Обложка Имперский Врач

Имперский Врач

Grigori Oserin

0% прочитано
Стандартный
Grigori Oserin

Имперский Врач

Глава 1

Часы над дверью кабинета показывали без десяти полночь, когда ко мне пришла беда. Сначала чужая - привычная, с которой я работал каждый день. Потом моя собственная, но об этом я узнал уже позже…

-Игорь Дмитревич, к вам Марина Петровна. - медсестра Оксана заглянула в дверь.

По ее лицу я сразу понял: случай внеплановый, впрочем как и всегда. Принимаешь одного пациента, а за ним еще стоит человек пять без записи. Голос у Оксаны дрожал, а она за пятнадцать лет работы в отделении видела столько безнадежно прогрессирующих, столько смертей, что перестала их боятся. Уставать от них, правда, не перестала.

- Зовите.

Марина Петровна вошла, держась за бок. Сорок два года, рак поджелудочной железы, четвертая стадия. Я вел ее три месяца. Сделали три курса неоадьюванта. Прогрессирование. Надежда что новая линия химиотерапии хотя бы стабилизирует опухоль. На врачебной комиссии историю не приняли. Забыл назвать точный возраст пациента. Время, которое бумаги забирали у человека били по врачу сильнее, чем крики химиотерапевта, который отказался поставить свою решающую подпись.

-Игорь Дмитриевич… - она всхлипнула. - Я не могу уснуть. Все думаю. Сколько мне еще?

Другой врач на его месте, да даже половина отделения сказала бы- онкоцентр не работает ночным психологом для утешения, и был бы по своему прав. Дежурство закончилось, задержался только из-за выписок, дома ждет кастрюля остывших пельменей и пара часов сна до утренней пятиминутки.

Я посадил ее на диван и сел рядом. Взял ее за руку. Рука была холодная и худая. Еще пару месяцев назад она держала указку у школьной доски и выводила красными чернилами замечания в тетрадях.

- Марина Петровна. Я не господь бог и цифры вам не назову - тот кто называет, либо врет, либо дурак. Но скажу другое- то время, что у нас есть, оно ваше. Не мое, не больничное. Проведите его так, чтобы дочь запомнила не страх в ваших глазах, а вас саму. Хотите поговорю с ней завтра, объясню, как быть рядом и поддержать вас.

Она заплакала, но уже по другому, легче. Я умел говорить страшное так, чтобы оно переставало быть монстром под кроватью и становилось фактом, с которым можно жить. Другим Умением я славился меньше - за то громче. В отделении меня знали как человека, который скажет заведующему в глаза всё, что думает и на консилиуме полезет спорить с профессором, хоть с главврачом. Начальство меня терпело, как терпят хороший, но скрипучий стул. Пациенты почему-то любили. Попасть к Соколову- считай повезло, говорили в очередях. Я делал вид, что не слышу. Секрет был простой: я не врал и не бросал. В нашей профессии этого хватает, чтобы быть хорошим человеком.

Проводив Марину Петровну, я рухнул в кресло и уже потянулся выключить компьютер, когда дверь снова скрипнула.

- Оксана, всё, отбой. Никого больше, - бросил я, не поднимая головы.

- Игорь Дмитревич… - Голос медсестры звучал словно через вату. - Тут человек. Говорит ему срочно и что вы его ждете.

- Я никого не жду. Если экстренный - в приемный покой. Там есть дежурант.

- Он хочет к вам!

Я поднял глаза. В дверях уже стоял он.

Высокий, в тёмном плаще не по погоде, с бородкой, которой лет десять не касалась расческа. И глаза. Больше всего под дых били именно они. В них плескалось то, чего в приличной больнице быть не должно. Не безумие - безумие я видел и знал, как с ним разговаривать. Хуже. Спокойствие человека, который знает то, чего не знаешь ты.

- Доктор, - произнес гость певучим, слегка окающим голоском. Звучал он тихо, буд-то из под воды, - я искал тебя. Долго искал.

- Не люблю, когда входят без записи, а еще больше не люблю, когда говорят так, будто про меня все знают. Кто вы и что вам от меня нужно в такой час!?

- Меня по разному звали. При жизни старцем, а иные - святым. Некоторые звали меня и похуже. Можешь звать меня Григорием.

Ощущение от встречи было знакомое. Когда смотришь на снимок ощущаешь примерно тоже самое. Видишь тень, о которой еще не хочешь думать, но мозг все понимает. Ждет пока догонит сознание.

Я не отступил. Годы работы в онкологии научили меня простому правилу: перед тем, кто хочет тебя напугать, нельзя показывать, что тебе страшно. Я скрестил руки на груди и смотрел прямо в эти неправильно спокойные глаза. - Хорошо Григорий. У тебя тридцать секунд, чтобы обьяснить зачем ты тут посреди ночи, или я зову охрану. Мне все равно кто ты - старец, или святой.

- Гость усмехнулся одними уголками губ- медленно, будто нашел во мне то, что искал. - Нравится мне в тебе это. Такой человек и нужен мальчику.

-Какому мальчику?

- Наследнику. У него в крови нет того, что есть у нас с вами, доктор. Врачи вокруг него бессильны. Я тоже бессилен- могу унять его боль, отвести взгляд смерти на час, на день, но спасти его должен ты.

- Слушай, отец, - я шагнул вперед Теперь нас разделяло меньше метра, и я впервые уловил его запах. Не хлорка и не спирт - воск, ладан и почему-то мокрая земля. - Я не знаю, в какую игру ты играешь и кто тебя надоумил разыгрывать этот спектакль передо мной. Но я с семи утра на ногах, и здесь больница, а не театр. Разворачивайся и уходи, пока прошу по-хорошему.

- Ты уже понял, кто перед тобой, - тихо сказал гость, и в глазах его блеснуло что-то вроде весёлой жалости. - не бойся себе признаться.

- В каком смысле понял? - Голос дрогнул. Я и сам не узнал свой голос. - Слушайте вы.. - я не договорил, шагнул к столу и нащупал под столещницей кнопку тревожной сигнализации. - Оксана!

-Оксаны не было. В коридоре за стеклянной дверью не было никого - ни поста, ни католок, ни привычного гула аппаратов. Только темнота, густая, черная как чернила, она ползла на дверной проем.

- Не зови. Они не услышат. Побереги силы. - Сказал гость, и его голос впервые стал мягче, почти сочувственным. - Чувствуешь? Воздух меняется.

Я почувствовал. Стих гул кондиционера - будто кто-то одним движением выключил целую эпоху. Лампа на столе мигнула раз, другой, а свет стал жёлтым, густым, масляным. Электричество вспомнило, что когда-то было огнем. Пол качнулся, как палуба в шторм.

- Что вы творите!? - Я отступил к стене. Врачебного спокойствия в голосе не осталось не капли. Впервые за двадцать лет правктики.

- Не я. Время. Оно давно тебя ждёт. - А я всего лишь дверь, в которую тебе пора войти.

Он протянул руку- большую и тяжелую, с крестьянскими мозолями на ладони - и прежде чем я успел отпрыгнуть - сомкнул пальцы на моем запястье.

Кабинет исчез. Не погас, а исчез, будто его никогда и не было. Стены разошлись потоками светаи тьмы. Кресло, стол, монитор рассыпались и свалились внутрь какой-то воронки, беззвучной и от того более страшной. Гравитация перестала быть моим другом. Пол ушел из-под ног, тело вывернуло наизнанку и тут же собрало заново - по кусочку, по клетке, и каждая из клеток на секунду вспыхнула болью.

Я хотел закричать - не было воздуха. Хотел вырваться - хватка держала крепче, чем может держать человеческая рука, будто в меня вцепилось целое столетие. Перед глазами взорвался белый свет, следом чёрный, следом алый - густой, цвета крови на свежем снегу. Где-то очень далеко, а может быть и близко, у самого уха, прозвучал голос - спокойный, тяжелый, не терпящий возражения:

- Спаси наследника. Спаси империю. Больше некому.

Потом не осталось ничего. Ни звука, ни света, ни тела. Только чёрная зловещая тишина, в которой Игорь Дмитревич Соколов на какое-то время перестал существовать вовсе.

Очнулся я от холода и запахов. Карболка, воск, лошадиный пот. Ни один из них в моем кабинете отродясь не водился.

-Слава Богу, очнулись! - У кровати вскочил человек в военной форме и чуть не опрокинул чернильницу на столике. - Доктор Соколов! Третьи сутки в беспамятстве! Мы уже думали…

- Кто вы? - Перебил я его поднявшись на локте. Вышло слабо. Тело слушалось плохо, но слушалось.

- Поручик Раевский, Павел Андреевич. Приставлен к вам по распоряжению её величества. - Он торопливо одёрнул китель, будто перед ним был не больной на железной кровати, а по меньшей мере командир полка. - Неужто не узнаете? Мы с вами из Ровно в одном вагоне ехали. Вы мне всю дорогу про гангрену рассказывали, я потом два дня есть не мог.

Я смотрел на него и молчал. Лет двадцати пяти, румяный, с аккуратными усиками и лицом человека, который ни разу в жизни не опоздал к обеду. Китель незнакомого покроя, погоны с просветом - таки я видел разве что в кино. И глаза - живые, встревоженные, совершенно настоящие. Так не играют. Так за деньги не сыграешь.

- Голова, - сказал я - и это было почти правдой. - Напомните, поручик. Всё с начала. Будто я контуженный.

-Так вы и есть контуженный. - Раевский сел на край табурета и заговорил медленно, раздельно, как говорят с детьми и тяжелобольными. - Вас вызвали с фронта, из поспиталя под Луцком. После летнего наступления про вас там легенды ходят. По сорок операций в сутки, ноги оставляли там, где другие не глядя отпиливали! Её величеству вас рекомендовал… - он засмеялся и понизил голос, один человек, которому она доверяет. Мы сошли с поезда в Царском Селе, вы сдеалли два шага по перрону- и упали как подкошенный. Лейб-медик Боткин вас осматривал, сказал -старая контузия да переутомление. Велел ждать.

- Ага… еще и он приходил. - Прозвучал женский голос.

Голос из угла, от печи. Только теперь я её заметил : женщина в сером платье сестры милосердия. В белой косынке с красным крестом, поднялась со стула, на котором, видимо, продремала всю ночь. Лет двадцати семи., скулы, упрямый подбородок, тёмные глаза. Смотрела она на меня без всякого пиетета- деловито, по-сестрински, как на очередного больного.

- Кто приходил? Я уже знал ответ.

- Гришка распутный - шутливо сказал Раевский. - Сидел у вас, держал за запястье. Молчал, но потом сказал чтобы не трогали и не суетились. Сами проснетесь.

Я откинул одеяло и посмотрел на свои руки. Точнее руки были не мои и от осознания этого голова кружилась еще сильнее. Пальцы длиннее и суше. Кожа моложе лет на пятнадцать. У основания большого пальца левой руки - старый поперечный шрам, белый и ровный, словно от скальпеля. На подушечках указательного и среднего - твердые мозоли, какие набивают хирурги, годами вязавшие узлы. Ногти острижены под корень. Я двадцать лет лечил опухоли таблетками, капельницами, а эти руки лечили сталью.

И звали их хозяина, если верить Раевскому также - доктор Соколов. Совпадение такое, в которое онколог не верит. Слишком точное, чтобы быть случайным.

Я поднес ладони к лицу и меня накрыло.

Брезентовая палатка. Фонарь качается под потолком, по стенам мечутся тени. Дождь хлещет по брезенту, под ногами глина - рыжая, чавкающая. Руки в крови по локоть. На столе подпоручик без ступни, а снаружи кто-то кричит одно-единственное слово - «сестрица» - кричит час, другой, и никто не может подойти, потому что на столе очередь.

Я отдёрнул руку. Картинка погасла, как экран. На Волыни я никогда не был. На войне - тоже.

На левом запястье, там, где меня держали, синели пятна. Четыре с тыльной стороны - от пальцев, ровным рядом, как печать. И одно, самое тёмное, с внутренней - от большого пальца, точно там, где врачи всех времён ищут пульс. Багрово-синие, налитые, без намёка на желтизну. Трёхдневные. Всё сходилось, как в учебнике судебной медицины, и от этой точности было хуже, чем от любой мистики.

- Какое сегодня число, поручик?

- Двенадцатое декабря. Понедельник.

- Год.

Раевский посмотрел на сестру. Сестра посмотрела на Раевского.

- Шестнадцатый, Игорь Дмитриевич. Тысяча девятьсот шестнадцатый от Рождества Христова.

Шестнадцатый. Декабрь. Под двадцатью годами дежурств, консилиумов и отчётов шевельнулось смутное. Поздний вечер, телевизор, канал из тех, где всё подают под тревожную музыку и закадровый шёпот. Ведущий в кожаной куртке. Мужик при царице. Пирожные с ядом. Прорубь. Я тогда ел пельмени прямо из кастрюли и смотрел вполглаза. Когда это случилось по той передаче - в декабре? Под Новый год? Позже? Не помнил. Помнил только прорубь. И почему-то очень ясно, до озноба, помнил, что мужика не спасли.

Керосиновая лампа на конторке горела ровно, жёлто, масляно - точно как последний свет в моём кабинете. Рядом лежал раскрытый журнал, исписанный убористым чужим почерком, с ятями и твёрдыми знаками на концах слов.

«Ну что ж, - подумал я, врач-онколог, человек, привыкший, что чудес не бывает, а бывают диагнозы, статистика и грамотная терапия. - По крайней мере, дежурство закончилось».

И тут где-то в огромном доме, за несколькими стенами, закричал мальчик.

Не заплакал - закричал. Так кричат от боли, когда на плач уже нет сил. Крик оборвался, будто рот зажали подушкой, и через несколько секунд начался снова - тоньше и страшнее.

Раевский побелел и вскочил. Сестра шагнула к двери.

- С вечера так, - сказала она глухо. - Колено. Её величество велела будить вас, как только очнётесь, хоть среди ночи.

- Одежду мне.

- Игорь Дмитриевич, вы трое суток не ели, вы на ногах не...

- Одежду, сестра. И чаю. Горячего, сладкого, три ложки сахару.

Она посмотрела на меня секунду и пошла. Больше не спорила. Это мне понравилось.

Я сел, спустил ноги на холодный пол, и комната тут же поехала вбок. В глазах потемнело, в ушах тонко зазвенело. Ортостатика: трое суток лёжа, кровь ушла в ноги, мозгу не хватает. Я опустил голову, упёрся ладонями в колени и медленно досчитал до десяти. Потом до двадцати. Звон стих.

