Хроники Дикого Запада
Биография
24.01.1850
Я — Пит Буль. Близкие называли бы меня Питбуль, если бы они у меня были. Сейчас я еду из своего родного Канзаса, в свой тридцатый день рождения, в только что открывшуюся тюрьму Техаса и пишу первые в своей жизни мемуары. Но всё по порядку.
Я родился, как вы уже поняли, 24 января 1820 года в штате Канзас. Семья наша была небогатой, и образование я получил минимальное. Отец был сапожником, к слову, по лексикону — тоже. Но отцом я его никогда не называл, только по имени, потому что не считал своим папашей. Звать его — Биф… Биф Буль. Причина, по которой я его так ненавидел, проста: он частенько бывал в запое и бил меня и мать. Матушка сидела дома — отец не хотел, чтобы соседи видели последствия его побоев. Надежд на будущее у меня особо не было. Папаша желал, чтобы я, как и он, стал сапожником. Нет, не для того чтобы передать семейное дело, — если вы подумали именно так, то вы пока что слишком плохо знаете моего отца. Огромный лысый амбал с пивным пузом — такому человеку нужно только, чтобы его сын страдал так же, как и он сам. Ну да ладно.
Была у меня всё-таки одна мечта — свой жеребец, чтобы стареть вместе с ним, через огонь и воду пройти, чтобы его длинная грива при беге рысцой слегка касалась моего щетинистого подбородка, развиваясь на ветру, и шли бы мы с ним куда глаза глядят, далеко-далеко... Но увы, мы были совсем бедны, ну или почти бедны: Биф все деньги спускал на выпивку, как он говорил, «на лекарство». Мне оставалось только драить башмаки богатым сукиным сынам, которые не упускали возможности плюнуть мне на сапог, потереть плевок подошвой своих кожаных ходуль и сказать с ублюдской до ушей улыбкой: «Смотри, как правильно надо драить, чёртов сукин сын». После чего я отвечал: «Сходи-ка ты к чёрту и попроси у него яиц между ног», — что потом приводило к хорошему шлепку по щеке от моего папаши, который минуту назад посмеивался над шуткой богатой жирной задницы с дебильной щёткой над губой, что называется усы.
Терпел я всё это до тридцати лет только из-за матери. Находясь рядом с ней, я мог иногда защищать её от Бифа, одновременно копя деньги, чтобы найти какой-нибудь дом для нас двоих. К слову, она была довольно сильной, раз уж так долго жила, терпя издёвки отца. Но когда-то это должно было закончиться — и закончилось. Случилось это сегодня утром. Часов так в пять двадцать четвёртого января, в мой день рождения, какая-то пьяная лошадь, шатаясь, ввалилась в мой дом и побрела в комнату, где находилась моя мать, подняла её за воротник спальной рубахи, начала трясти и приговаривать голосом отца: «Драная шлюха, почему ты не встречаешь своего мужа?!» Только когда лошадь повторила это в третий раз, до меня дошло, что это не лошадь, а мой конченый отец, и что это вовсе не сон, а явь. Когда я это осознал, я подорвался с кровати и побежал в родительскую комнату, но на полпути услышал сильный удар, будто что-то ударилось об стену, и крики прекратились.
Я вошёл в комнату и увидел Бифа: его правая ладонь была в крови, на стене — кровавое пятно, а моя мать с расшибленной об стену головой бесхозно лежала под ногами отца. Она была мертва. Мой разум затуманился, но я осознавал свои действия. Отец, который стоял ко мне спиной, повернулся и сказал, заплетаясь в словах: «Чё смотришь? Она заслужила». Эти слова оказались для меня последней каплей. Я побежал на кухню. Папаша в это время вытирал свою огромную кровавую руку об мамину белую спальную рубаху. Когда я вернулся с ножом в руке, он стоял и смотрел в окно как ни в чём не бывало, что взбесило меня ещё больше. Он не видел, что я за спиной, поэтому я взглянул на недавно живое тело матушки: оно было бледно, но всё ещё красиво. Её каштановые длинные волнистые волосы слегка прикрывали худое лицо с впалыми щеками, она лежала с закрытыми глазами, но, глядя сквозь веки, я вспоминал, как совсем недавно её голубые глаза искрились жизнью — несчастной, но жизнью. Я мысленно попрощался с ней в эти несколько секунд и понимал, что больше я её не увижу, но, с другой стороны, это было хорошо — она обрела покой.
Я снова посмотрел на отца и… с размаху всадил нож в его широкую жирную спину. Он повернулся ко мне и упал на пол рядом с матерью с ужасным грохотом и ором, так что это услышали все соседи и постепенно начали сбегаться к моему дому. Вдруг Биф замолк. Он смотрел на меня, но я уже счёл его мёртвым. Я опустился на колени рядом с мамой, между ней и отцом. Папаша не мог сделать и движения, потому что на острие ножа была смола, которую я выкрал на ярмарке у одного индейца, когда мне было всего 16. Он называл её „соком кактуса-цереуса“ и говорил, что даже капли достаточно, чтобы у человека свело судорогой всё тело. Я держал её на самый крайний случай всё это время. Поэтому в тот момент мой отец задыхался на полу, а я посмотрел на матушку и поцеловал её в последнее неокровавленное место на лбу со словами: «В добрый путь, мама». Как вдруг меня отвлёк хрип Бифа — он сказал что-то похожее на «Техас». Это было его последнее слово. Я не понял, что это значило, впрочем, в тот момент у меня не было времени об этом думать.
В наш дом уже слетелась куча зевак, они вызвали шерифа нашего округа. Я совсем не сопротивлялся, так как терять мне было нечего. Меня лишь спросили про последнее желание перед упечением за решётку. Я попросил только этот блокнот в кожаном переплёте цвета маминых волос, в который пишу свои мемуары, сам не знаю зачем. Я смиренно еду в свой тридцатый день рождения в только что открывшуюся тюрьму Техаса и понятия не имею, что меня ждёт дальше. Единственное, что меня радует, — это то, что большая свинья, а точнее мой отец, наконец-то мёртв. Я совершенно ни о чём не жалею.
Тюрьма
15.02.1850
Вот и прошёл мой первый день в тюрьме Техаса. Забавно, я всегда хотел побывать в Техасе, но совершенно не таким образом. Ну да ладно, я считаю: что ни делается, то к лучшему. Привезли меня сюда вчера глубокой ночью, примерно около 23:00. Весьма иронично, что меня упекли за решётку 14 февраля — в день казни Валентина, и пока что я не знаю, к добру ли это. Импортировали меня, как вы уже поняли, три недели. Почему импортировали? Всё до смешного просто: для них я не больше чем товар, но о таком не говорят вслух, так как я светлокожий. Будь я на несколько тонов темнее, меня бы уже давным-давно продали дешевле поросёнка какой-нибудь жирной свинье с деньгами. Но так как я другой расы, для меня есть целых четыре варианта: меня казнят; меня посадят, а потом казнят; жестоко поиздеваются и казнят; ну или просто жестоко казнят. Но какой вариант приготовили для меня, я узнаю в скором будущем.
Каждый день был совершенно однотипен, по этой причине я не записывал свои долгие скучные дни в дороге. Практически весь путь я не спал, смотрел в маленькую решётку у самого потолка моей тёмной квадратной «клетки», в которой я ехал. Да я в принципе и не мог уснуть — не только из-за ужасного зноя и нехватки кислорода. Кошмары… кошмары о моём преступлении приходили ко мне каждую Божью ночь. Когда светло, я мог отвлечься на неприметную песчаную дорогу, но с наступлением темноты каждый раз, как я хотя бы прикрывал до боли уставшие глаза, кошмары безжалостно набрасывались на меня, словно голодный дикий зверь на огромный кусок кровавого мяса. Поэтому по приезду я хотел только заснуть, надеялся, что в горизонтальном положении мне будет легче.
Меня вывели из повозки, небрежно дотащили до моего узилища, при этом бранясь нецензурными словами. Впрочем, мне было плевать, единственное, о чём я думал, — побыстрее лечь спать. И вот я уже стою в дверном проёме моей камеры под номером 33. Вся тюрьма спала и была погружена в гробовую тишину. Иногда доносился чей-то приглушённый храп, а минуту назад на всю тюрьму разносились эхом громкие лязги моих каторжных цепей на ногах и руках, которые полагались за тяжкие преступления.
Моя камера. В этом мраке я еле разглядел, что по обе стороны стоят две подвешенные к стене кровати (естественно, деревянные и без матрасов). Окон тут не было. Я сел на понравившуюся койку — обе были совершенно одинаковыми, но я хотел лежать справа от дверного проёма, если смотреть снаружи. Под каждой шконкой стояло старое дерьмовое ведро, от которого нёсся неимоверный запах; оно было пустое, но вокруг него всё равно кружили мошки в голодном ожидании, что оно наполнится. Постепенно они начали скапливаться и вокруг меня. Только сейчас я осознал, насколько сильно от меня несёт вонью. Видно, за три мучительные недели в пути без выхода на свет я слишком привык к своему ужасному запаху — даже сейчас я его не чувствую, понимаю только по буйной реакции мух. Но в данный момент меня это мало заботило. Я лёг спать. Сон пришёл ко мне на удивление довольно быстро, даже несмотря на тяжёлые кандалы, которые жутко натирали.
Только моя голова соприкоснулась с сырым деревом, я сразу оказался у себя дома. Вот я стою, моя рука в крови, а в руке — окровавленная голова матери, и я снова проживаю этот момент, который являлся ко мне на протяжении трёх недель, одно и то же каждую треклятую ночь. Я знал, что это сон, но при всём желании не мог проснуться. Ещё минута — и прибегут люди, и меня заберут в тюрьму. «Техас» — опять последнее слово моего отца; я до сих пор не имею понятия, что оно может значить. Опять, как по сценарию, сбегается народ, кто-то меня хватает за руку — и я просыпаюсь.
В тюрьме за ночь ничего не изменилось: хоть и наступило утро, здесь всё так же сыро и мрачно. Некоторые лучи солнца всё же освещают длинный жуткий коридор, но их не хватает для освещения камер. Единственное, что меня радовало, — это то, что утром здесь было слегка прохладно за счёт сырости. На какое-то время я выпал из реальности и смотрел в одну точку на клоповнике напротив, не всматриваясь, думал о своём. Вдруг меня окликнул мужской голос, доносящийся откуда-то справа:
— Эй, лохматый, за что сидишь?
Просто Боб
16.02.1850
Ранее утро, я проснулся, как всегда, ни свет ни заря и продолжаю писать о своём пребывании в этой тюрьме. Вчера вечером я начал рассказывать про свой первый день здесь. Из-за того, что (как я понял по вчерашнему дню) будни тут очень насыщенные и занятые, время вести свой дневник-мемуары у меня есть только поздним вечером перед отбоем и ранним утром перед завтраком, что я, собственно, и делаю сейчас. Работа тут не столько тяжёлая, сколько отвратительная: первую половину дня мы сгребаем лошадиное дерьмо, потом обед, а после нас ждёт уборка наших ночных вёдер. Короче, самая грязная работа, конечно же, на нас. По такой загруженности, наверно, понятно, почему я до сих пор пишу про свой первый день. Хотя не только по этому — жуткие мозоли от работы лопатой по примерно шесть часов подряд дают о себе знать при письме моим истрёпанным пером неизвестно чьей птицы и практически высохшими чернилами. Ну да ладно.
Утро 15 февраля 1850 года. Я проснулся несколько минут назад и поворачиваю голову вправо, потому что кто-то меня окликнул. На меня оценивающе смотрит, видимо, мой сокамерник, о котором я узнал только сейчас. Оказывается, я всю ночь проспал по соседству с каким-то мужиком на вид лет сорока. У него были чёрные сальные волосы до плеч, бледная кожа, как у мертвеца, и огромные мешки под широко распахнутыми глазами, цвет которых я не разглядел.
— Чё уставился? Отвечай, — добавил он.
— Э-э... — я не знал, что ему ответить. С одной стороны, я не хотел говорить ему о родителях, с другой — молчать было небезопасно.
— Ну?
— Убийство.
— Воу, по тебе и не скажешь, — глаза заключённого распахнулись ещё шире. — Кого убил-то? — не унимался с вопросами он.
— Отца.
— Ну ты даёшь, конечно! И за какие заслуги?
— Это не твоего ума дело, — огрызнулся я. Я не мог рассказать человеку, которого знаю от силы минуты три, о своих грёбаных проблемах.
— Ладно... — черноволосый решил сбавить обороты с расспросами на время, но потом всё же не выдержал и спросил:
— А зовут-то тебя хотя бы как?
— Пит. Пит Буль. Можно просто Пит.
— Значит, будешь Питбулем.
— Как скажешь, — я решил не спорить, потому что такое прозвище было мною ожидаемо ещё три недели назад пока я был в дороге.
После в нашей камере повисла гробовая тишина. Периодически её разбавляли недовольные крики остальных заключённых. Через некоторое время один из нас всё-таки нарушил молчание:
— Я был в бегах около года, — начал мой сокамерник. — Всё началось с того, что где-то год назад я немного повздорил с шерифом моей местности, штат Северная Каролина. Родился 28 сентября 1827 года в вполне приличной семье: отец — какая-то важная шишка, мать — по дому, есть сестра, лет на десять младше меня. Вот, смотри... — бледнолицый порылся в досках своей такой же, как и у меня, деревянной кровати достал маленький истёртый кожаный футляр, раскрыл его, и я увидел семейный портрет — дагерротип на серебряной пластинке. Протянул мне, но в руки не отдал. — Вот моя мать, — он указал на невысокую женщину с чёрными волосами и большой родинкой на щеке. У неё такие же широко распахнутые усталые глаза, как и у черноволосого, они были серо-голубые. Чёрные длинные волосы разбавляли её маленькое круглое лицо с немного обвисшими щеками, но старой она не выглядела. Лицо было круглое, но стройное, как и сама женщина, одетая в коричневое длинное платье по щиколотку. На ногах — аккуратные закруглённые чёрные туфли без каблука. — Отец, — палец сокамерника передвинулся правее. Там был высокий, крупноватый, но ухоженный мужчина в приличном бежевом костюме с коричневым галстуком. Блеск его тёмных туфель был мне виден даже на мятой фотографии, что я не мог не заметить с двадцатипятилетним опытом сапожника под руководством отца. У мужчины с фото хорошо уложены пыльно-русые волосы. Такие же волосы были и у младшей сестры моего тюремного сожителя, которая на фотографии стояла перед отцом. У девочки большие голубые глаза с длинными ресницами и маленький аккуратный нос, на котором рассыпались светлые веснушки и расползлись по щекам. Сестра одета в бежевое платье чуть ниже колена с пришитым к нему коричневым сарафаном, по которому спускалась длинная густая коса прямо до квадратных бёдер. На ногах — белые носочки и закруглённые коричневые лаковые босоножки. Я перевёл взгляд левее. Рядом со своей матерью стоял мой сокамерник. Слегка лохматые чёрные волосы прикрывали голубые с желтизной у зрачка глаза. Он был единственный из семьи полностью в чёрном, как на похороны. Все остальные одеты в тёплых, коричневых тонах, в аккуратную одежду, но он был совершенно противоположен — в незамысловатой чёрной одежде: небрежная длинная рубаха, чёрные у ступней грязные штаны и потёртые туфли. Казалось, он из совершенно другой семьи. Бледнолицый среднего роста, где-то около пяти футов и семи дюймов, и, к моему удивлению, он не худощав. Это было еле видно, но голубоглазый находился в неплохой физической форме. Вся семья на фотографии была невесела: концы их тонких губ держались немного опущенными вниз.
— Почему вы такие печальные или серьёзные? — прервал я тишину после внимательного осмотра металлической светописи.
— У всех было дурное предчувствие. Через неделю после этого я сбежал, забрав только её на память, понимая, что с ними я больше не увижусь.
— Понятно... Сочувствую.
Прошло пару секунд молчания, и он продолжил.
— Так вот, — начал патлатый, — жизнь у меня была неплохая, но уж слишком, чёрт её побери, спокойная. Я хотел каких-нибудь событий, приключений, что ли...
— Да. Чем-то мне это знакомо, — перебил я.
— ...И вот в один день, где-то полтора назад, я пробрался в дом шерифа, пока его там не было. Не для того, чтобы украсть что-то материальное. Не-ет... Чтобы украсть непорочность его красавицы невесты. Она была молода. Уж слишком молода для него. Ему лет пятьдесят, а ей двадцать. Звать её Марта. Марта Голден. Она немка, приехала совсем недавно, чтобы посмотреть мир, и задержалась. Марта ему нужна, чтобы свой поганый боброчёс в ухоженную киску пихать, а он ей — только для положения и денег. Она красива, аккуратна, утончённа, бледна и худа, может быть, даже слишком. Брюнетка... Волосы объёмны, но не кудрявы, чуть ниже плеча. Глаза карие. Такие, что любой богатей, да и не только богатей, готов в них утонуть. Мы с ней встречались пару раз. Я сидел с выпивкой на веранде бара, а она ехала на серой лохматой лошади с чёрной гривой, с этим ползучим старым гадом. Я тогда при первой встрече, увидев её, чуть не подавился красным вином, что распивал средь бела дня. При каждой нашей встрече я смотрел прямо ей в глаза, на удивление не в ГЛАЗА, а в глаза... А она смотрела на меня, и ощущалось, что она разделяет мои странные чувства. Я не могу сказать, что влюбился, просто, глядя на неё, появляется желание за ней ухаживать. Но я только наблюдал: за мои поступки досталось бы и семье, не только мне. Этот ползучий гад всё бы угробил. Растрёпанные белые волосы, которые прикрывает широкая бежевая шляпа, бледная кожа, дебильные висящие усы, синие глаза с нависшим веком, прямой нос с лёгкими веснушками и до боли дурацкое выражение лица. Каждый, кто видит нашего шерифа Риббона, хочет ему очень вкусно вмазать по его надменному тупому рылу. Он даже не сам заработал эту должность — всё за счёт бабки и деда, здравые люди. А вот отец и мать... Отец по мужикам, а мать шалава, так и живут. Единственная должность, которую сам заработал наш шериф, — это рифмовка. Каждая живая душа кому не лень, когда его видит, приговаривает себе под нос: «Скачет Риббон, яички — динь-дон». Кто-то давным-давно придумал, вот и пошло в народ.
Как только я узнал о том, что он и Марта помолвлены (вести у нас разлетаются быстро), а случилось это через недели две после их знакомства (меня ничуть не удивило — «змей» времени зря не теряет, хотел ей всадить поскорее, а положено только после свадьбы, вот и подсуетился), я напрягся. Через неделю должна была быть свадьба. Я не мог допустить, чтобы её девственность забрал этот мешок с дерьмом. Поэтому уже ни удар по семье, ни риски — ничто не могло меня остановить. Я выжидал день, когда среди недели Риббон пойдёт набивать своё пивное брюхо, хотя полным он и не был.
И вот за день до свадьбы, то бишь в пятничный вечер, его вонючая задница соизволила поскакать в самый дорогой бар в округе, а Марта осталась дома одна. Время — одиннадцать часов ночи. Вся моя семья уже спала мирным сном. Я напоследок осмотрел свой дом, родителей и сестру, осознавая, что после того, что я сделаю, мне нужно бежать. Бежать не оглядываясь и подальше, и вернуться сюда я больше не смогу. Из одежды я ничего не брал, денег тоже — мне это не надо. Я взял только самое вкусное выдержанное красное вино и этот единственный дагерротип на всю семью, — он потряс той светописью, которую показывал. — То есть копий этого семейного портрета нет, единственный экземпляр у меня. И напоследок написал небольшое прощальное письмо: «Простите за те неприятности, которые у вас из-за меня будут. Я не мог иначе. Не ищите меня, я не смогу смотреть вам в глаза». После этой записки я ушёл.
И вот я уже стою у окна спальни двухэтажного дома Риббона. Рядом с окном росло одинокое дерево, по которому я и забрался, что было тяжело с вином в руках. Как раз когда я сидел на ветке, Марта переодевалась в ночную рубаху. Как она была прекрасна... Я постучал в окно свободной рукой. Она дёрнулась от неожиданности, посмотрела на меня через стекло и поспешила открыть.
— Здравствуй, — сказала Марта с непониманием.
Я залез в окно и плотно его закрыл.
— Привет.
— Что... Вы здесь делаете? И почему Вы зашли не через дверь?
И правда, с какого лошадиного хера я зашёл не через дверь? Всё равно же Риббона нет, — подумал я про себя. Я до сих пор не понимаю, в чём была моя проблема, ну да ладно.
— Вы не выходите у меня из мыслей, — сказал я, не ответив ни на один её вопрос.
— И поэтому Вы врываетесь в мой дом?
— Если бы Вы хотели меня выгнать, Вы бы уже давным-давно это сделали, — я начал медленно передвигаться к двери спальни, осматривая комнату. Она была деревянной, но красивой и богатой узорами. — Значит, я Вам не безразличен, — продолжил я, повернув голову к Марте, стоящей в смущении у на вид мягкой большой кровати, после того как я запер дверь изнутри на ключ, который как раз уже был в замочной скважине. Повисла тишина. Я осмотрел кружевную ночную рубаху Марты, которая добавляла ей нотку эротичности.
— Выпьем? — я подошёл к резному столику у окна, на котором стояли два дорогих бокала. Они как будто ждали именно меня, так как были ещё полностью чистыми и сухими, такими же, как и сама мисс Голден. Как только я наполнил бокалы чуть меньше чем наполовину, Марта робко и медленно, но всё же подошла ко мне и взяла питьё из моих рук. Мы оба сделали по небольшому глотку: вино было вкуснее, чем когда-либо раньше.
— Я Вас видела. Вы и до этого успели привлечь моё внимание, — начала разговор Марта.
— Я весьма польщён, правда, — после моих слов повисло небольшое молчание, а потом скоровая невеста продолжила:
— Вы ведь пришли сюда не затем, чтобы угостить меня вином, на сколько бы вкусным оно ни было. Вы ведь осознаёте, что мы с Вами вдвоём лишимся всего, что у нас было и могло бы быть?
Я посмотрел прямо в её карие бездонные глаза. Секунда — пересмотрение своего решения — и меня уже было не остановить. Я в момент осушил свой бокал, вернул на столик и подошёл к ней настолько близко, насколько это только было возможно. Она стояла, прижавшись спиной к стене, и смотрела прямо мне в глаза, слегка прикусывая губу. Я глядел на неё сверху вниз (я был на несколько дюймов выше), наклонился к её уху и сказал:
— Вы ведь не хотите, чтобы Ваш заветный первый раз был с этой поганой свиньёй?
Эти слова стали решающими. Мы посмотрели друг другу в глаза. Она одним махом схватила свой бокал и тоже выпила всё содержимое, небрежно поставив на стол, снова посмотрела мне в глаза, затем на губы, момент... И мы слились в едином крепком поцелуе, так что казалось, будто мы одно целое. Ну и я её трахнул. А потом, естественно, звеня бубенцами, наш динь-дон Риббон как раз вернулся. Как он разорался — это надо было слышать! А мне вообще было крупненько так насрать: я лежал счастливый, как никогда, и встретил его с глупой мальчишечьей улыбкой.
— ТЫ?! ГРЯЗНЫЙ ПЬЯНИЦА! КАК ТЫ ПОСМЕЛ?! — проревел пьяный в стельку шериф, что было весьма иронично. А он всё тыкал в меня на расстоянии своим кривым пальцем. Мне очень повезло, что в данный момент с ним не было его сраного новенького револьвера. Наверное, когда пришёл домой, снял набедренную кобуру.
— Здрасьте, дедуль, как спина? — сказал я, лёжа на его кровати, вероятнее всего, на его месте, рядом с его же невестой, после очень пламенного секса.
— ДА КАК ТЫ СМЕЕШЬ?! — снова заорал он и одним махом скинул со стола бокалы. Те, естественно, разбились, и пара крупных осколков долетела до подножия кровати с моей стороны. И пока он на меня ругался, я поднял самый большой осколок с пола. И вот когда Риббон подбежал ко мне, чтобы задушить своими грязными руками, и уже схватил меня одной рукой за горло...
— Пока, Бон-Бон, — пропел я и лёгким взмахом левой руки рассёк ему горло. Как же он завопил — до сих пор ушам больно. Я быстренько оделся, напоследок сочно поцеловал свою прекрасную Марту Голден, забрал себе её трусики, сделал глоток вкуснейшего вина прямо с бутылки и, улыбнувшись во все тридцать два, выпрыгнул в окно. Конечно же, я украл их лохматую серую кобылку с чёрной гривой и побыстрее смылся, это был лучший день за все мои двадцать шесть лет.
В итоге на меня открыли охоту, и в течение года я скрывался. Как вдруг в самый неожиданный момент полгода назад, когда я остановился в неизвестном селе, зашёл в бар, а там он — Бон-Бон. Я не мог его не узнать: высокие, странные сапоги из змеиной кожи со змеями на носах, жилетка из точно такой же кожи и бежевая рубаха с длинной, дебильной бахромой на рукавах — такое не забывается. К моему глубокому удивлению и сожалению, он каким-то чудом остался жив, но только со шрамом посреди шеи и злее обычного. Я и не стал сопротивляться, когда меня повязали: устал я столько бегать, лошадь только жалко — привязалась ко мне. Я ей имя даже дал — Олечка. Перед тем как увезти, шериф мне бровь разукрасил, — бывший беженец отодвинул свои чёрные волосы, и только сейчас я заметил шрам в две полосы на левой брови. — Это он своего удава на меня нацелил, тот и проехался так слегка своими зубами. Сказали, если выживу — значит, очень повезёт. Ну вот мне и повезло, мне даже нравится этот шрам, но ещё раз увижу Риббона — убью.
Снова повисла тишина.
— Ну? — спросил он. — Как тебе моя нескромная история?
— Э-э... Очень красочно, — ответил я и начал было что-то говорить, но вдруг меня прервал грубый голос смотрителя:
— Эй! Тринадцатый номер, закрой пасть!
— Мамке своей так скажешь! — ответил ему мой сокамерник. Видимо, у него номер тринадцать.
— Если ты не заткнёшься, я затолкаю лошадиное дерьмо тебе прямо в глотку и ни разу не пожалею! — ответил патлатому надзиратель и подошёл к нашей камере под номером 33.
— Это взаимно, — не унимался бледнолицый и поспешил спрятать кожаный футляр.
— Я вообще не к тебе пришёл, хамло! Я к твоему новому рыжему лохматому соседушке, — разговор теперь коснулся и меня. — Пойдёшь со мной, — коротко сказал смотритель. Я не стал задавать уточняющих вопросов, только перед уходом спросил у черноволосого сокамерника:
— Так, а как звать-то тебя?
— Боб, — ответил он.
— Боб? просто Боб?
— Да, просто Боб.
— Ну ладно, Просто Боб.
Заговор
У меня сейчас поздний вечер 16 февраля 1850 года. Утром я писал про начало моего первого дня в тюрьме (15 февраля) и о моём новом знакомом и его истории. Так как я так и не дописал о вчерашнем первом дне, о котором я не могу вам не рассказать, сейчас, перед отбоем, как я и обещал в прошлой записи, я расскажу, как всё было.
Итак, я только что узнал имя моего соседа по камере — Боб, и меня куда-то ведёт надзиратель. Мои кандалы гремели неимоверным эхом по всему тёмному коридору — это ужасно взбесило остальных заключённых. Они все сбежались к своим решёткам и не упускали возможности плюнуть мне вслед, сопровождая меня такими ругательствами, которых я даже не знал.
Вот меня привели в какую-то на удивление светлую, но душную комнату начальства — тут хотя бы были окна. Прямо передо мной за столом сидел начальник тюрьмы: надменный, хитрый, в огромной шляпе, с дорогой кобурой и револьвером, и с ужасно набитым брюхом, будто оно вот-вот лопнет. Я понятия не имел, что со мной будет.
— Пит... Пит Буль собственной персоной, какая честь, — начал со мной диалог начальник, на что я промолчал. — Ну? Расскажешь, почему решил убить своего старика? — я по-прежнему молчал. —Не хочешь значит.. — Он закурил массивную сигару. — Ты вроде бы парень неплохой, относительно молодой, не буйный... Не знаю, что у тебя там случилось, но я оставлю тебя в живых. Я сегодня в хорошем настроении. Будешь сидеть с этой занозой в заднице — Бобом Брауном. В любом случае сидеть с ним в одной камере уже пытка, а ты что думал, почему у него нет соседа? — он хитро посмотрел прямо мне в глаза. — Да и просто у нас в тюрьме не так уж легко, поверь. Потом ты наоборот будешь только молить о смерти, а если будешь возмущаться и бунтовать, придётся принять определённые меры. — Он снова посмотрел мне в глаза со злорадствующей ухмылкой и стряхнул пепел прямо на пол, даже не затоптав ногой. Сначала я было подумал, что он довольно снисходителен ко мне, но потом в его коварной роже я прочитал: я словно в Авгиевых конюшнях, в которых невозможно включить воду, и в любой момент на меня может «случайно» напасть Критский бык, прототип которого я видел в своём начальнике. — Что ж, я думаю, ты меня понял, — сказал он перед тем, как меня увели, осознав, что до меня дошли его угрожающие намёки, скрытые под «любезной» улыбкой.
И вот я снова плетусь по тёмному коридору. Меня завели в холодную сырую комнату, где беспрестанно капала вода. Сейчас там был только я и смотритель, который вёл меня от самой камеры. Он плотно запер дверь, пока что я не понимал, что от меня требуется.
— И что ты встал как пуп земли? Снимай рубаху, — ехидно сказал он.
— Простите? — немного опешил я.
— Что непонятного, чёрт возьми? Раздевайся, парень, — повторил он, но понятнее от этого не стало. Подождав пару секунд, смотритель понял, что до меня так и не дошло:
— Так, номер девять, заруби себе на носу: теперь у тебя нет имени, и к тебе будут обращаться только по твоему номеру, который написан на твоей робе. Никаких вопросов ты не задаёшь, только слушаешь и повинуешься. Такие у нас порядки в тюрьме Хантсвилл, усёк? — Он подошёл к какому-то отвратительному тазу (я даже знать не хочу, что там было до одежды) и достал оттуда, вероятно, мою робу. Я не мог понять цвета этой робы: она ни чёрная, ни серая, ни коричневая — это было что-то странное и грязное с небольшими наростами плесени. Я протянул ему руку, чтобы забрать этот костюм, состоящий из штанов и рубахи, но надзиратель меня остановил:
— Нет-нет, раздевайся. Я не намерен дальше дышать этими помоями, которыми от тебя несёт.
Я оглянулся. Хоть комнатушка была чуть больше чулана, тут было небольшое место с решёткой в полу и большим грязным тазом с водой, в которой плавала тина и дохлые мухи, на такие случаи. До меня уже дошло, что он так и будет на меня пялиться, но это меня ни капли не смутило, потому что я знал: моё достоинство гораздо больше, чем у него.
— А наш «главнокомандующий» не смутится? — с усмешкой сказал я.
— Ха, с чего бы вдруг? Снимай одёжку, хватит языком трепать.
— Кх.кхм...
— А, — он снял с меня старым кривым железным ключом, на котором железо уже стёрлось до бронзового цвета, кандалы, чтобы я смог умыться. Без капли стыда и не теряя достоинства, глядя смотрителю прямо в глаза, я сначала снял грязную белую рубаху. Глаза надзирателя распахнулись, увидев мой довольно спортивный торс, который ни капли не был похож на его мягкое пузо. Затем я спустил коричневые штаны, чёрные дырчатые броганы, а затем и вонючее нижнее бельё. Всё произошло так, как я и ожидал: увидев мои гениталии, его глаза стали размером с цельный грецкий орех. Я, конечно, не собирался хвастаться, но с моего лица не сползала надменная улыбка.
— Всё, хватит показухи, иди мойся быстрее, — его самодовольная ухмылка сменилась раздражительной физиономией, что не могло не доставлять мне неимоверного удовольствия.
Я умылся. Наверное, это был самый счастливый момент за все три последние недели. Даже вонючая роба с белым номером девять на левой стороне грудной клетки не могла испортить моё приподнятое настроение. Из плюсов — мне больше не нужно носить кандалы, так как я тут надолго, но из минусов — я босой. Ну ладно. Я оделся, и смущённый надзиратель повёл меня в мою камеру 33, где уже заждался Боб.
— Что такое, Колумбус? Ты всегда выглядишь отвратно, но сейчас как будто съел кусок дерьма, — не мог не съязвить мой черноволосый сосед, как я понял, в адрес смотрителя, на что все ближайшие заключённые разразились злорадствующим хохотом.
— Закрой свой поганый рот, номер тринадцать! Моё терпение скоро лопнет, — ответил на издёвки Колумбус и со всей яростью пихнул меня в мой клоповник на кровать, после чего довольно быстро запер решётку на ключ, который лежал у него во внутреннем левом кармане чёрной кожаной жилетки. Ключ был практически идентичен тому, что прилагался к моим кандалам, — он больше всех выбивался в огромной связке маленьких железяк разных форм, от которых зависела наша свобода.
— Видимо, тебе очень понравился наш недавно прибывший зеленоглазый, — Боб добивался, чтобы его слово было последним. Что у него в этот раз на удивление получилось, потому что надзиратель лишь сжал зубы так сильно, что у него выступила вена на лбу, и ушёл.
— Ну что? Как всё прошло? — начал снова закидывать меня вопросами бледнолицый. Так как я уже достаточно доверился патлатому, я ему всё рассказал. Я вижу, что он очень честен со мной — непонятно, почему, но мне это льстит.. — ХАХАХА, ПОДЕЛОМ ПУЗАТОМУ! — раздался радостный возглас голубоглазого после того, как я ему рассказал про ситуацию в комнатушке. — А ты не промах, быстро схватываешь, горжусь! — похвалил меня он.
Это была первая похвала, которую я слышал в жизни. Вы спросите: ладно отец, но почему тебя мать не хвалила? Во-первых, она поддакивала отцу, чтобы лишний раз не нарваться на оплеуху; а во-вторых, меня особо не было за что хвалить. Образование мне давала мать, и то в основном — писать и читать. Почему я тогда достаточно эрудирован, а не истуканом остался? Всё просто: я иногда сбегал из дома и рылся по помойкам богатеев. Там у них в мусорках лежали уже очень старые книги с рассказами, которые я забирал и читал, а потом надежно прятал от Бифа всегда в разных местах, потому что он бы не упустил возможности продать даже старую замызганную книгу и все эти деньги потратить на одну бутылку дорогого коньяка. В книгах были, например, истории про подвиги Геракла (моя любимая книга, кстати говоря), Шекспир, ранние трагедии Гёте. Поэтому услышать такое в свой адрес, пусть даже и от заключённого, которого я знаю меньше суток, уже очень почётно.
— Можно спросить? - обратился я к Бобу.
— Конечно, спрашивай.
— Что у вас с Колумбусом? Я имею в виду, что вы словно бывшие супруги, которые постоянно собачатся, — только я задал вопрос, как нас всех повели на завтрак в соседнее здание, в которое мы шли через длинный коридор под строгим надзором и в напряжённой тишине. Строгая тишина полагалась и во время приёмов пиши в столовой — все сидели так, как сидят в камерах. В этот день нам давали рис, картофель и жареную свинину с какой-то булкой и кофе. Я был приятно удивлён, так как меня даже дома так хорошо не кормили. Дома я скорее пил кофе и закусывал яблоком, довольно часто выкрадывал буханку хлеба в районе с уличными магазинами. Мне специально давали кофе с пяти лет, чтобы я побольше работал. Но Боба еда в тюрьме явно не радовала: он всё ковырял и ковырял в тарелке, периодически закладывая маленькие кусочки в рот. Ну, это было неудивительно: он жил гораздо богаче, чем я, ему по душе съесть какой-нибудь кровавый стейк и запить дорогим выдержанным его любимым красным вином (это он мне потом рассказал).
После завтрака нас повели на работы под самым палящим солнцем. Как я и говорил, мы сгребали дерьмо, мыли вёдра... правда, я немного тогда преукрасил: нам доставалась не только грязная работа, мы ещё выращивали рис, кукурузу, бобы — нам же в питание. Расстраивало только то, что нам строго нельзя было разговаривать друг с другом, что было невыносимо, так как у меня было много вопросов. Но мы с Бобом всё-таки ухитрялись переброситься парой предложений. Это случилось, когда мы сгребали навоз. Патлатый отвечал на мой вопрос, который я задавал ему ещё когда мы были в камере:
— Ну, дело в том, что я тут сижу уже полгода, и в одно время со мной устроился сюда работать Колумбус Гарсиа, — начал он шёпотом, немного оглянувшись (собственно, все наши разговоры с ним были максимально тихими, насколько это только было возможно). — Ну, в итоге он из себя очень много строил для новичка: он ещё был худ и зелен. Ну и я, тоже был не промах — вот мы с первого дня встречи и сцепились с ним рогами, но мы только обмениваемся ругательствами, не больше.
После его ответа мы заговорили снова только после обеда, когда сажали рис, кукурузу и остальные сельскохозяйственные культуры. К слову, обед тоже был неплохой: кукурузный хлеб, опять свинина, фасоль и овощи, что тоже не приводило Боба в восторг. А вот я съедал всё — за три недели дороги мне только раз в два дня давали корку хлеба и каждый день стакан грязной воды. Короче, когда мы уже засыпали землёй десятую партию семян, я снова задал соседу вопрос:
— Почему самый главный тюремный начальник сказал, что с тобой сидеть вместе — мука? Ты же довольно хороший парень, открытый..
— Джеф Смит? Он так сказал? Поганая жирная задница...
Прошло продолжительное время, но он мне всё-таки ответил:
— Как только меня сюда привезли, у меня был сосед. Я довольно общителен и начал задавать ему примерно такие же вопросы, что и тебе. Мы подружились, общались... Но так как Фрэнк Риббон, будь он трижды проклят, дружит с начальником Смитом, он замолвил слово, чтобы мне здесь ни в коем случае не было хорошо. Убивать они меня не собираются — я уже вычислил их план. Ты им тоже нужен, Питбуль. Все сокамерники, что у меня были, являлись моими друзьями.. Все они умерли на моих глазах из-за «несчастного случая», — Боб зачерпнул большую горсть семян и яростно кинул её в подготовленную ямку, осмотрелся, взглянул прямо мне в глаза и начал закапывать ямку с семенами, продолжая:
— Но это были ни капли не несчастные случаи: все полгода, что я тут нахожусь, они дают мне время сблизиться с человеком, привязаться, а потом подсыпают что-то в его порцию ужина, и тот умирает якобы от истощения. Но это всё делается назло мне, — с каждым предложением он всё активней вспахивал землю, как будто во всём виновата именно она. — Я отнял «самое дорогое», что было у Фрэнка, а он теперь отнимает моих друзей одного за другим. И не убивает меня — он ждёт, что я сам сойду с ума и покончу с жизнью. Хитрый змей. Поэтому тебя не казнили, хотя за убийство уже должны были: они ждут, когда мы сблизимся, а потом тебя настигнет такой же «несчастный случай».
Мы оба замолкли, и за весь оставшийся день не проронили ни слова.
А вечером я писал свой дневник про то, как меня везли сюда, а после и про этот долгий день, пока Боб неподвижно лежал и смотрел в потолок молча — что совершенно не свойственно ему.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
