Калинов мост
Пролог. Девять строк
В ту ночь река под Калиновым мостом стояла ровно и без звука, как вода в мёртвых колодцах. Милава знала, что это дурной знак. Дурных знаков она знала много и давно перестала их считать.
Дом был маленький, из тех, что ставят на краю деревни, где кончается дорога и начинается лес, который лучше не называть вслух. В печи догорали три полена. На лавке, завёрнутая в серый платок, спала девочка, которой не исполнилось и года. Спала она, приоткрыв рот и сжав кулак у самого подбородка, как спят только дети и те, кому нечего скрывать.
Милава села рядом и долго на неё смотрела.
Брови у девочки были тёмные, отцовские, а брови люди запоминают. На левой ладони белел крохотный шрам от осколка горшка, и это было ещё хуже. Но больше всего Милаву пугало, что дочь уже умела вслушиваться: когда мать пела, она замирала и будто пробовала каждое слово на вкус.
«Всё равно, — сказала себе Милава. — Другой памяти у меня для тебя нет».
Она положила ладонь дочери на лоб, тёплый и сухой. Закрыла глаза, подождала, пока в доме станет совсем тихо и даже огонь в печи перестанет потрескивать, и запела. Пела тихо, почти не открывая рта, на странном низком напеве, какого не пела ни одна мать в этих краях и какому её не учил никто из живых.
Баю-баю, тёмна вода,
Не проснётся в ней беда.
Девочка вздохнула во сне, и Милава замолчала.
Дальше она не пела никогда: ни при людях, ни одна, ни шёпотом. Остальные семь строк она складывала по одной, много ночей подряд, в доме без окон, под присмотром человека, который не знал, что она сочиняет ему смерть. Каждая строка давала один слог, и в каждом слоге сидел кусок этой смерти, дожидаясь своего часа. Если сложить девять строк правильно, выйдет имя. Если назвать это имя вслух в нужном месте, тот, кто носит его сейчас, перестанет его носить.
Кроме неё, этой песни не знал никто. Теперь её начало знала и дочь.
Милава наклонилась и прижалась лбом ко лбу девочки. В старину так прощались навсегда, и Милава всегда считала это красивой глупостью. Теперь ей хотелось верить, что глупость всё-таки что-то значит.
— Прости, — шепнула она. — Я бы оставила тебе что-нибудь получше.
Девочка сонно пошевелилась и ухватила её за палец, крепко, по-хозяйски, как хватают своё. Милава осторожно разжала маленькую ладонь. Потом нащупала на своём старом синем кафтане нижнюю пуговицу, ту, что у самого пояса, и оторвала её вместе с ниткой. Пуговица была тонкая, медная, без рисунка. Милава вложила её дочери в кулак. Чужой человек ничего бы в ней не увидел. Но тот, кто знает, через год или через десять лет посмотрит на неё и вспомнит, чей это знак.
Потом она поднялась, повязала платок и вышла в ночь. Дверь за собой запирать не стала. Через дорогу, у Добравы, светилось окно: Добрава ставила опару и вставала до света. Утром она услышит.
На крыльце она остановилась. Слева в темноте шумел лес, справа лежала река, а над рекой стоял мост, которого с этой стороны не должно было быть видно. Его было видно: высокий, чёрный, с перилами, похожими на рёбра.
Милава подняла лицо к небу. Звёзд не было.
Она уже шагнула с крыльца, когда с того берега, из самой глубины воды, через все запреты Яви и Нави до неё долетел чужой голос. Тихий, ровный, совсем не страшный. Он подхватил напев, который она только что пела над колыбелью, и спокойно, без вопроса, повёл дальше:
Спит под мостом, под седым…
Милава замерла.
Эту строку она не пела ни разу.
Глава 1. Серп звенит
Кузнецов мерин встал посреди брода и не шёл дальше ни на шаг. Остап тянул его за повод, ругался, шлёпал ладонью по мокрой шее, а мерин только косил белым глазом на воду и дрожал всей шкурой, как дрожат лошади перед грозой. Грозы не было. Небо над Глуховкой висело чистое, сентябрьское, с одним облаком над лесом.
Ждана полоскала у мостков бельё и видела всё с самого начала. Она отжала последнюю рубаху, бросила её в корзину и пошла в воду, подоткнув подол. Вода в Смородине и летом была холодная, а к концу сентября так сводила ноги, что через десять шагов переставали слушаться пальцы.
— Не тяни его, — сказала она Остапу. — Он тебя боится больше, чем реки.
— Он меня пятый год знает.
— Вот и боится.
Остап засопел, но повод отпустил. Ждана подошла к мерину сбоку, медленно, чтобы он видел её всю, и положила руку ему на храп. Под ладонью было горячо и мокро. Она не стала гладить. Встала рядом, плечом к его плечу, и начала напевать без слов, низко, почти не размыкая губ, тот напев, который сам приходил к ней, когда кто-то рядом боялся. Мерин послушал. Дрожь пошла с него волнами, от холки к крупу, и стихла. Он фыркнул ей в волосы, опустил голову и сам пошёл к берегу, а Ждана шла рядом и пела, пока его копыта не стукнули о камни.
— Ведьма, — сказал Остап. Сказал без злости, даже с уважением.
— Сам ты ведьма.
На берегу она растёрла онемевшие ноги ладонями, докрасна. Остап стоял над ней, большой, красный от стыда за мерина, и не знал, куда деть руки. Весной он сватался, и Ждана ему отказала, и с тех пор он всё время не знал, куда деть руки, когда она была рядом.
— Чего он испугался? — спросил он.
Ждана посмотрела на реку. Смородина у Глуховки была неширокая, метров сорок от берега до берега, тёмная, с быстрым течением посередине. Сейчас течения не было видно. Вода стояла ровно, гладко, как в бочке, и не плескала о мостки.
— Не знаю, — сказала она. — Может, щука.
Она знала, что это не щука. Она росла на этой реке и помнила её всякой. И такой она её уже видела, давно, в детстве: стоячей, тихой, без единого звука.
В детстве Ждана приходила сюда одна. Добрава не пускала её к воде, но Добраве с утра до ночи было некогда, у неё на руках была общая печь на всю Глуховку, и девочка уходила. Садилась на корни старой ольхи, которые уходили прямо в реку, и опускала в воду руки. Ей было тогда года четыре, может, пять. И из воды, из самой глубины, ей пел голос.
Она так и не поняла, чей. Голос был мужской, негромкий и усталый, как у человека, который долго шёл. Он пел ей колыбельную, ту самую, которую она потом пела всем: Улите и Злате, когда они играли в куклы на сеновале, Остапу, который тогда ещё был тощим мальчишкой с цыпками на руках, кошкам, курам, телятам. Добрава слушала и говорила: «Мать тебе пела, вот и помнишь». Ждана не спорила. Ей нравилось думать, что мать.
Голос пел, а потом учил её, строку за строкой, терпеливо, по многу раз. Последнюю строку он спел ей только однажды и сказал: «Эту никому». Она так и не спела её никому, даже кошке. Это было их общее, её и реки.
Голос приходил несколько лет, всё реже. Потом, три осени назад, замолчал совсем. Ждана тогда месяц бегала к ольхе каждый вечер, сидела до темноты, опускала руки в воду, пока они не синели. Вода молчала. Она решила, что выросла и больше не слышит того, что слышат дети. Так бывает, говорила Добрава, когда та сдуру ей проболталась. С водяными так всегда.
— Жнец сегодня будет, — сказал Остап. Сказал так, будто это продолжало разговор про щуку.
— Знаю.
— В Ольшанке он был вчера. Никого не взял.
— Значит, у нас возьмёт, — сказала Ждана и подняла корзину.
Она шутила. Остап не засмеялся.
* * *
Жатва Нави приходила в Заречье каждую осень, за неделю до равноденствия. Так было при отцах и при дедах, и про начало её в Глуховке не помнил никто, кроме, может быть, самых старых старух, а те путали Жатву с войной, с голодом и с собственной молодостью. Знали главное. Из каждого края, а краёв было двенадцать, Застава с острова Буяна берёт одного одарённого, которому в этот год исполнилось семнадцать. Берёт насовсем. На острове одарённых учат держать границу между Явью и Навью, чтобы мёртвое не лезло к живому. Учат не всех. До острова доходят не все.
За сорок лет из Глуховки Жатва брала пятерых. Вернулись двое. Один, дядька Мирон, жил теперь бобылём на хуторе, не пил, не ругался и никогда не говорил про Буян. Про второго говорили, что он служит где-то на южной границе и пишет матери раз в год, к Масленице. Трое не вернулись. Про них не говорили совсем.
В полдень вся Глуховка собралась у колодца. Семнадцатилетних в этот год было пятеро: Ждана, Улита, Злата и двое парней с дальнего конца, братья Лукины, близнецы, рыжие и одинаково испуганные. Их поставили в ряд у колодезного сруба. Позади толпились матери, бабки, отцы, детвора, которую никто не догадался увести. Собаки и те затихли.
Улита стояла рядом со Жданой и всё время трогала свою косу.
— Я не одарённая, — шептала она. — Я ничего не умею. Ленты плету, и всё. Что они, ленты возьмут?
— Не возьмут, — сказала Злата с другой стороны. Злата была швея, тонкая, бледная, с иголкой, всегда воткнутой в ворот. — Помолчи, Улька.
— Я если боюсь, мне надо говорить.
— Говори про себя.
Жнец приехал верхом. Он был один, без свиты, огромный, в выцветшем красном кафтане с прожжёнными полами. Лицо у него было обычное, мужицкое, с перебитым носом, а руки страшные: до локтей в старых ожогах, гладких и блестящих, как наплывы на свече. Он слез с коня, кивнул старосте, не поздоровался ни с кем и снял с пояса серп.
Серп был небольшой, тёмный, с железными бубенцами, нанизанными на лезвие. Бубенцов было двенадцать, по числу краёв. Жнец держал его за рукоять лезвием вверх, и бубенцы молчали, хотя должны были звенеть от любого движения.
— Не бойтесь, — сказал жнец. Голос у него был хриплый, сорванный. — Больно не будет. Пройду мимо каждого. У кого запоёт, тот со мной. У кого не запоёт, тот домой, и забудьте. Меня Ратибором звать.
Он пошёл вдоль ряда. Перед старшим Лукиным серп молчал. Перед младшим молчал. Перед Златой молчал, и Злата закрыла глаза. Перед Улитой серп чуть качнулся в его руке, и Улита пискнула, но бубенцы не издали ни звука. Ратибор сделал ещё шаг.
Бубенцы зазвенели все разом, до того, как он остановился. Звон был высокий и чистый, как от льда, который ломают весной, и от него у Жданы заложило уши. Сзади кто-то охнул. Ратибор стоял перед ней, держал серп и смотрел. Бубенцы звенели и звенели, хотя рука его не двигалась.
Он смотрел не на серп. Он смотрел ей в лицо, на брови, и что-то в его лице переменилось, совсем немного, как меняется вода, когда под ней проходит большая рыба.
— Как звать? — спросил он.
— Ждана.
— Чья?
— Ничья, — сказала она. — Добравина.
Ратибор опустил серп, и бубенцы наконец замолчали.
— Завтра на рассвете, — сказал он. — С собой тёплое, нож, если есть, и что-нибудь своё, чтобы помнить дом. Больше ничего не надо.
Позади закричала Добрава. Она закричала, коротко и страшно, как кричат, когда обжигаются. Ждана обернулась. Добрава стояла, прижав кулак ко рту, и смотрела на неё так, будто Ждана уже умерла.
* * *
Вечер ушёл на сборы, и собирать оказалось нечего. Тёплый платок, второй, вязаные чулки, новые сапоги, которые Остапов отец справил ей к прошлой Купале, и рубаха с вышитым воротом. Злата прибежала сразу после колодца, забрала рубаху и унесла к себе. Сказала, что надо подшить.
Добрава весь вечер не садилась. Она ходила по избе, переставляла горшки с места на место, трогала зачем-то печную заслонку, хотя печь давно прогорела. Добраве было за шестьдесят. Она была вдова, бездетная, маленькая и сухая, как гриб, и всю жизнь держала общую хлебную печь на краю Глуховки: в неё вся деревня носила хлебы по субботам. Руки у неё до самых морщин были серые от золы, и отмыть их было нельзя. Ждана любила её руки.
— Сядь ты, — сказала Ждана. — Голова от тебя кружится.
Добрава села. Посидела. Встала, полезла в сундук и достала со дна тряпицу, свёрнутую в комок.
— На, — сказала она. — Тебе.
В тряпице лежала пуговица на старом, засаленном шнурке. Медная, тонкая, без рисунка, тусклая, с зеленцой по краю. Ждана повертела её в пальцах. Пуговица как пуговица, на базаре в Перевозе такие продают горстями.
— Это чьё?
— Твоё. — Добрава поджала губы. — Матери твоей. Ты с ней в кулаке лежала, когда я тебя нашла.
Ждана подняла глаза.
Про мать в Глуховке говорили мало, и говорили разное. Что пришлая. Что прожила на краю деревни, в пустом доме Ерофеевых, меньше года. Что была красивая, неразговорчивая и ни с кем не дружила, только с рекой. Что однажды зимой ушла ночью и не вернулась, и все решили, что утопилась, потому что следы вели к воде. Добрава жила через дорогу. Утром она услышала, как в пустом доме плачет ребёнок, и пошла. Остальное Ждана знала: Добрава взяла её к себе, и всё.
— Ты мне не говорила.
— Не говорила, — согласилась Добрава. — Думала, не надо тебе. Думала, проживёшь тут, выйдешь за Остапа, не за Остапа так за другого, и зачем тебе. А теперь, может, и надо.
— Почему теперь?
Добрава отвела глаза к печи.
— Она мне перед тем, как уйти, сказала. Я днём к ней заходила, молока принесла. Она говорит: «Если что, Добрава, пуговицу ей отдай». Я говорю: «Если что?» А она: «Кто знает, тот узнает». Вот. И больше ничего. Я тогда не поняла, а ночью она ушла.
— Кто знает что?
— Почём я знаю. — Добрава вдруг рассердилась, как сердилась всегда, когда боялась. — Ты на брови свои посмотри. Брови у тебя не нашенские. Я, как тебя взяла, так и думала: найдутся, кто про эти брови знает. Не нашлись. А теперь тебя на Буян везут. Может, там найдутся.
Ждана надела шнурок на шею. Пуговица легла под рубаху, холодная, и быстро согрелась.
— Ты меня похоронила уже, — сказала она. — У колодца.
— Дура, — сказала Добрава и обняла её, крепко, неудобно, пахнущая золой и хлебом. — Не похоронила. Вот ещё. Я тебя в печи, если что, спеку и съем, никакой Нави не отдам.
Ждана засмеялась ей в плечо, и Добрава тоже засмеялась, мокро и некрасиво, и так они сидели, пока в окно не постучала Улита.
* * *
Девки повели её к реке. Так было принято: кого берёт Жатва, того провожают у воды, жгут костёр и до полуночи не спят. Говорили, что Навь приходит по воде и смотрит, кого ей привезут, и пусть смотрит, пусть видит, что этого человека здесь любят и что за ним вернутся. Ждана в это не верила, но пошла.
Костёр сложили на песке у ольхи. Пришла Улита, пришла Злата с узелком, пришли обе Лукиных сестры и соседская Фёкла с братишкой, которого не на кого было оставить. Остап пришёл последним, когда уже разгорелось, и сел поодаль, у самой воды.
Улита распустила Ждане косу.
— Не дёргайся, — сказала она. — Я тебе ленту вплету. На счастье.
Лента была красная, шёлковая, тканная её же руками, с белыми ромбами по краю. Улита плела ленты на всю Глуховку и на ярмарку в Перевоз, и такой красной Ждана у неё ещё не видела.
— Я её к своей свадьбе ткала, — сказала Улита. — Ничего, ещё натку. Не дёргайся, говорю.
Она плела медленно, и пальцы у неё дрожали, хотя голос был обычный, болтливый: про Лукиных, про то, что старший Лукин, кажется, на неё смотрит, а может, и не на неё, а на Фёклу, про то, какие на Буяне, наверное, парни, все одарённые, и как Ждана там кого-нибудь найдёт и напишет. Ждана слушала и не слушала. Река перед ними лежала чёрная, без отблесков, хотя костёр горел в трёх шагах от воды.
— Готово, — сказала Улита и затянула узел. — Теперь не потеряй.
Злата развязала свой узелок. В нём была Жданина рубаха.
— Смотри, — сказала она.
По вороту, там, где раньше шла простая красная ёлочка, теперь шёл новый шов. Чёрная нить, мелкий частый стежок, узор, похожий на воду и на птичьи следы одновременно.
— Бабка моя так шила, — сказала Злата. — Это оберег. Чтоб тебя Навь не узнала. Будешь в ней ходить, она на тебя смотреть будет и думать, что ты не ты.
— А кто?
— Никто. Камень. Пенёк. — Злата впервые за вечер улыбнулась. — Ты носи только.
Остап так и сидел у воды. Наконец встал, подошёл, сунул Ждане в руку что-то тяжёлое, завёрнутое в кожу, и отошёл обратно.
В коже лежал нож. Маленький, длиной в ладонь, сантиметров двенадцать вместе с рукоятью. Лезвие было тёмное, с узором, как изморозь на льду, а рукоять обмотана тонким ремешком.
— Сам ковал? — спросила Ждана.
— Сам. — Остап не обернулся. — Под твою песню ковал. Я, когда кую, всегда её пою. С детства привязалась. Отец ругается, говорит, бабья песня, а под неё молот ровно ходит.
Ждана не знала, что он её поёт. Ей стало стыдно за весну, за то, как она ему отказала: быстро, при всех, будто отмахнулась.
— Спасибо, — сказала она.
— Не за что. Спой лучше.
— Спой, — подхватила Улита. — Ту, свою. Странную.
Злата ничего не сказала, но придвинулась ближе.
Ждана не хотела петь. Ей казалось, что если она сейчас запоёт, то расплачется, а плакать при всех она не умела с детства. Но они смотрели. Добрава говорила, что последнюю просьбу не отказывают. Добрава много чего говорила.
Она запела. Тихо, низко, тем самым напевом, который шёл к ней из реки:
Баю-баю, тёмна вода,
Не проснётся в ней беда.
Улита подхватила сразу, Злата на второй строке, а дальше они пели все, путая слова, как путали с детства: Улита тянула свои, Злата свои, Остап у воды гудел без слов, басом, а Ждана вела их, как вела когда-то на сеновале, и поправляла не словами, а голосом. Песня была странная, это все знали. В ней были слова, которых никто не понимал, и паузы в таких местах, где их не бывает ни в одной песне. Добрава говорила, это потому, что мать пришлая и пела по-своему. Детям нравилось. Детям нравится всё непонятное.
На восьмой строке Ждана остановилась, как останавливалась всегда. Улита допела без неё, по-своему, и тоже замолчала.
— Опять обрываешь, — сказала она. — Всю жизнь обрываешь, и всё на том же месте.
— Там дальше нет.
— Есть. Ты лицо делаешь, как будто есть.
— Нет там ничего, Улька.
Улита хотела спорить, но Злата толкнула её локтем, и та замолчала. Костёр трещал. Фёклин братишка заснул на песке, подложив кулак под щёку. Остап смотрел на реку.
— Слышите? — сказал он.
Все затихли. Ждана слушала и ничего не слышала. Ни плеска, ни ветра, ни лягушек, которые в сентябре уже молчали. Река стояла.
— Ничего не слышу, — сказала Улита.
— Вот и я, — сказал Остап. — Она так не бывает. Она всегда шумит.
* * *
На рассвете Ратибор ждал её у колодца с телегой. В телеге лежало сено, мешок овса и два свёрнутых тулупа. Конь у него был тот же, гнедой, а в оглобли он запряг второго, низкорослую мохнатую кобылку, которая при виде Жданы фыркнула и потянулась к ней мордой.
— Садись, — сказал Ратибор. — До Перевоза три дня. Сто сорок километров, если по тракту, а мы по тракту не поедем.
— Почему?
— Потому что тракт вдоль реки идёт, а Навь по реке ходит. Ей тебя ещё рано видеть. Лесом поедем.
Ждана не поняла, но спрашивать не стала. Она обернулась.
Провожать вышли все. Добрава стояла впереди, в праздничном платке, с сухими глазами и белым лицом. Злата держала её под руку. Улита плакала открыто, громко, утирая лицо концом своей собственной ленты, синей, будничной. Остап стоял позади всех, выше всех, и ничего не делал руками.
Ждана подняла руку. Добрава кивнула ей, как кивала, когда отпускала в лес за грибами: иди, мол, к обеду вернёшься. Ждана хотела крикнуть ей что-нибудь, но не придумала что.
Телега тронулась.
Дорога шла вдоль реки, по высокому берегу, потом сворачивала в лес. Ждана смотрела назад, на крыши, на дым из Добравиной печи, на ольху у воды. На повороте, там, где дорога уходила за деревья, она увидела последнее: край деревни, пустой дом Ерофеевых с провалившейся крышей, тот самый, где когда-то жила её мать, и реку за ним.
Над рекой стоял мост.
Высокий, чёрный, с перилами, похожими на рёбра. Он шёл от их берега в туман над водой, и другого его конца не было видно. Ждана знала эту реку всю жизнь. Никакого моста через Смородину у Глуховки не было никогда, ни каменного, ни деревянного, а брод был ниже, у мостков.
Она моргнула. Моста не стало. Над рекой висел туман, обычный, утренний, и сквозь него просвечивало солнце.
— Не смотри туда, — сказал Ратибор, не оборачиваясь.
— Вы видели?
— Видел. — Он тряхнул вожжами. — Кто его видит, тот к нему и пойдёт. Рано или поздно. Так говорят. Ты лучше на дорогу смотри.
Пуговица под рубахой была горячая, как камень из печи.
Глава 2. Мглистый мост
Ратибор говорил мало. За три дня дороги Ждана узнала про него вот что: что он с Буяна, что учит там огню и бою, что жнецом ездит двенадцатый год и что ненавидит это дело. Последнее он не сказал, но это было видно по тому, как он каждый вечер, распрягая лошадей, подолгу стоял, уткнувшись лбом в шею гнедого.
Ехали лесными дорогами, далеко от реки. На ночь вставали в деревнях, где Ратибора знали и пускали без слов, а утром выносили в телегу хлеб и не брали денег. Ждану разглядывали из-за плетней, как разглядывают покойника на лавке, с жалостью и любопытством. Она привыкла к этому к концу первого дня.
На второй вечер, у костра, она спросила про мост.
— Я сказал уже, — ответил Ратибор. — Не смотри.
— Я не смотрю. Я спрашиваю.
Он помолчал, ковыряя прутом угли.
— Калинов мост, — сказал он наконец. — Через Смородину, с Яви в Навь. Он всегда там стоит, только с нашей стороны его не видно. Бывает, кто-то видит. Редко.
— Почему у Глуховки?
— А где ему ещё стоять? Он везде стоит, где Смородина течёт. Только у вас ближе. — Ратибор бросил прут в огонь. — У вас в Глуховке раньше хранительницы жили. Слыхала?
Ждана не слыхала.
— Были такие. Мост сторожили с нашего берега. Бабы все, из одного рода. Последней лет двадцать уже нет. — Он посмотрел на неё через огонь, на лоб, на брови, и отвёл глаза. — Ты брови-то на Перевозе платком прикрой. Приметные они у тебя.
— Чем приметные?
— Тёмные больно. Спи давай.
Больше он ничего не сказал ни в тот вечер, ни потом.
* * *
Перевоз стоял в устье Смородины, там, где река, широкая и бурая, растекалась по камышам и уходила в море. Ждана никогда не видела моря. Она ждала чего-то синего, как на картинках в Добравином сундуке, а увидела серое, плоское, бескрайнее, пахнущее рыбой, солью и гнилыми водорослями. Над ним низко висели облака. Где-то там, за облаками, в двенадцати километрах от берега, был Буян. Его не было видно.
Городок был большой, грязный и шумный. Пахло дёгтем, мокрыми сетями, дымом. По улицам ходили рыбаки в кожаных фартуках, бабы с корзинами, пьяные плотогоны с верховьев. Ратибор провёз её через весь Перевоз к причалам, к высокому бревенчатому двору с воротами, на которых была вырезана ладья. Жатвенный двор.
В воротах её уже ждали.
— Заречье, — сказала девушка, стоявшая у столба. — Последняя. Двенадцать.
Девушка была смуглая, скуластая, в мужских штанах и короткой кожаной куртке. Чёрные волосы у неё были обрезаны неровно, будто ножом, до плеч. Глаза узкие, тёмные, внимательные.
— Ты кто? — спросила Ждана.
— Ярина. Дикое поле. — Девушка оттолкнулась от столба. — Я считаю. Мне надо считать, а то я с ума сойду. От ворот до причала двести сорок шагов. Во дворе двенадцать лавок, шесть кадушек и одна собака. Нас теперь двенадцать. Ты двенадцатая.
— Ждана.
— Хорошо. — Ярина кивнула, как ставят зарубку. — Пошли. Там кормят.
Во дворе, под навесом, за длинным столом сидели остальные. Ждана смотрела на них и пыталась запомнить, как запоминают лица соседей на ярмарке: на всякий случай.
Ближе всех сидел парень огромного роста, светлобородый, в вязаной рубахе с оленями, северянин. Он ел кашу медленно, деревянной ложкой, и улыбался всем, кто проходил мимо. Его звали Прохор. Рядом с ним, почти прижавшись к его боку, сидела маленькая бледная девочка с прозрачными глазами, Нежка, из болотного края. Она не ела и не говорила, только держала ложку обеими руками. Прохор подкладывал ей в миску хлеб, будто приманивал птицу.
Дальше сидел Ивашка, вертлявый, остроносый, с подбитой губой, который уже успел подраться с кем-то из местных. За ним Лада, южанка, очень красивая, в серьгах до плеч, которая смотрела на всех так, будто они ей что-то должны. Ещё пятеро, парни и девки, имён которых Ждана в тот вечер не запомнила.
И последний, напротив, светловолосый, веснушчатый, с тетрадью в кожаном переплёте, раскрытой рядом с миской. Он писал в ней, не глядя, и ел, не глядя, и одновременно разговаривал сразу с двумя соседями. Увидев Ждану, он вскочил.
— Заречье! — обрадовался он. — А я из Поречья, это ниже по вашей реке, мы соседи, считай. Радим. Ты по воде к нам не спускалась никогда? У нас ярмарка на Купалу. Ты песни знаешь? Я песни собираю. Вот. — Он постучал по тетради. — Двести сорок одна. От бабки научился, бабка у меня сказительница. Ты садись. Каша холодная, но есть можно.
— Он всегда такой, — сказала Ярина, садясь рядом. — Я посчитала. За вечер он сказал больше слов, чем все остальные вместе.
— Я если боюсь, мне надо говорить, — сказал Радим, и Ждана вздрогнула. Так говорила Улита.
Она села и взяла ложку. Каша была пшённая, с салом, и правда холодная. Ждана съела всю.
* * *
Горислава приехала на закате.
Её ждали весь день, и весь день жатвенный двор жил в ожидании. Ратибор сказал только, что наставница с Буяна сама поведёт их на первое испытание и сама же примет на том берегу. Больше никто ничего не знал. Слухов было много, и все дурные.
Она вошла пешком, через причальные ворота. Высокая, выше Ратибора, худая, в длинном чёрном кафтане до земли, застёгнутом на костяные пуговицы. Волосы седые, гладко убранные под чёрный платок. Лицо узкое и спокойное, с тонкими губами. Глаза серые, светлые, как зимняя вода. Ей можно было дать и сорок лет, и шестьдесят. Когда она проходила мимо, Ждана почуяла запах: можжевельник и дым, как в бане, когда на камни плеснут отваром.
Двенадцать жатвенных встали перед ней в ряд, сами, никто им не велел.
— Меня зовут Горислава, — сказала она. Голос у неё был низкий и ровный. — Я наставница Мороновых на Буянской Заставе. Мороновы провожают мёртвых. Это значит, что из нас всех я чаще всех бываю в Нави и лучше всех её знаю. Поэтому слушайте внимательно. Повторять я не буду.
Она прошла вдоль ряда, глядя каждому в лицо. Перед Жданой не задержалась. Ждана поправила платок, которым с утра прикрыла лоб.
— С этой ночи и до полуночи Карачуна вас хранит Ряд, — сказала Горислава. — Ряд это договор. Ему триста лет, и заключали его не вы, но связаны им теперь вы. По Ряду ни человек, ни зверь Яви вас не тронет. Ни нож, ни кулак, ни волк в лесу. Кто тронет, того Навь заберёт себе, а Навь берёт долго и больно. Это вам защита. Но Навь вас трогать может. Это и есть Жатва.
Кто-то из девок всхлипнул. Горислава не обернулась.
— Три испытания, — продолжала она. — Мост, вода и охота. Мост сегодня ночью. Вода на Буяне, в октябре. Охота в ночь на Осенних Дедов. Кто пройдёт все три, тот останется на Заставе учиться. Кто не пройдёт…
— Тот что? — спросил Радим.
Горислава посмотрела на него.
— Тот останется в Нави, — сказала она. — Ещё вопросы?
Вопросов не было.
* * *
Мглистый мост начинался прямо у жатвенного двора, у последнего причала. Это был обычный дощатый настил на сваях, шириной в две доски, без перил, и шёл он через устье на ту сторону, к низкой песчаной косе, где на рассвете должна была ждать лодка. Днём Ждана видела его весь: метров триста, не больше, полчаса неспешным шагом. Мальчишки в Перевозе бегали по нему ловить крабов.
Ночью над устьем встал туман. Он пришёл с моря и с реки одновременно, сначала лёг на воду, потом поднялся до свай, до настила, до колен, до пояса. Он был белый, плотный и холодный, и в нём не было видно ничего дальше вытянутой руки. Фонарь на первой свае светил в нём жёлтым пятном, как сквозь молоко.
— Правила, — сказала Горислава. Она стояла у начала моста, с фонарём в руке. — Не останавливаться. Не поворачивать назад. Ни на чей голос не откликаться. Ни на чей, даже если вас позовёт мать. Ваша мать дома. Здесь её нет. Идёте по одному, через сто счётов. Я буду на том берегу. Первый.
Первым пошёл Прохор. Он стукнул себя кулаком в грудь, по-северному, на удачу, улыбнулся Нежке и шагнул в туман. Через три шага его не стало видно. Его шаги по доскам были слышны ещё долго, тяжёлые, мерные, потом стихли и они.
Горислава считала вслух. На сотом счёте пошёл Ивашка. За ним Лада. Потом Ярина. Ярина, прежде чем шагнуть, обернулась к Ждане и сказала:
— Триста метров. Это шестьсот моих шагов, если не торопиться. Я посчитаю. Ты тоже считай.
И ушла.
Ждана шла седьмой. За ней оставались Нежка, Радим и ещё трое.
Туман оказался тёплым.
Снаружи он казался ледяным, а внутри был влажный и тёплый, как пар над корытом в банный день, и пах сухой травой, хлебом и чуть-чуть золой. Доски под ногами скользили. Справа и слева, внизу, плескала вода. Ждана считала шаги. Двадцать. Сорок. Шестьдесят.
На сотом её позвали.
— Ждана!
Добравин голос. Слева, снизу, из воды, совсем рядом.
— Ждана, домой иди. Хлеб сгорит. Ты где? Я печь затопила, а тебя нет. Иди, дурёха, замёрзнешь.
Нога остановилась сама, раньше, чем Ждана успела подумать. Это была Добрава до последней хрипотцы, до привычки глотать конец слова, и только Добрава так говорила «дурёха», нараспев, ласково, как гладят по голове.
«Ваша мать дома, — сказала Горислава. — Здесь её нет».
Шаг. Ещё шаг. Голос шёл рядом и не отставал.
— Ждана, ты чего? Обиделась? Ну прости старую. Иди сюда. Я тебе пирог спекла, с капустой, как ты любишь…
Ждана стиснула зубы и запела сквозь них, без слов, тот напев, которым успокаивала мерина в броду, коров в грозу и саму себя, когда в детстве не могла заснуть, и напев пошёл низко и ровно, как вода подо льдом, а Добравин голос споткнулся, заторопился, стал громче, заплакал, и Ждана пела и считала шаги одновременно и не понимала, как у неё выходит то и другое сразу. Сто пятьдесят. Двести.
Голос отстал. Его будто относило течением, всё дальше, всё тише. Пропал.
На двести пятидесятом шаге впереди стояла Нежка.
Этого не могло быть: Нежка шла после неё. Но она стояла на досках, маленькая, в сером платье, и смотрела в туман налево, вниз. Лицо у неё было счастливое. Розовое, мокрое, улыбающееся. Такого лица Ждана не видела у неё за весь вечер.
— Мама, — сказала Нежка в туман. — Мамочка. Я здесь.
— Нежка!
Ждана схватила её за руку. Ледяная. Нежка обернулась без узнавания, как оборачиваются на ветку, которая зацепила рукав.
— Там мама, — объяснила она. — Пусти.
— Нет там никого. Пойдём, Нежка, пойдём со мной, там Прохор, он ждёт…
Рывок. В маленькой руке оказалась мужицкая сила. Нежка шагнула с досок влево, легко, как ступают с крыльца.
Вода не плеснула.
Ждана стояла на краю и смотрела в белое. Внизу была тишина, та самая, глуховская, над стоячей рекой.
Как она пошла дальше, она не помнила. Помнила, что считала, сбивалась, начинала снова, и что напев не прекращался, хотя горло драло, будто она глотнула кипятка.
На четырёхсотом шаге туман поредел. Впереди кто-то сидел.
Старуха. Прямо на досках, поперёк моста, поджав ноги, с прялкой. Прялка длинная, чёрная, кудель серая, а нить из-под пальцев светилась бледно, как гнилушка. Сама старуха была из тумана. Настоящими были только руки, тёмные, жилистые, с длинными ногтями. Вместо лица белая муть.
Мост был в две доски шириной. Обойти нельзя.
— Пусти, бабушка, — сипло сказала Ждана. — Мне на ту сторону.
Прялка остановилась. Сухие пальцы, горячие, как у Добравы, когда та вынимала хлебы, взяли Ждану за левое запястье и повернули ладонью вверх.
У основания большого пальца белел шрам. Маленький, кривой, с ноготь. Откуда он, Ждана не помнила. Добрава говорила, что так и было, когда она её нашла.
Старуха провела по шраму ногтем.
— Ключ, — сказала она. Голос шёл отовсюду: из досок, из воды, из самой ладони. — Пришла. Пришла, ключик. Игла слышит.
— Какая игла? Пусти.
Старуха потянула носом, как собака, и наклонилась к вороту, к Златиному чёрному шву.
— Шито хорошо, — одобрила она. — По шитью не узнала бы. Камень, пень. А по руке узнала. Рука кровь помнит.
Пальцы разжались. Старуха подвинулась, освобождая край доски, и Ждана прошла мимо боком, задев плечом белую муть, пахнущую сухой травой. За спиной снова зажужжала прялка.
* * *
Последние сто шагов она прошла почти бегом. Доски кончились, под ногами захрустел песок. Туман висел позади стеной, а здесь, на косе, было темно, прохладно, пахло морем. Горел костёр. Вокруг него сидели Прохор, Ивашка, Лада и Ярина. Ярина вскочила.
— Шестьсот двенадцать, — сказала она. — У меня вышло шестьсот двенадцать. А у тебя?
Ждана не ответила. Горислава стояла у кромки тумана с фонарём, и свет падал Ждане прямо в лицо.
— Подойди, — сказала она.
Ждана подошла. Горислава подняла фонарь, свет упал ей на лицо. Платок у Жданы съехал на затылок, она не помнила когда. Пуговица выбилась из-под ворота и висела поверх рубахи на засаленном шнурке. Горислава посмотрела на её брови. На пуговицу. Лицо у неё не изменилось совсем.
— Руку дай.
— Какую?
— Ту, которую она смотрела.
Ждана протянула левую. Горислава взяла её за пальцы, как берут чужую вещь, и поднесла фонарь. Посмотрела на шрам долго, дольше, чем старуха.
— Откуда?
— Не знаю. Маленькая была.
— А пуговица?
— Матери.
— Где мать?
— Утонула, — сказала Ждана. — Давно.
Горислава отпустила её руку.
— Что она тебе сказала? Пряха.
Ждана хотела соврать. И передумала: Горислава стояла на берегу с фонарём и, может быть, всё слышала, а врать человеку, который знает Навь лучше всех, глупо.
— Сказала «ключ», — ответила она. — И про иглу что-то.
— Навь много болтает, — сказала Горислава. — Ей там скучно, на мосту. Пуговицу спрячь. И руку кому попало не показывай. Иди к огню.
Ждана пошла к огню и села рядом с Яриной. Её трясло. Прохор молча накинул ей на плечи свой тулуп, огромный, пахнущий псиной и дымом.
Из тумана вышел Радим, белый, с тетрадью, прижатой к груди. За ним остальные, по одному. Последним шёл тихий парень из лесного края, и Горислава, увидев его, перестала считать вслух.
Прохор всё смотрел на туман.
— Нежка где? — спросил он. — Она после тебя шла. Ждана. Нежка где?
Ждана не смогла ответить. Ответила Горислава:
— Нежка осталась.
Прохор кивнул, медленно, как кивают, когда не поняли. Потом понял. Он отвернулся к морю и больше ничего не спросил, и до самого рассвета никто у костра не сказал ни слова, даже Радим.
Только раз Ждана не выдержала и спросила Гориславу шёпотом, как Нежка могла оказаться впереди, если шла позади.
— На мосту туман путает, кто впереди, а кто сзади, — сказала Горислава, не оборачиваясь. — Она шла за тобой. А тебе её показали. Навь любит показывать.
* * *
Лодка пришла, когда небо над морем стало серым.
Это была большая ладья, тёмная, смолёная, с одной мачтой и свёрнутым парусом, с вёслами по бортам. Она вышла из рассветной мути почти без звука и ткнулась носом в песок. На корме стояла женщина с рулевым веслом.
Ждана видела её плохо, против света. Невысокая, плотная, в мужской шапке, надвинутой на глаза. Лицо обветренное, тёмное. В волосах, выбившихся из-под шапки, светлела седая прядь. На ней был старый суконный кафтан, синий когда-то, а теперь почти серый, длинный, с разрезами для верховой езды, мужской или очень старинный. По его груди, сверху вниз, шёл ряд медных пуговиц, и рассветный свет лёг на них тусклыми пятнами.
Пуговица под Жданиным воротом стала горячей.
— Лодочница, — сказала Горислава. — Ольха. Она вас переправит. Садитесь.
