И грянул колокол
Глава 1. День рождения
Молоко шибануло через край в ту самую секунду, когда за стеной охнул фабричный гудок. Оно вздулось крутой пенистой шапкой, шипяще осело на раскалённую чугунную конфорку, и крохотную кухоньку сразу заволокло едким, приторно-горелым духом. Тася сунулась было перехватить ухватом щербатый ковшик, да оплошала — большой палец соскользнул на раскалённое олово заклепки. Кожу полоснуло сухим, злым жаром.
— Тьфу ты, пропасть… — выдохнула она сквозь зубы.
Снизу, словно только того и дожидались, гулко и мерно вколотили шваброй в перекрытие. Раз. Другой. Третий. Сухая штукатурка из стыка перекрытий осыпалась Тасе прямо на клеёнку стола. Соседка снизу, Авдотья Петровна, поднималась впотьмах, затемно, и любую чужую возню до восьми утра принимала как личную кровную обиду.
Тася сунула вспухший палец под струю ледяного рукомойника. Вода обожгла не хуже огня, побежала по запястью, стягивая кожу студёным обручем. На дворе стояла сырая, прогорклая мгла двадцать четвёртого октября. Окно сочилось серым светом. Дождь сёк наискось, с визгливым посвистом, и рыхлая, прошлогодняя замазка в рассохшихся рамах не держала — на крашеный подоконник натекла тёмная, ржавая лужица. Между двойными стёклами сиротливо чернела высохшая муха с задранными лапками. На воле выл ветер, волоча по мостовой прелую дубовую листву, пахло мокрым булыжником, печным чадом и близкой речной тиной.
Ей минуло двадцать пять. На краю стола сиротел крутой ломоть вчерашнего подового хлеба да комочек творога, пересыпанный крупной серой солью. Тася жевала стоя, опершись о подоконник локтем и придерживая ломоть здоровыми пальцами: обожжённый пульсировал, наливался тугой багровой сукровицей. Глаза сами собой скользили по наряду на обслуживание. Синий служебный бланк был засален по углам, пах керосином и часовым веретенным маслом.
В графе «Характер неисправности» дежурный размашисто чиркнул чернилами: «Дрожание восточного указателя. Повторно».
«Повторно», — усмехнулась про себя Тася. Загладил, сукин сын. За последние семь дней стрелку Колокола Причинности трясло трижды. Не просто подрагивала — билась, как пойманная в силок щука, аккурат перед самым утренним распределением городской почты. Будто механизм спотыкался обо что-то незримое, упирался рогом, а потом со скрежетом проворачивался дальше. Будь там выработка в зубьях кулачкового вала — ход бы отставал. Ослабь посадка оси — стрелка плясала бы беспрерывно. Но часы башни отбивали полдень с железной, пугающей точностью.
Она скомкала крошки в ладонь, глянула на часы-ходики: половина девятого.
В дверь стукнули.
Не по-соседски — без бабьей суетливости, а сухо, костяшками пальцев, по самой середине дубового филёнчатого полотна. Два удара. Пауза. Третий.
Тася замерла. Сердце не ёкнуло — нет, оно будто оступилось, тяжело и глухо ударив в ребро снизу, под самую ключицу. Она вытерла руки о полотняный передник, невольно глянув на стену, где на гвозде сиротливо висело припасённое тёмно-вишнёвое шерстяное платье — единственное праздничное. Не надела. Пожалела. Побоялась выглядеть дурой, ждущей праздника там, где праздника отродясь не водилось.
На площадке пахло сырым сукном и вчерашней капустой.
Почтарь Лукьян стоял прямо, расставив разбухшие от уличной жижи сапоги. С мокрых углов его брезентовой накидки капало на ступени. Рядом, поджав бескровные губы, маячила Авдотья Петровна. Голова старухи была по самые брови увязана в тяжелый коричневый платок, а в узловатых пальцах она бережно держала глиняную миску, прикрытую холстинкой.
У Лукьяна в рыжеватых усах блестели капли. Он глянул на Тасю поверх раскрытого казённого журнала — глаз колючий, водянистый, знающий наперёд всю подноготную любого жильца в округе.
— Получательница лично? — выдавил он казенным, простуженным басом.
— Лично, Лукьян Савельич. Кому ж ещё.
— Распишись, Таисья. Полностью фамилию, имя, отчество. И число проставь без помарок.
Он притиснул дерматиновый журнал к косяку. Тася взяла казённое перо. Пальцы одеревенели, обожжённое место нестерпимо дергало. Перо заскрипело по волокнистой серой бумаге, брызнуло чернильной слезой у последней буквы «я». Лукьян тут же, не дожидаясь, привычным машинным движением прижал кляксу шершавой промокашкой. Руки у него были огромные, в узлах черных вен, ногти въелись в огрубевшую плоть, точно в сухое дерево.
— С законным сроком тебя, Тая, — буркнул он уже мягче, отводя глаза.
Авдотья Петровна тотчас сунулась вперёд, ткнула миской Тасе чуть не в подбородок.
— На вот. Ешь, покуда парят. С маком, сладимые. Сама пекла. А то вечно у тебя в брюхе пустота колотится, как в сухом колодце.
— Спасибо, тёть Авдоть… Вы ж только что снизу шваброй долбили.
— А не греми посудой ни свет ни заря, — отрезала старуха, но взгляд её уже сверлил почтареву сумку.
Лукьян не спеша извлек конверт. Держал бережно, обеими руками, словно кусок раскаленного шлака. Конверт был плотный, глухой, цвета небелёного холста, с густой сургучной печатью Городского управления: колокол, впаянный меж двух дубовых ветвей. По нижнему обрезу мерцала вплетённая металлическая жилка — защитная нить причинности. Если повернуть на свету, сквозь серый лён проступали водяные знаки учетного регистра.
Тася приняла конверт. Он оказался странно, непомерно тяжелым для клочка бумаги, словно в него запечатали свинцовую дробь.
— Ты при нас-то не вздумай, — скороговоркой бросила соседка, хотя сама вытянула жилистую шею, пытаясь заглянуть через плечо. — Первое-то слово чужому уху доверять грех. Судьба тишину любит. И на пороге не стой, оглашенная, порог — черта нечистая. Ступай в горницу.
— Ежели по доставке сомневаешься, — отчеканил Лукьян заученной скороговоркой, глядя в стену над Тасиной макушкой, — до двенадцати я в почтовой конторе. По существу вложения — во второе окно Приёмной соответствий.
Он развернулся и зашагал вниз, гулко пересчитывая подковами расшатанные доски лестницы. Авдотья постояла секунду, перекрестила конверт щепотью, потом быстро чиркнула крестом по Тасиному лбу сухим шершавым пальцем и тоже попятилась в полутьму.
Тася захлопнула дверь, повернула тугой засов.
Щёлкнуло железо. И в квартире наступила такая тишина, в которой отчетливо послышалось, как с кухонного крана в оцинкованное ведро упала капля. Тяжело. Звонко. Как пуля.
Миску с булками она бросила на край стола. Булки сквозь тряпицу пахли сдобным жаром, топленым молоком и маковой горечью. Тася взяла со стола сапожный ножичек с наборной ручкой, дрожащим лезвием поддела угол конверта сбоку, стараясь не задеть гербовый сургуч. Зачем берегла печать? Мать бы сберегла. Мать двадцать лет хранила своё письмо в жестяной коробке из-под ландринок, под стопкой крахмальных наволочек, пока не слегла за реку…
Внутри лежал один плотный лист, сложенный пополам. Никаких гербов. Ни виньеток. Ни длинных казенных разъяснений.
Три короткие строчки, выведенные выцветшими железо-галловыми чернилами. Рука была мужская — нажим неровный, рваный, словно писавший торопился или сдерживал крупную дрожь:
«Не выходи за меня. Пожалуйста.Эмиль».
Тася тупо смотрела на буквы. Перевернула. Оборот был чист — лишь серые волокна бумаги да вдавленный след стального пера. Заглянула в пустое нутро конверта, потрясла над столом — высыпалась щепоть коричневатой сургучной крошки.
Эмиль.
Имя прокатилось по языку чужим, жестяным звуком. В их фабричном районе Эмилей не водилось отродясь. Тут жили Митьки, Гришки, Степаны да Лукьяны. Она лихорадочно перебрала в памяти всех: слесарей с механического двора, конторщиков, базарных поставщиков, пришлого мастера-часовщика, что чинил куранты два года назад… Нет. Ни одного.
А снизу, под чернильной росписью, стояло это нелепое, жалкое: «Пожалуйста».
Так не просят в казенных бумагах. Так просят, когда стоят на краю обрыва и видят, как под ногами крошится щебень.
Тело среагировало быстрее ума. Под ложечкой засосало ледяной, мутной тошнотой. Пальцы похолодели так, будто она час держала ладони в проруби. Обожжённый палец задергало сильнее, горячо и зло, словно напоминая: ты здесь, ты живая, утро только началось.
На площади перед Приёмной соответствий толклись под моросящим дождем люди. Мокрые драповые пальто парили, в низком воздухе стоял удушливый запах псины, сырого табака и кислого картофельного крахмала. Над крышами домов, застя свинцовое низкое небо, давила город громада башни. Колокол внутри молчал — его темный медный зев был скрыт за тяжелыми жалюзи до полудня.
У первого окна молоденький чиновник с куриной шеей монотонно втирал ошалевшей старухе: — Говорено вам: срок унуку в январе. Раньше января программа верхнего хода его карту не развернет. Никакие ваши язвы и радикулиты уважением для сдвига причинности не признаются.
Старуха кланялась мелко, часто, прижимая к груди узелок с гостинцем.
Второе окно пустовало. За пыльным стеклом сидела женщина лет пятидесяти в казенном синем жилете поверх серой кофты. Лицо её было словно из серого мыла вырезано — оплывшее, равнодушное, без единой морщины, выдающей живое движение души. На конторке стыла чашка с мутным чаем, рядом лежал надкусанный пряник.
Тася подошла вплотную, положила лист перед щелью: — Ошибка здесь. Проверьте по книге.
Служащая даже глазом не повела. Достала плоскую круглую лупу в латунной оправе, приложила к защитной жилке конверта, потом откинула тяжелую обложку поземельного фолианта. Страницы перелистывались с сухим треском.
— Гражданка Таисия Корнеева. Двадцать пять полных лет. Время прохождения распределителя — восемь утра тридцать две минуты. Конверт подлинный, шифр волокон сходится. Ошибки нет.
— Вы вчитайтесь, — глухо сказала Тася. Горло перехватило, голос звучал чужо из-за стеклянной перегородки. — Прочтите, что там написано.
Служащая взяла листок. Прочла. Нижняя губа её чуть шевельнулась. Глаза скользнули по строчкам во второй раз, пальцы прижали бумагу к деревянному прилавку.
— Допустимо, — ровно сказала она.
— Что допустимо?! Он пишет: не выходи за меня! Разве так пишут женихи?
— Индивидуальная форма обращения, — женщина переложила чашку ручкой вправо, даже не глядя на Тасю. — Колокол Причинности учитывает обстоятельства, которые нам с вами в настоящую минуту не открыты. Бывает, с юмором пишут. Бывает, предостерегают от трудностей житейских, дабы союз крепче ковался. На моей собственной свадьбе покойный муж на крыльце встал и сказал: «Беги, девка, пока пускают». Тридцать лет душа в душу прожили.
Она говорила мерно, мертво, как заведенная шарманка. Но Тася вдруг зацепилась взглядом за её правую руку: на безымянном пальце белела глубокая, въевшаяся в плоть бороздка. Кожа там истончилась, загрубела по краям желобка. Самого кольца на пальце не было.
— А кто он такой? Где он живет? — настойчиво спросила Тася, подаваясь к прорези в стекле.
— Личность второй стороны открывается по заявлению обеих сторон либо при очной фиксации брака. Письмо очной встречей не признается.
— Я отказаться могу?
Служащая впервые подняла глаза. Взгляд её был мутным, словно присыпанным золой: — От чего отказаться желаете?
— От этого… от него. От будущего.
За спиной Таси кто-то грузно переступил с ноги на ногу, захрустел бумажным кулем с луком. Очередь напирала, дышала в затылок кислым теплом.
— Вступление в брак в нашем государстве почитается делом добровольным, — отчеканила чиновница, с размаху ляпнув на бланк фиолетовый штамп «Сверено. Изменению не подлежит». — До срока от вас никаких шагов не требуется. Следующий!
До часовой мастерской Тася дошла на деревянных ногах.
Город жил привычной, тупой и тяжелой жизнью. Водовозы катили бочки по мокрой брусчатке; у пекарни пахло горячей ржаной закваской; пегая сытая кобыла тыкалась мордой в брезентовый карман возницы, выпрашивая соль. Всё было на своих местах, всё дышало незыблемым, вековым порядком. И от этой железной незыблемости Тасе впервые в жизни стало жутко — до звона в ушах, до мелкой ледяной испарины на висках.
В мастерской густо пахло керосином, старой ветошью и костяным маслом. С потолка свисали на крючьях гири напольных часов, на полках вдоль стен вразнобой тикали десятки механизмов — тонко, шелестяще, басовито. Этот механический хор всегда успокаивал её. Сегодня он звучал как похоронный перезвон.
Старший мастер Никифор — сгорбленный старик с кустистыми бровями и вечной лупой, прижатой ко лбу кожаным ремешком, — даже головы не поднял от верстака.
— Опоздала на сорок минут, Корнеева.
— В Управлении была.
Никифор помолчал. Пинцет в его корявой руке замер над рассыпанными по фетру трибками.
— Получила, значит?
— Получила.
— Ну и нехай, — буркнул он в бороду. Пошарил в кармане вытертого фартука, выкатил на угол верстака плоскую жестянку из-под монпансье. — Бери мятную. Вон та, зеленая.
Сладкое старик выдавал в трех случаях: на именины, при сдаче сложного храповика и когда сказать было нечего, а утешить надо. Тася взяла слипшийся леденец, сунула за щеку. Холодная мята обожгла небо, сахар засаднил на обожженном пальце.
— На Башню сегодня не полезешь, — бросил Никифор, снова утыкаясь в механизм. — Завтра с утра пойдешь восточный узел смотреть.
— До вечера успею, дядь Никифор. Там делов на два часа — кожух снять да эксцентрик проверить…
— Сказано — завтра! — старик впервые повысил дребезжащий голос и глянул остро, из-под нависших бровей. — Сегодня письма закрепляют. Верхний ход заблокирован. Трогать цепь нельзя до шестнадцати ноль-ноль. Регламент. Забыла?
Тася похолодела: — Что значит… «закрепляют»?
— А то и значит. Механика должна устояться. Причинная нить — она ведь не проволока, её натянуть надо, чтоб звенела. Работай давай. Вон, охотничьи часы на третьей полке. Стекло вставила? Вставила. Вот и отдашь, как придут.
Около трех скрипнул дверной колокольчик.
Вошла женщина. Маленькая, сухонькая, в мужском драповом пальто с чужого плеча — полы чуть не волочились по пыльным половицам. Она подошла неслышно, положила на прилавок засаленную квитанцию и стала трясущимися пальцами ковырять завязки ситцевого кошелька.
Тася достала с полки тяжелые карманные часы. Серебряные, с гравированным медведем на крышке. Заводная головка у них была с одного бока стёсана почти до дыры — покойный хозяин, видать, годами вертел её в кармане большим пальцем.
— Ход ровный, чистый, — сказала Тася негромко. — Только в воду не роняйте. Корпус старый, прокладка пересохла.
— Не уронит, — тихо ответила женщина. — Некому больше ронять-то.
Тася вскинула глаза. Воротник пальто у пришедшей был распахнут, и изнутри, по самой кромке вытертой подкладки, виднелась пришитая на живую нитку чёрная креповая лента. Вдовья.
— Простите, — вырвалось у Таси.
— Да брось ты, милая. Чего уж там…
Женщина отсчитала монеты. Одной медяшки не хватило — соскользнула, покатилась по прилавку, застряла в щели между досками. Вдова принялась суетливо, со стыдной торопливостью ковырять щель обломанным ногтем. Пальцы её дрожали, на лбу проступили бисеринки пота, хотя в мастерской было зябко.
— Оставьте, — Тася накрыла её руку своей. — Я сама доложу. Не надо.
Женщина замерла. Потом медленно, как во сне, поднесла часы к уху. Слушала долго, закрыв глаза.
— Он всё жаловался, что стучат громко. Ночью на кухню уносил, в банку из-под чая прятал… А я вот без этого стука уснуть не могу. Третья ночь пошла. Всё кажется — в тишине-то оно страшнее. Как замрёт всё — так и конец.
Она спрятала часы за пазуху, прижала ладонь к груди и вышла, не оглядываясь.
Никифор сердито сопел за верстаком, не поднимая глаз: — Чего глядишь? Вопрос, который себе задать боишься, на чужое горе не примеривай. Своего дождись.
Вечерний город накрыло густой, мыльной гарью. В лавках зажигали керосиновые лампы, от мостовой поднимался сизый пар.
Тася купила у булочника горячую сайку, сунула под мышку. Подумала секунду — и купила вторую: Авдотье Петровне миску надо возвращать не пустой. Так мать учила: пустую посуду назад отдавать — к нищете и покойнику в доме.
Мужчину под аркой своего двора она приметила шагов за двадцать.
Он стоял неподвижно, прижавшись спиной к мокрому известняку, в тени водостока, по которому с глухим чавканьем хлестала дождевая жижа. Все прохожие обходили лужу у ворот, ускоряли шаг, горбились под ветром — он не двигался. Темное суконное пальто без пуговиц запахнуто наглухо, ворот поднят. Перчаток не было. Одной рукой он судорожно, до белых костяшек, стискивал запястье другой — будто удерживал её от удара или унимал нестерпимую боль.
— Тася, — позвал он.
Голос был сухой, надтреснутый.
Она остановилась как вкопанная. Расстояние между ними было шагов пять — грязная лужа с плавающей капустной шелухой делила пространство пополам.
— Вы из комендатуры? — спросила она, невольно прижимая горячий хлеб к груди.
— Нет.
— Откуда знаете моё имя?
Мужчина чуть шагнул из тени под тусклый свет фонаря. Лицо его было серым, измождённым, с глубокими запавшими глазницами, по подбородку тянулся старый белый шрам от резаной раны. Ему было от силы лет тридцать, но двигался он, как дряхлый колодезный ворот.
— Письмо у тебя? — спросил он. Губы его пересохли и трескались в кровь.
— Какое вам дело?
— Не выходи за него, слышишь? — он шагнул еще ближе, ботинок с чавканьем погрузился в ледяную воду, но он даже не заметил. — Не смей. Что бы в Управлении ни пели, как бы Колокол ни гудел — ломай ход. Уезжай. За реку уходи, в дальние губернии, в леса…
— Да кто вы такой?!
— Арсен я. Друг его. Был… — он запнулся, кадык дернулся. — Послушай меня. Я знаю дату твоей смерти.
Воздух выбило из Тасиных легких, словно её ударили чугунным утюгом под дых. Запахло гнилой соломой из продуха, лошадиным потом и мокрой собачьей шерстью. Сверху, с третьего этажа, грохнула форточка, кто-то вытряхнул коврик — сухая пыль взметнулась в желтом луче фонаря и растаяла.
— Уходите, — прошептала она, пятясь. Ноги не слушались, под коленями сделалось пусто и зыбко. — Я… я дворника кликну. Степана!
— Кличь. Хоть всю полицию созови, — Арсен не повышал голоса, но каждое слово падало, как кованый гвоздь. — Ровно через год после венца. Двенадцатого ноября. С ним. В доме на набережной.
— Брешете… — зубы её лязгнули. — Всё брешете! Я даже не знаю его! Нет никакого Эмиля!
— Будет. Завтра будет. Ты сама к нему пойдешь.
Он сунул здоровую руку во внутренний карман пальто. Не делая резких движений, медленно, с усилием вытащил прямоугольник плотного картона. Не подошел — протянул вперед на раскрытой ладони.
Тася не хотела брать. Всей плотью, каждой жилкой противилась. Но пальцы — непослушные, замерзшие — сами потянулись вперед.
Фотографическая карточка была с коричневым отливом, по углам обтерхана. На ней в резком свете магниевой вспышки застыли каменные ступени Городского дома бракосочетаний — те самые, с отколотым правым углом на третьей плите, мимо которых она ходила в мастерскую каждый божий день.
На ступенях стояли двое.
Мужчина был в темном костюме, темноволосый, с короткой бородкой и чуть склоненной набок головой — с тем странным, виноватым выражением лица, какое бывает у людей, пытающихся удержать улыбку во время дурноты.
Рядом стояла она. Тася. В том самом вишневом платье, что осталось висеть дома на кованом гвозде. Её рука лежала на его локте — легко, доверчиво, по-хозяйски. Так не держат чужих.
Она перевернула карточку непослушными, одеревеневшими пальцами. На сером обороте карандашом с химическим отливом стояла дата: «12 ноября». Год был затерт до белой плешины на бумаге.
— Это Эмиль, — глухо уронил Арсен из темноты.
Тася не слушала. Она поднесла карточку к самым глазам, щурясь в желтом керосиновом чаду фонаря.
На снимке женщина в вишневом платье держала букетик белых хризантем. Её рука лежала поверх черного мужского сукна.
На подушечке большого пальца этой руки чернел свежий, налитый пузырем ожог.
Точно такой же полумесяц содранной кожи, какой Тася получила сегодня утром у себя на кухне, когда закипело молоко.
Она подняла глаза, но под аркой никого не было. Только качался ржавый водосток, выплескивая в лужу тяжелые черные струи, да на сыром кирпиче медленно таял след чужой мокрой ладони.
Глава 2. Часовщица
Фотографическую карточку Арсен оставил ей. Он порывался было сказать ещё что-то, дернулся всем телом вперед, но Тася вскинула ладонь — слепо, выставив вперед локоть, — и он осёкся с такой собачьей покорностью, что это полоснуло горше всякой назойливости.
— Завтра, — выдавила она в сырую тьму. — Уходи. Я сейчас… ничего не понимаю.
— В сумерки буду у башни, — глухо донеслось из-под надвинутого суконного ворота. — Под восточным контрфорсом.
Она не пообещала прийти. Арсен отступил на шаг, утопая сапогом в маслянистой жиже подворотни, пропустил её в гулкую чернь арки. Тася взбежала по лестнице, чувствуя лопатками его тяжелый, неподвижный взгляд.
У двери в квартиру ключи заплясали в руке, осклизлые, холодные. Никак не удавалось нащупать скважину. Мешал бумажный сверток с горячим хлебом. Всего-навсего две ржаные сайки, напитавшие морозным паром серую обертку, а казались неподъемными, словно булыжники. Она с сердца швырнула кули прямо на ступень, повернула ключ и юркнула в прихожую.
В горнице зажгла обе лампы сразу — и семилинейную на комоде, и тяжелую жестяную на столе, хотя сроду попусту керосин не палила. Свет лег косо, желто, выхватывая из полумрака дощатые стены, трещину в известке над дверью и притихшие ходики.
Снимок она положила на сухое полотно стола.
Взяла часовую лупу на стальной дужке, притиснула к правому глазу. Долго, затаив дыхание, водила стеклом над карточкой, щурясь под косым светом лампы так, как выискивала микроскопические волосяные трещины на эмалевых циферблатах.
Никакой ретуши. Никакой склейки слоев. Бумага была старая, ломкая по углам, с характерным серебристым отливом бромосеребряного слоя, какой варили на фабриках лет пять назад.
На женщине в белом платье — возле талии, чуть левее корсажа — темнело размытое пятно. Тень ли от локтя стоявшего рядом мужчины, складка ли шелка… Тася не помнила этого платья. Не знала этого сукна. Но руку на его локте она знала.
Свою руку.
На подушечке большого пальца белел свежий вздувшийся пузырь с каймой воспаленной кожи. Ожог. Тот самый, что сейчас горел под повязкой, пульсируя в такт сердцу.
Она торопливо содрала с пальца грязную тряпицу, обмотала сухим чистым льном. Сайку отнесла вниз Авдотье Петровне. Сказала через порог, стараясь не глядеть в темные щели старухиных глаз: — Письмо хорошее, теть Авдоть. Мастер один… из механических.
Сказала — и чуть не сплюнула на ступени от мерзости: до чего ж легко, оказывается, язык выговаривает удобную, сытую ложь. Авдотья Петровна расплылась в беззубой сонной улыбке, закивала, зашамкала про свою золовку, что пять лет ждала по ведомственной разнарядке фельдшера из уезда… Тася не слушала. Кивала деревянно и пятилась вверх по лестнице.
Спать легла не раздеваясь, поверх стеганого одеяла.
Всю ночь дом вздыхал, остывал после дневной топки. В перекрытиях с сухим треском ворочались мыши. Каждый раз, открывая глаза среди липкого, вязкого полусна, Тася видела на столе светлый прямоугольник карточки. Он белел во тьме, как кусок фосфора. Под утро по железным отливам окон захлестал студёный косой ливень, и только тогда она провалилась в тяжелое, без единого видения, беспамятство.
В мастерскую пришла к семи, за полчаса до колокольного звона.
Никифор уже копошился в углу — в валенках с галошами, в стеганой безрукавке поверх синей рубахи. На верстаке перед ним мерно шипел примус, грея медный чайничек. Увидев Тасю, старик даже брови не поднял: молча пододвинул к краю наряд на обслуживание и тяжелую связку ключей на стальном кольце.
— Наряд закрыть до полудня, — прохрипел он, не оборачиваясь. — Управишься — распишешься в постовой книге у коменданта. В башне сквозняк злой, надень суконку.
Ключей было три: длинный бородчатый — от кованой двери подножия; латунный двусторонний — от кожуха согласующего механизма; и третий, маленький, с плоской головкой и двумя круглыми выемками, — от технического архива.
Тася спрятала связку в глубокий карман передника, взяла холщовую сумку с инструментом.
— Дядь Никифор.
Старик замер с жестяной кружкой в руке.
— Чего тебе?
— Вчера под аркой… ко мне человек подходил. Арсеном назвался.
Никифор медленно донес кружку до стола, поставил. Горячий кипяток расплескался по серой клеенке. Он не стал вытирать.
— Мало ли кто по дворам шастает, — буркнул он глухо, уставившись на мокрое пятно. — Бездельники. Пьянь базарная.
— Он сказал, что стрелка на башне дрожит не от выработки. Сказал — они там… подкладывают что-то. Под колеса.
Старик резко обернулся. Глаза из-под нависших седых бровей сверкнули остро, тяжело — так старый волк зыркает на поднявшийся флажок оклада.
— Ты девка справная, Корнеева. В железе толк понимаешь. Вот и гляди в железо. В чертеж гляди. А ушами по сторонам не хлопай. Механика — она бабьих сказок не терпит. Зуб в зуб вошел — значит, так тому и быть. Пошла.
Башня встретила её запахом вековой пыли, стылого камня и застарелого машинного сала.
Винтовая чугунная лестница уходила в темную высь, в гулкую пустоту шахты. С каждым витком снизу все глуше доносился шум просыпающегося посада: бряканье молочных бидонов, окрики ломовых извозчиков, свистки постовых. Здесь, внутри каменной трубы, воздух был плотным, сырым, пахнущим колодезной водой. Где-то наверху, в сотне саженей над головой, с железной размеренностью падали удары маятника — тух… тух… тух… — будто в каменных ребрах колотилось тяжелое, мертвое сердце.
Тася поднялась на площадку восточного распределительного узла.
Высокое окно-бойница было затянуто частой железной сеткой, сквозь которую в шахту сочился мутный, водянистый свет пасмурного утра. Ветер снаружи подвывал в водосточных желобах, бросал в кирпич пригоршни мелкой сечки.
Она зажгла переносную карбидную лампу. Белый едкий огонь озарил латунный кожух передаточного механизма.
Тася остановила вспомогательный ход, накинув стопорную скобу на промежуточный триб. Главный вал продолжал медленно, мощно проворачиваться, волоча за собой многопудовые кованые тяги. Она отперла латунные замки, с усилием сняла тяжелый полукруглый кожух и положила на доски помоста.
Внутри стоял густой дух разогретого масла и веретенной смазки.
Первым делом проверила посадочные шейки вала, бронзовые втулки, зубчатый сектор. Нащупала пинцетом старую замятую стружку в пазу кулисы, вынула, положила в кармашек. Никаких следов аварийного износа. Люфт — в пределах полумиллиметра, заводская норма. Контрольные риски на винтах соосности стояли мертво, краска на них не лопнула.
Тася разложила на табурете кальку чертежа.
Восточный узел синхронизации. Чертил ещё её отец, двенадцать лет назад — знакомые четкие линии тушью, аккуратные подписи фиолетовыми чернилами: «Вал согласования», «Муфта сцепления», «Возвратный храповик».
Она повела пальцем от чертежа к живой механике. Считала шестерни вслух, шевеля губами: — Раз… два… три… переходная пара… кулачковый венец…
Палец замер.
За переходной муфтой, в глухой тени между массивной чугунной станиной и задней плитой, стояло колесо.
Оно не значилось в чертеже.
На кальке в этом месте была показана простая разделительная шайба толщиной в полдюйма — плоская, глухая, чтобы вал не терся о корпус.
Но там стояло колесо.
Узкое, диаметром не больше чайного блюдца, со странными, невероятно частыми и тонкими зубьями — словно гребенка для чесания льна. И цвет у него был неправильный. Не латунный, не полированная сталь, не чугун. Матово-белый. Словно выточенный из тяжелой, плотной речной кости.
Тася поднесла лампу вплотную.
Луч упал на зубчатый обод. Металлического отблеска не появилось — свет словно утонул в молочной толще материала. Но хуже было другое: на внешней фаске колеса проступали крохотные, едва заметные глазу переплетенные жилки. Серебристые волокна. Точно такие же, как на казенном конверте в её кармане.
Сердце глухо толкнулось в горло.
Она достала письмо. Положила конверт рядом с открытым механизмом на дощатый настил.
Ширина защитной нити на казенной бумаге тютелька в тютельку совпадала с толщиной костяного венца.
Тася нащупала латунный щуп, осторожно прикоснулась к зубу неведомой шестерни. Материал отозвался не звоном — глухим, сухим шелестом, словно она задела ноготь мертвого человека.
И в этот миг за стеной, в закрытом отсеке верхнего хода, что-то щелкнуло.
Один глухой удар.
Костяное колесо шевельнулось. Медленно, беззвучно, не издав ни единого металлического призвука, оно повернулось ровно на три зуба.
Снизу, из приемной щели узла согласования, высунулась узкая перфорированная лента из небеленого льна. На мгновение она замерла под лучом лампы.
Тася увидела, как на гладком полотне сами собой, наливаясь темным соком, проступают чернильные знаки. Словно невидимое перо вдавливало в волокна живую кровь: сначала крючок, потом две прямые мачты, потом длинный хвостик…
Слово родилось за долю секунды: «…Корн…»
Она не успела дочитать. Лента с сухим шелестом втянулась обратно в щель механизма, будто змея в нору. Костяное колесо замерло. По шахте башни прокатился тяжелый, тоскливый металлический вздох — сработал главный маятник.
Тася отпрянула. Спина с маху врезалась в холодную кладку контрфорса. Карбидная лампа на полу дрогнула, чадный язык пламени метнулся вбок, выхватывая из мрака пляшущие тени балок.
На настиле возле кожуха осталась лежать крохотная чешуйка.
Тася опустилась на колени, пересиливая дрожь в руках, подцепила её часовым пинцетом. Тонкая пластинка белого костяного вещества, сбитая зубом при повороте. Она спрятала её в бумажный пакетик из-под запасных пружин, сунула глубоко за пазуху, под суконку.
Пальцы были липкими от холодного пота. В висках колотило: «Это не часы. Господи помилуй, это не часы…»
Никифор сидел за своим верстаком в той же позе, что и три часа назад. Лампа над ним горела, выхватывая седую лысину и согнутые в дугу плечи.
Тася вошла, не стуча. Положила на стол связку ключей.
Железо звякнуло о верстак с погребальным звоном.
— Сняла наряд? — не оборачиваясь, спросил старик.
— Сняла.
Она вытащила из кармана кальку, расправила её на верстаке прямо поверх его разложенных штихелей. Рядом бросила бумажный пакетик с белой чешуйкой.
— Там колесо, дядь Никифор.
Старик замер. Рука его с зажатой отверткой медленно опустилась на столешницу.
— Какое еще колесо?
— Белое. За промежуточной муфтой. В чертеже его нет. И материал… не сталь это. И не латунь.
Она достала из передника свой конверт, развернула так, чтобы серебристая жилка легла рядом с чешуйкой: — Погляди в лупу. Одно к одному. Бумага из той же дряни сделана, что и шестерня.
Никифор долго молчал. В тишине мастерской было слышно, как закипает на примусе жестяной чайник — тонко, жалобно подрагивая крышкой. Наконец старик снял с глаза лупу, положил на верстак, повернулся к Тасе. Лицо его в тусклом свете казалось землистым, высеченным из мерзлой глины.
— Ты сходство с тождеством не путай, Корнеева, — произнес он деревянным, неживым голосом. Точно теми же словами, какими она сама любила поучать учеников в мастерской. — Разные ведомства. Мало ли какие композиты химическая палата для гашения вибраций выписывает.
— Дядь Никифор, — Тася шагнула ближе, уперлась кулаками в верстак, заглядывая старику в самые зрачки. — Оно… пишет. Я видела. Лента шла. Мою фамилию выводило.
Никифор резко, со стуком опустил ладонь на верстак: — Цыц!
В углу звякнули подвешенные на бечевках маятники.
— Цыц, девка. С ума спятила от одиночества своего? Узел согласования фиксирует входящие импульсы. Механический учет. Что в канцелярии в книгу вписали — то зубья и отрабатывают. Чего выдумала — «само пишет»! Скажи еще — бесы там внутри сидят, чернильницу держат!
— А письмо? — она ткнула пальцем в казенный лист. — Кто его написал, дядь Никифор? Если союз только через год, а он просит — сейчас?!
Старик шумно, со свистом втянул носом воздух. Пошарил рукой по столу, сгреб хлебные крошки в кулак, ссыпал в мусорное ведро под верстаком.
— Я в архив зайду, — глухо сказала Тася. — В технический. Отец этот узел двенадцать лет назад ставил. У него в журнале всё помечено должно быть.
Никифор не поднял глаз: — Зайди.
Слишком быстро согласился. Даже не спросил, какой именно журнал ей надобен.
В техническом архиве пахло сухой липовой стружкой, мышиным пометом и пыльным клеем.
Окон здесь не было — две глухие каморки в цоколе башни освещались одной голой лампочкой под потолком. Вдоль стен тянулись стеллажи с серыми картонными папками: отчеты ревизий, ведомости расхода смазочных масел, копии нарядов.
Архивариуски, тетки Клавы, на месте не оказалось. На конторке лежала засаленная записка: «Буду через полчаса, ключи у дежурного». Но ключ у Таси был свой — старик отдал всю связку целиком.
Она подошла к шкафу с надписью «Восточный сектор. 1910–1925».
Папка за нужный год нашлась сразу. Картон на корешке лопнул, завязки из черной тесьмы истлели. Тася положила фолиант на край стола, перелистнула пожелтевшие страницы.
Замена цапфы. Установка бронзовых вкладышей. Чертежи, схемы, акты приемки… Всё строго, сухо, казенно.
И вдруг — почерк отца. Мелкий, торопливый, с сильным наклоном вправо.
«Сентябрь, 14 дня. Произведена навеска узла первичного согласования. Механизм поступил в сборе из Особой экспедиции Городского управления, опечатан сургучом № 4. Вскрытие кожуха наладчикам запрещено под страхом уголовного преследования. На вопрос о назначении шестой шестерни представитель комендатуры ответил…»
Дальше шла строчка, зачеркнутая столь яростно, что стальное перо прорвало бумагу насквозь. Чернильная клякса расплылась ржавым пауком. А на полях отцовской рукой, с легким нажимом, стояло лишь одно слово, наполовину стертое резинкой:
«…привязка…»
У Таси пересохло во рту. Она провела пальцем по бумажной ране. Отец боялся. Человек, прошедший две фабричные забастовки и высылку, знавший каждый винтик в этом проклятом механизме, — боялся этой шестой шестерни.
Она захлопнула папку, опустилась на колени перед нижним ящиком шкафа, где хранились входящие предписания мастерской. Выдвинула тяжелый ящик с деревянным стуком.
Карточки лежали по числам.
Октябрь нынешнего года. Девятнадцатое… двадцатое… двадцать первое… двадцать второе…
Двадцать третьего и двадцать четвертого не было. Пустые гнезда.
А за двадцать пятым — сегодняшним днем — между фанерными разделителями лежал плотный конверт из небеленого льна. Без марок. Без казенных штампов Городского управления.
На лицевой стороне чернилами, от руки, было выведено: «Мастерской. Лично в руки старшему мастеру».
Тася замерла. Сердце перестало биться — оно провалилось куда-то в живот, оставив в груди ледяную, звенящую пустоту.
Почерк был её.
Она узнала собственную заглавную букву «М» — с тем нелепым, широким размахом левой петли, от которого её безуспешно отучал в гимназии чистописатель. Узнала скорбный завал буквы «Л». Так писала только она.
Пальцы сами, помимо воли, вскрыли незапечатанный клапан.
Внутри лежал одинарный лист обычной конторской бумаги в косую линейку. От него резко, остро пахло железистыми чернилами — так пахнет свежая запись, сделанная час, от силы два назад. А внизу листа чернел полукруг жирного масляного пятна. Тася всегда сажала такие пятна ребром ладони, когда торопилась писать, не вытерев руки от веретенного масла.
Записка гласила:
«Никифор! Если я не выйду из башни до полудня — не трогай восточную пару. Не вздумай менять шестерню. Я ошиблась. Она не соединяет ход, она его удерживает. Он уже здесь. Он не должен был видеть меня до свадьбы.Тася».
Буквы поплыли перед глазами.
Тася впилась взглядом в строчки, ища спасительную нелепицу, подлог, чужую руку. Почерк можно сымитировать. Масляное пятно можно посадить нарочно.
Но в слове «ошиблась» сначала была выведена лишняя буква «и», а затем торопливо переправлена в «б». Эту дурацкую описку она делала с детства, когда пальцы не поспевали за испуганной мыслью. Отец, бывало, посмеивался: «Опять у тебя, Таська, лишний зуб в колесе вырос». Об этой описке не знал никто на белом свете. Даже Никифор.
За спиной скрипнула тяжелая дубовая дверь архива.
Тася вздрогнула так, что табурет с грохотом подломился под ногой, ударив по колену.
В проеме стояла тетка Клава — грузная, одышливая, в насквозь промокшей плюшевой жакетке, с авоськой антоновских яблок в руке. От яблок в затхлую духоту каморки пахнуло сладким, ледяным осенним духом.
— Господи, Корнеева, чего пугаешь? — архивариуска шумно перевела дух, шлепнула мокрую авоську на край конторки. — Сидит как сыч впотьмах. Нашла, что искала?
Тася медленно поднялась с пола, пряча руки за спину. Бумажный лист жег ладонь сквозь кожу, как раскаленный лист железа.
— Нашла, — язык ворочался с трудом, во рту было сухо и горько, словно она наглоталась полынной трухи. — Тетя Клава… а этот конверт… кто в ящик положил?
Архивариуска стянула с головы мокрый пуховый платок, встряхнула его, обдав Тасю веером холодных капель: — Да ты же и принесла.
Тася оперлась о стеллаж. Доски сухо заскрипели под пальцами. — Я?
— Ну а кто? — женщина достала из кармана костяной гребень, принялась подбирать выбившиеся серые пряди. — Утром забегала, перед сменой. «Положите, говорит, Клавдия Степановна, Никите Лукичу в папку, я на башню спешу». Сунула в ящик и поминай как звали. Ты чего белая-то такая? Застудилась на верхотуре?
— Тетя Клава… я сегодня утром из дома сразу в мастерскую пошла. К вам не спускалась.
Архивариуска уставилась на неё с легким, сытым раздражением усталого человека, которому недосуг разбираться в чужих девичьих причудах: — Ну, значит, вчера вечером бросила. Мне всех ваших слесарей упомнить, что ли? Штамп гляди, я по приходу завсегда штемпелюю.
Тася медленно перевернула конверт к тусклому свету висячей лампочки.
На шершавом серном льне, по самому краю клапана, четко лиловел оттиск казенного штампа технической части Городского управления:
«Входящие документы. Принято к производству.26 октября 1926 года».
Она смотрела на синие цифры, чувствуя, как внутри, под ребрами, с тихим стеклянным звоном осыпается что-то главное, на чем держалась вся её жизнь.
Сегодня было двадцать пятое.
Глава 3. Эмиль
Сумерки упали на город разом, по-осеннему глухо и сыро, словно на черепичные крыши накинули ватный мокрый тулуп. Возле восточного контрфорса башни тянуло застарелым помойным чадом, прелым листом и стылой речной водой. Арсен стоял в тени каменного ребра, втиснувшись спиной в замшелый гранитный цоколь. Он не переминался с ноги на ногу, не курил; руки были загнаны глубоко в карманы суконного пальто, а лицо почти скрывалось под надвинутым картузом.
Тася подошла с наветренной стороны. Подол её рабочей юбки отяжелел от уличной жижи и хлопал по голенищам сапог мокрым парусом.
— Нашла что? — спросил он вместо привета. Голос звучал надсадно, с хриплым присвистом в груди, будто меха в кузнице прохудились.
Она не стала доставать чешуйку. Прижала локоть к боку, где сквозь сукно кофты жег тело плотный угол казенного конверта со штампом завтрашнего дня.
— Была в архиве. Записка там лежит. С моим почерком.
Арсен не шелохнулся. Только желваки под запавшей серой кожей щек коротко перекатились, да пар изо рта толкнулся вперед сизой струей: — Какое число на штемпеле?
— Двадцать шестое.
— Завтрашнее, — уронил он, и в голосе не прозвучало даже тени удивления — лишь тупая, выморочная усталость человека, который давным-давно перестал считать потери. — Завтра ты сама напишешь её. Отнесешь старику. А послезавтра пойдешь в управление требовать расторжения. Только тебя и слушать не станут. Они бумагу наперед тебя пустили.
— Кто — они?! — Тася шагнула к нему, вскинув лицо. Дождь мелкой колючей крупкой сёк щеки. — Никифор в рот воды набрал. Архивариуска на меня смотрит как на полоумную. Где этот Эмиль? Веди.
Арсен посмотрел на неё исподлобья. Глаз его в полутьме почти не было видно — две черные впадины под козырьком.
— Пожалеешь, Корнеева. Глаза увидят — память назад не открутишь. Механизм зацепит.
— Веди, говорю. Сама погляжу, какой такой жених мне шею примеряет.
Они пошли вдоль набережной.
Река внизу ворочалась под каменными парапетами тяжело, густо, словно остывающий свинец. От черной маслянистой воды несло гнилой корой, бензиновой гарью от портовых буксиров и ледяным перекатом. Город за мостом тонул в сизом дыму скотобоен и кирпичных заводов; фонари горели через два на третий, бросая под ноги ржавые, дрожащие круги света.
Арсен шагал широко, чуть приволакивая левую ногу, но ходко. Тася едва поспевала за ним, дыша открытым ртом.
— Откуда ты его знаешь? — спросила она на бегу, придерживая ворот от ветра.
— В одном цеху начинали, — бросил он, не оборачиваясь. — На мануфактуре. Он в точной механике сидел, я на штамповке. Он тихий был. Всё пружины чертил такие, чтоб век не садились. Говорил: металл уставать не должен. Если у металла память есть — его выпрямить можно. А потом его в башню перевели. В Особую экспедицию.
— Он… там работает?
— Работал, — Арсен вдруг резко встал у чугунной тумбы моста, так что Тася чуть не налетела на него с размаху. — Покуда не понял, что они там на самом деле собирают. Думал — часы государственные. Службу времени. А они петлю вязали. Он уйти хотел. Заявление подал. Да только из того ведомства по заявлению не уходят. Либо в деревянный ящик, либо в реестр соответствий. Его в реестр и определили.
— Как это — в реестр?
— А так. Тебя ему в пару назначили. Чтоб привязан был. Человек, у которого завтрашний день расписан да печатью скреплен, рыпаться не станет. Он за бабу держаться будет. За угол свой. За колыбель.
— А письмо? — перебила Тася, и голос её дрогнул, сорвался на девичий, почти плачущий фальцет. — Зачем он написал «не выходи»?!
Арсен посмотрел на темную воду под мостом. Там, внизу, всплыла и кружилась в водовороте белая дохлая рыба с мутным распоротым брюхом.
— Потому что любил тебя, дура, — глухо сказал он. — Вперед на три года тебя любил. И знал, чем дело кончится.
Они свернули в тупик за рыбными рядами.
Здесь дома стояли вплотную друг к другу — старые, трехэтажные, из замшелого темно-красного кирпича, со слепыми подвальными окнами, забранными коваными решетками-пауками. Под ногами захлюпала жирная, невысыхающая грязь. Пахло мокрой известью, сушеной воблой и кошачьей мочой.
Арсен остановился у низкого крыльца в три каменные ступени. На третьей плите угол был сбит — точно так же, как у Дворца бракосочетаний, только камень был серый, ноздреватый песчаник.
Над дверью на ржавом крюке висела жестяная вывеска в виде медных карманных часов с оторванной заводной головкой. Краска на ней облупилась, обнажив бурую чешую железа.
— Здесь, — сказал Арсен. Сам на крыльцо не ступил — остался стоять на мостовой, сунув руки в карманы. — Зайдешь — скажи, что от меня. Часы принесла в чистку. Охотничьи, серебряные.
— А ты?
— Мне нельзя. Если он меня сейчас увидит — стрелка сорвется. Ход натянут до предела. Иди.
Тася постояла секунду, глядя на темную дубовую дверь, обитую полосами кровельного железа. Сердце колотилось где-то под ключицами — часто, мелко, как у загнанного зайца. Она толкнула дверь плечом.
Внутри щелкнул колокольчик.
Звук был не звонкий, не медный — глухой, словно язычок ударил в сырую глину.
В мастерской было жарко натоплено, но тепло это казалось мертвым, сухим, как в сушильне для древесины. Пахло канифолью, пчелиным воском и еще чем-то резким, щекочущим ноздри — так пахнет воздух в грозу, перед самым ударом молнии, когда по волоскам на руках пробегает невидимый мороз. Озоном.
Комната была длинная, низкая. Вдоль стен на полках не тикали — дышали часы.
Их было не меньше сотни. Напольные, каминные, дорожные в кожаных футлярах, крохотные дамские луковицы на цепочках… Но ни один маятник не качался в лад другому. Тиканье стояло сплошное, вязкое, дробное, похожее на шелест сотен сухих стрекозиных крыльев в сухой траве. Один ход забегал вперед, захлебывался скороговоркой; другой тянулся медленно, густо, роняя секунды с тяжким металлическим стоном.
За длинным верстаком у дальней стены сидел человек.
На нем был серый холщовый фартук с медными люверсами, рукава белой сорочки закатаны до локтей. На голове — оптический бинокуляр на кожаном обруче, два стеклянных цилиндра закрывали глаза, делая лицо похожим на морду гигантского слепого жука.
Он не поднял головы. Тонкий пинцет в его пальцах удерживал рубиновый камень баланса над раскуроченным нутром круглого хронометра.
— Закройте дверь, — сказал он. Голос был ровный, молодой, чуть глуховатый. — Сквозняк пыль несет.
Тася спиной прижалась к двери, нашарила за спиной щеколду, опустила. Железо лязгнуло.
— Я… я от Арсена, — выговорила она. Язык чужой, деревянный. — Часы принесла.
Человек за верстаком медленно положил пинцет на кусок зеленого сукна. Руки у него были длинные, с тонкими, сухими пальцами, в мелких синих шрамах от сорвавшихся отверток.
Он поднял руки к голове, сдвинул бинокуляр на лоб.
Тася задохнулась.
Это был он. Тот самый. С фотографии.
Только на снимке лицо его казалось мягче, моложе — там он улыбался той виноватой, жалкой улыбкой человека, ждущего вспышки магния. Сейчас перед ней сидел смертельно уставший мужчина с темными провалами у переносицы и колючей трехдневной щетиной на острых скулах. Волосы — густые, темные, с ранней седой прядью у правого виска — падали на лоб.
Он посмотрел на неё. Взгляд серых, глубоко посаженных глаз скользнул по её лицу, по мокрому вороту суконки, по холщовой сумке на плече. Скользнул — и не зацепился. Ни тени испуга. Ни всполоха узнавания. Ни единой жилки не дрогнуло на бледном, сухощавом лице.
Он смотрел на неё в точности так, как смотрят приказчики в скобяных лавках на очередную бабу, пришедшую сторговать фунт мелких гвоздей.
— Арсен сам не ходит, — произнес он негромко, беря с верстака кусок замши. — Ногу бережет или опять за контрфорсом окапывается?
Тася не ответила. Горло перехватило так, будто в него набилась сухая колокольная копоть.
«Он меня не знает, — полоснула ясная, отрезвляющая мысль. — Боже правый, он меня в глаза не видел…»
— Давайте ваши часы, — Эмиль протянул руку ладонью вверх. Рука была жилистая, с въевшейся в поры черной часовой грязью, какую не берет ни щелок, ни хозяйственное мыло. — Охотничьи, говорите? Серебро? Стерся храповик или пружина лопнула?
Тася медленно, не отрывая взгляда от его пальцев, полезла в карман передника.
Часов у неё с собой не было — чужие охотничьи с медведем на крышке она отдала еще вчера той бедной вдове. Пальцы нащупали в глубине кармана плотный, жесткий прямоугольник карточки. Рядом шелестел бумажный пакетик с выкрошенным зубом белой шестерни.
Она вытащила фотографию. Положила на край верстака — прямо на чистое зеленое сукно, рядом с миниатюрными тисочками и лупой.
— Вот эти, — сказала она тихо. — Почините?
Эмиль глянул мельком, машинально, потянулся было подвинуть картон ближе к лампе, но рука его вдруг замерла на полпути.
Воздух в мастерской разом отяжелел. Тасе показалось, что стоголосый разнобой тиканья вокруг них вдруг присел, приник к полкам, захлебнулся на полувздохе. Маятники продолжали качаться — слева направо, справа налево, — но звук стал глухим, будто сквозь вату.
Эмиль медленно, очень медленно опустил ладонь на край стола. Костяшки пальцев побелели так, что сквозь кожу проступили синие узлы вен.
— Откуда это у вас? — спросил он. Голос не повысился ни на йоту, но в нем прорезался тот же жестяной, страшный скрежет, который Тася слышала сегодня утром в нутре башенного механизма.
— Арсен дал.
— Арсен дурак, — отчеканил он в столешницу. Не глядя на снимок. Не глядя на неё. — Арсен думает, что если нож переставить в другую руку, рана заростет сама собой.
— Это вы? — Тася шагнула вплотную к верстаку, оперлась о дерево здоровой рукой. — На карточке. Вы?
Эмиль поднял глаза. И от этого прямого, немигающего взгляда у Таси под ложечкой захолонуло. В серых зрачках стояла такая бездонная, черная муть, какая бывает в заброшенных колодцах, куда годами бросали дохлых кошек и гнилое тряпье.
— Я, — сказал он.
— А я… почему здесь?
Он посмотрел на её руку, лежащую на сукне. На повязку из серого льна, сквозь которую проступило темное сукровичное пятно от утреннего ожога. Его губы дрогнули — едва заметно, на волос, — сложившись в то самое знакомое, виноватое подобие улыбки, от которого на фотографии веяло могильным холодом.
— Потому что двенадцатого ноября мы с вами обвенчаемся, Таисия Павловна. Ровно в одиннадцать часов до полудня. Нас распишет регистратор Седых, в третьем кабинете. На вас будет вот это темно-вишневое платье с кружевным воротником, которое сейчас висит у вас в спальне на кованом гвозде. А свидетель со стороны жениха — вот этот самый Арсен — забудет дома паспорт, и нам придется ждать полчаса на ветру, на тех самых ступенях, где отколот угол.
Он говорил ровно, размеренно, словно зачитывал наряд на расточку шестерен. Ни гнева, ни тоски. Механическая констатация совершившегося факта.
— Вы… вы с ума сошли, — прошептала Тася, пятясь к двери. — Я вас не знаю. Я вчера только письмо получила! От вас! Там написано было: «Не выходи»!
Эмиль поднялся из-за верстака.
Он оказался высоким, костлявым; серый фартук свисал до самых колен, скрывая худобу. Он обошел верстак, подошел к ней вплотную — не угрожая, не торопясь, с той жуткой неотвратимостью, с какой секундная стрелка подбирается к цифре двенадцать перед полуденным боем.
От него пахло горьким миндалем, оружейной смазкой и застарелым, въевшимся в тело холодом погреба.
— Я написал его через два года после вашей смерти, Тася, — тихо сказал он, глядя ей прямо в переносицу. — Когда понял, как устроен реверсивный узел на башне. Я потратил восемь месяцев, чтобы выточить ту белую костяную шестерню и загнать её в согласующий ход задним числом. Я думал, что если передать предупреждение в точку входа — туда, где вам еще двадцать пять, где молоко еще только закипает на плите, — цепь разомкнется.
Он протянул руку, словно хотел коснуться её обожженного пальца, но Тася испуганно отдернула ладонь за спину, прижавшись затылком к дверной обшивке.
Эмиль горько усмехнулся одними уголками губ: — Видите? Вы уже боитесь меня. Память тела работает быстрее разума. Но цепь не разомкнулась, Таисья. Она просто замкнулась на полтакта раньше.
— Что это значит? — выдохнула она, чувствуя, как холодное кровельное железо за спиной леденит сквозь суконку лопатки.
— Это значит, что мое письмо не отменило встречу. Оно её организовало. Если бы вы не получили конверт — вы бы не пошли в архив. Если бы не пошли в архив — не встретили бы Арсена под башней. Если бы не Арсен — вы бы не пришли в эту комнату сегодня вечером.
Он замолчал. В мастерской на мгновение сделалось совершенно тихо — так тихо, что Тася услышала, как за ее спиной, на улице, по мостовой прогромыхала пустая бочка водовоза.
— А дальше? — спросила она пересохшими губами. — Что будет дальше?
Эмиль отвел глаза в темный угол, где стояли высокие старинные часы в футляре из черного мореного дуба: — Дальше вы попытаетесь сбежать. Завтра утром вы придете на башню и снимете костяное колесо. Но оно не снимется. Вы сломаете пинцет. Потом пойдете на вокзал, купите билет до Торжка на вечерний почтовый поезд. Поезд опоздает на два часа из-за размыва путей на перегоне. Вы вернетесь ночевать ко мне, потому что ваш дом опечатает комендатура за нарушение предписания о согласовании.
Он говорил это так буднично, с такой убийственной, математической подробностью, что у Таси закружилась голова. Реальность вокруг нее поплыла, размякла, как нагретый на огне сургуч. Ей вдруг показалось, что она уже слышала эти слова — много лет назад, или вчера во сне, или в той самой жизни, которой у нее никогда не было.
— А двенадцатого ноября? — выдавила она, вцепившись пальцами в ручку двери за спиной. — Через год? Что случится через год?
Эмиль медленно перевел взгляд на ее лицо. В полутьме мастерской его зрачки расширились во всю радужку, сделав глаза совершенно черными, провальными.
— Дом на набережной, — сказал он шепотом. — Ночью пойдет мокрый снег с дождем. Мы будем пить чай на кухне. Вы пойдете в ванную вымыть руки…
Он оборвал фразу на полуслове.
Ритм разорвался.
В мастерской с протяжным, надсадным скрежетом сорвалась с храповика пружина в больших напольных часах. Раздался глухой металлический хруст, будто внутри деревянного гроба лопнула толстая струна, и один из маятников замер, беспомощно повиснув на тяге.
Эмиль вздрогнул всем телом, словно этот хруст пришелся ему по живым ребрам.
— Уходите, — сказал он глухо, отступая на шаг назад, во тьму верстака. — Сейчас же уходите. Арсен ждет у моста. Передайте ему… передайте, чтоб не смел подходить к приемному узлу. Они начали проверку.
— Кто — они?!
— Те, кто смазывает шестерни, Тася, — он уже не смотрел на нее, лихорадочно хватая с сукна лупу и пинцет. Пальцы его мелко, неудержимо дрожали. — Те, чьи имена никогда не вписывают в книги записей. Бегите. Если вы опоздаете к закрытию моста — обратного хода не будет уже сегодня.
Тася рванула щеколду на себя. Дверь распахнулась с сырым стоном, обдав её лицо ледяным, колючим речным ветром.
Она выскочила на крыльцо, слетела со скользких каменных ступеней, едва не подвернув ногу на отколотом краю песчаника. Дождь хлестал сплошной стеной. Фонари на набережной погасли — весь портовый тупик утонул в непроглядной, чернильной жиже осенней ночи.
Она бежала к мосту, не разбирая дороги, захлебываясь ледяной водой и собственным судорожным дыханием. Сапоги скользили по мокрому булыжнику.
Под аркой у чугунной тумбы Арсена уже не было.
На мокром граните парапета, там, где он только что стоял, белел оторванный угол картонной папки. Тася подхватила его на бегу, сунула за пазуху, не глядя.
Она бежала по деревянным настилам моста, а снизу, из-под тяжелых опор, река глухо, утробно рычала, ворочая в темноте тяжелые льдистые струи. И сквозь этот гул воды и ветра над городом вдруг тяжело, страшно ударил Колокол.
Не двенадцать ударов. Не одиннадцать.
Один. Одиночный, тяжелый, медный гул покатился над крышами, заставляя вибрировать стекла в домах и отдаваясь тошнотворной, ноющей болью в затылке. Время закрепили.
Тася остановилась посреди моста, хватаясь за холодные чугунные перила. Пальцы скользили по мокрому металлу. Она вытащила из-за пазухи клочок картона, оставленный Арсеном, поднесла к глазам, щурясь под хлещущими струями ливня. Это был обрывок учетного регистра комендатуры. На нем химическим карандашом, смазанным от дождя, стояла свежая запись дежурного офицера:
«Корнеева Т. П. Изменение статуса согласования: утверждено по первой категории. Дата вступления в права владения имуществом почившего супруга — 13 ноября 1927 года.Основание: Вдова».
Глава 4. Две жизни
Они разошлись порознь. Тася настояла на этом с той глухой, сухой упрямицей, с какой прежде браковала криво расточенные шестерни: сначала пусть уйдет Эмиль, через десять минут — Арсен. Ни один не посмел её проводить.
Пока пережидали срок у распахнутых настежь ворот тупика, Арсен сидел на засклизлом гранитном отбойнике, стиснув колени узловатыми руками. Он раза три набирал в грудь студёный воздух, словно собирался сказать что-то непоправимое, но Тася каждый раз молча доставала из кармана луковицу карманных часов и глядела на секундную стрелку. Впусти она в уши еще хоть единое чужое слово — и в голове сотрутся последние границы: где её собственная девичья память, а где навязанный чужой морок.
— Снимок не выбрасывай, — бросил Арсен перед тем, как шагнуть в темноту.
— Не выбросила.
— Он про воду… про набережную тебе помянул?
— Ступайте, Арсен. Христа ради, ступайте.
Она свернула к Сенной в обход Базарной площади. В бакалейной лавке у кривого мостика купила пачку каменной соли и шесть сальных свечей в серой обертке. Желание запастись ими возникло внезапно, с бестолковой, бабьей ясностью: покуда в избе есть соль и живой огонь — она остается хозяйкой в своем углу, что бы там ни городили в черных казенных книгах. Хозяин лавки долго пересчитывал монеты, зыркая на неё из-под картуза сальными глазками:
— Чего серая такая, Павловна? Аль прихватило?
— Не спала, — отрезала она, загребая сдачу в кулак.
Медяки обожгли ладонь холодом. Дома она первым делом опустила дверной засов, повесила на гвоздь мокрую суконку, вымыла щербатую утреннюю кружку и лишь затем достала из комода толстую конторскую тетрадь в дерматиновом переплете.
Положила под круглое брюхо лампы. Обвела карандашом углы тетради прямо по серой клеенке стола — крепко, до скрипа грифеля, очертив границу. На первой странице вывела крупно: «25 октября. Девять часов вечера».
Строчки ложились тяжело: «Сегодня я не снимала лишнего колеса на башне. Я только смотрела на зубья. Записка в архиве написана не мной, хотя рука похожа на мою…»
Перечла. Зачеркнула «не мной». Поверх написала с нажимом: «Я не помню, чтобы её писала».
Пальцы ныли. Обожженное место на большом пальце пульсировало, дергало тупой, ноющей жилкой. Тася сунула руку в миску с теплой водой. По мутной поверхности поплыли радужные масляные разводы от часового сала.
Она прикрыла веки — и в ту же секунду из черного провала под черепом плеснуло чужое.
Не сон — осязаемая, теплая явь, в которой она никогда не жила: чужая широкая кровать под лоскутным одеялом, чужой низкий бревенчатый потолок, на котором пляшут отблески рассвета. В полуоткрытую форточку тянет с реки прелью и жареным луком. Рядом с ней, отвернувшись к стене, тяжело и ровно дышит мужчина. Она знает — не глядя знает, — что у него под правой лопаткой темнеет родимое пятно величиной с копеечную монету. Она протягивает руку, чтобы натянуть одеяло ему на голое плечо…
Тася с плеском выдернула ладони из миски.
Вода закапала на тетрадь, размывая свежие чернила.
— Господи Исусе… — прошептала она в пустую, стылую тьму горницы. — Да что ж это…
Она вскочила, бросилась к столу, схватила перо и торопливо, ломая кончик, вписала на поля: «В моей комнате нет бревенчатых стен. Мой потолок обшит дранкой и побелен известью. Я сплю одна на железной койке с шариками. Моего отца звали Павел, мать — Марфа. Я — Таисия Корнеева, часовщица».
Утром в мастерской старший мастер Никифор встретил её молчанием.
Старик сидел над разобранным швейцарским хронометром, ковыряя пинцетом балансир. Тася молча скинула суконку, натянула замасленные нарукавники, встала к соседнему верстаку:
— Дайте мне хронометр, дядь Никифор.
Он не поднял головы из-под налобной лупы: — Зачем?
— Вчерашний сбой восточного хода я нашла. На опоре волоска — волосяная трещина. Брак закалки. Под нагрузкой дает люфт на полтакта.
Никифор замер. Потом медленно вынул из глаза лупу, положил на сукно. Взял тонкий щуп, перепроверил деталь, о которой она говорила, и коротко крякнул в седую прокуренную бороду: — Верно.
Одно это сухое слово старика легло ей на сердце теплее всякой ласки. В груди немного отпустило: она часовщица. У неё верный глаз, твердая рука, она чует металл нутром. Мир вокруг неё всё еще подчинялся законам рычагов, винтов и шестерен, а всё вчерашнее — морок, бабья дурь от бессонницы и сырого тумана.
В полдень Колокол на башне ударил как положено — мерно, веско, раскатив по черепичным кровлям двенадцать бронзовых ударов. Руки у Таси не дрожали. В обед она с аппетитом съела миску жидких щей, обмакнув в соль краюху вчерашнего ситного, и даже посмеялась над рассказом Никифора о том, как тридцать лет назад подмастерье уронил в куранты медную пуговицу и два дня искал причину звона.
К вечеру, сняв фартук, она пошла на набережную.
Не к Эмилю — так она уверяла себя, вышагивая по вымерзшей брусчатке, — а в артельную переплетную мануфактуру, проверить заказ мастерской на подшивку конторских книг. Дверь переплетной была приоткрыта. Внутри сладко пахло столярным клеем, кожей и сухим картоном. Пожилой мастер в очках на кончике носа ловко обрезал тяжелым ножом толстый книжный блок.
— Эмиль здесь служит? — спросила Тася с порога, придерживая полу жакета.
— Служит, — мастер смахнул бумажную лапшу на пол. — На доставку по уездам ушел. Час как отбыл.
— Давно он у вас?
— С конца лета. Работник справный, дотошный. Только молчаливый больно, слова лишнего из него клещами не вытянешь.
Тася уже повернулась уходить, как взгляд её упал на длинную полку готовой продукции. В самом углу лежал пухлый том в вишневом коленкоровом переплете с тисненой золотой виньеткой по корешку. Тот самый, что позавчера лежал на верстаке в часовой мастерской у реки.
Она сделала шаг к полке, протянула пальцы, коснулась шершавого шелка переплета — и в виски с новой силой ударило воспоминание:
Она сидит на коленях у Эмиля прямо на этом верстаке, среди стружек и обрезков кожи. Он держит эту самую книгу обеими руками, высоко поднимая над её головой, смеется одними серыми глазами, а она пытается дотянуться до корешка, упираясь коленом в его бедро. Сквозь плотное сукно его брюк её тело чувствует сухое, живое мужское тепло…
Тася сдавленно охнула и отдернула руку, будто коленкор был вымочен в кипящей смоле.
— Вы чего, гражданочка? — переплетчик с удивлением уставился на неё поверх круглых стекол.
— Ничего… Обожглась давеча. Простите.
Она выбежала на улицу, глотая стылый, сырой воздух. Дождя не было, но туман с реки навалился такой густой, что фонари казались желтыми гнилыми пятнами в мутной жиже.
Дома она заперла дверь на два оборота, пододвинула к косяку тяжелый дубовый ларь с крупами.
Села к столу, уставившись в свою тетрадь. Запись лежала ровно внутри карандашной рамки. Свечи горели ровно, без треска, роняя на скатерть желтые восковые слезы.
В дверь постучали в половине десятого.
Один тяжелый толчок. Пауза. Затем железный скреб — словно по филенке провели гвоздем.
Тася не шелохнулась. Сердце заколотилось под ключицами с такой силой, что в такт каждому удару в ушах тонко повизгивала натянутая струна.
— Тася, — раздалось за досками. Негромко. Устало. — Открой. Это Арсен.
Она подошла к двери на цыпочках, не зажигая прихожей лампы: — Уходите. Я дворника кликну.
— Не кликнешь. Дворник Степан еще в шесть вечера в кабаке заснул. Открой. Я ненадолго. Только показать.
— Не надо мне ничего показывать!
С той стороны наступила долгая, липкая тишина. Потом раздался сухой щелчок: что-то металлическое легло на каменную площадку перед порогом.
— Помнишь шкаф у нас в прихожей? — глухо спросил голос сквозь щель. — Тот, со сколом на нижнем карнизе, куда ты прятала отцовские записи?
— У меня комод, — выдохнула она, прижимаясь лбом к холодному дереву. — Нет у меня шкафа.
— В этой жизни нет, — ровно отозвался Арсен. — А в той был. Я ключ принес. Тот самый, что ты в колодец уронила, когда мы воду из подвала вычерпывали. Погляди в щелку.
Тася зажмурилась, изо всех сил прижимая ладони к вискам, чтобы заглушить его голос. Но ноги сами — помимо воли, предательски — пододвинули её к порогу. Глаза опустились вниз, к щели под полотном двери.
На каменной плите лежал железный ключ с трубчатым стержнем и сложной крестообразной бородкой. На кольце висел обрывок выцветшей синей шерстяной нитки.
И в то же мгновение в памяти вспыхнуло: она стоит на коленях на мокром полу, руки по локоть в ледяной воде, из подвала пахнет гнилой тиной, а Арсен держит над ней керосиновый фонарь, и этот самый ключ на синей нитке качается у него на шее…
— Замолчите… — простонала она. — Замолчите оба…
— Дом затопило изнутри, Тася, — Арсен говорил так тихо, что слова казались шуршанием сквозняка в замочной скважине. — Не с реки пошло. Из стен сочилось. Вода была черная, как смазка на башенном валу. Эмиль пытался заслонку перекрыть, да его цепью прихватило… Ты нас обоих хоронила. Сама. На том берегу, где старая часовня без креста.
— Врешь! Врешь, пес!
За дверью никто не ответил. Послышались тяжелые, приволакивающиеся шаги, стихающие на ступенях.
Тася опустилась на колени прямо у порога. Ключ так и остался лежать с той стороны — в темноте лестничной клетки. Она не протянула руку. Но холод от него сквозь дубовые доски тек по полу, подбираясь к её босым ступням, поднимаясь к коленям, стягивая кожу ледяным панцирем.
Она не помнила, как заснула.
Не ложилась в постель — так и сидела в старом покойном кресле отца, уронив голову на скрещенные руки поверх конторской тетради. Лампа коптила, фитиль обгорел, бросая по стенам длинные, дергающиеся тени.
А потом стены комнаты раздвинулись.
Она стояла босиком на мокром, скользком каменном полу в огромном, гулком подвальном покое. Сводчатый потолок терялся в непроглядном мраке, откуда на тяжелых железных цепях свисали вниз массивные противовесы. По стенам крупными, жирными каплями стекала черная, пахнущая машинным салом вода.
Посреди зала стояли два длинных цинковых стола.
На них лежали двое.
Тот, что ближе к железной лестнице, был накрыт брезентом по самую грудь. Из-под ткани белело застывшее, осунувшееся лицо Арсена. На щеке его прилипла мокрая прядь темных волос. Тасе нестерпимо захотелось подойти и убрать эту прядь — бережно, пальцами, как делают бабы над покойными мужьями, — но ноги словно вросли в каменные плиты.
На дальнем столе лежал Эмиль.
Его правая рука свешивалась с цинкового края. Пальцы были полусогнуты, и с кончика большого пальца — медленно, раз в минуту — с глухим звоном падала в лужу на полу крупная черная капля.
Кап… Кап…
Тася знала: они мертвы. Никаких бумаг из комендатуры не требовалось, никаких печатей. Смерть стояла в этой комнате в самой неподвижности их плеч, в заострившихся носах, в серой, известковой белизне их кожи.
Она сделала шаг вперед — и вдруг сверху, из черной пасти люка над лестницей, донесся голос.
Женский. Охрипший от долгого, безнадежного крика.
Голос звал её по имени.
«Тася… Тасенька… беги…»
Это был её собственный голос.
Только звучал он так, будто ей было не двадцать пять, а шестьдесят лет — надсадно, по-старушечьи, сквозь выбитые зубы и налитую в горло кровь.
В этот миг с диким, захлебывающимся треском ударил будильник.
Тася вскинулась в кресле, с размаху ударив ладонью по медному колпаку часов на столе, чтобы заглушить этот звон, разрывающий барабанные перепонки. Будильник хрипнул и затих.
В комнате стояла предрассветная, серая полутьма. Лампа погасла — керосин выгорел до капли, фитиль тлел вонючим сизым дымком.
Тася тяжело дышала, прижимая правую руку к груди.
И вдруг пальцы левой руки наткнулись на холодный металл.
На безымянном пальце правой руки сидело кольцо.
Оно было широкое, гладкое, из тусклого червонного золота. Сидело мертво, глубоко впившись в плоть под суставом, стягивая кожу до белизны.
Тася вскочила, опрокинув табурет, бросилась к умывальнику. Схватила кусок щелочного мыла, принялась яростно, до крови намыливать палец. Мыльная пена лезла под ободок, щипала содранную кожу, но металл не сдвинулся ни на миллиметр — словно врос в саму надкостницу.
Она подняла глаза к треснутому зеркалу над тазом.
Из мутной амальгамы на неё смотрела женщина.
Ей было за сорок. Лицо было Тасиным — тот же упрямый разрез серых глаз, та же чуть припухшая верхняя губа. Но щеки провалились, у рта залегли глубокие, горькие складки, а в темных волосах над правым виском белела широкая, снежная полоса седины.
На женщине в зеркале было надето глухое черное шерстяное платье с узким стоячим воротником. Платье вдовы.
Тася попятилась, зажимая рот мокрыми, мыльными ладонями.
Отражение в зеркале отступило вместе с ней, в полутьму.
Но его рот продолжал шевелиться.
Без звука. Без дыхания. Сквозь толщу треснутого стекла женщина одними сухими, бескровными губами отчетливо выговорила: «Он… не… Эмиль…»
Тася закричала.
Зеркало перед ней лопнуло. С коротким, сухим щелчком тонкая косая трещина перечеркнула амальгаму от правого верхнего угла прямо к переносице отражения.
Она очнулась на полу возле кровати.
Было тихо. За окном занимался хмурый, сырой рассвет двадцать шестого октября. Снизу, сквозь доски перекрытия, донесся привычный старческий кашель Авдотьи Петровны. Где-то на мостовой прогромыхала ломовая телега.
Тася медленно поднесла руку к лицу.
Кольца на пальце не было. Только глубокая, вдавленная в плоть белая бороздка синела под суставом — след от долгого, многолетнего ношения тяжелого металла. Кожа на щеках была молодой, упругой, влажной от холодного пота.
Она поднялась на дрожащих ногах, подошла к столу.
Карандашная рамка на клеенке была на месте. Но раскрытая конторская тетрадь лежала за её пределами — ровно на ширину двух пальцев левее, будто её сдвинули нарочно, пока хозяйка спала.
Тася протянула руку к выдвижному ящику, где хранила свое вчерашнее письмо.
Ящик был пуст.
Конверт лежал прямо перед ней, на столе, придавленный уголком тетради. Тот самый небеленый лен. Тот самый надрез сбоку, сделанный её ножичком.
Она медленно, не дыша, извлекла сложенный вдвое лист бумаги.
Слова на странице были прежними, выведенными железистыми чернилами:
«Не выходи за меня. Пожалуйста».
Но нажим изменился. Буквы стали крупными, корявыми, с тяжелым наклоном и оборванными концами строк.
Тася перевела онемевший взгляд вниз, на подпись.
Там, где еще вчера ровным штрихом стояло имя «Эмиль», теперь чернело другое слово.
Написанное рукой человека, который никогда не выпускал из пальцев тяжелый ковочный молот:
«Арсен».
Глава 5. Архив
Чернила не менялись, покуда Тася на них смотрела. Она просидела над листом до первых петухов, придавив углы четырьмя медными гирьками от настенных ходиков — словно тяжелая медь могла удержать буквы от нового, воровского переползания. Глаза слезились, в висках молотом стучала кровь, а серый фитиль лампы тихо стрелял, роняя в керосин хлопья сажи.
Слово «Арсен» стояло намертво. Каждый штрих был выведен широко, размашисто, с яростным нажимом стального пера, пропоровшего бумагу у самой петли буквы «р». Но на свету, если смотреть сбоку, под косым желтым лучом керосинки, всё еще теплилась еле заметная белесая бороздка — вдавленный след от прежней надписи. Там, где два дня назад стояло «Эмиль».
За окном дворник с жестяным скрежетом сдирал лопатой мерзлую грязь со стока. Снизу донесся стук печной дверцы: Авдотья Петровна затопила раньше обычного, и в тягу тут же потянуло сырым осиновым чадом.
На столе лежали два свидетельства, перечеркивавшие друг друга, как два косых удара топора.
В тетради Тасиной рукой, обведенной черными чернилами, было намертво зафиксировано: «Подпись — Эмиль». В письме же, под теми же самыми словами мольбы, чернело: «Арсен».
Она положила рядом чистый листок, замерила штангенциркулем расстояние от заглавной буквы до масляного пятна на сгибе и вдруг со злостью швырнула инструмент на клеенку. Металл звякнул о чашку. Какая к лешему разница, сколько линий от края, если сама земля под ногами поползла, как весенний суглинок над обрывом?
На дворе стояло двадцать восьмое октября.
Это подтверждали отрывной календарь на косяке, вчерашний хлебный талон в кармане кофты и сиплый гудок фанерной фабрики за рекой. Два дня выпали. Их не было. Точнее, они прошли в тупом, мерном стуке часовых молоточков в мастерской, но Тася не могла вспомнить из них ни единого живого лица — только серый дождь, шум маятников и липкий, неутолимый озноб в пальцах.
Медный ключ на синей шерстяной нитке она достала из материнской коробки из-под монпансье. Тот самый, оставленный ночью на пороге. Он лежал под стопкой крахмальных рушников, пахнущий лавандой и могильной сыростью. Тася спрятала его в потайной карман фартука, заколола булавкой, чтоб не звенел об инструмент.
В мастерской Никифор промывал шестерни в стеклянной банке с бензином.
Керосиновая вонь перебивала запах сургуча. Услышав скрип входной двери, старик не обернулся, лишь плечи под замасленной безрукавкой опустились еще ниже.
— Мне нужен допуск в нижний архив, дядь Никифор.
— Сначала сядь.
— Я не устала.
— Сядь, говорю, — он бросил щетинную кисть в банку, накрыл горлышко фаянсовым блюдцем. На блюдце был нарисован синий петух с наполовину стертым клювом. — Глаза у тебя, как у утопленницы. Чего стоишь?
Тася села на край дубового табурета. Выложила на верстак тетрадь и развернутый лист письма. Никифор долго, не мигая, читал обе бумаги. Его толстый узловатый палец с въевшейся металлической пылью медленно полз по строчкам. Тася ждала, что он начнет ругаться, обзовет её дурой, пошлет к фельдшеру за каплями от нервов… Старик молчал.
— Двадцать шестое прошло, — наконец прохрипел он, уставившись на блюдце с петухом. — Ты весь день на верстаке сидела. Ночью в башню ходила?
— Нет.
— Костяное колесо на месте. Я сам на рассвете поднимался, щупом проверял. Стоит мертво.
Тася почувствовала, как под ребрами на мгновение отпустил ледяной железный обруч: — Значит… то, что на карточке… оно не обязательно сбудется?
Никифор поднял на неё тяжелые, налитые кровью белки глаз: — Это значит только то, что на этот час стрелка не соскочила. Больше это не значит ровным счетом ничего.
Он вытащил из ящика гербовый бланк направления, обмакнул перо в чернильницу. Написал сухо: «Слесарю-наладчику Корнеевой Т. П. разрешается доступ к историческим описям узлов третьего яруса в связи с уточнением сопряжения шагов». Припечатал тяжелым латунным штампом мастерской.
— Твой отец один раз так же наряд швырнул, — глухо бросил старик, покуда сохла краска. — Тридцать лет назад. Недели две ходил сам не свой, по ночам в архиве сидел. Потом вышел, наряд закрыл, слова никому не сказал.
— Что он там нашел, дядь Никифор?
Старик медленно сгреб со стола сухую корку хлеба, раскрошил её в горсть: — Недостаточно я его расспрашивал. Вот что. Думал — обойдется. Все мы думаем, что нас пронесет мимо шестерен. Ступай.
В подножии башни стоял спертый, собачий дух мокрой овчины и сырого угля.
Инвалид Егор ковырял кочергой в пузатой железной печурке-буржуйке. На дощатой лавке у караулки всё так же сиротливо чернела забытая кем-то детская шерстяная варежка с оторванным пальцем.
Тася сунула ему в окно допуск. Сторож даже глазом не повел — пододвинул истрепанный шнуровой журнал: — Распишись за вход.
Она сначала глянула на последнюю строчку. Сердце замерло, ожидая увидеть собственную фамилию, вписанную наперед. Но там стояла лишь кривая закорючка котельного мастера да время: «7:40 утра». Тася шумно выдохнула. Обыкновенная, слепая человеческая небрежность принесла такую острую, жгучую радость, что пальцы на пере ослабли.
В техническом архиве горела тусклая сорокасвечовая лампочка под жестяным абажуром. За столом сидела всё та же архивариуска — Клавдия Степановна. Перед ней стояла банка с янтарным яблочным вареньем, а на оборотной стороне казенного циркуляра лежала липкая чайная ложка. Увидев Тасю, женщина насупилась, подобрала подбородок:
— Опять даты сверять пришла?
— Нет. Наряд от старшего мастера. В специальный фонд.
Архивариуска взяла бумагу двумя пальцами, словно дохлую мышь, прищурилась на печать: — Анна Михайловна я по паспорту. Это если опять начнешь в управление жалобы строчить, что я тебе описи не тем числом регистрирую.
— Не писала я жалоб.
— А то я не знаю, как слесаря пишут, — женщина грузно поднялась, одернув плюшевую кофту, и подошла к массивной двери, обшитой полосовым железом на кованых гвоздях. — За мной иди. Руками ничего не лапать. Выносить нельзя даже черновики. Копировать — только простым карандашом. Чернила здесь под запретом с четырнадцатого года.
За железной дверью коридор сузился, уходя в каменное чрево холма. Здесь было значительно холоднее; с низких сводов капало, пахло мокрым мелом, речной плесенью и мышиной мочой. Под дощатым настилом пола глухо, утробно урчала вода — невидимый дренажный канал башни.
Анна Михайловна сняла с шеи шнурок с ключом — Тася заметила, что ключ висит рядом с крохотным серебряным крестиком, — и отперла тяжелую решетку.
— Садись за третий стол. Опись сейчас вынесу.
Помещение специального фонда напоминало склеп: узкие проходы между высокими железными стеллажами, уставленными толстыми картонными коробками с сургучными печатями. На стенах висели медные таблички с номерами десятилетий: «1880–1890», «1890–1900».
Архивариуска шлепнула перед Тасей два холщовых мешочка с дробью — прижимать скручивающиеся листы — и положила серую папку: — Опись персональных соответствий восточного куста. Фамилии на букву «К». Личные дела не выдаются без предписания коменданта. Только учетные карточки сопряжения.
— Сторона — я, — тихо, но твердо сказала Тася. — Имею право знать основание привязки.
Анна Михайловна долго смотрела на неё — тяжело, немигающе, и в тусклом свете висячей лампы её оплывшее лицо казалось вылепленным из серого мыла.
— Ты думаешь, ты первая такая умная сюда лезешь? — спросила она шепотом, и в голосе её вдруг прорезалась не казенная злость, а глухая, бабья тоска. — Твой отец тоже сидел за этим столом. Так же мешочки двигал. Чашку вон ту, щербатую, разбил, когда третью карточку поднял… Думаешь, легче станет, если узнаешь, как петлю вязали?
Она не стала ждать ответа. Ушла в темноту между стеллажами. Тася слышала, как с визгом выдвигаются тяжелые дубовые ящики, как шуршит сухая бумага, как однажды со звоном упал на плиты оброненный ключ.
Через пять минут архивариуска вернулась. В руках она держала тонкую папку из небеленого прессованного картона. Не положила — прижала к груди обеими руками, словно заслоняя Тасю от того, что лежало внутри:
— Там не всё к нынешнему году относится. Я предупредила.
Тася молча протянула руку.
Внутри лежали три учетных карточки из плотного пергамента, переложенные серыми листами промокашки.
На первой четким, машинным почерком значилось: «Объект сопряжения № 412. Эмиль». На второй, более свежей: «Объект сопряжения № 412. Арсен». На третьей карточке в графе «Имя» стоял пустой прочерк.
Тася затаила дыхание. Текст всех трех карточек совпадал слово в слово, вплоть до запятых: «Превентивное уведомление о недопустимости союза по первой категории причинности. Регламент отчуждения: личное обращение».
Даже то самое «Пожалуйста», которое три дня назад показалось Тасе криком живой человеческой души, здесь было отпечатано типографским способом на казенном бланке. Мелким петитом. С тем же самым едва заметным дефектом в верхней перекладине буквы «П» — крохотным щербатым зубцом матрицы.
Они не писали этих писем.
Ни Эмиль. Ни Арсен.
Слова были заготовлены заранее, за много лет до того, как эти двое впервые взяли в руки напильник и молот. Машина знала, какие именно слова заставят девку дернуться, испугаться, побежать в архив, встретить нужного человека на набережной и своими собственными ногами прийти в дом у реки.
Тася судорожно перевернула карточки.
Под ними лежала пожелтевшая схема сопряжения родов.
Два генеалогических древа, нарисованных выцветшей красной тушью. Одно начиналось с её деда по матери, кузнеца Никиты из-за реки. Второе — с деда Арсена. Линии тянулись сквозь года, сходились, ветвились, соединяясь косыми крестиками в точках свадеб и смертей.
В самом низу листа стояла дата составления схемы.
«1892 год. 14 мая».
За девять полных лет до Тасиного рождения.
Её матери тогда было тринадцать. Она еще бегала босиком по пыльным луговым дорогам, полоскала белье в реке и не ведала, что в каменном подвале городской башни чиновники Особой экспедиции уже циркулем размечали толщину костей её будущей дочери, подбирая ей пару под вибрацию шестого колеса курантов.
Анна Михайловна неслышно подошла сзади, поставила на край стола кружку с кипятком. Без чая. Просто горячая мутная вода.
— Пей, — сказала она мертво. — Руки у тебя трясутся, порвешь дело.
Тася обхватила кружку ладонями. Металл обжигал кожу, но внутри пальцев — под ногтями, в самых костях — стоял невыносимый, могильный лед.
— Зачем? — выдохнула она в пар. — Зачем им это? Мы же слесаря… простые люди. Не князья какие.
— Часам без разницы, князь ты или золотарь, — архивариуска присела на краешек соседнего табурета, достала из кармана штопку и принялась методично, стежок за стежком, чинить старый черный носок. — Башне нужна устойчивость хода. Чтобы стрелка не плясала, причинность должна опираться на тяжелые якоря. На таких, как вы. С крепкой жилой. Чтоб горе держало крепче кандалов. Если человек любит, да вдовой остается, да вину на себе чует — он никуда из города не уйдет. Он день и ночь будет за часами глядеть, чтоб не дай бог секунда мимо не соскочила. Вдовы — они самый надежный материал для фундамента.
Она воткнула иглу в ткань: — Переверни последний лист. В полдень ревизор придет, я должна дело на полку вернуть.
Тася дрожащими пальцами отогнула нижний угол картона.
Там, в графе особых отметок, тонким выцветшим карандашом стояла приписка:
«Линия Корнеевой Т. П. Первичный цикл: реализован полностью. Сопряжение с объектом № 412 (Арсен) завершено по протоколу затопления. Статус: Вдова. Дата фиксации: 12 ноября 1918 года.Примечание наладчика: В связи с разрушением восточного контура произведен откат на три фазы. Вторичный цикл запущен с заменой объекта на № 412-бис (Эмиль)».
Тася медленно подняла глаза на архивариуску.
— Какой… 1918 год? — шепот сорвался на сип. — Мне тогда… мне тогда три года было…
Анна Михайловна не подняла головы от вязания: — В этой памяти — три. А в той ты уже выла над пустой могилой за рекой. И Арсен выл. Пока его в архив не спустили память смывать.
Она резко оборвала нитку зубами: — Всё. Время вышло. Отдавай папку.
Тася не отдала. Она вцепилась в картон побелевшими пальцами, и в эту секунду где-то в глубине архива, за глухой железной перегородкой служебного отсека, что-то тяжело, влажно ухнуло.
Словно в каменный колодец с высоты упал мешок с сырым мясом.
По настилу пола прокатилась мелкая, частая дрожь. Из щелей между досками с тихим шипением пополз сизый, вонючий пар, пахнущий машинной гарью и болотным сероводородом.
Анна Михайловна побелела как полотно, вскочила, смахнув на пол клубок ниток: — Уходи! Слышишь?! В верхний ход беги, к Никифору!
Тася вскочила, опрокинув кружку. Горячая вода хлынула на стол, заливая пергаментные карточки.
Но прежде чем чернила поплыли под кипятком, Тася успела увидеть то, чего не заметила раньше: на схеме 1892 года, в самом низу, возле косого крестика над именем Арсена, красной тушью было выведено место его будущей гибели.
Точно такие же три слова, какие Эмиль шептал ей вчера в мастерской:
«Дом на набережной. Ванная комната. Вода внутри стен».
А под ними — свежая, еще не просохшая приписка химическим карандашом:
«Сегодня в полночь».
Глава 6. Ложная версия
Арсен дожидался её у речного спуска — там, где пологий каменный скат уходил в бурую, взбаламученную низовую воду. Тася сама выбрала это место, передав записку через сопливого мальчишку-подручного из переплетной. Выбрала с бабьим, расчетливым умыслом: людное, продувное, на виду у рыбных садков и лабазов. Под брезентовым навесом краснорожие бабы в ватных безрукавках шумно потрошили мерзлую щуку и леща, швыряя склизкие кишки прямо под ноги чайкам; по другую сторону артель мостовщиков яростно бухала деревянными трамбовками по свежему булыжнику.
Тюк… тюк… тюк… — вразнобой звенели молотки о гранит. Этот рабочий, потный, нестройный гвалт казался Тасе надежной плотиной. За ней можно было укрыться от любого морока, вздумавшего говорить от её имени.
Из архива она ушла, не взяв подлинников. Анна Михайловна сама вытолкала её в шею, сунув в руки свернутую копию отметки о восстановлении, да еще пригрозила через порог, чтоб до понедельника и духу её на башне не было. Бумага грела подкладку суконки, жглась сквозь шерсть, словно горчичник.
У Арсена под глазами залегли темные, свинцовые круги, кадык на худой шее торчал остро, обтянутый желтой, нездоровой кожей. Увидев Тасю, он не поднялся навстречу — лишь медленно отвел руки от коленей, уставившись на её пальцы.
— Была внизу? — спросил он глухо.
— В архиве была.
— Нашла?
— А что я там, по-вашему, найти должна была? — Тася встала в двух шагах, уперев кулаки в карманы. — Что меня девять раз на куски резали да заново сшивали?
Арсен не ответил. Повернул лицо к реке. Вода шла тяжело, лениво ворочая маслянистые черные струи меж замшелых дубовых свай причала; обнажился скользкий береговой ил, от которого несло тухлятиной и болотной ржавью. На том берегу, в сизом мареве, сохли развешанные невода, похожие на гигантскую паутину. Никакого потопа не было и в помине. Город жил своей сытой, неуклюжей жизнью.
Тася рывком достала из-за пазухи сложенный казенный лист.
— Это ваш почерк?
Арсен даже не шевельнулся, чтобы взять бумагу. Наклонился вперед, щурясь из-под козырька картуза. Желваки на его острых скулах натянулись тугой тетивой, а потом медленно опали.
— Мой.
— Позавчера там стояло другое имя.
— Знаю.
— Откуда?! — вскрикнула она, и торговка у рыбного воза подозрительно покосилась на них через плечо. Тася сбавила голос до свистящего шепота: — Откуда вы всё знаете наперед, а я должна, как слепая курица, носом в каждую плаху тыкаться?
— Потому что они всегда оставляют того, кто еще годен в тягло, — Арсен мотнул подбородком в сторону громады башни, застилавшей полнеба. — Пойдем отсюда. У тебя губы синие. В чайную свернем.
В причальной чайной было жарко, душно и шумно. Пахло прелыми мокрыми тулупами, прогорклым постным маслом, дешевым табаком-самосадом и кипящим смолистым кипятком.
Половые в серых засаленных фартуках сновали меж столов с медными пузатыми чайниками. За перегородкой сидели бондари, густо матерились, хрустя квашеной капустой из глиняных мисок.
Арсен взял два стакана пустого кипятка и три куска серого колотого сахара. К сахару не притронулся — придвинул Тасе.
Она обхватила граненый стакан обеими ладонями, чувствуя, как кипяток дерет промерзшую кожу, но внутри, под лопатками, по-прежнему сидел злой, неуютный колотун.
— Вы сказали у ворот, что видели мою смерть, — начала она, глядя в мутный чайный осадок.
— Видел.
— Так отчего ж тогда плели, будто я через год после свадьбы с Эмилем помру? Если в деле черным по белому вписано: утонула в восемнадцатом году! И мужем моим… вы числились!
Арсен не вздрогнул. Медленно повернул стакан донышком по клеенке, оставив на столе ровный влажный круг:
— Потому что круг крутится, Тася. Ты думаешь, время — это стрелка на твоих ходиках? Бежит вперед, покуда гиря не брякнет о пол? Нет. Они натянули нить в кольцо. Если ты ломаешься в одном звене — они скручивают ход назад. Вырезают кусок. Меняют человека. Но дату… дату они переставить не могут. Она в костяном колесе вырублена намертво. Двенадцатое ноября. В этой комнате ты умрешь, или в той — механизму плевать. Им главное, чтоб контур замкнулся на кровь.
— А вы? — Тася вскинула глаза. — Вы эту смерть своими глазами видели? Или только в конторскую книгу заглядывали?
Арсен замешкался. Пауза длилась ровно столько, сколько нужно человеку, чтобы выбрать между привычной ложью и горьким стыдом.
— Я видел запись в реестре, — уронил он тихо.
— Значит, врете, — Тася с размаху опустила стакан на стол, расплескав кипяток. — Не знаете вы ничего! Вы пришли ко мне, встали под фонарем, напустили туману: «Я знаю дату твоей смерти!». А сами просто допуск в архив выслужили да в чужие бумаги нос сунули!
— Тася, это не спор о бумажках…
— О бумажках! — оборвала она с яростью, от которой задрожали пальцы. — Именно о них! Вы за меня решили, чего я бояться должна!
Арсен откинулся спиной к крашеной деревянной перегородке.
И тут Тася заметила странность.
В чайной стояла банная, удушливая духота. У хозяйки за стойкой по багровому лбу катились крупные капли; у мужиков за соседним столом расстегнутые вороты рубах промокли от пота насквозь; у самой Таси под кофтой спина сделалась липкой.
Лицо Арсена оставалось сухим.
Абсолютно сухим. Ни единой бисеринки испарины на висках. Даже кожа над верхней губой, прямо над дымящимся стаканом кипятка, была матовой, тусклой и серой, словно вытертая замша.
— Хорошо, — сказал он, и в голосе его прозвучала такая страшная, мертвая ровность, что у Таси мороз продрал по затылку. — Я скажу тебе то, чего нет в казенных описях. Я хочу сломать этот Колокол. Не из мести. И не для того, чтобы в управу сесть. А для того, чтоб ни одна живая душа больше не просыпалась поутру с чужой памятью в горле. Чтобы человек не выл над бабой, которую у него отняли три года назад, зная, что в новом круге она пройдет мимо него по базару и даже головы не повернет.
— Как его сломать? — глухо спросила Тася.
— У тебя допуск к восточному валу. Четыре положения возвратного эксцентрика. Если перекинуть стопорную кулису на три щелчка влево в момент полуденного боя — шестое колесо пойдет вразнос. Механизм заклинит.
Тася смотрела на него во все глаза. Она узнавала расчет. Это была её собственная утренняя догадка — та самая мысль, которая мелькнула у неё на рассвете, когда она крутила в руках тонкий калибровочный щуп.
— Вы слесарь?
— Нет.
— Откуда знаете схему?
— Я видел, как ты её чертила, Тася. В той жизни. За тем столом, где у тебя сейчас лампы горят.
Они замолчали. За стеной чайной прогромыхала ломовая телега; возница яростно хлестнул кнутом, кобыла всхрапнула, копыта с визгом проскребли по мокрому граниту.
— Пойдем, — поднялся Арсен. — Я покажу тебе то, за чем пришел.
Они спустились в тупик за старыми соляными амбарами.
Здесь пахло размокшей соломой, дегтем и застоявшейся навозной жижей. За высокой глухой оградой из почерневшего горбыля стоял длинный бревенчатый сарай с просевшей замшелой тесовой крышей. Сторож у ворот — хромой старик в бараньем треухе — молча кивнул Арсену, даже не вынув изо рта козьей ножки.
Внутри сарая царил полумрак, рассекаемый лишь косыми пыльными лучами сквозь щели в бревенах. Пахло сухой мятой, лежалым холстом и старым деревом.
В дальнем углу, среди рассохшихся бочек и сломанных тележных колес, стоял шкаф.
Тот самый.
Тася узнала его еще от дверей — по глубокому треугольному сколу на правом нижнем карнизе и тяжелым филенкам темного мореного дуба. В горле у неё пересохло. Воздух вокруг шкафа показался плотным, вязким, словно она шагнула в ледяную речную заводь.
— Твой ключ, — Арсен остановился в шаге от дверцы, не прикасаясь к металлу накладок.
Тася негнущимися, одеревеневшими пальцами вытащила из кармана медный ключ на синей шерстинке. Рука дрожала так, что бородка с тонким стуком дважды ударила мимо замочной скважины.
Замок провернулся мягко. Без единого скрипа. Внутри щелкнула бронзовая пружина, смазанная костяным маслом.
Дверцы распахнулись.
Внутри не было ни пыли, ни паутины. Пахло сушеной перечной мятой — точно так же, как пахло в сундуке у её бабки в заречной деревне.
На верхней полке стояла жестяная коробка из-под английского бисквита с тисненым золотым корабликом. А рядом, сиротливо притулившись к стенке, стояли женские сапожки из тонкого шевро с разбухшими от сырости подметками.
Тася на ватных ногах шагнула ближе. Протянула руку, взяла правый сапожок. Перевернула.
На наборном каблуке, с внутренней стороны, темнела крохотная косая насечка, сделанная трехгранным напильником.
Её собственная метка.
Она ставила такие насечки в шестнадцать лет, когда жила в интернате при ремесленном училище, чтобы товарки не путали её обувь со слесарными штиблетами её младшей сестренки Веры…
«У меня никогда не было сестры, — с леденящим ужасом подумала Тася. Пальцы свело судорогой. — Мать родила меня одну. Я росла одна. Кто такая Вера?!»
Она бросила сапог обратно на полку, словно ухватившись за раскаленный уголь.
— Откуда это здесь?
— Я собрал, — глухо отозвался из полутьмы Арсен. — После того как дом опечатали. Что успел в мешок закинуть, то и сберег.
Тася дрожащими руками сорвала крышку с жестяной коробки.
Внутри лежали два билета на пароход до Нижнего, пожелтевший аптечный рецепт на капли от грудной жабы, выписанный на имя Таисии Корнеевой, и фотографическая карточка.
Она поднесла карточку к полосе света.
На снимке были двое. Они стояли у дощатой калитки на фоне цветущей яблони. Арсен — в праздничном шерстяном пиджаке, с зачесанными назад волосами и широкой, непривычной улыбкой во все лицо. И рядом — она. Тася. Только старше, плотнее в плечах, с горькими складками у ноздрей, но с таким безмятежным, тихим сиянием в лице, от которого у нынешней Таси перехватило дух.
Но когда она вгляделась пристальнее, сердце оборвалось.
Глаза женщины на снимке были слепыми.
Не бельма — нет. Зрачки были начисто вытерты, словно фотограф нарочно соскоблил эмульсию острием скальпеля, оставив два пустых белых круга. А вокруг её головы, по самому овалу лица, тянулась тончайшая, паутинная сеть трещин. Точно такая же, как на костяной шестерне в башне.
Тася отшатнулась: — Это не снимок. Это подделка… фальшивка казенная!
— Погляди сюда, — Арсен вдруг резко задрал рукав суконного пальто, обнажая жилистое темное предплечье.
Там, от запястья до самого локтя, белел широкий рваный рубец.
Тася смотрела на шрам, и прямо на её глазах — медленно, как тает весенний наст под полуденным лучом, — кожа на рубце стала разглаживаться. Белые бугры опадали, наливаясь розовым, края раны истончались, и через десять секунд на руке осталась лишь гладкая, здоровая кожа, покрытая редким черным волосом.
Арсен скрипнул зубами: — В одной линии я руку распорол о сорванный рычаг. В другой — успел отдернуть. Тело само путает, в каком круге ему жить.
Он опустил рукав. Глаза его во тьме горели сухим, лихорадочным блеском.
— Вы… вы живой вообще? — сорвалось с Тасиных губ прежде, чем она успела прикусить язык.
Арсен долго смотрел на неё. И лицо его на мгновение сделалось таким бесконечно, нечеловечески старым, словно он простоял под осенним дождем целое столетие.
— Мне больно, Тася. Значит — живой.
Он шагнул к ней. Тася отступила на шаг, спиной упершись в дубовую створку шкафа. В кулаке она до боли сжимала медный ключ с синей ниткой.
— Я не стану ломать механизм, — выговорила она сквозь зубы. — Я не знаю, кто вы такой. Может, вы беглый каторжник. Может, провокатор из комендатуры. Вы хотите вернуть ту бабу со снимка… а меня настоящую — в топку швырнуть!
Лицо Арсена побелело так, что на нем проступили серые трупные пятна: — Ту бабу? — переспросил он шепотом, от которого у Таси волоски на руках встали дыбом. — Я твою голову над водой держал, покуда у самого пальцы от судороги не вывернуло. Я одиннадцать лет по ночам слушал, как ты во сне зубами скрипишь от отцовских побоев. Я тебя на руках в башню принес, когда ты дышать перестала, и на коленях перед наладчиками ползал, чтоб тебя назад вернули! И ты мне говоришь — «ту бабу»?!
— Я не помню этого! — закричала она, вскидывая перед собой кулак с ключом. — Не помню!
— Помнишь, — сказал он страшно.
Он оказался рядом в долю секунды — быстрее, чем человеческий глаз успевает моргнуть. Без замаха. Без ярости.
Два его сухих, горячих пальца с силой прижались к её левому виску.
— Вспомни, сука. Вспомни.
Мир вокруг Таси лопнул с оглушительным стеклянным звоном.
Сарай исчез. Шкаф растаял.
Под ладонью оказалась не гладкая ткань суконки, а скользкая, осклизлая от водорослей сосновая плаха. Ноги сорвались в пустоту. Ледяная, черная, пахнущая машинным салом и гнилым камышом вода с размаху ударила ей в лицо, заливая ноздри, забивая глотку маслянистой горечью.
Она барахталась во тьме, задыхаясь, судорожно скребя ногтями по мокрым бревнам сруба.
А над ней, в мутном прямоугольнике открытого люка, качалось лицо Арсена — молодое, искаженное смертным, животным ужасом. Он тянул к ней руки, кричал что-то, срывая голос, с его подбородка на её лоб капала горячая кровь…
И в эту последнюю, страшную секунду перед тем, как легкие разорвало от удушья, Тася всем своим существом — каждой жилкой, каждым нервом своего тридцатилетнего, истерзанного любовью и горем тела — поняла:
Она любит этого человека больше самой жизни.
Она закричала — и захлебнулась.
Черная, ледяная, пахнущая вечностью вода вошла внутрь.
Глава 7. Воспоминание
Тася сидела на жестком краю железной кровати, вцепившись пальцами в виски так, что ногти до крови впивались в кожу. Перед закрытыми глазами стояла чужая кухня: низкая закопченная потолочина, синяя щербатая миска на струганом столе, тяжелый сапожный нож у солонки и окно, запотевшее изнутри мутным, жирным паром.
Возле раскаленной чугунной печи стоял Арсен. Он был в одной холщовой исподней рубахе, без картуза; смоляная прядь падала на взмокший лоб. Он громко, ядрено материл ухваченную тряпкой закопченную чугунку с картошкой, а она, Тася, сидела на лавке у окна и смеялась — заливисто, до колик в животе, запрокинув голову и утирая фартуком слезы.
А потом смех оборвался. Словно перекусили нитку. Воспоминание имело ровный, тупой обрез. За ним не было ни темноты, ни света — один лишь сплошной, гудящий белый шум, какой бывает в ушах после пушечного выстрела в упор.
Тася судорожно глотнула воздух, разлепив веки.
— Хватит… — выдохнула она в тишину сарая. — Будет. Пусти.
Арсен медленно убрал руку от её лица. Пальцы его были сухими, шершавыми, как наждачный брусок.
— Я не хотел всё сразу вваливать, — глухо уронил он в полумрак.
— Но ввалили же.
— Я коснулся только зазубрины. Того места, где ты сама за жизнь цеплялась.
Он говорил тихо, мерно, не повышая голоса, и в этой ровности чудилось что-то нечеловеческое. В сарае стояла вязкая, тяжелая духота — пахло слежавшимся сеном, дегтем и овчиной. У Таси по спине струился липкий пот, ворот кофты намок, а на широком лбу Арсена не проступило ни единой бисеринки влаги. Кожа оставалась пепельно-серой, тусклой, точно холст, вымоченный в известковом молоке.
Она вспомнила ночные слова из своего сна: «Тот, кто не потеет, уже не человек».
Тася протянула руку и крепко, до боли, сжала его запястье.
Жилы под сукном были жесткими, как сыромятные ремни. Кожа — прохладная, мертвенно-гладкая. Но под подушечками её пальцев не было пульса.
Никакого. Ни толчка. Ни медленной волны. Мертвый покой колодезного сруба.
Арсен не попытался выдернуть руку. Смотрел на неё сверху вниз — тяжело, с бесконечной, выморочной усталостью.
— Вы не дышите, — сказала она одними губами.
— Дышу.
— Нет. Грудь на месте стоит.
— Я дышу, когда вспоминаю, Тася, — ответил он просто, без рисовки, и от этой страшной простоты у неё мороз продрал по затылку до самых пяток. — Когда забываю — стою. Башне воздух ни к чему.
За дощатой стеной сарая кто-то тяжело прошагал по мосткам. Доски скрипнули под кованым сапогом — раз, другой, замерли и скрипнули снова. Сторож ли обходил амбары, бродяга ли шатался вдоль забора — позвать бы, закричать во все горло, позвать живых людей на помощь… Но Тася не разомкнула губ. Не оттого, что поверила Арсену. Ей нужно было допить эту чашу до дна.
— Вы сказали… три года? — спросила она, не выпуская его мертвого запястья.
— Три года. Жили в слободе у Кривого колена. Ты в артели часы правила, я на лесопилке рамы ладил. Избы чинили, за каждую копейку грызлись, по осени паданку возами скупали на повидло… Ты иголки вечно в щели подоконника втыкала — говорила, чтоб под руку не лезли. Сидишь, бывало, над луковицей серебряной по два часа, молчишь как немая, а потом вскинешься: «Цапфа перекалена!». И в точку. Всегда в точку.
Он помолчал, глядя в щель между бревен, куда пробивался серый луч осеннего дня.
— А потом ты стала осыпаться.
— Заболела?
— Нет.
— Под телегу попала? Угорела?
— Нет.
— Да как же тогда?!
Арсен повернул голову к мутному лучу света. На стекле старого шкафа проступила крохотная белая точка — Тася сначала приняла её за брызг известки. Но точка медленно, оставляя за собой мокрый след, поползла вниз по пыльной глади.
— Ты не умерла в один час, Тася. Тебя стирали. Сперва мелочи пропадать стали: гребень твой черепаховый, передник с вышивкой, имя соседки… Потом слова из тебя полезли. Встанешь у печи, рот раскроешь — а слово забыла. Стоишь, плачешь от злости, по бедрам себя кулаками лупишь… А к осени ты перед зеркалом встала и спросила меня: «Дяденька, а чья это баба на меня глядит?». Меня еще помнила. Знала, что я твой. А кто сама такая — забыла начисто.
Тася разжала пальцы. Рука его тяжело, как плеть, упала вдоль бедра.
— А ты? Отчего тебя не стерли?
— Колоколу свидетель нужен, — Арсен опустил глаза. — Механизм не может работать впустую. Если некому помнить вину и потерю — причинность рассыпается в пыль. Меня оставили помнить.
На полке открытого шкафа белела фотографическая карточка. Тася взяла её в руки.
Теперь лицо женщины рядом с молодым Арсеном не казалось чужим. Пустые, выскобленные фотографом глазницы больше не пугали мертвечиной — в них сквозило страшное, нечеловеческое освобождение. Так глядят люди, с которых сняли непосильный груз выбора.
И тут прямо под её пальцами на обороте снимка медленно, словно выступающий сквозь известь сырой грибок, проступила новая чернильная строка:
«Вспомни, кем ты была до него».
Арсен рванулся вперед, выхватил карточку из её рук. Но едва бумага коснулась его пальцев, как он сдавленно, по-звериному рыкнул и швырнул её на пол, в солому.
— Тьфу ты, дьявол!..
Тася глянула на его руку.
На подушечках пальцев, которыми он схватил снимок, вздулись багровые, налитые сукровицей волдыри от ожога. Но не успела она охнуть, как волдыри на глазах стали опадать, затягиваться, и через пять секунд кожа снова была серой, ровной и безжизненной.
— Вот теперь я тебе верю, — сказала Тася, и голос её прозвучал сухо, ломко, как хруст сухой ветки под ногой.
— Не надо, — Арсен спрятал руку в карман. — Не верь мне.
— Это еще почему?
— Потому что память, которая пойдет следом… она не моя будет. Она чужая.
В ту ночь Тася увидела третий дом.
Не свою горницу с ходиками и не бревенчатую избу Арсена у Кривого колена.
Это была узкая, сырая конура вовсе без окон, вырубленная прямо в толще известнякового цоколя башни. С потолка свисали массивные железные цепи, мерно качаясь в полутьме без всякого ветра.
На железной солдатской койке сидела спиной к двери женщина в глухом черном вдовьем платье.
Она держала на коленях сверток из небеленого льна — крохотного, спеленатого младенца. Женщина мерно покачивалась взад-вперед и напевала колыбельную. Но у песни не было слов. Один лишь ровный, утробный, похоронный гул, от которого дрожали зубы:
«М-м-м… у-у-у… м-м-м…»
На каменной стене над койкой висел круглый жестяной циферблат.
Без стрелок. Без цифр. Чистый белый круг, по которому ползла тонкая паутинная трещина.
Тася вскрикнула во сне и дернулась, выныривая из удушливого морока.
Она сидела на своей кровати. На дворе занималось серое, тусклое утро двадцать девятого октября. Лампа на столе погасла. В форточку тянуло сыростью и печным дымом.
В кулаке правой руки что-то кололо.
Тася разжала сведенные судорогой пальцы. На ладони лежал обрывок грубой шерстяной нити червонного, кровавого цвета.
Нить была завязана на тройной глухой узел. А внутри узла, намертво зажатая перекрученными волокнами, поблескивала крохотная, тончайшая спиральная стружка.
Серебряная. Снятая резцом с курантового балансира.
В мастерской Никифор стоял у верстака, не зажигая огня.
Тася молча подошла, разжала ладонь и высыпала нить со стружкой прямо на чистое зеленое сукно перед его носом.
Старик глянул мельком — и вдруг отшатнулся так, что поясница с глухим стуком врезалась в край полки. Лицо его посерело, губы в седой поросли бороды задрожали мелкой, позорной дрожью:
— Где… где взяла?
— Из сна принесла, дядь Никифор. Сама не знаю как. Что это?
— Это не из башни, — прохрипел старик, и Тася впервые за семь лет службы увидела в его выцветших стариковских глазах настоящий, животный страх. — Это со старого хода… с первого.
— Откуда знаете?
Никифор отвернулся к окну, за которым по стеклу струились косые струи дождя. Плечи его сгорбились, опустились, будто на них навалили куль с мокрым зерном:
— Потому что я своими руками эту стружку снимал. До твоего рождения. Когда нас трое было.
Он подошел к нижнему кованому ящику верстака, долго гремел ключами, ковырял потайную задвижку. Наконец вытащил на свет пожелтевшую, покоробленную от сырости фотографию на тяжелом бристольском картоне.
На снимке у подножия недостроенной башни стояли трое рабочих в кожаных фартуках.
Слева — молодой Никифор, бравый, с подкрученными смоляными усами. Посередине — Тасин отец, Павел Корнеев, худой, широкоплечий, глядящий в объектив исподлобья своим тяжелым плотницким взглядом.
А третьего человека на снимке не было.
Его фигура была яростно, до дыры, выскоблена сапожным ножом. На месте лица белела рваная бумажная плешь с бурыми пятнами застарелого клея.
Тася перевернула картон.
На обороте отцовской рукой, фиолетовыми чернилами, было выведено:
«1898 год. Первый якорь не удержал. Обрыв цепи по вине наладчика».
— Кто был третьим, дядь Никифор? — голос Таси сорвался на шепот. — Кто стоял между вами?
Старик не успел разомкнуть губ.
В этот миг над городом, заставляя дрожать стекла в рамах и расплескивая воду в банках на полках, ударил Колокол.
Был ровно полдень.
Но куранты не отбили двенадцать положенных мерных ударов.
Колокол ухнул ровно один раз.
Тяжелый, медный, гудящий стон повис над крышами, обрывая человеческие крики на улице и стук тележных колес.
И в ту же секунду в мастерской наступила абсолютная, гробовая тишина.
Все часы — напольные, настенные, карманные, каминные — замерли. Сотни маятников встали мертво, как вкопанные. Тиканье прекратилось, словно у времени перерезали горло.
Кроме одних.
На верхней полке у самого косяка тонко, дробно и торопливо продолжали тикать маленькие карманные часы из тусклого серебра. Отцовские. Те самые, которые Тася в детстве уронила на наковальню и случайно поцарапала шилом изнутри.
Крышка часов с сухим, отчетливым щелчком откинулась сама собой.
Тася подошла к полке на негнущихся ногах. Заглянула внутрь крышки.
Там, на гладком серебре, поверх старой детской царапины, на глазах, словно продавленные невидимым стальным штихелем, проступили свежие черные буквы:
«Таисия. Третий якорь — твой».
Глава 8. Колокол
В тот день город не услышал полуденного боя. Звук не упал с колокольни — он зародился внутри человеческих ребер. На Базарной площади баба-рыботорговка вдруг выронила тесак в слизь помоста, взвизгнула по-собачьи и обеими руками, перепачканными в рыбьей чешуе, вцепилась себе в уши. Ломовой извозчик застыл посреди перекрестка: его битюг присел на задние ноги, захрипел, мотая ошалелой мордой, а молочница с цинковым бидоном выронила подойник, и белое, парное молоко хлынуло по черным голышам мостовой прямо в водосток. Люди стояли, задрав серые, неживые лица к свинцовой хмари, но башня молчала.
Сказать, что стряслось, никто не мог. Не оттого, что не чуяли беды, а оттого, что язык отнялся. Сказать было нечем.
В часовой мастерской тишина ударила по барабанным перепонкам тяжелее пушечного выстрела.
Сотни замерших механизмов молчали, как мертвецы во рву. Не было привычного шелеста, стрекотания, вздохов гирь — только тонкий, сухой писк отцовской луковицы на верхней полке. Маленькие серебряные часики частили в мертвом покое, роняя секунды с пугающей, торопливой отчетливостью: чик… чик… чик… Будто мышь скреблась в сухом гробу.
Никифор сидел за верстаком, не шевелясь. Плечи его обвисли, тяжелые узловатые ладони легли на колени мертвым грузом. Он не смотрел на рассыпанные по сукну детали. Он глядел в пол перед собой, словно сквозь доски перекрытия видел, как под фундаментом дома шевелится черная речная жижа.
— Вы знали про третьего мастера, — Тася подошла к верстаку, не сводя с него глаз. — С самого начала знали.
— Знал, что его вычеркнули, — еле ворочая языком, отозвался старик.
— В описях его нет.
— В описях… — Никифор горько, беззубо усмехнулся в бороду. — В описях много кого нет. Чернила — они покорные. Что чиновник прикажет, то перо и замажет.
— Как его звали?
Старик медленно поднял голову. Кожа на его скулах обтянула кости так туго, будто он за эти три минуты постарел на двадцать лет:
— Петр Власов. Из низовых кузнецов, с заречной стороны. Они с Павлом, отцом твоим, в девяносто восьмом первый согласующий ход собирали. Петр умный был, да больно горячий. Всё твердил, что башню не для времени строят, а чтобы народ в стойле держать. Хотел храповик подпилить. Ну, его и… записали в умершие.
— А он умер?
Никифор поглядел на тикающие отцовские часы, и зрачки его помутнели:
— В тот год они еще не умели правильно людей вырезать. Механика была грубая, чугунная. Ошиблись в передаточном числе. Человека из книг вымарали, дом с землей сровняли, а он… остался. Ходил по городу, как тень, стучался в окна к бабе своей, а та на него сквозь стекло глядела и не узнавала. Думала — нищий побирушка по дворам шляется. Через месяц в реку бросился.
Он шумно перевел дух, заставив колыхнуться седые волоски в усах:
— Башню ведь не для предсказаний ладили, Таисья. Первые чертежи еще после великого разлива девяносто третьего года чертили, когда река на три сажени поднялась и смыла половину посада. Люди тогда память потеряли: кто-то по старому стилю жил, кто-то по новому, поезда на станции сталкивались лоб в лоб, а на погосте хоронили тех, кого неделю назад уже отпели. Чтобы вернуть общий строй, мастерам велено было собрать машину, которая согласовывала бы не стрелки, а людские решения.
— Решения? — переспросила Тася. Во рту сделалось солоно и сухо.
— Связи, — жестко сказал старик. — Любовь, долг, вину. Башне без разницы, о чем ты плачешь. Ей важно, чтоб ты была привязана. Накрепко. Чтобы на твою беду можно было опереть следующий день.
В дверь мастерской царапнули.
Не кулаком — костяшкой пальца, сухо и коротко. В тишине замерших часов этот звук прозвучал так громко, что Никифор вздрогнул всем телом.
— Открой, — раздался за филенкой голос Анны Михайловны. Глухой, надтреснутый. — Я принесла то, чего в описи нет.
Тася шагнула к порогу, повернула тугой засов.
Архивариуска протиснулась внутрь боком, наглухо запахнув мокрую плюшевую жакетку. В руках она сжимала тяжелую коленкоровую папку без завязок, перехваченную бечевой. От женщины разило сырым подвалом, ладаном и гарью.
— Запри, — бросила она Тасе, не глядя на старика. — На засов кинь.
Она шлепнула папку на верстак. Бечева лопнула, картон распахнулся, и на зеленое сукно вывалилась стопка пожелтевших пергаментов, пересыпанных серым архивным песком. От бумаг пахло ржавым железом и застарелой кровью. На каждом листе по краям стояли четыре короткие, бритвой прорезанные риски — точно часовые деления на двенадцать, три, шесть и девять часов.
— Это не метрические книги, — Анна Михайловна обвела пальцем крайний лист. — Это реестр тех, кто перестал совпадать с собой.
Тася нагнулась над столом.
Первый столбец — годы: 1898… 1904… 1912… Второй — имена. В третьем столбце казенной скорописью стояло: «Снят», «Возвращен», «Закреплен». А четвертый столбец оставался пустым, если не считать десятка фамилий, перечеркнутых жирным бурым карандашом.
На строчке 1898 года стояло:
«Власов Петр. Возвращен. Не удержан».
А строкой ниже, четким почерком писаря Особой экспедиции:
«Корнеев Павел. Закреплен. Назначен свидетелем по первому разряду».
Тася почувствовала, как под ногами медленно, тяжело качнулся дощатый пол: — Мой отец… был свидетелем?
Никифор зажмурился, не отвечая. Его губы беззвучно шевелились, словно он читал отходную.
— Он держал Власова, покуда тот тонул, — сказала архивариуска ровно, безжалостно. — Чтобы узел завязался, нужен тот, кто помнит правду и молчит. Твой отец молчал тридцать лет. За это ему дали тебя.
— Что значит — дали?!
Анна Михайловна молча перевернула страницу.
Под ней лежала фотографическая карточка. Широкая, на выцветшем бристоле с золотым обрезом.
Ступени Дома бракосочетаний. Те самые, с отколотым углом на третьей плите.
На ступенях стоял Арсен. Молодой, в праздничном темно-синем костюме, с зачесанным смоляным чубом. Рядом стояла Тася — старше нынешней, с глубокими, выморочными тенями под серыми глазами, в тяжелом темно-вишневом шерстяном платье. Её рука лежала на его локте — мертво, привычно, с той страшной покорностью, какая бывает у лошадей в шорах.
Но позади них, в глубокой, косой тени известняковой колонны, стоял второй мужчина.
Он не улыбался. Он стоял, опустив худые плечи, засунув руки в карманы серого холщового фартука наладчика. И смотрел не на молодых.
Он смотрел прямо в объектив. В упор. Не мигая.
Эмиль.
Тася судорожно перевернула снимок. На обороте чернела дата, которой еще не было на свете. Дата из будущего, выведенная твердой рукой чертежника:
«12 ноября 1927 года».
— Этого не может быть… — прошептала Тася, хватаясь пальцами за край верстака. — Это подделка. Фальшивка! Нас не венчали!
— Подделка, — раздался за её спиной спокойный, сухой голос.
Тася обернулась так резко, что сбила локтем баночку с бензином.
В дверном проеме стоял Арсен.
Он стоял на пороге, без картуза, в распахнутом пальто. Тася не слышала, как скрипнула дверь. Не слышала его тяжелых, приволакивающихся шагов. Он словно просочился сквозь замочную скважину вместе с холодным осенним сквозняком.
— Подделка, Тася, — повторил он, глядя ей прямо в переносицу своими пустыми, незабудочными глазами. — Только сделана она не мной. И не тобой.
Анна Михайловна ахнула, выронив коленкоровую папку.
Листы с шелестом брызнули по половицам, и Тася увидела, как на верхнем пергаменте, прямо под лучом мутного света из окна, буквы поползли, размякли, растекаясь чернильной сукровицей и складываясь в одно короткое, черное, неоспоримое слово:
«ВДОВА».
И в этот миг Колокол над городом ударил во второй раз.
Один удар.
Тяжелый, медный, вывернувший нутро наизнанку. От этой страшной вибрации стоявшая на краю верстака толстостенная банка с машинным маслом с треском лопнула пополам. Мутная, густая жижа хлынула на зеленый шелк, заливая чертежи и шестерни. Никифор судорожно схватился за сердце и повалился грудью на стол, глотая воздух открытым, почерневшим ртом.
Тася вскрикнула, отшатнувшись. Рот наполнился кислой, жгучей горечью, а в пальцы словно всадили сотни ледяных иголок.
Она глянула на снимок в своих руках.
Лицо Эмиля на заднем плане… исчезло.
Не выцвело. Не стерлось. Бумага осталась гладкой, нетронутой. Просто на том месте, где секунду назад в тени колонны стоял темноволосый наладчик, теперь зиял ровный, идеально круглый серый провал. Словно человека аккуратно, по контуру вырезали ножницами из самой ткани бытия.
Арсен переступил порог. Его сапоги не издали ни звука на мокрых досках:
— Теперь ты понимаешь, почему его письмо пришло первым?
Тася не ответила. Она нагнулась, слепо шаря по полу, и подобрала тяжелый треугольный осколок лопнувшей банки.
На гладком толстом стекле, залитом маслом, отразилось её собственное лицо — бледное, искаженное смертным ужасом, с расширенными зрачками. За её плечом в осколке темнела фигура Арсена.
Но в отражении он был не один.
Позади него, привалившись плечом к закрытой двери, стоял человек.
Светлая полоса старого шрама у подбородка. Впалые, небритые щеки. Густые темные волосы, тронутые ранней сединой на виске.
Эмиль.
Тася рванулась всем телом, оборачиваясь к двери: — Эмиль!..
У порога никого не было. Пустой дверной проем, завешенный серой паутиной, да полосы дождя за стеклом.
Она снова опустила глаза на зеркальный осколок в своей ладони.
Эмиль в отражении стоял на том же месте.
Он медленно, виновато улыбался той самой улыбкой, от которой леденела кровь.
Глава 9. Выбор
После второго удара никто не заговорил. Машинное масло растекалось по зеленому сукну верстака медленной, студенистой лужей цвета перетопленного бараньего жира. В ней покачивались тяжелые треугольные черепки толстого аптечного стекла. Каждый осколок ловил свою кривую долю мутного света из окна: копоть на потолочной балке, замерший маятник настенных регуляторов, иссеченное глубокими серыми бороздами лицо Анны Михайловны, в одно мгновение постаревшей на целый век.
От самого удара в воздухе не осталось звона. Была лишь мелкая, тошнотворная вибрация, осевшая в чугуне и кованом железе. Она зудела в половицах, поднималась по ножкам стола, входила в колени, отдаваясь под ложечкой ледяной сырой тяжестью.
Тася разжала сведенные судорогой пальцы. Осколок стекла со стуком упал на промасленную ветошь.
— В отражении стоял Эмиль, — выговорила она пересохшим, онемевшим языком.
— В отражении много чего маячит, — Арсен не шелохнулся у дверного косяка.
— Вы видели его?
— Нет.
— Врете.
Арсен медленно скользнул взглядом по осколку на столе, но ближе не подошел. Лицо его оставалось страшным: ни кровинки, ни капли живой влаги. В мастерской стояла удушливая, чадная гарь от перегретого железа и керосина; у самой Таси виски ломило от духоты, ворот холщовой сорочки налился потом, а воротник Арсеновой рубахи под распахнутым сукном пальто белел сухо, словно свежий погребальный саван.
Тася смотрела на его шею и понимала: это не болезнь. Это улика.
— Вы не потеете, — сказала она вслух.
Анна Михайловна в углу мелко, дробно закрестилась щепотью, стуча ногтями по ключице.
Арсен долго молчал. Потом с медлительностью деревянной куклы стянул с плеч тяжелое драповое пальто, бросил на лавку. Под сукном оказалась простая сатиновая рубаха — чистая, отглаженная, без единой складки, какая бывает на вещах, снятых с покойников перед укладыванием в домовину.
— Я не совсем живой, Таисья, — произнес он ровным, плоским голосом, в котором не было ни стыда, ни вызова.
— Удобно, — оскалилась она, чувствуя, как внутри закипает злая, отчаянная бабья ярость. — Очень удобно! Сказал «не совсем живой» — и ври что вздумается!
— Я не вру. Говорю как отмерено.
— Что значит — «не совсем»?!
— Меня вырезали из первой линии, где плотина лопнула, и пришили сюда. Черновиком. Осталось мясо, жилы, кости. Память осталась. Привычка по этой набережной к тебе ходить. Этого довольно, чтоб на базаре за человека сходить.
Тася задохнулась. В горле встал колючий ком, словно она наглоталась битого стекла. Никифор за верстаком отвернулся к закопченной стене, низко опустив седую косматую голову — так старики отворачиваются, когда при них бабы выносят мертворожденного младенца.
— А Эмиль? — выдавила она.
— А Эмиля еще не пришили.
В мастерской стало так тихо, что было слышно, как в углу, в банке из-под керосина, тонет муха, лениво скребя лапками о стекло.
— Где он?
— В зазоре. Между зубьями.
— И письмо… это он оттуда кричал?
— Нет, — Арсен мотнул головой, и Тасе показалось, что в шее у него сухо щелкнул шейный позвонок, будто провернулся храповик. — Письмо Колокол сработал. Механика сама за него попросила. Она наперед знает, какими словами тебя сподручнее привадить.
Он говорил это с такой математической простотой, что на мгновение Тасе захотелось поверить.
Но взгляд её упал на рассыпанные по полу листы казенной папки.
Она опустилась на колени, не боясь запачкать подол в машинном масле, выдернула из-под ножки табурета пожелтевшую страницу. Бумага в её руках едва ощутимо зудела, дрожала мелкой лихорадочной дрожью — словно внутри волокон копошились живые черви.
Имена. Числа. Параграфы.
В пустых строках между параграфами, едва Тася прижала палец к шероховатому пергаменту, стали проступать белесые, выдавленные штампом строки инструкций Особой экспедиции:
«Случайность признается недопустимым дефектом тягла». «Любовная привязанность допускается к использованию исключительно в целях стабилизации возвратного момента». «Свободное решение сторон подлежит изъятию как фактор повышенной аварийности».
Тася подняла глаза на старика: — Это не казенная палата, дядь Никифор. Это… это душегубка.
— Хуже, — глухо отозвался Никифор из угла. Голос его скрипел, как несмазанная тележная ось. — В душегубке хоть свидетелей не держат. А здесь вся постройка на свидетельской жиле стоит.
Он полез в глубокий карман суконного фартука, долго ворочал там скрюченными артрозом пальцами и выложил на край верстака ключ.
Маленький. Стальной. С трубчатым стержнем и сложной бородкой. Точно такой же, какой Арсен давеча бросил под её дверь, только без синей шерстяной нитки.
— Твой отец не был строителем, Тася, — старик смотрел в одну точку перед собой. — Он был первым узлом, который они завязали. Механизм на живых людях проверяли: возьмет ли человеческая плоть на себя крутящий момент или лопнет. Павел выдержал. За это они заставили твою семью обслуживать шестерни из поколения в поколение. Башня помнит тепло рук. Каждая царапина, каждая подтяжка гайки, каждый вздох у вала — всё в нее уходит. Ты с первого дня в ней сидишь, как сверчок за печью.
— И вы… вы молчали? — Тася поднялась с колен, сжимая в кулаке казенный пергамент. — Вы смотрели, как отец кровью харкал после каждой ревизии, и меня на верстак посадили?!
— Я думал, если ты до винтика нутро узнаешь — оно тебя вслепую не сомнет, — Никифор вскинул на неё свои выцветшие, слезящиеся глаза. — Думал — перехитришь шестерни. А оно вон как… тебя еще до рождения в чертеж вписали.
Слово «вписали» упало на доски тяжело, точно свинцовая пломба.
Тася отвернулась. На гвозде у двери висел отцовский холщовый фартук — заскорузлый от многолетней грязи, с темно-бурыми пятнами веретенного масла. На грудном кармане сиротливо алела вышитая когда-то её детской рукой корявая буква «Т».
Она смотрела на эту вышивку — и прямо на её глазах красная мулинейная нить дрогнула. Сама собой. Тонкий хвостик выпростался из проколотого полотна, медленно, петля за петлей, вытянулся в воздух и с легким шорохом упал на замасленный пол. Буква исчезла. Карман стал пустым и чужим.
Из глубины башни, сквозь толщу известняковых стен, донесся звук.
Не звон курантов. И не лязг кованых тяг.
Это был шелест. Сухой, бесконечный, мерный шелест сотен метров перфорированной льняной ленты, бегущей сквозь гребенки распределителя.
В коридоре за закрытой дверью мастерской кто-то начал скрестись.
Медленно. Ногтями по сухому дубу. Снизу вверх.
Арсен шагнул вперед, железной хваткой вцепился Тасе в плечо. Пальцы его стиснули ключицу сквозь суконку с такой мертвой, неодолимой силой, что в глазах потемнело от боли. Но в этом прикосновении не было живого человеческого тепла — лишь студеная, неподвижная тяжесть замороженного мяса.
— Не подходи к засову, — выдохнул он ей в самое ухо. Дыхание его ничем не пахло. Совсем. Ни табаком, ни хлебом, ни гнилью. Воздух из пустой бочки.
— Пусти!
— Не ходи к нему, Тася. Если откроешь — петля захлестнется.
В щель под дверью — медленно, извиваясь на сквозняке, как белая плоская змея, — вползла узкая льняная тесьма. На чистом небеленом полотне прямо на глазах наливались сизым соком буквы.
Строка сложилась мгновенно:
«Я помню. Эмиль».
Тася дернулась вперед, но хватка Арсена держала мертво.
И в эту секунду Колокол на башне зашелся тяжелым, неистовым набатом.
Одиннадцать ударов.
Один за другим, без передышки, без пауз, сотрясая стропила и заставляя плясать инструмент на полках: Бум! Бум! Бум!..
Двенадцатый удар оборвался на полутакте.
Язык колокола словно ударил в мягкий войлок. Звук захлебнулся, и на город обрушилась плотная, осязаемая тишина, пахнущая на языке медью и свежей кровью.
Белая лента под дверью конвульсивно дернулась.
Из-за дубовой филенки, прямо из темной щели между косяком и полотном, донесся тихий, сиплый шепот:
— Тася… открой. Пожалуйста.
Голос был Эмиля.
Тот самый — молодой, глуховатый, с легким присвистом на согласных, который она слышала позавчера в часовой мастерской у реки.
Но не успело эхо затихнуть, как тот же самый голос за дверью заговорил снова — но уже другим тембром. Густым, надсадным, надтреснутым от вечной простуды:
— Тася… я не один.
Дверная кованая ручка с протяжным, мучительным скрипом стала опускаться вниз. Медленно. Словно на нее давила пудовая гиря.
Арсен за спиной сжал её плечо еще сильнее. Кожа под его пальцами окончательно одеревенела, потеряла чувствительность, сделалась чужой, словно её уже начали вырезать из живого тела.
Тася изо всех сил саданула его локтем под дых.
Удар пришелся в ребра, как в сухой сосновый пень. Арсен даже не охнул, не пошатнулся.
Тогда она, не помня себя от ужаса и ярости, слепо выбросила свободную правую руку на верстак, нащупала тяжелый чугунный ключ на тридцать два и со всего размаха, наотмашь, врезала граненым железом по его кисти, державшей её плечо.
Раздался сухой, трескучий щелчок.
Словно молотком перешибли сухую соснопластиковую рейку.
Хватка разжалась.
Тася отскочила к верстаку, тяжело переводя дух.
На замасленных половицах у её ног лежали три пальца Арсена.
Безымянный, средний и мизинец. Они отломились у самых суставов, ровно, без единой капли крови, обнажив серый, пористый скол, похожий на слежавшуюся речную кость.
Арсен медленно опустил покалеченную руку. Посмотрел на обрубки, потом перевел глаза на Тасю. И в его пустых, незабудочных глазах впервые мелькнуло что-то человеческое — не боль, нет, а страшная, бесконечная тоска узнавания.
— Ты… уже била меня этим ключом, — прошептал он сухими, белыми губами. — В шестнадцатом году. На плотине. Ты всегда выбираешь не того.
За дверью ручка опустилась до упора.
Засов скрежетнул, выходя из паза.
— Тася… — позвал голос из-за порога.
Тася, не слушая хрипа Никифора, не глядя на Арсена, стоявшего среди обломков собственных костей, шагнула вперед.
Глава 10. Стирание
На пороге стоял Эмиль. Точнее — то, что уцелело от человека в узком слепом зазоре между двумя развороченными линиями.
Лицо было прежним — те же впалые, острые скулы, та же виноватая складка у сухих губ, — но сквозь восковую кожу на щеках просвечивала белесая, тончайшая паутина волокон. Словно под мясом не текло живой теплой крови, а натянуты были тысячи микроскопических струн из небеленого льна.
— Впусти, Тася, — выдохнул он. Воздух из его рта пахнул мокрой известкой, речным перекатом и жженым сахаром.
Сзади, на полу мастерской, конвульсивно дернулся Арсен.
Три его отломившихся пальца так и лежали на замасленных досках ладонями кверху — серые, пористые, неподвижные, похожие на обломки глиняных свистулек. Из культи на покалеченной кисти не упало ни единой капли сукровицы.
— Не открывай ему! — прохрипел Арсен, пытаясь подняться на локтях. — За ним пустота идет!
Тася вцепилась в латунную ручку двери. Металл обжигал ладонь сухим могильным холодом, но оторвать руку она не могла: пальцы словно впаялись в кованую медь. За плечом Эмиля коридор тонул в непроглядной, дрожащей мути.
— Ты не один, — сказала она.
— Не один.
— Кто за тобой стоит?
Эмиль медленно повел глазами в темноту за своей спиной. Зрачки его были широкими, черными, без радужки:
— Все, кого Колокол не успел до конца перемолоть в шестернях.
Слева, прямо в глухой известняковой стене башни, кто-то отчетливо, сухо постучал.
Один раз.
Пауза.
Второй.
На третьем ударе камень отозвался не гулом — сухим деревянным скрипом, будто стучали не снаружи, а из самого нутра кладки.
Тася с усилием, содрав кожу на ладони, разжала пальцы на дверной ручке: — Отойди от порога, Эмиль. На шаг отойди.
Он послушался. Отступил в полутьму без единого шороха. На пыльных плитах коридора за его подошвами не осталось следа.
В ту же секунду Никифор сзади железными клещами перехватил Тасин локоть: — Назад, девка! Сейчас не твой черед!
— А чей?! — крикнула она, оборачиваясь. — Чей черед, если нас по косточкам разбирают?!
Старик стоял, тяжело хрипя, и прижимал к груди культю Арсена. Обрубки костей были сухими, как прошлогодний хворост. Сам Арсен не стонал — он смотрел на Тасю снизу вверх своими страшными, выцветшими глазами:
— Ты… уже начала, — выдавил он белыми губами.
— Что начала?
— Выбирать себя.
Эмиль в дверях вскинул голову: — Не слушай его, Тася. Он мертвец.
— А ты кто?! — она метнулась взглядом между ними. — Живой, что ли?
— Слушай то, что останется, когда мы оба замолчим, — тихо сказал Эмиль.
И тишина в мастерской разом сгустилась.
Она навалилась на плечи сырым, тяжелым мешком, пахнущим болотным илом, ржавым кровельным железом и приторным, тошнотворным духом морга. Тася почувствовала на языке едкую горечь. В горле заклокотало. За стеной кто-то глубоко, надсадно вздохнул — и с ужасом она поняла, что этот вздох вырвался из её собственной груди.
Она распахнула дверь настежь.
Эмиль шагнул внутрь первым.
В ту же долю секунды висячая керосинка под стропилами погасла.
Не мигнула, не затрещала — просто перестала существовать, будто её вычеркнули из комнаты. Во тьме за спиной Таси с шелестом брызнули бумажные листы. Арсен вскрикнул её имя — яростно, коротко, — но звук его голоса донесся глухо, словно из глубокого заброшенного колодца за версту от башни:
— Та-и-си-я-а-а!..
Тася крутнулась на каблуках.
Мастерская была пуста.
Никифора не было. Арсена не было. На дощатом полу не валялись отбитые пальцы. Не чернела масляная лужа от разбитой банки — на чистом, струганом верстаке стояла целая, прозрачная стеклянная склянка с веретенным маслом. И коленкоровая папка Анны Михайловны исчезла, будто её никогда не выносили из подвала.
Только Эмиль стоял у притолоки, привалившись плечом к сухому дереву.
— Где они? — прошептала Тася. Ноги подкосились.
Эмиль осторожно коснулся пальцами верстака, проверяя, удержит ли его плоть твердое дерево:
— Для тебя их пока нет.
— Как это — нет?!
— Колокол выправляет накладку. Ты впустила меня — ход перещелкнулся на третью фазу.
Тася метнулась к стене.
Гвоздь, на котором тридцать лет висел отцовский фартук с красной буквой «Т», пропал. Стена была гладкой, замазанной свежей серой известью. Она рванула створку конторского шкафа, схватила свою тетрадь.
Обложка была чистой. Никаких чернильных инициалов. Внутри — аккуратные, ровные ряды чужих цифр: номера деталей, приход смазки, ведомости расхода угля. Ни единой её собственной строчки. Ни одного слова о смерти, о письме, о белом костяном колесе.
— Этого не может быть… — зубы её застучали мелкой дробью. — Никифор час назад смотрел на меня! Он говорил со мной!
— Говорил, — ровно отозвался Эмиль из угла. — В той линии, которая сейчас осыпается.
— А я?! Я где?!
— Ты держишься за память. Пока держишься — ты здесь.
Она бежала домой, не разбирая дороги, через вымершие, серые осенние переулки.
Город вокруг казался странно, пугающе тихим. Ломовые телеги катили по булыжнику без единого стука колес; прохожие в темных драповых пальто шли молча, не глядя под ноги, и лица их под картузами казались Тасе смазанными, словно портреты, потертые мокрой тряпкой.
Она взлетела на свой третий этаж, сорвав дыхание.
Дверь её квартиры была приоткрыта.
Внутри всё было другим.
Комната словно съежилась, уменьшилась на аршин. Окно выходило не на колокольню, а в глухой кирпичный брандмауэр соседнего пакгауза. Стол стоял в другом углу, под косой перегородкой.
Материнской жестяной коробки из-под монпансье на комоде не было.
На бревенчатой стене висел отрывной календарь. Черная типографская краска на желтом листке гласила:
«26 октября».
Сегодняшний день. Хотя Тася отчетливо, до боли в висках помнила, что еще утром было двадцать восьмое.
Она захлопнула дверь, повернула ключ на два оборота, накинула кованый крюк. Дерево под пальцами было знакомым — те же три зазубрины у торца, та же выбоина от старого замка. Всё совпадало. Кроме пространства: расстояние от кровати до стола сократилось настолько, что пройти можно было только боком, задевая бедром шершавое одеяло.
На подоконнике стояла чужая фаянсовая чашка с отбитой ручкой.
Тася никогда не ставила посуду на подоконник — там всегда лежала масленка, подарок отца. Она сунулась в ящик стола: вместо часовых надфилей и штихелей там сиротливо лежали три костяные пуговицы, моток зеленых ниток и квитанция за доставку дров.
На квитанции стоял её адрес: «Набережная, 14, кв. 6». Но фамилия в строке получателя была чужой: «Власова Т. А.».
— Господи… — простонала Тася, прижимая бумажку к губам. Бумага пахла угольной гарью и чужим, незнакомым жильем.
Снизу, сквозь доски пола, донесся сухой старушечий кашель.
— Тетя Авдотья! — Тася кинулась в прихожую, распахнула дверь на лестницу, забарабанила кулаком в нижнюю площадку. — Авдотья Петровна!
За дверью долго шаркали войлочные туфли. Щелкнула цепочка. Дверь приоткрылась на вершок. В темную щель высунулся острый старушечий нос и слезящийся глаз:
— Чего колотишь, оглашенная?
— Тетя Авдотья, это я! Тася! С третьего этажа!
Старуха долго, недоверчиво щурилась сквозь цепочку: — Какая еще Тася? С третьего этажа вдовушка живет, швея. Тихая, не шумит. А ты кто такая будешь?
— Да я же! Часовщица Корнеева! Вы мне позавчера булки с маком приносили в миске! Помните?!
Старуха поджала бескровные губы и покачала головой: — Булки я золовке на поминки пекла в прошлую субботу. А тебя, девка, я в первый раз вижу. Ступай от греха, а то дворника кликну.
Дверь захлопнулась. Загремел засов.
Тася стояла на холодной площадке, чувствуя, как под коленями разверзается черная, сосущая пустота. Она подняла руки к лицу: кожа была теплой, щеки горели от стыда и страха, под ногтем большого пальца темнело знакомое пятнышко от старого ожога.
Она была живой. Она стояла на каменных плитах своего дома.
Но для дома её уже не существовало.
Она спустилась во двор на деревянных, негнущихся ногах.
Возле помойной ямы мальчишка-дворник в рваном бараньем полушубке таскал на коромысле деревянные ведра с помоями. Серая вода плескалась о край, оставляя на мерзлой земле грязные потеки.
— Мальчик, — позвала Тася, хватаясь рукой за склизкий известняковый угол арки. — Постой.
Мальчишка остановился, исподлобья зыркнув на неё сопливым носом: — Чего надо?
— Ты часовщика Никифора знаешь? Из башни?
— Какого Никифора? Слесаря, что ли? — он шмыгнул носом, перехватывая дужку ведра. — Так помер он.
— Когда?!
— Давно. В холеру еще, до германской. У него еще кобель рыжий жил под лестницей, злющий такой…
Мальчишка не помнил отчества старика, не помнил, где его могила, но помнил рыжую шерсть собаки и холод каменных плит под караулкой. Вещи и повадки держались в памяти крепче имен.
— А меня… меня ты помнишь? — шепотом спросила Тася.
Мальчишка вгляделся в её лицо. Глаза его на мгновение сделались мутными, словно присыпанными печной золой: — Похожа…
— На кого похожа?
— На бабку одну. Она всё лето по набережной шаталась, в окна стучала, спрашивала, где её мастерская. Говорили — полоумная, из заречных.
Он подхватил ведро и пошел прочь, оставляя на камнях цепочку мокрых следов.
Тася вернулась в свою чужую квартиру.
Эмиль стоял у окна, засунув руки в карманы наладчицкого фартука.
— Ты слышал? — спросила она от порога.
— Слышал.
— Он сказал: «Похожа на одну». Как её зовут, Эмиль?! Как зовут ту, которую он помнит?!
— У него нет для нее имени, Тася, — тихо отозвался он. — Имя стирается первым.
— А у меня есть! Я — Таисия! Корнеева!
— Пока есть, — Эмиль повернулся к ней. В глазах его стояла бездонная, выморочная тоска. — Но ты уже забываешь.
— Врешь!
Она кинулась к шкафу, распахнула створки, вываливая на кровать простыни, наволочки, старые тряпки: — Коробка материнская… она здесь стояла! Жестяная, с красной девочкой на крышке!
— Где?
— Под наволочками!
— Чья коробка, Тася?
Вопрос упал в тишину горницы, как кованый гвоздь.
Тася замерла с бельем в руках: — Матери…
— Как её звали?
Тася открыла рот.
Слово встало в горле. Она помнила тепло шерстяной шали на материнских плечах. Помнила, как пахло от материнских рук — сухим тимьяном и топленым молоком. Помнила песню, которую та пела у печи.
Но имени не было.
Там, где тридцать лет жило святое, первое слово её жизни, теперь зияла гладкая, белая, пустая стена.
— Нет… нет, господи, только не это… — Тася заколотила кулаком по дубовой филенке шкафа. Дерево отозвалось глухим, мертвым стуком. — Не смей! Не смей забирать!
— Это не я забираю, — Эмиль подошел к ней вплотную. — Это Колокол подтягивает цепь. Если ты забудешь имя матери — тебя вырежут до основания.
Тася бросилась к столу. Схватила перо, обмакнула в высохшую чернильницу, скребя стальным острием по клочку серой бумаги: «Меня зовут Таисия…»
Буквы выходили кривыми, дрожащими. Чернила под пером тускнели, выцветали на глазах, словно бумага всасывала их в себя без следа.
— Держи! — крикнул Эмиль. — Ладонью прижми! Назови себя вслух!
— Таисия!
— Полностью! С отчеством назови!
Тася прижала ладонь к сырой бумаге, чувствуя, как железистый сок холодит кожу: — Таисия… Андреевна!
При последнем слове на кухне с оглушительным треском распахнулась нижняя дверца буфета.
Из пустого, темного нутра на пол со звоном выкатилась жестяная коробка из-под ландринок.
Крышка отлетела. Внутри, пересыпанные сухой лавандовой трухой, лежали две пожелтевшие фотографические карточки, медный ключ на синей шерстинке и старое письмо.
На обрывке листа четко проступала подпись:
«Вера».
Тася зажмурилась. Имя матери хлынуло в память горячей, спасительной волной — вместе с запахом свежего хлеба, скрипом половиц под родными шагами и утренним маминым ворчанием: «Не торопись, девочка, вода еще в самоваре не закипела…»
И в ту же секунду над городом страшно, глухо ухнул Колокол.
Звук прокатился не по улицам. Он разорвал воздух прямо в горнице.
Оконное стекло треснуло сверху донизу. Тонкая зигзагообразная щель протянулась от Тасиного отражения прямо к отражению Эмиля.
А сквозь трещину на запотевшем стекле проступили выдавленные кровью слова:
«Два имени удержаны. Осталось одно».
Эмиль посмотрел на трещину и медленно, с ужасом отступил к дверям: — Тебе… нельзя со мной оставаться, Тася.
— Почему?
— Потому что машина выбрала, кого стереть следующим.
На гладкой поверхности разбитого стекла прямо под Тасиной рукой медленно, словно выжженная кислотой, стала проступать первая заглавная буква его имени:
«Э…»
А строкой ниже — имя Веры.
Тася схватила жестяную коробку с материнскими письмами, прижала к груди обеими руками. Впервые за эти бесконечные, страшные дни внутри неё проснулся не ужас, а слепая, бешеная, отцовская злоба.
— Пусть попробует, — прохрипела она сквозь стиснутые зубы. — Пусть сунется, железная твоя падаль.
И в эту секунду на темной лестничной площадке, прямо за запертой на два засова дверью, кто-то отчетливо, ласково позвал голосом покойной матери:
— Таисия… доченька… не открывай.
Глава 11. Борьба
Голос на лестнице повторил зов тише, мягче, с той ласковой, переливчатой материнской хрипотцой, от которой у Таси сжалось горло. Так Вера звала её в детстве, когда в горнице гасили семилинейную лампу, а на дворе бушевала февральская поземка, засыпая сугробами завалинку по самые подоконники. В этом голосе была та же одышка после утреннего растопочного кашля, то же привычное, сухое «гляди под ноги», брошенное вперед за полсекунды до падения.
Эмиль стоял у окна, белый, словно обмазанный гашеной известью.
— Это не она, — уронил он в тишину.
— Знаю.
— Нет, Тася. Ты слышишь звук, но не знаешь сути.
Тася судорожно прижала жестяную коробку с лавандовой трухой к груди. За дубовыми досками по полотну медленно, не спеша, скребли чем-то твердым — от замочной скважины к верхним петлям.
— Мать никогда не говорила «не открывай», — сказала Тася в щель между притолокой и косяком. Голос её звенел, натянутый, как струна. — Она говорила: «Держи задвижку». Замок она завсегда почитала баловством, цыганской ненадежной жестянкой. «Держи, девка, задвижку на два пальца».
Скрежет за дверью оборвался.
И в то же мгновение город за окнами словно провалился в глухое, ватное небытие.
Умолкли даже те редкие, слепые звуки, что еще оставались в осеннем утре: ни собачьего бреха на задворках, ни плеска ведер у помойной ямы, ни шума ветра в голых тополях. Звуки не затихли — их словно аккуратно выскребли скальпелем из самого воздуха. Даже дыхание Эмиля у окна пропало.
Тася медленно обернулась к нему.
— Ты опять не дышишь.
— Дышу.
— Врешь. Грудь не ходит.
Эмиль опустил глаза на свои руки, перепачканные белесой пылью: — Я держусь.
— За что ты держишься?
— За твое детское имя. Пока ты его помнишь — меня не утянет в нижний вал.
В этот миг в замочной скважине с тугим, сырым стоном повернулся ключ.
Снаружи.
Тася метнулась к кованому засову, но пальцы соскользнули по металлу — железо покрылось тонким слоем мыльной ледяной слизи. Механизм в замке проворачивался не спеша, с железной размеренностью курантов. Она видела, как в темной дыре скважины поворачивается чужая бородка: выемка, зубец, полукруг темного железа… Замок отпирали ключом, которого у неё никогда не водилось.
Эмиль шагнул от окна, схватил её за плечо: — Назови себя! Сейчас же!
— Таисия Андреевна!
— Еще!
— Часовщица Корнеева!
— Не ремесло! — крикнул он, и в его голосе прорезался страшный, металлический звон лопнувшей пружины. — Не служба! Ты сама! Без мастерской и без наряда!
Тася замерла. В горле пересохло так, что каждое слово царапало нёбо, как наждак. Она попыталась вспомнить, кем она была до того, как отец впервые вложил ей в детскую ручонку пинцет и часовую лупу, но в памяти вставала лишь темная пустота.
А в двери уже вставляли второй ключ. Чужой, с тяжелым хрустом входящий в нижнюю накладку.
— Я… Тая, — выдохнула она одними губами. — Я живая.
Снизу, из запертой пустой квартиры Авдотьи Петровны, вдруг гулко, набатно отбил половину часа старый отцовский регулятор. Тот самый, что пять лет назад продали старьевщику за реку.
— Я помню, — прошептала Тася.
И в ту же секунду мир вокруг нее раскололся пополам.
Перед глазами с ослепительной, невыносимой четкостью встали две кухни.
Слева — низкая бревенчатая изба у Кривого колена, синяя миска с озерной чешуей, мокрая рубаха Арсена на веревке, пахнущая мужским горьким потом и махоркой.
Справа — узкая комната над переплетной мануфактурой, верстак, заваленный коленкором, и Эмиль, прячущий от неё подгоревшую картофелину в карман фартука, чтобы ей достался чистый ломоть.
Две жизни. Два мужа. Две разные бабы, носившие её лицо.
Между этими воспоминаниями образовалась узкая, слепящая щель — чистый белый свет, не знавший ни чернил, ни железных зубьев.
Тася шагнула в эту щель.
Комната вытянулась, потеряв углы и стены, превратившись в бесконечный, гулкий туннель башенного подземелья. Дубовая дверь отдалилась на сажень, а Эмиль за её спиной словно размазался по воздуху, сделавшись зыбким, прозрачным, как пар над прорубью. Только пальцы его отчаянно впивались в край стола, и Тася видела, как плоть на них расслаивается на тонкие белые волокна льна.
— Не отпускай… — простонал он сквозь шелест шестерен. — Не смей…
— Я не знаю, кого из вас мне держать! — крикнула она в пустоту.
И тут сквозь закрытую, запертую на два засова дверь шагнул Арсен.
Он не ломал замка. Не срывал петель. Он просто прошел сквозь дерево, как дождевая вода проходит сквозь гнилую марлю.
На месте его искалеченной кисти снова была рука — смуглая, жилистая, с черными волосками на запястье. Но три пальца — безымянный, средний и мизинец — оставались мертво-белыми, лишенными ногтей, словно вылепленными из сырого мела.
— Отойди от него, Тася, — сказал Арсен.
Голос его больше не гремел. Он звучал тихо, с той бесконечной, выморочной покорностью, с какой приговоренные к виселице глядят на восходящее солнце.
Тася отступила к столу, выставив перед собой жестяную коробку, как щит: — Ты стер мою мать. Ты вытравил её имя из книги.
— Нет.
— Я видела реестр! Я держала выписку!
— Ты видела то, что башня подсунула твоему глазу, — он подошел вплотную к верстаку, и Тася увидела, что он не опирается ногами о пол — он завис в вершке над половицами, удерживаемый лишь тяжестью своей вины. — Память — она ведь не людей хранит, глупая. Она только узлы держит: запах паданки, смех на крыльце, скрип половицы под половиком… Развяжи узел — и человек осыплется, как песок из дырявого кармана. Ты вернула матери имя — но разве ты вернула её живую?
— Она моя мать!
— Для тебя — мать. А для машины — балансир, который лопнул в девятьсот восемнадцатом году.
Тася не выдержала. Вся ненависть, всё отчаяние этих черных осенних дней вскипели в ней горячей смолой. Она наотмашь хлестнула его ладонью по лицу.
Звука пощечины не было.
Её рука прошла сквозь его щеку, как сквозь холодный, слежавшийся снег. Пальцы обожгло могильной стужей, а на ладони остался толстый слой белой меловой пыли.
Арсен даже не качнулся: — Видишь? Я тоже вырезан. Я весь — из твоих слез скроен.
— Ты сам этого хотел!
— Я хотел, чтоб ты дышала, Тася! — впервые в его голосе прорезался крик — человеческий, сорванный, страшный. — Пусть чужая! Пусть забывшая меня! Но живая!
Эмиль у стены вскинул темную голову: — Ты лжешь, кузнец. Ты спасал не её. Ты берег удобную копию, чтобы было кому подавать тебе кружку по утрам!
Арсен медленно повернулся к нему. В его белесых, незабудочных глазах не было злобы — лишь вековая, бездонная усталость: — Ты говоришь так только потому, что тебя еще можно стереть без следа. А меня… меня они уже не выскоблят. Я слишком глубоко в станину вошел.
Меж ними, разорвав воздух, прошел тонкий, визгливый ультразвуковой звон.
Тасины зубы свело так, что брызнули слезы. В жестяной коробке под её ладонью с сухим треском забились старые карточки.
Она выхватила снимок. Тот самый, где они с Арсеном стояли у цветущей яблони.
— Где настоящая дата?! — закричала она, суя снимок Арсену под самый нос. — Скажи мне правду! В каком году нас венчали?!
— Не имеет значения…
— Имеет! Для машины имеет!
Она перевернула снимок. Под старыми расплывшимися чернилами прямо на глазах, будто протравленные кислотой, проступили корявые, нацарапанные гвоздем буквы:
«До первого снятия. Таисия А. Вера».
Тася посмотрела на белые пальцы Арсена: — Ты… ты стоял рядом, когда они срезали меня в первый раз?
— Стоял.
— Ты держал меня?
— Держал. За плечи держал, покуда тебя по жилам перебирали. Чтоб сердце не разорвалось.
— А потом? Почему ты позволил вписать другое имя?!
Арсен отвернулся к окну. Плечи его дернулись. Нижняя губа побелела, и вдруг на его сухом, пепельном виске — там, где никогда не бывало живой влаги, — проступила одна-единственная крупная капля пота.
Она набухла, сверкнула в мертвом свете и тяжело упала на доски верстака.
Дерево под каплей с яростным шипением задымилось, обугливаясь черным кружком.
Арсен посмотрел на этот ожог с диким, животным ужасом.
Его тело — вопреки законам башни, вопреки всем приказам Особой экспедиции — возвращало человеческую плоть.
Тася инстинктивно схватила его за руку. Кожа под её пальцами была горячей. Живой. И под шершавым запястьем с отчаянной, хромающей силой забился частый, захлебывающийся пульс: тук… тук-тук… тук…
В комнату разом, наперебой хлынули запахи: рыбий жир, прелые яблоки, мучной переплетный клейстер и горький дым от печи.
Две жизни сошлись лоб в лоб.
Арсен стоял справа, задыхаясь от нахлынувшей боли и живой крови. Слева стоял Эмиль, таявший на глазах, превращаясь в призрачный силуэт из льняных нитей.
Оба смотрели на неё. Оба ждали не пощады — они ждали, кого из них она признает своим прошлым.
Тася медленно разжала пальцы.
Опустила руки вдоль бедер.
— Я не стану выбирать, — сказала она. Голос её был тихим, но в нем звенела сталь, закаленная в ледяной воде. — Ни тебя, Арсен. Ни тебя, Эмиль.
Эмиль шевельнулся, истончаясь: — Тася… если ты не выберешь, Колокол схлопнет обе линии.
— Пусть схлопывает. Я не стану жить в доме, который выстроили из моих собственных ампутированных кусков. Я не швея Власова. И не вдова Корнеева.
В дверь квартиры снаружи ударили.
Не стук. Не скрежет ногтей.
В дубовое полотно с размаху, со всего разгона ударило тяжелое человеческое тело. Стены заходили ходуном, с потолка посыпалась сухая штукатурка. На полу горницы с треском проступили четыре черные борозды, сходящиеся прямо к Тасиным босым ступням.
Четыре кабеля причинности.
— Назови себя! — крикнул Эмиль, и голос его донесся уже сквозь толщу воды. — В последний раз!
Тася закрыла глаза. Набрала полную грудь сырого, холодного воздуха, пахнущего гарью:
— Я — Таисия Андреевна. Дочь Веры. Я часовщица. Я помню Арсена у Кривого колена. Я помню Эмиля с книгой без обложки. Но я не принадлежу вашим часам. Я — ничья.
Слово «ничья» отозвалось в недрах башни глухим, чудовищным металлическим скрежетом.
Словно на полном ходу многопудовый кулачковый вал сорвало с чугунных опор.
Одна из четырех черных линий на полу вспыхнула багровым огнем и с сухим треском лопнула, взметнув фонтан известковой пыли.
Арсен вскрикнул, рухнув на колени.
Его тело стало осыпаться прямо на глазах: пальцы превращались в серую костяную крупу, плечи опадали, лицо таяло, как кусок воска в печи.
А из-за разбитой двери в коридоре хлынул многоголосый, безумный хор.
Десятки голосов звали её наперебой: — Тая! — кричала покойная мать. — Корнеева, закрой наряд! — хрипел старик Никифор. — Таисья, распишись за письмо! — требовал почтарь Лукьян. — Бабонька, рыбки возьми! — визжала торговка с базара.
Каждый голос звал из своей разорванной версии города, пытаясь затянуть её назад, в свое привычное, безопасное стойло.
Эмиль сделал шаг к Тасе.
Его лицо было уже почти прозрачным — сквозь его щеку Тася видела очертания оконного переплета. Он протянул руку, коснувшись кончиками пальцев её обожженного виска:
— Позволь мне… вернуть одну вещь. Самую первую.
— Какую?
— Случайность.
Пальцы его обожгли кожу сухим жаром.
И в памяти Таси — глубоко под наслоениями чужих свадеб, гробов и реестров — вспыхнуло самое первое, невинное утро.
Она стоит на пороге мастерской. Дождь еще только собирается. Никакого письма нет и в помине. К двери подходит незнакомый молодой парень в парусиновой куртке, держит в руках потрепанную книгу без переплета и смущенно спрашивает: «Хозяин на месте? У меня тут страницы рассыпались…».
Она отвечает, что мастерская закрыта на переучет.
Он улыбается той самой виноватой, теплой мальчишеской улыбкой.
Она не улыбается в ответ, но сердце её делает маленький, радостный, никем не запланированный толчок.
И вместе с этой чистой, не запятнанной машиной памятью вернулось её настоящее имя.
То, которым мать звала её перед сном, гладя по спутанным волосам:
Тая.
Не казенная Таисия из учетного регистра.
Тая. Живая, упрямая, цельная.
Эмиль медленно отнял руку. В глазах его сквозь прозрачную пелену светилась тихая, благоговейная радость: — Вот. Теперь у тебя есть точка, куда шестерни не достанут.
В следующую секунду Арсен на полу окончательно распался.
Белая пыль взметнулась в воздух, и пустое суконное пальто с глухим шелестом осело на половицы. В кармане пальто что-то тонко, сухо звякнуло.
Тася нагнулась.
Из кармана выкатилась отцовская серебряная луковица.
Стрелки на циферблате стояли мертво. Но на гладкой задней крышке глубокой, свежей царапиной горело одно-единственное слово:
«Тая».
Стены комнаты дрогнули и поплыли, растворяясь в белом тумане.
Исчез брандмауэр за окном. Исчезли бревенчатые перекрытия, пол, комод, треснутое стекло. Вокруг них с Эмилем осталась лишь бесконечная, ослепительно белая плоскость, расчерченная миллионами тончайших черных линий, уходящих за горизонт.
Эмиль взял её за руку. Ладонь его была невесомой, как лебяжий пух: — Идем.
— Куда?
— Туда, где башня еще не построена.
Прямо перед ними в белой пустоте открылась узкая, кованая черная дверь. Из её темного, бездонного зева пахнуло прелой землей, речной тиной, свежевыпеченным хлебом и горьким дымом костра. Тая сжала в кулаке отцовские часы.
Глава 12. Имя
За черной кованой дверью не было ни рассвета, ни крыльца, ни земли. Был архив. Но не тот сырой известковый подвал башни, где пахло мышами и яблочным вареньем тетки Клавы, а чудовищный, выморочный покой, растянутый во все четыре стороны света, куда только мог дотянуться человеческий глаз.
Железные стеллажи уходили в бездонную высь и проваливались в такую же черную глубь под ногами, теряясь в белесом, слепом тумане. На бесчисленных полках в мертвом безмолвии стояли папки, ящики, связки конторских книг, жестяные коробки из-под чая, разбитые будильники и тысячи карманных часов вовсе без стрелок. Тончайшие нити — одни кроваво-красные, шерстяные, другие серебристые, третьи полупрозрачные, похожие на паутину в росистом пырее, — переплетались между полками, связывая вещи, коробки и циферблаты в единую гигантскую, неподвижную сеть, уходившую в туманную муть.
Эмиль крепко держал Таю за руку. Пальцы его были холодными, сухими, но сквозь эту сухость пробивалось отчаянное усилие живого человека, повисшего над стремниной.
— Не выпускай ладони, — шепнул он. Губы его едва двигались. — Здесь отпустишь — упадешь в чужую папку.
— Ты уже говорил это, — отозвалась Тая.
— Здесь это правда.
Под ногами шуршала бумага. Не сухие осенние листья — под подошвами её стоптанных сапог с хрустом ломались пожелтевшие архивные бланки. Тая нагнулась, зачерпнула пальцами один лист: казенная метрика о рождении. Гербовая печать, двуглавый орел, число… Но там, где полагалось стоять имени младенца, чернила были яростно, до белой волокнистой плеши, вытерты пемзой.
Она перевернула другой: наряд на обслуживание восточного хода башни. В графе «Слесарь-наладчик» зияла белая, незаполненная пустота.
На третьем листке значился знакомый адрес: «Набережная, дом 14». Но номера квартиры не было — вместо него стоял косой химический крест, какими на бойне метят выбракованный скот.
Бумага под пальцами была теплой. Не от солнца — она грела ладонь мерным, глухим жаром тикающего механизма.
— Даты целы, — сказала Тая, поднимаясь. — Везде даты проставлены.
— Даты живут дольше людей, — Эмиль повел её вперед по узкому железному мостку между стеллажами. Под мостком на сотни саженей вниз клубился пар. — Даты нужны колоколу. Числа держат свод. А имена… имена для машины — только временная смазка. Стерлось одно — капнут другое.
Они шли сквозь ряды полок.
Времени здесь не существовало, но вещи старели прямо на глазах: у одного стеллажа картонные папки крошились в серую труху, стоило коснуться их рукавом; у соседнего — пахло свежим типографским клеем, и листы белели, будто их только что вынули из-под пресса.
Иногда из непроглядной глубины коридоров доносился глухой, короткий звук захлопнувшейся двери. Хлоп. И в ту же секунду на полке рядом с ними одна из папок беззвучно таяла в воздухе, оставляя после себя лишь горстку сизой пыли.
Тая остановилась.
На уровне её груди стояла плоская папка, перевязанная красной шерстяной ниткой. Нить была надрезана ножом, но не до конца — держалась на двух тонких волокнах. На обложке химическим карандашом стояло:
«Вера Андреевна».
Пальцы Таи сами дернулись к тесьме.
— Не трогай, — перехватил её руку Эмиль.
— Это мать моя!
— Её нет в этой линии, Тая. Здесь только дело лежит.
— Но имя-то написано!
— Написано место, где она стояла.
Тая с силой выдернула ладонь из его хватки, сдернула папку с полки.
Внутри не было казенных циркуляров. Там лежали клочки серой оберточной бумаги, старые аптечные облатки, квитанции за дрова, рецепт засолки огурцов с укропом и смородиновым листом, написанный торопливым материнским почерком с тремя ошибками в слове «перец». Записка о том, кому отдать старую плюшевую жакетку в случае внезапной смерти. Черточки расходов на керосин и спички…
Ничего возвышенного. Никаких подвигов. Никакой судьбы.
Простая, бедная, горькая бабья жизнь, собранная из мелких, копеечных осколков.
На последнем клочке, оторванном от кулька с солью, материнской рукой было нацарапано:
«Не верь тому, как тебя назовут в конторе. Верь только тому, на что сама отзовешься».
У Таи перехватило дыхание. Горло обожгло так, будто она хлебнула крутого кипятка из самовара: — Она знала… Господи, она всё знала!
— Возможно, — Эмиль тревожно оглянулся на клубящийся туман.
— Ты опять говоришь «возможно»! Ты хоть в чем-нибудь уверен?!
— Здесь нельзя быть уверенным, Тая. Уверенность в этом месте немедленно превращается в предписание.
За соседним стеллажом с сухим треском зашевелилась бумага.
Листы с полок — один за другим, с шелестом и шорохом — стали слетать на железный настил мостка. Они падали, накладываясь друг на друга, сминались, сворачивались, образуя человеческое подобие. Сначала вылепились ноги в холщовых портах, потом корявое туловище, плечи, голова… Бумага слипалась, натягивалась, превращаясь в белую домотканую рубаху, а на месте лица оставался пустой, слепой бумажный овал.
Фигура медленно, с хрустом повернула шею в сторону Таи.
В пустом овале, словно протравленные кислотой, проступили серые, усталые глаза матери.
— Тая… — позвала фигура. Голос был родным, теплым, с той самой одышкой, от которой мать прижимала ладонь к левому боку. — Доченька…
Тая шагнула вперед, забыв обо всем на свете: — Мама!..
Эмиль рванул её назад за ворот с такой силой, что затрещали швы: — Стой! Это не она!
— Но она назвала меня! Она назвала меня Таей!
— Все в этом проклятом склепе знают твои имена! — крикнул Эмиль, и в глазах его плеснул неподдельный ужас.
Бумажная фигура улыбнулась. Губ не было — просто бумага на лице лопнула по горизонтальной линии, обнажив темный провал:
— Ты ведь хотела вернуть меня, доченька? Ты плакала по ночам над коробкой из-под леденцов?
— Хотела… — Тая дрожала всем телом.
— Тогда назови меня. Назови полностью, по святцам, чтоб узел завязался.
Тая напряглась, чувствуя, как имя само просится на язык, поднимается из памяти тяжелым, густым комом: — Вера… Вера Андреевна…
Фигура стала плотнее. На бумажных щеках проступили старческие поры, на правом рукаве явственно обозначилось белое пятно от вчерашней муки. Мать стояла перед ней — живая, теплая, пахнущая печным дымом и лавандой.
— Вот видишь, — ласково сказала она, протягивая руки. — Иди ко мне.
Тая сделала полшага — и замерла.
В тусклом белесом свете архива у стоявшей перед ней женщины… не было тени.
Вовсе. Под её стоптанными чунями не темнело ни единого пятна. А за её спиной, сквозь полупрозрачную плоть белой рубахи, Тая разглядела то, от чего сердце её оборвалось в ледяную пропасть:
Там не было стены.
Там вращался циклопический, медный зев Колокола Причинности. Бесчисленные кулачковые валы, шестерни, маятники и рычаги мерно двигались в полутьме, и в пазах между зубьями ворочались, корчились сотни человеческих лиц. Одни спали мертвым сном. Другие беззвучно кричали, разевая рты, набитые льняной перфолентой.
А бумажная женщина всё еще тянула к ней свои руки: — Иди ко мне, Таюшка.
Тая медленно отступила на полшага назад.
— Нет, — сказала она тихо.
— Почему, доченька?
— Мама никогда не говорила «иди ко мне».
Фигура застыла. Глаза её сузились, став плоскими, как нарисованные пуговицы: — Говорила.
— Нет, — Тая сжала кулаки. — Мать сказала бы: «Сама подойди, если решила. Ногами своими дойди».
Глаза на бумажном лице потемнели, наливаясь мутной типографской сажей: — Ты помнишь меня неправильно, дрянь.
— Я помню тебя не целиком, — ответила Тая, глядя прямо в чернеющие дыры зрачков. — Целиком ни одна живая душа никого не помнит. Но я сама решу, что мне держать, а что отпустить к чертовой матери.
Бумажная плоть на фигуре задрожала, затрепетала. Белая мука на рукаве обратилась в сухую пыль, черты лица поплыли, расползаясь грязными чернильными потеками.
— Тая… — прошелестела распадающаяся кукла уже чужим, металлическим голосом колокольного механизма. — Не отдавай ему имя…
Эмиль вздрогнул: — Кому?!
Умирающая фигура повернула оплывающее лицо к нему: — Тому, кто думает, что любовь — это наряд на вечное владение.
Бумага с сухим треском осыпалась на мостки серыми хлопьями пепла. Папка Веры в руках Таи с лязгом захлопнулась, красная нитка на ней натянулась, лопнула и растаяла в воздухе.
Из дальнего туманного прохода донесся хриплый, надсадный смех.
— Все они хотят, чтоб ты выбрала их, — Арсен шагнул из-за стеллажа.
Он был цел. Его кисть была на месте, но лицо… лицо его менялось каждые две секунды: по нему рябью пробегали черты старика Никифора, потом покойного отца Павла с его угрюмыми бровями, потом самого Эмиля, потом незнакомого кузнеца Петра Власова… Лица сменяли друг друга, не задерживаясь, словно на ярмарочном балагане крутили волшебный фонарь.
— Ты внутри часов, Арсен, — сказала Тая.
— Я внутри всего, что ты силишься вспомнить, — отозвался он хором нескольких голосов сразу. — Где твой выбор, часовщица?
В этот миг за железной решеткой позади него тяжело провернулся главный распределительный вал.
Из его чрева, как из пасти бумагоделательной машины, выплеснулись четыре широкие льняные ленты. На них черными буквами были выбиты имена:
«Петр Власов»«Никифор Андреевич»«Вера Андреевна»«Таисия Павловна»
А пятая лента — та, что тянулась прямо к Тасиным ногам, — была пустой. Белое, чистое полотно с серебряной металлической жилкой по кромке.
— Твоя очередь, — Арсен протянул вперед руку. На его ладони белели глубокие трещины. — Впиши себя. Назови свою роль. Выбирай: Вдова, Жена, Беглянка или Свидетель. Если не назовешь — машина выберет самую тяжелую гирю.
Тая посмотрела на пустую полосу.
Она полезла в карман фартука. Огрызок карандаша был сломан, грифель раскрошился в пыль.
Эмиль молча, дрожащими прозрачными пальцами протянул ей свое чертежное стальное перо: — Напиши. Но не имя.
Тая взяла перо. Металл отозвался в пальцах живым, теплым трепетом.
Она перебрала в уме все слова, которыми её клеймили за эти страшные дни: дочь, невеста, сирота, наладчица, вдова, привязка, якорь… Ни одно из них не вмещало её. Ни одно не пахло утренним хлебом, не знало боли обожженного пальца, не помнило, как скрипели половицы под ногами отца.
Она опустилась на колени прямо на железные мостки и твердой рукой, не дрогнув, начертала на белом льне:
«Я — та, которая помнит всё и отказывается подчиняться».
Буквы легли ровно. Железистые чернила жадно впились в ткань.
И не исчезли.
Огромные шестерни за решеткой с оглушительным металлическим стоном… остановились.
Впервые за тридцать лет Колокол Причинности замолчал не от поломки и не от сорванного зуба.
Он встал, потому что в его безупречный расчет вклинилось то, для чего в казенных таблицах не было предусмотрено графы. Живой человеческий отказ.
Арсен шагнул к ней, и лицо его перекосило от бешенства: — Сотри! Это не статус! Без статуса тебя разорвет на стыке линий!
— Мой статус не обязан быть твоей строкой в ведомости, кузнец.
— Ты говоришь словами башни! — крикнул он, и белые пальцы его вытянулись вперед, пытаясь дотянуться до ленты. — Основной ход! Линия! Сопряжение! Ты думаешь, ты свободна? Ты всё еще мыслишь терминами их нарядов!
Тая замерла.
Слова Арсена ударили под дых точнее кузнечного молота. Он был прав. Она пыталась бороться с машиной её же казенным языком.
Она вырвала из рук опешившего Эмиля первую попавшуюся пустую картонную папку с полки, рванула тесемки, раскрыла чистый лист и застрочила пером — быстро, яростно, ломая стальной кончик о плотный пергамент:
«Я любила горячий подовый хлеб, но всегда срезала хрустящую корку. Я втыкала иголки в рассохшийся подоконник. Я обжигала большой палец о закипевшее молоко. Я неправильно держала отцовский молоток — за самый край рукояти. Я злилась на Эмиля за его молчание. Я боялась Арсена и всё-таки жалела его. Я не была святой. Я не была правильной шестеренкой. Я была живой».
Она перевела дыхание.
Прямо под её последней строчкой бумага сама собой дрогнула, и черным траурным шрифтом проступило навязанное слово:
«Вдова».
Тая не задумываясь перечеркнула его крест-накрест. Бумага под пером с шипением обуглилась.
— Я была Таей до того, как меня записали в метрику Таисией, — написала она внизу. — И я останусь Таей после того, как ваши проклятые куранты рухнут в реку.
Чернила всосались в лист без остатка.
И в этот миг по мертвому, стерильному пространству бесконечного архива пронесся запах.
Густой. Горячий. Сладковатый.
Запах свежеиспеченного ржаного каравая с тмином.
Где-то в неизмеримой дали — сквозь тысячи ярусов стеллажей — тонко и чисто заплакал новорожденный ребенок. Гигантские шестерни в колокольном зеве судорожно дернулись назад, зубья с визгом проскочили три деления, и сотни застывших в металле человеческих лиц разом открыли глаза.
Арсен в проходе между полками покачнулся.
Тело его стало стремительно терять плотность, осыпаясь сухой штукатуркой: — Тогда… вспомни, кто написал первое письмо, — прошептал он, и в голосе его не осталось злобы, лишь смертная, леденящая тоска.
Эмиль рядом с Таей побледнел до синевы.
Прямо перед ними на пустой прежде железной полке с глухим стуком материализовалась тонкая папка из небеленого картона.
На корешке четким отцовским почерком было выведено её имя: «Тая». А под ним стояла дата.
Ровно за девять лет до дня её рождения.
Тая протянула руку и открыла крышку.
Внутри лежал ветхий, пожелтевший листок бумаги. Тот самый небеленый лен с серебряными волокнами по краю.
Текст был написан её собственной рукой. Её нажимом. Её характерной опиской в букве «б»:
«Если я когда-нибудь найду свое имя — не верьте мне. Я уже согласилась стать часами».
Глава 13. Правда
Тая прочла записку один раз. Потом второй. На третьем чтении буквы перестали быть её почерком. Они сделались просто мертвыми штрихами, выдавленными чьей-то уверенной, недрогнувшей рукой. Почерк можно срисовать. Память можно подселить, как кукушонка в чужое гнездо. Но дата на пожелтевшем обрезе оставалась незыблемой, как могильный камень: ровно за девять лет до того дня, как мать в бревенчатой избе разрешилась ею от бремени.
Эмиль стоял рядом. Он не протягивал рук к бумаге.
— Ты знал? — спросила Тая, глядя в его белое лицо.
— Нет.
— Но ты не удивляешься.
— Я удивляюсь.
— У тебя лицо мертвое, Эмиль. В нем ни кровинки нет.
— Оно меняется, Тая, — шепнул он. — Только здесь всё меняется на полтакта медленнее.
Она подняла глаза. Складка у его губ действительно стала глубже, потемнела серая тень у переносицы. Он выглядел не старым — он выглядел выскобленным изнутри.
— Кто это начертал?
— Ты.
— Я еще не родилась!
— Значит, та, что была до тебя.
От этой чудовищной, простой очевидности под ложечкой разлилась тягучая, осклизлая тошнота. Под основной строкой на пергаменте проступала вторая, выцветшая до серости паутины:
«Не верьте мне, если я скажу, что помню».
— Предупреждение… — выдохнула Тая. — Кому?
— Тебе.
— Но если это не я писала?!
— Тогда той, которая наденет твою кожу в следующем круге.
Слова повисли в мертвом пространстве между циклопическими стеллажами. Бесконечный архив вокруг них шевелился: где-то с высоты сотни саженей с сухим шелестом срывались и летели в бездну связки дел, где-то с хрустом слипались иссохшие страницы. А из медной пасти Колокола, темневшей в тумане, доносился медленный, гулкий стук — тяжелый, натужный, похожий на удары гигантского железного сердца.
Тая сунула папку под мышку: — Идем назад.
— Назад дороги нет.
— Найдем!
— Линия возврата всего одна, Тая. И её уже запер Арсен.
— Плевать на Арсена! Я не останусь в этом склепе!
Она рванулась вперед по железному настилу.
Архив сопротивлялся. Он хватал её за подол, путал ноги: коридоры сужались, потолочные балки нависали над самой макушкой, пол кренился вправо, а к сапогам липли красные и серебряные нити, натягиваясь, как жилы. Но Тая не останавливалась. Она шла вперед, упрямо выставив плечо, и держалась не за великие мысли, а за крохотные, спасительные земные занозы:
Отец всегда клал отвертку рукояткой к стене. Всегда.Мать никогда не терла стол ветошью — сгоняла воду ладонью в ведро.Арсен кривился от сладкого чая, как от полыни.Эмиль зажимал книгу большим пальцем сверху, чтоб не трепать корешок.А она сама… она до дрожи в коленях боялась распахнутых дверей в пустые темные комнаты.
Каждая эта малость ложилась под ноги ступенью. Твердой. Земной. Не поддающейся казенному чертежу.
За поворотом блеснула медь. Дверь. Простая деревянная дверь с позеленевшей литой ручкой, без номеров и бирок. Тая притиснула ухо к теплому дереву.
Изнутри дышала жизнь.
Обыкновенная. Тесная. Живая.
Скрипели ломовые телеги по булыжнику. Лаяли собаки у лабазов. Торговка звонко материла мальчишку-разносчика. Пахло печеным хлебом, конским навозом и мокрой пылью.
— Выход, — прошептал Эмиль за её плечом.
— Ты уверен?
— Нет.
Тая толкнула дверь.
На Базарной площади хлестал косой, студёный ливень.
Люди сновали меж возов, горбясь под рогожами, не замечая страшного. Башня стояла на своем гранитном холме, заслоняя полнеба, но гигантский белый циферблат курантов сошел с ума: стрелки на нем не кружились — они замерли, показывая сразу четыре разных времени в четырех сторонах света.
А на каменных ступенях Дома бракосочетаний сидела женщина.
В том самом темно-вишневом платье. С побелевшим, пустым, страшным лицом. На безымянном пальце её руки тускло блестело широкое обручальное кольцо, а за её плечом, засунув руки в карманы пальто, недвижимо возвышался Арсен.
Живой. С каплями пота на висках. С целой правой рукой, на которой не было следов перебитых костей.
— Не выходи, — шепнул Эмиль из проема.
Тая не послушала. Сделала шаг на мокрые плиты.
Женщина на ступенях медленно подняла голову.
Она была лицом к лицу с Таей. Тот же упрямый подбородок, те же серые глаза, только выжатые до дна, превращенные в гладкое мертвое стекло. Она увидела Таю — и губы её искривились в жутком, выморочном подобии улыбки:
— Наконец-то…
Арсен за её плечом медленно поднял глаза. В них не было безумия — лишь железная сытая тяжесть победившей машины.
— Ты не должен был вернуться, — крикнул ему Эмиль сквозь шум дождя.
— А я и не возвращался, — Арсен сделал шаг вниз по ступени. — Меня выбрали.
— Кто?!
Он молча указал культей на башню.
В этот миг Колокол ударил.
Земля под ногами колыхнулась, как настил на барже.
Люди на площади замерли, превратившись в соляные столпы. Вода в лужах вздыбилась стоячими иглами.
Женщина на ступенях Дома бракосочетаний с тихим звоном лопнула по швам, словно глиняная кукла. Обручальное кольцо на её пальце разлетелось в пыль, и из образовавшейся пустоты, из самой её груди, вырвалась толстая, ослепительно-серебряная жила.
Она метнулась по воздуху, как разящая гадюка, и с силой захлестнулась вокруг Тасиного запястья.
Боль была нечеловеческой. Кожу полоснуло огнем, жилы скрутило судорогой, колени подогнулись. И в ту же секунду в череп Таи с грохотом рухнули десятки разорванных жизней:
Она — Тая, стирающая белье в ледяной реке с Арсеном.Она — Таисия, правящая шестерни в ночной башне с отцом.Она — безымянная баба в черном вдовьем саване, качающая пустую люльку.Она — невеста, бегущая по набережной от собственного имени.
Все они орали внутри её головы разом, требуя тела, требуя вдоха, требуя плоти.
Эмиль бросился вперед, перехватил серебряную жилу голыми руками.
Его пальцы немедленно задымились, распадаясь белыми льняными нитями: — Тая!.. Не пускай её в сердце!..
— Пусти, Эмиль! — крикнула она сквозь слезы. — Тебя сотрет!
— Я уже удерживал тебя! — сквозь сжатые зубы прохрипел он. Лицо его таяло, черты растворялись под струями дождя. — Я смогу!
— Ты удерживал свою вину, а не меня! Не надо больше! Слышишь?! Хватит!
Она перевела яростный, налитый кровью взгляд на Арсена, стоящего на ступенях.
Он не двигался. Он смотрел, как жила вытягивает из неё душу, и на его щеках блестели капли дождя.
— А ты?! — закричала она ему в лицо. — Ты кто такой?!
Арсен опустил плечи.
И вдруг впервые за всё время с его лица слетела казенная, нечеловеческая броня. Он стал маленьким, сутулым, раздавленным мужиком, стоящим на ветру в мокром пальто с чужого плеча:
— Я — то, что остается, Тая… когда у человека отнимают всё, а умереть не дают. Я просто хотел, чтоб ты была. Хоть какая-нибудь.
Тая посмотрела на его дрожащие губы. И ярость в ней переломилась в тяжелую, темную, бездонную бабью жалость:
— Я не могу вернуться к тебе, Арсен.
— Знаю.
— Но я помню тебя. Настоящего помню.
Она сделала шаг к нему, волоча за собой гудящую серебряную струну:
— Арсен Власов! — выкрикнула она на всю площадь.
Башня отозвалась глухим, утробным стоном.
— Муж Таи из слободы у Кривого колена! — крикнула она во второй раз.
Ступени под ногами Арсена треснули.
— Тот, кто одиннадцать лет держал меня за руку и выл от бессилия над моей могилой! Тот, кто не имеет права судить живых!
Серебряная нить на её запястье со звоном лопнула.
Арсен не рассыпался в белую пыль.
Он осел на ступени мягко, тяжело, превращаясь в обыкновенную, мокрую, пахнущую прелой землей и речным песком серую береговую грязь. Его пустое суконное пальто упало на каменные плиты, а женщина рядом с ним растаяла, как туман над омутом.
Осталась лишь башня.
Она гудела. Низко. Страшно. Железо внутри каменной трубы стонало под непомерной нагрузкой.
Эмиль стоял на коленях в луже.
Он был прозрачным. Сквозь его грудь виднелась арка моста.
— Назови меня, Тая, — прошептал он. — Иначе я упаду в реку.
— Эмиль…
— Полностью назови. С отчеством.
— Эмиль Сергеевич? — голос её дрогнул.
Он покачал головой, и улыбка его была полна смертной муки: — Это имя в этой фазе мне чиновник дал. Назови мое настоящее.
— Какое?! — крикнула она, падая перед ним на колени в грязь. — Какое твое настоящее имя, Эмиль?!
— Я не помню, Тая… — прошептал он, и слезы на его прозрачных щеках сверкнули, как капли росы на паутине. — Я так долго переставлял колеса на башне, что забыл всё, кроме твоего лица…
Горечь обожгла Тае гортань. Она судорожно рванула из-под мышки папку, выдернула последний, самый глубокий лист.
Бумага была свежей. Чернила не пахли ничем.
Строка за строкой:
«Получательница: Таисия Андреевна.Отправитель: Тая.Текст: Не выходи за меня. Пожалуйста.Основание: Отправитель и получатель совпадают полностью».
А внизу стояла подпись.
Тая пригляделась.
Это не было имя мужчины. Это была её собственная детская рука, остановившаяся на середине слова:
«Сама себе».
Не жених писал это письмо.
Она сама послала его сквозь время. Из той будущей, страшной, изувеченной старости, где она осталась одна посреди замершего города. Она послала его себе двадцатипятилетней — не для того, чтобы спастись от брака, а для того, чтобы разбудить!
— Ты знала… — шепнул Эмиль. Его пальцы коснулись её ладони в последний раз — невесомо, как тень от крыла пролетающей чайки. — Ты с самого начала хотела всё сломать.
На башне сорвался тринадцатый удар.
БАМ-М-М!
Звук не ушел в небо. Он вошел прямо в кости. В память. В самую сердцевину Тасиного существа.
Она упала ничком на мокрые плиты, прижимая папку к груди.
Вокруг нее со свистом распахивались двери. Десятки дверей в мокром воздухе площади!
Из каждой двери выходила она сама: шестнадцатилетняя девчонка с ободранными коленками; седая старуха в глухом вдовьем платье; спящая на верстаке часовщица; покойница с синими губами; смеющаяся молодуха с младенцем на руках…
Сотни Тась стояли на площади под проливным дождем.
Сотни пар серых глаз смотрели на нее сверху вниз.
И все они разом, в один голос, спросили:
— КТО ИЗ НАС НАСТОЯЩАЯ?!
Тая поднялась с колен.
Платье её промокло насквозь, руки были в черной грязи, со лба капала дождевая вода.
Она открыла последнюю страницу папки, подобрала с мостовой острый осколок кремня и своей собственной кровью, сочащейся из обожженного пальца, вписала ответ поперек всех казенных граф:
«ТА, КОТОРАЯ САМА ЗАДАЕТ ВОПРОС».
Колокол задохнулся.
Звук лопнул.
В недрах башни с чудовищным треском переломился пополам главный согласующий вал. Костяное колесо вылетело из станины, разлетаясь на тысячи белых чешуек.
Дождь на площади прекратился в ту же секунду.
Сотни призрачных женщин растаяли, обратившись в пар.
И наступила тишина. Абсолютная. Святая. Звенящая тишина живого мира, в котором больше никто не знал наперед своего завтрашнего дня.
Тая стояла посреди пустой площади.
В её памяти не осталось ни одного лица. Ни отца. Ни матери. Ни Арсена. Ни Эмиля.
Она не помнила, как они выглядели. Не помнила тембра их голосов.
Она помнила только то, что она любила их. Всех. Всей своей израненной, разорванной душой.
На витрине заколоченной аптеки напротив нее сквозь толстый слой осевшей пыли медленно проступила последняя строчка учетного реестра:
«Фаза завершена. Свидетель утрачен навсегда».
Тая повернулась спиной к башне.
Опустила руку в карман. Там лежала отцовская луковица — теплый, тяжелый серебряный кругляш. Часы мерно, спокойно тикали. Секунда за секундой. Вперед. В неизвестность. Она подняла воротник суконки и пошла к реке.
Глава 14. Урок первый: Случайность
Хлеб в лавке у Сенной продавали строго по учетному списку. Тае не досталось. Приказчик в белом замасленном переднике дважды прошелся ногтем по строчкам утренней ведомости. Бумага хрустела сухо, пахла типографской гарью и лежалой мукой. Он перевернул лист, послюнявил палец, снова провел от угла к углу — медленно, въедливо, словно искал соринку в глазу.
— Вас здесь нет, гражданочка, — сказал он без злости, с той казенной, сытой скукой, которая страшнее любого крика. — Я б отрезал, да наряд закрыт. Отрежу вам четверть — кому-то из сопряженных горбушки не хватит.
Тая взглянула на дощатый стеллаж за его спиной. Там ровно, в один ряд, лежало одиннадцать тяжелых ржаных буханок. Ни больше, ни меньше. Она сосчитала их еще с порога, сама не зная зачем — глаз часовщицы машинально ловил число зубьев и зазоров.
— Я заплачу, — Тая выложила на прилавок два медяка.
— Говорено же: не в копейках дело.
Он развернул ведомость к ней лицом. Фамилии жильцов шли плотно, без интервалов, буква к букве, втиснутые в узкие графы. Каждая строка удостоверяла: человек сегодня проснулся по расписанию, съест свой паек, дойдет до завода, вернется в назначенный угол. Живые люди были упакованы в бумагу, как гвозди в ящики.
Тая не стала спорить. В кармане суконки лежала вынесенная из бездны папка с отцовскими пометками. Папка весила больше пуда хлеба, но сытости от неё не было — один лишь сосущий, горький холод под ложечкой.
Она уже взялась за дверную ручку, когда сзади негромко скрипнула половица: — Возьмите мою половину.
Тая обернулась.
У прилавка стоял Эмиль.
В том же сером парусиновом пиджаке, в насквозь промокших сапогах. Темные пряди волос прилипли к бледному лбу. Он смотрел не на приказчика и не на Таю — он смотрел на буханку на весах. Имя пришло к ней раньше, чем память вернула черты: Эмиль. Не целиком, не памятью прожитых годов — одним лишь коротким, застрявшим в сердце жестом: как он прижимал большим пальцем обрез книги в переплетной, когда за окном собиралась гроза.
— Вам самому не хватит, — сказала Тая.
— Хватит.
Приказчик недовольно крякнул, взмахнул широким хлебным ножом. Хрустнула запекшаяся корка. Он завернул обе половины в серую бумагу, бросил на весы. Эмиль молча забрал меньший кусок — корявый, темный, с пригоревшим боком. Тая заметила это сразу.
Они вышли на улицу.
Дождь хлестал наискось, с визгливым посвистом с реки. Капли барабанили по жестяному козырьку лавки, срываясь в глубокую выбоину между гранитными плитами. У Эмиля на шее белела узкая, воспаленная ссадина — след от сорванной архивной нити.
— Вы меня узнали? — спросила она, кутаясь в платок.
— Утром еще не знал.
— А сейчас?
— Сейчас помню, что вы сердитесь, когда вам уступают лучшее.
Тая опустила глаза на свой сверток. Ответ был точным. Слишком точным. В этой новой, остывающей после катастрофы реальности всё было таким: чуть надколотым, чуть смещенным, но цепляющим за живое.
— Опять? — она кивнула на его грудь.
— С рассвета трижды дернуло.
Тая достала из кармана отцовские серебряные часы. Откинула крышку.
Под стеклом, прямо между римскими цифрами «XII» и «I», крохотными, едва различимыми буквами проступила чернильная строчка:
«Место пребывания: не зафиксировано».
Она со щелчком захлопнула крышку.
На площади у каменного столба уже толпились горожане. Глашатай в форменной шинели наклеивал сырым крахмальным клейстером дневное предписание комендатуры. Тая поймала себя на мерзком, липком желании подойти к толпе: прочесть, куда сегодня безопасно идти, кого сторониться, где не упадет кирпич с крыши.
Даже после того, как она заглянула в чрево Колокола, тело по привычке тянулось к ярму. Тело хотело не свободы — тело молило об отсрочке удара.
— Я собирался в переплетную, — сказал Эмиль, поправляя бечевку на хлебе.
— А если не пойдете?
— Хозяин завтра вычтет за прогул. Он не любит, когда заказы мокнут без присмотра.
Она едва заметно усмехнулась одними уголками губ: — Я хочу выйти из города.
Эмиль медленно поднял глаза к башне. Верхний ярус тонул в сизом, неподвижном тумане: — Надолго?
— Не знаю.
Слова прозвучали глухо, почти жалко. Признание беглеца, у которого за спиной пепелище, а впереди — чистое поле без жилья. Она уже пожалела о сказанном, но Эмиль вдруг перехватил кулек с хлебом под мышку:
— У меня в кармане вторые носки. Сухие, шерстяные. Можем идти.
Они не сговаривались о цели. Не чертили маршрута.
Эмиль черкнул записку хозяину, приколол булавкой к дощатой двери мастерской; Тая на последние три медяка купила в скобяной лавке коробок шведских спичек. До сумерек оставалось три часа. Они пошли по тракту, мимо огородов и чахлых капустных межей, туда, где за ржавыми болотцами чернела стена соснового бора.
У заставы в бревенчатой будке сидел караульный чиновник в заячьем треухе. На коленях его лежал тяжелый шнуровой фолиант выходов.
— Цель отлучки? — скрипнул он, обмакивая перо в чернильницу.
— Пройтись, — ответила Тая.
— Куда именно?
— Пока не решили.
Служащий замер. Перо повисло над строкой, с кончика сорвалась и шлепнулась на бумагу круглая фиолетовая слеза.
— Не положено без указания пункта. Как я отметку о возврате закрою?
Эмиль уже открыл рот, чтобы назвать первую попавшуюся деревню — Кривое, Заболотье, Ильинское, — но Тая крепко, до синяка, сжала его локоть сквозь сукно. Он осекся.
— Запишите время выхода, — отчеканила она, глядя чиновнику прямо в мутные водянистые зенки. — И число душ: двое.
— А графа назначения?!
— Оставьте пустой.
Чиновник посмотрел на Таю так, словно она потребовала выдать ей ключи от арсенала. Потом покосился на молчаливого Эмиля. Рука его дрогнула. Привычка к чину боролась в нем со слепым страхом перед человеком, который не боится пустоты в графе.
— Сами потом у коменданта объясняться будете, — пробурчал он, черкнув косую закорючку в графе «Время». — До заката не вернетесь — ворота на засов.
Шлагбаум скрипнул, поднимаясь вверх.
Они вышли на грунтовку.
Город остался за спиной — серый, ощетиненный трубами, придавленный к земле медным колпаком башни. Воздух здесь пах иначе: не мылом и гарью, а прелой сосновой хвоей, горькой корой крушины и мокрым мхом.
Эмиль шел справа. Сапог его на левой ноге хлюпал — подметка разошлась у самого носка, черпая рыжую глинистую жижу.
— Зачем ты остановила меня у заставы? — спросил он через версту.
— Назвал бы деревню — Колокол проложил бы рельсы туда.
— Мы просто шли бы по дороге.
— Мы шли бы по их наряду, Эмиль. Каждая названная цель для них — повод завести пружину.
Они свернули с тракта на заброшенную лесную просеку.
Глина сменилась песчаником, усыпанным рыжими иглами. Сосны стояли ровно, высоко шумя кронами в сером поднебесье. Здесь городская тишина наконец рассыпалась: в кустах возились дрозды, с веток падали тяжелые капли, под ногой с треском переломился сухой сук.
Тая остановилась у поваленной бурей сосны. Вытащила часы.
Стрелка на циферблате металась.
Она больше не шла ровным шагом. Тонкий латунный волосок дрожал, дергался, описывая судорожные полукруги: то замирал на четверти часа, то с визгом пролетал три деления вперед, словно ощупывал пустоту перед собой.
— Ищет, — тихо сказал Эмиль, привалившись спиной к стволу.
— Что ищет?
— Следующее событие. Нас нет в ведомости, мы не назвали деревню, мы не поссорились из-за хлеба. Машина не понимает, на что опереть стрелку.
Тая присела на корточки. На шершавой коре сосны темнел янтарный потек смолы. Она коснулась его ногтем, поднесла к лицу: пахло смолой, ветром и холодом.
— Мы просто сидим на бревне, — сказала она часам. — Мы делим хлеб. У него течет сапог. У меня болит обожженный палец.
Стрелка под стеклом дернулась и… остановилась.
Механизм не встал — он продолжал тикать, но ход стал мягким, осторожным. Передача не выбирала зазор вперед, она качалась на месте, как рука человека, который в темноте нащупывает неизвестный предмет.
На циферблате медленно проступили крохотные буквы:
«Вероятность: ошибка фиксации».
Тая отломила кусок горбушки, протянула Эмилю: — Ешь.
Они жевали молча. Хлеб был грубым, с очинками соломы, но жевать его было легко. Впервые за много дней Тае не нужно было доказывать самой себе, что она живая: холод проникал сквозь юбку от сырого дерева, десна ныла от жесткой корки, плечо Эмиля касалось её плеча — не призрачно, а тяжело, по-мужски, задерживая ветер.
Внутри головы наконец улегся белый шум.
Не вернулись воспоминания. Не ожили стертые годы. Но исчезла проклятая необходимость ежесекундно превращать каждый вздох в улику.
На обратном пути, уже на развилке у старых дегтярных ям, Тая увидела на ветке березы вещь.
Обыкновенную детскую рукавицу из грубой оранжевой шерсти.
Большой палец был неловко, по-детски заштопан толстой черной ниткой. Рукавица промокла, обвисла под каплями дождя, но держалась на развилке крепко.
Эмиль остановился: — Кто-то обронил.
Он подошел, осторожно снял её с ветки, расправил и повесил повыше — на сухой сучок у самой тропы, чтобы путник заметил с дороги.
Под стеклом Тасиных часов немедленно проступила строка:
«Получатель не установлен. Действие не предусмотрено регламентом».
— Тот, кто потерял, вернется и найдет, — сказала Тая часам.
«Вероятность возврата: 12%».
— Мне плевать на твои проценты, железка, — Тая прикрыла стекло ладонью от накрапывающего дождя. — Рукавица останется висеть здесь.
Часы в её руке слабо, неловко перещелкнули зубьями. Дважды.
Словно механизм споткнулся о брошенную в шестерни песчинку. Впервые усилие не передалось на башню — оно вернулось назад, застряв в латунном корпусе маленькой отцовской луковицы.
«Если не вернется?» — проступил последний вопрос.
Тая опустила руку в карман: — Значит, сгниет на ветке. Сама по себе.
Вопрос больше не повторился.
Когда они подошли к заставе, сумерки уже накрыли город сизым, морозным пологом. Чиновник в треухе закрывал тяжелый журнал на висячий замок. Увидев их, он даже не спросил, откуда они пришли — молча толкнул полосатый брус шлагбаума ногой.
Тая взглянула на часы у самых ворот.
Стрелка стояла неподвижно.
Но на белом эмалевом круге, прямо под римской цифрой «VI», вместо казенного регистра проступил крохотный, тончайший рисунок, выдавленный стальным штихелем:
Березовая ветка и висящая на ней детская рукавица. Башня не смогла просчитать, зачем человек оставил вещь на дереве.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
