Обложка Из глубины. Книга первая

Из глубины. Книга первая

Григорий Павленко

0% прочитано
Стандартный
Григорий Павленко

Из глубины. Книга первая

Глава 1. Альбом

Глава 1. Альбом

18 октября 1916 года. Балтика, к западу от Ирбена, у немецких берегов.

Ветер держался норд-ост, баллов пять, и Балтика шла серо-синими гребнями, ровно, как по линейке. Эссен стоял на верхнем мостике «Севастополя» с биноклем у глаз. Левая рука в перчатке — на поручне. Правая придерживала окуляры; шейный ремень провисал у груди. Пальцы холодные: ночью стояли минус четыре, к утру поднялось до нуля, и металл поручня отдавал в перчатку тот особый осенний холод, от которого не зябнешь, а просто помнишь, что руки есть.

Минная постановка шла третий час. Вторая бригада крейсеров вышла к немецкому берегу в четыре утра, «Севастополь» и «Полтава» с эсминцами охранения держались мористее, в пяти милях. Дым обеих труб флагмана стоял ровной полосой на норд и не сдувался — ветер нёс его назад, к корме, и на мостике пахло хорошо работающими котлами и солёной водой. Под ногами дрожало ровно, без сбоев. Машина тянула восемнадцать узлов.

Ренгартен стоял слева, ниже на полшага. Молчал. У Ренгартена было правило: пока адмирал в бинокле, флаг-офицер не говорит. Эссен ценил это.

— Бахирев выведет последнюю завесу к семи тридцати, — сказал Эссен, не отрывая окуляров. — Потом отходим.

— Принято, Николай Оттович.

Справа по борту прошёл «Новик» — обгонял, шёл в охранении. Эссен скосил глаз, не поворачивая головы. «Новик» резал волну чисто, след за кормой — кильватер — длинный, ровный. Хорошо шёл. Беренс, год на эсминце, до того — старший офицер на «Громобое». Эссен держал его в голове вместе с тремя десятками других командиров — без усилия, по привычке.

Он вернулся к биноклю.

Немецкий берег лежал на зюйд-весте, в пятнадцати милях — тонкая чёрная линия, прерывистая от волны. Утренний туман уходил, и берег проступал медленно, кусками, как проявляется фотография. Где-то там, за этой линией, была база Либава и выход в Данциг. Где-то там должна была отозваться немецкая сторожевая эскадра — Эссен ждал её третий час. Не пришла. Это было хорошо и плохо одновременно: хорошо — мины ставим без помехи; плохо — значит, они знают, что мы здесь, и готовят что-то другое.

На норд-норд-весте, на дальней кромке видимости, из тумана выкатились три дыма.

Эссен подправил фокус. Серые, высокие, вертикальные — не угольно-чёрные, как у русских эсминцев, а с примесью синевы. Немецкий уголь, силезский, другой породы. Три дыма шли кучно, с небольшим разрывом по высоте — значит, три корабля лесенкой: уступом, не друг за другом. Один высокий, два пониже. Скорость — Эссен прикинул по движению дымовых шапок относительно горизонта — узлов двадцать, может двадцать два.

— Иван Иванович.

Ренгартен подошёл на полшага.

— На норд-норд-весте. Три дыма. Головной — лёгкий крейсер, прикрытие — два миноносца. Ход узлов двадцать.

— Смотрю.

Ренгартен поднял свой бинокль. Эссен ждал. Отдыхал глазами на поручне, на варежке, на том, как «Полтава» в двух кабельтовах справа идёт чуть проседая на корму — уголь в погребах съелся, осадка изменилась. Мелочь. Сегодня заметил, завтра забудет.

— Головной — «Аугсбург», — сказал Ренгартен ровно.

Эссен кивнул. Он уже знал. Узнал в ту же секунду, когда увидел дымы: высокий силуэт передней трубы, наклон кормовой к центру, характерный подскок корпуса на волне. «Аугсбург», типа «Кольберг», лёгкий крейсер немецкой Балтийской эскадры. Командир — корветтен-капитан фон Кемниц. Четыре года назад — в Киле на манёврах — Эссен пил с ним кофе. Кемниц был молодой, лобастый, с прямым пробором, не очень умный, зато храбрый. Старался говорить по-русски и не стеснялся ошибок. За это Эссен его и запомнил. Храбрый, не очень умный — предсказуемый.

— Курс у него — на сближение? — спросил Эссен.

— На сближение. Скорость растёт, чёрный дым пошёл гуще — форсирует машины.

— Значит, увидел нас. Хочет на дистанцию залпа.

Эссен опустил бинокль и прошёл на три шага к переговорной трубе. Сырая соль на губах — ветер донёс.

— Бригада — право двадцать. Ход восемнадцать. Изготовиться к бою. «Полтава» — в кильватер, интервал пять кабельтовых. Эсминцам — охранение с норда.

Вахтенный повторил. В переговорной загудело — приказ пошёл вниз, в боевую рубку, к старшему офицеру, к командиру корабля — Владиславлеву, к минёру, к комендорам. «Севастополь» качнул нос вправо, медленно, как разворачивается большой зверь, который не торопится, потому что знает свою силу. Вода за кормой закипела — винты взяли.

На мостике стало тише. Не потому что замолчали — потому что замолчал Эссен.

— Дистанция?

— Семьдесят два кабельтова, — сказал старший артиллерист, капитан первого ранга Дудоров. — Сближается узлов на сорок по суммарному.

Эссен прикинул. Сорок узлов суммарного — значит, через семь минут «Аугсбург» выйдет на сорок пять кабельтовых, то есть на свою максимальную дистанцию залпа. Двенадцатидюймовки «Севастополя» работают на семьдесят пять. У Эссена было семь минут преимущества и больше ничего — «Аугсбург» быстрее, если откроет огонь и развернётся на отход, он уйдёт в туман раньше, чем русские возьмут накрытие.

— Носовой башне — пристрелка. Один залп.

Дудоров опустил руку на переговорную трубу и заговорил в неё — тихо, ровно, с интонацией профессора на лекции.

Эссен опустил бинокль на ремень. Снял правую перчатку, быстро перекрестился — один раз, коротко, в сторону кормы, где над ютом держался Андреевский флаг. Надел перчатку. Поднял бинокль снова.

Считал про себя: три, четыре, пять. На «пяти» палуба под ногами толкнула вверх, и «Севастополь» вздохнул всем корпусом — носовая башня дала залп. Звук пришёл с опозданием на четверть секунды — тяжёлый, глухой, как удар в большой колокол, завёрнутый в шерсть. Запах пороха — не кислый, а тёплый, маслянистый, с оттенком гари — пошёл назад, по мостику.

Эссен следил за полётом. Снаряды в четыреста семьдесят килограммов каждый уходили на запад, в небо, и пропадали из поля зрения. Двадцать три секунды полёта.

Всплеск вырос за кормой головного — три белых столба, ровно по курсу, но с недолётом кабельтовых в восемь.

— Плюс восемь, — сказал Дудоров в трубу.

На мостике никто не шевельнулся. Эссен знал, что сейчас будет: на «Аугсбурге» уже видели всплески, уже поняли, с кем имеют дело, — и разворачиваются. Пока перезаряжается носовая башня, у немца будет семьдесят секунд. Семьдесят секунд на то, чтобы лечь на обратный курс, набрать скорость и уйти на норд-вест. До кромки тумана там — минут пять. Пять минут — это три, может четыре залпа. Четыре попытки.

На второй залп немец дрогнул — дым его передней трубы на секунду сбился, головной качнулся вправо. Кемниц понял, что попал под огонь главного калибра, и разворачивает. Правильно. Единственное правильное решение.

Второй залп Дудорова лёг перелётом, кабельтова в четыре за носом «Аугсбурга». Поправка угла с учётом манёвра, но немец успел — крейсер уже сломал борт, уходил.

— Минус четыре, — выдохнул Дудоров. Первый раз за утро в его голосе что-то сбилось — не волнение, а короткая инженерная досада, которую он тут же обкладывает внутрь. Рука на переговорной трубе остановилась на полсекунды, потом заговорила снова: новая поправка, башне.

Пальцы Эссена на бинокле были холодные и белели на резине окуляров. Заметил — разжал. Ренгартен рядом не дышал. Или дышал неслышно. Третий залп — через сорок секунд. За сорок секунд «Аугсбург» пройдёт полмили, уйдёт с расчётной точки. Пристрелка, считай, начиналась заново.

Эссен смотрел на немецкий силуэт и думал две вещи одновременно — так у него это всегда работало в бою, две линии, не сталкиваясь. Первая: Кемниц справится. У Кемница хватит ходу, хватит дыма, хватит тумана впереди. Вторая: если третий залп пойдёт в погреб — тридцать секунд на то, чтобы триста человек перестали быть. Кемниц в том числе. Обе линии шли параллельно, ни одна не мешала другой, и Эссен не выбирал между ними.

Третий залп «Севастополя» лёг накрытием. Два всплеска встали за кормой «Аугсбурга» и один — у борта, ближе к середине, с коротким красно-чёрным проблеском между столбами воды.

На мостике кто-то коротко выдохнул — Эссен не увидел кто, только услышал. Дудоров произнёс в трубу:

— Накрытие. Попадание в корму головного.

Голос ровный, как сводка погоды. Но Эссен знал этот тон — так Дудоров говорил, когда работа получалась. Редко. Дважды в год.

Попадание. Не в башню, не в погреб — в надстройку, возможно, в ангар шлюпочной палубы. Немец будет гореть, но не тонет. Кемниц жив.

Эссен кивнул. Не улыбнулся. Улыбаться на мостике он разучился ещё в Порт-Артуре.

«Аугсбург» ломал правый борт — разворачивался на норд-вест, уходил в туман. Два миноносца прикрытия пошли на сближение — демонстрация, не атака: пустить торпеды с семидесяти кабельтовых по дредноуту — всё равно что бросать камни в слона. Дистанция раскрывалась быстро. Ещё два залпа «Севастополя», оба — недолёт: немец маневрировал, сбивал пристрелку, сбивал расчёт.

На восьмой минуте «Аугсбург» исчез в тумане. Дым ещё минуту стоял над линией — размытый, редеющий, — потом и он ушёл. Миноносцы прикрытия потянулись за ним, держась за кромкой видимости.

— Отбой, — сказал Эссен.

Дудоров передал вниз. На мостике прошла та секунда после боя, которую Эссен любил больше самого боя: когда всё ещё гудит в корпусе, но уже тише, и воздух пахнет порохом и солью, и никто не торопится говорить первым. На этой секунде можно было услышать самого себя. Эссен слышал: ровный пульс, дыхание короткое, но глубокое, и в груди — тёплое место, которого сорок минут назад не было. Работа сделалась.

— Иван Иванович. Минная бригада — доложите итоги. Все шесть завес встали?

— Бахирев радирует: шесть завес, двести восемьдесят мин, потерь ноль. Выходит мористее, сбор в восемь ноль ноль.

— Хорошо.

Эссен опустил бинокль на ремень, развернулся спиной к немецкому берегу. Лёгкий крейсер у немцев уцелел, но идти за ним в туман — глупо. Минная бригада отработала чисто. Поход выполнен.

— Курс норд. Ход шестнадцать. Сбор в восемь, отход на Ревель.

Вахтенный повторил. «Севастополь» качнул нос влево — медленно, тяжело, уверенно. Вода у носа вспучилась белой горкой, пошла назад двумя ровными усами. Где-то в тумане за кормой фон Кемниц, лобастый и храбрый, перевязывал раненых и отписывался в Киль.

Ветер дёрнул ремень бинокля. Эссен поправил, прошёл на край мостика, глянул на «Полтаву» — та держалась в кильватере точно, с тем же интервалом. Всё шло как надо.

Три недели назад, на этом же мостике — поход в Рижский залив, — солнце било в окуляры так, что Эссен щурился всю вахту, и Ренгартен подал ему козырёк из ладони. Море было синее, летнее, без гребней. Чайка села на гюйс-шток, посидела полминуты, встряхнулась, улетела. Эссен тогда подумал — глупо, мимоходом, — что погода ещё продержится до ноября.

Он постоял ещё минуту, глядя на горизонт на норд-весте — туда, где уже не было ни дымов, ни «Аугсбурга», ничего. Над горизонтом висело светло-серое октябрьское небо, без солнца, но и без туч. Привычное небо. И вдруг в этом небе, или в шуме моря за бортом, или в дрожании котлов под ногами — что-то сбилось. Не мелодия. Не голос. Не звук даже. Просто промежуток, на котором Эссен задержал слух.

Списал на усталость. Третий час на мостике, ветер, глаза устали.

Отвернулся.

— Иван Иванович. Вниз. Чай.

Кают-компания «Севастополя» была длинной и узкой, с двумя рядами иллюминаторов по правому борту и с буфетом вдоль левого — тёмного дуба, с латунной окантовкой, которую боцманская команда драила каждое утро до зеркального блеска. Пахло хорошо: свежезаваренным чаем, лимоном из крымских оранжерей великого князя Михаила — корзину присылали на каждый поход, — и ещё, слабее, той характерной смесью машинного масла и солёной сырости, которую Эссен узнавал как собственный дом. На Балтике, в Порт-Артуре, в Средиземном — где бы ни служил, кают-компания пахла так, и этого ему всегда хватало, чтобы через минуту расслабить плечи.

Он сел не во главе стола — во главе стола сидел командир корабля Владиславлев, когда обедала вся офицерская кают-компания; адмирал флагманский не перебивал ритуала. Эссен занял место у правого иллюминатора, куда садился всегда: отсюда видна была длинная полоса горизонта, и можно было, не поворачивая головы, следить за тем, как идёт соседняя «Полтава».

Ренгартен сел напротив. Ординарец — Фёдор, молодой, худощавый, с длинной шеей, которую Эссен в первый месяц похода всё собирался отметить про себя как «журавлиную», да так и не собрался, — поставил на стол чайник в медном подстаканнике, два стакана, сахарницу, фарфоровое блюдце с тонко нарезанным лимоном. Всё это сделал без слов, повернулся, ушёл. Эссен кивнул в спину. Тоже без слов.

— Иван Иванович, налейте, пожалуйста.

Ренгартен налил — ровно по две трети, как любил Эссен. Пар поднимался из стакана, закручивался в холодном утреннем свете из иллюминатора, растворялся под потолком. Эссен взял свой стакан двумя пальцами за подстаканник — металл был горячий, но терпимый, — отпил один раз. Чай был крепкий, без сахара, с тонкой кислой ноткой лимона. Хороший чай.

Молчали минуту. Это тоже была часть ритуала — после боя первая минута в кают-компании всегда молчала. Не потому что обсуждали что-то тяжёлое. Потому что тяжёлого не было. Отдыхал слух.

— Иван Иванович, — сказал Эссен, поставив стакан. — На второй полке справа, в буфете, — альбом. Принесите.

Ренгартен встал, прошёл к буфету. Знал, какой. Альбом лежал в том самом месте с сентября, когда Эссен в последний раз уточнял по нему силуэты немецких миноносцев — и там же пролежит до следующего выхода. У Эссена был порядок: нужные справочники лежат в кают-компании, не в каюте, потому что в каюте он один, а в кают-компании нужны всем.

Ренгартен вернулся, положил альбом на стол между ними. Переплёт кожаный, тёмно-синий, с золотым оттиском в правом нижнем углу — «Frohwein, Berlin, 1913», немецкая печать. Эссен достал его из трофеев шестнадцатого года — снят с захваченного торгового парохода, который вёз немецкие бумаги в Стокгольм. Справочник был хороший: все классы Императорского флота, от тяжёлых крейсеров до речных мониторов, силуэты в трёх ракурсах, тактико-технические данные, подписи под каждым листом — шрифтом, который у немцев всегда один и тот же, готическим, с засечками. Эссен знал этот альбом наизусть.

— Иван Иванович. — В голосе Эссена появилась та лёгкая интонация, которая приходила к нему перед экзаменами в Морском корпусе, когда он шёл отвечать второй билет после первого, проваленного, — не тревожная, а собранная, с примесью старой мальчишеской весёлости. — Закройте подписи. Проверим.

Ренгартен улыбнулся углом рта — очень коротко, без звука — и положил указательный палец правой руки на нижний край листа, прикрывая готические строки с названием и водоизмещением. Открыл альбом с середины, не глядя — тоже часть игры: альбом открывался там, где пальцы сами ложились. Лист был правый, чётный.

Лёгкий крейсер. Две трубы — передняя выше и уже кормовой. Короткий полубак: поднятая носовая палуба, короткая. Тонкая корма, сужающаяся к ватерлинии. Одна мачта в середине корпуса, низкая. Два орудия по бортам, за лёгким щитом. Силуэт стройный, слегка узковатый для своего тоннажа, немного напоминает вытянутую сигару, которую кто-то чуть приплюснул по бокам.

Эссен посмотрел две секунды.

— «Бремен». Типа «Бремен». Головной, десятого года постройки. Двадцать два узла, десять стопятимиллиметровок побортно.

Ренгартен убрал палец. Под силуэтом стояло: Bremen. Kreuzer. Stapellauf 1903. Indienststellung 1904. Эссен поморщился.

— Год путаю. Третьего, не десятого.

— Не путаете. Это год «Любека», следующего в серии.

— А, «Любек». Да. Тогда ясно.

Ренгартен перелистнул. Новый лист. Другой крейсер — длиннее, три трубы, бак выше, и на носу — характерный узкий выступ, почти как у торпедного катера, только длиннее. Силуэт более жёсткий, угловатый. Эссен узнал сразу — не потому что видел в море, а потому что в этой угловатости была та особая немецкая линия, которая у инженеров вердиктом звучала как «построено для скорости, не для красоты».

— «Граудэнц». Типа «Грауэнц». Четырнадцатый год. Двадцать семь узлов, семь пятнадцатисантиметровых — перевооружён весной.

Ренгартен поднял палец. Graudenz. Kreuzer. Stapellauf 1913. Indienststellung 1914.

— Второй.

Эссен отпил чаю. В груди стало ровнее. Он знал, что идёт правильно, как знает игрок, которому первые две карты пришли как надо. Дело было не в баллах и не в проверке — дело было в том, что эта прозрачность между его памятью и немецкой бумагой была ему нужна каждый выход. Если бы он сбился сегодня на втором листе, он бы не тревожился. Он просто записал бы в журнал — «ходил с Ренгартеном, третий лист не угадал, освежить по „Граудэнц“». И освежил бы. Но он не сбился. Третий лист ещё лежал под пальцем Ренгартена.

— Следующий.

Ренгартен перелистнул. Закрыл подпись.

Эссен посмотрел — и задержал взгляд чуть дольше, чем на двух предыдущих. Не потому что не узнал. Наоборот: узнал сразу. Три трубы, близко одна к другой, с просветом мостика до носовой палубы, низкая длинная полупалуба, орудия побортно без щитов, несовременный профиль — крейсер построен, когда ещё не ушла эстетика начала века. Он задержал взгляд, потому что этот силуэт был не как другие. Этот силуэт был его.

— «Магдебург». Типа «Магдебург». Головной. Двенадцатый год.

Ренгартен опустил палец. Не надо было проверять — они оба знали. Эссен отпил ещё чаю. Никто из них не сказал ничего два удара сердца. Потом Ренгартен, не поднимая головы, произнёс ровно, как будто между делом:

— Двадцать шестого августа четырнадцатого года.

— Да.

Больше ничего. Двадцать шестого августа четырнадцатого года германский лёгкий крейсер «Магдебург» сел на мель у острова Оденсхольм, при входе в Финский залив, в тумане. Эссен вышел с двумя крейсерами и миноносцем, стрельбой снял немцев с мели, захватил корпус и, что важнее — поднял с мостика старшего офицера сигнальную книгу Хохзеефлотте. Signalbuch der Kaiserlichen Marine.

«Магдебург» был затоплен двумя торпедами через сутки. Силуэт в альбоме остался.

Эссен закрыл альбом сам. Провёл ладонью по переплёту — один раз, сверху вниз, без давления. Тёплая кожа под пальцами — прогретая утренним светом из иллюминатора. Ренгартен смотрел в свой стакан. Никто из них не сказал вслух того, что было сказано. Три попадания — это было хорошо. Пятьдесят шесть лет и третья Балтийская кампания — это тоже было хорошо. Война сегодня работала в их сторону.

— Иван Иванович, верните на полку.

— Слушаю.

Ренгартен встал, прошёл к буфету, поставил альбом на вторую полку справа. Эссен допил чай. В стакане на дне осталось три кольца от лимона — тонкие, прозрачные, с лёгкой желтизной. Он покрутил стакан за подстаканник, посмотрел, как кольца ходят по кругу. Потом поставил.

— Спущусь к кочегарам. Хочу глянуть, как отработала третья кочегарка. Бахирев доложит из своих.

— Принято.

— Через полчаса буду на мостике.

— Принято.

Эссен встал, провёл рукой по борту, попрощался с собственным отражением в латуни — мелькнуло в полированной накладке: лицо в седоватой бороде, синевато-серые глаза, две складки у рта — больше, чем в тридцать, но меньше, чем у Макарова в такой же год. Вышел из кают-компании. За дверью — трап вниз, к палубам машины, и характерное тёплое гудение, которое шло отовсюду, сквозь сталь.

В кочегарке третьей котельной стоял тот плотный живой жар, от которого всё внутреннее — дыхание, слух, зрение — на минуту замедляется и подстраивается под среду. Эссен спустился по узкому трапу, придерживаясь за поручень в тонкой перчатке; перчатку пришлось снять на второй ступени — металл был горячий. Внизу встретил стармех — Савельев, капитан второго ранга по инженерной части, невысокий, седой, с тяжёлыми бровями и с той особенной въевшейся в бороду угольной чернотой, которую ни мылом, ни пемзой не вывести, и с которой все инженер-механики Балтфлота давно перестали бороться.

— Здравствуйте, Николай Оттович.

— Здравствуй, Николай Егорович.

Они прошли вдоль ряда топок. Шесть красных жерл, по три с каждого борта, дышали ровным рокотом. У каждой — по паре кочегаров в холстяных робах с подвёрнутыми рукавами; совковые лопаты подцепляли уголь из угольной ямы за переборкой, забрасывали — широким выверенным махом, без задержки. Лопата — в яму, лопата — в топку, шаг влево, лопата — в яму. Ритм у каждой пары свой, не совпадающий с соседней, но у каждой — строго свой, как метроном. Уголь в воздухе висел мелкой пылью, оседал на ноздри, на плечи, на веки; через полчаса работы человек становился серо-чёрным и оставался таким до бани.

Запах — тот, который Эссен узнавал как отдельный голос корабля: раскалённое железо с тонкой ноткой окалины, угольная пыль, чуть-чуть машинного масла из-за переборки, и поверх всего — мужской пот, который на такой жаре стоит не кислым и не солёным, а просто плотным, как плотный пар.

— Третья котельная дала полный ход в бой за три минуты, — сказал Савельев ровно, не повышая голоса, чтобы перекрыть рокот — он знал, что Эссен слышит. — Без сбоев. Давление держали шестнадцать атмосфер всё время сближения. Расход угля в рамках расчётного.

— Молодцы. Кто старший?

— Кисельников. Старовер. Двадцать семь лет на службе.

Эссен кивнул. Пройти всю котельную, каждого кочегара взять за плечо и сказать «молодцы» — не его стиль. Савельев передаст сам — и передаст точнее, чем если бы адмирал говорил сам. «Адмирал довольны» — и через час это будет в каждой топке.

Они ещё минуту постояли у центральной топки. Савельев показал на водомерное стекло — вода в котле держалась строго, чёрточка в чёрточку. Эссен понимал это хуже, чем мог показать; инженер-механика он всегда уважал как мастерство на границе его собственного знания, и не делал вид, что понимает глубже. Кивнул. Пошёл на выход.

На трапе, поднимаясь, он прошёл мимо открытой двери кубрика унтер-офицерского состава. Дверь была откинута — сквозняк от вентиляции — и в проёме Эссен увидел двоих. Один — пожилой, сухой, с короткой седой бородой, в расстёгнутой робе, сидел на рундуке; между пальцами у него ходили деревянные чётки, крупные, тёмные. Не перебирал — просто держал, перекладывая одну бусину в пальцах. Второй — молодой совсем, лет двадцати, в чистой ещё робе, без следов угля, стоял у переборки, опершись плечом, и смотрел на пожилого неотрывно, с тем мальчишеским вниманием, с которым молодые матросы смотрят на кадровых в первую неделю службы. Новобранец. Из осеннего призыва.

Эссен задержался на трапе. Не сознательно — просто нога встала на ступень, и вторая не пошла, потому что он услышал голос старшего — негромкий, с тем балтийским рабочим выговором, в котором «г» чуть отпадало, и с той степенностью, которая у кадровых появляется к сорока и с тех пор не уходит.

— …в четырнадцатом году это было. В октябре. Черноморское это дело, не балтийское, но у нас всё флотское — одно море, что Чёрное, что Балтийское. Минный заградитель был, называется «Прут». На нём — семьсот мин, новых, только что со склада.

Новобранец молчал. Смотрел.

— Подходит, значит, «Гёбен». Германский это крейсер, тяжёлый, с турецким флагом, но в нём германцы. Один «Прут» идёт из Николаева в Севастополь. Мин полный трюм, ход девять узлов, орудий — на две лодки не хватит. Гёбен даёт залп — промах. Второй — промах. Третий — в борт. «Прут» начинает гореть. Командир — Быков, капитан второго ранга — понимает: если попадёт четвёртый снаряд в погреб, мины рванут, и от «Прута» ничего не останется, кроме дырки в море. А главное — мины к туркам не дошли бы. Он приказывает: открыть кингстоны, шлюпки на воду, затопить корабль своим ходом.

Кочегар отложил чётки на рундук — перевернул ладонь вверх, опустил. Чётки легли аккуратно. Сухие старые пальцы, с угольной каймой по ногтям.

— И был там на «Пруте» священник. Иеромонах, по имени Антоний, в миру Василий Смирнов. Из Бугульминского монастыря, Самарской губернии. Старый, семьдесят лет. Худой, седой. С Андреевским крестом на шее — серебряный, маленький. На «Пруте» служил с девятого года — пять лет уже. Такой, говорят, негромкий — что скажет, скажет один раз, два не повторит.

— Семьдесят. — Новобранец сказал это тихо, будто примерял возраст на себя. — Это ж как мой дед.

— Ну вот. Команда садится в шлюпки. Офицеры — последними, как положено. Командир — с мостика смотрит. И священник этот, Антоний, уходит к себе в каюту — облачиться. Выходит на горящую палубу в полной ризе, как к литургии: стихарь, епитрахиль, фелонь. В одной руке — крест большой, напрестольный, литой. В другой — Евангелие. И становится — лицом к шлюпкам, спиной к огню, на краю. Как будто в церкви стоит, только вместо алтаря — немцы, вместо иконостаса — дым.

Эссен держал руку на поручне трапа. Не дышал уже секунд пять. Слышал, как молодой кочегар сдвинулся на полшага от переборки — вперёд, ближе.

— И начинает благословлять. Каждую шлюпку — крестом. Не прощание, не проводы, а чин, как на Крещение — с водой, с молитвой. У него голоса хватало на всю палубу, хотя говорят — тихий. И «Прут» уже по рубку в воде. И один офицер с шлюпки кричит: «Отче, в лодку!» А он — не слышит. То есть слышит. Отвечает: «Я за вас помолюсь.» И не идёт.

Молчание в кубрике — то самое, которое бывает, когда рассказ доходит до точки, где уже всё решено, но ещё не исполнено. Новобранец стоял, опустив плечи. Старший кочегар взял чётки обратно в пальцы.

— Так и ушёл, — сказал он. — С крестом. Шлюпки видели минуту — он на палубе, уже по пояс в воде, крест поднят. Потом «Прут» пошёл. И его с ним. Георгия дали потом, посмертно, четвёртой степени. Первый иеромонах с Георгием за всю историю. Один.

Новобранец молчал. Потом сказал — тихо, почти шёпотом:

— И крест не бросил.

— И крест не бросил.

— А если б я на шлюпке был — кричал бы «отче, в лодку» до конца?

— Кричал бы. Все кричали. Кто не кричит, тот не в себе. Но у отца Антония своя лодка была, понимаешь? Он не на «Пруте» стоял — он на службе. Служба кончается, когда кончается служба, а не когда ноги в воде.

— Так это ж смерть.

— А как ты думал, чем служба кончается.

Чётки пошли в пальцах — одна бусина, вторая. Старший кочегар смотрел теперь не на новобранца, а мимо — в переборку, за переборку, куда-то, где у старых людей живёт то, что они не успели сказать раньше.

— Если будет у тебя, — сказал он, — такая минута, что «Пруту» ты или не «Пруту». И команды нет, и шлюпок нет, и никто не успеет. Вот тогда — вспомни отца Антония. Просто вспомни. Не надо подражать, не надо геройствовать. Просто: он стоял. И ты будешь знать, что можно стоять.

Новобранец кивнул. Кивнул серьёзно, без мальчишеского. В кубрике было тихо одну секунду; потом за переборкой захрустело железо — смена вахты у топок, лопата стукнула о край ямы, и голос боцмана позвал кого-то по фамилии, и звук вернулся.

Эссен тронул ступень выше. Пошёл по трапу вверх. В горле стояло тепло, которому Эссен не давал имени — ни себе, ни другим.

Наверху, на главной палубе, ветер был чище. Эссен вдохнул полной грудью, один раз. Вышел к мостику.

19 октября 1916 года. Ревель.

Ревель встретил в начале третьего ночи — чёрная вода у причала, редкий фонарь на набережной. Снега ещё не было, но воздух стоял сухой, морозный — пять, может, шесть градусов; дыхание шло паром и долго не расходилось в безветрии. У адмиралтейской набережной ждал извозчик: полушубок, поднятый воротник, укрытая попоной лошадь.

Эссен сошёл по трапу один. Ренгартена отпустил с корабля — флаг-офицер ехал в штаб, бумаги требовали ночного разбора. Адмиральский кучер ждал с двумя лошадьми у адмиралтейской набережной, но Эссен прошёл мимо, кивнув, — после похода он всегда шёл домой пешком последние кварталы, это была одна из немногих его привычек, которую он берёг так же, как берёг утро на мостике. Четыре квартала от причала до адмиральского дома — по Брейтштрассе, через Ратушную площадь, потом в гору к старой городской стене. За эти четыре квартала из Эссена уходила кают-компания, кочегарка, мостик и «Аугсбург» уходил тоже, и в дом он приходил уже почти не флотский, а тот другой, который у него был только здесь и только для Маши.

Улицы пустые. Ратушная площадь лежала серым камнем под фонарём, и крыша Нигулистэ в углу стояла чёрным треугольником на чуть более светлом небе. Где-то далеко, за городом, пролаяла собака — один раз, сонно, — и замолчала. Эссен считал шаги по привычке, не думая об этом: триста двадцать до поворота, двести шестьдесят в гору, ещё сто — до парадного. Такую арифметику хранила у него в теле та часть, которая в Порт-Артуре считала залпы, а в Ревеле считала шаги, потому что без счёта Эссен не умел — счёт у него был как дыхание.

Часовой у адмиральского дома — Потапов, кадровый, из ингерманландцев — подтянулся, отдал честь. Эссен кивнул, как всегда кивал часовым: ровно, без задержки. В доме горели два окна — одно в передней, одно наверху, в столовой. Маша не спала. Это он тоже знал, не глядя: жена ждала, как ждала все тридцать два года, каждый раз, когда он возвращался с моря, — не демонстративно, не в халате у окна, а в столовой, с самоваром на столе и с открытой книгой, которую в момент его прихода закроет и отложит, будто не читала, а просто сидела.

Парадная дверь не запиралась на ключ, когда он был в море, — так повелось от отца, и Маша не меняла. Эссен толкнул — вошёл. Передняя пахнула мгновенно: кислой капустой, которую Маша квасила, как каждый год в октябре, в большой деревянной кадке в дальнем конце кухни; мокрым войлоком от половика, по которому прошли извозчики; чуть-чуть — лампадным маслом от иконы Николая Чудотворца в красном углу, рядом с вешалкой. Эссен снял шинель, фуражку повесил на крючок — крючок третий справа, как всегда, — сапоги снял тут же, на коврике, потому что Маша не переносила, когда сапогами ходили дальше передней. Надел войлочные тапки, которые стояли на своём месте у стены. Прошёл мимо лестницы — ступеньки поскрипели: третья всегда громче, это тоже было привычкой дома, как дыхание у жены.

Наверху в столовой горела настольная лампа с зелёным абажуром. Маша сидела в кресле у окна, в том самом тёмно-синем халате, который она носила уже лет десять и в котором он её видел, наверное, тысячу раз. Седые пряди у висков, круглое лицо, спокойные серые глаза. На коленях лежала книга — «Обломов», он узнал по обложке; она читала Гончарова раз в полгода, всегда начиная с «Обломова», всегда не дочитывая до конца. Маша закрыла книгу, положила на стол. Встала.

— Николя.

— Маша.

Она подошла — не кинулась, не ахнула, — просто подошла, положила ладонь ему на щёку, подержала секунду. Ладонь была тёплая, сухая, с той знакомой шершавинкой у основания большого пальца, которая у неё была всегда, сколько он помнил. Эссен наклонил голову — коротко. Маша опустила руку.

— Самовар кипит. Я слышала, когда ты шёл по лестнице. Пойдём.

На столе в столовой был накрыт полный чайный ритуал: самовар в середине, тульский, с медалями, подаренный ещё Макаровым на свадьбу и с тех пор переживший четыре квартиры и одну войну; сухарница с сухарями — чёрный хлеб, подсушенный в печи; маленькая тарелка с вареньем — смородиновое, Маша варила сама в июле, банка стояла на подоконнике, остывала, он помнил; масло в серебряной маслёнке; ложечки на блюдцах. Чашки — две, на своих местах. Маша налила.

На второй полке справа, в буфете с застеклёнными дверцами, — Эссен посмотрел автоматически, как всегда, когда садился за этот стол, — стояла отцовская чашка. Белый фарфор, тонкий ободок синего, маленькая трещина под ручкой, заделанная клеем ещё в восьмидесятом году; чашка эта жила в буфете с тех пор, как отец умер в девяносто третьем, и Эссен использовал её один раз в год — на свой день ангела, девятого мая. В остальные дни пил из другой — простой, белой, без узоров. Ритуал был дурацкий, бесполезный, Маша смеялась над ним первые лет десять, потом перестала. Отцовская чашка стояла на своём месте, слегка отодвинутая от соседних, чтобы её не задеть по случайности, — как стояла все двадцать три года. Маша вытирала её раз в неделю сама, не доверяя прислуге.

Эссен сел на своё место — под окном. Маша — напротив. Самовар тихо шипел.

— Поход как?

— Чисто. Мины поставлены, немец подошёл один, получил.

— Сильно?

— Нет. В надстройку. Пожар, наверное. Тонуть не тонет.

— Кто?

— «Аугсбург». Кемниц. Ты его помнишь — мы его в Киле видели, двенадцатого года.

— Лобастый?

— Он самый.

Маша кивнула. Поставила перед ним сухарь на блюдце, подвинула варенье — Эссен варенье к чаю не ел, но Маша всё равно подвигала, это был обряд. Чай пили молча — он двумя руками, обхватив чашку снизу ладонями, грея пальцы, которые после улицы ещё не согрелись; она — держа чашку за ручку, по-петербургски, поднимая блюдце только для сухаря. В столовой было тихо, только самовар иногда выдыхал коротким всхлипом пара.

— От Антония было, — сказала Маша, когда он допил первую чашку. Пододвинула вторую, разлила.

— Что?

— Письмо. Пришло во вторник. Я на столе оставила в кабинете. Коротко, три строчки. Пишет: АГ-четырнадцатая в Моонзунде, всё благополучно, возможно, подойдёт в Гельсингфорс в конце месяца, если служба позволит. Что «служба позволит», — это его приписка, не моя.

— Ясно.

— Он не говорит о войне.

— Он не умеет.

Маша посмотрела на него — взгляд у неё был тот, который Эссен знал по разговорам о сыне за все двадцать восемь лет: не тревожный, не требовательный, а сосредоточенный, как у человека, который держит что-то хрупкое на ладони и не хочет двинуть пальцами. Эссен поставил чашку на блюдце — чуть медленнее обычного.

— Если подойдёт — будем рады.

— Да.

— Мария пишет?

— Мария пишет. Борис в Гельсингфорсе, «Львица» на ремонте, через неделю выход. Она одна с Николенькой и Митей. Просит отпуск дать Борису на Рождество.

— Если будет возможность — дам.

До Рождества оставалось два месяца. Эссен посмотрел в свою чашку. До Рождества «Львица» пойдёт в Данцигский залив, и ещё раз, и ещё — с торпедами в аппаратах, с таким запасом воздуха на борту, какой выдают молодым командирам подлодок, — и «возможность» зависит не от него.

— Знаю.

Маша не стала уточнять, что «возможность» в октябре шестнадцатого года — понятие растяжимое. С девятьсот четвёртого, когда Эссен на «Новике» ходил против «Микасы», она просто переставала спрашивать.

Он допил вторую чашку. Сухарь всё-таки взял — один, маленький, с вареньем не намазал, съел медленно. Крошки смёл в ладонь, высыпал в блюдце. Встал, прошёл к кабинету — смежная дверь, полуоткрыта. В кабинете на столе лежали три карты: Балтика, Финский залив, немецкий берег с квадратами минных завес. Поверх карт — вечерняя почта: три письма, два рапорта, телеграмма от Григоровича из Петрограда. Эссен посмотрел: телеграмма короткая, вскроет утром. Письмо Антония лежало отдельно — Маша положила наверх, чтоб он увидел сразу. Он взял, прочитал — действительно три строчки, написанные лёгким стремительным почерком, в котором Эссен всегда узнавал свою руку — только Антоний писал быстрее и с меньшим наклоном.

Положил обратно. Вернулся в столовую.

— Пойдёшь ложиться? — спросила Маша.

— Через полчаса. Хочу ещё посидеть.

Она кивнула. Встала сама, прошла к буфету — Эссен слышал, не поворачивая головы, — открыла дверцу, что-то поправила внутри. Закрыла. Вернулась за стол. Он знал, что она поправила: отцовскую чашку, чуть сдвинувшуюся от вибрации пола. Так она делала каждый раз, когда чашка оказывалась в поле её зрения дольше секунды — поправляла, чтобы стояла точно на своём месте, ручкой влево. Никто её этому не учил. Маша просто делала это с восьмидесятого года, когда чашка появилась в доме, и с тех пор, насколько Эссен мог вспомнить, не было ни одного вечера, когда бы чашка к утру стояла криво.

— Мария Михайловна.

— Да.

— Хорошо, что ты ждала.

Маша не ответила. Не потому что не услышала. Потому что за тридцать два года к таким словам ответа у неё не было — слова были не её, и она это знала. Просто посмотрела на него одну секунду, уголки губ чуть поднялись — не улыбка, тень улыбки — и отвела взгляд в окно. За окном стоял чёрный ревельский сад, и за садом была глухая стена соседнего дома, и над стеной — такое же чёрное небо, в котором даже звёзд сегодня не разобрать из-за высокой облачности.

Эссен сидел ещё сорок минут. Самовар остыл. Маша задремала в кресле с книгой на коленях — он не будил. В пол-четвёртого перенёс её в спальню на руках, как делал это раз в год или два, когда она засыпала не в постели; она была лёгкая, и ему было приятно её нести, и он делал это медленно, по одной ступени. Уложил. Спустился обратно в столовую, погасил лампу. Перед тем как подняться, подошёл к буфету — открыл, посмотрел на отцовскую чашку. Стояла ровно, ручкой влево. Закрыл. Пошёл спать.

19 октября 1916 года. Штаб Балтфлота, Ревель. Без четверти семь.

Штаб стоял на верху Вышгорода, в старом сером здании с толстыми стенами, построенном при шведах и с тех пор перестраивавшемся раз в столетие. Эссен пришёл в четверть седьмого — раньше обычного, потому что заснул сразу и встал до будильника. Часовой у подъезда отдал честь, дежурный офицер — лейтенант Воронцов, тонкий, в очках — вышел навстречу в коридоре, доложил коротко: ночь тихая, по флоту одно происшествие в Кронштадте, в остальном штатно, и Непенин просил разбудить адмирала в семь, но если адмирал уже на месте — Непенин в радиорубке и просит.

— Иду.

Эссен поднялся на третий этаж. Ковровая дорожка на лестнице — тёмно-красная, казённая, со следами сотен шагов; перила дубовые, тяжёлые, отполированные до тусклого блеска. Здание в этот час пахло мастикой от натёртого пола, холодным чернилом из канцелярий и тем особым утренним прохладным запахом остывших радиаторов, который бывает только в первой половине октября, когда топить ещё не начали, а воздух в коридорах уже остыл за ночь.

Радиорубка была в угловой комнате с двумя окнами на залив. Непенин сидел у левого стола, в расстёгнутом кителе, без галстука — значит, из дома не ушёл, провёл здесь всю ночь. Перед ним лежали три аппаратных журнала с разными цветными обложками, ворох расшифровок, чёрный бланк записи, обведённый красным карандашом — это Эссен заметил с порога, — и две чашки холодного чая, одна на половину. Дежурный радист, мичман, имени Эссен не сразу вспомнил — Стеценко? — сидел у приёмника в наушниках, вращал медленно ручку настройки. Лицо у него было усталое, но собранное: вахту ночную он уже отработал и сейчас повторял развёртку по длинноволновому диапазону, как Непенин, видимо, попросил.

— Николай Оттович.

Непенин встал. Не вытянулся по уставу — они уже пять лет работали рядом, устав для встреч наедине держать было лишнее. Но подтянулся — осанка стала другой, и Эссен это движение у него узнавал как сигнал: Непенин думает.

— Что?

— Сядьте.

Эссен сел в жёсткое гостевое кресло у стола. Непенин подвинул к нему красный бланк.

— Ночью, без пяти минут два, Стеценко поймал на тысяче восьмисот метрах обрывок. Короткий, очень короткий — сорок, может пятьдесят знаков морзянкой. На французском.

— Французы в Балтике?

— Нет. И не должны. И сигнал шёл не с Балтики — Стеценко сразу пошёл на пеленг, я встал на вторую станцию. Две станции дали пересечение: источник — где-то между Скагерраком и Северным морем. Плюс-минус сотня миль, потому что сигнал слабый, нестабильный. Но это не Балтика. Это Северное море или выход.

Эссен кивнул. Взял бланк. На нём аккуратным почерком Непенина — он всегда писал от руки, не доверяя печатным машинкам, — было разборчиво выведено:

Nous sommes... nous... perdus... Dieu.

И ниже, переводом:

Мы... мы... пропали... Господи.

Эссен прочитал дважды. Отложил. Спросил ровно:

— Всё?

— Всё. После «Dieu» — обрыв. Не затухание, не шум, не глушение. Просто — нет сигнала. Стеценко держал ту же частоту ещё три часа, я сам слушал час — тот, кто стучал, молчит. Проверили соседние волны — тоже ноль. Передали в Петроград на три станции, чтобы проверили на своих приёмниках, — на восемнадцати сотнях у них так же, пусто. Англичан подняли через атташе, вежливо, без паники — запрос: слышали ли их станции такой сигнал. Ответа пока нет.

— Времени прошло?

— Пять часов десять минут.

Эссен постучал пальцами по столу — один раз, ровно, не дробью. Пальцы оставили легчайший след на полированном дереве — ночью кто-то протирал стол, и слой мастики ещё не затвердел.

— Источник — корабль? Или берег?

— Не знаю.

Непенин сказал это коротко, без тени извинения. Эссен это у него ценил.

— Что я могу сказать по сигналу, Николай Оттович, — продолжил Непенин, — так это: отправитель — не профессионал. Темп рваный, пропуски, одна буква лишняя — вот «nous» повторено, это рука оператора, который запнулся. Передача не со штатной станции. Возможно — аварийный передатчик, возможно — любитель, возможно — младший офицер у ключа в тот момент, когда старший уже не мог. Одно из трёх.

— Французский флот в Северном море на данный момент?

— Минимальное присутствие. Два эсминца в Плимуте по союзническому соглашению, один тральщик на совместном патрулировании в Ла-Манше. Основные силы — Тулон, Брест. Атлантика. В Северное море самостоятельно не выходят. То, что слышали мы, — это либо один из двух эсминцев, либо… — Непенин чуть помедлил, — либо кто-то, кто передаёт на французском, но не оттуда, где французы должны быть.

— Третье — что?

— Третье: передатчик невоенный. Торговый, пассажирский, частный. Тысяча восемьсот метров — длина волны, которую гражданские используют для аварийной связи с шестнадцатого года по рекомендации Международного бюро.

Эссен посмотрел в окно. Над заливом лежал ровный серый свет — тот мерклый полог, в котором все предметы теряют тень и становятся одинаково плоскими. Ни одной лодки на воде — слишком рано. На другой стороне залива, за косой, горели две точки: сторожевые фонари Минной гавани.

— Что сам думаешь, Адриан Иванович?

Непенин ответил не сразу. Взял свою чашку, попробовал, поставил обратно — чай был холодный, он этого не заметил ночью, но заметил сейчас. Потом, не глядя на Эссена, ровно:

— Я думаю, что пять часов тишины на этом канале — не глушение и не шторм. Глушение даёт шум на частоте. Шторм — шипение. Здесь — чисто. Чисто — значит, никто не передаёт. Никто не передаёт, Николай Оттович, бывает в двух случаях: либо никто не хочет передавать, либо некому передавать. Первый случай — политический, штабной, на такой частоте и в такой форме — не бывает. Остаётся второй.

— На всём Северном море?

— Мы слушали ночь. Английские частоты, немецкие военные, немецкие гражданские, голландские, датские. Английских я не могу судить, формат кодированный, но несущая есть, работают. Немецкие военные — есть. Гражданские — есть, но тише обычного. А вот всё, что южнее Доггер-банки, — тоньше. Голландцы передают, но коротко, на одних-двух волнах, только административные сводки. Датчане раньше шли плотно, теперь — на тридцатую часть. За последнюю неделю в основном молчат. Бельгийский гражданский эфир у нас мёртв с четырнадцатого — оккупация, ничего нового. Но и армейские станции короля Альберта в Ньюпоре — пусто уже четвёртый день. Их раньше слушали: ежедневные сводки, короткие, в одно и то же время. Оборвались. Французские станции с берега — молчат.

— И этот — последний?

— Последний, из того, что мы услышали. Да.

Эссен снова взял бланк. Прочитал в третий раз. Nous sommes... nous... perdus... Dieu. Он знал французский хорошо — настолько, чтоб прочесть Флобера, хотя Флобера не любил, — и сейчас, читая эту строчку, он невольно услышал её вслух, в той интонации, которой её, возможно, передавал неизвестный человек в неизвестной точке: не панической, не торжественной — остановившейся. Как будто тот, кто стучал по ключу, уже знал, что следующего раза не будет, и старался, чтобы последняя фраза была не истерикой, а формулой. «Мы пропали. Господи.» Четыре слова, считая «мы» дважды, и только первое — нечёткое, повторенное, запнувшееся. Остальные — ровные.

В штабной дальней комнате, за стеной, пробили часы — один удар, тихий, семь утра. В радиорубке запаздывали на пять минут: у Непенина свой хронометр, выставленный точно по Гринвичу, и с канцелярскими часами он не сверялся.

— Адриан Иванович.

— Да.

— Держите станцию на приёме сутки. Запишите всё, что услышите с запада на любой частоте, даже шум. Пеленгуйте любой звук. Если англичане ответят — немедленно докладывать мне. Даже если я на корабле.

— Слушаю.

— И ещё. — Эссен встал. Подвинул бланк обратно Непенину. — Копию — в штабной журнал. Оригинал храните у себя.

— Принято.

Эссен прошёл в смежный кабинет — свой, флагманский, в котором стоял большой письменный стол с зелёным сукном, портрет Макарова в серебряной рамке на стене, и раскрытый штабной журнал в кожаном переплёте на столе, куда он каждое утро записывал рапорт о предыдущих сутках. Сел. Снял перчатки, положил слева. Взял перо. Чернильница была полная — кто-то из дежурных заправил на ночь.

Вписал дату: 19 октября 1916 года. Потом — короткую строку с итогами похода: минная постановка завершена, двести восемьдесят мин, потерь нет, бой с «Аугсбургом», попадание в надстройку, уход противника в туман. Дальше — строчку по совместной операции с подлодками, перенесённой на двадцать первое. Дальше — перечень текущих задач.

В самом низу, отступив строку от остального, вывел:

Ночью — перехват на 1800 м, французский, предположительно аварийный. Источник — Северное море, пеленг тройной, установить не удалось. Сигнал оборвался. На западных частотах — общая тишина дольше нормы. Распорядился Непенину держать приём.

Посмотрел на написанное. Перо повисло над бумагой. Эссен провёл пальцем левой руки по кромке листа — один раз, туда-обратно, — привычка, от которой он так и не избавился за сорок лет. Потом вывел последнюю строку, отдельно:

Странное. На западе что-то случилось.

Положил перо. Промокнул бумагу промокашкой. Закрыл журнал.

За окном на заливе медленно светало. Обычное октябрьское утро — низкие тучи, ветер с зюйда, холодное серое небо без солнца и без зари, но с тем ровным дневным светом, который Балтика даёт с конца сентября до апреля. Где-то далеко, за косой, пропел первый паровозный гудок — утренний поезд на Петроград. Ревель просыпался на своё время, как просыпался вчера, позавчера. Залив стоял серый и ровный, горизонт на западе лежал чистый, без дымов, без кораблей.

Эссен посмотрел дольше.

У самой кромки горизонта, на зюйд-весте — там, где небо касалось воды, — стояло свечение. Слабое, далёкое, низкое. Не зарево пожара — зарево красное. Это было другим: зеленоватым, с тем холодным оттенком, который Эссен видел однажды на северном сиянии в Белом море, в девятьсот третьем, возвращаясь из похода. Но то было на норде, и зимой. Сейчас — октябрь, зюйд-вест, не то направление, не то время года.

Отблеск держался минуту, может две. Потом — сошёл, не то чтобы погаснув, а размывшись в серое. Эссен подождал, смотрел ещё минуту. Не появилось. Отвернулся от окна. Взял следующую папку. Работа шла.

Глава 2. Битти

Глава 2. Битти

18–19 октября 1916 года. Северное море, у голландских банок.

Скапа-Флоу осталась за кормой три часа назад. Iron Duke, флагман Гранд-Флита, шёл на юг-юго-восток со скоростью двенадцать узлов — экономный ход, достаточно, чтобы к семи утра выйти в квадрат, который Адмиралтейство в ночной депеше обозначило как «зона J». Флот держался строем в три колонны: линкоры в центре, крейсерское охранение по флангам, шесть эсминцев завесой впереди. Огни зашторены синим стеклом. Радиомолчание с двадцати трёх часов. Туман лежал на воде с полуночи, не поднимаясь выше мачт, и с верхнего мостика Iron Duke было видно только собственную носовую тринадцать-с-половиной-дюймовую башню, тёмный силуэт которой угадывался в стылой тьме, да кормовой огонь «Benbow» — в кабельтове за кормой, синий, ровный, единственный опознаватель того, что за туманом идёт флот.

Джеллико стоял на компасной платформе в адмиральской шинели поверх кителя, заложив руки за спину. Перчаток не надел: через перчатку не чувствовался медный обод компаса, а без этого прибор, как ему казалось, работал на другого человека. Холод шёл от чугунной палубы снизу, от ветра с левого борта, от железа самого компаса. Пахло углём и мокрым железом, — с правого борта, от кожуха машинного вентилятора, тянуло ещё и нефтью. Маклауд — корабельный кот, живший в штабной каюте и имевший привычку перед выходом в море обходить мостик по кругу, — сегодня утром прошёл один круг вместо трёх и спустился вниз. Это Джеллико отметил. Он отмечал такие вещи, потому что на корабле, где тысяча с лишним человек, замечать больше нечего, кроме мелочей: кошка, чайник, звук, которого не было вчера.

— Ноль три двадцать, сэр.

Мэдден, начальник штаба, стоял у переборки, слева на полшага. Он вёл время тише, чем штабной хронометр, и когда говорил «ноль три двадцать», это значило, что на часах ровно столько же или на минуту меньше.

— Благодарю, Чарльз.

В Room 40 перехватили немецкий сигнал в двадцать два сорок две. Хипперу было приказано выйти из Вильгельмсхафена в четыре утра девятнадцатого октября, лечь на курс норд-норд-вест, пройти голландские банки, потопить двух-трёх британских лёгких крейсеров, несущих дозор у голландского побережья, и уйти на восток прежде, чем подойдут основные силы Гранд-Флита. Расчёт был безупречен, если бы не одно: Room 40 читал шифровальный код SKM с двадцать шестого августа четырнадцатого года. В тот день русский адмирал фон Эссен — Джеллико помнил его имя по перечню наград, полученных за русско-японскую войну, — распорядился, чтобы с крейсера «Магдебург», севшего на камни у острова Оденсхольм, шифровальные книги не взрывали, а передали через морского агента в Адмиралтейство. Копия с той книги, переплетённая в коричневую ткань, лежала в сейфе Room 40 в Старом Адмиралтействе; у самого Джеллико — только выцветший листок-сопроводиловка с пометкой «получено от адм. фон Эссена, 26 августа 1914», который он когда-то забрал себе как память и держал в железной шкатулке на флагмане. Благодаря этой книге он сегодня знал о выходе Хохзеефлотте — Флота Открытого Моря — за шесть часов до того, как немецкие корабли поднимут якоря.

Он посчитал ещё раз, не потому что не был уверен в прежнем расчёте, а потому что считать было единственным способом заполнить эти часы ожидания. Ход двенадцать узлов, курс Хиппера норд-норд-вест, дистанция между эскадрами двести сорок морских миль, скорость сближения двадцать четыре узла — к семи тридцати утра обе эскадры сойдутся на тринадцать тысяч ярдов, если туман поднимется, если ветер не изменится, если Хиппер не свернёт. Три «если». Метеорологическая сводка со станции Лонгхоуп обещала рост давления с пяти утра; обычно она ошибалась на два часа в ту или иную сторону.

«Должен подняться».

Это выражение Джеллико не любил. Оно уже дважды в этом году обмануло его.

— «Lion» радировала в двадцать три сорок, — сказал Мэдден. — Эскадра линейных крейсеров в квадрате L-семь, курс юг-юго-восток, ход семнадцать узлов. Идёт параллельно нашему курсу, в двадцати милях южнее.

Джеллико кивнул. Двадцать миль — точно. Битти получил приказ в полночь, когда Гранд-Флит снимался со Скапы; приказ был написан рукой Джеллико, прочитан Мэдденом, зашифрован и передан по радио тремя повторами в течение четверти часа. В нём было три пункта. Первый: идти параллельно главным силам, соблюдая дистанцию не менее пятнадцати и не более двадцати пяти миль. Второй: при обнаружении противника установить контакт, выдать радиограмму, отходить, наводя Хиппера на основные силы. Третий: в бой до подхода линкоров четвёртой эскадры не вступать.

Этот приказ, написанный его собственной рукой, был составлен так, как составлял бы любой главнокомандующий, имеющий под началом командующего эскадрой линейных крейсеров с репутацией, с хваткой, с сигарой, набок сдвинутой фуражкой, двумя недостающими пуговицами на кителе и американской женой, о болезнях которой уже третий год говорят в каждой кают-компании от Плимута до Скапа-Флоу. Иными словами — так, чтобы его пришлось заверять в четырёх экземплярах у нотариуса, чтобы он был выполнен.

«Не вступать в бой до подхода линкоров четвёртой эскадры».

Джеллико перечитал эту строку в памяти и поставил на её полях небольшую мысленную галочку, означавшую: «не будет выполнено». Он не сердился заранее: сердиться на Битти было так же бессмысленно, как сердиться на туман или на низкое давление. Он просто считал.

— Дэвид полезет в драку, — сказал Мэдден тихо, не поворачивая головы.

— Я рассчитываю на это, Чарльз.

Мэдден не улыбнулся. Он служил при Джеллико шестой год и знал, что у командующего такие фразы звучат без иронии. Если Битти сорвётся в атаку — это будет ошибкой только в том случае, если он не потопит никого. Если потопит — в рапорте это назовут инициативой, в клубе — нарушением приказа. Обе версии будут правильными и не будут иметь никакого значения с той минуты, как Хиппер откроет огонь. Джеллико считал, что при дистанции, которую Битти сможет удержать в тумане, он потопит что-нибудь малое: лёгкий крейсер, миноносец. Линейный крейсер Хиппер в такую операцию из порта не вывел бы — слишком дорого, слишком тяжело, слишком заметно. Хиппер знал, что основные силы — в Скапе; Хиппер их боялся. В этом смысле немецкий адмирал делал своё дело лучше некоторых своих английских коллег.

— Ход — двенадцать, — повторил Джеллико машинально. Потом, задержав на полсекунды дыхание и отпустив его, добавил: — Через час увеличим до пятнадцати.

Мэдден записал в блокнот. В тумане за кормой, на пределе слышимости, загудел сигнальный ревун «Benbow» — короткий сигнал опознавания, отмеченный в расписании на ноль три тридцать. Отгудел — и снова тишина. Над тёмным морем висела только работа машин: басовое гудение, уходящее куда-то вниз, в ноги через палубу, в медный обод компаса, в железо поручня. Джеллико его не слышал — оно было частью его слуха с июня девяносто третьего, с того послеобеденного часа, когда «Victoria» легла на левый борт у ливанского берега, и он тонул в своей каюте, по колено в воде, стараясь найти в полутьме дверь. С тех пор — двадцать три года — машины были тишиной, а тишина была шумом воды, который приходил во сне и в самые неожиданные минуты.

Он сошёл с компасной платформы в штурманскую рубку. Там горел один синий абажур. Планшет с картой Северного моря лежал на столе; Дрейер — флаг-капитан Iron Duke, автор той таблицы управления огнём, что стояла на приборной полке центрального поста управления огнём двумя палубами ниже, — правил карандашом линию курса. Поднял голову. Лицо было спокойное, бритое, усталое от ночи.

— Шесть часов, сэр.

— Шесть часов, Фредерик.

Джеллико постоял у стола минуту, глядя на аккуратную линию, проведённую Дрейером от точки в тридцати милях южнее Скапы к квадрату J, и на другую линию, проложенную пунктиром от Вильгельмсхафена через Гельголандский залив на норд-норд-вест. Линии сойдутся в семь тридцать утра. Или не сойдутся. Он провёл пальцем по собственной линии, не касаясь карты, и отошёл.

— В ноль четыре тридцать — увеличьте ход до пятнадцати. В ноль пять ноль ноль — поднимите флот в боевую готовность номер два.

— Принято, сэр.