Одиннадцать жатвенных пошли к ладье. Ждана шла последней и смотрела на кафтан, на пуговицы, и не могла понять, что её в нём держит. Лодочница стояла неподвижно и не смотрела ни на кого. Когда Ждана подошла к борту, женщина отвернулась к морю.
Глава 3. Буян
Ладья шла под парусом, а когда ветер падал, на вёсла садились жатвенные. Так решила Горислава: сказала, что на Буяне сидеть без дела не дают никому и лучше привыкать сразу. Гребли по двое на весло. Прохор грёб один, за двоих, глядя перед собой пустыми глазами, и весло у него гнулось.
Двенадцать километров от Перевоза до Буяна в ясный день проходили за три часа. День был не ясный. С моря тянуло сыростью, облака лежали низко, и берег за кормой скоро пропал, а впереди ничего не появлялось. Ладья шла через серое в серое. Ярину укачало на первом же километре. Она сидела, вцепившись в борт, бледная до зелени, и шевелила губами.
— Что ты считаешь? — спросила Ждана.
— Волны. — Ярина сглотнула. — Каждая седьмая больше. Если знаешь, когда будет большая, не так страшно.
— Ты воды боишься?
— Глубокой. — Ярина помолчала и добавила ровно, как говорят давно выученное: — У меня брат утонул. Тур. Мне восемь было. Я на берегу стояла.
Ждана не знала, что на это сказать, и ничего не сказала. Она пересела к корме, подальше от брызг, и оказалась в двух шагах от лодочницы.
Ольха правила стоя, всем телом налегая на рулевое весло. Вблизи она оказалась моложе, чем на косе: лет сорок, может быть, меньше. Лицо обветренное до черноты, и через верхнюю губу, от носа к углу рта, шёл старый белый шрам, отчего казалось, что она всё время чуть усмехается. Глаза под шапкой были светлые, серо-зелёные, неподвижные. Она смотрела только вперёд, на воду.
Кафтан на ней был такой старый, что сукно на локтях протёрлось до нитки. Ждана считала пуговицы, сама не зная зачем, по Ярининой привычке. Пять медных, тусклых, одна под другой. Шестой не было. На её месте, ближе к поясу, торчал обрывок нитки, и сукно вокруг было темнее, не выгоревшее: пуговицу оторвали давно, когда кафтан был ещё синим.
Ольха напевала. Это Ждана заметила не сразу, потому что напев шёл без слов и без голоса, где-то в груди, и сливался со скрипом уключин и плеском. Низкий, медленный, с долгими остановками. Ждана прислушалась и почувствовала, как у неё сжимается что-то под рёбрами.
Напев был похож на её собственный. Похож так, как бывают похожи сёстры: те же ходы, те же повороты, где голос уходит вниз и долго там держится. Только паузы были в других местах. Там, где Ждана привыкла переводить дух, лодочница тянула. А там, где Ждана тянула, лодочница молчала, и молчание это было длинное, разное, то на два вздоха, то на пять.
Ждана хотела спросить, что это за песня. Ольха, словно почуяв, замолчала и больше не напевала до самого Буяна.
* * *
На носу Радим пытался всех развеселить.
Получалось плохо. Прохор не слушал, Лада смотрела в море, Ивашка сказал ему заткнуться, и Радим ненадолго заткнулся, а потом заговорил снова, тише, обращаясь уже к одному Ивашке, который сидел с ним на весле и деваться ему было некуда.
— Ты не злись, — говорил Радим. — Я не со зла. Я как песня, мне если молчать, я лопну. Хочешь, спою? У меня двести сорок одна. Есть весёлые. Есть про попадью, но её при девках нельзя.
— Не хочу.
— А колыбельную? Знаешь, у нас на Поречье есть одна. Странная. Её никто не понимает. Бабка моя всю жизнь собирала песни, а эту, говорит, не могу разобрать, слова ломаные, будто их по дороге растрясли. Её к нам плотогоны принесли, лет десять тому, с верховьев. Вот слушай.
Он запел. Голос у него был хороший, светлый, чуть надтреснутый, как у мальчишки, у которого только ломается голос:
Баю-баю, тёмна вода,
Не проснётся в ней беда…
Ждана сидела на корме, спиной к нему. Она не обернулась. Только руки у неё сами сжались на коленях.
— Дальше не помню, — сказал Радим. — Там про мост что-то, середина у меня пропала. А потом вот:
Камнем, с инеем своим…
Он запнулся, пропустил, запел снова:
Чур-чура, не ты, а мы.
— А дальше конца нет. Бабка говорит, у всех по-разному кончается. Кто как придумает. Красиво же? Вот слышишь, как ложится: не ты, а мы. Будто колыбель качают…
Рулевое весло дёрнулось. Ладья вильнула, взяла носом волну, и всех окатило холодными брызгами. Ярина вскрикнула. Горислава на носу обернулась и посмотрела на корму. Ольха уже снова правила ровно, глядя вперёд, и лицо у неё было такое же неподвижное.
Ждана встала, перебралась через скамьи на нос и села рядом с Радимом.
— Откуда ты её знаешь? — спросила она.
Радим обрадовался ей, как обрадовался в первый вечер.
— Говорю же, плотогоны. С верховьев, с вашей стороны. — Он прищурился. — А ты знаешь? Ты так спросила, будто знаешь.
— У нас по-другому поют.
— Как?
— По-другому, — повторила Ждана.
— Ну спой.
— Нет.
— Ну хоть строчку. Ну одну. Я запишу. Для бабки. Она с ума сойдёт, она её тридцать лет собирает…
— Ты сказал, десять.
— Ну десять. — Радим не смутился. — Она всё равно с ума сойдёт. Там у тебя «с инеем» или как?
Ждана посмотрела на него. Он был весь светлый: волосы, ресницы, веснушки, глаза. Глаза были внимательные и совсем не весёлые, хотя всё остальное лицо улыбалось.
У неё в Глуховке пели не «с инеем». Она это знала так же точно, как знала, что вода мокрая, и слово, которое пели у неё, само легло на язык. Она его не сказала.
— Не помню, — сказала она.
Радим вздохнул и открыл тетрадь. Ждана видела, как он пишет на чистой странице, мелко и криво от качки: «Заречье. Есть вариант. Поёт иначе. Не говорит». И подчеркнул дважды.
* * *
Буян появился сразу, весь, как вынутый из тумана.
Он был тёмный, каменный, длинный. С моря поднимались скалы, серые, в белых потёках птичьего помёта, а над скалами шёл зелёный склон, и на склоне, на самом верху, стояли стены. Каменные, старые, с башнями по углам. За стенами виднелись крыши, крытые дёрном, и дым. Справа, отдельно от всего, на скале, которую отделяла от острова узкая полоса воды, стояла ещё одна башня, высокая, круглая, совершенно чёрная, без единого окна, которое было бы видно с моря. Туда с острова вёл каменный перешеек, насыпанный руками.
— Буян, — сказала Горислава. — Остров длиной около девяти километров, шириной до трёх. Застава наверху. Внизу пристань. Слева от пристани Коса. Туда без дела не ходить.
Ждана посмотрела налево. Там от берега в море уходила длинная узкая отмель, серая, песчаная, голая, без единой травинки. Вдоль неё были вбиты в песок шесты. Много шестов, десятки, через равные промежутки, и на некоторых висели выцветшие тряпки.
— А там что? — спросила Ярина, указав на чёрную башню. Её всё ещё мутило, но любопытство оказалось сильнее.
Горислава помолчала.
— Там живёт тот, с кем у нас Ряд, — сказала она. — С равноденствия до Карачуна. Туда не ходить никогда.
* * *
На пристани их ждали. Человек двадцать в одинаковых серых свитках с вышивкой на рукаве: красной, белой или чёрной. Старшие ученики. Они смотрели на жатвенных так, как смотрят на новых телят в стаде, с любопытством и лёгкой жалостью. Один из них, высокий парень с чёрной вышивкой и рябым лицом, подошёл к Гориславе и поклонился.
— Всемил, — сказала Горислава жатвенным, не оборачиваясь. — Мой старший, третий год. Он вас проводит.
Ждана думала, что их поведут наверх сразу. Но сначала они стояли на пристани и ждали, пока Ольха отведёт ладью к причалу, привяжет, сложит парус. Ольха делала всё одна, ни на кого не глядя, и никто ей не помогал. Сделав всё, она ушла по берегу налево, к Косе, к низкому сараю у самой воды, и закрыла за собой дверь.
Наверх вела лестница, высеченная в скале. Ярина считала ступени. Их оказалось триста восемьдесят. На двухсотой у Жданы заболели ноги, на трёхсотой она перестала чувствовать что-либо, кроме ног, а на последней чуть не упала Прохору в спину.
Застава была большая, больше Глуховки. Двор, мощённый плоским камнем, колодец, длинное здание трапезной с высокими узкими окнами, кузня, конюшня, три башни по углам стены, и в каждой, как объяснил Всемил, жил свой дом: Мороновы в северной, Сварожичи в южной, Берегини в восточной. Четвёртый угол был пустой, там стену подпирала старая кривая сосна.
Посреди двора их встретил воевода Будимир. Он был очень старый, лысый, с длинной белой бородой, заткнутой за пояс, и опирался на палку. Говорил он долго, про Ряд, про честь, про то, что граница держится на таких, как они. Ждана не слушала. Над стеной торчала чёрная башня, и Ждана не могла отвести от неё глаз. С этой стороны в ней было окно, одно, высоко, под самой крышей.
Наставники выбирали после.
Это было быстро. Ратибор, Горислава и маленькая сгорбленная старуха в белом платке, наставница Берегинь, Ведана, по очереди называли край, и жатвенный выходил к ним. Ратибор взял Прохора, Ярину и ещё троих. Ведана взяла Ладу, Радима, тихого парня из лесного края и смуглую девушку из Поморья. Горислава назвала Ивашку и перевела взгляд на Ждану.
— Заречье, — сказала она. — Ко мне.
Ждана вышла. Горислава положила ей руку на плечо, легко, как кладут на перила, и сразу убрала.
* * *
Жили жатвенные отдельно от домов, в длинном низком строении у восточной стены, разделённом на комнаты по двое. Ждане досталась комната с Яриной. Две лавки, стол, сундук, окно на море, узкое, как бойница. Печи не было, только каменная труба, проходившая через стену из кухни, тёплая на ощупь.
Ярина обошла комнату, считая шаги.
— Пять на три, — сказала она. — Как у нас в юрте у младшего брата. Ничего. Жить можно.
Она легла на лавку прямо в сапогах и тут же заснула, но спать ей дали недолго. Перед ужином Всемил собрал жатвенных во дворе и повёл по Заставе. Показывал быстро, на ходу, как показывают хозяйство новому работнику. Вот колодец, из него пить, из бочки у кузни не пить, там Ратибор закаливает. Вот кузня. Вот конюшня, в ней четыре кобылы и мерин, мерин кусается. Вот книжная, под трапезной, туда без Веданы не ходить. Вот восточная башня, Берегини, там пахнет мятой и кровью, потому что там лечат. Вот южная, Сварожичи, там пахнет гарью. Вот северная, наша.
— А там? — спросил Радим и показал на четвёртый угол, где кривая сосна подпирала стену.
— Там была башня хранительниц, — сказал Всемил. — Давно. Когда Застава с мостом вместе держала. Башня упала лет сто назад, а хранительниц на Буяне больше не было. Сосна выросла.
Сосна была старая, кривая, с корнями, вросшими в камень стены. Ждана не знала, почему ей захотелось подойти и потрогать кору.
Последним, уже в сумерках, Всемил показал жальник. Он не стал заводить их за берёзы, только остановился на краю склона и махнул рукой.
— Тут наших хоронят, — сказал он. — И тех, кого с Косы провожаем, если родни нет. Камни сами режем. Привыкайте.
Никто ничего не сказал. Прохор стоял над камнями дольше всех и спросил, есть ли тут камень для тех, кто остался на мосту. Всемил ответил, что для них нет, потому что их не выносит. Прохор кивнул и больше в тот вечер не говорил.
За ужином в трапезной она узнала про чёрную башню больше, чем от Гориславы. Ученики говорили про неё неохотно, но говорили. Что в ней живёт Кощей. Что он приезжает на равноденствие и уезжает в ночь Карачуна, а где он бывает остальное время, никто не знает, наверное, в Нави. Что раньше, при прежнем Кощее, такого не было, и Кощея на Буяне не видел никто и никогда, а этот приезжает третью осень подряд. Говорят, так воевода с ним договорился, по новому Ряду. Говорят, он молодой. Говорят, на него нельзя смотреть, а то он посмотрит в ответ, и тогда уже не спать тебе никогда, как он сам не спит.
— Брехня, — сказал Всемил, услышав. — Смотреть можно. Только не надо.
Ждана легла поздно. Ярина спала, отвернувшись к стене, и дышала ровно. Ждана лежала и смотрела в потолок, и перед глазами у неё было белое, туман, Нежкино счастливое лицо и маленькая нога, ступающая с доски в пустоту.
Она встала, накинула платок и вышла.
* * *
Двор ночью был пустой и голубой от луны. Луна висела над чёрной башней, почти полная. Ждана постояла у колодца, потом толкнула дверь трапезной. Дверь была не заперта.
Внутри было темно и холодно. Длинные столы стояли пустые, лавки задвинуты под них, на полу лежали квадраты лунного света из высоких окон. Пахло кашей, остывшим камнем и воском. Ждана села на край лавки у дальней стены, обхватила колени.
Ей хотелось плакать, и плакать она не умела. Тогда она сделала то, что делала всегда, с самого детства, когда было страшно или пусто: запела. Тихо, почти шёпотом, для себя одной, ту самую, Добравину, мамину, речную. Слова шли сами. Она пела и смотрела на лунные квадраты на полу, и в груди становилось немного легче, как будто песня забирала с собой часть того, что там лежало.
После третьей строки ей показалось, что в дверях кто-то стоит.
* * *
Мстислав не спал третий год.
Это не было похоже на бессонницу, какая бывает у живых. Он не ворочался, не считал до тысячи, не вставал пить воду. Он просто не засыпал. Когда темнело, он ложился, закрывал глаза, лежал час, другой, и ничего не происходило: мысли не путались, тело не тяжелело, не наплывали ни картинки, ни голоса. Потом он вставал и шёл ходить. За три года он выучил Буян так, как не выучил бы за всю жизнь, ночь за ночью: каждую ступеньку, каждую выбоину в стене, каждую доску в полу трапезной, которая скрипит.
Под грудиной у него жило имя. Он называл его про себя так, другого слова не было. Оно было холодное и тяжёлое, как камень, проглоченный и застрявший, и оно билось, второе сердце, медленнее его собственного, раз на три его удара. Оно не давало ему спать, не давало мёрзнуть, не давало умереть. Иногда ему казалось, что оно спит само, внутри него, и видит сны вместо него.
Сон он видел только один, и не свой. Он приходил не ночью, а днём, на ходу, когда Мстислав смотрел на воду или на огонь. Маленький дом. Печь, в ней догорают три полена. Женщина сидит у лавки, на которой спит ребёнок, наклоняется и поёт ему. Две строки. Только две, и замолкает. Лица женщины он никогда не видел, только руки, только наклон головы. Напев он помнил так, будто слышал его каждую ночь всю жизнь.
В эту ночь он стоял на стене у северной башни и смотрел на воду, а потом услышал его.
Сначала он решил, что это опять сон, только ночью. Нет. Голос шёл снизу, со двора, из трапезной, сквозь камень. Он был девичий, низкий, тихий. Напев был тот самый.
Имя под грудиной повернулось. Медленно и тяжело, как поворачивается во сне человек, которого окликнули. Мстислав взялся рукой за стену. Его накрыло тоской, такой, какой он не помнил за собой никогда, даже в ту ночь три года назад, когда очнулся на мосту с чужим холодом внутри. Тоска была не его. Она шла изнутри, из того камня под грудиной, и тянула вниз, во двор, к голосу.
Он пошёл.
Дверь трапезной была приоткрыта. Он встал в ней, в тени, там, где лунный свет не доставал. В дальнем конце зала, на краю лавки, сидела девушка. Сидела, обхватив колени, и пела, глядя в пол. Платок у неё сполз на плечи, коса лежала на спине, и в косе была красная лента, единственное яркое пятно во всём сером зале.
Она пела третью строку. Ту, которой не было в его сне. Женщина во сне пела только две. Эта пела дальше, и слова были ему незнакомы, и при этом каждое ложилось внутри него на своё место, как ложится ключ в замок, который ты никогда не видел, но всегда носил на себе.
Веки у него вдруг стали тяжёлые.
Он не сразу понял, что это. Он забыл, как это бывает. Тело налилось теплом, колени ослабли, голова сама начала клониться к косяку. Он закрыл глаза на мгновение, и в это мгновение его не было нигде, ни на Буяне, ни в Нави, нигде: тёмная тёплая вода, и голос над ней.
Он открыл глаза рывком и отшатнулся. Под ногой скрипнула та самая доска у порога, которую он знал три года и всегда обходил.
Девушка замолчала и подняла голову.
— Кто здесь? — спросила она.
Мстислав не ответил. Он отступил в темноту двора, бесшумно, как умел теперь, и ушёл к перешейку, к своей башне, не оглядываясь.
До рассвета он сидел на полу, спиной к холодной стене, лицом к окну. Имя под грудиной билось ровно, раз на три удара. Ему было плохо так, как не было никогда, и хорошо так, как не было никогда, и он не мог отделить одно от другого.
И он не был уверен, что там, в дверях трапезной, не спал.
Глава 4. Провожатые
Северная башня пахла можжевельником так густо, что першило в горле. Сухие пучки висели под потолком, лежали на подоконниках, торчали из глиняных кувшинов на полу. В середине круглой комнаты стояла каменная чаша, широкая, по колено высотой, полная серой золы. Вдоль стен шли лавки. На них сидели Мороновы, все, кто был: восемь старших учеников в серых свитках с чёрной вышивкой и двое жатвенных, Ждана и Ивашка.
Горислава стояла у чаши.
— Провожать, — сказала она, — значит отпускать. Это первое, что вы должны понять. Мы не воюем с Навью, этим занимаются Сварожичи. Мы не лечим, это Берегини. Мы делаем то, что никто больше делать не хочет. Мы забираем мёртвых, которых Навь выплюнула обратно, и отправляем их туда, где им положено быть.
Она взяла из чаши горсть золы и разжала пальцы. Зола потекла на пол тонкой струйкой.
— Мёртвые выходят у Косы. Это место такое, тонкое. Кто умер в Нави, кого туда утащили, кто утонул там, где Навь подходит к воде, всех выносит сюда. Не сразу, через день, через неделю. Колокол на Косе звонит сам, когда вода кого-то отдаёт. Тогда идём мы.
— А зачем их провожать? — спросил Ивашка. — Мёртвый он и есть мёртвый.
Старшие засмеялись. Горислава не засмеялась.
— Мёртвый, которого не назвали, не уходит, — сказала она. — Он ходит. Сначала по Косе, потом по острову, потом по воде к берегу, туда, где его знали. И приходит. Хочешь, чтобы к твоей матери пришёл мёртвый сосед и встал под окном?
Ивашка замолчал.
— Поэтому, — сказала Горислава, — первое: имя. Мёртвого надо назвать. Если вы его знаете, хорошо. Если нет, ищите. Имя прячется в том, что человек держал. В руках, в одежде, в работе. Охотник держит имя в луке. Мать держит в ребёнке. Иногда приходится долго искать. Второе: глаза. Закрыть, и закрыть своей рукой, а не чужой. Третье: можжевельник. Четвёртое: слова. Их я вам дам позже, когда научитесь не путать первые три.
Ждана слушала, и ей было странно. В Глуховке покойников обмывали бабки, и Добрава тоже, и никто никого никуда не провожал: клали в домовину, несли на погост, кидали горсть земли. Мёртвые не ходили. Или ходили, а она не знала.
— Есть ещё одно, — сказала Горислава и стряхнула золу с ладоней. — Редкое. Надеюсь, никто из вас этого не увидит. Иногда в Нави человека убивают не ножом. Из него вынимают слово.
В комнате стало тихо.
— Слово бывает разное. Имя. Клятва. Тайна. Песня, заговор, молитва. Всё, что человек носит в себе и не отдаёт. Есть умельцы, которые умеют такое вынуть силой. Человек после этого не живёт. Слово держит его, как гвоздь держит доску, и если гвоздь выдернуть, доска падает.
Она обвела их глазами.
— Запомните. Слово, вынутое силой, всегда оставляет след. Там, где человек его держал. Кто держал в руках, у того на руках. Кто в голосе, у того на губах. Кто в работе, у того на том, чем он работал. По следу можно прочесть, что вынули. Иногда только по следу и можно узнать, за что человека убили.
— А кто вынимает? — спросил Ивашка. Он, кажется, не умел молчать.
— Тот, кто умеет, — сказала Горислава. — Нас этому не учат.
— А обратно можно? — не унимался Ивашка. — Вложить?
Горислава помолчала. Ждане показалось, что пауза вышла длиннее, чем нужно.
— Слово обратно не вложишь, — сказала она. — А смерть переложить можно. Из одного человека в другого. Иглой, шов за шов, как зашивают рану. Только смерть никуда не девается, она уходит в того, кто шьёт. Это запрещено. Из живых Мороновых этого не делал никто. На сегодня всё. Всемил, раздай им можжевельник, пусть учатся вязать пучки. Пучок на провожание должен быть сантиметров двадцать в обхвате. Меньше будет дымить, больше будет гореть.
* * *
Мстислава Ждана увидела в тот же день, после обеда.
Она шла с Яриной от колодца, с вёдрами, и Ярина рассказывала про Дикое поле: про то, что там можно скакать три дня и не увидеть ни одного дерева, что её отец объезжает коней для степных князей и что лучший конь в её жизни был вороной, звали Уголь, и его забрали за долги. Рассказывала, как всегда, цифрами: сколько километров от зимовья до летовки, сколько голов в табуне, сколько лет было Углю. И осеклась на полуслове.
Двор опустел. Не сразу, но быстро, как пустеет улица перед стадом: кто-то отошёл к стене, кто-то нырнул в дверь кузни, двое старших с красной вышивкой встали у колодца и отвернулись. От северных ворот, от перешейка, через двор шёл человек.
Он был молодой. Это первое, что поразило Ждану: она ждала старика, иссохшего, как в сказках, а это был парень лет двадцати, высокий, худой, в чёрном, без кафтана, в одной рубахе, хотя ветер с моря был холодный. Волосы чёрные, отросшие, падали на лоб. Лицо без кровинки, белое, как известь. Он шёл ровно, не глядя под ноги, и солнце, низкое, осеннее, било ему прямо в глаза, а он не щурился.
Глаза у него были светлые. Почти без цвета, серые, как вода в ведре.
— Это он, — сказала Ярина тихо. — Не смотри.
Ждана смотрела. В пяти шагах от них он повернул голову и посмотрел на неё. Не в лицо, а выше, на лоб, на брови: платок у неё опять сполз, она забыла его поправить, держа вёдра. Один шаг, не больше. По его лицу прошло что-то быстрое, как тень от птицы по земле, и он отвернулся и пошёл дальше, к северной башне, и вошёл в неё, к Мороновым.
— Ты посмотрела, — сказала Ярина с ужасом. — Ты зачем посмотрела? Теперь спать не будешь.
— Я и так не сплю.
— Это другое.
Ждана поставила вёдра и поправила платок. Руки у неё были холодные.
— Что он делает у Мороновых?
— Почём я знаю. — Ярина подхватила своё ведро. — Он им, наверное, начальник. Он же мёртвыми командует. Пошли, а то каша остынет. Шестьсот сорок шагов от колодца до нашей двери, если через двор. Если вокруг, восемьсот. Я теперь всегда буду вокруг ходить.
* * *
Неделя прошла в работе. Мороновы вязали пучки, учили слова для провожания, по которым надо было не путать ни одного звука, и ходили на Косу днём, смотреть, как там всё устроено. Коса оказалась длиной в полкилометра. Шестов на ней было шестьдесят три, Ждана посчитала. На каждый, если выносило мёртвого, вешали лоскут, а потом снимали, когда провожали. Ветер там дул всегда, с моря, ровный и сильный, и пахло там не морем, а сырой землёй, как в погребе.
У самого основания Косы стоял сарай. Тот, в который ушла лодочница. Рядом лежала её ладья, перевёрнутая, на катках. Дверь сарая всегда была закрыта, но из трубы иногда шёл дым.
— Ольха, — сказал Всемил, когда Ждана спросила. — Она тут всегда. Сколько я тут учусь, столько она и есть. Возит Жатву, рыбачит, тела из воды вынимает, когда их не к Косе, а в сторону уносит. Говорить не любит. Её не трогают.
— Откуда она?
— Кто знает. — Всемил пожал плечами. — С материка. Говорят, пришла лет шестнадцать назад, попросилась у воеводы на перевоз, и он взял. Перевозчик тогда как раз утонул.
По утрам всех жатвенных, к какому бы дому их ни приписали, гонял Ратибор. Так было заведено: кто не умеет бегать и держать огонь, тот на Косе не нужен никому, ни Мороновым, ни Берегиням. Подъём до света, вниз по лестнице и наверх бегом, триста восемьдесят ступенек, потом во двор, к кострам.
Ярина на лестнице всегда приходила первой. Ждана последней, кроме Радима, который на двухсотой ступеньке ложился на камень и говорил, что умрёт тут, и пусть его проводят.
У костров Ратибор учил держать огонь. Не факел, а огонь: просмолённую паклю на конце копья, можжевеловый пучок, головню из костра. Как махать, чтобы не погасло. Как ткнуть, чтобы навье разлетелось, и не поджечь соседа. Ярина взяла копьё, как берут ложку, не думая. Ратибор посмотрел, как она бьёт соломенное чучело, и сказал «добро», и больше ничего не говорил ей всю неделю, и Ярина ходила гордая, как награждённая.
У Жданы копьё вываливалось из рук. Пакля гасла. Один раз она подожгла себе рукав, и Ратибор сам сбил огонь своей огромной обожжённой ладонью, не поморщившись.
— Не твоё, — сказал он.
— А что моё?
Ратибор глянул на неё сверху, на лоб, на брови, и отвёл глаза. Ждана давно заметила, что он всегда так.
— Ты на Мглистом мосту пела, — сказал он. — Мне Горислава говорила. Голос навье держит. Это редко. Это не моя наука. — Он отошёл к костру и бросил через плечо: — Но бегать всё равно будешь. Голосом от зверя не убежишь.
Один раз, на четвёртое утро, Ждана подняла голову от костра и увидела на стене, у северной башни, тёмную фигуру. Чёрный против серого неба, неподвижный. Следил за двором, за жатвенными, за огнём. Ратибор тоже увидел. Ничего не сказал, только плюнул в костёр и велел начинать сначала.
Радим ловил Ждану всю неделю. За ужином, у колодца, на лестнице. Он не спрашивал больше про песню прямо, он рассказывал. Про бабку, про Поречье, про то, что Берегини учат слову, что слово лечит и убивает, что Ведана заставила его в первый же день выучить заговор от кровотечения и он вышел с первого раза, а у всех остальных со второго. Про то, что он хочет записать все песни Буяна, а их тут, оказывается, мало, потому что тут не поют.
— Не поют, понимаешь? — говорил он. — Двадцать восемь человек учеников, три наставника, воевода, повар, конюх, и никто не поёт. Я спросил Ведану почему. А она говорит: «На Буяне песня слишком далеко слышна».
— Это как?
— Не знаю. — Радим смотрел на неё. — Я думал, ты знаешь.
Ждана не знала. По ночам она больше не ходила в трапезную. Ей казалось, что тогда, в дверях, кто-то стоял, и от этого становилось одновременно страшно и как-то пусто: она сама что-то оставила в той трапезной и не может за этим вернуться.
* * *
Туман пришёл на восьмую ночь.
Ждана проснулась от того, что стало трудно дышать. Воздух в комнате был мокрый и густой. В окне, узком, как бойница, вместо звёзд стояла белая стена. Ярина спала. Ждана лежала и слушала. Ничего. Ни моря, ни ветра. Только туман шуршал о камень, тонко, почти неслышно.
С Косы ударил колокол.
Звон был глухой, надтреснутый, будто кто-то бил в котёл. Он ударил раз и замолчал, и через мгновение ударил снова. Ярина вскинулась на лавке.
— Что?
— Это нас, — сказала Ждана. Она уже натягивала сапоги. — Мороновых. Спи.
У северной башни горели фонари. Мороновы выходили по одному, сонные, злые, в наброшенных на плечи кожухах. Всемил стоял у ворот с охапкой пучков.
— Наставница на Перевозе, — сказал он. — Уехала по делам Заставы, вернётся завтра к ночи. Ведём сами. Жатвенные идут смотреть. Ничего не трогать, пока не скажу.
Они спустились к Косе. Лестница в тумане была бесконечная, мокрая, Ждана держалась рукой за камень и считала ступени, сбилась, начала снова. Внизу туман был ещё гуще. Фонари светили в нём, как свечи в молоке. Ветра не было впервые за неделю, и от этого было жутко: Коса без ветра казалась чужой.
На песке у кромки воды, у самого основания Косы, стояла Ольха. Мокрая по пояс, в своём старом кафтане, с багром в руке. У её ног лежало что-то тёмное, вытянутое. Рядом, вытащенная на песок, качалась на мелкой воде лодка.
— Не к Косе вынесло, — сказала Ольха. Голос у неё оказался низкий, хриплый, как у человека, который говорит раз в неделю. — К сараю. Я вытащила.
Она отступила. Всемил поднёс фонарь.
На песке лежала старуха. Маленькая, сухая, в тёмной юбке и в фартуке, с которого текла вода. Платок съехал, седые волосы облепили лицо. Руки лежали вдоль тела, серые до локтей. Не от воды и не от смерти. От золы, которую нельзя отмыть.
Ждана сделала шаг вперёд и упала на колени.
— Не трогать! — сказал Всемил.
Она не тронула. Она стояла на коленях на мокром песке и смотрела на Добраву, на её лицо, на рот, приоткрытый, как будто она хотела сказать «дурёха» и не успела. Глаза у Добравы были открыты и смотрели вверх, в туман.
— Ждана, — сказал Всемил. — Ты её знаешь?
— Это моя няня.
Голос был не её. Чужой, ровный, как у Гориславы.
Всемил присел рядом. Он был хороший парень, Всемил, рябой и некрасивый, и он не стал говорить ничего лишнего. Он просто поднёс фонарь ближе, к груди старухи, туда, куда смотрела Ольха.
На фартуке, мокром насквозь, лежал пепел.
Он не размок и не смылся. Он лежал сухой, светло-серый, тонкими линиями, ровно, будто его не насыпали, а написали. Ветра не было, но если бы и был, Ждана знала, что этот пепел не сдуло бы ничем. Линии складывались в буквы. Старые, угловатые, но читаемые. Добрава научила её грамоте по старому травнику без обложки, по таким же буквам.
Карна плачет, Желя жжёт.
— Это что? — спросил Всемил. — Заговор?
Ждана не ответила. Она смотрела на строку и слышала её внутри, тем самым голосом из реки, тем самым напевом, с той самой паузой после «плачет», в которой маленькая Ждана всегда переводила дух. Пятая строка. Она пела её тысячу раз. На сеновале с Улитой и Златой. На речке. Над Добравиной квашнёй, когда та месила тесто, а маленькая Ждана сидела на печи и болтала ногами, и Добрава подпевала, путая слова, и ругалась, что песня навья, нехорошая, и пела снова.
Добрава держала эту песню у печи. В работе.
«Кто держал в работе, у того на том, чем он работал».
Ждана подняла глаза. Ольха стояла в двух шагах и смотрела на строку из пепла. Не на лицо мёртвой, не на Ждану. На строку. Лицо у неё было неподвижное, как всегда, но рука, которой она держала багор, побелела на костяшках.
Лодочница повернулась и ушла в туман, к своему сараю. Хлопнула дверь.
— Надо провожать, — сказал Всемил. — Имя ты знаешь. Сможешь?
— Смогу.
Ждана протянула руку и закрыла Добраве глаза. Своей рукой, как учили. Веки были холодные и мягкие и не хотели закрываться, и она держала ладонь на них, пока они не остались закрытыми.
— Добрава, — сказала она. — Тебя Добравой звали. Ты печь держала. Ты меня вырастила.
Всемил зажёг пучок. Можжевеловый дым пошёл вверх, в туман, густой и горький.
Ждана говорила слова, которые учила всю неделю, не путая ни одного звука, и думала только одно. Добраву не утопили и не зарезали. Её убили в Нави. Из неё что-то вынули силой, и на том, чем она работала, остался след.
Из Добравы вынули песню. Жданину песню.
Глава 5. Пепел
Мёртвых на Буяне хоронили на западном склоне, на жальнике, за старым березняком. Там не было ни голбцов, ни столбов, только низкие холмики в жёсткой траве и на каждом плоский камень с вырезанным именем. Камней было много. Некоторые так заросли лишайником, что имён не прочесть.
Добраву закопали к полудню. Копали двое старших Мороновых, Ждана носила землю в подоле, потому что лопаты третьей не нашлось, а сидеть без дела она не могла. Потом Всемил принёс камень, и она сама вырезала на нём имя Остаповым ножом, криво, глубоко, до крови на пальцах. Всемил хотел помочь. Она не дала.
Когда все ушли, она осталась. Села рядом с холмиком на траву. Мыслей не было никаких. Внизу шумело море. Ветер нёс с Косы запах сырой земли, и теперь Ждана знала, откуда этот запах: так пахнет Навь, когда отдаёт своё.
Добраве было шестьдесят четыре года. Она никогда не выезжала из Глуховки дальше Ольшанки, а теперь лежала на острове посреди моря, за сто пятьдесят километров от своей печи, и никто в Глуховке ещё не знал, где она.
Ждана думала про пепел. Про то, что кто-то пришёл в Глуховку, к Добраве, в её избу или к её печи, и увёл её туда, где можно вынимать из людей слова. Добрава, наверное, ругалась. Добрава всегда ругалась, когда боялась. «Дурёха», говорила, наверное, или «пошёл вон, ирод». А потом из неё вынули пятую строку, и Добрава упала, как доска, из которой выдернули гвоздь.
Зачем кому-то пятая строка детской песни?
Она не знала. Она знала только, что песню эту слышали многие. Вся Глуховка, считай. Улита, Злата, Остап, Фёкла, Лукины, соседские дети, кошки, коровы. И что та, у кого её вынули первой, была Добрава.
* * *
Горислава вернулась ночью, как и обещал Всемил, а утром позвала Ждану к себе.
Комната у неё была наверху северной башни, маленькая, полукруглая, с одним окном на море. Узкая лавка, застеленная серым, стол, полки с книгами в кожаных переплётах, и везде, как внизу, можжевельник: в кувшине на столе, в пучках над дверью, в маленькой чаше на подоконнике, где он тлел, не сгорая. Пахло так сильно, что у Жданы заслезились глаза.
На полке над лавкой, между книгами, стояла деревянная лошадка. Детская игрушка, грубая, с хвостом из мочала, со стёртой краской. Она так не шла к этой комнате, что Ждана на неё засмотрелась.
— Садись, — сказала Горислава.
Ждана села на край лавки. Горислава осталась стоять у окна, спиной к свету, так что лица её почти не было видно.
— Всемил сказал, ты её знала.
— Это моя няня. Добрава. Она меня вырастила.
— Мне жаль.
Сказано это было ровно, без лишнего. Ждана кивнула.
— На ней был след. Ты прочла?
— Прочла.
— Что это?
Ждана смотрела на деревянную лошадку. Она думала: сейчас надо сказать. Горислава знает Навь лучше всех. Горислава сама говорила про вынутые слова. Если кто-то и может понять, кто это сделал и зачем, то она. Надо сказать: это моя песня, колыбельная, я пою её с детства, и Добрава пела.
Что-то внутри не дало. То же самое, что не дало ей сказать Радиму слово, которое в Глуховке пели вместо «инея». Она не знала, что это. Привычка, наверное. Голос из реки сказал «последнюю никому», и она так долго молчала про последнюю строку, что разучилась говорить про всю песню.
— Не знаю, — сказала она. — Заговор какой-то. Карна, Желя. Я таких слов не знаю.
— Карна и Желя плачут по мёртвым, — сказала Горислава. — Старые слова, их в Заречье ещё помнят. В других краях забыли. — Она помолчала. — Твоя няня что-нибудь хранила? Что-то особенное. Что держала при себе и не отдавала.
— Печь, — сказала Ждана. — Она печь держала. Общую. Всю жизнь.
Горислава молчала, стоя против света. Ждана не видела её глаз, только чувствовала взгляд, как чувствуют сквозняк.
— Береги голову, Ждана, — сказала Горислава наконец. — Кто вынимает слова из старух, тот на старухах не останавливается. Если вспомнишь, что это за строка и откуда, приходи ко мне. Ко мне первой. Не к Всемилу, не к воеводе. Поняла?
— Поняла.
— Иди.
Ждана встала. У двери она обернулась и спросила, сама не зная зачем:
— Это чья лошадка?
Горислава не повернула головы.
— Иди, — повторила она.
* * *
Письмо Ждана писала до вечера.
Бумаги у неё не было. Она выпросила лист у Радима, и Радим дал, не спросив зачем, только посмотрел, и Ждана поняла, что и это он себе запишет. Чернила дал Всемил. Писать Ждана умела плохо: Добрава учила её по старому травнику, и буквы у Жданы выходили большие, круглые, как у ребёнка, и лист кончился быстро.
Писала она Остапу. Он один из всей их компании умел читать, его отец заставил, чтобы сын мог сам вести счёт за подковы. Писала коротко, потому что длинно не умела и не знала, что можно, а что нельзя.
«Остап. Добраву нашли на Буяне мёртвую. Её убили из-за моей песни, из-за той, какую я пела, колыбельной. Я не знаю кто. Не пойте её больше. Никто. Ни ты, ни Улита, ни Злата, никому. Забудьте её. Скажи Улите и Злате и Фёкле. Скажи всем. И сам у кузни не пой. Береги их. Ждана».
Она перечитала и хотела дописать что-нибудь ещё, про весну, про то, что она не со зла тогда, при всех. Места не осталось. Она сложила лист вчетверо и надписала сверху: «Глуховка, Заречье. Остапу, кузнецову сыну».
Письма на материк возили раз в неделю, с Ольхиной ладьёй до Перевоза, а оттуда с купцами или с плотогонами вверх по реке. Сколько письмо будет идти до Глуховки, не знал никто. Может, неделю. Может, месяц.
Ждана сидела над сложенным листом и считала. Неделя туманов, сказал Всемил. Иногда меньше. Письмо придёт, когда придёт. А туман придёт, когда захочет.
