Обложка Инженер тёплой жилы

Инженер тёплой жилы

Роман Кубов

0% прочитано
Стандартный
Роман Кубов

Инженер тёплой жилы

Пролог

До обеда я сидел в кабинете главного инженера и доказывал, что старый квершлаг надо закрыть.

Доказывать пришлось долго, потому что доказывал я человеку, который в шахте не спускался одиннадцать лет. Его звали Виктор Андреевич, и он был хороший хозяйственник: он считал деньги, и он считал их правильно. А я считал крепь, и мы с ним говорили на разных языках.

- Глеб Андреич, - сказал он, - ты пойми. Горизонт четыреста двадцать - он же в плане. Он у нас в балансе.

- В балансе он потому, что его двадцать лет не списывали, - сказал я. - А по факту там третья стойка гнилая, девятая гнилая, а свод держится на честном слове и на том, что порода хорошая.

- Порода хорошая - вот и ладно.

- Порода хорошая до первого толчка, - сказал я. - А толчок будет. У нас за полгода три микро сейсмики было.

- Микро, - сказал Виктор Андреевич. - Ты сам сказал - микро.

и я сообразил, что он прав и что спорить бесполезно, и потому я сделал то, что делал всегда, когда начальник не хочет слышать: я положил перед ним бумагу.

- Подпишите заявку на осмотр, - сказал я. - Я сам спущусь. Ночью, в смену. Посмотрю и доложу.

- А если там плохо?

- Если там плохо, - сказал я, - я напишу акт, и вы закроете горизонт. А если я не спущусь, то через полгода там будет обвал, и акт будет писать комиссия, и в акте будут фамилии. Моя в том числе.

Он глянул на меня поверх очков и сказал:

- Ты всегда был формалистом.

- Я инженер, - сказал я.

Он подписал.

Я вышел из кабинета, спустился в раздевалку, переоделся в робу - свою, старую, с застиранными светоотражающими полосами, - и поехал в шахту.

Вечер был обычный.

Я помню этот вечер подробно, и не потому, что он был последний, а потому, что он был ничем не примечательный: серое небо, мокрый снег, автобус, в котором пахло мокрой курткой, и дежурная, которая сказала мне "здорово, Глеб Андреич" и не спросила больше ничего, потому что спрашивать было не принято.

В ламповой я взял фонарь, проверил каску, положил в карман тетрадь - ту самую, мягкую, в клетку, с карандашом на шнурке. Тетрадь я носил двадцать лет и менял раз в год, и каждый раз покупал одинаковую, потому что привык.

Наряд был короткий: квершлаг четыреста двадцать, осмотр крепи, замеры, фото. Один человек. Всё.

Потом был ствол: клеть, восемь минут вниз, и привычное чувство, от которого у меня до сих пор холодеет в животе, хотя я спускался две тысячи раз. Чувство это знаю не я один: это то самое, что чувствует всякий, кто едет в лифте в подвал дома, в котором жил всю жизнь. Всё знакомо, и всё-таки снизу не видно.

У деда, который был проходчиком и который взял меня в шахту первый раз, когда мне было четырнадцать, было правило. Он говорил: "Глеб, шахта - она как женщина. Если ты её уважаешь, она тебе даст. А если ты её уважаешь только на словах - она тебе даст по голове". И ещё он говорил: "Считай. Считай всегда. Крепь, шаг, воздух, время. Кто считает, тот живой".

Я считал двадцать лет. И до сих пор не знаю, правду ли он говорил про женщин, - а вот про счёт он говорил правду.

Потом был штрек, и конвейер, и люди.

Я шёл и считал, потому что считать - это моя работа и моя привычка. Третья стойка ослаблена. Пятая держит. Седьмая держит. Девятая - снова нет. Я отметил девятую карандашом и подумал, что делать надо было не заявлять, а брать людей и менять стойку сегодня, но людей мне бы не дали, потому что у людей была норма на действующем забое.

И ещё я подумал - мельком, не задерживаясь, - что шахта сегодня молчит.

Я знал это чувство. Всякий, кто двадцать лет под землёй, знает: шахта всегда что-то говорит. Капает. Скрипит. Гудит конвейер где-то за поворотом. А когда она молчит - это плохо, хотя объяснить почему нельзя: просто плохо, и всё.

Я прошёл до конца квершлага, посветил в забой, потрогал крепь, записал в тетрадь три цифры и две фамилии, и повернул назад.

А на середине пути остановился и подумал: а что я, собственно, здесь делаю?

Вопрос этот был не про работу. Работу я любил. Он был про остальное.

Мне было тридцать четыре. Я был главный инженер шахты, которая работала хуже, чем могла, и знал я это лучше всех. У меня была квартира, в которой я бывал по четыре часа в сутки, и дача, на которой я не был два года. У меня была жена, и она умерла три года назад, и я до сих пор не научился спать один, хотя уже привык. У меня не было детей, и не было никого, кто бы ждал меня домой, кроме кота, которого кормила соседка.

И вот я стоял в мокром квершлаге, считал гнилые стойки и думал, что тридцать лет готовился к жизни, а жизнь прошла мимо, пока я готовился.

Потом я пошёл дальше.

А через десять метров порода вздохнула.

Я не успел ничего подумать. Я успел только сделать то, чему меня учили на первом курсе и что я повторял двадцать лет каждому новому проходчику: уйти к крепи и встать спиной к ней, потому что если пойдёт кровля, она ляжет на крепь и оставит полосу в полметра, в которой можно выжить.

Я ушёл к крепи.

А потом был грохот, и белый свет, и пыль, и я лежал на боку и слушал, как шахта молчит уже по-настоящему.

Вот это я и хочу сказать напоследок, прежде чем рассказывать всё остальное.

Я не герой. Я не искал приключений, и я не хотел ни в какие другие миры, и если бы кто-нибудь тогда, в раздевалке, сказал мне, что через час я окажусь под землёй, где нет ни одного знакомого предмета, - я бы сказал, что он сошёл с ума.

Я просто пошёл посмотреть крепь.

Потому что я подписал заявку.

А подписывать бумагу и не ходить смотреть - это не про меня.

Глава 1. Обвал

Обвал начался не с грохота, а с тишины.

Я стоял в старом квершлаге горизонта четыреста двадцать и слушал, как шахта молчит. Так бывает перед плохим: вентиляционная струя тончает, конвейер где-то далеко гудит ровно, а порода молчит, хотя должна потрескивать. Я тогда подумал, что зря полез сюда в ночную смену. Но заявку на осмотр старого горизонта я сам же и подписал, а подписывать бумаги и не ходить смотреть - это не про меня.

На поверхности меня никто не ждал. Это не жалоба, это расклад: жена умерла три года назад, детей не было, из близких остался участок и тетрадь с пометками. Поэтому ночные смены я брал охотно. Ночью шахта честнее: меньше людей, меньше разговоров, больше породы, и порода ни от кого не требует, чтобы она была удобной. Я с ней в этом похож.

Крепь в квершлаге стояла ещё советская, местами заменённая, местами нет. Я шёл и считал стойки: третья от закладки ослаблена, пятая держит, седьмая держит, девятая - снова нет. Девятую я отметил карандашом в тетради и уже хотел разворачиваться, когда порода над головой издала звук. Не треск. Что-то вроде вздоха.

Дальше всё пошло быстро и правильно - в том смысле, что правильно было только одно: стоять у крепи, а не в середине выработки. Я стоял у крепи. Поэтому меня не расплющило сразу.

Потолок сел рывком, как садится крышка на кастрюлю. Воздух вышибло из квершлага за один удар, фонарь мотнулся и погас, а потом пришёл грохот. Грохот в шахте не похож ни на что на поверхности: он идёт не сверху, он идёт отовсюду, потому что порода проводит его в себя и отдаёт обратно. Я успел вжаться в нишу, где раньше стоял датчик метана, и эта ниша меня спасла. Потом по мне прошлось каменной волной, но не по всему - по касательной, и свет в голове на секунду стал белым.

Пока свет был белым, я успел подумать одну дурацкую мысль: что заявку на девятую стойку я теперь не подпишу. Потом свет стал чёрным, а потом - обычным, шахтным, с пылью.

Когда свет перестал быть белым, я лежал на боку. Вокруг была пыль. Она стояла такая, что луч налобного фонаря, который почему-то продолжал работать, упирался в неё через полметра и тонул.

Я полежал, проверяя себя. Руки работали. Ноги работали. Рёбра болели, но дышать давали. Значит, живой. Значит, надо думать дальше.

Первое: где я. Квершлаг за спиной был завален. Не обвалился - именно завален, плотно, я слышал, как за завалом оседают глыбы, и слышал этот звук так ясно, что понял: завал короткий, метр-полтора. Хорошая новость. Плохая новость была в том, что впереди, по ту сторону завала, остался участок, где мог быть человек. Один должен был быть. Митяев, проходчик, подавал заявку вместе со мной и пошёл к забою проветрить перемычку.

Второе: воздух. Воздух шёл. Тонко, со свистом, но шёл. Значит, струя не перекрыта, значит, завал не глухой. Значит, у меня есть время и есть чем дышать.

Я сел, достал из кармана тетрадь, по привычке проверил карандаш. Карандаш был цел. Тетрадь помялась, но страницы держались. Мелочь, а в голове от этой мелочи стало чуть тише.

- Митяев! - крикнул я.

Крик ушёл в пыль и вернулся ко мне. Ответа не было.

Я крикнул ещё раз и полез вдоль завала, нащупывая рукой, где он держится, а где живёт. Пальцы нашли щель, из которой тянуло воздухом, и я припал к ней ухом.

За завалом кто-то стонал. Не Митяев. Голос был не Митяев - тоньше, и слова были не русские. Я не понял слов. Я понял только, что живому за завалом плохо и что лежит он неглубоко, потому что слышно его было как из-за двери.

Вот тут и началась первая странность. Пока я прижимался ухом к щели, ладонь моя лежала на породе, и порода была тёплая. Не холодная, как должна быть порода на горизонте четыреста двадцать. Тёплая. Как стена дома, который топился весь день.

Я убрал руку и потрогал ещё раз. Тёплая.

Отложить это на потом было легко: у человека за завалом потом не будет.

- Эй! - крикнул я в щель. - Живой? Сколько вас?

Стон за завалом оборвался, и голос сказал что-то. Коротко. Две фразы. Я не понял ни одной, но понял тон: человек отвечал. Значит, в сознании.

Я выдохнул и начал думать как инженер, потому что больше мне в тот момент было нечем работать.

Завал короткий. Плотный. Разбирать сверху - долго и опасно: всё, что держится за разбираемый камень, пойдёт вниз. Значит, не разбирать, а проходить низом, под завалом, по почве, где порода целая. Щель с воздухом была справа от основного тела завала, у самой стенки. Там и идти.

Я снял куртку, остался в робе, взял с пояса складной нож, фонарь, моток капронового шнура. Всё остальное - домкрат, лом, аптечку - завалило вместе со штреком, и плакать по этому поводу было некогда.

Работа пошла. Сначала я выгребал мелочь руками, потом в ход пошёл обломок доски, который подвернулся под ноги, - им, как лопатой. Порода в этом месте была странная: не угольная, не сланцевая, какая-то зернистая, и снова тёплая, и держалась она хорошо, не сыпалась. Это было мне на руку. За полчаса я проделал лаз в человеческий рост, узкий, как труба, и полез в него головой вперёд.

За завалом было просторнее. Фонарь высветил выработку, и я замер.

Это была не наша выработка.

Я горный инженер. Я различаю крепь так же, как водитель различает марки машин, не думая. Наша крепь в квершлаге была металлическая, арочная, со стойками из спецпрофиля. То, что стояло передо мной, было деревом. Толстые брёвна в обхват, подогнанные друг к другу в замок, углы срезаны, стойки стоят на лежнях. Такую крепь я видел только в музее и на старых схемах, которые мне показывал дед, тоже шахтёр.

И пахло здесь не так. Не метаном, не пылью, не машинным маслом. Пахло тёплым камнем и чем-то вроде парафина.

На полу у дальней стойки лежал человек. Не Митяев. Маленький, в кожаной безрукавке поверх грубой рубахи, в шапке из войлока. Рядом валялась тележка на деревянных колёсах, перевёрнутая, с рассыпанной рудой. Руда в свете фонаря поблёскивала тускло-красным, как остывающие угли.

Человек смотрел на меня и говорил. Я снова не понял слов. Ни одного. Язык был не русский, не английский и никакой другой из тех, что я слышал в жизни.

- Тихо, - сказал я. - Лежи. Сейчас посмотрю.

И вот тут произошла вторая странность, которая потом, много позже, сложилась в объяснение. Но в тот момент я её не заметил, потому что мне было не до неё. Человек услышал меня. Кивнул. Перестал говорить и стал смотреть, как я его осматриваю.

Левая нога была прижата опрокинутой тележкой. Я уперся спиной в крепь, поддел тележку плечом и сдвинул. Человек зашипел. Нога осталась цела - сапог целый, кровь только из рассечённой щеки. Переломов не было видно, но встать он не смог: шатало, и глаза плыли. Контузия, решил я. Ушибы и контузия. Жить будет.

- Встать сможешь? - спросил я.

Он ответил. На этот раз я понял.

Не слова. Я понял смысл, как понимают смысл жеста. Он говорил, что не может идти, что нога отнялась, что светит мне в глаза - это "свет", а то, что гудит в породе, - это "жила сердится". Слова пришли в голову уже готовыми, как приходят значения дорожных знаков. Я смотрел на его рот, видел, что он говорит другое, чужое, и одновременно знал, что он сказал.

Голова у меня после обвала была плохая, и я списал это на неё. Потом я много раз вспоминал этот момент и понимал, что списал зря.

- Обопрись, - сказал я. - До своих дойдём?

Он закивал и показал в темноту, за перевёрнутую тележку, туда, где выработка уходила под уклон.

Мы пошли. Вернее, пошёл я, а он повис на мне, как мешок с песком. Фонарь я зажал в зубах. Тёплая порода шла рядом со мной стеной, и чем дальше мы уходили от завала, тем теплее она становилась. На уровне лица я видел в ней прожилки той самой красноватой руды, и прожилки светились. Не отражали свет фонаря - светились сами, тускло, как угли в печи, когда их не шевелят.

Я шёл и считал. Это у меня тоже привычка: в незнакомой выработке считать шаги и примечать, где что стоит. Шагов через двести началась крепь поновее: те же брёвна, но подтёсаны иначе, в пазы вбиты клинья. Шагов через четыреста потянуло воздухом - настоящим, не щелевым. Где-то впереди был выход на действующую выработку.

По дороге я складывал то, что видел, и то, что знал, и сумма не сходилась. Вентиляция здесь была естественная: тёплый воздух сам тянул вверх, и тяга была сильная, потому что тёплый камень грел его лучше любого калорифера. Рельсы под тележку лежали узкие, деревянные шпалы пропитаны чем-то пахучим. Ни одного кабеля. Ни одного светильника. Лампы, которые я видел у Тихона на тележке, работали на масле. Так шахты работали сто лет назад, и нигде в мире, где я жил, они так работать не могли, потому что людей в таких шахтах убивает быстрее, чем они успевают выдать на-гора первую вагонетку.

А здесь пахло работой. Пахло недавно пролитым потом, деревом, тёплым камнем и - совсем слабо - дымом ламп. Шахта была живая.

Человек на моём плече вдруг дёрнулся и сказал длинную фразу. В голове у меня она разложилась так: "надзиратель будет ругаться, надзиратель скажет, что ты, Тихон, опять полез в старый штрек за рудой, и снимет с тебя три дня".

- Тихон, значит, - сказал я. - А я Глеб.

Он глянул на меня снизу вверх и сказал слово, которое я понял как "ладно". Потом подумал и добавил ещё, и я понял это так: "старый штрек не наш, старый штрек держит не надзиратель, и ходят туда только те, кому жить надоело".

- Учту, - сказал я. - А кому он принадлежит?

Тихон ответил. Слово было длинное, и в голове оно не разложилось до конца: то ли "княжна", то ли "княжество", то ли и то и другое вместе. Я запомнил его на слух и положил в тетрадь памяти, к девятой стойке. Туда же отправилась тёплая порода и светящаяся руда. Тетрадь памяти у меня хорошая: то, что в неё попало, оттуда уже не девается.

На голос пришли быстро. Сначала впереди мелькнул свет - не электрический, живой, дрожащий, как от лампы. Потом послышались крики, много голосов, и по выработке побежали люди с фонарями и с чем-то вроде носилок.

Тут бы мне и выдохнуть. Я дошёл, я привёл живого, дальше пусть разбираются свои.

Но свои разбираться начали не с Тихона.

Первый же человек, подбежавший к нам, - здоровый, рыжий, в кожаном фартуке, - остановился как вкопанный и уставился на меня. Потом на мою робу. Потом на фонарь у меня на каске, который продолжал гореть и которого в этом мире, по всей видимости, быть не могло. Потом снова на меня.

Он сказал фразу. В голове у меня она разложилась так: "кто ты, безбумажный, и почему ты в выработке, когда шахта на счёту".

- Я не из этой шахты, - сказал я. - Там обвал. В вашем штреке.

Слова пришли к нему в голову так же, как ко мне его. Я видел это по его лицу: он меня понял, и ему это не понравилось.

За рыжим подошли ещё. Шестеро. У двоих были короткие палки, и держали они их не как инструмент. Один, постарше, в длинном плаще поверх рабочей куртки, поднял лампу и стал меня разглядывать. Разглядывал он долго. Моя каска. Мой фонарь. Мой комбинезон со светоотражающими полосами. Моя тетрадь в кармане.

Рыжий тем временем уже ощупывал фонарь на моей каске. Трогал он его осторожно, двумя пальцами, как трогают незнакомую зверюшку. Фонарь горел ровно, без огня и без дыма, и это людям не нравилось. Один из шестерых, помоложе, переступил с ноги на ногу и сказал что-то негромко. Я понял это как "брось его в клеть, пока он не загорелся".

- Не загорится, - сказал я. - Он на батарее. Батарея сядет - он сам потухнет.

Получилось хуже, чем я думал: слово "батарея" в голове у них не разложилось, и молодой сжал палку крепче.

Человек в плаще поднял руку, и все замолчали. Видно было, что замолкают здесь по одному его жесту.

- Из-за грани, - сказал он наконец. Тихо. Себе.

И вот это я понял без перевода.

Порода вокруг была тёплая. Крепь стояла такая, что мои прадеды её не строили. Руда светилась, как угли. Люди говорили на языке, которого я не знал, и понимал я его так, как понимают сон.

А человек в длинном плаще смотрел на меня и ждал, что я скажу, и взгляд у него был не злой и не добрый. Такой взгляд бывает у людей, которые принимают решение и знают, что решать придётся быстро.

- Обвал, - повторил я. - Ваш штрек завалило. Я вывел одного. Там, возможно, есть ещё. Надо разбирать, пока порода не села вторично.

Я говорил с ним как с начальником, потому что двадцать лет в шахте учат одному: если рядом начальник, говори по делу, а документы потом.

Человек в плаще молчал. Потом коротко приказал - и люди с носилками побежали к Тихону, а рыжий перехватил палку поудобнее.

- Пойдёшь со мной, безбумажный, - сказал человек в плаще. - К надзирателю.

Я пошёл. Спорить было не о чем: я не знал, где я, что это за шахта и почему порода здесь тёплая, как живая. Надзиратель так надзиратель. Начальство везде одинаковое: сначала не верит, потом ругается, потом заставляет расписываться.

Перед тем как уйти, я обернулся. Выработка за спиной жила своим светом: красноватые прожилки в тёплом камне, брёвна крепи, которым на вид было двести лет, и ни одного следа машины, ни одного кабеля, ни одной знакомой железки.

В груди у меня что-то медленно встало на место. Не страх. Хуже. Понимание, что считать шаги и примечать крепь теперь придётся очень долго.

Я сунул руку в карман, нащупал тетрадь и карандаш. Карандаш был цел.

Шахта вокруг молчала. Но молчала она не так, как молчит наша шахта перед обвалом.

Она дышала.

Глава 2. Порог

Надзирателя звали Прохор, и сидел он в конторе при шахте так, как сидят надзиратели во все времена и во всех мирах: устало и с бумагами.

Контора была срублена из толстого леса, пахла смолой и гарью ламп. На стене висела доска с зарубками, и я машинально понял, что зарубки - это счёт: десятки и единицы, а над ними знак, похожий на шестерню. Шахта называлась "Шестерня", и знак был её. Над столом висела вторая доска, поменьше, и на ней было выжжено слово, которое я прочитал без перевода: "СЧЁТ".

Прохор был сухощав, лет пятидесяти, с седой щетиной и с тем лицом, на котором все решения уже приняты и почти все оказались плохими. Он глянул на меня, потом на рыжего, который меня привёл, потом на бумаги, которые перед ним лежали.

- Безбумажный, - сказал он. - Из старого штрека. При обвале.

Рыжий подтвердил. Я стоял и молчал, потому что двадцать лет научили меня простому правилу: когда тебя приводят к начальству, первым говорит тот, кто привёл. Начальство само решит, когда тебе открыть рот.

- Зовут как? - спросил Прохор.

- Глеб.

- Род? Артель? Княжий знак?

- Нет у меня рода. И знака нет. Я не из этих мест.

Прохор посмотрел на меня так, как смотрят на человека, который сказал, что он не из этих мест, но не сказал главного.

- А из каких?

Я открыл рот и закрыл его. Ответ "из другого мира" хорош в книжке и плох в конторе, где решают, что с тобой делать. Поэтому я сказал правду, которую можно было сказать:

- Издалека. Очень. Шёл, попал под обвал в старом штреке, вывел вашего человека. Дальше вы знаете.

- Тихон живой? - спросил Прохор у рыжего.

- Живой. Кости целы. Головой приложился, но это пройдёт.

Прохор поворошил бумаги. Бумаги были не бумажные: тонкие дощечки в ладонь, с выжженными строками. Я увидел на верхней своё будущее, нарисованное крупно: слово "ГРАНЬ" и стрелку от него.

- Безбумажных в город не берут, - сказал Прохор. - Безбумажных сдают в казну, а казна сейчас занята. До казны безбумажные сидят в яме. Яма у нас одна, и она сырая. Или за грань, если сам хочет. За гранью, говорят, места много.

Я смотрел на дощечку и думал, что грань - это, судя по всему, не стена и не забор. Граница так граница. Сначала разберёмся, где мы, а потом решим, что с этим делать.

- Я хотел бы сначала понять, куда я попал, - сказал я. - Шахта чья? Город чей? Кто платит за работу?

Прохор усмехнулся. Усмешка у него была без веселья.

- Шахта княжеская, княжества Студёного. Город Студёнец, семь вёрст. Платит артель, в которую тебя возьмут, если возьмут. Не возьмёт никто - не заплатит никто. У нас тут, безбумажный, всё через поруку. Есть поручитель - есть человек. Нет поручителя - нет человека.

Дверь конторы открылась без стука, и вошёл человек, которого я потом много месяцев называл просто Косна.

Он был невысок, широк в плечах, лет ближе к шестидесяти, чем к пятидесяти, и нёс себя так, как носят себя люди, которые тридцать лет спускались в одну и ту же шахту и ни разу не спрашивали разрешения. Одет он был как все: кожаная безрукавка, войлочная шапка, сапоги с подковками. Только на поясе у него висел не нож и не сумка, а короткая деревянная палка с железным наконечником, и я потом узнал, что эта палка называется надзор и что она даёт право стучать по крепи и по головам.

- Тихона смотрел? - спросил он вместо здравствуй.

- Смотрел, - сказал Прохор. - Живой.

- Это не Тихон живой, - сказал Косна. - Это его тот человек вытащил. - Он кивнул на меня. - Я с артелью шёл на смену, видел, как из старого штрека людей выносили. Рассказывай, безбумажный.

Я рассказал. Коротко и по делу: тишина перед обвалом, удар, завал, лаз низом по почве, крепь, человек под тележкой. Косна слушал и смотрел на мои руки. Потом прервал:

- Лаз низом. Почему не верхом?

- Верхом завал разбирают, когда за завалом никто не нужен, - сказал я. - А мне нужен был человек. Низом - два часа. Верхом - шесть, и порода пошла бы вниз.

- Кто тебя этому учил?

- Шахта.

Косна повернулся к Прохору.

- Я беру его в поруку.

Прохор поднял бровь.

- Ты в своём уме, надсмотрщик? Безбумажный. Из старого штрека. Ревизия через неделю.

- Ревизия через неделю, - согласился Косна. - А у меня в артели коногон ногу сломал, и Тихон теперь три дня будет головой трясти. Мне руки нужны. Он их мне даст. Три дня поруки, Прохор. Если через три дня он мне не понадобится - сдашь в казну. Если понадобится - оформишь как вольного работника. Уложение это позволяет, статья о поруке.

Я слушал и запоминал. Уложение. Статья о поруке. Вольный работник. Значит, здесь есть закон, и закон этот знают наизусть не только писари. Значит, с этой властью можно разговаривать.

Прохор смотрел на Косну долго. Потом достал чистую дощечку и стал выжигать в ней строки острым шильцем, накалённым на лампе. Пахло горелым деревом.

- Глеб, - сказал он, не поднимая головы. - Без рода. Порука надсмотрщика Косны, артель "Шестерни", три дня. Испытательный забойщик. Норма - как у коногона, плата - две щепы в день. Обвал в старом штреке в книги не вносится. Ты понял последнюю строку?

- Понял, - сказал я. - Обвала не было.

- Молодец, - сказал Прохор. - Жаль, что безбумажный.

Он поставил на дощечку печать - шестерню - и протянул её Косне. На меня он больше не смотрел. Аудитория была окончена.

Насчёт того, почему обвала не было, я спрашивать не стал. Спрошу потом. У любого начальника есть дела, которые он не хочет вписывать в книги, и если ты задаёшь про них вопросы в первый день, второй день ты встречаешь уже без работы.

На поверхности меня догнал рассвет.

Я вышел из штольни и остановился. Надзирательская контора, срубы, навесы, клети, конный двор - всё это было как у нас, и всё было не так. Дерево вместо металла. Лошади вместо конвейера. Лампы и факелы. И холмы вокруг: низкие, серые, в жёлтой осенней траве, а над холмами небо, и в небе - луна.

Луна была одна, и этого хватило бы. Рядом с ней, ниже и правее, стояла вторая, поменьше и бледнее, как недорисованная. Две луны в утреннем небе над шахтой.

Я смотрел на них и чувствовал, как внутри меня работает тот же механизм, который работал в завале: страх отдельно, расчёт отдельно. Страх говорил, что это сон или бред после обвала. Расчёт отвечал, что бред не бывает таким подробным: вот доска с зарубками на стене, вот дым из трубы, вот лошадь фыркает, и пар у неё изо рта настоящий, и пахнет она лошадью.

- Домой хочешь? - спросил Косна. Он стоял рядом и тоже смотрел на небо, но без интереса, как смотрят на небо люди, у которых небо всю жизнь одно и то же.

- Хочу, - сказал я. - Сначала разберусь, где я.

- Это правильно, - сказал Косна. - Кто сначала разбирается, тот дольше живёт. Пошли. Покажу тебе, где ты будешь спать и что ты будешь делать.

Артель "Шестерни" жила в длинном срубе у самой штольни. Внутри было двадцать нар, печь, два стола и запах, который ни с чем не спутаешь: пот, мокрая кожа, дым и еда. Человек пятнадцать сидели за столами и ели кашу. Когда мы вошли, ложки стучать перестали.

- Это Глеб, - сказал Косна. - Три дня на поруке. Кто его тронет без моего слова - будет иметь дело с надзором. Кто ему поможет - тому я не забуду. Радыш.

От стола поднялся человек, которого я запомнил на всю оставшуюся жизнь. Ростом он был выше всех в срубе, плечи имел такие, что в дверной проём входил боком, и лицо у него было из тех лиц, которые в армии называют "не беспокоить". Бывший дружинник, понял я. Из дружинников уходят либо в могилу, либо в такие вот артели.

- Кладовую знаешь, - сказал Косна. - Дай ему место, ложку и работу.

Радыш кивнул, посмотрел на меня, и взгляд у него был спокойный, как у человека, который уже всё про всех понял.

- Безбумажный, - сказал он. Это не было оскорблением. Это было имя.

Кашу мне дали, и хлеб дали, и я ел, а артель смотрела. Смотрели по-разному: с любопытством, с опаской, двое - с открытой неприязнью. Я ел и думал, что еда - это тоже язык. Там, где тебя кормят, с тобой будут и разговаривать.

После каши Косна повёл меня в шахту показывать работу. По дороге он говорил, и говорил он коротко, как рубил:

- Правило первое. Шахта живёт счётом. Есть норма огневика на артель, есть сдача, есть плата. Норма - закон. Сдал норму - получил щепу. Не сдал - сидишь без щепы.

- Огневик, - повторил я. Слово было новое.

Косна остановился, поднял с земли камень размером с кулак и положил мне в ладонь. Камень был тёплый. Не нагретый на солнце - утро было холодное, и камни вокруг были холодные. Этот был тёплый сам по себе, ровным живым теплом.

- Огневик, - сказал Косна. - Камень, который держит тепло. В нём вся наша жизнь. Жила даёт тепло, огневик его копит, мы его берём и сдаём. Чем теплее огневик на вид, тем он дороже. Горячий огневик - гривна за воз. Холодный - ведро за воз. Понял разницу?

- Понял, - сказал я. - Жила - это то, что греет.

- Жила - это то, что греет, - подтвердил Косна. - Только не говори это громко. Жила у нас по документам не греет. По документам у нас выработка тёплой породы. А по жизни жила греет, жила дышит, и жила помнит. Это тебе потом расскажут. Или не расскажут. Зависит от того, кем ты тут станешь.

Мы подошли к устью штольни. В свете ламп блестели рельсы, и по рельсам шла вереница тележек, гружённых красноватым камнем. Люди в войлочных шапках толкали их молча и споро. Работа шла так, как идёт работа в любой шахте мира: тяжело, буднично, без разговоров.

Я смотрел на эту работу и понимал, что она моя. Не потому, что я её выбрал. Потому что я её умею. Двадцать лет я спускался под землю, и земля, в которую я попал, была другой, но работа в ней была та же самая. Держать кровлю. Вести воздух. Выводить людей. Считать.

- Два дня будешь коногоном, - сказал Косна. - Водить коней с возами, смотреть за рельсом, чинить, где сломано. На третий день посмотрю, что ты за человек, и решу, куда тебя ставить. Вопросы?

- Один, - сказал я. - Старый штрек. Почему его нет в книгах, и почему обвалов в нём не бывает?

Косна посмотрел на меня долгим взглядом. Потом сказал:

- Потому что старый штрек не наш. Он остался от тех, кто копал здесь до нас. А обвалов в нём не бывает потому, что ходят туда только дураки, а дураков шахта выбирает сама.

Он повернулся и пошёл к устью. Я пошёл за ним, и огневик, который он мне дал, лежал у меня в кармане и грел ладонь через ткань.

Ночью я не спал.

В бараке храпели. Печь остывала, и угли в ней дышали красным. Я лежал на нарах у окна, смотрел в темноту и раскладывал по полочкам то, что у меня было.

Было: шахта, артель, три дня поруки, две щепы в день, тёплый камень в кармане и язык, который я понимал, не зная. Не было: дома, документов, объяснения и ответа на вопрос, зачем порода в старом штреке тёплая, как кожа.

Я достал огневик и положил его на ладонь.

В темноте барака камень светился. Слабо, на самом краю видимости, но светился - и свет этот шёл изнутри, из глубины камня, красноватый и ровный. Я накрыл его второй ладонью. Тепло пошло в руки, и вместе с теплом пришло ощущение, которое я потом научился называть правильно, а в ту ночь назвал единственно возможным словом.

Пульс.

Камень лежал у меня в ладонях и пульсировал. Ровно. Неглубоко. Как бьётся сердце у большого зверя, когда зверь спит.

Я подержал его так до рассвета. К утру пульс стал тише, а потом пропал, и камень стал просто тёплым. Я положил его обратно в карман и подумал, что если это бред после обвала, то бред у меня с хорошим чувством ритма.

А если не бред, то камень живёт. И у жизни этой есть ритм.

И ритм этот я почему-то слышу.

Глава 3. Косняк

Лошадей в шахте звали не по именам, а по номерам, и я понял почему: имена им давали давно, а номера каждый год новые.

Работа коногона оказалась не про лошадей. Работа коногона оказалась про рельс. Конь - он простой: ему скажешь "тпру", он стоит; скажешь "пошёл", он идёт, и если по дороге его не бить, он даже не кусается. А вот рельс - это живой организм со скверным характером. Рельс гуляет от сырости, рельс проседает под грузом, рельс отходит от шпалы именно там, где тележку с огневиком ведёт конь в полную тягу, и тележка в этом месте сходит, и огневик сыплется, и надсмотрщик смотрит на тебя так, будто огневик этот сыплется из твоего кармана.

На второй день я починил стрелку у конного двора. Просто посмотрел на неё полчаса, потом взял молот, клин и кусок железа от старой шины и сделал так, чтобы стрелка не заедала. Косна постоял рядом, посмотрел и ушёл, ничего не сказав. Это была похвала: у Косны слова стоили дорого, и он их не раздавал.

На третий день я полез менять шпалы там, где рельс просел, и тут мне пригодилось всё, что я умел. Я не умел класть шпалы по-здешнему, топором и скобой. Я умел считать: куда ляжет груз, где пойдёт вода, где порода мягкая. Шпалы я клал по расчёту, и бригада, которая надо мной сначала посмеивалась, к вечеру смеяться перестала, потому что тележки на моём участке перестали скакать.

А в промежутках между рельсами я слушал шахту.

Шахта говорила со мной. Не словами - не надо думать, что я сошёл с ума. Она говорила тем, чем говорят все шахты: треском крепи, свистом воздуха, гулом породы, которая переносит вес с пласта на пласт. Обычный шахтёр слышит это и не слышит, как человек не слышит собственного дыхания. А я слышал, и с каждым днём слышал всё яснее. Треск в дальнем квершлаге я отличал от треска в ближнем. Гул под почвой я отличал от гула над кровлей. И был ещё один звук - очень низкий, на границе слуха, ровный, как ход хорошо смазанной машины, - и я не мог понять, откуда он идёт. Он шёл отовсюду.

Я спросил про него у Радыша, когда мы вдвоём грузили крепёжный лес.

- Слышишь гудение? - спросил я. - Низкое. Под почвой.

Радыш положил бревно, вытер ладони и прислушался. Слушал он долго и серьёзно, и лицо у него было такое, как у человека, который честно хочет помочь, но не понимает задачи.

- Нет, - сказал он. - Ничего не гудит.

- А если не слушать, а просто стоять?

Радыш постоял. Потом посмотрел на меня с той особой осторожностью, с которой смотрят на людей, после обвала говорящих лишнее.

- Глеб, - сказал он. - Ты если что слышишь - ты Косне скажи. А мне не говори. Я коногон.

Это был первый раз, когда мне сказали: то, что ты слышишь, - не для всех. Я запомнил.

Всё случилось на четвёртый день, под конец смены.

Я вёл пару гружёных тележек от забоя к конному двору. Конь шёл ровно, рельс под ногами был мой, проверенный, и думал я о том, что завтра Косна будет решать мою судьбу и что решать он её будет по тому, как я работал, а не по тому, как я говорил. Это была честная сделка, и она мне нравилась.

Сначала погасли лампы.

Не все и не сразу. Лампы в шахте горят на масле, и гаснут они от сквозняка: струя воздуха дунет - и пламя легло. Лампы легли одна за другой, как ложатся костяшки, начиная от дальнего штрека. А лампы в шахте без причины не ложатся. Лампы ложатся, когда воздух идёт туда, куда ему идти не положено.

Потом пришёл звук. Тот самый, низкий, который я слышал неделю, - только теперь он был не на границе слуха. Он прошёл под почвой, как проходит под землёй тяжёлый поезд, и рельс у меня под ногами зазвенел.

А потом ударило.

Удар был не над головой - сбоку, из дальнего штрека, из той его части, которую артель называла "вентиляционным квершлагом". Воздух метнулся по выработке так, что тележки качнулись на рельсах, и в наступившей темноте кто-то закричал.

Я бросил поводья и побежал на звук. Бежать в темноте по шахте нельзя - это я знал. Но я бежал, потому что кричали не от страха. Кричали от боли.

Вентиляционный квершлаг завалило не весь. Он был узкий, этот квершлаг, и порода в нём стояла хорошая, но крепь в нём ставили давно и из того леса, что подешевле. Я понял это за секунду, пока светил в завал фонарём: стойки сгнили у основания, лежни провисли, и порода, которой надоело держаться на честном слове, выбрала ночь.

Завалило двоих. Я слышал обоих. Один стонал близко, слева, из-под первой же обвалившейся стойки. Второй кричал дальше, из глубины, и кричал он не от боли - он кричал, что воздух кончается, и я сообразил, что второго завалило плотнее и что у него нет струи.

Вокруг меня уже были люди. Фонари, крики, толкотня. Кто-то сунулся разбирать завал сверху, и я схватил его за шиворот.

- Стой! Сверху пойдёт вниз! - крикнул я. - Кровля живая, слышишь треск?

Треск слышали все. Порода над завалом жила и потрескивала, как живёт порода над всяким свежим обвалом.

- Кто здесь старший? - крикнул я.

Старшего не было. Косна был наверху, в конторе, и до него было полчаса бега. А воздух у второго кончался сейчас.

Я взял командование сам. Это тоже шахтерская привычка: если рядом нет того, кто командует, командует тот, кто знает, что делать.

- Двое - крепи! - крикнул я. - Вон те стойки, косняком, под кровлю, не жалея! Если кровля сядет - нас всех тут похоронит. Трое - со мной, низом, вдоль стенки, по почве! Остальные - лес сюда и воду! Кто с лампой - свет на крепь, а не в глаза!

Косняк - это косая стойка, которая держит кровлю наискось, и ставится он там, где прямая уже не встаёт. Ставить косняк - это искусство. Я ставил их двадцать лет, и руки у меня помнили это лучше, чем голова. Люди вокруг были хорошие, рабочие, и они поняли главное: я знаю, что делаю. Кровлю мы взяли быстро - четыре косняка встали, как четыре ребра, и треск над головой стал тише.

Первого откопали за полчаса. У него была сломана рука и выбиты два пальца, но он был живой, и его унесли. Второй сидел в каменном мешке в двух метрах от нас, и струя к нему шла тонкая, через щель, и щель эта сужалась, потому что порода оседала.

- Держись! - крикнул я в щель. - Как тебя звать?

- Оська! - ответили из щели. Голос был хриплый. - Дяденька, я воздуха не чую!

- Воздух будет, - сказал я. - Ты мне вот что скажи: у тебя над головой крепь есть?

- Есть! Стойка одна!

- Целая?

- Целая, только трещит!

Я закрыл глаза и представил себе этот мешок так, как представлял его Оська: стойка, кровля, щель, оседающая порода. Потом открыл глаза.

- Слушай меня, Оська. Сейчас я буду стучать по стойке. Ты мне отвечай. Если стойка треснет - ложись под неё и закрой голову руками. Понял?

- Понял!

Я стукнул. Он ответил. Я начал разбирать завал с того края, где порода держалась на моей новой крепи, и разбирал так, чтобы каждый камень, который я вынимал, опирался на то, что я уже поставил. Это была работа на четверть часа, и она заняла у меня полтора, потому что порода оседала и приходилось ставить косняки на ходу. Руки у меня к концу онемели, и рубашка была мокрая, и фонарь сел наполовину.

Оську мы вытащили. Он был маленький, лет двадцати, весь в каменной пыли, и держался за щель руками до последней секунды, потому что не верил, что его отпускают. На руках у него были ссадины, а в остальном он был цел, и когда его вынесли на свет, он заплакал - тихо, без звука, как плачут мужчины, которым стыдно плакать.

Я сел на рельс. Меня трясло - не от страха, от работы. Так трясёт, когда отпустишь то, что держал на весу.

Косна прибежал через десять минут, запыхавшийся, с надзором в руке. За ним шёл Прохор, не запыхавшийся и злой.

- Кто командовал? - спросил Прохор с порога.

- Я командовал, - сказал Косна. Он даже не спросил, что случилось. Он посмотрел на косняки, на крепь, на Оську, которого уводили, и всё понял. - Я и отвечу.

- Ты отвечал, когда ставил гнилую крепь в вентиляционном квершлаге, - сказал Прохор. - Ты отвечал, когда писал, что леса на замену нет. Ты отвечал, когда артель в этот квершлаг ходила. А теперь ты мне отвечаешь за то, что я пишу в книги. А в книги я пишу вот что: осадка породы. Не обвал. Осадка. Понял разницу?

- Понял, - сказал Косна. - Обвал - это счёт. Осадка - это ничего.

- Осадка - это ничего, - сказал Прохор. - Потому что через считанные дни ревизия, и если ревизия узнает, что на "Шестерне" обвалы, шахту закроют на счёт, а счёт у нас с тобой такой, что шахту закроют навсегда. Ты этого хочешь?

- Я хочу, чтобы у людей была крепь, - сказал Косна.

Косна сказал это негромко, и стоял он прямо, и палка-надзор висела у него на поясе, и я вдруг увидел, что Косна старше Прохора, и сильнее Прохора, и что Прохор его боится. Не как человека - как того, что за Косной стоит вся артель, и что артель эта работает, а без артели шахта стоит.

- Крепь будет, - сказал Прохор. - После ревизии. А до ревизии у нас осадка. И ещё, надсмотрщик. Штраф. За самовольные работы в аварийном квершлаге. Три гривны с артели.

Вот тут я и узнал, что гривна - это пятьдесят щеп, потому что рядом со мной кто-то из артели присвистнул: сто пятьдесят щеп. Полтора месяца работы коногона.

- Штраф за что? - спросил Косна.

- За самовольные работы.

- Самовольные работы вёл человек на поруке, - сказал Косна. - Испытательный забойщик. По Уложению за действия испытательного отвечает поручитель. Штраф пиши на меня.

Прохор смотрел на Косну. Косна смотрел на Прохора. Я сидел на рельсе и понимал, что сейчас решается не только моя судьба, и что Косна встал в эту стойку не из-за меня, а потому что иначе нельзя, - но мне от этого было почему-то тепло. Не как от огневика. Как от дома.

- На тебя так на тебя, - сказал Прохор. - Но имей в виду, надсмотрщик. Ревизор приедет из столицы, и ревизор будет спрашивать. Если про осадку спросит кто-нибудь лишний - ты сам знаешь, на кого падёт.

Он повернулся и ушёл, и артель стояла и молчала, потому что при Прохоре говорить было не принято.

Когда шаги стихли, ко мне подошёл Косна. Он постоял надо мной, как стоят над чертежом, который рассматривают впервые.

- Три дня прошли, - сказал он.

- Прошли, - сказал я.

- В казну я тебя не сдаю. Работаешь в артели до ревизии. Коногоном, но с оплатой крепильщика: три щепы в день. Потом посмотрим.

- Спасибо, - сказал я.

- Не за что, - сказал Косна. - Ты сегодня поставил четыре косняка и вынул двоих. Это не спасибо, это расчёт. - Он помолчал. - Где ты так ставить научился?

- В шахте, - сказал я. - У нас там все так ставят.

Косна покивал, как будто я ответил правильно. Потом сказал то, что я потом вспоминал не раз:

- У нас тут тоже все так ставили. Давно. До нас. Ты, Глеб, работаешь как те люди, которые эту шахту копали. Это плохо, потому что тех людей давно нет. А может, и хорошо.

Он ушёл. Я посидел ещё немного на рельсе, глядя, как артель разбирает мой завал и ставит новую крепь из свежего леса, который наконец привезли.

Потом пришёл Оська. Он шёл по рельсу неуклюже, вытирая лицо рукавом, и остановился напротив меня.

- Дяденька Глеб, - сказал он. - Спасибо.

- Не дяденька, - сказал я. - Я тебе в дядьки не гожусь, лет-то сколько?

- Восемнадцать.

- Вот и мне не дядька, - сказал я. - А за спасибо в шахте не платят. Запомни лучше: стойка трещит - уходи. Стойка молчит, а порода над ней дышит - уходи. Железо и дерево терпят, а ты нет.

- Запомню, - сказал Оська. Он помолчал. - А правда, что вы услышали завал раньше всех?

Я посмотрел на него. Смотрел он честно, без хитрости, и было ему восемнадцать лет, и жить ему хотелось сильно.

- Правда, - сказал я. - Только это не считается. В следующий раз уходи раньше, чем услышишь.

Оська кивнул и ушёл, а ко мне подсел Радыш. Он всегда садился так: молча и сразу по делу.

- Косна штраф заплатит сам, - сказал он. - Три гривны. У него есть. Он копил на дом в городе, хотел из артели выйти. Теперь не выйдет.

- Я отдам, - сказал я. - Я работал.

- Ты на поруке, - сказал Радыш. - У тебя своих три щепы в день. Косна это знает. Он не возьмёт. - Радыш помолчал. - Не кори себя. Косна сам выбрал. Он так всегда делает: выбирает, а потом несёт.

- Хороший человек, - сказал я.

- Хороший, - согласился Радыш. - Поэтому и надсмотрщик. Плохие у нас долго не держатся.

Огневик в кармане грелся. Я сунул туда руку и почувствовал: он пульсирует. Тихо, ровно, как билось сердце у большого зверя. И мне показалось - только показалось, - что бьётся он чуть быстрее, чем неделю назад.

Как будто шахта сегодня испугалась.

И как будто теперь ждёт, что будет дальше.

Глава 4. Ревизия

О том, что ревизия придёт сегодня, на шахте узнали ещё вчера вечером, и шахта провела ночь так, как проводят ночь перед проверкой все шахты мира: тихо и неспокойно.

Утром я сидел в бараке над кашей и слушал, как артель говорит про ревизию. Говорили все, а по сути не говорил никто: слова были про казну, про счёт, про дом Зарницких, а между слов ходило то, о чём говорить было не принято. Шахту заберут. Долг не выплатить. Глубокие горизонты пустые, а если пустые глубокие, то и вся "Шестерня" - пустоцвет, и тогда артель разгонят, а нас пошлют по другим шахтам, и хорошо если в княжестве, а то ведь и за грань могут.

- Глубокие не пустые, - сказал вдруг Косна. Он вошёл в барак незаметно, взял у кашевара миску и сел с краю. - Глубокие закрыты. Это разные вещи.

- А нам какая разница? - спросил кто-то из артели.

- Такая, что пустой горизонт списывают, - сказал Косна. - А закрытый ждут. Ревизор списать захочет, а я скажу: не пусто, а закрыто. Закрыто по уложению, сорок лет назад, и кем закрыто - про то в книгах записано. Пусть казна сначала прочитает, кто закрывал, а потом считает.

Артель помолчала. Потом Радыш спросил:

- А кто закрывал?

- Те, кого теперь нет, - сказал Косна. - Ешь кашу. Ревизия не любит, когда её встречают пустыми мисками.

Вот так я и узнал, что глубокие горизонты не пусты, а закрыты, и что закрыли их сорок лет назад те, кого теперь нет. Знание легло в тетрадь памяти рядом с тёплой породой и пульсом огневика, и тетрадь памяти у меня к этому дню стала уже толстая.

Ревизия пришла на шахту так, как приходит на шахту всякое начальство: сначала приехали люди с бумагами, потом приехал человек без бумаг, и именно его все начали бояться.

Людей с бумагами было трое. Писец в дорожном плаще, два помощника с мерными цепями и с ящиком, в котором звенело железо. Писец развернул на конторском столе свою бумагу - плотную, столичную, с водяным знаком, - и стал читать вслух, и читал он громко, чтобы слышала вся артель, потому что читал он не для Прохора и не для Косны. Он читал для нас.

- Указом казны Вересовой империи шахта "Шестерня" княжества Студёного ставится на счёт, - читал писец. - Счёт ведётся по долгам княжества перед домом Зарницких. Ревизии надлежит установить: состояние жилы, выработку, остаток руды и способность шахты платить. По итогам ревизии казна решает судьбу шахты. Таково уложение, и против уложения не идут.

Артель слушала молча. Я стоял с краю, у рельсов, потому что испытательным забойщикам стоять впереди не положено, и думал о том, что уложение - это хорошо. Уложение - это когда есть правила. Там, где есть правила, можно разговаривать.

Потом приехал человек без бумаг.

Его звали Радко Зарницкий, и он был из тех людей, про которых говорят: одет просто, а стоит дорого. Плащ на нём был тёмный, без украшений, сапоги без подков, чтобы не стучали, и весь он был какой-то бесшумный. Вошёл в контору тихо, поздоровался с Прохором первым - и сразу было видно, кто в конторе хозяин, хотя хозяином конторы он не был.

С ним был рудознатец. Этот был другой: крупный, в очках на цепочке, с бородкой клином, и звали его Увар. Увар нёс себя так, как носят себя люди, которые знают цену себе и цену всем остальным, и вторая цена им нравится больше первой.

Из конторы ревизия вышла на шахтный двор, и там уже стояла вся артель, потому что ревизия на шахте - это как суд: все знают, что решаться будет чужая судьба, а приходят смотреть свою.

Радко Зарницкий не стал говорить громко. Он сказал негромко, и люди сами подались ближе, чтобы слышать.

- Дом Зарницких не враг княжеству, - сказал он. - Дом Зарницких сорок лет ждёт свои деньги. Долг княжества - девять тысяч шестьсот гривен с процентами. Уговор был простой: долг возвращается добычей глубоких горизонтов. Сорок лет шахта говорит, что глубокие горизонты бедны. Мы приехали проверить, так ли это. Если так - мы забираем шахту в заклад и ждём дальше. Если нет - мы забираем шахту сейчас. Вот и вся ревизия.

Он сказал это ровно и ушёл в контору. А Увар остался и стал раздавать помощникам указания, и указания были короткие: мерить западное крыло, мерить нижний горизонт, мерить откаточный штрек.

Я слушал и запоминал. Западный горизонт я уже знал: я возил там лес два дня. Нижний горизонт знал по рассказам: там работали главные забои. А вот откаточный штрек Увар велел мерить тот, который шел вдоль старой выработки, - и вот это было странно.

- Девять тысяч шестьсот, - сказал Радыш тихо. Он стоял рядом со мной у тележки, и голос у него был ровный, но слова он цедил, как цедят то, что давно стоит поперёк горла. - Это по гривенке с каждого, кто в княжестве живёт, от младенца до старика. И по три гривны с каждого двора. Сорок лет платим.

- А что за долг? - спросил я. - Сорок лет назад.

- Выброс был, - сказал Радыш. - Малый. Сорок лет назад. Жила вспухла, нижний горизонт завалило, людей вывели не всех. Княжество заняло у Зарницких на работы и на семьи. С тех пор и платим. - Он помолчал. - Дед мой тогда погиб. На нижнем.

Больше он ничего не сказал, и я не спрашивал. У каждого шахтёра есть такой пласт: не верхний, который всем виден, а нижний, где лежат свои. К нижнему не лезут.

Мерили весь день. Я возил лес мимо замеров и видел, как это делается. Увар работал быстро и уверенно: мерная цепь, отвес, книга, в которую помощник писал цифры. Увар смотрел на породу, стучал по ней молотком, слушал и записывал. Работа была знакомая, и делал он её хорошо.

Плохо было другое.

Мерили они только то, что было бедно. Я видел это своими глазами, потому что три дня возил по этим штрекам лес и знал, где порода тёплая, а где холодная. В западном крыле, где жила шла жирно и огневик брали горячий, Увар поставил одну мерную точку. Одну. А на старом откаточном, где жила выдохлась лет десять назад и где теперь брали только холодный камень, точек было шесть.

Я не рудознатец. Я не умею считать запасы по камню. Но я умею смотреть, где у начальника интерес, и интерес у Увара был весь в холодном камне.

К середине дня я уже возил лес так, чтобы каждый круг проходить мимо замеров. Увар меня не замечал: коногон для рудознатца - это часть пейзажа, вроде рельса или стойки. А я смотрел. Смотрел, куда он ставит штыри для цепи. Смотрел, какие куски породы он берёт в мешочек на образцы. Образцы он брал из холодного откаточного, а мимо тёплого квершлага прошёл даже не повернув головы, хотя квершлаг этот грел воздух так, что пар стоял над почвой.

Один раз он всё-таки посмотрел на меня. Посмотрел коротко, поверх очков, как смотрят на рельс, который лежит не там, где положено, - и снова отвернулся к цепи. Я сделал вид, что поправляю упряжь, и повёл коня дальше.

К вечеру приехала она.

Я сначала увидел лошадь - хорошую, гнедую, с княжеским клеймом на сбруе. Потом увидел всадницу. Она была в дорожном плаще поверх рабочего платья, и плащ был запылён, как у человека, который ехал не из города, а по делу. Лицо у неё было из тех лиц, которые запоминаются не красотой, а точностью: тонкие черты, светлые глаза, и выражение такое, будто она смотрит не на тебя, а на задачу, которую ты из себя представляешь.

Ей было лет тридцать. Может, чуть меньше. На поясе у неё висела сумка рудознатца - кожаная, с латунными застёжками, - и в руке она держала не плеть, а мерную цепь, смотанную в кольца.

- Зждана, - сказал рядом со мной Радыш. - Рудознатица. Дочка Мечислава. Мечислав у нас тут был главный по камню, пока не погиб. Теперь она.

- Чья она? - спросил я.

- Ничья, - сказал Радыш. - Княжеская по службе, а по себе ничья. Она с ревизией ездит, потому что без княжеского рудознатца ревизия недействительна. Уложение.

Зждана не стала заходить в контору. Она спешилась, отдала лошадь конюху и пошла прямо к замерам, и шла она так, как ходят люди, которые знают, куда идут. Увар увидел её и перестал диктовать помощнику.

- Рудознатица княжества, - сказал он писцу. - Опоздали, милостивая государыня. Замеры начаты утром.

- Замеры начаты без рудознатца княжества, - сказала Зждана. - Значит, это не замеры. Это упражнение с цепью. Покажите книгу.

Увар подал ей книгу. Зждана листала её недолго. Я стоял с тележкой у рельсов и видел, как менялось её лицо: оно не менялось, оно становилось точнее. Так становится точнее лицо у человека, который нашёл в чертеже ошибку и теперь ищет, кто её сделал.

- Западный горизонт, - сказала она. - Одна точка.

- Запад пройден, - сказал Увар. - Пусто.

- Запад не пройден. Запад закрыт двадцать лет назад по уложению, а не пройден. Точка ставится на живую жилу, а не на закрытый горизонт. Где точки на нижнем?

- На нижнем работы, - сказал Увар. - Людей отрывать нельзя.

- Людей отрывать нельзя, - повторила Зждана. - А шесть точек на холодном откаточном ставить можно. Хорошо. Завтра я ставлю свои точки сама. Книга ваша мне не нужна.

Она повернулась и пошла, и Увар смотрел ей вслед с тем выражением, с которым смотрят на человека, который сломал удобно устроенную вещь.

Я пошёл за тележкой, и получилось так, что мы с ней поравнялись у конного двора. Она остановилась и посмотрела на меня так, как смотрела на книгу Увара.

- Ты смотрел на замеры весь день, - сказала она. Не спросила. Сказала.

- Смотрел, - сказал я.

- И что видел?

Я прикинул, сколько мне стоит говорить. Говорить лишнее ревизору из столицы - значит становиться фигурой в чужой игре. Но она была не из столицы. Она была княжеская. И она только что сломала Увару удобную вещь.

- Видел, что меряли холодный камень, - сказал я. - Шесть точек там, где огневик брали десять лет назад и бросили. И одна точка там, где жила живая. Если так считать запас, то запас выйдет маленький.

Она смотрела на меня. Потом сказала:

- Ты коногон?

- На поруке. Испытательный.

- Испытательный, который считает запас по теплу камня, - сказала она. - Как тебя зовут?

- Глеб.

