Хирург из будущего: Наследство. Том 3
Глава 1. Последняя пластинка
На повороте я опять опоздал. Ладонь Антонины у меня на плече нажала вправо, ровно настолько, чтобы я туда пошёл, а со стороны никто бы ничего не заметил. Шага она при этом не сбавила. Вальс у меня сидел в голове и до ног доходил с опозданием, а путался я всякий раз в одном и том же месте, где надо уходить спиной к окнам и переставать видеть, куда ставишь ботинок.
— Вы меня держите, как больную на перевязке. — Антонина чуть сжала пальцы у меня на плече. — Будто я рассыплюсь, если взять покрепче.
— На перевязке я хотя бы знаю, куда идти.
— Туда, куда я, это же нетрудно? А ходите вы так, будто в палате все спят и вам жалко их будить.
Тут меня разобрал смех, я сбился окончательно и наступил ей на туфлю. Антонина поморщилась с таким довольным лицом, словно ради этого и затевала весь танец. Вслух я в последний раз смеялся, по-моему, ещё до апрельской воды…
Рубаху мне выгладила Нюра, причём без спроса. Утром я зашёл в кабинет за почтой, а почты оказалось немного, газеты да разнарядка из района, из Уваровска опять ничего. Зато на спинке стула висела рубаха, белая, накрахмаленная до хруста, с заново подшитым воротом. Кто донёс Нюре, что Антонина ещё в мае прошлась по моему вороту? Этого я так и не дознался. Халата на мне не было впервые за много месяцев, отчего весь вечер я ловил себя на том, что ищу, обо что вытереть руки.
Окна в клубе стояли настежь, с улицы тянуло скошенной травой. После недели хлорки я дышал этой травой, как, бывало, у открытой форточки после тяжёлой палаты. На каждом нашем круге от половиц поднималась мелкая пыль и повисала под лампочками, так что к полуночи, думал я, в этом зале закашляют курящие. Радиолу на тумбочке у сцены я находил на каждом обороте по зелёному глазку. Рядом лежала стопка пластинок в конвертах, склеенных из газеты. На верхнем я разглядел «Правду» за апрель, вверх ногами.
На следующем круге мне попался баянист. Он сидел на лавке возле радиолы с баяном на коленях и дышал так, будто нёс его на себе от самого Заозёрска, часто, верхом груди, приподнимая плечи на каждом вдохе. А ведь сыграл он одну только польку, пока Антонина искала в стопке нужный конверт. Губы у него отдавали синевой, какой у парня его лет в тёплый вечер быть не должно. Баян же, по словам Антонины, он таскает с восьмого класса, и одна полька для него пустяк. По губам и по одышке от одной польки я поставил бы ему сердце, порок клапана скорее всего…
Ещё через круг, у двери, я засёк парня, который вёл девушку, не сгибая левой ноги. Штанина на колене у него была застирана добела, а под ней, судя по тому, как он щадил ногу на поворотах, сидел свежий ушиб, если не ссадина с отёком. Колено он держал подальше от чужих ног, осторожно, как проносят через толпу полную кружку.
Проследив, куда я смотрю, Антонина привстала на носки, чтобы дотянуться до уха.
— Это Гошка Рябов. Каждую субботу падает с мотоцикла у моста, у него колено для этого и заведено. Виктор Ильич, вы опять не здесь.
— Здесь я.
— Вы в приёмном. Я вас оттуда за руку вывела, а вы обратно бегаете.
Спорить было нечем, так что я стал смотреть через её плечо на стену напротив, где до вальса стояли трое парней в пиджаках поверх маек, с мотоциклетными очками на козырьках кепок. Первый танец, под баян, они простояли там, не шелохнувшись. Простоял рядом с ними и я, потому что не знал, куда себя деть в зале, где на меня оглядывались через одного. Когда Антонина опустила иглу на вальс, все трое разом отлепились от стены и двинулись через зал к лавке с девчатами. Теперь они кружили своих девчат, а Антонина провела меня как раз мимо них.
— Ольховские. Чужие у нас стоят у стенки до второго танца, хоть «Амурские волны» им ставь, хоть траурный марш.
— Строго у вас, как в райздраве.
— Строго? Никто их не строжит, сами стоят. Вы, между прочим, тоже простояли, по их же порядку.
— Я не знал, что тут порядок.
— А вы спрашивали? — Она развернула меня спиной к окнам, отчего я опять перестал видеть, куда ставлю ботинок. — Тут на всё порядок, Виктор Ильич. Танцы до одиннадцати, а чужие у стенки. Третий год живёте.
Пока я искал ответ, пластинка кончилась и в динамике зашуршало. Оставив меня посреди зала, Антонина пошла её снимать, убрала вальс в газетный конверт и поставила «Песняров». Зал затопал так, что пыль от половиц поднялась столбом. Я отступил к окну, где на подоконнике лежала кепка Петровича.
Сам Петрович стоял тут же, в углу, и учил вальсу Костю Пантелеева. Правой рукой он держал Костю за пояс, как держат девушку, а Костину левую ладонь поднял к собственному уху. Под «Песняров» вальс ни у кого бы не пошёл, у этих двоих тем более, но Петрович гнул своё и музыку пропускал мимо ушей. Вместо тактов у него шли присказки, под которые Костя держал шаг ровнее, чем под такты.
— Ступил, как к тёще на крыльцо, широко, да с оглядкой. Подтянул вторую. Качнулся, будто тебе налили, а ты ещё думаешь, брать или погодить. Думаешь, думаешь… и сызнова.
Костя был красный до самых ушей. С первого августа ему ехать в Заболотье, на восстановленную фельдшерскую ставку. Петрович про это помнил и давил как раз туда.
— В Заболотье молодая учительница одна на всё село. Её на каждой свадьбе танцуют. Отдавишь ей ноги в первый же вечер и проходишь холостой до самой пенсии.
— Пётр Северьянович…
— Я седьмой десяток Пётр Северьянович. Левой веди, левой, куда правую тянешь?!
От двери к ним протиснулся мужик, судя по въевшемуся в обшлага мазуту, тракторист. Весь вечер у него из кармана торчало горлышко бутылки, её-то он молча и поднёс Петровичу. Поднёс по-свойски, как родне. Даже не повернув головы, Петрович отвёл её локтем, а Костину руку поднял повыше. Две бабы на лавке у стены переглянулись. Переглянулись и девчата у радиолы, а Антонина, менявшая пластинку, на миг задержала иглу над диском. Отказ видели все, Петрович это знал, отчего затылок у него закаменел, но вёл он дальше. А я заметил, что всё это время не дышал, как над последним узлом на тонкой кишке, когда нитка может лопнуть в любой момент.
На повороте Костя, забыв, что он сегодня за девушку, потянул Петровича на себя, а Петрович, не уступая, потянул обратно. Они потолкались в своём углу, каждый в свою сторону, как двое мужиков, что вносят в узкие сени одно бревно с разных концов. Девчата на лавке прыснули в ладони.
— Так кто ведёт-то, Пётр Северьянович? — Костя утёр лоб рукавом.
— Кто ведёт… — Петрович отпустил его, взял с подоконника кепку, повертел её в руках и положил обратно. — Давай сначала, с крыльца, как к тёще.
И они пошли сначала.
Следующим Антонина поставила «На сопках Маньчжурии» и пришла за мной сама, через весь зал, не дав мне решить, стоять у окна или идти. В этот раз я опаздывал реже. На втором круге я даже угадал, куда она поведёт, раньше, чем почувствовал её ладонь, что она отметила, приподняв бровь.
Мальчишка возник в дверях, когда я разворачивался лицом к выходу. Был он босой и пыльный по щиколотку, а рёбра под майкой ходили ходуном, как бывает, когда всю улицу пробежишь без передышки. Ещё у двери он налетел на Гошку Рябова, отчего тот охнул и схватился за своё колено, а мальчишка нырнул между парами и вцепился мне в рукав.
— Ви… Виктор Ильич, Нюра велела бегом! Там Мохов…
— Который Мохов?
— Из Полежаевки! Сам приехал, на телеге, за живот держится и белый весь. — Рукав он уже тянул к двери, обеими руками.
Меня собрало сразу, как собирает всегда, когда зовут, а сообразил я уже потом: Мохов, грыжа в рубце справа внизу, два лета назад мягкая, с голубиное яйцо, и моё «резать осенью, после уборки». Если она вышла и назад не уходит, а он белый, значит, ждать там нечего…
Ладонь Антонины ещё лежала у меня на плече. Первой её сняла она сама, отступив на полшага, чтобы мне было куда повернуться. Петрович уже шёл к двери, на ходу надевая кепку.
— Идите. Только скажите одно: последнюю без вас ставить? — Пальцами она придержала мой рукав, совсем недолго.
— Ставьте. Не держать же из-за меня людей.
— Людей я сама решу, держать или нет.
Она уже отвернулась к радиоле, так что лица её я больше не видел. До больницы я дошёл быстрым шагом, потому что бегущий доктор к утру обрастает в пересказах тремя покойниками.
У ворот стояла телега. Нераспряжённая лошадь тянулась мордой через жерди к нашей траве. С лавки у приёмного поднялась мне навстречу молодая баба с ребёнком на руках. Я кивнул ей на ходу и прошёл в приёмный покой.
Там пахло хлоркой и сеном. Петрович стоял у рукомойника и намыливал руки до локтей, а увидев меня, доложил через плечо:
— Нюра эфир готовит, Ильич. Я ей стол велел накрывать, а она уж без меня накрыла.
Подтянув колени, Мохов лежал на кушетке на боку. Правой ладонью он прижимал низ живота, будто держал крышку на кипящем чугуне. Лоб у него блестел от пота, в волосах застряла сенная труха, а шея была сожжена солнцем до кирпичного цвета. Рубаху он только задрал до груди, а кручёный ремешок, которым он подпоясывался, висел на спинке стула.
Петрович посторонился, уступая мне рукомойник. Намыливая руки, я смотрел на Мохова. Лицо у него было серое, с ходящими крыльями носа. Дышал он часто, одной грудью, оберегая живот. Колени подтянул, потому что вытянуть ноги было больно. Вода в рукомойнике оказалась тёплой, Нюра с вечера подлила кипятку, за что я мысленно сказал ей спасибо.
— Рассказывайте, Степан Кондратьич, с какого часу.
— С обеда, доктор. Метал я сено на стог, подал навильник, а оно возьми да вылези. И обратно никак. Я его ладонью, я его лёжа… Никак.
— Рвало? И ветры с обеда отходили?
Он подумал и смутился, будто его спросили про постыдное.
— Раз рвало, у колодца, я думал, с квасу. А ветры не, с обеда нету.
Выше рубца живот под моей ладонью оказался мягким и чуть вздутым. А у нижнего конца старого рубца сидела опухоль с кулак, твёрдая и тугая, как накачанная велосипедная камера. Кожа над ней отдавала синевой. От моих пальцев Мохов дёрнулся и зашипел сквозь зубы. Не убирая ладони, я попросил его кашлянуть. Кашель ушёл в опухоль, как в подушку, толчка под рукой не было. Пульс на запястье толкнулся мне в пальцы мелко и часто, за сотню, что мне совсем не понравилось.
Два лета назад здесь было мягкое, с яйцо, и уходило внутрь от лёгкого нажима. Теперь в рубце сидела ущемлённая грыжа. Резать её надо было в тот же вечер.
Мохов смотрел в потолок, мимо меня.
— Виноватый я, доктор. Кругом виноватый. Ты ж мне велел после уборки…
После первой уборки он молотил, после второй рубил сыну сруб, а этой весной у него телилась корова. Всякий раз он передавал через Нюру, что приедет, как управится.
— Это от сена, я так думаю. Или сглазили, а? Кузьминична третьего дня через плетень говорит: гладкий ты, Степан, стал, ровно жених. Вот и выгладила.
— Кузьминичну я у вас в рубце не нащупал, Степан Кондратьич, а навильник нащупал.
Хмык, вырвавшийся у него сквозь боль, понравился мне больше его пульса.
— Теперь слушайте: в рубце у вас дырка в стенке, вы про неё знаете. Сегодня туда из живота вылезло больше, чем пролезает обратно, и дырка это пережала, как палец дверью.
— Дверью… — Мохов поморщился и плотнее прижал ладонь к животу. — Это я понимаю, это у меня бывало.
— Пока пережатое живое, я его отпущу, а дырку зашью как следует. Если ждать до утра, оно начнёт помирать, и тогда резать придётся уже кишку.
— А вправить? Карповна, бывало…
— Сегодня вправлять никто не станет, ни Карповна, ни я. Затолкаем обратно, а оно, может, уже неживое, и узнаем про это через сутки, когда весь живот загорится. Мне надо его увидеть своими глазами, пока оно на столе.
Мохов полежал, покусывая губу, и решился.
— Режь, я ж и ехал резаться. Шурке так и сказал, чтоб не ревела.
Петрович стряхнул воду с рук и взялся за носилки, приставленные к стене.
— Оно, конечно… осенью оно было б чище, — сказал он, ни к кому не обращаясь.
— Было бы. Бери-ка его за ноги, Пётр Северьянович.
В операционной Нюра уже стояла у изголовья с маской и тёмным флаконом. Эфиром пахло так густо, что я поскорее надел марлевую маску. Пока я домывал руки в тазу с нашатырным раствором, она подала мне халат через плечо и сама завязала его прямо поверх рубахи, другой одежды у меня при себе не было.
— Дыши, Кондратьич, — приговаривала она, капая на маску. — Глубже, как в бане на полке. Вот так, вот и умница.
На возбуждении Мохов рвался сесть и звал Шурку, Петрович держал ему руки. Потом Мохов обмяк и захрапел ровно, а Нюра кивнула мне поверх маски. Петрович отошёл к тазу перемывать руки.
Первым делом пришлось иссечь старый рубец, лодочкой, целиком, вместе с истончённой кожей над опухолью. Под ним лежал грыжевой мешок, тугой и синюшный, а когда я его вскрыл, вытекло ложки две мутной жидкости цвета спитого чая. Запаха у неё не было, а раз так, кишка, если она там была, по крайней мере не прорвалась. В мешке лежал сальник, отёчный и тёмно-лиловый, местами почти чёрный. Только дал бы один сальник столько синевы? Отведя его пальцем, я нашёл то, чего ждал и видеть не хотел, петлю тонкой кишки, сизую, как слива, без блеска… Я сунул Петровичу в руку сложенную салфетку.
— Держи её, чтоб не ушла, когда кольцо рассеку. Уйдёт в живот неживая, потом ищи её там.
Петрович принял петлю в салфетку двумя пальцами, бережно, как берут из гнезда птенца. Потом по желобоватому зонду я рассёк кольцо, вверх, по краю апоневроза. Петля у Петровича в пальцах обмякла и подалась.
Над сальником думать было нечего, он умер. Я перевязал его по частям и отсёк, проверив, крепко ли сидят лигатуры на культе. С кишкой же предстояло обождать. Нюра плеснула в лоток тёплого физраствора, Петрович намочил салфетки. Обложив ими петлю, я ввёл в брыжейку шприц четвертьпроцентного новокаина, чтобы отпустило сосуды.
Часы над дверью показывали без двадцати десять. Один раз я на них посмотрел и больше головы не поднимал, потому что эта кишка порозовеет, когда к ней дойдёт кровь, не раньше. Стрелки её не подгонят. Пока Петрович менял салфетки на тёплые, а Нюра капала, все молчали. Через форточку было слышно, как у ворот переступает с ноги на ногу моховская лошадь и как под окном, на лавке, разок пискнул и замолк ребёнок.
Когда я снял салфетки, петля лежала другого цвета. Синева отступила к брыжейке, середина порозовела и снова влажно заблестела. Стоило дать ей полежать ещё, как по ней прошла волна, медленная и ленивая, из конца в конец. Взяв брыжейку между пальцами, я почувствовал, как бьются в ней сосуды.
— Живая, — сказал Петрович раньше меня.
— Живая, опускай.
Мы опустили петлю в живот. Дальше пошла работа, которую я люблю за то, что в ней ничего не надо угадывать. Сперва я прошил и перевязал шейку мешка. Края апоневроза освежил и положил один на другой, внахлёст, как запахивают полы тулупа, чтобы не продувало, после чего укрепил двумя рядами швов. Петрович вязал узлы одной рукой, быстро и плотно, так что переделывать за ним не пришлось ни одного.
— Другой раз Костю к столу позову, — сказал он, обрезая последнюю нитку. — Пускай поглядит, как внахлёст кладут. На куске кожи этого не покажешь.
— Зови. Он у тебя сегодня и так весь вечер в учениках.
— Там он за девку. — Петрович бросил ножницы в лоток. — А тут пускай мужиком постоит.
Пока они с Нюрой перекладывали Мохова на носилки, я вышел на крыльцо, стянул маску и подышал. После эфира двор пах травой и конским потом, отчего голова понемногу прояснялась. Сумерки так и не стали ночью. Задрав голову, я нашёл над конюшней зеленоватое светлое небо с одной звездой. Невестка Мохова сидела на лавке у приёмного и кормила ребёнка, прикрыв его краем платка. Этого мальчика в конце мая принимала Галя, ночью, при бабке, сидевшей на табурете, а я узнал о нём только утром, из журнала. Сосал он громко, с причмокиванием. До всех нас ему не было никакого дела.
Я сел на другой конец лавки.
— Живой ваш свёкор, спит после эфира. Кишка у него цела, а что пропало, я убрал.
Она перекрестилась свободной рукой, быстро, будто боялась, что я замечу.
— Доктор, а нам тут нельзя ли… С дитём-то ночью до Полежаевки, да и лошадь ещё.
Я открыл рот, но Нюра ответила первой. Она стояла в дверях приёмного и вытирала руки о передник.
— Ночевать-то? В родильной ляжешь. Пусто там, койка застелена. Маленького в бельевую корзину положим, я ему пелёнку постелю. Лошадь дед Гриша распряжёт, я ему уж крикнула.
Мне осталось закрыть рот, что я и сделал.
Мохова положили в мужской палате у окна. Он уже выплывал из наркоза, бормотал про сено и про Кузьминичну, а вся палата пахла эфиром, сладко и тяжело, тем запахом, от которого к утру ломит виски. Сняв халат, я повесил его на спинку кровати. Рубаха под ним насквозь промокла от пота. Я поднёс рукав к носу и поморщился, Нюрин крахмал пропал даром…
Пульс у Мохова спустился до девяноста и стал полнее, повязка оставалась сухой. Я постоял над ним дольше, чем было нужно. Отходить от свежего больного мне всегда было трудно. А не забыл ли я в нём зажим, хотя Нюра при мне сверила лоток? Второго врача раньше октября здесь не ждали, врачом в этом доме был я один, отсюда и привычка сидеть у свежего больного до утра, добродетели в ней немного.
В клубе сейчас, наверное, уже гасили свет. Антонина, должно быть, закрывала окна на щеколды… Разве не правильно было бы сесть на табурет у койки? Никто бы мне этого в укор не поставил, меньше всех она. Оттого, что она не попрекнула бы, садиться на этот табурет было ещё стыднее.
Петрович придвинул табурет сам и сел, положив кепку на колено.
— Иди, Ильич, я с ним посижу. Мне всё одно не уснуть, я трезвый, с непривычки.
— Если начнёт рвать…
— Голову набок, тазик под щёку, тебя звать. — Он махнул кепкой в сторону двери. — Иди уже. Я тридцать лет без тебя тазики подставлял.
— Я на час, не больше.
— Это как выйдет. — Петрович положил кепку обратно на колено и отвернулся к Мохову. — Я тебя до утра не жду.
Обратная дорога показалась короче. От клуба навстречу мне протрещали два мотоцикла, это ольховские уезжали к себе, сдвинув очки на глаза. Окна клуба за ними ещё светились… Сам того не заметив, я прибавил шагу.
Ходики в фойе показывали без четверти одиннадцать. В зале почти никого не осталось, только две девушки у двери повязывали платки, а Гошка Рябов сидел на лавке, вытянув больную ногу, и дожидался их. Половицы, выбитые за вечер каблуками, ещё пылили. Антонина сидела у радиолы на стуле, держа на коленях пластинку, так и не вынутую из газетного конверта, а возле её плеча всё горел зелёный глазок.
На мои шаги она подняла голову.
— Живой?
— Живой, и кишка у него живая.
— Я не про кишку спрашивала. — Она встала и отряхнула юбку. — Вы ели сегодня хоть раз?
— Утром. Почему последняя не играла? Я же сказал ставить.
— А я вам что сказала? — Вынув пластинку из конверта, она опустила её на диск, держа за края. Игла зашипела. С первых же нот я узнал «На сопках Маньчжурии», ту самую, с которой меня увели.
Девушки у двери притихли, так и не завязав платков. Гошка Рябов поднялся, взял обеих под руки и, хромая, вывел. Дверь за собой он прикрыл, причём, по-моему, нарочно.
Танцевали мы одни. Пустой зал оказался вдвое шире, чем при народе, а лампочки под потолком гудели так, что их было слышно сквозь музыку. Эфиром от меня несло так, что сладкий больничный дух поднимался от воротника на каждом повороте. Антонина сморщила нос раз, потом другой.
— Вы пахнете, как укол.
— Это эфир, к утру выветрится.
— До утра я вас нюхать не собираюсь. — Ладонь её на моём плече осталась где была. — Левее. Нет, это правее. Ну вот.
На середине пластинки я по привычке оглядел её, как весь вечер оглядывал чужих, и ничего не нашёл. Дышала она ровно, только щёки горели от танцев да под глазами легла тень от целого вечера на ногах. Лечить тут было нечего. Мне от этого сделалось легко и немного глупо.
— Вы меня опять осматриваете, Виктор Ильич.
— Уже закончил, вы здоровы.
— Спасибо, доктор, а то я весь вечер волновалась.
И снова на повороте её ладонь поправила меня, а на следующем я пошёл за её рукой раньше, чем она нажала, и удивился этому больше, чем живой кишке.
Пластинка кончилась, игла пошла шуршать по пустой дорожке, а руку с моего плеча Антонина так и не сняла.
— В субботу я начинаю вечер с вальса, и первую ставлю для вас. Так что с восьми у стенки не стойте, вы не ольховский.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