На закате она спустилась к Косе. Не к сараю, к воде. У сарая, рядом с перевёрнутой ладьёй, лежал на песке челнок, маленький, долблёный, на одного человека, с веслом поперёк. Ждана видела его каждый день и каждый день думала, что двенадцать километров это всего двенадцать километров. Остап за день проходил до Ольшанки и обратно, а это все двадцать.
Она упёрлась в корму и толкнула. Челнок был тяжелее, чем казался, и песок держал его, как держит грязь сапог. Она толкала, пока не заныли плечи. Нос челнока сдвинулся, вошёл в воду, закачался. Ждана подоткнула подол и шагнула следом.
Кто-то взял челнок за нос и вытянул обратно на песок одной рукой, как вытягивают из воды ведро.
Ольха стояла по щиколотку в воде, в своём кафтане, без шапки. Ветер шевелил седую прядь у виска.
— Куда? — спросила она.
— На материк.
— Двенадцать километров по морю. Ночью. Одна. В челноке, который в первую же волну черпанёт бортом. — Ольха говорила ровно, без злости, как считают товар. — Ты грести умеешь?
— Умею. На реке.
— Это не река.
— Там Остап, — сказала Ждана. Голос сорвался. — Там девочки. Я письмо написала, а письмо месяц идти будет. А туман через неделю.
Ольха молчала. Волна плеснула ей на сапоги, она не заметила.
— Ты жатвенная, — сказала она. — Тебя Ряд держит. Он и бережёт, и держит. До Карачуна жатвенным в Явь хода нет, ни на Перевоз, ни домой: вы залог, вы на Буяне сидите. Поплывёшь к материку, и на полпути Навь возьмёт тебя, как беглую. Не потому, что злая. Потому что так записано. Каждые лет пять кто-нибудь из жатвенных пробует. Я их потом багром вынимаю.
Ждана стояла по колено в воде и не могла ничего сказать. Холод поднимался от ног к груди.
— Давай письмо, — сказала Ольха.
Ждана достала лист из-за пазухи. Ольха взяла его мокрыми пальцами, посмотрела на надпись. Смотрела долго, дольше, чем нужно, чтобы прочесть пять слов.
— Глуховка, — сказала она.
— Это моя деревня.
— Знаю.
— Откуда?
Ольха не ответила. Глаза у неё были светлые, серо-зелёные, и в них было что-то, чего Ждана не могла прочесть, как не могла прочесть лицо Гориславы против света.
— Вы знали Добраву? — спросила Ждана. — Вы на Косе на пепел смотрели. Не на неё, на пепел. Я видела.
— Я на всё смотрю, — сказала Ольха. — Работа такая.
— Вы знали её?
— Нет.
Ждана не поверила. Она не знала, почему, но не поверила совсем, как не верят, когда дети говорят «это не я».
— Довезу до Перевоза, — сказала Ольха. — Дальше как повезёт. Завтра на рассвете пойду. Челнок не трогай. Он течёт.
Она ушла в сарай и закрыла дверь. Ждана постояла ещё, слушая. Внутри было тихо. А через некоторое время, едва слышно, сквозь доски, кто-то начал напевать без слов. Тот же напев, что на ладье. С паузами не там.
* * *
Ночью Ждана не выдержала.
Она лежала и слушала, как дышит Ярина, как шумит за окном море, как в трубе, проходящей через стену, потрескивает остывающий камень. Если сейчас не запеть, придётся закричать. Она встала.
Двор был тёмный: луна ушла за облака. Трапезная стояла, как всегда, не запертая. Ждана вошла, не зажигая света, нащупала у дальней стены лавку и села. Внутри было черно, только высокие окна чуть серели.
Она не будет петь ту песню. Она решила это ещё днём, у Добравиной могилы. Никогда больше. Она споёт что-нибудь другое. Купальскую, жнивную, плясовую. Что угодно.
Она открыла рот, и пошло само. Тот же напев, низко, без слов. Она не успела его поймать.
— Не останавливайся, — сказали из темноты.
Ждана вскочила, ударилась коленом о стол и чуть не упала.
Он сидел за соседним столом, в трёх шагах от неё. Она не услышала, как он вошёл. Или он был здесь раньше неё. Теперь, когда глаза привыкли, она видела его: белое пятно лица, белые руки на столешнице. Всё остальное сливалось с темнотой.
— Это вы, — сказала она. Сердце колотилось в горле. — Тогда. В дверях.
— Я.
— Зачем?
— Слушал.
Ждана стояла, держась за край стола. Ей хотелось уйти, и уйти она не могла, потому что дверь была за его спиной, и потому что ноги не шли.
— Не бойся, — сказал он. Голос у него был ровный, низкий, чуть насмешливый, совсем не страшный. — Если бы я хотел тебя съесть, меня бы Ряд не пустил. Ты жатвенная. Тебя до Карачуна никто тронуть не может, даже я. Особенно я.
— Вы Кощей.
— Так зовут.
— А как зовут по-другому?
Белые руки на столе сжались и разжались.
— Мстислав, — сказал он.
Имя было обычное. Человеческое. В Ольшанке был мельник Мстислав, толстый и лысый. Ждана не знала, чего ждала, но не этого.
— Откуда эта песня? — спросил он.
— Колыбельная. Мать пела.
— Мать.
— Ну, мне так говорили. Я маленькая была.
— Спой мне её, — сказал он. — Колыбельную.
Ждана засмеялась. Смех вышел глупый, нервный, она сама его испугалась.
— Вы же не спите. Все говорят, вы не спите.
— Вот именно, — сказал Мстислав.
Он сказал это так просто, без насмешки, что смех у неё пропал. Ответить ей было нечего.
— Нет, — сказала она наконец. — Я её больше петь не буду.
— Почему?
— Мою няню позавчера вынесло на Косу. Мёртвую. Из неё вынули эту песню. Одну строку. На ней было написано пеплом. Я её больше петь не буду, никогда, ни вам, ни кому.
Тишина тянулась так долго, что Ждане показалось, он ушёл. Но белые руки на столе легли ладонями вниз.
— Какую строку? — спросил он.
— Пятую.
— Ты знаешь, сколько их?
— Знаю.
Он не спросил сколько. Ждана ждала, что спросит, и приготовилась не ответить. Он не спросил.
— Не пой её больше нигде, — сказал он. — Особенно здесь. На Буяне песня слишком далеко слышна.
— Так Ведана говорит.
— Ведана знает, что говорит.
Он встал. Бесшумно, как и пришёл, ни одна лавка не скрипнула. Прошёл мимо неё к двери, и Ждана почувствовала, как от него тянет холодом, речным, сырым, как от погреба летом. В дверях он остановился.
— Как тебя зовут?
— Ждана.
— Ждана, — повторил он, будто пробовал на вкус. — Тебя в Глуховке ждали?
— Не знаю, — сказала она. — Говорят, мать ждала. Потом ушла.
Он постоял ещё мгновение, тёмный против серого проёма двери. Ей показалось, что он хочет сказать что-то ещё. Он не сказал. Ушёл.
Ждана села на лавку. Колено болело. Там, где он сидел, на столе, остались два мокрых пятна от ладоней, холодных, как лёд, и они не высыхали до тех пор, пока она не ушла.
* * *
Утром, умываясь у колодца, Ярина сказала, не глядя на неё:
— Твой песенник ночью к Косе ходил.
— Какой песенник?
— Радим. Я в окно видела. Луна вышла из-за туч, а он идёт. По берегу, к Ольхиному сараю. С фонарём, только не зажжённым, под мышкой. Вернулся, когда луна опять ушла. Час его не было, может, больше.
— Мало ли.
— Мало ли, — согласилась Ярина. Она плеснула себе в лицо ледяной водой, фыркнула, как лошадь. — Только ты ночью тоже ходила. Я и тебя видела. В трапезную. И кто-то оттуда вышел до тебя, высокий, весь в чёрном. Это я тоже видела.
Ждана молчала.
— Я не спрашиваю, — сказала Ярина. — Я считаю. Тут такое место, что если не считать, с ума сойдёшь. Вчера ночью из нашего дома выходили двое. Ты и он. А с Косы сегодня на рассвете ушла ладья. Я записываю. — Она вытерла лицо рукавом и посмотрела на Ждану в упор. — Если тебе надо будет что-то посчитать, ты скажи. Я хорошо считаю.
Ольхина ладья ушла на рассвете. Ждана видела с лестницы её серый парус, уходящий в серое. Письмо было там. Сто пятьдесят километров до Глуховки: двенадцать по морю, остальное вверх по реке, против течения.
До следующей туманной ночи, сказал Всемил, обычно неделя. Иногда меньше.
Ждана стояла на трёхсотой ступеньке и считала, сколько дней письмо будет идти вверх по Смородине, и как ни считала, выходило больше недели.
Глава 6. Ладонь
Ольхина ладья не вернулась ни к вечеру, ни на следующий день.
— Бывает, — сказал Всемил. — Бывает, на Перевозе застрянет, если ветер с моря. Ну, день. Ну, два.
Прошло три. Ветер был с берега, ровный, попутный. Каждое утро Ждана выходила на лестницу. Море было пустое до самого края.
В эти дни Горислава показывала старшим Мороновым, как лепят псов. Жатвенных пустили смотреть, с краю, у стены.
Она насыпала на каменный пол северной башни две горсти можжевелового пепла из кожаного мешочка, присела над ними и водила ладонями, не касаясь, и что-то говорила, так тихо, что слов было не разобрать. Пепел зашевелился. Поднялся. Вытянулся. Через сто счётов на полу стояла собака, серая, поджарая, ростом по колено, с вытянутой мордой и пустыми ямками вместо глаз. С неё сыпалось и тут же нарастало снова. Она стояла и нюхала воздух.
— Для следа, — сказала Горислава. — В Нави живой оставляет след, как на снегу. Пёс его возьмёт там, где вы ничего не увидите. Живёт, пока хозяин держит. Отпустишь, рассыплется. Огня боится. Если увидите на Косе чужого пса из пепла, бейте огнём и бегите к наставнику.
Пёс повернул морду к стене, к жатвенным, и Ивашка рядом со Жданой отшатнулся. Пёс постоял, нюхая, потом повернулся к Ждане. Ямки, полные серого, смотрели прямо на неё.
Горислава опустила руку. Пёс осыпался на пол горкой золы.
— Всемил, подмети, — сказала она. — Сегодня все. Завтра попробуете сами. Ни у кого не выйдет, не расстраивайтесь. У меня в первый раз вышла крыса.
Старшие засмеялись. Ждана не смеялась. Она смотрела на горку пепла на полу и всё ещё чувствовала на себе пустые ямки.
* * *
На четвёртый день утром к Буяну пришла купеческая лодка с солью. Ратибор встречал её на пристани, а потом подошёл к колодцу. Он поил заставскую кобылу и сказал, не обращаясь ни к кому:
— Купцы говорят, лодочница коня у меня на Перевозе взяла. Записку оставила конюху: «Верну». Я её шестнадцать лет знаю, она за шестнадцать лет ни разу с Перевоза дальше рынка не ходила.
— Куда она поехала? — спросила Ждана.
Ратибор посмотрел на неё через спину кобылы, на брови, на платок.
— Вверх по тракту, конюх сказал, — ответил он. — К вам, выходит.
Ждана целый день не могла думать ни о чём другом. Зачем лодочнице с Буяна ехать в Глуховку? Сто сорок километров по тракту, на чужом коне, с её письмом за пазухой. Ольха сказала: довезу до Перевоза, дальше как повезёт. И повезла сама.
Ярина выслушала её вечером, сидя на лавке и обхватив колени.
— Записываю, — сказала она. — Лодочница уехала на материк в тот день, когда ты отдала письмо. Неделя туманов как раз кончается. Если будет туман, а её нет на острове…
Она не договорила.
* * *
Туман пришёл на седьмую ночь после Добравы, как по счёту.
Ждана не спала. Она лежала одетая, в сапогах, и ждала колокола, и когда он ударил, была у двери раньше, чем Ярина успела сесть.
У северной башни Всемил раздавал пучки. Лицо у него было серое.
— Наставница опять на Перевозе, — сказал он. — Ведём сами.
— Опять? — спросила Ждана.
— Её воевода посылает. Купцы с Заставой рядятся, кто-то должен ряд держать. — Всемил посмотрел на неё и понизил голос. — Ждана. Если это опять твои, ты можешь не ходить. Я скажу, что ты больна.
— Пойду.
Лестница. Туман. Фонари. Ветра не было. Ольхиного сарая в тумане не было видно, и ладьи у берега не было тоже, только пустые катки, на которых она обычно лежала.
Тело вынесло на саму Косу, у пятнадцатого шеста. Мороновы нашли его по звуку: колокол звонил, а под ним, у шеста, плескала вода, единственная живая вода на всём берегу. Он лежал лицом вниз, большой, широкий, в прожжённом кожаном фартуке. Рыжеватые волосы прилипли к затылку.
Ждана узнала его по фартуку раньше, чем его перевернули.
Остап лежал на спине и смотрел в туман. Лицо у него было спокойное, даже немного удивлённое, как будто кто-то сказал ему смешное, а он ещё не понял, что смешно. Левая рука, тяжёлая, кузнецкая, была откинута в сторону ладонью вверх.
На ладони были вырезаны буквы.
Не написаны, а вырезаны. Глубоко, ровно, как режут по дереву, тонким острым ножом. Старые угловатые резы, те же, что пеплом на Добравином фартуке, одна к одной, от основания пальцев до запястья. Крови не было. Края разрезов были белые и чистые, будто резали не по живому.
Сон-трава во ржи растёт.
Шестая строка.
Ждана опустилась на колени. Её левая ладонь сама сжалась в кулак, накрыв шрам у большого пальца. Остап ковал под её песню. Пел её у горна, под молот, и отец ругался, что бабья, а молот под неё ходил ровно. Он держал её в руках. «Кто держал в руках, у того на руках».
— Знаешь его? — тихо спросил Всемил.
— Остап. Кузнецов сын. Из Глуховки. — Голос опять был не её. — Он мне нож сковал.
Она достала нож и положила его на песок рядом с откинутой рукой. Вернула. И взяла обратно. Нож был его работы, и она подумала, что больше ничего его на свете не осталось, кроме этого ножа и ещё, может быть, подков на глуховских лошадях.
Из нагрудного кармана фартука торчал край бумаги.
Ждана вытащила её двумя пальцами. Лист, сложенный вчетверо, размокший, тяжёлый от воды. Чернила расплылись, но крупные, круглые, детские буквы читались. «Остап. Добраву нашли на Буяне мёртвую…»
Он получил письмо. Получил и прочёл. И носил в кармане фартука у сердца, у горна, весь последний день.
* * *
— Что здесь?
Голос раздался сзади, и Мороновы расступились так быстро, что кто-то уронил фонарь, и тот зашипел в мокром песке. Всемил выпрямился и поклонился. Не низко, но поклонился.
Мстислав стоял у кромки тумана. Он был в той же чёрной рубахе, без кожуха, и босиком: Ждана увидела его белые ступни на мокром сером песке и почему-то испугалась этого больше, чем всего остального. Он подошёл и присел на корточки по другую сторону от тела. Лицо Остапа. Ладонь. Строка. Он не торопился.
Их разделял мёртвый.
— Это вы? — спросила она.
Мороновы замерли. Всемил дёрнулся, будто хотел её одёрнуть, и не посмел.
Мстислав поднял на неё светлые глаза.
— Нет, — сказал он.
— Почему я должна верить?
— Потому что те, кого беру я, на Косу не выходят, — сказал он ровно. — Они остаются у меня. Этих кто-то отпустил. Их выбросили, как выбрасывают пустой мешок, когда из него всё вынули.
Он протянул руку к ладони Остапа, но не коснулся, остановил пальцы над разрезами, как над огнём.
— Чем ты держала эту строку? — спросил он вдруг. Тихо, так, что слышала только она.
— Что?
— Он держал в руках. Старуха в работе. А ты? Ты чем держишь?
Ждана не ответила. Она не знала ответа. Она никогда не думала, где у неё песня. Внутри, наверное. Везде.
Мстислав встал.
— Всемил, — сказал он. — Провожайте. Наставнице скажешь, что я был.
И ушёл в туман, босой, не оглядываясь, и туман сомкнулся за ним так плотно, что не осталось даже следов.
* * *
Мстислав шёл по Косе в сторону, противоположную Заставе, туда, где кончались шесты и начиналась вода.
Строка на ладони кузнеца всё ещё стояла у него перед глазами. Сон-трава во ржи растёт. Когда он прочёл её, имя под грудиной не шевельнулось, как в трапезной, оно вздрогнуло, резко, как вздрагивает спящая собака, которой наступили на лапу. И в этом рывке было узнавание. Как будто кто-то позвал его самого, но не по имени, а по кусочку имени. По одному слогу.
Он остановился у самой кромки, где песок уходил под воду. За ней туман был другой: не белый, а серый, с отливом, и в нём не было ни верха, ни низа. Там начиналась Навь. Он ходил туда так же просто, как живые ходят в соседнюю комнату. Навь была его, и не была его, она его терпела, как терпит река лодку.
Он шагнул.
Под ногами вместо мокрого песка стала сухая серая земля, мелкая, как пыль. Звуков не было. Он постоял, привыкая, и пошёл вдоль невидимого берега, медленно, глядя под ноги.
Он искал след. Кто-то увёл кузнеца из Глуховки в Навь, вынул из него строку и бросил тело, и Навь вынесла его к Буяну. Значит, кто-то ходил здесь этой ночью. Живой. Живые оставляют в Нави следы, как оставляют их на снегу, если знать, как смотреть.
След нашёлся у серого камня, в сотне шагов. Неглубокий, ровный: здесь стояли и ждали. Рядом с ним на сухой земле лежала горстка золы. Мстислав присел и взял её в пальцы. Растёр. Понюхал.
Можжевельник.
Он сидел над золой и не вставал. В Нави не бывает огня, и пеплу тут неоткуда взяться, кроме как из чужого кармана. Так носят золу Мороновы, для провожания, в кожаном мешочке на поясе. Он сам носил её три года назад, когда был учеником и ходил с Всемилом на Косу.
Мороновых на Буяне было десять, считая жатвенных. И ещё наставница. И ещё он, бывший Морон, тот, кто ходит в Навь чаще всех.
Он встал, стряхнул золу с пальцев и пошёл обратно. Когда он выходил из тумана на Косу, Мороновы как раз зажгли пучки, и над водой поплыл можжевеловый дым, густой и горький. Мстислав остановился, глядя на него.
Кузнецом пахло можжевельником ещё до того, как Всемил зажёг первый пучок. Он заметил это там, у тела, и не понял, а теперь понял.
Он ничего никому не сказал.
* * *
Остапа похоронили рядом с Добравой. Камень для него Ждана резала сама, его же ножом, и на этот раз Всемил не спорил.
Она сидела между двумя холмиками до вечера. Ярина пришла к обеду, принесла хлеба и посидела рядом молча, а потом ушла на занятия к Ратибору, потому что Ратибор за прогул заставлял таскать камни на стену, по сто штук, и Ярина посчитала, что Ждане от этого легче не станет. Радим пришёл позже. Стоял в стороне, у берёз, с тетрадью, и не подходил. Ждана сделала вид, что не видит. Тогда он подошёл сам и сел на траву по другую сторону Остапова камня.
— Ведана разрешила, — сказал он. — Я спросил. На похоронах можно. Одну.
— Что одну?
— Песню. У нас на Поречье по мёртвым поют. Не плачут, а поют, так бабка говорит, плач мёртвому тяжело нести, а песню легко. Можно я ему спою? Я его не знал. Но ты знала.
Ждана посмотрела на него. Радим сидел, сцепив руки на тетради, веснушчатый, серьёзный, и не улыбался.
— Пой, — сказала она.
Он запел. Тихо, вполголоса, светлым надтреснутым голосом, поречскую, проводную, про лодку, которая уходит вниз по реке, и про то, что на том берегу её уже ждут и разожгли костёр. Ждана не знала этой песни. Слова были простые, напев длинный, как река. Ветер с моря относил его в сторону, к берёзам.
На середине Ждана заплакала. Радим не остановился. Он допел до конца, до костра на том берегу, и замолчал. По обе стороны камня было тихо.
— Спасибо, — сказала Ждана.
— Не за что, — сказал Радим. — Ты меня из ямы вытащила. А я тебе песню. Мы не квиты. Но хоть так.
Он ушёл. Ждана осталась. Она повторяла про себя слова про лодку и костёр, чтобы не забыть.
Под вечер пришла Ольха.
Ждана не слышала шагов. Просто подняла глаза, а лодочница стоит у Остапова камня, в своём кафтане, грязном до колен, с дорожной сумкой через плечо. Лицо у неё было серое от усталости, глаза запали.
— Я письмо отдала, — сказала Ольха. — Сама. В руки.
Ждана встала.
— Вы ездили в Глуховку.
— Ездила.
— Зачем?
Ольха не ответила. Она разглядывала неровные буквы на камне, а когда заговорила, на Ждану так и не взглянула:
— Он прочёл при мне. На крыльце кузни. Медленно читал, по слогам, губами шевелил. Потом сказал: «Не буду петь». Сложил и в карман сунул. Я ему говорю: «И другим скажи». Он говорит: «Скажу, сегодня же». Я переночевала у вас на краю, в пустом доме, и уехала утром.
— В Ерофеевом доме? — Голос у Жданы дрогнул. — Там же крыши нет.
— Мне и не надо было крыши.
— Когда это было?
— Три дня назад. — Ольха помолчала. — Значит, той же ночью. Как я уехала.
Грязный кафтан, на пять медных пуговиц, на пустое место от шестой. На руки, обветренные, в мозолях от вёсел.
Ольха была в Глуховке в ту ночь, когда из Остапа вынули строку. Ольха смотрела на пепел, а не на Добраву. Ольха напевала мотив, похожий на Жданин, как сестра. Ольха проехала сто сорок километров, чтобы отдать письмо из рук в руки, и уехала наутро после той ночи, когда Остап умер.
— Кто вы? — спросила Ждана.
— Лодочница.
— Неправда.
Ольха наконец посмотрела на неё. Взгляд был тяжёлый, светлый и такой усталый, что Ждане на мгновение стало её жалко, и она разозлилась на себя за это.
— Девочки, — сказала Ольха. — Две. Улита и Злата. Они живы. Я их видела. Остап им сказал при мне, на улице, громко, чтоб не пели. Улита ревела. Злата молчала.
— Откуда вы знаете их имена?
— Он назвал.
Ольха повернулась и пошла вниз по склону, к морю, к своему сараю. Шла тяжело, как ходят после долгой дороги верхом. Ждана не окликнула.
Шагов через двадцать лодочница начала напевать. Тихо, без слов, себе под нос, тот же мотив, что на ладье и за дверью сарая. Тот же ход вниз, та же долгая пауза.
Ждана вдруг поняла, где она уже слышала эту паузу. Не у себя, у себя пауза была на вздох. А на ладони у Остапа между «сон-трава» и «во ржи» стоял пробел, шире, чем между другими словами. Она подумала тогда, что нож соскочил.
Пауза была на пять вздохов. Как у Ольхи.
Глава 7. Водяной лес
Про второе испытание объявили через два дня после Остапа.
Горислава вернулась с Перевоза к полудню, усталая, с мокрым подолом. Собрала жатвенных во дворе, всех одиннадцать, и сказала коротко:
— Послезавтра ночью. Водяной лес. Вы его видели.
Его видели все. В середине острова, в низине между двумя холмами, лежало озеро, длинное, неправильное, с топкими берегами. Когда-то, давно, на его месте рос березняк, и вода пришла и затопила его, а берёзы остались. Они так и стояли в воде, сотни, тысячи, белые, голые, мёртвые, без коры внизу и без листьев наверху. Из воды они поднимались на высоту в два-три человеческих роста, и между ними, в тёмной неподвижной воде, отражалось небо.
— Озеро поперёк около двух километров, — сказала Горислава. — Идёте с южного берега на северный. Вброд, где можно. Вплавь, где нельзя. Глубина в основном по грудь. Есть ямы. В ямах до трёх метров, и вы их не увидите. Правило одно. Держитесь деревьев. Не отпускайте ствол, пока не взялись за следующий. Кто отпустит, того возьмут.
— Кто? — спросил Ивашка.
— Те, кто там уже есть.
Ярина рядом со Жданой стала белая, как берёзы.
* * *
Два дня до испытания Ярина почти не разговаривала. Она ела, ходила к Ратибору, таскала камни, спала, но всё молча, и ничего не считала вслух. Это было страшнее, чем если бы она плакала.
На второй вечер Ждана села к ней на лавку.
— Я пойду с тобой, — сказала она. — Рядом. От дерева к дереву. Ты будешь держать ствол, а я буду держать тебя.
— Ты Мороновых. Тебя со Сварожичами не пустят.
— Горислава сказала, идём как хотим. Хоть по одному, хоть кучей.
Ярина помолчала.
— Тур тоже говорил «рядом», — сказала она. — Мы в речке купались, в Сухой Балке. Там яма была, никто не знал. Он сказал: я рядом. Нырнул и не вынырнул. Я на берегу стояла. Я считала. До трёхсот досчитала, а он не вынырнул.
Ждана взяла её за руку. Рука была холодная и твёрдая, в мозолях от поводьев.
— Я не нырну, — сказала Ждана.
— Ты не знаешь.
— Не знаю, — согласилась Ждана. — Но я буду петь. Мне от этого не страшно. Может, и тебе не будет.
Ярина покосилась на неё.
— Ту самую? Которую нельзя?
— Без слов. Без слов можно.
* * *
В ночь испытания луна была почти полная. Озеро лежало под ней чёрное и гладкое, как железо, и берёзы стояли в нём белые, ровные, бесконечные, и между ними висел лёгкий низкий пар. Было тихо. Ни лягушек, ни птиц.
На южном берегу горели костры. Жатвенные стояли у кромки, раздетые до рубах, босые: Горислава велела снять всё, что намокнет и потянет вниз. Ратибор, Ведана, Всемил и ещё несколько старших стояли позади с фонарями. Северного берега не было видно, только тёмная полоса деревьев за пеленой пара.
— Там, на той стороне, — сказал Радим, стуча зубами, — он ждёт. Я слышал. Он всегда на воде ждёт. Принимает.
— Кого? — спросила Лада.
— Кого возьмут.
Лада больше ничего не спросила.
Прохор подошёл к Ждане и Ярине. Огромный, в одной холщовой рубахе, с голыми ручищами. После Нежки он почти не улыбался, но сейчас улыбнулся.
— Я впереди пойду, — сказал он. — Я большой, меня не утащат. Если что, кричите. Я вернусь.
— Не возвращайся, — сказала Ярина. — Иди вперёд и всё.
— Ладно. — Он не обиделся. — Тогда на том берегу костёр разожгу. Вы на огонь идите.
Горислава подняла руку.
— Идите, — сказала она.
И они пошли.
* * *
Вода была ледяная, как в проруби, такая, от которой останавливается дыхание. Ждана вошла по колено и задохнулась, вошла по пояс и перестала чувствовать ноги. Ярина рядом шла молча, стиснув зубы так, что Ждана слышала их скрип.
Первая берёза была в десяти шагах от берега. Ждана взялась за неё обеими руками. Ствол был гладкий, скользкий, без коры, и неприятно мягкий, как размокшее дерево. Она дождалась, пока Ярина возьмётся рядом, и потянулась к следующему.
Дно было илистое, вязкое, ноги уходили в него по щиколотку. Под илом было что-то твёрдое, неровное: корни, наверное. Ждана старалась не думать, что это ещё может быть.
От дерева к дереву. Шаг. Ещё. Вода по грудь, потом по пояс, потом снова по грудь. Пар висел над водой на уровне лица, и сквозь него впереди, в лунном свете, мелькали спины: широкая Прохорова, за ней вертлявый Ивашка, Лада со своими серьгами, остальные. Позади, тяжело дыша, шёл Радим. Он догнал их на третьей сотне шагов и пристроился сзади, у соседнего дерева.
— Можно я с вами? — спросил он. Губы у него были синие. — Я один боюсь.
— Иди, — сказала Ждана.
Первая рука коснулась её на четырёхсотом шаге.
Легко, почти нежно. Что-то скользнуло под водой от щиколотки к колену, как водоросль. Ждана глянула вниз. Вода была чёрная, непрозрачная, и в ней, на глубине в полметра, белело лицо. Женское, молодое, с открытыми глазами. Волосы шевелились вокруг него, как трава в течении. Лицо улыбалось.
Ждана не закричала. Она вогнала ногти в мягкий ствол и сделала шаг. Рука соскользнула.
— Не смотри вниз, — сказала она Ярине.
— Я и не смотрю. Я вообще ничего не смотрю. Я считаю. Четыреста двенадцать.
Их стало больше. Касания у ног, у пояса. Пальцы, трогавшие рубаху, словно проверяли, хороша ли ткань. Кто-то взял Ждану за лодыжку, подержал и отпустил. Впереди коротко вскрикнула Лада, крик оборвался, и сердце у Жданы оборвалось вместе с ним, но тут же из пара донеслась ругань и плеск: жива.
На шестисотом шаге Ярина встала.
До следующей берёзы было метра четыре. И вода между ними была другая. Глухая. Без отражения. Пар над ней стоял гуще.
— Яма, — сказала Ярина. Голос сорвался. — Там яма. Я вижу.
— Обойдём.
Обходить было негде: справа и слева берёзы стояли так же далеко. Впереди белел ствол, и до него надо было плыть.
— Я не могу. Ждана. Я не могу.
Ярина прижалась к стволу щекой. Её било так, что по воде расходились круги, и в этих кругах, в глухой чёрной воде, начали подниматься лица. Одно. Два. Пять. Белые, спокойные, с открытыми глазами. Они не спешили. Им некуда было спешить.
Ждана запела.
Без слов, как обещала, низко, тем напевом, что шёл из реки, сначала под нос, потом громче, и голос дрожал от холода, срывался, и она вытягивала его обратно, как вытягивают из воды упавшее ведро, и с каждым вдохом он шёл ровнее.
У Ярины выровнялось дыхание. Пальцы на стволе чуть разжались. Она открыла глаза.
Лица в яме остановились. Висели на одной глубине и слушали. У ближнего, у девушки с длинной косой, медленно опустились веки.
— Плыви, — выдохнула Ждана между двумя нотами. — Я пою. Плыви.
Ярина оттолкнулась. По-собачьи, задрав подбородок, не глядя вниз, четыре метра. Ни одна рука её не тронула. Она врезалась в берёзу, обхватила её и закричала что-то, не слово, просто звук.
Ждана поплыла следом. Над ямой было холоднее, чем везде, и снизу тянуло пустотой, глубокой, жадной. Лица висели внизу с закрытыми глазами.
Позади закричал Радим.
* * *
Его тянуло вниз. Он висел на одной руке у Ярининой берёзы, вторая уже ушла под воду, и вода вокруг него кипела белыми руками. Десяток. Больше. За ноги, за рубаху, за волосы. Лицо запрокинуто, рот открыт.
Ждана развернулась. Поплыла назад. Не думала. Запела в голос, во всю грудь, и звук пошёл над водой, ударился о берёзы и вернулся.
Руки дрогнули.
Она доплыла, вцепилась Радиму в ворот, другой рукой в ствол, и пела ему прямо в ухо, захлёбываясь, сплёвывая воду, и чувствовала, как под водой хватка разжимается палец за пальцем, как во сне.
Радим вынырнул по плечи. Закашлялся. Обхватил дерево. Руки ушли.
— К Ярине, — выдохнула Ждана. — Плыви. Я пою.
Он поплыл. Она рядом. Лица в яме смотрели снизу с закрытыми глазами.
У Ярининой берёзы Радим повис на стволе. Глаза у него были огромные, мокрые, бешеные.
— Это не колыбельная, — прохрипел он. — Это заговор. Я слышу. Бабка так заговаривала. Это лад, Ждана, лад той песни, нашей, поречской. Только правильный. Откуда ты…
Её рвануло вниз.
Обе лодыжки. Сразу. Сильно, по-настоящему. Ствол вырвался из пальцев. Вода сомкнулась над головой.
Тихо. Темно.
Нет. Внизу был свет. Бледный, гнилушечный, как нить пряхи на мосту, и в этом свете лица, много, и они больше не улыбались. Тех, кто держал её за ноги, видно не было. Они были ниже.
Петь под водой нельзя. Она открыла рот, и в горло хлынуло.
Сверху плеснуло. У самой её вытянутой руки шлёпнулась о воду верёвка, толстая, мокрая, с узлом на конце. Ждана вцепилась в узел обеими руками.
Рывок.
Руки на лодыжках не удержали. Её выдернуло на поверхность, ударило плечом о берёзу, она захрипела, выкашливая воду, и обхватила ствол. Верёвка дёрнулась, вырвалась и ушла по воде между деревьями, туда, где пар был гуще.
В лунном свете мелькнула рука, выбиравшая верёвку. Тёмная, в мокром суконном рукаве. На рукаве блеснула медная пуговица.
И ничего. Берёзы. Пар.
— Ждана! — кричала Ярина. — Ждана, ты живая? Ждана!
— Живая. — Голос был как у вороны. — Пошли. Пошли отсюда.
* * *
Северный берег показался через полчаса. Прохор обещал развести там костёр, но костра не было. На песке горели только фонари, и стояли люди.
Ждана вышла из воды на четвереньках и упала. Ярина рядом. Радим за ними. Кто-то набросил на неё кожух, кто-то сунул в руки кружку с горячим. Она не могла её держать.
— Сколько? — спрашивала Ярина у всех подряд. — Сколько нас? Сколько вышло?
Вышли Лада, трое парней из Ратиборовых, тихий лесной парень, девушка из Поморья. С ними, со Жданой, Яриной и Радимом, девять.
Прохора не было. И Ивашки не было.
— Где Прохор? — спросила Ярина. — Он впереди шёл. Он раньше всех должен был выйти. Где он?
Никто не ответил. Все глядели на воду.
Метрах в двадцати от берега, по колено в воде, между двумя последними берёзами, стоял Мстислав. Чёрный на чёрной воде, неподвижный, с опущенными руками. Он смотрел на озеро.
Из воды перед ним поднимался Ивашка. Медленно, как поднимаются со дна пузыри. Мокрый, остроносый, с той же подбитой губой. Он встал в воде во весь рост, и лунный свет прошёл через него насквозь. Он посмотрел на Мстислава, растерянно, и сделал шаг. И ещё. И вошёл в него, как входят в открытую дверь, и пропал.
Мстислав качнулся. Совсем немного.
Следом поднялся Прохор. Огромный, светлобородый, в мокрой холщовой рубахе. Он шёл к Мстиславу тяжело, как по снегу. На полпути он обернулся к берегу. Ждане показалось, что он смотрит прямо на неё, или на Ярину, или на костёр, которого так и не развёл. Он улыбнулся. Виновато. Потом повернулся и шагнул в Мстислава, и его не стало.
Мстислав не двигался. Наконец пошёл к берегу. На берегу перед ним расступились.
Он прошёл мимо Жданы в двух шагах. Лицо у него было белое, как всегда, и мокрое, и Ждана не знала, от озера это или нет.
— Ивашка, — сказал Ратибор глухо, — нырнул в яму. Прохор нырнул за ним. Оба.
Ярина сидела на песке, обхватив колени, и тихо, без голоса, считала.
* * *
Ждана нашла его на рассвете.
Она не спала. Никто из жатвенных не спал, их отвели в Заставу и уложили, но они лежали с открытыми глазами, а Лада всю ночь плакала в голос. Когда за окном посерело, Ждана встала, оделась и вышла. Она сама не знала, куда идёт, пока не пришла обратно на северный берег Водяного леса.
Он сидел на песке у самой воды, там же, где выходил. Сидел, обхватив колени, в мокрой рубахе. Озеро перед ним было серое и пустое, и берёзы в утреннем свете казались ещё белее и мертвее.
Ждана остановилась в трёх шагах.
— Вы их взяли, — сказала она.
Он не обернулся.
— Да.
— Зачем?
— Затем, что если я не возьму, возьмёт Навь, — сказал Мстислав ровно, глядя на воду. — И не двоих, а всех. Ряд. Слышала про Ряд?
— Слышала. Горислава говорила.
— Горислава много говорит. — В голосе на мгновение мелькнуло что-то, похожее на усмешку, и пропало. — Ряд вот какой. Я держу Навь закрытой с той стороны. Чтобы мёртвые сидели у себя, а не ходили к вам под окна. Это я умею, это мне легко, я для этого сделан. А Навь за это ест. Каждую осень. Ей нужно немного: трое, четверо, пятеро. Молодых, одарённых, тех, в ком много жизни. Кого Жатва не довезёт, того она и ест. Через меня. Я дверь, через которую она ест.
Ждана стояла и слушала. Ветер с озера был холодный, и она обхватила себя руками.
— Если я не возьму, — продолжал он, — дверь откроется. И она пойдёт есть сама. Сначала Буян. Потом Перевоз. Потом по реке вверх. Твоя Глуховка ближе всех к мосту.
— Вы это выбрали?
— Нет.
— А кто выбрал?
— Те, кто заключал Ряд, триста лет назад. Они все давно в Нави, можешь у них спросить. — Он помедлил. — И ещё один человек. Три года назад.
— Кто?
Мстислав не ответил.
Ждана посмотрела на него. На мокрую рубаху, на босые белые ноги в сером песке, на руки, сцепленные на коленях. Руки дрожали. Мелко, непрерывно, как дрожат от холода.
— Вам холодно, — сказала она.
— Мне не бывает холодно.
— У вас руки трясутся.
Он опустил глаза на свои руки, как на чужие. Расцепил пальцы, положил ладони на колени. Пальцы продолжали дрожать.
— Это не от холода, — сказал он.
Ждана сняла с плеч кожух, который ей дали ночью на берегу, и бросила ему на колени. Перевёл взгляд с кожуха на неё. Светлые глаза были красные, как у человека, который долго не спал. Он и правда долго не спал.
— Прохор хотел костёр развести, — сказала Ждана. — На этом берегу. Чтобы мы шли на огонь. Обещал.
— Я знаю, — сказал Мстислав. — Он мне сказал. Когда входил.
Ждана повернулась и пошла прочь. Она прошла шагов двадцать и оглянулась. Он сидел так же, лицом к воде, и кожух лежал у него на коленях, а он держал на нём руки, будто грел.
Глава 8. Сон-трава
Она пришла на третью ночь после Водяного леса.
Мстислав сидел в трапезной с полуночи. Он не ждал её. Он говорил себе, что не ждёт, что сидит здесь, потому что здесь тихо и пахнет хлебом, а в его башне пахнет только камнем и морем. Это было почти правдой. Он сидел за тем же столом, что в прошлый раз, и смотрел на лунные квадраты на полу, и считал удары под грудиной, свои и чужие, три на один.
Дверь скрипнула. Она вошла, увидела его и остановилась.
Он ждал, что она уйдёт. Она постояла, держась за косяк. Потом прошла в дальний конец зала, к той лавке, где сидела в первый раз, и села, обхватив колени. Между ними было шесть столов.
Молчали.
— Я не буду петь, — сказала она.
— Я не прошу.
— Просили. В прошлый раз.
— В прошлый раз просил, — согласился он. — Теперь не прошу.
И, не глядя на него, начала напевать. Без слов. Тихо, низко, тот напев, которым она пела над ямой в Водяном лесу, и от которого руки утопленниц разжимались палец за пальцем.
Имя под грудиной вздохнуло и затихло.
Мстислав сидел не двигаясь. Он боялся пошевелиться, как боятся спугнуть птицу. Напев шёл через весь зал, по столам, по лунным квадратам, и доходил до него ослабленный, далёкий, как голос с того берега реки. Веки не тяжелели, как в первую ночь, но внутри становилось тихо. Впервые за три года внутри было тихо, и в этой тишине он слышал собственное сердце отдельно от того, второго.
Пела она недолго. Встала и ушла, не сказав ни слова, и он сидел до рассвета, боясь, что тишина уйдёт вместе с ней.
Тишина ушла.
* * *
На вторую ночь она пришла раньше него.
Мстислав увидел это от двери: тёмная фигурка в дальнем конце, на той же лавке. Он прошёл к своему столу, сел. Она не пела. Сидела и смотрела на него через весь зал, и он чувствовал этот взгляд, как чувствуют сквозняк.
— Что вы делаете днём? — спросила она вдруг.
— Днём?
— Ну. Вы же не спите. Ночью ходите, это все знают. А днём?
Он подумал.
— Тоже хожу, — сказал он. — Читаю. В башне книги остались, с тех времён, когда там сидел дозор. Про то, как солить рыбу. Про то, как лечить конский сап. Три раза прочёл.
— И как лечить?
— Никак. Конь всё равно дохнет. Там на последней странице так и написано.
Ждана фыркнула. Он не ожидал этого звука и не сразу понял, что это смех, короткий, сдавленный, в ладонь.
— А ещё ступени считаю, — сказал он. — От пристани до Заставы.
— Триста восемьдесят.
— Триста восемьдесят, — согласился он. — Откуда знаешь?
— Ярина посчитала. В первый же день.
— Твоя степнячка. — Он помолчал. — Я её на мосту видел, на Перевозе. Она считала шаги вслух. Все молчат, плачут, а она считает. Шестьсот двенадцать.
— Вы были на Мглистом мосту?
— Я всегда там. Каждую Жатву. На той стороне, в тумане. Кто сходит с досок, тот ко мне. — Он сказал это ровно, и Ждана перестала улыбаться. — Твоя Нежка тоже.
— Она шла к матери, — сказала Ждана. — Ей мать мерещилась.
— Ей мать мерещилась, — повторил он. — Она меня так и назвала. Мамой. Когда входила.
Ждана отвернулась к окну. Мстислав смотрел на её затылок, на красную ленту в косе, и думал, что сказал лишнее, и что с живыми он разучился говорить, а может, и не умел никогда.
Она запела, без слов, тихо. Он слушал до рассвета.
* * *
На пятую ночь она спросила:
— А вы поёте?
— Нет.
— Совсем?
— Мороновы не поют. На Буяне вообще не поют, ты же слышала.
— Ведана говорит, песня тут слишком далеко слышна. А вы? Когда маленький были?
Мстислав сидел через три стола от неё, и она видела, как он думает, чуть наклонив голову, прислушиваясь к чему-то внутри.
— Пел, — сказал он. — Один раз. Мне было шесть, и я хотел, чтобы меня взяли к Сварожичам, а не к Мороновым, и пел на дворе боевую, громко, чтобы Ратибор услышал. Ратибор услышал. Подошёл и сказал: «Парень, ты поёшь, как дверь в конюшне. Иди к Мороновым, мёртвым всё равно».
Ждана засмеялась. Громко, в голос, первый раз с той ночи, когда вынесло Добраву. Испугалась своего смеха и зажала рот ладонью, и засмеялась снова, сквозь пальцы.
— Спойте, — сказала она.
— Нет.
— Одну строчку. Я никому не скажу.
— Ты степнячке скажешь.
— Ярине скажу, — согласилась Ждана. — Спойте.
Через три стола было видно, как он набирает воздуха. И спел. «Ой, на горе калина». Первую строку, ту, что знают все дети от Перевоза до Дикого поля.
Ратибор был прав. Это была дверь в конюшне, старая, несмазанная, и ни одна нота не попала туда, куда шла.
Ждана сползла по лавке, закрыв лицо руками. Плечи у неё тряслись. Мстислав сидел и смотрел, как она смеётся, и что-то у него внутри, не под грудиной, где жило имя, а выше, у горла, болело тупо и тепло, как болят отмороженные пальцы, когда их начинаешь отогревать.
— Ещё раз, — сказала она, отсмеявшись. — Только медленно. Вот так.
Она спела строку. Он повторил. Опять мимо. Она спела снова, тише, медленнее, растягивая каждое слово, и он повторил, и одна нота, последняя, вдруг попала.
— Вот, — сказала Ждана. — Слышите? Вот так.
— Слышу, — сказал он.
Он не слышал. Он смотрел на неё.
* * *
Она приходила почти каждую ночь.
Ярина посчитала. Ярина сказала это Ждане на шестой день, утром, у колодца, не глядя:
— Шесть ночей из восьми.
— Что?
— Ты ходишь в трапезную шесть ночей из восьми. Две ночи не ходила, когда дождь был. И он туда ходит. Я в окно вижу, он через перешеек идёт, раньше тебя. — Ярина плеснула в лицо водой. — Ты ходишь к Кощею петь колыбельные.
— Я не ему пою.
— А кому?
Ждана не ответила. Она не знала, как объяснить. Что она поёт, потому что иначе не может, и что раньше пела одна, а теперь он сидит в шести столах от неё, и это почему-то легче, чем одна. Что он не говорит почти ничего. Что когда она поёт, у него меняется лицо, совсем немного, как меняется вода в колодце, когда в неё заглядывают: становится глубже. И что ей хочется смотреть, как оно меняется.
— Он Прохора забрал, — сказала Ярина.
— Знаю.
— Ты видела, как он его забрал.
— Видела. — Ждана взяла ведро. — А ты видела, какие у него потом руки были?
Во взгляде Ярины была жалость, которой Ждана не выносила.
— Я посчитала ещё одно, — сказала Ярина. — Туманы. Добрава, потом семь дней. Остап. Теперь уже двенадцать дней тумана нет. Так долго ещё не было. Ты считаешь?
Ждана считала. Каждый вечер, ложась, она смотрела в окно-бойницу, видны ли звёзды. И каждый вечер, когда были видны, она думала об Улите и Злате, о том, что Ольха их видела живыми и что Остап сказал им не петь. И что Остапу это не помогло.
* * *
Радим после Водяного леса ходил за Яриной.
Не за Жданой. Ждана это заметила не сразу, а когда заметила, удивилась так, что даже забыла на время про туманы. Радим подсаживался к Ярине в трапезной, ждал её у южной башни после Ратиборовых занятий, носил ей с кухни горбушки, которые Ярина любила подгоревшими. Ярина гнала его и ела горбушки.
— Он мне жизнь должен, — объяснила Ярина. — Ты его из ямы вытащила, а я на него смотрела, как он тонет, и считала. Он говорит, раз я считала, я тоже вроде как спасала. Дурак.
— Он тебе нравится?
Ярина посмотрела на неё как на больную.
— Он говорит без остановки. Я посчитала: вчера за ужином четыреста слов, а я ему ответила три. «Нет», «нет» и «отстань».
— Это не ответ.
— Это ответ, — сказала Ярина и покраснела, впервые на Ждановой памяти, до самых ушей.
В тот же день у колодца Радим спросил Ярину, знает ли она степные песни. Для тетради. Ярина сказала, что степные песни не для тетради, их поют в седле. Радим сказал, что седла у него нет, а тетрадь есть. Ярина сказала: «Ладно. Только ты сам просил».
Она набрала воздуху, упёрла руки в бока и закричала. Это была не песня. Это был табунный клич, высокий, протяжный, с переливом в конце, такой, каким в Диком поле гонят коней через реку. Он ударил в стены Заставы и отразился от них, и весь двор обернулся, и в кузне что-то уронили, и с крыши трапезной снялись все вороны разом.
На ступенях восточной башни появилась Ведана, маленькая, злая, в белом платке.
— На Буяне, — сказала она тонким голосом, — не поют.
— Это не песня, — сказала Ярина. — Это кони.
— Здесь четыре кобылы и мерин, и те старые.
— Я заметила, — сказала Ярина. — Потому и кричу. Им скучно.
Радим стоял с раскрытой тетрадью и не писал ничего. Он смотрел на Ярину. Ждана видела его лицо и подумала, что Ярина может считать сколько угодно, а дело уже решено.
* * *
На девятую ночь она запела со словами.
Мстислав не понял сначала, почему. Она пришла позже обычного, с красными глазами, и села не в дальний конец, а ближе, через два стола. Он видел её лицо в лунном свете, мокрое. Сидела молча, а потом сказала, не ему, а в пустоту:
— Остап под неё ковал. Добрава тесто месила. У меня от них больше ничего нет. Только эта песня.
И запела.
Баю-баю, тёмна вода…
Имя под грудиной повернулось. Он почувствовал это сразу, на первом же слове: не вздох, как от напева без слов, а движение, тяжёлое, как будто внутри него кто-то спящий сел на постели и прислушался. На второй строке стало холодно в руках. На третьей, на «спит под мостом», он увидел мост. Не сон про женщину и колыбель, а мост, чёрный, с перилами, как рёбра, и себя на нём, на досках, мокрого, с разорванной грудью. И над собой старика, сухого, седого, с тёмными бровями. Старик держал его голову и говорил что-то, и Мстислав тогда не слышал, а теперь, через три года, под этот голос, услышал.
«…девочка у реки. Знает песню. Пусть допоёт. Не мешай ей. Пусть…»
Дальше не было. Дальше тогда был холод, вошедший в грудь, и боль, которой он не помнил, и рассвет, и мать над ним, и больше никогда не было сна.
Она пела дальше. Четвёртая строка. Пятая, та, что пеплом на старухе. Шестая, та, что на ладони кузнеца. И каждая строка входила в него, как входит ключ, ложилась на своё место. Каждая будила в нём что-то отдельное: одна холод, другая тяжесть, третья странное, сладкое, тянущее чувство, будто его зовут из соседней комнаты. Он сидел, вцепившись в край стола.
Седьмая.
Шей, игла, по краю тьмы…
Под грудиной полыхнуло. Не болью: памятью боли. Тонкое, острое, холодное, вошедшее в него три года назад на мосту и оставшееся там, приколовшее его к тому, что он теперь носил. Игла. Он не знал, что помнит её. Теперь знал.
Она спела восьмую строку и замолчала. На том же месте, что всегда. Там, где кончалась песня, которой не кончалось.
Мстислав сидел через два стола от неё и всё понимал.
Это было имя. Его имя, то, что жило под грудиной вместо сна. Разложенное по строкам, по слову в строке, спрятанное в колыбельной, как прячут нож в хлебе. Мост, камень, игла. Это была его смерть, сложенная кем-то, кто знал, где лежит игла. Если спеть всё, до конца, там, где надо, и тогда, когда надо, то…
Он не знал, что тогда. Знал только, что старик на мосту сказал: пусть допоёт.
И знал, что кто-то на Буяне или рядом с ним ходит в Навь по туманным ночям, водит туда людей из Глуховки и вынимает из них эту песню. По строке. И что ни одна вынутая строка ещё не была последней.
Она сидела, опустив голову, и плакала, беззвучно, как плачут люди, которые не умеют плакать.
Он должен был сказать ей. Сейчас, здесь. Что она поёт. Кому. Что кто-то идёт по её следу и дойдёт до неё в ночь Карачуна, когда кончится Ряд, если не раньше.
Он открыл рот и ничего не сказал.
Потому что если он скажет, она больше не будет петь. Ни ему, ни при нём. Она уйдёт, и тишина уйдёт с ней, и он снова будет сидеть в своей башне и считать удары, три на один, до Карачуна, и после Карачуна, и всю бесконечную жизнь, которая ему теперь отпущена.
Потому что старик на мосту сказал: не мешай ей.
И ещё потому, о чём он не хотел думать: если он скажет, она испугается. А если она испугается, она начнёт искать, кто убивает. А если начнёт искать, то найдёт. Он сам ещё не нашёл. Он нашёл только горстку можжевелового пепла в Нави и не хотел думать, чей карман носит такой пепел.
Он промолчал.
* * *
На двенадцатую ночь он уснул.
Ждана не сразу заметила. Она пела без слов, тихо, и он сидел уже не через шесть столов и не через два, а через один, напротив, лицом к ней. Он никогда не просил сесть ближе, и она никогда не звала. Это происходило само, ночь за ночью, по столу.
Она закрыла глаза, пока пела. Когда открыла, он спал.
Он сидел, уронив голову на сложенные на столе руки. Чёрные волосы упали на лицо. Плечи медленно поднимались и опускались. Ждана замолчала и замерла, не веря.
Он не проснулся.
Во сне его лицо стало другим. Ушло то, что делало его белым и чужим, жёсткая складка у рта, неподвижность. Он выглядел моложе. Он выглядел как парень, который устал после покоса и уснул за столом, не дождавшись ужина. Как Остап, когда тот однажды заснул на сеновале, пока они с Улитой и Златой пели.
Ждана не пела больше. Она сидела и слушала, как он дышит, и боялась пошевелиться, чтобы не скрипнула лавка.
Луна сдвинулась на полквадрата. Потом он вздрогнул всем телом и вскинул голову. Глаза у него были дикие, светлые, ничего не видящие. Он схватился за край стола обеими руками, как хватаются за борт в шторм.
— Что… — сказал он хрипло. — Сколько?
— Пол-лучины, — сказала Ждана. — Может, меньше.
Взгляд метнулся от неё к собственным рукам и обратно.
— Три года, — сказал он. Голос сорвался. — Три года я не…
Он не договорил. Он сидел, держась за стол, и дышал, как дышат после бега, и Ждана видела, что ему страшно. Не так, как бывает страшно людям в темноте или в воде. Так страшно, как бывает, когда тебе дали что-то, без чего ты научился жить, и ты понял, как тебе было без этого плохо.
Она протянула руку через стол и накрыла его пальцы своими. Пальцы были холодные, как речная вода в октябре.
Он не отнял руки.
Так они сидели, пока за окнами не начало сереть. Ничего не говорили. Наконец он встал, осторожно высвободил пальцы и ушёл, и в дверях не оглянулся, но остановился на мгновение. Хотел, наверное.
Глава 9. Маяк
Раз в две недели на Заставе не учились. Так было заведено с давних пор, и никто уже не помнил почему: может быть, из милости, может быть, потому что без передышки на Буяне сходили с ума. Наутро после той ночи, когда Мстислав уснул над столом, Ратибор сказал за завтраком, что камни на стену таскать сегодня не надо, и Ярина чуть не расплакалась от счастья.
Ждана не знала, куда себя деть. В комнате было тесно. Во дворе все смотрели. На жальнике её ждали два камня, и она не могла сегодня к ним идти.
В полдень она вышла за ворота, просто чтобы выйти. Дорога от Заставы шла на север, по гребню острова, между двумя склонами, поросшими вереском. Ветер дул с моря ровный, холодный, пах солью и сухой травой.
Он стоял у ворот, снаружи, прислонившись к стене. При свете дня. В той же чёрной рубахе, без кожуха, и ветер трепал ему волосы.
Ждана остановилась.
— Вы же днём не выходите, — сказала она.
— Выхожу. Просто никто не видит. — Мстислав оттолкнулся от стены. — Я иду к маяку. Это на северном краю, четыре километра. Пойдёшь?
Позади, во дворе, кто-то ахнул. Ждана обернулась и увидела в воротах Ярину с ведром, застывшую, как соляной столб. Ярина смотрела на неё с таким выражением, будто Ждана собралась прыгнуть в Водяной лес второй раз.
— Пойду, — сказала Ждана.
* * *
Дорога вилась по гребню, то поднимаясь, то падая в ложбины, где стояли низкие, перекрученные ветром берёзы, жёлтые, почти облетевшие. Справа внизу шумело море, слева, за склоном, открывалась середина острова и серое пятно Водяного леса. Ждана старалась на него не смотреть.
Мстислав шёл легко, не глядя под ноги, и камни под ним не осыпались. Первые полкилометра он молчал, а заговорил, не оборачиваясь:
— Я тут вырос.
— На Буяне?
— При Заставе. Отец был кузнец, серебряных дел мастер. Делал Мороновым ножи, которыми режут навье. Он умер в Нави, когда мне было пять. Пошёл за кем-то на ту сторону и не вернулся. — Он сказал это ровно, как говорят давно выученное. — Меня Жатва не брала. Я тут бегал. По этим скалам, по этой дороге. Вон там, видишь, внизу, где камни белые, я однажды сломал руку. Полез за чаячьими яйцами.
— А мать?
Он помолчал на один шаг дольше, чем нужно.
— Тоже тут, — сказал он. — Про мать не надо. Ладно?
— Ладно.
Ждана шла рядом и думала, что не знает про него ничего. Что он для неё был белым лицом в темноте, холодом от двери, голосом через шесть столов. А он, оказывается, лазил по скалам за яйцами и ломал руку, как Лукины близнецы, когда полезли на мельничное колесо.
— А вы, — сказала она, — когда руку сломали, плакали?
— Ревел, — сказал Мстислав. — На весь остров. Смотритель маяка услышал и пришёл, а он старый был, ноги не ходили. Дошёл, вправил и дал по шее. Сказал, Мороны не ревут. Я тогда ещё не был Мороном.
— А потом?
— А потом стал и не ревел. — Он чуть усмехнулся. — Смотритель умер, когда мне было двенадцать. С тех пор на маяке никого.
* * *
Маяк стоял на самом краю, на скале, которая обрывалась в море отвесно, метров на тридцать. Каменная башня, круглая, серая, в рыжих пятнах лишайника, высотой в три избы. Наверху, под конической крышей, чернело пустое гнездо для огня. Дверь внизу висела на одной петле.
Внутри винтовая лестница шла вдоль стены, узкая, выщербленная. Ждана поднималась за ним и считала ступени, сама не зная зачем. Восемьдесят две. Наверху была площадка, огороженная низким каменным бортиком, и чаша для огня посередине, ржавая, полная старой золы и птичьих перьев.
И море.
Оно было со всех сторон. Серое, тёмное у скал, светлее к краю неба, в белых гребешках. Буян лежал позади длинной зелёно-бурой спиной, и отсюда было видно всё: Заставу с её четырьмя башнями, Чёрную башню на своей скале, Косу, похожую на серую иглу, воткнутую в воду, Водяной лес. А впереди, на юго-востоке, по самому краю моря тянулась тонкая тёмная полоса.
— Это берег? — спросила Ждана.
— Берег. Перевоз вон там, где полоса темнее. Устье.
Ждана смотрела на полосу. Где-то там, за ней, за ста сорока километрами тракта, стояла Глуховка. Печь, которую никто сегодня не топит. Кузня без Остапа. Улита и Злата, которым Остап успел сказать, чтобы не пели.
— Вы видите, где Глуховка? — спросила она.
— Нет. Отсюда не видно. — Он встал рядом с ней у бортика. — Но река видна. Вон, где полоса светлее, разрыв. Это Смородина в море выходит. Твоя Глуховка выше по ней.
Ждана нашла разрыв. Светлая чёрточка на тёмной полосе. Её река.
Она достала из-за пазухи краюху, завёрнутую в тряпицу. Взяла утром на кухне, сама не зная для чего. Разломила пополам и протянула ему половину.
Мстислав не взял.
— Я не ем, — сказал он.
— Совсем?
— Мне не надо. Имя кормит. И вкуса нет. Три года ничего не пробовал. — Он помолчал. — Последнее, что я ел, была уха. Вечером перед охотой. Ратибор варил. Пересолил.
— Попробуйте.
— Ждана.
— Это Добравин хлеб, — сказала она. — Ну, не её. Здешний. Но я его так держу, как она учила, чтобы не крошился. Попробуйте. Пожалуйста.
Он взял. Откусил. Жевал медленно, с закрытыми глазами. Ждана следила за его лицом.
— Ничего, — сказал он. — Вкуса нет.
Она опустила глаза.
— Но тёплый, — сказал Мстислав. — Он у тебя за пазухой был. Тёплый.
Он доел всю половину, до последней крошки, и ни разу не открыл глаз.
* * *
Ветер на площадке был такой, что у Жданы слезились глаза. Она поёжилась. Мстислав, не говоря ни слова, обошёл её и встал с наветренной стороны, у самого бортика, спиной к морю. Ветер ударил ему в спину и рассыпал волосы. Ей стало тише.
— Вам не холодно? — спросила она.
— Мне не бывает холодно. Ты уже спрашивала.
— На Водяном лесу у вас руки тряслись.
— Это было другое.
Они стояли близко. Ближе, чем в трапезной, ближе, чем когда-либо. Ждана видела, что глаза у него не совсем бесцветные: у самого зрачка была тонкая тёмная кромка, как у льда на реке, когда под ним глубина. От него пахло морем и чем-то ещё, сырым, речным, как от мостков в Глуховке на рассвете.
— Можно спросить? — сказала она.
— Спрашивай.
— Вы сюда раньше ходили. Не один.
Он не ответил сразу.
— Два раза, — сказал он. — Давно. С одной девушкой. Она всю дорогу говорила, я молчал. Она смеялась, что Мороны пахнут баней. Потом её не стало.
— Её Навь взяла?
— Её Навь взяла.
Ждана не стала спрашивать дальше. Она подумала, что знает, как это: когда кого-то не стало, а ты стоишь там, где вы стояли вместе.
— Почему вы приходите меня слушать? — спросила она тихо. — В трапезную. Каждую ночь.
Он не отвёл глаз.
— Ты знаешь почему, — сказал он. — Ты видела. Я вчера спал.
— Почему именно я? Почему моя песня? Что в ней такого?
У него дрогнул угол рта, как у человека, который хотел сказать и сдержался.
— Не знаю, — сказал Мстислав.
Она не поверила. Она ничего не могла доказать, но не поверила, так же как не поверила Ольхе у двери сарая. И не стала спорить, потому что он стоял между ней и ветром, и ветер бил его в спину, а не её.
— Скажите мне хоть что-нибудь правду, — сказала она. — Что угодно.
Он наклонил голову.
— Мне двадцать лет, — сказал он. — Говори мне «ты». Мне не триста. Мне двадцать, и последние три года я ни с кем не разговаривал так, как с тобой. Это правда.
Тёмная кромка у зрачка. Губы, обветренные, бледные.
— Не могу пока, — сказала она.
— Почему?
— Не знаю, — сказала Ждана. И засмеялась, потому что это было то же самое слово, что он сказал только что, и он понял это и тоже чуть улыбнулся.
* * *
Обратно шли, когда солнце уже клонилось. Тени от берёз легли длинные, через всю дорогу. Ждана устала так, как не уставала давно: хорошо, ногами, а не головой.
— Можно ещё спросить? — сказала она на полпути.
— Ты всё равно спросишь.
— Остап. Добрава. Им там больно? В Нави?
Мстислав шёл рядом и смотрел вперёд.
— Нет, — сказал он. — Провожённым не больно. Они идут. Там дорога, долгая, ровная, и они идут по ней, куда все. Им спокойно. Не весело и не грустно. Спокойно. Как тебе было, когда ты была маленькая и засыпала, а взрослые ещё сидели за столом и говорили, и ты слышала их голоса, а слов уже не разбирала.
Ждана остановилась.
Она помнила это. Добрава и соседки за столом, при лучине, и разговор, тихий, неразборчивый, и тепло от печи, и она на полатях, под тулупом, и сон, накатывающий медленно, как вода.
Она заплакала. Тихо, без звука, стоя на дороге между вереском. Мстислав остановился рядом и не трогал её. Стоял, пока она не перестала, и только тогда сказал:
— Ты их хорошо проводила. Обоих. Всемил говорил, ни одного звука не спутала.
— Откуда вы знаете?
— Я спрашивал.
Они пошли дальше. Когда показались стены Заставы, Ждана подняла голову и увидела в окне северной башни, наверху, фигуру. Высокую, тёмную. Горислава стояла у окна, лицом к дороге, к ним двоим. Лицо против света не было видно. Она стояла неподвижно, пока они не дошли до ворот, а когда Ждана подняла глаза ещё раз, окно было пустым.
* * *
В ту ночь Ждана не пошла в трапезную. Она лежала и думала о хлебе, о тёмной кромке у зрачка, о «не знаю», которому не поверила. Ярина на соседней лавке сопела, отвернувшись к стене, и делала вид, что спит. Не выдержала, сказала, не поворачиваясь:
— Четыре километра туда, четыре обратно. В полдень ушли, на закате пришли. Я посчитала.
— Ярина.
— Я ничего не говорю. — Ярина помолчала. — Он тебя не трогал?
— Он мне хлеб доел.
Ярина повернулась и посмотрела на неё в темноте.
— Хлеб, — сказала она. — Кощей. Ну всё. Пропала ты, Ждана.
На следующую ночь Ждана пошла в трапезную снова. Он уже сидел там. Она села за его стол, напротив, и запела, и на второй строке он закрыл глаза, а на шестой уснул.
Так прошли ещё три ночи. На четвёртую пришёл туман.
* * *
Ждана была в трапезной, когда ударил колокол. Она пела без слов, и Мстислав сидел напротив с закрытыми глазами, но не спал, она уже научилась отличать. Колокол ударил раз, глухо, и он открыл глаза.
— Иди, — сказал он.
— Вы знаете, кто там?
— Нет. — Он встал. — Иди. Я приду.
Наставница опять была в отъезде. Всемил больше ничего не объяснял, просто раздал пучки. Мороновы спустились к Косе молча, все уже знали, что это, наверное, опять «Жданины», так их прозвали за глаза. Ждана шла первой.
Тело лежало у тридцатого шеста, на мокром песке, лицом вверх. Девушка. Маленькая, круглолицая, в праздничной рубахе с вышитыми рукавами. Русая коса, толстая, длинная, лежала у неё на груди, через плечо, аккуратно. Кто-то её так положил. В косу была вплетена лента.
Синяя. Будничная. Та самая, которой Улита утирала слёзы у колодца, когда Ждану увозили.
Ждана не упала на колени, как в первый раз. Она стояла и смотрела, и всё внутри у неё стало твёрдым и холодным, как дно Водяного леса.
— Знаешь? — спросил Всемил.
— Улита. Подруга. Она ленты плела.
Голос был ровный, как у Гориславы.
Лента в косе была вышита. Ждана не помнила на ней вышивки. Белая нить по синему, мелкие стежки, буквы, такие же старые и угловатые, как пепел на Добраве, как разрезы на ладони Остапа. Буквы шли по ленте от затылка до самого конца косы.
Камнем, с именем своим.
Ждана прочла раз. Прочла второй.
«С именем».
В Глуховке пели «с именем». Всегда. Улита пела «с именем», Злата пела «с именем», Добрава путала всё остальное, но это слово пела правильно. А Радим на ладье пел «с инеем» и говорил, что у них на Поречье так и что бабка ругалась, слова ломаные. Плотогоны несли песню вниз по реке и растрясли по дороге, и «имя» стало «инеем», как в детской игре, где шепчут слово по кругу.
Она пела «с именем» всю жизнь и ни разу не подумала, что это значит.
Спит под мостом, под седым камнем, с именем своим. Кто-то спит под мостом. Под Калиновым мостом, который она видела над Смородиной, уезжая из Глуховки. Под камнем. И у того, кто спит, есть имя, и имя это с ним, под камнем. Песня, которую голос из реки пел маленькой девочке на корнях ольхи, была про это.
Чьё имя?
Кто-то подошёл сзади. Мороновы расступились, Всемил поклонился. Ждана не обернулась. Она знала, кто это, по холоду, который тянулся от него, как от погреба.
Мстислав остановился рядом с ней и посмотрел вниз, на Улиту, на синюю ленту, на белые буквы.
Ждана видела его лицо сбоку, в свете фонаря. Видела, как он прочёл строку. Как дошёл до слова «именем». И как вздрогнул, совсем немного, так, как вздрагивают от удара, которого ждали.
Там, на маяке, он сказал ей «не знаю». Она вспомнила это сейчас, глядя на его лицо, и поняла, что тогда он солгал.
Он отвернулся и ушёл в туман, не сказав ни слова.
Глава 10. Чужие строки
— Рассказывай, — сказала Ярина. — Всё. С начала.
Было утро после Улиты. Ждана сидела на своей лавке, не раздевшись с ночи, и смотрела на руки. Ярина закрыла дверь на засов, села напротив, на сундук, и положила на колени дощечку, на которой углём было что-то начерчено.
— Я не могу, — сказала Ждана.
— Можешь. Три человека из твоей деревни лежат на нашем жальнике. Я их видела всех троих. У них на теле твоя песня. Я не дура. Рассказывай.
И Ждана рассказала.
Про голос в реке, про ольху, про то, что ей было четыре года, может, пять. Про то, как голос учил её строку за строкой, а потом замолчал, три осени назад. Про девять строк. Про Улиту, Злату и Остапа на сеновале и на речке, про Добраву у квашни. Про Радима и «иней». Про пуговицу, про пряху на мосту, про «ключ» и «иглу». Про то, что Ольха ездила в Глуховку. Про трапезную, про то, что Мстислав сидит там каждую ночь, и что он уснул под её песню, и что они ходили к маяку, и что сегодня ночью, у Улиты, он вздрогнул на слове «именем».
Про девятую строку она не сказала. Сказала только, что их девять.
Ярина слушала, не перебивая. Когда Ждана замолчала, она взяла уголь.
— Теперь моё, — сказала она. — Смотри.
На дощечке была таблица. Ровные столбцы, ровные строки, кривые от угля буквы. Сверху: «Добрава», «Остап», «Улита». Сбоку: «Горислава», «Ольха», «Кощей», «Радим».
— Добрава, — сказала Ярина и повела углём. — Горислава на Перевозе, Всемил сказал. Ольха здесь, она тело из воды вынула. Кощей неизвестно. Радим в ту ночь в кровати, я не видела, чтоб выходил. Выходил на другую ночь, к Ольхе.
— Остап. Горислава на Перевозе. Ольха в Глуховке, сама сказала. Кощей на Косе, пришёл, когда тело уже лежало. Радим неизвестно, я спала.
— Улита. Горислава в отъезде. Ольха здесь, ладья у берега стояла, я с утра смотрела. Кощей с тобой в трапезной, пока не ударил колокол. Радим неизвестно.
Она отложила уголь.
— Получается, Кощей вчера не мог, — сказала Ждана.
— Не получается. — Ярина покачала головой. — Горислава что говорила? Мёртвых выносит не сразу. Через день, через неделю. Их могли убить в любую ночь до тумана, а вынесло вчера. Это ничего не доказывает. Ни про кого.
— Тогда зачем таблица?
— Затем, что одно доказывает. — Ярина ткнула углём в верхнюю строку. — Горислава в отъезде все три раза. Ольха один раз была в Глуховке. Кощей ходит в Навь, когда хочет. А Радим про эту песню знает больше, чем говорит. Четверо. Кто-то из четверых. Или кто-то, кого мы не знаем.
Ждана смотрела на таблицу.
— Горислава меня спрашивала, — сказала она. — После Добравы. Что за строка. Сказала, если вспомню, прийти к ней первой.
— И ты не пошла.
— Не пошла.
— Почему?
— Не знаю. — Ждана потёрла лицо. — Я никому не говорю про эту песню. Всю жизнь не говорю. Будто кто-то мне запретил.
— Кто-то и запретил, — сказала Ярина. — Твой голос из реки. — Она помолчала. — Ладно. С кого начнём?
— С Радима.
* * *
Радима они поймали после обеда, у восточной башни, где Берегини сушили травы. Он сидел на ступеньках с тетрадью, увидел их, вскочил и обрадовался, как всегда. Увидел Яринино лицо и перестал радоваться.
— Ночью к Ольхе ходил, — сказала Ярина. — Ещё в первую неделю, после Добравы. Зачем?
Радим перевёл взгляд со Жданы на Ярину и сел обратно на ступеньку.
— Я так и знал, что увидит кто-нибудь, — сказал он. — Ладно. Ладно. Сядьте, а то я снизу на вас смотрю, как на воеводу.
Они сели, Ярина справа от него, Ждана слева. Радим раскрыл тетрадь, полистал и протянул Ждане.
Страница была исписана мелко, криво, разными чернилами, в разное время. Наверху, подчёркнуто: «Кощеева смерть. Что говорят». Ниже столбиком:
«Игла в яйце, яйцо в утке, утка в зайце, заяц в сундуке, сундук на дубе. (Все так говорят. Бабка говорит, брехня, для детей.)
Смерть в игле, игла под мостом. (Бабка, со слов своей бабки.)
Кощееву смерть сложит хранительница Калинова моста. Сложит в колыбельную и споёт дочери. (Бабка. Говорит, это старое присловье хранительниц, слышала от старухи из верховьев лет тридцать назад. Старуха была из их рода.)
Колыбельная поречская, „тёмна вода“. Плотогоны. Слова ломаные. Бабка думает, может, та самая. Сама не верит».
Ждана читала, и у неё холодели руки.
— У меня сестра была, — сказал Радим. — Весняна. Старше меня на три года. Её Жатва взяла три года назад. От Поречья. Она хорошая была, весёлая, громкая. Я её любил больше всех. Она до Буяна доехала, мост прошла, воду прошла. Нам письмо пришло, от неё, после воды. Что живая, что учится у Берегинь, как я теперь. Что у неё подруга есть и парень один, с Мороновых, хороший. — Он сглотнул. — А потом пришло второе письмо, от воеводы. Что на Дикой охоте её взяла Навь. И всё. Три строчки.
Ярина молчала. Ждана тоже.
— Я хотел знать, как, — сказал Радим. — Кто её взял. Мне сказали: Навь. А Навь это кто? Навь это Кощей. Он её взял, как Прохора в Водяном лесу. И я подумал, что если найду его смерть… — Он не договорил. — Бабка мне свою тетрадь отдала, когда меня Жатва забрала. Я её всю дорогу читал. Потом в ладье запел «тёмну воду», для Ивашки, просто так. И лодочница дёрнула веслом. Ты видела. И ты подошла, и спросила, откуда я знаю. Вы обе на эту песню отозвались. Я и пошёл к Ольхе. Спросить.
— И что она? — спросила Ярина.
— Ничего. Открыла дверь, послушала меня и закрыла. Сказала одно: «Не пой её больше. Никогда». — Радим помотал головой. — Точно как ты, Ждана. Слово в слово.
Он посмотрел на Ждану.
— Это ведь она? — спросил он. — Твоя песня. Та самая. Ты на Водяном лесу пела её лад, без слов, и мёртвые от тебя отступали. Я слышал. Бабка так заговаривала, только у бабки ни разу не выходило, чтоб мёртвые.
Ждана не ответила.
— Спой мне её, — сказал Радим. — Всю. Пожалуйста. Я запишу. Я…
— Нет, — сказала Ждана.
— Ждана.
— Из-за неё убивают. Каждого, кто её знает. Добраву. Остапа. Улиту. Я тебе спою, и ты будешь следующий.
Радим замолчал и закрыл тетрадь.
— Ладно, — сказал он. — Тогда давай хоть искать вместе. Я у Веданы на побегушках, у меня ключ от книжной. Там Жатвенная книга. Там все, кого брали, за триста лет. И ещё много чего.
* * *
Книжная была в старой части Заставы, под трапезной, в подвале. Низкий сводчатый потолок, полки до самого верха, запах пыли, мышей и сухой кожи. Ведана держала тут свои травники, заговорные книги и записи Заставы. Ключ Радиму дали, чтобы он носил оттуда книги, а не чтобы читал их ночью. Они пришли ночью.
Ярина стояла на страже у двери. Радим светил. Ждана листала.
Жатвенная книга была огромная, в деревянном переплёте, обитом железом. Страницы толстые, жёлтые, исписанные разными руками за три сотни лет. На каждый год разворот: двенадцать краёв, двенадцать имён, и против каждого имени отметка. «Мост». «Вода». «Охота». Или «Застава», если прошёл все три. Отметок «Застава» было больше. Остальные Ждана старалась не считать.
Радим нашёл нужный год быстро. Он знал, где искать.
«Поречье. Весняна, дочь Будая. Мост. Вода. Охота: взята Навью».
Он провёл по строчке пальцем, как гладят.
— Смотри дальше, — сказала Ждана тихо. — На тот год. Кто ещё на охоте.
На охоте в тот год взяло двоих жатвенных. Весняну и парня с севера. А ниже, на отдельном листе, вложенном между страницами, шла другая запись, другим почерком, мелким и острым. Список учеников Заставы, тех, кто погиб на охоте не в Жатве, а на службе, старшие, третьего и второго года. Таких было трое.
Третьим стояло:
«Мстислав, Мороновы, третий год. Охота: унесён в Навь, когда кинулся отбивать жатвенную Весняну у зверя. Тела не нашли».
Ждана прочла вслух. Радим выронил фонарь.
Фонарь не погас, только откатился, и тени на сводах качнулись. Радим нагнулся за ним, медленно, и выпрямился, и лицо у него было белое, как у Мстислава.
— Мстислав, — сказал он. — Это же…
— Да.
— Он учился здесь. Он был Мороном. Он был там, на охоте. Когда она… — Радим замолчал. — «Парень один, с Мороновых, хороший». Она про него писала. Про него.
— Тут написано, он кинулся её отбивать.
— Тут написано, что он умер! — Радим почти кричал. — Унесён в Навь, тела не нашли. А теперь он сидит в Чёрной башне и забирает жатвенных! Три года, Ждана! Он умер на той охоте, а на другую осень у Буяна появился новый Кощей, и ему двадцать лет, и он приезжает сюда каждую осень, чего прежний никогда не делал! Ты понимаешь? Он умер и стал Кощеем. Той же ночью. Когда умерла она.
— Тише, — сказала Ярина от двери. — Тише ты.
Радим замолчал. Он стоял, держа фонарь, и рука у него тряслась так, что свет прыгал по полкам.
— Он её взял, — сказал он шёпотом. — Он стал Кощеем и первую взял её.
— Ты не знаешь, — сказала Ждана.
— А ты знаешь?
Ждана не знала. Она смотрела на острые мелкие буквы, на «кинулся отбивать», и думала о руках, дрожавших на берегу Водяного леса, и о том, как он сказал: «И ещё один человек. Три года назад». Кто-то выбрал за него. Кто-то, кто был с ним тогда.
Она перевернула лист. На обороте ничего не было.
* * *
Пока Радим сидел на полу у полки, уткнувшись лбом в колени, а Ярина стояла над ним и молчала, Ждана искала другое.
Она не знала, что ищет. Ратибор сказал ей у костра: у вас в Глуховке раньше хранительницы жили. Мост сторожили. Последней уже лет двадцать нет. И Радимова бабка: Кощееву смерть сложит хранительница, сложит в колыбельную.
Книга нашлась на нижней полке, в углу, под стопкой старых травников. Тонкая, в потёртом кожаном переплёте, на котором был оттиснут мост. Внутри было немного: несколько десятков страниц, и на каждой женское имя, год, слова «приняла мост» и через много лет «сдала мост» или «ушла». Хранительницы Калинова моста. Род из Глуховки. Двести лет. Мать, дочь, племянница, снова дочь.
На первой странице был рисунок. Женщина в длинном кафтане до пят, с разрезами для верховой езды, и шесть пуговиц по груди, одна под другой, обведённые и подписанные: «медь». И ниже: «Пуговицу хранительница отдаёт той, кому передаёт мост. Пуговица ей знак, и кто знает, тот узнает».
Ждана перестала дышать. «Кто знает, тот узнает». Это сказала её мать Добраве, уходя. Слово в слово.
Она листала дальше, быстро, к концу. Последняя запись была короткая, сделана другой рукой, чем все остальные, торопливо.
«Милава, дочь Велены. Приняла мост по смерти матери, восемнадцати лет. Через три года по Ряду ушла залогом в дом за мостом, на семь лет. Не вернулась. Мост с нашей стороны пуст».
Год стоял восемнадцать лет назад.
— Милава, — сказала Ждана вслух.
Ярина обернулась.
— Что?
— Мою мать звали Милава.
Она не знала этого только что. Теперь знала так же точно, как знала слово «именем». Милава, дочь Велены, из Глуховки, хранительница Калинова моста, которая ушла залогом в дом за мостом и не вернулась. А потом вернулась: пришла в Глуховку, неразговорчивая, красивая, и прожила меньше года в пустом доме Ерофеевых, и ушла зимой ночью к реке, оставив в кулаке у дочери медную пуговицу.
Шесть пуговиц. Пуговица отдаётся той, кому передают мост.
У Ольхи на кафтане было пять. Шестой не было давно, сукно на её месте не выгорело.
Ждана закрыла книгу. Руки у неё были ледяные.
* * *
В трапезную она в ту ночь не пошла.
Она ушла на жальник, к трём камням, и сидела там, пока не замёрзла, глядя на чёрное море. Ей надо было подумать, и думать в трапезной она не могла: там был он, и при нём мысли шли не туда.
Он нашёл её сам. Пришёл по склону, бесшумно, как всегда, и остановился в нескольких шагах. Она узнала его по холоду.
— Ты не пришла, — сказал он.
— Не пришла.
Сел на траву чуть поодаль, у Добравиного камня.
— Ты была в книжной, — сказал он. — С песенником и степнячкой.
— Откуда вы знаете?
— Я всё знаю, что на Буяне ночью делается. Мне больше нечем заняться ночью.
Ждана смотрела на море.
— Вы умерли, — сказала она. — На Дикой охоте. Три года назад. Там написано: кинулся отбивать жатвенную у зверя. Тела не нашли.
— Да.
— Вы её отбивали? Весняну?
— Отбивал, — сказал он наконец. — Не отбил.
— А потом?
— А потом мне отдали имя.
— Кто?
— Тот, кто его носил до меня.
— А кто вас к нему принёс? Вы же были… — Она запнулась. — Там написано, вас унесло в Навь. Кто вас нёс?
Мстислав не ответил.
— Песенник хочет вас убить, — сказала Ждана. — Радим. Это его сестра. Весняна.
— Знаю. Он на неё похож. Я его на мосту ещё узнал, в первую ночь Жатвы. — Мстислав сидел, глядя на её профиль. Она чувствовала его взгляд. — Ждана. Не ищи.
— Чего?
— Того, кто убивает. Не ищи. Если найдёшь, тебя убьют.
— Кто?
— Тот, кого ты найдёшь.
Она повернулась к нему. В темноте его лицо было белым пятном, и глаз было не видно.
— Вы знаете, что это за песня, — сказала она. Не спросила.
Он не ответил. Встал, отряхнул ладони и пошёл вниз по склону, к перешейку. Через десять шагов остановился.
— До Карачуна тебя никто тронуть не может, — сказал он, не оборачиваясь. — Ни человек, ни зверь Яви. Помни это. До полуночи Карачуна.
— А после?
Он ушёл, растворился в темноте. Ждана перевела взгляд вниз, на Косу, на сарай у её основания. В окне сарая горел свет, маленький, жёлтый. Ольха не спала.
Пять пуговиц. Пустое место на сукне, не выгоревшее за много лет. И пуговица у неё под рубахой, горячая с той самой минуты, как она открыла книгу хранительниц.
Глава 11. Шов
К Гориславе Ждана пошла сама, на следующий день после книжной.
Она решала это всю ночь. Мстислав сказал: не ищи. Ярина сказала: кто-то из четверых. Радим сидел за завтраком, не поднимая глаз, и не ел. Злата была в Глуховке одна. Последняя из тех, кто пел с ней на сеновале. Ольха видела её живой, но Ольха видела живым и Остапа.
Днём Гориславу было не поймать: с Перевоза она возвращалась к полудню, усталая, и до вечера никого не принимала. Ждана поднялась в северную башню после ужина и постучала.
— Войди.
В комнате горела одна свеча. Горислава сидела у окна и шила. Ждана не ожидала этого и остановилась в дверях. Наставница Мороновых держала на коленях чью-то серую свитку с распоротым рукавом и зашивала его мелким, быстрым, ровным стежком. Игла в её пальцах блестела серебром.
— Всемилова, — сказала Горислава, не поднимая глаз. — Опять о камни порвал. Садись.
Ждана села на край лавки. Деревянная лошадка стояла на своей полке.
— Вы говорили прийти к вам первой. Если вспомню.
— Говорила.
— Это колыбельная. — Ждана смотрела на свои руки. — Моя. Её у нас в Глуховке пели, а я её всем пела с детства. Добрава пела, Остап, Улита. Все трое. Это строки из неё. На всех троих.
Игла остановилась. Горислава подняла голову.
Лицо у неё не изменилось. Ждана уже знала, что оно не меняется никогда. Только глаза стали внимательнее, как у кошки, которая услышала мышь.
— Колыбельная, — повторила Горислава. — Откуда она у тебя?
— Мать пела. Так говорили.
— Сколько в ней строк?
— Девять.
— Ты знаешь все девять?
Ждана открыла рот, чтобы сказать «да», и сказала другое. Само сказалось, как всегда:
— Восемь. Девятой нет. Она обрывается.
Пауза. Горислава опустила глаза и сделала ещё один стежок.
— Кто ещё её знает? — спросила она. — Живой.
Ждана открыла рот, чтобы назвать Злату, и опять не назвала. Остап, Улита, Добрава: все, кого она называла хотя бы про себя, уже лежали на жальнике.
— В Глуховке её все знают, — сказала она. — Кусками. Дети, соседи. Она у нас как своя.
Горислава кивнула. Затянула узел, перекусила нитку, воткнула серебряную иглу в подушечку на подоконнике.
— Я пошлю на материк, — сказала она. — К вашему старосте. Чтобы держал детей по домам и чужих в деревню не пускал. Завтра же. Ольха отвезёт письмо на Перевоз, а оттуда пойдёт конный.
У Жданы перехватило горло.
— Правда?
— Правда. — Горислава встала. — А ты больше никому не пой. И не ходи по ночам. Ни в трапезную, ни на жальник. Я знаю, что ходишь.
— Вы знаете, кто это делает?
— Если бы знала, его бы уже не было, — сказала Горислава. — Иди спать, Ждана.
Ждана ушла. Ей было легче, впервые за много дней. Она спускалась по винтовой лестнице и думала, что надо было прийти раньше. Сразу после Добравы. Тогда, может быть, Остап…
На полпути вниз она вспомнила, что Горислава ни разу не спросила, как звучит песня. Ни одной строки. Будто ей не нужно было.
Она остановилась на ступеньке, подумала и пошла дальше. Наверное, Горислава просто не хотела, чтобы Ждана пела. Сама же велела не петь.
* * *
Ольхина ладья ушла на рассвете. Ждана видела её с лестницы. Значит, письмо Гориславы ушло на материк. До Глуховки сто пятьдесят километров. Конный от Перевоза, если менять лошадей, дойдёт за два дня.
Туманы шли как попало: то через неделю, то через две с лишним. После Улиты прошло пять ночей.
— Будет туман, засядем на Косе, — сказала Ярина. — С вечера. Я и ты. Посмотрим, кто приходит.
— Мороновых на Косу без колокола не пускают.
— А мы не Мороновы. Я, по крайней мере. — Ярина достала из сундука два овчинных кожуха, большие, вонючие. — Выменяла у конюха. На Ратиборовы сухари. Будем лежать в камышах у Ольхиного сарая. Оттуда всю Косу видно, я проверяла. Шестьдесят три шеста, я каждый вижу.
Ладья вернулась через день. Без писем, без новостей. Ждана сходила к сараю, постучала и спросила, отвезла ли Ольха письмо наставницы. Ольха посмотрела на неё через щель и сказала: «Отвезла». И закрыла дверь.
Туман пришёл на девятую ночь после Улиты.
* * *
Они лежали в камышах с сумерек, плечом к плечу, под кожухами. Камыши были сухие, шуршали от каждого вздоха. Песок под ними был холодный и мокрый. Пахло овчиной, гнилью и Навью.
Коса уходила от них в море длинной серой полосой. Шесты стояли вдоль неё ровно, как часовые. Сарай был в двадцати шагах, тёмный, только из трубы шёл слабый дым.
Туман пришёл с моря. Сначала исчез конец Косы, потом середина, потом шесты один за другим, начиная с дальних. Ярина считала их шёпотом, по мере того как они пропадали: шестьдесят три, шестьдесят два, шестьдесят один. Когда она дошла до двадцати, туман лёг на камыши, и стало видно только на три шага вокруг. Ветер стих.
— Хорошо, — прошептала Ярина. — Всё равно услышим.
Дверь сарая открылась.
Ольха вышла с фонарём. Она была одета, как днём: в кафтане, в шапке, в высоких рыбацких сапогах. Багор держала в другой руке. Она прошла мимо камышей, в трёх шагах от них, так близко, что Ждана видела тёмную воду, стекавшую с её сапог, и пошла к кромке. Там остановилась и поставила фонарь на песок.
И стала ждать. Стояла лицом к морю, к туману, неподвижно. И напевала. Тихо, без слов, тот же мотив.
— Она знает, — шепнула Ярина. — Она знает, что сегодня будет. Ждёт.
Ждана ничего не ответила. Сердце колотилось так, что она боялась, что лодочница услышит.
Час. Может, больше. Ждана перестала чувствовать ноги. Ольха не шевелилась.
Далеко, со стороны Косы, туман изменился. Ждана не сразу поняла, как. Он не стал гуще или светлее. Он стал другим, серым, с отливом, как олово. И в нём, далеко, где должна была кончаться Коса, кто-то стоял.
Высокий. Тёмный. В чём-то длинном, до земли. Он стоял неподвижно, как стоят шесты, только шестов там не было. Ждана видела его краем глаза и боялась смотреть прямо, потому что когда смотрела прямо, он расплывался.
Ярина схватила её за руку.
— Видишь?
— Вижу.
— Это кто?
Ждана не знала. Фигура стояла в сером тумане, там, где кончалась Явь, и, кажется, смотрела на берег. На Ольху. Или на камыши.
Потом её не стало. Туман просто снова стал белым, обычным, и в нём ничего не было.
Ударил колокол.
Ольха пошла в воду. Без суеты, как на работу. По колено. По пояс. Нагнулась, зацепила багром, потянула.
Ждана выбралась из камышей. Ноги не слушались. Упала. Встала. Побежала, и Ярина за ней.
Ольха выволокла тело на песок и выпрямилась. Увидела их. Ничего не сказала.
— Это вы! — Ждана задыхалась. — Это вы их… вы знали, что сегодня! Вы стояли и ждали! Это вы!
— Я их только из воды вынимаю, — сказала Ольха.
— Вы знали!
— Знала. — Ольха смотрела на неё сверху, тяжело, устало. — Девятая ночь. Туман. Каждый раз так. Я давно тут живу, девочка. Я знаю, когда Навь отдаёт.
Ждана опустила глаза.
На песке у Ольхиных сапог лежала Злата.
* * *
Её не узнал бы никто, кроме тех, кто её любил. Маленькая, тонкая, бледная, она в воде стала ещё меньше и ещё бледнее. Светлые волосы облепили лицо. На ней была домашняя рубаха, белая, с косым воротом, и ворот был расшит.
Ждана знала, что Злата никогда так не вышивала свои рубахи. Злата вышивала чужие, на продажу и в подарок, а свои носила простыми, говорила, что сапожник без сапог, а швея без вышивки. Этот ворот был расшит чёрной нитью, мелким, частым, плотным стежком, от плеча до плеча, вокруг шеи. Буквами.
Шей, игла, по краю тьмы.
Седьмая строка. Вшитая вокруг горла.
— Злата держала в шитье, — сказала Ждана вслух. Голос был пустой. — Она всегда шила под неё. Иголка в вороте. Всегда.
Иголки в вороте не было. Ждана помнила её всю жизнь, Златину простую железную иголку, воткнутую в ворот у ключицы, с куском красной нитки. Её не было. А в последнем стежке, там, где строка кончалась у левого плеча, торчало что-то, что блеснуло в свете фонаря.
Ждана наклонилась. Это был обломок иглы. Короткий, в два сантиметра, с острым концом, застрявший в плотной ткани, как застревает заноза. Не железный. Серебряный.
Она вытащила его двумя пальцами. Он был холодный. Ждана зажала его в кулаке.
— Ждана! — Ярина дёрнула её за рукав.
С лестницы спускались фонари. Мороновы. Всемил впереди, с охапкой пучков. А позади них, выше всех, в длинном чёрном кафтане, шла Горислава.
Она подошла, когда Мороновы уже стояли вокруг тела. Посмотрела на Злату. На ворот. На строку. Подол её кафтана был мокрый, до колен, и тяжёлый от воды, и Ждана подумала: туман, роса, лестница мокрая. Подумала и запомнила.
— Это она? — спросила Горислава. — Твоя швея?
— Да.
— Я посылала к старосте. — Голос был ровный, как всегда, только чуть глуше. — Ольха отвезла письмо, конный ушёл с Перевоза в тот же день. Не успели.
Ждана глянула на Ольху. Та не сводила глаз с Гориславы. Лицо у лодочницы было неподвижное, и шрам через губу делал его усмехающимся, но глаза не усмехались. Глаза были светлые и твёрдые, как лёд.
— Провожайте, — сказала Горислава Мороновым. — Ждана, ты знаешь имя.
— Знаю.
Ждана закрыла Злате глаза. Назвала её. Говорила слова, не путая ни одного звука, и сжимала в кулаке серебряный обломок так, что он впился в ладонь.
Это была последняя. Больше в Глуховке никто не знал песню целиком. Только куски. Только дети.
И она.
* * *
Чёрная башня стояла на своей скале, отрезанная от Буяна полосой воды в десять метров. Каменный перешеек был узкий, в два человека шириной, скользкий от брызг. Ждана прошла его почти бегом, ни разу не поскользнувшись, и не помнила, как.
Дверь была не заперта. Внутри было темно и пусто. Винтовая лестница шла вверх вдоль стены, и Ждана поднималась по ней, держась за холодный камень, на ощупь, пока не увидела свет.
Комната наверху была круглая, большая, почти голая. Окно под потолком, одно, без стекла, в нём серел туман. Стол, лавка, сундук. У стены узкая постель, застеленная так ровно, что было видно: на ней не лежали никогда. На столе стопка книг и свеча.
Он стоял у окна. Обернулся, когда она вошла.
— Злата, — сказала Ждана. — Последняя. Больше никого нет. Только я.
— Знаю.
— Откуда?
— Я был там. В тумане. Я стоял на той стороне и смотрел, кто придёт за телом.
— Это были вы, — сказала Ждана. — Там, на Косе, в тумане. Высокий. Мы видели.
— Я.
— Зачем?
— Хотел увидеть того, кто их выбрасывает. — Он отвернулся к окну. — Не увидел. Он ушёл раньше. Или не приходил вовсе.
Ждана шагнула к нему.
— Говорите, — сказала она. — Вы знаете. Я видела ваше лицо, когда вы прочли «с именем». Вы знаете, что это за песня. Вы знаете, кто это делает. Говорите!
— Кто-то собирает твою песню, — сказал он, не оборачиваясь. — Не песню даже. Тех, кто её знает. Чтобы никого не осталось.
— Зачем?
Он молчал.
— Зачем?!
— Не знаю.
Она ударила его. Не думая, ладонью по спине, потом кулаком, потом снова, по плечу, по лопатке. Он не шевельнулся. Он стоял и давал себя бить, как стоит дерево, и от этого было ещё хуже. Она била и плакала, впервые за много лет вслух, некрасиво, с подвыванием, как плакала Улита у колодца, и кричала что-то, сама не слыша что: про Добраву, про Остапа, про синюю ленту, про иголку в Златином вороте.
Он повернулся и поймал её руки.
Пальцы у него были ледяные. Она рванулась, он не отпустил. Она подняла лицо, мокрое, злое, и он смотрел на неё сверху светлыми глазами, красными от бессонницы, и в них не было ничего холодного.
— Ждана, — сказал он.
Она не помнила, кто из них первый. Помнила только, что губы у него были холодные, как речная вода, и что от этого холода у неё перестало болеть внутри, на мгновение, как перестаёт болеть ожог, когда суёшь руку в снег. Что он держал её так, будто боялся, что она рассыплется. Что под ладонью, у него на груди, под рубахой, она чувствовала два сердца: одно быстрое, сбивчивое, живое, а второе медленное, тяжёлое, ледяное, раз на три удара.
Второе билось под её рукой и тянулось к ней, как тянется к огню замёрзший.
Она отшатнулась.
Он отпустил сразу. Стоял, опустив руки. Ждана попятилась к лестнице.
— Что у вас там? — спросила она шёпотом. — Под рукой. Что это?
— Имя, — сказал Мстислав.
Она развернулась и побежала вниз, по винтовой лестнице, по скользкому перешейку, через пустой ночной двор. В комнате Ярина сидела на лавке, ждала, и ничего не спросила, только посмотрела на её лицо и отвернулась.
Ждана легла, не раздеваясь. Разжала кулак. Серебряный обломок отпечатался на ладони красной полосой, рядом со старым белым шрамом.
До Дикой охоты оставалось девять дней.
Глава 12. Весняна
Две ночи Ждана не ходила в трапезную.
Она лежала и смотрела в потолок, и чувствовала на губах холод, а под ладонью медленный ледяной стук, раз на три. Имя, сказал он. Что-то, что живёт у него в груди вместо сна. Что-то, что тянулось к ней, когда она коснулась.
Спит под мостом, под седым камнем, с именем своим.
Она не хотела складывать. Каждый раз, когда мысль подходила близко, она отворачивалась от неё, как отворачиваются от покойника на лавке. Она думала о другом: о серебряном обломке, который спрятала в шов кожуха, о Златиной иголке, которой не было, о мокром подоле Гориславы, об Ольхе, стоящей у кромки с фонарём. О фигуре в тумане, которая оказалась им. Обо всём, только не об этом.
На третью ночь её разбудила Ярина.
— Вставай, — сказала она, тряся её за плечо. — Песенник пошёл к башне.
— Что?
— Радим. Через перешеек. Только что. С чем-то в руках. Я в окно видела, луна вышла. — Ярина уже натягивала сапоги. — Он с вечера был какой-то. Ведана его гоняла за то, что он заговор на крови учил, который ему рано. Я слышала, как она кричала.
Ждана была у двери раньше, чем Ярина договорила.
* * *
Перешеек был скользкий, и луна опять ушла за облака. Ждана бежала по нему, расставив руки, и слышала сверху, из башни, голос. Радимов. Высокий, срывающийся, выкрикивающий слова, которых она не понимала, но от которых у неё заныли зубы.
Она взлетела по лестнице.
Радим стоял посреди круглой комнаты, расставив ноги, с ножом в одной руке и с раскрытой тетрадью в другой. Он кричал, читая с листа, и слова падали в комнату, как камни. Мстислав стоял у стены напротив. Не защищался. Стоял и смотрел.
Из носа у него текла кровь. Тёмная, почти чёрная. На левой руке, от локтя до запястья, рукав был разрезан, и под ним шла длинная рана, ровная, глубокая, будто от ножа, хотя нож был у Радима и Радим к нему не подходил. Кровь выступила и тут же встала. Края раны поползли друг к другу. Рана стала царапиной. Царапина пропала.
Радим закричал громче. Плечо. Новая рана. Закрылась.
— Радим! — Ждана кинулась к нему. — Перестань!
Не слышал. Отшвырнул тетрадь, пошёл с ножом.
Мстислав не отступил. Поднял руку и взял нож за лезвие, голой ладонью, как берут у ребёнка лучину. Сжал. Между пальцами потекло тёмное. Радим рванул нож на себя. Не вырвал.
— Хватит, — сказал Мстислав. Тихо, без злости.
— Ты её взял! — Радим кричал ему в лицо, и голос у него срывался, как у мальчишки. — Ты её взял! Ты был там, ты её парень был, она писала, и ты её взял! Первую!
— Да.
Радим замер.
— Да, — повторил Мстислав. — Первую. Ты прав.
Ждана встала между ними. Положила руку Радиму на грудь, другую на руку Мстислава, которая держала лезвие. Рука была ледяная и липкая.
— Отпустите, — сказала она Мстиславу. — Радим. Отпусти нож.
Радим разжал пальцы. Нож остался у Мстислава в ладони. Тот разжал руку, и нож упал на каменный пол со звоном. Ладонь была в чёрной крови, и под кровью уже не было раны.
Радим попятился и сел на пол, у стены, там, где стоял. Будто ноги кончились.
* * *
Мстислав рассказал.
Он стоял у окна, спиной к ним, и говорил ровно, как читают из Жатвенной книги. Ждана сидела на полу рядом с Радимом. Ярина, которая догнала их на лестнице, стояла в дверях.
— Она в первый же день сказала, что от Мороновых пахнет баней, — говорил Мстислав. — При всех, во дворе. Громко. Все смеялись. Я тогда был на третьем году, мне было семнадцать. Меня Жатва не брала, я на Буяне вырос и учился у Мороновых с четырнадцати. Я Морон, я с мёртвыми работаю, надо мной никто не смеялся. А она смеялась. Потом мы два раза ходили к старому маяку, на северный край. Там далеко, четыре километра в одну сторону. Она всю дорогу говорила. Про Поречье, про мать, про брата. Что брат песни собирает и что она ему споёт буянскую, когда вернётся, если найдёт хоть одну, потому что на Буяне не поют. — Он помолчал. — Больше ничего не было. Два раза к маяку.
Радим сидел, уткнувшись лицом в колени. Ждана смотрела в пол. Она знала эту дорогу, по гребню, через вереск, и площадку наверху, где ветер. Знала, кто стоял там с наветренной стороны.
— На Дикой охоте я стоял в горле, у Ольхиного сарая. Мороновы всегда стоят в горле. Она была с Берегинями, на склоне, выше. Оттуда безопаснее. Зверь пришёл не по Косе. Сбоку, по воде, со стороны маяка. Большой. Его никто не видел, пока он не вышел из воды прямо на склон. Она была ближе всех.
— Какой зверь? — спросил Радим глухо, не поднимая головы.
— Навий. Они не похожи ни на что. Этот был похож на вепря, если бы вепрь был ростом с избу и сделан из тумана и костей. — Мстислав повернулся. — Я побежал. Я успел. У меня был моронский нож, он режет навье. Я ему вспорол бок, но он уже… она уже лежала. А потом он повернулся ко мне.
Он замолчал. Ждана видела, как под рубахой у него поднимается и опускается грудь.
— Она звала тебя, — сказал Мстислав Радиму. — Когда я её поднял. Я ей держал голову. Она смотрела мимо меня и звала: «Ради. Радим». Не мать, не отца. Тебя. Потом перестала. Потом я ничего не помню. Темно. Потом я лежал на досках, на мосту, и в груди у меня было холодно. И она прошла через меня. Я её видел. Она шла по мосту, на ту сторону, мимо меня, и вошла в меня, как Прохор в Водяном лесу. Я тогда не понимал, что делаю. Я ещё ничего не понимал. Я только видел, что она меня не узнала.
Радим поднял голову. Лицо у него было мокрое и красное, и веснушки на нём казались тёмными, как брызги грязи.
— Она меня звала? — спросил он.
— Тебя.
— Правда?
— Правда.
Радим не сводил с него глаз. Наконец сказал:
— Ты кинулся её отбивать. Там написано. В книге.
— Кинулся. Не отбил.
— Тебя за это…
— Меня за это разорвали пополам, — сказал Мстислав. — А потом мне отдали имя, чтобы я не умер. И теперь я не могу умереть. Можешь резать меня каждую ночь, песенник. Хоть ножом, хоть словом. Ведана тебя хорошо учит, раны ровные. Только они не держатся.
Радим засмеялся, коротко и страшно, через слёзы, и оборвал смех.
— Я тебя убить хотел, — сказал он. — Три года хотел. Я сюда ехал тебя убить.
— Знаю, — сказал Мстислав. — Я тебя на мосту узнал. Ты на неё похож. Смеёшься так же.
* * *
Они уходили из башни втроём, когда небо уже серело. Радим шёл впереди, медленно, держа под мышкой тетрадь и нож. Ярина за ним. Ждана последней.
В дверях Мстислав сказал ей тихо:
— Ты не приходила.
— Не приходила.
— Из-за того, что я тебе сказал? Про имя?
Ждана не ответила. Он не стал спрашивать второй раз.
На перешейке её ждал Радим. Ярина ушла вперёд, к Заставе. Радим стоял, глядя на воду, серую в рассветном свете, и сказал, не оборачиваясь:
— Ждана. Ты ведь сложила. Ты не дура.
— Что сложила?
— Бабкино присловье. «Кощееву смерть сложит хранительница Калинова моста. Сложит в колыбельную и споёт дочери». Твоя мать была хранительница, ты сама сказала, в книжной. Твоя песня про имя, которое спит под мостом под камнем. А он не умирает. Ты сама видела: раны сходятся, как вода. Его не тело держит, его что-то держит изнутри. Бабка всегда говорила: Кощей это не кто, а что. Имя такое. Кто его носит, тот и Кощей.
— Радим.
— Ты поёшь его смерть, — сказал Радим. — Ждана. Твоя колыбельная это Кощеева смерть. Та самая. Ты её с детства поёшь кошкам.
Ждана стояла на перешейке. Ветер с моря бил в лицо, и в глазах было мокро.
— Я тебе не поверю, — сказала она.
— Не верь, — сказал Радим. — Я сам три года не верил, что он кинулся её отбивать.
Он ушёл к Заставе. Ждана осталась стоять. Позади неё, на скале, высилась Чёрная башня, и в её единственном окне, она знала это, не оборачиваясь, стоял он и смотрел ей в спину.
* * *
Про Дикую охоту объявили через день, во дворе, всем ученикам Заставы, от жатвенных до третьего года.
Говорил Ратибор. Он стоял на ступенях трапезной, огромный, в своём прожжённом кафтане, и голос у него был сорванный и тяжёлый.
— Через пять ночей Деды, — сказал он. — Осенние. В эту ночь Навь открывает Косу целиком. Мёртвые выходят, кто к родне, кто так. Это не наша забота, их Мороновы проводят. Наша забота звери. Они выходят следом. Навьи. Их в Нави много, и в Дедову ночь они лезут к живым, потому что у живых тепло. Наша работа повернуть их назад. Огнём, словом, ножом, как кто умеет. Не убить, убить их нельзя. Повернуть. До рассвета. На рассвете Коса закрывается.
— А если не повернём? — спросил кто-то из жатвенных.
— Тогда они пойдут наверх, — сказал Ратибор. — К Заставе. Потом дальше. Поэтому повернём.
Горислава стояла рядом с ним, молча, и заговорила, только когда он кончил:
— Расставлю я. Мороновы стоят в горле, у сарая, где Коса сходится с берегом. Сварожичи по краям. Берегини на склоне, выше, за ранеными. Жатвенные идут с теми, к кому приписаны.
— Двух девок в горло? — Ратибор посмотрел на неё. — Ты их считала? У тебя из жатвенных одна Заречье осталась, Ивашки нет. Ей одной в горле стоять?
— Мороновы стоят в горле всегда, — сказала Горислава.
— Тогда Дикое поле с ней, — сказал Ратибор, и Ярина рядом со Жданой выпрямилась. — Пусть со своей соседкой стоит. Мне она с краю не нужна, у меня с краю и так полно.
Горислава посмотрела на Ярину, потом на Ждану.
— Пусть, — сказала она.
* * *
Накануне охоты он нашёл её на стене.
Ждана стояла у северной башни, там, откуда было видно Косу, и смотрела вниз, на шесты. Застава внизу гудела: Сварожичи таскали к Косе дрова для костров, Мороновы вязали пучки, толще обычного, в руку, кузнецы правили наконечники. Она весь день вязала пучки и теперь сбежала, потому что пальцы больше не гнулись.
Он встал рядом. Не близко, в шаге. После ночи с Радимовым ножом они не говорили. Она не ходила в трапезную, и он не искал её, и это молчание стояло между ними, как третий человек.
— Завтра я буду на конце Косы, — сказал он. — В воде. Так Ряд. Я не смогу подойти к тебе, что бы ни было. Дверь в эту ночь открыта, и я в ней стою. Если я отойду, она пойдёт за мной.
— Я знаю. Ратибор говорил.
— Держись огня. Не отходи от степнячки. Не беги, если пойдёт на тебя. Кто бежит, того догоняют.
— Это мне Горислава говорила.
— Горислава правильно говорит, — сказал он, и что-то дрогнуло у него в голосе на этом имени, и Ждана не поняла что.
Она смотрела вниз, на Косу.
— Если меня завтра возьмут, — сказала она, — я к тебе приду? Как Прохор? По воде, и войду?
Она сказала ему «ты» и заметила это, только когда сказала. На маяке не смогла, а тут вышло само. Он тоже заметил: она видела, как у него дрогнули ресницы.
— Не возьмут, — сказал он не сразу.
— Ты не знаешь.
— Не знаю, — согласился он. — Но если придёшь, я не приму. Отвернусь. Пусть дверь хоть настежь.
— А так можно?
— Нельзя. — Он повернул к ней голову. — Я попробую.
Ждана посмотрела на него. Ветер с моря трепал ему волосы, и лицо у него было белое, как всегда, и усталое, и совсем молодое.
— Тогда я не приду, — сказала она. — Чтобы ты не пробовал.
Он чуть улыбнулся. Первый раз за эти дни.
Она не стала его целовать и не стала брать за руку. Она стояла рядом с ним на стене, пока внизу не зажгли первые костры для пробы, и он стоял рядом, и это было больше, чем то, что случилось в башне.
* * *
Вечером Ждана пошла к сараю.
В кулаке у неё была пуговица, снятая со шнурка. Под мышкой книга хранительниц: она вынесла её из книжной, и Радим ничего не сказал.
Ольха открыла не сразу. Открыла и сразу хотела закрыть, но Ждана вставила в щель ногу.
— Это хранительский кафтан, — сказала Ждана. Раскрыла книгу на первой странице, на рисунке. — Вот. Шесть пуговиц, медь. Пуговицу хранительница отдаёт той, кому передаёт мост. У вас их пять.
Ольха перевела взгляд с рисунка на Ждану.
Ждана разжала кулак. Медная пуговица лежала на ладони, рядом со старым шрамом и новой красной полосой от серебряного обломка.
Ольха смотрела на пуговицу так, как Ждана в жизни не видела, чтобы кто-нибудь на что-нибудь смотрел. Будто это была не пуговица, а что-то живое, маленькое, тёплое, что можно уронить. Её рука сама поднялась от косяка, медленно, и потянулась к Ждановой ладони. И остановилась, не дотронувшись.
— Ты знаешь мою песню? — спросила Ждана. Голос дрожал. — Колыбельную. Вы её напеваете. Всё время. Без слов.
— Я знаю, как она звучит, — сказала Ольха. Голос у неё тоже был не такой, как всегда. — Слов не знаю.
— Как можно знать, как звучит, и не знать слов?
— Можно. Если слова отдать.
— Кому?
— Реке, — сказала Ольха.
Ждана стояла, держа пуговицу на раскрытой ладони, и ничего не понимала, и понимала всё сразу, и не могла ни то ни другое сказать вслух.
Кто не знает слов и хочет их собрать? Кто ездил в Глуховку? Кто стоял у кромки и ждал? Кто ни разу не сказал, откуда она?
Кто смотрит на пуговицу так?
— Где моя мать? — спросила Ждана.
Ольха убрала руку. Опустила её вдоль тела, сжала в кулак.
— В ночь охоты держись огня, — сказала она. — И не пой. Что бы ни было, не пой.
Она закрыла дверь. Ждана слышала, как задвинулся засов, и как за дверью стало тихо, совсем тихо, без напева, впервые.
Она стояла у сарая, пока не замёрзли пальцы. Надела пуговицу обратно на шнурок, под рубаху, и пошла наверх, к Заставе, по трёмстам восьмидесяти ступенькам, считая каждую.
Глава 13. Дикая охота
В Дедову ночь туман пришёл раньше темноты.
Он поднялся с моря ещё засветло, серый, низкий, и к закату лёг на весь Буян, от Косы до Заставы, так что с крыльца трапезной не было видно колодца. Ветер стих. Птицы замолчали за час до того, все разом, как по команде. В Заставе не зажигали очагов: Ратибор велел, чтобы весь огонь был внизу.
Внизу огня было много. Вдоль основания Косы, от склона до склона, тянулась цепь костров, через каждые десять шагов. Между кострами стояли люди. Двадцать с лишним учеников, трое наставников, конюх, повар, двое кузнецов, даже воевода Будимир, опирающийся на свою палку у самого склона. Все, кто был на острове. Кроме лодочницы. Её сарай стоял тёмный, с закрытой дверью, и из трубы не шёл дым.
Ждана стояла в горле.
Горлом называли место, где Коса сходилась с берегом: узкое, шагов тридцать в ширину, между Ольхиным сараем и обрывом. Через него с Косы на остров был один путь, если не лезть по скалам. Здесь костров было больше, они стояли плотно, в два ряда, и в их свете песок казался рыжим. Мороновы держали факелы из можжевельника, толстые, в руку, и пахло так густо, что першило в горле.
Рядом стояла Ярина. Ратибор дал ей короткое копьё с широким наконечником, обмотанным под остриём просмолённой паклей. Ярина держала его, как держат вилы, и шёпотом считала костры.
— Двадцать восемь в горле. Ещё сорок по краям. Сто человек на всё, если считать с поваром.
— Нас не сто.
— Ну, тридцать. Я для храбрости округлила.
Горислава прошла вдоль ряда, проверяя. У Жданы остановилась.
— Держи огонь перед собой, — сказала она. — Навий зверь боится можжевелового дыма. Не убегай, если пойдёт на тебя. Кто бежит, того догоняют. Стой и маши огнём. Поняла?
— Поняла.
Ещё мгновение серые глаза держали её. Горислава пошла дальше, к левому краю, туда, где кончался свет костров и начинался туман над водой.
Косы не было видно, только первые три шеста, а дальше серое. Где-то там, на самом конце, стоял он. Она знала это, хотя не видела. Ратибор сказал днём: в Дедову ночь Кощей стоит на конце Косы, в воде, и принимает тех, кого возьмёт охота. Так по Ряду. Он дверь, и дверь в эту ночь открыта настежь.
Вчера на стене он сказал: если придёшь, я не приму, отвернусь. Она держалась за эти слова, как держатся за верёвку в Водяном лесу.
* * *
Сначала вышли мёртвые.
Ждана не сразу поняла, что это они. Из тумана над Косой стали появляться люди. Обычные, в обычной одежде, деревенской и городской, старой и новой. Старик в зипуне. Баба с корзиной. Двое мальчишек, держащихся за руки. Ратник в старинном шлеме. Они шли медленно, оглядываясь, как ходят люди на чужом базаре, и не смотрели на костры. Они шли к берегу и проходили сквозь цепь, между кострами, и Мороновы встречали их.
— Как тебя звали? — спрашивал Всемил у старика. Спокойно, будто спрашивал дорогу. — Звали как?
— Фрол, — сказал старик неуверенно. — Фрол, кажется.
— Фрол. Иди, Фрол. Тебя проводили.
И махал на него можжевеловым факелом, и старик таял в дыму.
Их было много. Десятки, потом сотни. Мороновы еле успевали. Ждана спрашивала имена, махала факелом, говорила слова. Мёртвые смотрели на неё пустыми спокойными глазами и уходили в дым. Среди них не было никого из её. Ни Добравы, ни Остапа, ни девочек. Их проводили. Проводённые не возвращаются. Она не знала, радоваться этому или нет.
Поток стал редеть. Последней вышла молодая женщина с ребёнком на руках, и Ждана не смогла её назвать, а женщина не помнила, и Всемил подошёл и долго искал имя, трогая ребёнку пелёнку, и нашёл, и отпустил обоих.
Стало тихо.
— Всё? — шепнула Ярина.
— Нет, — сказал Всемил. Он перехватил факел обеими руками. — Теперь звери.
* * *
Первый вышел слева, на краю, у Сварожичей. Ждана его не увидела. Услышала. Тонкий, высокий, невыносимый визг, будто визжит железо под точилом, и сразу крик Ратибора и рёв огня. Потом справа. Потом прямо с Косы, по песку, на горло, пошли тени.
Похожие на волков. Отчасти. Длинные, низкие, серые, сквозь них просвечивали костры. Ног слишком много, или гнутся не там. Глаза бледные, как гнилушки. Стаей, быстро, без звука, и песок под ними не проминался.
— Огонь! — крикнул Всемил.
Мороновы шагнули вперёд разом и вскинули факелы. Можжевеловый дым поплыл навстречу. Первая тень, самая большая, влетела в него, завизжала, отпрянула и закрутилась на месте, как собака, которой прищемили хвост. Остальные обтекали дым и искали щель.
