Обложка Кальдера

Кальдера

Андрей Глухарёв

0% прочитано
Стандартный
Андрей Глухарёв

Кальдера

Глава 1

Засов лязгнул не в тот час.

Конрад различил это раньше, чем открыл глаза: за четыре года слух заучил распорядок крепости надёжнее, чем прежде заучивал порядок строк в трактате. Скрежет засова на рассвете — похлёбка сквозь решётку, тот же скрежет в сумерках — то же самое, второй раз. Между ними стояла тишина, в которой было слышно лишь капель где-то за стеной да собственное дыхание. Сейчас стояла глухая, беззвёздная сердцевина ночи, а засов уже отходил, и следом — шаги нескольких пар ног.

Камеру он знал наизусть, на ощупь, в темноте, где не бывало ни проблеска света: справа — голый тёсаный камень, вечно чуть влажный под ладонью; слева — решётка, за которой начинался коридор; в одном углу — ведро, в другом — лежанка из наскоро сколоченных досок, застеленных соломой, которую меняли раз в месяц, не чаще. Ледяной сквозняк тянул сквозь решётку, ровно и неизменно, как тянул все прошедшие годы, — Конрад давно перестал замечать его, как не замечают собственное дыхание, разве что в самые студёные ночи натягивал тонкое одеяло чуть выше обычного.

Он сел на лежанке — не спеша, не удивляясь: удивление требовало запаса сил, которого в себе давно не находилось. Осталась только привычка подмечать, въевшаяся с тех пор, когда он так же подмечал почерк переписчика по нажиму пера, раньше, чем успевал прочесть хоть слово. Он насчитал три пары шагов — на одну больше обычного наряда. Свет двигался слишком ровно для факела: обычный фонарь, прикрытый стеклом от сквозняка, — а значит, кому-то нужно было разглядеть его лицо, не просто отпереть решётку. И тишина: ни окрика, ни привычного «поднимайся, падаль», которым его будили первые месяцы.

— Гейслер. — Голос старшего надзирателя, равнодушный, без выражения, каким он произносил это имя годами. — Одевайся.

Подняться сам он не успел. Тяжёлая рука в растрескавшейся кожаной перчатке ухватила его за ворот исподней рубахи и рванула вверх, прежде чем затёкшие за ночь ноги нашли опору под собой; Конрад качнулся, ударившись плечом о влажный камень, и тут же поймал короткий, без замаха, тычок кулаком между лопаток — простое напоминание, что здесь не дожидаются, пока узник соберётся с мыслями. В качнувшемся свете фонаря на миг открылось лицо самого надзирателя — обветренное до цвета старой подошвы, изрытое давними оспинами, со шрамом, пересекавшим бровь и терявшимся в седой щетине виска, и нижней челюстью, которой недоставало двух зубов, отчего рот его казался скошенным на сторону даже в покое.

— Радуйся, Гейслер, — бросил один из конвойных помоложе, стоявший позади с копьём, без всякого тепла в голосе, с одной лишь служебной скукой. — Оплакивать в этой дыре тебя давно уже некому — ни жены, ни щенка, те давно золой по ветру пошли. Тем легче тебе будет.

Старший надзиратель не обернулся на него — только дёрнул плечом, будто не находил нужным ни одёргивать подчинённого, ни поддакивать ему.

— Куда? — спросил Конрад.

Ответа не последовало. Он и не ждал его всерьёз.

Коридор встретил уже знакомым холодом, который в камере успевал притупиться, а здесь набрасывался заново — морозный ветер из бойниц, не занавешенных ничем, кроме темноты снаружи. Факелы стояли редко, шагов на тридцать один от другого, и в промежутках между ними приходилось идти почти на ощупь, по памяти считая выбоины в плитах под ногами. Иней покрывал кладку неровными пятнами, там, где влага из воздуха успевала осесть и замёрзнуть за ночь; в одном месте, у поворота, с потолка свисала сосулька длиной в палец — Конрад по привычке запомнил её расположение. Где-то за очередным поворотом капель отсчитывала собственное, отдельное от шагов конвоя время — три удара о камень, пауза, снова три. Конрад поймал себя на том, что невольно подстраивает под неё дыхание, точно под метроном, — старая привычка вести счёт хоть чему-нибудь, оставшаяся с тех дней, когда считать ещё было что.

Ноги слушались плохо. Не от кандалов — от того, что не привыкли к такому количеству шагов подряд; годовые прогулки по двору, десять минут раз в две недели, не готовили тело к настоящей ходьбе. К середине первого коридора икры начало сводить неприятной судорогой, и он вынужден был на секунду замедлить шаг, ловя равновесие. Один из конвойных дёрнул цепь — не грубо, скорее машинально, — и Конрад заставил ноги снова двигаться в ритме, стиснув зубы так, что заломило челюсть.

Свет очередного факела на повороте резанул по глазам сильнее, чем должен был бы — обычное пламя, даже не солнце, — и он на мгновение зажмурился, удивляясь этой яркости так, как удивляются чужому, давно потерянному ощущению. Глаза отвыкли от любого света ярче тюремной коптилки. Звук собственных кандалов на этом отрезке пути стал вдруг непривычно громким — металл о металл, металл о камень, — будто крепость решила напомнить ему, что тишина последних лет была лишь временной. Он поймал себя на том, что вслушивается в этот звук с почти профессиональным вниманием — так вслушиваются в незнакомый диалект, пытаясь на слух определить область, откуда он родом.

Второй коридор был короче и вывел к лестнице, ведущей не вниз, вглубь горы, куда обычно водили во время редких визитов стражи, а вверх — к уровню, которого Конрад не видел с самого дня приговора. Ступени здесь были стёрты, отполированы сотнями подошв за века, и на каждой лежала тонкая корка льда, из-за которой надзиратель, шедший первым, перед каждым шагом на мгновение проверял ногой ступеньку, чтобы не упасть. Он не оглядывался на Конрада. Ни слова.

Зал, куда его наконец привели, дохнул теплом раньше, чем стал виден целиком, — теплом жаровни, стоящей в углу, и это тепло ощутилось как пытка. Кожа на щеках, отвыкшая от чего-либо теплее собственного дыхания, отозвалась покалыванием, неприятным, почти болезненным; пальцы, сведённые холодом за время пути, начали разгибаться медленно и с трудом, как отсыревшая бумага, которую пытаются расправить у огня, — Конрад невольно сжал и разжал кулаки под цепью, проверяя, слушаются ли они вообще.

Помещение оказалось меньше, чем он ожидал по звуку двух шагов впереди себя, — голый камень стен, ничем не украшенный, кроме выцветшего герба местного герцогства над дальней стеной, стол на козлах, покрытый сукном настолько тёмным, что казался почти чёрным в свете жаровни и двух свечей по краям. За столом уже сидели двое. Третий, за отдельным маленьким столиком чуть в стороне, раскрыл переплетённую книгу протокола и разложил перья и чернильницу с той аккуратностью, которая говорила о многолетней привычке к этому ровно в той же мере, в какой безразличие на его лице говорило об отсутствии всякого интереса к тому, что будет записано.

Для Конрада не нашлось ни стула, ни скамьи — только длинная лавка у стены, голая, как и всё прочее в этом зале. Ему на неё указали коротким жестом, и он сел, спина прямая по привычке, выработанной задолго до тюрьмы, ещё в те годы, когда прямая спина за столом могла сказать что-то о достоинстве и манерах.

На краю стола, ближе к жаровне, лежала стопка книг в таких же тёмных переплётах, что и раскрытая перед писцом, — прошлогодние протоколы или описи податей, разобрать было нельзя, да и не требовалось; воск одной из свечей давно натёк по подсвечнику неровным потёком и застыл, отмечая, сколько времени в этом зале дожидались его прихода, прежде чем он вообще узнал, что его ждут.

Человек за столом, что сидел ближе к жаровне, — грузный, обрюзгший в скулах и подбородке той рыхлой полнотой, что наживают за письменным столом, а не в седле, с редеющими, зачёсанными вперёд от темени волосами и коротко стриженными бакенбардами, тронутыми сединой больше, чем сам он, судя по всему, замечал, — в тёмном плаще с меховой оторочкой, слишком добротной для этого промёрзшего места, — дождался, пока писец обмакнёт перо, и заговорил первым, не поднимая взгляда от бумаг перед собой.