- Зждана. - Она не подала руки. Она кивнула. - Если увидишь ещё что-нибудь про замеры - скажи Косне. Косна передаст мне. Прямо ко мне не ходи, пока ты на поруке. Уложение про безбумажных строгое.

- Понял, - сказал я. - А книга Увара? Она ведь пойдёт в казну.

- Книга Увара пойдёт в казну, - сказала Зждана. - И моя пойдёт в казну. А казна читает обе и верит той, которая ей выгоднее. Так что, Глеб, не важно, какая книга правдивая. Важно, какая книга доказана. Запомни это.

Она ушла в контору, а я остался у конного двора и подумал, что за один день узнал про этот мир две вещи. Первая: здесь, как и у нас, правда без доказательства - это просто слова. Вторая: у ревизии есть враг, и враг этот меряет холодный камень.

Вечером я чинил стрелку у конного двора и увидел в окне конторы свет. Контора была уже заперта, но в окне горела лампа, и у окна стоял Увар и чертил. Чертил он на большом листе, прижимая углы камнями, и лампу поставил так, чтобы свет падал на лист ровно.

Я не собирался смотреть. Я чинил стрелку. Но стрелка была починена, а Увар чертил долго, и я смотрел, как он чертит, потому что смотреть на чужую работу интересно, а делать мне было больше нечего.

Увар рисовал план шахты. Я понял это по очертаниям: вот устье, вот откаточный, вот западное крыло. Рисовал он быстро, уверенно, и план ложился на лист правильно - я узнавал свои маршруты, рельсы, повороты, конный двор.

Потом он провёл линию на север.

Линия шла от нижнего горизонта, мимо старой выработки, туда, где, по моим расчётам, был сплошной массив. Я возил лес по северной дороге три дня. Я знал каждый поворот на ней. Никакого штрека там не было. Был забой, был квершлаг, была крепь, а штрека не было.

Увар провёл линию и написал над ней слово. Я не мог прочитать слово через окно, но видел, что слово короткое. Потом он свернул план, задул лампу и вышел из конторы через заднюю дверь.

Я стоял в темноте у стрелки и чувствовал, как огневик в кармане греет ладонь.

План с несуществующим штреком - это не ошибка. Ошибку делают, когда не знают. Увар знал, что мерил холодный камень. Увар знал, что точек мало. Увар знал, что Зждана права, и шёл против неё осознанно. Человек, который чертит несуществующий штрек на плане, который пойдёт в казну, делает не ошибку.

Он делает документ.

И мне почему-то казалось, что документ этот рисуют не ради девяти тысяч гривен долга.

Девять тысяч гривен - это просто деньги. А несуществующие штреки рисуют ради того, что дороже денег.

Глава 5. Ладонь

Косна пришёл ко мне на нары перед рассветом, когда барак спал самым крепким сном - тем, который бывает только перед побудкой.

- Оденься, - сказал он. - И тихо.

Мы вышли во двор. Утро было серое, с изморозью, и вторая луна ещё висела над холмами, бледная, как ноготь. Шахта молчала: смена начиналась через час, и час этот принадлежал нам.

Косна нёс лампу, завёрнутую в мешковину, чтобы не светила раньше времени, и моток верёвки. Я шёл за ним и не спрашивал, потому что Косна сам скажет, когда захочет, а если не захочет - спросить всё равно не поможет.

- Ты сказал вчера, что знаешь, где лес гнилой, - сказал он, когда мы отошли от барака. - И ты первый, кто поставил косняк за те годы, что я здесь надсмотрщиком. Мне нужен глаз, а не руки. Пойдём смотреть то, что ревизия не меряет.

- Закрытый горизонт, - сказал я.

Косна посмотрел на меня.

- Ты догадался вчера вечером?

- Нет. Вчера утром, когда вы сказали про закрытые горизонты. Вы не просто так это при нас сказали.

- Не просто так, - сказал Косна. - Это верно. Я тебя проверял.

- И?

- И ты один из артели поднял голову. Остальные ели кашу.

Мы подошли к устью штольни. Косна снял мешковину с лампы, и свет упал на рельсы, на мокрые стенки, на деревянную крепь, которая уходила вниз, в темноту, и уходила она так, как уходит лестница в колодец.

- Ты не был в шахте ночью, - сказал Косна.

- Был.

- Не в этой. - Он поправил лампу. - Слушай правило. Днём шахта работает и тебе подчиняется. Ночью шахта живёт и ты ей гость. Днём слышно людей. Ночью слышно камень. Не перебивай камень разговором.

Мы пошли вниз.

Спуск был долгий. Сто пятьдесят ступеней лестницы, потом уклон, потом опять ступени, и я считал их, потому что считать - это единственный способ не думать о том, что наверху уже светает и что если мы попадёмся, Косне конец, а мне хуже, чем Косне.

На глубине шахта становилась другой.

На верхних горизонтах порода была холодная: обычный камень, сырой и равнодушный. Здесь, внизу, она была тёплой. Не просто тёплой - она была разной температуры. В одном месте стенка грела ладонь, как печь. В двух шагах дальше она была чуть тёплой, как скамья на солнце. Ещё дальше - прохладная, и по ней шла тонкая трещина, и из трещины тянуло воздухом, который пах не пылью, а чем-то вроде сухого сена.

- Жила, - сказал Косна. - Идёт справа и вниз.

Я приложил ладонь к стенке.

Раньше я просто чувствовал тепло. В первый день - тепло. Во вторую ночь - пульс. А теперь я чувствовал направление.

Это трудно объяснить человеку, который не держал в руках работающий электромотор. Ты кладёшь ладонь на корпус - и знаешь, где крутится ротор, и знаешь, в какую сторону он крутится, хотя не видишь его и не слышишь. Тепло шло не отовсюду. Оно текло. Оно шло по камню полосой, широкой в полметра, и текло сверху вниз и на север, и там, где оно текло плотнее, камень был горячее.

- Она течёт, - сказал я.

Косна остановился так резко, что лампа качнулась.

- Что?

- Тепло течёт, - сказал я. - Полосой. Сверху вниз и на север. Не греет со всех сторон, а идёт в одну сторону, как вода.

Косна смотрел на меня долго. Потом сказал тихо:

- Тепловеи это называют "слушать жилу". Ты это слышишь без обучения?

- Я не знаю, что я слышу. Я слышу, что тепло идёт полосой. У вас это разве не у всех так?

- У нас это умеют трое на всё княжество, - сказал Косна. - И двое из них служат в столице.

- Кто такие тепловеи? - спросил я.

Надсмотрщик не ответил сразу. Он шёл, держа лампу у бедра, и свет ходил по стенкам, и тёплая полоса в камне то появлялась, то пропадала за выступом.

- Тепловей - это человек, который слышит жилу, - сказал он наконец. - Не глазами и не ушами. Руками. Такой человек может сказать, где жила идёт, где она ложится, где она сердится. Ещё он может отвести тепло: если в забое печёт так, что людей выносит, тепловей ставит ладонь и уводит жар в сторону, в пустую породу. Работа опасная и короткая. Уложение про тепловеев есть, да толку мало: статья есть, а людей нет.

- Почему нет?

- Потому что жила за слух берёт плату, - сказал Косна. - У нас говорят: ступени. Первая - Искра. Человек начинает чувствовать тепло. Искра почти ничего не стоит. Вторая - Уголёк. Человек начинает чувствовать, куда тепло течёт. За Уголёк платят уже заметно. Третья - Пламя. Человек начинает тепло вести: брать и отводить. За Пламя платят жизнью, и жизнь эта короткая. А есть четвёртая, про неё только легенды - Очаг. Очаг это когда человек не ведёт тепло, а договаривается с жилой. Очага не было сто лет.

- Чем платят? - спросил я.

Тут он остановился, повернулся ко мне и поднял лампу так, чтобы свет падал мне в лицо.

- Ты спросил про цену раньше, чем про силу, - сказал он. - Это хорошо. Платят теплом своим. Человек ведёт чужой жар через себя, и жар этот выжигает в нём что-то, что не чинится. Уголёк съедает сон. Пламя съедает годы. Тепловеи долго не живут: сорок лет - уже старик. А кто жадничает и ведёт много - тот горит. Говорят, красиво горит и недолго.

- Откуда вы столько знаете?

- Отец мой был тепловеем, - сказал Косна. - Угольком. Умер в пятьдесят два. Спал по два часа в сутки двадцать лет, пока сердце не сдало. Я не тепловей. Я просто шахтёр, который помнит, что отец говорил.

Он пошёл дальше, и я пошёл за ним, и огневик в кармане у меня был уже не просто тёплым, а горячим, и я впервые за всё время пожалел, что взял его с собой вниз.

У стенки надсмотрщик задержался ещё на минуту. Он смотрел на тёплую полосу, по которой я провёл ладонью, и лицо у него было такое, как будто он проверяет то, во что не верит. Потом он пошёл вперёд и больше про это не спрашивал.

Мы дошли до замурованного входа.

Это была дверь. Не деревянная, не железная - каменная плита, вставленная в проём и залитая по краям чем-то вроде цемента. Сделано было на совесть: я постучал по плите рукояткой молотка и понял, что плиту ставили надолго. На плите была надпись, высеченная глубоко, и Косна поднял лампу, чтобы я прочитал.

- "Закрыто по уложению", - прочитал я. - Княжества Студёного. Дальше даты и подписи. Чьи?

- Не читай подписи, - сказал Косна. - Подписи прочитаешь, когда тебе можно будет. А можно будет тебе, когда у тебя будет княжеский допуск, а допуск у тебя будет, если этот Зарницкий не заберёт шахту. А сейчас - смотри на камень.

Я смотрел на камень.

Плита была закрыта сорок лет назад, и за сорок лет по ней прошёл воздух, вода и время. Вода оставила на ней потёки. Воздух оставил на ней пыль. А время оставило знак.

Знак был на плите справа, в углу, там, где плита стыковалась с крепью, и выглядел он как круг, а в круге - отпечаток ладони. Пять пальцев, линия ладони, линия запястья, всё как положено. Высечено неглубоко, но старательно, и камень в углублениях знака был чище, чем вокруг, - как будто знак этот протирали рукой много раз.

- Кто это протёр? - спросил я.

- Не знаю, - сказал Косна. - Знак я видел, протирку - нет. Иди сюда, смотри вбок.

Он отвёл меня на десять шагов в сторону, туда, где штрек поворачивал, и показал на стену крепи. На бревне, на высоте груди, был такой же знак: круг, а в круге ладонь. Выжжен, а не высечен, и тоже чёткий.

- Их сколько? - спросил я.

- По всей шахте, - сказал Косна. - Я их тридцать лет собираю и сбился со счёта. На стойках, на лежнях, на плитах, на дверях. Всегда в одном месте: там, где человеку удобно положить руку. И всегда по правой стороне, если идти от устья вглубь.

- Что это значит?

- А вот это я и хочу узнать, - сказал Косна. - Сорок лет спрашиваю, и никто не знает. Старики говорят: знак хранителя. Хранитель жилы. Были такие люди при шахте, пока шахта была не княжеской, а своей. Они жилу слушали и знак ставили там, где жила слушается. А где жила не слушается - там знака нет.

- А где знака нет, там ходи осторожно, - сказал я.

Косна посмотрел на меня и впервые за всё время улыбнулся.

- Ты не такой дурак, - сказал он. - Пошли смотреть, где знака нет.

Мы пошли по закрытому горизонту - вернее, по тому, что от него осталось доступным: обходной ход, который шёл параллельно плите и выходил к старому уклону.

и вот тут до меня дошло, зачем Косна взял меня с собой.

Ходил он по шахте так, как ходят по собственному двору: знал, где низко, где скользко, где ступенька сгнила. Но смотрел он не под ноги, а на крепь. Крепь на закрытом горизонте стояла старая, сухая, местами подтёсанная заново, и видно было, что кто-то здесь ходит регулярно и за кем-то здесь смотрят.

- Кто смотрит? - спросил я.

- Я смотрю, - сказал Косна. - И отец мой смотрел, и дед. Артель сюда не ходит - запрещено уложением, и за уложением следит Прохор, а Прохор следит за тем, за что платят. Он сюда не лезет, потому что здесь платить не за что.

- А вы лезете.

- Я лезу, - сказал Косна. - Потому что мой дед тут умер, и потому что мне снится, что я тут умру.

Он сказал это просто, без надрыва, как говорят про погоду, и я сообразил, что Косна не шутит и не храбрится.

Мы вышли к старому уклону. Уклон уходил вниз под сорок градусов, и вниз по нему шли рельсы, а по рельсам стояла - не валялась, а именно стояла - тележка. Колёса у неё были смазаны. Я потрогал ось: смазка была свежая.

- Сюда кто-то ходит, - сказал я. - Недавно.

- Ходят, - сказал Косна. - Вот тут я и хотел, чтобы ты посмотрел.

Он показал на крепь.

Крепь на этом участке была поставлена заново. Не сорок лет назад, не двадцать - недавно. Я видел это по дереву: брёвна были свежие, с неостывшей смолой, и подтёсаны они были не так, как тёсала артель, а иначе, мелко и аккуратно, чужим инструментом. И стояла эта крепь не как попало. Она шла ровной линией по левой стороне уклона, и линия эта вела вниз, туда, где, по моим расчётам, был массив, - туда, где на плане Увара был нарисован несуществующий штрек.

Знака на новой крепи не было. Круг с ладонью обрывался за двадцать шагов до неё и дальше не шёл.

- Вот, - сказал Косна. - Вот это я и нашёл месяц назад. Крепь чужая, свежая, и ведёт в массив. Я не полез: у меня ни допуска, ни людей, ни права. А теперь приехала ревизия, и ревизия рисует план, на котором этот ход есть.

- И ход нарисован как штрек, - сказал я. - А нарисован он как штрек потому, что его уже прошли.

Косна кивнул.

- Я так и думал. Только мне нужен был человек, который скажет это не "кажется", а "вижу". Ты сказал.

Я стоял у чужой крепи и чувствовал, как огневик в кармане греет ладонь, и греет он сильнее, чем наверху. Здесь, на глубине, он был горячий. Не тёплый - горячий, и пульс в нём был частый, как у загнанной лошади.

- Косна, - сказал я. - Здесь надо уходить. Сейчас.

- Почему?

- Потому что камень здесь горячий не в меру. И потому что крепь чужая. И потому что мы с вами стоим там, где по уложению ходить нельзя, а за уложением следят не только Прохором.

Косна посмотрел на меня, потом на крепь, потом на плиту с ладонью, которая осталась у нас за спиной.

- Уйдём, - сказал он. - Только сначала ты мне ответь. Ты сказал: тепло течёт. Куда оно течёт здесь?

Я закрыл глаза и положил ладонь на бревно чужой крепи.

Тепло шло полосой. Оно шло мимо нас, вниз, за чужую крепь, туда, где массив. И шло оно слишком быстро. В шахте, где я работал двадцать лет, мы меряли температуру породы каждые сутки, и я знал правило: если порода теплеет на градус за сутки - это тревога, а если на три - это эвакуация. Здесь было не так. Здесь не было градусов. Здесь было ощущение, которое я не мог измерить, но мог сравнить: как если бы за стеной включили печь, которую не топили сорок лет.

- Оно течёт туда, - сказал я, показав на чужую крепь. - И оно прибывает. Здесь неделю назад было холоднее.

- Откуда ты знаешь?

- Потому что смазка на оси свежая, а смола на брёвнах ещё липкая. Значит, здесь были на днях. И потому что если бы здесь было так горячо месяц назад, как вы сюда первый раз пришли, вы бы сюда второй раз не полезли.

Косна долго смотрел на меня в свете лампы. Потом сказал:

- Пошли наверх. И если кто спросит, мы были на старом откаточном, считали лес. Понял?

- Понял, - сказал я. - На старом откаточном.

Мы пошли обратно. У плиты с ладонью Косна остановился и положил на знак руку - так, как кладут руку на перила, за которые держатся.

- Сорок лет, - сказал он. - Сорок лет я сюда хожу и не знаю, что это.

- А что говорит уложение про хранителей? - спросил я.

- Ничего, - сказал Косна. - Уложение про них молчит. Уложение вообще про жилу молчит. Там написано "выработка тёплой породы". А хранители - это не уложение. Это память.

Мы вышли наверх, когда шахта уже проснулась: стучали тележки, кричали люди, и сменный десятник ругался на коногонов. Никто не заметил, что нас не было.

Косна пошёл в контору. Я пошёл к лошадям.

У конного двора меня ждал Увар.

Он стоял, опираясь на посох, и смотрел не на меня, а на мою одежду: на робу, на грязные руки, на сапоги, по которым было видно, где я ходил. Смотрел он долго, и в этом не было ничего случайного. Рудознатец смотрит на грязь на сапогах так же, как я смотрю на трещину в крепи.

- Коногон, - сказал он. - Рано ты сегодня.

- Работа ранняя, - сказал я.

- И грязная, - сказал Увар. - У нас на шахте грязь разная. Есть грязь с откаточного: серая, пыльная, в ней песок. А есть грязь с нижних горизонтов: в ней копоть ламп и смола свежего дерева. Ты понимаешь, о чём я?

- Понимаю, - сказал я. - Вы хотите знать, где я был.

- Я хочу знать, где ты был, - согласился Увар. - Потому что нижние горизонты закрыты уложением, и я, как человек, который ведёт ревизию по уложению, обязан спросить.

Он улыбался. Улыбка у него была вежливая, и мне она не понравилась больше, чем если бы он не улыбался.

- Я был на старом откаточном, - сказал я. - Считал лес для косняков. Гнилую крепь выявляли после осадки, надсмотрщик велел.

- Надсмотрщик Косна?

- Он самый.

- Он самый, - повторил Увар. - А я видел сегодня надсмотрщика Косну в конторе, и сапоги у него были чистые. Он с утра не спускался, коногон. Он с утра пил в конторе чай с писцом. Я сам его видел.

Я промолчал. Врать человеку, который уже знает, - занятие безнадёжное, а врать человеку, который хочет тебя поймать, - занятие глупое.

- Молчишь, - сказал Увар. - И правильно делаешь. Молчать полезно. Особенно человеку без бумаг, без рода и без поручителя, который может подтвердить, где он был этой ночью.

- Поручитель у меня есть, - сказал я.

- На три дня, - сказал Увар. - Ревизия идёт дольше трёх дней. Через три дня порука кончится, и ты будешь безбумажным, который ночью ходил по закрытому горизонту. А это, коногон, уже не шахтное дело. Это дело казны.

Он постучал посохом по земле, развернулся и пошёл к конторе. А я стоял у конного двора и понимал, что он прав в главном: у меня есть три дня, а ревизия идёт дольше, и что Увар только что показал мне, где у меня самое тонкое место.

Не в шахте. В бумаге.

И по дороге я понял, что теперь у меня есть две вещи, которых не было вчера.

Первая: знаю, что чужой штрек существует не только на бумаге.

Вторая: знаю, что знак ладони обрывается ровно там, где начинается чужой штрек.

А если знак ставили там, где жила слушается, то за чужой крепью она не слушается никого.

И туда её кто-то ведёт.

Глава 6. Цена Искры

Утром меня вызвали в контору. Прохор сидел за столом, листал свои дощечки и делал вид, что меня не замечает. Косна стоял у окна.

- Порука кончается сегодня, - сказал Прохор, не поднимая головы. - Три дня прошло. По уложению я обязан сегодня решить: вольный ты работник или безбумажный.

- И какое решение? - спросил я.

- Решение такое, - сказал Прохор. - Вольного работника из безбумажного делает княжеский писец, а писец приедет с ревизией и будет здесь два дня. До его приезда я тебя оформляю на поруку повторно, ещё на три дня. По уложению можно: порука продлевается, если поручитель не отказался. Отказался ли ты, надсмотрщик?

- Не отказался, - сказал Косна.

- Записываю: не отказался, - сказал Прохор и стал выжигать на дощечке строки.

Пока он выжигал, я смотрел на него и думал, что человечество, при всех его различиях, удивительно однообразно в том, что касается бумаг. Надзиратель, который не хочет брать на себя лишнее, делает это всегда одинаково: не решает, а продлевает. И продлевает он ровно настолько, чтобы решение принял кто-то другой.

- А если писец не приедет? - спросил я.

Прохор поднял голову.

- Приедет. Ревизия без писца - не ревизия. А если не приедет - пойдёшь в яму. У меня яма одна и сырая, я уже говорил.

- Он говорил, - подтвердил Косна. - Я тоже там сидел, двадцать лет назад. Недели хватило.

- Ты, надсмотрщик, сидел за драку, - сказал Прохор.

- За драку, - согласился Косна. - А теперь сажают за бумагу. Прогресс.

Мы вышли из конторы. На дворе Косна остановился и сказал:

- Хваль сегодня с тобой в седьмом. Смотри за ним.

- А что с ним?

- Не знаю, - сказал Косна. - Знаю, что когда человек девять лет работает хорошо и ни разу не просит прибавки - это не человек, это должность. Иди.

На второй день после ночного спуска я работал в забое на нижнем рабочем горизонте и впервые за этот месяц делал то, для чего меня сюда взяли: не возил, не чинил, а брал камень.

Забой назывался "седьмой", и был он старый, длинный и неудобный: жила в нём шла узко, полосой в четверть метра, и брать её приходилось лежа на боку, потому что высота выработки была метр десять. Работали в нём втроём: я, Оська и ещё один - пожилой, молчаливый, по имени Хваль.

Хваль мне не нравился с первого дня. Не скажу, что он был плохой работник: работал он хорошо и споро, со сноровкой человека, который тридцать лет машет одним и тем же молотком. Но всё в нём было не про работу. Он первым замолкал, когда входил Косна. Он первым поднимал голову, когда во двор въезжал кто-то чужой. И он дважды за смену уходил "по нужде" в сторону старого откаточного, откуда возвращался не через десять минут, а через полчаса.

В тот день мы работали с утра, и к полудню стало печь.

В забое печёт всегда: жила рядом, порода тёплая, воздух стоит. Но есть "печёт" и есть "печёт". К полудню рубаха у меня прилипла к спине, Оська сел и сказал, что у него в глазах рябит.

- Воды, - сказал я. - И наверх, на десять минут. Живой забой не стоит мёртвого забойщика.

Оська полез наверх. Хваль остался. И вот тут я сделал то, что делал всю жизнь: приложил ладонь к стенке забоя и послушал.

Тепло шло полосой. Оно шло, как и внизу, сверху вниз и на север, и шло оно ровно, без рывков. Но за последний час в нём появилось что-то новое: не прибавка, а дрожь. Как будто в трубе, по которой течёт вода, где-то прикрыли задвижку, и труба начала гудеть.

Я не знал, что это значит. Я знал одно: так не должно быть.

- Хваль, - сказал я. - Выходи.

- С нормой не выйдем, - сказал он, не оборачиваясь.

- Хваль. Выходи.

Он обернулся, и я увидел, что он не спорит. Он ждёт. Ждёт чего-то, и ждёт он не от меня.

Вот тут я впервые по-настоящему испугался. Не за себя - за то, что человек в забое знает про дрожь больше, чем я, и остаётся.

- Порода дрожит, - сказал я. - Ты слышишь?

- Слышу, - сказал Хваль. - У меня уши есть.

- И?

- И ничего. Дрожит и дрожит. Жила дышит.

Я схватил его за плечо и потянул к выходу, и он пошёл - не сопротивляясь, но и не помогая, как идёт мешок. Мы прошли десять метров. Пятнадцать. Дрожь в камне нарастала, и нарастала она не в стенке, а в почве под ногами.

Потом за спиной у нас хлопнуло.

Не грохот - хлопок. Как если бы в бочку ударили ладонью. Воздух метнулся по забою нам в спины, и нас бросило вперёд, на рельс.

Я упал на правую руку. Упал неудачно: ладонь подвернулась, и по ней прошёл край рельса, острый, как нож. Боли я сначала не почувствовал - почувствовал тепло, много тепла, и оно было не от камня.

Оська, который как раз спускался с водой, закричал. Хваль вскочил первым и побежал наверх, не оборачиваясь.

Я лежал на рельсе, смотрел на свою правую ладонь и видел, что рукавица пропиталась кровью и что кровь идёт быстро. Из кармана у меня выпал огневик, и он покатился по почве, и светился он так, как не светился никогда: как уголёк, на который дуют.

- Оська! - крикнул я. - Слушай меня. Жгут. Из рубахи. Выше локтя, тяни, пока я считаю. Раз, два, три...

Мальчишка сделал всё правильно. Руки у него дрожали, голос срывался, но жгут он затянул туго и считал вслух, и я слышал, как он считает, и по счёту понимал, что он держится.

Потом прибежали. Косна был первым - не запыхавшийся, бледный, и в руках у него был надзор, а не аптечка.

- Живой? - спросил он.

- Живой, - сказал я. - Рука. Рельсом.

Косна размотал жгут, посмотрел, затянул обратно и сказал сквозь зубы:

- Хваль, где?

- Убежал, - сказал Оська. - Он его за плечо тащил, а он...

- Видел, - сказал Косна. - Ладно. Неси его наверх. Я сам.

Он взвалил меня на плечо, как мешок с огневиком, и пошёл по штреку. Шёл он быстро, и я, вися у него на спине, видел кровь на рельсах за нами, ровную дорожку, и думал не про кровь, а про то, что Косне шестьдесят и что нести меня ему тяжело, а он несёт и не останавливается.

Наверху меня положили на стол в конторе. Было больно, и было противно: противнее всего было то, что резаную ладонь надо было мыть, а мыть её было нечем, кроме как водой из ведра, и вода в ведре была шахтная.

Потом пришла она.

Зждана вошла без стука, с сумкой рудознатца, и лицо у неё было таким, как у человека, который пришёл работать, а не утешать.

- Покажи руку, - сказала она.

Я показал.

- Глубокая, - сказала она. - До сухожилия, кажется, не дошло. Повезло. - Он глянул на меня. - Где ты был, когда это случилось?

- В седьмом забое.

- Ты слышал дрожь?

Я не успел соврать. Она спросила так, как спрашивают о том, что уже знают.

- Слышал, - сказал я.

- И что ты сделал?

- Потянул Хваля на выход.

- А Хваль?

- Хваль знал, - сказал я. - Он оставался. Он ждал.

Рудознатица промыла рану чем-то жгучим и перевязала. Руки у неё были сильные и точные, и работала она молча, и я видел, что она думает о чём-то своём, и думает быстро.

- Хваль работает в артели девять лет, - сказала она наконец. - Пришёл из города, из мелких, без рекомендации. Косна его брал. Он не из здешних.

- Вы его проверяли?

- Я не полиция, - сказала Зждана. - Я рудознатица. Я камень считаю. Но я тебе скажу вот что. - Она затянула узел. - Дрожь в седьмом забое не от жилы. Жила так не дышит. Дрожь идёт снизу, из массива, и приходит она не сама.

- Наведённая, - сказал я.

Рудознатица подняла голову.

- Откуда ты знаешь это слово?

- Не знаю, - сказал я. - Сказал.

- Наведённая, - повторила Зждана. - Да. Это правильное слово, и его здесь почти никто не знает. - Она помолчала. - У тебя температура есть?

- Нет.

- Будет. Рана грязная. Неделю руку не трогать. Левую береги: ей работать придётся.

Она собрала сумку и пошла к двери, и у двери остановилась.

- Глеб, - сказала она. - Ты слышишь жилу. Я это вижу по тому, как ты про замеры говорил, и по тому, что ты в седьмом услышал. У тебя Искра, и она у тебя с первого дня, без обучения. Это бывает раз в поколение, и это всегда плохо кончается для того, у кого бывает.

- Почему плохо?

- Потому что Искра без Уголька - это человек, который слышит пожар и не знает, куда бежать, - сказала Зждана. - А Уголёк без учителя - это человек, который сам себя сжигает. У нас учитель один на княжество, и он в столице. Тебе повезло: ты инженер, ты умеешь считать. Считай. И не веди тепло, пока не поймёшь цену. Понял?

- Понял, - сказал я. - Не вести.

- Не вести, - подтвердила она. - А если поведёшь - считай, что я тебя предупреждала.

Она ушла. Я лежал на столе в конторе, с перевязанной правой рукой, и смотрел в потолок, по которому ходили отсветы лампы.

Вот что я знал к вечеру этого дня.

Первое: дрожь в седьмом забое была не от жилы. Она приходила снизу, из массива, туда, где на плане Увара был нарисован несуществующий штрек.

Второе: Хваль знал, что она придёт, и оставался.

Третье: слово "наведённая" я произнёс сам, не зная его. Как и слово "батарея" - не его. Как и то, что тепло течёт полосой, - не его.

В голове у меня всё это уже не складывалось, и я перестал складывать. Я просто держал факты, как держат на складе мешки: пока не знаешь, что с ними делать, - держи, не распаковывай.

Вечером, когда стемнело, я пошёл смотреть, куда ходит Хваль.

Глупость это была известная: человек с распоротой ладонью, без бумаг, на чужой шахте, ночью, один. Я это понимал. Но у меня было преимущество, которого у меня не было ни разу в жизни: я знал, что Хваль меня не ждёт. Человек, который оставил тебя в забое под дрожащей породой, уверен, что ты либо мёртв, либо лежишь и смотришь в потолок. О третьем варианте он не подумает.

Я обошёл барак, прошёл мимо кучи крепёжного леса и сел на корточки за штабелем у старого откаточного - там, где Хваль "ходил по нужде" дважды за смену.

Ждать пришлось недолго.

Хваль пришёл один. Он шёл быстро, не оглядываясь, и в руке у него была лампа, прикрытая полой. У входа в старый откаточный он остановился и дважды стукнул по стойке - не громко, но слышно, и стукнул он как-то по-особенному: два коротких и один длинный.

Из темноты ответили.

Человека я не увидел. Плащ, капюшон, рост - всё как у того, в плаще, который вёл меня к Прохору в первый день, и я сообразил, что людей в плащах на этой шахте двое и что второй - не Увар.

Они говорили тихо. Я подобрался ближе, насколько позволила рука, и уловил полфразы, и этой полуфразы хватило.

- ...ещё сутки, - говорил голос из темноты. - Ревизия должна увидеть последнюю точку.

- Он слышит, - сказал Хваль. - Он камень слышит. Он сегодня вытащил меня из-под неё.

- Кто?

- Безбумажный.

Пауза. Потом голос сказал то, от чего у меня на затылке поднялись волосы:

- Тогда он сгорит сам. Не мешай.

Дальше я не слышал: они отошли в штрек. Я просидел за штабелем ещё четверть часа, но Хваль не вернулся, и голос ушёл с ним.

Я встал и пошёл в барак, и по дороге думал не про то, что Хваль стучит в стойку по условному стуку и ходит на свидания в плащах. Я думал про три слова.

"Он сгорит сам."

Это было не про топку и не про казнь. Это было сказано так, как говорят про тепловея, который ведёт больше, чем может. Про человека, который слышит камень и лезет туда, куда слышать не надо.

Они знали, что я слышу. И они не собирались мне мешать.

К вечеру следующего дня я понял, почему: услышать мало. Надо ещё суметь доказать, а доказательств у меня не было никаких.

Вечером в барак принёс огневик Оська. Он шёл по бараку, держа камень двумя руками, как держат живую птицу.

- Дяденька Глеб, он светился, - сказал он. - Когда вы упали, он светился, как уголь. Я подобрал. Он сейчас...

- Дай, - сказал я.

Я взял камень левой рукой. Он был тёплый. Обычный, рабочий, тёплый - такой, каким он был в первый день, когда Косна дал мне его на ладони у штольни. Никакого пульса. Никакого света.

- Он остыл, - сказал Оська. - Или испугался.

- Или выгорел, - сказал я.

Я положил камень под подушку, потому что больше его было некуда положить, и долго лежал без сна, слушая, как барак дышит, и думая о том, что Зждана сказала про цену.

Искра без Уголька - это человек, который слышит пожар, но не знает, куда бежать.

Я знал, куда бежать. У меня была инженерная привычка, которую я не терял двадцать лет: сначала мерить, потом решать. И я решил, что завтра начну мерить.

Только вот мерить мне предстояло не камень.

Мерить мне предстояло людей.

Потому что камень в этой шахте был честный. Он грел, он дрожал, он предупреждал. А Хваль стоял в забое и ждал, и это был не камень.

Глава 7. Строка из старого журнала

Правую руку я трогать не мог, поэтому на третий день меня поставили на вороте: крутить ручку подъёма у клети, работой левой руки и ног. Работа эта на шахте считается лёгкой, а на самом деле она самая нудная из всех и самая ответственная: если человек на вороте отвлечётся, клеть идёт вниз быстрее, чем надо, и люди в ней не молятся, а матерятся.

Крутить было больно. Перевязка на ладони натягивалась, и к концу смены рука горела. Но крутить можно было одной левой, а думать - вообще без рук, и думал я весь день.

К полудню я составил список.

Список был короткий, и писал я его не на бумаге, а в голове, карандашом по той самой тетради памяти.

Первое. Ревизия меряет холодный камень и не меряет живой. Значит, ревизии нужен маленький запас.

Второе. На плане Увара нарисован штрек, которого нет. Значит, план делается под вывод, а вывод под план.

Третье. За закрытой плитой стоит чужая свежая крепь, и ведёт она туда же, куда нарисованный штрек. Значит, кто-то этот ход прошёл на самом деле, а не только на бумаге.

Четвёртое. Хваль знал, что забоем дрожит, и остался. Значит, дрожь эта - не природная, и люди её ждут.

Пятое. Дрожь идёт снизу, из массива, и Зждана называет её наведённой.

Пятое было главным, и лежало оно у меня в голове как гвоздь в сапоге: вроде и не мешает идти, а каждый шаг напоминает.

Наведённая дрожь - это дрожь, которую кто-то вызвал. В моём мире такую вещь делали просто: если ты хочешь, чтобы порода дрожала, ты её либо бьёшь, либо греешь, либо пускаешь по ней воду. Здесь, в мире тёплых жил, способ был четвёртый: навести тепло. И если ты наводишь тепло в массиве, которое сорок лет лежало закрытым, то рано или поздно оно найдёт, куда выйти.

А когда тепло, которое сорок лет держали за плитой, находит выход, - это называется выброс.

Сорок лет назад на "Шестерне" уже был выброс. Малый. Нижний горизонт завалило, людей вывели не всех, дед Радыша остался там навсегда, и княжество заняло девять тысяч шестьсот гривен у дома Зарницких, и платит до сих пор.

Я крутил ворот и думал, что история имеет обыкновение повторяться, особенно когда её повторяют люди, которым это выгодно.

Если шахту признают пустой, её забирают в заклад. Кто забирает? Дом Зарницких. А если после этого на шахте случится выброс, то забирать будет уже нечего - и забирать будет никто, потому что шахту спишут.

Значит, выброс кому-то выгоден. Но не Зарницким: Зарницким выгодна шахта целая.

И вот это был первый вопрос, на который у меня не было ответа.

В обед ко мне подошёл Радыш. Он принёс воды, поставил ковш у ворота и сел рядом, как садится человек, у которого разговор есть, а торопиться некуда.

- Рука как? - спросил он.

- Терпит, - сказал я. - Кручу.

- Крути, - сказал Радыш. - А я тебе вот что скажу. Ты у нас человек новый, и спрашивать тебе не с кого. Так вот: дрожь в седьмом - она не первый раз.

Я перестал крутить.

- Когда ещё была?

- Месяц назад. И два месяца назад. И осенью прошлой. Всегда в одном месте: седьмой забой и соседний с ним. Всегда недолго: час, два. И всегда так, что людей в забое к тому времени мало.

- Почему раньше не говорили?

Радыш посмотрел на меня.

- А кому? Прохору? Так он знает. Косне? Косна знает. Артели? Артели знать не надо: за норму работает, а не за дрожь. А ты спросил - я сказал.

- А Хваль?

Радыш помолчал.

- Хваль в седьмом был каждый раз, - сказал он. - Каждый. Я это прошлой зимой заметил, когда он с десятником менялся. Думал - совпадение. Теперь не думаю.

- И что ты сделал?

- Ничего, - сказал Радыш просто. - Я коногон. Коногон везёт и молчит. Ты бы на моём месте тоже молчал: у тебя бумаг нет, у меня семья есть.

Он встал, допил воду и пошёл к лошадям. А я остался у ворота и понял ещё одну вещь, которую раньше не понимал: на этой шахте все всё знают. Каждый знает своё: Прохор знает про дрожь, Косна знает про чужую крепь, Радыш знает про Хваля, артель знает про долг. И никто не знает всего, потому что знание здесь не складывают, а прячут.

Складывать будет некому, если не начну я.

К вечеру я пошёл к Прохору.

Прохор работал в конторе, как работал всегда: сидел над дощечками и выжигал. Он не удивился мне и не обрадовался.

- Тебе чего? - спросил он.

- Журналы, - сказал я. - Старые. По шахте.

Прохор положил шило.

- Журналы в казне. В столице. У нас тут только текущий счёт.

- А у вас?

- А у меня то, что мне положено по должности, - сказал Прохор. - Счёт за двадцать лет. Дальше - в столицу, если тебе надо. А тебе зачем?

- Я хочу знать, что было сорок лет назад.

Надзиратель посмотрел на меня долгим взглядом, и я увидел в этом взгляде то, что видел в первый день: человек принимает решение, и решение ему не нравится.

- У меня нет, - сказал он наконец.

- А у кого есть?

Тут он помолчал. Потом встал, подошёл к сундуку в углу, порылся и вынул связку дощечек, перевязанных шнуром. Дощечки были старые, потемневшие, и края у них были стёрты, как стирается книга, которую читают много раз.

- Это не журнал, - сказал он. - Это моё. Я списывал. Двадцать лет списывал, когда в город ездил и в казне сидел. Уложение разрешает: надзиратель ведёт память шахты для себя. Для себя, понимаешь? Не для казны.

- Понимаю, - сказал я. - Для себя.

- И ты это никому не скажешь, - сказал Прохор. Это был не вопрос.

- Не скажу.

- Скажешь - я скажу, что ты украл. И ты будешь прав: ты украдёшь. - Он положил связку на стол. - Сорок лет назад - не ищи. Тут с тридцатого года. Дальше в столице, а в столицу я не ездил.

Он вышел из конторы и закрыл дверь снаружи. Я понял: он дал мне час и дал себе алиби.

Я сел за стол с дощечками.

Дощечки были берестяные - тонкие, гибкие, исписанные с обеих сторон. Писал Прохор мелко и аккуратно, и разбирать его почерк было трудно, но я разобрал: двадцать лет он вёл одно и то же. Год. Месяц. Сколько взято огневика. Сколько сдано. Сколько людей. Сколько леса. И в конце каждой строки - короткая пометка, вроде "порода спокойна" или "нижний сухой".

Я читал левой рукой, перекладывая дощечки, и читал долго, и к середине связки понял, что Прохор врёт.

Не мне - себе. Он двадцать лет списывал журналы и не замолчал бы главного. Он бы записал.

И он записал.

Пометка была на дощечке за тридцать первый год, в самом низу, под строкой о сдаче, и писал её Прохор не своим мелким почерком, а крупно, как пишут то, что боятся забыть:

"Нижний горизонт закрыт. Выработка прекращена по уложению. Причина закрытия в столичных книгах не указана. В книгах княжества записано: проведено Великое Остужение жилы сорок второго года. Остужение не закончено. Кто вёл - не указано. Знак хранителя снят с глубины триста сажен и ниже."

Прежде чем дойти до тридцать первого года, я прочитал все двадцать лет цифр, и цифры эти оказались интереснее пометок.

Я не рудознатец, но таблицы я читаю сорок лет, и таблица Прохора мне сказала вот что. За двадцать лет добыча огневика на "Шестерне" падала ровно и медленно: на два-три процента в год, без провалов и без всплесков. Так не бывает. Жила так не отдаёт. Жила отдаёт рывками: год жирный, год худой, а потом опять жирный, потому что пошла новая ветка. Ровное падение на два процента в год - это не жила. Это план.

И второе. Лес. Двадцать лет назад на крепь шло леса вдвое больше, чем сейчас, при том что выработок было меньше. Крепь двадцать лет назад ставили часто и густо. А сейчас - редко и тонко. И дрожь, и осадка, и гнилая стойка в вентиляционном квершлаге были не потому, что леса нет.

Лес был. Его перестали ставить.

Я сидел над берестой и чувствовал то же, что чувствуешь, когда читаешь чужой проект, в котором экономия на креплении заложена не по расчёту, а по приказу. Экономия на крепи - это либо глупость, либо подготовка. Если шахту собираются закрыть, крепь не ставят: зачем крепить то, что спишут.

А если шахту собираются... разбудить, крепь тем более не ставят. Зачем крепить то, что должно рухнуть.

Я прочитал это дважды. Потом ещё раз.

Великое Остужение.

Сорок лет назад на этой шахте остужали жилу. Не разработку прекратили - жилу остужали. Провели обряд, или работу, или бог знает что, названное Великим Остужением, и не закончили его. И знак хранителя - ту самую ладонь в круге, которую я видел на плите и на брёвнах, - сняли с глубины, и ниже этой глубины его нет.

А ниже этой глубины, за плитой, стоит чужая свежая крепь. И ведёт она туда, где Остужение не закончено.

Я сидел в конторе, держа в левой руке берестяную дощечку, и у меня в голове сошёлся первый по-настоящему страшный вывод за всё время.

Не "кто-то хочет забрать шахту". Не "ревизия врёт".

Всё было проще и хуже.

Кто-то наводил тепло на старую жилу, которую сорок лет назад не до конца остудили. И этот кто-то знал, что делает.

А шахта знала, что её не достудили.

Дверь открылась. Прохор вошёл, посмотрел на меня, посмотрел на дощечку в моей руке и побелел.

- Ты дошёл до тридцать первого, - сказал он.

- Дошёл.

Надзиратель сел на лавку. Он сидел и молчал так долго, что лампа на столе успела оплыть.

- Я думал, этого нет, - сказал он наконец. - Двадцать лет думал, что я это придумал, когда списывал. Что я устал и перепутал.

- Вы не перепутали, - сказал я.

- Я не перепутал, - согласился Прохор. - Значит, правда. - Он поднял голову. - Ты понимаешь, что ты теперь знаешь?

- Понимаю.

- Нет, не понимаешь. - Прохор говорил тихо и зло, и злость его была не на меня. - Ты понимаешь, что Зарницкие узнают, что ты это читал? Ты понимаешь, что я тебе дал? Ты понимаешь, что если ревизия найдёт эту дощечку, меня повесят не за должность, а за память?

- Не найдёт, - сказал я.

- Не найдёт, - повторил Прохор. - А ты пойдёшь и скажешь княжеской рудознатице. Скажешь - и она повезёт это в столицу, и столица пришлёт своих, и они откроют нижний горизонт, и... - Он сглотнул. - И они его откроют, Глеб. А его открывать нельзя. Сорок лет нельзя. Я старик, я здесь тридцать лет. Я видел, что бывает, когда жилу будят. Я видел один раз. Малый выброс. Они его малым называют.

Он встал, подошёл к столу и забрал у меня дощечку. Руки у него дрожали.

- Я тебе вот что скажу, - сказал он. - Ты человек чужой и без бумаг. Ты здесь три недели. Ты ничего не докажешь, потому что доказывать тебе нечем: дощечка моя, журнал в столице, а ты - никто. Тебя спросят: откуда знаешь? Ты скажешь: из памяти надзирателя. Тебя спросят: а надзиратель откуда? Ты скажешь: из книг. А книги столичные, и в них не указано. И всё. Конец.

- А что надо, чтобы доказать? - спросил я.

Прохор посмотрел на меня, и впервые за всё время я увидел в нём не надзирателя, а человека, который тридцать лет держит крышку, под которой шевелится.

- Надо то, что можно показать, - сказал он. - Не рассказать. Показать. Тёплый камень на столе у князя доказывает больше, чем сто дощечек. Ихний камень против твоего слова. Ты понял?

- Понял, - сказал я. - Надо достать камень оттуда, откуда его не доставали сорок лет.

Прохор кивнул. И сказал то, чего я от него не ждал:

- Я тебе дам людей. Двоих. Не артель - артели нельзя. Двоих, которые не спросят. И лес дам, и железо дам. Но ты поймёшь, Глеб: если ты полезешь и ничего не найдёшь - я скажу, что ты украл дощечку. И ты сгниешь в яме, и я буду спать спокойно, потому что шахту не разбудят.

- А если найду?

- Если найдёшь - я скажу, что это я послал.

Он сунул связку за пазуху и пошёл к двери.

- Прохор, - сказал я.

Он обернулся.

- Почему вы мне верите? Вы же меня не знаете.

Надзиратель постоял в дверях, глядя на лампу.

- Знаю, - сказал он. - Ты четвёртый день ходишь с завязанной рукой и ни разу не попросил лёгкой работы. У нас в артели таких двое: Косна и ты. Косна старый. А ты - нет.

Он ушёл. Я остался в конторе один, с лампой и с дощечкой, которую он мне не оставил.

В окно было видно, как на дворе зажигают лампы у штольни и как вторая луна встаёт над холмами.

У меня было сорок восемь часов до конца ревизии, завязанная правая рука, две щепы в день, никаких бумаг и надзиратель, который даст мне двоих людей и повесит меня, если я ничего не найду.

А ещё у меня было слово, которое я прочитал на бересте и которое теперь стояло у меня перед глазами, как штырь поперёк дороги.

Остужение.

Его не закончили сорок лет назад. Его не закончили, потому что те, кто его вёл, перестали вести, - и я знал по шахтам одну простую вещь: работу не бросают на середине, если её можно закончить.

Значит, её бросили, потому что закончить было нельзя.

И кто-то, сорок лет спустя, решил её закончить.

Только не так, как надо.

Глава 8. Чужой штрек

Двоих людей Прохор дал мне к ночи, и я их не выбирал.

Первым был Радыш. Второй - Оська. Я открыл было рот сказать, что Оське восемнадцать и что он второй раз за неделю лезет в то, из чего я его вытаскивал, но Радыш меня опередил:

- Оська идёт, - сказал он. - У него уши есть, а рот закрытый. Ты его сам учил: стойка трещит - уходи. А здесь стойка трещать не будет, здесь стойка чужая. Он её и посмотрит.

- А если не уйдёт? - спросил я.

- Уйдёт, - сказал Радыш. - Я ему велю.

Косна узнал обо всём в тот же вечер. Он пришёл в барак, когда мы собирали снасть, посмотрел на верёвки, на лом, на лампы, на мой мешок, в котором лежал выгоревший огневик, и сказал:

- Прохор дал добро?

- Дал.

- Я с вами.

Я покачал головой.

- Не надо.

- Почему?

- Потому что если нас накроют, вы единственный, кто сможет сказать правду в лицо княжне. А если вас накроют вместе с нами - говорить будет некому.

Косна смотрел на меня, и я видел, как он злится, и видел, что он понимает.

- Ты говоришь как человек, который командовал, - сказал он.

- Я человек, который командовал, - сказал я. - В другой жизни. Двадцать лет, сменами.

- Сколько у тебя людей было?

- Тридцать восемь в смену. Иногда пятьдесят.

Косна покивал.

- И много потерял?

- Ни одного, - сказал я. - За двадцать лет - ни одного.

Он глянул на меня в последний раз, развернулся и ушёл. А через четверть часа вернулся с мотком хорошей пеньковой верёвки и двумя железными клиньями, положил всё на стол и сказал:

- Верёвка казённая, спишешь на осадку. Клинья мои. И ещё, Глеб. - Он остановился в дверях. - Ты идёшь не камень искать. Ты идёшь смотреть, чего они там делают. Камень - это для князя. А для меня ты посмотри, что они там делают.

- Посмотрю, - сказал я.

- И если там люди - не геройствуй. Уводи своих и иди. Понял?

- Понял.

- Не понял ты, - сказал Косна. - Но ладно. Иди.

Мы спустились в полночь.

Спускаться втроём было и легче, и тяжелее, чем вдвоём с Косной. Легче - потому что Радыш нёс лес, а Оська нёс верёвку и железо. Тяжелее - потому что я был за троих, и за троих я отвечал, и отвечал я правой рукой, которая не работала.

Оська молчал всю дорогу, как и обещал Радыш. Но где-то на середине спуска он сказал:

- Дяденька Глеб, а если там жила?

- Что если?

- Если там жила живая - нам что, платить будут? За то, что нашли?

- Нет, - сказал я. - Нам не заплатят. Нам скажут спасибо и забудут.

- А зачем тогда?

Я подумал, прежде чем ответить. Мальчишке восемнадцать, он дважды за неделю был на волосок от смерти, и он имеет право знать, зачем лезет в третий раз.

- Затем, - сказал я, - что если мы не найдём, шахту спишут. А спишут - артель разгонят. Тебя, меня и Радыша. Меня - в яму или за грань. Тебя - на другую шахту, а то и в дружину, в солдаты. Радыша - с семьёй на улицу. А если мы найдём - шахту не спишут. Вот и весь расчёт.

- А жила? - спросил Оська. - Её жалко?

Вот тут я посмотрел на него с уважением.

- Жилу жалко, - сказал я. - Её сорок лет назад остудить начали и не достудили. Это как рану не залечить: вроде затянулось, а внутри гниёт. Если мы сейчас ничего не сделаем, она рванёт. И рванёт не в ту сторону, в которую нам надо.

- А в какую надо?

- Ни в какую, - сказал я. - Надо, чтобы не рванула.

Мы дошли до плиты.

Плита стояла как стояла: каменная, залитая по краям, с надписью "Закрыто по уложению" и с ладонью в круге в правом углу. Я приложил к ней левую ладонь и сразу понял, что сорок лет здесь никто не работал, а вот сорок дней - работали.

Заливка по краям была сбита. Не вся - с одного боку, аккуратно, зубилом, и сбита она была не снаружи, а изнутри: кто-то подошёл к плите с той стороны и выбил заливку, чтобы плиту можно было сдвинуть и поставить обратно.

Вот это была находка. Плиту не ломали. Её сделали дверью.

- Радыш, - сказал я. - Смотри.

Радыш посмотрел, потрогал край плиты пальцем и сплюнул.

- Дверь, - сказал он.

- Дверь, - подтвердил я. - И за ней ходят.

Мы сдвинули плиту втроём. Она пошла тяжело, но пошла - ровно настолько, чтобы человек мог протиснуться боком. Из щели пахнуло теплом. Не сыростью, не затхлостью, не тем, чем пахнет сорок лет закрытая выработка. Пахло горячим камнем и сухим воздухом, и дышать этим воздухом было можно, но неприятно: он был слишком сухой, как в печи.

Я полез первым, левой рукой вперёд, лампу зажав в зубах.

За плитой начинался штрек.

Не тот, который был нарисован на плане Увара, - не прямой и не длинный. Начинался он узко и криво, как начинается ход, который пробивали не по проекту, а по камню: туда, где порода поддавалась. И сразу было видно, что копали его не артель.

Артель, когда идёт по камню, ставит крепь через каждые полтора метра, по науке. Здесь крепь стояла через три, а то и через четыре метра, и стояла она чужим почерком: те же брёвна, но подтёс мелкий, аккуратный, угол срезан под одну мерку, и клинья вбиты не на глаз, а по разметке. Это была работа людей, которые умеют и торопятся.

- Оська, - сказал я. - Смотри на крепь. И считай шаги. Вслух, но тихо.

- Считаю, - сказал он. - Раз, два, три...

Я пошёл, держа левую ладонь на стенке.

Вот тут я впервые за всё время сделал то, что Зждана велела мне не делать.

Не специально. Я просто положил руку на камень, как кладу её двадцать лет, и камень ответил. Но ответил он не так, как наверху.

Наверху тепло шло полосой, ровно и понятно, как вода в трубе. Здесь оно шло вихрем. Оно крутилось. Я чувствовал это левой ладонью так ясно, как чувствуешь водоворот, если сунуть руку в реку: нет течения в одну сторону, есть воронка, которая тянет вниз и вбок. И воронка эта была не в камне подо мной. Она была впереди, метрах в сорока, и тянула она вниз.

- Стой, - сказал я. - Радыш, стой.

- Что?

- Здесь воронка.

- Чего?

- Тепло крутится, - сказал я. - В сорока метрах, внизу. Тянет вниз.

Радыш посмотрел на меня, потом на стенку, потом приложил свою ладонь к камню. Подержал. Снял.

- Ничего не чувствую, - сказал он.

- Я чувствую.

- Сколько там? - спросил Радыш. - В сорока метрах.

- Не знаю. Знаю, что оно туда идёт. И знаю, что оно прибывает.

- Откуда прибывает?

Вот на этот вопрос я ответить не мог, потому что ответа у меня не было, и впервые за всё время мне стало по-настоящему не по себе: не от темноты, не от шахты, а от того, что я чувствую то, чего не понимаю.

- Идём дальше, - сказал я. - Но тихо. И если я скажу "назад", назад идём без разговоров. Поняли?

- Поняли, - сказал Радыш. Оська только кивнул.

Мы пошли.

На сотом шаге Оська тронул меня за рукав и показал на почву.

Я посветил. В пыли у стенки был след: сапог, сорок второй размер, подошва без подковки, и на каблуке - ровный поперечный срез, как будто каблук рубили ножом. Следов было много, и шли они в одну сторону и обратно, и по тому, как они были втоптаны, я понял, что ходят здесь часто и носят тяжести.

Ещё через пятьдесят шагов нашлось то, что люди всегда оставляют, как ни старайся: место, где они сидели.

У стенки была ровная площадка, примятая, с обломком доски вместо скамьи. Рядом - пустая маслёнка от лампы, костяная пуговица и горка золы, в которой сохранились угольки. Я тронул золу левой рукой: сухая, тёплая. Тёплая не от огня - от камня под ней.

- Они здесь не работают, - сказал я. - Они здесь дежурят.

- Дежурят? - переспросил Радыш.

- Сидят и ждут. Человек пять-шесть, сменяются. У них тут лампы, еда, и они сюда ходят как на службу. - Я посмотрел на горку золы. - И ходят они не первый месяц.

Радыш сплюнул.

- Значит, шахта у нас чужая, - сказал он. - Только сверху наша.

- Сверху наша, - подтвердил я. - А снизу - их.

Я оговорился и поправился:

- Снизу - ихняя.

Шагов через двести штрек выровнялся. Стало просторнее, и появились рельсы - не деревянные, как наверху, а железные, узкие, на шпалах, пропитанных чем-то чёрным. По рельсам стояло три тележки. Две пустые. Третья - гружёная, и гружена она была не огневиком.

Гружена она была породой. Обычным серым камнем, который в свете лампы не светился и не грел.

- Зачем им камень? - спросил Радыш.

- Не камень им нужен, - сказал я. - Им нужно, чтобы его здесь не было.

Я полез в тележку и стал разбирать камень руками - левой, потому что правую берег, и это было неудобно, и я ругался про себя. Камни были одинаковые, серые, величиной с кулак, и я перебрал штук двадцать, пока не наткнулся на тот, который был теплее остальных.

Не горячий. Тёплый.

Я поднял его к лампе.

Это был огневик. Тот самый камень, из-за которого существовала шахта, - но мёртвый. Тёплый, как остывающий кирпич, и всё. В нём не было ни света, ни пульса, ни жизни.

- Выжатый, - сказал я.

- Чего?

- Его выжали. - Я положил камень на ладонь Радышу. - Держи. Это огневик. Он был горячий, из него взяли тепло, и он стал такой. Как зола.

Радыш повертел камень.

- Кто умеет?

- Тепловеи умеют, - сказал я. - Или то, что они наводят.

В тележке было таких камней воза два. Я перебрал ещё с десяток - все мёртвые, все тёплые, все одинаковые. Выжатые.

Я сел на корточки у тележки и начал считать, потому что голова у меня работала плохо, а считать я умею всегда.

Огневик в возу - это примерно сорок пудов камня. В двух возах - восемьдесят. Горячий огневик отдаёт тепло так, что камень держит жар сутки, а то и двое: в городе им печи топят, и одна полная каменка греет избу полдня. Значит, из этих двух возов вынули столько тепла, сколько хватило бы на то, чтобы неделю топить добрую сотню изб.