Перед Жданой выросла тень. Пасть открыта, а в пасти ни зубов, ни языка, один туман. Ждана сунула факел прямо туда. Визг. Тень дёрнулась и ушла назад, на Косу.
Руки тряслись. Дыхания не хватало.
Рядом Ярина ткнула копьём, пакля вспыхнула, и тень разлетелась клочьями, как дым от ветра, собралась в трёх шагах, меньше и бледнее, и удрала.
— Работает! — заорала Ярина. — Ждана, работает!
Сколько это длилось, Ждана потом сказать не могла. Тени шли волнами, откатывались и шли снова, а сверху, из тумана, падали птицы, большие, белые, с человечьими лицами, и кричали детскими голосами, и Мороновы отмахивались от них факелами, закрывая головы локтями, и кто-то справа, у Берегинь, на склоне, закричал высоко и отчаянно, и крик оборвался.
Ждана обернулась.
Что-то огромное, серое уходило назад в туман. В пасти у него было что-то маленькое. С длинными серьгами. Серьги звякнули о камень.
— Лада, — сказала Ярина. — Это Лада.
Её не стало. Ждана посмотрела на Косу, туда, где в тумане, далеко, стоял он, и подумала: сейчас она туда придёт, по воде, к нему, и войдёт в него, как Прохор. И он примет.
Восемь, подумала она. Нас восемь.
Справа, у Берегинь, закричали снова. Ждана обернулась. На склоне, над тем местом, где взяли Ладу, стоял Радим. Перед ним, вжавшись в камни, сидел парень из лесного края, тихий, тот, что прошёл Мглистый мост последним, и держался за ногу, а из тумана к ним шла тень, длинная, многоногая. Огня у Радима не было. Он раскинул руки, загораживая парня собой, и закричал слова. Те самые, от которых у Жданы ныли зубы в Чёрной башне, Веданины, на крови. Тень наткнулась на них, как на стену, дёрнулась и встала. Радим кричал, не переставая, сорванным голосом, и тень пятилась шаг за шагом, пока Ведана не добежала с факелом и не загнала её в дым.
Радим сел на камни рядом с лесным парнем, белый, трясущийся. Ведана что-то сказала ему, сердито, и положила руку ему на голову, и не убирала.
* * *
Огромный пришёл не по Косе. Сбоку, по воде, со стороны маяка. Как три года назад.
Сначала плеск. Тяжёлый, ритмичный, будто кто-то идёт вброд. Потом над туманом, справа, на высоте второго этажа Заставы, рога. Белые. Ветвистые. Как сухое дерево. Под рогами голова, длинная, костяная, лошадиная. Под головой тело, высокое, туманное, и сквозь него светили звёзды, которых в эту ночь не было.
Зверь вышел из воды на песок между Ольхиным сараем и краем костров. Лось. Отчасти. Лось ростом с избу, у которого вместо шерсти серый туман и сквозь туман белеют рёбра.
В боку рана. Широкая, обожжённая, от лопатки до бедра, из неё валил чёрный дым с искрами. Кто-то уже ударил его огнём на краю, Сварожичи, наверное. Рана его не остановила. Рана его взбесила.
Он поднял голову и закричал. У Жданы из носа пошла кровь.
— Огонь! — кричал Всемил. — Не бегите! Огонь вперёд!
Мороновы шагнули с факелами. Зверь шёл на них, не быстро, но и не останавливаясь, и дым расступался перед ним, как вода перед лодкой. Мотнул головой. Двоих Мороновых смело, как солому. Всемил упал, вскочил, упал снова.
Ждана не могла пошевелиться.
Зверь шёл к горлу. К ней.
А за ним, в тумане над водой, кто-то стоял. Высокий, тёмный, неподвижный, как тогда, в ночь Златы, на конце Косы. Только ближе, шагах в двадцати, на самом краю света. Рука поднята, вытянута вперёд, ладонью к зверю, и пальцы шевелятся, будто ведут зверя на невидимой нитке, как ведут быка за кольцо в носу.
Одно мгновение. Потом зверь оказался прямо перед ней.
Ярина встала между ними.
Она не думала, Ждана видела это по её лицу. Просто шагнула вперёд с горящим копьём и ударила зверя в грудь, снизу вверх, изо всех сил, с криком. Огонь вошёл в туман. Зверь заревел, вскинулся на дыбы, огромный, до неба.
Опустил передние ноги.
Ярину отбросило на три метра. Копьё хрустнуло. Она лежала на спине и не шевелилась, а над ней стоял зверь, и его нога, костяная, туманная, тяжёлая, как бревно, поднималась над её грудью.
Ждана запела.
* * *
Она не решала. Голос сам вырвался из горла, громко, на весь берег, так, как она никогда не пела, даже над ямой в Водяном лесу. Тот же напев, которым она останавливала мерина в броду, коров в грозу, утопленниц в озере. Та же песня. Только теперь со словами. Слова шли сами, потому что без них было нельзя, она это знала, сама не зная откуда.
Баю-баю, тёмна вода,
Не проснётся в ней беда.
Нога зверя остановилась в воздухе.
Спит под мостом, под седым
Камнем, с именем своим.
Зверь опустил голову. Медленно. Огромная костяная морда оказалась прямо над Жданой, и из ноздрей шёл холодный пар, и глаза, бледные, как гнилушки, смотрели на неё.
Карна плачет, Желя жжёт,
Сон-трава во ржи растёт.
Зверь опустил ногу. Не на Ярину. Рядом, на песок. Колени у него подогнулись.
Шей, игла, по краю тьмы,
Чур-чура, не ты, не мы.
Он лёг. Тяжело, медленно, как ложится корова на ночь, сначала на передние колени, потом весь. Песок дрогнул. Рана в его боку перестала дымить. Рога легли на землю, и он закрыл глаза.
Вокруг стало тихо. Ждана не видела, что делается на краях, но там тоже стало тихо: смолк визг, смолк огонь, смолк крик. Тени на Косе остановились и сели, как садятся собаки. Птицы в тумане замолчали.
Дальше она не пела ни разу в жизни. Ни Улите, ни Злате, ни Остапу, ни кошке. Эту строку она не пела вслух ни разу, с тех пор как голос из реки спел её однажды и сказал: никому.
Она спела.
Спи без смерти, без весны.
* * *
Мстислав стоял на конце Косы по колено в воде, когда она запела.
Он слышал её, хотя между ними было полкилометра тумана, костры, крики, звери. Он услышал бы её с того берега моря. Имя под грудиной услышало её на первом же слове и повернулось к ней, как поворачивается подсолнух к солнцу, и потянуло его за собой.
Он упал на колени. Вода была ледяная, а ему было тепло. Веки стали тяжёлыми сразу, без перехода, как будто на них положили медные монеты. Он слышал каждую строку, и каждая ложилась в него на своё место. Вторая. Четвёртая. Шестая. Седьмая, и он снова почувствовал иглу, тонкую, холодную, далеко отсюда, за морем, за лесом, под мостом, в седом камне. Игла дрогнула. Он это почувствовал.
Восьмая. «Не ты, не мы». Имя приняло её, как своё.
Он стоял на коленях в воде и ждал, что она остановится. Она всегда останавливалась здесь.
Она не остановилась.
Девятую строку он не слышал никогда. Её не было в его сне, не было в трапезной, не было ни на одном мёртвом теле. Она вошла в него последней и легла туда, где под грудиной была пустота, которую он раньше не замечал. Легла, как последний камень в свод. И имя под грудиной вздохнуло. Глубоко, медленно, как вздыхает человек, засыпающий после долгой дороги.
Он чуть не уснул. Там, на коленях, в воде Нави, в Дедову ночь, с открытой дверью внутри. Он чуть не уснул навсегда.
Он вцепился пальцами в песок под водой и удержался.
Её больше никто не знает, понял он. Девятую строку. Её не вынули ни из старухи, ни из кузнеца, ни из девочек, потому что они её не знали. Она пела её одна, сейчас, впервые. Только она знает всё. Вся песня, целиком, от первого слова до последнего, есть на свете только в одном месте. В ней.
И тот, кто собирает песню, теперь тоже это знает. Если стоял достаточно близко.
Мстислав поднялся на ноги. Вода стекала с него. Он пошёл к берегу.
* * *
Тишина держалась. А потом в ней что-то сдвинулось.
Ждана стояла над спящим зверем, над Яриной, и не могла пошевелиться. Горло жгло, как от проглоченных углей. Всё вокруг было неподвижным. Костры горели ровно, без треска. Мороновы стояли, кто где, с опущенными факелами, и все глаза были на ней. Всемил сидел на песке, держась за голову.
Высокий в тумане шагнул ближе.
Ждана видела его теперь лучше. Он был в двадцати шагах, потом в пятнадцати, на самом краю света, и туман вокруг него был серый, с оловянным отливом, Навий. Лица не было видно. Длинное, тёмное, до земли. Рука поднята, ладонью вперёд.
Пальцы шевельнулись.
Зверь у Ждановых ног открыл глаза.
Он не вскочил. Он поднял голову, медленно, тяжело, будто сквозь сон, и бледные глаза нашли Ждану. Из раны в боку снова пошёл дым. Передние ноги дрогнули, собираясь.
Ждана открыла рот, чтобы петь снова. Голоса не было. Только хрип.
Из темноты слева, от сарая, кто-то вышел.
Ждана не услышала, как открылась дверь. Просто рядом с ней, между ней и зверем, между зверем и тем, высоким, в тумане, встала женщина. Невысокая, плотная, в старом длинном кафтане. В руке у неё горела головня из костра. Она подняла головню над головой, и свет упал на неё всю.
Шапки на ней не было. Волосы, длинные, тёмные, с одной седой прядью, лежали на плечах. Через верхнюю губу шёл белый шрам.
Она запела. Без слов. Низко, ровно, тот же напев, что Ждана, только паузы были в других местах. Длинные, разные. На два вздоха. На пять.
Зверь вздохнул и опустил голову обратно на песок. Закрыл глаза.
Высокий в тумане опустил руку. Постоял ещё мгновение, и серое вокруг него стало белым, обычным, и в белом никого не было.
Женщина допела, опустила головню и повернулась.
Пять медных пуговиц по груди. Пустое место, где должна была быть шестая. Светлые серо-зелёные глаза, которые смотрели на неё так, как смотрели тогда, у двери сарая, на пуговицу в её ладони.
— Ждана, — сказала Ольха.
Не «девочка». По имени. Голос у неё дрогнул на первом слоге, как у человека, который много лет не говорил это слово вслух и разучился.
Ждана хотела спросить и не смогла: сорванное горло едва пускало воздух. Она просто смотрела.
И шёпотом сказала одно слово, которого не говорила никому никогда, потому что говорить его было некому:
— Мама?
Глава 14. Милава
Зверь спал до рассвета. Когда над морем посерело, он начал таять, с краёв, как тает снеговик в оттепель: сначала рога, потом голова, потом рёбра. Последней растаяла рана, чёрная, обожжённая. Песок под ним остался сухим.
Ярину унесли наверх на носилках. Она была в сознании и всю дорогу ругалась на Ратибора, который нёс носилки спереди и шагал слишком широко. Ведана осмотрела её прямо во дворе, при свете факелов, и сказала: три ребра, лёгкое цело, лежать шесть недель. Ярина сказала, что шесть недель не вылежит. Ведана сказала, что вылежит, или она ей сама остальные рёбра переломает.
Ладу не нашли. Только серьгу на камнях у склона. Радим принёс её Ведане и стоял, держа на ладони, пока Ведана не забрала.
Восемь жатвенных.
Всё это Ждана видела как через мутную слюду. Она стояла на песке у сарая, и Ольха стояла рядом. Мороновы ходили мимо, не глядя. Один раз Ждана подняла глаза и увидела Мстислава: он стоял на Косе, у первого шеста, мокрый по пояс. Взгляд его прошёл от неё к Ольхе и обратно. Он повернулся и ушёл к перешейку.
Гориславы на берегу не было. Она была на левом краю, сказал кто-то. Ушла наверх, с ранеными.
Когда рассвело совсем, Ольха сказала:
— Пойдём.
И открыла дверь сарая.
* * *
Внутри было тесно и тепло. Печка из камней, постель из старой сети, подвешенная в углу, вёсла, бочонок, связки сушёной рыбы под потолком. На полке над печкой стояла глиняная миска с сушёными ягодами, красными, сморщенными. Калина. Пахло дымом, рыбой и калиной.
Ольха подбросила в печку полено и села на бочонок. Ждана осталась стоять. Голос понемногу возвращался, хриплый, чужой.
— Ты Милава, — сказала она.
— Я Милава.
— Хранительница Калинова моста.
— Была. Мост с нашей стороны пуст восемнадцать лет.
— Ты моя мать.
Милава подняла глаза.
— Я твоя мать, — сказала она.
Ждана ждала, что что-то случится. Что она заплачет, или закричит, или кинется к ней. Ничего не случилось. Внутри было пусто и тихо, как в Глуховке над рекой.
— Ты шестнадцать лет здесь, — сказала она. — Лодку водишь. Рыбу сушишь. А я там. С Добравой.
— Да.
— Ты меня бросила.
— Бросила, — сказала Милава.
Она не стала объяснять. Не сказала «я не могла» или «так было надо». Сказала «бросила» и замолчала, и спорить было не с чем.
Ждана села на пол у двери. Ноги не держали.
— Рассказывай, — сказала она. — Всё.
* * *
Милава говорила медленно, хрипло, вытаскивая каждое слово, как багром из воды.
Хранительницы раз в жизни уходят залогом, так Ряд. Застава отдаёт Кощею Жатву, мост отдаёт хранительницу, на семь лет, чтобы было кому сказать ему в лицо, если он нарушит. Милава ушла в двадцать один. За мостом, на том берегу, стоял дом без окон. Зачем окна, если снаружи Навь. Он жил там один, старый, такой старый, что сам не помнил своих лет. Сказки про себя знал и смеялся над ними.
— Какой он был? — спросила Ждана.
— Усталый. Вежливый. — Милава смотрела в огонь. — Не спал, как этот мальчик. Сидел ночами у стены и слушал реку под домом. Каждую осень уходил на мост принимать Жатву, а потом возвращался, садился в темноте и неделю не ел и не говорил. Я его сначала ненавидела. Потом перестала.
— У меня его брови.
— У тебя его брови. Я, как ты родилась, увидела и испугалась.
В печке треснуло полено.
— У хранительниц есть присловье, — сказала Милава. — «Кощееву смерть сложит хранительница Калинова моста». Я думала, ерунда. Потом пожила там год. Посмотрела, как он берёт Жатву и что с ним после этого. И подумала: если не я, то кто? Ещё триста лет?
Она рассказала, как складывала. Имя нельзя услышать, носитель не может его сказать. Но под мостом лежит седой камень, в камне игла, и игла держит имя на том, кто его носит. Если ночью встать над камнем и долго слушать, игла звенит, тонко, каждый слог своим звоном. Милава ходила туда почти два года. Он думал, она гуляет. Она складывала слог в слово, слово в строку, так, чтобы вышла колыбельная и никто не понял. Порядок слогов спрятала в паузах. И положила две ловушки, в четвёртую строку и в восьмую, чтобы подслушавший запомнил неправильно.
— «С инеем», — сказала Ждана. — «А мы». Так на Поречье поют.
— Значит, работает, — сказала Милава без всякой радости.
Потом она поняла, что будет ребёнок. Сказала ему. Он молчал до вечера, а вечером сказал: «Иди. Ребёнку в Нави не место». И отпустил её на пять лет раньше срока. Она ушла в Глуховку, в пустой Ерофеев дом. Добрава через дорогу носила ей воду.
— Я пошла на мост, когда тебе году не было, — сказала Милава. — Зимой, ночью. Кто споёт имя над иглой, тот при имени и останется, стеречь, чтобы не проснулось. Я это знала, когда складывала. Я спела тебе две строки, первые, чтобы хоть что-то от меня у тебя было. Пуговицу оторвала. Вышла на крыльцо. А с того берега, из воды, его голос подхватил мой напев и спел третью строку. Которую я никому никогда не пела.
— Он знал, — сказала Ждана.
— Все два года знал. Сидел у стены и слушал, как я хожу слушать иглу. — Милава потёрла лицо ладонью. — Я тогда не поняла, зачем он запел. Испугалась. Подумала: ловушка. Если он знает песню, значит, она не действует, или действует не так, или он ждёт меня у камня. А ты одна в пустом доме, и он про тебя знает. Я пошла не на мост. Я пошла к броду, встала в воду по пояс и отдала реке слова. Хранительница может отдать реке что угодно, река держит. Если меня поймают и станут вынимать песню, пусть вынут один лад. Лад без слов пустой. Утром я была за Ольшанкой. К осени здесь.
— Почему здесь?
— Потому что ты его кровь. Одарённая. Жатва тебя возьмёт в семнадцать, хоть из-под земли достанет. А Жатву на Буян возит лодочник. Старый как раз утонул.
Шестнадцать Жатв. Шестнадцать раз по двенадцать чужих детей в ладье, и каждый раз смотреть, нет ли среди них тёмных бровей.
— Ты на меня на косе не посмотрела, — сказала Ждана. — Отвернулась.
— Если бы посмотрела, не смогла бы рулить, — сказала Милава.
* * *
Ждана хотела сказать: лучше бы ты осталась. Хотела сказать: я бы лучше ничего не имела, чем шестнадцать лет не знать. И не сказала, потому что это была неправда. У неё были Добрава, и печь, и Остап с его мерином, и Улита, и Злата, и сеновал. Всё это у неё было, потому что мать ушла.
И всё это теперь лежало на жальнике под камнями, которые она резала сама.
— Голос, — сказала она. — В реке. Он мне пел.
Милава замерла.
— Когда я маленькая была. Четыре года, пять. Я сидела на ольхе, там, где корни в воду. И из воды пел голос. Мужской. Усталый. Пел эту колыбельную, всю. Учил меня строку за строкой. А последнюю спел один раз и сказал: эту никому. Пел каждое лето, потом всё реже. Три осени назад замолчал.
Лицо у Милавы стало белым.
— Все девять? — спросила она шёпотом. — Дословно?
— Я их на охоте пела. Ты слышала.
— Я слышала. — Голос у неё сорвался. — Я сама слов с той ночи не пела ни разу. Только напев. Напев без слов не песня, так, вёсла в руках. А тут ты, и слова все. Я думала, ты подхватила куски от кого-то, как песенник. Я не знала…
Она закрыла лицо руками. Плечи у неё не дрожали. Только из-под ладоней текло, по запястьям, в рукава старого кафтана.
— Он, — сказала она сквозь ладони. — Я отдала слова реке, а река его. Он их собрал и пел тебе. Свою смерть. Учил дочь своей смерти.
— Зачем?
Милава опустила руки.
— Затем, что сам сказать её не мог. Носитель не может назвать своё имя. Петь он мог только так, как я сложила, слова отдельно от порядка. И паузы пел неправильно, не мог правильно.
— У меня паузы другие, — сказала Ждана медленно. — Не как у тебя. Я на ладье услышала.
— Твои паузы его. Мои правильные. — Милава засмеялась, коротко, страшно. — Он ждал. Он, наверное, ждал, что я вернусь и дойду до моста. А я сидела тут и возила чужих детей.
— На ладони у Остапа была пауза. Как у тебя, на пять вздохов. Я думала, это ты его.
— Слово, вынутое силой, выходит таким, каким его сложили. Не таким, каким пели. Пауза там моя.
— А верёвка в Водяном лесу?
— Я.
— А кто убивает? Ты знаешь?
— Нет. — Милава подняла глаза. — На Дедах кто-то вёл на тебя зверя. Рукой, на нитке. Так умеют только Мороновы, кто долго учился. Наставница. Её рябой старший. И тот, в Чёрной башне. Он тоже был Мороном.
Ждана подумала о мокром до колен подоле в ночь Златы и о лице над Улитиной лентой. Вслух ничего не сказала.
* * *
— Три осени назад голос замолчал, — сказала она. — Что с ним стало?
Милава подошла к полке, взяла горсть сушёной калины, подержала и высыпала обратно.
— Той осенью на Дикой охоте у нас тут погибли люди, а на другое равноденствие на Буян приехал Кощей. Первый раз за триста лет. Молодой. Мальчик. Я его в ладье не везла, он пришёл с Косы, из тумана. Я слышала, как Ратибор говорил Ведане: новый, прежний отдал имя. Имя можно отдать, только если сам захочешь. Кто отдаёт, тот сразу получает назад все свои годы. — Она помолчала. — Он был очень старый, Ждана.
Ждана вспомнила, как месяц бегала к ольхе каждый вечер, опускала руки в воду, пока не синели, и вода молчала.
— Что будет, — спросила она, — если спеть её там? Над иглой. Всю.
— В самую долгую ночь, в Карачун, словами и ладом вместе. Игла сломается. Тот, кто носит имя, перестанет его носить. Имя уснёт под камнем, пока его стерегут. Без имени Навь закроется сама. Не будет Ряда. Не будет Жатвы.
— А тот, кто носил?
— Старый умер бы. Ему было столько лет, что без имени он не прожил бы и вздоха. — Милава помолчала. — Этот молодой. Я не знаю, Ждана. Я складывала песню на старика.
Ждана закрыла глаза.
Имя, которое живёт у него под грудиной. Медленное, холодное. Которое тянулось к её руке в башне, как к огню. Столько ночей она пела ему колыбельную. Он спал над столом пол-лучины. Он стоял на конце Косы, когда она спела всё до девятой строки, и где-то там, в тумане, далеко, кто-то упал на колени, она почувствовала это сама не зная как.
— Мстислав, — сказала она.
— Так его зовут?
— Так его зовут.
Колыбельная, которую она с четырёх лет пела кошкам и телятам, из-за которой вынимали строки из Добравы, Остапа, Улиты и Златы, была смертью человека, которого она целовала в Чёрной башне.
И он это знал. И сидел напротив неё каждую ночь. И просил: не останавливайся.
* * *
Он ждал её в трапезной. На столе горела свеча, первый раз за все ночи.
Ждана не села. Встала напротив, через стол, и положила на него ладони.
— Ты знал, — сказала она.
Он не стал спрашивать, что.
— Знал.
— С какой ночи?
— С девятой. Когда ты в первый раз запела со словами. — Он помолчал. — Нет. Раньше. С первой. Я тогда не понимал, что знаю, а имя уже знало. Оно повернулось к тебе на первом слове.
— Почему ты молчал?
— Потому что под твою песню я сплю, — сказал Мстислав. — Это стыдно, и это правда. Три года я не спал ни минуты. Ты пела, и я спал, и мне было всё равно, что это моя смерть. Если бы ты допела её там, в трапезной, до конца, я бы уснул и не проснулся, и мне было бы хорошо.
Ждана сжала пальцы на столешнице.
— Ещё старик на мосту. Твой отец. Когда он отдавал мне имя, он держал мою голову и говорил. Я тогда не слышал. Услышал через три года, под твою песню: девочка у реки знает песню, пусть допоёт, не мешай ей. Я не мешал. — Он посмотрел на свечу. — И ещё. Если бы ты знала, ты бы стала искать, кто убивает. А кто ищет, того находят. Я сам искал. Я не хотел, чтобы нашла ты.
Она пришла сюда кричать. Бить его кулаками, как в башне. Сказать: ты слушал, как я пою твою смерть, и целовал меня, зная.
Она села на лавку, потому что ноги не держали.
— Мать говорит, песня сложена на старика, — сказала она. — Старик бы умер. А что будет с тобой, она не знает.
— Мать, — повторил он. — Лодочница. Я её на Косе узнал, когда она вышла с головнёй. Лица не знал, а руки узнал. Те, что в моём сне, над колыбелью. Это был сон твоего отца. Он видел, как она тебе пела, через воду, наверное. И мне он достался вместе с именем.
— Я тебе её не спою там, — сказала Ждана. — На мосту. Никогда.
— Я не прошу меня убить, — сказал Мстислав. — Я прошу меня усыпить.
— Это одно и то же. Никто не знает. Ты сам не знаешь.
— Не знаю, — согласился он. — Я хочу тебе кое-что показать. Тогда решишь.
Глава 15. Порог
Туман пришёл через четыре ночи, первый после Дедов.
Мстислав ждал её у колодца, когда ударил колокол. Мороновы спускались к Косе с фонарями, сонные, злые. Ждана пошла не с ними. Он повёл её вниз по скалам, в обход лестницы, а потом по воде вдоль Косы, мимо шестов, к самому концу. Вода была ледяная. Он шёл впереди, босиком, а у неё сапоги сразу набрали воды и стали тяжёлыми, как камни. Фонари позади пропали. Шесты кончились.
— Дай руку, — сказал он.
Она дала. Пальцы у него были холодные, как вода, в которой они стояли.
— Не отпускай, — сказал он. — Что бы ни увидела. Там нет ни верха, ни низа. Если отпустишь, я тебя не найду.
Он шагнул вперёд, и она шагнула за ним.
Вода исчезла. Под ногами стала сухая серая земля, мелкая, как пыль. Звуки пропали тоже, даже собственное дыхание. Туман был серый, с оловянным отливом. Ждана держала его руку обеими руками.
— Это Навь? — Голос вышел плоский, без эха, будто она говорила в подушку.
— Порог. Дальше нам нельзя. Смотри.
* * *
В тумане стояли люди.
Сначала она увидела ближних. Мальчишка, остроносый, с подбитой губой. Рядом огромный светлобородый парень в холщовой рубахе, и маленькая бледная девочка у его бока. Девушка с серьгами до плеч. Они стояли неподвижно и смотрели сквозь неё. Лица спокойные, пустые, как у мёртвых на Дедах. Только эти не уходили.
За ними стояли другие. Светловолосая веснушчатая девушка с ямочкой на подбородке, так похожая на Радима, что у Жданы перехватило дыхание. Парень с севера. За ними ещё, ряд за рядом, вглубь тумана, сколько хватало глаз. Сотни. Девочки и мальчики, все молодые, в одежде разных лет и разных краёв.
— Жатва, — сказал Мстислав. — Все, кого взяли. Триста лет.
— Почему они здесь? Мёртвые уходят. Мы их провожаем.
— Этих не проводишь. Они не на Косе, они у меня. Пока я ношу имя, они стоят здесь, и Навь их ест. Понемногу, каждый год. Им не больно. Просто каждый год их немного меньше. Видишь, в глубине?
Ждана видела. В глубине стояли тени, сквозь которые просвечивал туман. Совсем бледные. Почти никакие.
— А если имя уснёт?
— Тогда они пойдут дальше, куда все. Их можно будет проводить, как Добраву. Назвать, закрыть глаза, отпустить.
Прохор повернул голову. Медленно, как во сне. Посмотрел на Ждану и улыбнулся, виновато, как тогда, на берегу Водяного леса.
Ждана заплакала, беззвучно, не отпуская руки.
* * *
Первым их почуял Прохор.
Он перестал улыбаться и повернулся влево, всем огромным телом, как поворачивается пёс на шорох. За ним повернулась Нежка. Потом остальные, ряд за рядом, вся Жатва, сотни пустых лиц разом, в одну сторону.
Ждана посмотрела туда же.
По серой пыли, низко, бесшумно, шли собаки. Длинные, поджарые, серые, будто вылепленные из золы. С них сыпалось на ходу, как сыплется пепел с догоревшего полена, и тут же нарастало снова. Морды у них были вытянуты, и они нюхали. Три. Пять. Семь.
Мстислав замер.
— Моронские псы, — сказал он тихо. — Из пепла. Их лепят, чтобы ходить по следу. Меня учили.
— Кто их послал?
Он не ответил. Ждане и не нужен был ответ. Пепел, можжевельник, Мороновы, которые умеют водить навье на нитке.
Ближний пёс поднял морду и посмотрел прямо на неё. Глаз у него не было, только две ямки, полные серого. Он не зарычал. Псы из пепла не рычат. Он просто пошёл к ней, быстрее, и остальные за ним.
— Ряд, — сказала Ждана. — Меня до Карачуна нельзя…
— Ни человек, ни зверь Яви, — сказал Мстислав. — Это не Явь. Беги.
Они побежали. По пыли, которая не поднималась, сквозь туман без верха и низа. Ждана не понимала, куда бежит, она держалась за его руку и бежала туда, куда тянуло. Позади было тихо: псы бегут без звука. Только один раз, совсем рядом, что-то схватило её за полу кожуха и рвануло, и она услышала, как треснула овчина.
Мстислав развернулся на бегу и ударил рукой вниз, наотмашь. Пёс разлетелся облаком золы. Второй прыгнул ему на плечо, он сбросил его, и тот рассыпался и собрался снова в трёх шагах, меньше и бледнее.
Ждана споткнулась.
Она упала на колени в пыль, и рука, мокрая от воды Косы, выскользнула из его пальцев.
* * *
Его не стало.
Не постепенно, как пропадают в тумане, а сразу, будто кто-то задул свечу. Вокруг было серое. Ни Жатвы, ни псов, ни его. Ждана стояла на коленях и не знала, стоит она или лежит. Пыль под ладонями была такой же, как туман над головой.
Она позвала его. Голос ушёл в серое и не вернулся. Она позвала громче. Навь глотала звук, как песок глотает воду.
«Если отпустишь, я тебя не найду».
Где-то позади, или впереди, или сверху, кто-то шёл. Она его не слышала, она его чувствовала, как чувствуют чужой взгляд в затылок. Пёс. Или не один.
Ждана закрыла глаза. Открывать их всё равно было незачем.
И запела. Без слов, тихо, тем напевом, которым останавливала мерина в броду. Навь глотала звук у самых губ. Ждана пела не для того, чтобы её услышали. Она пела, потому что было страшно и больше она ничего не умела.
И почувствовала, что её тянет.
Слабо. Едва-едва. Как тянет к печке, когда входишь с мороза в тёмную избу и не видишь её, а знаешь, где она, по теплу на щеке. Только тянуло холодом, медленным, тяжёлым, речным, оттуда, слева и чуть вниз. Имя под его грудиной слышало её песню и поворачивалось к ней, как поворачивалось в трапезной. А она теперь, впервые, чувствовала, как оно поворачивается.
Она встала и пошла на холод, не открывая глаз и не переставая петь.
Пёс прыгнул на неё сбоку на десятом шаге. Сухие лапы ударили в плечо, за ворот посыпалась зола. И чья-то холодная рука схватила её за запястье, рванула к себе, и пёс рассыпался о чужую ладонь, не долетев.
— Пой, — сказал Мстислав. Он тяжело дышал. — Пой, я иду на голос. Не открывай глаза.
Она пела. Он вёл. Под ногами вдруг стало мокро и холодно, и звуки вернулись все сразу: плеск, ветер, далёкий крик чайки. Ждана открыла глаза. Они стояли по колено в воде у последнего шеста Косы, позади был обычный белый туман, и в нём ничего не было.
* * *
Они сели на мокрый песок у шеста, потому что идти дальше не было сил. Мстислав держал её руку и не отпускал. Ждана тоже не отпускала.
— Ты меня нашёл, — сказала она.
— Ты меня нашла. Я тебя не чуял. Я только слышал, как оно поворачивается под грудиной. К тебе.
Он сидел, опустив голову. На плече у него серела зола.
— Кто их послал? — спросила Ждана. — Скажи сам.
Мстислав молчал. Тогда она полезла за пазуху, в шов разорванного кожуха, и достала серебряный обломок. Протянула ему на ладони.
— Это было в Златином шве. Застряло. Не её. У неё железная была.
Он взял обломок двумя пальцами. Подержал. Ждана видела, как у него опустились плечи.
— У неё на окне подушечка, — сказал он. — Красная, вышитая. В ней шесть игл, серебряных. Ей их отец подарил, когда она за него шла. Он был серебряных дел мастер, умер в Нави, когда мне было пять. Она шьёт только ими. Я в детстве втыкал их в подушечку, как ратников в строю. — Он помолчал. — Когда я в последний раз заходил, их было пять.
Ждана видела эту подушечку. На подоконнике в северной башне. И серебряную иглу, которую Горислава воткнула в неё, зашив Всемилову свитку.
— Моей матери, — сказал Мстислав. — Гориславы.
* * *
Он рассказал всё, сидя у последнего шеста, и холод шёл от него, речной, сырой, и Ждана не отодвигалась.
Что он вырос на Буяне, при матери, в северной башне, с деревянной лошадкой. Что на Дикой охоте три года назад Горислава прибежала в горло, когда всё кончилось, это ему потом рассказал Ратибор, который стоял на краю и видел. Подняла его, разорванного, на руки и ушла с ним в Навь через Косу, и никто не посмел её остановить. Три дня несла до моста и держала в нём жизнь, как держат свечу в ладонях на ветру. Пришла и стала звать старика.
— Он вышел, — сказал Мстислав. — Держал мою голову. Брови у него были, как у тебя. Я тебя у колодца увидел, с вёдрами, и подумал, что схожу с ума. Он ей сказал: у реки девочка, шрам на левой ладони, брови мои, знает песню, обещай, что дашь ей допеть. И отдал мне имя. И рассыпался. Мать говорила, от него осталась горстка пепла на досках, и ветер с реки её унёс, пока она на меня смотрела.
— Она обещала?
— Я не слышал.
— Значит, нет.
— Значит, нет.
Остальное Ждана почти знала сама. Он добавил только то, чего она не видела. Горстку можжевелового пепла у серого камня в Нави, в ночь Остапа. «Отъезды на Перевоз» в каждую туманную ночь, хотя в купеческом ряду, когда он спросил Ратибора, Гориславу ни разу не видели. Руку, поднятую в тумане на Дедах. Мстислав знал этот жест. Его учили ему в пятнадцать лет. Учила она.
— Почему ты ничего не сделал? — спросила Ждана. Без злости.
— А что я сделаю? Она моя мать. Она меня на руках через Навь несла. И носитель имени не может поднять руку на живого из Яви, кроме как через Ряд. Я могу только стоять между ней и тобой. Пока могу.
— Она убила четверых. Ради тебя.
— Ради меня, — сказал Мстислав, и голос у него сорвался на этом слове. — Она думает, песня меня убьёт. Она лучше убьёт всю твою Глуховку, чем потеряет меня второй раз.
— А меня?
— Тебя не может. До Карачуна. Поэтому зверь на Дедах был навий. Поэтому псы из пепла. Она пробует, Ждана. Она знает, что ты ходишь со мной, и послала их на порог.
— А после Карачуна?
Он не ответил.
— После полуночи Карачуна я не жатвенная, — сказала Ждана медленно, по слогам, как Остап читал её письмо. — Просто её ученица. Ряд меня не держит. И она придёт.
— Придёт. А я в полночь Карачуна ухожу с Буяна, в Навь, до следующего равноденствия. Так Ряд. Остаться не смогу, имя не пустит.
Он сказал это ровно, и Ждана поняла, что он думал об этом давно, каждую ночь, сидя в трапезной.
* * *
Они поднимались по лестнице, когда небо уже серело. На двухсотой ступеньке Ждана остановилась и обернулась. Он стоял на две ступеньки ниже, и лицо его было почти вровень с её лицом.
— Я их видела, — сказала она. — Прохора. Нежку. Радимову сестру. Они там стоят и становятся прозрачными.
— Да.
— Если я спою, а ты не проснёшься.
— Тогда я усну, — сказал он. — Это не самое плохое.
— Для тебя.
— Для меня, — согласился он.
— Я не решила.
— Знаю.
На верхней площадке, у ворот, их ждал Всемил, с перевязанной головой, серый от бессонной ночи на Косе. Он поклонился Мстиславу, как кланялся всегда, задержал взгляд на Жданином разорванном кожухе, на золе у неё на плече и повернулся к ней.
— Наставница тебя зовёт, — сказал он. — К себе. Сейчас.
Ждана почувствовала, как Мстислав позади неё замер.
— Зачем?
— Не сказала. — Всемил отвёл глаза. — Сказала, чтобы ты пришла одна.
Глава 16. Горислава
Горислава сидела у окна, как в прошлый раз, и шила. Рассвет за её спиной был серый, и лицо, как всегда, было против света.
На подоконнике лежала красная подушечка, вышитая по краю. В ней торчали серебряные иглы. Ждана посчитала их с порога. Четыре в подушечке, пятая у Гориславы в пальцах.
Горислава увидела, что она считает, и не стала ничего прятать. Сделала ещё стежок, затянула нитку и воткнула иглу к остальным. Пять. Рядом было видно проколотое пустое место, где раньше стояла шестая.
— Садись, — сказала Горислава.
Ждана не села.
— Ты пела на Дедах, — сказала Горислава. — Всю. Девять строк. Мне ты сказала, что девятой нет.
— Солгала.
— Я поняла. — Горислава сложила шитьё на колени. — Я тоже. Конного в Глуховку я не посылала. Ольха повезла на Перевоз пустое письмо, купцам про соль. Я хотела, чтобы ты в ту ночь спала спокойно.
Ждана стояла у двери. Деревянная лошадка на полке смотрела на неё стёртыми глазами.
— Это его, — сказала Ждана. — Лошадка.
— Его. Ему было четыре года. Он её с собой в кровать брал.
— Вы убили четверых.
— Убила, — сказала Горислава.
Она не стала оправдываться, как не стала оправдываться Милава. Ждана подумала, что они похожи, эти две женщины, и от этой мысли её затошнило.
— Добрава вам ничего не сделала. Ей шестьдесят четыре года было. Она хлеб пекла.
— Она знала пятую строку, — сказала Горислава. — И она знала, кто ещё знает. Я вынула из неё и строку, и имена. Кузнец, две девочки. — Она помолчала. — Ты мне про швею не говорила. А я на Косе так её и назвала, твоей швеёй. Ты не заметила. Ты ничего тогда не замечала, кроме неё.
Ждана вспомнила. «Это она? Твоя швея?» Она тогда ответила «да» и не подумала, откуда Горислава знает.
— Я не мучила их, — сказала Горислава. — Это быстро. Они засыпают и не просыпаются.
— Вы думаете, от этого лучше?
— Нет. — Горислава посмотрела на неё. Против света Ждана видела только блеск глаз. — Я ничего не думаю. Я считаю. Четверо за одного. Я бы отдала сорок. Я бы отдала всю твою Глуховку и весь Перевоз. Ты не мать, ты не поймёшь.
— Моя мать шестнадцать лет возила чужих детей, чтобы дождаться меня, — сказала Ждана. — Она бы не поняла тоже.
Горислава чуть наклонила голову. Её задело, и она не хотела этого показывать.
— Я несла его три дня, — сказала она тихо. — Через Навь. Он был разорван пополам, от плеча до бедра. У него внутри было видно. Я держала в нём жизнь, как держат свечу в ладонях на ветру, и ни разу не опустила рук. Три дня. Я пришла к мосту и стала на колени перед тем, кто забирал наших детей триста лет, и просила его. А он сказал: «Хорошо. Только обещай мне одно». И я обещала.
