Империя Винланд
Пролог
Сцена была рассчитана на камеры, а не на людей. Я это знал и всё равно вышел под свет софитов с улыбкой, которую репетировал перед зеркалом три вечера подряд. За плечами — семнадцать месяцев кампании, четыреста два города, три травмированных от бесконечных рукопожатий сустава правой руки и один опрос, который наконец-то, впервые за полтора года, показывал разрыв в мою пользу.
— Мир без войн, — сказал я в микрофон, и толпа в зале конгресс-центра Колумбуса отозвалась гулом, который на записи потом назовут овацией. — Не потому что это красиво звучит. А потому что я видел своими глазами, что бывает, когда войну приносят домой.
Я говорил про закон о ветеранах — тот самый, что мой оппонент называл «прекраснодушной тратой бюджета», а я называл минимальной ценой за то, что мы отправляем двадцатилетних мальчишек убивать и умирать от нашего имени. Я говорил про очереди в клиниках психиатрической помощи в маленьких городках, где на весь округ один специалист на девятьсот пациентов. Я ни разу не сказал слова «отец». Мне не нужно было — я видел по лицам в первых рядах, что кто-то из них уже понял, о ком на самом деле эта речь, и от этого узнавания в зале становилось тише, а не громче.
Про отца я не сказал ни слова. Про отца я никогда не говорил вслух — ни разу за пятнадцать лет в государственной службе, ни на одном интервью, ни одному консультанту по имиджу, который умолял меня «очеловечить историю». Но каждая моя речь была, по сути, письмом к нему, которое он никогда не прочтёт.
За кулисами, я знал, штаб уже считал голоса позвонивших доноров, а команда соперника — я слышал об этом от двух перебежчиков за последний месяц — считала кое-что другое: сколько будет стоить, чтобы Дэвид Коул замолчал. Не в переносном смысле. Однажды мне уже сломали три ребра люди, которых наняли, чтобы я передумал баллотироваться повторно. Я не передумал.
Хлопок раздался откуда-то сбоку и сверху, от осветительных мостков. Звук был неубедительный, будто кто-то уронил доску. Я даже начал следующую фразу — что-то про рабочие места, про ветеранов, про врачей в сельской местности, — и только потом понял, что стою на месте, а зал уже не аплодирует, зал кричит.
Второй хлопок я не услышал. Просто пол конгресс-центра оказался неожиданно близко к моему лицу, а потолок — далеко, и на потолке всё ещё горели те же три софита, что я репетировал под них улыбку сегодня утром, в номере отеля, один, с зубной щёткой во рту.
Крови я не чувствовал. Я чувствовал холод — тот, что расползается снизу вверх, от ботинок к груди, будто кто-то методично сливает из тебя тепло через незаметный кран. Кто-то держал мою голову. Кто-то кричал «врача, врача, дайте пройти». Рейчел не было в зале — она была дома с Эммой, обещала посмотреть трансляцию с попкорном на двоих, — и от этой мысли, каким-то извращённым образом, стало легче: хотя бы она не видит меня таким.
«Мир без войн». Красивый лозунг для человека, который проиграл войну ещё до того, как в неё вступил.
Странно, что в последние секунды я не думал ни про закон о ветеранах, застрявший в комитете уже одиннадцать месяцев, ни про свой рейтинг, ни про людей, которые полгода звонили спонсорам с одним и тем же вопросом. Я думал: а было ли это вообще возможно? Идеальный мир. Мир, в котором ни один отец не возвращается с войны другим человеком. Может, я пятнадцать лет продавал людям красивую ложь, в которую отчаянно хотел верить сам, потому что альтернатива — что мир так и останется фабрикой, штампующей отцов вроде моего, — была невыносима.
…Мне семь. Пахнет разогретой на солнце дощатой верандой и жжёным сахаром — мама делает карамель для яблок, а отец, тогда ещё просто отец, а не тот, другой, ловит меня за щиколотку, когда я пробегаю мимо, и переворачивает вниз головой, пока я не начинаю визжать от смеха. Кровь приливает к лицу, мир становится вверх тормашками и от этого только веселее.
— Держись за землю, солдат, — говорит он и смеётся так, что видно все зубы.
Тогда я ещё не знал, что это слово — «солдат» — однажды перестанет быть шуткой. Через месяц он уедет. Я не знал, что прощаюсь с ним настоящим на три года вперёд.
Свет. Кто-то бил меня по щекам. «Не уходи, оставайся с нами, слышишь меня?» Я хотел сказать им, что никуда не собираюсь, но рот почему-то не слушался.
…Мне десять. Отец стоит в дверях, и я не узнаю его три полных секунды — настолько он высох, настолько по-новому держит плечи, будто ждёт удара с любой стороны. Мать плачет от радости и обнимает его так крепко, что он на мгновение весь напрягается, как перед дракой, а потом, спустя удар сердца, вспоминает, что можно обнять в ответ. Я не подхожу. Я стою у лестницы, семь ступенек над ними, и жду, когда мне разрешат снова любить этого человека.
Разрешения так и не поступит. Ни в тот вечер, ни через два года.
Кричали уже двое. Голоса накладывались друг на друга, распадались на отдельные слоги, и я подумал — без всякой связи с происходящим, — что похоже на плохо сведённую студийную запись, где два трека играют вразнобой.
…Мне двенадцать. Дом слишком тихий для полудня буднего дня — обычно в это время работает радио на кухне, а тут ни звука. Я поднимаюсь по лестнице, потому что забыл учебник по истории, и вижу дверь родительской спальни приоткрытой на ту самую нехорошую щель, которая почему-то сразу заставляет замедлить шаг. Дальше — не сцена, а провал, который память так и не согласилась заполнить целиком: голоса соседей во дворе, красно-синие всполохи в окне гостиной, женщина из службы опеки, присевшая передо мной на корточки и произносящая слова, из которых я запомнил только одно.
«Оба».
Оба родителя. В один день, в одном доме, с разницей в сорок минут — эту цифру мне назовут только на суде, через год, будто она что-то объясняет.
Следующие годы я объяснял себе, что война не заканчивается, когда заканчивается война. Она просто переезжает жить к тебе домой и ждёт своего часа.
…Мне восемнадцать. Я стою у двух свежих холмиков земли — опекуна я так и не получил, дом продали, а решение о том, где и как хоронить родителей, приняли взрослые, занимавшиеся моим делом, пока я ещё был несовершеннолетним, будто это была строчка в анкете. Социальный работник, которая вела моё дело последние шесть лет, стоит чуть поодаль и явно не знает, что сказать восемнадцатилетнему, у которого больше нет ни одной живой родни в радиусе четырёхсот миль.
Я не плачу. Я уже отплакал своё на несколько лет вперёд, ещё в двенадцать. Вместо этого я стою и думаю одну простую мысль, обкатанную за годы в приёмных семьях до глянцевой гладкости: кто-то должен был вмешаться раньше. Не в тот полдень, когда стало слишком поздно, а на три года раньше — когда мой отец только вернулся с войны и никто ни разу не спросил его, всё ли с ним в порядке. Систему, которая пропускает мимо себя человека вроде него, нужно чинить. И если чинить её некому — придётся выучиться на того, кто сможет.
В тот вечер я подаю документы в университет. Выбираю политологию — а после неё, я уже знаю, отправлюсь в юридическую школу, с прицелом на государственную службу. Никто из совета по делам несовершеннолетних не приходит на мою присягу в конгрессе пятнадцать лет спустя. Я всё равно оставляю для них место в первом ряду. Из принципа.
Кто-то давил мне на грудь руками — раз, два, три, — и с каждым разом становилось только темнее, а не светлее.
…Мне двадцать девять, и Рейчел держит мою руку в приёмном покое, куда я попал после самого грязного цикла праймериз в моей жизни — три сломанных ребра, подарок от людей без лиц. «Ты можешь остановиться, — говорит она тихо, не отпуская руки. — Никто тебя не осудит». Я мотаю головой, и она вздыхает так, будто заранее знала ответ и всё равно надеялась услышать другой. «Тогда я буду держать тебя за руку и на этот раз», — говорит она.
Больше вопросов она не задаёт. Ни тогда, ни потом, ни на свадьбе восемь месяцев спустя.
Темнота накатывала волнами, а между волнами — короткие просветы, в которых я снова оказывался на полу конгресс-центра, среди чужих коленей и чужого крика, среди запаха пролитого кофе и типографской краски от свежих плакатов с моим лицом.
…Эмме девять. Она показывает мне рисунок — себя и меня, взявшихся за руки, — и просит нарисовать такой же дома, на холодильнике, «чтобы было видно всегда, даже когда ты в командировке». Я говорю «конечно, солнышко» и не рисую. Не в этот вечер, не в следующий, не через неделю.
Что-то во мне до сих пор с ужасом ждёт того момента, когда объятие моей дочери мгновенно превратится в мёртвую хватку — так же, как однажды случилось с объятием моей матери в дверях их спальни, которого я не видел, но представлял себе тысячу раз в мельчайших деталях, которых не знал и знать не мог. Я боюсь не того, что причиню Эмме боль руками. Я боюсь того, что где-то во мне то же самое сломанное место, что было у него, — просто ещё не нашло повода открыться.
Я держу дистанцию, потому что дистанция кажется мне единственной формой любви, которая точно никого не убьёт.
Если я умру сейчас, думаю я, она так и не узнает, что дистанция была не равнодушием. Она была страхом лучшего в мире.
И вот тут, на самом дне этой темноты, что-то во мне наконец перестало спрашивать, достижим ли идеальный мир. Вопрос вдруг показался неважным — детским, почти. Важным оказалось другое: если у меня осталась хоть одна секунда воли — а она, кажется, ещё была, — я использую её не на то, чтобы принять смерть красиво под нужным углом для утренних новостей. Я использую её на то, чтобы отказаться. Чтобы цепь, начавшаяся с моего отца в далёкой чужой войне, оборвалась на мне, а не потянулась дальше — к Эмме, к её будущим детям, к очередному мальчику, который однажды не узнает своего отца в дверном проёме три долгих секунды.
Я не хочу умирать идеалистом, подумал я. Я хочу жить достаточно долго, чтобы стать кем-то полезнее.
Вселенная, судя по всему, эту заявку рассмотрела и нашла забавной.
Не было ни туннеля, ни света, ни бабушки, дожидающейся на той стороне. Было ощущение, будто кто-то взял моё сознание двумя пальцами, как берут за шкирку нашкодившего щенка, и с интересом повертел из стороны в сторону, разглядывая со всех углов сразу.
«Ну надо же, — произнёс голос без источника, без пола, без тела, весело и совершенно без сочувствия, как будто разглядывал в витрине забавную безделушку. — Мир без войн. Действительно хочешь?»
Я попытался ответить — и не смог понять, есть ли у меня всё ещё рот, чтобы отвечать. Попытался испугаться — и не смог понять, есть ли ещё что бояться этим.
«Не тревожься так, — сказал голос, будто отвечая на вопрос, который я не задавал. — У тебя будет тело. Не совсем твоё. И не совсем новое».
Что-то во мне — то немногое, что осталось от Дэвида Коула, конгрессмена от штата Огайо, — хотело спросить: почему я? Почему сейчас? Что вообще происходит? Но задать вопрос не успело.
«Хозяин прежнего тела, — продолжал голос буднично, будто зачитывал строчку из накладной, — как раз сегодня проиграл нечто важное. Освободилось немного места. Ты просил мир без войн — вот тебе мир, где войну ещё не отделили от повседневности хирургическим швом, как у вас. Дерзай». Мне показалось — хотя, возможно, показалось от отчаяния, — что в последнем слове прозвучала не насмешка, а нечто вроде вызова.
«Ладно, — сказал голос, судя по интонации, уже теряя интерес к разговору. — Будет интересно».
И меня будто швырнули с крыши сразу во все стороны одновременно.
Первое, что вернулось, — боль. Не абстрактная, не киношная, а вполне конкретная, тупая, широкая, будто по всему телу проехалось что-то тяжёлое и деревянное — не один раз, а несколько, методично, с расстановкой. Левая сторона лица отзывалась отдельной, особо злой пульсацией — там, где, судя по ощущениям, недавно было что-то целое, а теперь было что-то распухшее и мокрое.
Второе, что вернулось, — запах. Дым, мокрая шерсть, конский навоз, солёная вода где-то совсем рядом, и ещё что-то железное, тяжёлое, знакомое по школьным урокам биологии — кровь, много крови, не только моей.
Третье, что вернулось, — звук. Голоса, много голосов, они гудели прямо у меня над головой, но ни одного слова я разобрать не мог, будто кто-то включил радиостанцию на незнакомой частоте и забыл её выключить. И всё же сквозь этот гул отдельные звуки цеплялись за что-то в затылке, узнавались раньше, чем осознавались, — будто я уже слышал этот язык, просто очень, очень давно, в какой-то другой жизни, которая мне не принадлежала.
Я попытался открыть глаза. Один открылся — мутно, криво, сквозь красную дымку. Второй отказался наотрез.
Надо мной стояли люди. Много людей, в мехах и грубой коже, с бородами, которые сделали бы честь любому байкерскому клубу из моего прошлого мира. Кто-то из них смеялся — резко, отрывисто, без злобы, скорее как смеются над неловким падением приятеля. Кто-то стоял молча, скрестив руки на груди, и смотрел на меня сверху вниз с чем-то средним между уважением и разочарованием.
Один — старик с обветренным, будто вырубленным из корабельного дерева лицом, седой бородой до середины груди и единственным здоровым глазом — присел рядом на корточки и что-то произнёс низким, спокойным голосом, положив тяжёлую ладонь мне на плечо. Прикосновение вышло на удивление бережным для руки такого размера. За его спиной, чуть в стороне от остальных, стоял кто-то заметно моложе прочих — почти мальчишка, если судить по узким плечам и безбородому лицу, — и не смеялся, не скрещивал руки, а смотрел на меня так, будто до сих пор сам не до конца верил в то, что только что произошло.
Дальше, за спинами хирда, у самой кромки воды, тёмными горбами лежали вытащенные на песок драккары — я насчитал их боковым зрением штук шесть или семь, — а между ними горели костры, хотя солнце, судя по свету, стояло ещё довольно высоко. Где-то дальше по берегу кто-то забивал в землю кол — методичный, ритмичный стук дерева о дерево, будто отсчитывал секунды моего нового существования.
Я не понял ни слова. Но откуда-то из-под самого дна моего сознания — из места, которое, кажется, мне не принадлежало, а было прислонено ко мне впритык, как чужая куртка на соседнем крючке, — вверх поднялось узнавание. Не перевод. Ощущение. Тревога — острая, знакомая. Уважение — глубокое, почти детское. И ещё — режущая тоска пополам со стыдом, которая точно была не моей, но от этого ощущалась не менее реально.
Рука, лежавшая на земле рядом с моим лицом, тоже была не моей. Шире моей, в мозолях в тех местах, где у меня их никогда не было, с двумя перебитыми когда-то давно и криво сросшимися костяшками, покрытая свежими ссадинами. Я моргнул уцелевшим глазом и попытался ею пошевелить — она послушалась, но с секундным опозданием, будто сигнал шёл откуда-то издалека и по очень плохой связи.
Где-то на краю зрения — вспышкой, обрывком, длиной в полсекунды — мелькнуло чужое воспоминание: смеющееся мальчишеское лицо, слишком юное для того ожога унижения, что оно во мне вызывало, и деревянный меч в занесённой над головой руке. Картинка исчезла прежде, чем я успел её удержать, оставив после себя одно только ощущение — я проиграл. Проиграл кому-то, кому проигрывать было нельзя.
«Ну и денёк», — подумал я, и мысль прозвучала во мне на два голоса сразу, слитых почти неразличимо, будто эхо накладывалось само на себя в тесной комнате.
Старик наклонился ближе и снова что-то сказал — на этот раз медленнее, будто ребёнку или контуженому. Слово «Сигвальди» я разобрал отчётливо, целиком, будто оно одно было написано крупными буквами среди прочего невнятного гула. Остальное расплывалось, но в это единственное слово почему-то было вписано моё собственное имя — будто кто-то давным-давно подписал этим именем меня самого, а я просто забыл об этом на тридцать шесть лет.
Отовсюду доносился запах моря. Настоящего, холодного, северного моря — не того тёплого, что был на обложке отпускной брошюры, которую Рейчел листала прошлым летом за завтраком, мечтая свозить Эмму на побережье, если я наконец выиграю хоть один цикл без сломанных рёбер.
Рейчел.
Эмма.
Я попытался ухватиться за эти два имени, как за верёвку над обрывом, — и на мгновение мир вокруг меня качнулся, стало тошно и пусто, будто я вспомнил про людей, которых больше никогда не увижу, не обниму, не поведу к алтарю и не отдам замуж. Но следом, сразу же, накатило что-то другое — тёплое, смутное, тоже совершенно точно не моё: женщина с русой косой и внимательными серыми глазами, качающая ребёнка на бедре; девочка лет пяти-шести, смеющаяся на чьих-то плечах у самой кромки воды. Не Рейчел. Не Эмма. И всё же где-то внутри меня для них уже нашлось место — рядом с моими, а не вместо моих, будто в доме внезапно обнаружились ещё одни жильцы, о которых я не подозревал, но которых, как выяснилось, тоже люблю.
Я закрыл единственный работающий глаз, и мне вдруг стало совершенно, оглушительно ясно две вещи разом.
Первое: я не умер. Или умер — и это было именно то, что бывает после.
Второе, куда важнее: где бы я сейчас ни оказался, кем бы я сейчас ни был, — это тело только что кто-то избил на глазах у целой толпы вооружённых мужчин с топорами, и, судя по вкусу крови во рту и тяжести в груди, случилось это не в переносном смысле, и случилось это, судя по обрывку с мальчишеским лицом, заслуженно — по правилам игры, которых я пока не знал.
Я лежал в чужой грязи чужого мира, в чужом переломанном теле, с чужим позором, ещё горячим на коже, и чужим именем, вписанным поверх моего, как второй слой обоев. И где-то за спинами склонившихся надо мной бородатых мужчин слышался прибой — незнакомого, стылого, совершенно настоящего моря.
Идеальный мир, подумал я, начиная понимать, куда именно меня занесло. Что ж. По крайней мере, здесь войн, кажется, будет достаточно, чтобы было с чем работать.
Я попытался сказать что-то вслух — хотя бы просто чтобы проверить, слушаются ли меня губы, — и с губ сорвался хриплый обрывок звука, ни английского, ни того гортанного языка, что гудел вокруг меня последние несколько минут. Что-то среднее, что-то ничьё, будто два человека попытались заговорить одним ртом одновременно и не договорились, кто начинает первым.
Старик отдёрнул руку — не от испуга, скорее от удивления — и коротко переглянулся с кем-то за спиной. Мальчишка у кромки воды вздрогнул и на полшага отступил.
Я улыбнулся разбитыми губами — и, судя по тому, как охнул кто-то из стоящих надо мной, улыбка вышла жутковатой.
Начиналось, кажется, самое интересное.
Иллюстрации
Глава Первая: Мир без войн в Мире Войн
Смех стих не сразу — будто мою жутковатую улыбку разбитыми губами рассмотрели по кругу и каждый решил для себя, стоит ли она того, чтобы прекратить веселиться. Кто-то всё-таки прекратил первым. Кто-то — последним. Старик с единственным здоровым глазом не смеялся вовсе.
— Он не в себе, — сказал кто-то за спинами, и на этот раз я разобрал не одно слово, а почти целую фразу. Смысл дошёл до меня с секундным опозданием, как субтитры, отстающие от звука в плохо настроенном кинотеатре. — Вагн его знатно приложил.
Вагн. Значит, мальчишку у кромки воды звали Вагн.
Я попытался сесть — и тело, которое было мне одолжено без расписки, отозвалось на эту попытку такой волной боли, что на секунду в глазах снова потемнело, и я усомнился, стоило ли вообще просить о продолжении банкета. Рёбра слева отзывались отдельно от всего остального — глухо, тупо, с интервалом, будто кто-то методично простукивал их молотком, проверяя на прочность. Я, помнится, ломал три ребра в прошлой жизни — подарок от людей без лиц, — и мог с полным правом эксперта сравнить: там было терпимее. Там хотя бы не било по лицу вдобавок.
Старик подхватил меня под спину — легко, будто я весил не больше рыбацкой сети, — и помог сесть. Мир качнулся, выровнялся, снова качнулся. Я моргнул уцелевшим глазом. Второй по-прежнему отказывался открываться — там, где раньше, судя по ощущениям, было веко, теперь была тугая, горячая опухоль, живущая отдельной от меня жизнью.
— Сигвальд, — сказал старик, глядя мне прямо в единственный работающий глаз, медленно, отчётливо, как говорят с контуженым или с иностранцем. — Ты меня слышишь?
Я слышал. Понимал — через слово, через два, будто кто-то подсовывал мне под язык нужные значения ровно в тот момент, когда они требовались, и не секундой раньше. Ответить оказалось сложнее: рот категорически не соглашался, что им управляет один хозяин. Я разлепил разбитые губы и выдавил что-то среднее между «да» и хрипом.
— Хорошо, — кивнул старик, и в его единственном глазу мелькнуло что-то вроде облегчения, тут же старательно спрятанное обратно за невозмутимость. — Хорошо, что слышишь. Плохо, что видел он тебя таким весь хирд.
Вот тут прошлая жизнь конгрессмена Дэвида Коула наконец соединилась с новой в одной простой и очень несвоевременной мысли: старик только что озвучил ровно то, что двадцать лет назад мне бы сказал любой политтехнолог после неудачных дебатов. Не «ты жив, слава богу». А «плохо, что тебя видели таким». Рейтинг падает одинаково что в конгрессе Огайо, что на берегу непонятного северного моря в непонятном веке.
Я невольно фыркнул — вышло что-то среднее между смехом и кашлем, и рёбра немедленно об этом пожалели.
— Он смеётся, — сказал кто-то из хирда с интонацией, в которой уважение боролось с сомнением в моей вменяемости. — После такого-то.
— После такого либо смеются, либо плачут, — отозвался другой голос, суше и старше. — Хвала богам, что не второе.
Я обвёл лагерь тем единственным глазом, что ещё слушался приказов. Драккары чернели у воды длинными горбами — я насчитал шесть, может семь, точное число ускользало вместе с концентрацией. Между ними горели костры, хотя солнце ещё стояло высоко и в кострах не было практической нужды — разве что для того, чтобы что-то на них готовилось, или чтобы что-то в них сжигалось. Дальше по берегу всё так же стучал кол — ровно, методично, будто время в этом мире отмеряли не часами, а ударами топора о дерево.
А ещё дальше, в паре десятков шагов от круга зевак, стоял он. Мальчишка. Вагн.
Он не смеялся вместе с остальными и не смотрел на меня с превосходством, которого я, признаться, ожидал больше всего. Он стоял, обхватив себя руками за предплечья — жест настолько узнаваемый по любому нервному свидетелю на трибуне для прессы, что я на мгновение забыл, где нахожусь, — и смотрел так, будто до сих пор сам не до конца поверил в то, что произошло. Победа над ним ещё не осела; она болталась на нём, как чужой пиджак с чужого плеча.
Он моложе, чем должен быть боец такого уровня, — подумал я, и мысль эта была на два голоса сразу, как и всё здесь: во мне уже знали правильный ответ, а я лишь донашивал за собой чужое знание, как ношеную обувь. Слишком узкие плечи. Слишком гладкое, ещё не пробитое ни одной морщиной лицо.
— Сколько ему лет? — спросил я вслух — и удивился тому, что фраза, пусть и с трудом, но всё же собралась в подобие связной речи, пусть на языке, которого я по всем законам физики знать не мог.
Старик выпрямился и коротко, тяжело вздохнул — так вздыхают перед тем, как объяснять очевидное человеку, которому этого явно объяснять не хотелось бы.
— Достаточно, — сказал он с нажимом, который явно предназначался не мне, а кому-то ещё в толпе. — Достаточно, Сигвальд.
Это был не ответ на вопрос. Это было предупреждение — вежливо упакованное в форму ответа. Не поднимай эту тему при всех. Политика, значит, работает одинаково что в комитетах конгресса, что у костра викингов: важные вещи всегда произносят так, чтобы услышавший всё понял, а записавший — ничего не смог доказать.
— Палнатоки, — произнёс я — и имя вышло из меня само, без моего согласия, как рефлекс, как выученный наизусть номер телефона, — я его подвёл.
Старик — Палнатоки, ну конечно, кто ещё это мог быть — чуть прищурился, и на этот раз в его лице читалось не облегчение, а нечто вроде осторожного интереса, как у человека, увидевшего, что подстреленная дичь вдруг попыталась встать на лапы и заговорить.
— Ты дрался честно, — сказал он наконец. — Проиграл — но честно. Это не то же самое, что подвести.
Для вас, может, и не то же самое, — подумал я, и следом, будто в пандан этой мысли, откуда-то из-под самого дна сознания вспыхнул обрывок чужой памяти — быстрый, резкий, длиной едва в удар сердца: молодые лица у другого костра, кто-то тычет пальцем, кто-то отворачивается, стараясь не встречаться взглядом. Разница между «проиграл честно» и «опозорился» здесь, судя по всему, была куда тоньше, чем формулировка Палнатоки хотела показать.
Боль в рёбрах напомнила о себе новой волной, и я невольно скривился. Кто-то — не Палнатоки, кто-то помоложе, с обветренным до красноты лицом — присел рядом и начал ощупывать мой бок короткими, деловитыми движениями, будто проверял мешок зерна на предмет гнили, а не человека на предмет переломов. Пальцы задержались чуть ниже свежих ушибов дольше, чем нужно, — там, глубже, пряталась другая боль, старше сегодняшней, ещё не до конца отболевшая с прошлой стычки у берега.
— Два ребра точно треснули, — сообщил он вслух, ни к кому конкретно не обращаясь, — и, сдаётся мне, не в первый раз за два дня. Тебе повезло, что вчерашнее толком долечить не успели — иначе было бы куда хуже. Лицо тоже покажет себя завтра во всей красе. Глаз откроется дня через три, если повезёт.
Три дня без одного глаза в мире, где меня в любую секунду могут снова захотеть проверить топором на прочность, — подумал я. Прекрасная перспектива. Куда лучше, чем очередь в клинике на девятьсот пациентов, о которой я говорил со сцены семнадцать месяцев подряд, — там хотя бы никто не бил тебя древком копья по лицу, пока ты дожидался приёма.
Мысль об очереди потянула за собой другую, совсем не свою: женщина с русой косой, встревоженно поджимающая губы, обрабатывающая кому-то рассечённую бровь уверенными, привычными к такой работе руками, — не по долгу целителя, а потому что дома, где мужчины то и дело возвращаются с разбитыми лицами, этому учатся все жёны рано или поздно. Астрид. Я даже не успел удивиться тому, что имя всплыло само собой, — следом пришло ощущение её рук, её голоса, отчитывающего кого-то за неосторожность вперемешку с облегчением, что рана несерьёзная. Тепло. Раздражение и тепло сразу, в одной упаковке, как это бывает только с людьми, к которым привязан по-настоящему.
Я никогда её не встречал, — подумал я и тут же поправил себя: я её встречал. Просто не я.
Грань между «я» и «он» в этот момент была особенно тонкой — тоньше кожи на разбитой скуле. Я моргнул уцелевшим глазом, пытаясь ухватиться хоть за что-то однозначно моё, — и увидел вместо этого ещё одну вспышку: маленькая девочка, лет пяти, серьёзная не по возрасту, сосредоточенно нанизывающая ракушки на шнурок, а рядом кто-то большой — я сам, судя по ощущению размера собственных рук в этом воспоминании, — терпеливо придерживает шнурок, чтобы не соскальзывал.
Дочь. У Сигвальда была дочь.
Меня будто окатили ледяной водой изнутри — тем же холодом, что расползался по мне на полу конгресс-центра Колумбуса минуту, час, тридцать шесть лет назад, кто теперь считает. Эмма показывала мне похожий рисунок — себя и меня, взявшихся за руки, — и просила повторить его дома на холодильнике, «чтобы было видно всегда». Я не нарисовал. Ни в тот вечер, ни через неделю. А эта девочка, чьего имени я пока не знал, сидела на песке рядом с чужими — с моими? — руками, и в чужой памяти это выглядело так буднично, так тепло, будто её отец никогда в жизни не выбирал дистанцию вместо объятия.
Может, у него это получалось лучше, чем у меня, — подумал я, и мысль обожгла почти физически, острее, чем треснувшие рёбра. Может, здесь у меня будет второй шанс сделать это правильно.
— Сигвальд.
Голос Палнатоки вернул меня обратно на песок, в гудящую от голосов толпу, в тело, которое болело со всех доступных ему сторон одновременно. Старик присел напротив меня так, чтобы наши глаза оказались вровень — единственный уцелевший его и единственный уцелевший мой, — и в этом жесте было что-то нарочитое, продуманное, будто он делал так далеко не в первый раз с далеко не первым избитым воином.
— Ты сегодня проиграл бой, который проигрывать было нельзя, — сказал он тихо, почти по-отечески, но за этой мягкостью явно скрывалась сталь. — Не потому что бой решал, кто из вас сильнее. Ты знаешь правило не хуже меня.
Знание пришло без промедления — снова с той стороны, что была прислонена ко мне впритык, как чужая куртка на соседнем крючке. Правило братства: обычный приём начинается с восемнадцати лет, но существует старое исключение — тот, кто до этого возраста побеждает полноправного брата в честном поединке, вправе потребовать себе места. Вагну, если верить обрывкам чужой памяти, было четырнадцать, может пятнадцать — мальчишка по любым разумным меркам, но здесь разумные мерки, кажется, вообще работали по-другому. Победа над воином братства означала для него не просто царапину на репутации соперника. Она означала распахнутую настежь дверь.
— Он теперь в братстве, — сказал я вслух — не вопросом, утверждением, потому что и так уже знал ответ.
— Он теперь в братстве, — подтвердил Палнатоки, и в его голосе не было ни капли сомнения в правильности такого исхода, зато было что-то похожее на любопытство, обращённое ко мне лично. — А ты теперь тот, кого мальчишка младше своих братьев по оружию положил на песок на глазах у половины хирда. Это, Сигвальд, будет с тобой ещё долго. Дольше, чем сломанные рёбра.
Он не сказал этого со злобой. Он сказал это ровно так, как хороший врач сообщает диагноз, — без утешения, но и без желания добить. Где-то за моей спиной снова заговорили, вполголоса, стараясь, чтобы я не расслышал, — и, судя по обрывкам, разговор шёл именно о том, что я теперь буду доказывать заново, чего стою, добрую половину следующего лета.
Семнадцать месяцев кампании, четыреста два города — и один опрос, впервые показавший разрыв в мою пользу за день до того, как меня застрелили. Я умел проигрывать долго и красиво, растянуто на месяцы избирательного цикла, с аналитикой, с фокус-группами, с утешительными звонками от донорского штаба. Здесь, судя по всему, проигрывают быстрее и грубее — не бюллетенями, а взглядами через костёр.
— Значит, — сказал я вслух, стараясь, чтобы голос звучал тверже, чем ощущалось внутри, — мне нужно как-то это исправить.
Палнатоки чуть склонил голову набок — жест, в котором мне почудилось что-то похожее на удивление.
— «Исправить», — повторил он это слово медленно, будто пробуя его на вкус, будто оно прозвучало не вполне на том языке, на котором он его услышал. — Не отомстить мальчишке? Не потребовать реванша, когда рёбра срастутся?
Вопрос повис в воздухе — и я почувствовал, как обе половины меня, старая и новая, вместо ответа испытующе притихли, будто выжидая, кто первым решится заговорить моим общим голосом.
— Я подумаю об этом, — сказал я наконец, что было, возможно, самым честным ответом из всех доступных мне в эту минуту.
Палнатоки хмыкнул — коротко, почти одобрительно — и поднялся на ноги, отряхивая с колен песок.
— Думай быстрее, — сказал он уже другим тоном, деловым, будничным, будто разговор о моей репутации был лишь короткой паузой перед списком куда более насущных дел. — Отдыхай сегодня. Завтра лагерь снимается — идём дальше вдоль берега, и ты пойдёшь с ним вместе с остальными, хочешь ты того или нет.
Он повернулся и пошёл прочь, отдавая на ходу распоряжения кому-то из хирда голосом человека, привыкшего, чтобы его слушали без переспроса. Толпа вокруг меня начала редеть — зрелище закончилось, представление окупило себя ровно настолько, насколько нужно было, чтобы прожить его в разговорах ещё пару дней.
Остался только Вагн.
Он стоял в отдалении, всё так же обхватив себя за предплечья, и, когда наши взгляды пересеклись — мой единственный и его два целых, — он не отвёл глаза первым. Мальчишка, только что вошедший в братство мужчин вдвое старше себя ценой моего разбитого лица, смотрел на меня так, будто ждал от меня хоть какого-то знака: что дальше? Гнев? Прощение? Продолжение вражды, начатой одним ударом древка по скуле?
Я не знал ответа. Дэвид Коул знал бы, что сказать избирателю, разочарованному в его позиции по бюджету. Сигвальд, судя по тому немногому, что я успел от него унаследовать, знал бы, как отвечают на такое здесь — коротко, жёстко, по правилам чужой мне пока чести. А я, тот, кто получился из сплава их двоих, не знал ничего, кроме одного: что-то в этом взгляде мальчишки требовало ответа прямо сейчас, а не после того, как рёбра срастутся и глаз откроется.
— Эй, — сказал я, и слово вышло хриплым, разбитым, но вполне разборчивым. — Вагн.
Он вздрогнул, будто не ожидал, что я вообще заговорю с ним сегодня, и уж тем более — что заговорю первым.
— Хорошо дерёшься, — сказал я. — Для четырнадцати лет.
Что-то в его лице дрогнуло — не улыбка, ещё нет, но и не прежняя настороженность. Он открыл рот, явно собираясь что-то ответить, — и в этот момент кто-то из хирда крикнул ему через весь берег, и он, коротко кивнув мне — не поклон, не жест почтения, что-то более странное, средний между извинением и признанием, — развернулся и ушёл на зов.
Я остался сидеть на песке в одиночестве, если не считать целителя, который всё ещё щупал мой бок с видом человека, оценивающего пригодность бревна для строительства дома, и разбирал внутри себя обломки того, что произошло за последний час моей новой жизни.
Меня избили на глазах у толпы вооружённых людей. Меня признали проигравшим бой, который проигрывать было нельзя. Мне сказали, что моя репутация теперь будет чиниться месяцами, если вообще починится. А ещё — где-то там, за горизонтом лагеря, в неведомом мне доме, ждали женщина с русой косой и девочка с ракушками на шнурке, которых я никогда не встречал и которых, судя по ощущению в груди, уже совершенно точно любил.
Мир без войн, — подумал я, глядя на драккары, черные тени на светлом песке, и на дым костров, поднимающийся к небу, которое так и не сподобилось объяснить, куда именно меня занесло и зачем.
Голос без тела на прощание сказал мне «будет интересно». Ему, кажется, было легко шутить — он-то не лежал сейчас с треснувшими рёбрами и заплывшим глазом, донашивая чужое имя, чужой позор и чужую любовь, как одолженную одежду не по размеру.
— Эй, — окликнул меня целитель, закончив ощупывать бок и явно ожидая ответа не первую секунду. — Ты меня слышишь вообще? Я спросил: перевязывать сейчас будешь или подождёшь, пока сам сядешь ровно?
Я посмотрел на него уцелевшим глазом и подумал, что из всех вопросов, заданных мне за последние два часа — а если считать вместе с прошлой жизнью, то и за последние тридцать шесть лет, — этот был, пожалуй, первым, на который я действительно знал, что ответить.
— Подожду, — сказал я. — Мне ещё нужно научиться сидеть ровно в этом теле. Заодно и потренируюсь.
Иллюстрации
Глава Вторая: Второй шанс
Рёбра болели даже от дыхания. Хорошая новость — Дэвид Коул умел терпеть боль молча ещё в прошлой жизни, на изнурительных предвыборных турах, когда улыбка держится до последнего микрофона, а рушится уже в машине. Плохая новость — там хотя бы можно было отпроситься до вечера.
Он поднялся с лежанки сам, никого не позвав. Хальвдис, лекарка, дала бы ему ещё день покоя — она так и сказала утром, туго перематывая полосу ткани вокруг груди, — но день без движения означал день, за который в хирде успеют решить всё без него. А судя по голосам, доносившимся снаружи, решать уже начали.
Дом Палнатоки стоял на пригорке, откуда было видно всю гавань разом: частокол, вытащенные на песок драккары, дым над кузней. Сигвальд прошёл этот путь тысячу раз до вчерашнего дня — по крайней мере, так утверждала память Сигвальда, наплывавшая теперь на память Дэвида короткими вспышками, будто кто-то листал чужой фотоальбом, не спрашивая разрешения. Сегодня та же дорога далась ему иначе: каждый шаг отдавался в боку, а взгляды встречных задерживались на нём на полсекунды дольше, чем нужно для простого приветствия. Позор путешествует быстрее самого человека — этому правилу, кажется, подчиняются что Капитолийский холм, что берег фьорда.
Возле кузни его окликнула женщина с ребёнком на бедре — не жена, кто-то из хирдовых родичей, — и на мгновение перед глазами мелькнуло чужое: светлые волосы, выбившиеся из-под платка, смех девочки лет пяти, гоняющейся за курицей у самой воды. Не Астрид. Не его дочь. Но что-то внутри дёрнулось узнаванием прежде, чем разум успел это отрицать, — как будто тело Сигвальда знало этих людей лучше, чем позволяло себе знать сознание Дэвида, и время от времени напоминало об этом без спроса. Он тряхнул головой, отгоняя наплыв, и пошёл дальше. Сейчас было не время разбираться, что из этой тоски принадлежит ему, а что — человеку, чьё тело он занял.
У коновязи его перехватил Торкелль — старший брат, крупный, светлобородый, с тем выражением лица, которое Дэвид научился узнавать ещё в семье: смесь тревоги и злости на того, кого любишь и за кого поэтому боишься больше, чем за себя.
— Не ходи туда один, — сказал Торкелль вместо приветствия. — Гейрмунд с рассвета обходит костры — из тех, кто помоложе, кто пришёл в дружину позже нас с тобой. Уже собрал половину хирда. Требуют пересмотра.
— Я слышал.
— Ты слышал недостаточно. — Торкелль понизил голос, хотя рядом никого не было. — Они не просто хотят пересмотра боя. Они хотят посмотреть, что ты станешь делать теперь, когда тебя один раз уронили на песок при всех. Это проверка, брат. Не мальчишка — ты.
— Я понял это ещё до того, как ты открыл рот.
— Тогда потрудись понять и остальное. — Торкелль шагнул ближе, понизив голос ещё сильнее. — Потребуешь реванша — люди скажут: правильно, воин защищает свою честь, как положено. Уважение вернётся за один день. Промолчишь и оставишь всё как есть — половина хирда решит, что удар лишил тебя не только равновесия, но и хребта. А Палнатоки, между прочим, давно присматривается, кому передать своё место, когда придёт срок. Я говорю не как брат сейчас. Я говорю как человек, которому тоже придётся стоять рядом с тобой, когда начнут считать, кто ещё на твоей стороне.
— А ты на чьей?
Торкелль осёкся, будто вопрос застал его врасплох, хотя сам его спровоцировал.
— На твоей, — сказал он наконец, тише. — Всегда. Просто хочу, чтобы ты выбирал с открытыми глазами, а не с гордостью, засевшей в рёбрах вместе с трещиной.
Сигвальд кивнул. Часть его — старая, привычная, воинская — хотела спросить брата, что бы сделал сам Торкелль на его месте. Другая часть, всё ещё непривычно громкая для этого тела, уже знала: ответ Торкелля был бы правильным для человека, всю жизнь прожившего по законам этого берега. И совершенно бесполезным для человека, который помнил, чем заканчивается жизнь, прожитая исключительно по ним.
— Тогда мне стоит поторопиться, — сказал он и пошёл дальше, оставив брата хмуриться ему вслед.
Голоса на площадке перед длинным домом стали различимее задолго до того, как он добрался туда. Не праздничный гул — деловой, жёсткий, с той особой скрипучей интонацией, с которой мужчины обсуждают чужую судьбу, уже зная, чего хотят от неё добиться. Сигвальд остановился в тени дверного проёма, дал глазам привыкнуть к дневному свету снаружи, — и на этот короткий миг снова стал просто зрителем в собственной жизни, каким был на сцене конгресса за секунду до выстрела: сотня лиц, повёрнутых к одной точке, и ты в этой точке, не зная ещё, чем всё закончится.
Их собралось десятка три — не весь хирд, но достаточно, чтобы решение здесь и сейчас превратилось в решение всего братства. Палнатоки сидел на резной скамье у кострища, неподвижный, как человек, который давно перестал куда-либо спешить. Вагн стоял чуть в стороне от остальных — руки скрещены на груди, подбородок вздёрнут ровно настолько, чтобы не выглядело вызовом, но и не выглядело смирением. Рядом с ним никто не стоял. Даже победа, оказывается, может выглядеть одиноко.
— …формально тут и разбирать нечего, — говорил один из капитанов, широкий, с проседью в бороде, которого — за ширину плеч и не менее внушительный нрав — все давно прозвали Буи Толстым[1], а Сигвальд помнил его именно так, по обрывкам чужой памяти. — Обычный приём — с восемнадцати. Но кто до срока побеждает полноправного брата в честном бою — вправе требовать места. Так было и так есть. Мальчишка выиграл честно.
— Ему четырнадцать, — отрезал другой голос, моложе и злее. Гейрмунд — тот, кто вчера стоял в первом ряду и смотрел, как Сигвальд оседает на колено в песок. — Исключение писали для мужчины на пороге восемнадцати лет, а не для мальчишки, которому мать без малого вчера ещё заплетала косы. Кто вообще решил, что это одно и то же?
— Исключения утверждает вождь, — сказал Палнатоки так же коротко, без пояснений, как ответил на этот вопрос ещё вчера. — Я утвердил его в ту минуту, когда выбрал, кого выставить против Сигвальда. Достаточно.
Сигвальд вышел из тени.
Разговор не оборвался — притух, как костёр, в который плеснули не воды, а сомнения. Головы поворачивались к нему по одной, и в каждом взгляде читалось одно и то же ожидание: сейчас Сигвальд скажет своё слово. Формальной власти решать судьбу Вагна у него не было — не судья, не победитель, просто один из тридцати с мечом на поясе, — но именно поэтому все ждали его слова с особым любопытством: как поведёт себя человек, которого только что уложили на песок у всех на глазах.
Дэвид знал это чувство. Оно называлось «вопрос от журналиста, на который нет хорошего ответа» — с той разницей, что здесь ставкой была не строчка в завтрашней газете, а то, станут ли эти тридцать человек слушаться его завтра вообще.
Он обвёл площадку взглядом ещё раз, медленнее. Три десятка лиц, три десятка версий одного и того же ожидания — и ни одной, в которой милосердие само по себе считалось бы силой, а не слабостью, спрятанной за красивым словом. В прошлой жизни у него была минута на подготовку ответа, помощники, шепчущие в наушник нужные формулировки. Здесь была только тишина, в которой любая пауза читалась как сомнение, а любое сомнение — как приговор.
— Гейрмунд прав в одном, — заговорил один из старших, не называя себя. — Ты вправе оспорить приём. Возраст — законная лазейка. Никто не упрекнёт тебя в трусости, если потребуешь пересмотра.
«Никто не упрекнёт» — удобная формула для человека, который сам первым начнёт упрекать при первой возможности.
— И что тогда? — спросил Сигвальд. Голос вышел ровнее, чем позволяли рёбра, горевшие при каждом вдохе. — Реванш? Или просто отправим мальчика обратно в море на утлой лодке, чтобы не мозолил глаза своей победой?
Кто-то хмыкнул. Буи качнул головой — не согласие и не осуждение, что-то среднее, оценивающее.
— Или скажем ему прямо в лицо, что победа не считается, раз она неудобная, — продолжил Сигвальд, обводя взглядом собравшихся. — Хорошее начало для братства, которое зовёт себя лучшим в северных морях. Отменять собственные правила задним числом, стоит им сработать не в нашу пользу.
— В твою пользу, ты хочешь сказать, — бросил Гейрмунд.
Тишина стала другого сорта — не выжидающей, а острой, как лезвие, положенное плашмя на кожу.
— В мою, — согласился Сигвальд без запинки. — Так и запишите в саге, если кто-то будет её слагать: воин братства выбрал спасти собственную гордость ценой чести всего хирда. Отличная история для внуков.
Он не следил за реакцией, пока говорил, — смотрел на Вагна. Мальчишка держался всё так же прямо, но что-то в его лице дрогнуло: не благодарность, скорее подозрение, острое и мгновенное, как у зверя, почуявшего капкан там, где ждал открытую тропу.
— Он побеждает по правилам — значит, он в братстве, — сказал Сигвальд уже тише, будто обращаясь не ко всей площадке, а к одному Палнатоки. — Дальше вопрос не в том, принимать его или нет. Вопрос в том, что мы, взрослые мужчины, будем делать с этим фактом дальше. Мстить четырнадцатилетнему за то, что он умеет держать меч лучше нас, — плохая месть. Она имеет свойство возвращаться, и не всегда к тому, кто её начал.
— И что ты предлагаешь взамен? — спросил Буи, впервые за разговор глядя на Сигвальда с искренним интересом, а не с оценивающим прищуром. — Обнимешь его и назовёшь сыном?
Смех прокатился по площадке — не издевательский, скорее облегчённый, тот смех, которым мужчины разряжают неловкость, не зная, куда деть напряжение. Сигвальд позволил ему стихнуть самому, прежде чем продолжить.
— Я предлагаю то, что делают с любым недавно принятым воином, оказавшимся опаснее, чем выглядит, — сказал он. — Забираю его к себе. Учу — и слежу, чтобы через год он был уже настоящим воином братства, а не легендой о дне, когда уложил на песок опытного бойца хирда. Легенды опасны для обеих сторон. Особенно для той, что помоложе.
Вагн шевельнулся впервые за весь разговор.
— Мне не нужен учитель, который вчера проиграл мне бой, — сказал он. Голос ломкий, ещё не устоявшийся, но выговорил он это твёрдо, без дрожи. — Я не милостыню у тебя просил.
— Никто не сказал про милостыню, — ответил Сигвальд, глядя ему прямо в глаза. — Я сказал: опасен. Ты выиграл один бой у уставшего человека с раной под рёбрами, которую он получил накануне в стычке у берега. Это делает тебя хорошим бойцом на один день. Хочешь быть хорошим бойцом всю жизнь — тебе нужен кто-то, кто видел больше одного дня.
Вагн промолчал. В этом молчании было куда больше сомнения, чем в любом ответе, и Сигвальд отметил про себя, что это, возможно, первая настоящая победа, которую он одержал с тех пор, как открыл глаза в чужом теле на этом берегу.
Палнатоки поднялся со скамьи — медленно, с тем достоинством старика, который бережёт спину не потому, что боится боли, а потому, что давно знает цену внезапным движениям. Все взгляды тут же метнулись к нему.
— Решено, — сказал он просто, не повышая голоса, как человек, привыкший, что его и без того услышат. — Вагн в братстве. Учить его будет Сигвальд. Кто-то хочет оспорить?
Никто не хотел — вслух. Гейрмунд отвернулся первым, всем видом показывая несогласие, но не настолько глупый, чтобы спорить со стариком при свидетелях. Остальные начали расходиться нехотя, вполголоса переговариваясь между собой, — и Сигвальд слышал достаточно обрывков, чтобы понять расклад: часть хирда сочла его благородным, часть — слабым, а третья, самая опасная часть, решила подождать, чем это обернётся, прежде чем выбрать сторону. Формальной власти у него как не было, так и не прибавилось. Но здесь, судя по всему, было принято прислушиваться к мнению того, кого только что уложили на песок, внимательнее, чем к мнению любого стороннего голоса, — будто поражение само по себе делало это мнение весомее, а не тише.
Он и сам не был до конца уверен, что не соврал себе насчёт причины. Одна часть его — та, что была Сигвальдом задолго до вчерашнего поражения, — требовала мести, реванша, доказательства, что вчерашний день был случайностью. Она до сих пор гудела в костяшках пальцев, вспоминая, как хрустел песок под лопаткой, когда он падал на глазах у всего братства.
Но другая часть — и она, что удивительно, набирала силу с каждым часом всё увереннее, — помнила совсем другое поражение. Зал, полный людей, которые аплодировали, пока не поняли, что аплодировать больше некому. Простую вещь, которую Дэвид Коул усвоил за двенадцать лет в политике и один выстрел в самом конце: мир, держащийся на бесконечной цепи ответных ударов, рано или поздно ударит и по тебе самому. Кто-то должен разорвать цепь первым — и почти всегда за это приходится платить дороже, чем за молчаливое согласие с уже заведённым порядком.
Он думал, что заплатит репутацией. Не был готов, что заплатит ещё и подозрением четырнадцатилетнего мальчишки, который явно предпочёл бы честную ненависть непонятной доброте.
Кто-то тронул его за локоть — легко, почти неощутимо сквозь боль в рёбрах. Он обернулся: Астрид. Она не подходила ближе к площадке, стояла у самого угла дома, как и полагалось жене, не встревающей в дела братства при посторонних, — но взгляд её сказал больше, чем сказали бы любые слова при свидетелях. Не одобрение и не порицание. Что-то ближе к узнаванию — как будто она увидела в нём в эту минуту человека, которого не видела уже давно, а может, не видела вообще никогда. Она смотрела на него дольше обычного. Сигвальд не знал, что из этого чувства принадлежит ему, а что — мужу, чью память он донашивает вместе с телом. Он просто кивнул ей — коротко, устало — и она кивнула в ответ, прежде чем уйти, ведя за руку девочку, которая тут же обернулась на отца через плечо любопытным, ничего пока не понимающим взглядом. Дэвиду хватило одного этого взгляда, чтобы горло сжало почище, чем перевязка на рёбрах: он помнил точно такой же взгляд через плечо, только волосы у той девочки были темнее, а страна — на другом конце света и на тысячу лет вперёд.
Толпа почти разошлась, когда Вагн наконец подошёл сам — не потому, что хотел, судя по выражению лица, а потому, что не подойти было бы трусостью, а трусости он себе не прощал даже в мелочах.
— Зачем тебе это? — спросил он напрямик. — Ты вчера проиграл мне при всех. Сегодня даёшь мне место в братстве и предлагаешь себя в учителя. На твоём месте я бы искал способ от меня избавиться, а не приблизить.
— На твоём месте я бы, наверное, тоже так думал, — признал Сигвальд. — Но у меня было время подумать за ночь, а у тебя — нет. Дай себе неделю. Если через неделю всё ещё будешь считать это ловушкой — приходи и скажи прямо, а не гадай молча.
Вагн смерил его долгим взглядом — таким, каким смотрят не на взрослого, а на равного, которого пока не решили, уважать или бояться.
— Через неделю, — повторил он, будто пробуя слово на вкус. — Хорошо. Через неделю.
Он развернулся и пошёл прочь, не оглядываясь, и в его прямой, чуть слишком напряжённой спине Сигвальду почудилось не столько недоверие, сколько облегчение человека, которому наконец назвали срок вместо неопределённости. Дэвид узнал и это чувство — так вздыхают избиратели, когда им наконец говорят честную дату, а не обещание когда-нибудь.
Палнатоки остановился рядом с Сигвальдом, когда площадка почти опустела, — не окликнул, просто оказался вплотную, так, что говорить громче шёпота не было нужды.
— Знаешь, зачем я поставил его против тебя? — спросил старик.
— Проверить, кто победит?
— Проверить, что ты сделаешь после того, как проиграешь.
Сигвальд промолчал. Что-то в животе — не от боли в рёбрах — сжалось туже, чем перевязка Хальвдис.
— Я старею, Сигвальд, — продолжил Палнатоки так буднично, будто говорил о погоде на завтра. — И у братства скоро будет новый вождь. Я думал, что знаю, кто. Вчера я в этом усомнился. Сегодня — почти перестал сомневаться.
— Почти, — повторил Сигвальд.
— Почти, — согласился старик, и в этом слове не нашлось ни капли утешения. — Мужчину, который умеет побеждать, я видел десятки. Мужчину, который умеет проигрывать так, чтобы это в итоге работало на него, — гораздо реже. Оба качества нужны, чтобы вести за собой йомсвикингов. Пока у тебя есть только одно из двух.
Он повернулся, чтобы уйти, но остановился ещё на шаг раньше, чем Сигвальд ожидал.
— Готовься, — сказал он, не оборачиваясь. — Следующая проверка будет не такой удобной, как поединок с мальчишкой. И следующего раза я не подскажу тебе ответ одним словом.
Сигвальд смотрел ему вслед, пока фигура старика не растворилась между хижинами, и только тогда позволил себе выдохнуть — резко, будто действительно всё это время задерживал дыхание, а не просто говорил.
Он остался один на продуваемой площадке, глядя туда же, куда только что смотрело всё братство, — на серую полосу моря за частоколом, безразличную ко всему, что здесь только что решилось. Где-то у самой воды маленькой тёмной точкой стоял Вагн, так и не обернувшись.
Дэвид не успел задать себе этот вопрос при жизни, но задал теперь, чужим голосом и в чужом теле, глядя на холодную воду фьорда: сколько раз подряд можно выбирать не бить в ответ, прежде чем это решение убьёт тебя вернее, чем любая пуля?
Ответа не было. Было только море, ветер, ноющие рёбра — и мальчик, который стал теперь его проблемой, а может быть, единственным человеком в этом веке, кто однажды поверит ему настолько, чтобы стать не проблемой, а братом.
Если, конечно, Гейрмунд не решит эту проблему за них обоих первым.
Тот стоял у самых ворот частокола, дольше остальных задержавшись на площадке, — и когда их взгляды наконец встретились через весь двор, не отвёл глаз первым, как сделал бы человек, которому просто не повезло с чужим решением.
— Ты думаешь, что купил себе мир, — сказал он достаточно громко, чтобы услышали ещё двое-трое хирдманов рядом. — Но братство не прощает вождей, которые путают милосердие с силой. Рано или поздно кто-нибудь напомнит тебе разницу — и я бы предпочёл, чтобы это оказался не я, потому что тогда напоминание будет коротким.
Он не стал дожидаться ответа — развернулся и вышел за ворота, оставив слова висеть в воздухе гавани вместе с запахом дыма и просмолённого дерева.
Сигвальд смотрел ему вслед так же, как несколько минут назад смотрел вслед Палнатоки, — и впервые с той секунды, как открыл глаза на этом берегу, отчётливо понял: сегодняшнее решение не закрыло вопрос, станет ли он когда-нибудь тем, кому старик готов передать место во главе братства. Оно только назначило дату следующего экзамена — и, судя по голосу Гейрмунда, принимать его будет не старик с добрым прищуром, а кто-то, кому нечего терять.
[1] — Буи Толстый (Búi digri) — один из капитанов йомсвикингов; саги запомнили его не столько ростом, сколько тем, как эффектно он предпочёл прыгнуть за борт с двумя сундуками золота, чем сдаться живым при Хьёрунгаваге. Хозяйственный был человек, даже когда тонул.
Глава Третья: Треснувший меч
Рёбра разбудили меня раньше птиц.
Хальвдис уже сидела у входа в дом — не постучала, просто вошла, как входит к вождю тот, кому вожди не указ, — и без единого слова взялась за старую повязку. Пальцы у неё были холодные, привычные, быстрые. Я скрипнул зубами один раз, когда она надавила у левого края, и получил в ответ короткий взгляд — не сочувствия, оценки.
— Заживает, — сказала она. — Медленнее, чем должно бы у мужчины твоих лет. Спал плохо?
— Спал как убитый, — сказал я, и в этом была своя горькая правда, которую Хальвдис знать не могла.
Она хмыкнула, затянула новую повязку туже прежней и ушла так же без слов, как пришла. Дэвид — та часть меня, что всё ещё иногда удивлялась подобным вещам, — отметил про себя, что здесь никто не спрашивает «как дела», здесь спрашивают «спал ли», и второе честнее первого: тело либо выдержало ночь, либо нет, а всё остальное — уже роскошь для тех, кто может себе позволить рефлексию вместо работы.
Снаружи лагерь уже жил своим утром: стучали топоры по щепе, кто-то ругался из-за перевёрнутого котла, скрипел ворот у колодца, взлаивали собаки на чаек, слишком близко подобравшихся к рыбным рядам. Обычный шум обычного дня — после вчерашнего он звучал почти неприлично буднично, будто ничего не случилось, будто я не проиграл поединок мальчишке на глазах у всего братства и не выторговал себе взамен место наставника, а не могилы. Дэвиду это было знакомо: город назавтра после теракта или скандала точно так же продолжает продавать кофе и чинить светофоры, и в этом упрямом безразличии мира к чужой катастрофе есть своя жестокая правда.
Вагн ждал меня у частокола раньше, чем я закончил завтракать хлебом с салом. Стоял прямо, руки за спиной, лицо — вежливая пустота человека, который явился на службу, а не по доброй воле. За ночь он не передумал считать это ловушкой — просто решил, что неделя есть неделя, и до срока будет исполнять уговор в точности, ни на волос больше и ни на волос меньше.
— Учи, — сказал он вместо приветствия.
Я мог бы напомнить ему о вежливости. Вместо этого кивнул на два деревянных меча, прислонённых к столбу, — их должен был принести Ормар, один из моих людей, ещё затемно.
Мечей было полтора.
Один целый, второй — треснувший вдоль всей рукояти, такой, что первый же удар разнесёт его в щепки прямо в чужой руке. Утренний туман ещё не рассеялся, оседал каплями на дереве частокола, и в этой сырой тишине трещина в клинке была видна особенно ясно — тонкая, ровная линия, будто прочерченная по линейке, а не оставленная временем.
— Ормар, — позвал я.
Он подошёл не спеша, отряхивая с ладоней несуществующую пыль, — крепкий парень, из тех, что в поединке за место в первой линии не сунутся, зато языком владеют не хуже, чем топором.
— Второй треснул ночью, — сказал он, глядя мимо меня, куда-то в сторону моря. — Дерево старое было. Само треснуло.
Само. Я поглядел на трещину — ровную, идущую точно по волокну, будто кто-то приложил к ней нож и терпение, а не случай.
— Само, — повторил я без вопроса в голосе, и Ормар выдержал мой взгляд ровно столько, сколько требовала гордость, а потом отвернулся первым.
Я не стал спрашивать, чей это был приказ. Не здесь, не при Вагне, у которого и без того хватало причин смотреть на меня с прищуром. Гейрмунд не сжигал мой дом и не подсылал убийцу — он был умнее и терпеливее: треснувший меч, недоданный кусок верёвки, ушедшая не в ту сторону телега с провизией. Смерть не от раны, а от тысячи заноз, каждая из которых сама по себе — ничто, случайность, дерево дало трещину.
Дэвиду это было знакомо до тошноты — иначе, конечно, без топоров и мечей, но узнаваемо до последней черты: так топят инициативу в комитете, не голосуя против неё напрямую, а просто теряя нужные бумаги одну за другой, пока законопроект не сгниёт сам собой в недрах процедуры, и виноватых при этом формально нет ни одного.
— Будем на одном, — сказал я Вагну, поднимая целый меч. — По очереди.
Он посмотрел на треснувший обломок у моих ног, потом на меня — и что-то в его лице на миг качнулось, будто он собирался спросить, но раздумал.
— По очереди, — согласился он. — Только бей первым ты. Хочу посмотреть, чему учит человек, который вчера проиграл.
Это было не совсем вежливо и совсем не по-ученически, но я принял правило: ударил первым.
Следующий час дался мне тяжелее, чем я готов был признать вслух. Рёбра горели при каждом развороте, и я жульничал — короткими шагами вместо широких, работой запястья вместо плеча, — но именно это, как оказалось, Вагну и было интересно смотреть.
— Ты бьёшь как человек, у которого больше нет сил на честный бой, — сказал он после третьего обмена, без насмешки, скорее с любопытством естествоиспытателя. — На площадке ты тоже так дрался. Экономил.
— Вчера я проиграл, экономя, — заметил я, отбивая его выпад плоской стороной клинка. — Не лучшая реклама метода.
— Тогда зачем ты меня этому учишь?
Дэвид на секунду перехватил разговор у Сигвальда — так бывало теперь, всё чаще, будто два голоса делили один рот, — и ответил не так, как ответил бы воин.
— Потому что рано или поздно у тебя тоже не останется сил на честный бой, — сказал я, отступая на шаг. — И тогда важно, чтобы тело уже знало, как биться нечестно, а не училось этому в панике, за секунду до того, как станет поздно.
Вагн промолчал, но удар в следующем обмене был на палец точнее прежнего — и он сам это заметил, я видел по короткой вспышке в глазах, будто удивился самому себе. Мы обменялись ещё десятком выпадов, прежде чем он остановился первым, тяжело дыша, и вернул мне меч рукоятью вперёд, как учат с детства, а не бросил, как мог бы бросить сердитый ученик.
— Завтра снова, — сказал он. Не спросил — сообщил, и в этом было больше доверия, чем в любых словах.
К полудню треснувший меч так и остался лежать у столба немым свидетелем, а слух — тот самый, ради которого его, я был уверен, и сломали, — успел обойти половину лагеря быстрее, чем распространяется запах дыма. К вечеру я услышал его уже в третьем пересказе, у колодца, от женщины, которая не заметила, что я стою достаточно близко.
— …испугался мальчишку до печёнок, вот и купил себе мир учительством, лишь бы не биться снова, — говорила она соседке, старательно не глядя в мою сторону. — Мужчины болтают, будто он теперь и меч в руки боится взять при свидетелях. Треснувший ему дали нарочно проверить — так и не притронулся, весь бой на одном отстоял.
Ни слова правды и ни слова прямой лжи — просто факты, вывернутые ровно настолько, чтобы из осторожности вышла трусость. Гейрмунд не нападал в лоб. Он строил из меня легенду по кирпичику, и каждый кирпич был не ложью, а полуправдой, которую не опровергнешь, не выставив себя ещё более жалким, чем изображает слух. Возразить — значит подтвердить, что слух задел; смолчать — значит подтвердить его напрямую. Дэвид узнавал и этот механизм: точно так работает любая грязная кампания, где важен не факт, а то, что оппонент вынужден его комментировать.
Ближе к вечеру, обходя ряды у пристани, я заметил ещё одну мелочь — такую же незначительную по отдельности, как треснувший меч: телега с вяленой рыбой, назначенная для моего десятка, укатила куда-то не туда, и людям Вагна пришлось ужинать чужими объедками, пока хозяйственный десятник, разводя руками, клялся, что перепутал списки. Я запомнил его имя. Списки не путают дважды подряд без причины — разве что причина эта носит имя и стоит у ворот частокола, скрестив руки.
Торкелля я нашёл у дальнего костра, там, где собирались те, кто предпочитал точить оружие компании политике. Брат сидел на перевёрнутой лодке, обрабатывая точильным камнем секиру размером едва ли не с него самого, и, завидев меня, не встал — просто подвинулся на пол-локтя, освобождая место, что от Торкелля означало едва ли не торжественный приём.
— Слышал, тебе подсунули дырявый меч, — сказал он без предисловий, не отрываясь от точки. — И что весь лагерь теперь считает тебя то ли трусом, то ли хитрецом, смотря кто рассказывает.
— А ты сам что думаешь?
— Я думаю, что человек, который вчера позволил мальчишке себя унизить, а сегодня спокойно фехтует с ним половиной клинка, либо очень труслив, либо очень терпелив, — сказал Торкелль, наконец поднимая взгляд. В отсветах костра он выглядел ещё больше, чем при свете дня, — гора мышц с добродушным прищуром человека, для которого драка была не работой, а единственной формой честного разговора. — Труса я бы уже видел насквозь, брат. Значит, второе.
— Гейрмунд считает иначе.
— Гейрмунд всегда считает то, что ему выгодно считать. — Торкелль сплюнул в костёр, без особой злости, скорее по привычке. — Хочешь, я с ним поговорю по-своему? Один разговор, и треснувших мечей больше не будет.
Соблазн был почти физическим — настолько простым казалось решение по местным меркам: пусть самый большой топор в лагере скажет пару слов самому языку, который эти слухи распускает. Но Дэвиду хватило одной секунды, чтобы понять, чем это обернётся: не концом интриги, а её легализацией, доказательством, что у меня нет других способов защищаться, кроме кулаков родного брата.
— Не сейчас, — сказал я. — Если ты сломаешь ему нос, это будет мой ответ его словами, а не моими. Хочу, чтобы в следующий раз он ошибся сам, без посторонней помощи.
Торкелль пожал плечами — то ли одобрительно, то ли просто устав спорить — и вернулся к точке секиры, будто разговор был исчерпан. Уже вслед мне, когда я поднимался, чтобы идти домой, он бросил, не оборачиваясь:
— Как знаешь. Но если понадобится — я рядом, и топор у меня всё равно без дела скучает.
В этом было что-то настолько бесхитростно надёжное, что я на миг позавидовал самому Торкеллю — человеку, чья верность не требовала расчёта, только повода.
Домой я вернулся уже затемно, злее, чем хотел бы показать, и с рёбрами, которые за день напомнили о себе раз двадцать. Астрид не спросила, что случилось, — просто пододвинула мне миску с похлёбкой и села рядом у очага, глядя, как я ем, с тем же выражением лица, с каким смотрела на площадке накануне: не одобрение, не порицание, что-то ближе к терпеливому ожиданию, когда муж сам решит заговорить.
— Слышала про меч, — сказала она наконец, когда миска опустела. — И про то, что о нём говорят.
— Быстро расходится.
— В лагере на триста душ иначе не бывает. — Она забрала у меня пустую миску, отставила в сторону. — Ормар — человек Гейрмунда ещё с прошлой зимы. Ты знал?
Я не знал — вернее, знал догадкой, но не именем, — и то, что жена произнесла это вслух, раньше, чем я успел выяснить сам, задело какую-то новую, ещё не отмеченную на карте гордость.
— Теперь знаю. А рыбную телегу тоже он подговорил увести?
— Про телегу не слышала, — сказала Астрид, и в её голосе впервые за вечер прорезалось что-то похожее на интерес, не тревогу. — Но если да — плохой знак не для тебя. Значит, Гейрмунд уже не боится, что кто-то заметит связь между его именем и подобными мелочами. Раньше был осторожнее.
Это была не та мысль, которую я ждал услышать, и тем ценнее она оказалась: жена вождя, которую я привык недооценивать по одной лишь инерции чужой памяти, только что показала мне то, что я едва не пропустил сам.
— И раз уж мы заговорили о том, чего ты можешь не знать, — добавила Астрид, помедлив, — не забывай, чей внук стоит у тебя на площадке каждое утро. Вагн — кровь Палнатоки, не просто мальчишка, которому старик разрешил вступить. Если с ним что-то случится под твоей рукой, спрашивать будут не братство. Спрашивать будет дед.
— Ты слишком долго молчал за ужином, — добавила она, чуть склонив голову. — Раньше молчал по-другому. Тише. Сегодня — как будто взвешивал что-то, чего не взвешивал прежде.
Дэвиду захотелось спросить, что она имеет в виду под «раньше» — какого Сигвальда она узнала первым, ещё до того берега и до того боя, — но вместо этого в дверь, шаркая, вошла девочка лет десяти, с растрёпанной после сна косой, и остановилась на пороге, не решаясь пройти дальше, — видимо, почуяла, что взрослые говорят о серьёзном.
— Иди сюда, — сказал я, и удивился сам себе — не тому, что позвал, а тому, с какой лёгкостью вышло имя, которое до сегодняшнего дня жило во мне только как безымянное чувство под рёбрами, там же, где болели переломы. — Хельга. Не бойся, никто не сердится.
Она моргнула — то ли на непривычную мягкость в моём голосе, то ли просто удивилась, что отец вообще заметил её у порога, — и подошла, забралась на скамью рядом, прижавшись плечом к моему боку так осторожно, будто боялась причинить боль рёбрам, о переломе которых знал уже весь лагерь.
Я обнял её одной рукой, и на секунду комната с закопчёнными балками, с запахом дыма и рыбьего жира, растворилась совсем — остался только тот, другой вечер, тысячу лет вперёд и на другом краю света, тёмные волосы вместо светлых, чужой язык вместо этого, и то же самое доверчивое, ничего не подозревающее прижатое плечо. У той девочки было другое имя. Эмма. Я не произносил его вслух здесь ни разу — ни при Астрид, ни во сне, если сны вообще выдавали такие вещи, — и сейчас, глядя на макушку Хельги, поймал себя на том, что боюсь произнести его даже мысленно, будто это будет предательством по отношению к обеим сразу.
— Ты сегодня грустный, — сказала Хельга, глядя снизу вверх с прямотой, на которую способны только дети и очень пьяные хирдманы. — Из-за меча?
— Из-за меча, — согласился я, потому что это было и правдой тоже, только не всей.
— Побеждай его в следующий раз, — сказала она серьёзно, будто выносила приговор, и уткнулась носом мне в рукав, явно считая вопрос закрытым.
Астрид смотрела на нас через огонь — не вмешиваясь, не улыбаясь, просто смотрела, — и в этом взгляде было что-то настолько похожее на узнавание, что я снова не смог понять, кому оно предназначено: мужу, которого она знала годами и который вдруг сделался чуточку другим, или тому, кто прячется под этим именем и этой кожей и о ком она не знает ровным счётом ничего.
Вечер мог бы на этом и кончиться — тихо, по-человечески, единственный спокойный час за два дня, — если бы у ворот не поднялся шум, короткий и деловой, какой бывает не от драки, а от гонца.
Я вышел раньше, чем меня позвали, — рёбра запротестовали, но тело само понесло к воротам быстрее, чем я успел подумать зачем.
Гонец был мне незнаком — молодой, пропылённый до самых бровей, конь позади него стоял, тяжело поводя боками, будто прошёл без остановки полдня, а не заехал в гости. Палнатоки уже был там, вышел из своего дома в наброшенном на плечи плаще, без обычной неторопливости в движениях — и это само по себе говорило больше, чем любые слова гонца.
— От кого? — спросил старик коротко, без приветствия.
— От гарнизона у Даневирке[1], — сказал гонец, переводя дух. — Люди конунга просят подкрепления. Венды опять неспокойны у самой границы — то ли сами по себе, то ли кто-то их подкармливает деньгами и злостью. Пока не бой. Но задерживаться уже нельзя, так велено передать.
Палнатоки долго молчал, глядя на пыльную дорогу за спиной гонца, будто мог разглядеть в темноте саму границу, до которой было три дня пути. Я стоял рядом и чувствовал, как у меня в животе что-то холодеет — не страх, скорее узнавание, то самое чувство, которое бывает у Дэвида, когда он читал сводку с закрытого брифинга и понимал, что завтрашние заголовки будут не о том, о чём думает весь остальной город сегодня.
— Свен знает? — спросил я, прежде чем успел решить, стоит ли спрашивать при гонце.
Старик посмотрел на меня искоса, будто вопрос удивил его меньше, чем следовало бы от новичка.
— Свен знает всё, что творится на границе его отца, — сказал он сухо. — Вопрос не в этом. Вопрос — что он с этим знанием сделает, и это не для чужих ушей у ворот.
Дэвид ухватился за эту фразу быстрее, чем Сигвальд успел бы её обдумать в одиночку. Наследник, которому не терпится взойти на трон отца, обычно рад любому поводу показать, что старая власть слабеет там, где сам он однажды наведёт порядок, — будь то сенатор, метящий в президенты, или принц, ждущий смерти короля. Тихая граница, которую годами не трогали, вдруг зашевелилась ровно тогда, когда молодому и нетерпеливому наследнику выгодно, чтобы она зашевелилась, — совпадения такого рода Дэвид в своей жизни видел достаточно, чтобы не верить им на слово.
— А если это не венды сами по себе, — сказал я, понижая голос, — а кто-то, кому нужен повод показать отцу, что старые границы держатся на честном слове?
Палнатоки долго не отвечал — так долго, что я успел решить, что вопрос прозвучал глупо. Потом старик усмехнулся — коротко, одними уголками губ, без тепла.
— Может быть, ты не так уж и растерял голову вчера на площадке, как я думал, — сказал он. — Об этом мы поговорим позже. Не сегодня и не у ворот.
Гонца увели поить и кормить. Старик задержался ещё на пару мгновений, глядя не на меня — на темноту за частоколом, туда же, куда чуть раньше смотрел я сам, вспоминая слова о следующей проверке.
— Ты знаешь, кого я пошлю, — сказал он, не оборачиваясь, и в этом не было вопроса. — Готовься. Неделя, которую ты дал мальчишке, может оказаться короче, чем вы оба рассчитывали.
Он ушёл, не дожидаясь ответа, — а я остался стоять у ворот, глядя туда же, куда только что смотрел он, и думал о том, что Вагн, наверное, ещё не спит и уже не знает, что его расписание доверия только что переписали без его согласия.
Было бы неплохо, подумал я, если бы хоть раз в этой жизни срок, который мне назначают, совпал с тем, что назначил я сам.
[1] — Даневирке — гигантский земляной вал с частоколом, что тянется через самое узкое место Ютландского полуострова, отделяя владения датских конунгов от саксонских и немецких соседей; для пограничных гарнизонов — вечный источник тревожных гонцов, а для самих конунгов — граница, которую дешевле показывать, чем оборонять по-настоящему.
Иллюстрации
Глава Четвёртая: Вендская Деревня
Отряд собрали до рассвета — пятнадцать хирдманов, лошади, два дня пути верхом вместо обычных трёх пешком, и Вагн в первом ряду, уже в снаряжении, будто ждал этого приказа больше, чем боялся его.
Палнатоки говорил коротко, стоя между факелами так, что тень падала на половину лица, — старик умел устраивать театр даже из простого брифинга, и Дэвиду подумалось, что из него вышел бы неплохой спикер палаты, умеющий выдать самую скверную новость с интонацией победной сводки.
— Гарнизон у самой границы, за два дня отсюда. Начальник — Хальвард, человек конунга, не наш. Пишет, что деревня вендов[1] взбунтовалась, отказалась платить положенное и грозит оружием. Просит прислать людей, чтобы навести порядок, пока не разнеслось дальше по округе.
— Порядок, — повторил я. — В каком смысле?
Палнатоки посмотрел на меня ровно столько, сколько нужно было, чтобы дать понять: вопрос он услышал, и ответить на него придётся мне самому, на месте, а не здесь у частокола.
— В таком, в каком его обычно наводят, — сказал он. — Хальвард ждёт от вас силы, а не разговоров. Но помни: венды сейчас — не враги датской короне. Союзники против немцев у Даневирке, и не самые надёжные, чтобы их можно было терять по мелочи. Если вернёшься с сожжённой деревней и новой кровной враждой на всю жизнь вперёд — это будет твоя проверка, которую ты провалил, а не Хальварда.
Вот и всё напутствие: два взаимоисключающих требования в одном приказе, и разбираться с противоречием предстояло мне. Дэвид узнал этот жанр документа мгновенно — точно так пишутся директивы, которые прикрывают спину автору при любом исходе, оставляя всю ответственность исполнителю.
— Почему я? — спросил я напрямик, пока отряд ещё седлал коней. — Ты мог послать любого из старших капитанов. Торкелля, например — его одного вида хватило бы, чтобы Хальвард сам всё уладил без нашей помощи.
— Торкелль решил бы это топором за час и без единой мысли о вендах после, — сказал Палнатоки, не отрывая взгляда от отряда. — Мне нужно узнать не то, кто умеет побеждать вендов, а то, кто умеет их не создавать себе врагами на пустом месте. Ты вчера доказал на площадке, что умеешь проигрывать так, чтобы это работало на тебя. Посмотрим, умеешь ли ты побеждать так же аккуратно.
Это было ближе к похвале, чем всё, что я слышал от старика за два дня, и от этого сделалось только тревожнее — как всегда бывает, когда начальство впервые доверяет тебе задачу интереснее прежней, не объясняя, что случится, если ты её провалишь.
Мы выступили с рассветом. Гейрмунда среди отряда не было — старик оставил его в лагере, то ли из осторожности, то ли из расчёта, — но человек его остался: Стейн, невысокий, жилистый, с той особой манерой держаться в двух шагах позади, которая выдаёт соглядатая быстрее любых слов. Я знал его в лицо ещё до вчерашней рыбной телеги.
К концу первого дня пути Стейн взялся за своё — тихо, без прямого неповиновения, ровно так, как действовал его хозяин. У костра, когда я отошёл проверить лошадей, он завёл разговор с двумя молодыми хирдманами вполголоса, но не настолько тихо, чтобы ветер не донёс обрывки до меня.
— …говорю вам, он там начнёт с вендами миндальничать, а нам потом отвечать перед Хальвардом за то, что задача не выполнена, — донеслось сквозь треск огня. — Мальчишку с собой взял, будто это не поход, а прогулка для наставника с учеником…
Я не стал делать вид, что не слышал, — подошёл прямо к костру и сел напротив Стейна, глядя ему в глаза достаточно долго, чтобы разговор захлебнулся сам собой.
— Договаривай, — сказал я. — Раз начал.
Стейн не отвёл взгляда — тоже школа Гейрмунда, — но и договаривать не стал, только пожал плечами с деланой беспечностью.
— Просто рассуждаю вслух, вождь. Имею право.
— Имеешь, — согласился я. — А я имею право помнить, кто рассуждал вслух, когда дело дойдёт до вендской деревни. Слова не пропадают бесследно, Стейн. Особенно те, что сказаны у костра, где полтора десятка свидетелей.
Он всё же отвёл глаза первым — не от страха, скорее от того, что счёт сравнялся, и оба это поняли. Вагн, сидевший чуть в стороне, наблюдал за всей сценой молча, не вставая ни на чью сторону, но я заметил, как он потом, укладываясь спать, устроился ближе к моему костру, чем к костру Стейна, — на палец, не больше, но для человека, всё ещё держащего счёт доверия по дням недели, это было немало.
Ночью, когда лагерь уже спал, а я лежал без сна, прислушиваясь к тому, как рёбра ноют в такт с непривычной ездой верхом, Вагн подсел ко мне без единого слова и молча протянул флягу с водой — жест, за которым, зная его характер, стояло больше, чем простая вежливость.
— Стейн будет мешать дальше, — сказал он тихо, чтобы не разбудить остальных. — Он не из тех, кто останавливается после одного проигранного разговора.
— Знаю.
— Ты не спросил меня, на чьей я стороне.
— Не спросил, — согласился я. — Потому что ответ зависит не от моих вопросов, а от того, что я сделаю дальше. Слова я уже потратил на площадке, Вагн. Теперь моя очередь показывать, а не объяснять.
Он долго молчал, глядя в темноту за пределами костра, а потом кивнул один раз — коротко, без объяснений — и вернулся на своё место, так и не сказав, что означал этот кивок.
Деревня открылась нам на второй день к полудню — десяток дворов у реки, дым над крышами, частокол, наполовину разобранный, будто его начали чинить и бросили. У въезда нас встретил сам Хальвард — грузный, красный от солнца и, судя по запаху, от эля тоже, с тем видом человека власти, который привык, что любое его слово в этих местах — последнее.
— Наконец-то, — сказал он вместо приветствия. — Я уже думал, вожди йомсвикингов разучились ездить верхом. Начинайте с крайних дворов — покажем этим вендам, что терпение не бесконечно, и остальные притихнут сами.
— Прежде чем начинать, расскажи мне, с чего всё началось, — сказал я, спешиваясь. — Полностью. Не версию для донесения.
Хальвард поморщился, будто вопрос был неуместен, но начал рассказывать — и чем дальше, тем меньше в его рассказе оставалось от бунта и больше от простой человеческой обиды. Дань в этом году он собрал дважды: один раз для конунга, как положено, второй — сверх того, себе, назвав это «платой за защиту от немцев», которую венды прежде никому не платили. Когда старейшина деревни отказался платить дважды, Хальвард в ответ забрал в заложники двух его сыновей — «для острастки», как он выразился, — и с тех пор деревня взялась за вилы и топоры, а гарнизонный писарь исправно отправлял донесения о «бунте вендов».
Дэвид слушал это с тем особым, знакомым по прошлой жизни холодом, с каким слушают отчёт коррумпированного чиновника, который сам поджёг дом и теперь требует пожарную команду для соседей. Эпоха здесь не прощала слабости — это Сигвальд знал костями, — но она же считала подобное вымогательство обычным делом власти, если у власти хватало силы его удержать. По меркам этого века правильным ответом было бы поддержать Хальварда — своего же, датского человека — против вендов, кем бы они формально ни считались, и разойтись, сохранив лицо друг другу. Именно этого от меня и ждали, судя по лицу Хальварда, всё ещё уверенного, что мы здесь ради устрашения, а не разбирательства.
— Заложники живы? — спросил я.
— Живы, куда денутся. В амбаре сидят.
— Освободи их. Сейчас.
Хальвард уставился на меня так, будто я заговорил на неизвестном ему языке.
— Освободить? Ты приехал, чтобы приказывать мне, как вести дела на моей же земле?
— Я приехал, чтобы граница у Даневирке не осталась без вендских союзников в тот год, когда немцы снова полезут через вал, — сказал я, стараясь, чтобы голос звучал ровнее, чем чувствовал себя я сам. — А это не случится, если ты продолжишь брать двойную дань и заложников у людей, которых конунг называет друзьями. Освободи мальчишек, верни лишнюю дань, и мы вместе пойдём говорить со старейшиной. По-другому эта деревня больше не поверит ни единому датскому слову — ни твоему, ни моему.
Хальвард сплюнул под ноги, но не возразил прямо — что-то в моём тоне, видимо, звучало достаточно похоже на приказ вождя, а не на просьбу гостя. За моей спиной я слышал, как один из хирдманов — не Стейн, другой — тихо переспросил соседа, правильно ли он расслышал, что вождь встал на сторону вендов против своего же гарнизона. По их лицам было видно: это не читалось как справедливость. Это читалось как слабость, та самая, о которой шептались после треснувшего меча, только теперь при свидетелях куда более серьёзных, чем сплетницы у колодца.
— Гарнизонные, значит, теперь враги, а венды — друзья, — бросил кто-то за спиной достаточно громко, чтобы я услышал, но не настолько, чтобы можно было спросить, кто именно это сказал. Я не обернулся. Дэвид знал по опыту предвыборных дебатов: обернуться на анонимный выкрик из толпы — значит признать, что он попал в цель.
Старейшина вышел нам навстречу сам, прежде чем мы дошли до деревни, — высокий, седой, с топором за поясом, который он не спешил снять, хотя рядом с ним стояло не больше десятка вооружённых мужчин против наших пятнадцати. Переговоры шли через толмача, медленно, слово за словом, и в этой медлительности была своя польза: у меня было время подбирать не только слова, но и то, каким тоном их произносить, — Дэвид умел разговаривать с людьми, которым нечего терять, лучше, чем Сигвальд умел размахивать мечом.
Старейшина слушал толмача с каменным лицом, ничем не выдавая, верит он или нет, — а когда пришла его очередь говорить, ответил не сразу, будто взвешивал каждое слово на невидимых весах, прежде чем позволить ему прозвучать.
— Датчане уже обещали нам справедливость раньше, — сказал он через толмача. — Дважды. Оба раза за обещанием шёл новый сборщик с новым списком долгов. Почему я должен верить в третий раз?
— Не должен, — сказал я, и по тому, как дрогнули брови толмача, понял, что ответ его удивил не меньше, чем самого старейшину. — Верить необязательно. Достаточно посмотреть, вернутся ли твои сыновья из амбара сегодня до заката, вернётся ли лишняя дань до последней шкурки — прежде чем ты решишь, убирать оружие или нет. Слова я тебе не предлагаю. Предлагаю действия, которые ты сможешь проверить своими глазами ещё до темноты.
Старейшина посмотрел на меня дольше, чем требовалось для перевода, — и в этом взгляде было не доверие, а что-то более практичное: расчёт человека, для которого проверяемое обещание стоит дороже красивой клятвы. Он коротко кивнул толмачу, и тот, повернувшись ко мне, впервые за весь разговор позволил себе тень облегчения на лице.
Мы почти договорились — заложники к вечеру, лишняя дань возвращена до последней шкурки, старейшина убирает вилы обратно в сарай, — когда всё едва не рухнуло в одну секунду.
Стейн, стоявший чуть позади нашего строя, шагнул вперёд без приказа и без предупреждения выхватил меч — не против меня, против ближайшего вендского мужчины, который, по его словам позже, «слишком резко потянулся к поясу». Сталь блеснула на солнце, толпа вендов качнулась назад с криком, старейшина схватился за свой топор, и на один долгий удар сердца всё, что мы выстраивали последний час, повисло на волоске от резни, после которой ни о каком союзе на границе речи бы уже не шло никогда.
Вагн среагировал раньше меня.
Он бросился не на вендов и не в сторону — он врезался в Стейна плечом, сбивая замах, и вырвал у него меч движением, которое я сам не успел бы показать на тренировке ни за неделю, ни за месяц.
— Стой, дурак! — выкрикнул он Стейну в лицо, прижимая его к земле коленом. — Вождь ещё не закончил говорить!
Тишина, наступившая после этого, была громче любого крика. Венды застыли, не опуская оружия, но и не поднимая его выше. Хальвард позади нас выругался вполголоса. А я стоял и смотрел на четырнадцатилетнего мальчишку, который совсем недавно проиграл бы мне жизнь, если бы я решил драться до конца, — а теперь только что, возможно, спас мою миссию и жизни доброго десятка людей, действуя быстрее любого взрослого хирдмана рядом.
— Он что, спятил? — процедил Стейн, всё ещё прижатый к земле. — Он же вендов защищает, а не нас!
— Он вождя защищает, — сказал Вагн, не ослабляя хватку. — Учись разницу видеть, раз уж ты в отряде старше меня.
Мы закончили переговоры тем же вечером — с меньшим доверием, чем могли бы, но без единой пролитой капли крови, и заложников действительно вывели из амбара до захода солнца, тощих, перепуганных, но живых. Старейшина, прощаясь, сказал мне через толмача одну фразу, которую я запомнил дословно: что датское слово сегодня стоило дороже, чем датский меч, и что это, возможно, впервые за много лет.
Настоящий разговор случился уже потом, когда мы разбили лагерь за околицей и Хальвард, порядком захмелевший, решил, что имеет право высказаться начистоту.
Он подсел к моему костру без приглашения, со своей флягой и тем особым апломбом человека, которому алкоголь развязывает не язык, а обиду, копившуюся годами.
— Думаешь, ты первый, кто пытается по-хорошему? — сказал он, тыча пальцем в сторону деревни. — Два месяца назад тут уже приезжал один такой миротворец из Йомсборга — уговаривал старейшину, обещал разобраться с моей данью через самого конунга. Так и не вернулся с ответом. С тех пор я и решил, что мягкость тут не работает.
Я замер с кружкой у самого рта.
— Кто приезжал?
Хальвард пожал плечами, явно не придавая этому значения, — для него это была всего лишь деталь давней обиды, а не то, ради чего стоило напрягать память.
— Не запомнил имени. Молодой, из капитанов помельче. Сказал, что действует по поручению кого-то из старших в братстве — не Палнатоки, кого-то другого. Обещал вернуться через месяц с решением. Так с тех пор и жду решения, а вместо него вилы да топоры.
— Опиши его. Хоть как-нибудь.
— Русый, шрам через бровь, говорил слишком гладко для простого капитана — как будто заранее знал ответы на все вопросы, которые я мог задать. — Хальвард отхлебнул из фляги и, кажется, впервые за вечер посмотрел на меня внимательно, не сквозь хмель, а с проблеском трезвого любопытства. — А тебе-то что за печаль? Думаешь, кто-то из твоих же его подослал?
Я не ответил, и Хальвард, не дождавшись, потерял интерес к теме быстрее, чем я успел бы придумать безопасное объяснение своему вопросу, — уткнулся обратно во флягу, бормоча что-то про несправедливость собственного жалованья.
Дэвид почувствовал, как у него внутри что-то очень аккуратно, по-канцелярски щёлкнуло — так щёлкает файл, вставший наконец на своё место в деле, которое до этого казалось разрозненным набором совпадений. Кто-то в братстве уже был здесь до нас. Кто-то уже знал об этом узле противоречий между Хальвардом и вендами задолго до того, как об этом узнал Палнатоки, — и не разрешил его, а, судя по всему, оставил тлеть нарочно, ровно настолько, чтобы он вспыхнул именно теперь, когда братству нужнее всего показать конунгу свою полезность и свою покорность на южной границе.
— Гейрмунд, — сказал я вслух, не спрашивая, скорее пробуя слово на вкус, как совсем недавно Вагн пробовал слово «неделя».
Хальвард не подтвердил и не опроверг — просто снова пожал плечами с равнодушием человека, для которого имена вождей йомсвикингов значили меньше, чем цена на вяленую рыбу, — но этого было достаточно. Не бунт вендов сам по себе создал эту ловушку. Её создали заранее, вдалеке от границы, руками человека, которому я до сих пор считал главным врагом лишь треснувший меч и злой слух у колодца.
Вагн сидел у соседнего костра, ещё не остывший после дневного боя, что не состоялся, и, кажется, впервые за эти дни смотрел на меня не с настороженностью экзаменатора, а с чем-то похожим на любопытство: что теперь будет делать человек, которого он только что спас, узнав, что его настоящий враг оказался куда крупнее сломанного меча.
Я не знал ответа. Знал только одно: неделя, которую я сам себе выторговал у Палнатоки на площадке, только что закончилась — не потому что истёк срок, а потому что игра, в которую я думал, что играю против одного капитана с уязвлённым самолюбием, вдруг оказалась куда серьёзнее, чем я готов был признать вслух даже себе самому.
Дэвид попытался прикинуть масштаб — привычка, оставшаяся от прежней жизни, где любую проблему первым делом раскладывали на бюджет и цепочку ответственных, — и не смог. Один капитан помельче, действующий по чьему-то поручению «из старших», не объясняя перед кем именно отвечает, тлеющий узел на границе, оставленный созревать ровно к тому моменту, когда братству нужно доказать конунгу свою полезность, — слишком много совпадений для одного уязвлённого самолюбия и слишком мало фактов, чтобы назвать это заговором вслух, не выставив себя параноиком перед пятнадцатью хирдманами, уже и без того сомневающимися в моей твёрдости.
Одно я знал точно: возвращаться в Йомсборг с новостью, что задача выполнена, значило бы солгать не Хальварду и не Палнатоки — солгать самому себе. Что бы ни ждало нас там, за морем спокойных дней, которые я так неосторожно пообещал себе после поединка, оно только начиналось.
[1] — Венды — собирательное имя, которым скандинавы называли западнославянские племена южного побережья Балтики; для датской короны в описываемое время они то ценные союзники против немцев у Даневирке, то удобный повод показать силу — в зависимости от того, кто в данный момент считает казну, а не справедливость.
Иллюстрации
Глава Пятая: Суд братства
Йомсборг встретил нас так, будто мы вернулись не с половинного успеха, а с полной победы, — но слухи в лагере на триста душ распространяются быстрее любого гонца, и к воротам вышло куда больше народу, чем провожало. Кто-то из встречавших даже хлопнул Вагна по плечу, будто он был не мальчишкой на испытательном сроке, а полноправным хирдманом, вернувшимся из настоящего похода, — и Вагн, к моему удивлению, не отмахнулся от этого жеста, а принял его с достоинством, чуть более прямой спиной, чем обычно.
Палнатоки слушал мой доклад стоя, не садясь, скрестив руки на груди, — и только один раз перебил, ровно на том месте, где я дошёл до имени неизвестного капитана, приезжавшего к Хальварду месяцем раньше.
— Русый, шрам через бровь, — повторил он медленно, будто пробовал приметы на вкус, как пробуют подозрительное мясо. — Таких в братстве трое. Двое сейчас в море, у берегов Готланда. Третий здесь, в лагере.
Он не назвал имени, и я не спросил. В этом не было нужды — оба знали, о ком речь, и произносить его вслух здесь, у ворот, значило бы повторить ту же ошибку, что чуть не стоила нам крови в вендской деревне: говорить прежде, чем есть, чем подкрепить слова.
— Стейн выхватил меч без приказа, — сказал я. — Против безоружного, посреди переговоров, которые я вёл лично. Это не моя оценка происходящего, это то, что видели полтора десятка свидетелей.
— Значит, будет суд братства, — сказал Палнатоки. — Открытый, не тихий. Ты этого хотел?
Я хотел большего — хотел, чтобы вместе со Стейном на суде оказался и человек, что стоял за ним, — но за два дня пути я успел усвоить достаточно, чтобы не произносить это желание вслух там, где оно могло прозвучать как обвинение без доказательств.
— Хотел, чтобы Стейн ответил за то, что сделал сам, — сказал я. — Остальное пусть решает суд, если у него найдутся для этого основания получше моих подозрений.
Палнатоки посмотрел на меня чуть дольше обычного — не оценивающе, скорее с тем выражением, с каким смотрят на ученика, впервые сдержавшего порыв, за который его прежде хвалили бы меньше, чем за прямоту.
— Разумно, — сказал он коротко. — Раньше ты бы этого не сказал. Неделю с лишним назад ты бы захотел крови сразу, лишь бы доказать, что тебе не всё равно.
— Неделю с лишним назад я был другим человеком, — сказал я, и в этой фразе было больше правды, чем старик мог заподозрить.
Суд собрали на третий день, на той же продуваемой площадке, где я чуть больше недели назад проиграл поединок, — и в этом совпадении места было что-то настолько нарочитое, что даже Дэвид, не склонный верить в знаки, не смог этого не заметить.
Стейн стоял в центре круга один, без покровителя рядом, — Гейрмунд на суд явился, но держался в стороне, у самого края толпы, с лицом человека, у которого не было никаких дел с обвиняемым, кроме случайного знакомства по лагерю. Это тоже было по-своему красноречиво: чем громче человек демонстрирует безразличие, тем очевиднее, что ему есть что скрывать.
— Ты выхватил оружие без приказа вождя, во время переговоров, на глазах у союзника короны, — сказал Палнатоки, обращаясь к Стейну перед всем собранием. — По любому закону братства это заслуживает изгнания. Что скажешь в свою защиту?
Стейн молчал дольше, чем требовалось для ответа, — я видел, как он ищет взглядом Гейрмунда, надеясь на знак, на кивок, на что угодно, что подсказало бы, как себя вести, — но Гейрмунд смотрел мимо него, на серую полосу моря за частоколом, будто разговор его вовсе не касался.
— Я думал, что вендский мужик тянется за оружием, — сказал наконец Стейн, и в его голосе впервые за всё время нашего знакомства прозвучало что-то похожее на растерянность настоящего, не наигранного человека, брошенного тем, на кого он рассчитывал. — Я хотел защитить вождя. Ошибся.
— Ты хотел сорвать переговоры, — сказал я, не повышая голоса. — Ошибка в том, что не вышло.
По толпе прошёл негромкий смешок — не насмешливый, скорее одобрительный, — и я впервые за эти дни почувствовал, что часть лагеря смотрит на меня не как на человека, купившего себе мир учительством, а как на вождя, способного назвать вещи своими именами прямо в лицо виноватому.
Палнатоки объявил приговор быстро, будто решение созрело у него задолго до того, как началось само разбирательство: не изгнание — Стейн слишком мелкая фигура, чтобы делать из него мученика, — а понижение до последнего места в строю на год, без права голоса на советах братства и без доли в добыче сверх положенного минимума. Достаточно суровое наказание, чтобы всем стало ясно: подобное не сходит с рук. Недостаточное, чтобы вырвать из земли корень, который его туда посадил.
Гейрмунд после суда подошёл ко мне сам — редкий случай, когда он делал это первым.
— Жаль Стейна, — сказал он с интонацией человека, комментирующего чужую неудачную сделку. — Горячая голова, всегда был такой. Надеюсь, ты не думаешь, что я имею к этому какое-то отношение.
— Я думаю о том, что видел своими глазами, — сказал я. — А видел я человека, который выхватил меч не потому, что испугался, а потому, что кто-то заранее вложил ему в голову мысль, что переговоры нужно сорвать, а не довести до конца.
Гейрмунд улыбнулся — той же улыбкой, что и на площадке неделю с лишним назад, ровной, ничего не выдающей.
— Смелое обвинение для человека без единого доказательства, вождь.
— Я и не обвиняю. Пока. — Я выдержал его взгляд ровно столько, сколько требовалось, чтобы слова прозвучали не угрозой, а фактом. — Но у меня хорошая память на совпадения, Гейрмунд. А их вокруг тебя в последнее время становится многовато для случайности.
Он не ответил — просто кивнул, коротко, почти вежливо, и ушёл в сторону своего дома, оставив меня стоять на том же месте, где меня оставил неделю с лишним назад с почти такими же словами о том, что братство не прощает вождей, путающих милосердие с силой. Разница была в том, что теперь я не чувствовал себя загнанным в угол этими словами — только предупреждённым, и это, при всей разнице, само по себе было маленькой победой.
Торкелль догнал меня уже на полпути домой — не спрашивая, просто пристроился рядом своим тяжёлым, неторопливым шагом, будто шёл сюда всё это время и случайно оказался попутчиком.
— Слышал, суд прошёл гладко, — сказал он. — Без моего топора управился.
— Управился.
— Жаль, — признался он без всякого притворства. — Люблю, когда справедливость выглядит убедительно. — Он на миг замолчал, разглядывая частокол так, будто впервые видел его после долгого отсутствия. — Гейрмунд теперь будет осторожнее. Не остановится — просто станет тише. Ты это понимаешь?
— Понимаю.
— Тогда ты понимаешь больше, чем я думал неделю с лишним назад, когда ты валялся на площадке с разбитыми рёбрами, — сказал Торкелль без тени насмешки, и в его голосе прозвучало нечто настолько похожее на уважение, что я не сразу нашёлся, что на это ответить.
Домой я в тот вечер шёл медленнее обычного — не от боли в рёбрах, которая наконец начала стихать, а потому, что впервые за долгое время мне было некуда торопиться. Астрид встретила меня у порога, взяла плащ, не спрашивая ничего, — а Хельга выбежала следом, крепко вцепилась в мою руку и потащила к очагу с видом человека, у которого накопилось слишком много новостей, чтобы ждать формального приветствия.
— Я поймала рыбу, — объявила она с порога так, будто это была военная победа не меньшего масштаба, чем моя собственная. — Сама. Без Хальвдис.
— Большую?
— С мою ладонь, — призналась она честно, разжимая пальцы для наглядности, и это признание почему-то тронуло меня сильнее, чем тронула бы любая настоящая добыча. — Но сама.
Астрид наблюдала за нами через огонь с тем же выражением, что и в прошлый раз, — и на этот раз, впервые с той секунды, как я очнулся на этом берегу, мне не нужно было гадать, кому принадлежит это чувство, Дэвиду или Сигвальду. Оно было общим, слитым настолько плотно, что различать составные части уже не имело смысла, — так смешиваются два цвета краски, после чего бессмысленно спрашивать, где кончается один и начинается другой.
— Расскажи, как ты её поймал, — попросил я Хельгу, притянув её к себе на скамью, невзирая на протестующий укол в рёбрах.
— Сидела у камня битый час, — начала она с той серьёзностью, с какой дети рассказывают о подвигах, не замечая, что подвиг измеряется не масштабом, а тем, сколько в него вложено терпения. — Хальвдис сказала, что рыба меня боится, потому что я слишком громкая. Я перестала быть громкой. И тогда рыба приплыла сама.
— Хороший урок, — сказал я, и не покривил душой: за эту неделю с лишним в этом теле я усвоил примерно то же самое про людей, что моя дочь только что вывела про рыбу собственным опытом у ручья.
— Ты меня слушаешь по-настоящему, — заметила она вдруг, с прямотой, которая в её возрасте ещё не научилась быть тактичной. — Раньше слушал, но как будто думал о другом.
Дэвиду захотелось объяснить ей, о чём именно он думал все эти дни, — но объяснение потребовало бы слов, которых ни в датском языке этого века, ни в английском века двадцать первого не существовало для описания того, что происходило с его собственной головой, — и вместо объяснения он просто крепче обнял дочь и промолчал, позволив тишине сказать больше, чем сказали бы любые слова.
— Ты вернулся другим, — сказала Астрид позже, когда Хельга уже уснула на своей лежанке, а мы остались вдвоём у гаснущего огня. — Не тем, кто уезжал. Даже не тем, кто вернулся с площадки после поединка.
— Плохим другим?
— Не знаю ещё, — сказала она честно, и в этой честности было больше уважения, чем в любой похвале. — Но муж, за которого я выходила, никогда бы не встал между Хальвардом и вендами. Он нашёл бы способ остаться в стороне и от тех, и от других.
— А тебе не жаль того мужа?
Она долго молчала, глядя в угасающие угли, прежде чем ответить, — и когда ответила, в её голосе было что-то, что Дэвид, при всём его политическом опыте, не рискнул бы назвать однозначно ни сожалением, ни облегчением.
— Я слишком долго боялась узнать ответ на этот вопрос, чтобы бояться его сейчас, — сказала она. — Спи. Завтра тебе разбираться с Вагном, а сегодня хотя бы одну ночь отдохни от разбирательств.
Вагн пришёл сам, на следующее утро, раньше, чем я успел закончить завтрак, — и в этот раз не стал ждать у частокола с вежливой пустотой на лице, а сел напротив меня прямо у очага, без приглашения, как садится не проситель, а тот, кто пришёл забрать давно причитающийся долг.
— Неделя прошла, — сказал он. — Даже с запасом.
— Прошла, — согласился я.
— Ты так и не спросил, что я решил.
— Ты уже ответил, — сказал я, глядя на него прямо. — В тот день, у вендской деревни. Кто бросается закрывать вождя собой раньше приказа, тому не нужно потом ещё неделю сомневаться, на чьей он стороне.
Вагн долго молчал, крутя в руках деревянную чашку, — а потом сказал то, чего я не ожидал услышать от него так рано, с той прямотой, на которую, как выяснилось, были способны не только его слова, но и его молчание.
— Я всё ещё не знаю, простил бы я тебя, если бы ты меня тогда убил на площадке, — сказал он. — Но я знаю, что не жалею, что ты этого не сделал. Пока этого достаточно?
— Пока более чем, — сказал я, и впервые за эти дни почувствовал, что фраза «через неделю» перестала висеть между нами долгом, который нужно закрывать, — стала просто датой в прошлом, как и полагается любому обещанию, которое в итоге сдержали.
Он ушёл почти сразу после этого — не попрощавшись длинно, коротко кивнув, как кивал теперь всё чаще, — а я остался сидеть у очага один, слушая, как просыпается лагерь за стенами дома: те же топоры по щепе, тот же скрип ворота у колодца, тот же обычный шум обычного дня, который неделю с лишним назад звучал почти оскорбительно буднично, а теперь, впервые с моего появления на этом берегу, звучал просто как дом.
Я вышел следом за ним во двор — не по делу, скорее чтобы ещё раз убедиться, что разговор действительно закончился так, как мне показалось, — и застал странную сцену: Вагн стоял у частокола, разговаривая с одним из молодых хирдманов, из тех, что участвовали в вендском походе, и, судя по обрывку фразы, донёсшемуся до меня, пересказывал события у деревни уже не как испытание, через которое прошёл сам, а как урок, которым имел право делиться с другими.
— …вождь мог просто дать Хальварду делать, что тот хочет, и все остались бы довольны на месте, — говорил Вагн серьёзно, явно повторяя чью-то чужую мысль, чтобы тут же её опровергнуть собственными словами. — Только довольство на месте и союзник, которого через год предадут датчане, — это не одно и то же, что настоящий мир. Об этом до сих пор мало кто в лагере думает дальше следующей недели.
Услышать собственную мысль, пересказанную четырнадцатилетним мальчишкой другому хирдману без тени сомнения в голосе, оказалось страннее, чем я готов был признать: не гордостью — чем-то более острым и неудобным, похожим на то чувство, что испытывает учитель, впервые увидевший, как его ученик объясняет предмет уже не ему, а третьему лицу, самостоятельно, без сверки с оригиналом.
Палнатоки нашёл меня уже ближе к полудню, у пристани, куда я вышел проверить, как идёт починка частокола после зимних штормов, — и остановился рядом со мной, глядя на то же море, что и я, с выражением человека, у которого есть новость, но нет желания подавать её как новость.
— Свен интересовался вендским делом, — сказал он без предисловий. — Прислал гонца с вопросом, правда ли, что новый капитан братства предпочёл переговоры силе там, где сила была бы проще.
— И что ты ответил?
— Что переговоры сохранили союзника накануне немецкой кампании, а сила бы его стоила, — сказал старик. — Он не стал спорить. Но и не похвалил. Люди вроде Свена запоминают такие вещи не для того, чтобы одобрить их сейчас, а чтобы решить позже, на чьей стороне им выгоднее видеть тебя, когда придёт время выбирать.
Дэвид узнал этот тон мгновенно — так говорят о молодом сенаторе, чьё голосование по неоднозначному закону взяли на заметку сразу три разные фракции, каждая на будущее, ни одна не всерьёз сейчас.
— А Гейрмунд? — спросил я. — Он ведь тоже наверняка что-то Свену докладывает.
Палнатоки не ответил прямо — только посмотрел на меня искоса, тем же взглядом, каким смотрел на площадке чуть больше недели назад, будто взвешивал, готов ли я услышать ответ раньше, чем сам его заслужил.
— Гейрмунд докладывает многим, — сказал он наконец. — Это тебе тоже стоит запомнить, прежде чем в следующий раз решишь, что имеешь дело с одним обиженным капитаном, а не с человеком, у которого друзья повыше меня самого.
Он ушёл, оставив меня стоять у пристани в одиночестве, глядя на серую воду фьорда, безразличную, как всегда, ко всему, что здесь только что было сказано.
Вечером, когда лагерь начал стихать, я всё ещё стоял на том же месте — рёбра больше не болели, приказ о подготовке к весенней починке кораблей был отдан, суд состоялся, Вагн больше не считал дни по пальцам, а над всем этим, будто облако, которое не спешит уходить даже после того, как дождь закончился, висело новое, куда менее удобное знание: что за именем Гейрмунда стоит кто-то, кому Гейрмунд отчитывается так же исправно, как я — Палнатоки, и что этот кто-то умеет ждать не хуже старика, только цель у его терпения совсем другая.
Дэвид достаточно повидал политики за свою прежнюю жизнь, чтобы знать: неделя, выигранная у одного соперника, редко бывает последней. Обычно она означает лишь то, что следующая, куда более серьёзная, ещё не назначена — но уже готовится, тихо, за спинами тех, кому пока рано об этом знать.
Что ж, подумал я, поднимаясь обратно к дому, где меня ждали Астрид и уже спящая Хельга. Одна неделя куплена. Осталось выяснить, сколько их всего впереди — и хватит ли у меня терпения купить их все по одной, вместо того чтобы однажды не выдержать и попытаться заплатить сразу всей суммой.
Иллюстрации
Глава Шестая: Долг перед короной
Гонец приехал на взмыленной лошади ещё до полудня — и по тому, как быстро вокруг него собралась толпа, я понял: новости не бытовые.
— От конунга! — крикнул он, спрыгивая с седла раньше, чем лошадь встала окончательно. — К вождю братства, срочно!
Палнатоки принял его у своего дома, стоя, не приглашая внутрь, — старик умел с первой секунды дать понять гостю, кто здесь распоряжается временем. Я подошёл, когда гонец уже разворачивал грамоту с печатью.
— Немцы снова у Даневирке, — сказал старик, пробежав письмо глазами быстрее, чем гонец успел перевести дух. — Гарнизон короля просит подкрепления. Конунг требует людей от братства — тридцать хирдманов, к весне.
Гонец закивал, будто подтверждал то, что и так было ясно из бумаги. Дэвид внутри меня похолодел.
Тридцать человек. На чужую войну, за чужую границу, ради спора, в котором у меня не было ни одной по-настоящему моей ставки.
— Сколько времени на ответ? — спросил я, и голос вышел ровнее, чем я себя чувствовал.
— Конунг ждёт до исхода недели, — сказал гонец. — Дольше — оскорбление короне.
Он ушёл ужинать и отдыхать — гостеприимство даже для вестника дурных новостей оставалось законом лагеря, — а мы с Палнатоки остались стоять у дома, глядя на серую полосу моря, будто ответ можно было выловить оттуда сетью, если достаточно долго вглядываться.
— Это проверка, — сказал старик наконец. — Не столько войска, сколько тебя. Конунгу нужно знать, будет ли тот, кто однажды встанет во главе братства после меня, платить кровью по первому счёту или начнёт торговаться.
— А если начну?
— Тогда узнает, с кем имеет дело, раньше, чем ему бы хотелось, — сказал Палнатоки без осуждения, скорее с той усталой прямотой, с какой старик один раз в жизни решает быть честным до конца. — Харальду нужны воины у границы. Свену нужно другое — понять, кому достанется братство, когда меня не станет. Оба смотрят на один ответ и видят в нём разное.
Он не назвал меня вождём — ни разу за весь разговор, — и я заметил это отчётливее, чем следовало бы, потому что почти все вокруг в последние недели называли. Гонцы путали по привычке обращаться к сильнейшему в доме. Хирдманы срезали титул углом рта, когда торопились. Даже Гейрмунд ронял его чуть чаще, чем того требовала вежливость, — как монету, брошенную заранее в долг, который ещё не наступил. Палнатоки один во всём лагере продолжал говорить обо мне так, будто вопрос всё ещё открыт, — и, кажется, для него он действительно был открыт, что бы там ни решил себе весь остальной Йомсборг.
Он ушёл в дом, оставив меня одного на пороге собственных мыслей, — и вот тут-то Дэвид, семнадцать месяцев кампании назад обещавший избирателям мир без войн в мире войн, взял слово первым, без разрешения.
Я знал этот голос наизусть. Я построил на нём карьеру. Я хоронил на нём друзей, чьи сыновья не вернулись из чужих песков ради интересов людей, которые сами никогда не держали оружия в руках. И вот теперь этот же голос требовал от меня послать чужих сыновей на чужую границу — потому что так распорядился король, которому я даже не присягал по-настоящему добровольно, а просто унаследовал присягу вместе с телом.
Разница была в том, что здесь, на этом берегу, у слова «нет» была цена, которую в Вашингтоне я никогда не платил, — не карьера, не рейтинг, а буквально голова.
Я стоял так дольше, чем следовало, — пока со стороны тренировочной площадки не донёсся знакомый звон дерева о дерево, и я не пошёл на звук просто потому, что не хотел больше стоять в одиночестве со своими двумя голосами, спорящими из-за одной чужой войны.
Вагн рубился с одним из молодых хирдманов — уже не тем испуганным подростком с площадки поединка, а кем-то, кто двигался с уверенностью человека, которому не нужно больше доказывать право находиться здесь. Заметив меня, он остановился, тяжело дыша, с торжеством, ещё не до конца остывшим на лице.
— Слышал про Даневирке? — спросил он раньше, чем я успел заговорить сам.
Новости в лагере на триста душ действительно летели быстрее любого гонца.
— Слышал.
— Хочу в отряд, — сказал он сразу, без предисловий, будто боялся, что если помедлит хоть секунду, кто-то опередит его с этой просьбой. — Настоящая война, не деревенские переговоры.
Что-то в этой фразе царапнуло меня острее, чем должно было, — «настоящая война», сказанная с той же жадной готовностью, с какой Дайске и его компания когда-то, в другой жизни, в другом веке, рвались доказать друг другу, кто крепче. Только там ставкой были синяки, а здесь — жизнь четырнадцатилетнего мальчишки, которого я лично учил, что мир иногда стоит больше, чем победа.
— Война — не награда, Вагн, — сказал я. — Это то, что случается, когда переговоры не сработали.
— Знаю, — согласился он серьёзно, слишком серьёзно для своего возраста, и в этой серьёзности было что-то, чему я сам его невольно научил за последние недели. — Но иногда переговоров и не предлагают. Иногда просто говорят: тридцать человек, к весне. Ты сам меня учил разбираться, где торг возможен, а где — уже нет.
Крыть было нечем. Я послал его обратно к тренировке коротким кивком и пошёл дальше через лагерь, не выбирая направления, — просто чтобы двигаться, потому что стоять на месте означало думать, а думать в тот момент означало снова слышать два голоса, каждый по-своему правый.
Гейрмунд нашёл меня сам — как всегда, будто случайно оказавшись на пути.
— Слышал, конунг просит тридцать голов для Даневирке, — сказал он, и в его тоне не было ни капли тревоги, только вежливое любопытство человека, обсуждающего чужую погоду. — Что решил вождь?
— Ещё не решил.
— Разумно, — кивнул он с той же ровной улыбкой, что и на площадке, что и после суда, — улыбкой, которая никогда не менялась вне зависимости от того, что за ней стояло. — Хотя, признаться, я думал, ты обрадуешься случаю доказать себя короне после истории со Стейном. Смыть, так сказать, неловкость.
— Не вижу связи между делом Стейна и Даневирке.
— Может, и нет, — сказал он, глядя мимо меня, на частокол, тем же взглядом, каким смотрел мимо Стейна на суде. — Хотя, между нами, вождь: этот запрос из Дании пришёл слишком вовремя, чтобы быть просто совпадением. Кто-то при дворе внимательно следит, как ты справляешься с властью, — и явно не Свен лично это придумал. У наследника престола пока хватает своих забот.
Он произнёс это ровно, буднично — и всё же в этих словах прозвучало ровно столько, сколько было нужно, чтобы засесть занозой глубже, чем любая прямая угроза: не Свен. Кто-то другой. Кто-то, кому выгодно, чтобы новый вождь братства либо надорвался под тяжестью чужой войны, либо, отказавшись, дал повод усомниться в своей верности короне в самый неподходящий момент.
— У тебя, кажется, всегда находится, кому это выгодно, — сказал я. — И всегда находится повод сказать мне об этом как бы невзначай.
— Я лишь делюсь наблюдениями, — сказал Гейрмунд, склонив голову с показным смирением. — Что ты с ними сделаешь — твоё дело, вождь.
Он ушёл, не дожидаясь ответа, — и я снова остался один, на этот раз у самой кромки воды, глядя на серую рябь фьорда так же, как несколько часов назад смотрел на неё Палнатоки, будто ответ действительно можно было выловить сетью, если достаточно долго ждать.
Тридцать хирдманов. Неделя на решение. Голос конгрессмена Дэвида Коула, требующий сказать «нет» ради принципа, который здесь не стоил ничего дороже собственной жизни. Голос Сигвальда — того, кем я стал за эти недели больше, чем готов был признать даже самому себе, — нашёптывающий, что прямой ответ, любой прямой ответ, в этой партии уже проигрышный ход по определению.
Я вспомнил слова Палнатоки после суда над Стейном: раньше ты бы захотел крови сразу, лишь бы доказать, что тебе не всё равно. Теперь — не хотел. Не потому, что стал храбрее. А потому, что начинал понимать: здесь выигрывает не тот, кто бьёт первым и честно, а тот, кто успевает придумать третий вариант раньше, чем противник закончит предлагать выбор между двумя плохими.
Третьего варианта у меня пока не было. Была только неделя — и смутное, неприятно знакомое по прошлой жизни ощущение, что где-то на самом верху этой партии сидит игрок, чьё лицо я ещё не видел, но чей почерк уже успел выучить наизусть.
К дому я вернулся затемно. Астрид встретила меня у порога так же, как встречала после суда, — забрала плащ, ничего не спрашивая, будто научилась за эти недели читать по моему лицу больше, чем я сам был готов произнести вслух.
— Гонец от конунга, — сказала она не вопросом, а утверждением. — Слухи добрались и до очага быстрее тебя.
— Тридцать человек. К весне. Даневирке.
Она долго молчала, глядя в огонь, — и в этом молчании было больше понимания политики, чем я успел заметить в ней за всё время нашего брака.
— Мой первый муж, — сказала она наконец, тщательно подбирая слово «первый», будто отделяя им человека, которым я был неделю с лишним назад, от того, кем стал сейчас, — нашёл бы способ протянуть время, ничего не решая, пока решение не приняли бы за него. Ты так не сможешь. Ты слишком быстро научился видеть на два хода вперёд, чтобы позволить себе роскошь бездействия.
— А что бы сделал ты, — спросил я, — если бы решал вопрос войны один, не советуясь ни с кем?
Она усмехнулась — коротко, невесело.
— Тогда я была бы не женой вождя, а вождём сама, — сказала она. — И, поверь, задавала бы тем при дворе куда более неудобные вопросы, чем задаёшь сейчас ты.
Ночью, когда Хельга уже спала, а Астрид дышала ровно рядом, я лежал без сна и перебирал в голове всё, что успел узнать за один этот день, — гонца, тридцать хирдманов, неделю сроку, Вагна с его жадной готовностью к настоящей войне, Гейрмунда с его вежливыми ядовитыми наблюдениями о ком-то повыше Свена.
Дэвид Коул умер бы на этом рубеже, ища третий вариант достаточно долго, чтобы его нашли за него другие. Сигвальд из саги, тот, кого я знал только по обрывкам чужой памяти и предчувствиям, никогда не бросился бы очертя голову ни в отказ, ни в согласие — он тянул бы время ровно до той секунды, пока не увидел бы трещину в положении противника, а потом бил бы точно в неё, не раньше и не позже.
Может быть, подумал я, засыпая, впервые за долгое время эти двое во мне хотели одного и того же — просто разными словами.
Утром пришло письмо. Второе за сутки — но на этот раз не с печатью конунга, а с личной подписью, знакомой Палнатоки настолько, что старик, прочитав первую строку, отложил его на стол медленнее, чем требовалось для простого письма.
— От кого? — спросил я.
— От человека, о котором Гейрмунд предпочёл не называть имени вслух, — сказал старик, и впервые за все эти недели в его голосе не было привычной уверенности. — Похоже, вождь, партия крупнее, чем мы думали. И играют в неё не только за Даневирке.
[1] — В сагах Сигвальди Струт-Харальдссон запомнился прежде всего умением избегать прямого боя там, где можно было выиграть переговорами или хитростью, — современники честили это трусостью, потомки — расчётливостью. В своём последнем известном сражении, при Сволдере в 1000 году, он именно так и поступит — уведёт корабли из-под удара в разгар боя, бросив союзника. До этого дня в его саге, впрочем, оставалось ещё почти два десятка лет — и эта книга лишь в самом их начале.
Глава Седьмая: Три копья и один компромисс
Ответ конунгу я отправил на третий день, не дожидаясь конца недели, — тридцать копий, как и просили, ни больше ни меньше. Дэвид внутри меня так и не простил себе этой капитуляции перед логикой цифр; Сигвальд, кажется, вовсе не считал её капитуляцией — просто ценой, которую дешевле заплатить сразу, чем откладывать до более скверных условий.
Письмо от безымянного покровителя Гейрмунда Палнатоки не показал мне ни в тот день, ни на следующий — только сказал держаться так, будто ничего не произошло, что оказалось едва ли не труднее самого решения по Даневирке. Оставшиеся до похода дни тянулись медленно, набитые мелкими делами, за которыми удобно было прятать одно большое.
— Тридцать копий, — сказал Торкелль, разглядывая список хирдманов, который я разложил на столе у себя дома. — Или добровольцы, или жребий. Третьего не бывает.
— Есть третье, — сказал я. — Смешанный отряд. Половина — те, кто сам хочет войны. Половина — опытные, кому я доверяю привести остальных живыми обратно.
Торкелль хмыкнул — не насмешливо, скорее одобрительно, как хмыкал всегда, когда решение оказывалось умнее, чем он ожидал от человека, ещё недавно валявшегося с разбитыми рёбрами на площадке поединка.
— Хочешь послать войну тем, кто её жаждет, и опыт тем, кто её боится, — сказал он. — Неглупо. Хотя лично я бы просто пошёл сам и разобрался на месте, кто чего стоит.
— Ты и пойдёшь, — сказал я. — Кому ещё я могу доверить привести их всех обратно?
Он широко улыбнулся — той улыбкой, которая появлялась у него всякий раз, когда речь заходила о настоящем деле, — и мне на миг стало легче: по крайней мере эта часть решения не требовала второго голоса внутри меня, спорящего с первым.
Вагн явился ко мне на следующее утро сам — не с прежней жадной готовностью, а с чем-то более сдержанным, будто за ночь успел взвесить собственные слова о «настоящей войне» и найти в них меньше блеска, чем накануне.
— Ты не включил меня в список, — сказал он, не спрашивая, а констатируя.
— Не включил.
— Я думал, ты веришь в меня.
— Верю, — сказал я. — Поэтому и не включил. Даневирке — не испытание для четырнадцатилетнего, каким бы способным он ни был. Это работа для тех, кто уже умеет умирать так, чтобы не тащить за собой остальных.
Он долго молчал, и в этом молчании было больше взрослости, чем в любом протесте, — а потом кивнул, коротко, почти по-торкеллевски.
— Тогда чему учишь меня ты, пока остальные воюют?
Вопрос застал меня врасплох — не самим содержанием, а тем, как точно он назвал то, чего я сам ещё не успел сформулировать: раз я не беру его на войну, я в долгу перед ним за что-то взамен.
— Копьё, — сказал я, вспомнив утренний звон дерева о дерево на площадке. — Меч ты уже знаешь. Копьё — оружие строя, не поединка. Я плохо им владею — Дэвид никогда не держал в руках ничего длиннее бейсбольной биты, а Сигвальд, судя по тому, что я о нём помню, тоже не был мастером копья, — но у меня есть кое-что получше техники.
— Что же?
— Понимание, зачем строю вообще нужно копьё, а не просто толпа с мечами, — сказал я. — Это я объясню лучше любого учителя фехтования в лагере.
Так началась неделя, которую я запомню, пожалуй, дольше, чем само решение по Даневирке.
Мы выходили на площадку каждое утро — я, Вагн, и ещё двое молодых хирдманов, набранных для ровного счёта, — и я честно признавался вслух, когда не знал ответа на технический вопрос, спрашивая совета у ветеранов братства прямо при учениках. Поначалу Вагн смотрел на это с недоумением — вождь, признающий незнание перед подростками, было не той картиной, к которой привык лагерь, — но к третьему дню недоумение сменилось чем-то похожим на уважение иного рода, не к силе, а к честности.
— Странно это, — сказал он на четвёртый день, вытирая пот со лба. — Ты не притворяешься, что знаешь всё. Гейрмунд бы никогда так не сделал.
— Гейрмунд боится, что признание слабости покажется слабостью, — сказал я. — Я думаю иначе: признание слабости в мелочи покупает доверие в главном. Люди прощают вождю незнание техники копья. Не прощают вождя, который врёт, что знает всё.
Он запомнил эту фразу — я видел это по тому, как он повторял её потом другим, теми же словами, с той же интонацией, с какой месяц назад пересказывал моё отношение к вендскому делу.
На пятый день случилась ошибка, которую я сам едва не превратил в катастрофу.
Один из хирдманов, назначенных в отряд Торкелля, пришёл ко мне лично — не по уставу, минуя капитанов, — с просьбой освободить его от похода: молодая жена, первый ребёнок на подходе, семья без единого кормильца, если он не вернётся. Дэвид внутри меня отреагировал мгновенно и полностью на его стороне — так реагировал бы политик, привыкший видеть в каждой отдельной судьбе не строчку в списке, а живого избирателя с историей, которую нельзя игнорировать ради статистики.
— Хорошо, — сказал я, прежде чем успел додумать до конца. — Найдём замену.
Он ушёл с благодарностью, а я остался наедине с последствиями, которые начал понимать только к вечеру, когда Торкелль зашёл с лицом человека, у которого накопился неудобный разговор.
— По лагерю уже слух, — сказал он без предисловий. — Вождь освобождает от похода всякого, кто попросит лично, в обход капитанов. К утру у меня будет очередь из желающих найти похожую причину.
Я похолодел — не от страха, а от узнавания собственной ошибки, слишком знакомой по прошлой жизни: решение, продиктованное искренним сочувствием к одному человеку, разрушающее систему, которая держит в порядке три сотни.
— Что бы сделал Сигвальд? — спросил я вслух, не столько Торкелля, сколько самого себя.
— Сигвальд бы взвесил цену решения раньше, чем его принял, — сказал Торкелль честно. — А ты взвесил после. Разница небольшая, но она есть.
Я не стал спорить — вместо этого пошёл искать третий вариант, тот самый, которому меня учил весь последний месяц: не отменять решение, что выставило бы меня непоследовательным, и не оставлять его как есть, что разрушило бы дисциплину.
К утру я нашёл его.
Хирдман остался вне отряда — но не бесплатно: взамен он платил долей своей будущей добычи в общий котёл братства, пропорционально тому, сколько недель он избежал похода, — и эта доля шла не мне, а прямо вдовам и семьям тех, кто из Даневирке не вернётся. Правило огласили на общем сборе как новое установление братства, а не как личную поблажку одному просителю, — и то, что начиналось как моя ошибка, обернулось системой, о которой в лагере заговорили с неожиданным одобрением.
— Хитро, — признал Торкелль... — Слабость одного превратил в закон для всех. Так не придумывает тот, кто провёл здесь месяц. Так придумывает тот, кто провёл здесь годы.
— Значит, я учусь быстрее, чем сам думал, — сказал я, и в этом ответе прозвучало больше правды, чем шутки.
Вечером того же дня Хельга устроила мне собственный маленький суд братства — потребовала, чтобы я показал ей на площадке те самые упражнения с копьём, которым учил Вагна, заявив с прямотой, свойственной только детям, что раз вождь может учиться у ветеранов при всех, то и она имеет право учиться у вождя.
— Копьё — не для девочек, — попыталась возразить Хальвдис, но осеклась под моим взглядом раньше, чем договорила.
— Копьё — для тех, кто хочет им владеть, — сказал я. — А хотеть, кажется, у нас в семье умеют все.
Астрид наблюдала за этой сценой с порога, скрестив руки, с выражением, которое я уже научился различать среди десятков других её взглядов, — не одобрение и не осуждение, а что-то третье, промежуточное, свойственное человеку, привыкающему к тому, что муж, за которого она выходила, продолжает удивлять её каждую неделю чуть сильнее прежней.
— Мой Муж , — сказала она, когда Хельга наконец убежала спать, гордая и с занозой в ладони от древка, — никогда бы не позволил дочери держать оружие. Побоялся бы, что кто-то при дворе сочтёт это дурным тоном.
— А тебе не всё равно, что подумает двор?
— Мне не всё равно, что подумает Хельга через десять лет, вспоминая, разрешил ли ей отец быть той, кем она хочет быть, — сказала Астрид, — а не той, кем удобно быть при чужом дворе.
Отряд Торкелля вышел на рассвете седьмого дня, ровно в срок, тридцать копий, как и требовал конунг, — ни больше, ни меньше, ровно столько, чтобы никто не смог сказать, что вождь братства торговался с короной. Я смотрел им вслед с частокола, рядом со мной стоял Вагн, всё ещё разочарованный, что остался, но уже без прежней обиды в лице.
— Ты не ответил вчера, — сказал он, — чему я научился за эту неделю, если не войне.
— Тому, что вождь, который признаёт незнание в мелочи, крепче того, кто врёт о величии в главном, — сказал я. — И что ошибку, сделанную из сочувствия, можно превратить в закон, вместо того чтобы притворяться, будто её не было.
Он кивнул, коротко, по-взрослому, и мы оба долго смотрели, как отряд Торкелля уменьшается на дороге вдоль фьорда, пока не скрылся за поворотом.
Письмо от безымянного покровителя Гейрмунда так и осталось непрочитанным для меня — Палнатоки унёс его с собой, ничего не объяснив, только раз обмолвился, что ответ придётся ждать дольше недели. Партия, о которой он говорил, судя по всему, только начиналась.
[1] — Тактика построения строя с копьями (skjaldborg — «стена щитов», где копейщики держали задние ряды) у скандинавов той эпохи ценилась куда выше индивидуального мастерства владения мечом: сага редко хвалит воина за красивый удар копьём, зато щедро хвалит хирд, который «не дрогнул строем» — коллективная дисциплина в источниках весит больше личной доблести, что для братства, живущего именно дисциплиной, а не удалью одиночек, было почти священным принципом.
Глава Восьмая: Урок Сволдера, которого ещё не было
Гонец от Торкелля пришёл на десятый день похода — не с докладом об успехе, а с лицом человека, которому велели скакать без остановок, чтобы успеть раньше беды, а не после неё.
— Немцев больше, чем ждали, — выдохнул он, ещё не спешившись до конца. — Втрое. Торкелль встал лагерем в двух днях от Даневирке, ждёт приказа — идти вперёд или отступать.
Палнатоки вышел на шум быстрее обычного для своих лет, и я впервые за все эти недели увидел на его лице не расчёт, а нечто похожее на растерянность старика, которому приходится признать: планы, составленные при дворе, редко переживают встречу с реальным полем.
— Втрое, — повторил он. — Кто-то в Дании либо ошибся с числом врага, либо солгал нарочно, чтобы посмотреть, чем ты ответишь на невыполнимый приказ.
Дэвид внутри меня отреагировал первым и мгновенно — послать подкрепление, спасти людей числом, потому что так поступают ответственные лидеры, не бросающие своих под удар из принципа. Но тридцать хирдманов уже стояли на месте, а следующий отряд добрался бы до Даневирке не раньше чем через неделю — слишком поздно для тех, кто ждал ответа сейчас.
— Мне нужно ехать самому, — сказал я вслух, раньше, чем додумал мысль до конца.
— С каким войском? — спросил Палнатоки. — Второго отряда у тебя нет, вождь. Только те, кто здесь, в лагере, — старики, дети и раненые после суда.
— Не с войском, — сказал я. — С малым отрядом и языком.
Старик долго смотрел на меня — тем самым взглядом, которым смотрел на площадке поединка, будто взвешивал, узнаёт ли он во мне ещё того испуганного мальчишку, очнувшегося в чужом теле, или уже кого-то другого.
— Объяснись.
— Втрое больше — это число для боя, — сказал я. — Не для переговоров. Немецкий командир у Даневирке служит своему герцогу, а герцог платит ему за землю, не за трупы данов сверх необходимого. Если я предложу ему то, что дешевле крови, он выслушает раньше, чем прикажет атаковать.
— А если не выслушает?
— Тогда Торкелль уводит людей раньше, чем немцы поймут, что переговоры были предлогом для отступления, — сказал я, и в этот момент я сам услышал в собственных словах что-то, чего прежде за собой не замечал: не голос человека, ищущего компромисс из принципа, а голос того, кто готов при необходимости солгать врагу в лицо, лишь бы вывести своих живыми.
Палнатоки медленно кивнул — не одобрительно, скорее с тем узнаванием, с каким смотрят на давно ожидаемую, но всё равно неприятную перемену.
— Это уже не Мальчишка говорит, — сказал он тихо. — И не тот Сигвальд, каким я его знал до площадки.
— Значит, кто-то третий, — сказал я. — Надеюсь, достаточно умный, чтобы вернуться живым.
Вагн явился ко мне в тот же час, ещё до того, как я успел собрать малый отряд, — и в этот раз не просил, а требовал права идти со мной с той прямотой, которая за последний месяц стала его фирменной чертой.
— Это не война, — сказал он, предугадывая мой отказ раньше, чем я успел произнести его вслух. — Ты сам сказал — переговоры, язык, не битва. Ты берёшь меня учиться копью. Возьми учиться этому.
Крыть было нечем во второй раз за две недели, и я взял его — вместе с четырьмя опытными хирдманами из тех, что охраняли лагерь, — и мы выехали к Даневирке на следующее утро, налегке, без знамён и лишнего снаряжения, будто спешили не на войну, а по срочному, но мирному делу.
Даневирке оказался внушительнее, чем я представлял по чужим памятям Сигвальда, — земляной вал, тянущийся через самое узкое место полуострова, частокол поверх него, и по обе стороны от границы — два лагеря, датский и немецкий, разделённые полосой ничьей земли шириной в добрый полёт стрелы. Торкелль встретил нас у датских палаток мрачнее обычного, без привычной широкой улыбки.
— Втрое, — сказал он вместо приветствия, кивая в сторону немецкого лагеря. — Я послал бы гонца ещё раньше, если бы думал, что ты действительно приедешь сам, а не пришлёшь приказ отступать бумагой.
— Приказ бумагой опоздал бы, — сказал я. — Кто у них командует?
— Некий Дитрих, — сказал Торкелль. — Молодой для такого поста, амбициозный. Люди говорят, метит выше нынешнего звания, а для этого ему нужна не просто победа — нужна победа, о которой узнает его герцог[1], желательно без лишних потерь с его стороны.
Дэвид внутри меня отметил это машинально, тем же рефлексом, каким когда-то читал досье оппонентов перед дебатами: амбициозный человек, желающий заметной, но дешёвой победы, — это не противник, это переговорщик, который просто ещё не знает, что он переговорщик.
— Мне нужна встреча с ним, — сказал я. — Один на один, с переводчиком, без оружия у обеих сторон, на нейтральной полосе.
— Он не согласится показать слабость перед войском, — сказал Торкелль.
— Тогда я предложу ему то, что выглядит как моя слабость, а не его, — сказал я. — Пусть считает, что это он меня заставил просить о мире.
Гонец с предложением встречи ушёл в немецкий лагерь ещё до полудня и вернулся с согласием быстрее, чем я ждал, — Дитрих, судя по всему, был не менее заинтересован в дешёвой победе, чем я в отступлении без крови.
Мы встретились на нейтральной полосе на закате — я и он, каждый с переводчиком за спиной, безоружные, как и договаривались, хотя я не сомневался, что у обоих где-то под одеждой найдётся хотя бы нож. Дитрих оказался моложе, чем я представлял по описанию Торкелля, — с тем особым видом уверенности, который у людей его возраста и положения обычно прикрывает страх оказаться недостаточно хорошим для унаследованной должности.
— Твой конунг прислал тридцать копий против моих девяноста, — сказал он через переводчика, с интонацией человека, наслаждающегося арифметическим превосходством больше, чем того требовала ситуация. — Это оскорбление или глупость?
— Ни то, ни другое, — сказал я. — Это проверка тебя, не меня.
Он моргнул — явно не ожидал такого ответа.
— Поясни.
— Мой конунг знает вашу численность лучше, чем притворяется, — сказал я, и в этот момент солгал так гладко, что сам удивился собственной способности, — Дэвид Коул умел вести переговоры на телекамеру, но никогда не умел лгать в лицо человеку, чью реакцию нельзя было отредактировать монтажом. — Тридцать копий — не сила для боя. Это сигнал: он готов уступить эту границу без большой войны, если твой герцог готов принять её мирно, вместо того чтобы тратить девяносто жизней на клочок земли, который через год всё равно решится дипломатией, а не мечами.
— С чего мне верить, что твой конунг готов уступить?
— С того, что он послал меня, а не второго Торкелля с топором, — сказал я. — Победа над тридцатью копьями не принесёт тебе славы при дворе герцога — только доказательство, что ты умеешь считать чужих солдат. А вот мирная граница, добытая переговорами без единой капли крови, — это уже достижение, о котором говорят при дворе годами, особенно если оно твоё личное, а не общая заслуга войска.
Я видел, как эта мысль прорастает в нём почти физически — тщеславие, аккуратно поданное под видом холодного расчёта, оказалось куда убедительнее любой демонстрации силы, которой у меня всё равно не было.
Мы договорились за час — граница остаётся там, где стоит вал, ни пяди в обе стороны, символический откуп братства в пользу немецкого гарнизона за «мирное урегулирование», достаточный, чтобы Дитрих мог назвать это своей личной дипломатической победой перед герцогом, и достаточно скромный, чтобы не разорить казну братства. Ни один хирдман, ни один немецкий солдат не погиб в тот день у Даневирке — только слова, расчёт и чужое тщеславие, использованное как оружие.
Когда я возвращался через ничью полосу, Вагн ждал меня у края датского лагеря — не с прежним восхищением, а с выражением человека, только что увидевшего нечто, чего не готовился увидеть.
— Ты солгал ему, — сказал он тихо, когда мы отошли от чужих ушей. — Про то, что конунг якобы готов уступить. Ты вообще не спрашивал конунга.
— Солгал, — согласился я, не оправдываясь.
— Это не то, чему я думал, что учусь, — сказал он, и в его голосе прозвучало что-то среднее между разочарованием и растерянностью подростка, у которого только что рухнуло представление о герое. — Я думал, вождь побеждает честно.
Я остановился и посмотрел на него прямо, понимая, что этот разговор важнее любой тренировки с копьём, которую я успел ему дать за последний месяц.
— Спроси Торкелля, скольких из этих девяноста немцев ты бы отправил домой в мешках, если бы я предпочёл честь лжи, — сказал я. — Спроси, скольких наших. А потом реши, что тебе дороже — легенда о честном вожде или живые люди, которые сегодня вернутся к своим семьям, потому что вождь предпочёл солгать, а не умереть красиво.
Он молчал долго, глядя туда, где ещё недавно стоял немецкий переговорщик, — а когда снова поднял взгляд, в нём было что-то новое, не разочарование, но и не прежнее слепое восхищение, а нечто более взрослое, более неудобное для четырнадцатилетнего.
— Значит, вот что такое настоящая хитрость, — сказал он наконец. — Не обман ради выгоды. Обман ради того, чтобы никого не пришлось хоронить.
— Учишься быстрее, чем я в твои годы, — сказал я, и не покривил душой ни как Дэвид, ни как Сигвальд.
Торкелль встретил новость о мирном исходе с тем удивлением, которое у него редко выходило наружу так явно.
— Ни одного тела, — сказал он, качая головой. — За всю мою службу в братстве не помню похода, закончившегося так тихо. Не знаю, гордиться этим или жалеть, что не довелось помахать топором.
— Гордись, — сказал я. — Топором ты ещё намашешься, братство, а вот хирдманов назад в мешках возить тебе точно не понравится больше.
Мы выехали обратно к Йомсборгу на следующее утро, все живые, все целые, — и лишь на второй день пути, когда лагерь уже показался вдалеке, нас догнал ещё один гонец, на этот раз не от короны, а с личным письмом Палнатоки, которое старик, судя по печати, отправил вслед мне сразу же, как получил свежие новости из Дании.
Я прочитал его в седле, не останавливая коня, — и к последней строке понял, почему Палнатоки не решился доверить это обычному гонцу без объяснений.
Безымянный покровитель Гейрмунда назвал себя. Имя было мне знакомо — по памяти Сигвальда, не по вашингтонской: этого человека мой прежний хирд поминал не раз, обычно понижая голос. А вот то, что стояло за этим именем — расчёт, слишком выверенный, чтобы быть случайным, — я узнал уже своими, вашингтонскими рефлексами угадывать, чьё влияние стоит за неожиданно удобным решением задолго до того, как оно объясняется вслух.
Я перечитал строку дважды, чтобы убедиться, что не ошибся в переводе с датского на понятное мне значение имени, — а потом медленно свернул письмо и убрал за пазуху, глядя туда, где над Йомсборгом уже поднимался дым вечерних очагов.
Кто бы ни стоял за этим именем, тридцать копий у Даневирке были не концом партии.
Они были всего лишь первым ходом.
[1] — В германских землях на рубеже X–XI веков реальная власть держалась не на далёком императоре, а на приграничных герцогах: командиру, ищущему славы, чаще важнее была победа, о которой доложат сюзерену, — не обязательно самая кровавая, лишь бы её было чем измерить и предъявить.
Глава Девятая: мёд у Свена
Имя было короткое. Токе Спак.
Я прочитал его в третий раз, уже спешившись, уже во дворе собственного дома, среди запаха лошадиного пота и дыма вечерних очагов, — будто повторение могло сделать буквы менее неприятными. Не помогло. Память Сигвальда откликнулась быстрее, чем вашингтонские рефлексы: Токе Спак, Токе Мудрый, человек без собственной дружины и собственной земли, зато с безупречным нюхом на то, куда дует ветер при дворе. Двадцать лет он менял покровителей так же часто, как другие меняют упряжь, и последние три года грел место подле Свена — не как воин, а как тот, кто умеет разговаривать с воинами от чужого имени, не пачкая рук.
Дэвид узнал бы такого человека без перевода. У каждой избирательной кампании находился свой Токе — советник без должности, чьё имя не значилось ни в одном платёжном документе, зато решения комитета почему-то каждый раз пахли именно его духами. Того сорта человек, который никогда не отдаёт приказ лично, только «предлагает подумать» — а через месяц выясняется, что думать больше не о чем, всё уже решено чужими руками, и подпись под решением стоит чья угодно, только не его.
Гейрмунд не был инициатором. Гейрмунд был инструментом. Это меняло всё и не меняло ничего одновременно: инструмент можно сломать, но рука, которая его держит, найдёт другой, не хуже прежнего.
Одно смущало сильнее прочего. Гейрмунд тогда, в разговоре о Даневирке, настаивал, что дело не в самом Свене, а в ком-то повыше него, — а Токе Спак, при всей своей близости к наследнику, никак не тянул на фигуру повыше самого наследника. То ли Гейрмунд солгал тогда, выгадывая время, то ли Токе служил не только Свену, но и кому-то ещё, чьё имя пока не всплыло вовсе. Я не спешил выбирать между этими двумя вариантами — слишком рано, слишком мало фактов, слишком похоже на ловушку для того, кто торопится закрыть вопрос ради одного только облегчения его закрыть.
Я не пошёл сразу к Пальнатоки — сначала заперся у себя, разложил письмо на столе рядом с прежними записями: о безымянном русом капитане со шрамом через бровь, что заезжал к Хальварду месяцем раньше вендского похода, о деле Стейна, так и не приведшем на суд братства никого, кроме самого Стейна, хотя Гейрмунд весь тот день держался неестественно в стороне, о жалобах младших воинов, которые как-то всегда доходили до старших именно в той редакции, что была выгодна одному человеку. Порознь каждая деталь ничего не значила. Вместе они складывались в узор настолько знакомый, что я почти видел за ним не датского интригана десятого века, а лоббиста в костюме от хорошего портного, объясняющего комитету, почему именно этот законопроект внезапно набрал нужное число голосов.
Пальнатоки принял меня в той же комнате, где месяц с небольшим назад выслушивал мои первые доклады о Гейрмунде с полуулыбкой человека, снисходительного к юношеской подозрительности. Полуулыбки сегодня не было — вместо неё усталая складка между бровей, которую я видел у него разве что после самых тяжёлых советов братства.
— Токе Спак, — повторил он вслух, медленнее, чем я, будто взвешивая имя на языке, пробуя его на вкус, прежде чем решить, горчит оно или нет. — Занятно.
— Занятно — не то слово, которое я бы выбрал, — сказал я, кладя письмо на стол между нами. — Свен не станет марать руки сам. Он пришлёт кого-то вроде Токе — и этот кто-то будет действовать через таких, как Гейрмунд, годами, по капле, пока однажды не окажется, что половина братства слушает не тебя, а решения принимаются людьми, чьих имён ты даже не знаешь.
— Ты рассуждаешь так, будто Свен уже враг, — сказал Пальнатоки, и в его голосе впервые за разговор прозвучала не усталость, а что-то похожее на упрямство. — Харальд обходится с ним как с обузой, а не с наследником, с тех пор как принял чужого бога, — а я с первых лет его взросления открыто говорил на советах, что Дании нужен король, а не проповедник, и что этим королём однажды станет именно Свен, когда бы это ни случилось. Мальчишка помнит, кто первым сказал это вслух, когда остальные предпочитали молчать. Такой долг не забывают из-за одного смутного подозрения.
«Мальчишка», о котором говорил Пальнатоки, в этом году разменял третий десяток лет — по местным меркам взрослый воин, отец будущих распрей, а не подросток, — и я придержал язык, вспомнив, каким мальчишкой в глазах стариков когда-то был сам Пальнатоки, впервые садясь в это самое кресло: привычка не видеть в младшем союзнике взрослого человека с собственными счетами, судя по всему, переживала поколения куда надёжнее любой брони.
— Обязанность не мешает расчёту, — сказал я. — Я видел людей, которые клялись в вечной благодарности тем, кто вложил в их избрание половину состояния, а потом голосовали против спонсоров через два дня после победы, потому что расклад изменился и старая благодарность вдруг перестала окупаться. Свен взрослеет в тени отца, который принял чужого бога и стрижёт власть братства по частям в пользу церкви и её земель. Если Свен ищет союзников против Харальда, дружина йомсвикингов — из тех немногих сил, что способны одним своим весом решить исход войны на той или другой стороне, — слишком лакомый кусок, чтобы оставить его в покое из одной только политической памяти о старой поддержке.
— Свен не станет действовать против меня, — сказал Пальнатоки, и в этих словах было что-то от человека, который слишком долго был самой сильной фигурой на доске, чтобы всерьёз поверить, что доску можно перевернуть у него из-под ног, даже когда чужая рука уже нащупывает край столешницы.
Я не стал спорить дальше в тот вечер — знал по опыту вашингтонских кулуаров, что спорить с человеком, уверенным в собственной незаменимости, бессмысленно ровно до того момента, пока незаменимость не рушится у него на глазах, и тогда обычно бывает уже поздно что-либо менять. Знание будущего манги и настоящей истории давило изнутри тяжелее обычного: я помнил, чем кончится этот раздел саги — Пальнатоки не доживёт до старости в своём кресле, а Свен однажды станет конунгом при странных обстоятельствах, которые хроники предпочитают обходить стороной, будто сама память эпохи не хотела в них всматриваться. Я не мог сказать старику ни слова из этого без риска, что меня сочтут либо безумцем, либо тем, кем я на самом деле являюсь, — а второе было опаснее первого на порядок.
Гейрмунда я вызвал на следующее утро — один на один, без свидетелей, в той же комнате, где месяц с небольшим назад впервые допрашивал его после суда над Стейном, не найдя тогда ничего, кроме уклончивых ответов и старательно честного лица. Он вошёл спокойно, без той настороженности, которую я ожидал увидеть у человека, чьё имя только что всплыло рядом с придворным интриганом враждебного лагеря.
— Токе Спак, — сказал я вместо приветствия, наблюдая за его лицом с тем же вниманием, с каким когда-то читал реакцию оппонента на дебатах в первую долю секунды после неудобного вопроса, прежде чем тот успевал натянуть заготовленную маску.
Маска у Гейрмунда была наготове быстрее, чем я рассчитывал. Ни вздрога, ни побледнения — только лёгкий, почти уважительный кивок, как у игрока, признающего, что соперник наконец разглядел его карты, и от этого признания ничуть не расстроенного.
— Быстро, — сказал он. — Быстрее, чем я думал, признаться. Гонец с письмом, надо полагать?
— Не отрицаешь.
— Отрицать что? — Он развёл руками, и в этом жесте не было ни капли раскаяния, только сухое, почти весёлое смирение человека, которому нечего терять от признания. — Что я говорю с людьми, которые интересуются делами братства? Половина хирда говорит с кем-то за его пределами, Сигвальд, — с торговцами, с роднёй в других землях, с кем угодно. Разница только в том, что твоих собеседников ты потрудился назвать по имени, а моих собеседников назвать поленился.
— Разница в том, что твои собеседники платят тебе за то, чтобы решения братства выглядели случайными, а не купленными, — сказал я, не повышая голоса, — а это уже не разговор с роднёй за кубком эля.
— Докажи, — сказал он, и в этом единственном слове было куда больше уверенности, чем в любом отрицании, — уверенности человека, знающего заранее, что доказательств, годных для суда братства, у меня попросту нет, только имя в письме, пара случайных на вид совпадений и чутьё бывшего политика, которому в этом мире никто не обязан верить на слово.
Я мог бы надавить сильнее. Мог пригрозить, поднять голос, напомнить, что половина лагеря уже зовёт меня вождём вслух, даже когда старик сидит в соседней комнате, — всё, чего от меня, вероятно, ждал сам Гейрмунд, готовясь встретить это с тем же мокрым, скользким спокойствием, с каким встречал любое давление за последние месяцы. Вместо этого я просто смотрел на него достаточно долго, чтобы тишина в комнате стала неудобнее любой угрозы, — приём, которому меня когда-то учил старый политтехнолог перед первыми теледебатами: молчи дольше, чем кажется уместным, и человек напротив сам начнёт заполнять пустоту тем, что выдаёт его настоящие мысли.
Гейрмунд не заполнил. Он просто ждал, скрестив руки, с той же полуулыбкой, что и Пальнатоки день назад, — будто оба научились этому жесту у одного учителя, только с разных сторон одной и той же игры.
— Я не трогаю тебя сейчас не потому, что мне нечем крыть, — сказал я наконец. — А потому что за тобой стоит кто-то, кого выгоднее пока держать на виду, чем спугнуть раньше времени. Помни это, когда в следующий раз захочешь решить, что победил.
Улыбка Гейрмунда не дрогнула, но что-то в его взгляде — на долю мгновения, не больше — сместилось, будто он впервые допустил мысль, что разговор пошёл не совсем туда, куда он рассчитывал, придя в эту комнату. Он поклонился, слишком низко для искреннего почтения, с той театральной покорностью, что была унизительнее любой дерзости, и вышел, не сказав больше ни слова.
Пальнатоки, узнав о разговоре тем же вечером за ужином, отреагировал не так, как я ожидал.
— Я сам поговорю с людьми Свена, — сказал он, отодвигая нетронутую миску. — Через три дня в Роскилле собирается совет знатных родов по делам торговых пошлин на балтийских путях — формальный повод, скучный любому, кроме сборщиков податей, но там будет и Токе, а вероятно, и кто-то ближе к самому Свену. Я поеду и выясню, что затевается, без обиняков, лицом к лицу, как всегда решал такие дела все эти годы.
— Это плохая идея, — сказал я прямо, впервые за долгое время не подбирая слов помягче. — Ты старик, который годами был для Свена фигурой авторитета. Если он или его люди решили, что пришло время эту фигуру убрать с доски, самое безопасное место для тебя сейчас — здесь, в Йомсборге, за стенами братства, среди своих топоров, а не на чужом пиру среди людей, которые уже показали, что готовы действовать исподтишка, через третьих лиц и чужие карманы.
— Я разговаривал с более опасными людьми, чем Токе Спак, ещё когда твой отец, Сигвальд, был жив, — сказал Пальнатоки, и в его тоне прозвучало не раздражение, а что-то похожее на усталую нежность к собственной репутации, к десяткам лет, в которые эта репутация ни разу его не подвела. — Я не намерен прятаться от бывшего союзника отца за спинами молодых хирдманов, будто впервые слышу о придворных интригах.
Я видел в его глазах ту же слепоту, что не раз встречал у политиков-ветеранов родом из Вашингтона, — людей, десятилетиями находившихся на вершине, которые искренне не верили, что правила игры могли измениться за время их доминирования, до тех пор, пока новые правила не хоронили их без предупреждения. Спорить дальше означало бы либо раскрыть источник своей уверенности — то, чего я не мог себе позволить, — либо просто повторять то же самое другими словами, пока старик не устанет слушать и не начнёт злиться уже не на Токе, а на меня.
— Тогда я поеду с тобой, — сказал я.
— Нет, — ответил Пальнатоки без колебания, впервые за вечер посмотрев мне прямо в глаза. — Твоё присутствие на этом совете превратит частный разговор старика с давним союзником в открытое противостояние двух вождей братства перед лицом чужих родов. Я не готов давать Свену повод трактовать мою поездку как войну, если это всего лишь беседа за кубком.
Возражать было больше нечем, и он это знал не хуже меня.
Астрид в тот вечер застала меня во дворе, когда я в третий раз проверял снаряжение охраны, которую всё-таки навязал старику, — шесть хирдманов вместо привычных двух, худший компромисс, на какой он согласился.
— Ты не спишь из-за старика, — сказала она без вопроса, скорее констатируя то, что и так читалось по моему лицу яснее любых слов. — Он ведь провёл десятки таких советов до тебя.
— Десятки советов, где никто заранее не знал имени в письме, — сказал я, не глядя на неё, продолжая перебирать ремни на седле, которое всё равно не поеду проверять сам. — Есть разница между привычной осторожностью и осторожностью, когда точно знаешь, что где-то в темноте уже натянута тетива.
Она промолчала дольше, чем я ожидал, глядя туда же, куда и я, — на дорогу, по которой утром должен был уехать старик.
— Тогда почему ты не запер ворота и не отказал ему в лошадях? — спросила она наконец, без упрёка, скорее с тем же холодным любопытством, с каким сама разбирала любую чужую слабость.
— Потому что он вождь, а не пленник, — сказал я. — И потому что старик, которого лишили последнего решения в его же жизни, умирает быстрее того, кто хотя бы верит, что решает сам.
Она кивнула, будто этот ответ устроил её больше, чем устраивал меня самого, и ушла, оставив меня одного с ремнями, которые я так и не привёл в порядок.
Он уехал в Роскилле через три дня на рассвете, взяв с собой только личную охрану из шести хирдманов и ни одного советника, которому мог бы доверить сказать «нет», если разговор пойдёт не туда, куда он рассчитывал. Я остался в Йомсборге с тем ощущением, какое, наверное, знает каждый, кто хоть раз отпускал близкого человека на встречу, которую всем сердцем хотел бы отменить, но не имел на это ни права, ни достаточно веских слов, ни, как выяснилось, достаточно веской власти.
Три дня прошли медленнее, чем любая неделя предвыборной гонки в самый горячий её месяц. Я вдвое увеличил учения хирда — не потому что это было нужно прямо сейчас, а потому что занятые руки хотя бы отчасти глушат мысли, крутящиеся вокруг того, чего изменить нельзя. Вагн, чувствуя моё настроение без единого слова объяснения, старался держаться поблизости чаще обычного, будто присутствие ученика само по себе могло заполнить пустоту, оставленную отсутствием наставника, — один раз он даже спросил, не нужно ли послать вдогонку ещё людей, и я едва удержался от резкого ответа, вспомнив, что мальчишке всего четырнадцать и он не виноват в том, что я срываюсь на чужую тревогу.
Пальнатоки вернулся на четвёртый день ближе к вечеру — верхом, в добром здравии на вид, с той же полуулыбкой, с которой уезжал, будто хотел показать мне с порога, что мои страхи не оправдались и всё это время были лишь причудой человека, отвыкшего доверять чужой честности.
— Ничего страшного, — сказал он, спешиваясь во дворе, пока хирдманы разбирали лошадей и уводили их на конюшню. — Формальности, торговые пошлины, положенное число тостов за здоровье Харальда, которого там, разумеется, никто искренне не поминал добрым словом за спиной чаш. Токе держался вежливо, почти дружелюбно — если у него и был замысел, он не показал ни следа за весь вечер.
— Что он предложил? — спросил я, идя рядом с ним к дому.
— Ничего конкретного. Разговор ни о чём, каким и должен быть разговор с человеком вроде него, — сказал Пальнатоки, и в его голосе звучало облегчение человека, вернувшегося из похода, которого он в глубине души всё же немного опасался, что бы ни говорил вслух перед отъездом. — Мёд там подавали крепче обычного, признаю честно, — голова до сих пор немного тяжёлая с дороги, будто я снова юнец, не рассчитавший силы за общим столом.
Он произнёс это так буднично, почти со смехом над самим собой, что я сам едва зацепился за фразу, — не тревога, просто усталость немолодого человека после трёх дней в седле и застолья, ничего больше, обычная плата за возраст и крепкий мёд чужого дома.
Но к ужину усталость не прошла. Пальнатоки вышел к общему столу позже обычного, медленнее обычного, тяжелее опираясь на дверной косяк, чем это заметил бы кто угодно, кроме человека, весь вечер до этого следившего за каждым его шагом. На вопрос одного из старших хирдманов о поездке он ответил короче, чем можно было бы ждать от человека, любящего рассказывать байки о поверженных соперниках за кубком эля до глубокой ночи. Он дважды моргнул слишком долго, будто на мгновение терял свет комнаты из виду и выныривал из темноты заново, и один раз качнулся, вставая из-за стола, — едва заметно, ровно настолько, чтобы никто, кроме сидящего рядом, не успел заметить и забеспокоиться вслух.
Я сидел рядом.
— Голова кружится, — сказал он тихо, только мне, с той раздражённой досадой человека, который скорее спишет собственную слабость на возраст, чем признает нечто худшее и уж тем более скажет об этом при всём хирде. — Возраст, не иначе. Или мёд у Свена был крепче, чем я привык за долгие годы трезвой головы на советах.
Я смотрел, как он идёт к своим покоям чуть медленнее обычного шага, опираясь на плечо одного из хирдманов чуть сильнее, чем сделал бы это неделю назад, — и внутри, там, где Дэвид Коул когда-то читал по лицам избирателей результаты завтрашних выборов ещё до того, как урны закрывались, шевельнулось что-то, чему я не хотел давать имя вслух даже наедине с собой.
Три дня в чужом доме. Крепкий мёд, поданный именно в тот вечер, когда старик решил, что может позволить себе расслабиться среди врагов.[1] Голова, которая кружится сильнее, чем должна от простой усталости в седле.
Я сказал себе, что старики устают от дороги. Я сказал себе это дважды, а потом ещё раз, глядя на закрывшуюся за ним дверь, — и ни разу не поверил себе до конца.
---
[1] — Отравление ядами растительного происхождения было в Скандинавии этого периода известным, хоть и не самым частым способом сведения счётов: болиголов и аконит росли на тех же лугах, что паслись овцы, а разница между «неудачным ужином» и «продуманным устранением» для окружающих чаще всего сводилась к тому, насколько знатной была жертва и насколько людям хотелось задавать вопросы вслух.
Глава Десятая: Без старика
Хальвдис не постучала — откинула полог и застыла в проёме, и по тому, как она застыла, я понял всё раньше, чем она открыла рот. За её плечом ночь стояла ещё совсем чёрная, без первой сероватой полосы над частоколом, к которой я уже привык просыпаться.
— Пойдём. Быстро.
Тело — то самое, одолженное без расписки, — уже бежало, пока голова только просыпалась. Спящий лагерь, потухшие костры, собаки, поднявшие морды на топот и снова опустившие их в лапы. У дома Пальнатоки горел свет — слишком много света для такого часа, будто кто-то жёг лишние лучины, лишь бы не сидеть в темноте наедине с тем, что происходило внутри.
Он лежал бледный настолько, что борода казалась чужой, приклеенной сверху для маскарада. Дыхание шло рывками, с паузами между вдохами, которые с каждым разом становились чуть длиннее. Я считал их — машинально, тем самым рефлексом, каким когда-то в Вашингтоне считают секунды до того, как молчание в прямом эфире станет катастрофой.
— С самого утра, — сказала Хальвдис, не отрывая пальцев от его запястья. — Сперва думала — снова голова кружится с дороги. Потом руки холодные пошли раньше ног. Так яд не путают ни с чем, Сигвальд. Я видела такое дважды в жизни.
— Оба раза?
Она не сразу ответила. Смотрела не на меня — на его руку в своей.
— Первый раз мой муж. Тоже вернулся с пира у знатных людей. Тоже говорил, что мёд был крепче обычного. — Она отпустила запястье, выпрямилась, и в этом движении было больше усталости, чем в любых её словах. — Второй — женщина из деревни, которую я не смогла спасти, потому что тогда ещё не знала того, что знаю теперь. Так что не говори мне, что я не понимаю, что ты сейчас чувствуешь.
Она вышла — за отваром, за тряпками, за чем-то ещё, что полагалось делать в таких случаях, хотя оба мы уже знали цену этим действиям. Я остался у постели один, слушая, как где-то за стеной звякнуло железо о железо — кто-то из ночной стражи менялся с другим, ничего не зная о том, что происходит за этой дверью.
Дэвид хотел спросить: сколько времени, есть ли противоядие, что можно сделать прямо сейчас. Сигвальд молчал. Против болиголова нет лекарства — только время и надежда. А времени оставалось всё меньше.
---
Охрана — первым делом. Шесть хирдманов, что ездили с Пальнатоки в Роскилле. Поднять всех, привести по одному, пока рассвет не развязал языки тем, кому есть что скрывать.
Дэвид знал этот приём с других выборов. Там это называлось «работа со свидетелями» — рассадить порознь, чтобы версии не успели сговориться в коридоре. Здесь у приёма не было названия. Просто «поговорить по-своему».
Первый вошёл сонный, зевал через слово. Про дорогу, про ночлег отвечал путано, но не врал. Не он.
Второй держался спокойнее. Слишком спокойно для человека, которого только что разбудили вестью о смерти вождя. На вопрос о мёде сказал — не помнит, кто разливал чаши. На вопрос, помнит ли вообще хоть что-то из того вечера, ответил быстро и гладко, как заученный урок. Я запомнил его лицо и отпустил. Пока.
Третий сломался на пятом вопросе. Молодой, лет девятнадцать, веснушчатый. Руки не находили себе места — то в кулаки, то за спину, будто он стыдился, что они дрожат.
Он видел. Человек из свиты Токе, безымянный, в плаще без знаков рода, подходил к столу с чашами раньше, чем Пальнатоки взял свою. Что-то сыпалось в мёд — быстро, одним движением, как сыплют соль в котёл не глядя. Парень тогда решил: специи. Испугался позже, когда старику стало плохо на дороге домой. И промолчал. Всю ночь, всё утро, до этой минуты.
— Почему не сказал сразу?
Он не ответил. Ответ был ясен и так: боялся не Токе. Меня. Что сочтут соучастником. Что повесят рядом с тем, кого он не остановил.
Такой страх Дэвид узнавал безошибочно. Так боятся не наказания — боятся, что чужая вина прилипнет только за то, что стоял рядом и смотрел.
— Останешься здесь, — сказал я. — Под стражей, но живой. Понадобишься как свидетель — понадобишься. Нет — уйдёшь, когда всё закончится.
Он закивал быстро, несколько раз подряд, будто боялся, что если остановится, я передумаю. Его увели.
---
Пальнатоки пришёл в себя ближе к вечеру — ненадолго, но достаточно ясно, чтобы узнать меня и попытаться усмехнуться той же кривой полуулыбкой, с какой вернулся из Роскилле четыре дня назад, живой и, как тогда казалось, невредимый.
— Не говори, что был прав, — сказал он, и голос вышел суше обычного, будто горло у него тоже начало отказывать. — Я и без того знаю.
— Не собирался.
— Собирался. У тебя это на лице написано с самого первого дня на песке. Плохо скрываешь то, что думаешь — хорошее качество для человека и никудышное для вождя. Придётся учиться.
— Придётся, — согласился я.
Он помолчал, глядя в окно, туда, где за ставнями угадывался серый край дня, потом сказал тише:
— Я знал, что Токе что-то готовит. Думал — подвох в бумагах, в переговорах, нож в темноте, засада на дороге домой. Но не мёд. Мёд — для тех, кого боятся. А меня он не боялся. Презирал. Вот и вся разница. Тридцать лет держал братство — и умер от чаши мёда, как последний дурак.
Он знал, что едет в опасность. Не знал, в какую именно. И поехал.
— Почему?
— Потому что Токе не остановился бы, — сказал он без горечи, только с усталостью человека, слишком долго знавшего своего противника. — Останься я в Йомсборге — он нашёл бы другой способ. Другого человека. Другой яд. Другой день, когда я ослабею или ты отвернёшься хоть на час. Я устал ждать, когда меня убьют, Сигвальд. Лучше сейчас, пока я сам ещё выбираю как.
— Ты мог сказать мне.
— Мог. Но ты бы не отпустил. Запер бы в амбаре, как предлагала Хальвдис, и сидел рядом, пока Токе искал другой путь ко мне. А так он думает, что победил. Расслабится. Удара от тебя ждать не станет — решит, что дорога уже расчищена. Ты получишь время.
— Время для чего?
— Чтобы стать вождём. Я не успел научить тебя всему нужному — ни половине того, что должен был. Но успел дать месяц, пока Токе будет праздновать победу, не оглядываясь через плечо. Месяц — это много, если использовать его правильно, а не оплакивать меня всё это время.
Он закрыл глаза — ещё не навсегда, — и то немногое, что оставалось от разговора, я провёл, просто держа его руку в своей, слушая, как в соседней комнате Хальвдис двигает горшки, готовя отвар, который уже ничему не поможет, но который всё равно нужно было готовить.
— Формально я тебе ничего не передал, — сказал он, помолчав. — Ни слова перед хирдом, ни знака перед капитанами, ни клинка, ни кольца — ничего из того, чем полагается благословлять преемника. Думал, будет ещё время. Старики всегда так думают, пока время не кончается разом.
— Это моя вина не меньше твоей.
— Ничья это вина. Кроме того, кто налил мёд. Не трать последний час моей жизни на чужой грех, Сигвальд, — у меня и своих хватает, чтобы делить с тобой ещё и твои.
Он посмотрел на меня иначе — не как вождь на подопечного, а как усталый старик на человека, которого всё же, вопреки всем сомнениям первого месяца, признал своим.
— Я не спрашивал, откуда в тебе иногда прорывается то, чего я не видел ни у одного мужчины на своём веку, — сказал он тихо, почти шёпотом. — Не спрошу и теперь, хотя любопытство меня всё-таки грызло с самого начала. Но что бы это ни было — используй, когда меня не станет. Братство не простит тебе робости в первую же неделю после моих похорон.
Он умер за час до рассвета. Тихо, без последних слов — дыхание просто становилось реже, потом ещё реже, а потом не стало вовсе, и в комнате наступила та особенная тишина, которая наступает только один раз и только по одному поводу. Хальвдис, просидевшая у изголовья всю ночь, произнесла одно короткое слово на местном наречии, значение которого я понял без перевода.
Я закрыл ему глаза. Постоял. Вышел на воздух, который показался неправильно свежим для такого утра.
---
Лагерь узнал раньше, чем я успел выйти на порог, — слух в лагере на триста душ разносится быстрее любого гонца, быстрее, чем самый резвый конь способен доскакать от одного края частокола до другого.
Формальной передачи власти не было, как он сам признался мне в свой последний ясный час, — ни слова перед хирдом, ни знака перед капитанами. Тридцать капитанов, три сотни хирдманов — и ни одного документа, ни одной записанной воли, только моё присутствие рядом с его телом всю ночь и то, что за последний месяц половина лагеря уже привыкла звать меня вождём вслух, не дожидаясь никакого обряда.
Гейрмунд стоял в первых рядах — не скорбел напоказ, не улыбался обычной ровной улыбкой, просто наблюдал, скрестив руки, как наблюдают за исходом чужой партии, в которой уже давно сделали свою ставку и теперь ждут, оправдается ли расчёт.
— Что теперь, вождь? — спросил кто-то из толпы, и не сразу дошло, что вопрос обращён ко мне, а не к пустому месту рядом.
Процедуры, объявления, голосования капитанов — вот чего хотел Дэвид, привыкший, что любая передача власти оформляется бумагой. Сигвальд знал проще и жёстче: власть в такой момент не берут через процедуру, её берут тем, что делаешь дальше, у всех на глазах, прежде чем кто-то другой успеет сделать это за тебя.
— Мы хороним вождя братства так, как хоронили всех вождей до него, — сказал я, и голос вышел ровнее, чем я чувствовал себя изнутри. — А после братство решит, кому доверить его место. Не сегодня. Сегодня мы хороним человека, а не выбираем должность.
Толпа расходилась медленно, переговариваясь вполголоса. Гейрмунд коротко кивнул сам себе и ушёл вместе с остальными. Чему кивнул — я так и не понял.
---
К пристани, где готовили погребальный корабль, я вышел уже к полудню. У тренировочной площадки застал сцену, на которую в любой другой день не задержал бы взгляд дольше секунды.
Там дрался парень — голыми кулаками, не деревянным мечом. Дрался так, что двое взрослых хирдманов уже отступили, зажимая разбитые лица ладонями, а третий раздумывал, подходить ли ближе вообще. Худой до костлявости, светлые волосы слиплись от пота и чужой крови на висках. Лицо спокойное, почти скучающее — лицо человека, который решает задачу, а не дерётся. Вокруг него держалась пустота в добрых два шага. Даже те, кто обычно рад помериться силой ради самой игры, к нему близко не совались.
— Кто это? — спросил я у одного из зевак, не отрывая взгляда.
— Торс, сын Снорри, — ответил тот, пожав плечами. — Из новичков, пришёл прошлой зимой откуда-то с севера. Дерётся хорошо. Слишком хорошо для своих лет. Пальнатоки сам его приметил месяц назад, хотел готовить в капитаны. Не успел.
Парень поднял голову — впервые за всё время, что я на него смотрел, — и на секунду наши взгляды встретились через площадку. Ни страха, ни вызова. Та же холодная, оценивающая пустота, с какой он, должно быть, смотрит на противника перед ударом.
Я не подошёл к нему в тот день — не время было, не в день похорон вождя. Но имя унёс с собой до самой пристани.
Торс. Сын Снорри. Новичок, которого старик приметил перед смертью.
Дэвид пытался вспомнить что-то про это имя — и не мог. Память подсовывала обрывок: какая-то манга с викингом на обложке, читанная то ли в самолёте, то ли в приёмной перед дебатами. Ничего, за что зацепиться. Он вообще не запоминал имена — только лица избирателей и истории, годные для речи.
Я не знал, чем этот мальчишка важен. Но что-то в нём заставило меня запомнить его лицо так же цепко, как лицо Вагна в первый день на берегу.
---
Корабль отчалил на закате — сперва просто в воду, туда, где течение подхватывало его и уносило от берега достаточно далеко, чтобы пламя, когда его подожгут стрелами с суши, не задело искрой никого из живых. Флейты заиграли раньше, чем занялось дерево. Звук тонкий, пронзительный — совсем не та торжественная медь, какую Дэвид Коул слышал на военных похоронах в прошлой жизни[1].
Я стоял на берегу рядом с Торкеллем. Он не сказал ни слова за весь вечер, только жевал щёку изнутри — привычку я приметил за ним ещё в первые недели. Астрид стояла чуть поодаль, держа за руку Хельгу, которая смотрела на горящий на воде корабль широко открытыми глазами, ещё не до конца понимающими, что взрослые называют словом «навсегда», хотя пальцы её крепче обычного сжимали материнскую ладонь.
— Он был неплохим стариком, — сказал наконец Торкелль, не глядя на меня, когда пламя разгорелось уже в полную силу и первые доски начали чернеть. — Хитрым, упрямым, порой невыносимым за столом переговоров. Но неплохим.
— Неплохим, — согласился я.
— Ты теперь вождь, брат, — сказал он тем же ровным тоном, каким мог бы сообщить, что завтра будет дождь. — Хочешь ты этого или нет. Формальностей никто ждать не станет — ни Свен, ни Гейрмунд, ни хозяин Гейрмунда, кем бы он ни был на самом деле. Замешкаешься на день — кто-то другой решит вопрос за тебя, пока ты будешь оплакивать старика.
— Значит, не замешкаюсь.
Он помолчал, глядя на огонь, потом добавил другим, более ровным голосом:
— Отряд вернулся вчера с дороги на Хедебю. Все живы, все целы. Дитрих принял мир, как ты и обещал ещё месяц назад. Ни одного тела ни с нашей стороны, ни с их. — Он покачал головой, будто сам себе не верил. — За всю мою службу не помню похода, что кончился так тихо.
— Ты успел проститься?
— Нет. — Он смотрел на огонь, не мигая, пока веки не покраснели — то ли от дыма, то ли нет. — Гнал коня от самой границы, менял лошадей на каждой заставе. Думал, успею. Не успел на полдня. — Он замолчал. Молчание сказало больше слов. — Он был неплохим стариком. И умер, как последний дурак, от чужой чаши в чужом доме. Не так должен уходить вождь, тридцать лет державший в страхе половину Балтики.
Я кивнул. Ещё одна нить закрылась — слабое утешение в день, когда оборвалась другая, куда важнее.
Флейты стихали одна за другой, будто музыканты расходились по домам следом за скорбящими. Огонь на воде горел ещё долго после того, как последний зритель ушёл с берега.
---
Вернувшись в дом, я зашёл в комнату Пальнатоки, сам не зная зачем. Ноги сами повели туда, мимо двери в собственные покои.
Пусто. Вещи уже разобрали, лежанку унесли, окно закрыли ставней — саму комнату как будто хоронили следом за хозяином. На столе остались только бумаги. Хальвдис их не тронула: не знала, что с ними делать, и молча кивнула мне на стол.
Я сел на скамью, начал перебирать. Списки припасов. Счета за железо и зерно. Пара писем от торговцев с побережья — ничего важного. Уже собирался уходить, когда под последним листом нашёл ещё два. Оба сложены вчетверо. Оба с печатями. Оба спрятаны — не отложены, а именно спрятаны.
Первое от Токе — короткое, вежливое, с приглашением на совет в Роскилле по делам торговых пошлин. Угроза между строк спрятана так аккуратно, что легко сойдёт за заботу о старом союзнике.
Второе от Свена. Тоже короткое, написанное второпях — буквы кренились вправо сильнее, чем в первом письме. Я прочитал его дважды, прежде чем смысл дошёл целиком.
«Пальнатоки. Не приезжай. Я не смогу тебя защитить. Токе знает, что ты едешь. Он хочет, чтобы ты не вернулся. Не доверяй никому из моих людей. Если получишь это письмо до отъезда — оставайся в Йомсборге. Если после — уже не важно. Прости меня. Свен».
Я сидел, глядя на буквы. Внутри медленно, тяжело переворачивалось что-то — как камень на дне колодца, сдвинувшийся с места.
Пальнатоки знал. Получил письмо — и всё равно поехал. Знал, что едет в ловушку. Знал, что ловушку готовил не сам Свен, а кто-то его именем. Знал, что Свен рискнул шеей, чтобы предупредить его. И не сказал мне ни слова.
Теперь я понимал почему. Он объяснил сам, за час до смерти. Хотел выманить Токе на себя. Хотел, чтобы тот поверил в победу до конца. Хотел дать мне время.
Сложил оба письма, убрал за пазуху, задул свечу, вышел в темноту коридора.
В общей зале меня ждал Вагн. Не спал. Сидел у очага — как я час назад сидел у другого. Лицо у него было не таким, как обычно. Что-то в нём сломалось, и он пытался спрятать это за привычной серьёзностью, но подбородок мелко дрожал.
— Он умер? — спросил Вагн.
— Умер.
— Ты знаешь, кто это сделал?
— Знаю.
Он долго молчал, глядя в огонь, потом сказал тихо, не поворачиваясь ко мне:
— Он был мне почти дедом. Принял в братство, когда никто другой не хотел брать безродного мальчишку без отца за спиной. Сказал, что я буду воином, когда все остальные смеялись мне в лицо. — Голос дрогнул, но он справился, стиснув зубы так, что скулы побелели. — Я не плачу. Мальчишки не плачут. Но хочу, чтобы ты знал: я не забуду этого. Никогда.
— Знаю, — сказал я.
Он кивнул и остался сидеть рядом, придвинувшись к огню чуть ближе, чем требовалось для тепла. Мы просидели так до утра, глядя в затухающие угли, пока за окном не посветлело первой серой полосой.
…Мне десять. Отец стоит в дверях. Я не узнаю его три полных секунды — так он высох, так по-новому держит плечи, будто ждёт удара с любой стороны. Мать плачет от радости, обнимает его так крепко, что он на мгновение весь напрягается, как перед дракой, а потом, спустя удар сердца, вспоминает, что можно обнять в ответ, а не только терпеть.
Я не подхожу. Стою у лестницы, семь ступенек над ними, ухватившись за перила. Жду, когда мне разрешат снова любить этого человека.
Разрешения так и не поступит. Ни в тот вечер. Ни через два года.
---
[1] — Погребение павшего вождя братства «в море» — обычай, зафиксированный в поздних сагах о йомсвикингах: тело отправляли на отдельном корабле, который поджигали стрелами уже на воде, вне лагеря, под ритуальную игру на флейтах. Насколько этот обряд восходит к дохристианским скандинавским практикам, а насколько — позднейшая литературная реконструкция самих саг, историки спорят до сих пор; братству, впрочем, было не до этого спора ни тогда, ни теперь.
Глава Одиннадцатая: Без Благословения
Тридцать капитанов не ждут приглашения, когда вождь мёртв.
Я понял это раньше, чем открыл глаза, — по гулу голосов за стеной, слишком ровному для обычного утра, слишком многолюдному для часа, когда лагерь ещё только разжигает костры. Хальвдис не постучала во второй раз за два дня. Просто стояла в проёме, скрестив руки, и по её лицу читалось то же самое: началось.
Зал был полон, когда я вошёл. Не хирдманы — капитаны, все тридцать, кто дошёл сам, кто дослал весть через своего человека, если был в море или на дальней заставе. Пепел вчерашнего кострища ещё лежал на полу серой коркой, никто не потрудился вымести. Никто не сел. Стояли — так, как встречают не гостя, а решение, которое ещё предстоит принять.
Дэвид узнал бы такой зал без перевода — комитет, собравшийся без повестки дня, потому что все и так знают, ради чего пришли. Разница только в ставке: там решали бюджет округа, здесь — кому доверить три сотни топоров.
Гейрмунд стоял чуть в стороне от остальных, у самой стены, скрестив руки, с тем ровным лицом, с каким когда-то смотрел, как я оседаю на колено в песок после поединка с Вагном. Он не подошёл ближе и не сказал ни слова, пока я оглядывал зал, — просто наблюдал, как наблюдают за чужой партией, в которой давно сделали свою ставку и теперь ждут, оправдается ли расчёт.
— Мы хоронили вождя, — сказал я, не садясь в кресло Пальнатоки, хотя оно стояло пустым и слишком заметным у стены. — Сегодня хороним последнюю нить, что удерживала братство без единого слова о том, что дальше. Дальше — то, ради чего вы пришли без зова.
Никто не ответил сразу. Торкелль стоял слева от меня, как стоял вчера у погребального костра, — молчал, жевал щёку изнутри. Вагн держался ближе, чем обычно держится ученик, — не за спиной, а почти вровень, будто хотел, чтобы все видели, на чьей он стороне ещё до того, как кто-то спросит вслух.
Спросил Хроальд.
Я знал его в лицо месяц — один из старейших капитанов, ходил с Пальнатоки ещё в те годы, когда братство только выбивало себе право на землю у здешних вендов, седая борода заплетена в две косы на вендский манер, шрам через переносицу такой старый, что побелел вровень с кожей. Он не выступил вперёд — просто заговорил с места, тем ровным тоном, каким говорят люди, давно решившие, что скажут, и ждавшие только повода.
— Пальнатоки не назвал тебя вслух, — сказал он. — Ни перед хирдом, ни перед капитанами. Ни клинка, ни кольца. Ты сам это сказал вчера над его телом — формально он тебе ничего не передал.
— Сказал.
— Тогда объясни мне, Сигвальд, сын Струт-Харальда, — он впервые за месяц произнёс полное имя, тем нарочитым тоном, каким подчёркивают чужое право на что-то, — почему я должен звать вождём человека, который месяц назад лежал на песке с мечом Вагна у горла, и жив только потому, что мальчишка решил не бить?
Зал не загудел — притих. Такой тишине Дэвид знал цену: она держится ровно до первого слова, которое либо разрядит зал, либо взорвёт его.
— Он всё ещё жив, потому что я решил не бить, — сказал Вагн, впервые подав голос при капитанах, и не отвёл взгляда, даже когда десяток голов повернулись к нему разом. — Спроси меня, почему, раз уж считаешь это слабостью, а не силой.
Хроальд посмотрел на мальчишку дольше, чем на кого бы то ни было за весь разговор, — и промолчал. Не нашёлся с ответом, впервые за то короткое время, что я его знал.
— Потому что месяц назад я был мертвецом с чужим правом на трон, — сказал я в наступившую паузу, — а сегодня — единственный, кто провёл братство через Даневирке без единого убитого с обеих сторон, вычислил змею у Свена под самым носом Пальнатоки и весь последний месяц спал по три часа, готовя лагерь к удару, которого никто из вас не видел, пока он не пришёл через чашу мёда.
— Красивые слова, — сказал Хроальд, оправившись. — У Токе Спака они тоже красивые. Слова не держат клинок в бою.
— Тогда спроси Дитриха у Хедебю, держит ли слово мир лучше клинка, — сказал я. — Спроси тридцать капитанов, кто из них потерял хоть одного хирдмана за последний месяц под моим началом. Спроси себя, почему из тридцати сейчас говоришь один ты.
Это было рискованно — считать голоса вслух раньше, чем их подали. Дэвид знал приём с других выборов: назвать большинство существующим, пока оно ещё формируется, — и часть комнаты сама подтягивается к названной цифре, лишь бы не остаться в меньшинстве на глазах у соседей. Приём сработал наполовину. Несколько капитанов кивнули — коротко, неохотно, но кивнули. Другие смотрели в пол. Гейрмунд не шевельнулся вовсе — ни кивка, ни возражения, только чуть склонённая набок голова, как у человека, отмечающего для себя цифру, а не поддерживающего сторону.
Хроальд не отступил.
— По мне, так вождя берут одним из двух путей — либо силой в честном бою, либо словом капитанов, а не милостью старика, — сказал он. — Не то и не другое ты получил. Ты получил старика, который тебя пожалел, и труп, который не успел сказать вслух почему.
— Пальнатоки успел сказать почему, — ответил я, и голос вышел тише, чем я рассчитывал, — за час до смерти, мне одному. Ты хочешь, чтобы я пересказал его последние слова перед тридцатью капитанами, как речь на площади? Изволь. Он сказал, что дал мне время — месяц, пока Токе празднует победу. Время стать вождём, а не должность с бумагой.
— Слова мёртвого человека, которые слышал только ты, — сказал Хроальд, и в этом была правда, от которой некуда было деться.
Торкелль шагнул вперёд впервые за всю сцену.
— Я слышал часть, — сказал он ровно. — Не последний час — но достаточно, чтобы знать: старик выбирал не по жалости. Он двадцать лет не терпел рядом дураков.
Это не было ложью — почти. Торкелль не сидел у смертного одра. Но брат солгал ради брата так гладко, что и сам Дэвид, знавший каждую фальшивую ноту на дебатах, не нашёл бы, к чему прицепиться. Хроальд смотрел на него долго, взвешивая — не слова, а то, готов ли Торкелль повторить это под клятвой перед всем братством, если дело дойдёт до клятвы.
— Хорошо, — сказал он наконец. — Пока — хорошо. Но обычай братства не отменяется молчанием тридцати человек в одном зале. Даю тебе время до следующего полнолуния, Сигвальд. Покажи, что старик был прав в тишине — или я соберу капитанов заново и потребую голос по всем правилам, а не по твоему слову о чужих последних минутах.
Он развернулся и вышел первым, не дожидаясь моего ответа, — и следом за ним потянулись остальные, вполголоса, не глядя друг на друга, будто каждый хотел успеть решить для себя наедине, прежде чем решать вслух перед соседом. Гейрмунд уходил последним, не спеша, и на пороге обернулся ровно настолько, чтобы поймать мой взгляд, — без улыбки, без злорадства, просто фиксируя факт.
Зал опустел медленнее, чем я ожидал.
— Полнолуние через двадцать два дня, — сказал Торкелль, когда мы остались втроём — он, я и Вагн, застывший у стены с лицом человека, который только что впервые увидел, что власть держится не на клятве, а на счёте дней. — Не так много, брат.
— Достаточно, — сказал я. — Если использовать правильно.
Вагн проводил взглядом расходящихся капитанов, пока последний не скрылся за дверным проёмом, и только тогда повернулся ко мне.
— Ты рисковал, — сказал он. — Я видел, как считают голоса вслух на площадке поединков. Обычно за этим следует драка, если счёт неверный.
— В Вашингтоне за этим следовало голосование, — сказал я. — Драка тише и честнее. Тут я хотя бы вижу, кто против меня, а не читаю об этом в газете через неделю.
Он не улыбнулся — не умел ещё, или не хотел учиться этому именно сейчас, — но кивнул, будто сравнение всё же дошло до него в переводе.
Кальв Одноглазый пришёл к обеду — торговец солью и слухами в равной мере, из тех людей, что за месяц объезжают три двора и запоминают больше, чем любой соглядатай, потому что никто не считает нужным при купце придерживать язык. Пальнатоки держал таких на жалованье годами — не за товар, за уши. Я унаследовал привычку вместе с креслом, которое всё ещё не решался занять при свидетелях.
— В Хедебю тихо, — доложил он, разложив на столе образцы соли, будто и правда явился торговать, а не отчитываться. — Датчане зализывают что-то своё после Даневирке, войск не собирают. При дворе Свена — обычная возня. — Он помедлил, отхлебнул эля, будто взвешивая, стоит ли мелочь упоминания. — Байка одна ходит по тавернам, забавная. Про валлийскую рабыню где-то в датских землях — обезумела, говорят, а сынишка её, бастард без роду, поднял руку на хозяина дома, когда тот замахнулся на мать. Мальчишке лет двенадцать, не больше. Кузнец да конюх при дворе одного из мелких хёвдингов, а норов — говорят, взрослому впору.
— И что с ним стало? — спросил я, не совсем понимая, зачем спрашиваю.
— Ничего пока. Байка и есть байка — до следующей зимы забудут. Мало ли безродных бастардов бьёт хозяев по пьяни. — Кальв пожал плечами и вернулся к соли.
Я кивнул, будто услышал пустяк, и разговор ушёл дальше — цены на железо, слухи о неурожае под Роскилле, — но что-то в затылке держалось холодком ещё долго после того, как Кальв уехал. Обрывок памяти всплыл и тут же ускользнул — что-то из той манги, что Дэвид листал в самолёте, мальчишка с топором на обложке, имя на языке, которое не давалось. Ничего конкретного. Просто холодок — не тревога, скорее узнавание чего-то, чему пока нет формы.
Я не стал держаться за него. Мало ли безродных мальчишек в этом веке поднимает руку на обидчика. Вместо этого спросил Кальва, во сколько обойдётся держать ещё двух таких же, как он, — одного в Хедебю на постоянной ноге, второго ближе к Роскилле. Старик платил за уши раз в месяц. Мне нужны были уши каждую неделю, если следующий Токе решит действовать быстрее, чем в прошлый раз.
К кузне я вышел под вечер, без особой причины — ноги сами понесли, пока голова перебирала цифры и имена. Гуннар, кузнец братства, отбивал заготовку копья, не поднимая глаз, привычный к тому, что вождь иногда просто стоит и смотрит, ничего не говоря.
— Сколько такое копьё держит кромку в бою? — спросил я, глядя на наконечник под молотом.
— Смотря по бою, — сказал Гуннар, не отрываясь от работы. — Дерево о дерево на площадке — год, если не роняют в грязь. Кость и кольчуга — раз пять-шесть добрых ударов, а после точить заново или менять. Железо у нас не то, что везут с юга, вождь. То, что у франков, держит дольше нашего в полтора раза, если не больше, — я сам видел клинок такой работы у одного торговца, цену заломил как за пять коров.
Дэвид помнил — обрывками, без формул, без чертежей — что где-то через тысячу лет сталь будет держать кромку месяцами, а не неделями, что арбалет заряжает деревенский мальчишка после часа обучения не хуже, чем опытный лучник после десяти лет, что требюше кидает камень дальше и точнее любой пращи. Ничего из этого не было тайной, недоступной этому веку по волшебству, — только по времени и случаю, который ещё не сложился.
Мысль поворачивалась туго, как несмазанная петля. Токе Спак не остановится на одной чаше мёда. Свен рискнул шеей, чтобы предупредить старика, — а значит, там, при дворе, идёт игра крупнее, чем один интриган и один яд. Однажды хватит письма и подкупленного гонца, чтобы под стенами Йомсборга встал не один отравитель, а войско. И тогда три сотни хирдманов с топорами будут решать исход против чего-то, чего я мог бы предвидеть — если бы захотел.
Если бы позволил себе захотеть.
Я представил на секунду — не дольше — арбалетчиков на частоколе вместо лучников, требюше у ворот вместо катапульты из бревна и верёвки, которую братство и так уже строило по наитию. Представил, как быстро это меняет не только оборону, но и вкус всего, ради чего я взял в руки чужое тело: не завоёвывать, а не дать снова убить того, кого не успел защитить.
Дэвид Коул однажды поклялся себе на сцене колледжа, глядя на фотографию отца в военной форме, что никогда не станет человеком, для которого сила — первый ответ, а не последний. Сигвальд поклялся ученику на песке, что учит искать третий путь. Оба клялись до того, как узнали цену полумерам.
— Что-то не так с наконечником, вождь? — спросил Гуннар, наконец подняв голову.
— Нет, — сказал я. — Хорошая работа. Просто думаю, где взять железо получше франкского, не платя за него как за пять коров.
— Франки продают железо, а не секрет, — сказал Гуннар, не отрываясь от наковальни. — Секрет держат при себе крепче, чем жёны — приданое. Один заезжий кузнец по пьяни как-то обмолвился, что дело не в руде, а в том, сколько раз и как долго держат металл в огне, прежде чем бить, — да только с той же лёгкостью мог и наврать, чтобы отвязаться от расспросов.
— Сколько раз держат — узнать можно? — спросил я, стараясь, чтобы вопрос прозвучал как праздное любопытство вождя, а не как то, чем он был на самом деле.
— Можно. Со временем и с деньгами на подкуп нужного человека. — Гуннар пожал плечами, будто речь шла о зерне на зиму, а не о вещи, которая через несколько лет могла бы решить исход не одной осады. — Не завтра, вождь. И не в этом году.
— Знаю, — сказал я. — Спросил на будущее.
Гуннар хмыкнул, приняв вопрос за обычную вождеву скупость, и вернулся к молоту.
Не сейчас. Мысль об арбалетах и требюше легла на дно, туда, где Дэвид держал всё, что боялся произнести вслух даже наедине с собой, — но не исчезла. Я знал за собой эту привычку по Вашингтону: идея, однажды допущенная до размышления, никуда не девается сама. Она просто ждёт следующего повода стать необходимой.
Я ушёл от кузни, так и не сказав Гуннару ни слова больше.
Астрид застала меня во дворе, когда я в третий раз за вечер без дела перебирал ремни на седле — та же привычка, что и три дня назад, в ночь перед отъездом старика в Роскилле. Она умела читать это быстрее, чем я успевал спрятать лицо.
— Хроальд, — сказала она без вопроса. — Весь лагерь уже знает про полнолуние.
— Двадцать два дня, — сказал я.
— Достаточно, чтобы Токе успел решить, стоит ли помогать Хроальду словом или подождать, пока вы сами друг друга съедите. — Она смотрела не на меня, а куда-то за частокол, в сторону дороги на Роскилле, будто всё ещё видела там тень отцовского коня, хотя Буриcлейф давно не появлялся в этих краях. — Ты не спросил меня, что я думаю о твоём праве на кресло.
— Спрашиваю сейчас.
— Мне всё равно, чьё имя над братством, — сказала она ровно, — пока это имя держит крышу над головой моей дочери крепче, чем держал бы Хроальд или человек Токе на твоём месте. Пока держишь — я на твоей стороне. В день, когда перестанешь, — не жди, что я стану держать сторону из одной только привычки к постели.
Это было честнее любого признания в верности, какое я слышал за месяц в этом веке, — и холоднее любого признания в любви, какое слышал в прошлой жизни. Я кивнул, не найдя, что возразить.
— Двадцать два дня, — повторила она, будто пробуя цифру на вкус. — За это время отец успел бы решить войну или свадьбу. Что решишь ты?
Я не ответил. У меня не было ответа, годного для двора, — только тот, что лежал на дне вместе с арбалетами и требюше, и этот ответ пока не годился никому, даже мне самому.
Она ушла в дом, не дожидаясь продолжения разговора, которого не случилось.
Гейрмунд ждал у ворот, когда я наконец вышел следом в темноту, — не окликнул, просто оказался на пути, как оказывался всегда, в нужном месте в нужную минуту.
— Помнишь, что я сказал тебе на этой самой площадке месяц назад? — спросил он, не здороваясь.
— Что рано или поздно кто-нибудь напомнит мне разницу между милосердием и слабостью.
— Хроальд — не тот, — сказал Гейрмунд, и в голосе не было злорадства, только холодная констатация, как у человека, объявляющего результат уже сыгранной партии. — Он просто первый, кто решился сказать это вслух при свидетелях. За ним будут другие. Двадцать два дня — долгий срок для человека, у которого и так было слишком много врагов, прежде чем прибавился ещё один.
— Ты пришёл сказать это или позлорадствовать?
— И то, и другое, — ответил он без улыбки. — Готовься, Сигвальд. Следующая проверка будет не такой удобной, как поединок с мальчишкой.
Он повторил слова Пальнатоки почти дословно — и я не сразу понял, случайность это или расчёт человека, который годами слушал чужие разговоры внимательнее, чем положено обычному хирдману.
Он развернулся и ушёл в темноту, не дожидаясь ответа. Я остался один у ворот, слушая, как в конюшне ворочается лошадь, и думая, что впервые за месяц по-настоящему не знаю, с какой стороны придёт следующий удар.
---
[1] — Купцы, разъезжавшие между балтийскими торговыми дворами X века, часто служили негласными разносчиками новостей быстрее любого гонца знатного рода: у купца не было причин молчать о том, что видел при чужом дворе, а хёвдинги охотно платили именно за эту болтливость, а не за товар.
Глава Двенадцатая: Девятнадцать дней до Полнолуния
Торс сминал тренировочные щиты так, словно они были сделаны из сырого липового луба, а не из двух слоев сухих дубовых досок, обтянутых вымоченной воловьей кожей.
Я стоял у края утрамбованной сотнями ног площадки, прислонившись плечом к шершавому бревенчатому столбу навеса, и молча наблюдал. Сентябрьский ветер тянул с моря горьковатой солью, гниющими водорослями и сизым дымом выжигаемого на прогалинах сухостоя. Вокруг на ристалище рычали, плевались кровью и сходились стенка на стенку три десятка новых рекрутов. Молодежь, которую Кальв и старый кузнец Гуннар наскребли по окрестным вендским деревням, хуторам Сконе и безымянным прибрежным поселкам.
Они дрались как дикие собаки в выгребной яме: без строя, с диким упоением, расточая последние силы на широкие, красивейшие и абсолютно бесполезные в реальной свалке замахи. Каждый пытался вырвать свой кусок славы, показать клинком «дренгскап» — отчаянную доблесть, о которой потом, как они искренне надеялись, скальды сложат пару хвастливых строк у вечернего костра.
— Вложи плечо, дурак! — рявкнул я на парня с неровно подстриженной рыжей чуприной, который пытался рубить тупой полосой железа сверху вниз, полностью открывая правый бок и подмышку. — Ты не дрова в лесу машешь! Щит держи на уровне груди, шаг короткий, локоть прижат! Экономишь дыхание — живешь лишние пять минут!
Рыжий даже не повернул головы на мой голос. Он только густо оскалился, впился налитыми кровью глазами в такого же безусого противника и с диким воплем бросился вперед, едва не налетев незащищенной грудью на выставленный деревянный меч.
Дэвид внутри меня тяжело, устало вздохнул. В Капитолийском холме я видел сотни таких же упрямых идеалистов и фанатиков — они шли на информационную амбразуру ради абстрактных лозунгов партийных боссов, не понимая, что в большой политике, как и в реальном бою, выживает не тот, кто громче всех орет о чести и предках, а тот, кто умеет вовремя считать логистику, калории, расход ресурсов и углы атаки.
— Бесполезно, вождь, — пробасил Гуннар, вытирая закопченным фартуком лысый, блестящий от пота и копоти череп. Кузнец подошел сбоку, тяжело переставляя жильные ноги, и встряхнул в руках массивные клещи с зажатой раскаленной полосой металла. — Ты им про экономию сил да про дыхание, а у них в бестолковых башках только пьяные скальды да Вальхалла. Покуда пару раз по ребрам тупой сокирой в настоящем набеге не получат — ни за что не поймут, какой стороной щит к врагу поворачивать.
— Если они поймут это только в бою, Гуннар, у меня через месяц от всего хирда останется ровно половина, — ответил я, не сводя глаз с Торса. — А мне нужна не половина мертвецов в курганах, а целое войско, способное держать строй.
Вот кто выбивался из этой кровавой, бестолковой каши полностью. Торс не кричал. Он не делал ни одного лишнего шага или вдоха. Его бледное, всегда чуть печальное лицо с резкими скулами оставалось совершенно спокойным, пока вокруг рушились дубовые барьеры и летела щепа. Он просто делал короткое движение — и противник отлетал на пять шагов назад. Делал едва заметное смещение корпусом — и чужой топор с глухим свистом рассекал пустой воздух. Абсолютная, доведенная до какого-то страшного, потустороннего совершенства биомеханика убийства.
Дэвид Коул в своей прошлой жизни видел немало опасных вещей — от тренированных оперативников Секретной службы до суровых профессиональных наемников в горячих точках Ближнего Востока, куда его заносило в составе конгрессиональных инспекций. Но Торс... Торс был не просто бойцом. Он являлся стихийным фактором природы. Чем-то вроде тяжелого танка М1 «Абрамс», который каким-то чудом заехал на узкую площадка древнего поединка.
Весь мой былой гуманизм, лекции о дипломатии, попытки объяснить этим людям преимущество бескровных торговых договоров — все это разбивалось о простую и суровую, как булыжник, истину: варяги уважают только ту силу, которая может сломать им хребет прямо здесь и сейчас. И если я хочу удержать Йомсборг за оставшиеся два десятка дней, мне нужен не просто унаследованный авторитет Пальнатоки. Мне нужен этот физический таран.
Торс закончил очередной поединок, мягко выбив тяжелый деревянный меч из руки захлебывающегося от усталости рекрута, и медленно повернулся в мою сторону. В его темно-серых глазах не было ни азарта, ни злобы — только глубокая, выжигающая изнутри тоска человека, который вынужден снова и снова выполнять работу, которую давно перерос.
— Они не слушают слова, Сигвальд, — тихо сказал Торс, подбирая с вытоптанной травы свой выцветший плащ. — Они слушают только звук железа, которое входит в живое мясо. Твой «третий путь»... Они посчитают его обыкновенной трусостью, если за твоей спиной не стоит обнаженный клинок.
— Я знаю, Торс, — ответил я, оглаживая шершавую рукоять меча на поясе. — Именно поэтому клинок в поле будешь держать ты. А я займусь тем, что происходит в тени — до того, как этот клинок вынут из ножен.
Попрощавшись с кузнецом, я развернулся и пошел через весь лагерь к своему шатру, с каждым шагом чувствуя, как на затылке с какими-то адскими щелчками горит невидимый таймер. Тридцать капитанов. Двадцать два дня до Полнолуния. Хроальд уже начал расставлять свои фигуры на доске, и если я попытаюсь играть с ним по правилам древних скальдов и честных поединков — меня просто смоет в ближайшую канаву.
В шатре стоял прохладный полумрак, густо пропитанный запахами горелого воска, сушеной чабрецовой травы, дегтя и старой дубленой кожи.
Кальв Одноглазый уже ждал меня внутри. Он сидел на низкой дубовой скамье у дальнего столба, поджав под себя длинные, сухие ноги в обмотках, и с тихим шуршанием маленьким ножичком выпиливал что-то из оленьего рога. Единственный зоркий глаз старика блеснул в маслянистом свете лучины, когда я запечатал за собой плотный полог.
— Двадцать два дня, Сигвальд, — вместо обычного приветствия прокаркал Кальв, даже не отрываясь от своего занятия. — Капитаны уже шепчутся по тавернам в нижней гавани. Хроальд вчера до полуночи пил мёд с тремя хёвдингами из Восточной гавани. Они вспомнили всё: и как ты лежал на песке под Вагном, и как старика Пальнатоки унесли в курган без прямого вождева слова перед строем. По-честному ты их не убедишь. Даже если выставишь на Тинг три сотни туш моржового клыка и целую бочку чеканного серебра.
Я медленно шагнул к тяжелому резному столу, на котором лежала кубическая кость с вырезанным на ней календарным циклом фаз луны.
— Честность — это роскошь для тех, у кого есть подавляющее преимущество в артиллерии, Кальв, — произнес я на английском, после чего сразу перевел мысль на суровый нордский: — Честными речами этот совет не выиграть. Мне нужны не их сердца, Кальв. Мне нужны их потроха.
Кальв приостановил ножик. Единственный глаз замер, впившись в мое лицо с новым, недобрым и острым интересом.
— Потроха? — переспросил старик.
— Грязь, Кальв. Мне нужна вся грязь, какую твой народ умеет раскапывать под каждого из тридцати капитанов. Кто где украл из общей доли, кто кому недоплатил виру за убитого сородича, у кого тайная любовница из вендских рабынь, кто припрятал золотишко от родного брата. Каждая мелочь, каждое несказанное вовремя слово, за которое в Йомсборге можно оторвать язык или заставить краснеть перед хирдом.
Дэвид внутри меня криво и холодно ухмыльнулся. Привет, Капитолийский холм. Привет, оппозиционные исследования, закрытые архивы и пухлые папки с компроматом, которые заставляют старых сенаторов резко менять свое мнение за пять минут до решающего голосования. Если этот древний мир хочет играть со мной в политику, я принесу сюда самые грязные технологии XXI века.
— О-о-о... — Кальв медленно растянул губы в улыбке, обнажив немногие оставшиеся желтые зубы. — А ты куда злее и опаснее, чем казался, когда падал с коня, вождь. Пальнатоки платил мне за то, чтобы я слушал, что говорят про датчан и свеев. Ты хочешь, чтобы я слушал, что наши же братья шепчут ночью под одеялами?
— Именно. Сформируй людей. Трех-четырех самых тихих и незаметных, кто умеет ходить как тени, слушать по тавернам и держать язык за зубами. Каждая деталь имеет свою цену. У нас осталось двадцать два дня. К двадцатому дню у меня должен быть полный расклад на каждого, кто имеет право голоса на Тинге.
— Это будет стоить денег, — сказал Кальв, выпрямляясь и пряча рог. — И не соли. Серебра.
— Слитки у Астрид. Возьми столько, сколько потребуется. Но если хоть одна твоя крыса проболтается людям Хроальда — я висеть на воротах заставлю не эту крысу, а тебя лично, Кальв. Понял меня?
— Понял, вождь, — старик сунул ножик в кожаный чехол и поднялся. — Не дурак. Первые кости брошу уже сегодня ночью.
Кальв вернулся на исходе третьих суток, когда затяжной балтийский дождь превратил утоптанную землю Йомсборга в липкую серо-бурую кашу. Старик не стал заходить через главный вход шатра — вынырнул из сырой темноты за задней стенкой, отряхивая с сального кожаного плаща тяжелые, грязевые капли.
— Улов небольшой, но жирный, вождь, — тихо произнес он, озираясь на плотно задернутый полог и прислушиваясь к шагам часовых за стеной. — Ты искал грязь? Я нашел не просто грязь. Я нашел настоящую свиную канаву, в которой старая гвардия Хроальда валяется уже три зимы подряд.
Я отодвинул масляную лампу на самый край дубового стола, освобождая место.
— Говори конкретно. Без выдумок и сказок.
Кальв достал из-за пазухи кусок высушенной, потемневшей от жира и копоти тюленьей кожи, на которой угольными знаками были выведены руны, пометки и числа.
— Торбранд и Ингольф. Оба — верные псы Хроальда, оба сидят по правую руку от него на каждом совете и громче всех орут о чести Пальнатоки, — Кальв ткнул грязным ногтем в верхнюю строчку. — Прошлой весной они ходили на трех кноррах к южному берегу, за Руян. Взяли там богатый вендский обоз с серебром, купеческим товаром и церковной утварью. В общий котел Йомсборга эти честные капитаны сдали всего сорок марок льняной ткани да с десяток вшивых рабов.
— А остальное?
— А остальное легло в сырую землю на дальнем островке возле Свинцовой бухты, — Кальв сухо хмыкнул, и этот звук напомнил мне шелест сухой бумаги в темных архивах Сената. — Торбранд утаил пять слитков чистого серебра и два кубка франкской работы. Ингольф припрятал массивную вендскую гривну и полмешка английских пенни. Они не поделились даже с фелагом [1] своих же собственных гребцов, которые проливали кровь при захвате.
Дэвид внутри меня выпрямился, стряхивая остатки усталости. Вот оно. Классическое нарушение Финансового Акта и прямое присвоение бюджетных средств, выражаясь языком Капитолия. Прямое, циничное крысятничество из партийной кассы.
В строгом уставе Йомсборга, записанном еще Пальнатоки, не было статьи за «политическую оппозицию». Вождя можно было критиковать, его право на власть можно было оспаривать на Тинге. Но фелаг — священный союз общего котла и равной доли — был единственной несущей стеной всей этой варяжской конструкции. Утаивание части добычи в обход братьев каралось только двумя способами: изгнанием с позором или полной вирой с лишением права голоса на советах навсегда.
— Ты уверен в своих источниках, Кальв? — спросил я, всматриваясь в единственный зоркий глаз старика. — Если я вынесу это на совет, а там окажется пустая яма — Хроальд спустит с меня шкуру прямо на кострище перед всеми капитанами.
— Один из гребцов Ингольфа пьет слишком много мёда в вендской слободе и сильно обижен на вожака за мелкую долю, — хладнокровно ответил Кальв. — За три сребреника, суповую миску и обещание места в твоем личном хирде он не просто показал ориентиры на берегу, но и вытащил кое-что для нас.
Старик полез в глубокий карман и с глухим стуком выложил на стол тяжелый, потускневший от сырости серебряный браслет с характерным чеканным орнаментом вендских мастеров. На внутренней стороне металла еще темнела забившаяся морская грязь.
— Браслет из той самой утаенной добычи, — сказал Кальв. — Парень стянул его из спрятанного ларца Торбранда позавчера, пока тот валялся пьяным после пира.
Я взял холодное серебро в руку. Оно было тяжелым, реальным, пахло навозом, старой медью и морем — идеальный, неопровержимый компромат.
— Хроальд знает? — спросил я.
— Хроальд либо сам в доле и получает свой процент, либо совсем ослеп от старой дружбы, — ответил Кальв. — Но даже если он не знал — ударить по его людям означает сломать ему хребет прямо на глазах у всех тридцати капитанов. Если его главная опора — крысы, утаивающие добычу от братства, то какая цена его громким словам о «святости законов Пальнатоки»?
Дэвид Коул внутри меня довольно замурлыкал. В Вашингтоне это называется «полным уничтожением морального авторитета оппозиционной фракции». Тебе не нужно побеждать лидера оппозиции в честной дискуссии по налоговой реформе, если ты можешь за день до голосования сливать прессе данные о том, что его главные спонсоры отмывают деньги через офшоры в Панаме.
— Прибереги это, — тихо сказал я, сунув серебряный браслет обратно Кальву. — Не произноси ни слова. Не давай людям Хроальда даже малейшего намека.
— Не выносим на Тинг прямо сейчас? — изумился старик.
— На Тинг выносят готовую петлю, Кальв. А мы пока просто примеряем веревку к их шеям. Продолжай копать под остальных. Мне нужно знать, кто из оставшихся двадцати восьми капитанов задолжал купцам в Хедебю, кто имеет тайных детей от рабынь, и кто из них спал с женами своих фелагов. До Полнолуния девятнадцать дней. Я хочу, чтобы к началу Совета у меня был рычаг на каждого, кто попытается поднять руку против.
Кальв посмотрел на меня с каким-то жутковатым уважением, низко поклонился и растворился в темноте за пологом так же бесшумно, как и появился.
Поздно ночью лагерь окончательно затих. За стенами шатра слышался только мерный стук тяжелых капель по натянутой коже да редкие переклички часовых на частоколе.
Я сидел у догорающей масляной лучины. На столе перед обоймой из сухих липовых дощечек плясали длинные тени. Я раскладывал куски пергамента и полоски бересты, на которых рунами и понятными только мне латинскими сокращениями Дэвида были выведены имена тридцати капитанов Йомсборга.
Торбранд — кража из общего котла (Свинцовая бухта).
Ингольф — соучастие, утаивание серебра.
Гейрмунд — связь с двором конунга через Токе Спака, скрытый саботаж...
Я крутил в пальцах кусочек угля, оставляя черные следы на сухой бересте.
В прошлой жизни, в сухих и светлых кабинетах Капитолия с дубовыми панелями и коврами цвета бордо, я искренне верил, что политика — это искусство компромисса, законного убеждения и работы с избирателями. Я произносил пламенные речи о правиле закона, об институтах демократии, об открытых дебатах на виду у нации.
А сейчас я сидел в дымном шатре X века на краю Балтийского моря, обложенный ворованным серебром и доносами соглядатаев, и готовился выстроить самый настоящий шантаж.
Смешно. Американская демократия на Капитолийском холме и древнескандинавский варяжский Тинг оказались отвратительно одинаковыми на вкус. Меняются только декорации — вместо дорогостоящих костюмов от Brioni надевают кольчуги и вонючие волчьи шкуры, вместо слива компромата в Washington Post используют шепот в вендской таверне. Но суть остается нетронутой: везде и всегда людьми правят не великие идеи и не высокое общее благо, а банальный страх, шкурная жадность и вовремя вытащенная из рукава грязь.
Я бросил уголь на стол, откинулся на спину и закрыл глаза, слушая, как дождь убаюкивает Йомсборг.
— Извини, Дэвид, — тихо прошептал я в темноту на английском. — Гуманистам в этом веке не выжить.
[1] — Фелаг (félag) — сакральное для викингского мира товарищество, строившееся на равных пайках и общем котле добычи; утаивание имущества от своего фелага считалось самым презираемым преступлением, автоматически превращавшим «дренга» в бесправного изгоя.
Иллюстрации
Глава Тренадцатая: Цена Выбора
Кузница пахла кислым — дубильный сок для воловьих жил бил в нос сильнее балтийского тумана. В узкой яме, сложенной из подвального булыжника, было темно и тесно, только горн светился ровным алым пятном, и по стенам плясали тени от одной чадящей плошки. Гуннар держал чертёж двумя пальцами, будто боялся испачкать пергамент копотью, хотя пальцы у него и без того были чёрные до самых суставов.
— Это называется lsbogi[1], — сказал я. — Самострел.
Старый кузнец повёл лысой, в сизых пятнах головой над рисунком. Костяной поворотный зацеп он трогал с профессиональным недоверием — так лекарь щупает опухоль, заранее зная диагноз, но всё равно надеясь ошибиться.
— Ложа деревянная. Плечо составное — сухая берёза, лосиная кость, роговые пластины поверху, — пробормотал он, обводя пальцем контур на пергаменте. — Клеим рыбьим клеем, сушим три недели, потом ещё раз в жилах вымачиваем.
— Тетива выжимается не руками. Рычагом.
— «Козьей ногой»?
— Или воротом, если дуга стальная, а не составная.
Я кивнул на изогнутую полосу франкской пакетной стали, которая остывала на наковальне. Гуннар уже успел сделать пробную заготовку — грубую, без закалки — и теперь разглядывал её так, будто она лично его оскорбила, отказавшись гнуться так, как он хотел.
— Обычный дубовый щит с кожей — с пятидесяти шагов эта штука пробьёт при удачном попадании.
— А кольчугу?
— При удачном — тоже. На короткой дистанции и в кольцо, если повезёт.
Кузнец хмыкнул, вытер лоб тыльной стороной запястья, оставив над бровью полосу сажи.
— Удачном. Хорошее слово.
Я промолчал. В первые дни я и сам представлял готовое оружие слишком легко. На бумаге всё было просто: механизм держит тетиву, плечо не рвёт себя при натяжении, спуск не клинит от грязи и дождя. Дальше это ещё должно было работать в руках человека, который до вчерашнего дня ковырял ногтем блох в шерстяной рубахе и держал в руках разве что удочку да рыбацкое копьё.
Гуннар поднёс чертёж ближе к огню, вглядываясь в тонкие линии спускового паза.
— Если она разломится у стрелка в руках?
— Останется без пальцев. Может, без кисти.
— Ты говоришь это слишком спокойно.
— Поэтому первые пойдут на испытания, а не в бой.
За спиной прошелестела ткань полога. Вагн вошёл следом за мной — молча, как всегда, когда хотел, чтобы его забыли заметить, — и остановился у самой наковальни, там, где жар едва доставал до кожи. Четырнадцать лет. Глаза, привыкшие видеть в войне звон честной стали и поэзию скальдов. Сейчас в них плескался страх пополам с любопытством, и я видел, как оба чувства борются за то, какое из них сядет мальчишке на лицо первым.
— Пробивает кольчугу? — переспросил он, косясь на чертёж через плечо кузнеца. — Без замаха? Без силы в плече?
— Если механизм сработает так, как я задумал, — можно убить противника с расстояния, откуда он тебя мечом не достанет.
Я не стал смягчать ответ.
— И для этого не нужно десять лет учиться держать клинок.
В кузнице стало тихо. Даже Гуннар перестал водить пальцем по пергаменту, будто вопрос мальчишки требовал от него какого-то решения.
Вашингтон вынырнул сам, без спроса. Душный кабинет комитета по вооружениям, синий свет проектора на стене, графики General Dynamics — стоимость единицы оружия против лет обучения пехотинца, кривые пересекаются где-то в районе третьего года службы.
Дальше математика делала всё сама: дешевле, проще, больше рук в строю. Дэвид внутри меня поморщился — там смерть прятали за таблицами и сносками к бюджету. Здесь она лежала на дубовом верстаке коротким деревянным прикладом и куском холодной стали. Демократизация смерти. Хороший воин учится убивать десятилетиями — держать щит, читать движение чужого плеча, не срываться в панику под первым ударом. Человеку с самострелом хватит недели тренировок и крепких рук на рычаге. Если оружие получится — этот лагерь сможет ставить в бой тех, кому раньше оставалось держать копьё во втором ряду щитового строя и молиться, чтобы бой закончился быстро и без него в первых рядах.
— Это... это не по закону, Сигвальд, — голос Вагна дал петуха, как всегда, когда мальчишка злился сильнее, чем боялся. — Где дренгскап? Воин должен видеть глаза того, с кем сходится клинок к клинку! Вооружи каждого оборванца с побережья такими штуками — и к чему тогда тренировки с Торсом? К чему щитовой строй, которому нас всех учат с семи лет?
— Дренгскап не кормит вдов и не удерживает стены Йомсборга.
Отвернулся, отдал чертёж Гуннару в руки.
— Красивая смерть моих людей мне не нужна. Нужно, чтобы враг не дошёл до стен. Придётся дать оружие тому, кто вчера держал только рыбацкое копьё — дам. Пусть слагают потом что хотят.
— Война без лишних потерь. Это и есть доблесть вождя. А мораль — монахам в Хедебю, у них лучше получается.
Гуннар вздохнул тяжело. Сунул полосу стали в жар. Искры — сноп, к дыре в крыше.
— Оружие трусов, Сигвальд, — прохрипел он, не отпуская мехи. — И калек. Но раз рисунок работает — три дуги будут к концу недели.
— Пять.
— Пять?
— Три рабочих. Две на слом. Одну сломать нарочно. Вторую утопить, заморозить, бросить под дождь на неделю. Хочу знать, где предел у этой дряни.
Гуннар кивнул, вытер руки о фартук.
Насмешка в его лице сменилась обычным раздражением человека, которому подсунули лишнюю работу перед зимой.
— Тогда неси мне ещё железа. И угля — этот огарок до пятниц не дотянет.
— Принесу и то, и другое.
Снаружи моросил мелкий холодный дождь — тот, что не льёт, а просто липнет к коже и волосам, будто воздух сам стал сырым. На тренировочном пустыре за южным частоколом трава была окончательно выбита сотнями тяжёлых сапог, грязь чавкала под ногами и тянула подошвы вниз. Я оставил Вагна одного посреди площадки, засунул руки за широкий кожаный пояс и отступил на шаг, туда, где земля была чуть суше.
— Ты слишком много думаешь о мече.
Мальчишка сделал очередной выпад против воображаемого противника — тяжело, размашисто, копируя манеру своего дяди Торкелля, — и замер, тяжело дыша.
— Ты пытаешься перерубить врага, — сказал я. — Ты весишь пятьдесят кило вместе с мокрой рубахой и топором за поясом. Любой здешний варяг сломает тебе шею одной левой рукой, если ты попробуешь драться с ним на силе, а не на голове.
— А как иначе? Дед учил: стоишь в строю — держи щит, руби того, кто перед тобой. Больше знать не надо.
— Твой дед был великим воином. Но жил там, где открытый бой был мерой мужества. Не способом дожить до вечера.
Подошёл по размокшей глине. Следы за спиной — глубокие, чёрные.
— Смотри на меня. Не на меч. На плечи. На глаза.
Вагн насупился, уставился в лицо. Молчал, разглядывал, будто хотел разгадать с одного взгляда.
— Что видишь?
— Ты... спокоен.
— Нет.
Шагнул вперёд. Наклонил голову. Расслабил кисти — деревяшка в руке будто сама забылась.
— Показываю то, что должен научиться видеть. Решение человек принимает раньше, чем двинет рукой. Вес на пятку — готовит удар щитом. Побелели костяшки — рубанёт сверху вниз.
Толкнул плечом. Без замаха, лениво. Вагн дёрнулся, вскинул щит.
Поздно.
Меч хлопнул по открытой ноге. Не больно. Обидно.
Мальчишка выругался, отступил, скривился.
— Смотрел на руки.
— Да.
— Почему?
— Там оружие.
— А ноги куда делись?
Не ответил. Переступил, разминая голень.
— Ещё раз.
Теперь следил за стопами. Качнул плечом — не купился. Шагнул вперёд — отступил на полшага, ровно, щит не дрогнул.
— Лучше.
Усмехнулся — впервые за утро, коротко, будто сам не верил.
— Суть не в этом. Суть — сломать волю раньше, чем сойдётся железо.
Шагнул вплотную. Взгляд в глаза. Голос — шёпотом, сухо.
— Заставь его сомневаться. Пусть решит, что ты знаешь о нём больше других. Опусти клинок на полпальца — будто открыл горло. Пусть поверит: удар пройдёт мимо.
Усмешка сползла медленно — держал её силой.
— Страх — не чувство, Вагн. Оружие. Пока человек думает, что ошибётся, — он уже медленнее.
Хватает и этого. Мальчишка отступил, чуть не упал в грязь, вцепился в щит. На лице — восторг и отвращение сразу, не разделить.
— Ты говоришь как чужак, Сигвальд. — Он сжал деревянную рукоять обеими руками. — Ты учишь меня не драться. Ты учишь заставлять человека бояться.
— Я учу тебя выживать.
Я отвернулся к шатру, стряхивая с рукава налипшую грязь.
— Пошли. Нам пора встретить Кальва.
В шатре стоял густой полумрак — сырое сукно, прелая солома, деготь. Единственная масляная плошка выхватывала из темноты дубовый стол, заваленный кусками бересты и сухими липовыми дощечками, исписанными убористыми рунами.
Кальв Одноглазый ждал нас на корточках в углу, похожий на старого ворона, вынянчившего сотню чужих смертей и давно переставшего им удивляться. При нашем появлении он даже не поднялся — только провёл сухим, заскорузлым пальцем по резному футляру из моржового клыка, лежавшему перед ним на лавке.
— Закрой полог, Вагн.
Вагн задёрнул тяжёлую ткань, отсёк шум лагеря и дождь снаружи. Остался у входа, руки скрестил.
— Снова опоздал, Кальв. — Сел, положил ладони на шершавую столешницу. — Надеюсь, на этот раз у тебя больше, чем одна грязная побрякушка из чужого ларца.
— Есть.
Вытащил из футляра пять обтёсанных дощечек на жильном шнуре, разложил веером — точь-в-точь игрок вскрывает карты.
— Первые сведения ты получил. Тут подтверждения. И новые имена.
Провёл пальцем по первой.
— Торбранд и Ингольф?
— Твои крысы, как и были. — Усмешка одним углом рта. — Только теперь есть купец, которому Торбранд пытался сбыть серебро прямо в порту. Есть гребец с лодки Ингольфа — согласен говорить, если имя не всплывёт раньше срока.
Вагн у входа подтянулся — разговор его задел.
— А другие?
— У двух капитанов долги в Хедебю. Взяли больше, чем отдадут честным путём. Один продал часть добычи на сторону, мимо общего котла.
Другой взял серебро от людей Гейрмунда. Зачем — пока не знаю. Слухи. Доказательств нет.
— Значит, мусор.
— Пока да. Через месяц, может, иначе.
Поднял вторую дощечку, разбирал руны при слабом свете плошки.
— Триста сорок марок чеканного серебра. Шесть франкских мечей с золочёными рукоятями. Четыре тюка византийского шёлка?
— Не всё на одной дощечке, — сухо поправил Кальв. — По серебру — два человека говорят одно и то же, независимо друг от друга.
Мечи видел один, уже после похода, у него в доме. Шёлк подтверждает единственный свидетель, а он сам Торбранду должен.
— Шёлк в расчёт не брать.
— Так и записал.
— Серебро?
— Подтверждается.
— Мечи?
— Тоже. Слабее, но подтверждается.
Перевернул дощечку.
— Тайник Торбранда проверил ещё раз, через другого человека — не того, кто показывал место первым. Тайник настоящий. Ничего не вынесли. Либо ждёт, либо боится тронуть.
Руны в голове укладывались привычной сеткой: источник — подтверждение — слабое место — независимый свидетель. Старая аудиторская привычка Дэвида Коула, никуда не делась даже здесь.
Три из четырёх пунктов сходились. Для присяжных в прежней жизни этого хватило бы за глаза.
— Вот это уже разговор, — сказал я тихо.
— Есть ещё Ингольф. Забрал себе вендскую золотую гривну с общей добычи, утаил от фелага двух породистых кобылиц, продал часть добычи в Хедебю тому же купцу, что купил серебро у Торбранда.
Вагн шагнул к столу, не удержавшись.
— Они обокрали братство? Оба?
— Пока улики ведут в одну сторону, — ответил Кальв, не глядя на мальчишку.
Спросишь меня — виновны оба. Они должны предстать перед Тингом.
— Предстанут. Так или иначе.
— Тогда почему ты улыбаешься?
Я положил дощечку на стол рядом с остальными.
— Потому что Хроальд строит своё выступление на Полнолуние вокруг того, что я — мягкотелый чужак, не уважающий заветы Пальнатоки. А Торбранд с Ингольфом должны на этом Тинге стоять рядом с ним, плечом к плечу, и кричать о старых порядках.
— Ты не станешь спорить с Хроальдом на Тинге, — медленно проговорил Кальв, наконец подняв на меня взгляд единственного глаза. — Не станешь доказывать своё право красивыми речами о предках.
Вызову Торбранда. Доказательства на стол. Свидетеля. Потом Ингольфа, тем же порядком.
— Их объявят изгоями.
— Необязательно.
Кальв прищурил единственный глаз, отложил дощечку.
— Дам Торбранду выбор, — сказал я. — Суд до конца — теряет всё, включая жизнь. Или признаёт вину сейчас, возвращает украденное и публично отходит от Хроальда до Тинга.
Тишина. Только дождь по коже полога — размеренно, как чужой пульс.
— Покупаешь его голос, — сказал Кальв.
— Заставляю выбирать. Разница есть, веришь ты или нет.
Посмотрел на Вагна у входа.
— Хроальд теряет не сторонника. Теряет того, кто должен был кричать громче всех о чести предков. Без Торбранда его речь на Тинге прозвучит вполовину тише.
— А если пошлёт тебя к богам?
— Тогда обвиняемый. С доказательствами. Просто.
Кальв кивнул — медленно, будто взвешивал что-то на весах.
— А остальные двадцать восемь?
— Остаются двадцатью восемью. Не собираюсь угрожать каждому только потому, что могу и что у тебя есть дощечки на всех.
Вагн нахмурился.
— Но ты собираешь сведения на всех.
— Чтобы знать, кто передо мной. Не чтобы обязательно ломать.
— А если понадобится?
Не ответил.
Кальв перевёл взгляд на мальчишку, задержался дольше, чем нужно.
— Хороший ученик, вождь. Зоркий.
— Слишком хороший.
Вагн резко повернул голову.
— Что это значит?
Кальв ответил вместо меня:
— Учишь его не драться. Учишь его думать, как человек, который заранее знает, где у другого горло. Раньше, чем тот сам поймёт.
Вагн стиснул рукоять меча. Костяшки побелели.
— Вот именно. — Шагнул к столу, ближе к свету. — Это шантаж, Сигвальд. Назови как есть.
— Политика.
— Нет!
Крик ударил по стенам шатра. Кальв сузил глаз, я жестом остановил старика.
— Ты учишь меня ломать людей страхом! Сначала — сомнение. Потом — грязь по крупицам. Потом выбор: покорись или уничтожу на глазах у всех!
— Я даю человеку шанс сохранить жизнь, имущество, имя.
— За голос на Тинге!
Молчал, глядя на него.
Он шагнул ближе, почти к столу вплотную.
— Дед так не делал! Побеждал в открытую!
— Твоего деда больше нет, Вагн. И убил его не открытый бой.
Мальчишку словно ударили в грудь. Отшатнулся на полшага, тут же выпрямился, стыдясь слабости.
— И раз его нет — можно всё? Лишь бы работало?
— Нет.
— Тогда чем ты лучше Токе Спака?
Удар под дых, без замаха. Точнее всего, что Вагн сделал за утро. Годы казуистики в коридорах Конгресса, все оправдания «наименьшего зла» — рухнули за секунду под вопросом четырнадцатилетнего мальчишки, ещё не начавшего толком бриться.
Токе убил его деда ядом. Исподтишка. Ради власти. Я собирался убивать чужую волю страхом. Тоже ради власти. Разница казалась огромной ещё утром. Сейчас, при свете одной плошки, объяснить не получалось.
Вагн смотрел прямо в глаза, не отводил, как я сам учил его утром.
— Сначала враг. Потом капитан. Потом брат. Потом я.
Сглотнул. Кадык дёрнулся под кожей.
— Откуда мне знать, что однажды ты не подставишь так же меня?
Дождь стучал по коже полога. Ровно, без пауз. Кальв отступил в тень — беззвучно, будто его и не было.
Крутились готовые фразы. О благе братства. О будущем Йомсборга. О том, что вождь иногда пачкает руки ради тысяч чужих жизней, которых не увидит в лицо. Соврать было бы проще всего, что я сделал сегодня в кузнице.
Но Вагн знал меня слишком хорошо для такой лжи.
Три секунды. Пять.
Молчал.
Он опустил голову, вышел. Полог рванул резче, чем нужно — впустил сырой воздух и клок дождя.
Больше ни слова. Остался у стола с пятью дощечками. Вчера они были работой Кальва. Сегодня — совсем другим.
— Хороший ученик, вождь, — сказал Кальв из тени. — Вредный только очень.
— Забери дощечки.
— Все?
— Только с доказательствами.
Собрал часть, оставил одну — Торбранд, Ингольф. За пологом снова дождь, сильнее прежнего.
До Полнолуния — девятнадцать дней.
Перевернул дощечку. Времени решить, как далеко я готов зайти, почти не осталось.
---
[1] — Lsbogi («ласбоги») — самострельное оружие; в X веке на Севере такая конструкция воспринималась бы как редкая диковина, а не как массовое вооружение.
Иллюстрации
Глава Четырнадцатая: Железо Старого Хирда
Утренний ветер гнал с Балтики низкие серые тучи, и тренировочное поле Йомсборга недовольно гудело сотнями мужских голосов. Воздух пах сырой землёй, чужим едким потом и дешёвым оружейным маслом. Звук глухих ударов тренировочного дерева о щиты сливался в монотонный, почти гипнотический ритм — лагерь жил своей суровой повседневной жизнью.
Дым от костров стелился низко над землёй, смешиваясь с утренним туманом; где-то у частокола перекликались часовые. Обычное утро тренировочного лагеря, каких были уже сотни. Где-то заскулила лагерная собака и тут же обиженно замолчала, будто кто-то наступил ей на лапу.
От дальней кузницы тянуло гарью и раскалённым железом — Гуннар третий день ковал новые самострелы, и ровный перестук молота долетал даже сюда. Хороший звук. Звук будущей силы, которая однажды заменит мне сотню упрямых ветеранов. Но сегодняшнее утро требовало другого — оно требовало крови.
Я стоял у высокой дощатой ограды и наблюдал.
Рядом, чуть в стороне, топтался Вагн. Мальчишка старательно делал вид, будто разминает плечо перед тренировкой, но на самом деле следил за каждым моим движением. Так смотрят ученики на учителя, которому пока боятся задать неудобный вопрос. Другие рекруты старались держаться от нас подальше. Слухи о моих методах расходились по лагерю быстрее чумы.
Власть не дают просто так по праву имени или прошлых заслуг. Ее забирают силой. И каждый день доказывают свое исключительное право ею владеть. Здесь, на холодном продуваемом берегу Вендланда, аргументами служили только пролитая кровь и чужой животный страх.
Хроальд появился со стороны дальних казарм. Он шел не один. За его правым плечом маячил Торбранд. За левым грузно шагал Ингольф. Старая гвардия наемного братства. Влиятельные ветераны хирда. Люди с десятками шрамов и ледяными, неподвижными взглядами хищников. Они приближались неспешно. Демонстративно расталкивали молодых бойцов своими широкими плечами. Показывали, кто настоящие хозяева этого лагеря. За их спинами толпились еще с десяток верных Хроальду ветеранов. Демонстрация силы была продумана заранее.
Вагн рядом со мной весь напрягся. Я почувствовал это боковым зрением. Мальчик ждал моей команды, как пес перед хозяином.
— Ты ломаешь старый порядок, Сигвальд, — громко бросил Хроальд.
Он остановился ровно в трех шагах от меня. Идеальная дистанция для начала драки.
— Утро доброе, Хроальд, — ровно ответил я.
Старый капитан брезгливо скривился. Белесый глубокий шрам на его переносице заметно дернулся.
— Мои десятники сильно недовольны. Ты забираешь лучших рекрутов себе в хирд. Нам достается откровенный мусор и вчерашние крестьяне. Мы тоже теряли братьев в последних весенних набегах. Нам нужна свежая сильная кровь в боевом строю.
В его старческом голосе лязгал металл. Плохо скрытая прямая угроза. Обычная жалоба вожака, переведенная на грубый язык викингов. Здесь приходилось бить наотмашь.
Торбранд наконец разлепил толстые губы.
— Твой хирд растет слишком быстро, Сигвальд. Люди начинают задавать вопросы. Кому ты платишь за молчание?
Обвинение прозвучало грубо и в лоб. Я даже не повернул головы в его сторону.
— Задавай вопросы Тингу, Торбранд. Там на них охотно ответят.
Я медленно повернулся к Хроальду всем корпусом.
— Я забираю тех, кого считаю нужным. Как хёвдинг.
— Ты еще не утвержден хирдом окончательно, — процедил Хроальд сквозь зубы. — До Совета Полнолуния ты просто греешь чужое место. Мы имеем законное право на равную долю пополнения.
Торбранд поддержал старика коротким кивком.
— Совет наш, Сигвальд. Не забывай об этом.
Он задумчиво почесал густую сальную бороду. Ингольф демонстративно положил широкую ладонь на рукоять висящего на поясе скрамасакса. Очередная дешевая психологическая атака. Они пытались задавить меня коллективным авторитетом.
Я вспомнил недавний отчет Кальва Одноглазого. Серебряный браслет из Свинцовой бухты. Торбранд и Ингольф утаили часть ценной добычи от общего котла фелага. Они совершили самое презираемое преступление в Братстве. Я мог бы уничтожить их прямо сейчас. Публично вытащить на свет показания купленных лазутчиков. Раздавить их репутацию в пыль на глазах у всего хирда. Но политическая казнь требовала точного расчета. Сначала нужно было сломать их слепую веру в собственное физическое превосходство. Сегодня мне нужна была иная победа — жёсткая, примитивная, силовая.
— Равную долю? — Я сделал уверенный шаг навстречу Хроальду. — Ваши прославленные люди разучились тренировать новичков? Или вы привыкли получать только готовых наемных убийц на блюдечке?
— Мои ветераны стоят десятерых твоих сопливых молокососов! — рявкнул Хроальд.
Вот и всё — ловушка захлопнулась с сухим щелчком, и он сам произнёс нужные мне слова. В Конгрессе за такую ошибку платили карьерой; здесь платили жизнью.
Я обвёл взглядом огромное поле: ближайшие пары уже прекратили тренировочные спарринги, бойцы опускали затупленные мечи на влажную землю. Люди молча смотрели на нас, сотни глаз жадно ловили каждое брошенное слово — власть в Йомсборге держалась исключительно на публичном доминировании.
— Хорошо, — мой голос прозвучал ясно и веско, задние ряды отлично всё услышали. — Докажи это.
Хроальд непонимающе нахмурился, толстые морщины изрезали его покатый лоб.
— Что ты сказал?
— Докажи, что твои ветераны действительно чего-то стоят. Прямо здесь и сейчас. Выставь своего лучшего бойца против моего человека. Обычный тренировочный поединок. Свободный эйнвиги[1].
Толпа вокруг нас начала быстро и плотно сгущаться. Йомсвикинги моментально почуяли запах зреющего конфликта. Спор командиров всегда заменял им лучшее театральное зрелище. Даже кузнец у дальнего горна перестал стучать молотом, вслушиваясь в тишину поля.
Хроальд оказался намертво заперт в глухом углу. Откажется сейчас — навсегда потеряет лицо перед всем лагерем. Согласится — сыграет по моим нотам. Я видел, как в его выцветших серых глазах мелькнуло секундное сомнение. Старый лис быстро оценивал возможные риски.
— И на что мы спорим? — хрипло спросил он.
— На право выбора. Победит твой человек — забирай любую двадцатку крепких рекрутов. Победит мой — ты публично признаешь мое право формировать отряды без твоего нытья. До самого Тинга.
Ингольф выступил вперед. Огромный человек. Невероятно широкий в кости. С руками толщиной в хорошее сосновое бревно. Старые бойцы вокруг одобрительно загудели. Выбор выглядел разумным.
— Я выйду.
Хроальд одобрительно кивнул. Он явно был полностью уверен в Ингольфе. Тот прошел дюжину жестоких заморских кампаний. Слыл абсолютно безжалостным рубящим механизмом в плотном пехотном строю.
— Принимаю условия, — объявил Хроальд. — Кого выставишь ты? Своего ручного щенка Вагна?
Я почувствовал, как мальчишка рядом со мной весь сжался. Он ждал этих слов. Ждал и боялся одновременно.
Я отрицательно покачал головой.
— Торс! — крикнул я, даже не оборачиваясь назад.
Человеческое кольцо быстро расступилось. Он вышел из задних рядов тренирующихся. Спокойно. Размеренно. Тяжело. Торс, сын Снорри. Высокий гигант с пепельными волосами. Абсолютно невозмутимый. Его широкое лицо не выражало совершенно ничего. Спортивной злобы в нем не было. Боевого азарта тоже. Не было даже намека на страх перед опытным убийцей. Просто идеальная живая машина, покорно ожидающая новой инструкции. Торс подошел ко мне вплотную. Остановился. Его дыхание было ровным, как у спящего ребенка.
— Сними кольчугу, — приказал я. — Это тренировочный бой.
Он молча стянул через голову звенящую железную рубаху. Бросил ее на землю. Оставшись в простой льняной тунике, юноша казался еще массивнее. Настоящий первобытный монолит.
Ингольф презрительно сплюнул на утоптанную серую землю. Ветеран рывком скинул шерстяной плащ. Вытащил из ближайшей оружейной стойки тяжелый тренировочный меч. Толстая дубовая пластина вместо заточенного лезвия.
— Бой до первой крови? — деловито уточнил Хроальд.
— До сдачи противника, — сухо поправил я.
Мы разошлись в разные стороны. Образовался широкий правильный круг. Плотная стена из потных, часто дышащих мужских тел. Осенний ветер внезапно стих. Наступила та неприятная звенящая пауза, которая всегда бывает за секунду до начала жестокого шторма.
Ингольф атаковал первым.
Он бросился вперед с коротким гортанным ревом. Тяжелый дубовый клинок со свистом рассек влажный воздух. Классический мощный верхний удар. Он был призван проломить защиту противника вместе с ключицей.
Торс даже не стал ставить глухой блок. Он просто плавно сместился в сторону. Движение было пугающе минимальным и экономичным — ровно на ширину падающего деревянного лезвия. Меч Ингольфа прошёл в одном жалком дюйме от его левого плеча. Торс даже не ударил в ответ: он просто позволил разъярённому ветерану провалиться глубоко вперёд по собственной инерции.
Первые ряды зрителей удивлённо ахнули. Кто-то из молодых рекрутов рядом со мной коротко присвистнул и тут же осёкся под чужими злыми взглядами.
Ингольф грузно развернулся на месте, его обветренное лицо пошло некрасивыми красными пятнами. Опытный боец сразу понял унизительность всей ситуации — его только что выставили неуклюжим деревенским дураком. Он поменял тактику и начал агрессивно давить массой тела, выдавая плотную серию коротких, жёстких, акцентированных ударов: рубящие сбоку, колющие прямо в открытый живот. Один удар всё же чиркнул по плечу Торса. Юноша даже не поморщился.
Торс отступал — плавно, безостановочно. Он не принимал чужие удары на своё деревянное оружие, а буквально скользил между ними, как вода между камней. Его огромная масса перемещалась по полю с неестественной легкостью — безупречная биомеханика абсолютного физического контроля. Ингольф начал выдыхаться, пот ручьями стекал по его багровому лицу.
Я внимательно смотрел на лицо Хроальда. Высокомерная старческая усмешка медленно сползала с его тонких сухих губ — он начинал осознавать масштабы возникшей проблемы. Пальцы старика сжались в кулаки, взгляд заметался между мной и Ингольфом.
— Ломай его, ублюдок! — истошно крикнул Торбранд из густой толпы зрителей.
Ингольф яростно взревел и бросился в отчаянную прямую атаку, вложив весь свой немалый вес в один единственный широкий боковой замах. Торс внезапно остановился как вкопанный, сделал резкий короткий шаг навстречу удару и мягко нырнул под дугу летящего деревянного лезвия. Его левая рука молниеносно взметнулась вверх — пальцы мёртвой стальной хваткой сомкнулись на толстом запястье Ингольфа.
Хруст выворачиваемого сустава разнёсся над притихшим тренировочным полем — отчётливый, сухой, тошнотворный треск.
Ингольф выронил тренировочный меч и громко захрипел от пронзительной боли. Но Торс не остановился: его движение плавно перетекло в следующую боевую фазу. Он дёрнул беспомощного противника на себя и правым коленом с чудовищного размаху пробил в открытый живот. Ингольф мгновенно согнулся пополам, воздух с жалким свистом вырвался из его пробитых лёгких.
Огромный юноша перехватил оседающего на землю ветерана за шею и взял на плотный удушающий захват — жёстко, профессионально. Торс поднял голову и посмотрел прямо на меня. В его светлых безмятежных глазах читался немой вопрос.
Ингольф страшно хрипел в его сильных руках. Сломленный ветеран отчаянно пытался оторвать чужие стальные пальцы от своего сдавленного горла. Тренировочный бой был фактически окончен, противник полностью обездвижен и подавлен — обычай требовал немедленно объявить сдачу и разнять бойцов. Никто в толпе не решался произнести это вслух.
Хроальд судорожно открыл рот, собираясь крикнуть.
Я поймал холодный выжидающий взгляд Торса.
И едва заметно качнул головой.
Нет. Рано.
Торс понял меня без слов. Его лицо осталось абсолютно каменным, равнодушным, отрешённым от любой человеческой жалости. Юноша не ослабил хватку — с невиданным, пугающим усердием он перенёс весь вес своего тела на правую руку. Раздался ещё один отчётливый сухой хруст: на этот раз хрястнул то ли воротник грудной клетки, то ли шейный позвонок. Ингольф дёрнулся в сильных руках, как выброшенная на берег рыба, его глаза закатились, а изо рта тонкой бурой струйкой потекла густая слюна вперемешку с кровью.
Торс разжал пальцы. Бесчувственное тело ветерана грузно рухнулось на утоптанную серую землю — Ингольф лежал в грязи совершенно нелепой, сломанной куклой. Он больше не кричал и даже не стонал, только крупная судорога мелко била его широкие плечи.
Где-то в задних рядах кто-то из капитанов помоложе тихо выругался. Другие просто молчали, не смея отвести взгляд от лежащего тела — урок явно достиг цели.
На тренировочном поле повисла абсолютная, звенящая до боли в ушах тишина.
Даже осенний ветер словно испугался дуть здесь. Сотни воинов замерли на месте, никто не шевелился. Люди потрясённо смотрели то на тело поверженного ветерана, то на огромного рекрута над ним. Это был уже не спор о рекрутах — это был публичный расстрел старого авторитета чужими руками.
Внутри меня что-то холодно щёлкнуло: выжженное поле.
Я перевёл взгляд на Хроальда. Старый капитан больше не казался грозным хозяином положения — кроваво-красная краска ярости сошла с его лица, осталась мертвенная, сероватая бледность. Густые белесые брови мелко подрагивали, глубокий шрам на переносице теперь казался безобразным рубцом на испуганной плоти. Хроальд смотрел на Ингольфа, потом медленно поднял глаза на меня. В его выцветших зрачках плескалось что-то тёмное, первобытное и липкое — настоящий, ледяной животный страх.
Торбранд судорожно сглотнул слюну, его правая рука непроизвольно дёрнулась к поясу, но тут же безвольно повисла. Могучий ветеран отступил назад на полшага, пытаясь раствориться в толпе. Старая гвардия ждала мягкого идеалиста. Того, кого можно легко прогнуть под старые правила. Вместо этого они встретили лидера, готового ломать людей об колено.
Лишние слова только смазали бы нужный эффект, поэтому я не стал произносить победных речей. Молча прошёл мимо ошеломлённого, окаменевшего Хроальда — в нескольких дюймах от его плеча, даже не взглянув на стонущего в грязи раненого воина. Сапоги глухо ступали по сырой земле, лагерь послушно расступался передо мной, а следом тянулась рабская тишина.
За плечом бесшумно возник Кальв. Одноглазый торговец слухами всегда появлялся именно так — из ниоткуда.
— Доброе утро для дела, хёвдинг, — тихо сказал он. — Люди Хроальда теперь куда сговорчивее.
— Продолжай собирать, — коротко бросил я. — Мне нужны все имена до Тинга. Особенно тех, кто до сих пор верит, что старая гвардия непобедима.
Кальв кивнул и растворился в толпе так же беззвучно, как появился; никто из проходивших мимо даже не заметил его исчезновения.
Вагн догнал меня уже у казарм. Мальчишка долго молчал, шагая рядом, потом тихо спросил:
— Ты специально не дал Торсу отпустить его сразу?
Я не ответил. Ответ был очевиден, и, кажется, именно поэтому Вагн больше не задавал вопросов. Он просто отстал на полшага, будто внезапно испугался идти со мной рядом.
Я не обернулся. Пусть боится — страх учит быстрее слов.
Утро в Йомсборге только начиналось.
[1] — Hólmganga (Хольмганг) и Einvígi (Эйнвиги) — древнескандинавские институты поединков, где первый был жёстким ритуализованным спором за собственность или честь на ограниченной шкуре, а второй — свободной тренировочной или прикладной схваткой без лишней бумажной волокиты с профсоюзными юристами.
Иллюстрации
Глава Пятнадцатая: Чертежи
Кальв толкнул дверь ногой — руки были заняты свёртком — и с ходу бросил пергамент на стол, не поздоровавшись.
— Все имена, — коротко бросил он. — Кто клялся старой гвардии до вчерашнего дня и кто клянётся ей сейчас. Списки уже разные, хёвдинг.
Я развернул свиток. Почерк был убористый и ровный — Кальв писал аккуратнее многих клерков, каких я знал в прошлой жизни. Три десятка имён делились на две колонки: те, кто ещё держится за Хроальда, и те, кто отступил в тень, ожидая победителя.
— Торс сломал не только запястье Ингольфа. — Кальв прищурил единственный глаз. — Он сломал уверенность половины лагеря. Люди Хроальда боятся теперь не Тинга. Они боятся тебя.
— А вторая половина?
— Считает, что ты жестокий ублюдок с хорошим бойцом. Их мнение изменится не раньше полнолуния, если вообще изменится.
За стеной кто-то прошёл по двору — медленнее, чем обычно ходят по делу. Молот в кузнице сегодня молчал. Я поймал себя на том, что вслушиваюсь в скрип чужих сапогов по грязи дольше, чем стоило бы.
— Хирд Хроальда всё ещё держится вместе? — спросил я.
— Держится потому, что бежать некуда. Не потому, что верит в него. Торбранд вчера говорил с двумя молодыми капитанами, звал их к себе на разговор. Никто не пришёл.
— Значит, он теряет их быстрее, чем я рассчитывал.
— Или притворяется, чтобы ты решил, будто можно ослабить хватку. — Кальв пожал плечами. — Я бы на его месте притворялся.
Кальв редко признаёт чужую хитрость — обычно предпочитает использовать её сам. Дальше он перешёл к мелочам: кто задолжал эля соседу по скамье, кто донёс из зависти, а кто из страха потерять место в хирде. Я оборвал его раньше обычного.
— Дальше не нужно. — Я свернул пергамент. — Найди Гуннара. Пусть возьмёт свои чертежи и придёт в дальнюю палату. Принеси всё, чем можно писать и рисовать: воск, угли, обрывки кожи, что найдёшь.
Кальв помедлил — вопрос явно вертелся у него на языке, но вслух он его не задал.
— Сейчас, хёвдинг.
Дверь за ним закрылась тихо. Я остался один.
Вчера в этой же комнате я решал, кому из капитанов ломать пальцы; сегодня предстояло придумать государство. Где-то на задворках памяти всплыл конгрессмен от третьего округа Огайо, годами писавший спичи про реформу водоснабжения. Ему бы такую аудиторию.
Списки Кальва касались вчерашней войны. Разговор впереди был совсем другого рода.
Кладовая под казармой встретила запахом смолы и мышей — сюда сваливали то, что жалко выбросить, но незачем чинить. Я сам расчистил стол: в угол пошли сломанные щиты и моток истлевшей верёвки. Одна лампа резала темноту неровным жёлтым кругом. В дальней стене, там, где доски рассохлись, темнела щель — не шире двух пальцев. Я мог бы поклясться, что за ней тупиковый закуток между складом и коптильней, куда даже стражники не суют нос, разве что случайный носильщик тюков раз в седмицу. Мог бы — но не стал: если через эту щель услышит хоть одно не то ухо, весь сегодняшний улов Кальва по спискам не будет стоить и обломанного ногтя. Забить бы её сейчас же. Время не нашлось: в дверь уже стучал Гуннар, а откладывать разговор ради доски и гвоздя значило откладывать саму мысль о Винланде ещё на день, которого у меня, может, и не было.
Гуннар явился первым, с деревянным ящиком инструментов под мышкой и лицом человека, которого оторвали от горна без внятной причины.
Почти сразу за ним скользнул Кальв, бросив на стол охапку выпрошенных где-то обрывков кожи и кусок мела.
— Закрой дверь, — велел я кузнецу. — И больше никого сегодня сюда не пускай. Даже если Хроальд притащится с извинениями.
— Он скорее сдохнет, чем приползёт извиняться, — хмыкнул Гуннар, задвигая тяжёлый засов.
— Именно поэтому он не главная моя забота.
Я расстелил на столе широкий лоскут выделанной кожи — заготовку для щитов — и взял у Кальва мел.
— То, что прозвучит дальше, останется в этой палате. Ни слова Хроальду, ни слова капитанам. Вагну тоже ни слова, пока я сам не решу иначе.
Гуннар молча кивнул. Кальв лишь чуть приподнял бровь от профессионального любопытства.
Я начал рисовать. Береговая линия выходила кривой. Для человека, который привык листать спутниковые карты на планшете, это был жалкий набросок. Двум зрителям, не знавшим ничего дальше балтийских берегов, хватало и этого.
Сначала контур Британии и Ирландии, знакомый им обоим. Затем левее и дальше — длинная извилистая полоса, которую я вёл почти по памяти, без уверенности в масштабе, но с полной уверенностью в самом факте.
— Винланд[1], — сказал я, останавливая мел. — Земля дальше на западе, за морем, которое сейчас никто из живых норманнов не пересекал целиком.
Гуннар склонился над рисунком, как над чертежом оружия, которое не понимает, но обязан построить.
— Никто из живых? Значит, кто-то уже пересекал?
— Найдутся такие, кто попробует в ближайшие годы. Я хочу, чтобы мы попробовали первыми. И не случайно, а с расчётом.
Гуннар не сразу поднял взгляд от кожи.
— Это берег таким, каким ты его видел? Или таким, каким запомнил?
— Запомнил. — Я не стал врать про уверенность, которой не было. — Промеров нет и не будет, пока туда не сходит живой человек и не вернётся с числами, а не с байкой у костра.
Кузнец медленно кивнул — не потому, что поверил на слово, а потому, что решил разбираться с этим позже, когда дойдёт до дела.
— Сколько дней в открытой воде? — Гуннар задал вопрос без выражения, как человек, который уже начал считать.
— До Гренландии дорога известная. — Я провёл мелом короткую линию. — Три недели, может, четыре, если идти по северной дуге: Шетланды, Фареры, Исландия. Каждый отрезок — не больше недели без земли. А вот что дальше Гренландии — там я недели не считаю, потому что оттуда пока никто не возвращался, чтобы было у кого спросить.
— Значит, до Гренландии всё же доходили, — медленно произнёс Кальв, и в его голосе не было ни насмешки, ни удивления. Только новое, деловое любопытство.
— Доходили. А дальше, за море, — нет. Во всяком случае, никто из живых. Есть один рыжий упрямец, из тех, кого вспыльчивость роднит с топором больше, чем с головой. Изгнан из Исландии на три зимы — за кровь на руках. Говорят, поплыл искать землю на закате, лишь бы не сдохнуть безземельным изгнанником. Если жив — вернётся с картой получше моей. Если нет — останется байкой у костра.
— И что, будем сидеть и ждать байку? — Кальв прищурился.
— Будем сидеть и строить флот, которого пока ни у кого из нас нет. Плыть за море вслепую, без вестей от того, кто там уже был, — не отвага, а способ утопить хирд без единого удара меча. Мы будем готовы к тому дню, когда он либо вернётся, либо о нём придёт весть. Не раньше.
Гуннар хмыкнул, но от кожи не оторвался.
Я объяснил то немногое, что имело смысл объяснять сейчас. Земля за океаном свободна от датских конунгов, от церковных десятин, от Тинга любого другого хирда, кроме нашего собственного. Йомсборг был лишь временным лагерем на пути туда, где никакой Харальд Синезубый не пришлёт сборщиков дани, а никакой епископ — проповедников.
— А люди там есть? — спросил Кальв, по привычке ищущий слабое место даже в чужой удаче.
— Люди есть везде, где можно развести костёр. — Я не отвёл взгляда от карты. — Эти — не датчане и не саксы, и не станут слать за данью Тинг. Будем считать это нашей удачей, а не их землёй, пока не докажут обратное в бою.
— А когда доплывём? — Кальв отставил лампу. — Что мы там станем делать? Строить лагерь? Город?
— Сначала разведка. Потом лагерь. Потом всё остальное. — Я обвёл мелом пустое место на западе от берега. — Здесь не будет Тинга, который решает, кому жить. Здесь не будет человека с титулом, который пришлёт тебе письмо с печатью и потребует десятину за то, что он твой господин. Всё, что здесь называется законом, будет нашим законом.
Кальв первым нашёл слабое место, по привычке искать слабые места во всём.
— Флот через океан. Это не набег на соседний остров, хёвдинг. Это месяцы в открытой воде.
— Именно поэтому вы здесь, а не Хроальд. — Я посмотрел на Гуннара. — Мне нужен точный счёт. Сколько кораблей выдержат такой переход, сколько нужно просмолить заново, сколько провизии и воды на человека в сутки, сколько запасного дерева и железа брать с собой, если по пути нельзя будет зайти в кузницу за гвоздями.
Гуннар нашёл в углу перевёрнутый бочонок и сел на него без лишних слов, только тяжело выдохнул.
— Ты просишь построить государство на пергаменте за один вечер.
— Я прошу за один вечер сказать мне, где через два-три года государство упрётся в нехватку железа. Остальное я решу сам, когда время подойдёт.
— А я? — спросил Кальв.
— Ты — секретность. Ни одно из этих имён, — я коснулся свёрнутого списка на краю стола, — не должно узнать, почему я собираю компромат на половину лагеря именно сейчас. Пусть думают, что дело только в Тинге. И держи ухо к торговым слухам с запада: если рыжий изгнанник объявится живым — раньше, чем об этом растрезвонят на торгу, должен узнать я.
Гуннар перевёл взгляд с береговой линии на меня и не сразу отвёл — так смотрят на клинок перед покупкой, когда уже решили не доверять словам продавца.
— Ты действительно веришь, что мы туда доплывём?
— Я верю, что доплывём, если начнём считать сейчас, а не когда Хроальд решит драться за власть всерьёз.
Мел скрипнул о кожу — единственный звук в наступившей тишине. Гуннар нарушил её первым: кивнул, взял угольный карандаш и начал делать пометки рядом с моими линиями.
Кальв сверлил взглядом карту. По его единственному глазу было видно: торговец секретами впервые получил информацию, которую невозможно обменять. Она стоила больше всего, чем он когда-либо торговал.
Кузнец быстро набрасывал цифры на свободном краю кожи: расчёты шпангоутов, объёмы смолы, количество бочек пресной воды на человека. Он спрашивал, сколько железа уходит на гвоздь и сколько гвоздей на шпангоут, и я отвечал не числами, а правилом: делай с запасом, потому что чинить будет нечем. Гуннар кивал и записывал. Кальв молчал.
Кальв придвинул лампу ближе к нарисованному берегу. Ни один из них не смотрел в сторону рассохшейся стены.
То, что происходило за ней, я узнал значительно позже, когда сумел вытянуть эти подробности из самого Вагна.
По его словам, он не собирался подслушивать. Он избегал меня три дня подряд — но пропустить вечернюю тренировку значило дать Хроальду лишний повод для разговоров о трещине в моём хирде, а этого Вагн боялся едва ли не больше меня самого. Мальчишка искал меня по обычному делу — уточнить время тренировки — и остановился у щели в старой стене кладовой только потому, что услышал моё имя рядом со словом «Винланд», сказанным Гуннаром так, будто это ругательство на незнакомом языке.
Уйти он всё равно не смог бы — ноги будто вросли в пол у двери, за которой решалась судьба всех, кого он знал. Щель была не шире двух пальцев: сквозь неё пробивалась только полоска жёлтого света и обрывки слов, приглушённые толщиной досок. Вагну хватило и этого. Он потом признавался, что прижимался спиной к холодной стене коридора, чтобы не бросить тень на пол кладовой, и старался не дышать громче, чем дышит человек, понявший, что подслушивает то, за что можно поплатиться головой.
Голос за стеной был мой — спокойный, деловой, тот самый, что накануне велел Торсу не отпускать сдавшегося Ингольфа. Сквозь доски и щель шириной в два пальца долетали немногие целые слова: «Винланд», «морем», обрывки цифр. Остального — про Шетланды, Фареры и запас железа на шпангоуты — тем вечером Вагн ещё не слышал. Он достроил это позже, когда я сам объявил хирду наш путь на запад во всех подробностях, и два вечера в его памяти срослись в один, будто он знал всё с самого начала.
Про смолу и доски Гуннар отвечал так же серьёзно, как отвечал бы на Тинге про клятву. Кальв не встрял ни разу — Вагн не помнил случая, чтобы торговец слухами столько молчал.
За стеной снова скрипнул мел. Тот же голос — тот самый, что вчера был таким же ровным за секунду до того, как Торс сломал Ингольфу запястье. Вагн заставил себя вспомнить этот хруст в подробностях — как крик оборвался на середине, — лишь бы не заслушаться так, как заслушался Гуннар. Не вышло. Про недели без земли и бочки пресной воды голос говорил тем же тоном, каким вчера отдавал приказ не отпускать сдавшегося, и с каждым словом становилось труднее держать хруст запястья отдельно от этого голоса. Отвращение никуда не делось — оно просто начало путаться под ногами у чего-то другого, незваного, и от этой путаницы мальчишке стало тошнее, чем от одной жестокости.
— Хроальд бы сейчас кричал про честь ветеранов, — одними губами прошептал он, вспомнив утренние вопли у казармы.
А голос за стеной в этот момент говорил про народ, который через несколько лет будет жить без датских ярлов. Рядом с этим сломанное запястье одного капитана вдруг стало казаться мелочью — вроде драки за место у костра, пока где-то рядом занимается настоящий пожар.
Он вспомнил деда. Палнатоки учил его, что вождь силён клятвой хирда, а не страхом перед ним. Вагн верил в это так же твёрдо, как в то, что железо тонет, а дерево держится на воде, — до сегодняшнего вечера. Дедовы законы годились для лагеря в триста мечей. Для похода через океан они годились не больше, чем тренировочный нож — для рубки корабельной мачты.
Рука до сих пор помнила вчерашний урок: как поставить ногу на щит, чтобы прижать противника к земле. Учил тот же голос, той же рукой — без крика, спокойно. Вчера Вагну казалось, что рядом с ним наставник. Сейчас, через щель в стене, это ощущение рассыпалось так же быстро, как крошится сухая глина.
Он перестал искать во мне отца или учителя в привычном смысле слова. Он увидел человека, готового платить за свои знания любую цену — и чужой болью тоже. Страх не исчез. Он просто стал глубже и тише.
Отступая от щели, Вагн двигался слишком быстро и слишком неосторожно для человека, который несколько минут назад учился у меня скрытности. У поворота коридора чадил забытый на стене факел — с тех пор, как мальчишка начал сторониться общего стола, Торкелль сам взял привычку обходить казармы по вечерам, будто невзначай. Вагн всем телом врезался в кого-то высокого и твёрдого, как дверной косяк. Только вскинутая рука не дала ему растянуться на полу.
— Куда торопишься, щенок?
Торкелль. Неровный свет факела резал его лицо снизу, вырывая из темноты тяжёлый подбородок и прищур, каким смотрят не столько на племянника, сколько на улику. Мой старший брат давно взял привычку появляться там, где меньше всего его ждут. Привычку, которую, подозреваю, перенял именно у меня, хотя вслух в этом никогда не признается.
— Никуда, — соврал Вагн слишком быстро, чтобы это прозвучало убедительно.
Торкелль не отпустил его руку. Он всегда наблюдал за переменами во мне с тех пор, как я вернулся из-за грани сознанием чужого человека. По всей видимости, не хуже меня умел читать чужой страх по тому, как человек держит плечи. Высокий даже среди высоких, он стоял в узком коридоре так, что закрывал собой весь путь наружу.
— Ты был у дальней кладовой, — глухо произнёс он. — И выскочил оттуда, будто призрака увидел.
Вагн промолчал. Единственно верное решение. Торкелль отступил на полшага и тяжело вздохнул. Так взрослые смотрят на ребёнка, случайно подслушавшего то, чего ему знать не полагалось.
— Он показал тебе что-то масштабное, — продолжил брат. — Настолько, что у тебя глаза горят, как у щенка перед первой дракой.
— Не просто масштабное, — тихо отозвался мальчишка. — Важное. Гораздо важнее воплей Хроальда.
— Для кого важное? — Торкелль привалился плечом к стене и потёр переносицу, будто выдавливал застрявшую там боль. — Для тебя? Для хирда? Или для моего брата, который нашёл красивое слово, чтобы оправдать любую кровь?
— Звучит так, будто ты сам ему не веришь.
— Я ни на волос не сомневаюсь, что он способен построить обещанное. Я слишком давно его знаю, чтобы недооценивать это упрямство.
Торкелль отвёл взгляд в темноту коридора, вспоминая нечто давнее, случившееся ещё до моего перерождения.
— Я не верю в другое. Не верю, что цена, которую он заставит заплатить остальных, покажется ему самому чрезмерной.
— Он жесток не просто так, у него есть причина!
Вагн выпалил это быстрее, чем успел обдумать, и тут же возненавидел себя за то, как охотно вырвались эти слова — будто оправдывался не за дядю, а за себя.
— Причина есть у всех, щенок. У Хроальда была причина требовать рекрутов. У Торбранда — тащить из общего котла. — Торкелль дёрнул щекой, будто хотел сплюнуть, да передумал. — Мне плевать на причину. Меня волнует, кто за неё заплатит. Не он. Не я. Ты — если пойдёшь за ним дальше, чем сейчас думаешь.
Высокий выдержал паузу, принимая решение, и наконец добавил:
— Я знаю брата дольше, чем ты живёшь. Я помню его до того, как в его глазах поселился этот чужой, мёртвый холод. Что бы он теперь ни задумал — великое или подлое, — это не обойдётся без крови. И не только вражеской.
— Ты боишься его планов?
Торкелль долго молчал, словно прямота вопроса застала его врасплох.
— Я не боялся его ни разу в жизни. Даже когда он вернулся с того света и заговорил чужим голосом. — Великан покачал головой. — Я боюсь не за себя, щенок. Я слишком стар и слишком его брат, чтобы бояться за себя.
— Тогда за кого?
— Я боюсь того, что ты не боишься, — ответил Торкелль. — Ты слушал через стену чертежи нового мира и уже готов идти за ними, не спросив, из чего этот мир будет построен.
Он выпрямился, отвёл взгляд к дальней двери кладовой, за которой ещё горела лампа, и произнёс последнее — прямым вопросом, тем самым, который Вагн запомнил, по его словам, лучше любых слов, услышанных через щель в стене:
— Ты понимаешь, что за этими чертежами и мечтами моего брата о свободе неизбежно вырастут горы крови — чужой и его собственной? И ты всё ещё готов идти рядом, зная это?
[1] — Скандинавы и правда доберутся до Северной Америки, только на два десятка лет позже: около 1000 года Лейф, сын того самого рыжего изгнанника, высадится на берегу, который саги назовут Винландом. Сам изгнанник — по прозвищу Рыжий — сейчас как раз где-то между Исландией и неизвестностью, разведывает землю куда ближе. Сигвальд об этом умалчивает и торопит историю по собственному, куда более подробному списку снабжения.
Иллюстрации
Глава Шестнадцатая: Живой Пример
Барабан ещё не бил, а Сигвальд уже стоял у входа в казарму и смотрел, как туман сходит с частокола клочьями, будто кто-то невидимый снимает мокрую ткань с каркаса. После боя тело просыпалось раньше головы. Эту особенность он унаследовал вместе со шрамами и не пытался в ней разбираться, как не пытался разбираться и в остальном, что досталось ему вместе с чужим именем. Он прошёл вдоль рядов, где рекруты сворачивали спальные шкуры и переругивались из-за места у очага, отдал Стейнару распоряжение насчёт починки частокола с восточной стороны, где вчерашний дождь размыл земляную присыпку у основания, заглянул к коновязи проверить, задали ли лошадям корм, и под навесом пощупал связки стрел: не отсырело ли оперение за ночь. Дыхание держалось у губ облачком дольше, чем должно было в этот час, — верный знак того, что зима подступает раньше срока. Только на третьем или четвёртом человеке он заметил то, что должен был заметить сразу.
Что-то в лагере изменилось за ночь — незаметно, но повсюду: между рядами шкур, у кострищ, там, где обычно ничего не менялось вовсе.
Хирд молчал не так, как молчит лагерь, у которого нет причин говорить. Один из рекрутов, встретив взгляд Сигвальда, поспешно перевёл его на пряжку своего пояса, будто там обнаружилась неисправность, требующая немедленного внимания. Двое других у бочки с водой оборвали разговор, когда он подошёл, и принялись усердно черпать, хотя вёдра у обоих уже были полны. Гейрмунд, проходя мимо с вязанкой хвороста, кивнул суше обычного: коротким, невыразительным кивком человека, который не собирается показывать, что думает. У общего костра разговор стихал на полуслове там, где раньше просто продолжался бы, и снова начинался, стоило Сигвальду отойти на десяток шагов. Хроальда нигде не было видно, хотя в это время он обычно уже сидел там же со своими, разложив на колене точильный камень. Это отсутствие Сигвальд отметил про себя и не стал задерживаться на нём дольше секунды.
Он спросил у Кальва, куда делся Хроальд, — простое дело утренней переклички, которая требовала знать, кто где и почему. Кальв ответил, что Хроальд с рассвета ушёл к дальним загонам проверять лошадей, и в его единственном глазу не мелькнуло ничего, что заставило бы Сигвальда переспросить. Весть о том, что Ингольфа не добили, разошлась по лагерю за ночь сама собой: так расходятся вести, которые никто не объявляет вслух, потому что и без объявления ясно — случилось нечто, выходящее за рамки обычного исхода поединка. Реакция была неровной, необсуждаемой: кто-то пожимал плечами, будто речь шла о перемене погоды, кто-то отводил взгляд с тем неловким уважением, какое вызывает жест, чей смысл не улавливаешь до конца. Сигвальд не считывал это как сигнал. Он провёл утро так, как проводил все утра после серьёзного дела: сборы, распоряжения, счёт припасов на зиму, мешки с ячменём, бочки с солониной, — и настроение хирда воспринимал просто как погоду за стенами казармы, не вникая в подробности.
* * *
Ингольфа положили в дальнем углу оружейного сарая, где раньше хранили запасные копья и связки тетивы, а теперь на охапке соломы лежал человек, из которого за один день выбили половину того, чем он был. Пахло промасленной кожей и чем-то кислым: потом или страхом, уточнять для себя, каким именно, Сигвальд не стал. Он пришёл один, без свидетелей, и сам не сразу понял почему — то ли не хотел, чтобы это выглядело как представление для хирда, то ли не хотел, чтобы кто-то видел его лицо в тот момент, когда он это скажет. На пороге он постоял, дожидаясь, пока глаза привыкнут к полумраку, и только потом разглядел всё разом. Запястье Ингольфа, сломанное в поединке, было туго стянуто лубками из берёзовой коры; на шее и вдоль ключицы багровел широкий, уже начавший желтеть по краям кровоподтёк, след последнего, лишнего движения Торса, того самого, которое Сигвальд одним молчаливым знаком велел не останавливать. Лекарь, осмотревший Ингольфа накануне, сказал Сигвальду, что кость срастётся, но пальцы на этой руке плохо слушаются и почти не чувствуют нажима, и прежний хват к ним вряд ли вернётся: ложку они удержат, может быть, и узду, но не рукоять меча.
Услышав шаги, Ингольф попытался сесть, опёрся на здоровую руку, охнул и снова осел на солому: гордость всё ещё требовала встретить гостя сидя, тело отказывалось подчиняться.
Ингольф поднял на него глаза — без страха, потому что бояться было уже нечего, и без ненависти, потому что на ненависть у него, похоже, не осталось сил, только сухое, изучающее любопытство человека, которому больше нечего терять и оттого нечего стесняться в своих взглядах.
— Пришёл посмотреть на дело своих рук?
— Пришёл сказать, зачем оставил тебя в живых.
— Оставил, — повторил Ингольф медленно, будто проверял, не сломано ли и это слово. — Торсу хватило бы ещё одного вдоха.
— Знаю.
Сигвальд сел на перевёрнутый бочонок рядом с соломой (неудобно, слишком низко для его роста, колени почти у подбородка) и не пересел: пересаживаться означало бы думать о том, как это выглядит со стороны, а он решил об этом не думать. Он сказал то, что решил сказать заранее, и всё равно вышло неловко: слова цеплялись друг за друга, как цепляются вещи, которые давно продуманы, но ни разу не произнесены вслух. Он предложил Ингольфу учить молодых тому, чего не расскажет ни один здоровый воин: как пережить рану, после которой проще было бы умереть[1]. К бою тот больше не годился, и Сигвальд этого не скрывал. Это не было ходом ради места, освободившегося после разгрома старой гвардии. Однажды, в другой жизни, о которой Ингольфу знать было ни к чему, он видел, как человек умирает от того, что можно было пережить, если бы рядом оказался кто-то, кто знал, что делать в первые часы, — и не хотел увидеть это снова.
Ингольф усмехнулся — коротко, одной стороной рта, той, что не была разбита.
— Калека в хирде. Ты предлагаешь мне позор длиной в оставшуюся жизнь, вместо того чтобы дать ей закончиться с достоинством.
— Я предлагаю тебе жизнь. Позор — это то, что ты решишь из неё сделать, а не то, что решу я.
Разговор не сложился в ту благородную форму, которую Сигвальд репетировал по дороге, подбирая слова, достойные саги. Красивых слов он не нашёл и на середине бросил пытаться, сказал что-то почти грубое про то, что мёртвые уже не выбирают, каким их запомнят. Живые выбирают это каждый день заново. Он замолчал, чувствуя, что дальше говорить бессмысленно и что любое ещё сказанное слово только испортит то, что уже сказано. Именно эта неловкость, эта явная неспособность произнести речь, достойную скальда, кажется, и подействовала сильнее любой красноречивой уговорки. Ингольф долго смотрел в земляной пол, ковыряя его здоровой рукой, потом медленно, будто пробуя незнакомое слово на вкус, произнёс, что подумает. Сигвальд кивнул, встал, ударившись коленом о край бочонка, и вышел, не оглянувшись: оглядываться значило бы просить о ответе. К вечеру, как узнал он позже от хирдмана, что носил Ингольфу еду, тот уже сказал «да» — не Сигвальду, а первому, кто спросил.
* * *
Хроальд нашёл его после полудня, у коновязи, при доброй дюжине свидетелей. Сигвальд понял по тому, как тот выбрал место и время, что одна лишь ярость не привела бы его сюда с таким расчётом. Шрам на переносице у Хроальда побелел, как всегда, когда тот себя сдерживал. Он не заговорил о морали, не упомянул ни милосердия, ни жестокости. Он ударил по тому, что можно было пересчитать по пальцам и записать на бирке.
— Ты оставил в лагере рот, который больше не может держать оружие. Кто-то должен кормить его всю зиму. Кто-то должен уступить ему угол в казарме, где и без того тесно. Котёл у фелага один, Сигвальд, а ты решил за всех, не спросив тех, из чьей доли этот рот будет есть. Это не милосердие. Это долг, который ты повесил на чужие плечи.
Сигвальд отметил, что по счёту, каким этот счёт вели до сих пор, Хроальд прав, и что именно поэтому его слова слушали так внимательно. Отвечать сразу он не стал. Сначала провёл ладонью по шее ближней лошади, будто её холка занимала его сейчас больше, чем стоящий рядом человек.
— Я спрошу совет, когда придёт время делить зимние запасы, и не раньше. Пока — накорми его из моей доли, если тебе жалко своей собственной.
— Гордость тоже стоит денег, Сигвальд.
— Тогда её оплачу я. Тебе не в убыток.
Он ответил коротко, не повышая голоса: повысить голос значило бы признать, что вопрос стоит крика при свидетелях, а этого удовольствия Хроальд не получит. Хроальд смотрел на него ещё мгновение, будто ждал продолжения, обвёл взглядом двоих-троих своих, безмолвных, повернулся и ушёл, оставив последнее слово несказанным. Так уходят те, кто выставил счёт и не спешит его закрывать. Один из молодых, стоявших у коновязи без дела, поспешно отвёл взгляд — так отводят взгляд от чужой ссоры, случайно увиденной за столом. Сигвальд проводил Хроальда глазами, потрепал лошадь по холке в последний раз и вернулся к осмотру подков.
* * *
День шёл своим чередом, наполненный обычными мелкими делами, и только к вечеру Сигвальд задним числом собрал разрозненные крохи в одну картину. Эгиль, один из капитанов, что держались в стороне от обеих партий и до сих пор не примыкали ни к нему, ни к Хроальду, спросил между делом, у коновязи, кого думают ставить в дозор на новой смене. Спросил не по-заговорщицки, тем же тоном, каким спрашивал всегда. Но спросил не только его, а ещё двоих капитанов рядом, и спросил впервые за много месяцев без того, чтобы предварительно, хотя бы взглядом, узнать мнение Сигвальда. Чуть позже другой капитан, помоложе, завёл разговор о доле в будущем набеге на вендское побережье, ровно тем тоном, каким заводят разговор о погоде или об урожае репы, и в этом тоне не было ровным счётом ничего предосудительного, если не считать одного: раньше такие вопросы решались молча, по факту, по слову Сигвальда, переданному через Кальва, и вслух не звучали.
Сигвальд гасил это на ходу, не задумываясь, тем же движением, каким когда-то тушил разговоры уликами или показательной силой: быстрый ответ, конкретное распоряжение (одного в дозор, другому задачу по разведке троп), и разговор иссякал сам собой, не успев оформиться во что-то большее, во что-то, что можно было бы назвать вслух заговором. Он не отдавал себе отчёта в том, что делает это уже без единой секунды колебания: руки сами тянулись к рычагам власти раньше, чем голова успевала спросить, нужны ли эти рычаги здесь и сейчас, против кого именно и зачем.
Ближе к вечеру Кальв зашёл с обычным докладом, коротко пересказал, что говорят у костров, и, уже собираясь уходить, обронил между делом:
— Оба разговора про дозор и про добычу дошли до меня от моих людей. Эгиля и второго капитана я вписал в список для Тинга. На всякий случай, без нажима.
Сигвальд кивнул. Кальв не ждал ответа и вышел так же тихо, как вошёл.
Проходя мимо тренировочной площадки перед закатом, он увидел то, чего не планировал увидеть и что задержало его на месте дольше, чем он собирался задерживаться: Ингольф, опираясь на грубо срубленный костыль, показывал двоим молодым рекрутам, как перетянуть ремнём руку выше раны, чтобы не истечь кровью до прихода лекаря, и как по цвету и холоду пальцев понять, что ремень держат слишком долго и рука под ним начинает умирать. Одному из мальчишек он затянул ремень на предплечье собственной здоровой рукой, и тот вскрикнул, а Ингольф только сказал «терпи» и не повысил голоса. Голос у него был тихий, без всякого пафоса и без жалости к себе. Он не рассказывал о подвигах. Он объяснял ремесло, цену которого теперь знал лучше любого здорового наставника. Один из молодых слушал, приоткрыв рот и позабыв о собственном учебном клинке в руке. Эгиль стоял чуть поодаль, у той же коновязи, где утром задавал свой невинный вопрос, и смотрел на самого Ингольфа, а не на рекрутов рядом с ним, дольше, чем требовалось для случайного взгляда мимоходом.
Сигвальд прошёл мимо, не останавливаясь, и не сказал никому из них ни слова. Он унёс с собой одну картину — Ингольф, растолковывающий мальчишкам, как не умереть от раны, — и решил, что вечером стоит подумать над ней подольше. Уже в темноте до него дошло, что один из тех мальчишек пересказывает урок у костра, слово в слово, тем, кто не видел сам.
* * *
Вечером он остался один в оружейной, хотя дел, требовавших его присутствия там, не было: просто руки просили занятия, а голова — тишины после дня, набитого мелкими стычками без единой крупной. Пахло льняным маслом и точильным камнем, за стеной глухо переговаривались часовые, и где-то у коновязи фыркала лошадь. Он взял брусок и начал водить им по лезвию своего сакса — движение, повторённое тысячи раз ещё до этой жизни и в этой тоже, которое не требовало мысли и потому обычно её высвобождало.
Мысль пришла готовой, будто её положили перед ним на верстак: в следующий раз о пощаде нужно будет сказать хирду вслух, самому и первым, пока это не сделал за него слух, который всегда лжёт не в его пользу. Смысл её был прост и не слишком благороден: сказать первым дешевле, чем потом опровергать чужие слова. Эту науку Дэвид Коул усвоил задолго до чужого тела: первое объяснение и становится тем, что потом пересказывают.
Брусок остановился на середине лезвия. Решения о пощаде он не отменял — оно оставалось таким же правильным, каким было утром позавчерашнего дня, — но его коротко и остро затошнило от того, с какой лёгкостью расчёт обошёлся без него самого, без единого мгновения, в котором он мог бы спросить себя, годится ли эта мысль ему. Он решил, что скажет об этом хирду на ближайшем общем сборе, у костра, а не тайком через Кальва, и здесь же выбрал, кому сказать первому: Эгилю, при свидетелях, чтобы слова дошли без искажений. Только когда это было решено, он снова взялся за брусок, и звук стали о камень вернулся в прежний, ровный ритм.
* * *
Торс нашёл Вагна у коптильни, где мальчишка перебирал вяленую рыбу, не столько работая, сколько не возвращаясь к общему столу, за которым в последние дни сидел так, будто места ему там больше не было. Рыба под его пальцами перекладывалась с одной стороны на другую, и лучше от этого не становилась. Торс редко задавал вопросы вслух, и потому этот прозвучал заметнее, чем прозвучал бы у другого:
— Зачем он оставил калеку? Убить было бы милосерднее — и для него, и для лагеря.
Вагн промолчал. Руки его замерли над рыбой, он открыл рот, закрыл его и уставился на свои ладони, пахнущие дымом. Один раз он поднял голову и посмотрел в сторону казармы, туда, где горел огонь в окне у Сигвальда, и тут же снова опустил глаза. Торс подождал, не увидел на широком мальчишеском лице ничего похожего на ответ, пожал плечами и ушёл, оставив вопрос за спиной.
Позже Вагн нашёл Торкелля у дальней двери кладовой, где ещё горела лампа, и повторил тот же вопрос, теперь уже свой, не Торса. Он стоял в дверях, не решаясь войти, и переминался с ноги на ногу. Голос у него сел.
— Зачем он это сделал?
Торкелль долго смотрел на огонёк лампы. Потом снял её с крюка и поставил на пол между собой и Вагном, чтобы пламя не дрожало в руке, пока он говорит.
— Затем, что он строит не банду, а королевство. Но сам ещё не понимает, какое.
---
[1] В воинских сообществах, подобных дружине йомсвикингов, тяжёлое увечье могло означать потерю прежнего положения и зависимость от содержания общины или вождя: человек, не способный держать оружие, ложился нагрузкой на общий котёл фелага. Оставить такого человека в хирде, вероятно, требовало объяснений перед остальными, и упрёк Хроальда у коновязи в таком укладе выглядел вполне разумным.
Глава Семнадцатая: Первым
— Эгиль. Есть время до сбора?
Он стоял у поленницы за кухней с двумя другими капитанами. При моём появлении разговор затих не сразу: несколько слов ещё договаривались вполголоса, уже никому не адресованные. Тот, что помоложе, шагнул назад и принялся изучать топор, торчащий в колоде. Эгиль остался на месте.
— Время? — Он оглядел меня с головы до сапог. — Пока хватает. Ты, я смотрю, свои минуты считаешь. Значит, что-то принёс.
Про Эгиля я знал ровно столько, сколько он позволял знать: без нужды он не приходил ни к одному из нас двоих, и никто не мог сказать, чьим он окажется завтра. С восточной стороны стучали топоры, частокол чинили с рассвета, и каждый удар долетал сюда с опозданием, будто из-за холма. У котлов ложки ходили по мискам с усердием, какого суп не стоил, а головы были повёрнуты в нашу сторону. К Эгилю я пришёл сам, никого не послав вперёд.
— В полдень на поле я скажу хирду об Ингольфе. Хочу, чтобы ты услышал об этом раньше остальных. От меня, пока никто не успел пересказать по-своему.
Эгиль потёр шею двумя пальцами, там, где ворот натёр кожу докрасна. Второй капитан у поленницы перестал притворяться, что ему всё равно.
— Третьи сутки лагерь говорит только об Ингольфе, — сказал Эгиль, — и каждый рассказывает по-своему. Ты пришёл выбрать, какому рассказу верить?
— Я пришёл сказать, что расскажу сам.
— И пришёл ко мне. — Он не спрашивал. — Не к Хроальду, не к Гейрмунду. Сюда, к кухне, где до вечера каждая собака будет знать, кто к кому подошёл.
— Хочу, чтобы знала.
За кухней уронили ведро, кто-то выругался, и в этой паузе я успел подумать: откажи он мне сейчас, откажет так, чтобы слышали все. Я бы на его месте так и сделал. Эгиль, кажется, думал о том же: смотрел он мимо меня, на людей у котлов, и лицо у него было такое, будто он прикидывает, кто из них к чему прислушивается.
— Слушать буду, — сказал он наконец. — Вождя слушать не стыдно, даже если хирд ещё не сказал своего слова. А руку подавать... — Он не договорил и пожал плечом. — Руку потом посмотрим. И вот что. Вчера я спрашивал про дозор у троих, не сверившись с тобой. Ты, думаю, знаешь.
— Знаю. Вопрос был по делу.
Брови у него дёрнулись и вернулись на место. Он кивнул коротко, как кивают торговцу, назвавшему цену чуть ниже ожидаемой, и повернулся к своим. Разговор возобновился. Я ушёл, не дожидаясь, о чём он.
Вчера вечером в оружейной меня вывернуло, и не от крови: от того, как ровно и быстро сложился расчёт, пока я стоял и смотрел, как Ингольф на костыле учит мальчишек затягивать жгут. Он сложился без меня. Сегодня я решил ту же задачу с самого начала, по своей воле и в своём порядке, и тошноты не было; через лагерь я шёл ровно.
* * *
К полудню на поле собралось столько народу, что трава под ногами кончилась. Хирд стоял неровно, кучками: ветераны Хроальда слева, плечом к плечу; рекруты у дальнего края, где им положено; посередине те, кто пришёл посмотреть, чем всё кончится, и между ними оставались проходы шириной в человека. Эгиль встал в один из таких проходов. Я не видел, чтобы он кому-то махал, но люди вокруг сразу стали жаться к нему теснее, чем жались утром.
У жердяной ограды на краю поля, опираясь на костыль, уже стоял Ингольф; рука в лубках была прижата к груди, а кровоподтёк на шее из багрового стал желтоватым. Вагн сидел на бревне у оружейного сарая, чуть в стороне от всех, глаза в землю. Когда мой взгляд дошёл до него, он вдруг заинтересовался собственным сапогом. В день поединка он спросил меня «зачем», и я промолчал. Теперь тот же вопрос стоял на поле в каждом ряду, а задавший его первым мальчик держался в стороне от всех.
Хроальд появился последним и встал перед своими, скрестив руки. Торбранд держался у его плеча, чуть позади. Взгляд Хроальда шёл поверх голов, в сторону ворот, мимо меня и мимо Ингольфа, и лицо у него было такое, будто он давно закончил разговор, в котором я ещё не начал участвовать. Кальв затерялся где-то в толпе; уж он-то услышит и то, что я не скажу.
Торс встал за моим плечом, как вставал всегда, и спросил негромко, так, что слышал только я:
— Про меня будешь говорить?
Вслух он спрашивал редко. Я ответил, не оборачиваясь:
— Скажу, что решение моё.
— Оно и было твоё. — Кожа на его плече скрипнула, когда он переступил.
— Тем более, — сказал я, и больше он не проронил ни слова.
Я вышел вперёд на три шага, туда, где кончалась тень от сарая. Шёпот, кашель, скрип ремней, чья-то возня в дальних рядах: поле было полным и в то же время настороженным, как бывает полон сосуд с водой, которую боятся расплескать. Помоста не было, и я не искал: говорить надо было так, чтобы слышали без крика.
— Три дня назад на этом поле Торс сломал Ингольфу руку. Вы видели. Кто не видел, слышал столько раз, что теперь видит лучше тех, кто стоял рядом.
По рядам прошёл смешок и умер: никто не был уверен, что смеяться уместно.
— Ингольф сдался. Торс мог его убить, и по обычаю поединков с меня бы никто не спросил, но он не убил, потому что так решил я. Винить Торса не за что, хвалить тоже.
Слева переступили с ноги на ногу. Я подождал, пока стихнет.
— Ингольф жив. Меча в этой руке он держать не будет: так говорит лекарь, и я ему верю больше, чем себе. Но он знает про раны то, чего не знаете вы. Вчера я видел, как он показывал двум рекрутам, где перетягивать руку и как по цвету пальцев понять, что перетянули слишком долго. Ничего сложного, но я стоял и прикидывал, сколько наших умерло только потому, что рядом не оказалось человека, знавшего такую малость. Ответ мне не понравился.
Никто не двигался. Из-за частокола, со стороны моря, тянуло сыростью, и было слышно, как в дальнем ряду кто-то тихо, сквозь зубы, втягивает воздух.
— Поэтому Ингольф будет учить. Молодых: как не истечь кровью, пока бегут за лекарем. Тех, кто постарше, тоже, если им хватит духу признать, что и у них в боку может оказаться дыра.
Двое рекрутов переглянулись, один прикрыл рот ладонью. Старшие смотрели прямо перед собой.
— Дальше. Вчера у коновязи Хроальд сказал, что рот, не способный держать оружие, придётся кормить из общего котла. Я ответил ему там и повторю здесь, чтобы не пересказывали по-разному. Котёл фелага не тронут: Ингольф ест из моей доли, пока не отработает свою.
— А если рука срастётся? — крикнули из середины поля, и я не разглядел, кто.
— Лекарь говорит, что хват не вернётся. Если он ошибся, Ингольф придёт ко мне первым, и я буду рад такой ошибке.
Кто-то в середине поля отозвался коротким «ну-ну», и по голосу нельзя было понять, над кем.
Хроальд не пошевелился: ни лицом, ни плечом. Я ждал, что он ответит, и у меня были готовы три ответа.
— О том, почему всё было так, как было, я говорить не буду. Зато спросить вправе любой из вас, и спрашивать я предлагаю прямо здесь, при всех, пока у вас не нашлось времени обсудить это по углам.
Тишина встала такая, что топоры с восточной стороны, которые я давно перестал замечать, вдруг зазвучали отчётливо, как стук в закрытую дверь. Я считал удары. На седьмом Эгиль сказал:
— Спрошу.
Он вышел из прохода ровным шагом и остановился в пяти шагах от меня, на расстоянии, с какого разговаривают.
— Про руку я не буду. Поединок был честный, кому-то по душе, кому-то нет. Я про то, что после. Ты сломал человека и оставил жить, и лагерь понимает это двумя способами: либо ты просчитал, что живой калека полезнее мёртвого, либо дал слабину. Я хочу знать, какой из двух.
Говорил он ровно, но так, чтобы дошло до последнего ряда. Слева кто-то шумно выдохнул. Торс за моей спиной не шелохнулся, и всё же я почувствовал его взгляд затылком.
— Слабины не было, — сказал я. Слова вышли раньше, чем я решил, что говорить дальше, и следующее я произнёс уже медленно. — Расчёт был. Делать вид, что я не считал, не стану: когда отвечаешь за столько голов, счёт идёт сам, хочешь ты того или нет, и платить по нему потом вам. Но считал я не только это. Остальное я не назову. Тебе не назову, и сегодня тоже.
Причина, по которой Ингольф остался жив, осталась в другой жизни, и в этой ей не было места. Я не солгал ни в одном слове.
— Это не ответ. — Эгиль не сдвинулся с места.
— Это тот, какой у меня есть.
Он смотрел на меня долго. Я ждал, что он вернётся в свой проход, но он не вернулся, и люди за его спиной ждали вместе со мной, куда он повернёт.
— Ингольф, — сказал Эгиль и повернул голову к краю поля, мимо меня. — Ты слышал, чему тебя назначили учить. Покажи. Слов на сегодня хватит.
Я мог оборвать его одним словом, но не оборвал. Ингольф не двигался так долго, что я успел решить: он простоит до вечера и не шевельнётся. Потом он перехватил костыль под здоровую руку и пошёл через поле. Хромал он тяжело, с расчётом на каждый шаг, и хирд смотрел, как он идёт; никто не подал ему руки, никто не заступил дорогу. Рекруты у края, увидев его перед собой, дёрнулись отступить и остановили себя.
Он встал перед Эгилем. Ближайший рекрут, мальчишка лет шестнадцати, сообразил, что от него нужно, раньше, чем ему сказали, и вытянул из-за пояса полотняную ленту. Ингольф взял её здоровой рукой. Эгиль без слов закатал рукав и подставил предплечье.
Ингольф перетянул ему руку выше локтя, придерживая один конец ленты зубами, а другой затягивая единственной рабочей рукой, помедлил и коснулся пальцев Эгиля, которые начали белеть. Он показал взглядом сначала мне, потом рядам: смотрите. Пальцы у Эгиля были бледные и на вид холодные; тогда Ингольф ослабил ленту, и кровь вернулась в них так же медленно, как возвращается цвет к обожжённой коже. Слов он не произнёс.
Эгиль сжал и разжал пальцы, посмотрел на них, потом на Ингольфа.
— Посмотрели, — сказал он, ни к кому не обращаясь, и вернулся в свой проход. Люди за его спиной сдвинулись, и просвета не осталось. Ингольф подобрал костыль под мышку поудобнее и побрёл обратно к ограде; шёл он, не поднимая головы, и костыль глухо стучал по вытоптанной траве.
У ветеранов зашептались. Широкоплечий хирдман с обмотанной тряпицей ладонью сплюнул себе под сапоги, негромко, чтобы слышали только стоявшие рядом.
Торбранд сорвался первым. Голос его прорезал шёпот, и шёпот кончился.
— Из милости, значит! Калека мальчишек учит, а ветераны слушают! — Он перевёл дух. — А когда он руку поднял, сдаваться, кто Торсу кивнул, чтоб держал? Тоже из милости? Он уже не сопротивлялся!
Справа ему ответили гулом без единого слова, низким, тянущимся. Слева кто-то выкрикнул имя Ингольфа, то ли в защиту, то ли нет, разобрать было нельзя. Я стоял и ждал, куда поле качнётся.
Хватило бы названия: Свинцовая бухта. Торбранд осёкся бы на середине крика, и вслед за ним замолчали бы те, кто гудел у него за спиной. Слово упиралось в зубы изнутри.
Рта я не раскрыл.
— Ты кричал Ингольфу «ломай его», — сказал я. — Стоял рядом со мной и кричал. Тогда ломать было можно.
Смех на этот раз вышел громче и злее. Торбранд налился краской до корней волос, рука его дёрнулась к поясу и остановилась на полпути. Он обернулся на Хроальда, ища то, что старший обязан дать своему человеку: слово, шаг вперёд, хотя бы взгляд. Хроальд смотрел поверх голов в сторону ворот. Торбранд постоял с открытым ртом и закрыл его. В рядах ветеранов кто-то закашлялся не к месту.
— Кто-то ещё хочет спросить? — Я выждал, сколько положено. Никто не хотел. — Тогда всё.
Торс, так и стоявший за плечом, сказал негромко:
— Я пойду на площадку.
— Иди.
Люди пошли с поля, сперва вразвалку, потом гуще. Мимо прошли двое из тех, что стояли посередине.
— Из своей доли, значит, — сказал один, немолодой, с белым рубцом на подбородке. — Кормилец.
— Пусть кормит, — отозвался второй. — Мне без разницы, из чьей миски Ингольф хлебает. Жгут он показал верно, вот что. У брата так было: руку рубанули, а перетянуть никто не умел.
Он осёкся и ускорил шаг, будто сказал лишнего. Торбранд ушёл одним из первых, глядя под ноги. Хроальд остался. Он стоял, пока не разошлись передние ряды, а ко мне тем временем подошёл сбоку, придерживая шаг, чтобы не выглядеть спешащим, тот самый молодой капитан, что утром изучал топор у поленницы.
— Сигвальд. — Он говорил, глядя мне куда-то в плечо. — Про вендов. Вчера ты не ответил про долю, а люди спрашивают.
— Не сегодня.
Он переступил с ноги на ногу, оглянулся на пустеющее поле и попробовал ещё раз:
— Люди ждут не до вечера.
— Люди подождут до того, как будет что делить. — Я не повысил голоса. — Придёшь, когда будет о чём говорить.
Он поймал мой взгляд и решил, что вопрос всё-таки может подождать. Отошёл. Хроальд дождался, пока он отойдёт достаточно далеко. Я видел, как у него дрогнула челюсть: слово было готово, и выпускать его он раздумал. Потом взгляд его наконец сошёл с ворот и дошёл до меня.
— Слышал, — сказал он.
И пошёл через поле последним, прямой, не торопясь, оставляя за собой вытоптанную полосу. Три ответа, которые я приготовил, остались при мне, и я не знал, куда их девать. Только теперь я заметил, что правая рука лежит на рукояти у пояса и пальцы затекли: я держал её так весь сбор. Разжал по одному.
Бревно у оружейного сарая было пустым: Вагн ушёл, пока я слушал Торбранда, и я не заметил когда. Ингольф стоял у ограды и разговаривал с двумя рекрутами о чём-то, чего я не слышал; те слушали, наклонив головы. Один раз он взглянул в мою сторону через всё поле, без выражения, как смотрят на погоду, и отвернулся. Эгиль уходил с поля не один. Трое подошли к нему сразу и пошли рядом, не спеша и не заговаривая, как ходят люди, которым нет нужды объяснять друг другу, зачем они вместе. В прошлой жизни я назвал бы это голосованием ногами. Хроальд ушёл в другую сторону, один.
* * *
Топоры у частокола замолкали на время сбора и теперь застучали снова. Я нашёл место, где никто не работал, прислонился к брёвнам и смотрел, как двое хирдманов в третий раз бьются над кривым столбом, который никак не хотел вставать в землю ровно. Из головы не шло одно слово. «Слышал». Против возражения у меня лежали наготове три ответа, против «слышал» не нашлось ни одного. Тем же тоном Хроальд накануне выставлял счёт у коновязи.
Кальв подошёл со спины, шагом, которого я никогда не слышу заранее.
— Как поле? — спросил я.
— Тихое. — Он встал рядом и тоже уставился на столб. — Тихо бывает по-разному. Люди Хроальда молчат, но не все одинаково: одни от страха, другие оттого, что ждут. Что у вторых на уме, я пока не знаю. К Ингольфу вечером пойдёт человек десять. Я никого не гнал. Просто любопытные, из тех, кого это не касается. С таких всё и начинается.
— А про меня что говорят?
— Три сказки. По первой, ты хотел его убить и передумал. По второй, оставил нарочно, чтобы все смотрели. По третьей, ты знаешь что-то, чего не знаем мы. — Он почесал щёку. — Третья самая живучая.
— Пусть говорят. — Я всё ещё смотрел на столб. — Эгиль?
— В списке, как было. Без нажима. — Он покосился на меня единственным глазом. — Мне убрать?
— Оставь.
— Мальчик, — сказал я. Кальв ответил, как отвечают на вопрос, хотя вопроса не было.
— Вагн? Ходит один. За общим столом уже который день не сидит, ест у кухни, стоя. — Он пожал плечами. — Тоже не моё дело. Но ты спросил.
Кальв мог бы на этом уйти, но остался и ковырнул носком сапога землю у столба.
— Теперь про лошадей, — сказал он, и голос стал суше. — Вчера я сказал тебе, что Хроальд с рассвета в дальних загонах. Я это слышал от его людей. Повторил, потому что повторять было удобно.
— Удобно кому?
— Всем. — Он прищурился на тот же столб. — Сегодня я спросил тех, кто спит там с лошадьми. Хирдманы врут чаще: у них больше поводов.
— И?
— Говорят двое конюхов и мальчишка, что носит им воду. Порознь. Врать одинаково у них не выходит. — Он поскрёб щетину. — Слухи у нас товар ненадёжный, я знаю. Но это рассказывают люди, которым с этого нечего получить. — Он помолчал. — Ни на ближних, ни на дальних загонах его в то утро никто не видел.
Я не ответил. Посмотрел на ворота, потом на длинные крыши казарм. Кальв проследил за моим взглядом и ничего не добавил. Он ушёл вдоль частокола, не оглядываясь, а хирдманы у кривого столба всё бились над ним, и никто из них не поднял головы. Топоры стучали как прежде, ровно, и звук долетал до ворот с опозданием.
Иллюстрации
Глава восемнадцатая: Где Хроальд
— Ты сам с ними говорил или через кого-то?
Кальв не поднял головы. Он сидел на перевёрнутом бочонке в дальней кладовой под казармой, где позавчера я углём чертил на доске чужой берег, и пропускал между пальцами связку бирок на кожаном шнурке. Доску с тех пор развернули лицом к стене. Лампа коптила: кто-то пожалел жира и долил её водой, и пламя время от времени плевалось искрами на земляной пол.
— Сам, — сказал он. — Конюхов у стойл, мальчишку у колодца. Днём, пока ты стоял с Эгилем у поленницы. — Бирки перестали двигаться. — Ты хочешь спросить, верю ли я им.
— Я хочу спросить, веришь ли ты тем, кто вчера сказал тебе про загоны.
— Вчера верил. — Он наконец посмотрел на меня. — Сегодня думаю, почему трое людей Хроальда сказали одно и то же одними и теми же словами. «С рассвета у дальних загонов, смотрит лошадей». Так не рассказывают. Так передают.
Я сел на ларь напротив. Под крышкой лежало железо, которое Гуннар ещё не успел пересчитать, и ларь не скрипнул.
Проще всего было бы спросить самого Хроальда. Подойти после ужина, при людях или без них, и спросить, где он ходил утром третьего дня. Он бы ответил, что это не моё дело, и был бы прав: вождём его надо мной хирд пока не ставил, а меня над ним поставил не до конца. Но хуже другое. Сам вопрос сказал бы ему, что я не знаю. Сегодня на поле он пришёл последним и ушёл, бросив одно слово, и я до сих пор не решил, чего в этом слове было больше, усталости или расчёта. Если он решит, что я вижу меньше, чем кажется, расчёта станет больше.
— Хроальда не трогаем, — сказал я. — И его людей тоже. Ни вопроса, ни взгляда в их сторону.
— Разумно.
— Конюхов я хочу услышать сам. И мальчишку.
Кальв помолчал, покатал одну бирку между пальцами, будто проверял на ней зарубки.
— Мои люди могли бы...
— Твои люди сегодня уже сходили. Ты тоже. — Я сказал это ровно, и он кивнул, не споря. — Перед Тингом мне придётся повторять это вслух, если дойдёт до дела. С чужих слов я уже один раз повторил. Хватит.
Он поднялся, сунул бирки за пазуху и снял со стены плащ.
— Скажем, что смотрим сено на зиму, — сказал он. — Зима в этом году торопится, про сено сейчас спрашивают все. Никто и головы не повернёт.
* * *
К дальним загонам вела одна тропа, вдоль частокола и мимо кострища конюхов, и другой дороги туда не было. Я отметил это ещё на ходу: кто бы ни шёл к лошадям на рассвете, он должен был пройти в трёх шагах от чужого огня. Солнце уже легло на верхушки леса за лугом, и от брёвен частокола тянулись длинные тени, перечёркивавшие тропу, как ступени.
Конюхов было двое. Старший, с ухом, которое когда-то надорвали и неровно срастили, вилами перекидывал сено под навес. Младший держал за недоуздок гнедую кобылу и водил её по кругу, медленно, одним и тем же шагом. У кобылы были запавшие бока, и время от времени она поворачивала голову к собственному брюху.
— Сено, — сказал Кальв вместо приветствия. — Сколько дотянет до весны?
Старший воткнул вилы в копну и вытер руки о штаны. На меня он посмотрел дольше, чем на Кальва, и решил, что спрашивать ничего не станет.
— Если зима как прошлая, дотянет. Если как сейчас начинается, то к тающему снегу будем кормить соломой с крыш.
Мы поговорили о сене, о том, сколько возов ещё можно накосить по отаве и кто из хирдманов бросил свою лошадь на конюхов, не заплатив. Кальв спрашивал, я слушал. Только когда кобыла снова ткнулась мордой в бок, я кивнул на неё.
— Давно её так?
— Со вчерашней ночи, — сказал старший. — Живот крутит. Мы с ним, — он мотнул головой на младшего, — до света её водили, по очереди. Легла бы, так уже не встала бы.
— До света. И утром?
— И утром. Один водит, другой спит в сене, потом меняемся. — Он взялся было за вилы, но не поднял их. — А что утром?
Я посмотрел на навес. Под ним в ряд стояли стойла, и в четвёртом от края переступал ногами серый мерин с тёмной гривой. На колышке у стойла висело седло с медными бляхами на луке, начищенными до блеска.
— Чей серый?
— Хроальда. — Старший сказал это без запинки и так же без запинки добавил: — Утром тут никого не было. Ни его, ни кого другого из капитанов. Я Кальву днём то же говорил.
— А седло?
— Висит, где висело с позавчера. Я бы заметил. Он его сам чистит, никому не даёт.
Кальв отошёл к копне, будто прикидывал, сколько в ней возов. Я подождал, пока младший доведёт кобылу до дальнего края круга, и пошёл за ним, придерживая шаг, как ходят рядом с лошадью, чтобы не пугать её.
Младший оказался говорливее старшего и путался в словах, как путаются люди, которые больше привыкли разговаривать с животными. По его словам выходило, что кобыла начала маяться ещё до полуночи, а не после, как сказал старший, что спать до рассвета он не ложился вовсе, а только сидел у огня, и что утро было холодное, туман лежал в луговине по колено. Хроальда он не видел. Никого не видел, кроме мальчишки с водой.
— Тот тоже припозднился, — сказал он и огладил кобыле шею. — Обычно он первым приходит, пока мы ещё не встали, а тут солнце уж над лесом, а бадьи пустые. Потом прибежал, воды натаскал за два раза и опять убежал.
— Сказал, почему припозднился?
— Мне-то? — Младший удивился вопросу. — Кто ж мне скажет.
Я вернулся к навесу. Два рассказа расходились в мелочах: когда заболела кобыла, кто спал, а кто сидел у огня. Так и должны расходиться показания людей, которые сами видели одно и то же и не сверялись. В другой жизни мне приносили на стол протоколы, где три свидетеля описывали аварию теми же словами до запятой, и такие протоколы мы откладывали в сторону первыми. Здесь было наоборот. Мелочи гуляли, главное стояло на месте: тропа одна, огонь горел до света, серый мерин не выходил из стойла, седло не снимали с колышка. Хроальда у загонов не было.
Значит, его люди соврали. Или им сказали так говорить, и они повторили, не задумываясь, что повторяют.
— Вечер добрый, — сказал Кальв старшему и бросил ему что-то в ладонь. Тот поймал не глядя.
На обратном пути мы долго шли молча. Потом Кальв сказал, глядя на тропу:
— Конюхи совпали. Я тебе так и говорил.
— Говорил.
— Тогда зачем мы ходили?
— Затем, что теперь я это знаю, а не слышал.
Он коротко кивнул, и больше мы об этом не говорили. Я думал о мальчишке, который в то утро опоздал с водой.
* * *
Колодец стоял между казармами и кухней, на утоптанном пятаке, где днём толклись люди, а к вечеру становилось пусто. Ворот скрипел. Мальчишка, крутивший его, был тощ, лет двенадцати на вид, с тёмными от воды рукавами до локтей и с босыми ногами, хотя земля к вечеру остывала. Рядом стояли две бадьи на коромысле, одна уже полная.
Мы остановились у угла кухни, откуда пятак был виден весь. Из двери тянуло луковой похлёбкой и дымом сырых дров. Какая-то женщина вынесла миску помоев, выплеснула их в канаву, глянула на нас и ушла обратно, не спросив, чего мы тут стоим; у кухни всегда кто-нибудь стоит. Двое хирдманов прошли от казарм к воротам, громко споря о чьей-то собаке, и не обернулись. Кальв встал так, чтобы угол закрывал его от казарм, и я понял, что стою неправильно, на открытом месте, и отступил на шаг.
— Он всегда в это время тут? — спросил я.
— Всегда. К ужину носит на кухню, потом к казармам, потом спать. — Кальв смотрел на мальчишку, как смотрят на свою лодку у причала, проверяя, не отвязалась ли. — Утром наоборот: загоны, казармы, кухня.
— Казармы Хроальда тоже?
— Всех. Потому я его и держу.
Мальчишка вытащил ведро, перелил, снова опустил. Работал он ровно и без лишних движений, как человек, который делает это по сто раз на дню и давно перестал думать руками. Кальв отлепился от стены и пошёл к колодцу первым, не торопясь, так, будто шёл мимо.
— Кетиль, — сказал Кальв.
Мальчишка отпустил ворот, и ведро ухнуло обратно в колодец, загремев цепью о сруб. Он поймал рукоять, прежде чем она успела ударить его по пальцам, и только тогда обернулся. Сначала он посмотрел на меня и лишь потом на Кальва, хотя позвал его Кальв.
— Я воду ношу, — сказал он.
— Вижу. — Кальв присел на край сруба, так что оказался с мальчишкой вровень. — Днём мы с тобой говорили про загоны.
— Я сказал. — Кетиль переступил с ноги на ногу. — У загонов его не было. Я воду туда ношу каждое утро, я бы видел.
Он ответил быстрее, чем Кальв закончил, и ответил на вопрос, которого ему ещё не задали. Так отвечают ученики, которые выучили урок и боятся, что забудут, если не скажут сразу.
— Каждое утро, — сказал я. — А в то утро ты пришёл к загонам, когда солнце уже стояло над лесом.
Кетиль замер с рукой на вороте.
— Бадья рассохлась. Я её отмачивал.
— Где?
— Тут. В колодце.
Я посмотрел на бадьи. Обе были старые, тёмные, стянутые ивовыми обручами, и обе держали воду: под полной земля оставалась сухой. Это ничего не доказывало. Рассохшуюся бадью отмачивают как раз для того, чтобы она перестала течь.
— Хорошо, — сказал я. — У загонов ты его не видел. А где видел?
Кальв повернул ко мне голову. Мальчишка молчал так долго, что ворот, отпущенный, успел качнуться и замереть.
— У ворот, — сказал он наконец. — Которые к пристани. Рано, туман ещё не сошёл. Он оттуда шёл. Или туда.
Цепь в колодце ещё раз тихо звякнула о сруб. Кальв не шевельнулся, но я увидел, как у него на скуле под повязкой дёрнулась кожа.
— Днём, — сказал Кальв медленно, — я спросил тебя, видел ли ты Хроальда в то утро. Не у загонов. Вообще. Ты сказал: нигде не видел.
— Ты про загоны спрашивал.
— Я спросил тебя, видел ли ты его утром.
— Про загоны, — повторил Кетиль и упрямо уставился в землю между своими босыми ногами. — Все про загоны спрашивали.
— Кто все?
Мальчишка не ответил. Кальв хотел сказать ещё что-то, и я положил ему руку на плечо, не глядя, и он замолчал. Под ладонью плечо было каменное.
Я присел на корточки, чтобы не смотреть на мальчишку сверху. Колени отозвались тупой болью, как всегда к вечеру после долгого дня на ногах.
— Кетиль. Ты видел его у ворот к пристани. Он шёл один?
— Один. — Мальчишка подумал. — Или нет. Туман был.
— Шёл к воде или от воды?
— От воды. — Пауза. — К воде.
— В плаще? Без плаща?
Он открыл рот, закрыл его и посмотрел мимо нас, в сторону казарм. Длинные крыши уже слились с темнеющим небом, и на какую из них он смотрел, я не разобрал. Может, ни на какую. Может, просто туда, где было темнее и где его никто не спрашивал.
— Может, это и не он был, — сказал Кетиль. — Туман был. Там мало ли кто ходит. Я воду нёс, я не смотрел.
— Ты сказал, что шёл он с пристани.
— Я не знаю. — Голос у него сел. — Я не смотрел.
Больше он не сказал ни слова. Он стоял и держался за рукоять ворота обеими руками, так что костяшки побелели, и смотрел в землю, и ждал, когда мы уйдём, с тем терпением, с каким ждут, пока пройдёт дождь. Я подождал столько, сколько обычно хватает, чтобы молчание стало невыносимым для того, кто молчит. Для него оно невыносимым не стало.
Я поднялся.
— Неси воду, — сказал я. — Люди ждут.
Кетиль вытянул ведро, перелил в пустую бадью, расплескав половину себе на ноги, вскинул коромысло на плечо и пошёл к кухне. На полпути он оглянулся, увидел, что мы смотрим, и пошёл быстрее. Вода плескала через край и оставляла на земле тёмную дорожку, которая тянулась до самого угла казармы.
Кальв сидел на срубе и не вставал.
— На меня он не смотрел, — сказал он наконец, всё ещё глядя на тёмную дорожку на земле. — Ни разу, пока ты спрашивал. Две зимы, как подходит, первым делом смотрит на меня, ждёт, дам или нет. А сегодня смотрел на тебя, а потом туда.
Он не показал, куда, и я не спросил. Из кухни громко позвали к ужину, внутри кто-то засмеялся, загремели миски, и над пятаком потянуло свежим дымом.
* * *
— Днём он сказал мне: нигде, — произнёс Кальв, когда мы снова оказались в кладовой и я прикрыл за собой дверь. Лампа за это время почти догорела, и он не стал её поправлять. — Не «у загонов не видел». Нигде. Я спросил его про утро, он сказал: не видел, спал, потом бадья, потом загоны. Я не путаю, Сигвальд. Я в этом деле не путаю.
— Я знаю.
Я сказал это и услышал, как это прозвучало. Он тоже услышал.
— Он у меня две зимы, — сказал Кальв, глядя на огонёк лампы. — Две зимы носит воду к конюхам, на кухню, к казармам Хроальда. Ему везде рады, его никто не замечает. За это я его и держу. За две зимы он мне не соврал ни разу, а если врал, то я поймал. Мальчишки врут за лишнюю миску каши, этому каши хватает.
— Кто ещё знает, что он твой?
Кальв ответил не сразу. Он поднёс бирки к лампе и стал поворачивать их по одной, так что на стену легли и поползли тени зарубок.
— Никто. — Он подумал. — Никто не должен. У меня так заведено: каждый знает меня, и больше никого. Конюх не знает про мальчишку, мальчишка не знает про кухарку, кухарка не знает про того, кто стоит у ворот по ночам. Каждому я плачу сам, каждого слушаю сам, и никто из них не слышит, что говорят другие. Если один начнёт врать, другие его выдадут, сами того не зная. — Он усмехнулся одной стороной рта. — Сегодня конюхи его и выдали. Опоздал с водой.
— Тогда где у тебя слабое место?
— Там же, где сильное. — Кальв опустил бирки. — Я беру тех, кого никто не замечает. Мальчишку с водой, бабу с помоями, старика, который чинит сети. Их никто не боится, при них говорят что угодно. Но при них говорят все, Сигвальд. И до них может дотянуться любой, кто захочет, и никто этого тоже не заметит. Я в том числе.
Он сказал это спокойно, как говорят о протекающей крыше, которую давно собирались перекрыть. Я слушал и думал, что до сих пор ни разу не спрашивал его об этом. Мне хватало того, что он приносил.
— А сегодня?
— Сегодня он или соврал мне днём, или тебе вечером. — Кальв достал из-за пазухи связку бирок, подержал в руке и не стал перебирать. — Или днём он сказал правду, а вечером ему уже сказали, что говорить. Или наоборот.
Я сел на ларь с железом и сцепил пальцы, чтобы они не искали рукоять на поясе.
Если мальчишка соврал Кальву днём, значит, ещё утром кто-то велел ему молчать про ворота к пристани, и этот кто-то знал, что Кальв придёт спрашивать. Если он соврал нам сейчас, значит, кто-то хочет, чтобы мы смотрели на пристань, и сунул ему эти ворота в рот. А если днём было одно, а к вечеру другое, то между полуднем и закатом кто-то до него дотянулся, и дотянулся, зная, что его уже спрашивали. Кто знал, что Кальв ходил к колодцу днём? Конюхи. Сам мальчишка. Тот, кому мальчишка рассказал. И Кальв.
И ещё одно я держал при себе, потому что сказать это вслух значило бы сказать больше, чем я решился. Что именно Кетиль ответил днём, я знал только со слов Кальва.
— Хочешь, я поставлю к загонам другого человека, — сказал Кальв. — А этого уберу. Отправлю на дальний пост, пусть там носит.
— Нет.
— Спросить его жёстче?
— Нет. — Я посмотрел на дверь, за которой было тихо. — Пусть носит воду, как носил. Никому ни слова, что мы у колодца стояли. Если его кто-то держит, пусть думает, что мы поверили туману.
— А если никто не держит? Если мальчишка просто напутал?
— Тогда мы ничего не потеряем.
Кальв кивнул. Он повертел бирки в пальцах, выбрал одну, провёл по ней ногтем, будто считывал зарубки, и сунул связку обратно за пазуху, не сделав новой. Так и не спросил, собираюсь ли я проверять и его тоже. Я этого не сказал.
— Про пристань, — сказал он уже у двери. — Узнать, какие лодки в то утро выходили?
— Узнай. Сам. Не через людей.
Он задержался на пороге, так что мне был виден только его профиль с повязкой на пустой глазнице, потом вышел. Шагов я, как всегда, не услышал.
Лампа догорела и погасла сама. Я остался сидеть в темноте на ларе с непересчитанным железом, и прямо передо мной у стены стояла развёрнутая лицом внутрь доска, на которой позавчера лежал весь мой будущий берег. Мальчишки врут. Люди Хроальда врут, у них для этого хватает причин. Это всё можно было взвесить и отложить. Взвесить нельзя было другое: за два дн
я кто-то сумел войти в сеть Кальва, которую тот плёл годами, повернуть в ней одну нить и выйти так, что ни Кальв, ни я этого не заметили, пока не споткнулись.
За стеной, у кухни, кто-то выплеснул воду на землю, и бадья стукнула о камень.
Иллюстрации
Глава девятнадцатая: Счёт Хроальда
Кальв встал за моим плечом, когда сбор уже выстроился, и от него пахло мокрым деревом и водорослями. Сапоги у него были тёмные до колен, на плаще налипла чешуя, серая и мелкая, какую оставляет рыбацкая сеть, если на неё сесть.
— Лодка вернулась, — сказал он, не шевеля губами. — На рассвете. Я всю ночь сидел под пристанью, за перевёрнутым челном. Видел сам.
— Чья?
— Не наша. Узкая, на шесть вёсел, парус свёрнут. Причалила у крайнего столба, с неё сошёл один человек. — Он помолчал, пока мимо проходил хирдман, опоздавший к строю. — Гребцы не сходили на берег, сидели на вёслах, будто ждали, что придётся отвалить быстро. Одеты по-городскому, не по-нашему. — Про позавчерашнее утро мне сказал старик, который чинит там сети. Та же лодка, на том же месте, в тумане. Кто к ней выходил, старик не разглядел. Это уже его слова, не мои.
Я кивнул, глядя перед собой. Хирд стоял на поле так же, как вчера, те же ряды, те же промежутки между ними, только дальний край, где обычно держались Хроальд и его ветераны, был короче на одного человека. Солнце едва оторвалось от частокола, и первые ряды всё ещё стояли в его тени, узкой полосой через всё поле. Торбранд занял место Хроальда, большие пальцы за поясом, и не сводил взгляда с ворот. Рядом с ним, чуть в стороне от своих, туда же смотрел Гейрмунд. Кто-то в заднем ряду зевнул во весь рот, кто-то переступил, звякнув пряжкой о наколенник, и пряжка звякнула ещё раз, когда он замер.
Хроальд вчера пришёл последним, и я ждал того же сегодня. Не ждал, что он придёт от воды.
Петли ворот кто-то смазал — они разошлись без скрипа, и первым вошёл он, прямой, в том же плаще, что вчера, только подол теперь потемнел от росы. Второй держался на полшага сзади и сбоку, тем шагом, каким идут, когда дорогу показывает кто-то другой. Невысокий, плотный, борода стрижена коротко. Плащ на нём был из синей шерсти такой выделки, что в Йомсборге такого не носили. Ни меча, ни ножен для меча — только нож на поясе. Поверх рубахи, на шнурке, лежал серебряный крест.
По рядам прошёл шорох — так шумит трава, когда по ней проходит первый порыв перед дождём. Задние тянули шеи, передние наклонялись друг к другу, кто-то за спиной у меня спросил вполголоса, чей это, и ответа не получил: сосед только пожал плечами, не отрывая глаз от синего плаща.
— Вот он, — сказал Кальв у меня за плечом. — С лодки.
* * *
Хроальд не пошёл к своему краю. Он вывел гостя на середину поля, туда, откуда вчера говорил я, и остановился, так что между нами оставалось шагов десять утоптанной земли. Гость встал рядом с ним, сложил руки перед собой и оглядел ряды так, как оглядывают чужой двор перед тем, как войти в дом.
Солнце теперь стояло у них за спиной, над воротами к пристани, и, чтобы смотреть на них, мне приходилось щуриться. Я не думал, что это случайность. Вчера Хроальд пришёл последним и промолчал, дал мне сказать всё, что я хотел, при всех, и ушёл, так ничего и не возразив. Я принял это за усталость. Теперь выходило, что он дождался, пока я выложу свой ход, пока хирд переварит его за ночь и решит, что вопрос закрыт, и только тогда открыл ворота. На его месте я сделал бы так же. От этого легче не становилось.
— Братья, — сказал Хроальд.
Голос у него был не тот, что вчера. Вчера он бросил одно слово и ушёл. Сегодня он говорил громко и медленно, чтобы слышали задние ряды, и ни разу не посмотрел на меня.
— Три дня вы слушаете, кого Сигвальд пощадил, кого кормит и из чьей доли. Вчера он вам всё объяснил, и объяснил хорошо, я не спорю. Он умеет объяснять. — Кто-то хмыкнул в ряду ветеранов. — Только никто из вас не спросил, по какому праву он решает, кого щадить.
Он переждал, пока гул уляжется, и продолжил:
— Старик ушёл, и благословения при хирде не было. Это знают все. Я сказал это сразу, как старик ушёл, и сказал, что спросим на Полнолуние. Я от своих слов не отказываюсь. — Он повернулся к рядам капитанов, медленно, от одного к другому. — Но у Скрученной Липы приговор выносит вождь. А кто у нас вождь, пока хирд не сказал? Сигвальд будет судить, есть ли у Сигвальда право? Так не судят даже воров.
На этот раз гул поднялся сразу и не спешил опадать. Торбранд засмеялся громко, в голос, и несколько человек за ним подхватили. Я стоял и чувствовал, как под ремнём у пояса намокает рубаха.
Он был прав. Не в том, что я не имею права, а в том, как устроен наш закон: тот, кто выносит приговор, сам в этом споре сторона. Дыру в законе я знал с первого дня. Я рассчитывал, что до Полнолуния никто не станет в неё лезть, потому что лезть в неё неудобно всем: если у Липы некому судить, то некому судить и Хроальда.
— Поэтому я привёл свидетеля, — сказал Хроальд. — Со стороны. Который не стоит ни за меня, ни за него.
Он отступил на шаг, пропуская гостя вперёд.
— Меня прислал Токе Спак, советник конунга Харальда, — сказал человек с крестом. Говорил он чисто, но с той мягкостью в конце слов, какая бывает у людей, которые больше привыкли говорить в зале, чем на ветру. — Я не приехал ничего решать. Братство выбирает само, у конунга своих забот довольно. — Он чуть повернул голову в мою сторону, впервые, и тут же вернул её к рядам. — Но Сигвальд, сын Струт-Харальда, присягал конунгу. Человек, давший конунгу присягу, держит Йомсборг, или думает, что держит. Конунгу нужно знать, что Йомсборг держат по закону. Больше ничего.
В рядах стало так тихо, что было слышно, как за частоколом кричат чайки над отмелью. Я видел лица первых рядов: одни смотрели на гостя, другие уже на меня, ждали, что я сделаю. Эгиль стоял со своими тремя, скрестив руки, и не смотрел ни на кого, будто считал что-то в уме. Гейрмунд не двигался вовсе.
Больше ничего. Я повторил это про себя и почувствовал, как пальцы правой руки сами нашли рукоять и сжались на ней.
Имя Токе Спака я слышал раньше, и слышал его рядом с именем Гейрмунда. Теперь человек Токе стоял посреди моего поля с крестом на груди и говорил, что конунгу ничего не нужно, кроме закона, а хирд слушал его и молчал, потому что против закона возразить нечего.
Раз так, значит, Хроальд не просто нашёл, куда ударить. Он нашёл, кем ударить. Если я откажу свидетелю, выйдет, что я боюсь закона и боюсь конунга, которому присягал. Если соглашусь, чужой человек будет стоять у Липы, когда капитаны станут выбирать, и потом расскажет в Роскилле, как выбирали. Расскажет так, как ему велят рассказать.
— Сигвальд, — сказал Хроальд, по-прежнему глядя на ряды. — Ты согласен?
* * *
Я не ответил сразу. Сначала вышел из строя и прошёл половину тех десяти шагов, что нас разделяли, не спеша, чтобы хирд успел увидеть, что я иду. Остановился так, чтобы гость оказался сбоку, а Хроальд напротив. Рукоять я отпустил. Ладонь была мокрая, и я вытер её о бедро, будто стряхивал пыль.
За эти десять шагов я успел подумать о Торсе. Он стоял у края строя и ждал знака так же, как ждал его на площадке, и хирд помнил, чем кончилась площадка. Один взгляд в его сторону, и половина рядов решила бы, что спор окончен. Другая половина решила бы, что Хроальд сказал правду: человек, который отвечает на вопрос о законе чужими кулаками, закона не держит, а держит Йомсборг за горло. Гость увёз бы в Роскилле именно это. Значит, силой отвечать нельзя. Значит, отвечать надо тем, что у Хроальда в руках, и повернуть это так, чтобы в руках оно осталось у меня.
— Благословения при хирде не было, — сказал я.
Шум оборвался. Даже Торбранд, приготовивший ещё один смешок, закрыл рот.
— Хроальд прав. — Я выждал, пока это дойдёт до задних рядов. — Старик ничего не сказал вслух. И я не стану говорить за него то, чего он не сказал. Кто хочет оспорить моё место, вправе оспорить, так записано в нашем законе, и Хроальд этим правом пользуется. Честно.
Хроальд впервые за утро посмотрел на меня. Взгляд у него был прищуренный, недоверчивый, как у человека, который бил в дверь, а она открылась сама.
— Только закон знает три пути, — продолжил я, и голос мой оставался ровным, хотя внутри всё стояло торчком. — Благословение. Выбор всех тридцати капитанов. Или бой, честный, при всех. Благословения нет, его не будет, старик в земле. Остаются два. Судья не нужен ни в одном. Капитаны выбирают сами, каждый своей рукой, а в бою судит железо, и его никто ещё не подкупил.
— Руки поднимают на виду, — сказал Хроальд. — А перед тем, как поднять, с людьми говорят. С кем-то в кладовых говорят, с кем-то у конюшен. — Он не сказал имени Кальва, но несколько голов в рядах повернулись ко мне за плечо, туда, где стоял одноглазый. — Потом хирду скажут, что выбор был честный. Вот поэтому и нужен тот, кто не наш.
Хороший ход. Я бы сам его сделал на его месте. Отрицать, что Кальв ходит и говорит с людьми, значило бы соврать при всём хирде, который видел, как он ходит.
— Говорят со всеми, — сказал я. — И ты говоришь. Сегодня на рассвете ты говорил с этим человеком на пристани, и позавчера тоже, в тумане, пока твои люди рассказывали нам, что ты смотришь лошадей. — Я не смотрел на Кальва, но почувствовал, как он за спиной замер. — Я тебя в этом не виню. Ты искал себе опору, и нашёл. Только не говори хирду, что ты привёл человека, который ни за кого не стоит. Он стоит за того, кто его прислал.
Гость не шелохнулся. Руки у него так и остались сложенными перед собой, а на лице ничего не поменялось, только глаза стали внимательнее.
— Я присягал конунгу, — сказал я, повернувшись к рядам. — Это правда, и никто её не прятал. Долг мой перед конунгом был тридцать копий, и тридцать копий ушли к Даневирке, это вы все знаете. Долг уплачен. Но братство конунгу не присягало. Братство выбирает своего хёвдинга у своей Липы. — Я помолчал, давая словам лечь. — Или Хроальд хочет, чтобы нашего хёвдинга выбирали в Роскилле?
Это попало. Гул поднялся снова, но другой, разломанный: в одном месте засмеялись, в другом заспорили, в третьем кто-то громко сказал «верно». Хроальд побелел вокруг шрама на переносице. Он открыл рот, закрыл его, и я увидел, что он ищет слова и в первый раз за утро не находит готовых.
— Никто не просит Роскилле выбирать, — сказал он наконец.
Из ряда ветеранов, из-за спины Торбранда, подал голос старый хирдман с сивой бородой, заплетённой в две косицы:
— А если тридцать не сойдутся? Если выйдет поровну?
Я повернулся к нему, не торопясь.
— Тогда закон назовёт третий путь, — сказал я. — И вы все знаете, какой.
Старик пожевал губами и больше ничего не спросил. Хроальд, стоявший ко мне лицом, на миг перевёл взгляд мне за спину, туда, где у края строя стоял Торс, неподвижный, как столб у ворот, и сразу вернул его обратно. Кто ещё из рядов проследил за этим взглядом, я не знал. Думаю, многие.
— Тогда пусть выбирают тридцать, на Полнолуние, как ты сам назначил. — Я говорил уже тише, для него, но так, чтобы первые ряды слышали. — А гость пусть стоит у Липы и смотрит. У нас всякий может смотреть. Мы ничего не делаем тайком.
Последнее было ложью, и я знал это, и Кальв за спиной знал. Я сказал её спокойно.
Гость расцепил руки.
— Я постою, — сказал он. — Мне торопиться некуда. Конунг ждёт не завтра. — Он посмотрел на меня прямо и в первый раз немного улыбнулся, одними углами рта. — Гостем так гостем. Гость тоже видит, а потом рассказывает, что видел.
Он повернулся и пошёл к краю поля, где стояли ветераны, и Хроальд пошёл за ним, не сказав больше ни слова. Решили мы что-нибудь или нет, я не понял. Гость остаётся до Полнолуния. Судить он не будет. Смотреть будет. И то, что он увидит, завтра или через десять дней поплывёт на узкой лодке с шестью вёслами туда, где мне нечем защищаться.
* * *
Сбор расходился медленно и неправильно. Обычно люди уходили с поля кучками, как пришли, по своим десяткам. Сегодня ряды рассыпались, и из обломков складывались другие кучки, которых я прежде не видел. Возле Хроальда и гостя стояло теперь больше людей, чем стояло у Хроальда вчера. Торбранд хлопал кого-то по плечу и говорил громко, так чтобы его слышали, что хоть кто-то в братстве ещё помнит закон. Двое молодых капитанов из тех, кого Кальв в своих списках писал отступившими, стояли у края этой кучки, не входя в неё, но и не уходя.
Эгиль стоял там же, где стоял весь сбор, и трое рядом с ним. Когда я проходил мимо, он не отвернулся.
— Хороший ответ, — сказал он. — Про Роскилле.
— Но?
— Но ответ это одно. — Он потёр подбородок. — А Полнолуние — другое. Хроальд сегодня пришёл с человеком от конунга. Ты пришёл с ответом. Людям есть что сравнивать. — Он глянул через поле на синий плащ. — И вот что ещё. Человек конунга не поплыл бы сюда ради одного старого капитана с обидой. Если он здесь, значит, в Роскилле уже решили, что Йомсборг стоит того, чтобы на него посмотреть. Об этом тоже подумай до Полнолуния. — Он пожал плечами и пошёл, и те трое пошли за ним, ни к кому не приближаясь.
Вагна я увидел у стены казармы, когда уже сворачивал с поля. Он стоял один, как стоял все эти дни, и смотрел туда, где у ветеранов ещё виднелся синий плащ гостя. Серебряный крест у того на груди ловил солнце и вспыхивал, когда гость поворачивался. Вагн смотрел на этот крест, потом на меня, и я на ходу замедлил шаг, решив, что он заговорит. Он не заговорил. Отвернулся, не торопясь, как отворачиваются от того, что уже видели и не хотят видеть снова, и ушёл за угол, к кухне.
Кальв догнал меня у частокола, где вчера бились над кривым столбом. Столб стоял ровно.
— Двое, — сказал Кальв, не здороваясь. — Двое из тех, кого я вписал как отступивших, сегодня стояли у него ближе, чем у тебя. Ещё трое не знают, куда стоять. Остальные на месте. — Он скривился. — Пока.
— Кто первый?
— Из тех двоих? Младший. — Кальв ответил не задумываясь, будто давно держал ответ наготове. — У него доля в прошлом походе вышла меньше, чем он ждал, и он до сих пор считает, что его обделили. Такие идут туда, где громче обещают. Хроальд сегодня ничего не обещал, но с ним стоял человек от конунга, а конунг для таких звучит громче любого обещания. Второй подождёт, куда качнётся первый. Трое, что не знают, куда стоять, будут смотреть на Эгиля. — Он помолчал. — Эгиль сегодня никуда не качнулся.
— А пристань?
— Ты сказал это при всех. — В голосе у него было что-то похожее на упрёк, но он сразу отложил его. — Теперь Хроальд знает, что мы знали. И знает, откуда.
— Он и так бы узнал. Лодку видели все, кто сегодня стоял у ворот.
Кальв промолчал. Он не спросил, зачем я сказал это вслух, и я не стал объяснять, что без этих слов гость так и остался бы для хирда человеком ниоткуда, который ни за кого не стоит. С пристанью в придачу он стал человеком, которого Хроальд тайком встречал в тумане.
— Гейрмунд, — сказал Кальв вдруг. — Ты видел?
Я видел. Когда гость шёл с поля, он прошёл мимо Гейрмунда, и Гейрмунд кивнул ему, коротко, одним подбородком. Гость ответил тем же. Так не кивают человеку, которого видят впервые. Так кивают тому, с кем уже имели дело и не хотят, чтобы это заметили.
— Видел.
— Он всегда держался за Токе, — сказал Кальв. — Ещё при старике.
— Знаю.
Кальв подождал, не скажу ли я что-нибудь ещё, и ушёл вдоль частокола.
Я остался у ровного столба, и мысль, которую я до этого держал на расстоянии, подошла ближе сама. Гейрмунд, который писал Токе Спаку. Токе, советник конунга. Роскилле, куда старик поехал сам, зная, что ехать опасно, и откуда вернулся, говоря, что ничего страшного. Мёд в чужом доме. Я дошёл до мёда и остановился, как останавливаются перед краем причала в темноте, не видя воды, но зная, что она там. Доказательств у меня не было. Был человек с крестом, который пришёл посмотреть, законно ли я держу Йомсборг, и был Гейрмунд, который кивнул ему, как старому знакомому.
До Полнолуния оставалось меньше полумесяца. У края поля, возле ветеранов, гость стоял рядом с Хроальдом и слушал, что тот ему говорит, наклонив голову. Потом поднял глаза и нашёл меня через всё поле, спокойно, без спешки, как находят нужную строку в уже прочитанном письме.
Иллюстрации
Глава девятнадцать с половиной: Без ответа
— Он не глянул, — сказал Торс.
Он подошёл к бочке за кухней, где Вагн стоял с тех пор, как свернул с поля, снял с края ковш, зачерпнул и выпил весь, не отрываясь, а потом уже сказал. Вода стекла у него по бороде на ворот. Ковш он повесил обратно на край, ручкой к себе, как висел.
— Кто? — спросил Вагн.
Торс не ответил. Встал рядом, спиной к стене кухни, и стал смотреть туда же, куда смотрел Вагн, на полосу поля между углом казармы и частоколом. Отсюда был виден только самый край, где ещё толклись ветераны. Синий плащ то появлялся между плечами, то пропадал, и когда появлялся, на груди у гостя вспыхивал крест, стоило тому повернуть голову.
Вагн пришёл сюда, потому что за углом казармы дорога была одна, к кухне, а назад, на поле, он не хотел. Стряпуха дважды обошла его с ведром и оба раза ничего не сказала. Он смотрел в бочку, на тёмную воду с сором по краям, и слушал, как с поля доносятся отдельные голоса, громкие, нарочные, из тех, кто хотел, чтобы его слышали. Торбранд был громче всех.
Сигвальд прошёл мимо самого Вагна, когда сворачивал с поля. Вагн стоял у стены казармы и видел, как тот замедлил шаг, как повернул голову, и понял, что сейчас придётся что-то сказать, а сказать было нечего. Спросить, зачем он при всех говорил про деда так, будто старик был долгом, который наконец уплатили? Спросить про кладовую? Про кладовую Сигвальд, похоже, не знал, что Вагн знает, и Вагн не собирался ему этого давать. Он отвернулся раньше, чем Сигвальд открыл рот, и ушёл за угол, заставляя себя не торопиться, и только у бочки перестал считать шаги.
— Я стоял и ждал, — сказал Торс. — Как тогда.
Как тогда. Вагн помнил тогда. Площадку, Ингольфа на земле, лицом в песок, и руку Торса у него на горле, и то, как Торс поднял глаза на Сигвальда, а Сигвальд чуть опустил подбородок, и Торс не отпустил. Вагн стоял в двух шагах и видел этот подбородок. Больше, кажется, никто не видел, или видели и не поняли. Он повёл плечом, будто ворот натёр шею.
— Ты хотел, чтоб глянул? — спросил он.
— Я хотел знать, что делать.
Вагн прислушался, ждал обиды и не услышал её. Торс ответил так, как отвечают про погоду или про то, сколько воды осталось в бочке, и снова поднял глаза на поле, где между плечами мелькнул синий плащ.
— Когда глядит, я знаю, — сказал он. — Когда не глядит, стою.
Вагн сковырнул ногтем щепку с края бочки и бросил в воду. Щепка покрутилась и прибилась к сору у стенки.
— Ну и стоял.
— Ну и стоял.
Он помолчал, и Вагн решил, что на этом всё, но Торс не уходил. Он вообще редко уходил первым, этого Вагн за ним ещё на тренировках рекрутов заметил: стоял, пока с ним говорили, и стоял, когда переставали, и люди от этого начинали говорить дальше, чем собирались.
— Старик с косицами спросил, что будет, если поровну, — сказал Торс. — Хроальд на меня посмотрел.
— Я видел.
— Сигвальд сказал, закон назовёт третий путь. — Торс почесал бороду там, где она была ещё мокрая. — Если дойдёт до третьего, он глянет. Тогда глянет.
Вагн ничего не ответил. Утром Сигвальд стоял посреди поля и говорил хирду, что в бою судит железо, которое никто ещё не подкупил, и хирд слушал его, и кто-то в задних рядах сказал «верно». Вагн тоже слушал, и тоже чуть не сказал «верно». Теперь он смотрел на Торса, на его руки, сложенные на животе, на ссадину на костяшке, которая уже подсохла, и ничего не говорил.
И было ещё одно, что утро никак не отпускало. Сигвальд говорил ровно, не торопясь, и между двумя другими словами сказал про деда: «старик в земле». Сказал и пошёл дальше, к тридцати капитанам, к Липе, к бою. Никто в рядах головы не повернул. Вагн тогда сжал кулаки так, что после сбора долго разминал пальцы, и сам не понимал, на что злится. Дед и правда умер. Вагн сам видел, как его хоронили.
— Я тебя спрашивал про калеку, — сказал Торс. — Зачем он его оставил. Ты молчал.
— Помню.
— Я потом сам понял.
Вагн поднял на него глаза впервые за весь разговор.
— Что понял?
— Мёртвого закопали бы, и всё. Поговорили бы до зимы. — Торс кивнул в сторону оружейного сарая, которого отсюда не было видно. — А этот ходит. На костыле. Мимо всех. Каждый день.
Про калеку и про ковш Торс говорил одинаково. Вагн смотрел ему в лицо и не находил там ни жалости, ни злорадства. Пока Торс объяснял, он морщил лоб, а договорив, разгладил его, как человек, у которого наконец сошёлся счёт. Вагну показалось, что Торс этим и доволен: разобрался, как оно устроено, и больше ему ничего не надо. От этой мысли Вагну стало холодно под рубахой, хотя солнце уже стояло высоко и било прямо в стену кухни.
— А ты с ним больше не ходишь, — сказал Торс.
— Хожу, когда надо.
— Мне всё равно, — сказал Торс, отлепился от стены и стряхнул с плеча прилипшую труху. — Это я так спросил, к слову. Мне своих гонять, они без меня копья роняют.
Он ушёл вдоль частокола к площадке, большой, неторопливый, и рекруты у дальних столбов, завидев его, стали подбирать с земли копья ещё до того, как он дошёл.
\* \* \*
После полудня Вагн пошёл к оружейному сараю за учебным мечом. Со своими ровесниками он теперь не стоял, к столбам на площадке, где учил Сигвальд, тоже не ходил, но руки просили дела, и он решил бить в одиночку у старой ивы за конюшней, куда никто не заглядывал.
Ингольф сидел на колоде у дверей сарая, привалившись спиной к косяку, и костыль лежал у него поперёк коленей. Перед ним на земле сидел рекрут, лет шестнадцати, с закатанным до плеча рукавом, а второй стоял над ним на коленях и возился с кожаной лентой и палкой, и лента у него всё время соскальзывала.
— Не так, — сказал Ингольф. — Выше. Раненое место где?
— Вот тут, — рекрут ткнул пальцем в предплечье товарища.
— Значит, лента где?
Рекрут подумал и передвинул ленту выше локтя. Ингольф ничего не сказал, и рекрут понял, что угадал, и заулыбался. Правая рука у Ингольфа лежала на колене в лубках, туго примотанная к дощечкам, и пальцы, торчавшие из обмотки, были серые и неподвижные. На шее, от уха вниз к ключице, расползся синяк, уже пожелтевший по краям, и ворот рубахи Ингольф держал расстёгнутым, чтобы не тёр.
Вагн хотел пройти мимо. Дверь сарая была прямо за колодой, и обходить Ингольфа пришлось бы вплотную.
— Ты, — сказал Ингольф, не поворачивая головы. — Иди сюда.
Вагн остановился. Внутри у него всё сжалось, но дед приучил его подходить, когда зовут старшие, раньше, чем он успевал решить, хочет или нет. Ноги пошли сами.
— Держи, — сказал Ингольф и показал подбородком на ленту. — Он крутит, ты держишь узел, чтоб не поехал. Мне нечем.
Вагн опустился на колени рядом с рекрутом. Лента была из старой сыромятной кожи, скользкая от чужих пальцев. Он прижал узел большим пальцем к руке того, что сидел, и почувствовал под пальцем, как бьётся жила.
— Крути, — сказал Ингольф рекруту. — Медленно. Пол-оборота. Ещё.
Рекрут крутил палку, лента врезалась в кожу, и тот, кому её затягивали, зашипел сквозь зубы, но руки не отдёрнул.
— Больно — это хорошо, — сказал Ингольф. — Не больно, значит, слабо, кровь идёт как шла. Ещё пол-оборота. Стой. Смотри на пальцы.
Пальцы у сидящего побелели, потом стали сереть, почти как у самого Ингольфа, и Вагн смотрел на них и держал узел, и ему всё время хотелось поднять глаза на лубки и не поднимать.
— Палку чем закрепишь? — спросил Ингольф.
Рекрут растерялся. Вагн, не думая, вытянул из-за пояса обрывок шнурка, который носил на всякий случай, и примотал конец палки к ленте, чтобы не раскрутилась. Ингольф посмотрел на шнурок, потом на Вагна.
— Ты стоял рядом с ним, — сказал он. — Тогда.
Вагн замер. Узел под пальцем ткнулся в жилу, и рекрут охнул.
— Держи крепче, — сказал Ингольф тем же голосом, каким говорил про пол-оборота. — Упустишь, всё сначала.
Больше он про тогда ничего не сказал. Велел рекруту ослабить палку, медленно, и смотреть, как кровь возвращается в пальцы, и она возвращалась нехотя, пятнами, сначала у ногтей. Потом велел им поменяться местами и начать заново, сами, без Вагна.
Вагн поднялся. Колени у него были в пыли, он отряхнул их и почему-то долго отряхивал.
— Руки у тебя не дрожат, — сказал Ингольф ему в спину. — Это хорошо. У меня в твои годы дрожали.
Вагн кивнул, хотя Ингольф на него не смотрел. За мечом он так и не зашёл. Дошёл до ивы за конюшней с пустыми руками, постоял и вернулся.
Руки пахли чужим потом и сыромятью, и он пошёл к колодцу их отмыть. У колодца, на утоптанном пятаке между казармами и кухней, водонос Кетиль тянул ведро, наваливаясь на ворот всем своим весом, которого было немного. Вагн встал в сторонке и ждал.
Кетиль заметил его, когда ведро уже показалось над срубом, дёрнулся и упустил ручку. Ворот раскрутился с треском, ведро ухнуло вниз и ударилось о воду где-то глубоко. Кетиль ничего не сказал. Снова взялся за ворот и снова потянул, и Вагн видел, как у него под рубахой ходят лопатки, острые, как у заморённого телёнка.
— Давай помогу, — сказал Вагн.
— Сам.
Он вытянул ведро, перелил половину в своё, а остальное, не спрашивая, плеснул Вагну в подставленные пригоршни. Вода была ледяная. Вагн тёр ладони друг о друга, пока не заломило пальцы, и запах кожи понемногу сходил.
— Это правда, что с лодки пришёл человек конунга? — спросил Кетиль, глядя в ведро.
— Правда.
— А надолго он?
— До Полнолуния.
Кетиль кивнул, и губы у него шевельнулись, будто он считал дни. Потом подхватил вёдра на коромысло и пошёл к кухне так быстро, что вода плескалась через край на каждом шаге. Вагн стряхнул руки и посмотрел ему вслед. На сухой пыли от колодца до кухни остались тёмные пятна и частые следы босых ног, почти бегом.
К вечеру шнурок на сапоге перетёрся у самой дырки, и размочаленный конец никак не лез обратно в петлю. Вагн слюнявил его, скручивал пальцами, пропихивал, а кончик снова расползался на нитки. Проще было обрезать, но нож остался в казарме под изголовьем, а в казарме ужинали, и через стену доносились голоса, и почти каждый второй говорил про утро.
Он сидел на корточках у той же стены, возле которой стоял после сбора, спиной к брёвнам. Брёвна за день нагрелись и теперь отдавали тепло лопаткам. Рядом на земле стояла миска, взятая у кухни, потому что он брал её каждый вечер; каша в ней остыла, взялась коркой, и на корку налетела соломинка.
Поле отсюда было видно наискось, до дальнего края, где утром переминалась половина хирда вокруг синего плаща. Сейчас там было пусто, только земля осталась вытоптанной плотнее, чем везде.
«Мы ничего не делаем тайком». Эти слова Вагн повторял про себя с полудня, у бочки, у сарая, у ивы. Утром он стоял в пятом ряду и ждал, что на них у Сигвальда хоть где-нибудь дрогнет голос. Так дрожит голос у рекрута, когда тот врёт старшему про потерянный наконечник. Голос не дрогнул. Про тридцать копий у Даневирке Сигвальд говорил правду, и эти слова выговорил так же гладко, между делом, и пошёл дальше. А Вагн помнил дальнюю кладовую под казармой, щель между досками, из которой тянуло сыростью, и голоса за ней: Кальва, Гуннара, Сигвальда. Говорили про смолу, про корабли, про то, сколько дней можно идти без земли. Одно чужое слово Вагн потом ночью повторял губами, без звука, чтобы не забыть и чтобы никто не услышал. Неправду на всём поле узнали трое, и он был четвёртый.
Торкелль шёл вдоль казарм со стороны ворот. По вечерам он обходил их, заглядывая в каждую дверь, и весь лагерь знал этот его обход. Сейчас он шёл мимо дверей, ни в одну не заглядывая, прямо сюда. Вагн опустил голову к сапогу и снова взялся за шнурок.
Торкелль остановился под скатом крыши, пригнувшись, иначе задел бы стреху затылком. Постоял. Посмотрел на миску.
— Это ужин или ты кого-то прикармливаешь?
— Ел уже.
Торкелль на это ничего не сказал. Опустился на землю рядом, вытянул ноги поперёк тропы и даже сидя оказался выше Вагна на полголовы. Протянул руку ладонью вверх.
— Дай.
Вагн не сразу понял, чего он хочет. Торкелль сам взял у него сапог вместе со шнурком, вынул из-за пояса нож и одним движением срезал лохматый конец наискось, так что остался плотный острый хвостик. Сапог вернул. Вагн продел шнурок с первого раза и затянул, и затягивал дольше, чем было нужно.
— Видел тебя днём у Ингольфа, — сказал Торкелль.
— Он позвал.
— Я не в упрёк. — Торкелль помолчал. — Тогда, в проходе у кладовой, я тебя спросил. Помнишь?
— Помню.
— Ты не ответил.
— А ты мне потом про королевство сказал, — ответил Вагн. — Я так и не понял, ответил ты тогда или нет.
— Я и сам не понял, — сказал Торкелль. Нож он держал в руке, лезвием к себе, и убирать не спешил. — Поэтому спрашиваю ещё раз. Сегодня.
— А что сегодня?
Он знал что. И Торкелль, похоже, понимал, что он знает: отвечать не стал, только повернул голову к полю и так и сидел, будто ответ лежал там, на вытоптанной земле. В казарме кто-то громко засмеялся, и смех оборвался, словно смеющемуся дали локтем под рёбра.
— Сегодня он сказал при всех, что дед ему ничего не передал, — сказал Вагн, раз уж молчать дальше было глупо. — Это правда. Не передал.
— Правда.
— И что Хроальд пользуется своим правом честно. Тоже правда. — Вагн поставил пятку на землю и притопнул, проверяя шнурок. — Он сегодня всё говорил правду. Почти всё.
Он чувствовал, как Торкелль на него смотрит, и глаз от сапога не поднимал.
— Почти, — повторил Торкелль.
— А ты? — спросил Вагн быстро, пока тот не успел спросить, что значит «почти». — Ты с ним? После сегодняшнего?
Торкелль посмотрел на нож у себя в руке и провёл большим пальцем по обуху, от рукояти к острию и обратно.
— Он мой брат.
— Я не спрашивал, кто он тебе.
Торкелль наконец убрал нож. Сунул за пояс, поправил ремень, потёр колено, которое, видно, ныло от сидения на земле.
— Утром я стоял в третьем ряду, — сказал он. — И ждал, что он посмотрит на Торса. Весь хирд ждал, и ты тоже. Он не посмотрел. Я подумал, хорошо, значит, помнит, чем кончилась площадка. — Он помолчал. — А потом он заговорил про пристань. Про туман, про лодку, кто кого там встречал. Я ничего про это не знал, и хирд не знал. А он знал, и говорил так, будто знал не со вчера. Значит, ему носят. А что ещё носят и что он с этим делает, я не знаю. — Торкелль повёл плечом. — Я с ним. Спроси меня ещё раз на Полнолуние.
Полнолуние. Для Торкелля, для Хроальда, для всего поля это был конец: соберутся тридцать, поднимут руки, а если поровну, выйдет Торс, и кончено. Вагн сидел и думал о голосах за досками. Про Полнолуние там не сказали ни слова. Там считали дни пути.
— А после? — спросил он.
— После Полнолуния?
— Если выберут его. Думаешь, он тут останется? В Йомсборге?
— Куда он денется, — сказал Торкелль.
— А если он поведёт нас совсем не туда, куда ходили? Не на вендов, не к датчанам, не в набег вообще. Туда, где никто ещё...
Вагн услышал себя и замолчал. Язык прилип к нёбу, и сглотнуть не получилось.
— Никуда. Я так.
Торкелль не шевельнулся. Он сидел как сидел, вытянув ноги поперёк тропы, только поле его больше не занимало. Он смотрел на Вагна так, как смотрят на брод, который вчера был по колено, а сегодня под ногой ушёл вниз.
Вагн встал. Сапог держался, шнурок не резал. Миску он оставил на земле, кто-нибудь заберёт. Теперь он смотрел на Торкелля сверху, впервые за весь вечер, и легче от этого не стало, потому что сверху было хорошо видно, что Торкелль не встанет и держать его не будет.
Он сделал два шага к кухне.
— Вагн.
Он остановился и не обернулся. За спиной было тихо, даже в казарме примолкли, или ему так показалось.
— Откуда ты это знаешь?
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