— Конрад Гейслер. Барон фон Гейслер, в прежнем именовании. Уроженец земель, что ныне отошли в собственность герцогства Вальдорра по праву выморочного наследия — за пресечением рода со смертью супруги вашей Гизелы и сына Маттиаса, погибших при пожаре, коему предан был родовой дом, четыре года и без малого пять месяцев тому назад.

Голос был ровным, почти скучающим. Каждое слово падало с тяжестью: барон — в прошлом; отошли — свершившийся факт; выморочного — юридический термин для смерти всей родословной, для дома, в котором больше некому наследовать. Конрад слушал это перечисление собственной жизни в прошедшем времени с тем же лицом, с каким слушал бы чтение чужой описи, — ни один мускул не дрогнул, дыхание не сбилось, взгляд остался там же, где был, — на пламени жаровни, а не на говорящем. Именно это отсутствие движения он и намеревался предъявить залу: не безразличие, но и не признак того, что в нём осталось что-то, способное сломаться от одного упоминания земли, которую он больше никогда не увидит.

Писец за маленьким столом продолжал скрипеть пером, ни разу не подняв головы, — для него это были просто слова, которые нужно уложить в строку, ничем не отличающиеся от вчерашних и завтрашних.

— Мне известно, кто я, — сказал наконец Конрад. — Вам незачем было вставать среди ночи, чтобы об этом напомнить.

— Порядок допроса требует полного установления личности, — ответил чиновник тем же ровным тоном, — прежде чем к делу переходят по существу.

Он поднял глаза только теперь — светлые, водянистые, в веках, красноватых от постоянного холода, глаза человека, который давно перестал видеть в подобных беседах что-либо, кроме формальной процедуры. Второй, сидевший рядом, помоложе, в одежде скромнее — секретарь или младший писарь при интенданте, — узкоплечий, с бледным, ещё безбородым лицом и озябшими, красными пальцами, которые он то и дело потирал друг о друга под столом, — не произнёс ничего и, кажется, не собирался.

— Вам было предъявлено обвинение в убиении Его Преосвященства Экзарха Иньиго Мороте, свершённом четыре года и без малого пять месяцев назад, — продолжил чиновник, заглядывая в лист перед собой, хотя, судя по заученности, с какой шли слова, заглядывал скорее для порядка, чем по необходимости. — По его же личному распоряжению родовой дом ваш был предан огню за хранение книг запретных, и сопротивления при задержании вами оказано не было. Обвинение это вами не оспаривалось на суде и внесено в приговор со всей полнотой. Надлежит по форме вопросить вас снова: признаёте ли вы себя виновным в означенном деянии?

Пауза, которую он выдержал перед ответом, была короче, чем можно было бы ожидать от человека, у которого спрашивают об убийстве. Не потому, что вопрос не имел значения, — потому что ответ был давно определён и не нуждался в обдумывании заново, как не нуждается в обдумывании однажды выученная наизусть страница.

— Признаю.

Ни одного слова сверх. Ни объяснения, ни попытки смягчить сказанное упоминанием сгоревшего дома, жены и сына, пепла на месте библиотеки, которую он собирал пятнадцать лет, — того, что суд уже слышал однажды и не счёл смягчающим обстоятельством. Оправдываться значило просить о снисхождении к обстоятельствам, а с обстоятельствами Конрад давно рассчитался сам, ночь за ночью, единственным доступным ему способом — не позволяя себе больше об этом думать.

Чиновник кивнул, будто ответ подтвердил нечто уже решённое заранее, и сделал знак писцу — тот вывел в книге несколько строк и снова умолк.

— Меня зовут дон Ансельмо Ферраз, интендант казны его светлости герцога Феррандо де Вальдорры, — произнёс чиновник, и в этом представлении, впервые за всю сцену, прозвучало нечто похожее на доверительный тон. — Прибыл в Пенья-Эладу по прямому поручению его светлости, с делом, не терпящим отлагательства до дневных часов.

— Не по поводу земель, полагаю, — сказал Конрад. Голос по-прежнему был ровным, но в нём проступила та сухость, которая заменяла ему усмешку, — усмешку, от которой лицевые мышцы давно отвыкли.

— Земли герцогству отошли по закону и о них более речи не будет, — ответил дон Ансельмо суховато, пропустив колкость мимо, как пропускают мимо ушей то, на что не положено отвечать по должности. — Дело касается предложения. Его светлость герцог Феррандо, движимый милосердием, кое ему свойственно проявлять даже к тягчайшим из осуждённых, изъявил готовность даровать вам полное помилование и свободу — при условии, что вы окажете герцогству услугу, требующую познаний, коими вы, по имеющимся сведениям, обладаете в мере редкой и для здешних земель почти единственной.

Формула была отлита безукоризненно — милосердие, готовность, услуга, — ни разу не прозвучало слово «нужда», ни разу не проступило и намёка на то, что не Конрад просит герцога о снисхождении, а герцог просит Конрада об одолжении. Язык власти, подумал он без всякого удивления, устроен так, чтобы нужду всегда называть милостью, — этому его научили задолго до Пенья-Элады, ещё в те годы, когда он торговался за редкие манускрипты с людьми, привыкшими маскировать алчность учтивостью. Здесь маскировка была той же породы, только ставки — иные.

— И в чём же дело? — спросил он.

— Не в нашей власти это объяснять, — ответил дон Ансельмо без промедления, будто вопрос был предусмотрен заранее и ответ на него заготовлен вместе с остальной речью. — Подробности вам изложит сам герцог либо те, кому он это доверит. Мне поручено лишь получить ваше согласие и доставить вас в резиденцию.

— Занятно, — сказал Конрад после короткой паузы, во время которой ничего в его лице не изменилось. — Меня спрашивают, согласен ли я на дело, о котором мне не позволено знать ничего, кроме того, что оно существует.

— Таковы условия, дон Гейслер.

Титул, оброненный без всякой видимой цели, на мгновение прозвучал странно в этих стенах — обращение к человеку, у которого только что зачитали переход его земель в чужую собственность. Конрад не поправил чиновника и не поблагодарил за титул — просто отметил его, как отмечают случайную деталь, которая может пригодиться позже, а может не пригодиться никогда.

— Тогда позвольте уточнить условия, которые всё же в вашей власти назвать, — сказал он, и в голосе впервые за сцену прорезалась не мольба и не торг, а нечто иное — упрямство человека, всю жизнь собиравшего сведения прежде, чем принять решение, и не собиравшегося менять привычку ради того, что осталось от его прежней жизни. — Если я откажусь от предложения герцога — что тогда?

— Тогда вы вернётесь в камеру, — сказал дон Ансельмо, — и приговор ваш останется в силе без изменений, пожизненно, как было постановлено судом.

— А если соглашусь — и потерплю неудачу в деле, о сути которого мне не сказано ни слова?

Чиновник ответил не сразу — не потому, что подбирал более мягкую формулировку, а потому, что, судя по его лицу, самого вопроса о мягкости здесь никто не предполагал.

— Условия помилования оговорены герцогом однозначно. Успех в деле — свобода. Неудача, — он произнёс это слово с той же ровностью, с какой минуту назад читал опись владений, — возврат сюда же, без права повторного прошения. Полагаю, дон Гейслер, вы понимаете разницу между жестокостью условия и его прямотой. Его светлость не обещает вам ничего, кроме того, что намерен исполнить в точности.

В произнесённом не было угрозы. Не было и жалости. Была сухая констатация условий сделки.

— Понимаю, — сказал Конрад. — Мне гарантирован путь назад в эту же камеру. Прочее — на усмотрение герцога. Невелика потеря — для человека, у которого после жены и сына давно не осталось никого, кого бы это могло огорчить.

— Можно сформулировать и так, — согласился дон Ансельмо, и в его голосе на миг проступило нечто похожее на облегчение — облегчение чиновника, чья неприятная часть беседы наконец подошла к концу без сопротивления с другой стороны.

Он сложил бумаги перед собой в аккуратную стопку — жест, ставящий точку, — и, кажется, уже готов был подать знак стражникам, но тут младший, сидевший рядом всё это время безмолвно, шевельнулся, будто хотел что-то добавить, и дон Ансельмо, перехватив это движение краем глаза, заговорил быстрее, чем требовалось, — как будто спешил опередить лишнее слово со стороны младшего.

— Дело в неспокойствии, — произнёс он, и тон его стал не протокольным, а почти домашним, тем тоном, каким пересказывают слух, услышанный на рынке, а не сведения, положенные по должности. — В городе герцога, в Кальдере-де-Веге. Неспокойно там в последние месяцы — тела, преданные земле, не желают в ней оставаться. Только это мне и ведомо, и то не по обязанности, а по молве, что доходит и до казначейства. Остальное герцог сочтёт нужным сказать сам.

Он говорил испуганно-повседневным тоном, как рассказывают соседям о падеже скота или о странном свете над кладбищем: человек, никогда не открывавший ни одной книги о природе подобных явлений, не понимающий, что называет вещь куда более определённую, чем сам о том догадывается.

Конрад не пошевелился. Внешне не изменилось ничего — ни поза, ни дыхание, ни направление взгляда, всё так же обращённого мимо чиновника, к пламени жаровни. Но взгляд впервые остановился на этом пламени, а не просто был к нему обращён, — задержался на секунду дольше, чем требовало простое наблюдение, будто в самом огне вдруг обнаружилось нечто, стоящее внимания. Пятнадцать лет он собирал книги, которые предпочитали не иметь читателей; годы, проведённые за переводом обрядов, вычеркнутых из всех дозволенных списков, оставили в памяти не отвлечённое знание, а нечто вроде каталога — по одному-двум словам он умел определить область явления так же безошибочно, как антиквар по обрезу страницы определяет век переплёта. Тела, не желающие оставаться в земле, — не суеверие суеверного города, не порча урожая, не проделки волков, разрывающих свежие могилы. Название вставало перед ним само, безмолвно, из тех же страниц, что однажды сгорели вместе со всем, что он любил.

Ничего из этого не отразилось на его лице дольше одного удара сердца. Дон Ансельмо, поглощённый складыванием бумаг, кажется, вовсе не заметил паузы; писец не поднимал головы от книги. Только младший, тот самый, что едва не заговорил раньше времени, посмотрел на Конрада чуть внимательнее обычного, — но и это длилось всего лишь одно мгновение.

— Что ж, — сказал Конрад, и голос его прозвучал ровно, почти буднично, как если бы разговор шёл о цене на зерно, а не о цене на его собственную жизнь. — В таком случае мой ответ герцогу — да.

— Вы уверены, что не желаете времени на размышление? — спросил дон Ансельмо тоном человека, обязанного задать этот вопрос, а не желающего услышать на него положительный ответ.

— У человека в моём положении есть в достатке времени на размышление и в достатке причин желать его поменьше, — сказал Конрад. — К тому же, насколько я понял ваши условия, отказ и провал ведут меня в одно и то же место. Разница только в том, увижу ли я по дороге туда небо.

Что-то в лице дона Ансельмо дрогнуло — не улыбка, скорее её тень, тень на лице человека, не привыкшего слышать шутки от осуждённых на пожизненное заключение и не вполне понимающего, дозволено ли на неё реагировать.

— Значит, решено, — сказал он и наконец подал знак.

Стражники, ожидавшие у двери, подошли ближе. Один опустился на колено — не из почтения, а по необходимости — и снял с запястий Конрада прежние, тюремные кандалы, тяжёлые, изъеденные ржавчиной у сгибов; вместо них защёлкнул другие — новые, ещё хранившие запах кузницы, более лёгкие, с более коротким звеном между руками, — сработанные для дороги, а не для узилища. Конрад проследил за этой заменой глазами, ничего не сказав вслух, хотя ирония была забавной: его заковывали снова, не более чем через десять минут спустя после того, как объявили о грядущей свободе, — только теперь оковы служили не карой, а простой предосторожностью в пути, тем же способом, каким связывают вьючное животное, чтобы не убежало и не поранилось само. Свобода, которую ему только что назвали, начиналась с новой цепи на запястьях — и в этом, показалось ему, было больше правды о самой природе того, что ему предложили, чем во всей учтивой речи интенданта.

Старший надзиратель, стоявший у двери всё это время безмолвно, шагнул вперёд, чтобы вывести его, и на пороге, перед тем как переступить через него, задержался ещё раз — так же, как на лестнице. Он не сказал ничего. Просто на мгновение встретился с Конрадом взглядом, и во взгляде этом было то, чему за годы конвоирования на редкие прогулки по двору так и не подыскалось названия ни у одного, ни у другого, — не дружба, слишком много лет прошло между ними в молчании по разные стороны решётки, чтобы называть это дружбой, но и не то безразличие, каким положено смотреть на осуждённого убийцу. Что-то третье, не имеющее в языке двора и канцелярии подходящего слова.

Наружная дверь крепости оказалась выше, чем помнилась, — или это Конрад стал сутулиться сильнее, чем прежде. За порогом лежала ночь, полная снега — не тихого, оседающего пуха, а колючей метели, налетающей порывами со стороны ущелья и обжигающей открытую кожу не хуже кипятка. Он не видел неба четыре года; сейчас небо и не показывалось вовсе — только снег, только ветер, только один за другим гаснущие искры факелов, которые несли перед собой стражники, заслоняя их ладонями от порывов ветра.

Первый вдох открытого воздуха обжёг лёгкие холодом настолько резким, что Конрад закашлялся — коротко, один раз. Ветер швырнул в лицо пригоршню снежной крупы, и он невольно зажмурился, а когда открыл глаза снова, снежинки уже таяли на ресницах, стекая по щекам холодными каплями, неотличимыми на ощупь от слёз.

Повозка ждала у самого подножия лестницы, крытая грубым войлоком, запряжённая парой мохнатых горных туров — приземистых, шире в загривке, чем иной боевой конь в груди, с густой свалявшейся шерстью, что от хребта книзу переходила в подобие бороды, и с тяжёлыми, изогнутыми почти в полное кольцо рогами, у комля схваченными кольцами более светлой, почти костяной масти. Шерсть их уже побелела от налипшего снега настолько, что животные казались вырезанными из того же камня, что и крепость за спиной; из ноздрей у обоих валил пар, густой, как из кузнечных мехов, а маленькие, глубоко посаженные глаза, тёмно-янтарные, следили за суетой у лестницы с тем безразличным терпением, что отличает зверя, для которого метель — не бедствие, а всего лишь ещё одна ночь. Возница, замотанный по самые глаза, не обернулся, когда Конрада подсадили внутрь и усадили на простую доску вместо сиденья; дон Ансельмо забрался следом, кутаясь в плащ с меховой оторочкой, и коротко стукнул перчаткой по борту повозки, подавая знак трогаться. Доска под Конрадом промёрзла насквозь и холодила даже сквозь ветхую ткань штанов, так что он поначалу подтянул колени ближе к груди, прежде чем заставил себя сидеть прямо — так же прямо, как сидел на лавке в допросной. Дон Ансельмо, прижавшийся к противоположному борту, дышал коротко и часто, точно спешил покончить с этой частью поручения не менее сильно, чем с самим допросом.

Окно завесили не полностью, оставив узкую щель, сквозь которую Конрад мог видеть уходящую назад стену Пенья-Элады — серую, безликую, испещрённую редкими бойницами, из которых не пробивалось ни огонька, — пока метель не съела её очертания вовсе, оставив только снег, ветер и скрип полозьев по обледенелой дороге. Он не обернулся, чтобы посмотреть на крепость дольше положенного, и не почувствовал того, что, по всем меркам, полагалось бы чувствовать человеку, оставляющему позади четыре года пожизненного заключения. Не радости, не облегчения — только холод, забирающийся под ветхую ткань одежды, и где-то глубже холода, куда более отдалённое и куда более настойчивое, чем сама метель, — то единственное слово, что чиновник обронил лишь однажды, мимоходом, будто оно ничего не значило, и что сам Конрад не собирался произносить вслух снова, покачиваясь в темноте повозки навстречу городу.

Кальдера-де-Вега.

Он повторил его про себя ещё раз, пробуя на вкус — и в темноте под войлочным пологом, впервые за четыре года, что-то в нём отозвалось на имя чужого города так, как не отзывалось прежде ни на одно из слов, сказанных этой ночью, включая слово «свобода».

Спасибо за чтение

Вернуться к книге