— Дать мне допеть.
— Дать тебе допеть. — Горислава кивнула. — Я бы обещала что угодно. Он держал моего сына. Он отдал ему имя, и мой сын открыл глаза. А старик рассыпался у меня на глазах, как гнилой гриб, и я была так рада, что засмеялась. Над ним. Над его пеплом. Потом я думала об этом. Не долго.
Ждана молчала.
— А потом я поняла, что он мне сказал, — продолжала Горислава. — Девочка у реки. Знает песню. Песня его смерть. Значит, теперь смерть моего сына. Ходит где-то по Заречью и поёт её кошкам. И я три года ждала Жатву из Заречья. Три года смотрела, у кого серп запоёт. В этот раз серп запел. Ратибор мне на Перевозе сказал: брови тёмные, не местные. Я пришла к мосту на Перевоз, и Навь тебе сказала: ключ. И руку твою я видела.
— Он не хочет, — сказала Ждана. — Ваш сын. Он не спит три года. Он стоит над мёртвыми. Он принимает их, и потом у него руки трясутся. Он мне сказал: я не хочу триста лет.
— Он живой.
— Он не живой. Он не ест, не спит, не мёрзнет.
— Он живой, — повторила Горислава. — Я каждую осень вижу его во дворе. Я ради этого с воеводой новый Ряд выбивала, чтобы он тут сидел с равноденствия до Карачуна, а не в Нави. Чтобы я его видела. Мне этого хватает. Ему тоже будет хватать. Привыкнет. Старик привык.
— Старик не привык. Старик учил меня его смерти, когда мне было четыре года.
Горислава встала. Она была очень высокая, и в маленькой комнате, против серого окна, казалась ещё выше.
— Я тебя не трогала, — сказала она. — Ни разу. Ряд это различает. Зверь тебя трогал, на Дедах, а я его только вела. Псы на пороге тоже не я, они пепел. Твоя мать вылезла из сарая не вовремя. Ничего. Ряд держит тебя до полуночи Карачуна. После полуночи держать будет нечего. Ты будешь просто ученица Мороновых. Моя ученица.
— Вы меня убьёте.
— Я выну из тебя песню, — сказала Горислава. — Тебе не будет больно.
Она подошла к двери и открыла её. За дверью на площадке стоял Ратибор. Огромный, в прожжённом кафтане, мрачный, с опущенными глазами. За ним двое старших Сварожичей.
— Я была у воеводы вчера, — сказала Горислава. — Сказала ему, что жатвенная из Заречья знает заговор, который ломает Ряд. Что если она его споёт где не надо, Навь откроется и пойдёт на Буян, на Перевоз, вверх по реке. Он видел, как ты усыпила зверя. Он поверил. Он старый, он за Ряд держится, как за палку. До Карачуна ты посидишь под замком, внизу, в этой башне. Для твоей сохранности. Лодочница тоже. Беглая хранительница, которая бросила мост, это нарушение Ряда, за это раньше топили. Будимир добрый, он её просто запрёт.
Ждана смотрела на Ратибора. Ратибор смотрел в пол.
— Пойдём, — сказал он глухо. — Не бойся. Я тебе туда тюфяк принесу.
* * *
Комната внизу северной башни была каменная, круглая, тесная, с одним окном-щелью на море, на высоте человеческого роста. Ждана могла дотянуться до него, только встав на тюфяк. Дверь дубовая, обитая железом. Засов снаружи.
Месяц. Может, чуть больше.
Ратибор принёс тюфяк, два одеяла и жаровню с углями, и каждое утро приносил еду сам, не доверяя никому. Он ставил миску на пол и не уходил сразу, стоял в дверях, огромный, и молчал. Однажды сказал:
— Я на неё пятнадцать лет смотрю. Я думал, она железная. А она просто мать. — Он помолчал. — Я тебя у колодца увидел, в Глуховке, и сразу узнал брови. Я его видел, старика, один раз, на мосту на Перевозе, когда Ряд подтверждали. Мне надо было тебе сказать. Я не сказал.
— Почему?
— Струсил, — сказал Ратибор просто. — Двенадцать лет детей вожу на смерть, а тут струсил.
Ярина пришла на третий день, бледная, перевязанная под рубахой туго, как бочка. Ратибор пустил её. Она села на пол у тюфяка и не сразу нашла, что сказать.
— Мне Радим всё рассказал, — сказала она наконец. — Он у Веданы ключи от книжной не вернул, сидит там ночами, пишет. Твоя мать в погребе под книжной. Он её видит через решётку. Носит ей калину. Говорит, она калину ест горстями и ничего больше.
— Как она?
— Молчит. Напевает. Радим говорит, она каждую ночь поёт без слов, а он сидит под дверью и записывает паузы. Палочками. Говорит, у него вышло уже три страницы палочек. — Ярина помолчала. — Ждана. Он сказал, что ты должна спеть это на мосту. Что это Кощеева смерть. Что Жатвы тогда не будет.
— Он не знает, что будет с Мстиславом.
— Никто не знает. — Ярина посмотрела на окно-щель. — Я посчитала. Триста лет. Двенадцать краёв. В среднем каждый год Навь берёт четверых. Это тысяча двести. Тысяча двести человек, Ждана, таких, как Прохор и Нежка. Против одного.
— Горислава тоже считает, — сказала Ждана. — Четверо против одного. Она говорит, отдала бы сорок.
Ярина замолчала. Встала, держась за бок, и сказала уже от двери:
— Я считаю по-другому. У неё один против всех. У меня все против одного. Это разный счёт.
Она ушла. Ждана лежала на тюфяке и смотрела в потолок и думала, что Ярина права, и что Горислава тоже думает, что права, и что от этого никому не легче.
* * *
Мстислав пришёл в первую же ночь.
Никто не мог его остановить, и никто не пробовал. Он прошёл мимо Сварожича, стоявшего на страже у лестницы, и тот вжался в стену. Он сел на ступеньку под Ждановой дверью, спиной к дубу, и сказал через дверь:
— Ты здесь?
— Здесь.
— Спой.
Она спела. Без слов, тихо, сидя на тюфяке у двери, прислонившись к ней спиной. Между ними было десять сантиметров дуба и железа.
Когда она замолчала, за дверью было тихо. Она подождала. Тихо. Она встала на колени и приложила ухо к доскам. Там, за дверью, кто-то дышал. Медленно, глубоко, ровно.
Он спал.
Так стало каждую ночь. Сварожичи, которых ставили на стражу, рассказывали потом в трапезной, что Кощей приходит к двери жатвенной, садится на ступеньку и засыпает, как пёс, и спит до рассвета, а они стоят над ним с копьями и боятся дышать. Над ними смеялись. Им никто не верил.
Говорили они тоже через дверь. Сначала мало, потом больше, потому что ночи были длинные, а за дверью больше нечего было делать.
— Расскажи про Глуховку, — сказал он на третью ночь.
— Что рассказывать? Деревня. Сорок дворов. Река. Лес, который лучше не называть вслух.
— Это я знаю. Ты расскажи, как там.
Ждана сидела, прислонившись спиной к двери, и думала.
— На Купалу, — сказала она, — все идут к реке. Жгут костры на берегу, большие, выше человека. Девки пускают венки. Чей венок к берегу прибьёт, та в этот год замуж не выйдет. Мой всегда прибивало. Добрава говорила, это потому, что я его плету, как сеть, крепко, он тонуть не хочет. А парни прыгают через огонь. Остап однажды прыгнул и подпалил себе штаны, и бегал потом по берегу, и мы все…
Она замолчала.
— Говори, — сказал он через дверь. — Пожалуйста. Говори про него. Его же больше никто не помнит, кроме тебя.
И она говорила. Про Остапа и штаны, про Улиту, которая целую зиму учила козу кланяться, про Злату, которая один раз вышила Добраве на переднике вместо петухов чертей, такая злая была, и Добрава год носила и не замечала. Про Добравин хлеб, который все соседи узнавали по корке. Она смеялась и плакала, и за дверью было тихо, и она знала, что он слушает.
— Теперь ты, — сказала она под утро.
— Что я?
— Что бы ты делал. Если бы ты был… — Она поискала слово. — Обычный.
— Спал бы, — сказал он наконец. — Сначала неделю. Потом поел бы ухи. Ратиборовой, пересоленной. Потом не знаю. Я не думал. Мне незачем было думать.
— Подумай.
— Ковал бы, — сказал он через какое-то время. — Отец ковал. У меня руки его. Я в двенадцать лет нож сам сделал, моронский, мать… — Он запнулся. — Мне говорили, хороший вышел.
— Ты бы ковал, а я бы пела, — сказала Ждана и сама удивилась, что сказала это вслух. — Остап под мою песню ковал. Говорил, молот ровно ходит.
За дверью стало совсем тихо.
— Ждана, — сказал он наконец.
— Что?
— Ничего. Пой.
Она пела, и он уснул на ступеньке, и Сварожич с копьём стоял над ним до рассвета и боялся дышать.
* * *
Радим ходил к погребу каждую ночь, с тетрадью и с калиной в кармане. Ярина рассказала Ждане, а Ждане потом рассказал и он сам, через ту же дверь, когда Ратибор однажды пустил его на площадку.
Погреб был под книжной, низкий, с решёткой вместо двери. Милава сидела там на соломе, в своём кафтане, и в первую ночь не сказала ему ни слова. Во вторую тоже. Он сидел у решётки и писал палочками её напев, который она тянула без слов, тихо, глядя в стену.
На третью ночь она сказала:
— Я твою сестру везла.
Радим уронил уголь.
— Три года назад, — сказала Милава. — Весняна. Светлая, как ты. Она всю дорогу от Перевоза смеялась. Ладья черпала бортом, все плакали, а она смеялась и говорила, что у неё брат дома лопнет от зависти, что она море видит. Потом спросила, умею ли я петь. Я сказала, нет. Она сказала: «Врёте. У вас лицо поющее».
Радим сидел у решётки и не мог ничего сказать.
— Я тогда её запомнила, — сказала Милава. — Я всех запоминаю, кого везу. Шестнадцать лет. Почти двести человек. Кто вернулся на Перевоз, кто нет. Она нет.
— Почему вы мне говорите?
— Потому что ты сидишь тут и записываешь мой лад, — сказала Милава. — Записывай. Только правильно. Вот здесь пауза на пять вздохов, а не на четыре. У тебя четыре.
Радим посмотрел в тетрадь. Там было четыре палочки. Он стёр одну пальцем и нарисовал пять.
С той ночи они разговаривали. Мало, но каждую ночь. Ярина говорила, что Радим возвращается из погреба такой, будто ему ненадолго вернули сестру.
* * *
Мстислав рассказывал ей про Навь: про серую пыль, про реки, которые текут вверх, про то, что там нет теней, потому что нет солнца. Про мост. Про то, что от Буяна до Калинова моста по ту сторону три дня пути, а по эту одна ночь.
— Если уйти на закате в Карачун, — сказал он однажды, — придёшь к мосту к полуночи. По нашему времени. По ту сторону пройдёт три дня.
— А Горислава? — спросила Ждана, когда смогла.
— Она пойдёт следом. Она знает дорогу. Она меня по ней несла.
— А Ряд? В полночь он кончится.
— В полночь он кончится, — сказал Мстислав. — И в полночь надо петь. Как раз.
Он не просил её больше. Ни разу за весь месяц. Он говорил про Навь, про мост, про дорогу, так, как говорят про дорогу на ярмарку, которую ещё не решили, ехать или нет.
На четвёртой неделе она сказала через дверь:
— Я спою.
За дверью было тихо так долго, что она испугалась, не уснул ли он.
— Ты уверена?
— Нет. — Она прижалась лбом к доскам. — Я Прохора видела. Он мне улыбнулся. Я не могу его там оставить. И тебя не могу оставить на триста лет. А если я спою, а ты… — Она не договорила.
— Тогда я усну, — сказал Мстислав. — Я тебе уже говорил.
— Ты мне говорил.
— Ждана.
— Что?
— Спасибо, — сказал он.
* * *
В Карачун туман пришёл с полудня, низкий и густой.
Самая долгая ночь начиналась рано. После полудня солнце едва поднялось над морем и сразу стало садиться. Ждана стояла на тюфяке и смотрела в окно-щель на море, серое, неподвижное, и считала, сколько осталось до полуночи. Вся ночь, самая длинная в году. Ярина научила её считать.
Засов снаружи заскрипел в сумерках. Ждана спрыгнула с тюфяка.
Дверь открылась. На пороге стоял Всемил. Рябой, в серой свитке с чёрной вышивкой, с повязкой на голове, которую так и не снял после Дедов. В руке у него был ключ.
— Наставница внизу, у воеводы, — сказал он. — Карачун, они год закрывают, до темноты. Иди.
— Всемил…
— Я Морон, — сказал Всемил. — Мы провожаем. Это первое, чему она нас учит. Провожать значит отпускать. — Он посторонился. — Иди. Он тебя ждёт внизу.
Мстислав ждал у подножия башни, в тумане. Взял её за руку, не говоря ни слова, и они пошли через двор, к лестнице, вниз, к Косе. Никто их не остановил. Двор был пуст: все были у воеводы, на Карачунском застолье, где каждый год закрывали год и провожали Кощея.
У Ольхиного сарая их ждали.
Радим, с тетрадью за пазухой и ножом на поясе: это он отпер погреб Веданиным ключом. Ярина, бледная, с коротким копьём Ратибора, которое ей, оказывается, починили. И Милава, в своём кафтане с пятью пуговицами, в шапке, с головнёй в руке, хотя было ещё не совсем темно.
— Ты не пойдёшь, — сказала Ждана Ярине. — У тебя рёбра.
— Срослись. — Ярина пожала плечами и поморщилась. — Почти. Я с вами. В Нави, говорят, время не так идёт. Кто-то должен считать.
— Радим…
— Я песни собираю, — сказал Радим. — Я эту три года собирал. Я хочу услышать, как она кончается.
Ждана обернулась к матери.
— Слова, — сказала Милава. — Их надо раздать.
* * *
Она объяснила быстро, у сарая, в тумане, пока Мстислав стоял у кромки воды и смотрел в сторону Заставы.
В Нави на пути к мосту течёт река, Забыть-река, и через неё один брод, другого пути нет. Забыть-брод. Кто через него идёт, тот платит рекой: отдаёт что-нибудь из памяти. Кто сколько. Река сама выбирает. Может взять песню. Может взять слова. Если Ждана пойдёт через брод одна со всеми девятью строками, река может взять их все. Одна память легко отдаётся.
— Клятва держит, — сказала Милава. — То, в чём поклялся, река не возьмёт. Клятву держат вместе. Каждый несёт свою часть. Нельзя забыть. Нельзя выдать, даже если будут вынимать силой. Каждый держит строки, и тогда река возьмёт что-нибудь другое.
Ждана сняла с шеи шнурок с пуговицей. Потом распустила косу, вытянула Улитину ленту, красную, с белыми ромбами, ту, которую Улита ткала к своей свадьбе. Отрезала Остаповым ножом пять полос.
Милава повязала каждому на левое запястье. Ждане, Радиму, Ярине, себе. Последнюю полосу протянула Мстиславу.
— Я не удержу, — сказал он.
— Попробуй.
Ждана взяла его за руку и сказала ему в самое ухо, тихо, третью строку. «Спит под мостом, под седым». Он открыл рот, чтобы повторить, и не смог. Губы шевельнулись. Звука не было. Слова соскользнули с него, как вода с промасленной кожи. Он попробовал ещё раз и снова не смог. Он смотрел на неё с каким-то удивлённым ужасом, как смотрит человек, который забыл собственное имя.
— Носитель не может, — сказала Милава. — Я знала. Это его имя, а своё имя не держат в руках. Ленту оставь. Пусть будет.
Мстислав завязал полосу на запястье сам.
Ждана раздавала строки. Каждому в ухо, тихо, по два раза, и каждый повторял.
Радиму третью и четвёртую. Он повторил «с именем» и вздрогнул всем телом. Сказал: «Бабка бы с ума сошла». Ярине пятую и шестую. Ярина повторила медленно, по слогам, как повторяют счёт. Седьмую и восьмую Ждана хотела сказать матери. Наклонилась к её уху, открыла рот.
— Не надо, — сказала Милава и отстранилась. — Я их не возьму.
— Это твои слова. Ты их сложила.
— Сложила. И в ту ночь на крыльце, когда он запел с того берега, я себе сказала: дальше двух строк не спою никогда. Ни при людях, ни одна, ни шёпотом. Семнадцать лет держу. — Милава подняла руку с красной полоской на запястье. — Моё лад. Паузы, порядок. На нём и клянусь. А слова пусть будут у тебя. У тебя им лучше.
И Ждана оставила себе первую, вторую, седьмую, восьмую и девятую. Пять строк из девяти. Остальное держали другие.
Они стояли у сарая впятером. В сумерках, в тумане, с красными полосками на запястьях. Внизу, на Косе, плескала вода.
— Пора, — сказал Мстислав.
* * *
В трапезной Горислава поднялась от воеводского стола раньше всех. Она вышла во двор и посмотрела вниз, на Косу. Туман был густой. Но на самом конце Косы, у последнего шеста, мелькнул огонь. Головня. И пропал.
Она пошла в северную башню. Внизу, у каменной клетушки, дверь стояла открытая, и на ступеньке лежал ключ. Всемилов.
Горислава постояла над ним. Поднялась к себе, сняла с подоконника красную подушечку, вынула из неё пять оставшихся серебряных игл и одну за другой воткнула себе в ворот кафтана. Взяла с крюка кожаный мешочек с можжевеловым пеплом.
И пошла вниз, к Косе.
Глава 17. Навь
Вода у конца Косы кончилась на третьем шаге, и под ногами стала пыль.
Ждана держала Мстислава за руку, мать держала её за другую, за матерью Радим, за Радимом Ярина. Так велел Мстислав: цепью, не разнимая рук, пока не пройдут порог. Они прошли. Туман из белого стал серым, оловянным, и звук пропал весь, разом, как под мешком.
Мстислав остановился.
— Можно отпускать, — сказал он. Голос был плоский, без эха. — Дальше не потеряемся.
Ждана разжала пальцы и огляделась.
Навь была серая. Не тёмная: светлая, ровно, без теней, как бывает в пасмурный полдень. Над головой висело небо, белёсое, низкое, и в нём стоял тусклый круг, похожий на старую медную монету. Солнце, наверное. Оно не грело и не светило, просто висело. Под ногами до самого края лежала равнина, плоская, пыльная, с редкими серыми камнями. Ни травы, ни кустов. Далеко впереди, у края, что-то темнело, может быть, лес, может быть, горы.
И шли мёртвые. Не толпой, по одному, по двое, кто куда, в одну сторону, туда, где темнело. Медленно. Не оглядываясь. Старик с палкой. Баба с узлом. Ребёнок, один, в длинной рубашке до пят. Они проходили в двадцати шагах и не смотрели на живых.
— Куда они? — спросил Радим шёпотом. Шёпот получился таким же плоским, как голос.
— Дальше, — сказал Мстислав. — Туда, куда всем. Это проводённые. Кого проводили, тот идёт.
Ждана думала о Добраве. Где-то здесь, может быть, далеко впереди, шла маленькая сухая старуха с серыми руками. И Остап. И девочки. Она хотела позвать и не позвала.
— Ярина, — сказала она. — Ты считаешь?
Ярина стояла, обхватив себя руками, задрав голову к медной монете в небе.
— Я пытаюсь, — сказала она. — Не выходит. Я считаю шаги, а они не складываются. Насчитала десять, а будто сто прошла. Или одну. Тут счёт не держится.
— Тут ничего не держится, — сказала Милава. — Кроме клятвы. Потрогай ленту.
Ярина потрогала красную полоску на запястье. Ждана тоже. Лента была тёплая. Единственное тёплое в целой Нави.
Мстислав пошёл вперёд, к тому, что темнело у края. Они пошли за ним.
* * *
Первый день, если это был день, они шли по равнине.
Ждана перестала понимать время почти сразу. Медная монета не двигалась по небу. Свет не менялся. Не хотелось ни есть, ни пить, только иногда накатывала усталость, тяжёлая, внезапная, и тогда они садились на пыль и сидели, пока не проходило. Мстислав в эти минуты стоял над ними и смотрел назад.
Он здесь был другой. Ждана видела это с первых шагов. На Буяне он был белый, тихий, и казалось, что его можно сдуть ветром. Здесь он шёл прямо, легко, и пыль под его ногами не поднималась. Мёртвые, проходя мимо, поворачивали к нему головы. Не к живым, к нему. Как поворачиваются к хозяину.
— Тебе тут лучше, — сказала она, когда они в очередной раз сели.
— Имени тут лучше, — сказал он. — Это его дом. Оно здесь как рыба в воде. А мне… — Он помолчал. — Мне тут тише. Оно не бьётся так. Не тянет.
— Тянет куда?
— К тебе, — сказал Мстислав просто.
Ярина, сидевшая рядом, фыркнула. Первый раз за всю дорогу.
На втором переходе Ждана увидела Добраву.
Она шла в стороне, в полусотне шагов, по той же дороге, что все проводённые, маленькая, сухая, в тёмной юбке и в фартуке, с серыми до локтей руками. Шла медленно, немного вперевалку, как ходила всегда по Глуховке с корзиной. Ждана остановилась так резко, что Радим налетел на неё сзади.
— Добрава, — сказала она.
Голос в Нави был плоский, без эха, и всё равно старуха услышала. Повернула голову. Посмотрела. Глаза у неё были пустые и спокойные, как у всех здесь.
— Не надо, — сказал Мстислав тихо. — Она не узнает. Не зови.
Ждана не позвала больше. Она стояла и смотрела, и Добрава смотрела на неё через полсотни шагов серой пыли, и что-то в её лице сдвинулось, совсем немного, как сдвигается вода в кадке, если тронуть её пальцем.
— Дурёха, — сказала Добрава. Нараспев, ласково, глотая конец слова. Без вопроса, без удивления, как говорила ей утром на крыльце. — Платок поправь. Застудишься.
И пошла дальше, по дороге, туда, где темнело.
Ждана подняла руку и поправила платок. Пальцы дрожали. Мстислав стоял рядом и ничего не говорил, и Милава позади ничего не говорила, и Ярина тоже.
— Видишь, — сказал Мстислав наконец. — Спокойно ей.
— Вижу, — сказала Ждана.
Маленькая фигурка растаяла в сером. Ждана пошла дальше.
* * *
На второй стоянке Ждана обернулась и увидела их.
Сначала она подумала, что это проводённые, отставшие, идущие той же дорогой. Потом поняла, что нет. Они шли не в одну сторону с мёртвыми, а за ними. За пятерыми. Далеко позади, у самого края видимого, стояла серая полоса, неподвижная, как частокол. Когда пятеро вставали и шли, полоса начинала двигаться следом. Когда садились, останавливалась.
— Мстислав, — сказала она.
— Знаю, — сказал он, не оборачиваясь. — Это Жатва. Они при мне. Куда я, туда они. Всегда. Ты на Косе их видела, на пороге. Они там стоят, потому что я на Буяне. Я ушёл, и они пошли.
Серая полоса. Сотни. Три сотни лет. Где-то там, впереди, широкая спина Прохора и маленькая Нежка у его бока.
— Они нас не тронут?
— Они никого не трогают. Они ждут.
— Чего?
Мстислав посмотрел на неё. Ждана не стала переспрашивать.
* * *
На третьей стоянке отдыхали дольше. Мстислав сказал, что до брода ещё столько же, а после брода столько же до моста, и что дальше отдыхать будет некогда. Ярина легла на пыль, держась за бок, и сразу заснула. Радим сидел над своей тетрадью, но не писал, просто держал её на коленях. Мстислав стоял чуть поодаль и смотрел назад, туда, где они пришли.
Ждана села рядом с матерью.
Милава сидела, обхватив колени, точно так же, как сидела сама Ждана, когда пела в трапезной. Ждана заметила это и не знала, что с этим делать.
— Расскажи про него, — сказала она.
— Он смеялся один раз, — сказала она. — За два года. Один. Я ему в первую зиму сказку рассказала, нашу, глуховскую, про Кощея, как он Марью украл, и как она у него выпытала, где смерть, и как Иван-дурак иглу сломал. Он слушал, слушал. Потом говорит: «А зачем он ей сказал? Марье. Где смерть». Я говорю: «Дурак был». А он засмеялся и говорит: «Нет. Устал».
— Он был добрый? — спросила она.
— Нет. — Милава покачала головой. — Добрые там не живут. Он был честный. Он брал Жатву и не делал вид, что это не он. Он мне говорил: я дверь, через меня ест. Я его ненавидела за то, что он говорит это так спокойно. Потом поняла, что иначе он бы не выдержал.
Она помолчала.
— Он тебя один раз трогал. Перед тем как я ушла. Ты ещё не родилась, была в животе. Он руку положил. Ты толкнулась. Он руку убрал, будто обжёгся, и ушёл к стене, и сидел там до утра.
— Почему меня Жданой назвали?
— Потому что я тебя ждала, — сказала Милава. — Два года, пока слушала иглу, и всё это время ждала, сама не знала чего. А потом ты. И он тебя ждал. Он мне сказал, когда отпускал: «Если родится, пусть её ждут. Хоть кто-нибудь».
Ждана отвернулась. Глаза щипало, и она не хотела, чтобы мать видела.
— Добрава ждала, — сказала она глухо. — Каждый раз, когда я в лес уходила. Каждый раз в окно смотрела.
— Я знаю, — сказала Милава. — Я её просила.
* * *
Мстислав стоял поодаль, лицом туда, откуда они пришли. Ждана подошла и встала рядом.
— Ты не устаёшь? — спросила она.
— Нет. Тут нет. — Он не обернулся. — Ты иди ляг. Ещё долго.
— Не хочу.
Они стояли молча. Серая равнина лежала перед ними плоская, пустая, и где-то на краю её, как частокол, стояла Жатва.
— Мне страшно, — сказал он вдруг.
Он говорил тихо, не ей даже, а куда-то вперёд, в серое.
— Не уснуть страшно, — сказал он. — Я три года думал, что хочу только этого. А теперь думаю: а если проснусь? Там, после. И окажется, что я без него никто. Что меня самого нет, а было только имя, а под ним пусто. Я не помню, какой я был до. Помню, что ревел, когда руку сломал. Помню уху. Больше ничего.
— Ты пел, как дверь в конюшне, — сказала Ждана.
Он повернул голову.
— И ты хлеб мой доел, — сказала она. — Весь, до крошки, хотя вкуса не было. И встал против ветра на маяке. И учился у меня «Ой, на горе калина» и попал в одну ноту из двадцати. Это не имя делало. Имени всё равно, где ветер.
Мстислав смотрел на неё.
— Мстислав, — сказала Ждана. Она в первый раз назвала его по имени вот так, в лицо, и почувствовала, как это слово легло у неё на языке, простое, человеческое, как имя ольшанского мельника. — Тебя так зовут. Не тем. Этим. Я тебя по этому найду, если что.
Он ничего не ответил. Протянул руку и взял её за пальцы, и пальцы у него были холодные, как всегда. Но здесь, в Нави, где ничего не было тёплого, кроме ленты на запястье, Ждане показалось, что они чуть теплее, чем на Буяне.
Так они стояли, пока Ярина не проснулась и не сказала, что, если они закончили, можно идти.
* * *
Забыть-река была широкая, медленная и серая, как всё вокруг. Она текла не так, как текут реки: вода шла по поверхности в одну сторону, а под ней, если присмотреться, в другую. Над ней не было тумана. Берега были пологие, пыльные, и на том берегу, далеко, у самого края, на фоне белёсого неба чернело что-то длинное, высокое.
Ждана смотрела на это чёрное и знала, что это мост.
— Брод здесь, — сказал Мстислав. — По пояс. Метров сто. Идите прямо, не останавливайтесь. Река возьмёт своё, это быстро. Вы почувствуете. Не держитесь за то, что она берёт. Держитесь за ленту.
— А ты? — спросил Радим.
— У меня река ничего не возьмёт. Я её хозяин. — Мстислав помолчал. — Пока.
Ярина стояла у кромки и смотрела на воду. Лицо у неё стало серое, как пыль.
— По пояс, — сказала она. — Сто метров.
— Я рядом, — сказала Ждана.
— Тур тоже был рядом.
— Знаю. Ты считай. Вслух. Я буду слушать.
Ярина глянула на неё, на ленту у себя на запястье и шагнула в воду.
Вода была не холодная и не тёплая. Никакая. Она обнимала, как одеяло, и в ней было легко идти, легче, чем по пыли. Ждана шла рядом с Яриной и слушала, как та считает: «Один. Два. Три». На десятом шаге Ярина сбилась, замолчала, остановилась.
— Что? — спросила Ждана.
Ярина стояла по пояс в серой воде и смотрела перед собой. Лицо у неё было странное, растерянное.
— Тур, — сказала она. — Я не помню. Я его лицо не помню, когда он под воду ушёл. Я его всю жизнь помнила, каждую ночь, как он нырнул и рукой махнул, а теперь не помню. — Она моргнула. — А как он смеялся, помню. Как он меня на коня сажал. Помню. А это нет.
Она стояла ещё мгновение и вдруг засмеялась, коротко, сквозь слёзы, и пошла дальше, широко, не считая.
Радим шёл позади. На середине брода он вдруг остановился и схватился за тетрадь у себя за пазухой. Ждана обернулась.
— Радим?
Он раскрыл тетрадь. Посмотрел на страницу. Перевернул. Ещё. Лицо у него медленно белело.
— Я не помню, — сказал он. — Тут написано. Вот, «Ой, на горе калина». Слова вот. А как поётся, не помню. Ни одной. Двести сорок одна. Я их… Ждана, я ни одной не помню. Ни одного напева. Как будто я их никогда не слышал. Как будто это просто слова.
— Кроме двух строк, — сказала Милава позади него. — Проверь.
Радим закрыл глаза. Пошевелил губами. Потом сказал вслух, тихо, нараспев, правильно, с паузами, которых не знал:
— Спит под мостом, под седым… Камнем, с именем своим.
Он открыл глаза.
— Это помню.
— Это клятва, — сказала Милава. — Это не возьмёт.
— Двести сорок одна, — сказал Радим. — Бабка их тридцать лет собирала.
— Они у тебя записаны, — сказала Ждана. — Слова. Напевы найдём. Есть же кто-то, кто их поёт. В Поречье, у нас в Глуховке.
— Найдём, — повторил Радим без голоса. И пошёл дальше, прижимая тетрадь к груди.
Ждана шла и ждала, что возьмут у неё.
Она знала, что что-то возьмут. Она держалась за ленту на запястье, тёплую, Улитину, и повторяла про себя свои пять строк: первую, вторую, седьмую, восьмую, девятую. Строки были на месте. Ярина впереди уже выходила на берег, падала на колени в пыль. Ещё двадцать шагов. Пятнадцать.
На десятом шаге от берега она вдруг поняла, что не слышит голоса.
Голоса из реки. Того, что пел ей на корнях ольхи. Мужского, негромкого, усталого. Она помнила, что он был. Помнила ольху, и холодную воду, и свои руки в ней, синие. Помнила, что голос пел, и учил, и сказал однажды «эту никому». Помнила все слова, которые он ей пел. А его самого не слышала. Там, внутри, где он был всю её жизнь, тихий, как вода под мостками, теперь было пусто.
Она остановилась.
— Ждана? — Мстислав был рядом. Она не видела, когда он подошёл. — Что взяли?
— Его, — сказала она. — Голос. Отца.
Мстислав ничего не сказал. Он взял её за руку, холодную в никакой воде, и вывел на берег.
Милава вышла последней. Она прошла брод ровно, не останавливаясь, и на берегу Ждана спросила:
— А у тебя?
— Ничего, — сказала Милава. — Я ей своё уже отдала. Давно. Она меня помнит.
* * *
На том берегу, когда они сидели в пыли и приходили в себя, к ним подошла девушка.
Ждана увидела её первой. Серая полоса позади, Жатва, перешла брод вслед за ними, не замочив ног, и остановилась на берегу в сотне шагов, неподвижная, как частокол. Из неё отделилась одна фигура. Светлая. Невысокая. Она шла к ним, как ходят во сне, и пыль под ней не поднималась.
Радим поднял голову и замер.
Девушка была веснушчатая, светловолосая, с ямочкой на подбородке. В рубахе с вышитыми рукавами, которые Ждана уже видела однажды, на пороге Нави, в тумане, издали. Она остановилась в трёх шагах от Радима и посмотрела на него. Глаза у неё были пустые и спокойные, как у всех мёртвых, а потом что-то в них сдвинулось.
— Ради, — сказала она.
Радим встал. Медленно, держась за тетрадь.
— Веся, — сказал он. — Весняна.
— Ты вырос, — сказала она. Голос был тихий, плоский, как здесь у всех. — Ты песни собрал?
— Собрал.
— Спой мне. Буянскую. Я тебе обещала, а не нашла. Там не поют.
Радим открыл рот. Закрыл. Посмотрел в тетрадь. Ждана видела, как он смотрит на слова и не может вспомнить ни одного напева, и как у него дрожат губы.
— Я не помню, — сказал он. — Веся, я их не помню. Река взяла. Только что.
Весняна смотрела на него без обиды. Не поняла, наверное.
Ждана встала.
Она не думала. Она открыла рот и запела, тихо, не колыбельную, а другую: жнивную, глуховскую, ту, что бабы поют на последнем снопе, про то, как жито сжали и солнце садится, и пора домой. Добрава пела её каждую осень. Голос был плоский, без эха, Навь глотала звук, но Ждана пела.
Весняна слушала. И улыбнулась. Медленно, как во сне, у неё появилась ямочка на щеке, такая же, как у Радима.
— Красиво, — сказала она. И повернулась к Мстиславу, который стоял поодаль. Посмотрела на него долго. — Ты кинулся.
— Кинулся, — сказал Мстислав. — Не отбил.
— Ты один кинулся, — сказала Весняна. — Все стояли. А ты один.
Она повернулась к Радиму, протянула руку и коснулась его щеки. Ждана видела, как Радим вздрогнул от холода.
— Не злись на него, Ради, — сказала Весняна. — Он хороший.
И пошла назад, к серой полосе, и вошла в неё, и Ждана больше не могла её различить среди сотен.
Радим стоял, держа ладонь на щеке. Сел в пыль и заплакал, громко, как ребёнок, уткнувшись в тетрадь. Ярина села рядом и обняла его за плечи. Он не отстранился.
* * *
— Пора, — сказал Мстислав.
Он смотрел назад. Не на Жатву: дальше, за брод, на тот берег, на равнину, которую они прошли.
Ждана посмотрела туда же.
На том берегу Забыть-реки, на пологом склоне, стояла собака. Серая, низкая, длинная, будто вылепленная из пепла. Рядом вторая. Третья. Они стояли и нюхали воздух, вытянув морды, и пепел сыпался с них на пыль.
— Псы, — сказала Ждана. Она узнала их сразу, по тому, как с них сыпалось. — Те же, что на пороге.
За псами, выше, на гребне, стояла высокая фигура. Тёмная, длинная, до земли. Неподвижная. У ворота, там, где на чёрном сукне сходились края, что-то блестело. Тонко, как блестит иней на ветке. Пять тонких блёсток.
Иглы.
— Она за нами три дня шла, — сказал Мстислав. — Я чуял. Брод её задержит. Ненадолго. Её река тоже знает, она тут ходила. Со мной на руках.
— Сколько у нас? — спросила Ярина.
— До моста? Немного. — Мстислав повернулся к чёрному силуэту на краю неба. — Пошли.
Они пошли. Быстро, почти бегом, по пыли, которая не поднималась. Позади, в сотне шагов, двинулась серая полоса Жатвы. Впереди с каждым шагом поднимался мост.
Он был высокий. Выше, чем Ждане казалось с глуховского берега. Чёрный, будто сплетённый из одного огромного дерева, и перила по бокам изгибались, как рёбра огромного зверя. Он шёл над рекой, широкой, чёрной, неподвижной, с ровной гладкой водой, в которой не отражалось ничего. Над водой кое-где вспыхивали и гасли бледные огоньки, как над болотом.
Смородина. Та же самая, что текла мимо Глуховки. Ждана её узнала. Она знала эту реку всю жизнь.
Она остановилась на краю обрыва над рекой. Внизу, под мостом, у самой воды, на этом, навьем берегу, лежал камень. Большой, серый, седой, как старик, с тёмными прожилками. Над ним, хоть и было без звука, Ждане показалось, она слышит звон. Тонкий, высокий, как дрожит натянутая нить.
Пуговица под рубахой была горячая, как уголь.
— Сколько до полуночи? — спросила она.
Мстислав посмотрел на медную монету в белёсом небе. Монета стояла там же, где все три дня. Но по краю её, Ждана видела, медленно наползала тень.
— Мало, — сказал он.
Глава 18. Калинов мост
Тропа вниз, к воде, была узкая, крутая, в одну ступню шириной, выбитая в глинистом обрыве. Кто её выбил, Ждана не знала. Может быть, мать, два года подряд, каждую ночь. Может быть, хранительницы до неё. Может быть, сам он, триста лет, раз в год, когда шёл на мост за Жатвой.
Они спускались по одному. Мстислав первым, Ждана за ним, держась за глину, за ней Милава с головнёй. Радим и Ярина остались наверху, у начала тропы.
— Псы пойдут здесь, — сказала Ярина. — Больше негде. Обрыв. Мы их тут подержим.
— Огнём, — сказала Милава и протянула ей головню. — Пепел боится огня.
— А ты?
— А мне огонь не нужен.
Ярина взяла головню. Радим встал рядом с ножом. Ждана оглянулась на них с середины тропы: двое, маленькие на краю обрыва, против белёсого неба. Позади них, у самого края, стояла серая полоса Жатвы, сотни, неподвижные, и ждали.
Внизу у воды было тихо. Совсем. Смородина лежала широкая, чёрная, неподвижная, и в ней не отражались ни мост, ни небо. По её поверхности кое-где проплывали бледные огоньки, как плывут по осени листья. Над головой, высоко, чёрным сводом стоял мост. Отсюда было видно, что он сделан из одного дерева: огромного, тёмного, с корой, похожей на окаменевшую кожу. Рёбра перил шли вверх и смыкались.
Камень лежал у самой воды. Серый, седой, в человеческий рост длиной и по пояс высотой, гладкий, будто его веками гладили руками. По нему шли тёмные прожилки, как вены по старой руке. Посередине была трещина, узкая, в палец.
В трещине что-то блестело.
Ждана подошла ближе. Игла. Длинная, тёмная, костяная или каменная, она не могла понять. Вбитая в камень по самое ушко. Из ушка тянулась нить, тонкая, серая, такая тонкая, что её было видно, только когда на неё не смотришь. Нить шла вверх, от камня, по воздуху, натянутая, как струна, и уходила…
Ждана проследила её взглядом.
Нить уходила Мстиславу в грудь. Под грудину, туда, где жило имя.
Он стоял в трёх шагах от камня и тоже её видел. Лицо у него было спокойное.
— Я её чувствую, — сказал он. — Всегда чувствовал. Думал, это от раны.
Над ними, на мосту, на самом краю, кто-то засмеялся.
Ждана подняла голову. На перилах, высоко, свесив ноги, сидела старуха. Вся из тумана, с прялкой, с серой куделью. Только руки настоящие, тёмные, с длинными ногтями. Та самая. С Мглистого моста на Перевозе.
— Пришла, ключик, — сказала пряха. Голос шёл отовсюду, из камня, из воды. — Пришла. А я говорила: игла слышит. Ну, отпирай. Чего стоишь.
Ждана обернулась к матери.
— Рукой, — сказала Милава тихо. — Левой. Он иглу вбивал, его кровь камень и откроет. Ты его кровь.
Ждана подошла к камню. Медленно подняла левую руку. Шрам у основания большого пальца белел в сером свете, маленький, кривой, с ноготь. Рядом другой, красный, свежий, от серебряного обломка.
Она положила ладонь на камень, рядом с трещиной.
Камень был тёплый. Как печь. Как Добравины руки, когда та вынимала хлебы. И под ладонью он вздрогнул, как вздрагивает зверь, которого погладили во сне, и трещина разошлась. Шире. Ещё шире. Игла вышла из камня на ладонь, и стало видно ушко, и нить в нём, и что игла чёрная, старая, со щербинами, как зуб.
Пряха на мосту довольно закивала и зажужжала прялкой.
* * *
Сверху закричала Ярина.
Ждана обернулась. На краю обрыва, где начиналась тропа, вспыхнул огонь: Ярина махала головнёй. Вокруг неё метались серые тени, низкие, длинные, и рассыпались, когда огонь их касался, и собирались снова, и снова лезли. Радим рубил ножом, и пепел летел облаками.
— Псы, — сказал Мстислав. — Она пришла.
Горислава спустилась по тропе быстро, легко: она ходила тут раньше, с сыном на руках. Чёрный кафтан, седые волосы, и у ворота пять серебряных игл, торчащих из сукна, как иней. Позади неё, наверху, Ярина кричала что-то и махала огнём, и двое псов, прорвавшихся мимо, шли следом за хозяйкой по тропе.
Внизу Горислава остановилась в десяти шагах от камня. Ждана. Рука на камне. Игла, вышедшая из трещины. Нить, тянущаяся к сыну. Горислава видела всё.
Псы легли у её ног.
— Отойди от камня, — сказала Горислава.
— Нет, — сказала Ждана.
Горислава подняла руку. Пальцы сжались, как сжимаются на том, чего не ухватить.
— Не можете, — сказала Ждана. — Ряд. До полуночи.
— До полуночи, — согласилась Горислава. Она подняла глаза к небу. Медная монета висела над мостом, и тень наползла на неё уже больше чем наполовину. — Недолго.
Милава шагнула вперёд, между камнем и Гориславой.
— Меня Ряд не держит, — сказала она.
— Тебя не держит, — сказала Горислава.
Она двинула рукой. Не к Милаве, а мимо, будто отводила ветку. Из воздуха между ними, из ниоткуда, потянулось что-то серое, тонкое, как паутина, к Милаве, к её горлу, ко рту. Милава захрипела. Её голова откинулась назад. Ждана видела, как у матери изо рта потянулась серая нить, как тянут нитку из клубка, и на нити, Ждана видела это, проступали зарубки, длинные и короткие, как палочки в Радимовой тетради. Лад.
И красная полоска на запястье Милавы вспыхнула.
Она загорелась, как сухая береста, ярким, живым огнём. Серая нить дёрнулась и лопнула. Горислава вскрикнула и отдёрнула руку: на её ладони, Ждана видела, вздулся ожог, красный, полосой, как от раскалённого железа.
Милава стояла, держась за горло, кашляя. Лента на её запястье догорала, а под ней, на коже, остался красный след, такой же, как у Гориславы на ладони.
— Клятва, — сказала Милава хрипло. — Нельзя ни забыть, ни выдать. Хоть вынимай, хоть режь.
Горислава подняла глаза от обожжённой ладони на Милаву.
— У кого остальное? — спросила она. — У песенника? У степнячки?
— У всех понемногу, — сказала Ждана. — Ни у кого всего. Кроме меня.
Горислава повернулась к ней. И остановилась.
Между ними стоял Мстислав.
* * *
Он не помнил, когда шагнул. Он стоял между матерью и камнем, и нить из его груди шла назад, к игле, и при каждом его вздохе чуть дрожала.
— Отойди, Мстиша, — сказала Горислава.
Она сказала это тихо, совсем не так, как говорила на Буяне. Так говорят с ребёнком, который залез на крышу.
— Нет.
— Она тебя убьёт.
— Она меня усыпит, мама, — сказал Мстислав. — Я три года не спал. Ты знаешь. Ты каждую осень видела, как я хожу по Заставе ночами. Ты знала.
— Ты не знаешь, что будет! Песню на старика складывали! Старик бы рассыпался, а ты… ты не знаешь!
— Не знаю.
— Тогда отойди!
— Мама. — Мстислав не двинулся. — Ты их видела? Наверху. Жатву. Они за мной шли три дня. Там Весняна. Там Прохор, ему было семнадцать, он хотел костёр развести на берегу. Там тысяча человек. Я их держу. Каждый год их немного меньше. Ты хочешь, чтобы я так триста лет?
— Я хочу, чтобы ты жил!
— Я не живу, — сказал Мстислав.
Горислава замолчала. Она стояла, высокая, чёрная, с обожжённой ладонью, и смотрела на сына, и лицо у неё, впервые за всё время, что Ждана её знала, менялось. Оно ломалось, как ломается лёд, когда на него ступишь: трещинами, от середины к краям.
— Я тебя несла, — сказала она. — Три дня.
— Я знаю.
— Ты был мёртвый. У тебя внутри было видно. Я держала…
— Я знаю, мама.
— Я четверых… — Голос у неё сорвался. — Ради тебя. Старуху. Мальчика. Двух девочек. Они спали, когда я вынимала. Они не мучились. Я не могу, чтобы это зря. Ты понимаешь? Я не могу, чтобы это было зря!
Ждана видела его лицо сбоку. Белое. Мокрое.
— Это было зря, — сказал он тихо. — Мама. Прости.
* * *
Тень закрыла монету целиком.
Ждана почувствовала это кожей. Будто что-то, что держало её все три месяца, с ночи на Мглистом мосту, мягко, незаметно, как держат ребёнка за шиворот, разжало пальцы. Ряд кончился. Она стала просто девушкой из Глуховки у камня под мостом.
Горислава почувствовала тоже. Она подняла голову.
Ждана не стала ждать.
— Мама, — сказала она. — Пой.
Милава закрыла глаза и запела. Без слов. Тот напев, с долгими разными паузами, на два вздоха, на пять, который она напевала на ладье и за дверью сарая и над спящим зверем на Дедах. Лад. Порядок. Голос у неё был хриплый, сорванный, но шёл ровно, низко, как вода подо льдом.
Ждана запела слова. По материному ладу, впервые в жизни не своими паузами, а её. Это было трудно. Голос сам хотел туда, куда его учили в детстве, на корнях ольхи, и она тянула его, как тянут упрямую лошадь за повод.
Баю-баю, тёмна вода,
Не проснётся в ней беда.
Игла в камне дрогнула. Нить, тянувшаяся к Мстиславу, натянулась и зазвенела, высоко, тонко.
Горислава шагнула вперёд, мимо сына, и подняла руку к Ждане. Мстислав схватил её за запястье. Она вырвалась. Серое, тонкое, паутинное, потянулось из воздуха к Ждановым губам.
Ждана почувствовала, как из неё тянут. Не больно. Холодно. Как будто изо рта вытягивают дыхание. Третья строка, которую она должна была петь следом, вдруг стала далёкой, скользкой, как рыба в руке.
Сверху, с обрыва, запел Радим.
Спит под мостом, под седым…
Голос у него был светлый, надтреснутый, и он пел по Милавиному ладу, с паузами, которые три недели записывал палочками под дверью погреба, и пел правильно, как не пел никогда ничего другого. Рядом с ним Ярина махала головнёй над пепельными псами.
Камнем, с именем своим.
Горислава обернулась на голос. Серая паутина дрогнула и оборвалась. Ждана глотнула воздуха.
Ярина запела следующей. Она пела плохо, мимо напева, грубо, как поют в степи, когда гонят табун, но слова были правильные и стояли там, где надо, потому что Милава внизу держала лад, и Ярина держалась за Милавин голос, как держатся за гриву.
Карна плачет, Желя жжёт,
Сон-трава во ржи растёт.
Горислава повернулась к обрыву, подняла руку туда, к Ярине. Пепельные псы у её ног вскочили и кинулись вверх по тропе. Ярина ткнула головнёй в первого, и тот рассыпался облаком.
Ждана подхватила сама. Седьмую и восьмую, те, что оставила себе. Горло у неё было свободно, Горислава смотрела наверх, на степнячку с огнём, и Ждана пела, а Милава держала под её голосом лад, ровно, как держат весло против течения.
Шей, игла, по краю тьмы,
Чур-чура, не ты, не мы.
Нить в воздухе звенела, как струна, которую вот-вот порвут. Игла в камне билась под Ждановой ладонью, как живая. Камень стал горячим, обжигающим. Ждана не отняла руки.
Мстислав стоял между ней и матерью. Он смотрел на Ждану. Не на мать, не на иглу, на неё. Лицо у него было такое, как тогда, над столом в трапезной, во сне. Молодое. Усталое. Спокойное.
Горислава повернулась обратно. Подняла обожжённую руку к Ждане, последний раз.
Ждана спела девятую строку.
Спи без смерти, без весны.
* * *
Игла лопнула.
Треск. Как лёд на реке весной, сухой, резкий, громкий. Первый настоящий звук в Нави за три дня. Две половинки выскочили из камня и ушли в чёрную воду. Нить порвалась посередине, повисла и поплыла вниз, как паутина в бабье лето.
Мстислав дёрнулся всем телом.
Из него выходило имя. Из груди, из-под рубахи, оттуда, где билось второе сердце, текло тёмное, тяжёлое, как вода, как дым, как туман над Водяным лесом. Беззвучно. Вниз, к камню. В трещину. Камень пил его, как сухая земля пьёт дождь.
Ждана держала ладонь на камне и чувствовала, как оно входит. Холодное. Тяжёлое. Уставшее. Как человек, который долго шёл и наконец лёг. Оно вздохнуло под её рукой. Глубоко, как вздыхают во сне.
И уснуло.
Трещина в камне сошлась. Медленно, со стороны краёв к середине. Камень стал гладким, седым, без единого шва. Под ладонью он остывал.
Ждана подняла голову.
Наверху, на краю обрыва, серая полоса Жатвы двинулась. Не за ними, не к мосту, а вверх, на мост, по чёрным доскам, через Смородину, на ту сторону, где темнело. Сотни. Медленно, один за другим. Ждана видела, как идёт широкая светлобородая фигура, и рядом маленькая. Как идёт светловолосая девушка с ямочкой. Как идёт мальчишка с подбитой губой. Как идут бледные, прозрачные, почти никакие, те, что стояли там триста лет.
Прохор на середине моста обернулся. Поднял огромную руку. Помахал.
И ушёл.
Пряха на перилах перестала прясть. Кудель лежала у неё на коленях, белая муть вместо лица была обращена вниз, к камню. Голос пришёл отовсюду, тихий:
— Ну вот. Уснул.
И растаяла.
* * *
Мстислав стоял ещё мгновение. И колени подогнулись.
Ждана кинулась к нему и не успела. Он упал на бок, на серую землю у камня, и рубаха на нём разошлась. Сама. Посередине, от левого плеча до правого бедра, наискось, будто её разрезали одним длинным ударом.
Под рубахой открылась рана.
Ждана видела её только мгновение, пока не прижала к ней руки. Длинная, через всю грудь, через живот, рваная, такая, какую оставляет коготь или клык зверя ростом с избу. Три года назад, на Дикой охоте, у Ольхиного сарая. Её держало имя. Три года держало закрытой, как держит дверь засов. Засов вынули.
Ждана давила на рану ладонями, обеими, изо всех сил, и между её пальцами текло.
Кровь была красная. Не чёрная, как в Чёрной башне под ножом Радима. Красная, живая, яркая, как Улитина лента.
И тёплая.
Первый раз за три года его кровь была тёплой.
Глава 19. Без смерти, без весны
— Тепло, — сказал Мстислав.
Он лежал на боку на серой земле, у камня, и смотрел на Ждану снизу. Глаза у него были светлые, как всегда, но в них что-то изменилось, и Ждана не сразу поняла что. Они больше не были красными. Он моргал медленно, тяжело, как моргают люди, которых клонит в сон.
— Мне тепло, — сказал он удивлённо. — Ждана. Мне тепло.
— Молчи.
Она давила на рану обеими руками. Кровь шла сквозь пальцы, горячая, и Ждана чувствовала, как с каждым ударом сердца её становится больше. Одного сердца. Второго больше не было. Под её ладонями билось только одно, быстро, сбивчиво, всё быстрее.
Милава упала на колени рядом. Сорвала с себя пояс, скомкала, прижала к ране поверх Ждановых рук.
— Не держит, — сказала она сквозь зубы. — Не держит, Ждана. Её три года не было, а теперь она вся сразу.
С тропы, оскальзываясь, сбежали Радим и Ярина. Пепельных псов наверху больше не было: они рассыпались, все разом, в ту минуту, когда лопнула игла: Горислава их больше не держала. На краю обрыва остались только серые кучки золы. Ярина бросила головню, упала на колени, увидела рану и замерла.
— Ведана, — сказала она. — Нужна Ведана. Радим, ты у Веданы… ты же учил… от крови заговор, ты говорил, с первого раза…
Радим уже стоял на коленях с другой стороны. Он положил ладони на грудь Мстислава, повыше раны, и заговорил, быстро, шёпотом, слова, от которых у Жданы заныли зубы. Кровь остановилась. На мгновение. И пошла снова, сквозь его пальцы, как вода сквозь решето.
— Не держит, — сказал Радим. Голос у него дрожал. — Ждана, у меня не держит. Это не простая рана. Это… тут Навь. Тут смерть, которая уже была. Она своё берёт.
Мстислав смотрел вверх, на чёрный мост над собой. Губы у него побелели.
— Не надо, — сказал он. — Всё хорошо. Я усну.
— Не смей, — сказала Ждана.
Она плакала, и не замечала этого, и слёзы падали ему на грудь, на кровь, и смешивались.
* * *
Горислава стояла там же, где стояла, когда лопнула игла. В десяти шагах, у самой воды. Руки опущены, ладонь обожжена, глаза на сыне.
Она пошла к нему, медленно, как по льду. Ждана видела, как она идёт, и не могла пошевелиться, потому что если отнять руки, кровь хлынет. Горислава опустилась на колени у его головы. Ярина дёрнулась, схватилась за обломок копья. Милава остановила её рукой.
— Сделайте что-нибудь, — сказала Ждана. Голос сорвался в крик. — Вы же Морон! Вы его три дня несли! Держали в нём жизнь!
— Держать можно, — сказала Горислава. Голос у неё был ровный. Совсем ровный, как на уроке. — Недолго. Его уже держать нечем. Это не рана. Это смерть. Та самая, трёхлетней давности. Она его ждала.
Мстислав повернул голову.
— Мама, — сказал он.
Горислава протянула руку к своему вороту. Вынула оттуда серебряную иглу. Одну из пяти. Подержала её в пальцах, повернула к свету, которого не было.
Потом протянула другую руку в воздух и поймала обрывок серой нити, той, что тянулась от иглы в камне к груди сына и порвалась. Нить ещё висела в воздухе над ними, медленно опускаясь, как паутина. Горислава намотала её на палец. Продела в ушко серебряной иглы. Руки у неё не дрожали.
— Отними руки, — сказала она Ждане.
— Что вы…
— Отними руки и держи ему голову. Милава, держи плечи. Песенник, свои слова говори дальше, хоть кровь и не держат, а мне легче будет. Степнячка, отойди и не мешай.
Горислава подняла глаза. Серые, светлые, как зимняя вода. В них не было ничего страшного. Только усталость, бесконечная, как у старика на мосту в рассказе Милавы.
— Ты помнишь, что я говорила в первую неделю, — сказала Горислава тихо. — Ивашка спрашивал. Слово обратно не вложишь. А смерть переложить можно. Иглой. Шов за шов.
— В кого? — спросила Ждана шёпотом. Она уже знала.
Горислава не ответила.
Ждана отняла руки.
* * *
Горислава шила быстро.
Ждана держала голову Мстислава у себя на коленях и смотрела. Серебряная игла входила в края раны и выходила, и серая нить тянулась за ней, и ложилась стежок за стежком. Мелкий, частый, плотный шов. Ждана видела такой однажды. На вороте белой рубахи, на мокром песке Косы. Буквами.
Тот же шов. Той же рукой.
С каждым стежком рана на груди Мстислава сходилась. А на чёрном кафтане Гориславы, на груди, на том же самом месте, проступало тёмное. Медленно. Сначала пятно у левого плеча. Потом полоса. Наискось, вниз, к правому бедру, шов за швом, стежок за стежком, ровно столько, сколько закрывалось на нём.
Горислава шила и не останавливалась. Лицо у неё серело с каждым стежком. Губы стали синими. Пальцы не дрожали.
— Мама, — сказал Мстислав. Он понял. Он попытался поднять руку, остановить её, и Милава прижала его плечо к земле. — Мама, не надо. Мама!
— Лежи, — сказала Горислава.
— Мама, пожалуйста…
— Лежи, Мстиша. Я тебя три дня несла. Дай дошить.
Он заплакал. Ждана держала его голову и чувствовала, как он плачет, всем телом, беззвучно.
Стежок. Ещё стежок. Рана закрылась до пояса. Кафтан Гориславы был чёрный от крови до пояса. Она дышала часто, мелко, с присвистом.
— Ты бы так же, — сказала она вдруг, не поднимая глаз. Ждана не сразу поняла, кому. Милаве.
Милава держала плечи Мстислава и смотрела на Гориславу через него. Две женщины, над чужим сыном.
— Так же, — сказала Милава.
— Я знала, — сказала Горислава. — Я тебя на Дедах увидела и подумала: вот, ещё одна.
Последний стежок пришёлся на бедро. Горислава затянула узел, низко наклонившись, и перекусила нитку зубами. Серебряная игла выпала из её пальцев и звякнула о камень.
На теле Мстислава, от левого плеча до правого бедра, шёл шрам. Длинный, белый, ровный, словно ему много лет. Под ним билось сердце. Одно. Медленнее, ровнее.
Горислава села на землю. Не упала: села, тяжело, прислонившись спиной к седому камню. Кафтан на ней был мокрый и чёрный от плеча до бедра. Она посмотрела на Ждану.
— Я бы и сорок отдала, — сказала она. — Я тебе говорила. — Она помолчала. Дышать ей было трудно. — Себя проще оказалось.
Мстислав приподнялся на локте. Милава его больше не держала. Он подполз к матери по серой земле, и Горислава протянула руку и положила ему на затылок, и наклонила его голову к себе, и прижалась лбом к его лбу.
Ждана откуда-то знала, может быть, от Добравы: в старину так прощались навсегда.
— Спи, — сказала Горислава сыну. — Спи, Мстиша. Тебе можно.
Потом рука у неё соскользнула с его затылка.
* * *
Ждана закрыла ей глаза.
Своей рукой, как учили. Как Горислава сама учила её в северной башне, в первую неделю, среди можжевеловых пучков: закрыть, и закрыть своей рукой, а не чужой. Веки были тёплые и закрылись сразу.
Мстислав сидел рядом, держа мать за руку, и не говорил ничего.
У Гориславы на поясе висел кожаный мешочек. Ждана развязала его. Внутри был можжевеловый пепел, серый, горький, и его запах, знакомый, как запах северной башни, поднялся над камнем. Ждана взяла щепоть и посыпала Гориславе на грудь, на чёрное мокрое сукно, туда, где под ним был шов.
— Горислава, — сказала она. Голос был тихий и не дрожал. — Тебя Гориславой звали. Ты провожала мёртвых. Ты убила Добраву, и Остапа, и Улиту, и Злату. Ты несла сына три дня через Навь. Ты его дошила.
И сказала слова. Те, которые учила в первую неделю, не путая ни одного звука.
Мстислав не поднимал головы.
Наверху, на мосту, никого не было. Пряха ушла. Жатва ушла. Серая полоса у края обрыва пропала. Смородина под мостом лежала чёрная, гладкая, и в ней, впервые за всё время, что Ждана на неё смотрела, что-то отражалось. Мост. Перила, как рёбра. И маленькие фигурки на берегу у седого камня.
* * *
— Мне надо остаться, — сказала Милава.
Они сидели у камня, все пятеро, живые. Горислава лежала поодаль, и лицо её было накрыто краем её же чёрного кафтана. Мстислав сидел, привалившись к камню спиной, и его клонило вниз, и он каждый раз вздрагивал и выпрямлялся, будто боялся. Ярина держала его за плечо. Радим сидел рядом и записывал что-то в тетрадь, сам не зная что, просто чтобы руки были заняты.
— Знаю, — сказала Ждана.
— Имя спит, пока его стерегут, — сказала Милава. — Кто-то должен сидеть у камня. Тут, на этой стороне. Мне это и было назначено, семнадцать лет назад. Я просто опоздала.
— Ты не опоздала, — сказала Ждана. — Ты дождалась.
Милава ничего не ответила. Встала, подошла к Гориславе, откинула край кафтана, нагнулась и взяла с камня серебряную иглу, ту, что выпала из мёртвых пальцев. В ушке ещё висел обрывок серой нити.
— Пуговицу дай, — сказала Милава.
Ждана сняла с шеи шнурок. Медная пуговица, тонкая, тусклая, с зеленцой по краю, лежала у неё на ладони, горячая, как всегда.
Милава сняла с себя кафтан, синий когда-то, теперь серый, с пятью пуговицами по груди и пустым невыгоревшим местом у пояса. Села на землю, положила его на колени. Сорвала пуговицу со шнурка и пришила, на пустое место, Гориславиной иглой, той же нитью. Пять стежков. Шесть. Затянула узел и перекусила нитку зубами.
Шесть медных пуговиц. Одна под другой. Сукно сомкнулось.
— Пуговицу хранительница отдаёт той, кому передаёт мост, — сказала Милава. — Я её тебе отдала, когда тебе году не было. А мост не передала. Теперь передаю.
Она встала и накинула кафтан Ждане на плечи.
Он был тяжёлый, тёплый, пах рыбой, дымом и калиной. Длинный, до пят, с разрезами для верховой езды. Ждана стояла в нём и не могла сказать ни слова.
— Тот берег твой, — сказала Милава. — Наш. Глуховский. Этот мой. Мост общий. Будем стеречь с двух сторон.
— Я тебя больше не увижу.
— Увидишь, — сказала Милава. — Хранительница видит мост. А кто видит мост, тот и меня увидит. Через реку. — Она помолчала. — И услышит.
Ждана шагнула к ней. Милава взяла её лицо в ладони, жёсткие, обветренные, в мозолях от вёсел, и прижалась лбом к её лбу.
Они стояли так долго. Ни одна не сказала «прости». Ждана подумала, что это и не нужно было. Всё, что можно было простить, было уже прощено где-то по дороге, между Буяном и мостом, на Забыть-броде, может быть, когда у неё забрали отцовский голос. А что нельзя было, того и не надо.
— Иди, — сказала Милава. — Тебе к утру надо быть дома. Его уложить.
— А Горислава?
— Я её провожу. По мосту, на ту сторону. Как положено. — Милава отпустила её. — Она своё отнесла. Пусть идёт налегке.
* * *
На мост поднимались по той же тропе, по глинистому обрыву, а потом по чёрному стволу, на который опирался мост с этого берега, по выбитым в коре ступеням. Мстислав шёл сам, хотя его шатало, и Ярина шла позади, готовая подхватить. Радим впереди, с тетрадью за пазухой.
Ждана поднялась последней. На самом верху, у начала досок, она обернулась.
Внизу, у седого камня, сидела мать. В одной рубахе, без кафтана. Рядом с ней лежала Горислава, укрытая с головой чёрным подолом. Милава смотрела вверх, на Ждану. Подняла руку.
Ждана подняла руку тоже. Медные пуговицы на её кафтане звякнули друг о друга.
Мост был длинный. Чёрный, гладкий, тёплый под ногами, как живое дерево. Перила поднимались по бокам и смыкались наверху сводом. Под ним текла Смородина. Текла. Ждана слышала её. Внизу, под досками, вода шла и шумела, плескала, журчала, первый живой звук после трёх дней Нави. Она шла и слушала, и не могла наслушаться.
На середине моста белёсое небо Нави кончилось. Над головой стало темно, по-настоящему, по-ночному, и в темноте проступили звёзды. Ждана не видела звёзд три дня. Впереди, внизу, показался берег. Заснеженный, белый. Тёмная полоса леса. Ольха у воды, старая, кривая, с корнями, уходящими в реку. Дальше крыши, низкие, в снегу, и над одной из них дым.
Глуховка.
Мост кончался прямо у Ерофеева дома. У пустого, с провалившейся крышей, на самом краю деревни, где кончается дорога и начинается лес. Ждана сошла с последней доски на снег, и снег скрипнул у неё под сапогом.
Она обернулась. Над рекой висел предрассветный туман, обычный, зимний, и сквозь него ничего не было видно. Моста не было. С этой стороны его не видно, сказал когда-то Ратибор. Ждана смотрела в туман и знала, что он там. Хранительница видит мост. Она его видела. Высокий, чёрный, с перилами, как рёбра, уходящий в туман над тёмной водой.
Вода под ним шумела.
* * *
Добравина изба стояла через дорогу, холодная, тёмная, с занесённым крыльцом. Дверь была подпёрта палкой. Ждана отбросила палку, открыла дверь. Внутри пахло остывшей золой, мышами и Добравой.
Радим с Яриной завели Мстислава и усадили на лавку у печи. Он сел и сразу начал клониться. Ярина подложила ему под голову свёрнутый Жданин платок.
Ждана нашла у печи дрова. Три полена, сухих, сложенных Добравой ещё осенью. Она сложила их в печь, нашла кресало на привычном месте, на полке, и разожгла. Огонь занялся сразу. Сухое дерево затрещало.
Она села на край лавки, у его головы.
Он смотрел на огонь. Глаза закрывались. Он открывал их с усилием, и они снова закрывались. Он боялся. Ждана видела, что он боится, как боится ребёнок, который никогда не засыпал один.
— Я проснусь? — спросил он шёпотом.
— Проснёшься.
— Откуда ты знаешь?
— Ты теперь живой, — сказала Ждана. — Живые просыпаются. Каждое утро. Им даже надоедает.
Он чуть улыбнулся и спросил, совсем тихо:
— Спой.
Ждана положила ладонь ему на лоб. Лоб был тёплый и сухой. Она подождала, пока в избе станет совсем тихо и даже огонь в печи перестанет потрескивать.
И запела. Тихо, почти не открывая рта. Не ту песню. Другую, жнивную, Добравину, про то, как жито сжали и солнце садится и пора домой.
Он уснул на первом куплете. Дыхание у него стало медленным, ровным, глубоким. Рука, лежавшая на груди, на длинном белом шраме, разжалась. Лицо стало другим: молодым, усталым, спокойным, как у парня, уснувшего после покоса.
Ярина сидела на сундуке у двери и смотрела на них. Радим у окна. Никто ничего не говорил.
За окном над рекой светало. Вода шумела.
Мстислав спал.
Эпилог. Тёмна вода
Ратибор приехал в Глуховку за неделю до равноденствия, как приезжал двенадцать лет подряд. Только серпа у него на поясе не было.
Он подъехал к колодцу на своём гнедом, слез, напоил коня и стоял, оглядываясь, как в чужой деревне. Глуховцы выходили из дворов и останавливались поодаль. Матери прижимали к себе детей, которым в этом году исполнилось семнадцать. Их было трое. Никто не подходил.
— Жатвы нет, — сказал Ратибор громко, на всю улицу. Голос у него был всё такой же сорванный. — Ряда нет. Я не за этим.
Никто не пошевелился. Потом от крайнего двора, от кузни, подошёл Кондрат, Остапов отец, большой, сутулый, седой за этот год до белизны.
— А за чем? — спросил он.
— К хранительнице, — сказал Ратибор. — Где живёт?
Кондрат показал рукой на край деревни, туда, где кончается дорога и начинается лес. На Ерофеев дом.
* * *
Крышу на Ерофеевом доме перекрыли летом. Перекрывали вдвоём, Кондрат и Мстислав, за три недели, свежей дранкой, которая ещё не потемнела и светилась на солнце жёлтым. Печь переложили. Крыльцо поставили новое. Ждана жила там с Купалы. До Купалы жила у Добравы, в её избе, и не могла уйти оттуда, пока не поняла, что Добрава бы её выгнала первая: «Иди, дурёха, у тебя своя работа».
Ратибор сидел у неё за столом, ел щи и рассказывал.
Что на Буяне всё лето было тихо. Что колокол на Косе с Карачуна звонил четыре раза, и все четыре раза выносило обычных утопленников, рыбаков с Перевоза, и Мороновы их проводили, и больше ничего. Что Навь стоит закрытая, сама, как дверь, которую заперли изнутри и ключ проглотили. Что воевода Будимир весной сдал Заставу и уехал к сыну на юг, и перед отъездом три дня сидел в книжной над Жатвенной книгой и ничего не говорил. Что Мороновых теперь ведёт Всемил, хотя ему всего девятнадцать, и что он первым делом снял со стены все можжевеловые пучки и развесил новые, свежие.
— На Заставу теперь зовут, — сказал Ратибор. — Не берут, а зовут. Кто хочет. Я в этот раз по краям езжу, рассказываю. Кто одарённый и не боится, пусть едет. Буян никуда не делся, граница никуда не делась. Держать её надо.
— Едут?
— Пока четверо. — Ратибор усмехнулся. — Из Дикого поля двое. Это твоя степнячка там народ взбаламутила.
Ярина осталась на Буяне. Она написала Ждане в мае, коротко, цифрами, как всегда: рёбра срослись, Ратибор взял её в помощницы, она учит новеньких плавать. В озере Водяного леса. Вода там по весне стала прозрачная, видно дно на три метра, и никаких лиц. А берёзы зазеленели. Все, сколько их там есть. Она посчитала. Тысяча сто сорок шесть.
Под конец письма, после тысячи ста сорока шести берёз, было приписано мельче, другими чернилами, будто дописывала потом:
«Песенник каждый вечер спрашивает одно и то же. Я отвечаю "нет". Посчитала: девяносто один раз. Но уже не говорю "отстань". Не смейся».
Ждана смеялась над этой припиской неделю.
— Она тебе ещё письмо передала, — сказал Ратибор и полез за пазуху. — И песенник твой с ней вместе. Он на Буян вернулся в августе, к Ведане. Тетрадь у него новая.
Радим прожил в Глуховке весь июнь. Ходил по дворам с тетрадью, садился к бабам на завалинки и просил: спой. Бабы сначала стеснялись, потом пели. Он записывал напевы палочками и чёрточками, как записывал под дверью погреба. Восемьдесят семь песен из двухсот сорока одной вернулись к нему за месяц. Остальные он поехал искать в Поречье, к бабке. Уезжая, сказал Ждане, что колыбельную в тетрадь записывать не станет. Что её и так знают, кому надо.
Ждана взяла письмо. Ратибор доел щи и встал.
— А он где? — спросил он. — Твой.
— В кузне. У Кондрата.
Ратибор кивнул. Помолчал у двери.
— Я его в Чёрной башне три осени видел, — сказал он. — Ни разу не видел, чтоб он ел. А тут, говоришь, в кузне.
— Ест, — сказала Ждана. — Много. Кондрат ругается.
Ратибор засмеялся. Хрипло, коротко, первый раз на её памяти.
* * *
В кузне было жарко и темно. Мстислав стоял у наковальни, в кожаном фартуке, без рубахи, и белый шрам наискось через грудь, от левого плеча до правого бедра, блестел от пота. Он загорел за лето. Не сильно, но загорел, и лицо у него больше не было белым, как известь. Руки были в ссадинах и мелких ожогах. Он бил молотом, а Кондрат держал клещами заготовку и ругался, что криво.
Кондрат взял его зимой. Сам пришёл к Добравиной избе, на третий день после того, как Ждана вернулась, постоял в дверях, посмотрел на Мстислава, который сидел у печи, закутавшись в Добравин тулуп, и спросил: «Руки есть?» Мстислав сказал: есть. «Тогда пошли». Ждана тогда испугалась, что Кондрат узнает, кто он. Кондрат знал. Ждана сама рассказала ему всё, в первую же неделю, про Буян, про Остапа, про Гориславу. Он слушал, сидя у горна, и не перебивал. А дослушав, сказал: «Сын мой под твою песню ковал. Пусть хоть кто-то под неё куёт».
Мстислав под неё не ковал. Он ковал молча. Но иногда, Ждана слышала, когда подходила к кузне, Кондрат напевал что-то под нос, без слов, и Мстислав бил в такт.
Он увидел её в дверях и опустил молот.
— Ратибор, — сказала Ждана. — Приехал.
— Видел. — Мстислав вытер лицо локтем. — Без серпа.
— Без серпа.
И сказал, как говорил каждый день, иногда по нескольку раз, для проверки:
— Я сегодня спал. Всю ночь.
— Я знаю. Я слышала.
— Я храпел?
— Немного.
Он улыбнулся. Он теперь часто улыбался, неловко, будто учился заново. Ждана знала, что ему всё ещё снится. Не тот сон про женщину и колыбель, тот ушёл вместе с именем. Другое. Серая равнина, тонкая нить, мать у камня с серебряной иглой. Он просыпался от этого посреди ночи, рывком, с дикими глазами, хватался за грудь, за шрам, искал второе сердце и не находил. Тогда она пела ему, тихо, без слов, и он засыпал снова. Это бывало всё реже.
Весной он простудился. Первый раз за три года, а может, за всю жизнь, он не помнил. Лежал с жаром, с заложенным носом, кашлял и был страшно этим доволен. Ждана смеялась над ним неделю.
* * *
На Купалу Глуховка жгла костры на берегу, как всегда, большие, выше человека.
Мстислав прыгал через огонь вместе с парнями. Прыгал плохо, неуклюже, как прыгает человек, который три года не чувствовал собственного тела и только этой весной вспомнил, что оно у него есть. На третьем прыжке он не долетел и наступил в угли, и бегал потом по берегу, тряся ногой, а Лукины близнецы катались по песку от смеха. Фёкла сказала, что так в Глуховке ещё никто не позорился с тех пор, как Остап спалил себе штаны. Ждана засмеялась, а потом пошла к реке, потому что смеяться про Остапа при всех она ещё не могла.
Девки пускали венки. Ждана сплела свой, как всегда, крепко, как сеть, и опустила на воду у мостков. Её венок всегда прибивало к берегу.
В этот раз его подхватило течение, развернуло и понесло на середину. Вниз, к броду, мимо ольхи, туда, где над рекой висел вечерний туман и где стоял мост, которого никто, кроме неё, не видел. Ждана смотрела, как венок уходит под чёрные рёбра перил и пропадает.
— Унесло, — сказала Фёкла у неё за спиной с уважением. — У тебя? В первый раз?
— В первый раз.
— Ну всё, — сказала Фёкла. — Осенью свадьба.
Мстислав подошёл, хромая на обожжённую ногу, и встал рядом, лицом к реке и туману.
— Что? — спросил он.
— Ничего, — сказала Ждана. — Венок унесло.
Он не знал, что это значит. Она не стала объяснять. Потом объяснила Фёкла, громко, на весь берег, и он стоял красный до ушей, впервые за всё время, что Ждана его знала, по-настоящему красный, живой.
* * *
Ночью перед равноденствием она пошла к реке.
Кафтан хранительницы она носила теперь всегда, когда выходила к воде. Длинный, тяжёлый, серо-синий, с шестью медными пуговицами по груди. Шестую, нижнюю, она иногда трогала пальцами, когда задумывалась. Глуховцы привыкли к кафтану быстро. Сначала смотрели, потом перестали. Потом начали приходить. Когда корова не шла через брод. Когда у Фёклиного братишки начались сны, от которых он кричал. Когда у Лукиных в колодце три дня подряд стояла вода без звука. Ждана шла, смотрела, пела. Иногда помогало. Иногда она говорила: это не Навь, это просто колодец, чистить надо.
Ольха у воды стояла та же, старая, кривая, с корнями в реку. Ждана села на корни, как садилась в четыре года. Сняла рукавицы. Опустила руки в воду.
Вода была холодная, осенняя, и шла. Шумела о корни. Плескала о мостки ниже по течению. Смородина у Глуховки снова была рекой, быстрой посередине, тёмной, говорливой. Такой она её не помнила с детства.
Над рекой стоял мост.
Высокий, чёрный, с перилами, похожими на рёбра. Он шёл от этого берега в туман над водой, и другого его конца не было видно. Ждана видела его каждую ночь. Глуховцы не видели. Мстислав иногда видел, когда она держала его за руку.
Руки в воде начали неметь. Она их не вынимала.
С того берега, из самой глубины воды, через все запреты Яви и Нави, до неё долетел голос.
Женский. Тихий, хриплый, ровный, совсем не страшный. Он пел низким странным напевом, какого не пела ни одна мать в этих краях, с долгими разными паузами, на два вздоха, на пять:
Баю-баю, тёмна вода,
Не проснётся в ней беда.
И замолчал.
Ждана сидела, не дыша. Голос ждал. Она слышала, как он ждёт, по ту сторону, у седого камня, в одной рубахе.
Она набрала воздуху и спокойно, без вопроса, повела дальше. По материному ладу, с материными паузами, так, как пели над колыбелью:
Спит под мостом, под седым…
С того берега, из глубины, засмеялись. Тихо. Коротко. Так смеются люди, которые давно разучились, а теперь вспомнили.
И голос подхватил напев, без слов, как пел всегда, а слова пела Ждана, и так они пели дальше вдвоём, через реку, строку за строкой, до самого конца, до девятой. Мать держала лад. Дочь держала слова. А когда допели, Ждана вынула из воды руки, синие от холода, и пошла домой, где на лавке у печи спал человек, которому никогда больше не надо было бояться уснуть.
Вода под мостом шумела, как шумит всякая живая река.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