И вынули его не за неделю и не за месяц. Вынули его быстро: камень в тележке был ещё тёплый, а это значит, что его брали сегодня или вчера.

Я сидел на корточках и думал, что два воза - это не добыча. Два воза - это заряд. Так в шахте заряжают шпур: не для того, чтобы получить камень, а для того, чтобы получить удар.

и я сообразил, что всё это значит, и понял это не головой, а руками, и от этого понимания у меня пересохло в горле.

Не затем они копали штрек, чтобы взять огневик. Не затем, чтобы нарисовать его на плане и показать казне. И не затем, чтобы обогатиться.

Они брали тепло из камня и уносили его куда-то.

А тепло, которое взяли из двух возов живого огневика, не исчезает. Оно никуда не девается. Оно должно куда-то деться, и деться оно может только одним способом: уйти в то место, куда его ведут.

Воронка в сорока метрах впереди.

Они кормили её.

- Назад, - сказал я.

Радыш не спорил. Он развернулся и пошёл первым, потому что нёс лес и потому что идти первым назад - это работа взрослого.

Оська пошёл последним и по дороге подобрал то, что валялось у стенки: обломок доски, на котором было выжжено клеймо.

Я посмотрел на клеймо при свете лампы.

Это была не шестерня - знак шахты. Это был узор из двух переплетённых линий, идущих по кругу, и в месте переплетения стояла маленькая звезда. Узор был красивый, сделанный на совесть, и я его не знал.

Но Радыш знал.

Он посмотрел на доску и остановился так резко, что Оська налетел на него.

- Что? - спросил я.

Радыш молчал. Потом поднял лампу, поднёс к самому клейму и сказал негромко:

- Это клеймо дома Зарницких. Старое. Такое ставили сорок лет назад, когда они здесь работы вели. У моего деда такая доска в сарае лежала, он её как память держал.

- Ты уверен?

- Уверен, - сказал Радыш. - Старое клеймо дома Зарницких. Ихний знак.

Мы стояли в чужом штреке, в сорока метрах от воронки, которая тянула вниз, и на обломке доски у нас в руках горел чужим огнём знак дома, которому княжество платило сорок лет.

- Всё, - сказал я. - Быстро наверх.

У плиты я остановил их и заставил поставить всё обратно.

- Зачем? - спросил Радыш. - Нам же быстрей надо.

- Затем, что если они увидят, что плиту двигали, они поймут, что здесь кто-то был. А если не увидят - у нас будет ещё один день.

Мы потратили четверть часа. Плиту поставили на место, заливку подбили клином так, чтобы она держалась снаружи, но внутрь пускала. Оська тем временем сгрёб сапогом пыль у порога и разровнял её так, как не разровняет ни одна метла: он это умел, мальчишка, у него глаз был.

- Всё, - сказал я. - Пошли.

Мы пошли назад быстро, и всё-таки не настолько быстро, как надо было.

Потому что на трёхсотом шаге я приложил левую ладонь к стенке - уже по привычке, не думая, - и почувствовал, что воронка перестала тянуть вниз.

Она пошла вверх.

Прямо на нас.

Глава 9. Свидетельский камень

Мы вышли наверх за полчаса до рассвета, грязные, мокрые и молчаливые.

Воронка за спиной не догнала. Я чувствовал её всю дорогу: она шла за нами, как идёт за человеком сквозняк, и на трёхсотом шаге отстала, а на пятисотом пропала. Пропала она не потому, что мы ушли далеко, а потому, что ей надоело. Так гаснет фонарь, который кто-то несёт в другую сторону.

У штольни нас ждал Косна. Он стоял у решётчатого навеса с надзором в руках и курил - не табак, а какую-то сушёную траву, от которой пахло мятой и гарью.

- Ну? - сказал он.

Я вынул из-за пазухи камень и положил ему в ладонь.

Косна повертел его. Понюхал. Поднёс к фонарю.

- Тёплый, - сказал он. - Огневик?

- Огневик. Мёртвый.

- Мёртвый огневик я и на отвале найду. За таким не ходят.

- За таким не ходят, - согласился я. - А мы его нашли не на отвале. Мы его нашли за закрытой плитой, в чужом штреке, в тележке, вместе с возом таких же. Тепло из него вынуто, Косна. Вынуто и унесено.

Косна посмотрел на камень иначе. Потом сунул его за пазуху и сказал:

- Идём к ней. Сейчас.

- Сейчас? - переспросил Радыш. - Смена начнётся, нас увидят.

- Пусть видят, - сказал Косна. - Чем больше видят, тем хуже им будет молчать.

Зждана жила не в городе, а при шахте: ей отвели каморку в конторском флигеле, и там же она держала свои инструменты. Мы застали её за работой: на столе лежали разложенные образцы, рядом книга, и в книге она чертила - не план, а разрез, слоями.

Она была без плаща, в рабочей рубахе с закатанными рукавами, и волосы у неё были собраны на затылке костяной шпилькой. Она не удивилась нам и не рассердилась. Она посмотрела на нас, как смотрят на людей, которые пришли не вовремя, но по делу.

- У тебя рука, - сказала она мне. - Ты должен лежать.

- Должен, - сказал я. - Не лежу.

Она посмотрела на мою повязку, потом на Косну, потом на Радыша и Оську, которые топтались в дверях.

- Мы ходили за плиту, - сказал Косна. - Вот.

Он положил камень на стол, рядом с образцами. Зждана взяла его, повертела, потом быстро поднесла к лампе, повернула к свету другой стороной и замерла.

Смотрела она долго. Потом положила камень на ладонь и закрыла вторую ладонью сверху, и стояла так, прикрыв глаза.

- Откуда? - спросила она.

- Из-за закрытой плиты, - сказал я. - Штрек идёт на север, в массив. Там чужая крепь, железные рельсы, место, где дежурят человек пять-шесть. И три тележки. Две пустые, одна с таким вот.

- Сколько?

- Воза два. Может, больше, я не считал до конца.

Зждана открыла глаза. Лицо у неё было такое, как у человека, который получил ответ на вопрос, который боялся задать.

- Выжатый, - сказала она. - Тепло вынуто. Ты понимаешь, что это значит?

- Понимаю, - сказал я. - Его вынули и унесли. И унесли недавно: камень ещё тёплый.

- Недавно, - повторила она. - Да. - Она положила камень на стол и выпрямилась. - Глеб, ты понимаешь, что ты принёс?

- Камень.

- Ты принёс не камень. Ты принёс то, что я не могу объяснить ничем, кроме одного. Ты принёс доказательство, что за закрытым горизонтом кто-то отводит тепло из жилы. А отвести тепло из жилы может только тепловей. Не Искра, не Уголёк. Пламя.

В каморке стало тихо. Косна переступил с ноги на ногу.

- Пламя, - сказал он. - Я думал, Пламя в княжестве одно, и то в столице.

- Я тоже думала, - сказала Зждана. - Я ошиблась. Или... - Она замолчала. - Или то, что стоит за плитой, - не человек.

- А что? - спросил Оська из дверей.

Зждана не ответила. Она подошла к окну, посмотрела на рассвет, который только начинал заниматься над холмами, и сказала, не оборачиваясь:

- Вот что я вам скажу. У меня есть сорок восемь часов до конца ревизии, и у меня есть книга, в которой написано, что шахта пуста. У Увара есть книга, и в ней написано то же самое, только подробнее и с цифрами. Книги идут в казну, казна читает обе и видит: обе говорят одно. А у меня теперь есть камень, который говорит третье.

- И что с ним делать? - спросил Косна.

- С ним делать вот что: его надо показать. Не мне - мне он уже показан. Его надо показать так, чтобы Увар не успел сказать, что камень с отвала. А Увар скажет именно это, и скажет он это первым, потому что он умный и потому что он готов.

- И как показать? - спросил я.

Она обернулась.

- Показать надо живое. Мёртвый огневик - это зола: золу можно принести откуда угодно. А вот если ты принесёшь из-за плиты камень, из которого тепло ЕЩЁ НЕ ВЫНУТО, - это будет свидетель. И свидетель этот будет говорить сам: он будет горячий, он будет светиться, и его можно будет положить на стол перед ревизией.

- Значит, идти второй раз, - сказал Косна.

- Значит, идти второй раз, - подтвердила Зждана. - И не ночью. Днём. Открыто. С княжеским допуском, который я выпишу.

- Выпишете? - переспросил я.

- Выпишу, - сказала она. - У меня есть право на разведочный допуск: рудознатец княжества может послать людей в любую выработку княжества для взятия образцов. Уложение, статья о разведке. Увар это право знает и обжаловать его не может. Он может только потребовать, чтобы при взятии образца присутствовал его человек. И его человек пойдёт с вами.

- Вот тут-то нас и убьют, - сказал Радыш спокойно.

Зждана посмотрела на него и не стала спорить.

- Могут, - сказала она. - Только убивать вас им будет невыгодно: вы идете по княжескому допуску, и если вы не вернётесь, шахту закроют на розыск, а розыск - это столица. Им не надо розыска. Им надо, чтобы вы вернулись ни с чем.

Косна хмыкнул.

- Это она правильно говорит, - сказал он. - Им надо, чтобы мы пришли дураками. А мы придём не дураками.

- А с чем? - спросил я. - Нам нужен живой камень. Где его взять? В тележках всё выжатое.

Вот тут я впервые за весь разговор сказал то, что думал, и сказал это прямо:

- Я найду, - сказал я. - Я его услышу.

Зждана посмотрела на меня.

- Услышишь?

- Услышу. Живой огневик греет. Мёртвый - только тёплый. В штольне я отличу один от другого за десять шагов.

- А если его там нет? - спросила она. - Если они выжимают всё подчистую?

- Тогда я скажу, что его нет, и пойдём домой. Но он там будет. - Я посмотрел на камень на столе. - Они же не всё вывезли. Они торопятся.

Зждана помолчала. Потом подошла к столу, вынула из сумки лист и стала писать - быстро, мелко, пером. Писала она долго, и я успел рассмотреть её руки: узкие, сильные, с мозолями на ладонях от молотка.

- Вот, - сказала она, когда кончила. - Допуск. Три человека: Глеб, Радыш, Оська. Цель: взятие образца для княжеской ревизии. Место: закрытый горизонт, за плитой. Я расписываюсь, и печать княжества. - Он глянул на меня. - Ты понимаешь, что я делаю?

- Понимаю, - сказал я. - Вы подписываетесь под человеком без бумаг.

- Я подписываюсь под человеком без бумаг, - подтвердила она. - У меня отец под шахтой лёг, и я с тех пор под людьми не подписываюсь. Только под делом. Ты - дело. Иди.

Мы вышли. Уже рассвело, и шахта просыпалась: стучали тележки, кричали, конюхи гнали лошадей к устью.

А у конторы нас ждал Увар.

Он сидел на лавке у крыльца, грелся на солнце и чистил ногти перочинным ножиком. Рядом стоял его помощник с ящиком. Увар не встал, когда мы подошли.

- Рудознатица княжества, - сказал он, кивнув Зждане. - Рано вы сегодня. И компания у вас ранняя.

- Разведочный допуск, - сказала Зждана и протянула ему лист. - Статья о разведке.

Увар взял лист. Читал он медленно, и по тому, как он читал, я понял, что он ждал этого листа и что лист его не удивил. Читая, он дочистил ноготь, спрятал ножик, и только потом поднял глаза.

- Разведочный допуск, - повторил он. - Закрытый горизонт. - Он улыбнулся. - Милостивая государыня, вы знаете, что закрытый горизонт закрыт по уложению, а не по моей прихоти.

- Знаю, - сказала Зждана. - И вы знаете, что допуск рудознатца княжества отменяет закрытие на время взятия образца. Статья о разведке, пункт четвёртый.

- Пункт четвёртый, - согласился Увар. - И пункт пятый: при взятии образца присутствует доверенное лицо стороны, ведущей ревизию. Я иду с вами.

- Идёмте, - сказала Зждана.

Вот этого она не ожидала. Я видел это по тому, как дрогнули у неё ноздри. Она рассчитывала, что Увар пошлёт помощника, а Увар пошёл сам. Значит, он знал, что там, и знал, что пускать туда помощника нельзя.

- И ещё, - сказал Увар, поднимаясь. - Я бы взял с собой Хваля. Он здешний, он шахту знает.

Косна кашлянул.

- Хваль сегодня в седьмом забое, - сказал он. - Норма.

- Норма подождёт, - сказал Увар. - Я беру Хваля. Или я не иду, и тогда допуск откладывается до прибытия писца, а писец приедет послезавтра, когда ревизия уже закончится.

Зждана смотрела на него, и я видел, как она считает. Она считала быстро и с досадой: Увар ставил её перед выбором, и выбора не было.

- Берите Хваля, - сказала она.

Мы пошли к штольне впятером: я, Радыш, Оська, Увар и Хваль. Зждана осталась наверху - по уложению рудознатец при взятии образца может не спускаться, и она использовала это право, и я понял почему: она хотела остаться живой, чтобы написать вторую книгу.

А я шёл вниз и думал, что теперь у нас в группе человек, который оставил меня под дрожащей породой, и человек, который нарисовал несуществующий штрек, и что идём мы туда, где этот штрек есть на самом деле.

Хваль шёл впереди с лампой и молчал. Увар шёл за ним и говорил - всё время говорил, ровным голосом, как гид:

- Здесь у вас крепь старая, я вижу. И вода идёт. Вода - это первый враг жилы. Вы, коногон, знаете, что вода для жилы хуже мороза?

- Знаю, - сказал я.

- Откуда?

- Из шахты.

- Из шахты, - повторил Увар. - Вы всё время говорите "из шахты", как будто шахта - это человек, который вас учил. - Он помолчал. - А по-моему, шахта - это яма, в которую спускаются за камнем. И чем меньше человек там думает, тем лучше он работает.

- По-разному бывает, - сказал я.

- По-разному, - согласился Увар. - Скажите мне, коногон: вы верите, что жила слышит?

Я не ответил, и он не дал мне ответить:

- Я вам скажу, во что я верю. Я верю в цифры. В том мире, откуда вы пришли - вы ведь не отсюда, не спорьте, я это вижу по тому, как вы держите молоток, - в том мире, наверное, много умных вещей. Летающие корабли. Стекло, которое не бьётся. Металл, который не ржавеет. - Он шёл легко, почти не касаясь почвы, и говорил ровно. - И что с того? Вы здесь, в шахте, в чужой одежде, без бумаг, и у вас в кармане две щепы. А у меня в кармане доверенность дома Зарницких, и доверенность эта действительна в любой точке империи. Вот вам и весь сказ про умные вещи.

- Умные вещи не в кармане носят, - сказал я.

Увар остановился. Обернулся. И впервые за всё время посмотрел на меня не как на рельс.

- Вот это, - сказал он, - первое умное, что вы сказали. - Он пошёл дальше. - Жаль, что вы на той стороне. Вы бы мне пригодились.

- На какой стороне? - спросил я.

- На той, где платят, - сказал Увар. - На этой стороне платят два ведра за воз.

Я шёл за ним и думал, что он не шутит и что предложение это было настоящее. Человек, который предложил мне работу посреди чужого штрека, за пять минут до того, как мы должны были найти то, что он прячет, - этот человек либо очень уверен в себе, либо очень хочет, чтобы я испугался.

А может, и то и другое: такие люди всегда уверены ровно настолько, насколько боятся.

- Скажите мне, коногон: вы верите, что жила слышит? - повторил он, уже не оборачиваясь.

Я не ответил. Я шёл и держал левую ладонь на стенке, и стенка под ладонью была тёплая, и к этому теплу примешивалось то, что я искал: не полоса, не воронка, а точка. Ровная, тяжёлая, как печка в углу.

Мы подошли к плите. Увар остановился.

- Открывайте, - сказал он.

- Плита закрыта по уложению, - сказал я.

- Плита открывается по допуску, - сказал Увар. - Открывайте.

Хваль уже знал, что делать. Он подошёл к плите, нащупал край, дёрнул - и плита пошла, легко, как дверь, которую открывают каждый день.

И вот это была ошибка. Не моя. Их.

Потому что плита, которую мы с Радышем вчера поставили обратно и подбили клином, не могла открыться от одного рывка. Она не могла открыться легко. А она открылась.

Значит, пока мы шли от конторы до плиты - час, - кто-то прошёл здесь раньше нас и сдвинул её заново.

Кто-то знал, что мы идём.

Я переглянулся с Радышем. Он понял. И он сделал то, что надо было сделать: ничего. Ни звука, ни взгляда. Он просто пошёл вперёд, держа лампу, как держат её тридцать лет.

Хваль пошёл первым. Увар - за ним. Я - третьим.

И когда я протискивался в щель, я приложил левую ладонь к камню и послушал.

Точка была.

Она была живая, горячая, и она была не в сорока метрах впереди, как вчера.

Она была в пятнадцати.

И она шла к нам.

Глава 10. То, что идёт навстречу

За плитой штрек встретил нас тем же, чем и вчера: теплом и чужой работой.

Но одно изменилось. Вчера здесь было тихо. Сегодня - нет.

Слышно было не ушами. Я понял это, когда приложил ладонь к стенке и почувствовал, что камень вокруг гудит ровным, глубоким тоном, как гудит трансформатор под нагрузкой. Гул шёл не отовсюду. Он шёл из глубины, из тех самых пятнадцати метров, и шёл он не рывками, а ровно, и от этого ровного гула у меня болели зубы.

- Стойте, - сказал я.

Хваль остановился. Увар остановился за ним и посмотрел на меня с вежливым интересом.

- Что-нибудь слышите, коногон?

- Гудит, - сказал я. - Впереди. Метрах в пятнадцати.

- Гудит, - повторил Увар. - И что она делает, когда гудит?

- Идёт сюда.

- Кто идёт?

Я посмотрел на него. Он улыбался, и улыбка была у него сегодня другая: не вежливая, а довольная. Ему было интересно.

- То, что вы сюда привели, - сказал я.

Увар кивнул, как будто я сдал экзамен.

- Идёмте, - сказал он. - Образец берём в забое. Он там.

Он знал, где брать образец. Он шёл первым, не глядя на крепь и не считая шагов, и это была вторая его ошибка за это утро - после плиты. Человек, который знает дорогу в чужом штреке, - это человек, который здесь бывал.

Мы дошли до развилки. Вчера я её не видел: штрек уходил влево, а прямо шёл узкий ход, затянутый пылью, и уходивший он был вниз.

- Туда, - сказал Увар, показывая налево. - Забой.

Я приложил ладонь к стенке налево. Пусто: обычное ровное тепло, без точки.

А потом приложил к тому, что уходило вниз и прямо, - и точка ударила меня в ладонь так, что я отдёрнул руку.

Она была там. Живая. Горячая. Ближе десяти метров.

- Образец не там, - сказал я. - Образец вон там.

- Где?

- Прямо. И вниз.

Увар посмотрел на меня и перестал улыбаться.

- Там хода нет, - сказал он. - Там завал.

- Там не завал, - сказал я. - Там жила.

Вот тут вперёд вышел Хваль.

Он не сказал ни слова. Он просто подошёл к ходу, который шёл прямо и вниз, встал у входа, расставив ноги, и скрестил руки на груди. Стоял он так, как стоит человек у ворот своего двора, лицо у него было такой, что спорить с ним не хотелось никому.

- Хваль, - сказал Радыш тихо. - Отойди.

- Не велено, - сказал Хваль.

- Кем не велено?

- Уложением, - сказал Хваль. - Ход запечатан. Запечатал его рудный мастер. Снимать печать - статья.

- Какой рудный мастер? - спросил я. - Когда запечатал?

Хваль молчал.

- Ты меня слышишь? - спросил я. - Какой рудный мастер и когда?

- Не знаю, - сказал Хваль. - Печать висит. Я служу.

Я посмотрел на Увара. Увар стоял в стороне и смотрел на нас с тем же довольным интересом, с каким смотрят на хорошо поставленный спектакль.

- Значит, так, - сказал я. - Уложение я не знаю, и вы мне его не покажете, потому что его здесь нет. А княжеский допуск у меня есть, и в нём написано: образец берётся там, где он есть. Образец там. - Я показал на ход. - Хваль, отойди.

- Не отойду.

- Радыш, - сказал я. - Оська. Железо.

Радыш понял раньше, чем я договорил. Он снял с плеча лом, Оська вынул клин, и мы пошли на Хваля втроём, и Хваль не дрогнул, пока мы не подошли вплотную. А когда подошли, он сделал то, чего я не ждал: он не стал драться.

Он крикнул.

Крикнул он коротко, одно слово, и слово это было не из тех, что я знал. И в штреке ему ответили.

Ответили шагами. Много шагов, быстро, из глубины хода - и шаги эти шли не оттуда, где была точка. Они шли оттуда, где, по моим расчётам, было дежурное место с золой.

- Назад! - крикнул я. - Все назад, к плите, бегом!

Оська побежал сразу: он меня слушался. Радыш - через секунду. Увар не побежал: он отступил на три шага, спокойно, и встал у стенки, и руки у него были сложены на животе, как у зрителя.

А Хваль не убежал и не отступил. Он пошёл вперёд, в ход, - пошёл к тем, кто шёл на крик.

И вот тут я совершил последнюю глупость этого утра, и глупость эта, как ни странно, оказалась правильной.

Я не побежал за своими. Я шагнул к ходу, потому что мне нужно было понять: сколько их.

Я приложил левую ладонь к стенке у входа и закрыл глаза.

Людей было четверо, может, пятеро. Они шли быстро, и шли они не по тому ходу, где гудела точка, а параллельно, боковым проходом, которого я не видел. Шли они не на нас - они шли к чему-то, что стояло между нами и точкой. К чему-то, что они хотели закрыть собой.

А точка гудела иначе. Теперь она не шла. Она билась.

Как бьётся сердце у человека, которого только что подняли на ноги после долгого сна.

- Глеб! - закричал Радыш от плиты. - Глеб, живо!

Я побежал.

Мы выскочили через плиту вчетвером - я, Радыш, Оська и Увар, - и Увар вышел последним, и вышел он так спокойно, как выходят из лавки, в которой ничего не купили.

- Ну что ж, - сказал он, отряхивая рукава. - Образец не взят. Это я запишу.

- Вы запишете, что вас выгнали из собственного штрека, - сказал я.

- Я запишу, - поправил он, - что княжеский рудознатец послал троих людей за образцом в закрытую выработку, и что образец не был взят по причине обвального состояния хода. И я запишу, что коногон Глеб, человек без бумаг, самовольно покинул пределы допуска. - Он глянул на меня. - Вы очень много на себя берёте для человека с двумя щепами в кармане.

- А вы очень много знаете для человека, который здесь впервые.

Вот тут я попал. Он это показал: на секунду, одну, лицо у него стало другим - и снова стало вежливым.

- Я здесь не впервые, - сказал он. - Я здесь третий раз за месяц. И я вам скажу больше: я здесь был вчера. И позавчера ночью тоже. - Он улыбнулся. - Вы думали, я не знаю, что вы ходили? Я знаю всё, коногон. У меня в шахте глаза есть. У меня в шахте их много.

Он пошёл наверх по штольне, и Хваль вышел следом за ним через минуту - из другого хода, не из того, в который ушёл. Вышел он спокойный, целый, и не посмотрел на меня.

Зждана ждала нас у ворота штольни. Она стояла, держа в руке сумку, и по тому, как она держала её, я понял, что она уже знает.

- Не взяли, - сказала она.

- Не взяли.

- Почему?

- Ход запечатан. Печать рудного мастера.

Она замерла.

- Какая печать? - спросила она. - Кто её видел?

- Хваль сказал. Он стоял у входа и не пустил.

Зждана смотрела на меня так, как смотрят на человека, который сказал, что видел дракона, и говорит это без улыбки.

- Печать рудного мастера в княжестве одна, - сказала она. - И рудный мастер один. Мирон. И Мирон не ставит печатей на ходы без княжеского указа. А княжеского указа не было, потому что я бы его видела: указы проходят через мою канцелярию.

- Значит, врёт Хваль, - сказал я.

- Или не врёт, - сказала Зждана. - И это хуже. - Она отвернулась и пошла к флигелю, потом остановилась. - Глеб. Ты точку видел?

- Видел.

- Какая она?

Я подумал, как сказать это по-человечески, и сказал по-своему:

- Как печь, которую открыли. Огневик там живой, горячий. И он не лежит. Он бьётся.

- Бьётся, - повторила она. - Ты сказал "бьётся". - Она помолчала. - Ты знаешь, что "бьётся" по-нашему значит?

- Нет.

- Это значит, что жила не спит и не течёт. Это значит, что она рвётся. Когда жила рвётся, она ищет, куда выйти, и выходит она туда, где тоньше. Вверх - если над ней пустота. Вбок - если сбоку вода. Вниз - если низ мягкий. - Она посмотрела на устье штольни, из которого мы вышли. - А над ней, Глеб, триста человек.

- Я знаю, - сказал я.

- Ты не знаешь. Ты слышал про малый выброс сорок лет назад? Его малым назвали потому, что из ста двадцати человек выжило сорок. Сорок лет назад. А сейчас в шахте триста, и сверху посёлок, и в посёлке дети.

Я молчал. Она подошла ближе и сказала тихо, чтобы не слышали Радыш и Оська:

- Ты хочешь пойти туда один. Я вижу.

- Хочу.

- И ты думаешь, что сможешь её увести.

- Думаю.

Она смотрела на меня, и я видел, как она считает, и я знал, что она считает правильно: у меня нет ни звания, ни права, ни имени, и я в этой шахте три недели.

- Не смей, - сказала она. - Тебе Зждана запрещает. Прямым словом, как рудознатица княжества: не смей. Это не твоя работа.

- А чья?

- Моя, - сказала она. - И Мирона, если он приедет. А ты иди и скажи Косне, чтобы артель сегодня не спускалась ниже второго горизонта. Скажи: по слову рудознатицы княжества. Это я могу, и это я сделаю.

Она ушла. А я стоял у плиты и понимал, что мы проиграли всё утро, и проиграли его не потому, что нас выгнали.

А потому, что я теперь точно знал две вещи.

Первая: за плитой, в пятнадцати метрах от того места, куда нас пустили, стоит живая горячая жила, и она проснулась.

Вторая: у них там, за плитой, работает рудный мастер, и печать на ходе висит его, и имя этого мастера Хваль мне не назвал, потому что имя это мне знать не положено.

Имя мне назвал Косна, вечером, когда мы сидели у печи в пустом бараке.

- Рудный мастер в княжестве один, - сказал он. - Мирон. Живёт в городе, приезжает по вызову. Он старый, ему лет семьдесят. Он умеет то, чего никто не умеет: он ставит печать на ход. По уложению печать рудного мастера снимается только князем или столицей.

- А если ход запечатан, а за ним горит? - спросил я.

Косна помолчал.

- Тогда ход не запечатан, - сказал он. - Тогда он заперт. А запертый ход - это не уложение. Это замок.

На следующий день в конторе объявили, что княжеский писец приехал.

Я пошёл смотреть, потому что от писца зависело, буду я вольным работником или безбумажным, и потому что я хотел посмотреть на человека, от которого зависит моя судьба, как я смотрю на всякое начальство: заранее и без симпатии.

Писец был молодой, скучный и очень занятой. Он сидел за столом, который ему выставили в конторе, и перед ним лежала стопка листов. Он не поднимал головы, когда я вошёл, и не поднимал её, когда вошла Зждана, и не поднимал её, когда вошёл Увар.

- Очерёдность, - сказал он, не глядя. - Сначала долговые книги. Потом земельные. Потом вольные грамоты. Вольные - в последний день.

- А когда последний день? - спросил я.

- Послезавтра, - сказал писец.

- А ревизия когда кончается?

- Послезавтра, - сказал писец.

Он поднял голову и посмотрел на меня в первый раз.

- Вы хотите спросить, успеете ли вы получить вольную до того, как ревизия уедет, - сказал он. - Не успеете. Вольная грамота выдаётся после уплаты пошлины в пять гривен, а пошлина вносится в казну города, а казна города закрыта до конца ревизии. - Он вернулся к листам. - Следующий.

Пять гривен. Двести пятьдесят щеп. Четыре месяца работы при трёх щепах в день, и это если не есть и не пить.

Я вышел из конторы, сел на брёвна у конного двора и посмотрел на свои руки.

Левая была в мозолях. Правая - в повязке, и сегодня утром я впервые пошевелил пальцами без боли.

Значит, рука зажила. Значит, завтра я смогу работать двумя.

Значит, завтра я пойду за плиту один.

Потому что вольную мне не дадут, писец уедет послезавтра, а жила за плитой билась сегодня утром, как сердце у человека, которого разбудили. И если её не успокоить до отъезда ревизии, то через неделю на этой шахте будет то, что здесь уже было сорок лет назад.

Только в этот раз оно будет не малым.

А я знал, как её успокоить. Я знал это не из книг и не от здешних. Я знал это так же, как знал слово "наведённая" и слово "батарея": откуда-то, чего я сам в себе не понимал.

Надо отвести тепло.

Взять его на себя и увести в пустую породу туда, где никого нет.

Зждана сказала: не веди, пока не поймёшь цену.

Я цену понимал плохо. Но я понимал другое: через двое суток здесь будет триста человек, и Увар уедет, и ревизия закончится, и шахту спишут с выбросом или без, - а триста человек останутся.

Глава 11. Ведение

Я пошёл в шахту в полночь, один, и взял с собой всё, что у меня было: лампу, лом, два клина, моток верёвки и тетрадь с карандашом.

Тетрадь я взял по привычке, а не по расчёту. Но она пригодилась.

Косна не спал. Он сидел у печи в бараке и чинил сапог, и когда я встал, он поднял голову и посмотрел на меня.

- Куда? - спросил он.

- Проверить крепь на втором, - сказал я.

Косна посмотрел на лом в моей руке. Потом на верёвку через плечо. Потом на меня.

- Врёшь, - сказал он.

- Вру.

Он положил сапог. Встал. Подошёл ко мне, и я увидел, что он старый, и что он знает, что я иду, и что остановить он меня может только силой, а силы у него на это нет.

- Возьми мой нож, - сказал он.

- У меня есть.

- У тебя складной, с той стороны. - Косна вынул из-за пояса нож в кожаных ножнах, с широким лезвием, и протянул мне рукоятью вперёд. - Этот здешний. Им режут и им бьют. Держи.

Я взял. Нож был тяжёлый, сработанный на совесть, и лезвие у него было стёрто на четверть - ножом работали много лет.

- Это твой? - спросил я.

- Отца, - сказал Косна. - Он им крепь проверял: тыкал в лежни, слушал. Гниль слышно. - Он помолчал. - Отец был тепловеем. Угольком. Я не. А нож возьми.

- Верну, - сказал я.

- Верни, - сказал Косна. - А если не вернёшь, я его с тебя сниму. Живого или мёртвого - мне всё равно, я старый, мне терять нечего.

Я вышел.

Устье штольни встретило меня тишиной, и тишина эта была неправильной.

В шахте всегда что-то звучит: капает вода, скрипит крепь, где-то далеко стучит чей-то молоток, потому что ночная смена готовит забой. Сегодня не стучало ничего. Зждана запретила спускаться ниже второго горизонта, и артель спустилась на второй, а ниже - не было никого. И шахта молчала так, как молчит дом, в котором все ушли на похороны.

Я прошёл до плиты за сорок минут и не встретил никого.

Плита была открыта.

Не сбита, не сдвинута - открыта наполовину, и стояла она так ровно, как её ставят люди, которые знают, что вернутся. Я посветил в щель. За плитой было темно и было тепло, и пахло оттуда не сыростью и не гарью.

Пахло жаром. Сухим, как из печи, которую открыли.

Я протиснулся внутрь.

Гул встретил меня сразу и ударил так, что я остановился. Это был не тот ровный гул, что утром. Это был гул с перебоями: ровно-ровно-рывок, ровно-ровно-рывок. И от каждого рывка камень под ногами вздрагивал, и пыль с крепи сыпалась тонкой струйкой, и в свете лампы эта струйка была видна, как дождь.

Я приложил ладонь к стенке.

Полосы не было. Воронок не было. Всё пространство вокруг - вверх, вниз, вправо, влево - было заполнено одним ровным давлением, и давление это нарастало, и нарастало оно оттуда, откуда я утром слышал точку.

Я пошёл на него.

На развилке я свернул прямо и вниз, туда, куда нас не пустил Хваль.

Ход был запечатан.

Печать была настоящей: на доске, прибитой крест-накрест к двум стойкам, висел свинцовый кругляш, прижатый шнуром, и на кругляше был оттиск - не шестерня шахты и не звезда Зарницких, а узор, который я уже знал.

Ладонь в круге.

Тот самый знак хранителя, который я видел на плите и на брёвнах по всей шахте. Тот самый, который, по словам Прохора, был снят с глубины триста сажен и ниже.

Он висел здесь. На ходе, за которым билась проснувшаяся жила.

И висел он не как оберег.

Как замок.

Я стоял перед ним и думал быстро, потому что времени у меня не было.

Печать рудного мастера: снимается князем или столицей. У меня нет ни князя, ни столицы. У меня есть лом.

Если я сломаю печать - я совершу преступление, за которое в этом мире, судя по всему, вешают. Если я не сломаю - через двое суток ревизия уедет, и шахту спишут, и выброс, который рвётся за этой доской, станет чужой проблемой, а проблему будут решать триста человек, которые спустятся сюда на следующий день после отъезда начальства.

Я посмотрел на печать. Потом посмотрел на доску, к которой она была прибита.

Доска была прибита гвоздями. Гвозди были вбиты в стойки, а стойки стояли в пазах, и пазы были старые, разработанные, и я видел, как они шатаются, когда камень вздрагивает.

Я не стал ломать печать.

Я взял лом, подсунул его под нижний край доски и нажал - не сильно, а так, как нажимают, когда проверяют, насколько дверь примерзла.

Доска подалась. Гвозди вышли из старых пазов с тихим скрипом, и доска с печатным кругляшом легла на почву целая и невредимая. Печать висела на шнуре, шнур был цел, свинец был цел.

Я не сломал печать. Я снял дверь с петель.

Это была разница, которую я выучил на своей первой шахте и которую помнил всю жизнь: одно дело - нарушить пломбу, другое - снять щиток, на котором пломба висит. Первое - статья. Второе - работа.

Я положил доску на землю, прислонил к стенке и протиснулся в ход.

Ход шёл вниз двадцать метров, а потом кончался.

Кончался он не завалом. Кончался он комнатой.

Я не знаю, как это назвать по-здешнему. Выработка, вырубленная в камне, размером с большой зал: шагов десять в длину, шесть в ширину, и высота в две сажени, и свод у неё был гладкий, выведенный куполом, и купол этот был сделан так, что я стоял и смотрел на него, забыв про всё.

Такой свод не рубят киркой. Такой свод не выкладывают из брёвен. Его выводят по расчёту, с замко́вым камнем, и делают его люди, которые знают, что камень держит не тяжестью, а формой.

У нас это называется купольное перекрытие. В шахтах его не делают: дорого и незачем.

А здесь сделали.

И в середине зала, под самым куполом, стояло оно.

Не камень. Не жила.

Это была жила, выведенная на поверхность: ровная полоса красноватого камня шириной в три ладони, уходящая из стены в стену через весь зал, и она светилась. Не тускло, как угли, и не ровно, как в первый день. Она светилась неровно, полосами, как светится раскалённый металл, по которому идут волны, и от каждой волны в зале становилось светлее, и тени на стенах шевелились.

И билась она.

Я слышал это уже не ладонью. Я слышал это всем телом: ровно-ровно-рывок, и на каждом рывке полоса вспухала, и по ней пробегал свет, и воздух в зале толкал меня в грудь.

и я сообразил, что стоит перед тем, из-за чего сорок лет назад погибли восемьдесят человек, и что стоит я перед ним один, без людей, без права, без имени, с чужим ножом за поясом и с ломом в руках.

И тут до меня дошло, что делать.

Я не знал здешних слов. Я не знал здешних обрядов. Но я двадцать лет работал с теплом, и я знал про тепло одну вещь, которую знает всякий, кто хоть раз держал руку над костром:

тепло идёт туда, куда его пускают.

Жила не злая. Жила не хочет никого убить. Она просто набрала давление и ищет, куда его деть, - как ищет выход вода, которую перекрыли плотиной. Если плотину не открыть, вода найдёт слабое место и прорвёт его. А если открыть - вода пойдёт туда, куда ей скажут.

Мне нужно было дать ей дорогу.

Я обошёл зал по стенке, держась подальше от полосы, и нашёл то, что искал: старый квершлаг в левом углу, узкий, уходящий вверх и вбок, затянутый пылью. Я посветил в него. Он шёл метров на двадцать, а потом упирался в глухую породу - в массив, в ту самую пустую толщу, которая не грела и не светилась, и которая была надёжнее всякой крепи.

Пустая порода. Холодная. Толстая. Ей можно отдать много тепла, и она возьмёт его и не отдаст никому.

Я вернулся к полосе, сел на корточки в двух метрах от неё и положил левую ладонь на камень.

Она ударила меня.

Не в переносном смысле. Ладонь обожгло, и я отдёрнул руку, и на коже осталась красная полоса, и я увидел, что если приложить руку надолго, рука сгорит.

Вот здесь я и сделал то, что Зждана велела мне не делать.

Я положил обе ладони на камень и начал вести.

Как - я не смогу объяснить. Я и сам не знал, что делаю, до того самого момента, пока не сделал. Это было похоже на то, как человек, который никогда не плавал, падает в воду и вдруг плывёт: тело знает то, чего не знает голова.

Я чувствовал тепло как воду. Оно стояло под моими ладонями тяжёлым, плотным и непослушным, и я взял его - не всё, а столько, сколько мог унести, - и повёл.

Повёл я его не руками. Руки просто лежали на камне. Вёл я его вниманием, тем же, которым двадцать лет водил по чертежу: вот здесь пойдёт труба, вот здесь поворот, вот здесь сброс. Я видел дорогу: от полосы - по камню - влево - вверх - в старый квершлаг - в глухую породу.

И тепло пошло.

Сначала не шло. Оно упиралось, как упирается вода, которой открыли слишком узкую трубу. Потом пошло - тонко, как идёт первая струя из крана. Потом пошло ровно.

И тут я понял, что происходит то, о чём говорил Косна и о чём предупреждала Зждана.

Через меня шло чужое тепло.

Оно шло через ладони, через запястья, через локти, и шло оно не как жар от костра - снаружи внутрь, - а наоборот: изнутри наружу, как будто в меня вставили трубу и пустили по ней кипяток. Грудь горела. Глаза горели. И с каждым вдохом я чувствовал, как во мне что-то выгорает - не кожа, не мясо, а то, что стоит за ними, то, что держит человека на ногах, когда он устал.

Я вёл минуту. Может, две. Я не считал.

А потом полоса перестала биться.

Она не погасла. Она перестала рваться. Свет на ней стал ровным, спокойным, как свет у печи, которую закрыли на ночь, и воздух в зале перестал толкать меня в грудь, и гул ушёл, и в ушах осталась тишина - такая тишина, что я слышал, как капает вода в дальнем углу.

Я снял ладони с камня.

И упал.

Не сразу. Сначала я попробовал встать и понял, что ноги у меня есть, но они не слушаются, и тогда я просто сел на камень и съехал на пол, и сидел так, прислонившись к стене, и смотрел на свой левый сапог, и пытался вспомнить, как его зовут.

Прошло, наверное, с полчаса. А может, час.

Когда я смог встать, первое, что я сделал, - это достал тетрадь.

Пальцы не слушались, и карандаш плясал, и буквы выходили кривые. Но я написал. Я написал то, что должен был написать инженер, потому что инженер без записи - это не инженер, а просто человек, который что-то сделал и забыл.

"13-е Вересня, ночь. Зал под куполом, 10х6, глубина за плитой. Жила выведена на поверхность, полоса 3 ладони, бьётся. Отвёл в старый квершлаг влево-вверх, в пустую породу. Вёл ~2 мин. Взял не всё, только верх. Полоса успокоилась. МАССИВ ПРИНЯЛ. Повторить через 3 дня, если снова забьётся.

ЦЕНА: после ведения - слабость, не держит ноги, час не мог встать. Сонливость. Голод сильный, но есть не хочется. Пальцы немеют, как от мороза, хотя жарко. Счёт пульса не брал - нечем."

Я написал это, спрятал тетрадь за пазуху и пополз к выходу.

Выбирался я долго. Кое-как дополз до плиты, протиснулся, закрыл её за собой - не так плотно, как в первый раз, потому что сил не было, - и лёг на землю у плиты, и лежал, пока не начало светать.

А когда начало светать, я услышал шаги.

Шли двое, и шли они по штольне сверху, и говорили негромко, и я бы не услышал их, если бы не тишина.

- ...не вышло, - говорил один. Голос был Хваля. - Он ушёл, я видел.

- Ты видел, что он ушёл, - сказал второй. Голос был Увара. - А то, что он вернулся, ты не видел. И то, что полоса сегодня утром не билась, я видел сам.

Хваль молчал.

- Он её увёл, - сказал Увар. - Ты понимаешь, что это значит?

- Не может быть. Он безбумажный, он три недели здесь.

- Он её увёл, - повторил Увар. - И теперь я знаю, кто он. - Он помолчал. - Это плохая новость, Хваль. Очень плохая. Потому что человек, который может вести жилу, не имеет цены. А человек, который не имеет цены, не имеет и договора. С ним нельзя договориться. Его можно только убить.

Они прошли мимо, не заметив меня в темноте у стены, и голоса стихли в штольне.

А я лежал на холодной земле у чужой плиты, и у меня не было сил даже поднять руку, и я думал одну мысль.

Завтра ревизия уезжает.

И сегодня Увар пойдёт к Радко Зарницкому и скажет ему, что на шахте "Шестерня" объявился тепловей, которого нельзя купить.

А Радко Зарницкий - человек, у которого в кармане доверенность на девять тысяч шестьсот гривен и который сорок лет ждёт свои деньги.

И такой человек, если ему сказать про тепловея, которого нельзя купить, сделает очень простой вывод.

Он его убьёт.

Глава 12. Печать

Меня нашёл Оська.

Мальчишка шёл по штольне с лампой и с ведром - нес воду на второй горизонт, - и споткнулся обо мне, и чуть не выронил всё, и закричал так, что я услышал его даже сквозь вату, которая у меня была в голове.

- Дяденька Глеб! - кричал он. - Дяденька Глеб, ты живой?

- Живой, - сказал я. Голос у меня был чужой, тихий и скрипучий, как у человека, который три дня не пил.

- Чего ты здесь? Тебя Косна ищет!

- Косна ищет, - повторил я. - Помоги встать.

Оська помог. Встал я плохо: ноги держали, но дрожали, и голова кружилась так, что штольня качалась. Мы дошли до ворота, и там я сел на брёвна, и Оська принёс воды, и я пил, и вода была самая вкусная вещь, которую я пробовал в жизни.

- Ты что, заболел? - спросил Оська.

- Выгорел, - сказал я.

- Чего?

- Выгорел, - повторил я. - Это бывает. Как изба выгорает, только внутри.

Он глянул на меня большими глазами и побежал за Косной.

Косна пришёл быстро, и шёл он не один, а с Радышем, и нёс он с собой не вопросы, а плащ. Плащ накинули мне на плечи, и меня повели в барак, и я шёл, и мне было стыдно, потому что меня вели под руки, как пьяного, а я не был пьяным.

В бараке меня уложили на нары. Косна сел рядом.

- Ты ходил, - сказал он.

- Ходил.

- Один?

- Один.

Он помолчал. Потом спросил:

- Увёл?

- Увёл.

- Куда?

- В старый квершлаг, влево и вверх. Там пустая порода. Массив принял.

Надсмотрщик закрыл глаза. И сказал то, чего я от него не ждал:

- Спасибо.

- За что?

- За то, что ты дурак, - сказал Косна. - Умный бы не пошёл. Умный бы сказал: не моё дело, у меня бумаг нет. А ты пошёл. - Он встал. - Лежи. Я тебя накормлю. И никому ни слова, пока я не скажу.

Надсмотрщик ушёл. Я лежал и смотрел в потолок, и потолок качался, и я чувствовал, что внутри у меня пусто - не больно, а именно пусто, как в доме, из которого вынесли все вещи.

Через час пришла Зждана.

Она вошла в барак, не снимая плаща, подошла к моим нарам и села на край. Артель, которая была в бараке, вышла - сама, без её просьбы. Так уходят люди, когда понимают, что разговор не для них.

- Ты ходил, - сказала она.

- Ходил.

- Я запретила.

- Запретили.

- Ты знаешь, что я должна сделать? - спросила она. - Я должна составить акт о нарушении. Человек без бумаг, самовольно, ночью, снял печать рудного мастера и вошёл в запечатанную выработку. За это, Глеб, статья. И статья эта не про штраф.

Я лежал и молчал.

- Где печать? - спросила она.

- На месте.

- Что?

- Печать на месте, - сказал я. - Я её не снимал.

Зждана посмотрела на меня так, как смотрят на человека, который говорит правду, но правду невозможную.

- Я снял доску, - сказал я. - Печать висит на шнуре на доске. Доска была прибита гвоздями к стойкам, а стойки стояли в старых пазах. Я подсунул лом снизу и вынул доску. Гвозди вышли, доска целая, шнур целый, свинец целый. Доска стоит у входа, прислонённая к стенке. Печать не нарушена.

Зждана молчала долго.

- Ты снял дверь с петель, - сказала она наконец.

- Снял дверь с петель, - подтвердил я. - У нас это называлось "снять щиток". Пломба на щитке. Щиток снимают для осмотра, пломбу не трогают. Это разные статьи.

Она прошлась по бараку, вернулась.

- Ты понимаешь, - сказала она, - что по уложению нет разницы? Печать стоит на ходе. Ход запечатан. Всё.

- Понимаю, - сказал я. - А по уложению есть статья о крайней нужде?

Рудознатица остановилась.

- Есть, - сказала она. - Статья о крайней нужде есть. Она применяется, когда человек нарушил закон, чтобы спасти жизнь, и может доказать, что жизнь была в опасности и что иначе спасти было нельзя.

- Я могу доказать, - сказал я. - Полоса билась. Выброс шёл.

Она взглянула на меня с досадой.

- Ты не можешь доказать, - сказала она. - Ты не можешь доказать, потому что ты один видел. А доказать в этой статье надо двумя свидетелями или прибором. Приборов у нас нет. Свидетелей у тебя нет.

- Есть, - сказал я. - Один.

- Кто?

- Увар, - сказал я. - Он знает. И он уже знает, что я её увёл.

Вот тут Зждана села. Села она резко, как садятся, когда подгибаются ноги.

- Откуда?

- Я слышал. Он шёл по штольне с Хвалем на рассвете, и они говорили. Он сказал: "Он её увёл". И ещё сказал, что теперь меня нельзя купить, а значит, можно только убить.

Зждана побледнела. И это было в первый раз: до сих пор она не бледнела, не краснела и не менялась в лице.

- Ты уверен, что это был Увар?

- Уверен. И Хваль.

Она сидела и смотрела на свои руки. Потом сказала:

- Глеб, ты не понимаешь, что ты наделал. Ты не печать снял. Ты войну объявил. Увар не рудознатец дома Зарницких. Увар - человек Радко Зарницкого, и Радко Зарницкий здесь не за долгом приехал.

- А за чем? - спросил я.

Рудознатица подняла голову.

- Я не знаю, - сказала она. - И я боюсь, что знаю. Но это не доказательство. А нам нужно доказательство, Глеб. Нам нужно его добыть до послезавтра, потому что послезавтра писец подпишет книги, и ревизия уедет, и всё, что мы здесь найдём, будет никому не нужно.

- Что за доказательство?

- Образец, - сказала она. - Тот самый. Горячий камень из-за плиты. Если мы его добудем открыто, при понятых, с печатью, которую я сама сниму как лицо княжеской власти, - тогда всё. Тогда я пишу вторую книгу, и вторая книга отменяет первую.

- А печать вы можете снять? - спросил я. - Вы же не князь.

- Я не князь, - сказала Зждана. - Но я рудознатец княжества, и в статье о разведке написано: в случае угрозы жиле рудознатец княжества действует как лицо, облечённое княжеской властью. Угроза жиле - это моё слово. Я его скажу. И я его скажу сегодня, потому что послезавтра будет поздно.

Она поднялась, поправила плащ и пошла к двери. У двери она обернулась.

- Ты не встанешь, - сказала она. - Лежи. Если тебя спросят, ты болел, ты в бараке, ты ничего не знаешь. Ты понял?

- Понял, - сказал я.

- И ещё. - Она помолчала. - Ты ихний огневик потрогал?

- Какой?

- Тот, что у меня на столе. Мёртвый.

- Трогал, - сказал я. - Почему?

- Потому что я его сегодня утром потрогала, - сказала Зждана. - Он холодный. Совсем холодный, как с улицы. А вчера был тёплый.

Зждана ушла. А я лежал и думал про камень, который стал холодным, и думал об этом весь день, и к вечеру понял.

Он не остыл сам.

Из него вынули тепло сорок лет назад или вчера - неважно. Важно другое: мёртвый огневик держал остаточное тепло сутками. В шахте это знает каждый: выжатый камень остывает долго, потому что камень - он медленный.

А этот остыл за ночь.

Значит, этой ночью кто-то вынул тепло не из-за плиты.

Кто-то вынул его здесь, наверху, из камня, который лежал на столе у княжеской рудознатицы.

Разбирательство началось через два часа, и начал его не Увар.

Начал его Прохор.

Надзиратель пришёл в барак сам, с дощечкой под мышкой, лицо у него было такой, как у человека, который идёт на работу, которая ему противна, но которую надо сделать.

- Глеб, - сказал он. - Встань.

- Не могу, - сказал я. - Болен.

- Болен, - повторил Прохор. - Это мы запишем. А теперь слушай. Увар подал жалобу. Он говорит, что этой ночью снята печать рудного мастера с хода за плитой, и что ход открыт, и что он, Увар, обнаружил это сегодня утром, когда шёл с понятыми.

- Понятые есть? - спросил я.

- Есть, - сказал Прохор. - Двое. Его помощник и Хваль.

- А доска?

- Доска на месте. Печать цела. - Прохор помолчал. - Увар говорит, что печать сорвана и повешена обратно.

Вот это было сделано ловко. Я это оценил: если ты снимаешь печать, а потом её вешаешь обратно и говоришь, что её сорвал другой, - доказать обратное почти невозможно. Свинец цел, шнур цел. А кто его знает, как он там висел.

- Понятые видели, что печать сорвана? - спросил я.

- Видели, - сказал Прохор. - Стояли в трёх шагах и видели.

- А за доску смотрели? - спросил я. - Гвозди? Пазы?

Прохор посмотрел на меня.

- Ты мне не отвечай вопросами, - сказал он. - Я здесь спрашиваю.

- Я не вам отвечаю, - сказал я. - Я вам помогаю. Спросите у понятых: гвозди целые или выдраны? Если печать срывали с доски, гвозди остались в стойках и погнуты. Если доску снимали целиком - гвозди целые и погнуты с обратной стороны, там, где их вылaмывали.

Тут он смотрел на меня. Потом достал из-за пазухи карандаш и написал на дощечке.

- Погнуты с обратной стороны, - повторил он, записывая. - Это хорошо или плохо?

- Это правда, - сказал я. - А правда - она всегда хорошо, только не всегда сразу.

Надзиратель записал, спрятал дощечку и пошёл к двери. И у двери сказал, не оборачиваясь:

- Ты человек чужой, Глеб. И ты наделал дел. Но я сегодня посмотрел: полоса не бьётся. Я сам слышал, как она билась вчера - у меня в конторе стаканы на столе дрожали. А сегодня тихо. - Он вышел. - Лежи, - сказал он уже из сеней. - И ешь. Тебе есть надо много.

Разбирательство шло весь день. Я лежал в бараке и слышал, как по двору ходят люди, как спорят у конторы, как дважды приезжал кто-то на лошади.

А к вечеру в барак пришёл он.

Радко Зарницкий вошёл один, без плаща, в простом тёмном кафтане, и остановился у моих нар так, как останавливаются у постели больного.

За ним в дверях стоял Увар.

- Глеб, - сказал Радко. - Я хочу поговорить.

Я лежал и молчал.

- Ты меня не знаешь, - сказал он. - Я тебя знаю. Ты вытащил Тихона из-под завала. Ты вывел двоих из вентиляционного квершлага. Ты поставил четыре косняка там, где артель тридцать лет ставила два. Ты отвёл жилу, которую сорок лет никто не мог успокоить. - Он помолчал. - Ты человек, который нужен.

- Зачем? - спросил я.

- Затем, что шахту надо перестроить, - сказал Радко. - То, что здесь стоит, - это развалина. Гнилая крепь, старые штреки, люди, которые боятся спуститься ниже третьего горизонта. Дом Зарницких умеет строить шахты. У нас есть деньги, есть инженеры, есть станки. Мы построим новую: глубокую, правильную, с настоящей крепью. Ты будешь там главным по камню. Плата - пятьдесят гривен в год. Дом в городе. Грамота вольного, выданная не за пошлину, а по найму.

Пятьдесят гривен в год. Это было больше, чем зарабатывал за год надзиратель шахты. Это была сумма, на которую можно было жить и не думать.

- А если не соглашусь? - спросил я.

Радко Зарницкий посмотрел на меня, и я увидел его глаза, и глаза у него были усталые и спокойные, и мне стало холодно, потому что я понял: он говорит правду. Он и правда хочет построить новую шахту. Он и правда готов платить. И он и правда убьёт меня, если я откажусь, - не из злобы, а потому что так устроен: человек, который нужен и которого нельзя купить, - это человек, который будет мешать.

- Не согласишься - не согласишься, - сказал Радко. - Я не настаиваю сегодня. У тебя два дня. Отвечай послезавтра, перед отъездом. - Он повернулся. - Подумай хорошо. И подумай вот о чём: ты человек без бумаг. Послезавтра ревизия уедет, и тебя здесь не будет. Тебя не будет нигде. А если ты согласишься - у тебя будет имя.

Он вышел. Увар задержался в дверях на секунду, посмотрел на меня и сказал тихо:

- Пятьдесят гривен, коногон. А у вас в кармане две щепы. - И вышел.

Я лежал на нарах в пустом бараке и смотрел в потолок, который уже не качался.

Пятьдесят гривен. Имя. Дом. Работа по специальности, на которую я учился пять лет, - только под землёй, в мире, где я оказался случайно.

А на другой стороне - ничего. Ни бумаг, ни имени, ни денег. Яма у Прохора, а потом неизвестность.

И между этими двумя сторонами лежало одно: камень на столе у Зжданы, который стал холодным за одну ночь.

Потому что если кто-то вынул тепло из камня здесь, наверху, - значит, кому-то нужно тепло не там, за плитой.

Кому-то нужно тепло здесь.

И пятьдесят гривен - это цена, которую платят за то, чтобы я об этом не спросил.

Глава 13. Лицо княжеской власти

Зждана сняла печать утром, при людях, и сделала это так, что я, лёжа в бараке, слышал, как на дворе все замолчали.

Она вышла на крыльцо конторы с листом в руке и прочитала вслух. Читал бы писец - никто бы и ухом не повёл. А она читала сама, и голос у неё был ровный, и читала она коротко:

- Статьёй о разведке, в случае угрозы жиле, рудознатец княжества облекается княжеской властью. Угроза жиле шахты "Шестерня" установлена мной. Печать с запечатанного хода снимается мной сегодня, при понятых, для взятия образца. Понятые: надзиратель Прохор, надсмотрщик Косна, коногон Радыш, забойщик Оська.

Потом она сказала то, чего не было ни в каком уложении, и сказала она это громко, чтобы слышала вся артель:

- Кто пойдёт со мной, тот идёт под княжескую защиту. Кто пойдёт против - тот идёт против князя. Я сказала.

Увар стоял тут же, у конторы, и не возражал. Он стоял и улыбался, и когда Зждана кончила читать, он поклонился - вежливо, по-столичному - и сказал:

- Ваше право, милостивая государыня. Я иду с вами как доверенное лицо ревизии. И мой человек идёт.

- Ваш человек не идёт, - сказала Зждана.

- Отчего же?

- Оттого, - сказала она, - что Хваль вчера был понятым у вас, а сегодня вы его ставите понятым у меня. Уложение про понятых строгое: понятой не может быть заинтересованным лицом. Хваль заинтересован: он стоит на ходе, который мы идём смотреть.

- Хваль стоит на ходе по моему приказу, - сказал Увар.

- Вот и хорошо, - сказала Зждана. - Значит, он ваш человек, а не понятой. Понятые у меня свои. Идёмте.

Она выиграла этот круг, и я, лёжа на нарах, понял, что она выиграла его не уложением, а голосом. Уложение здесь знали все. А вот чтобы женщина сказала "я сказала" так, что сорок мужиков пошли за ней, - такого здесь, кажется, не бывало.

Она пришла ко мне перед спуском.

- Встать можешь? - спросила она.

- Могу, - сказал я. - Дойти не могу.

- Тебя понесут.

- Не надо меня нести.

- Надо, - сказала она. - Ты мне нужен там, а не здесь. И не спорь: ты сейчас поднялся бы, прошёл десять шагов и упал. А мне надо, чтобы ты дошёл и не упал.

Меня понесли на носилках - тех самых, на которых выносили Тихона в первый день. Несли Радыш и Оська, и было мне стыдно так, как не было стыдно давно.

- Ты не кисни, - сказал Радыш, не глядя на меня. - Я деда на себе выносил, когда он ногу сломал. Дед не кис.

- Он ругался? - спросил я.

- Ругался, - сказал Радыш. - Весь посёлок слышал.

Мы спустились вчетвером: я на носилках, Зждана, Увар, Косна с надзором. Понятые шли следом: Прохор, Оська и Радыш, который нёс меня до плиты, а потом передал носилки Прохору и пошёл с лампой.

У плиты Зждана остановилась и посмотрела на неё долгим взглядом.

- Кто открыл? - спросила она.

- Я, - сказал я с носилок.

- Когда?

- Вчера ночью.

- А до меня?

- До меня её открывали и до меня. Она дверью стала, - сказал я. - Заливку выбили изнутри.

Зждана приложила руку к камню плиты и постояла так. Потом сказала:

- Пошли.

Ход за плитой встретил нас тишиной.

Не гулом, не дрожью - тишиной. Я лежал на носилках и слушал шахту спиной, и шахта была спокойна, и это спокойствие было мне неприятно. Шахта после выброса не бывает спокойной на следующий день. Она бывает тихой, как бывает тихим человек, который только что кричал и сорвал голос.

- Не нравится? - спросила Зждана. Она шла рядом с носилками.

- Не нравится, - сказал я. - Слишком тихо.

- Гул ушёл?

- Ушёл.

- Куда?

- В массив, - сказал я. - Туда, куда я его отвёл.

- А должно быть что?

Я подумал, прежде чем ответить.

- Должно быть так: я отведу, жила успокоится на день-два, а потом начнёт набирать снова. Жила - она как родник: если её не трогать, она течёт ровно. А если её будят, она течёт рывками.

- И что мы увидим через день-два?

- Не знаю, - сказал я. - Если её будят - увидим рывок. Если её не будят - увидим ровное тепло.

- А если её перестали будить сегодня ночью? - спросила Зждана тихо.

Я посмотрел на неё.

- Тогда она и будет такой, - сказал я. - Тихой.

Она кивнула, как будто я подтвердил то, что она уже знала. И пошла вперёд, и я понял: она считает, что тот, кто будит жилу, сделал это прошлой ночью в последний раз, - потому что прошлой ночью жилу увёл я.

Доска с печатью стояла у входа, прислонённая к стенке, там, где я её оставил. Зждана подошла, взяла её двумя руками, осмотрела свинец и шнур при свете лампы и повернулась к понятым.

- Печать цела? - спросила она.

- Цела, - сказал Прохор. Голос у него был сухой.

- Шнур цел?

- Цел.

- Гвозди? - спросила Зждана.

Прохор подошёл, посветил на доску, потрогал гвозди пальцем.

- Гнуты с обратной стороны, - сказал он. - Выlamаны из пазов.

- А если бы печать срывали? - спросила Зждана.

- Гвозди остались бы в стойках, - сказал Прохор. - И были бы погнуты вперёд.

- Запишите, - сказала Зждана.

Прохор достал дощечку и записал. Увар стоял в стороне и смотрел на это так, как смотрят на дождь: идёт и идёт, ничего не поделаешь.

Потом мы вошли в зал.

Вот тут я впервые пожалел, что лежу.

Я бы хотел стоять. Я бы хотел войти туда на ногах и посмотреть, как она войдёт, - потому что Зждана вошла в зал под куполом и остановилась, и я увидел её лицо в свете живой полосы, и это было лицо человека, который пришёл домой.

Она не сказала ни слова. Она обошла зал по стенке, ни разу не подойдя к полосе ближе чем на три шага, - и я сообразил, что она её боится, и боится она её правильно. Потом она остановилась у правой стены, там, где камень был выглажен, и подняла лампу.

На камне был знак.

Тот же самый: круг, а в круге ладонь. Но здесь он был не выжжен и не высечен. Он был выложен - вмазан в стену кусочками другого камня, светлого, почти белого, и сделан он был с той старательностью, с какой делают вещи, которые должны стоять вечно.

И рядом, под знаком, была надпись.

Зждана читала её долго. Потом обернулась ко мне, и голос у неё был не таким, как всегда.

- Глеб, - сказала она. - Ты это видел вчера?

- Нет, - сказал я. - Я был не в себе. Я только полосу видел.

Она помолчала и сказала:

- Здесь написано: "Очаг. Держи ровно. Не буди. Не гаси."

И ещё, тише, как будто себе:

- И подпись.

- Чья?

Зждана подошла к носилкам, нагнулась ко мне и сказала так, чтобы слышал только я:

- Подпись стоит не именем. Подпись стоит знаком. Знаком дома Зарницких. И это, Глеб, не нынешнее клеймо, которое ты нашёл на доске. Это старое, княжеское. Такой знак ставили сто лет назад, когда дом Зарницких служил хранителями жилы, а не ростовщиками.

Зждана выпрямилась и пошла к полосе.

- Понятые, - сказала она громко. - Смотрите. Я беру образец.

Она достала из сумки зубило и молоток, и я увидел, что руки у неё в кожаных рукавицах, до локтя.

Она подошла к полосе, примерилась и отбила кусок - не из самой полосы, а от края, там, где жила переходила в породу. Камень упал на пол и покатился, и я услышал, как он стучит: глухо, тяжело.

Зждана нагнулась, взяла его рукавицей, держа на весу, и понесла к нам.

- Держите, - сказала она Прохору.

Прохор взял. И сразу выругался - коротко и сильно, и я никогда не слышал, чтобы надзиратель ругался при артели.

- Горячий, - сказал он.

- Держите, - повторила Зждана. - И глядите.

Образец был размером с два кулака. Он светился - ровным красным светом, без волн, как светится чугун, который только что вылили, и от него шло тепло, и в зале стало светлее.

- Горячий огневик, - сказал Прохор. - Я такого не видел.

- Я такого не видела, - сказала Зждана. - А я рудознатец княжества десять лет.

Она обернулась к Увару.

- Вот, - сказала она. - Образец. Взят при четырёх понятых, снятой по закону печати, из запечатанного хода. Теперь скажите при понятых: шахта пуста?

Пока Прохор держал камень, я попросил ещё об одном.

- Зждана, - сказал я. - Дайте мне тот камень. Мёртвый. Который остыл.

Она глянула на меня, потом поняла, достала из сумки и положила мне на грудь.

Я взял его левой рукой - правую я берёг, и она уже слушалась, хотя и слабо. Камень был холодный. Не прохладный, а именно холодный, как булыжник с утренней дороги.

- Тёплый был вчера, - сказал я. - Сегодня холодный. Огневик так не остывает. Мёртвый огневик держит жар сутки, а то и двое. А этот остыл за ночь.

- И что это значит? - спросила она.

- Это значит, что тепло из него вынули. Вынули здесь, наверху. Ночью. - Я положил камень обратно. - Тот, кто выжимает камень за плитой, выжал и этот. А значит, он ходит не только за плитой. Он ходит там, где мы спим.

Зждана не ответила. Она смотрела на меня так, как смотрят на человека, который только что подтвердил самое плохое из того, что можно было предположить.

- Дальше, - сказал я. - Попросите кого-нибудь потрогать массив.

- Какой массив?

- Тот, куда я отвёл. Старый квершлаг, влево и вверх от зала. Пусть Косна пойдёт и приложит руку. Если массив принял тепло, он будет тёплый. А если массив не держит - он будет холодный.

- А если не держит? - спросила она.

- Тогда я не знаю, куда делось тепло, - сказал я. - А это плохо. Потому что тепло не исчезает. Оно всегда куда-то девается.

Она коротко кивнула Косне, и Косна ушёл в квершлаг с лампой. Вернулся он быстро, и лицо у него было недовольное.

- Тёплый, - сказал он. - Как печь топили.

- Сколько? - спросил я.

- Не пойму. Сыро там, а тепло идёт. - Он помотал головой. - Я такого не видел. Порода должна была взять и держать тихо. А она отдаёт обратно.

Вот это было уже по-настоящему плохо, и я лежал и думал, почему.

Массив принял тепло и отдавал его обратно. Значит, массив не пустой. Значит, там, куда я отвёл жар, есть что-то, что этот жар не держит, а переправляет дальше - как труба, а не как яма.

Я отвёл тепло не в яму.

Я отвёл его в дорогу.

Увар молчал.

Он стоял, сложив руки на животе, и смотрел на камень, который Прохор держал в рукавице, лицо у него сделалось совершенно спокойное. И вот это спокойствие было страшнее всего, что я видел в этой шахте: человек, которого только что прижали к стенке доказательством, не должен быть таким спокойным.

- Скажу, - ответил он. - Шахта не пуста.

Зждана вздохнула - один раз, глубоко, и я понял, как она устала.

- А теперь, - сказал Увар, - скажу и я.

Он сделал шаг вперёд, вышел в круг света от полосы и повернулся к понятым.

- Шахта не пуста, - повторил он. - И я это запишу в свою книгу первым же словом. А за ним запишу второе. - Она взглянула на меня. - Второе слово будет такое: жила, которую мы нашли за этой стеной, - живая. И она была мёртвая сорок лет. А проснулась она этой ночью.

- И что? - спросил Косна.

- А то, - сказал Увар, - что проснулась она не сама. Её разбудили. И разбудил её человек, который лежит сейчас на носилках, - потому что он единственный, кто мог войти сюда ночью один, и потому что он единственный в этой шахте, кто слышит камень.

Артель за спиной загудела - тихо, как гудит улей.

- И ещё, - сказал Увар, повысив голос. - Я запишу третье. Человек, который разбудил жилу, сам её и успокоил. Значит, он знал, что делает, и знал, как. А это значит, что он знает про эту жилу больше, чем рудознатец княжества. - Он повернулся ко мне. - Откуда ты знаешь, коногон? Ты здесь три недели. Ты без бумаг. Ты говоришь слова, которых здесь не говорят. Ты ставишь косняки, которые здесь не ставят. И ты слышишь камень, который слышат трое на империю.

- Отвечай, - сказал Прохор.

Я лежал на носилках и смотрел в купол, и купол был ровный, гладкий, выведенный по расчёту, и где-то в глубине его был замковый камень, и я знал, что человек, который его положил, был инженером.

- Отвечу, - сказал я. - Только не здесь.

- Почему не здесь? - спросил Увар.

- Потому что, - сказал я, - вы меня сейчас спрашиваете не для того, чтобы узнать. Вы меня спрашиваете для того, чтобы записать. А я хочу, чтобы это записали так, как я скажу, а не так, как вам удобно.

- И где ты скажешь? - спросил Увар.

- На сходе, - сказал я.

Слово вылетело само, и я услышал, как артель за спиной вдохнула. Я не знал, что у них есть сход. Но я знал, что он есть: в любой шахте, где люди тридцать лет работают одной артелью, есть то место, где они собираются и решают. И я знал, что если я скажу при артели, артель меня услышит.

Увар засмеялся.

- На сходе, - повторил он. - Хорошо. Я приду на твой сход. И я скажу там то же, что скажу здесь. А ты скажешь нам, откуда ты знаешь. И я тебе обещаю: как ты скажешь, так тебя и запишут.

Он пошёл к выходу. Зждана пошла за ним. Понятые пошли за ней.

А я лежал на носилках один в зале под куполом, и Оська стоял рядом с лампой, и видел я плохо, и думал одно:

я сам назвал сход, не зная, что это такое.

И теперь мне придётся на нём говорить.

А говорить мне будет нечего, потому что правду - что я из другого мира, что попал сюда через обвал, что слова "наведённая" и "батарея" приходят мне в голову сами - правду эту нельзя рассказать ни на каком сходе.

Потому что в правду эту не поверит никто.

Даже те, кто уже видел, как я вожу тепло.

Глава 14. Сход

Шахтный сход собирается не по приказу и не по уложению. Он собирается по слову, и слово это произносит надсмотрщик.

Косна сказал его вечером, в бараке, когда артель ужинала. Он встал, постучал надзором о пол и сказал коротко:

- Завтра, после смены, у старого ворота. Сход.

И всё. Никто не спросил "зачем". Артель поела и разошлась спать, и только Оська смотрел на меня из своего угла большими глазами, как смотрят на человека, которого завтра будут судить.

Когда барак опустел, я подозвал к себе Прохора. Надзиратель задержался сам - он всё сидел за столом, делая вид, что считает.

- Что такое сход? - спросил я.

Прохор отложил карандаш.

- Сход - это когда артель решает, - сказал он. - Не князь, не казна, не я. Артель. Сход бывает раз в год, когда делают раскладку. И бывает вне очереди, когда дела плохи. Вне очереди сход собирал мой отец, когда шахту закрывали сорок лет назад.

- Кто на нём голосует?

- Все, кто в артели, - сказал Прохор. - От коногона до надсмотрщика. Косна первый голос, я второй. Голос у каждого один, и голос надсмотрщика не тяжелее голоса коногона. Так уложение написано: артель отвечает круговой порукой, а круговая порука - это равный голос.

- А что решает сход?

- Всё, - сказал Прохор. - Сход может снять надсмотрщика. Сход может отказать казне в работе - все до одного сесть и не спускаться. Сход может выдать человека. И сход может не выдать. - Он помолчал. - Сорок лет назад сход выдал восемьдесят человек. Выдал их на нижний горизонт, потому что княжество обещало платить вдвое. А через месяц был выброс.

Я лежал и думал про восемьдесят человек, которых сорок лет назад артель послала вниз за двойной платой.

- Прохор, - сказал я. - А сход может признать человека своим?

Надзиратель посмотрел на меня.

- Может, - сказал он. - Принять в артель - это сход. Порука - это я, а принять - это сход. - Он постучал карандашом по столу. - Ты это задумал?

- Это задумал, - сказал я.

Прохор вздохнул, и вздох у него был старый, как сама шахта.

- Ты задумал правильное, - сказал он. - И ты его не получишь. Потому что сход не примет безбумажного, пока над ним висит жалоба Увара. А жалоба Увара - это статья. Сначала снимут статью, потом примут. А статью снимает князь или столица.

- Или суд, - сказал я.

- Или суд, - согласился Прохор. - Суд приедет через месяц, если приедет.

- А крайняя нужда?

- Крайняя нужда - это когда ты докажешь, - сказал Прохор. - А доказать тебе нечем: двух свидетелей нет, приборов нет. Остаётся одно: сход сам может признать, что нужда была, и снять с тебя статью своим решением. Уложение такого не говорит, но уложение этого и не запрещает. Сход - он выше уложения, потому что сход - это жизнь, а уложение - бумага.

Я понял, что он мне сказал. И он понял, что я понял.

- Вы мне помогаете, - сказал я.

- Я себе помогаю, - сказал Прохор. - Если завтра ревизия уедет и шахту спишут, мне шестьдесят лет и я никому не нужен. А если не спишут - я ещё десять лет надзиратель. Вот и весь расчёт.

Он ушёл. А я лежал и думал, что у меня есть один день, чтобы придумать, что сказать сорока людям, которые будут решать, выдать меня или нет.

Ночью я достал тетрадь и начал писать.

Писал я не речь. Речи я говорить не умею и не любил никогда. Я писал то, что умею: расчёт.

Вот что у меня было.

Раз. Увар ставил шесть мерных точек на холодном откаточном и одну на западном. Зждана сказала: так запас считают только тогда, когда хотят получить маленький запас.

Два. Увар нарисовал на плане штрек, которого нет. А штрек этот есть - мы его прошли. Значит, Увар знает про него и знает, где он кончается. А кончается он залом под куполом.

Три. За плитой добывали не огневик, а тепло: два воза выжатого камня. Тепло из него вынимали и уносили.

Четыре. Тепло вынимали и здесь, наверху: камень со стола Зжданы остыл за ночь.

Пять. Массив, куда я отвёл жар, не держит его, а отдаёт обратно.

Шесть. На ходе висит печать с ладонью в круге. Зждана сказала: такой знак ставил дом Зарницких сто лет назад, когда он служил хранителем жилы.

Я перечитал написанное.

Пять пунктов из шести были уликами против дома Зарницких. И ни один из них не был доказательством. Улика - это то, что можно объяснить двумя способами. Доказательство - это то, что объясняется одним.

Я лёг и закрыл глаза, и стал думать не про улики, а про то, что у меня есть такого, чего нет ни у Увара, ни у Радко, ни у кого в этом мире.

И я сообразил, что у меня есть одна вещь.

Я могу предсказать.

Не погадать - предсказать. Я слышу, где жила идёт и куда она течёт. А они не слышат. Значит, я могу сказать им: "вот здесь, на глубине такой-то, в такой-то стороне, жила идёт так-то, и камень там будет такой-то". А они пойдут и проверят. Если я не ошиблись - значит, я слышу правду. А если я слышу правду про камень, то и про остальное я говорю правду.

Это был честный опыт. Так в шахте проверяют прибор: берут прибор, идут туда, где всё известно, и смотрят, совпадает ли. А потом идут туда, где неизвестно.

Только вот предсказывать мне предстояло не прибором, а собой. И если я ошибусь хоть раз - мне конец, потому что человек, который ошибся один раз, не будет услышан дважды.

На рассвете пришла Зждана.

Рудознатица вошла в барак, когда артель ещё спала, села на лавку у моих нар и положила на колени сумку. Вид у неё был такой, как будто она не ложилась.

- Сход будет сегодня, - сказала она.

- Знаю.

- Тебе нельзя говорить. Ты человек без бумаг, и уложение про безбумажных на сходе строгое: слово имеет только тот, кто в артели.

- А я в артели?

- Ты на поруке, - сказала она. - Порука - это полслова. Полслова может дать Косна, и он даст. А второе полслова должен дать сход.

Я помолчал. Потом сказал:

- Мне нужно, чтобы вы мне помогли с одним делом. С опытом.

- С каким опытом?

Я рассказал. Зждана слушала, не перебивая, и когда я кончил, долго сидела молча, глядя на свои руки.

- Ты хочешь предсказать, где жила, и чтобы они пошли и проверили, - сказала она.

- Да.

- А если не совпадёт?

- Тогда меня выдадут, - сказал я. - И будут правы.

- Ты понимаешь, - сказала она, - что ты предлагаешь им поверить в то, чего они не слышат и не видят? Они пойдут смотреть камень. А камень - он камень. Он греет или не греет. Если ты скажешь "здесь горячо", а там тепло - они скажут, что ты угадал. Угадал, Глеб. Понимаешь?

- Понимаю, - сказал я. - Поэтому я скажу не "здесь горячо". Я скажу точнее. Я скажу: на таком-то штреке, от такого-то знака, на столько-то шагов вниз по падению, жила идёт полосой в полторы ладони и от неё влево отходит ветка, и ветка та холодная. И ещё: между ними будет трещина, и по трещине идёт вода. Вот такие подробности не угадывают.

- А если всё это будет не так? - спросила она.

- Тогда я не слышу, - сказал я. - И тогда вы меня не защищайте. Сами не лезьте.

Она посмотрела на меня с досадой, и в первый раз за всё время я увидел у неё на лице что-то вроде злости.

- Меня не учи защищать, - сказала она. - Я дочь Мечислава. Мой отец лёг под этой шахтой потому, что его не защитили. Я буду защищать, кого хочу, и как хочу.

- Простите, - сказал я.

- Не за что, - сказала она. - Ты мне вот что скажи: какой штрек ты возьмёшь?

- Пятый откаточный.

- Почему?

- Потому что я его знаю, - сказал я. - Я по нему лес возил четыре дня, каждый поворот помню. И потому что он в счёте у Увара стоит холодным: у него там три точки. А я, когда возил, чувствовал, что по нему течёт.

Она поднялась.

- Сход - в семь, - сказала она. - А в пять я буду у пятого откаточного. Я сама пойду и посмотрю, что ты там скажешь, до того, как ты это скажешь им. Если ты ошибешься - я скажу тебе первому.

- Идёт, - сказал я.

Зждана пошла к двери. И у двери обернулась:

- Ты мне так и не сказал, откуда ты.

- Не сказал, - ответил я.

- Я знаю, - сказала она. - Из-за грани. Я видела, как ты читал ту надпись под куполом: ты читал её не как здешнюю. Ты её разбирал. - Она помолчала. - Но ты её разобрал. А я нет.

Она ушла, а я лежал и думал, что она права и что она ошиблась. Из-за грани я или не из-за грани - неважно. Важно, что я здесь, и что я разобрал надпись, которую она, рудознатец княжества с десятилетним стажем, не разобрала.

А это значит, что я должен разобрать и то, что напишут завтра.

Утром пришло известие, которого я ждал и которого боялся.

Увар купил артель.

Купил он её не деньгами - деньги он бы тратить не стал. Он купил её проще: объявил, что дом Зарницких, если шахта перейдёт в заклад, ставит свою крепь, платит в полтора раза и берет всех, кто сейчас в артели, без испытательного срока.

Это был удар под дых, потому что он бил не по мне - он бил по каждому.

Полторы платы. Своя крепь. Никаких испытательных.

Артель ходила весь день и молчала, и молчание это было хуже всякого спора. Я лежал на нарах и слышал, как Радыш сказал кому-то: "Мне детей кормить". И как кто-то ответил: "А мне если шахту спишут - я в дружину пойду, там хоть кормят".

К вечеру Косна подошёл ко мне и сел рядом.

- Плохо, - сказал он.

- Плохо, - согласился я.

- Увар сегодня ходил по баракам. Обещал.

- А вы?

- А я молчал, - сказал Косна. - Я старый, Глеб. У меня есть дом, который я копил и не скопил, и есть артель, которую я тридцать лет вожу. Если я скажу "не верьте", а через месяц шахту спишут и людей разгонят - они меня проклянут. А если я промолчу - они простят.

- А если я выиграю?

Косна посмотрел на меня.

- А если ты выиграешь, - сказал он, - я первый скажу, что верил. Ты не сердись. Так люди живут.

- Я не сержусь, - сказал я. - У нас тоже так жили.

Сход собрался после смены, у старого ворота - там, где когда-то поднимали клеть, а теперь стояли только брёвна, положенные кругом, и горели три костра.

Сорок один человек. Я сосчитал. Сидели на брёвнах, на земле, кто на чём, и курили, и ждали, и лица у всех были уставшие от работы и от того, что решать придётся им, а не начальству.

Косна встал в середину круга. В руке у него был надзор - короткая палка с железным наконечником. Он поднял её, и разговоры стихли.

- Сход, - сказал Косна. - Собрал я. Говорить будем про шахту. Про то, спишут её или нет. И про человека. - Он показал на меня палкой. - Вот он. Зовут Глеб. Без бумаг, на поруке. Три недели в артели. Вытащил Тихона. Вытащил двоих из-под вентиляционного. Поставил косняки, когда вы все стояли. И увёл жилу, которая сорок лет билась.

Артель загудела.

- Увёл?! - крикнул кто-то. - Как это увёл?

- Так, - сказал Косна. - Пошёл ночью один, снял доску с печатью - печать не тронул, доску снял - и увёл жар в пустую породу. А утром я спросил у Прохора: дрожит? Прохор сказал: не дрожит.

- А до этого дрожало?

- До этого, - сказал Косна, - у меня в бараке миска на столе прыгала.

Гул стал другим. Люди переглядывались, и я видел: половина не верит, четверть верит, четверть боится.

- Слово имеет Увар, доверенное лицо ревизии, - сказал Косна.

Увар встал. Он вышел в круг, встал между кострами, и свет от огня шёл у него снизу, и лицо от этого было чужим.

- Артель "Шестерни", - сказал он. - Я буду говорить коротко, потому что вы устали.

Говорил он и правда коротко.

- Первое. Шахта ваша пуста. Я это установил замерами, и замеры мои записаны в книгу, и книга пойдёт в казну.

- Врёшь! - крикнули из круга. - Образец!..

- Образец, - согласился Увар, не повысив голоса. - Образец взят. Один. Один камень, господа. Один горячий камень на всю шахту. Хотите, чтобы казна поверила одному камню? Казна верит цифрам, а не камням. Цифры у меня. А у вас - камень.

Вот это был сильный ход, и тут до меня дошло, что он готовил его весь день.

- Второе, - сказал Увар. - Этот камень взят из-за печати. Печать стоит сто лет, и поставил её дом Зарницких, когда он эту шахту хранил. А снял печать человек, который здесь три недели. - Он повернулся ко мне. - Ты снял печать, коногон?

- Снял доску, - сказал я. - Печать не трогал.

- Снял доску, - повторил Увар. - Хорошо. А кто тебе сказал, что за доской жила? Ты три недели здесь. Артель тридцать лет здесь и не знала. А ты знал.

Вот он и пошёл в главное.

- Откуда ты знаешь? - спросил Увар. - Ты пришёл из обвала. Ты говоришь на нашем языке, но слова у тебя не наши. Ты ставишь крепь не так, как ставят здесь. Ты слышишь камень, который слышат трое на империю. И ты знаешь, где жила. Откуда?

Артель молчала. Сорок человек смотрели на меня.

Я лежал на носилках за кругом - меня вынесли, потому что я ещё не ходил. Я попросил посадить меня, и Оська с Радышем подняли носилки за спины, и я сидел, и видел все лица, и каждое лицо было отдельным: вот Радыш, вот Оська, вот Тихон - тот самый, которого я вытащил в первый день, - вот Прохор, вот Косна, вот Хваль, который сидел у самого костра и не поднимал глаз.

- Отвечу, - сказал я.

Голос у меня был тихий. Я откашлялся и повторил громче:

- Отвечу. Только не на этот вопрос. На этот вопрос я отвечу последним. А сначала я отвечу на другой: спишут шахту или нет.

- Ты отвечай, про что спрашивают, - сказал кто-то из круга.

- А я и отвечу про то, про что спрашивают, - сказал я. - Только по порядку. Потому что если шахту спишут, то, откуда я знаю про жилу, уже никому не будет нужно. А если не спишут - тогда и спросите.

Косна поднял надзор.

- Говори, - сказал он.

И я заговорил.

Я не говорил про другой мир. Я не говорил про обвал и про то, что луны здесь две. Я говорил про цифры, потому что цифры - это единственный язык, на котором инженер говорит с кем угодно, и на котором сорок уставших людей понимают его без перевода.

- Уважаемая артель, - сказал я, и сам услышал, как это звучит по-чужому, и поправился: - Артель. Слушайте.

И я сказал им про шесть точек на холодном камне и одну на живой жиле. Про план, на котором нарисован штрек, которого нет на плане, но который есть в камне. Про два воза выжатого огневика. Про камень, который остыл за ночь на столе. Про массив, который принял тепло и отдал его обратно.

А потом я сказал главное:

- А теперь я вам докажу, что я не вру. Не словами. Вот что я сделаю.

И я сказал им про опыт.

Глава 15. Опыт

Опыт я поставил не на сходе. Опыт я поставил до схода, в пять утра, для одного человека - для неё.

Меня снесли в пятый откаточный на носилках, потому что ноги держали меня плохо, и я ругался, и Радыш с Оськой молчали, потому что знали: ругается тот, кому стыдно.

Зждана ждала у входа в штрек с лампой и с мерной цепью.

- Говори, - сказала она. - И смотри: я записываю.

- Записывайте, - сказал я. - Первое: от входа в штрек до знака ладони на правой стойке - восемьдесят девять шагов. Знак на высоте груди, выжжен.

Зждана пошла, считая. Я лежал на носилках и чувствовал штрек спиной, и штрек был ровный: тёплая полоса шла подо мной вниз и вправо, и шла она так же, как шла неделю назад, когда я возил здесь лес.

- Восемьдесят девять, - сказала она из темноты. - Совпало. Или ты считал.

- Считал, - сказал я. - Неделю назад, когда лес возил. Второе: от знака еще сорок шагов, и на сороковом - трещина в почве, узкая, и по ней идёт вода. Вода тёплая.

Она пошла дальше. Молчала долго.

- Трещина есть, - сказала она. - Вода есть. Тёплая. - Голос у неё стал суше. - Это тоже ты видел неделю назад?

- Это я видел неделю назад, - сказал я. - Дальше будет то, чего я не видел. Третье: за трещиной, через двенадцать шагов, жила выходит на стенку. Не в почве, а в стенке, слева. Полоса в полторы ладони. От неё влево и вверх уходит ветка, и ветка эта холодная.

- Почему холодная?

- Потому что она мёртвая, - сказал я. - Её сорок лет назад отсекли. А основная живая.

Зждана не ответила. Я слышал, как она идёт: шаг, шаг, пауза, скрежет цепи о камень.

Потом лампа остановилась.

- Двенадцать шагов, - сказала она. - Стенка слева. - Пауза. - Глеб, там ничего нет.

- Подойдите ближе, - сказал я. - И приложите ладонь не к камню в лоб, а на высоте груди. И не рукавицей.

Рудознатица подошла. Я лежал и ждал, и ждал я долго, и в этом ожидании было всё: мой опыт, моя жизнь в этой шахте и триста человек наверху.

- Есть, - сказала она.

Голос у неё был странный - не испуганный, а какой-то отстранённый.

- Что есть?

- Тепло. На высоте груди. Полоса. - Она помолчала. - Я её не вижу. Камня нет: стенка ровная, серая, обычная. А тепло есть.

- Ширина?

Она помолчала, водя ладонью.

- Полторы ладони, - сказала она. - Меньше нельзя сказать.

- А влево и вверх?

Она повела ладонью влево.

- Холодно, - сказала она. - Резко. Живая полоса кончается, а дальше - как в погребе.

- Всё, - сказал я. - Теперь ведите меня назад. И запишите.

Зждана подошла к носилкам, и я при свете лампы увидел её лицо, и лицо это было бледное, и глаза у неё блестели, и она не скрывала этого.

- Ты слышишь камень, которого нет, - сказала она. - Жила идёт внутри породы, за четверть метра от поверхности. Её не видно. Её не слышно. А ты её слышишь.

- Слышу, - сказал я.

- И ты это докажешь сорока людям?

- Докажу, - сказал я. - Только не так. На сходе я скажу им цифры, а они пойдут и проверят сами. Пусть сами приложат руки. Один - другой - третий. Сорок человек не могут ошибиться все сразу.

Зждана кивнула, достала книгу и стала писать, и писала долго. А я лежал и думал, что это была самая простая и самая страшная вещь, которую я делал в жизни: я показал человеку то, чего не видно, и человек поверил.

А теперь мне предстояло показать это сорока.

Назад меня несли молча. У самого устья Зждана остановила носилки и сказала:

- Глеб. Если ты это сделаешь - ты станешь другим человеком. Ты понимаешь?

- Понимаю, - сказал я. - Я уже другой.

- Нет, - сказала она. - Ты не понимаешь. Сейчас ты - коногон, который слышит камень. А тогда ты будешь тепловеем, и у тебя отнимут всё остальное. Тебя возьмут в столицу, или купят, или убьют. Тепловей - это не профессия. Это судьба, и судьба эта короткая.

- Зждана, - сказал я. - Вы меня пугаете или предупреждаете?

- Предупреждаю, - сказала она. - И прошу: не выходи на сход. Скажи цифры мне, я скажу их сама. У меня есть голос, у тебя нет.

- Нет, - сказал я. - Вы скажете - и половина решит, что вы меня покрываете. А я скажу - и пусть сами смотрят.

Она долго молчала. Потом сказала:

- Ты упрямый.

- Я упрямый, - согласился я. - У нас это называется "инженер".

Она улыбнулась - коротко, впервые.

- У нас это называется "дурак", - сказала она. - Иди. Тебя несут.

К сходу меня вынесли в семь, и к этому времени новость уже прошла по посёлку: человек без бумаг вызывает Увара на спор, и спор будет камень в камень.

Народу собралось больше, чем вчера. Пришли не только артель: пришли конюхи, пришли женщины из посёлка, пришли двое сторожей с ворот. Человек семьдесят, и сидели они теснее, и молчали громче.

Косна открыл сход, подняв надзор, и сказал:

- Говорит Глеб. Слово даю я, поручитель. Кто против?

Против никто не сказал. Я посмотрел на Прохора: надзиратель сидел на бревне с краю, положив руки на колени, и лицо у него было такое, как у человека, который решил ничего не решать.

- Надзиратель, - сказал я вслух. - Я хочу, чтобы вы были при опыте.

Прохор поднял голову.

- Я при опыте буду наблюдателем, - сказал он. - Не больше. Решение казны я не отменяю, и решение схода не подсказываю. Я здесь по должности, а должность моя - смотреть, чтобы было по уложению. А уложение про такой опыт молчит. Значит, я смотрю и молчу.

Вот это был его нейтралитет, и нейтралитет этот был мне выгоднее, чем если бы он был за меня: надзиратель, который молчит, не даёт Увару сказать, что опыт незаконный.

Я понял это и кивнул.

- Идёмте, - сказал я. - Пятый откаточный. Восемьдесят девять шагов до знака, сорок до трещины, двенадцать до стенки.

- Погоди, - сказал Увар. Он стоял у костра и держал руки за спиной. - Ты идёшь туда и покажешь, где ты уже был. А я скажу: ты там был, ты всё потрогал раньше. Опыт так не ставят.

- А как ставят? - спросил я.

- Опыт ставят на том месте, где не был никто, - сказал Увар. - Чтобы проверить, а не показать.

Вот это был умный человек. Я это знал, но всякий раз убеждался заново.

- Хорошо, - сказал я. - Выбирайте сами. Любой штрек, какой хотите. Только не тот, что за плитой: там я был. Остальные - все, где я работал, потому что я работал везде, я лес возил. Выбирайте, где я не был.

Увар посмотрел на меня. Потом на артель. Потом медленно обвёл взглядом всех, кто сидел у костров, - и я сообразил, что он сейчас сделает то, что делает всякий, кто загнал противника в угол: он переложит выбор на толпу.

- Пусть выберет артель, - сказал он. - Я предлагаю: шестой квершлаг. Он завален двадцать лет, и туда не ходил никто.

Артель загудела. Кто-то крикнул "шестой" - и крик подхватили, и через минуту гул стоял такой, что Косна стукнул надзором о землю.

- Шестой, - сказал Косна. - Решили.

Я лежал на носилках и чувствовал, как у меня холодеют ладони.

Шестой квершлаг я не знал. Я знал про него только то, что слышал: он завален двадцать лет, и хода в него нет.

- Когда идём? - спросил Косна.

- Сейчас, - сказал Увар.

- Сейчас нельзя, - сказал я. - Сейчас темно, и в заваленный квершлаг с лампами идёт только дурак. Идём на рассвете.

- Почему на рассвете? - спросил Увар.

- Потому что, - сказал я, - я туда не ходил и должен буду смотреть. А смотреть в темноте я не умею. И потому что пусть идёт вся артель: семьдесят человек в заваленный квершлаг не влезут. Пусть идут десять - по два от каждого десятка, чтобы проверить.

- А если ты ночью сходишь? - сказал кто-то из круга. Голос я не узнал.

- Пусть ко мне приставят двоих, - сказал я. - До рассвета я не встану. Двоих - любых, каких выберете.

- Я, - сказал Радыш, вставая. - И Оська.

- Нет, - сказал Увар. - Они твои. Я приставлю своих.

- Приставляйте, - сказал я. - Мне всё равно. Только чтобы они всю ночь сидели у моих нар и чтобы утром сказали сходу, что я не вставал.

Увар кивнул и указал на двоих: своего помощника и ещё одного, незнакомого.

- Сход до рассвета, - сказал Косна. - Кто хочет - ждите. Кто нет - приходите к шестому квершлагу на восходе.

Люди не разошлись. Они сидели у костров, курили, и кто-то принёс кашу, и кашу ели из одного котла, и разговор шёл тихий, и я лежал на носилках в середине круга, и двое чужих сидели у меня в ногах.

Ко мне подсел старик.

Я его знал в лицо, но имени не помнил: он работал в другой смене и всё время молчал. Было ему лет семьдесят, и руки у него были такие, какие бывают у людей, которые сорок лет держали молот: пальцы не разгибались до конца, и ладони были как кора.

- Я в шестом работал, - сказал он. - Когда его закрывали.

Я повернул голову.

- И что там было?

Старик помолчал, глядя в огонь.

- А ничего, - сказал он. - Вот в том и дело, что ничего. Работали, брали камень, и всё шло хорошо. А потом перестали брать.

- Почему?

- А потому, - сказал старик, - что камень стал холодный. Мы брали-брали, и вдруг - холодный. Как из реки. А до этого он был тёплый, руку грел. Мы думали: жила ушла, это бывает, жила уходит. Доложили. Приехал рудный мастер, посмотрел и закрыл. Сказал: жила ушла, штрек порожний.

- А вы что думали?

- А я думал, - сказал старик, - что жила не уходит так. Жила уходит медленно: сначала тончает, потом рвётся, потом пропадает. А тут - за одну смену. В понедельник тёплый, в среду холодный. Так не бывает.

Он помолчал.

- А через месяц выброс был, - сказал он. - Малый. Восемьдесят человек. Я тогда наверху был, меня не взяли: у меня рука была сломана. А ребят моих взяли.

- И что вы думаете теперь? - спросил я.

Старик посмотрел на меня, и глаза у него были ясные, стариковские, и ничего в них не боялось.

- А я думаю, - сказал он, - что камень из шестого не ушёл. Его увели. Как воду уводят, если запруду прорыть. Только мы тогда дураки были: кто же воду считает.

Он встал, потянулся, кряхтя, и пошёл к своему костру. А я лежал и думал про запруду, про воду и про то, что двадцать лет назад жилу из шестого квершлага увели точно так же, как сейчас уводят из-за плиты.

И про то, что Увар назвал шестой квершлаг первым.

Потом ко мне подошёл Тихон.

Он стоял, переминаясь с ноги на ногу, и всё время мял в руках шапку, и я видел, что ему неловко.

- Глеб, - сказал он. - Я тебя в первый день не поблагодарил. Как следует.

- Поблагодарил, - сказал я. - Ты тогда головой тряс, тебя унесли.

- Унесли, - согласился Тихон. - А я вот что сказать хочу. Я на сходе голосую, и голос у меня один. И я его отдам так, как ты скажешь.

- Я тебе ничего не скажу, - сказал я. - Ты сам смотри.

- Я сам смотрел, - сказал Тихон. - Я под завалом лежал и слышал, как ты лаз бил. Ты бил его два часа, и бил ты низом, а не верхом. А верхом проще. - Он помолчал. - Я тебе верю.

- Спасибо, - сказал я.

- Не за что, - сказал Тихон. - Я тебе вот что скажу. Артель - она как камень: пока целая, её не сломать. А если в ней трещина - она сама развалится. Увар трещину ищет. Ты её найди первым.

Он отошёл, и я остался лежать, глядя в небо, по которому шли тучи, и думал про трещину.

И всю ночь я не спал, потому что думал.

Думал я не про то, как найти жилу в незнакомом штреке. Это я умел: приложу руку и услышу.

Я думал про другое.

Увар предложил шестой квершлаг первым. Не стал тянуть, не стал спрашивать, не стал торговаться. Он назвал его сразу, как называют то, что уже обдумано.

Значит, он знал, что там.

И значит, он знал, что я там услышу.

И если он знал, что я там услышу, то опыт мой он не провалит - он его использует.

А рассвет всё шёл, и я лежал, и чувствовал спиной, как шахта подо мной дышит ровно, спокойно и совершенно равнодушно.

Шахте было всё равно.

Ей всегда всё равно. Она просто лежит и держит.

А люди - люди придумывают, как её обмануть.

Глава 16. Шестой квершлаг

Рассвет пришёл серый и мокрый. Тучи низко шли над холмами, и из туч сеяло, и все семьдесят человек стояли у входа в шестой квершлаг мокрые, молчаливые и злые - злые оттого, что не выспались и что решить должны они.

В шестой квершлаг вела узкая штольня, заложенная двадцать лет назад не плитой, а простой кладкой: камни на глине, в три ряда. Разбирать её пришлось полчаса, и разбирали её молча, и когда последний камень упал, из дыры дохнуло тем, чем дышит двадцать лет закрытая выработка: сыростью, затхлостью и холодом.

Косна посветил внутрь.

- Крепь гнилая, - сказал он. - Идти нельзя.

- Идти нельзя, - согласился я. - Поэтому идём так: я лежу на носилках, носилки тащат на руках на высоте груди, а я веду ладонью по стенке. Стенку я не трогаю, я держу руку в вершке от неё. Остальные идут следом и смотрят. Дальше сорока шагов не идём.

- Почему сорока? - спросил Увар.

- Потому что крепь за сорок шагов не видал никто, а я не инженер-крепильщик, чтобы её на глаз судить, - сказал я. - Дальше полезет Радыш один, по верёвке.

Увар кивнул. Он стоял у входа, весь в мокром плаще, и смотрел на меня с тем же вежливым интересом, и я видел, что он спокоен.

Вот это спокойствие и было мне нужно.

Меня внесли.

Носилки шли по узкому ходу, и я лежал, вытянув левую руку, и держал ладонь в вершке от стенки, и вёл ею, как ведут рукой по воде.

На восьмом шаге я почувствовал первое тепло.

Слабое. Ровное. Обычное фоновое тепло шахты: камень, который греет сам по себе, потому что он здесь всегда такой.

На двадцатом шаге оно стало плотнее.

На тридцатом - ушло.

Вот тут я впервые сказал вслух то, что чувствовал, и сказал я это громко, чтобы слышали все, кто шёл за носилками:

- На тридцатом шаге кончилось.

- Что кончилось? - спросил Косна.

- Тепло. Стенка холодная.

- А где она должна быть?

- Должна быть везде, - сказал я. - Здесь фона нет. Фон есть в пятом, есть в седьмом, а здесь его нет. Значит, под этой выработкой пусто.

- Пусто, - повторил кто-то из темноты. - Как пусто?

- Пусто, как в пустой бочке, - сказал я. - Камень есть, а тепла в нём нет. Значит, его вынули. Или увели.

За спиной зашумели. Я лежал и ждал, пока шум уляжется, и потом сказал:

- Дальше. На сорок первом шаге, справа, будет знак. Ладонь в круге.

- Откуда ты знаешь? - спросил Увар.

- Не знаю, - сказал я. - Предполагаю. Знак ставят по правой стороне, если идти от устья вглубь, и ставят его там, где жила слушается. Здесь жила не слушается - её увели. Значит, знак должен оборваться. А обрывается он всегда последним, перед тем местом, где ходить нельзя.

- А если знака не будет?

- Тогда я ошибся, - сказал я. - Идёмте. Тридцать девять, сорок, сорок один.

Носилки остановились.

- Светите, - сказал я.

Косна поднял лампу.

На правой стойке, на высоте груди, был знак: круг, а в круге ладонь. Выжжен двадцать лет назад и больше не тронутый.

И ниже его, под самой ладонью, было ещё кое-что: две строки, вырезанные ножом по дереву, мелко и торопливо, как режут люди, у которых мало времени и много злости.

Косна посветил ближе. Читать пришлось Радышу: глаза у Косны уже были не те.

- "Увели на глубину сто двадцать", - прочитал Радыш. - Дальше не разберу. Тут забито.

- Дальше, - сказал я.

- "Вёл Зарницкий".

Вот она. Четвёртая подсказка, и лежала она здесь двадцать лет, вырезанная ножом на стойке, и никто её не читал, потому что двадцать лет сюда не ходили.

За спиной у меня сделалось так тихо, что слышно было, как снаружи сеет дождь.

- Кто это писал? - спросил Косна.

- Не знаю, - сказал я. - Но писал он после того, как знак поставили: нож шёл поверх обугла. Значит, человек был здесь, когда жилу уже увели. И он знал, кто увёл.

- Это не доказательство, - сказал Увар.

и я сообразил, что он прав, и что я это знал, и что я ждал этого.

- Не доказательство, - согласился я. - Это улика. А доказательство будет сейчас.

- Какое?

- Сейчас Радыш полезет дальше один и достанет камень, - сказал я. - И камень этот будет холодный. А потом мы выйдем наружу, и я скажу, где под этой выработкой жила сейчас, и мы пройдём сорок сажен по поверхности, и там, где я скажу, артель выкопает шурф на две сажени, и на дне шурфа будет горячий камень.

- Шурф? - переспросил Косна. - Ты хочешь копать с поверхности?

- Хочу, - сказал я. - Два дня работы, сорок человек. Это неглубоко. Две сажени.

- А если там пусто?

- Тогда меня выдадите, - сказал я. - И будете правы.

Увар смотрел на меня, и в первый раз за всё время я увидел, что он считает.

- Ты предлагаешь копать наобум? - сказал он.

- Не наобум, - сказал я. - Я скажу место. Я скажу, где жила идёт, и куда её увели, и на какой глубине она сейчас. И вы проверите. Если я ошибусь на сажень - я проиграл.

- А если не ошибешься? - спросил он тихо.

- Тогда, - сказал я, - вы объясните артели, почему в вашей книге этот штрек стоит холодным.

Радыш полез дальше.

Он ушёл на верёвке шагов на шестьдесят и вернулся через четверть часа, грязный, с каменной крошкой в волосах и с камнем в руке.

Камень он положил мне на грудь.

Я взял его левой рукой.

Он был холодный. Не прохладный, а мёртво-холодный, как камень с реки в октябре, и держать его было неприятно: рука от него немела, как от снега.

- Выжатый, - сказал я. - Совсем. Тут и остаточного нет.

- Откуда ты знаешь, что выжатый? - спросил Увар. - Может, он всегда такой.

- Не может, - сказал я. - В этой шахте сорок лет всё греет. Порода здесь тёплая от природы: вот она, под нами, и в пятом штреке тёплая, и в седьмом, и в забое, и под ногами у нас. А здесь - холодная. Холодная порода в тёплой шахте - это не порода. Это работа.

Я положил камень на носилки рядом с собой и сказал:

- Выходите. Копать будем с поверхности.

Шурф копали два дня.

Я лежал наверху, на брёвнах у старого ворота, потому что стоять я всё ещё не мог как следует, и руководил оттуда, и это было мучительно - командовать лёжа.

Копали сорок человек в четыре смены. Две сажени в глубину, полторы на полторы в сечении, с крепью, которую ставили тут же, по мере спуска, - и здесь я был нужен, и здесь я был полезен: я считал груз, считал выемку, считал, сколько времени стоит стенка без крепи, и дважды останавливал работы, когда видел, что люди торопятся.

На первую же ночь половина артели хотела бросить.

Я лежал на брёвнах у ворота и слышал, как спорят у костра. Спорили громко, потому что устали и потому что мокрая глина - это работа, которую ненавидят все, кто её делал.

- Он лёжа командует! - крикнул кто-то. - А мы копай!

- Он лёжа командует, - ответил Радыш, и голос у него был ровный. - А ты копай и помалкивай. Ты вчера за полторы платы продаться хотел.

- Я семью кормлю!

- И я кормлю, - сказал Радыш. - Только я её не продаю.

Косна не вмешивался. Он сидел у огня и молчал, и тут до меня дошло, что он делает правильно: артель должна переспорить сама, а надсмотрщик, который кричит, - это надсмотрщик, который уже проиграл.

А на утро второго дня приехал Радко Зарницкий.

Он приехал один, верхом, в том же тёмном кафтане, и спешился у самого шурфа, и посмотрел в яму, и постоял так, глядя вниз, и я лежал на брёвнах и видел его спину, и по спине этой я понял, что он считает.

- Глеб, - сказал он, не оборачиваясь. - Выходи ко мне.

Меня подвели. Я стоял, держась за плечо Оськи, и ноги у меня дрожали, и я ненавидел это.

- Вы копали два дня, - сказал Радко. - И вы нашли то, что хотели. Зачем вы продолжаете?

- Я не продолжаю, - сказал я. - Я нашёл.

- Нашли, - повторил он. - Хорошо. Шахта не пуста. Книгу Увара я отзову сам, при вас, при артели. Вы победили. - Он повернулся ко мне. - А теперь ответьте мне: зачем вы пугаете людей?

- Я не пугаю.

- Вы сказали: вывести детей на холмы.

- Сказал, - подтвердил я.

- Вы знаете, что такое "вывести детей на холмы" для посёлка в двести дворов? Это значит - зима на холмах. Это значит - сорок изб брошены. Это значит - мор по скоту и болезни по детям. А зима через месяц. - Он помолчал. - Вы ответите за каждую смерть, Глеб. Не передо мной. Перед ними.

Я посмотрел на него и сказал то, что думал:

- А если я не выведу, - сказал я, - то отвечать буду за всех.

- За всех, - повторил Радко. - Или ни за кого. Потому что если вы ошибаетесь, вас здесь не будет. А если не ошибаетесь - вас здесь тоже не будет, потому что вы без бумаг и потому что после схода вас примут в артель, а артель, которая вас примет, будет артелью человека, который поднял панику впустую. - Он подошёл ближе. - Я вам третий раз предлагаю. Пятьдесят гривен. Уезжайте сегодня, до конца раскопок. А я сам скажу артели, что шурф - моя затея, и что я ошибся.

- И дети останутся в посёлке, - сказал я.

- Дети останутся в посёлке, - сказал Радко. - Где они и жили двадцать лет.

Я посмотрел на него и сказал:

- Двадцать лет они жили над мёртвой жилой. А теперь она живая. Вы это знаете лучше меня.

Он не ответил. Он сел на лошадь и уехал.

А в полдень ко мне подошёл Косна и сказал:

- Люди спрашивают, правда ли, что дети пойдут на холмы.

- Правда, - сказал я.

- И я спрашиваю, - сказал Косна.

- И вы спрашивайте, - сказал я. - Только сначала посмотрите в яму, когда дойдём. А если не дойдём - тогда и спросите.

На второй день, к вечеру, пошёл камень.

Сначала сухой, серый. Потом - влажный. Потом из шурфа потянуло теплом, и люди, которые копали, перестали ругаться, потому что пар от их дыхания перестал идти, и пот на лицах высох, и стало жарко.

А на глубине двух сажен и двух аршин лопата ударила во что-то твёрдое и звонкое.

Косна, который стоял на дне, выругался и позвал меня.

Меня опустили в шурф на верёвках, и я сел на дно, и взял в руки то, что нашла лопата.

Это был огневик.

Живой. Горячий. Он лежал в породе гнездом, величиной с хороший сундук, и светился ровным красным светом, и от него шло тепло - ровное, спокойное, как от печи, которую закрыли на ночь.

И я увидел, что мы нашли то, чего не искали.

Потому что гнездо это лежало не там, где жила должна идти.

Оно лежало в стороне. В полосе, которая шла туда, куда двадцать лет назад увели воду из шестого квершлага.

Жила не ушла.

Её увели - и она вышла здесь, в сорока саженях от шурфа, на глубине двух сажен.

То есть прямо под посёлком.

Я сидел на дне ямы, держал в руках горячий камень и думал, что теперь мне не нужно доказывать, что шахта не пуста.

Потому что шахта не пуста - это хорошо.

А вот то, что живая жила лежит в двух саженях под посёлком, в котором живут двести человек и сто детей, - это плохо.

Это очень плохо.

Потому что двадцать лет назад её увели на сто двадцать сажень в глубину, и она шла туда медленно, и шла она двадцать лет.

И теперь она пришла.

Я поднял голову и посмотрел наверх, на край шурфа, где стояли сорок человек, и на лица их падал красный свет из ямы.

- Вылезайте, - сказал я. - И скажите всем, чтобы из посёлка сегодня же вывели детей наверх, на холмы.

- Чего? - спросил Косна.

- Детей на холмы, - повторил я. - И скот. И всё, что живое. Сегодня же.

- Почему?

Я посмотрел на камень у себя в руках.

- Потому что жила под посёлком, - сказал я. - И она проснулась двадцать лет назад, и её вели сюда двадцать лет, и она пришла. А теперь посмотрите на этот камень.

Они смотрели.

- Он не спит, - сказал я. - И он набирает.

И вот тут, впервые за всё время, я увидел, что Увар испугался.

Глава 17. На холмы

Книги уехали в столицу накануне вечером.

Я узнал об этом утром, когда меня принесли на двор: писец собрал листы, не дождавшись конца схода, сел в повозку и уехал, потому что по уложению он обязан был доставить книги в казну к сроку, а срок истёк. В повозке лежали обе книги: Уварова, где шахта пуста, и Зжданина, где шахта пуста, но с оговоркой, и ни в одной из них не было горячего камня, потому что камень в книгу не вложишь.

Писца я не видел. Мне передали его последние слова, и слова эти были такие:

- Передайте надзирателю: вольная грамота остается невыданной за неуплатой пошлины. Дело возобновляется через год, если пошлина будет внесена.

Через год.

Я лежал на носилках у шурфа и думал, что вот и всё: я без бумаг, без имени, без срока, и единственное, что у меня есть, - это горячий камень в яме и сорок человек вокруг, из которых половина меня ненавидит.

А потом приехал Радко Зарницкий и сделал то, чего я не ждал.

Он приехал не один: с ним были двое верховых и повозка, крытая кожей. Он спешился у шурфа, подошёл к краю, посмотрел в яму, где на дне лежало гнездо и где уже стояла вода - тёплая, парная, - и постоял так с минуту.

Потом он выпрямился и сказал громко, чтобы слышали все сорок:

- Артель "Шестерни". Я, Радко Зарницкий, доверенное лицо дома Зарницких при ревизии шахты "Шестерня", заявляю: книга рудознатца Увара отзывается мной. Шахта не пуста.

Артель замолчала.

- Книга уехала, - крикнул кто-то.

- Книга уехала, - согласился Радко. - А я остался. И я пишу третью книгу, и в ней будет написано то, что я видел. И я её повезу в столицу сам.

- Зачем вам? - спросил Косна.

Радко посмотрел на него.

- Затем, - сказал он, - что дом Зарницких не хочет получить выжженную яму. Дом Зарницких хочет получить шахту. А шахта, под которой живая жила, стоит дороже шахты, под которой мёртвая. - Он помолчал. - И ещё затем, что я не люблю, когда меня обманывают мои же люди.

Увар стоял в десяти шагах и молчал.

- Вы его сдаёте, - сказал я.

Радко обернулся ко мне.

- Сдаю, - сказал он. - И не делайте из этого подвига. Увар мне дорог ровно настолько, насколько он полезен. Сейчас он вреден. - Он пошёл к повозке. - Увар едет со мной. Мы выезжаем послезавтра, и вы едете с нами.

- Я? - спросил я.

- Вы, - сказал Радко. - Потому что вы единственный, кто слышит, где эта жила идёт, а мне нужно знать, где она идёт, чтобы шахту строить. Вы едете как мой человек. Пятьдесят гривен, грамота, дом. Я не передумал.

- А если я не поеду?

- Тогда, - сказал Радко, - вы останетесь без бумаг, и надзиратель вас сдаст в казну при первой же жалобе. А жалоба будет: я её напишу сам, если вы мне откажете.

Вот это был честный разговор, и я был ему благодарен за честность.

- Я подумаю, - сказал я.

- Думайте, - сказал Радко. - Два дня.

Детей выводили весь день.

Вот тут я впервые увидел, что такое поднять посёлок.

Двести дворов. Сто сорок детей. Сорок коров, семьдесят овец, куры, собаки, телеги, узлы, старики, которые не хотели уходить, и бабы, которые кричали, что избы разграбят, и мужики, которые кричали, что всё это дурь и что жила под посёлком лежала двадцать лет и пролежит ещё двадцать.

Я лежал на носилках у дороги и смотрел на это, и мне было хуже, чем в шахте под завалом. Там я знал, что делать. А тут я знал только, что прав, а правда моя была никому не нужна, и глядели на меня так, как глядят на человека, из-за которого всё это случилось.

Косна вывел артель и построил. Двенадцать человек пошли с узлами по избам - не уговаривать, а помогать: выносить, грузить, нести. И это было умно: человек, который помогает тебе нести сундук, не кричит тебе в лицо.

А Зждана делала то, что должна была делать рудознатица: она мерила.

Она поставила у шурфа свою мерную цепь и весь день ходила по полю, ставя колья туда, где я сказал, и каждый кол она проверяла сама, прикладывая руку, и каждый раз качал головой, потому что рука её не чувствовала ничего, а я говорил "здесь" - и она верила.

Труднее всех оказался не тот, кто кричал, а тот, кто молчал.

Старик - я потом узнал, что его звали дед Пахом, - сидел на завалинке у своей избы и не уходил. Ему было за восемьдесят, он не слышал на одно ухо и на вопросы отвечал одно:

- А мне куда?

К нему подходили трижды: Косна, баба с Маячной и Оська. Он сидел и говорил "а мне куда", и всё.

На четвёртый раз я попросил, чтобы меня отнесли к нему.

Меня посадили на завалинку рядом. Старик посмотрел на меня, потом на мои носилки, и сказал:

- Тебя-то зачем несут?

- Я выгорел, - сказал я. - Тепло водил.

Он покивал, как будто это было обычное дело.

- А мне куда? - спросил он.

- А вам, дед, на холм, - сказал я. - К детям.

- А изба?

- Изба останется, - сказал я. - Её не тронут. А если тронут - я новую поставлю.

Он глянул на меня долго, и глаза у него были мутные, старые.

- Ты обещаешь? - спросил он.

и вот тут до меня дошло, в чём дело, и понял, почему он не уходил: не избу жалко, и не вещи. Жалко обещания. Человек, у которого ничего нет, хочет, чтобы ему обещали.

- Обещаю, - сказал я. - Вот тебе моя рука. Левая, правая не работает, но левая тоже моя.

Он посмотрел на руку, потом взял её - своей, сухой, в коричневых пятнах, - и подержал.

- Ну, пошли, - сказал он.

И пошёл. А я сидел на завалинке и думал, что из двухсот дворов посёлка труднее всего было вывести одного старика, и что Косна это знал, и что поэтому и послал меня, а не пошёл сам.

К вечеру у неё получилась линия.

Линия шла от шурфа на северо-восток, через огороды, через выгон, и упиралась в холм, на котором стоял старый маяк - тот самый, который я видел в первый день, когда вышел из штольни и увидел две луны.

- Она идёт под холм? - спросила Зждана.

- Она идёт под холм, - сказал я. - И выходит за ним.

- А под посёлком?

- Под посёлком она в двух саженях, - сказал я. - И она там шире, чем здесь. Здесь гнездо. А под посёлком она полосой.

Зждана посмотрела на посёлок, который дымил печами внизу, и сказала:

- Сколько у нас времени?

- Не знаю, - сказал я. - Если её кормят - мало. Если не кормят - много.

- А как узнать, кормят или нет?

- По камню, - сказал я. - Если кормят, он набирает быстро: сегодня он был такой, завтра будет горячее, и прибавка видна на глаз. Если не кормят - он стоит ровно, или медленно остывает.

Она достала книгу и записала, а я попросил показать мне, что она написала, и прочитал, и сказал:

- Припишите ещё одно. Пишите так: "жила пришла".

- "Пришла"? - переспросила она. - Это не цифра.

- Это цифра, - сказал я. - Только её пока нечем измерить. Смотрите: двадцать лет назад её увели из шестого квершлага на сто двадцать сажень в глубину. А сегодня она в двух саженях под посёлком. Значит, за двадцать лет она прошла сто двадцать сажень вверх. Это шесть сажень в год. А за последний месяц она прошла сажень. - Я посмотрел на неё. - То есть в шесть раз быстрее. Её гнали. А теперь погнали быстрее прежнего.

Она дописала. Потом подняла голову.

- Ты понимаешь, что это значит? - спросила она. - Что кто-то её вёл. Двадцать лет. И вёл не вниз, как я думала, а к холму.

- К холму, - подтвердил я. - И я думаю, я знаю, зачем.

- Зачем?

Я помолчал. Потом сказал то, что сложилось у меня в голове за эти два дня:

- Помните надпись в зале? "Очаг. Держи ровно. Не буди. Не гаси."

- Помню.

- Очаг - это не место, - сказал я. - Это состояние. Когда жила ровная, тёплая и спокойная - это очаг. А сорок лет назад начали Великое Остужение, и его не кончили. Значит, жилу погасить хотели и не смогли. А потом её двадцать лет вели сюда. - Я показал на холм. - К тому, что стоит на холме.

- К маяку?

- К маяку, - сказал я. - Или к тому, что под ним.

Она посмотрела на холм, где на самом верху, в сумерках, горел огонь - не маячный, а костёр, который разожгли выведенные на холм люди, - и сказала тихо:

- Под маяком ничего нет. Я там была. Там скала.

- Под маяком, - сказал я, - сорок лет назад стоял хранитель. Знак ладони на всей шахте - от устья до глубины трёхсот сажен. А где знак кончается, там и живёт то, что знак держит. - Я помолчал. - Вы сказали: вам отец говорил, что Очага не было сто лет. А я вам скажу иначе: Очаг был. Его сорок лет назад начали гасить. Не загасили. И теперь его несут туда, где он стоял.

Зждана смотрела на меня, и лицо у неё было такое, как у человека, который видит, как складывается чертёж, и чертёж этот не нравится ему до ужаса.

- Зачем? - спросила она. - Если ты хочешь очаг погасить - ты его гасишь. А если ты его несёшь к тому месту, где он стоял...

- Значит, его хотят зажечь, - сказал я.

Она достала книгу и записала. А я лежал и думал, что она записала именно то, что я сказал, - а я сказал "или медленно остывает".

Потому что если кто-то уводил жилу двадцать лет, то уводил он её не для того, чтобы она остыла.

Уводил он её для того, чтобы она пришла.

И она пришла.

Вечером, когда посёлок был выведен наполовину и на холмах уже горели костры, ко мне пришла она. Не Зждана. Баба, лет сорока, в платке, с двумя детьми за подол.

Баба подошла к носилкам, стала и молча смотрела на меня.

- Чего тебе? - спросил я.

- Ты Глеб? - спросила она.

- Я.

Она помолчала. Потом заговорила, и говорила она так, как говорят женщины, которые много работали и мало спали: быстро, сердито и по делу.

- У меня двое, - сказала она. - И изба у меня на Маячной, у самого холма. Я её не брошу. Муж в шахте, у него смена. Я к тебе пришла спросить: правда под нами горит или ты людей пугаешь?

- Правда, - сказал я.

- А доказать можешь?

Я посмотрел на неё и сказал:

- Могу. Иди ко мне, дай руку.

Руки она не дала - она была баба сердитая. Подошла вплотную и сказала:

- Говори.

- Пойдём со мной к шурфу, - сказал я. - Ты опустишь руку в яму на пол-аршина и не достанешь до дна. И почувствуешь, как греет. А потом пойдёшь к своей избе на Маячной, выкопаешь за печкой, где земля, яму в пол-аршина и сунешь туда руку. И если там греет так же - уводи детей. А если там холодно - иди домой и спи спокойно.

Она взглянула на меня долго и недоверчиво.

- За печкой? - переспросила она.

- За печкой, - сказал я. - Где печка стоит, там земля сухая.

- А если я выкопаю и там будут деньги?

- Значит, повезло, - сказал я.

Она фыркнула - коротко, невесело - и пошла. А через час я слышал, как она кричит на всю Маячную:

- Копайте! У кого печка - копайте за печкой!

Вот так это и пошло.

К ночи в сорока избах выкопали ямы в пол-аршина, и в тридцати восьми из них земля была тёплая, и в двух - горячая, и одну из этих двух изб пришлось разобрать на следующий день, потому что в ней земля прогрелась так, что пол провалился.

А я лежал на носилках у костра и слышал, как посёлок не спит, и как плачут дети, и как мужики ругаются, и как скот мычит на холмах.

И я думал, что вот это и есть цена того, что я сделал.

Не выжженные руки и не час без ног.

А вот это: сто сорок детей на холме в сентябре, и холод идёт, и зима через месяц, и если я ошибся - я их всех погубил.

Под утро меня разбудил Оська.

- Дяденька Глеб, - сказал он шепотом. - Там к тебе.

- Кто?

- Хваль.

Я открыл глаза.

Хваль стоял у костра, в трёх шагах, и в руках у него не было ничего, и руки эти он держал так, чтобы я их видел: пустые, ладонями вперёд.

- Поговорить, - сказал он.

- Говори, - сказал я. - Только я лежу, а ты стоишь. Сядь.

Он не сел.

- Я к тебе за тем, - сказал Хваль, - чтобы сказать: я не по своей воле.

- Я знаю, - сказал я.

- Не знаешь, - сказал он. - Ты думаешь, я из-за денег. А я из-за сына. У меня сын в городе, в учениках у кузнеца. И мне сказали: будешь смотреть - сына отдадут в люди. А не будешь - отдадут в солдаты, а солдаты сейчас на южной границе, и оттуда не возвращаются.

- Кто сказал? - спросил я.

- Увар, - сказал Хваль. - И не Увар один. Увар - он человек маленький, он слово передаёт.

- А чьё слово?

Хваль помолчал.

- Я не видел, - сказал он. - Я слышал. Слышал, как он говорил с тем, кто в плаще. А кто в плаще - не знаю.

- А что говорил?

- Говорил, - сказал Хваль, - что жилу надо довести. Что она пришла, а должна дойти. И что как дойдёт - тогда всё кончится.

- Что кончится?

- Не знаю, - сказал Хваль. - Спроси его сам. Он сегодня ночью здесь.

- Где здесь?

- У шурфа, - сказал Хваль. - Он ходит к шурфу каждую ночь. И не один.

Он повернулся и пошёл, и я смотрел ему вслед, и не знал, верить ему или нет.

А потом я понял одну вещь, и понял её так ясно, как понимают только то, что уже давно лежало на поверхности.

Человек в плаще. Тот самый, что вёл меня к Прохору в первый день. Тот самый, чей голос я слышал ночью у старого откаточного: "он сгорит сам, не мешай".

Это был не Увар. Увар - лицо. Увар - доверенность.

А человек в плаще - тот, кто приказывает Увару.

И он ходил к шурфу каждую ночь.

Значит, ему было нужно, чтобы жила дошла.

А куда она должна была дойти - я знал.

Под холм.

К старому маяку.

Глава 18. Рудный мастер

Мирон приехал на третий день, и приехал он так, как приезжают люди, которых очень долго ждали и которых очень боятся: без свиты, без стука и без предупреждения.

Его привезли на телеге, потому что ходить он почти не мог: ноги у него были больные, опухшие в щиколотках, и ступни он ставил боком, как ставят их люди с подагрой. С телеги его сняли двое - Радыш и Оська, - и он не поблагодарил, а только сердито сказал:

- Держите ровнее. У меня в сумке стекло.

Ему было лет семьдесят, а может, и все восемьдесят. Он был лысый, с редкой седой бородой, и глаза у него были водянистые, мутные, - а руки, когда он вынул их из рукавов, оказались молодыми: тонкие, сильные, с ровными ногтями. Я видел такие руки у старых мастеров, которые всю жизнь делали тонкую работу руками, а не спиной.

Его посадили у шурфа на брёвна. Он сидел и грелся, и всё время тёр ладони одну о другую, и я сообразил, что он мёрзнет: старики, которые сорок лет проработали в тёплых шахтах, мёрзнут наверху, как мёрзнут корабельные плотники на берегу.

- Ну, - сказал он, - показывайте.

Зждана положила перед ним на бревно книгу, раскрытую на чертеже. Он смотрел недолго - я видел, что читать ему трудно, - потом отодвинул книгу и сказал:

- Не надо мне книгу. Дайте мне камень.

Ему принесли два: живой из шурфа и мёртвый из шестого квершлага.

Мирон взял мёртвый первым. Повертел, понюхал, лизнул - да, лизнул, я это видел, - и отложил.

- Выжатый, - сказал он. - Совсем выжатый. Идавно.

- Давно? - переспросила Зждана. - А я думала, недавно.

- Тепло вынуто давно, - сказал Мирон. - А холод стоит недавно. Это разные вещи. - Он постучал по камню ногтем. - Когда из камня берут тепло, он остаётся тёплым ещё долго: сутки, двое. А когда его ставят холодным - это уже другое. Это его закрыли.

- Закрыли? - спросил я.

Старик повернул голову ко мне - медленно, потому что шея у него не ворочалась.

- Ты кто? - спросил он.

- Глеб.

- Ты тот, который жилу увёл?

- Я тот, который увёл.

Он смотрел на меня мутными глазами, и я понимал, что видит он плохо, и всё-таки видел он меня насквозь, и мне было не по себе.

- Покажи руки, - сказал он.

Я показал. Он взял мою правую ладонь - ту, что была резана рельсом, - повернул к свету, посмотрел на шрам, потом провёл по нему большим пальцем.

- Резано, - сказал он. - Глубоко. Зажило быстро. - Он пощупал кожу вокруг шрама. - А ты знаешь, почему быстро?

- Нет.

- Потому что ты тёплый, - сказал Мирон. - У тебя внутри печка ходит. У тепловеев раны заживают быстро, пока печка не выгорит. А потом перестают. - Он отпустил мою руку. - Ты на какой ступени?

- Не знаю, - сказал я. - Я не учился.

- Искра?

- Искра, - сказал я. - Зждана говорит, Искра. А я чувствую, куда тепло течёт.

Мирон помолчал.

- Это Уголёк, - сказал он. - Искра - это когда ты чувствуешь, что тепло есть. А когда ты чувствуешь, куда оно идёт, - это Уголёк. Ты на второй ступени, парень, и ты на ней без учителя. Это значит, что ты дойдёшь до третьей быстро, а до четвёртой не дойдёшь никогда.

- Почему? - спросила Зждана.

- Потому что третья берёт силы, а четвёртая берёт умение, - сказал Мирон. - До третьей человек доходит сам: у него есть жадность, у него есть страх, у него есть кому-то помочь - и он ведёт. А четвёртая - это когда ты не ведёшь тепло, а разговариваешь с жилой. Этому не учат. Этому или учатся сами в сорок лет, или не учатся вовсе.

Он взял живой камень из шурфа. Подержал его в ладонях, потом прижал к груди и закрыл глаза.

Сидел он так долго. Минуту, может, две. Люди вокруг молчали: сорок человек стояли и смотрели, как старик держит камень у сердца.

Потом он открыл глаза и сказал:

- Она злая.

- Кто злая? - спросил Косна.

- Жила, - сказал Мирон. - Злая. - Он положил камень на бревно. - Вы знаете, какая бывает жила? Бывает спящая: лежит и греет ровно. Бывает сонная: дышит, но тихо. Бывает сердитая: бьётся, когда её трогают. А эта - злая. Злая жила не бьётся. Она копит.

- Что копит? - спросил я.

- Жар, - сказал Мирон. - И злость. - Он потёр ладони. - Я такую видел один раз в жизни, сорок лет назад. И я тогда был молодой дурак и думал, что всё понимаю.

- Вы были здесь сорок лет назад? - спросила Зждана.

Старик посмотрел на неё.

- Я был здесь сорок лет назад, - сказал он. - И я здесь был сорок лет назад потому, что меня позвали гасить. А я не погасил. И восемьдесят человек легли.

Артель за спиной вдохнула вся разом, и я услышал, как кто-то сказал "господи" - тихо, как молятся.

- Расскажите, - сказала Зждана.

Мирон сидел и молчал. Потом сказал:

- Не люблю я это рассказывать. Сорок лет молчу. - Он помолчал. - А надо. Вам надо, не мне. Слушайте.

И он рассказал.

Рассказывал он коротко и сухо, как рассказывают люди, которые рассказывали это себе тысячу раз и давно перестали жалеть себя.

- Сорок лет назад жила была здесь. - Он показал рукой на посёлок, который лежал внизу и дымил брошенными печами. - Не под посёлком - рядом, сбоку. Шла ровно, грела ровно, и была она очагом: спокойная, тёплая, послушная. Хранитель при ней был - старик, я его не застал, он помер до меня. А после него остался знак: ладонь. Ладонь - это не оберег. Ладонь - это запись. Хранитель ставил её там, где жила слушалась, и не ставил там, где не слушалась. Понимаете?

- Понимаю, - сказал я. - Это маркшейдерская съёмка.

- Чего? - спросил Мирон.

- Это съёмка, - повторил я. - Знак на местности. Идёшь по знакам - идёшь по живой жиле. Знак кончился - дальше ходить нельзя.

Мирон глянул на меня, и впервые за всё время его мутные глаза стали ясными.

- Правильно, - сказал он. - Именно съёмка. Сорок лет я это объясняю и никто не понимает, а ты понял с первого слова. - Он помолчал. - Хранитель умер. А жила осталась. И княжество решило: жилу надо остудить.

- Зачем? - спросил Косна.

- Затем, что она пошла в город, - сказал Мирон. - Жила шла под городом, и город грелся, и хорошо грелся. А она пошла дальше, к маяку. И там, под маяком, она начинала... - Он поискал слово. - Она начинала говорить.

- Что значит - говорить? - спросила Зждана.

- А то и значит, - сказал Мирон. - Ты кладёшь руку - а тебе отвечают. Не теплом, не жаром. А так, как будто кто-то с той стороны тоже руку положил. - Он потёр ладонь о ладонь. - Вот это и есть очаг. Когда жила отвечает - это очаг. А когда она молчит - это просто тёплый камень.

- И что решило княжество? - спросил я.

- Решило, - сказал Мирон, - что очаг - это опасно. Что жила, которая отвечает, может ответить не так. Что она может позвать. - Она взглянула на меня. - Ты слышишь её?

- Слышу, - сказал я. - В первый день услышал. В завале.

- Вот, - сказал Мирон. - Вот это и есть то, чего они боялись сорок лет назад. Что жила позовёт руку из-за грани.

Вот оно. Я сидел на брёвнах, и у меня под лопатками стало холодно, и тут до меня дошло, что старик сказал то, что я сам думал с первого дня и не решался подумать до конца.

- Великое Остужение, - сказал я. - Что это было?

- Это был обряд, - сказал Мирон. - Старый, книжный, из столицы привезённый. Суть простая: жилу надо вытянуть холодом. Берёшь воду, берёшь соль, берёшь железо - и гасишь. Гасишь сорок дней, и жила засыпает. А если не догасишь - она просыпается злая. - Он помолчал. - Мы гасили тридцать восемь дней.

- И что случилось на тридцать девятый?

- А на тридцать девятый, - сказал Мирон, - пришла бумага.

- Какая бумага?

- Бумага из казны, - сказал Мирон. - О том, что работы прекращаются за ненадобностью, потому что княжество нашло деньги у дома Зарницких и решило жилу не гасить, а выработать. Просто выработать, как обычный камень, без всяких обрядов. - Он сплюнул. - Подписал её княжеский советник. А кто он был, этот советник, - я тебе потом скажу.

- Кто?

- Зарницкий, - сказал Мирон. - Тот самый, что сейчас здесь ездит. Нет, не этот, этот молодой. Отец его. Или дед. Я их не различаю, они все одинаковые: вежливые.

Артель загудела.

- И что вы сделали? - спросил я.

- А я сделал то, что велела бумага, - сказал Мирон. - Я бросил работы и уехал. И через месяц жила, которую мы тридцать восемь дней гасили и не догасили, встала. И встала она на нижнем горизонте, где в ту пору было сто двадцать человек. - Он поглядел на меня. - А знаешь, почему она встала на нижнем, а не там, где мы её гасили?

- Почему?

- Потому что её потянули туда, - сказал Мирон. - Её кто-то потянул. Я это понял через год, когда вернулся и посмотрел: жила ушла вниз, на сто двадцать сажень, и ушла она не сама, а по дороге. Кто-то ей дорогу проложил. - Он постучал пальцем по бревну. - А дорогу жиле прокладывает тот, кто её кормит. Тепло к теплу идёт. Положишь ей жар впереди - она за ним пойдёт, как корова за солью.

- Значит, её двадцать лет вели, - сказал я. - Из шестого квершлага - вниз, потом - сюда, под посёлок, и дальше - к холму.

- Ведут, - поправил Мирон. - Не вели. Ведут. Ты что думал, это всё старое? - Он показал на шурф. - Ты вот что мне скажи: она под посёлком в двух саженях. А сколько она шла последнюю сажень?

- Месяц, - сказал я. - По моему счёту - месяц.

- А до этого - полгода на сажень, - сказал Мирон. - А до этого - год на сажень. - Он наклонился ко мне, и я почувствовал от него запах: старость, сухая трава и тёплый камень. - Ты слышишь её. Ты мне скажи: она ускоряется?

- Ускоряется, - сказал я. - В шесть раз быстрее, чем в среднем за двадцать лет.

Мирон кивнул и откинулся назад.

- Значит, её кормят много, - сказал он. - Очень много. И кормят сейчас. - Он обвёл взглядом всех, кто стоял вокруг. - А кормят её выжатым камнем. Тем самым, что в тележках. Два воза в неделю, а теперь, я думаю, больше.

- Кто? - спросил Косна.

Мирон посмотрел на Косну.

- Тот, кто велел мне бросить работу сорок лет назад, - сказал он. - Дом Зарницких. Только не спрашивайте меня, зачем им это. Я сорок лет думаю и не знаю.

- А я знаю, - сказал я.

Все повернулись ко мне.

Я сидел на брёвнах, держал в руках горячий камень и говорил то, что у меня сложилось за эти дни, и говорил я это не как догадку, а как расчёт - так, как говорят, когда все цифры сошлись.

- Им не нужна шахта, - сказал я. - Им не нужны девять тысяч шестьсот гривен: это копейки по сравнению с тем, что стоит живая жила под столицей. Им нужен очаг. Тот самый, который сорок лет назад не дали загасить. Они его не гасили - они его переставляли. Двадцать лет несли сюда, к холму, потому что под холмом то место, где он стоял.

- Зачем? - спросила Зждана.

- Затем, что очаг отвечает, - сказал я. - Мирон сказал: очаг - это когда жила отвечает. А теперь послушайте меня. Сорок лет назад жила позвала руку из-за грани. - Я поднял свою правую ладонь со шрамом. - И я здесь. Я её услышал за тысячи вёрст, в другой шахте, в другом мире. Значит, она зовёт далеко.

- И что? - спросил Радыш.

- А то, - сказал я, - что если очаг зажечь в том месте, где он стоял, и зажечь его сильно - он позовёт не одного. Он позовёт многих. И они придут.

- Кто придут?

Я посмотрел на старика.

- Спросите у него, - сказал я. - Он сорок лет молчит. Спросите, чего боялись сорок лет назад, когда велели гасить.

Мирон молчал.

Он сидел и тёр ладони, и смотрел в землю, и я видел, что он старый, очень старый, и что сказать это ему тяжелее, чем было тяжело сорок лет молчать.

Потом он поднял голову и сказал:

- Они боялись, что жила позовёт хозяина.

- Какого хозяина? - спросила Зждана тихо.

- Того, кто её посадил, - сказал Мирон. - Жилу не бог посадил и не земля. Её посадили. И тот, кто посадил, - он её слышит. Всегда. И если очаг зажечь, он услышит и придёт посмотреть, что тут делается.

- И что будет, когда он придёт? - спросил я.

Старик посмотрел на меня мутными глазами.

- А ты как думаешь? - сказал он. - Ты же инженер. Ты посмотри на это как на работу. Если хозяин придёт на свою жилу, а на ней сидят двести дворов, сто сорок детей и сорок человек артели, - что он с ними сделает?

Я подумал. И сказал:

- Уберёт.

- Уберёт, - повторил Мирон. - Как сорок лет назад убрало восемьдесят человек на нижнем. Только тогда это был малый выброс, случайный. А теперь будет не случайный. Теперь будет настоящий.

Он встал - медленно, опираясь на посох, - и постоял, глядя на холм, на котором горели костры выведенного посёлка.

- Мне семьдесят восемь лет, - сказал он. - Я сорок лет ждал, что кто-нибудь спросит. Спросили. - Он повернулся. - Теперь работайте. А я посмотрю. У меня ноги плохие, а руки ещё ничего.

И вот тут я понял, что он остался.

Старик, который сорок лет назад бросил работу и уехал по бумаге, остался - потому что теперь бумаги не было, а был я.

И ещё я понял одну вещь, и понял её совершенно ясно:

он мне не верит до конца.

Он проверяет.

Потому что человек, который слышит жилу без учителя и ведёт тепло на второй ступени, - это либо чудо, либо то самое, чего они боялись сорок лет назад.

То, что приходит на зов.

И старик хочет посмотреть, что я сделаю, когда жила заговорит со мной по-настоящему.

Глава 19. Под маяком

Маяк стоял на вершине холма, и вблизи он оказался старее, чем я думал.

Снизу, из посёлка, он выглядел башней: круглая, сложенная из дикого камня, сажени три в поперечнике и саженей шесть в высоту, с площадкой наверху, где жгли огонь. Но когда мы подошли, я увидел, что башня эта сложена вокруг чего-то ещё более старого, и что старое это не башня, а труба.

- Это не маяк, - сказал я.

- А что? - спросила Зждана.

- Это вентиляционная выработка, - сказал я. - Смотрите: башня внутри полая, и стенки у неё выложены гладко, а не как у кладки. Воздух идёт снизу вверх и выходит наверху. Огонь на площадке - это не для кораблей. Огонь греет столб воздуха, и столб этот тянет. Это самовар, а не маяк.

- Самовар?

- Самовар, - повторил я. - У нас так трубу разогревают, чтобы тяга пошла.

Зждана посмотрела на башню, потом на меня.

- Значит, под ней - шахта.

- Под ней шахта, - сказал я. - И она работает. - Я показал наверх: - Вон, смотрите.

Над площадкой, над погасшим костром, который жгли выведенные на холм люди, стоял столб: дрожащий, прозрачный, как марево над полем в жару. Столб не дымил. Он просто дрожал, и дрожал он ровно.

- Тёплый воздух, - сказал я. - Из-под земли. Значит, снизу идёт тяга, и тяга эта постоянная.

- А что это значит?

- Это значит, - сказал я, - что под нами не заваленный ход, а действующая выработка. И она дышит.

Мирон, которого принесли на холм на носилках - он ругался, но поехал, - выслушал меня и сказал:

- Правильно. Иди к основанию, посмотри с северной стороны. Там должен быть вход.

Вход был.

С северной стороны башни, в фундаменте, был проём, заложенный камнем на глине, и выглядел он так, будто его закладывали наскоро, на один сезон, и забыли на сорок лет. Я приложил ладонь к камню.

Он был тёплый. И он был не просто тёплый - он пел.

Не звуком. Я не знаю, как это назвать по-человечески. Это было как держать руку на горле поющего человека: ты не слышишь голос, ты чувствуешь, как оно работает.

- Здесь, - сказал я.

- Что здесь? - спросил Мирон.

- Здесь она отвечает, - сказал я. - Вот это - очаг. Вы сказали: очаг - это когда кладёшь руку, а тебе отвечают. Здесь отвечают.

Старик слез с носилок - сам, опираясь на посох, - подошёл и положил руку на камень рядом с моей.

Держал он долго. Потом снял руку и сказал:

- Не отвечает.

- Что?

- Не отвечает, - повторил Мирон. - Тепло есть. Голоса нет. - Он глянул на меня. - А тебе отвечает?

- Отвечает, - сказал я.

Он кивнул, и я не понял, хорошо это или плохо, но по лицу Косны понял, что плохо.

- Что? - спросил я. - Что случилось?

- То, - сказал Мирон, - что жила отвечает одному человеку. Не рудознатцу княжества. Не мне. Тебе. - Он потёр ладони. - Сорок лет назад она отвечала хранителю. Хранитель умер, и она замолчала. А теперь отвечает тебе. Ты понимаешь, что это значит?

- Нет.

- А то и значит, что ты теперь хранитель, - сказал Мирон. - Или тебя сделали хранителем. А это, парень, не спрашивают.

Мы разобрали кладку за два часа.

Работали вшестером: я, Радыш, Оська, Косна, двое из артели. Мирон сидел рядом на камне и командовал, и командовал он так, как командуют старые мастера: не "делай так", а "не делай так". Он дважды остановил нас, когда мы хотели выбить клин силой, и оба раза оказался прав.

- Камень здесь не держит, - говорил он. - Камень здесь висит. Ты его тронешь - он пойдёт, и пойдёт он внутрь, а не наружу.

- Откуда вы знаете? - спросил Оська.

- Оттого, что я его клал, - сказал Мирон.

Оська вытаращил глаза.

- Вы?

- Я, - сказал Мирон. - Сорок лет назад. Мне тогда было тридцать восемь, и я думал, что я умный. - Он постучал посохом. - Клади осторожно. Тут замок.

Замок оказался настоящим: три камня, подогнанные друг к другу так, что между ними не проходил нож, и лежали они не на растворе, а на весу, и держались собственной тяжестью. Я посмотрел на эту работу и понял, что человек, который её делал, знал про камень то же, что и я: камень держит не тяжестью, а формой.

- Кто вас учил? - спросил я.

- Отец, - сказал Мирон. - А отца - его отец. А того - хранитель, который при жиле был. Вот так и дошло. А теперь - не дошло. Я был последний, кто клал, и я не взял ученика. Думал: не надо, жилу гасим, зачем ученик.

Он замолчал, и мы работали молча, и через два часа камень пошёл.

За ним был ход.

Ход был круглый, выложенный гладко, и шёл он вниз под сорок пять градусов, и воздух из него шёл ровный и тёплый, и пахло из него так, как пахнет в избе, где топили всю зиму: сухим теплом и камнем.

Мы пошли вниз: я, Радыш, Оська, Косна. Мирон остался у входа, потому что идти не мог, и сказал:

- Я здесь буду. Идите не дальше ста шагов. А если услышите, что я стучу, - назад без разговоров.

Сто шагов по круглому ходу - это саженей тридцать. Мы дошли до площадки.

Площадка была круглая, саженей пяти в поперечнике, со сводом, - и я узнал её сразу, потому что я уже видел такую.

Тот же купол. Тот же расчёт. Тот же замковый камень вверху, и вокруг него - кладка, уходящая спиралью, и каждый камень этой спирали был подогнан к соседнему так, что шва не видно было даже при свете лампы.

Но в зале за плитой жила шла полосой через стену. А здесь она не шла.

Здесь она стояла.

В середине площадки, на каменном возвышении в аршин высотой, лежала чаша.

Чаша была высечена из цельного камня, в полторы сажени в поперечнике, с бортом в четверть аршина, и внутри она была гладкая, отполированная до блеска, и в ней лежало оно.

Не руда. Не огневик.

В чаше лежал жар.

Я не знаю другого слова. Он не горел - он светился ровным, глубоким, красным светом, как светится расплавленный чугун в ковше, но он не был жидким и не был твёрдым. Он лежал слоем в пол-аршина и дышал: поднимался и опускался, как тесто, и от каждого его вдоха по залу шла волна тепла, и стены купола принимали её и отдавали вверх, в трубу, в башню, в небо.

И он был мал.

Вот это я понял сразу и понял это так же, как инженер понимает, что котёл недогружен: жар в чаше был на десятую долю того, что чаша могла держать. Она была пуста на девять десятых.

- Это очаг, - сказал Радыш шепотом.

- Это очаг, - подтвердил я.

- А почему он светится так слабо?

- Потому что его сорок лет гасили, - сказал я. - И потому что его не добили. Он тлеет. - Я обошёл чашу по кругу, держа руки на расстоянии, и чувствовал её спиной, и она была тёплая, ровная, спокойная, как спящий зверь. - Он жив. Но он на самом дне. Ещё немного - и он бы погас совсем.

- И что теперь? - спросил Косна. - Его что, будут зажигать?

- Будут, - сказал я. - И вот тут я вам скажу, когда.

Я подошёл к стене зала и поднял лампу.

На стене, на высоте груди, был знак - ладонь в круге, выложенный светлым камнем, точно такой же, как в зале за плитой. А под ним шли строки, и строк было много, и писаны они были не по-здешнему: знаки стояли столбцами, и между столбцами были цифры.

Я смотрел на них и чувствовал то же, что чувствовал в первый день, когда читал чужой язык: слова были чужие, а смысл приходил готовым.

- Это счёт, - сказал я. - Это календарь. Смотрите: вот столбец - это годы. Вот - месяцы. А вот этот, короткий, - это луны. Две луны. И они считают, когда луны сходятся.

- Сходятся? - переспросила Зждана. Она спустилась за нами - я не слышал как.

- Сходятся, - сказал я. - Они же разные: одна большая, ходит быстро, другая маленькая, ходит медленно. И раз в год они встают рядом. Вот здесь, в этом столбце, отмечен каждый такой год. А последняя отметка - вот.

Я показал.

Отметка была одна, и стояла она не в конце, а в середине столбца, и рядом с ней был знак, который я понял как "ждать".

- Когда? - спросила Зждана. - Какое число?

Я считал долго. Цифры были чужие, но месяцы я к этому времени знал: Вересень, Листопад, Грудень, Студень, и названия их шли по кругу, и круг этот был начерчен тут же, на стене, и по нему я считал.

Потом я сказал:

- Пятнадцатого Листопада. Ночью. Через тридцать девять дней.

Никто не спросил, откуда я знаю.

Потому что все и так поняли: я прочитал то, что не сумел бы прочитать ни один человек в этом княжестве, и сделал я это так же, как делал всё остальное - не зная как.

Мы стояли в круглом зале под башней, и жар в чаше дышал, и по куполу шли волны, и труба над нами тянула вверх, в небо, в котором через тридцать девять дней должны были сойтись две луны.

- Значит, так, - сказал Косна. - Тридцать девять дней. И что нам делать с этими днями?

- Работать, - сказал я. - У нас есть тридцать девять дней, чтобы понять, как его не зажечь.

- Или, - сказал голос из входа, - чтобы понять, как зажечь.

Мы обернулись.

В проёме стоял человек в плаще, и в руке у него был самострел, и ствол самострела смотрел на меня.

За ним стояли ещё трое. Одного я знал: Хваль.

- Не дергайтесь, - сказал человек в плаще. - Я стреляю хорошо.

Он сделал шаг вперёд, вышел в свет от чаши, и я наконец увидел его лицо.

Это был Бажан. Городской лекарь, который приезжал на шахту раз в месяц смотреть людей и который всегда был вежлив со мной, когда я приходил с рукой.

- Вы, - сказал я.

- Я, - сказал Бажан. - Здравствуй, Глеб. - Он улыбнулся. - Ты ведь удивлён? Не надо. Лекарь - это очень удобная должность: я знаю, кто чем болеет, и я знаю, кто умрёт. А ещё я знаю, когда человек выгорел и сколько ему осталось. Ты, кстати, выгорел сильно. Тебе бы месяц лежать, а ты ходишь. Не надо так.

- Чего вам надо? - спросил Косна.

- Мне? - Бажан посмотрел на него с вежливым удивлением. - Мне ничего. Я здесь не главный. Я здесь, чтобы посмотреть и доложить. А главное вот что: этот ход теперь наш. С сегодняшнего дня и до пятнадцатого Листопада. Вы можете уйти, и мы вас не тронем. А можете остаться - и тогда я вас завалю здесь, и никто не узнает, где вы.

- А жила? - спросил я. - Вы её сюда ведёте.

- Ведём, - согласился Бажан. - И доведём. - Он посмотрел на чашу. - Знаешь, что здесь будет через тридцать девять дней?

- Знаю, - сказал я. - Вы её зажжёте.

- Мы её зажжём, - поправил Бажан. - И она позовёт. И тогда мы посмотрим.

- На что?

- На то, что придёт, - сказал Бажан. - Ты не представляешь, как нам это нужно.

- Зачем?

Он взглянул на меня долгим взглядом, и улыбка у него стала другой - не вежливой, а настоящей, и в этой улыбке было то, чего я не ожидал: восторг.

- Затем, - сказал он, - что мы сорок лет платим за то, чтобы её погасили. Сорок лет, Глеб. Четыре поколения. Мы отдали всё, что имели, чтобы это погасло. А теперь мы поняли: платить надо было не за то, чтобы погасло. Надо было платить за то, чтобы горело. - Он показал на чашу. - Это не печка. Это дверь. И мы очень хотим посмотреть, кто за ней стоит.

- А если за ней смерть?

- А если за ней бессмертие? - ответил Бажан. - Ты инженер. Ты должен понимать: чтобы узнать, надо открыть. Иначе зачем жить.

Он отступил на шаг, и самострел у него в руках не дрогнул.

- Уходите, - сказал он. - И передайте княжне: если она сунется - я её не пожалею. И передайте этому, - он кивнул в сторону входа, где за спиной у нас стоял Мирон, - что я его помню. И что он сорок лет назад был таким же дураком, как сейчас.

Мы вышли.

Мы шли по круглому ходу вверх, и я шёл последним, и на сороковом шаге обернулся, и увидел, как Бажан подошёл к чаше, положил на борт руку и стоит так, глядя в жар, - и лицо у него было таким, каким бывает лицо у человека, который сорок лет ждал и дождался.

А когда мы вышли наверх и я сказал Мирону, что там Бажан с самострелом и что ход теперь их, старик не удивился.

Он только спросил:

- Ты чашу видел?

- Видел.

- Сколько в ней жара?

- На десятую, - сказал я. - Может, меньше.

Мирон помолчал. Потом сказал:

- Значит, они будут кормить. Девять десятых чаши - это много камня. Очень много. Ты понимаешь, сколько им надо выжать?

Я посчитал в уме - примерно, на глаз, как считают инженеры, когда им нужно только понять порядок.

И сказал:

- Двести возов. Может, триста.

- А у них было два воза в неделю, - сказал Мирон. - Ты понимаешь, что это значит?

- Понимаю, - сказал я. - Это значит, что за тридцать девять дней они должны выжать в десять раз больше, чем за всё время до этого.

- И как ты думаешь, где они возьмут столько камня?

Я посмотрел на холм, на посёлок внизу, на шахту, из которой дымила штольня, и на две луны, которые вставали над холмами: большая и малая.

- В шахте, - сказал я. - Они будут выжимать шахту. Всю.

- Всю, - подтвердил Мирон. - И когда они выжмут её до последнего воза, шахта остынет. А остывшая шахта - это мёртвая шахта. Камень в ней станет ломким, крепь пойдёт, и люди начнут гибнуть просто так, без всякого выброса.

Он потёр ладони и добавил:

- А когда остынет шахта и ляжет артель - я тебя спрошу вот что. Ты пойдёшь туда, к чаше, один?

- Пойду, - сказал я.

- И что ты там сделаешь?

Я посмотрел на него.

- Не знаю, - сказал я. - Я ещё не придумал. Но у меня есть тридцать девять дней.

- Тридцать девять, - повторил Мирон. - Это мало. - Он помолчал. - А ты знаешь, почему мало?

- Почему?

- Потому что, - сказал старик, - я учил одного человека сорок лет назад. Он был такой же, как ты: слышал с первого дня, вёл на второй ступени, и говорил, что у него есть время. У него было сорок дней.

- И что с ним?

- Он сгорел, - сказал Мирон. - За сорок дней. И знаешь, чем кончил? Он успел.

- Что успел?

- Зажечь, - сказал Мирон.

Глава 20. Имя

Сход принял меня через два дня, и принял он меня не за то, что я увёл жилу, и не за опыт в шестом квершлаге, и даже не за шурф.

Принял он меня за деда Пахома.

Вот как это было. Косна открыл сход, как всегда, надзором, и сказал:

- Говорим про Глеба. Принимать в артель или нет. Голосую я первый. Потом вы.

И тут же из круга встал дед Пахом - тот самый старик, который сидел на завалинке и не хотел уходить. Его под руки подняли, потому что сам он встать не мог.

- Дайте сказать, - сказал он.

- Говори, дед, - сказал Косна.

- Я про избу, - сказал Пахом. - Он мне обещал избу. Новую, если мою разберут. А мою разобрали: она на Маячной стояла, третья с краю, и под нею земля горела. - Он потёр глаза. - Я старый, мне восемьдесят два. Я три избы на веку поставил, и знаю, во сколько они становятся. Изба - это сорок брёвен, две недели работы и четыре человека.

Артель молчала.

- И вот что я скажу, - сказал Пахом. - Он мне обещал. А сам лежит на носилках и встать не может. Значит, он мне избу не поставит. - Он обвёл всех мутными глазами. - Так я вас спрашиваю: вы его примете, чтоб он мне избу поставил, или как?

Кто-то фыркнул. Кто-то крикнул "принять!" - и крик подхватили, и через минуту гул стоял такой же, как в тот раз, когда выбирали шестой квершлаг, но теперь гул был другой: в нём не было злости.

Косна стукнул надзором.

- Голосуем, - сказал он. - Кто за то, чтобы принять Глеба в артель "Шестерни" на равный пай, - поднимите руку.

Сорок одна рука поднялась. Я лежал на носилках и сосчитал их, потому что не верил, и потому что привык считать.

- Кто против? - спросил Косна.

Против была одна рука. Хваль.

Он поднял её, подержал и опустил, и никто не крикнул ему ничего, и мне было жаль его в эту минуту больше, чем себя.

- Принят, - сказал Косна. - Запиши, надзиратель.

Прохор, который сидел с краю и делал вид, что он здесь случайно, достал дощечку и записал. И когда писал, сказал, не поднимая головы:

- Имя надо. В артели человек без имени не записывается. У нас все по родам, а ты без роду.

- Как зовут, так и пиши, - сказал Косна. - Глеб.

- Глеб - это имя, - сказал Прохор. - А прозвание надо. По уложению в артельной книге пишут: имя, прозвание, откуда. Откуда у тебя?

Я лежал и думал.

Прозвание - это то, по чему тебя будут звать внуки. У нас это называлось фамилией, и давали её по отцу, по месту, по делу. Отца у меня здесь не было. Места не было. Дело было.

- Пиши, - сказал я. - Глеб Жиловей.

Прохор записал, посмотрел на написанное и покачал головой.

- Это по-нашему не слово.

- Будет слово, - сказал Косна. - Пиши.

Вот так у меня появилось имя, и было мне от него неловко и тепло, и я лежал на носилках и не знал, куда деть руки, и говорил себе, что это всё ерунда, бумажка и зарубка на дощечке, - а сам чувствовал, что это не ерунда.

Потому что три недели назад я был безбумажным, которого Прохор грозился сдать в яму. А теперь у меня была артель, пай и прозвание, которое я сам себе придумал.

А вечером приехала княжна.

Её звали Таисия, и ей было двадцать шесть лет, и она правила княжеством Студёным третий год, и приехала она не одна: с ней было шесть всадников и повозка. Но когда она спешилась и пошла к костру, первое, что я в ней увидел, - это то, что она была одна.

Не в смысле "без свиты". В том смысле, в котором бывают одни люди, у которых все решения на них одних, и помощи ждать неоткуда, и жаловаться некому.

Она была невысокая, светловолосая, в простом дорожном платье, и держалась прямо, и говорила коротко. Ей поставили бревно у костра, она села и сказала:

- Рассказывайте. Только коротко. У меня два часа, потом я еду обратно: в городе бунт из-за беженцев.

Зждана рассказывала. Она говорила десять минут и не сказала ни одного лишнего слова, и я смотрел на неё и думал, что за эти три недели она научилась говорить так, как говорят люди, у которых есть власть: не громко и не долго.

Когда она кончила, княжна посмотрела на меня.

- Вы тот, который слышит?

- Я тот, который слышит.

- Покажите руку.

Я показал. Княжна взяла мою ладонь - и я увидел, что руки у неё рабочие, с мозолями, и что она не побрезговала. Повертела, пощупала шрам.

- Вы выгорели? - спросила она.

- Выгорел.

- И сколько вам?

- Тридцать четыре.

Она отпустила руку.

- У тепловеев счёт идёт не по годам, - сказала она. - У тепловеев счёт идёт по остатку. Мирон?

- Что, светлая? - отозвался старик. Он сидел тут же, у огня, и грел руки.

- Сколько ему?

Мирон глянул на меня мутными глазами.

- Не знаю, - сказал он. - Я таких не видел. Те, которые сами доходят до Уголька, живут до сорока. А он дошёл за три недели. - Он помолчал. - Я думаю, если он будет вести много - пять лет. Если мало - двадцать. А если найдёт Очаг - не знаю.

- А что такое Очаг? - спросила княжна.

Мирон махнул рукой.

- Очаг - это когда не ведёшь, - сказал он. - А он ведёт. Ему до Очага как до неба.

Княжна кивнула и сказала:

- Вот что я вам скажу, и скажу один раз. У меня в княжестве девять шахт. Три кормят город. Шесть кормят казну. А эта, - она кивнула в сторону штольни, - кормит всех остальных, потому что если она встанет, встанет половина княжества: лес, соль, железо - всё идёт через неё. - Она обвела взглядом всех, кто сидел у костра. - Поэтому я вам вот что говорю. Я не могу прислать войско: у меня в городе бунт, и я сама не знаю, чем он кончится. Я не могу прислать деньги: казна пуста, я плачу долг Зарницким сорок лет и буду платить ещё сорок. Я могу прислать одно: грамоту.

- Какую? - спросил Косна.

- Грамоту о том, что шахта "Шестерня" и всё, что под нею, объявляется княжеским заповедным местом на один год, - сказала княжна. - По этой грамоте я отменяю любые долговые решения по шахте на год. И я отменяю решение ревизии. И я назначаю рудознатца Зждану ответственной за шахту, а Глеба Жиловея - хранителем жилы.

Артель загудела.

- Хранителем? - переспросил кто-то. - А это кто?

- Это тот, - ответила княжна, - кто отвечает за жилу передо мной. У него есть право войти в любую выработку княжества. У него есть право остановить любые работы. И у него есть одна обязанность: жила должна остаться живой, а люди - живыми.

Она встала.

- Я даю вам тридцать девять дней, - сказала она. - Потом я приеду сама. И если к тому времени вы не решите - решать будет нечего. - Он взглянул на меня. - Вы меня слышите, хранитель?

- Слышу, - сказал я.

- Что вы будете делать?

Я лежал на носилках и думал быстро. У меня было два ответа: правильный и честный. Правильный был: "буду готовиться, светлая". Честный был короче.

- Не знаю, - сказал я.

Он поглядел на меня, и я увидел, что она не рассердилась, и увидел почему: она сама не знала, и ей было нужно, чтобы кто-то сказал это вслух.

- Хорошо, - сказала она. - По крайней мере, не врёте.

Она уехала через два часа, а грамоту оставила: длинный свиток с княжеской печатью, и Прохор читал её при всех, и читал он её дважды, потому что артель просила.

После отъезда княжны Мирон сказал мне:

- Иди.

- Куда?

- Туда, где тихо. Я буду тебя учить.

Меня отнесли к пустому сараю за конным двором, и Мирон велел всем выйти, и сел на пороге, и положил передо мной два камня: один живой, из шурфа, другой выжатый, из шестого квершлага.

- Держи этот, - сказал он, давая мне живой. - И слушай.

- Что слушать?

- Не "что". Слушай "как". - Он закрыл глаза. - Ты сейчас слушаешь жар. Ты чувствуешь, где тепло, и куда оно идёт. Это Уголёк, и это у тебя есть. А теперь слушай не жар.

- А что?

- Слушай ровность, - сказал Мирон. - Жар - он как голос: может быть громкий и тихий. А ровность - это как речь: бывает ровная, бывает сбивчивая. Ты мне скажи: этот камень говорит ровно или сбивчиво?

Я взял камень.

Он был горячий: градусов сорок, не больше, и грел он ровно, спокойно, и в нём было то же, что и в первый день, - пульс.

- Ровно, - сказал я.

- А ну-ка, - сказал Мирон. - А теперь вот этот.

Он дал мне выжатый камень - холодный, мёртвый, из шестого.

Я взял.

И не услышал ничего. Не "ровно" и не "сбивчиво", а ничего: как будто взял в руку кусок дерева.

- И? - спросил Мирон.

- Ничего, - сказал я. - Пусто.

- А теперь подержи оба по очереди, с закрытыми глазами, и не ищи жар, - сказал он. - Ищи, где тебе отвечают.

Я держал. Сначала живой: пульс, ровный, спокойный, как сонный зверь. Потом выжатый: ничего.

Потом снова живой. И вот на третьем разе я услышал то, чего не слышал раньше.

Пульс был не один.

Под пульсом, глубже и тише, было ещё что-то: ровное, очень медленное, как дыхание. И оно было не в камне. Оно было как будто сквозь камень - как будто камень был окном, а за окном кто-то дышал.

- Есть, - сказал я.

- Что есть?

- Дыхание, - сказал я. - Под пульсом. Очень медленное. Не в камне. Сквозь него.

Мирон открыл глаза.

- Вот, - сказал он. - Это и есть разница между Угольком и Пламенем. Уголёк слышит жар. А Пламя слышит, что за жаром. Ты сейчас слышал не камень. Ты слышал жилу, которая за камнем. - Он потёр ладони. - У меня на это ушло семь лет. А у тебя - три минуты.

- И что мне с этим делать? - спросил я.

- Ничего, - сказал Мирон. - Пока ничего. Ты это просто знай: когда ты ведёшь тепло, ты ведёшь его не руками. Ты его ведёшь тем, что слышишь за камнем. А если ты слышишь плохо - ты ведёшь криво. А криво отведённое тепло возвращается.

- Как вода, - сказал я.

- Как вода, - согласился Мирон. - И вот тебе первое правило: не веди больше, чем слышишь. Не знаешь, куда - не веди. Лучше пусть живёт, чем поведёшь не туда.

- А что будет, если поведу не туда?

Старик посмотрел на меня, и я в первый раз увидел в его старых глазах то, что он помнил.

- Сорок лет назад, - сказал он, - был человек. Он вёл и не знал, куда. Он повёл не туда. И жила пошла за ним, как корова за солью, - и вышла там, где стояли сто двадцать человек. - Он помолчал. - Ты его, может, видел. Он в посёлке живёт, в городе не бывает, и всё молчит.

- Кто?

- Старик, - сказал Мирон. - Который тебе про воду говорил. Который в шестом работал. Ему восемьдесят, и он сорок лет ни с кем не говорит про жилу.

Я вспомнил: "кто же воду считает".

- Он? - спросил я. - Он её повёл?

- Он, - сказал Мирон. - И он до сих пор жив. А те, кто его учил, - все легли. - Старик встал, опираясь на посох. - Иди спи. У тебя семь дней, чтобы научиться слышать ровность. А потом я тебе скажу, что делать.

А ночью уехал Радко Зарницкий.

Он уехал тихо, как и жил: повозка, двое верховых, Увар в повозке. Перед отъездом он пришёл ко мне - один, без света, - и сел на бревно рядом с носилками.

- Ну, - сказал он. - Глеб Жиловей.

- Глеб Жиловей, - подтвердил я.

- Поздравляю, - сказал он. - Артель, имя, княжеская грамота. Три недели назад ты был никем.

- Три недели назад я был никем, - согласился я.

- И всё-таки я не понимаю, - сказал Радко. - У меня пятьдесят гривен в год, дом, грамота вольного, работа по тебе. У тебя - пай в артели: три щепы в день, доля с выработки, и сорок человек, которые тебя сегодня приняли, а завтра могут выдать. Ты считал?

- Считал, - сказал я.

- И?

- И вот что, - сказал я. - Вы мне платите пятьдесят гривен, чтобы я нашёл вам жилу. А артель мне платит три щепы, чтобы я их не дал сжечь. Это разные деньги, Радко.

Он помолчал.

- Ты меня не любишь, - сказал он.

- Я вас не люблю, - согласился я. - Но я вам верю.

- Чему?

- Тому, что вы правда хотите построить шахту, - сказал я. - И тому, что вы правда не знаете, зачем Бажану очаг.

Вот тут он повернулся ко мне, и я в темноте увидел его глаза, и они были не злые.

- Ты прав, - сказал Радко. - Я не знаю. Мне сорок лет говорили, что дом Зарницких хранит княжество от жилы. А теперь я вижу, что дом Зарницких кормит жилу сорок лет и никому не говорит. - Он встал. - Я еду в столицу. Я буду там через двадцать дней. И если я найду там то, что ищу, я вернусь - и тогда мы поговорим иначе.

- А если не найдёте?

- Тогда, - сказал Радко, - я вернусь и скажу тебе: делай что хочешь. А Бажан тебе не даст.

- А Бажан - ваш? - спросил я.

Радко помолчал. И сказал то, чего я не ожидал:

- Бажан не мой, - сказал он. - Бажан - дома. Дом - это не я. Дом - это тридцать человек, которые сорок лет ведут счёт, и я среди них не первый. Я им нужен, потому что я умею разговаривать и потому что я здесь лицо. Но решения принимает не я.

- А кто?

- Старший, - сказал Радко. - Его зовут Прохор.

Я чуть не сел.

- Как Прохор? - спросил я. - Наш Прохор?

- Нет, - сказал Радко. - Другой. И не смейтесь: имя старое, в нашем доме его дают старшему сыну уже двести лет. - Он поправил плащ. - Я его не видел ни разу. Он из столицы не выезжает сорок лет.

- А Бажан?

- Бажан - его рука. И Бажан здесь не потому, что я его послал. Бажан здесь потому, что его прислали. А мне о том сказали через месяц после того, как я выехал. - Он на меня посмотрел. - Я вам это говорю не из жалости. Я вам это говорю потому, что если Бажан зажжёт очаг, моя семья заплатит за это больше, чем ваша артель. Вы заплатите жизнями. А мы - именем. А имя в империи стоит дороже.

Он пошёл к повозке. И уже оттуда, из темноты, сказал:

- И ещё, Глеб Жиловей. Бажан - не дурак. Он знает, что ты сюда придёшь. И он знает, что один ты не придёшь: ты приведёшь людей. Поэтому он сделает так, чтобы людей у тебя не было. - Пауза. - Ты понимаешь, как?

Я понял. И сказал:

- Он выжмет шахту.

- Он выжмет шахту, - подтвердил Радко. - И когда шахта остынет, артель разойдётся сама. А когда артель разойдётся - ты останешься один. - Он помолчал. - Удачи, хранитель.

Повозка уехала.

А меня несли на носилках и считал.

Тридцать девять дней. Двести-триста возов выжатого камня, которые им нужно добыть за это время. Шахта, которая остынет. Артель, которая разойдётся, когда остынет шахта, - потому что шахта без тепла не кормит, а сорок человек кормить надо каждый день.

И я, который должен придумать, как этого не допустить.

Я лежал и считал, и считал до самого рассвета, и к рассвету у меня вышел первый расчёт, и расчёт этот был неутешительный.

Если они выжимают шахту вдесятеро быстрее, чем раньше, то шахта остынет не через год и не через два, а через две недели.

А через две недели артели будет нечего делать на этой шахте.

И артель уйдёт.

И я останусь один - ровно так, как сказал Радко.

Значит, мне надо было придумать не то, как остановить Бажана.

Мне надо было придумать, чем кормить сорок человек, когда шахта остынет.

Глава 21. Теплопровод

На седьмой день после отъезда княжны шахта остыла.

Не вся - первые три горизонта ещё грели, - но забой "седьмой", где я порвал руку, стал холодным, и это заметили все в один день, потому что в забое впервые за сорок лет люди работали в куртках.

Я спустился туда сам - первый раз на ногах после выгорания, - и приложил ладонь к стенке, и не почувствовал ничего.

Совсем ничего. Как в шестом квершлаге.

- Выжали, - сказал Косна, который стоял рядом. - За неделю. А мы за сорок лет не выжали.

- Выжали, - согласился я. - В сто раз быстрее.

- Как?

- Не знаю, - сказал я. - Скорее всего, не один человек. Или не человек.

Косна посмотрел на меня.

- А кто?

- Потом, - сказал я. - Сначала посчитаем.

Мы посчитали в тот же вечер, в конторе, втроём: я, Косна и Прохор. Прохор сидел с дощечками, лицо у него было такой, как у человека, который тридцать лет вел счёт и впервые видит, что счёт этот кончился.

- Вот, - сказал он. - Слушайте. Сдано за неделю: сорок семь возов. За ту же неделю месяц назад: триста десять. - Он постучал карандашом. - Норма артели - двести возов в неделю. Недобор - сто пятьдесят три воза. По уложению недобор в две недели - это распуск артели и сдача шахты в казённое управление.

- Сколько у нас недель? - спросил Косна.

- Одна, - сказал Прохор. - Одна неделя до распуска. А через две - сдача.

Я сидел и считал.

Платить артели было надо из того, что артель сдала. А сдала она сорок семь возов из двухсот. Значит, платить было нечем. Значит, через неделю сорок человек останутся без денег, а через две - без работы, и пойдут они кто в город, кто в дружину, кто за грань, и каждый унесёт с собой то, что я должен был удержать.

- Выкладывай, - сказал Косна. Он смотрел на меня. - Ты что-то придумал. Я по лицу вижу.

- Придумал, - сказал я. - Только вы сначала послушайте, а ругаться будете после.

И я сказал им.

Я сказал им, что шахта остывает потому, что из неё вынимают тепло. Что камень, из которого вынули тепло, - это мёртвый камень, и брать его бессмысленно. Но что есть другой способ: не вынимать тепло из камня и возить его возами, а вести его туда, где оно нужно.

- Как воду? - спросил Прохор.

- Как воду, - сказал я. - Точно так же. Вода идёт по трубе сама, если труба идёт вниз. А тепло идёт по трубе само, если труба тёплая. У нас это называется теплопровод, и по нему город греется от одной котельной: одна труба идёт по улице, от неё - отводы в дома.

- От одной печки - весь город? - сказал Косна. - Не бывает.

- Бывает, - сказал я. - У нас в городе сто тысяч человек грелись от трёх котельных.

Они молчали. Я видел, что не верят, и понимал их: человек, который всю жизнь топил избу дровами, не поверит, что избу можно топить из-под земли.

- А как это сделать? - спросил Прохор. Он был человек бумажный, и потому спросил про дело, а не про чудо.

Вот за это я его и любил.

- Так, - сказал я. - У нас есть шурф, в котором живое гнездо. Оно в двух саженях от поверхности, и оно греет. Надо проложить от него трубу к посёлку и пустить по ней воду. Вода нагреется в шурфе, пойдёт по трубе, отдаст тепло в избах и вернется обратно холодная. Круг замкнётся. Одна загрузка воды - и она ходит годами.

- А труба? - спросил Прохор. - Из чего?

- Из дерева, - сказал я. - Из брёвен, высверленных вдоль. У нас это называется деревянный водопровод, и он работает сто лет, если его не морозить.

- А если замёрзнет?

- Не замёрзнет, - сказал я. - Если трубу закопать на аршин и обложить золой, она не замёрзнет. Зола - лучший утеплитель, какой есть. А золы у нас сколько угодно: шахта всю жизнь на ней стоит.

Прохор записал. Косна сидел и молчал.

- И что мы с этого будем иметь? - спросил он наконец.

- То, что не надо возить, - сказал я. - Слушайте дальше. Сейчас мы продаём огневик: воз горячего камня - гривна. Город топится им, и город платит. А теперь камня у нас не будет. Но если мы продадим не камень, а тепло, то продадим мы его дороже, потому что городу не надо будет ставить печь, держать дровника и чистить золу. Ему надо только пустить трубу в избу.

- Сколько? - спросил Прохор.

Я считал. У меня в голове были цифры: город Студёнец - семь вёрст, сколько в нём дворов, я не знал. Но я знал другое: во сколько обходится отопление.

- Воз горячего огневика - гривна, - сказал я. - Воз греет избу полдня. Значит, изба в сутки съедает два воза: две гривны в день, шестьдесят в месяц. - Я посмотрел на Прохора. - А если изба топится от трубы, то она платит за трубу один раз, а потом платит за тепло. И тепло это будет стоить дешевле, чем шестьдесят гривен в месяц, потому что нам не надо возить и не надо добывать.

- Сколько? - повторил Прохор.

- Двадцать гривен в месяц с избы, - сказал я. - И это втрое дешевле, чем сейчас.

Прохор присвистнул. Косна смотрел на меня в упор.

- Ты откуда это знаешь? - спросил он.

Вот он, вопрос. Тот самый, который мне задавали всю жизнь в этой шахте и на который я не отвечал.

- Из шахты, - сказал я.

- Врёшь, - сказал Косна спокойно. - В шахте теплопроводов нет. Я тридцать лет в шахте. Я таких труб не видел. - Он помолчал. - И ты не видел. Ты их видел в другом месте.

Я молчал.

- Ты из-за грани, - сказал Косна. - Я это знал с первого дня: ты крепь ставишь не так, ты слова говоришь не те, ты считаешь не по-нашему. И ты сейчас предложил то, чего здесь нет. - Он обвёл рукой контору. - И мне всё равно, откуда ты. Мне важно другое: сделаешь ты это или только говоришь.

- Сделаю, - сказал я.

- Когда?

- Две недели, - сказал я. - Две недели на трубу до посёлка. А там видно будет.

Косна встал.

- Я тебе дам людей, - сказал он. - Но смотри: если через две недели в избах не будет тепла, я тебя не выдам. Я тебя просто выгоню. Потому что артель тебя примет, а потом сама тебя и съест, если ты её обманешь. Понял?

- Понял, - сказал я.

На сходе, где я это выложил, меня не хотели слушать.

Не потому, что не верили в трубу. А потому, что стыдно. Я понял это не сразу, понял минут через десять, когда перестал объяснять и начал слушать.

- Мы шахтёры, - сказал кто-то из задних. - Мы камень берём.

- Мы камень берём сорок лет, - сказал второй. - И деды брали.

- А теперь мы будем воду греть? - сказал третий. - Это банное дело. Это для бань.

- Баня - это хорошее дело, - сказал кто-то, и заспорили.

Косна не вмешивался. Он сидел, положив надзор на колени, и ждал, и я понимал, что он ждёт не меня - он ждал, пока артель переспорит сама.

Потом встал Радыш.

Он встал, вышел в круг и сказал негромко:

- Я вам вот что скажу. Мой дед под этой шахтой лёг. Отец на ней горб сломал. Я на ней двадцать лет. И я вам скажу прямо: шахта кончилась. Не сегодня, так через месяц. Камень холодный, и он холодный потому, что его выжали. А кто выжал - вы сами знаете.

- И чего?

- А того, - сказал Радыш, - что я свою семью кормить буду, а не камень ломать. Мне всё равно, что в трубе идёт: вода или огневик. Мне надо, чтобы дома было тепло и чтобы на столе была еда. А у этого человека, - он показал на меня, - труба работает. Я видел, как он её стыковал. Он сам лез в траншею, когда мы боялись. - Он помолчал. - А вы как хотите.

Он сел. И вот после него сход проголосовал, и проголосовал за: тридцать восемь из сорока одного.

Против были трое, и один из них - Хваль. А двое других были старики, которые всю жизнь брали камень и не хотели ничего другого, и я их не осуждал: человек, который сорок лет делал одно дело, не может в один день начать другое.

На следующий день один из этих двоих всё-таки вышел на работу. А второй не вышел и ушёл в город.

Работа пошла на следующий день.

Вот тут я и узнал, что значит строить то, чего здесь не строили сорок лет, а может быть, и никогда.

Сначала было просто: двадцать человек пошли в лес и начали валить сосну - ровную, в отрубе вершков шесть, без сучьев. Валили, обрубали, тащили к реке. У реки я поставил плотника - старого, сердитого, по имени Ефим, - и велел ему сверлить.

Сверлить брёвна вдоль, на два аршина, было мукой. У нас это делали станком. Здесь делали так: бревно клали на козлы, с двух концов ставили по человеку с буравом, и они долбили навстречу друг другу, и сходились они редко, и половина брёвен шла в брак.

На третий день Ефим пришёл ко мне и сказал:

- Не выйдет.

- Почему?

- Не сходимся, - сказал он. - Из десяти брёвен - два. А мне надо четыреста.

Я посмотрел на брёвна, на бурава, на Ефима, и понял, что он прав, и что спорить не надо, и что надо придумать другое.

- Не надо сверлить, - сказал я. - Делайте желоба.

- Как?

- Так: бревно колешь вдоль пополам, в каждой половине выдалбливаешь желоб топором и теслом, а потом половины складываешь вместе и стягиваешь обручами. Получится труба из двух половин.

Ефим подумал, пожевал губами и сказал:

- Это можно. Водопровод у нас так делали, в старину. Я в детстве видел.

- Вот и делайте.

С желобами пошло. Из десяти брёвен выходило девять, и работа шла втрое быстрее.

Вторая беда была с утеплением. Я велел копать траншею в аршин и засыпать трубу золой пополам с опилками. Артель слушала и кивала, и никто не спорил, а на второй день я вышел к траншее и увидел, что золу сыплют сверху горкой, а опилки кладут отдельно, в кучу, - потому что так понятнее.

- Кто велел? - спросил я.

- Никто, - сказали мне. - Мы так поняли.

Вот тут я понял главное: они не глупые. Они просто не верят, и делают так, как видят, а не так, как им сказали.

И я сделал то, что делал двадцать лет на своей шахте: я перестал говорить и начал показывать.

Я спустился в траншею сам, взял лопату, и показал: слой золы, слой опилок, труба, опять опилки, опять зола, и всё это трамбуется. Показал на десяти аршинах. Потом вылез и сказал:

- Теперь делайте так. И смотрите, чтобы я не видел, что сделано иначе.

И пошло.

На пятый день случилась беда, которой я боялся больше всего.

Труба потекла.

Вода пошла из стыка на двадцать третьем аршине, и пошла она горячая, и пар встал столбом, и люди, которые копали, разбежались, потому что решили, что сейчас рванёт.

Я подошёл, посмотрел и понял: стык разошёлся, потому что брёвна усохли. Дерево, которое лежит в горячей воде и снаружи в золе, сохнет неравномерно: внутри горячо, снаружи холодно - бревно ведёт.

У нас это лечили сальником: пеньковой прядью, пропитанной смолой и салом. Здесь смола была, сало было, пенька была.

- Давайте прядь, - сказал я. - И сала.

Мне принесли. Я скрутил жгут, набил его в стык, обмотал трубу верёвкой и затянул. Пар пошёл тише, потом перестал.

- Всё, - сказал я. - Так на каждом стыке.

- А если опять?

- Опять подтянем, - сказал я. - Труба - она как сапог: сначала жмёт, потом разносятся.

Кто-то засмеялся. Я посмотрел - смеялся Оська.

- Чего ты? - спросил я.

- А ты смешной, - сказал он. - Ты всё время про сапоги да про самовары. А сам трубы кладёшь.

- Я не про сапоги, - сказал я. - Я про то, что всё на свете уже придумано. Надо только вспомнить, где.

На девятый день труба дошла до первой избы.

Это была изба деда Пахома, и я обещал её ему, и избу эту пришлось разобрать, потому что земля под ней горела, и новую ставили тут же, на холме, сорок человек, за два дня, - и вот в этой новой избе у Пахома впервые за сорок лет не было печи.

Вместо печи в углу стоял ящик.

Ящик был из досок, в аршин высотой, с решёткой сверху и с медным краном сбоку, и внутри него шёл змеевик - труба, согнутая в восемь колец, - и по змеевику ходила горячая вода из шурфа.

Я открыл кран. Вода пошла.

Через четверть часа в избе Пахома стало тепло. Через час - жарко. А через два часа дед Пахом снял шубу, сел на лавку и сказал:

- Ну, спасибо. Избу поставил.

И всё. Никаких слов про чудо. Он просто снял шубу и сел.

А я стоял у его двери, и у меня дрожали руки, и я не мог уйти, потому что ноги не шли, и я смотрел, как сорок человек стоят вокруг избы, в которой тепло, и молчат, и смотрят на ящик в углу, который греет.

Договор с городом Зждана привезла через день, и договор этот был важнее трубы.

Она ездила в Студёнец одна, вернулась вечером, усталая, и первое, что сказала, было:

- В городе бунтуют. Беженцы из посёлка стоят на площади, и горожане их кормить не хотят. А я им сказала, что через месяц им будет тепло бесплатно.

- Бесплатно? - переспросил я.

- Не совсем, - сказала она. - Слушай. Я договорилась так: город платит нам за трубу из казны один раз - три тысячи гривен на семь вёрст. А потом каждая изба платит по десять гривен в месяц за отопление, и это вшестеро дешевле, чем они платят сейчас за огневик. - Она села на завалинку рядом со мной. - И вот что я тебе скажу: они не поверили. Городской голова мне сказал: "милостивая государыня, вы мне предлагаете топить избу водой". А я ему сказала: "приезжайте и посмотрите".

- Приедет?

- Приедет послезавтра, - сказала Зждана. - С пятью купцами. И если в избе Пахома будет тепло - они подпишут. А если нет - они нас поднимут на смех, и княжна снимет меня с должности. - Он глянул на меня. - Ты понимаешь, что я поставила на тебя всё?

- Понимаю, - сказал я.

- Нет, не понимаешь, - сказала она. - Я дочь Мечислава. У меня отца не было, когда мне было двенадцать, и меня кормила шахта, и я обещала себе, что сделаю для неё то, что он не успел. А теперь я поставила на пришлого человека, у которого нет бумаг, - поставила имя, должность и память отца. - Она помолчала. - Так что смотри у меня.

- Посмотрю, - сказал я.

Она улыбнулась - устало, одним уголком рта, - и пошла в контору писать договор, а я сидел и думал, что она сказала правду и что правда эта тяжелее всякой трубы.

Потом Косна подошёл ко мне, положил руку мне на плечо и сказал:

- Ну, ты и сукин сын.

И пошёл звать людей на сход, потому что на следующий день трубу надо было тянуть в город, а это семь вёрст, и семь вёрст трубы - это четыре тысячи брёвен и вся артель на месяц.

А я сидел на завалинке у избы Пахома, и у меня болели руки, и внутри было пусто, потому что выгорание не прошло до конца, и я знал, что мне нельзя больше вести тепло, пока я не поправлюсь.

И я думал не про трубу и не про город.

Я думал про то, что Бажан сейчас выжимает шахту воз за возом, и что каждая моя труба - это не ответ ему.

Ответ ему будет один, и ответ этот лежит под холмом, в каменной чаше, в которой жар стоит на десятую долю.

И до пятнадцатого Листопада оставалось двадцать девять дней.

Глава 22. Лекарь

Трубу до города тянули восемнадцать дней, и за восемнадцать дней я узнал про эту землю больше, чем за всё время до того.

Узнал я вот что.

Труба шла по холмам, и рыть траншею в камне было нельзя - камень, - и потому трубу клали поверху, на опорах, и утепляли её золой в коробах, и выглядело это так, как выглядит виадук, только низкий и кривой. Работали сорок человек и ещё человек двадцать из посёлка: женщины копали, старики носили золу, дети таскали воду.

Косна командовал. Я показывал. Прохор считал: он каждый день записывал, сколько брёвен пошло, сколько золы, сколько людей, сколько дней, и через неделю у меня на руках была ведомость, по которой я мог сказать, во что обойдётся верста, - и я сказал: триста гривен верста, и ошибся на двадцать.

Зждана ездила в город через день и каждый раз возвращалась всё более сердитой. Город не верил. Город ждал.

А Бажан ждал вместе со всеми и не мешал.

Вот это-то меня и беспокоило.

Человек, который захватил ход под маяком, у которого самострел и четверо людей, и которому нужно выжать двести возов камня за месяц, - такой человек не должен спокойно смотреть, как ты тянешь трубу через семь вёрст. Труба - это деньги, которые пойдут мимо него. Труба - это артель, которая останется на шахте, когда шахта остынет. Труба - это всё то, чего он не хотел.

А он не мешал.

Он сидел в городе, лечил людей, приезжал на шахту раз в неделю, смотрел, как мы работаем, и вежливо здоровался. Один раз он подошёл к траншее, посмотрел на короб с золой и сказал:

- Умно. А вы не боитесь, что вода в трубе зацветёт?

- Не боюсь, - сказал я. - Она закрытая.

- Закрытая вода, - сказал Бажан, - зацветает быстрее открытой. - Он улыбнулся. - Но вы инженер, вам виднее.

И пошёл себе. А я смотрел ему вслед и думал: он знает. Он всё знает. И он не мешает потому, что ему не надо мешать.

и вот тут до меня дошло, почему.

Потому что труба меня не спасала. Труба кормила артель. А чаша под холмом кормила Бажана.

И если бы я потратил все восемнадцать дней на трубу, то к пятнадцатому Листопада у меня была бы сытая артель и зажжённый очаг.

Он отпустил мне эти восемнадцать дней, потому что они были ему не нужны.

А на девятнадцатый день он нанёс удар, и удар этот был не по трубе.

Удар был по людям.

Началось с того, что заболели дети.

Тридцать человек за одну ночь, все - на холме, где стоял выведенный посёлок, и все - от воды. Сначала двое, потом десять, потом тридцать: живот, рвота, жар, и к вечеру первого дня двое детей были при смерти.

Бажан приехал сам, через два часа после того, как его позвали.

Он приехал, сел за стол в избе, которую отвели под лечебницу, и работал весь день и всю ночь. Работал он хорошо - я это видел. Он осматривал, считал пульс, смотрел язык, ставил горчичники, давал питьё, и к утру кричать перестали, а к вечеру второго дня никто не умер.

И вот тут все и сказали то, что я боялся услышать.

- Вот, - говорили в посёлке. - Он лекарь. Он людей спасает. А вы про него что говорили - яд, яд.

- Мы про него ничего не говорили.

- Говорили, - сказали мне. - Ты говорил.

Меня не было при том разговоре, но мне передали, и передали с удовольствием, и я понял: Бажан выиграл первый круг, и выиграл он его не лекарством, а болезнью.

А на третий день заболели ещё сорок человек, и заболели они на другом конце холма, и Бажан опять приехал, и опять вылечил.

И тогда я сел и посчитал.

Считал я не болезнь. Я врачом не был и диагнозов не ставил. Я считал то, что умею считать: место, время и людей.

Первая болезнь началась там, где стояла бочка с водой, из которой поили детей.

Вторая - там, где стояла вторая бочка.

Бочки были разные. Они стояли на разных концах холма, и набирали их из разных колодцев, и таскали к ним разными вёдрами.

Общего было одно: обе бочки наполнялись ночью. А днём к ним никто не подходил, кроме дежурных.

И ещё одно: оба раза, за день до болезни, на холме появлялся человек в плаще.

Мне это сказал Оська. Он дежурил у бочки во вторую ночь и видел: пришёл человек, постоял, ушёл. Оська не подошёл - побоялся, и правильно сделал.

- Ты его видел? - спросил я.

- Видел, - сказал Оська. - Только он в капюшоне был. Я лица не видал. А ростом - не Бажан. Пониже.

Вот тут я и сказал Зждане то, что думал:

- Он травит воду. И он же лечит.

- Зачем? - спросила она. - Ему же не нужно, чтобы люди болели. Ему нужно, чтобы артель ушла.

- Ему нужно, чтобы люди его боялись и верили ему, - сказал я. - Смотрите: он вылечил семьдесят человек. Семьдесят человек теперь будут за него горой и против меня. А через неделю он отравит ещё сто - и вылечит. И тогда у него будет сто семьдесят голосов, а у меня - сорок. - Я помолчал. - А в день, когда он зажжёт очаг, ему понадобится, чтобы никто не мешал. И никто не будет мешать, потому что артель будет занята тем, что лечит детей.

- И что делать?

- Поймать, - сказал я. - Сегодня ночью.

Он глянул на меня.

- Ты не ходишь, - сказала она. - Ты ещё не отошёл.

- Я хожу, - сказал я. - Плохо, но хожу. А поймать его надо сегодня, потому что завтра он перестанет: он умный, он два раза подряд в одном месте не сделает.

Вечером мы расставили людей.

Я не стал выдумывать ничего сложного. Просто: у каждой бочки - по двое в засаде, и ещё двое - на тропе, по которой ходят с колодца. Всего восемь человек, все - из артели, все - с палками, и ни одного с ножом, потому что я не хотел крови, а хотел человека живого.

Сам я сидел у края холма, у тропы, вместе с Оськой, и ждал.

Ждали мы до полуночи.

Потом Оська тронул меня за рукав.

Шёл человек. Шёл он не тропой, а краем оврага, и шёл он так, как ходит тот, кто знает, где мягко: не хрустнуло ни разу. Рост - небольшой. Плащ. Капюшон.

Человек подошёл к бочке, поднял крышку и достал из-под плаща что-то маленькое.

- Сейчас, - сказал я.

Мы встали.

Их было четверо - не один. Двое шли сзади, метрах в двадцати, и когда мы с Оськой вышли к бочке, они крикнули, и человек у бочки метнулся в сторону оврага.

Я крикнул: "держи!" - и побежал, и побежал я плохо, потому что ноги после выгорания слушались так себе, а овраг был скользкий, и я скатился на дно раньше, чем догнал.

Он упал. Я упал на него.

Мы катались в грязи на дне оврага, и он был силён и вертлив, и я чувствовал, что не удержу, - у меня просто не было сил, - и тогда я сделал то единственное, на что у меня сил хватило.

Я схватил его за руку - за правую, за ту, в которой было это маленькое, - и не выпускал.

Он бил меня левой, бил по лицу, по рёбрам, и я терпел и держал, и когда прибежали люди и его оттащили, я всё ещё держал его правую руку и не мог разжать пальцев.

Её разжали.

В руке у него был пузырёк.

Маленький, тёмного стекла, с притёртой пробкой. Бажан был лекарь, и пузырёк у него был из тех, в которых держат настойки.

- Что это? - спросил Косна.

Человек молчал, глядя в землю. Мы сняли с него капюшон.

Это был городской писарь, тот самый, что сидел в повозке у конторы в первый день ревизии и помогал писцу с мерными цепями. Ему было лет двадцать пять, и он был насмерть перепуган, и я видел, что он не из клана - он из тех, кому заплатили.

- Кто послал? - спросил Косна.

Молчал.

- Кто послал? - повторил Косна и поднял надзор.

- Не бейте, - сказал парень. - Я скажу.

- Говори.

- Лекарь, - сказал он. - Бажан.

- Он тебе заплатил?

- Он мне не платил. Он мне сказал: если не сделаешь, я тебя отравлю.

Вот тут я его спросил:

- А он тебе сказал, что именно он делает?

Парень посмотрел на меня, и в глазах у него было то, что я видел у Хваля: стыд и страх вместе.

- Он сказал, - ответил он, - что людей надо лечить. Что лечит тот, кто умеет. А кто не умеет - тот мешает. И что если люди будут болеть и выздоравливать, они будут знать, кто их спас.

- А что в пузырьке?

- Не знаю, - сказал парень. - Он мне дал и сказал: вылей в бочку. А я спросил - он говорит: лекарство. А я говорю: от чего лекарство, если никто не болеет? А он говорит: это чтобы не заболели.

Мы посмотрели на пузырёк.

Откупорить его я не дал: я его завернул в тряпку, завязал и положил в сундук в конторе, и Прохор записал это при понятых, и понятые расписались - кто умел писать, а кто не умел, тот поставил крест.

А наутро Бажан приехал сам, как ни в чём не бывало, и первое, что он сказал, было:

- Я слышал, вы поймали человека. Умница. А то я думал, кто же это воду портит.

Он стоял на крыльце конторы, вежливый, чистый, с сумкой в руке, и улыбался.

- Это ваш пузырёк? - спросил я.

Я вынес его - завернутым в тряпку, не распечатывая.

Бажан взял, повертел, поднёс к носу.

- Мой, - сказал он. - Где вы его взяли?

- У того, кто лил его в бочку.

- У кого?

- У вашего человека.

Вот тут он взглянул на меня, и улыбка у него не дрогнула, и я сообразил, что он знал всё это раньше меня: и то, что мы поймаем, и то, что приведём к нему, и то, что улик у нас не будет.

- У моего? - переспросил он. - У меня нет людей. У меня есть ученики. И если один из них сделал глупость, я первый скажу: накажите. - Он положил пузырёк на стол. - А теперь откройте его и посмотрите, что там.

- Сами откройте, - сказал я.

- Нет, - сказал Бажан. - Вы открывайте. Вы обвинитель, вам и карты в руки.

Я развязал тряпку. Вынул пузырёк. Вынул пробку.

Внутри была вода. Чистая, прозрачная, без запаха, если не считать слабого запаха травы.

- Ну? - сказал Бажан. - Что это?

Я не знал. Я не умел. И он это знал, и все это видели.

- Это, - сказал он, - настой ромашки и мяты. От живота. Я его даю детям, когда у них резь. - Он взял пузырёк у меня из рук, налил немного на ладонь и лизнул. - Вот. Хотите, я выпью весь?

И он выпил. Весь, до дна.

- Видели? - сказал он, поставив пузырёк на стол. - А теперь идите и скажите людям, что лекарь Бажан травил их детей ромашкой. - Он вышел на крыльцо и повернулся к артели, которая стояла внизу и слушала. - Люди! - крикнул он. - Вас хотят поссорить со мной. Я лечил ваших детей три дня и три ночи. И я буду лечить. А кто мне мешает - тот не хочет, чтобы ваши дети жили.

Артель молчала.

И молчание это было хуже крика, потому что я видел: половина верит ему.

А я стоял и думал не про него, а про бочку.

Потому что он был прав в одном: в пузырьке была ромашка. Я видел её, я нюхал её, я сам держал её в руках. А болезнь была настоящая: тридцать человек, двое при смерти, и это не придумаешь.

Значит, яд был не в пузырьке.

А где?

Яд был там, откуда пили.

Я повернулся к Косне и сказал:

- Где бочка? Та, первая, с которой всё началось.

- Стоит, - сказал он. - Мы её не трогали.

- Привезите. И дайте мне чистую тряпку, ведро и нож.

Бочку прикатили через полчаса. В ней было на донышке: вершка два мутной воды с осадком.

Я велел слить воду в ведро - всю, до последней капли, - и дал отстояться. Отстаивалось долго, и артель ждала, и Бажан стоял на крыльце и не уходил, и я видел, что он ждёт, и мне это нравилось.

Через четверть часа на дне ведра было два пальца серого ила.

Я зачерпнул его тряпкой, отжал, выложил на чистую доску и стал разбирать ножом.

Ил был обычный: песок, глина, труха. А в нём - крупинки.

Маленькие, тяжёлые, зеленовато-серые, и они не растирались пальцем, а крошились, как соль, и блестели на изломе.

Я собрал их на ладонь. Набралось с четверть чайной ложки.

- Бажан, - сказал я. - Идите сюда.

Бажан не пошёл.

- Идите, - повторил я. - Вы же лекарь. Вы должны знать, что это.

Он сошёл с крыльца и подошёл - медленно, и я видел, как он идёт, и видел, что он сейчас придумывает ответ, и мне было интересно, какой.

Бажан посмотрел на мою ладонь. И перестал придумывать.

- Откуда вы это взяли? - спросил он.

- Из бочки, из которой пили дети. А вы что, не знаете, откуда оно там?

Он молчал.

- Вот что, - сказал я. - Пузырёк ваш, и ромашка в нём была настоящая. Я это видел, и я это подтвержу при всех. А бочку травили не из пузырька. Бочку травили этим, и сыпали это не в воду - в воду оно бы не пошло так ровно, тридцать человек зараз. Его сыпали в ковш.

Кто-то из артели ахнул.

- Потому что, - сказал я, - ковш один на всех. Человек черпает, пьёт, и на ковше остаётся, и следующий черпает следующим. И первые тридцать человек пили из одного ковша, и заболели все тридцать. А те, кто приходил со своей кружкой, не заболели. - Я посмотрел на Бажана. - Я прав?

Лекарь молчал.

- Я прав, - сказал я. - И вы это знаете. А пузырёк вы дали нарочно: чтобы его поймали, чтобы я его открыл при всех и чтобы все увидели ромашку. Это называется "подставить отраву". У нас за это руки рубят.

Бажан наконец поднял голову, и лицо у него было уже не вежливым.

- Ты не можешь доказать, что это я, - сказал он.

- Не могу, - согласился я. - А вы не можете доказать, что это не вы. А вам и не надо доказывать: вам надо, чтобы люди вам верили. - Я показал на крупинки. - Вот только теперь у них есть выбор. Раньше у них был ваш пузырёк с ромашкой. А теперь у них есть вот это, и это из бочки, из которой пили их дети.

Он смотрел на меня, и я увидел: он в первый раз не знает, что сказать.

- Что это? - спросила Зждана. - Что за крупинки?

Бажан не ответил. Ответил за него Мирон, который сидел тут же на бревне и грел руки:

- Купорос, - сказал старик. - Медный купорос. У нас им кожу травят, когда выделывают. А ещё им протравливают семена, чтобы не гнили. - Он помолчал. - От него живот горит, и рвёт, и если много - человек умирает. А если мало - человек болеет и выздоравливает. И всегда вовремя выздоравливает, если его лечить.

Артель загудела.

И вот тут, впервые за всё время, Бажан испугался по-настоящему, - и я видел это по тому, как он посмотрел на людей, которые стояли вокруг и уже не молчали.

Он отступил на шаг. И остановился: уходить сразу значило признать, что его прогнали.

А я стоял с горстью медного купороса на ладони, и руки у меня дрожали, и ноги дрожали, и я видел, что Косна смотрит на меня, и Зждана смотрит, и Радыш, и Оська, и дед Пахом, - и все они смотрят так, как смотрели в первый день, когда я вывел Тихона из-под завала.

И тут до меня дошло, что выиграл этот круг не потому, что я умнее.

А потому, что Бажан считал людей зрителями, а я считал их свидетелями.

Зритель смотрит, что ему показывают.

А свидетель смотрит, где показывали.

Только вот победа эта была маленькая, и я это понимал, глядя на горсть зелёной соли.

Потому что Бажан не отравил никого насмерть. Он отравил ровно настолько, чтобы вылечить. И он знал, что я это пойму, - и он всё равно это сделал.

Значит, смерти людей ему были не нужны.

Значит, люди ему были нужны живыми.

И вот это было страшнее всего, что он делал до сих пор.

Он стоял внизу, у бочки, и смотрел на меня поверх голов, и в глазах у него не было торжества. В них было что-то вроде усталости.

Потом он подошёл и сказал тихо, так, чтобы слышал только я:

- Ты меня не победишь, - сказал он. - Потому что я делаю людям добро. А ты делаешь им трубу. Труба греет, а добро помнят. - Он поправил сумку. - У тебя двадцать три дня. Посмотрим, что они выберут.

Потом он повернулся, пошёл к лошади, сел и уехал, и артель расступалась перед ним молча - не потому, что уважала, а потому, что не знала, что с ним делать.

Глава 23. Оборона

После купороса Бажан перестал скрываться.

Не совсем так: он не вышел из тени и не объявил себя. Но он перестал маскировать работу, и мы это увидели по шахте - по тому, как она остывала.

До этого остывало медленно, горизонт за горизонтом, как остывает печь, которую закрыли. А теперь она стала остывать рывками: за ночь - два забоя, за ночь - целый штрек. И мы понимали, что это не "выжали камень", а что-то другое, и я ходил по остывшим штрекам и прикладывал руки к стенкам, и стенки были не просто холодными - они были высушенными.

Так высыхает глина, которую жгли.

- Они не выжимают, - сказал я Мирону. - Они выжигают.

- Чем?

- Не знаю, - сказал я. - Но это быстрее.

Мирон долго смотрел на стенку, которую я ему показал, а потом сказал:

- Иди сюда.

Он провёл рукой по камню, понюхал ладонь и дал понюхать мне.

Пахло сладковато. Чуть-чуть. Как пахнет от сырости в погребе, где стояло молоко.

- Это не огонь, - сказал Мирон. - Огонь пахнет иначе. Это кислота.

- Какая?

- Не знаю, - сказал он. - Но она ест камень и отдает тепло. И ей не надо человека: её можно лить.

Вот тут я всё понял.

- Её льют в шпуры, - сказал я. - Как воду в трещины. И она разъедает породу и вынимает из неё тепло по всему объему сразу. А человек с камнем возится: два воза в неделю. А кислота - она идёт сама.

- Сколько у них времени? - спросил Мирон.

- До пятнадцатого Листопада двадцать дней, - сказал я. - А шахта остынет через семь.

- А зачем им шахта?

- Им не шахта, - сказал я. - Им камень. Они его не возят, они его выедают, а тепло отводят к чаше. Шахта для них - это склад.

Мы стояли в мёртвом штреке, и я чувствовал, как под ногами, глубоко, идёт то самое течение: не полоса, не воронка, а ровный ток, направленный на северо-восток, к холму.

Я выходил слушать его каждый день. И каждый день он был сильнее.

Оборону мы начали строить на следующий день, и строить её пришлось не там, где я думал.

Я думал - у шурфа. А оказалось - у трубы.

Потому что на десятый день после пуска, когда вода уже шла в посёлок и первые сорок изб топили избы без печей, трубу прорезали.

Прорезали ночью, в трёх местах сразу, топором. Короба разворотили, брёвна разрубили, воду спустили в овраг, и к утру четыреста человек на холме проснулись в холодных избах.

Вот это был правильный удар. Я его ждал у шурфа, а он пришёл по трубе, - и он был правильным потому, что бил не по мне, а по тем, кто мне поверил.

Утром ко мне пришли сорок человек - не артель, а посёлок: бабы, старики, двое купцов из города, которые приехали смотреть. Они стояли у конторы и молчали, и я вышел к ним на крыльцо, и мне было стыдно так, как не было стыдно ни разу в жизни.

- Починим, - сказал я.

- Когда? - спросила та самая баба с Маячной, которая первой копнула за печкой.

- За два дня, - сказал я.

- А если ещё раз?

- Починим ещё, - сказал я.

- А если каждый день?

и я сообразил, что отвечать надо не обещанием, а делом, и сказал:

- Тогда я сделаю так, что прорезать будет нельзя. Сегодня же.

И я сделал.

Я не стал придумывать ничего хитрого. Я сделал то, что делают везде, где вещь дороже сторожа: я спрятал её.

Трубу на всём протяжении засыпали землёй - не в короба, а прямо в траншею, которую прокопали рядом и в которую её уложили. Семь вёрст траншеи, сорок человек, три дня, - но зато труба ушла под землю, и найти её стало можно только по теплу, а тепло шло тонкое: я сам прикладывал руку к земле над трубой и чувствовал его едва-едва.

А на поверхности, там, где люди привыкли её видеть, мы положили вторую трубу - ложную, из плохих брёвен, незакреплённую, и на ней оставили короба.

Ночью её прорезали опять - в четырёх местах.

И вода из неё не пошла, потому что воды в ней не было.

А утром мы собрали артель, и Косна сказал коротко:

- Кто пойдёт смотреть, тот увидит, что мы их обманули. А теперь слушайте, что делать будем.

Но слушать не пришлось: в ту же ночь они пришли сами, и пришли не резать трубу.

Они пришли жечь.

Я дежурил у ложной трубы вместе с Радышем и Оськой, и ещё шестеро лежали в овраге ниже по склону, и мы ждали, потому что я знал: после того, как ложную трубу прорезали и вода из неё не пошла, им надо было посмотреть, что к чему.

Они пришли втроём.

Шли они от оврага, и шли они не таясь: шли прямо, с факелом, и тут до меня дошло, что это не диверсия, а устрашение. Им надо было, чтобы мы видели.

- Не высовываться, - сказал я. - Пусть подойдут.

Они подошли к ложному коробу, остановились, и один из них - высокий, я его не знал - поднял факел и сказал громко:

- Выходи. Знаем, что вы тут.

Мы молчали.

- Выходи, - повторил он. - А то спалим.

Радыш шевельнулся рядом со мной.

- Сиди, - сказал я шепотом.

- Они сожгут.

- Не сожгут, - сказал я. - Им не надо жечь. Им надо, чтобы мы вышли.

И я был прав, потому что они не стали жечь. Они постояли, подождали, потом повернулись и пошли обратно к оврагу, и шли они уже не прямо, а пригибаясь.

И вот тут Радыш сделал то, чего я не велел.

Он встал.

- Эй! - крикнул он им в спину. - Идите, идите! А труба-то не та!

Они обернулись.

И один из них - тот, что был сзади, - не выстрелил из самострела, а метнул что-то короткое, и я увидел, как Радыш дёрнулся и схватился за плечо, и упал на бок, и крикнул не от боли - от злости.

Я перекатился к нему.

Радыш лежал на спине, держась за левое плечо, и сквозь пальцы у него шла кровь, и крови было много, и я понял: задело.

- Радыш, - сказал я. - Лежи.

- Ничего, - сказал он сквозь зубы. - Пустяк.

- Молчи.

Я разорвал на нём рубаху. Рана была в левом плече, навылет, похоже - нож или короткая стрела с узким наконечником, - и кровь шла ровно, не толчками, и это была хорошая новость: значит, не артерия.

Плохая новость была в том, что стрела осталась в ране. Она вошла и сломалась, и из плеча торчал обломок древка длиной в две ладони.

- Надо вынуть, - сказал Радыш.

- Надо, - сказал я.

- Вынимай.

Вот тут я сделал то, что делал всю жизнь: посмотрел, подумал и решил.

Вынимать обломок в темноте, на склоне, без света, - значит порвать всё, что там не порвано. Значит, он потеряет руку или умрёт от потери крови. А до лечебницы на холме - полверсты, и нести его надо на руках, и по дороге обломок будет ходить в ране, как ложка в каше.

- Не буду вынимать, - сказал я. - Понесём так. Оська, беги за людьми. Радыш, держи руку неподвижно. Если будешь махать - я тебя сам привяжу.

- Ну ты и сукин сын, - сказал Радыш.

- Я сукин сын, - согласился я. - Учился у Косны.

Мы донесли его за двадцать минут.

А в лечебнице, когда его положили на стол и дали света, я сделал то, о чём потом вспоминал всю жизнь и от чего мне до сих пор не по себе.

Обломок сидел в мясе глубоко и шёл под лопатку. Вынимать его надо было по ходу, тянуть аккуратно, и при этом держать рану открытой и смотреть, что там делается.

А смотреть было нечем. Лампа давала свет сверху, а рана была глубокая, узкая и всё время полнилась кровью.

И я увидел, что сделать это надо быстро, а быстро - это вслепую, а вслепую - это либо повезёт, либо нет.

И тогда я подошёл к полке, где у лекаря стояли инструменты, взял тонкую медную трубку - их здесь называли "слуховыми", ими слушали грудь, - и подумал, что у нас такие трубки тоже были, только назывались они иначе и слушали ими совсем другое.

- Что ты хочешь? - спросила Зждана. Она была тут и держала Радыша за здоровое плечо.

- Свет, - сказал я. - Мне нужен свет внутрь.

- Какой свет внутрь?

- Не знаю, - сказал я. - Но я попробую.

Я приложил левую ладонь к плечу Радыша - не к ране, а рядом, - и закрыл глаза, и нашёл то, что искал.

Тело человека греет. Это знает всякий. Но мало кто знает, как именно оно греет: ровно, спокойно, с той же правильностью, с какой работает хорошая машина. А там, где что-то не так, - там горячее.

Я нашёл рану по теплу: она горела ярче всего остального плеча, и горела она неровно, пятном, и от пятна шёл жар вниз и вглубь, под лопатку.

А рядом с пятном, в двух пальцах, было ещё одно пятно, поменьше и потемнее, и стало ясно, что это и есть конец обломка.

Значит, обломок шёл не под лопатку, а мимо, и шёл он неглубоко, и лежал он вдоль, а не поперёк, и если тянуть - он выйдет.

И ещё я увидел - не глазами, а теплом, - что рядом с ним, в полувершке, проходит что-то, что греет сильнее и ровнее: не пятно, а линия, идущая от плеча к шее.

Артерия.

Вот это и было то, ради чего я приложил руку. Обломок лежал в полувершке от артерии, и вынимать его надо было не по ходу, а в сторону, чуть вверх, с разворотом, - и я это видел.

Я открыл глаза, взял щипцы и вынул его.

Вышел он легко, одним движением, и Радыш закричал один раз - коротко, - а потом перестал, и кровь пошла сильнее, и я зажал рану тампоном, и держал его так, считая до ста, и когда отпустил - крови не было.

- Всё? - спросил Радыш. Голос у него был слабый.

- Всё, - сказал я. - Рука будет. Месяц повязки.

Он закрыл глаза и не сказал ни спасибо, ни "сукин сын". Он просто заснул, потому что это было самое разумное, что можно было сделать.

А я вышел из лечебницы, сел на завалинку и посмотрел на свои руки.

Они дрожали. Не от работы - работа была на пять минут, - а от того, что я только что сделал.

Я не вёл тепло. Я не выжигал себя. Я просто слушал.

Но слушал я живое, и слушал его так, как не слушал ни одну жилу: по капле, по доле градуса, по тому, как идёт кровь под кожей, - и я увидел, что могу это, и что это страшнее, чем вести тепло.

Потому что вести тепло - это работа с камнем.

А слышать человека - это работа с живым, и цена за неё, наверное, другая, и я её не знаю.

Зждана вышла следом, села рядом и долго молчала.

Потом сказала:

- Ты его вылечил.

- Я его не лечил, - сказал я. - Я его посмотрел.

- И что ты увидел?

- Артерию, - сказал я. - В полувершке от железа.

Она помолчала.

- А откуда ты знаешь, что такое артерия?

- Из шахты, - сказал я.

Она глянула на меня, и я выдержал её взгляд, и она не стала спрашивать дальше, потому что оба мы знали: я опять соврал, и она опять это видела, и мы оба понимали, что правды она не услышит, пока я сам не решу её сказать.

- Глеб, - сказала она. - До пятнадцатого Листопада двадцать дней. И у нас за эти двадцать дней было два удара: купорос и труба. И оба раза ты отбился. - Она помолчала. - А он не отступил. Он просто понял, что ты сильнее, и теперь он будет бить не по трубе и не по детям.

- А по чему? - спросил я.

- По тебе, - сказала Зждана. - И он это сделает не сам. У него есть Хваль, у него есть люди в городе, и у него есть двадцать дней. А у тебя - сорок человек, которые спят по очереди, потому что работают днём.

- Я знаю, - сказал я.

- А ты знаешь, что ты должен сделать?

- Знаю, - сказал я. - Спать. И есть. И чтобы меня не убили до пятнадцатого.

- А ещё?

Я посмотрел на холм, на котором над башней стоял тот самый столб тёплого воздуха - дрожащий, ровный, видимый даже в сумерках, - и сказал:

- Ещё я должен придумать, что я буду делать в ту ночь. Потому что в ту ночь мне придётся спуститься под башню, и там будет Бажан, и он будет не один.

- И что ты там сделаешь?

- Не знаю, - сказал я. - Но знаю, чего он хочет. Он хочет, чтобы очаг зажёгся, и чтобы кто-то пришёл на зов.

- Кто-то, - повторила Зждана. - Ты имеешь в виду то, о чём говорил Мирон? Хозяина жилы?

- Да, - сказал я. - Только я думаю, что Мирон ошибается в одном.

- В чём?

- Он думает, что хозяин - это кто-то, кто придёт и уберёт двести дворов, - сказал я. - А я думаю иначе. Я думаю, что хозяин уже здесь.

Он взглянул на меня.

- Где?

- Здесь, - сказал я и прижал ладонь к груди. - Я её услышал за тысячи вёрст, в другой шахте, в другом мире. Она меня позвала, и я пришёл. И если очаг зажгут - придут не "хозяева". Придут такие, как я. Сотни. Тысячи. Те, кто слышит.

- И что тогда будет?

- Тогда, - сказал я, - будет то, что бывает, когда на одну работу приходит тысяча человек, которым нечего терять, и которые слышат камень лучше, чем слышат людей.

Она помолчала.

- Это плохо?

- Это, - сказал я, - зависит от того, кто их встретит.

Глава 24. Ученик

Мирон учил меня не словам.

Я думал, что он скажет мне то, что знает: как он ведёт, как держит, как не сгорает. А он сел на бревно у сарая, положил передо мной камень и сказал:

- Веди.

- Куда?

- Куда хочешь. Хоть в землю. Хоть в воздух. Мне всё равно. Веди.

- А вы?

- А я смотреть буду.

Вот так это и началось, и продолжалось десять дней, и за десять дней я понял про этого старика главное: он не умел объяснять. Он сорок лет делал то, что у него получалось, и ни разу в жизни не разобрал это на части, и теперь, когда у него появился ученик, он не знал, с чего начать.

- Веди, - говорил он.

И я вёл.

Первый день я вёл в землю: положил ладонь на камень и повёл жар вниз, в почву сарая. Вёл я минуту и выгорел так, что не мог встать с лавки два часа, и Мирон смотрел на меня и говорил:

- Много берёшь. Бери меньше.

Второй день я вёл в стену. Выгорел, но меньше.

Третий день - в ведро с водой. Вода закипела через семь минут, и я лежал пластом до вечера, а Мирон сказал:

- В воду вести легче. Вода берёт охотно. А ты обрадуешься и поведешь много. Не радуйся.

На четвёртый день я спросил его:

- А как надо?

Он долго молчал, тёр ладони, смотрел в землю.

- Я не знаю, как надо, - сказал он наконец. - Я знаю, как нельзя. Нельзя брать больше, чем ты держишь. А сколько ты держишь - я тебе сказать не могу, потому что у меня другое нутро. - Он помолчал. - Ты мне скажи: ты когда ведёшь, у тебя где болит?

- В груди, - сказал я. - И в глазах.

- А в руках?

- В руках нет, - сказал я. - Руки просто греются.

- А у меня, - сказал Мирон, - в руках. Я через руки веду, и у меня пальцы к концу дня не гнутся. А у тебя - в груди. - Он покачал головой. - Значит, ты ведёшь не так, как я. Ты ведёшь через середину. А я не умею через середину.

- И что это значит?

- А то и значит, - сказал Мирон, - что я тебе не учитель. Я тебе - сторож. Я тебе скажу, где упасть нельзя. А как идти - ты сам.

Вот так мы и работали: он показывал, где нельзя, а я шёл сам.

И вот на шестой день я понял одну вещь, и вещь эта перевернула для меня всё.

Я понял, что держу не всё тепло, а только то, что через меня идёт.

Вот как это вышло. Мирон поставил передо мной два камня: живой и выжатый, и велел вести из живого в выжатый. Я вёл, и у меня ничего не получалось: выжатый камень не брал, он был мёртвый, и тепло упиралось в него, как вода в стенку.

- Не берёт, - сказал я.

- А ты посмотри, - сказал Мирон. - Он не берёт потому, что он полный или потому, что он чужой?

Я закрыл глаза и сделал то, чему он меня учил: не искал жар, а слушал ровность.

И услышал.

Выжатый камень не был полным. Он был пустой, как пуста бочка, из которой вылили всё до капли. И он был не чужой - он был тот же, только мёртвый. И он брал.

Он брал, но не сразу: он брал медленно, как берёт сухая земля, - и в этом была вся хитрость. Я пытался влить в него много и быстро, а он брал мало и медленно.

И тогда я перестал лить и начал вести понемногу - тонко, ровно, как ведут воду в кадку через желоб, а не из ведра.

Через десять минут выжатый камень стал тёплым.

Через полчаса - горячим.

А я не выгорел.

Я сидел на лавке, держал в левой руке камень, который полчаса назад был мёртвым, и чувствовал, что он греет, - и чувствовал, что у меня не болит грудь и не горят глаза, и что я могу встать.

Я встал. И прошёл по сараю. И вышел на двор. И дошёл до конторы, и вернулся, и ни разу не сел.

- Ну? - сказал Мирон.

- Не выгорел, - сказал я.

- А почему?

- Потому что вёл мало, - сказал я. - И ровно.

- А раньше?

- Раньше я лил, - сказал я. - Как из ведра. А камень берёт, как земля: сколько впитается. А что не впитается, то идёт через меня и жжёт меня.

Мирон кивнул и сказал:

- Вот. Запомни это. Это и есть вся наука. Больше я тебе ничего не скажу, потому что больше ничего не знаю.

Мы сидели вдвоём в сарае, и я держал в руках камень, который сам оживил, и внутри у меня было то, чего не было давно: не усталость, а радость.

И вот тут я сказал то, что думал:

- Если я могу налить тепло в мёртвый камень, - сказал я, - то я могу и вынуть его из живого.

Мирон глянул на меня.

- Зачем тебе?

- Затем, - сказал я, - что Бажан вынимает тепло из шахты и несёт его в чашу. А чаша полна на десятую часть. Ему надо девять десятых. - Я посмотрел на старика. - А если я научусь вынимать, то я смогу вынуть обратно.

- Из чаши? - спросил Мирон. - Ты с ума сошёл. Чаша - это не камень. Чаша - это живое.

- Знаю, - сказал я. - Но если я смогу вынуть хоть часть, то она не зажжётся. А если она не зажжётся, то ничего не будет.

Мирон долго молчал. Потом встал - медленно, опираясь на посох, - и сказал:

- Ладно. Давай попробуем вынимать.

И мы попробовали.

Первый раз у меня ничего не вышло, и второй тоже, и к вечеру у меня шла кровь из носа, и я лежал на лавке и думал, что зря.

А на третий день вышло.

Вынимал я из самого маленького камня - с кулак, тёплого, живого, - и вынул из него ровно столько, сколько он мог отдать без остатка, и положил это в камень мёртвый, который лежал рядом.

Маленький камень остыл. Мёртвый - нагрелся.

А я сидел между ними и чувствовал себя так, как чувствует себя человек, который впервые поднял тяжесть, о которой думал, что она не по нему.

И тут Мирон сказал:

- А теперь смотри.

Он взял маленький камень - тот, из которого я вынул тепло, - и положил его на ладонь, и подержал, и дал мне.

- Потрогай.

Я потрогал. Камень был холодный. Мёртвый. Такой же, как те, что в тележках за плитой.

- И что? - спросил я.

- А то, - сказал Мирон, - что ты его высушил. Ты вынул из него не только жар. Ты вынул из него то, чем он жил.

- А Бажан?

- А Бажан, - сказал Мирон, - делает то же самое. И делает он это сорок лет. И вот что я тебе скажу, Глеб Жиловей: посмотри на этот камень. Он холодный, и ты его сделал холодным за минуту. А теперь представь, что так сделали с целой шахтой.

Я посмотрел на камень и представил.

И мне стало не по себе, потому что я представил не шахту.

Я представил жилу.

В тот же вечер, когда я сидел у конторы и пил молоко - мне велели пить молоко, потому что после ведения надо есть и пить, - ко мне подошёл Косна и сказал:

- У нас беда.

- Какая?

- Хваль ходит по баракам.

- И что?

- А то, что он не один ходит. К нему пристали четверо. И он им говорит, что шахта кончилась, что труба - это баловство, что зима через две недели, и что город нас всё равно не прокормит, потому что договор подписан, а денег не дали. - Косна помолчал. - И ещё он говорит, что ты нас всех погубишь, потому что ты пришёл из-за грани и тебе нечего терять.

- А что ему отвечают?

- А ему отвечают по-разному, - сказал Косна. - Половина молчит. А половина говорит: "и что нам делать?"

Вот это было хуже всего, и я это знал, и Косна это знал.

Потому что человек, который знает, что делать, не спрашивает. А человек, который спрашивает "и что нам делать", - уже наполовину ушёл.

- Собирай сход, - сказал я.

- Сейчас?

- Сейчас, - сказал я. - Пока они не разошлись спать и не передумали поодиночке.

Сход собрался у костров, и собрался он злой, и я видел: людей было меньше, чем в прошлый раз. Человек тридцать, а не сорок один.

Хваль говорил первым.

Он вышел в круг, и я увидел, что он изменился: он больше не мял шапку и не опускал глаз. Он стоял прямо и говорил громко, и говорил он правильно - вот что было страшно.

- Люди, - сказал он. - Я тридцать лет на шахте. Я её кормил, и она меня кормила. А теперь её нет. Вы это сами видели: забой холодный, камень мёртвый, норма не выходит. А нам говорят: постройте трубу и грейте город. - Он обвёл всех взглядом. - А я вас спрашиваю: кто из вас умеет греть город? Кто из вас когда-нибудь топил избу водой?

- Я топлю, - сказал дед Пахом из задних рядов. - У меня в избе тепло. И печи нету.

- У тебя тепло, - согласился Хваль. - А у тебя вода в трубе ходит, потому что ты на холме живёшь. А как она в город пойдёт, через семь вёрст? Она там замёрзнет.

- Не замёрзнет, - сказал я.

- Откуда ты знаешь? - повернулся ко мне Хваль. - Ты откуда знаешь, Глеб Жиловей? Ты из-за грани пришёл. Ты нам говоришь: я знаю. А мы должны верить. И мы поверили - раз, и второй, и третий. А шахта всё равно мёртвая. - Он шагнул ко мне. - Ты нам скажи правду: ты откуда?

Артель замерла.

Вот он, момент. Тот самый, которого я ждал три недели и которого боялся, и я сообразил, что отпираться больше нельзя, потому что если я сейчас скажу "из шахты", то мне не поверят в четвёртый раз, а если скажу правду - мне не поверят вообще.

И я сказал то, что надо было сказать.

- Ладно, - сказал я. - Слушайте.

И я рассказал им.

Я рассказал им всё, как было: шахту на другой земле, на другой стороне, где машины возят камень и где люди не верят в жилу. Обвал. Квершлаг. Тихона под тележкой. Две луны. И то, что я не знаю, как сюда попал, и то, что язык я понимаю, а слов не знаю, и то, что слово "наведённая" я сказал сам, не зная его.

Рассказывал я недолго, минут пять, и всё это время артель молчала, и когда я кончил, тишина была такая, что слышно было, как трещит костёр.

Потом встал Радыш.

Он встал - с перевязанным плечом, бледный, - и сказал:

- Я ему верю.

- Почему? - спросил кто-то.

- Потому что он мне из плеча железо вынул, - сказал Радыш. - А до этого он меня из-под завала вытащил, и Оську вытащил, и Тихона. И потому что он сам в траншею лез, когда мы боялись. - Он помолчал. - А Хваль меня в забое оставил.

Хваль побледнел.

- Я тебя не оставлял, - сказал он.

- Оставил, - сказал Радыш. - И ты это знаешь.

И вот тут случилось то, чего я не ждал.

Хваль не стал оправдываться. Он повернулся ко мне и сказал - тихо, но так, что слышали все:

- Да. Оставил.

Артель ахнула.

- И знаешь, почему? - сказал он. - Потому что мне сказали: если ты его не оставишь, твоего сына отдадут в солдаты. А солдаты сейчас на южной границе. - Он смотрел на меня, и лицо у него было серое. - И я бы оставил опять. Ты слышишь? Опять. Потому что это мой сын.

Он повернулся и пошёл - мимо костров, мимо людей, - и никто его не остановил, и он ушёл в темноту, в сторону города.

А я сидел и думал, что он только что признался при сорока свидетелях в том, за что его можно повесить, - и признался он не потому, что храбрый, а потому, что ему было всё равно.

