Хирург из будущего. Том 2
Глава 1. Первое июля
Первого июля больницу закрыли. Так стояло в бумаге, которую отменили за десять дней до срока. А вышел у меня обыкновенный вторник, с приёмом в девять и с пылью на сапогах уже к половине девятого.
Порог брал Славка Шалагин. Костыли ему Нюра ещё в мае подбила войлоком от старой телогрейки, а нынче доски были сухие, и подбивка цеплялась. Одолел он его в три приёма. Гипс на нём посерел от пыли. Поверх майских подписей кто-то из мужской палаты вывел химическим карандашом «ходи, Слава», крупно, через всё бедро.
— Виктор Ильич, я нынче до ворот дойду.
— До ворот и обратно. И не переставляй костыль, покуда вторая нога не встала, ты не в цирке.
Спускался он задом, как я его учил в мае, а я стоял выше и глядел на край повязки над бедром: сухой, без того рыжего пятна, которого я ждал всю весну и которое так и не появилось.
Во дворе Нюра развешивала простыни. Ни одна из них не качнулась, потому что ветра не было вовсе, а под отцветшей черёмухой с семи утра возился дед Гриша и вполголоса выговаривал хомуту.
Отменённая бумага лежала у меня в нижнем ящике, приколотая булавкой к двум другим, а на подоконнике с июня коробился снимок Славкиного бедра, который я всё забывал убрать в конверт. Вот и всё, что от той зимы осталось предметного. Праздновать я не умею, да и как отпразднуешь то, чего не случилось? Зато у Нюры в прачечной приколота к стене та ноябрьская телефонограмма про фельдшерско-акушерский пункт. Вторую неделю я ходил мимо неё, отводя глаза.
— Доктор, а? — Дед Гриша распрямился и повернулся ко мне здоровым ухом. — Ты мне скажи. До тебя тут Соловьёв был, так он в страду приёма не держал. Говорил: в страду народ сам не идёт, ему не до себя.
— Держу приём. Как раз потому и держу.
— А? Ну да, ну да. Только нынче пойдут, косилки-то пустили, и у нас, и на Гари. Трава пересохла, её косой не возьмёшь, вот и гонят машиной по жаре.
В перевязочной Валя гоняла мух свёрнутой газетой и попадала через раз. Завелись они в этом доме к июлю как по разнарядке. Воевать с ними бесполезно, так что марлей я велел завесить одно только окно операционной.
Первым пришёл Прокоп Лямин из Полежаевки и стал сдирать с голени присохшую портянку рывками, с терпеливой злостью на себя самого. Под ней открылась рана, распаханная стернёй на две ладони, с жёлтым по краям и с краснотой, уходящей вверх, за колено.
— Когда ты это получил? — Я провёл пальцами выше: нога была горячее второй.
— В субботу упал. Подсыхало ведь, доктор… а вчерась заломило и в пах потянуло.
— Прививали тебя от столбняка хоть раз в жизни?
— А кто ж его знает…
Знает. Про свои прививки здесь не помнит никто, и врать он хотя бы не стал. Лимфангит по голени, а тянет у него в паху от узлов. При такой страде оставалось ему до сепсиса дня три. Я промыл рану перекисью, распустил слипшиеся края, выпустил гной, заложил марлевую полоску и велел Вале готовить сыворотку с анатоксином.
— Три дня в мокрой траве не стоять. Совсем.
— Доктор, страда…
— Потому и не говорю тебе лежать. Скажешь Лапину, что я поставил тебя на ток или на подводу, где сухо и можно сидеть. Бумагу дам.
Бумага в этом веке работает вернее любого растирания, и выучил я это не сразу.
Следом мать привела Шурку Зуеву, лет шести. Вошла девчонка, держа правую руку за спиной. Этого одного было довольно, чтобы понять: болит палец, а показывать его она не намерена.
— Ноготь у неё сходит, Виктор Ильич, — сказала мать. — Третий день не спит, и я не сплю.
— Шура, садись. Руку пока не отдавай, просто садись.
Табурет я взял себе пониже, чтобы не нависать, и заговорил про сенокос, про то, кто у них дома косит, а сам смотрел на левую руку, которую она отдала охотно. Через минуту она сама выложила правую на стол.
Указательный палец распух до второго сустава, ноготь у корня приподнялся, под ним стояло белое с зеленью, а по кромке сидела заноза, серая, ушедшая глубоко. Дёргать такую бессмысленно, она ломается и остаётся.
— Гной у неё под ногтем, а под гноем щепка. Палец резать не буду, надрежу ноготь и щепку выну. Больно не будет, я палец заморожу.
— Заморозите? Дитю? — Мать посмотрела на меня так, будто я предложил девчонке папиросу.
— Дитю. Я палец без заморозки резать не стану, хоть тут это и в новинку. Шура, будет два укола в основание пальца, и это самое неприятное за всё утро. Потерпишь, а после я разрешаю тебе смотреть.
Валя подала шприц. Обколол я палец с двух сторон тонкой иглой, медленно. Девчонка дёрнулась дважды, а потом сидела и ждала, потому что ей обещали дать посмотреть. Срезал я полоску ногтя, выпустил гной, развёл кромку и вынул щепку пинцетом, целиком, с загнутым концом.
— Твоя. Домой возьмёшь, будешь показывать.
Шурка разглядывала её на салфетке и подвигала пальцем, чтобы щепка легла ровно. Мать заплакала тихо и стыдливо, в угол платка, а я сделал вид, что вожусь с бинтом.
К половине первого приём кончился. Остывший чай я успел выпить у окна кабинета, откуда виден двор. Тут за воротами и встала телега.
Лошадь была чужая, рыжая, в мыле по всему подгрудку. Хомут на ней сидел не по-нашему. Всех колхозных и больничных лошадей на участке я за год выучил, потому что на них ко мне и возят. Эта была не отсюда, значит, и больной не мой…
Мужик спрыгнул и пошёл мимо крыльца к Нюре, спрашивать. Лет ему было к сорока, рубаха на спине высохла белыми разводами соли, а левая щека обгорела до красноты, вся, до уха, правая же осталась обычной. Полдня ехал одним боком к солнцу и прикрыться не догадался.
Я вышел на крыльцо.
— У вас, говорят, режут, — сказал он.
— Режут. Кто болен? — Полотенце с приёма так и висело у меня на плече, им и вытер руки.
— Баба моя. Дарья. — Он оглянулся на телегу. — Второй день с животом. Я из Ольховки, доктор. Гущин, Тимофей Саввич.
Восемнадцать вёрст грейдером, по жаре, в телеге. Ольховка не мой участок, там свой пункт и свой фельдшер. Никто на свете не обязывал этого человека везти жену ко мне.
— У Фёдора Кузьмича были? — Я сошёл с крыльца и двинулся к телеге.
— Были вчерась... — Глядя в сторону, на хомут, Гущин говорил тише, чем начал. — Он глядел. Велел лежать и грелку на живот держать. Я не в жалобу, он у нас двенадцать лет, он мне мальцов всех выходил. А только она к утру стала белая, вот как стена. И я запряг.
— Направление он вам дал? — Мне надо было знать заранее, с чем я останусь, когда за эту женщину спросят.
— Не дал. Сказал: хочешь, вези, только бумаги я тебе на то не дам.
Женщина лежала на сене, накрытая его пиджаком. От ворот уже было видно главное: лицо цвета сырой бумаги, губы серые, дышит часто и мелко, поверху. Кожа под моей рукой оказалась холодной и влажной, а откуда такое в жару, кроме большой потери крови?
Мы перенесли её на кушетку в приёмном покое. Клеёнка сразу прилипла к её мокрой спине. Пульс на руке шёл ниткой и путался, так что взял я его на шее: частый, пустой, проваливался под пальцем. Валя качала грушу, а ртуть в столбике выше семидесяти не поднялась. Разговоры на этом кончились.
Живот был вздут мягко, весь. В нижней половине она не давала его трогать, а когда я нажал и отпустил, её выгнуло. Простучал я по боку и получил притупление в отлогих местах, глухое там, где полагается быть звонкому.
— Дарья, где болит сильней всего? — Ладонь я положил ей на живот плашмя, пока не нажимая.
— Внизу... И тут. — Она с трудом подняла руку и положила её себе на плечо, у самой ключицы. — Тут ломит, доктор, второй день. Плечом-то я ничего не делала.
Кровь под куполом диафрагмы даёт боль в плечо, примета старая и верная. Этим она объяснила мне больше, чем сказал бы любой анализ, которого у меня всё равно нет.
Клавдия Матвеевна вошла без стука, оттеснила меня от кушетки и переложила руку женщины на своё предплечье, чтобы та держалась. Потом коротко глянула на меня, после чего я вышел за ширму, уведя с собой Гущина. Вернулась она скоро, вытирая руки.
— Полтора месяца задержки. Мне сказала, мужу не сказала. — Полотенце она положила на спинку стула. — В трубе у неё лопнуло, Виктор Ильич. Кровь в животе.
— Так и есть, — согласился я. — Валя, бикс и эфир. Матвеевна, наркоз на вас. Пётр Северьянович, мыться.
Стоя близко к Гущину, я сказал ему всё самыми простыми словами.
— У неё внутри лопнуло, и кровь льётся в живот. Сама она не остановится. Я открою живот, найду место и перевяжу, иначе она умрёт нынче к вечеру. Согласие мне нужно от вас. Садитесь вот тут и никуда не уходите.
Он сел, уперев кулаки в колени, а когда разжал их, я увидел на ладонях кровавые мозоли от вожжей.
Марля на окне операционной дышала. Сквозь неё тянуло сеном со всего выгона, горячим и сладким до одури. Маску Эсмарха Клавдия держала двумя пальцами, за самый край. Капала мерно, не глядя на пузырёк.
Я вошёл срединным разрезом, ниже пупка. Брюшина под пальцем была натянута, синеватая. Стоило её вскрыть, как навстречу поднялась кровь, тёмная, с рыхлыми сгустками, тёплая сквозь перчатку.
Перелить ей было нечего. Консервированную кровь в районе дают по заявке за сутки, а где мне взять сутки? Там, где я работал прежде, её приносили из холодильника через двадцать минут после звонка. Не помню, чтобы за все годы хоть раз этому удивился…
Зато кровь у неё была своя, стояла она в животе.
— Лоток. Воронку, и марлю в четыре слоя. Флакон с цитратом.
Валя держала флакон обеими руками, а я черпал и лил через марлю. Работа грязная, но честная: кровь возвращалась к ней собственная, совместимая по определению, и не надо было поднимать по деревне доноров и вести их за руку в перевязочную. Вену Клавдия взяла ей ещё до эфира, систему подсоединила одной рукой, не отпуская маски.
Труба нашлась сразу, справа, разорванная у середины. Кровь из неё шла толчками. Я взял зажим, наложил его ниже, на связку, и завязал лигатуру.
Узел лёг точно там, где я его задумал, с первого захода. Руки у меня давно свои.
Убрав трубу, я осмотрел вторую и оставил её на месте, промыл малый таз тёплым физраствором и стал искать, откуда ещё может течь. Тут Нюра приоткрыла дверь и сказала в щель, что с Гари привезли парнишку, руку в косилку затянуло.
Петрович поднял на меня глаза над маской. Он стоял вторым и держал крючки. Без него я в этом животе работал бы дольше.
— Идите, — сказал я. — Я закончу. Валя останется.
Когда он вышел, мы пошли дальше вдвоём, медленнее, чем я хотел. Живот я зашил наглухо, без дренажа, потому что течь было уже нечему, а полиглюкин пошёл ей во вторую вену. К концу пульс наполнился настолько, что стал прощупываться на руке.
Вода из бачка шла тонкой струёй. Руки я держал под ней дольше нужного, потому что пока моешь, думаешь. На после обеда у меня была назначена ферма в Полежаевке, а до неё Лапин со щебнем. Ни то, ни другое в этом дне не уцелело.
— Виктор Ильич, — сказала Валя от стола, где раскладывала бланки, — а её в какой журнал? Она же не наша, из Ольховки. У меня в книге графа на участок.
— В наш. Другого у меня нет.
— А если спросят? — Перо у неё замерло над чернильницей.
— Пусть спрашивают. Пиши как есть: доставлена родственниками, оперирована по жизненным показаниям. Дальше не наше дело.
Мальчишка лежал в перевязочной на длинной скамье, застеленной одеялом, там же, где его обработал Петрович. Лет ему было четырнадцать, лицо белое, губы искусаны. Он молчал, что в его годы означает предел терпения. Левая кисть лежала выше уровня сердца, на валике, обложенная льдом с ледника, уже успевшим подтаять.
Отец, Тепляков, сидел на полу рядом, спиной к стене, и вставать не стал.
— Оно, конечно, пальцы не моё дело, — сказал Петрович, не дожидаясь вопроса. — Кровь я унял давящей, обмыл, обколол кругом новокаином, сыворотку ввёл с пробой, кисть на шину и лёд через полотенце. Косилка конная, нож сегментный. Он его пальцем чистил на ходу.
— В котором часу привезли? — Я взялся за узел бинта.
— В два.
Указательный был раздавлен и срезан наискось, две верхние фаланги в крошку, кожа с ладонной стороны сорвана лохмотом, сухожилие висело. Средний рассечён поперёк над первым суставом, глубоко, но тот уцелел. Когда я попросил, мальчишка им шевельнул. Большой цел, безымянный и мизинец не тронуты.
Пётр Северьянович сделал больше, чем должен был. Сделал правильно во всём, включая лёд. А усечь ему палец и зашить кисть сейчас не мог и я. На койке у меня лежала женщина после большой потери крови, первые часы, и как я отойду от неё на сорок минут?
— Егор Захарович. Рука у него не кровит, лёд держит, и до вечера она потерпит. Я возьму его в шесть. Раньше не могу: у меня на столе была женщина, и её сейчас нельзя оставить.
Тепляков поднял на меня глаза от пола.
— Я видел, как вы её несли… — Он помолчал. — Ты, доктор, ему только палец оставь. Ему четырнадцать, ему всю жизнь этой рукой.
— Оставлю, сколько есть… Врать не буду: указательный я ему не сохраню, он в крошку.
Отец кивнул один раз и снова опустил голову, а потом сказал в пол, будто о погоде:
— На Гари после апреля приезжали. Мерили место под пункт. Померили и уехали. У нас делянки на двенадцать вёрст растянуты, пилы да тросы, а ближе тебя никого нет…
Отвечать на это было нечем, потому я и пошёл к ольховской.
Давление у неё я проверял каждые полчаса и до шести не уходил дальше коридора. Оно поднялось до ста на шестьдесят и там осталось, моча пошла светлая. Обрадовало меня это сильнее всего за день. Гущина я пустил к ней дважды, ненадолго. Оба раза он сидел молча, уронив руки между колен, а она спала.
К шести ольховская обходилась уже без моей руки на пульсе, так что я вымылся снова и взялся за кисть при рефлекторе: бестеневая лампа у нас не работает с довоенных времён, если верить Петровичу, а окно смотрит на север и завешено марлей, света от него мало и в такой день.
Новокаин лёг в основание пальцев с двух сторон, я подождал, проверил иглой и начал. Указательный пришлось усечь на уровне основной фаланги, откусить осколки, сгладить кость, а культю укрыть лоскутом ладонной кожи, которая толще и терпит нагрузку. Средний я промыл, выбрал из раны сенную труху, зашил редко, оставив выход для отделяемого, и наложил шину.
— Юра. Слышишь меня? Указательного не будет, тут я тебе соврать не могу. Большой цел и средний цел, а щепоть складывают этими двумя. Ими ты и ложку удержишь, и топорище. Коса в этой руке будет держаться.
— А косилку мне отец теперь не даст, — сказал мальчишка первое за весь вечер.
— И правильно не даст. Нож на ходу не чистят никогда. Скажешь после отцу сам, чтобы он от меня не слышал.
Валя держала рефлектор и переставляла его, когда я просил. Рука у неё не дрожала. Пока я затягивал последний шов, у меня в голове само собой встало «золотой час», слово, которого здесь не знают и не поймут. Первый час, покуда кровь ещё не ушла. У этого парня он кончился в телеге, на полдороге с Гари. Кисть ему сберёг Петрович, со своим льдом и давящей повязкой.
Двор к одиннадцати остыл едва-едва. Я сел на нижнюю ступеньку крыльца с папиросой из петровичевой пачки, потому что своих я не держу. На выгоне ещё пели бабьими голосами, далеко, а на поле за рекой работал трактор, звук которого шёл волнами. В окне кабинета Валя оставила зажжённой керосинку: свет нам обещали держать до утра, но на подстанции обещают легко.
Клавдия Матвеевна вышла и встала рядом. В мою сторону она не смотрела.
— Мальчишка лежал четыре часа, — сказала она.
— Знаю, сколько он лежал.
— Я не в укор. Я к тому, чтобы ты это со стороны услышал, а не сам себе на ухо. — Она поправила платок. — Баба ольховская нам чужая. Мальчишка с Гари наш.
— Матвеевна, а если бы я к ольховской не вышел? — Пепел я стряхнул в траву и растёр сапогом.
— Померла бы во дворе, у нас на глазах.
— Вот и весь ответ.
Она молчала, а я курил. Было мне нехорошо, а виноватого не было. Гуреев в таких случаях говорит «арифметика». Весь прошлый год он меня этому слову учил, терпеливо и по многу раз: коек столько, врачей столько, дорога такая. Выучил. Нынче та же арифметика легла ко мне на стол с другой стороны. Двое больных, один я и один стол, и кого из двоих класть первым?
— Ты не разорвёшься, — сказала Клавдия наконец. — Я шестерых докторов тут проводила. Все брались за всех. И все после уезжали.
— Я не уеду.
— Знаю. — Она глянула через двор на окно женской палаты и разговор про меня закрыла. — Ольховскую я в родильную не пущу, пусть в женской лежит. И воды ей ночью не давай, губы мочи.
Стукнула калитка. Во двор вошёл сторож из правления, Ефим, в пиджаке поверх нижней рубахи и в сапогах на босу ногу.
— Доктор, вас Заозёрск требует. — Он отдышался. — Телефонистку из дому подняли, я и лампу тушить не стал. Идите, там ждут на линии.
Коммутатор у нас после одиннадцати не работает по самой простой причине. Телефонистка в этот час уже спит дома. Значит, её поднял с постели человек, который знал, к кому за этим идти. Одно это говорило больше любого разговора. Версту до правления я прошёл быстро, в халате, как стоял. В конторе горела лампа над столом, пахло чернилами и махоркой.
— Я же вам говорил, — сказал Гуреев вместо приветствия. В трубке гудело, как всегда на нашей линии.
— Говорили, Аркадий Львович. Про район, который сам приедет.
— Мне сегодня в семь вечера звонил фельдшер Ольховского пункта, Мазуров. Спрашивал, обязан ли он был отправить больную в Заозёрск и будет ли ему за неё выговор. Я ответил, что выговора не будет. И только после этого догадался спросить, где больная. Он сказал, что не знает.
— Она у меня. Нарушенная трубная, живот был полон крови. Обошлись её собственной, собрал из живота и вернул.
В трубке помолчали.
— Полиглюкина у вас, надо думать, один флакон.
— Один и был, он у неё в вене.
— Утром пришлю два с молоковозом, он идёт мимо вас в половине шестого. — Он сказал это скучно, будто читал накладную, и сразу продолжил. — Теперь слушайте главное, Виктор Ильич, для этого я и поднял телефонистку. В Заболотье ставка фельдшера пуста с весны. Людей там больше, чем на всём вашем участке, а до Нагорья им девяносто шесть километров. В пятницу я подпишу бумагу, и Ольховка в ней будет не одна.
— Аркадий Львович, у меня один стол и один врач.
— Я знаю, сколько у вас столов. И подписываю я эту бумагу потому, что иначе их повезут в Нагорье и не довезут. Хорошо вам от этого, я понимаю, не станет. — Он опять помолчал. И в этой паузе я услышал, как он устал. — И ещё одно. Ваш ольховский мужик к обеду обойдёт полдеревни, так это здесь и устроено. К вам поедут, коллега, и не по одному.
— Понял. Значит, мыть руки буду чаще.
— Спите. Завтра вам это пригодится больше, чем сегодня.
Трубка загудела ровно. Ефим прикрутил фитиль и пошёл запирать, а я вышел на крыльцо правления и постоял, привыкая к темноте.
По грейдеру, со стороны Ольховки, двигался огонёк. Был он ещё далеко, у поворота за выгоном, покачивался, как фонарь, привязанный к оглобле.
— Не наши, — сказал Ефим за спиной, звякая ключами. — Наши с фонарём не ездят, наши и так дорогу знают.
Я пошёл им навстречу.
Глава 2. Письмо
Дверь из коридора в приёмный покой я открыл осторожно, потому что с обратной стороны в неё упирались коленями. Скамью у нас занимают с шести, приём я веду с восьми, а за год мне не удалось объяснить этого ни одному человеку на участке. Порядок в очереди они устанавливают между собой, держат его в голове крепче, чем я свои назначения. Один раз, ещё осенью, я в него влез. С тех пор не суюсь.
Валя сидела за столом в чистом халате, разложив карточки двумя стопками. Круглым своим почерком она успела выписать фамилии на обложках, пока я мылся.
— Полна скамья, Виктор Ильич, — сказала она, не поднимая головы. — И двое из Ольховки. Я их в конце книги пишу, отдельной строкой, чтобы после не искать по всему участку.
— Пиши. Зови первого.
Четверг выдался такой, что рубаха под халатом липла у меня к спине уже в восьмом часу. Мух к июлю развелось столько, что старуха у самой двери взяла с подоконника газету, свёрнутую в хлопушку, и работала ею неспешно, с оттяжкой.
Первым вошёл Мирон Артемьевич из Полежаевки, сел на табурет и стал придерживать правый глаз ладонью, будто тот мог вывалиться.
— Жжёт, доктор. С вечера жжёт, как песку насыпали. Я его и чаем промывал, и молоком.
— Сено ворошил вчера?
— Ворошил. Ветер с обеда переменился, вот и понесло на меня.
Глаз слезился, белок налился краснотой к наружному углу, а сам он всё время, пока говорил, жмурился. Усадив его боком к свету, я велел смотреть вниз и вывернул верхнее веко.
Труха сидела под самым краем хряща, серая, с остью. Она и царапала ему глаз при каждом мигании, всю ночь, туда и обратно.
— Голову не дёргай. Сейчас будет неприятно, но недолго.
Ваткой на спичке, смоченной в борной, я снял её с одного раза. Мирон Артемьевич часто заморгал и посмотрел на меня уже двумя глазами.
— Ушло.
— Ушло. Капли даст Валя, альбуцид, будешь капать утром и на ночь, и на пузырьке она тебе напишет крупно. Три дня глаз не тереть.
— Так чешется ведь.
— Чешется. Тереть будешь грязной рукой, занесёшь заразу, и тогда я тебе этот глаз буду лечить неделю, а ты мне мешать. Иди.
На подоконнике после него остался платок с яйцами. Валя вышла к скамье спросить, чей. Своим его не признал никто, так что узелок она переставила в тень.
Следом вошла Устинья Фроловна, боком, держась за поясницу, и заговорила ещё в дверях. Вступило ей в понедельник, на волокуше, отчего она третью ночь спала сидя.
Я велел ей лечь на кушетку животом. Мышцы вдоль позвоночника стояли колом с одной стороны, в ногу ничего не отдавало, стопу она подняла легко.
— Корешок цел, кость цела. Мышцу ты себе надорвала.
— А это надолго, доктор? — Она повернула голову набок, чтобы видеть меня.
— Неделю будет болеть, потом отпустит. Тепло сухое, растирание Валя тебе даст, и вёдра полные не носи. Носи половину и два раза.
— Половину, — повторила она и села, свесив ноги. — Половину я и ношу, потому что от колодца теперь иначе не пойдёшь. Вы бы съездили, Виктор Ильич, поглядели, что мне Тихон под самый сруб навалил.
— Что навалил? — Перо я положил на чернильницу.
— Навоз с двора вывез и высыпал в двух шагах от колодца, аккурат над ним, где склон. И стоит третью неделю. А вода у нас в колодце и так с песком.
Я поднялся с табурета, хотя садился записывать. В прошлом сентябре мы с Теслей ходили по такому же склону. Кончилось всё закрытым колодцем и детской палатой, где обезвоженные дети лежали по двое на койке…
— Съезжу. Из-за колодца, ссора твоя с Тихоном тут сбоку. Воду пока кипятите, всей улицей, и детям сырой не давайте.
— Я на него в сельсовет напишу.
— Напиши. И я подпишу, только раньше я к Лапину зайду, он это уберёт быстрее любой бумаги. Растирание возьмёшь у Вали.
У двери она обернулась с таким лицом, будто получила больше, чем просила. Навоз над колодцем в моих делах стоит выше, чем её поясница. Объяснять это ей я не стал.
Ольховские за ней сидели двое, баба с зубом и мужик с болью под правым рёбром. Идут они ко мне с того вторника, когда Гущин привёз жену с полным кровью животом, а к ночи по грейдеру закачался фонарь. Зуб я ей вырвал, а мужику велел явиться натощак в субботу, потому что печень руками не прощупаешь, когда человек с утра поел сала. Почему они поехали восемнадцать вёрст мимо своего пункта? Ни один не сказал, а я не спросил.
Мохова Валя пустила после них и карточку положила мне сверху сама, раскрыв на нужном месте.
Вошёл он, держа живот, чуть согнувшись, коротким шагом. Рубаха на нём была подпоясана низко и туго, кручёным ремешком. Год назад я вытаскивал его из сепсиса, и тогда в этой самой комнате он лежал на кушетке с температурой под сорок и просил не резать.
— Здравствуйте, Степан Кондратьич. Садитесь. На что жалуетесь?
— Ни на что. — Он сел и положил кепку на колено. — Я ж вам обещал прийти после сенокоса, вот и пришёл. Косил неделю. Норму дал.
— Это я вижу по рукам. Теперь говорите про то, о чём не собирались говорить.
Он помолчал, глядя в угол, и стал развязывать ремешок.
— Мокнет оно, доктор. С весны мокнет. Затянется, неделю сухо, потом опять рубаху пачкает. Я и подорожник прикладывал, и золой присыпал…
— Ложитесь. Рубаху задерите до груди.
Рубец у него лежал в правой подвздошной области, широкий, белый, с втянутой серединой: так заживает рана, которую пришлось раскрыть и лечить открыто. В верхнем углу рубца темнела точка, кожа вокруг неё была размягчённая, серая, с чешуйками. Когда я нажал сбоку, из точки вышла капля гноя, жидкого и мутного.
Шёлк. Год он носил в себе нитку, которой его зашили в районе. Нитка эта лезла наружу, а подорожник ей был не помеха.
— Нитка у вас внутри, Степан Кондратьич. Шёлковая, от той операции. Организм её не принял и всё это время выпихивает через кожу. Пока она там сидит, будет мокнуть, хоть золой присыпай, хоть чем.
— Вынуть её можно? — Он приподнял голову с кушетки.
— Можно, сегодня. Будет два укола новокаина и минут двадцать возни. Резать живот не буду, только ход расширю на сантиметр.
— Так делайте, — сказал он и лёг ровнее. — Мне её терпеть до старости, что ли.
В перевязочной Валя подала мне йод, шприц и зонд в том порядке, в каком мне это было нужно, так что просить ни о чём не пришлось. Кожу вокруг свища я обколол с двух сторон, подождал, проверил иглой. Зонд вошёл в ход мягко и встал на глубине полутора сантиметров, глубже не пустило.
Дальше работа простая и приятная: рассёк по зонду кожу, развёл ранку крючками. В глубине показался серый витой шёлк. Я подхватил его зажимом с первого раза. Нитка вышла целиком, и узел на конце был затянут крепко, добросовестно.
— Держите. Ваша.
Мохов поднял голову, посмотрел на нитку в зажиме и хмыкнул.
— Такая мелочь, а год меня за нос водила.
— Такая мелочь вас чуть не убила в прошлом году, когда вокруг неё нагноилось. Лежите, я промою.
Полость я вычистил перекисью, заложил в ранку марлевую полоску с фурацилином, чтобы не слиплась раньше времени, и забинтовал. Он лежал и смотрел в потолок, а я, закончив с повязкой, положил ему ладонь на живот пониже рубца и попросил кашлянуть.
Под моей ладонью, у нижнего конца рубца, выперло мягкое и круглое, с голубиное яйцо, и ушло обратно, как только кашель кончился.
— Кашляйте ещё. Теперь тише.
Выперло опять, в том же месте. Брюшная стенка там, где рана заживала гноем, истончилась и подалась, а в эту слабость пошёл изнутри сальник. Грыжу в рубце на кушетке в четверг не зашьёшь. А до зимы ему ходить с таким животом?
— Грыжа у вас вернулась, Степан Кондратьич. Новая, в самом рубце. Пока она мягкая и вправляется, она вам не страшна. Страшно, когда такая ущемится в поле.
— Это опять резать? — спросил он в потолок.
— Резать. Осенью, после уборки, я положу вас на неделю и зашью брюшную стенку как следует, слоями. Сейчас не возьму: вам жать и молотить, а мне вас держать.
— А до осени как?
— До осени носите широкий пояс с подкладкой, Нюра вам сошьёт, скажите ей, что я велел. Мешки на плечо не брать, вилы можно. А если схватит и обратно не уйдёт, везти вас ко мне сразу, ночью, в любую погоду, и это вы скажете дома всем, чтобы они там не совещались.
Он сел, опустил рубаху, подвязался ремешком и посидел немного молча.
— Я в Полежаевке говорил про вас, — сказал он наконец. — Мне не верят, что я живой. Меня бабы на улице щупают.
— Пусть щупают. На перевязку через день, пока полоску не уберу.
От окна я посмотрел, как он идёт через двор. Шёл медленно, зато сам, а калитку отворил не останавливаясь. Год назад я вёл его в операционную под руки, а в отчёте по койко-дням эта разница никак не отражается.
К половине первого скамья опустела. Я вышел на крыльцо вытереть лицо. На перилах, на самом солнце, стояла банка мёда, и свет проходил сквозь неё рыжим, как через лампадное стекло.
Афанасий Кузьмич сидел на верхней ступеньке и ждал, положив руки на колени.
— Не серчай, доктор, это я поставил, — сказал он. — Первый сбор, с липы. Ты его не в чай, ты его ложкой ешь, а то в чае он дурной делается.
— Спасибо. Ложкой так ложкой. Вы зачем сами шли, вам нельзя было передать?
— Затем и шёл, чтоб ты видел, как я иду.
Он встал, спустился с крыльца на дорожку, развернулся и поднялся обратно, не держась. Ступеньки у нас в три доски, а осенью, на второй день после операции, он их брал в два приёма и с остановкой.
— Видел? — Он стоял на верхней ступеньке и дышал ровно.
— Видел. Мешок с мукой не поднимайте.
— А я подымаю! — обрадовался он. — Полмешка беру, и хоть бы что. У меня на Гари сват, он такую же штуку носит годов двадцать, у него уже с кулак. Я ему говорю: поезжай к доктору, он тебя зашьёт, и пойдёшь. А он мне: помру на столе.
— Пусть приезжает, посмотрю. А вы ему скажите, что сами через это прошли и ходите, вам он поверит скорее.
— Я ему так и скажу, — заявил Афанасий Кузьмич с удовольствием. Ответ он знал заранее и шёл ко мне именно за ним.
Пока мы разговаривали, в калитку вошла Мария Сурина. Танюшка сидела у неё на бедре, обхватив мать ногами, в одной рубашонке, и глядела на меня серьёзно, не отворачиваясь.
— Виктор Ильич, я на минуту. Вы велели показать её к году.
— Идите в приёмный, разденьте её и будем взвешивать.
На весах Танюшка взвыла и замолчала, как только Валя её подняла. Вышло девять двести, а для одиннадцати месяцев это хорошо. Я развёл ей ноги в бёдрах, щелчка не поймал, послушал спину. Потом посадил и наклонился близко, чтобы посмотреть зубы.
Тут она сняла с меня очки. Сняла быстро, одной рукой, а оправу сунула в рот и перехватила обеими.
— Танька! — Мария потянулась отнимать. — Виктор Ильич, простите вы её, она всё в рот тащит.
— Пусть держит. Зубы у неё режутся, верхние, вот она и тащит. Оправу кусай, а стекло не тронь, оно мне дороже, — сказал я уже девчонке.
Очки я забрал у неё через минуту, обтёр о халат и надел. Мир снова стал резким, а Танюшка сидела с мокрым подбородком и совершенно довольная собой.
— В августе ей год, — сказала Мария и поправила на ней рубашонку. — Мы крестить будем в Заозёрске, у тётки. Виктор Ильич, а вы в кумовья не пойдёте? Вы её первым на руках держали.
Эту девчонку я принимал при керосинке, синюю и не дышавшую. Мария, судя по лицу, помнила ту ночь лучше моего. Что ей ответить, чтобы не обидеть и не соврать?
— В кумовья не пойду, Мария. Мне за это в райздраве голову оторвут, и оторвут справедливо. А в августе принеси её на осмотр, и это будет от меня подарок получше.
— Я и так принесу.
— Знаю, что принесёшь. Ходить когда начала?
— В июне пошла, вдоль лавки.
— Пусть ходит босиком по полу, пока тепло. И воду ей давай только кипячёную, у вас колодец близко к хлеву.
Танюшка через плечо матери смотрела на меня до самых ворот. У крыльца почтальонша в выгоревшей косынке разбирала свою сумку прямо на перилах, рядом с банкой.
— Кораблёву вашему заказного нету, — объявила она Нюре. — Простое есть. И распишись за газеты, я третий раз прошу.
Нюра принесла всё в кабинет, когда я допивал остывший чай, и положила на стол стопкой, придавив сверху ладонью.
— Разберите сейчас, Виктор Ильич, а то опять две недели пролежит. Там казённое, я по штампам вижу.
— Разберу. Санька твой с экзаменами как?
— Сдал. — Она вытерла ладони о фартук, хотя руки были сухие. — Осенью в девятый, а девятого у нас нету, значит, в Заозёрск, на квартиру. Восемь рублей в месяц за угол просят. Я не к тому говорю, доктор, я думаю просто. Ему бы на технику учиться, у него руки к железу.
— Подумаем вместе, когда отвезёшь. Есть там, кому его показать.
— Ну вот. — Она кивнула и пошла к двери, но у двери задержалась. — Мёд в шкаф поставьте, а то на солнце потечёт.
Казённые конверты были все с синим штампом в углу. Разнарядка на мягкий инвентарь, по которой простыней нам полагалось двадцать пять штук на тридцать утверждённых коек. Требование отчёта по койко-дням за полугодие, к двадцатому числу. Бланки больничных листов новой формы с бумагой о том, что старые с августа недействительны.
Последний конверт лежал в самом низу стопки, и надписан он был от руки.
Буквы стояли отдельно друг от друга, крупные, с сильным наклоном вправо, выведенные старательно, с нажимом и трудом, одна за одной. Чернила расплылись в двух местах, от сумки и от жары.
«Волчьи Броды, больница. Врачу Кораблёву В. И.»
Я нашёл позади себя стул и сел. В горле у меня пересохло, я взял кружку, а на дне уже ничего не было…
В левом верхнем углу, обратным адресом, стояло: «Уваровск, Заводская, 14, кв. 3, Кораблёвой А. С.».
Города этого я никогда не видел. Улицу Заводскую и Кораблёву А. С. знал одинаково, то есть никак… Письмо при этом было адресовано мне, чёрным по белому и её рукой.
Я вскрыл его ножом для бумаги, по краю, чтобы не порвать надпись. Внутри лежал сложенный вчетверо лист в линейку, вырванный из тетради, а в сгибе листа был рубль.
От бумаги пахло чужим домом, сладковато и пыльно. Лист был сухой и жёсткий, слежавшийся, из тех, что годами лежат в сундуке, переложенные нафталином.
«Витенька, здравствуй.
Я в институт твой два раза писала, и мне только в июне ответили, что ты в Заозёрском районе. Улицу они мне не дали, сказали, что на больницу дойдёт. Вот и пишу на больницу, а дойдёт или нет, не знаю…
У нас всё по-старому. Огурцы пошли рано, я уже банки закрутила, а помидоры в этом году не задались, лист жёлтый, я и поливала, и укрывала. Крыжовник в грозу обломало, тот, большой, у забора. Валентина Егоровна из тридцать второй тебе кланяется, у неё внук в техникум идёт, на литейное, и она теперь ходит к нам чай пить и про него говорит.
На заводе путёвки дают на осень, в санаторий. Мне предлагали, я не взяла. Что мне там одной делать среди людей? Я лучше дома посижу.
Носки я тебе связала шерстяные, две пары, только посылать сейчас не буду, летом на почте всё лежит по неделе, а к холодам пошлю.
Ты пиши хоть по строчке. Длинно мне не надо, мне бы знать, что рука твоя жива.
Вкладываю рубль. Купи конвертов с марками и держи в столе, а то я тебя знаю.
Мама».
Прочитал я это быстро, одним духом, как казённую бумагу. Потом перечитал, стоя у окна и держа лист двумя руками. На этот раз я различил за строчками голос, которого ни разу в жизни не слышал: длинные тихие фразы, где всё важное спрятано между огурцами и крыжовником. На третий раз я вернулся только к двум местам, к рублю и к руке.
Рубль был старый, мягкий, протёртый по сгибу до ворса. Она сложила его пополам и вложила в сгиб листа, чтобы не потерялся. В следующее письмо положит такой же, в этом я не сомневался.
Сперва мне захотелось невозможного, услышать её живьём и ответить вслух. Телефон у нас один, в правлении, разговор с другой областью заказывают заранее, а человека к условленному часу надо позвать к аппарату. А кого мне вызывать и куда, если в письме нет ни слова ни про телефон, ни про это?
Значит, бумага.
Я достал из ящика лист, отвинтил колпачок и написал сверху: «Здравствуй, мама».
Тут я и застрял, с пером на весу. Писать полагалось про себя, а про себя у меня имелась больница со всем, что в ней случилось за неделю, и состояло это из разрезанных животов…
Второй лист я начал с погоды и с того, что жара, сенокос кончается, село живое, работа идёт. Перечитал. Вышла сводка для района, только вместо цифр трава.
На третьем я написал: «Прости, что долго не писал». И остановился, потому что не знал, сколько это «долго». За мой год отсюда в Уваровск не ушло ни одного письма, а про то, что было раньше, мне и спросить некого. Может, последнее ушло в мае прошлого года. Может, в позапрошлом…
Четвёртый лист я испортил иначе. Мне хотелось написать хоть одну домашнюю строчку, такую, от которой человеку на Заводской улице стало бы тепло. И тут выяснилось, что домашнего у меня нет вовсе. На конверте стоит А. С., подписалась она «мама», а как её зовут по имени и отчеству целиком, я сказать не могу. Валентина Егоровна из тридцать второй кланяется, а кто она такая и что ей передавать, знать мне неоткуда. Была ли у нас собака? Этого я не знаю тоже, а собака подошла бы тут лучше всего.
Четыре листа лежали на столе смятыми. Рубль я придавил чернильницей, чтобы его не сдуло.
Скрипнула за спиной дверь. Вошла Клавдия Матвеевна с историями под мышкой, как ходит она всегда, без стука и сразу к делу.
— Подпиши за среду. И ольховскую я выписываю в субботу, шов сняла.
Истории она положила справа, на единственное свободное место. Рядом с ними остался лежать конверт, надписью вверх. Клавдия задержала на нём взгляд дольше, чем нужно, чтобы прочесть адрес, а потом перевела его на мои руки, лежавшие поверх смятых листов.
— Мать пишет, — сказала она.
— Мать.
Она поправила платок и набрала воздуха, будто собралась спросить… Про меня самого, похоже; этот вопрос я читал у неё в глазах уже не первый месяц. Она подержала его при себе и промолчала.
— Матери пиши, — сказала она наконец. — Хоть три строки, хоть про погоду.
— Так и пошлю.
— Подпиши за среду, — повторила она. Я подписал. Она вышла, забрав истории, а на пороге не обернулась.
Письмо я сложил по её сгибам, вложил обратно в конверт вместе с рублём, а тот лёг в нижний ящик стола, на отменённый приказ об укрупнении, приколотый булавкой к двум другим. Смятые листы я расправил и убрал туда же, под низ, потому что выбросить их у меня не вышло.
Я задвинул ящик до половины, подержал так и дожал до конца.
Щебень со шпалозавода обещали давать до августа, а Лапин по четвергам после обеда уезжает на луга, значит, брать его надо с утра, в правлении, пока он не сел в машину. Девять вёрст низины лежали за селом с прошлой осени нетронутыми. После первого хорошего дождя больного по ним опять понесут на руках.
Глава 3. Щебень
— Девять вёрст, Семён Игнатьевич. От выгона до полежаевского поворота, дальше сухо и дальше мне не надо.
— А щебень тебе кто даст? — Лапин черкал синим карандашом по сводке об укосе и головы не поднял.
— Шпалозавод даёт до августа. В августе они свой путь перешивают, и отсев весь уйдёт к ним под шпалы.
В правлении в этот час было ещё прохладно, потому что окна с ночи стояли открытыми, а к десяти здесь делается хуже, чем у нас в кочегарке. Пришёл я в седьмом часу нарочно: по четвергам он после обеда уезжает на луга, в пятницу с утра разбирает сводки, и застать его сидящим можно только теперь.
В кармане халата у меня лежал сложенный вчетверо лист. На нём было выписано всё, чем я собирался его брать. Гущина. Её в июле привезли ко мне из Ольховки с полным кровью животом, давление на кушетке было семьдесят. По мокрой дороге её не довезли бы вовсе. Апрель, когда лесовоз с Гари сидел в этой низине до темноты, а у меня в операционной ждал аппендицит.
Дойти до листа я не успел.
— Сколько машин надо? — Лапин отложил карандаш и посмотрел на меня поверх сводки.
— Две. И трактор с грейдером по вечерам, когда с лугов вернётся.
— Будет тебе две. Трактор после девяти, раньше он занят.
Я остался стоять у стола, держа руку в кармане, на своём листе. Все доводы разом сделались лишними, а другого разговора я не заготовил… Год назад за этот же трактор я торговался с ним полторы недели и получил его по сделке, в которой отдал больше, чем взял.
— Наряд выпишу сейчас, — сказал он и полез в ящик за бланком. — На кого писать, на больницу или на колхоз?
— А как правильно?
— На колхоз. Тебе под больницу и бензина не выпишут.
Писал он быстро, с нажимом, а на середине крикнул в соседнюю комнату, чтобы шли с печатью. Счетовод Нина Фёдоровна принесла её в горсти вместе с подушечкой, дохнула на резину и придавила бланк обеими руками. В районе такую бумагу я жду по три недели и хожу за ней дважды. Эта легла мне в ладонь тёплой, с непросохшей печатью. Стало мне от неё не по себе, будто я в чужом доме взял у хозяина последнее, а чем я за неё отдам?
— Я доярок посмотрю, — сказал я. — Всю ферму, за два воскресенья, с давлением и с анализами. И в Полежаевке буду принимать по субботам, у конторы, чтобы им не ходить сюда девять вёрст.
Лапин положил ручку. Потом он крепко выразился, коротко и в мою сторону. Смысл вышел такой, что покупать его не надо было и не получится.
— Доярок ты и так посмотришь. Ты их в прошлом году смотрел, я тебя не просил и просить не стану. В Полежаевку поедешь, потому что тебе там бабку Карповну иначе не обойти. Ты мне за щебень не плати, доктор.
— Тогда я не понимаю, за что вы его даёте.
— За то, что мне по этой низине зерно возить, — сказал он и подвинул сводку обратно под карандаш. — И телят. И людей твоих, которых ты из больницы выпускаешь ходячими. Бери бумагу и иди, у меня укос.
— Людей мне надо будет, — сказал я. — Канавы бить с двух сторон, и слань вязать под осокой. Своими руками я это до августа не успею.
— В воскресенье поставлю субботник, объявлю по бригадам с вечера. И придут, потому что я скажу, что доктор просил. — Он поглядел на меня снизу вверх и добавил: — Вот за это ты у меня в долгу и будешь. Людей у меня в страду нет ни одного, а я их тебе дам.
Я взял бумагу и остался на месте. Про навоз, вываленный Тихоном Скворцовым выше колодца Устиньи Фроловны, я сказал уже стоя. Лапин записал это на углу сводки одним словом. Потом я поднял с пола сумку, поставил её на табурет и достал тонометр.
Лапин поднялся сам, притворил дверь в коридор и сел обратно, уже закатывая рукав выше локтя. Об этом я его не просил ни разу с прошлого года, и он всё равно делает это первым.
Пока ртуть в стеклянном столбике медленно опускалась, я слушал, глядя на шкалу. Первый удар я услышал высоко. Последний слышался и там, где у здорового человека давно тишина…
— Сто девяносто на сто десять. В мае было сто семьдесят на сто, и тогда я вам говорил, что это плохо.
— Страда, доктор.
— Голова по утрам болит?
— Болит. К обеду проходит.
— Мушки перед глазами были? Кровь из носа за этот месяц шла? — Манжету я снял и свернул её в трубку.
— Шла раз, в поле, от жары.
Пузырёк он достал из ящика сам, потому что я протянул руку и ждал. Дибазол я выписал ему в июне, а таблеток в пузырьке недоставало штук пяти.
— Пью, — сказал он, глядя в окно, где заводили машину. — Как заболит, так пью.
— Их пьют каждый день, Семён Игнатьевич. Хоть болит, хоть нет. От одной таблетки на головную боль толку вам столько же, сколько от подорожника.
— После уборки приду и лягу к тебе на неделю. Хоть на две, только ты меня тогда с койки ходить не подымай, я лежать хочу.
Этого человека давлением с места не сдвинешь. Торопить его можно лишь тем, чего он сам испугается, а кто его напугает? Уговаривать я перестал в мае, когда он на моих словах встал и уехал в поле. Цифры легли в мою тетрадь, в ту, куда я пишу людей, которые ко мне не придут… В карточку он просил не писать, и этого условия я держусь с прошлого года.
Наряд лёг у меня в тот же карман, где лежал лист с доводами.
Первые две машины пришли в субботу, в начале шестого, и услышал я их раньше, чем увидел: низкий гул от выгона, потом железный лязг борта на выбоине. Пока я умывался во дворе, гул стоял на месте, значит, встали и ждут, кто им покажет, куда сыпать.
К низине идти недалеко. Пошёл я пешком, с сумкой через плечо, потому что там, где машины и люди, работа у меня находится всегда.
Трава под сапогами была сухая: роса в это утро не легла вовсе. Зато у самого спуска я разглядел в колее ржавую воду с радужной плёнкой. Держалась она там третью неделю жары, когда огороды в селе поливали из бочек.
У первой машины меня дожидался мужик в майке, застиранной до белизны. Смотрел он себе под колёса. Кожа на плечах у него сходила лоскутами, нос облез до розового: рубахи, видно, он за всё лето ни разу не надел. Второй шофёр курил в кабине, не выходя.
— Тут, что ли, сыпать? — Он носком сапога стукнул по мокрой колее. — Ну сыпь. Только уйдёт он у тебя весь, до последнего камня.
— Куда уйдёт? — Я присел и потрогал воду в колее, тёплую сверху и холодную у дна.
— В грязь. Тут под тобой торф чуть не на аршин, а под торфом вода. Ты сперва воду спусти, а после сыпь.
Знаний про дороги у меня нет никаких. Выяснилось это на первой же минуте. Шёл я туда с мыслью, что щебень привозят и сыплют, а дальше по нему ездят. Мужик растолковывал мне простыми словами и картинками, как я объясняю бабам в приёмном, что такое грыжа. Переспрашивал я его по два раза.
Спускать воду означало канаву с обеих сторон полотна, от выгона и до бугра.
— Лопатами? — спросил я.
— Плуг у председателя проси, он тебе за час борозду пройдёт, а бабы после выберут лопатами. И в самое мокрое, вон где осока стоит, ложи слань: навяжи жердей в пучки и ложи поперёк, ёлкой, а сверху камень. Иначе камень утонет, и ты его больше не найдёшь.
Жердей он велел брать сколько дают, а рукой тут же показал на середину дороги, где я собирался ровнять.
— И середину подымай. Ровно не ложи никогда, ложи горбом, чтоб вода с полотна скатывалась сама. У тебя она сверху пойдёт и снизу подойдёт, а полотно должно стоять.
Машине надо было разворачиваться. Место я выбрал сам, а вышло плохо. Она сунулась хвостом в осоку, села колесом, выбралась и пошла на разворот во второй раз. Тогда я велел завалить каменную дудку слева, чтобы борт проходил.
Мужик в майке остановил меня рукой.
— Эту не тронь.
— Она мне разворот держит.
— Она тебе всю отсыпку держит. Через неё низина воду сбрасывает под дорогу, вон в тот овраг. Засыплешь, весной у тебя вода встанет и уйдёт вместе с щебнем, а ты будешь глядеть, где твои девять вёрст.
Дудку обложили камнем с обеих сторон, чтобы её не смяло колесом. Место это я запомнил.
— Тебе-то дорога зачем, доктор? — спросил мужик, скручивая папиросу. — Ты ж не колхоз, тебе зерна не возить.
— По этой низине больного ко мне везут четыре часа вместо часа. А бабу с кровотечением по ней вообще не везут, её оставляют дома и посылают за мной, и я приезжаю к ней через те же четыре часа. Вот и вся моя дорога.
Он докурил, затоптал папиросу в сырую колею и полез в кабину.
— Тогда середину подымай выше, чем я сказал.
Отсев пошёл с борта с сухим железным шумом, какого в этом селе я до сих пор не слышал: у нас тут скрипит колодезный вал и орут гуси. Первый кузов лёг в осоку почти впустую, второй ушёл в колею на полштыка и под сапогом уже держал. К девяти прибавилась пыль, мелкая и серая. Садилась она мне на мокрую спину, так что к вечеру рубаха стояла колом, а Нюра выбивала её о крыльцо.
За плугом в правление я пошёл в тот же день, после приёма. По дороге приготовил, чем буду брать. Лапин выслушал первую мою фразу, снял трубку и велел гнать плуг на низину с утра. Разговор занял столько времени, сколько я шёл от двери до его стола.
Субботник он поставил на воскресенье, с шести утра, пока не поднялась жара.
Народу пришло столько, что своих я нашёл среди них не сразу. Бабы носили щебень вёдрами от кучи к полотну, потому что машина к осоке не подъезжала, а мужики били лопатами борозду, которую плуг прошёл вкривь. У осоки двое вязали жерди в пучки и таскали их на плечах по паре.
Устинья Фроловна несла ведро, набранное до половины, и, проходя мимо меня, подняла его на уровень глаз.
— Половину и два раза, — объявила она. — Как ты велел, доктор. И спина держит.
Мохов приехал из Полежаевки на попутной телеге и сразу взялся за лопату. Лопату я у него отнял в первую же минуту: под рубахой у него был широкий пояс, под поясом с четверга лежала в ранке марлевая полоска, а грыжа от пояса никуда не делась.
— Степан Кондратьич, вам на квас. Нюра сейчас подвезёт бидон, при нём и стойте весь день.
— Меня бабы засмеют, — сказал он и хмыкнул.
— Пусть смеются. У смеющихся брюшная стенка целая.
Тихон Скворцов пришёл со своей лопатой и работал молча шагах в двадцати от Устиньи. У её сруба в пятницу было уже чисто, я проходил мимо и видел. Здоровались они через меня.
Нюра привезла бидон кваса в тележке, Санька правил, младшие бежали рядом и лезли в кружки.
— Ты Саньку моего в кузов не пускай, доктор, — сказала она, наливая. — Он туда лазит, а там железо гнутое.
— Не пущу. Скажи ему, что он у бидона за старшего и младшие на нём, он тогда сам не полезет.
Крикнула она Саньке про старшего немедля, через всю низину. Санька остался у тележки до самого обеда, отгоняя младших от кружек, с таким лицом, будто ему дали наряд.
Митька Лапшин работал у самой осоки без ведра: он выбирал из кучи камни себе по силе, обнимал их и нёс до полотна враскачку.
— Митя, ведро возьми.
— В ведре мелкий. Мелкий бабы носят.
К десяти жара встала, как ей в июле и положено. Первую свою работу я получил у бидона. Баба лет пятидесяти, Аксинья, села с кружкой в траву, осталась сидеть, а потом легла на бок.
— Голова, — сказала она, когда я присел рядом. — И мутит. Я сейчас пойду…
Кожа у неё была мокрая, лицо серое, пульс мелкий, под сто двадцать, а платок висел у неё на поясе: сняла, стало быть, ещё на солнце. Тепловой удар, пока не тяжёлый. Соли с потом из неё вышло больше, чем воды. Двоим мужикам я велел отнести её в тень под ольху, туда, где сыро и тянет от ручья.
— Платок дай сюда. Нюра, кипячёной воды и соли на кончик ножа в кружку.
Намочив платок в ручье, я положил его ей на голову и на шею, а к кружке она потянулась сама, так что руку её пришлось придержать.
— Мелкими глотками, по полкружки каждые десять минут. И лежать до обеда. Встанешь раньше, упадёшь в борозду, и я тебя оттуда буду поднимать.
— Так люди работают.
— Люди работают, а ты лежишь. Нюра, квас ей не давай холодного, дай воды с солью и сиди рядом, пока она с тобой не заспорит. Заспорит, значит, ожила.
Около полудня у самосвала заорала баба. Поднял я голову: машина сдавала задом, а Тихон на ходу отводил от борта её ведро. Потом он пошёл ко мне через низину, зажав руку в кулак. Кровь шла у него между пальцами.
— За борт зацепил. Там у них железо на кузове отогнуто.
Рана шла поперёк ладони, ниже пальцев, длиной в спичку и глубокая. Края разошлись, в глубине виднелись жир и белая ладонная фасция. Я усадил его на подножку и велел сгибать пальцы по одному, а потом свести их в щепоть.
— Держи щепоть. Теперь давай мне, я разожму.
Держал он крепко, без дрожи. Когда я прошёлся по кончикам пальцев тупым концом пинцета, чувствовал он везде одинаково. Сухожилия и нервы остались целы, а будет ли рука работать? Будет, если я её сегодня закрою, а он её не запустит…
— Анатоксин вам Валя ставила в мае, когда вы на гвоздь напоролись.
— Ставила. Я после неделю руку не поднимал.
— Значит, обойдёмся. Пошли в больницу, шить буду.
В перевязочной Валя закатала ему рукав, разложила на столе стерильное и сказала, не поднимая головы:
— Виктор Ильич, я промою и обколю, а вы шейте. Я уже делала с Петром Северьяновичем.
— Промывай, только струёй и до самого дна.
Вымыла она рану честно, струёй, и новокаин набрала правильно. Шприц я всё равно взял у неё из рук, обколол края и зашил сам, четырьмя швами через всю толщу, редко, чтобы под кожей ничего не скопилось. Делать это она умеет с весны. И как отдать ей иглу, когда ладонь рассечена поперёк, а человеку этой ладонью жать хлеб? Знал я за собой это ещё до того, как взял иглу.
— Неделю рукой не работать. Лопату не брать, вожжи не брать.
— Так у меня покос недокошен, доктор.
— Возьмёшь лопату, разойдётся, и шить я тебя буду второй раз, уже с гноем. Тогда до сентября руки у тебя не будет вовсе. На перевязку через день.
— А навоз я убрал, — сказал он уже в дверях, глядя в сторону. — Ты гляди, убрал.
— Видел. Поэтому я тебе руку сегодня и зашил хорошо.
Митька Лапшин стоял у кучи, когда я вернулся на низину к двум, и ждал меня, судя по лицу, давно, сунув левую руку под рубаху. Молчал он так, будто ждал, что я его прогоню.
— Показывай руку, я не кусаюсь.
Под ногтем большого пальца у него сидела щепка от жердины, серая, длинная, загнанная под ноготь до середины. Крови натекло немного, гноя не было, палец чистый и не горячий.
— Болит? — Палец я взял за основание и повернул к свету.
— Нет, — сказал он и переложил руку так, чтобы её ничто не касалось.
Иглой я отвёл ноготь по краю и взял щепку пинцетом у самого её конца, так что вышла она сразу и не обломилась. Митька всё это время глядел на свой палец и ни разу на меня, что было хорошо.
— Матери вечером покажешь, когда она сядет.
Щепку он забрал с моей ладони двумя пальцами и спрятал за пазуху.
— А можно я дальше пойду носить?
— Иди. Палец в грязь не суй и руки мой у бидона.
Он убежал к куче и через минуту волок к полотну камень, прижатый обеими руками к рубахе.
К пяти часам полотно у выгона поднялось горбом. По нему первый раз прошла груженая машина, не осев. Мужики шли рядом с ней до самого конца отсыпки, будто провожали. Стоял я с сумкой на плече и смотрел ей вслед дольше, чем она того стоила.
В это время дед Гриша подвёз от больницы бак с водой и встал с телегой у самой осоки. Самосвал двинулся назад, к разворотному месту, и загудел. Кобыла дёрнулась, телега пошла боком, дед Гриша повис на её морде. Весу в нём, в его семьдесят три года, немного.
Я успел взять её под уздцы с другой стороны. Держали мы её вдвоём, пока машина не отошла и не заглохла. Всё это время у кобылы дрожала кожа на шее.
— Она у меня двенадцатый год ходит, доктор, — сказал дед Гриша, отпустив морду. — К машине она не привыкнет, поздно ей привыкать.
— Отведи её пока к конюшне, дальше мы тут сами. Воду я перенесу.
— Никитин, шофёр районный, у которого язык на два аршина, в гараже сказывал, что участковым машин не дают вовсе, бензин им не положен. — Он огладил кобыле шею, снизу вверх, всей ладонью. — А? Нет, я так, к слову.
Отвечать на это мне было нечем, так что я подхватил бак за обе ручки.
— Отведу. Чего ей тут стоять.
Бак мы сняли на траву. Дед Гриша развернул телегу и пошёл рядом с кобылой к селу. Глухой он на одно ухо и переспрашивает всегда дважды, а тут не спросил ничего.
Петрович вернулся из Малого Скита к вечеру, когда мужики разбирали лопаты и лозу. Он прошёл по свежему полотну от края до края, попробовал его сапогом и остановился там, где кончался щебень.
— Оно, конечно, щебень, — сказал он. — Его тут возили в шестьдесят восьмом. И ушёл он весь, до камешка, за одну осень.
— Канавы тогда били?
Петрович посмотрел на борозду, полную бурой воды, и на жерди, связанные в пучки и уложенные ёлкой под осокой. Потом снял кепку, чтобы вытереть лоб.
— Канав не били. Сыпали прямо в колею. Оно, конечно, с канавами другой разговор.
К закату над низиной поднялись комары. Мужики стояли в дыму, прикуривая одну от другой. Досидел я с ними до темноты, пока не увезли последний воз.
За те дни, что шли машины, Прокопа Лямина привезли ко мне из Полежаевки на перевязку, с его распаханной стернёй голенью. По новому полотну телега прошла ходом, без единой остановки. Дед Гриша, распрягая, сказал, что от выгона до кучи ехал нынче как по мостовой, и переспросил, будем ли сыпать дальше.
Трактор с грейдером приходил по вечерам, после девяти, и ровнял за нами полотно. Возили щебень десять дней, а на одиннадцатый, в первый четверг августа, со шпалозавода вместо самосвала приехал мужик на мотоцикле и привёз мне мою же бумагу с отметкой, что наряд закрыт, а остаток отсева пошёл на их путь. Отметку эту я прочитал дважды и расписался.
К вечеру, когда жара спала, я обошёл всё, что у нас вышло, от выгона до того места, где новое полотно кончается и начинается прежняя дорога. Три версты. Под каблуком щебень стоял намертво, а через три шага, за границей отсыпки, земля качнулась, как половица. Из-под сапога пошла вода.
Шесть вёрст оставались такими, какими были в апреле, когда лесовоз с Гари сидел в них до темноты…
Домой меня загнали комары. По дороге меня догнало то, от чего я весь вечер уходил. Год назад он ходил у меня в должниках и отдавал долг техникой, а теперь под ногами у меня лежат три версты, которые навозили его машины и уложили его люди, и должен ему я, а чем платить?
В окно кабинета застучали без четверти одиннадцать. В ночном доме этот стук громче, чем ему положено. Я отвёл занавеску: под окном приплясывал парнишка от правления и кричал сквозь стекло, что дежурный дал Гарь и держит.
До правления я добежал в халате. Старик-дежурный сунул мне трубку, не поднимаясь от коммутатора. В трубке стоял треск. Сквозь треск чужой голос повторял одно и то же на крике.
— Доктор? С Гари это! С лесопункта! Придавило человека, на погрузке, хлыстом! Слышишь?
— Слышу. Кого и по какому месту?
— Петухова Николая! По ноге и по животу! Он дышит, он говорит! Мы его в контору снесли!
— Больше никуда не носите. Положите на дверь или на щит, ровно, и не поите. Я выезжаю.
— Чего? Доктор, у нас тут что ни неделя, то...
Линия щёлкнула и умерла. Дежурный покрутил ручку, подул в трубку и сказал, что Гарь больше не отвечает, а на часах одиннадцать. Договаривать он не стал, да я и без него знал: до утра Гари для меня нет… Всё, что там с Петуховым, я увижу только своими глазами.
Сумку я собрал уже у себя, на ногу и на живот: шины, новокаин, жгут, флакон физраствора в тряпке, чтобы не бился на ухабах. Бикс с брюшным набором стоял у нас заложенным с утра. Сегодня это выходило кстати, потому что хлыст на животе бывает хуже хлыста на ноге.
Пока я натягивал сапоги, дошло до меня простое, и дошло с опозданием на четыре месяца. На Гари нет медпункта, и в апреле его там не было, когда оборвало трос и восемь человек лежали на снегу. За всё это время туда не дали ни фельдшера, ни шкафа с бинтами. А просить об этом я так и не сходил…
Через своё окно я увидел Валю. Халат она накинула прямо на ночную рубаху и стучала к деду Грише.
Я вышел на крыльцо. У конюшни горел фонарь. Дед Гриша заводил кобылу в оглобли.
Глава 4. Двое
В окно стукнули в начале второго. Пока я шарил по табурету в поисках очков, рубаха на мне уже липла к лопаткам. Третью ночь подряд духота в кабинете стояла такая, что бельё к утру делалось мокрее, чем было с вечера. Гром ходил где-то за Полежаевкой и дождя не давал ни капли. Петрович про такие ночи говорит, что беда идёт по селу парой и вторую подводу надо встречать не раздеваясь. Присказку эту я слышал от него всю страду и всерьёз не брал.
За стеклом мотался фонарь. Я отвёл занавеску. Мужик за окном держал его низко, у самого колена, отчего лицо у него снизу отсвечивало жёлтым, а лоб и глазницы ушли в тень.
— Доктор! Лыков я, Павел, из Заболотья. Брата привёз, под борону затянуло.
— Где он сейчас? — Телегу я уже искал глазами за его спиной.
— В телеге. Я тихо вёз, я по обочине...
Натянув сапоги на босу ногу, я стукнул по дороге в перегородку к Вале и вышел на крыльцо. Лошадь стояла в мыле, бока у неё ходили. Фонарь Павел успел повесить обратно на оглоблю, так что свет по двору качался вместе с ней. Человек лежал на сене под мешком. Дерюга промокла и потемнела от паха до колена.
Я откинул мешок. Под ним лежал парень лет двадцати, с белым чубом, прилипшим ко лбу. Губы у него были серые, испарина холодная, дышал он часто и мелко, как дышат, когда внутри мало крови осталось. Штанина на правой ноге разошлась от бедра вниз. В рваном краю раны сидели земля, ость и обрывки ткани, затянутые туда зубом. Стопу ниже раны я тронул тылом пальцев: она была холоднее моей ладони, однако пальцы на ноге парень по просьбе шевельнул, да и кровь из бедра шла тёмная, без напора, так что крупные стволы зуб, похоже, обошёл. Нога сама по себе его не убивала. На животе слева, ниже пупка, шла вторая рана шириной в две ладони. В ней лежал сальник, серый от той же земли. Вправлять его во дворе, при этом гуляющем свете? Этим я только загнал бы грязь глубже, чем она успела зайти сама.
— Как тебя звать?
— Серёга... Лыков. — Он повёл глазами и нашёл меня не сразу. — Пить дай.
— Пить не дам, потерпишь. Больно где сильнее, в ноге или в животе? — Пальцами я уже шёл по краю раны на бедре.
— В животе тянет. И в спину отдаёт.
Живот у него был мягкий. Это не понравилось мне больше всего остального. При такой ране я ждал доски, а рука уходила в него без сопротивления, до самого дна. Объяснений тому я знал два: либо брюшина ещё не успела ответить на то, что вылилось в неё из кишки, либо отвечать ей уже нечем, потому что крови в человеке осталось на донышке. Второе мне нравилось меньше, а походило на правду больше. Постукивал я по нему пальцем через палец, от пупка к бокам. Там, где полагается отзываться кишечному воздуху, звук садился и глох. Значит, кровь ходит внутри свободно и набралось её там литра два, если не больше. Пульс на запястье нашёлся мелкий и частый, а ртуть в столбике тонометра, который Валя вынесла мне из кабинета вместе со старой застиранной манжетой, встала на восьмидесяти и качнулась ниже.
— Когда это вышло и как? — спросил я, не поднимая головы, потому что руки были заняты, а время мне знать надо было обязательно.
— В одиннадцатом часу, ночью уже. Пар боронили под озимь при фарах, он на сцепке ехал, слетел, а трактор прошёл сажени три, пока Колька обернулся и заглушил.
— Из Заболотья, значит, сразу сюда.
— Сразу. У нас пункт с весны пустой стоит, фельдшера так и не дали. До района втрое дальше вашего, а по низине я его туда живым бы не довёз.
— Пётр Северьянович! — Петрович уже шёл через двор, натягивая халат на майку. — Щит берите, и вдвоём с ним. Ровно несите, не гните его.
Щит со стороны головы подхватил брат. Руки у него ходили так, что доска стукнула о борт. По коридору мы пронесли парня мимо мужской палаты, где вторую неделю лежал на вытяжке Петухов с лесопункта. Петухов приподнялся на локтях. Спать на вытяжке он всё равно толком не мог.
— Валя, эфир и систему в обе руки. Полиглюкин весь, сколько есть в шкафу. Нюра, кипяти и неси таз тёплой воды. Саньку своего буди, пусть бежит за Клавдией Матвеевной.
Руки я мыл в двух тазах, щёткой и нашатырным раствором, как заведено тут со времён, когда эту больницу ещё топили одной печью. Все положенные минуты, не срезая ни одной, потому что за них голова успевает разложить по порядку всё, что рукам предстоит делать дальше. К концу мытья в предоперационной сделалось тесно. Нюра гремела биксами, Валя собирала систему на обе руки. Халат у неё был накинут прямо на ночную рубаху, как в ту ночь, когда звонили с Гари. Клавдия Матвеевна пришла раньше, чем я успел вытереть руки. В платке, завязанном наспех, она молча стала к изголовью, где ей и место: маску в этой больнице держит она, и держит лучше всех.
— Мальчишка, — сказала она, глянув на парня. Сказала себе, не мне.
— Заболотский. Под борону попал, живот и бедро.
— Дыши, милый. Ровно дыши, глубоко не надо.
Живот я вскрыл по средней линии. Кожа под лезвием разошлась ровно, а из подкожной клетчатки, молодой и жидкой, почти не сочилось, что само по себе сказало мне о его кровопотере больше, чем ртуть в столбике. Под брюшиной стояла тёмная кровь. Шла она ровно, толчками не била, поднималась сама и переливалась через край разреза. Такая мне хуже, потому что толчку можно найти хозяина и зажать. Запах пошёл сразу, каловый. Понял я по нему всё прежде, чем взял черпак.
В июле, когда сюда привезли Дарью Гущину с полным кровью животом, я вычерпал у неё эту кровь, процедил через марлю в четыре слоя и влил ей же обратно. Ею она до сих пор и живёт. Здесь в животе стояли земля и кишечное содержимое. Такое возвращать нельзя никому. Я вычерпывал её в таз, который Нюра уносила и приносила пустым, а вода в нём всё равно уходила бурая.
Вторую подводу я услышал ещё с улицы: телега подкатила к воротам, стукнула калитка, заговорили в два голоса, потом по коридору протопали бегом и в сапогах, а ночью у нас ходят в тапках. К этому времени рана была уже разведена крючками. Добрался я и до того места, ради которого туда лез. Петрович отдал крючки Нюре и вышел. Отчего он пропадал дольше, чем нужно, чтобы просто посмотреть?
Вернулся он, встал в дверях и держал перед собой вымытые руки, на весу.
— Из Полежаевки. Родила дома с вечера, послед не выходит, кровит. Свекровь с ней и соседка.
— Кровит сильно? — Зажим из руки я не выпустил.
— Простыня вся. И на сене полно.
Он сказал это и остался стоять, глядя на собственный локоть. Знаю я этого человека второй год. Видел, как он в апреле на Гари, стоя на коленях в крови, работал руками в снегу и не дрогнул ни разу. Сейчас у него побелели крылья носа.
— Пётр Северьянович, идите к ней, поставьте систему и холод на живот.
— Я к ней не пойду, — выговорил он коротко и глухо. — Матвеевну подымайте.
Клавдия Матвеевна сняла маску с лица парня, сунула её Вале в руки и показала, как держать.
— Так держи. Гляди на грудь, а не на лицо. Капай реже, он у тебя и так глубоко.
— Я... я её одна ни разу не держала.
— Теперь подержишь.
Мне она не сказала ничего, кроме одного слова у двери:
— Моё.
С ней об этом не спорят, и я не спорил. Роды в этой больнице тридцать лет её. Принимать их она начала раньше, чем я родился на свет в первый раз. Дверь за ней хлопнула. Остался я у стола с медсестрой на маске, санитаркой на подаче и фельдшером, который забрал у Нюры крючки и глядел мимо меня в стену. Почему он туда не пошёл? Спрашивать об этом, стоя над раскрытым животом, было не время.
Через стену было слышно каждое её слово. Слышно оказалось лучше, чем я хотел.
— Таз под неё. Клеёнку сними, она мокрая. Лёд с погреба неси, не с ледника, а с погреба, там ближе... Раствор набери и не тряси мне шприц.
Как было выйти к ней, когда под руками у меня лежал живот, в котором я не перебрал ещё и половины кишки? Оставь я стол, парень умер бы, пока иду по коридору. Ходики в операционной я слушать себе запретил давно, и в ту ночь это пригодилось.
Ран на кишке было две, обе на тощей, рваные, с вывернутой слизистой. Рядом лежала брыжейка, разодранная поперёк. Сосуды в ней ещё кровили. Сосуды я взял первым делом, по одному. Кетгут из аптечной банки со спиртом мылится в мокрых пальцах и на затяжке норовит поехать, так что каждый узел приходилось вязать третьим, контрольным, а иглодержатель в замке разбалтывался и держал иглу с перекосом, отчего входила она не туда, куда я её посылал, а на волос в сторону. При настоящем ассистенте всё это далось бы вдвое дешевле.
— Держите шире. Ещё. Вот так и стойте.
Петрович держал ровно. Но когда мне понадобилось, чтобы кто-то придерживал петлю и промокал в глубине, пока я вяжу, стало окончательно ясно, чего в этой комнате нет. Валя стояла на маске и отойти не могла, Нюра подавала и мыла инструмент, а Петрович был занят крючками. Больше от него в эту минуту взять было нечего. Я перекладывал зажим из правой в левую, поправлял сам, промокал сам и снова брал иглу. Каждая такая смена рук стоила времени, которого у парня не было.
Дальше пошла работа долгая и однообразная, которую в городе делают вчетвером. Кишку я ушил в два ряда, сперва через все слои, потом серозным швом поверх, стежок к стежку, отступая от края на ширину спички, чтобы не собрать просвет в гармошку и не получить к четвёртому дню непроходимость на ровном месте. Обрывки брыжейки убрал, петлю сомнительного цвета отогрел салфеткой с тёплым физраствором и дождался, пока она порозовеет. Живот промывал долго, меняя раствор, пока со дна не перестало идти мутное. В малый таз поставил резиновую трубку и тампон, брюшную стенку зашил через все слои, редко, потому что этот живот я собирался открывать ещё раз.
Потом пришла очередь бедра. Тут спешить было уже некуда. Рану я рассёк по ходу, вычистил землю и ость, вымыв её из глубины струёй из шприца. По мышце прошёлся пинцетом, потому что живая на щипок отвечает подёргиванием, а мёртвая лежит тряпкой и молчит; вырезал я то, что не кровило и не сокращалось, обколол пенициллином и свёл края двумя швами, оставив всё остальное открытым, с марлей. Зашей я её наглухо, к третьему дню там был бы газ.
— Валя, сыворотку противостолбнячную, по Безредке. И запиши в лист, что поставила.
— Поставлю... Виктор Ильич, полиглюкин последний. Нюра его повесила.
С этого места пошла та часть ночи, в которой от моих рук уже ничего не зависело. Руками я сделал всё, что умею, и сделал чисто…
Давление у парня держалось на физрастворе и глюкозе. Держаться ему так было недолго. Ему нужна была кровь, вся та, что осталась в тазу и на сене, и ещё столько же сверху. Крови в Волчебродской участковой больнице не было ни капли. Знал я об этом с прошлого года.
— Нюра, в коридорном шкафу, нижняя полка, посмотри журналы. Ищи список: кто у нас когда-нибудь сдавал кровь. Фамилии, деревня, что угодно.
Нюра ушла и вернулась быстро, с одной пустой конторской книгой в руках. Держала она её перед собой так, будто сейчас получит за чужое.
— Нет там такого, доктор. Я и в кабинете глядела, и в шкафу у Клавдии Матвеевны. Нету.
— И не было никогда, — сказал Петрович от стола, не поднимая головы. — Мы кровь не берём, нам её из района возят. Заявку с утра подашь, к вечеру привезут, если машина пойдёт. А то и назавтра.
— Сыворотки стандартные у нас есть?
— Отродясь не держали. Не наше это дело, доктор.
— Виктор Ильич, а в район послать? — Валя держала пустой флакон и не знала, куда его девать.
— Телефон в правлении молчит до утра, а по заявке кровь идёт сутки. Ему она нужна сейчас, Валя, вот в эту минуту, пока он ещё разговаривает.
Брат стоял в коридоре у косяка, куда его никто не звал и откуда его никто не гнал. Слышал он оттуда, надо думать, каждое слово. Когда я вышел к рукомойнику, он шагнул мне навстречу и протянул обе руки, ладонями вверх, будто кровь можно взять у него прямо с ладоней.
— Доктор, возьми мою. Я здоровый, я в армии сдавал.
— Кровь у людей разная, Павел. Не всякая всякому подходит. Волью ему не ту, и он умрёт у меня на столе быстрее, чем сейчас, и умрёт тяжело. Проверить это можно только сывороткой, а сыворотки у меня в шкафу нет.
— Так я же брат. Что ж у брата не та будет?
— У брата бывает не та.
Он постоял, опустил руки и сел на скамью. Говорить ему ещё и о том, что в Заозёрске эта кровь лежит в холодном шкафу и до неё сорок один километр грунтовки, я не стал: легче ему от такого знания не сделалось бы. А мне надо было возвращаться к столу.
Парень умер в начале шестого, когда в окне за конюшней уже отделилась от земли серая полоса и проступили деревья. Сначала он перестал отвечать на своё имя, потом ртуть не пошла вверх вовсе. Пульс остался только на шее, частый и пустой. Валя держала ему маску, я делал закрытый массаж сердца. Перестал, когда смысл кончился. Кордиамин, адреналин и всё прочее в этом положении помогают ровно столько же, сколько качание воды из колодца, в котором её нет.
Время я назвал вслух, чтобы Валя занесла его в лист. Она записала, потом опустила руки и осталась стоять с ненужной уже маской, пока я не вынул её у неё из рук и не положил на столик.
Нюра натянула на лицо парня простыню, а рука осталась снаружи и свесилась с края стола. Убирал её я сам, потому что Нюра как раз отвернулась к тазу. Рука была ещё тёплая.
Брат сидел на скамье у стены, сняв с телеги фонарь и поставив его рядом на пол. Фитиль ещё горел, хотя в окно уже светало. Я сел рядом, потому что стоять над человеком в такую минуту нельзя.
— Павел. Я его не вытащил. У него внутри порвало сосуды и кишку, я это зашил, но крови он потерял столько, что мне надо было её вернуть. Вернуть было нечем…
Он не спросил ничего. Ни как это случилось, ни что теперь говорить матери. Крик я бы выдержал; мне кричали в лицо всякое. К утру такой человек обыкновенно затихал, и я наливал ему чаю и сидел рядом… Этот взял с пола фонарь, подержал его на коленях, потом задул: свет в нём был уже ни к чему. И стал смотреть в пол.
Про бумагу я сказал ему вслух, потому что сам он не спросил бы: без врачебного свидетельства о смерти брата домой не увезёшь, а бланк я заполню после приёма, так что раньше полудня ему отсюда не тронуться. Он кивнул так, что стало понятно: ни одного моего слова он сейчас не слышит. Я просидел рядом сколько мог и ушёл, когда услышал, что в родильной открылась дверь.
Вытирая руки полотенцем, Клавдия Матвеевна вышла в коридор и села на ту же скамью, через место от брата. Платок у неё съехал на затылок. Седые волосы прилипли ко лбу, как у парня чуб.
— Жива, — сказала она. — Долька последа осталась, я вошла рукой и убрала. Потом массаж, лёд, раствор в вену. Сжалась матка. Крови много потеряла, лежит белая, но своя кровь у неё осталась, и хватит.
— Кто у них там принимал?
— Соседка. Лукерья. Пуповину ей перевязала и села ждать, когда само выйдет, а оно час не выходило и другой. — Она помолчала. — Карповна бы не взялась. Карповна роды бросила в позапрошлом году, она своё знает.
Руки она положила на колени ладонями вниз и придавила, чтобы не было видно, как они дрожат. За весь год я не видел, чтобы у этой женщины дрожало хоть что-нибудь.
— Мне такие ночи уже не по годам, Виктор Ильич. — Сказала она это, разглаживая на колене полотенце. Против обыкновения, договорила не сразу. — Рука у меня в ней дрожала. Я её удержала, и всё сделала, как надо, а она дрожала. Раньше не дрожала.
Отвечать на это было нечем… Сидела она на скамье в свои шестьдесят восемь, только что вытащив бабу из кровотечения собственной рукой. Утешать её было бы стыдно.
— Нюра, чаю Клавдии Матвеевне. Крепкого и сладкого, и с ложкой варенья.
— Варенья не надо, — сказала она. — Сахару положи два.
Гроза к утру ушла за реку, так и не пролившись. Рассвет вышел чистый и туч, которых мы третий день ждали, так и не принёс. Нюра мыла в операционной пол, отжимая тряпку руками. Вода в ведре стояла розовая. Валя сидела на ступеньке крыльца и смотрела на выгон, сложив руки на коленях. Я её не трогал. Маску она держала на умирающем впервые. Петрович курил у дровяника, повернувшись ко мне спиной. Никуда оттуда не уходил.
Про сон думать было нечего: от такого сна один вред, а к девяти у меня приём. Придут на него люди, которым нет никакого дела до этой ночи, и правильно, что нет. Из мужской палаты меня окликнул Петухов и спросил, кого ночью привозили. Я сказал, что заболотского парня, попавшего под борону. Больше он ни о чём не спрашивал, а только попросил поправить ему подушку под поясницей.
В перевязочной было пусто и уже светло. Всё там осталось как в конце всякой такой ночи: пузырёк из-под эфира на краю стола, мокрая марля комом в лотке, пол после хлорки ещё не просох и блестел полосами, а клеёнка на кушетке за трое суток духоты нагрелась и липла к ладони. Сел я на табурет, крашенный белилами раз пять поверх старого слоя, на который сажаю больных, когда меняю им повязку. И сказал вслух, в пустую комнату, всё, чего мне сегодня не хватило.
— Кровь. Вторые руки. Фельдшер в Заболотье. Дорога.
Произнесённое вслух звучит проще, чем в голове, и от этого с ним легче работать. Год назад мне нужен был автоклав, потом прокладки к нему, потом свинцовая ширма. Всё это я выбил, потому что железо лежит на складе и его оттуда можно достать, если знать, кому и как сказать. Теперь мне нужно было то, чего ни на одном складе не держат: люди по разнарядке не отпускаются.
Бланк заявки я вынул из стола и разложил на чистом углу, отодвинув чернильницу. Вывел сверху: «Прошу отпустить для Волчебродской участковой больницы...» и остановился на следующем слове.
Кровь по заявке приходит через сутки, и держать её мне негде: в леднике она до вечера не долежит. Да и что толку было её просить, если отпусти Гуреев всю, что у него есть, и повези Никитин её лично, парень из Заболотья не прожил бы ни минутой дольше? Просить надо было раньше и другое.
Я отложил бланк и достал из шкафа конторскую книгу, ту самую, пустую, которую Нюра принесла мне ночью. Линейки под рукой не нашлось. Графы я вёл по ребру коробки от инструмента, отчего они получились кривые и разъехались к нижнему краю. Над ними написал: фамилия и имя, деревня, группа, когда сдавал, кого будить ночью.
Первая строка осталась пустой.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
