Обложка Камертон памяти

Камертон памяти

Алинда Ивлева

0% прочитано
Стандартный
Алинда Ивлева

Камертон памяти

Глава 1. Фекан

Море в Фекане никогда не бывает синим. Если кто-то скажет вам обратное, значит, он приезжал сюда в июле, пробыл часа три, съел галету с солёным маслом в кафе у порта и поспешил к поезду на Париж.

Воды Ла-Манша цвета старого, потемневшего от сырости цинка. Иногда, когда ветер с севера разгонял тяжёлую взвесь облаков, залив приобретал оттенок брюшка дохлой сельди — тусклый, серебристо-серый, с едва заметными зеленоватыми бликами.

Аннета остановила машину на самом краю обрыва, там, где асфальт переходил в разбитую грунтовку, поросшую жёстким, просоленным дроком. Щётки старого «Пежо» с натужным визгом размазывали по лобовому стеклу мелкую водяную пыль. Местные называют её crachin — липкая морось. Она висела в воздухе, забиваясь под воротник, пропитывая пальто и оседая на ресницах солёными каплями.

Она выключила зажигание. Мотор несколько раз дёрнулся и затих. Сразу донёсся голос Ла-Манша. Внизу, метрах в пятидесяти, море с тяжёлыми всхлипами ворочало миллиарды серых кремней, ш-ш-р-р-р-х-х, Этот шорох гальки въедался в уши каждому, кто родился в Фекане, оставаясь внутри навсегда, даже если человек переезжал в засушливую часть Африки.

Аннета с сочувствием посмотрела на свои пальцы, лежащие на руле, на коротко остриженные ногти без маникюра. Лак наносила в последний раз года три назад. На среднем пальце правой руки — застарелая мозоль от архивных папок и перьевой ручки — результат того, что проживая тысячи чужих забыла напрочь о своей. Но Аннета ни о чем не жалела, Генеалоги искали и будут искать сотни лет после корни тех, кто хотел казаться благороднее, богаче или значимее, чем они есть.

И Аннете нравилась работа, к тому же хорошо платили за то, чтобы она копалась в прахе.

В этот раз заказ пришёл от нотариальной конторы «Дюпон и сыновья». Перед поездкой изучила скан казённого письма на гербовой бумаге: «Уважаемая мадемуазель Клэр! В связи с кончиной господина Жана-Люка Шавеля и отсутствием прямых наследников первой очереди, просим вас провести архивное расследование с целью установления...»

Жан-Люк Шавель. Настройщик пианино. Местный сумасшедший, который последние тридцать лет жил в полуразрушенном доме на окраине, у самого устья реки Валонь, впадающей в гавань.

Аннета вышла из машины. Ветер тут же ударил в грудь, пахнуло гниющими водорослями, дизельным топливом из порта и запахом тресковой муки, въевшегося в кирпичные стены Фекана ещё со времён, когда отсюда уходили шхуны на Ньюфаундленд. Она накинула капюшон жёлтого непромокаемого плаща — здесь все носили такие, делая людей похожими на канареек, выброшенных на берег штормом, — и спустилась на улочку города.

Дом Жана-Люка стоял на отшибе, зажатый между глухой стеной заброшенного рыбного склада и меловым склоном, каждую зиму понемногу осыпающегося, хороня под собой сараи и огороды.

Аннета подошла к калитке, едва дотронулась до разъеденного временем железа, как та пронзительно заскрипела, и этот звук показался слишком громким, почти неприличным в сонной тишине заброшенной окраины. Она поморщилась и прошла в небольшой дворик.

На пороге дома уже ждала мадам Жервез, соседка, с ней Аннета общалась накануне, сидела на перекошенном пластиковом стуле под козырьком крыльца, пряча руки в рукава заношенного флисового жакета. Рядом стояло ведро с плавающей грязной тряпкой, Аннета поморщилась, ветошь в мутной воде напомнила дохлую медузу. Даже вздрогнула, с детства ненавидела этих тварей.

Мадам Жервез не двигалась, будто старая цапля, застывшая на мелководье в ожидании отлива. Ее лицо, изрезанное глубокими, словно трещины в меловых скалах, морщинами, было абсолютно непроницаемым. У всех, кто всю жизнь прожил у большой воды такие застывшие лица-маски: море вымывает из людей лишнюю мимику.

— Вы из конторы? — спросила она скрипучим, прокуренным дешёвым «Житаном» голосом.

— Аннета Клэр, — она протянула руку, но мадам Жервез лишь скользнула по её пальцам равнодушным взглядом и спрятала ладони глубже в рукава. — Я занимаюсь наследственным делом господина Шавеля. Нотариус Дюпон передал мне ключи, сказал, что вы присматривали за домом последние недели.

— Присматривала, — старуха сплюнула в сторону кустов ежевики. — Сидела тут, чтобы мальчишки не побили стёкла. Жан-Люк терпеть не мог шума. — Резко сменила тему мадам, — когда они орали под окнами, он часами лупил, бам-бам-бам, по клавишам. — Она поднялась с хрустом в суставах. — Мадемуазель, этот дом проклят, — понизив голос, сообщила мадам.

— В каком смысле? — насторожилась Аннета, хотя за свою долгую практику наслушалась страшилок.

— Не-е-т, не в том смысле, что здесь бродят призраки, о-о, я слишком стара, чтобы верить в сказки. Это для туристов, — она подмигнула гостье. — Он проклят тишиной. Жан-Люк унес ее, мир его праху. Внутрь я с тех пор и не заходила.

Она сделала шаг в сторону, освобождая проход к тяжелой дубовой двери, потемневшей от соленых штормов. Аннета достала из кармана тяжелый латунный ключ с биркой из плотного картона, подписанной от руки «14». В замочной скважине ключ провернулся со скрежетом, словно сопротивляясь чужаку. Аннета поежилась от пронизывающего ощущения сырости и спертого запаха старости, лежалых газет и пчелиного воска. Этот запах она знала слишком хорошо так пахнет одиночество, у которого не осталось наследников. Когда человек умирал, его вещи первыми сдавали позиции. Пыль оседала ровным, серым бархатом на поверхности, стирая границы между дорогим фарфором и грошовыми сувенирами.

Она оказалась в узком коридоре. Обои в блеклый цветочек — когда-то, возможно, розовый, — местами отошли от сырости и свернулись в трубочки. Аннета сделала прошла вперёд. Пол под её ногами противно закряхтел.

Справа гостиная… Или мастерская? От соседки узнала, что повредив ногу в юности, Жан-Люк Шавель редко выходил наружу, превратив дом в ковчег для раненых инструментов. Повсюду стояли пианино — не меньше пяти. Безмолвные, со снятыми верхними панелями, обнажали внутренности — ряды молоточков, обтянутых серым войлоком, медные струны, похожие на обнажённые нервы, колки, покрытые тонким слоем ржавчины. Комната выглядела как анатомичка, где препарировали музыку.

На круглом столе посреди комнаты лежала раскрытая тетрадь в бордовом коленкоровом переплёте. Рядом — жестяная банка из-под табака, в которой вместо сигарет лежали медные винты, лоскуты сукна и старая деревянная щётка с жёсткой щетиной.

Аннета не торопилась прикасаться к вещам, ей необходимо сначала соприкоснуться с пространством, почувствовать ауру. Люди оставляли следы только на вещах, которыми пользовались каждый день. На подлокотнике старого вольтеровского кресла обивка протёрта до дыр — значит, Жан-Люк сидел тут, положив левую руку на подлокотник, и смотрел в окно. А за окном — только грязная стена рыбного склада и узкая полоска Ла-Манша в раме. Да, картина — так себе.

Она провела пальцем по клавишам ближайшего инструмента, дряхлого «Плейеля» конца девятнадцатого века, благородного, но уставшего. Клавиши из слоновой кости пожелтели и потрескались. Аннета мягко нажала на фа-диез первой октавы. Звук вышел глухим, дребезжащим, с долгим, болезненным эхом, ей почудилось, что пианино кашляет пылью.

— Он не любил эту ноту, — раздался от двери скрипучий голос мадам Жервез. Соседка стояла на пороге, прислонившись к косяку, и наблюдала за Аннетой взглядом злым, но любопытным.

— Почему? — спросила Аннета, не оборачиваясь.

— Говорил, что фа-диез воняет гарью. Сумасшедший, что с него взять, ха-ха, настройщик, который ненавидел идеальный строй. Он говорил, что идеальный строй — враки для тех, у кого нет сердца. Жизнь фальшивит, мадемуазель Клэр, и музыка должна фальшивить, так он говорил.

Старуха прошуршала фетровыми тапками по пыльному паркету в комнату.

—Зря приехали, мадемуазель! — старуха скривила губы. — Не найдете вы никаких родственников, один он как перст, как сюда пешком, аж из Дьеппа, хромой притопал с одним фанерным чемоданчиком. Э-э, в сорок шестом, если не изменяет память. Так вот, местные сначала косились на него, время было такое, сами понимаете, послевоенное — не до реверансов. — Аннета кивнула для приличия, откуда ей, родившейся гораздо позже окончания войны, было понять. — Все друг друга подозревали: кто с кем спал при немцах, а этот рыбу продавал втридорога, тот вон доносы писал, а кто и прислуживал полицаем. А Жан-Люк-то все один, а еще оказался не из болтливых, настраивал пианины за миску рыбной ухи и краюху лепешки, потом обжился, сплетен избегал, да и не мешал жить людям добрым.

— У него совсем никого не было? Ни женщин, ни друзей?

Мадам Жервез горько усмехнулась.

— Женщины любят тех, кто умеет развешивать на уши комплименты или приносить домой деньги. А Жан-Люк не делал ни того, ни другого, а болтал только со своими роялями. Э-э, хотя припоминаю, была, одна... Элен, кажется, — мадам Жеврез неожиданно сплюнула прямо на паркет, и расшитым тапочком растерла. — Жила на ферме за городом. Красивая, эх, и гордячка. Помню, в синем моднючем пальто ходила, а другие пигалицы ей завидовали, говорят, отец-портной сшил его из старой шинели какого-то офицера. Все в неё плевали, а Жан-Люк... все пялился на нее, да вздыхал.

— И как ее найти?

— Никак, исчезла она, — мадам напряглась, плечи приподнялись, отчего напомнила тряпичное чучело в панаме. — Э-э, вроде бы спустя год как объявился Жан-Люк. Люди болтали, не вышла утром на работу и всё. Отец искал её в гавани, думал, утопилась, но тело так и не нашли. Знаете, море всегда возвращает, что забрало, мадемуазель Клэр. Если тело не всплыло — значит, сбежала. Или... упаси Боже, — старуха перекрестилась, отводя взгляд.

Повисла пауза, слышно было лишь сипящее дыхание мадам Жеврез и грохот прибоя за окном в унисон с ором чаек. Аннета повернулась к столу, открыла серую тетрадь, полистала, — обычный дневник настройщика. Аккуратные, почти каллиграфические записи чернильной ручкой: даты, имена, названия инструментов, адреса ферм и городских квартир.

«12.03. 52 г. Мадам Легран. "Гаво". Замена трех струн в басовом регистре. Чертова сырость в гостиной убивает деку». «18 мая 55 г. Аббатство Бенедикт-ев. На органе пыль забивает пищали, нужно бы сделать полную очистку».

Аннета бегло просматривая страницы, думала, что пятьдесят лет — это целая жизнь Фекана, будто в ее руках медкарта болезней, только пациентами были не люди, — она чихнула, помотала головой, и когда снова пролистнула тетрадь, взгляд привлекла странность: в самом начале, на форзаце, несколько страниц аккуратно срезаны, очень похоже, что бритвой. Остались лишь узкие полоски бумаги, у самого корешка смогла разобрать кусочек даты: «...ября 44 г», чуть ниже написано уже другим почерком — торопливым, с заостренными буквами: «...не покидай меня». Рядом нарисованы три ноты, и три жирные расплывшиеся точки. Аннета присмотрелась, мысленно поблагодарив маман за привитую любовь к игре на фортепиано.

— До. Ми. Соль, — произнесла она вслух.. — Ха, самое простое, базовое звучание, с него начинают изучать сольфеджио.

— Мадам Жервез, — тихо позвала Аннета. — Вы сказали, Жан-Люк пришёл сюда в сорок шестом, но эта запись датирована сорок четвёртым. И сделана она здесь, в Фекане. — Аннета указала на едва различимый фиолетовый штампик — размером с кошачий коготь. Круглый, расплывшийся от сырости оттиск: «Papeterie Banse, Fécamp», а «Банс» — старейшая типография и бумажная лавка в Фекане, работающая с XIX века. В сорок четвёртом бумагу в Нормандии выдавали по карточкам строго по месту регистрации, поэтому Жан-Люк не мог купить этот блокнот ни в Руане, ни в Париже. Только там, у порта.

Старуха медленно подошла к столу. Её подбородок мелко задрожал. Она напялила очки, болтавшиеся на резинке, вгляделась во фрагменты страниц, и на лице мадам Жервез застыло выражение, которое Аннете не понравилось — то ли испуг, ведь вспоминать военные годы человеку, пережившему оккупацию нелегко. То ли что-то еще?

— Ничего об этом не знаю, — поспешно сказала она. — Я тогда девчонкой совсем была. Мы жили на другой стороне порта. Отец работал на верфи у немцев, мы не совались в дела тех, кто жил у скал.

— Но вы ведь помните Жан-Люка до сорок шестого? — Аннета приблизилась к ней, миролюбиво улыбнувшись, её голос стал мягким, обволакивающим — профессиональный приём, когда нужно ослабить защиту интервьюируемого. — Он ведь был здесь во время войны?

— Все были здесь, мадемуазель, — отрезала мадам Жервез и отступила назад, к выходу. — Те, кто выжил. А те, кто не выжил, лежат на кладбище за церковью Святого Этьена или на дне Ла-Манша. Спросите у моря, оно здесь дольше всех живёт.

Она развернулась и почти бегом, насколько позволяли её старые колени, выскочила из дома. Дверь за ней захлопнулась, пустив по комнате волну холодного сквозняка. Аннета осталась одна. Сквозняк качнул люстру с пыльными стеклянными подвесками, и они зазвенели, будто разбивающиеся хрустальные бокалы. Снова посмотрела на фрагменты страниц. Кому принадлежал этот торопливый, острый почерк? Писал явно не Жан-Люк с его округлыми, уверенными буквами.

Аннета присела на корточки перед старым «Плейелем». Запах пыли стал гуще, она чихнула и, потеребив нос, заглянула под клавиатуру, туда, где крепились педали. Там, в самом тёмном углу корпуса, прикреплённый к деревянной панели обычным канцелярским скотчем, превратившимся от времени в хрупкую жёлтую корку, лежал конверт из плотной обёрточной бумаги.

У Аннеты перехватило дыхание. Вот ради чего она когда-то ушла из практической психологии в генеалогию. Ради этого момента, когда мёртвые с того света передают привет, протягивая руку через пропасть лет, а рукопожатие оказывается на удивление тёплым. Осторожно потянула за край бумажного пакета. Скотч с сухим шелестом отвалился, рассыпавшись мелкой жёлтой пудрой на её колени. На конверте без адреса только имя, написанное тем же почерком, острыми, угловатыми буквами и в точности такого же цвета чернилами, которые она только что видела на обрывке страницы:

«Анри».

Внутри конверта обнаружила черно-белую фотографию, пострадавшую от сырости: края пошли коричневыми пятнами, но изображение в центре сохранилось неплохо. На фоне белых феканских скал стоял молодой мужчина в форме вермахта без фуражки. Ветер растрепал его светлые волосы. Он улыбался — открыто, по-детски, засунув руки в карманы галифе. Рядом с ним сидел тощий сеттер. Мужчина не был похож на завоевателя мира, не то что Франции, сдавшейся без боя, и больше напоминал мальчишку, которого нарядили в суконный мундир и для роли в театральной постановке.

Аннета перевернула снимок. На обороте карандашом, еле разборчиво: «Fécamp, Octobre 1943. К.». Она отложила снимок и заглянула в пакет. На дне притаилась маленькая плоская коробочка из вишнёвого дерева. На крышке — полустёртая инкрустация в виде крошечной скрипки.

Аннета осторожно открыла её. На красном, чудом сохранившемся бархате дожидался её металлический камертон. Он потемнел, покрылся благородной патиной, на его ножке выгравировано клеймо мастера: «A. Meinel. Klingenthal. 1938». Немец, догадалась Аннета.

Она взяла камертон двумя пальцами и сразу же почувствовала лед металла, почти обжигающий. Аннета ударила камертоном по колену и поднесла его к уху: чистый, протяжный звук наполнил затхлую комнату, вибрируя в пальцах, поднимался к потолку и отражался от корпусов умерших пианино.

Нота Ля, 440 герц.

Стандарт, по которому настраивают инструменты, чтобы гармонично звучали вместе. Но в этой пустой, провонявшей солью безжизненной комнате, звук камертона звучал криком о помощи человека, который слишком долго молчал.

Аннета закрыла глаза. Ей показалось, что сквозь гул Ла-Манша за окном она слышит, как кто-то прикасается к клавишам в соседней, несуществующей комнате, медленно, неуверенно.

До. Ми. Соль.

Открыв глаза, обнаружила, что за окном стремительно темнело. Морось превратилась в ширму ливня, вода стегала с силой по стёклам, словно пытаясь прорваться внутрь, смыть, стереть этот дом, все пианино и её саму.

Аннета аккуратно положила в футлярчик камертон и спрятала с пакетом в сумку. Её расследование только что перестало быть сухой юридической процедурой. В деле настройщика пианино Жана-Люка Шавеля появился третий лишний.

Немецкий солдат по имени Анри, который оставил свой голос в теле старого французского инструмента.

Дорога к кладбищу Святого Этьена вела через весь город.

Фекан засыпал рано. В седьмом часу вечера улицы уже опустели. Редкие фонари раскачивались на ветру, скрипя и отбрасывая на мокрый асфальт длинные, причудливые тени. Дома из серого кремня и тёмного кирпича прижимались друг к другу, словно пытались согреться, плотно закрыв уставшие глаза-окна деревянными ставнями. Местные не любили показывать свою жизнь чужакам. Она представила, как за дверьми с массивными засовами сидели феканцы на кухонке, распивая дешёвый сидр, чистили рыбу, смотрели телевизор и молчали о том, о чем во Франции не принято говорить вслух даже спустя восемьдесят лет после того, как ушёл последний немецкий солдат.

Кладбище ютилось на самом высоком холме, за старой романской церковью. Аннета припарковала машину у железных ворот. Дождь барабанил по крыше «Пежо» с яростью пулемёта. Она достала фонарик из бардачка, глубоко вздохнула и вышла в шторм, проклиная своё любопытство.

Запахнув до упора молнию на канареечной непромокаемой куртке, включила фонарик на телефоне и осмотрела могилы. Удивилась — кругом массивные гранитные плиты, догадалась сразу же — камни не давали покойникам выскользнуть в море во время зимних оползней. Многие надгробия украшали фарфоровые венки с блеклыми розами и фотографии под толстым стеклом, потемневшие от сырости. Она направилась в глубь, сделав несколько шагов, оторопела — дождь точно кто-то выключил там, наверху.

Она продолжила поиск в лучшем настроении — нужно найти свежую могилу. Жана-Люка Шавеля похоронили три недели назад за счёт коммуны без прощаний и речей. Только священник, могильщик и, возможно, мадам Жервез, она ни за что не пропустила бы это действо, чтобы убедиться — какофонии из соседского дома больше не услышит.

Аннета нашла его захоронение в самом дальнем углу, у северной стены, за которой начинался обрыв. Грубо вытесанный деревянный крест с пластиковой табличкой: «Жан-Люк Шавель. 1921 – 2024». Быстро сосчитав в уме, даже присвистнула.

— Ого! Сто три года, да он прожил больше века. И видел конец прекрасной эпохи… а потом война, оккупация, восстановление страны, появление интернета, который так и не вошёл в его дом. Забавно, конечно, провёл жизнь, настраивая инструменты для тех, кто танцевал на вечеринках в честь освобождения, и тем, кто плакал на похоронах коллаборационистов.

Аннета посветила фонариком на подножие креста. Среди мокрой травы и прошлогодних листьев заметила что-то странное. Букет? Хм, три цветка дикого вереска, перевязанные бечёвкой. Она подняла за кончик верёвки загадочный пучок, оглядела. Интересно, от кого это? Так-то, вереск растёт только на самых вершинах скал. Положила букет назад и разглядела наполовину засыпанную мокрой землёй обычную пианинную клавишу, белую, из дешёвого пластика — такие ставили на инструменты во второй половине двадцатого века.

Аннета наклонилась и подняла деталь, приблизила фонарик. Клавиша оказалась без потёртостей и царапин, словно никогда не касались её руки, а положили сюда совсем недавно. Незадолго до её прихода. Она перевернула находку. На обратной стороне клавиши маркером написано одно слово:

«Клэр».

Аннета застыла. Её собственная фамилия!

Холодная капля дождя скатилась по лбу, забралась в глаз, но она даже не моргнула. Ветер над обрывом взвыл с новой силой, и в этом вое и шуме прибое ей на мгновение послышался смех, даже море внизу смеётся над ней. Самоуверенный нанятый детектив, который с лёгкостью раскопает ещё одну семейную тайну, заберёт свой гонорар и вернётся в Париж.

Мёртвые знали её имя…

Глава 2. Маркус

Упрямый дождь не сдавался. Ла-Манш из последних сил встал на дыбы и теперь оседал на меловых утесах, стекал по склонам суглинком. Аннета стояла у деревянного креста, сжимая в кармане плаща клавишу. «Клэр». Одно небрежно написанное слово ввело ее в ступор, хотя буквы слегка расплылись от влаги, но часть химической красителя отпечаталось, словно клеймо. Она знала, что в генеалогии случайностей не бывает. А вот не найденные факты очень осложняют работу.

Тот, кто оставил на могиле клавишу, знал, что она придет. Это еще можно объяснить, но откуда известна девичья фамилия матери, которую Аннета носила как бронежилет после развода родителей. Слезы смывал дождь, плащ лип к лопаткам, холод вернул ее в реальность. Она оглядела кладбище — никого, кроме гранитных плит, казавшихся спинами огромных китов, выбросившихся на побережье. Свет ее карманного фонаря выхватывал из темноты то косой крест с остатками искусственных цветов, то понурую ангельскую голову из песчаника, обкусанную соленым ветром. Только внизу, у подножия холма, тускло мерцали редкие желтым окна портовых таверн, похожие на тлеющие угли в остывающем камине.

Аннета спустилась к машине, костеря нотариуса, Жан-Люка, Фекан. Скользя ботинками по размокшей траве, подбежала к машине. Онемевшими пальцами дернула дверную ручку «Пежо» и юркнула внутрь, не с первого раза включила зажигание. Растерла руки. В тепле понемногу отступила тревога. Аннета, спохватившись, включила щетки, потому что лобовое тут же запотело. В салоне пахнуло влажной тканью от сидений и любимым, хоть и дешевым ванильным освежителем, который купила на заправке под Руаном. Она положила клавишу на приборную панель. В тусклом свете салонной потолочной лампочки пластиковый брусок выглядел обломком кости. «Клэр. Нет, совпадения исключены» , — решительно мотнула головой Аннета и включив первую передачу, тронулась пробуксовывая.

Выехав на трассу, Аннета силилась вспомнить, была ли ее мать, Тереза Клэр, в Нормандии. Во всяком случае, она никогда об этом не говорила. Тереза — аккуратная, с вечно поджатыми губами и руками, будто прибитыми к телу, которые пахли лавандовым мылом и вазелиновым кремом от сухости кожи. И вся она была похожа на гипсовую статую. А как еще могла выглядеть преподавательница сольфеджио в консерватории десятого округа, Аннета не знала. Тереза требовала от дочери точности и исполнительности во всем: в заправке постели, чистке обуви, чистоте помыслов.

«У тебя нет таланта к музыке, Аннета, — частенько говорила она без злобы, просто констатируя факт, словно проверяя настройку инструмента. — Но у тебя есть терпение, чаще это важнее таланта. Старайся лучше». И Аннета старалась, чувствуя себя личным маминым музыкальным инструментом.

Тереза умерла семь лет назад. В ее вещах не было ничего, кроме стопок нот, трех пар лайковых перчаток, одних бордовых шёлковых, ни разу не надеванных, и свидетельства о рождении, выданного в Орлеане. Ни одного документа с упоминанием о Фекане, а тем более о Жан-Люке Шавеле. Что за тайны мадридского двора?

Аннета, вспомнив, включила обогреватель, но из дефлекторов повалил лишь холодный, пахнущий пылью воздух, запотели к тому времени уже все окна в машине, она безуспешно протирала лобовое, но видимость не улучшалась. Хорошо, в такую погоду машин было мало.

Вскоре эта изощренная пытка ей надоела, захотелось выпить. Где? А все равно где, лишь бы там было сухо. Посмотрела в навигаторе ближайшую кофейню. О-о, гостиница «У старой сушильни». То, что надо! Она повернула «Пежо» на указателе. Читала в газете, что этот отельчик сделали в бывшем здании коптильни трески на окраине порта — угрюмое трехэтажное строение из черного кремня и красного кирпича, от постоянной сырости покрывшегося белесым солевым налетом.

За стойкой при входе сидел мужчина средних лет с лицом цвета сырой говядины и тяжелыми, как пивные кружки, кулаками. Он даже не поднял глаз, когда Аннета вошла, оставляя за собой мокрые следы на старых половицах. За спиной у администратора находился крошечный бар, провонявший кислым сидром и жареным луком.

— Комната номер четыре, мадемуазель, — прохрипел он, махнув газетой в сторону деревянной лестницы, когда Аннета дошла до ресепшена. — Отопление я включил, но труба на стыке подтекает, подставьте таз, если начнет капать. В такую погоду жестянщики не работают. Они все в порту, пьют кальвадос и ждут, пока утихнет море. Зовите, если что. Я хозяин этого места.

Аннета прочла на бейджике: «Оноре Ле Галль»

— Месье Ле Галль, — Аннета остановилась у первой ступеньки. Капюшон её плаща все еще сочился водой. — Вы случайно не знали настройщика Шавеля?

Рука трактирщика с газетой на секунду застыла, он медленно повернул голову. Аннета обратила внимание на его маленькие, слезящиеся, окруженные густой сеткой красных сосудов глаза — профессиональная деформация тех, кто слишком много времени проводит у плиты или с бутылкой.

— Хм, все знали Жана-Люка, — сухо сказал Ле Галль. — Он не раз настраивал пианино моей матери. И пианино в зале для собраний мэрии. Хороший был старик. Тихий, из тех, кто не лезет в чужие дела.

— А Элен? Вы помните Элен?

Ле Галль нахмурился, его ворсистые брови сошлись у переносицы, сделав его похожим на старого бульдога.

— Какую еще Элен? В Фекане половину женщин зовут Элен, а вторую половину — Мари. Если вы про дочку старого Дюрана с фермы у трех ручьев, так она померла еще до того, как я научился ходить. Журналистка что ли?

— О, нет, помощник нотариуса, — соврала Аннета.

— А-а… Элен утопла или сбежала с кем-то из англичан после войны. Кому теперь до этого дело? Идите спать, мадемуазель Клэр. Ночью обещают шторм девять баллов. В такую погоду лучше думать о живых. Мертвые и сами отлично справляются.

Аннета поднялась в номер, раздумывая, откуда и он знает ее фамилию.

Комната под самой крышей оказалась совсем крошечной, со скошенным потолком, как на мансардных этажах старых домов, обшитым потемневшими от времени корабельными досками. В углу вовсю уныло звякала вода в цинковый таз из ржавой трубы. Кап-кап-кап по мозгам.

Она наконец сняла плащ, повесила его на сколотый крючок у двери. Свитер из грубой шерсти казался тяжелее, чем когда она вышла из дома. Сняла и его, кинув на спинку стула. Стащила джинсы, и оставшись в нижнем белье, укуталась в лоскутное одеяло и разложила свои находки на узкой кровати: камертон, фотография немецкого солдата, клавиша с ее именем.

Аннета достала из сумки смартфон, посмотрела на тускло светящийся экран — сети нет. От злости отбросила телефон. Откуда она могла знать, что в этой части Нормандии связь исчезала вместе с первыми каплями дождя, будто волны Ла-Манша смывали и электромагнитные волны.

Немного согревшись, перебралась на скрипучий стул возле стола. Разложила рабочую толстенную тетрадь в кожаном переплете, куда она записывала генеалогические древа. Схемы, стрелочки, кружочки, даты рождения и смерти — целый род одного человека помещался на страничке. Обычно всё выглядело просто: А родила Б, Б женился на В, у них родился Г. Но в ее случае эта схема сломалась.

Жан-Люк Шавель умер в сто три года, не оставив ни одной официальной бумаги, кроме свидетельства о праве собственности на этот разваливающийся дом. Вдуматься только, человек жил, когда еще правила Третья республика.

Аннета дотянулась до сумки и выудила ноутбук, открыла и мысленно похвалила себя за то, что скачала предусмотрительно перед поездкой локальную базу со списками жителей Фекана с тысяча девятисотых по тысяча девятьсот пятидесятые годы. Ввела в поисковую строку: «Шавель Жан-Люк». Вчиталась в биографию, позабыв и о капели, и о красном вине: «Родился в 1921 году в Руане. Отец — железнодорожный рабочий, мать — швея. В 1939 году призван в армию. В 1940-м попал в плен под Дюнкерком. Бежал? Освобожден по состоянию здоровья? В документах провал. Появился в Фекане в 1946 году. Получил разрешение на работу настройщиком инструментов».

Она с нетерпением ввела другое имя: «Дюран Элен».

Родилась в 1923 году в Фекане. Отец — Пьер Дюран, фермер. Мать — Мари Леруа. Запись от 1947 года: «Признана пропавшей без вести». Никаких сведений о браке, смерти или переезде, пустая графа, будто ластиком стерли человека.

И наконец, она ввела: «Генри».

Поиск выдал три сотни имен. Французские Анри, немецкие Генрихи, записанные на французский манер местной администрацией во время оккупации. Но на найденной фотографии солдат вермахта, его имя никак не могло быть в муниципальных списках жителей. Нужно искать в архивах комендатуры. А эти архивы после сорок четвертого частично сгорели, а сохранившиеся документы вывезли в Германию или Париж.

Аннета откинулась на спинку стула.

За окном ветер с силой швырнул в стекло пригоршню мелких камней, а может, соляной крупы, поднятой бурей с пляжа. Здесь, на побережье, даже штормовой ветер провонял солью, которая въедалась во все щели, оседала на губах, заставляла слезиться глаза. Аннета не любила Фекан, и меньше всего в жизни хотела бы здесь оказаться снова, хорошо, что бывший, Луи, здесь больше не жил.

Она взяла в руки фотографию немецкого солдата. «Анри». Кто он? Настройщик? Музыкант, ставший солдатом? Почему Жан-Люк хранил его фото под клавиатурой пианино больше семидесяти лет, а если брат? Погиб?

В генеалогии есть негласное правило: если хочешь понять мертвых, ищи то, что они пытались спрятать. Люди всегда что-нибудь да скрывают, и обычно хранят в подполе, закапывают в могилы, зарывают на садовых участках, несут в банковские ячейки свой страх или то, что они любят больше жизни. Иногда это одно и то же.

Аннета закрыла глаза, почувствовав голод и усталость, запущенный желудок разнылся. Она не хотя встала, доплелась к холодильнику, нашла бутылку воды и упаковку круассанов. Смолотила. И легла на кровать, укрывшись одеялом. Перед её мысленным взором возник бледный раплывчатый образ матери, сидящей с прямой будто в корсете спиной, за старым «Гаво» в их парижской квартире. Наглухо задраенная в серое платье воротником-стойкой. Как же Аннета ненавидела этот бессменный материн наряд. Пальцы — длинные, сухие, с идеально подстриженными ногтями — двигались по клавишам с механической точностью. Она явственно услышала мелодию Баха, прелюдию до-минор. Музыка без единой эмоции, так, наверное, звучит ткацкий станок на фабрике.

«Музыка — это не чувства, Аннет, — услышала она, ощутив себя снова нелюбимой дочерью, голос Терезы. Она редко поучала, глядя в глаза. — Музыка — это математика. Расстояние между нотами должно быть идеальным. Стоит ошибиться на одну десятую тона, и гармония превращается в грязь. Не позволяй себе фальшивить. Ни в музыке, ни в жизни».

Аннета вытерла уголком одеяла глаза и усилием воли вернула себя в настоящее. Почему же тогда Жан-Люк Шавель писал, что идеальный строй — ложь?

Повернулась на спину, открыла глаза. Ритм капели изменился, неужели вода стала гуще? Так бывает? Аннета повертелась на постели и поняла, что не уснет. Эта комната, запах рыбы и сырого дерева из всех щелей душили. Ей нужно было движение. И отсутствие воспоминаний.

Она накинула все еще влажный плащ и вышла в коридор. Внизу, в баре, светилась единственная лампа под абажуром цвета зеленого горошка. За стойкой никого, но у окна, за угловым столом, заметила мужчину. Перед ним стояла недопитая бутылка светлого пива и раскрытая папка с какими-то бумагами. Он читал, придерживая страницу левой рукой, на которой не хватало половины безымянного пальца. В Аннете незнакомец тут же разбудил любопытство, она села на соседний столик, пытаясь разглядеть культю и угадать его профессию. Спасатель? Закинула ногу на ногу и стул предательски скрипнул. Мужчина поднял голову. Аннета виновато улыбнулась и кивнула приветственно. Тот кивнул в ответ. Зато успела рассмотреть лицо, симпатичный, но явно много времени проводит на открытом воздухе, но это не загар, скорее кожа обветренная, с легкой краснотой на скулах, короткая щетина с проседью на подбородке. Глаза — светлые, как зимнее море, когда успокаивается после трехдневного шторма. Во взгляде посетителя не было ни дружелюбия, ни агрессии. Читалась глубокая, въевшаяся в его сутуловатую фигуру усталость и профессиональное любопытство человека, привыкшего разглядывать мелкие детали.

На вид Аннета дала бы ему не больше сорока. Одет простовато: темно-синий шерстяной свитер с растянутым горлом — такой же, как у большинства местных рыбаков, но из-под рукавов виднелись манжеты чистой, хоть и не глаженой рубашки. Нет, сто процентов не рыбак…

— Вы мадемуазель Клэр? — неожиданно спросил он низким, шершавым голосом с нормандским акцентом, который Аннета терпеть не могла. — Нотариус Дюпон предупреждал, что вы приедете. Я Маркус. Маркус Дюамель. Можно, просто Марк.

Он привстал, соблюдая правила этикета, Аннета это отметила, и подсела за его столик не дожидаясь приглашения. Вблизи от него пахнуло табаком и чем-то терпким с примесью хвойного аромата. Незнакомец источал уверенность.

— Вы архивист? — спросила наобум, оглянувшись, не подошел ли бармен.

— Я директор городского морского музея, — Марк загадочно улыбнулся, Аннета догадалась, ждет ее реакции. Она деланно удивилась. — Звучит громко, правда? На самом деле мой музей — это три комнаты в старом аббатстве, десяток полусгнивших рыбацких сетей на стенах, три судовых журнала девятнадцатого века и несколько ржавых гарпунов. И еще — муниципальный архив, который никому не нужен, кроме редких сумасшедших, пытающихся доказать, что их прадедушка владел половиной портовых складов.

Он закрыл папку. Аннета успела заметить на обложке штамп: «Комендатура Фекана. 1940-1944».

— Вы тоже искали информацию о Жане-Люке Шавеле? — предположила она.

Марк скользнул взглядом по ее рукам, лежащим на столе. Аннета непроизвольно убрала руки под стол, пряча застарелую мозоль на среднем пальце и отсутствие маникюра. Он заметил, его брови на мгновение приподнялись.

— Жан-Люк был моим другом, — тихо сказал Марк. — Если это слово вообще применимо к человеку старше меня на шестьдесят лет. Он настраивал инструменты в моем музее. Бесплатно. Приходил раз в месяц, садился перед нашим старым «Эраром» сорокового года и молча делал свою работу. Мы никогда не разговаривали. Но иногда... он оставлял мне записки. Вы сейчас спросите, как же мы подружились. Угадал?

— Нет. А какие записки? — она подалась вперед.

Марк запустил руку под свитер и достал из нагрудного кармана рубашки крохотную бумажную полоску — пожелтевший обрывок газеты и аккуратно разгладил его на столе перед Аннетой.

Она заинтересованно наклонилась, почти впритык, потому что света от торшера было недостаточно. На клочке карандашом нарисованы три ноты. Те же самые. До. Ми. Соль.

Аннета почувствовала, как под кожей пронесся озноб. Она открыла свою сумку, достала тетрадь Жана-Люка и положила ее рядом.

— На форзаце его дневника вырезаны страницы, — сказала она, указывая на узкие полоски бумаги у корешка. — Там часть даты, вот видите: « ябрь 1944 года». И эти же три ноты. Думаю, ноябрь, октябрь, сентябрь, что они значат, Маркус? Нет мыслей?

Марк, не отводя взгляда от тетради, постучал пальцами правой руки медленно и ритмично, так-так-так, они касались стола, Аннета же слышала шаги по мокрой гальке.

— В сорок четвертом, перед самым отступлением, немцы заминировали порт, — заговорил он, глядя мимо Аннеты в темное окно, за которым бесновался Ла-Манш. — Они планировали взорвать все: верфи, склады, ратушу. Представляете, весь нижний город должен был взлететь на воздух, но… взрыва так и не случилось, кто-то перерезал провода в главном распределительном щите под скалой Сен-Никола. Немцы устроили облаву, поймали и расстреляли десятерых местных рыбаков. Но диверсанта так и не нашли.

Марк замолчал, сделав глоток пива.

— Мой дед был среди тех рыбаков, — тихо добавил он. — Его звали Анри Дюамель. Он выжил по чистой случайности — немецкий офицер, руководивший расстрелом, увидев, что после третий очереди один еще шевелился, махнул рукой и сказал, что девяти тел достаточно для отчета. Его бросили там умирать в назидание, но он смог доползти к другу. — Марк посмотрел на Аннету, и цвет его глаз изменились, такого цвета воду она видела лишь в Ницце. — Дед до конца жизни не мог спать без света. И, самое интересное, он возненавидел музыку. Говорил, что в ночь перед расстрелом из комендатуры, она располагалась тогда в отеле «Гранд-Васс», доносились звуки пианино. Кто-то играл одну и ту же мелодию. Снова и снова. Эти самые До. Ми. Соль. Три ноты, мадемуазель Клэр, будто кто-то настраивал инструмент.

Аннета слушала его, боясь шевельнуться. Ветер снаружи завывал так, словно пытался сорвать крышу со «Старой сушильни». Марк протянул ей недопитую бутылку, она сделала глоток.

— А кто перерезал провода, нашли этого человека? Ну не-е-ет… вы же не думаете, что это сделал ваш друг? Настройщик пианино точно не мог, —она в несколько глотов допила светлое и поставила пустую бутылку так, будто последнее слово всегда остается за ней. — У него была повреждена нога. Он хромал. И мадам Жервез сказала, что он пришел в город только в сорок шестом.

— Жервез много чего говорит, — Марк горько усмехнулся. — Она собственной тени и той боится. И правильно делает. В этом городе у каждого второго в подвале припасено серебряных сервисов, украденных из комендатуры во время паники в августе сорок четвертого. Жан-Люк пришел сюда не в сорок шестом, а был здесь всю войну. Просто жил под другим именем.

— Под каким? — Аннета чувствовала, что на пороге раскрытия тайны.

Марк открыл папку и нашел потрепанный лист с орлом, свастикой и синей печатью, верхняя часть документа заполнена немецкими буквами. Ниже дублировался текст на французском, от руки. В верхнем правом углу место для фотокарточки. Она отсутстовала.

— Это список вольнонаемных рабочих, допущенных к обслуживанию немецких офицерских клубов в Фекане и Дьеппе за 1943-й год.

Он провел пальцем вниз по списку имен, напечатанных на пишущей машинке с характерным немецким шрифтом. Палец остановился на строчке:

«Менье Жан. Настройщик. Спецпропуск № 412. Допущен в зону "А"».

— Это его настоящее имя? Неужели он работал на них? — почти шепотом произнесла Аннета.

— Все на них работали, — Марк пожал плечами, и в этом движении было столько нормандского фатализма, что Аннете стало не по себе. Он встал, зашел за барную стойку и достал из маленького холодильника две бутылки светлого пива. Открыл, одну поставил перед собеседницей и как ни в чем не бывало продолжил, отхлебнув из своей: — Кто-то пек им хлеб, кто-то чистил их сапоги, кто-то стирал их белье. Но Жан-Люк... он был особенным. Он настраивал инструменты в их штабах и слышал разговоры. Жан-Люк всегда был в курсе, когда офицерье напивалось и болтало лишнее — идеальный шпион или идеальный предатель. Зависит от того, с чьей стороны посмотреть.

Аннета вспомнила о фотографии светловолосого солдата с собакой на фоне белых скал.

— А Анри? — спросила она. —Я не про вашего деда. Меня интересует немецкий солдат по имени Анри. Вы случайно не встречали это имя в документах?

Марк посмотрел на нее с удивлением. Его глаза сузились.

— Откуда вы знаете про Анри?

Аннета помедлила долю секунды в нерешительности. Внутренний голос нашептывал, что раскрывать сразу все карты незнакомцу, хоть и симпатичному — глупость несусветная. Но Аннета прежде всего генеалог, чаще прислушивалась к профессиональной чуйке: в ее деле кредит доверия выдают редко и малыми траншами — промедлишь, и счёт закроют навсегда.

Она достала из сумки полиэтиленовый пакет, вытащила конверт с фотографией и положила ее на стол рядом со списком рабочих. Марк вгляделся в лицо задорно улыбающегося парня на снимке. Его пальцы сжали край стола так, что побелели ногти.

— О боже, — тихо выдохнул он. — Это же Генрих. Генрих Мейнель. Обер-лейтенант Абвера. Это он руководил службой безопасности в порту Фекана в сорок третьем.

— Мейнель? — Аннета мгновенно вспомнила гравировку на камертоне: «A. Meйнель. Kлингенталь. 1938». — Это его камертон? Его семья делала музыкальные инструменты? — она тут же достала из пакета и раскрыла крохотный футляр и поднесла ближе к Марку.

— Клингенталь — это город музыкальных мастеров в Саксонии, — Марк кивнул, не отрывая взгляда от фотографии. — Мой дед говорил, что этот парень, Мейнель, был странным фашистом. Он ненавидел войну и постоянно таскал с собой этот камертон, говорил, талисман, а иногда заставлял местных девчонок петь старые немецкие песни. Нес чушь, что-то вроде: «Ла-Манш фальшивит, и его нужно настроить». Чудак, одним словом. Местные называли его безобидным пацифистом, помешанным на музыке. До тех пор, пока в ноябре сорок четвертого он не приказал расстрелять тех людей.

—Это он приказал? — Аннета почувствовала, как внутри нее будто что-то оборвалось. Романтический образ мальчика со снимка, который улыбался ветру, рассыпался меловой крошкой.

— Он, — Марк кивнул. — Подпись под приказом о расстреле принадлежит ему. Я видел этот документ в архиве департамента в Руане. «Обер-лейтенант Г. Мейнель».

Они замолчали, позабыв о пиве и времени. Бар захватила тишина, под тряпичным зеленым торшером помигивала лампочка и лишь ветер, воющий за окном, нарушал молчание. Аннета сунула руку в карман ветровки и сжала в кулак клавишу, немного помедлила и все же выложила на стол.

— Это лежало на могиле Жана-Люка. Сегодня вечером. Кто-то положил её туда перед моим приходом.

Марк взял кусок пластика, перевернул, прочитал надпись и нахмурился еще сильнее.

— «Клэр». Это ваша фамилия?

— Да.

— Ваша семья никогда не жила в Фекане?

— Моя мать родилась в Орлеане, — Аннета покачала головой. —Хотя… она была учительницей музыки, но…

— Ваша мать играла на пианино? — Марк перебил её, а в голосе появились резкие нотки, почти обвиняющие.

— Да, я же говорю, она преподавала музыку. В консерватории.

— Как её звали? Полное имя.

— Тереза Клэр. Но её девичья фамилия... — Аннета осеклась.

Она хорошо помнила, что написано в свидетельстве о рождении матери, потому что оформляла документы на наследство после её смерти.

«Тереза-Элен Клэр».

Мать никогда не пользовалась вторым именем, говорила, что звучит оно слишком провинциально.

— Элен, — тихо произнесла Аннета и почувствовала, как взмокли под мышками и пересохло в горле. — Её звали Тереза-Элен.

Марк медленно поднялся из-за стола, подошел к окну, за которым сквозь потоки воды едва угадывались силуэты портовых кранов, похожих на гигантских доисторических птиц.

— Элен Дюран пропала в сорок седьмом году, — сказал он, не оборачиваясь. — Но перед тем, как исчезнуть, родила ребенка. Девочку. В приюте при аббатстве Бенедиктинцев сохранилась запись о крещении. Малышку назвали Терезой, но по воспоминаниям старых монахинь, мать отказалась от неё и уехала. Куда, никто не знал. Ребенка удочерила семья школьного учителя из Орлеана по фамилии Клэр.

Аннета слушала его, и ей казалось, что пол под её ногами раскачивается, как палуба корабля во время качки.

Расследования чужих жизней, которые она маниакально препарировала — все предыдущие истории рухнули в бездну по сравнению с собственной. Она приехала сюда, чтобы найти наследников сумасшедшего настройщика пианино, но наследницей была она сама.

Глава 3. Элен

1943 год. Ноябрь

Запах тресковой муки и выброшенных на берег после шторма водорослей смешивался с дымом от угольных печей, которыми немцы отапливали казармы в порту.

Элен спешила вдоль набережной Гай-де-ла-Марн, прижимая к груди красными от постоянной стирки в ледяной воде тяжелую корзину с мокрым бельем. Гулкий стук ее деревянных сабо по мокрой брусчатке раздавался на весь квартал, шерстяной плащ, перешитый из отцовской куртки, трепыхался на ветру. Элен ненавидела этот звук своих башмаков, он выдавал ее бедность. Она спешила: белье нужно высушить и прогладить чугунным утюгом.

Немцы прозвали ее маленькой уткой, из-за её покачивающейся походки, завидев издалека каждый патруль освистывал ее, скабрезно шутя. Она ненавидела их серые крысиного цвета шинели, нелепые фуражки, их надменный смех. А больше всего ее раздражал запахи, который источали оккупанты: хорошего мыла, вирджинского табака и эрзац-кофе.

У дверей комендатуры, находившейся в бывшем здании яхт-клуба, бледнолицый тощий часовой даже не взглянул на неё, когда она прошмыгнула мимо, стараясь не привлекать внимание, и вошла через служебный вход со двора.

Здесь, на кухне, царствовали ароматы настоящей еды, не рыбной похлебки, которую она ела на завтрак и ужин — жареной свинины и тушеной капусты. Месье Дюпон, шеф-повар, до войны работал в лучшем ресторане Руана, теперь готовил для немецкого штаба, как всегда, ворчал на малолетних подсобников, размахивая половником.

— Элен! Наконец-то! — крикнул он, заметив её. — Быстро неси белье в комнату обер-лейтенанта. И не задерживайся, Мейнель сегодня не в духе, черт бы побрал этих партизан в лесу у Вальмон.

Элен кивнула и поспешила с чистой стопкой простыней, пахнущих лавандовым крахмалом, который немцы привозили из Парижа, поднялась по узкой деревянной лестнице на второй этаж.

Наверху весь этаж занимали жилые комнаты офицеров. Из-за каждой двери доносились голоса, смех, стук пишущей машинки и приглушенные звуки радиоприемника. Она услышала немецкую песню — бодрую, маршевую, чуждую этому серому, придавленному к проливу городу и поморщилась.

Подошла к двери с табличкой «Обер-лейтенант Г. Мейнель» вздохнула и постучала двумя короткими ударами, как учили.

— Да, заходи, —донесся из-за двери голос — добродушный, совсем не похожий на те лающие других офицеров, раздающих команды на площади у ратуши.

Она толкнула дверь и нерешительно вошла в просторную комнату с огромным окном с видом на море. Элен сняла сабо и осталась в чулках, боясь запачкать дорогой персидский ковер, реквизированный из дома какого-то сбежавшего парижского богача. В углу стояло небольшое дорожное пианино из светлого ореха. Обер-лейтенант Генрих Мейнель сидел, облокотившись на стол в серой офицерской рубашке с распахнутым воротником, без галстука и погон, задумчиво уставившись на кучевое заплатки в небе. Его светлые волосы растрепались, будто он только проснулся, рядом с его рукой на столе лежал «Вальтер» и маленькая деревянная шкатулка.

Генрих даже не поднял глаз, когда вошла Элен. Он с отстранённым видом взял с коленей длинный металлический винт и аккуратно вкрутил его в паз на деревянной шкатулке. Девушка на цыпочках подошла к комоду, положила простыни, стараясь не шуметь, вернулась к двери, надела сабо и только хотела выйти, Генрих вздрогнул, словно очнулся от колдовства, и посмотрел на неё.

— А, это ты, — сказал он по-французски. Он говорил почти без акцента, только слегка растягивал гласные, как это делают жители южной Германии. — Спасибо.

Элен напряглась, и обернулась через плечо.

— Подожди.

Она застыла у двери, повернулась к обер-лейтенанту , боясь посмотреть в глаза. Сердце затрепыхалось, как у пойманной в силки перепелки. В городе рассказывали страшные вещи о том, что происходит с девчонками, которые задерживаются в комнатах немецких офицеров после наступления темноты. Хотя Элен и минуло уже двадцать, перспектива – стать не только прачкой, но и подстилкой немецкого офицера пугала до чертиков.

— Посмотри на меня, девочка, не надо бояться, — Генрих улыбнулся и Элен расслабилась. Подняла взгляд и подумала, какие у него удивительные глаза — не голубые, как у большинства немцев из охраны порта, а светло-серые, цвета утреннего тумана над Ла-Маншем. В его взгляде не было злости, только усталость, даже разочарование, такой взгляд Элен часто видела у своего отца, когда тот смотрел на сломанную швейную машинку.

Генрих поднялся из-за стола, не глядя на нее, и подошел к пианино. Открыл крышку. Она украдкой рассмотрела высокую, худую, чуть сутулую фигуру.

— Ты знаешь, что это? — спросил он, указывая на клавиши.

— Пианино, господин обер-лейтенант, — тихо ответила Элен, не поднимая глаз.

— О-у, это не просто пианино, девочка, — Генрих мягко провел пальцами по клавишам, но не нажал ни одной. — Это «Швейтен» тысяча девятьсот двенадцатого года. Великолепный инструмент, но соль и влажность с побережья убивают его. Медь на струнах окисляется, дерево разбухает, и теперь фальшивит. Каждый день я просыпаюсь от того, что море за окном напевает фа-диез, а этот инструмент отвечает мне фа-бекаром. Эти звуки сводят меня с ума.

Он, глядя на нее исподлобья подошел к столу, открыл крохотную шкатулку и взял небольшой, с мизинчик, металлический предмет.

— Это камертон, девочка, видела такой раньше? — офицер загадочно улыбнулся и ударил им по краю стола. Тут же подозвал Элен жестом.

Она от неожиданности забыла снять башмаки и протопала по персидскому ковру к нему. Генрих дал знак, чтобы приблизилась еще. Повторил манипуляцию, Элен вздрогнула, когда поднес камертон к ее уху. Чистый, пронзительный звук наполнил комнату, вибрируя в воздухе, и Элен показалось, что эта вибрация прошла сквозь неё, заставляя дрожать даже мелкие косточки в её ушной раковине.

— Ля, — тихо сказал он. — Четыреста сорок герц. Всё — ложь: сводки новостей в газетах, приказы коменданта, эта проклятая война и форма на мне. Всё — один сплошной фарс, девочка. Но этот звук... идеален.

Элен впервые посмотрела и не увидела в нем врага, оккупанта в сером мундире, ей на миг стало страшно от своих мыслей, нельзя сочувствовать врагу, враг — не человек. Но сейчас Мейнгель выглядел несчастным и одиноким, потерянным парусником в чужом краю. И спасался от безумия с помощью кусочка стали.

— Мой отец говорит, что шум моря — музыка, которую человек настроить не может, — пролепетала Элен. Это были первые ее слова, которые произнесла в его присутствии за все три месяца работы в комендатуре.

Генрих удивленно приподнял брови и заинтересованно посмотрел на девушку. На его лице появилась почти мальчишеская улыбка — та самая, которую Аннета Клэр увидит на фотографии семьдесят лет спустя.

— Твой отец прав, — согласился он. — Море настроить нельзя, но можно настроить себя так, чтобы не слышать фальши.

Он положил камертон в деревянную шкатулку и протянул её Элен.

— Возьми это, девочка.

— Что это, господин обер-лейтенант? — Элен испуганно отступила. — Мне ничего не надо.

— Это настоящий саксонский камертон, его сделал еще мой дед. Я хочу, чтобы он был у тебя.

— Мне нельзя брать вещи у... у вас, — прошептала испуганная Элен. — Если отец узнает, он убьет меня. Местные... они подстригут мне волосы налысо и вымажут дегтем, если узнают, что беру подарки у немцев.

Генрих помрачнел, серые глаза погасли, подернулись мутным налетом, точно море перед штормом. Он положил шкатулку рядом с пистолетом на стол.

— Местные, — ответил он с горечью в голосе. — Они ненавидят нас за то, что мы здесь. И знаешь, девочка, правы твои земляки. Но они не знают, что мы, те кто способны думать, ненавидим себя еще больше.

Он повернулся к окну.

— Как твое имя? Говорю с тобой о важных вещах — о музыке, а кругом война, мы ведь можем и не увидеться.

— Элен, господин обер-лейтенант, — она скрутила юбку в узелок, обдумывая, не совершила ли ошибку, назвав имя. Не лучше ли было оставаться тенью. Девочкой.

— Иди, Элен… И не приноси мне больше эти чертовы лавандовые простыни. Лаванда пахнет смертью, принеси в следующий раз те, что пахнут ветром, — он осекся, повернулся и Элен показалось, что на глазах выступили слезы. — Если такие вообще остались в этом городе… — закончил мысль и дал знак уйти, будто возможность выговаривать слова закончилась.

Элен выбежала из комнаты, ее сабо грохотали по коридору так громко, что один из немецких офицеров выглянул из кабинета с выпученными глазами. Но в её ушах все еще звучал и вибрировал чистый, идеальный звук саксонской стали.

***

Жан-Люк Шавель ждал её у старого рыбного склада, на самом краю пирса, где волны разбивались о гранитные камни, обдавая их солеными брызгами. Жан-Люк — единственный двадцати двухлетний парень, кого не угнали на работы в Германию, если не считать калеки ушедших в леса, к партизанам. Припадая на правую ногу, вышел навстречу Элен с торца здания. В сорок первом он рухнул с крыши склада, и кто знал, что увечье станет его спасением.

Элен нравился этот нескладный парень в заношенном рыбацком свитере и кепке, низко надвинутой на глаза с фанерным чемоданчиком в руках.

— Ты опоздала, — выпалил он, когда она подошла ближе. Его голос срывался от долгого нахождения на холодном ветру. — Я думал, тебя забрали, у-ф-ф.

— Простыни сдавала, — Элен тяжело дышала, прислонившись к кирпичной стене склада. — Мейнель... опять разговаривал со мной.

Лицо Жан-Люка, обычно бледное и спокойное, побагровело. Он схватил её за плечо своими сильными пальцами настройщика.

— Что он хотел? Он трогал тебя? Если он...

— Нет! — Элен высвободила плечо. — Нет, Жан-Люк, он хотел подарить мне камертон, сказал, что память от деда, но я не взяла. И вообще, странный этот Мейнель — играет одну и ту же музыку каждый вечер. Только три ноты. До. Ми. Соль.

Жан-Люк тревожно посмотрел на море, на лице заходили ходуном желваки.

— Играет, потому что боится, и хорошо…— глухо сказал он. — В лесу у Вальмон вчера подорвали немецкий грузовик с боеприпасами. Погибли трое солдат. Мейнель знает, что скоро придет приказ о партизанах и он должен будет составить список. Десять человек из местных. Мой отец... твой отец... все мы в этом списке, Элен.

Элен почувствовала, как у нее подкосились ноги, она сползла на мокрый ящик из-под рыбы, не заботясь о том, что провоняет старый плащ.

— Что нам делать, Жан-Люк? Что делать? — закрыв лицо руками, заплакала. Длинные светлые волосы выпали из-под вязаной шапки.

Жан-Люк обеспокоенно присел перед ней на корточки, схватил в объятия девушку, его лицо оказалось совсем близко. Элен вытерла слезы краем рукава, взглянула в темные глаза, цвета потемневшего мха. Заметила ранние морщинки в уголках рта, обветренные щеки, взгляд злой, упрямый, но смотрел на неё с такой нежностью, от которой становилось одновременно спокойно и больно.

— Мы уйдем, — тихо, но уверенно прошептал он. — Скоро, — Жан-Люк взял Элен за руку. — У меня припрятана лодка в пещере под скалой Сен-Никола, — он поправил ее волосы длинными пальцами. — Слышишь? Я починил мотор, нам нужно только дождаться, пока утихнет ветер и мы переправимся в Англию. Там у меня дядя, в Портсмуте. Мы будем свободны, Элен. Там мы сможем просто жить.

— А как же наши родители? — испуганно прошептала она в ответ.

— Если мы останемся, мы погибнем вместе с ними, — Жан-Люк взял её руки в свои, ладони были на удивление теплыми, сухими, пахли деревом и воском. — Ты веришь мне?

Элен посмотрела в его карие словно шоколадный ганаш глаза и увидела в них жизнь — хоть хромую, но настоящую, пусть фальшивую, без идеального строя, но эта жизнь была понятна ей. Понятна так же, как этот город, как и серое, бушующее море, пахнущее водорослями.

— Верю, — сказала она.

Жан-Люк потянулся к ней и мягко ткнулся губами в её приоткрытый рот. Конечно, не о таком первом поцелуе мечтала Элен — соленом от брызг и слез, пахнущем рыбой, ветром и скорой смертью, которая ходила за ними по пятам.

В этот момент из комендатуры в конце пирса донеслись мерзкие дребезжащие звуки пианино. До. Ми. Соль на повторе. Они звучали медленно, неуверенно, словно кто-то пытался наощупь найти дорогу в темноте.

— Жан-Люк, я не могу…— Элен отстранилась, встала с ящика и побрела прочь.

Глава 4. Мятный ликер

Аннета смотрела на пожелтевшую клавишу на столе, покрытую невидимой липкой пленкой, что образуется на долго лежавших вещах в жилище курильщиков, и думала: «Что она здесь делает?»

Она не должна была здесь находиться. Вся её жизнь выстроена с почти маниакальной аккуратностью по завету её покойной матери. Жизнь по расписанию, по плану и распорядку. Возможные события расчетливо разложены на виртуальных полочках как специи в мамином кухонном шкафу — строго по алфавиту, от аниса до шалфея, от замужества до появления детей, — теперь эта жизнь казалась чужим, наспех нарисованным чертежом, который забыли заламинировать, и первый же дождь смыл его, оставив лишь грязные разводы на серой бумаге.

— Вы хотите сказать, что моя бабка — та самая пропавшая Элен? —собственный голос показался ей чужим, слишком тонким для этой огромной, пахнущей остывающим печным углем залы, а зелёная лампа над столом покачивалась от каждого сквозняка, рождая на стенах длинные, качающиеся тени, похожие на водоросли под водой. — Я не знаю, что делать с этой информацией, и даже не могу уехать отсюда из-за размытой дороги на Руан.

Марк ответил не сразу. Он раздражающе медленно повернулся, отчего Аннета едва удержалась, чтобы не подскочить к этому деревенщине, актеришке, игравшему худшую свою роль в провинциальном театре, и отвесить ему пощечину, встряхнуть его хорошенько, и выбежать прочь. В штормовой ветер. Но усидела на стуле, сражаясь с лихорадочной дрожью в во всем теле. Она допила в несколько глотков пиво и торжествующим взглядом стукнула пустой бутылкой по столу. Хмель ударил в голову, Аннета икнула и хихикнула, подумала, что в этот момент ведет себя как рыбак, сошедший только что на берег, от радости завалился в ближайшую таверну и бузит. Ну нет, материться я точно не буду. Пусть важничает. Индюк!

Бывалый моряк в ее теле успокоился, стало теплее, вернулась рассудительная девушка, способная без эмоций обрабатывать любую информацию и перепроверять, прежде чем делать выводы. Марк взял двумя пальцами клавишу, поднес к лампе и внимательно рассмотрел, покрутив со всех сторон. Аннета наблюдала. Эта не намеренная медлительность выдавала в Маркусе человека, привыкшего часами сидеть над документами. Он положил список комендатуры обратно в папку, вместо шелеста бумаги в тишине ей почудилось, что где-то из щели выползает гадюка, шурша чешуей.

— А что вас так шокировало, Аннета? — сказал Марк, проходя мимо нее к барной стойке.

Звякнули бутылки в холодильнике, он достал еще одну для нее, поставил на стол, сел напротив, приподнял плафон с крепдешиновой зеленой тканью и направил на Аннету. От неожиданности и яркого света в упор она расчихалась. Марк откупорил пиво, подвинул еще ближе: — Будьте здоровы, мадемуазель Клэр. Аннета уловила нотки сарказма.

Он уставился на неё не мигая прозрачными, как вылизанное штормом стекло, глазами, в них не было ни сочувствия, ни злости, — лишь холодная неизбежность. С этой же неизбежностью волна за волной бьётся о меловые кручи Фекана последние десять тысяч лет.

— Возможно, вам отомстило ваше же увлечение. Вы думали, что можно просто прийти в чужой дом, покопаться в чужом белье, развесить его напоказ, получить свои три процента от стоимости развалин и вернуться в Париж, к своим мертвецам, которые лежат на Пер-Лашез под мраморными плитами и не мешают вам пить утренний кофе? А здесь неувязочка вышла. Да?

— Я просто‑о делаю свою работу, месье Марку‑ус, ну а вы разве не занимаетесь те-ем же? — она сделала глоток и поняла, что от голода начала пьянеть быстрее, чем ожидала.

О-о, уже тяну гласные, как резинку, но этот сноб все равно ничего не заметил. Он упивается своей важностью, вид, будто владеет всеми тайнами Фекана. Куда там — всей Нормандии!

— Мадемуазель Клэр, знаете, вода ничего не держит в себе слишком долго, а воды, как вы заметили, здесь… — он посмотрел в окно, будто хотел заручиться поддержкой стихии. — Вода кругом. И все тайны сорок четвёртого очень скоро всплывут. Помяните мое слово, — он удовлетворенный сказанным, отпил пиво.

Аннета поднялась со стула так резко, что дряхлые деревянные ножки взвизгнули, оцарапав пол, и этот звук отозвался в висках острой болью. Именно эту жуткую головную боль испытывала в детстве, когда мать заставляла часами играть гаммы на расстроенном пианино в их ледяной парижской квартире.

Ей хотелось убежать от этого напыщенного музейного работника, разговаривающего как Сенека. Но куда? Не в тесную каморку под крышей, где вода из цинкового таза уже растеклась, наверняка, по всему полу. Наружу? Под ливень, который нормандцы называют дождиком, но на самом деле — это лавины воды, поливающие окрестность Ла-Манш точно из брандспойта, забивающие лёгкие солью и мелом.

Но ноги ее приклеились к дощатому полу, налились свинцовыми грузилами, что отливали для рыбацких сетей в порту. Марк закурил, пуская дымовые колечки перед собой, словно по-прежнему, как и до ее прихода, находился в баре один.