Он вышел обратно на мостик. Туман у правого борта чуть двигался, медленно, без направления, только плотность колебалась. Небо было тёмное и ровное, без звёзд, без луны, без признаков — облачно оно или нет; серое разливалось плотнее над водой, чем над горизонтом, и по этому густеющему сумраку Джеллико знал, что полночь прошла больше трёх часов назад. Шесть часов до рассвета. До этого — ждать.

Он стоял у поручня, не двигаясь.

Ноль пять ноль ноль — боевая готовность номер два, поднятая по всем кораблям одновременно. Через десять минут над Iron Duke стал слышен тот особый звук, который на флагмане стоит только в эти минуты: скрип люков, закрываемых на замок; тонкое пение стали в башнях, когда там подают боезапас; приглушённый голос в переговорной трубе — Дрейер из центрального поста докладывал, что оптические приборы в норме, таблица работает, поправка на ветер введена, дальность по горизонту — максимальная видимая, шесть тысяч ярдов.

Шесть тысяч. К семи утра туман должен был уйти до пятнадцати тысяч. Должен. К пяти пятнадцати он поднялся над палубой на три метра, и нос Iron Duke теперь проглядывался целиком — башня A, башня B, якорный клюз, пушки наведены на левый борт в походном положении, ствольные чехлы сняты. По палубе под башней B шёл вахтенный офицер — фамилию Джеллико вспомнил через секунду: Элсворт, младший сын корабельного плотника из Портсмута, на флоте третий год, говорит заикаясь, но чётко. Элсворт проверил крепление чехла на четырёхдюймовой установке правого борта и прошёл дальше.

— Ноль пять двадцать, сэр.

— Благодарю, Чарльз.

Рассвет шёл обычный для октябрьского Северного моря — медленный переход от тёмного к светлому, через цвет промокшей шинели. Солнце в эти недели Джеллико видел трижды: один раз полное, по пять-шесть минут на горизонте, в день, когда подписал представления к отличиям за Ютланд; два раза — сквозь высокие облака, как медный диск без лучей. Капитаны эсминцев жаловались, что туман в Скапе стоит семьдесят процентов дней с начала года; но Джеллико цифру знал и без их рапортов. Туман, пасмурь, дождь, снег. Октябрь в Северном море.

В ноль пять сорок одну из радиорубки пришла записка. Джеллико прочитал её, не снимая шинели, не садясь.

«Lion». 0538. Три дыма на зюйд-вест. Три корабля. Сближаюсь для опознания. Битти.»

Джеллико передал записку Мэддену. Мэдден прочитал, поднял глаза.

— Слишком рано, сэр.

— Не слишком. Если Хиппер вышел в три, а не в четыре, — он там, где должен быть по расчёту.

— В три?

— В три, Чарльз. Хиппер всегда выходит раньше, чем получит приказ; на этом он держится уже второй год.

Мэдден принял и записал. Джеллико поднял бинокль, навёл его на зюйд-зюйд-вест, — увидеть он ничего не мог: между Iron Duke и Битти лежало двадцать миль тумана и воды. Но привычка была важнее зрения. Он держал бинокль у глаз четверть минуты, опустил.

В ноль пять пятьдесят две пришёл второй сигнал.

«Lion». 0548. Контакт. Три лёгких крейсера + четыре миноносца. Курс норд-ост, ход двадцать. Открываю огонь с одиннадцати пятьсот ярдов. Битти.»

Одиннадцать тысяч пятьсот для линейных крейсеров в тумане — много. При дистанции такой длины снаряд в полёте идёт двадцать семь секунд; за эти двадцать семь секунд противник проходит двести пятьдесят ярдов; если туман чуть опустится, первый залп смажет. Битти это знал. Значит, Битти сближался.

— Он идёт на сближение, сэр, — сказал Мэдден.

— Идёт.

Джеллико не двинулся. Мэдден молчал. Прошло пятнадцать секунд. Тридцать.

По правилам — и по собственному приказу — Джеллико должен был послать сигнал «отойти, наводить основные силы». По расчёту — если посылать сигнал сейчас, он дойдёт до Битти через минуту, Битти дешифрует через три, развернётся через четыре; за пять минут Битти либо потопит что-нибудь и выйдет из боя, либо втянется окончательно. Возвращать его сейчас — это пустая формальность, внесённая в вахтенный журнал Гранд-Флита как «приказ отдан, не исполнен».

— Сигнал не посылать.

— Сэр?

— Сигнал не посылать, Чарльз. Мы подтянемся к точке встречи. Увеличьте ход до восемнадцати. Поднимите сигнал общего развёртывания в единую линию, право на борт. Дрейер — на пост управления огнём.

— Слушаюсь.

Мэдден пошёл к переговорной. Джеллико остался на компасной платформе один — у левого поручня стоял сигнальщик, на трапе — младший офицер, но вблизи платформы никого. Он поднялся на одну ступень выше, к рупору, и там, на верхней ступени, задержался: поднялась резкая нехватка воздуха, как всегда в холод. Пуля в левом лёгком, шестнадцать лет уже, — прежде чем получится полный вдох, надо подождать полторы секунды. Он подождал. Выдохнул. Вдохнул снова, ровнее. Наклонился к переговорной трубе.

— Дрейер, начинайте развёртывание.

— Начинаю, сэр.

Iron Duke начал правый поворот медленно — разворот дредноута в двадцать пять тысяч тонн занимает минуту и десять секунд при ходе восемнадцать узлов. Джеллико чувствовал это не через палубу — через компас: картушка поползла по кругу, справа цифра сто пятьдесят сменилась на сто сорок, сто тридцать, сто двадцать. Кильватер «Benbow» за кормой начал изгибаться. Потом — «Marlborough», «Canada», дальше уже не видно, только сигнальная вспышка передала, что там встали в линию.

В ноль пять пятьдесят шесть на горизонте на зюйд-зюйд-вест мелькнула белая вспышка — короткая, тупая, без звука. Через десять секунд — вторая. Через ещё двенадцать — третья. Артиллерийская работа на дистанции двадцати миль — как очень тихие удары в стекло. Битти стрелял.

Джеллико смотрел. Туман у горизонта дрожал от вспышек, но его не рвало — держался. Четвёртая. Пятая. Потом — тяжёлый двойной удар, плотнее и ниже, от которого сверху на Iron Duke стало слышно пение стёкол в окне рубки: противник отвечал пятнадцатисантиметровыми, и попал во что-то из железа, потому что у двойного удара был резонирующий отзвук — попадание, не залп по воде.

Между пятой и шестой вспышкой — южнее тех вспышек, в стороне голландского побережья, в пятнадцати, может в двадцати градусах от того места, где работал Битти, — на горизонте стояло свечение. Не вспышка: держалось. Низкое, ровное, зеленоватое, как кромка неба перед грозой, только не на том горизонте и не в то время года. Джеллико навёл бинокль. В бинокле — то же самое, только размытее: кромка зелёного над тёмной водой, может, в ста милях, может, в ста пятидесяти. Через секунд сорок — смазалось в серое, ушло. Джеллико опустил бинокль. Не сказал Мэддену.

Ещё четыре вспышки, потом пауза, потом редкие одиночные удары через полминуты. Битти добивал или держал отход. Прошло минут шесть — может семь.

Мэдден вернулся.

— «Birmingham» пишет: Битти принят огнём. «Lion» не повреждён. Потоплен лёгкий крейсер противника, определение класса — «Pillau».

— Потери?

— На «Lion» — ноль. На эсминце «Ardent» двое раненых от осколков.

Джеллико кивнул. «Pillau» — лёгкий крейсер водоизмещением четыре тысячи триста тонн, команда триста восемьдесят человек. Октябрьская вода даёт час с поясом, полчаса без. Миноносцы Хиппера, пока у них на хвосте Битти, подхватят только тех, кого вынесет на их курс отхода, — десять, пятнадцать, от силы двадцать; стоять и поднимать из воды они не будут. Британский эсминец к ним назад не вернётся, Битти идёт на север. Значит — триста. Может, триста двадцать.

— Общий сигнал: флот возвращается на квадрат K. Битти — идти на север, вступать в кильватер, дальность три мили. Преследование отменить.

— Сэр?

— Отменить. Туман до пятнадцати не поднимется, давление не растёт. Мы его упустим, даже если пойдём. Зафиксировали. Записали. Возвращаемся.

— Слушаюсь.

Мэдден пошёл передавать. Джеллико опустил бинокль, подержал его две секунды в левой руке, потом передал сигнальщику. Пошёл к штурманской рубке. На левой ступени платформы задержался опять — но теперь уже без жалобы тела: просто остановился на минуту. В тумане за кормой стоял серый день, — тот серый, который ему предстояло описать в рапорте в Адмиралтейство четырнадцатью строчками: обнаружение в ноль пять тридцать восемь, бой в ноль пять сорок восемь, потоплен лёгкий крейсер класса «Pillau», потерь не имеем, противник ушёл в туман, флот возвращается в Скапа-Флоу. Всё.

В штурманской Дрейер уже чертил обратный курс на норд-норд-вест. Маклауд, корабельный кот, сидел на краю стола, там, где лежала линейка, и смотрел на карандаш. Джеллико посмотрел на него. Маклауд посмотрел в ответ — долго, без интереса.

— Триста человек, Фредерик, — сказал Джеллико ровно.

— Сэр?

— Экипаж «Pillau». Тех, кого Хиппер не успеет поднять.

Дрейер опустил карандаш.

— Противник, сэр.

— Он, Фредерик.

Дрейер не ответил. Провёл последнюю линию, сошедшую на квадрат K, отложил карандаш.

К утру девятнадцатого октября Iron Duke встал на свою бочку у Флотты. Якорь отдан в шесть сорок семь; команда на утренний чай в семь; синее стекло снято, вахта первого класса. К полудню Iron Duke был тем, чем бывал всегда по возвращении из похода, — стальным городом на сто двадцать офицеров и тысячу сто матросов, занятым уборкой, бункеровкой, починкой и бумагами. К часу дня на стол Джеллико в штабной каюте положили первую пачку депеш.

Джеллико переодеваться не стал — только снял шинель и повесил её на крючок. Шестнадцать часов на ногах, из них три на компасной платформе в холоде. Грудь отзывалась на каждое движение, на глубокий вдох — тем более; морфия не просил и не попросит. Стюард — Гриффитс, служивший при нём с девятисотого года, — час назад тихо поставил у правого локтя чай и прикрыл за собой дверь. Джеллико к чаю потянулся только теперь. Остыл. Горячий он и сам пить вовремя не умел — но остывший не любил; так каждый день. Отхлебнул.

Пачка была тонкая: четыре листа.

Первый — рапорт Битти о бое, на двух страницах, аккуратным почерком Чатфилда (флаг-капитан «Lion» писал за адмирала, как всегда), с припиской в конце рукой Битти: «Сэр, попали хорошо. — Б.» Джеллико прочёл. Отложил.

Второй — сводка расхода и потерь по Гранд-Флиту: двенадцать тринадцать-с-половиной-дюймовых с «Lion», сорок четырёхдюймовых с линейных крейсеров, главный калибр линкоров четвёртой эскадры в бою не участвовал; эсминец «Ardent» — двое раненых, один тяжело (ампутация левой руки, выживет). Отложил.

Третий — метеосводка с Лонгхоупа: давление стояло на семьсот пятидесяти миллиметрах, рост не начался, туман над Скапой плотный, видимость в проливе четыре кабельтова. Отложил.

Четвёртый — листок из Room 40, перепечатанный на машинке, с чернильной пометкой Холла в верхнем углу.

Джеллико снял пенсне, протёр его платком, снова надел. Листок был короткий.

«Наблюдение радиостанции Стоктон, 03:47–03:52 GMT. Сигнал на частоте 1800 м, трёхкратное повторение, по характеру — не морзе, ритмический, без букв. Направленный пеленг: 95° (восток, с отклонением в юго-восток). Расшифровка невозможна. Предварительное объяснение: шумовая утечка с французской береговой станции либо ошибка оператора. Предлагается перепроверить при следующем сеансе радиоразведки. — Р. Холл, нач. морской разведки.»

Джеллико прочёл листок дважды. Подошёл к карте, висевшей на стене слева от стола, и провёл пальцем линию от Стоктона на восток, под пеленг девяносто пять градусов. Линия пошла через Северное море и упёрлась в голландское побережье; если продолжить, — в Рейнскую область. Ни на первой, ни на второй не было британских станций. Французских на такой широте тоже не было: ближайшая французская — в Дюнкерке, и она давала сигнал на другой частоте, тысяча шестьсот.

Он вернулся к столу. Сел. Взял перо, обмакнул, вывел в левом поле листка:

«Уточнить при следующем сеансе. Вероятно, оператор утомлён. — Д.»

Положил листок во вторую стопку — ту, что через сутки пойдёт обратно в Room 40 как «принято к сведению».

Подумал ещё секунду.

Третья стопка, на правой стороне стола, была «важное, требующее ответа сегодня». Джеллико посмотрел на свою пометку, провёл по ней большим пальцем, — но листка не переложил. Ритмический сигнал с голландского побережья на частоте, которой французы не пользуются, — шифровальщик устал. Так проще. Так легче пройти следующий час.

Он взял следующий документ.

Это была депеша из Адмиралтейства с запросом на пересчёт расхода угля Гранд-Флитом за сентябрь — министерство финансов требовало новых цифр в связи с обсуждением бюджета. Джеллико прочёл, беззвучно усмехнулся одним углом рта, отложил в четвёртую стопку, которая называлась «отдать штабу».

Через час в каюту заглянул Мэдден.

— Сэр, Битти просил передать, что зайдёт в кают-компанию в семнадцать. Спрашивает, не составите ли компанию.

— Составлю. Чарльз, — он поискал глазами листок в левой стопке, нашёл, не стал доставать, — передайте в Room 40, чтобы держали эту частоту под прослушкой ещё сутки. Уточнение я приписал.

— Слушаюсь.

Мэдден вышел. Джеллико посмотрел на часы — два часа прошли.

Во второй стопке листок Room 40 лежал сверху. Ритмический сигнал. Не морзе. Без букв. Джеллико увидел свою пометку на полях и чуть двинул уголок ногтем, выравнивая. Перевернул. Взял следующий рапорт.

Забыл.

В семнадцать ноль-ноль Битти был в кают-компании раньше Джеллико. Сидел в дальнем кресле у переборки — там, где лампа со стеклянным колпаком висела чуть в стороне, и свет падал сбоку, не на лицо. Фуражка лежала на подлокотнике. Сигара, необычно для Битти, тоже — на краю стола, в жестяной пепельнице, непалёная. От неё в воздухе держался тёплый тяжёлый запах выдержанного табака — тот запах, который в кают-компании «Lion» стоит всегда; здесь, на Iron Duke, он был чужим. Стакан виски в правой руке, пальцы держали за нижний край, не за хрусталь. Рядом на столе — бутылка «Bushmills», на две трети полная. При бутылке — второй пустой стакан, для Джеллико.

Джеллико вошёл. Битти встал.

— Джон.

— Дэвид.

Битти пожал руку коротко, без давления, как всегда в частной встрече. Сел обратно. Джеллико сел напротив, ближе к двери. Кают-компания в этот час была пустой: старший офицер на вахте, остальные штабные расходились ужинать по каютам; стюард держался за дверью, входил только на звон.

— Ты ждал меня двадцать минут, Дэвид.

— Я люблю кают-компанию Iron Duke. Тут пахнет не так, как на «Lion». На «Lion» — дымом и сигарой. Тут — чаем и штабной пылью.

— Бушмиллс?

— Я привёз. На Оркнейских не достать.

Битти подвинул ему стакан. Плеснул на три пальца. Джеллико взял стакан левой рукой, поднял, не чокаясь, пригубил. Сделал паузу. Виски был ирландский, сладкий, мягкий — не шотландский односолодовый, который он предпочитал. Это Битти знал и всё равно привёз. Из мелких вежливостей, которыми они разменивались последние десять лет.

— «Pillau», — сказал Битти. — Хороший класс. Я попал в погреб среднего калибра — третий залп, с пяти тысяч ярдов, — и её разорвало. Я видел, как грот-мачта встала вертикально и пошла вниз. — Он помолчал. — Это была хорошая стрельба, Джон. Чатфилд утром получит представление к кресту. Второму за войну.

— Я прочёл рапорт.

— Я заметил, что ты отменил погоню.

— Туман.

— Туман, — повторил Битти. Не возражая. Просто принимая.

Они помолчали. Битти провёл пальцем по ободу стакана, повернул стакан на четверть круга — бессмысленное движение, которое на мостике «Lion» за ним замечали только старые офицеры.

— Джон.

— Да.

— Я получил письмо от брата.

Пауза. Джеллико поставил стакан.

— От Чарльза?

— От Чарльза. Пришло в субботу, перед выходом. Я прочёл в море, вчера после боя. Сегодня утром ещё раз.

— Он в Королевском фузилёрном полку.

— Двенадцатая дивизия, третий корпус. На Сомме с июля. Четвёртый месяц.

Джеллико кивнул. Сомма шла с первого июля; к октябрю Британская армия положила там больше людей, чем за любую кампанию в её истории. Цифр из Военного министерства Джеллико не получал — Хейг не давал, а Адмиралтейство не спрашивало, — но слухи в клубе и в «Таймс» сходились на четырёхстах тысячах. Плюс Верден, где французы и немцы, друг друга так и не победив, восьмой месяц перемалывали армию за армией. На Западном фронте шла такая война, какой не воевали и не писали. На море тем временем — Ютланд один раз за всю войну, потом тишина, потом сегодняшний «Pillau» — пять тысяч ярдов, третий залп, ноль потерь. Война на флоте и война в окопах расходились на порядок.

— Чарльз пишет без жалоб, как всегда, — сказал Битти. — Батальон выведен в резерв недалеко от Альбера, ждут пополнения. Потери в октябре небольшие. Два унтер-офицера убиты, семь раненых.

— Значит, хорошо.

— Значит, хорошо. — Битти сделал глоток. — Только в письме одна страница про погоду и одна страница — про то, что противник третью ночь не стреляет. Совсем. Ни одной ракеты, ни пулемёта. Наблюдатели смотрят в их траншею — видят людей, движение, но тишина. Как будто у них у всех кончились патроны.

— Новая тактика?

— Возможно. Чарльз пишет, что не может вспомнить, что делал вчера утром, между подъёмом и завтраком. Час выпал. Не устал — просто час жизни выпал. Он отмечает это отдельным абзацем, потому что «это требует отдельного абзаца». — Битти поднял глаза. — Это мой брат, Джон. Он за пятнадцать лет в армии не забыл ни одного дня службы. Ни одного. У него такая память. И он пишет мне, что у него час выпал.

Джеллико молчал.

— Хейг это назовёт боевым утомлением. Боевое утомление — когда человек не помнит ночь атаки. Не час между подъёмом и завтраком в резерве.

— Ты написал ему в ответ?

— Вчера, в море. Написал, что приеду на Рождество. Он не ответит к Рождеству — почта с Соммы неделю туда и неделю обратно, да и не пишут они часто. Но я написал. — Битти помолчал. — И я подумал, Джон, что хорошо бы тебе в Лондоне, когда следующий раз поедешь, проехать к нам в Нетли. Там большой госпиталь. Я разговаривал с главным врачом. Он говорит, таких писем в последние недели приходит много. Из разных полков. Люди пишут про тишину и про время, которое «сбивается». Главврач этого ждал.

— Чего ждал?

— Не знаю, Джон. Он не объясняет. Он просто ждал.

Они помолчали. Где-то в коридоре за переборкой глухо ударили склянки — восемь ударов, конец вахты. Битти переждал звон. Поставил стакан на стол ровно, без звука.

— На море всё хорошо, — сказал он тихо, больше себе. — На флоте порядок. Ютланд мы пережили, Хиппера сегодня потопили, снаряды есть, уголь есть, кают-компания пахнет штабной пылью. А у него там, в окопе, — час выпал.

— Я знаю, Дэвид.

— Знаешь?

Джеллико посмотрел на свой стакан. Дно ирландского виски отражало лампу ровно, без дрожи.

— Человеческий разум странные вещи выкидывает, Дэвид. Особенно когда человек пятый месяц сидит в окопе. Я рапортов прочёл немало — видел людей, которые забывали, как зовут соседа по койке. Переутомление. Шок. Может быть контузия.

— Может быть.

Битти допил. Встал. Взял фуражку — набекрень, как всегда, — надел. Сигары не взял.

— Спокойной ночи, Джон.

— Спокойной ночи, Дэвид.

Битти вышел. Дверь закрылась мягко — стюард придержал. Джеллико сидел неподвижно. Виски оставался в стакане на два пальца. Он не допил.

Его спальная каюта была на пол-палубы ниже кают-компании, за двумя переборками и одним поворотом коридора. Дневальный затопил маленькую жаровню на вечерние три часа, и в каюте стояло сухое тепло, запах угольной пыли и старой бумаги.

Джеллико сел за стол. Лампу зажигать не стал — от двери горел коридорный синий свет, его хватало.

Письмо от Гвен лежало на промокашке, справа от пера. Пришло сутки назад. Он прочёл его перед выходом — бегло, второпях, как читают, зная, что прочтут ещё раз. Теперь взял, развернул, положил так, чтобы буквы легли в коридорный свет. Почерк Гвен — округлый, школьный, с чуть длинноватыми петлями у «g» и «y»; листок пах бельём и, чуть, её духами — она писала в спальне, за туалетным столом, по привычке.

«Джон, дорогой мой, — читал он про себя. — Бетти спрашивала сегодня, почему папа не приезжает на выходные. Я сказала, что у папы работа. Миртл не спросила. Прюденс спросила два раза, и я сказала то же. Нора обрезала себе чёлку ножницами и теперь лысая с одного виска; не знаю, смеяться или плакать. Гвенни третий день у Фанни в Кенте, пишет оттуда, что ей там тише, — обещала быть к твоему следующему увольнению. Приезжай, если можно. Мы не ждём — но, если можно, приезжай. Твоя Гвен.»

Джеллико прочёл до конца. Сложил листок вдвое. Положил в правый ящик стола. Прикрыл ящик.

Ответить надо было сегодня — в восьмичасовой пакет на материк ушла бы последняя почта до субботы. Восьмичасовой пакет ушёл. Джеллико это помнил, когда Гриффитс принёс чай; помнил и не пошёл. В субботу в Скапе будет новый выход — предварительно, не подтверждено, но по сводкам Room 40 немцы готовятся снова. Суббота — море. Воскресенье — море. В понедельник в лучшем случае — ответ. В худшем — ещё неделя.

Он снял китель. Повесил на спинку кресла. Сел на край койки. Сапоги остались стоять у стола. Лёг.

Потолок был низкий, окрашенный белилами, с одной железной скобой, за которую при качке цеплялась канатная петля лампы. Сейчас лампы не висело — её сняли перед выходом, повесят к утру. Вентилятор в углу гудел ровно.

Он закрыл глаза.

Машины Iron Duke ходили под ним — басово, в ноги через матрац, в спину через подушку. За переборкой — две палубы вниз — работал главный котёл правого борта, на малом пару для собственных нужд; остальные три погашены до завтра. Через палубу вправо — коридор к матросским кубрикам, в которых ужин уже давно кончился и в которых сейчас стояла та обычная корабельная тишина, которую Джеллико про себя называл «спящей». На Iron Duke в эту минуту спало восемьсот человек.

Он считал — это была старая привычка, пришедшая с девятьсот третьего года, с первой его флагманской должности на «Albemarle»: не мысли, а перечисление. Сегодня — восемьсот на Iron Duke. «Benbow» — семьсот, из них треть на вахте. «Marlborough» — восемьсот. «Canada» — семьсот пятьдесят. На всех ста сорока двух единицах Гранд-Флита в Скапе, если прибавить сторожевиков, минные тральщики, угольщики и связные суда, — около шестидесяти тысяч. Он не доходил до шестидесяти. Засыпал на тридцати, на сорока. Не сегодня.

Перекатился на правый бок. Левое лёгкое с пулей — не лучшая позиция, но привычная. Грудь отпустила. Вдох стал короче и легче.

Он думал о Чарльзе Битти. О том, как младший брат Дэвида, офицер пятнадцатый год в строю, пишет из резерва, что у него час выпал между подъёмом и завтраком. О тишине на немецкой стороне третью ночь подряд. О главном враче в Нетли, который чего-то ждал — и дождался. О Хейге, который за последние две недели трижды звонил в Адмиралтейство и каждый раз просил, чтобы его соединили с капелланом Королевского флотского экипажа в Чатэме. В Адмиралтействе эти запросы записывали в журнал дежурного, отмечали как «личного характера» и не докладывали Первому Морскому Лорду. Джеллико рапорт прочёл одним глазом, в отложенной пачке. Тогда не придал значения.

Джеллико открыл глаза. Потолок, скоба, вентилятор.

Перевернулся на спину. Потом снова на правый бок.

В темноте под веками стояла вода. Ему было тридцать три года, жаркий июнь, у ливанского берега в одиннадцати милях к северу от Триполи «Victoria» кренилась на левый борт, и он стоял в своей каюте по колено в воде, в полутьме, ища дверь, которая открывалась не в ту сторону, в какую он помнил. Ему нашли дверь через двенадцать минут. Тогда он думал, что двенадцать минут — много. Потом, через двадцать три года, двенадцать минут стали коротким временем: за двенадцать минут он подписал восемьсот приказов и похоронил шесть тысяч девяносто четыре человека при Ютланде — по списку, который лежит у него во внутреннем кармане шинели, вшит в подкладку, чтобы не потерять при пересадке. Двенадцать минут — это одна стопка писем.

Он закрыл глаза снова.

Машины были тишиной. Тишина была шумом воды.

Маклауд — корабельный кот — тихо вошёл в каюту через неприкрытую снизу щель двери. Прошёл к койке, запрыгнул. Сел в ногах. Шерсть пахла холодным ветром и углём — прошёл палубу. Джеллико шевельнул ногой — кот остался. Джеллико оставил его.

Где-то в тумане за иллюминатором, в полумиле к норд-норд-весту, стоял «Benbow» — огни пробивались серым пятном в тумане, мигая красным и белым по расписанию. Через час вахта сменится. Через четыре часа — позовут к завтраку. Через сутки «Bushmills» закончится, Битти уедет на «Lion», утренняя почта уйдёт в Лондон с рапортом о победе, и в этом рапорте он не напишет про листок из Room 40. Про час, который выпал у младшего Битти между подъёмом и завтраком, — тем более. В победных рапортах у Гранд-Флита места для такого нет.

Джеллико лежал на правом боку, не двигаясь. Маклауд в ногах дышал ровно. В тумане за иллюминатором — ничего.

Он не знал, сколько прошло, прежде чем он заснул. Знал только, что прежде чем заснуть, в последний раз посчитал, сколько осталось до утра, до первой вахты, до утреннего рапорта, до очередного списка. Считал обратным порядком, как всегда: сколько умерло за месяц (сто семьдесят восемь в Гранд-Флите), сколько в год (две тысячи девяносто шесть), сколько за всю войну (плюсом к Ютланду). Цифры шли ровно, как картушка по кругу.

Он считал.

Интерлюдия. «Обсерватория»

Интерлюдия И. «Обсерватория»

Главная физическая обсерватория, 23-я линия Васильевского острова, дом 2. Петроград. 20 октября 1916 года.

Виноградов пришёл на смену без шести минут семь. Шёл от Третьей линии пешком — двадцать минут по холоду, в шинели поверх кителя, с портфелем под левым локтем. В портфеле — чёрный термос с чаем, который жена налила ему в шесть утра, два бутерброда с варёной колбасой, обёрнутые в вощёную бумагу, и тетрадь с домашними расчётами вертикальной стратификации над Балтикой. Тетрадь Виноградов носил третий месяц, дописывал в обеденные перерывы. Доклад в Императорское Русское Географическое общество — через четыре недели.

На углу Среднего проспекта он поднял голову.

Поднял по привычке — каждое утро Виноградов проверял небо перед сменой, прежде чем сядет за стол и начнёт сводить телеграммы с тридцати четырёх станций европейской части империи. Привычка осталась с университета: преподаватель Срезневский говорил студентам, что синоптик, не посмотревший на небо своими глазами до того, как открыл сводки, — не синоптик, а почтовый служащий.

Сегодня Виноградов поднял глаза и остановился.

Над крышей дома по правой стороне — серое. Не утренний туман, не низкая облачность от Финского залива, не дымка от заводов. Плотное серое, без структуры, без переходов, без оттенков. От козырька крыши и выше — всё равно. На середине высоты — то же. На горизонте, за крышами — то же.

Виноградов постоял пять секунд. Поправил очки. Опустил взгляд на тротуар. Снова поднял.

То же.

Виноградов прошёл оставшиеся двести шагов до обсерватории, не глядя больше наверх. Думал: антициклон с континента, инверсионный слой, дым с Путиловских в неблагоприятном переносе, утренняя дымка от Невы. Перебирал не торопясь. К двери обсерватории — пять вариантов, ни один не сошёлся по плотности.

Швейцар Прохор Иванович открыл дверь без слова. Виноградов кивнул. Поднялся на второй этаж, открыл дверь своего кабинета — третьего по правому коридору, с табличкой Синоптическая группа. Дежурный по смене.

Бутыркин ждал у стола, в шинели, готовый уйти.

— Аркадий Платонович.

— Иван Степанович.

— Принимайте.

Виноградов снял шинель, повесил на крюк у двери. Сел за стол. Бутыркин раскрыл журнал смены — большую амбарную книгу с двойными разворотами, заполненную чёрными чернилами через две графы.

— Барометр семьсот шестьдесят два с десятыми. Шёл вверх с трёх ночи. Температура плюс четыре. Влажность семьдесят восемь. Ветер ноль, флюгер не вращается с двух часов.

— Прогноз на день.

— Ясно, малооблачно, без осадков. Сводка из Архангельска подтверждает антициклон, центр — над Карелией.

— Архангельск когда передавал?

— В пять сорок.

— Что у них?

— Малооблачно. По их данным — ясный день.

Виноградов кивнул. Архангельск к Карелии ближе, антициклон оттуда — нормально. По всем показаниям обещался день с холодным ясным небом, по которому идут одиночные перистые с северо-запада, и больше ничего.

— Иван Степанович.

— Слушаю.

— А небо?

Бутыркин на секунду опустил журнал. На Виноградова посмотрел. Потом — в окно. Окно кабинета выходило во внутренний двор, в нём виден был только торец флигеля и кусок крыши с медным водостоком.

Бутыркин подошёл к окну. Прислонил лоб к стеклу. Постоял.

— Я не заметил.

— Сколько вы заметили утром?

— Я выходил на крышу в пять. Тогда было — то же, что в три. Звёзды.

— Звёзды.

— Малая Медведица.

— Иван Степанович.

— Да?

— Сейчас — нет.

Бутыркин отстранился от окна. Прошёл к двери, к крюку, снял шинель — повторно. Сделал шаг к выходу.

— На крышу.

— Идёмте, — Виноградов поднялся.

Наблюдательная площадка на крыше — деревянный настил с перилами, в центре — белый ящик психрометра Ассмана, по сторонам — флюгер на трёхметровой мачте, чаши анемометра Робинсона на железной стойке, и приёмник прямой солнечной радиации Ангстрема в кожаном чехле. Виноградов чехол с Ангстрема не снимал — солнца над городом, для которого предназначен Ангстрем, не было.

Бутыркин стоял у перил, лицом на запад. Виноградов — рядом, лицом туда же.

Серое стояло везде. От парапета крыши до того, что должно было быть горизонтом. От зенита до горизонта — тоже без перехода. Виноградов поднял глаза прямо в зенит, потом опустил постепенно — двадцать градусов, сорок, шестьдесят. Везде то же серое. Без перехода в плотности, в оттенке, в текстуре. Не похоже на облачный покров — у покрова всегда виден край, или просвет, или участок более тонкий. На туман — тоже нет: туман у земли, у крыши уже разрежается. Ни на что, чему Виноградов учился восемнадцать лет.

Бутыркин полуминуту молчал. Потом:

— Аркадий Платонович.

— Иван Степанович.

— Это что.

Виноградов на вопрос не ответил. Снял очки правой рукой, протёр платком, надел снова. Подошёл к Ангстрему. Чехол снял.

Ангстрем — компенсационный пиргелиометр, прибор для измерения прямого солнечного излучения. Виноградов наставил его в зенит — обычно так не направляют, обычно на солнце. Но солнца не было. Виноградов хотел знать, есть ли вообще диффузное излучение, и какой плотности.

Прибор по шкале показал ноль и две сотых калории на квадратный сантиметр в минуту.

Это было не ноль. Это было меньше, чем должно было быть в безоблачный день, и больше, чем должно было быть в плотную облачность. Странное промежуточное значение.

Виноградов записал в наблюдательную тетрадь, тонким карандашом, цифру и время. Семь часов семнадцать минут.

Бутыркин стоял у перил.

— Иван Степанович.

— Слушаю.

— Ваша смена кончилась.

— Я останусь.

— Идите домой. Если будет нужно — позвоню.

Бутыркин не ответил. Но через минуту шинель свою с перил снял, надел и пошёл с крыши вниз. Не торопясь.

Виноградов остался один. Стоял у Ангстрема ещё минуту. Потом подошёл к флюгеру, проверил, что чаши анемометра действительно стояли — не вращались ни в одну сторону, медный язычок флюгера показывал на северо-восток, что было направлением вчерашним и позавчерашним и за неделю. Ветра не было третьи сутки.

Виноградов на крыше развернулся медленно вокруг себя. На все стороны — серое. Без направления, без источника, без движения.

Опустил глаза на доски настила. Под флюгерной мачтой — тень. Тень была. Слабая, размытая по краям, во все стороны от основания мачты — не одна тень, а сразу четыре или пять, в разные стороны от опоры, бледных, накладывающихся. От железной стойки анемометра — то же. От белого ящика психрометра — то же. Тени отбрасывались, но не сходились ни в одну точку — как от лампы под потолком, а не от солнца. Источник света был. Точки источника — не было.

Виноградов это отметил мыслью, без записи. Записать на крыше нечем — оставил для журнала, спустится.

Спустился в кабинет.

К восьми утра по полу пришло шесть телеграмм со станций. Виноградов их получил через дежурного телеграфиста Михеева, расписался в реестре, разложил на столе.

Архангельск, 7:30. Облачность сплошная без признаков структуры. Барометр устойчив. Ветра нет. Видимость по горизонту нормальная. Просим разъяснений.

Кронштадт, 7:35. То же. Балтика без волны. Просим инструкций.

Ревель, 7:45. То же. Подтвердить норму записи.

Гельсингфорс, 7:50. То же. Сообщить характер явления.

Тверь, 7:55. То же. Дождь не выпадает, температура норма.

Москва, 8:00. То же. По нашим прогнозам — был ясный.

Виноградов телеграммы перечитал по второму кругу. Поднялся, прошёл к карте на стене — большая, два на полтора метра, европейская часть империи, с булавками синоптических станций. По карте провёл указательным пальцем линию: Архангельск — Петроград — Кронштадт — Ревель — Гельсингфорс — Тверь — Москва. Все. Все в одном слове. То же.

Сел обратно за стол. Достал свой стандартный бланк суточной сводки, начал заполнять обычным порядком. Заполнил три графы. На четвёртой — «Характер облачности» — остановился.

Между «сплошная» и «прочее» — обычно ставилось «сплошная». Сегодня Виноградов перо подержал над четвёртой графой, потом повёл к «прочее». На «прочее» нужно было дать описание прописью.

Виноградов перо в чернильницу опустил. Думал минуту.

Написал: Сплошной серый слой по всей территории Северо-Запада. Структура не определяется. Высота нижней границы — на уровне крыши обсерватории, не выше тридцати метров. Высота верхней границы — не установлена. Прозрачность по вертикали — снижена существенно.

Перечитал. Зачеркнул «снижена существенно». Над строкой написал: равна нулю выше неустановленной отметки.

Сел смотреть в бумагу.

Не доделал графу пятую — «Прогноз на следующие двенадцать часов». Графа пятая ждала.

В восемь сорок Виноградов снял телефонную трубку. Аппарат — стенной, дубовый, рожок на шнуре, рукоятка магнето справа. Виноградов крутанул рукоятку три раза, дождался Михеева.

— Михеев. Соедините с Главным гидрографическим управлением. Дежурный по связи.

— Слушаюсь, Аркадий Платонович.

Через две минуты в трубке — голос флотского:

— Главгидрография, лейтенант Корсаков на проводе.

— Главная физическая, синоптик Виноградов. Михаил Михайлович, мне нужна международная связь. Гринвич, Бордо, Стокгольм. По возможности — Берн.

— Это занимает время, Аркадий Платонович.

— Я понимаю. Прошу запросить характер облачности на восемь утра по местному. Любым способом. Срочно.

— Что с линией?

— Линия в порядке. Небо нет.

Пауза. Корсаков на «небо нет» ответил не сразу. Через секунду:

— Уточните.

— Над Петроградом — сплошной серый покров от тридцати метров без верхней границы. По нашим российским станциям — то же. По всем. От Архангельска до Москвы. Хочу знать, как у соседей.

Корсаков паузу выдержал ещё короче, чем в первый раз.

— Принято. Перезвоню по мере поступления.

— Спасибо.

Виноградов трубку повесил. Сел. Записал в журнал смены: 8:43, запрошены данные международных станций через Главгидрографию.

В девять часов четырнадцать минут — Корсаков перезвонил.

— Аркадий Платонович.

— Слушаю.

— Гринвич. Запрошено в восемь пятьдесят две, ответ в девять одиннадцать. Цитирую по бланку, по-английски: Continuous overcast since 06:00 GMT. Дальше: характер не классифицируется, осадков нет, ветер ноль, давление семьсот шестьдесят два, растёт. Видимость у земли норма, выше тридцати метров — ноль. И в конце: we request your data.

Виноградов кивнул в трубку — Корсаков этого не видел, но между двумя обсерваториями в «we request your data» помещалось всё, что Виноградов сам в восемь утра отправил по своим станциям, и Виноградов это узнал.

— Шесть утра по гринвичу — это девять утра по нам.

— Так точно.

— У них началось одновременно с нами.

— По часовому.

— Не по солнечному.

— Не по солнечному. Они начали ещё в темноте. У них зенит солнца в декабре — пять градусов над горизонтом. Они утренней зари не видели. И серого, видимо, тоже — пока не стало светлеть.

— Что Бордо?

— Жду. Берн обещал к десяти.

— Перезвоните.

Виноградов трубку положил. Сел. Записал в журнал: 9:14, Гринвич — то же, началось одновременно с нами по гринвичу, не по местному солнечному.

Подержал перо над журналом. Над «не по местному солнечному» подчеркнул двумя линиями. Подчёркивать в журнале — нарушение протокола. Виноградов это знал. И сделал.

К одиннадцати по Петрограду пришли Бордо, Берн, Стокгольм, Варшава, Бухарест. Все — то же. У всех — началось в одно и то же время по гринвичу. У Бордо — четыре утра, у Бухарест — шесть утра, у Стокгольма — семь утра. Зависит от часового пояса. Не зависит от рассвета.

В одиннадцать тридцать в кабинет Виноградова постучали и без ответа вошёл Каминский — Александр Алексеевич, директор обсерватории, занявший этот пост после смерти князя Голицына в мае. Сорока восьми лет, в чёрном сюртуке с серой жилеткой, очки в тонкой металлической оправе, лицо узкое, седина у висков.

— Аркадий Платонович.

Виноградов поднялся.

— Александр Алексеевич.

— Сидите.

Сел Каминский сам — на стул у окна, с правой стороны от Виноградова. Шляпу-цилиндр положил на угол стола, рядом с журналом.

— Что у нас?

Виноградов начал с барометра. Прошёл по графам. На пятой — на той, которую не доделал, — задержался. Сводный отчёт по российским станциям. Подробно по гринвичу, по Бордо, по Стокгольму, по остальным.

Каминский слушал, не перебивая. Левая рука лежала на колене, правая — на углу стола, у шляпы. Очки опускал на нос и поднимал обратно — два раза за рассказ Виноградова. Тик у него с осени, когда стало известно, что Голицын умер — Виноградов это знал, и знал также, что Каминский тик за собой замечал и не любил.

Виноградов закончил.

Каминский помолчал.

— Аркадий Платонович.

— Слушаю.

— Запросите азиатские станции. Тифлис, Якутск, Иркутск. И через Главгидрографию — Сидней, Кейптаун, Буэнос-Айрес, если возможно. Через Лондон, иначе нельзя.

— Будет сделано.

— Германские станции запрашивались?

Виноградов на «германские» паузу выдержал.

— Германские станции с конца августа не отвечают, Александр Алексеевич. Это известно по линии Главгидрографии.

— Я знаю. Запросите ещё раз. Сегодня. Через нейтралов — шведский кабель, через Стокгольм. Я хочу видеть в журнале строку германские станции не отвечают на 20 октября 1916. Не предположение. Запись.

— Слушаюсь.

— Запустите зонд. Один пилот, не привязанный, с самописцем давления и температурой. Если поднимется выше тридцати метров — записать момент исчезновения. Если упадёт — поднять, изучить.

— Аэрологический отдел готов?

— Я их предупредил. Они вас ждут.

— Слушаюсь.

Каминский поднялся. Шляпу взял с угла стола. Шляпу не надел — держал в левой руке.

— Виноградов.

— Слушаю, Александр Алексеевич.

— Я в графе пятой — прогноз на двенадцать часов — на сегодня попрошу не заполнять.

— Совсем?

— Запишите прогноз приостановлен по причине неклассифицируемого явления. Подпись моя. Я подпишу к вечеру.

— Слушаюсь.

Каминский пошёл к двери. У двери остановился, не оборачиваясь.

— Аркадий Платонович.

— Слушаю.

— Если кончится — позвоните мне сразу. В любой час.

— Слушаюсь.

Каминский вышел. Дверь притворил тихо.

Виноградов сидел. Перо в правой руке — он его взял минуту назад, для запроса на азиатские станции. Перо в пальцах стояло над листом. Виноградов на лист смотреть начал и не начал. Кончик пера капнул — маленькую кляксу, в полтора пшеничных зерна, на пустую графу.

Виноградов кляксу промокнул. Замечание себе: не капать на казённый бланк.

Перо в чернильницу опустил. Минуту сидел без пера.

Потом достал. Стал писать запрос на азиатские станции.

Зонд запускали в час дня. Аэрологический отдел в обсерватории — две комнаты на третьем этаже, баллон с водородом в сарае во дворе, выпускной фал на крышу. Виноградов поднялся, чтобы наблюдать сам.

Зонд — резиновая оболочка диаметром в восемь дюймов, надутая водородом до полутора метров, с подвешенным самописцем и термометром-минимумом. Подвеска короткая, на пятнадцать сажен бечевы — чтобы оболочка не отрывалась резко.

Шар выпустили в час семь.

Шар поднимался ровно. Виноградов и аэролог Степанчиков смотрели в теодолит — попеременно, по очереди, считывая углы и записывая на бумагу. На высоте сто шестьдесят метров — шар был виден как ясная точка. На двухстах — точка тусклела. На двухстах сорока семи — пропала.

Не вошла в облако. Облака не было. Не за горизонт — горизонта тоже не было. Просто перестала быть видимой. В сером.

Степанчиков теодолит опустил. Виноградов отметил высоту в журнале.

— Аркадий Платонович.

— Слушаю, Михаил Васильевич.

— Я не понимаю.

— Я тоже.

Стояли минуту. Шара не было. Серое стояло на тех же двухсот сорока семи метрах — над и под отметкой, везде.

В час тридцать на крышу прибежал швейцар Прохор Иванович.

— Аркадий Платонович. Аркадий Платонович.

— Что?

— Шар нашли. На Среднем проспекте, у дома семнадцать, упал на дворника.

— Невредимого?

— Дворник цел, шар нет. Принесли.

Виноградов спустился. В вестибюле обсерватории — обугленная оболочка зонда, чёрная по краям, скукоженная, висящая клочком на подставке для зонтов, и в стороне на полу — самописец. Самописец был оплавлен. Корпус из латуни — потёк по нижнему краю, как будто латунь побывала в горне. Барабан с бумагой сгорел. Перо самописца — отсутствовало, на его месте — почерневшее остриё, спёкшееся.

Виноградов самописец поднял. Латунь — холодная. Не тёплая. Холодная, как любая металлическая вещь в комнате, в которой шестнадцать градусов.

Степанчиков рядом.

— Холодный, как медь в комнате.

— Холодный.

— Михаил Васильевич.

— Слушаю.

— По термометру-минимум?

Степанчиков термометр поднял с пола — он лежал отдельно, не оплавленный, целый. На нижней метке термометра-минимум — отметка. Минимальная температура за время полёта.

Минус два по Цельсию.

— Минус два, — произнёс Степанчиков, не отрывая взгляда от шкалы.

— Не оплавляющий.

— Так точно.

Стояли. Латунный самописец в руке Виноградова. Холодный. Расплавленный.

— Михаил Васильевич.

— Слушаю.

— Это не объяснимо нашими методами.

— Так точно, Аркадий Платонович.

К четырём часам дня по Петрограду пришло из Главгидрографии последнее сообщение из Токио. Там по местному — десять вечера, серое у них с двух часов дня местного, что соответствует утру Петрограда по гринвичу. Кейптаун — то же. Сидней — то же. Буэнос-Айрес — то же.

По всем долготам, по всем широтам, по всему миру — одно и то же серое, с одного и того же часа по гринвичу.

Германские станции через Стокгольм не ответили. Шведский кабель работал, оператор шведский ответил, что германские линии в порядке, гудят, но за ними — никто. С двадцать четвёртого августа.

Виноградов в журнале записал: Германские станции не отвечают по состоянию на 20 октября 1916 года. Линии исправны. Ответа нет. Серое накрыло территорию бывшей Германии так же, как и нашу — подтверждено наблюдениями с финской границы и из Стокгольма по визуальным донесениям.

Подчеркнул по визуальным донесениям — двумя линиями.

К пяти Виноградов сел писать сводный рапорт. На казённом бланке Главной физической обсерватории, с двойной шапкой Императорская академия наук. Главная физическая обсерватория. Срочно. Получатель — лично директор Каминскому, копия — в Главгидрографическое управление, копия — морскому министру Григоровичу.

Виноградов сложил два столбца.

В левый — Зафиксировано:

Сплошной серый покров, наступление одномоментное по часовому миру, начало 06:00 GMT 20.10.1916, без признаков движения.Нижняя граница: на высоте около 30 метров над уровнем земли (вариация по станциям +/- 5 м).Верхняя граница: не установлена.Прозрачность по вертикали: нулевая выше нижней границы.Прозрачность по горизонтали у земли: нормальная.Тени: фиксируются, направления не имеют, как от рассеянного источника без точки.Давление атмосферное: норма, антициклон.Температура: норма для сезона.Ветер: ноль третьи сутки.Влажность: норма.Радиационный поток (Ангстрем, в зенит): 0,02 кал/см² мин. Постоянно.Зонд-пилот: поднимается до 247 м, после исчезает в сером. Оболочка падает в течение 25 минут, оплавленная. Самописец оплавлен. Термометр-минимум: −2°C. Несоответствие.В правый — Не является:

Облачным покровом (отсутствуют структура, движение, верхняя граница, осадки).Туманом (граница на 30 м, не у земли, при низкой влажности).Пылевым облаком вулканического происхождения (нет известных извержений, отсутствует движение, химический состав по падшим пробам — пусто).Инверсионным слоем (несоответствие профилей температуры).Метеорной пылью (перистая по структуре, рассеянная, здесь — сплошной).Атмосферным газом нового состава (предполагать невозможно без проб, пробы взять выше 247 м не удаётся).Внизу — заключение.

Природа явления не установлена. Феномен глобальный, синхронный по часовому миру, не атмосферный по существующим моделям. Прибор-видимости в верхней атмосфере выше 247 м неприменим. По экстраполяции имеющихся данных оснований для прогнозирования возврата к норме нет. Рекомендуется внесение в журнал текущего состояния как фонового, не подлежащего объяснению, до получения дополнительных данных от международных коллег.

Синоптик 2-го класса А.П. Виноградов, 20 октября 1916 г., 17 час. Петроград.

Подпись. Печать обсерватории — синяя, овальная.

Виноградов рапорт сложил в три. Положил в конверт. Конверт запечатал сургучом — старого образца, тёмно-красным, со старой печатью обсерватории по краю.

Передал курьеру в шесть часов. Курьер — мальчик пятнадцати лет, в форменной шинели обсерватории, поклонился, пошёл.

Виноградов вернулся в кабинет.

К восьми вечера Виноградов сдавал смену сменщику — Бутыркин в этот раз не пришёл, прислали младшего сотрудника, ассистента Полякова, двадцати трёх лет, недавно из университета.

Поляков журнал принимал. Поставил локти на стол, читал.

На последних страницах — Виноградова смены. Графы заполнены подробно. В графе четвёртой — длинное описание. В графе пятой — три слова: прогноз приостановлен. Каминский.

Поляков читал минут пять. Потом:

— Аркадий Платонович.

— Слушаю.

— Завтра — мне писать так же? Серое, фон, не классифицируется?

— Пишите так, пока не изменится.

— А если не изменится?

— Если не изменится — это станет нормой. Тогда напишем рекомендацию академии — изменить шкалу облачности, ввести новый тип. Это потребует время. Пока — пишите как я. И смотрите на крышу каждые два часа. Если хоть что-то поменяется — цвет, плотность, высота, движение — записывайте подробно.

— Слушаюсь.

— Если изменится в ночь — звоните Александру Алексеевичу. В любой час. Он велел.

— Слушаюсь, Аркадий Платонович.

Виноградов поднялся. Снял шинель с крюка. Надел. Портфель взял. В портфеле — термос пустой, бутерброды съедены за полдником, тетрадь с домашними расчётами стратификации над Балтикой. Тетрадь Виноградов в обсерватории сегодня не открывал. Доклад в Географическое общество — через четыре недели. Виноградов думал о нём пять секунд. Положил мысль в сторону. Подумает завтра, или через неделю.

Стратификация над Балтикой — над любой долготой и широтой — больше не имела того веса, что имела вчера. Виноградов это знал, не говоря.

Поляков остался у журнала.

Виноградов с обсерватории вышел через парадный подъезд. Швейцар Прохор Иванович открыл дверь.

— Добрых снов, Аркадий Платонович.

— И вам, Прохор Иванович.

На улице — поздний октябрь, темно. Газовые фонари — половина потушены, экономия с начала войны. Виноградов пошёл к остановке трамвая на Среднем проспекте.

На остановке — пятеро. Двое — мужчины средних лет, в шинелях с медными пуговицами штатского образца, скорее всего конторские. Одна — пожилая дама в чёрном пальто с меховым воротником, с корзиной, в которой что-то накрыто платком. Двое — рабочие с Васильевского, в ватниках, ждали трамвая молча, с папиросами в зубах.

Все стояли. Никто не смотрел вверх.

Виноградов это отметил.

Утром на углу Третьей линии — Виноградов сам стоял пять секунд и смотрел вверх. Сейчас — никто. Не один человек из пяти. Не он сам — потому что Виноградов в коридоре трамвайной остановки смотрел вперёд, на пути, как остальные.

За десять часов город привык. Не понял — привык. Это разные вещи.

Трамвай подошёл к семи минутам девятого. Виноградов сел у окна с правой стороны. Трамвай поехал по проспекту в сторону моста на Невский. Стёкла трамвая мокрые от тёплого дыхания пассажиров и холодного воздуха снаружи, картинка через стекло — нечёткая.

Виноградов поднял глаза в последний раз. Над крышами по правую сторону — серое. Над Невой — серое. Над Петроградом — серое.

Виноградов опустил глаза. Достал из портфеля тетрадь. Тетрадь со стратификацией над Балтикой. Открыл на последней исписанной странице. На полях — карандашом, мелко, для себя одного, не для доклада, не для Каминского, не для академии:

20.10.1916. Прибор не нашёл. Метод бессилен. Серое стоит, и завтра будет стоять. Сила работы — в том, что работа продолжается. Графа заполняется. Сегодня я тоже стоял на остановке как все. Я не смотрел вверх. Прошло десять часов. Десяти хватило.

Тетрадь закрыл. Положил в портфель. На колено руку.

Трамвай шёл по проспекту. Стёкла запотевали. Над городом — серое стояло.

Глава 3. Угнанные

Глава 3. Угнанные

23–25 октября 1916 года. Ревельский рейд — Рижский залив — юг Балтики — Ревель.

«Севастополь» снимался с якоря в половине шестого. Дредноут Балтфлота — сто восемьдесят один метр по ватерлинии, двадцать четыре тысячи тонн, четыре трёхорудийные башни, двенадцатидюймовый главный калибр, — медленно разворачивался на цепи в ревельской горловине, чуть склонив нос к юго-западу, и стоял так, пока якорные лебёдки выбирали правый якорь.

На крыле мостика — холод. Северо-восточный ветер, пять баллов по шкале — свежий, но не шторм; в лицо — мокрая крошка снега с дождём пополам.

Эссен стоял у поручня в шинели поверх тужурки, руки — за спиной, в перчатках, фуражку надвинул до бровей. Ноги ставил шире обычного, твёрже — так лучше шли через подошвы те мелкие дрожи корабля, по которым он ещё до докладов знал, тянет ли машина ровно, глубоко ли сидит в воде винт, не болтается ли цепь в клюзе — в бортовом отверстии, сквозь которое выходит якорная цепь. Это была старая привычка, от которой он так и не отучился за сорок лет службы: корабль в нём говорил через сапог, не через ладонь.

— Правый якорь чист, Николай Оттович.

— Левый выбирать.

Бахирев стоял за его спиной, на полшага левее. Начальник Первой бригады линкоров Балтийского флота — донской казак, коренастый, с лицом, иссечённым солёным ветром Порт-Артура и Цусимы. В этой гавани он бинокль не поднимал: знал каждый бакен наизусть, знал каждое лицо на сигнальном мостике «Гангута», от которого они отходили, знал, на какой ноте гудит гудок минной гавани и на какой ноте — гудок маяка Экхольма.

Бинокль он держал в опущенной руке по другой старой привычке: он не умел стоять на мостике перед боем без бинокля.

Брашпиль на левом борту загудел ниже тоном, цепь пошла. Снег над водой забегал косой мелкой зыбью.

— Ход пять узлов, — сказал Эссен. — Курс — один-семь-пять. Выход по фарватеру.

Вахтенный офицер — лейтенант Павлов, тридцати трёх лет, служил при Эссене третий год — передал в машинное через переговорную трубу. Пять узлов — меньше десяти вёрст в час, самый малый, чтобы выйти из ревельской горловины по тесному судоходному проходу не наваливаясь на бакены. Машинный телеграф качнулся, и через палубу под ногами пошла работа: басовое, долгое гудение, уходящее вниз, в подошвы сапог, в шпангоуты, в воду, которая ещё секунду назад стояла у борта мёртвой стеной, а теперь — двинулась.

Эссен оглянулся. На западе, за косой у Наргена, лежал тот самый свет, который он заметил в окно штабного кабинета четыре дня назад — низкий, холодный, сероватый с оттенком зелёного, не зарево пожара и не заря. Свет был еле различимый, много слабее того, первого раза. Или ему казалось, что слабее. В половине шестого, против ветра, сквозь снежную завесу, — не так уж много увидишь. Он посмотрел дольше. Свет не двинулся и не ушёл. Тогда он отвернулся: на норде, над Ревелем, поднимался обычный октябрьский пасмурный рассвет — тяжёлый, серый, без зари. Небо за эти четыре дня стало ниже. Так ему казалось.

Ренгартен, флаг-офицер, поднялся на мостик через минуту. Молодой — тридцать три года, — худой, в шинели, которая на нём всегда висела чуть просторно, потому что он забывал есть в штабе, и это знали все, кроме него. В руке — кожаная папка, под мышкой — карта.

— Доброе утро, Николай Оттович.

— Иван Иванович.

Ренгартен развернул карту на штурманском столе в рубке — Эссен прошёл за ним, снял фуражку, стряхнул снег. В штурманской горели две лампы под синими абажурами. На карте — Балтика от Ирбена до Данцигской бухты, с карандашной линией, которую штурман провёл ночью, и с двумя красными кружками в Данцигском заливе, поставленными Ренгартеном.

— Конвой, о котором говорил Непенин вчера. Три транспорта угля и, по донесению агента, — один транспорт с рабочей командой из-под Риги. Тысяча двести человек.

— Угнанные?

— Русские, латыши, немного поляков. Отправлены в Мемель на работы в порту. В конвое два эсминца прикрытия. Выход из Данцига сегодня ночью, в двадцать два часа, скорость восемь узлов. К пяти утра завтра должны быть здесь, — карандаш Ренгартена обвёл крестик южнее Мемеля, — если держат время.

— А если не держат.

— По обычному их графику — сдвинуться могут на три часа в сторону запаздывания, не больше. Штурман у них аккуратный.

Эссен посмотрел на карту. Ренгартен писал мелко, аккуратно, вёл линии короткими штрихами; к западу от крестика конвоя он обозначил две тонкие чёрточки с русскими буквами: «АГ-14» и «Львица». Обе — на позициях ожидания. АГ-14 — севернее, ближе к берегу. «Львица» — южнее, на главном фарватере.

— Антоний на АГ-14.

— Так точно. Во вторую линию, ближе к берегу, если первая пропустит. Он сам командует в этом походе — как и в прошлом.

— Знаю. — Эссен провёл пальцем по линии фарватера немецкого конвоя. — Страхов?

— На «Львице». Пётр Александрович Петров командует; Страхов — старший офицер. Лодка выходит в позицию к шестнадцати часам сегодня.

— Хорошо.

Эссен отступил от стола. Четыре дня назад — утром девятнадцатого — он записал в журнал: «Странное. На западе что-то случилось.» Четыре дня минуло, и «случилось» до сих пор оставалось неопределённым словом без содержания.

Непенин из Ревеля третьи сутки пеленговал пустой западный эфир, записывал шипение несущих частот, считал паузы между короткими служебными сводками, идущими с голландского и датского берегов. Сводки становились короче, суше, как если бы человек, сидящий на ключе, боялся задерживать руку на манипуляторе.

Бельгийские армейские станции — мёртвые с четвёртого дня. Французские береговые — с третьего. Английские военные — несущая есть, почерк прежний, никакого признака тревоги: Джеллико работал у себя в Скапе, как будто за его спиной ничего не случилось. Или — как будто он знал, но предпочёл молчать.

Это Эссен обдумывал потом, в каюте, один. На мостике он обдумывал немецкий конвой.

— Где главные силы Хохзеефлотте?

— В Киле. Вчера Непенин принял их поверочные сигналы — Гельголандский залив, свои. Разговаривают мало, но обычно мало.