Сестра вернулась с одеждой на руке - сверху китель - и со стаканом в подстаканнике в другой. Чай был горячий и такой сладкий, что сводило зубы. Я выпил его залпом, обжигаясь. Сахар дошёл до головы, и мир перестал качаться.

- Как вас зовут?

- Вера Игнатьевна. Из дворцового лазарета.

- Вера Игнатьевна, пойдёте со мной. Мне там понадобится человек, который не падает в обморок и умеет молчать.

- Я умею и то, и другое, - сказала она без улыбки. - А вот вы, кажется, сейчас упадёте.

- Не сегодня.

Я встал. Устоял. Оделся. Пальцы сами, без моего участия, нашли каждую пуговицу на кителе, каждый крючок на вороте - быстро и привычно, как находили тысячу раз до меня. Я смотрел на них, как смотрят на чужую собаку, которая вдруг радостно бежит к тебе по имени. Китель сидел как влитой. Почему-то именно это, а не лампа, не синяки и не ять в чужом почерке, оказалось страшнее всего.

Вера Игнатьевна ждала у двери. На шее у неё на тонкой цепочке висел серебряный медальон, в ушко была продета узкая чёрная ленточка. Траур, совсем свежий: ленточка ещё не успела вытереться и выцвести. Я отметил это, как отметил бы шрам на теле пациента, и ничего не спросил.

Александровский дворец спал вполглаза. Тёплые коридоры, ковры, глотавшие шаги, портреты в тяжёлых рамах, откуда на меня строго смотрели бородатые предки. Пахло живыми цветами, натёртым паркетом и лампадным маслом - так не пахнет ни одна больница на свете. У поворота вытянулся часовой. Навстречу проплыл лакей со свечой в руке, хотя под потолком ровно горело электричество. В этом доме, похоже, не до конца доверяли даже свету.

Я шёл, держась ближе к стене. Первые шаги дались тяжело, колени были ватные, но с каждым следующим тело всё увереннее вспоминало себя. Оно было молодое, тренированное, привыкшее не спать сутками и работать на одном чае. Прежнему хозяину оно подчинялось охотно. Новому - пока через раз.

Крик повторился совсем близко, за поворотом. Вера Игнатьевна прибавила шаг.

У белых дверей детской стоял грузный человек с аккуратной бородкой, в тёмном сюртуке, с такой усталостью в глазах, будто не спал с прошлого года.

- Боткин, - едва слышно шепнул Раевский.

Лейб-медик окинул меня быстрым цепким взглядом сверху вниз, от бледного лица до сапог. Взгляд был оценивающий, как у барышника на конной ярмарке. Ничего не сказал. Только посторонился.

Лакей распахнул двери.

Детская оказалась светлой и неожиданно простой: белые стены, иконы в красном углу, на полке оловянные солдатики, выстроенные целым полком, строго по росту. Над кроватью горел ночник под розовым колпаком. У изголовья стояла высокая женщина в тёмном платье, с тяжёлыми рыжеватыми волосами, уложенными кое-как, наспех. Я не сразу её узнал. Ничего от портретов - ни короны, ни величия, ни холодной красоты с фотографий. Только бессонная ночь и страх, который она больше не пыталась прятать.

Государыня обернулась, и этот взгляд я узнал сразу. Я видел его тысячу раз - в коридорах отделения, у дверей реанимации, в очереди к своему кабинету. Так смотрят матери, у которых кончились и силы, и надежда, и гордость. «Сделайте что-нибудь. Хоть что-нибудь. Я отдам всё».

Мальчик лежал на спине, утонув в подушках. Худой, бледный до прозрачности, тёмные круги под глазами, мокрые от пота волосы прилипли ко лбу. Правая нога согнута в колене и подтянута к животу - в таком положении суставу чуть легче, и тело само его нашло, как находит всегда, без всякого врача. Колено раздуто, как мяч, кожа натянута до глянца и отливает багровой синевой. Жар от сустава я почувствовал, ещё не дотронувшись.

У столика горничная размешивала в стакане белый порошок. Ложечка тихо позвякивала о стекло.

- Что это? - спросил я.

- Аспирин, ваше благородие. - Горничная испуганно присела. - От жара. Прописано.

Я подошёл, забрал стакан и поставил на подоконник, за штору.

- Больше ему этого не давать. Ни сегодня, ни завтра. Никогда.

Стало так тихо, что было слышно, как тикают часы на камине. Государыня медленно повернулась ко мне всем телом.

- Доктор. - Она говорила с сильным акцентом, и голос дрогнул на первом же слове. - Почему?

Из той самой ночной передачи вдруг всплыл вкрадчивый закадровый шёпот: «...а старец, по одной из версий, просто гнал от постели докторов с их аспирином...» Правда это или телевизионная выдумка, я не знал. Зато другое знал твёрдо, из фармакологии и двадцати лет практики: аспирин не даёт тромбоцитам склеиваться. Здоровому порой даже полезно. Мальчику, у которого кровь и так не сворачивается, - всё равно что плеснуть бензина в костёр.

- Он мешает крови сворачиваться, ваше величество, - сказал я ровно. - А у вашего сына она и так не сворачивается. Жар собьём по-другому.

Она смотрела на меня долго, не мигая, будто читала по лицу, не шарлатан ли перед ней. Потом шагнула к окну, сама взяла стакан с подоконника и протянула горничной.

- Вылей.

Горничная выскользнула за дверь. Боткин, до сих пор стоявший у порога, подошёл к столику, взял бумажный пакетик с остатками порошка, сложил вчетверо и убрал во внутренний карман сюртука. На меня он так и не посмотрел.

Мальчик открыл глаза. Серые, большие, мутные от боли и бессонной ночи. Он посмотрел на меня снизу вверх, с подушки, с тем заранее усталым ожиданием, которое я хорошо знал по детскому отделению этажом ниже: сейчас снова будет больно, и снова скажут, что не будет.

Я придвинул стул вплотную к кровати и сел так, чтобы наши глаза оказались на одном уровне.

- Вы новый доктор? - прошептал Алексей.

- Новый.

- Все говорят, что сейчас пройдёт. - Губы у него дрожали, и он на них злился. - А оно не проходит.

- Сейчас не пройдёт, - сказал я. - Будет болеть ещё. Я скажу вам честно, сколько, как сильно и что мы будем делать, чтобы стало легче. И врать не буду ни разу. Договорились?

Мальчик молчал, разглядывал меня, будто проверял на прочность. За спиной кто-то тихо ахнул - кажется, вернувшаяся горничная.

- Договорились, - сказал наследник российского престола.

Глава 2

- Тогда начнём, - сказал Соколов. - Сейчас будет больно. Недолго. Вера молча села на край кровати и протянула мальчику руку. Соколов положил ладони на колено. Кожа была горячей и тугой, как на барабане.

Он надавил на коленную чашечку, и она ушла вниз, пружиня, и всплыла обратно, как льдина в полынье. Сустав был полон крови до отказа. Алексей зашипел сквозь зубы, но не закричал.

Пульс сто двенадцать. Губы бледные, лоб горячий. Боль, жар и бессонная ночь.

- Когда началось? - Вчера после обеда, - ответил от дверей Боткин. - Ударился коленом о ступеньку.Больше суток.

Кровь всё ещё сочилась в сустав, и остановить её было нечему. Ждать - значит три недели боли и разъеденный хрящ. Проколоть колено сразу - значит открыть новое кровотечение.

Оставался один путь: сначала дать крови мальчика то, чего в ней нет, и только потом выпустить лишнее иглой. Ё А взять недостающее можно было только у здорового человека.

- Слушайте, - сказал Соколов мальчику. - В колене кровь, она давит, поэтому так больно. Я выпущу её иглой. Но сначала вам перельют кровь здорового человека, иначе колено зальёт снова. Будет два укола, потом станет легче. Риск есть. Я сделаю всё, чтобы обошлось.

- Делайте, - прошептал Алексей.

- Он ребёнок, - тихо сказала государыня. - Решать буду я.

- Тогда решайте быстро, ваше величество, - сказал Соколов. - Каждый час кровь в суставе разъедает хрящ. Мне нужна кровь здорового мужчины. Её перельют вашему сыну прямо в вену.

За спиной звякнуло: горничная выронила ложечку. Больше в комнате не раздалось ни звука.

- Чужую кровь? - Государыня побелела. - В моего сына?

- Это убийство, - Боткин шагнул от двери. - Переливали, коллега. И хоронили. Озноб, чёрная моча, почки отказывают. Я этого не позволю.

- Хоронили, потому что лили вслепую. Кровь у людей разная, это доказано пятнадцать лет назад. Я проверю под микроскопом, подходит ли она. Не подойдёт - не волью ни капли. Подойдёт - буду вливать понемногу и следить. Если начнётся то, что вы описали, остановлю в первую же минуту.

- Сказано в Писании: душа тела в крови, - тихо проговорила государыня. - Вы хотите влить ему чужую душу?

- Душу я ему не перелью, ваше величество. Только то, чего ему не хватает с рождения.

- А если вы ошибётесь?

- Отвечу головой.

Государыня рванула манжету на левом рукаве. - Тогда возьмите мою кровь.

- Нет. В крови женщин вашей семьи не хватает того же, чего не хватает ему. Её пальцы замерли. Она поняла всё, что он не сказал. Откуда у мальчика болезнь, по чьей линии она пришла.

- Я знаю, - сказала она почти беззвучно. - Я всегда знала.

Мальчик застонал за её спиной. Государыня застегнула манжету, и пальцы у неё больше не дрожали.- Делайте.

- Вера Игнатьевна, прошу вас, в лазарет. Нужны микроскоп, стёкла, пробирки и центрифуга. Лимоннокислый натрий, солевой раствор, прибор для вливания сальварсана. Шприц «Рекорд», толстые иглы, йод, новокаин, спирт, бинты, шина и лёд.

- Инструменты прокипячу. Двадцать минут.

- Спасибо. Я пока найду, чью кровь брать. Вера выбежала.

- Моя кровь годится? - Раевский уже рвал пуговицу на обшлаге.

- Малярией, тифом, желтухой не болели? Сифилисом?

- Доктор! При её величестве!

- Поручик, это не праздный вопрос. Больная кровь убьёт его вернее, чем неподходящая.Раевский покраснел до ушей.

- Бог миловал. Ничем.

- Годитесь. Но одного мало, ваша кровь может не подойти. Приведите ещё троих из охраны, молодых и здоровых. Как можно скорее.

Раевский выскочил, звеня шпорами.Каминные часы пробили половину. Мальчику становилось хуже. Колено распирало всё сильнее, жар поднимался, и Алексей уже не шипел сквозь зубы, а тихо стонал на каждом выдохе. От этого звука государыня вздрагивала, как от удара. Вера вернулась через семнадцать минут - на три раньше, чем обещала. За ней санитары несли корзины, от которых пахло карболкой и горячим металлом. - Спасибо, Вера Игнатьевна, - сказал Соколов. - Вы быстрее, чем я надеялся.

Она только кивнула и уже раскладывала стёкла. Соколов взял у мальчика немного крови из вены на сгибе локтя. Вера прижала место укола ватой и держала ровно десять минут, не отпуская: у этого ребёнка даже след от иглы мог кровить часами. Санитар крутил ручку центрифуги, машинка выла, и кровь в пробирке разделилась: тёмные клетки ушли вниз, сверху встала прозрачная плазма соломенного цвета.

Капля плазмы мальчика. Капля крови Раевского. Три минуты. Окуляр. Красные клетки слиплись в комья, будто по стеклу рассыпали кирпичную крошку.- Не подходит.

Раевский молча опустил рукав. Рыжий унтер-офицер из охраны. Три минуты. Комья.- Спасибо, братец. Твоя тоже не подходит.

Второй солдат шагнул к столу, и Соколов сразу заметил испарину у него на лбу. Потрогал - горячий.- Тебя самого лечить надо, голубчик. Ступай в лазарет, Вера Игнатьевна скажет, к кому.

Больше никого не было. Государыня стояла у кровати, прижав ладонь ко рту. Боткин молча смотрел на часы.Дверь распахнулась, и в комнату, пригнувшись, шагнул казак - широкоплечий, с чубом из-под папахи и смешливыми серыми глазами.- Хорунжий Гречанов, Андрей Лукич.

- Слыхал, кровь нужна. - Он уже закатывал рукав. - Кровь у меня казачья, ваше благородие. Густая. На двоих хватит.- Сейчас проверим, какая она у вас густая. Капля к капле. Три минуты. Окуляр.Клетки лежали порознь, ровно, как рассыпанные монеты. Ни одного комка.

Соколов не дал себе выдохнуть и сделал обратную пробу: смешал плазму казака с кровью мальчика. Три минуты. Чисто.- Подходит.

Государыня перекрестилась. Гречанов - тоже, широко, размашисто, и тут же ухмыльнулся:- Только мне потом чарку, ваше благородие. Для восстановления крови. Медицина требует.

- Вечером. От меня лично.

Гречанова уложили на кушетку в соседней комнате. Соколов перетянул ему плечо жгутом и ввёл толстую иглу в вену на сгибе локтя. Кровь пошла в склянку тёмной густой струёй. На дне склянки уже был налит раствор лимоннокислого натрия.

Сколько его нужно, Соколов прикинул по памяти: одна часть на девять частей крови, как в пробирках с голубыми крышками, в которых у него в отделении брали кровь на свёртываемость. Для переливания такую пропорцию он никогда не проверял, но концентрация выходила безопасной.

Вера плавно покачивала склянку, чтобы кровь перемешивалась и не запекалась.

На отметке «триста пятьдесят» Соколов снял жгут. Больше мальчику нельзя: он худой и лёгкий, лишний объём ляжет на сердце.

- Полежите двадцать минут, Андрей Лукич, и выпейте сладкого чаю. Голова может закружиться.- Да какая голова, ваше благородие. У нас на Дону...

- Двадцать минут, - мягко повторил Соколов.Кровь процедили через марлю в стеклянный цилиндр прибора, которым в лазарете вводили сальварсан. Соколов пустил её по резиновой трубке и дождался, пока выйдет последний пузырёк воздуха.

Игла вошла в вену на правой руке мальчика с первого раза. В прежней жизни он делал это сотни раз - в отделении, где у половины больных после химиотерапии падал гемоглобин.

- Ваше высочество, если заломит поясницу, сдавит грудь или бросит в жар - сразу говорите.

Первая порция. Зажим. Три минуты. Пульс сто десять, ровный. Лицо не покраснело.Вторая порция. Три минуты. Третья. Ничего. -Теперь медленно.

Кровь пошла по трубке тонкой ровной струйкой. Государыня стояла у изголовья, не шевелясь.

На десятой минуте у Алексея застучали зубы. Мальчика затрясло под одеялом. Боткин шагнул к трубке, но Соколов уже перекрыл зажим.- Поясница болит?Мальчик мотнул головой. Пульс ровный. Лицо бледное, не красное. Дыхание спокойное. Соколов коснулся стеклянного цилиндра - стекло было прохладным. Пока шли пробы, кровь успела остыть.- Он просто мёрзнет, Евгений Сергеевич. Кровь холодная. Вера Игнатьевна, таз тёплой воды, пожалуйста.Соколов проверил воду локтем, как проверяют воду для купания младенцев, и на секунду увидел крошечную ванночку и свою трёхнедельную дочь, которая кричала на весь дом. Моргнул. Поставил цилиндр в таз. Через пять минут дрожь утихла, и он снова открыл зажим.

- А это у меня теперь казачья кровь? - шёпотом спросил Алексей.

- Так точно, ваше высочество! - донеслось из соседней комнаты. - Теперь и шашку давать можно!

Алексей засмеялся. Тихо, одними губами, но засмеялся. Государыня отвернулась к иконам.Цилиндр опустел через сорок минут.

Соколов вынул иглу из вены и прижал место укола. Теперь у него было всего несколько часов: пока в крови мальчика оставалось то, чего ему не хватало, колено можно было проколоть без нового кровотечения. Терять время было нельзя.

Он вымыл руки щёткой с мылом до локтей, как мыли здесь перед каждой операцией, и протёр их спиртом. Вера подала прокипячённые резиновые перчатки. Под больное колено подложили свёрнутое полотенце, чтобы нога лежала согнутой ровно настолько, насколько мальчику было легче. Разгибать ногу сейчас было нельзя.- Теперь колено, - сказал Соколов.

- Сначала укол в кожу, как укус комара. Потом я войду глубже, и надо будет подождать пару минут. Потом будет давить. Больно, но меньше, чем сейчас. Минуты три. А потом станет легче.

Вера снова дала мальчику руку.Соколов нащупал верхний наружный угол коленной чашечки. На палец выше и на палец кнаружи от него выпирало сильнее всего: туда стекла кровь, туда и нужно было колоть.

Он дважды, с перерывом, широким кругом смазал кожу йодной настойкой и накрыл колено прокипячённой салфеткой с прорезью посередине.

Тонкая игла, новокаин. Под кожей вспух белый бугорок - «лимонная корочка», как её называли на лекциях.

Мальчик вздрогнул и промолчал. Соколов повёл иглу глубже, понемногу выдавливая новокаин перед собой, до самой суставной сумки.

Сумка - самое чувствительное место в суставе, и если её не обезболить, никакая корочка на коже не поможет.- Теперь ждём две минуты, - сказал он.Две минуты он смотрел на лицо мальчика и считал его дыхание.Потом взял у Веры шприц «Рекорд» на двадцать кубиков с толстой иглой.

Ввёл иглу в ту же точку и повёл вглубь и внутрь, почти горизонтально, под коленную чашечку.

Сначала игла шла туго, потом упёрлась в плотное и вдруг провалилась, будто прокололи натянутую ткань. Руки узнали этот провал раньше головы.

Соколов потянул поршень. В шприц пошла тёмная вишнёвая кровь.

Когда шприц наполнился, Соколов придержал иглу пальцами, чтобы она не сдвинулась, и отсоединил шприц. Вера тут же подала пустой. Ещё двадцать кубиков.

- Вера Игнатьевна, ладонь вот сюда, над чашечкой. Мягко, сверху вниз.Вера положила ладонь на бедро над коленом и медленно надавила, выгоняя к игле кровь, скопившуюся в верхнем завороте сустава. Третий шприц наполнился быстрее первых двух. Колено опадало на глазах, кожа над ним собиралась в морщины, как на спущенном мяче.

На шестидесятом кубике струя ослабла и иссякла. Искать иглой остатки Соколов не стал: каждое лишнее движение в суставе могло открыть новое кровотечение.

Алексей вдруг разжал пальцы.- Ой, - удивлённо сказал он. - Не давит.

Соколов вынул иглу одним движением, прижал прокол стерильной марлей и держал пять минут по часам.Вера вылила кровь из шприцев в стакан. Тёмная и жидкая, она не свёртывалась.

- Не свёртывается, - негромко заметил Боткин, наклонившись над стаканом.

- Весь фибрин из неё выпал ещё в суставе. Сгущаться ей больше нечему.Боткин перевёл взгляд со стакана на Соколова и ничего не сказал.

Соколов наложил давящую повязку, черепашью, крест-накрест вокруг колена. Затянул её так, чтобы она держала сустав, но не пережимала сосуды, и сразу проверил: пальцы на стопе тёплые и розовые, пульс на тыльной стороне стопы есть. Шину наложили на согнутую ногу, не меняя угла: разгибать колено придётся потом, неделями, понемногу. Сверху положили пузырь со льдом, обёрнутый полотенцем, - на двадцать минут, потом перерыв.- Как теперь? - спросил Соколов.

Мальчик прислушался к себе, как прислушиваются к далёкому звуку.- Болит, - честно сказал он. - Но по-другому. Терпеть можно. И уснул на полуслове, как засыпают дети, которые двое суток не спали.

Государыня опустилась на колени у кровати и прижалась губами к руке сына. Потом подняла глаза на Соколова.

- Благодарю вас.

Соколов не спал до утра. Он сидел у кровати, каждые полчаса считал пульс, ставил градусник и смотрел, не проступит ли на повязке свежая кровь. Около полуночи он отправил Раевского к Гречанову с флягой разведённого медицинского спирта. В стране третий год действовал сухой закон, но обещание есть обещание.

Под утро санитар принёс судно, и Соколов долго рассматривал мочу при свете лампы. Она была светлой, соломенного цвета. Не тёмной. Значит, чужая кровь прижилась и не разрушалась в теле мальчика.

Всё это он записывал на листке: время, пульс, температуру.Вера пришла сменить лёд и заглянула ему через плечо.

- Вы пишете без ятей и без еров, - сказала она.

Соколов посмотрел на листок. Почерк был чужой, а правописание - его собственное, из другого века. Он даже не заметил, как это вышло.

- Фронтовая привычка, - сказал он. - Когда за ночь пишешь сорок историй болезни, на яти времени не остаётся.

- А историю болезни наследника вы тоже так напишете?

Об этом он не подумал.

- Перепишу.

- Давайте лучше я, - сказала Вера. - У меня почерк разборчивее.

Через десять минут на столике у окна лежал ровный чистовик, с ятями и ерами. А его листок Вера сложила вчетверо и убрала в карман передника.

К рассвету жар спал до тридцати семи и трёх. Пульс снизился до девяноста. Колено оставалось мягким, повязка сухой, пальцы на стопе тёплыми. Мальчик спал, раскинув руки, и дышал ровно.

Соколов вышел в коридор, прислонился к стене и закрыл глаза.- Коллега.

У окна стоял Боткин. В руке он держал бумажный пакетик, сложенный вчетверо.

- Я давно подозревал аспирин, - сказал лейб-медик, глядя на пакетик. - Давно. Но доказать не мог. А спорить с её величеством... - Он не договорил. - Сегодня вы сделали то, на что я годами не решался.

- Вы бы решились, Евгений Сергеевич. Рано или поздно.

Боткин поднял на него усталые глаза.- Где вы этому научились? Пробы на стекле, лимоннокислый натрий, кровь малыми порциями с перерывами. Я читаю всё, что печатают немцы и французы. Нигде этого нет. Так никто не делает.

Правду сказать было нельзя. Что половину этого он узнал из лекции по переливанию крови, которую почти целиком проспал на третьем курсе, а другую половину - из пробирок с голубыми крышками. Двадцать лет Соколов не врал пациентам про боль, а теперь понял, что про себя ему придётся врать всю оставшуюся жизнь.

- Значит, ещё не напечатали, - сказал он.

Боткин долго смотрел на него. Потом кивнул и спрятал пакетик в карман.

- Хорошо, коллега. Больше я не спрошу. Пока.

Он ушёл по коридору, не оборачиваясь.Соколов остался один.

За окнами серело. Лампы в коридоре уже погасили, и горели только лампады перед иконами в простенках - маленькие красные огоньки до самого поворота. Дворец спал. Где-то далеко тикали часы.

Огонёк ближней лампады дрогнул и лёг набок, будто на него подули.

Соколов оглянулся. Окна были закрыты, двери тоже. А огоньки клонились один за другим, от дальнего поворота к нему, как трава под ветром. Только ветра не было.

Запахло воском. Потом ладаном. Потом сырой землёй.

Левое запястье обожгло. Синяки от чужих пальцев налились жаром, и под ними часто и сильно забился пульс.

Часы замолчали.

Пылинки в сером свете из окна перестали кружиться и застыли в воздухе, как мошки в янтаре.

На стене напротив висело большое зеркало в золочёной раме. Соколов поднял на него глаза. Из зеркала смотрело его собственное отражение, бледное, с тяжёлыми веками. А за его плечом, совсем близко, стоял высокий бородатый человек. Светлые глаза блеснули в полумраке, как две льдинки.

Соколов резко обернулся.Коридор был пуст. Только огоньки лампад, пригнутые в одну сторону, и неподвижная пыль в воздухе.

Он медленно повернулся обратно к зеркалу.Теперь человек в отражении стоял вплотную у него за спиной и наклонялся к самому его уху. Соколов почувствовал на шее холодное дыхание, пахнущее воском и землёй.- Наследника спас, - прошептал знакомый голос. - Теперь спасай империю.

Часы тикнули.

Пыль снова закружилась в свете. Огоньки лампад выпрямились разом, все до одного. В зеркале стоял только Соколов.По паркету к нему тянулась цепочка мокрых следов от смазных сапог - из глубины коридора, от самого поворота. Последний отпечаток темнел прямо у его пяток.Следы высыхали на глазах, быстрее, чем может высохнуть обычная вода. Через минуту паркет снова блестел, чистый и сухой.Соколов посмотрел на запястье. Жар ушёл. Синяки снова были обычными синяками, уже желтеющими по краям.

Он сунул руки в карманы, чтобы не видеть, как дрожат пальцы.

- И тебе доброе утро - сказал он пустому коридору.

Глава 3

Повязку я снял на четвёртый день. Колено было почти обычным - чуть полнее левого и синевато-жёлтое, как отцветающий синяк. Мальчик сидел в подушках, ел с подноса сам и требовал, чтобы ему принесли солдатиков.

О моём возвращении на фронт больше никто не заговаривал. Государыня объявила, что доктор Соколов состоит при наследнике: комнаты в свитском флигеле, жалованье по придворному ведомству, право входить к мальчику в любое время без доклада. Поручика Раевского откомандировали ко мне. Хорунжего Гречанова с двумя казаками приставили в охрану, и государыня сказала об этом коротко, без объяснений: человек, отдавший её сыну свою кровь, будет рядом. Я не возражал. Чувство было странное и необжитое - будто меня купили с потрохами и забыли спросить согласия.

Григорий явился вечером - в шубе нараспашку, румяный с мороза, пахнущий снегом и чужими духами. Я поймал его в пустом коридоре и встал так, чтобы перегородить дорогу.

- Мне нужно поговорить. Не как доктору с пациентом. Как человеку с человеком.

Он остановился и посмотрел на меня долгим спокойным взглядом - тем самым, каким смотрел в кабинете, в ту ночь, целую жизнь назад.

- Спрашивай.

- Как это работает? Вы взяли меня за руку - и я очнулся здесь, в чужом теле, в чужом веке. Как? Почему именно я? И можно ли это отменить?

Григорий помолчал, разглядывая меня так, будто прикидывал, сколько правды этот человек выдержит за раз.

- Не знаю, - сказал он наконец. Лукавства в голосе не было - только усталая тяжёлая честность. - Я не бог и не колдун из сказки, доктор, что бы обо мне ни болтали в гостиных. Ко мне это приходит снами. Потом тянет куда-то, будто нитку сматываешь, а откуда та нитка и куда ведёт - не объясню, хоть режь. Я знал одно: мальчику нужен ты. Не какой-то там, а именно ты. Остальное сложилось само. Я только дверь открыл.

- Это не ответ.

- Это единственный ответ, какой у меня есть. - Он чуть улыбнулся, без насмешки. - Ты хочешь, чтобы я разложил всё по полочкам, как ты своим больным раскладываешь их хвори. А я не умею. Я умею чуять, что беда идёт и что кто-то может её остановить. С тобой учуял яснее, чем с кем-либо прежде.

- А назад? Домой вернуться можно?

В светлых глазах мелькнула то ли жалость, то ли неловкость.

- Не знаю, - повторил он тише. - Может, когда сделаешь то, за чем тебя привели. А может, никогда. Я тебя весёлыми обещаниями не обманывал и сейчас не буду. Бери, что есть, и работай с тем, что есть. Другого способа жить я не встречал ни в этом веке, ни в каком другом.

Последний вопрос я задал ему уже в спину:

- Три дня назад, на рассвете, в коридоре у детской. В зеркале. Это были вы?

Григорий обернулся.

- Спать надо, доктор, - сказал он и пошёл прочь, стуча новыми сапогами по паркету.

Метафизика могла подождать. Была вещь посрочнее.

Что мужика при царице убьют, я помнил твёрдо - так, как помнят то, что однажды поздно вечером видел по телевизору. Канал не назвал бы и под пыткой: закадровый баритон, зловещая музыка и та особая желтизна, где страшное перемешано с полной ерундой. Добрая половина эфира ушла на банные похождения старца и на байки о его мужской силе - с такими подробностями, что хватило бы на отдельный цикл. Невзоров выступавший в передаче в качестве эксперта договорился до того, что заспиртованный музейный экспонат, приписываемый покойному, якобы шевелился, если поднести его к стенам Зимнего. Бред запоминается крепче протоколов.

А вот дат я не помнил. Шестнадцатое, семнадцатое, а может, и вовсе по новому стилю, которого здесь пока нет, - не поручился бы ни за какие деньги. Фамилию убийцы тоже. Помнил князя, пирожные, прорубь. Князей в Петрограде было больше, чем пирожных.

Оставалось смотреть на живого Григория, как на барометр, и ждать знака.

Знак он принёс сам - через час, уже уходя, в вестибюле, натягивая шубу.

- Зван сегодня в гости, - сказал он с ленивой довольной улыбкой человека, который предвкушает хороший вечер. - Молодой князь Юсупов зовёт. Обещал наконец с женой познакомить, с Ириной Александровной. Красавица, говорят, каких поискать. Дом у него на Мойке, знатный дом.

Фамилия легла в память, как патрон в патронник. Юсупов. Ну конечно.

- Юсупов, - повторил я секундой позже, чем следовало.

- Он самый. А что, знаком?

- Григорий Ефимович, сделайте одолжение. Не ездите сегодня.

Он остановился. В глазах мелькнуло не то весёлое, не то печальное - будто этот совет он уже слышал от кого-то, кто знал побольше земного доктора.

- Все вы меня бережёте, - сказал он тихо. - А от судьбы разве убережёшь.

И ушёл в снег.

Я постоял в вестибюле, глядя на закрывшуюся дверь.

Княгиня Ирина Александровна была в Крыму. Об этом за обедом болтали фрейлины - вчера или позавчера, кто именно, я не запомнил, но фразу «Ирина всю зиму в Ай-Тодоре» слышал точно.

Государыня приняла меня через двадцать минут, в детской, у постели спящего сына.

- Ваше величество, Григория Ефимовича сегодня зовут к князю Юсупову на Мойку. Его туда заманивают. Княгини Ирины в Петрограде нет, она в Крыму, и об этом знают все, кроме него.

Государыня медленно поднялась.

- Откуда вы это знаете?

- Про Крым - от ваших фрейлин, за обедом. Остальное... - я запнулся. Ни один честный ответ не годился. - Считайте это врачебным чутьём, ваше величество.

Тишина стояла долго. Государыня смотрела на меня, и я видел, как в ней спорят две женщины: та, что верит своему врачу больше, чем всему двору, и та, что боится выставить себя на посмешище.

- Феликс - муж нашей племянницы, - сказала она наконец.

- Я не прошу обыскивать дом князя. Прошу дать мне людей и позволить съездить туда самому. Если я ошибся, никто ничего не узнает, а утром я признаю себя дураком при всех, кого вы назовёте.

Она вышла в соседнюю комнату, чтобы не разбудить мальчика. Я слышал, как скрипнуло перо, потом звякнул колокольчик и простучали шаги лакея.

- Я написала Протопопову, - сказала она, вернувшись. - Вам дадут четверых из охранного отделения. Негласно, в штатском. - Она подняла на меня глаза, и голос у неё дрогнул впервые за весь разговор. - Доктор. Если с ним что-нибудь случится, у моего сына не останется никого, кроме вас.

Автомобиль вышел за ворота в половине двенадцатого. Шофёр гнал так, как гонят, когда велено ехать и не задавать вопросов. Раевский сидел впереди, Гречанов - сзади, рядом со мной, и всю дорогу молча возился с наганом: крутил барабан, откидывал дверцу, пересчитывал патроны, защёлкивал обратно.

- Хорунжий, вы его до дыр пересчитаете.

- Не пересчитаю, ваше благородие. Он привычный.

В город въехали в первом часу. Петроград лежал в снегу, тёмный и глухой, фонари горели через один. У булочной на углу стояла очередь - десятка три женщин с мешками и корзинами, в платках, намотанных поверх шапок. Стояли молча, притопывали и жались к стене, где не так дуло.

- Это что? - спросил я.

- Хвост, - сказал Раевский, не оборачиваясь. - За хлебом. Занимают с ночи, чтобы к утру достался.

- В первом часу?

- Кто раньше встанет, тот с хлебом. - Поручик пожал плечами. - Весь город так живёт третий месяц, Игорь Дмитриевич. Вы просто дальше дворцовой ограды не выезжали.

Я смотрел на женщин, пока автомобиль не свернул за угол.

Особняк на Мойке нашли не сразу: шофёр дважды промахнулся поворотом, набережную мело. Я велел остановиться, не доезжая, и дальше мы пошли пешком. Снег валил густой и мягкий и глушил город до шёпота. Из освещённых окон второго этажа доносился граммофон: кто-то наверху старательно изображал вечеринку, которой не было.

Люди Протопопова ждали за углом - четверо крепких мужиков в штатском, с револьверами под пальто. Старший, из бывших жандармских унтеров, с прокуренными усами, глядел на меня с той же смесью удивления и скепсиса, с какой на меня глядели все последние дни.

- Тихо всё, - доложил он. - Только граммофон битый час одну и ту же пластинку крутит. Да со стороны двора вроде как окошко светится в подвале. Странно как-то.

- Кто в доме?

- Пятеро. Князь, депутат думский, великий князь, офицер молодой и доктор.

- Откуда про доктора знаете?

- Шофёр ихний у крыльца грелся, папиросу у меня стрельнул. - Унтер пожал плечами. - Чудной шофёр, ваше благородие. Руки барские, говорит по-учёному. Саквояж, говорит, господина доктора возил.

Доктор с саквояжем. В доме, где нет ни одного больного.

- А старец?

- Привезли к полуночи. Свели вниз, со двора, чтобы с набережной не видали.

- Идём внутрь.

Унтер не двинулся с места.

- Никак нет.

- Что значит нет?

- То и значит. - Он говорил спокойно, как человек, который приготовил эту фразу заранее. - Это дом князя Юсупова. Князь женат на племяннице государя. Наверху великий князь. Я туда без ордера не войду и людей не пущу.

- Там сейчас убьют человека.

- Вот убьют - войду, - сказал унтер и отвёл глаза. - И первым пойду, ваше благородие. А до того не могу. У меня четверо детей.

Я постоял секунду.

- Хорошо. Стойте здесь и слушайте очень внимательно. Гречанов, Раевский, со мной. Приказывать не приказываю.

Раевский пошёл первым.

Ограду со стороны двора взяли в три приёма: Гречанов подсадил Раевского, Раевский втянул меня сверху, казак перемахнул сам, как через плетень.

Снег во дворе лежал по колено и скрипел на каждом шаге так, что сводило зубы. У задней калитки топтался человек в шинели без погон - молодой, замёрзший, поставленный караулить. Он услышал нас слишком поздно и дёрнулся к кобуре. Гречанов поймал его сзади сгибом локтя за горло и подержал, пока тот не обмяк. Раевский вынул у него револьвер.

- Сколько внизу? - тихо спросил я, присев над ним.

Офицер приходил в себя и врать не пытался.

- Двое. Князь и депутат.

- Наверху?

- Великий князь. И доктор.

- Зачем доктор?

Он отвёл глаза и промолчал.

Ответ я знал и так. Врача позвали не лечить. Врача позвали для тела: осмотреть, подписать, распорядиться.

- Кляп ему и свяжите.

Окно подвала выходило во двор почти вровень с землёй. Я лёг на снег и заглянул внутрь.

Подвал убрали как гостиную: ковры, шкаф с зеркальными дверцами, кресла, посреди пола белая медвежья шкура. На шкафу - хрустальное распятие. На столике бутылка мадеры, два бокала и тарелка с розовыми пирожными. Половина пирожных надкушена. Дверь в соседнее помещение была приоткрыта, и в щели, на самой границе света, стояла чья-то тень.

Григорий сидел в кресле, навалившись на подлокотник. Шуба и поддёвка сброшены, шёлковая рубаха с вышитыми васильками расстёгнута на груди. Лицо блестело от пота, кожа серая, и он то и дело тяжело сглатывал и тёр ладонью грудь.

Напротив, на низкой скамеечке, сидел молодой человек во фраке, с гитарой на коленях, и пел.

Пел он старательно, вполголоса, глядя не на гостя, а в зеркальную дверцу шкафа. Пальцы у него срывались со струн.

Больше часа этот человек поил и кормил старца и пел ему романсы. И старец был жив - потный, серый, мутный, но живой.

Что бы ни лежало в тех пирожных, оно не сработало.

Молодой человек отложил гитару, встал и подошёл к шкафу. Открыл дверцу, взял что-то с полки и завёл руку за спину. Сказал что-то, кивая на распятие. Григорий тяжело поднялся из кресла, шагнул к шкафу и встал перед крестом, наклонив голову.

- Дверь, живо! - рявкнул я, уже бросаясь к боковому входу.

Замок поддался со второго удара - навалились плечами втроём.

Мы скатились по лестнице в ту секунду, когда князь вскинул руку. Я успел ударить его по запястью снизу. Грохнуло. Пуля, которая шла в сердце, ушла в правую половину груди.

Григорий охнул и завалился на белую шкуру.

В ушах звенело. Подвал заволокло кислым пороховым дымом.

- Он живой ещё! - взвизгнул князь.

Револьвер я вывернул у него из пальцев одним рывком и отшвырнул под лестницу.

Из приоткрытой двери выскочил грузный мужчина в тужурке и вскинул пистолет уже на меня.

- Кто вы такой?!

Я шагнул навстречу и перехватил его запястье обеими руками. Ствол пошёл вверх, грохнуло в потолок, посыпалась штукатурка. Депутат - судя по лысине и бородке, тот самый Пуришкевич, о котором Григорий как-то обмолвился, что тот любит государя больше самого государя, - оказался тяжелее, чем выглядел, и дрался зло: локтем в скулу, коленом в бок, ногтями в лицо. Локоть я принял щекой, перед глазами поплыло, но кисть не отпустил и довернул до хруста.

- Стой, дурак! - хрипел он. - Он же выживет! Ты понимаешь, что делаешь?!

Гречанов снял его с меня, как мешок с подводы, и уложил лицом в ковёр.

- Лежи, барин. Тебе полезно.

Наверху загрохотали сапоги. По лестнице сбежал унтер с револьвером в руке, за ним двое его людей.

- Слышали выстрел, ваше благородие, - сказал он, тяжело дыша. - Стало быть, основание.

- Стало быть. Этого связать, оружие собрать, наверх никого не выпускать.

Юсупова вырвало прямо на ковёр.

Он стоял на коленях у стены, держась за неё обеими руками, и его выворачивало, как мальчишку после первой попойки. Потом он поднял мокрое лицо.

- Он не берёт яду, - выговорил князь. - Вы понимаете? Не берёт. Я сам ему дал. Он ел и пил, и ничего. Это не человек.

- Что вы ему дали?

- Цианистый калий. В пирожные. И в мадеру.

- Сколько?

- Доктор сыпал. Говорил, хватит на нескольких человек.

Я уже стоял на коленях у раненого. Наклонился к самому лицу и вдохнул: вино, лук, пот, кровь. Горького миндаля нет. Кожа не вишнёвая, зрачки не расширены, судорог не было.

- Не было там яду.

- Я видел, как он сыпал!

- Вы видели, как человек сыпал в вино порошок. Что это был за порошок, знает только он.

Я поднял голову. На нижней ступеньке стоял высокий молодой офицер в расстёгнутом мундире - я узнал его по портретам во дворце: великий князь Дмитрий Павлович. За ним не было никого. Человек с саквояжем не спустился ни на первый выстрел, ни на второй.

- Господа, - выговорил великий князь. - Вы соображаете, что вы... Я...

- Соображаю, ваше высочество. Возьмите со столика лампу и держите вот здесь. Ровно, не качайте.

Великий князь взял лампу и держал.

Я разорвал на раненом рубаху. Васильки по синему шёлку разъехались с треском.

Рана была справа, под соском, между рёбрами. Маленькая, круглая, с тёмными краями. Крови вытекало немного, и это было хуже всего: при каждом вдохе рана негромко, отчётливо всасывала воздух, и по краям вспухали и лопались розовые пузыри.

Воздух шёл снаружи прямо в грудь, и лёгкое под рёбрами спадалось, как проколотый мяч.

- Раевский, клеёнку со столика. Сдёргивайте всё разом, бокалы к чёрту.

Я дождался выдоха, накрыл рану клеёнкой и прижал ладонью. Свист прекратился.

- Пластырь и бинт. Хорунжий, наверху докторский саквояж. Несите.

Григорий открыл глаза, узнал меня и попытался что-то сказать.

- Молчите. Каждое слово - лишний воздух.

Через минуту стало хуже. Губы у него посинели, вены на шее вздулись, кадык сдвинулся влево, и справа, там, где должно шуметь дыхание, стояла тишина. Дыра в лёгком работала как клапан: воздух шёл в грудь и обратно не выходил, копился и давил на сердце.

Я отогнул край клеёнки. Вышло с шипением, но мало - лёгкое продолжало травить внутрь.

Гречанов скатился по лестнице с саквояжем. Я вытряхнул его прямо на шкуру, нашёл самую толстую иглу со шприцем и протёр раненому кожу спиртом.

- Держите ему плечи. Оба.

Я нащупал ключицу, отсчитал второй промежуток между рёбрами и повёл иглу по верхнему краю нижнего ребра: по нижнему краю каждого идут сосуд и нерв, и задеть их сейчас - добавить к ране кровотечение. Игла прошла кожу, мышцу, упёрлась - и провалилась.

Воздух вышел со свистом, долгим и злым, как пар из чайника.

Григорий вдохнул полной грудью, впервые за эти минуты. Синева с губ уходила на глазах. Он упёрся локтем в шкуру и полез вверх - под рукой у него перекатились мышцы, каких я не видел ни у одного гвардейца.

- Лежать.

- Пусти, доктор. К матушке государыне надо. - Он хрипел, но лез. - Меня в четырнадцатом баба ножом в брюхо пырнула, всё нутро вышло. И не взяла.

- Лежать. - Я надавил ему на плечо. - Сейчас лежать - самое храброе, что вы можете сделать. Встанете - умрёте через минуту и никому ничего не скажете.

Григорий посмотрел на меня светлыми глазами и лёг.

Я отрезал от резиновой перчатки палец, надрезал кончик и натянул на иглу. Дурацкий с виду мешочек спадался на вдохе и раздувался на выдохе: воздух выпускал, а обратно не пускал.

- Носилок нет. Снимайте дверь с петель, кладите на неё - и в автомобиль, головой к шофёру, повыше. Хорунжий, держите его, чтобы не мотало на поворотах.

Юсупов поймал меня за рукав у самой лестницы. Пальцы у князя были ледяные.

- Доктор. Вы не понимаете. Я делал это для России. Он губит государя, он губит всех нас, вы же сами знаете, что о нём...

- Я видел, как вы час пели ему под гитару, а потом выстрелили в безоружного, который молился, - сказал я, высвобождая рукав. - Про Россию расскажете государю. И молитесь, чтобы мы его довезли. Тогда вам будет о чём говорить, кроме убийства.

Дорога запомнилась кусками: вой мотора, тряска на ухабах, хриплое дыхание раненого, мои собственные пальцы на игле с клапаном. На середине пути Григорий открыл глаза - мутные, полные боли, но узнавшие.

- Ты пришёл, - прошептал он. - Не обманул меня тот, кто тебя сюда прислал.

- Молчите. Берегите дыхание.

Обуховская больница на Фонтанке приняла нас в четвёртом часу ночи. Дежурный хирург, худой и невыспавшийся, взглянул на раненого, на резиновый палец на игле, потом на меня.

- Ваша работа?

- Моя.

- Толково, - сказал хирург. - Операционную. Эфир.

Рану обработали, края иссекли, в грудь поставили дренаж по Бюлау - резиновую трубку, выведенную в бутыль с водой под кроватью. Пока вода в трубке ходит вверх-вниз с каждым вдохом, дренаж работает. Из плевральной полости слили около семисот кубиков крови. Пуля прошла между рёбрами, задела лёгкое по краю и застряла в мышцах спины. Крупные сосуды она не тронула - единственная удача этой ночи.

Раненый был бледен, как бумага, пульс держался на ста тридцати.

- Кровь ему нужна, - сказал я. - Микроскоп у вас есть?

Пробы я ставил сам, за столиком в углу операционной. Раевский закатал рукав первым и сел на табурет с видом человека, идущего в атаку.

Капля к капле. Окуляр. Клетки лежали ровно, порознь. Обратная проба - чисто.

- Подходит, - сказал я и поймал себя на том, что усмехаюсь: кровь гвардейского поручика, которая не подошла наследнику престола, подошла мужику из села Покровского.

- Что смешного? - спросил Раевский.

- Ничего. Сжимайте кулак.

Первые пятнадцать кубиков, три минуты, поясница не болит, лицо не краснеет. Ещё пятнадцать. Потом пошло быстрее, и к рассвету старцу перелили около полулитра чужой крови.

Пульс упал до ста. Губы порозовели. Вода в трубке ходила ровно, как дыхание спящего.

Под утро я менял ему повязку в последний раз, прежде чем позволить себе сесть. Григорий открыл глаза - слишком ясные для человека с простреленным лёгким - и взял меня за левое запястье. Крепко, туда же, где синели его прежние следы.

- Ты меня вытащил оттуда, откуда я сам уже не вышел бы, - прошептал он. - Долг за долг, доктор. Не проси, не объясню. Но что-то тебе от меня теперь останется.

Под его пальцами кожу кольнуло теплом, коротко, как от искры. Сиделка у столика с бинтами перекрестилась и вышла. Я проверил у себя пульс - семьдесят шесть, ровный. Ни жара, ни озноба, ни одного симптома, который можно занести в историю болезни.

Григорий закрыл глаза и уснул - обычным сном, без хрипов и бреда.

Под окном операционной остановились сани. Унтер поднялся ко мне с листом протокола и положил его на подоконник, под лампу. Юсупов. Великий князь Дмитрий Павлович. Пуришкевич. Поручик Сухотин. Доктор Лазоверт - тот самый чудной шофёр с барскими руками.

Пять дней назад это были фамилии из ночной передачи, которую я смотрел вполглаза над кастрюлей пельменей. Теперь этот лист предстояло нести государыне. А потом - государю.

Над Петроградом розовело декабрьское небо. Я сидел над протоколом и прикидывал, с какой фамилии начать, чтобы царская семья не треснула пополам прямо у меня в руках.

Глава 4

К восьми утра стало ясно, что старец будет жить. Это было единственное, в чём я в то утро был уверен.

Вода в трубке ходила ровно. Пузырьки воздуха, которые ночью выбивались в бутыль на каждом выдохе, к утру почти исчезли: дыра в лёгком затягивалась сама, как затягиваются такие дыры у здоровых сорокасемилетних мужиков, если им повезло с пулей. Температура тридцать семь и восемь. Пульс девяносто шесть. Дыхание справа появилось - слабое, но появилось.

Опасность была другая, и она мне не нравилась.

В груди у него сейчас лежала кровь, оставшаяся после ранения, а кровь в тепле - лучшая среда для заразы, какую только можно придумать. Через три дня, через пять, через неделю там могло начаться нагноение. У нас гнойный плеврит лечили антибиотиками и повторным дренажом, и всё равно умирал примерно каждый десятый. Здесь антибиотиков не было. Здесь были карболка, йод, крепкие руки хирурга и удача. И умирал каждый третий.

- Не перевозить, - сказал я дежурному хирургу. - Никуда. Ни во дворец, ни домой, ни в лазарет. Пока трубка в груди, он лежит здесь.

- Ко мне уже приходили из канцелярии градоначальника, - устало сказал хирург. - Спрашивали, когда можно будет забрать.

- Отвечайте: когда я разрешу.

- А вы кто такой, простите?

Я молча достал бумагу, которую государыня вчера вечером вручила мне вместе с письмом Протопопову. Три строки её рукой: предъявитель сего действует по моему поручению.

Хирург прочитал, вернул и посмотрел на меня так, как смотрят на человека, которого только что перевели из разряда чудаков в разряд неприятностей.

Штейнберг ждал меня в вестибюле.

Высокий господин лет пятидесяти в шубе с бобровым воротником, с тростью и той спокойной уверенностью, какая бывает у людей, которым некуда торопиться. Он не сидел на скамье вместе с другими посетителями. Он стоял посреди вестибюля, и все обходили его стороной.

- Доктор Соколов? - Господин слегка приподнял шляпу. - Барон Штейнберг. Не имею чести быть знакомым, но, полагаю, мы это исправим.

- Чем обязан?

- Я друг семьи князя Юсупова. - Он произнёс это ровно, без нажима. - Вы сегодня ночью оказали большую услугу человеку, которого в этом городе ненавидят очень многие достойные люди. Со многими из них вы ещё не знакомы. Но они уже знакомы с вами.

- Это угроза?

- Это диагноз, - сказал Штейнберг и улыбнулся одними губами. - Вы же любите точные слова. Я, видите ли, торгую хлебом и лекарствами. Скучное занятие, зато знаешь всех: кто чем дышит, кто кому должен, кто у кого лечится. И знаете, что я вам скажу как человек скучной профессии? Больница - место публичное. Сюда всякий может войти.

Он надел шляпу.

- Доброго утра, доктор. Выспитесь.

Я посмотрел ему вслед и обернулся к Гречанову, который дремал у стены стоя, как умеют только казаки и лошади.

- Андрей Лукич. Двоих сюда, к дверям палаты. И никого к нему не пускать. Никого, даже с бумагой.

- И архиерея не пускать? - уточнил казак.

- Архиерея особенно.

Государыня приехала в одиннадцать.

Сама, без предупреждения, в закрытом автомобиле. Газетчики узнали об этом раньше, чем шофёр заглушил мотор: у ворот уже топтались люди с блокнотами, и городовой лениво оттеснял их к тумбе.

Она пробыла у постели десять минут. Вышла с сухими глазами и белым лицом.

- Он засыпает, - сказала она. - Сказал, что вы велели ему лежать, и он лежит. Он никого никогда не слушался, доктор.

- Ваше величество, вам не надо было приезжать.

Государыня подняла брови.

- Простите?

- К вечеру об этом будет знать весь город, а через день - вся страна. - Я говорил тихо, но глаз не отводил. - И каждый поймёт так: царица примчалась к своему мужику. Не к раненому. К своему.

- Это мой Друг. Он едва не умер.

- Он едва не умер именно поэтому, ваше величество.

В коридоре стало очень тихо. Сестра, шедшая мимо с тазом, развернулась и ушла обратно.

- Договаривайте, - сказала государыня.

- В него стрелял не сумасшедший с улицы. В него стрелял муж вашей племянницы, а внук императора стоял наверху и ждал, когда всё кончится. Люди из вашего круга, не из подворотни. Там, наверху, его считают бедой для трона. Я не берусь судить, правы они или нет, я его лечу. Но пока он рядом с вами, стрелять будут снова. И в следующий раз может выйти удачнее.

- Вы советуете мне отвернуться от человека, который спас моего сына?

- Я советую понимать, чего он вам стоит.

Государыня долго молчала.

- Вы очень прямой человек, доктор Соколов, - сказала она наконец. - Мне это в вас нравилось.

Прошедшее время я расслышал.

Уже у дверей, натягивая перчатку, она обернулась.

- Алексей спрашивает про вас каждый час. Возвращайтесь к вечеру.

К вечеру я вернулся, и мальчик действительно ждал.

- Это правда? - спросил Алексей, едва я вошёл. Глаза у него горели. - Правда, что вы ночью дрались?

- Кто сказал?

- Все говорят. Говорят, вы одного человека уложили, а Гречанов другого. И что вы великому князю приказывали.

- Лампу держать. Он держал хорошо.

Мальчик засмеялся, потом посерьёзнел.

- А Григорий Ефимович?

- Жив. Ему прострелили лёгкое, и у него в груди трубка, через которую выходит воздух. Через неделю трубку уберём, если всё пойдёт как надо.

- А может пойти не как надо?

Я сел на стул у кровати.

- Может. Внутри у него сейчас кровь, а кровь может загноиться. Тогда будет тяжело. Обещать вам, что всё обязательно кончится хорошо, я не буду, ваше высочество. Обещаю сказать правду, когда станет ясно.

Алексей помолчал, переваривая.

- А драка - это страшно?

- Драка - это когда всё уже пошло плохо. Ничего красивого в ней нет, и хвастаться нечем. Красиво - это когда договорился и никто не выстрелил. У меня этой ночью не вышло.

Вера Игнатьевна, менявшая воду в графине, посмотрела на меня через комнату и ничего не сказала.

Государь вернулся из Ставки девятнадцатого.

Меня вызвали к нему в кабинет в тот же вечер. Кабинет был небольшой, простой: письменный стол, заваленный бумагами, фотография детей в простой рамке. Николай стоял у окна и курил, и я, входя, отметил против воли: серый оттенок кожи, круги под глазами, руки без тремора. Человек, который месяцами не спит нормально.

- Садитесь, доктор.

Я сел.

- Я прочёл донесение Протопопова. - Николай не обернулся. - Его люди пишут, что вы приехали туда ночью, зная, что там произойдёт. Откуда вы знали?

- Я не знал, ваше величество. Я догадался. Княгиня Ирина в Крыму, а Григория Ефимовича звали с ней познакомиться.

- Догадались, - повторил государь. - И спасли.

- И спас.

- Зачем?

Спросил он спокойно, без нажима, и именно поэтому я понял, что от ответа зависит всё.

- Я врач, ваше величество. Это первая причина, и она простая. Есть вторая, и она вам понравится меньше. Мёртвым он был бы вам опаснее, чем живым.

Николай наконец обернулся.

- Объясните.

- Живой он - ваша семейная тяжесть. О нём сплетничают, им попрекают государыню, о нём говорят в Думе. Это скверно, но терпимо. А мёртвый, убитый в подвале вашим родственником и мужем вашей племянницы, он становится мучеником. Мужик, которого убили господа. Простой человек, которого знать заманила и пристрелила. - Я помолчал. - Такое запоминается на сто лет, ваше величество. Из такого делают знамёна.

Государь долго смотрел на меня, потом раздавил папиросу в пепельнице.

- И что вы предлагаете делать с моей роднёй? Судить? Великого князя, внука Александра Второго, за покушение?

- Судить нельзя. На суде всё это будет сказано вслух, при публике, и половина страны узнает, что в императорской семье стреляют друг в друга. Армия читает газеты, ваше величество. Ей этого читать не надо.

- А спустить тоже нельзя.

- Спустить хуже всего. Тогда всякий поймёт: убивать при дворе можно, если у тебя хорошая фамилия. И следующего убьют уже не в подвале.

Николай сел за стол, взял карандаш и стал вертеть его в пальцах.

- Что остаётся?

- Наказание без суда и без огласки. Быстрое и видимое всем, кому надо. Великого князя - из столицы, в действующую армию, к персидскому отряду, и надолго. Князя Юсупова - в имение, под надзор, без права въезда в столицу. Депутата - на фронт, при его санитарном поезде, пусть возит раненых и пишет про это в своём дневнике. И ни строчки в газетах.

- Хорошо придумано, - сказал государь без выражения. - Как будто заранее.

Я промолчал.

- Хорошо. - Николай положил карандаш. - Пусть будет так. Теперь скажите, доктор, чего вы хотите за эту ночь. Не скромничайте, я не люблю, когда скромничают. Чин? Орден? Деньги?

Я думал об этой минуте с рассвета.

- Бумагу, - сказал я.

- Какую бумагу?

- Разрешение осматривать лазареты и казармы столичного гарнизона по части заразных болезней. И доступ к продовольственной части: к спискам поставок, к складам, к тому, как хлеб идёт в город.

Николай поднял брови.

- Вы врач при моём сыне. Зачем вам хлеб?

- Три ночи назад я ехал через город. В первом часу у булочной стояло тридцать женщин. Не утром, ваше величество. В первом часу ночи, в мороз, чтобы к утру достался хлеб. - Я подался вперёд. - В казармах запасных батальонов люди спят по двое на койке. Это мне сказал ваш же лазаретный врач, и я ему верю, потому что видел, как это выглядит на фронте. Скученность плюс вши - это сыпной тиф. Тиф не спрашивает, кто перед ним, солдат или горожанин. А голодная очередь в мороз - это уже не хлебный вопрос. Это порох.

Государь слушал молча.

- Вы думаете, я этого не знаю? - сказал он наконец, и в голосе впервые прорезалась живая усталость. - Мне докладывают. Хлеба в империи довольно, доктор. Его не могут довезти. Паровозы стоят, вагонов нет, пути забиты. Я слушаю об этом каждую неделю второй год.

- Значит, ничего нового я вам не скажу. Я просто хочу посмотреть своими глазами. Врачу иногда видно то, чего не видно из доклада.

Николай взял перо и придвинул лист.