— Получается, клавишу принес он? — прошептала Аннета, не сводя глаз с пластикового бруска на столе. — Почему именно клавиша? Жан-Люк... он, получается, знал, что я приеду. Нотариус отправлял ему письмо полгода назад, но мою фамилию не упоминал. Я же занимаюсь мертвыми, вы же так говорили. Аннета забавно икнула и уселась на стул, тот недовольно охнул.

— Это не его почерк, — Марк пододвинул стул поближе, от его вязаного свитера пахнуло псиной, и табаком. Она отстранилась, сморщив нос. Но Марк опять не среагировал. — Посмотрите на букву «л». Она с петлей вверху, так пишут те, кто учился в немецких школах в тридцатых годах, я много изучал документов того времени. Жан-Люк писал иначе — буквы были округлые, широкие. Больше скажу, уверен, что клавиша от «Блютнера», который стоял в офицерском клубе. Инструмент разбили в сорок четвёртом, когда наши ребята из Сопротивления ворвались туда после ухода гарнизона. Они крушили всё подряд, не пощадили даже довоенный Хеннеси, рвали шёлковые обои, а пианино... Они его просто выбросили со второго этажа из окна. Жан-Люк потом три дня собирал обломки и эти клавиши, говорят, тоже подобрал, складывал в свой фанерный ящик. Зачем, не знаю.

— Чтобы одну из них оставить для меня, — Аннета протянула руку. Но тут же отдернула будто от тлеющего угля выпавшего из печи, будто боялась, что прикоснется и этот мёртвый предмет заставит её почувствовать нестерпимую лихорадочную дрожь. Она снова поднимется от кончиков пальцев на стопах и засядет комком в горле. — Нет, не для меня… для моей матери.

— Ирония судьбы, вы генеалог, и ничего не знаете о судьбе собственной матери. Интересно, ваша мать возвращалась сюда? — в голосе Марка Аннета не уловила издевки, скорее, чувствовала глубокое сочувствие. Он смотрел на неё точно психиатр на пациента, впервые произносящего вслух имя своего насильника. Мысленно поблагодарила его за способность сдержаться и не лезть под кожу с расспросами, не добивать, не прижимать к стене упреками, даже если очень хотелось.

— Нет. Точнее, думаю, что не была. Но какое имеет значение теперь все что я знала и думала до… — Аннета мотнула головой. Светлые волосы, всё ещё влажные от дождя, хлестнули её по щекам. — Мама ненавидела провинцию, твердила при случае, что за пределами парижской кольцевой начинается царство навоза и неграмотности. Она никогда даже не упоминала Фекан. Правда, когда шёл сильный дождь, закрывала все окна в квартире, даже если было душно, и играла этот проклятый ноктюрн Шопена, так неистово, словно пыталась заглушить какой-то звук снаружи. Я думала, она боялась грозы, понимаете? Теперь понимаю, наверное, пыталась забыть, не слышать этот шорох гальки у Ла-Манша, который увезла отсюда в сорок седьмом. Да?

Аннета не ждала ответа, что Марк может сказать… ведь он сам был частью этого молчаливого заговора мертвецов, который оберегал Фекан от чужаков, и от нее. Здесь все повязаны въевшейся в камни тайной, соленой, слезной: и мадам Жервез, пытающаяся вымыть из дома Жана-Люка запах страха перед ее приходом, и Ле Галль, запивающий кальвадосом воспоминания об отце, расстеленном немцами.

— Марк, а как попасть в ваш архив? — выпалила она, впервые решение пришло к ней вопреки генеалогическому расчёту. Аннета запахнула куртку на молнию, исполненная намерения отправиться в дорогу немедленно. Никогда еще по зову сердца не испытывала желания тащиться в бумажный дом. —Я не буду ждать утра. В вашей комендатуре, ой, хотела сказать, в общем, вы поняли... там ведь должны быть другие документы. Должно быть хоть что-то об Элен Дюран. О том, почему она отказалась от ребёнка. Почему она оставила мою мать в приюте.

Марк с безразличием посмотрел на старые часы в деревянном корпусе на стене — почти десять вечера. Конечно, кому охота в штормовой ливень выходить из теплого бара.

— Архив закрыт, мадемуазель Аннета, да и там нет электричества с прошлого четверга, как залило подвал. И там темно как в брюхе кита, боюсь, через полчаса у вас начнётся мигрень.

Марк посмотрел с едва сдерживаемой улыбкой на Аннету, вскочившую со стула. Понял, что сдаваться она не привыкла, добавил: — О, забыл, архив полон мышей.

— Ну вы смеетесь, откуда в архиве, где кроме бумаг и плесени только очумелые призраки — взяться мышам. А мигрень у меня всегда, когда напала на след, — она схватила клавишу со стола, сунула в карман и с видом победившей амазонки пошла к двери, не оборачиваясь. Знала, что Марк пойдёт за ней. Она ему не предоставила выбора, потому что его собственное прошлое тоже скрывалось в папке с двуглавым орлом, и он тоже хотел знать, почему его дед выжил в ту ночь, когда остальные девять человек остались у стены Сен-Никола навсегда.

Аннета накинула капюшон, затянула потуже завязки на шее, подождала на выходе пока Марк, натянет ветровку и шапку. Распахнула дверь и обомлела. Дождь выключился как по команде. В душе она порадовалась: не так уж и не любит Фекан чужаков. Или тут другая причина… Аннета – вовсе не чужая.

Загадочная парочка шла по ночному городу молча, пригнув головы от ветра, который рвался с запада, утаскивая за собой на аркане тяжёлые, пахнущие гнилой капустой и йодом облака брызг из гавани.

Фекан казался вымершим, как после чумы. О тех временах Аннета читала предостаточно в архивных хрониках Руана, именно так описывался вымерший город: тёмные, узкие улицы из мокрой брусчатки, зажатые с обеих сторон серокаменными фасадами, в лужах отражались редкие, качающиеся на проводах фонари, только горели они не от масла как в средние века, гнетущая тишина, изредка лишь тявкали где-то вдалеке бродячие голодные псы. Только людей в черных масках и остроконечных капюшонах не встретили, как и уборщиков трупов. Из-под ворот некоторых домов вытекали тонкие струйки грязной воды, унося с собой обрывки старых газет и рыбью чешую, тускло поблескивающую в темноте, будто серебряные монеты, брошенные нищим. Аннета махнула головой, отогнать разбушевавшуюся фантазию. Марк был сосредоточен на своих мыслях, он снова ничего не заметил.

***

Музей располагался в осевшей пристройке аббатства Бенедиктинцев — огромного, мрачного здания из тёмного камня, которое возвышалось над городом выброшенным на берег левиафаном. Его узкие готические окна издалека темнели и напоминали поминальные свечи, а из водосточных труб с оглушительным рёвом хлестала вода, разбиваясь с треском о монолитные плиты двора.

Массивную железную дверь Марк открыл с третьей попытки, ключ заедал, проскакивал пазы, клацал и казался Аннете самым честным звуком в этом городе, где люди разучились говорить правду.

Внутри пахло так, как во всех провинциальных архивах мира: старой кожей, сухим клеем, сырой штукатуркой и сладковатым запахом разлагающейся бумаги, который Аннета прозвала «пылью тщеславия». Этот запах мгновенно успокоил её, вернул ей профессиональное хладнокровие, его она чуть не потеряла на кладбище. В мире документов всё было проще и понятнее. Бумага не плачет, не чувствует холода и не пытается казаться лучше, чем она есть. Ее задача хранить информацию.

Марк снял с гвоздя у входа и зажёг латунный фонарь. Жёлтый, колеблющийся круг света выхватил из темноты бесконечные ряды деревянных стеллажей, забитых картонными папками и перевязанными грубой бечёвкой. На некоторых папках были видны написанные тушью от руки номера и даты, уходящие в девятнадцатый век.

— Сюда, — Марк повёл её в глубь помещения, туда, где потолок становился совсем низким, а стены выложены грубым, неотесанным плитняком. Спустились еще ниже по грубым ребристым ступеням в полуподвал. Аннета почувствовала, что здесь было значительно холоднее, и из каждого угла веяло сквозняком, нос тут же потек. — Документы времен оккупации хранятся отдельно. Наш бывший мэр, месье Лефевр, в пятидесятых пытался их сжечь — говорил, что они только бередят старые раны, но мой отец... тогда работал тут ночным сторожем. Перетащил эти коробки сюда, в самый дальний угол, за стеллажи с книгами церковных десятин. Он говорил, что пока у тебя что-то болит, значит, что человек еще жив.

Марк поставил фонарь на растрескавшийся дубовый стол со слоем пепельного цвета пыли.

— Вот они, — Марк перетащил одну за другой несколько коробок и потеребил нос, сдерживая чих, задержал дыхание.

В этот момент он показался ей таким милым. Своим. И совсем не похожим на мужлана, деревенщину, каким увидела его впервые.

Перед Аннетой возникли на столе лишь три, самые большие, местами покрытые тёмными разводами от сырости. От них пахнуло застарелой гарью, догадалась, короба — ветераны, пережившие пожар.

Она вытащила из-под стола и села на скрипучий деревянный табурет, пальцы потянулись к верхней коробке.

— Марк, могу спросить? — тихо сказала она, не глядя на него.

— Ну вы смогли старого и ленивого феканца сподвигнуть на ночные приключения, так что да… лучше соглашаться, а то мало ли что еще придумаете, — он посмеялся, достал нож из кармана, надрезал веревку, и открыл крышку ближайшей к нему коробки.

— Вы действительно верите, что немецкий офицер просто устал расстреливать людей и поэтому ваш дед выжил? Странно как-то решить это. Убив девятерых безоружных только что… — Аннета уже была увлечена разбором папок и не заметила, как Марк обошел стол и встал за её спиной, прислонившись к стойке деревянного стеллажа.

Она подняла глаза и не обнаружив его перед собой, вздрогнула. Обернулась, схватив фонарь. В полумраке его лицо казалось выстроганным из голого ствола самшита, и только светлые глаза блестели, отражая дрожащее пламя.

— Мой дед никогда не рассказывал об этом дне, — Марк говорил, словно читал эпитафию на надгробии. — Но бабушка рассказал, когда он вернулся домой в то утро, от него пахло хорошим немецким одеколоном и... мятой. Так несло от немецких офицеров, когда пьянствовали мятным в клубе, очень уважали они мятный ликер. Гадость редкостная, доводилось попробовать. Он пришёл, сел у печи, снял мокрые ботинки и молча вытащил из кармана три серебряные рейхсмарки, гордо положил на стол и заявил: «Мы теперь богаты, Жаннет. Нам больше не нужно красть рыбу у немцев». И после этого не произнёс ни слова о войне. До самой смерти.

Аннета не нашлась что сказать и сосредоточиласьна паке, проложенной тонкими листами папиросной бумаги — копиях доносов, написанных местными жителями в комендатуру. Взяла аккуратно в руки лист, чернила местами расплылись, превратившись в блеклые фиолетовые кляксы, но почерк... почерк аккуратный, будто писал школьник, старающийся получить хорошую оценку у строгого учителя.

«Довожу до вашего сведения, что вдова Леблан скрывает у себя в сарае двух кур, не зарегистрированных в муниципальном управлении...»

«Сын рыбака Дюшана каждую пятницу уходит на лодке в сторону скал Сен-Никола, хотя выход в море после шести вечера запрещён...»

«Жан-Люк Шавель, настройщик, слишком часто задерживается в доме Элен Дюран после того, как её отец уезжает на рынок в Вальмон...»

Аннета замерла. Её палец остановился на последней строчке.

Глава 5. Анри

На доносе не было прописано число, лишь штамп комендатуры Фекана с датой синел внизу: «12 сентября 1943 года». И еще, чуть ниже, карандашом, по-немецки, разлапистым почерком:

«Z.A.» (В дело). И подпись: «Мейнгель».

—Получается, он знал, — прошептала Аннета. — Генрих Мейнгель знал, что Жан-Люк ходит к Элен.

— Конечно, знал, — Марк подошёл ближе, его тень накрыла стол, погасив часть света от фонаря. — В маленьком городе невозможно что-либо скрыть, а тем более кто с кем любовь крутит. Особенно если один из двоих — хромой, а она — дочь самого зажиточного фермера в округе, и при этом стирает бельё немецким офицерам. Мейнгель не дурак, все же офицер Абвера, его работа — знать, кто с кем спит, и кто кому продаёт краденый бензин.

Аннета согласно кивнула и пролистала сшитые документы. Бумага шуршала под её пальцами гречишной лузгой. Она любила этот звук: сразу вспоминая или любимую подушку, или работу.

Неожиданно внимание привлек бланк. Свидетельство о рождении, выданное приютом при аббатстве Бенедиктинцев от 14 августа 1945 года.

«Ребёнок женского пола, родившийся 12 августа 1945 года. Мать: Элен Дюран, девица, двадцати двух лет. Отец не указан. Ребёнок зарегистрирован под именем Тереза-Элен Дюран».

К свидетельству приколота ржавой скрепкой записка на клочке плотной бумаги, вырванном, скорее всего, из блокнота. Аннета поднесла документ поближе к глазам. Бумага вержированная, с водяными знаками в виде короны. Такую использовали только для официальных бланков немецкой администрации. На записке прочитала всего три слова по-французски:

«Я вернусь за тобой. Наш секрет нота Ля».

Без подписи. Только карандашный набросок крошечной скрипки. Точно такую же в виде инкрустации Аннета видела на крышке вишнёвой шкатулки с камертоном.

Аннета закрыла лицо руками. Марк, коснувшись слегка ее плеча забрал выпавший из рук документ, впервые заметив, как собранная парижанка превращается на глазах в испуганную девочку, мать которой запрещала плакать под звуки Баха. И Аннета не плакала, лишь прятала лицо, чтобы скрыть эмоции.

— Значит, слухи подтвердились… — задумчиво произнес Марк.

— Да, выходит отец моей матери... Мейнгель, а не Жан-Люк. Черт побери, я — внучка фашиста. Я отказываюсь это принимать, — и тут плотину будто прорвало. Аннета рыдала взахлеб.

Марк положил тяжёлую руку с отсутствующей фалангой ей на плечо, и по-отечески похлопал, в этом движении не было и намека на что-то плотское. «Он вовсе не сухарь, подумала Аннета, — Марк просто не умеет проявлять чувства».

— Теперь вы понимаете, мадемуазель Аннета? — тихо спросил он. Осторожно, будто антикварную лампочку с угольным элементом накаливания вытащил из цоколя, развернул ее. — Почему этот город так долго молчал? Почему Жан-Люк не уехал в Англию? Почему он остался здесь, одинокий инвалид, и продолжал настраивать инструменты тем, кто плевал вслед? Он всегда любил только Элен. Он, конечно, знал, что она забеременела от немца, как и то, что этот немец... Генрих Мейнгель. И в курсе был, что именно он приказал расстрелять партизан, среди которых был отец Элен. И всё равно остался, забрал малышку, вашу мать, когда Элен отказалась от неё, пытался растить её сам, но местные ... не дали бы жить ребёнку немецкой подстилки. Понимаете? Чтобы спасти девочку, чтобы её не подстригли налысо на площади, как это сделали со всеми девчонками, которые спали с оккупантами в сорок четвёртом, Жан-Люк отдал ее на воспитание человеку из Орлеана.

— То есть вы все знали с самого начала? Зачем же вся эта инсценировка? — Аннета готова уже была вспыхнуть как подпаленный фитиль из газеты. Она отстранилась и встала в боевую стойку.

— Ну, вы же не виноваты ни в чем, я совсем не хотел сделать вам больно, лучше, чтобы вы все узнали бы не от меня.

Аннета не отвела взгляда, распрямила плечи. Ведь это так! Чего стыдиться. Да и какой смысл? Прошлого она изменить не могла, но настоящее всецело зависело от нее. В глазах заплясал злой, лихорадочный огонек, который заставлял далеких предков уходить в море в самый лютый шторм.

— Но это же не всё, так ведь? — выпалила она, пятясь инстинктивно назад, пока не уперлась в стеллаж. — В этой истории есть кое-что, ещё один фальшивый звук, коли все в ней основано на музыке! Если Мейнгель подписал приказ о расстреле, почему на могиле Жана-Люка лежала клавиша с моим именем, и ни с каким другим именем? И кто оставил её там три недели назад? Жан-Люк умер. Мейнгель, если бы выжил, должен был быть глубоким стариком. Но маркер на пластике... свежий.

Марк медленно отошёл к окну подвала, за которым сквозь витиеватую узкую решётку было видно только небо цвета дегтярного мыла.

— Есть факты, Аннета, которые вы никогда не найдете в архивных записях, — сказал, не оборачиваясь. — Их передают из уст в уста, как рыбацкие байки о кораблекрушениях и огромных акулах-людоедах. В сорок четвёртом, когда канадские войска вошли в город, Генриха Мейнгеля не нашли ни среди пленных, ни среди убитых. Он испарился. Но за день до прихода канадцев, когда горели склады в порту, на ферме у Дюрана видели человека в гражданской одежде, вспоминали местные, мол, хромал на правую ногу.

— Ну очевидно же. Это был Жан-Люк, — Аннета бросила фразу, чувствуя, как у неё перехватывает дыхание. Она сама не верила в то, что говорила.

— Нет, — Марк повернулся к ней, и его лицо в жёлтом свете фонаря показалось бледным, будто он вот-вот потеряет сознание. — Огорчу, но… Аннета напряглась, понимая, что надеждам сейчас не суждено будет оправдаться. Молот судьбы разрушит их. Надо подготовиться. Дыши-дыши. И в этот момент Марк продолжил: —Жан-Люк никогда не хромал на правую ногу, потому что повредил левую. Тот человек сильно припадал именно на правую, потому что за день до этого он выпрыгнул из окна комендатуры, когда там начался пожар. Да, Аннета, это был Генрих. Он сбросил китель, раздобыл одежду, и кто-то помог ему уйти.

— Неужели Жан-Люк помог ему? — Аннета доплелась обессиленная до табурета и села, обняв себя, озноб кусал руки, спину, живот. Её сумка с документами и камертоном соскользнула на пол со стола, но она даже не заметила этого. — Но почему он спас убийцу отца своей любимой женщины?

— У вас хорошая интуиция. Мейнгель не взрывал порт, — Марк подошёл к столу, открепил записку с нарисованной скрипкой и посмотрел на неё сквозь свет латунного фонаря. — Перерезал провода в распределительном щите под скалой Сен-Никола Жан-Люк Шавель по просьбе Элен, которая умоляла его спасти город. А Мейнгель... Мейнгель взял это на себя и подписал приказ о расстреле, чтобы отвести подозрения от Жана-Люка и Элен. Он знал, что его всё равно расстреляют свои же, если узнают, что тот допустил саботаж в порту. Генриху повезло воспользоваться выбором.

— Каким?

— Он выбрал за что умереть: за фашистскую форму или за единственную чистую ноту в своей жизни.

Подвал наполнился тишиной, Аннета отчётливо слышала, как бьётся сердце — часто, метрономом отмеряющее секунды до гибели мира. Ее прежнего мира. Она поняла, что жизнь до, выстроенная на заложенной матерью любви к математической точности — лишь попытка не слышать ни одного рвущего душу фальшивого аккорда. Фальшивый ли аккорд, прозвучавший громогласно в Фекане, в ноябре сорок четвёртого года, сейчас Аннета пока не могла решить. Два мужчины любили одну женщину и спасшие друг друга, чем обрекли себя на вечное молчание.

Она достала из кармана клавишу и прижала к груди.

— Так кто же тогда положил её на могилу? — прошептала она.

Марк оперся о стол, Аннета догадалась, устал, но крепится. Он посмотрел на неё с загадочной улыбкой, пригладил волосы, будто тянет время раздумывая, стоит ли ей сообщать то, что знает. От этого прониклась к нему еще большим уважением, Марку не все равно.

— В Фекане до сих пор живёт один старик, — вкрадчиво начал он. Таким тоном начинала рассказывать сказки соседка, мадам Декар. Анри, так его зовут, почти уже не выходит из своего дома. Он слепой. Всю жизнь настраивал и ремонтировал инструменты по памяти, представляете, у него абсолютный слух. Так, о чем я хотел сказать? — Марк закрыл рот рукой, скрывая зевоту. — А-а, простите… когда он регистрировался в муниципальном управлении в сорок шестом, то записал свою фамилию как Клэр, объяснив, что это фамилия его покойной матери. Может быть, старый Анри ждал вас, Аннета?

— Мэрия? Да еще и сорок шестой. Уф-ф. Я совсем запуталась, Марк, пойдемте уже по домам, утро вечера мудренее.

Марк благодарно кивнул и улыбнулся.

Глава 6. До Ми Соль

Ноябрь 1944 года. Фекан

Дождь уже третьи сутки, смывая со стен комендатуры остатки серой штукатурки и обнажая старый, потемневший от времени красный кирпич.

Генрих Мейнгель перед зеркалом рассматривал свое отражение в чистом, выглаженном, застёгнутом на все пуговицы мундире, он стряхнул невидимую пылинку с сияющих в тусклом свете керосиновой лампы погон обер-лейтенанта. Он выглядел безупречно — так и должен выглядеть немецкий офицер перед лицом неминуемой катастрофы.

Только почему дрожали руки? Он сжал камертон еще крепче, так что даже гладкие края металла врезались в кожу ладони, оставляя вмятины. Мейнгель хотел бы сейчас чувствовать хоть что-то, кроме этой нестерпимой боли. Она батарейной кислотой выжигала нутро. На лбу заблестела испарина, а лицо стало белее марли. Он хлестнул свободной рукой по щекам. К сожалению, обер-лейтенант знал причину симптомов. Страх…

За дверью нарастал хаос. Пронеслись несколько набоек сапог, послышались испуганные крики солдат, матерный ор офицеров, неожиданно — женская истерика. По старому паркету с грохотом поволокли ящики, царапая паркет. А с востока уже доносился яростный гул канонады, канадские войска были километрах в десяти от города, не больше. Нет сомнений, все кончено. Германия отступала, оставляя лишь руины и трупы тех, кто до последнего верил в её непобедимость и величие.

Дверь без стука отворилась, Мейнгель выругался, обернувшись. В комнату вошла Элен лишь в мокром сером свитере поверх простенького платья ниже колен, он облегал её похудевшие плечи. Растрепанные волосы прилипли к щекам, между прядей заметил жухлую траву, в глазах ужас.

— Они забрали моего отца, — взмолилась она с порога. — Его и ещё девятерых. Комендант сказал: если тот, кто перерезал кабель в порту, не явится до полуночи, их всех расстреляют.

Генрих снова уставился равнодушно на своё отражение в зеркале, словно пытался запомнить лицо — лицо человека, который совершил самую большую ошибку в своей жизни. Да, он презирал себя за то, что согласился стать солдатом.

— Элен, я знаю, кто это сделал, — безэмоционально сказал он. — И он никуда не убежит, хромому сделать это очень сложно.

— Это был Жан, да? — она сделала шаг к нему, её деревянные сабо простучали по красно-синему ковру. —Что ты с ним сделаешь?

— Я? — он наклонился так близко, что Элен увидела его сузившиеся зрачки и услышала мятное дыхание. Ее бросило в дрожь от запаха чистоты и одеколона.

— Девочка моя, я хочу, чтобы он увез тебя отсюда, — Генрих сунул камертон в карман и взял ее за руки. Ощутил холод ее ладоней точно от камней на дне Ла-Манша. — Он сделает для тебя то, чего я никогда не смогу в этой форме, держись его и этот парень сохранит тебе доброе имя. А не то, за которое в тебя будут плеваться прохожие на улице.

Элен не сдерживала слез. Она хотела броситься ему на шею, обнять, вцепиться в ноги, умолять не бросать ее. Элен позабыла об отце, об оккупации, о том, что она наделала, отдавшись врагу. Ей было все равно на свою никчемную жизнь — нет в ней смысла без Генриха Мейнгеля. Но так и застыла на месте тюлевым апогоном.

Мейнгель достал из кармана мундира плоский латунный ключ от дорожного пианино.

— Я оставлю записку под клавиатурой, — сказал он, не отводя взгляда. — И этот камертон. Если... когда всё закончится, найди его, это для нашей дочери. Не смотри на меня так, знаю, что будет девочка. Назови её Терезой, как мою мать, меня утешит эта мысль.

— Генрих, нет, — она попыталась вырваться, но он держал её крепко, не давая отступить ни на шаг. — Не делай этого. Послушай, канадцы уже близко, они возьмут тебя в плен, и ты будешь жить, слышишь, вернёшься домой, в свой Саксонский лес...— шептала Элен, боясь коснуться его, будто дотронется и его образ тут же испарится. Исчезнет навсегда.

— В Саксонии больше нет лесов, Элен, — он натянуто улыбнулся и мягко коснулся губами её лба. — Саксонцы задолго до нашего появления на свет изобрели белый фарфор, газовый фонарь, наши мастера делали уникальные скрипки, а теперь это промышленная машина, работающая на войну. Закончилась моя музыка… здесь, в вонючем нормандском порту, под стук твоих башмаков. О-о, моя девочка, лучшая музыка, какую я когда-либо слышал: звук твоих шагов и слова любви. Никто, кроме тебя и не любил меня, Элен.

Мейнгель расцеловал кончики ее пальцев и подошёл к столу, достал бланк с двуглавым орлом и печать из верхнего ящика, уверенным, летящим почерком написал:

«Приказ о расстреле заложников в связи с актом саботажа в порту Фекана от 14 ноября 1944 года. Привести в исполнение незамедлительно. Обер-лейтенант Г. Мейнель».

— Неужели ничего не изменить? Ты убьешь моего отца? — Элен раздирали чувства, она никогда не сможет залатать дыру в сердце от боли утраты. Утраты двух близких людей в один день.

— Зато спасу нашего ребенка. Я сделал выбор и за твоего отца, имел честь говорить с ним, если смерть — цена спасения дочери — он готов.

Мейнгель поставил в конце приказа подпись с размашистым завитком на конце, похожим на оборванную струну.

— Иди, Элен, — сказал он, не поднимая глаз от стола. — И не оборачивайся. Лучше послушай, море сегодня поёт фа-диез — неподходящая нота для прощания.

Элен выбежала из комнаты, ее толкали разбегающиеся как тараканы от «Циклона Б» испуганные вояки. Она ненавидела оккупантов с такой же силой, как любила одного из них. Ведь дурочка не знала, что средством дезинфекции, названным в честь атмосферного явления, убивали людей в газовых камерах.

Генрих Мейнгель метнулся к пианино, распахнул крышку и вдавил три клавиши одновременно. До — Ми — Соль. С этого аккорда начиналось обучение игре на фортепиано во всем мире. До — Ми — Соль. Летел прощальный аккорд Генриха Мейнгеля к Элен. Чистый, глубокий звук, без фальшивой интонации. Словно дерево и латунь на мгновение забыли про соль Ла-Манша и зазвучал так, как звучал в мастерской его деда в Клингентале в тридцать восьмом году.

Генрих минут десять лупил по клавишам. Резко остановился, будто силы покинули его, вытащил из кармана пистолет, погладил вороненую сталь, бережно положил его на клавиши и задул керосиновую лампу. В комнате стало совсем темно, и только море за окном продолжало ворчать, вымывая из берегов Нормандии остатки человеческой памяти.

Глава 7. Резонанс

Аннета шла позади Марка и думала, что здесь, в подвале аббатства Бенедиктинцев время точно сочилось сквозь известняковые плиты вместе с грунтовой водой высолами, похожими на седые пряди. Латунный фонарь в руке Марка нервно моргнул, прежде чем снова разгорелся ровным, ржаво-физалисовым пламенем. Аннета услышала где-то внутри себя многоголосье - тысячи монахов молились в кельях, может от усталости? В тот же миг появилось ощущение, что все ее парижское прошлое растворилось в этом заточении, где навеки поселилась вековуха-темнота вместе со старыми бумагами.

Зажатый в ладони камертон уже не казался холодным. Аннета боялась выпустить его из руки даже на мгновение, теперь он впитал тепло и влагу её пальцев, став ее смыслом, продолжением тела и нервной системы, все в ней вибрировало в унисон с этим крошечным двузубым тюнером из саксонской стали.

— Вы дрожите? Вам холодно? — Марк будто почувствовал ее состояние, и коснулся локтя. Его голос отразился эхом от низкого каменного свода, и звучал непривычно глухо, словно сырость, пожирающая стены, поглотила и высокие частоты, оставляя лишь давящий на барабанные перепонки бас.

— О, нет, от всех этих последних новостей буквально потряхивает, — Аннета высвободила руку, подняла глаза, пытаясь разглядеть его лицо, разгадать, не кроется ли угроза или насмешка в его заботе. Но увидела на скулах, на подбородке, щетинистом и чуть скошенном, корявые тени от фонаря. И в этой игре тьмы со светом его обветренные скулы казались уже не вытесанными из дерева, а кремневыми, из него с давних времен нормандские рыбаки строили дома. Только этот камень выдерживает натиск зимних штормов. Она приблизилась и почему-то шепотом спросила: — Знаете, Марк, во мне будто что-то перемкнуло. Не знаю, как лучше выразиться. Вот был во мне внутренний камертон, он улавливал и отделял правильное от неправильного, чужака от своего, и бац, все… Я физически ощущаю, что потеряла эту способность. А у вас бывало такое — когда не знаете, туда ли идете?

Марк наклонился, почти к уху, обдав горячим дыханием щеку и шею: — Бывало. И не раз.

Они застыли перед выходом, Аннета вцепилась в рукава его куртки, Марк поддерживал ее, словно балансировали на краю утеса — разомкнуть объятия смертельно опасно.

— Мама внушала всю жизнь, что фальшь, без разницы в чем — грех, и искупить его можно, о-ла-ла, чем же еще! только трудом. Сначала бесконечные повторы пассажей, пока пальцы не собьются в кровь. Представляете, иногда играла с закрытыми глазами, чтобы на клавишах не видеть эти бурые пятна. И так во всем! Я жила по жесткому правилу: доведи до конца начатое, не ври, — выдохнула Аннета исповедь.

Марк молча выслушал, не перебивая. Лишь едва касаясь, провел ладонью по ее влажным волосам.

— Нам нужно идти, — наконец сказал он и распахнул дубовую дверь. Пара вышла в шторм, он мгновенно принял их в свои ревущие объятия.

Аннета обернулась. Померещилось, что папки с отчетами, доносами, справками ожили, и встревоженно зашуршали бумажными крыльями вслед. Качнула головой, пытаясь отогнать наваждение, накинула капюшон. Разговаривать в такую непогоду бессмысленно. Не сговариваясь, молча ускорились к отельчику, Марк не выпускал ее руку. Аннете это нравилось, но не больше. Забота о гостье или коллеге — норма. Или как повезет?

В холле гостиницы Марк учтиво попрощался, махнув рукой Ле Галлю, борющемуся со сном с помощью чтения газет. Аннета уже направилась к лестнице, когда новый напарник по розыску окликнул :

— Аннета, а не хотите завтра навестить Анри?

— Анри? — ноги подкашивались от усталости, а мозг выдавал бредовые ассоциации, решила, что Марк опять зовет ее на кладбище.

— О нет, спасибо! В другой раз, — пробурчала она.

Марк подошел к стойке, что-то шепнул Ле Галлю, тот нахмурил ворсистые брови, но протянул бумажный пакет. Для постоянных гостей, приезжающих в неурочный час, были заготовлены сухие пайки. Он догнал ее, вручил перекус, и нерешительно продолжил: — Так я заеду? Отведу вас позавтракать и поедем к Анри. Он живёт за старым маяком. Это прям на краю утеса, живописно, но в такую погоду туда трудно добраться пешком. Если не против, заеду около одиннадцати утра. Как раз успеем до отлива, иначе вода отрежет путь по нижней дороге.

***

Аннета встала гораздо раньше, чем за ней приехал Марк. Быстро почистила зубы, хорошо, прихватила с собой пасту и щетку, посмотрела в треснутое зеркало, к черту приметы, отшатнулась — не узнав курносую дамочку с вмятинами по всему лицу, синяками под глазами и взъерошенными волосами. Вроде и спала, не ворочалась, не вставала, чего давно не было, а все равно не выспалась. Вид соответствующий.

Когда в дверь постучались, Аннета уже накинула канареечную куртку и была во всеоружии. Из нее вышел бы легионер что надо, собиралась со скоростью солдата по тревоге, никаких опозданий и капризов. Мама была бы ей довольна. На пороге стоял Марк, осоловелые, но полные жизни глаза. Рубашка, ого, неужели снял это вязаное рубище! Джинсы, конечно, оставляли желать лучшего, даже в бродяги, найдя их в помойном баке, и то побрезговали. Зато Марк благоухал нишевым парфюмом, надо же, удивил. Правда мшистый запах, перемешанный с оттенками выделанной кожи и хвои и сандала ее, скорее настораживали, но этот аромат определенно ему шел. И гораздо приятнее того, чем пах накануне.

Марк привез в Аннету в лучшее кафе — «Le Cercle» на площади Пляс-дю-Пти-Марше. Они уселись у окна во всю стену, туристов осенью было совсем мало. Стекло покрылось испариной, сквозь мутную пелену прорисовывались мачты прогулочных яхт в гавани Алебастрового берега. Ветер с Ла-Манша хлестал в стены старого здания так отчаянно, будто рвался внутрь, но хозяева не пускали. Дребезжала посуда на полках, а ложки позвякивали с каждым порывом. Марк, привыкший к местным ветрам, не реагировал, впрочем, это его обычное состояние. Аннета же чувствовала себя неуютно.

— Не нравится? — все же заметил ее нахохлившийся вид, когда оторвался от меню. — Хочу выбрать для тебя что-нибудь исключительно из феканской кухни.

— Доверюсь вашему вкусу, — она поерзала на пластиковом холодном стуле.

Через несколько минут, как ушел официант подали круассаны в крохотной плетеной корзинке под плотной клетчатой салфеткой и кувшин с водой. Аннета бесцеремонно схватила один. Голод — не тетка!Надкусила плотное тесто, отяжелевшее от сливочного масла. Слоистая корочка осыпалась на стол, Марк улыбнулся.Разломил свой круассан, обмакнул в жестяную тарелку с расплавленным соленым маслом. Аннета повторила ритуал, масло медленно таяло во рту, оставляя на языке странный, едва уловимый привкус водорослей. Она не успела доесть, как принесли горячий шоколад в высоком керамическом бокале. Отхлебнув с закрытыми глазами густой, как расплавленный ганаш напиток, оставляющий маслянистый след на стенках посуды, открыла глаза и взглядом поблагодарила спутника за доставленное удовольствие.

— Приятного аппетита!

Марка отпил черный кофе из пузатой белой чашки и доел круассан.

— Сейчас нам принесут королевский суп, нужно хорошенько заправиться, мучного хватит по такой погоде на час.

Он дал знак официанту. И на столе уже в чугунном горшке на деревянной подставке, как на троне, тихо булькало цвета слоновой кости густое варево. Сверху золочеными разводами поблескивало растопленное масло. Марк перемешал большой ложкой густую уху, достал крупный кусок палтуса, с ложки соскользнули обратно ярко-оранжевые хвостики креветок, темно-зеленые мидии в раковинах и кубики картофеля. В нос ударил запах моря, мокрого дерева рыбацкой пристани, йода и сладковатого аромата увядающих цветов, и только потом — нотки тимьяна, чеснока и крепкого нормандского сидра, в котором тушилась основа. Роняя слюнки, Аннета подвинула пустую тарелку. Марк оценил ее здоровый аппетит и налил порцию побольше. Она за обе щеки наслаждалась кухней. закусывая хрустящими тартинками.

— Не треснешь?

— Ты что! Ничего вкуснее не ела.

— Рад, что мы уже на ты!

Плотно позавтракав, Аннета расслабилась, откинулась на спинку стула, и уже совсем не хотела выходить на холод. Марк решил провести виртуальную экскурсию по родному городу, чтобы переварилась пища.

— Знаешь, где мы? Отсюда сейчас плохо видно, но в ясную погоду ты бы заметила шпиль Аббатства, где мы были вчера. Он сделал глоток воды и сменил интонацию голоса, пародируя аудиогид:

— Добро пожаловать в Фекан. По одной версии название означает «Поле рыбы». По другой... куда более интересной... происходит от латинского Ficus — фиговое дерево.

Аннета увлеченно слушала и наблюдала за мимикой.Выражение лица Марка стало серьезным, и впрямь — музейный работник, он преобразился, расправил плечи и заговорил громче, чтобы перекричать гул кофемашины за стойкой.

— В первом веке Иосиф Аримафейский снял тело Христа с распятия и собрал капли крови в сосуд. Чтобы спрятать от римлян, он положил его сундук из фигового дерева, опечатал свинцом и бросил в Средиземное море. Сундук четыреста лет мотало по волнам и выбросило на берег. Можешь представить, прямо сюда, где мы сидим! Как только дерево коснулось песка, земля содрогнулась, и в этом месте забил Источник Святой Крови. Сюда хлынули паломники со всей Европы. Кстати, Вильгельм Завоеватель отсюда уходил в Англию, благословленный этой реликвией.Вокруг этого чуда вырос город Фекан, хочется верить, названный в честь фигового дерева. Еще интересный момент, Дворец Бенедиктина построен на деньги от продажи ликера, его делали монахи, охранявшие тайну. Но главное сокровище хранится в храме Аббатства за алтарем. Говорят, если приложить ухо к древней кладке, можно услышать шум воды источника, что забил тысячу лет назад.

По телу Аннеты пробежал озноб, будто очутилась снова в подвале Аббатства.

— Значит, мы завтракали на священной земле? — с детской непосредственностью во взгляде спросила она.

— Можно и так сказать, — с нескрываемой гордостью кивнул Марк. Он протянул руку через стол и накрыл ее ладонь своей. — Я подумал, что легенда про кровь Христову тебе больше по душе, чем байки про селедку и китобойный промысел. Хотя без китового жира круассаны так вкусно нам не пожарили.

Аннета фыркнула от смеха, смахивая слезинку.

Глава 8. Голос Ла-Манша

Дорога к маяку вилась по самому краю гигантских меловых обрывов, Аннете они напоминали издалека застывшие волны белого моря, взметнувшиеся к небу и там окаменевшие от холода. Ветер в скалах был все яростнее, чем внизу, наверное, потому что не встречал на своём пути препятствий: складов, верфей, лодчонок, причалов, а потому обрушивался на старый внедорожник Марка все старательней, заставляя неуклюжую машину вздрагивать и смещаться в сторону обрыва при каждом порыве.

Аннета посмотрела вниз, Ла-Манш старательно вылизывал скалы, недовольно пыхтел и бился о берег, соперничая с ветром в силе. Будто тесно ему в этом огромном доисторическом котловане, и бросал волны, завидуя его свободе. Она почувствовала одиночество Ла-Манша, конечно, рукавом не назовут ведь что-то величественное. Она слышала в стенаниях прибоя отголоски партитуры хаоса, каждый инструмент играл собственную, ни на что не похожую партию. За самый низкий регистр отвечала галька, море с утробным скрежетом перемалывало ее на дне, создавая беспрестанный вибрирующий гул. Чуть выше, в басовом регистре, звучали волны, разбивающиеся о портовые волнорезы, напоминая удары по литаврам. А на самом верху, в дисканте, свистел норд-вест, проникающий сквозь узкие расщелины в скалах и колючие заросли дрока, создавая пронзительный, почти ультразвуковой писк, отчего закладывало уши и ныли челюсти.

Да, природа лучший дирижер. Размышления Аннеты о смысле жизни прервал Марк.

— Анри появился здесь в пятидесятых, — Марк перекрикивал рёв мотора. — Никто не знал, откуда и куда шел. Притащился к аббатству как раз, когда звонили колокола. Когда мимо проходил наш органист, он и в колокола звонил заутреннюю, схватил его за рукав и говорит, мол, ваше Ля фальшивит на три герца, месье. Это не служба Богу, а оскорбление Его слуха. Месье Дюбуа руку-то откинул, сморит, а бродяга слепой, да еще акцент не наш, немецкий, наш слух не проведешь. И весь он грязный, в оборванной шинели без знаков различия, лицо обожжённое с багровыми такими, неровными шрамами. На шее, на веревочке, болтался камертон. Вот, один в один, как ваш.

— И его не сдали жандармам? — Аннету замутило, на сжала пальцы на ручке двери, чувствуя, как машину снова качнуло ветром. — Ведь тогда еще никто не забыл, что делали фашисты. Немец, хоть и слепой, в городе, где была оккупация... Его должны были разорвать на части прямо на площади, разве нет?

— Его спас Жан-Люк, — Марк уверенно повернул руль, направив машину в узкий проезд между двумя полуразрушенными каменными стенами, за которыми начинался пустырь у самого маяка. Посмотрел в зеркало заднего вида, увидел, что пассажирка бледна и испугана, но держится. — Он прогнал обступившую слепого толпу и сказал, что это его помощник, приехал из Руана, чтобы помочь с органом в соборе. У него якобы есть на него пропуск коммуны. Откуда у Жана-Люка был этот пропуск — понятия не имею. Скорее всего, сам его и нарисовал — после войны бланков с печатями в мэрии валялось сколько угодно, бери не хочу. Главное — местные поверили. Или сделали вид, что поверили, потому что Жан-Люк к тому времени пользовался у местных каким-то странным, почти суеверным уважением. Ведь он был одним из тех, кто остался, кто выжил, не предав и не сбежав. Герой! И если он заявил, что слепой — его помощник, значит, так оно и было.

Машина остановилась посреди густого тумана, щетки последний раз дернулись, и едва заметный через лобовое стекло силуэт дома из тёмного кирпича исчез. Аннета накинула капюшон и выбралась следом за Марком и словно очутилась в облаке одуванчикового пуха. Морось колола лицо, ветер кусал щеки, ослепшая потеряла было ориентацию, но почувствовала теплые пальцы крепкой мужской ладони, и успокоилась. Рука Марка увлекала Аннету за собой, она послушно ступала, прижавшись к нему почти вплотную. Прошли метров пять, туман исчез, точно слизал его кто-то. Она наконец увидела домишко. В окнах света не было, но из покосившейся трубы поднимался шлейф белесого дыма, пахнущего торфом и сухой сосновой хвоей.

— Мы пришли, — прокричал Марк, и ветер тут же ударил Аннету в спину, подумала, что сама природа торопила её сделать этот шаг, возможно, самый важный в её жизни. — Он толкнул дверь, и пригнулся, заходя внутрь.

Аннета по инерции повторила движение, и посмеялась мысленно над собой, ведь Марк был намного выше ростом.

В предбаннике было тепло. Стены, обшитые старыми корабельными досками, полностью поглощали внешний шум, превращая вопли ветра с моря в усыпляющее шуршание, похожее на звук пересыпающегося в песочных часах песка. Когда пахнуло пчелиным воском, сушёной мятой и дымком от горящих поленьев, Аннета захотела здесь остаться на денек-другой. Наедине с собой.

Из-за полуоткрытой деревянной двери доносился одиночный бренчащий звук: «тон-тон-тон». Она не раз его слышала — так настраивают пианино, пытаясь довести звук до абсолюта: только фортепианных дел мастер владеет этой тайной. Сначала звучал глухо, с едва заметным биением обертонов, заставляя воздух в комнате подрагивать, но после едва слышного щелчка настроечного ключа, звук очистился от посторонних шумов, став прозрачным, понятным. Аннета переступила порожек, придерживая рукой дверь, чтобы та не заскрипела, «тон-тон» затих, заполнив комнату вибрирующим эхо. Она очутилась в просторной комнате, совмещающей мастерскую и спальню. Вдоль стен застыли верстаки, заваленные деталями фортепианных механизмов: деревянными фигурками с фетровыми головками, мотками медной и стальной проволоки разной толщины, латунными винтами и банками с клеем, прошла дальше в поисках Марка — пахнуло старой кожей и чем-то химическим. В углу, у самого окна с видом на бушующее море, за огромным старинном пианино из чёрного дерева с потускневшей бронзовой инкрустацией в виде виноградных лоз сидел сгорбившийся человек. Марк сидел рядом на колченогой табуретке, подозвал жестом.

Она нерешительно выполнила молчаливую просьбу и встала рядом, промямлила приветствие, рассматривая хозяина. Знала, он не сочтет ее любопытство бестактностью или неуважением. Старик вблизи казался невесомым, будто под просторным серым свитером из грубой овечьей шерсти давно уже не живой человек, а музейный экспонат современного искусства из чипсов нори. Его лысая голова, покрытая расплывшимися коричневыми пятнами и глубокими, багровыми шрамами, которые тянулись от правого виска к шее, почти склонилась к клавишам. Впалые глаза закрыты, под тонкими, пергаментными веками Аннета не заметила движения глазных яблок. Она посмотрела вопросительно на Марка, не умер ли старик, тот пожал плечами. Что-то глухо ударилось об пол, и он отошел проверить.

Аннета никогда раньше не была знакома лично со слепыми, и даже представлять не хотела, как это — жить в темноте, когда зрение заменяло осязание. Жить наощупь… Она рассмотрела длинные, сухие пальцы с узловатыми суставами и идеально чистыми, что удивительно, коротко остриженными ногтями. Когда снова ударили по клавишам с невероятной точностью, вздрогнула. И опять до скрежета зубов: «тон-тон-тон».

«Живой, о-о, Благий Бог», — подумала Аннета и заметила на его левой руке на безымянном пальце старый шрам, похоже, от ожога, стянувший кожу так, что палец полностью не разгибался, но это ничуть не мешало движениям. Расплескалась по комнате незнакомая мелодия и оборвалась на полутоне шипящим, словно из радиоприемника голосом: — Без сомнений, это ты, Аннета. Привезла, милочка, камертон? — спросил старик на безупречным французском, как говорят пожилые парижские профессоры или... те, кто учил язык по старым книгам в тишине библиотек.

Аннета почувствовала, как перехватило дыхание, табуном пронеслись мурашки по спине.

— Откуда вы знаете моё имя? — выдавила она, понимая, что вопрос прозвучал глупо, почти по-детски в жилище человека, будто бы родившегося до Сотворения мира. Аннета, глядя на его лицо с блаженной улыбкой, подумала, что этот старик — всезнающий провидец. И конечно, он знает не только ее имя, но и ее будущее. Слова застряли в горле. Где шляется чертов Марк?!

Его тонкие губы, изборожденные трещинками, задрожали. Аннета испугалась, что старик заплачет. И что делать? Ни с детьми, ни со стариками опыта общения не было. Анри протянул руку, пытаясь дотянуться, дотронуться до нее. Но она увернулась и тот вздохнув шумно продолжил: — Дитя мое... Аннета, какое чудное имя! Благодать... Ты наступаешь на пятку одной ноги, э-а, правой! чуть сильнее, чем надо. Так ходила Элен с корзиной мокрого белья, припадала на ногу от тяжкого труда. Дышишь слишком торопливо, сбоит на третьем выдохе — сердечное дыхание. Не стоит тревожиться о том, что еще не произошло. Твоя мать... Тереза... она дышала точно так же, когда видел её в последний раз в приюте, еще в сорок пятом. Она была совсем крохой, но её крик... о, её крик был идеальной нотой Соль второй октавы. Чистый, требовательный звук жизни, не желающий мириться с тем, что его пытались скрыть.

Аннета вспомнила, как упала с велосипеда, подвернула ногу. После обследования обнаружили шпору на пятке левой ноги, и с тех пор она даже в моменты затишья болезни старалась переносить вес тела на правую ногу.

— Присядь, — старик похлопал рукой по низкому табурету рядом. Она села без возражений.

Вошел растрепанный Марк. От него несло табаком и морем.

— Марк, принеси нам чаю с мятой, будь добр. — Безошибочно Анри определил, кто вошел.

Марк кивнул, бросил заинтересованный взгляд на Аннету, и молча вышел из комнаты, прикрыв за собой дверь. Его шаги стихли, оставив ее наедине с человеком, благодаря которому появилась на свет. От предвкушения, что вот-вот узнает тайну, заерзала как ребенок на сидении.

Аннета придвинула табурет к Анри, так близко, что увидела каждую пору на его старой коже, каждую серебристую волосинку в бровях, услышала запах старости.

— Вы... Генрих Мейнгель? — спросила она без обиняков, хотя ответ ей уже был не нужен. Камертон в её кармане вибрировал от одного лишь звука его голоса.

Старик молчал, уставившись слепыми глазами в одну точку, туда, где волновалось море, которое привело его сюда, в эти края.

— Генрих Мейнгель умер в ноябре сорок четвёртого года, Аннета, задохнулся дымом в горящей комендатуре, хотя, поговаривали, что его застрелили канадские солдаты, когда ворвались в порт — какая теперь разница? Старик, сидящий перед тобой — Анри Клэр. Почетный французский гражданин, между прочим, слепой калека, который последние восемьдесят лет пытался настроить этот мир так, чтобы в нём никогда не звучала музыка войны. Но что может человек в одиночку? Да, и дерево растрескалось, струны заржавели, а дека... лопнула, и теперь, как бы я ни затягивал колки, звук всё равно выходит фальшивым.

Он протянул трясущуюся руку к Аннете, ладонь зависла в воздухе в паре сантиметров от её лица, будто Анри пытался уловить тепло кожи. Аннета не шевельнулась, позволила его пальцам коснуться волос, лба, спуститься по щеке к подбородку, очертить линию губ, нарисовать неровную линию вниз, по шее, и замереть грубыми подушечками на ключице, там, где билась её жаркая, растревоженная пульсация.

— Как же ты похожа на неё, — сказал он ей на ухо, и в его бесцветных глазах блеснула слеза. — Те же скулы — гордые, норманнские, упрямый подбородок, жесткие как проволока волосы. Аннета, ты должна знать — Элен никогда не сдавалась. Даже если всё вокруг рушилось… Моя бедная Элен!

— Неловко задавать вопрос, но для меня важно. Неужели она любила вас? — спросила Аннета, чувствуя, как внутри нарастает лихорадочная волна профи, ее волнуют факты, а не домыслы. — Я не поверю, что француженка полюбит оккупанта.

— Думаю, любила она Жана-Люка, а меня жалела, твоя интуиция тебя не подвела. О-о, ну нет, дитя, не подумай, я не принуждал Элен. Нет! — выкрикнул он, руки упали на клавиши, с этим «нет» охнуло раскатисто, баском в левом регистре. — Жалость — опасное чувство, Аннета. Оно сильнее любви, потому что в любви всегда есть желание обладать. Еще в древнегерманском языке была такая фраза: «либе минен», означала она заботу и сострадание. Как тебе объяснить… Элен видела во мне не врага, а сломанного человека, как вот это расстроенный инструмент. И она попыталась настроить меня. И всего-то. Разве можно полюбить такого как я?

Он снова ударил по клавише. Прозвучала Ля первой октавы, нота ожила, впервые Аннета услышала не механический звук, к которому привыкла, изучая фортепиано в парижской консерватории. Звук зародился где-то в чреве темного корпуса, он вырвался наверх, проходя сквозь медную обмотку струны, насыщаясь резонансом сухой еловой деки, та завибрировала, как мятущееся сердце. Звук поселился в комнате, медленно распадаясь на десятки обертонов — серебристых нитей, они тянулись к потолку, отражались от стен и возвращались обратно к инструменту, окутывая облаком гармонии.

— Слышишь? — спросил Анри, и его лицо преобразилось, будто помолодело. — Это не нота Ля, а резонанс пространства. Каждая стена в этом доме, доска на полу и даже чашка в шкафу вибрируют в унисон. Настоящий строй — когда весь мир созвучен одной-единственной чистой ноте.

Анри помолчал, словно пытаясь вспомнить что-то, вдруг его пальцы побежали по черно-белым клавишам. Аннета не слышала прежде этой мелодии, и не верила своим глазам и ушам: неужели артритные дряхлые пальцы могут сотворить такое чудо!? Музыка не была похожа ни на одно произведение композиторов, чьи портреты в золоченых рамах висели в кабинете матери.

Может быть, мелодия родилась в Нормандии, природа напевала мотив, Анри лишь вслушивался в её соленые ветра, вечные дожди и в тоску, что живёт в душе каждого, кто родился на краю этих мрачных вод.

Сначала его пальцы двигались неуверенно, словно он наощупь прокладывали дорогу сквозь ночной туман. В редких, басовых нотах, отделённых друг от друга длинными паузами, отчётливо слышался вой ветра за окном. Они создавали фундамент, из которой ростком проклюнется будущий звук. Аннета слышала, как струны в нижнем регистре, покрытые тонким слоем соли и окиси меди, слегка дребезжали при каждом ударе молоточка. Но фальшь не портила мелодию — наоборот, добавляла осязаемости, у голоса старого, больного Ла-Манша, кашляющего пеной, появилась обновлённая, молодая плоть. И кровь.

Правая рука задвигалась еще быстрее, где только старик брал силы. К басам присоединился средний регистр — мягкий, певучий звук «Плейеля», Жан-Люк когда-то спас его после пожара в офицерском клубе. Звуки понеслись, уносимые течением реки.

— Эту песню пела Элен, Жан-Люк не раз играл ее, рассказывал, что та пела, когда стирала бельё в ледяной Валони, — Марк вернулся с горячим чаем в кружках, поставил на пыльный стол рядом с пианино.

Вроде бы простая, бесхитростная мелодия всего из нескольких нот, но под пальцами Анри она приобрела такую глубину и выразительность, что Аннете показалось, будто она сама стоит на берегу реки, чувствуя, как ледяная вода обжигает её пальцы, а ветер шевелит её завернувшиеся в кудряшки от влажности волосы.

Левая нога Анри непрерывно двигалась на педали сустейна, то прижимая её до самого упора к полу, то слегка отпуская, позволяя звукам смешиваться, накладываться друг на друга, создавать новые, и новые, не предусмотренные ни одной партитурой созвучия. Временами он бросал педаль, и тогда высокие ноты звенели хрустальными колокольцами, а басы мгновенно обрывались, создавая ощущение внезапной, пугающей бездны под ногами.

Но самое удивительное происходило с обертонами. Аннете казалось, что некоторые струны звучали без соприкосновения с молоточками — по закону симпатической вибрации. Он нажимал клавиши в басу беззвучно, освобождая струны от демпферов, и резко ударял по клавишам в высоком регистре. И тогда комната наполнялась странным, призрачным гулом — высокочастотным мерцанием звука, оно висело в воздухе туманом, медленно угасало, оставляя во рту привкус соли.

Музыка захватила тело, каждую его частичку. Аннета ощущала, как вибрация прошла сквозь деревянный табурет, промчалась по позвоночнику, обожгла грудь и разлилась теплом где-то под ложечкой. Она закрыла глаза, и темнота перед её взором мгновенно наполнилась цветами, лилейником, ирисами, нобилисом и лавандой. Заросли лаванды видела на обрыве Сен-Никола.

Неожиданно в поток разноцветья ворвались волнительным всплеском ноты: До. Ми. Соль. Они скатились каплями с крыши одна за другой по водостоку. До — мощная, полная упрямой силы Жана-Люка, Ми — воздушная, тёплая, пахнущая мятой Элен. И Соль с горьким привкусом жизни вслепую — пронзительная и леденящая душу нота Генриха Мейнгеля.

Наверное, именно так и звучат три разных голоса, связанные общей, неразрешимой драмой. А если так звучит прощение — то самое, которое нельзя выразить словами.

Анри закончил игру, руки соскользнули с клавиш и упали на колени. Голова снова свесилась на грудь, дыхание отяжелело, сделалось хриплым, с длинными паузами на выдохе. В комнате воцарилась тишина, кажется, люди в этой комнате наконец-то высказали всё, что скрывали долгие годы.

Марк подошёл к Анри и положил руку ему на плечо.

— Спасибо, Анри, это было прекрасно, вот, выпейте чаю, а то остывает, — он вложил чашку в руку старика.

Старик не ответил, сделал глоток присербывая, и вернул Марку. Медленно повернул голову к Аннете.

— Ты нашла то, за чем приехала, Аннета? — спросил он еле слышно.

Аннета поднялась с табурета, ноги уже не гудели; свинцовые путы исчезли, уступив место звенящей легкости во всем теле человека, сбросившего с плеч тяжёлую ношу после долгого пути. Она с облегчением достала из кармана камертон и клавишу, положила их на крышку пианино, рядом со старым настроечным ключом.

— Да, я услышала и поняла вас, — голос ее прозвучал без единой фальшивой интонации. — Но не все узнала.

Она опустилась перед Анри на колени и взяла его старые холодные руки в свои.

— Расскажите мне об Элен, — взмолилась она. — О том, как она ушла, что с ней случилось? Почему вы вернулись сюда, если здесь уже ее не было. Я не успокоюсь, пока не получу все ответы.

— Да, деточка, наверное, ты имеешь право знать. А то, боюсь, больше не увидимся.

Глава 9. У меня есть ты

Август 1945 года.

Тем летом воздух в Фекане провонял гарью от пепелищ и тухлятиной —матросы тральщиков то и дело доставали просоленных дохлых коров из моря, бросали их на набережную. Местные саранчой налетали на улов, раздирая туши на части. В городе расправлялся с выжившими после оккупации голод, на карточки можно было получить двести пятьдесят граммов хлеба из каштановой или кукурузной муки пополам с картофельными очистками, немного сахара и технического маргарина. Рыбаки уходили в море в наспех сколоченных яликах из обломков древесины, выброшенных морем в шторм, лишь ночью. Под страхом смерти — Ла-Манш кишел минами. А рыба единственный источник пропитания.

Элен сидела на пороге отцовского дома у трёх ручьев в выгоревшем пальто за жаркое из синего цвета до голубизны. Не смотря на пекло, не скидывала ненавистное сукно. Оно напоминало об отце, который сшил из шинели Генриха ей теплую одежду накануне расстрела. Пальто напоминало и о нем. А лучше бы забыть… Живот был огромным, тяжёлым, у Элен совсем не было сил таскать этот ненавистный курдюк, когда плелась, раскачиваясь из стороны в сторону старой баржей, за водой на колонку, все чаще думала: «Лучше бы умерла». Чем ближе к родам, тем больше ее окрыляла надежда — вряд ли настолько ослабленная сможет выдержать схватки. Прячась от мира почти девять месяцев вражеского сукном, как ни странно, по-прежнему ощущала защиту. Хорошо, что ее позора не видела мать, ей повезло упокоиться в самом начале оккупации.

Теперь она лежала рядом с мужем на кладбище за церковью Святого Этьена, под нетёсаным камнем, на нем нет имен — откуда у Элен деньги… А все серебряные рейхсмарки, которые принёс в после казни с виноватым видом Анри, ушли на покупку муки и дров на чёрном рынке в Руане.

Город презирал её. Даже мальчишки, заметив Элен на улочке в покусанном солнцем пальто и широченном балахоне из мешковины, под которым прятала живот, бросали камни и гнилые рыбьи головы с воплями: «Родишь боша! Бей ее! Продалась за шоко!»

Когда шла по набережной, женщины с презрением отворачивались, сплевывали бурча: «Немецкая подстилка!». Что Элен могла ответить? Сами не чем ни лучше, но не пойман – не вор.

Молча тащилась вперёд, глядя на убитые носки деревянных сабо. От каждого шага пинался ребенок, наверное, чувствовал страх.

«Заткнись, умолкни, ненавижу тебя, - хотелось заорать что есть, мочи». Ей часто снилось, как распарывает утробу и топит в море доказательство распутства, предательства, слабости. Элен устала бояться и вздрагивать, когда за покосившимся жердяным забором фермы скрипели колеса телеги жандармерии: неужели в этот раз за ней? Слезы будто закончились. Их смыло море ещё в ту ночь, когда на пирсе разразились десять выстрелов, а их с Жан-Люком лодку накрыло волной от взрыва мины. Лучше бы она утонула…

Звякнула жестяные банки на калитке. Жан-Люк приспособил их на случай, если зайдут нежданные гости. Он приходил к ней каждый вечер, хотя готов был остаться навсегда рядом. Но Элен не соглашалась. Достаточно и одного позора. А регистрировать брак с пузом никак не поправит положение. Горожане знали, что Жан-Люк готов ради нее на все.

Каждый вечер он приносил ей хлеб. Научился ради любимой сам печь из отрубей и картофельной шелухи, с добавлением немного сушёной трески и колодезной воды. Пока Элен уплетала теплую краюху, садился рядом на пороге, доставал настроечный нож и начинал строгать деревянную планку, создавая новую деталь для сломанных пианино, выживших в холодную зиму 1944 года в некоторых домах Фекана. Они стали памятниками мирной жизни. Элен съела хлеб, икнула и посмотрела на Жан-Люка, тот с теплотой улыбнулся:

— Я что подумал. Тебе нужно уехать, Элен, — сказал он, не поднимая глаз. — Осталось совсем чуть-чуть до родов. Наш новый мэр так старается выслужиться перед канадцами… составил список тех, кто получал деньги от комендатуры. Твоё имя на первом месте.

— Мне некуда ехать, Жан-Люк, — бесцветным голосом ответила она, поглаживая руками свой тяжёлый живот. — У меня никого нет… кроме тебя.

Жан-Люк поднял глаза, если бы в этот момент Элен не смотрела на догорающий цикламеновый закат над Ла-Маншем, то увидела бы его слезы. Она ни разу не говорила этих слов.

—Это у меня есть ты, милая, — голос потерял привычную уверенность. — Мы уедем в Руан, там нас никто не знает. Я найду работу на верфи или в мастерской музыкальных инструментов. Мы запишем ребёнка на мою фамилию. Никто никогда не узнает, кто его отец.

Элен повернулась к нему. В её синих глазах Жан-Люк увидел такую глубокую, неизбывную тоску, отчего защемило в груди.

— Ты хороший, Жан-Люк, — прошептала она, касаясь тонкими пальчиками небритой щеки друга. — Самый лучший. Но ты не сможешь забыть, я знаю точно. Каждый раз, когда ребёнок, как ты говоришь волчонок, заплачет, будешь слышать в его крике голос Мейнгеля. Посмотри на себя, ты кареглазый, темненький, смуглолицый. И когда будешь смотреть на светлые волосы малыша... вспомнишь немецкие мундиры. Это убьет тебя, мой дорогой настройщик, не терпящий фальши. И не сможешь жить во лжи. Ты ведь сам говорил, что музыка должна быть чистой.

— Я уже не тот, сам фальшивый донельзя, и имен у меня сколько поменялось за эту войну… наша музыка уже фальшивит, Элен, — Жан-Люк взял её руку, прижал её к своей груди, туда, где под старой рубашкой колошматилось сердце. — И мы должны фальшивить вместе с ней, чтобы выжить. Другой музыки у нас не будет.

Она уронила голову на его плечо, слушая, как внизу, в устье реки Валонь, лениво журчит вода, унося с собой в море остатки жаркого и страшного лета сорок пятого. Малыш пнулся ножкой, Жан-Люк повернул к себе лицо Элен, и нежно поцеловал в соленую щеку.

Глава 10. Финал

Марк расставил на верстаке глиняные кружки, словно музейные экспонаты, четко по линии на одинаковом друг от друга расстоянии. Аннета подумала, что подобная привычка выдает в нем педанта. До встречи с Марком педанты ей не нравились. Вспомнила, как читала статью на тему, почему именно немцам стали приписывать эту черту характера. По мнению автора, «прусская добродетель» еще двести лет назад дала толчок к индустриализации и ощущению превосходства над другими нациями. Если хочешь власти — доминируй и контролируй, установи жёсткую дисциплину и беспрекословное повиновение. Поэтому у немцев в крови: «порядок должен быть», как базовая потребность безопасности и развития. Неужели Марк такой? Аннета представила, что он после стирки раскладывает трусы на сушилку по цветам и симметрично. Хихикнула, закрыв рот рукой и тут же посмотрела на него. Тот уже елозил тряпкой по столику, передвигая инструменты на чистую поверхность. О да, увлечен, какое ему дело до присутствующих…

Аннета почувствовала из кружек запах мяты, мечтательно посмотрела сквозь узкое, забранное частой железной решёткой окно, выходившее на северную сторону утеса, надеясь увидеть проблески солнца. Боже, Фекан — край, забытый тобой. Сквозь металлическую клетку виднелась лишь сплошная стена прибрежного тумана, в котором время от времени тускло вспыхивал и угасал палевый луч маяка. Подошла к верстаку за чаем, взяла кружку для старика.

Анри сидел неподвижно, положив сухие широкие , ничем не выдающие руки пианиста ладони на колени, обтянутые заношенным серым сукном домашних брюк. Все в его застывшей позе выдавало в нем трудягу, готового к долгому, терпеливому ожиданию то правильного ветра, то солнечных дней или заморозков, прилива и отлива. Это умение жить в ладу с природой передавалась веками жителям нормандского побережья вместе с умением чинить сети при свете одной лишь сальной свечи и предсказывать перемену ветра по вкусу осевшей на губах соли. Откуда же эта способность у пришлого человека? Жизнь заставит…Да, наверное, так.

Аннета бесшумно протянула кружку старику, тот учуял запах, втянув воздух ноздрями и отрицательно махнув рукой, и неожиданно заговорил:

— В этих краях не любят лишних слов, Аннета, — его вкрадчивый, шелестящий голос заставил пламя латунной лампы едва заметно вздрогнуть, отбросив на бревенчатую стену длинную, похожую на косой парус тень Марка. — Земля здесь такая скудная - сплошная галька и соль, поэтому каждый мешок картофеля или бочонок солёной сельди требует тяжкого труда, после которого у человека не остаётся сил на праздные разговоры у камина. Мы привыкли прятать свои мысли так же глубоко, как прячем от налоговых инспекторов из Руана припрятанную в подвале бочку яблочного спирта урожая тридцать девятого года.

Аннета нахмурилась. Любят старики начать с бухты барахты речь. Она намеренно громко вздохнула, вспомнив, что эмоций ее Анри не прочитает на лице.

— А, так о чем же я? — он тут же спохватился, словно вспомнив что-то важное, вскинул руку кверху: — Когда канадские танки вошли в Фекан, говорят, освобождение здесь не праздновали. Да, скинули ярмо… Значит, и мое тоже…эх. Почему не праздновали? Слышал, что в Париже горожане бросали цветы под гусеницы и целовались с незнакомцами, а феканские рыбаки вышли из своих разрушенных лачуг, посмотрели на копоть над гаванью, застегнули куртки до самого подбородка и отправились чинить разбитые причалы. Море не ждет, девочка, пока люди закончат радоваться. Хоть и победе…

Он замолчал, прислушиваясь к тому, как на кухне, за тонкой перегородкой, с сухими щелчками остывает чугунная плита и хозяйничает Марк, грохоча грязными кастрюлями, и медленно, словно кто-то невидимый привел в действие механизм внутри него ключом, повернул покрытую шрамами голову в сторону Аннеты.

— Жан-Люк принёс меня в свой дом, вот такой он был человек. Притащил на закорках, не бросил, — его пальцы на коленях с хрустом сжались. — Я весил тогда не больше мешка с овсом, ослеп от вспышки фосфорного снаряда, разорвавшегося у комендатуры, правая нога —сплошное месиво из раздробленных костей и мяса, к тому же ткань галифе буквально вплавилась в кожу. — Анри поморщился и рукой погладил колено. Аннета догадалась, болит до сих пор.

— Любой другой на его месте бросил врага, да еще и соперника в личных делах. И сгорел бы я в развалинах, тем более для местных я — воплощение Ада на земле, я — зло, четыре года топтавшее их землю, отбиравшее улов, скот и уводившее феканских сыновей на принудительные работы в Германию. Но Жан-Люк... он мыслил категориями инструментального мастера, для него даже разбитая дека, выброшенная на помойку, заслуживает попытки вернуть ее в строй, ведь она… часть музыки. Если хочешь, дитя, часть мироустройства. Он спрятал меня в подвале своего дома, среди запчастей пианино и мешков с костной мукой для клея, уф, запах этот до сих пор преследует меня в кошмарах, от чего просыпаюсь среди ночи в холодном поту.

Марк вернулся с кухни, протянул Аннете галету, украшенную картофельным пюре, пореем и куском белой рыбы. Она благодарно улыбнулась, и почувствовала, как под ложечкой засосало от голода. Когда Марк все успел приготовить? Его пальцы коснулись руки, возвращая в настоящее, в «здесь и сейчас», прикосновение было теплым. И не случайным. Аннета заметила, что Марк дольше чем нужно не убирал ладонь. Она сделала глоток из своей кружки, ощутила на языке крепкий травяной настой, отдающий привкусом болотного торфа и дикого тимьяна, закусила галетой. И снова отпила, прожевав, на небе почувствовала мятный холодок. Этот обед она утесе, в доме деда, она запомнит надолго. Ей не хватало с детства заботы и обычных человеческих разговоров за обедом, воспоминаний. Нет, не разговоров. Вот чего не было в ее жизни — заботы и воспоминаний. Может быть, выбор профессии все объясняет, генеалогия – пластырь на душевную рану.

Анри напрягся, вытянул шею и всем своим видом дал понять, как жаждет общения, но вслушивался, ждал, пока гости дожуют, а теплая пахучая жидкость с тихим всхлипом прольется по их горлу и побежит по внутренностям. Лишь пальцы с желтыми ороговевшими ногтями подрагивали от волнения. Разве мог он прервать это совместное чаепитие, пусть и в молчании, уж к чему-чему, а к тишине он привык. И он умел ждать, как хотелось Аннете, такой нетерпеливой и эмоциональной обладать этими качествами. Она икнула и придурковато хихикнула, отставила чашку, поблагодарив Марка. Старик будто услышал стартовый выстрел пистолета, без церемоний продолжил, будто боялся, что вот-вот и расплескает воспоминания.

— Жан-Люк лечил меня так, точно я единственная работящая лошадь в глухой деревне, где ветеринара не видели со времён Первой мировой, —Анри криво улыбнулся, и его лицо на мгновение просветлело, даже разгладились складки на щеках, также как фантик из фольги, который Аннета когда-то разглаживала пальчиком, чтобы вырезать крохотную снежинку к рождеству. И спрятать ее в книгу. Да, разные у них воспоминания. Бывший немецкий офицер живет памятью о тех, кто спас жизнь. Она же — о том, что помогало верить в чудо. А разве не чудо, что эта встреча случилась…

— …он, добрая душа, прикладывал к моим ожогам тёртый картофель, смешанный со свиным жиром, промывал раны дешёвым кальвадосом первой перегонки, от запаха которого меня мутило, и заставлял жевать сухие сосновые иглы, чтобы десны не кровоточили от цинги. Жан-Люк пытал меня своей молчаливой заботой, так я думал. Но это тогда. Тогда я не видел смысла в том, что он делает. Я враг, убийца его земляков, соблазнитель его любимой женщины. Методично и грубо запихивал и вливал в меня вонючие настойки, а я не имел даже сил сопротивляться. О нет, деточка моя, не подумай, мне не нужно прощение, и сочувствие. Я все это заслужил. Даже пытку выздоровления на чужбине. Анри отвернулся, казалось, он смотрит в окно на бушующее море, думает о родине. Хотя видеть он мог только с помощью слуха. — … ощущал себя старой струной, которую Жан очищает от ржавчины, и я, лежавший на соломенном тюфяке среди обломков клавишных рам, чувствовал себя одним из сломанных инструментов в его мастерской. И только хозяину было известно, зачем он это делал. Да…Я был в его власти. Весь.

Аннета силилась представить себя на месте Анри. Разглядывала его руки, лежащие на коленях уже абсолютно бездвижно, сгорбленную фигуру, и не было в нем ничего от того улыбчивого парня со снимка. Перед внутренним взором ее возникал лишь образ хромого Жан-Люка, хотя она никогда его не видела, этого сумасшедшего влюбленного феканца, который в тишине оккупированного, а затем разрушенного войной города совершал свой тихий, никому непонятный подвиг милосердия, спасая врага своей родины ради Элен, чьё сердце принадлежало им обоим.

— А как же Элен? Неужели она не знала, что вы живы…и были совсем рядом? — спросила она тихо, боясь разорвать хрупкое кружево воспоминаний, соткавшееся в комнате.

— Она узнала об этом только весной сорок пятого, земля вокруг дома Жана-Люка оттаяла, трещины в каменной кладке оголились и из подвала стал слышен мой чахоточный кашель, — Анри снова повернул голову в сторону окна, где за стеклом незаметно наступила ночь. — Она пришла однажды вечером, когда Жан-Люк ушёл в порт за углем, спустилась по гнилым ступеням с тусклой масляной лампой, о-о, эта ее ужасная обувь, как женщины ходили в этих колодках, ума не приложу. Но было время, когда внутри все сжималось, если слышал этот стук сабо. Тогда же её шаги... звучали над моей головой как удары судейского молотка, вот-вот, и мне вынесут приговор. Я до сих пор помню, как она остановилась, не дыша, у моего тюфяка, свет лампы резанул по слепнущим глазам, они сразу начали слезиться, заживающие корки на веках треснули. Ох, как я хотел увидеть хоть разок мою Элен. А как от неё пахло — лавандовым крахмалом, сейчас и захочешь, такого не сыщешь, и свежим молоком. Она не бросилась вон, как сделала бы любая другая женщина в Фекане, обнаружив в подвале своего соседа и друга живого немецкого офицера, которого все считали погибшим в огне. Она опустилась на колени прямо в грязную солому, протянула свои шершавые, покусанные холодом и тяжелым трудом пальцы к моему лицу, тронула эти ужасные шрамы и почти беззвучно заплакала, и эти её слёзы на моей обгоревшей коже казались мне теплее и чище любого дождя, который когда-либо проливался над землёй.

— И что же дальше? — в нетерпении выпалила Аннета, будто нова очутилась в детстве, когда мать уезжала по делам на несколько дней, и соседка, старая мадам Декар с выражением и по ролям читала ей сказки перед сном. Девочкой постоянно перебивал ее этим вопросом. Для Аннеты история Анри и Элен — лишь повесть о любви. Она не сидела в сыром подвале с загноившимися ранами, она не скрывалась с огромным животом от чужих глаз в полуразрушенном холодном доме. Аннета не видела войны, а слово фашист — нивелировалось французским обществом, будто если его не произносить часто – будто их и не было на французской земле вовсе. Да, в учебниках она читала, что та война была кровавой, страшной. Но ее спокойную жизнь ни фашизм, ни война, ни геноцид не коснулись. И не все же немцы — фашисты. Анри казался милым, и тогда он был солдатом — он выполнял приказы.

Анри сделал глубокий выдох после паузы, точно прочел ее мысли, и то, о чем думала его внучка — ему не по душе. Грудь под серым растянутым свитером опустилась со свистящим звуком, похожим на шорох увлекаемой волной гальки во время отлива.

— Она приходила ко мне еще три месяца. Весь мир за пределами наших стен пытался зализать свои раны, судить виновных, восстанавливать разрушенные мосты и строить новую жизнь, в которой не должно остаться места для таких, как мы, и только она не судила меня, не обличала. Любила ли она меня тогда, неповоротливая, раздражительная, вечно голодная и плачущая. Не думаю, знаешь, в древнегерманском языке была такая фраза: «либе минен», значит, забота и сострадание. Как тебе объяснить… Элен видела во мне не врага, а сломанную брошенную куклу.

Аннете казалось, что понимает Элен. Наверное, она тоже не бросила бы Генриха. В ее системе ценностей – эта черта характера называлась жалостью к калеке. Он уже свое получил, сполна наказан. Анри положил руку на пианино, стукнул по клавише и извлек первую ноту в сольфеджио. «До». Начало… Помолчал и продолжил:

— Жизнь брала свое. Жан-Люк настраивал свои инструменты, принося в дом жалкие крохи — то мешок муки, то десяток яиц, то бутылку кислого сидра, а Элен приходила каждую неделю, чтобы постирать моё бельё и принести трав, не отпускал жуткий кашель, ведь я совсем не выбирался на улицу. Мы не говорили о будущем, жили сегодня, в странном, безвременном пространстве, оно бывает между вторым и третьим ударом метронома, когда предыдущий звук уже угас, а следующий ещё не родился. И в этом молчании, вдыхая подвальную сырость, теплилась наша уродливая и прекрасная любовь — любовь трёх людей, у которых война отобрала всё… Нет, не все, она оставила фальшивый резонанс от крика израненных душ.

— А почему Жан-Люк допустил вашу встречу, терпел ее хождения к вам? Он же мог все прекратить, — в недоумении спросила Аннета. Не понимая, зачем это терпел тот, у кого была власть над двумя людьми. Оба зависели от Жан-Люка. И Анри, и Эллен.

— О-о, в этом весь Жан, так он чаще видел свою обожаемую Элен, и люди со временем перестали шептаться за ее спиной, оставив прошлое в прошлом.

Аннета почувствовала, как к её горлу подступил колючий ком, царапается и мешает дышать. Её профессиональная гордость генеалога и психолога, ловко раскладывающего чужие судьбы и эмоции по полочкам и папкам, сдулась, разве можно препарировать драму предков и понять, из-за каких таких травмирующих событий они оставались в невыносимых условиях людьми. Они любили и прощали даже перед страхом смерти.

— А потом родилась моя мать, — произнесла она с интонацией, будто вынесла не подлежащий обжалованию приговор её собственному происхождению.

— Да, — Анри кивнул, и его лицо вновь превратилось в слепок пост-мортем.

«Наверное, с таким выражением он встречал канадских патрульных на улицах города, когда начал выбираться из убежища» — подумала Аннета.

— Она родилась в самый жаркий день августа сорок пятого, когда даже в подвале не было прохлады, а со стороны моря пахло так сильно рыбой, что я думал — оно решило выбросить на берег многовековую гниль. Элен рожала в аббатстве, туда отвез ее Жан-Люк, он через кого-то договорился заранее. Говорил, под присмотром монахинь надежно, не станут болтать лишнего. Когда начались роды, мне уже справили документы и потихоньку совершал вылазки в город. Я слышал ее крик, и как заплакала малышка. Прятался от ненужных взглядов в тени каменного контрфорса, слепой, хромой, в поношенной рубашке Жана-Люка. Ох, этот чистый, идеальный звук Ля второй октавы разорвал моё сердце, я точно скинул наконец остатки лат, я больше не хотел сражаться и защищаться, даже с собой. Думал, дурак, а вдруг и правда – и у меня есть надежда. Хотя знал, что у этого ребёнка никогда не будет моей фамилии; она должна расти чистой, не зная запаха копоти и звука выстрелов у стены Сен-Никола. Я должен был огородить ее от поганого прошлого.

Он неожиданно приподнялся с табурета — медленно, опираясь руками на крышку пианино, и его высохшее тело показалось огромным, похожим на ствол щипанного ветром и временем тиса, продолжавшего торчать на скале вопреки штормам.

— Ты спрашивала, почему он все не прекратил? Он все же сделал это… Жан-Люк с помощью сестер отдал мою надежду семье Клер, — продолжал он, глядя пустыми глазницами куда-то поверх головы Аннеты, в какую-то невидимую точку над ее макушкой. На секунду ей привиделось, что она сейчас стоит с дедом Марка рядом, у той стены. На ее голове яблоко, и солдаты пристреливаются. Волосы зашевелились на темечке. Как бы хотела она увидеть взгляд того Генриха. Ведь вся история подана лишь с его слов. Внутри зачесалось все и засвербело. Проснулся генеалог, летописец рода, но она промолчала. — Это были честные, тихие люди из Орлеана, потерявшие своего собственного ребёнка во время бомбардировки в сороковом. Они забрали Терезу, пообещав никогда не возвращаться в Нормандию и не раскрывать происхождения, дать ей образование и спокойную жизнь, которой лишились мы. А Элен... Элен бросила нас, влюбленных идиотов, уехала в Париж через пару недель после того, как приютские ворота закрылись за нашей дочерью. Я догадался, что больше никогда ее не увижу. Она пришла однажды под утро, разделась, легла рядом на узкую кровать, где я помещался с трудом, и любила меня так как никто и никогда прежде. Да и после, прости старика за откровенность…А потом сказала, что не может оставаться здесь, в Фекане, где каждый камень напоминает об убитом отце и о той цене, которую пришлось заплатить. Она исчезла, растворилась, оставив нас с Жаном-Люком, и нашими воспоминаниями.

Аннета поднялась, украдкой вытирая слезы. Марк давно вышел из комнаты, хотя она и не заметила, когда, наверное, сидел в машине и слушал музыку. Почему-то именно сейчас ей жизненно важно было присутствие кого-то еще. Её рука непроизвольно потянулась к карману ветровки, висящей на спинке стула, пальцы нащупали пластиковую клавишу, и в этот момент поняла, кто оставил этот знак на могиле Жан-Люка.

— Это вы положили клавишу на кладбище, — сказала она. Кульминация этой истории вела к одному-единственному финалу. — Вы знали, что я приеду, ждали меня, да?

— Жан-Люк умер три недели назад, Аннета, — Анри опустил голову и нерешительно протянул трясущуюся руку. Аннета не сдвинулась. Если Элен так и не вернулась к Анри, имеет ли она право сделать финал, задуманный ей иным. Как в дешевых бульварных романах. Она сделала шаг назад, старик безвольно плюхнулся на табурет, не промахнувшись.

— Понимаю девочка, я это заслужил, — выдавил Анри. — Знаешь, Жан-Люк ушёл тихо, во сне, так умирают хорошие люди. Мне вряд ли так повезет. Накануне он настраивал своё последнее пианино в ратуше, я пришёл проститься с ним в его дом, нашёл под крышкой его рабочего пианино фанерный ящик с обломками клавиш «Блютнера» из комендатуры. Там лежала клавиша, я знал, Жан-Люк сказал перед смертью — хранил как единственное доказательство того, что наша музыка не была полной ложью. Я положил туда фото и дедов камертон. Дед – хороший человек. Он никого не убивал. Теперь круг замкнулся. Моё время подходит к концу, пальцы теряют чувствительность, слух всё хуже улавливает разницу между чистым Ля и фальшивым Си-бемолем. Я хотел, чтобы ты забрала этот камертон, Аннета. Он принадлежит тебе по праву крови. И возьми от меня этот настроечный ключ, вирбель, как называл дорогой Жан-Люк. Жаль, что больше мне нечего тебе оставить, девочка.

В его мутных глазах отразился блеклый, угасающий луч маяка.

— Настрой свою жизнь так, чтобы в ней больше никогда не звучала фальшь тех, кто пытался говорить от нашего имени. Наша музыка закончилась. Твоя — только начинается.

Глава 11. Прощай

Октябрь 1947 года

Промозглый известковый туман с меловых скал Сен-Никола набросил невод на перроны руанского вокзала, сквозь белесую муть едва пробивались жёлтые огни керосиновых фонарей на чугунных столбах, мерцающие под порывом осеннего ветра.

Элен все не решалась зайти в вагон, сжимая в руках старый фанерный чемоданчик, перевязанный верёвкой, в котором лежали её немногие вещи — пара сменных блузок, шерстяная шаль матери и маленькая, завёрнутая в чистый носовой платок деревянная шкатулка со скрипичной инкрустацией.

Её лицо, бледное, осунувшееся от долгих бессонных ночей, будто покинули эмоции – хорошенькое, но кукольное, только глаза, спрятанные длинными ресницами, лихорадочно выискивали кого-то в толпе спешащих пассажиров и грузчиков.

Жан-Люк возник из тумана бесшумно и неожиданно, точно пиратский фрегат, он переминалсяпозади Элен с ноги на ногу на мокрых досках платформы, заставляя прохожих оборачиваться и разглядывать угрюмого мужчину в заношенной железнодорожной куртке. Он остановился всего в двух шагах от девушки, не пытаясь подойти ближе или взять её за руку — между ними теперь выросла стена, которую невозможно разрушить словами о любви.

— Ты не вернешься..? —спросил он тихо, оставаясь за спиной Элен, он что-то говорил еще, но его голос утонул в шипящем паре от колесных пар, пахнуло мокрым углём и горячим машинным маслом. Элен обернулась. Ей и не нужно было слышать его, знала все, что он ей хотел сказать. Она опустила голову, всматриваясь в носки старых кожаных туфель, которые Жан-Люк починил перед отъездом. — Я не могу больше дышать этим воздухом, Жан-Люк. Каждый раз, когда я выхожу на набережную, я слышу крики… отца, матери, малышки. Все они проклинают меня, вместе с женщинами Фекана... они смотрят на меня так, как будто это я у расстреливала тех мужчин у стены Сен-Никола. Я найду работу в Париже, буду работать прачкой в пансионах, не привыкать, или мыть полы в консерватории, не знаю, в конце концов, швеей на фабрику, ты же знаешь, я многое умею. Не пропаду. Зато там никому нет дела до того, кто твой отец и от кого ты родила ребёнка в сорок пятом, ведь зачем-то дали женщинам права в 44м, я хочу попытаться ими воспользоваться. Чтобы никто и никогда больше не решал, как мне жить.

Жан-Люк ничего не ответил. Молча достал из внутреннего кармана куртки газетный обрывок. Он протянул ей бумажку, пальцы коснулись ее руки, загрубевшие от работы, Элен почувствовала его дрожь. Сердце разрывалось на сотни осколков, но она приняла решение.

— Если тебе станет совсем грустно, если забудешь, как звучит прибой и настоящая жизнь... найди пианино и сыграй эти три ноты. До ми соль. Они напомнят тебе, что мы любили тебя, Элен. И я... и этот слепой немец, который остался в Фекане оплакивать твои следы.

Элен спрятала записку в руке, туман расселся от поднявшегося ветра, Жан-Люк обхватил ее сжатый кулачок. Она увидела его мокрые от слез глаза, напряженные мужественные скулы, и его тепло, участие, любовь было единственным, что она уносила с собой из города детства.

— Прости меня, Жан-Люк, прости, я… — пролепетала она, припав к его груди. Её голос сорвался на писк, похожий на звук лопнувшей струны в высоком регистре. — Прости за то, что не смогла полюбить тебя так, как ты этого заслуживаешь.

— Мы настроим этот мир, Элен, — Жан-Люк слабо улыбнулся, и его лицо в полумраке вокзала показалось удивительно молодым, почти таким же, как довоенные годы, когда они бегали по пляжу Фекана, собирая красивые ракушки, или мечтали о будущем на сеновале отцовской фермы в обнимку. — Даже если для этого нам придётся фальшивить до конца наших дней. Иди, Элен, и не оборачивайся… Поезд дал оглушительный гудок.

Она развернулась, поднялась по железным ступеням в холодный, провонявший табаком и мокрыми шинелями вагон третьего класса. Поезд медленно, со скрипом тронулся, увозя её в темноту неизвестности. Нормандию захватила ночь. Элен села в купе у окна, но на перрон так и не посмотрела. Прижала чемодан к груди, закрыла глаза и затянула — тихо, почти беззвучно мелодию, состоящую всего из трёх нот. Именно с этих трех нот её дочь Тереза начнет осваивать игру на пианино в Париже тридцать лет спустя, пытаясь заглушить неумолкающий рёв Ла-Манша.

Глава 12. Пыль на деке

Аннета, не прощаясь вышла из дома Анри, непромокаемая ветровка не спасала от порывов. Пошатнувшись от очередного удара в спину, еле удержалась на ногах. Внутри охватило ее такое же смятение, что творилось и снаружи. Колючий дождь стегал по лицу, она удерживала с силой капюшон, и всматривалась в тьму. В ночи прорезались два световых луча, Марк включил фары. Аннете же казались эти пятьдесят метров до машины восхождением на Эверест.

Марк выбежал из машины, в свете фар его силуэт больше походил на приближающегося Йети. Огромный, бесформенный, лохматый. Он бережно приобнял Аннету, увлекая к авто.

— Как вы здесь живете? — спросила она, сев на пассажирское и пристегнувшись. Сняла капюшон и отряхнула волосы совсем как вымокшая болонка, повертев головой из стороны в сторону.

— Вот так и живем, привыкли. — Марк невозмутимо завел двигатель и уверенно тронул машину. — Предлагаю ко мне…

— Что-о? — возмутилась от фразы Аннета.

— О-нет, ты что, не так выразился. Бензина мало, и в такую непогоду в твоем номере наверняка потоп. Согреешься. И ко мне значительно ближе.

Аннета вспомнила донимающую в прошлую ночь капель и невыносимые звуки падающей воды с потолка в медный таз, тут же согласилась.

***

Запах остывающей золы и мокрой жести, проникавший из прихожей, заставил Аннету натянуть одеяло к носу. Рассвет в этих широтах поднимался неохотно, блеклый, как брюхо выброшенной на берег камбалы, он долго цеплялся за верхушки меловых утесов, прежде чем сползти во двор дома Марка оседающей на стёклах изморосью. Она неохотно сползла с теплой постели в крошечной гостиной с одним узким окном, надела суконные тапки на два размера больше, завернулась в одеяло и пошла на запахи еды и кофе.

Марк стоял у плиты, его широкая спина в растянутой футболке закрывала от Аннеты плиту. Он неторопливо что-то помешивал в кастрюльке, его упругие мышцы на руке напрягались и расслаблялись. Аннета засмотрелась его плечами, чуть скошенными, но широкими, даже футболка не могла скрыть его спортивное тело и маленькую попу. Она терпеть не могла мужчин с женскими фигурами. Он наклонился, взял полено с подставки у плиты и бросил в топку. Аннета подумала, что сильная половина этой части побережья вообще отличались неторопливой грацией, какая бывает у людей, чья жизнь зависит от приливов и времени созревания яблок. Каждое его движение — как он подкладывал сухие сосновые щепки в печку, как отрезал ломоть хлеба и мазал соленым маслом, — казалось частью древнего ритуала.

— В Париже сейчас, должно быть, открывают первые кофейни на бульваре Сен-Жермен, — произнёс он, не поворачивая головы, и в его голосе послышалась едва уловимая ирония, свойственная провинциалам, ненавидящим столичную суету. —Дамочки в шляпках сидят за столиками с утренними газетами, как и сто лет назад, чтобы узнать, что произошло в мире за ночь.

Аннета хихикнула и села за деревянный стол на табурет с мягкой подстилкой. Подальше от жара печки. Укутала в одеяло голые ноги, высвободив верх в рубашке Марка. Он развернулся. Поставил перед ней стакан воды. Она благодарно кивнула, и выпила залпом.

— А у нас здесь ничего не меняется со времён постройки аббатства. Если море не унесло ночью чью-то лодку, значит, ничего не случилось.

Он улыбнулся и поставил на стол две брюхатые зеленые фаянсовые кружки с рыбным бульоном и тарелку с брусками овечьего сыра, покрытого каплями рассола, на разделочной деревянной доске выложил аккуратно куски хлеба, щедро смазанными маслом.

Аннета облизнулась, взяла предложенный нож. Металл рукояти обжег холодом, и её мысли тут же перенеслись в сырой подвал, где слепой немецкий офицер и французская девчонка делили кусок хлеба из картофельных очистков и судьбу на двоих. Она понимала, что парижская жизнь с её расписанными по часам приёмами и вежливыми кивками клиентам, оплакивающим свои мелкие неурядицы, или пережевывающие проблемы, теперь казалась бумажной ширмой по сравнению с жизнью людей в Нормандии.

— Вы ведь не думали, что я просто заберу этот камертон и уеду, Марк? — спросила она, всматриваясь в его обветренное, покрытое мелкой сеткой морщин лицо, но красивое лицо. Она только сейчас, в свете прокравшегося на кухню редкого солнца, увидела сходство Марка с ее любимым актером, Гаспаром Улелем.

— Мы перешли на ты, но, если ты против… — Марк игриво улыбнулся, Аннета даже засмущалась, почему раньше он казался мужланистым и несимпатичным.

— Да, конечно… ты говрил, что у Жан-Люка был племянник, почему же он до сих пор не объявился, и не заявил права на имущество?

— Наверное, никто не знает о его существовании, кроме меня. А я не спешу его найти, зачем?

Аннета пожала плечами, действительно, зачем искать того, кто не интересовался всю жизнь судьбой старика.

— Племянник Жана-Люка, если объявится, не продаст дом, пока мы не вскроем нижнюю деку «Блютнера». Там, внутри корпуса, что-то есть. Я слышала, когда сделала несколько аккордов. Звук шёл не от струн, внизу, у педального узла, что-то вибрировало, знаешь, к нему будто прижато что-то, мешающее свободному резонансу.

Рука Марка с чашкой застыла у рта, его серые глаза, прищуренные от вечного морского ветра, на мгновение расширились, в его взгляде Аннета тут же уловила профессиональный интерес архивиста, почуявшего близость не задокументированной находки.

— Ох уж этот «Блютнер» ... — Марк посмотрел в глаза Аннете, не отвел взгляда и проговорил медленно и задумчиво, будто дегустировал слова как молодой сидр ду. — Мой дед вспоминал, что в сорок четвёртом, когда догорала комендатура, Жан-Люк пер этот злосчастный «Блютнер» на тележке под обстрелами. Через весь город. Местные крутили пальцами у виска, мол, с ума сошел, бросай эту дребедень и спасай свою шкуру. Но он пер его в гору, к своему дому. Все думали, он чокнулся от горя после расстрела Пьера Дюрана. Теперь я уверен, что спасал он вовсе не музыку.

— О-о, я теперь буду мучиться, как туда попасть.

Марк поднялся, его клетчатые шарантезы со скрипом прошлись по неровным доскам пола.

— Нет, я не хочу. Чтобы такая хорошенькая девушка мучилась из-за таких пустяков. Дом Жана-Люка на другом конце мыса, ключи у меня в машине. Но нам понадобится инструмент. Обычной отверткой там не обойтись, сосновые доски корпуса от сырости разбухли так, что их можно только срезать по слоям.

***

Они ехали по грунтовой дороге, размытой ночным ливнем, и старый внедорожник Марка то и дело проваливался колесами в глубокие колеи, заполненные мутной, глинистой жижей. Вокруг разлеглись пастбища, огороженные низкими стенами из дикого камня — такие загоны она видела только в Нормандии, они защищали яблоневые сады и коров от свирепых ветров с пролива. За каменными стенами угадывались силуэты ферм с высокими соломенными крышами, потемневшими от времени и влаги до глубокого шоколадного цвета.

Здесь жили люди, чьи семьи владели этими участками со времён Вильгельма Завоевателя. Они не любили приезжих, особенно напыщенных парижан, приезжавших сюда на выходные, чтобы купить свежей рыбы в порту и пофотографироваться на фоне меловых обрывов; для них каждый, кто не умел отличать приливную волну от обычного волнения и не знал по именам местных рыбаков, оставался «хорсайном» — чужаком, от которого нельзя ждать ничего хорошего.

Аннета смотрела на проносящиеся мимо деревья, ветви которых из-за неутихающих ветров с моря были согнуты в одну сторону, будто пытались убежать с этого стылого берега. Она подумала, что ее привычка анализировать все людские поступки сквозь призму детских травм и семейных сценариев, разбивается вдребезги при мысли, что здесь все кричит о выживании. Конечно, в Нормандии, у нее не было бы ни одного клиента на сессию. Она живо представила Элен Дюран, та не думала о комплексах или личных границах, когда спускалась в подвал к обгоревшему немцу; она действовала, повинуясь древнему инстинкту, который заставляет нормандских женщин собирать мидий на скалах во время бешеного шторма, потому что дома ждут голодные дети.

Дом Жана-Люка внезапно показался из-за поворота. Она узнала его по заколоченным облезшим ставням, тогда он показался ей намного больше. Дом стоял на самом юру, приземистый, из тёмного кремня и сланца, местные обычно использовали сланец для покрытия крыш вместо черепицы. На отсыревших ставнях уже проступили бурые пятна ржавчины вокруг кованых петель. На двери понуро висел амбарный замок, покрытый налётом соли, с аппетитом поедающей железо.

Марк достал из кармана связку ключей, долго подбирал нужный, чертыхаясь на местном диалекте, пока замок не поддался с щелчком, прозвучавшим выстрелом посреди пустыря.

Зашли внутрь. Обдало холодом, Аннета сразу направилась в нужную комнату, морщась от запахов старых газета и сладковатого канифоли и столярного клея, так всегда пахнет в мастерских музыкальных мастеров даже спустя годы.

Свет, проникавший сквозь открытую дверь, падал на верстак, на нем в идеальном порядке лежали инструменты Жана-Люка: стамески с рукоятками из бука, круглые деревянные киянки, баночки с костяным клеем и длинные, похожие на хирургические зонды спицы для регулировки фетровых головок молоточков. На стене висел пожелтевший календарь с иллюстрацией руанского собора в лучах заходящего солнца.

Посреди комнаты, накрытый брезентовым чехлом, выцветшим от времени до грязно-серого цвета, стоял он. «Блютнер». Надо же, когда была в прошлый раз, чехла не было. Наверное, мадам Жервез позаботилась.

Аннета подошла к инструменту, её пальцы коснулись грубой ткани, под которой угадывались благородные изгибы корпуса. Она медленно потянула брезент на себя, чихнула, Марк опередил ее, сдернул его несколькими движениями, и в воздух поднялось целое облако золотистой в лучах утреннего солнца пыли, пахнущей сухой сосной и старым воском.

Черный лак корпуса давно потерял зеркальный блеск, покрывшись кракелюром, мелкой сеточкой трещин, отчего пианино будто покрылось змеиной кожей. С крышки над клавиатурой таращилась глубокая, неровная царапина, словно кто-то содрал латунные буквы названия фирмы штыком или гвоздем.

Марк обошел инструмент, присел на корточки у педального узла.

— Немцы привезли этот «Блютнер» из Лейпцига в сороковом году для своего подполковника, говорят, тот считал себя ценителем классической музыки и заставлял местных девчонок играть ему Баха по вечерам. После штурма города как пианино уцелело, это чудо… — Жан-Люк успел вытащить его до того, как рухнули перекрытия в горящем клубе.

Марк достал из своей спортивной сумки широкую стамеску и небольшой молоток.

— Смотри сюда, Аннета, — он указал пальцем на нижнюю филенку корпуса, прямо под педалями, где дерево крепилось к тяжелой раме из мореного дуба. — Здесь зазоры между досками забиты сухой паклей, пропитанной дегтем. Так рыбаки конопатят лодки перед выходом в море, чтобы вода не проникала внутрь корпуса.

«Но зачем конопатить пианино, которое стоит в комнате, где нет воды?» - подумала Аннета, опустившись на колени рядом с Марком. Её движение вздыбило пыль с пола. Она приложила ухо к деревянной панели, в то время как Марк слегка ударил пальцем по чугунной раме инструмента.

Раздался звук, глухой, короткий, без долгого, вибрирующего эха, которое дала бы еловая дека, будто за слоем дерева находилось что-то, поглощающее звуковые волны, то что лишало пианино живого голоса.

— Там что-то есть… Я права? — прошептала она, чувствуя, как её сердце затрепыхалось, отсчитывая секунды до разгадки тайны. Она взглянула на Марка. Тот лишь кивнул. Она бы все отдала, чтобы заполучить его спокойствие. — Марк, снимай панель, не жалей дерево, Жан-Люк простил бы нас.

Марк приставил лезвие стамески к стыку досок, его широкая ладонь напряглась, и после первого же удара киянки сосновая панель жалобно треснула, расколовшись вдоль волокон. Их взгляду открылось то, что скрывалось внутри инструмента последние восемьдесят лет.

Глава 13. Голос свинца

На лбу Марка выступили пот, широкая нижняя филенка отошла от дубовой рамы, обнажив внутренности «Блютнера», скрытые от человеческих глаз более полувека. Под педальным механизмом, где обычно находятся лишь деревянные тяги и чугунные лапы креплений, Аннета увидела обернутые в полусгнившую мешковину свертки, лежавшие в три ряда и прижатые друг к другу с безупречной аккуратностью, которая выдавала руку человека, привыкшего ценить каждый миллиметр свободного пространства.

Марк осторожно, стараясь не повредить хрупкие детали педального тракта, вытащил первый сверток. Ткань под его пальцами мгновенно расползлась, превратившись в труху, они удивленно увидели тускло поблескивающую трубку из темно-серого сплава, сужающаяся к одному концу.

— Похоже на свинец, — выдохнул Марк, взвешивая предмет на ладони, и его пальцы оставили на матовой поверхности металла темные следы. — Нет, тяжелее... Это пьютер, оловянно-свинцовый сплав с высоким содержанием висмута. Такие делали только мастера старой эльзасской школы в середине девятнадцатого века. Аннета, это, кажется, трубы соборного органа Сен-Этьен.

Аннета нагнулась еще ниже, всмотрелась в темное нутро под клавиатурой, разглядела на дне корпуса блокнот, жестом показала Марку. Она посвятил фонариком на тетрадь в кожаной обложке, перевязанную суровой нитью, которую обвила бледная плесень. Аннета брезгливо протянула руку, её пальцы коснулись бугристого переплета, сохранившего едва уловимый аромат канифоли и воска.

— Знаешь, я тут вспомнил, что в сорок третьем году вышел декрет оккупационных властей о реквизиции цветных металлов для нужд военной промышленности Рейха, — Марк бережно уложил трубу на верстак, рядом с разложенными инструментами, к ней положил остальные найденные трубки из свертков. — Из Руана пришел приказ демонтировать орган в Фекане, снять колокола в аббатстве и отправить всё это в Крупп на переплавку. Я читал документы. Местный бургомистр пытался протестовать, историческая же ценность, но кто его будет слушать. Дед говорил, что тогда Жан-Люк вызвался провести «консервацию» инструмента перед демонтажем. Он работал в пустом соборе почти месяц. Немецкие патрули слышали, как он настраивал регистры, звук органа разносился по опустевшим улицам, успокаивая людей, уверенных, что их святыню не тронут. А он... значит, снимал трубы. Видать специалистов там не было, или просто никто не хватился, ведь совсем скоро придут союзники.

— Я не перестаю удивляться этим человеком, для чего-то мне это было нужно — узнать о нем…

Аннета осторожно развязала нитку на блокноте. Страницы из плотной, шероховатой бумаги слиплись от сырости, но первый же разворот открыл ей аккуратные, каллиграфические столбцы цифр и названий регистров, написанные выцветшими до фиалкового оттенка чернилами.

«Суббас 16' — в левом крыле клироса. Принципал 8' — подвал Ж. Б. Tромпете 8' — немецкое пианино...»

Марк и Аннета переглянулись. Орган не украден! Они держали в руках список спасенных деталей, получается, Жан-Люк вел учет с упертостью писаря из средних веков, понимал — восстановить после войны без этих записей орган не получится. Он рисковал жизнью, ведь за сокрытие стратегических запасов в те годы расстреливали на месте без суда и следствия.

— Он же герой — спас голос города, и ни одной памятной таблички? — Аннета посмотрела с укором на Марка и перелистнула страницу. Тот ничего не ответил, но взгляд отвел. Она открыла тетрадь в конце, внимание привлекла запись, датированная августом сорок четвертого. Почерк стал размашистым, неровным, видимо, Жан-Люк торопился.

— Проза жизни, — отозвался Марк. — Читай дальше, Аннета, вслух, пожалуйста.

«Анри помогал перенести последние трубы регистра Микстур. Его правая рука обездвижена, но он сказал, что должен это сделать. Мы закончили перед самым рассветом. Я сказал, если нас поймают, будем лежать в одной яме. Он еще пошутил, что не самая плохая перспектива, Элен не придется навещать разные. Когда Элен принесла нам хлеб с маслом, посмотрела на нас так, точно мы уже мертвецы. Так оно и было».

Аннета почувствовала, как сквозняк, пробравшийся сквозь щели в ставнях, коснулся её шеи. Появилось ощущение, что она лишняя во всей этой истории. Не такая смелая. В этой записи не было пафоса, с которым говорят и пишут о героях Сопротивления историки. Она ощутила физически, читая скупые строчки, лишь смертельную усталость людей, из последних сил пытавшихся сохранить крупицу красоты среди ада. Наверное, настоящая сила нормандца именно в этом: молчаливом, упрямом сохранении своего уклада и традиций вопреки системе, без разницы какой, немецкой или французской.

— Марк, посмотри, у нас зацепка, — она указала пальцем на приписку на полях, сделанную карандашом. — Здесь какая-то карта и адрес, Рю де ла Бушери, дом семь. Не знаешь, чей он? — глаза ее загорелись.

— Это старый квартал у гавани, там всегда жили семьи потомственных рыбаков. Зачем Жан-Люку понадобился этот адрес в день, когда канадцы уже входили в пригород?

Марк взял блокнот из рук Аннеты, вглядываясь в блеклые карандашные наброски планов улиц на полях блокнота. Его выражение лица стало сосредоточенным, брови сошлись у переносицы, он напрягся, вспоминая все, что прочел и знал о Фекане, ведь закоулки города ему до сих пор казались не до конца изученными. Да и жизни не хватит — узнать все.

— Припоминаю вот что, по этому адресу находилась явочная квартира Пьера Дюрана, отца Элен, — произнес он тихо. Аннета уловила в его голосе тревогу. — Именно там его взяли гестаповцы по доносу кого-то из местных. Пьера расстреляли через два дня. Но если Жан-Люк записал этот адрес уже после смерти Пьера, значит... там оставалось что-то, представлявшее ценность для них. Или кто-то, кого нужно было спасти до того, как начнутся уличные бои.

— Я поняла, Марк, мы только в начале нашего расследования. Ты со мной? Или тебя ждут музейные дела, рыбалка, что там еще у тебя из развлечений припасено?

Марк сделал вид, что слова девушки его не задели. А может быть, и правда он оброс броней носорога в своей Нормандии.

Аннета закрыла блокнот, бережно прижимая его к груди, словно пыталась согреть пропитанную солью и кровью историю теплом своего тела. Она понимала, что каждый шаг вглубь требует от неё отказа от своих стереотипов мышления и взглядов. Здесь, на этом суровом побережье, мотивы людей взращивались на вековом кодексе молчания и верности своей земле, а прощение врага — единственный способ сохранить человечность.

— Я с тобой, тебе потребуется гид из местных, — прервал ее размышления Марк. — А сейчас нам нужно подкрепиться….

Спасибо за чтение

Вернуться к книге