Потому что он уходил к Бажану.

И потому что он только что сделал то, чего Бажан от него и добивался: он поссорил артель не с собой, а со мной, и ушёл, оставив меня с этим спором.

Косна поднял надзор.

- Голосуем, - сказал он. - Кто за то, чтобы остаться и тянуть трубу до города, - поднимите руку.

Двадцать шесть рук.

- Кто против?

Пятеро.

- Кто воздержался?

Остальные.

- Остались, - сказал Косна. - Работаем.

Люди расходились молча, и я видел, как двое из тех, что голосовали "за", уходят с узлами - не в город, а в сторону шахты, просто ночевать в барак, - и видел, как один из тех, что голосовал "против", подошёл к Косне и сказал:

- Я с тобой. Просто я думал иначе.

И Косна ничего не ответил, а только кивнул, и тут до меня дошло, что старик знает про артель то, чего не знал я: люди не делятся на верных и неверных. Они делятся на тех, кто остался, и тех, кто ушёл. А остальные - это те, кто ещё не решил, и решать они будут каждый день.

А когда все разошлись, ко мне подошёл Мирон и сказал:

- Ты им рассказал.

- Рассказал, - сказал я.

- Зря.

- Почему?

- Потому что теперь они знают, что ты чужой, - сказал старик. - И когда ты сделаешь что-нибудь не так, они скажут не "он ошибся", а "он чужой". - Он потёр ладони. - Но ты правильно сделал.

- Почему правильно?

Мирон взглянул на меня своими мутными глазами и сказал:

- Потому что я сорок лет молчал. И знаешь, что из этого вышло? Восемьдесят человек. - Он встал. - Иди спи. Завтра будем вынимать из живого. И учись: до пятнадцатого Листопада шестнадцать дней, и ты должен уметь вынимать так же, как ты умеешь вливать.

Глава 25. Показания

Хваля поймали через три дня, и поймал его Оська.

Это вышло случайно, как выходит всё важное. Оська пошёл на ручей за водой - до восхода, потому что вода до восхода чище, - и увидел на том берегу человека, который сидел на корточках и что-то делал с кувшином.

Оська не подошёл. Он лёг и смотрел. И когда человек ушёл, он перешёл ручей и посмотрел на кувшин.

Кувшин стоял у самой воды, и в нём была вода - чистая, и сверху плавали крупинки: зелёные, тяжёлые, те самые.

Оська не стал пить из кувшина и не стал его трогать. Он прибежал за мной, и мы пошли вдвоём, и кувшин стоял на месте, и крупинки в нём были, и я их не тронул, а велел принести Прохора и двух понятых, и всё записали при них, и кувшин опечатали - не княжеской печатью, а Прохоровой, потому что другой у нас не было.

А через час пришли и за Хвалем.

Он сидел в бараке, на своей койке, и не удивился. Он сидел и ждал, и когда Косна сказал "выйди", он вышел сам, и руки он не прятал, и не бежал.

Его привели в контору. Прохор сел за стол, достал дощечку и сказал:

- Говори.

Хваль молчал.

- Говори, - повторил Прохор. - Ты сам при всех сказал, что оставил человека под дрожащей породой. Это статья. А теперь ещё купорос в кувшине. - Он постучал карандашом. - Ты понимаешь, что тебе будет?

- Понимаю, - сказал Хваль.

- И что ты молчишь?

- А что говорить, - сказал он. - Я же говорю: я оставил. И кувшин я ставил. Я всё ставил. - Он поднял голову. - А вы меня всё равно не слышите.

- Чего мы не слышим?

- А того, - сказал Хваль, - что я вам двадцать лет работал. Двадцать лет, Прохор. Ты меня помнишь, когда мы в двенадцатом году штрек крепили? Я трое суток не выходил. А ты помнишь, как я в воде стоял, когда водоотводню прорвало? - Он обвёл всех взглядом. - А теперь я вам враг. И всё у вас просто: Хваль - враг, и Хваля повесить, и всё кончилось.

- Никто тебя вешать не будет, - сказал Прохор. - Тебя в город отправят, к княжескому суду. А суд разберётся.

- Суд, - усмехнулся Хваль. - А суд знает, что мой сын в городе? А суд знает, кто его в солдаты отдаст?

и я сообразил, что он сейчас замолчит, и замолчит он потому, что боится не за себя.

И я сказал:

- Хваль. Твой сын - он где?

- В городе.

- У кого?

- У кузнеца, - сказал Хваль. - На Кузнецкой, у Егора.

- А Егор - он кто?

- Кузнец, - сказал Хваль, и вдруг замолчал, и посмотрел на меня, и я видел, как у него в голове складывается то, что я ему подсказываю.

- Егор - он чьей артели? - спросил я. - Кому он железо ставит?

Хваль молчал.

- Кому он железо ставит, Хваль?

- Дому Зарницких, - сказал он тихо.

- Вот, - сказал я. - Значит, твой сын в городе, у кузнеца, который работает на дом Зарницких. И тебе сказали: будешь смотреть - сына отдадут в люди, не будешь - в солдаты. - Я помолчал. - А теперь скажи мне: ты думаешь, что если ты молчишь, твой сын в безопасности?

- А что мне делать?

- А мне сказать, - сказал я. - Всё. И про человека в плаще, и про то, где он ходит, и про то, что он тебе говорил. А я его возьму. И тогда твой сын будет в безопасности, потому что дом Зарницких будет занят не твоим сыном, а мной.

Хваль смотрел на меня долго.

Потом сказал:

- Ты не сможешь.

- Почему?

- Потому что ты его не видел, - сказал Хваль. - А я видел.

И вот тут он рассказал.

Рассказывал он сбивчиво, не по порядку, и путался, и я его не торопил, потому что человек, который двадцать лет молчит, не может заговорить складно.

Человека в плаще звали не Бажан. Бажан был вторым, и Бажан был тот, кто говорил. А человек в плаще молчал всегда. Хваль видел его четыре раза за два года, и все четыре раза - ночью, и ни разу - в лицо.

- Он невысокий, - сказал Хваль. - И ходит он так, как будто ноги у него болят. Волос у него нет, и на руке - перстень. А лицо я не видел, потому что он капюшон не снимает.

- А голос?

- Голос - старый, - сказал Хваль. - И говорит он мало. Он Бажану говорит: делай. А Бажан делает.

- А Бажан что говорит?

- Бажан говорит много, - сказал Хваль. - Бажан говорит: надо довести. Надо накормить. А когда накормим - тогда посмотрим.

- А что "посмотрим"?

- А я не знаю, - сказал Хваль. - Я у него спросил один раз: а что будет, когда он придёт? А Бажан мне сказал: "а ты сам подумай, Хваль. Тебе сорок лет, а ты всё коногон". - Он помолчал. - И засмеялся.

- А где они ходят? - спросил я. - Куда?

- К башне, - сказал Хваль. - Каждую ночь. И возят.

- Что возят?

- Возы, - сказал Хваль. - Я два раза видел: ночью, по дороге мимо старого карьера, шли телеги, крытые рогожей. Штук десять. А в них - камень. Только камень тот не греет. Я рукой трогал.

- Выжатый, - сказал я.

- Выжатый, - подтвердил Хваль. - И везут его к башне. А от башни - порожняком.

Я посмотрел на Прохора. Прохор писал, и писал он быстро, и я видел, что пишет он не своими словами, а его, - как тот говорил.

- А где они этот камень выжимают? - спросил я. - В шахте?

- Не в шахте, - сказал Хваль. - В шахте они только берут. А выжимают в другом месте.

- Где?

Хваль помолчал. И сказал:

- В старой каменоломне. За рекой. Там, где княжеский камень брали, когда город строили.

Я посмотрел на Косну.

- Есть такая? - спросил я.

- Есть, - сказал Косна. - Верстах в шести, за рекой. Брошенная. Там глубина сажен двадцать, и ход в неё один. - Он помолчал. - А я туда тридцать лет не ходил. И никто не ходит. Говорят, там нечисто.

- А что нечисто?

- А ничего, - сказал Косна. - Там всегда вода стояла, а теперь сухо. И сухо лет десять.

Я посмотрел на Хваля.

- Ты там был?

- Был, - сказал он. - Один раз. Водил.

- Кого водил?

- Телегу, - сказал Хваль. - Меня позвали, как коногона. Я привёз десять возов, а они их там... - Он замялся. - Они их там клали в яму. А яма - она горячая. И они туда лили.

- Что лили?

- Не знаю, - сказал Хваль. - В бочках было. А из бочек шел пар, и пахло кислым. И камень от этого белел. А потом его увозили.

Вот оно. Кислота. Мирон был прав: они лили.

- Сколько там людей? - спросил я.

- Человек десять, - сказал Хваль. - Днём больше, ночью меньше. А сторожат - двое.

- Кто сторожат?

- Свои, - сказал Хваль. - Я их не знаю. Из города.

Когда он кончил, я сидел и складывал.

Человек в плаще: невысокий, лысый, ходит тяжело, потому что ноги болят. Голос старый. Говорит мало: "делай".

А Радко мне сказал перед отъездом: старшего в доме зовут Прохор, он не выезжает из столицы сорок лет, и решения принимает он.

Сорок лет не выезжает. Сорок лет назад начали Великое Остужение. Сорок лет назад пришла бумага, подписанная княжеским советником по фамилии Зарницкий, - та самая, из-за которой Мирон бросил работу, а через месяц легли восемьдесят человек.

И сорок лет назад жилу начали вести.

Я посмотрел на Зждану и сказал:

- Он здесь.

- Кто?

- Старший, - сказал я. - Прохор Зарницкий. Тот самый, что сорок лет не выезжает из столицы.

- Откуда ты знаешь?

- Хваль сказал: невысокий, лысый, ноги болят, голос старый. А Радко сказал: старшего зовут Прохор, и он сорок лет не выезжает. - Я помолчал. - Он приехал. Приехал сам, потому что сорок лет ждал этого и потому что доверить это Бажану нельзя. - Я посмотрел на неё. - Вы понимаете, что это значит?

- Что?

- Что это не афера дома Зарницких, - сказал я. - Это один человек, которому семьдесят или восемьдесят лет, и который сорок лет назад начал то, что не смог кончить, и теперь хочет кончить перед смертью.

- Зачем ему?

- А вот этого я не знаю, - сказал я. - Но я знаю, где он будет пятнадцатого Листопада. Он будет там же, где и я.

Она смотрела на меня, и я видел, что она считает, и что ей не нравится то, что у неё выходит.

- Ты хочешь его убить, - сказала она.

- Нет, - сказал я. - Я хочу, чтобы он не зажёг чашу. А убьёт он себя сам, если зажжёт. Вы же слышали Мирона: тот, кто вёл сорок лет назад, сгорел за сорок дней.

- А если он не сам? - спросила она. - Если он, как ты говоришь, только приказывает?

- Тогда, - сказал я, - он будет стоять рядом и смотреть. И я его увижу.

Прохор записал всё, и когда кончил, дал дощечку Хвалю:

- Подпиши. Умеешь?

- Умею, - сказал Хваль и подписал.

Потом Прохор положил дощечку перед понятыми, и понятые подписались: Оська вывел каракули, Радыш поставил крест, Косна расписался полностью, двумя словами.

И только тогда Прохор сказал то, чего я ждал:

- Теперь ты поймёшь, - сказал он Хвалю. - Я тебя не сужу. Я тебя записываю. А судить будет княжна, и суд будет через месяц, когда она приедет. А до того ты будешь сидеть в яме.

- В яме? - переспросил Хваль.

- В яме, - повторил Прохор. - У меня она одна и сырая. Я же говорил.

И вот тут Хваль сделал то, чего я от него не ждал: он заплакал.

Не громко, не всхлипывая, а просто стоял и плакал, и слёзы шли у него по лицу, и он их не вытирал, и никто не сказал ему ничего, и тут до меня дошло, что плачет он не от страха.

Он плакал от того, что сказал всё, и что теперь ему нечем было держаться.

Перед тем как его увести, я попросил Прохора подождать и подошёл к Хвалю.

- Как сына зовут? - спросил я.

- Гришка, - сказал он. - Григорий.

- Сколько ему?

- Тринадцать.

- А кузнец Егор - он его бьёт?

Хваль помолчал.

- Бьёт, - сказал он. - Учеников бьют. Это дело обычное.

- А отдаст его в солдаты, если тебя не будет?

- Отдаст, - сказал Хваль. - Ему за это платят.

Я подумал и сказал:

- Вот что. Завтра утром Радыш поедет в город с трубой - там как раз партию брёвен везут. Он заедет на Кузнецкую и скажет Егору, что ты в казне под следствием и что мальчика переводят к родне. И он его заберёт.

Хваль поднял голову.

- Зачем тебе?

- Затем, что ты мне всё рассказал, - сказал я. - А за это платят.

- А если Егор не отдаст?

- Отдаст, - сказал я. - Ему заплатят. У нас теперь есть деньги: город заплатил за трубу. - Я помолчал. - А если не отдаст - Радыш его заберёт силой. Ему одной рукой нельзя, а двумя можно.

Хваль смотрел на меня, и я видел, что он сейчас скажет "за что", и я ждал этого, и он сказал:

- За что?

- А затем, - сказал я, - что ты мне сейчас всё рассказал не потому, что ты храбрый, и не потому, что я тебя уговорил. Ты рассказал потому, что тебе больше нечем было держаться. А человеку надо, чтобы его держало. - Я помолчал. - И ещё затем, что если я не заберу твоего сына, то я буду такой же, как Бажан. А мне это не надо.

Он ничего не ответил. Он только кивнул, и его увели.

А я остался в конторе, и мы сидели вчетвером - я, Косна, Прохор и Зждана, - и я сказал то, что думал:

- Надо идти в каменоломню.

- Когда? - спросил Косна.

- Завтра, - сказал я. - У нас шестнадцать дней. Если мы разорим каменоломню, они не успеют накормить чашу. А если не успеют накормить - она не зажжётся.

- А если они нападут? - спросил Прохор. - Если там десять человек?

- Тогда мы возьмём двадцать, - сказал Косна.

- А если они нас убьют? - спросил Прохор. - Это же не шахта. Это драка.

Вот тут я сказал то, что надо было сказать, и сказал я это коротко:

- Это не драка, - сказал я. - Это работа. Мы не людей бить идём. Мы идём испортить им кислоту.

- Как? - спросила Зждана.

Я помолчал, потому что ответ у меня был, и ответ этот был мне самому не по вкусу.

- Водой, - сказал я. - Кислота, которая ест камень, боится воды. Если в яму пустить воду - она перестанет есть и начнёт просто течь. А если пустить много воды - она уйдет вниз, в породу, и всё.

- А где мы возьмём много воды? - спросил Косна.

- В реке, - сказал я. - Река в полуверсте от каменоломни. И каменоломня ниже реки: если прорыть канаву, вода пойдёт сама.

- Сколько рыть? - спросил Прохор.

Я прикинул.

- Саженей сто пятьдесят, - сказал я. - Может, двести. Два дня, сорок человек.

- А если они увидят?

- Увидят, - сказал я. - Поэтому рыть будем не к яме, а к дороге. А от дороги до ямы - последнюю сажень пробьём за один день, в ночь перед штурмом.

Зждана смотрела на меня.

- Ты это уже делал, - сказала она. - Ты уже рыл канаву к тому, что надо затопить.

- Рыл, - сказал я.

- Где?

- В шахте, - сказал я.

Она покачала головой и не спросила больше. А Косна сказал:

- Ладно. Завтра с утра - двадцать человек на канаву, остальные - трубу до города тянуть. А ты, Глеб, ляжешь спать. Ты сегодня белый, как бумага.

- Лягу, - сказал я.

И я пошёл и лёг, и не спал до рассвета, и думал не про канаву и не про кислоту.

Я думал про то, что Хваль сказал про Бажана: "ты сам подумай, тебе сорок лет, а ты всё коногон".

И про то, что Бажан сказал мне: "я делаю людям добро, а ты делаешь им трубу".

И про то, что оба они - и Бажан, и я - говорим одно и то же разными словами: людям надо, чтобы было тепло.

Только Бажан хочет дать им тепло, за которое они будут благодарны ему и вечно зависимы, - а я хочу дать им тепло, за которое они никому не будут должны, кроме себя.

И я не знал, кто из нас прав, потому что историю пишет тот, кто остался.

А остаться должен был я.

И потому на рассвете я встал, и пошёл к реке, и показал людям, где рыть.

Глава 26. Каменоломня

Канаву рыли два дня, и рыли её сто восемьдесят саженей, и я ошибался в расчёте трижды, и трижды переделывал.

Первая ошибка была в уклоне. Я взял полтора вершка на сажень, как берут для водоотводни, и вода пошла, но шла она еле-еле, и к вечеру первого дня я понял, что при таком уклоне нам не наполнить яму и за неделю. Пришлось углублять последние тридцать саженей.

Вторая ошибка была в грунте. Первые сто саженей шли по суглинку - он держался. А потом пошёл плывун, и канава поплыла, и утро второго дня мы начали с того, что вычерпывали то, что выкопали вчера.

Третья ошибка была моя любимая, и я её знаю с первой своей шахты: я не учёл, что люди устают. Я рассчитал работу на сорок человек в две смены, а к вечеру второго дня работать могли двадцать два. Остальные лежали.

Исправил ошибку Косна. Он пришёл ко мне на канаву, когда я сидел на отвале и считал, и сказал:

- Ты людей не считаешь.

- Считаю.

- Нет, - сказал он. - Ты считаешь работу. А людей ты не считаешь. - Он сел рядом. - Дай мне двадцать. А двадцать пусть спят. Через четыре часа поменяемся.

- А успеем?

- Не успеем, - сказал он. - Но лучше не успеть с живыми, чем успеть с мёртвыми.

Вот так мы и работали: двадцать человек по четыре часа, и я считал не сажени, а часы, и к исходу вторых суток канава дошла до дороги.

До ямы оставалось сто пятьдесят шагов.

Мы их не копали. Мы ждали ночи.

А днём пришло из города то, чего я не ждал и что перевернуло всё.

Приехал городской голова.

Его звали Илья Северьянович, и он был толст, важен и сердит, и приехал он не один, а с двумя купцами и с приставом, и его привезли на санях, потому что выпал первый снег - ранний, на три дня, который растаял к полудню, но напугал всех.

- Показывайте, - сказал он, не здороваясь. - Где ваша вода.

Зждана повела его в избу деда Пахома.

Я не пошёл: я сидел у канавы, и у меня не было сил идти. А Оська был там и потом рассказал мне всё слово в слово, и я верю ему, потому что он у меня мальчик точный.

Голова вошел в избу, постоял, потрогал ящик в углу, потрогал решётку, потом сел на лавку - не раздеваясь, в шубе, - и сказал:

- Тепло.

- Тепло, - сказал дед Пахом. - А печи нету.

- А если кран закрыть?

Пахом закрыл. Через час голова потрогал ящик и сказал:

- Остывает. - И открыл кран сам.

Потом он посидел, подумал и спросил:

- Сколько?

- Десять гривен в месяц с избы, - сказала Зждана.

- А дрова?

- Никаких, - сказала она. - Дров не надо.

Голова посмотрел на купцов. Купцы молчали.

- У меня в городе четыре тысячи дворов, - сказал голова. - Из них две тысячи топятся огневиком. А огневик теперь холодный: я сам видел, мне привозили. - Он помолчал. - Вы понимаете, что вы предлагаете?

- Предлагаю, - сказала Зждана. - Город платит три тысячи за трубу один раз. А потом десять гривен в месяц с избы. Сейчас изба на огневике стоит шестьдесят.

- А если труба замёрзнет?

- Замёрзнет - починим, - сказала Зждана. - И пока чиним, избы топятся дровами. А дрова у города есть.

Голова сидел и молчал, и молчал он долго, и все молчали, и дед Пахом сидел на лавке и не мешал.

Потом голова встал, снял шубу - впервые за всё время, - и сказал:

- Давай договор.

Договор подписали в тот же день, в конторе, при Прохоре. Три тысячи гривен - задаток, полторы - сейчас, полторы - по пуске воды в город. И десять гривен в месяц с избы, начиная с первого дня отопления.

Когда голова уехал, Прохор сел за стол, положил перед собой мешок с деньгами и сказал:

- Вот.

Мешок был тяжёлый. Тысяча пятьсот гривен медью и серебром.

- Считай, - сказал Прохор.

Считали мы вдвоём час. Сошлось.

- Теперь, - сказал Прохор, - слушай, что я скажу. У артели долгов на четыреста гривен: лес, железо, хлеб у купцов. Я заплачу двести. Сто отложу на зиму. А двести - тебе.

- Мне? - спросил я.

- Тебе, - сказал Прохор. - Ты хранитель по княжеской грамоте. У тебя жалование: пять гривен в месяц. А остальное - на расход. Ты трать, как знаешь, но записывай. - Он постучал по дощечке. - Уложение про казённые деньги строгое. А это не казённые. Это артельные. И артель спросит.

- Спросит, - согласился я. И взял мешок.

И вот тут, держа в руках двести гривен - десять тысяч щеп, почти четыре года работы коногона, - я подумал не про себя, а про то, что три недели назад у меня в кармане было две щепы.

А вечером мы пошли в каменоломню.

Нас было двадцать восемь: двадцать из артели, я, Косна, Прохор - он пошёл, потому что сказал, что без него записи не будет, - Зждана, Радыш с перевязанным плечом, Оська и Мирон, которого несли на носилках, потому что он велел себя нести и ругался на всех, кто шёл мимо.

- Мне семьдесят восемь, - говорил он. - Я сорок лет ждал. Я посмотрю.

Шли мы в темноте, с двумя лампами, закрытыми мешковиной, и вышли к каменоломне со стороны реки, от канавы, и я видел, что Косна прав: место это было мерзкое.

Каменоломня была ямой: саженей двадцать глубины, саженей сорок в поперечнике, с одним спуском - широким, пологим, по которому когда-то возили камень. Дно было ровное, усыпанное белой крошкой, и в середине дна чернело отверстие: штольня, уходящая вглубь, и из отверстия этого шёл пар.

Не дым. Пар. Белый, ровный, и шёл он столбом, и я понял: там работа идёт сейчас.

Мы лежали на краю и смотрели.

У спуска горел костёр. У костра сидели двое. По дну ходили люди - я насчитал восемь, - и они возились у штабелей: брали камень из тележки, клали его на землю рядами, и поливали из бочек, и отливали, и увозили.

А у отверстия штольни стояла бочка, и из бочки шёл шланг - кожаный, длинный, - и по нему что-то лилось внутрь.

- Кислота, - сказал Мирон. - Они её льют в саму жилу.

- В какую жилу? - спросил я.

- А в ту, - сказал старик, - которая под каменоломней идёт. Она от основной ветки, и она мёртвая была десять лет. А теперь они её будят, чтобы она ела камень.

- Зачем?

- Затем, что живая жила ест камень сама, - сказал Мирон. - Она греет, она ест, она отдаёт. А мёртвую жилу можно заставить есть и не отдавать. - Он помолчал. - Это как лошадь: живую кормишь - она везёт. А мёртвую не заставишь. А они её оживили наполовину: она ест, а не везёт.

Я смотрел на белый пар и думал быстро.

Они будят мёртвую ветку, заставляют её есть камень, и тепло, которое она выедает, уходит по штольне - туда, на северо-восток, к холму. А камень, который она съела, остаётся белой крошкой и лежит штабелями.

Значит, каменоломня - это не склад. Это насос.

И если затопить яму водой, то вода пойдёт в штольню, и штольня станет мокрой, и кислота разойдётся, и мёртвая ветка перестанет есть.

- Канава, - сказал я Косне. - Последние сто пятьдесят шагов. Сейчас.

Мы копали час.

Копали двадцать человек, в темноте, лопатами и руками, и земля шла легко - плывун, который я проклинал днём, оказался подарком, - и когда последняя перемычка ушла, вода из канавы хлынула вниз и пошла по дну, и я услышал, как она шуршит по белой крошке.

Потом из штольни пошёл пар - другой, гуще и злее, - и из отверстия полезло: сначала белое, потом серое, и запахло так, что мы попадали наземь и поползли назад, закрывая лицо.

Запах был кислый и едкий, и он ел горло, и я понял: это то самое, чем они поливали камень, и теперь оно пошло на нас.

- Назад! - крикнул я. - Все назад, к канаве!

Мы отползли. И тут же из ямы стали выходить люди - те самые восемь, - и выходили они быстро, и кричали, и один из них кричал не по-нашему, и я сообразил, что они не испугались, а просто не могут дышать.

Вот тут всё и началось.

Я не планировал драки. Я планировал воду. Но они вышли наверх, и мы были в двадцати шагах, и они нас увидели.

Первый, кто до нас добежал, был высокий, с ломом. Он шёл на Косну, и Косна встретил его надзором - короткой палкой с железным наконечником, - и ударил, и попал в плечо, и человек упал, и лом покатился.

Второй шёл на меня.

Я не умею драться. Я умею две вещи: уворачиваться и стоять. Я увернулся, и он прошёл мимо, и я ударил его ломом - нет, не ломом, я даже не помню чем, - и он упал, и я не стал его добивать, а пошёл к краю ямы, потому что мне нужно было посмотреть, что там делается.

А там делалось вот что.

Вода шла. Пар валил. И из штольни выбежали ещё двое - и один из них был в плаще.

Я увидел его и побежал.

Не знаю, что я хотел сделать. Я хотел его увидеть: лицо, руки, перстень - всё, что Хваль не рассмотрел в темноте.

Я бежал по краю ямы, и он бежал по дну, к спуску, и я видел, что он старый: он бежал плохо, тяжело, и ноги у него и правда были больные.

Мы вышли к спуску одновременно - я сверху, он снизу, - и он поднял голову, и я увидел его лицо.

Это был старик. Лысый, с тонким ртом, и глаза у него были ясные, стариковские, и смотрели они на меня не со злостью и не со страхом, а с любопытством - тем самым, с которым смотрят на прибор, который неожиданно сработал.

- Вы, - сказал я. - Вы Прохор Зарницкий.

Старик не ответил. Он смотрел на меня и молчал, и в руке у него было что-то - небольшое, завёрнутое в тряпку, - и тут до меня дошло, что он вынес это из штольни, и что это было важнее для него, чем всё остальное.

- Что у вас? - спросил я.

Старик не ответил. Он сделал шаг в сторону - к спуску, - и я встал у него на дороге, и тогда он сказал - в первый и последний раз, и голос у него был тихий, старый и очень спокойный:

- Отойди, - сказал он. - Ты не понимаешь, что делаешь.

- Объясните, - сказал я.

- Сорок лет, - сказал он. - Сорок лет я плачу за то, чтобы это погасло. А теперь я понял: платить надо было, чтобы горело. - Старик посмотрел на меня.

- Ты слышишь её. Ты знаешь, что она живая. А они, - он кивнул в сторону города, - они думают, что это камень. Камень, понимаешь? Они вырубают из неё печи.

- И что?

- А то, - сказал он, - что она не камень. Она - дверь. И я хочу её открыть. А ты хочешь, чтобы она осталась печкой для двух тысяч изб.

Он сделал ещё шаг. Я не отходил.

И тут сзади ударили.

Я не видел кто. Я видел только, как Косна падает - не от удара, а от того, что он закрыл меня собой, - и я услышал, как он сказал "э-эх" коротко, на выдохе, как говорят, когда спотыкаются.

А потом я обернулся и увидел лом, и увидел кровь у него под правым боком, и всё.

Дальше было плохо.

Дальше я помню обрывками: как кричал Оська, как Радыш одной рукой тащил Косну за ворот, как Зждана стояла надо мной и говорила "держи, держи", и как я держал Косну за бок двумя руками, и кровь шла сквозь пальцы, и я кричал, чтобы несли, и как мы бежали по канаве, и как вода шла нам по колено, и как Мирон, которого несли на носилках, кричал с носилок:

- Несите его ко мне! Несите, я посмотрю!

Вот что я помню.

А ещё я помню, что когда мы выбежали на дорогу, я обернулся, и каменоломня за нами горела - не огнём, а паром, - и пар шёл белым столбом в небо, и по дороге от неё уходила телега, и в телеге сидел старик, и телега шла быстро, и я увидел, что он уехал, и что увёз он с собой то, что вынес из штольни.

И я не стал его догонять.

Потому что у меня на руках был Косна, и он был тяжёлый, и бок у него был мокрый, и он дышал часто и мелко, и он сказал мне на бегу:

- Ты... не суетись, Глеб. Я ещё... твою избу... не видел.

- Увидишь, - сказал я.

- Увижу, - сказал он. - А ты её... дострой.

И закрыл глаза.

И вот тут, в темноте, на дороге, под первым снегом, который пошёл снова и уже не таял, я понял одну простую вещь, и понял её так, как понимают только то, что случилось уже давно и было неизбежно.

Я всё это время строил трубу, тянул канаву, учился вести и учил людей.

А Прохор Зарницкий всё это время делал одно: он нёс тепло в чашу.

И я не знал, успел он или нет.

Но я знал точно: до пятнадцатого Листопада оставалось девять дней.

Глава 27. Полная чаша

Косну Мирон смотрел всю ночь, а я сидел у двери лечебницы и не уходил.

Мирон выгнал меня в первый же час.

- Ты мешаешь, - сказал он. - Ты дышишь громко.

А через час вышел сам, сел рядом на завалинку, вытер руки и сказал:

- Будет жить.

- Точно?

- Насколько я знаю, - сказал он. - Лом вошёл под рёбра, справа, и прошёл по мясу: печень не задел, кишку не задел. Крови потерял много. - Он помолчал. - Ему шестьдесят четыре. В таком возрасте это плохо. Но он жилистый, и он тридцать лет камень таскал. Будет жить. Месяц лежать.

- А если начнётся жар?

- А если начнётся жар, - сказал Мирон, - я его сниму. У меня на это есть одно средство.

- Какое?

- Ты, - сказал старик.

Я посмотрел на него.

- Я не умею лечить.

- Ты умеешь смотреть, - сказал Мирон. - Ты Радышу железо вынул и артерию увидел. А жар - это то же самое: где-то горячо, где-то должно быть ровно. Ты посмотришь, где гной, и скажешь мне. А я выну.

- А если не увижу?

- Увидишь, - сказал Мирон. - Ты два дня назад мне сказал, что можешь вынимать. Ты вынимал из камня. А из человека - это то же самое, только тише.

Вот так я и стал лекарем, не умея лечить.

Жар у Косны начался на вторую ночь, и я его увидел: пятно под правым боком, глубже и горячее, чем всё вокруг, и от пятна шло вниз, к паху, тонкой линией.

- Здесь, - сказал я.

Мирон посмотрел, пощупал, разрезал, выпустил, промыл - чем-то жгучим, от чего Косна застонал во сне, - и к утру жар спал.

- Ну, - сказал Мирон, - будешь жить, надсмотрщик.

Косна открыл глаза и сказал:

- А я и не собирался иначе.

И закрыл глаза опять.

А я вышел из лечебницы, сел на завалинку и проспал четыре часа прямо там, сидя, прислонившись к столбу, и меня не будили.

Разбудил меня Оська. Он тряс меня за плечо и говорил:

- Дяденька Глеб, там городские приехали. С санями. Много.

Город прислал сорок саней.

Вот этого я не ожидал. Договор подписали три дня назад, и я думал, что первые брёвна пойдут через неделю, - а город прислал сорок саней в тот же день, когда узнал, что вода пошла.

Сани шли одна за другой по дороге от города, и на санях лежали брёвна - ровные, обтёсанные, с торцами, залитыми смолой, - и за санями шли люди, человек двести, и среди них были купцы в шубах, и городской пристав, и даже двое монахов из городского монастыря, которые шли посмотреть, "что это за вода такая, которая греет".

Они пришли к избе деда Пахома, и голова - Илья Северьянович - вылез из саней, подошёл ко мне, посмотрел на меня с ног до головы и сказал:

- Ну, здравствуй, инженер.

- Здравствуйте, - сказал я.

- Я к тебе вот зачем, - сказал он. - Ты мне три дня назад сказал, что через месяц в городе будет тепло. А я тебе говорю: мне не надо через месяц. Мне надо сейчас. У меня в городе две тысячи изб без огневика, и снег выпал, и через две недели ударят морозы. - Он помолчал. - Ты мне скажи прямо: успеешь или нет?

Я посчитал.

Семь вёрст трубы. Траншея вырыта наполовину, брёвен - сорок саней, это версты две. Людей - двести, которые пришли, плюс сорок артели. Работа в две смены.

- Успею, - сказал я. - Если вы дадите мне этих людей на десять дней и будете кормить.

- Кормить буду, - сказал голова. - И платить буду. А ещё я тебе дам своих плотников: сорок человек. И они брёвна строгают лучше ваших, не обессудь.

- Не обессуживаю, - сказал я. - Мне бы ваших плотников да пораньше.

Вот так к десяти часам утра у меня на руках было двести сорок человек, сорок саней брёвен, семь вёрст полувырытой траншеи и восемь дней до пятнадцатого Листопада.

И я сообразил, что происходит то, чего я не предвидел: труба, которую я строил, чтобы прокормить сорок человек, оказалась нужна двум тысячам, и теперь она была не моей, а общей, и я не мог её бросить.

А бросить её было надо, потому что под башней, в каменной чаше, жар поднимался, и я чувствовал это каждый день, и чем ближе было пятнадцатое, тем яснее я слышал.

Я ходил слушать её дважды в день: утром и на закате. Ходил один, садился у шурфа - того самого, где мы нашли гнездо, - и клал ладонь на землю, и слушал.

Ток шёл на северо-восток, к холму, и он был сильный, ровный, как вода в трубе под напором.

А чаша...

Чашу я слышал плохо. Она была далеко, и она была под камнем, и я слышал её не как жар, а как давление: то же, что чувствуешь, когда стоишь у плотины и вода за ней поднимается.

И с каждым днём давление росло.

На четвёртый день после каменоломни я пошёл слушать чашу и взял с собой Оську.

Взял я его не для помощи, а для того, чтобы кто-то видел, где я был, если я не вернусь. Сказать ему это я не сказал, но он догадался, потому что он у меня мальчик понятливый, и шёл он молча и не отставал.

Мы вышли к старому карьеру, от которого до холма было с версту, и я лёг на землю грудью, и положил ладонь на камень, и закрыл глаза.

Сначала я слышал только то, что слышал всегда: ровный ток на северо-восток, идущий под землёй, как вода в трубе.

Потом я отпустил это и пошёл глубже.

Там, где вода идёт, всегда есть то, что она наполняет. Я искал не трубу, а ёмкость. И я её нашёл: она была впереди и ниже, и она была большая, и она дышала - не как зверь, а как мехи: вдох, выдох, вдох, выдох, и каждый вдох был длиннее предыдущего.

И она была полна наполовину.

Я знал это не потому, что измерил, а потому, что чувствовал край: жар доходил до половины чаши, а выше было пусто и прохладно. И в этой пустоте было что-то странное: она не была пустой по-настоящему. Она была как комната, в которой ещё нет людей, но уже накрыт стол.

Я поднялся, сел и сказал Оське:

- Половина.

- Чего половина?

- Чаши, - сказал я. - В ней половина.

- А что будет, когда полная?

- Не знаю, - сказал я. - Думаю, будет плохо.

Оська посмотрел на холм, где над башней столб тёплого воздуха стоял уже и днём, и в снег, который шёл и таял, - и сказал:

- А я пойду с тобой. Когда ты туда пойдёшь.

- Куда?

- Туда, - сказал он. - Под башню.

- Не пойдёшь, - сказал я.

- Почему?

- Потому что там сгорают.

Он подумал и сказал:

- А ты?

- А мне надо, - сказал я. - Я слышу. А ты не слышишь.

- А я научусь.

Вот тут я посмотрел на него и сказал то, что должен был сказать:

- Не надо тебе учиться, - сказал я. - Тебе восемнадцать лет, и ты мне жив нужен. Ты понял?

Он помолчал, потом кивнул - неохотно, но кивнул, - и я знал, что он согласился не потому, что согласился, а потому что не спорит со мной при жизни.

И я подумал, глядя на него: вот он, мальчишка, который дважды лежал под завалом и которого я дважды вытаскивал. И он готов идти в третий раз. И если я возьму его - он сгорит вместе со мной, и это будет моя вина, потому что я старше и потому что я знаю цену, а он не знает.

А если не возьму - он останется жить и будет помнить, что я его не взял, и будет прав.

На четвёртый день после каменоломни я пошёл к Мирону и сказал:

- Я должен знать, сколько в ней.

- В чём?

- В чаше, - сказал я. - Сколько жара. На десятую она была три недели назад. А сейчас?

Мирон помолчал.

- Я не знаю, - сказал он. - Я её не слышу. Её только ты слышишь.

- А как узнать?

- А ты сходи и посмотри.

- Как? - спросил я. - Там Бажан. И там ход, который они заняли.

- А ты не ходи, - сказал Мирон. - Ты послушай отсюда. Ты же слышишь.

- Отсюда я слышу давление. А мне надо знать меру.

Старик потёр ладони и сказал:

- А ты меру не слушай. Меру считай.

И он объяснил мне, как считать.

- Ты мне сам сказал, - говорит, - что они выжимают шахту. Ты мне сам сказал, что камень выжатый - это камень, из которого взяли жар. Так?

- Так.

- Значит, сосчитай, сколько камня они выжали. А из каждого воза идёт столько-то жара. И будет тебе мера.

Я сел и посчитал.

Считал я два часа, с Прохором, по его книгам. У нас были цифры: сколько возов ушло с шахты за месяц, сколько за неделю, сколько после того, как они начали лить кислоту.

И вот что вышло.

За три недели до кислоты они выжали сто сорок возов. За неделю кислоты - шестьсот двадцать.

А всего до каменоломни - тысяча девятьсот возов.

Я перевёл это в чашу. Переводил грубо, на глаз, как считают в уме: воз горячего огневика, если его выжать до конца, даёт примерно столько тепла, сколько греет избу в сутки. Чаша, если судить по её объёму и по тому, как она дышала, принимала примерно четыре тысячи таких возов.

Значит, до каменоломни у них было две тысячи из четырёх.

Половина.

Вот это и был ответ, и ответ этот был плохой.

- Мы их не остановили, - сказал я Мирону. - Мы им только помешали.

- Помешали, - согласился старик. - А за девять дней они доберут остальное?

Я посчитал ещё.

Шахта к этому времени остыла на две трети: выжимать в ней было почти нечего. Но под посёлком было гнездо - то самое, живое, из которого шла труба в город. И оно было огромное.

И ещё было то, что они лили в каменоломне: мёртвую ветку мы затопили, но жила шла не только там.

- Доберут, - сказал я. - Если я им не помешаю - доберут.

- И что ты будешь делать?

Я сидел и думал.

У меня было три варианта.

Первый: затопить шурф и гнездо под посёлком - то есть отрезать им источник. Но отрезать им источник - значит отрезать трубу, которую я только что обещал городу, и значит оставить две тысячи изб без тепла перед морозами.

Второй: пойти к башне и попробовать вынуть из чаши то, что они в неё влили. Но чаша была под камнем, под холмом, под людьми Бажана, и вынимать мне пришлось бы оттуда, снизу, через ход, который они заняли.

Третий: сделать так, чтобы чаша не зажглась даже полной.

Третий вариант был правильный, и я его не знал.

И вот тут Мирон сказал мне то, что он не говорил сорок лет.

- Садись, - сказал он. - Слушай.

Он сидел на бревне у конторы, грел руки и говорил, и говорил он негромко, как говорят люди, которые рассказывают то, что рассказать труднее всего.

- Я тебе про очаг говорил, - сказал он. - Что очаг - это когда жила отвечает. А я тебе не всё досказал. Очаг - это не просто когда она отвечает. Очаг - это когда она у тебя спросила.

- О чём спросила?

- А вот, - сказал Мирон. - Ты когда руку кладёшь, ты что делаешь? Ты берёшь. Или ты даёшь?

- Не знаю, - сказал я. - Я смотрю.

- Вот, - сказал старик. - Смотришь. А они - берут. Все берут. Я брал, отец мой брал, хранитель брал, только он умел и давать. - Он помолчал. - Очаг - это когда ты кладёшь руку и не берёшь. Ты просто держишь. А она тебе отвечает, потому что ты не воруешь.

- И что?

- А то, - сказал Мирон, - что чаша не загорится сама. Чаша - это посуда. Её кто-то должен зажечь. А зажечь её может только тот, кто ведёт. Вот Прохор Зарницкий и ведёт. Он сорок лет ведёт.

- А если он не успеет?

- А если не успеет, - сказал Мирон, - то она полная будет стоять и ждать. И стоять она может долго: год, два, десять. Полная, но не зажжённая.

- А что её зажигает?

Старик посмотрел на меня.

- Человек, - сказал он. - Только человек. И он сгорит.

- Кто?

- Тот, кто зажжёт, - сказал Мирон. - Потому что чтобы зажечь очаг, надо в него встать. Надо отдать всё, что у тебя есть, и ещё столько же. Тепло не берут у камня без платы. А когда очаг зажигают, платят жизнью.

Я сидел и молчал.

- Вот, - сказал Мирон. - Теперь ты знаешь всё, что знаю я. И вот тебе последнее: пятнадцатого Листопада, в ночь, когда сойдутся луны, он придёт к чаше и встанет в неё. И он зажжёт. А перед этим он кого-то пошлёт, чтобы тебя не было.

- Почему меня?

- Потому что ты единственный, кто может встать раньше, - сказал Мирон. - И если встанешь ты - она не загорится. Она тебя примет и успокоится.

- А я?

- А ты сгоришь, - сказал старик просто.

Вот так я и узнал цену, и цена эта была ровно та, которую я платил всю жизнь за эту шахту: жизнь.

А вечером приехал Радко Зарницкий.

Он приехал из столицы - худой, обросший, в дорожном плаще, который был в грязи по подол. Он спешился у конторы и не сел, а остался стоять, и сказал:

- Я был в столице двадцать дней. И я нашёл то, что искал.

Он положил на стол свёрток - плоский, запечатанный сургучом.

- Что это?

- Это, - сказал Радко, - копия из казённого архива. Указание княжеского совета от сорок второго года, за подписью советника Прохора Зарницкого, о прекращении работ по Великому Остужению жилы "Шестерня" и о передаче шахты в выработку. - Он помолчал. - И ещё одна бумага, которую я нашёл рядом. Выписка из реестра долгов: княжество заняло у дома Зарницких девять тысяч шестьсот гривен за сорок дней до того.

Никто не сказал ни слова.

- Вы понимаете, что это значит? - спросил Радко.

- Понимаю, - сказал я. - Деньги заняли до того, как работы прекратили. Значит, прекратили не потому, что денег не было.

- А потому, что было решено их прекратить заранее, - сказал Радко. - И решено это было тем, кто деньги давал. - Он глянул на меня. - Моим домом. Моей семьёй. Моим именем.

- И что вы сделаете?

- А я, - сказал Радко, - сделаю то, что должен. Я еду в город и отдаю это княжне. И я прошу, чтобы меня арестовали.

- Почему арестовали? - спросила Зждана.

- Потому что я член дома Зарницких, - сказал Радко. - И потому что если я этого не сделаю, то через двадцать лет мой сын будет стоять здесь и говорить: я не знал. - Он помолчал. - А я знаю.

Он повернулся и пошёл к лошади.

А я сидел и смотрел ему вслед, и думал, что вот он, человек, который три недели назад предлагал мне пятьдесят гривен, а теперь едет в город, чтобы его посадили в яму, - и делает он это не потому, что он хороший, а потому, что он считает.

И я подумал, что мы с ним похожи.

Только он считает деньги, а я считаю людей.

И оба мы знаем, что пятнадцатого Листопада считать будет нечего.

Глава 28. Выгорание

Земля под посёлком пошла на двенадцатый день, за три дня до срока.

Я был на трассе, в трёх верстах от города, когда прибежал Оська - бежал он всё три версты, и лицо у него было белое, и он не мог говорить, пока не отдышался.

- Там... - сказал он. - Там изба... и земля...

- Говори, - сказал я. - Что?

- Изба на Маячной, - выговорил он. - Та, что мы разобрали. А рядом - другие. Земля идёт. Трещина по улице пошла.

Я побежал.

Бежать три версты я не мог: после выгорания в каменоломне и двух бессонных ночей ноги у меня были ватные. Но я бежал, и Оська бежал рядом, и мы бежали, и через полчаса я был там, и я увидел.

Трещина шла по Маячной, от края до края, и она была шириной в ладонь, и из неё шёл пар, и пар шёл ровно, столбом, и от жара плавился снег, и по обе стороны трещины снега уже не было: земля была голая, бурая и горячая.

А в конце улицы, там, где стояли четыре избы, земля просела - на пол-аршина, ровным квадратом, - и одна изба стояла накренившись, и люди из неё выбежали, и стояли в стороне, и смотрели.

Я подошёл к трещине, опустился на колено и положил ладонь на землю.

Вот тут я и понял, что случилось.

Гнездо под посёлком - то самое, живое, которое мы нашли шурфом и от которого тянули трубу в город, - лежало в двух саженях от поверхности и грело ровно, и оно было спокойным, пока мы от него брали.

А теперь мы брали много.

Труба шла в город, и вода в ней ходила днём и ночью, и каждые сутки она уносила из гнезда столько тепла, сколько гнездо отдавало за неделю. И гнездо отзывалось: оно поднималось выше, к поверхности, и несло с собой жар, и земля над ним нагревалась, и талая, и оседала.

То есть я сам разбудил то, под чем стоял посёлок.

Я сидел на корточках у трещины, держал ладонь на горячей земле, и думал, что всё, что я сделал, - труба, договор, две тысячи изб, - всё это было правильно и всё это привело к тому, что через час здесь рванёт.

Потому что гнездо шло вверх. А вверх - это дома, в которых ночевали люди: те, кто не ушёл на холмы, потому что им было жалко избы.

- Сколько человек на улице? - спросил я.

- Сорок, - сказал кто-то. - Может, пятьдесят.

- Выводите, - сказал я. - Всех. Сейчас же. И с соседних улиц тоже.

- А куда?

- На холм, - сказал я. - К остальным.

Люди побежали. А я остался сидеть у трещины и думать.

Думать надо было быстро, и думать надо было в цифрах, потому что в страхе я думать не умел, а в цифрах умел.

Гнездо лежало в двух саженях. Оно поднялось до поверхности на этом участке: значит, поднялось на две сажени за двенадцать дней. Значит, за сутки оно поднималось на пять вершков. А за последние сутки - я чувствовал - оно поднялось на четверть.

Значит, ускорение.

А если ускорение, то рванёт не через час, а через четверть часа.

У меня было три варианта.

Первый: бросить. Увести людей, дать гнезду выйти, и пусть оно выжжет четыре избы и улицу, но не больше. Это был правильный вариант, и он стоил четырех изб и, может быть, человеческих жизней.

Второй: залить водой. Воды у меня не было: труба шла в город, и в ней ходило ведер сто, а чтобы осадить гнездо, нужна была река.

Третий: отвести.

Отвести жар обратно - вниз, в массив, туда, откуда он шёл, - и держать его там, пока гнездо не остынет и не ляжет на место.

Третий вариант был безумный, потому что отводить пришлось то, чего я не отводил никогда: не камень, не жилу, а целую подушку жара, лежащую в двух саженях под посёлком, площадью в две улицы.

И платить за это пришлось бы мне.

Я сидел на корточках и считал, и я знал, сколько это стоит, потому что Мирон мне сказал: ведёшь - сгораешь. А я уже выгорел дважды за месяц и не отошёл.

И всё-таки я полез.

Вот как это было. Я лёг на землю грудью - прямо на горячий бурый грунт, - положил обе ладони на трещину и закрыл глаза.

Жар ударил меня сразу и сильно, и я едва не отдёрнул руки, потому что земля была горячая - не тёплая, а именно горячая, градусов семьдесят, а может, и все восемьдесят.

Я держал.

Потом я нашёл то, что искал: не полосу, не воронку, а подушку. Она лежала подо мной ровным слоем, толщиной в сажень, и она была раскалена неравномерно: снизу - сильнее, сверху - слабее, и она шла вверх, потому что снизу давило.

И я взял её.

Не всю. Я взял столько, сколько мог унести, - и повёл вниз.

Вёл я медленно, тонко, так, как учил Мирон: не лить из ведра, а вести по желобу. И я видел дорогу: вниз, под гнездо, в старый массив, в ту самую породу, которая лежала ниже и которая была холодной и мёртвой, потому что её выжали десять лет назад.

Массив принимал.

Он принимал так же охотно, как сухая земля принимает воду, и я чувствовал, как жар уходит из-под меня, уходит вниз, и как земля под ладонями становится не такой горячей.

Минуту. Две. Три.

На четвёртой минуте я понял, что не успеваю.

Потому что гнездо не просто шло вверх: оно набирало. Оно питалось от жилы, которая шла к холму, и чем больше я уносил, тем больше приходило.

Это было как вычерпывать лодку, в которой течь растёт.

На пятой минуте я перестал думать про то, успею или нет, и стал думать про другое: куда ещё можно отвести.

И я увидел трубу.

Она шла от гнезда - та самая, в город, - и в ней ходила вода, и вода эта была тёплая, и она уносила тепло сама, понемногу. А если я помогу ей - если я буду гнать воду быстрее, - она унесёт больше.

Я перенёс руки - не снимая их с земли, а просто повёл внимание вдоль трубы - и толкнул воду.

Вот тут я сделал то, чего не делал ни разу и чего, наверное, не делал никто: я гнал воду теплом.

Я брал жар из-под посёлка и вливал его в воду в трубе, и вода шла быстрее - не от насоса, а от того, что её толкал перепад, - и несла жар к городу, и городские избы, до которых труба ещё не дошла, остались ни при чём, а те, до которых дошла, в тот вечер топили так, что люди открывали окна.

Я гнал её десять минут.

А потом у меня кончилось то, на чём я держался.

Я не помню, как упал. Я помню, что было очень жарко, и что руки у меня горели - не кожа, а что-то внутри, - и что я видел перед собой землю, и она была близко, и я лежал на ней щекой, и щеке было горячо, но я не мог отодвинуться.

А потом ничего.

Очнулся я на третьи сутки.

Лежал я в лечебнице, в посёлке, на той самой койке, на которой лежал Радыш, и первое, что я увидел, была Зждана, которая сидела рядом и дремала, уронив голову на руки.

Я попробовал сказать и не смог: горло было сухое, и язык не ворочался.

А потом она проснулась - сама, без всякого звука, - и посмотрела на меня, и я увидел, что глаза у неё красные, и понял, что она тут третий день.

Она дала мне пить. Пил я долго и жадно, и вода была тёплая, и она держала кружку, и я пил, и не мог напиться.

Потом она сказала:

- Ты три дня не вставал.

- А посёлок?

- Посёлок стоит, - сказала она. - Четыре избы просели, одну разобрали. Никого не убило. - Она помолчала. - А в городе в тот вечер в трубе вода пошла горячая - такой горячей она не была никогда. Голова прискакал, орал, что мы его избы спалили. А потом приехал и заплатил.

- А гнездо?

- Гнездо лежит, - сказала Зждана. - Мирон ходил смотреть. Оно осело и лежит тихо. Он говорит: ты его уложил.

- А я?

Он глянул на меня и сказала:

- А ты выгорел. Мирон говорит, так, как ты, не выгорают. Он говорит: ты сжёг то, что у тебя на двадцать лет.

Я лежал и переваривал это.

Двадцать лет.

Мне тридцать четыре. Было бы пятьдесят четыре. А теперь, выходит, мне осталось столько, сколько осталось, и счёт идёт не по годам, а по остатку.

- Сколько? - спросил я.

- Он не сказал, - ответила Зждана. - Сказал: не считайте вслух.

Я лежал и молчал, и думал не про себя, а про то, что гнездо легло, и что посёлок стоит, и что пятьдесят человек живы.

А потом спросил:

- Который день?

- Четырнадцатое Листопада, - сказала она. - Утро.

Завтра.

Я попробовал сесть.

Не смог: руки не держали, и голова кружилась так, что изба пошла кругом. Я лёг обратно.

- Лежи, - сказала Зждана. - Тебе встать нельзя.

- Мне надо, - сказал я.

- Тебе нельзя.

- Зждана, - сказал я. - Завтра ночь. И если я не встану, завтра ночью в чашу встанет Прохор Зарницкий.

- И что?

- А то, - сказал я, - что он сгорит, и она зажжётся, и всё, что мы делали месяц, - труба, город, двести дворов, - всё это будет ни к чему.

Она сидела и молчала, и я видел, что она понимает, и что она не согласна, и что она всё равно меня не удержит, потому что она такая же, как я.

- Ты не дойдёшь, - сказала она.

- Дойду, - сказал я. - Меня донесут.

- Кто?

- Радыш и Оська, - сказал я. - И ещё двое. До башни полторы версты, и идти туда по дороге. А под башню меня спустят на верёвке.

- А там?

- А там я буду сидеть, - сказал я. - И ждать.

Она встала и подошла к окну, и постояла, глядя на снег, который шёл ровно и не таял.

Потом обернулась и сказала:

- Я иду с тобой.

- Нет.

- Я иду с тобой, - повторила она. - Потому что я рудознатец княжества, и потому что без меня ты не докажешь ничего, и потому что, - она помолчала, - потому что я не хочу сидеть здесь и ждать, когда ты сгоришь.

Я посмотрел на неё и сказал:

- Я не собираюсь сгорать.

- А он собирается? - спросила она. - Тот, кто сорок лет назад вёл? Он тоже не собирался.

Вот тут мне сказать было нечего.

А она подошла, села рядом и положила свою ладонь мне на лоб - так, как проверяют жар.

- У тебя нет жара, - сказала она. - Ты холодный. Это плохо.

- Знаю, - сказал я.

- И ты всё равно пойдёшь.

- Пойду, - сказал я.

Она сидела и держала руку у меня на лбу, и я чувствовал её ладонь - сухую, тёплую, с мозолями от молотка, - и думал, что, наверное, это и есть то, ради чего всё.

Не труба. Не город. Не две тысячи изб.

А вот эта рука, которая лежит у тебя на лбу, когда ты выгорел.

Потом она убрала руку и сказала:

- Ешь. Тебе надо есть. А потом спи. Завтра в сумерки мы выйдем.

- А Бажан? - спросил я. - Он знает, что мы придём.

- Знает, - сказала Зждана. - Он сегодня присылал человека.

- С чем?

- С запиской, - сказала она. - Вот.

Она вынула из-за пазухи сложенный лист и положила мне на грудь.

Я развернул.

Записка была короткая, и написана она была ровным, красивым почерком:

"Глеб Жиловей.

Я знаю, что вы придёте. Я буду ждать.

Поймите меня правильно: я не хочу вам зла. Я хочу, чтобы вы посмотрели. Вы человек, который слышит. А тот, кто слышит, должен увидеть.

Если вы придёте один - я вас пропущу. Если с людьми - я завалю ход, и вы не войдёте.

Выбирайте.

Бажан."

Я прочитал это дважды и сказал:

- Он меня пустит одного.

- А ты пойдёшь один? - спросила Зждана.

- Пойду, - сказал я. - А вы не пойдёте.

- Я пойду, - сказала она. - Только не по ходу.

- А как?

- А так, - сказала Зждана, - что под башней есть другой вход. Тот, который заложили сорок лет назад и который никто не открывал, потому что все ходили через первый. - Она помолчала. - Я его нашла на плане у отца. Он там был нарисован карандашом, и рядом была приписка: "для хранителя".

Я лежал и смотрел на неё.

- Вы знали? - спросил я. - Давно?

- С неделю, - сказала она. - А не сказала, потому что думала, что он нам не понадобится.

- А теперь?

- А теперь, - сказала Зждана, - понадобится.

Она встала и пошла к двери. И у двери сказала, не оборачиваясь:

- Ешь. И спи. А то ты худой, как жердь, и я тебя до башни не дотащу.

Глава 29. Арест

Пятнадцатого Листопада, в полдень, в посёлок пришла княжна с дружиной.

Двадцать четыре всадника, все в железе, с княжеским значком, - и Таисия впереди, на сером коне, в простом плаще, и лицо у неё было такое, как будто она не спала трое суток.

Она спешилась у конторы, не дожидаясь, пока подведут коновода, и первое, что сказала, было:

- Где Зарницкий?

Радко вышел сам. Он стоял на крыльце конторы, и руки у него были сложены за спиной, лицо у него было спокойный.

- Здесь, - сказал он.

- Вы просили, чтобы вас арестовали, - сказала княжна.

- Просил.

- За что?

- За то, что я член дома Зарницких, - сказал Радко. - И за то, что мой дом сорок лет обманывал княжество. И за то, что я об этом знал неделю и молчал три дня, пока ехал.

Княжна посмотрела на него долгим взглядом.

- У вас есть бумаги?

- Есть.

- Покажите.

Он подал свёрток. Княжна не стала разворачивать его сама, а отдала приставу и сказала:

- Читай вслух. При всех.

Пристав читал долго. Читал он плохо, запинаясь, и всё-таки было слышно каждое слово, потому что вокруг стояла тишина, и в тишине этой стояли двести человек: артель, посёлок, городские плотники, которые пришли на работу и бросили её.

"Указание княжеского совета от двадцать четвёртого дня месяца Вересня сорок второго года. Работы по остужению жилы, именуемой Шестерня, прекратить. Шахту передать в выработку на общих основаниях. Основание: признание работ излишними. Подпись: советник Прохор Зарницкий".

И вторая:

"Реестр долговых обязательств. Княжество Студёное. Дом Зарницких. Сумма: девять тысяч шестьсот гривен. Дата: третий день месяца Серпеня сорок второго года".

Серпень - это было за полтора месяца до указания.

Я стоял в толпе, держась за плечо Оськи, и чувствовал, как вокруг меня люди перестают дышать.

Потому что всё, что мы знали, теперь стояло на бумаге, и бумага эта была казённая, и прочитана она была при двухстах свидетелях.

Княжна молчала. Потом сказала:

- Прохор Зарницкий - советник княжеского совета сорок лет назад. Он умер?

- Нет, - сказал Радко. - Он жив. Ему семьдесят девять. И он здесь.

Вот тут я в первый раз увидел, что княжна удивлена.

- Здесь? - переспросила она. - Где здесь?

- На шахте, - сказал Радко. - С сегодняшнего утра. И сегодня ночью он сделает то, за чем приехал.

- Что?

- Он зажжёт очаг, - сказал Радко.

Княжна посмотрела на него, потом на меня.

- Хранитель, - сказала она. - Это правда?

- Правда, - сказал я.

- И что будет, если он зажжёт?

- Не знаю точно, - сказал я. - Знаю, что сорок лет назад жила позвала меня через границу миров. А если очаг зажжётся, позовёт она многих. И придут они непрошеными, и будет то же, что бывает, когда на одну работу приходит тысяча человек, которые ничего не понимают и всё умеют.

Княжна кивнула - один раз, резко, - и сказала приставу:

- Арестуй его.

- Кого? - спросил пристав.

- Его, - сказала княжна, показывая на Радко. - По подозрению в соучастии. И под стражу. И чтобы к утру был жив.

- Светлая, - сказал Радко. - Я просил, чтобы меня арестовали. А я не просил, чтобы меня держали под стражей, когда он там.

- А я не спрашиваю, что вы просили, - сказала княжна. - Вы свидетель, и вы мне нужны живым. А если вы мне не нужны живым, то вы мне нужны мёртвым, а это хуже. - Она повернулась. - Взять.

Радко не сопротивлялся. Он сам протянул руки, и пристав связал их - не туго, - и повёл его к саням.

И вот тут Радко обернулся и крикнул мне:

- Глеб!

- Чего?

- Спроси его! - крикнул Радко. - Спроси его, зачем! Он тебе скажет!

- Он мне скажет? - крикнул я в ответ.

- Скажет, - сказал Радко. - Он сорок лет ждал, чтобы кому-нибудь сказать. Ты первый, кто услышит.

Его посадили в сани и повезли в город.

А княжна подошла ко мне, посмотрела на меня - на то, как я держусь за плечо мальчишки, - и сказала:

- Вы идти не можете.

- Могу, - сказал я. - Меня донесут.

- Кто?

- Артель, - сказал я. - Двадцать человек на носилках, сменяясь. Полторы версты.

- А драться?

- Не буду драться, - сказал я. - Бажан меня пустит одного. Он сам написал.

- А если обманул?

- Тогда, - сказал я, - вы останетесь здесь, и сделаете то, что я скажу.

- Что?

- А вот что, - сказал я. - Если к полуночи я не вернусь и не дам знать, вы этой же ночью выводите всех с холмов - не на холмы, а в город, - и затопляете ход под башней рекой. Вода пойдёт по канаве, которую мы рыли, - она цела.

- Затопить? - переспросила княжна. - А если вы там?

- А если я там, - сказал я, - то мне уже всё равно. А если я там и жив - я выйду до полуночи. - Я помолчал. - И ещё: если я не выйду, вы не посылайте за мной людей. Не надо. В чаше сгорает тот, кто встал, а тот, кто вошёл следом, сгорит вдвойне, потому что чаша уже открыта.

Княжна смотрела на меня, и я видел, что она считает - холодную, княжескую калькуляцию: один человек против двухсот дворов.

И она сказала:

- Хорошо.

И больше не спорила.

Сборы шли весь день.

Я лежал в лечебнице и слушал, как во дворе идёт работа: точат, тащат, считают. А ко мне приходили - один за другим, - и каждый говорил своё.

Пришёл Косна. Его принесли на носилках, потому что встать он не мог, и он лежал рядом со мной на другой койке и говорил:

- Ты мне вот что скажи. Ты её уложишь?

- Уложу, - сказал я.

- А если нет?

- Тогда, - сказал я, - затопят.

- А ты?

- А я останусь, - сказал я.

Косна помолчал. Потом сказал:

- Я тебе избу не видел. Ты обещал.

- Обещал, - сказал я. - Построю.

- Врёшь, - сказал Косна. - Но ладно. - Он помолчал. - Ты вот что. Ты Мирона послушай. Он старый, он знает. И ты не геройствуй. Геройство - это когда человек не знает, что делает. А ты знаешь. Значит, и не геройствуй.

- Понял, - сказал я.

Прохор-надзиратель пришёл следом. Он сел у моей койки, положил на колени дощечку и сказал:

- Я записываю.

- Что?

- Всё, - сказал Прохор. - По уложению надзиратель ведёт книгу шахты. А я веду с прошлого месяца отдельную: про это. - Он постучал по дощечке. - Я всё записал: про плиту, про замеры, про купорос, про Хваля, про каменоломню. И про тебя.

- Зачем?

- А затем, - сказал Прохор, - что если ты сгоришь, останется бумага. А бумага - это то, что остаётся. - Он встал. - И ещё: я тебя в артельную книгу записал. Глеб Жиловей, принят такого-то числа, пай равный. Это не вычеркнешь.

Радыш пришёл с перевязанным плечом, и сел, и молчал долго, а потом сказал:

- Я пойду.

- Куда?

- С тобой, - сказал Радыш. - До башни. Нести буду.

- Тебе нельзя, - сказал я. - У тебя плечо.

- А я левой, - сказал Радыш. - А правой помаленьку. - Он помолчал. - Ты меня из-под завала вытащил. И Оську. И Тихона. И железо вынул. Ты мне должен позволить.

- Ладно, - сказал я. - Иди.

Пришёл Оська. Он не сел, а встал у двери, мял шапку - точь-в-точь как Хваль в первый день, - и я сообразил, что он сейчас попросится, и что я должен отказать, и что он это знает.

- Не проси, - сказал я.

- Я не прошу, - сказал он. - Я скажу. Я наверху буду. У входа. Если что - я первый услышу.

- Ладно, - сказал я. - Будь у входа.

А последней пришла Зждана.

Она пришла, когда уже стемнело, и села рядом, и положила мне на грудь план - отцовский, карандашный, потёртый на сгибах.

- Вот, - сказала она. - Смотри.

На плане была башня, и круглый ход, и зал с чашей. И от зала вбок шёл второй ход - тонкий, короткий, упирающийся в стену, - и упирался он в то место, где на поверхности был край старого карьера.

- Отсюда, - сказала она, - до зала сорок саженей. И ход этот заложен. Но заложен он кладкой, а не плитой, и кладка эта сухая: камни на глине. - Он глянул на меня. - Я туда полезу одна. И я буду там раньше тебя.

- Зачем тебе?

- Затем, - сказала Зждана, - что ты там будешь слушать чашу, а не Бажана. А кто-то должен смотреть на Бажана.

- А если он тебя увидит?

- Он меня не увидит, - сказала она. - Этот ход ведёт не в зал, а в нишу над ним. Я там буду лежать и смотреть. А ты делай своё.

Я посмотрел на неё и сказал то, что думал:

- Зждана, - сказал я. - Вы всё придумали. А я вам так и не сказал, откуда я.

- Не сказали, - сказала она.

- И сейчас не скажу.

- А я и не спрашиваю, - сказала Зждана. - Мне не надо знать, откуда ты. Мне надо знать, что ты вернёшься. - Она помолчала. - Ты вернёшься?

- Вернусь, - сказал я.

- Врёшь, - сказала она.

И оба мы знали, что она права.

Выходили в сумерки.

Носилки несли двадцать человек - по четыре на смену, - и шли мы молча, и снег шёл, и был он по щиколотку, и фонарей не брали, потому что княжна велела идти без огня.

А над холмами вставали луны.

Большая вышла первой, и была она полная, и свет от неё был такой, что снег синел. А вторая, малая, шла за ней и чуть ниже, и с каждым часом она догоняла первую.

К полночи они должны были сойтись.

Мы подошли к башне, когда луны уже шли рядом - в двух пальцах друг от друга, - и я попросил поставить носилки у входа, и сел, и посмотрел наверх, на площадку, где не горел огонь, и на столб тёплого воздуха, который стоял над ней ровно и не шевелился.

Вот тут я приложил ладонь к земле и послушал в последний раз.

Чаша дышала.

И она была полна.

Полна до краёв, и дыхание у неё было ровное, глубокое, медленное, - как у человека, который лежит и ждёт, когда его разбудят.

- Ну, - сказал я. - Понесли.

Меня внесли в ход.

У входа стоял человек с самострелом - я его не знал, - и он не сказал ни слова, и не остановил нас, и тут до меня дошло, что Бажан держит слово.

А в двадцати шагах от входа, в круглом ходе, горели лампы - много ламп, - и при свете их я увидел, что ход перегорожен: поперёк стояли брёвна, наваленные в три ряда, и за ними был свет, и в свете этом стоял Бажан.

Он стоял один. И он был без плаща, в одной рубахе, и руки у него были голые по локоть, и я увидел, что кожа на них красная и шелушится, как после ожога.

- Здравствуй, Глеб, - сказал он. - Я рад, что ты пришёл.

- Пропустите, - сказал я.

- Пропущу, - сказал Бажан. - Только ты сначала посмотри.

Он посторонился и показал рукой за себя.

За ним, в круглом зале под башней, горела чаша.

Я её увидел и понял, что цифры мои были верны: она была полна. Жар лежал в ней ровным слоем до самого борта, и он не кипел и не бился - он стоял спокойно, как стоит вода в чаше, которую налили доверху и поставили на стол.

И он светился.

Он светился так, что в зале было светло, как днём, и тени от людей на стенах были резкие, чёрные.

А людей было семеро. Они стояли по кругу вокруг чаши, и все они были с непокрытыми руками, и кожа у всех была красная, и я увидел, что они вели - все семеро, - и что они выгорели, и что теперь они стоят и ждут.

И ещё я увидел того, кто сидел у чаши на камне.

Старик.

Он сидел, положив руки на колени, и смотрел в жар, и не оборачивался, и я увидел, что он знает, что я пришёл, и что ему всё равно.

- Где вы его взяли? - спросил я Бажана. - Семерых?

- В городе, - сказал Бажан. - И в других местах. У них у всех дар, и у них у всех нет имени. Ты знаешь, сколько таких? Я искал их сорок лет. Нашёл семь. - Он помолчал. - А ты - восьмой. И ты сильнее всех семерых вместе.

- И что вы хотите?

- Я хочу, чтобы ты посмотрел, - сказал Бажан. - А если захочешь - помог.

- А если не захочу?

- Тогда, - сказал Бажан, - ты встанешь вместо него. Потому что он стар, и он не донесёт. А ты донесёшь. - Он взглянул на меня. - Или ты убьёшь нас всех, а потом сам встанешь, потому что иначе она рванёт.

Я посмотрел на чашу, на семерых выгоревших, на старика, который сидел и не оборачивался, - и стало ясно, что он прав и что выбора у меня нет.

И тогда я сказал то, что должен был сказать:

- Хорошо, - сказал я. - Я посмотрю. А потом я спрошу его.

- О чём?

- О том, зачем, - сказал я. - Радко сказал: он сорок лет ждал, чтобы кому-нибудь сказать.

Бажан улыбнулся.

- Иди, - сказал он. - Он тебя ждёт.

Глава 30. Держать ровно

Я обошёл чашу и остановился перед ним.

Он сидел на камне, положив руки на колени, и смотрел в жар, и я стоял перед ним, и он не поднимал головы, и я видел его лицо - старое, с тонким ртом, с редкими седыми волосами, - и это было то самое лицо, которое я видел в каменоломне в дыму, и я узнал его сразу.

- Вы Прохор Зарницкий, - сказал я.

- Я, - сказал он. Голос у него был тихий, но не слабый. - Садись. Ты стоишь, тебе тяжело.

- Мне тяжело, - согласился я. - Но я постою.

- Как хочешь, - сказал он. - Я сорок лет стою. Постоять могу и дальше.

Я посмотрел на чашу.

Жар лежал ровно, до краёв, и от него шло тепло - ровное, спокойное, и я чувствовал его кожей лица, и оно было таким, каким бывает тепло от хорошо сложенной печи: не обжигает, а греет.

И я понял одну вещь, которая удивила меня больше всего: она не была опасной.

Чаша не была бомбой. Она не была котлом под давлением. Она стояла - полная, спокойная, тёплая, - и ждать она могла сколько угодно. Всё, что говорил Мирон про "рванёт", было не про чашу. Это было про то, что сделает с ней человек.

- Я вас слушаю, - сказал я.

Старик поднял голову.

- Ты спрашиваешь "зачем", - сказал он. - Тебе Радко сказал, что я сорок лет ждал, чтобы сказать. Он прав. - Он помолчал. - Только он думает, что я хочу власти. Или денег. Или бессмертия. А я хочу не этого.

- А чего?

- А я хочу, чтобы она была живая, - сказал Прохор Зарницкий.

Я смотрел на него и не понимал.

- Вы сорок лет платили за то, чтобы её погасили, - сказал я. - А теперь говорите, что хотите, чтобы она была живая.

- Я сорок лет платил за то, чтобы её погасили, - повторил он. - А теперь я плачу за то, чтобы она загорелась. И в этом нет противоречия. - Он положил руки на колени ладонями вверх, и я увидел, что ладони у него красные и шелушатся - такие же, как у семерых. - Сорок лет назад я был молодой, и я был советник, и мне сказали: жила под городом отвечает. И я спросил: что значит "отвечает"? А мне сказали: это значит, что она живая. А я испугался.

- Чего?

- Того же, чего вы все, - сказал он. - Что живое - оно непредсказуемое. Что оно сделает что-нибудь. А у меня в городе сорок тысяч человек, и у меня за них ответ. - Он помолчал. - И я приказал гасить. Гасили тридцать восемь дней. А на тридцать девятый я приехал сюда сам, один, ночью, и положил руку на эту чашу.

Он посмотрел на жар.

- И она мне ответила, - сказал он.

- Что она вам ответила?

- Она меня спросила, - сказал старик. - Не словами. Она спросила так, как спрашивает ребёнок, когда протягивает руки: возьми меня. - Он помолчал. - И я испугался ещё больше, и уехал, и написал бумагу, и через месяц легли восемьдесят человек.

- И вы сорок лет платили.

- Я сорок лет платил, - сказал он. - И сорок лет думал. И знаешь, до чего я додумался?

- До чего?

- До того, что восемьдесят человек легли не потому, что она живая, - сказал Прохор. - Они легли потому, что её бросили на середине. Её начали гасить и не догасили. Её оставили наполовину мёртвой. А наполовину мёртвая жила - она как зверь с перебитым хребтом: она не живёт и не умирает, и она кусает всех, кто подойдёт.

Вот тут я в первый раз подумал, что он, может быть, прав.

- И что вы решили? - спросил я.

- Я решил, - сказал он, - что её надо либо убить, либо вылечить. А убить её нельзя: я сорок лет смотрю и вижу, что нельзя. Значит, вылечить. - Он поднял глаза на меня. - А вылечить её можно только одним: довести до полной. Полная - она спокойная. Половинная - она злая. Ты сам это знаешь: ты гнездо под посёлком уложил. Ты его не погасил. Ты его напоил.

Я молчал.

Потому что он был прав, и я это знал лучше, чем кто-либо: я уложил гнездо не тем, что отнял у него жар, а тем, что дал ему дорогу, по которой он мог ходить.

- И вы думаете, - сказал я, - что если она будет полная, она станет спокойной.

- Я знаю, что станет, - сказал Прохор. - Я сорок лет считал. Полная - это очаг. А очаг - это когда она ровная. Ты же читал: "держи ровно, не буди, не гаси".

- А зачем тогда человек? - спросил я. - Если полная чаша сама по себе спокойная, зачем в неё кто-то должен встать?

Вот тут он глянул на меня, и я увидел в его старых глазах то, чего не видел ни у одного человека в этом мире.

Он плакал.

Не слезами - слёз у него не было, - а как-то внутрь, и голос у него дрогнул, и он сказал:

- Затем, что полная чаша без человека - это печка. А с человеком - это ответ.

Он встал - медленно, опираясь на посох.

- Ты слышишь её с первого дня. Ты слышал её за тысячи вёрст, в другой земле. Ты думаешь, она тебя позвала просто так?

- Она зовёт тех, кто слышит. Сорок лет назад она позвала меня, и я испугался. А три недели назад позвала тебя, и ты пришёл. - Он сделал шаг к чаше. - Я не хочу власти. Я хочу, чтобы она меня простила.

- Простила?

- Сорок лет я плачу. Сорок лет не сплю. У меня дом, имя, тридцать человек родни - и ни один не знает, почему я каждый год езжу в эту дыру. - Он стоял у чаши, держа руки над жаром, и кожа на ладонях у него была красная, и я видел, что ему больно. - Я хочу положить руки и сказать: вот я. Бери. Я отработал. И пусть она будет живая.

- А люди? - спросил я. - Если она зажжётся, она позовёт. А когда позовёт - придут тысячи таких, как я, и они не будут знать, где здесь что.

- Придут, - сказал он. - И будет трудно. И будут беды. А ты мне скажи: что, по-твоему, лучше? Чтобы она лежала половинная и злая - сорок лет, и ещё сорок, и ещё? Чтобы через сто лет здесь был мёртвый посёлок? Или чтобы она была живая, и было трудно, но жить было можно?

и я сообразил, что спорить с ним невозможно.

Потому что он был прав - и неправ, - и я знал, что неправ, но доказать не мог: доказательство лежало не в цифрах. Оно лежало у меня в кармане.

Я достал тетрадь - ту самую, помятую, с обгорелым краем, которую принёс с собой через обвал, - раскрыл на последней странице и сказал:

- Вот. Я записал вчера. Слушайте.

И я прочитал.

"Четырнадцатое Листопада. Гнездо под посёлком: легло после отвода. Температура породы над ним через сутки - обычная. Вывод: гнездо успокоилось НЕ потому, что я отнял у него жар, а потому, что я дал ему ДОРОГУ. Жила спокойна, когда она течёт. Жила зла, когда её держат.

Чаша - то же самое. Она полная. Полная чаша, если в неё встанет человек, станет не очагом, а трубой: жар пойдёт через него, как через квершлаг. И он сгорит. Не потому, что она злая, а потому, что человек - узкое место.

Мирон говорит: очаг - это когда не берёшь. Правильно. Но мало не брать. Надо ещё, чтобы жар шёл. А чтобы он шёл, ему надо дать дорогу - НЕ через человека, а мимо него.

Вывод: вставать в чашу не надо. Надо поставить её на дорогу."

Я кончил читать и поднял голову.

Старик смотрел на меня, и лицо у него было белое.

- Ты это придумал вчера? - спросил он.

- Вчера, - сказал я. - А проверить не успел.

- А если ты ошибся?

- Если я ошибся, - сказал я, - то я встану в неё сам. И сгорю. И вы получите то, что хотите.

Прохор Зарницкий молчал долго.

Потом он сказал тихо:

- А ты не хочешь её погасить?

- Нет, - сказал я. - Я хочу то же, что вы. Чтобы она была живая. - Я помолчал. - Только я хочу, чтобы при этом жили люди.

И вот тут случилось то, чего я не ждал.

Он сел на камень, уронил посох и закрыл лицо руками, и плечи у него затряслись, и тут до меня дошло, что он плачет - по-настоящему, - и что плачет он не от злости и не от страха, а от того, что сорок лет нёс это один и ни разу ни с кем не говорил.

А потом он поднял голову и сказал:

- Делай.

- Что?

- Делай, - повторил он. - Я сорок лет ждал, что кто-нибудь скажет мне "делай". Все мне говорили "нельзя". Ты сказал "делай". - Он вытер лицо ладонями. - Только скажи мне одно: ты знаешь, как?

- Догадываюсь, - сказал я. - У нас это называется "сброс". Когда воды в пруду слишком много, её не черпают, а открывают сброс: лишнее уходит, а уровень стоит. - Я посмотрел на чашу. - Чаше не надо быть полной до краёв. Ей надо быть полной ровно настолько, чтобы она держала ровно. А лишнее должно уходить.

- Куда?

- Туда, - сказал я, - куда я уже однажды отводил. В массив. Только не в один, а в три: в старый квершлаг, в каменоломню, и в реку.

- А кто будет вести?

- Я, - сказал я.

- А ты выгорел, - сказал Бажан. Он стоял у брёвен и слушал. - Ты три дня не вставал.

- Выгорел, - согласился я. - Поэтому вести буду не один.

И я повернулся к семерым.

Они стояли по кругу: семь человек, которых Бажан сорок лет искал, семь безымянных, у которых был дар и не было имени. Руки у всех были красные и в волдырях, и стояли они едва.

- Вы, - сказал я. - Вы слышите?

Они молчали. Потом один - высокий, худой, лет тридцати - сказал:

- Слышим.

- Вы ведёте по одному, каждый в свою сторону, - сказал я. - Я считаю дорогу, а вы ведёте. Не из ведра, а по желобу. Вы умеете?

- Умеем, - сказал высокий. - Он нас учил.

Я посмотрел на Бажана.

- Сорок лет, - сказал Бажан. - Я искал их по всей империи, выкупал из долгов, лечил, когда они горели. Я их люблю. Ты не думай, что я злодей.

- А я и не думаю, - сказал я. - Я думаю, что вы не там искали.

Луны сошлись: я видел это по свету, который падал в шахтный ход сверху, - он стал двойным, и тени от него тоже.

- Три дороги, - сказал я семерым. - Первая - старый квершлаг за залом под куполом, он уже принимал. Вторая - затопленная каменоломня за рекой. Третья - сама река. Каждый берёт свою, ведёт тонко и не глядит на чашу. Я скажу, когда стоп.

- А если не удержим? - спросил высокий.

- Удержите. Вы три месяца вели, а сейчас вести надо втрое меньше. Вы отдыхаете.

- А ты?

- А я встану в середину и буду держать.

Вот тут Бажан сказал то, чего я не ждал:

- Нет. Не выйдет. Ты её не проймёшь: она полная, она тяжёлая. Ты положишь руки - и она тебя не услышит. - Он подошёл вплотную, и я видел, что он не спорит, а объясняет. - Чтобы держать чашу, надо быть полным. А ты пустой.

- А кто полный?

- Я.

И я увидел, что он предлагает себя.

- Вы сгорите, - сказал я.

- Сгорю. У меня осталось столько же, сколько у тебя. Но я один. А ты им нужен. Ты построишь то, что я не умею.

Я смотрел на него и не знал, что сказать. Человек, который делает зло из любви, страшнее и человечнее любого другого. И я не хотел, чтобы он сгорел.

- Нет, - сказал я. - Не выйдет.

- Почему?

- Потому что вы не сможете её держать, - сказал я. - Вы сорок лет брали. А очаг - это когда не берёшь. А я умею не брать: я в первый же день положил руку и не взял ничего. Я просто слушал.

- И что ты предлагаешь?

- Встать вдвоём. Я держу ровно, вы сбрасываете лишнее по трём дорогам. Вы - руки, я - уровень, а они, - я кивнул на семерых, - они - дороги.

Бажан улыбнулся - в первый раз за весь вечер по-настоящему.

- Ты инженер, - сказал он. - Ты всё время считаешь. А я сорок лет думал, что надо верить.

- Надо и верить, - сказал я. - Только после того, как посчитал. А не вместо.

Мы встали у чаши.

Встали мы втроём: я слева, Бажан справа, семеро по кругу. И я положил руки на борт - на камень, на тёплый, гладкий, отполированный камень, - и закрыл глаза.

И вот тут я услышал её всю - не полосой, не воронкой, не точкой, а всю, как море: с приливом и отливом, спокойную, большую во все стороны и ждущую.

И она меня узнала.

Вот это было самое странное и самое ясное: она меня узнала, потому что я был тот, кто три месяца назад приложил руку в первый день и не взял ничего.

И она сказала мне - не словами, а тем же, чем я слышал всегда, - одно:

"Держи".

И я держал.

Я не вёл. Я не брал. Я не давал. Я держал руки на камне и держал уровень - ровно, как держат ватерпас, - и чувствовал, как жар стоит под моими ладонями ровной, тяжёлой, живой массой, и как он хочет идти, и как он не идёт, потому что ему некуда.

А потом я дал ему дорогу - не всю, а три тонкие, как три желоба, - и сказал семерым: "пошёл".

Жар убывал ровно, по вершку в минуту, и чаша становилась полной не до краёв, а ровно настолько, чтобы стоять. И дыхание у неё делалось всё спокойнее.

Я держал час, может, два. Чувствовал, как из меня уходит то, что я не успел вернуть после выгорания, и как на его место приходит другое - не жар, а ровность. Я понял, что Мирон ошибался: Очаг - это не когда ты слышишь, что за камнем. Очаг - это когда камню не больно.

Под конец Бажан покачнулся. Я открыл глаза: он стоял, держа руки над жаром, и руки у него были белые, как у обжёгшегося, - он вёл всё, что мог, и он сейчас падал.

- Хватит, - сказал я. - Убери.

- Не могу, - сказал он. - Я держу.

- Я держу, - сказал я. - Убери.

- Не могу, - повторил он и упал.

Его оттащили двое из семерых. Он лёг на камень, смотрел в свод и улыбался: он знал, что сгорел, и был счастлив.

А я стоял у чаши и держал один.

И вот тут, когда семеро выбились из сил и Бажан лежал на камне, а Прохор Зарницкий сидел на своём месте и смотрел на меня, не отрываясь, - я понял, что удержать один я не смогу.

Потому что чаша набирала быстрее, чем мы сбрасывали: жила под нами шла сюда сорок лет, и теперь, когда дорога открылась, она шла ровно и не останавливалась.

Мне нужно было встать в неё.

Встать не затем, чтобы взять, и не затем, чтобы отдать, а затем, чтобы стать дорогой самому - последней, самой короткой дорогой, по которой лишний жар уйдёт в меня, а из меня - в три желоба, которые держали семеро.

Знаете, как это бывает в шахте? Когда воды много и насос не справляется, последним насосом становится человек: он встаёт в воду и держит её собой, пока другие откачивают.

Вот я и стал.

Я положил руки в жар.

Не на камень. В сам жар.

Боли не было. Было ровное глубокое тепло: оно вошло в меня и пошло через меня, как вода через трубу, - через руки, через грудь, через ноги - и уходило в трёх направлениях, туда, где семеро держали желоба.

Я держал, пока не перестало. А когда открыл глаза, чаша стояла ровно - полная на две трети, спокойная, тёплая, - и жар в ней лежал без волн и дышал глубоко и медленно.

И я стоял.

Стоял на своих ногах, без поддержки, и руки у меня были целые - не красные, не белые, а обычные, - и я не чувствовал ни боли, ни слабости.

Потому что я не вёл. Я держал. А это, оказывается, стоит совсем другого.

Позади меня кто-то заплакал.

Я обернулся.

Это был высокий - тот самый, который первый ответил мне. Он стоял, закрыв лицо руками, и плакал, и стало ясно, что он плачет не от горя, а от того, что тридцать лет его учили только брать, и он брал, и горел, и думал, что иначе нельзя.

А оказалось, что можно иначе.

А потом я увидел её.

Зждана спустилась из ниши над залом - по верёвке, сама, - и стояла у стены, и смотрела на меня, и лицо у неё было мокрое, и она не вытирала его.

- Ты стоишь, - сказала она.

- Стою, - сказал я.

- А ты должен был сгореть.

- Должен, - согласился я. - А я не сгорел.

Она подошла - быстро, почти бегом, - и остановилась в шаге, и посмотрела мне в лицо, и потом положила ладони мне на грудь - так, как я клал их на камень, - и постояла так, и я чувствовал её руки сквозь рубаху, и они были тёплые и дрожали.

- Ты холодный, - сказала она. - Господи, ты совсем холодный.

- Потом согреюсь, - сказал я.

И тогда она поднялась на цыпочки и поцеловала меня - прямо в губы, коротко и сердито, как делают всё в этом мире: спеша и по делу.

И сразу отступила, и вытерла лицо рукавом, и сказала:

- Ну вот. Теперь ты знаешь.

- Что? - спросил я.

- Что я тебя люблю, - сказала она. - А ты всё равно дурак.

А за её спиной Прохор Зарницкий сидел на своём камне, и смотрел на чашу, и не плакал, и не радовался, и я подошёл к нему и сел рядом.

- Ну что, - сказал я. - Она живая.

- Живая, - повторил он.

- И ровная.

- Ровная, - сказал он. - Значит, очаг.

- Очаг, - подтвердил я.

Он помолчал и спросил:

- А позовёт?

- Позовёт, - сказал я. - Рано или поздно. Только теперь она позовёт не от боли, а так. - Я помолчал. - Как поёт.

Старик кивнул. И сказал:

- Тогда я останусь. Послушаю.

И вот это было последнее, что я от него услышал в ту ночь.

А мы вышли наверх, когда луны уже разошлись, и было утро, и над холмом стоял белый столб: ровный, спокойный, идущий из трубы башни в ясное холодное небо.

И я подумал, глядя на него, что это и есть то, что я построил.

Не трубу.

Не город.

А то, чтобы из трубы шёл белый пар, а не чёрный дым.

Глава 31. Ровно

Утром я проснулся в своей избе и не сразу понял, что проснулся дома.

Домом это было назвать трудно: изба у старого ворота, которую артель отвела мне после схода, с двумя окнами, с печью, которую я ни разу не топил, и с трубой, которая шла от шурфа и грела её всю зиму напролёт.

Я лежал и смотрел в потолок, и чувствовал себя так, как чувствует себя человек после долгой болезни: пусто, ровно и хорошо.

Потом я встал.

Встал сам, без помощи, и прошёл по избе, и сел на лавку, и подождал, закружится голова или нет. Голова не закружилась.

И тогда я сделал то, что делаю каждое утро с первого дня, как научился: я достал тетрадь и написал.

"Шестнадцатое Листопада. Утро. Встал сам.

Чаша: полна на две трети, стоит ровно, дышит глубоко. Набирает - медленно. Сброс держится: три желоба, семь человек, смена через шесть часов. Проверить через неделю.

Я: держу. Цены не чувствую. Проверить через неделю."

Потом я оделся и вышел.

Двор был белый.

Снег выпал за ночь - настоящий, не тот, что таял, - и лежал он ровно, по колено, и шахта в этом снегу выглядела празднично: белые крыши, белые отвалы, белая штольня, и из трубы башни на холме шёл белый столб.

И люди.

На дворе стояло человек двести, и все они молчали, и смотрели на меня, и я остановился в дверях, потому что не знал, что это значит.

Потом из толпы вышел Косна.

Он шёл сам - медленно, держась за бок, - и шёл он плохо, и Оська его поддерживал, и Косна отмахивался, и всё-таки шёл. Он подошёл ко мне, остановился в трёх шагах и сказал:

- Ну что, хранитель. Выспался?

- Выспался, - сказал я.

- А мы тебя с утра ждём. С час. - Он обвёл рукой двор. - Они тебя ждут.

- Зачем?

- А затем, - сказал Косна, - что вчера ночью ты им вторую жизнь сделал. Они это знают. И они не знают, как сказать. - Он помолчал. - Вот и молчат.

И тогда я понял, что от меня ждут речи.

А говорить я не умел и не любил, и я знал это про себя сорок лет, и я сказал то, что сказал бы всякий инженер, у которого спросили, как работает его машина:

- Труба идёт, - сказал я. - Вода в городе будет через четыре дня. Кто хочет - идите смотреть, как стыкуют на выгоне.

Вот и всё.

И этого оказалось достаточно, потому что люди не стояли и не ждали речей. Им было нужно, чтобы я вышел и сказал, что работа идёт. А работа - это то, что они понимали.

Двор рассосался, и половина пошла к выгону, где стыковали городской участок, а половина осталась - те, у кого работа была здесь.

А я пошёл в контору.

Контора была полна. Прохор сидел за столом и писал - уже на бумаге, потому что княжна привезла ему бумаги, - и писал он с утра, лицо у него было счастливый.

Радыш сидел на лавке с перевязанным плечом. Оська стоял у двери. Зждана стояла у окна и смотрела на снег. Мирон сидел у печи и грел руки.

И ещё там был Бажан.

Он сидел на низкой скамье у стены, и руки у него были забинтованы до локтей, и бинты были чистые, и лицо у него сделалось серое, и он сидел прямо, и не стонал.

- Вы здесь, - сказал я.

- Здесь, - сказал Бажан. - Меня привели. Я не сопротивлялся.

- Зачем?

- Затем, что мне некуда идти, - сказал он. - И затем, что я хочу знать, что будет с ними. - Он кивнул на семерых, которых не было в конторе: они спали в бараке после смены. - Они никуда не годятся, кроме как к жиле. Я их сорок лет учил брать. А брать их больше не научат.

- И что с ними будет?

- А то, - сказал Бажан, - что ты их научишь держать. Или не научишь. А я посмотрю.

Вот он и сказал это. И я сообразил, что он не сдаётся и не кается, и что он просто делает то, что делал сорок лет: он смотрит, как работает то, что он любит.

- Вы не боитесь, что вас повесят? - спросил я.

- Боюсь, - сказал Бажан. - Только не это. - Он помолчал. - Я боюсь, что вы её закроете. Что вы её запрёте, как сорок лет назад, только теперь по-умному: с трубой, с договором, с десятью гривнами в месяц. И будет она у вас печкой на две тысячи изб.

- А что надо?

- А надо, - сказал Бажан, - чтобы она была живая. Чтобы к ней ходили. Чтобы её слушали. - Он глянул на меня своими ясными, выгоревшими глазами. - Ты это умеешь. Ты вчера это сделал. А я хочу, чтобы это не кончилось.

Я посмотрел на него и сказал:

- Не кончится.

- Обещаешь?

- Обещаю, - сказал я. - И ещё я вам скажу вот что. Вы мне нужны. У вас сорок лет опыта и семь человек, которых вы учили. А у меня - три месяца и тетрадь. Так что сидите здесь и работайте. А когда приедет княжна - я за вас заступлюсь.

- Заступишься? - переспросил Бажан.

- Заступлюсь, - сказал я. - Потому что вы мне нужны. И потому что вы сгорели за неё, а не против неё.

Он ничего не ответил. Он только кивнул и опустил глаза, и тут до меня дошло, что он не верит, и что он всё равно останется, и что это и есть то, что с ним делать.

А к полудню привезли Прохора Зарницкого.

Его везли в санях под стражей - четырнадцать всадников, те самые, что приехали с княжной, - и он сидел в санях, укутанный в шубу, и был он мал и стар, и я смотрел на него и не чувствовал ничего: ни злобы, ни жалости, ни торжества.

Его привели в контору. Он вошёл сам, опираясь на посох, и сел на лавку, и посмотрел на всех по очереди, и сказал:

- Я готов отвечать.

Княжна приехала через час, и суд был короткий, потому что судить было нечего: всё было записано, и всё было при свидетелях, и всё было очевидно.

Она сидела за столом, и перед ней лежали бумаги: казённая копия указа сорок второго года, реестр долгов, книга ревизии Увара, книга Зжданы, показания Хваля, акт о купоросе, и запись о каменоломне.

- Прохор Зарницкий, - сказала она. - Вы обвиняетесь в том, что сорок лет назад, будучи советником княжеского совета, дали указание прекратить работы по остужению жилы, повлёкшее гибель восьмидесяти человек, и в том, что скрыли это, и в том, что сорок лет вели работы по наведению жилы к месту, именуемому Очагом, с целью её зажечь.

- Признаю, - сказал старик.

Княжна помолчала.

- Вы понимаете, что это смертная статья?

- Понимаю, - сказал Прохор Зарницкий. - И я прошу об одном: чтобы меня не вешали в городе. Чтобы не было позора дому. У меня тридцать человек родни, и они ни при чём.

- А вы при чём? - спросила княжна.

- Я при чём, - сказал он.

Вот тут я встал и сказал то, что должен был сказать.

- Светлая, - сказал я. - Я прошу за него.

Княжна посмотрела на меня.

- Вы просите за человека, который сорок лет выжимал вашу шахту и который вчера чуть не сжёг две тысячи изб?

- Прошу, - сказал я. - Потому что он прав.

- В чём?

- В том, что жилу нельзя было бросать наполовину, - сказал я. - Восемьдесят человек легли оттого, что её начали гасить и бросили. А он сорок лет тащил её обратно, чтобы она была целой. Он делал это как умел. А умел он плохо, потому что его учили брать. - Я помолчал. - А теперь вы его повесите, и кто будет знать, как она ходит? У него сорок лет опыта. У меня - три месяца.

Княжна смотрела на меня долго.

Потом она сказала:

- Хранитель. Вы понимаете, что я не могу его помиловать?

- Понимаю, - сказал я. - Я и не прошу помилования. Я прошу, чтобы вы его не казнили, а дали ему работу.

- Какую?

- Ту же, - сказал я. - Пусть он сидит при чаше и ведёт счёт. Он сорок лет считал. А я буду проверять.

Княжна откинулась на спинку стула и посмотрела на старика.

- Вы согласны? - спросила она.

Прохор Зарницкий поднял голову.

- Согласен, - сказал он. И потом добавил тихо: - Спасибо.

- Не за что, - сказала княжна сухо. - Я вас не прощаю. Я вас использую. А это разные вещи.

Вот так это и кончилось: не казнью и не прощением, а работой, и я подумал, что это правильнее всего, потому что человек, который сорок лет нёс вину, должен её отработать, а не искупить.

А потом был самый долгий день в моей жизни.

В этот день:

- пустили воду в город. Голова прискакал сам, с двадцатью всадниками, и стоял у первой избы, где труба входила в подпол, и когда вода пошла, он снял шапку и перекрестился, и все видели;

- привезли Гришку, сына Хваля. Радыш съездил в город, и кузнец Егор отдал мальчика не сразу, и Радыш платил за него тридцать гривен из тех денег, что я дал, и мальчик приехал и плакал, и его поселили в бараке у Оськи;

- Хваля выпустили. Он вышел из ямы, постоял на снегу, щурясь, и пошёл в баню, и мылся час, и потом пришёл ко мне и сказал: "я расчет возьму и уеду", а я сказал "оставайся", и он остался;

- Увар ушёл. Его не нашли: он исчез в ту же ночь, когда Зарницкого арестовали, и никто его не искал, потому что искать было нечего;

- Мирон сел у печи и сказал, что никуда не поедет, потому что здесь теплее;

- Косна лёг спать, потому что ему велели лежать, и он лёг, и ругался, но лёг;

- а вечером мы поставили избу деду Пахому.

Вот про избу я расскажу, потому что это было самое важное из всего, что случилось в тот день.

Избу поставили за один день. Сорок человек, сорок брёвен - мы их заготовили ещё осенью, для трубы, и они лежали на отвале, - и к вечеру изба стояла: сруб, крыша, пол, двери, окно. А печи в ней не было, потому что печь не требовалась: от шурфа шла труба, и в избе поставили тот самый ящик со змеевиком, который я сделал для Пахома в первый раз.

А перед избой я вернул Косне нож.

Я вынул его из-за пояса - тот самый, в кожаных ножнах, с лезвием, стёртым на четверть, - и протянул ему рукоятью вперёд, так же, как он мне тогда, ночью, перед спуском.

- Вернул, - сказал я. - Вы мне его дали, когда я шёл один.

Косна взял нож, подержал, взвесил на ладони и сунул за пояс.

- Вернул, - сказал он. - А я думал, ты его потерял.

- Я его ни разу не достал, - сказал я. - Там некого было резать.

- А зря, - сказал Косна. - Ты бы его в дело пустил. Нож не для того, чтобы его носили.

- Нож для того, чтобы его не доставали, - сказал я. - Вы же сами говорили: кто считает, тот живой.

Он взглянул на меня и ничего не сказал, а потом хмыкнул и пошёл к избе стучать по брёвнам.

Пахом ходил по избе, трогал стены, стучал по брёвнам кулаком и говорил:

- Хорошо срублено. Ладно.

Потом он сел на лавку, снял шапку и сказал мне:

- Ну, спасибо, Глеб. Избу поставил.

- Поставил, - сказал я.

- А я думал, ты не поставишь.

- Почему?

- А ты чужой, - сказал Пахом. - Чужой обещает, да недолго живёт у нас. - Он помолчал. - А ты живёшь.

Вот это и было всё.

А ночью я сидел у себя в избе, и в избе было тепло, и я писал в тетрадь, и писал долго, и писал не расчёт, а то, что инженер пишет в конце работы: итог.

"Итог. Три месяца.

Шахта: не закрыта. Выработка огневика прекращена - камень мёртвый. Вместо неё - теплоснабжение: труба от гнезда в город, семь вёрст, две тысячи изб. Договор: десять гривен в месяц с избы. Артель получает долю.

Люди: двести дворов выведены из-под жилы, возвращаются. Потерь - нет.

Жила: живая. Ровная. Полна на две трети. Под присмотром: семь человек в три смены, лекарь Бажан, счёт ведёт Прохор Зарницкий.

Я: Глеб Жиловей, хранитель жилы по княжеской грамоте. Ступень - не знаю какая. Мирон говорит: четвёртая. Очаг. Не верю: я не договорился, я просто держал.

Цена: не знаю. Чувствую себя хорошо. Проверю через год."

Я написал это, закрыл тетрадь, положил её на стол и посидел.

А потом в дверь постучали.

Это была Зждана. Она вошла, стряхнула снег с плаща, села на лавку напротив и положила руки на стол - свои, рабочие, с мозолями.

- Ну, - сказала она. - Что ты напишешь дальше?

- Не знаю, - сказал я. - Дальше пока ничего нет.

- А будет?

- Будет, - сказал я. - Через месяц приедет из столицы комиссия смотреть очаг. А через год - смотр. А потом... - Я помолчал. - Потом она позовёт.

- Кого?

- Тех, кто слышит, - сказал я. - Она же обещала. Она позовёт, и придут. И я не знаю, кто это будет и сколько их.

- И что ты будешь делать?

- А я буду их встречать, - сказал я. - Потому что если их не встретить, они придут и будут брать. А если встретить - они будут держать. - Я посмотрел на неё. - Вы же видели: Бажан брал сорок лет и сгорел. А я держал одну ночь - и ничего.

Она сидела и смотрела на меня, и потом сказала:

- Ты знаешь, что я тебя люблю.

- Знаю, - сказал я. - Вы мне вчера сказали.

- А ты мне не сказал.

Вот тут я подумал, и понял, что она права, и сказал:

- Я вас тоже люблю, - сказал я. - Только я человек осторожный. Я сначала посчитаю.

Она фыркнула, встала, подошла, положила руки мне на плечи и поцеловала - не коротко и сердито, как вчера, а долго.

А потом отступила и сказала:

- Вот. А теперь считай.

И ушла.

А я сидел и думал, что считаю, и что считать мне нечего, и что это первый раз в жизни, когда расчёт у меня сошёлся и я не знаю, радоваться или бояться.

Потому что расчёт сошёлся.

Шахта жила. Город грелся. Жила стояла ровно. Люди были живы.

И всё это держалось на одном: на том, что три месяца назад я полез под завал в чужом квершлаге за человеком, которого не знал, и полез не сверху, а низом, потому что сверху - шесть часов, а низом - два.

И потому что я не взял тогда ничего.

А просто послушал.

За окном шёл снег, и в трубе башни на холме стоял белый столб, и он был ровный.

Ровный - это главное слово, которое я выучил в этом мире.

Не горячо и не холодно. Не много и не мало.

Ровно.

Эпилог

Восемнадцатого Студня я пошёл в город пешком и дошёл за час и десять минут.

До этого я ходил в город дважды, и оба раза меня везли, и оба раза я не мог разобрать дороги, потому что ехал и думал о другом. А в этот раз я шёл пешком, и было холодно, и снег скрипел, и я шёл по своей трубе.

По своей трубе - это не фигура речи. Труба шла от шурфа к городу, и шла она в траншее, засыпанная золой и землёй, и сверху по ней шла дорога, утоптанная санями, и я знал, что она подо мной, потому что снег над ней таял.

Вот так я и шёл: по полосе растаявшего снега, которую тянули семь вёрст от посёлка до городских ворот.

На воротах меня остановил стражник.

Он был молодой, с мороза красный, и спросил строго:

- Ты кто?

- Глеб Жиловей.

- Проходи, Глеб Жиловей, - сказал он и открыл.

Вот это было ново, и я стоял и думал об этом две минуты: три месяца назад меня не пустили бы дальше ямы, а теперь меня пускают по имени. И не потому, что я стал важным, а потому, что я стал нужным.

Город грелся.

Я шёл по улицам и видел это: из труб шёл белый пар, и пар этот был не над всеми домами - только над теми, куда успели завести трубу, - и дома эти стояли, и окна в них были открыты, и на подоконниках лежал снег, принесённый ветром, и не таял, потому что в избе было тепло и окно открыто было не для тепла, а для воздуха.

А где трубы не было, там шёл чёрный дым, и там было тише, и там люди ходили в шубах.

И вот что я заметил: там, где дым был чёрный, на меня смотрели как на человека, у которого есть то, чего у тебя нет. А там, где пар был белый, - как на того, кто это сделал.

Вторые мне нравились меньше.

На рынке было людно и тепло - этого я не ожидал: над рядом лавок шёл пар из трубы, выведенной наружу, и торговцы сидели без шуб. Один, увидев меня, крикнул:

- Эй, трубошник! А когда на нашу улицу?

- Весной. Земля мёрзлая, копать нельзя.

- А ты машину придумай, - сказал торговец. - Ты же придумываешь.

Так я узнал, что стал человеком, от которого ждут машин.

Я дошёл до площади, где стояло здание городской управы, и поднялся на крыльцо, и меня пустили без доклада, потому что меня ждали.

В управе сидели: голова Илья Северьянович, двое купцов и пристав. И все четверо встали, когда я вошёл, - вот этого я тоже не ожидал, и мне стало неловко, и я сказал:

- Садитесь. Я не начальство.

- Вы не начальство, - согласился голова. - Но вы те, кто нас греет. А это у нас пока что важнее начальства.

Потом был длинный нудный разговор про деньги.

Денег было много. Три тысячи задатка, полученные осенью, кончились: ушли на брёвна, на золу, на людей. Но теперь шли платежи - по десять гривен с избы в месяц, - и Прохор, который вёл счёт, сказал мне вчера, что к весне у нас будет восемь тысяч гривен. Половина того, что княжество было должно Зарницким сорок лет.

И вот тут, сидя в управе, я в первый раз подумал не про шахту, а про то, что будет дальше, и мне стало не по себе. Потому что деньги - это то, из-за чего всё и началось.

После управы я пошёл на Кузнецкую.

Мне надо было посмотреть на Гришку, сына Хваля: мальчик тринадцати лет, которого Радыш выкупил у кузнеца и который теперь жил в посёлке и учился у Прохора грамоте.

Кузнец Егор встретил меня на пороге, поклонился и сказал:

- Проходи, хозяин.

- Я не хозяин, - сказал я.

- Как скажете.

В кузнице было жарко, пахло углём. Гришка стоял у наковальни и держал заготовку; лицо у него было серьёзное, и он меня не заметил.

- Способный, - сказал кузнец. - Рука есть. - Он помолчал. - А я вам вот что скажу. Я тогда мальчика не хотел отдавать: думал, вы меня обманете. А вы не обманули. И я скажу, за что его держал: мне дом велел. Дом Зарницких. У меня кузня ихняя, железо ихнее, я им триста гривен должен. А они сказали: держи мальчика, пока не скажем. А теперь сказали: отдай.

- Кто сказал?

- Бумага пришла, - сказал Егор. - Из столицы, с подписью. - Он полез за пазуху, достал лист, развернул.

Бумага была короткая: "Дому кузнеца Егора, что на Кузнецкой в городе Студёнце, списывается долг в триста гривен в счёт услуг, оказанных дому. Подпись: управитель дома Зарницких".

Управитель. Не Радко.

Радко сидел в яме второй месяц и ждал суда, и я ездил к нему дважды, и он был спокоен, и сказал мне один раз:

- Ты не думай, что дом простил. Дом считает. Просто теперь счёт идёт в вашу пользу. - Он улыбнулся. - А когда счёт пойдёт в нашу - я выйду.

И вот эта бумага и был тот самый счёт, который пошёл в нашу пользу.

- Хорошо, - сказал я, отдавая лист. - Пусть работает. А если что - приходи.

И пошёл обратно.

А к вечеру я вернулся к шахте и спустился под башню.

Спускался я один, потому что так было надо: чашу полагалось проверять одному, в тишине, и проверял я её раз в три дня, и каждый раз записывал в тетрадь одно и то же число.

Сегодня я записал: "две трети. ровно. прилив +0. Проверка через три дня".

А потом я сел на камень у чаши - на тот самый, на котором сидел Прохор Зарницкий, - и положил руки на борт, и закрыл глаза, и просто послушал.

Она была ровная.

Она дышала глубоко и медленно, и жар в ней стоял слоем, и он был спокоен, и я чувствовал его кожей рук, и это было похоже на то, как держишь руку на животе спящего человека.

И вот тут, впервые за всё время, она мне ответила.

Я не ждал. Я просто сидел, и она ответила - не словами и не просьбой, как тогда. Она показала.

Я видел - не глазами, а тем же, чем видел всегда - сразу много: и чашу, и жилу, идущую к ней, и три желоба, по которым уходил лишний жар, и семерых, которые спали наверху после смены, и город, греющийся за семь вёрст, и посёлок, возвращающийся в избы.

А потом я увидел остальное: жила была не одна.

Она шла не только сюда. От неё уходили ветви - тонкие, спящие, - и они шли на юг, и на запад, и под город, и под реку, и дальше, за холмы, туда, где я никогда не был. И ветви эти были мёртвые - выжатые, как камень в шестом квершлаге, - и их было много, очень много, и все они были когда-то живыми.

И она показала мне их все.

и вот тут до меня дошло, почему она меня позвала, и почему позвала именно меня, и почему из всех людей на свете услышал её тот, кто тридцать лет работал с трубами и сетями.

Потому что это была сеть.

Не одна жила. Не одна чаша. А сеть: сотни жил, соединённых между собой, и все они были выжаты, и все они были мёртвые или наполовину мёртвые, и все они лежали под этой землёй и ждали.

И чаша под башней была не печкой и не дверью.

Она была узлом.

А я сидел на камне и держал руки на борту, и сеть лежала передо мной, и я видел, как она устроена, и понимал, что узел этот - первый из многих, и что остальные спят, и что если их разбудить - они заговорят.

И я сообразил, что делать мне придётся не это.

А то, что я умею: строить дороги.

Потому что жила спокойна, когда она течёт. А чтобы она текла, ей нужна дорога. И дорогу эту надо проложить - не в три желоба, а во все стороны, по всей сети, - и тогда она будет ровной, и будет живой, и будет кормить всё, что над нею стоит.

И тогда я открыл глаза и сказал вслух, в пустом зале:

- Мне понадобятся люди.

Голос под куполом был громкий и чужой.

А когда я вышел наверх, было уже темно, и над холмом стояли две луны - большая и малая, - и они разошлись и шли каждая своим путём, и до новой встречи им было ещё одиннадцать месяцев.

А внизу, под снегом, шёл белый столб из трубы башни, и он был ровный.

Я посмотрел на него и пошёл домой.

Дома меня ждали: Зждана, приехавшая из города с бумагами, Косна, который уже ходил сам и ругался, что ему не дают работать, и Оська, учившийся считать по тетрадке.

И ещё меня ждало письмо.

Письмо было из столицы, на плотной бумаге с водяным знаком, и принёс его нарочный - усталый, в снегу, который ехал одиннадцать дней.

В письме было написано коротко:

"Канцелярия горных дел империи Вересовой. Хранителю жилы "Шестерня" Глебу Жиловею. Комиссия по обследованию очага прибывает в княжество Студёное в месяце Травне. Хранителю надлежит быть при комиссии и дать отчёт о состоянии очага. Подпись: начальник канцелярии".

Я прочитал это, положил письмо на стол, и мы сели ужинать.

После ужина Зждана сказала:

- Ты понимаешь, что это значит?

- Понимаю, - сказал я. - Весной приедут. Посмотрят. И скажут, что очаг надо закрыть, потому что он опасен.

- А ты?

- А я, - сказал я, - покажу им сеть.

- Какую сеть?

Я посмотрел на неё.

- Та, которая под нами, - сказал я. - Она не одна. Их много. И все они спят. И эту, - я кивнул в сторону холма, - мы разбудили. А остальные лежат. - Я помолчал. - И если им показать, что очаг можно держать, а не бояться, - они разрешат будить остальные. А если не показать - закроют и эту.

Зждана сидела и молчала.

Потом сказала:

- А если они не захотят?

- Захотят, - сказал я. - У них в столице сорок тысяч домов и дров не хватает. Им тепло нужно. А у нас под ногами лежит то, что может греть всю империю.

- И что ты им покажешь весной?

- Покажу, как она дышит, - сказал я. - И покажу тетрадь. Там всё записано: сколько она берёт, сколько отдаёт, сколько надо людей, сколько стоит верста. - Я помолчал. - А главное - покажу, что её держать может человек, а не только тепловей. Потому что тепловеев в империи трое, и все в столице. А людей - сколько угодно.

Косна, который слушал молча, крякнул и сказал:

- А я тебе вот что скажу. Ты поедешь в столицу?

- Поеду.

- А кто здесь останется?

Вот тут я посмотрел на них обоих - на Зждану и на Косну, - и сказал:

- Вы.

И они не спорили.

А перед сном я вышел на крыльцо и постоял, глядя на снег и на две луны, и на белый столб над холмом.

И подумал, что три месяца назад я лежал под завалом в чужой шахте и не знал, как меня зовут в этом мире, и документов у меня не было, и было у меня две щепы в кармане и тетрадь с карандашом.

А теперь у меня было имя, и артель, и дом, и работа, и женщина, которая меня любит, и мальчишка, которого я научу считать.

И ещё у меня была сеть под ногами: мёртвая, огромная, спящая, - и она ждала, чтобы кто-нибудь проложил ей дорогу.

И я знал, кто это сделает.

Потому что я инженер.

И потому что подписывать бумагу и не ходить смотреть - это не про меня.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге