Обложка Императорская академия

Императорская академия

Димитриос Пур

0% прочитано
Стандартный
Димитриос Пур

Императорская академия

Глава 1. Рука на камне

Переложить надо было так, чтобы кожа шла по камню, а камень из-под нее не уходил ни на волос. Правую я повел по кругу, мизинцем вперед, самую малость, и Матвей подхватил мой локоть снизу, чтобы вести вместе со мной — медленно, как несут через двор полное ведро.

— Тринадцатый с ночи, — выдохнул он мне в плечо. — Считать-то их долго ли еще, Ярослав Дмитрич?

Плита была теплая. Солнце только вылезло из-за ольшаника и до камня еще не достало. Снизу тянуло из щели и било в ладонь ровно, как бьет вода в сомкнутые пальцы.

Кругом сидели вынутые. Вчера они сошли с полу бани сами, дошли сюда и сели, где кого застало: кто у края плиты, кто поперек тропы, кто на прошлогодней траве спиной к срубу. Ночью родня развела по избам половину, а половина так и осталась тут, под открытым небом, и роса на них села, как садится на бревна. Сколько их еще подымется, покуда я тут стою?

— Подай ключ из-за пазухи, — велел я.

За пазуху ко мне Матвей полез сам, не спрашивая. Левая нужна была свободной, правая не сходила с камня. Просить на этом дворе дважды давно не приходилось.

Граненый лег в левую теплым, как и всю весну. Вслепую, на весу, я вязал узел, притиснув бородку к бедру: сверху вниз, потом наискось, потом внутрь. Десятый — тот самый, каким я держал дверь и придавленного под ней мужика.

— Стоит узел, не расходится, — доложил я. — Локоть держи ниже, не дергай.

Щель шла под северным краем, узкая, в палец. Ключ вошел до самого кольца и сел плотно. Глубже я вдавил его костяшкой, и тепло от него не убыло ничуть.

— Готов ты? Руку снимаю!

— Готов, хозяин. Снимай, чего тянуть?

Правую я поднял на палец. Не выше.

Сразу потянуло, через подошвы, снизу вверх, будто из-под земли кто-то ровно выбирал веревку, а веревка эта шла сквозь меня и через меня же уходила дальше, к сидящим.

Тот, кто сидел у самого края, повел головой и медленно поднял ее. И встал — сразу, без опоры, как встают по будильнику.

— Дмитрич, подымается!

Ладонь вернулась на камень.

Вставший сел, где стоял. Не осел и не свалился, а подогнул колени и сел, лицом в ту же сторону, куда глядел с вечера.

— Стоит хоть узел-то? — Матвей пригнулся к самой земле и заглянул в щель.

— Стоит и держится крепко, а тяги не берет ни на волос…

— Может, загнать его поглубже? Ты же им дверь держал сутки без малого, забыл?

— Хоть насквозь его загони, тут другое.

Обратно ключ он выудил сам и сунул мне за пазуху, к теплу, а рукав уже тянул к плечу другой рукой, прихватив обшлаг зубами. Ладони у Матвея шире моих и все в мозолях от заступа, и слов он на это тратить не стал.

— Кладу свою рядом с твоей, — рукав он закатал до самого плеча. — Скажу — снимай, хозяин.

— Клади рядом, только не поверх моей. Место мне не сбей, слышишь?

— А толку с того, рядом она ляжет или поверх?

— А кто его знает, толк-то? Потому и пробую по очереди…

Он лег на плиту всем весом, плечом сверху, и вжал ладонь, будто выжимал из камня воду. Камень под его рукой остался камнем: ни звука, ни ходу, ни тепла наружу.

— Снимай.

Правую я снял.

Тянуть стало сильнее вчерашнего. Сперва хлопнула дверь у Никифора, за ней у Афанасия Егорыча, потом дальняя, крайняя. По мерзлой земле, в исподнем и босиком, они пошли через поле в одну сторону, не сговариваясь и не глядя друг на друга. Куда их ведет, ко мне или к камню?

— Держу его, держу! — сквозь зубы.

Жила у него на шее встала канатом. Пальцы по краям побелели, под ногтями сделались сизыми. Выше, к запястью, эту белизну гнало на моих глазах, будто под кожей у него подымается известь.

— Сводит уже?

— Держу…

Он держал, покуда не свело от кисти до локтя. Потом отнял руку сам, отвалился от плиты и сел в снег у сруба, сунув сведенную кисть под мышку и уткнув в нее подбородок.

Идущих посадила моя ладонь. Сели они там, где их застало, — босиком, посреди поля, кто в борозду, кто в талую воду по щиколотку.

— Не берет камень чужую руку, — Матвей качал головой, и голос у него шел на одном выдохе. — Может, у меня рука не та? У тебя жила, а у меня заступ да лопата…

— Может, и не та. А проверить чем?

— Мою-то он возьмет? Попробуй мою.

Прокоп стоял у края плиты с ломом, и стоял он тут с вечера, при сидящих, ни разу не отойдя дальше сажени. Ногу он волочит с осени, а голос у него ровный, будто речь идет о погоде.

— Я стану к камню следующим и стоять буду, сколько велишь, — лом он переставил к ноге.

— Не велю тебе становиться.

— Чтоб ладонь на камне держать, нога без надобности. Или у тебя другой охотник нашелся?

— Стой, где стоишь, и лом из рук не клади, слышал?

От бани шла Аглая Никитична и тетрадь узлов несла на переднике, обеими руками, как носят хлеб из печи. Кресло Анастасии Игнатьевны стояло на утоптанном, чуть выше плиты, спицами против ветра. Тетрадь легла ей на колени и раскрылась сама, на нужном месте.

— Громче ветра читайте, Аглая Никитична, до камня не доходит!

— Первый! — она повела пальцем по строке и голоса беречь не стала. — Снизу и в петлю, вести до отказа!

— Снизу и в петлю! — повторил Матвей от плиты, сложив ладони у рта. — Вести до отказа!

Левой я взял первый узел. Тот лег сразу и легко, будто ждал этого с вечера.

— Второй! Поперек первого, накрест, и притянуть на себя!

— Поперек, накрест, на себя!

Второй сел туже. Дальше пошло, как идет свая в размокшую глину, а на середине счета у меня взмокла спина и левая начала подрагивать в локте от самого плеча. Ветер тащил слова к речке, и Матвей орал их обратно, поворачиваясь к чтице боком.

— Шестой! Через тыл ладони, коротко!

— Через тыл ладони! Коротко!

Седьмой я вязал уже без слуха, по счету пальцев, потому что в ушах у меня стояло гудение, какое бывает в трубе перед тягой. Восьмой лег последним и сам собою поджался, а восьмерка, как всякому известно, разжимается своим ходом.

Наконец Аглая Никитична дочитала строку до конца, помолчала и повела пальцем обратно, к началу, будто искала там пропущенное слово.

— Ну что там, Аглая Никитична? — не выдержал Матвей. — Читайте девятый, он у него на изготовке!

— Девятый: обе ладони на своем, правая ведет, левая держит счет.

Слово в слово, как в тетради. Прибавила бы она от себя хоть слово? Ни за какие деньги, и это на дворе знали все, включая меня.

— Ярослав, — Анастасия Игнатьевна смотрела не в тетрадь, а на мою руку на камне.

Правую я снял на палец.

Восемь узлов сошли враз — как сходит петля с гвоздя, когда гвоздь выдернули из доски. Ни один не задержался и соседа за собой не потянул. Тянуло теперь выше подошв, под самые колени. Разом поднялся у плиты сидевший с краю, поднялись с тропы, и от избы, задевая плечом косяк, вышел еще один.

Ладонь я вжал в плиту так, что хрустнуло в запястье.

Сели все и сразу, где кого достало. Сколько же в этом камне держится народу?

— Восемь ложатся под левую, — сказал я в камень. — Девятый берется только с отнятой правой, а отними правую — и сойдут все восемь. На полях там нет приписки? Хоть какой, хоть карандашом?

— Поля чистые, я их с утра глядела, — тетрадь она прикрыла ладонью и прибрала под передник.

Статус я открыл левой, не глядя, привычным движением поперек воздуха. В первой вкладке ни ступени, ни слияния — там одна строка, заведенная на род, и при ней число в четыре знака. Вчера в предвечерье стояло меньше. Нынче больше. Кто его прибавил, покуда я спал? Само оно менялось, без меня и без моего спроса, а на глазах у меня не двинулось ни разу.

Кресло подкатилось к самой плите. Спицы взяли талую воду до ступицы, Анастасия Игнатьевна нагнулась вперед и положила ладонь на край камня — рядом с моей, ближе всех на дворе.

Ее руку я снял своей и отвел на подлокотник.

Руки она не отдернула. Кресла тоже не отвела. Так и осталась стоять колесом в воде, боком к тяге, и глядела куда-то под плиту, в щель.

— Куда ты собрался с прикованной рукой? — спросила она.

Аглая Никитична выложила на плиту бумагу и придавила ее камешком от ветра. Другой бумаги на дворе не осталось: за пакет курьер взял с меня расписку и увез ее с собой, а корешок с отмеченным часом уехал у князя в кармане. С кем теперь спорить?

— Дня явки в ней так и нет?

— Нету его, — она ткнула ногтем в пустое место под печатью и подержала ноготь там дольше, чем нужно. — Стоит печатный срок: после Пасхи. И все, больше в бумаге ни слова.

— А строка вписана от руки, и рука не лицейская. Я и вчера ее видел, и нынче она мне нравится того меньше…

— Чья же тогда рука, хозяин?

— Знать бы чья. Оттого и еду.

Матвей поднялся из снега, разминая сведенную кисть о колено, и подошел к плите с другой стороны.

— Час у курьера в книге отмечен, а книга нынче в казенном дворе, за печатью. Вражда с того часа идет сама. А по чему нам ее считать? Ночь прошла и утро прошло, вот и весь наш счет.

— Стало быть, ночь и утро, — согласился я. — Телом и посчитаем.

— Ночью у поворота стояла машина, чужая и без огня, у самого столба без таблички. К рассвету она снялась и ушла на грейдер. Чья она и чьи в ней сидели?

— А наша где же? — Аглая Никитична обернулась к воротам.

— Наша, Аглая Никитична, вся тут стоит: кобылы нет, денег ни рубля, а до трассы пеши через ольшаник.

Вот тут и надо было сказать, при всех и разом. Тянуть до самого отъезда было незачем.

— Слушайте все! — я поднял голос так, чтобы взяло от кресла до сруба и до ворот. — Еду по вызову, а наука мне там без надобности: ищу того, кто говорил ртом Ратмира. Раз он говорил чужим ртом, найдется у него и другой, а мне надо застать его прежде, чем он этот другой подберет.

Никифор перестал жевать. Афанасий Егорыч стоял у ворот с вилами и вилы опустил зубьями в грязь. Тихо сделалось на дворе, только ветер шел от речки.

— А двор-то как же без тебя? — Прокоп переступил с ноги на ногу, и лом у него качнулся.

— Двор стоит, как стоял. Со двора не отдам ни одного человека — ни в заклад, ни в дружину, ни за долг, ни под казенную бумагу. Ни одного.

— Слыхали, мужики? — Аглая Никитична обвела двор глазами. — Хозяин сказал это при мне и при княжне.

— С прикованной рукой едешь, — тихо повторила Анастасия Игнатьевна. — Ты хоть сам себя слышишь?

— К полудню руку сниму.

— Чем ты ее снимешь? Сколько раз ты с утра пробовал, и что вышло?

Отвечать словом было нечем. А делом? Чужую руку на этот камень с утра уже клали. Своей левой я его еще не трогал.

— Кладу левую рядом с правой, свою к своей! Аглая Никитична, глядите в поле, не на меня.

Левая легла у самого запястья, в тепло. Под ней не пошло ничего из того, что шло под правой: камень и камень, печной бок к утру. Ну а что она под собою держит, покуда правая стоит рядом? Поди узнай.

— Снимаю правую. Смотрите все!

На палец правая ушла вверх и там осталась, над своим местом.

Опять потянуло через подошвы, и шло оно мимо левой, как идет вода мимо выставленной в реку доски.

От крайней избы хлопнуло.

Вышел он в одной рубахе, и рубаху ему родня надела задом наперед, впопыхах, завязками на спину. Пошел он прямо через поле, наискось борозды, на плиту. Шел не быстро. Шел ровно. Кто его перехватит, покуда у меня руки на камне?

— Мужики, держите! — Аглая Никитична выбросила руку в сторону поля, куда ей и велено было глядеть.

Матвей сорвался от плиты первым. Взяли вставшего в поле, не допустив до борозды. Всем скопом. Афанасий Егорыч поймал поперек, Никифор повис на плече, Матвей забрал колени в охапку и сведенной кисти не берег, а Васька уцепился за локоть сзади и поехал за ним по грязи на пятках, как санки на подъеме. Вставший шел. Он просто переставлял ноги, и четверо мужиков на нем только задерживали ход, как задерживает воз тормозная колодка на длинном спуске.

Лом Прокоп поднял и занес — низом, по коленям.

— Перебью ему ноги! — крикнул он. — Дозволь, Дмитрич, я его тут положу!

Вот тебе и ответ про левую: лежит она на камне и не держит ничего. Правую я опускать не стал. Стоит опустить — и вставший сядет прямо под ними, а мужики висели на нем гроздью, и вся эта гроздь шла на плиту, на мои руки. Что раньше, снять людей или ронять руку? Сначала люди.

— Афанасий Егорыч, отпусти его и отступи!

Афанасий Егорыч разжал руки и отступил.

— Никифор, слазь с плеча и отходи к бане!

Молча дед слез, отряхивая ладони о полы.

— Матвей. Пусти колени и отходи вправо, к воротам.

Отпустил он не сразу. Отошел на два шага, не дальше, и стоял там, готовый снова взять.

— Васька! Руки убрал, кому говорю!

Васька отпустил последним, и по грязи его протащило еще, покуда он не выпустил рукав совсем.

Вставший пошел свободно и сразу шире, будто с него сняли поклажу. Дойдет он теперь до плиты сам? Дождавшись, покуда мужики отойдут ему за спину, я опустил правую в свое место на камне.

Сел он, не дойдя двух шагов. Рубаха задом наперед, рот открыт, глаза на плиту.

Левую свою я снял, и от этого не переменилось ничего. Значит, и эта проба легла туда же, куда прежние?

Медленно лом пошел книзу и стал у ноги.

— Отставить железо, — обернулся я к Прокопу. — И впредь без моего слова не заносить его ни на кого, хоть бы он тебе на плечо влез!

— Так он бы дошел до тебя…

— Дошел бы и сел бы. А ты бы ему прежде того перебил колени, и кормили бы мы его с ложки до самой Пасхи. Этого хочешь?

Прокоп перехватил лом другой рукой и сунул правую под мышку — коротко, будто чесал под рубахой. Чесал ли?

Аглая Никитична увидела это раньше меня.

— Рукав размотай и покажи, — велела она.

— Аглая Никитична, да я же не…

— Размотай, тебе говорят!

Долго он разматывал, зубами и одной рукой, и рукав у него отсырел от кисти доверху. На предплечье, повыше локтя, стояла зарубка. Свежая, с розовым воспаленным краем, будто ее только что вывели по коже тупым концом. Откуда она на нем взялась за одну ночь?

— Ты за ночь к камню подходил?

— К плите не подходил ни разу, вот тебе крест!

— Матвей, он подходил?

— Не подходил, — Матвей простоял с ним рядом всю ночь и всю ночь его видел. — Он у края с ломом был, я при хозяине. Головой отвечаю, Дмитрич.

Своих зарубок у меня пять. Шестую казенные вели карандашом выше локтя, до самой подмышки, места не нашли и записали это в книгу отдельной строкой, при свидетелях и с номером. Своей кожей я больше не плачу. Кто же тогда платит за меня? А плата идет своим ходом — вот она, на чужой руке, повыше локтя, ровно там, где искали место мне.

— Домовую книгу сюда, — сказал я.

Домовую книгу Аглая Никитична держит при себе с ночи пожара и от себя не отпускает никому. Она раскрыла ее у себя на коленях стоя, придерживая переплет животом, и повела ногтем снизу вверх, от последней строки.

— Мезенцева Домна. Вписана рукой хозяина, при Матвее Шадрине, ниже подпись ее собственная. Строка непочатая, чистая от подписи и до края, место в ней все.

— Тогда Домну сюда, живо!

Домна вышла от избы быстро, и сын держался у нее за подол, перебирая ногами часто-часто. Она поняла все прежде слова: остановилась, сунула мальчишку Аглае Никитичне за спину и стала разматывать рукава разом, от кисти и выше, к самому плечу.

— Показывай обе.

Руки у Домны худые, белые с изнанки, в синих жилках. Ни свежей зарубки, ни старой. Ни следа, ни рубца, ни розового края.

— Чисто, — Аглая Никитична повернула ее руку к свету и посмотрела еще раз, у самого локтя. — Чисто, хозяин, обе чистые…

— Выходит, счет ее строку перешагнул? — Матвей проговорил это тихо, но услышали все. — Почему ее, а не Прокопову?

Ответа не было ни у меня, ни у него, ни в тетради под передником. Счет идет снизу вверх, от последней вписанной строки, и садится в первую, где осталось свободное место. Строка Домны не почата совсем, перешагивать тут было не через что. А зарубка легла на хромого, у кого своей строки нет вовсе. Кто же ее ставил и по какой книге читал?

— Дай мне книгу, — я протянул левую.

Книгу Аглая Никитична не отдала. Прижала переплет обеими руками и посмотрела мне прямо в лицо — в скулу, в самый знак, не отводя глаз и не жмурясь.

— С рук не отдам, Ярослав Дмитрич. С той ночи она моя ноша, и не спускала я ее ни разу.

— Тогда неси ее сюда сама, — спорить с ней было и некогда, и не о чем. — Клади на плиту, к самому запястью.

Книгу она положила на камень сама и придержала за края, покуда та не легла ровно.

— Слушайте все! — говорил я не Прокопу, а двору, и голос поднял так, чтобы взяло до крайней избы. — Прокоп в домовой книге своей строки не имеет. Стоит за ним один свидетельский крест, под чужой записью, и больше ничего.

Прокоп молчал, держа рукав размотанным. Никифор снял шапку и мял ее в кулаке.

— Он живет тут двенадцатый год, свет носил за моей спиной под землей и хромает с осени за этот самый двор. А платят за него чужой кожей, и кожа нынче нашлась его собственная.

— Так впиши его, — Анастасия Игнатьевна сказала это первой и раньше всех.

— Впишу своей рукой и с этого часа.

— Хозяин, — Прокоп мотнул головой, — да я и без строки при тебе останусь, куда я денусь…

— Без строки ты никто, — я подвинул книгу ближе к себе. — Свидетельский крест под чужой записью да чужая зарубка на руке — вот и весь ты по бумаге. Матвей, страницу держи от ветра и встань свидетелем, тебя запишу вторым.

Матвей обошел плиту и прижал лист обеими ладонями с краев. Ветер тянул от речки, рвал верхний угол и заворачивал его внутрь, а Матвей держал и не давал.

— Карандаш подайте.

Аглая Никитична подала свой, химический, обгрызенный с обратного конца.

Взял я его левой, потому что правая стояла на камне и сходить ей было нельзя, и грифель встал над пустой строкой. Хватит ли одной строки, чтобы закрыть счет?

От изб хлопнула еще одна дверь...

Глава 2. Мимо кожи

— Хозяин, погоди грифелем.

Прокоп положил размотанную руку рукавом вверх поперек раскрытой книги, под самый карандаш. Наискось выше локтя сидела зарубка, свежая, ночная.

— Сперва ты мне скажи, во что двору станет моя строка. И кто за нее ночью платил, если я к камню близко не подходил?

Книгу Аглая Никитична держала за края и с плиты не снимала.

— Руку убери, — глаз она не подняла, — лист мне мараешь, а он казенный.

— Пускай лежит, рука мне писать не мешает.

Карандаш я держал левой: правая стояла на камне со вчерашнего предвечерья, и сходить ей было нельзя ни на палец. А ведь при дворе я сам сказал: к полудню сниму. Давно солнце ушло с конька бани, ладонь моя лежала, где лежала, и напомнить об этом никто не взялся. Ветер тянул от речки и задирал верхний угол листа. Под Прокоповой рукой бумага рваться перестала.

— Впишу — тогда и посчитаем. А кто платил, того я нынче увидеть хочу. Своими глазами.

От изб через поле шел человек. Ноги он ставил в борозду и промахивался мимо борозды, а руки нес перед собой, будто в потемках. Тяжело голова моталась у него на каждом шагу, словно ее держали на одной жиле.

— Афанасий Егорыч, берите его в поле! Матвей, лист мне держи.

Крепко Матвей прижал бумагу с краев обеими ладонями, как держал ее с утра, когда книгу вынесли из бани на камень. Афанасий Егорыч пошел наперерез, забирая от изб, вразвалку, чтобы не спугнуть. Сзади Никифор Ошурков сидел на опрокинутом ведре и шапку из кулака не выпускал. Домна смотрела с крыльца и вниз не шла.

Нажимать я не стал: от химического грифеля всегда оставались пятна.

— Прокоп, — вывел я в пустой строке, — при дворе с малолетства, хром с осени, свет носит под землей.

— Читай вслух, Аглая Никитична.

Сперва она провела ногтем под моей строчкой, сверху вниз, будто искала, где та кончится, и только потом набрала воздуху.

— «Прокоп. При дворе с малолетства, хром с осени, свет носит под землей».

Голос у нее сделался как на приемке.

— Свидетель под этим кто у нас будет?

— Матвей Шадрин, он с утра от плиты не отходил. Матвей, руку ставь под записью.

Матвей отпустил один край, послюнил палец, взял у меня карандаш и вывел свое имя коряво и медленно, языком в щеку. Тут же ветер задрал угол листа, и Аглая прижала его сама.

— Ну вот и все, хозяин? Легко у нас нынче выходит с бумагами.

Прокоп даже усмехнулся.

— Ну ты погоди радоваться раньше срока.

Афанасий Егорыч довел вынутого до плиты. Он был с Нижних изб, из тех, кто вчера сошел с полу бани сам, и на ногах держался плохо. Посадили его спиной к камню, боком ко мне, и руки сложили на коленях, как складывают покойнику.

А плита потянула сразу.

Она тянула снизу, через подошвы, и первым ушло колено. Я прижал ладонь плотнее, нащупал под камнем горло жилы, как нащупывают ее на чужой руке, придержал и пустил ровно на глоток, коротко, как пускают воду в желоб. Камень взял, мужик мотнул башкой, охнул и сел прямее, и глаза у него из мутных сделались человечьи.

А в двух шагах от меня закричал не он.

Коротко крикнул старик, в шапку, и тут же замолчал. Аглая Никитична обошла плиту, опустилась перед ним на корточки и сама завернула ему рукав от кисти до локтя.

— Вот, — она подняла на меня глаза, — гляди сам, хозяин, покуда не затянуло.

Кожа на предплечье у Никифора вздулась и села тонкой чертой, наискось. Она была третья по счету, рядом со старыми. Спокойно он смотрел на нее, как на сорванный ноготь, и шапку из кулака так и не выпустил.

Прокоп подался к нему через плиту.

— Дед, ты чего молчишь-то?

Молча Никифор пожал плечом и опустил рукав.

— Я-то что… — выговорил он в шапку и договаривать не стал.

Строка стояла вписанная, под ней чернело Матвеево имя, а плата прошла мимо, будто и не было ее тут вовсе.

— Аглая Никитична, у него в книге место есть?

— Да была бы полна, я бы тебе сказала.

— А пустых строк у тебя там много осталось?

— Три пустых, да почин непочатый на Домниной, — в книгу она при этом не поглядела ни разу, значит, помнила наизусть.

Домна сошла с крыльца, не дожидаясь, пока ее позовут. Она вела сына за руку, и мальчишка держался у самого подола, лицом в юбку. Встала вдова к плите ближе, чем стояли мужики.

— Мою читай, — велела она. — Слышишь, Аглая Никитична? Мою.

— Домна, не блажи хоть при дворе.

— Мою, я сказала! Живу я тут давно, а в книге стою со вчерашнего — твоей рукой писано и при Матвее. Место у меня все целое. Двор мне помесячно платит и коштом кормит, а за что кормит? Читай!

Аглая Никитична поглядела на меня поверх страницы и ждала. Ключница она, книга ее. Туго она отдавала своих под карандаш, по одному, будто со своего кармана.

— Ну читай, — кивнул я.

— «Мезенцева Домна, вдова водолива Трифона, сын при ней. Писано в среду вечером рукой хозяина, свидетель Матвей Шадрин», — голос она подняла, чтобы слышали и от бани.

Вдова подняла подбородок.

— Отзываюсь! Слышали все? Отзываюсь!

От изб хлопнула дверь, и через поле пошел следующий.

Этого вел Матвей, вел под локоть: мужика заваливало вправо. На середине поля пришлось встать и постоять с ним в борозде, пока тот не разогнул колени. Посадили так же, спиной к камню. Я нащупал жилу, пустил на глоток, и камень взял.

Опять старик крикнул.

И Матвей бросил вынутого и в три шага оказался у ведра. Он взял Никифора за плечи сзади и потянул от плиты, а тот уперся, отвел его руки локтями и сел назад, куда сидел.

— Ошурков, отойди по-хорошему!

— А мне отсюда видней, — буркнул дед.

Он завернул рукав сам, не дожидаясь ключницы. Черта легла выше прежней, на ту же руку, и кожа между ними была натянутая, глянцевая, как на вареном мясе.

— Никифор Ошурков, — я слышал свой голос и не узнавал его, — я тебя не звал.

— А меня, хозяин, никто не зовет.

— Аглая Никитична, отчего на него садится? Он в книге где стоит?

— Второй сверху, с дедовых времен.

Ноготь ее пошел по левому полю снизу вверх, мимо пустых строк и мимо Домниной, и ни на одной не задержался.

— Так они все и стоят, хозяин, как их еще при твоей матери писали.

— А почему тогда не Домна?

— А ты у книги спроси.

А Домна стояла у плиты и держала сына за плечо. Строка ее осталась непочатой, и видел я это сам. Аглая провела ногтем справа от имени, по всему пустому месту, целому и чистому. Не прибавилось в нем ничего.

Кресло стояло у плиты с утра, левым колесом в воде, и за весь день Анастасия Игнатьевна не отвела его ни на пядь. Тут она взялась за обод и подала себя вперед, самую малость, вплотную.

И раньше всех мужиков положила она ладонь на край плиты — ровно, всей кожей, как кладут на стол.

— Убери, — я снял ее руку своей, левой.

Руки она не отдернула, дала себя снять. Пальцы у нее были холодные, как у покойницы, и от камня она не отъехала ни на вершок.

— Назови мое имя, Ярослав Дмитрич.

— Нет.

— Мою строку Аглая Никитична прочтет за минуту, а отзовусь я громче вдовы. Тебе голос нужен? Вот он тебе, голос, целый и при мне.

— Нет.

— Отчего? — Она смотрела снизу вверх и не мигала. — При дворе скажи, чтобы все слышали. Отчего нет?

— Оттого, что ноги я тебе назад не куплю ни за какую кожу, — глаз я не отвел, — а ты пойдешь под счет и через час полезешь опять.

— Ты снял мою руку с камня, — говорила она тихо и не для двора, — с бумаги-то ее когда снимешь?

Отвечать на это было нечего, и я не ответил.

Двор притих. Афанасий Егорыч отвернулся к речке, Матвей глядел в лист. Домна перехватила сына другой рукой, и мальчишка не пикнул.

— Прокоп.

Нехотя он подошел ближе, приволакивая ногу, и встал так, чтобы мне было видно его лицо.

— Прокоп, я тебя зову по имени. При Аглае Никитичне и при Матвее Шадрине. Счет мой пойдет на тебя, и рукав заворачивать будешь ты, пока я не позову другого. Отвечай мне в лицо и вслух.

Долго он молчал, и молчание его слышал весь двор. От изб успели крикнуть, что встал еще один, и Афанасий Егорыч, оглядываясь через плечо, пошел через борозды на крик.

— Беру, — выговорил Прокоп.

— Громче.

Он развернулся к бане и повторил туда, для всех, надсаженно:

— Беру! Слышите, беру!

А Аглая Никитична рук от книги не отняла и в лист не заглянула. Ни строки в ней не переменилось. Карандаш так и лежал поперек страницы, где я его бросил.

Третьего посадили у самого лома, и он единственный сел сам, без рук, только повело его боком. Я пустил глоток, камень взял, мужик задышал ртом.

И крика не было вовсе.

Прокоп охнул сквозь зубы, присел на корточки и повернул руку к свету, хотя заворачивать ему было нечего: рукав он с утра так и не смотал. Черта встала поперек предплечья, много ниже ночной. Он поглядел на нее и засмеялся, коротко и нехорошо.

По-прежнему Никифор Ошурков сидел на своем ведре, с целой рукой.

— Дед, — окликнул Матвей. — Дед, покажи-ка руку на свет.

Послушно старик показал руку: кожа на ней была та же, что и до глотка, и ничего на ней не прибавилось.

— Ну и слава богу, — выдохнул Афанасий Егорыч. — Ну и слава богу, хозяин.

Никто ничего не назвал вслух, да и называть было некому. Аглая перевернула страницу, посмотрела на Домну, потом на меня, и сжала губы так, что они пропали вовсе.

Вот к вечеру плиту и повело.

Первым заметил Матвей: верхний край поднялся на полпальца, нижний ушел в глину, и трещина через камень стала шире. Мою ладонь потащило вместе с верхним краем. Держать жилу с задранного края — все равно что зажимать горло через рукавицу.

— Клин! Живо под низ его, Егорыч!

Он у нас был один, дубовый, обитый железом по пятке. Афанасий Егорыч завел его снизу, лежа на боку и загребая глину плечом. Матвей ударил обухом, и камень пошел, только пошел он не туда: осел левый угол, и трещина под моей рукой поехала прочь.

— Стой! Не бей больше.

Ладонь идет по камню медленнее, чем думаешь. Кожа на плите не скользит, она липнет, и если рвануть, снимется с мясом.

Медленно я повел руку боком, всей пятерней, перекатывая с ребра на ребро. На каждом пальце останавливался и ждал, пока жила не отзовется под кожей. Посередине трещины я ее потерял.

Тянуть начало через подошвы всех, кто стоял.

— Всем сесть! — крикнул я. — Сесть, кому говорю!

И Домна села в траву прямо с сыном. Афанасий Егорыч упал на колени и вцепился в клин обеими руками. Матвея повело к камню грудью, он уперся ломом, железо пошло по мокрой глине юзом, но устоял он все-таки сам и сел, железа из рук не выпустив.

Я нащупал жилу уже на осевшем краю и придавил ее сразу всей ладонью.

Сел двор весь, до последнего. Тихо стало так, что слышно было речку под бугром. Один Прокоп остался стоять, держась за лом обеими руками, как держатся за перила на льду.

— Бей теперь, — кивнул я Матвею, — только ровно бей, от плеча.

— А ежели опять поведет?

— Тогда пущу еще глоток и подобьем с другого боку.

Клин вошел под низ, Матвей ударил от плеча, я пустил глоток — и камень взял. Плита села ровнее, чем стояла с утра. А Прокоп сидел на земле у лома, и рука у него лежала на колене открытой. Свежая черта встала ниже дневной, ближе к кисти. Смотрел он на нее почти с интересом, как на чужую.

Домна поднялась, отряхнула подол и осталась стоять, где стояла. С Никифора не сошло ни волоса.

Вдова принесла от бани ковш воды и чистую тряпицу и стала совать ее мне под ладонь, чтобы кожа не пеклась о нагретый за день камень.

— Ты не суйся, обварю.

— Да рука-то у тебя черная уже, хозяин.

— Ты пить лучше дай, а тряпку убери.

Она поила меня с ковша, придерживая мне затылок, а мальчишка ее держался за колесо кресла и глядел на плиту снизу, и никто его от плиты не отогнал.

Машину услышали снизу, от речки, задолго до того, как увидели. Она шла на второй, тяжело, и на луже у столба ее качнуло всем корпусом. Черная, городская, чистая до неприличия на нашем проселке.

Вышел из нее Порфирий Ильич, в том же пальто и с планшетом под мышкой. До самой плиты дошел он по грязи, ни разу не поглядев под ноги и не подобрав полы. Мы с ним виделись не впервые.

Шляпу он приподнял, как подымал ее всегда, хотя шляпы на нем не бывало отродясь.

— Ярослав Дмитриевич! Не встаете?

— Не встаю, Порфирий Ильич. Я тут до ночи.

— Оно и видно. — Планшет он открыл на ходу и положил лист прямо на камень, рядом с домовой книгой. — Дело у нас с вами короткое. Прочтете сами или вам прочесть?

— Да читай вслух.

— С удовольствием.

Ровно он читал, вежливо, и голоса не подымал. Долговая запись на двести двадцать четыре тысячи, казенная, под срок и рост, выдана в Совете по взносу за место в очереди. Куплена третьим лицом с уступкой. Срок предъявления назначен на завтрашний полдень, и ни часом позже.

— И это еще не все. — Крыж перевернул лист. — «Выкуп производит единственно то лицо, на чье имя запись учинена». Имя: Волкова, Анастасия Игнатьевна.

А кресло за моей спиной не скрипнуло.

Впервые двор услышал ее имя на казенной бумаге. Афанасий Егорыч так и остался с обухом в опущенной руке. Медленно Аглая Никитична повернула голову, будто ей мешал ворот.

Крыж покивал сочувственно.

— Не при деньгах барышня? Тогда по записи берут телом, в работный заклад при промысле держателя. Людей я с собой не увезу, у меня и места в машине нет. А надобен мне именной список за рукой ключницы и при свидетеле, к завтрашнему полудню. Имена подадите сами.

— А каких людей мне туда писать? — не поняла Аглая.

— А это, сударыня, ваше дело. Мне бы числа.

Улыбнулся он мне.

— Я ведь и Ваську вашего в лицо знаю, и вас по имени, Аглая Никитична, и хромого вон с прошлого приезда. Оттого сам никого и не впишу. Подадите вы.

В книгу он не заглянул ни разу. Лежала она у него под самым локтем, раскрытая на моей полуденной строке, с Матвеевой подписью и с грязным пятном от Прокоповой ладони. Ни строки, ни подписи, ни пятна: стоял он вполоборота и глядел в свой лист.

— Кому казна первым делом вычитает такой взнос?

— Из содержания, разумеется, и не спрашиваясь.

— А эта берет телом. Отчего же по этой выходит иначе?

— Оттого, сударь, что запись более не казенная, — проговорил он это без всякого удовольствия, как говорят о погоде, — куплена она нынче и держателю принадлежит.

— Кем куплена?

— Означено: третьим лицом.

— Запись моя, — обода она не тронула и бросила это стряпчему в спину, ровно и громко, — читайте дальше, я слушаю.

— Тем приятнее, сударыня, — Крыж повернулся к креслу и опять взялся за поле несуществующей шляпы, — выкуп за вами, а заклад с них. Порядок таков, что одно другому не мешает.

— Ладно. Матвей, стань слева от него. Аглая Никитична, подойди ближе.

Руку с плиты я не снял.

— Крыж, читай еще раз. Не бумагу — верхнюю строчку. Нумер и час.

— Помилуйте, да зачем вам это надобно?

— Затем, что мне так надо. При них двоих читай.

Он пожал плечами и прочел:

— Входящая тысяча девятьсот шесть, часа третьего пополудни. Помета сверху: «по приемке от держателя, спешно».

— Ну, слышали? — я поглядел на Матвея, потом на ключницу.

— Слышали, — буркнул Матвей.

Именной вызов лежал тут же, на плите, у самого запястья: с утра Аглая Никитична выложила его и придавила камешком от ветра. Я сбросил камешек левой, придержал сгиб зубами и разложил лист рядом с записью, угол к углу.

— Аглая Никитична, подними оба на просвет. Над камнем держи, у меня под рукой.

Она подняла листы на вытянутых руках, вровень с моим лицом, чтобы мне доставало пальцем. Солнце ушло за бугор, а свету еще хватало. Водяной шов встал в обоих одинаково: волна с зубцом, зубцом влево. Я провел по слепому оттиску на своем, потом на крыжевском, — оттиск был один и садился от края одинаково.

— Матвей, шов видишь?

— Вижу, один в один сходится.

— Аглая Никитична, а ты?

— И я вижу его, хозяин, тот же самый.

— Что вы там нашли? — стряпчий шеи не вытянул и остался, где стоял.

— Бумагу вашу хвалю, добротная и на просвет чистая.

— Да бумага казенная, других у нас в конторе не держат.

Нумер, час и помету я списал карандашом на оборот вызова, левой рукой и косо, на живую нитку. Вежливо Крыж подождал и забрал свой лист назад в планшет, не спеша, разгладив его ладонью и продув сгиб.

— Список к полудню, Ярослав Дмитриевич. За рукой ключницы и при свидетеле. Ежели списка не будет, придут не ко мне, и разговаривать станут иначе.

— А кто придет-то, ты назови?

— От держателя и приедут, не иначе.

Планшет он застегнул не глядя.

— Мое почтение всему двору вашему.

Снизу от речки прибежал Васька. Бежал он не по тропе, а прямо через капусту, и мать даже не крикнула на него.

— Хозяин! У столба поперек дороги машина стоит! Она не наша, чужая!

— Та самая, ночная?

— Не! Так ночная на грейдер ушла к рассвету, я сам видал, я у сарая спал. Эта серая и с брезентом на морде!

А Крыж уже шел к своей и ноги теперь ставил осторожнее.

— Васька, поди-ка сюда. Проводи барина до поворота и назад бегом. Ничего не спрашивай, только гляди.

— Так одному мне идти?

— Один. Так ты у нас быстрее всех бегаешь. И считать не берись, просто гляди, чем они дорогу держат.

Он унесся за черной машиной, придерживая штаны. Тяжело Прокоп поднялся с земли, взял лом и встал так, чтобы видеть просек. Аглая книгу закрыла, но из рук не выпустила и прижала к груди обеими руками, как прижимают ребенка.

— Хозяин, — она проговорила это тихо, — а вычеркивать кого станешь?

— Погоди ты с этим до утра.

— Так завтра полдень.

— Да знаю я, что полдень, не первый день считаю.

Последним в книге стоял Прокоп, вписанный мною час назад, моей же рукой и при свидетеле. Вычеркнуть вписанного может глава рода, и тоже при свидетеле, только за вычеркнутым не остается ни двора, ни строки, ни хлеба, ни угла в чужой избе.

Назад Васька прибежал раньше, чем стемнело до синего. Он не добежал шагов десять, встал и уперся руками в колени.

— Ну, что ты там видел?

Заговорил он через раз, глотая:

— Отошла… пропустила его и назад встала, поперек, как была!

— Кто вышел?

— Никто! Вот те крест, никто и не вышел! И мотор не глушили.

А Матвей поднялся на бугор и поглядел из-под ладони на просек, где над ольшаником еще держался свет. Быстро он спустился, и лицо у него было такое, какого я не видел ни разу.

— Заслон, — выговорил он. — Заперли, как тогда на нижней дороге заперли. Только теперь наружу.

Прокоп перехватил лом поудобнее и хмыкнул.

— Выходит, имена к полудню подавай, а сам с двора не выйдешь.

Он повернулся ко мне, рукава так и не опустив.

— Хозяин, ты руку-то с камня когда снимешь?

Глава 3. Кровью роду

Ответить я не успел.

От ворот через все поле легла моя тень, длинная, до самой борозды. Следом за ней поднялся свет. Фары. Два столба легли сквозь щели в створках. В этих столбах разом стали видны все, кого мы за день вынули из-под тяги. Сидят на глине рядами, головы книзу, руки на коленях. Тени от них поехали через поле и легли до самого камня. А правая моя стояла где стояла, со среды, с предвечерья, и снять я ее не мог даже на палец.

— Гаси, кому говорят, тут люди сидят! — заорал от сарая Матвей и пошел вдоль забора, приседая.

Свет никто не погасил, и никто из-за него не вышел. Вхолостую и ровно работал за створками мотор, и через все поле слышно было, как хлопнула дверца. Мне от плиты видны были только эти столбы да своя тень поперек поля.

— Двор Чернышевых?

Тихо там говорили, ровно, как в конторе читают входящую.

— Двор мой, — отозвался я от плиты, руки не подымая, — а ты свет-то убери, чего мне в глаза светить?

Света он не убрал. Никто из них даже не двинулся к фарам.

— Слушайте, кого выводить.

Там зашуршала бумага, и шорох этот было слышно до самой бани.

— Василий, сын Аглаи. Аглая Никитична, ключница. Прокоп, хромой, без отчества.

Вот и лист. Ровно те трое, кого в сумерки перечислил стряпчий Крыж. Стоял он тогда тут же, у самой плиты, и до отъезда не отошел от нее ни на шаг. Ваську назвал в лицо, ключницу по имени, а хромого помнил еще с прошлого приезда. От сумерек до полуночи чья-то рука свела эти имена на одной бумаге и отдала ее людям держателя. Моя не сводила. А чья — про то и спросим.

— Мне полдень назначен! — прокричал я через поле. — Слышите вы там? Полночи мне никто не назначал!

— К полудню подадите список, все верно. А этих выведете сейчас, чего тянуть?

— Бумагу в руки дай, а?

— Бумагу тебе и читают.

Снова зашуршало за светом, лениво и напоказ.

— Двое дойдут своими ногами, а хромого вынесем сами, чего уж там…

— Кто список писал? Мне его к полудню подать велено, а у тебя он уже готовый!

Мне не ответили, и в этом молчании было больше, чем во всем чтении. Так они и стояли за своим светом, и ни один не вышел на мой голос.

Сзади ключница подошла и стала у моего плеча. Книгу она держала под мышкой, как держит ее с ночи пожара.

— Хозяин, — выговорила она тихо, — они по книге читают. Слово в слово, снизу вверх, как строки идут…

— Ты книгу из рук давала кому?

— Никому и никогда. С той ночи она при мне, и ночует со мной, и в бане я ее из подола не выкладываю.

— А стряпчему в сумерки читала?

— Так он сам все называл, а я слушала да считала, сколько он знает.

Ну вот и разберемся после. Велел я ей стать так, чтобы книга была за моей спиной, и она стала и больше ни о чем не спросила.

— Ну? Долго нам тут стоять, хозяин? — поторопили из-за света.

Вдруг у сарая завозилась солома, и повернуть голову я не успел. Васька поднялся во весь рост и пошел к створкам сам, прямо через сидящих, шибко, не оглянувшись ни на мать, ни на меня. Аглая Никитична сунула книгу под мышку, взяла его сзади за ворот и дернула так, что он сел в глину.

— Меня же назвали! Пусти! Я им только скажу, что ключница-то тут ни при чем…

Дважды он рванулся из-под ее руки и не вырвался.

— Сиди, — процедила она ему в затылок.

— Васька! Сядь и не подымайся! — крикнул я через головы сидящих. — Со двора нынче не выйдет ни один человек. Ни в заклад, ни под казенную бумагу, ни ногами, ни на руках. За воротами слыхали, чего я говорю?

За воротами помолчали, и мотор в этой тишине стал слышнее.

— Слыхали, — откликнулся ровный. — Створки у вас хлипкие, хозяин, а жердь одна. Ты бы вышел да поговорил, покуда мы вежливые, а?

Тяжело Прокоп приволок ногу от края и встал над камнем: с ломом, с размотанным рукавом, как стоял передо мною весь вечер.

— Иди к воротам, — буркнул он.

— Отойди от плиты, не мешайся!

— Иди, говорю! Они створку сымут, покуда ты тут стоишь и на меня глядишь.

Ну и ладно, спорить с ним я не стал. Повернулся к нему всем лицом, чтобы он видел, кому говорят, и чтобы после ни один человек на дворе не сказал, будто чего-то он там не расслышал.

— Прокоп! — позвал я. — Держи плиту, покуда я не вернусь. Слышишь меня? В лицо тебе говорю и вслух: держи!

— Беру, — выговорил Прокоп и переложил лом в левую.

Громко это вышло, на весь двор, и повторять я не просил.

— Аглая Никитична, слыхала?

— Слыхала, — отозвалась она из-за плеча.

— Матвей?

— Слыхал, хозяин, — откликнулся он от ворот.

Медленно ладонь отходила от камня, как отдирают присохшую к ране тряпку, и последний палец снялся сам, со щелчком. Правая была черная от кончиков до запястья, в кулак не собиралась, пальцы стояли враскоряку и слушались через раз. На камне осталось светлое мокрое пятно ровно по моей руке. Граненый ключ лежал в кармане теплый, и десятый узел стоял на нем со вчерашнего дня, целый, и держания этот узел не давал никакого. Девятый я взял бы хоть сейчас, да его вяжут в две руки и с чтицей, а правая моя со среды занята камнем.

Двое сидевших с краю поднялись на локти. Нехотя поглядели друг на друга и сели назад.

Охнул Прокоп сквозь зубы, присел на корточки и уперся ломом в глину, чтобы не завалиться. На открытой его руке, повыше кисти, встала новая черта, ровная, будто провели по коже тупым ножом и не дорезали до крови.

Молча Никифор посветил на нее фонарем и загнул палец. Вот она и первая за эту ночь.

— Дойдешь до утра?

— Иди уже, — отозвался Прокоп сипло. — Чего ты меня спрашиваешь, я тебе не барышня? Тут я, стою.

Пошел через двор, а на полдороге оглянулся. Сидят. Плита за спиной держалась, только держал ее теперь хромой человек с ломом. Непривычно было до того, что я сбился с шага и чуть не сел в борозду.

У створок Матвей подсунул под скобу другую жердь и держал ее плечом.

— Со мной не ходи, — велел я ему. — Стой тут, у прохода, и не пускай никого ни туда, ни оттуда, а Ваську особенно, слышишь?

— А если тебя там…

— У прохода стой, — и я толкнул створку плечом.

Изнутри я захлопнул правую створку и завалил ее жердью, а в левой оставил проход в одно плечо. В этот проход и вышел, боком. Глину под ногой я почувствовал раньше, чем увидел хоть что-нибудь. Справа, от забора, потянуло стоячей водой: канава там с весны не просыхает и до самого сухого стоит полная. Ногу я поставил по эту сторону от нее.

Их было трое, и стояли они порознь: двое у машины, старший у самых створок, с фонарем на поясе. Фонарь он снял и поднял мне в лицо. Долго держал его на скуле, дольше, чем надо, чтобы узнать в темноте хозяина двора.

— Клейменый, — вымолвил он без всякого удивления, разглядывая знак. — Оно и лучше даже. Поручитель у клейменого идет соучастником, слыхал такое или тебе почитать?

— Слыхал я про это, ты дальше говори.

— Тогда не тяни ночь, хозяин. Отдай троих, и мы уехали…

— Один я вышел, — я показал ему пустые руки, и правую тоже. — Видишь? Ни лома, ни вил. Да и у тебя в руках никакой бумаги нет, а из-за света всякий горазд читать чего хочет.

Первым он не ударил. Стоял и ждал, покуда я отойду от прохода, и вежлив был ровно настолько, чтобы не бить первым. Худо мне стало от этой его вежливости, заломило под ключицей. Дело у них было простое, и они его знали. Позади меня двор, впереди грейдер, на просеке с вечера стоит заслон. А на плите держит хромой человек, и всякий раз, как тяга возьмет, платит он своей кожей, и сколько там целого места осталось, не знает никто, включая самого Прокопа.

— Да ты не пыхти, хозяин, — проговорил он совсем уже мирно. — Мы люди служилые, нам без тел не велено.

За створкой сопел Матвей и переступал с ноги на ногу.

— Ты сам посуди, — протянул старший и качнул фонарем. — Тела нам увезти дешевле, чем с тобой тут до света разговаривать. А ты и на ногах-то стоишь через силу.

Фонарь я вышиб левой, снизу вверх, без замаха.

Высоко стекло ушло у него над головой и лопнуло о столб, а за полосой фар стало черно, как в мешке. Земли этой они не знали. Свой обходит ту канаву не глядя, потому что вырос тут и знает ее с малолетства. С места я не двинулся. Он шагнул на голос, ухнул ногой в воду, вышел криво и на этом выходе подставил мне ухо. Ударил я один раз, левой, сверху вниз, и в удар этот легло все, что стояло у меня в правой со среды.

Ушел он в глину плашмя и без крика.

Да только те двое еще стояли на ногах. В проход они сунулись разом, и развернуться к ним боком я успел, а больше ничего и не успел. Тут от бани через борозды подошел Афанасий Егорыч с вилами и стал рогами вперед, молча, а Матвей поймал ближнего за локоть и свел его с дороги, как сводят телку.

— Осип! Стой, тебе говорю! Стойте оба и не лезьте, — сипло велели из глины.

Старший поднялся сам. Сперва на четвереньки, после в рост. Глина была у него на щеке, на вороте и в ухе. Стирать ее он не стал. Стоял и приводил дыхание в порядок, а торопить его я не думал.

— Запоминай, хозяин, как меня звать, — выговорил он наконец, отплевываясь. — Ушаков. Терентий Ушаков, от держателя. Со мной Аверкий да Осип, и мы тебе еще все понадобимся, ты не думай.

— На что вы мне сдались?

— К полудню приедем не к тебе. И не разговаривать. По именному списку станем брать. Бумагу тогда положим в руки, а из-за света читать не будем. Хозяина никто и не спросит.

— А список кто вам собрал, Терентий Ушаков?

— Вот об этом ты у себя на дворе и спрашивай, — и он поднял ворот. — Лист при мне, а имена в нем не мои.

Отвечать ему я не стал, да он ответа, похоже, и не ждал.

Машина сдала задом до столба без таблички, взяла лужу во всю обочину и ушла на грейдер. Передачу он воткнул только на повороте. Далеко по ольшанику мазнул свет и погас. Вот тогда и стало слышно, как за забором капает с жердей и как у кого-то из вынутых в поле стучат зубы.

— Ушли? — окликнул из-за створки Матвей.

— До поворота ушли, а на просеке стоят те же!

Молчком Афанасий Егорыч стоял в проходе, с вилами, спиной к нам.

— Жердь назад ставить? — подал он голос, рогов не опуская.

— Ставь обе и подпирай. Ворота нынче никому не открывать, ни своим, ни чужим.

— А ну как с бумагой приедут?

— Вот с бумагой и поговорим. Ты вилы-то опусти, Егорыч, руки отвалятся.

Вилы он так и не опустил.

И тогда через все поле закричала Домна.

— Встали! — кричала она от изб. — Батюшки, хозяин, встали, все встали!

Бежал я через борозды, левая на бегу не разжималась, и поле ночью оказалось вдвое длиннее, чем оно есть. К камню я поспел не первым.

Те, кто сидел у самой плиты, поднялись раньше всех и уже стояли над ней. Чужие ладони лежали на камне, одна поверх другой, на моем мокром месте. Крепко они лежали, а толку от них не было никакого. Камень чужой руки не берет, это мы пробовали еще вчера, при всех, и тянуть он не переставал ни на волос. От изб через поле шли те, кого родня развела по избам с вечера, шли ровно и молча, как ходят во сне, и подошвы у них не подымались от земли.

Коротко я развел вставших плечом, как разводят в толпе.

Верхняя ладонь держалась, будто примерзла, и сдернул я ее за запястье, а вторую снял вместе с рукавом. Свою положил на прежнее место, всей кистью. Сразу камень взял ее, жадно, как берет пить.

Разом все и село.

Кто где стоял, тот там и сел. Ближние сели у самой плиты, средние в бороздах, где их застало. А дальние успели дойти до бани и сели на пороге, поперек входа, спиной к двери. Наутро двор придется обходить между ними, и через порог этот никто не переступит, покуда они сидят.

— Ты гляди, как ровно сели, — выговорил над самым ухом Никифор и посветил вдоль ряда.

Рядом Прокоп лежал у своего лома, лицом в глину.

Бережно ключница перевернула его на спину. Я стоял с ладонью на камне и глядел через ее плечо. Подойти ближе я не мог ни на шаг. Рукава были завернуты на обеих руках, выше локтя, до самых подмышек. Черта к черте, впритык, без единого просвета. На левой последняя стояла криво, поверх сгиба, и вставать ей дальше было решительно некуда.

— Отошел. Тепленький еще… — выговорила она и вытерла ему глину со лба ладонью.

— Никифор. Ты считал?

— Считал, покуда пальцев хватало… Первую при тебе загнул. А после они пошли одна за одной, часто, и на второй руке я сбился.

Фонарь у него в руке ходил ходуном.

Ключница отобрала у него огонь и повела им вдоль Прокоповой руки, снизу вверх, как ведут по строке.

— Двадцать одна, — выговорила она вслух и повела обратно. — И это я только правую прошла, покуда ты был у ворот, хозяин.

Тихонько Домна принесла рогожу и стала разворачивать ее над ним.

— Не смей! — рявкнул я. — Убери. Прочь ее, кому сказано, накрывать не дам!

Наземь рогожа упала, и Домна отошла задом, не разгибаясь.

— Да погоди ты голосить. Не до тебя тут, — проговорил ей Никифор в спину.

Васька подобрал лом и стоял с ним у самых Прокоповых ног. Смотрел он на меня, а на мертвого и не глядел вовсе, и лом держал обеими руками, как держат ружье.

— А ты чего с железом встал? — заорал я на него. — Тебя за воротами звали, ты и пошел, ножками, первым! Брось лом!

Он бросил и не заплакал, и от этого мне стало хуже, чем от крика.

Позвал я его громко, в лицо, как звал этой же ночью.

— Прокоп! Держи.

Двор молчал. Холодно стало за ухом и тут же отпустило. Ярополк за всю эту ночь не сказал мне ни слова.

Ну ладно, считать так считать. Считать теперь надо руками, потому что языком я уже насчитал на одного человека.

— Аглая Никитична! Книгу разворачивай прямо тут, у самого камня, и огня возьми у Никифора.

Сбоку Никифор завел фонарь на страницу, мимо моих глаз. Книга легла на угол плиты, у самой моей руки, и бумага сразу пошла волной от сырости.

— Читай подряд. Сверху вниз, все строки, и никого не пропускай! — велел я.

Она читала, а я слушал и разбирал по этим строкам одно: у кого на дворе целы обе руки и на сколько такого человека станет. У Никифора правая занята до локтя: вчерашние две за оба моих промаха, а под ними старые, и ни об одной он тогда не обмолвился. Афанасий Егорыч простоял с вилами всю ночь и сядет к свету сам, без спроса. Домна кормит двор, и снимать ее с котлов нельзя, а больше готовить некому. Васькино имя я через себя перешагнул и слушать дальше не стал. Ну а можно ведь и никого не называть. Встать самому, ладонь на камень, списка к полудню не подать и со двора не выйти вовсе — и что тогда? К вечеру у двора не станет хозяина, заклад все одно возьмут, и на плиту после меня сядет тот, на кого укажет случай. Хорош ли ход? Так ведь и второй не лучше.

— Ошурков Никифор, — читала ключница.

— Ты дальше читай, — и я тронул страницу мизинцем.

— Мезенцева Домна, с коштом и жильем…

— Дальше, я сказал!

— Матвей Шадрин.

— Стой на этой строке. Впишешь ему полную, своей рукой и при свидетеле, как вчера в полдень Прокопу вписывали.

— Впишу, — она послюнила палец. — А кому свидетелем стоять?

— Афанасию Егорычу и стоять. И людей буди до света, всех, кто на ногах держится. Держать станем сменами, по часу. На смене рукав заворачивать при мне. И покуда я не гляну, сколько черт за час встало, никого не меняю и никого не зову!

— По часу это ты откуда взял, хозяин?

— Ниоткуда, — и я кивнул на Прокопову руку. — Погляжу и узнаю.

Матвей стоял тут же и слушал молча, а после кивнул мне и пошел к избам, не дожидаясь, покуда я договорю. Хорошо он шел, ходко и без оглядки.

— Хозяин, — окликнул Никифор поверх фонаря, — а Матвея-то на сколько станет?

— Вот и поглядим.

— И список к полудню за твоей рукой, — прибавил я ключнице в спину чтения, — полдень никуда не делся, и заклад никуда не делся.

Долго она вела пальцем по строке и глаз не подымала. Огонь качало, буквы качались вместе с ним, и тень от пальца ходила по странице туда-сюда.

— Хозяин, а хоронить его чем станем? Место на погосте, да яма, да вынос, да буквы на надгробье… — выговорила она в книгу.

— Знаю я, чего это стоит…

— Так ведь ни рубля в дому нет со среды…

— Ну и что мне теперь, самому его в борозде закапывать? Читай давай!

— Прокопа-то вычеркивать?

Ровно она это спросила, не подымая пальца со строки, и я услышал, чего она ждет.

— Вычеркивай.

Плашмя она накрыла страницу ладонью, всей, и прижала.

— Не дам.

— Аглая Никитична!

— Вписан вчерашним полднем, твоей рукой и при свидетеле. А человек вон лежит непокрытый. Пущай стоит последним снизу, покуда его со двора не снесли, и я тебе эту строку не отдам! — выговорила она в книгу, ладони не снимая.

Отнимать я не стал. Права она, да и вычеркивать сейчас все равно не на что.

По доскам от бани зашуршали колеса.

Катила она сама, руками, и на последней доске кресло встало поперек и провалилось колесом в глину. Никто не подошел его поправить, потому что приучены и знают, чем такая помощь кончается.

— Читай дальше, Аглая Никитична. До самого низу читай. И мою строку прочти вслух! — выговорила Анастасия Игнатьевна прямо поверх чтения.

— Анастасия Игнатьевна, тут мертвый лежит…

— Мою строку читай!

Ниже ключница свела огонь и остановила, и палец у нее дрогнул.

— Волкова Анастасия Игнатьевна. Своим именем, за родом Чернышевых. Строка початая, — прочла она тихо.

Теперь кресло стояло у самого камня, вплотную, и лицо она подняла ко мне снизу. По этому лицу я понял, что слышала она все. И как я звал Прокопа в первый раз, и как он ответил мне «беру» при свидетелях. И как я звал его после, когда звать было уже некого.

— Не звал я тебя, — процедил я, — и звать не стану, слышишь?

— А меня и не надо звать.

Манжету она рванула зубами, и рукав пошел вверх — до локтя, до сгиба, выше сгиба. Фонарь Никифор подвел сам, никто его не просил. Повыше запястья стояла та самая зарубка: короткая, глубокая, розовая еще по краю. Ее читает с одного взгляда всякий, кто хоть раз видел клейменого. Свою я ношу на скуле, а она свою носит тут, на виду, и рукава с осени не заворачивала ни разу. Выше зарубки кожа шла целая, до самого сгиба.

Пальцем она ткнула в это целое место, рядом со старой чертой, и держала, покуда я не поглядел.

— Гляди, хозяин. Место есть!

— Волкова Анастасия Игнатьевна, — выговорила она в книгу, громко, на весь двор. — Беру!

Глава 4. Смена

Правая моя стояла на камне с ночи, и пальцы под ней давно перестали разбирать, где кончается кожа и начинается плита. Небо над ольшаником отходило в серое. Вынутые сидели, где их посадило: ближние у плиты, средние по бороздам, а дальние собой перегородили порог бани, спиной к двери. За ночь так никто и не двинулся. Прокоп лежал у крайней борозды непокрытый, как я велел, и с той поры к нему не подходили.

Кресло стояло слева, вплотную к плите, и с него на меня глядели не отрываясь. Через это имя я переступил молча.

— Матвей Шадрин! — крикнул я через двор. — Держи!

От печи под навесом он шел скоро, вытирая руки о штаны на ходу, и по лицу его я видел, что окликать сызнова не придется. Ночевал он в избах, а пришел затемно.

— Беру! — И накрыл камень ладонями раньше, чем я успел снять свою.

Я снял руку, и пальцы разогнулись не сразу: кожа на них была холодная и чужая, будто ее мне дали взаймы до вечера. В бороздах не шелохнулись. Матвей расставил ноги пошире и глядел вниз, на свои руки, как глядят на инструмент, взятый в работу впервые.

— Тянет?

— Ну, тепло идет, — выдохнул он, — вроде как от чугуна через рукавицу. Долго так стоять-то?

— Покуда сам не сниму, дотоле и стоишь, ясно?

Статус я поднял тут же, не отходя от него ни на шаг. Во вкладке, где своего у меня отродясь ничего не было, шла родовая строка, а при ней число длиною в полстроки. Меняется оно само. Запомнил я его и закрыл.

Домовая книга ночевала на углу плиты, где ее вчера и оставили. И ключница за всю ночь от нее не отошла: в баню ей ходу не было, порог перегородили после. Аглая Никитична перенесла книгу на стол с краю и подняла холстину. Хлеб, соль, вчерашняя каша в чугунке. Пальцы она стала загибать над этим столом, будто раскладывала по нему монеты, которых там не было и в помине.

— Место на Даниловском — двадцать восемь, — начала она. — Вынос и яма — восемь. Плита простая, с буквами, тридцать одна.

Карандаш она положила поперек страницы.

— А в дому со среды ни рубля, Ярослав Дмитрич. Чем платить станем?

— Руками, — обронил я.

— Так это как — руками?

— Всем, чего у нас нет, я платить буду руками да подписью.

Хлеб я взял сам и разломил.

— Ну и ешьте, пока не остыло. Матвею-то кто подержит?

Так и ели, стоя у стола, всем двором. Матвею кусок держал у самого рта Афанасий Егорыч: своих рук у парня нынче не было. Отнесла Домна хлеба и тем, на порог, вложила по ломтю в ладони. Никто не взял. Вот с Матвеева куска у нас все и пошло, а вовсе не с бумаги.

Потом я поднял число опять, а Матвей за это время успел переступить с ноги на ногу. Разницу я назвал вслух, при всех, глядя не в воздух, а в лицо ключнице.

— Тридцать восемь, — повторила она. — Против чьего имени ставить?

— Матвея Шадрина. И час при нем поставь, слышишь?

А карандаш у нее ходил быстро, рука сухая и ровная. Записала она и подняла на меня глаза, и дальше мы считали по этой мерке — не на глаз и не по совести, а по тому, докуда в человеке дно.

— Матвею два часа. Больше в нем не станет.

— Беру два! — отозвался Матвей от камня.

Никифор подошел сам и стал напротив, держа правую на весу. Рукав он подвернул. Поверху свежие лежали, вчерашние, за мои промахи, а под ними старые. Живого места там не осталось.

— Ну а мне сколько?

— Час тебе, Никифор Ошурков. Один-то выдержишь?

— Беру, — выговорил он и правую спрятал за спину.

— Влас!

От ворот пришел Влас, сплюнул в сторону, вытер губы рукавом и прищурился на плиту.

— Так два, что ли?

— Два, и до сроку! — Я показал ему на камень.

— Ну, стало быть, беру!

Он встал за спиной у Никифора, у самой бороздки, и остался ждать свою очередь. Аглая Никитична провела пальцем по книге, остановилась на пустом месте и подняла голову.

— Вот пять до полудня и выходит, а их шесть. Кто шестой?

— Шестой мой, — отозвался я от плиты, — вернусь и встану сам.

Да больше и называть было некого, и это знали все. У котлов Домна, на воротах Афанасий, Васька со мной, а ключнице писать. Из кресла у плиты сказали что-то короткое, но я не обернулся: сказанное самим о себе не берется, хоть весь двор кругом стой.

Бумаги ключница писала на том же столе, отодвинув чугунок и подстелив под руку холстину. Выписку на покойного — за кем числится и с какого времени при дворе. И требуемый список в заклад к полудню, за ее рукой и при Афанасии Егорыче. Час на них она поставила рассветный. А в списке стоял Прокоп, и больше никого.

— Прокоп, хромой, отчества нет, — прочла она мне вслух, — и больше двор не подает никого, так ведь?

— Так. А строка его?

— Строка стоит, — не сразу выговорила ключница.

Книгу она накрыла ладонью, будто к ней кто тянулся.

Да никто и не тянулся. Выписку я сложил вчетверо, сунул в сумку и пошел со двора. За створки я выходил и ночью, да дальше приступка нога моя не ступала с той поры, как заварилось. А нынче уходил совсем, за межу. Ноги отвыкли и землю нащупывали, как ступеньку в темноте. Тропа на выгон стояла в наледи. Ну и слава богу, что пеши: тяги на дворе не осталось никакой.

Клим стоял у хлева с ведром и увидел меня раньше, чем я его окликнул.

— Хозяин! — Он поставил ведро в снег. — Слыхали ночью-то. Весь выгон слыхал, до самой речки.

— А кобылу твою кто слышал?

Он вывел ее сам, и шла она боком, сытая, а за плетнем стояла телега. Ушли они со двора в ночь на субботу. Девять тысяч Клим отсчитал мне на ладонь при свидетеле, а я тут же переложил их вдове, не считая. Селивану в ту ночь не досталось ни рубля: счет у него свой, за зимнюю езду, и не плачен.

— Бери, коли надо, сам и запрягу…

Я стал считать дорогу вслух, при нем и при телеге: по глине шагом до грейдера, потом трасса, город, контора, яма — и назад тем же путем. К полудню мне на конской ноге у своих ворот не быть. Да и к вечеру навряд.

— Не пойдет, — покачал я головой. — Грузовик давай.

— Грузовик-то стоит.

Клим взялся за холку и повел кобылу назад в хлев.

— Только руля я чужому не отдам, не обессудь. И к повороту не поеду вовсе!

— Чего так?

— Да стоят там с ночи, — хмыкнул он, — люди с тетрадкой. Мне мимо них ездить незачем, у меня двор целый.

А Васька вертелся тут же, у калитки, и делал вид, что рассматривает сцепку. Уши у него при этом стояли, как у собаки на цепи.

— Тогда так, Клим.

На мальчишку я даже не поглядел.

— За рулем сидишь ты сам. Девять тысяч, ровно те, что ты отдал мне за кобылу, вернутся к тебе распиской на род, под срок и час. А поворот на мне.

— Это как — на тебе?

— Выйду к ним сам и разберусь, а ты сиди и не глуши!

Он потер щетину и стал считать, долго, губами, а я не торопил: человеку надо сойтись с самим собой. Да только руля он и впрямь не отдал бы никому.

— Ладно, при свидетеле пиши, — уступил он наконец, — только мальчишку не считаю, мальчишка не свидетель.

— У ворот распишется Афанасий Егорыч, чем не свидетель?

Я написал расписку прямо на капоте, придержав бумагу коленом, а Васька дышал мне в локоть и молчал впервые за все утро. Машина подошла к воротам задом. Я накрыл Прокопа сам, дерюгой с дровяной кучи: приволок ее Васька и обмел рукавом. А рогожа, что ночью класть не давал, так и лежала у борозды в наледи. Взял я покойника под мышки, а Афанасий за ноги. Легкий он стал, вот что. Хромая нога у него в колене не гнулась и при жизни, а теперь не гнулась вовсе, и в кузов мы его клали боком.

— Дядь Ярослав, а руль?

— Руля тебе не будет, и не проси, — отрезал я.

— Да я по грейдеру только, там прямо да ровно…

— Сядешь в кабину, посередке, и гляди мне по сторонам!

А кресло выкатилось к самым створкам. Обода Анастасия Игнатьевна крутила сама, быстро, никому себя катить не давая. Афанасий Егорыч посторонился и открыл ей дорогу.

— Ярослав Дмитрич! Я вчера сказала — беру!

Клим уже держал мне дверцу. Я поглядел на нее коротко, только и всего, и полез в кабину.

— Ответь мне! Хоть словом ответь…

Створки за нами Афанасий Егорыч затворял долго, и в зеркале ее было видно до самого поворота. Васька не ерзал и молчал. Клим вел тихо, объезжая лужи по обочине, и мне все казалось, что кузов за спиной пустой.

У поворота, там, где столб без таблички и лужа во всю обочину, дорогу держали поперек. Машина стояла носом в ольшаник, тупо и удобно, и объехать ее не вышло бы ни с какой стороны. Клим сбросил ход и полез рукой к рычагу заднего.

— Стой и не глуши, я сам!

Из кабины я вышел и пошел к ним, держа руки открытыми. За баранкой у них никто не шелохнулся. А тот, что стоял у борта, держал тетрадь на весу, разлинованную и грязную по краю, как у смотрителя на приемке.

— Ну и куда собрались?

— В город едем, на Даниловское.

— Головы считать буду, открывай!

Он откинул борт сам, не спрашивая. Ваську из кабины он пересчитал пальцем, Клима за баранкой пересчитал пальцем и полез глазами в кузов, под дерюгу. Поднял, постоял над ней и не удивился нисколько.

— Хромой?

— Он самый, хромой, — подтвердил я.

— Ну так он у меня в тетради записан, — протянул тот, — а велено брать телами. Тело и есть тело, мне разницы нет.

— Час назови!

— Чего назвать?

— Час, — повторил я, — заклад по бумаге назначен на полдень, а полдень еще не бил. До полудня по ней не взято никого, и не тебе начинать. Возьмешь раньше срока — писать станут не мою фамилию.

Карандаш у него был короткий, огрызком. Он послюнил его, поглядел на кузов, потом на меня, потом на скулу — на нее глядят все, — и стал писать. Вписал час выезда, вписал мертвеца, поставил свою закорючку.

— Чей ты?

Он закрыл тетрадь и сунул ее под мышку.

— Проезжай, чего встал!

И пошел к своей машине, так и не назвавшись.

Отвел он ее ровно настолько, чтобы протиснулись, и ни на палец больше. Клим лез в щель, задевая ольшаник зеркалом, и ругался сквозь зубы. А Васька сидел посередке и глядел, куда я ему велел: где сворачивают, где стоят, докуда видно поворот.

Даниловское встретило конторой с крашеной стойкой и печатным листом под стеклом. Смотритель Евсей Бушуев с этого листа не сходил ни на слово.

— За кем числится?

Головы он при этом не поднял.

Я развернул перед ним выписку. Он читал ее долго, ведя ногтем по строчкам, а выписал себе всего строку.

— Место, вынос с ямой, плита, — прочел он с листа под стеклом, — а дальнее дешевле, да дают его по очереди.

— Очереди у меня нет, а в кузове человек!

— Тогда шестьдесят семь, — глаза он поднял наконец, — наличными или переводом?

Я сложил эту цену вслух, при нем, при Ваське и при копаче в дверях. И стал ее резать при них же.

— Плиты не беру, — начал я сверху, — буквы сам вырублю, на доске.

— Доской не положено!

— А вот и положено! У вас на листе так и написано: плита по желанию, разве нет?

И копач в дверях хмыкнул, и папиросу вынул изо рта. Ноготь у него был черный и сбитый до мяса.

— Выноса не беру, — продолжал я, — вынесут свои руки. И ямы не беру: бить ее станет свой человек.

— Да земля мерзлая, — подал голос копач, — на штык она нынче как железо. До полудня будете бить.

— Демид Косырев, — назвал его Бушуев для порядка, — за чужую лопату он не берется.

— И не возьмусь.

Папиросу Косырев затоптал каблуком.

— Работу свою даром не отдаю. А глубину меряю я, и мельче не пущу!

— Ну и меряй, а бить будем мы, — отозвался я и поднял лом.

Оставался счет за место, и на него у меня в кармане не было ничего, кроме теплого ключа да сложенной бумаги. Ну а просить я не стал и не собирался.

— Пишите запись на род, — сказал я стойке, — с оценкой, часом, сроком выкупа и при свидетеле. Порядок этот ваш, не мой, я его не выдумал.

Бушуев положил ручку и посмотрел на меня так, будто я просил у него взаймы до получки.

— Так в долг с голоса я не пишу. Мало ли кто у меня тут двор называет!

— И не с голоса, — не отступил я.

Выписку я подвинул к нему опять.

— Рука ключницы, свидетель, час. Кто в этой конторе спорит, что род есть? Строка вот, число вот. А в свидетели ставьте кого-нибудь постороннего, ладно?

— А посторонний у нас где?

— Да вон, за рулем сидит!

Клим в дверях крякнул, однако вошел и стал у стойки, комкая шапку. Так и стояли, покуда смотритель писал. Писал Бушуев ровно и медленно, повторяя за собой губами, и в книгу у него пошли место, номер, час, остаток и срок. Я подписал тут же, на конторском дереве, и рука у меня не дрогнула — а могла бы, потому что под такой записью двор мой уже стоял однажды и я знаю, чем оно кончается. Такие покупают у держателя и предъявляют телом.

Он вернул мне лист, а корешок оторвал и подал через стойку. Номер, час.

— За водокачкой, дальний ряд. — Ноготь его пошел по плану. — Столбик с зарубкой, а от него борозда. Место полное, по цене.

Лом и лопату мы сняли с чужой машины. Клим отдал их и остался у кабины, а Косырев довел нас до столбика, стал рядом и к железу так и не притронулся. Лом отскакивал, старые рубцы на ладонях вспомнились сразу, и рубаха на мне стала мокрой прежде, чем яма ушла на штык.

— Дядь Ярослав, дай я! — Васька отобрал лопату и полез вниз. — Ты ломом бей, а я выкидывать, ладно?

Я бил ломом, он выкидывал. Мерзлота шла пластами, и каждый пласт приходилось выламывать целиком. Косырев подошел, опустил в яму свою мерку, палку с меткой, поглядел на нее и мотнул головой.

— Мельче. — Косырев ткнул палкой в дно.

— Так чего мельче?

— Мельче тебе нельзя, тут вода весной подходит. Бей еще!

Ну и били еще. К тому часу, как палка легла по метке, Васька перестал попадать лопатой в край, и я его выставил наверх за руку. Прокопа я нес сам, а Косырев рук не подал и правильно сделал: сам ронять буду, сам и класть. Уложил его на дно, поправил дерюгу и полез наверх.

Я рубил буквы тем же ломом, боком, коротко и криво, как выходило. Имя и двор. Отчества у него не было, а фамилии его я не знал и вчера, когда своей рукой вписывал его в книгу.

И стало тихо. Гудела водокачка, ходила боком по мерзлой земле ворона, а ряд за нами стоял пустой до самой ограды.

— Ярополк, — окликнул я вполголоса, наклонясь к доске.

Холодка за ухом не было. Опять я звать не стал.

А Васька стоял у меня за спиной и слышал все. Обратную дорогу он молчал, а у поворота вытянул шею: глядел, стоит ли она там же. Меня он ни о чем не спросил.

Двор мы застали засветло, до полудня. Влас договаривал свое у камня, рубаха на нем стояла колом, и на нас он даже не поглядел, берег дыхание.

— Стою до полудня! Слышишь, хозяин? До полудня стою!

— Слышу тебя, Влас. Снимаю!

Он снял руки, шатнулся, и его подхватили под локти Матвей с Никифором. Ладонь я положил на камень, как клал ее все эти дни.

Камень руки не взял.

Под ладонью не было ни тепла, ни тяги, а была гладкая стылая плита, вроде порога у бани. Вынутые в бороздах шевельнулись, и крайний стал заваливаться вперед, на локоть, на колено. Да и пробовать снова я не стал: нечего пробовать то, что уже сказано.

— Домну сюда! От котлов!

И Аглая Никитична открыла рот, да ничего не выговорила. Домна подошла, вытирая руки о передник, остановилась и глядела мне в лицо долго, покуда я не назвал. Трифона ее из-под севшей кровли не достали: тела нет и не будет, она сама так и сказала при дворе. А счет по нему шел с того четверга.

И назвал я ее в лицо и вслух, чтобы весь двор слышал:

— Домна Мезенцева, держи!

— Беру.

Она положила ладони на камень, не помедлив ни на вздох. Заваливавшийся сел назад. Печь под навесом гасили при мне: Аглая выгребла угли в ведро, и вода в чугунке осталась непочатой. С полудня двор был некормлен, и это уже мое дело, не Домнино.

Ушаков въехал в ворота, как въезжают на свое: не сигналя и не спрашивая. С ним приехали Аверкий и Осип. Вылезли они молча и встали по бокам.

— Терентий Ушаков, по держательской бумаге, — назвался он с ходу.

Бумагу он вложил мне прямо в руки, своего края не выпуская.

— Читаю вслух, при них и при вас. Васька, сын Аглаи. Аглая Никитична, ключница. Прокоп, хромой.

— А хромого нет.

— Так это как — нет?

Я подал ему корешок поверх бумаги. Номер, час.

— Даниловское, ряд за водокачкой. Место оплачено записью на род. Вон человек, что стоял свидетелем, — Клима у ворот еще не отпустили. — Хочешь, езжай гляди: там и доска свежая, я нынче рубил.

Ушаков читал корешок долго, и его люди тоже, через плечо. Аверкий сказал ему что-то тихо, а Осип отступил на шаг от кузова.

— Мать с мальчишкой-то остаются!

— Вот их-то я тебе и не дам.

— Не дашь? — Он поднял голову. — Список подавал двор?

— Двор подавал. Аглая Никитична, подай!

Она подняла со стола свой лист и держала его, не выпуская, как держат ребенка на руках у чужих. Ее рука, свидетель, час рассветный. И одно имя.

— Одно?! — Ушаков усмехнулся впервые за все время. — Хромой?

— Хромой. Двор подал того, кто у двора был, и ты за ним же и приехал. Вон он, по номеру и часу!

— Так у меня трое!

— А теперь дочитай свою бумагу до низу. Вслух ты дочитай. Там под именами час стоит. Читай, чего замолчал?

Он дочитывал нехотя, однако дочитал. Час на его листе стоял вчерашний, до полуночи.

— А теперь гляди на мой!

Лист ключницы лег рядом, часом к часу.

— Карандаш Аглая Никитична взяла нынче на рассвете, ее рукой час и проставлен. С какого же листа ты их списал, коли моего до полуночи и на свете не было? У вас их свели, а подавать велено мне, чтобы вышло, будто я своих назвал сам. Кто писал-то?

Тишина у ворот стояла долгая. Аверкий глядел в землю, а Осип — через поле, где у плиты стояла спиной Домна, а по бороздам и по порогу бани сидели вынутые. Оттуда не долетало ни звука.

— Не спорю. — Ушаков сложил лист и убрал за пазуху. — Тел нет, брать нечего. Нынче по этому листу не берем.

— Лист оставь мне, он при свидетелях читан!

— Бумага держательская, а держателю виднее…

Он полез в машину и уехал пустой, ни с телом, ни с человеком, но уже с подножки обернулся ко мне и назвал:

— А под записью, Чернышев, лицо остается. Одно! И бумагу ему положат лично и в руки, не тебе и не на дворе.

— Так кому в руки?

— Тому лицу, на чье имя запись учинена, — процедил он сверху.

Дверцу он тянул на себя.

— В городе. И к часу.

Створки Афанасий Егорыч запирал сам, и петли на них визжали. Кресло Анастасии Игнатьевны стояло тут же, надо думать, все это время.

— В городе, — повторила она от ворот, — а в город еду я.

— Ходьбы у тебя нет ни на шаг.

— Ходьбы нет. — Обод под ее ладонью пошел, и кресло развернулось ко мне лицом. — А имя есть. И оно у них уже написано.

Глава 5. Только внутрь

Снизу кресло я взял за передние ножки, а Васька подхватил спинку. Снялось оно с места разом и со всем весом сразу — железо в спицах, сумка на коленях, человек.

Первый шаг вышел короткий, а второй ушел в лужу по щиколотку. Жижа под водой держала подошву так, будто ее ловили снизу. Тут колеса не пойдут и порожняком.

— Ровнее неси! Ногами иди, не спиной.

— Да иду я ногами, чего вы! Оно легкое совсем, я такое один таскал, вы просто не видели...

Сзади Васька сопел мне в затылок и врал с первого шага.

Тихо потянулся двор следом, как ходят за хозяином, когда работа брошена посреди дела и никто еще не решил, брошена ли она насовсем.

— Афанасий Егорыч!

— Тут я.

— Домна свой договорит, за ней — твой. С ворот сойдешь.

— Беру.

После него створки остаются без человека, и запирать их будет некому. Ну и пусть. Там, у камня, руки этот двор и держат.

— Аглая Никитична, за Афанасием Егорычем ваш час. Возьмете?

— Беру. — Книга под мышкой у нее даже не шевельнулась.

Далеко, через поле, за бороздами, у плиты стояла спиной Домна, и голос мой она услышала не сразу. Издали она отозвалась рукой, а следом донеслось глухое «беру», как из-под воды.

Печь у бани стояла холодная, и второй раз ее не разжигали. Вслух про это никто не заговорил: котлы против часа у камня не считаются. Там же, у края плиты, в снегу лежал ломик Прокопа, и подбирать его не стал никто.

До створок оставалось всего ничего, и кресла я не поставил.

— Васька.

Тут спинка дернулась у меня в руках.

— Ну?

— Твой час — последний, от Аглаи Никитичны и до темноты. Слышишь меня?

Сбоку ключница шла с книгой на локте и писала карандашом стоя, на весу. Она поставила час против имени сына своей же рукой.

— В ночь через тебя перешагнули молча, — договорил я, не оборачиваясь и не сбавляя шага. — Второй раз я через тебя не перешагну. Отвечай!

— Беру!

Голос у него сорвался посередине слова, и спинку он от этого понес выше прежнего. Сумка поползла у Анастасии Игнатьевны с колен, и она придержала ее ладонью.

— Ярослав Дмитрич! — Ключница остановилась в самых створках. — Срок, вслух и при людях.

— Говорите.

— Афанасий, я, Васька, и дальше темноты имен у меня нет ни одного. — Карандаш она заложила в книгу, а книгу закрыла. — За Васькиным часом идет час без имени. Первый. Что мне с ним делать?

— К тому часу я стану у ворот, — ответил я в створки. — Не у этих, у казенных.

Ни Матвея, ни Никифора, ни Власа я звать не стал: часы их выбраны и в книге стоят, на дворе это знает всякий, а окликать выбранных заново — только людей смешить.

Молча Аглая Никитична пошла через борозды к плите. Отсюда, от створок, было видно, как она положила домовую книгу на угол камня и убрала с нее ладони. От самого пожара она эту книгу никому в руки не отдавала и стояла над ней, не отойдя ни на шаг. А тут отошла сразу на два.

За створками проселок пошел под уклон, к ольшанику. Внизу грязь стояла в колее от чужих колес, а по краям держался ноздреватый серый снег.

— Тяжело? — окликнула Анастасия Игнатьевна снизу, из-под сумки.

— Терпимо.

— Врешь ведь. У тебя левая идет рывками, я по спинке слышу.

Вру, конечно. Кресло с человеком на руках — это тебе не короб и не мешок: вес в нем живой и все время едет из стороны в сторону. Крепко руки у меня загудели от кисти до плеча, и левая, та, что ходила без кожи, раньше правой.

Издалека поворот у столба без таблички виден. Лужа там стоит во всю обочину, и объехать ее можно разве что по чужому огороду. И поперек дороги, носом в ольшаник, стояла машина.

— Та? — выдохнул Васька.

— Не та.

— А чья тогда? Ярослав Дмитрич, чья?

Твердо я помнил: ночная ушла на грейдер и назад не заворачивала. Да и Васька своими глазами видел, как эта отходила с дороги перед стряпчим и вставала назад. Не вышел из нее никто.

А вышли трое.

Мы опустили кресло на колею. Старший пошел к нам первым, обходя лужу по кромке, и руки держал в карманах. Шагов за пять он их вынул и показал пустыми.

— Кутепов Лавр, от держателя, — назвался он сам, раньше, чем я успел спросить. — Стоим тут. Стоять и будем, покуда не велят иначе.

— Дай проехать.

— Не надобен мне твой двор. Не надобен и ты сам. — Ладони он сунул назад в карманы. — И двести двадцать четыре тысячи держателю не надобны, хоть ты их разом на капот выложи. Понимаешь ли ты меня?

— А что надобно? Это ваши на двор приезжали?

— Лицо. Одно.

Поодаль двое его стояли у крыла, на меня не глядели вовсе и смотрели на кресло, не отрываясь.

— То самое, на чье имя запись учинена, — договорил Кутепов и мотнул подбородком мимо меня. — Ночью у вас троих просили? Просили. А на то и просили, мил человек, чтоб двор имена своей рукой на бумагу подал. Подали ведь?

Они взяли кресло сразу вдвоем, вырвали у Васьки из рук и поставили в жижу мимо колеи. Переднее колесо ушло в воду по самую ось. Сверху Кутепов положил ладонь на обод и держал.

— Иди домой, мальчик.

— Васька!

Намертво он вцепился в спинку. И глядел не на них, а на меня.

— Домой, — повторил я. — Час твой последний, не проспи его.

Молча он пошел назад по колее и не оглянулся ни разу — ни на повороте, ни у ольшаника, — а спину держал прямо, как взрослый. Дойдет, тут и версты нет.

— Ярослав Дмитрич. — Голос от кресла шел ровный. — Чей час у камня?

— Домнин.

— Вот и считай, чем берешь.

Кутепов повел плечом, и я увидел, как рукав у него на правой пополз вверх, к перчатке, и голое запястье вышло из-под манжеты.

Ударил он без слова.

Коротко пошел кулак от плеча, снизу. Я поднырнул. И ладонь моя легла ему на голое запястье. И я взял.

Ручей, жидкий, ржавый, с песком на языке — так тянет воду из-под наста, когда наст сверху держит, а внизу течет. Оказалось, что человек ничем не отличается от жилы, кроме глаз. Тяга та же, и обрывается так же, на донце. Ново тут другое. Ложилась она и сама — ночью, на незваного, кого я и звать не думал. Ну, это дело известное. Однако имена называл я, слышал в ответ «беру», и плативший стоял тут же, в двух шагах от камня и у меня на виду. Рукав при мне полз вверх. И я видел, куда села черта. Хромой с ломиком у края. А тут — поле, борозды да версту серого снега до створок, и названные мои все там. И не увидеть отсюда, куда оно легло. Кто из них? Вот, покуда я держу это запястье, — кто?

Кутепов сел в грязь.

Сел он аккуратно, будто под него подставили табурет, и рук поднять не смог: пальцы шевелились, а локти нет. Сзади один шагнул было ко мне и стал. Другой попятился к крылу.

Кожа с моей руки не сошла.

Медленно голову я повернул в другую сторону. Через ольшаник, поверх голых прутьев, за поле — туда, где серой кромкой лежал тын, а плиты с дороги не видать вовсе. Ждал я... чего? Голоса? Он и полверсты не идет, да и ветер тянул мне в спину. Хоть сядь там кто у камня в снег, хоть заворачивай рукав до плеча — сюда не долетит ничего. И не долетело. Ветер, пустая колея да гул в собственных ушах.

Молча подошли двое к своему, взяли под мышки, поволокли, задрали на подножку и втолкнули в кабину головой вперед. Машина сдала назад, чиркнула бортом по ольшанику и стала на обочине носом к городу. Ко мне не подошли и на шаг. Ну и правильно, что не подошли.

— Правую дай.

Крепко она перехватила мою руку к себе на колени и завернула рукав до локтя сама. Смотрела не на пустое место: зарубки мои там все пять, одна под другой, а выше локтя, до подмышки, шел казенный карандаш — там и вели шестую, да места ей не нашли. Шестой не было. Ни поверх старых, ни между ними, ни под карандашом. И свой, левый, она завернула следом и подержала руку на весу.

И там ничего, хотя строка ее в книге стоит.

— Ушло, — обронила она. — За версту. На двор.

— На кого?

— Отсюда не видать. — Рукав она опустила и застегнула на пуговицу. — На кого-то из тех, кого ты назвал у створок и оставил у камня. А у кого рука сошла, тот своего часа не достоит, сам знаешь.

Стало быть, часы, посчитанные при всех до темноты, подрезаны. А на сколько — отсюда не сосчитать.

— И еще. — Она смотрела мне в лицо снизу вверх. — О взятом писать тебе самому, и своей рукой.

Я пошел назад по колее, прошел с десяток шагов и развернулся. Кресло стояло посреди дороги. В городе меня ждали стол и час, и про этот час Ушаков говорил вслух и при свидетелях.

Колесо я вынул из лужи руками, и до грейдера кресло катил сам, и катилось оно скверно.

Боком Селиванов фургон стоял на грейдере, поперек съезда, и фары горели вхолостую. Сам он вылез, не глуша мотора, и книжку вынул раньше, чем поздоровался.

— Восемь тысяч, Ярослав Дмитрич.

— Здравствуй, Селиван.

— За зимнюю езду восемь. — Книжку он держал открытой на ладони, как церковную. — При барышне говорю и не стыжусь. Не пробился я к вам на двор ни разу, потому что стоит поперек чужая машина, а мне в нее лбом упираться? И куда вы ее, в город?

— Нечем.

— Это как так — нечем?

— Совсем нечем, — повторил я. — Ни рубля в доме, ни в кармане.

— Бумагу напишешь?

— Напишу хоть стоя.

— Не надо мне твоей бумаги. — Он захлопнул книжку и тут же открыл ее снова. — Бумагами мне полсела платит, я тех бумаг воз собрал, а телегу на них не подкую. Ты за этот конец поручись. Голосом и при людях.

— Ручаюсь.

— Полным именем, как в книгу пишут!

— Чернышев Ярослав Дмитриевич ручается за этот конец до Зацепского вала.

Он вписал конец в книжку тут же, на крыле, химическим карандашом, и карандаш слюнил. Обошел кресло и подставил книжку под фару.

— Прочтите, барышня. Вслух и с часом.

Она прочла строку вслух, всю, до последнего слова. Сзади Селиван взялся за ручки кресла, кивнул мне на передние ножки, и подняли мы ее в кузов вдвоем.

— Ты не думай, я не со зла, — говорил он с сиденья, выкручивая руль. — Мои восемь тысяч живут ровно столько, сколько стоит твой двор. Постоит двор — отдадут. А не постоит, так с кого мне брать? С ольшаника?

Отвечать было нечего. Мужик он не злой, просто на этой дороге все считают вслух.

Грейдер шел волнами, кресло в кузове держали ремнем, и на каждой яме железо в спицах отзывалось коротким звоном.

— Не на курс я еду, — проговорил я в темноту кузова. — И не учиться.

— Знаю.

— Ход в казенное у меня один, и это вызов. А нужен мне стол в управлении: за тем столом сидит рука, и эта рука вписала в мой вызов строку от себя, поверх печатного.

— Имя руки знаешь?

— Нет. За именем и еду.

— А что ты этой руке скажешь, когда найдешь?

— Спрошу, кто ей велел.

Глухо мотор гудел под полом, и больше в кузове не было ни звука.

— Руку с камня ты снял, — обронила она. — А с бумаги не снял.

Вот это самое она мне говорила у плиты, слово в слово, и ответить было нечем.

Зацепский вал Селиван взял с краю и стал, не доехав до поворота.

— Дальше не пойду. Мне назад, и порожняком.

Темнело. Пока мы снимали кресло на тротуар, город зажегся весь разом. Легко оно пошло по сухому асфальту, по-городскому. Мальчишка от ларьков подскочил и взялся за ручки раньше, чем я успел сказать хоть слово.

— Полтинник, барин! Докачу до угла и назад!

— Нету у меня и того.

— Тогда и я за так не покачу...

Рейсовый прошел раньше нас, и от остановки в спину нам светили пустые окна. Сбоку, у самого поворота, извозчик опустил стекло, поглядел на кресло, на скулу мою, и цену назвал, не отводя глаз.

— До Крутиц полторы сотни. Кресло за отдельно. Ну так что, едем или нет?

Через весь вал я катил ее сам. Мостовая там старая, и на каждой выбоине приходилось приподнимать перед. Руки от ольшаника гнулись плохо. Внизу река открылась черная, с фонарями по той стороне. Ветер с воды шел мокрый и пах железом.

Ворота на Крутицах стоят в стене, и решетка в них кованая, в руку толщиной. За решеткой фонарь, будка и стол, а на столе воротная книга. Изнутри дежурный вышел на свет и книгу прикрыл локтем.

— Куда?

— Чернышев. По именному вызову.

— Треухов Родион, дежурный. — Он поглядел на бумагу и мимо меня, на кресло. — А это кто с вами?

— Волкова Анастасия Игнатьевна.

— Не положено.

— Что именно не положено?

— Вас — до срока, ее — никак. Посторонних тут не пускают, а вы приехали рано.

— Срок в вызове писан словом.

— Вот и я о том же. — Ноготь его лег на строку и повел по ней. — «После Пасхи». А Пасхи не было, снег вон под стеной лежит и наледь у столба. Стало быть, рано, а до срока в книгу не вписывают, и разговору тут нет.

Просить я не стал и на куратора не сослался. Тот стоял за решеткой в трех шагах, боком к фонарю, руки за спину. И стоял он там, не шевелясь.

— Родион. Открой свою книгу и поищи в ней мое имя.

— С чего бы это?

— С того, что всякая казенная бумага обо мне приходит на место раньше меня самого. Всякая, слышишь? Стряпчий пришел ко мне со сроком раньше, чем я про срок узнал. Ночной список с именами моих людей приехал на двор раньше, чем эти люди легли спать. Заклад выправили прежде, чем его сломали. Ну так поищи!

Тяжело Треухов на меня посмотрел. Локоть сдвинул и книгу открыл. Сверху вниз ноготь пошел по строкам и на середине листа стал.

— Чернышев Ярослав Дмитриевич. Стоите.

Внутри у меня похолодело раньше, чем я понял почему.

— Час?

Он прочел его вслух, и час этот был утренний, до полудня.

В тот час я стоял на дворе. Разобрано было утро поименно — Матвей, Никифор, Влас, — и за ножки кресла я тогда не брался. Афанасий стоял на воротах, а час у камня я назначил ему после полудня, при всех. Крыж и тот отъехал и назад не заворачивал. А в городе писали обо мне и ставили мое имя в воротную книгу. Рука эта знала за меня, что к ночи я буду тут.

— По какому листу?

Нехотя он вытянул лист из-под книги, за угол, и повернул к фонарю.

— По казенному, отпущен нам с посыльным. — Он дочитал заверение внизу, ведя по нему пальцем и вслух, как читают чужое: — «Отпущен из управления... за письмоводителя Устина Дудина».

Рядом с листом, прямо на книгу, свой вызов я положил.

Рука была одна и та же: хвост у «д» заворачивался одинаково, наклон был один, и «у» писаны с петлей. Цепко имя это у меня сидело в памяти: слышал я его в казенном коридоре и запомнил, как запоминаю все имена. А приставить его к этой руке было нечем. И вот он у меня, адрес в городе.

Кому Дудин сдает работу, ни лист, ни дежурный не говорили. И откуда он берет ненаступивший час — тоже.

За решеткой стукнули подошвы, Треухов выпрямился и повернулся не ко мне.

— Господин куратор второго курса Гронский. Дозволите?

Гронский. Фамилия эта у меня была, и была она с лицом: следователь по моему делу назвался мне сам, по имени и отчеству, и отчество то было Андреевич. Отца зовут Андрей. Сказать об этом было некому и незачем.

Холодок под затылком, за ухом, шевельнулся и не сказал ничего. Ярополк молчал.

Коротко куратор кивнул, едва заметно, даже не поглядев в мою сторону. Живо Треухов отпер малую створку и выпустил наружу человека с котомкой, и тот прошел мимо меня, задев плечом, и ушел вниз, к реке. В книгу его не вписали ни строкой. Я это видел, куратор видел, что я вижу, и оба мы про это смолчали.

— Вы, — Треухов показал мне на створку. — Один.

— Она со мной.

— В книге ее нет.

Считать пришлось быстро. За решеткой стол, келья и тот почерк. За ним я сюда и ехал. Тут, у стены, — она одна, в кресле, в чужом городе. А ушаковское с подножки стояло в ушах живьем: в городе, и к часу, и лично в руки. Час у них любой.

— Родион. Пусти ее хоть в будку. Хоть под замок.

— Не положено!

— Ручаюсь за нее голосом. При тебе и при кураторе!

— Хоть при государе ручайся. — Ноготь его снова лег на страницу. — Нет строки — нет человека...

Назад везти ее было не на чем и не на что. Оставить у стены — все равно что подать ее им в руки. Кресло стояло за порогом, и Анастасия Игнатьевна держала руки на ободьях, а лица ее в темноте я не разобрал.

— Иди, — уронила она. — Иди же!

Внутри до конторки было шагов ничего, и Треухов положил передо мной казенную книгу, ткнул в графу и подал ручку. Я расписался правой, и рука была ровная и целая, и подпись вышла ровная.

— Нижний двор, келья по номеру. — Номер он назвал вслух. — Нижний двор, келья по номеру, час входа записан. Повторяю дважды, порядок такой.

Подпись сохла, и к решетке я стоял спиной ровно столько, сколько сохнет подпись.

За решеткой хлопнули дверцы.

Их было трое, и шли они не спеша: Ушаков впереди, Аверкий и Осип по сторонам. Кресла они не тронули. Молча Ушаков нагнулся, положил ей бумагу прямо в руки, на колени, и распрямился.

— По долговой записи, — читал он вслух, и голос его через решетку доходил весь. — Номер такой-то. Час выправления такой-то. Взятие телом при промысле держателя.

Он перешагнул строку: прочел до промысла, дальше проглотил и пошел ниже, к подписи, и не оговорился ни на слово.

— Час! — я был у решетки. — Час у тебя стоит раньше события! Срок предъявления бил в полдень, я при том стоял сам, а лист выправлен до полудня! Он порочен!

— Оспорить может тот, кто при бумаге, — Ушаков даже не обернулся. — И при свидетеле. Ты за створкой, Чернышев.

Читала она медленно, ведя пальцем по строкам. Читала, вернулась раз к началу и подняла голову.

— Ручку.

Осип подал, и она расписалась своим личным именем, полностью, как расписываются под своим, а не под родовым.

— Час предъявления проставьте. При свидетеле. Пишите: принято за решеткой Академии, при дежурном.

— Барышня...

— Пишите!

Он помолчал и написал, Аверкий поднял фонарь выше, и видно было, как она подула на чернила. Медленно руки ее пошли по листу вниз, к самому краю, и оторвали корешок с номером заклада и с часом. Сзади кресло брали за ручки. Она вывернулась в плечах, дотянулась и протолкнула корешок сквозь прутья мне в ладонь, и бумажка была теплая.

— Номер держи!

Кресло развернули и покатили к машине, и колеса шли по асфальту легко, как шли они у нас по всему валу.

Я кинулся к створке. И не дошел: Треухов встал в проходе и уперся мне в грудь ладонью, а был он вдвое шире меня. Пропуск у меня в кармане лежал и действовал внутрь.

Руки мои взялись за решетку.

— Чернышев. От решетки отойти.

Треухов надавил массой. Спорить с ним было нечем. За прутьями переключили передачу, красные огни мазнули по асфальту и ушли во тьму Зацепского вала. Увезли.

Дежурный притянул створку. Замок щелкнул коротко и сухо. Вот и все. Подпись в воротной книге стояла моя, и поставлена она была по эту сторону.

Я отнял пальцы от металла. Корешок лежал в ладони — помятый, теплый от ее рук. Номер и час. Больше у меня не осталось ничего.

Поверх Треухова я поглядел во двор. Куратор Гронский стоял там же, под фонарем. Руки за спину, пальто расстегнуто. Вслед машине он не смотрел. Он смотрел на меня.

И по этому его ровному взгляду все и сошлось. Само, без слов.

Ночной список у моих ворот. Срок, вписанный в книгу до моего прихода. И Ушаков, которому велели взять только ее — взять прямо у казенной решетки, у меня на глазах, не дав ступить наружу ни на полшага. Долг тут был ни при чем. И кресло им было не нужно.

Она была наживкой. Чтобы снять меня с камня и выдернуть со двора.

А я пришел, сам вывел свою фамилию в книге и шагнул внутрь.

Капкан захлопнулся.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге