Император Пограничья 27
Глава 1
Площадь под Угрюмом ещё не отдышалась после крика, когда новость покатилась дальше, по невидимым жилам Эфирнета, из менгира в менгир, через восемь княжеств и за их рубежи. К утру в каждом трактире от Пскова до Благовещенска пересказывали одно и то же: русский князь, тот самый, что за океаном уложил Абсолюта, надел корону, какой не поднимали четыре столетия, а возложила её собственная жена, суверенная княгиня.
Гвардеец Дмитрий Ермаков, когда-то проходивший по бумагам «лечебницы» Фонда Добродетели не человеком, а «научным материалом», слушал эту новость и разглядывал собственные ладони, которые едва не превратились в лапы мутанта. Жизнь свою он сохранил благодаря человеку, вставшему теперь над всеми, который добрался до вершины не из-за родословной, а тем же путём, что и сам гвардеец: оказался нужнее знатных людей. Для тех, кого вытащили из муромских шарашек Терехова, для безземельных, получивших надел в Угрюме, для людей, выброшенных на обочину жизни, которым прежде полагались согнутая спина и прозябание, корона значила одно: их новую жизнь больше нельзя отнять как чью-то ошибку.
За стенами Угрюма всё повторялось. Простому люду не было дела ни до титулов, ни до статей в прессе, зато он крепко держал в голове другое: человек под новой короной месил ту же грязь, бился на тех же стенах с той же угрозой, и хоронил своих рядом с чужими. Очернить спасителя целого города куда труднее, чем завоевателя, и сколько бы господа ни заказывали газетчикам различную клевету, в слободах её слушали вполуха. Так Платонов, в ту минуту об этом и не думавший, получал опору сразу во всех княжествах, и шла она снизу, мимо местной знати.
***
Купеческое и промышленное сословие приняло новость по-своему, с карандашом в руке.
Гордей Кузьмич Маклаков, старшина Первой купеческой гильдии Владимира, обрюзгший от возраста и тучный, лузгал семечки у себя в конторе и соображал, чем всё это для него обернётся. Считать он умел, и Платонова знал давно. Когда-то тот пришёл к гильдии не с поклонами, а с цифрами: срезал купцам налоги и пошлины, поднял порог по сборам, выставил на тракты Стрельцов. И всё обещанное исполнил, до копейки. «Вы слово держите. Это в наше время редкость», — сказал тогда Маклаков и с тех пор держался за этого человека крепко-накрепко. Перед самым переносом столицы в Угрюм князь шепнул верхушке гильдии о переезде Приказов за два месяца до огласки, и купцы успели скупить лучшие участки под лавки и особняки. Теперь покровитель поднялся до Великого князя, а единый рынок под его рукой сулил гильдии всё тот же строительный бум, только размахнувшийся шире прежнего. Маклаков отложил семечки, прикинул барыш и решил, что поздравит от души, а после сядет за счёты всерьёз.
Николай Леонтьевич Шустов, чьи коньячные заводы дымили сразу в нескольких Бастионах, рассудил короче. Для промышленника, чей товар идёт через десяток княжеств, объединитель, срезающий внутренние пошлины, означал чистую прибыль, и каждая упразднённая застава возвращалась к нему звонкой монетой. Когда-то на московском балу Шустов, в отличие от прочих искателей высокого титула, предложил Платонову честную деловую унию, скреплённую браком с дочерью Елизаветой. Тот отказал, но отнёсся к купцу с уважением, и Николай Леонтьевич это знал. Он был из той породы, что ставит на восходящую звезду и приходит с деловым предложением, а не с камнем за пазухой. Шустов уже обдумывал, с какого края завести новый разговор.
Совсем иначе ворочал мыслями граф Мартын Потапович Яковлев. Семидесятилетний магнат держал Северное месторождение, когда-то половину, а теперь лишь треть всей Сумеречной стали Содружества, поднятую каторжным трудом северных рудников, и носил родовой перстень с орлом, что вгрызался когтями в кусок руды. Когда-то он на пару с Демидовым поставил на Сабурова и оплачивал войну против Угрюма; проигравшись, первым прибежал мириться и заключил с Платоновым мирное соглашение, закрепив его магической клятвой.
А свербело графу одно. Платонов уже однажды, прилюдно, ткнул пальцем в его рудники и в то, как там обходятся с людьми. И «ради каждого, кто стоит на этой земле» рано или поздно дотянется до Хибин. Работников освободят, условия обустроят, труд пересчитают по-честному, и дешёвая сталь, на которой стоит всё родовое богатство, разом подорожает. Открыто упираться граф не станет. А вот тихо выторговывать своим приискам особое положение и не спускать с Платонова глаз — другое дело.
Граф Леонид Платонович Ферзен, Архимагистр и глава казанской Гильдии Артефакторов, в стягивающем всё под себя Великом князе увидел угрозу собственной самостоятельности. Гильдия его веками жила сама по себе, по своим правилам, и над ней никогда не стояло короны. Кланяться Ферзен не собирался. Сопротивляться рассчитывал тихо: гильдейскими стандартами, нужными людьми, громкими и не очень связями, до которых пока не дотянулся ни один сыск. Воевать он привык не на свету.
Семён Петрович Рябушкин, глава купеческой гильдии всего Содружества и записной хитрец на людях, не выказал ровным счётом ничего. Поздравление вышло гладким и пустым, как отполированное стекло. Что у него на уме, по такому поздравлению не прочёл бы никто. А посредники помельче и наёмные конторы, терявшие на отмене внутренних пошлин, уже прикидывали, чей карман набить, и сами собой готовились оплачивать чужую вражду.
***
По мелким князьям речь Платонова ударила больнее всего. Двумя пощёчинами разом, «грызнёй с соседом за лишний кусок земли» и «прятками за чужими спинами», Великий князь прошёлся по многим в Содружестве, и мало кто сумел пропустить эти слова мимо ушей.
Михаил Павлович Долгоруков, рязанский князь с хитрой ужимкой на одутловатом лице, прочёл сводку и довольно потёр ладони. Пропавшая с лица земли сестра в совете Гильдии Целителей добавляла поводов для нервов, зато общая встряска пахла барышом. Этим рязанец и думал заняться: торговать поддержкой, вести двойную игру, снимать сливки с чужой нервотрёпки. Прирождённый ловец рыбы в мутной воде, он любой буре только радовался.
Деловые партнёры рассудили иначе. Бабичев из Черноречья, чьё княжество жило взрывчаткой и давно сбывало её Платонову в обмен на скидку по Сумеречной стали, увидел в новой короне крупного и надёжного заказчика, гаранта спокойствия на торговых путях, и решил, что ссориться с сильным покупателем себе дороже. Дулову из Иваново-Вознесенска и считать-то было нечего. Он отдавал угрюмской армии текстиль, а взамен Платонов натаскивал ему Стрельцов; теперь, когда партнёр возвысился, эта сделка только крепла, и князь рассудил, что новый венец ему на руку. Чистый плюс. Вяземский из Арзамаса в своё время выторговал у Платонова главную для себя гарантию: что тот не проглотит его княжество силком. Слово держалось. Поглядывал арзамасец со стороны, выжидал, про себя уже допуская, что однажды войдёт под сильную руку сам, по доброй воле.
Кисло встретили весть те, чья земля срослась со старым укладом. Казань держалась за него крепче прочих: здесь засел штаб несговорчивой Гильдии Артефакторов, здесь же была подписана связывающая многим руки Казанская конвенция. Князь Мамлеев ещё на недавнем турнире магических академий сидел с кислой миной. Теперь тень над ним сгустилась до черноты. Лезть на рожон казанец не стал, но и спать эта корона ему спокойно не дала.
Тяжба за слободу Котово заставила двух князей смотреть на корону по-разному. Саратовский князь Гагарин воевал бумагой. Иски, закладные, прикормленные судьи — вот его дружина, и владел он ею отменно. Тем сильнее напугал его прецедент. Стоит Великому князю показать, что грубой силой можно перешагнуть красную черту и не огрести поток всеобщих санкций, и весь саратовский крючкотворный арсенал разом обесценится. Его противник, князь Хованский из Царицына, нахрапистый и падкий на чужое, под укол про «грызню за кусок земли» подпал первым и вскипел; та же логика нашёптывала ему обратное: раз Платонову позволено брать своё силой, отчего бы и ему не дожать Котово. Держал князя на месте один лишь страх перед санкциями, и злоба в нём мешалась с прикидкой, чем бы поживиться в общей сваре.
Остальные отреагировали по-разному и по обстоятельствам. Князь Дашков из Воронежа, тот самый, что однажды попробовал захватить трофейный вертолёт Платонова и схлопотал за это ошибку очень неприятный урок, затаил очередную глухую обиду, не решаясь на открытый шаг. Князь Буйносов-Ростовский из Ростова Великого, чей дальний родич, генерал Афанасий Буйносов-Ростовский, водил армию Платонова, тянулся к осторожному нейтралитету: бить в открытую по сюзерену своего же родственника неловко, а голос в Переславском арбитраже всегда оставит лазейку для недовольства. Князь Репнин из Тамбова, с которым Платонов некогда беседовал перед советом князей, оценил уважение к чужой воле и встал на позицию «не мешать». Не то чтобы он мог как-то помешать… Княгиня Несвицкая из дальнего Пскова приглядывалась издали, не торопясь с выбором: тёмная лошадка, чью позицию решат не общий гул, а конкретные предложения. А князь Мышецкий из Курска попросту ждал, в какую сторону качнётся сосед посильнее, то есть белгородский Юсупов.
Двое приняли венец с теплом, ещё трое — с откровенной неприязнью. Князь Оболенский из Сергиева Посада, давний союзник молодого угрюмца, первым когда-то рассмотревший в ссыльном боярине игрока совсем иного калибра, пожаловавший ему первый титул маркграфа, обрадовался искренне: ранняя его ставка обернулась удачей. Смущало только, что набравший вес союзник мог повернуть свой амбициозный взор на уже на территорию самого Матвея Филатовича…
Калужская княгиня Екатерина Владимировна Хилкова, сухопарая дама в годах, с резкими чертами и брезгливым прищуром, ещё на публичных дебатах о магическом образовании предостерегала: опасно вселять в простонародье несбыточные надежды. Речь на угрюмской площади сделала ровно это, вслух и при тысячах свидетелей. Для Хилковой новая чужая корона воплотила тот самый кошмар, о котором она и твердила, и сословное высокомерие в ней обращалось во вражду, в готовую опору для любого похода против «эгалитаризма выскочки».
Княгиня Одоевская из Брянска восприняла весть как удар, на который надо ответить. Именно она на совете князей предлагала спустить на Платонова Бастионы. Затею тогда зарубил Голицын, для которого уговор о невмешательстве оставался свят. К политике у брянской княгини примешивался личный счёт: её двоюродный брат Иннокентий Аркадьевич, давнишний медийщик Гильдии Целителей, угодил к Платонову в плен и, по слухам, поехал на каторгу. Сидеть и кусать локти Одоевская не стала. Злопамятная и деятельная, она тут же принялась искать рычаг и сколачивать против выскочки коалицию. По этой части равных ей было мало.
***
Крупные правители судили о произошедшем со своей высоты: весу в Содружестве им было не занимать.
Тверская княгиня Разумовская обрадовалась короне так, как радуется прагматик, а не мечтательница. Платонова она с первого дня вписала в свою бухгалтерию по статье «удачные вложения». Единый рынок под одной рукой? Для торговой Твери это лишние нули в графе оборота, а вовсе не повод хвататься за сердце. Чистого восторга тут не было и в помине, один холодный барыш. И, прикидывая, на сколько подскочит этот оборот, пока соседи хлопают глазами, княгиня уже тянулась за ручкой, чтобы отправить поздравление.
Нижегородский магнат Демидов помнил иное. Помнил, как его род рвался когда-то сровнять Угрюм с землёй, тягался с Платоновым по судам и сел в лужу. С тех пор многое перевернулось. Теперь Демидовы собирались кормиться с нового большого железнодорожного проекта, и эта пуповина держала их вернее любой присяги. На стройку, с которой зарабатываешь на жизнь, бомбу не подложишь. Поздравит, отгрузит очередную партию железа и будет молча тревожиться, против кого это железо однажды обернётся.
Белгородскому князю Николаю Борисовичу Юсупову речь развязала руки. Последний год он твердил одно и то же: что меритократия Платонова подтачивает Содружество, и всё это время его слушали вполуха. И вот этот человек вслух, при тысячах, озвучил ровно то, чего Юсупов и боялся: власть и защита полагаются всякому, кто стоит на этой земле, хоть князю, хоть вчерашнему холопу. Перед Юсуповым стоял уже не реформатор, перегнувший палку, а враг сословия как такового. Если простолюдин ровня князю, то чем тогда князь лучше простолюдина? Вся порода, вся кровь, на которой держалась власть Юсуповых, разом обращалась в пустой звук. Из злости вырастал крестовый поход: созывать под знамёна можно было уже не одних обиженных лично, а всю аристократию разом. Набранный им медиаресурс уже просился в работу.
Астраханский князь Вадбольский услышал в короне и в открыто объявленном намерении собирать земли тиканье запущенного секундомера. Сильный сосед, объявивший, что будет расти, рано или поздно дорастёт и до Астрахани. Вадбольский струсил, и страх погнал его действовать: князь принялся искать, под чьё крыло забиться, щупал Бакинского хана Джеванширова через каспийский канал и старался сделать астраханскую нефтяную задвижку настолько ценной, чтобы её выживание было выгодно всем остальным. Интриговать против самого Платонова крёстный отец местного криминала не рискнул. Он лично навидался, глядя огромному дракону в глаза, как угрюмец проламывает любую оборону в лоб, и понимал: ни интрига, ни контрабанда, ни подставные лица против такого напора не работают. Оставалось тянуть время и продавать собственную нужность, а в открытую драку не лезть.
Пермский князь Абамелек-Лазарев, привыкший ни перед кем не гнуть шею, оскорбился самим существованием нового уровня иерархии над собой; злость его произрастала не из страха, а из гордыни. Князь Кочубей с Ростова-на-Дону, фигура крупная, но далёкая от центральной части Содружества, осторожно выжидал, как пойдут дела у соседей-южан и у казаков, прежде чем хоть как-то обозначить свою позицию.
Тобольский князь Кучумович откликнулся не так, как выродившиеся за прошедшие века соседи, для которых гедонизм и балы стали самоцелью существования. Глава древнего сибирского рода, чей предок-Архимагистр ценой жизни помогал запечатывать Абсолюта, родовой памятью оказался чуток к главному в речи, к войне с врагом из-за Грани. В обещании выжечь тварей до последней он расслышал зов, внятный его дому. Огромное расстояние и гордость, впрочем, удержали князя от немедленных поступков, и сдержанный его интерес касался возможного дела, а не чужой короны, вознёсшейся над чужой же головой.
Особняком держался омский князь и Грандмагистр Иона Дондуков, которого все привыкли считать полумёртвым стариком, выживающих на одних артефактах. Эту немощь он разыгрывал сам, и разыгрывал мастерски: дряхлого старика не трогали ни Степная Орда за рубежом, ни Содружество, давно махнувшее на него рукой. На деле Грандмагистр был жив и относительно здоров, просто всё в этом стоячем болоте давно ему опостылело. Даже Абсолют не смог заставить его выйти из спячки, а вот новая политическая встряска смогла. Прозвучала первая за годы новость, которая и впрямь разожгла любопытство: молодой князь переступил четырёхсотлетнее табу, принял давно исчезнувший титул и вслух посулил извести Бездушных.
Внешне Дондуков не шелохнулся: та же показная немощь, та же отрешённость. Под этой коркой шевельнулся живой интерес. «Любопытный, мальчик, — думал старик, постукивая сухим пальцем по подлокотнику. — Весьма любопытно».
Кошевой атаман Кондрат Чепига, правивший всем Кубанским казачьим Кошем со столицей в Новой Сечи, кланяться Великому князю и не думал. Выборный голова в принципе признавал Содружество, как объединение, но слушался лишь своего круга, предпочитая полунезависимую позицию между Содружеством и Баку. Казачья вольница и составляла весь его имеющийся политический капитал; продать её атаман собирался очень дорого.
***
Правителям Бастионов в этой коронации важна была не церемония, а посланный вовне сигнал. Когда сосед объявляет, что будет расти, и вдобавок надевает корону, ставящую его выше их самих, он становится стратегической задачей задолго до того, как сделает первый ход. Думали они теперь об одном: как эту силу остановить, сдержать, перехватить или возглавить, пока она не дошла до их собственных рубежей.
Московский князь Дмитрий Голицын видел сразу две вещи: что давняя его ставка на Платонова сыграла и что союзник уверенно выходит из-под всякого контроля. Под боком у Москвы уже сидел Покров, чей князь недавно присягнул угрюмцу. Был и узел поближе: родная дочь Голицына, Василиса, жила теперь подле Платонова, в его Угрюме, среди его людей, и всякий расчёт против Прохора упирался в неё. Рычаг у Голицына оставался прежний: станки и запчасти, без которых пострадают, хоть и не встанут, производственные линии. Поздравил он как подобает старому союзнику, ровно и сдержанно. А про себя заново сводил весь баланс и прикидывал, не пора ли подстелить соломки.
Новгородский правитель Михаил Посадник выбрал позицией молчание, и после такой громкой речи молчание звучало особенно красноречиво. Сила его лежала не в землях, а в деньгах: купеческая гильдия, волжская артерия, новгородский банк. Великий князь-объединитель означал для него либо гигантский рынок, либо угрозу всей раскинутой паутине. Михаил не злился и не ликовал. Он считал. Вернее всего, рассудил новгородец, Платонова стоит привязать к себе ещё туже по торговой части, тем более что целевое обучение Угрюма он уже расширил втрое. Важно, чтобы этот человек видел ценность в коммерческом партнёре, а там пускай зовётся хоть Великим князем, хоть Несравненным падишахом.
Князь Светлояров из Новосибирска, магнат-затворник, державший в горсти информпотоки всего Содружества, отозвался сдержанно и, пожалуй, благосклонно-задумчиво. Публично он обошёлся выверенным поздравлением и ровным интересом, как человек, оценивающий восходящую силу и не спешащий от неё отмахнуться.
Двадцатипятилетнего смоленского князя Кирилла Потёмкина речь попросту избавила от последних сомнений. Прежде тайный реформатор из кружка вольнодумцев, попечитель школ для простонародья, он и раньше потихоньку творил историю, а тут услышал со стороны ровно то, во что верил сам. После такой речи борьбу за Потёмкина его недруги могли считать проигранной. Оставалось в нём, правда, беспокойство: как бы под рукой сильного его реформаторство не оказалось лишним. Подтачивала и незажившая память о платоновском обещании отыскать кукловода, стоявшего за гибелью отца.
***
За рубежом новую корону встретили вразнобой, и враждебных голосов набралось куда больше, чем дружеских.
Герцог Альбрехт VII Габсбург, глава Прусской Конфедерации, ещё на совете требовал снести угрюмский Бастион и голосовал против. После Детройта вражда его утратила всякую отвлечённость: попытка перехватить командование обороной через фон Герсдорф сорвалась, а Бастион Платонова, обросший детройтской техникой, вырос из регионального игрока во что-то покрупнее. Поздравление герцог отправил по всей форме этикета, а сразу следом вызвал начальника разведки, чтобы обдумать следующий шаг.
Парижский герцог Хильдеберт VIII Меровинг ответил враждой холодной и расчётливой. Грядущее столкновение с Платоновым он держал за дело решённое, перешедшее, по его же выражению, из разряда вероятного в разряд неминуемого. Человек, выдравший у Парижа Детройт прямо из пальцев и вдобавок посчитавший себя выше всех остальных князей, по разумению герцога заслуживал терпеливой охоты. Вместе с учтивым поздравлением Меровинг переводил всех своих людей в режим затяжной войны: заново отстраивал разведку взамен сгоревшей сети де Понтиака, держал в уме последний козырь, своего человека де Монтескьё среди Арбитров, шёл по следу проавшего Колоссального кристалла Эссенции и потихоньку сходился со всяким, кто готов пустить русскому кровь. Наблюдение Меровинг сменил на подготовку удара, чтобы разыграть его, когда тот выйдет болезненнее всего.
Варшавская правительница Ядвига Ягеллонка дослушала доклад, не дрогнув ни единым мускулом. В баловней судьбы такого размаха, как Платонов, она не верила и распорядилась, чтобы аналитики перетряхнули досье и пересчитали соотношение сил. Свою линию Ядвига определила как нейтралитет с долей уважения: игрок опасный, но рассудительный, с которым при оказии можно и сговориться, и схлестнуться.
Сёгун Полуденных островов Нарикацу Токугава принял весть холодно и въедливо. Он не радовался и не злился, а собирал сведения, выспрашивая всех, кто хоть что-то знал о новом игроке. Изоляционист по натуре, сёгун снимал мерку с того, с кем однажды, быть может, придётся столкнуться или наоборот дружить, и не спешил ни с выводами, ни с шагами.
Бакинский хан Джеванширов, монополист нефтедобывающего оборудования, когда-то и сам приглядывался к расширению за пределы своей специализации, но получил весьма доходчивый ответ; от помощи Детройту он в своё время тоже сумел увильнуть. Объявленная Платоновым амбициозная цель отзывалась в нём двояко: и тревогой, и охотой половить рыбку в мутной воде. Хан остановился на расчётливом нейтралитете и готовности сбыть своё оборудование и влияние тому, кому это окажется выгоднее.
Рижский князь фон Рохлиц из Ливонской конфедерации боялся единого Содружества под одним Великим князем сильнее любого соседа: усиленную Белую Русь с работающим Бастионом он еле пережил и из двух зол выбрал меньшее. Страх толкал его в любую возможную коалицию, и Ливония сама собой обращалась в иностранного спонсора и в укрытие для платоновских врагов.
Дружеских голосов набралось немного.
Хранительница Детройта Мари-Луиз Текумсе-Дюваль отреагировала спокойно, без капли удивления. Она единственная из правителей видела Платонова не на приёме, а в работе: он командовал её Бастионом и четвертью миллиона горожан в осаде Хлада, без всяких условий отдал Маяк Жизни, вытащил её город из пекла, а заодно вытащил из политической ямы и её саму, правительницу на шатком престоле. «Великий князь» лишь скреплял печатью то, что она понимала и без всякой короны: Платонов был монархом-объединителем, а не политиком. Стратегическое возвышение русского оборачивалось для неё прямой выгодой: чем крепче стоял Платонов, тем надёжнее держались её договоры с ним: поставки тяжёлого вооружения, усиление бойцов через Реликты, Сумеречная сталь, а сильный союзник за океаном уравновешивал её собственные угрозы: рабовладельца Грандмагистра Хэммонда на юге и парижские виды на Детройт. Короткое поздравление Хранительница отправила и про себя отметила: ставка на Платонова окупилась.
Тем же чутьём политика она читала и опасность яснее многих. Вслух объявленная имперская амбиция притягивает кинжал убийцы и яд в вине, а Мари-Луиз на своей шкуре пережила заговор де Понтиака и до сих пор не закрыла для себя вопрос о кукловоде, что стоял за погибшим маркизом, и, возможно, за похищением кристалла. Беспокоилась она за будущее Платонова холодно, по-рабочему. Тот же невидимый трансатлантический игрок, что годами целил в неё, теперь развернул дуло и на него. Куда сильнее задела её другая строка доклада: корону мужу надела сама супруга. На этих словах Хранительница застряла. В ней уживались двое: трезвый политик, что привык взвешивать чужие браки как ходы, и живая женщина, которую этот политик прятал ото всех за деловой сухостью. Потом она перевернула лист и вернулась к делам.
Минский князь Рогволодов и бровью не повёл. Белая Русь под его рукой в Содружество не входила вовсе, так что чужая корона его дел напрямую не касалась. Зато касалось другое: возвращённый Бастион он получил из платоновских рук, и враг у них был общий, один на двоих. Сильный сосед его не пугал; за такого нужно только держаться крепче. Поздравил он тепло и по-дружески. Их союз уже однажды спаяла кровь, пролитая бок о бок под стенами его Бастиона, и надёжнее такой связи не сыскать.
***
За этой рябью расчётов, поздравлений и припрятанной злобы набирало ход течение поопаснее любой отдельной свары. Видели его немногие, лишь те, кто привык читать шахматную доску целиком, а не по отдельным клеткам.
В Содружестве оставался нерушимым один-единственный запрет: прямые боевые действия Бастиона против княжества. За такое Бастионы обрушивались на нарушителя всем скопом. Зато всё, что лежало ниже этой красной черты, было дозволено: вассальные присяги, торговые блоки, выгодные браки, мягкое давление, скупка чужой верности оптом и в розницу. Платонов же доказал, что цепочка присягнувших князей и корона над ними — не ересь, а вполне рабочая схема, и каждый, кто хоть что-то весил, тут же примерил этот урок к себе.
Дальше каждый крупный игрок принялся примерять чужой успех на себя, и выходило по-разному. Одни прикидывали, как сколотить вокруг себя такой же блок и назвать вещи своими именами, превратив негласное первенство в законный титул. Другие рассчитывали собрать великое княжество не дружинами, а долгами, банками и торговыми путями, обойдя союзника на повороте. А были и такие, кому сама идея единства давно была по сердцу: эти тихо радовались, что нашёлся сильный человек, готовый её тащить, и думали уже не о соперничестве, а о том, как пристроиться рядом.
Был, правда, у всей этой гонки изъян, и речь Платонова выставила его на свет: титул копируется легко, а вот фундамент под ним — нет. Голицын мог хоть завтра назваться Великим князем центра, Посадник — сколотить купеческое великое княжество на долгах и на Волге, и всё же ни одному из них не подделать того самого крика «слава Платонову». Корона у обоих вышла бы полая: власть, навязанная сверху, без любви снизу. Мысль эта разом и грела, и жгла, ведь по новым правилам Платонова всё-таки можно было обыграть, вот только обыграть его начисто не выходило ни у кого.
Корона на голове угрюмца разом узаконила гонку, которой прежде стыдливо сторонились, и всякий, кто хоть сколько-нибудь весил, пришёл к одному и тому же выводу: кто соберёт земли первым, тот и продиктует условия остальным, а кто опоздает, тому рано или поздно самому суждено идти в чужие вассалы.
Один только клин Платонов всё же вогнал в движок будущей коалиции, и вогнал, не сходя с помоста. Объединение он обернул защитой от врага из-за Грани, пообещав уничтожить Бездушных. Теперь ударить по нему в открытую значило выставить себя тем, кто мешает изводить опасных тварей, что жрут детей у всех без разбора. Юсупову с компанией оставалось либо отрицать угрозу Бездушных, чего не сделаешь, либо доказывать, что Платонов лжёт о намерениях, то есть сражаться на поле, заведомо для них неудобном.
К концу недели в каждом столичном кабинете изучали уже не чужую корону, дело решённое и непоправимое, а собственное место в новом раскладе, которого ещё месяц назад не было и в помине. Прохор Платонов поднял корону, четыре столетия пролежавшую в пыли, и одним этим движением своротил устоявшийся порядок в Содружестве. Разрушил его не штурмом стен и не залпом артиллерии, а тем, что показал всем сразу: прежнего равновесия больше нет. Кто соберёт земли, тот и возьмёт верх. И, поняв это, князья, магнаты, ханы и герцоги тронулись следом: кто с поздравлением на устах, кто с ножом в рукаве, а пришли все в один и тот же новый мир, дорогу в который сумел проложить лишь тот, кому они так и не сумели помешать.
***
Далеко от Угрюма, в кабинете без единого лишнего предмета, экран когитатора заливал стены ровным голубоватым светом. Человек в кресле досматривал запись коронации в третий раз. Звук он давно отключил: каждое слово с того помоста он знал наизусть. Сейчас его занимало другое: как человек держал плечи, куда смотрел, когда жена опускала ему на голову венец, какой холод стоял в его глазах в ту секунду, когда площадь взревела.
Город за панорамным окном жил своей ночной жизнью и не подозревал, что один из его огней горит для человека, который перебирал судьбы княжеств, как иные перебирают чётки.
Прочие смотрели на эту корону и считали свою выгоду. Он один считал убытки, не имеющие отношения ни к деньгам, ни к убывающей власти.
То, что Платонов и есть тот, кем назвался когда-то на эшафоте, перестало быть для наблюдателя вопросом ещё во время войны с Муромом. Удивления в нём давно не осталось. Опасен был даже не призрак тысячелетней давности, а то, что этот призрак принялся делать, едва встав на ноги.
Объединять…
Наблюдатель откинулся в кресле и сплёл пальцы. Прежде он держался простого правила: пусть Платонов растёт, пусть собирает, каждая чужая победа — лишь новая нить в его собственной паутине. Коронация этого правила не отменяла, но ставило под угрозу многое. Князю Угрюма прибрал к рукам уже восемь княжеств и на этом явно не остановится: он вслух, при тысячах зрителей, объявил, что сошьёт раздробленное в единое целое, и пообещал толпе уничтожить Бездушных.
Вот это, последнее, наблюдатель пересматривал чаще всего.
Там, где площадь слышала надежду, наблюдатель слышал ошибку, старую и такую громадную, что объяснять её давно было некому. Мир этот он столетиями удерживал разделённым, дольше, чем хватало памяти у самых длинных родословных Содружества. Держал намеренно. Не от слабости и не по недогляду: он один знал, чем оборачивается для этого мира единство. То, что все кругом считали бедой и язвой Содружества, было его ухоженным садом. Он культировал эти распри столетиями — обрезал одно, подкармливал другое, следил, чтобы ничего не срасталось слишком крепко. А теперь противник шёл по этому саду с топором и думал, что расчищает место под пашню.
В лоб он бить не собирался. Не в его правилах. Рук у него хватало, и почти ни одна не знала, кому принадлежит: уязвлённый белгородский гордец, уже трубящий сбор аристократии под сословные знамёна; Палата арбитров, где спор о законности четырёхсотлетнего титула может тянуться годами; заморские дворы, чующие в угрюмце личную угрозу; кошельки тех, кого реформа пустит по миру. Всё это уже катилось само, без единого его слова. Оставалось лишь подтолкнуть эти течения в нужную сторону. Тут всё решало терпение.
Минуту он сидел, не шевелясь и смотрел на застывший кадр, на молодое лицо под венцом. В груди что-то шевельнулось, тусклое и давнее, и тут же угасло, как гасло уже сотни раз. Не злость, не азарт. Так устаёт мастер, которому объявили, что дело всей его жизни придётся творить заново, по камешку, ещё и в чужой тени.
Свет когитатора погас. Кабинет утонул в темноте.
Глава 2
— Так, давай по пунктам, — я отгородился ладонью от лишнего. — И не части. Начнём с Шереметьева.
Это имя я носил в голове уже который месяц. Речь шла не о покойном ярославском князе, чьё тело остыло давным-давно, а о его двоюродном брате, Аркадии Фомиче. Кабинетная крыса, из тех, кто весь свой век держится в полушаге от света, не высовываясь ни туда, ни сюда. В руководящем совете Гильдии Целителей за ним числилось хозяйство: помещения, подставные конторы, ворох подложных бумаг и, самое главное, выкуп арестантов из долговых тюрем для проведения на них опытов. Аркадий Фомич, вероятно, за всю жизнь не убил ни одного человека лично. Он их закупал для этой цели. В Гильдии это считалось двумя разными должностями, и за вторую платили лучше. Дело своё он делал ровно и буднично, по описи, как возят на склад дрова или бочки солонины.
Когда я разнёс московский штаб Гильдии, Аркадия там не оказалось, и эта пустячная случайность сохранила ему жизнь. Сообразив, что прежние хозяева ему больше не защита, он порвал с Гильдией, сбежал, сверкая пятками, в Европу и затаился. Коршунов вынюхивал его след всё это время, и двигала им не моё желание мести, а холодный расчёт. Хвосты следовало подчистить. А важнее того я надеялся через Аркадия нашарить след Скуратова-Бельского, того самого, что недавно подослал в Гаврилов Посад убийцу, едва не дотянувшуюся до меня и вместо этого забравшую жизнь майора Молчанова. Константин Петрович растворился так же бесшумно, как и Аркадий, и одна нить вполне могла вывести ко второй.
— Так точно, — Коршунов положил на стол тонкую папку и постучал по ней пальцем. — Сыскался наш лис, Прохор Игнатич. Засел в Берлине. Прибился к тамошнему дворянчику из тех, что кормятся под боком у герцога Габсбурга и греются от его костра. Сидит смирно, носа не кажет, охрану держит при себе круглые сутки. Мои соколики без малого месяц над ним кружили, пока не уверились, что это он и есть. Бороду отпустил, имя сменил, как и документы. Пристроился в чужую свиту: не то дальний родич, не то советчик по торговой части. Живёт за хозяйскими стенами, при хозяйской охране, носа во двор не кажет.
— А с чего бы немцу привечать такого гостя? — спросил я.
— Вот и я о том чешу репу. Задаром этакую мину под кроватью не держат. Либо сам с Гильдией дела водил и теперь повязан с Аркашей одной верёвкой, либо с Шереметьевыми у него старая дружба. Мои соколики копают, но я нутром чую: немец этот не из жалости беглеца пригрел. У них общий грешок, оттого и трясётся за него.
Слушал я вполуха: главное уже сложилось. Из своей норы Аркадий Фомич никуда не уйдёт. Трус, забившись в угол, отсиживается в нём до последнего, пока норку не вскроют. Сам по себе старый делец был мне без надобности. Занимало меня иное — насколько плотно его стерегут.
— Подобраться можно?
Старый разведчик поскрёб щетину на скуле, и улыбка с его лица сползла.
— Подобраться-то можно, — протянул он. — Вынуть целым… За это, ваша светлость, я и гроша ломаного не поставлю. Двор у дворянчика обложен гуще доброй крепости. Берлинская портальная станция и того хлеще: что ни поворот, то проверка да перепроверка. Живым взять — это мои ребята враз. А довезти живым… тут, Прохор Игнатич, как с осетриной: поймать поймаешь, да пока дотащишь — уже не первой свежести.
Я молчал, перебирая ходы, и ни один не годился. Тащить полуживого свидетеля через пол-Европы значило уложить на этой дороге не одного хорошего бойца, а под конец всё равно лишиться и груза, и людей. Живой Аркадий мне был ни к чему. Стоила внимания только его голова, точнее то, что в ней хранилось.
— Свежесть его мне без надобности, — обронил я ровно. — Мне нужна его память. Остальное оставь берлинскому воронью.
Коршунов и бровью не повёл: к таким приказам он давно притерпелся.
— Только прежде, — я подался вперёд, — вытряси из него всё. Кому платил, через чьи руки шёл товар, куда стекались деньги, кто из дворян ещё замарался, где он в последний раз видел Скуратова. Слово в слово, под запись. Пускай его голова напоследок поработает на нас.
— Сделаем, — барон кивнул, и в голосе у него прорезалось почти удовольствие ремесленника, которому дали понятный заказ. — Возьмём, разговорим, запишем. Люди под такое у меня отточены, не впервой. Колода краплёная, да сдавать всё одно нам.
— Гвардейцы нужны?
— Парочка не помешает, — оживился собеседник. — Особенно Лихачёва. Это как раз по её части работка.
Я откинулся на спинку. Один узел, считай, распутан. Повезёт, и Шереметьев выведет на Скуратова. Не повезёт, так заберёт в могилу хотя бы поменьше чужих секретов, чем держит при себе теперь.
— Хорошо. Теперь второе. Что там по магу, которого я просил найти?
Коршунов опять засветился, и тонкая папка под его ладонью будто прибавила в весе.
— Родион, ты сияешь, как будто тебя самого повысили, — заметил я.
— Так дело-то стоящее, Прохор Игнатич!
— Дело стоящее. А ты всё равно сначала договори, потом сияй.
Барона это не сбило ни на волос. Он навалился грудью на стол и пригасил голос почти до шёпота, будто за портьерой кто притаился.
— А вот это, Прохор Игнатич, моя главная радость. Сколько месяцев я по всем щелям шарил, искал человека с этой вашей… — язык споткнулся на слове, — …психо-метрией. С даром вещи читать. И ведь нашёл. Одного на весь белый свет. Не дворянчик из академии, не знатный выкормыш с дипломом, а простолюдин, до всего своим горбом дошедший. Затаился в Наваррском королевстве, в Иберии. Тамошняя земля, как и у нас, на лоскуты порвана: ни власти единой, ни живого Бастиона. Один на всю Иберию и уцелел, у самого моря, да и тот давно числится полумёртвым. Глуше места не сыскать. Там, говорят, и Бездушные заводятся реже: скучно им. Ни добычи, ни приличного общества.
Самоучка с Талантом, которого никто не удосужился натренировать. Закономерно. Редкий дар, выпавший не той крови, в нашем сословном устройстве чаще истлевает безымянным, чем добирается до академической скамьи. Что умеет такой маг, я представлял и без чужих пояснений: тронув вещь, вычитать её прошлое, снять с неё всё пережитое и тот осадок чувств, что оставляют ладони владельцев.
И всё-таки без этого человека мне было не обойтись.
Я перебрал то, чем уже располагал, что лежало под замком в Гавриловом Посаде и что хранила собственная моя память. Серебряный обруч — первое. Перегоревший, оплавленный, поднятый с места вертолётного крушения там, где весной кто-то подстроил искусственный Гон под Гавриловым Посадом. Аретфакт-усилитель, какие носят менталисты немалой силы.
Лицо — второе. Кадр с детройтской камеры, на котором некий человек вывозил Колоссальный кристалл Эссенции. Вероятно тот самый менталист с восточными чертами лица и застарелыми ожогами у висков. Ни в одном реестре Содружества такого не значилось — Коршунов не смог сыскать его следов. Исполнителя я знал в лицо, но не знал ни имени, ни того, кому он служит. Дальше след обрывался в пустоту, ведь сам кристалл растворился где-то за Буэнос-Айресом.
Маг с Талантом психометрии понадобился ради трёх вещей сразу.
Доказательство взамен догадки — для начала. Обруч поднят с места Гона; покажи психометрия, что хозяин обруча и есть человек с детройтской записи, и причастность к искусственному Гону перестанет быть моим обоснованным подозрением, ляжет на стол твёрдой уликой, от которой уже не отмахнёшь.
Выход на того, кто стоит над исполнителем. По нити чужой жизни, упрятанной в металле, дотянуться до безымянного хозяина, которому служил менталист.
Напоследок, снять с железа направление, место, любой намёк, чтобы Коршунов перестал наконец караулить, когда враг «рано или поздно всплывёт», и мы взяли его за горло сами.
Решение брать мага созрело раньше, чем Родион договорил.
— Сколько тебе нужно, чтобы доставить его сюда? — спросил я. — Живым, целым, в здравом уме. Работающим, а не сломанным.
В голове уже складывалась подготовка. Глухая комната, ни единого лишнего человека, заслон от любой случайности. Маг этот, судя по повадке, привык работать на себя и в свою пользу, доверять ему вслепую нельзя ни на волос. Сперва приручить, после проверить, и лишь потом подпускать к делу. Всё это я отодвинул на будущее, дожидаясь ответа.
Родион поморщился, словно куснул незрелого яблока. Радость с лица не делась никуда, только к ней подмешалось что-то ещё, и это что-то загодя пришлось мне не по нутру.
— Вот тут-то, Прохор Игнатич, собака и зарыта, — он поскрёб в затылке. — Есть, словом, одна загвоздка…
Я тяжело вздохнул и сжал пальцами переносицу.
— И какая же?..
***
Камень тюремных подземелий Памплоны был стар, и Хоакин Вела ощущал эту древность кожей повсюду вокруг себя. Сырость веков пропитала кладку до того глубоко, что от стен практически слышался шёпот давно истлевших людей. Высоко над головой, за толщей сводов и перекрытий, город уже раскачивался в хмельном гуле: до фестиваля Сан-Фермин оставались считаные дни, и старый квартал день ото дня всё гуще набухал вином, пороховой гарью петард, красным и белым тряпьём. Вниз просачивалось одно эхо, дальнее и глухое, безучастное к нему, как шум прибоя безучастен к тонущему.
Сам праздник по календарю кочевал не первое столетие. Святого Фермина прежде чествовали десятого октября, но осенние дожди год за годом топили торжество, и фиесту, намокшую и продрогшую, в последние годы сдвинули на середину сентября. Толковали уже и о большем: мол, рано или поздно её уволокут в самое лето, к жаре, пыли и сухим мостовым. Хоакин эти пересуды слушал без интереса. До лета ему дожить не светило.
Запоминающегося в его лице не было ничего, и тем оно и кормило хозяина. Лицо без примет. Сложения жилистого, росту среднего, и в каждом движении сквозила быстрота, которую замечаешь не сразу. А лицо жило отдельной жизнью: подстраивалось под собеседника само собой, схватывало чужую мимику и отдавало её чуть смягчённой, так что человек невольно теплел, узнавая в чужаке старого знакомого. Глаза, карие и цепкие, снимали с человека мерку за секунду, как закройщик прикидывает, сколько уйдёт сукна. Пальцы длинные, лёгкие, одинаково привычные и к колоде карт, и чужому карману. Улыбка со щербинкой разоружала прежде, чем собеседник успевал насторожиться. Поверх всего прямо сейчас висело обтрёпанное платье «дона Сесара»: бархат заляпан, кружево на манжетах в клочьях. Осанку, впрочем, узник держал по-дворянски: за месяцы она въелась намертво. Тело уже и не помнило, что родилось простолюдином.
Левую ладонь уродовал старый ожог, гладкий, давно заживший. След того дня, когда в нём впервые проснулся Талант.
Думать о Таланте сейчас не стоило. Больно и без толку. Прикосновением Хоакин снимал с вещи её историю и тот чувственный отпечаток, что оставляли руки прежних владельцев. Свежее и сильное давалось легко, само всплывало на поверхность. Глубокое и давнее приходилось вылавливать, и тогда дар рвал его изнутри: из носа шла кровь, перед глазами плыло, а на самом дне он порой проваливался в обморок. На пике, оседлав отпечаток, он различал образы хозяина вещи так ясно, будто стоял у того за плечом. Живые разумы оставались ему закрыты: не менталист, не из тех, кто влезает человеку в голову. Читал он одно лишь мёртвое — металл, ткань, камень, дерево, всё, что молчит, но помнит.
Несмотря на этот дар ему не досталось ни академии, ни имени, ни места под солнцем. Сирота с редчайшей способностью в мире, где способность без родословной не стоит ломаного гроша. И Хоакин распорядился единственным, чем мог: обратил свой неогранённый алмаз в отмычку. Прочитав чужой фамильный перстень, он являлся в дом «пропавшим кузеном», знающим то, что знать ему не положено. Прочитав медальон вдовы, «вызывал дух» покойного мужа в роли медиума и повторял его словечки и привычки. За карточным столом всегда угадывал, чем ходили на прошлом ходу. Он играл роль графов, банкиров, наследников, всех тех, кем ему не позволили родиться, и играл так убедительно, что верили самые недоверчивые. Хоакин давно усвоил, что дворянство держится не на крови, а на умении вовремя и с достоинством соврать, что она у тебя голубая. В этом он был дворянином почище многих урождённых.
Сейчас зрителем был всего один человек — тощий сокамерник с глазами навыкате. Сидел он за кражу серебряных ложек и слушал байки Хоакина о похищенных коронах с восторгом того, для кого и ложки были потолком честолюбия.
— …и вот тогда, друг мой, я понял, что капитан стражи продан с потрохами, — вдохновенно врал Хоакин, привалившись к стене и взмахивая руками так, словно перед ним сидел не оборванец, а полный зал зрителей. — Я вынес из дворца дожа сапфир величиной с голубиное яйцо, прямо из-под носа у троих Архимагистров, и подменил его крашеным стеклом. Они спохватились лишь через месяц, когда стекло треснуло от жары. К тому времени я уже пил вино на другом конце света и целовал ручку одной герцогине, чьё имя мне не позволит назвать моя честь.
— Сапфир… с голубиное яйцо… — благоговейно повторил воришка, и рот его так и остался приоткрытым.
— С гусиное, я преуменьшил из скромности, — поправился Хоакин и подмигнул. — Скромность, друг мой, единственный мой порок. Все прочие я давно обратил в добродетели.
Враньё лилось из него без передышки, небылица цеплялась за небылицу, и ни единое слово не имело к правде ни малейшего отношения. Воришка глотал всё подряд. Хоакину это льстило, но гораздо больше помогало убить время. Вслух он молол одно, про себя же думал совсем иное, такое, чего не доверил бы и палачу.
Правда была проста и смертельна. Он влез в дом Бомонов, наследственных коннетаблей Наварры, под именем дона Сесара де Бомона. Родословную сочинил себе сам: будто род его идёт от дона Гастона, давнего Бомона, сгинувшего двести лет назад, а он, дон Сесар, последний тайно спасённый потомок этой угасшей, казалось бы, ветви, что вернулся предъявить права. Для нынешнего главы дома такой гость значил одно: нежданного соперника у наследства. Обычная работа самозванца, ничего сверх того.
Подвёл его, по обыкновению, не страх, а аппетит: вместо скромной поживы он замахнулся на долю наследства, и аристократы, почуяв угрозу кошельку, копнули его родословную всерьёз. Фальшивые бумаги, как ни ловко они были слеплены, тщательной проверки не выдержали. Мошенника раскусили. За одно это — простолюдин, обрядившийся дворянином, да ещё посягнувший на чужой древний титул, — полагалась плаха, и его быстро осудили, за закрытыми дверями, без лишнего шума. Самозванство он считал своим ремеслом и шёл на риск с открытыми глазами.
Беда подкралась с той стороны, откуда он её не ждал. Очутившись внутри дворца коннетабля, Хоакин по давней жадной привычке тронул висящий на стене родовой клинок, реликвию-артефакт, с помощью которого предок знатного рода, дон Тристан де Бомон, «закрыл собой пролом в стене Памплоны во время Великого Гона». Тронул, нырнул в историю металла, как ныряют в стылую воду, и увидел правду.
Пролом заткнул собой вовсе не Тристан. Заткнул его старший брат, дон Гастон, истинный наследник и подлинный носитель родового боевого Таланта Бомонов. А Тристан в горячке Гона, в дыму и крови, прирезал брата и забрал себе всё разом: подвиг, штандарт, титул, клинок. Хуже того, настоящий Талант угас вместе с Гастоном. Линия Тристана его не несла. Наследовать роду стало нечего, кроме лжи.
Хоакин расхохотался бы вслух, не сиди рядом зритель. Завзятый поддельный наследник напоролся на дом, чьё подлинное основание — точно такой же поддельный наследник, только с трупом за плечами. И его собственная фальшивка про потомка Гастона до озноба близко подобралась к настоящему положению дел. Соврал и угодил в самую сердцевину чужой тайны.
С тех пор дом Бомонов лгал дважды: о братоубийстве и о пропавшем родовом Таланте. Чужой Талант не наследуется, его можно лишь подделать обычной магией, а это дороже, мудрёнее и требует Эссенции, которую, впрочем, всегда удаётся докупить. Бомоны столетиями приобретали Эссенцию и нанимали магов изображать вместо себя родовую силу. По сути, дворянский дом держался на подписке, как захудалый журнал, и так же боялся дня, когда подписку перестанут продлевать. В мире, где статус подтверждают силой и ничем иным, разоблачение выжигало дом дотла.
Оттого нынешний коннетабль, дон Бельтран де Бомон, и не желал суда. Выродившийся, давно отрёкшийся от наваррских корней потомок, говорящий на кастильский лад и стыдящийся баскского языка собственных дедов, разумел простую вещь: открытый суд опасен. Психометрист на нём, при свидетелях, способен выболтать всё, что вычитал в клинке. Стало быть, никакого открытого суда, а лишь тихий труп.
Хоакин знал и то, как именно это устроят. Накануне, приняв из рук стражника жестяную миску, он прочёл с её края чужой страх и расчёт раньше, чем распробовал саму похлёбку. Вкус у новостей вышел отвратительнее, чем у баланды, что по здешним меркам говорило о многом. Кормили тут так, что даже Хоакин, человек без предрассудков, считывал прошлое миски с большой неохотой. Перевозку назначили на день энсьерро. Часть конвоя подкуплена. В праздничной давке, среди несущихся быков и пьяной толпы, «дон Сесар» сгинет от случайного рога или при «попытке к бегству», а люди Бомонов тихо доделают то, чего не докончит бык.
Времени оставалось всего ничего, и Хоакин занимался единственным, что умел в безвыходном положении, — высматривал, кого бы ещё обвести вокруг пальца, чтобы выторговать себе лишний день.
— Слушай, — доверительно обратился он к воришке, исчерпав запас баек, — ты ведь скоро на волю? За ложки много не дают. Я бы шепнул тебе, где в этом городе лежит клад, что я зарыл в лучшие годы. Поделили бы по-братски. А ты кинь весточку одному человеку. Услуга за услугу.
Воришка лишь испуганно затряс головой и отполз в дальний угол. Хоакин вздохнул: гусь беден и пуглив, проку с него ни на грош.
Наверху лязгнул засов, в коридоре зашаркали шаги, и узник мигом переменил личину. Лицо его сделалось простодушно-открытым, голос — тёплым и чуть заискивающим.
— Любезнейший, — окликнул он стражника, прильнув к решётке, — у вас удивительно располагающее лицо. Сразу видно человека чести. Послушайте, я ведь оклеветан, истинно оклеветан, и если бы вы только согласились передать одно письмецо нужному человеку, я бы озолотил вас так, что внуки ваши жили бы господами…
Стражник опустил миску, даже не повернув к нему головы. Лицо его не дрогнуло, осталось глухим, как стена, и в этом равнодушии Хоакин с тоской вычитал то, что знал заранее и без всякого Таланта: не подкупишь, не разжалобишь. Этому уже заплатили…
— А ведь я вас мог сделать богачом. Нет?.. Жаль. С вашим лицом честность — непозволительная роскошь.
Не обременённый избытком ума, стражник не уловил, в чём именно соль оскорбления, зато безошибочно почуял, что ему сказали нечто неприятное.
— Жри и помалкивай, — буркнул тот и убрался, унося последний клочок надежды.
Хоакин сполз на солому, прижал миску к груди и впервые за долгий срок не нашёл слов даже для самого себя.
***
По прошествии нескольких месяцев граф Феликс Строганов перестал чувствовать себя в Ордене чужаком. Прижился.
Большую часть времени он числился в магической академии Угрюма прилежным студентом и не отсвечивал. Отец перевёл его сюда под разговоры о замирении с тогда ещё просто князем Платоновым, и роль тихони молодой граф исполнял исправно.
Иногда же возникал другой Феликс. За несколько месяцев набралось шесть церемоний. Белая маска с золотой спиралью дремала в сундуке с вещами под замком, а графа грело ровное, сытое чувство причастности к тому, куда прочим хода нет. Орден за преданность не скупился. Через верных людей подвернулся жирный торговый контракт, завязались знакомства, на какие при ином раскладе ушли бы годы светских поклонов, а пару раз засиживался далеко за полночь ради того, что происходило в темноте, в одних лишь масках и под вином, снимающим последние запреты. Подобные… «активности» цепляли, и в этом молодой граф находил особый привкус удовольствия.
Механику он полагал разгаданной насквозь. Закрытый клуб пресыщенных богачей с театральными обрядами на потеху и недурными вечеринками вдобавок. Связи полезные, ни к чему по-настоящему не обязывающие. Опасного во всём этом Феликс не усматривал и усматривать не желал.
Приглашение пришло не так, как прежние. Не от приятеля Кантемира, не запиской через слугу, а лично, от той самой фигуры в жёлтой маске, что вела все обряды. Ведущий выловил его в толчее очередного вечера, увёл в сторону и заговорил вполголоса, и от этого тона по графской спине пробежал озноб.
— Ты доказал свою преданность, неофит, — произнёс человек в мантии. — Король-в-Жёлтом видит тебя. Мы хотим показать тебе Врата.
Феликс лишь что-то проблеял в ответ, почему-то растеряв всё своё красноречие. Ему указали путь. Оставалось только ему последовать.
Кантемир Ферзен перехватил его у входа в нежилое крыло.
— И что на этот раз? — храбрясь, бросил Феликс. — Опять полночь, опять латынь, опять кто-нибудь напьётся и уснёт в маске?
— На этот раз, Феликс, обойдёмся без вина, — старший товарищ не улыбнулся.
— Тогда я, пожалуй, разочаруюсь. Ради сухой латыни я и в академию хожу.
Ответа не последовало. Кантемир кивнул в сторону тёмного лестничного пролёта, а сам остался наверху.
Место оказалось незнакомым. Бальный зал особняка, свет, музыка остались наверху, а его повели вниз, в подвал, и узкая лестница уходила глубже, чем дозволено уходить честному погребу. Кладка явно знавала древние века. Тёмная, в липкой испарине сырости, с потолком до того низким, что рослому графу пришлось пригнуть шею. Светокамней тут не держали. По стенам коптили факелы с янтарным огнём, мерцали нехотя, вполсилы, и тени от них падали наискось, длиннее и вертлявее, чем положено теням от такого пламени. Сладковатый тяжёлый дух, наверху едва внятный, здесь сгустился до плотного и оседал прямо на языке. И холод. Тот самый стылый холод из-за запертой двери, возле которой Феликс как-то наткнулся на безмолвного стража с проступившей сквозь кожу спиралью.
Спирали караулили его и тут. Вырезанные в самом камне, десятками, сотнями, они ввинчивались одна в другую по стенам и сводам. Задержишь на них взгляд на лишний удар сердца, и начинает чудиться, что вся резьба медленно проворачивается против часовой стрелки.
В подвале собралось двенадцать человек. Все в масках, только маски эти отличались от привычных — тоже жёлтые, однако без узоров и позолоты, гладкие, с прорезями для одних глаз. Стояла тишина, какой наверху Феликс не помнил. Ведущий повёл обряд, и язык остался прежним, древним и непонятным, вот лишь слова в нём были иные, и тон иной. Не театральный, каким произносят затверженную роль на потеху залу. Настоящий. Сквозь чужую речь несколько раз пробилось слово — «Каркоза». Молодой граф почувствовал кожей то, чего не чувствовал ни на одной из весёлых церемоний: здесь верили в каждое произнесённое слово.
На алтаре лежал предмет. Не страшное существо, каким Феликс пугал себя по дороге вниз, а обычное зеркало. Почти обычное. Большое, плоское, из чёрного камня в оправе потемневшего серебра, и по оправе вились всё те же выгравированные спирали. «Зерцало», — всплыло в его голове устаревшее слово.
— Вот Врата Каркозы, — проговорил распорядитель, и голос его раскатился под низким сводом. — Король-в-Жёлтом видит нас через них, как мы видим Его звёзды. Те, кто коснётся Врат, будут отмечены. И когда придёт срок, они шагнут сквозь них. Каждый из нас возродится в вечности.
Двенадцать человек выстроились гуськом. Один за другим они подступали к алтарю, склонялись над чёрной поверхностью и прижимали к ней раскрытую ладонь. Спустя мгновение каждый вздрагивал всем телом, словно от удара. Бледнел. Покачивался, теряя на миг равновесие. Отнимал руку. Там, где ладонь касалась камня, проступала красная полоска и на глазах закручивалась в спираль, янтарно-красную, пульсирующую, тёплую.
Ведущий пояснял вполголоса, пока очередь подвигалась вперёд.
— То, что вы чувствуете, — заговорил он, переходя от одного посвящённого к другому, — это прикосновение Короля. Он берёт каплю вашей сути. Взамен оставляет знак. Это не рана, что заживёт и сотрётся. Это связь с высшим, и она пребудет навсегда.
Дошла очередь Феликса. Руки у него дрожали, и совладать с ними не выходило. Все одиннадцать смотрели на него молча, и взгляды эти из прорезей гладких жёлтых личин давили хуже любого окрика. Ведущий склонился к самому его уху и понизил голос так, что слова достались ему одному.
— Не бойся, — шепнул тот. — Он король, которому служили императоры.
Подчинившись его жесту, Феликс шагнул к алтарю и наклонился над Зерцалом, чтобы заглянуть в чёрную глубину. Своего отражения он там не нашёл.
В толще камня неспешно вращались спирали янтарного тумана, а за ними распахивалось небо. Чужое небо, тусклое, без солнца. По этому небу была рассыпана звёздная россыпь. Тёмные звёзды, чёрные крапины на бледном небосводе, не дававшие света, а вбиравшие его в себя и гасившие всё вокруг. Их насчитывались сотни. Двигались они медленно, по вытянутым спиральным орбитам, стягиваясь к незримому центру, который глаз отыскать не мог, а нутро ощущало безошибочно.
Оторвать взгляд Феликс не сумел. Зерцало дышало теплом, и жар этот доходил до него ещё прежде касания. К теплу подмешивалось другое ощущение, от которого волосы на затылке встали дыбом: будто из глубины кто-то смотрел на него в ответ. Не звёзды. Что-то за звёздами. Огромное, терпеливое, давно поджидающее своего часа.
«Если долго смотреть в бездну, то бездна начинает смотреть на тебя». Вычитанные в какой-то умной книжке слова всплыли в его голове.
Заминка тянулась дольше, чем дозволяли приличия обряда. Внутри у графа всё спуталось. Прижать ладонь означало возвыситься, окончательно войти в круг отмеченных, заполучить то, ради чего его и позвали. Отказаться означало… что? Отступать было поздно. Зерцало он уже разглядел, тёмные звёзды Каркозы запали ему в память, гладкие жёлтые личины обступили со всех сторон, а имя, которое здесь произносили всерьёз, ещё звенело в ушах.
Знал он теперь слишком много, чтобы ему позволили просто развернуться и подняться по лестнице на воздух. Что отказаться нельзя, ему объяснили не словами, а самой расстановкой: двенадцать человек, одна лестница, одна дверь. В таких случаях выбор обычно предлагают уже после того, как его сделали за тебя. И на самом дне сознания шевелилась мысль, в которой Феликс не желал себе сознаваться. Звёзды были красивы. Чужие, немыслимые, до жути неправильные, и при этом красивые…
Звало его именно то, что пряталось за ними. Звало не словами, а голым ощущением, посулом странного, тяжёлого покоя. Молодой аристократ глядел в чёрную глубину Зерцала, и где-то под рёбрами у него, помимо воли и наперекор ей, уже всё решилось.
— Я готов служить ему, — выговорил он осипшим голосом.
Ладонь легла на гладкую поверхность, неожиданно тёплую и податливый под пальцами, как живая кожа. На один удар сердца мир провалился: тёмные звёзды прыгнули ему в лицо, и нечто огромное, древнее протянулось к нему изнутри, нашарило и отняло кусок, о существовании которого граф до этой секунды не подозревал. А потом всё вернулось. Вернулось чужим. Краски потемнели на полтона, звуки притупились, будто их процедили сквозь войлок, и между Феликсом и целым светом провисла тонкая плёнка, наподобие запотевшего стекла, которое сколько ни три, всё равно не протрёшь.
Он отдёрнул руку. На ладони билась спираль, янтарно-красная и тёплая, такая же, как у всех, кто прошёл перед ним.
Ведущий, отступивший к двери, обронил ему в спину:
— Добро пожаловать. Король видит тебя.
Феликс выбрался наверх, через особняк, на ночной воздух. У выхода его поджидал Кантемир Ферзен, тот самый, что когда-то и привёл его в Орден. Граф хлопнул Феликса по плечу с ленивой ухмылкой посвящённого.
— Теперь ты один из нас, — сказал он.
Феликса трясло, и тёплый ночной ветер, бивший в лицо, унять эту дрожь не мог. Ветер пах летней пылью и дальним дымом, был ласков и привычен, и всё же не имел никакой власти над тем, что засело у графа под веками.
Тёмные звёзды Каркозы стояли перед глазами, не отступая и не тускнея, и держались там, даже когда Феликс зажмуривался и снова открывал глаза в надежде, что морок схлынет. Морок не схлынул. Спираль на ладони тихо пульсировала в такт чему-то очень далёкому и очень терпеливому.
Глава 3
Граф Виктор Алексеевич Меншиков вошёл в конференц-зал без четверти девять, последним, как и всегда. Совещания в головной конторе «Транзит-Содружество» начинались не по часам, а по его шагам в коридоре: заслышав их, двадцать два человека за длинным столом разом выпрямлялись и переставали шелестеть бумагами. Дверь он распахнул сам, обогнав секретаря на полкорпуса, прошёл вдоль стола и сел не во главе, а сбоку, у окна — за спиной у половины собравшихся. Он знал, что это нервирует подчинённых. Именно поэтому садился здесь уже двенадцать лет.
— Тверь, — бросил граф вместо приветствия.
Начальник северного направления Климов поднялся, держа сводку на отлёте, потому что вчера уже получил выволочку по этому вопросу.
— Триста седьмой конвой стоит под Тверью восьмой час, Виктор Алексеевич. Размыло гать у Воскресенского, объезд через Оршу добавляет…
— Сколько машин?
— Сорок две. Металлопрокат, груз не скоропортящийся, поэтому я счёл…
— Поэтому ты счёл, что можно не чесаться, — Меншиков постучал ногтем по столешнице, и звук вышел сухим, как щелчок взводимого курка. — Сорок две машины это больше сотни твоих зарплат за год. Купец ждёт груз к сроку, а не к тому дню, когда у тебя просохнет гать. Сапёрное отделение с клинской базы туда, гать перестелить к вечеру, конвою идти ночью с двойным охранением. Дальше.
Дальше шла перевалочная база под Коломной. Её директор, грузный Сухарев, встал, отдышался и начал издалека: про крановое хозяйство, про смежников, про то, что ещё при его предшественнике…
— Сухарев, — перебил Виктора Алексеевича, не повышая голоса, и в зале сделалось тише прежнего. — Вчера я задал один вопрос. Почему база третьи сутки держит шестьдесят машин на приколе. Мне не нужны мемуары о твоей жизни. Мне нужна цифра и фамилия виновного.
— Кран встал, ваше сиятельство. Запчасть везут из Нижнего, прибудет послезавтра…
— Когда заказали запчасть?
Сухарев замялся, и этой заминки хватило. Кулак графа обрушился на стол. Чей-то магофон подпрыгнул, кто-то из молодых референтов вздрогнул всем телом.
— Кран встал четверо суток назад, — голос Меншикова сорвался на резкий лающий крик, — а запчасть заказали позавчера! Двое суток шестьдесят машин жгли деньги, потому что ты ждал, что само рассосётся! Стоимость простоя удержу с тебя. Половину сверх того с твоего заместителя, который смотрел и молчал. Сядь.
Сухарев сел, вытирая лоб. Никто в зале не посмотрел в его сторону: смотреть на наказанного здесь считалось дурной приметой.
Коммерческий директор Исаченко доложил о споре с Купеческой гильдией. Глава Купеческой гильдии Содружества Рябушкин просил скидку на южном плече, от Рязани до Астрахани, и намекал, что иначе часть грузов уйдёт на баржи.
— Куда уйдёт? — граф откинулся на спинку кресла, и впервые за утро в его голосе мелькнуло что-то похожее на веселье. — На воду? Баржа не ходит четыре месяца в году, регулярно ломается и ползёт против течения, как улитка в гору. Рябушкин это знает лучше нас с тобой. Скидки не давать. Дать отсрочку платежа тем двум домам, что кричат громче прочих. Пусть будут должны.
Исаченко кивнул и записал. Меншиков смотрел поверх его головы, на карту во всю стену, где от Вологды до Астрахани, от Пскова до Благовещенска тянулись красные нити маршрутов. Тридцать тысяч машин ходили по этим нитям. Перевалочные базы в сотнях княжеств, ремонтные мастерские, охранные отряды в десятки тысяч стволов. Останови он эти нити, и межкняжеская торговля в центре Содружества встала бы за неделю, а через две купцы выли бы под окнами и подписывали что угодно. В этом и заключалась суть дела, которой не понимали ни Климов, ни Сухарев, ни даже умница Исаченко. Деньги граф считал побочным продуктом. Настоящим товаром «Транзит-Содружества» была зависимость. Купец, выживающий на его конвоях, делал то, что говорил Меншиков. Князь, через чьи земли шёл маршрут, считался с Меншиковым. Снизу вверх граф смотрел только глазами; всем остальным он давно смотрел сверху вниз.
— Владимирское направление, — продолжил он. — Жилин.
Помощник по восточным маршрутам поднялся со сводкой. Объёмы за месяц выросли на одиннадцать процентов, новый склад в Коврове достроен, тариф согласован без торга.
— Из любопытного, ваше сиятельство, — добавил Жилин, переворачивая лист. — Ходят слухи, что у владимирского князя, который нынче великий, шло обсуждение нового проекта. Зовут железной дорогой. Дизельный тягач, вагоны, металлический путь от города к городу.
— Слышал, — Меншиков дёрнул подбородком, отмахиваясь. — Десятую такую причуду слышу за свой век. Узкоколейка от шахты к складу, прожект от скуки, игрушка для заезжих инженеров. Ни одна не доехала дальше чертежа. Что по страховым ставкам на муромском плече?
— Ставки прежние. Только тут, Виктор Алексеевич, не совсем причуда выходит, — Жилин понизил голос, как понижают его при дурных вестях. — Выпущенные под это дело облигации разобраны подчистую, а среди держателей называют князя Голицына, магната Демидова из Нижнего и Михаила Посадника. Бумаги видели мои люди у нижегородских писарей.
Граф открыл рот для следующего вопроса и не задал его. В зале стало слышно, как за окнами, одиннадцатью этажами ниже, гудит Тверская.
Голицын, Демидов, Посадник… Этих троих он знал лично, а не по газетам. Демидов не вложил бы и рубля в игрушку. Посадник удавился бы за копейку, не принёсшую прибыли. Голицын же вовсе не вкладывал денег, он взращивал только свою власть. Трое таких людей в одном перечне означали, что проект настоящий
— Совещание окончено, — Виктор Алексеевич поднялся. — Все вон. Жилин, папку по железной дороге на стол. Всё, что собрано, до последнего листка.
Зал опустел за минуту. Двадцать два человека поспешно вышли, не переглядываясь, прихватив документы и недопитый чай; за десять лет они выучили, что переспрашивать в такие минуты не стоит. Жилин положил тонкую папку на стол, поверх неё вторую, потоньше, и притворил за собой дверь.
Меншиков перебрался в свой кабинет, велел никого не пускать и разложил листы по зелёному сукну. Копии, снятые подкупленными писарями. Болтовня подрядчика, бравшего подряд на расчистку просеки. Обрывки сведений от окружения инвесторов, любивших прихвастнуть за коньяком. По отдельности всё это был мусор, и мусором оно лежало у Жилина уже несколько недель. Сложенное вместе, оно складывалось в цельную картину.
Маршрут: Угрюм, Владимир, Муром. Почти полтораста километров стального пути с выходом к Оке, а через неё к Волге. Две переправы через Клязьму, фермы заказаны Демидову, опоры ставят геоманты. Смета в четыреста тысяч рублей, и сто из них вложил сам новый Великий князь. Сроки воплощения проекта расписаны до недели. Держатели облигаций перечислены столбцом, имена их он услышал ещё ранее, но одно дело услышать три фамилии, другое — увидеть, как под них расписана смета в разделе поставщиков. От этой основательности у графа по спине пробежал холодок.
Двигатели делал Новгород, на основе судового дизеля. Корпус и ходовую часть собирала Москва, в мастерских Голицына. Особые детали и рунную оснастку давал Бастион самого владимирского князя, и руны эти, если верить подрядчику, резали расход топлива на треть.
Три Бастиона. Меншиков отложил лист и некоторое время сидел неподвижно, что случалось с ним реже, чем гроза в январе. Будь это затея одного человека, он знал бы, что делать: у одного человека всегда есть кредитор, которого можно перекупить, поставщик, которого можно прижать, чиновник, которого можно купить. Здесь не было ни того, ни другого, ни третьего. Кредиторы сами совладельцы. Поставщики сами в доле. Каждому из троих выгодно, чтобы дорога работала, и каждый из троих сидел в собственном Бастионе, куда не дотягивались ни деньги Меншикова, ни его люди. Перед ним лежало не предприятие. Перед ним лежала цепь.
Он взял ручку и посчитал то, что считал всю жизнь, плечо и время. Конвой из сорока машин шёл от Угрюма до Мурома полный световой день, колонной, со скоростью самой тихоходной машины, с погрузкой накануне, с вооружённым охранением и платой за каждый час пути и каждый ствол охраны, и это ещё по землям выскочки, где тот снёс внутренние таможни; на любом другом плече такой же перегон давился бы досмотрами на каждой княжеской границе. Состав из двадцати вагонов, если верить смете, увозил тот же груз за четыре часа. Без охранения: попробуй перехвати на дороге то, что несётся даже быстрее грузовика. Без его ремонтных баз. Без его машин. Купцу больше не требовалось приходить к Меншикову, кланяться в пояс, подписывать годовой контракт и помнить своё место. Купцу требовалось погрузить товары в вагон и выкинуть вопрос из головы.
Безусловно дорога не разоряла его вмиг. Тридцать тысяч машин никуда не исчезали, заволжские маршруты, минское плечо и весь юг оставались при нём ещё на годы. Эта единственная ветка была мелочью: одна нитка в полтораста километров против тысяч его собственных, на одном плече из сотен. Прижми её к остальной карте, и она терялась, как ручей в половодье.
Вот только расценивать её надо было не как единственную дорогу. Расценивать надо было то, что она доказывала. Все рельсовые прожекты, какие он пережил за свой век, дохли по одной причине: за каждым стоял один мечтатель с чертежом и пустым карманом, и до первого уложенного рельса дело не доживало. За этим стояли чужие карманы, три Бастиона разом, и проект переставал быть бумажной выдумкой. Этот тягач поедет. А единожды поехав и показав всем, свою ценность, он уже не остановится.
За первой веткой ляжет вторая, потом десятая, уже без него и поперёк него, и всякий князь, мелкий или крупный, захочет себе такую же. В результате проигран будет не маршрут Угрюм—Муром. Проиграно будет само ремесло возчика, медленно, на поколение вперёд, как когда-то ворвань уступила место светокамням. Лет через тридцать его грузовые конвои станут тем же, чем стали трубочисты и салотопни: промыслом, пережившим свою надобность. И необязательным окажется тогда не граф Меншиков, а всё, что он строил, до последнего гвоздя.
Необязательным. Ненужным…
Слово легло на ум, и от него потянуло застарелой злобой. Ненужным когда-то сделали его деда. Тот, будучи князем, правил Симбирском и правил неплохо, считая свою значимость такой же неотъемлемой, как кровь в жилах, пока собственный вассал не помог соседнему князю Сызранскому захватить ночью город. Деда не убили. Его выставили за ворота в без оружия, с семьёй и двумя сундуками, и в этом была особая мудрость победителей: мёртвого князя, ставшего мучеником, жалеют и слагают о нём песни, свергнутого так глупо — презирают и рассказывают о нём анекдоты. Виктор рос на этих анекдотах. Их пересказывали в гимназии у него за спиной достаточно громко, чтобы он слышал.
Его отец, Алексей Меншиков, начал с одного грузовика, купленного на остатки фамильных драгоценностей, и со злости, которой хватило бы на целый полк. За тридцать лет из одного грузовика выросла логистическая империя, а титул отец взял так же, как брал всё остальное, делом и расчётом. Годами он подставлял плечо князю Долгорукову: финансировал его реформы, ссужал деньги без расписок в худые месяцы, держал для него логистику, когда казённые обозы вязли в распутице, и закрывал глаза на просроченные платежи, пока другие подрядчики тянули должника в суд.
Князь расплатился графским титулом. Законно, по уложению, с грамотой и печатью, только старым родам не было дела до уложений: титул, взятый не кровью предков, а деньгами и услугами, в их глазах оставался купленным, как красиво ни оформляй грамоту. Аристократы старой крови презирали Меншиковых именно за это. «Купленный граф» был ярлыком, который Виктор слышал с детства, сперва в гимназических коридорах, потом в приёмных и на раутах, где его произносили уже не вслух, а взглядом. И каждый раз, когда очередной долговязый князь смотрел на него сверху вниз, в прямом смысле и во всех остальных, в Викторе что-то сжималось и просилось на выход.
Разбогатев, отец нашёл того предателя-вассала. К тому времени это был стареющий род, давно проевший полученную от нового господина награду и живший на заёмные деньги. Отец не стал посылать к ним наёмных убийц. Он поступил умнее. Через подставных лиц он скупил долги всего рода, до последнего векселя, перекрыл им кредит во всех банках, куда дотягивались его деньги, разорил их управляющих, перекупил их торговых партнёров и в назначенный им самим час предъявил всё разом к оплате. Род обанкротился целиком, с поместьями, мануфактурами и приданым дочерей, а кого не спасли родственные браки, те отправились в долговую тюрьму, и отец следил, чтобы выкупать их было некому. Сам вассал сгнил там на второй год. Всё вместе растянулось на семь лет, и отец не торопился умышленно, чтобы старик успел понять, кто и за что его раздевает.
Виктору было четырнадцать, когда отец впервые показал ему эти бумаги и объяснил, в каком порядке они выстрелили. Урок он усвоил с одного раза, как осознают боль от ожога. Значимость не дарят и не возвращают по душевной доброте. Её берут силой и держат, вцепившись зубами, если нечем больше. Кто однажды позволил отнять у себя вес, того затопчут, и правильно сделают.
Теперь значимость собирались отнять у него самого. На этот раз обходились без предательства и без выстрелов. Железная дорога отодвигала его сама, тихо и вежливо, как избавляются от отслужившей своё вещи.
Бить следовало сейчас! Не по дороге, как таковой, она ещё мелочь. По первому проекту, пока его ещё можно перечеркнуть, прежде чем за ним потянутся все остальные.
Ярость поднялась и осела внутри, не дойдя до головы. Он придвинул чистый лист и стал думать так, как думал всегда, когда прямой ход закрыт наглухо. Пережать нечего, кредитора нет, дорога пойдёт по чужой земле, под охраной чужих Стрельцов, под крылом трёх Бастионов, и любая грубая работа, любой налёт или поджог приведут к нему быстрее, чем просохнут чернила на приказе. Значит, работать предстояло чужими руками и за счёт чужих интересов, как работал отец, только тоньше.
Кому ещё эта дорога ложилась поперёк горла? Он начал писать. Плотогоны и баржевые товарищества, у которых рельсы отберут большую долю волжского транзита. Ямщицкие артели, которым конец придёт первым, хотя проку с них немного. Князья, мимо чьих земель прошёл маршрут и чьи таможни усохнут. Старая знать, для которой владимирский выскочка хуже чумы и которая обрадуется любому поводу осадить его. И отдельной строкой граф вывел Новгород. Двигатели делал Посадник, человек торговый до мозга костей, а у всего торгового есть своя цена и свои конкуренты.
Цепь крепка, пока крепко каждое звено. Звенья же бывают разные.
***
Вторые сутки дозор Стрельцов стоял на северном плёсе[1] Рыбинского моря, и вторые сутки сержант Лычков не мог отделаться от ощущения, что вода смотрит на него в ответ. Середина сентября выдалась стылой, по утрам мелководья у берега затягивало тонкой ледяной плёнкой, хотя днём в основном ещё пригревало. Рыбы в последние недели тут было слишком мало, сетей местные не ставили, и за двое суток над плёсом не пролетела ни одна птица. Тишина висела такая, что слышно было, как у соседней лодки вода лижет борт. Металл снаряжения холодил пальцы сильнее, чем положено по погоде, а оба приданных мага жаловались на покалывание в кистях, словно от крапивы, что сигнализировало присутствие Бздыхов. Местные звали эти места гиблыми и обходили десятой стороной. Иван, отслуживший на кромке Пограничья пятнадцать лет, в приметы не верил, зато верил собственной шкуре, а шкура с первого часа на берегу зудела, точно по хребту бегали муравьи.
Работала пока колдовская техника, не люди. Над плёсом по ровной сетке покачивались заякоренные буи-детекторы системы Арсеньева и Сазанова: железо, медь и кристалл Эссенции в каждом, диск ловит искажения вокруг немёртвой твари и шлёт импульс на берег. На командном пункте, в блиндаже из свежих брёвен, лейтенант Глазов вторые сутки сводил эти импульсы в карту дна. Лычков стоял у него за плечом и смотрел, как карта наливается отметками.
Приёмник стерёг молодой артефактчик Сёмин, из тех, кого технический директор Бастиона Арсеньев натаскивал лично, и за двое суток на берегу парень помянул учителя не раз. От него Лыков и услышал, что штука эта старше, чем кажется. Первый такой диск, если верить мастеру, своими руками ладил сам Великий князь, когда был ещё простым воеводой, а Угрюмиха обычной деревенькой на отшибе. Те же пластины, та же медь, тот же кристалл в серёдке, запечатанный медным узором. Только у него диски слали сигнал не на бумагу, а на колокол: полезет ночью тварь через околицу — кристалл вспыхнет, импульс уйдёт на куб, а куб сам ударит в набат. Так, сказывали, и спасали баб с детьми, покуда мужики добегут до тына. Арсеньев и Сазанов звон убрали и переработали назначение артефактов. Идея, выходит, княжья, её лишь повернули по-своему.
Лыков слушал вполуха, но в память отложил. Что нынешний хозяин восьми княжеств когда-то сам гнул медь в безвестной деревне, верилось туго и легко разом. Туго, потому что таких князей он за пятнадцать лет на кромке не встречал, все они на его веку держались подальше от горна и от грязи. Легко, потому что байки о том, как Великий князь месил ту же грязь, что и его бойцы, ходили по всему Пограничью, и в них, в отличие от прочих небылиц, сержанту отчего-то верилось.
— Сорок три очага, — произнёс лейтенант Глазов, ведя карандашом вдоль россыпи пятен. — Самое малое сорок три, и это только то, что сеть берёт уверенно. Северный плёс горит гуще всех остальных вместе взятых.
— А тут чего пусто? — Лычков ткнул пальцем в длинную полосу, где отметки обрывались.
— Не пусто. Глубоко, — офицер постучал карандашом по полосе.
— Ямы что ли?.. — понимающе протянул сержант.
— Ямы у тебя в огороде, Лычков! А в водоёме впадины или провалы.
— Вон оно чё…
— Да… Впадины до тридцати метров, импульс вязнет после двадцати. Контур скоплений сеть рисует, а нутро не видит. Что там и сколько там, отсюда не прочесть. Глядите, как ямы… Тьфу-ты, ну всё, теперь не отвяжется. …Ложатся: ровной лентой, с изгибами. Старое русло. А вот здесь, — карандаш обвёл место, где лента расползалась в широкое пятно правильных очертаний, — здесь они сходятся к чему-то квадратному.
— Городок там утоп, господин лейтенант, — подал голос от печки ефрейтор из местных. — Дед сказывал. На месте моря допрежь долина была, речка, городок при ней и сёла кругом. Потом паводок страшный пришёл, за неделю всё подняло. Кто не успел уйти, тот там и остался. Оттого место и гиблое, столько народу разом в воде сгинуло.
Глазов и Лычков переглянулись. Гнилые места твари любили, это знал каждый Стрелец, а места массовой гибели любили особо.
— Сетью больше не возьмём, — решил лейтенант. — Будем опускать зонды прямо в ямы… — тяжёлый вздох вырвался из его груди, — и снимать с грунта. Три точки, по убыванию глубины. Лычков, ваша лодка рабочая. Спуски короткие, начнём по темноте.
К полуночи рабочая лодка вышла на первую метку. Шли на вёслах, обмотанных тряпьём, лодка сопровождения держалась в полусотне метров позади. На ближнем берегу, напротив ямы, залегли два ударных звена с криомантом поддержки: если тварь полезет на мелководье, встречать её предстояло им. Лычков сидел на руле и считал то, что привык считать: людей и патроны. Восемь стволов на бортах, два мага, один ныряльщик. Маловато на сорок три очага, утешало лишь то, что воевать никто не собирался.
Молодой Овдокин уже сидел на банке раздетым до исподнего и дышал ровно, глубоко, прокачивая лёгкие. Лучшая дыхалка в группе и самая спокойная голова под водой. На груди у него тускло отсвечивал дыхательный амулет, резервуар на кристалле Эссенции, держащий у лица пузырь свежего воздуха. Минут на семь глубокого спуска, не больше, и эти семь минут задавали жёсткие рамки всей работе. На шее висел второй амулет, связной, в дополнение к рывковым сигналам по линю.
— Невзоров, давай, — вполголоса скомандовал Лычков.
Гидромант, сухой и длинный как палка, опустил ладони к воде, и Лычков скорее почуял, чем увидел, как над ямой умерло течение. Поверхность сделалась гладкой, как стол. Следом за дело взялся Зимин: криомант обнял водолаза за плечи, и по коже Овдокина побежал сизый налёт, переохлаждённая рубашка у самого тела, гасящая живое тепло. Тварь чует жизненную силу и кровь, объяснял Зимин ещё на берегу, а подо льдом не чует ни того, ни другого.
— Пошёл, — сказал Лычков.
Овдокин перевалился через борт без всплеска, принял зонд, бочонок на лямках с кристаллом в торце, и ушёл по грузовому линю вниз. Лычков держал верёвку в кулаке и слушал амулет. Обе магии теперь горели в полную силу, и каждый, кто сидел в лодке, понимал, что это значит: для всего, что водится внизу, лодка светилась сейчас, как костёр среди ночного поля. Несуществующие песочные часы начали обратный отсчёт.
— Грунт, — глухо доложил амулет голосом Овдокина. — Ставлю зонд… Стоп. Тут не грунт.
— Доклад! — потребовал Лычков.
— Дерево под руками. Тёсаное, — в голосе водолаза не было паники, одно ровное удивление человека, привыкшего докладывать что есть. — Венец сруба, мохом порос. Дальше кровля провалена… колесо какое-то. Колодезное, что ли. Я на избе стою, сержант. На крыше избы… Зонд поставил, пишет.
Лычков молча загнул палец: первая минута из семи. Амулет шуршал ровным дыханием.
— Они тут, — сказал Овдокин после паузы. — В соседних избах на стропилах сидят. В проёмах. Не шевелятся, смотрят… Илом смотрят, глазниц нет. Худые, вздутые. Десятка два вижу, дальше темно.
— Зонд?
— Пишет… Дописал.
— Наверх, — Лычков потянул линь, и на корме разом подобрались двое стрелков.
Овдокина втащили через борт на счёте «пять минут двадцать», когда Невзоров уже цедил сквозь зубы, что снизу к месту спуска неспешно стягиваются крупные тела, идут на магию, как мотыль на свет. Водолаз стучал зубами, пальцы его были синими и не гнулись; Зимин снял с него стужу и принялся растирать ему кисти со сноровкой человека, делавшего это сотню раз. Оба мага защёлкнули на запястьях аркалиевые цепочки, и Лычков физически ощутил, как лодка погасла, перестала светиться для дна. Только тогда взялись за вёсла.
На вторую метку пришли уже погашенными, отдышались, и едва маги сняли аркалий и зажглись для спуска, Невзоров вскинул голову.
— Внизу неспокойно, — гидромант держал ладонь над водой, как над печью. — Идут по дну. Широко идут, цепью, через руины. Не к нам… поперёк. Прочёсывают.
Амулет связи отозвался голосом Глазова с берега: сеть показывала то же самое, масса не отсиживалась в гнёздах, а ползала по ямам. Лычков пожевал губами и велел работать. Спуск вышел дёрганый. Овдокин успел поставить зонд среди затопленной улицы и доложить, что стоит между частоколами, у заваленного сруба, и что твари здесь набито гуще прежнего, в каждом подклете[2], в каждом проёме. На четвёртой минуте гидромант Невзоров рванул ладонь от воды и потребовал подъёма, не объясняя; водолаза выдернули, маги защёлкнули аркалий, лодка ушла с метки длинными тихими гребками.
— Что там?.. — спросил Лычков уже на отходе.
— Бздыхи повернули, — неохотно ответил Невзоров. — К нам пошли. Раньше, чем должны были почуять.
Лычков промолчал, но про себя отметил недоброе. Бздых — хищная тварь, тварь всегда охотится, это он знал лучше многих, но охотится она глупо и жадно. Бежит на тепло и кровь, тычется наугад, пока не наткнётся на добычу носом. Эти шли иначе. Шли цепью, ровным гребнем через руины, прочёсывали дно так, словно им приказали, и повернули к лодке раньше, чем человек на дне мог бы их раздразнить. Не голодная слепая хватка, а целенаправленный поиск. Группа работала чисто, придраться было не к чему, и всё-таки осадок лёг на душу, как ил на дно.
Третья яма была последней, самой глубокой и самой жирной по карте, то самое квадратное пятно, сердце утонувшего городка. Подошли за два часа до рассвета. Маги зажглись, Овдокин ушёл вниз, и с первых же секунд его доклад зазвучал иначе.
— Стена подо мной… каменная кладка, вверх уходит. Это колокольня, сержант. Церковь тут стоит, из дна растёт, — амулет дышал чаще обычного. — Кругом площадь. Избы по кругу, кольцом, как ставили… И всё это… всё обросло. Как короста на ране, сплошняком. Они везде. Ставлю зонд.
— Ставь и дуй наверх, — Лычков перехватил линь поудобнее.
— Зонд пишет… — Овдокин осёкся, и пауза вышла длиной в удар сердца. — Они не сидят. Они сходятся. Все разом, со всех сторон, ко мне…
— Снизу масса! — Невзоров не доложил, а вскрикнул, отшатываясь от борта. — Единым валом прёт, под лодку!
— Отступайте! — рявкнул в амулете лейтенант Глазов.
— Тяни! — взревел Лычков, и линь обжёг ему ладони.
Вода вокруг бортов вскипела. Первый трухляк перевалился через планширь раньше, чем кто-то успел выстрелить: вздутый, в зеленоватой слизи, с глазницами, забитыми илом, он вцепился в ногу ближнего стрелка, и того спасло лишь то, что сосед отсёк твари башку ударом топора. Дальше всё слилось в грохот. Автоматный огонь рвал лезущих в клочья, отделение било в упор, почти не целясь, потому что целиться не требовалось, твари пёрли отовсюду. Зимин, выкрикнув что-то злое, выплеснул остатки сил: по планширю с хрустом выросли ледяные шипы, а вокруг корпуса легла корка, отжимающая воду, и лезущим стало не за что цепляться. Невзоров широкими взмахами опрокидывал водными валами тех, кто всполз, смывая их обратно. С ближнего берега в створ ударили звенья прикрытия, трассеры стелились над самой водой, и криомант поддержки морозил мелководье, но до лодки, стоявшей над тридцатиметровой ямой, им было не достать. Лодка отбивалась, как могла.
— Овдокин у борта! — крикнул кормовой, и Лычков, бросив руль, метнулся туда.
Каким чудом ныряльщик пробился на поверхность, сержант не понимал, но был рад до трясучки. Радость, увы, продлилась недолго. Овдокин уже наполовину перевалили через планширь, рука его слепо шарила по банке, ища опору, и тут из пены у самого борта поднялось то, чего Лычков прежде не видел. Тварь была крупнее прочих вдвое, Стрига, перекорёженная, в костяных наростах и хитиновых пластинах, густо обросших ракушкой; меж наростов мотались клочья бурых водорослей, из щелей панциря сочилась муть. Перехлестнувшись через борт, она сгребла Овдокина поперёк туловища и рванула на себя разом и за линь, и за ногу, сдирая с неё кожу. Лодку вздыбило одним концом в воздух, едва не опрокинув.
Двое стрелков повисли на водолазе, третий рубанул тесаком по панцирю с такой силой, что от удара отлетел кусок брони и брякнул о доски, четвёртый всадил очередь в упор, туда, где у твари полагалось быть шее. Тварь даже не вздрогнула. Линь лопнул с гитарным звоном, чьи-то пальцы сорвались с мокрого плеча, и Овдокин ушёл за борт спиной вперёд, не вскрикнув. Лодка упала обратно на поверхность озера в брызгах воды и кроваво-чёрной пены.
— Серёга! — заорал кто-то не по уставу.
Амулет связи булькнул на общей волне и смолк. Лычков перегнулся через покрытый льдом планширь и увидел лишь чёрную воду, сомкнувшуюся без следа.
— Аркалий! — он сорвал голос. — Маги, аркалий, мать вашу!
Зимин и Невзоров, оборвав плетения, защёлкнули цепочки, и лодка погасла, начав судорожно отплывать. Перемена случилась не вдруг, твари лезли ещё с полминуты, по инерции, а остались позади. Стрельба с берега смолкла. Стало слышно, как с бортов лодки капает вода.
Зонд третьей ямы остался на дне, но данные его ушли на приёмник. Овдокина искали до рассвета, насколько хватало смелости держать у воды хотя бы фонари. Не нашли ничего, ни тела, ни амулета, ни обрывка линя. Как с теми пропавшими судами, о которых рассказывали в Угличе. Ни одного тела с них так и не подняли.
На берег возвращались молча. Зимин баюкал руки с побелевшими, тронутыми обморожением пальцами, Невзоров сидел серый, постаревший за ночь лет на десять. Лычков смотрел на воду и складывал в голове то, для чего у него не хватало учёных слов. После первого же спуска твари принялись рыскать по дну, будто знали, что люди вернутся. К третьей яме они уже не рыскали, они ждали в засаде и ударили разом, единым кулаком, прицельно под лодку, и водолаза взяли не случайной хваткой, а как берут языка, рывком и без шума. Не даром Стрельцы-ветераны говорили, что Бздыхи умнее, чем кажутся. Возможно хотели обратить ныряльщика, чтобы понять людской замысел…
Так или иначе, бездумные твари так не охотятся. Так охотятся твари, за которыми кто-то стоит. И ещё одно не давало сержанту покоя, самое, пожалуй, поганое: гнёзда в сердце ямы стояли ровным кольцом вокруг большого посередине, избы вокруг площади, церковь в центре, и в этой ровности было что-то от строя. От гарнизона, разведённого по постам.
Барон Пожарский принял доклад в лагере под Муромом на следующий день. С командного пункта уже свезли карту сети и зондовые записи всех трёх ям; на стол легли мешок с Эссенцией, вынутой из положенных у берегов тварей, и мешок, из которого Лычков выложил отколотый кусок панциря Стриги. Под ракушечной коркой темнела пластина, на кость не похожая, скорее на хрящ, наросший поверх костяной основы. Брони такой у Бздыхов прежде не водилось, это Лычков знал твёрдо.
Докладывая, сержант по привычке ждал казённого разбора, сколько убили, сколько Эссенции сдали, отчего потеряли бойца. Барон слушал иначе. Он расспрашивал, как именно цепь шла по дну на второй яме, поперёк или вдоль русла. С какой стороны масса пошла на лодку и сходилась ли она с дальних гнёзд или поднялась из ближних. Как стояла колокольня относительно кольца изб и какая из ям горела на карте ярче до спусков. Такие вопросы задаёт не штабная крыса, понял вдруг Лычков, такие вопросы задаёт человек, сам деливший с тварьём один воздух.
Потом командир взял обломок панциря. Взял странно, не разглядывая, а ощупывая, пробежал пальцами по хрящевой пластине, по костяной подложке под ней, прикрыв глаза, словно читал кончиками пальцев то, чего не видно глазами. Положил обломок на карту сети, рядом с квадратным пятном, и надолго застыл над кольцом очагов, обнимавшим центральную отметку.
— Гляди, как легли, — барон обвёл пальцем кольцо отметок. — Густо по краю, узлом в середине. Гнёзда так не нарастают, сержант. Так их расставляют для охраны. Жнец там. К лысой бабке не ходи…
Лычков ничего не ответил. Сказано было то самое, что он всю обратную дорогу таскал в себе, не умея выговорить.
Выходя, Лычков обернулся с порога. Обломок панциря лежал на столе, тяжёлый, обросший ракушкой, и с него на бумагу натекла тёмная лужица. Сержант думал вовсе не о нём. Он думал о том, что у Овдокина под Угличем осталась мать и что хоронить ей будет некого.
Полог палатки упал за его спиной.
***
— И какая же?..
— А такая, Прохор Игнатич, что чтец наш сидит в каменном мешке, — Коршунов перестал скрести затылок и выпрямился. — В памплонской тюрьме, получив смертный приговор. Доигрался, голубь сизокрылый. Влез в дом тамошних коннетаблей, Бомонов, под чужим именем и дворянским титулом, разбогатеть хотел. Раскусили его недоумка. А у них, как и везде, за такое простолюдину одна дорога, на плаху.
— Когда казнь?
— В том и заковыка, княже, — барон подался ближе. — Мои люди купили писаря в тамошней управе и подняли бумаги. Судили чтеца тихо, за закрытыми дверями, без газетчиков, и приговор скорый — голову с плеч. А перевозку из тюрьмы назначили аккурат на день их большого праздника, Сан-Фермина, когда по улицам быков гоняют и весь город пьян до изумления. И что за дичь быков гонять?.. — задумчиво протянул он. — Так вот, везти приговорённого через этакую кутерьму, когда можно в иной день. Вот что мне не по нутру. И суд больно скорый, да тихий. Слишком много хлопот ради рядового жулика, и все хлопоты к тому, чтоб обошлось без лишних глаз. Чую запах подгоревшей каши: видать, узнал он у них в доме чего-то такого, с чем живым выпускать нельзя. А когда от человека хотят избавиться без шума, праздничная давка — первое дело.
— А чего тогда в камере по-тихому не прихлопнут?
— Бомоны род крупный, но не главный в Памплоне. Тюрьма не их, городская, и узник, пока сидит, под надзором Маркиза Памплоны, не их. Удави они его в камере, спросят с тюремщиков, пойдёт дознание, чужие глаза в их делах. А на перевозке арестант уже как бы ничей: тут тебе и быки, и пьяная толпа, и сотня случайностей. Бык поддел, толпа растоптала — поди разбери, чей умысел. Концы в навоз, в смысле, в воду, виноватых нет.
— Законные пути есть? — спросил я, заранее зная ответ.
— Никак нет. Выкупить нельзя, выдачи требовать не с чего, Наварра нам никто, и мы ей никто. Просить — значит подсказать, что человек кому-то нужен, и его удавят в камере той же ночью, наплевав на риски. Окно одно: брать в хаосе, на перевозке, в самой гуще праздника. День известен, маршрут мои соколики срисуют за сутки.
Расклад складывался простой и скверный. Единственный во всём известном мире чтец, ключ к врагу за искусственным Гоном, доживал последние дни в чужой каменной клетке, и вытащить его можно было лишь одним грубым способом — отбить силой посреди праздника. Всё во мне противилось такой работе тайком, но иного хода мне не оставляли, а отдавать тварям единственную ниточку я не собирался.
— Вывозить как? До Иберии добираться через полконтинента.
— А вот тут нам подфартило, — Коршунов вытянул из-под первой папки вторую, потоньше, и подвинул ко мне. — Справку резидентура составила. Иберия по части порталов, доложу я вам, пустыня пустыней.
Я раскрыл папку. Аналитическая записка была написана сухо и толково, как и приучил писать глава разведки свою контору. Бастион Бильбао, что на баскском берегу, стояло на китобойной ремесле. Столетиями тамошние мореходы били кита от родных вод до полуночных льдов, а Бастион перетапливал ворвань, китовое масло, на котором держалась добрая половина тогдашнего хозяйства: свет в лампах, смазка в станках и часах, мыло, кожи, а спермацет из кашалотовой головы шёл по цене серебра. Потом светокамни убили ворвань как светильное масло, техномагические смазки добили её в механике, дольше прочего держался дорогой спермацет, на нём город и доживал. Заказы иссякли, Бастион сполз в ничтожество, правителя при нём не осталось. Сносить его никто не стал: коалиция Бастионов выжигает лишь то, что грозит её монополии, а умирающее захолустье не грозило никому.
Так и стоит — салотопни ржавеют, доки пусты, во дворах белеют китовые рёбра, а в мёртвом сердце города на холостом ходу тлеет генератор, и единственный на весь полуостров портал мерцает на самой малой мощности. Стеречь умершее захолустье охотников нет, оттого окно это давно облюбовали контрабандисты и чужие разведки, и слот перехода покупается у тамошней береговой братии за разумные деньги, без бумаг и без вопросов.
Логику за этими строками я достроил сам. Записка отвечала, отчего Бильбао сдох, но не отвечала, отчего на весь полуостров не нашлось ему замены, а это я знал и так. Портал держится на техномагическом генераторе, генераторы ставят только при Бастионах, а нового Бастиона в Иберии не появилось и не появится. Полтораста лет назад кастильский инфант Альфонсо попробовал поднять свой в Толедо, на контрабандных чертежах и беглых мастерах. Коалиция Бастионов стёрла его стройку в пыль за четыре месяца и пустила самого инфанта по миру, без земель и без трона. Охотников повторять с тех пор не сыскалось. Оттого на весь полуостров, что баскский берег, что наваррские земли, что кастильские, и тлел один-единственный живой портал, тот самый доходяга из Бильбао.
Что же, для моих целей мёртвый город годился лучше живого.
— Сколько от Памплоны до Бильбао?
— Километров сто шесятьдесят, часа два хорошим ходом, — отрапортовал Коршунов. — Обе точки в баскских землях, дорога старая, Бздыхи шалят, как и везде, но справимся. Слот на прыжок местная резидентура сторгует, машины подготовим быстро.
Я закрыл папку. Решение было принято, оставалось его произнести. Наваррский закон, чужая юрисдикция, чей-то смертный приговор: всё это весило меньше пера против того, что лежало на другой чаше. След к врагу, вероятно устроившему искусственный Гон, убившему Потёмкина и де Понтиака, а также, укравшему кристалл из Абсолюта.
— Добро, — сказал я. — Берём силой на перевозке. Остриём пойдёт Федот с гвардейцами, возьми столько людей, сколько нужно. С твоей резидентуры наводка, явки, машины на маршруте и выкупленный слот в Бильбао. И передай всем причастным: красться и переигрывать тамошних ловкачей в их игры мы не будем. Ударить быстро, взять, уйти. Чисто, без следов, желательно без трупов, не считая тех, кто сам напросится.
— Вот это по-нашему, — Родион сгрёб обе папки и поднялся. — Капитан Коршунов и не такие свадьбы играл, Прохор Игнатич. Тамада из меня записной!
Барон коротко поклонился и вышел, и по тому, как бодро стучали в коридоре его ботинки, я понял, что заказ ему по душе.
[1] Плёс — широкое водное пространство или часть водоёма, отличающаяся большей (по сравнению с соседними водными участками) глубиной.
[2] Подклет — устар. то же, что подклеть; нижний (обычно нежилой) этаж деревянного или каменного дома; нижний этаж храма.
Глава 4
Аркадий Шереметьев утонул в глубоком кресле, придвинув отёкшие ноги к самому огню, и грел в ладонях бокал хозяйского коньяка. Третий за вечер. Оттого и камин чудился ему не пламенем в каменном закутке, а старым покладистым приятелем, который ничего не просит и не пристаёт с расспросами. Комнаты ему отвели в дальнем крыле, за двумя поворотами коридора и тяжёлой дубовой дверью, и эта оторванность от парадных залов, поначалу резавшая самолюбие, со временем обернулась лучшим из здешних удобств. Тут его не видел никто. Тут он наконец-то перестал вздрагивать от каждого скрипа половицы.
Борода за полгода отросла густая, с проседью, и перекроила ему лицо до неузнаваемости. Раньше он брился у личного цирюльника по утрам, выходил гладким и розовым, словно поросёнок к празднику. Теперь из зеркала смотрел незнакомый степенный господин — советник по торговой части, дальняя родня хозяина, прибывшая с востока поправить дела. Бумаги выправили надёжные люди за солидную плату, бумаги чистые, не подкопаться. К новому имени он притёрся так, что о прежнем вспоминал с заминкой, как о ком-то постороннем и давно отпетом.
Аркадий Фомич отхлебнул, погонял коньяк по нёбу и довольно сощурился. Хозяин, что и говорить, дрянь порядочная: мелкий, пугливый, с вечно бегающими глазками и влажными ладошками. Сидит под боком у герцога, греется от чужого костра, а сам и шагу не сделает без оглядки.
В итоге у Шереметьева выработалась за прошедшие месяцы стройная система. Герцога Габсбурга он боялся, хозяина дома презирал, Гильдию старался не вспоминать вовсе, а Платонова не упоминал даже мысленно — на случай, если мысли всё-таки кто-нибудь читает. С такими, как Платонов, лучше перестраховаться.
Причина такого отношения к человеку, помогающему Аркадию в трудную минуту, была проста. На своём веку он перевидал людей покрупнее, и этого приютившего его дворянчика про себя звал не иначе как ничтожеством. Знал он за хозяином и кое-что погуще трусости — такое, от чего даже его, тёртого, слегка мутило. Тот грешок их и спаял. Не из милосердия же немец пустил под крышу беглеца с чужой родины.
Зависимость, правда, держала за горло обоих, и свою половину Шереметьев понимал отчётливо. Без этих стен он превращался в ничто. В медлительную, заплывшую жиром мишень, которую рано или поздно отыщут. А за оградой с битым стеклом по гребню, за хозяйскими псами и карабинами охранников ему дышалось вольно, а спалось ещё лучше.
Самое потешное — искать его, чего доброго, давно бросили. От Гильдии остались одни головешки: Соколовский забился в какую-то нору со своими опытами да склянками, совет либо переловили, либо перебили, а он, Аркадий Фомич, бумажная душа без единого кровавого пятна на манжетах, выскользнул из-под удара по чистой случайности. В тот вечер, когда буйный князь Платонов разбирал московский штаб по кирпичу, судьба увела его прочь по какой-то пустяковой деловой встрече, и пустяк этот спас ему шкуру.
Шереметьев ведал закупками. Именно через его руки шли подопытные, выкупленные из долговых ям — отметить в описи, свести колонки, передать дальше в одно из учреждений Гильдии или её дочерних структур. Забирать чужие жизни его и не тянула никогда. Тошнило от одной мысли, что под ногтями окажется чужая кровь, тогда как у него под ногтями оставались всего лишь чернила.
Полено в камине лопнуло, выплюнув рой искр, и одна из теней в углу качнулась не в лад с огнём. Аркадий скосил глаза, свёл брови, но пламя уже улеглось, и тень вернулась на место как ни в чём не бывало. Сквозит, не иначе, в такой развалюхе тянет из каждой щели.
Он поёрзал, угнездился поглубже. Весь вечер на грудь давила какая-то муть, беспричинная, без названия. Должно быть, переел за ужином, оттого желудок и капризничает, а к старости капризничает уже решительно всё, от желудка до коленей, ноющих по утрам на перемену погоды. Аркадий приложился к бокалу как следует, чтобы прогнать эту тяжесть, и почти преуспел.
Дверь в коридор скрипнула. Тихонько, чуть слышно, ровно как от того же сквозняка. Он даже не обернулся. Прислуга шастает, дело обычное. Он смотрел в огонь и прикидывал, что завтра велит подать к обеду тех маринованных угрей, которых здешний повар, на удивление для немца, готовит совсем недурно.
— А борода-то тебе не идёт, Аркаша, — прошелестела темнота за его спиной женским голосом.
Бокал в его пальцах вздрогнул, и коньяк плеснул на колено.
***
Незадолго до этого Раиса Лихачёва стояла в тени садовой ограды и читала чужой особняк, словно крепость перед приступом. Резидент Коршунова, что привёз их сюда из центра города, выложил по дороге всё, что нарыл за месяц, высадил их у глухого края парка и отъехал ждать к загородному шоссе. Дальше группа шла одна.
Дом стерегли плотнее иной государственной границы. По периметру через ровные промежутки торчали посты, на каждом по двое часовых с автоматами или ружьями и тревожными амулетами на груди. Между подстриженных кустов и мраморных вазонов вышагивали патрули с собаками. На втором этаже горели окна, на первом тоже, в людской кто-то ещё не угомонился. Следящие плетения на гребне стены она нащупала чутьём ещё с дороги — тонкую паутину, готовую отозваться на всякого, кто полезет через камень.
Лезть через камень Раиса не собиралась.
— Готов? — выдохнула она одними губами.
У самой земли колыхнулась тьма, и из неё блеснули два жёлтых глаза. Кот. Поджарый облезлый кот, каких у любой кухни вертится с десяток. Только этот тянул на вес куда внушительнее обычного, и понимания в жёлтых его зрачках застыло слишком много для бессловесной твари. Если бы кто-то решился взять его на руки, то узнал бы об этом первым и, скорее всего, последним.
Она тронула его загривок. Шерсть отозвалась жёсткая, живая, тёплая под пальцами, и от этого тепла, как всегда, чуть отпустило в груди.
— Посты по углам, — шепнула она. — Псы на западной дорожке. Иди по восточной, вдоль клумб, к чёрному ходу. Внутри встречу. Не геройствуй.
Матвей в форме кота фыркнул, что у него означало нечто между «знаю» и «не учи учёного», прижал уши и потёк вдоль ограды бесшумной серой каплей. Патрульный прошёл от него в трёх шагах, и собака даже носом не повела: кошкой пахло, кошками тут несло отовсюду, до кошек немцу дела не было. В этом и состояла вся гениальность маскировки. Дворня заметила бы чужого человека, чужую собаку, даже чужую тень, но лишний кот во дворе вызывал ровно ноль вопросов и одну миску, выставленную сердобольной кухаркой.
Раиса проводила мужа взглядом, отступила глубже под разросшуюся тую, вжалась спиной в шершавый ствол и опустила веки.
Изнанка приняла её, как всегда, холодным беззвучным объятием. По эту сторону теней мир выцветал и плющился, свет жил здесь бледной памятью о себе, а очертания вещей плыли, точно отражения в стоячей воде. Из тени туи она шагнула в тень ограды, из тени ограды — в тень вазона посреди двора, из вазона — в густой мрак под навесом крыльца. Часовые её не видели и видеть не могли: для них она оставалась прорехой в воздухе, сгустком сумерек, дрожью над остывающей дорожкой. Тенебромантка ранга Мастера третьей ступени, такой ранг она набрала за прошедшие годы, просачивалась сквозь чужую охрану, как вода просачивается сквозь песок, не тревожа, лишь протекая.
У чёрного хода её дожидался знакомый кот. Раиса вынырнула в тесном тамбуре между кухней и кладовой, и тут же из темноты бесшумно распрямилась человеческая фигура. Облик Матвей сменил так же запросто, как меняют рубаху, — миг, и вместо кота высился широкоплечий мужчина в тёмном, и только глаза его в полумраке отливали чем-то нечеловеческим.
Дальше двинулись вдвоём, и двигались долго. Путь был коротким, да дом не спал, и каждую обжитую комнату приходилось обтекать по стенам, по углам, по закуткам, куда не дотягивался свет ламп. Дважды мимо протопала прислуга. Раз навстречу выплыл сам хозяин в халате, прошлёпал в уборную, зевая и почёсывая брюхо, и Раиса, втиснувшись в тень от портьеры, успела разглядеть его в упор: рыхлая физиономия, мокрые губы, глазки, бегающие даже спросонья. За плечом её Матвей окаменел, и кожей она ощутила, как стянулись его мышцы. Метаморф терпеть не мог мелких подлецов до скрежета зубовного. Хозяин проплыл, ничего не заметив.
Комнаты Аркадия отыскали по описанию, которое Коршунов добывал без малого месяц. За дверью трещал камин, старик сидел спиной, разморённый, с бокалом выпивки, и пялился в огонь.
Лихачёва ступила через тень в углу. Дверь тронула самую малость, для виду, чтобы он списал на сквозняк. Матвей остался в коридоре стеречь.
Стоило ей поприветствовать его, как бокал в чужой руке дрогнул. Старик начал поворачиваться, медленно, всей грузной тушей, и закончить движение она ему не дала. Шагнула из тени, перехватила сзади за шею сгибом локтя, не сдавливая горло до удушья, а лишь намекнув, до чего это просто, и второй рукой прижала к дряблой щеке под бегающим глазом холодный клинок из Сумеречной стали.
— Тихо, — выдохнула она ему в ухо. — Не ори. Не дёргайся. Тогда поживёшь ещё чуток.
Он замер. Дышал со свистом, часто, и от него шибануло коньяком и стариковским запашком. Кричать он не стал, трус сперва взвешивает, нельзя ли сторговаться.
На пороге возник Матвей, кивнул: в коридоре пусто. Раиса коротко глянула на мужа, чуть сместила захват и придавила старику шею сбоку, там, где бьётся артерия. Аркадий обмяк через пару ударов сердца — не убитый, всего лишь погасший на минуту, как задутая свеча. Матвей закинул его на плечо, как куль с мукой, а она положила ладонь ему на плечи и увела всю троицу в изнанку.
Пассажиры по ту сторону теней замедляли её — не сказать чтобы тяжело, скорее хлопотно: мёртвое серое марево липло к чужому живому телу, цеплялось, тянуло назад, и волочь сквозь него приходилось внимательнее, чем себя одну. Старик в изнанке окончательно обмер, глаза закатились, и Раиса этому беспамятству только обрадовалась: живой пассажир в царстве теней норовит заголосить, а голос здесь манит то, на что глядеть не стоит.
Вынырнули на родовом кладбище за домом, в склепе, который резидентура Коршунова присмотрели заранее. Каменный мешок с толстыми стенами, ни окошка, ни щели, низкий свод над головой, и парочка чужих мёртвых предков вдоль стен. Снаружи покосившиеся плиты, плющ, тишина. Сюда не совались ни патрули, ни псы — мертвецам караула не полагается. Здесь можно было разговаривать в полный голос, и наружу не пробилось бы ни звука.
Матвей опустил старика на каменный пол, к подножию чьего-то саркофага. Раиса свернула колпачок флакончика с нашатырём и сунула ему под нос. Аркадия передёрнуло, он закашлялся, замотал головой, очнулся и, разлепив глаза, обвёл диким взглядом сводчатый потолок, латынь на плитах, паутину по углам. Сообразил, куда попал. И заскулил.
— Деньги, — забормотал он скороговоркой, цепляясь за слова, как тонущий за доску. — У меня деньги, много, отдам всё, скажу, где спрятано, только не…
— Помолчи-ка, — оборвала Раиса.
Она присела перед ним на корточки, вровень с лицом, и вынула из внутреннего кармана флакон тёмного стекла. Матвей тем временем достал магофон в особом чехле, чтобы тот не фонил магией на всю округу, и нажатием запустил запись. Князь распорядился ясно: слово в слово, под запись.
— Что это? — старик уставился на флакон, и зрачки расширились от нового, отдельного ужаса. — Это что… отрава? Отравить хотите?
— Не отрава, — Раиса свинтила крышечку. — Рот открой!
— Я не…
Матвей нагнулся и накрыл ему затылок широкой ладонью. Просто накрыл, без нажима. Рот открылся сам, как выдвигающийся лоток в кассовом аппарате.
Тенебромантка уронила на язык три капли. Состав разведчики Коршунова звали «Болтуном», и агенты, передавая флаконы из рук в руки, всегда прибавляли с ухмылкой: «…находка для шпиона». Сывороткой правды препарат не являлся. Правды он не знал и знать не мог; он всего лишь убирал из человека ту перегородку, что отделяет мысль от языка. Ту самую, которую трезвые люди ставят, а пьяные сносят сами, без всякой алхимии. Глушил настороженность, развязывал язык, делал человека болтливым и доверчивым сверх всякой меры. Действовал не мгновенно — несколько минут уходило, пока зелье растечётся по жилам.
Эти минуты переждали в молчании. Матвей замер у входа, а Раиса разглядывала старика и силилась понять, отчего его лицо смутно знакомо, хотя пересекаться им было вроде бы негде. Грузный, оплывший, упрятавший прежние черты в свежую бороду.
У Аркадия порозовели щёки. Зрачки распахнулись, во рту, видать, пересохло — он облизнулся. И заговорил сам, без вопроса, торопливо и почти ласково:
— Вы ведь нездешние, выговор слышу. С родины, да? Послушайте, я не злодей какой, я бумаги вёл, человек подневольный, мне велели — я исполнял, а кто бы на моём месте не исполнял… А вы, барышня, прекрасно сохранились для своих лет, право слово. Это я как закупщик говорю, у меня глаз намётанный…
И осёкся, сообразив, что комплимент вышел неудачнее некуда.
— Кому платил за товар? — спросила Раиса. — Через чьи руки шло?
Тут его и прорвало.
Он сыпал словами, захлёбывался, льстиво заглядывал ей в глаза и тянулся всем телом, точно к давней приятельнице, перед которой невтерпёж выложить накопленное. Сыпал именами вперемешку с банками и подставными конторами, через которые текли гильдейские деньги, фамилиями смотрителей долговых тюрем, бравших на лапу за списанного «горячкой» арестанта, дворянами, кто покупал «работников», кто отводил глаза, а кто и сам наведывался в лечебницы Фонда поглазеть на опыты. Раиса слушала, изредка вставляя короткий вопрос, сличая одно с другим, ловя его на противоречиях. Где имя не сходилось, переспрашивала, и старик, перепугавшись, что ему не верят, что вот-вот перестанут слушать и сделают то, чего он так страшится, поправлялся, уточнял, выкладывал ещё больше. Страх и зелье трудились в паре, как две руки одного палача.
— Скуратов, — сказала Раиса. — Константин Петрович Скуратов-Бельский. Где видел его в последний раз?
Старик закивал, аж щёки обвисли.
— Где он сейчас залёг, не скажу — я почти сразу ноги унёс из Содружества. Знаю одно, по старой памяти: живой товар Гильдия брала через Астрахань, на невольничьем торгу, тем же путём, каким их из-за Каспия гнали. И не только для опытов брала. Кого покрепче да с даром — тех закупали отдельно, и под под магической клятвой растили под себя: послушных бойцов, исполнителей, кого хочешь. Рынок этот — золотое дно для того, кто остался без людей и хочет завести новых, тихо и без лишних глаз. Распорядитель там сидит, по прозвищу Сардар Тагиров, через его руки всё и шло. Потяните за Сардара — потяните и за Константина Петровича: если он силу заново сбивает, он туда вернётся, больше неоткуда. А куда сам подался… не поручусь, но был бы я на его месте и искал, под чьё крыло забиться, пошёл бы к тем, кто Платонова на дух не выносит и при казне. После минской трёпки рижский князь, сказывали, как раз таких и привечает…
Тенебромантка переглянулась с мужем, и Матвей едва приметно опустил подбородок: записал, чисто. Значит, ниточка ниточка нашлась, а уж этот клубок Коршунов размотает до последнего витка. Рижскую догадку старика она тоже придержала в уме: гадание не улика, но в умелых руках и гадание иной раз выводит к двери.
Главное было взято, как и требовал князь, и теперь оставалось только развязать узел и убираться восвояси.
Старик, однако, всё ещё цеплялся за разговор, пытаясь доказать свою полезность, и тем же захлёбывающимся потоком выплеснул то, ради чего его сюда вовсе не тащили.
— А думаете, хозяин здешний меня по доброте душевной под крышу пустил? — зачастил он, и в голос прокралось гадливая интонаций, с каким делятся сальной сплетней. — Из страха держит, голубушка. Боится меня до икоты, потому как я на него такое знаю, что стоит этому выплыть наружу, ему один путь — в петлю. Он ведь к нам в Содружество по торговым делам наезжал, частенько. И в наши… заведения тоже наведывался. В те самые, про которые потом на весь Эфирнет прокричали, помните? Где для дорогих гостей деток держали. Отто до этой мерзости охоч без всякой меры, ходок был из первых, а я по своей части всё и заносил в книги: кто, когда, к кому. Бумаги-то у Гильдии не все пропали, далеко не все… Вот он и пляшет передо мной: пока я под крышей сыт да тих — молчу. А тронь он меня хоть пальцем, и закружит его честное имя по всем дворам Европы. Не он меня приютил. Это я его за горло держу, тихонечко так, но цепко…
Раиса очень медленно выпрямилась.
Безмолвие затопило склеп. Снаружи едва слышно потрескивал остывающий за ночь камень, да старик всё лепетал, не чуя перемены, разморённый собственной болтовнёй.
А ведь это лицо она помнила. Не смутно, как минуту назад, — теперь оно встало перед ней целиком, выдернутое из памяти, как заноза, что давно вросла в мясо. Нижегородская долговая яма. За решётку её упрятали отцовские векселя, которых она в глаза не видала. По камере шёл человек в сером сюртуке, расстёгнутом от духоты, и обмахивался той самой описью, что держал в холёных пальцах. Розовое одутловатое лицо, в ту пору ещё бритое до глянца, скользнуло по ряду арестантов скучающим взглядом покупателя на скотном торгу, и палец ткнул сквозь прутья прямо в неё: «эту берём, Фонду пригодится». Эту берём. Будто кобылу выбрал, заглянув в зубы и пощупав бабки. С этого пальца и началось всё, что было после: иглы под кожу, лезвия, растворы, год за годом вытравливавшие из неё человека по капле, а потом месяцы, ушедшие на то, чтобы собрать себя по кускам. Чего это стоило, знала только она одна, да Матвей.
Аркадий Фомич Шереметев… Тот самый закупщик, кто отправил её в преисподнюю по накладной, вывел галочку в нужной графе и пошёл себе искать дальше следующую партию — новые бочки с мясом.
— Раиса, — тихо окликнул от входа Крестовский, который прекрасно видел её лицо.
— А ведь я тебя помню… — прошептала она старику, и тот наконец осёкся. — Ты меня и купил.
Он заморгал, силясь сообразить, потом сообразил, и понимание разлилось по его лицу новой волной страха, не прежнего, торгующегося, а настоящего, звериного.
— Я не… это служба была, опись, я ведь не сам, мне список давали, я только…
— Знаю, — сказала тенебромантка. — Ты только считал.
Убила она его не сразу.
«Болтун» гасил страх, но не притуплял боли, и в этом Раиса находила свою угрюмую справедливость. Она работала клинками из Сумеречной стали неторопливо, так, чтобы старик прочувствовал каждое движение и до конца понял, за что платит. Кричать он не мог — челюсть ему придерживал Матвей. Объяснять что-либо вслух она не стала: нужное уже прозвучало, а остальное было лишним. Это заняло время — она сводила счёт, копившийся годами, и не желала спешить. Когда старик обмяк, по каменному полу разошлась тёмная лужа. Раиса опустилась рядом на корточки и сидела так, тяжело дыша, пока не успокоилось сердце.
Матвей молча подошёл и тронул жену за предплечье. Не утешал словами, которых не любил, просто давал знать ей, что рядом.
— Закопаем, — сказала она хрипло, поднимаясь. — Тут ям полно, плющ, никто не сунется. Лопатка в подсумке.
Тело вынесли за склеп, в дальний угол, где между старых надгробий проседала земля над чьей-то давно осевшей могилой. Матвей рыл, изменив руки частичной трансформацией, и когти входили в глину легче лопаты. Раиса сторожила. Через четверть часа от Аркадия Фомича Шереметева не осталось ни самого его, ни следа — ровно как и задумывалось. План сокрытия отработал чисто.
Дело завершилось. Им полагалось уходить.
Раиса смотрела на тёмные окна особняка за оградой кладбища, на то самое крыло, где в спальне второго этажа спал сейчас рыхлый трусоватый дворянчик с мокрыми губами, и не трогалась с места.
— Я этот взгляд знаю, — негромко сказал Матвей. Он стоял рядом, обтирая о траву измазанные глиной руки, и смотрел не на дом, а на неё. — Не надо.
— Ты слышал, что он плёл про немца.
— Слышал, Рая. — Метаморф вздохнул всей грудью. — Слышал. И всё одно — не надо.
Она наконец обернулась к нему.
— Дети, Матвей. Дети… Та же мерзость, что искалечила сотни таких, как я. А он спит вон там, жрёт в три горла, портит детей, и за спиной у него герцог, который всегда прикроет. Завтра он проснётся живой. Послезавтра тоже.
— Приказа на него нет.
Крестовский помолчал и добавил тише:
— Я не за немца трясусь. Чёрт с ним, с немцем, я бы его сам, голыми руками удавил. За тебя боюсь. Дело сделано. Информацию получили. Уйдём чисто — нас по голове погладят. Тронем немца, что не крыса беглая, а человек герцога, будут проблемы. Он в той спальне не один. Поднимется вой, будет скандал. А дома тебя за самоуправство под трибунал поволокут, а не к награде приставят.
— Знаю, — сказала тенебромантка. И это была чистая правда. Она видела всё, о чём он говорил, видела трезво, до последней мелочи: и риск, и плату, и что приказа нет, и что хвост получится грязный, след, за который можно будет ухватиться. Видела, и не сворачивала.
Всё это были доводы рассудка, а рассудок в ней сейчас уступал чему-то более давнему и упрямому. Эту породу людей она изучила не понаслышке, а на собственной шкуре. Знатное имя и сильная родня немца не выгораживали; для неё это была лишняя причина не давать ему спуску. Знала она и своего князя. Прохор такие гнёзда вычищал везде, где натыкался, не спрашивая ни у кого позволения; попадись ему этот мерзавец под руку — размазал бы и его по камням, не поморщившись. Трогать немца ей не велели, но волю князя она понимала и без приказа и сейчас действовала по ней, на свой страх. Уйти отсюда чистой, оставить педофила досыпать в уютной постельке она могла. Просто не стала бы.
— Всё знаю, Матвей. И всё равно сделаю.
Она шагнула к мужу, забрала его перепачканные ладони в свои.
— А ты уходи. Без шуток. Уходи сейчас, я тебя изнанкой выведу к дороге, а вернусь одна. Падать, так мне одной. Тебя под трибунал я не потащу.
Матвей долго на неё смотрел. В темноте кладбища глаза его подмигивали разными огоньками — медведь-богомол, дремлющий под человеческой кожей, ворочался где-то в глубине, чуя, что хозяину предстоит работа. Он много лет искал смерти и не нашёл, а после нашёл взамен смысл: встать между мерзостью и теми, кому за себя не постоять. И эта женщина, прошедшая ту же мясорубку, что и он, выжившая там, где сходят с ума, давно сделалась его смыслом целиком.
— Дура ты, — выговорил он наконец, и в хриплом голосе не было злости, одна нежность пополам с тоской. — Одной ей, вишь ты. Это ты без меня собралась под трибунал шагать?
Он мягко высвободил руку, поддел её подбородок широким пальцем.
— Вместе пойдём. И там, в спальне, и потом, дома, перед князем — вместе ответ держать будем. Я с тобой слишком многое прошёл, чтобы ты меня в самый важный час под кустом оставила. Не выйдет, Рая. Веди.
Она на короткий миг прижалась лбом к его груди, тёплой, живой, пахнущей землёй и потом, и отпустила.
— Тогда тихо, — сказала. — Помни про охрану.
Возврат в дом дался труднее ухода. За время их отлучки караулы сменились, патрули прошли новый круг, и Раисе дважды пришлось перекраивать путь по изнанке, обтекая то одно бодрствующий пост, то другой. Спальня хозяина пряталась на втором этаже, в парадной части, и в ней теплился ночник. Раиса застыла в тени гардеробного шкафа, выглянула.
Немец спал навзничь, разметавшись, приоткрыв рот, и из горла его рвался сытый храп. Рядом, отвернувшись к стене, спала жена, укрытая до плеч шёлковым одеялом.
Раиса вытянула его одного. Тонкая работа — поддеть спящего, не разбудив, втянуть в изнанку прежде, чем тело сообразит, что стряслось, и перебросить в смежную гардеробную, просторную, с зеркалами и рядами вешалок. Матвей ждал там.
Немец очнулся уже в чужих руках, и успел сделать один судорожный вдох, чтобы заорать. Заорать ему не дали. Матвей вдавил ему челюсть ладонью так, что зубы захрустели, и наружу пробилось лишь мокрое, захлёбывающееся мычание сквозь нос.
Тенебромантка работала кинжалами из Сумеречной стали, как свежует опытный кожевник: неглубокими, тянущими надрезами по предплечьям, по бёдрам, обходя артерии, под рёбрами, где кожа тонка и каждый проход клинка отдаётся до кости. Резала медленно, давая телу прочувствовать предыдущий надрез прежде, чем ляжет следующий. Ни одного слова — всё было решено ещё на кладбище, а здесь оставалась одна грязная работа. Старик в склепе отделался куда легче, чем этот.
Немец выгибался, лягал паркет пятками, мотал зажатой головой и с каждым разом дёргался слабее. Кровь уходила из него ровно, без спешки, сбегала по Сумеречной стали, скапливалась под спиной, под ляжками, расползалась тёплой лужей по гардеробной и густела. Раиса нарпочно не добивала — давала истечь. Когда он перестал биться и только мелко трясся, а потом перестал и трястись, она разогнулась.
За себя она расплатилась в склепе, с Шереметьев. Здесь висел долг иного рода, который она взяла на себя сама, без приказа, самовольно, и всё же закрыла его сполна.
За стеной, в спальне, скрипнула кровать.
— Отто? — позвал сонный женский голос. — Отто, ты где?
На то, чтобы решить, куда девать тело, не осталось ни секунды — спрятать его было негде, да и некогда. Дверь гардеробной распахнулась. Видно, жена вообразила, что муж в приступе лунатизма заплутал среди вешалок. Уйти в изнанку Раиса не успевала.
Одним взглядом женщина вобрала в себя всё сразу: чужих людей, тело мужа на полу, кровь на зеркалах, и закричала так, что зазвенело в ушах.
Вопль был настоящий, во всю глотку, и он прошил спящий дом, как пожарный набат. Внизу гавкнули собаки, хлопнула дверь, по лестнице загрохотали сапоги.
— Уходим! — рявкнула Раиса.
Прятать тело больше не имело смысла. Оно так и осталось распростёртым на полу гардеробной, под вой жены, и в этом заключалась вся цена её самовольства. Лихачёва стиснула запястье Матвея и швырнула обоих в тень. Изнанка сомкнулась над ними в тот самый удар сердца, когда дверь уже летела с петель под напором ввалившейся охраны, когда передовой часовой вскидывал карабин, ловя на мушку пустое место, где они стояли мгновением раньше. Палить было не в кого, рубить тоже. Дом очнулся слишком поздно, чтобы их перехватить, и всё же достаточно рано, чтобы застать на месте преступления двух людей в балаклавах.
Они пронеслись вихрем по дому и вынырнули далеко за оградой, у тёмной обочины загородного шоссе, где их дожидалась машина с резидентом за рулём. За спиной, над крышей особняка, занимались огни, заметались фонарики, зашлись лаем псы.
Резидент обернулся на зарево, потом на них, и лицо у него вытянулось. По плану они должны были уйти тихо, не разбудив и мыши, а за оградой полыхало, выло и металось так, будто там не ликвидировали одного беглого ублюдка, а спалили целое посольство.
— Что у вас стряслось?! — спросил он негромко, заводя мотор.
— Лишнего сделали, — честно ответила Раиса, забираясь на заднее сиденье. — Доложишь Коршунову как есть. Немца, что прятал Шереметьева, больше нет. Это на нас, не на тебе.
Агент помолчал, переваривая. Он понимал, чем пахнет случившееся, не выговором, а большими неприятностями.
— Ваше дело, — сказал он наконец, выруливая на шоссе. — Моё — довезти. Но барон с вас за такое голову снимет, а князь — с барона.
— Знаю, — отозвалась тенебромантка, прикрывая глаза.
Она привалилась к плечу мужа и обмякла. Магофон с записью лежал у Матвея во внутреннем кармане, храня весь след к Скуратову-Бельскому, в который Коршунов теперь вцепится мёртвой хваткой. Поручение князя они отработали безупречно.
С остальным вышло хуже. Брошенный труп влиятельного немца, кричащая свидетельница, самоуправство без приказа, да ещё так наследили… Если Габсбург поймёт, чьи именно люди явились к нему, выйдет совсем скверно.
— Знаешь, что хуже трибунала? — подал голос Матвей, глядя в темноту за окном.
— Что?
— Ничего, — он накрыл её ладонь своей. — Потому и пойдём на него вдвоём. Всё веселее, чем поодиночке объяснять князю, где мы посеяли субординацию.
Раиса слабо усмехнулась, не открывая глаз.
Машина набрала ход и понесла их прочь от зарева, в темноту.
***
Я стоял на угрюмском конце трассы и смотрел, как из пустого поля рождается железная дорога.
Передо мной убегала к горизонту насыпь — длинная ровная земляная спина, рассёкшая луг и нырнувшая в перелесок. Неделей раньше здесь было одно разнотравье да овражек, через который мужики таскали воду из ручья. Теперь под ногами лежало готовое полотно, выведенное под уровень, с пологими откосами и кюветами по бокам. Артели с лопатами и тачками выгрызали бы это месяцами, надрывая хребты и пропивая жалованье. Геоманты управились за дни. Я разглядывал их работу и в который раз ловил себя на странном: за тысячу лет эти люди порастеряли половину знаний, какими владели мои чародеи, а оставшейся половиной выделывали такое, от чего моим волхвам полезли бы глаза на лоб.
За насыпью начинался труд, которому никакая магия была не подмога.
Бригада укладывала путь. Двое волокли шпалу, тяжёлую, просмолённую, роняли её поперёк балласта. Следующие ровняли по шнуру, накатывали рельс и в четыре молота, звонко, забивали костыли — раз-два, раз-два, железо по железу, чисто и зло. Сзади подбивали под шпалы щебень, трамбовали, чтобы путь не гулял под колесом. Машина тут не работница — всё руками, всё спиной, и в этом весь мой расчёт. Геоманты гонят полотно, сотни пар рук одевают его в сталь, и этим людям идёт честная плата.
На этот счёт меня жизнь уже учила. Армия работников, которой задолжали, в один прекрасный день берёт да перекрывает построенную дорогу, и потом остаётся только расхлёбывать чужую скупость. Оттого жалованье шло крепкое, в срок, и часть его люди по моему совету откладывали на сберегательный счёт в ИКБ.
Платил я наёмным артелям. Крепостных пока не трогал — реформа ещё не воплотилась, и сгонять на стройку вчерашних крепостных, я не намеревался.
Сразу две бригады трудились над проектом. Одна ползла навстречу от Владимира, эта — от Угрюма. Так получалось, очевидно, вдвое быстрее, а место, где две колеи сойдутся посередине, обращалось в проверку на честность всей затеи: легла ли разметка, встал ли путь в один уровень и в одну ось, или геодезисты где-то соврали, и весь рельс пойдёт винтом. Люди Фишера расставляли вдоль насыпи реперы, колышки с метками, по которым выверяли высоту и направление, чтобы встречные нитки поцеловались точно, а не разъехались в стороны.
— Опять сырость, — буркнул сбоку Бирман, поднимая высокий воротник куртки. — К ночи туман осядет, балласт намокнет, подбивка поплывёт. И сроки. Им всё сроки подавай, а грунт сохнуть по приказу не желает. Опять эти ваши поезда, прости господи.
— Это не игрушка князя, Карл, — отозвался я, не отрывая глаз от бригады, — а опора державы.
— Тем хуже, стало быть, — он шмыгнул носом, но в гроссбух косился остро.
Я давно раскусил эту повадку: брюзжит без передышки, а проект тянет без единой промашки. Нытьё его я приучился пропускать сквозь себя, как воду сквозь решето, зато работу оценивал высоко. Тот, кому не угодишь ничем на свете, и собственной халтуре спуску не даст, а заодно подметит чужую раньше прораба.
Фишер был скроен из другого теста. Тот расхаживал по уложенной колее, словно один из аудиторов Стремянникова: доберётся до стыка, опустится на корточки, огладит накладку, костяшкой простучит рельс, прислушается к отзвуку, мотнёт головой и гонит работяг перебивать заново костыль. Чужой укладке он не верил ни на ломаный грош и каждое сочленение проверял собственными пальцами. Я подмечал за ним эту черту и про себя кивал — иначе и нельзя. Мост держится не на чертёжном листе, а на последнем заклёпанном болте, и человек, который чует эту истину кишками, на вес золота.
Вдали, по гребню насыпи и в перелеске, дежурили Стрельцы Синеуса. Посты через сто метров, патрули по секторам, дозоры с магофонами. Дорога — мишень длинная и неподвижная, растянутая на тридцать километров через леса, где балуют Бздыхи. Охрана трассы была не довеском к стройке, а её частью, такой же, как шпалы и рельсы. Брат соображал это не хуже меня и расставил своих так, что и мышь не прошмыгнула бы незамеченной.
Один из инженеров поднёс рапорт со стороны Владимира. Я пробежал глазами: работа кипит, бригада идёт с опережением на полкилометра, переправу через Клязьму геоманты клянутся взять к исходу месяца. Два встречных движения, два конца одной дороги, ползущие друг к другу через поля и перелески, и оба я держал в одной голове, как держит полководец два крыла единого войска. Где-то посередине, у безымянного пока разъезда, им предстояла встреча.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