- Вы странный человек, - сказал он, начиная писать. - Вам предлагают Владимира на шею, а вы просите разрешения ходить по казармам и нюхать, чем там пахнет.

- Мне и правда нужно понюхать, ваше величество. Половина диагнозов ставится носом.

Государь усмехнулся - коротко, одними уголками губ, - промокнул написанное пресс-папье и протянул мне лист.

- Идите. И, доктор... - он помолчал. - Не рассказывайте государыне про мученика и знамёна. Ей и без того тяжело.

Сделали всё в два дня и молча.

Раевский приносил новости, как приносят сводку с фронта: с удовольствием и по порядку.

- Великий князь отбыл вчера ночью. Персия, отряд генерала Баратова. Провожал один адъютант, из родни никого. Князь Юсупов выслан в имение, в Курскую губернию, без права появляться в столице. Депутат уехал утром со своим санитарным поездом и в вагоне, говорят, шумел на весь перрон.

- Про что шумел?

- Про то, что Россию губят, а его наказывают. - Поручик пожал плечами. - В газетах, Игорь Дмитриевич, ни строчки. Будто ничего и не было.

Ничего и не было. Никто ни в кого не стрелял, никто никого не заманивал в подвал, и никакой доктор не лежал на снегу под чужим окном. Просто три человека в середине декабря внезапно разъехались по разным концам империи.

Я вспомнил, как государь вертел карандаш. Чисто вышло. Чище любого суда. За такую чистоту обычно присылают счёт.

Слухи догнали меня на следующий день.

Сначала перестал здороваться камергер, которого я пользовал от подагры. Потом двое свитских, беседовавших в коридоре, замолчали, когда я проходил мимо. Потом фрейлина отвела глаза.

Вера Игнатьевна сказала прямо, как говорила всё:

- Про вас говорят, что вы колдун.

- В каком смысле колдун?

- В самом простом. Сиделка из Обуховской рассказала своей сестре, сестра - куме, кума - горничной, и вот уже во дворце знают: старец положил вам руку на лоб и что-то передал. И что вы после этого стали видеть то, чего другим не видно. - Она посмотрела на меня. - Ещё говорят, что мальчика вылечили не вы, а он через вас.

За запястье он меня держал, не за лоб. Но до горничной правда всегда доходит в улучшенном виде.

- А вы как думаете?

- Я думаю, что видела, как вы полтора часа возились с коленом и как у вас потом руки дрожали. - Вера помолчала. - Но я видела и другое.

Она достала из кармана передника сложенный вчетверо листок. Тот самый, с записями пульса и температуры, написанный без ятей.

- Я его берегла, - сказала она. - Думала, придёт день, когда я вам его верну и спрошу. Вот он пришёл. Кто вы такой, Игорь Дмитриевич?

Я взял листок. Бумага была тёплая - она носила её при себе.

- Я врач, - сказал я. - Это чистая правда, и другой у меня для вас пока нет.

- Пока?

- Пока.

Вера кивнула, будто именно такого ответа и ждала, и пошла по коридору. У поворота обернулась.

- Я вас не выдам. Но вы очень плохо умеете врать, доктор. Про боль вы не врёте никогда, а про себя врёте так, что стыдно смотреть.

Вечером Раевский принёс газету.

- Игорь Дмитриевич, вы это видели?

Газета была не из больших, а из тех, что продают на углах вместе с папиросами. Заметка стояла внизу третьей полосы, без подписи и без единой фамилии.

В ней говорилось, что при высоких особах появился новый чудесный врач, вызванный с фронта по рекомендации известного всей России человека. Что аттестаты его никем не проверены, а методы таковы, что почтенные профессора только разводят руками: будто бы он переливает больным чужую кровь, как в средневековых книгах. И что в петербургских гостиных давно шепчутся: не слишком ли много стало в последнее время чудес вокруг одной семьи.

Я прочитал дважды и вернул газету.

- Клевета же, - сказал Раевский. - Дайте я найду редактора.

- Редактор тут ни при чём. Заметку не написали, поручик. Её заказали.

Я подошёл к окну. Во дворе мело, фонари у ограды качались, и где-то там, за ними, в темноте, лежал под охраной двух казаков человек с трубкой в груди, с которого всё началось.

Первую пулю в этой истории получил Григорий. Вторую напечатали в грошовой газете без единой фамилии. И летела она в меня.

Глава 5

Бумага государя оказалась не длиннее десяти строк.

«Доктору Соколову дозволяется осматривать лазареты, казармы и заводские бараки столичного округа по части заразных болезней, а равно требовать сведения по продовольственной части. Всякому чину надлежит оказывать содействие без промедления».

В той жизни я полгода выпрашивал по телефону один препарат со склада в двух кварталах от больницы.

Бумаги по продовольственной части я выпросил на следующий день - у депутата Полторацкого, толстого насмешливого человека из думской комиссии. Он выслушал меня, протёр пенсне и пообещал прислать в Царское всё, что есть, вплоть до сводок по паровозам.

Первый обход я назначил на двадцать третье декабря и начал не с гарнизона, а с Охты. Запасные батальоны никуда не денутся, а на охтинских заводах работают по двенадцать часов и спят в бараках по двадцать человек в комнате. Если тиф пойдёт оттуда, он пойдёт сразу и в город, и в армию.

Охтинский завод взрывчатых веществ стоял по соседству с пороховым, за высокой оградой, и на полверсты вокруг пахло кислым и резким.

Заводской врач Кузьмин, маленький, лысый, с красными от бессонницы глазами, вёл меня по баракам и говорил как человек, который три года кричал в пустоту и вдруг нашёл слушателя.

- Двадцать четыре человека в комнате на двенадцать. Баня раз в две недели, если топят. Прачечной нет. Вши у половины. Я писал в управление четыре раза.

- Что ответили?

- Ответили, что война.

Я светил лампой в изголовья нар и выворачивал швы рубах. Скученность, сырость, тепло от печей и гниды в швах. Тифу тут оставалось только приехать в чьём-нибудь вагоне.

- А работают как?

- На пределе. Двенадцать часов смена, двенадцать отдыха, и из этих двенадцати два часа дорога. У кого жена в городе - та с двух ночи в хвосте за хлебом, а он спит один и встаёт голодный. У меня каждую неделю двое-трое с обмороками. И это в мелинитовых мастерских.

- В каких?

- Мелинитовых. Где начинку для снарядов плавят. - Кузьмин снял пенсне и стал протирать его полой халата. - Там человек стоит у котла и следит за жаром. Проворонит, перегреет - рвануть может так, что и следа не останется. А он не спал, он голодный, и у него смена двенадцатый час.

- Так бывало?

- В пятнадцатом году бывало. Весной. Сорок один человек насмерть, тринадцать не нашли вовсе. Я тут был.

Я закрыл записную книжку.

- Покажите мне мелинитовые.

- Туда нельзя постороннему.

- У меня бумага.

- Бумага бумагой, а порядок порядком, - сказал Кузьмин с неожиданной твёрдостью. - Без начальника завода не пущу, коллега. А начальник будет утром. Хотите, покажу лазарет?

В лазарете было двенадцать коек, занятых восемь. На третьей я остановился.

На койке лежал парень лет двадцати, и руки у него были жёлтые. Не с желтизной, как при больной печени, а именно жёлтые: яркие, будто вымазанные краской, ладони, тыл кистей, ногти. Жёлтые были шея, подбородок и корни волос на лбу.

- Это что?

- Это мелинит, - усмехнулся Кузьмин. - Пикриновая кислота. Красит всё, до чего дотронется, и не смывается ничем. Кто в тех мастерских год отработал, тот жёлтый весь, до кишок. Их так и зовут - канарейки.

- А отмыть?

- Никак. Сойдёт вместе с кожей, месяца через два после того, как уйдёт с производства. - Он похлопал парня по одеялу. - Правда, Гриша?

- Правда, Кузьма Петрович, - с гордостью сказал парень. - Я вот жениться шёл, так тёща меня за нехристя приняла.

Я записал в книжку: мелинитовые мастерские, желтизна от пикриновой кислоты, стойкая, месяцы. Зачем, не знал. Я двадцать лет записывал всё, что видел.

Взрыв случился в семь двадцать вечера, когда мы шли от лазарета к воротам.

Сначала стало светло, как днём, и тени от всех предметов легли в одну сторону, длинные и чёрные.

Потом ударило.

Не грохот - толчок. Землю подбросило, и что лежу, я понял, только когда почувствовал под щекой снег. Уши заложило наглухо, будто сунули под воду. Над забором вставал огненный столб, и в нём кувыркались куски крыши и брёвна - очень медленно и очень высоко.

Я вскочил, поймал за шинель Раевского, который поднимался рядом с разбитым носом, и заорал ему в лицо, не слыша собственного голоса:

- Автомобиль за ограду! Гречанов, за мной!

Во дворе горело.

Мастерской больше не было - осталась половина стены и куча, из которой валил жёлтый дым. Горели соседние здания, дощатые сараи, штабель дров, и где-то в глубине завода тонко, страшно, не переставая, гудел гудок.

Люди бежали в обе стороны: одни к воротам, другие в огонь, и ни те, ни другие не понимали, что делают.

Я поймал за плечо первого, кто попался, - унтера из заводской охраны.

- Кто здесь старший?

- Не знаю, ваше благородие! Начальника нету, он в городе!

- Теперь я. Слушай и повторяй. - Я говорил ему в ухо, коротко, по одному приказу. - Первое: всех, кто цел, отгонять от горящих зданий на сто шагов. Второе: соседние отделения заливать водой, а если рядом склад - людей оттуда убрать сначала, потом думать о складе. Третье: телефон работает?

- Не знаю.

- Узнай. Если работает - во все городские больницы: примите обожжённых, много. Пожарные обозы со всех частей. И отдельно в Царское, в дворцовый лазарет: пусть шлют сестёр и весь перевязочный материал, какой есть, от доктора Соколова. Понял? Повторяй.

Унтер повторил, вцепившись в мои слова как в поручни, и убежал.

Двадцать лет я обходился в приёмном покое спокойным голосом. Теперь выяснилось, что это тело умеет орать так, что от него шарахаются, и что это тоже часть работы.

Кузьмин метался у крыльца лазарета, красный, без пенсне, и делал то, что делает в такую минуту любой нормальный врач: бросался к тому, кто громче кричал.

- Кузьма Петрович. Стойте.

- Мне некогда!

- Стойте. - Я взял его за плечи и развернул. - Сколько у вас коек?

- Двенадцать.

- А принесут за час полторы сотни. Будете бегать на крик - к утру спасёте семь человек. Будете слушать меня - спасём семьдесят.

Он смотрел на меня, тяжело дыша.

- Что делать?

- Сортировать. По Пирогову. Как в Севастополе.

- Я читал.

- А теперь сделаем.

Я вышел на середину двора, туда, где снег был вытоптан и куда сносили людей, и заговорил громко, чтобы слышали все сразу.

- Всех кладём здесь, в три ряда. Первый ряд - кто без сознания, кто хрипит, кто кровью истекает. Второй - кто в сознании и держится. Третий - кто на ногах, те сами дойдут, не мешайте им. Внутрь никого не тащим, пока не скажу. Кто понял?

- Понял, - сказал Кузьмин.

- Вы у первого ряда. Фельдшер у второго. Сёстры греют воду, много воды. Гречанов, найдите мне десять человек, которые не ранены и не дураки. Они будут носить и поить.

- Поить, ваше благородие?

- Поить. Это главное.

Я присел над первым, кого положили на снег.

Мастеровой лет сорока. Обожжены лицо, шея, грудь и обе руки до плеч. Кожа сползала чулком, местами была белая, восковая, и там он её не чувствовал вовсе. Пульс сто сорок, слабый. Губы сухие. Он просил пить, не переставая, шёпотом.

- Смотрите, - сказал я Кузьмину. - У него горит кожа на половине тела, а убьёт его не кожа, а жажда. Вода уходит из крови в ожог. Через шесть часов ему нечем будет гнать кровь по жилам, он умрёт, и вы запишете - от ожогов.

- Что делать?

- Поить. Только не голой водой - без соли она не удержится. Тёплая вода, на штоф - чайная ложка соли без верха и полложки соды. Больше не надо, иначе вырвет. Поить понемногу, по глотку, всё время. Кто не может глотать - ложкой, по капле. Всю ночь.

- И это поможет?

- Это единственное, что поможет сейчас. Ваши пикриновые примочки - потом.

Он моргнул: той же кислотой, что красила канареек, здесь мазали ожоги. Потом крикнул в сторону лазарета:

- Марья! Ведро тёплой воды, соль и соду сюда! Живо!

Дальше я шёл по ряду и решал.

Первый: обожжено больше половины тела, и дым он глотнул тоже - в носу опалённые волоски, голос сипит, в мокроте копоть. Такой не выживет ни здесь, ни в Обуховской, ни в моём отделении через сто лет. Морфий, одеяло, отдельный угол, чтобы не видели остальные, и человека рядом, чтобы держал за руку.

- Не мучьте его, - сказал я санитару. - И не оставляйте одного.

Второй: обожжены руки и лицо, но дышит чисто, копоти нет, в сознании, ругается. Этот жить будет. Поить, вазелиновую повязку, в сторону.

Третий: почти не обожжён, но без сознания, и из левого уха течёт кровь. Удар воздухом. Таких набралось потом больше двадцати, и половина была глуха как пень: кричали, не слыша себя, и злились, что им не отвечают.

Четвёртый: без обеих кистей, жгуты выше, лицо серое. В операционную первым.

Пятый: сидит и держит на коленях свои внутренности в комке шинели. Проникающее в живот. Тоже в операционную, бегом, и оперировать буду я.

Площадь ожога я мерил ладонью самого обожжённого: одна его ладонь - примерно сотая часть его кожи. Число ладоней писал мелом на шинели, у ворота.

К девяти во дворе горели костры, стояли четыре ведра с солёной водой, и десять мужиков с кружками ходили по рядам и поили, как им было велено.

К десяти приехали первые пожарные обозы и первые городские врачи. Один, молодой, в чистом пальто, увидел, что делается, и возмутился:

- Позвольте, а почему вон те лежат без помощи? Им же ничего не делают!

- Потому что они доживут до утра и без нас, - сказал я, не поднимая головы от брюшной стенки, которую зашивал. - А этот - нет. Хотите быть полезным - идите к первому ряду и поите. Кружка в ведре.

Оперировал я в заводской конторе, сдвинув со стола счёты и чернильницу, при трёх керосиновых лампах и зареве в окне. Кузьмин давал эфир. Вера Игнатьевна приехала из Царского с сёстрами и бинтами часа через два после того, как унтер дозвонился. Прибора для вливаний в её корзинах не было: про него в телефонном крике никто не расслышал. Инструменты она подавала молча и за всю ночь не сказала ни одного лишнего слова.

В половине двенадцатого Гречанов сунулся в дверь.

- Ваше благородие. Там в цеху люди живые под завалом. Стучат.

Я завязал последний узел.

- Сколько?

- Кто ж знает. Стучат.

От мелинитовой мастерской осталась стена и куча битого кирпича с торчащими балками. Под кучей был подвал, где держали готовую продукцию. Стучали оттуда.

- Отсюда нельзя, - сказал старый мастер, весь чёрный, в обгоревшей поддёвке. - Балка пойдёт, всех положит. С торца ход был, для тележек.

Ход с торца засыпало наполовину. Я лёг на живот и пролез.

Внутри было темно, дымно и жарко, как в бане, глаза сразу заслезились. Я прополз шагов двадцать, кашляя, светя перед собой фонарём, и нашёл троих за перевёрнутой вагонеткой.

Двое сидели. Третий лежал, и на нём была балка - не всей тяжестью, а концом, поперёк голеней.

- Доктор! - обрадовался один из сидевших, будто встретил знакомого на улице. - Ей-богу, доктор!

- Ползти можете?

- Можем. А Степан нет. У него ноги под бревном.

Я ощупал. Балка придавила обе голени к полу. Ступни холодные, и человек их не чувствовал. Пролежал он так часа четыре.

Я замер с рукой на балке.

Я знал, что бывает, когда с такого снимают груз. Придавленные мышцы умирают, и в них копится то, от чего останавливается сердце. Пойдёт кровь обратно - вся эта дрянь хлынет в тело и убьёт человека за несколько минут, уже на носилках, на глазах у спасителей. У нас таким до подъёма груза вливали в вену литры раствора, а потом чистили кровь машиной. Здесь не было ни машины, ни прибора, ни иглы.

Зато были соль, вода и время.

- Балку не поднимать, - сказал я. - Слышите? Не трогать, пока не скажу.

- Так он же...

- Он умрёт, если её поднять сейчас. Поверьте на слово, спорить будем потом. - Я уже стаскивал с себя ремень. - Пить ему давайте, сколько выпьет, солёное.

Я выполз, велел греть воду и нести флягами, вернулся и следующий час поил его сам, лёжа рядом на битом кирпиче, в дыму, отсчитывая глотки. И наложил ему выше сдавленных мест ремень и полотенце - не туго, а чтобы придержать первую волну, когда груз уйдёт.

- Теперь поднимайте. Медленно. И сразу на носилки и в контору, а не стоять и радоваться.

Балку подняли на вагах, в четыре рычага. Степан закричал, когда кровь пошла обратно в ноги, и это был хороший крик: значит, там ещё было что спасать.

Он дожил до утра. Что будет с его ногами дальше, я не обещал никому, и меньше всего себе.

Человека с белыми руками я увидел в третьем часу ночи.

К тому времени двор стал похож на что-то осмысленное: ряды, костры, вёдра, санитары с кружками, четыре подводы для отправки в город. Я шёл по второму ряду и в последний раз перед отправкой проверял отмеченных.

Присел над человеком лет тридцати, обожжённым по левой стороне лица и по левой руке. Он лежал тихо, с закрытыми глазами. Ожоги настоящие: пузыри, обгоревший рукав, спалённая бровь.

А рука была белая.

Я взял его за кисть - будто считая пульс - и повернул ладонью к свету костра.

Ладонь чистая. Ногти чистые. Под ногтями чисто. Корни волос на лбу - не жёлтые. Подбородок и шея - не жёлтые.

- Вы из какой мастерской?

Он открыл глаза. Спокойные и вполне ясные для человека, который провёл ночь на снегу с ожогами.

- Из мелинитовой, - сказал он хрипло. - Оттуда, ваше благородие.

- Давно?

- С весны.

Я кивнул и сел рядом на корточки, как садился у сотен коек.

- С весны, - повторил я. - Девять месяцев плавили начинку, а руки у вас чище моих. У Гриши из вашей мастерской они жёлтые до локтей, и тёща его за нехристя приняла.

- И ещё. У всех, кто сегодня стоял у того цеха, лопнули перепонки. Они глухие, они кричат и себя не слышат. А вы отвечаете мне шёпотом на шёпот.

Он ударил снизу, коротко и очень умело, в печень.

Меня сложило пополам, дыхание вышибло, а он уже вставал - легко, как встают здоровые, - когда сбоку налетел Гречанов.

Тот вывернулся и из-под казака - быстрый, вёрткий, совсем не похожий на обожжённого. Проскочил между костром и подводой, сбил санитара с ведром и ушёл в темноту, к дровяным штабелям на берегу Охты.

- Держи!! - заорали во дворе.

Штабеля стояли вдоль берега улицами - в два человеческих роста, с узкими проходами, тёмными, как шахта. Я бежал третьим: впереди Гречанов, за ним Раевский с наганом, и все трое хрипели на морозе.

В первом проходе беглец опрокинул на нас штабель - не весь, но с полсажени дров посыпалось под ноги. Раевский упал, поднялся и выругался так, что слышно было на заводе.

Во втором он выстрелил.

Пуля ударила в дрова у самой головы Гречанова, и щепки брызнули мне в лицо. Всё это время он лежал среди раненых с револьвером под шинелью. Любой, кто нагнулся бы над ним не тем боком, получил бы то же самое.

- Понизу берите! - крикнул Гречанов, падая на бок и перекатываясь. - Понизу он не глядит!

Второй выстрел ушёл выше. Третьего не было - сухо щёлкнула осечка.

Беглец выскочил из проходов на берег, на лёд, и тут его стало видно: тёмная фигура на белом, шагов за пятьдесят.

- Стоять! - крикнул Раевский. - Стрелять буду!

Тот побежал.

Раевский встал, как на стрельбище, - боком, левая рука за спину - и выстрелил дважды.

Человек упал.

Я добежал первым и не удивился: пуля под левой лопаткой, кровь пузырями изо рта, жить минуты. Я всё равно расстегнул шинель и попробовал зажать. Не вышло - внутри всё было разворочено.

- Кто вас послал?

Он посмотрел мне в глаза и улыбнулся окровавленным ртом.

- Опоздал ты, доктор.

Через несколько вдохов он умер.

Раевский стоял над нами с наганом в опущенной руке, и у него мелко тряслись плечи. Он был очень молод и до этой минуты стрелял только по мишеням.

- Я убил человека.

- Да. И спасли тех, в кого он не успел выстрелить. Ваша работа сегодня выглядела вот так, поручик. Моя иногда тоже.

- А как с этим потом?

- Плохо. Всю жизнь. Идёмте, у меня там сто сорок обожжённых.

В карманах у мёртвого нашли немного. Полторы сотни рублей, из них сотня новенькими, из одной пачки. Билет третьего класса до Гельсингфорса на двадцать пятое, на Рождество, - на завтрашний вечер.

И сложенную вчетверо накладную.

Я развернул её у костра. Обычная отпускная бумага аптечного склада: бинт марлевый, вата, йод, карболовая кислота. Количества большие, склад петроградский, подпись получателя - неразборчивая закорючка. В левом верхнем углу штемпель торгового дома. Я прочитал его дважды.

- Что это? - спросила Вера, подойдя.

- Пока не знаю. - Я сложил накладную и убрал во внутренний карман, к бумаге государя. - Знаю только, что человек, который взорвал завод, зачем-то носил при себе счёт за бинты.

Светало в девятом часу, и к этому времени во дворе стало тихо.

Из ста сорока шести человек, которых за ночь снесли на этот двор, к утру умерли двадцать два. Двенадцать - в первые полчаса, до всякого доктора. Девятерых я сам положил в отдельный угол с морфием, и они умерли так, как умирают люди, которым дали умереть по-человечески. Один умер под утро от того, чего я не предвидел.

Остальные были живы. Многие - потому что всю ночь десять мужиков ходили по рядам с кружками солёной воды.

По здешнему счёту это было чудо. Я знал ему цену: соль, вода и арифметика, которую в этом веке ещё не написали в учебник.

У заводских ворот гудела толпа: жёны и матери из бараков, рабочие ночной смены с других отделений.

На перевёрнутом ящике стоял человек и говорил. Невысокий, лет тридцати пяти, в пальто и кашне, не рабочий и не барин. Он не кричал, говорил ровно и негромко, и потому его слушали, вытянув шеи.

- Вам скажут, что это германцы, - говорил он. - Обязательно скажут. Только германцы не заставляли Кондратия Мохова стоять у котла тринадцатый час подряд, а он стоял, и его сегодня собирали по кускам. Германцы не выдавали вам баню раз в две недели. Германцы не платили вам столько, что жена идёт в хвост с двух часов ночи, а вы утром идёте к котлу голодный и с трясущимися руками. Кто это делал, товарищи? Немец делал?

Толпа загудела.

Я слушал его в двадцати шагах, в шинели, забрызганной чужой кровью, и с каждой фразой мне становилось противнее: всё сказанное было правдой.

Человек на ящике увидел меня и обрадовался.

- А вот и доктор. Вы его слушайте, товарищи, он ночью в цех лазал, я видел. Доктор, скажите людям честно: от чего рвануло? От немецкой бомбы или от того, что тут люди работают на убой?

Все повернулись.

Соврать было нельзя: за моей спиной лежали двадцать два тела.

- Отчего рвануло, я точно не знаю, - сказал я. - Знаю, что у котла человек стоял тринадцатый час и с утра ничего не ел. Такой завод может взорваться сам, и тут вы правы.

Толпа выдохнула разом.

- Слышали? - крикнул человек на ящике.

- Я не закончил. - Голос у этого тела был слышен через весь двор. - Сегодня ночью здесь был человек, который пришёл в мастерскую не работать. Я нашёл его среди раненых, потому что руки у него были чистые, а у ваших - жёлтые. Он стрелял в нас в дровах и лежит сейчас на льду. В кармане у него билет до Гельсингфорса и новые деньги из одной пачки.

Стало тихо.

- Так что всё вместе. Завод был готов взорваться сам, и об этом я буду говорить с теми, кто может это изменить. А спичку поднёс тот, кому такой завод и нужен: голодный, усталый, злой. Ему не надо было вас уговаривать. Ему надо было только выбрать вечер.

Я посмотрел на человека на ящике.

- Вас как звать?

- А зачем вам? - улыбнулся тот.

- Хочу знать, с кем спорил.

- Матвеев, - сказал он, сходя с ящика. - Запомните, доктор, пригодится. Вы честный, я это вижу. Только честные тут ничего не решают.

И ушёл в толпу, и толпа его закрыла.

Гречанов сунулся было следом, но я поймал его за рукав.

- Не надо.

- Да я его...

- Возьмёте его сейчас, на глазах у трёх сотен людей, которые за ночь потеряли своих, - и к вечеру завод встанет, а к утру встанут ещё три. Не сегодня, Андрей Лукич.

В Царское я вернулся в одиннадцатом часу утра. Был сочельник.

Руки были чёрные до локтей, правая ладонь в двух местах обожжена - не помню, когда и обо что.

На столе у меня лежали четыре связки бумаг, перевязанные шпагатом: наряды, сводки по станциям, отчёты по паровозам, списки складов. Полторацкий прислал их вчера днём, пока я ехал на Охту.

Рядом лежала записка, написанная твёрдым писарским почерком Веры:

«Спите. Я подменю вас у наследника до трёх».

Я сел на кровать, не раздеваясь, и вытащил из внутреннего кармана накладную.

В левом верхнем углу стоял штемпель: «Торговый домъ барона Штейнберга и сыновей. Медикаменты и аптекарские товары».

Глава 6

Проснулся я в сумерках. Записка Веры лежала у меня на груди, поверх одеяла, которым меня кто-то укрыл. Часы на камине показывали без четверти четыре. Вера обещала подменить меня до трёх - и, судя по всему, будить не стала.

Сочельник. В той жизни я его не отмечал. Тридцать первого резал оливье под куранты, седьмого отсыпался после дежурства. Здесь Рождество было двадцать пятого, и весь дворец со вчерашнего дня пах хвоей, воском и печёным тестом.

Руки по-прежнему были чёрные до локтей, на правой ладони мутно белели пузыри. Я сунул руки в таз и долго тёр щёткой, думая о накладной.

Раевский сидел на ступеньках флигеля - без шинели, на морозе - и чистил наган. Шомпол ходил в стволе ровно, как маятник. Ствол блестел так, что чистили его явно не первый час.

- Вы спали, поручик?

- Так точно.

- Врёте.

Он поднял на меня глаза. Красные, сухие.

- Закрываю глаза - он бежит по льду. Боком. И я опять стреляю. Каждый раз попадаю, Игорь Дмитриевич. Хоть бы раз промахнулся.

Я сел рядом. Ступенька была ледяная.

- Сколько вам лет?

- Двадцать четыре.

Я чуть не назвал свой настоящий возраст и вовремя прикусил язык.

- Будет сниться, - сказал я. - Месяц - каждую ночь. Потом реже. Через год - раз в месяц, под утро, когда устанете. Совсем не пройдёт. Это не болезнь, поручик. Это цена, и вы её платите, потому что вы нормальный человек. Ненормальный спал бы как младенец.

- И что с этим делать?

- Говорить. Мне, Гречанову, батюшке - кому угодно, только не бутылке. Работать руками, пока не устанете. И спать, даже если не спится: лечь, закрыть глаза и лежать.

Он помолчал, потом вогнал шомпол на место.

- Гречанов сказал то же самое. Только короче.

- Как?

- «Первого, ваше благородие, всегда помнишь. Остальных - уже нет. Вот это и страшно».

Из флигеля выглянул лакей в красной ливрее.

- Доктор Соколов. Государь просит вас к себе. Немедля.

Государь принял меня в кабинете. Здесь пахло хвоей: в углу стояли открытые ящики с рождественскими подарками для лазаретов - кисеты, образки, вязаные варежки, - и две фрейлины, завидев меня, бесшумно вышли.

Николай сидел за столом, без папиросы, и это я отметил раньше всего остального. Перед ним лежал лист с колонкой цифр.

- Мне доложили об Охте, - сказал он. - Двадцать два человека.

- Двадцать два, ваше величество. Могло быть восемьдесят.

- Говорят, вы поили обожжённых солёной водой. И что так никто не делает.

- Теперь делает заводской врач Кузьмин и десять мужиков с кружками. - Я остался стоять. - Если напечатать одну страницу и разослать по госпиталям, через месяц будет делать любой фельдшер на фронте. Это дешевле бинтов, ваше величество. Соль есть в каждой роте.

Он взял карандаш и что-то записал на полях.

- Напишите эту страницу. Сегодня. Я отдам в Главное санитарное управление. - Он поднял глаза. - Это всё?

- Нет.

Я положил на стол накладную. Николай взял её двумя пальцами, как берут чужое письмо, и прочитал. Потом прочитал ещё раз - штемпель в левом верхнем углу. Лицо у него не изменилось. Изменились руки: он положил бумагу и прижал её ладонью, будто она могла улететь.

- Откуда?

- Из кармана человека, который взорвал мелинитовую мастерскую. Он лежал среди раненых с револьвером под шинелью, ударил меня и побежал. Поручик Раевский застрелил его на льду. При нём был билет до Гельсингфорса, сто рублей из одной пачки и это.

- Барон Штейнберг, - сказал государь медленно, - поставляет перевязочный материал для санитарных поездов Красного Креста. Два года. Без единой жалобы. Его принимают в лучших домах. - Он помолчал. - В доме великой княгини Марии Павловны его принимают как родного.

Я не знал, кто такая Мария Павловна. Николай, кажется, это увидел.

- Тётя Михень, - сказал он без улыбки. - Вдова моего дяди. Её сыновья - мои двоюродные братья. Её гостиная - самое злое место в Петрограде, доктор. Там государыню называют немкой, а меня - тряпкой. Я это знаю. Они знают, что я знаю. Мы улыбаемся друг другу на Рождество.

- Я не прошу его арестовать, ваше величество.

- И правильно. Если я завтра арестую барона за счёт за бинты, найденный у мертвеца, через неделю вся родня скажет, что я мщу за Григория. И будет права - так это и будет выглядеть. - Он отодвинул накладную ко мне. - Чего вы просите?

- Посмотреть. Тихо. Кто получал эти бинты, куда шли деньги, кто платил человеку с чистыми руками.

Николай встал и подошёл к окну. За стеклом темнело, и в парке уже зажигали фонари.

- Глобачёв, - сказал он, не оборачиваясь. - Начальник охранного отделения. Единственный человек в столице, который пишет мне, что город сидит на пороховой бочке. Все остальные пишут, что всё спокойно. - Он обернулся. - Я читаю обоих и не знаю, кому верить. Завтра Глобачёв будет у вас. Вы покажете ему это, и дальше будете работать вдвоём. Без шума. Без газет. Без казаков, которые бьют барина лицом в ковёр.

- Гречанов ему не повредил, ваше величество.

- Пуришкевич написал мне четыре страницы, что повредил. - Уголок губ у государя дрогнул. - Вы при моём дворе девять дней, доктор. За это время вы спасли трёх человек, которых я считал обречёнными, и нажили врагов больше, чем я за двадцать два года царствования. Я не жалуюсь. Я прошу вас быть тише.

- Буду тише.

- Не будете, - сказал он. - Но попробуйте. - И, когда я уже взялся за ручку двери: - Идите к сыну. Он с обеда сидит у окна и ждёт первую звезду. И вас. Не знаю, кого больше.

Солдатика я раскрасил позапрошлой ночью, всё равно не спалось.

Раевский купил его в лавке у вокзала - простого оловянного пехотинца, некрашеного, за пятак. Краски одолжила великая княжна Мария: она рисовала акварелью и держала в столе коробку эмалевых, для пасхальных яиц. Отдала, ни о чём не спросив, только попросила вернуть белую. Белой ушло больше всего. Я перекрасил шинель в серое, сумку на боку - в белое, вывел на ней красный крест кисточкой в три волоска и полночи держал пальцы над свечой, чтобы не дрожали. В той жизни я не держал кисточку со школы. Это тело, похоже, не держало никогда.

Алексей сидел в кресле у окна, вытянув больную ногу на скамеечку, и смотрел в небо так, будто звезда могла выйти без спросу и он боялся её пропустить. Сёстры расположились вокруг: Ольга с книгой, Татьяна с шитьём, Мария у самовара. Анастасия лежала на ковре и делала вид, что ей всё равно.

- Вы опоздали, - сказал мальчик, не оборачиваясь. - Мама говорила, вы ночью были на пожаре.

- Был.

- А что у вас с рукой?

Я посмотрел на правую ладонь. Пузыри Вера вскрыла, смазала и перевязала, но повязка уже посерела.

- Обжёгся. Не помню обо что.

- Как это - не помните?

- Когда много работы, ваше высочество, руки делают, а голова не записывает. Потом смотришь - а на руке подпись.

Анастасия фыркнула с ковра. Алексей наконец обернулся, и я положил ему на колени свёрток в папиросной бумаге.

Он развернул медленно, двумя пальцами, как разворачивают то, что боятся помять. Посмотрел. Поднёс к свету. Повернул сумкой к себе.

- Санитар, - сказал он.

- Санитар. В вашем полку сорок человек, и ни одного, кто бы их лечил. Непорядок.

- Сорок три, - строго поправил Алексей. - Трое в обозе.

- Тем более.

Он слез с кресла, придерживая ногу, - я дёрнулся, Вера в дверях тоже, но он только дотянулся до полки и снял оттуда весь первый ряд. Санитара он поставил не в строй, а за строй, на шаг позади, чуть сбоку.

- Здесь, - объяснил он. - Чтобы видел всех. И чтобы в него не попали первым.

Я хотел что-то сказать и не нашёл что. Двенадцать лет мальчику, и он с первого раза поставил санитара туда, куда его ставят в уставе.

- А у него есть кровь? - спросил Алексей. - Для переливания?

- У него есть сумка. В сумке - всё, что нужно. Кровь даст любой из этих сорока трёх, если подойдёт.

- А если не подойдёт?

- Тогда найдётся казак.

Мария засмеялась. Ольга подняла глаза от книги и посмотрела на меня так, как смотрят старшие сёстры на человека, который понравился младшему брату, - внимательно и с подозрением.

- Как его зовут? - спросила Анастасия с ковра.

Алексей подумал.

- Ефрейтор Соколов, - сказал он. - Нет. Ефрейтор - мало. Старший унтер-офицер Соколов.

- Ваше высочество, это повышение через голову.

- Я наследник, - сказал он. - Мне можно.

И тут Татьяна вскрикнула, уронив шитьё:

- Звезда!

Все кинулись к окну, и я тоже. Над чёрными липами парка, в зелёном зимнем небе, висела одна-единственная звезда, крошечная и колючая. Алексей прижался лбом к стеклу и держал санитара в кулаке.

В той жизни я тридцать лет видел небо через окна больниц и ни разу не смотрел на первую звезду. Здесь на неё смотрели семеро, и я поймал себя на том, что жду её вместе с ними.

Вера в дверях не смотрела в окно. Она поправила на шее цепочку, и чёрная ленточка в ушке медальона блеснула под лампой. Потом тихо вышла.

Я нашёл её на чёрной лестнице флигеля, где сёстры бегали курить и где никто никогда не курил при мне. Она не курила. Сидела на ступеньке, поставив локти на колени, и смотрела в маленькое окно, в котором ничего не было, кроме снега.

Я сел ступенькой ниже. Повязка на ладони тянула.

- Перевязать бы, - сказал я.

- Перевяжу. - Она не пошевелилась.

Помолчали. Где-то внизу, на кухне, гремели противнями и кто-то пел «Рождество Твоё, Христе Боже наш» - фальшиво и от души.

- Ленточку я меняю каждый месяц, - сказала Вера. - Вы ведь заметили. Вы всё замечаете. Покупаю новую у галантерейщика на Садовой, чтобы не выцвела. Глупо.

- Не глупо.

- Митя. Дмитрий Игнатьевич. Младший. Технологический институт, третий курс, химия. Ушёл на Охту мастером, когда началась война, - говорил, что на фронт его не возьмут из-за глаз, так пусть хоть снаряды будут хорошие. - Она говорила ровно, как диктуют историю болезни. - Мелинитовая мастерская. Апрель пятнадцатого. Сорок один погибший, из них тринадцать не нашли. Он из тех тринадцати.

Я вспомнил Кузьмина с его «тринадцать не нашли вовсе. Я тут был».

- Кузьма Петрович вас узнал.

- Узнал. Я тогда неделю ходила к нему в лазарет и смотрела на всех, кого приносили. Потом перестала ходить. Он молодец, ничего вам не сказал.

Вот почему той ночью она не сказала ни одного лишнего слова. Она подавала мне инструменты в двухстах шагах от того места, где не нашли её брата, и держала зажим ровно.

- Хоронили пустой гроб, - сказала Вера. - Мама положила туда его фуражку и логарифмическую линейку. Священник сказал - Бог знает, где он. Мне хотелось ударить священника.

Она замолчала. Потом подняла руку, чтобы поправить косынку, и рука не дошла. Вера уткнулась лицом в колени, и плечи у неё затряслись - беззвучно, как трясётся человек, который запретил себе плакать так давно, что разучился делать это с голосом.

Я встал на ступеньку выше и обнял её. Неловко, через плечо, правой рукой, той, что в бинте. Она не отстранилась. Вцепилась пальцами мне в рукав и плакала, и от неё пахло карболкой, крахмалом и почему-то яблоками.

Я ничего не говорил. Слова в таких случаях я знаю все, двадцать лет произносил их в коридорах. «Он не мучился». «Вы ни в чём не виноваты». «Время лечит». Все правда, и все бесполезны, когда человек наконец плачет. Это я тоже знал.

Сколько прошло, не скажу. Пение на кухне кончилось, загремели тарелки.

Вера выпрямилась. Лицо красное, глаза мокрые, нос распух. Вытерла щёки ладонью, быстро, по-деловому.

- У вас сажа на рукаве, - сказала она. - Теперь и у меня на косынке.

- Перевязку, значит, сделаете грязную.

- Сделаю чистую. Я сестра милосердия, Игорь Дмитриевич, а не прачка. - Она встала и одёрнула передник. - Через десять минут в перевязочной. Не опаздывайте.

Она пошла вниз по лестнице, ровная, прямая, и ни разу не обернулась. Я посидел ещё минуту. Рукав, в который она вцепилась, был мокрый.

Ничего не было. Мы оба так решили, не сговариваясь.

Перевязку она сделала чистую. Руки у неё не дрожали. У меня - немного.

На всенощную в Фёдоровский собор я пошёл, потому что не пойти было нельзя.

Собор стоял за парком, в Фёдоровском городке, белый, с золотой луковкой, и в сумерках казался вырезанным из сахара. У дверей застыли конвойцы в алых черкесках. Внутри было тесно от мундиров и дамских мехов, жарко от свечей и густо от ладана. Государь с дочерьми стоял впереди, у солеи. Государыня - справа, у своей иконы, бледная, прямая, с сухими глазами. Алексей остался во дворце - с ногой на скамеечке, с санитаром в кулаке и с Верой.

Я встал у колонны в глубине, рядом с Боткиным.

Слева от государыни, на полшага позади, стояла высокая полная дама в соболях - с лицом, которое давно привыкло, что на него смотрят. Держалась она так, будто собор построили для неё, а остальных пустили из милости.

- Великая княгиня Мария Павловна, - едва слышно шепнул Боткин. - Приехала поздравить. Сколько помню, ни разу не приезжала.

За великой княгиней стояла свита: две дамы, адъютант, седой камергер. И чуть сбоку - бобровый воротник.

Левое запястье обожгло.

Не так, как тогда, у зеркала. Сильнее. Синяки, уже позеленевшие, налились жаром, и под ними забился пульс. Я привычно положил пальцы на сонную артерию: семьдесят восемь, ровный. А под синяками стучало чаще, рвано, сбиваясь, будто там бежал кто-то другой. Два пульса в одном теле. Ни в одном учебнике такого нет, я проверял все, что читал.

Сквозь ладан и воск потянуло сырой землёй - отчётливо, как из свежей могилы. Боткин рядом даже не повёл носом.

Штейнберг обернулся.

Через весь собор, через головы, через мундиры и меха, он нашёл меня глазами. И чуть наклонил голову. Так здороваются со знакомым на скучном приёме, когда до него не дотянуться через толпу.

Хор грянул «Христос рождается - славите!», и жжение отпустило так же разом, как пришло.

На паперти, на морозе, у меня пошла носом кровь. Капнула на снег, на ступеньку, на перчатку. Гречанов, ждавший с казаками у ограды, сунул мне платок и полез запрокидывать мне голову.

- Это от духоты, ваше благородие. Бывает.

- Не запрокидывать. - Я наклонил голову вперёд и зажал крылья носа. - Запрокинете - кровь пойдёт в горло, и человек её проглотит, а потом его вырвет. Вперёд и зажать. Десять минут.

- Учту, - серьёзно сказал казак.

Через десять минут кровь остановилась. Я посмотрел на платок. Свёртываемость у этого тела была отличная. Беда была не в ней.

Ночью мне приснился вокзал.

Не наш. Чистый, тихий, с готическими буквами на вывеске, которые я не мог прочесть. Шёл снег, но на платформе было по-весеннему мокро. Вдоль платформы стоял длинный зелёный вагон, окна занавешены. На двери - свинцовая пломба на проволоке. Я видел её очень близко, как под лупой: оттиск орла на сером мягком металле.

На платформе стоял Штейнберг - без шубы, в лёгком пальто, будто не зима, - и протягивал кондуктору конверт.

Занавеска в одном окне отошла. За стеклом мелькнуло лицо: залысины, рыжеватая бородка клинышком, прищур. Человек читал газету и, кажется, смеялся. Разглядеть я не успел.

Паровоз дал гудок. Гудок вытянулся, истончился и стал заводским гудком Охты - тонким, страшным, не перестающим.

Я проснулся. На подушке было мокрое пятно, а на губах солоно. Опять кровь.

Синяки на запястье лежали тихие, зелёные, обычные. В окне серело рождественское утро.

В дверь постучали.

- Ваше благородие, - голос Гречанова. - С Рождеством Христовым. Там господин в штатском. Говорит - Глобачёв. Говорит, вы его ждёте.

На этот раз я действительно ждал.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге