Хольтстед. Правая рука ярла
Глава 1. Зима после Алдуина
Обоз уходил затемно, и счета не сходились. Старший возчик топтался у западных ворот, хлопал рукавицами и доказывал, что наконечников ему отгрузили девятьсот, а я по своему списку насчитал восемьсот шестьдесят.
— Дорога съела, — он махнул рукавицей в темноту, где начинался северный тракт. — Снег, разбой, Fanden ta deg. Ты же сам понимаешь, тан.
— Понимаю. Возьмёшь восемьсот шестьдесят и распишешься за восемьсот шестьдесят. — Я подышал на пальцы. — Империя платит за то, что дойдёт до складов, а не за то, что выедет из Фолкрита.
Он расписался крестиком, как в прошлую зиму. Возы тронулись, полозья заскрипели по накатанному, и фонарь на заднем возу долго качался в темноте — дорога не хотела отдавать их сразу.
Над городом висел дым кузниц. Труб было семь, я знал: каждое утро, когда не спалось, я их пересчитывал. Семь уже год — с той зимы, когда над Глоткой Мира отгрохотала чужая гроза и пришёл слух, что Алдуину конец. За год слух стал правдой: небо опустело, война — нет. Драконы ещё летали, реже прежнего, но к ним привыкли, как привыкают к затяжной непогоде: ругаются, запирают двери и живут дальше.
В игре эту войну заканчивали за пару недель: несколько сражений, штурм столицы — и тишина. В моей версии Скайрима штурма никто не назначил. Война шла вторую зиму, и ей уже не нужны были драконы, чтобы не кончаться.
Днём я стоял в кузне холда. У горна лицо сводило жаром, а спину от двери брало морозом. Легион брал теперь не поштучно, а сотнями: наконечники, подковы, гвозди, ободья — и город ковал с утра дотемна. Мастер не оторвался от наковальни — только кивнул на ряд готовых копий:
— Смотри.
Я взял одно, покачал, провёл ладонью по древку. Взял второе. Третье поставил на место.
— Восемь из десяти пойдут. Два — перековать. Древко ведёт, сырое.
— Сырое. — Мастер сплюнул в угли. — Зима. Где я сухого возьму?
— У горна. Его у тебя хватает.
— Горн для железа.
— Вот и объясни это Туллию. — Я пошёл вдоль ряда. — Ему всё равно, сухое дерево или мокрое. Ему нужно, чтобы копьё не сломалось на третьем уколе.
Мастер помолчал, потом взял молот, и первый удар вышел злее нужного. Я знал этот звук: разговор кончился, работа — нет.
В госпитале пахло распаренной травой и спиртом, а от порога шёл пар — снег с сапог таял у жаровен. Зимой сюда везли не раненых, а обмороженных. Мороз воевал лучше Братьев Бури и не подписывал перемирий. Спирт с винокурни шёл сюда ящиками — на повязки и ножи — и этот расход я подписывал без споров.
Тора шла между лежаками. Вытерла руки о фартук — красные, в трещинах — и не дала мне смотреть на них дольше, чем положено.
— Трое с пальцами, — сказала она вместо приветствия. — Одному срезала. Двое отойдут.
— Ты смотреть пришёл или помогать? — спросила она.
— Смотреть.
— Тогда сядь в угол и не мешай.
Я не сел. Прислонился к косяку. В углу Гуннхильд толкла травы и делала вид, что нас тут нет, а за её спиной, на тулупе у жаровни, спал Бьёрн — занял весь тулуп и во сне шевелил губами.
— Заберу его вечером, — сказал я.
— Заберёшь. — Тора поправила одеяло спящему. — И смотри, чтобы Гуннхильд не совала ему мёд.
— Мёд — полезно.
— Ему полтора года, а не сорок с раной. — Она наконец подняла глаза. — Полгоспиталя его кормит. Скоро раненые сами к нему уйдут — подлечиваться.
Домой шли втроём. Бьёрн сидел у меня на плече, вертел головой и понукал:
— Kom!
— Куда «kom»? Домой идём.
— Kom! Kom!
Тора шла рядом и молчала. У ворот нашего двора сказала:
— Он вчера сказал первое слово.
— «Mat».
— «Папа». — Она стянула шапку. — Я его девять месяцев носила, а он — тебя.
Я подхватил Бьёрна под мышки, поднял перед собой. Он засмеялся и сказал «папа» ещё раз — уже мне, глядя в глаза.
Он будет говорить со мной на языке, которого здесь нет больше ни у кого. И однажды спросит, откуда я.
Тора забрала сына и понесла к двери.
— «Мама» пусть выучит. А то съем вас обоих.
Бьёрн, видно, решил, что «съем» — это про ужин, и заорал «mat» на весь двор. Тора засмеялась — впервые за день.
Ужинали кашей с салом. Бьёрн макал в миску кулак и нёс мимо рта; Тора ловила его руку, вытирала, а он вырывался и требовал «mat» — уже не потому, что хотел есть, а потому, что слово работало.
Укладывали вдвоём. Он засыпал, держа Тору за палец, и губами всё ещё договаривал своё «папа», будто боялся потерять слово за ночь.
Вечером я свёл дневные расходы. Цифры не сошлись снова: мука подорожала ещё на десятую долю, а возчикам пришлось накинуть — иначе обозы встали бы до весны. Война дорожала быстрее, чем я умел считать.
Ночью пришёл гонец из Хольтстеда. Орм не тратил пергамент на поклоны: руда идёт, домна не простаивает. А в самом низу, другим, усталым почерком:
«Уголь не дошёл. Два воза встали у развилки, возчики вернулись. На тракте ночью горел костёр — не наш».
Асбьёрн сидел в малом зале у очага и чистил меч. Выслушал, не поднимая головы.
— Уголь — это домна, — сказал я. — Встанет домна — встанет кузня, а за ней…
— Не встанет. — Он провёл тряпицей по клинку. — Поедешь утром. Дозоры по тракту, разведку — к броду. И узнай, чей огонь.
— К броду по такому снегу — полдня пути.
— Дойдёшь.
— Дойду. — Я помолчал. — Людей соберу к рассвету.
— Собери. — Он поднял глаза. — Спать иди. Утро раньше нас встаёт.
Я вышел на крыльцо и постоял на морозе. Где-то на южной дороге горел огонь, который зажгли не мы. Я поднял воротник и пошёл считать, кого будить до рассвета.
Будни командующего начинались затемно. В эту ночь — раньше.
Глава 2. Будни командующего
Лёд тронулся ночью, и к утру река тащила мимо Фолкрита серые глыбы — ворочались у берегов и трещали так, что дозорные на стене то и дело оглядывались. Город вылезал из зимы, как человек из-под тяжёлого одеяла: медленно, со скрипом.
К южным воротам подтягивался караван из Вайтрана — двенадцать телег; тринадцатая, сказали, осталась у брода с лопнувшей осью. Я стоял над воротами и невольно считал: двенадцать возов, шесть погонщиков при щитах, мука, соль, два тюка корпии для госпиталя. Всё это предстояло принять, записать и раздать, и это было только началом дня.
Внизу ждал Торкель. На бревне у ворот сидел человек; сперва я принял его за груду тряпья, потом груда подняла голову.
— Дезертир, — сказал Торкель. — Дозор снял с тракта. Рифтенское ополчение. Обещали рассчитать до весны, выдали половину, и ту мукой по осенней цене. Вот он и ушёл.
Парень был молодой, с острым кадыком и обмороженной щекой; ладони зажал между колен и смотрел не на нас, а на лёд, который тащила река.
— Пешком от самого Рифтена? — спросил я.
— От Иварстеда. Дальше, говорит, ноги не пошли.
— Сдать тебя Легиону? Там за это вешают.
Он дёрнул кадыком, хотел что-то сказать — и не сказал.
— Можешь встать в наш фюрд. Чужой долг спишем с первого жалованья. Если доживёшь.
— Врёте, — тихо сказал он. — Жалованья ни у кого нет.
Я выпрямился. Это было самое скверное: он был прав. Вешать его за то, что Рифтен не умеет платить, было бы честно — и глупо.
— В госпиталь его, — сказал я Торкелю. — Щёку пусть Тора посмотрит. Потом в третью сотню.
Торкель хмыкнул, но спорить не стал. Парень поднялся, шагнул и едва не упал — ноги у него кончились ещё до Иварстеда. Дозорные подхватили его под локти.
— Дотянет до лета? — спросил Торкель негромко.
— Если начнём платить.
Он почесал щёку и пошёл следом, бормоча, что третья сотня у нас уже не сотня, а проходной двор.
В длинном доме у ворот — штабом его звали только в моих бумагах — ждал Хакон. Сидел у окна над амбарными книгами, и вид у него был такой, будто смета не сошлась ещё до моего прихода.
— Прибавь к смете двадцать шесть септимов, — сказал я с порога. — За того парня. Теперь это наш долг.
— Какого парня? — Хакон поднял голову.
— Дезертира из-под Иварстеда.
— Helvete. — Он сказал это без выражения. — Своих долгов у нас, как блох у пса.
Он ткнул пальцем в разворот. Цифры у него стояли колонками, ровно, как солдаты: приход, расход, остаток. Когда-то я вёл такой учёт сам, потом учил Тору — и всё равно складывал в уме быстрее глаз.
— Восемь тысяч двести на руках, — сказал Хакон. — Из них четыре триста нам должен Легион за зиму и не везёт. А через декаду платить фюрду: две сотни в поле, по два септима. Четыре тысячи.
— Значит, остаётся двести.
— Двести. — Он помолчал. — И это если никто не сломает ось.
Во дворе караванщики распрягали лошадей, и кто-то крыл дорогу на все лады.
— Можно платить мукой по осенней цене. Она выше нынешней. Все в выигрыше.
— Люди не в выигрыше. Им серебро нужно, не мука. Возчикам платят серебром — туда и побегут. Ты видел, что у ворот стоит.
Хакон посмотрел на меня долго:
— В посаде говорят, что тань считает войну, как кузню. Сменами и сметами.
— Люди стоят, пока им платят. Перестанешь платить — и всё, чем я тут командую, разбежится по хуторам.
Хакон отвернулся к окну: не спорил — ждал, пока я договорю до конца.
— Пиши Туллию, — сказал я. — Летние партии — вперёд, авансом. Не пришлют — фюрд уходит по хуторам, и пусть Легион сам возит свои болты через горы.
— Ты не пошлёшь этого Туллию.
— Пошлю. Военные сметы понимают лучше купцов.
Хакон убрал перо в футляр — очень аккуратно, как убирают, когда хотят не сказать лишнего.
— Пойду пересчитаю болты. Их хотя бы можно пересчитать.
Лагерь фюрда стоял за рекой, на лугу, который к весне превратился в сплошное месиво. Торкель гонял третью сотню: две шеренги месили грязь, щиты плыли, копья торчали вразнобой — со стены это выглядело бы убого, вблизи выходило ещё убоже.
— К лету, глядишь, и строй из них выйдет, — сказал Торкель. — Если раньше река не смоет.
— Обувь выдали?
— По счёту. А ног у третьей сотни больше, чем сапог.
Я прошёл между палатками: сухари сухие, котлы целы, у второй сотни кто-то точил наконечник, глядя в огонь. Моё дело было — сухари, котлы и подошвы. Строй Торкель выправит.
— Разведка вернулась, — сказал Торкель другим голосом.
Разведчиков я нашёл у костра: трое, мокрые по пояс. Стейн заговорил не сразу.
— Дороги на востоке ожили. Гонцы Виндхельма ходят по хуторам третью декаду. Дворы считают: кто сколько выставит к лету. Ульфрик готовит поход, не оборону. — Он помедлил. — И ещё. У Чёрного Лога видели знамёна. Не Виндхельма.
— Чьи?
— Не разглядели. Хуторяне говорят: Вальгар вернулся в свой лог. При нём два десятка, и все — старые его волки.
Всё складывалось одно к одному: Туллий требует фюрд к лету, Ульфрик считает дворы, Вальгар снова дома. В игре такая война кончалась за две-три битвы. Здесь она шла второй год и считала людей по дворам, как Хакон — мешки с мукой.
— Вальгар вернулся не для Ульфрика, — сказал я. — Он вернулся за своим.
— За бродом, что ли? — хмыкнул Торкель.
— За всем, что мы у него отняли.
Письмо от Туллия привезли к вечеру. Гонец был из тех легионных, что не слезают с седла даже у дверей: отдал, спросил, будет ли ответ, и остался ждать во дворе.
Письмо было короткое. Туллий благодарил за зиму — у него и благодарность звучала как пункт сметы. К началу Второго Зерна фюрд выходит на тракт; до того — подвоз, две сотни болтов каждую неделю, сухари на месяц похода. В конце, отдельной строкой, которую он подчеркнул сам: «Война не кончилась с драконом. Она только начинается».
Я сидел над письмом до темноты. Две сотни болтов в неделю — кузни вытянут, если не подведёт уголь. Фюрд на тракт — это четыре тысячи в месяц, которых у меня не было ещё утром.
Зашёл Асбьёрн. Прочитал, вернул.
— Пиши ему про деньги.
— Уже пишу.
— Хорошо. — У двери он обернулся: — Парень у ворот. Взял его?
— Взял.
— Хорошо.
Ответ я писал, как когда-то писал планёрки в цехе: по пунктам, цифрами. «Фюрд выйдет к Второму Зерну при авансе за летние партии. Без аванса — выйдет позже и меньшим числом: мне нечем кормить людей. Смету прилагаю».
Гонец ускакал в темноту — обратно через перевалы, где ещё лежал снег.
Домой я добрался, когда Бьёрн уже спал. Тора сидела у очага, и от неё пахло госпиталем — травами и спиртом.
— Щека у твоего дезертира отойдёт, — сказала она, не оборачиваясь. — Пальцы на ногах — посмотрим.
— Не мой он.
— Ну да. — Она усмехнулась. — Двадцать шесть септимов чужих, а уже не твой.
Я сел рядом. Хорошо было молчать. Она кивнула на стол:
— Из Хольтстеда. С утренним караваном.
Письмо было от Орма. Почерк у него стал твёрже, а цифры стояли ровнее моих: руда идёт, крышу кузни перекрыли, в школе двадцать два ученика. А в самом конце стояло то, ради чего он и писал:
«Тань, возьмите меня в фюрд. Я всё сосчитал: я пригожусь. Здесь я уже не расту».
Ниже, мелко, будто нехотя:
«Школа без меня не развалится. Я оставил учителя».
Он всё сосчитал. И не то.
Я перечитал письмо. Мальчишка, которого я поймал на воровстве с обоза, просился на войну — потому что решил, что вырос из Хольтстеда. А Хольтстед держал нашу войну не меньше фюрда: шахта, кузня, школа, дорога на Ривервуд.
— Что пишет? — спросила Тора.
— Просится в фюрд.
— Возьмёшь?
Я покачал головой. Отвечать ему надо было утром, а слов пока не было.
Ночью мне снилась река: лёд шёл сплошняком, на том берегу стоял Орм и что-то кричал, а лёд трещал так, что я не слышал ни слова. Я шагнул к воде — под ногами расходилось.
Проснулся затемно. За окном гремела река, и я лежал и думал, что он там кричал, — и не мог вспомнить.
Глава 3. Орм в Хольтстеде
Караванщик с ривервудского тракта сунул мне свёрнутую бересту, пахнущую мельницей и копотью, и полез к огню греть руки. Я неделю не видел солнца — только стол и доску с цифрами: караваны на север, железо из шахты, мука по новой цене.
Я развернул письмо у окна. Порядок в его письмах не менялся: сперва цифры, потом слова, и в самом конце — то, ради чего он писал.
«Тань Ингвар. Река снесла мостки у мельницы. Отец лаялся три дня, я считал брёвна. Сошлось: надо двадцать семь, своих было двадцать два, пять выменял у обозников за две меры ячменя. Посад жив. Семян хватает на сорок шесть дворов, девяти не хватает — тем выдал из амбара под запись, отдадут работой на покосе. Школа держится: младшие дошли до ста, старшие сбежали на пашню — сев дороже дюжин. Аста уже сидит на долях. Через пару лет у тебя на счётах соперница вырастет, готовься.
Копью годных — шестьдесят один, копий — пятьдесят три. Частокол у ворот подгнил: сорок брёвен заменили, тридцать из них из леса за бродом. Из шахты руда идёт — тридцать две телеги за седмицу, возчики ворчат, что у брода вязко.
Дорога на Ривервуд за две седмицы опустела: девять возов, где прошлой весной шло за двадцать. Война, скажешь. Война у нас четвёртый год, а возы пропали только сейчас. Приезжай и погляди сам, что у неё на уме.
Всё тихо.
Орм»
Я перечитал письмо и, как всегда, полез проверять. Двадцать семь. Пять за две меры — дёшево. Сорок шесть и девять, шестьдесят один и пятьдесят три. Всё сходилось, и я улыбался у окна, как дурак. «Сошлось» было моим словом, я так хвалил его у доски. Теперь он ставит его в письмах сам.
Раньше он считал чужие мешки у саней, теперь — целый посад. А между строк про мостки и семена проступило то, чего он не написал бы: приезжай.
К Асбьёрну я зашёл под вечер.
— Съезжу в Хольтстед, — сказал я. — Соскучился? — Бумаге его не верю. Глазами проверю. Он хмыкнул. — Возьми двоих из дозора. И скажи ему: пусть сам ходит по восточному берегу, а не гоняет мальчишек. Слышит он лучше, чем пишет.
Утром провожала Тора; Бьёрн молотил кулаком по стремени — зол на ранний подъём.
— Кланяйся Орму. Не приедет до лета — сама приеду и вытащу его из мельничной пыли. — Упрётся. — Посмотрим, кто кого.
Я поцеловал Тору, пожал сыну кулачок — он ухватил меня за палец и сразу затих.
Дорогу развезло: снег сошёл разом, в лужах лежало небо, и ехали мы будто по двум дорогам сразу. Под копытами чавкало; где-то жгли прошлогоднюю траву. Над ольхами орали грачи. У брода вода достала коням до брюха и гудела так, что я не слышал собственных мыслей.
К полудню из-за деревьев показался частокол Хольтстеда. За воротами стучали топоры и пахло свежим тёсом и печёным хлебом. Дозорный — я помнил его ещё по осаде — узнал меня, кивнул, но руку с рогатины не снял, пока не оглядел моих двоих. Мостки у мельницы лежали новые, светлые среди тёмных свай. Я пересчитал брёвна, просто так. Двадцать семь.
Орм вышел из-за амбара, в муке по локоть.
— Долго ехал, тань. Я уж решил, дорога тебя проглотила. — Я лужи считал. На двух сотнях сбился. Он ухмыльнулся на пол-лица: — Лужи. А я думал, ты по делу. — По делу. Проверить, не врёт ли твой почерк. — Мой почерк не врёт. — Он отряхнул муку с рукава. — И мостки не врут, ты уже сосчитал.
По посаду он провёл меня хозяином: кузня дымит, амбар под новым тёсом, у частокола земляная присыпка от огня. За каждой вещью он ронял цифру, как бросают зерно.
Вечером я постоял у двери школы. Внутри горела печь; с распутицы ребятня тащила в избу весь посад. Орм гонял младших по дюжинам, Асту — по долям. У доски он держался боком, чтобы видеть всех разом, и грифель закладывал за ухо.
И ведь этой повадке он выучился у меня.
— Подслушиваешь, тань, — сказал он, не оборачиваясь. — Проверяю. — Я их учу тому же, чему ты меня. Другого не знаю. — Значит, не испортил.
Аста сидела у печи, на моём старом месте, и считала, шевеля губами. Когда-то на той же лавке сидел он сам — смотрел не на доску, а в огонь, злился и всё равно считал лучше всех.
Ребятню он разогнал затемно. Остались вдвоём: я на лавке, он за столом, между нами øl и хлеб. Только теперь я разглядел его как следует: раздался в плечах, у рта легли складки, а в глазах не осталось той злости, с какой он когда-то смотрел на мир из-под краденой шапки.
— Ну, — сказал я. — Рассказывай, чего не дописал. — Всё дописал. — Девять возов дописал. А «приезжай» — не дописал. Он усмехнулся, тише обычного: — Приехал же. — Приехал.
Помолчали. В печи стреляло, за окном шумела река.
— На востоке нехорошо, — сказал он, глядя в огонь. — Хутора перестали слать подводы. Посылал человека — вернулся: дворы стоят, людей в поле нет. Попрятались. — Или их спрятали. — Или их спрятали. Тогда и возы пропали не от войны. Их собирают по ту сторону брода, и собирает кто-то с деньгами. — Доскажу Асбьёрну. — Доскажи. — Он подбросил полено. — А то решит, что я тут от скуки ворон считаю. — Ты и ворон небось считаешь. — Тридцать четыре. Над восточным выгоном. — Он посмотрел на меня. — Вороны весной туда зря не летают, тань.
Потом он спросил про Тору и про Бьёрна, и я рассказывал: как сын ухватил меня за палец, как Тора грозится вытащить его на ярмарку. Он слушал, улыбался в кружку и обещал подумать.
— Тебе и здесь хорошо, — сказал я. Он обвёл глазами избу — доску, счёты, лавки — и промолчал. А мне и не надо было.
Утром я выводил коня, когда со стороны восточных хуторов вылетел всадник: конь в мыле, пар с обоих. Он не доехал до ворот — свалился с седла, встал на колени и закричал:
— Вальгаровы! На хуторах! Helvete, жгут!
Орм уже был на частоколе и смотрел на восток. Снизу бежали мужики с рогатинами — посад вставал по привычке, выученной за четыре года войны.
— Досчитался тишины, — сказал он сверху. Голос у него был спокойный, почти весёлый.
На востоке, за рекой, вставал дым — не от той травы, что жгут пастухи.
Вальгар вернулся. Тишина кончилась.
Глава 4. Вальгар возвращается
Дым над восточным трактом поднялся до рассвета, и вышка протрубила раньше петухов. Я поднимался на стену и на ходу считал столбы — старая привычка, от которой я так и не отучился: один чёрный, густой, с искрой — сухое; второй сизый, вялый — мокрое. Сено и стропила после талой ночи. Я читал чужой пожар, как свою плавку, по цвету и по тяге, и злился на себя за это: не хотелось, чтобы такое давалось так легко.
Гонец влетел в ворота, когда мы с Торкелем уже выводили коней. Конь под ним ходил боками, сам он заговорил раньше, чем спрыгнул:
— Хутора! С востока, от перевала. Дворы горят. Людей режут, скот угоняют!
— Стоял где? — Асбьёрн вышел на крыльцо в одном плаще, без шапки, и не повёл плечом, хотя от реки тянуло мокрым холодом.
— У брода. Дым через лес видать...
— Сколько их?
— Люди говорят — сотня. Все конные.
— Люди говорят, — повторил Асбьёрн негромко. — А ты что видел?
Гонец замялся, и я его понимал: со страху дым умножают вдвое.
— Конных видел. Много. Скот гонят к перевалу, гуртом.
Мы с Асбьёрном переглянулись. Всю зиму разведка с северного тракта доносила одно и то же: Вальгар при дворе Ульфрика — не проситель, а свой. Кланяется, помнит имена, даёт взаймы. К весне Ульфрик дал ему людей — выпросил, и не для мести: месть он Ульфрику продавать не стал бы. Рейд на южный тыл, на дорогу, по которой Легион тянет обозы к перевалам, — вот как он это подал. А как считал сам — знали только мы.
— Возьмёшь Торкеля и полусотню, — сказал Асбьёрн. — Иди по следу. Драки не ищи. Мне нужны глаза.
— А если застанем?
— Тогда и руки.
У ворот меня перехватила Тора. Спрашивать, надолго ли, она давно перестала.
— Раненых повезут?
— Если будут.
— Госпиталь держу открытым. — Она сунула мне узелок и отступила от коня. — Не лезь вперёд, тан. У тебя сын.
Последнее она бросила через плечо, уже на ходу, и от этого у меня на миг стало горячо внутри. Потом я тронул коня, и остались только грязь под копытами и три столба дыма впереди.
Дорога плыла. Весна в этом году пришла рано: в лесу снег лежал пятнами, по колеям бежали ручьи, копыта чавкали, в лицо дышало талой водой, в спину пригревало солнце.
Первый двор мы услышали раньше, чем увидели: вороны. Они орали по-весеннему, деловито, будто делили не падаль, а надел.
Хутор стоял на взгорке, чтобы двор было видно с тракта. Теперь его было видно и с вышки Фолкрита. Крыша села внутрь, стены стояли чёрные, дверной косяк торчал целым. На пороге сидела старуха и держалась за этот косяк обеими руками — как держатся за человека, который не хочет вставать.
Пепел замесило в грязь. Под ногами хлюпало, из-под брёвен тянуло паром, и где-то в глубине пожарища шипели угли: снеговая вода доедала то, что не доел огонь.
Тела лежали в ряд у плетня, наши уже накрыли их плащами. Пятеро на три двора. Я ходил по двору и считал, потому что не мог не считать: все пятеро умерли у ворот, с вилами, с секирой, с дубиной. Тот, кто поднял оружие, умер первым. Остальных не тронули — некогда было. Или не велели.
Следы я читал час, а может, больше. Торкель ходил за мной и молчал, только раз подал руку, когда я провалился в колею по колено.
Все кони кованы одним железом, подкова широкая, кузнечная, — так куют не в деревне. По грязи я насчитал шестьдесят с лишним. Колонна шла шагом, по двое, и не растягивалась. Скот гнали в хвосте, гуртом, к перевалу. Скот не резали: резня оставляет кости и пир, а тут было чисто — взяли, как своё. Они не жрали. Они забирали.
И жгли выборочно. Сожгли два двора из трёх — те, что на взгорках, видные с тракта. На третьем сожгли амбар, а дом обобрали и оставили стоять: нужно, чтобы было кому рассказать. Он хотел, чтобы мы увидели дым, понял я. Чтобы вывели людей из города на восток.
В игре эта дорога шла мимо пустых скал к сгоревшему Хелгену. Настоящая шла через дворы. И дворы горели.
— Твою мать, — сказал я негромко, по-русски.
Торкель покосился, но промолчал: это слово он слышал от меня не в первый раз.
— Знаешь, что это? — спросил я.
— Знаю. — Он сплюнул. — Fanden ta deg, парень. Я такое в Империи видел. Так воюют, когда командир думает головой, а не глоткой.
— Это не банда.
— Это Вальгар.
Я думал, что буду рвать и метать. А злость была холодная, как вода в колеях, — ровная, на самом дне, и от неё не трясло, а только яснело в голове. Он опять воюет чужими руками, подумал я. Только теперь руки у него — ульфриковы конные, и распоряжается он ими не как тот, кто ослеп от злобы, а как хозяин, который сводит убыток. Мстил он расчётливо — и от этого было хуже. Он не резал всех подряд: берёг людей, берёг время, берёг скот. Пришёл не жечь — пришёл смотреть, как мы ответим.
К вечеру я стоял перед Асбьёрном и выкладывал всё это коротко, по пунктам, как отчёт по шахте. Он слушал, глядя в очаг, и только раз поднял глаза — когда я сказал про сожжённые взгорки.
— Выманивает, — сказал он.
— Выманивает. И смотрит, сколько мы выведем и как быстро.
— Ему не скот нужен.
— Не скот.
Мы помолчали. Огонь доел полено и осел.
— Ему нужен дом, — сказал я.
Асбьёрн кивнул — медленно, как кивают, закрывая счёт, который вёл долгие годы. Шахту отняли по суду. Дочь не отдали. Город ушёл из-под него за одну ночь. Такой человек не успокоится, пока дом, который его обошёл, стоит у реки.
— Он придёт за Хольтстедом, — сказал Асбьёрн. — Не сегодня, так летом.
Дверь распахнулась, и на пороге встал дозорный — тот, кого мы оставили на следе. С него текло.
— След свернул! — выдохнул он. — Не к перевалу. На север, к реке!
Торкель выругался сквозь зубы: Helvete.
Я уже считал. От восточных хуторов до Хольтстеда — меньше дня пути. От Фолкрита — столько же, но нам ещё поднять людей, оседлать, выйти за ворота. Кто придёт первым, решала эта ночь.
У Орма в последнем письме стояло: «всё тихо, тань». Тихо кончалось.
— Возьмёшь всех конных, — сказал Асбьёрн. — Я подниму фюрд и выйду следом.
— Не успеешь.
— Значит, успеешь ты.
Дома я заскочил на минуту. Бьёрн спал, раскинувшись, — ему уже было мало места в люльке. Тора глянула на меня, на плащ, на меч — и всё поняла без слов.
— Хольтстед, — сказала она.
— Хольтстед.
— Орма береги.
— И себя.
Она хмыкнула и вышла со мной на крыльцо. Ночь пахла талым снегом и дымом с востока.
Я сел в седло. Вальгар шёл за домом.
Я ехал домой.
Глава 5. Рейд на Хольтстед
Меня подняли за полночь, и я ещё со сна понял по стуку: плохое. Тревога бьёт в дверь часто и зло, а этот стук был редкий, тяжёлый, будто кулак устал по дороге.
На пороге висел гонец с восточных хуторов, ноги его не держали.
— Вальгар, — выдохнул он. — Снялся. Идёт на Хольтстед.
Хутора жгли вторую неделю, по одному, на рассвете. Мы гоняли туда дозоры, а он бил не там, где ждали. Теперь шёл туда, где ждали больше всего.
Одевался я быстро, а голова считала сама: конных в Фолкрите три десятка, два в разъездах, десяток Асбьёрн не даст — город не оголить. Выходило двадцать. У Вальгара, по словам гонца, полсотни конных, пеших вдвое. Вдвое. Зато не мне штурмовать, а Орму — держать. Это меняло арифметику целиком.
Асбьёрн ждал во дворе, одетый, при мече, будто спал вполглаза.
— Двадцать конных, — сказал он. — Больше не дам: у меня тут ярлство, а не двор. — Хватит. Сам не езди. Город без ярла — приглашение. — Я и не рвусь. — Он помолчал. — Привези Орма живым. И сам вернись.
Тора догнала меня у ворот, сунула узел с хлебом и мясом.
— Скачи, — сказала она. — И не геройствуй. Мне нужен муж, а не песня. — Я не умею петь. — Вот и не учись.
Выехали затемно, двадцать всадников. Торкель всю дорогу ворчал, что кони лягут. Весна ещё не взяла дорогу: в колее стояла вода, по обочинам, в распадках, лежал старый снег, серый, как зола. Под копытами хлюпало, холод лез под плащ, и я гнал от себя счёт — вёрсты до Хольтстеда, часы до рассвета, людей, которых оставил в Фолкрите. Выходило: к рассвету, если не рвать коней. К рассвету. Вальгар как раз любил начинать на рассвете.
Мысль пришла сама: не успеем.
— Успеем, — сказал я вслух, и Торкель покосился.
Я думал об Орме. Его фюрд — семь десятков копий, зимой я сам гонял эти копья по мёрзлому двору. А командует ими парень, которого я когда-то поймал за руку на обозе с солью. Письма от него приходили каждую неделю, и в конце всегда стояло одно и то же: «всё тихо, тань». Сегодня тихо не будет. Будет проверка всему, чему я его успел научить.
Хольтстед я услышал раньше, чем увидел: из-за леса доносило глухие удары — раз, два, с паузой, снова. Так бьют тараном. Над лесом, в сером рассвете, стоял дым.
С гребня открылось всё разом. Частокол цел. Ворота стоят. Перед воротами кипит чёрная каша, сверху, с подмостков, бьют арбалеты, а по дороге, у съезда к мосту, уже разворачивается конница Вальгара. Увидели нас.
— Двадцать на полсотни, — сказал Торкель. — Люблю такой расклад. — Десяток твой. Встретишь конницу — стань и держись. Остальные за мной.
Бояться было некогда: страх отстал где-то на дороге, вместе с ночью. Мы пошли с гребня шагом, потом рысью, и в накате я перестал думать — осталось только то, что перед конём. Пешие у ворот обернулись поздно: кто-то успел поднять щит, кто-то нет. Я бил сверху, не целясь, по щитам, по спинам, по каскам.
Краем глаза я видел ворота: они раскрылись не настежь, а ровно на ширину строя. И в проём, щит к щиту, вышли копья. Две шеренги, по бокам арбалетчики, за спинами — третий ряд: бабы с рогатинами. Мельничиха и с ней ещё бабы, которых я знал по именам. Строй шёл ровно, как по счёту, а с подмостков не орали — командовали негромко, коротко.
Орм. Он не кричал. Он считал, и строй дышал по его счёту — я видел это даже с седла. А ворота он открыл ровно тогда, когда мой удар лёг: увидел пыль на тракте и понял всё сам. Мы не сговаривались.
В игре это называлось бы вылазкой. Только в игре ворота открываются кнопкой, и никто не умирает по-настоящему.
Пешие Вальгара покатились к мосту. Торкель связал их конницу у съезда, и я повёл свой остаток наперерез. У моста стало тесно и зло: бьют сверху, кони топчутся, кого-то сшибли в воду, и вода ледяная. Я заорал на своих — сперва по-нашему, потом сорвался на русский, и Торкель, проносясь мимо, бросил:
— Не по-нашему, а понятно!
Сам Вальгар выехал наперерез с десятком, прикрыл отход и увёл своих за реку — не спеша, как хозяин, запирающий за собой дверь. На том берегу он подождал, пока перейдут последние, развернул коня и крикнул через реку. Голос у него был ровный, без надрыва, и от этого хуже:
— Ингвар! Скажи старику: я ещё не начинал!
И, перегнувшись с седла, сунул факел в настил.
Мост занялся сразу — старый, сухой. Пламя легло на воду, потянуло гарью и мокрым деревом. За рекой, на восточной дороге, уже гнали наше стадо: мычание долетало сквозь треск.
Я выругался. По-русски, тихо и длинно.
Считали сразу, пока свет. Двоих не стало. Четверо не встанут в строй до лета.
— Их легло двадцать два, — сказал Орм. Он не глядел в бересту. — Скот с дальнего выгона — весь. Увели. — Ворота не открывал? — А ты бы открыл? — Нет. — И я нет. — Он сплюнул. — Fanden ta deg. Быков жалко.
В погребе горел один жирник. Дети сидели вдоль стены на мешках, старшие держали младших, и никто не плакал. Гуннхильд встала между мной и ними.
— Живы, — сказала она. — И не считай их, слышишь.
Я невольно сосчитал. Одиннадцать.
— Всё равно сосчитал. — Она покачала головой. — Gode gudar. Дурная у тебя голова, тан. Для войны — годная.
Орм стоял на обгорелых сваях и смотрел на тот берег. Я встал рядом. Дым тянуло низом, над водой.
— Красиво вёл, — сказал я. — Счёт. Просто счёт. Вторую шеренгу всю зиму гонял, теперь не спотыкаются. — Бабы с рогатинами — твоё? — Сами пришли. Хотел прогнать — а куда их: злее половины мужиков. Поставил в третий ряд. — Ты открыл ворота ровно тогда. — А ты ударил ровно тогда. — Он ухмыльнулся, по-старому. — Ты меня плохому не учил.
Я не сразу нашёл, что сказать. Пока искал, он уже снова смотрел на восток, на дым над лесом.
Когда ты успел вырасти?
В распадках за рекой ещё лежал снег — весна туда не добралась, след продержится до полудня. Вальгар уходил с нашим скотом и с нашей обидой и, наверное, был доволен. Я стоял на сгоревшем мосту и считал его людей, его скот и тропы на восток. Выходило, что догнать можно. Выходило, что надо.
— Выступаем затемно, — сказал я. — Двадцать конных. Ты едешь проводником.
Орм кивнул, не отрывая взгляда от того берега.
— Брод я знаю, — сказал он. — И что Вальгар на том берегу устроит — тоже.
Погоня началась.
Глава 6. Погоня
В Хольтстед я пришёл из Фолкрита на второй день после рейда — девятнадцать конных за спиной, все вымотаны до той степени, когда уже не понимаешь, где кончается твоя усталость и начинается конская. От посада тянуло холодной гарью: ночью прошёл дождь, дым умер, запах остался. Рейд отбили без нас. На въезде я пересчитал своих — привычка, от которой не отвык за четыре года: девятнадцать.
Орм вышел навстречу без факела — узнал нас по голосам.
— Отбились, — сказал он. Голос был не его. — Вчера к вечеру.
— Цел?
— Цел. — Он оглянулся на посад, где в темноте ходили люди с вёдрами. — Сосчитаю завтра, тань. Сегодня руки не слушаются.
— Завтра.
— Ярл знает?
— Ярл в Фолкрите. — Я спешился. — Куда он ушёл?
— На восток. К Хелгену. Половина конными, остальные пешими, и добро с хуторов при них.
К Хелгену. Снова к Ульфрику: отлежаться при чужом дворе, вернуться к осени. Второй раз он уходит от нас этой дорогой. В первый раз мы смотрели, как он уходит, — эту досаду я помнил до сих пор.
— Меняем коней на свежих, — сказал я. — Кто не усидит в седле, остаётся. Выходим до света.
Торкель, стоявший у плеча, сплюнул.
— Ярл приказал?
— Я сам. — Глянул на него. — Догоняем до границы. Дальше — ни копыта, слово даю. А до границы он не уйдёт.
— Отчего же?
— Он навьючен добром, мы — налегке. Река встала от талой воды, брод на ней один. Сам посчитай.
Торкель посчитал молча — я видел, как он шевелит губами, — и сдался по-своему:
— Fanden ta deg. Собираю людей.
Орм держал повод моего коня и смотрел под ноги.
— Я бы с тобой, тань.
— Знаю. Нельзя. — Я взял повод. — Напишешь ярлу: пошёл до границы, за неё не ступлю.
— Напишу. — Он помолчал. — Догони его. Он дважды приходил под мои ворота. Третьего раза я не хочу.
— Не будет третьего.
Вышли до света. Весна в этом году не приходила, а пробивалась: по утрам на лужах стоял ледок, в оврагах лежал серый ноздреватый снег, а дорога на восток была сплошной грязью по ступицу. К полудню я понял, что догонять Вальгара верхом будет труднее, чем вышло у меня на счёте ночью.
След читался и без Торира, но Торир всё равно спешивался на поворотах, трогал грязь, отходил к обочине.
— Идут тяжело, — сказал он, вытирая ладонь о полу. — Вчерашний след. Кони приседают под вьюками.
— Догоним?
— Если ночует, как человек. — Он сунул палец в отпечаток копыта. — А он ночует. Половина обоза у него ногами, а с ногами не бегают.
Первый раз по нам стреляли у ручья: двое, из-за камней, по стреле на брата — и бегом в лес, не дожидаясь ответа. Одна стрела воткнулась в щит Кнута. Мы не остановились.
— Считают наше время, — сказал Торкель.
— Пусть. Стрелы он тоже возил на себе.
Второй раз — на закате. Там, где дорога вжималась в ельник, поперёк лежала свежая сосна, и едва передний всадник осадил коня, из леса ударили. Три стрелы, потом ещё. Конь под Гейром осел с храпом, Гейр вылетел из седла, и я заорал:
— С коней! В канаву!
Болты мы выпустили из канавы, по шевелению в ельнике. Торир с Эйвиндом ушли в обход справа. Потом там затрещало, и они побежали; Онунд всадил болт последнему, между лопаток.
Стало тихо. Слышно было, как дышат кони и как Гейр выбирается из грязи, поминая её:
— Helvete. Всю морду забило.
— Живой? — спросил я.
— Сам ещё не понял. — Он ощупал себя. — Вроде весь. Только злой.
За сосной никого не нашли — лишь лук, брошенный в снег, и следы в чащу. Вальгар откупался от нас людьми: выставлял по горсти стрелков с наказом — я был уверен — задержать до темноты, и не ждал их назад. Дёшево, зло, и каждый раз срабатывало: пока мы спешивались, он уходил. Вальгар торговал временем.
Конь Гейра умер через четверть часа. Гейр постоял над ним, снял седло, положил на вьюки коня Кнута и сел сам — Кнуту за спину. Никто не смеялся. Я поймал себя на счёте: всадники, копыта, вёрсты до брода. Считал и не останавливал себя — счёт успокаивал.
Ночевали без огня, прижавшись к стволам: всё вокруг промокло насквозь. Ели сухари, запивали талым снегом, коням сыпали овёс из мешка, который Орм подсунул нам, как подсовывают то, о чём не просят вслух. Лейфа дважды расталкивали: он засыпал стоя, не выпуская повода. Барди попросил огня и получил от Торкеля:
— Согреешься утром. О его спину.
Кто-то хохотнул и осёкся: смех в ночном лесу слышно далеко.
Я не спал и думал о Торе: как она узнает и что скажет. Потом бросил. Дома разберёмся. Сейчас был брод, и всё остальное — после него.
Под утро я перестал считать вёрсты и стал считать иначе: его темп, наш темп, расстояние до реки. Выходило впритык. Если Вальгар продолжит тащить добро — мы берём его у брода. Если бросит и побежит налегке — уйдёт за реку, и там я его не достану.
Я вспомнил: в игре на том берегу карта просто продолжалась. Здесь она кончалась землями Ульфрика.
К полудню лес выпустил нас на выгон. Снег там сошёл, из-под него лезла жухлая трава, и у каменной кошары сидел старик с посохом. Завидев нас, он не побежал — только положил посох поперёк колен, как кладут оружие, которое уже не поможет.
— Не бойся, отец, — сказал я, спешиваясь. — Мы не его люди. Мы — за ним.
Старик поднял светлые, выцветшие глаза.
— Вчера прошли, — сказал он. — До полудня. Конные впереди, пешие сзади. Овцу мою белую увели, я им — да хватит с вас, а они...
— Много их было?
— Не считал я. — Он виновато развёл руками. — Кони у них шатались. Один пал на дороге — бросили вместе с тюками. У лога, где ёлки в два ряда.
— Добро бросали? — переспросил я.
— Бросали. И плащи снимали — жарко им, видать.
Жарко весной — значит, шли на пределе и режут вес. Значит, за реку ещё не ушли.
— А брод нынче как? — спросил Торкель, не слезая с коня.
— Река злая. — Старик помолчал. — Вчера с того берега корову снесло, сам видал. С ходу не перейти. К утру, может, спадёт.
Мы переглянулись с Торкелем. Я отломил старику сухаря и высыпал в ладонь два септима.
— За овцу, отец. И за то, что не соврал.
— Gode gudar, — пробормотал он, разглядывая монеты. — За правду не берут.
— Берут. Ещё как берут. Спрячь.
За логом мы нашли то, о чём он говорил. У ёлок в два ряда валялись тюки — распоротые, развороченные: зерно просыпалось в грязь, и птицы уже делили его, оловянный котёл лежал вмятиной вверх, шкуры, втоптанное в грязь одеяло. Вемунд придержал коня:
— Шкуры-то добрые...
— Не сходи с дороги. — Я не оборачивался. — Он это бросил, чтобы мы остановились. Каждый тюк — верёвка поперёк дороги.
— Пропадёт же.
— Не пропадёт. Соберём на обратном пути.
— Если вернёмся, — буркнул Гейр, и шутки в его голосе не было.
— Вернёмся, — сказал я.
И почти поверил.
К вечеру кони стали спотыкаться на ровном месте. Под Кнутом захромала кобыла. Я выругался по-русски, длинно и тихо; Торкель покосился — каждый раз косился, хоть и привык. Потом велел Кнуту возвращаться в Хольтстед, с ним — ещё двоих, у кого кони дохли на глазах.
Кнут поехал молча. Так было злее.
— Вот и посчитали, — сказал Торкель, когда они скрылись за поворотом. — У него полсотни, у нас — шестнадцать.
— У него полсотни наёмных и чужие тюки на горбу, — сказал я. — Догоним — увидим, что из этого выйдет.
Ночью не встали — шли в поводу, держась за хвосты впереди идущих коней. Дорогу показывала река: шум её нарастал слева, и чем громче она шумела, тем яснее становилось, что мы успеваем. Моросило. Я подставлял лицо — это был наш дождь: река поднимется ещё, и брод его не выпустит. Один раз я очнулся оттого, что шёл с закрытыми глазами.
К реке вышли перед рассветом. Сначала услышали: вода ворочалась в темноте, била в берега. Потом из серости выступил брод — полоса кипящей воды, где дорога сходила в реку и на том берегу пропадала в лесу. У самого съезда к воде, на нашей стороне, горели костры.
— Его, — сказал Торир. — Семь костров. Не меньше полусотни.
— Не ушёл, — сказал Торкель. — И не уйдёт: ночью дождь, вода прибывает.
Я смотрел на огни и считал их — семь. Потом расстегнул перевязь, сел на корягу и положил на колени меч Бьёрна. Холодный. Мокрый, как всё вокруг.
Он не ушёл. Река встала поперёк его дороги, и до границы остался один брод.
Утром — брод.
Глава 7. Поединок у брода
Мы догнали их у брода. Река этой весной ломала лёд зло: середина шла водой поверх камней, у берегов ещё держались снежные закраины, и переправа, по которой летом гоняли подводы, теперь сбивала лошадей с ног. Вальгар попробовал уйти на ту сторону — и не смог: двое его людей вытаскивали из воды третьего, заодно с конём. Тогда он повернул своих к нам, и мы встали друг против друга через мокрый снег пополам с дождём.
Их осталось двенадцать. Я пересчитал дважды, по привычке, от которой меня не отучить: двенадцать. Нас было шестнадцать, ещё трое пеших тянулись сзади с заводными. Брод у них за спиной, река за спиной — деваться им некуда, а загнанные дерутся вдвое злее.
— Возьмём, пока стоят, — сказал Торкель и сплюнул. — Только через мокрый берег под их луками идти — дурная работа.
— Знаю.
Я прикидывал, во что обойдётся этот берег, когда Вальгар вышел из строя на три шага и поднял руку.
— Ингвар из Хольтстеда! — Голос у него сел, как садится у всех после двух дней в седле. — Старый обычай. Ты и я, здесь, при всех. Кто встанет — тот уходит. Со своими.
Стало тихо. Слышно было, как вода трётся о камни.
— А если откажусь? — спросил я.
— Тогда посчитай переход. — Он стоял прямо, сухой, в заляпанном грязью плаще. — Я своё уже посчитал.
Он знал про мой счёт. Знал, что я посчитаю мёртвых раньше, чем их вынесут, и что шестнадцать против двенадцати на мокром берегу — это не победа, а мясо с обеих сторон. И он предлагал дверь, за которой рискует один — я.
Торкель наклонился ко мне, не поворачивая головы:
— Тан, не ходи. Это его вода. И не мечом он слаб: на таких поединках Вальгар вырос.
— Поэтому и пойду, — сказал я. — Ты — свидетель. Крепче некому.
— Helvete, тан.
Я не стал объяснять, что если откажусь, то понесём домой своих, и платить за этот берег будут они. Счёт был простой, и он мне не нравился. И был ещё меч у меня на поясе — он ждал чего-то такого с той ночи, когда лёг мне в руки в зале.
Помни, чей ты.
— Сойду, — сказал я. — До конца?
— До конца, — сказал Вальгар.
Шлем я всё-таки надел: он висел у луки всю погоню, не время было стесняться. Меч Бьёрна вышел из ножен беззвучно, как выходил всегда. Наши и его встали полукругом, река замкнула круг с третьей стороны.
Вальгар не стал кружить. Он пошёл сразу, короткими шагами, клинок держал низко, у бедра, — так не выходят на честный обмен ударами.
Он качнул мечом влево. Я повёлся, принял удар — а меча там уже не было. Вместо клинка мне в лицо пришла гарда, потом колено, потом снова гарда. В глазах полыхнуло белым, во рту стало медно. Я рубанул наотмашь, вслепую, и попал по воздуху.
Он дрался не как тан, у которого в юности был учитель. Он дрался как человек, который резал. Много и давно.
Асбьёрн говорил, что Вальгар воюет пером и серебром. Выходит, меч он тоже не выбросил. Новость не хуже прочих.
— Сука, — сказал я по-своему. Никто не удивился: за мной такое водилось.
Он зачерпнул лезвием грязь со снегом и швырнул мне в лицо. Я закрылся, дёрнулся — и он ударил на мой жест: левый рукав разошёлся от локтя к кисти, руку обдало горячим. Потом его сапог нашёл моё колено, и я ушёл вниз, вкатился в воду по локоть. Ледяная вода хлестнула и вышибла из головы всё, кроме одного: если я продолжу фехтовать, он меня убьёт.
Я встал и пошёл на него всем весом — плечо вперёд, руки коротко. Мы сшиблись. Его клинок полоснул по шлему, я поймал лезвие на гарду и ударил лбом в лоб. Шлем о кость — звук, как от расколотого полена. Его нос хрустнул, кровь брызнула мне на подбородок.
Тогда его левая рука ушла вниз, к голенищу, и вышла оттуда с ножом.
Я перехватил запястье. Под моей ладонью на его пальцах были перстни — холодные, все пять. Нож всё же достал меня: по боку под кольчугой пошло тёплое. Он вывернулся, отступил на шаг, и я его не удержал.
Он повторил всё сначала: качнул влево, шагнул внутрь, колющий удар снизу вверх. Я ждал именно этого. Инженеру стыдно дважды попадаться на одну схему.
Я ушёл с линии укола, и его клинок проскрежетал по кольцам — по рёбрам будто провели раскалённым прутом. А мой меч уже шёл вверх.
Меч Бьёрна вошёл ему под челюсть по самую гарду.
Он повис на мне, лёгкий, как вязанка хвороста. Пальцы с перстнями вцепились в мой рукав. Он смотрел мимо меня, на запад, и сказал:
— Дом…
И обмяк.
Я опустил его на землю и выдернул меч. Сталь вышла с тем звуком, который не забудешь. Победы не было. Было только то, что река шла поверх камней, как шла до нас, и дождь сыпал ему на открытое лицо.
— Обычай свершился! — крикнул Торкель.
Его люди бросали оружие в кучу, молча, по одному. Седой, тот, что вытаскивал из реки упавшего, стянул с плеч плащ и накрыл тело.
Я постоял над Вальгаром. Пять перстней. В тот вечер, на пиру, я пересчитал их с холодом между лопаток. Теперь пересчитал ещё раз. Рука уже остывала.
Под кольчугой было мокро, и не от дождя.
— Довезём, тан, — сказал Торкель, подъехав вплотную.
— Довезём.
Тело уложили поперёк седла. До Фолкрита был день пути, там Тора поднимала на ноги чужих раненых, и мой бок тоже придётся ей показать. Я зажал рану ладонью и прикинул, во что нам встал этот брод: пленные, кони, мёртвые, которых надо довезти до дома.
* * *
Вода шла поверх камней и уносила последний снег. Он лежал на спине и слышал только реку.
Он видел дом. Зал в Чёрном Логе, свечи на столе, кресло у очага — пустое. Видел дочь — она стояла на крыльце, когда он уезжал, и не махала вслед: придерживала косу и смотрела, как смотрят на чужого. Он так и не выучил, что ей говорить.
Он видел шахту — жёлтый глаз входа, факелы, запах железа. Всё, к чему он тянулся, было почти его.
И где-то на самом дне, куда уже не дотянуться, он перебирал, как перебирают рассыпанное серебро: где пошло не так. Не в суде. Не на том пиру. Раньше — в тот год, когда он решил, что чужие руки дешевле своих, и послал сталь в лес, людям без имени.
Он хотел досказать слово. Не успел.
Вода шла поверх камней, как шла всегда.
Глава 8. Цена
Вальгару вырыли яму у самого брода, на дальнем берегу, там, где он упал. Земля шла тяжёлая: сверху оттаявшая, ниже мёрзлая, лопаты уходили с хлюпом, а на дне всё время набиралась вода. Засыпали быстро. Ни камня, ни слова. Торкель плюнул в яму последним.
— Вот и всё твоё войско, — сказал он. — Helvete.
Не Вальгару — яме. Все поняли.
Я ждал злости, облегчения, хоть чего-нибудь. Ничего не было. Была усталость и руки, которые после поединка дрожали так, что я дважды не мог вложить меч в ножны. К вечеру отпустило.
Асбьёрна с нами не было, он ждал в Фолкрите. Не знаю, рад я этому или нет. Хоронить врага при нём было бы лишним: слишком многое в этой яме было его.
Двинулись, пока светло. Раненые на санях, трое, Сигват — самый плохой. Мёртвых везли позади на волокуше, укрытых плащами: Халльдор и Вигфус. Обратная дорога оказалась длиннее, хотя шли тем же путём. Весна догоняла нас с юга: днём снег оседал, к ночи схватывался коркой, и сани то вязли, то гремели по льду. Люди молчали, смотрели под ноги. Я считал шаги: до поворота триста, до косогора ещё восемьсот. Считаешь — и не думаешь. А думать было о чём, поэтому я считал.
На привале Торкель сел на сани, размотал тряпку на ноге и сказал, ни к кому:
— Шесть дней туда, шесть обратно. И ради чего? Ради ямы у брода.
— Ради того, чтобы кончилось.
— Ничего не кончилось. — Он поднялся, притопнул, проверяя ногу. — Людей только убавилось.
Возразить было нечем. Вальгар лежал в яме, а те, кто жёг хутора за его серебро, остались. Война этого даже не заметила.
Ночевали где придётся — раз у сарая на дальнем хуторе, раз просто в лесу, костром к снегу. Я спал без снов, по три часа, и вставал сам, до окрика. Тело держало. Я смотрел на мужиков — все такие же: серые лица, мокрые портянки у огня, никто не ропщет. Отработали свою смену, теперь отоспятся, а утром снова вставать.
В Фолкрит вошли на шестой день, к вечеру. В долине снег уже сошёл, дорогу у ворот разбили телеги. Нас никто не встречал, и хорошо. Колонна разошлась сама: раненых — в госпиталь, мёртвых — к часовне Аркея, живых — по домам. Всё было налажено, и от этого было почти тошно.
Хоронили наутро, за северной стеной, на общем кургане. Две ямы уже ждали. Жрец Аркея, старый, в вытертом балахоне, прочёл над ними положенное — негромко, привычно. Не первая пара ям за весну.
Халльдора и Вигфуса положили лицом к закату, одному в ноги топор, другому копьё. Землю кидали по очереди, кто был. Я кинул горсть и начал считать холмики на кургане — и бросил. Не в том дело.
Асбьёрн стоял в стороне, у ворот, и ушёл, когда легла последняя лопата. Ничего не сказал. Ему это было не впервой.
Госпиталь занимал длинный дом у восточных ворот. Пахло спиртом, сушёной травой и тем, чего ничем не выветрить. Тора не бросилась ко мне. Она работала.
— Чистых тряпок принеси, — сказала она, не поднимая глаз. — В коробе у двери.
— Я с дороги.
— Вот и принеси.
Я принёс. Она зажимала кому-то ногу, и тряпка в её руках намокала красным. Я ждал, что она спросит про поединок. Она спросила:
— Раненых довёз?
— Всех. Сигват плох, но дышит.
— Халльдора и Вигфуса похоронили утром. Мне сказали. — Она подняла глаза. — Цел?
— Цел.
Она вытерла руки, шагнула ко мне, взяла за запястье — проверить, не ранен ли. Пальцы холодные, в спирту. На миг прижалась лбом к моему плечу — один вдох. И вернулась к столу.
— Ступай домой. Мне тут до ночи.
— Как мелкий?
— Спит. Днём заходила. — И уже от другого стола: — Есть хочешь — хлеб на лавке.
И я пошёл. Кто не ранен — тому здесь не место.
Есть я не хотел. Я хотел, чтобы она пошла со мной, и знал, что не пойдёт, — и потому не сказал ничего.
Вечером я сидел у очага и чистил меч. Кровь с него смыли ещё у брода, а я всё тёр: масло, тряпка, снова масло. Это был меч Бьёрна. Асбьёрн отдал его мне в год наречения и сказал только: «Носи. Ему скучно на стене». Восемь лет клинок провисел без дела, а теперь снова в деле, и снова по чужой крови.
Вальгар мёртв. Я повторял это про себя и ждал, что что-нибудь изменится. Не изменилось ничего. Бьёрн не встал из-под своего камня. Халльдор не окликнул жену у ворот. Они просто лежат. Теперь их стало на одного больше — и это всё, что я купил у брода.
За полночь в дверь постучали. Хускерл ярла, без факела:
— Ярл зовёт, тань.
Асбьёрн сидел у огня с письмом в руке. Не читал — просто держал. Протянул мне.
— Читай.
Письмо было на хорошей бумаге, с печатью, от которой пахло сургучом и чужой властью. Талморское посольство извещало: через два дня в Фолкрит прибывают юстициары. Требуют содействия — помещение под арестованных, стража в распоряжение, списки подозреваемых в поклонении Талосу. Подпись — юстициар Эстормо.
По игре я помнил, как это бывает. В игре юстициары были злой массовкой, которую положено не любить. Здесь у них была бумага, печать и право, которое им дал Конкордат, — а платить за него предстояло нам.
— Содействия, — прочитал я вслух. — Блядь.
— То-то и оно, — сказал Асбьёрн.
Помолчали. Оба знали, о чём речь, и оба не сказали. В доме ярла, за дверью, которую не отпирали при чужих, стоял маленький алтарь Талоса. Я начал считать в уме, сколько у нас дней, и остановил себя.
— Пусть едут, — сказал Асбьёрн. — Встретим как должно.
— Как должно — это как?
— Подумай к утру.
Я вышел на крыльцо. Ночью подмораживало, с крыши капало, у ворот перекликались караульные. Письмо лежало за пазухой и кололо сквозь рубаху. Талмор назначил нам два дня — и не спрашивал, согласны ли мы.
Глава 9. Талмор требует содействия
Через две недели после похорон у брода в Фолкрит приехали юстициары.
Их было трое, и приехали они в полдень, под дождём, который шёл третий день подряд, а дым из кузен стелился по земле. Привратник доложил: трое, под кожаными плащами — золото. Я как раз сводил поставки за месяц: железо, копья, двадцать бочонков можжевеловки в обоз на Вайтран. Бросил грифель и подошёл к окну зала.
Они спешивались у крыльца длинного дома медленно, без суеты, как люди, у которых время работает на них. Мокрые плащи, золотые нагрудники, и старший — сутулый, с седыми висками — сперва оглядел двор, потом крыльцо, потом наши окна. Я отступил от окна, и зря: такие всё равно знают, что на них смотрят.
Асбьёрн подошёл и встал рядом. Долго смотрел во двор.
— Принимать будешь ты, — сказал он.
— Ты ярл.
— Я ярл, который после этой весны разучился улыбаться. А с этими надо улыбаться. — Он глянул на меня. — Ты командующий. Твои обозы, твои дороги. Веди. Я сяду в кресло и буду слушать.
Тора с утра была в госпитале, дежурство до темна, и я порадовался этому так, как давно ничему не радовался. Тора и юстициары в одном зале кончились бы несчастным случаем.
Они вошли, не вытирая ног. Младшие встали у двери: один худой, с чернильницей на поясе; второй высокий, и высокий смотрел не на лица — на руки. Старший сам снял мокрый плащ, сложил пополам, положил на лавку и сел без приглашения. Перчаток не снял.
— Мы здесь по праву Конкордата, — сказал он. Голос у него был тихий, ровный, как у лекаря, который объясняет больному, что будет дальше. — Госпожа посол ценит службу Фолкрита Империи.
— Службу ценят жалованьем, — сказал я. — Фюрду не заплачено за прошлый месяц.
— Дойдём и до этого, тан. Если выйдем на нужные суммы.
Я стоял по правую руку от ярла, как стоял весь этот год, и не сел, хотя он кивнул мне на лавку. Сидя с этим человеком было бы легче — и оттого неправильно.
— Нам нужно содействие. — Он перечислил по пальцам, не снимая перчаток. — Списки по дворам: кто почитает Девятого. Дороги: свободный проход патрулей и осмотр обозов. Конвои: ваши люди ходят с нашими разъездами.
— Списки по дворам — это полгода переписи, — сказал я. — У меня один писец на холд, и тот не успевает путевые листы.
— У вас есть время до конца лета.
— Кто будет писать? Ваш человек? — Я глянул на худого у двери. — Он уже пишет. Пусть заодно запишет: обозы на Вайтран выходят по вторникам и пятницам. Это и есть содействие. Пока вводное.
Старший смотрел на меня, не мигая. Дождь за окном переменил звук — застучал чаще. Потом он перевёл взгляд на Асбьёрна, и я понял, что вводная часть кончилась.
— Донесение, ярл. На похоронах у брода вслух звали Талоса. Подтверждаете?
Вот оно, понял я, и смотрел в стену над его плечом, не двигаясь.
— Там хоронили моих людей, — сказал Асбьёрн. — Кричали вдовы. Я не велел записывать, кто что крикнул.
— Значит, допускаете, что звали.
— Я допускаю, что у горя нет устава.
— У горя есть правила, ярл. Их пишет Конкордат. — Старший чуть наклонил голову. — Вы воевали на Великой войне. Скажите, под чьим именем шли в бой?
— Под имперским знаменем.
— А молились кому?
— На войне молятся те, у кого есть на это время. У меня не было.
— Теперь время есть.
— Теперь мне пишут донесения, — сказал Асбьёрн и отпил из кружки.
Писарь у двери скрипел грифелем. Высокий смотрел на мои руки, и я убрал их за спину, и тут же вернул на стол: с руками за спиной я выглядел как пленный. А это было не так. Пока.
— Тан Ингвар. О вас говорят: человек без прошлого. Со спросу удобно. Скажите, кого из Восьми чтит ваш дом?
— Спросите, что везёт мой обоз, — отвечу по путевому листу. Боги в лист не входят.
— А вы сами? Восемь богов. Кого назовёте первым?
— Аркея. Он принимает всех.
— Аркей ведёт счёт мёртвым. Удачный выбор для командующего. — Он помолчал. — Вернёмся к содействию. Что из трёх вы готовы подписать сегодня?
Я отодвинул свои бумаги, взял чистый лист. Это всегда помогает: между тобой и вопросом оказывается стол.
— Дороги — ваши. Они имперские, проход свободный, застав мы не ставим. Осмотр обозов — при стюарде, по путевым листам, в заявленное время. Обоз, который встал, кормить нечем, а время — это деньги Легиона.
— Вы ставите условия содействию, тан.
— Я объясняю, как здесь устроено. Осматривайте все обозы, какие захотите. Но под расписку и при моём человеке, чтобы потом никто не сказал, что в бочках была не можжевеловка.
— Конвои, — сказал он.
— Дам. По тракту гуляют Братья Бури, вашим разъездам одним ездить незачем. Это забота, а не условие.
— Вы приставите к моим людям надзирателя и назовёте это заботой.
— Я приставлю хускерла, который доведёт их живыми. Разница в том, кто напишет донесение первым.
В первый раз за всё время он улыбнулся — одними губами, как открыл и закрыл нож. Я не люблю, когда такие улыбаются.
— Списки, — сказал он. — Мы начали с них.
— Nei, — сказал Асбьёрн.
Это прозвучало громче, чем было сказано, и все посмотрели на него.
— Списков не будет, — сказал он, глядя не на старшего, а в свои руки. — После этой весны у меня не осталось людей, которых я готов отдать под чужую книгу.
— Это отказ в содействии, ярл.
— Это цена, — сказал Асбьёрн. — Мы её уже заплатили.
Писарь за спиной старшего перестал скрипеть.
— Будет запись, — сказал я. — Одна строка, с печатью ярла: в холде Фолкрит открытого почитания Девятого не засвидетельствовано. Пишите наверх. Бумага выдержит.
— И прокламация, — сказал старший. — Завтра на рыночной площади глашатай зачитает запрет Девятого. При моих людях.
— Глашатай прокричит то, что и так написано в Конкордате. — Асбьёрн поднялся. — Пусть кричит. Хлеб вам дать на дорогу?
— Мы не едим с теми, кого проверяем.
И тут я наконец понял, отчего в зале сделалось неуютно, как в пустом доме. За час они не кашлянули, не сморгнули лишний раз, не поправили воротник. Люди так не сидят. Я смотрел на них и видел не людей, а колонки чужой сметы.
Они поднялись. Высокий у двери переступил с ноги на ногу, и взгляд у него съехал на дверь за креслом Асбьёрна. Я смотрел на старшего, только на старшего. Не на дверь.
В дверях старший остановился, уже в плаще, уже весь мокрый, и сказал, не оборачиваясь:
— Война кончится, ярл. Кто-то наденет корону Верховного короля. Мы хотим стоять рядом, когда её будут надевать. Подумайте, кому вы тогда покажете свою подписку.
Дверь закрылась. Я выдохнул, только когда стихли шаги на крыльце.
— Helvete, — сказал я.
Асбьёрн всё ещё стоял у стола. Потом сел и пододвинул к себе кружку.
— Списки — присказка, — сказал он. — Главное он сказал в дверях.
Я думал об этом весь вечер, пока сводил обоз и пока дождь наконец перестал барабанить по тёсу. В игре Талмор после Великой войны не ослабел — набрал сил. Посольство, разъезды, тюрьмы, из которых не возвращаются: на экране это была картинка. Теперь картинка сидела в моём зале, и от неё пахло мокрой кожей. И ещё я знал то, чего нельзя было знать никому в этом зале: Талмору не нужна быстрая победа. Им нужна длинная война.
А после неё — трон.
Трон Солитьюда пустовал больше года. До этого дня он был не нашей заботой: у нас броды, обозы, невыплаченное жалованье. А теперь я понял, что следующая битва будет не за брод. Она будет за то, кто сядет на пустой трон — и с чьего согласия.
Глава 10. Вопрос Верховного короля
Письма пришли с дождём. Я разложил их на столе по печатям — Солитьюд, Рифтен, Вайтран, Маркарт — и сукно под ними потемнело от сырости. За окном сеял мелкий, на весь день, фолкритский дождь. Второе лето войны.
Торкель стоял у огня и чистил ногти лезвием.
— Опять бумага, — сказал он, не оборачиваясь. — Её уже больше, чем стрел.
— И в ней воюют, — я отогнул угол солитьюдского письма. — Только потери в ней другие.
Он хмыкнул и промолчал. Пятое письмо, от Орма из Хольтстеда, я отложил сразу: руда идёт, школа счёта ждёт летних учеников, а про корону — ни слова. Умный мальчишка.
Солитьюдское письмо пахло морем. Двор Элисиф благодарил за обозы и просил хлеба: «столица второй год кормит легион, и каждый воз из Фолкрита — это стена Солитьюда». Ровно, деловито. А в самом низу, после печати, приписка: «Когда соберётся Мут, нам будет важно знать, на чьё слово в Фолкрите можно опереться».
Я перечитал приписку дважды. Мут — совет, на котором девять ярлов выбирают Верховного короля; пока шла война, его не собирали ни разу. А здесь Элисиф уже собирала голоса заранее, и Фолкрит в её счёте, похоже, стоял.
Рифтенское письмо было в два слоя. Сверху — торговля: пошлины, брод, «не держите обозов по два дня». Снизу, между строк, — про старое право: «Говорят, Мут надо поторопить, пока нас не выбрали за нас. А может, и не надо. Решайте сами, но не тяните». Лайла не звала ни к Империи, ни к Ульфрику. Она просто не хотела остаться последней, кто выберет.
— Шатается, — сказал я вслух.
— Она всегда шаталась, — отозвался Торкель. — Helvete. Её бы к нам на стену, в дождь. Сразу бы выпрямилась.
Вайтран прислал Балгруф. Коротко, без тумана: «Обозы идут. Зерна до жатвы хватит, если Рифтен не задерёт пошлину. Спросят, кого я поддержу на Муте, — отвечу: того, кто закончит войну. Остальное — для глашатаев». Весь Вайтран в трёх строчках: стены, зерно и злость на всех, кто красиво говорит.
Маркарт писал Игмунд, и почерк был как под линейку. «Благодарю за содействие, оказанное представителям Талмора. Уверен, оно продолжится». И всё. Старик не просил и не обещал — он отчитывался перед теми, кто читает его письма раньше него. Юстициары сидели у нас в городе вторую неделю, и вот, оказывается, мы уже числились их содействием.
Виндхельм писем не слал. Виндхельм кричал: на площади у колодца глашатай Ульфрика выкрикивал про «короля, избранного мечом». Торкель сплюнул.
— Голосом он его взял, — сказал он, когда я сложил письма. — Красиво. Только королевства из этого не вышло. Вышло то, что мы второй год в дожде стоим.
После полудня Асбьёрн собрал совет: он, Эйрик, Торкель, я. Дождь стучал по ставням. Ярл разложил письма перед собой и долго на них смотрел.
— Трон пуст второй год, — сказал он наконец. — Теперь пишут все. Спрашивают, чего хотим мы.
— Девять ярлов — девять «хочу», — Эйрик подтянул к себе маркартское письмо и принюхался. — Пока никто не встал первым, все торгуются, и голоса дёшевы. Встанет первый — подорожают.
Торкель хлопнул ладонью по столу:
— Пусть дерутся. Вальгара нет, драконов нет. Сидим, шахту копаем, хлеб растим. Нам-то что?
Асбьёрн поднял на него взгляд:
— Кто наденет корону, тот и скажет, чей Фолкрит. Нам есть что.
Тогда я выложил то, что насчитал за утро. Девять холдов. За Элисиф твёрдо — три: Солитьюд, Маркарт, мы. За Ульфрика — тоже три: Виндхельм, Данстар, Винтерхолд. Остальные шатаются: Вайтран, Рифтен, Морфал. Мут потому и не собран: пока война не назвала победителя, никто не хочет считать вслух. Каждый ждёт, чтобы его голос подорожал.
— Значит, до конца войны короны не будет, — подытожил Асбьёрн. — Так и запишем. — Он встал, давая понять, что совет окончен, и бросил мне: — Останься.
Вечером мы сидели вдвоём у очага. Дождь кончился. Асбьёрн чистил кинжал — короткие точные движения, железо пело под оселком.
— Я за Элисиф, — сказал он, не поднимая головы. Сказал так, как говорят о погоде.
Я подождал.
— Не потому, что она сильна. Она вдова. Но Ульфрик начал с того, что убил Торруга. Этим он и кончит, если дотянет до короны.
— В Солитьюде решают без неё, — заметил я. — Двор, Туллий, легион.
— И пусть. Она хотя бы никого не режет. — Оселок прошёл по лезвию ещё раз. — Империя дорогая, с талморской гнилью, но порядок она держит. А Ульфрик приведёт за собой всех, у кого топор на поясе, — и всё, к чему он прикоснётся, будет гореть.
Я промолчал. Возразить было нечего: этот человек видел и такой порядок, и такой костёр.
— Туллию я дал слово, когда брал холд, — продолжал он. — Слово держу. Но кричать про Элисиф не будем.
— Талмор, — сказал я.
— Талмор. — Он отложил оселок. — Юстициары в городе. Им выгодно, чтобы мы из-за короны передрались. Голос у Фолкрита есть. Стен против них — нет.
Потом он спросил про остальных, и я считал вслух, как по складу. Скальд из Данстара хочет славы — он уже кричит громче самого Ульфрика, лишь бы его заметили. Корир из Винтерхолда хочет мести: у него полгорода ушло в море, и виноватых ему подскажут. Лайле нужна тишина в Рифтене — ей всё равно, под кем, лишь бы Мавен не доела холд. Балгруфу нужен мир; он встанет за того, кто его даст, и не раньше. Игмунд уже продан, Маркарт пишет под диктовку. Идгрод из Морфала говорит, что ей отвечают боги. Может, и отвечают. Для счёта это плохой материал.
Асбьёрн выслушал, не перебивая, потом кивнул:
— Значит, не девять ярлов. Девять цен.
— Девять цен, — согласился я. — Мут потом всё это просто запишет. А корону получит тот, кто останется стоять.
— И что нам с этого?
— Что пустой трон — сейчас самый дорогой товар в Скайриме. И есть тот, кто следит, чтобы он не достался никому.
Он долго смотрел в огонь. Потом:
— Распиши. Счётом, как умеешь: кто чего хочет, что это стоит, где наше место. Не для чужих глаз. Для нас. — Он снова взялся за кинжал. — Головы забывают. Бумага — нет.
— Меморандум, — сказал я.
Он поднял бровь.
— У нас на заводе так называли бумаги, которые запрещалось выбрасывать. Записка для памяти.
— Вот и сделай такую.
Дома Тора уже уложила Бьёрна. Сын спал, просунув ногу между прутьев люльки, и нога была холодная и упрямая. Тора сидела у стола, от неё пахло спиртом и сушёными травами — госпиталь.
— Ну что, выбрали короля? — спросила она, не оборачиваясь.
— Война не дала.
— Она много чего не даёт. — Тора встала, потянулась, хрустнув шеей. — Папа опять весь день молчал?
— Чистил кинжал. Это у него разговор.
Она фыркнула:
— Значит, всё серьёзно. — И уже от двери: — Иди пиши свои бумаги. У тебя лицо человека, который считает.
Я зажёг свечу и сел к столу. Спать не хотелось. Вывел девять имён столбиком и против каждого — что ему нужно. Солитьюд — голоса. Рифтен — тишину. Маркарт — чтобы не трогали. Виндхельм — корону по праву меча.
Перечитал. Чего-то не хватало. Я помнил из игры, что Талмору война нужна долгой: Империя, истекающая кровью по капле, — это их расчёт, а не наш. Все письма этого лета были про корону, и ни одно не называло того, кому пустой трон выгоднее полного. Того, у кого нет голоса на Муте и кто не пришлёт ни одного письма.
Блядь. Конечно.
Я приписал внизу ещё одну строку — без имени, без печати — и подчеркнул её дважды.
Девять ярлов, девять цен, один пустой трон. И тот, кому он выгоден пустым.
Глава 11. Меморандум
Письмо из Солитьюда Асбьёрн положил на стол между нами и ничего не сказал. Гонец Туллия ещё поил коня у ворот, а я уже знал, что в письме: не про войну — про корону. Война тянется, Мут не собран, и наверху решили узнать, кого назовёт Фолкрит, когда девять ярлов наконец сядут за один стол. Вопрос Верховного короля. Наш голос — один из девяти, но такие голоса считают дважды.
— Прочти. — Асбьёрн ткнул пальцем в письмо. — И ответь мне. Письмом. Не им — мне.
— А Солитьюду?
— Им я отвечу сам. Когда пойму, что думаю.
Он ушёл к кузням, а я сел за стол у открытого окна. Фолкрит отходил ко сну: за рекой гасли последние горны, у ворот перекликались стражники. Свеча, чистый лист и вопрос короля.
Первый лист я испортил к середине — выходило письмо обиженного: мол, кровь лили, а с нами говорят, как с торгашами. Второй — тоже: слова стояли ровные, но чужие, будто писал их нанятый писарь. Тогда я взял третий лист и стал писать как ведомость. Меморандумом я назвал его только утром, а в ту ночь это был просто счёт ярлам.
«Девять голосов. Большинство — пять».
«Ульфрик держит четыре: Истмарк, Рифтен, Предел, Данстар. Эти голоса не покупаются и не колеблются. Четыре из девяти — сорок четыре процента».
«Элисиф — три: Солитьюд, Винтерхолд, Фолкрит. Тридцать три процента».
«Остаются двое: Вайтран и болота. Двадцать два процента, которые решат всё. Балгруф молчит и будет молчать до последнего дня. Болотная ярлиха скажет так, что не сразу поймёшь, что она сказала».
Я отложил перо и перечитал. Вопрос короля висел, пока шла война, — до самого последнего штурма. Здесь война тянется второй год, и вопрос висит точно так же. Только теперь от ответа зависит мой дом, и проценты приходится считать вживую.
Потом расписал, чего стоит каждый выбор, — тоже столбцом.
«За Элисиф открыто: Талмор ближе, юстициары уже стояли у нас на пороге этой весной. Конкордат даёт им право читать наши уставы раньше нас.
За Ульфрика: Империя режет договоры, а Фолкрит ими живёт — треть казны холда, это поставки легиону.
Молчать: сожмут с обеих сторон.
Вывод: не первыми. Держаться рядом с Вайтраном. Пусть Балгруф скажет слово, мы скажем следом. Вторым быть дешевле, чем первым, и безопаснее, чем последним».
Тора пришла заполночь, от неё пахло спиртом и щёлоком — госпиталь. Постояла за плечом, читая, потом положила подбородок мне на макушку.
— Сорок четыре процента, — прочитала она вслух. — Ульфрик обрадуется. Ты его ещё не победил, а уже считаешь, сколько он весит.
— Это сколько голосов он держит.
— Я поняла. — Она потянулась через меня за листом. — А где у тебя люди? Одни проценты. Ярлы как мешки с зерном.
— Мешки с зерном кормят, — сказал я. — Кого не накормишь, тот и не придёт.
— Нет. — Она покачала головой. — Ты посчитал, кто кого купит. А кто кого боится — не посчитал. Вот чего в листе нет.
Я задумался над строчкой про Элисиф, потянулся за чернильницей и опрокинул её локтем. Чёрное потекло по углу листа.
— Твою ж мать, — сказал я.
— Опять по-твоему. — Тора отодвинула чернильницу. — Ты ругаешься, как будто роняешь что-то тяжёлое.
— Так и есть. Четыре часа работы.
Она промокнула лужу тряпицей и снова встала за плечо.
— Ты написал «тридцать три процента». А она второй год одна в Солитьюде, без мужа, и весь двор смотрит ей в рот. Это не процент.
Я подумал и дописал:
«Элисиф не считать слабой. Слабые не удерживают столицу второй год. Её слушают Туллий и посольство, но ярлы запомнят, что она не сломалась. Это дороже голоса».
— Вот. — Тора ткнула пальцем в лист. — Теперь твоя ведомость пахнет людьми. У тебя это через раз выходит.
— Ты спать шла.
— Шла. — Она зевнула у меня над ухом. — Helvete, Ингвар, не сиди до рассвета. Утром обозы.
И ушла, шаркая, — сначала заглянула к сыну, потом к себе. Я остался со свечой и подумал, что про страх она сказала вернее, чем все мои столбцы. Но столбцы я дописал.
Вторая половина письма далась легче, потому что была не про чужих ярлов, а про наш холд.
«Кодекс Фолкрита. Три части, вынести на осенний тинг.
Первое — уставы: рынок, весы, обозы, лес. Чтобы купец знал, за что платит, а стражник — за что взыскивает.
Второе — мировые судьи. Закрепить законом то, что сделали в год переворота: трое за столом — Торкель, Гуннхильд, жрец Аркея. Округа, сменность, письменный приговор. Суд вместо костра — не милость ярла, а право холда.
Третье — коммерческие общества. Пай, доля, ответственность паем. Купец отвечает вложенным, а не двором и не шкурой. Тогда в дело пойдут деньги тех, кто боится, — а это половина холда».
Я перечитал и понял, зачем пишу это в письме о короне. Кодекс переживёт и Мут, и войну, и любого, кто сядет в кресло ярла после нас. Пусть холд живёт по писаному, а не по настроению.
Эйрик заглянул под утро, когда я перебеливал начисто. Он не спал сам — от него пахло травами, дымом и серой, и он встал у стола, заложив руки.
— Ты всю ночь марал бумагу, — сказал он. — А я всю ночь смотрел на небо. Угадай, у кого пользы больше.
— У тебя. Но моя бумага никого не сожжёт.
— Скучная бумага. — Он потянул лист к себе. — Уставы. Паи. Судьи. Даже порча веселее.
— Эйрик.
— Читаю, читаю.
Он читал и хмурился, губы шевелились. Потом опустил лист и посмотрел на меня как сквозь.
— Красиво. И первыми это прочтут юстициары.
— С чего бы?
— Они читают всё, что мы пишем. Раньше, чем мы сами. — Он постучал пальцем по строке об уставах. — Вот сюда они впишут себя. Поверь.
Я отложил перо. Про это я не написал.
— Не предлагаю ничего, — сказал Эйрик, возвращая лист. — Предупреждаю. Один раз, ты знаешь мою манеру.
— Знаю.
— И ещё: напиши, что рифтенским кошелькам — в очередь, как всем. А то приедет Мавен и скупит твои общества целиком, пока ты кланяешься посольству.
— Напишу. Хоть посмеёшься.
Он фыркнул и ушёл — к себе, к звёздам, которые, в отличие от ярлов, ходят по расписанию.
Утром я принёс меморандум Асбьёрну. Он читал стоя, у окна, медленно, как читают счета, по которым предстоит платить. Потом сложил лист вдвое.
— Всё верно, — сказал он. — Кроме одного.
— Чего?
— Ты не написал, чего боишься.
Я помолчал, взял лист и дописал последнюю строку:
«Опасение: посольство спросит раньше, чем Мут».
Асбьёрн прочитал, кивнул и убрал лист за пазуху.
— Отвечать Солитьюду буду я. Ты держи тыл. — Он уже шёл к двери, когда обернулся. — И выспись. Ночью ты считаешь чужие голоса, а днём тебе командовать.
Гонец из посольства приехал тем же вечером. Конь в мыле, плащ в дорожной пыли — и письмо на плотной бумаге, на сгибе — золотое солнце. Моё имя выведено ровным чужим почерком: «Тану Ингвару из Хольтстеда».
Я не стал ломать печать при свече. В игре я однажды пробирался в это посольство за чужим досье; теперь посольство само написало мне. Посол Эленвен ждала, что я приду, — я знал это ещё до того, как прочитал приглашение. Она помнила меня. С того приёма, с той улыбки, которой не верят.
Строка про посольство в меморандуме была не страхом, а сметой.
Она помнила.
Глава 12. Эленвен помнит
Меморандум я дописал к вечеру, когда на Фолкрит сел туман.
Три листа Асбьёрну: кому осенью везти зерно, кому сталь и почему караваны пойдут через Рифт, а не по тракту, где ещё шарят чужие разъезды. На четвёртом листе — проект кодекса: уставы, мировые судьи, коммерческие общества. Посыпал песком, перечитал. Человек без памяти пишет холду законы. Смешно, если не думать, откуда у меня это всё. Я старался не думать.
В дверь постучали, когда я убирал чернильницу.
Юстициар стоял на пороге один, без обыска, и улыбался. Не как усталые стражники — так, как улыбаются люди, которым платят за то, чтобы они всё знали. Я его помнил: книжечка у пояса, серый переплёт. Та самая, что скрипела в белом доме над бухтой.
— Госпожа посол в Фолкрите, — сказал он. — Ждёт тана Ингвара к ужину. У западных ворот.
— Передайте: польщён. И спросите, нельзя ли на неделю позже — у меня бумаги.
— Госпожа посол велела не торопить. — Улыбка стала шире. — Сказала: пусть допишет уставы. Ужин подождёт.
Вот тут я и понял, что ужин будет холодным, каким бы горячим его ни подали.
Эленвен в Фолкрите. Сама. Через полхолда, в распутицу, в город, где её не любят. Так не ездят ради вежливости. Так ездят, когда хотят посмотреть человеку в глаза на его земле — или когда папка стала слишком толстой, чтобы доверять её чужому.
Асбьёрн разбирал письма в малом зале. Сказал, не поднимая головы:
— Въехала в полдень. Трое юстициаров, обоз.
— Зовёт одного меня.
— Иди. — Он всё же поднял голову. — И помни: она ни разу не спросила, не зная ответа.
Дом у западных ворот был купеческий — крепкий, с резными ставнями, и все окна горели. Внутри пахло жареным мясом и можжевельником, горели свечи, и теплота эта настораживала больше, чем холод белого дома над бухтой.
Эленвен встретила меня в дверях зала — в сером с золотом, как всегда, — и сама указала на кресло.
— Тан Ингвар. — Голос по-прежнему негромкий. — А я всё гадала, придёте ли.
— На ужин к послу не прийти — неучтиво.
— И неосторожно. — Она улыбнулась. — Я помню вас, тан без рода. С первого приёма. Тогда вы торговались за тестя. Теперь мне переписали ваши уставы — ещё до того, как вы дописали последний лист.
— Хорошие у вас писцы.
— Удивляет другое. Человек, который не помнит, где родился, пишет законы лучше имперских стряпчих. Где вы этому учились, тан?
Я отпил вина. Оно было тёплым, и от этого — горьким.
— Нигде. Дорога, которой я шёл, стёрлась. Осталось то, что шло со мной: счёт, сталь, грамота. Родину не помню. Ремесло помню.
— Удобная память, — сказала она. — Вычистила имя, сохранила всё ценное.
— Удобная или нет, другой у меня нет.
— Вот и я о том же. — Она отрезала мясо, не глядя на меня. — Мне рассказали, что вы встаёте до рассвета и обходите стены сами. Что считаете шаги, брёвна на пристани, столбы у ворот. Зачем человеку без прошлого считать всё, что он видит?
— Чтобы помнить, где что лежит. Память у меня дырявая.
— А часы? — Она подняла глаза. — У вас на поясе вещица, которая отбивает время. Я видела её в первый ваш приезд и видела вчера, когда вы шли от ворот. Такой работы не делают нигде.
Вот и прозвучало. Я отпил ещё, чтобы выиграть секунду.
— Наследство. Память о человеке, которого я не помню.
— Память о человеке, которого вы не помните, работает как новая. — Она улыбнулась. — Скажите, тан: если ваша память вернётся целиком, вы останетесь другом этого холда?
— Моя память возвращается только полезным. А полезное у меня всё — фолкритское.
Она засмеялась — коротко, будто услышала удачный ход в партии.
— Хорошо. Не будем про память. Будем про ту ночь в посольстве. Из моего кабинета пропали папки. Старые. Не страшные — но пропали.
— В Солитьюде полно воров, которые читают.
— Гость в плаще тоже умел читать. — Она посмотрела на меня в упор. — Не спрашиваю, чей он. Спрошу проще: вы знали, кто он?
— В зале было три десятка гостей. Я знал тех, с кем пил.
— И пили вы со всеми. — Она откинулась. — Про Ульфрика Буревестника у меня папка толщиной в палец. Он тоже сидел за моим столом. И тоже думал, что умеет молчать. А теперь воюет — и мы не мешаем. Понимаете, почему?
— Потому что он воюет с Империей, а не с вами.
— Вы и правда умеете считать.
Про Ульфрика я знал больше, чем она думала. Из игровой памяти всплыло: досье в кабинете посольства, графа «статус», слово «спящий». Дремлющий актив, который сломался под Маркартом. Они держат его в папке, как ждут урожая. И если папка есть на него, то на меня она заведена давно. Я почти видел свою: серый переплёт, моё имя, графа «происхождение» — пустая.
— Талмор умеет ждать, — сказал я.
— И не любит, когда ждут другие. — Она подняла бокал. — Война кончится, и мы будем пересчитывать мир заново. Тем, кто умеет, достанется место за столом. А тем, кто прячет по домам то, что Конкордат вычеркнул, — не достанется ничего.
Она произнесла это мягко, как желают доброй ночи. Ни одного имени. Ни одной угрозы. Только бокал, свечи и мясо, которое я почти не трогал.
— Впрочем, я не об этом звала. — Она поставила бокал. — В Фолкрите снова шепчут. На мой стол легло донесение: в одном доме до сих пор кланяются тому, кого вычеркнули из восьми. Дом назван. Имена названы.
Я перестал жевать. Стал слышен дождь по крыше.
— И что вы с ним сделаете?
— Пока — ничего. Оно у меня в столе. — Она развела руками. — Донесения лгут чаще, чем свидетели. Но когда-нибудь мне придётся дать ему ход. Или не придётся. — Она налила мне сама, в первый раз за вечер. — Это зависит не от меня. От погоды в этом холде.
— Погода у нас осенняя.
— Вот и пусть такой остаётся. — Она встала, и я встал. — Вы так и не сказали, откуда вы, тан. Третий раз. И это — самый длинный из ваших ответов.
— Дорога вперёд короче, госпожа посол.
Она проводила меня до порога, в туман, в запах мокрой хвои, и улыбнулась — почти по-настоящему.
— В следующий раз я спрошу по-другому.
Дверь закрылась. Я шёл через спящий город. Дом назван. Имена названы. Она не спросила про алтарь — ей не нужно: она знает, что я понял.
Асбьёрн ждал у огня. Я сел напротив.
— Ужин был холодный, — сказал я.
— Догадываюсь.
— Она знает про уставы, про часы, про ту ночь в посольстве. И на столе у неё донесение. Наш дом назван.
Он долго смотрел в огонь. Потом спросил негромко:
— Когда?
— Сейчас. Ночью. Туман до утра.
Он кивнул и поднялся.
— Седлай, — сказал он. — Поедем вдвоём. До рассвета его бог уедет туда, куда не достанет ни одно донесение.
Хорошая ночь, чтобы вывезти бога. И плохая, чтобы нас не сосчитали по дороге.
Глава 13. Алтарь Талоса
Мы были в Хольтстеде третьи сутки: осенние счета, урожай, старый дом. Я поил коней у колодца, и вода в ведре уже пахла холодом, когда к воротам прибежал мальчишка от Эйрика. Запыхался, оглянулся через плечо и выпалил с порога:
— Велено сказать: тот, что с книжечкой, вернулся. В городе. Спрашивает про усадьбу. Про кладовую.
Асбьёрн стоял на крыльце. Мальчишка смотрел на него, не на меня.
— Кому спрашивал? — спросил Асбьёрн.
— Трактирщику. Кожевнику. Ещё старухе у колодца.
— Передай магу: слышали. — Асбьёрн кинул ему монету.
Мальчишка убежал. Мы остались во дворе, и Асбьёрн всё стоял и дышал — впервые на моей памяти не пошёл сразу к делу, а просто стоял.
— Он помнит нишу, — сказал я.
— Помнит. И книжечка его помнит. У него всё записано.
В ту зиму, когда дом обыскивали, юстициар провёл ладонью по балке в кладовой — по той, за которой в нише стоял алтарь. «Здесь что-то стояло», — сказал он тогда. Я ответил: кадка, протекла, вынесли. Кадка не врала — она там и правда когда-то стояла. Врал я только про то, что, кроме кадки, в том углу ничего не бывало. Теперь он вернулся за второй половиной правды. Эленвен своих людей зря не шлёт: раз припомнили усадьбу, значит, бумага у неё почти готова. А по бумаге завтра придут с обыском.
Тора вышла на крыльцо, вытирая руки о передник.
— Что?
— Юстициар. Тот, с книжечкой. В Фолкрите, спрашивает про наш дом.
Она поняла раньше, чем я договорил, — по нашим лицам. Постояла секунду и сказала отцу спокойно, как о дровах:
— Увези. Сегодня.
— Сегодня, — сказал Асбьёрн.
Собирались молча. Я выкатил телегу и уложил на дно доски — настоящие, с лесопилки: если кто заглянет, пусть видит стройку. Асбьёрн сам пошёл в кладовую. Я стоял у двери и слушал, как он возится в темноте, — без свечи, как всегда: там, где он молится, никто не должен видеть огня. Потом он вышел со свёртком в холстине и положил его на стол, придержав ладонью, пока свёрток не перестал качаться.
— Тяжёлый? — спросил я. Глупость, но я хотел, чтобы он заговорил.
— Нет. — Он развязал угол холстины, посмотрел, завязал снова. — Лёгкий. Пока дома.
— Второй раз я его несу. В первый было проще: снег заметал следы.
— Сегодня не заметёт.
Тогда я и спросил. Наверное, давно надо было, но такое не спрашивают за ужином.
— Скажи честно. Ты его слышал? Хоть раз?
Он подумал — не как человек, который подбирает ответ, а как человек, который вспоминает.
— Нет. И не жду, что услышу.
— Тогда зачем?
— Я не прошу у него погоды. — Асбьёрн смотрел на свёрток. — Я приношу. Всё, что есть, несу туда и кладу. А он пусть делает с этим, что хочет.
— Я так не умею. — Признание вышло тяжелее, чем я думал. — Я видел дракона. Видел, как крик с горы снёс стену. Знаю, что здесь небо не пустое. Но встать и попросить — не выходит. Стою и молчу, как пень.
— И не проси. — Он наконец посмотрел на меня. — Неси. Это больше, чем просьба.
Он выдохнул, и плечи его опустились разом. Впервые за вечер он перестал стоять навытяжку.
— Сколько лет прятал — сбился. А теперь, стыдно сказать, легче. Не ему — мне. Дом больше не сторожит мой грех.
— Ступай, — сказал он. — Пока луна не встала. К утру вернись.
Тора вышла проводить. Сунула мне за пазуху лепёшку, одёрнула ворот, поправила дерюгу на телеге, будто это могло что-то изменить.
— Если остановят?
— Я — правая рука ярла, везу магу доски.
— Утром Бьёрн проснётся и будет тебя звать.
Она поцеловала меня коротко, в угол рта, и толкнула в плечо: езжай. И сразу ушла в дом, не оглянувшись. Я знал её: оглянись она — и я бы развернул телегу.
Посад спал, и собаки лаяли на скрип колёс с каждого двора. Я мысленно велел им заткнуться — не помогло. Месяца не было: небо затянуло, только на западе тлела узкая щель, будто там не кончился день. Где-то в лесу ухнула сова. Конь не повёл ухом, а я вздрогнул.
У рогатки на выезде из посада горел огонёк.
— Стой. Кто?
— Тан Ингвар.
Дозорный вышел с фонарём, узнал, качнул фонарём над телегой.
— Ночью-то чего, тань?
— К утру надо у башни быть. Маг ждать не любит.
— Доски?
— Доски.
Он хмыкнул и махнул рукой.
— Gode gudar, чего только по ночам не возят. Поезжай.
Я тронул вожжи и не оглядывался, пока огонёк не погас за спиной. А сам всё думал об одном: подними он дерюгу — и под досками, на дне телеги, увидел бы холстину. А под холстиной лежало то, за что по Конкордату не штрафуют.
У развилки на Фолкрит горел дозорный костёр. Трое. Один встал навстречу с факелом, и я нащупал на поясе рукоять — просто чтобы рука была занята.
— Стой. Кто ночью по тракту?
— Из Хольтстеда. К магу, в башню.
— Что везёшь?
— Доски. Крышу крыть.
— Ночью?
— А когда? Днём у меня ярл с бумагами.
Факел повисел над телегой, обошёл её по кругу. Парень из наших, из дозорных, — лицо знакомое, имени не помню.
— Ладно, тань. Только до Фолкрита — шагом. Впотьмах колею не видно.
— Учту.
Я ехал и спиной чувствовал их взгляды. Обернись я — они бы поняли, что мне есть что прятать.
У ворот Фолкрита стражник вынес фонарь и поставил прямо на дорогу.
— Кто?
— Свои. Тан Ингвар, к магу.
— В башню? Ночью? — Фонарь поплыл вдоль телеги, по доскам, по дерюге. Стражник взялся за угол дерюги и приподнял. — Война, тань. Ночью по холду шастают такие, что лучше не знать. Вот и смотрим.
Доски глухо стукнулись, когда он постучал по ним костяшками. Если сдвинет хоть одну — всё.
— Эйрику, значит. — Он опустил дерюгу, поднял фонарь к моему лицу. — Поезжай. И магу передай: пусть дверь запирает. В городе опять чужие уши.
— Передам.
Я отъехал и только за поворотом позволил себе выдохнуть.
— Господи, — сказал я шёпотом и сам усмехнулся: чужого бога вёз под досками, а звал своего.
Башня выросла из темноты раньше, чем я её ждал: чёрная, на взгорке, выше сосен, с одним горящим окном наверху. Эйрик не спал. Он не спит, когда небо чистое.
Он открыл раньше, чем я слез с телеги, и ничего не спросил.
— В подвал, — сказал он. — Там сухо. Дверь железная.
Снесли свёрток вдвоём, хотя он был лёгкий. Поставили в углу, за сундуками с книгами. Эйрик не разворачивал холстину — поправил её и разогнулся.
— Скажи Асбьёрну: здесь его не найдут. А если найдут — сначала спросят с меня.
— Он и так знает.
— Знает. — Эйрик глянул на меня остро, по-своему. — А ты? Тебе-то каково его таскать?
— Не в первый раз.
— Я не про то.
— Мне спокойнее, когда он не в доме, где спит мой сын. А молиться ему я не пойду. Не умею.
— И не надо. — Эйрик усмехнулся в бороду. — Завтра ночью приходи. Небо будет ещё чище. Покажу тебе, что там висит, и спрошу одну вещь. Давно хочу.
— Какую?
— Почему ты здесь, парень.
Он сказал это без улыбки, и от вопроса мне стало не по себе сильнее, чем от всех постов этой ночи.
Мы вышли наружу. За то время, что мы были в подвале, небо над башней разошлось, и в дыре облаков висели две луны: большая, красноватая, и рядом маленькая белая, так близко, будто старшая вела младшую за руку.
— Вон, — сказал Эйрик. — Две луны. И это только то, что видно глазом.
Я ехал обратно налегке. Пустая телега гремела по камням громче, чем гружёная. Над башней висели две луны, окно наверху горело, и, уже сворачивая на тракт, я оглянулся. Мне показалось — или вправду? — что оттуда, сверху, кто-то смотрит. Не на башню. Не на алтарь, который я привёз. На меня.
Глава 14. Башня Эйрика
После той ночи, когда мы вывезли алтарь из-под юстициарского носа, я впервые за месяц проспал до света без снов. Проснулся с пустой головой и пустым местом между лопатками, где всё это время жила тревога. Передышка — вещь короткая, но я взял её обеими руками.
День ушёл на караваны, на судейские бумаги, на двадцать мелочей, из которых теперь состоял холд. К вечеру ноги сами вынесли меня к башне. Она выросла над Фолкритом за лето — каменная, узкая, будто колодец, поставленный стоймя. Ступеней в ней было сто двенадцать, я считал их каждый раз и ничего не мог с собой поделать.
Наверху стояла та особая тишина, что бывает только на высоте, и камень холодил даже сквозь подошвы.
Эйрик узнал меня по шагам и не обернулся от трубы.
— Сто двенадцать, — сказал он. — Сегодня небо чистое, ты вовремя.
— Ты меня по ступеням считаешь?
— Я всех по ступеням считаю. У тебя, кстати, тяжёлая нога.
Он закончил первую карту неба: полгода ночей, четыре листа пергамента, звёзды с номерами, как склады в моих амбарах. Я сказал, что красиво, и это не было вежливостью.
— Порядок, — поправил он. — Красоту я оставлю невеждам.
— Тогда в небе порядок.
Массер висел низко, рябой, цвета старой меди. Секунда взбиралась за ним, маленькая и бледная. В моей прошлой жизни луна была одна, и я знал на ней каждое пятно с детства. Здесь их две, и обе смотрят на меня, как на гостя. Пятый год в этом мире, а небо так и не стало своим.
— Ты ни разу не помолился при мне, — сказал Эйрик, не отрываясь от окуляра. — За все эти годы.
— Я не умею.
— Вере учатся, как плавать. Некоторые — в проруби. — Он подышал на линзу, протёр её рукавом. — Ты видел, как боги отвечают. Дракон жёг небо у тебя над головой. А ты потом ходишь и записываешь.
— Боги для меня — как погода, — сказал я. — Она есть, и я с ней считаюсь. Но на дождь не молятся. Я знаю, что они есть. Только вера ведь не про это. Вера — когда знаешь, что тебе можно прийти и попросить.
Эйрик долго молчал. Потом заговорил, негромко и ровно:
— Я молился на войне. Всем по очереди. И знаешь, что я понял? Мне отвечали. Не всегда то, что я просил. Но отвечали.
Он отодвинул трубу и впервые за вечер посмотрел на меня.
— Почему ты здесь, парень?
Я не ответил. Он и не ждал.
— Боги не шутят, — сказал он тихо. — У них не бывает случайностей.
Снизу постучали. Три удара, ровные, как по линейке. Эйрик ушёл вниз и вернулся с лицом человека, которому испортили вычисление.
— Там gammel у ворот. Говорит, книжник с тракта. Услышал, что в Фолкрите меряют небо, и свернул на день пути. Тьфу.
— Зови, — сказал я. — Раз свернул.
Гость поднялся медленно, как поднимаются по чужой лестнице. Сгорбленный, в дорожном плаще до пят, в капюшоне, отсыревшем за день. Лицо — будто сложено из старой бумаги, каждая морщина заложена складкой. Но глаза были не стариковские: спокойные, без любопытства, будто всё здесь они уже прочли.
И запах. От него пахло старой бумагой, пылью переплётов — а под этим, едва-едва, морем и чернилами. Я знал этот запах. От него во сне не спасала ни одна дверь.
Ты пришёл сам.
Тора пришла затемно, с ужином и с Бьёрном на руках. Тот клевал носом, но гостя разглядел, сполз на пол и уставился снизу вверх. Гость поклонился Торе — неспешно, как кланяются в старых книгах, — и она вскинула бровь: смотри, мол, какие манеры.
За чаем он держал кружку обеими руками, будто грел их о неё. Эйрик завёлся сразу: гость знал о шлифовке линз такое, о чём в трактовых тавернах не говорят, и слушал про карту неба так, что было ясно — он всё это уже знает, но ему приятно, что знает кто-то ещё.
Бьёрн принёс ему кубик. Гость взял его двумя пальцами, осмотрел, будто манускрипт, и начал строить. Башню из шести кубиков. Бьёрн дождался последнего и сшиб её ладонью. Гость засмеялся — скупо, на два выдоха, — и начал строить заново.
Я смотрел, как существо старше здешних богов строит башню из кубиков для моего сына, и не мог решить, что это: самое тёплое или самое жуткое из всего, что я видел. Тот, кого я помнил по игре, не стал бы нагибаться к годовалому. А этот нагибался, и у него получалось.
Бьёрн уснул у Торы на коленях. Она унесла его вниз, на лавку, Эйрик спустился греть чай, и мы остались вдвоём у окна.
— Говорят, ты научил этот край считать, — сказал гость.
— Край умел и без меня. Я только записал.
— Запись — половина знания. Вторая половина — читатель.
— Читателей у нас теперь больше, чем книг.
— Вот и я о том. — Он отпил. — Ты смотришь на небо и не молишься. Редкое свойство.
Разговор с Эйриком был час назад, наверху, без свидетелей.
— Ты подслушивал.
— Я не подслушиваю. — Он улыбнулся одними губами. — Я читаю между строк. Так быстрее.
— И что ты прочёл?
— Что ты боишься не богов. Ты боишься, что они, — он помедлил ровно на вздох, — не объясняют правил.
Мы помолчали. Ветер снаружи пробовал башню на зуб — по-осеннему, без злости.
— Ты пришёл без уроков и без платы, — сказал я. — Впервые.
— Иногда плата — это визит. У тебя хороший чай. И хороший сын.
Последнее он сказал без улыбки, и у меня на загривке стало холодно. Я не дал себе отвести глаза.
У двери он развязал мешок и вынул линзу: тёмное стекло в оправе из кости и серебра, холодное, как речная вода в ноябре.
— Линза Читателя. Сквозь неё видны письмена, которые прячутся. Тебе скоро понадобятся глаза, которые читают между строк.
— Цена?
— Подарок. Коллеге.
— Твои подарки — как ссуда. Проценты — в сноске.
— Подозрительность — половина учёности. За неё я тебя и ценю.
На пороге он на миг выпрямился — и слова «До следующего урока» дошли до меня не из его рта, а отовсюду разом, тихие, как чернила, которые впитываются в бумагу. Потом он снова сгорбился и ушёл в темноту, и темнота приняла его, как своего.
Тора поднялась снизу.
— Кто этот старик?
— Коллега. Надеюсь.
Она посмотрела на меня — так она смотрит, когда решает, стоит ли копать дальше. Решила, что не стоит.
— Он славный, — сказала она. — Бьёрн сразу к нему пошёл.
— Бьёрн и к дворовой собаке идёт, — сказал я. — А собака башен не строит.
Она фыркнула. И тут в дверь постучали снова.
Всадник из трактовой почты, мокрый по плечи. Сунул мне письмо: чёрный воск, тиснёный вереск.
— Мавен Чёрный Вереск, — сказал он. — Приглашает тана к ужину. Завтра. Она в Фолкрите, проездом.
Я развернул письмо. Почерк твёрдый, буквы — как стражники в карауле.
— Опять, — сказала Тора, заглянув через плечо.
— Приду.
— Я не спрашиваю, придёшь ли.
— Знаю.
Я сунул линзу в карман, где лежали часы. Она всё ещё была холодной.
За один вечер у меня побывали два существа, с которыми за стол не садятся без счёта. Первое ушло само. Второе приглашает.
Глава 15. Ужин с Мавен
С той ночи на Башне прошло пять дней, а я всё не высыпался: звёзды смотрели в ответ, и подарок книжника лежал в ларце, как чужое обещание. Достал его один раз — поднёс к старому письму с вересковой печатью. Линза не показала ничего: всё, что Мавен хотела сказать, было написано открыто. От этого — не легче.
Весть пришла с южного тракта: восемь конных, крытые сани, попоны чёрные. Сама.
Дозорный отдышался: к вечеру будет. Пятая моя зима здесь, а беда всё приходит по расписанию, как обоз. Хотела бы зла — не приехала бы сама. Значит, разговор.
В той, игровой, памяти Мавен была старухой за стойкой медововарни: раздавала поручения, а за спиной держала весь город. Память не показывала, как она ест. Теперь покажет жизнь.
Асбьёрн чистил меч у огня — зимой он чистил его чаще, чем нужно.
— В зал её не поведу, — сказал он. — Зал для своих. Она не своя. — Трактир. Задняя комната, как в тот раз. — Накрывай сам. Меня там не будет. — Договаривался ты. И ответ держишь ты.
Трактирщик выскоблил заднюю комнату до белого и поставил стол на двоих: мясо, хлеб, сыр, моя можжевеловка, открытая. У двери я поставил троих своих. Она приведёт столько же — в этом я не сомневался.
Сани пришли затемно, без колокольчиков. Трое её людей сели в общем зале, пятеро остались с конями. Она сама отряхнула снег, сама откинула капюшон.
Мавен оказалась суше и ниже, чем я её представлял. Седую косу носила уложенной туго. Лицо без возраста, светлые глаза с прищуром: так смотрят на свет из темноты. Дорожная шуба, сапоги до колена, серебряная ветка вереска на груди. Даже мороз она внесла с собой и поставила у двери.
— Тан Ингвар. — Она не спросила. Проверила. — Госпожа Чёрный Вереск. — За столом я — Мавен.
Она села, сняла перчатки, положила ладонь к ладони. Наливать не стала — отрезала хлеба, подержала над паром от мяса, откусила. Ела не быстро, а точно.
— Плесни своей, — сказала она, указав на бутылку. — В Рифтене её не наливают. Говорят, зря.
Я налил в две кружки. Она выпила маленьким глотком и подержала во рту — зря, это не та штука.
— Чисто. Хвоя не спорит с зерном. — Она вернула кружку на стол, не глядя. — За это платят больше, чем ты берёшь. — Я беру по счёту.
Она посмотрела с интересом, как на мелочь, что вдруг оказалась не мелочью.
— На моё письмо ты не ответил, тань. — В нём не было вопроса. — Был. — Она отрезала мяса. — Купишься ли на «ты мне нравишься». Ты не купился. Поэтому я здесь. — Поэтому я накрыл стол. — Вот и поедим, как взрослые.
— За спиртом я шлю людей, — сказала она. — Себя привожу к столу, за которым договариваются. — Слушаю. — Война всё переписывает. Перемирие до весны кончилось, а весна не наступила. — Нож у неё ходил по мясу ровно. — Мне нужна граница, которая переживёт и войну, и весну, и следующего ярла. — Ярл у Фолкрита один. — Ярлы меняются. Я — нет. Поэтому торгую не с ярлом, а с тобой.
— Мой fred с твоим холдом, — сказала она. — Твой тракт — единственный тихий путь с востока на запад. Мои обозы пойдут по нему всегда. Пошлина одна — назови. Твои люди товар не трогают. — Взамен? — Скума в Фолкрит не пойдёт никогда. Мои люди в холде не воруют. И разбой на восточной половине тракта — не моя рука и не под моей рукой. — Разбой на восточной половине был всегда. — Был. Я про засады на купеческие сани. Это не дар, тань. Это моя тишина. Ты умеешь считать — сочтёшь.
Я сочёл. Выходило дёшево — потому и не спешил.
— И всё? Ради этого едут через перевал зимой? — Ради этого шлют людей. Я приехала из-за зерна и из-за Мута. Сначала зерно.
— Война ест дороги. Север горит, с юга не везут. Твой холд кормит Легион, а зерна у тебя меньше, чем ведомостей. — Она не спрашивала — перечисляла. — У меня амбары и люди в Сиродиле. Зерно в Фолкрит — по цене, которую назовёшь ты. — И что за это? — Тракт. И твоё слово. — Моё слово у вас уже есть. Перемирие держалось. — Держалось. — Она кивнула, будто ставила печать. — Теперь я покупаю его дальше. Не до весны. Насовсем. — Ни дружбы, ни войны. — Ровно так. — Она улыбнулась впервые за вечер, сухо, уголком рта. — Нейтралитет, тань. Дорогой товар. Плачу за него я. Зерном.
— Остался Мут, — сказал я. — Остался. — Она отставила кружку. — Война кончится, и всё переделят: корону, рынки, границы. Я хочу войти в мир с уже подписанным. Мне нужна граница, о которой помнят без бумаги. — И вы думаете, я замолвлю за неё слово, когда дойдёт до короны. — Думаю, к короне ты вспомнишь, кто возил тебе зерно, пока север горел.
Она доела мясо, вытерла нож о хлеб. Свечи оплывали ровно, и тени у нас на двоих выходили одинаковые.
— Мут решается не здесь, — сказал я. — Решается в Солитьюде. Все это знают. — Она повертела нож в пальцах. — Твоего ярла позовут. И он пошлёт тебя. — Откуда вам… — Оттуда, где читают письма до того, как их вскроют. — Она посмотрела на меня в упор. — Не спрашивай, тань. Просто возьми с собой в Солитьюд мою границу. Там о ней вспомнишь.
Она не гадала. Она знала. И не хвасталась — ставила цену.
— Как жена и сын? — Она налила себе воды. — Живы-здоровы. — И не боишься, что я спросила? — Спросили бы в любом случае. Вы или другие. — Ты не боишься. Это пугает.
— Мои люди однажды сказали про твоего сына лишнее. Я заплатила за лишнее. Больше не скажут.
Я промолчал. Самое честное за весь вечер — и ничего не обещало.
— Значит, так, — сказал я. — Обозы через тракт, пошлина одна, досмотр по закону. Скума не ходит. Ваши люди в холде не воруют. Спирт в Рифтен не идёт. — И мёд Чёрного Вереска не лезет под твой прилавок. Помню. — Она допила. — Зерно по твоей цене. Граница насовсем. Ни дружбы, ни войны. — Ни дружбы, ни войны.
Мы выпили.
Она встала, когда догорела вторая свеча. Достала кошель и отсчитала на стол серебро — за ужин и за бутылку, полной ценой, с верхом.
— За стол платят, — сказала она, поймав мой взгляд. — Иначе я твой должник. А должников я не люблю. — Можжевеловка в Рифтене не продаётся, — сказал я. — Это нарушение. Ваше. — Это не продажа. — Она сунула бутылку за пазуху шубы. — Это я везу тебя с собой. До Солитьюда.
Руку она подала сама. Пальцы сухие и твёрдые — у человека, который всю жизнь что-то держал и ничего не ронял.
— Увидимся в Солитьюде, тань, — сказала она с порога. — Я туда не собираюсь. — Собираешься. — Она накинула капюшон. — Просто ещё не знаешь.
Сани ушли в темноту без единого колокольчика. Дом Чёрный Вереск уезжал так же тихо, как приезжал, — и оттого у ворот было холоднее, чем от мороза.
Асбьёрну я доложил той же ночью. Он не спал.
— Граница мира, — сказал я. — Тракт, пошлина, зерно по моей цене. Скума не ходит, её люди не воруют. — А отдали мы? — Слово. И нейтралитет.
Он долго молчал.
— Не спи на этой границе, — сказал он наконец.
Дома Тора не спала — укачивала Бьёрна. В доме пахло остывшим хлебом и сном.
— Ну? — спросила она шёпотом. — Живая. Умнее, чем на бутылке. — Страшная? — Обычная. Поэтому и страшная. — Умойся и ложись.
Гонец из Солитьюда пришёл на рассвете. Я так и не ложился — сводил ведомости, которые после этой ночи значили другое. Письмо вынул из-за пазухи, тёплое от тела.
Асбьёрн сломал печать над столом и читал долго, будто лист был длиннее, чем есть.
— Туллий зовёт, — сказал он. — Вопрос короны. Мут. — Я знаю. — Откуда? — Сказали. Вчера. За ужином.
Он посмотрел на меня поверх письма.
— Поедешь ты. — Он сложил лист. — Собирайся. Дорога зимняя, а Мут не ждёт.
* * *
В санях пахло овчиной и купленной можжевеловкой — бутылка лежала у ног, тёплая, как обещание, которое Мавен дала себе.
Мавен Чёрный Вереск ехала на юг и не спала. Люди её молчали: у Чёрного Вереска молчанию учат раньше, чем ножу.
Норд оказался хуже, чем в донесениях. Не злее, не хитрее — хуже. Хитрецов видно: они торгуются и оставляют след. Этот не торговался — он считал, и после его счёта оставалось чисто. Страхом его брали — заплатили за это. Золотом не взяли — предлагали. Семья — дверь, которую уже трогали; она обошлась дороже склада.
Значит, с ним торгуют. Пусть едет в Солитьюд — и строит свои законы.
Посмотрим, что Солитьюд сделает с ним. И что он сделает с Солитьюдом.
Глава 16. Солитьюд
Две недели дороги — западным трактом, вдоль Картской долины, — и в Солитьюд мы въехали затемно, промёрзшие до седла. Город встретил нас тишиной: гавань встала, корабли у причалов обросли инеем до самых мачт, и ветер с залива скрёб мокрым снегом по стенам. В Синий дворец нас провели сразу, и спор, тянувшийся всю зиму, подхватил нас с порога.
— Мут соберём весной, — говорил Туллий. — Хватит тянуть.
— Кого собирать-то, генерал? — выкрикнул северный ярл. — Половины кресел пустует.
— Тех, кто приедет.
Зал загудел. На возвышении сидела Элисиф — прямая, тонкая, со сложенными на коленях руками — и слушала, как слушают ветер за окном, когда уже решили не выходить. Я посчитал пустые кресла у стола: три. Восток не приехал.
Нас позвали не за советом: Фолкрит нужен был Туллию как железо и как голос. А слово сперва пришлось взять.
Асбьёрн сел, не снимая плаща. По правую руку от него места не было, и я встал за спинкой кресла, как встал бы оруженосец. Так мы уговорились ещё в Фолкрите: слова — мои, имя — его. У ярла не наберётся слов на эту комнату, а правая рука для того и нужна, чтобы говорить.
Стюард объявил Фолкрит, и по залу прошёл шепоток — не злой, оценивающий. Щёголь у окна, в синем с серебряной цепью, спросил громко:
— А сам ярл что — голоса лишился?
— Берегу, — сказал Асбьёрн, не оборачиваясь.
Щёголь хохотнул и поперхнулся смехом: Туллий смотрел на него, и лучше бы генерал смотрел на кого-нибудь другого.
— Говори, тан, — сказал Туллий мне. — Ты умеешь считать. Посчитай Муту голоса.
Я понимал, что он затевает. Мут как присяга: съехался на выбор короля — значит, выбрал сторону, а кто не приехал, тот записался к Ульфрику. Чисто, как в легионном реестре. Только реестр не воюет.
— Девять ярлов, — начал я. — Трое не приедут. Ещё двое сегодня кивают вам, а дома пересчитывают, что им выгодней. Соберите Мут из четырёх голосов — и Ульфрик получит то, чего у него не было всю войну. Он станет говорить, что запад короновал вдову за спиной закона. А двое, что кивали, доглядят на восток.
За столом зашумели. Кто-то выкрикнул про старый обычай: вызов был брошен по праву, поединок был...
— По праву, — перебил я. — А по итогу — пол-Скайрима воюет. Обычай хорош, когда его признали все. Здесь его не признал никто, кроме тех, кому выгодно.
Ульфрик и впрямь верил, что поединок с Торругом был законным вызовом, — и половина Скайрима верила вместе с ним. Вот только Торруг не был воином — об этом обычай почему-то молчал.
Туллий упёрся ладонями в стол.
— Трон пуст второй год, тан. Пока он пуст, каждый ярл примеряет корону на сына. Без короны войну не выиграть.
— Трон не пуст, генерал. На нём Элисиф. — Я выдержал паузу. — Мут всего лишь скажет вслух то, что станет ясно после Виндхельма. Созовите его сейчас — и он выкрикнет не то.
— Это совет или отговорка?
— Это счёт. Четыре голоса из девяти — не корона, а мишень на голове у женщины, которая эту войну не начинала.
Туллий помолчал. Потом сказал, не мне — залу:
— Мута весной не будет. Будет восток.
Слышно стало, как за окнами шуршит мокрый снег. Кто-то выдохнул Helvete.
После совета меня догнали в переходе. Тот самый щёголь, только теперь без улыбки.
— Посол Талмора спрашивала, кто говорит за Фолкрит. Дважды. — Он пошёл рядом, вполголоса. — Держи ухо востро, тан.
— Спасибо за заботу.
— Заботу даром не дают. Пока Элисиф вдова, её сватают, как ярмарку с приданым. Узнай, кого ваш ярл поддержит на Муте, — и я скажу, чьи сыновья присылали сватов. По рукам?
Вот, значит, как тут устроено: новости ходят вместо монет, и каждый хочет, чтобы ты заплатил первым. А про Эленвен я и не забывал: где-то в её досье на «тана без рода» прибавится строка — что он говорил на совете о Муте и как ему отвечали. Твою мать.
— По рукам не будет, — сказал я. — Мои новости не продаются, господин…
— Тогда не жалуйся, что продадут твои.
Он улыбнулся и отстал, и шаги его затихли в глубине перехода.
К Элисиф нас позвали под вечер. Малый зал, окно на замёрзшую гавань, жаровня у стены. Она сидела ближе к огню, чем к окну, и грела ладони, не снимая перстней. За два с лишним года она будто поблёкла: человека долго держат на виду и не дают отойти в тень.
— Я вас помню, — сказала она. — Торруг потом весь вечер не мог уняться про ваши тележки. Месяц рисовал углём на полях писем, как возить руду. — Она улыбнулась одними губами. — Последний год он не рисовал ничего.
Я не знал, что на это отвечать, и молчал. Асбьёрн стоял у двери, и по его лицу тоже нельзя было ничего прочесть.
— Я устала от утешений, тан, — сказала она, глядя в огонь. — Все ходят с добрыми лицами, и все чего-то хотят. Скажи правду. Сколько ещё зим?
Правда была одна, и я сказал её:
— Меньше, чем кажется, госпожа. Виндхельм не переживёт ещё один такой год.
— Ты говоришь так, будто войну можно посчитать.
— Я всё так считаю. Иначе страшно.
Она впервые посмотрела на меня — прямо, по-взрослому.
— Тогда посчитай и это. Мут назовёт меня королевой?
В игре назовёт — если Империя победит. Я помнил её на троне, картинку из другой жизни. Настоящая Элисиф была бледнее той картинки и не просила трон: она сидела у жаровни, как вдова, которой все обещают и никто не говорит, когда.
— Назовёт, — сказал я. — Но не сейчас. Пусть сначала в зале не будет пустых кресел. Корона из четырёх голосов не согреет.
— Странно, — сказала она. — Мне следовало бы хотеть эту корону. А я хочу, чтобы за окном растаял лёд.
Уже у двери она встала и сказала другое, деловым тоном, каким говорят, чтобы скрыть, что сказано главное:
— Ты первый, кто сказал «не сейчас», тан. Напиши, почему Мут ждёт, — так, чтобы даже Ульфрику нечего было возразить.
— Напишу, госпожа.
Обратно шли вдвое быстрее — по накатанной, с легионным обозом до самого Драконьего моста. Юг встретил нас мягче, и в Фолкрит мы вернулись на исходе третьей недели. У ворот длинного дома меня перехватил караульный.
— Тань. — Он придержал моего коня за повод. — Старик из подвала просит тебя. Денгейр. Давно просит.
— Просит — чего?
— Говорит, есть разговор для правой руки ярла. Про Мут и про… — караульный замялся. — Про заговоры. И хлеб не ест. Боится, что отравят.
Ветер нёс вдоль частокола сухой снег. Где-то под каменным полом длинного дома старик слушал, как хрустит этот снег у него над головой, и чего-то ждал.
— Завтра, — сказал я. — Завтра я к нему спущусь.
Глава 17. Денгейр
Из Солитьюда я вернулся злой и ни с чем: две недели зимней дороги ради того, чтобы ещё раз послушать, как делят корону, которой нет. Туллий и советники Элисиф спорили про Мут, будто весна уже настала, а до решения было дальше, чем до неё. Асбьёрн выслушал отчёт молча и велел идти спать. Я пошёл не к дому, а к темнице.
Стражник у дверей обрадовался мне, как смене с поста: отпер, посветил фонарём в лестничный провал.
— Опять к старику, тан?
— Опять.
— Зря вы. Он вас и признаёт-то через раз.
— Через раз — признаёт.
Так было заведено с осени: всякий раз, как я бываю в городе, спускаюсь к нему с хлебом. Асбьёрн про эти хождения знает и молчит, а я и сам до конца не понимаю, зачем хожу. Наверное, затем, что больше никто не ходит. Суд над стариком так и не собрали: Туллию не до него, а у нас в холде о нём уже и не вспоминают.
Вниз вели стёртые ступени. В темнице пахло камнем, который никогда не просыхает, и прелой соломой; где-то капало — не в такт, на три удара. Под потолком чернело занесённое снегом оконце, и от него по коридору стелился мутный, будто подводный свет.
Темничник вышел из караулки, гремя ключами.
— И хлеб опять с собой, — сказал он вместо приветствия. — Я ему и так кашу ношу, а он ест и смотрит, будто отравить хочу.
— Не смотри на него — не будет смотреть на тебя.
— Dritt, — буркнул он и пошёл отпирать.
Хлеб я купил у пекарни у моста и всю дорогу нёс за пазухой, чтобы не остыл.
Денгейр сидел на соломе у дальней стены, закутанный в два одеяла, и повернулся на скрип двери, не узнавая. Я стоял в проёме, а он долго вглядывался из темноты, прежде чем окликнуть:
— Ингвар. — Голос у него сел и стал тоньше, но имя он выговорил чисто. — А я уж думал, не придёшь до весны.
— Я и сам так думал.
Он глянул на свёрток в моих руках, и я развернул хлеб.
— Свежий, — сказал я. — Пекарня у моста.
— Я помню, как она пахнет по утрам. — Старик взял краюху обеими руками, поднёс к лицу. — Выйдешь на рассвете из дома ярла — и весь город в этом запахе.
Ел он медленно, отламывал по кусочку, крошки собирал с одеяла в горсть. Я сел на корточки у двери, чтобы не нависать, и стал говорить новости.
— Вальгар мёртв, — сказал я. — Пал у брода, по старому обычаю, при свидетелях. После этого хутора не жгут.
Денгейр перестал жевать. Дожевал, проглотил.
— Кто его убил? — спросил он тихо.
— Меч Бьёрна.
Он смотрел на меня долго, потом кивнул, будто иначе и быть не могло.
— Хороший был мальчик, — сказал он. — Я его помню.
Потом стряхнул крошки с одеяла, аккуратно, одну за одной.
— Не так он умирает, Вальгар, — сказал он наконец. — Ему положено умирать не там. Он вернётся за мной. Он знает, что я знаю.
— Что ты знаешь?
— Кто платил за ворота. Кто платил караулам. — Старик постучал себя по виску. — Здесь всё. Потому и не приходят: знают, что я не забыл.
За ним не приходили, потому что он давно никому не был нужен. Я мог бы сказать это вслух — и не сказал. И не из милосердия. Просто у человека, который ждёт заговора, нельзя отнимать то единственное, что он ждёт.
— В Солитьюде спорили про Мут, — сказал я.
Он отозвался сразу, без запинки, и голос у него прорезался прежний — ясный, почти молодой, тот, что собирал толпу у колодца:
— Туллий не даст его собрать. Пока Виндхельм стоит, Империи корона не нужна. Королеву выбирают, чтобы кончить войну, а не чтобы её вести.
— Почти теми же словами я говорил там, за столом. Слушали — и не слышали.
— А меня слышали, — сказал он. — Слишком хорошо слышали. Оттого я здесь.
Капало в темноте. Я смотрел на него и думал: половину мира он и сейчас видит яснее многих. Другую половину ему дорисовывает страх, и дорисовывает хорошо. Теперь он верил во всё, что говорил, — только мир его сжался до этой камеры, и заговоры ему приходилось придумывать самому: настоящих на всех не хватило.
— Ярл не приходил, — сказал Денгейр не вопросом.
— Нет.
— И не придёт. — Он подтянул одеяло к подбородку. — Он мне тогда сказал: против тебя и правда сговаривались, ты просто узнал последним. Я долго думал. Он прав был. А теперь... — Старик обвёл камеру рукой. — Теперь никто не сговаривается. Никто. Я жду заговора, как тепла. А его нет.
— Заговор кончился, Денгейр, — сказал я. — Осталась война.
— Войну тоже затевали тайком, — отозвался он. — А потом она выросла, и таиться перестала. Ты ещё увидишь.
— Тора твоя как? — спросил он вдруг.
— Здорова. Бьёрн растёт.
— Бьёрн, — повторил он. — Хорошее имя. Ярлово.
Помолчал и добавил тише, глянув на дверь:
— Ты её береги. Здесь всем до всего... — Он не договорил и махнул рукой.
Я не мог его простить. Да и не в чём было: он не каялся, а каяться было не передо мной. И не мог забыть, как этот голос поднимал людей — не всех, но тех, кто после резал караулы. У меня для него осталась только жалость. И хлеб.
— Завтра придёшь? — спросил он, когда я поднялся.
— Приду.
— Принеси ещё хлеба.
— Принесу.
— И никому не говори, что я спрашивал, — сказал он совсем тихо. — Про хлеб — никому.
Я пообещал. Это ничего не стоило.
Наверху я остановил темничника.
— Солому сменить, — сказал я. — Топить не жалей. И если кашель не пройдёт — за лекарем.
— Тан, да за что ему? — Темничник понизил голос, будто старик мог услышать. — Он же в кресле ярла сидел, когда наших резали.
— Он доживает, — сказал я. — Пусть доживёт не как собака.
— Половины он и не стоит...
— Половины стоит, — сказал я. — Может, как раз половины.
Темничник не понял, и ладно.
На дворе меня ждал Торкель — топтался в снегу и бил себя по бокам.
— Насиделся в подвале? — спросил он. — Тебя у ворот гонец искал. С севера.
— Что за гонец?
— С вестью про Довакина. — Торкель сплюнул в снег. — Одни божатся: вышел из Совнгарда живой. Другие — остался там, у самых врат. Гонец одно слыхал, караванщики — другое. Пока весть до нас дошла, она три раза с дороги сбилась.
Я вспомнил глаза Свена: усталые, будто он уже видел, чем всё кончается. По игре Довакин после Совнгарда просто оставался жить, и никто не спрашивал, как он оттуда вышел. Здесь мир задал этот вопрос — и ответа не получил.
Жив или нет. А мне зачем-то нужно, чтобы жив.
Торкель ушёл греться, а я остался у ворот, глядя, как позёмка заметает следы гонца. Две вести пришли с севера. Одна была правдой. Утром я начну искать, какая.
Глава 18. Весть о Довакине
Из подземелья я вышел в мороз и только наверху сообразил, что всё ещё держу краюху, которую принёс Денгейру. Он её не взял: грыз свой сухарь и бормотал про заговор, в который его заперли вместе с половиной Фолкрита, а на прощание спросил, не запирают ли городские ворота на два засова. Я пообещал передать про второй, в который раз за месяц. За спиной остались мокрый камень, чад сальной плошки и голос, который не слышит ответов. Мороз выбивал его из головы плохо.
Стражник у двери дышал в кулаки.
— Тан, там гонец с севера. Говорит — Довакин вернулся.
Я, кажется, переспросил. Стражник повторил по слогам, как глухому:
— Вер-нул-ся. Из Совнгарда. Своими ногами вышел с Глотки Мира.
Живой. Вернулся.
Совнгард, короткий разговор — и снова гора, снова дороги: так это выглядело в моей старой памяти. Здесь никто не мог поручиться даже за то, что он до этой горы дошёл. Я стоял и слушал собственное сердце — оно грохотало так, будто весть была про меня.
У ворот галдели. Гонец стоял на санях, распахнутый, распаренный, и не замечал, что речь давно не его: толпа подсказывала ему слова, а он брал их, как свои.
— Вышел с Глотки! Сам! У Иварстеда видели: идёт по ступеням, снег по колено, а ему хоть бы что!
— Плащ? — крикнули из толпы. — Выцветший?
— Выцветший!
— Значит, он!
— Gode gudar, — выдохнула рядом старуха и мелко перекрестилась, хотя бог знает, каким богам молилась.
Про плащ гонец не говорил. Толпа подсунула ему деталь и тут же в неё поверила, потому что так было нужно всем: живым, вернувшимся, в плаще, который не сгорел под драконом.
— А Седобородые молчат, — сказали у меня за спиной, негромко. — Вторую неделю молчат. Гора его взяла, и всё. Кто наверх ушёл — назад не приходит.
Гонец обернулся и начал доказывать. Там стояли уже две правды, и у каждой были свои люди.
— Тан, — дёрнул меня за рукав парень лет пятнадцати, — ты ж его видал. В Вайтране. Какой он?
— Усталый, — сказал я.
К вечеру я узнал, во что превращается одно слово, пущенное по зимнему городу. В кузнечном ряду кузнец объяснял подмастерью: Довакин устал, потому что Совнгард высосал из него силу, и тан Ингвар, который видел его вблизи, говорит — в лице у него ни кровинки. Подмастерье кивал, не переставая качать мех. Я не стал вмешиваться. Усталый и есть усталый, а остальное миф достроил сам, за один день.
К ночи я насчитал шесть версий. Вернулся и скрылся у Седобородых. Погиб, и гора сомкнулась за ним, как дверь. Лежит раненый, и его прячут. Сам стал драконом и улетел на север. Никуда не ходил, а славу выдумали купцы, которым выгодно пугать дороги. И шестая, самая свежая: вернулся и пошёл на Виндхельм — заканчивать войну.
Шестую я запомнил крепче прочих.
За ужином Торкель сказал своё:
— Был бы живой — сидел бы у Балгруфа, жрал горячее. Нет его нигде, потому и плетут.
— Человек ушёл в Совнгард, — сказал Эйрик, макая сухарь в похлёбку. — А ты требуешь, чтобы он сидел в трактире. Дай ему хотя бы дорогу обратно.
— Дорога обратно у него — Глотка Мира. Семь тысяч ступеней. Ты их видел?
— Не видел. В том и беда. Люди верят в то, чего никто не видел своими глазами, — и чем дальше, тем крепче. — Эйрик ожил: глаза заблестели, сухарь забыт. — Я бы съездил в Иварстед. Расспросить как следует, по людям, со слов — записать. У нас нет ни одной записи о человеке, который был в Совнгарде и вышел.
— Зима, — сказал я. — А через месяц фюрд к весне готовить.
— Я успею.
— Ты нужен здесь. Война ближе, чем Иварстед.
Эйрик засопел, но отстал. Про войну он понимал быстрее, чем про остальное.
Торкель доел, поскрёб миску и сказал в стол:
— Я у Вайтрана видал, как он дракона криком свалил. После такого со слухами не помирают.
И вышел. Вот тебе и «плетут»: даже Торкель верил, просто вслух не признавался.
Асбьёрн весь вечер молчал. Только когда расходились, сказал, уже в плаще:
— Туллий прислал гонца. Весной фюрды собираем. Виндхельм.
— Значит, война снова наша, а не Довакина.
— У Довакина, может, всё уже позади. — Он натянул шапку. — Нам-то что. А всё же...
И не договорил. Я и так понял: Вайтран. Человек на стене, крик, дракон, рухнувший в снег. Асбьёрн не любил долгов.
Дома пахло молоком и тестом. Тора кормила Бьёрна и не обернулась, когда я вошёл.
— Говорят, ты всем рассказываешь, какой он усталый.
— Я сказал одно слово. Город сделал остальное.
— Город благодарен. А ты? — Она всё-таки обернулась. Бьёрн сосал, прикрыв глаза.
Я сел к огню и долго смотрел в угли. Вспомнил Вайтран: стену, грохот крыльев и крик, пришедший на три удара сердца раньше, чем драконья пасть. Потом вспомнил посольскую лестницу, нелепый праздничный камзол и юстициара, от которого я загородил его бокалом и разговором о стали. Потом — площадку над пропастью и его «Ты был у Эленвен. Спасибо». Три встречи. Он спас меня и не взял ничего.
— Я ему должен, — сказал я.
— Вот и жди, — сказала Тора просто. — Долги не торопят.
Бьёрн завозился у неё на руках, и я впервые за день подумал, что ждать — это тоже дело.
Ночью я всё равно вышел на стену. Мороз был сухой и звонкий, над Фолкритом стояла тишина, и в ней далеко разносилось всё: шаги дозорных, вздох скотины в хлевах, мой собственный пар. Я смотрел на север. За горами лежал Виндхельм — Ульфрик, Галмар, последний город войны. Между мной и этим городом теперь был ещё один вопрос: чью сторону он возьмёт, если вернулся.
В игре я был им: входил в Совнгард, выходил — и сам решал, на чьей стороне брать последний город. Здесь я был только собой: человеком, который обязан ему жизнью и не может спросить, жив ли он, потому что спрашивать не у кого.
А впереди был Виндхельм.
Если Свен жив, я узнаю это под его стенами.
Глава 19. Виндхельм
Штурм начали за час до света, хотя света в то утро так и не случилось: тьма посерела, повалил снег, и Виндхельм за рекой стал ещё серее — камень на камне, город, который не сдаётся. Туллий стянул под его стены всё, что осталось у Империи на севере, и назвал это последней кампанией. Мы её так и звали между собой — последняя. Слово мне не нравилось: слишком хорошо оно ложилось на тех, кто может не вернуться.
Всю дорогу на восток мы везли с собой слухи о Довакине: вернулся из Совнгарда, не вернулся, видели его у границы, не видели нигде. Вранья было больше, чем хлеба. Я слушал и молчал. Восток встретил нас пепелищами: хутора стояли чёрные, и дым над ними давно остыл.
Фюрд мой держал берег у речного льда — триста с лишним человек, половина — мои, хольтстедские, и я знал в лицо каждого второго. Перед сигналом прошёл вдоль строя: не для бодрости, а чтобы видели — я здесь и иду с ними. Торкель сплюнул в снег.
— Snø, — сказал он. — Опять.
Вемунд в третий раз взводил и спускал арбалет. Я глянул на отцовские часы: стрелки сошлись на шести. Завёл по привычке, хотя ход ещё не кончился, — и зачем-то вспомнил, как Бьёрн топает по снегу, раскинув руки: лови меня.
Две недели мы простояли под стенами, и обе недели город ел нас по кусочку: ночные вылазки, обмороженные пальцы, ссоры из-за места у костра. Это надо было кончать. Утром всё должно было кончиться.
Катапульты имперцев били в ворота второй день. От их грохота гудел лёд под ногами, а снег на тёмных стенах не держался: стены стояли мокрые, чёрные. Наша работа была простая и злая — не дать защитникам бить по легиону сверху. Вемунд развёл своих за большие щиты, и стрелки принялись выцеливать зубцы. Кто-то наверху заорал Helvete, и сверху ответили.
Ворота лопнули после полудня, и легион пошёл через мост. Крика было столько, что я не слышал собственного голоса. Рикке вела их, и до дворца ей предстояло ещё много камня.
Дальше был нижний город — каменный, тесный, злой. Улицы Виндхельма лезут вверх, и каждую брали, как лестницу в темноте: дом за домом, из каждого окна что-то летит. В одном дворе сверху плеснули кипятком, и пар встал над головами, как над прокатным станом. Сука. В камне смерть падает сверху, и это хуже любого поля — на поле хотя бы видно, кто тебя убивает.
Потом они попробовали вылазку: высыпали из нижних ворот на лёд, человек тридцать, и пошли вдоль берега нам в спину. Шли хорошо, молча. Первого, кто бежал впереди, Вемунд положил одним болтом, потом ударили остальные, и лёд стал скользким не только от снега. Свои позиции мы с утра присыпали золой — ноги держали нас, а не мы их. Из тридцати назад дошли не все.
Ближе к темноте, когда мы продавливались к нижнему мосту, со стороны дворца докатился звук — не обвал и не гром, низкий, будто сам камень заговорил. Торкель вскинулся:
— Что это было?
— Не знаю.
Он мне не поверил, я видел. Но переспрашивать не стал — не до того было.
А я догадывался. И от догадки было не по себе.
К ночи город лёг. Дворец взяли без нас: мы держали ворота и реку, чтобы из города не ушёл никто, кому уходить не положено. Потом пришли вести, и одна была тяжелее другой.
Ульфрик Буревестник мёртв. Галмар Каменный Кулак мёртв.
Про то, как это вышло, говорили разное. Будто Ульфрик умер на троне, так и не отдав меча. Будто Галмара зарубили на ступенях, и он уложил пятерых. Будто с Туллием во дворец входил человек в чешуйчатом доспехе, и последний удар был его. Последнему верили охотнее всего: солдату нужен тот, кто кончил войну.
Я знал этот зал — последняя комната из моей старой памяти: сто раз входил в него под чужим знаменем и выходил победителем. Теперь смотреть туда не хотелось. Сам я Довакина не видел и не искал. Только раскат со стороны дворца не шёл у меня из головы.
Тела выносили всю ночь. Задуло с моря, и снег стал колючим. Кровь на снегу почти не пахнет — пока не подойдёшь вплотную.
Город молчал. Каменные дома держали тишину, как воду, и только где-то плакал ребёнок. Пленных гнали через мост, и шли они босиком, не глядя по сторонам.
Легионеры сидели у костров и молчали. Праздновать было нечем. В Сером квартале дунмеры стояли в дверях и смотрели на нас без ненависти и без радости: им не за что было умирать за Ульфрика и нечему радоваться теперь. Один старик поднял ладонь — то ли поприветствовать, то ли отогнать. Я кивнул ему. Он не кивнул в ответ. Впрочем, нам тоже было нечему.
Своих я пересчитал на рассвете. Тринадцать у реки, двое у ворот. Пятнадцать. И ещё трое, сказали лекари, могут не дожить до весны. Каждого из пятнадцати можно было сберечь иначе — эту арифметику я ещё не раз прогоню.
По лагерю уже ходило новое слово — fred. Мир. Его выговаривали осторожно, как незнакомое имя.
— Теперь домой, тан? — спросил Вемунд. Голос у него сел от дыма.
— Теперь мир, — сказал я и сам услышал, как это прозвучало.
В игре на этом месте всё заканчивалось — чисто и сразу. Здесь светало, пахло гарью, и мир надо было ещё как-то выдержать. Я умел считать всё, что угодно.
Кроме мира.
Глава 20. Мир?
Ветер с залива унёс дым только на четвёртый день, и Виндхельм стало видно целиком: дворец выгорел до каменных рёбер, квартал у моста осыпался в реку, а над воротами, через которые мы вошли, криво висел имперский штандарт. Никто не лез поправлять. У костров сидели тихо, будто взяли не город, а большое общее похмелье.
В игре на этом месте была речь генерала и галочка в журнале.
Реальность вместо галочки подкладывала списки. Вечером третьего дня мы с Торкелем обошли посты. Наших, фолкритских, в мёртвых списках было двадцать восемь. Торкель останавливался у каждой строки и шевелил губами — не молился, запоминал.
— Война забирает по списку, — сказал он, — даже не спрашивая.
— Война кончилась, — сказал кто-то за моей спиной и попробовал слова на вкус. — Fred? — И сам себе не поверил и засмеялся невесело.
К обеду мы с Асбьёрном сидели в пристройке у ворот — не то казарма, не то трактир без хозяина — и сводили фюрд домой. Сводный счёт я вёл сам, как вёл его все два года: кто жив, кто ранен, у кого есть дом, у кого не осталось ничего.
— Девятнадцать раненых. Семерых — на телеги, остальные дойдут.
— Доведут, — поправил Асбьёрн. — Дороги ещё не наши. Дойдут — если повезёт.
— Кнут, топором по руке. Пишет, что сам дойдёт. Врёт.
— Пусть идёт с обозом. У Торы руки. — Он глянул в окно, на штандарт. — Дальше. У кого дома нет совсем?
— Одиннадцать сирот по обозам.
— Куда?
— В Хольтстед. В школу. Лишние руки счёту не мешают.
— А вдовы? — спросил я. — Доли считать по уставу или по совести?
— По уставу. Совесть у каждого своя, устав — один.
Он кивнул. Это и было «хорошо».
— Веди.
В последний вечер у Виндхельма Асбьёрн выставил флягу: война кончилась, а пил он по датам, и это была дата. Себе я налил столько же.
— Двадцать восемь, — сказал он.
— Я считал.
— Дома пересчитай. Их жёны будут спрашивать, как умер муж. — Он отхлебнул. — Говори не всё.
На выезде нас обогнала талморская колонна: шестеро в чёрном с золотом и телега, а в телеге, прикованный к борту, сидел человек без шапки. Юстициары везли его на юг, и никто из легиона не поднял руку. Имперский десятник у ворот смотрел на нас так, будто мы все вместе должны были притвориться, что телеги нет.
— Твою мать, — сказал я тихо, по-русски.
— Что? — Торкель придержал коня.
— Молитва.
— Длинная.
Империя взяла Виндхельм. А Талмор уже увозил из него первых арестованных — и никто не поднял руку.
Перед воротами я догнал Онунда. Из-под ворота у него выглядывал кожаный шнурок.
— Сними.
— Это от матери, — сказал он и посмотрел на меня в упор.
— До дому. На дороге теперь снимают вместе с головой.
Он снял и сунул амулет в сапог, а не за пазуху, и я сделал вид, что не заметил. Асбьёрн ехал впереди и не оборачивался, но я видел по его спине, что он всё слышал.
Домой шли неделю. Дорогу развезло, на обочинах чёрным блестели проталины, и грачи орали над пашнями, как будто весна пришла без спроса и не знала, куда деть войну. Фюрд таял по хуторам: у развилки сворачивали трое, у брода — пятеро, и каждый раз Асбьёрн поднимал руку, и каждый раз я ловил себя на том, что считаю оставшихся.
На третий день пошли места, где война прошлась дважды: печные трубы без крыш, чёрные поля. У одной из труб старуха резала хлеб двум девочкам — больше в той деревне не осталось никого. Мы отдали ей половину обозных сухарей, и Асбьёрн запомнил, как зовут девочек. Он всегда запоминал.
У ворот Фолкрита Тора не кинулась навстречу — подошла быстро, деловито:
— Сколько на телегах?
— Семеро. Двое — плохо.
Она коротко выдохнула — и только потом подняла на меня глаза:
— Ну что, мир?
— Говорят.
— А ты?
— А я повозки считаю.
Она фыркнула. Потом Бьёрн, который всё это время держался за её штанину, увидел меня и побежал — по-утиному, вперевалку, — сел в лужу на полдороге и побежал опять. Я подхватил его. Он пах тёплым хлебом и травами из госпиталя.
— Папа! — Он ткнул меня пальцем в щёку и показал на лужу. — Там.
— Вижу. Ты туда ещё не весь влез.
Вечером, когда Бьёрна уложили, Тора села к огню и спросила — тихо, без смеха:
— А отец?
— Держится.
— Юстициары?
— Уже на дорогах. К югу от Виндхельма читают списки.
Она долго молчала, помешивая угли.
— Верить запретят, а верить не перестанут. — Она не смотрела на меня. — Хватать будут как раз за то, что нельзя отнять.
Я не нашёл, что ответить, и это тоже было ответом. Она положила кочергу и привалилась ко мне плечом. От неё пахло спиртом-антисептиком и дымом — госпитальным запахом, который теперь жил в нашем доме навсегда.
— В госпитале двадцать шесть коек, — сказала она. — Если юстициары приедут в Фолкрит, я не отдам им ни одного человека. Даже имперца.
— Знаю.
— Хорошо, что знаешь.
Через два дня приехал королевский гонец — тощий, будто скакал от самого Солитьюда без остановки. Он съел полкаравая, прежде чем вспомнил, что привёз письмо. Асбьёрн прочитал письмо стоя и бросил его на стол:
— Мут. К середине лета. Ярлам — в Солитьюд. Корону ставить.
— Два года не могли собрать, — сказал я, поднимая письмо. — А теперь собрали.
— Война и не таких собирала. — Он отошёл к окну и встал спиной. — В Солитьюде меч не поможет. Там нужен ты.
Я сложил письмо. За окном посад дымил кузнями, и грачи всё кричали над пашнями, и где-то за дорогой, за хуторами, по весенней грязи уже ехали в Солитьюд те, кто делил мир, не спросив у нас.
Войну мы выиграли. Теперь предстояло пережить мир.
Глава 21. Мут
В Солитьюд мы въехали утром, и у ворот нас не обыскали — только глянули на печать Фолкрита и пропустили. За войну я отвык от таких ворот. На рынке торговали свежей рыбой, а при войне свежую рыбу ели в порту, а не таскали наверх, под стены дворца. Торговка кричала цену на селёдку так, будто от неё зависела судьба Скайрима, — а ведь от таких цен она и зависела.
Дворец мыли к Муту, как моют дом к свадьбе: пахло известью и мокрой шерстью, в галереях стучали молотки, ковры выбивали прямо во дворе, над обрывом, под которым лежала гавань.
Трон у восточной стены стоял пустым третий год. Я помнил, кто сидел на нём в последний раз: мальчишка, который хлопнул себя по колену и спросил, правда ли тележки бегают по деревянным рельсам. Сегодня на его место сажали вдову.
Асбьёрн шёл впереди, я — за его плечом, Орм — за моим, с сумкой грамот. Писарям в зал Мута хода нет, но стюард, который не отстаёт от ярла ни на шаг, уже не совсем писарь. Орм всю дорогу зубрил, кто за кем входит и кому сколько поклонов. Я спросил зачем — он ответил, что не хочет опозорить таня. Орм проскользнул следом и встал у колонны, где дышалось тише.
Над скамьями висели знамёна холдов, все девять, и свет из высоких окон лежал на полу наискось. Зал был полон и всё равно казался пустым. Я невольно считал — само, без спроса. Элисиф. Балгруф, совсем седой: два года войны состарили его на десять лет. Туллий в броне без единой царапины. Рикке. Асбьёрн. Дальше — чужие лица на чужих местах: новые ярлы, поставленные Легионом или случаем. А ещё дальше — кресла, где никто не сидит. Торруг. Сиддгейр. Ульфрик. Галмар. Вальгар. Кого-то зарезали в собственном зале, кто-то пал у брода, кого-то добивали в Виндхельме. Я знал всех, кто не пришёл, — и это был самый тихий итог войны.
У колонн стояли юстициары в чёрном. Их не звали. Они пришли, и никто им не удивился: после войны Талмор ходил по Скайриму как хозяин. Один стоял у самого прохода и разглядывал ярлов по очереди, будто переписывал. На Асбьёрне его взгляд задержался.
Элисиф вошла, когда я сбился со счёта.
Она поднялась на возвышение, светлая, спокойная, и я вдруг увидел её прежнюю: руки сложены на животе, негромкое «Дай людям вздохнуть, муж мой». Теперь она шла одна, и поступь у неё была ровная, как у человека, который всё давно решил.
Корону несли на алой подушке. Я узнал её сразу — зубцы, старая кость. В игре её можно было отнести Ульфрику или отдать Туллию, и я так и не узнал, что с ней сталось. Оказалось — долежала до настоящего Мута.
А сам Мут был для меня когда-то строчкой в диалогах. Теперь я стоял в этом зале и слушал, как клятву приносит королева.
— Клянусь блюсти мир и закон, — говорила Элисиф, и голос у неё был выше, чем я помнил, и очень ровный. — Клянусь беречь каждый холд, как свой собственный. Перед богами и перед Мутом — клянусь.
На слове про богов я глянул на Асбьёрна. Он стоял прямой, как дверной косяк, и на лице у него не было ни одной мысли наружу. Восемь их или девять — поди разбери, что он слышит.
Потом ярлы вставали по одному и поднимали правые руки. Девять из девяти. Асбьёрн поднял руку, как все, — я впервые видел, как он голосует.
Старик в сером возложил корону. Зал поднялся, и по каменному полу прокатился стук древков — негромкий, но от сердца. Кто-то поднял рог:
— За fred!
Мир. За него пили так, как пьют за покойника: все вместе и каждый про своё.
После клятвы толпа прижала нас к колоннам, и я услышал, как двое писцов на галерее делят чью-то тяжбу:
— Где у тебя про залог? — Возьми кодекс Фолкрита. Статья девятая. Там про общества всё расписано, бери как есть.
Я узнал статью. Узнал слова — я выводил их зимой, при свече, в зале Фолкрита. В груди потеплело, и я не сказал ни слова. Асбьёрн тоже промолчал. Он только глянул на меня и кивнул едва заметно: слышал.
Чуть дальше двое купцов ударили по рукам, и писец при них записал сделку в книгу — при свидетелях, как у нас заведено. Пять лет назад меня подобрали в лесу. Теперь я стоял в зале, где коронуют королей, и за моим плечом стоял мой писарь.
Элисиф обходила ряды и дошла до нас:
— Рада видеть Фолкрит, — сказала она Асбьёрну. — И твою правую руку.
Это было про меня, и я поклонился, как кланяются королевам:
— Моя королева.
Больше мы не говорили. Она пошла дальше, а я подумал о Торе: она осталась дома, с Бьёрном, — ему шёл третий год, зимняя дорога не для малого. Она бы смотрела на королеву и шепнула бы мне: «Глянь, у неё уши горят», — и я бы ответил, что у королевы уши не горят, и мы бы заспорили шёпотом, и нас бы вывели из зала под руки.
К вечеру зал гудел, и в гуле уже не разберёшь, кто кого поздравляет. Балгруф поднял мне кружку через весь зал, и я поднял свою: я помнил его на стене Вайтрана, седого уже тогда. Туллий поймал Асбьёрна у колонны:
— Досидели, ярл. — Досидели.
Орм стоял рядом со мной и смотрел на королеву.
— Красивая, — сказал он. — Королева. — Одно другому не мешает, тань.
Я фыркнул. Орм ухмыльнулся, но глаза у него остались серьёзные, и смотрел он уже не на трон. Все в зале смотрели на королеву. Орм смотрел на меня — так он смотрел на счёт, который не сходится.
Глава 22. Орм и тайна
Из Солитьюда я выехал один, с рассветом, и гнал так, что дозорный у брода признал меня уже в сумерках. Ворота Хольтстеда открыли до оклика. Две недели Мута остались за спиной — с улыбками, поклонами и короной, которую несли над чужими головами. Здесь, во дворе усадьбы, пахло ольховым дымом, снегом и конским потом. Свои запахи. От них отпускало.
Коня принял заспанный парень с фонарём. За частоколом, подо льдом, ворочалась река — я слышал её сквозь тишину, как слышат голос старого родича. В горнице я не стал зажигать: Тора спала, Бьёрн разметался у неё под боком и дышал с присвистом, как дышат только свои. Я постоял на пороге и пошёл в зал.
Там ждал Орм.
— Отчёт, — сказал он, когда я сел. — Если не свалишься с лавки.
— Не свалюсь. Показывай.
Он сдвинул к краю стола связку ключей, разложил бересту — по месяцам, как я его когда-то учил, — и пошёл докладывать: крепи на третьем забое, руда пошла беднее, но идёт; межа у дальнего хутора, спор снова разгорелся; на тракте тихо, только талморские заезжали дважды.
— Носом поводили и уехали, — сказал Орм. — Искать им у нас больше нечего.
Алтарь я вывез. Пусть нюхают.
— Школа держится, — добавил он между делом. — Двое нынешних щёлкают так, что завидно.
— Тебе? Завидно?
— Мне — радостно. Значит, не перевелись.
— Мут собрали, — сказал я. — Элисиф — Верховная королева. И устав холд принял: твои мировые судьи теперь закон.
Мут в моей старой памяти был парой реплик в конце сюжета. Здесь он сожрал две недели и половину моих нервов.
— Про коронацию гонцы раззвонили, — кивнул Орм. — Говорят, ты в зале стоял, где корону несли. В сапогах?
— В сапогах. И в чистой рубахе.
— Дожили.
— Война кончилась, — сказал я. — Талмор не кончился. В столице юстициары ходят по двое и улыбаются.
Орм сплюнул в огонь.
— У нас они не улыбаются. У нас они нюхают.
Мир подписали, а охотиться стали злее. В столице это видно лучше, чем отсюда. Я перевёл разговор на устав — не сегодня, не дома.
— А устав, — он потянулся к огню, — приняли. Теперь половина судей ходит ко мне, как пеню считать. Устав твой, а цифирь моя.
— Так и задумано.
— Знаю. — Он хмыкнул. — Потому и не ворчу.
Стало тихо, и было слышно, как трещит огонь и как за окном скрипит снег под шагами дозорного. Я глянул на часы, убрал за пазуху и заметил, что Орм смотрит. Не на меня — на мои пальцы.
— С той зимы, как ты меня от соли отнял, я смотрю, — сказал он в огонь.
— На что?
— На тебя.
Помолчал. Потом, не оборачиваясь:
— Наречие твоё так и не стало нашим. По-нашему ты говоришь чисто, а устанешь, разозлишься — лезет другое. Я таких слов не слышал ни от одного купца. А купцов через меня прошло много.
— И про дом свой ты молчишь, — продолжал он. — Не как тот, кто забыл. Как тот, кто не хочет врать. Я вор, тань. Таких я сразу вижу.
Внутри у меня что-то поехало вниз, медленно и неостановимо, как груз с лопнувшей обвязкой. Я заставил себя сидеть, как сидел.
— Часы, — продолжал Орм. — Я спрашивал в Фолкрите, в Вайтране, у имперских мастеров в Солитьюде. Таких не делают. Нигде не делают. А они идут. И заводишь ты их ночью, тайком, как я когда-то соль в шапку набивал.
Он усмехнулся — коротко, себе.
— А бабка Гуннхильд ещё тогда сказала... — Он наконец повернул голову. — Не от мира сего. Посад ржал. А я запомнил.
Спокойно. Он не враг.
— И к чему это ты клонишь? — спросил я ровно.
— Ни к чему. — Он смотрел мне в лицо, просто и долго. — Я не спрашиваю, откуда ты. Не моё дело, тань.
Вот так. Ни допроса, ни торга — положил догадку на стол, как лист отчёта: вот, посчитано, проверь. А я столько лет боялся, что однажды спросят, что и не подумал: может, кто-то и не захочет спрашивать. И самое дикое — я ему поверил. Сразу, без раздумий, как верят только своим.
— И давно ты это сложил? — спросил я.
— Давно. Сначала думал — старухины байки. Потом — чужак с дороги, мало ли. Потом привык. — Он пожал плечом. — Ты Хольтстеду свой. Остальное — твоё.
Он смотрел на меня в упор и не отводил глаз. Я глядел на него — на взрослого мужика, который когда-то стоял у саней и беззвучно считал чужие мешки. Потом встал, обошёл стол и положил ладонь ему на плечо. Сжал один раз, крепко, и он ответил тем же — не шевельнувшись. Так и стояли — рука на плече, огонь в лицо, — пока за окном не скрипнул снег под дозорным, будто напомнив: время идёт.
— Завтра досчитаем отчёт, — сказал я.
— Досчитаем. — И в спину, вполголоса: — Всё тихо, тань.
Из его писем эта строчка значила одно. Теперь она значила больше.
В дверь застучали, когда я уже был на лестнице. Верховой из Фолкрита, весь в инее, конь в пару. Письмо с печатью Эйрика.
— Велено ночью же, тань. И ответа не ждать.
Эйрик писал коротко: «Ингвар. Приезжай. Поговорим. По-настоящему».
Я перечитал раз и другой и поднялся к окну. Дорога на Фолкрит белела в темноте, накатанная, прямая. Башня Эйрика стояла на горе над городом, и оттуда эта дорога видна целиком. Один человек сегодня сказал мне: не спрашиваю. Другой звал спросить. Похоже, время, когда моя тайна умещалась в молчании, кончалось.
Утром я выеду в Фолкрит. Старик умел ждать. Но письмо прислал ночью.
Глава 23. Эйрик
«Не моё дело, тань», — сказал Орм. Догадался — и не спросил. Весь день эти слова ходили за мной: вокруг и так полно людей, которые знают и молчат. Тора знает. Асбьёрн знает. А я, носитель этой тайны, до сих пор не выучил главного — почему.
К ночи я поднялся на Башню.
Наверху гулял ветер с гор. Эйрик стоял у трубы, укрытой кожухом, и не обернулся, хотя слышал мои шаги с середины лестницы.
— Ночью ко мне приходят звёзды или ты, — сказал он. — Звёзды не топают.
— Зато я умею закрывать за собой люк.
— И то хлеб. — Он огладил кожух, как спину лошади. — С чем пришёл? Если советоваться, то после полуночи я не советую, я ворчу.
— Спросить. Не советоваться.
— Ну, спрашивай. — Он сел на перевёрнутый ящик и указал на второй.
Я не сел. Подошёл к перилам, стряхнул иней; внизу, за валом, дрожали редкие огни Фолкрита.
— Шесть лет назад ты глядел на мою душу сквозь зелье, — сказал я. — И побледнел так, что я испугался за твоё сердце. С тех пор ты носишь это с собой. Что ты увидел?
— Ты знаешь, что я увидел.
— Хочу услышать это вслух. Один раз.
Он молчал долго. Потом заговорил, и голос у него был такой, будто он объясняет камню, что тёплым камень не бывает.
— Душу не из этого мира. Целую. Взрослую. Чужую. Я шесть лет держу это за зубами, парень.
— Спасибо.
— Спасибо он мне скажет. — Эйрик фыркнул. — Я просто не сплетник. И не дурак.
— И ты не спрашивал себя, зачем я здесь?
— Спрашивал. Каждую ясную ночь. — Он кивнул на небо, где над горами висел Массер. — Молчат.
— А сам что думаешь?
— Что такие души с неба не падают. И что случайности такого размера не бывает.
— Значит, меня сюда послали.
— Не знаю. — Он встал, подошёл, остановился рядом, плечом к плечу. — Gode gudar. Почему ты здесь, парень? Боги не шутят. Но и ответов не раздают. Я шесть лет смотрю в трубу и ни разу не увидел лица.
— А если я так и не узнаю?
— И неси, — сказал он, хлопнув меня по плечу. — И не надейся, что с ответом станет легче.
Потом он спросил о другом — тише:
— Твой ночной книжник. Он бы знал.
Я промолчал.
— Не спрашивай у него. — Эйрик смотрел не на меня, а вниз, на огни. — У тех, кто приходит во сне, цена за ответ всегда одна. Ты сам.
— Не спрошу.
— Врёшь. Ты затем и поднялся — примеряешь.
— И что я намерил?
— Что ты умнее, чем выглядишь. Иди спать. Торе скажи, что я тебя не задерживал.
Я спустился. Сто шестнадцать ступеней — я считал их, чтобы не думать.
Дома Тора уже спала. Я лёг, стараясь не разбудить её, и провалился в сон.
Ночью пахло чернилами.
Море из чернил лежало до края света, и над ним поднимался город из полок: ярусы без конца, корешки, свитки — и никакого неба над ними. Я стоял на каменном выступе и ждал. Мы давно не встречались так, во сне, — значит, он сам выбрал эту ночь.
— Ты носишь вопрос, как занозу, — сказал голос. Со всех сторон разом, из сотни ртов, одним шёпотом. — Твой звездочёт не знает. Я знаю.
— И вы пришли, чтобы я заплатил.
— Я пришёл, потому что ты созрел. — Шёпот усмехнулся, как сухой свиток, когда его разворачивают. — Условия простые. Ты отдаёшь всё, что помнишь о будущем этого мира. И всё, что помнишь обо мне. Я отдаю правду. Всю: кто тебя выбрал, почему, зачем. И было ли «зачем» вообще.
Чёрт. Он пришёл за моим козырем.
— Могу спросить на твоём языке, — добавил голос, и русские слова вышли из сотни ртов разом, чисто, без акцента: — Почему ты боишься ответа больше, чем цены?
Шесть лет уроков, и вот расплата: мой язык больше не мой. Хотя бы он был моим.
— Нет, — сказал я.
— Ты не выслушал меню.
— Не нужно. Память о будущем — мой щит. Память о вас — вторая половина щита. Отдай обе — и я у вас на полке: прочитанная книга, которую не жалко переплести заново.
— Ты переоцениваешь цену своих страниц.
— Тем проще вам. Оставьте их у меня.
Я помнил по играм, чем кончали смертные, которые расплачивались с ним памятью: выходили с его порога пустые и ещё кланялись. Но главное было не в этом. Если меня сюда послали — у моей жизни есть хозяин. Если это была случайность — небо надо мной слепое. Оба ответа стоят дороже, чем я готов платить.
— А если бы я сказал, что ответ сделает тебя свободным?
— Ответ сделает меня чьим-нибудь. — Я сам удивился, как ровно это прозвучало.
— Я знал, что ты откажешься. — В шёпоте проступило довольство. — Я пришёл услышать, как именно. Ты не разочаровал.
— И не обиделись.
— Обида — чувство коротких жизней. Я собиратель. Ты выбрал ношу вместо ответа — редкий экземпляр. — Шёпот отступил, как отлив. — Тогда мы останемся соавторами. Мне это нравится.
— А правда? — спросил я. — Вы её сохраните?
— Библиотека терпелива. Истина не портится. Придёшь — будет ждать. Или не придёшь. Любопытно, какой лист я подошью первым.
Полки гасли сверху, ярус за ярусом, пока не осталась только тьма.
Проснулся я затемно. Часы отца на тумбе показывали шестой час. Тора дышала рядом, ровно и глубоко. Я лежал и думал, что мы оба вышли из этого сна с выигрышем: он унёс мой отказ, я сохранил щит. А кто собрал больше — этого не знали мы оба.
Потом я сходил к колодцу, вернулся с двумя вёдрами. Тора уже стояла на крыльце. Бьёрн увидел меня с тропинки и побежал — растопырив руки, спотыкаясь, — и орал на весь двор:
— Отец!
Я поймал его, поднял. От него пахло кашей и рекой.
— Дома? — спросила Тора.
— Дома.
Ради этого я и не спросил.
Глава 24. Семья
Бьёрн разбудил меня, дёргая за палец.
— Папа. Смотри.
— Что там?
— Солнце встало.
Вставало — над крышами Фолкрита, над Башней Эйрика: розовое, обыкновенное. Обыкновенное и было главным. Ночь после вчерашнего прошла без снов — ни голосов, ни чужих залов. Просто темнота, просто утро.
Чёрная книга так и лежала в сундуке, завёрнутая в холстину. Я её не достал. И не хотел. Вчерашний разговор я оставил за порогом — пусть полежит и он. Вчера я сказал «нет», и мир не рухнул, а пошёл дальше: каша, двор, мальчишка, который тянет меня за руку к окну, будто солнце без меня не справится. В доме было тепло, за стеной гремела заслонка.
— Папа. Река.
— Сначала каша.
— Река!
— Кто не ест кашу, того рыба не любит, — сказала Тора, ставя миску на стол. — Проверено.
Бьёрн задумался. Рыба была серьёзным доводом.
— Тогда кашу. Быстро.
— Быстро — это не есть. Быстро — это размазать по щекам.
Он всё равно размазал. Тора вытерла ему щёки, и он повёл нас к реке — впереди, как вожак, и всё оглядывался: не отстаём ли.
К полудню стало жарко. Над заводью висели стрекозы, песок обжигал ступни, тень от ольхи лежала короткая. Тора подоткнула штаны и вошла по колено.
— Ох! — выдохнула она. — Бодрит.
— Я же говорил — тёплая, — заявил Бьёрн, который в воду не заходил.
— Тёплая для тех, кто стоит на берегу.
Она умылась с размаху и засмеялась. Бьёрн сел на корточки и принялся кидать камешки, считая вслух:
— Один, два, три, семь, десять!
— А четыре? — спросил я.
— Четыре утонуло.
Я сел на нагретый камень и смотрел на них. В игре эти места были картой с подписями — река, лес, дорога. Здесь вода обжигала холодом, а камешки у сына тонули не по счёту. Карта и половины этого не передаёт.
Вчера мне предлагали ответ: почему я здесь и чьей волей. Я отказался. А сегодня смотрю, как Тора ловит стрекозу ладонью, как мальчишка вылавливает из воды собственное отражение, — и понимаю, что ответ у меня давно есть. Без слов, без сделок. Вот он, стоит по колено в реке и брызгается.
Тора поймала мой взгляд:
— Чего смотришь?
— На вас. Красиво.
— Льстец. Иди в воду.
Я скинул сапоги и вошёл. Вода и правда была студёной, с гор. Бьёрн тут же ухватил меня за руку и потащил — показывать место, где рыба.
— Смотри. Тень. Там рыба спряталась.
— Это моя тень.
— Нет. Рыба. Она плавает, как ты. Только молча.
Тора расхохоталась, и я тоже. Мы долго не могли остановиться, а Бьёрн смотрел на нас с достоинством человека, который сказал чистую правду.
Дома ждал ужин: хлеб и копчёная рыба. Бьёрн ныл, что руки мыла река, и всё равно шлёпал к лохани. За ужином он клевал носом, но разговор держал.
— Завтра снова река, — объявил он.
— Завтра тебя дед заберёт, — сказала Тора. — Покажешь ему, как считаешь.
— Я умею до десяти. Четыре утонуло — но это не считается.
— У Асбьёрна считается всё, — сказал я. — Он строгий.
— А дед добрый. Он мне меч показывал. Настоящий.
Тора глянула на меня поверх его головы — с улыбкой, но что-то в её взгляде дрогнуло. Меч Бьёрна висел у нас над ложем. Я понимал, о чём она.
— Меч тяжёлый, — сказала она сыну. — Вырасти сначала.
— А завтра куда? — спросил я, чтобы сменить разговор.
— В госпиталь. С утра. Потом из Солитьюда двое с проверкой.
— Опять бинты считают?
— Считают. Пусть считают.
— Это точно.
Бьёрн поднял голову от корки:
— Папа тоже завтра на реку?
— Папа завтра к деду, а вечером к Эйрику на Башню.
— Возьми меня!
— Башня высокая.
— Я не боюсь высоты. Я боюсь только щекотки.
Тора прыснула.
— Ладно, воин. Доедай — и померяем, как ты вырос.
— Померяй!
Он встал к косяку, прижавшись спиной, — прямой, изо всех сил. На косяке темнели две зарубки: прошлое лето и эта весна. Тора прижала ладонь ему на макушку, черкнула ножом третью.
— Растёшь, — сказал я.
— Быстро растёт, — сказала она тихо, и я услышал то, чего она не сказала: слишком быстро.
Бьёрн обернулся, потрогал свежую зарубку:
— Я теперь до сих пор.
— До сих пор. Дальше — выше.
— Выше папы?
— Выше меня.
— Выше папы! — Он засмеялся и убежал в постель, довольный, будто я пообещал ему гору.
Три зарубки на косяке. Каждую я помнил по дню.
Уже темнело, когда скрипнула калитка. Эйрик — в своём балахоне, пахнущий травами и дымом. От ужина отказался, от чая тоже.
— Завтра. Башня. Один, — сказал он с порога. — Без Торы, без мальца. Приходи до темноты.
— Что покажешь?
— Сверху видно всё, что мы наделали. Разом. — И ушёл, ворча, что комары нынче злые.
Тора проводила его взглядом:
— Он нарочно. Чтобы ты полночи гадал.
— И ведь гадаю.
Когда дом стих, мы вышли на крыльцо. Ночь была тёплая, комариная. Тора села на ступеньку, я — рядом; она положила голову мне на плечо. От неё пахло рекой, дымом и ещё чем-то — домом, наверное.
— Хороший день, — сказала она.
— Очень.
— Завтра Бьёрн у деда, ты на Башне, я в госпитале. Как будто война и правда кончилась.
— Кончилась. Не так, как ждали, но кончилась.
— О чём думаешь?
— Что завтра полезу на Башню.
— Я не про завтра.
— Знаю. Про сегодня. Что оно есть — и этого хватает.
Она тихо фыркнула:
— Инженер. Даже счастье у тебя с формулировкой.
— Зато без брака.
Она ткнула меня локтем, и мы рассмеялись — тихо, чтобы не разбудить. Потом она заснула у меня под рукой, и я слушал два самых ровных звука на свете: её дыхание рядом и дыхание сына за стеной.
Перед сном я вышел на крыльцо ещё раз — один. Над крышами торчала Башня Эйрика, в верхнем окне горел огонёк. Старик не спит. Ждёт, когда я поднимусь и посмотрю на всё, что мы наделали, — сверху, разом.
Хорошо. Посмотрю.
Завтра.
Глава 25. Финал
Тора не проснулась — только разлепила глаза на миг, когда я поднялся.
— Куда ты? — Наверх. Спи.
Она пробормотала что-то и натянула одеяло до бровей. Бьёрн спал, сбросив одеяло, деревянная лошадка лежала на полу копытами вверх. У порога его сапожки стояли носок к носку — Тора каждый вечер их так ставит, будто это что-то решает. Я укрыл сына — он не шевельнулся — и вышел, не заперев двери. Угли в очаге дощёлкивали последнее; дом ещё держал ночное тепло.
Улица досыпала последний час темноты. У колодца гремела бадья — кто-то вставал раньше меня, — и чужая собака проводила меня ленивым брехом, не подняв головы. От хлебной печи тянуло тёплым: пекарь топил с ночи. К башне я шёл через двор, где чернели вчерашние угли.
— Тан? — окликнул сторож у ворот. — Всё своё. Спи.
Он хмыкнул и запахнул плащ.
Эйрик спал внизу, в своей каморке, — слышно было, как он дышит, ровно и сердито, будто и во сне с кем-то спорит. Я ступал тихо, чтобы не будить старика: разбуженный, он ворчит до полудня. Каменный винт лестницы холодил ладонь, из щелей пахло травами и старой бумагой. Ступеней было тридцать шесть — я знал, не считая, и всё равно посчитал. На площадке телескоп стоял под холстиной, как спящая птица, и весь рассвет был мой.
Ветер наверху пах талой землёй и углём. Земля внизу дымилась — но жила: над каждой крышей вставал свой дым, тонкий, кухонный, и тянулся к лесу. Река за домами курилась туманом. Когда-то я смотрел на дым и ждал беды. Теперь смотрел и знал: под каждым дымом варят кашу.
Свет уже трогал вершины на юге и полз вниз, к лесу, к дороге. Дорога на Хольтстед вилась среди елей, ещё тёмная, и где-то за первым поворотом стукнул топор — дровосек начинал день. Где-то хлопнула ставня, на площади сторож снимал фонарь с крюка.
Шесть лет. Я не перебирал их по пальцам — они встали передо мной сами, не списком, а местами.
Вчера я считал подводы на рудной дороге: двадцать четыре за день, руда шла ровно. Шахта работала, а над домной ночью стояло зарево — с тракта я видел его ясно. У печи вчера было жарко за десять шагов; чугун тёк по жёлобу, и по цвету струи я знал, что плавка удалась.
В зале, в ларце с печатью, лежал кодекс — и уже не был моим. Вчера по нему развели спор о меже: оба ушли злые, оба подписали. Значит — живёт. А на коронации в Солитьюде я стоял в третьем ряду и всё ждал, когда это кончится.
Тора вернулась с войны живой — и смеётся так же. Бьёрн растёт. Мальчишки, которых я учил считать на бересте, теперь сами ведут зерновые книги. В Хольтстеде я знал каждую крышу, а в Фолкрите — уже почти каждую.
Хмыкнул — получилось, что вслух. Ладно, ветер слышал.
За горами, на юге, остался мой первый дом. Там я умер шесть лет назад — и не узнаю, как всё сложилось без меня. Там остались мой завод, мой цех, мой город и всё, что я в нём не доделал. Шесть лет назад в таком же лесу, как этот, меня вынесло неведомо откуда: чужого, в лохмотьях, с двумя десятками слов. Тоска по тому дому не прошла; она притупилась, как всё, что носишь долго и уже не снимаешь. Уже не каждое утро я просыпаюсь с мыслью о нём — но бывает. Как сегодня. Навсегда.
Здесь — дом. Я знал наизусть третью ступень своей лестницы, которая скрипит, и чайник, который поставлю, когда спущусь; её косу на подушке, лошадку копытами вверх и вчерашний хлеб на столе под полотенцем.
Война кончилась, а в мир въехал Талмор — об этом не говорили вслух, и под крышами молились теперь тише. Но дымы стояли, люди ели горячее, и по тракту снова шли обозы — не войсковые, купеческие. Небо над башней было просто небом — впервые за годы это не значило ничего плохого.
Который был час, я знал и без часов. Всё равно глянул на запястье: стрелки шли — и за шесть лет не сбились ни разу. Им не было дела, что мир перевернулся.
Пора спускаться. На винтовой лестнице я снова посчитал ступени — тридцать шесть, не меньше, — и подумал, что скоро Бьёрн будет считать их сам, а дальше Орм доучит, я знаю. У двери заворочался Эйрик.
— Уходишь? — просипел он сквозь дверь. — Чай поставлю. — Поставь и мне.
Я пообещал, что поставлю. Внизу, на дворе, светало уже всерьёз: небо над крышами стало серым, потом розовым, и дымы над домами пошли гуще — город вставал. Пекарь выставил лоток, и от лотка шёл пар. У колодца бранились двое — без злости, по привычке, кому первому тянуть. Я свернул в свой переулок и толкнул дверь, оставленную незапертой.
В доме уже не спали. Тора сидела у очага с распущенной косой и раздувала угли; Бьёрн в одной рубашке сидел на лавке и болтал босыми пятками.
— Проснулся сам, — сказала Тора, не оборачиваясь. — И меня поднял. Спрашивал, где ты. — Я был на башне. — Знаю. Ты туда ходишь, когда не спится.
Она не спрашивала, почему. Она давно не спрашивала.
— Па! — Бьёрн спрыгнул с лавки и ткнул пальцем в стол. — Один, два, три!
Три плошки. Сосчитал верно — и теперь смотрел на меня, ожидая, что мир за это похвалит. Мир в моём лице похвалил: подхватил его под мышки и посадил на лавку обратно.
— Четыре будет завтра, — сказал я.
Он нахмурился — не поверил. Тора фыркнула в очаг.
Я поставил чайник. Пока вода грелась, стоял у окна и смотрел, как над городом поднимается дым — из каждой трубы свой, — как свет сползает с гор вниз, к лесу, к дороге, как в доме ярла давно горит огонь, потому что Асбьёрн не досыпает последний час, как и я.
Мир меняется. А мы — стоим.
Глава 26. Эпилоги
В Хольтстед я приехал в середине лета, без гонца. После Башни, после той земли, что открылась с неё, хотелось простого: ворот, скрипа колодезного журавля, запаха реки и кузни, смешанного с сеном. У ворот меня узнали раньше, чем я назвался, — по посадке, по серому плащу, по тому, что дороги я не спрашивал.
Тора встретила меня у длинного дома. Подошла, глянула с прищуром, поправила мне ворот — вроде смахнула дорожную пыль, а на деле проверила, цел ли я.
— Приехал.
— Приехал. — Я отдал повод подбежавшему парнишке. — Где мой сын?
— В школе. — Она пошла со мной до крыльца. — Уже второй час сидит. Счёты у него новые, не вздумай трогать.
— Чьи счёты?
— Его. Орм сделал.
Орм сделал моему сыну счёты. Я постоял, переварил это и пошёл к школе пешком — той же дорогой, какой ходил сюда каждое утро в первую зиму.
Школа стояла на старом месте, только дверь была новая, и петли не пели. Изнутри гудело, как из улья, и поверх гула ходил голос Орма — негромкий, но такой, что его слушали.
Я встал у окна, где меня не было видно. За длинным столом сидели малыши, по двое над счётами. У доски Грида водила палочкой по столбикам чисел — вытянулась за шесть лет, а палочку держит всё так же упрямо. Малышей я сосчитал по привычке — четырнадцать — и только потом нашёл своего.
Бьёрн сидел на крайней лавке, носом к маленьким счётам светлого дерева.
— Ein, — говорил он и сдвигал костяшку. — To. Tre.
Дальше не шло. Он смотрел на четвёртую костяшку, губы у него шевелились, лоб собрался в складки.
— Fi... — начал он и замолчал.
Орм остановился у его лавки.
— Дальше.
— А её нету.
— Кого?
— Следующей. — Бьёрн поднял голову. — У меня их три. А ты говоришь — дальше.
Я бы уже ткнул пальцем в четвёртую. А он ждёт.
Орм опустился на корточки, чтобы глаза в глаза, и придвинул счёты к себе.
— Три у тебя есть. А вон с краю лежит ещё одна. Спит. Разбуди — будет четыре. Fire.
Бьёрн подумал. Сдвинул костяшку.
— Fire, — сказал он мрачно, как делают тяжёлую работу.
— А теперь сначала. Быстро.
— Ein, to, tre, fire.
— Ещё.
— Ein, to, tre, fire.
— Ещё.
— Опять?!
— Пока не станет скучно, — сказал Орм. — Станет скучно — значит, выучил.
Я стоял у окна и смотрел. Шесть зим назад на этой же лавке, прижавшись спиной к стене, сидел мальчишка, которого я посадил за счёты вместо порки, — злой, растрёпанный, со взглядом пойманного волчонка. Теперь он учит моего сына. В какой момент круг замкнулся, я не заметил. Наверное, у таких вещей нет момента — они смыкаются потихоньку, без объявления.
Грида увидела меня в окне первой и вскинула палочку. Малыши разом обернулись. Орм вышел на крыльцо, вытирая ладони о штаны.
— Тань, — сказал он. — А я думал, к осени.
— Я и сам так думал. — Я кивнул на окно. — Ну, как у вас?
— Всё тихо, тань. — Он ухмыльнулся на пол-лица, но быстро её стёр. — Теперь и правда тихо. Без «как бы». Кузню перекрыли, руда идёт, школа держится. Как в письмах. Только половину «тихо» я тогда писал заранее.
— Про запас?
— Про запас. — Он пожал плечами. — Война кончилась, а привычка осталась.
Потом он сказал, будто оправдываясь:
— Счёты Бьёрну сделал я. Сверревы ему не дам: тяжёлые, и мне дороги. Эти — поменьше, по руке. Десять костяшек на спице, как положено.
— До четырёх дошли, — сказал я.
— До четырёх. Ему третий год, тань. Я в его годы считать умел до двух: моё и не моё.
Я засмеялся.
— Помнишь, что ты сказал мне тогда, у саней?
— Про шкуру? — Он хмыкнул. — Помню. «Лучше шкура, чем с ребятнёй в золе ковыряться». Теперь эта ребятня у меня каждый день, с утра до полудня. И знаешь что?
— Что?
— Шкура обошлась бы дешевле.
Тут дверь распахнулась, и Бьёрн повис у меня на ноге — молча, стеснялся при чужих.
— Ну? — Я поднял его. — Досиделся?
— Ага. — Он деловито полез мне за пазуху. — Покажи.
Я вытащил часы отца. Он прижал их к уху и замер. Тиканье унимало его с младенчества — ровное, как раз под сердце. Шесть лет идут, не отстают и не спешат.
Обратно я шёл с Бьёрном на плечах. Он держал часы у уха и молчал, а я слушал, как за посадом стучит кузня. Впервые за три года никто в Хольтстеде не собирался в поход. Хорошее чувство, негромкое, как сухая одежда.
Вечером Тора сидела у очага с иглой, Асбьёрн пришёл затемно — ходил смотреть новую крышу на мельнице. К сумеркам Бьёрн сомлел: клевал носом, сползал со скамьи, пока не перебрался на колени к Асбьёрну, как в самое надёжное место в доме. Дед принял его молча и не шевельнулся — только смотрел в огонь, а мальчик укладывался у него на груди.
Я вышел на крыльцо вдохнуть ночи и у двери оглянулся. Дед и внук сидели у огня одной тенью. Я не стал ничего добавлять.
* * *
Асбьёрн сидел у очага и смотрел в огонь. Внук спал у него на коленях — тёплый и тяжёлый, как мешок зерна. От волос мальчика пахло рекой и школьной золой.
Дом вокруг дышал: оседала под вечер крыша, в кладовой возилась мышь, за окном река перебирала камни. Наверху скрипнула половица — свои укладывались. В хлеву вздохнула скотина, и от реки потянуло ночной сыростью. Он не думал ни о чём отдельном. Так бывает в конце длинной дороги: сидишь, и всё, что вёз, само расходится по местам.
Пальцы мальчика шевельнулись во сне, как над костяшками, — и он что-то прошептал без звука. Может, считал. Асбьёрн поправил на нём плащ и сказал негромко — дому, огню, самому себе:
— Дом пережил меня.
Огонь осел на полено.
Мальчик спал. Огонь горел. И дом стоял.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