— Разговаривают обычно?

— Как если бы ничего не случилось.

Эссен кивнул. Немцы разговаривали обычно. Французы, бельгийцы, датчане — не разговаривали никак. Англичане — молчали из-за шифра. Балтика была островом, сквозь который Эссен слышал только свою воду, и это было одновременно его профессиональной удачей и его новой, ещё не названной тревогой.

— План — как обсуждали вчера, — сказал он. — Основные силы — «Севастополь», «Гангут», «Адмирал Макаров» и «Баян» — занимают позицию мористее Рижского залива. Эсминцы: «Новик», «Забияка», «Изяслав» и «Гром» — выдвигаются на фарватер конвоя к семи утра. Подлодки атакуют первыми. Эсминцы — добивают прикрытие, если уйдёт. Если в воде окажутся люди — поднимаем. Всех. Не считаясь с временем.

— Так точно.

— Ренгартену: обеспечить радиосвязь с подлодками через носовой передатчик «Новика», длина волны триста семьдесят пять метров. Наша линия. Я хочу слышать каждый всплыв.

— Есть.

— И ещё. — Эссен положил ладонь на карту, рядом с крестиком немецкого конвоя. — Если что-либо на западе за зюйдвестом — необычный сигнал, зарево, новые дымы, молчание где не должно быть молчания — докладывать сразу, не дожидаясь планового рапорта.

Ренгартен поднял глаза. Секунду подержал взгляд на Эссене — без вопроса, без удивления. Потом кивнул.

— Есть. На зюйд-вест — особое внимание.

Эссен вышел из рубки обратно на крыло. «Севастополь» уже миновал створ — линию, по которой рулевой держит корабль на выходе из гавани, — повернул на Наргенский фарватер. На мостике «Гангута», шедшего в двух кабельтовах за кормой — меньше полуверсты назад, — мигал прожектор, короткое опознавание, положенное по расписанию. Вахтенный на «Севастополе» ответил. Сорок минут хода до створа Суурупи, три часа до точки развёртывания в Балтийском море. К одиннадцати — на позиции. К семи утра следующего дня — в деле.

На мостик поднялся отец Иннокентий. Шестьдесят лет, ряса под тёплым подрясником, камилавка надета глубоко, чтоб ветер не снёс, на груди — наперсный крест поверх рясы. Ноги в старых подбитых сапогах, стоял твёрдо. Подошёл к Эссену — без спроса, молча. Знал место: на полшага правее, с наветренной стороны.

— Николай Оттович, благословите работу, — сказал тихо, с той самой, стёртой от повседневности, торжественностью, которую Эссен за двадцать лет службы рядом с ним перестал замечать, но без которой уже не представлял себя.

Эссен снял фуражку. Иннокентий осенил широким крестом — на мостик, на трубы, на трапы вниз к носовой башне. Прочёл тропарь Николаю Чудотворцу, сокращённый, без запевов, — полминуты, не более. Сказал негромко, быстро; он не любил задерживать адмирала перед выходом. Последнюю фразу — «Спаси, Господи, люди Твоя, и благослови достояние Твое» — он произнёс ровно, без напора. Потом поклонился — не Эссену, кораблю. И ушёл, спустился на палубу, к себе в каюту: он знал, что Эссену этого хватит.

Эссен надел фуражку. В груди — привычное после благословения: не тепло, не покой, а что-то вроде выровнявшегося дыхания; он так и не решил за сорок лет, от веры это или от привычки, и перестал решать.

«Севастополь» вышел на открытую воду. Свет на западе сошёл — или смёрзся с пеленой, стал неотличим от общего сероватого фона. Снег редел. Бахирев поднял бинокль в сторону правого борта — на траверзе, бок о бок в полумиле, шёл «Гангут». Эссен посмотрел ещё минуту на зюйд-вест, где вчера было то, чего не должно быть. Ничего. Перевёл взгляд на юг — на линию, которая через сутки сойдётся с другой линией, где немцы, пересчитав своих по головам, не пересчитают тех, кого они везут в Мемель.

— Ход двенадцать, — сказал он. — По расписанию.

К одиннадцати часам «Севастополь», «Гангут» и два крейсера прикрытия — «Адмирал Макаров» и «Баян» — вышли на позицию в открытом море, севернее Ирбенского пролива (ходить в заливе тяжёлому линкору тесно; его место — мористее, там, где глубины большие), и легли в циркуляцию: прямой ход — большой разворот — обратный ход, вперёд-назад в десятимильном квадрате. Стоять на якоре в боевом ожидании нельзя: якорная стоянка — приглашение для подлодки.

Ветер посвежел до шести баллов, вода потемнела, пошла та крупная балтийская волна, которая не опасна линкору, но мотает эсминцы прикрытия, идущие в полутора милях по левому траверзу. Снег кончился. Над водой стоял обычный октябрьский серый день — ровный, без теней, с низкой плотной облачностью и видимостью миль в шесть.

На горизонте на зюйд-вест — пусто. На зюйде — пусто. На норд-весте — дым угольщика, идущего из Риги в Гельсингфорс, знакомый по оттенку и по тому, как он держится у воды: угольщик «Светлана» ходил по этой трассе третий год, Эссен знал его дымовой почерк.

К обеду эсминцы «Новик», «Забияка», «Изяслав» и «Гром» отделились от эскадры и пошли на юг, увеличивая ход до двадцати шести узлов. К вечеру они будут на фарватере конвоя.

Эссен спустился в кают-компанию на второй завтрак. За длинным столом из морёного дуба — Бахирев, Павлов, старший штурман Вердеревский, три младших офицера, Ренгартен на другом конце. Окна — в синих шторах; обычай держать синее затемнение днём в бою не отменяли и в переходе, это было частью флотского быта с четырнадцатого года.

Подали борщ, котлеты с гречей, компот из сушёных яблок. Эссен ел быстро, не отвлекаясь на разговор, как ел всегда в море; в Ревеле дома он ел медленно, с Машей, с двумя чашками чая после обеда и с иногда раскрытым «Новым временем» на коленях, но здесь — только ложка, вилка, салфетка, следующее блюдо.

За столом говорили тихо: Вердеревский — о поправках к штурманской карте, Павлов — о замене дальномерщика на кормовой башне, который вчера жаловался на зрение. Бахирев молчал и смотрел в тарелку. Бахирев перед боем всегда молчал, и офицеры, сидящие рядом с ним, знали это и не пытались втягивать его в разговор.

— Николай Оттович, — сказал Ренгартен с дальнего конца, — телеграмма от Непенина. Из Ревеля, в двенадцать тридцать две.

— Читай.

— «Радиоразведка: западный эфир без изменений. Бельгия, Франция — тишина. Немцы — поверочные, обычные. Швеция записала в девять утра, что пассажирский пароход "Vidar", идущий из Гетеборга в Эмден, не вышел на связь в расчётное время. Ожидают. Копия рапорта — вам.»

Эссен кивнул, не поднимая глаз от тарелки. Пароход, не вышедший на связь, — обычное дело в Северном море в октябре: шторм, поломка, ошибка радиста. Не боевая информация. Ренгартен зачитал потому, что Эссен утром сказал: о западе — сразу. Правильно зачитал.

— Приобщи к сегодняшней папке.

— Есть.

После обеда Эссен поднялся к себе в каюту на шлюпочной палубе. Каюта командующего на «Севастополе» была просторной по меркам корабля: письменный стол с зелёным сукном, узкая койка за ширмой, кресло, шкаф с книгами, портрет Макарова в серебряной рамке на переборке и — рядом — небольшая фотография Маши в деревянной рамке, снятая в Ревеле летом четырнадцатого, накануне войны: Мария Михайловна стоит в саду, в светлом платье, прищурилась от солнца, смеётся.

Эссен смотрел на эту фотографию раз в день, мимоходом, — и потом не смотрел весь день.

Сел к столу. Открыл папку утренних сводок. Прошёл их: минное заграждение у Оденсхольма — без изменений; уголь на «Гангуте» — с запасом на одиннадцать суток экономного хода; больных на флагмане — четверо (пневмония, цинга, два катара); рапорт Непенина о западном эфире — подробно, с пометками часов, — Эссен прочёл дважды, подчеркнул карандашом одну строку о бельгийской береговой станции в Ньюпоре, где четвёртый день тишина. Закрыл папку.

На столе лежало начатое вчера письмо Маше. Три строки: «Маша, сегодня выхожу в море на двое суток. Вернусь к четвергу. Если Антоний прислал записку из Ревеля — передай, что я читал.»

Дальше он не знал, что писать. Обычно после фразы про Антония шла фраза про погоду в Ревеле. Но в Ревеле была та же погода, что здесь, и Маша знала её из окна лучше, чем он через бинокль, и писать про неё — значило признать, что писать больше нечего. Эссен отложил перо. Он допишет письмо завтра, когда вернётся. Тогда появится, о чём.

Он лёг на койку — в тужурке, расстегнув только верхнюю пуговицу, — и закрыл глаза. Машинное гудело под переборкой, винт шёл ровно. Качка была лёгкая, привычная, почти домашняя. Эссен умел спать на таком ходу стоя, если надо; лёжа — не всегда.

Он не спал. Он лежал и думал о Борисе.

Борис Страхов пришёл в семью через Машу: дочь Мария — тихая, похожая на мать, — вышла за него летом тринадцатого, за год до объявления войны. Мальчику Николеньке, внуку, было уже два с половиной; Борис в последний раз видел сына летом, в Петрограде, на три дня увольнения. Мальчик отца почти не знал. Эссен не знал внука — видел дважды, оба раза в Петрограде.

Это было обычно. Это было у всех. На флоте семьи становились подписями на редких письмах; живые лица — собирались из фотографий. Эссен об этом не думал как о жалобе. Он об этом думал как о факте, к которому привыкнуть нельзя, но с которым можно сидеть молча.

Страхов сегодня в восемнадцать ноль ноль займёт позицию у Риксхёфта. В шестнадцать часов лодка погрузится на перископную глубину — под воду по самую рубку, так, чтобы над поверхностью оставалась только тонкая стальная труба перископа; в двадцать три — ляжет на грунт, на морское дно, с заглушенными двигателями, и будет ждать рассвета; утром, за час до подхода конвоя, всплывёт на перископ.

Капитан — Петров, моряк опытный, с русско-японской, Эссен знал его по Порт-Артуру. Страхов — старший офицер, отвечает за торпедный отсек, за расчёт торпедного треугольника — геометрии выстрела по идущей цели, — за первый залп. Если Петров выйдет на правильный курс — Страхов выстрелит.

Это всё. Это было ремесло. Это не было ни большим, ни малым; это было то, за что Страхов получал жалование и к чему готовился шестой год, начиная со школы подплава на «Онеге».

Эссен открыл глаза. Потолок каюты — белилы, одна железная скоба, лампа на цепочке. Вентилятор гудел в углу. Качка шла справа налево, ровно, на пять градусов.

Он прислушался. Машинное шло ровно. Скрип переборок — привычный. Винт резал воду своим обычным шагом. Всё — как должно.

Но не так. Не правильно.

Он не смог бы сказать, что именно. Тело поняло раньше слуха: что-то в ровном гудении корабля сдвинулось на одну ноту, которой там никогда не было. Эссен задержал дыхание. Лежал, не шевелясь. Слушал на той глубине внимания, на которую выходил в бою перед залпом.

Откуда-то из глубины корпуса — из-под переборки, из-под пола, ниже уровня машинного — пошёл тонкий, протяжный стон металла. Не скрип, который даёт сталь под волной. Длинный, с изгибом, — и Эссен знал, откуда этот звук. Железный петух-флюгер на крыше отцовского дома в Нарве в ветреные ночи стонал ровно так — длинно, с изгибом, поворачиваясь на шпиле над коньком, — и мальчишкой Николай лежал в спальне под самой крышей, слушая, когда тот начнёт снова. В каюте командующего дредноутом Балтфлота такого звука быть не могло.

Вдруг на одной из волн качка пошла не туда. Не сильнее и не слабее — просто в другую сторону. На такт, на долю секунды — и снова справа налево, как должно.

И одновременно в каюте пахнуло. Сухим, пустым, земляным — как из октябрьского погреба, где с лета не вынимали картофель. Эссен знал этот запах — такой стоял в подвале его отцовского дома в Нарве в восемьдесят первом, когда он, мальчишкой, открывал дверь в подпол и там было темно, и надо было доставать лампу. В каюте командующего дредноутом Балтфлота такому запаху места не было.

Что-то дрогнуло в углу, где стоял шкаф с книгами. Не очертание, не форма — движение, которое мог бы дать сквозняк, если бы в закрытой каюте был сквозняк. Эссен взглянул — и там уже не было ничего; только тень от лампы на цепочке, и шкаф, и книги за стеклом.

Эссен сел. Правая рука осталась на одеяле, но пальцы сжались и разжались раз. Он дышал через нос, медленно. Слушал.

Вентилятор гудел, как гудел. Машинное шло ровно. Качка — справа налево, пять градусов. Запаха больше не было. Стона — тоже.

Он встал, прошёл к шкафу, провёл ладонью по стеклу. Холодное, обычное. За стеклом — книги: Макаров, Гопман, английский лоцманский справочник, корабельный устав четырнадцатого года. Всё на местах. Он посмотрел в угол потолка над шкафом. Потолок был потолок.

— Крысы, — сказал он сам себе, в пустую каюту. — Чёрт их возьми. Надо боцману сказать, чтобы травили.

Назвал — значит крысы. Крысы и были. Эссен вернулся к койке. Лёг. Не закрыл глаза сразу.

Он пролежал так до шести вечера, не заснув. Слушал. Пытался уловить, даже сам не понимая что. В шесть пришёл вестовой с чаем и с радиограммой от «Новика»: «Эсминцы на фарватере конвоя, позиция занята, немецкого движения нет.» Эссен прочёл, кивнул, отослал.

К девяти он перечитал папку утренних сводок ещё раз. К одиннадцати — вышел на мостик.

Ночь стояла безлунная, с низкой, быстро бегущей облачной пеленой. В разрывах пелены — ничего. Эссен посмотрел дольше, чем положено смотреть командующему, который вышел на мостик посмотреть обстановку: Полярная должна была стоять в норд-норд-вест, над «Гангутом»; Орион — на зюйд-осте, над горизонтом; Большая Медведица — в разрывах к осту. Никого из них не было. Не облако закрыло — облако как раз разошлось, и там, где должно было быть небо со звёздами, было просто тёмное. Без глубины, без высоты. Как если бы небо за пеленой кончилось.

Он был не один, кто это заметил. Бахирев стоял у левого крыла с опущенным биноклем; бинокль к небу не поднимал — через бинокль звёзд не находишь, это и без него знаешь. Вахтенные на сигнальном мостике смотрели в небо только когда положено смотреть по вахтенному распорядку, и только столько времени, сколько положено. Рулевой в боевой рубке держал курс по магнитному компасу, хотя в обычную ночь, если пелена разойдётся, моряк сверяет курс по звезде — это привычка старше устава.

Первые ночи после девятнадцатого это ещё списывали на облачность — на шторм, на октябрь, на сорокавёрстную пелену, которая по прогнозу Лонгхоупа должна была уйти к утру. Через трое суток пелена не ушла. Через пятеро — перестала быть объяснением. Сегодня уже никто не списывал.

Но и вслух никто ничего не говорил.

Эссен перевёл взгляд на воду. «Гангут» шёл в полумиле за кормой, определяясь по синему кильватерному огню. Ветер четыре балла, качка легче дневной. Море — тихое тем особым напряжённым ночным покоем, который бывает перед утренней работой: уже не день, ещё не бой.

В ноль три «Львица» передала шифром, через «Новика» на линкор: «Лодка на грунте, сорок метров, цель в расчётной точке. Готова к подъёму в пять сорок пять. Подпись — Петров.»

— Принято, — сказал Эссен. — Отвечайте: «Ждём».

Рассвет — если это можно было назвать рассветом — шёл медленно. Солнце не поднялось. Свет нарастал ниоткуда, ровно, сквозь плотную серо-чугунную пелену, которую и небом уже нельзя было называть: не с востока, где должен был стоять восход, и не над головой, где должно было быть пространство, — а будто сама пелена медленно отдавала его, молочно, без источника. Линии горизонта не было. Разницы между водой и тем, что стояло над ней, не было тоже.

«Севастополь» с главными силами лежал в циркуляции мористее Ирбенского пролива, в пятидесяти милях к норду от зоны атаки, — в точке, откуда в случае надобности можно было бы выйти на линию конвоя за три часа. Эссен стоял на крыле мостика. Бахирев рядом. Ренгартен в рубке связи, за переборкой, с двумя радиотелеграфистами. Эфир пах железом, горелым воском предохранителей и каменным углём.

В пять сорок пять «Львица» всплыла на перископ.

Эссен знал это не из рапорта — знал телом. Он видел это место в голове так, как видят место, где сам не раз бывал: низкий потолок отсека, жёлтый свет единственной лампы на переборке, Петров в чёрной кожанке стоит у перископной шахты, поднимает к глазам резиновую манжету, медленно, с поворотом. Сначала — на себя, нет ли сверху эсминца прикрытия. Потом — на цель. Глазок перископа над водой торчит на полметра; волна его достаёт каждые полминуты, смывает обзор. Петров смотрит между волнами.

В пять сорок девять «Новик», ретранслируя, передал на «Севастополь»: «Цель наблюдается. Головной — транспорт с углём, двойной дымоход; за ним — второй, с палубным грузом; прикрытие — один миноносец в хвосте. Третьего, о котором говорил агент, не наблюдаем. Дистанция шесть кабельтовых, курс нордовый, ход семь узлов. Готовимся к атаке.»

— Хорошо, — сказал Эссен.

Он не двинулся с места. Руки за спиной, в перчатках; фуражка сидела глубоко. Бахирев справа поднял бинокль к пустому горизонту, к той точке, где ничего не было видно — потому что до неё пятьдесят миль, — и держал бинокль у глаз. Привычка.

Секундная стрелка штурманских часов шла ровно, не ускоряясь и не замедляясь.

Одну минуту. Две.

Где-то под пятиметровой толщей воды, в узком стальном корпусе, Страхов стоял у носовых торпедных аппаратов. Там сейчас тихо и жарко. Вентиляции под водой почти нет, дышат тем, что осталось. Шёпот Петрова от перископа — пеленг, дистанция, упреждение. Старший штурман у планшета пересчитывает в угол. Страхов повторяет шёпотом. Правая рука на рычаге первого аппарата.

В пять пятьдесят восемь пришла от «Новика» радиограмма одним словом: «Атака».

Эссен не шевельнулся.

В шесть ноль две: «Первый залп, две торпеды, расхождение два градуса.»

Это значит — Страхов нажал на первый рычаг, лодка дрогнула на толчке сжатого воздуха, выбросившего торпеду из аппарата; через три секунды — второй рычаг, вторая торпеда. Петров выравнивает глубину. Две восемнадцатидюймовые «Уайтхед-Обуховские» идут к цели: тридцать узлов, тысяча сто метров, меньше полутора минут до борта.

На мостике «Севастополя» считали эти полторы минуты. Эссен слышал, как считает Бахирев — не вслух, про себя, губы шевелились чуть-чуть. Эссен считал тоже. Словно молитва. Их молитва.

В шесть ноль четыре полторы минуты кончились.

Эфир молчал.

Пять секунд.

Десять.

— Первое попадание, — передал «Новик». — Второй транспорт. Ход остановлен. Второго попадания не наблюдаем.

Одна прошла мимо. Норма — две торпеды на залпе, одно попадание считается удачей; с перископной глубины цель не идеально видна, и расчёт всегда пляшет. Вторая пройдёт из кормовых через пятнадцать минут — там уже угол проще.

В шесть ноль шесть: «Перезарядка кормовых. Миноносец прикрытия разворачивается на нас. Погружаемся.»

И — тишина.

Такую тишину Эссен слышал в эфире уже тысячу раз; она означала, что передатчик опустился под воду. На «барсах» радио работает только из надводного положения; с перископной глубины — слабо, с двадцати метров — никак, с сорока — никак уже надолго. Миноносец сейчас над лодкой. Или бросает глубинные бомбы — не прицельно, на угадку, по кругу. Или просто идёт над следом перископа, слушает гидрофоном, ждёт.

Страхов стоит у стального борта. Борт над ним — полдюйма стали. Вода над бортом — двенадцать метров.

Эссен выдохнул. Только сейчас заметил, что держал дыхание.

Перевёл взгляд с секундной стрелки на юг. Там, за чертой горизонта — пятьдесят с лишним миль, невидимые с мостика, обозначенные только карандашным крестиком на карте Ренгартена, — тонул немецкий транспорт с углём. Эссен видел это место не глазом, а пальцем, показывавшим на карте точку, в которой расчёт сходился с отметкой.

— Эскадра — средний ход восемнадцать. Курс — один-девять-ноль. Эсминцам — выход к месту. Приказ: подобрать уцелевших.

— Есть, — сказал Бахирев.

«Севастополь» вышел из циркуляции и лёг на новый курс — долгий, плавный разворот двадцати четырёх тысяч тонн стали; котлы, шедшие до этого на половинном давлении, постепенно выходили на полное. Эссен прошёл в штурманскую, постоял над картой минуту; отметил для себя время и точку, вернулся на крыло. Волна пошла навстречу, разбивалась о клюзы, брызги долетали до крыльев мостика; он отвернулся, подняв воротник шинели — не от холода, а потому что брызги шли с уклоном, прямо в лицо. Горизонт к югу оставался пуст — видимости не хватало даже для того, чтобы различить дым. Только на карте в рубке, где Ренгартен только что провёл третью линию, лежала понятная картина.

К семи двадцати «Новик» первым подошёл к месту. На мостик «Севастополя» пошли радиограммы — короткие, в три-четыре строки, одна за одной.

«В воде не только команда.»

Эссен не двинулся.

«В воде — люди без формы. Считаем: больше пятисот. Плывут, держатся за обломки.»

Бахирев справа опустил бинокль. Тихо — руку вдоль шинели, без звука. Потом медленно, не поворачивая головы, перекрестился правой рукой — один раз, коротко, тем сжатым казацким жестом, каким крестятся у стола, не снимая фуражки. Губы шевельнулись одними губами: «Господи помилуй». Голоса не было. Эссен увидел это боковым зрением и не повернул головы.

«Языки — русский, латышский, польский.»

Кулак в левой перчатке сжался и не сразу разжался. Эссен этого не контролировал — заметил после, когда пальцы уже отпустили.

«Миноносец прикрытия открыл огонь. Атакуем.»

Эссен стоял на крыле мостика и считал. Не по бою — бой шёл сам, без его команды, эсминцы знали, что делать. Считал по людям.

Тысяча двести в трюме, по донесению агента. Пятьсот держатся в воде. Семьсот — ушли. Семьсот полузамёрзших под водой уже сейчас, пока «Новик» только опускает шлюпки.

Семьсот утопила не война. Не немецкий миноносец. Торпеда из кормового аппарата «Львицы» в шесть двадцать одну — удар в борт с палубным грузом; транспорт пошёл ко дну за сорок минут, трюмы закрылись на людях. Торпеду нажал Страхов. Расчёт треугольника — Страхов. Рычаг — Страхов.

Эссен стоял ровно, фуражка низко, руки за спиной. Одна капля брызг стыла на щеке, он её не смахнул. Он считал, как считают адмиралы: с концом — ноль. И тут же вторую цифру: пятьсот — живы. Балтфлот их заберёт. Будет горячий чай. Будут имена.

Он опустил бинокль и не поднял его обратно.

— Тысяча двести, — сказал он негромко. — И пятьсот держатся.

Он обернулся к Ренгартену, вышедшему на крыло с телеграммной книжкой:

— Иван Иванович. Всем эсминцам — шлюпки на воду. Поднимать всех. Миноносец прикрытия утопить, пленных брать только если команда сдаётся сама; если палуба горит — не лезть, команду снимать не приоритет. Первое — гражданские в воде.

— Есть.

— И передайте в Ревель: «Операция в квадрате четыре-семь. Конвой уничтожен. В воде — гражданские, угнанные. Балтфлот поднимает. Ориентировочно — до тысячи душ.»

— Есть.

«Севастополь» с эскадрой шёл на юг на средних восемнадцати узлах. Ближе пятнадцати-двадцати миль к зоне дредноут не подходил — мишень для подводных лодок, если немцы выслали поддержку. Эсминцам Эссен приказал, закончив работу, идти на север, на встречу флагману; в точке встречи первых спасённых перевести шлюпками на «Севастополь» и «Адмирала Макарова». Вода была семь градусов, может шесть. В такой воде здоровый живёт полчаса, измотанный — десять минут. Угнанные, Бог знает сколько без еды в трюме, были измотаны.

«Львица» всплыла в восемь сорок, в эфире коротко передала итоги и пошла на север — на сближение с флагманом. Эссен увидел её в начале одиннадцатого, при следующем сближении эскадр: серый силуэт в нескольких милях по правому траверзу, низко над водой, с открытой рубкой, с тремя фигурами на мостике, с характерной, только у «барсов» встречающейся плавной носовой оконечностью. У Эссена была привычка: сначала опознавать форму корпуса, потом — характер палубного оборудования, потом — номер. Это делалось само, как чтение знакомого почерка.

«Львица».

«Львица» шла, слегка подрабатывая дизелями на поверхности, по всплытии ещё не отдышавшись из-под воды; на мостике — командир лодки Петров в чёрной кожанке, рядом — высокая фигура без фуражки, с непокрытой тёмной головой: Страхов. Страхов в море фуражку снимал по привычке, её сбивало ветром. Эссен не отпустил бинокль.

— Это «Львица», — сказал он Бахиреву, опустив на секунду бинокль. — Рядом с рубкой — Страхов.

Вахтенный офицер передал сигнальщику. Сигнальщик на кормовом мостике «Севастополя» дал на «Львицу» короткий опознавательный — синим прожектором, три кратких. С лодки мигнули в ответ — три кратких. Потом — длинный, означавший «подходим».

Эссен провёл биноклем по линии её движения: «Львица» шла курсом на «Севастополь». Правильно. На борту, вероятно, — сам Петров с рапортом о результатах атаки; ждать радиограмм с маломощного лодочного передатчика Эссен не стал бы, а лодка — не боевая единица в надводном бою, её место после атаки у флагмана: связь, приказ, передышка. В бою она была глазом и клыком, не рукой.

К девяти «Новик» доложил: подняты четыреста двадцать восемь человек. К десяти — шестьсот сорок. К одиннадцати — семьсот девяносто два.

Эссен прочитал эту цифру дважды.

Спасённые в один голос говорили, что на транспорте их было не тысяча двести, а восемьсот: агент завысил на треть. Значит ушло под воду не семьсот, как Эссен два часа держал в голове, а около десятка — тех, кто в момент попадания был в дальних трюмах или уже под палубой с палубным грузом.

Эссен мысленно снял цифру семьсот, записанную в голове в шесть ноль четыре, и поставил туда другую — десять. Разница пришла не сразу; он подержал её секунду, проверил, не показалось ли. Десять. Не семьсот.

Дыхание выровнялось не сразу.

Агент, передавший исходную цифру, завысил её в большую сторону, не в меньшую, — и это было тем родом удачи, который на флоте не называют удачей вслух: к меньшему числу шлюпок, к меньшему числу одеял, к меньшему числу мест в каютах Балтфлот готов был всегда, к большему — не всегда. Эссен отметил это для рапорта. Что полтора часа жил с другим числом — отмечать не стал.

К одиннадцати тридцать первые шлюпки «Новика» подошли к борту «Севастополя». Поднимали спасённых прямо на главную палубу дредноута — других эсминцев для приёма стольких людей не хватало, и Эссен приказал открыть лазарет линкора и четыре орудийных каземата для временного размещения. Бахирев спустился на палубу — принимать. Эссен остался на мостике: его дело было наверху.

Он смотрел, как одного за другим поднимают по штормтрапу — верёвочной лестнице с деревянными перекладинами, сброшенной вдоль борта, — людей в мокрой одежде, синих от холода, иногда завёрнутых в одеяла «Новика», иногда — в чём были.

Старик с длинной седой бородой без головного убора — его поднимали на руках, он не держался. Женщина в сером пальто, с длинной, распустившейся после воды косой — она держалась сама, поднималась, у борта оглянулась на воду. Двое мальчишек лет по двенадцать — чернявые, по виду поляки, прижавшиеся друг к другу. Мужчина лет сорока в куртке углекопа, ступил на палубу и встал, не говоря, — ждал, пока ему скажут, куда идти.

Эссен считал — не головы, а мелкие детали: кто сам, кого на руках, кого молча. Он делал это, потому что так устроена была его профессия: считать то, что другие не считают. Не потому что любил считать. Потому что иначе цифра «семьсот девяносто два» была не цифра, а абстракция, а абстракцию нельзя ни спасти, ни похоронить.

К двенадцати «Львица» подошла к борту. Страхов поднялся по забортному трапу — лёгкой лестнице, опущенной с высокого борта дредноута, — с непокрытой головой, в чёрной кожанке, мокрой от брызг; сапоги скрипели. На мостике отдал честь — Эссену и Бахиреву.

— Старший лейтенант Страхов. «Львица». Разрешите доложить.

— Борис Сергеевич, — сказал Эссен ровно. — Докладывайте.

Страхов говорил быстро, коротко, по-военному.

— Две торпеды первого залпа. Первая — попадание в головной транспорт, с углём. Вторая — мимо. Петров выровнял глубину, перешли на боевой курс для кормовых. Первый радиосигнал шёл ошибочный — что попали во второй; это Петров поправил после всплытия, с мостика. Первый.

Эссен слушал, не шевелясь.

— Второй транспорт...

Короткая пауза. Не остановка — одна лишняя доля секунды перед следующим словом. В этой доле секунды Эссен увидел, как у Страхова дёрнулось адамово яблоко: один раз, почти незаметно.

— ...с палубным грузом, — продолжил Страхов ровным голосом, — получил торпеду из кормовых в шесть двадцать одну. Пошёл ко дну за сорок минут. Миноносец прикрытия пытался таранить перископ; дали третью торпеду, повреждение, снят эсминцем «Гром».

Он смотрел Эссену в глаза так, как положено младшему офицеру старшему при докладе, — не дольше и не короче. Лицо было бледное от сорока часов без сна, круги под глазами, рука у козырька держалась ровно. Только короткая пауза между «первый» и «второй» проговорила то, что устав не разрешал проговаривать.

Эссен слушал и кивнул в конце.

— Благодарю, старший лейтенант.

— Есть.

Ни один из них не назвал трюмов. Ни один не назвал людей. Ни один не назвал цифры. Оба были по уставу; у них было право молчать внутри благодарности, и они оба им воспользовались.

— Петрову передайте устно: благодарю и его.

— Есть.

Страхов замялся — на секунду, на полсекунды, — и вот в этой полусекунде было другое, не доклад. Эссен подождал.

— Николай Оттович. У нас на лодке боцман — старовер. Его на молебне сегодня… я бы хотел, чтобы вы предупредили отца Иннокентия. Он не перекрестится троеперстно. Только двуперстно.

— Отец Иннокентий это знает, Борис Сергеевич.

— Да. Я о другом. Знаете, какие сейчас настроения на берегу — по церковной линии. Я боцмана ни в какие списки ставить не хотел бы, если что.

Эссен посмотрел на Страхова. В мутном октябрьском утре лицо зятя было бледным — не от страха, от сорока часов без сна на тесной лодке, от боевого напряжения, которое отпускает за пять минут, а потом обрушивается усталостью, — но он говорил спокойно и без жалобы.

— Хорошо, — сказал Эссен. — Я распоряжусь. Боцман будет стоять на молебне так, как он считает нужным. Что бы там ни ходило на берегу — не ваша забота. Ваша — лодка.

— Благодарю, Николай Оттович.

— Спускайтесь. Отогрейтесь. Через полчаса — снова нужны будете.

— Есть.

Страхов повернулся и пошёл с мостика вниз, к трапу. Эссен проводил его глазами — одну-две секунды, не больше, — потом снова поднял бинокль. На воде последние шлюпки возвращались к эсминцам.

Ветер к часу дня стих, море лежало серое и гладкое, лёгкий снег шёл не прямо, а со зюйд-веста, — служить на палубе молебен после удачного дела было удобно. Служили молебны на русском флоте со времён Ушакова; этот обычай давно стал частью корабельного устава и исполнялся настолько привычно, что мысли о нём как о ритуале ни у команды, ни у офицеров, ни у адмирала не оставалось. Сегодня исполнить было легко: команда работала с шести утра, устала, но дело было доброе, и молебен после доброго дела никого не утомлял.

Палубу прибрали. На полубаке — верхней носовой площадке, между первой и второй башнями, — поставили переносной аналой, покрытый красной парчой; на нём — крест, Евангелие, две свечи в латунных корабельных подсвечниках под стеклянными стаканами. Слева от аналоя стал отец Иннокентий в епитрахили; справа — матрос-диакон с кадилом, позади — псаломщик со служебником. Ветер был слабый, свечи держались.

Команду построили по расписанию: офицеры — от кормы аналоя, в две шеренги; унтер-офицеры — за ними; матросы — далее, на всю длину полубака, до носовой башни.

Часть спасённых — те, кто твёрдо стоял на ногах, — собралась у левого борта своей группой, в одеялах и корабельных бушлатах, данных на время с каптёрок «Севастополя». Они не строились — просто стояли, смотрели. Пожилая женщина с распущенной длинной косой перевязала её шерстяной ниткой, которую ей кто-то дал из матросского запаса. Двое мальчишек-поляков держались за руки. Мужчина в куртке углекопа стоял отдельно, с прямой спиной, не перекрестился ни разу — он был, насколько Эссен разобрал по короткому разговору с Бахиревым, католик, и без ксёндза креститься на православном молебне не хотел.

Эссен, увидев это издалека, никого не заставил.

Сам он стоял на мостике — адмирал по уставу молебен посещает, но не в строю: на своём месте, в адмиральской шинели, с фуражкой в руке. Бахирев — на полшага позади. Ренгартен — за ними, с Павловым и штабом.

Иннокентий начал. «Благословен Бог наш всегда, ныне и присно и во веки веков.» Псаломщик отозвался «Аминь». Пошёл обычный чин благодарственного — девяностый псалом, тропарь Богородице, молитва Спасителю о даровании победы и спасении от потопления. Иннокентий служил быстро, без затяжек, на тех интонациях, которые за двадцать лет Эссен различал, как различают голоса домашних из соседней комнаты: он знал, когда Иннокентий спешит, когда сердится, когда устал, когда — как сегодня — служит по-домашнему, ровно, с тем покоем, который бывает у человека после хорошей работы.

На «ныне отпущаеши» крестилась вся команда. Эссен, стоя на мостике, наложил на себя крест троеперстно, как всегда; Бахирев — троеперстно; Ренгартен — троеперстно. В строю матросов — троеперстно, сотни рук, мелким, одновременным движением, сверху вниз, справа налево, медный блеск пуговиц, пар от дыхания в октябрьском воздухе.

Кроме одной руки.

В третьем ряду, слева от прохода, среди матросов «Львицы» — лодка дала на молебен девять человек из свободной вахты, Страхов встал сзади рядом с Петровым, — стоял невысокий, крепкий боцманмат, лет сорока с небольшим, с чёрной, как воронёное железо, бородой-лопатой, с широкими плечами и с тем прямым, спокойным взглядом, который бывает у людей, привыкших не отводить глаз.

Он крестился медленно, двумя пальцами — указательным и средним, сложенными вместе, — поклонялся глубоко, земно, чуть не задевая лбом палубу. Никонианского троеперстия его рука не знала. Поклоны он клал там же, где и вся команда, — но крестное знамение у него ложилось чуть не в такт с остальными.

Эссен увидел. Рука в перчатке, державшая фуражку у бедра, на долю секунды сжалась крепче, чем нужно было, — и отпустила. А увидев — перестал смотреть. Не демонстративно — просто перевёл глаза на другой конец строя, на кормовую башню, на тёмную стенку батареи, где стояли раненые, и там остановился. Бахирев рядом ничего не заметил — или заметил, но держал своё лицо таким, чтоб было не прочесть. Бахирев знал о старовере на «Львице» — Страхов докладывал ему перед походом.

Молебен кончился. Иннокентий вышел из-за аналоя, обошёл по борту с крестом, осенил команду — сначала корму, потом бак, потом спасённых у левого борта. Многие из спасённых перекрестились — кто троеперстно, кто двуперстно; одна пожилая латышка с длинными сухими пальцами молча склонила голову — по-лютерански, не крестясь, одним коротким поклоном. Иннокентий благословил всех одинаково: ни на ком не задержался дольше, чем на другом, и ни на ком не обошёл глазом торопливо. Это была его работа — видеть людей одинаково.

Потом он поднялся на мостик. Снял камилавку, поправил волосы под ней (тонкие, седые, прилипли от пота, несмотря на ветер). Руки у него были крестьянские, широкие, с короткими толстыми пальцами. Подошёл к Эссену. Поклонился — коротким пастырским поклоном, не светским.

— Благодарю, Николай Оттович.

— Благодарю, отче.

Они постояли у поручня, глядя на полубак, где команду уже распускали. Последние фигуры спускались в трюмы и к орудиям. Спасённые уходили вниз, в каземат. Эссен первым нарушил молчание — негромко, под ветер:

— Боцман с «Львицы».

— Знаю.

— Страхов просил меня предупредить вас.

— Кто — знаю, Николай Оттович. Семён Гаврилович Захаров. С «Львицы». Поморский согласник, из Мезенского уезда. Вижу его редко — лодка редко у нас. Но поморца от никонианина в строю узнать нетрудно. А на нашем «Севастополе» свой такой есть, давно, — Кисельников Фёдор Петрович, старший в третьей котельной. Он с Шенкурского, у него с угольной каймой под ногтями на всю жизнь; новобранцам в кубрике по вечерам рассказывает, как отец Антоний на «Пруте» служил. Двадцать седьмой год на флоте, всё на «Севастополе». Таких на флоте — считай, по паре на большой корабль, Николай Оттович. Старовер на флоте — не редкость. Мы на них держимся.

— Рапорт?

— От меня — нет. Я в молитве не различаю, кто как складывает пальцы. Господь различит без нас.

— А от кого — может?

Иннокентий помолчал. Он смотрел на воду, не на Эссена. Потом:

— Мне из Лавры в позапрошлую неделю писали: молодые из братии стали усердны к бумаге. По иноверцам, по нерадивым, по тем, кто стоит не так. Пока нас на «Севастополе» это не трогает — служим как служили. Но я это слышу, Николай Оттович. Начинается.

Эссен ответил не сразу. Смотрел на воду за бортом — серую, ровную, без горизонта. Потом:

— Разберёмся.

— Николай Оттович.

— Да.

— Я человек старый. Я не сумею стоять за него, если придут. У меня свой пост — молитва, не защита.

Эссен повернулся к нему. Иннокентий был на полголовы ниже, худой, в рясе, с наперсным крестом, который давно потемнел от соли и был без украшений — простой, деревянный, какие носят приходские священники, а не корабельные. Глаза у него были серые, в сетке мелких морщин, и в них сейчас стояла та виноватая мягкость, которую Эссен помнил у Иннокентия не первый год и которая всегда означала: я сделаю, что могу, но не больше.

— Вы на своём посту, отче, — сказал Эссен. — Страхов — на своём. Я — на своём.

Иннокентий медленно кивнул. Надел камилавку. Спустился с мостика.

«Севастополь» развернулся на курс норд-ост в два часа пополудни и пошёл обратно в Ревель со скоростью шестнадцать узлов. «Гангут» — в кильватер. Крейсера прикрытия — в завесе по флангам.

Эсминцы с поднятыми людьми распределились по кораблям эскадры: «Новик», у которого было тесно, часть спасённых перевёл на «Изяслав» в пути; «Севастополь» принял двести сорок человек — всех, кто был тяжёл, с переохлаждением, с ранениями, с простудами, уже начавшимися в ледяной воде.

Корабельный врач Крылов работал с пятью санитарами в лазарете и в двух орудийных казематах; к вечеру трое из спасённых умерли, двое от переохлаждения и один — старик, которого утром вносили на палубу на руках, — от того, что сердце его, пережившее холод, не справилось с теплом.

Эссен спустился в каюту к пяти. Снял шинель, повесил на крючок. Сел за стол. Вестовой принёс чай и блюдце с сушкой; Эссен сушку не тронул, чай отпил наполовину и отставил. Открыл журнал. Дата — 24 октября 1916 года. Перо скрипнуло по сухой бумаге.

Конвой противника в квадрате четыре-семь разгромлен. Потоплено два транспорта: один с углём, один с рабочей командой (русские, латыши, поляки — угнанные на работы в Мемель). Миноносец прикрытия повреждён и снят эсминцем «Гром». Атака подлодок «Львица» (к. Петров, ст. офицер Страхов) и АГ-14 (к. Эссен) проведена по плану. АГ-14 во втором эшелоне целей не имела, возвращается в Ревель самостоятельно. Спасено из воды — семьсот восемьдесят девять душ. Умерло на кораблях за сутки — трое. Потерь на флоте — ноль. Балтфлот возвращается на базу.

Он подержал перо над бумагой, потом отступил строку и написал ниже:

Работа Непенина (упреждающая разведка конвоя) — безупречная. «Львица» атаковала точно.

Это была его гордость в трёх строках — именами, кораблями, цифрами. Он гордился Балтийским флотом сегодня так, как мать гордится взрослым сыном: без отдельной мысли, просто как частью себя.

Ренгартен вошёл в половине шестого. Постучался негромко, подождал; Эссен сказал «да».

— Николай Оттович. Непенин из Ревеля, в четыре двадцать.

— Слушаю.

— Подтверждает утреннюю сводку: западные частоты без изменений. Шведы записали ещё одно: пассажирский «Vidar», пропавший вчера, найден датчанами у северной оконечности Зеландии. Дрейфует, машина холодная, котлы выгорели. На борту — пусто.

— Пусто.

— Ни команды, ни пассажиров. Шлюпок — три из шести нет, трёх не тронули. Капитанский журнал — на столе, последняя запись в полночь двадцать второго: «Курс ровный, пассажиры спят». На карте — ничего необычного. Датчане подняли на буксир.

Эссен посмотрел на Ренгартена. Ренгартен стоял с папкой, ровно; лицо бесстрастное, как всегда. Он не придавал этому второго значения — докладывал как всякий третий пеленг за сутки, потому что адмирал утром сказал: о западе — сразу. Ренгартен уважал адмиральские «сразу».

— Приобщи к папке, — сказал Эссен. — И отдельным пакетом — в Ставку, через Григоровича. Копию — в Морской Генеральный. Без комментариев, только факт.

— Есть.

— Спасибо, Иван Иванович.

Ренгартен закрыл папку. Эссен проводил его глазами до двери. Ренгартен ушёл.

Эссен подтянул к себе недописанное письмо Маше. Перечитал три строки. Дописал:

Операция прошла по плану. Поднимали из воды людей — не военных, угнанных. В основном живы. Борис был на «Львице», впервые в боевом деле на торпедном посте. Стрелял правильно. Доложил коротко. Он сорок часов без сна и без горячей пищи; я распорядился дать ему в Либаве по возвращении два дня отпуска, передай при случае Маше-младшей. Ты в саду ещё не покрыла яблони? Дворник обещал в среду, но он обещал ещё на прошлой неделе. Проверь. Приду в Ревель к утру. Н.

Он сложил письмо вдвое, положил в конверт, конверт заклеил, надписал крупно «Марии Михайловне фон Эссен, Ревель». Позвонил вестовому — передать с первой почтовой сумкой с «Новика» в Ревель, чтобы ушло раньше корабля.

На столе остался журнал, открытый на дневной странице. Эссен посмотрел на собственную запись «Балтфлот возвращается на базу», потом — на фотографию Макарова в серебряной рамке на переборке; зелёный свет настольной лампы ложился на неё снизу. Учитель смотрел с фотографии ровно, как смотрел всегда: без одобрения, без укора, с тем внимательным вопросом, который Эссен помнил, ещё когда Макаров был жив. Вопрос у Макарова был всегда один и тот же: а что дальше? Он и сегодня был один и тот же.

Эссен закрыл журнал.

«Севастополь» вошёл на Ревельский рейд в пять двадцать утра двадцать пятого октября. Ночь отступала — не светало, а становилось чуть менее тёмно, как если бы в смеси чёрной краски с белилами медленно прибавляли белил. Туман на заливе — не тот туман, что в Северном море, а свой, балтийский, стелющийся по воде полосами; между полосами — чёрная, ещё не схваченная морозом вода, у берега — тонкий ночной ледок. Лёгкий снег. Мокрые доски набережной. В окнах штаба — свет. В двух-трёх окнах выше по улице — тоже свет; Ревель просыпался на свой час, как просыпался вчера, позавчера, как будет просыпаться завтра.

Спасённых принимали на берегу: комендант порта с полицией и сёстрами милосердия, два протоиерея городских церквей, ксёндз с Нарвской для поляков, пастор от Олевисте для латышей. Эссен распорядился горячего чая и хлеба каждому. Это было исполнено.

Домой Эссен пошёл пешком. Ранняя темнота ещё держалась, фонари на Морской набережной горели слабо, в воздухе висел мелкий снег, мостовая была мокрая. Часовые у штаба отдали честь, он отдал честь. На повороте — пустой извозчик с поднятым воротником, но Эссен шёл пешком: идти было пять минут, и он эти пять минут хотел иметь у себя.

Дом — деревянный, двухэтажный, на углу, с резным крыльцом. В окне второго этажа — свет. Маша не спала. Она не спала всегда, когда он был в море и не приходил к обещанному часу; сегодня он обещал к утру четверга, пришёл к утру среды, и она всё равно не спала. Это тоже было обычно. Это тоже было то, к чему привыкнуть нельзя, но с чем можно сидеть молча.

Он поднялся по деревянной лестнице — третья ступенька скрипнула, как скрипела двадцать шесть лет, — снял шинель в передней. Маша вышла в халате, волосы собраны в сетку, — с тёплыми руками, которые она всегда подавала ему сначала, прежде чем сказать слово.

— Николя.

— Маша.

Они постояли в передней, не обнимаясь — обниматься они перестали на людях много лет назад, а в передней они всегда были на людях: в передней была горничная Лена, которая сейчас спала, но могла выйти, и был пёс Тобик, старый, глухой, который сейчас проснулся и ковылял к хозяину. Тобик ткнулся в сапог. Эссен погладил его по голове.

— Чайник ставлю, — сказала Маша.

— Спасибо.

Она ушла на кухню. Эссен прошёл в гостиную, сел у окна, на своё кресло с истёртым подлокотником. За окном над заливом разбавлялась ночь — не рассветало, просто темнота становилась серой, без точки, откуда идёт свет. На западе, там же, где Эссен смотрел вчера и позавчера, снова стояло то самое слабое, почти неотличимое от общего света свечение: не зарево и не заря, ровное, низкое, без направления. Оно стояло минуту. Потом сошло в общее серое.

Эссен смотрел, пока оно не сошло. Потом посмотрел на Машу — она ставила на стол самовар, как ставила каждый раз, когда он возвращался из моря, — и на то, что было в доме: деревянные перила, серебряный подстаканник, иконный угол с Николаем Чудотворцем, перед которым догорала уже утренняя лампадка. Всё привычное. И впервые за сорок лет службы привычное отозвалось в груди не покоем, а коротким, неясным, мешающим дышать уколом: как если бы всё это стало сдвинуто на градус. Он подождал. Прошло.

— Чай крепкий? — спросил он.

— Как ты любишь, — сказала Маша с кухни.

Глава 4. Слепые

Глава 4. Слепые

7 ноября 1916 года. Лондон.

Часы на каминной полке пробили шесть раз и замолчали. Джеллико не двинулся.

Он проснулся от боли в груди минут десять назад, может больше, — в темноте трудно было сказать точно, — и лежал теперь на правом боку, как всегда при таких пробуждениях, потому что на правом боку пуля в левом лёгком меньше мешала дышать.

Сегодня, седьмого ноября тысяча девятьсот шестнадцатого, на четвёртом этаже Адмиралтейской арки — в комнате, которую он занимал восьмую ночь подряд между консультациями в Кабинете, — боль пришла раньше обычного и глубже.

Он попробовал вдохнуть полной грудью. Лёгкое откликнулось острой узкой болью. Он выдохнул. Подождал. Вдохнул ещё раз, мельче. Сошло на ноющее; это можно было терпеть.

Над каминной полкой темнел прямоугольник окна. За стеклом — плотный лондонский туман, серый, неподвижный, отделённый от комнаты только узкой полосой утреннего света, который, впрочем, за эти десять минут не прибавился. Пахло остывшим углём в камине и слабо — сосновым мылом, которым горничная вчера днём протёрла пол.

Кто-то постучал в дверь.

Нет, не «кто-то».

Эллиот, флаг-лейтенант, ездивший с ним в Лондон и за восемь дней выучивший, что адмирал просыпается в шесть, бреется в полседьмого, в семь пьёт чай, а утреннюю почту начинает разбирать в четверть восьмого.

— Сэр?

Голос через дверь тихий, не настойчивый.

— Войдите, Эллиот.

Эллиот вошёл. В правой руке — кожаный футляр с ампулой, в левой — шприц, завёрнутый в стерильную марлю. Не спросил, нужно ли; в Скапе спросили бы, в Лондоне это лишнее.

Джеллико кивнул.

Эллиот сел на край кровати — он позволял ему это только при уколе — взял левую руку адмирала выше локтя, там, где вена уже много лет не сопротивлялась игле. Укол прошёл ровно. Эллиот прижал марлю, подождал пять секунд, убрал.

— Благодарю, Эллиот. Чай через двадцать минут.

— Да, сэр.

Эллиот вышел. Дверь закрылась мягко.

Джеллико остался лежать. Через две минуты морфий начал работать — не убирал боль, но отодвигал её на полметра; в таком состоянии он мог встать, одеться, спуститься к столу, и ни лакей, ни дежурный, ни — позже — Хэнки с его аккуратным быстрым взглядом не заметили бы, что утро началось с ампулы. Это тоже входило в расчёт: Хэнки записывал всё, включая то, что ему не поручали записывать.

Он сел. Подождал минуту. Встал.

У окна открыл форточку на четверть — застойный воздух давил сильнее ноябрьского. Туман полез в комнату холодной волной, принёс запах Темзы и извозчичьего навоза с Трафальгарской площади, и дышать стало чуть легче. Но в самом холоде, дошедшем до лёгкого, было что-то ещё — не дым, не влага, не железо. Что-то такое, чего у лондонского воздуха в ноябре раньше не было; за три недели, что оно там было, Джеллико так и не подобрал слово для этого запаха. Из тумана прорисовывалась Адмиралтейская арка, за которой ждал его дневной маршрут: Адмиралтейство, Рипли-билдинг, Room 40, обед в клубе, Даунинг-стрит, вечер.

Он побрился, надел повседневную форму — двубортный синий китель без галунов, тёмные штаны, сапоги, — оглядел себя в зеркале. Лицо то же, что вчера и позавчера: длинный нос, серые глаза, седеющие усы, чуть более бледная кожа с левой стороны. Через час пройдёт. Он надел пенсне, поправил шнурок и спустился этажом ниже.

Столовая при апартаменте была маленькая: стол на троих, четвёртый уже теснился, одно окно на Молл, буфет красного дерева, в буфете — серебро, оставленное здесь с тех времён, когда здесь ещё жил Баттенберг. Гриффитса в Лондоне не было — тот оставался на «Iron Duke»; тут Джеллико обслуживал штатный флотский лакей, мужчина средних лет с шотландской фамилией, которую адмирал за два визита так и не запомнил. Чайник, овсянка, тост, мармелад, апельсиновый джем — последний на неделю в городе, вчера купили три банки на всякий случай, джем с Севильи в ноябре шестнадцатого года — редкость. Лакей поставил поднос и отошёл к двери.

Завтракали не разговаривая. В Лондоне Джеллико завтракал один, и это тоже было удобно.

Он открыл утреннюю почту.

Первая папка — сводки с трёх баз Гранд-Флита, переданные по проводу в пять утра. Скапа-Флоу: туман, ветер четыре балла зюйд-вест, «Iron Duke» на бочке номер один, экипаж в норме, «Audacious» на угольной; Розайт, где стоит Битти с линейными крейсерами: то же, плюс одна авария на «Princess Royal» — перегорела проводка в кормовом зарядном погребе, не критично, механики заняты; Портсмут: полный штаб на месте, «Queen Elizabeth» на ремонте, ход работ по графику. Он прочёл каждую строку, ничего не отметил пером.

Вторая папка — западный эфир. Страница скверная. Амстердам — обычные сводки, Копенгаген — обычные, Стокгольм — обычные. Париж — пусто. Шербур — пусто. Гавр — пусто. Брест — одна депеша, датированная вчерашним числом, семнадцать сорок две, на английском, через французского военно-морского атташе: «Подтверждаем установленный радиообмен. Ничего нового по 2-й флотилии. Продолжаем наблюдение.» Подпись — капитан 2-го ранга, имя — Монье.

Ни одно слово не поясняло, что такое «установленный радиообмен» и что такое «2-я флотилия»; если бы не новая дата в верхнем углу, можно было бы подумать, что это та же телеграмма, подписанная ещё в конце октября. Джеллико знал эту подпись третью неделю. Монье писал тем же форматом, тем же нажимом и тем же молчанием между строк; похоже, больше на тот берег пролива писать было некому, и капитан Монье в Бресте брал на себя обязанность телеграфировать в пустоту через британского военно-морского атташе, чтобы хоть кто-то знал, что в Бресте ещё есть человек с радиостанцией.

Он закрыл папку.

Третья — внутренняя. Протокол вчерашнего заседания Военного Кабинета. Первые две страницы — сводки по Сомме с двадцатого: поступления в госпитали южного побережья, запрос Хардкастла об увеличении штата Нетли, санитарные поезда Дувр—Лондон. Цифры Джеллико знал. Сверху — приписка от Хэнки, написанная другим нажимом, не таким, как обычно, будто перо макали в спешке: «Сэр Джон, в одиннадцать — экстренный. Восточный сектор. Премьер — к полдвенадцатому. — М. Х.» Джеллико посмотрел на часы на буфете. Без четверти семь.

Четвёртая папка — личная. Три листа. Счёт из клуба Армии и флота за октябрь — пять обедов, шестнадцать шиллингов. Записка от Холла: «Сэр Джон, если можно — полчаса между двумя и тремя. Не телефоном. — Р. Х.» И последнее, в самом низу стопки, — от Гвен.

Конверт пришёл вчера. Вскрыть его вечером не получилось: приехал в Лондон в девятом часу, отужинал холодным ростбифом в столовой один на один с лакеем, просмотрел «Таймс», лёг в одиннадцать. Конверт поставил к подсвечнику на каминной полке, чтобы не забыть утром.

Джеллико взял нож. Провёл под клапаном. Достал сложенный пополам листок. Положил рядом с тарелкой.

Не прочёл.

В столовой апартамента письма Гвен читать было трудно. Столовая принадлежала Адмиралтейской арке, а письма — дому в Титчфилд-Филдсе под Портсмутом, и соединять эти две комнаты в одном акте чтения у него не выходило. Пусть подождёт. Кабинет внизу, письменный стол, лампа с зелёным абажуром. Потом.

Он сложил листок, убрал во внутренний карман кителя, у самого лацкана.

Он допил чай. Отставил чашку. Кивнул лакею. Вышел из столовой.

На лестнице часы снова ударили — семь. Он взялся правой рукой за перила и спустился на этаж.

В кабинет, отведённый командующему Гранд-Флитом на время лондонских приездов, Джеллико вошёл в половине восьмого. Мэдден был уже там — стоял спиной к двери у карты, наколотой на пробковую доску у стены. На звук повернулся не сразу. Джеллико закрыл дверь.

Мэдден обернулся.

— Доброе утро, Джон.

— Чарльз.

Из всего штаба «Джоном» его звал один Мэдден. На мостике — «сэр». В рапортах — «командующий». У короля — «сэр Джон». И только здесь, в закрытой комнате, один на один, — «Джон», сказанное ровно, без нажима, без родственной ласковости, как называют по имени человека, которому сошёл бы и титул, но для кого имя привычнее. За это Джеллико держал его ближе всех в штабе. За то, что Мэдден, зная свою привилегию, не пользовался ею при третьих лицах ни разу за восемнадцать лет знакомства, из которых шестой год — в штабе.

Мэдден был в перчатках, как всегда с октября; ноябрь в Лондоне он переносил с той же старой экземой на правой кисти — кожа за четверть века покрылась мелкими белыми пятнами. Перчатки были тонкие, серой замши, в кабинете он их не снимал ни при письме, ни при карте.

На столе — две папки, выровненные по левому краю, и записная книжка справа от них, раскрытая: мелкий ровный почерк Мэддена, столбиком, время-станция-частота. Три страницы исписаны плотно. На четвёртой — половина. На карте за спиной Мэддена — не одна булавка, как стояла вчера у Гельголандской бухты, а три: одна по центру, две по флангам, в широкой полосе между шестым и седьмым градусами восточной долготы, на пустой воде. Полосе миль в пятьдесят.

— Джон, — сказал Мэдден. — Давайте по порядку. Всё, что у нас есть, — в синей папке. Прочтите. Я подожду.

Джеллико сел. Выпрямил спину: утренняя ампула ещё держала, но наклон вперёд доставал до левого лёгкого раньше, чем нужно было. Поднял глаза. Только сейчас, вблизи, увидел: ворот у Мэддена расстёгнут на одну пуговицу. За восемнадцать лет знакомства — шестой год в штабе — Джеллико этого не видел ни разу.

Открыл синюю.

Два листа. Первый — сводка Room 40 за ночь, перепечатанная на машинке, с пометкой в верхнем правом углу и дугой чернильной линии на полях. Второй — плотнее: протокол пеленгов, карандашные столбики, пересчёт поверху Холловым нажимом; в двух местах — «?».

Джеллико прочёл.

Первый перехват — в восемнадцать сорок три вчера, станция Хамбер. Последний — в шесть сорок три сегодня утром. Интервал ровный: пятнадцать минут, точность до тридцати секунд. Сорок девять повторов.

Позывной — Шеера, вчерашний.

Текст — неизвестен.

Джеллико перечитал эти два слова.

Ниже — объяснение рукой Холла, мелким почерком, с перечёркнутыми вариантами: «Буквы на кодовой частоте распадаются в эфире: обрывы, шумы, двойные пики на несущей. Ключ с "Магдебурга" не ложится. За двенадцать часов работы — ни одного целого слова. Отдельные буквы есть; в ряды не строятся. С двадцатого октября — то же со всем восточным сектором. Причина не установлена. — Р. Х.»

Ни одного слова.

Джеллико прочёл это ещё раз — потому что такое он видел один раз в жизни, в первые часы после Ютландского боя: рваный эфир, когда каналы забиты и свои передатчики на чужих частотах. Но там причина была понятна. Здесь — нет.

Он перевернул лист.

Протокол пеленгов. Три станции — Хамбер, Кромер, Стоктон — свели. Источник по Шееровому позывному — триста девяносто три мили к востоку от Хамбера, курс вест, ход одиннадцать.

Триста девяносто три при одиннадцати узлах — тридцать шесть часов. Если ветер не изменится.

Ниже — Мэдденовым почерком: «Позывной Шеера — один. В той же полосе, той же скоростью, тем же курсом — ещё сигналы.»

Джеллико посмотрел дальше.

Ещё столбик. Позывные, старые, из списка Хохзеефлотте. Путаные: у одного сходится на две буквы, у другого на три. Передатчики тяжёлые, устойчивые несущие — не миноносцы, не лёгкие крейсеры. Дредноуты и линейные крейсеры.

Двадцать с лишним.

Ещё столбик, слабее: гражданский диапазон. Торговые, угольщики, возможно транспорта. Сколько — не считается. Много.

Джеллико отложил листы. Посмотрел на карту — на три булавки в пустой полосе.

— Чарльз.

— Да, Джон.

— Они никогда так не выходили.

— Нет, Джон.

Джеллико смотрел на карту. В его штабных ящиках лежали карты двух лет европейской войны. На них Хохзеефлотте никогда не обозначался массой на открытой воде. Рейды — да: Шеер в декабре четырнадцатого у Скарборо, Хиппер у Доггер-банки в пятнадцатом, Шеер в тридцать первом мая прошлого года у Ютланда. Рейды, удар, отход, быстрее чем успевал Джеллико привести флот к бою. Это было правилом. Правило было немецкое, и Джеллико его знал восемнадцать лет.

Правила больше не было.

— Хохзеефлотте слабее Гранд-Флита на треть по тоннажу, — сказал Джеллико ровно. — На сорок процентов по орудиям главного калибра. Им это известно лучше, чем известно нам: после Ютланда они пересчитали и всё знают. Они не выходят массой на Гранд-Флит.

— Не выходят.

— Если это атака на Розайт — они не пройдут. Дуврский патруль, Хэрвич, мы сами. Они это знают.

— Знают.

— Если это бросок на Темзу — проливы минированы, Дуврский патруль отсечёт. Тоже знают.

— Да.

— Десантная операция — у них нет десантных средств. В полосе три транспорта. Это не флот вторжения. Флот вторжения в Северном море — это восемьдесят транспортов минимум, с угольными судами и плавучими госпиталями. Трёх транспортов хватит на две роты пехоты на шлюпках. Нелепо.

— Да.

Они помолчали. Камин в углу горел тихо, уголь не трещал, только давал ровное красное свечение на кочергу, которую утренний служитель не убрал на место. Под потолком слабо гудел газовый рожок.

Джеллико сидел, положив обе ладони плашмя на папку. Тридцать два года службы — и он не мог назвать то, что читал на трёх булавках на карте.

— Чего они хотят, Чарльз?

Мэдден поднял голову. Посмотрел на него.

— Не знаю, Джон.

— Что думает Хэнки?

— В одиннадцать — экстренный Кабинет. Собирали с четырёх утра. Холл, Хэнки, Первый лорд, командующие двух округов. Хэрвич с четырёх в повышенной, Розайт — с пяти, Скапа ждёт. Готовят по сценарию «Ютланд плюс». Гипотеза штаба одна.

— Какая?

— Атака. Последний удар. То, что осталось от Хохзеефлотте, идёт к нашим берегам за тем, за чем ходят к чужим берегам тяжёлые корабли.

— Атака, — повторил Джеллико тише.

— Других нет, Джон. Холл не назвал. Хэнки не назвал. Первый лорд, когда его подняли, первое сказал — готовьте Розайт к выходу.

— Вам всем хватило четырёх часов, чтобы дойти до гипотезы, которой ни один из вас не верит.

Мэдден помолчал.

— Да, Джон.

Джеллико поднял глаза. Мэдден стоял у карты, в правой руке — обручальное кольцо, которое он снял с левой минуту назад, не замечая. Крутил его между большим и указательным пальцами.

— Чарльз.

— Да, Джон.

— Двадцать тяжёлых кораблей Хохзеефлотте, идущих на последний удар по Гранд-Флиту, передают сорок девять раз подряд открытым ключом со своим позывным.

— Да.

— Если бы ты шёл на последний удар, ты бы так шёл?

— Нет, Джон. Я бы шёл молча.

— И тем не менее.

— И тем не менее. Потому что читать нечего, а идут они. Если прочтём к ночи — возможно, пойдёт по-другому. Не прочтём — значит, по штабу.

Мэдден надел кольцо обратно.

— Джон.

— Да, Чарльз.

— Я не понимаю, что это.

— И я не понимаю.

Они помолчали. Джеллико смотрел на три булавки в полосе между шестым и седьмым градусами. На синюю папку. На лампу с зелёным абажуром, у которой абажур с одного края сколот, и свет падал неровно, с оттенком зелёного на стол справа.

Положил левую руку плашмя на верхнюю папку. Не нажал. Подержал. Опустил.

Встал.

— К Холлу — сейчас, не в два.

— Я предупрежу его.

— Не надо, Чарльз. Я сам.

Room 40 занимала четыре комнаты на нижнем этаже Рипли-билдинга, за пронумерованной дверью без таблички, с часовым в шинели без знаков отличия. Часовой отдал честь, не подняв глаз. Джеллико прошёл.

В первой комнате — восемь столов. За ними, в основном, — молодые люди в штатском, по виду кембриджские лингвисты; трое сидели в наушниках, остальные писали. При появлении адмирала никто не встал. Это было правило, введённое Холлом с первого дня: Room 40 работает без смены ритма для любого гостя, включая Первого Лорда и короля. Кто-то из сидящих кивнул, не глядя.

За первой комнатой — короткий коридор с двумя дверьми. Дверь Холла — справа, без таблички. Джеллико постучал один раз. Услышал ровное «Входите».

Холл сидел за столом спиной к сейфу, в твидовом пиджаке, без мундира. Лицо бледное, чисто выбрит. Правое веко моргало чаще левого — три моргания в минуту сверх нормы, может четыре; Джеллико поймал ритм через пять секунд. Небольшой тик, не болезнь.

На столе лежал один лист. Ничего больше: ни папок, ни чернильницы, ни пепельницы. Чернильница стояла на нижней полке книжного шкафа, не на столе. Это тоже было правило: Холл не оставлял на столе ничего, что лежало бы там дольше часа. Пахло трубочным табаком — тёмным, английским, крепким, тем самым, которого в Лондоне в ноябре уже не было в лавках, но который Холл получал через отдельный канал, — и чёрным чаем.

— Сэр Джон, — Холл встал, кивнул. — Я ждал в два.

— Сигнал Шеера.

— А. — Холл сел. Веко моргнуло дважды подряд. — Тогда понятно. Присядьте.

Джеллико сел на второй стул, прямо напротив.

— Мэдден был у меня в три, — сказал Холл. — По пеленгу — группа. Двадцать с лишним тяжёлых. Плюс гражданские. Позывной Шеера — в первой линии. Текст — не складывается. Рвётся в эфире, как всё с востока с двадцатого октября.

— Я слышал.

— Я отправил к ключу всех, кого смог. К вечеру либо сложим, либо бросим.

— К ночи субботы они будут — у Хамбера.

— Да.

Пауза. Холл посмотрел на единственный лист на своём столе. Не притронулся.

Из ящика достал трубку — бриаровую, потемневшую снизу, прокуренную до цвета дублёной кожи. Из жестяной коробочки натрамбовал табак большим пальцем, медленно, не глядя, так, как делают сорок раз в день. Чиркнул спичкой о коробок; спичка дала ровное пламя, без пляски. Поднёс. Втянул один раз, второй — пока тяга не пошла. Выдохнул вбок от стола, в угол комнаты. Коробок со спичками положил рядом с трубкой, не в ящик.

Комната наполнилась тем же тёмным, английским, крепким, что пахло от двери.

— Сэр Джон, я вас позвал не из-за Шеера. Шеера я доложил бы в два и в трёх строках.

— Знаю.

Холл поднял глаза. Веко моргнуло раз — долго, почти закрылось.

— Сэр?

— Вы писали «не телефоном» не ради Шеера, Реджинальд.

— Нет, сэр Джон.

Холл закрыл глаза на две секунды. Тик остановился. Открыл.

— Я потерял офицера вчера вечером.

Джеллико ждал.

— Лейтенант Прайс. Герберт Прайс. Двадцать девять лет. Кембриджский дешифровщик, в Room 40 с пятнадцатого года. Лучшие показатели по частотному анализу среди младших. Женат, одна дочь трёх лет.

— Он...

— Он жив. Прайс жив, сэр Джон. Но со вчерашнего вечера — не в Адмиралтействе.

— Уехал?

— Пришёл вчера в половине пятого. Пешком от Паддингтона — я выяснил по дежурным запискам охраны. Положил мне на стул у двери ключ от своего сейфа. Вышел молча. Я заметил ключ не сразу — минут пять. Послал за Прайсом. Его догнали у фонаря на углу Молла; он стоял там неподвижно пять минут. Потом пошёл дальше. Домой он не дошёл. Сегодня утром я получил телеграмму из Рочестера. Его нашёл железнодорожник на путях. Живой. Сидит у семафора. Не говорит.

— Рочестер.

— Сел в первый поезд. Сейчас его везёт в Нетли Хардкастл — главврач поехал за ним лично.

Пауза. Холл положил руки на край стола ладонями вниз — широкие, с короткими пальцами, с одним серебряным перстнем на левом мизинце.

— Это третий, сэр Джон.

— Третий?

— Третий с двадцатого октября.

Джеллико смотрел на его руки.

— Первый — капитан Фосетт. Аналитик немецких частот. После двадцатого я посадил его за стол с одним из первых, кого вывезли с того берега. Работал шесть дней. Ушёл в отпуск двадцать шестого. Застрелился у себя в Кенте тридцатого. Записки не оставил. Два дня лежал, прежде чем нашли: жена была у родителей. Служебная версия — переутомление.

— Я читал.

— Вы читали служебную. Моя — другая. Второй — лейтенант Кросс, Ричард Кросс, двадцать шесть. Второго ноября. Не умер. Лежит в Нетли пятый день. Не говорит. Хардкастл пишет мне раз в неделю одной строкой: «без перемен».

— И третий — Прайс.

— Да. Из Нетли пока ничего — Хардкастл напишет к вечеру.

Холл подвинул по столу свой единственный лист. Лист лёг перед Джеллико. На нём не было текста. На нём был рисунок.

Джеллико посмотрел.

Рисунок был карандашный, наскоро, без подписи и без штриховки. Грани фигуры, которая могла бы быть домом, или шкафом, или коробкой, — встречались не там, где должны были встречаться; одна уходила за другую под углом, от которого...

Джеллико понял, что отвёл взгляд.

— Что это?

— Прайс. Он нарисовал. Позавчера, на полях расшифровки. Я нашёл случайно.

— Что это, Реджинальд? — повторил Джеллико, неосознанно стараясь не смотреть в сторону рисунка.

— Я не знаю, как это назвать, сэр Джон. Знаю только, что оно есть.

Пауза.

— Только один?

— Нет, сэр Джон. Это один из сорока семи.

— Когда он начал?

— Я полагаю, на днях. Может, раньше. На краях документов, в пепельнице, на конвертах. Я собрал вчера в его столе, после того как его не стало у нас, сорок семь таких. На разных листах. Все — разновидности одного.

— За сколько?

— За трое суток. Пятнадцать в день.

Холл забрал лист со стола, положил в папку, папку — в сейф, сейф закрыл одним поворотом ключа.

— Что делал Прайс до этого? — спросил Джеллико.

— Допрашивал выжившего полковника.

— С Соммы.

— С той Соммы, сэр Джон. С двадцатого оттуда возвращается один из ста.

Холл затянулся трубкой. Выдохнул вверх, к газовому рожку.

— С третьего ноября. По направлению Военного министерства — нам давали выживших на предмет дешифровки их писем домой. Из дивизий, из которых удалось кого-то вывезти. Логика: если в голове по-прежнему работает грамота — значит, человек в состоянии передавать или принимать. Прайс допрашивал полковника — фамилию я не назову, ему ещё жить. Полковник пробыл в восемнадцатой восточной дивизии последнюю неделю октября. В резерве, как он сам говорит. В резерве. В пяти-семи милях от того края, откуда... — Холл остановился. Подыскал слово и не нашёл. — ...откуда не возвращаются.

Джеллико ждал.

— Полковник до края не дошёл. Эти пять-семь миль его и спасли. Вышел сам — и вывел с собой четверых из тех, кто был ближе. Из четверых один — сам себе выколол глаза; двое — молчат со второго дня; четвёртый — говорит, но словно бы забыл английскую речь.

— А полковник?

— Полковник говорит. Медленно. Отвечает по существу. Ест. Пьёт. Два раза в неделю пишет жене. Хардкастл читает. Письма обычные: спрашивает о детях, о погоде, о собаке. Попросил привезти собаку. Привезли. Он узнал; она узнала его. Он погладил. Хардкастл отметил: реакция в норме.

— Тогда в чём...

— В том, сэр Джон, что если слушать его дольше часа подряд, то через неделю начинаешь рисовать. — Холл положил ладонь на крышку стола. — Это не его вина. И, насколько я могу сказать, не его действие. Но это передаётся.

Пауза.

— У Прайса — сорок семь листов, — продолжил Холл ровно. — У Кросса до Нетли нашли девятнадцать. У Фосетта, в ящике стола, после смерти — шестьдесят один. Каждый из них работал с одним и тем же человеком, или с двумя из похожей дивизии. Общего между ними — только работа. Они были моими сильнейшими, сэр Джон. Это существенно.

Холл замолчал.

Джеллико смотрел туда, где лежал лист.

Встал. Он собирался сказать «благодарю за предупреждение», но на язык вышло другое:

— Пришлите мне рапорт Хардкастла к вечеру.

Холл смотрел на него без моргания две секунды.

— Рапорт Хардкастла — по Прайсу?

— По полковнику.

Пауза. Тик Холла вернулся — два моргания подряд, третье, четвёртое.

— Сэр Джон.

— Да, Реджинальд.

— Не надо.

— Пришлите.

Холл закрыл глаза, открыл.

— Пришлю.

Джеллико повернулся к двери. Холл не встал провожать.

— Сэр Джон.

— Да.

— Не читайте дольше двадцати минут. Хотя — через бумагу передаётся ли, никто не знает.

— Хорошо.

Джеллико вышел.

В первой комнате Room 40 никто по-прежнему не поднял головы. Наушники, перья, редкое шуршание бумаги. Часовой у двери, выходящей во внутренний двор, козырнул. Джеллико положил ладонь на холодную медь ручки и задержал её на удар — вдох, выдох, короче обычного. Двадцать минут. В голове они уже легли отдельно — как срок. Отпустил ручку. Вышел во двор, прошёл по скользкому от тумана камню мимо фонаря, у которого вчера вечером пять минут стоял Прайс, — и, не оглянувшись на фонарь, отправился обратно в свой кабинет.

На Уайтхолле туман стоял плотнее, чем во дворе Рипли. Видимость — не больше четырёх кабельтовых, до размытого серого пятна, которое к полудню осядет мокрым воздухом, к вечеру — смогом с угольного дыма, к ночи — жёлтой стеной, через которую пахнет Темзой. Справа через дорогу сквозь туман проступал силуэт Хорс-Гардс — тяжёлый, без линий. Слева, через квартал, — Военное министерство. Газовый фонарь у ограды ещё горел, хотя дневной свет его обошёл; фонарь казался жёлтым и бесполезным.

Прохожих на тротуаре было мало. Восемь утра уже миновало, первая волна клерков прошла; вторая, к девяти, ещё не подтянулась. До Даунинг-стрит двести ярдов пешком, до Кабинета — два часа. Времени хватало на то, чтобы идти медленно.

Джеллико пошёл.

Утренняя ампула отходила — не сразу и не целиком, но уступала место той узкой боли в левой стороне груди, которая к ноябрю возвращалась всегда — к сырому туману, к этой плотности воздуха. Он остановился у края ограды через полквартала — не потому что устал, а потому что пуля в это время должна была напомнить о себе, и он не спорил. Подождал, пока дыхание выровнялось. Пошёл дальше.

Со стороны Трафальгара, из тумана, послышались шаги.

Сначала — как ритм, не как звук. Не один человек и не двое. Группа, идущая в ногу, но не совсем, с перебоем — кто-то оступается, кто-то догоняет полшага, — но ритм устойчивый, удерживаемый кем-то из середины. Шаги приближались. Лондонский обычный звук — извозчик, велосипедист, рассыльный — в этот момент заглушило, и остались только они. Шаги.

Джеллико остановился.

Из тумана, ниже по тротуару, выступил один силуэт. Медленно: туман раздавался на три шага перед идущим, потом смыкался. Мужчина в шинели, без фуражки. Что-то белое на лице. Прошёл ещё два шага — оказался на таком расстоянии, что можно было разобрать: бинт через глаза, аккуратно замотанный, с узлом на темени. Правая рука вытянута чуть вперёд — не ищет, а держится: правая кисть лежит плашмя на чужом плече, невидимом ещё в тумане.

Джеллико сделал полшага назад, к ограде.

Из тумана выступил второй. Рядом с первым, чуть правее, в том же ровном шаге. В шинели. Без фуражки. В бинтах. Правая рука на плече, левая — у бедра.

За ними — третий. Четвёртый. Пятый.

Ряд.

Колонна двигалась по всей ширине тротуара. Шесть человек в ряду; за первым рядом — второй; за вторым — третий; сзади, в плотном тумане, — ещё, не видно сколько. Сбоку, от мостовой, шёл санитар в белой повязке с красным крестом, одна рука на трости, другая у плеча крайнего. Никто в колонне не говорил. Только шаги — тяжёлые, мокрые, неровные: второй ряд чуть сбивался с ритма первого, на два ряда ниже выравнивалось, — и короткое дыхание сотни лёгких.

Джеллико начал считать. Привычка. Десять. Двадцать. Тридцать. Сорок.

Голова колонны поравнялась с ним. Санитар с правого края — тот, что шёл между солдатами и Джеллико, — оглянулся на шинель, опознал адмиральский галун, коснулся козырька, прошёл.

И тут крайний в ряду, который шёл справа от санитара, оступился о выступ камня, на полшага качнулся в сторону Джеллико и правым локтем задел его шинель ниже плеча.

Прикосновение было короткое, бездыханное. Рукав принял локоть. Локоть отпрянул. Санитар рядом придержал солдата за плечо, поставил в ряд; солдат выровнялся, не повернув лица, не замедлив шаг.

И тут дошёл запах.

Йод. Мокрая шерсть — шинель, не просушенная на берегу, с морской солью, впитавшейся в ткань до подкладки после Булони и Дувра. И поверх йода и шерсти, очень слабо — не крови, не пота, не табака, — что-то такое, чего Джеллико не мог назвать: как старое одеяло, в котором два месяца болел человек; как запах пустого зернохранилища в августе. Органический, но уже не живой.

Запах повис на полсекунды в холодном воздухе, потом ушёл.

Джеллико смотрел на солдата, задевшего его плечо. Смотрел в лицо, которое сейчас проходило мимо, в полуметре, не оборачиваясь.

Это было лицо, которое он, должно быть, видел когда-то. Форма головы, линия челюсти, подбородок, короткий нос под нижним краем бинта. Должно было быть знакомое. Джеллико потянул из памяти — из той картотеки, куда за двадцать три года службы складывались лица с «Виктории», с Средиземноморской, с Бэйцана, с Ютланда, — и не нашёл.

Не нашёл пустоты, от которой память говорит: «ты видел, но не помнишь имени». Такой пустоты не нашёл. Нашёл другое — ровное место, где должно было быть лицо, но лица не было. Ни забытого, ни запомненного. Просто — не было.

На долю секунды из-под ровного места мелькнул мичман Уэстон — утонувший 22 июня 1893 года в одной каюте с Джеллико у ливанского берега, — но Уэстон мелькнул коротко и не сел. Уэстона здесь быть не могло. Уэстон лежал в полутора сотнях морских саженей у Триполи, в ста ярдах от того места, где «Victoria» легла на левый борт.

Солдат прошёл.

Джеллико смотрел в его спину. Мысль пришла Холловым голосом:

«Сомма. Выколол себе глаза.»

Второй ряд миновал. Третий. Четвёртый. Пятый.

Не считал. Уже.

В груди удар пропустил такт. Короткий, сильный. Обычно полторы секунды до следующего вдоха, сегодня три, может четыре. Джеллико положил правую руку на правый борт шинели; ладонь нашла во внутреннем кармане письмо Гвен — сложенное, под ним — вшитый в подкладку список Ютланда. Ладонь легла поверх письма и не снялась. Выдохнул. Дождался. Вдохнул.

Колонна шла. Хвост её вышел из тумана ещё через минуту — последний санитар шёл за ним, бинокль у груди, рука в белой перчатке на плече крайнего. Санитар не посмотрел на Джеллико. Прошёл.

Шаги уходили на юг — к Парламенту, к Милбанку — и через минуту растворились в общем лондонском гуле. Где-то дальше, у Парламентской площади, колокол пробил половину часа; звук пришёл сверху, сквозь туман, будто не с башни, а из облака.

Джеллико стоял у ограды.

Туман стоял, как стоял. В десяти шагах впереди горел газовый фонарь — жёлтый, тот же, что десять минут назад. По мостовой прошёл извозчик; колёса прошуршали по мокрому камню, пропали. Где-то вдалеке, со стороны Трафальгара, ударили копыта — конный эскорт, может, смена у Хорс-Гардс. От тротуара шёл тот особый холод, который идёт только в Лондоне в ноябре: не холод воздуха, а холод, отдаваемый вверх каждой каменной плитой, пропитавшейся сыростью за ночь.

Джеллико стоял.

Через минуту, может две, он убрал руку с правого борта. Поправил воротник. Пошёл дальше на юг, в сторону Даунинг-стрит.

В кабинет Джеллико вернулся в начале шестого. Лондонский туман за день не сошёл, только стал плотнее на тех улицах, где зажглись дежурные лампы; на Уайтхолле у окон Адмиралтейства уже горели зелёные газовые рожки, и свет, попадая в туман, шёл не рассеянным сиянием, а короткими конусами, упирающимися в мокрый камень.

Он снял шинель. Вынул из внутреннего кармана, прежде чем повесить, письмо Гвен. Шинель — на крючок. Письмо — в руку.

К камину. Поправил угли кочергой, подложил один. Угольный паёк в Лондоне с конца октября урезали до шести фунтов в день на очаг для гражданских; в Адмиралтействе до лимита пока не дошли, но уголь уже считали. Джеллико видел цифры в записке Хэнки на прошлой неделе.

Сел за стол. Снял пенсне, протёр платком, надел.

На столе, как он оставил утром, лежали синяя папка Мэддена и жёлтая — повседневная. Поверх них, за день, пока он был на Даунинг-стрит, появилась новая: серая, с сургучной печатью и пометкой «Королевский Морской госпиталь Нетли». Хардкастл прислал. Успел к вечеру.

Джеллико посмотрел на конверт. Не открыл. Сдвинул его под жёлтую папку, так, чтобы угол торчал, и он не забыл.

Перед собой положил письмо Гвен. Вскрыл ещё утром, в столовой, ножом; теперь развернул.

Три страницы. Округлый школьный почерк, с чуть длинноватыми петлями у «g» и «y». Чернила её — шоколадные, «Паркер», которыми она писала с девятисотого года. Бумага домашняя, с синей тенью на верхнем крае, с запахом лаванды, которую она из года в год клала в ящик письменного стола. Запах доходил слабо — через ноябрь, через Лондон, через семьдесят миль от Титчфилд-Филдса.

«Джон, дорогой мой,

на этой неделе снова холодно. Я не хочу тебе писать о погоде, но о ней пишется, потому что она у нас у всех. Вчера утром в детской замёрзли чернила в чернильнице; миссис Пэрриш затопила дополнительный камин, и я согласилась, хотя мы договорились экономить.

Бетти лежит третий день. Жар небольшой, врач назвал лёгкой простудой. Она спрашивает два раза в день, когда приедет папа, и я говорю, что скоро. Не знаю, что ещё говорить. Мы читаем вслух «Швейцарского Робинзона»; она засыпает на странице, где они находят корабль. Я дочитываю главу молча и сижу ещё. Когда ты дома, ты читаешь эту главу лучше: у тебя выходит мужской голос отца, и Бетти всегда слушает его внимательнее, чем мой.

У Миртл выпал молочный зуб — нижний, левый. Она его спрятала в спичечный коробок с надписью "Папа". Передам, когда приедешь. Нора — чёлка отросла после той неудачи с ножницами; она снова красивая.

Прюденс научилась говорить "Титчфилд". Она долго называла его "Титшбр", и мы с мисс Тамар думали, что это навсегда; на прошлой неделе она вдруг сказала правильно и целый день ходила и повторяла. Будь осторожен, когда будешь с ней говорить по телефону, — она ждёт, чтобы ты её проверил. Если не спросишь, не обидится, но будет жаль.

В саду ничего не растёт. Я оставила капусту, миссис Пэрриш сказала, до Рождества можно будет срезать. Остального — нет. В сарае мыши. Кот один, старый; миссис Пэрриш говорит, нужно второго. Напишу в Фэрхем.

Констанс пишет, что Чарльз в Лондоне с тобой. Поцелуй его от меня, если увидишь. О Бетти я написала Констанс, не тебе. Знаю, у тебя Кабинет, не хочу добавлять тебе забот.

Миссис Келли не заходила — приходила миссис Митчел, за бельём. У нас всё в порядке. У Джейн Митчел сын в Четвёртом Гемпширском, пришёл в отпуск за два дня до того, как я это пишу; ходит хорошо, только левую руку держит чуть согнутую — пуля вошла в локоть и осталась. Джейн готовит ему всё, что он любит, и он ест мало. Джейн плачет ночью, когда он спит, — она мне сама сказала, ничего от меня не скрывала.

Я не приеду в Лондон на выходные, хотя миссис Пэрриш сказала, что дети прожили бы без меня два дня. Я не поеду — без меня Бетти не уснёт. Если можешь — приезжай. Но ты не можешь, я знаю. Не мучайся.

Твоя Гвен.

4 ноября».

В самом низу третьей страницы, после «Гвен» и после даты, она ещё что-то приписала — карандашом, не чернилами, мельче обычного почерка, в угол:

«Забыла. Гвенни третий день не даёт гасить лампу на ночь. Говорит — с октября темно. Не браню. Оставляю.»

И всё.

Джеллико прочёл эту строчку. Прочёл ещё раз. Сложил письмо пополам.

Положил на стол, справа, рядом с пером.

В камине уголь прогорал ровно, без треска. Часы над камином показывали без четверти семь. На Уайтхолле за окном проехал второй за вечер извозчик; колёса прошуршали по мокрому камню, пропали. В кабинете было тепло.

Джеллико долго сидел.

Потом придвинул чернильницу.

Он писал не быстро, но без остановок.

«Гвен,

получил сегодня утром. Прочёл в кабинете вечером — в столовой читать тебя не выходит, ты в эту комнату не ходишь ни в одно время года.

Бетти целую. Передай: папа читает "Швейцарских Робинзонов" медленнее, чем ты, зато громче. Ту главу, где корабль, — обещаю дочитать, когда приеду.

Миртл — зуб береги. Привезу коробок получше, с бумажной наклейкой.

Норе: короткая ей шла и до ножниц. Пусть не боится.

Прюденс — запомнил. Спрошу про Титчфилд. Не ошибусь.

Про сына Джейн — передай ей: спрашивал.

В Лондон не приезжай. Приеду сам, когда смогу; сроков не ставлю.

Лампу Гвенни — пусть горит.

— Д.»

Джеллико промокнул лист промокашкой. Положил перо на держатель. Сложил письмо пополам, ещё раз пополам. Из левого ящика взял чистый конверт. Надписал крупно, ровным почерком, каким надписывал с девятисотого года:

«Миссис Дж. Р. Джеллико, Титчфилд-Филдс, Хэмпшир.»

Заклеил клапан языком, провёл пальцем по краю, плотно. Встал, отнёс конверт к медному подносу у двери — на нём уже лежали одна телеграмма и служебный пакет, ждали утренней почты. Адъютант заберёт в восемь.

Вернулся к столу. Сел.

Газовую лампу с зелёным абажуром не погасил. Подкрутил пламя на четверть ниже — зелёный круг сузился до размеров блюдца. Камин дотлевал; кочергу он не стал брать.

Часы над камином пробили семь.

В кабинете было тепло. В камине — только красная нить в угле, без треска. За окном на Уайтхолле туман стоял так же, как он стоял в пять и в четыре. По мостовой кто-то прошёл — шаги упали коротким ритмом, пропали.

Джеллико сидел.

Жёлтая папка лежала на столе, как он её оставил. Угол серого конверта от Хардкастла торчал из-под неё, с ровно обрезанным краем.

Он его не достал.

Пока — нет.

***

В дверь постучали — не Эллиот. Эллиот стучал дважды коротко; этот — один удар, средней силы, с ожиданием. Флаг-лейтенант Фотерингем, ночной дежурный.

— Войдите.

Дверь приоткрылась ровно настолько, чтобы пропустить плечо, и закрылась за вошедшим так же ровно. Фотерингем остановился у края стола, держа два листа в правой руке плашмя, не сгибая.

— Сэр Джон. Из Room 40. Холл просил передать сразу. И — сводка с «Centaur», через Хэрвич, пришла десять минут назад.

Положил оба листа на жёлтую папку, поверх.

— Спасибо, Фотерингем. Подождите.

Тот отступил к двери, встал слева, руки за спину, не глядя на стол.

Джеллико взял сначала нижний лист — сводку с «Centaur». Лёгкий крейсер коммодора Тирвитта, флагман Хэрвичских сил, патруль южного сектора, в восемнадцать сорок семь вошёл в разрыв между двух полос тумана у Доггер-банки и успел за четыре минуты сосчитать силуэты, идущие кильватером на запад-юго-запад. Сосчитал восемьдесят два, потом туман сошёлся. Из них — по очертаниям — двенадцать крупных боевых, шесть лёгких крейсеров, остальное торговые: пассажирские, грузовые, два каботажных, один буксир с караваном. Многие шли с креном, низко в воде, словно перегружены. На мачтах — белое; Тирвитт уточнял дважды, подтверждал: белые полотна, поднятые вместо флагов, или ниже флагов, разобрать в тумане не смог. Ход — девять-десять узлов, равнение нестрогое.

Не построение. Остатки.

Джеллико положил лист. Взял второй.

Room 40. Бумага серовато-зелёная, служебная. Пометка Холла в левом углу — аккуратная «Р. Х.», без размашки. Под ней — одна строка его же рукой: «Утренний сигнал сложен. Ключ лёг к семнадцати. Читается полностью. — Р. Х.»

Ниже — расшифровка, перепечатанная на машинке за час, с двумя карандашными правками в полях, где Холл сомневался в буквах и оставил альтернативы. Джеллико прочёл не торопясь.

«Всем кораблям Королевского флота. Говорит адмирал Рейнхард Шеер, командующий Флотом открытого моря. Остатки Флота — два дредноута класса «Nassau», линейный крейсер «Moltke», шесть лёгких крейсеров, одиннадцать миноносцев, три транспорта, плюс подобранные в море гражданские суда — идут под белыми флагами к британским берегам. На борту семьи, раненые, беженцы. Порты Киля и Вильгельмсхафена недоступны. Просим принять. Стрелять не будем. Координаты передаются каждые четверть часа.

Господь проклял нас. Германия погибла.

Шеер, командующий.»

Джеллико прочёл ещё раз.

Под расшифровкой — приписка: «Параллельно: с четырнадцати пятнадцати сегодня аппарат на Кромере снимает новую передачу на шестистах метрах. Шестьсот метров — международная аварийная гражданская; на неё немецкий флот не выходил с четырнадцатого года. Морзе, открытым текстом, по-немецки. Каждые пятнадцать минут, без изменений. Последний — в восемнадцать пятнадцать. Семнадцатый повтор, подтверждён Кромером, Хамбером и Стоктоном в один пеленг; пеленг сходится на точку к северо-востоку от Доггер-банки, в восьмидесяти — девяноста милях от «Centaur», с учётом её хода. Приём с этой волны — чистый, без обрывов. — Р. Х.»

И в самом низу страницы — четыре слова, переписанные с ленты, курсивом чужой рукой:

Flüchtlinge. Frauen, Kinder. Weiße Flagge.

И под ними, тем же карандашом, ровно:

«Беженцы. Женщины, дети. Белый флаг.»

Джеллико смотрел на лист. Десять секунд. Пятнадцать. Ни одного вдоха.

На краю стола — та же ручка, которой он писал Гвен. Он её отложил. Из верхнего ящика, из отделения для распоряжений, взял другую — с синим стеклянным корпусом, с пером пошире, каким писал приказы с девяносто пятого года.

Макнул в чернила. Подтянул чистый лист служебного бланка.

Писал по пунктам. Без обращения.

«Первое. Силам Хэрвича — выдвинуться к означенному пеленгу. Эскорт, не перехват. Дистанция — два кабельтовых, не меньше. Оружие — в положении стрельбы, не в готовности к открытию огня.

Второе. Флагу Розайта — выделить отряд прикрытия: два лёгких крейсера, флотилию эсминцев. Дистанция — десять миль в тылу Хэрвича. В соприкосновение не входить.

Третье. В Нетли, в Четэме, в Портсмуте — медицинским частям быть готовыми к приёму не ранее утра послезавтра. Палаты отдельные. Карантин.

Четвёртое. В первые сутки после приёма — без допросов. Без снятия показаний. Без опросных листов. Старшим офицерам — не говорить с ними о месте, откуда идут. Ни с кем.»

Поставил внизу: «Д. Р. Джеллико, адмирал флота, командующий Гранд-Флит». Подпись ровная.

Перечитал. Промокнул.

— Фотерингем.

— Сэр Джон.

— Это — кодом, с пометкой высшего приоритета, в Хэрвич и Розайт. Одновременно. В Нетли — по телефону, завизировать утром.

— Есть, сэр Джон.

— Первого лорда — поднимать.

— Лорд Бальфур у себя на Кадоган-сквер, сэр Джон.

— Поднимать. Если не поднимается — говорить, что я попросил. Премьер-министра — известить, что в одиннадцать завтра буду у него, если он согласен. До одиннадцати — пусть спит. Короля — не сегодня. Утром.

— Есть.

— И — Холлу. Пусть продолжает слушать. Если текст изменится хоть на слово — немедленно доложить.

— Есть, сэр Джон.

Фотерингем забрал приказ, свернул вдвое, убрал во внутренний карман. Кивнул, вышел. Дверь закрылась так же ровно, как открылась.

Джеллико остался сидеть. Синюю ручку положил рядом с той, которой писал Гвен, — не в подставку; параллельно, с зазором в палец. Две ручки, разные пёрья. Не так, как обычно.

Встал. Подошёл к окну.

Туман на Уайтхолле стоял как прежде; газовые фонари горели жёлтым, на прежнем расстоянии друг от друга. Рассвет был ещё очень далеко. Где-то на юге, у Хорс-Гардс, сменялся караул — глухой стук сапог по камню, короткие команды, не разбираемые с четвёртого этажа.

На столе, за его спиной, лежало три предмета: служебный бланк с копией приказа, письмо Гвен в конверте на подносе у двери, и — под жёлтой папкой, с тем же ровно обрезанным углом — конверт Хардкастла. Он его так и не достал.

За тридцать два года службы Джеллико знал, как называется то, что делает его флот, когда встречает немецкий. У того, что делалось сейчас, названия у него не было.

Дышал ровно, насколько получалось. Смотрел в туман.

Запах, которому он утром не нашёл слова, теперь нашёлся. Пахло свежей могилой.

Интерлюдия. Брайт

Интерлюдия. Брайт

Ноябрь 1916 года, третья неделя. Лондон. Рипли-билдинг.

Чашка стояла на столе.

Брайт повернул её на двенадцать градусов по часовой стрелке. Ручка ушла из положения «семь» в положение «восемь». Так было правильно. Он отпустил.

Чай был холодный. Чай всегда был холодный к этому часу — клерк приносил его в полседьмого, а Брайт сидел до этого с пяти, и за полтора часа любой чай в любой чашке остывает в комнате, где топят углём по нормам ноября шестнадцатого года: четыре фунта на очаг до полудня, два — после. Брайт это знал, потому что слышал, как клерк говорил это другому клерку в коридоре в первый день, когда его сюда привезли, и слова легли в память так, как ложатся короткие фразы у людей, которые перестали отбирать.

Он не пил.

За окном стоял туман. Туман в Лондоне в ноябре стоит с октября, и то, что было до октября, Брайт уже не помнил. Помнил, что был сухой ветер с юго-востока на высоте сто семьдесят один в одну ночь шестнадцатого. Ветер этот тоже когда-то закончился, но он не заметил, когда. На стекле — поперечная царапина в пол-ногтя, ровно посередине верхней рамы. Кто-то процарапал в неизвестном году, может быть, при Баттенберге, может быть, раньше. Брайт смотрел на царапину чаще, чем на туман.

На столе перед ним лежал чистый лист.

Лист был квадратный, плотной бумаги — служебный бланк Морской разведки, тот, на котором обычно ставили красный гриф «секретно» в верхнем углу. Этот лист был без грифа. Холл выкладывал такие листы каждое утро, по одному, на угол стола, со стороны окна, — а вечером уносил, без вопросов. Карандаш — английский «Ройял Соверин», номер два, остро наточенный, лежал параллельно нижнему обрезу.

Брайт взял карандаш правой рукой. Подушечки большого, указательного и среднего пальцев были тёмно-серыми — в карандашной пыли, которая не сходила, даже если он мыл руки. Он заметил это в зеркале гостиничной уборной как-то в начале ноября и больше в зеркало не смотрел.

Он начал рисовать.

Рука вела сама. Линия пошла из верхнего левого угла листа, вниз и вправо, — потом остановилась, не дойдя до середины, и пошла обратно, под другим углом, и встретилась с собой не там, где должна была встретиться. Брайт поставил вторую линию параллельно первой — но параллельность была кажущаяся: на третьем сантиметре они расходились так, что глаз не мог удержать обе сразу. Он положил между ними штриховку. Штриховка ушла под верхнюю линию и вышла из-под нижней, не пересекая её.

Тень фигуры лежала справа.

Источника света на листе не было.

Брайт остановился. Посмотрел на лист. То, что нарисовалось, было кубом — он начал с куба, как начинал каждое утро, потому что куб ближе всего к тому, что можно держать рукой. Но грани встречались не там, где должны были встречаться. Один угол уходил за другой, под углом, которому не находилось имени. Имя для угла он искал в апреле тысяча девятьсот тринадцатого, в Оксфорде, на семинаре по проективной геометрии, и не нашёл тогда тоже, но тогда это не имело значения. Теперь имело.

Линия внутри другой линии того же порядка.

Это было неправильно. Линия не может быть внутри другой линии того же порядка — в проективной геометрии это не выражается. Брайт это знал. Он защитил по этому поводу работу в Оксфорде летом четырнадцатого, перед призывом; пятьдесят семь страниц, переплетены в синий клеёный коленкор, лежат в библиотеке Бодлеан, и могут быть выданы по запросу. Он это знал, и тем не менее линия лежала внутри другой линии, и обе были одного порядка, и на бумаге это держалось.

Он положил карандаш.

Чашка стояла, где стояла. Ручка — в положении «восемь».

Дверь не скрипнула — дверь у Холла была пригнана так, что не скрипела. Брайт это слышал в первый день и не забыл. Холл вошёл без стука, как входил всегда: пальто на левой руке, в правой — папка, толстая, бумажного коричневого цвета, без надписи. Он положил папку на свой стол, не глядя на лист Брайта.

Сел.

Сегодня от него пахло крепче, чем вчера, — тем тёмным английским табаком, который Брайт когда-то курил, в апреле четырнадцатого, в студенческой комнате на Брод-стрит, с друзьями, имена которых перечислять вслух больше не понадобится. Запах был тот же, до волокна — мир, в котором этот табак рос (Малайя, теплицы Хэмпшира, лавка на Брод-стрит), продолжал существовать.

Холл положил локти на стол. Сложил руки в замок. Посмотрел не на Брайта — на царапину в стекле над его головой.

— Немцы выйдут из того, что было Вильгельмсхафеном, через восемь часов.

Голос ровный, без вопроса.

Слово «немцы» прошло мимо, как название квадрата. Брайт услышал только цифру.

Брайт не повернул головы. Глаза не сфокусировались на Холле — глаза смотрели в туман, потом мимо тумана, в место за туманом, потом в место, где не было ни тумана, ни Холла, ни кабинета. Это место было одно, и оно было всегда. Брайт научился не возвращаться в него полностью, но и не покидать его не получалось — оно оставалось углом зрения, постоянно, как капля воды на ресницах не сходит сразу.

Прошла минута. Может быть две — на каминной полке у Холла стояли часы, медные, с латинской цифрой шесть, замазанной чернилами одного из прежних кабинетных хозяев. Стрелки шли неслышно, и время было трудно отмерять.

Брайт встал.

Он не помнил решения встать. Встал — правая нога раньше левой, как обычно. Стул отодвинулся на ширину ладони, и его край задел край ковра, который лежал на полу третий месяц без перетряски. Брайт сделал три шага к стене.

На стене — книжный шкаф тёмного дуба, четырёхполочный, с медной задвижкой посередине верхней дверцы. Атлас Северного моря лежал на третьей полке сверху, в зелёном холщовом переплёте, с коричневым кожаным корешком — издание адмиралтейского картографического отделения шестого года. Брайт его доставал каждое утро, и каждое утро ставил на одно и то же место, корешком на двенадцать миллиметров выступая из общего ряда.

Он снял атлас.

Принёс к своему столу, положил на лист. Лист с фигурой ушёл под обложку. Он раскрыл атлас.

Раскрыл наугад — но «наугад» здесь было не «случайно». Палец сам выбирал место, между большим и указательным, по тому, как лежала бумага, как ложился вес, как шёл сгиб переплёта. Атлас раскрылся на странице тридцать девять — северное побережье от Хелголанда до Сильта.

Брайт поставил палец.

Указательный, правой руки. На квадрат Q-19, к северо-западу от устья Эльбы, в открытой воде, в восьмидесяти милях от ближайшей береговой батареи. Палец сел на пересечение двух карандашных линий, нанесённых ранее. Чьих линий — Брайт не помнил, и не имело значения. Садился он по тому же признаку, по которому ложилась рука с карандашом; признак был один, не подлежащий передаче.

Он постоял так десять секунд.

Потом снял палец, закрыл атлас и понёс его обратно к шкафу.

Холл смотрел.

Холл сделал пометку в записной книжке, которую достал из кармана пиджака, — на полях, не в строку, мелкими буквами, своим узким нажимом. Потом встал, подошёл к двери в коридор, открыл её на ладонь.

— Кенникот.

Снаружи — голос секретаря, не разобрать слов.

— В квадрате Q-19 усилить разведку. С полудня. Тройной пеленг, Хамбер-Кромер-Стоктон. Подтверждение к четырём пополудни. Через коммодора Тирвитта — если у него есть лёгкий крейсер свободный, выслать к северо-восточному краю.

Голос секретаря — два слога.

— Да. Сейчас.

Холл закрыл дверь.

Брайт уже поставил атлас обратно на полку. Корешок снова выступал на двенадцать миллиметров. Он закрыл медную задвижку, не плотно — задвижка с октября ходила туго, и плотное закрывание оставило бы её закрытой, чего никто не хотел.

Холл вернулся к столу.

— Спасибо, Джеймс.

Имя было сказано так, как Холл говорил всё, что говорил Брайту, — не ему, а в воздух комнаты, между Брайтом и стеной. Брайт это слышал. Звук шёл отдельно от слов. Он знал, что услышал, потому что грудь в этот момент опустилась на полпальца ниже обычного.

Он не ответил.

Прошёл к окну. Стул пододвинул к себе обратной стороной икры, не оборачиваясь. Сел.

Чашка стояла на столе, ручкой в положении «восемь». Чай в ней не двинулся.

Брайт взялся правой рукой за чашку, аккуратно, тремя пальцами — большим, указательным, средним — те самые, в карандашной пыли. Повернул на двенадцать градусов по часовой стрелке. Ручка ушла из положения «восемь» в положение «девять».

Так было правильно.

Он отпустил.

За окном стоял туман.

В нём, на расстоянии, которое не мерилось ни в ярдах, ни в милях, ни в каком-либо известном измерении, шли восемь часов до того, как из бывшего Вильгельмсхафена выйдет то, что выйдет; и где-то в стороне от этого, не меньше и не больше, шла другая длительность, которую Брайт носил под верхним краем зрения, не упоминая её про себя, потому что упоминание у него уже не получалось — ни про себя, ни вслух.

Он смотрел в туман.

Холл за столом раскрыл коричневую папку. Зашуршала бумага. Перо легло на страницу. Скрип, пауза. Скрип. На каминной полке часы качнулись — может быть, раз. Неслышно. Снаружи, в коридоре, секретарь Кенникот говорил по телефону, негромко, — голос проходил через дверь как через слой воды, без слов.

Брайт сидел.

Подушечки правой руки — в серой пыли. Левая лежала на колене ладонью вверх, открыто — пальцы не были сжаты. На столе — чашка, ручка в положении «девять». Чистый лист — под атласом, не вынут обратно. Холл вынет его позже, не глядя, и спрячет во внутренний карман пиджака.

Куда лист уходил потом — Брайт не знал. Что он не первый — тоже.

Брайт смотрел в туман. Чашка стояла. Ручка — в положении «девять». До следующего поворота — час, может быть, полтора. Повернуть нужно будет, когда тень от рамы пройдёт по столу к чернильному пятну у дальнего угла, оставленному кем-то из прежних кабинетных хозяев. Тень шла медленно. Свет в ноябре ноль шестнадцатого года в Лондоне доходил до этой комнаты ослабленным, и тень от рамы шла за ним так, как шла бы за ним и в любом другом году, по тем же законам, известным с эпохи Птолемея и не нарушенным до сих пор.

Не нарушенным — здесь.

Глава 5. Мёртвый противник

Глава 5. Гофмайстер

29 октября 1916 года. Ирбенский пролив.

Ход восемнадцать. Курс — один-семь-ноль. Эссен стоял на правом крыле мостика «Севастополя», руки за спиной, в перчатках; фуражку держал на полубровь, как всегда в восточный ветер.

На левом траверзе, в двух кабельтовах — «Гангут». В кильватере «Севастополя» — «Петропавловск». Четвёртый дредноут бригады, «Полтава», оставался в Финском заливе: правая турбина третью неделю требовала перетяжки, на полный ход корабль не выходил. Эскадра шла без него. Эсминцы охранения — «Новик», «Забияка», «Изяслав», «Гром» — держались на флангах: «Новик» и «Изяслав» по правому борту, «Забияка» и «Гром» — по левому.

Ветер — норд-ост, три балла. Море лёгкое, с низкой волной. Над водой — та же плотная серая пелена, которая стояла здесь с двадцатого октября; к двадцать второму флот её уже не отмечал в вахтенных журналах как облачность, а к двадцать пятому перестал отмечать вообще. Небо было, какое было. О нём не говорили.

Позавчера ночью он возвращался пешком по Центральному молу в Ревеле — катер задержался, штаб отпустил за полночь. Один фонарь на столбе, с заиндевевшим стеклом; норд-ост крутил фуражку, Эссен придерживал рукой. У сходней угольщика, стоявшего бортом к молу, остановился.

Крысы сходили сверху. По одной, потом сразу по пять. Глаз сам считал: двенадцать, семнадцать, двадцать две. Больше не считал. На пирсе они собрались в плотную серую группу, постояли секунду — и все разом повернули. Не к пакгаузу, где по ночам оставляли раскрытые мешки с крупой. Не к трапам соседних кораблей. К краю мола. Спрыгнули в воду. Плюх. Плюх. Плюх.

Эссен подошёл к краю, наклонился. Перчатка легла на мокрый камень; холод пришёл через кожу быстрее обычного. Вода под молом не шла рябью. Ни одна не всплыла.

Боцман наконец подобрал хорошую отраву, — сказал он себе ровно, уставным тоном, каким положено думать командиру про крыс с чужой стенки. Сказал — и всё равно поёжился. Не от ветра. Ветер был прежний.

Он постоял. Пошёл к катерной стенке. В журнале этого не было.

Эссен моргнул. Пелена. Норд-ост в плечо. Кончики пальцев в перчатке на поручне «Севастополя». Память отодвинул — как отодвигают лист, к которому, может быть, ещё вернёшься.

Не до крыс сейчас.

Эссен вошёл в штурманскую. Снял фуражку, положил на край стола — у дальнего угла, не на карту. В штурманской пахло чернилами и керосином прикрученной лампы, и ещё слабо — сырым сукном от ренгартеновского кителя. Ренгартен стоял над картой, без шинели, в форменном кителе, рукава не отогнул: пишущая рука и без того была в пятнах чернил по локоть. Под ногтями — чёрная кайма: вчера вечером он сам лез в протечку у себя над койкой, с дёгтем и паклей, не дождавшись кочегара.

— Иван Иванович.

— Николай Оттович.

На карте — Ирбенский пролив от Ирбе на юге до мыса Колка, двумя красными полосами — минные заграждения (ближнее, вчерашнее, и второе, поставленное ночью), тонкой карандашной линией — курс «Севастополя», и четыре чёрточки южнее, с наветренной стороны острова Руно — немецкая эскадра. Над чёрточками Ренгартен подписал мелко: «два лёгких, два мин.».

— Новое от Непенина?

— Четверть часа назад. Пеленг сошёлся: источник от первой группы — в десяти милях к зюйду от Руно, курс — норд-норд-вест, ход четырнадцать. В группе — передатчик средней мощности, один; остальные молчат. Позывной — прошлогодний, Кильский. Я его уже видел.

— У кого?

— У фон Гофмайстера, в сентябре пятнадцатого, в операции у Моонзунда. Та же буквенная пара в хвосте, тот же ритм точек.

Эссен поднял глаза от карты.

— Сам Гофмайстер в апреле ушёл на флагман в Киль.

— Значит, старший на этом рейде — кто-то из его офицеров. Позывной они не сменили.

Эссен посмотрел на чёрточки. Четыре силуэта, выведенные на бумаге мелким ренгартеновским штрихом, в узкой полосе воды между минными полями; дорога от них к Ревелю шла одним фарватером и ни одним из других, потому что все прочие были заминированы собственной рукой Балтфлота ещё с августа.

— Ход четырнадцать, — сказал он. — Через два часа они будут у северной кромки. Мы — через час сорок. Точка встречи — на двенадцати милях. Дистанция открытия огня — на десяти.

— Так.

Эссен провёл пальцем в перчатке по карандашной линии немецкого курса. Остановился на середине отрезка.

— Иван Иванович. Посмотрите.

Ренгартен наклонился.

— Если там старший — из гофмайстерского штаба, — сказал Эссен, — головной будет отставать на полкабельтова. Не больше. Гофмайстер водил так: головной чуть позади теоретической линии, чтобы мателот не лез в корму на повороте. Это не устав. Это его привычка. Её подбирают за командиром, кто при нём служил, и не меняют, даже когда его уже нет рядом.

— Полкабельтова.

— Посмотрим, сколько.

Ренгартен посмотрел на Эссена. Одну секунду держал взгляд, как держат карандаш над неготовой цифрой, чтобы не поставить раньше времени. Потом кивнул.

— Через сколько мы их увидим?

— Через час, если пелена не сойдёт. Ближе не пустит.

Эссен надел фуражку. Вышел на крыло.

Бахирев стоял на левом крыле, у поручня, с опущенным биноклем в правой руке. Табакерка в левой ладони — старая, серебряная, с отцовской донской монограммой; Бахирев держал её перед боем так, как держат — не для того, чтобы курить, а чтобы просто знать, что она здесь. Эссен подошёл.

— Нико Отыч.

— Михаил Коронатович.

— В Ирбене тесно, — сказал Бахирев, не поворачивая головы. — Мин своих больше, чем чужого железа.

— В Ирбене тесно всегда. Прошли.

— Прошли. Добро.

Бахирев помолчал. Табакерку не убрал.

— Значит, Гофмайстер?

— Его рука.

— А голова?

— Посмотрим.

Бахирев коротко хмыкнул — не смешком, коротким выдохом, которым обычно заканчивают разговор, который не стоит договаривать. Фуражку надвинул чуть глубже. Перевёл бинокль к глазам, повёл по зюйд-зюйд-осту. Там, впереди, ещё ничего не было видно. Но бинокль у него поднимался сюда каждую вахту — с тех пор, когда такие жесты имели смысл.

В четырнадцать сорок две «Новик» с правого фланга отсемафорил: «Силуэты по пеленгу один-семь-пять, дистанция тринадцать миль. Вижу четыре.» В четырнадцать сорок пять из штурманской вышел Ренгартен — без шинели, бумагу нёс в руках, чернила ещё не просохли. Сравнил пеленги. Кивнул — коротко, в ту сторону, где вместо линии горизонта стояла сплошная стена.

В четырнадцать пятьдесят семь из мути проступили силуэты.

Эссен поднял бинокль.

Сначала — общая форма. Высокие трубы, низкий борт, острый форштевень: лёгкий крейсер немецкой постройки, класса «Грауденц» или близкого. За ним — второй, ниже, короче, с характерным палубным ограждением: «Аугсбург», узнаваемый с первого взгляда, как узнают знакомого по походке. Позади обоих — два миноносца, в кильватере, в общую линию.

Эссен повёл бинокль по всей колонне, крейсер за крейсером, миноносец за миноносцем, померил глазом интервалы. Задержал бинокль на головном.

Головной шёл с отставанием.

Он отставал не сильно — ровно настолько, чтобы второй, идущий за ним, имел запас на случай поворота. Полкабельтова; может, чуть меньше. Не выстроенная по уставу линия, а линия, какой ходят за командиром, от которого это выстраивание однажды позаимствовали.

Эссен опустил бинокль. Не обернулся.

— Иван Иванович.

— Николай Оттович.

— Гофмайстер.

Ренгартен ничего не ответил. Записал одну строку в блокнот. Потом вышел на крыло, стал на полшага правее Эссена, бинокль держал в опущенной руке — как Бахирев, хотя до этой вахты так не делал.

Эссен стоял ровно. Дыхание выровнялось — так выравнивалось всегда, когда рука ложилась на знакомый инструмент. Флот работал, как работал двадцать лет.

В пятнадцать ноль пять он вернулся в штурманскую. Снял перчатку с правой руки, положил её рядом с фуражкой. Левую не снял.

— Владиславлеву, — сказал он в переговорную трубу в боевую рубку. — Готовить главный калибр. Дистанция открытия огня — десять миль. Дуэль — по плану.

Ответ Владиславлева пришёл через секунду, ровный, без эмоции:

— Есть, Николай Оттович. Машина работает.

Дистанция сходилась быстрее расчётной.

В четырнадцать пятьдесят восемь — двенадцать миль. В пятнадцать четыре — одиннадцать. Немец шёл на сближение: не в лоб — это было бы самоубийство для лёгких крейсеров против трёх дредноутов, — но под углом, градусов в тридцать к русской линии, так, что колонны сходились не параллельно, а под небольшим острым углом. Старая немецкая школа — подходить ближе, чтобы уравнять разницу в калибре: шесть дюймов «Грауденца» на девяти милях — помеха; на семи — уже опасность.

Эссен следил по секундной.

— Ход — прежний. Пристрелка — с «Петропавловска». Полузалпом, три орудия, средняя башня. Флажный сигнал — по моей команде.

Ренгартен кивнул сигнальщику. Сигнальщик замигал синим прожектором в сторону «Петропавловска» — три коротких, пауза, два длинных; с кормового мостика «Петропавловска» ответили тем же. Приказ принят.

В пятнадцать девять дистанция сошлась на десяти.

— Открыть огонь.

Флажок пошёл вверх на правой мачте «Севастополя». Через секунду — репетовали с «Гангута». Через три — с «Петропавловска».

В пятнадцать десять «Петропавловск» выстрелил.

Три орудия средней башни ударили почти одновременно, с тем коротким разрывом в десятые доли секунды, который давала русская система залпа: чтобы снаряды не соударялись в полёте. Три дымовых столба поднялись вверх с кормового замера — рыжие, густые, — осели набок по ветру. По палубе «Севастополя» прошла короткая волна сотрясения: удар, переданный через воду, а не воздух; человек, стоящий на мостике в двух кабельтовах от стрелявшего, слышал его сначала ногами, потом ушами.

Эссен повёл биноклем вперёд, на головной немецкий крейсер.

Одна секунда. Две. Четыре.

Три всплеска. Передний — перелёт на два кабельтовых. Средний — тоже перелёт, ближе. Задний — накрытие: в кабельтове от борта, с правого траверза.

Из переговорной трубы с боевой рубки пришёл голос Дудорова — ровный, сухой, без интонации:

— Николай Оттович. Залп лёг по группе: перелёт, перелёт, накрытие. Поправка — минус три кабельтова, угол не трогать. Следующий — через сорок секунд.

— Хорошо, Борис Петрович. Полным залпом — когда ляжет накрытие у головного.

— Есть.

В пятнадцать одиннадцать «Гангут» выстрелил по второму крейсеру. В пятнадцать двенадцать «Севастополь» — по первому. В пятнадцать двенадцать сорок — «Петропавловск» повторно, с поправкой.

Над водой встал запах. Не пороха — он был слабее, чем ожидалось, ветер сносил дым с юго-запада за корму; не горелого масла; а того, особого, который даёт корабельная артиллерия в первые минуты дела: медной трубы переговорного рупора, нагретой ладонями сигнальщиков, электрических зуммеров в боевой рубке, и ещё какого-то слабого привкуса, который моряки называют «бой пошёл» — запах работающей стали.

Немец ответил через две минуты.

Первый всплеск лёг за кормой «Севастополя» в трёх кабельтовых. Второй — по правому траверзу, в полутора. Третий — в двух кабельтовах перед носом.

— Три всплеска с большим разбросом, — сказал Бахирев тихо. — Не пристрелка. Пробный.

— У них нет на нас трёх попыток, — сказал Эссен.

— У них не будет.

«Петропавловск» дал второй залп. Накрытие. Из-за дыма прокричали с марса сигнального: «В цель!» — и через секунду поправились: «В борт у трубы!» — но это было уже лишнее, это видели все. По центральной части немецкого крейсера прошла вспышка — короткая, желтоватая, быстро погасшая, — и над трубой встал чёрный столб. Крейсер не сбросил ход.

— Поражение, — сказал Дудоров в трубу. — Полным залпом.

Эссен кивнул сигнальщику. Флажок пошёл.

В пятнадцать пятнадцать все три дредноута дали полный залп — двенадцать орудий главного калибра каждый, — тридцать шесть двенадцатидюймовых снарядов встали в воздухе над морем одновременно, и в воздухе их держало не больше пятнадцати секунд, после чего они легли по немецкой колонне.

«Грауденц» накрыло ещё раз — в носовой части, у якорного клюза; поднялся второй столб дыма, ниже, чернее первого. «Аугсбург» получил попадание в корму — было видно, как в воздух выбросило обломок трубы. Миноносец, шедший за «Аугсбургом», накрыло близким всплеском, развернуло на волне бортом и не сразу вернуло в строй.

На мостике «Севастополя» — ровная работа. Переговорная труба: Дудоров, поправки, данные с дальномеров. Ренгартен — у сигнальщика, репетует флажковые команды на «Гангут» и «Петропавловск». Бахирев с опущенным биноклем коротко перекрестился — правой, не выпуская табакерки в левой: пальцы сложились у самой груди, один раз, локтя от бока не отвёл. Эссен заметил боковым зрением. Не обернулся.

Владиславлев из боевой рубки передал в трубу:

— Пожар под третьей башней уменьшен, машина работает, давление в котлах — полное.

— Пожар? — Эссен посмотрел на часы.

— Короткий, от отдачи третьей пристрелочный. Тлел. Потушили.

— Добро. Котлы — полный.

— Полный, Николай Оттович. Ей хорошо.

Эссен чуть опустил бинокль. «Ей хорошо» — это сказал Владиславлев о «Севастополе», и это было так же по-владиславлевски, как «машина работает»; корабль в устах Петра Петровича не имел среднего рода и профессиональной отстранённости. Эссен это знал двадцатый год.

В пятнадцать двадцать «Петропавловск» дал третий залп. Накрытие, попадание в машинное отделение «Грауденца»; крейсер потерял ход до четырёх узлов, стал валиться из строя. В пятнадцать двадцать две «Гангут» накрыл «Аугсбурга» — попадание в ют, второе попадание — у первой трубы. «Аугсбург» держался ровнее, но и у него пошёл ход вниз, до одиннадцати, до десяти.

Ответные немецкие залпы шли один за другим и ложились без системы. Первый — по корме «Севастополя». Второй — по корме «Петропавловска». Третий — снова по корме «Севастополя»: недолёт, тот же недолёт, тот же. Поправки не вносились. Немецкие наводчики стреляли так, как будто у них не было задачи попасть, — или как будто тот, кто должен был эту задачу им поставить, её не поставил.

Эссен смотрел в бинокль на «Грауденца». Крейсер шёл с креном на правый борт, с тяжёлым чёрным дымом, но не тушил пожары — на палубе было видно движение, и это движение было неправильным, но в пятнадцать двадцать три Эссен ещё не назвал про себя того, что было неправильно.

Начало шло по плану.

Он так и сказал про себя: по плану. И посмотрел на часы.

Часы показали пятнадцать двадцать три.

В пятнадцать двадцать пять «Петропавловск» дал четвёртый залп по «Грауденцу». Накрытие. Два видимых попадания — в среднюю трубу, в кормовую башню. В пятнадцать двадцать семь «Гангут» дал третий по «Аугсбургу»: два попадания — в носовую часть и в правый борт у ватерлинии. В пятнадцать двадцать девять «Севастополь» получил в правый траверз один немецкий снаряд — случайный, не из пристрелочного ряда, лёгший рикошетом в тонкую броню верхнего пояса, без пробития, без пожара, с выгнутым наружу листом в двадцать квадратных футов и с одной лёгкой контузией у наводчика правого кормового казематного орудия. Владиславлев доложил в переговорную трубу — короткое:

— Николай Оттович. Попадание в правый борт, выше ватерлинии, без пробития. Расчёт цел. Ей дурно.

— «Дурно», Пётр Петрович?

Владиславлев помолчал в трубе три секунды.

— Машина стучит, — сказал он потом. — Не по-своему. Давление в котлах — прежнее; отсчёт оборотов — прежний; температура в машинном — прежняя. А стучит не по-своему. Я слышу.

— Слышите.

— Слышу, Николай Оттович.

— Добро. Держите ход.

— Есть.

Эссен отпустил трубу. Посмотрел на Бахирева. Бахирев смотрел на воду прямо перед собой, не в бинокль — на воду под бортом.

В пятнадцать тридцать две Дудоров передал в переговорную:

— Николай Оттович. По «Грауденцу» — восьмой точно установленный. По «Аугсбургу» — пятый. Дистанция — семь с половиной миль, постоянная.

— Постоянная?

— Они не меняют хода. «Грауденц» в машинное получил — должны были залить симметричный отсек, выровнять крен. Не залили.

Эссен взглянул в бинокль. «Грауденц» шёл с тем же четырёхузловым ходом, который вышел из него после первого попадания в котельное отделение; но у поверхности воды в районе машинного пошёл пар — не облаком, а короткими, равномерными выбросами, как если бы снизу что-то работало наперекор повреждению. Чёрный дым над трубами был густой, но его никто не тушил — ни одной фигуры у пожарного шланга на ютовой палубе не было. И ремонтных групп у пробоин в борту — тоже не было.

— Борис Петрович. — Эссен подержал трубу у губ. — Наводчикам — продолжать. По «Грауденцу» — в рубку. По «Аугсбургу» — в руль.

— Есть.

В пятнадцать тридцать шесть «Аугсбург» повернул на сто восемьдесят градусов.

Не по дуге, как поворачивают на контркурс — выходя из-под огня, раскрываясь к линии, чтобы уйти за кормой своего второго крейсера, — а круто, с креном на левый борт, в одну короткую циркуляцию, в двух кабельтовах от собственного мателота, не подавая никакого сигнала. Корма «Аугсбурга» прошла от носа «Грауденца» так близко, что на мостике «Севастополя» — в семи с половиной милях от места — было видно, как у носа «Грауденца» расходится волна от чужого прохода. Столкновения не случилось; но расчётом оно должно было случиться.

— Иван Иванович.

— Да, Николай Оттович.

— Вы видели сигнал?

— Никакого.

— Ни флажкового. Ни прожекторного. Ни дыма.

— Ничего, Николай Оттович.

В пятнадцать тридцать восемь «Аугсбург» снова развернулся — на те же сто восемьдесят, в той же короткой циркуляции, с тем же креном, — и лёг на прежний курс. Место в строю он занял без оглядки на второго, чуть сместившись к юго-востоку, не там, где был.

Эссен посмотрел на Бахирева.

Бахирев, не поднимая глаз от воды:

— Нико Отыч.

— Да.

— Так не ходят.

— Да.

В пятнадцать сорок первый миноносец немецкой колонны отстал от «Аугсбурга» на три кабельтова — больше, чем допускал охранный порядок. Никто не сбавил хода, ожидая его; никто не дал сигнала; «Аугсбург» ушёл вперёд. В пятнадцать сорок два миноносец вернул дистанцию, догнав колонну, сам собой. В пятнадцать сорок пять он отстал снова, на четыре кабельтова — и снова догнал, через две минуты, ровно, как если бы расстояние держалось не расчётом, а пружиной.

Ответные немецкие залпы продолжали ложиться без поправки: один — по корме «Севастополя», второй — тот же недолёт, тот же, третий — снова тот же, как если бы наводчик трижды подряд выставил угол, но не записал, куда легла предыдущая попытка.

Русские били точно. «Петропавловск» — девятое попадание по «Грауденцу», десятое; «Гангут» — шестое по «Аугсбургу», седьмое. Крейсера горели. Не тушили. Шли.

Эссен опустил бинокль. Постоял молча. Поднял.

— Иван Иванович.

— Да, Николай Оттович.

— У них кто-то командует?

Ренгартен ответил не сразу. Перевёл бинокль — сам, впервые за вахту, на две секунды к глазам, — на «Аугсбурга»; задержался на ютовой палубе, где ни одно движение фигур не совпадало с тем, что делал корабль. Опустил бинокль.

— Не знаю, Николай Оттович.

Они постояли. Немецкая эскадра — два горящих крейсера, два миноносца в строю, теряющемся по ходу, — шла тем же курсом, с той же скоростью, что и час назад, к точке, в которой её должны были добить. Шла, словно у неё была инструкция.

Бахирев сказал тихо, не глядя ни на кого:

— С ума они там посходили все, что ли?

Эссен повернул к нему голову. Бахирев не повторил. Смотрел в воду.

Из переговорной трубы от Владиславлева, ровно:

— Николай Оттович. Машина стучит сильнее. Ход не сбрасываю.

— Не сбрасывайте, Пётр Петрович.

— Есть.

Эссен поднёс бинокль к глазам. В пятнадцать сорок восемь «Грауденц» получил очередное попадание — двенадцатый точно установленный, по носовой башне; башня дёрнулась, перекосилась на погоне, подняла стволы под углом в пятнадцать градусов к небу и осталась так. У орудия номер два сорвало крышу замка. Внутри башни должен был пойти пожар — в подаче всегда полузаряд; пожар пошёл. На палубе у основания башни повалил дым — чёрный, с красным нутром.

Никто из команды крейсера к башне не подошёл.

Эссен смотрел.

Смотрел долго — дольше, чем положено смотреть командующему, который только что отдал приказ и ждёт следующего. Ренгартен рядом молчал. Бахирев за его левым плечом молчал. В переговорной трубе молчал Дудоров. Из боевой рубки молчал Владиславлев.

На «Грауденце», у носовой башни с поднятыми к небу стволами, в чёрно-красном дыму, — не было никого.

Эссен повёл бинокль дальше по палубе.

Там были люди.

Не у башни — у башни никого, — а по всей средней части, и на шкафуте, и у противоминных орудий левого борта, и на ютовой площадке, и у кормовой надстройки: матросы, унтер-офицеры, в немецких бушлатах, в тёмных робах машинной команды. Стояли. Кто у поручня, кто у основания мачты, кто рассыпанно в центре. Палуба кренилась на правый борт уже градусов на восемь — крейсер брал воду в пробоину у ватерлинии, — и они подстраивались под крен корпусом, чуть сгибая колени, как стоят на учениях при качке.

Никто не тушил.

Ни одного матроса у пожарного шланга. Ни одной фигуры, идущей к шлюпкам — а шлюпбалки правого борта уже касались воды, шлюпки были на местах, их не спускали. Ни одной головы, наклонённой к воде — у немцев, когда корабль тонет, матрос всегда смотрит в воду прежде, чем прыгнуть, это было во всех флотах, в которых смотрят на воду.

Эссен повёл бинокль медленнее. По одному.

У левого борта, у противоминного орудия — пожилой унтер, плотный, без фуражки, с седоватой, коротко стриженой головой. Руки у бедра. Стоял прямо, с той лёгкой подстройкой корпусом под крен, которую даёт двадцать лет моря. Лицо — в полупрофиле; глаз не было видно.

На трапе, ведущем вниз к центральному посту, — двое молодых, рядом, плечом к плечу. Один — с повязкой на левом запястье, въевшейся в бушлат: бинт, наложенный кем-то час назад. Второй — без повязок, с прямой спиной, руки тоже опущены. Не разговаривают. Не смотрят друг на друга.

У бакового орудия на самом носу — один. Молодой, по виду лет двадцати, в повседневной робе без бушлата: крейсер в бою, команда у орудий — в чём были утром. Ростом высокий. Стоял спиной к «Севастополю», лицом к баку, куда через три минуты должна была зайти вода. Руки у бёдер. Не сжаты в кулаки. Просто опущены.

Нос крейсера уже шёл вниз. Медленно. Градуса два, может три.

К баковому орудию подходил огонь.

Он пришёл не сверху, с горящей башни; он пришёл снизу, от пробоины — по палубному настилу, по щелям, где за час боя набралось масло и пролилось, где щепки от разлетевшегося лафета сушились при работающих орудиях. Шёл узкой полосой, чёрной внизу, красной сверху. Перешёл через доски, поднялся до уровня ног матроса у орудия. Захватил низ брюк.

Матрос не отшатнулся.

Не сделал полшага назад. Не шевельнул корпусом, чтобы перенести вес. Огонь поднялся до колен, захватил робу, перекинулся выше пояса. Матрос — не сбил пламени. Не ударил рукой по огню. Руки так и держались у бёдер.

Огонь дошёл до пояса.

Потом до груди.

Потом до плеч.

Матрос не упал.

Стоит.

Стоит.

Стоит объятый пламенем.

Эссен опустил бинокль.

Холодный воздух ударил в левую щёку — не ветер сменился, а бинокль убрался от лица, и то, что было за окулярами, стало снова октябрьским морем в семи с половиной милях отсюда. Правая рука в перчатке лежала на поручне. Эссен не помнил, когда её туда положил.

Он попробовал — как ищут опору — вспомнить хоть что-то похожее. С Порт-Артура девятьсот четвёртого. С Макаровской вахты. С «Новика» двенадцатого года. Никого. Ровное место, на котором должна была быть память.

Поднял бинокль во второй раз.

У бакового орудия «Грауденца» стояла обугленная фигура. Чёрная, ровной высоты, с угадывающимися плечами и угадывающейся головой. Пламя с неё сошло — нечему было гореть. Фигура стояла.

— Дудоров.

Голос вышел сухой, ровный.

— Николай Оттович, — из переговорной.

— Вы смотрите?

— Смотрю.

— Что вы видите?

Пауза в трубе. Короткая.

— Стоит.

— Да.

Эссен опустил бинокль второй раз. Третий раз не поднял.

Ренгартен на левом плече у Эссена молчал. Блокнот был в его правой руке — закрытый, с карандашом, всунутым между страниц. Не открывал. Впервые за вахту не раскрыл блокнот.

Бахирев за левым плечом Эссена, у перил, смотрел на воду. Не на «Грауденца». На свою воду под бортом «Севастополя». Губы не двигались.

«Грауденц» пошёл быстрее. Крен увеличился до двенадцати градусов. Нос зашёл под воду до клюза. Шлюпбалки правого борта зачерпнули. Шлюпки заплескало, они закачались, одну сорвало с тросов и унесло, полупустую.

Полупустую.

Эссен повёл бинокль по палубе ещё раз — последний. Матросы стояли. Унтер у левого борта — на том же месте, корпусом перенёс вес под возросший крен, не двинув ногами. Двое молодых на трапе — так же, плечом к плечу, бинт всё так же; но вода у трапа стояла теперь выше пояса, и оба, не меняя позы, с той же прямой спиной, уходили в неё. Не задержавшись. Не отдёрнув руку.

Вода закрыла их по шею.

Потом выше.

Унтер у противоминного орудия стоял по грудь, по плечи, по подбородок; когда вода подошла к глазам, он не закрыл их и не сделал вдоха. Голова ушла под поверхность так, как уходит голова человека, который не собирается её вынуть. Место, где он стоял, сомкнулось. Ряби не было.

Обугленная фигура у бакового орудия стояла на прежнем месте. Нос крейсера шёл под воду вокруг неё. Она стояла. Вода подошла до колен, до пояса, до груди, до плеч; когда подошла до шеи, — качнулась. Не фигура качнулась. Вода качнула её, как качает бревно, стоящее в дне.

Потом крейсер ушёл.

Быстро. В последние десять секунд — сразу. Корма поднялась, винты в воздухе крутнулись раз, два, остановились; между ними выросло пустое пространство палубы, и на этом пространстве не было никого, — ни одной фигуры, оседающей к корме, ни одной, цепляющейся за леер, ни одной, прыгающей.

Крейсер скрылся.

Волна у места его ухода не несла ни одной человеческой фигуры. Только та полупустая шлюпка, сорванная с тросов, — шла одна, по ветру на юго-восток.

Эссен стоял. Бинокль — в опущенной правой руке. Левая — на поручне, в перчатке.

Он не дышал шестнадцать секунд. Потом вдохнул — коротким, неровным, каким дышат после ледяной воды. Посмотрел на часы над штурманской дверью: шестнадцать ноль одна.

За его левым плечом Бахирев сказал очень тихо — так, что это услышал только Эссен, — одну короткую фразу, которую Эссен не стал переспрашивать. Это было три слова. Первое из них было «Господи».

«Аугсбург» ушёл на дно в шестнадцать двадцать три.

Без того, что было у «Грауденца». Без фигур, стоящих на палубе. Без матроса у бакового орудия. Двумя попаданиями «Гангута» в кормовое машинное отделение — ушёл быстро, с осевшей кормой; вышли из воды шлюпбалки, одна шлюпка, пустая, оторвалась и стала боком на волне; из кубриков, сквозь выбитые порты, — всплыло белое тряпьё, форменные бушлаты, чья-то фуражка. Не живые. Не плывущие. Просто вышедшие наружу через открывшиеся щели.

Эссен записал через Ренгартена: «"Аугсбург" потоплен. Выживших — нет.»

«Новик» и «Изяслав» добили немецкие миноносцы за следующие восемнадцать минут. Один взорвался на собственных торпедах при попадании в кормовой отсек; второй ушёл боком, с командой, выбрасывающейся с левого борта. Шлюпки «Новика» сняли двадцать трёх немцев — двоих ранеными, остальных целыми, — и передали на «Севастополь». По трапу поднимались медленно; лица у всех были одинаковой серости. Никто не задал вопроса. Никто не попросил воды. Принимавший их унтер с «Севастополя» сказал потом Бахиреву, сам не понимая, зачем: «Михаил Коронатович, они не смотрят. Совсем.»

Бахирев ничего не ответил.

В шестнадцать сорок семь прекратили огонь. Дым над горизонтом стоял сразу в трёх точках: там, где ушёл «Грауденц»; там, где ушёл «Аугсбург»; и у первого миноносца, от которого по воде расходилось масляное пятно, и оно горело. Пятно догорало ровно, без движения, как если бы под ним кто-то поддерживал пламя.

Эскадра перестроилась.

По флажковому сигналу с «Севастополя» «Гангут» и «Петропавловск» заняли места в кильватере; крейсера охранения — «Адмирал Макаров», «Баян» — встали по флангам; эсминцы прикрытия растянулись в охранный ордер: «Новик» и «Изяслав» — по правому борту, «Забияка» и «Гром» — по левому, каждый в полумиле от главных сил. Курс — ноль-ноль-пять, ход — шестнадцать узлов, возврат к Ревелю через северный выход из пролива.

Эссен стоял на левом крыле. Приказ о перестроении отдал в переговорную трубу, потом ещё один — о ходе, о курсе. Голос выходил ровный, знакомый себе. Руки делали то, что делали всегда: правая сняла перчатку, вынула из внутреннего кармана часы, защёлкнула крышку, положила обратно. Перчатку надел.

Он попробовал — как ищут опору — найти этому бою пару. Моонзунд пятнадцатого года. Рижский август того же. Какой-то Цусимский эпизод из читаного в молодости. Ни одно не подошло. Бой не клеился ни к одному. То, что было в бинокле час назад, не было боем в том смысле, в каком Эссен за двадцать лет знал, что такое бой.

Он перестал искать.

Правая рука легла на поручень. Он её туда положил сам — помнил, как положил, ровно, как кладут двадцать лет. Не так, как на «Грауденце».

Бой кончился. Море стояло, как стояло с утра, — тяжёлое, в низкой волне, с той же белёсой плотностью вместо горизонта. Снег пошёл реже, потом совсем стал; с юго-запада, оттуда, где лежали на дне два крейсера и два миноносца, потянуло холодным, и в этом холодном не было ничего, кроме октября.

С «Петропавловска» ушёл вниз колокол — короткий удар, пауза, ещё. Капеллан служил заупокойное — по кому, никто не уточнял; по уставу на такие случаи поминали своих, а немцев — молчанием. Эссен на звук не обернулся.

В семнадцать ноль семь Ренгартен вышел из штурманской к левому крылу мостика с картой.

— Николай Оттович.

— Иван Иванович.

— По обратному маршруту. Минное поле у Колки — ставили вчера в темноте; штурман Шеста указывает северную кромку в девяти милях от мыса, другие два поста — в восьми с половиной. Разница — в полмили. До темноты надо сойтись на одну.

Эссен повернулся к нему — вправо, от левого борта, лицом в штурманскую. Снял правую перчатку, чтобы взять карандаш. Посмотрел на карту; прикинул глазом линию курса, прохождение через минное поле, северную кромку. На это у него ушло три секунды.

— Берите северную по Шесте. Он ставил — он и ведёт.

— Есть.

Эссен вернул карандаш. Надел перчатку. Повернулся обратно к левому крылу — лицом на норд, к тем местам, где в полумиле шли эсминцы охранения.

Глаз нашёл место, где должен был идти «Забияка». Секунду искал. Ещё секунду. Там была только вода.

«Забияки» на его месте не было.

Эссен перевёл бинокль к глазам. Место, где должен был идти эсминец, — пустая вода. Нормальная октябрьская волна, нормальный дневной свет. «Гром» шёл дальше за корму, там, где ему и полагалось, — полмили на юг от места, где должен был быть «Забияка». «Забияки» — между «Севастополем» и «Громом» — не было.

Эссен опустил бинокль. Поднял.

Ровная вода.

Ни разломанной волны. Ни буруна. Ни дымного столба. Ни масляного пятна. Ни обломка. Ни плавающего спасательного круга — круги всплывают первыми. Ни одного.

— Иван Иванович.

Ренгартен уже стоял рядом — вышел из штурманской на голос, он всегда выходил на голос Эссена, когда тот звучал вот так ровно.

— Николай Оттович.

— Где «Забияка»?

Ренгартен поднял бинокль. Подержал. Подошёл к переговорной трубе, в боевой рубке:

— Сигнальщики. Запрос на «Забияку». «Севастополь» — «Забияке». Позывной.

Ответа не было.

— Повторить.

Ответа не было.

С кормового мостика сигнальщик из рубки доложил Ренгартену: «Прожектор не принимается. На вызов — молчание.»

— Запрос на «Гром».

Через тридцать секунд — «Гром» ответил: «"Забияку" не наблюдаем. Последний раз — в семнадцать ноль пять.»

Две минуты назад.

Эссен стоял. Бинокль — в правой руке, опущенный.

— Бахирев.

— Нико Отыч.

— Они только что шли там. Я повернулся в карту — три секунды. Повернулся обратно — их нет.

— Видел краем. Когда вы повернулись — они там были. Я на вас смотрел. На них — нет. На воду посмотрел через десять секунд — их уже не было.

— Десять секунд.

— Да.

Бахирев произнёс это спокойно.

В семнадцать двенадцать Эссен отдал приказ. «Гром» — отвернуть в квадрат последнего наблюдения. «Новик» — с правого фланга обойти и присоединиться. Дозорные катера — спустить с «Севастополя» и «Гангута», два с каждого, прочесать сектор в две мили радиусом. Главные силы — снизить ход до восьми узлов, ждать.

Катера спустили.

Вернулись через час сорок.

Ни одной вещи. Ни одного тела. Ни одного круга. Ни одного обломка. Ни одной банки, ни одной фуражки, ни одного клочка ткани. Масляного пятна — нет. Дыма — нет. Свежей воронки на волне — нет. Вода была той же водой, какая была в сорока кабельтовых вокруг, — ровной, в низкой октябрьской зыби.

«Гром» и «Новик» остались на поиске. В семнадцать сорок две Эссен приказал включить судовые прожекторы — свет уже уходил. В девятнадцать сорок — прекратить. В двадцать ноль шесть эскадра пошла на Ревель.

Командир «Забияки» — капитан второго ранга, фамилию Эссен знал двенадцатый год. Офицеров — четыре. Нижних чинов — шестьдесят три. Всего — шестьдесят восемь душ. Ренгартен сел в штурманской писать список. Чернила не полились сразу; стёр перо, макнул ещё раз.

Эссен остался на крыле. Бахирев рядом. Бинокль опущен.

— Нико Отыч.

— Да.

— Их унесло.

— Да.

— Не знаю, кто.

— Не знаю.

Эссен стоял, смотрел в то место, где час назад шёл эсминец. Море было чистым. В полумиле к юго-западу «Гром» в сопровождении «Новика» ещё раз прошёл прежний квадрат, включил прожектор, провёл лучом по воде; луч упёрся в ровную поверхность, не нашёл ничего, погас.

Корабли пошли на Ревель. Эссен шёл с ними.

Шторм начался к одиннадцати. Норд-вест выкрутило до восьми баллов за час — так выкручивает иногда на Балтике к концу октября, когда пелена вверху давит, а волна внизу не успевает занять своё место, и встречные наборы ломаются один о другой под тупым углом. «Севастополь» шёл на север, в Ревель, брал волну скулой; крен доходил до восьми градусов на правый борт, возвращался, уходил на семь на левый. Двадцать четыре тысячи тонн стали ложились с борта на борт мягче, чем клали эсминцы, но и дредноут на такой волне не стоит ровно.

Эссен вышел из штурманской в двадцать три двадцать две. Ход — шестнадцать; по прокладке — до входа в ревельский рейд семь часов, если ветер не сойдёт; пеленг на маяк Тахкуна брали с кормового мостика каждый час. Ренгартен оставался у карты с младшим штурманом. Курс — ровный, флот шёл в строю. Больше на мостике Эссен ничего сделать не мог.

Он спустился в свою каюту.

Вестовой Кирилл — двадцать пятый год с Эссеном — ждал у двери с чаем и сухарями на подносе. Эссен взял чашку, кивнул. Кирилл хотел открыть дверь; Эссен сам её толкнул.

— Спасибо, Кирилл. Идите.

— Есть, Николай Оттович.

Каюта качнулась вместе с кораблём, принимая очередную волну в скулу. Переборки скрипнули ровно — знакомо, не страшно. Эссен прошёл к столу, поставил чашку на пробковый подстаканник, привинченный к столу с августа четырнадцатого, чтобы чашки не ездили в качку. Сел.

Снял тужурку. Тужурка тяжёлая — в сукне ещё сидели солёные брызги десяти часов на мостике. Повесил на крючок у переборки. Лампа на цепочке качалась медленной дугой; тени по каюте шли так же.

Из-за ширмы — узкая койка. Подушка. Шерстяное одеяло, серое, флотское. Над столом — портрет Макарова в серебряной рамке, рядом — фотография Маши в деревянной рамке, двенадцать на восемнадцать сантиметров, под стеклом, прикреплённая к переборке двумя тонкими медными гвоздиками, которые Эссен вбил сам в первый же день на «Севастополе» полтора года назад. За месяц до той поры, в ту же каюту, фотографию никто не вешал; по принятой морской привычке фотографии жён держат на столах, в деревянных подставках, чтобы можно было убрать в выдвижной ящик перед мостиком. Эссен её прибил. Ему так было удобнее: на столе лежали бумаги, стол был рабочий, а лицо Маши рабочим не было.

Каюта качнулась сильнее.

Эссен держал чашку двумя пальцами за ушко, пил медленно. Чай был горячий, с сахаром; Кирилл знал, как. Эссен смотрел в бумагу перед собой — вахтенный журнал, лежал тот же, что и утром, обложка холщовая, с чернильным пятном в нижнем углу, старая.

Ещё качок. Что-то сорвалось за спиной.

Эссен услышал до того, как повернулся: короткий удар дерева о сталь пола, потом звон стекла, потом более мелкое — осколки разбегаются по настилу. Ещё секунда — и всё стихло.

Он поставил чашку на подстаканник. Повернулся.

Рамка лежала на полу у переборки, под тем местом, где висела. Один гвоздик всё ещё торчал из дерева; второй из рамки вышел при ударе об пол и откатился куда-то под койку. Стекло разлетелось на пять или шесть крупных кусков и россыпь мелких; самый большой лёг рядом с рамкой лицом вверх, отражая лампу. Карточка выпала из рамки; легла рубашкой вверх.

Эссен встал. Пошёл — одна рука по столу, другая по переборке: каюта качалась, идти ровно не выходило.

Присел на корточки у рамки.

Сначала — карточка. Поднял за угол. Перевернул.

Маша стояла в саду. Светлое платье, прищуренные от солнца глаза, голова чуть повёрнута — уходила от фотографа, не успела обернуться, смеялась. Лето четырнадцатого. Июнь, кажется, — сады были в цвету. Карточка цела; фотобумага не треснула. Край чуть смялся при падении, один уголок.

Эссен разгладил уголок большим пальцем. Положил карточку на стол, лицом вниз, чтобы не затянулось пылью.

В дверь постучали — Кирилл, услышал звон.

— Николай Оттович?

— Всё в порядке, Кирилл.

— Помочь?

— Нет. Я сам.

— Есть.

Эссен подождал, пока шаги Кирилла уйдут по коридору. Поднял рамку — она была цела; только в верхней части, где дерево било о сталь, шёл свежий светлый скол в полсантиметра. Стекло. Стекла не было.

Пошёл в угол каюты, где за ширмой стоял у переборки маленький ящик с судовыми мелочами: тряпка, щётка, совок — старый, флотский, с деревянной ручкой. Принёс совок и щётку. Сел обратно на корточки.

Горит матрос. Огонь — до плеч. Не шевельнулся.

Выметать осколки на качающейся палубе было сложнее, чем стоя: совок уходил из-под щётки, стекло звенело по настилу, большие куски приходилось брать пальцами. Эссен брал. В перчатках бы не почувствовал; перчатки снял ещё в штурманской. Один осколок порезал подушечку большого пальца левой руки — короткий, чистый порез, на ноготь вниз. Эссен не посмотрел на палец. Продолжал выметать.

Унтер у левого борта. Двое молодых на трапе, плечом к плечу. Вода поднимается по шее. По подбородку. По глазам. Никто не закрыл рта. Никто не вдохнул. Ушли так.

Когда пол был чист, он встряхнул совок над мусорной корзиной; осколки легли с тем же звоном, которым упали. Щётку и совок поставил обратно в ящик.

Постоял у стола. Взял карточку, повертел в руках. Перевернул лицом вверх. Положил на стол, рядом с вахтенным журналом, — под углом, чтобы видеть Машу, когда пишет.

Рамку с одним гвоздиком убрал в верхний выдвижной ящик стола. Туда же — второй гвоздик, который нашёл под койкой на обратном пути. В ящике уже лежали два письма из дома, не открытые ещё с позавчера, и пустая коробка от папирос, которую Эссен забыл выбросить в марте.

Ящик задвинул.

Порез на пальце затянулся от солёного воздуха — крови больше не шло, тонкая полоска бурого края остывала на коже. Эссен сел. Придвинул чашку, допил холодный чай в три глотка. Поставил чашку.

Открыл журнал. Взял перо. Обмакнул.

Перо держал ровно. Лист лежал перед ним; слева от листа — Маша, в саду, прищурившаяся, без стекла между ней и воздухом каюты.

Эссен посмотрел на неё одну секунду. Потом опустил глаза на бумагу.

29 октября 1916 года. Операция в Ирбенском проливе.

Ход пера был ровный, нажим привычный. Перо скрипело коротко, в такт качке. Эссен писал по принятой в Балтфлоте форме — без нумерации пунктов, сплошным абзацем, тем порядком, которым заносил записи в штабной журнал с девяносто восьмого года. Первый абзац — обстановка. Второй — состав эскадры и порядок. Третий — бой.

В четырнадцать пятьдесят семь обнаружена германская эскадра в составе двух лёгких крейсеров и двух миноносцев, идущая курсом норд-норд-вест в Ирбенском проливе. В пятнадцать десять по флажковому сигналу с флагмана «Севастополь» открыт огонь главным калибром. В шестнадцать ноль одну «Грауденц» потоплен. В шестнадцать двадцать три «Аугсбург» потоплен. В шестнадцать сорок четыре потоплены два миноносца. Снято на борт «Севастополя» — двадцать три человека команды с немецкого миноносца № 2. Огонь прекращён в шестнадцать сорок семь.

Макнул перо. Писать дальше было легко — четвёртый абзац, потери и замечания, шёл по той же форме.

Потери на эскадре: эсминец «Забияка», капитан 2 ранга М. П. Кедров, четыре офицера, шестьдесят три нижних чина. Всего шестьдесят восемь душ. В семнадцать ноль семь эсминец был в охранении левого борта флагмана, в полумиле; к семнадцать ноль восемь — не наблюдался. Поиск дозорными катерами и судовыми прожекторами с семнадцать двенадцать до девятнадцать сорок. Обломков, тел, плавучих предметов не обнаружено. Масляного следа не обнаружено. Утонул без свидетелей.

Перо дошло до точки. Эссен поднял его, подумал полсекунды и написал дальше:

Странно.

Перечитал.

Строка «Странно.» стояла после «Утонул без свидетелей.», одним словом, с точкой, тем же нажимом, что и вся запись. Слово стояло прямо и смотрело на него.

Эссен смотрел на слово.

Потом левой рукой — правая ещё держала перо — сдвинул чуть в сторону карточку с Машей, так, чтобы она не попадала в поле зрения над листом. Карточка легла на край стола. Лицо Маши ушло из-под настольной лампы в тень.

Правой рукой Эссен провёл пером два раза поверх слова «Странно.» — крест-накрест, ровной линией, не сильнее, чем нужно, чтобы слово перестало читаться. Чернила легли плотно; слово ушло под ними, стало чёрным прямоугольником с еле угадывающимся хвостиком буквы «н» внизу.

Обмакнул перо. Написал на следующей строке:

Причина потери устанавливается.

Промокнул лист промокательной бумагой. Подождал, пока чернила станут неподвижными. Перечитал весь абзац — от «Потери на эскадре» до «Причина потери устанавливается». В абзаце всё было.

В абзаце не было горящего матроса у бакового орудия «Грауденца». Не было пожилого унтера, уходящего под воду без вдоха. Не было двух молодых на трапе, плечом к плечу. Не было повторных разворотов «Аугсбурга» на сто восемьдесят без сигнала. Не было масляного пятна первого миноносца, горевшего ровно. Не было фразы Бахирева из трёх слов. Не было трёх секунд, за которые исчез «Забияка», и не было десяти секунд, за которые его не увидел Бахирев.

Всё это было не в журнале. Это было в Эссене.

Он закрыл журнал. Положил перо на держатель. Поставил чернильницу на пробковый квадрат, приклеенный к столу, чтобы в качку не ездила.

Придвинул карточку обратно. Маша вернулась из тени под лампу. Лицо её — по-прежнему прищуренное, смеющееся, ушедшее от фотографа летом четырнадцатого, — было такое же, каким было двумя часами раньше и каким было двумя сутками раньше, в Ревеле, на переборке каюты, за стеклом.

Эссен сидел ещё минуту.

Поднял голову. Часы на переборке — переборочный хронометр, лужский, в латунной оправе, шёл с ноль третьего года, два раза в сутки сверяемый с главным по флаг-времени — стояли. Стрелки указывали на семнадцать ноль восемь. На «Севастополе» переборочные часы шли. Это была одна из тех вещей, которые ходили на корабле как машина и компас. Эссен встал, подошёл, посмотрел в латунный циферблат. Завода хватало на двое суток; завёл вчера в восемнадцать, как всегда. Стрелка секундная неподвижна. Положил палец на стекло. Холодно — как обычно. Опустил руку.

В журнал не записал.

Потом прикрутил лампу на четверть ниже — круг зелёного света сузился до размеров блюдца, — но не погасил. Лёг на койку в тужурке, не разуваясь, положил руки поверх одеяла.

«Севастополь» шёл на Ревель. В скулу била волна — ровно, знакомо, восемь баллов выкручивали в семь, снег шёл редкий, наземный. До рейда оставалось шесть часов.

Эссен закрыл глаза.

Не уснул.

Глава 6. «Audacious». Часть 1

Глава 6. «Audacious». Часть 1

17–20 ноября 1916 года. Скапа-Флоу.

Эллиот постучал в пять сорок семь.

Джеллико уже не спал четверть часа. В Скапа в ноябре рассвета не было — с пяти до восьми в каюту командующего сочилась одна серая полоса над тумбой письменного стола, и по этой полосе он в последние дни проверял время, не доставая часов. Со Сент-Панкраса он вернулся одиннадцать ночей назад и с тех пор просыпался раньше, чем нужно, и лежал.

— Сэр?

— Войдите.

Эллиот вошёл — в шинели, не успел снять с трапа. В правой руке сложенный лист, в левой фуражка с сырым сукном. От щёк тянуло холодом верхней палубы.

— «Audacious», сэр. Сигнальный пост с Хокс-Саунд двадцать минут назад. Входит на рейд. На мачте — возврат после патруля. Семафорный ответ — отсутствует. Ход — малый.

Джеллико принял лист. Донесение краткое, пять строк, подписано старшиной поста. Он прочёл дважды.

— Машины?

— Идёт под своим. Рейдовая буксирная выходит параллельно. Санитарная по вашему распоряжению — в готовности.

— Мэдден.

— На мостике, сэр.

— Иду.

Эллиот вышел.

Джеллико одевался без спешки. Гриффитс с вечера выложил повседневный синий, и шинель сохла не в каюте, а у каминной решётки в гардеробной за переборкой; ткань держалась мягкой. Пенсне. Во внутреннем кармане — письмо Гвен, сложенное с одиннадцатого ноября.

От каюты командующего до адмиральского мостика «Iron Duke» был один пролёт трапа и двадцать шесть шагов по коридору. Джеллико шёл обычным счётом, но на лестнице взялся правой рукой за медный поручень на третьей ступеньке и задержался на полсекунды — пуля в левом лёгком утром в сырую погоду давала о себе знать раньше, чем он добирался до мостика. Вышел в шесть ноль четыре. На крыле мостика тянуло угольным дымом от кормовой трубы и сыростью от наветренного борта.

Внешний рейд Скапа-Флоу с восьмого ноября перестал быть тем рейдом, на котором он служил с августа четырнадцатого. На бочках к зюйд-осту, в двух с половиной милях от «Iron Duke», стояли тёмные силуэты: два дредноута класса «Nassau», линейный крейсер «Moltke», пять лёгких крейсеров. На грот-реях белые полотна, не снятые с восьмого. Дальше за ними, ниже по течению — транспорты, угольщик, буксир с баржей. Британская патрульная цепь в три узла обходила дежурной вахтой. Зрелище одиннадцатого дня подряд, и оно за эти одиннадцать дней не перестало быть странным.

В шесть ноль-ноль с «Moltke» прозвучал корабельный колокол — восемь ударов, конец ночной вахты. На «Iron Duke» свои склянки ударили через три секунды: вахтенный старшина пропустил немецкую. Одиннадцатый день они били в такт. Никто на флоте не отдавал таких распоряжений — ни британцам, ни немцам. Служба шла сама.

У картушки лежал Маклауд, штабной кот. В двенадцатом году обходил мостик три круга, в пятнадцатом — два, после Ютланда — один. Сегодня не встал.

Мэдден стоял на правом крыле «Iron Duke». В перчатках. В шинели, застёгнутой только на нижнюю пуговицу подкладки — как у него обычно в утренние вахты. У картушки — вахтенный лейтенант, молодой, лицо сосредоточенное. Справа, у поручня, сигнальщик с биноклем на ремне. Все молчали.

— Сэр Джон.

— Чарльз. Где он?

Мэдден показал биноклем, не поднимая к глазам.

Джеллико взял свой со штатной подвески у правого борта. Настроил на расстояние тысячу двести ярдов — примерное — и навёл в створ.

Туман стоял на четыре балла. У поверхности видимость не превышала пяти кабельтовых; выше облака разорванные, свинцового оттенка, шли от норд-веста. Сквозь серую стену, шагом малого хода, двигался силуэт большого двухтрубного дредноута класса «Кинг Джордж Пятый». «Audacious», вторая боевая эскадра, ушедший десятого ноября в Немецкую бухту с разведывательным патрулём — первый выход Гранд-Флита в Зону после приёма Шеера. Передняя труба дымила ровно, задняя слабее, будто на половине котлов. Башни на местах, стволы в походном. Полубак чистый. Мачты в порядке, флаги на грот-рее — возврат после патруля, без запроса лоцмана.

На мостике — никого. У пеленгов — никого. На крыльях — никого.

— Семафорный ответ?

— Нет с четырёх сорока, сэр, — сказал вахтенный. — Постов не спрашивает. На наш вызов не отзывается.

Джеллико опустил бинокль.

— Катер.

— Готов, сэр, — сказал Мэдден.

— Пойдёшь ты.

— Да, сэр Джон.

Мэдден забрал со штурманского столика вторую шинель — свою, не штабную — и прошёл на левое крыло к трапу. Джеллико смотрел ему в спину четыре секунды. Потом вернулся к биноклю.

Катер отошёл от левого борта «Iron Duke» в шесть ноль девять. Описал полукруг по ветру, лёг на курс вест-зюйд-вест, пошёл к «Audacious». Буксирная «Ocean» уже подошла к его левому борту и упёрлась кормой в чугунный кранец. Катер подступил к правому трапу, тому, что обычно для приёма гостей, и встал. Офицер в катере поднял руку. Сверху кто-то сбросил верёвочный трап. Мэдден поднялся.

Джеллико смотрел. Силуэт «Audacious» в тумане не изменился. За годы службы он знал расположение боевых постов каждого дредноута Гранд-Флита — где кубрики, где умывальники, где артиллерийская кладовая, где кают-компания офицеров машинной службы, — и сейчас, на расстоянии тысячи ярдов, видел в корабле одно: то, чего не видел ни на одном возвращавшемся из похода судне за тридцать два года службы. Вдоль борта ни одного человека. Ни матроса с лотом. Ни вахтенного у трапа. Ни сигнальщика у поручней.

Сорок минут — дольше обычного, но не подозрительно. За это время офицер с катера мог обойти мостик, заглянуть в рулевую рубку, спуститься в штурманскую, вернуться.

В шесть сорок девять катер отошёл от «Audacious» и пошёл обратно.

Мэдден поднялся на мостик «Iron Duke» через трап с рывком. Шинель мокрая на правом плече. Пояс отпущен на одну дырку. Перчатки в левой руке, не на руках.

— Джон.

— Чарльз.

— Девятьсот двенадцать человек, — сказал Мэдден. — Живых — двое.

Джеллико посмотрел на него. Мэдден выдержал взгляд.

— Двое.

— Слепой кочегар и глухой юнга. Обоих перевели на катер, не спрашивая. Они в лазарете «Iron Duke», хирург у них сейчас.

— Команда?

— Повешены на трапах, сэр. В кубриках. В воде за бортом — привязаны собственными концами к леерам. На палубе — рядами, по двое, в форме, руки сложены. Ни одного в позе сопротивления.

Пауза в четыре секунды. У сигнальщика на правом борту бинокль качнулся на ремне и лёг обратно.

— Выстрелов?

— Снаряды в погребах, сэр. Ни один не сдвинут с места. Башни в походном. Машины в полном порядке. Уголь на полных бункерах. Руль в положении малого левого. Кто-то держал курс. До последнего. — Мэдден помолчал. — Или до того, что в них считалось последним.

— Журнал?

— Вахтенный в рулевой рубке. Последняя запись — тринадцатого ноября, двадцать три сорок шесть, Северное море, пятьдесят пять пятьдесят два норд, один ноль градусов ост. Стандартная: курс двести семьдесят, ход одиннадцать, облачность десять баллов, ветер нордост пять.

— Тринадцатого.

— Да, Джон. С тринадцатого до входа на рейд — четыре с половиной суток без единой записи. Корабль шёл сам.

Мэдден положил на штурманский столик один сложенный пополам лист.

— Рапорт второго вахтенного. Он был старшим на катере. Писал на обратном, карандашом. Я ещё не читал.

— Я прочту в рубке.

— Да, Джон.

Джеллико взял лист и сошёл в боевую рубку. Внутри было чуть теплее — штурманский стол с лампой, медь на переборке, карта Северного моря на пробковой доске, немецкие курсы, отложенные до четвёртого ноября синим. Он сел на штурманское кресло, снял пенсне, протёр платком из внутреннего кармана, надел обратно. Открыл лист.

Рапорт был написан карандашом, прописью, ровными строками, как в училище. Джеллико пошёл сверху.

«Осмотр начат в шесть восемь. Поднялся по правому трапу. На мостике — один вахтенный матрос, повешен на поручне правого крыла. Плотный узел из линя. Лицо повёрнуто в сторону кормы. На лице — нет ни одного признака страха.»

Джеллико остановился.

«На лицах — нет ни одного признака страха».

Он перечитал.

Первую гипотезу, сложившуюся у него в голове за сорок минут ожидания — паника, бунт, мятеж в полном экипаже одного дредноута, чего в истории Королевского флота не было никогда, — Джеллико отодвинул, не позволив ей дойти до слова «бунт». Бунт оставляет лица. Паника оставляет лица. Это лицо было спокойным.

Он продолжил.

«Рулевая — старшина у штурвала, руль держал в полуленте малого левого. Лицо — то же спокойное. Позы — семеро, на стульях и стоя, будто на похоронной вахте. Машинное отделение не осмотрено: не спускался без санитарной службы. Лазарет — две койки, обе живые. Один слепой, один глухой, оба худы. Списков экипажа в капитанской каюте не нашёл — сейф закрыт, ключей не обнаружено. Подсчёт тел — предварительный, девятьсот двенадцать.»

Джеллико сложил лист.

Сидел пять секунд. Встал. Вернулся на мостик.

— Чарльз. Буксирная — на швартовку. Санитарная — готовить с хирургами. Допрос живых — только после осмотра врача, не раньше. Если попытаются раньше — отказывать моим именем.

— Да, Джон.

— Краткое в Адмиралтейство — через два часа. Факты. Без гипотез.

— Без гипотез, — повторил Мэдден.

— И Хэнки — копию. Отдельно.

— Да.

Джеллико посмотрел на «Audacious» ещё раз. Силуэт в тумане не изменился. Корабль стоял так, как и полагалось стоять боевому судну по возвращении, — тихо, холодно, без внешних признаков чего-либо, кроме возврата.

— В каюту, Чарльз. Через час прошу.

Мэдден кивнул.

Джеллико сошёл с мостика.

В каюте командующего на «Iron Duke» всегда был один порядок. Стол справа от двери, кресло к правому борту, лампа с тёмно-зелёным абажуром — такая же, как в Адмиралтейской арке, флот возил с собой для своих адмиралов одного образца. На столе три папки, выровненные по левому краю: жёлтая повседневная, синяя штабная, зелёная личная. Поверх жёлтой, из-под угла, торчал один ровно обрезанный край. Серый. Не убранный с седьмого ноября.

Джеллико подошёл к столу. Не сел. Стоял.

Серый конверт Хардкастла лежал там, где лежал одиннадцать суток. Ровно под жёлтой папкой, с двумя пальцами бумаги над ним, сдвинутой Джеллико при первом просмотре. Он тогда сдвинул, чтобы не забыть.

Не забыл.

Он смотрел на этот угол. Посмотрел тридцать секунд.

Не достал.

Пока — нет.

Холл прибыл в каюту Джеллико в восемь двенадцать вечера. Катер из Терсо шёл через Пентленд-Фёрт тремя узлами против ветра — норд-вест пять баллов, дождь со снегом, видимость две мили. В восемь двенадцать Гриффитс открыл дверь.

Холл вошёл. В шинели, в морской фуражке — не гражданской. Сапоги мокрые до голенищ, на правом — тёмная полоса выше, где он опёрся об обрез катерного трапа. Воротник рубашки у подбородка влажный. В правой руке кожаная депеш-сумка. В левой — бриаровая трубка, прижатая ладонью.

— Сэр Джон.

— Реджинальд.

— Простите за час.

— Час ваш.

Джеллико показал на кресло у правого борта. Гриффитс подал чай, вышел, закрыл дверь. Лампа над столом горела ровно, подкрученная до нормы — не прикручена, не погашена.

Холл сел. Не сразу. Сначала поставил сумку у ножки кресла, потом сел. Достал кисет, насыпал, примял большим пальцем — медленнее, чем в Рипли. Спичка погасла у коробка. Вторая тоже. Третья взялась; он втянул, выдохнул в сторону, вне прямой линии к Джеллико, и только тогда посмотрел ему в глаза. Дым пошёл к подволоку; в каюте устоялась латакия — тот же кентский табак, что в Рипли, только тоньше, растянутый на дорогу.

Веко моргнуло.

— Сэр Джон. Полковник Уиткомб.

Джеллико ждал.

— Полковник восемнадцатой восточной. Тот самый, с кем работал Прайс. Кросс — до Прайса. Фосетт — до Кросса. Одно лицо. Один источник для всех троих.

— Фамилия была при Прайсе.

— При Прайсе я её не назвал. Сегодня называю. С третьего ноября Хардкастл перевёл его в отдельную палату, и Прайсу был дан доступ по моему запросу. С восьмого по пятнадцатое — ещё двое. Мои писаря. Уильямс и Бут, фамилии в рапорте. По моему распоряжению: расшифровка писем, которые полковник пишет жене. Задача — посмотреть, не появилось ли у него сдвига в грамоте, каких-либо знаков.

— Появилось?

— Нет, сэр. Грамота в норме. Результата по задаче нет. Но у обоих писарей — к семнадцатому ноября — по двенадцати и по девяти листов в ящиках столов. Те же. Что у Прайса. Бут — тот, у которого девять — позавчера вечером пытался сжечь. Четыре вытащил из огня. Голыми руками.

Джеллико смотрел на трубку в руке Холла. Дым шёл тонкой вертикалью. Потом Холл повернул кисть, и дым сорвался, пошёл вбок.

— Пять на одного.

— Четыре живых, сэр Джон. Фосетт — первый, покойный. Из оставшихся: Кросс в Нетли, Прайс в Нетли, Уильямс и Бут пока при мне. Уильямс с пятнадцатого не заходит в Рипли, работает дома; я его не беспокою.

— Кривая.

Холл поставил трубку на край пепельницы. Достал из нагрудного кармана один сложенный лист. Развернул. Не передал — положил перед собой, прикрыл ладонью.

— Два параметра. Плотность — часы в сутки рядом с полковником, лицом к лицу, с записью или без. Состояние — всё, что не плотность. Здоровье, сон, еда. Удары за последние недели — по семье, по службе, личные. Стресс, усталость, потеря.

Холл опустил взгляд на лист под ладонью.

— Фосетт. Полтора часа в день, здоровый. Шесть суток до первых рисунков. Кросс. Два часа в день, сын с июля на Сомме. Пятеро суток. Прайс. Час в день, здоровый. Трое. Уильямс. Час сорок, здоровый. Пятеро. Бут. Час двадцать, в октябре потерял брата в Месопотамии. Четверо.

— Формула?

— Плотность, умноженная на состояние. Грубо. Предсказывает в пределах двух суток. Это кривая, не формула — но ею можно пользоваться.

— И правило.

— Десять минут в день для здорового. Для кого-либо из нас, — Холл на секунду поднял глаза, — сегодня не существует «здорового», сэр Джон. Я бы сказал, для Кабинета — пять.

Джеллико молчал.

Холл убрал лист обратно в карман.

— Я более не пошлю к полковнику никого. Я буду говорить с ним сам. Два раза. Общим временем — не дольше двадцати минут за десять дней. По возвращении — пойду не в Рипли. В Нетли. Решение принято сегодня утром.

Джеллико посмотрел на него.

— Реджинальд.

— Сэр Джон.

— Вы себя считали здоровым.

— Нет, сэр Джон. Я знаю, где я нахожусь. Разница, сэр Джон, — мне сорок седьмой. Прайсу был тридцатый.

Пауза.

— Немцы.

Холл кивнул, не переменив позы.

— Восьмого ноября, при приёме армады Шеера в Хэрвиче и Гарвиче, трое наших офицеров вошли на борта в первый день. Разъяснение вашего приказа не дошло до уровня мичмана. Формально мы его не нарушили. Фактически — трое работали. Каждый по полтора-два часа. Из них лейтенант Темпль к вечеру шестнадцатого перестал говорить. В Нетли с утра семнадцатого. Двое других ведут листы по-прежнему, но оба минувшей ночью испросили перевод подальше от воды.

— Темпль.

— Хардкастл примет.

— Трое.

— Трое, сэр Джон. Ваша интуиция утром седьмого была верна.

Джеллико помолчал.

— Я утром седьмого не знал, почему пишу так.

— Тогда не знали. Теперь знаете.

— Лучше бы не узнал.

Пауза. Трубка Холла догорала. Он не подносил.

— Сэр Джон. Второе.

Холл потянулся к сумке. Вынул. Положил на стол между ними ещё один конверт. Сургуч жёлтый, не красный, — гражданский образец; на лицевой стороне — штамп штаба лагеря Дунфермлин, внизу рукой майора Чалмерса, коменданта, которого Джеллико знал с января: «Лично командующему Гранд-Флит. Просьба адмирала Шеера.»

— Что это?

— Вторая половина того, за чем я приехал. Мог бы отправить почтой — не стал. Чалмерс передал мне на станции в Инвернессе в пять тридцать утра, выехал из Дунфермлина специально. С его слов: адмирал Шеер тринадцатого числа подал официальную просьбу через коменданта — о свидании с командующим Гранд-Флитом. Лично. На территории лагеря или в любом ином месте, каком Вы сочтёте нужным.

— Предмет?

— Не указал. Отказался. На вопрос коменданта — что передать? — сел за стол и написал одну строку. Конверт при мне не вскрыт.

Джеллико положил пальцы на конверт, не торопясь. Не снял сургуч.

— Вы читали?

— Не читал. Чалмерс описал: одна строка, немецкая рука, без подписи. Я попросил не вскрывать до вас.

— Ваш совет?

— Не ходить.

Пауза.

— Обоснование?

— Плотность и состояние, сэр Джон. Адмирал Шеер провёл свою эскадру из Вильгельмсхафена через мёртвую зону трое с половиной суток. И мы не знаем, что он видел. "Господь проклял нас", помните? Если он сядет против вас и проговорит хотя бы пятнадцать минут — вы войдёте в те же кривые, что и Прайс. Возможно, быстрее.

— Правило пяти минут.

— Если согласитесь — пять. И не один на один: со мной, с Хардкастлом, с двумя санитарами. И строго не сегодня. Я бы сказал, не ранее трёх недель.

— Вы говорите «если».

— Сэр Джон. Решение — ваше. Я пришёл предупредить о кривой и о последствиях до того, как вы войдёте в комнату с адмиралом Шеером или с его листом бумаги. Это моя работа.

Джеллико смотрел на конверт. Холл — на Джеллико. Лампа — ровно.

Через минуту Джеллико сдвинул конверт к левому углу стола. Положил на него жёлтую папку, сверху — сегодняшнюю сводку по «Audacious», так, чтобы из-под бумаг торчал один ровно обрезанный край. Другой край — серый, от Хардкастла — из-под той же жёлтой папки выглядывал углом правее.

Два угла.

— Я его прочту. Не сегодня.

— Да, сэр Джон.

— Вы вернётесь.

— Да, сэр Джон. Утренним поездом.

— Гриффитс задержит ваш катер до шести. Отдохните пять часов. Я дам каюту второго дежурства. Вам умыться и поспать.

— Благодарю, сэр Джон.

Холл встал. Не спеша. Взял трубку с пепельницы, аккуратно выбил остаток. Положил в карман. Сумку поднял левой, чтобы правая осталась свободной.

У двери остановился.

— Сэр Джон.

— Реджинальд.

— Если вы решите идти к Шееру раньше трёх недель — сообщите мне за три дня. Я прибуду.

— Хорошо.

Холл вышел. Гриффитс провёл его по коридору. Дверь закрылась мягко.

Джеллико сидел. Смотрел на два угла — серый от Хардкастла, жёлтый от Дунфермлина, — выглядывающие из-под жёлтой папки. Два.

Холл ушёл с Гриффитсом в двадцать один сорок семь. Дверь в каюту второго дежурства закрылась двумя палубами ниже; Джеллико слышал по гулкости шагов, где Гриффитс прошёл. Потом гул ушёл, осталась обычная ночная тишина флагмана — низкое ровное гудение машин на дежурном и редкое поскрипывание переборки у правого борта, где на палубной надстройке закрепили новый прожектор.

Джеллико сел. Не к столу — к креслу у правого борта, где перед тем сидел Холл. Чашка Холла всё ещё стояла на блюдце, донышко тёплое; Джеллико провёл по нему пальцем. Чай остыл меньше, чем казалось.

Он встал. Подошёл к столу.

Левой рукой поднял папку со сводкой «Audacious» и сдвинул к центру стола. Из открытого теперь уголка торчали два конверта. Он вынул серый. Жёлтый оставил лежать.

Сел. Протёр пенсне платком. Надел.

Сургуч был красный, адмиралтейский, наложенный Хардкастлом в Нетли седьмого вечером. Джеллико провёл ножом для бумаг — латунным, отцовским, с небольшой насечкой на ручке — под печатью. Воск отделился целиком, упал на стол коричневой лепёшкой. Внутри — сложенные пополам листы, плотно, и отдельно между ними тонкая пачка, не подшитая, перевязанная одной серой ниткой.

Джеллико развернул основной пакет.

Восемь страниц. Мелкий почерк Хардкастла, плотный, без полей — не канцелярский, домашний, с длинными заглавными и отчётливыми «т». Заголовок на первой странице: «Королевский Морской Госпиталь Нетли. 7 ноября 1916. Конфиденциально. Сэру Джону Джеллико лично.»

Он пошёл сверху.

Страница первая — дата поступления полковника У., восемнадцатая восточная дивизия, первое ноября, санитарным поездом Дувр — Саутгемптон. Страница вторая — анамнез: ранений нет, температуры нет, давление в норме, рефлексы в норме, зрение и слух в норме. Страница третья — поведение в палате: ест, спит, читает газеты — всегда вчерашние, просит именно вчерашние, Хардкастл подчеркнул. Страница четвёртая — переписка с женой: четыре письма за четыре дня, все по существу, грамота идеальная; копии в отдельной папке, к рапорту не подшитой. Страница пятая — посетители: Прайс, третье — пятое ноября; Уильямс, восьмое — пятнадцатое; Бут, восьмое — пятнадцатое. По письменному распоряжению Холла.

На шестой странице Джеллико остановился.

Он не перелистывал. Палец его левой руки лежал под первой строкой шестой страницы. Он держал его там полторы минуты. Не читал: читал уже, сверху, ровно, не сбиваясь; сейчас — держал палец.

«Сэр Джон. Со страниц первой по пятую — я главврач. С шестой — я человек, которому на прошлой неделе пришлось отступить с ближайшими к полковнику сотрудниками на шаг, которого я от себя не ожидал. Прайс — в соседней палате. Кросс — одним корпусом ближе. Вчера утром моя старшая медсестра принесла свой блокнот расписаний на подпись и попросила посмотреть записи за последние трое суток. Я посмотрел. Между строчек — семь пустых кружков, сделанных её рукой. Пустых до центра. Она говорит, что не помнит, как ставила их. Она у меня семнадцать лет. Я освободил её от утренних дежурств, ничего не объясняя. Она приняла без вопросов.»

Джеллико перевернул.

Седьмая — перечень санитарных расходов, запросы на расширение палат карантинного крыла. Восьмая — подпись, печать, дата.

Он отложил восемь страниц.

Взял тонкую пачку на серой нитке.

Надписи не было. Узел был обыкновенный, хирургический — двойной прямой, таким Хардкастл подвязывал иссечения у Галлиполи в пятнадцатом году. Джеллико узел развязывать не стал. Провёл ножом под нитью, разрезал с одного движения. Пачка распустилась тремя листами.

Верхний — белая бумага из блокнота, формат для полевых заметок, девять на пятнадцать. Карандаш. Не подписан. Джеллико смотрел на лист шестую долю секунды, потом понял, что отвёл взгляд. В правом виске ударил пульс. Он выдохнул дольше обычного.

Лист остался лежать на столе рубашкой вверх.

Джеллико не повернул его обратно.

За левым бортом, в коридоре, хлопнула переборочная дверь — дальняя, у лестницы в машинное. Потом тишина.

Он собрал три листа пальцами правой руки — не переворачивая, не раскладывая, — сдвинул к краю, сложил в ровную стопочку. Положил поверх неё восемь страниц рапорта и перевязал всё серой ниткой, которой Хардкастл обвязывал пачку, другим узлом — более слабым, чем хирургический. Встал.

Каютный сейф был вмонтирован в переборку слева от письменного стола, за дверцей тёмного дерева, того же, что и все двери командирских помещений «Iron Duke». Джеллико вынул ключ — из внутреннего кармана кителя, не из ящика стола. Повернул. Дверца отворилась.

Внутри — три полки, документы по Ютланду (верхняя), личные (средняя), пусто (нижняя). Он положил пачку на нижнюю. Закрыл дверцу.

Пустой конверт от Хардкастла — оболочку с разрезанной печатью — Джеллико оставил на столе. Положил к левому краю, углом наружу. Не сложил, не свернул.

Щёлкнуло не сразу. Джеллико потянул за ручку — дверца отошла на ладонь. Попробовал снова. Щёлкнуло, но не до конца: по звуку он понял, что язычок прошёл половину хода. Прижал дверцу ладонью, снизу вверх — и щёлкнуло до упора.

Ладонь убрал не сразу.

Постоял. Секунд тридцать. Вдох в сырую ночь шёл до середины груди — не ниже; левый бок был плотнее правого. Так было с десятого года; в ноябре всегда сильнее.

Отошёл к столу.

В дверь постучали — один удар, средней силы. Тише обычного. Мэдден.

— Войдите.

Мэдден вошёл. В перчатках. В шинели, застёгнутой на все пуговицы. Фуражку держал в левой руке. В правой — один сложенный вчетверо листок.

— Джон.

— Чарльз.

Мэдден не подошёл к столу. Остановился в трёх шагах. Положил листок на край стола — на тот угол, где раньше лежала жёлтая папка. Правой рукой повернул в пальцах обручальное кольцо: один оборот.

— Холл спит. Катер ему готов на пять тридцать. Я на мостике до вашего приказа.

— Хорошо.

Мэдден повернулся. Взялся за ручку двери. Остановился на секунду.

— Джон.

— Да, Чарльз.

Мэдден не обернулся. Сказал в дверь:

— До утра.

Вышел.

Джеллико смотрел на закрытую дверь. Потом — на листок на краю стола. Не потянулся.

Прошло пятнадцать минут.

Он взял. Развернул. Одна строка мэдденовским мелким ровным, без нажима:

«Хватит на сегодня. — Ч.»

Джеллико сложил листок обратно. Положил на стол. Рядом с чашкой Холла.

Не встал.

Ещё одну минуту сидел.

Протянул руку к газовой лампе, крутнул вентиль.

Лампа погасла — не сразу, с коротким шипением остаточного газа, с чёрным отвалом фитиля, потом темнота.

За иллюминатором ночной Скапа-Флоу не давал ни одного огня, кроме дежурных; «Moltke» стоял тёмным силуэтом в двух с половиной милях, без ходовых, без вахтовых, с одной белой тряпкой на грот-рее. Склянки били разреженно: вторая половина ночной вахты, двойной удар.

В каюте командующего «Iron Duke» в ноль часов одиннадцать минут восемнадцатого ноября стало темно.

Сводка из Розайта легла на стол Джеллико двадцатого ноября в шесть двенадцать утра. Принёс Мэдден — в перчатках, в шинели, с каплями инея на воротнике. Ноябрьский рассвет над «Iron Duke» ещё не расщепился до серого; леера на крыле мостика брались ледяной коркой.

— Джон.

Джеллико уже сидел одетый. Пил чай. Отложил чашку.

— Читай.

— «"Lion", Розайт, ночь с девятнадцатого на двадцатое. За ночь за борт — четыреста три человека. Точные списки имеются. Без выстрела, без шторма. Поверхностный ветер два балла норд-ост. Прыгали с наветренной стороны, в темноту, в воду. Вахтенные мостика: один в штатных четырёх кабельтовых от кормы, не видел. Сигнальный пост гавани: не наблюдал.» — Мэдден остановился. — «Командующий линейными крейсерами адмирал Битти — не на мостике, в личной каюте, причины к рапорту не приложены. Радиограмма с его подписью: подробности — не телеграфом.»

Джеллико смотрел на лист.

— Подробности — не телеграфом.

— Да, Джон.

— Битти пишет.

— Да, Джон. Вторая радиограмма пришла в четыре сорок. Прямо адмиралу, без Адмиралтейства.

— Читай.

Мэдден перевернул второй лист.

— «Джон, это здесь. Прошу разрешения прийти. — Д. Б.»

Пауза.

— Разрешите, Джон.

— Разрешаю. Пусть возьмёт с собой флотского врача. Своего, не из Скапа.

— Да, Джон.

Мэдден ушёл.

Джеллико прошёл к иллюминатору. Внешний рейд Скапа-Флоу в утреннем свете проступал ровно — «Moltke» силуэтом на зюйд-осте, два «Nassau» правее, буксир с баржей за ними. Белые полотна на грот-реях. Патрульная цепь на трёх узлах.

Склянки били в такт.

На двенадцатый день — ещё в такт.

Он вернулся к столу. Сел. Взял перо.

Битти прибыл в Скапа катером в четырнадцать тридцать. Катер подошёл к правому трапу «Iron Duke»; первым с него спустился не Битти, а невысокий штатский в гражданском пальто — флотский врач, фамилию которого Джеллико узнал позже: доктор Каули, тридцать восьмой год, Бристольская медицинская, при Битти с начала войны. За ним — Битти.

В шинели. Без фуражки. Воротник справа поднят; с левой стороны — до верхней пуговицы и ниже чуть оттянут, и из-под него виднелся край белой марлевой повязки, уходящей под ухо и на шею. Марля местами тёмная. Справа в кобуре — револьвер, клапан не застёгнут.

Битти поднялся по трапу ровно — не торопясь, правой рукой за поручень. На верхней ступеньке повернул к Джеллико правое плечо, не левое.

На мостике они не обнялись — не обнимались и в те годы, когда ходили в одной эскадре; но Битти остановился в полушаге ближе, чем между ними было принято, и Джеллико поймал это.

— Джон.

Битти говорил громче обычного — на одну ступень громкости, какой он говорил с мостика в шторм.

— Дэвид.

— Я плохо слышу. Правое — кое-что. Левое — ничего.

— В каюту.

— Да.

Они сошли с мостика. Каули поднялся за ними, не произнеся.

В каюте Битти сел в кресло у правого борта — в то, в котором накануне сидел Холл. На этот раз кресло стояло так, чтобы собеседник был справа от Битти. Джеллико сел напротив, но на шаг ближе обычного.

Гриффитс подал виски — Джеллико кивнул, не спросил. Битти принял. Не выпил сразу.

Каули остался стоять у двери. Джеллико посмотрел на него, поднял один палец — вопросом. Каули кивнул: «тут».

Битти достал из нагрудного кармана сложенный лист. Развернул. Положил перед Джеллико.

«Джон, я слышал. Три ночи. Не знаю что. Описать не могу. В последнюю ночь очнулся на палубе, не помня, как туда вышел. В три сорок пальнул себе у уха из Уэбли. Каули сделал, что мог. Утром узнал — треть экипажа выбросилась за борт.»

Джеллико прочёл.

Посмотрел на Битти.

Битти следил за ним правым ухом.

— Дэвид.

— Да, Джон.

— Что — слышал.

— Не знаю. Не могу назвать.

— Машина?

— Не машина. Машины я знаю тридцать лет.

— Ветер?

— Не ветер.

— Люди?

Битти смотрел на него.

— Когда слышишь человеческое — знаешь, что человеческое. Это было не человеческое. Оно было в каюте. Иногда снаружи. Оно не двигалось, как двигаются звуки.

Джеллико ждал. И, ожидая, видел — так, как видит знакомый корабль знакомый адмирал.

Каюта Битти на «Lion» — на верхней палубе, тридцать седьмой фут от носа, иллюминатор на корму. Ноябрь. Ветер норд-ост бил сквозь бронзовые задрайки и приносил запах мазута от швартовной бочки. Койка — по правому борту; стол — по левому; над койкой три крашеных полки: флотские альманахи, Конан Дойл, один том Киплинга. Этель в рамке, лицо в три четверти — с того времени, когда она ещё писала ему каждый день.

— Первая ночь — я слышал. Не спал.

Битти лежал не шелохнувшись, с открытыми глазами, в синем шерстяном одеяле, с Уэбли на прикроватной тумбе рядом с часами. Часы тикали в норме. Шестьдесят ударов в минуту — он считал. Лампа под зелёным абажуром прикручена на четверть, свет падал зелёным на подкладку одеяла. Снаружи — гудение машин на дежурном, обычное, ровное. Но что-то поверх этого гудения — не в нём, не под ним, но с ним — было не машинное.

— Вторую ночь — в голове поползли мысли. Не мои.

Мысли приходили не словами. Смыслами. Что на палубе свежее. Что правый борт тише левого. Что вода у кормы в Фёрт-оф-Форте сегодня стоит ровно, как черный шёлк, и температура её — шесть градусов, но это имеет значение разве что для тех, кому плыть. Битти лежал. Он не двигался. Мысли шли сами, мягкие, как будто в спальню тихо вошли и присели на край койки, и стали тихо объяснять то, чего у Битти не было повода слушать, но и причины не слушать — не было.

— Я не пошёл. Лежал. Но они были. Они были прямо у меня в голове, Джон. Третью ночь — я понял, что иду по правой палубе. Корма.

Он стоял на правой палубе «Lion» ночью с девятнадцатого на двадцатое ноября. Ветер норд-ост два балла. Слева над ним — кормовая надстройка; за ней — четвёртая башня. Вокруг никого: вахта с мостика не видит кормового среза без специального поворота прожектора, а ночью прожектор не поворачивают.

В правой руке — Уэбли. Снят с предохранителя. Рукоять в ладони. Ствол у штанины.

— Я не помню, как встал. Как надел ботинки. Как прошёл коридор. Как поднялся на палубу. Я пришёл в себя уже у четвёртой башни.

На нём был китель поверх рубашки без воротника, штаны, ботинки — та одежда, в которой он лёг час назад. Пальто он не взял. Шинели не было. Ветер шёл через китель до кожи, и он не чувствовал холода.

— Я попробовал остановиться. Ноги шли сами.

Шаг. Ровный, флотский, без перебоя. Второй. Третий. Правое бедро задевает Уэбли на каждом шаге; он это замечает и не придаёт значения. Рука сжимает рукоять, не выпускает. Ноги двигают его — не он ноги. Тело ровное, как на параде. Сзади тянет — не плечами, не спиной, а вдоль всего тела, как будто кто-то держит его на нитях и ведёт к борту.

— Как ниточки. Джон, я не могу это сказать иначе. Как ниточки на кукле.

Четыре шага. Пять. Шесть. До правого кормового леера — ещё восемь.

— Я увидел, что стою у леера. Что сейчас перелезу.

Он у леера. Левая ладонь легла на верхнюю перекладину — поставилась сама, он не помнит, как поднял руку. Правая с Уэбли — опущена у бедра. Левая нога поднимается к нижней перекладине. Вода внизу — восемь футов под ногами, матовая, без блика. Ни пятна света, ни ряби кроме норд-остной.

Левая нога на нижней перекладине. Вес переносится.

— Вот здесь. Именно здесь.

Левая нога на нижней перекладине, вес готовился перенестись.

Не перенёсся.

Что-то в Битти — не подвешенное на нитях, не принадлежавшее тому, что его вело, — удержало правую ногу на палубе. Секунда. Две. Три.

— Джон, я не знаю, как я вспомнил. Первым пришло — ты. В пятнадцатом на мостике «Iron Duke», когда ты спросил у меня прогноз по Хипперу после Доггер-банки, и я сказал тебе, что Хиппер в следующий раз не выйдет без полного состава. Ты кивнул. Я вспомнил твой кивок. Потом вспомнил, что я командующий Флотом линейных крейсеров. Потом я вспомнил присягу. Вспомнил, что служу Короне. Потом — Этель. В таком порядке.

Левая нога осталась на нижней перекладине, вторую он не поднял. Правая рука подняла Уэбли — сама или по команде, он не знал; рука, по крайней мере, была той рукой, в которой Уэбли. Ствол пошёл вверх. Мимо бедра. Мимо груди. К голове.

— Я поднял Уэбли. Я не помнил, что он у меня. Но рука нашла. Рука помнила и знала, что делать. Я. Должен. Прекратить. Слушать.

Ствол у левого уха. Пять сантиметров до мочки. Указательный палец на спусковом.

Он нажал.

Вспышка. Низкий короткий звук в ухе — как будто в шахте ударили по ведру. Отдача в правую руку. Левая нога соскользнула с нижней перекладины. Он упал назад, спиной на палубу, у леера, головой к надстройке, ногами к борту. Уэбли выскользнул из руки, лёг на палубу рядом. Барабан с четырьмя оставшимися патронами — справа.

— Я упал.

Каули прибежал через пять минут — его каюта двумя палубами ниже, рядом с лазаретом. Услышал выстрел через корабельные переборки. За ним по трапу — вахтенный с мостика и матрос-посыльный.

Каули в брюках и жилете, без мундира. Саквояж раскрыт на ходу. Увидел Битти на палубе, лежащего у леера в сознании, рукой у левого уха, кровь между пальцев. Не спросил. Тампон, ампула, перевязочный пакет. Работал молча.

Битти перенесли в каюту через двадцать минут.

— А Пёркинс?

Битти молчал две секунды.

— Пёркинс прыгнул раньше меня. По времени на посту — в три двадцать семь. Я пальнул в три сорок. За тринадцать минут до меня.

Пёркинс в сводке утра двадцатого значился в списке четырёхсот трёх под номером двести восемнадцать — по алфавиту. Чарли Пёркинс, двадцать шесть лет, Саутгемптон, мать в Итчене, младшая сестра в школе. В три двадцать семь, когда Битти стоял у четвёртой башни на правой палубе «Lion» и пытался остановиться, Пёркинс спрыгнул с правого борта у третьей башни, ниже ватерлинии, в Фёрт-оф-Форт. Вода — шесть градусов. До берега — две мили.

— Я узнал в семь утра, когда Каули снял с меня тампон.

Джеллико смотрел на него.

Битти впервые за разговор отвёл взгляд. Не надолго — на одну секунду, на столешницу, на пустое место рядом с рюмкой. Вернулся.

— Джон. Я не знаю, что я сделал правильно. Единственное, что я понял тогда это то, что я не должен был слышать этого. И если бы я понял это раньше, то...

— Ты не мог знать заранее.

— Нет. Не мог.

— И не мог предупредить.

— Мог бы решить выбросится за борт на пол часа раньше, — горько пошутил Битти.

Пауза.

Джеллико поднял рюмку. Битти свою не поднял — посмотрел на неё, потом на Джеллико.

— Ты был прав утром седьмого, Джон. Я думал — ты бережёшь флот. Ты не берёг. Ты знал, что с этим не спорят.

Джеллико молчал.

Битти достал из кармана кителя сигару — одну, не пару; кубинскую, из запасов, которые он возил в Розайт с начала войны и которых к ноябрю у него оставалось не больше десятка. Подал Джеллико.

— Джон.

— Своей нет?

— Есть. Сегодня не курю. Док говорит, это вредно для здоровья. Стрелять у себя над ухом — не вредно, а сигара — зло во плоти. Так, Каули?

Каули у двери не ответил.

Джеллико взял сигару из протянутой руки. Не закурил. Положил рядом с пепельницей. Пепельница была чистая, Гриффитс вымыл за ночь.

Битти взял рюмку виски, которую Гриффитс налил перед разговором. Хлебнул. Поставил обратно.

— Холл в Рипли — помнишь наш бушмиллс в пятнадцатом?

— Помню.

Битти чуть улыбнулся — правой стороной лица; левая под повязкой не двинулась.

— Холл говорит, допросы заразны. Мне не грозит — я сейчас и собственные мысли с трудом слышу. Этель пишет: мысли, дражайший супруг, у тебя в голове такие, что лучше их и не слышать. Говорит — лучшее, что случилось с нашим браком за двадцать лет.

Джеллико выдохнул — коротко, один раз. Это и была улыбка.

Каули у двери переступил с ноги на ногу.

Битти допил виски одним глотком. Поставил рюмку.

— Ещё одно, Джон.

— Да.

— В Розайте третий день не поднимается с койки старший с лёгкого крейсера — их коммодор. С восьмого ноября, после приёма в Хэрвиче, шёл своим ходом. На второй день сошёл в каюту, лёг. Бреют его, кормят с ложки, приносят бумаги на подпись. Ведут вахту без него. Дышит, ест, смотрит в переборку. Не говорит. Я запретил подходить к борту. Наблюдаю с «Lion».

— Ваша дистанция?

— Десять кабельтовых. Меньше — ни шлюпке, ни буксиру. Холл пусть знает.

— Передам.

Битти встал. Каули тоже.

— Через два часа уходим катером в Розайт. Когда войду к себе в каюту — Каули даст телеграмму в Скапу. Я прошу, чтобы вы её получили и знали: я на месте.

— Будет.

У двери Битти остановился. Не обернулся.

— Джон.

— Да.

— Если начнёшь слышать — не жди Чарльза. Не жди никого. Не пиши писем. Просто стреляй.

Вышел.

Каули кивнул Джеллико, вышел следом.

Джеллико смотрел на закрытую дверь. Потом — на сигару рядом с пепельницей. Не взял. Достал из папки листок Битти, положил на край стола — туда, где утром лежала сводка из Розайта, и где ещё раньше, вечером семнадцатого, лежал листок Мэддена «Хватит на сегодня. — Ч.».

На столе теперь было три угла: серый от Хардкастла, жёлтый от Дунфермлина, белый от Битти.

Три.

Глава 6. «Audacious». Часть 2

Глава 6. «Audacious». Часть 2

21–30 ноября 1916 года. Лондон — Скапа-Флоу — Нетли.

Заседание Военного Кабинета Эсквит созвал на одиннадцать тридцать двадцать первого ноября. Джеллико прибыл в Кингс-Кросс ночным поездом в восемь двадцать. От Кингс-Кросса до Даунинг-стрит пролётка шла через плотный туман — в него вошли у Эустон-роуд и не вышли до самого Парламента. В зал Кабинета Джеллико зашёл в одиннадцать пятнадцать.

В комнате был тот же зелёный стол, что и все восемнадцать лет его службы в старших чинах, та же лампа на каминной полке, тот же камин с тем же углем. Графин воды — полный, с запотевшей стеклянной пробкой. Пахло углём и старой бумагой — как всегда в этом зале; поверх — тонкая нота сигары, которой сегодня никто не курил, но шторы помнили. Хэнки за своим столиком у стены, в пенсне, с двумя карандашами: один простой, один с красным грифелем. Красный был в руке.

За столом уже сидели: Эсквит во главе, Первый лорд Бальфур, Бонар Лоу, военный министр Ллойд Джордж. В дальнем конце — трое приглашённых: сэр Альфред Кео из Армейской медицинской, доктор Барлоу из Медицинского совета, капитан 2 ранга из Адмиралтейской разведки. Холл вошёл вслед за Джеллико, кивнул премьеру, сел справа от места, приготовленного для Джеллико.

Джеллико сел напротив Эсквита.

Левой рукой, усаживаясь, поправил борт кителя — бессознательным движением пальцев, которое в последние недели стало рутинным: во внутреннем кармане лежало письмо Гвен. Пальцы нашли. Джеллико положил ладонь на стол.

Повестка на бумаге у каждого — в один абзац. Пункт первый: «„Audacious", событие 13-17 ноября, доклад командующего Гранд-Флитом». Пункт второй: «Прошение адмирала Р. Шеера о свидании, переданное 17 ноября». Под двумя пунктами, без номера, подчёркнутое красным карандашом Хэнки — одно слово:

«Германия.»

Эсквит открыл в одиннадцать тридцать.

— Господа. Повестка в двух пунктах. Но говорить будем о трёх.

Он положил ладонь на свой лист повестки и сдвинул его к центру стола — так, чтобы все увидели подчёркнутое слово.

— Третий пункт не вынесен, потому что о нём говорить нечем — в том смысле, в каком Кабинет привык говорить. Но всё, что мы обсудим сегодня, — про него. Сэр Джон, прошу по первому.

Джеллико не встал.

— Господин премьер. «Audacious» вернулся на рейд Скапа-Флоу семнадцатого ноября в шесть девять, без сигнального ответа, с флагами возврата. Команда погибла полностью, кроме двух человек. Состав — девятьсот двенадцать, по списку мобилизации шестого ноября. Выжили двое: слепой кочегар и глухой юнга, в изоляционной палате «Iron Duke», в полном физическом здоровье. Состояние корабля — штатное. Машины в порядке. Снаряды в погребах. Руль на малом левом. Журнал последний — тринадцатое ноября, двадцать три сорок шесть. Четверо с половиной суток корабль шёл сам. Позы тел — повешены на трапах, в кубриках, за бортом на леерных концах, на палубе рядами, ни одного в позе сопротивления.

Он остановился на секунду. Левой рукой опять нашёл борт кителя, тронул и опустил.

— «Audacious» шёл в Немецкую бухту. В ту зону, из которой с двадцатого октября мы не имеем ни одного прямого свидетеля.

В зале стояла тишина.

Бонар Лоу посмотрел на Эсквита. Эсквит — на Бальфура. Бальфур смотрел в свой лист повестки, под подчёркнутое слово.

Пауза — восемь секунд.

Бонар Лоу повторил тихо, как бы уточняя:

— В ту зону, сэр Джон.

— В ту, сэр Эндрю, — ответил Джеллико.

Эсквит медленно кивнул.

— Гипотезы. По первой. Сэр Альфред.

Кео встал — грузный, в мундире армейской медслужбы, с тремя орденскими планками. Говоря первые фразы, смотрел в свой листок с заметками, не на Кабинет. Голос у него к концу первой строки опустился на полтона.

— По данным нашей разведки до октября, немецкая химическая служба проводила полевые испытания нового отравляющего состава. Допустимо прохождение остаточного облака в Немецкой бухте. Концентрация малая. Но достаточная для закрытых помещений при длительной экспозиции.

— Сэр Альфред, — сказал Джеллико ровно. — Выжившие не показали симптомов отравления — ни кочегар на угольной, ни юнга на средней. Позы тел — повешены, связаны, сидят рядами. Агония отравленного человека — неконтролируемая. На «Audacious» ни одного тела в позе судорог.

Кео помолчал. Не сел.

— Сэр, допускаю исключения по малой дозе.

— Малая доза не убивает девятьсот двенадцать моряков. Благодарю.

Кео стоял ещё две секунды. Смотрел в свой листок. Потом медленно сел, не сложив листка.

— По второй, — сказал Бальфур. — Инфекционная. Доктор Барлоу.

Барлоу встал. Очки в тонкой стальной оправе, палец провёл по дужке, как если бы они мешали.

— Инфекция из немецких вод. Патоген, вызывающий поведенческий срыв с признаками самоповреждения. Прецеденты — холерные больные в Галлиполи на последних сутках.

— Доктор. Выжившие в изоляции «Iron Duke» седьмые сутки. Температуры нет, симптомов нет. Если не заразны — чем заразились девятьсот двенадцать? Если заразны — почему в лазарете «Iron Duke» ни одного случая?

Барлоу открыл рот. Закрыл. Провёл пальцем по верху оправы.

— Допускаю селективный тропизм патогена.

— Сэр, я не понимаю, что это значит на флоте. Выжили слепой и глухой. Эпидемия не различает по органам чувств.

Барлоу сел медленнее Кео.

Хэнки перевернул красный карандаш в пальцах, записи не вёл. В камине было тихо. Кео смотрел в свои руки.

— По третьей, — сказал Бальфур. — Психиатрическая.

Барлоу встал снова. Откашлялся сначала.

— Контагиозная массовая истерия. Корабль — замкнутая среда. Стресс, изоляция. Один случай может запустить каскад.

Джеллико подождал две секунды.

— Доктор. Кочегар ослеп в Тринидаде при взрыве угольного бункера — до похода. Юнга глухой с рождения. Контагиозная истерия не избирает по органам. Если волна — через слышимое, глухой не имел бы преимущества. Если через видимое — слепой. Оба выжили противоположными. Психоз не работает так.

Барлоу стоял. Смотрел в стол. Очки у него — те же, в стальной оправе, — в этот момент чуть сдвинулись на переносице. Он не поправил.

— Я допускаю, — сказал он тихо, — что это не психоз.

Пауза.

Бальфур посмотрел на него.

— Вы имеете в виду, доктор?..

Барлоу ответил, не поднимая глаз:

— Я имею в виду, что за тридцать два года практики я не видел того, что описал сэр Джон. Психиатрия имеет свой словарь. Этого в нём нет. Я предложил гипотезу, потому что Бальфур попросил. Она не работает. На этом всё.

Он сел.

Хэнки перевернул страницу своего блокнота. Записал — медленно.

— По четвёртой, — сказал Бальфур. Голос у него уже не был таким ровным, как в начале. — Военно-техническая. Капитан.

Офицер разведки встал. Говорил твёрже остальных.

— Господа. До октября мы имели доклады из Киля о работах немецкой инспекторской службы над комбинированным оружием — звуковым, волновым. Возможно, устройство активировано у Шееровой армады до сдачи, с остаточной зоной в Немецкой бухте.

— Капитан. На «Audacious» — полный технический осмотр. Ни устройства, ни следов. При сдаче восьмого ноября в Хэрвиче все корабли разоружены и обысканы. Ничего не передано и не найдено. Если устройство было — где оно сейчас?

— Допускаю автономное, сгоревшее.

— Сгоревшее оставляет след. Его нет. Благодарю.

Сел.

В зале стало тихо.

Эсквит протянул правую руку к графину. Поднял. Налил себе стакан. Поставил графин обратно — и рука его, опуская, чуть промахнулась на дюйм: графин встал не на ту подставку, встал на голое сукно. Эсквит не поправил. Сделал глоток. Поставил стакан.

Хэнки смотрел на карандаш в своей руке. Не опустил к бумаге.

Эсквит смотрел на Джеллико.

— Что же это, адмирал?

Джеллико смотрел в зелёное сукно.

— У этого категории нет, господа. Пока.

Пауза в девять секунд. Эсквит положил ладонь на лист повестки — под подчёркнутым словом. Кончики пальцев легли поверх слова «Германия». Эсквит держал их так.

— Сэр Джон. То же ли это, что с Германией?

Пауза.

Джеллико поднял взгляд.

— Господин премьер. Доказательств у нас нет. Возражений — тоже. «Audacious» прошёл в зону, из которой трое с половиной суток шёл Шеер. Связь допустима. Назвать природу — не могу. Я могу только держать флот.

Ллойд Джордж, ровно:

— Держать — не ответ, адмирал. У нас нет времени на «пока».

— У нас нет другого времени, господин министр.

Бонар Лоу подался вперёд.

— Сэр Джон. Если Гранд-Флит утрачивает корабли таким образом, и если это связано с тем, что случилось на континенте, — через сколько у нас не останется флота?

Джеллико посмотрел на него.

— Я не знаю, сэр Эндрю.

— Предположения, — повторил Бонар Лоу ровно.

— На сегодня потеряны «Audacious» — девятьсот двенадцать человек. Ночью с девятнадцатого на двадцатое на «Lion» у Розайта — четыреста три человека сбросились за борт.

Пальцы правой руки на зелёном сукне сжались и разжались — один раз.

— Итого за пять суток — тысяча триста пятнадцать моряков Гранд-Флита, без боя. Адмирал Битти уцелел способом, который обсуждать здесь я не буду. Если темп сохранится — через три месяца флот небоеспособен. Если темп возрастёт — раньше.

Он остановился.

В зале не шелохнулись.

Эсквит закрыл глаза. Не надолго, секунды на три.

Бонар Лоу положил обе ладони на стол. Пальцы разжал и снова сжал.

Ллойд Джордж, впервые за заседание, ничего не сказал.

Хэнки держал карандаш, но не опустил к бумаге.

В камине уголёк треснул — звук был громче обычного, потому что весь зал был молчанием. Эсквит повернул голову к камину на секунду, потом обратно к Джеллико. Не ответил.

Пятнадцать секунд Кабинет молчал.

Потом Эсквит кивнул Хэнки. Хэнки опустил карандаш на бумагу и написал одну строку — медленно, с нажимом.

— Бальфур, — сказал Эсквит. — По второму.

— По пункту второму, — сказал Бальфур. Голос его к этому моменту стал ниже ещё на полтона. — Прежде чем изложу — напомню контекст, без которого второй пункт бессмыслен.

Бальфур отложил одну папку, открыл вторую. Внутри — четыре листа с колонками дат и знаком «—» в графе «сообщение». Он повернул верхний лист так, чтобы Кабинет видел.

— Германия как государство перестала существовать между двадцатым октября и первыми числами ноября. В три недели. Что там произошло — мы не знаем. Не предполагаем. Не в состоянии предположить.

Он провёл пальцем по первому столбцу.

— Немецкий военный эфир пуст с пятнадцатого октября. Гражданский — с двадцать второго. Телеграф с Нидерландами и Швейцарией — с двадцать третьего. Дипломатические каналы через Швецию и Ватикан — без новой информации с конца октября. Наше последнее наблюдение через голландскую границу — двадцать девятого. С тридцатого — ни одной точки.

Бальфур положил лист.

— Запросы через нейтралов мы направляли каждую неделю. Шведский министр иностранных дел на прошлой неделе написал сэру Эдварду Грею лично. Цитирую по памяти: «Мы передаём вам то, что у нас есть. У нас нет ничего.» Ватикан не ответил.

Бальфур опустил лист.

— К нам приходит единственный человек, который видел всё от начала до конца. Адмирал Шеер провёл остатки Флота открытого моря через трое с половиной суток в зоне и вывел на наши берега двадцать тысяч немецких гражданских в карантинные лагеря Йоркшира и Шотландии. Свидетельства о переходе — только его. Его подчинённые в Дунфермлине молчат. Гражданские в карантинах — допросов не вели, по вашему распоряжению, сэр Джон.

Джеллико кивнул один раз.

Бальфур продолжил:

— В Германии по переписи десятого года было шестьдесят пять миллионов человек. Сегодня у нас — двадцать тысяч в лагерях, адмирал Шеер, двадцать пять его старших офицеров, около четырёх тысяч моряков остатка Флота на интернированных кораблях. Итого около двадцати четырёх тысяч. Всё, что мы можем видеть.

Он положил обе ладони на стол.

— Господа. Говорить о прошении адмирала Шеера без этого контекста нельзя. Сам контекст — то, с чем Кабинет впервые имеет дело в нашем виде. Я не могу назвать это термином. У меня его нет.

Эсквит посмотрел на него.

— Что сказал Шеер — из того, что мы знаем?

— Три вещи, — ответил Бальфур.

Из второй папки он достал свёрнутый лист — расшифровку Room 40.

— Первая — сигнал, принятый нашими станциями седьмого ноября, расшифрованный к вечеру того же дня. Шеер открытым текстом назвал остаток Флота — два «Nassau», «Moltke», шесть лёгких, одиннадцать миноносцев, три транспорта и гражданские — идущих под белыми флагами. И две строки в конце сигнала, которые я повторю дословно.

Бальфур прочёл — ровно, не выделяя:

— «Господь проклял нас. Германия погибла.»

Он не поднял глаз от листа.

В зале не ответили.

Эсквит не пошевелился. Кео в дальнем конце стола положил ладонь на свой листок и прижал её, как если бы боялся, что листок улетит. Офицер разведки смотрел в графин.

Рука Бальфура с радиограммой не легла обратно на стол. Держала лист на весу. И лист в пальцах Бальфура, между большим и указательным, чуть дрогнул — раз, второй. Бальфур этого не заметил. Бонар Лоу посмотрел на листок, на пальцы Бальфура, перевёл взгляд в стол. Не сказал.

Угли в камине горели тише, чем когда заседание началось. Один осел — с мягким, долгим звуком.

Хэнки записал.

Пауза — двадцать секунд.

Бальфур положил радиограмму. Рука осталась на ней плашмя.

Заговорил — тихо, как если бы кто-то в зале спал.

— Вторая. При сдаче восьмого ноября в Хэрвиче адмирал Шеер подтвердил приём под подпись. На вопрос старшего офицера приёмочной группы о судьбе немецкого правительства ответил: «Нет правительства.» О кайзере: «Нет кайзера.» О том, куда следовать остаткам: «Куда скажете.» После этого — две фразы в протоколе: «Не повторяю. На вопросы о переходе отвечать не буду.» И подпись.

Бальфур отложил лист.

— Третья. За тринадцать дней в Дунфермлине адмирал Шеер подал одно прошение. Свидание с сэром Джоном. И одну строку в запечатанном конверте, переданном через коменданта лагеря.

Эсквит кивнул.

Ллойд Джордж, до этой минуты смотревший в сукно, поднял глаза.

— Бальфур. Единственный живой свидетель уничтожения страны размером с Германию просит о разговоре с нашим командующим флотом. И мы обсуждаем — принимать ли.

— Мы обсуждаем именно это, — ответил Бальфур, не отнимая ладонь от радиограммы.

— Я прошу большего. — Ллойд Джордж выпрямился. — Я прошу объяснить Кабинету, как мы будем воевать через три месяца, не зная, что убило главного противника. И — если адмирал Джеллико прав, — то же самое сейчас убивает наших моряков. Что мы должны сделать, чтобы узнать?

Бальфур отложил радиограмму рядом с повесткой.

— Моё заключение — принять прошение.

— Вопрос, — произнёс Бонар Лоу, до этого молчавший.

— Бонар, — кивнул ему Эсквит.

— Известен предмет просьбы?

— Адмирал Шеер отказался сформулировать, — сказал Бальфур.

— А строка в конверте, сэр Джон?

Джеллико ответил тихо, не отрывая взгляда от сукна перед собой:

— Конверт у меня. Не открыт. До истечения трёх недель с передачи — рекомендация капитана Холла. Я её соблюдаю.

Эсквит коротко взглянул на Холла. Холл кивнул один раз.

Бонар Лоу провёл ладонью по сукну.

— Если единственный знающий отказывается говорить при передаче в плен — значит, он знает что-то, о чём не рассказывает по разумным основаниям. Склоняюсь к принятию — с оговоркой: разговор должен вестись так, чтобы защитить сэра Джона.

— Принято, — сказал Ллойд Джордж.

Эсквит перевёл взгляд на Джеллико.

— Сэр Джон?

— Господин премьер. Прежде чем я отвечу — прошу слова капитана Холла.

— Капитан Холл, — произнёс Эсквит.

Холл встал. Молчал секунду. Потом сказал ровно, глядя на Бальфура:

— Я против свидания.

— Причины, — попросил Бонар Лоу.

— Господа. — Холл положил руки перед собой на стол. — Адмиралтейская разведка теряет офицеров моего отделения с двадцатого октября. На сегодня — пятеро. Один покойный. Двое в Королевском Морском Госпитале Нетли. Двое изолированы под моим личным надзором. Причина — контактная передача от одного источника, выжившего офицера пехоты, поступившего в Нетли первого ноября. Источник — внешне спокойный, говорливый, идущий на контакт, без признаков психического расстройства. Передача через разговор дольше десяти минут. Подробности представлю отдельным рапортом в недельный срок.

Эсквит кивнул.

Холл продолжал, не повышая голоса:

— Относительно адмирала Шеера. Его переход из Вильгельмсхафена длился трое с половиной суток в той же зоне, откуда «Audacious» вернулся с девятьюстами двенадцатью мертвецами и двумя живыми. Мы знаем об этой зоне одно: побывавшие в ней девятьсот двенадцать моряков лишили себя жизни без видимой причины. Других свидетельств у нас нет. Шеер — единственный живой свидетель её природы. Источник того же типа, что в Нетли, и по нашим данным — превосходящий. Если адмирал Джеллико сядет против него на пятнадцать минут, он окажется в том же ряду, в котором сейчас мои офицеры. Возможно, быстрее — по причинам, которые в этом заседании я не уточняю.

Ллойд Джордж повернулся к нему.

— Реджинальд. А если так: Шеер сообщит через вас, через бумагу, через переводчика. Без прямого разговора с адмиралом.

— Через бумагу — передаётся. Через переводчика — передаётся. Через меня — передаётся тем, кто прочтёт мой рапорт. — Холл выпрямил пальцы на столе. — Формула, которая у меня в ходу: плотность контакта, умноженная на состояние слушающего. Передача идёт через содержание, не через физическое присутствие.

— Тогда это неостановимо, — сказал Ллойд Джордж.

— Это неостановимо, — подтвердил Холл. — Единственное, что мы ещё можем сделать это ограничить.

Ллойд Джордж встал. Подошёл к окну. Стёкла окна зала к этой минуте уже запотели — от дыхания одиннадцати человек за два часа, от камина, от тумана снаружи. Ллойд Джордж провёл пальцем по стеклу — след остался серым. За стеклом Уайтхолл терялся в тумане на три метра. Он постоял у окна секунд двадцать. Вернулся к столу. Сел.

Ничего не сказал.

Эсквит посмотрел на Джеллико.

— Сэр Джон?

— Капитан Холл прав, — ответил Джеллико.

— Ваше заключение?

— Отказ. С оговоркой: прошение остаётся открытым. Если положение британского флота потребует — решение может быть пересмотрено.

Эсквит повернул голову к секретарю.

— Хэнки.

Хэнки записал.

Ллойд Джордж посмотрел на Джеллико. На Холла. В зелёное сукно. Не сказал ни слова.

Эсквит закрыл заседание в час двадцать три.

В коридоре зала Кабинета Холл и Джеллико прошли к лестнице молча. У окна на первом пролёте Джеллико остановился. За стеклом — ноябрьский туман с Темзы, плотный, без граней. Холл подошёл, встал слева.

— Вы сказали больше, чем я ожидал, — произнёс Джеллико, не поворачиваясь от стекла.

— Я хотел сказать пятую гипотезу, сэр Джон. Не стал.

— Какую?

Холл помолчал. В коридоре за их спинами прошёл кто-то из служителей — шаги гулко отдались в пролёте и стихли.

— Что то, что убило Германию, идёт сюда. И нас оно убьёт с такой же лёгкостью. — Холл говорил тихо, глядя в стекло рядом с Джеллико. — Кабинет этого не принял бы как гипотезу, пока я не объясню плотность и состояние. Объяснять в присутствии Хэнки под протокол — я не готов. Пятая гипотеза остаётся без имени.

— Вы её мне сказали.

— Да, сэр Джон.

Джеллико выдохнул длинно. Воздух не прошёл до конца — как утром в Скапе. Правая рука легла на подоконник.

— Реджинальд.

— Да.

— У нас есть что-то на германское правительство? На кайзера? На Хиппера? Хоть кто-то из их командования — не в Дунфермлине, где-то в наших руках, где-то в их лагерях? Живой?

Холл смотрел в туман.

— Кайзер — без связи с десятого октября. Последнее упоминание в нидерландских газетах — что он выехал из Берлина двенадцатого и более в маршруте не появился. Хиппер пропал в одном из последних рейдов в октябре — до немецкого молчания на эфире или сразу после, разведслужба точной даты не установила. Правительство — те, кого мы знали, — в списках мертвы или пропали. Бетман-Гольвег последний раз упомянут двадцать третьего октября. Шеер привёл с собой двадцать пять адмиралов и капитанов первого ранга — все в Дунфермлине. Из них заговорил один Шеер. И тот — три раза, о которых я уже докладывал.

— Значит, Шеер — всё, что у нас есть, — тихо сказал Джеллико.

— И чего мы не можем взять, — ответил Холл.

Они спустились по лестнице. У выхода на Даунинг-стрит Холл надел шляпу, Джеллико — фуражку. Разошлись: Холл налево, к Адмиралтейству; Джеллико направо, к Трафальгарской площади, за пролёткой на Кингс-Кросс.

Вечерний экспресс на Эдинбург ушёл в пять двадцать. Джеллико ехал в отдельном купе — служебное бронирование; Эллиот в соседнем, с почтой. За окном туман держался от вокзала до Уатфорда, потом прижался к полям и отошёл. Джеллико сидел у окна. Письма Гвен из внутреннего кармана не доставал; полосы ютландского списка в подкладке — тоже. Под вечер лёг на скамью, накрылся шинелью. Уснуть не смог. Кашлял дважды; нота была та же, что утром в Кабинете, и он снова не придал значения.

Эдинбург — шесть утра двадцать второго. Пересадка на северный. Холмы Пертшира, Хайлендс, потом открытая вода у Терсо. Катер через Пентленд-Фёрт к полудню. Мэдден встретил у правого трапа — в перчатках, как всегда, шинель застёгнута по погоде.

— Джон.

— Чарльз.

— Отказали Шееру? — спросил Мэдден, пропуская его на трап.

— Отказали. С открытой позицией.

Мэдден кивнул один раз.

— Дрейер, — добавил он. — Просил зайти три раза за сегодня.

— Сейчас.

Штурманская «Iron Duke» — двумя палубами ниже мостика, с окном на корму, картой Северного моря на пробковой доске, двумя столами вдоль левого борта. На правом столе — расчётная таблица Дрейера, раскрытая, с пометками.

Дрейер стоял у стола. Форма в порядке, лицо выбрито. Джеллико увидел по ногтю его указательного пальца: Дрейер грыз его сегодня — кожа у кутикулы свежая, надкусанная не раз, с утра.

— Сэр Джон.

— Фредерик.

Дрейер показал на таблицу. Три карандаша — номер третий, седьмой, одиннадцатый — в ряд перпендикулярно карте. Слева на карте — пустой столбец. В его верху крупными печатными буквами: «ПЕРЕМЕННАЯ X».

— Сэр. Я попытался построить расчёт: что должно было случиться на «Audacious», чтобы девятьсот двенадцать человек приняли одно и то же решение, находясь в разных местах корабля и не имея общей команды. Задача стандартная для меня. Есть передающий сигнал, есть принимающие, есть временной разброс приёма — зависимость от скорости сигнала и структуры цепи.

Он провёл пальцем по третьему карандашу.

— При Ютланде залп главным калибром через всю боевую линию шёл с разбросом в минуты. Двадцать четыре корабля, разница между крайним и флагманом — полторы минуты. Это норма командного управления крупным соединением — быстрее флот не может.

Палец перешёл на седьмой карандаш.

— У «Audacious» — состояние тел указывает, что действие заняло не меньше часа, возможно — до трёх. Разброс — не минуты, а часы. Но все девятьсот двенадцать. Сигнал, растянутый на три часа и при этом дошедший до каждого в кубрике, в башне, в машинном, за бортом на леере — флажным не передать, голосовым не передать, по переговорным трубам не передать. Ни одна известная система команд так не работает.

Дрейер смотрел на «ПЕРЕМЕННУЮ X».

— Сэр. Значит, это не координация. Это что-то, что подействовало на каждого отдельно — и пришло к ним с разной скоростью. Переменная, которой в моей таблице нет.

Джеллико смотрел на пустой столбец.

— Фредерик.

— Сэр.

— У вас сегодня переменная X в штурманской. У меня сегодня на повестке Кабинета была своя — одним словом, без номера. Разница между нашими переменными — только в масштабе. Закройте.

— Сэр.

Дрейер свернул расчётную карту. Карандаши — в пенал, по одному, в порядке номеров. Тетрадь в кожаной обложке на углу стола — не открыл.

— Что в тетради, Фредерик?

Дрейер посмотрел на неё. Не поднял.

— Записи, сэр.

— Не для меня.

— Не для вас, сэр.

Джеллико выдержал паузу.

— В сейф.

— Да, сэр.

Дрейер убрал тетрадь в сейф штурманской. Запер ключом. Ключ — в нагрудный карман.

Джеллико кивнул. Вышел.

В каюте командующего он достал из нижнего ящика стола отцовскую фляжку виски — флотскую, с насечкой на грани, которую он не открывал с Ютланда. Отвинтил крышку, служившую наперстком. Налил до краёв.

Выпил одним глотком.

Поставил крышку обратно. Фляжку — в ящик.

Три угла на столе лежали на своих местах: серый от Хардкастла, жёлтый от Дунфермлина, белый от Битти. Джеллико на них не смотрел. Смотрел в иллюминатор на внешний рейд Скапа-Флоу, где в трёх милях к зюйд-осту «Moltke» стоял тёмным силуэтом с белой тряпкой на грот-рее.

Склянки били в такт.

На тринадцатый день — ещё в такт.

Три дня после возврата из Лондона Джеллико не ездил в Нетли. Работал: утренние сводки, рапорты Битти из Розайта, допросы кочегара и юнги — через корабельного хирурга, на бумаге, сам не входил в изоляцию. Кочегар ответил: «Я слепой, сэр. Я не знаю.» Юнга написал: «Я глухой, сэр. Я не знаю.» Оба — в норме. Как Уиткомб в рапорте в сейфе.

Двадцать шестого в шесть утра Джеллико вышел на катер из Скапа. Взял одного Эллиота; ни секретаря, ни Гриффитса — формально это была инспекция госпиталя командующим, в помощи он не нуждался.

Катер через Пентленд-Фёрт шёл против сырого норд-оста; к Терсо Джеллико пил чай в крытой надстройке, в шинели. Дальше северным экспрессом — день в поезде через Хайлендс и Глен-Мор к Эдинбургу, пересадка на южный вечерним. В купе ночевал не раздеваясь. В Лондоне утром — перронный переход на саутгемптонский, запах угля и газовой шипучки на станции. Прибыл в Нетли в шестнадцать двадцать двадцать седьмого ноября.

Хардкастл встретил у ворот — сам, не послал подчинённого. Седой, в штатском сером, с одной орденской планкой на лацкане — Южно-Африканская. Пожал руку Джеллико плотно, сухо, по-английски.

— Сэр Джон. Вы не предупредили.

— Я не готов был предупредить. Едем.

Они прошли по главной аллее Нетли — длинной, прямой, через сад, который в ноябре стоял голым, с мокрыми стволами лип по бокам. Корпус А — военные раненые. Корпус Б — офицеры с Соммы. Джеллико шёл ровно, не торопясь. Хардкастл рядом, на полшага позади.

— Сэр Джон, могу я спросить причину?

— Не можете.

— Понял.

У двери корпуса Б Хардкастл остановился.

— Он ждёт.

— Он знает?

— Ему сказали, что сегодня будет инспекция. Имени не назвали.

— Хорошо.

Хардкастл открыл дверь. В коридоре корпуса Б пахло карболкой и крахмальным бельём; от приоткрытого дальнего окна — ещё мокрыми липами из сада.

Палата была одиночная, с окном в сад. Кровать справа, стол слева, кресло у окна. В кресле — человек в халате и тапочках, с газетой в руках.

Уиткомб поднял глаза. Отложил газету. Встал. Немного грузный, ниже Джеллико на пол-головы, с седыми усами, выстриженными коротко. Лицо розовое, здоровое. Глаза светло-голубые, чистые. Ни сдвига, ни тика.

— Сэр.

— Полковник Уиткомб?

— Так точно, сэр.

Руку протянул — левую, не правую. Правая висела вдоль тела, слегка согнутая в локте. Джеллико пожал левую — тоже левой, приняв форму. Рука сухая, тёплая, с мозолью на внутренней стороне указательного пальца — где лежит перо у человека, который много пишет. Уиткомб смотрел ему в глаза ровно.

— Я адмирал Джеллико.

— Знаю, сэр. То есть — не знал до этой минуты. Но видел вас на фотографии в прошлогодней газете. С королём.

Он показал на свой «Таймс», сложенный на подлокотнике. Номер вчерашний.

— Вы позволите, я сяду? Врачи рекомендуют не стоять долго.

— Садитесь, полковник.

Уиткомб сел в кресло. Джеллико взял стул от стола, пододвинул, сел напротив — на расстоянии трёх футов, как сидят в клубе за чаем. Хардкастл закрыл дверь и вышел.

Уиткомб заговорил первым.

— Погода сегодня в Хэмпшире — та же, что в Лондоне?

— В Лондоне был туман. Здесь — дымка.

— Здесь ближе к воде. Я вижу из окна — Саутгемптонский залив. К вечеру туман спустится на воду, и не будет видно ближних кораблей. Вчера у причала стоял транспорт. Я смотрел, как его заводили. Буксир подошёл справа, взял конец, и они пошли вместе по узкой воде; у фарватера есть одно место, где буксир отпускает, и транспорт идёт уже сам...

Уиткомб говорил ровно, подробно. О воде, о буксирах, об узком фарватере у Нетли. Часы в углу палаты тикали. Двадцать один тик — двенадцать секунд.

— ...потом приходит собака. Лабрадор, чёрный. Жена привезла на прошлой неделе. Лижет руку, садится у моих ног, ждёт. Я его сидеть у ног не учил. Он сам. — Уиткомб улыбнулся. — Хорошо, когда собака помнит.

Левой рукой провёл по подлокотнику — короткое движение, без адресата, привычка.

Джеллико ждал.

Уиткомб рассказал о жене. Тридцать девятый год, вышивает шерстью, не любит зиму, любит позднюю осень — когда листья уже опали, но снега ещё нет, и в саду пусто и тихо. Они женаты двадцать два года. Двое детей — мальчик четырнадцати лет, в Винчестере, и девочка девяти, дома. Девочка пишет отцу раз в неделю. Последнее письмо — с засушенным кленовым листком внутри. Уиткомб достал бумажник из левого кармана халата. Раскрыл. Вынул сложенный вдвое листок.

Протянул.

Джеллико взял. Листок — коричнево-жёлтый, с красными прожилками, высушенный плоско. Снизу детским почерком: «Папа, я тебе его посылаю, он с дорожки возле дома. Твоя Амелия.»

Листок был чистый, сухой, безобидный.

Джеллико вернул. Уиткомб сложил, убрал обратно в бумажник.

— Я не спросил у вас, сэр, про вашу семью.

— Жена в Хэмпшире, дети тоже. Мы соседи, полковник, — я в Титчфилде.

— Титчфилд — хорошее место. Я туда ходил в юности. По воскресеньям из Бишопстока — пешком, за пять часов. Там есть старая церковь с колокольней без верхушки — бурей снесло в семнадцатом веке, да так и оставили. Вы её знаете?

— Знаю.

Джеллико знал эту колокольню. Гвен любила её. Они ходили туда первой весной после свадьбы, в девятьсотом году. Лёгкая Гвен на тропе, в белом платье с тёмно-синим поясом, с волосами, упавшими из-под шляпы. Он помнил.

Уиткомб кивнул.

— Хорошая колокольня.

Они помолчали.

Джеллико посмотрел на часы в углу. Прошло двадцать четыре минуты. Холлово правило — десять.

Уиткомб начал про осень в Хэмпшире — как она приходит, как туман ложится на лес, как жёлтое становится бурым в октябре, а потом —

— Полковник.

— Да, сэр?

— Благодарю за приём. Мне пора.

Уиткомб встал. Встал Джеллико. Пожали руки — обе левые, как при встрече.

— Вы позволите, сэр, — сказал Уиткомб, — попрощаться одной строкой.

— Прошу.

Уиткомб помолчал секунду.

— Хорошо, что вы пришли. Я давно не говорил с человеком, который слушает так, как вы. Не торопит. Не спрашивает о деле. Это — редкий подарок.

Джеллико кивнул.

Вышел.

В коридоре Хардкастл ждал у окна, глядя в сад. Обернулся.

— Сэр, вы превысили.

— Я знаю.

— На сколько?

— На четырнадцать минут.

Хардкастл посмотрел на Джеллико. Потом на закрытую дверь палаты.

— Сэр Джон. Я ничего не могу сделать.

— Я знаю.

— Если он попросит вас прийти ещё раз — не приходите.

— Хорошо.

Хардкастл проводил до ворот. У ворот пожал руку — короче. Ушёл обратно.

Джеллико сел в флотский «Даймлер» с шофёром. Ехал в Саутгемптон на ночной поезд.

В Скапа на «Iron Duke» вернулся к полудню двадцать восьмого.

Три ночи не спал.

Ночью двадцать восьмого — смотрел в потолок, считал удары часов на буфете. К двум часам — пятьсот сорок шесть ударов с момента укладки. Не сомкнул глаз. Маклауд вошёл около трёх, тихо, через щель двери. К койке не подошёл. Обошёл стол, постоял у шкафа, ушёл обратно.

Ночью двадцать девятого — к часу встал, надел шинель поверх пижамы, фуражку не тронул, вышел в коридор. Часовой у трапа мостика выпрямился; Джеллико качнул головой — не надо. Поднялся. На мостике — один вахтенный офицер, лейтенант Фотерингем, и сигнальщик. Фотерингем подошёл с рапортом; Джеллико отстранил тем же жестом.

Вышел на правое крыло. Ветер норд-ост три балла, температура около нуля, редкий снег. Шинель держала тепло до пояса; ниже шло холодом. Китель под ней — на сырой подкладке, её он перед сном не поменял, забыл.

В двух с половиной милях к зюйд-осту «Moltke» стоял тёмным силуэтом. Один белый фонарь на мачте, белая тряпка на грот-рее — та же, что все четырнадцать дней. Больше на немце ни одного огня.

Склянки «Moltke» пробили две ночной вахты — глухо, с небольшой задержкой, как бывает, когда бьют правой рукой, а не левой. «Iron Duke» ответил через три секунды.

На четырнадцатый день — ещё в такт.

Джеллико стоял ещё минуту. Правая рука в кармане шинели нашла старую пачку курева — пятнадцатого года; после Ютланда он её не доставал. Пересчитал корешки пальцами — просто чтобы занять их. Левой через борт шинели — внутренний карман кителя. Письмо Гвен на месте. Под ним — полоса ютландского списка. Не достал.

Вернулся на мостик. Фотерингему кивнул: «Всё в порядке. Продолжайте.» Сошёл трапом. В каюту. Гриффитса не разбудил — шинель повесил сам. Лёг. Не спал.

Ночью тридцатого — кашлял. Кашель был глубже, чем в последние недели, и в нём появилась та нота, которую Джеллико знал по своим рапортам в десятом году и в пятнадцатом, — нота, означающая кровь. Несколько капель в платок. Он убрал платок в левый карман кителя, не в корзину. Лёг.

Проснулся на четвёртую ночь от тишины.

В каюте темно. Лампа погашена — после возврата из Лондона он её гасил, не прикручивал. За иллюминатором беззвучный Скапа-Флоу в тумане, один дежурный огонёк в полутора милях на юге.

Тишина.

Джеллико сел на край койки. Подождал. Ничего.

Встал. Зажёг лампу — первой спичкой. Сел за стол.

На левом краю — три угла: серый от Хардкастла, жёлтый от Дунфермлина, белый от Битти. Нетронутые с возврата из Лондона.

Взял промокашку — плотную, кремовую, с гербом Адмиралтейства в углу. Пододвинул к себе, в обход трёх углов. Из пенала — карандаш, обычный, тонкий, номер второй.

Поставил карандаш на бумагу.

Линия.

Не от его руки.

Левая ладонь легла на край промокашки, плашмя, придержать. Правая вела. Джеллико смотрел. Линия. Вторая, под углом к первой. Третья — там, где не должна бы сойтись с первой, но сошлась.

Он не думал об Уиткомбе. Не об Амелии. Не о Титчфилде. Не о Гвен.

Он не думал.

Четвёртая линия.

Пятая.

Остановился.

Посмотрел на лист.

Тридцать две секунды — смотрел. Потом отвёл взгляд.

Встал. Взял лист двумя пальцами левой руки — большим и указательным, за чистый край. Правой открыл дверцу печи. В печи тлели дежурные ночные угли, тёплые.

Положил лист.

Лист занялся с угла, пламя пошло к центру, за десять секунд сгорел. Пепел осел на угли.

Джеллико закрыл дверцу.

Сел на койку.

Кашлянул. Достал платок из левого кармана — сегодняшний. Развернул. Тёмное пятно в одном углу. Свернул. Положил рядом на койку.

Смотрел в иллюминатор. Серый туман. «Iron Duke» на бочке номер один, дальний огонь патрульного катера.

У этого категории нет.

Но оно идёт.

Кашлянул. В платок. Платок — в огонь.

Сидел.

Интерлюдия. «Из-под земли»

Интерлюдия. «Из-под земли»

Королевский Морской госпиталь Нетли, Хэмпшир. Корпус Б. 22 ноября 1916 года.

Колфилд проснулся в четыре утра — раньше будильника на два часа.

В бараке медицинского персонала на восточной стороне Нетли стояло десять комнат, в каждой по одному жильцу. Стены тонкие, печь общая на коридор, окно на парк со стороны липовой аллеи. В соседних комнатах спали санитар Уолш и младший фельдшер Бичем. Слышимость в обычные ночи была никакая: стены толстые, как полагается у викторианской казёнщины. В прошлую ночь Колфилд слышал, как Уолш повернулся в постели в час сорок. В эту — как Бичем выдохнул во сне в три двенадцать. И как часы на коридорной стене щёлкали: сначала каждую секунду, потом каждую долю, потом каждый зуб шестерни внутри корпуса.

Это было привычное.

Это было его собственное.

Колфилд в свою гиперакузию входил так, как входят в собственный дом после долгой поездки: дом тот же, но мебель сдвинута. С детства слышал больше нормы и с детства тренировался не слышать. С двадцати пяти сидел на бромиде. С тридцати забыл, какой шум на самом деле стоит в обычной комнате обычного дома обычного английского городка. Тридцать дней без бромида — и слух заходит обратно. Сорок восемь часов без — и Колфилд уже не в обычном доме. Колфилд в собственном.

Он сел в постели. Шерстяное одеяло Армии Спасения, тёмно-серое, шершавое. Пол под босой ступнёй холодный, дощатый, со скрипом по правой передней половице. Колфилд скрип услышал. На прошлой неделе не слышал.

Бромида у него в умывальнике не было четвёртые сутки.

Колфилд встал, подошёл к окну. Раздвинул штору на дюйм. В парке стоял туман до колен. Серое над липами стояло без перемен с октября, как стояло везде в этом году. Серое над липами он заметил ещё в начале октября — раньше, чем оно стало навсегда. Тогда привычно списал на хэмпширскую осень. Заметил тогда же газеты, в которых писали про обсерватории. Метеоролог в Петрограде, метеоролог в Гринвиче, метеоролог в Бордо — все одно и то же. В это он не вникал. Стенограф записывает чужие слова, не разбирает их.

В четыре десять пошёл умываться.

Холодная вода в фарфоровом тазу обожгла. Колфилд умылся. Полотенце пахло крахмалом. Запах крахмала он чувствовал острее, чем обычно. Запахи тоже шли с гиперакузией пакетом — гиперэстезия общая, не только слух.

Зеркало над умывальником в овальной раме. Колфилд в него посмотрел один раз. Сорок семь. Седина у висков. Очки. Чёрный костюм на крюке. Под левым нагрудным карманом — пятно от бромидного порошка, не сошло после двух стирок. Пузырёк, который тогда просыпался в кармане, выкинул месяц назад. Новый пузырёк — четыре дня назад, тоже выкинул, в этот самый умывальник.

Колфилд спустил воду.

С лета он повышал дозу. С двух граммов в сутки — до трёх в сентябре, до четырёх в октябре. К ноябрю — пять. По ложке трижды в день. Это знал.

Знал и другое: с лета он пишет на полях.

В шесть пятнадцать он зашёл в кабинет старшего стенографа.

Кабинет узкий, на четыре стола, на полках двенадцать рядов скоросшивателей со стенограммами. Колфилд у дальнего стола, у окна. На столе — двенадцать тетрадей за два месяца, амбарные книги в коленкоре. На обложках даты, корпус, палата. На внутренней стороне каждой — список пациентов, с которыми работал.

Колфилд открыл тетрадь третью. Полистал. Остановился на странице, где запись от двенадцатого ноября: палата 14, корпус Б, полковник Альберт Уиткомб, 18-я Восточная дивизия, время записи 13:00–14:30, час с половиной.

На полях этой страницы — синим карандашом, мелко, не его обычным почерком, но похожим — три линии, сходящиеся к точке, которой нет. Точка как раз там, где они должны были встретиться, но между ними — пустая бумага. Тени отбрасывались от линий, как от трёх прутьев в полдень. Источника света на странице не было.

Колфилд это видел в первый раз так — без бромида. На бромиде эти три линии казались сделанными вчера, в полусне, и не отзывались. Без бромида — они были сделаны прямо сейчас, в момент, когда он на них смотрел.

Он переворачивал страницы.

Шестнадцатого ноября — тоже на полях, четыре линии, перекрест с углом, который не сходится. Узор.

Семнадцатого ноября — семь линий. Геометрия плотнее.

Восемнадцатого — девять. Уже занимали поле.

Девятнадцатое, двадцатое, двадцать первое — поля чисты. Бромид Колфилд выкинул в умывальник в ночь на девятнадцатое.

Колфилд закрыл тетрадь третью. Открыл свою личную — отдельную, маленькую, в кожаной обложке, которую он держал в нагрудном кармане. Внутри записи для себя, не для архива.

Открыл на последней.

21.11.1916. Спал. Без снов. Без чужого. Слышу всё. Слышу слишком много. Но это моё. Мои звуки, не чужие.

Записал сегодняшнее:

22.11.1916. Четвёртый день без бромида. Поля чисты. Я не рисую. К Уиткомбу сегодня в час дня. По плану — час пятнадцать, как договаривались с Хардкастлом. Хардкастл говорит — не больше часа. Я слушал по два. С него и началось.

Закрыл тетрадь. Положил обратно в нагрудный.

Хардкастл его встретил в коридоре корпуса Б в без четверти час.

Полковник медицинской службы, шестидесяти двух лет, седой, в синем халате поверх форменного кителя, орденская планка Южно-Африканской на лацкане — единственная. Колфилд с ним работал второй месяц. Хардкастл был немногословный, точный, не повышал голоса. Сегодня — лицо чуть серее, чем неделю назад. Под глазами — мешки, которых не было в октябре.

— Мистер Колфилд.

— Сэр.

— Сегодня Уиткомб — час пятнадцать.

— Я понимаю.

— Не больше.

— Не больше, сэр.

Хардкастл паузу выдержал. Колфилд не отвёл глаз. Прежде — отвёл бы, на бромиде.

— Мистер Колфилд. Вы выглядите иначе.

— Я перестал принимать бромид, сэр. На четвёртые сутки.

Хардкастл моргнул один раз. Медленно.

— Зачем?

— У меня были основания, сэр. Я готовлю рапорт. Подам сегодня к вечеру.

— Кому?

— Капитану Холлу. По линии Адмиралтейства.

Хардкастл паузу выдержал ещё раз — длиннее. Потом:

— Капитану Холлу.

— Так точно.

— А мне — копию.

— Так точно, сэр. До отправки.

— Хорошо.

Хардкастл повернулся, прошёл к двери палаты 14. Не открыл — постоял с рукой на ручке.

— Мистер Колфилд.

— Сэр.

— Вы знаете, что у меня было до вас три стенографа.

— Знаю, сэр. Прайс, Кросс, Фосетт.

— Прайса больше нет. Кросс лежит в палате семь, второй этаж. Фосетт — на Netley Military Cemetery с шестого ноября.

— Знаю, сэр.

— Я не хочу читать вас в палате семь.

— Не будете, сэр.

Хардкастл два раза кивнул. Открыл дверь.

— Полковник вас ждёт.

Палата 14 — одиночная, с одним окном на сад. Стены кремовые, не белые, как принято в палатах Б-корпуса: Хардкастл уже месяц назад велел перекрасить кремовым. Белые стены он называл «пустыми», и в его методике пустоты не помогали.

Полковник Марстон лежал на кровати в чёрной полосатой пижаме из казённого склада. Поверх одеяла, не под, руки сложены на груди. Лицо длинное, спокойное, человека лет пятидесяти. Седина у висков, серая щетина в день. Глаза смотрели в потолок. На потолке — белый, обычный, никаких узоров.

У кровати — табурет. На табурете — спаниелька, золотистая, в полусне. Бет. Привезли из Дорсета пятого ноября — это Колфилд знал из карточки. Бет каждое утро поднимали на табурет, и она там лежала весь день, иногда переходила на пол, потом обратно. Полковник её гладил один раз в час, не чаще, не реже.

— Мистер Колфилд.

— Полковник.

Колфилд сел на стул у окна. Достал из портфеля свою рабочую тетрадь — большую, амбарную, с обложкой «Стенограмма. Корпус Б. Палата 14. Ноябрь 1916». Открыл на свежей странице. Поставил дату, время.

— Час дня, полковник. По расписанию.

— По расписанию, мистер Колфилд.

Полковник повернул голову к Колфилду. Гладил Бет — один раз, медленно, от лба до плеч.

— Что Хардкастл велел.

— Час пятнадцать, сэр.

— Час пятнадцать.

— Так точно.

Полковник кивнул один раз. Перевёл глаза в потолок.

— Жена вчера написала.

— Слушаю, сэр.

— Эдвард приболел. Кашель. Но Маргарет говорит — лёгкий, без жара. Сегодня бегает. У Анны зуб режется задний. Бет, — он погладил Бет по спине, — Бет ничего, ест как обычно. На лестнице ходит без помощи. Если её зовёшь — отвечает.

— Записал, сэр.

— Маргарет купила уголь на январь. Восемь тонн, по двадцать два шиллинга за тонну. Это меньше, чем в октябре, на четыре шиллинга. Хороший знак. Если ещё уголь подешевеет к Рождеству — Маргарет купит ещё две тонны на февраль.

— Записал, сэр.

— Эдвард просил коньки. Но я думаю, к Рождеству. Не сейчас.

— Записал.

Колфилд писал ровно. Перо шло по бумаге, не торопясь. Без бромида он слышал, как перо чертит — тонким стальным по бумажной плотности, с лёгким скрежетом по второй жилке.

Полковник помолчал. Бет в полусне.

— Мистер Колфилд.

— Слушаю, сэр.

— Я всё ещё не вспомнил.

Колфилд перо остановил.

Поднял глаза на полковника. Тот смотрел в потолок, как прежде. Но было что-то — Колфилд это услышал, не увидел. Дыхание полковника пошло чуть глубже. На полтона.

— Сэр?

— Что забыл, мистер Колфилд. Я в первый раз вам сказал — восьмого ноября. Я тогда сказал, что забыл что-то важное.

— Помню, сэр.

— Двенадцатого сказал, что ещё не вспомнил. Шестнадцатого — что ближе. Двадцатого — что скоро.

— Так точно, сэр. Записано.

— Я перечитал в журнале, — полковник продолжал смотреть в потолок. — Хардкастл мне разрешает читать мою стенограмму. Я перечитал с восьмого.

— Что-то заметили, сэр.

— Каждый раз я говорил «вот-вот». Каждый раз — не вспоминал. Это четырнадцать дней, мистер Колфилд.

— Так точно.

— Сегодня — пятнадцатый.

Колфилд кивнул. Опустил перо в чернильницу. Подождал.

Полковник Бет погладил. Бет хвостом скользнула по табурету. Подняла голову. На полковника посмотрела. Полковник на неё.

— Бет, — сказал он. — Старая.

Бет хвостом скользнула снова.

Полковник поднял глаза в потолок.

— Мистер Колфилд.

— Слушаю.

— Я кажется вспомнил.

Перо в правой руке Колфилда поднялось над страницей. Не легло.

В комнате была тишина. Колфилд слышал: дыхание Бет (двенадцать в минуту, без напряжения). Своё дыхание (четырнадцать, чуть быстрее). Дыхание полковника. Полковник дышал медленно — девять в минуту, без волнения. Девять — обычная норма для лежащего человека в полусне.

Колфилд ждал.

Полковник смотрел в потолок. Колфилд видел только профиль — длинное лицо, седина, тёмная щетина, очертание подбородка. Глаза по-прежнему открыты.

Прошла минута.

Прошла вторая. Мизинец на пере чуть затёк, и Колфилд переложил палец на четверть выше — медленно, чтобы не качнуть стальной кончик. Чернила на острие подбирали воздух. Слышно было, как они подбирают.

Колфилд руку с пером держал у бумаги. Не двинул.

Полковник, не поворачивая головы:

— Мистер Колфилд. Я медленно скажу. Чтобы вы записали точно.

— Так точно, сэр.

— Это важно для тех, кто будет читать после.

— Записываю дословно.

Колфилд поднёс перо к бумаге. Чернила на кончике подсохли — на полсекунды дольше, чем должны были. Обмакнул заново.

Полковник:

— Мы всегда думали...

Полковник остановился.

Не из-за того, что задохнулся, или забыл, или сомневался. Остановился по своему ритму — как останавливается человек, который произносит фразу, которую много раз обдумал в голове, и хочет, чтобы каждое слово легло на бумагу отдельно.

Колфилд писал. Записал. Подождал.

— ...что ангелы спускаются с небес.

Колфилд записал. Перо легло.

Полковник дышал прежним девяточным счётом.

— А они пришли из-под земли.

И всё.

Полковник не сказал больше ничего. Опустил глаза в потолок, как держал их прежде. Бет на табурете хвостом скользнула один раз. Колфилд записал последнее слово — «земли» — и перо подержал.

В коридоре — за две стены — пробили часы один раз. Колфилд слышал. Час двадцать пять.

В палате 14 — тишина.

Колфилд записал точно. Перо в чернильницу. Тетрадь закрыл — не сразу, минуту смотрел на запись. Закрыл.

— Полковник.

— Мистер Колфилд.

— Спасибо, сэр.

— Не за что.

— Передам ваше слово.

— Хорошо.

Колфилд встал. Бет на табурете подняла голову. Колфилд мимо неё, к двери. У двери обернулся.

Полковник лежал, как лежал. Смотрел в потолок. Бет — на табурете. Палата 14 — кремовые стены, окно в сад, голые липы за стеклом.

— До завтра, полковник.

Полковник, не поворачивая головы:

— До завтра, мистер Колфилд.

Колфилд открыл дверь. Вышел. Закрыл.

В коридоре стоял Хардкастл — у окна напротив палаты, спиной к стеклу. С часами в правой руке — серебряный карманный хронометр на цепочке, открытый. Хардкастл засекал час пятнадцать.

— Сколько было, мистер Колфилд?

— Час двадцать пять, сэр.

— Перебор.

— На десять минут, сэр. Прошу прощения.

— Что-нибудь?

Колфилд помолчал.

— Полковник вспомнил то, что забыл.

Хардкастл хронометр захлопнул. Положил в карман.

— Что вспомнил?

Колфилд подержал тетрадь под локтем.

— Сэр. Запись у меня. Я её отдам капитану Холлу по линии Адмиралтейства. Копию — вам, как договорились. Сегодня к вечеру.

— Что вспомнил, мистер Колфилд?

Хардкастл смотрел Колфилду в лицо. Глаза серые, спокойные, не настойчивые — но не уходили.

Колфилд секунду молчал.

— Сэр. Лично — не могу повторить.

Хардкастл взгляд держал ещё две секунды. Потом — кивнул.

— Хорошо, мистер Колфилд. К вечеру.

— Так точно.

Колфилд пошёл по коридору в сторону ординаторской. Слышал — Хардкастл повернулся обратно к окну. К окну, в котором сад с голыми липами, обычный ноябрьский сад английского госпиталя.

Колфилд по коридору шёл обычным шагом, не торопясь. Перо в кармане. Тетрадь под локтем.

В конце коридора поднялся по лестнице на второй этаж. За палатой семь замедлился. В палате семь лежал Кросс. Девятнадцать листов до Нетли. Колфилд в палату семь не заходил третий месяц — Хардкастл запретил. Сегодня — он у двери постоял три секунды. Прислонил ухо.

В палате семь Кросс не спал. Кросс что-то писал. Колфилд слышал — карандаш по бумаге, мелкими движениями, штриховка. Этот звук он знал. Этим звуком писали те, кто рисовал линии, которые не сходятся.

Колфилд отвёл ухо.

Пошёл дальше.

Ординаторская — на втором этаже, в углу корпуса Б, окнами на липовую аллею. К двум часам пополудни Колфилд там сидел один. Хардкастл ушёл на обход по корпусу А.

Колфилд перо в чернильницу. Перед собой — рапорт на казённом бланке Королевского Морского Госпиталя Нетли. Адрес сверху: Капитану Реджинальду Холлу, директору Военно-морской разведки, лично, через лейтенанта Аткинса, военно-морского курьера. Колфилд знал курьера. Через два часа конверт пойдёт в Лондон.

Колфилд писал.

Не про полковника прямо.

Писал гипотезу — то, что собирал четыре дня. Структура рапорта была чёткая: три тезиса, доказательная база, рекомендация.

Тезис первый. У стенографов NID, работавших с пациентами специфической категории корпуса Б Королевского Морского Госпиталя Нетли по протоколу более одного часа в день в течение более семи дней подряд, развивается симптоматика: непроизвольное рисование геометрических конфигураций, не существующих в эвклидовом пространстве; галлюцинаторные явления зрительного характера; кошмары; ощущение постороннего присутствия в сознании.

Доказательная база первого тезиса. Прайс — 47 листов за 3 суток, последняя неделя октября. Кросс — 19 листов до перевода в Нетли, конец октября. Фосетт — 61 лист в личном столе, найдено после смерти 6 ноября. Стенограф Колфилд — 3 листа на полях рабочих тетрадей за 22 дня. Все четверо работали с одним и тем же пациентом.

Тезис второй. Стандартное лечение нервного истощения у работников NID и медицинского персонала Нетли — бромид натрия в дозировках от 2 до 5 г в сутки — не подавляет симптоматику, а усиливает её.

Доказательная база второго тезиса. Прайс, Кросс, Фосетт — по архиву медслужбы Адмиралтейства, все трое находились на бромидной терапии. Стенограф Колфилд — на бромидной терапии с 1908 года, дозировка 2 г/сутки до сентября 1916, повышена самовольно до 4 г/сутки в октябре после появления симптомов. Симптомы усилились. С 19 ноября приём прекращён полностью. Симптомы исчезли за трое суток. Работа с указанным пациентом продолжалась без перерыва.

Тезис третий. Симптоматика передаётся через слушание определённой категории пациентов. Подавление сенсорного канала слушающего (бромидом, опиатами, барбитуратами — предположительно) усиливает передачу. Сохранение полной сенсорной нагрузки — препятствует.

Рекомендация. (1) Немедленно прекратить бромидную терапию у всех сотрудников NID и медперсонала Нетли, работающих с категорией Б. (2) Пересмотреть критерии отбора стенографов для работы с категорией Б — отдавать предпочтение лицам с врождённой сенсорной гиперчувствительностью (гиперакузия, гиперэстезия), не получавшим бромидной терапии в течение последних шести месяцев. (3) Установить жёсткий лимит часа в день, без права превышения по любым основаниям. (4) Сегодня, 22 ноября 1916, в 13:00–14:25, пациентом палаты 14 произнесена фраза, которую считаю необходимым доложить лично, не через рапорт. Прошу аудиенции в течение трёх суток.

Подпись.

Стенограф Колфилд, Королевский Морской госпиталь Нетли, 22 ноября 1916 г.

P. S. Копия рапорта передана лично полковнику медицинской службы Хардкастлу, главному врачу Корпуса Б.

Колфилд рапорт перечитал. Не правил. Сложил в три. Положил в казённый конверт. Запечатал сургучом — красным, с печатью медслужбы.

На втором конверте надписал: Полковнику Хардкастлу. Лично. Копия. Тоже сложил, тоже запечатал.

Часы на стене ординаторской — три ноль ноль.

Колфилд встал. Конверты под локоть. Пошёл к курьеру.

Военно-морской курьер — лейтенант Аткинс, двадцать три года, в шинели поверх кителя — стоял у входа корпуса А, ждал последний рейс на Уотерлоо в три тридцать. Колфилд конверт с грифом «Лично капитану Реджинальду Холлу» отдал. Аткинс конверт во внутренний карман шинели, под левую руку. Расписался в реестре. Кивнул.

— До Адмиралтейства, мистер Колфилд.

— Спасибо, лейтенант.

Аткинс пошёл к коляске. Колфилд постоял у входа. Через минуту коляска двинулась, лошадь пошла по аллее в сторону станции. Колфилд смотрел до поворота.

Второй конверт — копию для Хардкастла — оставил на столе главного врача.

Вечером, в семь, Колфилд был у себя в бараке.

В комнате — лампа на столе, под ней — личная тетрадь. Колфилд её достал из нагрудного. Открыл на свежей странице.

Записал — мелко, для себя одного:

22.11.1916, вечер. Рапорт ушёл. Хардкастлу копия. Лично — никому не сказал.

Полковник сказал: «Мы всегда думали, что ангелы спускаются с небес. А они пришли из-под земли.»

Я записал.

Не передача. Возвращение. Полковник вспомнил то, что мы все когда-то знали и забыли вместе. Линии Прайса, Кросса, Фосетта, мои собственные три на полях — это форма того, что было, когда мы знали. Слова придут позже.

У меня не пришли, потому что слух полон. На бромиде — становился тихим, как у всех. И через тишину лезло. Без бромида — слышу слишком много, и в этом «слишком» нет места.

Не пишу в рапорт. Холл стержень флота. Если узнает основу — может сломаться. Холл нужен Джеллико. Я знаю и молчу.

Хардкастл уже близко к краю. Я это слышу в его дыхании. В декабре он напишет прошение об отставке.

Колфилд.

Колфилд тетрадь закрыл. Положил в нагрудный.

Колфилд спал на кровати поверх покрывала, в костюме, не раздеваясь.

В шесть тридцать утра 23 ноября в дверь постучали.

Колфилд открыл. На пороге — Аткинс. Обратно из Лондона с ночным курьерским — лицо усталое, бледное, шинель мокрая от тумана. В руках — конверт.

— Мистер Колфилд. Лично от капитана Холла. Просил вручить до семи.

Колфилд конверт принял. Сургуч чёрный. Печать DNI — якорь и две скрещённые стрелы.

— Лейтенант.

— Сэр.

— Спасибо.

Аткинс кивнул. Ушёл по коридору — отсыпаться до полудня.

Колфилд закрыл дверь. Сел за стол. Конверт открыл ножом для бумаг.

Внутри — лист.

Мистер Колфилд.

Получил Ваш рапорт вечером. Прочёл к ночи. Все три тезиса принимаю к разработке.

Сегодня в десять утра — выезд в Скапа-Флоу через Лондон. Курьерский поезд из Саутгемптона в одиннадцать пятнадцать. Билет первого класса при сём. На «Iron Duke» Вы будете назначены офицером специальной миссии разведотдела при сэре Джоне Джеллико в звании лейтенант-коммандера. Содержание сорок четыре фунта в месяц. Полное обеспечение.

Бромид — не возобновлять. У нас другая фармакология, которая Вам не пригодится. Возьмите с собой Ваши личные тетради. Не оставляйте в Нетли.

Личная фраза, на которую Вы просите аудиенции, может быть передана мне в Скапу при моём ближайшем визите туда — ориентировочно середина декабря. До тех пор — никому.

Хардкастлу попрощайтесь.

Лично:

R. H.

Колфилд лист подержал. Перечитал. Сложил вдвое. Положил во внутренний карман пиджака.

В углу комнаты лежал саквояж. Колфилд его подкатил к кровати. Открыл. Стал собирать. На сборы — два часа: поезд в одиннадцать пятнадцать, до Саутгемптона на коляске — сорок минут.

Двенадцать рабочих тетрадей — оставил в Нетли, в архиве, как полагалось.

Личную тетрадь — в нагрудный.

Запасные перья, два — в саквояж.

Костюм запасной — в саквояж.

Бритву, гребень, фуфайку — в саквояж.

Двенадцать рубашек, четыре пары носков — в саквояж.

Часы карманные — на цепочку.

Бромидный пузырёк — пустой, четыре дня — выбросил в корзину для бумаги.

В саквояже было ещё место. Колфилд посмотрел на свой стол.

На столе — фотография жены в овальной рамке, чёрно-белая, шестнадцатого года, в Кенсингтон-Гарденс, на дорожке. Маргарет. Сорока двух лет. Без детей за четыре года совместной жизни. Колфилд фотографию в саквояж укладывать не стал. Подержал в руке. Положил обратно на стол. Лицом вниз.

К жене — он напишет из Скапы. Может быть. Через две недели. Если решит, что есть что сказать.

Сейчас — нечего.

Колфилд саквояж закрыл. Поставил у двери.

В кухне барака — налил себе чая из медного чайника. Сел за стол у окна. Пил, не торопясь. За окном — туман до колен, серое над липами, утреннее ничто.

Слышал — Уолш в соседней комнате собирал инструмент на дневную смену. Слышал — Бичем дальше по коридору разговаривал с санитаром в коридоре. Слышал — на чердаке мышь по балке. Слышал — за полмили в Хаунде паровозный гудок дневного грузового на Уотерлоо. Слышал — собственное сердце.

Не слышал — чужого. В голове.

К девяти тридцати — допил чай. Чашку вымыл. Поставил обратно.

В девять сорок Колфилд вышел из барака с саквояжем в правой руке.

Пальто поверх костюма. Тетрадь в нагрудном — на месте. Конверт с подписью R. H. — во внутреннем кармане пиджака. Билет первого класса до Кирквалла через Лондон-Ватерлоо-Кингс-Кросс-Эдинбург-Терсо — в правом кармане пальто.

На липовой аллее — туман до колен, как всегда. Серое стояло над липами, как стояло везде после октября. Колфилд на серое не посмотрел. Серое было фоном, не явлением.

У ворот Нетли — Хардкастл стоял.

В пальто, с тростью, без шляпы. Седые волосы мокрые от тумана. Лицо серое, как пальто. Дыхание чуть сбивалось на вдохе — два коротких против одного, который полагался. Колфилд это слышал. Полковник держался прямо.

— Мистер Колфилд.

— Сэр.

— Уезжаете?

— Одиннадцать пятнадцать из Саутгемптона.

— Я знаю. Холл написал мне ночью.

— Простите, сэр.

— Не за что прощать, мистер Колфилд. Холл прав. У меня вас здесь к Рождеству не было бы.

— Сэр.

Хардкастл шагнул ближе. Тростью земли не касался — держал в руке параллельно. Подал правую руку. Колфилд пожал. Кисть у Хардкастла — холодная, тонкая, без давления. Пахло от пальто йодоформом и влажной шерстью.

— Что полковник сказал, мистер Колфилд?

Колфилд помолчал.

— Капитан Холл просил — до его приезда в Скапу.

— Это значит — никому.

— Да, сэр.

— Хорошо.

Хардкастл руку не отпускал ещё секунду. Потом — отпустил.

— Мистер Колфилд.

— Сэр.

— Меня не будет здесь к Рождеству.

— Сэр.

— Я ухожу. Сам. Холлу написано в том же письме.

Колфилд кивнул.

— Сэр.

— Я хотел сказать вам лично. До того, как вы услышите от других.

— Спасибо, сэр.

Хардкастл подал руку второй раз. Колфилд пожал. На этот раз — короче.

— До свидания, мистер Колфилд.

— До свидания, сэр.

Колфилд вышел за ворота. Извозчик ждал на дороге. Колфилд сел. Извозчик щёлкнул лошадь. Коляска двинулась к Саутгемптону.

Колфилд в коляске смотрел вперёд, по ходу. Не оборачивался.

В кармане — конверт R. H. В нагрудном — тетрадь. В саквояже на полу — двенадцать рубашек, четыре пары носков, бритва, гребень, фуфайка.

В голове — фраза полковника. Точная. Без искажений. Колфилд её повезёт в Скапу. Холл узнает через три недели. Джеллико — после, когда Холл решит, что Джеллико это нужно.

Колфилд вёз её. Это была его работа.

[Из приватной записной книжки полковника медицинской службы Хардкастла, главного врача Корпуса Б, запись 23 ноября 1916 года, утро:

«Мистер Колфилд ушёл курьерским в 11:15 из Саутгемптона. Холл забрал. Заменяющего пока нет. Работа с Уиткомбом приостановлена.

Мистер Колфилд был четвёртым. Я благодарен Холлу за то, что забрал его до того, как стал пятым.

Завтра подаю своё прошение. После Рождества — поеду в Хэмпшир, к семье Уиткомба, отвезу собаку обратно. Бет старая, в Нетли больше нет смысла её держать. Полковник останется здесь.

Что он сказал вчера мистеру Колфилду — мне не доложено. Капитан Холл распорядился до Скапы. Я уважаю.»]

Глава 7. «Паранойя на Балтике»

Глава 7. «Паранойя на Балтике»

15 ноября 1916 года. Гельсингфорс.

Рассветало поздно — по пятнадцатому ноября в Гельсингфорсе так и должно было быть. Солнца не было с конца октября: три недели над Финским заливом стояла одна и та же низкая серая крышка, без разрывов, без просветов, и даже в полдень давала ровный сумеречный свет, больше похожий на долгий вечер, чем на день. Эссен вышел на верхнюю палубу «Кречета» в шесть сорок пять; небо над Свеаборгом стояло серое, низкое, без определённой высоты, такое, в которое смотрят не на погоду, а просто потому, что оно занимает весь верх. У стенки, чёрной от ночной мокроты, «Севастополь» стоял на двух носовых и двух кормовых швартовых, кормой к восьмой бастионной группе; за ним — «Гангут», дальше за мысом угадывался в тумане «Петропавловск». Все четыре дредноута стояли в Гельсингфорсе. Весь флот — в базе. В ноябре так случалось почти каждый год.

Эссен постоял на левом крыле минуту. Поднял воротник шинели, не застёгивая пуговицы. Посмотрел на тот же серый верх.

Штабная каюта «Кречета» — в корме по левому борту, длинная, с тремя иллюминаторами, с настенной картой Балтики под стеклом. Эссен вошёл, снял шинель, повесил. Шинель пахла ночной мокротой; каюта — чернилами и сухой бумагой. Ренгартен уже сидел у стола, перед ним — три тонкие папки в коричневой коже. Под мышкой Ренгартен держал свою, старую, с лопнувшим швом, — её он носил при себе и в штабе не клал от себя дальше метра.

— Николай Оттович.

— Иван Иванович.

Эссен сел. Подвинул к себе первую папку. Папка была тонкая.

— Все три.

— Все три.

Он открыл первую. «Забияка» — записи с двадцать девятого октября. Он уже читал эту папку — трижды. Каждый раз находил, к чему вернуться, и каждый раз ничего нового не находил. Сегодня не стал открывать глубоко. Пролистнул до последнего донесения — дозорные катера, час сорок, ничего. Закрыл.

Вторая папка. «Орфей».

Шестого ноября. Эсминец «Орфей» шёл в дозоре на линии Або — Утё с «Летуном» и «Победителем». В восемнадцать сорок принял радиограмму с базы — подтвердил. В девятнадцать ноль две передал короткое: «Вижу дым на северо-западе». В девятнадцать ноль четыре — радиомолчание. «Летун» был в трёх милях, «Победитель» — в четырёх с половиной. Оба прошли через указанный сектор в течение часа. «Орфей» не нашли.

Нашли через сорок часов. Восьмого ноября, шведский пароход «Нева» заметил эсминец у каменной банки западнее Гогланда — стоял, не на ходу, без огней, слегка накренён на правый борт. Подошли. Тросы. Поднялись. На корабле — никого. Ни живых, ни мёртвых. Машина холодная шесть часов; уголь в бункерах в штатном количестве; вода в трюмах на десять сантиметров (штатный уровень для эсминца без откачки). В кают-компании — миски на столе, в мисках каша, сваренная часов за двенадцать до. Каша схватилась пенкой. В каютах — койки расправлены, но кто спал, кто не спал — не разобрать, на некоторых бельё было сложено. На мостике — вахтенный журнал, в журнале последняя запись: «19:04. Дым на NW. Ход 18, курс 310». После — чистые линии.

Никаких следов боя. Никаких следов высадки. Ни выстрела. Ни сломанной двери. Ни пролитого чернил у штурмана. Ни одного сорванного ботинка. Экипаж — семьдесят один человек с командиром — исчез с корабля, как если бы на нём никогда не было экипажа.

Линия Або — Утё. Эссен задержался на ней мысленно полсекунды. АГ-14 на этой неделе должна была проходить тем же квадратом — Антоний шёл из Гангэ в Або после ремонта дизелей. По расписанию — ночью с пятого на шестое. За сутки до того, как «Орфей» услышал свой дым. Эссен не записал. Перелистнул.

Эссен перелистнул к последней странице. Доклад Непенина — две страницы от руки, характерный частый почерк, длинный абзац, без делений на пункты. «Никаких радиоперехватов в районе между 19:00 и 19:30 не зарегистрировано. Немцы не выходили в эфир. Шведы не выходили. Собственный эфир — два короткодействующих вызова с „Летуна“ и „Победителя“, оба в ответ не получены от „Орфея“».

Он закрыл вторую папку. Положил сверху на первую.

Третья была самая новая. Открыл.

«Лейтенант Бураков», двенадцатого ноября. Эсминец — старый, девятьсот пятого года, французской постройки; экипаж по штату — шестьдесят с небольшим человек с командиром. В дозорной линии Порккала — Утё шёл группой из трёх с «Донским казаком» и «Стерегущим». «Стерегущий» — головной, «Бураков» — мателот, «Казак» — замыкающий, на четырёх кабельтовых строем кильватера. Маневр по плану, ход двенадцать, море шесть баллов, видимость четыре мили, идут в Гельсингфорс с Уусикаупунки после бункерования.

В двадцать два ноль пять на «Казаке» сигнальщик крикнул мичману: «Бураков» тёмный». Мичман посмотрел в бинокль. «Стерегущий» впереди шёл с кормовым гакабортным фонарём и огнём марса. «Бураков» — без огней. На запрос прожектором — ответа нет. «Казак» дал два длинных в рынду; «Бураков» не ответил. Ход у всех был одинаковый, группа шла в строю правильно; тёмный «Бураков» продолжал держать дистанцию до «Стерегущего» и до «Казака», не отставал, не обгонял, шёл в строю.

«Казак» нагнал его сзади на два кабельтовых. Прожектор высветил корму. На корме не было кормового флага. Других вещей на корме в темноте не разглядеть.

«Стерегущий» сбавил ход до девяти узлов и отвернул вправо. «Казак» — влево, обошёл «Буракова» с траверза. Прожектор по борту — по борту окна командирского помещения были закрыты. Мостик — пустой. Никого.

В двадцать два двадцать семь «Стерегущий» и «Казак» встретились с двух бортов «Буракова» и пошли параллельно ему в строю из двух. «Бураков» шёл между ними тем же ходом, в строю. Ещё одиннадцать минут.

В двадцать два тридцать восемь «Бураков» пропал с линии. Не отвернул, не погас, не взорвался. «Стерегущий» смотрел с левого борта, «Казак» — с правого, оба включили прожекторы. Между ними только что шёл эсминец. В двадцать два тридцать восемь «Стерегущего» и «Казака» разделяло восемь кабельтовых чистой воды. В полутора километрах между ними — ничего.

«Стерегущий» и «Казак» простояли в районе два часа со всеми прожекторами. Ничего.

Эссен закрыл третью папку. Положил на верх стопки.

Три тонкие коричневые папки. Ровно одна над другой.

Ренгартен молчал.

— Иван Иванович.

— Николай Оттович.

— Не мои.

— Не наши. Старые «Бураковы» — отдельный отряд, французской постройки, заказ по бюджету минного флота пятого года. По штату на вашем флаге два раза за войну. Второй в серии, через три месяца был бы списан — держали до конца навигации.

— Командир — Кореньев.

Эссен вспомнил «Пограничник» — короткий эсминец, старый к двенадцатому году уже, узкий ход, скверная мореходность в октябре. Кореньев сменил его на мостике в девятьсот двенадцатом, когда он сошёл начальником бригады крейсеров. Молодой тогда, капитан 2 ранга по последнему производству. Светловолосый, рыжеватый.

Он собрал три папки в стопку. Постучал ребром по столу, выравнивая корешки, — привычка, несвойственная. Увидел, что постучал, — перестал.

— Писать в Ставку, — сказал.

— Не о трёх.

— Да.

— О двух «Орфее» и «Буракове» — не писать.

— Не писать.

— Нико Отыча спросят.

— Пусть спрашивают. Ответа не дам. — Эссен посмотрел на Ренгартена прямо, из-под бровей; Ренгартен знал этот взгляд. — Писать буду сам. Сегодня вечером. Напишу, что «Забияка» — один. И прибавлю: «причина потери устанавливается». Всё.

— Ходатайство от семей по «Орфею» и «Буракову» придёт к концу месяца.

— К концу месяца ответим как сможем.

— В Ставку нужно будет объяснить.

— В Ставку — по указу. — Эссен знал, о каком. Брошюра в сером переплёте — восемь страниц, тонкая бумага, типографский оттиск со Ставки — лежала у него в верхнем ящике стола с пятого ноября; он её прочитал дважды в первый день, ещё по разу в следующие два, и мелкие карандашные пометки на полях были не его, а Ренгартена, который при этом цитировал абзацы вслух. — Пятый пункт второго абзаца: о происшествиях необъяснимого характера донесение в Ставку и Святейший Синод, минуя непосредственное начальство, в течение суток с момента установления факта. По «Забияке» — завтра. Один эсминец, причина устанавливается. Всё, чего указ от меня требует.

— А по «Орфею» и «Буракову»?

— По «Орфею» и «Буракову» я веду дознание. Пока дознание не окончено — факт потери установленным не считается. По уставу на это есть сорок восемь часов.

— Николай Оттович, сорок восемь часов по «Орфею» прошли неделю назад.

— Прошли. Для бумаги не прошли, пока я не подписал акт. Дознание — моё. Срок окончания — мой.

Ренгартен положил карандаш — тот самый огрызок — поперёк блокнота. Разжал пальцы. Посмотрел на карту за спиной Эссена, не на самого Эссена. Ничего не сказал.

— Григоровичу — отдельно, — сказал Эссен. — Правду. Со Ставкой — форму.

— Почему Григоровичу, а не прямо?

— Потому что, Иван Иванович, — Эссен посмотрел на карту за стеклом, — у меня за две недели исчезли три эсминца без следа. У меня каждый третий дозорный обход сейчас — шанс, что ещё один не вернётся. У Ставки свои дела, и они хуже моих: Иван Константинович пишет из Петрограда третью неделю одной строкой — «на фронте нехорошо, адмирал, и нехорошо так, что не в сводки идёт». Указ пришёл к нам десять дней назад. Синод начал рассылать людей в ту же неделю — в пехоту в первую очередь: там уже сожгли монастыри, и Синод шлёт взамен. К флоту очередь дойдёт по приложению — к весне. Если я сейчас в синодальный пакет положу три испарившихся эсминца, — очередь сдвинется, и на «Кречет» сядет архимандрит не к весне, а через неделю. С правом рапорта напрямую в Ставку, минуя меня. Григоровичу — правду, потому что он не Синод и не Ставка. И потому что он пятнадцать лет даёт мне дотянуть до следующего маневра, когда по бумаге уже не должен.

Ренгартен слушал, не записывал. Его карандаш лежал рядом с блокнотом, оструганный до огрызка, на нём был небольшой чернильный след в месте захвата; Эссен увидел этот след и подумал, что Ренгартен вчера — или позавчера — писал пером, потом перешёл на карандаш, не помыв пальцев. Это было в Ренгартене, не в Эссене.

— Понял, Николай Оттович.

— Прохорова с «Казака» допросили?

— Трижды. Три раза то же. В двадцать два тридцать семь — эсминец был в строю. В двадцать два тридцать восемь — эсминца не было. Восемь кабельтовых воды. Прожектор работал. Ночь. Море шесть баллов.

— Не одинаково же говорят.

— Одинаково, Николай Оттович. Слово в слово.

Эссен поднял голову. Ренгартен смотрел на него прямо; в круглых очках отражалась лампа над столом.

— На третьем допросе Прохоров сказал, что ему удобно говорить одно и то же, потому что он помнит одно и то же. Он извинился, что не может сказать по-другому.

Эссен помолчал. «Удобно помнить одно и то же» — так не говорит человек, видевший, как корабль исчезает между прожекторами. Такой человек сбивается, ищет слов, начинает и бросает.

— Пусть на кресте поклянётся.

Ренгартен посмотрел на него одной секундой дольше. Не переспросил. Взял огрызок, записал в блокноте — одну строку, мелко.

Эссен встал. Пошёл к карте. Карта Балтики, от Фальстербо до Поркалла, от Либавы до Кронштадта, за стеклом, с нанесёнными карандашом линиями дозоров за ноябрь. Он нашёл точку «Забияки» — двадцать девятого октября, Ирбенский. Поставил палец. Нашёл точку «Орфея» — шестого ноября, у Гогланда западнее. Палец во вторую. Потом — двенадцатого, Порккала. Палец в третью.

Три точки. Не в линию. Не в квадрат. Просто три точки в разных частях моря.

Он снял палец.

— Если бы они шли от северо-запада к юго-востоку — я бы понял.

— Не идут.

— Если бы от юга к северу — я бы понял.

— Не идут.

— Если бы в одну и ту же точку — я бы понял.

— Не в одну.

— Тогда откуда.

— Не знаю, Николай Оттович.

Он стоял у карты. Смотрел. За три недели тысяча девятьсот шестнадцатого года его флот потерял шестьдесят восемь душ «Забияки», семьдесят одну «Орфея» и восемьдесят четыре «Буракова». Двести двадцать три. Ни одного тела. Ни одного клочка ткани. Ни одной папиросной пачки с надписью «к Рождеству» — которые всплывают первыми.

В дверь постучали. Младший штурман, Соколов, с конвертом:

— Николай Оттович, от Адриана Ивановича.

— Давайте.

Соколов положил конверт на стол. Ушёл. Эссен вернулся к столу, сел, взял конверт. Серый, плотный, служебный, без марки — разносный, с пометкой «срочно». Вскрыл.

Один лист. Почерк Непенина — частый, быстрый, с наклоном вправо. Три строки.

Николай Оттович. Прошу Вас зайти в радиорубку Службы связи сегодня до полудня. Есть предмет для прослушки, обсуждение которого в штабе я считаю преждевременным. Непенин.

Эссен прочитал. Перечитал. Сложил лист пополам, вторым сгибом вчетверо. Положил в верхний карман тужурки, напротив бумажника — этот карман у него был не для бумаг, в нём он носил Машин локон в конверте, завёрнутый пополам газетой от влаги. Поверх локона лёг Непенин. Эссен привстал, поправил, чтобы не упирало в грудь.

— Иван Иванович.

— Да.

— Еду в Суропу. К обеду не жди.

— Непенин нашёл?

— Нашёл. Знать бы ещё что.

— Он не писал бы в штаб, если бы можно было сказать по телефону.

— Он не писал бы в штаб и если бы можно было сказать в штабе.

Ренгартен кивнул. Посмотрел на три папки в стопке. Перед ним лежал его карандаш, огрызок с чернильным пятном; Ренгартен взял его, повертел в пальцах, не разжимая. На манжете его левой рубашки — правый был заслонён рукавом кителя — одна строка была написана карандашом, мелко, ровно, без разрывов. Эссен увидел строку мельком, когда Ренгартен протянул руку за третьей папкой, и тут же Ренгартен задвинул манжету под обшлаг. Это было по-немецки. Слово или два, Эссен не успел прочесть. У балтийских немцев в штабе всегда было так: русский язык — на службе, немецкий — в привычке. Ренгартен этой привычки не допускал. Не помнил, чтобы допускал.

Эссен не сказал.

Он взял шинель, вышел.

Суропа встретила тем же низким небом. Катер «Кречета» дошёл до Ревеля за три часа двадцать минут; на пристани ждал флотский «паккард» с шофёром и младшим офицером от Непенина — молчаливым, худым, с обветренным лицом; до радиостанции по берегу было ещё час пути. Дорога шла вдоль сосняков, потом открывалась к Финскому заливу, серому, с ровной низкой волной. По левую сторону в какой-то момент прошёл полуразрушенный придорожный пост, сторож в тулупе поднял руку — шофёр поднял в ответ, не останавливаясь.

Станция стояла в сосновом мысу — четыре длинных деревянных барака под серой крашеной крышей, караульная будка у ворот, два ряда мачт по сторонам. Мачты — решётчатые, деревянные, метров сорок высотой, с тянущимися между ними проволочными антеннами в три яруса; провода шли к одному из бараков, собираясь в толстый жгут, как у арфы. Часовой с Мосиным у ворот проверил подорожную, козырнул. Эссен вошёл.

У крайнего барака, на ступеньках, стоял Непенин. Без шинели, в одном кителе, в фуражке; курил. Увидел Эссена — опустил папиросу, но не бросил, докурил последнюю затяжку и только тогда загасил подошвой. Отдал честь — коротко, по-деловому, как отдают на станции, а не на мостике.

— Николай Оттович.

— Адриан Иванович.

— Спасибо, что приехали. По телефону о таком не говорят.

— Я знаю.

Непенин посмотрел коротко — серые глаза на обветренном лице, ноябрьские. Кивнул. Открыл дверь барака.

Внутри было тепло — печь топилась в дальнем углу, на печи грелся чугунный чайник. Длинный деревянный стол вдоль стены; на столе — три приёмных аппарата в тёмных деревянных корпусах, стрелочные индикаторы, массивная настроечная рукоятка на центральном, провода в резиновой оплётке, уходящие к стене и в потолок. У стены, под окном с занавеской, — карта Балтики с воткнутыми булавками и натянутыми между ними ниточками; две нитки сходились в точке к северо-востоку от Гогланда. Пахло нагретым деревом, керосином от ламп, сухой морской солью, которая въелась в стены за шесть лет работы станции, и — слабее — пота оператора, работавшего здесь судя по виду, уже вторую смену подряд.

Оператор — мичман, худой, молодой, с покрасневшими глазами — сидел за центральным аппаратом в наушниках. При входе адмиралов встал, снял наушники, положил их на стол.

— Вольно, — сказал Непенин. — Садитесь. Николай Оттович, вам — сюда.

Он указал на деревянный стул рядом с центральным аппаратом. Эссен сел. Снял фуражку, положил рядом с наушниками. Непенин остался стоять у стола, рукой опирался на его край.

— Коротко, Николай Оттович. Флот Шеера сдался англичанам восьмого ноября в Хэрвиче. Корабли разоружены, обысканы, переведены в Скапа-Флоу под интернирование. Это подтверждено тремя каналами — Room 40 через наше посольство в Петрограде, военный атташе в Лондоне, перехват французских шифровок. Двадцать четыре тысячи человек интернированы, семь капитальных, остальное — лёгкие. Из Вильгельмсхафена, Киля, Данцига, Свинемюнде, Пиллау, Мемеля — ни одного организованного сигнала с тридцать первого октября. Весь октябрь Киль перекликался короткими служебными — ремонтно-погрузочный эфир, никакой тактики. После тридцать первого — молчание. Пятнадцатый день молчания.

— Эфир совсем замолчал?

— Совсем замолк. Свои частоты мы держим — слушаем. Немецкие служебные — слушаем. Сверяем с довоенным радиообменом. В мирное время в Балтике было двадцать-тридцать активных немецких точек. В октябре, в войну, — пять-шесть. С первого ноября — ноль. Моё мнение — не «потеря связи». Моё мнение — не «радиомолчание». Их там больше нет.

Эссен посмотрел на карту. На восточной части Балтики — булавки вдоль побережья: Рига, Ревель, Суропа, Гельсингфорс. На западной — булавки гуще, немецкие: Киль, Данциг, Пиллау. Каждая булавка, насколько он знал, означала станцию, которую Непенин держал в пассивном приёме.

— Но частота живёт, — сказал Эссен.

— Живёт.

Непенин подошёл к центральному аппарату. Тронул рукоятку настройки — не повернул, только тронул, как проверяют, горит ли печь.

— Старая позывная частота Хохзеефлотте — та, с которой Шеер управлял линейным строем в пятнадцатом и шестнадцатом. После Ютланда они её почти не использовали — перешли на короткие. Это старая частота, служебная, до войны — для опознавательных между базой и выходящим флотом. Мёртвая ещё с пятнадцатого года. С четвёртого ноября — живёт. Двадцать часов в сутки. Ночью — громче, в шторм — громче, как у нас у всех.

— Кто?

Непенин постоял секунду. Потом — правой рукой, не отворачиваясь, — достал из нагрудного кармана кителя сложенный клочок бумаги. Развернул один сгиб, посмотрел. Секунду. Сложил обратно. Убрал в карман. Вернул руку на край стола.

— Не люди, Николай Оттович. Люди так не строят интервалы.

— Что это значит?

— Это значит, что любая человеческая передача — морзе, голос, шифр — имеет мелкие неровности. Оператор устаёт, волнуется, сбивается, возвращается. Интервалы между знаками — не машинные. Даже Краузе, самый аккуратный немецкий оператор, которого мы слушали три года, имеет разброс в сотые доли секунды. Это в природе руки. Это живое. — Непенин посмотрел на Эссена. — Здесь разброса нет.

— Совсем нет?

— Совсем нет. Интервалы ровные до сотой. Не под машину — машина даёт другой дрейф. Это ровнее машины. При этом — не одна длина, не одна частота. Это не «тикает». Это... — Непенин поискал слово секунду. Не нашёл того, которое хотел. — Это звучит.

Он потянулся к наушникам на столе. Поднял их в двух руках, как поднимают с подноса чашу. Протянул Эссену.

— Послушаете.

Эссен взял наушники. Медные рамки, эбонитовые накладки, провод в резиновой оплётке, отходящий к ленте настройки приёмника. Рамки были холодные, как всё металлическое в ноябре в неотапливаемой половине барака, хотя печь топилась в трёх шагах. Он надел. Пружина рамки легла на макушку привычно — он носил такие наушники давно, когда учился читать радиограммы с листа. Тогда они жали. Сейчас тоже.

Непенин повернул рукоятку на одно деление вправо.

В наушниках пошёл шум эфира — ровный, с чуть заметным потрескиванием, знакомый. Эссен слышал такой шум тысячу раз в жизни. Ночью, на вахтах, в штабной радиорубке, в Кронштадте в двенадцатом году. Шум Балтики, шум зимнего атмосферного разряда, шум самого аппарата — всё это вместе, слитное, ровное. Тишина эфира, которая никогда не тишина.

Непенин чуть довернул.

Шум дрогнул. В нём появилась неровность — не помеха, не разряд, не чужая передача. Что-то, что раньше было ровным, стало неровным. Эссен сначала подумал, что шум просто усилился — но нет, общий уровень был тот же. Изменилась структура.

Ещё доворот.

Неровность стала интервалом. Шум — пауза — шум — пауза. Короткими отрезками. Эссен попытался посчитать: раз, два, три, четыре. Ровно. Восемь. Двенадцать. Шестнадцать.

Восемь ударов, разделённых парой. Флотские склянки. Половина вахты — восемь ударов в рынду, с паузой между четвёртым и пятым. Он слышал их сорок лет. Сегодня утром слышал, на «Севастополе», когда вышел на палубу «Кречета» в шесть сорок пять — рында била вахту на «Севастополе» у стенки. Восемь ударов. С паузой между четвёртым и пятым.

В наушниках пауза была ровно в том же месте. Между четвёртым и пятым.

Эссен сидел. Слушал. Непенин не подгонял.

Через минуту — или две, счёт времени сбился — интервалы поменялись. Не сразу, не резко: один из них стал длиннее, следующий короче, потом ещё один растянулся. Склянок больше не было; был другой ритм, неравномерный, но упорядоченный — короткий, короткий, длинный, пауза, короткий, длинный. Сочетание, которое мозг ищет в звуке автоматически, как ищут мелодию в обрывке песни за стенкой. Эссен подумал: морзянка? — нет, не морзянка; длины не те. Подумал: корабельная команда? — нет. Это было что-то ещё.

И потом — он поймал ритм. Не слово, не фразу, не значение — ритм, в котором однажды кто-то произносил что-то знакомое. Четыре такта, из них два ударных, пауза, ещё три, из них один ударный. Эссен слышал этот ритм. Он слышал его не на вахте и не в штабе, а тридцать первого марта девятьсот четвёртого года, в кают-компании «Петропавловска», за двадцать минут до того, как Макаров встал и вышел на мостик, и через сорок минут «Петропавловск» подорвался на мине, и Макарова не стало. Макаров говорил тогда тихо, как всегда говорил с младшими командирами, и говорил что-то, что начиналось с его обычной формулы, с тех трёх слов, которыми он всегда начинал разговор про работу, про службу, про то, что надо делать завтра, — «Пом... ни... вой... ну.» Четыре слога. Два ударных. Пауза. Потом ещё что-то, что Эссен запомнил ритмом, а не словами, потому что все разговоры в то утро он запомнил ритмом, а не словами, потому что через сорок минут «Петропавловск» лёг на грунт, и Эссену было сорок три года, и он был тогда капитаном второго ранга, командовал «Новиком».

Ритм в наушниках совпадал.

Не на сотую долю — на всю длину такта. Четыре слога Макаровой фразы, пауза, продолжение, которое Эссен не помнил словами, но которого ритм — тоже совпадал. Невозможно. Ритм, повторяющийся один раз, — совпадение. Дважды — странность. Трижды — не ритм, а цитата.

Эссен хотел подумать «это не может быть, потому что» — и подумал «это не может», и дальше не докончил.

Левая рука легла на край стола. Не на ладонь — пальцами вниз. Он не собирался её класть. Она легла сама. Он не убрал. Пальцы холодные, стол тёплый.

В наушниках ритм закончился. Возобновились склянки. Снова восемь, с паузой между четвёртым и пятым. Потом опять изменилось — на что-то другое, чего Эссен не узнал, и от этого стало легче на секунду, и тут же — хуже, потому что первая мысль была: «Непенин прав. Для этого не нужна рука.»

Он снял наушники. Положил на стол, рядом с фуражкой. Медные рамки легли звонко.

В бараке было тихо. Печь потрескивала. Чайник на печи начал подпевать паром — тоненько, на одной ноте. Оператор-мичман у окна смотрел в пол, не поднимая глаз. Непенин стоял у стола, обе руки опирались о край, не двигался. Часы на стене — ходики, простые, с гирьками — шли: тик-так, тик-так. Гирька на втором шаге качалась немного медленнее, чем на первом, — то ли от наклона пола, то ли от старого маятника; Эссен это заметил и знал, что это не имеет значения, но заметил.

Он ничего не сказал. Непенин — тоже.

Через некоторое время — полминуты, минуту, Эссен не считал — Непенин убрал руки со стола. Подошёл к карте. Оттуда показал пальцем на точку к северо-востоку от Гогланда, куда сходились две ниточки.

— Здесь.

Эссен встал. Подошёл к карте.

— Первый пеленг — отсюда, с Суропы. Второй — с Ревельского маяка, через Службу порта. Разнесение сорок две мили, точность углового измерения — полтора градуса. На дистанции пересечения — эллипс ошибки девять на четыре мили.

— Это в море.

— Это в море. Мы держим его на пеленге третьи сутки. Курс — NO, ровный, ни одного отворота. Ход — двенадцать.

— Эскадренный.

— Эскадренный.

Эссен смотрел на точку. Двенадцать узлов — нормальный крейсерский ход эскадры в походном строю. К северо-востоку от Гогланда — район, в котором у русского флота сейчас никого. Три эсминца в дозоре — один у Або (ушёл на юг три дня назад, дозор сменён), один в Моонзундских шхерах, один в Финском заливе ближе к Кронштадту. Немцев в Балтике нет — это он только что услышал от Непенина: Шеер у англичан, балтийские базы молчат третью неделю. Шведов там нет — шведы из Стокгольма в Мариехамн идут южнее. Пустой квадрат моря, в котором что-то идёт ходом эскадры.

— В море. Двенадцать узлов. Никто.

— Никто.

— Радиоразведка фиксирует несуществующий корабль.

— Корабли. Источник — не точка, он — область. Диаметром от двух до пяти миль, по дни. То есть не один. Не десять — не пятнадцать миль. Между десятью и пятнадцатью — но ближе к трём-пяти. Три-пять единиц, расчётно. Скорее группа, чем единица.

Эссен стоял, смотрел на точку и на две нитки, сходящиеся в ней.

Вспомнил Шеера. Впервые с тех пор, как Непенин сказал о сдаче, — не как противника, не как немецкого адмирала, а как человека, который сделал то, что Эссен ещё не сделал. Увести двадцать четыре тысячи в чужой порт — ни один немецкий адмирал на это не пошёл бы, если бы в своём порту можно было остаться. Что именно заставило Шеера уйти к англичанам — Эссен не знал. Знал только: Шеер уже знает. Он — пока нет.

Одну секунду — две — ему не было зябко. Потом стало.

— Адриан Иванович.

— Николай Оттович.

— Это — с четвёртого ноября. Не раньше.

— Не раньше. До четвёртого частота была мёртвой с лета пятнадцатого.

— Что было четвёртого?

— У меня нет ответа, Николай Оттович. У меня есть только то, что до четвёртого — молчание, с четвёртого — это. — Непенин чуть кивнул в сторону наушников. — И ещё одно. Источник идёт с перерывами. Двадцать часов в сутки — устойчиво, около четырёх часов — тишина. Тишина всегда приходится на одно и то же время — с пяти до девяти утра по местному. На эскадре это называется утренней приборкой.

Эссен посмотрел на него. Непенин не шутил. Непенин вообще не шутил.

— Утренняя приборка.

— С пяти до девяти. Как у нас. Как у всего русского флота.

Эссен отошёл от карты. Подошёл к столу. Надел фуражку — машинально, не глядя. Левая рука тронула её край, поправила — ровно, привычно. Пальцы ещё оставались холодные, хотя он уже пять минут не прикасался к столу.

— Я возвращаюсь на «Кречет». Донесение — дайте курьером к восьми вечера. Два экземпляра. Один для журнала, один — Григоровичу в пакет на утренний поезд.

— Записано в журнал будет как?

— «Предмет для прослушки. Характер неустановленный. Район — северо-восток от Гогланда, пеленг подтверждён».

— Есть.

Непенин молчал. Не спрашивал, почему без Макарова. Эссен подумал: он и не должен спрашивать. Он сам понял. И ещё подумал: я сказал «без Макарова» — значит, Непенин тоже услышал Макарова. Или Непенин услышал что-то своё и понял, что Эссен услышал своё. Теперь это было у них обоих — по-разному, но обоих.

Эссен пошёл к двери. У порога обернулся.

— Адриан Иванович.

— Да.

— Вам — спать. Сегодня же.

— Попробую.

Непенин даже не возразил — сам знал, что не получится.

Эссен вышел из барака.

В коридоре было холоднее, чем в радиорубке; печь осталась там, а сюда от неё шло только воспоминание о тепле. Пол — широкие некрашеные половицы; углы у дверных коробок в выщерблинах. Стены обшиты тем же тёсом, потемневшим от керосинного налёта за шесть лет. Пахло керосином, сухим деревом и старой штукатуркой из соседней половины барака, где был угольный склад. Лампа на потолке — одна, керосиновая, висела на верёвке с крюка; свет шёл жёлтый, неровный, как всегда бывает у лампы с подрезанным фитилём, который давно никто не чистил.

Эссен прошёл два шага от двери. Остановился.

Он не заметил бы, что забыл застегнуть шинель, если бы не тянуло по шее холодом от дощатой стены. Шинель была накинута на плечи ещё в рубке, когда снял наушники; пуговицы — свободные, полы не сошлись. Он отступил на полшага к стене, поставил плечо к обшивке, правой рукой собрал полы, левой — взялся за верхнюю пуговицу. Застёгивал медленно. Пальцы были холодные, пуговица — холоднее; она не шла в петлю с первого раза.

Дверь за его спиной была прикрыта, но не защёлкнулась — он сам закрывал, и язык замка не дошёл до гнезда, остался миллиметр зазора между створкой и коробкой. Через этот зазор из рубки шёл звук.

Там печь потрескивала; там гирька ходиков качалась с теми же двумя своими шагами, одним длиннее другого; там голос Непенина — тихий, другой, не тот, которым он говорил только что при адмирале, более домашний, более усталый, — начал фразу.

— По моему опыту...

И остановился.

Эссен не обернулся. Пуговица наконец вошла в петлю. Он взялся за следующую.

Секунда.

Две.

Продолжения не было. Оператор-мичман — тот худой, с покрасневшими глазами, отстоявший здесь вторую смену — не спросил. Эссен знал этот порядок по своей службе — в радиоразведке не переспрашивают; переспросишь — в следующий раз тебе не начнут.

Эссен докончил вторую пуговицу. Третью. У четвёртой остановился — не от того, что услышал что-то ещё, а от того, что не услышал. За дверью стало так же тихо, как было в радиорубке после снятия наушников: печь, ходики, больше ничего. Непенин молчал дальше. Дольше, чем если бы просто начал, ошибся и повторил.

Эссен застегнул четвёртую пуговицу. Поправил воротник. Шинель села по плечам.

Он мог бы вернуться. Толкнуть дверь — она бы открылась с того же миллиметра зазора, бесшумно. Сказать: «Адриан Иванович, что?» Получить: «Ничего, Николай Оттович. Так.»

Он не вернулся.

Он знал, что Непенину нечем докончить. И что Непенин знает, что Эссен это знает. И что оператор — тоже знает. Вернуться значило бы отобрать у Непенина то, что ему сейчас нужно было удержать при себе одному.

Эссен пошёл по коридору к выходу.

Шаги по сосновым половицам ложились сухо и отчётливо; он слышал их в той же отчётливости, в которой только что слышал интервалы в наушниках. Правой рукой по стене он не вёл — шёл ровно, серединой коридора. У выходной двери часовой при виде адмирала встал по стойке смирно; Эссен кивнул, часовой открыл.

На крыльце ударил ноябрь — запах хвои, холод волглого моря, дым от дальней кочегарки. «Паккард» стоял там же, где его оставил шофёр, — у коновязи, на щебёнке у ограды; шофёр под капотом подкручивал что-то ключом; младший офицер Непенина курил в стороне, у сосны. Увидел адмирала — бросил папиросу в снег, вытянулся.

Эссен подошёл к машине. Сел сзади. Дверь закрылась. Шофёр выпрямился, вытер руки ветошью, сел вперёд, завёл. С первой попытки — небывалое для ноября в Прибалтике — «паккард» тронулся от станции, выехал на грунтовую дорогу, пошёл вдоль сосняка обратно к Ревелю.

Эссен смотрел в окно. Сосны с одной стороны, серое море с другой, низкое небо над всем. Оно занимало весь верх, как занимало утром над Свеаборгом.

«Кречет» встретил в восемнадцать сорок. Темнело уже с четырёх; к пришвартованию в Гельсингфорсе была чернильная ноябрьская темнота с жёлтыми пятнами фонарей на набережной Свеаборга и редкими огоньками по стоянке Балтийского флота. Вахтенный лейтенант на трапе поднял руку к козырьку; Эссен кивнул, прошёл. Катер отвалил у пирса. Шинель пахла сыростью переправы.

В штабной каюте горела лампа, та же, что утром. Ренгартен сидел за столом с тремя коричневыми папками — теми самыми, только перевязанными сейчас общей тесьмой. Огрызок карандаша лежал рядом с блокнотом, поперёк; перо Ренгартен держал, но не писал. Услышав шаги, поднял голову.

— Николай Оттович.

— Иван Иванович.

Эссен снял шинель, повесил. Фуражку положил на край стола, рядом с папками. Сел напротив.

— Что это, Иван?

— Не знаю, Николай Оттович. — Ренгартен ответил сразу, без паузы, как если бы держал ответ готовым последние шесть часов. — Я не знаю.

Эссен посмотрел на него. На манжете левой рубашки Ренгартена карандашной строки больше не было — или она была закрыта обшлагом плотнее, чем утром. Свет лампы падал ровно.

— Как назвать — не знаем. Как слушать — теперь знаем.

Ренгартен не ответил. Не кивнул — чуть опустил глаза, секундой позже поднял.

— Два письма до восьми вечера. Ставке — по форме, со ссылкой на пятый пункт. Копию — в Святейший Синод, по указу. Иван Константиновичу — отдельно, в пакет на утренний поезд. Последнее запечатаю сам.

— Есть.

— Идите. Я напишу у себя.

Ренгартен встал. Собрал три папки, взял тесьму, кивнул. У двери остановился:

— Николай Оттович.

— Да.

— На «Севастополе» до двух ночи дежурного не сменяют — я распорядился. Сегодня стоит Милнер. Вы его знали в девятом, в Либаве.

— Помню.

— Хорошо стоит. Если бы что — не обошёл бы.

Ренгартен вышел. Эссен посидел ещё секунду у стола. Потом встал и пошёл к себе.

В каюте командующего на «Кречете» было теплее, чем в штабной — на одно-два деления печной тяги, как всегда в носовой части, потому что топка ближе. Эссен вошёл, зажёг настольную лампу — вторую, помимо забортной, — сел. Снял с руки часы, положил на стол слева от журнала. Достал из верхнего ящика брошюру в сером переплёте, полистал до второго абзаца — тот был отмечен закладкой ещё с пятого — и положил брошюру раскрытой на левом углу стола.

Чистый лист. Перо. Чернильница.

Командующий Балтийским флотом — в Ставку Верховного Главнокомандования, копия в Святейший Синод.

15 ноября 1916 года. Гельсингфорс.

По вверенному мне Балтийскому флоту двадцать девятого октября сего года в Ирбенском проливе при обстоятельствах, установить которые дознание пока не позволяет, утрачен эсминец «Забияка» с командиром, четырьмя офицерами и шестьюдесятью тремя нижними чинами. Поиск дозорными катерами и судовыми прожекторами с семнадцати двенадцати до девятнадцати сорока следа не дал. Обломков, тел, плавучих предметов не обнаружено.

Во исполнение пятого пункта второго абзаца Указа о духовной обороне Российской Империи настоящим уведомляю Ставку и Святейший Синод о происшествии необъяснимого характера в акватории, находящейся в оперативном подчинении вверенного мне флота.

Дознание продолжается.

Командующий Балтийским флотом, адмирал фон Эссен.

Восемь строк. Эссен перечитал. Промокнул. Сложил лист вчетверо, вложил в служебный пакет — коричневый, с тиснением якоря, — запечатал служебной сургучной печатью, той же, которой подписывал рапорты шестнадцать лет. Сургуч пахнул смолой, остыл под оттиском. Отложил в сторону.

Второй лист.

Здесь он сидел дольше. Снял перо, вернул. Посмотрел на карточку Маши, которая с двадцать девятого октября лежала на столе без рамки — прищуренная, смеющаяся, уходящая от фотографа летом четырнадцатого. Маша не имела отношения к тому, о чём надо было писать. И всё же её лицо здесь было к месту.

Иван Константинович, глубокоуважаемый друг,

не в сводки — лично.

С двадцать девятого октября до двенадцатого ноября мой флот потерял без единого обломка три миноносца: «Забияку» в Ирбенском, «Орфея» у Гогланда и «Лейтенанта Буракова» в Поркаллаудде. «Орфея» нашли пустым двумя сутками позже: команда ушла с корабля так, как если бы никогда на нём не была; каша на столе ещё держала пенку. «Бураков» исчез из строя трёх единиц, между прожекторами двух соседей, за одну минуту. В Ставку я только что донёс об одном — о «Забияке». О двух других молчу, пока дознание моё не окончено, и окончу я его тогда, когда пойму, с чем именно имею дело.

Служба связи фиксирует в открытом море источник радиопередач, не принадлежащий ни одному известному флагу. Движется ходом двенадцать узлов, курсом на северо-восток, третьи сутки. С пяти до девяти утра — молчит, как молчат корабли в утреннюю приборку. Форма передачи такова, что по моему общему впечатлению это не язык и не шифр, а нечто, чему я не нахожу термина в наших уставах и не найду его в ваших.

Иван Константинович, прошу Вас: не передавайте это далее — ни в Адмиралтейство, ни в Морское министерство, ни тем более по указу от пятого. Я знаю, о чём прошу, и знаю, на что могу быть поставлен, если это станет известно помимо Вас. Дайте мне две-три недели. Если за это время у меня не сложится, с чем именно входить в Ставку, — войду сам, без напоминания.

Храни Вас Господь.

Николай.

Перечитал дважды. Подождал, пока чернила подсохнут. Сложил, вложил в неслужебный конверт — белый, тонкий, без тиснений, — запечатал второй сургучной печатью, маленькой, с семейным вензелем, который брал из футляра редко. Надписал: Морскому Министру, Его Высокопревосходительству Ивану Константиновичу Григоровичу, лично. Николай Оттович.

Положил оба пакета рядом. Служебный — слева, частный — справа. Взял звонок, позвонил. Через три минуты Ренгартен был у двери.

— Оба — сегодня?

— Оба. Служебный — в Ставку обычным порядком. Частный — на утренний поезд. Морскому Министру лично, не секретарю.

— Есть.

Ренгартен взял пакеты. На частный посмотрел секундой дольше — но ничего не сказал. Вышел.

Эссен остался один.

Каюта качнулась чуть, как всегда у стенки в лёгкую волну — «Кречет» стоял на швартовах, но море под ним оставалось морем. Печь в дальней переборке потрескивала на ровном огне. На столе — журнал, перо, брошюра в сером переплёте, карточка Маши.

Эссен открыл журнал. Взял перо. Обмакнул.

Сидел.

Перо держал над листом — ровно, без нажима, чтобы чернила не сорвались каплей.

Что он мог написать — он знал: «15 ноября, Гельсингфорс, база. Произведены служебные действия по потерям дозорной линии. Подробности — в рапорте командующего.» Одна строка, в стиле его привычной формы, в которой он заносил записи с девяносто восьмого года. Форма не нарушилась бы; журнал остался бы в порядке.

Что он не мог написать — он знал тоже: ни утреннюю приборку, ни интервалы в наушниках, ни макаровский ритм его последнего утра, ни голос Непенина, начавший «по моему опыту» и не докончивший, ни три точки на карте, которые не ложились ни в линию, ни в квадрат. Ни разорванного миллиметра зазора между дверью и коробкой, через который ничто не прозвучало.

Эссен подождал.

Чернила на кончике пера подсохли. Он обмакнул ещё раз.

Подержал перо над листом. Опустил его обратно на держатель, не коснувшись бумаги. Промокнул пустой лист промокательной бумагой — чернил там не было, движение было привычное, совершил его без смысла, остановил на половине. Бумагу отодвинул.

Закрыл журнал. Положил руку на обложку на секунду, потом убрал.

В дверь постучали. Не Ренгартен — стук был короче, дежурный. Эссен сказал «да». Вошёл младший штурман Соколов с конвертом без марки, надписанным рукой начальника свеаборгского караула.

— От капитана Ипатова, Николай Оттович. Срочно.

Эссен вскрыл. Один лист. Четыре строки.

В двадцать часов сего числа при приведении к присяге на кресте в присутствии гарнизонного священника отца Феодосия и троих караульных матрос Прохоров с «Донского казака» улыбнулся. Бросился на караул. Рядовой Иванов убит ударом в горло. Рядовой Морозов — ударом виском о край стола. Прохоров застрелен рядовым Зубковым из табельного нагана, одним выстрелом в голову. Обстоятельства устанавливаются.

Эссен прочитал. Перечитал. Положил лист на стол лицевой стороной вниз.

— Соколов.

— Николай Оттович.

— Ипатов передавал что-нибудь устно?

— Одно, Николай Оттович. Что улыбка была... не такая. Не людская.

— Идите.

Соколов вышел.

Эссен сидел. Бумага Ипатова лежала перед ним лицевой стороной вниз. Лампа горела ровно.

Враг кончился. Враг остался.

Подкрутил настольную лампу на четверть ниже — круг жёлтого света сузился, тени в углах стали гуще. Не погасил.

За иллюминатором «Кречета» чёрная вода Гельсингфорса тихо стояла у борта. Где-то к северо-востоку за Гогландом шли — ровным ходом, эскадренным, курсом NO — корабли, которых не было. Утренняя приборка у них начнётся в пять.

Глава 8. «Iron Duke». Часть 1

Глава 8. «Iron Duke». Часть 1

22 ноября 1916 года. «Iron Duke», Северное море.

Джеллико поднялся на мостик в двадцать один ноль ноль.

На трапе пахло сырой землёй. В открытом море, на ветре — сырой землёй. Второй раз за осень. Первый был в Лондоне; тогда он назвал запах для себя и не стал называть вслух. Сейчас тоже не стал.

На мостике горела одна синяя лампа — у штурманского стола, прикрученная до нижнего края. По медным кольцам компаса скользил отражённый свет кормового фонаря. Лица в этом свете были серыми. Дрейер стоял у карты — фуражка под мышкой, шинель нараспашку — и проверял пеленг на маяк Дункансби-Хэд. Услышав шаги, он обернулся не сразу; закончил измерение, записал цифру, убрал транспортир и только тогда повернулся.

— Сэр.

— Дрейер.

Дрейер прошёл к переборке и остановился в шаге от Джеллико.

— Курс норд-норд-ост, сэр. Эскадра в линии кильватера: «Iron Duke», «Marlborough», «Emperor of India», «Bellerophon». «Galatea» в авангарде, пять миль. Скорость пятнадцать узлов. Видимость — восемь кабельтовых по прожектору, шесть — невооружённым.

— Барометр?

— Падает медленно. Семьсот шестьдесят один миллиметр. К утру ожидаю семьсот пятьдесят девять.

Джеллико кивнул. Посмотрел в темноту по правому крылу — туда, где должна была быть «Galatea», — и не увидел ни огонька: крейсер шёл с затемнёнными ходовыми, как и все. Только по тёмно-серой полосе дыма, тянущейся на два румба правее курса, угадывалось, что впереди кто-то есть. Полоса шла ровно, но у границы видимости в ней был разрыв — шагов в двадцать; за разрывом полоса начиналась снова.

Джеллико отметил и не стал говорить.

— Рапорт в Адмиралтейство по прибытии в зону — отправить семафором на береговой пост. Формулировка: «Ночные боевые стрельбы в условиях ограниченной видимости. Проверка эффективности».

— Отправлен на береговой пост при выходе, сэр. В Адмиралтействе получат к двум ночи.

— Хорошо.

Дрейер помолчал. Джеллико смотрел в темноту. Капитан не уходил.

— Сэр.

— Слушаю.

— Разрешите задать вопрос не по службе.

Джеллико повернулся. Свет синей лампы стоял у Дрейера за правым плечом, и половина его лица была в тени — ровно та, на которой шрам от осколка двенадцатого года, полученного в ходе учебной стрельбы, когда замок орудия дал обратный выброс. Джеллико помнил эту стрельбу. Он был на «Hibernia». Дрейер тогда испытывал стол своего изобретения.

— Слушаю.

— Зачем мы вышли, сэр.

Без вопросительной интонации. Джеллико помолчал. Потом сказал:

— Эфир три недели пустой. С восьмого, со сдачи двенадцати в Хэрвиче, — ни одного позывного. Ни с той стороны, ни с этой. А в ночи на семнадцатое и девятнадцатое Хэрвич поднял сигнал на шестьсот два метра, без кода. Выйдем — увидим. Если ничего — вернёмся. Если что-то — запишем.

— А если оно запишет нас?

Джеллико посмотрел на Дрейера. Долго.

— Тогда мы встретим врага лицом к лицу.

Дрейер коротко кивнул. Отошёл к карте. Пеленг был прежний; он перепроверил его третий раз за десять минут.

В двадцать два тридцать Джеллико сошёл с мостика и пошёл обходом — не приказным, а собственным, как ходил всегда перед первым контактом и после долгой стоянки на бочке. Коридоры «Iron Duke» были тесны для человека его роста, но он знал на ощупь, где подняться, где пригнуться, где переборка скошена внутрь — и не ударялся о них с девятьсот четырнадцатого года.

В лазарете горели две лампы. Каули стоял у стеклянного шкафа, отмеряя бромид по каплям в мензурку для вахтенного с обветренными губами. Увидел адмирала — кивнул, не прерывая счёта: семь, восемь, девять. Джеллико отступил в дверной проём, чтобы не мешать.

На второй койке от двери сидел мичман. Восемнадцать лет, нестриженые виски, бумага на коленях — простая, писчая, не форменная. Чернильница — в правой руке. Карандаш был бы удобнее, но мичман писал матери. Дошёл до середины страницы. Приподнял перо. Опустил. Джеллико прочёл через плечо две строки — «Каша была с изюмом. Мама, это по-прежнему называется рисовым пудингом, или мы теперь говорим иначе?» — и отошёл.

Каули догнал его в коридоре:

— Ривз, сэр. Мичман с полной вахты, заряжающий башни «A». Попросился утром в лазарет — головная боль. Я ничего не нашёл. Оставил на двенадцать часов для наблюдения.

— Вернётся к полуночи?

— Уже вернулся бы — если бы не попросил разрешения дописать.

Джеллико повернул голову. Каули добавил тише, не подходя ближе:

— Не только голова, сэр. Он говорит, над правым ухом гудит — тонко, ровно, без интервала. Я приложил стетоскоп — ничего. Он говорит — значит гудит.

— С каких пор.

— Со второй вахты. С обеда.

Джеллико кивнул. Пошёл дальше.

Короткий коридор за лазаретом уходил вниз, на нижнюю палубу, — он знал этот путь с девятьсот шестого, ходил его десятки тысяч раз. На третьем шаге у первого угла он на долю секунды не узнал переборку. Знакомый скос, та же заклёпка у пояса — но на долю секунды Джеллико не знал, где она.

Прошло. Он пошёл дальше.

В кормовых коридорах запах угля был гуще, и к нему примешивалась та сырая масляная нота, которую на «Iron Duke» не перекрывала ни карболка, ни уксус: так пахнут четыре котельные под полной тягой, когда их обслуживают сорок человек в смену. За переборкой третьей котельной шла карточная игра — не слова, а звук, с которым мелкие медные монеты падают на деревянный стол, и короткий смех, обрывающийся на середине, потому что кто-то проиграл. Один голос — шотландский, тягучий, с провалом в левую сторону: глухое ухо, Джеллико узнал Джонса по кашлю, который слушал после Ютландии, в июне. Джонс был жив, значит, играл.

Джеллико не вошёл. Прошёл дальше.

Вернулся на мостик в ноль ноль пятнадцать.

Туман поджимался — не густел, поджимался: прожектор «Iron Duke» резал в нём ровный конус, и конус становился короче каждые четверть часа. Восемь кабельтовых. Семь с половиной. Семь.

Ветер держал зюйд-вест, два балла. Туман шёл не по ветру.

Температура минус три. На медных поручнях крыла мостика уже нарастала тонкая корка: Джеллико снял перчатку, провёл пальцем, положил обратно. Холод шёл через кожу как обычно, и это было хорошо.

Каули поднялся на мостик в ноль ноль двадцать. Обычно он этого не делал без вызова. Встал слева, не ближе чем в шаге, — всегда в шаге, последние семь лет. Не сказал ничего.

Джеллико посмотрел на карту через плечо штурмана. Шестьдесят миль норд-норд-ост от Оркнеев. В этом квадрате за последние две недели береговые посты зафиксировали четыре сигнала на волне шестьсот два метра — без шифра, без адресата. Два из четырёх — ночью, в час пятнадцать и в два ноль семь. Третий — в рассветных сумерках. Четвёртый — днём, в два пополудни, и это был тот, которого не должно было быть.

В двадцати ярдах за кормой «Marlborough» держал кильватер ровно. Дистанция двадцать ярдов — на ней с мостика флагмана слышен плеск у кормы идущего сзади и короткий свист пара из вентилей. Сегодня ни того, ни другого.

На норд-норд-осте — пусто по всей шкале.

Джеллико кашлянул. Один раз, в сгиб локтя. Вкус металла — короткий, как всегда. Он сглотнул и дождался, пока дыхание выровняется.

На часах корабельного хронометра — ноль ноль тридцать пять. Впереди по курсу стояла темнота, в которой ничего не шевелилось: ни волны, ни дыма, ни отражённого света. Эскадра шла в линии кильватера, как полагается. Ветер держал два балла. Барометр падал медленно.

На мостике стало тихо — тише, чем бывает на боевом корабле под парами. Под палубой работали четыре котельные, обороты держали пятнадцать узлов, вентиляция гнала воздух с кормы. «Iron Duke» не умел быть тихим. Сегодня был.

От штурманского стола негромко — штурман, второй офицер вахты:

— Сэр.

Дрейер повернулся.

— Сэр, я снимал пеленг на маяк Дункансби-Хэд три раза за минуту. Три разных значения. Разница — полрумба.

— Секстан.

— Проверил. Исправен. Это не секстан, сэр.

Дрейер смотрел на него две секунды. Не переспросил.

— Записывайте все три. С временем каждого. Продолжайте снимать.

— Есть, сэр.

Штурман наклонился над картой. Карандаш дрогнул раз, потом пошёл ровно.

Джеллико слышал собственное дыхание. Оно шло в груди шестнадцатый год.

Двенадцать минут спустя с фор-марса «Iron Duke» раздался голос Далтона.

Переговорная труба у правой стойки мостика была латунная, оплетённая пеньковой обвязкой, с тяжёлой заглушкой-свистком, которую перед использованием отбрасывали щелчком. Заглушка отлетела сама — Далтон свистнул в трубу снизу вверх. Сигнальщик Мэтьюз поднял глаза на адмирала, поднёс ухо к раструбу. Передал через полсекунды:

— Фор-марс, сэр. Далтон.

Джеллико подошёл, взял раструб из рук Мэтьюза. Металл был тёплый от чужого уха. Наклонил голову.

Голос в трубе шёл сквозь двадцать ярдов латуни и полтора десятка лет знакомства — Далтона Джеллико слышал и в шторм у Гебридов в девятом, и в рупоре с «Hogue» в четырнадцатом, когда крейсер уже садился в воду; голос всегда держался ровным.

Сейчас он дрожал.

— Сэр.

— Говорите.

— Сэр, я не понимаю что это. Не складывается.

Пауза.

Джеллико смотрел в туман по курсу. Прожектор «Iron Duke» держал семь кабельтовых ровным конусом. Туман был стеной, и в этой стене ничего не двигалось. На хронометре — ноль ноль сорок семь.

Он считал секунды — привычно, как всегда при ожидании рапорта от подчинённого, которому нужно собрать слова. Одна. Две. Три. Пять. Восемь. На двенадцатой Мэтьюз рядом шевельнулся, поправил обшлаг; на пятнадцатой Дрейер отошёл от карты и встал у правого крыла с биноклем в руках, не поднимая его к глазам; на семнадцатой в трубе снова шевельнулся воздух.

— В тумане, сэр. На норд-норд-осте. Обрывки. Один — выше, правее от прожектора. Другой — ниже, под первым, сдвинулся влево и пропал. Третий — только что прорезался и ушёл обратно.

— Связаны?

— Не могу сказать, сэр. Двигаются в одну сторону.

— Дым?

— Нет, сэр.

— Парусов?

— Нет, сэр. И не корабль. Корабль в тумане я знаю. Это не он.

— Идёт?

— Идёт, сэр. Туман его то открывает, то закрывает. Держит курс.

— Скорость?

— По створу с марса — не меньше десяти узлов. Точнее в тумане не дам, сэр.

Джеллико оставил трубу Мэтьюзу. Повернулся к Дрейеру.

Пахло свежей могилой.

— Бинокль.

Дрейер передал — тяжёлый, цейссовский, четырнадцатого года, захваченный на призе «Nürnberg». Джеллико поднёс к глазам. Протёр окуляр большим пальцем — на морозе оптика уходила в плёнку. Посмотрел на норд-норд-ост.

Туман. Прожектор. Граница конуса.

В тумане прошёл край. Одного края хватило.

Мозг собрал его в корабль. Рефлекс. Сорок лет службы — кроме кораблей мозг ничего собирать не умел. На полсекунды получилось: две трубы, мачта, полубак. Потом собранное рассыпалось — трубы стояли параллельно, но одна вне корпуса; мачта шла не вверх, а вдоль; полубак кончался там, где не было воды.

Мозг собрал заново. Другое. Не корабль — корабль не тянул. Тёмный сутулый зверь с низкой спиной. Через долю секунды — рассыпалось и это.

Мозг собирал ещё. И ещё. Это была его работа — давать Джеллико знакомое, потому что альтернативы у него не было.

Он смотрел одну секунду.

Запах с трапа загустел — не в носу, а позади гортани.

Потом — две. Никто на мостике не пошевелился. Мэтьюз не поднёс трубу к уху. Дрейер не закрыл тетрадь карты. Каули не повернул головы.

Потом — три.

Джеллико опустил бинокль.

Руки сделали это сами. Мозг ещё пытался собрать.

— Боевая тревога.

Голос был ровным, привычным — и не его. Джеллико услышал его со стороны, как слышат офицера с соседнего корабля.

Мэтьюз стоял с трубой в руке. Дрейер — с тетрадью. Каули левее, в своём шаге. Никто не посмотрел на адмирала.

Дрейер подошёл к рупору связи с артиллерийским центральным постом. Сказал: «Боевая тревога. Цель на норд-норд-осте, один румб правее курса, дистанция устанавливается».

Колокол ударил под палубой — двойной, резкий. Джеллико принял его через подошвы. Трапы отозвались шагами — ровными, без голосов. Флаг-офицеры поднялись на мостик; штурман встал у карты; сигнальщики второй смены — у правого крыла. Из рупоров один за другим пошли доклады: «A», «B», прожектора, центральный пост.

Лайонс из центрального поста через рупор:

— Дальномер Барра и Струда, сэр. Шкала плывёт. Не берём дистанцию.

— Через сколько возьмёте?

— Не возьмём, сэр. Стрелка не стоит.

— Оптический прицел в башнях?

— «A» — Келли на прицеле. Видит. «B» — Морган. Наводят визуально.

— Передать: ждать команды. Не открывать огонь.

— Есть, сэр.

Джеллико вернул бинокль Дрейеру. Отошёл к переборке. Каули стоял где стоял. Не сказал ничего.

Оно шло по воде, и шло без винта. Прожектор его не брал. Дальномер не брал. Но оно занимало место — значит, было; и если шло — было живое; а живое можно убить.

Мысль сложилась за две секунды. Он принял её и отпустил.

Повернулся к Дрейеру.

— Готовим первый залп. Все восемь главного калибра. По команде.

Дрейер отдал приказ через рупор связи с центральным постом, и под ногами у мостика загудели гидравлические моторы башен — глухой, ровный гул, который Джеллико знал по каждому звену. Башни «A», «B», «Q» и «X» пошли вправо; «Y» осталась на корме. Восемь стволов встали на норд-норд-ост под углом десять градусов.

От шлюпочной палубы вверх прошёл запах — не собственно порох, а то, чем пахнет корабль, когда снаряды тринадцать с половиной выходят из погребов к орудиям: смазка, латунь, тонкий маслянистый след кордита через перегородки. Запах был знакомый — с девятьсот шестого.

Джеллико вдохнул один раз. Что-то застряло в груди — не кордит. Вдохнул ещё раз, медленнее, через рот.

Расчёты работали без обычного звона. Дрейер и Мэдден, начальник штаба, молчали.

Эскадра перестраивалась в боевой строй по семафору. «Marlborough», «Emperor of India», «Bellerophon» — держать линию, правее на один румб; скорость прежняя. «Galatea» в авангарде — запросить дистанцию; ответа пока не было. Джеллико это отметил и не стал запрашивать дважды.

Лайонс из центрального поста — через рупор, коротко:

— Сэр, средняя по трём замерам — девять кабельтовых. Разброс — полтора кабельтова. Точную дистанцию не дам. Предлагаю стрелять по усреднённому.

— Сколько берёт плюс-минус?

— На таких дистанциях — полкабельтова в большую сторону, кабельтов в меньшую. Недолёт вероятнее.

— Передайте башням: первый залп — девять с половиной кабельтовых. Правка по наблюдению всплесков.

— Есть, сэр.

В проёме мостика появился отец Карвер — шинель без знаков различия, воротник поднят, поверх — покатый наплечник капелланского сана. В правой руке — книга в чёрном переплёте, слишком тонкая для полного требника: молитвенник ежедневного употребления, который флотские капелланы носят при себе в боях и на стоянках. Карвер встретился с адмиралом глазами, коротко поклонился, не мешая движению мостика; и пошёл вниз, в кормовые коридоры, туда, где палубные расчёты и санитары ждали первого залпа. Джеллико кивнул ему, не поворачивая головы. Карвер ушёл.

Мэтьюз с переговорной трубы, глядя на адмирала:

— Сэр, Далтон докладывает — цель видна невооружённым взглядом. Расстояние — сокращается. Он ждёт указания.

Джеллико подошёл к трубе. Взял раструб.

— Далтон.

— Сэр.

— Смотрите невооружённо. Бинокль — короткими рывками. Без нужды не держите. Глаза в тумане устают.

— Есть, сэр.

Пауза.

— Сэр.

— Да.

— Я понял, сэр.

Голос Далтона в трубе был ровнее, чем минуту назад. Сорок секунд в час — не больше. На марсе он один. Ему решать.

Джеллико отошёл от трубы.

На хронометре — ноль ноль пятьдесят три. До первого залпа оставалась одна минута.

В ноль ноль пятьдесят четыре Лайонс через рупор:

— Сэр, башни доложили готовность. Установка — девять с половиной кабельтовых, угол восемь-ноль-семь. Снаряды — бронебойные.

— Огонь по готовности.

Дрейер передал команду. Прошло три секунды. В трёх секундах была вся жизнь Джеллико — воздух, которым он дышал, корабль, которым он командовал, люди, которые через мгновение подтвердят, что их орудия работают. Он их не проживал — он их только считал. Один. Два. Три.

Залп.

Восемь стволов ударили не одновременно — с интервалом в десятые доли, как полагается для компенсации: носовые первыми, «Q» следом, «X» — замыкающей. Звук пришёл не сверху и не с боков, а изнутри, через подошвы: металл палубы передал его в ноги, в колени, в грудную клетку; в барабанные перепонки пришёл позже, с небольшой задержкой, уже приглушённым. «Iron Duke» просел на правый борт на три градуса — корабль всегда приседал под отдачей восьми стволов, — и снова выпрямился.

Синяя лампа штурманского стола закачалась на цепочке — тени по мостику пошли волной. Карандаш Дрейера прыгнул поперёк планшета и лёг параллельно краю. С подволока посыпалась мелкая сухая пыль — на плечи шинелей, на козырьки фуражек. Мэтьюз моргнул два раза. Из носа у него опять пошла одна капля — не провёл.

В окнах мостика — оранжевый свет дульного пламени волной с носа на корму, одна вспышка за другой в десятых долях. Затем — темнота. Затем — дым от кордита, который ветер два балла зюйд-вест принёс с кормы на мостик: знакомый едкий запах горелой нитроцеллюлозы.

Он не стал смотреть на разрыв. Он считал.

Снаряд тринадцать с половиной дюймов на дистанции девять с половиной кабельтовых при угле восемь градусов летит две секунды и девять десятых — Джеллико знал таблицы Дрейера наизусть. Две и девять. Три счёта.

Один.

Мэдден у переборки — руки за спиной, фуражка ровно. Каули слева — смотрит на туман, не на Джеллико.

Два.

Штурман у карты — карандаш в руке, не подносит к бумаге.

Три.

В тумане вспыхнуло.

Не одно. Четыре оранжевых вспышки одна за другой — глубоко в тумане, короткие, тут же погасшие. Туман принял их и закрылся. Ни огня, ни дыма наружу.

Потом, с задержкой, — три всплеска воды по бокам тумана: недолёты, точнее — промахи в сторону, как предсказал Лайонс. Всплески стояли секунду и опали.

Четыре попадания из восьми.

Джеллико не обернулся. Стоял ровно. Ждал доклад.

Далтон в трубу — голос на секунду выше, чем тридцать секунд назад:

— Сэр. Четыре попадания. Три всплеска. Один снаряд — не видел.

— Разрывы?

— В туман, сэр. Вспышки внутри тумана. Наружу не вышло.

— Повторите.

— В туман. В... не знаю во что, сэр. Видно его только через вспышки. Когда снаряд входит — туман подсвечивается изнутри, потом гаснет.

Джеллико молчал три секунды. Каули рядом не шевельнулся.

Снаряды уходили в туман. Там их что-то держало.

Значит, оно плоть и кровь.

Мысль пришла сухой — без восторга, без облегчения. Джеллико принял её и пошёл дальше.

— Дрейер.

— Сэр.

— Беглый огонь. Все башни. Главный калибр. По усреднённой дистанции — правку по всплескам передавать через Далтона. Открывать без паузы после перезарядки.

— Есть, сэр.

Дрейер передал. Через четыре секунды — первый повторный залп: на этот раз не все восемь, а поочерёдно, поорудийно, по мере того как расчёты досылали снаряды в стволы. Залп рассыпался во времени, как дробь по крыше.

То, что шло в тумане — Далтон через трубу — держало курс. Та же скорость. Те же обрывки.

Четыре попадания не замедлили его.

Второй залп лёг через сорок секунд. Палуба снова просела на три градуса и вернулась. С полки у задней переборки штурманской слетел кожаный футляр с поправочными таблицами — упал плашмя, стукнул. Никто не поднял. Джеллико считал: две и девять. В тумане вспыхнуло пять раз — внутри, коротко, гаснущими точками.

Лайонс через рупор:

— Вспышки те же. Оно не горит, сэр.

Джеллико не ответил.

Третий залп — полторы минуты спустя. Латунные кольца компаса отозвались коротким гулом — как тронутый колокол. Лампа на цепочке опять пошла волной. Джеллико ждал всплесков у цели: по ним давали правку на недолёт и отклонение. Дождался только вспышек внутри тумана. Всплесков не было.

— Лайонс.

— Сэр.

— Всплески.

— Нет, сэр. Снаряды уходят в туман.

Прожектор держал семь кабельтовых. Ветер — зюйд-вест, два балла. Обрывки в тумане шли на тех же местах, в той же последовательности. Дым не пошёл. Вода по борту у цели стояла ровно.

Далтон через трубу, голос ровный:

— Курс тот же. Двенадцать узлов.

Четвёртый залп в ноль один ноль-одну.

Девять вспышек из десяти.

Пятый залп не пошёл.

Из башни «B» через рупор — голос. Не Морган.

— Сэр, башня «B». Наводчик Морган — у прицела. Не моргает шесть минут. Мы считали.

— Говорит?

— Одну фразу, сэр. На одной ноте. Не перестаёт — ни на вдохе, ни на выдохе. «Пока я смотрю, оно не смотрит на вас.» Повторяет.

— У прицела как.

— Пальцы как вбили, сэр. Не трогали. Он сказал — оно уже знает имена. Пока он у прицела, оно читает одно его. Если отпустит — прочтёт остальные.

Мэдден оторвался от переборки, повернулся к адмиралу. Джеллико не посмотрел на него. Сказал ровно:

— Оттянуть от прицела. Носилки в «B». Запасного наводчика — не подпускать, наводку держать на последней установке.

— Есть, сэр.

Через сорок секунд — тот же голос:

— Сэр. Из глаз у него кровь. Мы пытаемся оттянуть, а он держится. Уже не словами — хрипит. Сэр, я... не могу описать. Он хрипит, а кровь течёт, и он ещё смотрит туда.

— Исполняйте приказ. Возьмите двоих. Четверых, если не хватит. Заставьте его отойти от прицела. Оптику не трогать. Наводку оставить как есть.

— Есть, сэр.

Пауза в рупоре. Долгая. Слишком долгая. Потом — не голос, а дыхание. Четыре вдоха. Потом снова:

— Сэр. Он умер. Только что. Кровь — везде. Он сказал ещё раз — уже другое. Потом перестал.

— Что сказал.

— Сказал... я не могу повторить, сэр.

Джеллико смотрел в туман. Прожектор по-прежнему держал семь кабельтовых; цель — уже шесть с половиной. Он не обернулся. Мэдден у переборки — не шевельнулся. Джеллико знал, какой приказ сейчас отдаст. Знал и Мэдден.

— Понял. Башня «B» — заменить наводчика из второго расчёта. Огонь не прекращать.

— Есть, сэр.

Из башни «A» через рупор — голос, ровный:

— Сэр, башня «A». Старший матрос Хоу.

— Докладывайте.

— Наводчик Келли — не видит, сэр. Сидит на полу. Не говорит.

— С каких пор.

— Минуту назад отошёл от прицела. Сам. Повернул голову, сказал — глаза пустые, и пошёл к переборке. Сел. Сидит.

— Кровь.

— Нет, сэр. Сухо.

— Наводку держит кто-нибудь.

— Заместитель, сэр. Наводит по Моргановским установкам. Вслепую, по шкале. Стреляем наугад.

— Запасные у вас есть.

— Последний, сэр. Если и он — я не знаю.

Джеллико помедлил.

— Принято. Продолжайте.

— Есть, сэр.

Хоу в трубе добавил, не отпуская раструб:

— Сэр.

— Да.

— Мичман Ривз снаряд уронил, сэр. Расчёт подхватил, досылаем без него. Он не моргает. Смотрит на переборку. Я его в угол отвёл. Он не сопротивлялся. Стоит.

— Понял. Держите его у себя.

— Есть, сэр.

Далтон замолчал на четвёртой минуте.

До того — ровно, в трубу: цель, курс, скорость. Как всегда. Потом — пауза, которую Мэтьюз у рупора принял за норму: Далтон переснимал данные. Пауза длилась минуту. Потом другую.

Мэтьюз наклонился к раструбу.

— Фор-марс. Далтон.

Труба молчала.

— Фор-марс. Далтон, отвечайте.

Пауза. Потом — голос Далтона, ровный, как всегда. Одна фраза:

— Теперь я всё понял, сэр.

Мэтьюз ждал. Не говорил. Ждал ещё.

— Далтон. Доклад.

Тишина. Окончательная.

Мэтьюз выпрямился. Повернулся к адмиралу. Лицо у него было серое, губа под нижним краем — прикушена.

— Сэр. Он не отвечает.

Джеллико поднял лицо вверх. Фор-марс «Iron Duke» стоял в пятнадцати метрах над мостиком, и в темноте видно было не самого Далтона, а только силуэт на фоне тумана — форменная шинель, фуражка, бинокль на шее.

Силуэт держался на марсе неправильно.

Джеллико не смог сказать — что именно. Плечи подняты выше, чем Далтон их держал. Голова под углом, которого у Далтона никогда не было. Бинокль сорвался с шеи и болтался у пояса — Далтон бы давно поправил; этот — не замечал. Пятнадцать лет Джеллико знал Далтона силуэтом, как знают близких со спины.

Это был уже не Далтон.

Джеллико шагнул к поручню — рефлексом, командиром, который ещё может успеть. Опоздал на пятнадцать метров и на четыре минуты.

То, что стояло на марсе, сняло шинель. Медленно, пуговицу за пуговицей. Положило на латунный поручень. Фуражку не тронуло. Повернулось к бортовому лееру.

Перешагнуло. Прыгнуло.

Тело шло вниз долго — или так показалось. На высоте десяти метров от воды — развело руки. Не замедляя, просто раскрылось. Ушло в воду правее кормы. Всплеск был тихим, забрал сразу.

Мэтьюз на переговорной трубе — лицом к Джеллико, не поворачивая головы:

— Сэр, фор-марс пуст.

— Вижу.

— Назначить смену?

— Нет. Никого на марс. Докладывайте по цели с мостика. Не держать взгляд дольше десяти секунд.

— Есть, сэр.

Джеллико опустил правую руку в карман шинели — пачка сигарет, пятнадцатого года. Пересчитал корешки пальцами. Тринадцать штук. Вернул пачку в карман.

Левая рука дрогнула один раз — в запястье. Короткое, плоское движение. Джеллико сжал пальцы и прошёл два шага вдоль мостика. Прошло.

Каули посмотрел. Ничего не сказал.

В ноль один ноль-семь Эллиот, флаг-лейтенант, стоявший у правой двери мостика с планшетом в руках, отвернулся от наблюдения за целью и провёл указательным пальцем под левым глазом. На кончике пальца осталась слеза. Красная. Эллиот посмотрел на неё и опустил руку.

Каули подошёл.

— Флаг-лейтенант.

— Я в порядке, сэр.

— Эллиот. Сколько секунд вы смотрели в бинокль.

— Двадцать, сэр. Может быть, двадцать пять.

— Спуститесь в каюту. Сядьте. Не читайте, не пишите, не говорите. Через час я к вам приду.

— Есть, сэр.

Эллиот положил планшет на штурманский стол — ровно, выровняв по краю. Отдал честь. Ушёл в трап вниз. Шаги были прямые.

Каули посмотрел на Джеллико. Сказал тихо:

— Сэр. Одна слеза. Это немного. Может пройти.

— Посмотрите его через час. Если будет... что-то — привести ко мне.

— Сэр.

Каули отошёл на свой шаг.

Из центрального поста — рупор. На этот раз не Лайонс. Голос моложе, выше:

— Сэр. Лейтенант Кэрри. Заместитель арт-офицера. Старший арт-офицер Лайонс — вышел из строя. Он сидит на полу центрального поста. Смотрит. Не говорит. Галстук поправляет. Улыбается.

— Травмы.

— Нет, сэр. Он слеп.

— Когда.

— За минуту до этого, сэр. Передал мне управление. Сказал одно слово: «Кэрри». Потом сел. Глаза чёрные, сэр.

— Принимайте управление, лейтенант. Работайте по тем же данным. Разброс увеличьте на полкабельтова в большую сторону — я видел цель ближе, чем вы считаете.

— Есть, сэр.

— Ведите огонь. Не прекращать.

— Есть, сэр.

Джеллико отошёл от рупора. В тумане — впереди, в шести кабельтовых — цель держала курс. Двенадцать узлов. Снаряды в неё уходили; всплесков у борта не было. Эскадра била — цель шла.

Двадцать ран — и идёт. Неглубокие. Нужно глубокое.

Подошёл к штурманскому столу, посмотрел на карту — не на карту, а мимо неё, на промокашку под ней, где карандаш Эллиота оставил чёткую точку, когда юноша выровнял планшет по краю. Одна точка. Потом — ничего.

Дрейер подошёл, встал рядом. Негромко:

— Сэр. «Marlborough» запрашивает — участвовать или держаться.

— Передать всей эскадре: беглый огонь по цели. Главный калибр. Всем, кто видит.

— Есть, сэр.

Дрейер отошёл к семафору.

Джеллико смотрел на одну точку на промокашке. Думал об Эллиоте. Думал о том, что через час к Эллиоту придёт Каули и, может быть, найдёт его в каюте за столом — с карандашом в руке.

В ноль один ноль-девять Мэтьюз с крыла мостика — негромко, одним предложением:

— Сэр. Цель поворачивает.

Джеллико вышел из-под тента крыла. Цель в тумане — невооружённо её видно было теперь и с мостика, пять с половиной кабельтовых, — смещала ось. Медленно. Мозг давал образ: под водой поворачивался холм. Секундой позже — корабль без осадки. Ещё секундой — зверь, ложащийся на бок. Ни один не держался. Ось повернулась. Встала.

На «Iron Duke».

— Курс.

— Прямо на нас, сэр. Идёт.

Дрейер подошёл — не к адмиралу, а к переговорной трубе машины, положил на раструб ладонь, не снял.

— Сэр. Разворот на сто восемьдесят?

Джеллико посмотрел на него. Потом — в туман. Цель шла курсом на мостик «Iron Duke» — ровно, без поправки, без бурунов; обрывки в тумане, идущие прямо на них. Корма дредноута, развёрнутого в сторону, — не борт. Не броня. В корму он никого из эскадры не зацепит.

— Нет. Полный вперёд. Огонь не прекращать.

— Полный, сэр. Есть.

Дрейер крикнул в трубу машины. Через четыре секунды пришёл ответ снизу: обороты пошли вверх. Палуба под ногами напряглась иначе — «Iron Duke» прибавил. Навстречу.

В ноль один десять — четыре кабельтова. В десять двадцать семь — три. Залп пятый, шестой. Вспышки в тумане — десять, двенадцать, сколько уже — в темноте было не считать. Цель не замедлилась. Не свернула. Шла.

На трёх кабельтовых Джеллико стал видеть невооружённо — по кускам. В тумане что-то прорезалось и закрывалось, прорезалось снова чуть правее, потом ниже, потом выше. Куски были не в одной плоскости.

Мозг пробовал. Корабль. Рассыпалось. Зверь. Рассыпалось. Огромный человек на воде. Рассыпалось. Мозг подставлял что умел — и каждый раз рассыпалось быстрее предыдущего, потому что то, что шло в тумане, не было ни одним из них и не было похоже на ни одного. Мозг словно угадывал то, чего угадать не мог. Потом — перестал.

Впереди — там, где куски были гуще, — плотность становилась такой, что глаз уходил вправо сам. Джеллико возвращал его. Глаз снова уходил. Он не стал возвращать в третий раз.

В тумане — низко, через воду, через зубы, через кость грудины — прошёл звук.

Рёв. Без частоты, без интервала. Начался везде и длился, пока длился. Восемь секунд. Девять. Десять.

У Мэтьюза на трубе из носа пошла кровь — тонко, по одной ноздре. Он не провёл. Отвёл глаза от трубы и смотрел на Джеллико.

Джеллико кивнул на трубу — коротко, жёстко. Хватит смотреть. Мэтьюз опустил глаза, наклонился к раструбу.

Рёв кончился.

В два кабельтова — один кабельтов восемь. Цель шла.

И ударила.

Удар пришёл не в нос, где его ждали, а ниже — под броневой пояс, по левому борту между третьей и четвёртой котельными, туда, где броня сужается к двумстам тридцати миллиметрам и корпус держит только переборками.

«Iron Duke» кинуло вправо.

Мостик — как скорлупу: Мэтьюза сорвало с трубы, ударило в бортовую стойку, Каули удержался за поручень — пальцы побелели, обручальное кольцо съехало к костяшке, — штурмана швырнуло через стол, карандаш ушёл в сторону, дощечка — в другую. Дрейер устоял, потому что держался за переговорную трубу.

Джеллико устоял, потому что успел сесть на корточки — в колени, спиной к переборке, правая ладонь на медном поручне. Опёрся.

Лампы погасли.

Две секунды полной тьмы — на мостике, на трапе, везде. В этой тьме стоял звук — не корабельный: низкий, длинный, протяжный по всему железу. Шёл из левого борта. Из котельной.

Лампы зажглись обратно.

Свет был неровный, с миганием — один из генераторов шёл с перебоями. Но видно было. Мэтьюз на полу — встал, держась за бортовую стойку, кровь по скуле. Штурман на полу — встал. Каули стоял. Дрейер стоял.

Крен — латунный компас на штурманском столе уже стоял под углом: три градуса. На подволоке висел шнурок с грузиком для проверки — болтался.

Дрейер к трубе машины:

— Машина. Доклад.

Труба молчала две секунды. Потом:

— Машина. Обороты держу, сэр. Котельная три не отвечает. Котельная четыре на связи — инженер Финк.

— Соедините с четвёртой. Финк.

Труба переключилась. Голос пришёл — ровный. Слишком ровный. Человек говорил, держа себя за горло:

— Сэр, инженер Финк, четвёртая котельная. Пробоина в третьей. Уровень — выше колена и поднимается. Переборка между третьей и четвёртой держит, но течёт по швам. Я её сварки не держу больше десяти минут.

— Экипаж третьей.

— Все мертвы, сэр.

— Уверен.

— Я их видел, сэр. Я вышел из третьей за минуту до. Оставил трубку. Вернулся — а двери нет. И переборки с той стороны нет. И третьей котельной нет. Там вода. И в воде — я не знаю, что в воде. Я не смотрел дважды.

Дрейер не отвёл лица от трубы.

— Джонс.

— Джонса нашли в коридоре перед четвёртой, сэр. Оглох до конца, но живой. Его оттащили.

Джеллико кашлянул. Один раз, в сгиб локтя. Вкус металла — длиннее, чем было.

— Финк.

— Сэр.

— Сколько у вас времени.

— У нас нет десяти минут, сэр. Если переборка лопнет — я уйду с четвёртой за четыре минуты. Если не лопнет — десять.

— Спасательная партия к переборке. Все лавсановые листы, весь цемент, всё, что держите на аварийной. Приказ — латать изнутри. Снаружи пробоина будет рвать и дальше, пока она рядом.

— Есть, сэр.

— Дрейер.

— Сэр.

— Держите курс. Полный вперёд. От неё не уходить.

Дрейер посмотрел на Джеллико две секунды — одну на глаза, вторую на левую руку адмирала, которая лежала на медном поручне и слегка дрожала в запястье, — кивнул и пошёл к сигнальщикам.

Крен на подволоке — грузик ушёл ещё на полградуса.

Три с половиной. Шло к четырём.

С левого борта — Мэтьюз с крыла мостика, рукой в бинт у скулы:

— Сэр. Из пробоины идёт пар. И... ещё что-то идёт. Не вода. Не пар.

— Что идёт.

— Из пробоины, сэр. Наружу. Оттуда что-то вышло. И втянулось обратно. Я видел только край.

— Форма.

— Не могу описать, сэр.

Мэтьюз смотрел на Джеллико. Не моргал уже секунд десять.

— Мэтьюз.

— Сэр.

— Поморгайте.

Мэтьюз поморгал. Раз. Два. Три. Потом — ровно.

— Есть, сэр.

Джеллико отвернулся к туману. Цель прошла по борту и теперь шла параллельным курсом, на том же расстоянии — два кабельтова — и на той же скорости. Двенадцать узлов. Как будто ничего и не было.

«Iron Duke» шёл с креном три с половиной вправо и прибавлял на один градус за полторы минуты.

В носовой коридор у офицерских кают потянуло дым. Пришёл он снизу — из левого борта, через вентиляцию, через ход четвёртой котельной, где переборка ещё держала, но уже пропускала газы. Санитары, вытащившие с нижней палубы раненого с переломом плеча, встретили дым в проёме и рванули коридором к трапу на мостик — раненый на плечах, сухая марля на переломе пошла тёмным через четыре шага.

Они перешагнули двоих.

Один — матрос в синей робе, лицо в саже, левая рука открыта ладонью вверх. В ладони — сухарь, надкушенный с одного края. Второй — кочегар с повязкой на ухе, лежал на спине, одна нога согнута, другая прямая, глаза открыты.

Задохнулись на вдохе. Санитары не остановились.

На мостике дым пришёл через сорок секунд — тонкой полосой через трап. Каули повёл носом один раз, посмотрел на Джеллико.

— Сэр. Вентиляция.

— Заблокировать носовые люки. Доложить в четвёртую — держат ли переборку.

Дрейер передал. Через полминуты из трубы:

— Сэр, четвёртая. Финк. Цемент ушёл на третью переборку, держит. Вторая течёт. Третья течёт сильнее. Восемь минут.

— Принято.

Грузик на подволоке ушёл ещё на четверть градуса.

Из башни «A» через рупор — Хоу.

— Сэр. Заряжающий — я, элеватор работает, снаряды подаются. Наводчика нет. Заместитель Морганова расчёта, которого перевели к нам, — тоже. Сидит у переборки. Слепой.

— Держите прицел как он был установлен.

— Он не держит, сэр. С удара сбило на градус вправо и на четверть по возвышению. Я сдвинул рукой — вернул на глаз, как запомнил, — но на глаз. Не по шкале.

— Принято. Бить как можете. Из «B» — кто стреляет.

— В «B» наводчик по второму расчёту — он ещё видит. Но кричит, сэр. В углу. Заряжающие его обходят.

Из центрального поста — Кэрри:

— Сэр. Дальномер я отпустил — шкала больше не шкала, даёт по прямой. Стреляем на память. Башни «A» и «B» ведут визуально. «X» — по звуку. «Y» не участвует, кормовой сектор.

— Понял.

Джеллико подошёл к семафорной трубе связи с эскадрой. Ветер зюйд-вест два балла, флаги читались плохо; семафорщик работал с фонарём ратьера. Джеллико продиктовал:

— Сигнал всем. Беглый огонь главным калибром по цели. Цель — слева параллельным курсом, дистанция два кабельтова. Стрелять на глаз. Не прекращать до приказа. Подпись — командующий.

Семафорщик стукнул ключом ратьера — короткая точка, длинное тире, — и по бортам пошёл ответ: «Marlborough» приняла, «Bellerophon» принял, «Emperor of India» принял, «Galatea» приняла. Все четыре.

Через полминуты они открыли огонь.

Это был не залп. Это был огонь — сорок орудий с четырёх бортов, открытых наперехлёст, без общей команды, без синхронизации; одни стреляли пока другие досылали снаряды; одни доходили до конца выстрела пока другие только начинали; дульное пламя било с четырёх кораблей одновременно в разных точках ночи, и между вспышками ночь уже не успевала стать ночью. «Marlborough» дала раньше, «Bellerophon» — секундой позже, «Emperor of India» — ещё через три секунды; потом — снова «Marlborough»; потом — «Iron Duke» добавил своё «A» и «B» и «X»; потом — все вместе.

Грохот пошёл такой плотный, что у Джеллико перед глазами пошли отсветы — яркие точки с периферии, как всегда при затяжном главном калибре. Он моргнул три раза. Часть ушла, часть осталась.

В тумане — попадания шли чередой. Сперва — поодиночке, как раньше; потом — по два-три сразу, потом — по четыре; потом — стало невозможно считать. Лайонсу бы теперь работать по таблице, но Лайонса не было. Кэрри из ЦП: «Сэр, двадцать два попадания за полторы минуты. Точнее не дам.» Далтон бы сверху подсчитал, но Далтон был там, где был.

Туман принимал снаряды. Каждое попадание — короткая оранжевая вспышка внутри тумана, тут же гаснущая; наружу ни огня, ни дыма. Десять вспышек. Двадцать. Они уходили внутрь и там кончались, как свеча, накрытая ладонью.

На восьмидесятой секунде беглого — в тумане качнулось.

Ход сбился. Двенадцать узлов — одиннадцать — десять. В тумане — голова приподнялась, хвост просел. Так Джеллико это назвал про себя, потому что мозг уже не разбирал — подставлял то корабельное, то звериное, не выбирая, лишь бы дать имя. И через корпус «Iron Duke», через палубу, через ноги и грудную клетку — прошёл рёв.

На этот раз — короче, секунды три-четыре. Но резче.

Каули подошёл к Джеллико на полшага — ближе обычного. Вдох. Сказал вслух, не кому-то, а в пространство перед собой:

— Оно ранено, сэр.

За семь лет Джеллико не слышал от него немедицинского слова.

Джеллико посмотрел на туман. То, что шло в нём, пульсировало и перестало. Замерло. Десять узлов. Восемь.

Шесть.

Остановилось.

Эскадра била. «Bellerophon» — залп. «Marlborough» — залп. «Iron Duke» — «A», «B», «X». Попадания сливались в сплошную полосу.

В тумане стояло.

Потом — выпрямилось. Голова опустилась, хвост поднялся; то, что было в тумане, вернулось в горизонталь, и в горизонтали снова пошло.

Восемь узлов. Десять. Двенадцать.

Прежним курсом.

Каули сделал полшага назад. Не сказал больше ничего.

Джеллико стоял пять секунд. Грохот эскадры продолжался — тридцать орудий стреляли без перерыва, попадания летели одно за другим; и попадания ничего не значили.

С трапа на мостик поднялся санитар из нижних коридоров — мальчик лет двадцати, форма в саже, на левой щеке длинная царапина, глаза сухие. Подошёл к Каули, сказал тихо; Джеллико стоял рядом — каждое слово было отчётливо.

— Доктор. Офицер у второй переборки. Задохнулись двое. Отец Карвер в коридоре с ними. Читает.

— Что читает.

— Псалом, сэр. Сто двадцать девятый. На латыни. Сбился на четвёртой строке — продолжает на английском. Потом опять на латыни. Потом опять сбивается.

Каули кивнул. Посмотрел на Джеллико. Джеллико не повернул головы.

— Передайте отцу: пусть останется. Санитаров тоже не отзывать.

— Есть, сэр.

Мальчик спустился трапом обратно.

Джеллико кашлянул. Два раза. Глотнул. Вкус металла стоял теперь подольше — две секунды или три. Он не стал считать.

Двадцать два попадания за полторы минуты. Сорок орудий. Тело принимает.

В «голову». Туда, куда глаз уходил сам.

Он отметил это себе. Не отпустил.

Оно шло параллельным курсом в двух кабельтовах. Восьмая минута боя. Крен «Iron Duke» — четыре градуса и семь минут.

Дрейер подошёл к Джеллико от сигнальщиков. Лицо было в саже, щека в крови по скуле; каплю он не стёр.

— Сэр.

— Говорите.

— Наводчиков нет. «Marlborough» стреляет мимо уже третью минуту — у них упал дальномерщик на десятой. «Bellerophon» даёт по прямой, но промахивается каждый второй: там половина расчёта в лазарете. «Emperor» ещё держит. Наша «A» наводит Хоу на глаз — хорошо, что попадает, но попадает уже не туда, куда нужно. «B» — наводчик-запасной лежит, кричит; расчёт обходит его, работает без прицельщика. «X» стреляет на звук.

— Цель.

— В двух кабельтовах. Подходит. По моим расчётам, у нас минут пять до того, как оно снова нас достанет. Может три.

Джеллико смотрел в туман.

Три секунды.

Он принимал это — не как мысль, а как последовательность: от Лайонса в центральном посту — пустое место; от Моргана в «B» — пустое место; от Далтона сверху — пустое место. От «Iron Duke» — выбитый киль, крен четыре, восемь минут до потери четвёртой котельной. Пустые места стояли не в хаотичном порядке — они стояли в порядке оптическом: все, кто смотрел дольше, чем следовало, — выбыли.

Запах свежей могилы стоял с первого трапа. Через бой, через каждое пустое место — Моргана, Далтона, Лайонса. Джеллико думал — корабля. Или чьей-то. Теперь понял. Своей.

Значит — следующее пустое место. Его.

Джеллико снял фуражку. Взял её за козырёк, повернул, протянул Мэддену.

— Чарльз.

Мэдден подошёл. Не спросил. Принял фуражку обеими руками.

— Сэр.

— Если не вернусь — корабль у Дрейера. Эскадра — у Битти, если я не дойду до Скапы. Уведомление в Адмиралтейство — через час после окончания боя, не раньше. Гвендолин — письмо в ящике, верхнем слева, с чёрной тесьмой.

— Да, сэр.

— Я — в «A».

Мэдден не кивнул. Не моргнул. Стоял с фуражкой в руках.

Дрейер повернулся к Джеллико, вдохнул, хотел что-то сказать. Джеллико посмотрел на него один раз.

— Дрейер. Капитан остаётся на мостике. Корабль важнее меня. Это приказ.

— Есть, сэр.

Дрейер выдохнул через нос.

Каули подошёл с левой стороны — как всегда в шаге, — и положил руку на предплечье адмирала. Один раз. Снял.

— Левый карман кителя, сэр. Нитроглицерин. Четыре таблетки.

— Знаю.

Джеллико повернулся к трапу.

Пошёл вниз.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге