Обложка Гвозди в небе

Гвозди в небе

vladsokolov

0% прочитано
Стандартный
vladsokolov

Гвозди в небе

Глава 1 И узрел я свет и был он зеркальным

Бенни Бединуччи смотрел в зеркало. Из зеркала на него смотрел Бенни Бединуччи. Они долго обменивались взглядами. То призывными, то отталкивающими. Бенни корчил рожи и улыбался себе. Он первый раз увидел зеркало. До этого ему удавалось поглядеть на себя в пруду или реке, или в миске с водой. Но там отражение тряслось и рябило. А тут Бенни предстал перед собой во всей своей красе. Бенни себе нравился. Он надеялся, что отражению он тоже понравился. Они же первый раз встретились.

Бенни вырос в маленьком поселении, где растили в основном модифицированные культуры. На продажу, на еду в большие города. Крупная часть уходила в виде налога в церковь Первого Дома. Что могли жители оставляли себе и продавали. Особо разъедаться было не на что, поэтому Бенни был подтянут и строен. А постоянная физическая работа на плантации огурцов сделала его выносливым.

Семья Бединуччи много лет занималась выращиванием огурцов. Так как церковь отбирала большую часть произведенного, в поселениях жители пришли к разделению продукции, чтобы между собой не конкурировать. В таком случае приезжий был вынужден оставлять деньги у каждой семьи, а не у того, кто лучшую цену предложит. Пару лет назад жители думали объединиться в картель и сбывать продукцию вместе в город, или построить на общие деньги магазин на центральной площади, чтобы делить выручку от продаж между всеми. Даже успели соорудить лавку, где выложили продукты и пару сделок с проезжающими заключить. Правда потом приехали церковники и приказали все разобрать. Да еще и епитимью наложили на всю деревню. Пришлось провести два месяца на хлебе и воде, и кроме обычных трех дневных молитв и одной вечерней службы, молиться каждый час с поклонами. К этому добавился сбор урожая, приходилось молиться прямо в поле, для чего отец Фар, местный настоятель, организовал передвижной алтарь на сервоприводах. Алтарь на своих длинных механических ногах бродил от поля к полю, где останавливался, там и работа вставала, все молились с поклонами. У Бенни потом жутко спина болела. Мало того, что ты целый день скачешь среди зарослей огурцов, безуспешно пытаясь отвернуться от колючих листьев, которые как специально поворачиваются к тебе жесткой стороной, так еще и по двенадцать поклонов каждый час. Пару дней алтарь застрял в овраге, пока отец Фар не вытащил. Жители поначалу не обратили внимания, что алтарь больше не приходит, но работа поглощала намного больше. Отец Фар потом ругался, что ему самому пришлось алтарь вытаскивать из оврага, но он был добрым и отзывчивым человеком, поэтому скоро все забыл. Да и сроки наказания кончились.

Дома у Бенни зеркал не держали. Вернее было одно у бабушки, но она прятала его в сейфе под кроватью, доставала один раз, когда венчалась старшая сестра Бенни, но ему тогда было лет пять, и посмотреть на себя не удалось. А новых зеркал никто и не покупал. Дорогое это было удовольствие. Отец Фар, который до Похты служил в городе, рассказывал, что там зеркала висят просто на улице или в коридоре, и их никто под кроватью не прячет. Бенни всегда удивляла кичливая богатость городов, но он знал о них только по рассказам отца Фара. Из его друзей и родственников в городах никто не был. Отец говорил, что ездил в соседнюю деревню женится, и говорил, что и Бенни в свое время поедет. На этом контакты заканчивались. Когда сестра выходила замуж был только ее жених. Он приехал, сговорился с отцом и отец Фар обвенчал молодых через день. Больше Бенни сестру не видел. Никаких свадебных церемоний не проводили, затратно это. Но Бенни видел, что отец радовался за дочь. Сам Бенни не особо тогда задумывался над такими вещами. Его больше заботили личные детские проблемы.

Бенни отвернулся от зеркала и посмотрел на стол. Когда он впервые го увидел, ему показалось, что это обычный стол из белесого металла, какие обычно привозят торговцы мебелью, периодически посещавшие селение. Такой стол был и дома. Не то чтобы он был очень удобный, слишком тяжелый по сравнению с пластиковым, но для мастерских и разделочных брали именно такие столы за их долговечность. По столу можно было нечаянно задеть тяжелым механическим ножом, которым отец и старшие братья Бенни нарезали огурцы на продажу или в засолку, и стол даже не царапался. Пластиковый скорее всего разлетелся бы на две части.

Однако этот стол незаметно, но отличался от виденных Бенни ранее. Что-то неуловимое, но явное.

Бенни решил, что задумываться об это все же, если и не его дело, то уж во всяком случае сперва надо помолиться. Из внутреннего кармана он достал переносной молитвослов. Тонкая темная пластинка размером с ладонь удобно легла в руку. Бенни нажал на кнопку и на экране высветился список молитв на все случаи бытейской жизни селянина. Полистав пальцем по экрану, Бенни остановился на молитве о защите сестер, братьев и других близких родственников. Нажал на иконку и пару минут провел сосредоточенно слушая и смотря на священнослужителя на экране. "Посмотреть другую молитву?" - всплыл вопрос. Бенни нажал нет. Он решил, что сердце его достаточно успокоилось, чтобы продолжить изучение стола. Отец Фар был бы доволен его поведением.

Стол был плоским и как-то странно мягким на ощупь. На его поверхности не оставалось царапин. Бенни провел по столу ладонью и увидел карту звездного неба, с отметками в виде кругов, точек, цифр. Хоть он и посещал занятия, не все цифры были ему знакомы. А слова уж тем более. Он растерялся и принял решение вообще ничего не трогать. Но смотреть на стол продолжил. Самыми яркими точками были помеченные словами "Станция Терра" и "Лунасити". Бенни подумал что это просто для красоты. То, что он принял за настоящую карту, на самом деле просто украшение стола, ведь все знали, что до луны долететь невозможно. Человеку отведена земля и он должен быть благодарен Богу за ее плоды и право ее возделывать. Бенни был благодарен как мог.

Поэтому он не стал более ни на чем задерживаться, да и ничего в комнате другого не было. Зеркало, стол и стул. Бенни был в комнате достаточно долго и на самом деле устал стоять, но он не знал чей это стул и может ли он сесть. Никто не приходил и ничего ему так и не сказал. Его мучила еще пара вопросов личного характера, но воспитание и большой опыт посещения служб закалили терпеливость.

Тут и так было чему удивляться, чтобы тратить время на такие мелочи. К ним в деревню приехали сами инквизиторы. Настоящие. В черных плащах, со знаками. Их вышел встречать сначала отец Фар, а потом и вся деревня сбежалась. Бенни вышел из сарая и ему удалось застать все с самого начала. Отец Фар торжественно поклонился и приветствовал инквизиторов. Те лишь легко склонили головы, скрытые под глубокими капюшонами. Пока служитель говорил проникновенную речь, инквизитор подошел к Бенни, осмотрел его с ног до головы и Бенни услышал фразу "Ты едешь с нами". Времени на сборы и прощания не дали. Бенни лишь махнул семье, увидел суровое лицо отца и плачущую мать. Что значил интерес инквизиторов к его персоне, для Бенни осталось загадкой. Поживи он чуть дольше, он бы знал, что иногда инквизиция забирала из деревни молодежь. Это считалось большим повышением и даже, как думали местные, давало шанс жить в городе. Но это никогда не обсуждалось. Бенни понял, что все за него рады и просто пошел в сторону машины инквизиции. Как только он влез в дверь и сел на скамью, один из служителей воткнул шприц Бенни в руку и тот перестал ощущать происходящее.

Очнулся Бенни уже в комнате с зеркалом, столом и стулом.

Делать было совершенно нечего. Комнату Бенни осмотрел, стол ощупал, с зеркалом наигрался. Бенни решил, что стоит еще раз помолиться. Он выбрал молитву, посвященную началу пути, и сел на стул. Какое-то время он так и сидел, держа на ладони молитвослов и слушая. Ситуация не менялась. Бенни не привык так долго сидеть без дела и откровенно не знал чем себя занять. Он еще раз осмотрел комнату, стол, походил вокруг стула. Подошел к зеркалу. Ничего не поменялось. Тогда Бенни решил, что его задача – терпеливо ждать. Ему показалось, что это одно из испытаний, которые посылает Бог, чтобы проверить дух Бенни.

Дух у Бенни был крепок, ведь его крепость воспитывалась ремнем и розгами отца Фара на занятиях. Сидеть и ждать Бенни умел. Чем он и занялся.

Свет в комнате не менялся. Темнее не становилось. Бенни полностью потерял чувство времени. Он просто сидел на стуле, повторяя про себя по кругу те молитвы, которые отец Фар вбил в его голову на занятиях. Молитв было немного и Бенни уже повторял их по десятому или одиннадцатому разу. Со счета он сбился. Вокруг ничего не менялось.

Вдруг он услышал тихое шипение. Часть стены потемнела и стала исчезать. Бенни посмотрел на появившийся проем и перестал повторять молитву об увеселении на праздниках. Вряд ли она подходила случаю, но, как неоднократно повторяла бабушка, лучше прочесть молитву, чем не прочесть.

В комнату вошел человек. Одет он был неожиданно. В деревне так не одевались. Не одевались так и приезжие, которые покупали огурцы на площади. На незнакомце были черные штаны, обтягивающие ноги и такого же цвета куртка. На передней стороне куртки Бенни разглядел несколько карманов. Незнакомец смотрел на Бенни. Бенни в свою очередь смотрел на незнакомца. Спустя несколько минут Бенни решил, что пялиться на незнакомца невежливо. Он встал и поклонился, но заговорить первым не решился. Статус был не понятен, и как обращаться тоже было неясно. Бенни молчал. Незнакомец тоже молчал.

Затем он вышел в проем стены и она вновь стала белой. Бенни снова сел на стул и стал молится.

***

Сидя на стуле Бенни заснул. Опыт долгого сидения на службах в деревенской церкви позволял ему спать в любом состоянии, в том числе стоя, и, возможно, с открытыми глазами. Но в последнем своем умении он был не очень уверен.

Проснувшись Бенни обнаружил, что его волнуют в первую очередь две человеческие потребности. Еще не открывая глаза он сидел и думал, как эту проблему решить в пустой комнате, чтобы избежать некрасивой ситуации. Открыв глаза Бенни обнаружил перед собой на столе аккуратно сложенную одежду. На одежде лежала записка: «Переодеться и привести себя в порядок».

Бенни поднял голову и увидел очередной проем в стене. В отличие от предыдущего раза проем был светлым и через него виднелась раковина и кран. Поддавшись своим потребностям Бенни прошел в проем.

Через несколько минут он был готов. Выданный ему костюм оказался комбинезоном без швов и карманов. Впереди он застегивался на странный механизм совмещающихся при помощи специальной головки зубцов. Бенни натянул комбинезон на себя и застегнул. Он приятно холодил кожу и крепко облегал тело.

С привычным уже шипением проем закрылся. Бенни вновь остался в пустой комнате. Через секунду он понял, что свою одежду он оставил в соседнем помещении. Единственное, что он оставил в руках – это молитвослов. Бенни не знал куда его положить, поэтому просто держал в руке. Наступило время утренней молитвы и молитвослов автоматически включил звук громче. Бенни был раздосадован, что отвлекся и пропустил наступление заутрени. Сегодня транслировали службу из неизвестного храма. Обычно в деревне показывали заутреню из соседнего крупного города, всегда из одного и того же храма. За много лет просмотра Бенни наизусть выучил все происходящее, обстановку в храме, отточенные повторяющиеся движения служителей, неизменно каменные лица стоящих в затемненных нишах инквизиторов. Новая служба увлекла Бенни и он усердно повторял знакомые слова молитв и песнопений.

Как только служба закончилась в стене открылся проем за которым стоял человек в таком же как у Бенни комбинезоне. Он отличался только синими полосками на груди и плечах.

Человек знаками предложил Бенни следовать за ним.

Вдвоем они прошли по белому коридору, в котором к своему удивлению Бенни не обнаружил ни одного видимого светильника. Никаких дверей или поворотов в коридоре тоже не было.

Бенни потерялся во времени совсем и перестал ощущать расстояние.

Неожиданно коридор прекратился и Бенни со спутником оказались на вершине горы. Перед ними шли несколько таких же пар. Человек в сером комбинезоне и человек в комбинезоне с синими линиями. Они следовали на расстоянии нескольких метров друг от друга. Присоединившись к процессии Бенни увидел, что тропинка проходит вдоль обрыва. Ему еще не приходилось забираться так высоко в горы. Но страха он не испытывал. Внизу простирался огромный город и Бенни больше был поражен его величием и размером, нежели опасностью упасть в пропасть. Хотя стоило только оступиться или шагнуть чуть в сторону и он сорвался бы вниз. Город внизу был огромен. Высокие дома и массивные церкви все были увенчаны крестами. На самых больших домах виднелись изображения святых. Бенни узнал некоторых из них: святого Вацлава-огнеборца, святого Александра-предвестника. Их лики висели в деревенской церкви. Остальные изображения были незнакомы, но все равно вызывали в Бенни душевный трепет. Чтобы привести в порядок мысли, он решил прочитать молитву о защите идущих вперед и путников. Молитва полностью поглотила его. Он шел, стараясь ступать след в след со своим проводником, продолжая читать слова молитвы про себя, но все же не мог отвести взгляд от величественного города. Бенни был смущен тем, что не мог перебороть свой интерес. Он собрался, припомнил слова молитвы об отведении соблазнов и отвернулся от города. Бенни стал смотреть себе под ноги и просто пошел вперед.

Процессия добралась до одноэтажного кубического дома, стоявшего на самом краю обрыва. Точнее Бенни показалось, что здание просто висит над обрывом. На удивление здание оказалось полностью сделанным из железа. Бенни был удивлен такой бессмысленной тратой ресурсов, но проявлять свое настроение не решился.

Люди в серых комбинезонах проследовали в здание. Остальные развернулись и собрались поодаль. Внутри Бенни обнаружил ряды сидений снабженных ремнями, которые застегивались особым способом впереди. Ремни крепко прижимали тело сидящего к креслу. Как только все расселись по рядам прошел один из провожатых и самостоятельно проверил застежки и крепления ремней.

Затем они остались одни. Дверь здания закрылась и в помещении стало совсем темно. Бенни постепенно привыкал к темноте, но разглядеть даже сидящего рядом ему не удавалось. Он продолжал повторять про себя молитвы, одну за другой.

Вдруг он понял что они падают. «Неужели здание сорвалось со скалы?» - пронеслось у него в голове. Он услышал панические крики сидящих рядом. Через мгновение Бенни радовался, что он так давно ничего не ел. Его желудок пытался покинуть тело. На секунду включился свет и Бенни увидел скорченные, испуганные лица своих соседей, еще сильнее почувствовал их боль и страх. Многие корчились, рыдали, пытались снять ремни. Свет погас и все они очутились в безумной какофонии звуков, шума, криков и плача. Бенни было страшно. Во весь голос он истошно заорал молитву спасения. Отец Фар не раз повторял, что каждый должен знать эту молитву настолько, чтобы быть готовым прочесть ее в любой ситуации. Он не раз проводил специальные учения, заставляя своих молодых подопечных читать молитву привязанными вниз головой, качающимися на веревке, пытающимися выплыть из холодного течения реки. Бенни кричал и кричал слова в темноте. Было ужасно. Свет опять включился и Бенни увидел, что трое человек освободились от ремней и парят в воздухе, словно святые ангелы, занятые бесплодными попытками зацепиться за спинки кресел. Бенни пел.

Падение резко прекратилось. Бенни услышал слева от себя неприятный хруст костей. Кто-то неудачно приземлился. Бенни замолк.

Однажды деревенские ребята лазили на склад ради развлечения и острых ощущений. Бенни тогда завалило мешками и он самостоятельно не смог выбраться. Так он и пролежал несколько часов, пока его не хватились родственники и не допытались у ребят, где он. Попало ему тогда очень сильно. Наказание запомнилось ему на всю жизнь. Примерно такое же чувство безысходности и обездвиженности навалилось на него и сейчас. Он не мог даже открыть рот, чтобы произнести хоть слово. Крики и стоны затихли. Слышалось только напряженное дыхание. Невозможно было пошевелить даже пальцем. Тяжесть росла. Стало тяжело дышать. Бенни оставалось только молится. Он решил, что теперь смерть точно наступит.

Затем снова наступило падение. Сил у Бенни не осталось. Он мог только закрыть глаза и стараться просто дышать. Падение перемежалось весом абсолютно неожиданно. Люди вокруг кричали и стонали. Периодически раздавался хруст. Кто-то плакал навзрыд. Свет то включался ярко, то снова отключался, то просто мерцал, раздражая глаза. Бенни потерял сознание.

Его трясли за плечо. Бенни очнулся. Его мутило, в глазах плавали черные точки, во рту пересохло. Человек в сером костюме внимательно посмотрел на него, затем приложил к его голове черную холодную коробку и внимательно посмотрел на нее. Что там было видно Бенни не понял. Соображал он с трудом. Увиденное удовлетворила человека в сером костюме и он отстегнув ремни перешел к следующему справа. Бенни съехал на пол как мешок с огурцами. Человек посмотрел на него и махнул в сторону светлого проема, оказавшегося выходом из здания. Бенни постарался ползти в указанную строну. Вокруг него проходили люди, осматривали сидящих в креслах. Некоторых также отстегнули и они либо безвольно валялись на полу, либо пытались двигаться. Бенни и еще двое упрямо ползли к выходу.

Перевалившись за порог Бенни смог вдохнуть полной грудью, отозвавшейся болью в ребрах. Он привалился к стене в полусидящем положении и просто дышал. Постепенно из проема выползали один за другим остальные участники пытки. Теперь Бенни был точно уверен, что это истязание для тела, чтобы закалить дух. Иного объяснения у него не возникло. Бенни принимал как должное все происходящее с ним. Он решил, что такова цена жизни в городе. В этом огромном прекрасном городе могут жить только крепкие духом люди, которые прошли все приготовленные для них испытания. Придя к этой мысли, Бенни для себя твердо решил со всем справиться, чтобы хотя бы взглянуть на город, попробовать стать его частью. Частью места, где зеркала висят прямо на улицах.

К ним, пережившим испытание, подошел один из служителей. Для себя Бенни решил называть их именно служителями, ибо только праведные служители могли быть проводниками испытаний, посланными Церковью Первого дома. Служитель знаками приказал двигаться за ним. Превозмогая боль в ногах, под стоны окружающих Бенни поднялся и пошел по тропинке обратно. Они двигались вдоль отвесной скалы. Через равные расстояния в камне появлялись светлые проемы. Служитель направлял в них одного из идущих, и они скрывались в светлых коридорах.

В один из них направили и Бенни. Коридор привел его в комнату в которой была достаточно мягкая лежанка. Была и вторая комната, где можно было умыться и привести себя в порядок.

На столе Бенни обнаружил тарелку с едой и воду.

Через несколько минут он, помолившись, спал.

***

Под первые звуки утренней службы, раздававшиеся из молитвослова, который Бенни так и не выпустил из рук, он проснулся. Принятое вчера решение придало ему эмоциональных сил, однако на состояние тела никак не повлияло. Мышцы ныли, ноги и руки отказывались сгибаться, в ушах раздавался звон каждый раз, когда Бенни моргал. Однако это не помешало ему еще раз увлеченно посмотреть службу. Он упрямо повторял про себя знакомые молитвы, пытаясь подготовиться к очередным испытаниям, которые, а он был в этом уверен, готовили служители. Желание побывать в том величественном городе подстегивало его.

После окончания службы Бенни обратил внимание на стоявший посреди комнаты стол. На нем лежал белый бумажный конверт. Однажды он уже видел такой конверт, когда отцу Фару пришло настоящее письмо от его знакомого. Письмо тогда доставил почтальон на автомобиле. Священник проводил занятия в поле с детьми, поэтому почтальону пришлось ждать. Бенни, который в это время дежурил на площади на случай приезда покупателей, удалось в подробностях рассмотреть его красивую синюю форму. Потом отец Фар показывал детям и всем желающим конверт и рассказывал, что при помощи почтовой службы люди могут общаться друг с другом на расстоянии. Но бумажные письма были дорогим удовольствием. Чаще всего таким образом отправляли официальные сообщения, уведомления. Но Бенни никаких важных постов не занимал, да и богатых знакомых у него не было. У него вообще не было знакомых вне деревни, поэтому писем он не получал и не писал. Да и ни у кого не было.

Бенни подошел к столу и аккуратно приподнял конверт. Он был легким и мягким на ощупь. Бенни раскрыл конверт и вытащил сложенный вдвое белый лист бумаги. На листе он увидел написанные удивительно ровным почерком черные буквы: «Инструкция, выполнить незамедлительно». Бенни принялся внимательно читать. Первый раз в жизни он держал в руках письмо, адресованное лично ему. Кто-то незнакомый лично для него, для Бенни Бединуччи, писал эти красивые слова. Бенни решил читать все очень медленно, чтобы прочувствовать удовольствие от письма, понять, как это быть адресатом для далекого тебе человека.

Инструкция гласила:

1. Прочите молитву о спасении души.

2. Повторите молитву стоя на одной ноге.

3. Постарайтесь встать на руки и перечислить максимальное количество святых, которых вы знаете.

4. Вспомните и произнесите вслух все известные вам названия овощей.

5. Сделайте тридцать приседаний.

6. Перечислите все известные вам злаковые культуры и способы их хранения прыгая на одной ноге.

7. Тридцать раз хлопните в ладоши.

8. Нарисуйте уши слона.

9. Не выполняйте пункты со второго по восьмой.

10. Максимально быстро выйдете в коридор.

Бенни взял в одну руку молитвослов, который перед этим положил на стол, в другой он зажал письмо вместе с конвертом и, читая молитву о спасении души, бросился вон из комнаты.

За его спиной проем в стене мгновенно исчез. Выбора не было. Бенни пошел по светлому коридору, в котором не было ламп освещения вперед. Шел он недолго. Коридор привел его в просторное помещение, в котором стояли скамьи из незнакомого материала. Материал был похож на тот, из которого был сделан стол в комнате, где Бенни провел два дня. Он увидел над одной из скамеек табличку, которая висела ничем не закрепленная в воздухе. На табличке было написано «Бединуччи Б.». Бенни понял, что ему нужно занять это место. Он уселся на скамью, аккуратно сложил лист с инструкцией и убрал в конверт. Бенни решил сохранить письмо. Неизвестно получит ли он когда-нибудь еще одно письмо. Бенни сидел и смотрел по сторонам. Над скамьями то и дело возникали новые и новые таблички с именами. С разных сторон входили молодые люди в серых, таких же как у Бенни, комбинезонах и рассаживались по местам. Постепенно зал наполнился. Последний из пришедших вынужден был проталкиваться между скамьями, задевая ноги остальных. Как только он сел в зале стало очень тихо. Никто не решался пошевелиться или заговорить с соседом.

Так они просидели какое-то время. Бенни вспомнил лежащую в конверте инструкцию и тихонько начал читать молитву о спасении души. Через некоторое время он услышал, что сидящий слева поддерживает его молитву в полголоса. Затем к нему присоединился еще кто-то. Постепенно к чтению подключались остальные один за другим. Молитва захватила весь зал. Звук отражался от стен, пронизывал все тело, придавал сил. Вдруг в стене перед ними открылся проем и из него вышел священник в торжественном облачении.

За мгновение зал замолк.

- Склоните головы, - священно служитель говорил тихо, но убедительно. Его голос слышался со всех сторон, каждое слово было понятно. – помолимся.

- Наша жизнь, наши устои и наша вера в опасности. Раньше вы этого не знали. Не каждому дано знать истинное положение вещей. Вы были избранны святой инквизицией, чтобы стать проводниками веры на самых отдаленных участках. Своей кровью защищать ее от посягательств неверных. Вы прошли ряд испытаний. Немногим удалось их выдержать. Высшие иерархи Церкви Первого дома возлагают на вас большие надежды. Я сам верю в вас, собранных здесь. Вы станете клинком веры, пронизывающим пространство, отстаивающим постулаты священных книг, – священник на мгновение прервался, чтобы перевести дух.

- Перед вами открывается истинный пусть. Вас будут учить. Ваше тело будет испытано, а дух закален. Вы сможете отдать свою жизнь за Церковь Первого дома и Великого Вседержителя. Вы будете следовать заветам святителя Чернова и как Вацлав-огнеборец будете нести свет Веры.

В наступившей тишине Бенни даже боялся думать или просто моргнуть.

- Не все, но самые достойные из вас станут скитариями, оруженосцами рыцарей Церкви Первого дома и прольют свою кровь за веру. Помолимся.

Бенни был поражен. Всю его жизнь истории о рыцарях Веры, пронизывающих пустоту, поражающих неверных, несущих светоч знания и праведности, казались ему сказкой. Он с удовольствием слушал эти рассказы летними вечерами. Взрослые смеялись и называли их небылицами. Мальчишки играли в рыцарей, делая себе деревянные мечи и щиты, сражались друг с другом. Отцы и матери смотрели на них с улыбкой. Такие игры могли позволить себе лишь совсем малыши. Остальные уже несли какие-либо семейные обязанности. Рыцари. Закованные в броню, украшенную красочными гербами, без сомнения сражающиеся под стягом Церкви. Они манили мысли Бенни. Неужели все эти легенды оказались правдой?

- На ближайшее время ваши инструкции таковы, продолжил священник. – вас разделят на группы по пять человек. Есть, жить, заниматься вы будете все вместе впятером. За каждой пятеркой будет закреплен архидиакон. Слушайте его указания и выполняйте их без сомнения. Многие вещи будут вам незнакомы, многое вам будет сложно осознать. Не нужно бояться спрашивать обо всем непонятном у своих наставников. А теперь, с благословения Патриаха, вас ждет торжественный обед.

Священник развернулся и прошел в образовавшийся широкий проем, через который могли проехать несколько автомобилей. Все молодые люди, не торопясь, удивленные, озабоченные, двинулись за ним.

Они прошли в громадный зал с высоким куполом. Под куполом были изображены лики святых. В зале были накрыты столы. Над каждым стулом в воздухе висела именная табличка. Бенни занял свое место. Перед ним стояло несколько тарелок с мясом, овощами, фруктами. Бенни не решился начать первым. На возвышении в центре появился священник. «Ешьте» - произнес он. Бенни начал молитву, которую в его семье принято было читать по праздничным дням. Посмотрев на него, соседи присоединились к молитве.

А потом Бенни стал есть. О как он ел. Конечно культурно, потому что бабушка за плохое поведение за столом могла и половником приложить. Поэтому локтями не елозил и спину не гнул, но ложка так и летала туда-сюда. Кто его знает, что будет завтра, а такого питания может никогда и не быть. Во всяком случае, раньше точно не было. Большинство блюд на столе даже сравнить было не с чем. Дома в приоритете были, само собой, огурцы. Вещь питательная, спору нет. Два три огурца содержат набор витаминов и питательных веществ для взрослого человека на целый день, а еще это незаменимый источник жидкости. Без жидкости человек и умереть может, поэтому огурец в дороге лучшее средство. Вы берите, не пожалеете ни разу. У нас они смотрите какие, большие, на солнечной стороне растут. И храниться будут долго. Бенни мог прокрутить в голове все слова и виртуозные увещевания, которыми он умудрялся продавать товар проезжим или торговцам. Он растил огурцы всю жизнь. Он ел огурцы всю жизнь. Он их любил даже как мог. Потому что надо любить то, что тебе дано. Но, то что стояло на столе Бенни полюбил мгновенно и сильно. Мясо с подливой большими кусками, сочное, перемешанное с красными и желтыми овощами. На вкус острое и волокнистое, так что жевать надо было с усилием. Мелкая зеленоватая крупа с пряностями политая белым соусом и украшенная мелкими, резкими на вкус, горьковатыми листочками. Отдельная собственная миска и того и того. Большие зеленые перцы, фаршированные белыми зернышками и еще каким-то мясом. Бенни успел ухватить один, о чем несколько пожалел. Надо было хватать сначала, а потом есть. На большой плоской тарелке лежали порезанные овощи. Перцы, помидоры, огурцы, и еще несколько неизвестных. Огурцы были хуже домашних, определенно. Но вкусовая буря не дала Бенни возможности предаться ностальгии. А еще там был сыр. Вот прям лежал кубиками порезанный, целая тарелка. И прям руку протяни. Бенни, конечно, протянул. Он знал сыр и искренне его любил. Ему обязательно доставался кусок сыра раз в месяц. А однажды он сам купил головку сыра у торговца. Мать потом ругалась, потому что посылала его за новыми штанами. Но можно и с дыркой на коленке походить, зато сыр. Половину сыра он тогда честно отдал матери, а половину умял сам. Признавая свою жадность, в лесочке, он молился о прощении и ел. А наглую Бенни сгреб весь сыр, понимая, что надо быть первым.

Обжорство захватило не только его. Все участники пиршества боролись с удивлением и желанием обобрать соседей, хоть и греховная это была мысль. Но столько еды, да еще такой вкусной, яркой, притягательной. Только присутствие служителей во главе зала не давало начаться откровенным перепалкам. Сражения происходили в полной тишине. Юноши пучили друг на друга глаза, скрипели зубами, краснели, шипели и всеми беззвучными способами угрожали. Нарушить тишину не решился никто. Страх перед инквизиторами, служителями церкви въелся в них. Постепенно все мероприятие стало походить на большую церковную службу, когда взрослые степенно сидят и ждут, когда уже можно будет пойти распить немного хвойной настойки. А дети пытаются поддеть соседа, чтобы тот погромче пискнул и на него наложили наказание на всю неделю. Но все опытные, поэтому ни звука, ни шелеста.

В итоге все миски были выскреблены до последней крошки. Еда кончилась. Таким сытым Бенни себя никогда не чувствовал. Он сидел, ощущал во рту жирное мясное послевкусие. Ничего и никуда уже не хотел. Это было питательное счастье. Момент, ради которого стоило жить. Минуты радости. Бенни хотел запомнить каждую. Потом он будет рассказывать про это своим домочадцам. Он представлял зависть старших братьев и сестер. Как бабушка скажет «ой, не верю, все ты придумал, выдумщик». И отец вздохнет, махнет рукой, плеснет по-тихому в стакан хвойной настойки для сына. Повеселил мол, хвалю.

Вдоль рядов везли с позвякиваем этажерки на маленьких колесиках. На них нужно было ставить грязную посуду. А взамен выдавали что-то новое. Когда настала очередь Бенни, он подал аккуратно сложенные тарелки и миски. А перед ним поставили чашку и маленькую тарелочку с ярким треугольным куском.

В чашке был настоящий чай. Желтого цвета, с пряным терпким запахом и крупными черными чаинками. Бенни был в восторге. Чай берегли, стоил он дорого. И обычно детям доставалась четвертая или пятая заварка, когда кипяток только чуть подкрашивался и обретал запах. Чай Бенни любил. А этот был необычный, с кислинкой. Бенни сделал маленький глоток, покрутил чай во рту, не думая об обиженном языке. Рядом с треугольником на маленькой тарелочке лежала маленькая ложка. Детская что ли, подумал Бенни. Но другой не было. Треугольник был на разрезе слоистым, белые и оранжевые полосы. Спокойствие и пламя, цвета святых, догадался Бенни. Он аккуратно отковырял ложечкой кусочек и взял его в рот.

Это было безумно вкусно. Сладко, как мед, кусочек просто таял на языке. Нежный, воздушный, он одновременно напоминал и грибы и орехи и мятые ягоды, но он был сладким. Мед, ворованный у лесных пчел с боями и постоянной опасностью быть покусанным, таким сладким не был. А ощущения от кусочка были такие, что Бенни захотелось плакать от счастья и захватившей его эйфории. Он не пытался даже гадать, чем таким хорошим он, простой мальчишка, всю жизнь растивший огурцы и несколько раз прогулявший службу, о чем сейчас Бенни искренне сожалел. В носу защипало и слезы потекли из глаз. Он хмыкнул, утер глаза рукавом и доел. Вокруг многие шмыгали носом. Ошарашенный, переполненный эмоционально Бенни сидел, держал в руках теплую чашку и вообще не думал.

В рядах началось какое-то шевеление. Бенни увидел свое имя на табличке над одним из появившихся проемов. Он двинулся туда. По пути он увидел еще четверых молодых людей, двигавшихся параллельно с ним.

Подойдя к табличке они увидели одноглазого седого человека.

Бойцы, стройсь! Я архидиакон Морис. И мне выпало бремя во имя всех святых и самого Всевеликого стать пастырем этой пятерки заблудших агнцев божих. Или вы станете скитариями или умрете пытаясь. А теперь гуськом построились и за мной!

***

Все утро Бенни рассматривал своих соседей по комнате. Вчера они познакомились с архидиаконом Морисом, который объявил, что впереди их ждут постоянные занятия, обучение и испытания для тела и духа. В этот момент Бенни предался воспоминаниям о треугольной сладости, в результате чело преисполнился надеждами, что испытания вполне могут вести еще к одной порции.

Морис провел их по коридорам легкой трусцой, что в целом помогало прийти в себя после восхитительного ужина. По пути он очень доходчиво и быстро говорил о грядущих сложностях. Его речь напоминала воспитательные беседы отца Фара, когда он вечерами собирал юношей и девушек в церкви и проводил уроки общения. В основном он говорил, что с десяти лет неугодное дело вместе в реке купаться и по лесу бегать. Но его речи перемежались интересными историями из жизни святых и его собственной, потому что он был миссионером и даже путешествовал, пока возраст и какие-то сложные события не привели его в деревню. Какие именно события он никогда не пояснял, но Бенни они всегда казались настолько запутанными, смешивались с похождениями святых. И толи отец Фар действительно бился с кем-то, толи его речи после трудового дня путались в голове, все это формировало образ таинственности. Бенни нравился отец Фар, строгий и честный, с редкой седой бородой и в очках. Поэтому с архидиаконом юноша внутренне несколько сроднился.

Морис выдал ребятам нашивки, которыми обозначался их маленький взвод. На нашивках был изображен голубой лев. Морис пояснил, что это заслуженный лично им в бою символ и его отделение так и называется «Голубые львы». Потому что в архидиаконы попадают только лучшие из лучших, доказавшие свою стойкость и опыт, пояснил он. Знак льва перешел ему от его первого рыцаря, которого он сопровождал в боях, Ульриха Звездочета. А голубой цвет означал личную преданность. Именно под началом сэра Ульриха Морис потерял свой глаз. Он показал и серый металлический осколок, который оставил себе на память.

Одноглазый лев, так меня звали, - Морис делился историей своей жизни, - этот ошметок я своими руками вырвал из собственного глаза и продолжил бой. Многих, многих врагов нашей Веры мне удалось достать. Славные были времена. В награду мне достались такие как вы, деревенские оболтусы. Что вы в жизни видели? Траву косили, да грибы собирали. Но я из вас сделаю бойцов. Вы еще будете служить Церкви Первого дома, не посмеете посрамить «Голубых львов». Не дам я вам спуску. И не надейтесь. Вам дали такую возможность. Да. Повезло.

В этот момент Морис демонстративно повернулся к взводу здоровым глазом и утер слезу рукавом. Кто-то проникся и тоже всхлипнул.

- Впрочем, когда-то и мне повезло - продолжил наставник, внезапно остановившись, так что Бенни чуть не налетел на впередиидущего, - И меня также воспитывал архидиакон. Ох, и хорош он был. Такой крепкой руки не было ни у кого. Мог так вмазать за провинность, что всех святых поминешь. Ах, Аврелий, прошли твои годы. А вы не расслабляйтесь. И хватит по сторонам глазеть!

Морис снова рванул с места и правда не дал им глазеть по сторонам, хотя они проходили через какой-то зал с большими светящимися экранами. За каждым экраном стояли несколько человек и смотрели на них очень внимательно. Что они там разглядывали Бенни никак не мог понять, строчки были заполнены символами разных цветов, и, хотя он неплохо читал, символы были незнакомы, узнавались только цифры и их было очень много.

Короткая ознакомительная экскурсия, на которой и смотреть было некуда, закончилась долгим и тяжелым бегом по пересеченной местности. «Уставшее тело не дает рождаться вредным мыслям!» - декламировал архидиакон в очередной раз неожиданно появившись из-за дерева. Бенни откровенно недоумевал каким образом наставнику удавалось так быстро следовать за бегущими. Его неожиданные появления не давали возможности сбавить темп и хотя бы отдышаться. Пробегав так часа два, изнемогая от усталости Бенни, угрюмо и досконально изучивший затылок соседа, по команде «стой» готов был свалиться и умереть. Вся эта беготня напоминала большой сбор урожая, но даже там можно было минутку другую профилонить прячась между грядками. Красные, вспотевшие и шумнодышавшие ребята стояли на негнущихся ногах. А архидиакон, казалось, и не дышал вовсе. Он ухмыльнулся и начал делать приседания со взмахами руками. Со стонами взвод присоединился даже без команды. После двадцатого приседания ноги Бенни тряслись, а в голове шкворчало, как масло на сковородке. Когда сосед справа на очередном подходе рухнул на землю, архидиакон сжалился. Приказал страдальцу прикинуться мертвым, а Бенни и еще одному доставить раненного на базу. При этом за каждое шевеление мертвому доставалось стеком по разным местам, от чего он дергался. Из-за чего был один раз уронен на землю совершенно случайно и один раз совершенно осознанно, потому что сучил ногами. Замученные донельзя ребята дотащили притихшую жертву оздоровительной физкультуры до входа в корпус и хотели было уже с облегчением бросить. Но архидиакон применил упреждающий вопль «команды не было, тащите». По коридору идти с ношей было неудобно, но через пару ударов головой об стены, команда сформировалась и раненного потащили крестом, держа за ноги и за плечи. Как минимум его голова больше не встречала препятствий, так как охранялась по бокам, а торчащие сзади пыльные ботинки, которыми замыкающие усиленно пристрастились размахивать, держали руководство, явно не желающее пачкать одеяние, на почтительном расстоянии. По итогу все это мельтешение показалось забавным и здорово развеселило всех участников, не смотря на пару шишек на разных выпирающих из тела местах.

Оказавшись во взводной комнате, команда так и замерла посредине, наученная горьким опытом не совершать действий без приказа. Небольшое построение с парой тычков научило ставить ноги вместе носок к носку, после чего последовали семиминутные помывочные мероприятия, одновременно с застирыванием и развешиванием формы в нужном наставнику и святым покровителям порядке. Небольшая путаница с нижним бельем, которое было одинакового темно-синего цвета без указания размера внесла свою лепту в эмоциональное состояние новобранцев и, разобравшись при помощи Мориса и получив наставления о правилах хранения вещей, все притихли. Архидиакон прочитал молитву во славу дням учения, пошевелил усами и покинул комнату. Вместе с ним пропал и свет, поэтому решать где чья кровать пришлось в темноте и на ощупь. Понатыкавшись друг на друга, углы и стены, ребята наконец забились под одеяла. Бенни не имел никаких сил даже подумать и подвести итоги дня, чтобы перед сном, как учила бабушка, воздать хвалу Всесоздателю за очередной день. Он просто очень долго моргнул.

А когда снова ощутил свое сознание, сквозь веки лился яркий свет, кто-то от души лупил в сагаты так, что казалось это происходит прямо в ухе. Бенни резко вскочил с кровати и тело пояснило, что вчерашние физические приключения не прошли даром и сегодня будут несколько настойчиво и неприятно мстить.

Бенни оглядел комнату. Она была намного больше той части дома, где он жил с сестрами и братьями, хотя тут было всего пять человек, а не десяток вечно цапающихся родственников. Комната была вытянута в длину и, как в данный момент пояснял архидиакон Морис была просторна и снабжена всеми необходимыми техническими, физическими и санитарными приспособлениями для пребывания, обучения и отдыха взвода из пяти человек.

Разные зоны комнаты были обозначены линиями на полу и это означало, что спать можно только в первой зоне, а учиться во второй. Кровати были ближе к двери, чтобы быстрее было собираться и выходить в случае опасности, пояснил наставник. В голову Бенни закрались крамольные подозрения, что именно утрене появление Мориса и есть та самая опасность, несущая очередную порцию физкультурных мероприятий. Он уже понял, что все происходящее здорово напоминает приходскую школу, только правил побольше. А получать стеком по филейным частям его жизнь давно приучила.

«Постели должны заправляться сразу, как только рекрут открыл глаза и ни секундой позже» - вещал Морис, подгоняя взвод. По итогам внезапного конкурса на лучшую заправку Бенни получил почетное право отправиться помогать на кухню. Возможно причина была не в кривизне одеяла из грубой шерсти, которое кололось как листы огурца, а в расположении кровати Бенни ближе ко всепроникающему взору архидиакона и выходу. С другой стороны, опыт участия в кухонных процедурах Бенни имел и подозревал, что тут тоже можно урвать обрезки, предварительно помолившись и приняв внезапный дар. Поэтому уровень печали был не сильно высоким. Надежда делает людей увереннее. Остальным повезло чуточку больше. Их ждала физическая подготовка. Первый день самый легкий.

- Ваш мозг, если он у вас все же есть, должен быть чист, как стекло окуляра наводки. Иначе ничего не удастся в него запихать полезного. Слава святому Антонию, что вы можете бегать самостоятельно. Всему остальному вас научит жизнь и ваш командир и отец родной, то есть приемный, а именно я, – осматривая комнату ворчал Морис.

Над каждой кроватью висела икона Вацлава-огнеборца, как знак того, что курсанты отделения «Голубые львы» готовы служить Вере не хуже, чем святой, знаменитый своей борьбой с неверными при помощи огня. Кого именно и как сжег огнеборец Бенни не очень помнил. Отец Фар не вдавался в подробности на уроках, предпочитая святых миссионеров, а собственной сознательности и времени на чтение житий у Бенни не обнаружилось.

В другой части находилось пять столов снабженных большими настольными экранами и ящиками для личных вещей. Курсанты положили туда свои молитвословы и что еще у них сохранилось. У Бенни было еще помятое письмо, которое он вчера прятал в сапоге, чтобы не потерять. Его он тоже засунул в ящик своего стола. В этот раз он не повторил ошибку и занял стол подальше от входа. Зачем нужны были экраны Бенни не представлял, но решил, что по ним нужно будет учить молитвы и читать сидя за столом. У деревенского старосты был экран, поменьше конечно, и он по нему читал важные распоряжения. Остальные обходились карманными молитвословами.

Третья часть комнаты была зоной отдыха. Показывая ее, Морис сказал, что им очень повезло, и отцы-основатели академии понимают, что после занятий духа нужен перерыв для их мозгов. Пусть пока и пустых, как дерево поздней осенью. В этой части стоял мягкий диван и два кресла. Бенни было очень интересно попробовать посидеть там, но он не решался. Усвоенный за первый день опыт намекал, что посидеть на мягком это скорее фантазия, чем план. Но хотелось. Однажды Бенни сидел в кресле отца Фара. Недолго, пару минут, но ощущения были изрядно приятными.

Четвертой зоной была общая санитарная комната, там был душ, туалеты, раковины и все это обязано блестеть. Вчерашние минуты санитарной свободы, потраченные на знакомство с чудесами сантехнических устройств привило чувство уважения к ним, поэтому требование про блеск и чистоту показалось совершенно естественным. От желающих первыми мыть помещение отбоя не было. Каждый хотел еще раз подмывать в унитазе и помыть руки под краном. А то, что там была теплая вода всегда вызывало удивление. Вчера никто не разбирался и помылись кто как, кому повезло холодной, а кому повезло еще больше, те горячей.

- Отделение, стройся! – слава Богу, эту команду вчера отрепетировали достаточно хорошо. Все пятеро замерли по стойке смирно, встав по росту.

Все пятеро стояли по одной линии, носочек к носочку, под пронизывающим взглядом Мориса. Бенни еще не удалось узнать имена своих товарищей, времени на разговоры не было. Один из них поразил его до глубины души еще в столовой. Его имя Бенни запомнил. Фердинанд. Бенни поразило не имя, а сам Фердинанд. Он был черным как уголь. Высокий, мускулистый парень с темными вьющимися волосами. Бенни даже не подозревал, что бывают люди, у которых цвет кожи может быть таким.

– Значит так. Вам предоставляются личные персональные коммуникаторы, сокращенно «пек» - назидательно вещал Морис, - Аккуратно берем, вскрываем пакет со стороны где красная стрелка и написано «Вскрывать тут». Отрываем предохранительную полоску, засовываем в пакет правую руку. Правую руку, то есть ту, которой вы держите ложку. Находим на ощупь предмет в пакете и крепко хватаем его своими пальцами. Кто уронит, будет сжиматься от пола, пока не вдавит в пол ладони, а пол, напомню, бетонный. Эти устройства ваши помощники на все случаи жизни. Они крепятся на руку, на тыльную сторону ладони. При первой активации, в устройство заносятся данные о ДНК его носителя, хотя вы понятия не имеете, что такое ДНК, это значит, что никто другой им воспользоваться не может. Вообще никто, ну может только если ваш брат близнец. Если он у вас есть. Но это не точно. Устройство является вашим личным идентификатором, которое позволяет дверям и проемам определять вас, как курсанта и предоставлять вам доступ в нужные и доступные вам помещения. Кроме того, устройства связаны беспроводной сетью через центральный сервер, что позволяет связаться с любым курсантом или другим человеком назвав его имя. Для этого надо нажать кнопку слева. Чтобы получить справку или что-то уточнить, нужно нажать на правую кнопку, назвать свое имя и вопрос. Крепится идентификатор при помощи молекулярного клея. Вряд ли вы, оболтусы деревенские, знаете что значит молекулярного. А значит это, что ваша кожа смешается с частями Пека. Если захотите его снять – снимайте, но будет не очень приятно. В конце обучения, или в случае отчисления или в случае смерти они сами отпадут. Противоударные характеристики у Пека на высоте. С ними можно плавать, можно мыться, бегать, прыгать и выполнять другие активные упражнения, которые, к слову, вас как раз ожидают. Кроме Бединуччи, на чьей совести наш сегодняшний завтрак, обед и ужин. Вопросы есть? По глазам вижу что есть. Но отвечать на них не буду. Рано вам еще думать, сначала будем бегать. Всем построиться, а Бединуччи дуй на кухню! Дорогу спросишь у Пека. Заодно и пользоваться научишься.

Отделение «Голубые львы» с легким стоном и заметным трепетом построилось и, повернувшись к Бенни спинами, вышло из комнаты.

Бенни посмотрел на Пек. Потом с опаской приложил его к тыльной стороне ладони левой руки. «Фамилия?» - прошипело устройство.

- Бединуччи, - как можно четче сказал Бенни.

- Запрос?

- Мне надо на кухню, архидиакон Морис назначил.

- Ожидайте. Маршрут выстроен. Выйдете из помещения.

Бенни, повинуясь указания Пека, двинулся по коридорам в сторону кухни. Коридоры были одинаково светлые, но без единой лампы или свечи. Этот факт стал для Бенни уже привычным. То тут, то там встречали цитаты из известных и не очень молитв, высказываний святых, изображения рыцарей в боевых доспехах.

Открыв последнюю по мнению Пека дверь, Бенни оказался в огромном помещении.

- Ты кто? – спросил Бенни крупный мужчина в белом комбинезоне, - в наряд?

- Меня архидиакон направил на работу на день.

- О, ты из нового потока? И уже провинился аж на наряд по кухне? Ну ты парень даешь. Ладно. Тебе повезло, ну немного повезло. Пойдешь в мое распоряжение. Я диакон Сальдаре, старший по отбыванию нарядов. Твоя первая задача – накрыть столы к приходу курсантов. До завтрака всего час. Так что начинай.

Сальдаре показал Бенни зал, намного больше того, где он обедал первый раз. В его задачу входило разносить приборы по столам. Пек, настроенный диаконом, подсказывал на какой стол и сколько нужно приборов. Напевая про себя молитву о радостном дне, Бенни, погрузился в воспоминания о деревенском празднике урожая, на котором ему также приходилось накрывать столы под указания бабушки.

***

Час до завтрака курсантов пролетел незаметно. Бенни предавался молитве и тому небольшому наслаждению воспоминаний, которое дала ему сервировка столов. Выполнив все указания Пека Бенни вновь обратился к диакону Сальдаре. Работы он не боялся, наоборот, она его успокаивала и приносила радость. Хорошо, когда все ясно, тут бери, там клади. Как не раз говаривал отец Фар "В работе разум очищается и становится чуть ближе к истинной вере".

- Я закончил накрывать столы, что мне делать дальше? - спросил Бенни диакона.

- Как чего? Есть конечно. Или ты еще и питание по указу пропускаешь? Чего ты такого понаделал? - диакон ухмыльнулся, - беги за свой стол, - но, скажу тебе честно, парень, ты мне нравишься. Из всех сегодняшних халдеев ты единственный, кто подошел ко мне сам, а не остался стоять столбом, как только Пек замолчал. Он же что? - Сальдаре потряс своим огромным кулачищем перед лицом Бенни, - Железяка! В нее веры нет! Она так - болтает тебе в ухо, а толку от нее ноль. А эти вот, как пустоглазые агнцы ее слушают. Замолкла - вот и встали. Если тебя попрут, а такое может быть, ты не сомневайся, тут отсев огого какой, ты ко мне приходи. Я тебе найду работу. Это, конечно, коли в твоей деревне тебя какая девчушка не ждет и ты к ней торопишься. Хотя чего я? Не ждет тебя никакая. Было б так - не оказался ты тут никоим образом. Рекрутеры они все про всех знают. И просто так семьи, даже намечающиеся, ломать не будут. Неугодное это дело. Ну да ты сам знаешь - союз, что заключен на небесах, не будет сломлен ни дождем ни ураганом. Это мой вольный пересказ, не вздумай где сболтнуть. Так! Чего стоишь? Сказал я тебе идти - иди. Марш бегом! Пока я в добряках.

Бенни, уже усвоивший, что приказ старшего надо выполнять, иначе ничего хорошего не выйдет, ринулся искать свой стол.

Курсантов было много. Бенни подозревал их примерное количество, но когда зала наполнилась людьми, ему показалось, что это целое столпотворение. На завтрак пришли серые комбинезоны, синие, оранжевые, небольшая группа зеленых. Те, кто был в сером держались в основном по своим отделениям, испуганно озирались по сторонам. Все остальные вели себя намного свободнее. Они разговаривали, перемешивались, смеялись. Создавалось впечатление, что они давно и очень хорошо друг друга знают, что в их обществе было что-то свое, пока неизвестое. Серых комбинезонов было очень много, из чего Бенни сделал вывод, что это такие же как и он, только что поступившие курсанты.

Из всей этой разноперой толпы только зеленые держались обособленной группой. Они не общались ни с кем, да и между собой тоже не разговаривали. Строго, как по линейке стояли они вокруг столов, словно ждали только им известного сигнала.

Бенни увидел Фердинанда и, улыбнувшись ему, добрался до своего стола. Фердинанд посмотрел на Бенни с благодарностью.

- Вот и наш провинившийся. Мы занимаемся беготней в обнимку с камнями, а он тут на кухне, пирожки кушает, - сказал Морис, подходя к столу, - Львы, это ваш первый завтрак. ловите правила на лету, иначе все отделение получит общий наряд. И не надо надеяться, что это будет также легко, как поедать пирожки на кухне, как это делал Бединуччи все утро, и продолжит после завтрака. Смирно!

Команда прозвучала не только из уст Мориса. Все архидиаконы рявкнули на курсантов одновременно. Каждое отделение вытянулось вокруг своего стола. В зале стало так тихо, что Бенни показалось, что все слышат стук его сердца. Тишина продолжалась ровно минуту и ни секундой больше. Громкий бодрящий звук победного гимна Вацлава-огнеборца наполнил залу. Бенни начал подпевать вполголоса, а затем, убедившись, что все вокруг горланят, что есть силы, присоединился и запел. Удалой боевой гимн поднимал настроение и петь его было также приятно, как есть бабушкины пирожки с огурцами. Бенни сам не знал, почему именно это сравнение пришло ему в голову, но думал он именно так. Все курсанты в едином порыве прокричали слова "с Верою в сердце и огнем в руке, враг мой повержен". Музыка смолкла. Морис посмотрел на Бенни с одобрением.

- Ты так орал, что я даже себя не всегда слышал. Приятно, что ты знаешь гимн святого Вацлава. Мои "Голубые львы" всегда будут идти с ним в бой. И вас я заставлю выучить текст сегодня же. Причем даже не надейтесь, что на это вы сможете выделить хотя бы секунду учебного времени. Кто не выучит слова до ужина, на него не попадет. А учить вас будет Бединуччи.

- Простите, я тоже знаю слова и могу помочь, - вмешался в разговор Фердинанд.

- А тебя раскаленными щипцами сейчас за язык не тянули, но раз сам вызвался, будешь помогать. Хотя поешь ты ужасно.

- У меня совсем нет музыкального слуха.

- Это и за километр от тебя понятно. Отделение, у вас есть пятнадцать минут на прием пищи и еще десять на то, чтобы выбраться из столовой на плац. Будем учиться весело шагать. Бединуччи остается на кухне. Как только тебя отсюда выпустят, дуй на плац и ищи нас.Руки не забудь вымыть. И не давай Сальдаре задержать тебя ни на секунду дольше, чем ему нужны твои руки. Не сомневаюсь, что смена тебе прибудет быстро. Вон, даже у нас есть кандидат. Да, Маерс? - Морис сел и начал быстро поглощать одержимое своей тарелки. Усталые и голодные курсанты не дали ему воспользоваться форой неожиданного окончания его красноречивого выступления и тоже принялись стучать ложками, запихивая в рот все что съедобное, до чего могли дотянуться.

Бенни решил, что отставать от них точно не стоит. Как минимум нужно поесть про запас. Неизвестно, что его ожидает впереди. Сервировка столов не отняла у него много сил, но по состоянию своих соседей он понял, что им пришло несладко.

- Что вы делали? - проглотив очередной кусок бобовой каши спросил Бенни Пита Маерса, сидевшего справа от него.

- Учились переносить невзгоды и тяготы войны, - улыбнулся в ответ Пит.

- В прямом смысле, - включился в разговор Фердинанд Окли, поразивший Бенни цветом своей кожи курсант, - и Пит свои тяготы уронил. Причем на ног архидиакону. А тяготы у нас были каменные. Килограмм двадцать весом.

- Ага, с ними и бегали. Там же где вчера.

- Наелись? - перебил их разговор Морис.

- Нет архидиакон, рассказываем Бединуччи, что он пропустил, - ответил Пит.

- Поддерживаем взаимопомощь и выручку, которой всегда были знамениты "Голубые львы", - поддакнул Фер.

- Лесть и подхалимаж вам в зачет не идут, но - архидиакон сделал паузу, - общение вам никто не запрещал. Все вокруг итак болтают без умолку. Три минуты.

Курсанты ускорили темп поедания пищи. Морис встал и двинулся в сторону выхода. Отделение, по-видимому наученное горьким опытом утра, мгновенно вскочило из-за стола и ринулось за ним. Подпрыгнувший вместе со всеми Бенни пошел в сторону дверей кухни.

Внутри он застал диакона Сальдаре, который закидывал огромные котлы, где варилась каша, в специальный бассейн, снабженный шлангами и терками для очистки на длинных палках.

- А, курсант! Как тебя зовут, кстати? - громогласно возвестил Сальдаре о том, что заметил Бенни, минут через пять.

- Бединуччи Бенни, диакон.

- Бединуччи, фамилия у тебя как резинка для чистки зубов, такая же тягучая, - пробубнил главный по нарядам, - а знаешь, что хуже резинки? Не знаешь. Вот эта вот каша. Держи щетку и три котел, а я буду поливать. Остальные сами посуду разберут и поставят в мойку. Нет, вот удивительная вещь, все можно отмыть в мойке. Даже ты сожги тарелку, или ложку там, все автомойка вычистит до блеска. А котел от каши не может. Гадость эта бобовая каша. Прости меня Господи за мои безвольные речи, но есть это не возможно. Тебе-то что. Тебя или выгонят или дальше заберут. А мне? Я уже семь лет ем эту кашу каждое утро. Каждое утро. Сильнее три и вокруг ручки. Семь лет. Думаешь я это заслужил? Я был техником. Служил у рыцаря Долгого Льва. Потом его ухлопали вместе со всей его братией, а мне он даже письма какого благодарственного не оставил, или рекомендаций. Теперь с другой стороны ручки и поворачивай, я поливать буду. И я тут. Котлы мою. А я знаешь какой техник? Я такой техник, что до меня тут и ложки курсанты ручками мыли. Это из-за меня вам вольготно и хорошо. А я семь лет ем кашу. Прости меня Великий Отче, я заслужил кашу сию. - Сальдаре не замолкал ни на минуту. - Так, теперь второй давай, крути и три сильнее. Не урони только.

Вдвоем, под постоянные комментарии Сальдаре и жалобы на судьбу и кашу, они домыли котлы. Оглядев кухню Бенни решил, что минута, в которую необходимо присоединиться к своему отделению настала и медлить нельзя.

- Я свободен? - спроисил Бенни диакона.

- Вот ведь Морис, предупредил тебя да? Иди. Заглядывай ко мне на кухню, пока ты еще здесь. Думаю ты удачно со всем справишься и не будешь сидеть тут как некоторые по нескольку лет переливая из пустого в порожнее и мечтая занять местечко в канцелярии, потому что у них духу не хватает.

- Храни вас Бог, диакон.

Бенни был впечатлен положительным отзывом Сальдаре о себе. Получив от комлинка курс на плац, он двинулся по коридорам академии, где уже ощущал себя курсантом.

На плацу царил полный хаос. Руководители отделений прилагали все возможные усилия, чтобы курсанты шли хотя бы в ногу. Серые комбинезоны, поглощенные броуновским движением периодически натыкались друг на друга, сталкивались, путались в ногах и руках, поворачивали в разные стороны. Со стороны все происходящее напоминало прыжки блох по намытому дегтярным мылом полу. Казалось, что курсанты или потопчут друг друга в этой давке, или просто напросто расползутся по углам плаца да там и застрянут.

Минуту Бенни зачарованно наблюдал за происходящим заодно просматривая плац в поисках нашивок "Голубых львов". Ему повезло чуть больше, чем другим пребывающим из наряда. В отделении был Фер, темной точкой маркировавший его среди хаотичной толпы. Трусцой Бенни двинулся к своим.

- О, Бединуччи! Как пирожки Сальдаре? Жирные? - приветствовал его архидиакон.

- Очень, с трудом отмыли.

- Ты что-то мыл? Тебя пустили в святая святых Сальдаре? На кухню? - Морис казался искренне удивленным, - В первое дежурство? Чем же это ты заслужил? Хорош, чего сказать. Отделение, стой.

Шагавшие первыми Фердинанд и Оливер Буатье тут же замерли, из-за чего им в спины уткнулись Пит и Фома Лур. Морис громко вздохнул. Однако от внезапной остановки отделения пострадали не только спины и носы. В этот момент ровно на них повернула другая группа. В несколько секунд от неожиданного столкновения образовалась куча мала, которую пришлось разгребать наставником самостоятельно, ибо ошалевшие курсанты никак не могли взять в толк, что от них требуется.

Расставив наконец бравый отряд "Голубых львов" по местам Морис поменял местами Фердинанда и Бенни.

- Ты у нас Фер парень видный, да и пока единственный, кто разобрался хотя бы куда и как надо идти. Будешь наводящим. А Бединуччи, если будет зевать, просто на просто получит пинка от идущих сзади.

Отделение построилось и несколько часов старательно пыталось перемещаться синхронно. К концу этого времени они достигли значительного успеха. Им два раза подряд удалось обогнуть лежавшие на пути большие куски гранита, и три раза не столкнуться с соседними отделениями. Лично Бенни перестал наступать на ногу Фердинанду и получать пинки от идущего сзади Фомы. Кроме того все запомнили свои места, и после столкновений и других неожиданностей научились быстро выстраиваться. В целом Морис остался доволен происходящим, но пообещал Оливеру, что наряд на кухню будет завтра вручен ему, если он не выучит как молитву о спасении души правые и левые повороты. Оливер, замученный и тяжело дышавший, смог только кивнуть в ответ.

Обедали прямо на плацу. Правда сухой паек, в который входили хлеб, рыба и вода доставался тем отделениям, которым удавалось стройно промаршировать до пункта раздачи. Замотивированные тяжелым взглядом архидиакона и урчание собственных желудков "Голубые львы" блестяще справились с задачей. Скрывшись от палящего солнца и завистливых взглядов менее удачливых курсантов за одним из гранитных камней, отделение приступило к еде.

***

Архидиакон поглощал свой обед как будто ел в последний раз. Он осматривался по сторонам и иногда комментировал особо неудачные попытки других отделений повторить подход за едой. Некоторым кадетам так и не удалось запомнить нужные команды. Около тридцати человек с особенно грустными лицами выстроились на очередной подход. Их командиры негодовали и кричали, обещая подопечным все возможные кары, на которые только были способны.

- Они либо доберутся до еды, либо их вышлют сегодня же, - проглотив очередной кусок хлеба сообщил отделению Морис. - вот у той пятерки даже нет надежды. Завтра же они будут заниматься уборкой или подсобным хозяйством. Вон тот точно будет крутить хвосты свиньям на хоздворе. Это вам не дома кушать мамочкины пирожки и рассказывать удивительные истории. Вот Лур, например, подозреваю, что он запомнил команды только ради того, чтобы набить свое брюхо. Но я не удивлен. Сытой солдат - сильный солдат. Так что Лур, ты правильно понял мысль. Хочешь есть - выполняй команды. Иначе ты или останешься голодным, или поедешь в рабочие. В бою голодный солдат ни на что не годен. Помню, я участвовал в высадке. Тогда я не был еще скитарием, обычным солдатом служил. Говорили "стреляй", я и стрелял. Особо мозгов не надо. С тех пор они там, - он многозначительно посмотрел наверх, тем самым озадачив курсантов, - умнее стали. Теперь к ним не высадишься. Поэтому и десант отменили полностью. Оставили только рыцарей. И не смотрите на меня с такими выпученными глазами, мне очень много лет. Намного больше чем всем вам вместе взятым. Академия дорожит хорошими наставниками. Я ведь хороший наставник?

Даже не вздохнув все отделение в один голос рявкнуло "Да!". Наученные опытом сегодняшнего дня новобранцы понимали, что быстрая реакция - залог спокойной жизни. Их вопль привлек внимание всех сидящих и жмущихся к камню кадетов. Только в тени можно было хоть немного подышать и расслабится. "Голубые львы" лишний раз убедились в стратегических навыках своего архидиакона и были благодарны даже такому проявлению заботы об их скромных персонах.

- Так вот, - Морис, видимо, остался доволен дружной реакцией, - в тот последний десант всех кормили как на убой. Ну и оказалось на убой, но сначала никто об этом не догадался. Мы, простая солдатня, были рады как дети малые. В штурме почти все и погибли. Я чудом выбрался, потому только, как я сам думаю, что руки от голода не дрожали. Ешьте. Бединуччи, ты все проглотил? Пой давай! Или поручение нам не указ? Я думаю, тебе просто на кухне понравилось котлы драить. Ты скажи если что. Я тебя туда рекомендую.

Бенни, глотнув воды, затянул бодрый гимн святого Вацлава. Его тут же подхватил Фер и в два голоса они блестяще пропели первый куплет. Подгоняемые своими архидиаконами или просто по собственной воле к песне присоединились и другие курсанты. Само собой Морис не дал Оливеру, Питу и Фоме спокойно жевать. Они откровенно тянули вприкуску, пытаясь запомнить слова.

Последние такты прервал громкий звонок.

- Стоп реактор, - рявкнул наставник, - начинаем стройное и командное движение. Командное Маерс, и нечего хлебные крошки по лицу размазывать. Отделение стройсь!

Почти ровным шагом, удачно огибая то и дело возникавшие на пути препятствия из сбившихся в кучу курсантов, которые до сих пор путались с командами, отделение направилось в сторону одного из корпусов академии.

Архидиакон прошел с ними ровно до конца плаца.

- Стоять! Фердинанд, как кстати твоя фамилия?

- Эйоушентуочсон, архидиакон.

- Фердинанд, с этого момента ты будешь сержант. Пробный сержант, нечего улыбаться. Просто тебя из всей этой новообразованной и бестолковой кучи народу лучше всех видно. А значит наши друзья Фома и Питер тебя найдут, даже если потеряются. Насчет Оливера я не уверен. Поэтому если что, отвечаешь за него ты. Бен вынужден был научиться использовать комлинк, он найдет дорогу. Сержант, вот тебе нашивка, да на рукав, а не на грудь! Ты девица может переодетая? Сразу прихорашиваться? Веди отделение на первое занятие. И без опозданий!

Не медля ни одной лишней секундой Морис развернулся и оставил кадетов одних.

Фердинанд прикрепил на рукав нашивку и посмотрел на доверенное ему отделение.

- Не раскисайте, сейчас сообразим что и как. Бенни, ты же опытен с этой штукой?

- Да. Только я на кухню ходил. А тут куда? Можем пойти на кухню.

- Нет, я уверен, на кухню нам точно не надо. Нам сказано на первое занятие. Покажи куда жать, у меня все из головы выветрилось.

Бен показал ему основные команды для комлинка, с которые познакомился утром. Умная машина предложила им направление почти мгновенно. Хоть ребята были и не совсем уверены в его правильности, все же сообща решили, что лучше прийти не туда, чем стоять на палящем солнце.

Комлинк Фрдинанда перестал подсказывать повороты когда они пришли в класс, как в церковной школе, только рассчитанный на большее количество человек. За простыми партами, по двое могли разместиться отделений десять. Куда пойдут остальные, подумал было Бенни, но потом решил, что вопрос туда ли они пришли является первостепенным.

Не обнаружив никаких опознавательных табличек с именами или чем-то похожим "Голубые львы" посвящавшись уселись на самый первый ряд и спокойно вздохнули. Поход с плаца занял у них минут пятнадцать. Они добрались бы и быстрее, но Фер решил, что двигаться надо не гурьбой, как предлагал Фома, а четким строем. Это решение их здорово задержало, но в итоге каждый запомнил нужные команды, а Бенни еще раз успел спеть гимн.

Класс в итоге полностью заполнился через еще пятнадцать минут. Фердинанд, исполняя обязанности сержанта, заставил всех еще раз спеть гимн и прочитать молитву о спасении души, а потом еще одну, о здоровье всех родственников и знакомых. Как выяснилось он знал много молитв. Во всяком случае отделение было при деле и смогло восстановить боевой дух и спокойное дыхание. А это было важно, как посчитал Фер.

В классе организовался галдеж, точно как в школе перед уроками. Кто-то жаловался на усталость и обгоревшие на солнце уши и носы.

- Бен, "Голубые львы", давайте еще раз закрепим гимн святого Вацлава? Иначе Морис нам спуску не даст точно. Пит сбивается, когда поет. Оливер куплеты путает. Да и все равно скучно.

- Ты совсем начальник, - пробухтел неохотно Фома. Однако затянул песню вместе со всеми.

Идея Фера не нашла понимания у остальных отделений и в этот раз, без понуканий наставников, никто и не подумал присоединиться. Но пелось все равно в удовольствие. Даже Фома, неожиданно для себя понявший, что наконец-то выучил слова, выводил такие рулады. Львы увлеклись пением настолько, что даже не заметили, что все вокруг смолкли и развернулись лицом к стоявшей кафедре.

Допев последние ноты Фома ощутил тишину и как и все уставился на появившуюся в классе женщину.

- Просим прощения, наставник, - не зная ее сана сказал Фердинанд, чувствовавший ответственность и смущение, за то, что отвлек своих.

- Эта песня никогда не бывает не к месту, - с очень приятной и располагающей улыбкой ответила Феру девушка. - спасибо, было приятно вас послушать. Не многие курсанты в первый свой день занятий так хорошо поют гимн святого Вацлава. Дайте догадаюсь, вы "Голубые львы" Мориса? Даже не отвечайте, я просто уверена.

- Начнем. Меня зовут Пэйшенс Брин. Я ваш преподаватель по вопросам первой и неотложной медицинской помощи. Первая задача курсанта а потом и скитария - выжить. А это значит не умереть от простых ранений и повреждений, до подхода медицинской команды. Если она вообще к вам успеет. Зачастую в бою шансов на помощь у вас не будет. Если вам удастся добраться до медстанции и дотащить туда своего сеньора, то у вас будет шанс выжить. Стоит помнить, что наш враг беспощаден и не даст вам ни минуты покоя. Вы должны уметь накладывать повязки и останавливать кровотечение. В бою нет времени истекать кровью ни вам ни вашему сеньору. Кроме того вы вынуждены уметь хотя бы минимально диагностировать повреждения. Причин может быть много, начиная от колюще-режущих ножевых ранений, ожогов термических и радиационных, до внутренних кровотечений или химических отравлений. Вы находитесь в бою и каждая потерянная секунда будет стоить вам жизни. Ваш сеньор ранен? Значит вы тоже труп. Ибо какими бы вы не были замечательными и трудолюбивыми обучать вас управлению боевого рыцарского корабля никто не будет.

***

Что должен уметь скитарий? Он должен уметь не умереть от всего того, что хочет убить скитария. Никогда раньше Бенни никто не хотел убить. Отлупить палкой, это да, это было. Не то, чтобы Бенни и его сверстники вели праведный образ жизни и никогда не попадали в ситуации, где взрослым очень хотелось надавать им по особенно мягким местам. Просто постоянная работа в поле, помощь в домашних делах, обязательные молитвы и школа не оставляли простора для детского вандалистического самовыражения. Епетименью наложить могли, отлупить по рукам за поведение в школе. Но желания убить прям на смерть ни у кого не возникало. Рабочие руки на дороге не валяются. А носиться с корзиной по огрурцовой бахче могут и мальчики и девочки. В деревне людей и детей всегда ценили. А тут убить. За занятие в голову Бенни свалилось столько способов нанести непоправимый вред его, как выяснилось, крайне хрупкому и ломкому телу. Если закончится воздух - ты умрешь. Тут сложно было представить, как воздух может закончиться, но оставалось только верить Пэйшенс Брин, слишком уж сурово она смотрела на кадетов. Если в тебя попадет осколок - ты умрешь. Осколки движутся с немыслимой скоростью и могут пробить насквозь самую крепкую сталь. Чем дальше шел рассказ, тем больше способов коварной и болезненной смерти складывалось в память.

Глава 2 И железная бочка, и шум великий

Прошло несколько часов после занятия Пэйшенс Брин, но Бенни казалось, будто между ее последними словами и тем утром, которое наступило теперь, успела пройти целая неделя. Он лежал на своей койке, вытянувшись поверх грубого одеяла, потому что сил укрыться по-настоящему уже не осталось, и смотрел в темноту, где над кроватями едва различались строгие прямоугольники икон Вацлава-огнеборца.

Ему все мерещились слова наставницы о том, как может закончиться воздух, как в тело входят осколки, как кровь бывает внутри человека и снаружи, причем снаружи ей, оказывается, быть вовсе не положено. Бенни старался не представлять этого слишком ясно, однако воображение, разбуди его ночью или дай ему минуту свободной тишины, было похоже на дворового пса, который, едва только хозяин отворачивается, непременно тащит в дом какую-нибудь дрянь, найденную на помойке.

Он думал о том, что раньше человеческое тело казалось ему делом простым и понятным. Руки нужны были, чтобы таскать корзины, выдергивать сорняки и собирать огурцы, пока не зайдет солнце. Ноги — чтобы ходить по бахче и бегать, если отец Фар заметил, что ты слишком долго прохлаждался у колодца. Голова — чтобы помнить молитвы, не забывать, когда надо поливать, и не спорить со старшими. А кровь существовала для того, чтобы не вытекать, потому что если она вытекала, то бабушка сразу заставляла сесть, прикладывала к ранке тряпицу, смоченную в чем-то пахучем, и ворчала, что мальчишки созданы Господом исключительно затем, чтобы пугать женщин и портить хорошую одежду.

Теперь же выходило, что в человеке было столько слабых мест, сколько в старой крыше после сезона дождей. И каждое из них могло подвести, треснуть, раскрыться, забиться, остановиться, а потом человек, которого еще минуту назад звали по имени, лежал бы неподвижно, как мешок с прошлогодним семенем, и ничем ему уже нельзя было помочь.

Бенни тихо перекрестился, не особенно понимая, кого именно он просит защитить — себя, товарищей, будущего рыцаря, которого ему однажды дадут в сеньоры, или вообще всех людей, у которых есть кровь, легкие и слишком много способов умереть.

Рядом тяжело сопел Фома. Он спал так глубоко, что, казалось, даже если бы над его кроватью рухнул потолок, он бы только повернулся на другой бок и почесал живот. Пит, лежавший дальше, иногда чавкал во сне, словно и там, в своих сонных видениях, не оставлял привычки что-нибудь жевать. Оливер дышал часто и неровно, и Бенни в какой-то момент подумал, что тот, может быть, плачет в подушку, но проверять не стал. У каждого человека есть право тихо поговорить с Господом, когда никто не слышит.

Фердинанд лежал неподвижно, вытянувшись ровно, как палка для разметки грядок. Даже в темноте Бенни видел, как на его рукаве слабо белеет нашивка «Голубых львов». Фер, кажется, не спал, но и не шевелился, словно уже учился быть солдатом не только днем, но и во сне.

Бенни хотел спросить у него, не страшно ли ему. Однако слова не пошли. Вопрос показался ему слишком глупым, потому что, конечно, страшно. Если Пэйшенс Брин сказала, что во всем мире столько острых, горячих, ядовитых и летящих с огромной скоростью вещей, то не страшно могло быть только человеку, у которого вместо головы был пустой котел.

А Бенни, как он надеялся, котлом не был.

Он закрыл глаза и стал читать про себя молитву о спокойном сне, которую бабушка заставляла произносить всегда, даже если он засыпал в одежде на лавке после долгой работы. Молитва была знакомой, как запах влажной земли после полива, и от нее в груди постепенно становилось тише.

Потом он уснул.

Ему приснилось, будто он снова идет по огуречной бахче, только вместо огурцов на плетях висели маленькие железные бочки. Они покачивались под листьями, стучали друг о друга и тихо гудели. Бенни тянулся к одной из них, чтобы проверить, не поспела ли, а бочка вдруг раскрылась, и изнутри на него посмотрел глаз Мориса — один живой, другой серый, металлический.

— Я из вас сделаю бойцов, — сказал глаз почти ласково. — Или вы умрете пытаясь.

После этого бочка загудела так громко, что Бенни проснулся.

Сначала он не понял, где находится. Перед глазами была не бахча, не потолок их дома, почерневший от времени и дыма, не лицо матери, склонившейся над ним с деревянной кружкой, а ровная белая поверхность академической стены.

Потом в уши ударил новый звук.

Сагаты гремели так, будто над самой академией разверзлось небо и небесные громовники принялись бросать друг в друга железные ведра. Удар следовал за ударом, тяжелый, раскатистый, с дрожью в стенах и койках. Казалось, этот шум не просто входил в уши, а пробирался под ребра, взбивал сердце и заставлял его биться чаще.

Бенни подскочил на кровати, и тело немедленно напомнило ему, что вчера он бегал, приседал, маршировал, слушал про кровотечения и вообще вел себя так, словно решил наказать все свои мышцы за прежнюю спокойную сельскую жизнь.

Болели плечи. Болели бедра. Болела спина. Даже пальцы на ногах, которых он никогда раньше особенно не замечал, казалось, провели ночь в тяжелой работе и теперь требовали объяснений.

Но прежде, чем он успел застонать, он почувствовал другое.

ПЕК на тыльной стороне ладони пульсировал в такт сердцу.

Это было не больно. Скорее неприятно и очень уж живо. Будто к коже прирос маленький холодный жук и теперь размеренно бил лапками, напоминая о своем присутствии.

Бенни поднял руку к лицу. В утреннем свете устройство казалось темнее его кожи, гладким и чужим. От него исходил слабый синий отблеск, едва заметный, но ровный.

— Приросло, — шепнул Бенни.

Он провел большим пальцем по краю ПЕКа, проверяя, не отвалился ли он за ночь. Разумеется, не отвалился. Морис вчера сказал, что снимать его будет неприятно, и Бенни поверил сразу, безо всяких проверок. После рассказа о том, как кожа смешивается с частями этой железки, ему вовсе не хотелось узнавать, насколько именно неприятно.

«Как клеймо на теленке», — подумал он.

В деревне бабушка однажды водила его смотреть, как клеймят молодых коров. Бенни тогда был маленьким и думал, что корова, наверное, понимает, что ей делают нечто важное и торжественное. Но корова понимала только горячее железо, запах паленой шерсти и то, что надо громко мычать. Бабушка же, поправляя платок, говорила с привычной деловитостью:

— Теперь эта скотина знает, чья она.

Тогда Бенни смеялся, потому что корова никак не могла знать, чья она. Корова не умела читать клеймо и не понимала слов. Но теперь ему не хотелось смеяться.

«Теперь и я знаю, чей я», — подумал он, глядя на ПЕК.

Мысль была неприятной, колючей, как сухой огуречный лист, случайно попавший за воротник. Он хотел было подумать дальше, спросить самого себя: а чей именно? Церкви? Академии? Мориса? Будущего рыцаря? Того большого города, который он видел с горной тропы?

Но едва вопрос начал складываться в голове, Бенни испугался его.

Сомнение было грехом. Отец Фар говорил это спокойно, без крика, и оттого слова запоминались особенно крепко. Сомнение, объяснял он, похоже на червя в огурце: сначала маленькая дырочка, потом темная дорожка, потом весь плод становится негодным, хотя снаружи еще кажется крепким и зеленым.

Бенни быстро перекрестился.

«Господи, прости меня, — подумал он. — Я не понимаю, но я делаю. Потому что так велят. Потому что вера — это когда делаешь, даже если не понимаешь».

В этот миг дверь с шипением ушла в стену, и в комнату ворвался архидиакон Морис.

Он двигался быстро, почти бесшумно, и только сагаты за его спиной продолжали громыхать так, что голос наставника сначала казался едва различимым. Морис был седой, поджарый, сухой, как старый пень на краю поля, который давно должен был сгнить, но почему-то пережил все дожди, все морозы и еще способен был сломать ногу всякому, кто неосторожно на него наступит. Его живой глаз блестел остро и зло, а металлический осколок на месте второго ловил свет холодным серым пятном.

— Бойцы! Подъем! — заорал Морис. — Кто не встал — того я подниму ногой!

Он сказал это таким тоном, будто заранее сожалел, что все пятеро, вероятно, встанут сами и не дадут ему воспользоваться воспитательным способом.

Бенни попытался вскочить, но одеяло зацепилось за его ногу. Он дернулся, высвободился и встал так резко, что в боку кольнуло. Рядом Пит, запутавшись в своем одеяле целиком, свалился с койки на пол с таким грохотом, словно решил доказать сагатам, что человек тоже способен участвовать в утреннем шуме.

Он лежал, завернутый в шерстяную ткань, рыжий, взъерошенный, с большим ухом, торчащим из складки одеяла, как лопух из придорожной канавы.

— Я в порядке! — заявил Пит, пытаясь выбраться. — Я просто решил проверить, твердый ли пол.

— Маерс, — сказал Морис, наклоняясь к нему. — Если бы пол был мягкий, ты бы в нем уже утонул. Поднимайся.

Пит вытащил одну руку, потом другую, потом запутался еще сильнее и наконец вывалился из одеяла на четвереньки. Его ПЕК вдруг резко пискнул.

— Ошибка. Перезагрузка, — сухо произнесло устройство.

Пит застыл и посмотрел на руку так, словно она только что начала разговаривать голосом покойного родственника.

— Я ничего не делал! — сказал он с искренним ужасом. — Он сам!

Морис тронул металлический глаз двумя пальцами, как делал всегда, когда раздражался или собирался сказать что-нибудь, что, по его мнению, должно было надолго остаться в памяти кадетов.

— Это он тебе напоминает, что ты живой, Маерс, — сообщил он. — Или что ты должен быть живым. Пока что.

Пит поднялся. Он был худой, сутулый, с веснушками на носу и щеках, такими густыми, будто кто-то рассыпал по нему горсть сухого мака. Рыжие волосы торчали в разные стороны. Он попробовал пригладить их ладонью, потом привычно задвигал челюстью, словно во рту у него уже лежала корка хлеба.

— Главное — не умереть с голоду, — пробормотал он. — Остальное приложится.

— Что ты там жевать собрался? — тут же рявкнул Морис.

— Ничего, архидиакон. Это я так, для порядка.

— Порядок у тебя будет, когда я прикажу. А сейчас стройся.

Фома уже стоял у своей койки.

Его глаза были закрыты.

Бенни несколько мгновений смотрел на него, не веря. Фома был коренастый, широкий в плечах, квадратный, как бочонок для засолки, который отец держал в сарае за мешками с солью. Его круглое лицо казалось еще круглее от тяжелых щек, а маленькие глаза почти терялись на нем. Но сейчас глаз вовсе не было видно, потому что Фома стоял с закрытыми веками, шумно дышал носом и, кажется, спал.

— Лур, — произнес Бенни тихо.

Фома не ответил.

— Лур, ты спишь?

Фома медленно открыл один глаз, затем другой.

— Нет, — ответил он. — Я стою.

И действительно, с этим было трудно спорить. Стоял он твердо, как вбитый в землю столб.

Морис заметил его, хмыкнул и кивнул с неожиданным одобрением.

— Вот, Бединуччи, учись. Человек еще не проснулся, а уже выполняет приказ. Из Лура выйдет или солдат, или хорошая мебель. Смотря куда назначат.

Фома почесал живот, потом посмотрел на Мориса и сказал совершенно серьезно:

— Мне все равно. Главное — чтобы кормили.

Морис прищурился. Бенни подумал, что сейчас последует наказание, но архидиакон лишь потёр руки, как делал перед новым испытанием.

— Правильное, в общем-то, рассуждение. Только запомни, Лур: кормят тех, кто успел. А кто не успел, того тоже могут накормить. Только землей.

Фома кивнул. Похоже, эта мысль показалась ему вполне практичной.

Оливер сидел на своей койке, прижав к груди одеяло. Он был бледный, как небо перед дождем, со светлыми волосами, которые почти сливались с подушкой. Его большие глаза смотрели испуганно, как у теленка, впервые выведенного из хлева на широкое пастбище, где слишком много травы, воздуха и непонятного неба.

Он пытался заправить кровать, но пальцы дрожали. Одеяло то съезжало в сторону, то комкалось, то снова падало на пол. Оливер кусал губу так сильно, что на ней уже выступила красная точка.

— Буатье! — крикнул Морис. — Ты что, решил завернуть койку в саван? Шевелись!

Оливер вздрогнул.

— Я… я сейчас, архидиакон.

— Сейчас — это уже было вчера. Мне нужен порядок в настоящем времени.

Бенни не стал ждать. Он быстро подошел к койке Оливера, поднял край одеяла и натянул его с другой стороны. Вместе они расправили шерстяную ткань, грубую и колючую, как листья огурцов в августе, когда солнце высушивает их до жесткости. Бенни провел ладонью по складке, прижал угол, и кровать стала выглядеть почти ровно.

Оливер посмотрел на него с такой благодарностью, будто Бенни спас его от падения в пропасть.

— Спасибо, — прошептал он.

— Ничего, — так же тихо ответил Бенни. — Мы же отделение.

Оливер кивнул и, отвернувшись, едва слышно произнес:

— Я хочу домой.

Бенни услышал. Наверное, услышал и Фер, потому что тот, стоявший рядом, коротко положил Оливеру ладонь на плечо. Но никто ничего не сказал.

Домой хотел, наверное, каждый. Просто не каждый решался признаться.

Морис построил их вдоль стены. Он ходил перед ними медленно, не торопясь, и его шаги были почти не слышны на гладком полу. Вблизи Бенни заметил, что седые волосы архидиакона не были мягкими и пушистыми, как у стариков в деревне, а торчали коротко и жестко, будто старое серебристое жнивье. Лицо его было покрыто мелкими складками, и каждая складка, как подумалось Бенни, наверное, появилась после какого-нибудь боя, ранения или особенно неудачного курсанта.

Морис остановился перед Питом.

— Маерс, ты что, решил, что в академии можно спать, как дома на печи?

— Нет, архидиакон, — ответил Пит. — У нас печи не было. Только теплая стенка у сушильни.

— Тем хуже. Значит, ты просто без привычки к удобству.

Пит хотел улыбнуться, но передумал.

Морис двинулся дальше и остановился перед Бенни.

— Бединуччи! Ты что, думаешь, что ПЕК сам тебя оденет? Встал! Я в твоем возрасте уже поднимался под гром пушек. А ты под сагаты — и то не можешь!

— Уже встал, архидиакон, — ответил Бенни.

— Вот и хорошо. Значит, слух у тебя еще не отшибло.

Он прошел вдоль строя еще раз, проверяя, застегнуты ли комбинезоны, ровно ли стоят ноги, не торчит ли из-под воротника белье. На Фере его взгляд задержался дольше.

Фердинанд был выше всех. Его темная кожа утром казалась почти синей в белом свете казармы, а вьющиеся волосы снова лезли на лоб. Он привычно откинул их тыльной стороной ладони и тут же поправил нашивку «Голубых львов» на рукаве, словно убеждал себя, что знак все еще на месте.

Бенни уже не пугался его необычного цвета. Вчера, при первом знакомстве, он некоторое время не мог перестать смотреть, потому что таких людей в их поселении никогда не видел. Но теперь Фер был просто Фером — высоким, серьезным и каким-то удивительно спокойным. От него исходило ощущение, будто он всегда знает, что надо делать, даже если сам ничего не знает.

— Эйоушентуочсон, — сказал Морис. — Нашивку не съешь. Хватит ее лапать.

— Есть, архидиакон.

— Голос громче.

— Есть, архидиакон!

— Вот теперь похоже, что ты живой.

Морис резко повернулся к двери.

— У вас четыре минуты на умывание, одевание, построение и молитву о том, чтобы я сегодня не передумал считать вас людьми. Четыре минуты — это много. В мое время за четыре минуты можно было вывести из-под обстрела две роты, найти пропавшую ногу и съесть сухарь. А вы хотя бы сапоги наденьте правильно. Вперед!

Они бросились к санитарной комнате.

Там сразу стало тесно. Вода шла теплая, и это по-прежнему казалось Бенни чудом. В деревне теплая вода появлялась только тогда, когда ее грели в котле или долго держали на солнце в черной бочке. Здесь же она лилась из железного крана сама, ровная, чистая, не пахнущая ни дымом, ни ржавчиной.

Пит сунул лицо под струю, охнул и тут же принялся плескаться так, будто надеялся смыть с себя не только сон, но и всю прежнюю жизнь.

— Не расходуй воду! — шикнул на него Фер.

— Она же сама льется, — возразил Пит. — Наверное, ей не жалко.

— Вода не может жалеть, Маерс.

— А вдруг может? Она же теплая.

Фома тем временем стоял у раковины и с задумчивым видом пил прямо из ладони. Потом он вытер рот рукавом, посмотрел на Бенни и сказал:

— Вода хорошая. Но еды в ней нет.

— Это потому что она вода, — сказал Пит.

— Я знаю, — спокойно ответил Фома. — Жалко просто.

Оливер тщательно умывался, будто боялся, что Морис проверит, осталась ли у него за ушами хоть одна пылинка. Его пальцы снова перебирали край полотенца, а губа была искусана до крови.

Бенни хотел сказать ему, чтобы тот перестал кусаться, но не знал, как сделать это не обидно. Поэтому просто перекрестился, вытер лицо и стал застегивать комбинезон.

Когда они снова выстроились, Морис осмотрел их с тем выражением, с каким хозяин разглядывает телегу, собранную из разных, не слишком подходящих друг к другу частей.

— Сойдет, — вынес он приговор. — Не хорошо. Не красиво. Не достойно памяти моих боевых лет. Но сойдет. В столовую. Бегом не надо, потому что если вы начнете бежать в таком виде, я потом буду собирать вас по всему коридору.

Он развернулся и пошел вперед.

Коридоры академии были белыми, длинными и всегда одинаково светлыми. Бенни никак не мог привыкнуть к этому свету. В деревне свет был понятным: утром он приходил от солнца, вечером от лампы, ночью от луны, если она была не скрыта тучами. В церкви горели свечи и лампады, и от них стены становились золотистыми, а лица святых на иконах казались живыми.

Здесь же стены светились сами.

Бенни смотрел на гладкие поверхности и думал: «Где же свечи? Где лампады?»

Ни свечей, ни лампад не было.

«Наверное, это святое свечение», — решил он наконец. — «Такое, которое могут сделать только очень важные служители».

Эта мысль немного успокоила его. Если не понимать чудо, не значит, что оно плохое. Отец Фар говорил, что Бог сотворил много такого, о чем обычный человек не знает. Например, почему семечко, маленькое и сухое, лежит в земле, а потом становится плетью с огурцами. И никто ведь не требует, чтобы огурец объяснил, как он это делает.

Бенни шел рядом с Фером. Пит и Фома двигались позади, а Оливер старался держаться ближе к середине строя, чтобы никому не мешать и самому не потеряться.

— У нас дома корова молитвослов съела, — внезапно сообщил Пит.

Фер посмотрел на него.

— Что?

— Корова. Съела. Мы положили его на лавку у ворот, потому что отец читал вечернюю молитву, а потом прибежала Звездочка и язык туда сунула. Она вообще все пробовала. Один раз мой сапог съела почти до подошвы. А молитвослов жевала долго. Бумага, наверное, ей показалась вкусной.

— И что было? — спросил Бенни.

— Отец неделю молился по памяти, — сказал Пит. — И я неделю молился по памяти. Потому что мне велели следить, чтобы корова не съела следующий. А я не уследил. Хорошая была корова. Верующая, наверное. Столько молитв в нее вошло.

Фома шумно втянул носом воздух.

— Молитвослов из чего был?

— Из бумаги.

— Бумагу не ел.

— И не ешь, — посоветовал Фер.

— Я и не собирался, — ответил Фома. — Просто спрашиваю.

Пит тихо хмыкнул, затем, как будто вспомнил о чем-то важном, поднял руку и потрогал свой ПЕК.

— Эта штука приросла к руке, как репей к корове, — сказал он. — Только репей можно было содрать. А этот не сдерешь. Я пробовал, честно.

Бенни повернул голову.

— Ты пробовал?

— Ночью. Очень осторожно. Только ногтем подцепил. Он мне так пискнул, что я подумал, сейчас Морис из стены вылезет.

— И что? — спросил Оливер.

— Ничего. Не оторвался. Зато я теперь знаю, что он крепкий.

Фер поправил нашивку на рукаве.

— Не трогай его зря, — сказал он. — Нам сказали носить. Значит, носим.

— Да я понимаю, — ответил Пит. — Я просто хотел узнать, не обманули ли нас.

Фер посмотрел на него серьезно.

— Вера — это когда делаешь, даже если не понимаешь.

Эти слова он произнес спокойно, без назидания, словно повторил знакомую молитвенную строку.

Бенни невольно кивнул. Ему показалось, что Фер сказал именно то, что он сам пытался сформулировать всю ночь.

У входа в столовую они остановились.

Дверь была высокой, гладкой, без ручки. Вчера Бенни уже видел, как она открывалась перед служителями, но сам к ней не подходил. Над дверью горела небольшая полоска света.

Морис встал в стороне, скрестил руки на груди и посмотрел на отделение.

— Заходим, — приказал он.

Пит первым шагнул вперед. Он протянул руку к двери, приложил к ней ладонь, потом постучал костяшками пальцев. Дверь не отреагировала.

Пит посмотрел на нее с обидой.

— Может, она спит?

— Маерс, — произнес Морис так тихо, что от этого стало страшнее, чем от крика. — Ты бы еще ногой открывал.

Пит перевернул ладонь и прижал к двери ПЕК другой стороной. Дверь снова осталась неподвижной.

— Она меня не любит, — сказал он.

— Железо никого не любит, — сухо заметил Фер.

— А вдруг любит, только не меня?

Морис сделал шаг вперед, но Бенни вдруг вспомнил, как вчера открывал двери на пути к кухне. Он осторожно вытянул левую руку, повернул ее так, чтобы ПЕК оказался перед светящейся полоской, и поднес устройство близко к двери.

Раздалось тихое шипение.

Дверь ушла в стену.

Бенни на мгновение почувствовал себя человеком необыкновенно умным. Не таким умным, как отец Фар или архидиакон Морис, конечно, но хотя бы достаточно умным, чтобы попасть к завтраку.

Пит посмотрел на его руку.

— У тебя просто рука счастливая, — заявил он.

— У него память есть, — сказал Морис. — Редкое явление для вашего отделения. Внутрь. И если кто-нибудь попробует открыть стол ложкой, я лично научу его жить без ложек.

Столовая утром была совсем другой, чем в первый праздничный день. Тогда она сияла едой, посудой и торжеством, а теперь стала строгой и огромной. Рядами стояли длинные столы. Курсанты уже заняли места вокруг них, но никто не садился. Серые комбинезоны стояли по отделениям, вытянувшись, будто их всех разом вырастили в один день и забыли научить говорить.

Тишина была такой, какую Бенни слышал только в церкви во время больших праздничных служб, когда отец Фар выходил к алтарю, а даже самые маленькие дети переставали шуршать одеждой, потому что матери заранее обещали им очень серьезные последствия.

Над столами мерцали таблички с названиями отделений. «Голубые львы» нашли свое место и встали рядом.

Бенни огляделся.

У большинства курсантов ПЕКи светились синим, как у него. У некоторых — зеленым. Эти люди держались увереннее: не оглядывались, не теребили рукава, стояли ровно и даже, как показалось Бенни, знали, куда смотреть. Они были старше или, по крайней мере, выглядели старше.

Еще дальше, у одного из боковых рядов, стояли несколько кадетов с красными огоньками на ПЕКах. Они не разговаривали и не поднимали глаз. Возле них ходил служитель в темном комбинезоне, и Бенни подумал, что красный свет, вероятно, означал что-то очень важное.

Он хотел спросить у Фера, но передумал. Не все вопросы стоило задавать. Особенно те, на которые можно было получить ответ, после которого станет еще страшнее.

Наконец раздался короткий звон.

Все сели.

Перед Бенни стояла глубокая тарелка с серой бобовой кашей. Она была горячей, густой, чуть пахла чем-то кислым и не имела ни мяса, ни овощей, ни даже приличного количества масла. Но от нее шел пар, и после утренней беготни, грохота и собственного внутреннего беспокойства Бенни почувствовал, что готов съесть ее с благодарностью.

Он прочел короткую молитву над едой и взял ложку.

Первый вкус был тяжелым и простым. Каша липла к языку, словно хотела остаться там навсегда. Бенни сразу вспомнил диакона Сальдаре, который вчера с таким несчастным лицом рассказывал о семи годах, проведенных рядом с котлами этой самой каши.

Бенни невольно улыбнулся.

«Прости меня, диакон, — подумал он. — Она и вправду не очень».

Но каша была горячая. А горячее всегда помогало человеку почувствовать, что жизнь продолжается.

Фома ел так быстро, что его ложка мелькала перед лицом, как пчела над цветами. Он почти не жевал. Он просто отправлял кашу внутрь себя с таким сосредоточением, словно исполнял важный боевой приказ.

Через несколько минут его тарелка стала пустой.

Фома медленно поднял голову.

Его маленькие глаза остановились на тарелке Пита.

Пит немедленно заслонил свою кашу рукой.

— Не смей, Лур. Это моя каша. Моя!

Фома тяжело вздохнул.

— Я и не смел.

— Ты посмотрел.

— Я смотрю на еду. Это не грех.

— Пока не трогаешь, — вмешался Фер.

Фома опять вздохнул, еще глубже, и отвернулся. Потом почесал живот.

— Мне все равно, — сказал он. — Главное — чтобы кормили.

Пит придвинул тарелку к себе еще ближе.

— Главное — не умереть с голоду, — назидательно ответил он. — Остальное приложится.

— Вы оба, — сказал Фер, — сначала доешьте. Потом будете открывать свои учения.

Оливер ел маленькими ложками. Он то и дело смотрел по сторонам, словно опасался, что за каждую лишнюю крупинку каши его могут наказать. Его ПЕК светился ровно синим, но пальцы все равно перебирали край тарелки.

Бенни заметил, что Оливер почти не притронулся к хлебу.

— Ешь, — тихо сказал он. — Потом пригодится.

Оливер вздрогнул.

— Я ем.

— Ты его только держишь.

Оливер посмотрел на хлеб, будто увидел его впервые, и откусил крошечный кусочек.

— Я хочу домой, — почти беззвучно сказал он.

Бенни не нашелся, что ответить.

Дом был далеко. Где-то за коридорами, за горой, за городом, за той дорогой, по которой его увезли инквизиторы. Может быть, отец уже собирал огурцы. Может быть, мать готовила что-нибудь на завтрак. Может быть, бабушка сидела у окна и ворчала, что Бенни оставил свою кружку не на том месте.

От этих мыслей у него защипало в носу.

Он опустил голову над кашей и быстро проглотил еще ложку.

Когда завтрак закончился, Морис не дал им ни минуты на спокойное дыхание.

— Голубые львы, построение! — рявкнул он. — Сегодня вы узнаете, что человек может делать с машиной, если машина заранее не решит сделать что-нибудь с человеком.

Он потер руки.

Это движение Бенни уже начал узнавать. Оно означало, что впереди будет новое испытание, и ничего хорошего ждать не следует.

— Куда мы идем? — не удержался Пит.

Морис повернул к нему свой живой глаз.

— На занятие, Маерс.

— А какое?

— Такое, после которого ты либо поумнеешь, либо перестанешь спрашивать.

Они пошли вслед за ним через коридоры. Чем дальше они уходили от столовой, тем реже попадались другие курсанты. Стены становились шире, потолки выше, а в воздухе появился запах масла, горячего железа и чего-то сухого, похожего на пыль, хотя пыли в академии, кажется, вообще не было.

Бенни почувствовал этот запах и сразу вспомнил старый трактор отца. Трактор был древний, красный когда-то, но за годы работы стал цвета ржавой земли. Он гремел, чихал, дымил и каждый раз перед тем, как завестись, будто долго решал, стоит ли ему вообще участвовать в жизни семьи Бединуччи. От него тоже пахло маслом и железом, а отец всегда говорил, что хорошая машина пахнет не духами, а работой.

Перед большой дверью Морис остановился.

— Здесь не разговаривать без разрешения, не трогать ничего без команды и не пытаться кормить машины, — объявил он. — Лур, это прежде всего тебя касается.

Фома посмотрел на дверь.

— Я не собирался.

— Еще не собирался. Но я тебя знаю уже второй день.

Дверь ушла в стену.

За ней оказался огромный зал.

Бенни ожидал увидеть плац, парты или хотя бы камни, которые нужно будет носить. Но вместо этого перед ними стояли железные бочки.

Их было много.

Они стояли рядами, одинаковые, темные, округлые, с крышками, ручками, стеклянными окошками и какими-то выступами по бокам. От каждой к полу тянулись толстые кабели. Внутри некоторых бочек мерцали огни. Другие были закрыты. Над третьими вспыхивали маленькие таблички с непонятными знаками.

Бенни остановился.

Бочки показались ему гробами.

Не такими, какие делали в деревне, конечно. Деревенские гробы были деревянными, тяжелыми, пахли смолой и свежими досками. Когда умер дед Бенни, мужчины долго строгали дерево во дворе, тихо разговаривали, а женщины носили воду и плакали в доме. Тогда Бенни впервые понял, что человек может быть рядом утром, а вечером лежать неподвижно, и никто не может заставить его встать.

Эти железные бочки не пахли смолой. Они пахли холодом, маслом и чем-то чужим. Но стояли так же ровно, рядами, будто ждали людей.

Он перекрестился.

«Может, это не гробы», — подумал он. — «Может, это просто такие… железные сиденья».

Однако железные сиденья обычно не имеют толстых кабелей и не гудят сами по себе.

Вперед вышел сухой человек в темном комбинезоне. Он был настолько худой, что Бенни сразу вспомнил палки, которыми на бахче подвязывали слишком разросшиеся огуречные плети. У него были тонкие плечи, длинная шея и очки с такими толстыми линзами, что глаза за ними казались огромными, круглыми, почти совиными.

Человек снял очки, протер их тканью, снова надел и посмотрел на курсантов.

Бенни почувствовал, что тот смотрит не на людей, а на сорняки, которые неожиданно выросли на аккуратно вычищенном поле.

— Диакон Игнатий, — сказал Морис. — Мученик науки и великий любитель тех, кто не умеет отличить кнопку от собственного носа. Принимай моих львов.

Игнатий дернул себя за мочку уха.

— Львы? — переспросил он. — Они больше похожи на мокрых цыплят.

— Вырастут.

— Если не угробят мои тренажеры.

Морис усмехнулся.

— Я из вас сделаю бойцов. Или вы умрете пытаясь.

Он произнес это почти ласково, как будто обещал каждому по куску праздничного пирога.

Игнатий снова дернул мочку уха и шагнул вперед.

— Вы будете учиться работать на тренажере, — сказал он. — Смотрите на экран. Совмещайте крестик с красным квадратом. Нажимайте кнопки. Крутите верньеры. Вопросы? Я отвечу — нет.

Он повернулся к ближайшей бочке и хлопнул ладонью по ее корпусу.

Бочка отозвалась глухим металлическим звоном.

— Это — тренажер. Не ведро. Не печь. Не сортир. Не скворечник. Внутри сидите прямо. Руки на рукоятях. Глазами смотрите вперед. Если начнете крутить все подряд, машина вас накажет. Если будете делать, как я сказал, машина вас не накажет. Пока.

Пит осторожно поднял руку.

Игнатий посмотрел на него так, словно тот вытащил из кармана дохлую мышь и протянул ее для знакомства.

— Что?

— А она может взорваться? — спросил Пит.

В зале стало тихо.

Игнатий медленно снял очки, протер их еще раз и надел обратно.

— Маерс, — произнес Морис за спиной Пита. — Если ты еще раз задашь вопрос, на который можно ответить словом «да», я лично посажу тебя в бочку и буду нажимать кнопки вместо тебя.

Пит опустил руку.

— Понял, архидиакон.

Бенни хотел спросить, зачем им вообще нужно совмещать крестик с красным квадратом. Крестик был знаком веры, красный квадрат — неизвестно чем. Может быть, это было какое-то упражнение на благочестие, вроде того, как отец Фар заставлял их искать в церковной книге нужную строку, пока над ухом шуршала розга.

Но вопрос застрял в горле.

Он вспомнил слова отца Фара и слова Фера.

«Вера — это когда делаешь, даже если не понимаешь».

Бенни молчал.

Игнатий распределил курсантов по бочкам. Каждому досталась своя. «Голубые львы» оказались в одном ряду, почти рядом, так что Бенни мог видеть, как Пит вытягивает шею и пытается заглянуть в чужой тренажер, а Фома рассматривает стенку своей бочки с выражением человека, оценивающего, нельзя ли ее использовать для хранения солений.

— По одному! — крикнул Игнатий. — Не лезьте все вместе, вы что, в бахче собрались урожай собирать?!

Бенни подошел к своей бочке.

Сбоку в ней была маленькая дверь. Он тронул ПЕК, и дверь с тихим щелчком открылась. Внутри оказалось тесно. Там было сиденье, ремни, экран перед лицом, две рукояти и несколько рядов кнопок. Кнопки отличались цветом, размером и какими-то метками. Рядом были круглые верньеры, похожие на колеса от маленьких детских тележек.

Он сел.

Сиденье обняло его с боков. Ремни легли на грудь и бедра. Воздух внутри был тяжелый, пахнущий маслом, металлом и чем-то теплым, словно бочка долго стояла на солнце.

Бенни почувствовал себя так, будто залез в старый трактор, который почему-то решил закрыть за ним крышку.

Дверца захлопнулась.

Снаружи все стало тише.

На экране вспыхнул небольшой белый крестик. В стороне от него загорелся красный квадрат.

Под экраном появилась надпись.

«Совместить маркеры. Последовательность управления: 4-6-2».

Бенни смотрел на цифры.

Четверка. Шестерка. Двойка.

Он нашел кнопки с этими цифрами. Они были расположены не рядом. Четверка — слева, шестерка — внизу, двойка — возле правой рукояти. Он положил руки на панели, пытаясь вспомнить все, что говорил Игнатий.

Смотреть на экран. Совмещать крестик. Нажимать кнопки. Крутить верньеры.

Бенни нажал четверку.

Крестик на экране дернулся в сторону.

Он нажал шестерку.

Красный квадрат мигнул.

Он нажал двойку.

Бочка загудела.

Сначала звук был тихим, глубоким, будто где-то под ним проснулся огромный шмель. Потом гул стал сильнее. Вибрация пошла по сиденью, по ногам, по спине. Экран дрогнул. Крестик ушел в угол. Красный квадрат прыгнул в другой.

Бенни вцепился в рукояти.

— Бединуччи! — проревел голос Игнатия через внешний динамик. — Ты что, в бахче собрался урожай собирать?! Это не огурец, это тренажер! Нажимай кнопки в том порядке, в котором я сказал! А если не знаешь — смотри на экран!

Бенни почувствовал, как лицо у него горит.

Он ведь нажал в порядке. Сначала четыре, потом шесть, потом два. Или он не так нажал? Может быть, нажать надо было не просто пальцем, а с каким-то особым усилием? Может, рукояти требовалось держать иначе? Может, крестик был не тем крестиком, о котором говорил Игнатий?

Бочка затряслась сильнее.

Он испугался, что она сейчас начнет падать, как та капсула, в которой их проверяли раньше. В груди стало тесно. Пальцы вспотели. ПЕК на руке пульсировал.

Бенни поднял руку ближе к лицу.

— Запрос, — сказал он тихо. — Как совместить крестик?

ПЕК ответил без всякой жалости:

— Недостаточно прав. Обратитесь к инструктору.

Бенни замер.

Нельзя было сказать, что ПЕК обманул его. Он действительно не имел права спрашивать. Но от этого становилось только хуже. Железка сидела на его руке, знала его имя, открывала двери, пищала, записывала, наверное, все, что он делает, а помочь в самый нужный момент не могла.

«Я не знаю, что делать, — подумал Бенни. — Но я должен делать. Потому что иначе меня отправят в свинарник».

Он не знал, почему именно в свинарник. Может, потому что Морис вчера говорил о подсобном хозяйстве. Может, потому что свинарник был самым страшным местом, которое он мог себе представить после железной бочки. Свиньи в деревне были существа шумные, мокрые, пахучие и очень уверенные в том, что все вокруг принадлежит им, включая человеческие сапоги.

«Когда не знаешь, что делать — делай то, что велят. И молись», — вспомнил он слова отца Фара.

Бенни закрыл глаза на мгновение.

«Отче наш, иже еси на небесех…»

Он открыл глаза и снова посмотрел на экран.

Крестик был внизу слева. Красный квадрат — чуть выше справа. Между ними двигалась тонкая линия. Возможно, рукояти надо было не просто держать, а поворачивать. Бенни осторожно повернул левую.

Крестик сдвинулся.

Он повернул правую.

Красный квадрат дрогнул.

Бочка продолжала гудеть, но уже не так грозно. Бенни прочел про себя еще несколько слов молитвы и нажал четверку. Потом медленно повернул левую рукоять. Нажал шестерку. Повернул правую. Нажал двойку.

Крестик и квадрат встретились.

На экране вспыхнула зеленая строка.

«Последовательность выполнена».

Гул прекратился.

Бенни сидел неподвижно, тяжело дыша. Ему казалось, будто он только что перетащил через поле телегу, груженную мокрыми мешками. Сердце стучало громко. Ладони были мокрыми.

Дверца открылась.

Перед ним появился Игнатий. Его огромные, увеличенные очками глаза смотрели на Бенни с недоверием.

— Неплохо, Бединуччи, — сказал он. — Для первого раза. Хотя неплохо для обезьяны, которая научилась нажимать кнопки.

Бенни не обиделся.

Он даже улыбнулся.

Обезьяны он никогда не видел, но если обезьяна смогла нажать правильные кнопки и ее после этого не выгнали, значит, сравнение было не самым плохим.

Он выбрался из бочки на ватных ногах.

Фер уже сидел в своей. У него тренажер гудел ровно, без рывков. Он сосредоточенно смотрел на экран, поправил нашивку одним движением, не отрывая второй руки от рукояти, и медленно совмещал крестик с квадратом.

Пит в своей бочке разговаривал с машиной.

— Ну ты не сердись, — говорил он. — Я же не специально. Я просто не понял, какая из вас четверка.

— Маерс! — взвыл Игнатий. — Это цифра, а не родственница!

— Я понял, диакон. Я просто объясняю ей.

— Она тебя не слушает!

— А вдруг слушает?

Фома сел в бочку последним из их отделения. Он едва поместился в узком сиденье, и Бенни на миг испугался, что машина не выдержит. Фома пристегнул ремни, посмотрел на экран, потом на кнопки, потом снова на экран.

— Что там? — спросил Пит, высунувшись из своей бочки.

— Крестик, — ответил Фома.

— И квадрат.

— Красный.

— И что делать?

Фома задумался.

— Нажимать.

Он начал нажимать кнопки.

Не в том порядке, который велел Игнатий. Не осторожно. Не глядя на экран. Он просто нажимал их подряд, одну за другой, как человек, который перебирает фасоль в миске и не считает нужным интересоваться мнением каждой отдельной фасолины.

Бочка загудела.

Игнатий дернул себя за мочку уха.

— Лур! Нет! Не так! Ты что делаешь?!

Фома продолжал нажимать.

Бочка загудела сильнее. Потом затряслась. Потом вдруг перестала трястись. На экране крестик каким-то непостижимым образом оказался внутри красного квадрата.

Вспыхнула зеленая строка.

«Последовательность выполнена».

Игнатий замер.

Бенни замер.

Пит перестал жевать пустым ртом.

Даже Морис, стоявший у дальнего ряда и разговаривавший с другим наставником, повернул голову.

Игнатий подошел к бочке Фомы, открыл дверцу и заглянул внутрь.

— Как ты это сделал? — спросил он.

Фома пожал плечами.

— Я ничего не делал. Я просто хотел есть.

Игнатий моргнул за толстыми стеклами.

— При чем здесь еда?

— Не знаю, — сказал Фома. — Когда я хочу есть, у меня руки сами быстрее.

Он вылез из бочки и почесал живот.

— Я бы съел и эту бочку, если бы она была из хлеба. Или хотя бы из огурцов. Я люблю огурцы.

Бенни почувствовал такую внезапную тоску по дому, что едва не перекрестился прямо посреди зала. Огурцы. Настоящие, теплые от солнца, с шершавой кожицей, пахнущие землей и водой. Не эти железные бочки, не серая каша, не кнопки с цифрами.

Но он тут же вспомнил: жаловаться нельзя. Он был выбран. Ему дали путь. Значит, надо идти.

«Я скучаю по огурцам, — подумал он. — Там я знал, что делать: поливать, собирать, продавать. Здесь я не знаю ничего. Но я буду делать. Потому что делать — это мое. Потому что вера — это когда делаешь, даже если не понимаешь».

Занятие продолжалось долго.

Каждый раз, когда Бенни садился в бочку, он чувствовал тот же страх. Машина гудела, экран мигал, рукояти были холодными и скользкими, а Игнатий кричал так, будто у него в горле жил отдельный, очень сердитый человек.

Но постепенно Бенни начал замечать закономерности.

Если повернуть левую рукоять — крестик двигался в одну сторону. Если правую — в другую. Если нажать кнопку не вовремя, тренажер сердился и начинал вибрировать. Если смотреть на экран, а не на собственные пальцы, становилось чуть понятнее.

Это было похоже на прополку грядок. Сначала все сорняки казались одинаковыми. Потом глаз начинал различать: вот это можно оставить, это надо вырвать, а это лучше не трогать, потому что оно еще может оказаться нужным растением.

Только на бахче никто не орал на тебя через железную стену.

Пит несколько раз перепутал кнопки, один раз ударился лбом о край сиденья и потом долго жаловался, что машина нарочно пытается сделать его менее красивым. Игнатий заявил, что красота Пита не входит в программу подготовки и что вообще у тренажера есть более важные заботы.

Оливер сидел в бочке, бледный еще сильнее, чем обычно. Он кусал губу, пальцы дрожали на рукоятях, но он старательно повторял каждую команду. Когда у него получилось совместить крестик с квадратом, он не улыбнулся, а только тихо выдохнул, будто наконец вернулся домой из долгой дороги.

— Молодец, Буатье, — неожиданно сказал Фер.

Оливер посмотрел на него.

— Правда?

— Правда.

Оливер быстро отвернулся, чтобы никто не заметил, как у него дрогнули губы.

К полудню Игнатий объявил, что у него болит голова от вида курсантов, а у курсантов, вероятно, болит все остальное, и потому занятие можно считать временно завершенным.

— Временно! — повторил он. — Завтра продолжим. И если кто-нибудь забудет, где у него рукояти, я лично привяжу его к ним на ночь. Свободны! И не трогайте бочки на выходе!

Пит, проходя мимо, почтительно кивнул одной из них.

— Спасибо, — сказал он.

— Маерс! — раздалось сзади.

Пит ускорил шаг.

На обед Морис повел их не в столовую, а на плац. Там уже стояли раздаточные столы, возле которых выстраивались отделения. Солнце било сверху жестко, и гладкие камни под ногами нагрелись так, что от них поднимался сухой жар.

— Кто не успеет — останется голодным! — объявил Морис. — Голубые львы, бегом!

Бенни побежал сразу, не раздумывая.

Бег был ему знаком. В деревне он носился между грядками, таская воду, догоняя коз, убегая от бабушки, если она заметила, что он съел огурец, предназначенный для продажи. Его ноги помнили землю. Здесь земля была твердой, ровной, серой, но тело все равно делало то, что умело.

Фер бежал впереди, высокий и легкий. Пит сначала держался рядом, потом споткнулся о собственную ногу, но чудом не упал. Оливер тяжело дышал, однако не отставал. Фома двигался небыстро, зато ровно, как телега, которую уже не остановить, если она пошла под горку.

Они оказались у раздачи одними из первых.

Им выдали металлические миски с горячим супом, куски хлеба и по кружке воды. От супа пахло овощами и чем-то мясным, хотя мяса в нем Бенни сначала не увидел. Но запах был хороший. Такой запах мог примирить человека даже с тем, что утром он сидел внутри железной бочки.

Они отошли в сторону, к тени от большого каменного выступа, и сели прямо на землю.

Бенни дул на суп, смотрел на пар и думал, что после голода даже простая еда кажется благословением. Он вдруг вспомнил вчерашний праздничный обед, мясо, сыр, сладкий треугольник, от которого хотелось плакать. От воспоминания стало одновременно хорошо и грустно.

— Горячий, — сказал Фома, зачерпнув ложкой суп и немедленно обжегшись.

— Дай остынет, — сказал Пит.

— Тогда кто-нибудь съест.

Пит посмотрел на него с уважением.

— В этом есть правда.

Фер сидел напротив, держа миску обеими руками. Он ел спокойно, без спешки, хотя Бенни видел, что и он голоден. Нашивку он снова поправил, прежде чем взяться за хлеб.

Бенни оглядел плац.

Зеленые ПЕКи были видны в стороне. Их носители стояли отдельной группой, не бежали к раздаче, не толкались и не разговаривали. Они просто ждали. Никто не нес им мисок. Никто не приглашал их к еде.

Бенни нахмурился.

— Фер, — спросил он. — Почему они не едят?

Фер посмотрел туда же.

На его лице ничего не изменилось, но он ответил не сразу.

— Они не такие, как мы, — сказал он наконец. — Мы будущие скитарии. Они кто-то другой.

— А кто?

Фер пожал плечами.

— Не знаю.

Бенни хотел спросить еще. Ему было трудно смотреть, как люди стоят отдельно и не получают еды. В деревне, если кто-то оставался без миски на празднике, это считалось позором для хозяев. Даже старому пьяному Гвидо, который каждый год засыпал под забором еще до первой молитвы, всегда оставляли тарелку.

Но здесь все было иначе.

Может быть, зеленые уже ели. Может быть, им не нужна была еда. Может быть, у них был особый пост. Может быть, они сделали что-то такое, о чем Бенни не знал.

Он почувствовал, как в голове снова рождается неудобный вопрос.

И снова загасил его молитвой.

«Господи, не дай мне судить то, чего я не понимаю».

Он отломил хлеб и стал есть дальше.

После обеда им дали только несколько минут отдыха. Пит лег спиной на теплый камень и закрыл глаза, но Морис тут же возник над ним.

— Маерс, ты решил стать частью плаца?

— Нет, архидиакон. Я просто слушал, как земля дышит.

— Земля не дышит.

— Значит, это я дышал.

— Вставай.

Пит поднялся, вздохнул и принялся стряхивать с комбинезона пыль, которой на нем почти не было.

Морис повел их на другую сторону плаца, где начиналась полоса препятствий.

Там были бревна, наваленные друг на друга, камни, низкие стены, узкие проходы, канавы и ямы с грязью. Грязь была темной, густой, блестящей на солнце и выглядела так, будто ее собрали со всех полей мира, где люди когда-либо забывали чистить сапоги.

— Это полоса препятствий, — объявил Морис. — Уставшее тело не дает рождаться вредным мыслям.

Он сказал это с такой убежденностью, будто лично проверял на себе много лет.

Бенни посмотрел на полосу и вспомнил, как они с деревенскими ребятами бегали по оврагам. Там были колючки, сухая трава, камни и пыль. Там тоже можно было упасть, разбить колено и потом получить от матери за испорченные штаны.

Но здесь было хуже.

«Там было проще, — подумал Бенни. — Там не было грязи, только пыль».

— Вперед! — рявкнул Морис. — Не думайте! Прыгайте! Ползите! Лезьте! Если кто-то решит утонуть в луже, я его вытащу. Но ужинать он будет стоя!

Первым пошел Фер. Он ловко перелез через бревна, пробежал по камням, перепрыгнул узкую канаву и нырнул под низкую перекладину. Двигался он не как человек, которому все легко, а как человек, который решил, что легко или трудно — не имеет значения.

Бенни пошел за ним. Бревна оказались скользкими. На одном он едва не поехал ногой, но удержался, схватившись руками. Мозоли на ладонях, оставшиеся от работы с огурцами и корзинами, здесь вдруг пригодились. Он подтянулся, перелез, упал с другой стороны на колени и тут же вскочил.

Сзади раздался крик Пита.

Бенни обернулся.

Пит добрался до первого препятствия, поставил ногу на бревно, попытался перелезть и соскользнул в грязную яму так основательно, будто эта яма была его родным домом и давно ждала возвращения.

Грязь брызнула во все стороны. Она покрыла ему комбинезон, волосы, лицо и даже веснушки, так что теперь Пит выглядел не рыжим, а темно-коричневым.

Его ПЕК тут же запищал.

— Ошибка. Загрязнение датчика.

Пит поднял руку из грязи.

Устройство мигало и произносило что-то быстро, на незнакомом языке. Слова были резкие, не похожие ни на молитву, ни на команды, ни на речь Мориса.

— Я не знаю этого языка! — завопил Пит. — Я вообще ни одного языка не знаю!

Бенни, не раздумывая, подбежал к нему и протянул руку.

— Давай.

Пит ухватился за него. Он был легкий, но грязь держала крепко, чавкала и не хотела отпускать. Бенни уперся ногами, потянул. Фер вернулся с другого конца препятствия и схватил Пита за вторую руку.

Вместе они вытащили его.

Пит вывалился на сухую землю, тяжело дыша и отплевываясь.

— Спасибо, — сказал он. — Я думал, она меня съест.

— Грязь не ест людей, — сказал Фер.

Пит посмотрел на комья, налипшие на его рукава.

— Эта еще не решила.

Морис подошел, посмотрел на Пита и неожиданно не закричал.

— Маерс, — сказал он. — Если твой ПЕК сдохнет от грязи, я заставлю тебя его откапывать зубами. Но пока он пищит — значит, жив. Продолжай.

Пит встал.

— Главное — не умереть с голоду, — пробормотал он. — Остальное приложится.

— После этой лужи тебе точно нечего бояться голода, — заметил Фома. — Ты уже почти поел земли.

Пит хотел ответить, но вместо этого вытер грязь с губ и поморщился.

— Невкусная.

Оливер проходил полосу очень медленно. Он боялся каждого бревна, каждой ямы, каждого камня. На низкой стене он остановился, не зная, как перелезть, и несколько секунд просто стоял, смотря на нее.

— Буатье! — крикнул Морис. — Стена тебя не съест!

Оливер поднял голову.

— А если…

— Нет!

Оливер кивнул, собрался и полез. Он сорвался на середине, но Бенни успел подставить плечо, и Оливер не упал в грязь. Фер с другой стороны подтолкнул его вверх.

Оливер оказался наверху, замер, а потом быстро перебрался на другую сторону.

— Спасибо, — прошептал он.

— Потом домой захотим вместе, — сказал Пит, вылезая из лужи и пытаясь улыбнуться.

Оливер посмотрел на него.

— Я хочу домой.

— Я знаю, — ответил Пит уже без шутки.

Фома шел последним. Он не прыгал и не суетился. Он просто преодолевал каждое препятствие по очереди. Если надо было перелезть — перелезал. Если надо было ползти — полз. Если грязь цеплялась за сапоги, он вытаскивал ноги с таким терпением, будто работал на тяжелой земле после дождей.

Все шло хорошо, пока он почти не дошел до конца.

Последняя яма была широкой, но неглубокой. Фома перепрыгнул ее, приземлился удачно, сделал еще несколько шагов и вдруг поскользнулся на мокрой земле. Он упал вперед всем своим тяжелым телом, подняв такой фонтан грязи, что Пит, стоявший в нескольких шагах, инстинктивно закрыл лицо руками.

ПЕК Фомы забился темной жижей и немедленно начал издавать странные звуки.

Это и правда походило на молитву, только на чужом, непонятном языке. Устройство то пищало, то трещало, то гудело тонко и жалобно, будто маленький железный священник пытался провести службу, забыв все слова.

Фома сел прямо в грязи и посмотрел на руку.

— Я ничего не делал, — сказал он.

Морис подошел к нему, потрогал металлический глаз.

— Лур, если твой ПЕК начнет проповедовать, я тебя оставлю без ужина!

Фома мгновенно перестал смотреть на устройство.

— Он не будет, архидиакон.

— Вот и хорошо. Отмывайся.

— Вода есть?

— Есть.

— Теплая?

— Лур!

— Понял.

Остаток занятия превратился для Бенни в длинную череду прыжков, падений, грязи и тяжелого дыхания. Он уже не думал о том, зачем это нужно. Ноги двигались сами. Руки цеплялись за бревна. Легкие горели. Пот тек по лицу, смешиваясь с пылью. ПЕК на руке то холодил кожу, то едва заметно вибрировал, словно тоже уставал вместе с ним.

Когда Морис наконец объявил конец, Бенни не поверил сначала.

Он просто стоял, согнувшись, упираясь ладонями в колени, и пытался вдохнуть так, чтобы воздух перестал резать грудь.

— Не лежать! — немедленно крикнул Морис. — Лежать будете ночью, если достойно переживете вечернюю проверку. А пока — в санитарную комнату. Вымыться. Одежду привести в вид, не оскорбляющий память всех святых. ПЕКи очистить. И чтобы через двадцать минут я видел перед собой не болотных духов, а курсантов.

Пит поднял голову.

— А болотных духов тоже кормят?

Морис посмотрел на него.

— Маерс, ты удивительный человек. Я не знаю, чем тебя кормили в детстве, но если ты продолжишь, я выясню и запрещу это на территории академии.

Пит кивнул с уважением.

— Главное — не умереть с голоду, — снова сказал он.

— Да замолчи ты уже про голод, — простонал Оливер.

Пит посмотрел на него почти обиженно.

— А что еще важнее?

Оливер задумался. Потом тихо ответил:

— Домой.

Вечер пришел незаметно. В академии свет почти не менялся, и Бенни понял, что здесь время определяется не небом, а приказами, звонами, сагатами и тем, когда тебе велят есть. Однако после ужина, когда отделение вернулось в казарму, в теле появилось то особое тяжелое спокойствие, которое бывает после долгого дня работы.

Они вымылись. Вернее, пытались вымыться.

Пит долго стоял под водой, оттирая грязь с ушей. Вода стекала по его рыжим волосам темными струйками. Он уверял, что в левом ухе у него поселился маленький кусок плаца и теперь, возможно, будет жить там до конца службы.

Фома тщательно протирал ПЕК мягкой тряпицей, которую им выдали. Устройство уже перестало проповедовать и снова светилось обычным синим светом.

— Он живой? — спросил Бенни.

— Не знаю, — ответил Фома. — Но если он сломается, меня оставят без ужина.

Это казалось ему самым убедительным доводом.

Оливер сидел на своей койке, поджав ноги, и сушил волосы полотенцем. Он выглядел усталым до прозрачности. Фер проверял, ровно ли висят их комбинезоны, и дважды поправил нашивку, хотя она и без того была пришита крепко.

Бенни сел на свою кровать.

Все тело ныло. Плечи казались чужими. На ладонях темнели следы грязи, которую не удалось до конца отмыть из складок кожи. Он поднял руку и стал рассматривать ПЕК.

Тот светился синим.

Ровно, спокойно, без писка.

Он потрогал его пальцем.

ПЕК был холодный.

— Что, все думаешь про эту железку? — спросил Фер.

Бенни поднял голову.

Фер сел рядом с ним. Его длинные ноги почти упирались в противоположную стену. Вблизи Бенни видел, что Фер тоже устал. Под глазами у него лежали темные тени, на руках были свежие царапины от бревен, но сидел он прямо.

— Думаю, — признался Бенни. — Он следит за мной?

Фер не ответил сразу.

Он смотрел на свой ПЕК. Потом поправил нашивку, хотя в этот раз движение вышло медленным и неуверенным.

— Он не следит, — сказал он наконец. — Он записывает.

Бенни нахмурился.

— А это не одно и то же?

Фер пожал плечами.

— Может, и одно. Он записывает все, что ты делаешь. Все, что говоришь. Что ешь. Сколько раз ты моргнул.

Бенни посмотрел на свою руку так, словно железка могла прямо сейчас назвать число его морганий.

— Зачем?

Фер молчал.

Потом сказал:

— Потому что так надо. Мы их собственность. Мы их орудие. Как меч, как лопата. У лопаты нет вопросов — она просто копает.

Эти слова упали между ними тяжело.

Бенни почувствовал, как в груди снова поднимается то неприятное, колючее чувство. Он вспомнил бабушку и корову с клеймом. Вспомнил, как сам сегодня подумал: «Теперь я знаю, чей я».

— А если лопата сломается? — спросил он.

Фер посмотрел на него.

— Ее чинят. Или берут другую.

Бенни опустил голову.

Эта мысль была страшной. Не потому что он не верил Феру. Наоборот, Фер говорил так спокойно, что не верить ему было трудно. Но если человек — лопата, то что остается от человека? Его молитвы? Его память о доме? Его мать? Его желание однажды снова съесть огурец с собственной грядки?

Он хотел спросить, неужели это правильно.

Но слова не вышли.

Вместо этого Бенни перекрестился.

«Святые носили вериги», — подумал он.

Отец Фар рассказывал о Вацлаве-огнеборце, который носил железные цепи, чтобы помнить о тяжести греха и о долге перед Верой. Цепи натирали кожу, мешали спать и ходить, но святой не снимал их. Потому что вериги были не наказанием, а служением.

«Может, ПЕК — это мои вериги», — подумал Бенни. — «Я ношу их ради Веры».

От этой мысли стало немного легче.

Он сжал ладонь так, чтобы холодная железка оказалась между пальцами.

— Фер, — спросил он тихо. — Ты боишься?

Фер посмотрел вперед.

В казарме было тихо. Пит уже лежал, завернувшись в одеяло, и, кажется, пытался жевать край подушки, но вовремя остановился. Фома сидел на соседней койке, проверяя, не осталось ли у него в карманах хлебных крошек. Оливер лежал лицом к стене.

— Боюсь, — ответил Фер.

Бенни удивился. Он думал, что Фер не боится ничего.

Фер заметил его выражение и чуть качнул головой.

— Вера — это когда делаешь, даже если не понимаешь, — сказал он. — И даже если боишься.

Бенни долго молчал.

Потом кивнул.

— Я не понимаю, — сказал он. — Но я делаю.

— Вот и правильно.

ПЕК на руке Бенни вдруг мигнул, а потом его синий свет стал слабее. Может быть, устройство переходило в ночной режим. Может быть, оно просто устало. Может быть, оно действительно услышало разговор и решило не мешать.

Бенни лег на койку.

Грубое одеяло снова коснулось кожи, колючее, как августовские огуречные листья. Он повернулся на бок, устроил руку так, чтобы ПЕК не давил на матрас, и закрыл глаза.

Перед сном он тихо прошептал:

— Господи, дай мне силы выдержать эту железку. Дай мне силы не бояться. Дай мне не забыть, что я человек, даже если я должен быть орудием. И сохрани моих товарищей, особенно Оливера, потому что он хочет домой, Пита, потому что он может умереть от собственной болтовни, Фому, потому что он голоден всегда, и Фера, потому что он делает вид, будто все знает.

Он помолчал.

Потом добавил:

— И архидиакона Мориса тоже сохрани. Хотя ему, наверное, и так ничего не сделается.

Где-то на соседней койке Пит тихо хмыкнул. Значит, он не спал.

— А меня? — прошептал он.

Бенни улыбнулся в темноту.

— И тебя.

— Главное — не умереть с голоду, — сонно сказал Пит.

— Спи, Маерс, — донесся голос Мориса из-за двери.

Все пятеро замерли.

Потом за дверью послышались удаляющиеся шаги.

Фома тихо выдохнул.

— Он что, там был?

— Наверное, — шепнул Оливер.

— Я хочу домой, — добавил он почти неслышно.

Фер ответил ему из темноты:

— Спи. Завтра будет новый день.

Бенни слушал, как затихают голоса. Он ощущал холодный ПЕК на руке, словно маленькую железную цепь, которую ему велели носить. Он не понимал, для чего бочки, крестики, красные квадраты, грязные ямы и записи каждого его моргания. Он не понимал, почему люди с зелеными огнями стояли без еды. Он не понимал, как можно быть одновременно человеком и лопатой.

Но он знал другое.

Утром прозвучат сагаты.

Морис ворвется в комнату.

Придется вставать.

И Бенни встанет.

Потому что так велят.

Потому что вера — это когда делаешь, даже если не понимаешь.

Глава 3 И всякая плоть, вращающаяся в круге

Через несколько дней Бенни перестал просыпаться от первого удара сагатов.

Это случилось не сразу. В первые утра он всякий раз вскакивал так резко, словно под ним вспыхивала сухая трава, и несколько секунд стоял, не понимая, где кончается сон, где начинается явь и почему над ухом гремит железный гром. Потом он обнаруживал белые стены казармы, грубое одеяло, иконы над койками, темный блеск ПЕКа на руке и лицо архидиакона Мориса, которое обычно появлялось в дверном проеме раньше или позже, но неизменно вовремя для того, чтобы убедиться: никто из его кадетов не посмел умереть ночью без соответствующего разрешения.

Но день за днем тело Бенни стало учиться.

Оно училось вставать до сагатов, потому что за несколько минут до них ПЕК начинал тускло мерцать синим, будто в его холодной глубине разгорался крошечный ночной огонек. Оно училось узнавать, когда именно нужно сунуть ноги в сапоги, когда натянуть комбинезон, когда успеть привести в порядок постель, прежде чем Морис зайдет и своим единственным живым глазом заметит каждую складку одеяла. Оно училось есть быстро, не обжигаясь, хотя Фома все равно ел быстрее. Оно училось бежать строем, не наступая на пятки Феру и не подставляя спину под случайные толчки Пита. Оно училось протирать ПЕК после упражнений, потому что однажды Пит, не особенно тщательно вымывший руку после полосы препятствий, услышал от своего устройства такой протяжный и обвиняющий писк, что потом целый вечер крестился, думая, будто железка доносит на него прямо святым.

Тело Бенни училось.

А душа, как ему казалось, старалась не отставать.

В академии дни складывались один на другой, словно одинаковые огурцы в деревянном ящике перед отправкой на рынок. Каждый был похож на предыдущий, но если присмотреться, у каждого находилась своя царапина, своя кривизна, своя темная точка у хвостика. В один день им велели бегать с мешками, набитыми чем-то мелким и тяжелым, и Фома потом долго пытался выяснить, нельзя ли эти мешки вскрыть, потому что если внутри зерно, то оно по всем правилам должно быть съедобным. В другой день диакон Игнатий снова усадил их в железные бочки и требовал, чтобы они совмещали крестики с красными квадратами быстрее, точнее и без тех выражений лица, которые, по его мнению, могли бы вызвать жалость даже у неисправных машин.

Бенни понемногу стал понимать тренажеры.

Не так, как понимал огурцы. Огурцы были понятны полностью: если лист желтеет — надо полить, если плеть обвисла — надо посмотреть, не завелась ли тля, если плод слишком большой и мягкий — его лучше съесть самому, пока мать не заметила. С железной бочкой такого не было. Она не росла, не пахла землей, не отвечала на доброе слово и совершенно не интересовалась, голоден ли человек, который в нее садится.

Но у нее были правила.

Если повернуть рукоять — двигался крестик. Если нажать нужную кнопку — появлялась зеленая надпись. Если нажать не ту — тренажер начинал гудеть, а Игнатий кричал так, словно кто-то лично испортил ему огород. И правила, как обнаружил Бенни, были похожи на молитвы. Сначала они казались длинными и непонятными. Потом пальцы сами находили нужный порядок.

Иногда у него получалось.

После этого Бенни чувствовал не гордость даже, потому что гордость была грехом и бабушка всегда говорила, что гордый человек похож на перезрелый огурец: снаружи раздулся, а внутри уже пустой и горький. Нет, Бенни ощущал другое — тихую благодарность, будто ему позволили еще раз не ошибиться.

Фер получался лучше всех.

Он не говорил об этом и не смотрел на других свысока. Просто садился в бочку, поправлял нашивку «Голубых львов», которую теперь носил с тем особенным тщанием, с каким отец Фар поправлял край праздничного облачения перед службой, и делал все, что требовалось. Его темные руки уверенно лежали на рукоятях, а глаза не отрывались от экрана.

Когда у Оливера не выходило, Фер после занятий показывал ему движения руками, без тренажера, прямо в казарме. Оливер сидел за столом, кусал губу и повторял. Пит при этом непременно начинал объяснять по-своему, путался, показывал не ту кнопку, а потом удивлялся, почему Фер просит его не помогать.

— Я же хочу как лучше, — говорил Пит с обидой.

— Ты всегда хочешь как лучше, — отвечал Фер.

— Вот именно.

— А получается как у тебя получается.

Пит некоторое время размышлял над этими словами, двигая челюстью, будто жевал невидимую корку.

— Главное — не умереть с голоду, — заключал он наконец. — Остальное приложится.

Фома на занятиях с бочками по-прежнему оставался загадкой.

Он мог долго сидеть перед экраном, не шевелясь, словно заснул с открытыми глазами, а потом вдруг нажать несколько кнопок так, что на экране вспыхивала зеленая строка. Диакон Игнатий при этом каждый раз снимал очки, протирал их и смотрел на Фому снова, как будто надеялся обнаружить подвох в его широком, круглом лице.

— Лур, — спрашивал он. — Ты вообще понимаешь, что сделал?

Фома пожимал плечами.

— Я нажал.

— Но почему именно так?

— Потому что так надо было.

— Откуда ты знаешь?

Фома чесал живот.

— Не знаю.

Игнатий начинал дергать себя за мочку уха.

— Вы что, в бахче собрались урожай собирать?! — восклицал он. — Здесь должно быть понимание! Осмысление! Последовательность!

Фома смотрел на него с выражением человека, которому сказали, что картошку нужно копать не лопатой, а словесным осмыслением.

— Мне все равно, — отвечал он. — Главное — чтобы кормили.

И каким-то непонятным образом бочка слушалась его.

Бенни привыкал и к ПЕКу.

Сначала он проверял его каждое утро, трогал пальцем края, боялся, что железка отвалится и он останется без двери, без маршрута, без возможности даже найти столовую. Потом он перестал думать о нем каждую минуту. ПЕК оставался на руке, светился, когда надо было пройти в помещение, тихо сообщал распорядок, иногда требовал подтверждения, иногда пищал, если Бенни слишком долго стоял не там, где ему велено было стоять.

Он стал похож на мозоль.

Мозоль сначала болит, мешает держать корзину, напоминает о себе при каждом движении. Потом кожа грубеет, и человек уже не замечает, что там, где прежде была боль, появилось что-то твердое, нужное для работы.

Иногда, особенно вечером, Бенни все-таки смотрел на синий огонек и вспоминал, как Фер назвал ПЕК поводком. От этого в груди становилось неприятно. Но потом Бенни думал о веригах святых. Если святой мог носить железо ради веры, то и он сможет носить маленькую светящуюся железку.

Только у святых, наверное, вериги не открывали двери.

В то утро Бенни проснулся еще до того, как ПЕК начал светиться сильнее.

Он лежал с открытыми глазами и слушал тишину.

В казарме было прохладно. Белый свет еще не стал ярким, а только серел в верхних полосах стен. Над кроватями висели иконы. Вацлав-огнеборец смотрел вперед строго и бесстрастно, держа в руке пламя, которое на изображении почему-то не обжигало ни его ладонь, ни рукав. Бенни уже несколько раз хотел спросить, как именно святой сумел носить огонь, но после разговора с Фером о ПЕКе решил, что не всякое непонятное надо разбирать словами.

Рядом Фома уже сидел.

Он сидел на своей койке, немного ссутулившись, и медленно жевал что-то, зажав в крупных пальцах. В полутьме его лицо казалось еще круглее, а маленькие глаза смотрели сонно и спокойно. От него едва заметно пахло хлебом.

Бенни приподнялся на локте.

— Ты уже ешь? — спросил он шепотом.

Фома повернул голову.

— Я всегда ем.

— Откуда у тебя хлеб?

Фома задумался.

— Был.

— Где?

— Там.

Он кивнул в сторону своей тумбочки.

Бенни посмотрел на тумбочку с некоторым уважением. В ней, оказывается, могли происходить вещи, о которых он даже не подозревал.

— Тебе Морис не сказал, что нельзя хранить еду?

— Не сказал.

— Он говорил, что порядок должен быть.

— У меня порядок. Хлеб лежит отдельно.

Бенни не смог с этим спорить. В словах Фомы была простая, тяжелая правда, похожая на камень: хлеб и правда лежал отдельно, значит, порядок соблюден.

Фома доел сухарь, тщательно собрал крошки с ладони и отправил их в рот.

— Если я не ем, я не могу думать, — сказал он. — А если я не могу думать, я не могу молиться.

Бенни неожиданно улыбнулся.

Он начал понимать Фому.

Не до конца, конечно. Фома был похож на большой засолочный бочонок не только снаружи. Внутри у него, наверное, тоже происходили сложные, тихие процессы, которые никто не видел. Но Бенни понял, что еда для Фомы была не просто едой. Она была тем же, чем для Бенни была привычная работа на бахче: способом держаться, не расползаться от страха, помнить, что мир устроен хоть как-то правильно.

— А что ты думаешь, когда ешь? — спросил Бенни.

Фома почесал живот.

— О еде.

— И все?

— А что еще думать?

Бенни хотел ответить, что можно думать о доме, о семье, о Боге, о рыцарях, о том, почему академические стены светятся без свечей. Но потом понял, что Фома, возможно, и о Боге думал через еду. Ведь хлеб был дан человеку, вода была дана человеку, урожай был дан человеку. А если Господь дает хлеб, то думать о хлебе — не так уж далеко от молитвы.

ПЕК на руке Бенни мягко вспыхнул синим.

Через мгновение загрохотали сагаты.

Теперь Бенни не подскочил. Он сел, сунул ноги в сапоги и потянулся за комбинезоном еще прежде, чем дверь открылась.

Морис вошел в казарму не с криком, как обычно.

Это сразу насторожило Бенни.

Архидиакон остановился в дверях, скрестил руки на груди и молча оглядел отделение. Его седые волосы стояли коротким жестким ежом. Металлический осколок на месте глаза тускло поблескивал. Живой глаз смотрел так внимательно, что Бенни почувствовал себя огурцом, который покупатель долго вертит в руках, проверяя, не слишком ли он мягок и нет ли на боку скрытой гнили.

Пит, еще наполовину завернутый в одеяло, медленно сел.

— Архидиакон, — осторожно сказал он. — Мы уже встаем.

— Я вижу, — ответил Морис.

Он говорил тихо.

От этого тишина в казарме стала еще плотнее.

Оливер застыл у своей кровати, сжимая край комбинезона. Фер уже стоял, заправленный, собранный, с ровно застегнутым воротом. Он только один раз поправил нашивку на рукаве, но сделал это быстро, почти незаметно.

— Вы привыкли, — произнес Морис. — Это плохо.

Никто не ответил.

— Привыкание делает человека ленивым. Ленивый человек думает, что знает, что его ждет. А потом в него прилетает что-нибудь тяжелое, горячее или быстрое, и он умирает с лицом полного удивления.

Пит сглотнул.

— Сегодня у вас будет новое испытание, — продолжил Морис. — Оно покажет, чего вы стоите на самом деле.

Он потер руки.

Бенни почувствовал, как внутри у него все сжалось.

Когда Морис потирал руки, это означало, что впереди будет нечто такое, от чего ему самому, по непостижимой причине, становилось радостно. Бенни уже видел это перед бегом, перед полосой препятствий, перед тренировкой с камнями, когда их заставили таскать груз вверх по лестнице, пока Пит не спросил, нельзя ли нести камень вдвоем, и получил ответ, что в бою ему, возможно, придется нести не камень, а товарища, причем товарищ будет кричать, кусаться и не помогать.

— Центрифуга, — сказал Морис.

Слово повисло в воздухе.

Бенни слышал его впервые.

Оно было длинное, тяжелое и неприятное, как имя болезни, которой никто не хочет болеть.

— Для тех, кто не знает, — сказал Морис, — центрифуга — это большая машина, которая вращает вас с огромной скоростью. Она укрепляет дух через телесное напряжение. Многие плачут. Некоторые блюют. Те, кто выдерживает, становятся сильнее.

Пит медленно поднял руку.

— А те, кто плачут и блюют?

— Те плачут и блюют, Маерс.

— А потом?

— Потом их отмывают. Если успеют.

Пит опустил руку.

— Главное — не умереть с голоду, — произнес он без прежней уверенности.

— При чем тут голод? — спросил Фома.

— Не знаю. Но когда страшно, я всегда это говорю.

Фома кивнул, словно это объяснение было вполне достойным.

Бенни почувствовал, как страх сжимает ему желудок. Он вспомнил железную бочку у Игнатия, ее гул, вибрацию, собственные руки на рукоятях. Вспомнил падающую капсулу, где тело то становилось легким, то тяжелым, а вокруг кричали люди.

«Это будет хуже», — подумал он.

Слова Мориса про вращение сразу породили в голове картину: его посадят в железное ведро, привяжут, раскрутят, а потом он будет летать внутри, как огурец в корзине, если телегу на кочке перевернуло. Он попытался представить, как именно можно укрепить дух, крутя человека по кругу, и ничего не понял.

Но непонимание не отменяло приказа.

«Центрифуга — это как пост, как епитимья, — сказал он себе. — Святые страдали. Значит, я должен страдать. Это очищение. Это подготовка к служению».

Оливер побледнел так заметно, что даже в ровном академическом свете его лицо стало почти бесцветным.

Он сидел на краю койки, сжав руки между коленями. Пальцы его быстро перебирали ткань комбинезона. Он посмотрел на Бенни, потом на Фера, потом на Мориса и шепнул:

— Я хочу домой.

Пит, который обычно не мог удержаться от болтовни, на этот раз не стал смеяться. Он подошел к Оливеру и положил худую, грязноватую после вчерашней тренировки ладонь ему на плечо.

— Мы все хотим домой, — сказал он. — Но мы здесь. И мы не умрем. Наверное.

— Маерс, — произнес Морис.

— Я сказал «наверное», архидиакон.

— Вот это меня и беспокоит.

Фер посмотрел на Бенни. Он стоял прямо, высокий, худой, темнокожий, с волосами, которые снова пытались упасть ему на лоб. Но на этот раз он не откинул их сразу. Бенни увидел, что пальцы Фера сжаты в кулак.

— Ты не боишься? — спросил Бенни.

Фер перевел взгляд на него.

— Боюсь.

Ответ прозвучал просто.

Бенни почему-то ожидал, что Фер скажет: нет, не боюсь, потому что вера, потому что долг, потому что они «Голубые львы». Но Фер не стал притворяться.

— Я боюсь, — повторил он. — Но я молюсь. Молитва — это щит. Ты тоже молись.

Бенни кивнул.

— Буду.

— И не думай заранее, как будет плохо.

— А как не думать?

Фер слегка пожал плечами.

— Думай о том, что надо сделать сначала. Встать. Одеться. Дойти. Сесть. Дышать. А потом будет потом.

Это было разумно. По-деревенски разумно. Когда на бахчу надвигалась гроза, нельзя было сразу думать обо всем урожае, который может побить градом. Надо было сначала убрать корзины, закрыть навес, позвать младших из поля. Потом уже молиться о плетях.

Бенни почувствовал благодарность к Феру.

Морис хлопнул ладонью по двери.

— Умылись, оделись, построились! И чтобы через три минуты я не видел ни одного лица, на котором написано «я маленький испуганный ребенок». Хотя, судя по вашим лицам, стереть это будет трудно.

Они задвигались.

Умывание прошло в тишине. Даже Пит не пытался спорить с водой. Оливер несколько раз ронял полотенце, и Бенни поднимал его, не говоря ничего. Фома, доев свой сухарь, тщательно мыл руки, а потом с подозрением посмотрел на ПЕК, словно боялся, что устройство каким-то образом узнало о спрятанном хлебе.

— Он не скажет? — спросил он у Бенни.

— Кто?

— Вот этот.

Бенни понял не сразу.

— Про хлеб?

Фома кивнул.

— Не знаю.

Фома нахмурился.

— Если скажет, Морис заберет хлеб.

— Наверное.

Фома задумался так глубоко, что на миг перестал шумно дышать.

— Тогда я буду есть быстрее.

Это решение показалось ему окончательным и правильным.

На завтрак им дали кашу, хлеб и слабый горячий напиток, который Бенни сначала принял за чай, но потом понял, что это было нечто другое. Напиток пах травами, железом и немного дымом. Пит понюхал кружку, поморщился, но выпил все до дна.

— Надо есть, пока дают, — сказал он. — Вдруг потом центрифуга вытрясет из нас завтрак.

— Она не может вытрясти то, что внутри, — сказал Оливер.

— Откуда ты знаешь?

Оливер открыл рот, но ничего не ответил.

— Не спорьте о том, чего не знаете, — тихо сказал Фер. — Ешьте.

Фома ел так сосредоточенно, словно центрифуга уже стояла за его спиной и пыталась отнять ложку. Он доел кашу, потом долго скреб дно миски, потом аккуратно собрал крошки хлеба с ладони.

Бенни видел, как Морис наблюдает за ними издалека. Архидиакон стоял у стены, держал руки за спиной и разговаривал с другим наставником. В какой-то момент он поймал взгляд Бенни, кивнул ему и сделал короткий жест: быстрее.

Бенни сразу проглотил остаток хлеба.

После завтрака им не дали обычной разминки. Не заставили бегать, не вывели на плац, не посадили за столы с экранами. Морис повел их по незнакомому коридору.

Коридор был шире обычного. Стены здесь не украшали ни молитвенные строки, ни изображения рыцарей. Только через равные промежутки на них виднелись черные знаки в белых кругах. Бенни не понимал их, но от этих знаков почему-то становилось неуютно.

В воздухе пахло металлом и чем-то острым, похожим на запах после грозы, когда молния ударила совсем близко и земля еще долго помнит это место.

Они шли молча.

Пит сначала пытался жевать губу, потом перестал. Оливер держался между Бенни и Фером. Фома смотрел по сторонам с привычным спокойствием, но его рука время от времени тянулась к животу, будто он проверял, на месте ли завтрак.

— А если нас будет крутить долго? — спросил Пит наконец.

— Будет долго, — ответил Морис.

— А насколько долго?

— Дольше, чем тебе понравится.

— А если я попрошу остановить?

Морис посмотрел через плечо.

— Тогда остановят.

Пит выдохнул с облегчением.

— Но ты потом будешь объяснять мне, — продолжил Морис, — почему ты не способен выдержать то, что выдерживает любой приличный скитарий. И объяснять будешь долго. Пока не поймешь сам или пока я не устану слушать.

Пит помрачнел.

— Я лучше покручусь.

— Мудрое решение.

Они миновали несколько дверей. ПЕК Бенни время от времени тихо вибрировал, подтверждая маршрут. В конце коридора перед ними открылась высокая арка, и оттуда донесся глубокий, ровный гул.

Звук не был громким, но Бенни почувствовал его ногами.

Так гудела земля, когда в деревню по большой дороге проходила тяжелая грузовая машина с прицепом. Сначала еще ничего не видно, только в стаканах на полках начинает дрожать вода, собаки поднимают головы, а потом из-за поворота появляется железное чудовище, большое, пыльное, ревущее.

Здесь машины не было.

Но гул был.

Морис остановил их у входа.

— Запомните, — сказал он. — У вас есть только одно хорошее решение: делать то, что велят. Все остальные решения будут плохими. Если кому-то станет страшно — молитесь. Если кому-то станет плохо — терпите. Если кому-то станет совсем плохо — не пачкайте казенное имущество. Оно стоит дороже вас.

Пит посмотрел на Бенни.

— Это он шутит?

Бенни не знал.

Фер тихо произнес:

— Не спрашивай.

Дверь открылась.

Зал за ней был огромен.

В центре стояла конструкция, которую Бенни сначала не смог понять целиком. Она поднималась от пола до самого высокого потолка и состояла из широкого металлического кольца, укрепленного на тяжелой оси. По внешнему краю кольца располагались небольшие капсулы, похожие на закрытые кабинки от детской карусели, если бы кто-то решил сделать такую карусель для великанов, которые не любят детей.

Кольцо было неподвижно.

Но от него исходило чувство движения.

Оно казалось таким большим, что Бенни подумал о мельнице в деревне. Там на старом холме стояла ветряная мельница, уже почти не работавшая. Ее крылья скрипели на ветру, медленно поворачивались, а мальчишки иногда бегали туда смотреть, как тень от лопастей ползет по траве. Отец запрещал им залезать близко, потому что старое колесо могло сорваться, а быть раздавленным мельницей считалось смертью одновременно глупой и очень неудобной для похорон.

«Только это колесо вращается не от ветра, — подумал Бенни. — Оно вращается от них самих».

Вокруг конструкции стояли пульты, кабели и несколько служителей в темных комбинезонах. На стенах мерцали схемы, испещренные линиями и числами. Бенни не понимал ни одной из них, но увидел, что некоторые цифры меняются, хотя машина пока не двигалась.

Перед кольцом стоял человек.

Он был невысоким, но очень плотным. Его плечи казались широкими, как две двери, поставленные рядом. Руки свисали по бокам тяжелыми лопатами. Голова у него была совершенно лысой, и на лысине чернела татуировка — крест, простой и четкий, будто его нарисовали углем, но так глубоко, что рисунок стал частью кожи.

Человек смотрел на курсантов.

Ничего не говорил.

Его взгляд был тяжелым, как камень на дне колодца. Не тот камень, который можно сдвинуть вдвоем, а тот, о котором деревенские старики рассказывают, будто он лежит там с сотворения мира и никогда не видел солнца.

Курсанты сами выстроились в ряд.

Даже Пит не спросил, надо ли.

Морис подошел к человеку, коротко поклонился.

— Диакон Сергий, — сказал он. — «Голубые львы». Молодые, глупые, но пока неразбитые.

Сергий посмотрел на них еще раз.

Потом чуть наклонил голову.

Морис отступил в сторону.

Диакон Сергий сделал жест рукой. Ладонь его медленно пошла вниз, и Бенни сразу понял: молчать.

Потом Сергий показал на ряд капсул.

— По очереди, — сказал он.

Голос у него был негромким. Он не кричал, не давил, не гремел, как Морис. Но каждое слово ложилось в зал тяжело и ровно, будто на каменный пол ставили большой сосуд с водой.

— Садитесь. Пристегиваетесь. Машина начинает вращение. Вы чувствуете кровь. Она отливает от головы. Чувствуете тело. Оно становится тяжелее. Чувствуете воздух. Его становится мало.

Он сделал паузу.

Бенни сглотнул.

— Это очищение, — продолжил Сергий.

Его глаза не изменились.

— Тот, кто не выдержит, попросит остановить. Мы остановим. Но это будет значить, что он слабый. А слабый не станет скитарием.

Никто не шевельнулся.

Сергий посмотрел на каждого по очереди. На Фера, который стоял прямо. На Пита, который пытался не двигать челюстью, но все равно двигал. На Оливера, который уже сжимал губы так сильно, что белел вокруг рта. На Фому, который смотрел на капсулы с выражением не страха, а осторожного недовольства, словно прикидывал, удобно ли будет там сидеть.

Наконец Сергий остановил взгляд на Бенни.

Бенни почувствовал, как ПЕК на руке стал холоднее.

— Боль — это очищение, — сказал Сергий.

Бенни не знал, был ли это приказ, урок или просто истина, которую надо запомнить. Поэтому он тихо повторил про себя:

«Боль — это очищение».

Отец Фар действительно рассказывал о святых, которые постились, носили вериги, бичевали себя, стояли на коленях на холодном камне, чтобы тело не мешало душе идти к Богу. Тогда Бенни слушал эти рассказы с благоговейным ужасом и всегда радовался, что от него пока требуется только не пропускать службу, работать честно и не таскать яблоки у старосты.

Теперь выходило, что его тоже учат терпеть.

«Значит, центрифуга — это тоже очищение, — подумал он. — Я должен выдержать».

Он не чувствовал себя сильным. Напротив, ему казалось, будто внутри у него сидит маленький, испуганный мальчик, который все еще стоит у дома и смотрит, как инквизитор машет рукой в сторону своей машины.

Но, может быть, сила и не означала, что человек не боится.

Может быть, сила означала, что он идет туда, куда велят, даже если ноги хотят бежать в другую сторону.

Диакон Сергий снова сделал жест.

Первым позвали курсанта из другого отделения.

Высокий светловолосый парень подошел к капсуле, сел внутрь, и два служителя пристегнули его ремнями. Капсула закрылась. Несколько секунд ничего не происходило.

Потом кольцо дрогнуло.

Сначала медленно.

Капсулы поползли по кругу, словно колесо мельницы начало оживать после долгого сна. Затем движение стало быстрее. Металл загудел. Воздух в зале дрогнул. Белые полосы на стенах начали сливаться.

Бенни смотрел, не моргая.

Колесо ускорялось.

Теперь капсулы уже не различались по отдельности. Они превратились в темную размытую линию, летящую по кругу. Гул поднялся выше, стал плотнее. Казалось, вся машина тяжело дышит.

Пит побледнел.

— Он там живой? — шепнул он.

Фер не ответил.

Через некоторое время машина замедлилась. Не сразу, а постепенно, словно нехотя отпускала людей. Капсула остановилась. Служители открыли ее и помогли парню выбраться.

Тот сделал шаг.

Потом второй.

Потом согнулся и его вырвало прямо в приготовленный таз, который один из служителей подставил с такой ловкостью, будто делал это много лет и давно перестал удивляться людям.

Сергий посмотрел на него.

— Хорошо, — сказал он. — Ты не просил остановить.

Парень кивнул, не поднимая головы.

Бенни почувствовал, как у него пересохло во рту.

«Я не сдамся, — подумал он. — Я не буду слабым».

И тут же, потому что в словах прозвучало что-то похожее на гордость, быстро добавил про себя:

«Не потому что я сильный, Господи. А потому что Ты помоги мне».

Сергий сделал знак.

— Бединуччи.

Бенни понял, что пришла его очередь.

Часть вторая

Бенни сделал шаг вперед не сразу.

Сначала ему показалось, что ноги не поняли приказа. Они стояли на гладком полу, тяжелые, чужие, будто за ночь их заменили на две мокрые деревянные колоды. Потом он почувствовал, как Фер едва заметно коснулся его локтя. Не толкнул, не подтолкнул, а просто напомнил, что рядом есть кто-то живой.

— Дыши, — тихо сказал Фер.

Бенни кивнул.

Ему хотелось ответить, что он и так дышит, но в этот момент он вдруг заметил: дыхание и правда стало мелким, быстрым, будто он уже бежал. Он втянул воздух глубже. Воздух в зале пах железом, машинным маслом и каким-то сухим холодом, похожим на запах камней в погребе.

— Господи, — прошептал он одними губами. — Не оставь.

Он пошел к капсуле.

Вблизи она уже не напоминала карусель. Она была темная, округлая, с толстым стеклом в маленьком окошке и тяжелой дверью, уходящей вверх. На ее боку виднелись вытертые знаки, назначение которых Бенни не понял. Ему показалось, что капсула похожа на железный кокон огромного насекомого, которое кто-то нашел в лесу, обмазал маслом и решил использовать для испытаний людей.

Два служителя стояли по обе стороны от открытого проема.

Один из них указал Бенни внутрь.

Он наклонился и залез.

В капсуле было теснее, чем в тренажерной бочке диакона Игнатия. Там хотя бы можно было вытянуть руки к рукоятям и видеть перед собой экран. Здесь же кресло охватывало тело с боков, словно пыталось заранее удержать его на месте. Перед лицом находилось небольшое стеклянное окно. Через него виднелась часть зала, фигура Сергия у пульта и белая полоса стены.

На подлокотниках не было кнопок.

Это показалось Бенни особенно страшным.

В железной бочке Игнатия он хотя бы мог что-то делать. Нажать, повернуть, исправить, попытаться. Здесь от него требовалось только сидеть.

А сидеть и ждать, когда с тобой начнет происходить непонятное, Бенни не любил еще с той самой комнаты с зеркалом, куда его привезли после инквизиторов. Тогда он сидел на стуле, молился и не знал, придет ли кто-нибудь, что с ним сделают и почему белый стол показывает звездное небо.

С тех пор он понял: самое тяжелое — это не работа.

Самое тяжелое — ждать.

Служитель потянул ремни.

Они легли на плечи Бенни крест-накрест, потом еще один широкий ремень прижал его живот и бедра к креслу. Металл защелок щелкнул сухо и окончательно. Бенни попытался чуть пошевелиться. Ремни не дали.

Они врезались в грудь и плечи так туго, будто его готовили не к вращению, а к тому, чтобы отнести в поле на шесте.

— Не шевелиться, — сказал служитель.

Бенни кивнул.

Ему хотелось спросить: «А если я не смогу?» Но голос застрял где-то в горле. Вопрос не был бы полезен. Ответ, скорее всего, прозвучал бы так же, как все ответы здесь: «Сможешь или не сможешь, а сидеть будешь».

Он повернул голову к окошку.

Диакон Сергий стоял у пульта. Руки его лежали на широкой панели, как две тяжелые лопаты, забытые после работы у края огорода. Лысина с крестом блеснула под верхним светом. Сергий увидел, что Бенни смотрит на него, и едва заметно кивнул.

Никакой улыбки.

Никакого утешения.

Только кивок.

Бенни закрыл глаза.

«Отче наш, иже еси на небесех…»

Капсула дрогнула.

Сначала едва-едва.

Это было похоже на то, как телега трогается с места после долгой стоянки. Сначала скрипят оси, натягиваются ремни, лошадь делает первый тяжелый шаг, и сидящий сзади чувствует: вот, поехали. Потом дорога начинает идти под колесами, а деревья и заборы медленно уплывают назад.

Капсула пошла по кругу.

Бенни открыл глаза.

За окошком стена поплыла в сторону. Белая полоса скользнула, исчезла, вместо нее мелькнула темная часть конструкции, затем опять стена, потом потолок, потом пол. Движение было плавным, почти приятным. Совсем как карусель, которую однажды привезли в соседнее поселение на праздник урожая.

Тогда Бенни было семь лет. Карусель стояла на центральной площади, скрипучая, с деревянными лошадками, выкрашенными яркой синей и красной краской. За один круг надо было отдать две медные монеты, и отец сперва сказал, что это пустая трата денег. Но мать тихо попросила, и отец вздохнул, вынул монеты и посадил Бенни на лошадку.

Карусель крутилась медленно. Бенни держался за гладкую деревянную шею лошади и смеялся так громко, что потом бабушка сказала: внук позорит семью, потому что приличные дети от радости не орут, а улыбаются.

Сейчас ему не хотелось ни смеяться, ни улыбаться.

Движение стало быстрее.

Сначала Бенни почувствовал это в животе. Там будто появилась тяжелая рука, которая медленно, но настойчиво давила вниз. Потом тяжесть легла на грудь. Ремни врезались в плечи сильнее. Руки, лежавшие на подлокотниках, вдруг стали невыносимо тяжелыми.

Он попробовал пошевелить пальцами.

Пальцы двигались.

Но медленно.

Будто каждый палец был налит свинцом.

Капсула ускорялась.

Стена за окном теперь не плыла. Она превращалась в белесую размазанную полосу. Иногда в ней мелькал черный знак на стене. Иногда — свет. Иногда — лицо кого-то из служителей, и тут же исчезало.

Бенни попытался вдохнуть.

Воздух вошел в грудь неохотно.

Он будто стал тяжелее.

«Это очищение», — напомнил себе Бенни.

Слова не помогли.

Тело не понимало слов. Телу было все равно, что святые носили вериги и стояли на коленях. Телу хотелось, чтобы его перестали прижимать к креслу, чтобы перестала давить невидимая сила, чтобы белая стена перестала лететь мимо окна.

Сердце ударило в груди.

Бум.

Еще раз.

Бум.

Каждый удар отдавался в висках, в ушах, под затылком. Он слышал свой пульс так ясно, словно внутри головы кто-то работал молотом по наковальне. Бум. Бум. Бум.

Бенни попытался произнести молитву дальше.

«Да святится имя Твое…»

Слова спутались.

Он знал их с детства. Он мог сказать эту молитву во сне, с набитым ртом, стоя на одной ноге, с мокрой головой после купания в реке. Отец Фар заставлял их повторять ее в самых разных положениях, потому что, как он говорил, смерть не будет ждать, пока ты удобно сядешь за стол и откроешь молитвослов.

Но теперь слова не слушались.

«Да… да…»

Язык казался тяжелым. Мысли разбегались. В голове оставалось только белое кольцо стены, гул металла и стук крови.

Бум.

Бум.

Бум.

«Господи, дай мне силы», — подумал Бенни.

Эти слова вышли проще.

«Я слабый. Но Ты сильный. Дай мне Твою силу».

Тяжесть стала больше.

Ему показалось, что лицо его расползается вниз. Щеки тянуло, веки становились тяжелыми. Глаза хотелось закрыть, но он боялся закрывать. Вдруг, если закроет, уже не откроет? Вдруг он потеряет сознание? Вдруг это и есть та самая слабость, после которой его отнесут куда-нибудь в подсобное хозяйство, где придется крутить свиньям хвосты и жить без права даже на бобовую кашу?

Он вспомнил диакона Сальдаре.

Тот семь лет ел кашу и все еще жил.

Эта мысль почему-то придала Бенни немного мужества.

«Если Сальдаре выдержал семь лет каши, — подумал он, — то я выдержу несколько минут круга».

Но желудок уже поднимался к горлу.

Это было не похоже на обычную тошноту после плохой еды. После плохой еды живот просто ныл, бурчал, просил воды или покоя. Здесь же все внутренности как будто решили поменяться местами. Желудок поднимался, сердце давило, горло сжималось, а голова была наполнена свинцом.

Он почувствовал во рту кислый вкус.

«Не сейчас», — попросил Бенни свое тело.

Тело не слушало.

«Пожалуйста, не сейчас. Я не хочу блевать. Сергий скажет, что это плохо. Морис будет смотреть. Пит потом расскажет всем, как я…»

Эта мысль оказалась ужаснее самой тошноты.

Бенни сжал кулаки.

ПЕК вдавился в кожу на левой руке. Его край был холодным, но теперь эта холодность почти не чувствовалась. Ремни прижимали тело к креслу. Капсула неслась по кругу. Весь мир за окошком превратился в белую и серую реку.

«Я не сдамся», — подумал он.

А потом сразу исправился:

«Я не сдамся, если Ты не дашь мне сдаться».

Он не знал, правильно ли просить Бога именно так. Возможно, Господу было виднее, надо ли Бенни сдаться. Но просить о силе было не грехом. Это Бенни помнил.

Гул вдруг изменился.

Не стал тише, но стал иным. Он словно опустился ниже, глубже. Капсула продолжала вращаться, но Бенни почувствовал, что тяжесть уже не растет. Она застыла на нем, как огромный мокрый тулуп, который набросили сверху и велели не снимать.

Он пытался дышать ровно.

Вдох.

Выдох.

Вдох.

Выдох.

Каждый вдох приходилось делать усилием.

Ему вспомнилось лето, когда отец заставил его помогать вытаскивать из грязи телегу. Тогда после сильного дождя дорога у оврага превратилась в вязкую темную кашу. Лошадь тянула, хрипела, скользила копытами, а колеса не двигались. Отец кричал, старшие братья толкали, Бенни упирался плечом в мокрый борт телеги и чувствовал, как ноги уходят в землю.

Казалось, телега никогда не сдвинется.

Но потом все разом напряглись. Лошадь дернула. Колесо чавкнуло. И телега пошла.

Сейчас ему тоже надо было просто упираться.

Не куда-то наружу.

Внутрь.

В свое дыхание.

В молитву.

В память о доме.

Он представил огуречную бахчу. Представил солнце, горячее и желтое. Представил, как листья шуршат на ветру. Представил мокрую землю после полива. Представил, как мать зовет его с порога, а бабушка ругает за то, что он опять притащил в дом грязные сапоги.

Эти картины были далекими, но живыми.

Их не крутило.

Они не давили.

Они стояли на месте.

«Господи, сохрани их», — подумал Бенни.

Потом он не помнил, сколько прошло времени.

Может быть, минута.

Может быть, целый день.

Внутри центрифуги время стало похожим на тесто, которое долго месят руками: оно тянется, липнет, не хочет заканчиваться. Бенни все сидел, вдавленный в кресло, слушал собственное сердце и пытался не позволить телу победить его.

Потом гул стал меняться снова.

На этот раз он действительно начал стихать.

Тяжесть не ушла сразу. Она медленно отступала, будто большой зверь, который долго стоял на груди, наконец решил сойти, но делал это не спеша. Руки стали легче. Воздух начал входить в легкие проще. Стена за окном перестала быть полосой и снова стала стеной.

Капсула замедлялась.

Бенни почувствовал не облегчение, а странную пустоту.

Он вдруг стал очень легким.

Настолько легким, что подумал: сейчас ремни расстегнутся, и он улетит под потолок, как те люди в падающей капсуле, которые выскочили из ремней и парили в темноте.

Но ремни держали.

Кольцо остановилось.

Дверь капсулы открылась.

Свет зала ударил в глаза.

— Выходи, — сказал служитель.

Бенни попытался подняться.

Ноги не поняли.

Они были как после того, как долго сидишь на корточках в огуречной грядке, а потом резко встаешь. Только в сто раз хуже. Колени дрогнули. Он ухватился за край дверного проема. Служитель подхватил его под локоть и помог выбраться.

Бенни сделал шаг.

Пол под ним качнулся.

Он сделал второй шаг.

Пол снова качнулся, хотя был неподвижен.

Бенни опустился на колени.

Это произошло не потому, что он решил так сделать. Просто ноги вдруг перестали быть его ногами. Они сложились, и он оказался на гладком полу, тяжело дыша, упираясь ладонями в холодный металл.

В горле стоял кислый ком.

Он закрыл рот, сжал зубы и несколько секунд боролся с желудком так, как будто это был отдельный враг Веры.

Он победил.

Или желудок просто устал.

Диакон Сергий подошел к нему.

Его огромные ботинки остановились перед лицом Бенни. Потом Сергий присел на корточки. Вблизи Бенни увидел, что кожа на его лице была грубой, с мелкими белыми шрамами. Глаза у Сергия были спокойные. Не добрые и не злые. Просто спокойные, как вода в глубоком колодце, куда не заглядывает солнце.

— Неплохо, — сказал Сергий.

Бенни поднял на него взгляд.

— Ты не блевал. Это уже хорошо.

Бенни хотел сказать спасибо, но изо рта вышло только сухое:

— Да, диакон.

Сергий посмотрел на него еще мгновение.

— Но ты не улыбался. Это плохо.

Бенни моргнул.

Он решил, что ослышался.

— Надо улыбаться, когда боль проходит, — продолжил Сергий. — Улыбка — это благодарность Господу.

Бенни попытался улыбнуться.

Получилось, наверное, плохо. Губы дрогнули. Щеки были тяжелые. Но Сергий чуть кивнул, будто этого было достаточно.

— Вот так, — сказал он. — Боль — это очищение.

Он встал и отошел.

Бенни остался на коленях еще немного. Потом Фер подал ему руку.

— Давай, — сказал он.

Бенни ухватился за нее.

Рука Фера была теплая и крепкая. Он не тянул резко, не торопил. Просто держал, пока Бенни не выпрямился.

— Ты справился, — произнес Фер.

— Я чуть не…

Бенни не договорил.

Фер кивнул.

— Но не сделал.

Бенни посмотрел на таз, который стоял у соседней капсулы. В нем еще оставалось что-то от предыдущего курсанта. Он быстро отвел глаза.

— Не сделал, — согласился он.

Фер поправил нашивку.

— Вера — это когда делаешь, даже если не понимаешь.

Бенни попытался кивнуть, но голова все еще была тяжелой.

Его посадили на скамью у стены. Там уже сидело несколько кадетов из других отделений. Один держался за голову. Другой лежал, вытянув ноги, и тихо читал молитву сквозь зубы. Третий смотрел прямо перед собой пустыми глазами, как человек, который только что увидел нечто слишком большое для своей головы.

Пит сел рядом с Бенни, хотя его очередь еще не пришла.

— Как там? — спросил он.

Бенни подумал.

Как можно было объяснить человеку, что тело вдруг перестает быть твоим? Что сердце становится громом, желудок — злым животным, а воздух приходится вытаскивать из груди, как ведро из глубокого колодца?

— Крутит, — сказал он наконец.

Пит помолчал.

— Понятно.

— И давит.

— Это я понял еще по лицу.

— И хочется…

— Не говори, — быстро попросил Пит. — Я завтрак помню.

Бенни замолчал.

Пит посмотрел на кольцо, которое снова медленно начинало движение с новым курсантом.

— Я думал, когда Морис говорил «вращает», это будет как на карусели, — признался он. — А это не карусель.

— Нет.

— На карусели хоть можно было сидеть на лошади.

— Здесь тоже можно сидеть.

— Бенни.

— Что?

— Не надо так шутить.

Бенни понял, что это и правда была шутка, хотя он вовсе не хотел шутить. Наверное, после центрифуги голова работала странно.

Пит посмотрел на него и вдруг улыбнулся.

— Видишь? Уже лучше. Ты почти улыбаешься.

Бенни снова попытался улыбнуться.

На этот раз вышло чуть легче.

Очередь шла.

Кто-то выходил из капсулы сам. Кого-то поддерживали. Одна девочка из другого отделения плакала молча, не вытирая слез, и Сергий сказал ей то же самое, что Бенни: боль — это очищение. Девочка кивнула, хотя Бенни видел, что она едва стоит.

Потом вызвали Пита.

— Маерс, — произнес Сергий.

Пит поднялся.

Он встал так быстро, что на секунду показалось, будто он и не боялся. Но потом Бенни увидел, как Пит сглатывает, как его большие уши становятся красными, как рука тянется к ПЕКу и останавливается на полпути.

— Ну, — сказал Пит самому себе. — Главное — не умереть с голоду.

— Умереть ты можешь и сытым, — заметил Морис, который подошел к их скамье.

Пит вздохнул.

— Спасибо, архидиакон. Очень поддержали.

— Я и не собирался поддерживать. Иди.

Пит пошел.

Он забрался в капсулу, оглянулся через плечо и махнул им рукой. Фома, стоявший рядом, кивнул ему. Оливер закрыл глаза. Фер тихо произнес молитву о защите в пути.

Дверь закрылась.

Кольцо пришло в движение.

Бенни смотрел на него и теперь уже понимал, что происходит там, внутри. От этого было хуже. Пока он не знал, ему казалось, что капсула просто крутится. Теперь он представлял, как Пита вдавливает в ремни, как у него тяжелеют руки, как слова молитвы путаются в голове.

Пит продержался долго.

Во всяком случае, Бенни так подумал. Машина крутилась, гудела, свет на стенах размазывался. Потом кольцо остановилось.

Дверь открыли.

Пит появился в проеме.

Его лицо было зеленым.

Не бледным, не серым, не красным от усилия, а именно зеленым — таким, как недозрелый огурец, который сняли с плети слишком рано и потом положили в тень, надеясь, что он сам как-нибудь станет нормальным.

Он сделал два шага.

Потом остановился.

Покачнулся.

Служитель подставил таз.

Пит не успел.

Его вырвало на собственные сапоги.

Пит посмотрел вниз с глубоким, почти религиозным огорчением.

— Простите, — сказал он служителю. — Я не специально.

Служитель ничего не ответил.

Морис подошел ближе.

— Маерс, — сказал он. — Ты опять решил проверить, твердый ли пол?

Пит вытер рот рукавом.

— Я думал, я умру, архидиакон.

— Но не умер.

— Я чувствовал, как душа выходит из тела. И она сказала мне: «Пит, ты дурак». А я сказал: «Я знаю».

На несколько секунд стало тихо.

Потом Фома шумно втянул воздух носом.

— Душа говорила твоим голосом?

Пит посмотрел на него.

— Наверное.

— Тогда это не душа. Это ты сам.

— Спасибо, Лур.

— Не за что.

Даже Морис не сразу нашел, что сказать. Он потрогал свой металлический глаз, потом махнул одному из служителей.

— Отведите Маерса. Вымыть. И пусть не падает лицом в таз. Там уже и так есть кому лежать.

Пит, поддерживаемый под локоть, пошел к скамье. Он сел рядом с Бенни, закрыл глаза и долго дышал.

— Главное, — прошептал он, не открывая глаз, — не умереть с голоду.

— После того, что ты сделал, — сказал Фома, — тебе, наверное, дадут еще еды.

Пит открыл один глаз.

— Правда?

— Не знаю.

Пит снова закрыл глаз.

— Тогда я буду надеяться.

Очередь приближалась к Оливеру.

Бенни заметил это потому, что Оливер начал дрожать еще до того, как Сергий назвал его по имени. Он сидел на скамье, сцепив пальцы так крепко, что костяшки побелели. Его светлые волосы прилипли ко лбу. Губу он кусал до крови.

Фер сел рядом с ним.

— Оливер, — сказал он.

Оливер не поднял головы.

— Я не смогу.

— Сможешь.

— Я не хочу.

— Никто не хочет.

— Я хочу домой.

Фер помолчал.

Потом положил ладонь Оливеру на плечо.

— Я знаю. Но мы здесь. Мы с тобой.

Оливер посмотрел на него.

В его глазах было столько страха, что Бенни почувствовал собственный страх снова, хотя испытание уже прошло.

— А если я попрошу остановить? — спросил Оливер.

Фер ответил не сразу.

— Тогда остановят.

— А потом?

Фер опустил взгляд.

— Потом будет то, что будет.

Оливер сглотнул.

Сергий назвал его фамилию.

Оливер поднялся.

Ноги у него дрожали так заметно, что Бенни подумал: сейчас он упадет прямо здесь. Но Оливер дошел до капсулы. Он попытался сесть, но ремни свисали перед ним непонятными полосами, и пальцы не слушались.

— Я не могу, — прошептал он.

Фер подошел к нему, хотя служитель уже собирался сделать это сам.

— Я помогу, — сказал Фер.

Он осторожно поправил ремни на плечах Оливера, застегнул защелки, проверил, чтобы ткань не перекрутилась. Делал он это спокойно, без суеты, будто помогал младшему брату собраться к службе.

— Ты справишься, Оливер, — повторил он. — Мы здесь. Мы с тобой.

Оливер посмотрел на него.

— Ты будешь ждать?

— Буду.

Дверь капсулы закрылась.

Бенни сжал руки на коленях.

Он не знал, может ли молитва долететь через толстый металл. Но если Господь слышал человека в церкви, в поле, в падающей капсуле и в железной бочке, то, наверное, услышит и здесь.

«Господи, помоги Оливеру», — подумал он.

Кольцо тронулось.

Сначала медленно.

Потом быстрее.

Оливер исчез в движении.

Бенни смотрел на размытый круг и чувствовал, как внутри снова поднимается холодная тяжесть. Он представлял Оливера там, в тесной капсуле, маленького, бледного, привязанного ремнями. Оливер, который боялся даже низкой стенки на полосе препятствий. Оливер, который шептал, что хочет домой, так тихо, будто надеялся: если говорить почти беззвучно, дом однажды услышит.

Прошла минута.

Или, может быть, больше.

Потом еще.

Оливер держался.

Бенни видел, как Сергий стоит у пульта, неподвижный, как каменная статуя. Морис стоял рядом, скрестив руки. Фер не сводил глаз с кольца. Пит сидел, зеленый и мокрый, но тоже смотрел.

Вдруг из одной из капсул донесся крик.

Он был приглушенный, задавленный металлом и гулом машины, но Бенни сразу понял: кричит Оливер.

Крик повторился.

— Остановите! — различил Бенни.

Ему самому захотелось броситься к Сергию, схватить его за руку, попросить остановить. Ведь Оливер попросил. Ведь сказали, что остановят.

Но Сергий не шевельнулся.

Он смотрел на пульт.

Кольцо продолжало вращаться.

Оливер закричал снова.

Пит втянул голову в плечи.

— Он же попросил, — шепнул он.

Фер ничего не сказал.

Его руки были сжаты так сильно, что пальцы побелели.

Бенни почувствовал, как страх и злость, странная, незнакомая злость, поднимаются у него в груди. Но злиться на диакона было неправильно. Диакон знал, что делает. Он говорил: боль — это очищение. Значит, Оливеру надо было пройти через боль.

«Но он же плачет», — подумал Бенни.

И тут же испугался этой мысли.

«Господи, прости. Я не сомневаюсь. Я просто боюсь за него».

Кольцо все-таки начало замедляться.

Бенни не понял, потому ли, что время закончилось, или потому, что Сергий услышал Оливера. Но машина пошла тише. Гул опустился. Белые полосы снова стали стенами.

Капсула остановилась.

Дверь открыли.

Оливер сидел внутри, зажав лицо ладонями.

Его плечи тряслись.

Служитель расстегнул ремни. Оливер попытался встать, но сразу упал вперед. Его успели подхватить, однако ноги у него не держали. Он сделал один шаг, второй, потом вырвался из рук служителя, будто стыдился помощи, и рухнул на пол.

Он лежал на спине, раскинув руки, и смотрел в потолок.

Слезы текли по его вискам и уходили в волосы.

Бенни подошел к нему.

Он сел рядом, прямо на пол, хотя Морис обычно не любил, когда курсанты садились без команды. Но сейчас Морис ничего не сказал.

— Ты справился, Оливер, — тихо произнес Бенни. — Ты выдержал.

Оливер моргнул. Слезы продолжали течь.

— Я хотел, чтобы остановили, — прошептал он.

— Я знаю.

— Я кричал.

— Я слышал.

— Я плакал.

— Это ничего.

Оливер повернул голову к нему.

— Я хочу домой. Я всегда хочу домой. Но я не уйду. Я не уйду.

Он сказал это не громко. Не как клятву на службе. Скорее как человек, который уговаривает сам себя не сделать следующий шаг назад.

Бенни кивнул.

— Не уйдешь.

Он не стал говорить, что Оливер сильный. Оливер, наверное, не поверил бы. Он не стал говорить, что все будет хорошо. Бенни не знал, будет ли. Он просто остался рядом.

Молчание получилось лучше слов.

Пит тоже подошел. Он сел с другой стороны от Оливера и, не глядя на него, произнес:

— Я тоже плакал бы. Просто у меня глаза были заняты другим.

Оливер всхлипнул.

Пит осторожно добавил:

— И вообще, если бы мне пришлось еще раз туда сесть, я бы, наверное, сказал, что у меня нет тела. Только душа. А душу крутить нельзя.

Фома, стоявший рядом, подумал.

— Душу, наверное, тоже можно, — сказал он. — Если она в теле.

Пит посмотрел на него.

— Лур, ты умеешь поддержать.

— Я стараюсь.

Фер опустился на корточки возле Оливера.

— Ты не попросил второй раз, — сказал он.

Оливер закрыл глаза.

— Не попросил.

— Значит, ты выдержал.

Оливер кивнул.

Фер поправил нашивку и выпрямился.

— Вера — это когда делаешь, даже если не понимаешь.

Бенни услышал эти слова иначе, чем прежде.

Раньше они казались ему простыми и правильными. Теперь в них была тяжесть. Потому что иногда человек делает не потому, что понимает, и не потому, что хочет, а потому что рядом стоят друзья, потому что страшно оказаться слабым, потому что уже некуда идти.

Но, может быть, именно так и бывает с верой.

Человек держится не только сам.

Его держат другие.

Очередь подошла к Фоме.

Фома стоял у скамьи, почесывая живот.

Он посмотрел на вращающееся кольцо, потом на Пита, потом на Оливера, лежавшего на полу.

— Уже можно? — спросил он у Сергия.

Сергий кивнул.

Фома подошел к капсуле.

Он сел в нее с тем же выражением лица, с каким каждое утро ел кашу. Не потому что ему было все равно. Бенни уже начал понимать: Фома не показывал того, что у него внутри. Возможно, внутри он боялся не меньше Оливера. Просто страх, попадая в Фому, где-то терялся между едой, сном и его большой спокойной грудью.

Служители застегнули ремни.

Фома посмотрел на них.

— Не слишком туго? — спросил он.

Служитель ничего не ответил.

— Ладно, — сказал Фома. — Главное, чтобы не мешали дышать.

Дверца закрылась.

Кольцо снова пошло.

Бенни смотрел.

Он ждал, что Фома начнет стонать, что его круглое лицо исказится, что он хотя бы поднимет руку. Но капсула летела по кругу, а в маленьком окошке, когда оно мелькало перед ними, Фома сидел неподвижно.

Не как герой.

Как мешок с зерном, который крепко привязали к телеге, чтобы не выпал на ухабах.

Свет мелькал.

Гул рос.

Фома сидел.

Пит, все еще зеленоватый, медленно повернул голову к Бенни.

— Он там вообще живой?

— Живой, — сказал Бенни.

— Откуда знаешь?

— Он же сидит.

— Я тоже сидел. Но это ничего не значит.

Центрифуга продолжала вращение.

Потом начала замедляться.

Когда Фому выпустили, он выбрался сам. Его ноги чуть качнулись, но он быстро восстановил равновесие. Он дошел до скамьи, сел, шумно вдохнул через нос и некоторое время молчал.

Все смотрели на него.

Фома потер ладонью живот.

— Вкусная каша была сегодня, — сказал он. — Сладкая.

Пит уставился на него.

— Ты что, ничего не чувствовал?

Фома подумал.

— Чувствовал.

— И?

— Но я думал о еде. Если думать о еде, то боль уходит.

Пит медленно покачал головой.

— Это неправильно.

— Почему?

— Потому что я думал о завтраке. И мне стало хуже.

Фома посмотрел на него внимательно.

— Ты думал, как его обратно достать.

Пит открыл рот.

Потом закрыл.

— Может быть.

— А надо думать, как он был вкусный.

Пит задумался.

— В следующий раз попробую.

— Следующий раз? — тихо переспросил Оливер.

Все замолчали.

Бенни посмотрел на центрифугу.

Ему стало ясно, что «следующий раз» обязательно будет. В академии почти все происходило снова. Снова сагаты. Снова каша. Снова бег. Снова бочки. Снова грязь. Снова приказы. Значит, и это колесо снова их примет, закроет за ними двери и будет крутить до тех пор, пока Сергий не решит, что боль очистила их достаточно.

Он потрогал ПЕК.

«Я выдержал, — подумал он. — Я не блевал. Я не плакал. Значит, я сильнее, чем думал».

И тут же почувствовал внутри пустоту.

Не радость.

Не гордость.

Пустоту.

«Почему я не чувствую радости? — спросил он себя. — Почему после того, как боль проходит, хочется не улыбаться, а лечь лицом в землю и чтобы никто не трогал?»

Он вспомнил слова Сергия: улыбка — это благодарность Господу.

Бенни попытался понять. Наверное, он должен быть благодарен. Он остался жив. Его не выгнали. Он прошел испытание. Оливер тоже прошел. Пит, хотя и испачкал сапоги, тоже не попросил остановить. Фома вообще думал о каше.

Да, надо было благодарить.

Но благодарность не приходила.

Приходила только усталость.

Он опустил голову и тихо прошептал:

— Господи, прости меня, если я неблагодарный. Я стараюсь.

Фер услышал.

Он ничего не сказал. Просто сел рядом с Бенни, плечом к плечу. Их руки лежали рядом на скамье: темная рука Фера, обветренная рука Бенни с синим ПЕКом.

Впереди продолжали вызывать других курсантов.

Колесо вращалось.

И всякая плоть, попадавшая в его круг, становилась тяжелой, слабой и маленькой перед железом.

Часть третья

Оставшихся курсантов пропускали через центрифугу еще долго.

Бенни уже не мог сказать, сколько именно времени они провели в этом зале. После собственного круга, после Пита, после Оливера и Фомы часы словно потеряли значение. В академии и прежде время измерялось не тем, как солнце идет над полями, потому что солнца за белыми стенами почти не было видно, а звонками, приказами, сменой еды и тем, насколько сильно у человека болят ноги.

Но здесь, у огромного железного кольца, даже это перестало работать.

Был только гул.

Он то рос, когда очередная капсула начинала набирать скорость, то опускался ниже, когда машина замедлялась. Между этими звуками слышались шаги служителей, щелканье ремней, короткие команды диакона Сергия и чужое тяжелое дыхание.

Кто-то выходил сам.

Кого-то выводили под руки.

Один паренек из отделения с красной нашивкой, худой и лохматый, выбрался из капсулы, сделал несколько шагов, а затем попытался отдать честь Сергию. Рука его поднялась, но тело качнулось в другую сторону, и он ударил себя ладонью по лбу. Сергий посмотрел на него без всякого выражения.

— Не надо, — сказал он.

Паренек кивнул и сел прямо на пол.

Девушка из соседнего отделения, которая раньше плакала, вернулась к своим товарищам. Ее поддерживали с обеих сторон. Она не могла идти ровно, но упрямо переставляла ноги. Когда один из ее сослуживцев спросил, как она, девушка ответила:

— Я живая.

Это прозвучало так просто, что Бенни вдруг подумал: иногда человеку и правда больше нечего сказать.

Живая.

Не счастливая.

Не сильная.

Не готовая к подвигу.

Просто живая.

Он посмотрел на свои руки.

ПЕК светился ровным тускло-синим светом. На коже вокруг него проступили красные следы от ремней, потому что во время вращения рука была прижата к подлокотнику. Бенни осторожно коснулся запястья. Оно болело, но это была привычная, понятная боль. Такая бывает, когда целый день таскаешь тяжелые корзины, а вечером ложишься и чувствуешь, как каждая кость жалуется на работу.

Боль от центрифуги была другой.

Она не сидела в одном месте.

Она прошла через него, как холодная вода через землю после ливня. Намочила все внутри, добралась до самых корней, а потом ушла, оставив тяжесть, дрожь и странную пустую тишину.

Бенни не знал, можно ли так говорить о теле.

Наверное, тело не было землей. У тела были кости, жилы, кровь, про которые Пэйшенс Брин рассказывала так много, что после ее занятия Бенни несколько ночей боялся резко повернуться во сне. Но все равно ему казалось, что внутри он стал похож на поле после сильного дождя: сверху уже спокойно, а под землей еще долго идет медленная, темная работа.

Фер сидел рядом и молчал.

Он держался ровно, но Бенни видел, что Фер тоже устал. На лбу у него выступил пот. Грудь под комбинезоном поднималась чуть быстрее обычного. Он смотрел на центрифугу, не моргая, и иногда пальцем касался края нашивки на рукаве, словно проверял, не исчезла ли она.

Пит сидел по другую сторону от Бенни и был все еще зеленоватым.

Он уже умывался, ему дали воды, он даже успел вытереть сапоги, насколько смог. Но цвет лица оставался таким, будто его на ночь положили в ящик с недозрелыми огурцами, а утром достали раньше времени.

— Ты как? — спросил Бенни.

Пит медленно повернул голову.

— Я думаю, моя душа еще не вернулась.

— Ты же говорил, она с тобой разговаривала.

— Она поговорила и ушла. Сказала, что ей надо подумать.

Фома, сидевший на краю скамьи, шумно втянул воздух.

— Если душа ушла, ты как думаешь?

Пит посмотрел на него.

— Вот потому она и ушла. Потому что тут все задают трудные вопросы.

Бенни хотел улыбнуться, но улыбка получилась слабой. Все же от слов Пита в груди немного потеплело.

Оливер лежал на другой скамье, положив голову на свернутый комбинезон. Служитель принес ему воду. Оливер пил маленькими глотками, останавливаясь после каждого, будто боялся, что вода тоже начнет вращаться внутри него.

— Не надо пить сразу много, — тихо сказал Фер.

Оливер кивнул.

— Я знаю.

— Тогда почему ты смотришь на кружку так, будто она тебя обидела?

Оливер посмотрел на Фера.

— Она круглая.

Пит тихо застонал.

— Не говорите больше про круги.

Фома, подумав, поставил свою кружку на пол.

— Так лучше?

— Лур, — сказал Пит. — Я тебя прошу. Ничего круглого сегодня не показывай.

Фома снова взял кружку.

— Я не специально.

— Я знаю.

Оливер, несмотря на бледность, вдруг тихо хмыкнул. Это был не смех даже, а крошечный звук, будто он вспомнил, что может быть живым не только через страх.

Бенни посмотрел на него и почувствовал облегчение.

Наверное, братство начиналось не тогда, когда люди дружно поют гимн. Гимн могли петь все, даже те, кто не знает слов и открывает рот в нужный момент. Братство начиналось, когда кто-то лежит на полу после железного колеса, плачет и не может подняться, а ты просто садишься рядом, потому что оставить его одного кажется невозможным.

Он подумал об этом и сразу почувствовал смущение.

Слово «братство» было большим. Им пользовались в церковных книгах и торжественных речах. Бенни не знал, имеет ли право думать так о четырех ребятах, которых узнал всего несколько дней назад. О Фере, который все время поправляет нашивку. О Пите, который мог говорить даже тогда, когда разумнее было бы молчать. Об Оливере, который хотел домой. О Фоме, который думал о каше, когда его крутило железное колесо.

Но они были рядом.

Они смотрели, ждали, помогали.

И Бенни понял, что ему не все равно, что с ними будет.

Это уже было чем-то.

Когда последний курсант закончил испытание, диакон Сергий подошел к ряду скамеек. Его тяжелые шаги были почти не слышны, но курсанты сами выпрямились, насколько могли. Даже те, кто лежал, попытались хотя бы поднять головы.

Сергий остановился перед ними.

Он смотрел долго.

Бенни не знал, что именно тот видит. Может быть, Сергий умел по лицу понимать, кто сдался внутри, а кто еще держится. Может быть, он просто считал, сколько человек осталось в сознании. Может быть, это был очередной способ испытания: выдержать чужой взгляд после того, как ты уже выдержал машину.

Наконец Сергий заговорил.

— Вы все думаете, что испытание закончилось.

Никто не ответил.

— Нет.

Он медленно поднял руку и указал на центрифугу.

— Машина заканчивается. Испытание остается.

Бенни почувствовал, как слова легли на него почти так же тяжело, как ремни.

— Когда вам будет больно, — продолжил Сергий, — вы вспомните этот круг. Когда станет страшно, вы вспомните этот круг. Когда захочется лечь, закрыть глаза и попросить, чтобы вас оставили, вы вспомните этот круг.

Он сделал паузу.

— И тогда вы поймете: плоть слаба. Дух обязан быть сильнее.

Сергий посмотрел на Оливера.

Тот опустил глаза.

Потом диакон перевел взгляд на Пита.

Пит застыл.

На Фому.

Фома почесал живот, но тут же опустил руку.

На Фера.

Фер стоял прямо.

На Бенни.

— Боль — это очищение, — сказал Сергий.

Курсанты молчали.

— Повторить, — приказал он.

— Боль — это очищение, — выговорили они.

Голоса получились разными. У Пита — хриплым и тихим. У Оливера — почти неслышным. У Фомы — ровным. У Фера — твердым. У Бенни — таким, будто слова приходилось вытаскивать из груди вместе с воздухом.

Сергий кивнул.

— Свободны.

Потом он повернулся к Морису.

— Твои выдержали.

— Я знаю, — ответил Морис.

— Один блевал.

— Маерс всегда чем-нибудь отличается.

Сергий чуть наклонил голову.

— Плоть у него слабая.

— А язык сильный, — сказал Морис. — Иногда жалею, что центрифуга не умеет крутить только язык.

Пит услышал.

— Архидиакон, если бы она крутила только язык, я бы, наверное, справился лучше.

Морис посмотрел на него.

— Маерс.

— Молчу.

— Поздно. Но продолжай.

Это было почти похвалой, и Пит почему-то сразу сел ровнее.

Из зала их выводили медленно. Никто не бежал. Даже Морис не подгонял. Для Бенни это было необычно. Обычно архидиакон считал, что человек способен двигаться быстрее всегда, особенно если ему кажется, что он уже устал. Но теперь Морис шел впереди, не оглядывался и держал темп таким, чтобы Оливер и Пит не отставали.

Коридор после зала центрифуги казался неподвижным и слишком прямым.

Бенни смотрел на белые стены и думал, что никогда еще не любил неподвижные вещи так сильно. Стены стояли. Пол лежал под ногами. Потолок не крутился. Двери открывались, когда к ним подносили ПЕК, и не пытались никуда увезти.

Он даже почувствовал благодарность к полу.

«Господи, спасибо за то, что пол не вращается», — подумал он.

Потом ему стало стыдно. Наверное, молитва должна быть более важной и красивой. Но благодарить за пол, который не крутится, тоже было не худшим делом. Особенно после того, как тебя крутили вместо пола.

Они дошли до санитарной комнаты.

Морис остановил их у входа.

— Умыться. Привести себя в порядок. Маерс, сапоги домыть. Буатье, воду пить понемногу. Лур, не ищи еду в сливе. Бединуччи, не падай в раковину. Фер, проследи, чтобы эти четверо не совершили ничего, что потребует отчета.

Фер кивнул.

— Есть, архидиакон.

Морис уже развернулся, но потом остановился.

Он потрогал металлический осколок на месте глаза.

— И запомните, — сказал он, не глядя на них. — Вы не обязаны любить испытания. Но вы обязаны их пройти. Любить потом научитесь. Или не научитесь. Это уже не моя забота.

Он ушел.

Пит посмотрел ему вслед.

— Он умеет сказать так, что хочется и молиться, и прятаться под кровать.

— Под кроватью пыльно, — заметил Фома.

— Спасибо, Лур. Это очень помогает.

В санитарной комнате Бенни первым делом подошел к раковине и плеснул себе в лицо холодной водой. Вода была чистой и настоящей. Она стекала по щекам, по подбородку, попадала за воротник. Бенни наклонился ниже и несколько секунд просто слушал, как она льется.

Вода не вращалась.

Она падала вниз.

Это было правильно.

Рядом Пит чистил сапоги. Он стоял, поставив одну ногу на край низкой скамьи, и тер тряпкой темный след, оставшийся после его несчастья.

— Не оттирается, — пожаловался он.

— Оттирается, — сказал Фер. — Ты просто трешь не там.

— А где?

Фер молча указал.

Пит посмотрел.

— О.

Он взялся за работу внимательнее.

Фома мыл руки. Он делал это долго и тщательно, как будто ПЕК мог обидеться, если на пальцах останется хоть одна крошка. Потом он наклонился к сливу в полу и задумчиво посмотрел на решетку.

— Лур, — немедленно сказал Фер.

— Я ничего.

— Я вижу.

— Там пахнет едой.

Пит перестал чистить сапог.

— Не смей.

— Я не собирался есть из слива.

— Хорошо.

— Я просто сказал, что пахнет.

Фер глубоко вдохнул.

Бенни понял, что быть сержантом, наверное, тяжелее, чем сидеть в центрифуге. В центрифуге тебя крутит машина. А в отделении тебя крутят Пит, Фома и Оливер, причем каждый по-своему.

Оливер стоял у стены, держась одной рукой за край раковины. Лицо его все еще было белым, но слез больше не было. Он смотрел на воду.

Бенни подошел к нему.

— Как ты?

Оливер пожал плечами.

— Не знаю.

Это был честный ответ.

— Голова кружится?

— Уже меньше.

— Живот?

Оливер посмотрел на него.

— Ты как Пэйшенс Брин.

Бенни смутился.

— Я просто спрашиваю.

— Нормально, — сказал Оливер. — Наверное.

Он помолчал.

— Я думал, что умру.

— Я тоже.

— А ты не кричал.

— Я не мог. У меня слова не получались.

Оливер кивнул.

— А у меня получались. Только они ничего не сделали.

Бенни не знал, что сказать.

Он вспомнил, как Оливер кричал: «Остановите». Как Сергий стоял у пульта. Как колесо продолжало вращаться.

«Почему не остановили сразу?» — мелькнуло у него.

Это был вопрос.

Вопросы были опасными. Они могли привести к сомнению. А сомнение — как червь в огурце. Бенни быстро перекрестился, чтобы не дать мысли разрастись.

— Ты выдержал, — сказал он.

Оливер посмотрел в зеркало над раковиной.

— Я плакал.

— И что?

— Наверное, скитарии не плачут.

— Откуда ты знаешь?

Оливер снова пожал плечами.

— Не знаю.

Бенни почувствовал, что в этом «не знаю» слишком много боли. Он хотел сказать, что плакать не стыдно. В деревне люди плакали, когда умирали родные, когда град побивал урожай, когда церковь налагала на всех строгую епитимью, а еды и без того было мало. Даже отец однажды плакал, когда старший брат Бенни ушел из дома с торговцами и долго не возвращался. Правда, потом отец сказал, что ему в глаз попала пыль, хотя в тот день дождь шел стеной.

Но в академии все могло быть иначе.

Здесь Бенни еще не знал правил до конца.

— Фер сказал, что ты выдержал, — произнес он наконец. — Значит, выдержал.

Оливер кивнул.

Он утер лицо мокрой ладонью.

— Я не уйду, — повторил он.

— Не уйдешь.

Когда они вышли из санитарной комнаты, в коридоре уже ждал Морис.

Он стоял, заложив руки за спину, и разглядывал потолок, словно там были написаны важные мысли, которых кадеты пока не заслужили. Когда дверь открылась, он повернулся.

— Стало быть, никто не утонул в раковине. Уже достижение.

— Архидиакон, — начал Пит.

— Не надо.

— Я только хотел сказать, что сапоги почти чистые.

Морис посмотрел вниз.

— Маерс, твои сапоги выглядят так, словно ты не чистил их, а убедил грязь стать частью формы.

Пит опустил голову.

— Я старался.

— Я вижу. Поэтому и страшно.

Морис повел их дальше.

— Куда теперь? — тихо спросил Бенни у Фера.

Фер поднес руку с ПЕКом к себе, но устройство уже само вспыхнуло. На его поверхности возникла короткая строчка. Фер прочел ее, нахмурился и поправил нашивку.

— История, — сказал он.

Пит поднял глаза.

— После центрифуги?

— Видимо.

— А нельзя после центрифуги просто лечь и изучать потолок?

— Нет, — ответил Фер.

— Я так и думал.

Они шли в класс, и Бенни чувствовал, что голова постепенно приходит в порядок. Сначала ему казалось, будто коридор слегка наклонен. Потом наклон пропал. Потом перестали дрожать пальцы. Оставалась усталость, но усталость была почти родной. Она хотя бы не пыталась развернуть его внутренности вокруг оси.

Класс оказался незнакомым.

Он был меньше того, где Пэйшенс Брин рассказывала им про раны и кровь, но выше. Стены здесь были украшены иконами. На одной Бенни увидел Вацлава-огнеборца с пылающим мечом. На другой — святителя Чернова, который держал свиток и смотрел на кого-то вниз с выражением строгого терпения. Были и другие лики, незнакомые Бенни. Один святой стоял на фоне звезд, другой держал в руках маленький корабль, третий был изображен в окружении огня.

Перед рядами парт находилась кафедра.

За ней стоял старый человек.

Он был худой, но не сухой, как диакон Игнатий. Скорее тонкий и высокий, как старое дерево у церковной ограды, которое давно потеряло нижние ветви, но все еще тянется к небу. Длинная седая борода спускалась ему почти до груди. На носу сидели очки, прикрепленные цепочкой к вороту темного одеяния. Очки были небольшими, и за ними глаза казались внимательными, но не сердитыми.

Старик смотрел на входящих курсантов спокойно.

Бенни почему-то сразу подумал, что этот человек умеет долго ждать.

Не так, как Морис, который ожидал ошибки, чтобы тут же рявкнуть.

Не так, как Сергий, который ожидал, пока боль сделает свое дело.

А как отец Фар на исповеди, когда молчал и не торопил, пока человек сам не решится сказать то, что носит в душе.

Морис остановился у кафедры.

— Диакон Арсений, — сказал он. — Привел, что осталось после круга.

Старик чуть улыбнулся уголками губ.

Бенни подумал, что это, наверное, и была улыбка. Просто очень маленькая и редкая.

— Всякая плоть испытывается, — тихо сказал Арсений. — И всякая плоть проходит.

— Некоторые проходят через таз, — заметил Морис.

Пит тихо закашлялся.

Арсений перевел на него взгляд.

Пит тут же выпрямился.

— Но это тоже путь, — спокойно добавил Арсений.

Морис хмыкнул.

— Вот и учи их. Только не дай им уснуть. Я после центрифуги и сам бы уснул.

— Сон иногда полезнее пустых слов.

— В твоем классе, Арсений, я всегда опасаюсь, что слова окажутся тяжелее камней.

— Слова и должны быть тяжелыми, если ими строят веру.

Морис несколько секунд смотрел на него, потом тронул металлический глаз.

— Львы, садись. И помните: если я узнаю, что вы не слушали, завтра снова покрутитесь. Для закрепления.

Пит посмотрел на Бенни.

— Он шутит?

Бенни уже знал, что на этот вопрос лучше не отвечать.

Курсанты расселись за партами.

Бенни сел рядом с Фером. Перед ними расположились Пит и Фома. Оливер сел сбоку, ближе к стене, и сразу положил руки на стол, будто боялся, что его снова куда-нибудь пристегнут.

Парты были гладкие, светлые, с тонкими темными полосами по краям. Бенни провел ладонью по поверхности. Она была прохладной. Он почувствовал, как ПЕК на руке касается стола, и подумал, что железке, наверное, все равно, где находиться: на тренажере, на плацу, в центрифуге или на парте. У нее не кружилась голова. Она не боялась. Она просто светилась.

«Ты — мои вериги», — подумал Бенни, глядя на синий огонек. — «Но почему вериги светятся синим? Разве у святых вериги светились?»

ПЕК молчал.

Диакон Арсений поправил очки на цепочке.

В классе стало тихо.

— Сегодня, — сказал он, — мы будем говорить о Великом Расколе.

Его голос был негромким. Но Бенни слышал каждое слово так ясно, словно Арсений стоял прямо у него за плечом.

— О времени, когда Церковь была единой. О времени, когда люди еще не знали, насколько далеко может завести человека его собственная гордыня. О времени, когда неверные отвернулись от Веры, отделились от Церкви и улетели в пустоту.

Слова «улетели в пустоту» прозвучали странно.

Бенни видел город с горной тропы. Он видел белые коридоры. Видел в комнате карту звездного неба, которую поначалу принял за украшение стола. Но все равно пустота оставалась для него чем-то непонятным. Пустота — это когда в мешке нет зерна. Когда в амбаре нет запасов. Когда на поле после засухи ничего не выросло.

Как можно было улететь туда, где ничего нет?

Арсений медленно посмотрел на потолок, будто обращался к святым на иконах.

— В те дни люди забыли страх Божий, — продолжил он. — Они решили, что им мало земли, данной Вседержителем. Им стало мало храмов, городов, дорог, полей и рек. Им показалось, что за пределами мира есть нечто лучшее. Нечто, что они смогут взять себе без благословения Церкви.

Он поправил очки.

— Они сказали: «Мы хотим видеть дальше, чем видит Церковь. Мы хотим идти туда, куда Церковь не ведет. Мы хотим улететь в пустоту и найти новые земли».

Пит медленно наклонился к Фоме.

— Новые земли — это хорошо, — шепнул он. — Там, может, каша другая.

Фома не посмотрел на него.

— Если земли новые, там надо сначала узнать, что растет.

— А если там ничего не растет?

— Тогда плохая земля.

Фер толкнул Пита локтем.

Пит сразу уткнулся в стол.

Арсений, кажется, услышал, но не сделал замечания. Он продолжал говорить тихо, и от этого его слова казались еще страшнее.

— Неверные построили великие корабли. Они наполнили их людьми, железом, машинами, припасами и своими гордыми надеждами. Они ушли в темноту, уверенные, что темнота станет им домом.

Бенни представил корабли.

Не такие, как рыцарские корабли из рассказов. Те были священными, украшенными гербами, несущими веру и огонь против врага. Эти корабли Арсений описывал иначе. Они были большими, но неправильными. Внутри, наверное, сидели люди, похожие на него, только без молитвословов, без отца Фара, без икон над кроватями. Они смотрели в пустоту за окнами и думали, что найдут там землю.

«Как можно быть такими глупыми?» — подумал Бенни.

И почти сразу почувствовал жалость.

Ведь если люди улетели, значит, они чего-то искали. Может быть, у них дома было плохо. Может быть, им не хватало еды. Может быть, они думали, что за темнотой есть поля, где огурцы растут сами, а церковный налог не забирает большую часть урожая.

Эта мысль показалась ему опасной.

Он быстро отвел взгляд от окна, за которым не было ничего, кроме белой стены.

Арсений продолжал.

— Они не нашли земли. Они нашли холод. Они нашли тьму. Они нашли смерть.

В классе было тихо.

— Многие погибли. Другие озлобились. Третьи перестали молиться. А те, кто выжил, передали свою гордыню детям. Так родились враги Веры. Так пустота стала их домом. Так они стали неверными.

Бенни слушал.

Он знал похожую историю из рассказов отца Фара. Но отец Фар рассказывал ее у огня или после службы, когда дети уже устали и сидели тихо. Там неверные казались далекими чудовищами, почти сказочными. Они жили за звездами, носили странные одежды и не кланялись иконам.

Здесь же Арсений говорил о них так, словно они были настоящими. Словно они все еще находились где-то рядом, за белыми стенами академии, за городом, за небом, в той самой пустоте.

Бенни посмотрел на изображение святого с маленьким кораблем в руках.

«А если корабль может быть святым, — подумал он, — значит, не все корабли плохие».

Он не успел испугаться своей мысли, потому что диакон Арсений произнес:

— Запомните: зло начинается не с меча. Зло начинается с вопроса, который человек ставит выше ответа, данного ему Верой.

Бенни замер.

У него возник вопрос.

Он появился сам, как сорняк, который вылезает между огуречными плетями именно там, где ты вчера все тщательно прополол. Бенни пытался его не замечать. Но вопрос рос.

Если неверные улетели потому, что хотели увидеть дальше, чем видит Церковь, то почему вообще можно было построить корабль, который улетает? Почему на карте в комнате Бенни были звезды? Почему рыцарские корабли тоже, как говорили, ходят в пустоте? Если пустота — только холод и смерть, зачем туда летят верные?

Вопросы толкались в голове.

Он чувствовал, как ПЕК на руке слегка пульсирует. Или это был его собственный пульс.

«Не спрашивай», — сказал себе Бенни.

Но один вопрос оказался сильнее.

«А зачем они улетели, если там ничего нет?»

Он поднял руку.

Это произошло почти без его воли.

Фер рядом резко повернул голову. Пит на передней парте застыл. Оливер даже перестал перебирать пальцами край стола. Фома медленно посмотрел назад через плечо, будто хотел понять, зачем Бенни собирается сделать то, что явно не связано с едой.

Диакон Арсений замолчал.

Он посмотрел на поднятую руку Бенни с удивлением.

В классе стало так тихо, что Бенни услышал, как где-то в стене едва заметно работает воздух.

— Бединуччи, — тихо сказал Арсений. — Что ты хочешь спросить?

Бенни почувствовал, как лицо начинает гореть.

Теперь, когда все смотрели на него, вопрос показался глупым. Но рука была поднята, и опускать ее без слов казалось еще хуже.

Он встал.

— Диакон, — сказал Бенни. — А зачем они улетели, если там ничего нет?

Арсений не ответил.

Он медленно снял очки, протер стекла тканью, которая лежала у него на кафедре, и снова надел. Потом посмотрел на Бенни.

Его глаза не были сердитыми.

Это оказалось страшнее.

— Вопросы, — произнес Арсений, — это сомнения. А сомнения — это грех.

Бенни почувствовал, что у него похолодели пальцы.

— Я не сомневался, диакон, — быстро сказал он. — Я просто хотел…

— Ты просто хотел усомниться.

Голос Арсения не повысился.

Но слова упали на Бенни, как тяжелая крышка.

— Ты хотел понять то, что уже объяснено Верой. Ты хотел поставить свое маленькое знание выше священной истории. Ты хотел спросить: а может быть, неверные были правы? А может быть, пустота не пуста? А может быть, Церковь чего-то не знает?

— Нет! — вырвалось у Бенни.

Он так испугался, что голос прозвучал громче, чем он хотел.

— Я не хотел. Я просто… я не понял.

Арсений долго смотрел на него.

— Непонимание не дает права спрашивать, — сказал он. — Непонимание дает право молиться.

Бенни опустил голову.

Внутри все сжалось.

Он вспомнил центрифугу. Невидимую силу, которая прижимала его к креслу. Сейчас происходило почти то же самое, только тело оставалось неподвижным. Его придавили слова.

— Ты хочешь стать грешником, Бединуччи? — спросил Арсений.

— Нет, диакон.

— Ты хочешь быть как те, кто улетел в пустоту?

— Нет, диакон.

— Ты хочешь, чтобы твоя душа оказалась в опасности?

— Нет, диакон.

Арсений поправил очки.

— Тогда молись. Молись, чтобы Бог простил тебе этот вопрос.

Бенни стоял.

Ему хотелось сказать, что он не хотел грешить. Что вопрос пришел сам. Что он не думал, будто неверные правы. Он вообще не понимал, как можно быть правым без Веры. Но слова больше не появлялись.

— На колени, — сказал Арсений.

Бенни опустился на колени прямо у парты.

Пол был твердым и холодным.

Он сложил руки перед грудью.

— Читай молитву о защите души, — велел Арсений.

Бенни начал.

Сначала слова путались, как в центрифуге. Он чувствовал, что все смотрят. Особенно Фер. Особенно Пит. Особенно Морис, который, оказывается, все еще стоял у двери и молчал.

Но потом молитва потекла ровнее.

Он повторял знакомые слова. Просил о прощении. Просил убрать из сердца гордость. Просил не дать ему думать то, чего думать нельзя. Просил сохранить его душу от сомнения.

Чем дольше он молился, тем сильнее ему хотелось понять, почему вопрос оказался таким страшным.

И чем сильнее хотелось понять, тем усерднее он молился, потому что желание понять теперь тоже казалось грехом.

«Я — как Фома, — подумал он, стоя на коленях. — Я — как Оливер. Я — как все они. Мы те, кто делает. Мы не те, кто спрашивает».

Эта мысль была одновременно утешительной и тяжелой.

Утешительной — потому что не надо было самому решать, что правильно. За тебя уже решили люди, которые знают больше.

Тяжелой — потому что где-то глубоко внутри оставалось маленькое зернышко вопроса, и Бенни боялся, что оно однажды прорастет.

Он молился еще усерднее.

Когда Арсений наконец сказал:

— Довольно.

Бенни не сразу смог подняться.

Колени затекли. ПЕК упирался в кожу. Сердце стучало, как после бега. Фер тихо придвинул ногой его стул, чтобы Бенни мог сесть.

Бенни сел.

Он не смотрел ни на кого.

Диакон Арсений повернулся к классу.

— Запомните, — сказал он. — Вопросы — это сомнения. Сомнения — это грех. Если ты сомневаешься, ты не веришь. А если ты не веришь, ты как те, кто улетел в пустоту.

Он посмотрел на Фера.

— Эйоушентуочсон. Ты понял?

Фер встал.

— Я не задаю вопросов, диакон. Я просто делаю.

Арсений кивнул.

— Ты хороший солдат.

Фер сел.

Бенни услышал эти слова и почувствовал, как ему одновременно стало легче и тяжелее. Фер был хорошим солдатом, потому что не спрашивал. Значит, Бенни должен был научиться не спрашивать тоже.

Но почему тогда внутри так болело?

Центрифуга уже не вращалась.

А боль осталась.

Часть четвёртая

После того как Бенни сел, диакон Арсений еще некоторое время не начинал говорить.

Он стоял за кафедрой, положив сухие старческие ладони на ее гладкий край, и смотрел поверх голов курсантов куда-то в дальнюю стену. Казалось, он видел там не белую академическую поверхность, а нечто другое: древние города, давно сгоревшие храмы, людей, которые уходили в темноту на огромных кораблях и больше не возвращались. Его длинная борода неподвижно лежала на груди, цепочка очков тихо блестела, а выражение лица оставалось спокойным, но именно это спокойствие не давало Бенни успокоиться.

Если бы Арсений накричал, как Морис, все, вероятно, было бы проще.

Крик можно было переждать. Крик был похож на летнюю грозу: гремит, бьет по крышам, пугает детей и животных, но потом уходит за поле, оставляя мокрую траву и запах земли. А тихий голос диакона оставался внутри. Он ложился на мысли, как мелкая пыль на церковные иконы, и казалось, что ее невозможно стереть одной только ладонью.

Бенни смотрел на парту.

Ему хотелось спрятать под ней руки, чтобы никто не видел, как он снова трогает ПЕК. Но это движение уже стало почти привычным, и он не заметил, как большой палец медленно прошел по краю железки. ПЕК был прохладным и гладким, а синий огонек на нем светился ровно, безо всякого осуждения.

«Ты все записал?» — подумал Бенни.

Ему стало страшно от этой мысли.

Конечно, ПЕК все записал. Фер говорил, что устройство записывает, что человек делает, ест, говорит и, может быть, даже сколько раз моргает. Значит, оно записало и его вопрос. Оно записало, как он стоял. Как отвечал Арсению. Как становился на колени. Как молился.

«А если оно записало, что я сомневался?»

Бенни быстро перекрестился.

Нет, он не сомневался. Он просто не понимал. Но Арсений сказал, что непонимание не дает права спрашивать. Непонимание дает право молиться. Значит, нужно было молиться.

Он попробовал читать про себя короткую молитву о сохранении чистоты сердца, но слова почему-то не шли. Перед глазами стоял не святой лик, не домашняя церковь и не знакомый темный алтарь на сервоприводах, который брел между грядками, когда на деревню наложили епитимью. Перед глазами стоял образ людей в огромных кораблях, улетающих в пустоту.

Бенни представил их.

Они, наверное, тоже сидели в тесных железных капсулах. Может быть, в их кораблях были ремни, похожие на те, что в центрифуге. Может быть, их тоже прижимало к креслам, когда корабль начинал движение. Может быть, там плакали дети. Может быть, кто-то спрашивал, куда они летят и почему нельзя остаться на земле.

«Но они были неверными», — твердо напомнил себе Бенни.

Он не должен был жалеть неверных. Жалость могла быть опасной, если она становилась похожей на оправдание. А оправдание было первым шагом к сомнению.

Он сжал пальцы.

«Господи, прости меня. Я не хочу быть как они. Я хочу верить».

Диакон Арсений наконец повернул взгляд к классу.

— Великий Раскол, — произнес он тихо, — не был одним днем и одной ночью. Он не случился оттого, что кто-то один встал посреди храма и крикнул, будто Вера больше не нужна. Такое было бы слишком просто, а простые грехи редко бывают самыми страшными.

Он поправил очки на переносице.

— Раскол начинался с маленьких уступок. С желания сделать молитву короче, потому что человек устал. С желания не слушать наставника, потому что человеку казалось, будто он знает лучше. С желания сохранить себе то, что должно быть отдано Церкви. С вопроса: «А почему именно так?»

Последние слова он произнес без всякого нажима.

Однако Бенни вздрогнул.

Он почувствовал, как Фер рядом чуть сдвинул руку по столу, почти коснувшись его пальцев, но не прикоснулся. Это было хорошо. Бенни не хотел, чтобы его жалели. Он сам не знал почему, но жалость показалась бы ему хуже наказания. Если Фер пожалел бы его, то вышло бы, что он действительно был слабым. А он не хотел быть слабым. Он хотел быть хотя бы таким, каким должен быть кадет.

Арсений продолжал:

— Люди, отделившиеся от Церкви, поначалу не называли себя врагами. Никто не называет себя врагом в первый день. Они называли себя свободными. Они называли себя ищущими. Они говорили, что хотят больше света, больше знаний, больше земли для своих детей. Они говорили, что Церковь слишком долго смотрит назад и не хочет смотреть вперед.

Он поднял голову к потолку.

— Но человек, который смотрит вперед, отвернувшись от Бога, видит не дорогу. Он видит пропасть.

Бенни подумал о горной тропе, по которой его вели к зданию, оказавшемуся капсулой. Тогда справа был обрыв, а внизу лежал огромный город. Он шел, стараясь смотреть под ноги, потому что, если посмотреть в сторону слишком долго, голова начинала кружиться.

Наверное, неверные тоже посмотрели в сторону.

Только не отвернулись вовремя.

— Они строили корабли, — рассказывал Арсений. — Они собирали запасы. Они учили своих детей смотреть не на иконы, а на чертежи. Они учили их не повторять молитвы, а рассчитывать путь. Они верили не в волю Вседержителя, а в силу своих машин. И машины послушались их.

В классе было тихо.

Даже Пит не шевелился.

— Корабли ушли, — сказал Арсений. — Тысячи и тысячи людей поднялись над землей. Они смотрели вниз и думали, что оставляют позади старый мир. Они думали, что свободны. Но от Веры нельзя улететь. От Господа нельзя спрятаться за железной стеной. От собственной души нельзя скрыться даже в самой далекой пустоте.

Бенни слушал и вспоминал белый стол с картой звездного неба. Там были названия, которые он прочел: «Станция Терра» и «Лунасити». Тогда он решил, что это просто украшение. Красивый рисунок, который сделали мастера для богатого дома. Потому что до луны долететь было невозможно. Человеку была дана земля, и надо было быть благодарным за землю.

Но теперь выходило, что люди все-таки летали.

И рыцари летали.

И неверные улетели.

В голове опять начали появляться вопросы.

Почему одни корабли были священными, а другие — проклятыми? Почему нельзя было строить корабли без благословения, а с благословением можно? Как Господь отличал один железный корабль от другого, если оба были сделаны из железа, оба летели в пустоту и оба несли внутри людей, которые могли бояться, плакать, есть кашу и хотеть домой?

Бенни почувствовал, как сердце опять ускоряется.

Он быстро опустил глаза и стал шептать про себя:

«Господи, отведи от меня ненужные мысли. Господи, не дай мне спрашивать. Господи, дай мне делать».

Слова шли неровно. Они не приносили покоя, но он продолжал.

Арсений рассказывал дальше.

Он говорил о первых кораблях неверных, о великих семьях, которые целыми родами уходили в темноту, о людях, продававших дома и поля, чтобы купить место на железной ладье. Он говорил о тех, кто оставался на земле и видел, как ночное небо загорается новыми огнями, а потом один за другим огни исчезают.

— Оставшиеся молились за них, — сказал Арсений. — Церковь молилась за них. Патриахи посылали к ним священников, проповедников, даже рыцарей. Им говорили: вернитесь. Вам будет прощено. Смиритесь, и Господь примет вас обратно.

Он медленно покачал головой.

— Но гордый человек не любит возвращаться. Он скорее замерзнет в пустоте, чем признает, что ошибся.

Бенни представил человека, который замерзает в пустоте.

Он никогда не видел настоящего холода, кроме зимних ночей, когда вода в ведре покрывалась тонкой коркой льда, а мать заставляла всех детей спать ближе друг к другу, чтобы не тратить лишнее топливо. Но пустотный холод, как назвал его Арсений, должен был быть во много раз страшнее. Там не было печи. Не было одеяла. Не было даже стены, за которую можно спрятаться от ветра.

Там была тьма.

Бенни снова почувствовал жалость.

И снова подавил ее.

«Они сами выбрали», — сказал он себе.

Но если человек выбрал ошибку, разве от этого ему становилось не больно?

Он не знал.

И не хотел знать.

Диакон Арсений словно услышал его невысказанную мысль.

— Некоторые из неверных погибли сразу, — сказал он. — Их корабли рассыпались, не выдержав пути. Другие добрались до дальних земель. Они построили там города, вырастили детей, создали свои законы. Но Веры у них не было. А без Веры даже самый богатый город — это просто большая пустая коробка, где люди боятся друг друга.

Бенни подумал о городах.

Он видел один город сверху, огромный, сияющий, с высокими домами и ликами святых на стенах. Этот город не был пустой коробкой. В нем жили служители, кадеты, диаконы, архидиаконы. В нем были кухни, где варили кашу, классы, тренажеры, залы с центрифугами, ПЕКи, которые открывали двери. Все это было большим и страшным, но не пустым.

Наверное, потому что над всем этим была Церковь.

Арсений говорил:

— Неверные не перестали быть людьми. В этом и есть их проклятие. Они помнят, кем могли бы быть. Они знают, что когда-то были частью единой Церкви. Поэтому они ненавидят нас. Поэтому они хотят уничтожить то, что напоминает им об утрате.

Слово «уничтожить» неприятно кольнуло Бенни.

Он вспомнил Пэйшенс Брин и ее урок о ранах, о крови, о воздухе, который может закончиться. Вспомнил Мориса, который говорил, что будущий скитарий должен уметь не умереть от того, что хочет его убить. Вспомнил центрифугу, в которой тело его не хотело слушаться.

Значит, все это было не просто так.

Где-то там, за пустотой, за темными дорогами, за великими кораблями, находились люди, которые могли захотеть их убить.

От этой мысли Бенни стало холодно.

Он осторожно посмотрел на Фера.

Фер сидел неподвижно, слушал очень внимательно. Его лицо было серьезным. Только палец снова и снова касался нашивки, как будто Фер искал в ней опору.

Пит сначала смотрел на Арсения, потом начал разглядывать икону с кораблем. Он чуть наклонил голову и, похоже, пытался понять, куда именно на картине летит судно. Фома сидел, сцепив руки на животе. По его выражению невозможно было понять, думает ли он о великом расколе, о неверных или о том, когда будет следующий прием пищи.

Оливер слушал так, будто каждое слово диакона могло стать для него спасением или наказанием. Его лицо после центрифуги все еще оставалось бледным, но глаза были широко раскрыты.

Арсений говорил о неверных, которые не знали молитв. О детях, которых учили не поклоняться иконам. О городах, где якобы не было храмов. О кораблях, где люди доверяли железу больше, чем Вседержителю.

Бенни не мог себе представить город без храма.

В деревне храм был маленький, с низким потолком и потемневшими досками пола, но без него деревня не была бы деревней. Вокруг храма проходили праздники, в нем читали важные объявления, у его стены собирались торговцы, там отец Фар учил детей грамоте и правильному поведению. Если бы храма не стало, куда бы все ходили молиться? Где стоял бы отец Фар? Кто бы напоминал, что надо отдавать налог, не спорить со старшими и не купаться вместе мальчикам и девочкам после десяти лет?

Город без храма был похож на дом без крыши.

Вроде бы стены стоят, но жить нельзя.

— Они говорили, что человек сам себе хозяин, — произнес Арсений. — Но человек, который сам себе хозяин, очень скоро становится рабом своих желаний. Ему хочется больше еды, больше денег, больше земли, больше власти. Он перестает видеть ближнего. Он перестает помнить о долге. Он начинает думать, будто смерть его не касается.

Фома слегка поднял руку.

Бенни испуганно повернул к нему голову.

Фер тоже заметил и незаметно качнул головой, предлагая не делать этого. Но Фома уже поднял руку выше.

Диакон Арсений посмотрел на него.

— Лур?

Фома встал.

— Диакон, — сказал он. — А больше еды — это всегда плохо?

Пит тихо зажмурился.

Оливер перестал дышать.

Бенни почувствовал, как сердце опять опускается куда-то в живот. После его вопроса он не мог поверить, что Фома решился спросить еще что-то. Тем более про еду. Казалось, сама история еще не успела отпустить Бенни с колен, а теперь Фома поднимал новую беду, большую, круглую и тяжелую.

Арсений смотрел на Фому.

Несколько секунд он молчал.

Потом его пальцы медленно поправили очки.

— Больше еды, — сказал он, — плохо тогда, когда человек хочет взять ее себе, не думая о тех, кому тоже положено есть.

Фома подумал.

— А если всем хватит?

Арсений помолчал чуть дольше.

— Тогда это не жадность. Тогда это благословение урожая.

Фома кивнул и сел.

— Понял.

Пит наклонился к нему и едва слышно прошептал:

— Ты сейчас был очень близко к греху.

Фома посмотрел на него.

— Я спрашивал про еду.

— Вот именно.

Бенни не знал, нужно ли ему бояться или радоваться. Арсений не наказал Фому. Значит, вопросы иногда все же можно было задавать? Или вопрос Фомы оказался разрешенным, потому что касался еды и не касался Веры? Но разве еда не была частью Веры? Они молились перед каждой трапезой. Хлеб называли даром. Пост был важным делом. Получалось, границу определить было трудно.

Бенни снова почувствовал, как маленькое зернышко вопросов ворочается внутри.

Он заставил себя не думать.

«Не мое дело. Арсений знает. Морис знает. Фер знает, как не спрашивать. А я буду учиться».

Диакон Арсений продолжил урок, словно ничего особенного не произошло.

Он рассказал о великих битвах после Раскола. О рыцарях, которые шли в пустоту под знаменами Церкви. О скитариях, сопровождавших своих сеньоров. О кораблях, которые возвращались с пробоинами, обгоревшими гербами и именами погибших на бортах.

Когда Арсений произнес слово «скитарии», Бенни выпрямился.

Он представил себя рядом с рыцарем. Не в сером комбинезоне, не с грязью на сапогах, не после позорного стояния на коленях, а в настоящем снаряжении. Может быть, с оружием. Может быть, на корабле, где стены гудят, а за маленькими окнами лежит черная пустота.

Ему стало страшно.

Но в этом страхе было и что-то другое.

Как будто он стоял на краю поля, куда еще не заходил, и видел, что за высокой травой начинается большая, незнакомая дорога.

Арсений рассказывал:

— Скитарий не должен спрашивать, почему сеньор идет туда, куда идет. Скитарий должен идти рядом. Скитарий не должен спорить, когда сеньор приказывает держать линию. Скитарий держит линию. Скитарий не выбирает, кого ему защищать. Он защищает того, кто поставлен над ним.

Бенни подумал о лопате.

Фер говорил: «Мы — их орудие. Как меч, как лопата. У лопаты нет вопросов — она просто копает».

Тогда эти слова испугали его.

Сейчас они показались частью чего-то большого и страшного. Лопата не знает, зачем копает яму. Но яма может быть нужна для дерева, для колодца, для столба, для могилы. Лопата не выбирает. Она просто делает.

«Я — лопата», — подумал Бенни.

Ему не понравилось это сравнение.

Но он повторил его про себя еще раз, потому что оно помогало не спрашивать.

«Я — лопата. Я копаю там, где велят».

И тут он представил огуречную бахчу. Отец стоит у края грядки и говорит, где копать канаву, чтобы вода дошла до нужных плетей. Бенни берет лопату и копает. Он не спрашивает, почему именно здесь. Он видит, что отец знает поле лучше. Если бы каждый начал копать там, где захочет, вода ушла бы в пустое место, а урожай погиб бы.

Это было понятно.

Значит, может быть, академия тоже была полем.

А Морис, Арсений и все старшие знали, куда должна идти вода.

Эта мысль успокоила Бенни, хотя совсем ненадолго.

Потому что потом он вспомнил зеленых курсантов, стоявших без еды. Вспомнил красные огоньки ПЕКов. Вспомнил людей, которые не пережили первое испытание в падающей капсуле. Вспомнил, как кто-то хрустнул костями в темноте.

На поле, если огурец погибал, его просто снимали с плети и выбрасывали.

Бенни не хотел быть огурцом, который выбрасывают.

Он выпрямился еще сильнее.

Арсений говорил долго.

Он говорил о том, что каждый кадет должен помнить, ради чего проходит боль. Что центрифуга, тренажеры, бег и учеба не являются просто наказанием. Они нужны, чтобы однажды, когда придет час, человек не дрогнул. Чтобы рыцарь мог положиться на своего скитария. Чтобы Церковь могла положиться на рыцаря. Чтобы Вера не погасла там, куда неверные принесли холод.

— Великий Раскол не закончился, — сказал он наконец. — Он продолжается в каждом сердце. Каждый раз, когда вам хочется сказать: «Я сам знаю лучше», в вас говорит неверный. Каждый раз, когда вам хочется спросить: «А почему я должен?», в вас приоткрывается дверь в пустоту. Каждый раз, когда вы выбираете долг, а не желание, вы закрываете эту дверь.

Бенни почувствовал, как по спине пробежал холод.

Он вспомнил свой вопрос.

«А зачем они улетели, если там ничего нет?»

Вот она, дверь в пустоту.

Маленькая, почти незаметная. Но если открыть ее, то потом, может быть, уже не получится закрыть.

Он сжал ПЕК.

«Господи, не дай мне открыть ее».

Урок закончился не звонком.

Арсений просто замолчал. Потом сложил руки перед собой и склонил голову.

— Помолимся, — сказал он.

Все встали.

Бенни поднялся вместе с остальными. Колени после наказания еще немного ныли. Он сложил руки, опустил голову и слушал, как Арсений произносит молитву о единстве Церкви. Молитва была ему незнакома. В ней говорилось о множестве путей, которые должны сходиться к одному свету, о людях, которые могут быть разными, но не должны отступать от веры, о кораблях, несущих священное слово через тьму.

Бенни повторял слова за диаконом, как мог.

На строчке о тех, кто «ушел в холод и не пожелал вернуться», голос у него дрогнул.

Он не знал, почему.

Может быть, потому что подумал о неверных.

Может быть, потому что подумал о себе.

Может быть, потому что после центрифуги любое слово о холоде, пустоте и возвращении стало слишком тяжелым.

Когда молитва закончилась, диакон Арсений поднял голову.

— Свободны, — сказал он.

Курсанты начали собираться.

Пит медленно поднялся из-за парты, потянулся и тут же поморщился.

— У меня до сих пор круги в животе, — прошептал он.

— Это не круги, — сказал Фома. — Это еда ищет место.

Пит посмотрел на него с ужасом.

— Лур, я тебя умоляю. Хоть один день не говори мне, что еда что-то делает внутри.

— Она делает.

— Я знаю. Но не хочу знать.

Оливер поднял глаза от стола и тихо сказал:

— Может, там лучше, чем здесь?

Все замерли.

Он сказал это так тихо, что Бенни сначала подумал, будто ослышался. Но Оливер смотрел на икону с кораблем, который летел среди звезд. Его лицо было усталым, а голос — почти мечтательным.

— Там, в пустоте, — пояснил он. — Может, там лучше, чем здесь?

Фер быстро толкнул его локтем.

Не больно. Но достаточно резко.

Оливер вздрогнул и тут же покраснел.

— Я не… я не так… — забормотал он. — Я просто сказал.

Бенни почувствовал, как холод пробегает по груди. Ему хотелось, чтобы Арсений не услышал. Но диакон стоял у кафедры и смотрел на них.

Оливер опустил голову.

— Простите, диакон.

Арсений не подошел. Он только поправил очки.

— Буатье, — сказал он спокойно. — Когда тебе кажется, что где-то лучше, чем там, куда поставил тебя Господь, помни: человеку часто кажется красивым то, чего он не знает. Но пустота издалека похожа на чистое небо. А близко оказывается холодной могилой.

Оливер кивнул.

— Я буду помнить.

— Молись.

— Буду.

Арсений перевел взгляд на Фера.

— А ты, Эйоушентуочсон, хорошо сделал, что остановил товарища.

Фер выпрямился.

— Я не задаю вопросов, диакон. Я просто делаю.

Арсений кивнул.

— Ты хороший солдат.

Фер сел молча.

Бенни заметил, что после этих слов Фер не поправил нашивку. Его пальцы замерли на столе.

Когда «Голубые львы» вышли в коридор, никто сразу не заговорил.

Даже Пит.

Они шли за Морисом, который ждал их у двери. Архидиакон не спрашивал, как прошел урок. Он, вероятно, и так знал, потому что стоял у входа почти все время. Бенни не понимал, слышал ли Морис его вопрос. Конечно, слышал. В классе было слишком тихо.

Морис шел впереди, не оборачиваясь.

Потом сказал:

— Бединуччи.

Бенни вздрогнул.

— Да, архидиакон?

— Вопросы задавать любишь?

— Нет, архидиакон.

— Хорошо. Потому что я не люблю отвечать.

— Я понял.

— Надеюсь. Если не понял — молись. Арсений правильно сказал.

— Есть, архидиакон.

Морис помолчал.

— Но спрашивать, где столовая, можно. Иначе вы все умрете не от врага, а от голода, а это будет слишком глупо даже для вас.

Пит тихо оживился.

— Архидиакон, а где столовая?

Морис резко остановился.

Пит едва не налетел на него.

— Маерс, — медленно произнес Морис. — Я же сказал: спрашивать можно. Но я не сказал, что надо спрашивать каждую секунду.

— Простите, архидиакон. Я просто закреплял урок.

Морис потрогал металлический глаз.

— Фердинанд.

— Да, архидиакон.

— Ты ведь сержант?

— Да.

— Объясни Маерсу разницу между разрешением и обязанностью.

— Есть, архидиакон.

Пит посмотрел на Фера с обреченностью.

— Главное — не умереть с голоду, — прошептал он.

Фома кивнул.

— Вот это ты правильно понял.

Они шли дальше, и Бенни думал о словах Арсения.

Вопросы — это сомнения.

Сомнения — это грех.

Каждый раз, когда ему хотелось спросить «почему», в нем открывалась дверь в пустоту.

Он представлял эту дверь. Узкую, черную, без ручки. За ней не было ни огурцов, ни дома, ни матери, ни бабушки, ни теплой воды в раковине. Там был только холод. И если открыть, то холод войдет внутрь.

«Я не буду открывать», — пообещал себе Бенни.

Но где-то глубоко он помнил, что дверь все-таки существует.

И это было страшнее, чем сама центрифуга.

Часть пятая

До ужина оставалось еще несколько часов, но после центрифуги и урока диакона Арсения время стало для Бенни тягучим и тяжелым, словно густая бобовая каша, которую Сальдаре так ненавидел, а курсанты все равно съедали до последней ложки, потому что горячая еда была горячей едой, и спорить с этим не приходило в голову даже Питу.

Морис не повел их в казарму отдыхать.

Бенни, наверное, не очень удивился бы, если бы архидиакон объявил, что теперь им надо будет пробежать несколько кругов вокруг академии, таща на плечах железные бочки. После такого утра всякое могло показаться естественным. Но вместо этого Морис привел отделение в длинный зал с рядами столов и настольных экранов, где раньше они учились читать схемы, распознавать условные знаки и находить на карте академии нужные помещения.

Зал был почти пуст.

Только у дальних столов сидело несколько курсантов в зеленых комбинезонах. Они работали быстро, не разговаривая и почти не поднимая голов. Над их экранами вспыхивали тонкие линии, значки и цифры. Бенни не понимал, что именно они делают, но ему показалось, что зеленые кадеты вообще всегда знают, что делать. Они не путались в дверях, не падали в грязь, не спрашивали про кашу и не сидели на полу после центрифуги.

«Наверное, они давно здесь», — подумал Бенни.

Но в тот же миг вспомнил, как утром они стояли отдельно и не подходили к раздаче еды. Мысль снова потянула за собой вопрос: если они давно здесь и так хорошо все знают, почему никто не кормил их вместе с остальными?

Бенни опустил голову.

«Не спрашивай».

Он выбрал себе место рядом с Фером. Оливер сел с другой стороны от Бенни. Пит устроился за столом впереди и сразу положил голову на руки, однако Фома, сидевший рядом, тихо ткнул его локтем в бок.

— Не спи, — сказал он.

Пит поднял лицо.

— Я не сплю. Я думаю.

— О чем?

— О том, почему мы не обедали после того, как нас крутили.

Фома нахмурился.

Это был серьезный вопрос.

— Может, еда еще не готова, — предположил он.

— Тогда ее надо готовить быстрее.

— А если она не знает, что надо?

Пит посмотрел на него.

— Лур, это еда.

— Я знаю. Но она же не сама готовится.

Пит хотел что-то ответить, но Морис уже шел между рядами.

Архидиакон остановился перед их отделением и окинул всех тем особенным взглядом, от которого Бенни всегда вспоминал старого козла в соседнем хозяйстве. Козел стоял в загоне и молча смотрел на любого, кто проходил мимо. Ничего не делал. Не бодался, не мекал, не жевал. Но всякий человек понимал, что стоит только отвернуться, и козел обязательно найдет способ причинить неприятность.

Морис, конечно, не был похож на козла.

Он был похож на человека, который победил в множестве боев, потерял глаз, заслужил голубого льва и теперь получил в награду пятерых кадетов, чьи способности не всегда доходили до его ожиданий.

— Вы сидите, — сказал он.

Никто не ответил.

— Сидите вы плохо. У вас спины как у старых корзин. В вас ничего не положишь — все вывалится. Выпрямились.

Курсанты выпрямились.

У Бенни от этого сразу заныли мышцы между лопатками. После центрифуги тело будто не соглашалось, что его нужно снова держать прямо. Ему хотелось опереться на стену, лечь под стол, стать маленьким и незаметным, как камешек в огуречной грядке. Но Морис смотрел.

— Хорошо, — сказал архидиакон. — Теперь слушайте. Сегодня у вас будет самостоятельное изучение священных текстов и устава. Слово «самостоятельное» означает, что я не буду стоять над каждым из вас и бить по голове указкой. Но не думайте, что я не узнаю, если вы вместо чтения начнете смотреть на стены, ковырять столы или обсуждать, как пахнет еда в сливе.

Фома шумно вдохнул.

— Я не обсуждал.

— Лур, — сказал Морис. — Я знаю.

Фома опустил голову.

— У каждого на экране будет текст. Прочитать. Запомнить. В конце будут вопросы. Вопросы эти разрешенные, потому что они уже написаны старшими людьми. Поэтому Бединуччи может не дергаться. Отвечать надо будет не своим умом, которого я пока не обнаружил, а словами из текста. Кто не справится — проведет вечер за переписыванием молитвы о послушании.

Пит поднял руку.

Морис посмотрел на него.

— Ну?

— Архидиакон, а если я хорошо знаю молитву о послушании?

— Тогда выучишь ее еще лучше.

Пит опустил руку.

— Главное — не умереть с голоду, — прошептал он.

— Маерс, — сказал Морис. — Если ты еще раз произнесешь эту фразу, я сделаю так, что ты на неделю запомнишь ее настоящую цену.

Пит замолчал.

Морис ушел к дальним столам.

Экраны перед курсантами ожили почти одновременно. На гладкой поверхности появились строки. Буквы были крупные, черные, ровные. Над ними находился заголовок: «О послушании и долге оруженосца».

Бенни начал читать.

В тексте говорилось, что каждый человек занимает свое место, назначенное ему Вседержителем через служителей Церкви. Отец должен заботиться о семье. Мать должна поддерживать дом. Земледелец должен растить плоды, чтобы кормить людей. Священник должен вести к Вере. Воин должен защищать. Рыцарь должен нести свет Церкви в темноту. Скитарий должен быть щитом, рукой и опорой своего сеньора.

Бенни читал внимательно.

Многие слова были понятны. Он видел их в деревне. Отец заботился о семье, хотя иногда забота выражалась ремнем и короткими суровыми разговорами. Мать поддерживала дом. Бабушка следила, чтобы все ели, молились и не трогали без спроса ее сундук. Отец Фар вел людей к Вере. Земледельцы растили огурцы.

Все стояли на своих местах.

Это было правильно.

Когда каждый знал свое место, мир казался понятным. Как огуречная бахча, разделенная на гряды. Здесь поливать. Здесь проходить. Здесь собирать. Здесь не наступать, потому что молодые плети. Если все топчутся где хотят, то ничего хорошего не вырастет.

Но дальше в тексте говорилось, что скитарий не имеет права ставить свою жизнь выше жизни сеньора, потому что жизнь сеньора служит великой цели, а жизнь скитария становится великой только рядом с ним.

Бенни перечитал эту строку дважды.

Ему стало немного холодно.

«Моя жизнь становится великой, только если я рядом с кем-то другим», — подумал он.

Это было похоже на огурец, который сам по себе не особенно важен, но становится полезным, когда его сложат в ящик вместе с другими, отвезут на рынок, продадут, накормят кого-нибудь.

Сравнение показалось ему обидным.

Потом он вспомнил, что огурец — хорошая вещь. Он кормит, поит, может храниться долго, а при правильном засоле вообще переживает зиму. Быть огурцом не так плохо.

«Наверное, быть скитарием — это как быть хорошим огурцом», — решил Бенни.

Только хорошего огурца не должны убивать.

Он тут же мысленно одернул себя.

Скитарий должен быть готов умереть. Об этом им говорили с первого дня. Умереть за Веру, за Церковь, за рыцаря. Но готовность умереть не означала желание умереть. Бенни очень ясно понял это после центрифуги. Он не хотел, чтобы все закончилось. Он хотел снова видеть неподвижный пол, пить воду, слышать, как Пит говорит глупости, а Фома размышляет о еде.

Значит, он хотел жить.

Это не было грехом, наверное.

Он продолжил читать.

Фер работал быстро. Его глаза двигались по строкам спокойно, лицо оставалось сосредоточенным. Иногда он поправлял нашивку, но теперь это движение стало не нервным, а почти торжественным. Видимо, текст о долге нравился ему. Или просто Фер умел не показывать, когда ему не нравилось.

Оливер читал медленно. Он останавливался на длинных словах, шевелил губами, а потом снова начинал с начала строки, чтобы не ошибиться. Лицо у него было все еще бледным, но он старался. Бенни это видел и почему-то чувствовал к нему уважение. Оливер боялся всего. Мориса, центрифуги, пустоты, вопросов, наверное, даже собственных мыслей. Но он все равно сидел прямо и читал.

Пит сначала пытался читать, но потом его голова снова начала опускаться.

Бенни видел, как его рыжие волосы медленно приближаются к столу. В последний момент Фома подвинул локоть и поддержал его в бок.

— Не спи, — повторил Фома.

— Я не сплю, — пробормотал Пит. — Я смотрю вниз.

— Там текст.

— Вот я и смотрю.

— Ты читаешь?

— Да.

— Что написано?

Пит прищурился.

— «Скитарий… должен… нести… что-то там».

— Щит, руку и опору, — подсказал Фома.

Пит повернулся к нему.

— Ты читаешь?

— Я слушаю, как вы читаете.

— Это не честно.

— Зато удобно.

Пит уткнулся в экран.

— Ты опасный человек, Лур.

Фома кивнул.

— Мне все равно. Главное — чтобы кормили.

Бенни чуть улыбнулся.

Он понял, что фраза Фомы теперь звучит для него почти успокаивающе. Пока Фома думает о еде, значит, мир еще не разрушился. Если бы Фома вдруг начал рассуждать о пустоте и Великом Расколе, тогда действительно стоило бы испугаться.

Текст сменился.

Теперь на экране появились вопросы.

Первый был простым: «Кому должен быть верен скитарий?»

Бенни нажал на строку ответа и написал: «Церкви, Вседержителю и своему сеньору».

ПЕК на руке чуть вибрировал, подтверждая, что ответ принят.

Второй вопрос: «Что должен делать скитарий, если приказ сеньора непонятен?»

Бенни замер.

Ответ из текста был очевидным: «Выполнить приказ».

Он написал.

Третий вопрос: «Что должен делать скитарий, если приказ сеньора кажется опасным?»

Бенни почувствовал, как в груди снова зашевелилось что-то неприятное.

Ответ был тот же.

«Выполнить приказ».

Он написал его медленнее.

Четвертый вопрос: «Что является основой долга?»

«Вера».

Пятый: «Что порождает непослушание?»

«Сомнение».

Бенни нажал на ответ.

Слово появилось на экране, черное и ровное.

Сомнение.

Он смотрел на него слишком долго.

Потом быстро перевел взгляд на следующий вопрос.

Когда все закончили, Морис прошел между столами. Он не спрашивал ответов вслух. Просто смотрел на экраны, и рядом с каждым курсантом ПЕК тихо подтверждал завершение задания.

У Бенни появилась зеленая строка: «Пройдено».

Он почувствовал облегчение.

Пусть это было маленькое дело, не бег, не центрифуга и не битва в пустоте. Но он сделал так, как велели. Он не задал ни одного вопроса. Он ответил правильными словами.

«Я учусь», — подумал Бенни.

От этой мысли стало легче.

Морис остановился перед отделением.

— Неплохо, — сказал он. — Даже Маерс не уснул лицом в устав. Я начинаю подозревать, что диакон Сергий выбил из вас лишнюю глупость.

— Архидиакон, — не удержался Пит. — Он ничего не выбивал. Он крутил.

— Это образное выражение.

— А, — сказал Пит. — Тогда понятно.

— Тебе ничего не понятно, — ответил Морис. — Но ты хотя бы стараешься выглядеть так, будто понимаешь. Лур, что должен сделать скитарий, если приказ непонятен?

Фома ответил сразу:

— Выполнить.

— Если опасен?

— Выполнить.

— Если хочется есть?

Фома подумал.

— Выполнить. Потом есть.

Морис посмотрел на него с некоторым уважением.

— Вот, Маерс. Видишь? Человек умеет расставлять главное по порядку.

Пит грустно вздохнул.

— Я тоже умею. Просто у меня главное всегда первое.

— Поэтому ты и попадаешь в неприятности.

После этого Морис объявил, что до ужина остается час, который кадеты проведут на плацу, но не в беге, а в строевой подготовке. Он произнес «не в беге» так, будто дарил им редкую милость. Пит даже попытался перекреститься, однако Морис заметил движение.

— Маерс, ты что, меня благодаришь?

— Да, архидиакон.

— Зря. Я еще не закончил.

На плацу было прохладнее, чем утром. Небо над академией уже начинало менять цвет. Бенни не видел заката в полной мере, потому что высокие корпуса закрывали большую часть горизонта, но свет стал мягче, с длинными желтоватыми полосами на стенах и граните. Этот свет напомнил ему вечер на бахче, когда работа почти закончена, корзины собраны, а плети еще пахнут теплой водой и землей.

В деревне в такое время обычно начинали звать детей домой.

Здесь в такое время начинали учить поворотам.

— Отделение! — рявкнул Морис. — Равняйсь!

Они равнялись.

— Смирно!

Они становились смирно.

— Направо!

Они повернулись.

Фома слегка задержался, потому что сначала повернул голову, а потом уже тело.

— Лур! — крикнул Морис. — Ты что, решил повернуться по частям?

— Нет, архидиакон.

— Тогда поворачивайся целиком. Ты не телега с отвалившимся колесом.

Фома кивнул.

— Есть.

Оливер путался с левым и правым реже, чем раньше. Бенни заметил это и обрадовался за него. Пит все равно иногда смотрел на Фера, прежде чем повернуться, но зато теперь хотя бы не врезался в соседей. Фер стоял впереди, высокий и ровный, и по нему было удобно сверяться. Бенни видел его широкую спину, темные вьющиеся волосы и край голубой нашивки.

В какой-то момент Морис приказал идти строевым шагом.

Они пошли.

Шагать после центрифуги было странно. Земля под ногами оставалась твердой, но Бенни все еще временами чувствовал, будто плац едва заметно уходит в сторону. Он смотрел на сапоги Фера, старался держать ритм и мысленно повторял: «Левая. Правая. Левая. Правая».

Это помогало.

Ритм был похож на молитву.

Если повторять одно и то же, страху становилось труднее пролезть между словами.

Во время короткой передышки Пит вдруг наклонился к Бенни.

— Ты думаешь, вопросы правда грех?

Бенни вздрогнул.

— Не спрашивай.

— Я не у Арсения спрашиваю. Я у тебя.

— Я не знаю.

Пит пошевелил челюстью.

— Вот видишь. Я тоже не знаю. Но если не спрашивать, как узнаешь?

Бенни почувствовал, как внутри опять открывается маленькая темная щель.

Он быстро перекрестился.

— Фер сказал: вера — это когда делаешь, даже если не понимаешь.

Пит посмотрел на Фера.

— Фер много хорошего говорит.

— Потому что он серьезный.

— Я тоже серьезный.

— Нет.

Пит вздохнул.

— Иногда я серьезный.

Фома, стоявший рядом, вмешался:

— Если не знаешь, можно спросить у того, кто знает.

Бенни посмотрел на него.

— Но Арсений сказал, что вопросы — это сомнения.

Фома задумался.

— Значит, надо спрашивать про еду.

Пит закрыл лицо ладонями.

— Лур, ты опять нас спас.

Бенни не понял, шутит Пит или нет.

Впрочем, сразу после этого Морис снова подал команду, и разговаривать стало некогда.

До ужина они успели пройти плац туда и обратно много раз. Ноги Бенни ныли, спина ныла, руки ныло оттого, что он держал их прижатыми к бокам. Но строевая подготовка была легче, чем центрифуга. В ней хотя бы было понятно, что делать. Левую ногу вперед. Правую ногу вперед. Не смотреть по сторонам. Не сбиваться. Не спрашивать, зачем.

Когда прозвучал сигнал к ужину, Бенни почувствовал почти радость.

Столовая встретила их запахом супа и свежего хлеба.

Этот запах был сильнее всяких слов о долге. Он входил в нос, добирался до пустого живота и говорил так ясно, как не мог говорить ни один диакон: иди туда, ешь, живи.

Фома первым ускорил шаг.

Морис заметил.

— Лур!

Фома остановился.

— Я иду строем, архидиакон.

— Ты идешь так, будто перед тобой убегает свинья с пирогом.

Фома оглянулся.

— Свиньи нет.

— Вот и хорошо. Потому что ты бы ее догнал.

За столом им достался густой суп с кусочками овощей, хлеб и небольшая порция каши. Бенни увидел кашу и невольно посмотрел на Фому.

Фома тоже посмотрел.

Потом с уважением кивнул тарелке.

— Сладкая была, — сказал он.

Пит медленно отодвинулся от своей миски.

— Не напоминай.

— Это другая.

— Они все одинаковые.

— Нет. Эта горячее.

Пит посмотрел на кашу так, словно она могла начать вращаться прямо в тарелке.

— Я лучше суп.

Бенни ел молча.

Он чувствовал, как горячая пища понемногу возвращает силы. Суп был простой, но в нем попадались кусочки моркови и картофеля. Один раз ложка зацепила что-то мясное, и Бенни сразу проглотил, не разглядывая, потому что в таких делах нельзя было терять времени.

Вокруг курсанты разговаривали тихо. Кто-то смеялся, кто-то жаловался на боль в плечах, кто-то молчал, уткнувшись в миску. Зеленые опять сидели отдельно. На этот раз еда у них была, но другая: маленькие закрытые коробки, которые они открывали ПЕКами. Бенни старался не смотреть.

Он не хотел думать, почему у них другая еда.

Он не хотел думать вообще.

Но мысли сами приходили.

Он вспомнил Оливера в капсуле. Вспомнил его крик. Вспомнил Арсения, который сказал, что непонимание дает право молиться. Вспомнил ответ на экране: «Если приказ непонятен — выполнить».

«Я буду выполнять», — решил Бенни.

Это решение было простым, как кусок хлеба.

Он отломил от него еще немного и съел.

После ужина «Голубые львы» вернулись в казарму.

Вечерний свет уже почти исчез. В комнате было тихо. Белые стены постепенно становились серыми, а иконы над кроватями темнели, словно святые тоже устали смотреть на курсантов после длинного дня.

Морис провел короткую проверку.

Он посмотрел на сапоги, на сложенную одежду, на чистоту санитарной комнаты. Пит на этот раз поставил сапоги ровно, носками к стене. Фома убрал из тумбочки все крошки, но Бенни подозревал, что хлеб у него все равно где-то есть. Оливер аккуратно сложил полотенце. Фер выровнял нашивки у всех, хотя Морис не просил.

Архидиакон заметил это.

— Эйоушентуочсон, ты что, решил стать швеей?

— Нет, архидиакон. Просто у Пита нашивка висит криво.

— Она висит криво, потому что Маерс сам кривой. Не трать силы. Завтра ему опять все испортят.

Пит возмущенно потрогал рукав.

— У меня хорошая нашивка.

— У тебя хорошая нашивка, — согласился Морис. — Остальное обсуждается.

Он прошел к двери, потом остановился.

— Завтра будет еще один день, — сказал он. — И это плохая новость для вас, потому что я уже знаю, чем вас занять. Но хорошая новость для меня, потому что я люблю работу.

Он тронул металлический глаз.

— Спать. Молиться. Не болтать. Маерс, если услышу твою фразу про голод, отправлю тебя в кухню к Сальдаре на неделю.

Пит застыл.

— Я молчу, архидиакон.

— Вот и молчи.

Морис ушел.

Дверь закрылась с тихим шипением.

Несколько секунд никто не двигался.

Потом Пит лег на койку и накрыл лицо подушкой.

— Я думал, он никогда не уйдет.

— Он ушел, — сказал Фома.

— Спасибо, Лур. Я вижу.

Оливер сидел на своей кровати и смотрел на руки. Его пальцы перебирали край одеяла, но уже не так быстро, как утром. Бенни заметил, что он иногда касается плеча, туда, где в центрифуге проходил ремень.

Фер сел рядом с Бенни.

Некоторое время они молчали.

В комнате слышалось дыхание Фомы, шорох одеяла Пита и тихое постукивание пальцев Оливера о матрас. Где-то далеко за стеной прошел человек. ПЕКи на руках курсантов светились слабыми синими точками, будто пять маленьких ночных звезд случайно оказались заперты в одной казарме.

Бенни посмотрел на свой ПЕК.

«Я носил вериги сегодня, — подумал он. — Я выдержал центрифугу. Я не блевал. Я не плакал. Но я задал вопрос. И это грех».

Он почувствовал тяжесть в груди.

— Ты думаешь о своем вопросе? — спросил Фер.

Бенни поднял голову.

— Да.

Фер сидел, опустив локти на колени. В темноте его лицо было почти не видно, но Бенни различал светлый отблеск в глазах.

— Я не понимаю, почему это грех, — признался Бенни. — Я просто хотел узнать.

Фер долго молчал.

Бенни уже подумал, что тот не ответит. Но потом Фер медленно произнес:

— Я тоже не понимаю.

Бенни повернулся к нему.

— Ты тоже?

— Я тоже хочу спрашивать, — сказал Фер. — Но я не спрашиваю. Потому что я хочу жить. И я хочу, чтобы мы все жили.

Он посмотрел на Пита, потом на Оливера, на Фому и снова на Бенни.

— Если я не буду делать, что велят, я умру. И ты умрешь. И все мы умрем. Может быть, не сразу. Но здесь все устроено так.

Бенни слушал.

Ему хотелось возразить, что вера должна быть не про страх. Отец Фар говорил, что вера — это свет, опора, спасение души. Но в академии вера была еще и ремнями на груди, и железным колесом, и ответами на экране, и невозможностью спросить.

Он не сказал ничего.

Фер продолжил:

— Отец говорил мне, когда меня забрали: не пытайся быть умнее тех, кто сильнее тебя. Сначала научись жить. Потом, если Господь даст, поймешь больше.

— А если не даст?

Фер вздохнул.

— Тогда будем делать.

Бенни кивнул.

— Наверное, так и надо.

— Вера — это когда делаешь, даже если не понимаешь, — тихо сказал Фер.

Бенни повторил вслед за ним:

— Вера — это когда делаешь, даже если не понимаешь.

Эти слова уже не звучали так уверенно, как утром. Но, может быть, уверенность и не требовалась. Может быть, достаточно было повторять их, как повторяют молитву во время сильного ветра, когда не слышно собственного голоса, но нельзя переставать.

Он встал с койки.

Колени снова ныли, но Бенни не обратил внимания. Он опустился на пол перед своей кроватью. Фер встал рядом. Оливер увидел их и тоже медленно сполз на колени. Пит сначала лежал, накрывшись одеялом, но потом высунул голову.

— Опять молитва?

— Да, — сказал Бенни.

— Хорошо.

Пит сел.

Фома уже почти спал, сидя на койке, но когда увидел остальных, тоже опустился на колени. Он сделал это неуклюже, тяжело, и тихо охнул, потому что колени после центрифуги и строевой подготовки явно не были рады новому положению.

Бенни сложил руки.

Он не знал, какую именно молитву читать. В молитвослове были слова на разные случаи: о начале пути, о защите родственников, о спасении души, о помощи в труде, о защите от соблазнов. Но там не было молитвы для человека, который задал вопрос и теперь боится, что этим открыл дверь в пустоту.

Поэтому Бенни начал говорить сам.

Тихо.

Неровно.

Не так красиво, как говорил отец Фар.

— Господи, прости меня за мой вопрос, — прошептал он. — Я не хотел сомневаться. Я просто хотел знать. Но если знать — это грех, то я не хочу знать. Я хочу верить.

Он остановился, потому что горло сжалось.

Потом продолжил:

— Дай мне силы делать, что велят. Дай мне не бояться центрифуги и железных бочек. Дай мне не бросать товарищей. Дай Оливеру не плакать, если можно. Дай Питу не говорить глупостей, хотя, наверное, это трудно. Дай Фоме хлеба, но столько, сколько можно. И сохрани Фера, потому что он знает, как надо держаться.

Пит тихо шмыгнул носом.

— Я не говорю глупостей, — прошептал он.

Фер негромко ответил:

— Молись, Маерс.

Пит замолчал.

Бенни добавил:

— И если я снова захочу спросить, помоги мне сначала помолиться.

После этого Фер продолжил молитву знакомыми словами. Его голос был низким, спокойным, и остальные подхватили. Оливер сначала едва слышно, потом увереннее. Пит путался, но старался. Фома зевнул на середине одной строки, перекрестился и продолжил.

Молитва текла по комнате.

Она не прогоняла страх полностью. Страх оставался где-то рядом, в углах, за белыми стенами, в ПЕКах, в темных коридорах и огромном железном круге, который наверняка уже ждал их следующего раза.

Но рядом были другие голоса.

И Бенни почувствовал, что с ними можно хотя бы не быть одному.

Когда молитва закончилась, Фома лег на койку почти мгновенно. Он натянул одеяло до подбородка, повернулся на бок и через несколько секунд уже шумно дышал носом.

Пит некоторое время лежал молча.

Потом во сне пробормотал:

— Еще хлеба…

Бенни улыбнулся.

Оливер тоже улыбнулся, совсем чуть-чуть, и отвернулся к стене.

Фер погасил свет.

В темноте остались только слабые синие огоньки ПЕКов.

Бенни лежал, смотрел на свой огонек и думал:

«Ты — мои вериги. Но почему вериги светятся синим? Разве у святых вериги светились?»

ПЕК не ответил.

Он никогда не отвечал на вопросы, которые Бенни боялся задавать вслух.

За стеной академия жила своей огромной, непонятной жизнью. Где-то ходили служители. Где-то гудели машины. Где-то, может быть, зеленые курсанты открывали свои коробки с едой. Где-то железное колесо стояло в темноте, неподвижное до следующего утра.

Бенни закрыл глаза.

Он не понимал, зачем ему все это.

Но он будет делать.

Потому что так велят.

Потому что вера — это когда делаешь, даже если не понимаешь.

Глава 4 И сеется в скорби, а восстаёт в колени

Прошло несколько недель.

Бенни не мог бы сказать, сколько именно, потому что в академии дни не ходили один за другим так, как ходили дома. Дома день начинался с серого света за окном, с материнского голоса, с запаха воды, которую уже поставили греться, с дальнего крика петуха у соседей, если петуху в очередной раз показалось, будто именно он распоряжается всем поселением. День там измерялся солнцем, поливом, тем, сколько корзин успели наполнить огурцами, сколько раз отец Фар велел собраться на молитву и успела ли бабушка поругаться со всеми до ужина.

В академии день начинался с тишины перед сагатами.

Сначала ПЕК на руке Бенни начинал светиться чуть ярче, будто в железке просыпался маленький холодный глаз. Потом в казарме едва заметно менялся свет. Белые стены, не знавшие ни свечей, ни лампад, становились бледнее, а иконы над койками словно выступали из темноты. И уже после этого, с той неизбежностью, с какой после весны приходит летняя работа, а после дождя — грязь на сапогах, начинали греметь сагаты.

Бенни давно уже не вскакивал от первого удара.

Он просыпался раньше.

Тело запомнило.

Оно запомнило, как надо быстро сесть, не запутавшись в колючем одеяле. Как сунуть ноги в сапоги, которые следовало поставить вечером строго носками к стене. Как застегнуть комбинезон, не прищемив край нижней рубахи. Как натянуть одеяло на койке так ровно, чтобы Морис не мог с расстояния трех шагов обнаружить складку и объявить ее личным оскорблением всей боевой славы «Голубых львов».

Оно запомнило, как сидеть в железной бочке.

Бенни уже не боялся бочек так, как в первые дни. Он все еще не любил их. Любить железную посудину, которая гудит, трясет тебя и заставляет искать крестик среди красных квадратов, было трудно. Но он научился держать руки на рукоятях, смотреть на экран, не торопиться и не дергать все подряд, как это иногда делал Пит, когда ему казалось, что одна из кнопок «глядит особенно подозрительно».

Он научился бегать по плацу, не сбивая строй.

Научился заранее замечать, когда Фома собирается замедлиться, потому что в этот миг его широкие плечи чуть опускались, а голова наклонялась вперед, словно он уже думал не о пути, а о том, что подадут на обед. Научился понимать, когда Оливер начинает бояться: тот тогда сильнее теребил край комбинезона и смотрел не по сторонам, а куда-то вниз, будто надеялся найти под ногами дорогу домой. Научился различать молчание Фера. У Фера было много молчаний. Одно означало, что он думает. Другое — что он сердится. Третье — что ему страшно, но он не хочет, чтобы это было видно.

Пит, конечно, не научился молчать.

Он мог молчать минуту. Иногда две, если рядом стоял Морис. Но потом из него обязательно вылезало слово, вопрос или замечание, которое, казалось, долго сидело внутри и уже не могло терпеть.

— Архидиакон, а если неверный не знает, что он неверный, он все равно неверный?

— Маерс, — отвечал Морис. — Если ты не знаешь, что ты дурак, это не делает тебя умнее.

Или:

— Архидиакон, а ПЕК видит, когда человек во сне молится?

— Маерс, ПЕК видит, когда человек во сне храпит. А ты храпишь так, что, по моему убеждению, способен вызвать ответную молитву у стен.

Или:

— Архидиакон, а на кораблях рыцарей дают суп?

После такого вопроса Морис обычно не отвечал сразу. Он смотрел на Пита своим единственным живым глазом, трогал металлический осколок на месте другого, тяжело вздыхал и сообщал:

— Если ты доберешься до корабля, Маерс, я лично попрошу, чтобы тебя назначили ответственным за суп. И тогда ты поймешь, что человеку иногда дают не то, чего он хочет, а то, чего он заслужил.

Пит после этих слов всегда мрачнел.

— Главное, чтобы не в свинарник, — говорил он.

Эту фразу он стал произносить реже. Не потому, что перестал бояться, а потому, что «свинарник» в академии постепенно перестал быть просто словом.

Однажды «Голубые львы» проходили мимо хозяйственного двора. Морис вел их на плац короткой дорогой, потому что, как он объяснил, длинная дорога учит терпению, а короткая — внимательности, и кадеты должны были быть готовы к обоим видам страдания. За высокими сетчатыми воротами Бенни увидел длинные низкие строения, в которых пахло теплой влажной землей, кормом и животными.

Там работали люди.

Несколько юношей в темных рабочих комбинезонах таскали тяжелые ведра. Другие чистили загон. Один, совсем молодой, с лицом, на котором еще не успела исчезнуть детская округлость, стоял по колено в грязи и пытался удержать толстую белую свинью, решившую, по всей видимости, что именно сейчас настало подходящее время для личной свободы.

Свинья визжала.

Юноша визжал тоже.

Свинья вырвалась, проскочила между его ногами, сбила его плечом и понеслась вдоль забора, разбрызгивая грязь так щедро, будто была не животным, а особой машиной для наказания людей.

Морис остановился.

— Вот, — сказал он. — Видите? Там тоже нужны руки.

Пит смотрел на свинью, на испачканного юношу, на ведра, на темные стены хлева.

— Она большая, — тихо заметил он.

— Это свинья, Маерс.

— Я знаю. Но она большая.

— Если не сдашь экзамены, будешь каждый день узнавать, насколько она большая.

Пит сглотнул.

— Я сдам, — сказал он.

Это прозвучало не так уверенно, как у Фера. Но, наверное, для Пита и такая уверенность была подвигом.

Бенни тогда долго думал о работниках за сеткой.

Он не считал их плохими. Отец Фар всегда говорил, что всякий труд, исполненный с молитвой и смирением, угоден Господу. И в свинарнике, наверное, можно было молиться. Можно было чистить стойла, носить воду, кормить животных, а вечером читать молитву о прощении грехов. Но Бенни видел лица тех, кто работал за воротами. Они не были лицами людей, которым досталось хорошее место.

И тогда он понял, что академия делит людей не только на тех, кто умеет, и тех, кто не умеет.

Она делит их на тех, кто идет дальше, и тех, кто остается.

Мысль была тяжелой.

Она лежала в Бенни, как камень, случайно попавший в корзину с огурцами. Камень вроде бы небольшой, но если не вынуть вовремя, то он давит на плоды, мнет их, оставляет темные пятна. А потом покупатель поднимает корзину, заглядывает внутрь и говорит: «Что это у вас тут?»

Бенни старался не носить этот камень в себе.

Он молился.

Молитва помогала не всегда. Но без нее было бы хуже.

В одно такое утро, когда белый свет еще только начинал разливаться по казарме, Бенни проснулся и сразу понял: что-то не так.

Сагаты еще не били.

ПЕК не светился ярко.

Но Морис уже стоял в дверях.

Он не кричал. Не топал. Не лупил стеком по металлическому косяку. Он просто стоял, скрестив руки на груди, и смотрел на спящих кадетов.

Бенни сел мгновенно.

За ним проснулся Фер. Потом Пит, который сначала попытался накрыть голову одеялом, будто это могло защитить его от всякого утреннего зла, но, почувствовав тишину, тоже выглянул. Оливер приподнялся и тут же схватился за край койки. Фома медленно открыл один глаз.

— Архидиакон? — спросил Пит.

— Да, Маерс, — ответил Морис. — Не Господь же лично пришел будить тебя к труду.

Пит сел.

— Я просто уточнил.

— Уточнения оставь для экзамена. Если доживешь.

После этих слов в казарме стало совсем тихо.

Бенни почувствовал, как холодеет у него живот.

Слово «экзамен» уже звучало в академии. Его бросали старшие кадеты в коридорах. Его можно было услышать за соседними столами в столовой. Иногда, когда курсанты проходили мимо кабинетов, ПЕКи старших вспыхивали зелеными или белыми огнями, а в воздухе мелькали строки с незнакомыми именами и распределениями.

Но до сих пор экзамены были чем-то далеким.

Как жатва в начале весны.

Ты знаешь, что она придет. Знаешь, что придется работать до боли в спине, собирать, таскать, сушить, складывать. Но пока земля мокрая и в поле только маленькие ростки, жатва кажется не настоящей.

Морис вошел в комнату.

— Отделение, стройся.

Они встали.

Бенни успел надеть комбинезон, застегнуть его, однако койка осталась незаправленной. Он увидел это, когда уже встал в ряд, и сердце сразу ухнуло вниз. Но Морис не обратил внимания на постели. Он смотрел на лица.

— Через две недели экзамены, — сказал он.

Никто не пошевелился.

— Повторю для тех, кто по утрам думает только о каше, — Морис бросил взгляд на Фому. — Через две недели экзамены.

Фома кивнул.

— Я слышал.

— Очень хорошо. Значит, хотя бы одно ухо у тебя работает.

Морис прошелся перед строем. Его сапоги почти не стучали по полу. Бенни всегда удивлялся, как человек с такой прямой спиной, с таким суровым лицом и таким количеством металлических частей мог ходить почти бесшумно. В деревне старики обычно скрипели. Скрипели суставами, сапогами, дверьми, которыми хлопали, если сердились. Морис не скрипел. Он появлялся.

— Экзамены — это не проверка знаний, — произнес он. — Это проверка того, сколько вы готовы вытерпеть. Тот, кто вытерпит больше, станет скитарием. Остальные — свинарники.

Пит побледнел.

— Или кухня, — продолжил Морис. — Или технические службы. Или уборка. Или подсобное хозяйство. Там тоже нужны руки. Там тоже можно служить. Но там не будет славы, не будет города, не будет Веры в полную силу.

Бенни не совсем понял, как вера может быть не в полную силу.

Вера, как ему казалось, была либо есть, либо нет. Как вода в колодце. Если ведро полное — воды много. Если пустое — воды нет. Но, может быть, Морис говорил о чем-то другом. Может, в свинарнике люди молились не так часто. Или там было меньше икон. Или свиньи мешали думать о Господе, потому что визжали слишком громко.

Он не стал спрашивать.

Морис остановился перед Фером.

— Эйоушентуочсон. Ты что скажешь?

Фер стоял неподвижно, прямой, как молодое дерево, которому еще не успели согнуть ветром.

— Я сдам, — сказал он.

Он не хвастался.

Он произнес это так, как отец Бенни говорил весной: «Урожай будет». Не потому, что хотел похвалиться перед соседями, а потому что видел землю, видел плети, видел, как идут дожди, и знал, сколько труда уже вложено.

Морис прищурился.

— Хорошо. Уверенность — это хорошо. Пока она не становится гордыней.

— Я молюсь, чтобы не стала, архидиакон.

— Молодец. Молись сильнее.

Морис повернулся к Питу.

— Маерс?

Пит шевельнул губами.

— Я не умею учиться, архидиакон. Я умею только есть и падать.

Несколько секунд было тихо.

Потом Морис медленно повернул голову к нему.

— Очень точное описание. Даже жаль портить его надеждой. Ты еще умеешь говорить. И это твоя главная беда.

Пит сглотнул.

— Я постараюсь, архидиакон.

— Постарайся так, чтобы я не увидел тебя за сеткой со свиньями. Они тебя, конечно, полюбят. Ты мягкий, разговорчивый и всегда думаешь о еде. Но я не собираюсь отдавать им своего кадета без боя.

Пит выдохнул.

Наверное, эти слова должны были звучать страшно. Но Бенни заметил, что Пит немного выпрямился.

Морис посмотрел на Фому.

— Лур?

Фома пожал плечами.

— Мне все равно. Главное, чтобы кормили.

Морис закрыл живой глаз.

— Господи, — сказал он почти благоговейно. — За что Ты послал мне это испытание?

Потом открыл глаз.

— Лур, если попадешь в арсенал, будешь жрать порох?

— Нет, архидиакон.

— Если попадешь в свинарник, будешь жрать корм?

Фома задумался.

— Если он будет вкусный.

Пит повернулся к нему так резко, что чуть не сбил строй.

— Фома!

— Я просто говорю.

Морис потрогал металлический осколок.

— Я предупреждаю заранее: если ты окажешься в свинарнике, я лично прикажу повесить над твоей койкой табличку «Не пробовать животных на вкус».

Фома кивнул.

— Есть, архидиакон.

Оливер дрожал.

Это было заметно по его плечам. Он старался стоять ровно, старался смотреть перед собой, но губы у него уже шевелились. Бенни понял, что Оливер молится.

Морис подошел ближе.

— Буатье?

Оливер поднял глаза.

— Я… я буду стараться, архидиакон.

— Старайся.

— Я не хочу в свинарник.

— Никто не хочет.

— Я хочу домой.

Морис долго смотрел на него.

Потом сказал тише, чем обычно:

— Домой ты попадешь тогда, когда заслужишь. Или не попадешь вовсе. Но сейчас ты здесь. И через две недели ты покажешь, можешь ли быть полезен здесь.

Оливер кивнул.

Слезы у него не выступили. Бенни заметил это и подумал, что, может быть, Оливер стал сильнее. Не так, как Фер. Не так, как Морис. Но по-своему. Как тонкая плеть огурца, которую ветер бьет о землю, а она все равно цепляется усиками и тянется к свету.

Морис остановился перед Бенни.

— Бединуччи.

— Да, архидиакон.

— Ты у нас что скажешь?

Бенни почувствовал, как пересохло во рту.

Он хотел сказать: «Я сдам».

Но слова Фера уже прозвучали. У Фера они были твердыми и правильными. У Бенни это могло бы выйти похоже на хвастовство.

Он хотел сказать: «Я постараюсь».

Но это сказал Пит. И в его устах «постараюсь» звучало как просьба к миру не трогать его слишком сильно.

Он хотел сказать: «Мне все равно».

Но это было неправдой. Бенни не хотел в свинарник. Не хотел в хозяйственную команду. Не хотел, чтобы «Голубые львы» смотрели, как он уходит в другую сторону.

— Я буду делать, что велят, — сказал он наконец. — И молиться, архидиакон.

Морис смотрел на него.

— Правильный ответ, Бединуччи. Иногда мне кажется, что у тебя в голове есть хоть немного земли, а не один только воздух.

Бенни не знал, похвала это или нет.

Он решил, что это похвала.

— С этого момента, — продолжил Морис, — каждый день для вас будет как последний перед страшным судом. Спать будете меньше. Бегать будете больше. Учить будете столько, сколько сможете удержать в своих пустых головах. А потом еще немного.

Он ударил стеком по ладони.

— И начнем прямо сейчас.

Пит едва слышно простонал.

Морис повернулся к нему.

— Маерс, ты хотел что-то сказать?

— Нет, архидиакон.

— Молодец. Стало быть, учишься.

Первый день подготовки начался с камней.

Камни лежали у дальнего края плаца, сложенные в длинную неровную гряду. Каждый был примерно с большую тыкву, только тыквы Бенни видел редко, а такие камни — часто. Их вытаскивали с поля весной, когда земля оттаивала, и складывали на границе бахчи, чтобы плети не рвались о твердые острые края.

Дома камни были врагами урожая.

Здесь они были учебным пособием.

— По двадцать килограммов каждому, — объявил Морис. — На плечо. Бежать будете по пересеченной местности. Падать можно. Останавливаться нельзя. Камень потеряли — подняли. Себя потеряли — нашли. Все ясно?

— Да, архидиакон, — ответили «Голубые львы».

— Ничего вам не ясно, — сказал Морис. — Но это поправимо. Берите.

Бенни подошел к камням.

Он присел перед одним. Камень был серый, неровный, с острыми гранями и полосами засохшей земли на боку. Он положил на него ладони и почувствовал холод. Несмотря на утро, камень еще не успел нагреться.

«Как в поле», — подумал Бенни.

Но в поле камень не надо было тащить на плече, да еще бежать с ним через овраги и заросли.

Он обхватил его, напряг руки, поднял.

Вес сразу потянул вниз.

Двадцать килограммов — это было не так уж много, если просто стоять. Бенни и раньше таскал корзины с огурцами, полные до краев. Одна такая корзина могла весить почти столько же. Но корзина имела ручки. Она была круглой, удобной. Огурцы внутри двигались, пахли зеленью, водой и теплом. Их можно было поставить на землю, переложить в другую руку, поправить.

Камень не хотел помогать.

Он был тяжелый просто потому, что был тяжелый.

Бенни положил его на правое плечо. Острый край вдавился в ключицу. Он попытался поправить, но Морис уже заорал:

— Не ласкайте их! Это не младенцы и не ваши любимые огурцы! Камень не станет мягче, если вы будете с ним договариваться!

Пит стоял рядом со своим камнем и смотрел на него с глубокой неприязнью.

— Он меня ненавидит, — сказал он.

— Камень тебя не ненавидит, — отозвался Фер, поднимая свой груз. — Камню все равно.

— Вот это хуже всего, — мрачно ответил Пит. — Если бы ненавидел, можно было бы договориться.

Фома поднял свой камень с натужным выдохом.

Он был сильнее, чем казался. Камень лег на его плечо, и Фома только чуть покачнулся.

— Он тяжелый, — сказал Фома.

— Это камень, Лур, — крикнул Морис. — В природе камни часто бывают тяжелыми! Слава Богу, хоть одно открытие ты сделал без моего участия!

Оливер присел перед своим камнем. Его пальцы дрожали. Он попробовал поднять груз, не смог с первого раза, снова поставил, сглотнул и попытался еще.

Бенни хотел помочь.

Но Фер едва заметно качнул головой.

Оливер должен был поднять сам.

Он поднял.

Лицо у него сразу покраснело. Камень оказался чуть ниже плеча, и Оливер, стиснув зубы, стал выпрямляться.

— Молодец, — тихо сказал Бенни.

Оливер не ответил.

Он был занят тем, чтобы не уронить.

Морис встал впереди.

— Марш!

Они побежали.

Сначала путь шел по ровной земле.

Бенни держал камень обеими руками, чтобы тот не соскользнул. Уже через несколько шагов плечо заныло. Камень давил на шею, на ключицу, на верхнюю часть спины. Его неровная грань упиралась в кожу даже сквозь комбинезон.

«Мы носим камни, как святые носили кресты», — подумал Бенни.

Эта мысль пришла сама.

Он вспомнил изображения мучеников, которых видел в церковных книгах. Один шел по дороге с тяжелым крестом. Другой стоял под грузом цепей. Третий держал на плечах каменную плиту, чтобы не отречься от Веры.

«Но святые знали, зачем они это делают, — подумал Бенни. — Они знали, что их ждет. А я не знаю. Я просто ношу».

Он испугался этой мысли.

В ней было слишком много похожего на вопрос.

Бенни начал читать про себя молитву о терпении.

Дорога ушла в сторону от плаца. Под ногами появились камни поменьше, сухая трава, неровности. Бежать стало труднее. Камень прыгал на плече при каждом шаге, и приходилось удерживать его локтем и ладонью.

Фер шел впереди, как обычно.

Он бежал ровно. Не слишком быстро, но так уверенно, что Бенни старался смотреть на его спину и держаться в том же ритме. Фер не оглядывался. Он просто двигался вперед, и его камень лежал на плече так спокойно, будто был частью его самого.

Пит держался справа от Бенни.

Поначалу он пытался бежать бодро, даже сопел с каким-то воинственным видом. Но через несколько минут его лицо стало красным, а волосы прилипли ко лбу.

— Он тяжелее, чем выглядит, — выдохнул Пит.

— Он и выглядит тяжелым, — сказал Бенни.

— Нет, — Пит качнул головой. — Он выглядит как камень. А внутри он, наверное, еще один камень.

— Не разговаривать! — донесся голос Мориса откуда-то сзади. — Маерс, если у тебя остались силы на слова, я дам тебе второй камень для беседы!

Пит замолчал.

Через несколько шагов он снова сказал очень тихо:

— Второй я не возьму.

Фома шел сзади.

Он бежал медленно. Точнее, он почти не бежал. Он двигался тяжелой, упорной рысью, как телега, которую толкают в гору. Каждый шаг его был коротким, но ровным. Он не ускорялся, не жаловался, не останавливался.

— Я не упаду, — пробормотал он. — Я просто иду.

— Ты не идешь, Лур! — крикнул Морис. — Ты должен бежать!

— Я бегу медленно, архидиакон.

— Это не бег, это угроза бегу!

Но Фома не изменил темп.

Он продолжал двигаться.

Оливер отставал.

Бенни видел его краем глаза. Камень на плече Оливера все время пытался съехать. Оливер подхватывал его обеими руками, шел быстрее, спотыкался, снова выравнивался. На лице его был страх, но он не бросал камень.

«Он держится», — подумал Бенни.

И сразу почувствовал к нему такую гордость, что едва не улыбнулся.

Потом дорога пошла вниз.

Это оказалось хуже подъема.

Камень тянул вперед. Бенни приходилось тормозить ногами, чтобы не полететь лицом в сухую землю. Плечо горело. Ладони скользили от пота.

Пит споткнулся.

Сначала он просто качнулся. Потом сделал шаг в сторону. Камень поехал с его плеча. Пит попытался удержать его, но пальцы сорвались.

Камень рухнул на землю.

— Маерс! — взревел Морис. — Ты что, решил, что камень сам побежит?!

Пит замер над камнем.

— Нет, архидиакон.

— Тогда поднимай!

Пит наклонился.

Камень лежал в сухой траве, тяжелый, спокойный и совершенно не желавший возвращаться на свое место. Пит подхватил его обеими руками, напрягся, поднял на несколько пальцев, но руки у него были мокрые.

Камень снова выскользнул.

Пит упал рядом с ним на колени.

Фер остановился.

Бенни тоже.

— Не стоять! — заорал Морис. — В бою товарищ упал — поднимай! Камень упал — поднимай! Маерс упал — поднимай, если он еще нужен!

Фер молча подхватил камень Пита с одной стороны. Бенни взялся с другой. Вместе они подняли его и положили Питу на плечо.

Пит тяжело дышал.

— Спасибо, — выдохнул он.

— Беги, — сказал Фер.

Они побежали.

Морис шел рядом, каким-то образом несясь по пересеченной местности быстрее всех и без камня.

— Маерс, — говорил он, не повышая голоса, но от этого еще страшнее. — Если ты уронишь его еще раз, я сделаю так, что ты будешь носить его не на плече, а на голове.

Пит кивнул.

— Есть, архидиакон.

— И не смей думать, что я шучу.

— Не думаю.

Через несколько минут Пит снова споткнулся.

Это произошло на ровном месте.

Бенни потом долго не мог понять, как такое возможно. Под ногами не было ни ямы, ни камня, ни корня. Но Пит все-таки зацепился носком за траву, качнулся и попытался удержать свой груз.

Камень поехал.

Пит дернулся.

Морис, который оказался рядом, протянул ногу, чтобы остановить падающий камень.

И камень упал ему прямо на сапог.

Раздался звук, похожий на удар тяжелого молота по кузнечному наковальню.

Морис заорал.

Так, что с ближайших деревьев сорвались птицы.

Бенни видел, как они взлетели из сухих ветвей, перепуганные, злые, и понеслись прочь, словно даже птицам было понятно: рядом происходит что-то, в чем лучше не участвовать.

— Маерс! — ревел Морис. — Это война, а не огород! Ты что, картошку сажаешь?!

Пит стоял белый как стена.

— Я не хотел, архидиакон! Камень сам упал! Он меня ненавидит!

— Камень тебя не ненавидит! Камню все равно!

— Тогда почему он падает?

— Потому что ты держишь его как дохлую рыбу!

Пит бросился поднимать камень.

От страха он схватился слишком резко, поднял его на несколько ладоней, но руки снова соскользнули.

Камень упал.

На этот раз на ногу Пита.

Пит взвизгнул и подпрыгнул так высоко, что Бенни, несмотря на боль в плече и ужас от происходящего, едва не рассмеялся.

Морис посмотрел на него.

Потом на камень.

Потом снова на Пита.

— Ты что, сам себя наказываешь? — спросил он.

Пит, прыгая на одной ноге, пытался не заплакать.

— Я не специально, архидиакон.

— Это я вижу. Специально так даже ты не сможешь.

Фома, стоявший чуть поодаль, наклонил голову.

— Камень всех бьет, — заметил он.

— Лур, — сказал Морис. — Если ты сейчас начнешь философствовать, я дам тебе камень Пита в придачу к твоему.

Фома сразу замолчал.

Морис осторожно переступил с больной ноги на другую. Лицо у него было таким, что Бенни решил: теперь Питу точно придется бежать до самой ночи.

Но архидиакон только махнул стеком вперед.

— Поднял. Поставил. Побежал!

Пит поднял камень.

На этот раз он положил его на плечо так бережно, будто нес не кусок гранита, а спящего младенца, которого нельзя разбудить.

И побежал.

Он побежал так быстро, что обогнал Фера.

Фер удивленно посмотрел на него.

— Не отставай! — крикнул Пит через плечо. — Я не хочу снова ронять!

Страх и правда оказался хорошим учителем.

Остаток пути Пит не уронил камень ни разу.

Он тяжело дышал, спотыкался, краснел, ругался одними губами, но держал.

Когда Морис наконец приказал остановиться, Пит опустил камень на землю медленно и осторожно. Потом посмотрел на него, как на опасного зверя, который только что позволил человеку выжить.

— Мы больше не друзья, — сказал он камню.

Камень ничего не ответил.

— Он тебе и не был другом, — сказал Фер.

Пит вытер лоб рукавом.

— Я знаю. Но теперь это окончательно.

Бенни поставил свой камень рядом.

Плечо у него горело. Кожа под комбинезоном, наверное, уже натерлась. Когда он опустил руку, пальцы дрожали. Ему хотелось лечь на землю и просто не вставать.

Но Морис смотрел.

— Отделение! — сказал он. — Камни снова на плечи.

Пит закрыл глаза.

— Архидиакон, — прошептал он. — За что?

— За экзамены, Маерс.

— А можно я сдам теорию за всех?

— Нет.

— А если я выучу гимн?

— Нет.

— А если…

— Камень на плечо!

Пит поднял камень.

Бенни тоже.

Они побежали второй круг.

К вечеру плечи у всех были в темных синяках.

Пэйшенс Брин, когда увидела их после ужина в санитарной комнате, только покачала головой. Она пришла по вызову Мориса, осмотрела каждого, прикладывала к коже холодный прибор, который светился мягким белым светом, и велела не трогать ушибы грязными руками.

— Это не переломы, — сказала она. — Но если вы будете носить камни так, как Маерс, у нас скоро появится новый учебный предмет: «Как не потерять ногу по собственной глупости».

Пит сидел на скамье, вытянув пострадавшую ногу.

— Я не специально.

— Я знаю, — сказала Пэйшенс. — Это и пугает.

Она приложила прибор к его ступне.

Пит зашипел.

— Больно?

— Нет, — соврал он.

Пэйшенс посмотрела на него.

— Маерс, я всю жизнь работаю с людьми, которые говорят «не больно», когда у них из плеча торчит железо. Не трать на меня силы.

Пит подумал.

— Тогда больно.

— Вот и хорошо.

Бенни сидел рядом, прижав руку к груди. Плечо ныло глубоко, как после того, когда он однажды зимой тащил мешок с солью и неудачно повернулся. Но боль была терпимой.

«Боль — это очищение», — вспомнил он.

Слова Сергия всплыли сами.

Бенни не знал, помогали ли они или наоборот. Иногда казалось, что если назвать боль очищением, она станет меньше. А иногда — что боль от этого только крепче цепляется за человека, потому что теперь ее нельзя просто не любить. Ее надо принимать, благодарить за нее, молиться сквозь нее.

Он смотрел на темную полоску синяка на коже.

«Это как епитимья», — подумал он. — «Отец Фар накладывал епитимью, чтобы человек понял. Морис заставляет носить камни, чтобы человек выдержал. Значит, это тоже надо».

После осмотра Морис собрал их в казарме.

Он ходил перед строем чуть прихрамывая.

Пит заметил это и сразу опустил глаза.

— Завтра, — сказал Морис, — будете бегать снова.

Пит медленно поднял голову.

— Архидиакон…

— Что?

— Ничего.

— Правильно.

Морис остановился.

— Но завтра будет не только бег. Завтра вы узнаете, что такое смирение.

Фома почесал живот.

— А это кормят?

Морис закрыл живой глаз.

— Лур.

— Я спросил.

— Смирение не кормят. Смирение кормит душу.

Фома подумал.

— Душа потом кормит тело?

Пит тихо фыркнул.

Морис посмотрел на него.

Пит тут же сделал серьезное лицо.

— Завтра поймете, — сказал Морис. — А сейчас спать. Утром у вас будет много времени, чтобы пожалеть о том, что родились.

Он ушел.

В темноте Пит долго лежал молча.

Потом сказал:

— Я думаю, камень все-таки меня ненавидит.

Фома с соседней койки ответил:

— Он всех ненавидит.

— Нет, — сказал Фер. — Ему все равно.

Пит вздохнул.

— Вот это, наверное, и есть смирение.

Бенни не понял, шутит он или нет.

Но ему стало чуть легче.

На следующий день Морис привел их не на плац.

Он привел их в длинный зал с гладким серым полом. Бенни сразу понял, что это бетон, хотя в деревне такого ровного бетона почти не было. Бетон встречался у старого склада, у колодца, возле церкви, где когда-то начали строить новую площадку, но потом деньги ушли на ремонт дороги, а площадка так и осталась неровной, с трещинами и торчащими камнями.

Здесь бетон был ровным.

И от этого почему-то еще страшнее.

Зал был пуст. Не считая икон на стенах.

На одной стене висел Вацлав-огнеборец. На другой — святитель Чернов. Между ними — большой крест из темного металла. Под ним не было ни стола, ни свечей, ни алтаря.

Только пол.

Морис остановил отделение посреди зала.

— На колени, — приказал он.

Бенни замер.

Колени после вчерашнего бега еще помнили боль. Плечи тянуло. Нога Пита, кажется, тоже была не в лучшем состоянии. Но приказ был ясный.

Они опустились.

Бетон оказался холодным.

Сквозь ткань комбинезона холод сразу дошел до кожи. Бенни почувствовал, как коленные чашечки упираются в твердую поверхность. Сначала это было неприятно, но терпимо. Как стоять на коленях на деревянном полу в деревенской церкви, когда отец Фар велел долго молиться за общий грех.

Морис ходил перед ними.

— Смирение — основа веры, — сказал он. — Если вы не можете стоять на коленях, вы не сможете стоять за Веру. Если ваши колени не умеют терпеть, то что будут делать ваши руки, когда придется держать оружие? Что будет делать ваша спина, когда придется тащить раненого сеньора? Что будет делать ваша душа, когда Господь спросит, зачем вы испугались собственной боли?

Он остановился перед Оливером.

— Молитесь.

Бенни закрыл глаза.

Он начал с «Отче наш».

Слова были знакомые. Они всегда были рядом. Он читал их в поле, у воды, перед сном, после наказания, когда хотелось попросить прощения, хотя не всегда было понятно, за что именно. Он читал их в капсуле, когда думал, что умрет. Он читал их в бочке, когда не знал, какую кнопку нажать.

«Отче наш, иже еси на небесех…»

Через минуту колени начали ныть.

Через две стало хуже.

Холод бетона прошел. Вместо него пришла тупая давящая боль. Она была не острой. Пока нет. Она сидела прямо под кожей и медленно разрасталась, как темное пятно на огурце, оставленном слишком долго в сырости.

Бенни продолжал молиться.

«Да святится имя Твое…»

Через пять минут он почувствовал мелкие неровности пола.

Бетон казался ровным, но в нем все-таки были крошечные песчинки, шероховатости, невидимые глазу точки. Теперь каждая из них впивалась в колени.

«Да приидет Царствие Твое…»

Слева кто-то тихо всхлипнул.

Оливер.

Бенни не открыл глаза. Он не хотел, чтобы Морис решил, будто они отвлекаются друг на друга. Но сердце у него сжалось.

«Оливер держится», — подумал он. — «Он держится».

— Громче молитву! — приказал Морис. — Когда больно, молитесь. Когда страшно, молитесь. Когда не знаете, что делать, молитесь. Молитва — это сила. Кто молчит, тот думает. А думать вам пока рано.

Они стали молиться вслух.

Голоса в пустом зале звучали странно. Сначала нестройно. Пит путал окончания. Оливер дрожал. Фома говорил медленно, будто каждое слово нужно было сначала вытащить из глубокой бочки. Фер произносил ровно, твердо.

Бенни подхватил ритм.

Молитва стала похожа на работу в поле. Один человек начинает, другой продолжает, третий подхватывает. Как когда они всей семьей тянули длинный поливочный шланг через бахчу. Трудно одному. Но если все тянут в одну сторону, шланг двигается.

«Хлеб наш насущный даждь нам днесь…»

Фома на этой строчке чуть оживился.

Бенни услышал, как он произносит «хлеб наш насущный» особенно четко и даже с некоторой надеждой. В другой ситуации это было бы смешно. Но сейчас Бенни не мог смеяться. Колени болели сильнее.

Через десять минут боль стала острой.

Она уже не сидела тупым пятном. Она будто вонзалась внутрь тонкими иглами. Бенни стиснул зубы. Ему хотелось перенести вес на одну сторону, чуть сдвинуться, найти место, где бетон будет менее жестким.

Но Морис ходил рядом.

— Не ерзать! — рявкнул он. — Смирение не выбирает удобный камень!

Бенни замер.

«Колени болят. Кровь течет. Но я не останавливаюсь, — подумал он. — Потому что если я остановлюсь, я упаду. А если я упаду, я не встану. Я не могу упасть. Я должен быть сильным. Даже если не знаю, зачем».

Мысль звучала почти как молитва.

Он повторил ее.

Потом снова начал «Отче наш».

Оливер плакал.

Теперь это уже было слышно. Не громко. Он старался не всхлипывать, но слезы текли по лицу, падали на серый пол. Голос у него дрожал.

— Я не могу, архидиакон, — прошептал он.

Морис подошел к нему.

Бенни видел это краем глаза.

— Боль — это очищение, — сказал Морис. — Ты хочешь очиститься?

Оливер кивнул.

— Да, архидиакон.

— Тогда молись.

Оливер продолжил.

Его голос был тонким, ломким, но он продолжил.

Бенни почувствовал, как в груди появляется что-то похожее на тепло. Не радость. Не облегчение. Скорее благодарность за то, что Оливер не сдался.

Фер стоял неподвижно.

Он был на коленях чуть впереди Бенни, и его спина оставалась ровной. Не дрожал, не плакал, не переносил вес. Его темное лицо было спокойным, почти как у иконы. Только у виска блестела капля пота.

Бенни не выдержал и тихо спросил:

— Фер, тебе не больно?

Фер не повернул головы.

— Больно, — сказал он.

— Тогда как ты…

— Я молюсь. Молитва — это щит. И он защищает меня.

Бенни хотел поверить.

Он тоже молился. Но его щит был тонким. Боль проходила сквозь него. Может быть, потому что Бенни молился плохо. Может быть, потому что он все еще не умел не думать. Может быть, щит не должен был останавливать боль, а только не давать человеку упасть.

Он продолжал.

Фома сидел на коленях, слегка покачиваясь.

Когда Морис подошел к нему, Фома поднял голову.

— Лур, ты молишься? — спросил архидиакон.

— Да, архидиакон.

— О чем?

Фома подумал.

— Я думаю о еде.

Морис нахмурился.

— Я спросил, о чем ты молишься.

— О хлебе нашем насущном.

Пит тихо фыркнул, но тут же закашлялся, чтобы не было заметно.

Морис посмотрел на Фому.

Потом усмехнулся.

Это была редкая улыбка. От нее Бенни почему-то испугался сильнее, чем от крика.

— Ты как святой, который постился, — сказал Морис. — Только святой думал о Боге, а ты думаешь о хлебе.

Фома кивнул.

— Хлеб тоже от Бога.

Морис несколько секунд молчал.

— Молись дальше, Лур.

— Есть.

Бенни почувствовал, как под коленями стало мокро.

Сначала он подумал, что это пот. Потом понял: нет.

Кожа лопнула.

Боль резко стала ярче. Не просто иглы. Будто кто-то провел по коленям тонким ножом. Он стиснул зубы так сильно, что заболела челюсть.

«Это как епитимья», — подумал он. — «Только там я стоял на коленях на деревянном полу. А здесь — на бетоне».

В деревне, когда вся община получила наказание за попытку устроить общую торговую лавку, они молились каждый час. Бенни тогда тоже стоял на коленях. Пол в церкви был старый, деревянный, с вытертыми досками и щелями, из которых пахло пылью. Колени болели, но дерево хоть немного пружинило.

Бетон не пружинил.

Он был твердым, как приказ.

Бенни начал молиться не словами из молитвослова, а своими.

«Господи, я не понимаю, зачем это. Но я стою. Я не хочу падать. Я хочу быть помощником. Я хочу не уйти к свиньям. Я хочу быть рядом с Фером, с Питом, с Оливером, с Фомой. Не дай мне посрамить “Голубых львов”. Прости, если это гордость. Не дай мне думать лишнее. Дай мне просто стоять».

Он повторял это снова и снова.

Когда стало совсем плохо, он уже не знал, сколько времени прошло.

Молитва перестала быть словами. Она стала дыханием.

Вдох — «Господи».

Выдох — «Помоги».

Вдох — «Я стою».

Выдох — «Не упаду».

Потом Морис сказал:

— Достаточно.

Бенни не сразу понял смысл слова.

«Достаточно» означало, что можно встать.

Но ноги не слушались.

Он попытался перенести вес, подняться, и колени пронзило болью. Бенни качнулся вперед. Фер успел подхватить его под локоть.

— Медленно, — сказал Фер.

Бенни поднялся.

На бетоне остались две маленькие темные капли.

Он смотрел на них и чувствовал стыд.

Не потому, что ему было больно. Боль он мог терпеть. А потому, что его кровь осталась на полу. Будто он не справился, оставил после себя грязь, испортил чистый бетон.

Морис увидел.

— Бединуччи.

— Да, архидиакон.

— Это что?

— Кровь, архидиакон.

— Я вижу, что не огуречный сок. В медчасть потом зайдешь.

— Есть.

— И не смей этим гордиться.

Бенни опустил глаза.

— Не буду, архидиакон.

— Кровь — не знак силы. Сила — это когда ты можешь стоять, а не когда красиво истекаешь.

Бенни кивнул.

Эти слова он запомнил.

Пит поднялся с трудом. Он несколько раз переставлял ноги, будто не мог понять, как ими пользоваться. Потом посмотрел на свои колени.

— У меня нет крови, — сказал он.

— Поздравляю, — ответил Морис. — Значит, ты меньше всех молился или у тебя кожа толще.

Пит подумал.

— Наверное, кожа.

— Конечно. Не ум же.

Фома встал последним.

Он потер колени ладонями, посмотрел на ладони, потом на бетон.

— Я голодный, — сказал он.

Морис махнул рукой.

— В столовую. Пока Лур не решил, что бетон тоже можно съесть.

После коленей начался гимн.

Морис объявил об этом за ужином.

Они сидели за своим столом, ели густую кашу с небольшими кусочками овощей и хлеб. Бенни старался не сгибать ноги слишком сильно, потому что колени ныли. На них наложили тонкие светлые повязки, которые Пэйшенс Брин велела не снимать до утра. Пит несколько раз пытался спросить, можно ли выменять свою мазь на лишний кусок хлеба, но Пэйшенс посмотрела на него так, что он быстро передумал.

Фома ел молча.

Наверное, после стояния на коленях он чувствовал, что всякая пища — это милость.

Оливер тоже ел больше обычного. Бенни заметил это и обрадовался. В последние дни Оливер часто оставлял часть еды, потому что от волнения живот у него сжимался. Но сейчас он доел весь хлеб и даже долго собирал со стола крошки.

Морис стоял рядом.

— До экзаменов две недели, — напомнил он. — И если вы думаете, что достаточно бегать, таскать камни и молиться на коленях, то вы ошибаетесь.

Пит медленно поднял глаза.

— А что еще?

— Гимн святого Вацлава.

Фер выпрямился.

Он любил гимн. Бенни это знал. Фер пел не очень громко, зато ровно. В его голосе не было той отчаянной силы, с которой Бенни иногда выкрикивал слова, чтобы не думать о боли. Фер пел так, будто каждая строка для него была обещанием.

— На экзамене, — продолжил Морис, — проверят, знаете ли вы текст. Не только первый куплет, который вы все научились орать, пока надеялись быстрее получить кашу. Все куплеты. Все слова. Все паузы. Кто не выучит — на того не попадет еда.

Фома перестал жевать.

— Совсем не попадет?

— Совсем.

— Даже хлеб?

— Даже хлеб.

Фома медленно положил ложку.

— Я выучу.

— Вот видите, — сказал Морис. — Наконец-то нашелся способ сделать из Лура ученого.

Пит нахмурился.

— Я не умею петь.

— Это не пение, Маерс. Это гимн.

— А в чем разница?

— В том, что за плохое пение тебя не отправляют в свинарник. А за плохой гимн могут.

Пит сглотнул.

— Тогда я умею.

— Бединуччи, — сказал Морис. — Ты знаешь все слова?

— Да, архидиакон.

— Фер?

— Да, архидиакон.

— Отлично. Значит, вы двое будете учить остальных.

Бенни едва не поперхнулся.

— Я, архидиакон?

— Ты, Бединуччи. У тебя громкий голос, а громкий голос — это почти умение. Фер поможет. После ужина — в казарме. До отбоя все должны знать гимн.

Пит посмотрел на хлеб в своей руке.

Потом на Бенни.

— Неужели я умру от песен?

— Нет, — сказал Фома. — Сначала выучишь.

— Это почти то же самое.

В казарме Бенни и Фер встали у стены под иконой Вацлава-огнеборца.

Икона смотрела на них строго. Святой держал в руке огонь, а за его спиной было изображено темное небо с множеством маленьких светлых точек. Бенни старался не думать, что это могли быть звезды. Он просто думал, что это священный свет.

Пит, Оливер и Фома сидели на койках.

Морис не ушел. Он стоял у двери, скрестив руки на груди, и сразу предупредил:

— Я не мешаю. Я наблюдаю. Это разные вещи. Начинайте.

Бенни сглотнул.

Он не был учителем.

Отец Фар иногда поручал ему помогать младшим детям читать молитвы. Но там были малыши. Они путали буквы, отвлекались на мух, ковыряли носы и спрашивали, можно ли после службы пойти к реке. Здесь перед ним сидели его товарищи. И от того, как они выучат гимн, могла зависеть их еда, экзамены и, возможно, свинарник.

«Господи, помоги», — подумал Бенни.

Он начал.

— Первый куплет все знают, — сказал он. — Давайте вместе.

Он запел.

Фер подхватил.

«С верою в сердце и огнём в руке…»

Голоса Пита, Оливера и Фомы присоединились неуверенно. Пит вошел позже всех и почти сразу перепутал строку.

— С верою в сердце и… и… огнем в руке… потом… враг мой… нет…

— Сначала не враг, — сказал Фер. — Сначала «мы идем через тьму».

Пит потер лоб.

— Там очень много тьмы.

— Это гимн, — сказал Бенни. — В нем тьма должна быть.

— Я бы лучше пел про суп, — пробормотал Пит.

Морис у двери кашлянул.

Пит выпрямился.

— Я сказал: гимн хороший.

— Еще раз, — сказал Бенни.

Они повторили.

Пит снова сбился.

— С верою в сердце и… и… огнем в руке. Мы идем через тьму, а потом… а потом враг мой повержен.

— Это конец, — сказал Фер.

— Я знаю. Я просто хотел быстрее закончить.

— Гимн не кончается, — сказал Фер. — Гимн — это вечность.

Пит посмотрел на него с ужасом.

— Нет. Не говори так.

Оливер пел тихо, но старательно. Он знал отдельные строки, но путал порядок. После первого припева он внезапно перескочил на последний куплет.

— «И враг мой повержен, и свет впереди…»

Фер поднял ладонь.

— Оливер, ты перескочил.

Оливер смутился.

— Я не перескочил. Я просто думаю о том, как быстрее закончить.

— Как Пит, — заметил Фома.

— Не как я, — возмутился Пит. — Я думаю о том, как быстрее поесть.

— Это почти одно и то же, — сказал Фома.

Бенни едва не улыбнулся.

— Давайте разделим, — предложил он. — Я говорю строку, вы повторяете.

Он начал медленно.

— «С верою в сердце…»

— С верою в сердце, — повторили они.

— «И огнем в руке…»

— И огнем в руке.

Фома вдруг произнес:

— С хлебом в руке.

Бенни замер.

Пит закрыл лицо ладонью.

Оливер тихо хмыкнул.

— Фома, это не так, — сказал Бенни.

Фома пожал плечами.

— Мне так легче запомнить.

— Но на экзамене так не скажешь.

— А если я буду думать «хлеб», а говорить «огонь»?

Фер посмотрел на него серьезно.

— Тогда можешь.

Фома кивнул.

— Хорошо.

Они продолжили.

Час шел медленно.

Потом еще один.

Бенни повторял строки до тех пор, пока язык не начал заплетаться. Он объяснял Питу, где первый куплет, где второй, где припев. Показывал Оливеру, как запоминать: не думать о конце, пока не дошел до начала. Просил Фому не менять слова. Фер помогал, тихо поправлял, иногда сам начинал с середины, чтобы проверить, кто знает.

Пит однажды сказал:

— Я тупой как камень.

Бенни посмотрел на него.

— Ты не тупой.

— Я сбился шесть раз.

— Ты просто думаешь о еде. Попробуй думать о гимне, как о молитве.

Пит задумался.

— Молитва — это просьба. А гимн — это песня. Я не умею петь.

— В гимне тоже просьба, — сказал Бенни. — Мы просим, чтобы Вера была с нами. Чтобы свет был впереди. Чтобы враг был повержен.

Пит помолчал.

— А еды там нет.

— Нет.

— Плохо.

— Пит, — тихо сказал Оливер. — Если не выучишь, еды тоже не будет.

Пит посмотрел на него.

— Ты прав.

И после этого выучил сразу целый куплет.

Фома сидел на койке, слегка покачиваясь в такт словам. Он сначала заменял «огонь» на «хлеб», потом «тьму» на «кухню», потом вместо «сеньора» сказал «старшего по раздаче». Но постепенно слова начали укладываться в его голове.

Бенни заметил это случайно.

Фер попросил Фому спеть третий куплет.

Фома поднял голову.

И запел.

Не красиво. Не громко. Но правильно.

Все слова были на месте.

Пит уставился на него.

— Ты выучил?

Фома пожал плечами.

— Там есть про хлеб.

— Там нет про хлеб.

— Но я думал, что есть.

Морис у двери усмехнулся.

— Лур, — сказал он. — Если ты сдашь гимн, я начну верить в чудеса.

Фома кивнул.

— Чудеса бывают.

— Бывают. Но не злоупотребляй.

К концу вечера гимн знали все.

Пит знал его хуже всех, но знал. Он пел медленно, с паузами, словно шел по болоту и боялся поставить ногу не туда. Оливер иногда путал два средних куплета, однако после подсказки сразу исправлялся. Фома пел ровно и низко, иногда чуть задерживаясь на словах про «хлеб насущный», хотя в тексте их не было.

Бенни и Фер пели вместе.

И вдруг Бенни почувствовал, как что-то меняется.

Они не просто учили слова.

Они были вместе.

Пит смешно морщился, когда путался. Оливер старался до слез. Фома пел так, будто гимн был большим караваем, который надо донести до конца и не уронить. Фер держал ритм. Бенни подхватывал.

Голоса поднимались к потолку.

Икона Вацлава смотрела сверху.

Морис молчал.

Когда они закончили, архидиакон не сразу сказал что-то.

Он долго смотрел на отделение.

Потом произнес:

— Сойдет.

Это было, наверное, самой большой похвалой, которую Морис умел дать.

Пит выдохнул.

— Я сдал?

— Пока ты только спел, Маерс. Не забегай вперед. Утром проверю.

— А если забуду ночью?

— Тогда будешь петь во сне.

Пит лег на койку и закрыл глаза.

— Я уже пою, — пробормотал он.

Фома с соседней кровати сказал:

— Только не про еду.

— Я не могу обещать.

Две недели подготовки прошли как длинный путь по камням.

Каждый день начинался раньше прежнего.

Каждый день заканчивался позже.

Морис говорил, что экзамен не любит человека, который приходит к нему свежим и довольным. Экзамен, по словам архидиакона, должен застать курсанта уставшим, голодным, злым на весь мир и все равно готовым выполнить приказ.

— Потому что в бою никто не спросит, выспался ли ты, — объяснял он. — В бою никто не даст тебе мягкую подушку, теплую воду и время подумать, почему жизнь такая тяжелая. В бою тебе скажут: «Беги». И ты побежишь. Скажут: «Стой». И ты будешь стоять. Скажут: «Умри». И вот тут я надеюсь, что ты хотя бы сделаешь это с пользой.

Пит после таких речей обычно долго молчал.

Однажды он спросил Бенни:

— Как думаешь, если я в бою скажу, что у меня болит живот, меня отпустят?

Бенни не знал.

Фер ответил:

— Нет.

Пит вздохнул.

— Я так и думал.

Они бегали с камнями снова.

Не каждый день, но достаточно часто, чтобы Бенни научился заранее укладывать на плечо кусок ткани, который выдавали для защиты кожи. Пит больше не ронял камень на Мориса. Теперь он относился к камням с такой осторожностью, что перед началом каждого забега едва заметно кивал своему грузу.

— Не падай, — шептал он. — Я тебя не трону, ты меня не тронь.

Фома говорил, что Пит разговаривает с камнем, потому что у него нет друзей.

Пит отвечал, что у него есть друзья, просто камень опаснее.

Оливер все еще отставал, но уже не так сильно. Он научился держать камень обеими руками и смотреть не под ноги, а немного вперед. Бенни иногда бежал рядом и тихо говорил ему:

— Еще десять шагов.

Потом:

— Еще десять.

Потом:

— Видишь дерево? До дерева.

Это помогало.

Дома, когда надо было долго таскать воду от ручья, отец тоже говорил: не думай о том, сколько осталось до дома. Думай до следующего камня. Потом до следующей тени. Потом до ворот.

Большая дорога делится на маленькие шаги.

Боль тоже.

Они снова стояли на коленях.

Морис не всегда заставлял их молиться вслух. Иногда он просто ходил вокруг и говорил:

— Смирение не должно быть красивым. Смирение должно быть настоящим.

Бенни не совсем понимал, как отличить настоящее смирение от красивого. Он думал, что настоящее — это когда больно и хочется подняться, но не поднимаешься. А красивое — когда кто-то смотрит, и ты стараешься выглядеть особенно страдающим. Поэтому он старался не морщиться.

Но иногда боль была такой, что лицо морщилось само.

На третий раз кожа на коленях у него снова лопнула. Пэйшенс Брин потом ругалась на Мориса, не очень громко, но так, что Бенни услышал.

— Ты хочешь подготовить скитариев или выращивать из них раны?

— Раны тоже надо уметь носить, — ответил Морис.

— Раны надо лечить.

— Вот и лечи.

— Я лечу. А ты потом снова ставишь их на бетон.

Морис помолчал.

— Они должны выдержать.

— Они должны дожить до экзамена.

Бенни тогда сидел на скамье и смотрел в пол.

Ему было странно слышать, как взрослые спорят о нем, будто он не человек, а огуречная плеть, которую один хочет подрезать, а другой — полить. Но в голосе Пэйшенс было что-то такое, от чего ему стало легче.

Значит, не всем было все равно.

В гимне они стали почти хороши.

Пит все еще иногда сбивался, особенно если Морис стоял рядом. Но теперь он хотя бы знал, где именно сбился, и начинал с начала куплета, не дожидаясь, пока его поправят.

Фома пел низко и правильно.

Оливер перестал путать последний куплет с первым.

Фер однажды сказал:

— Мы звучим как отделение.

Бенни подумал, что это хорошие слова.

Как отделение.

Не как пять отдельных людей.

Однажды ночью они пели очень тихо, почти шепотом, чтобы Морис не услышал. Пит сказал, что не может уснуть, потому что в голове у него крутится припев. Фома заявил, что у него в голове крутится хлеб. Оливер тихо засмеялся. Фер начал первую строку, и они все подхватили.

Гимн в темноте звучал иначе.

Не как приказ.

Как что-то свое.

Бенни лежал и слушал их голоса. ПЕКи слабо светились синим. За стенами гудела академия. Может быть, где-то другие отделения тоже учили свои песни. Может быть, кто-то плакал. Кто-то молился. Кто-то готовился к экзаменам, думая о славе, о городе, о рыцаре, которому будет служить.

А Бенни думал о том, что «Голубые львы» стали ему почти семьей.

Не такой, как дома.

Дома были мать, отец, братья, сестры, бабушка, запах огурцов и мокрой земли. Здесь были Фер, Пит, Оливер, Фома, грубые одеяла, сагаты и Морис.

Но все равно — семья.

И от этой мысли ему становилось страшно.

Потому что экзамены должны были что-то изменить.

Наконец пришел день экзаменов.

Утром сагаты прозвучали не громче обычного.

Но Бенни проснулся еще до них и уже не смог снова закрыть глаза.

Он лежал на койке, смотрел на темный прямоугольник иконы над собой и чувствовал, как сердце стучит слишком быстро. Казалось, оно знает, что сегодня не просто новый день. Сегодня будут смотреть, достоин ли Бенни идти дальше. Достоин ли он быть скитарием. Или хотя бы помощником. Или его отправят туда, куда не хотят смотреть остальные.

Он повернул голову.

Фер не спал.

Тот лежал ровно, глаза его были открыты. В слабом свете ПЕКа лицо Фера казалось строгим и усталым.

— Ты спишь? — тихо спросил Бенни.

— Нет.

— Боишься?

Фер помолчал.

— Да.

Бенни кивнул в темноте.

Ему стало легче от того, что Фер сказал это снова.

— Я тоже, — признался он.

— Я знаю.

— Откуда?

— Потому что ты не спишь.

Бенни хотел улыбнуться.

Но не получилось.

С другой стороны послышался голос Пита:

— Я тоже не сплю.

— Почему? — спросил Фома сонно.

— Потому что думаю.

— О чем?

Пит помолчал.

— О свинарнике.

Фома повернулся на другой бок.

— Не думай. Там свиньи.

— Вот именно.

Оливер тихо сказал:

— Я хочу домой.

Никто не ответил сразу.

Потом Фер произнес:

— Мы сначала сдадим.

Оливер всхлипнул, но не заплакал.

— Да.

Сагаты ударили.

Все пятеро поднялись.

Морис вошел не сразу. И это было хуже. Они заправили койки, умылись, оделись, выстроились. Пит трижды проверил, ровно ли застегнут комбинезон. Фома, кажется, проверил, нет ли у него где-нибудь спрятанного хлеба. Оливер молился вполголоса. Фер поправил всем нашивки.

Когда Морис появился, он осмотрел их и сказал:

— Сегодня я не буду вас учить. Сегодня вы покажете, чему научились.

Он остановился перед ними.

— Помните: экзамен — это не проверка знаний. Это проверка духа. Не вздумайте думать, что кто-то будет жалеть вас за красивые глаза, слезы или выдающуюся глупость. Маерс, это прежде всего о тебе.

— Есть, архидиакон.

— В бочки. Потом теория. Потом распределение.

Слово «распределение» упало в тишину.

Бенни почувствовал, как пальцы сами сжали край комбинезона.

Распределение.

После него «Голубые львы» могли перестать быть «Голубыми львами».

Он быстро перекрестился.

«Господи, пусть мы останемся вместе», — подумал он.

Потом испугался.

Может быть, просить об этом было неправильно. Может быть, у каждого была своя дорога, и просить оставить всех рядом — это как просить, чтобы огурцы на поле никогда не срывали. Но если не срывать, они перезреют. Значит, иногда даже хорошее должно быть отделено от привычного.

«Господи, пусть будет так, как надо», — исправил он.

И добавил про себя:

«Только если можно, пусть мы будем рядом».

Зал с бочками был холодным.

Диакон Игнатий стоял у своего места, худой, длинный, с очками и привычкой дергать себя за мочку уха. Он выглядел так, словно ночь провел не в постели, а внутри одного из тренажеров, споря с машинами о том, почему люди не умеют нажимать кнопки правильно.

Рядом с ним стояли два служителя.

А у дальнего пульта сидел незнакомый человек в черном плаще.

Бенни заметил его сразу.

Человек был высокий и очень худой. Плащ лежал на его плечах тяжелыми темными складками. На груди светился знак Первого Дома — строгий, металлический, с тонкими лучами вокруг центрального креста. Лицо у него было бледное, вытянутое. Глаза — темные, пронзительные.

Он смотрел на курсантов так, будто видел не только серые комбинезоны и дрожащие руки.

Будто видел, что у них внутри.

Бенни почувствовал, как холодеет спина.

Морис наклонился к ним.

— Инквизитор Терентий, — тихо сказал он. — Проверяющий. Не путайтесь. Не лгите. Не вздумайте говорить лишнее.

Пит побледнел так быстро, будто весь цвет с его лица кто-то вылил в пол.

— Инквизитор? — едва слышно спросил он.

— Да, Маерс.

— Настоящий?

Морис посмотрел на него.

— Нет. Нарисованный.

Пит замолчал.

Инквизитор Терентий медленно поднялся.

Он был выше Мориса почти на голову. Черный плащ доходил ему до сапог. Когда он сделал шаг, Бенни не услышал звука. Терентий остановился перед рядами бочек, обвел курсантов взглядом и чуть улыбнулся.

От этой улыбки Бенни стало страшно.

Она не была злой.

Просто она не обещала ничего.

— Экзамен, — сказал Терентий, — это проверка не знаний. Это проверка духа.

Его голос был ровным, холодным, официальным.

— Машина не обманет. Ваш ПЕК не обманет. Ваши руки не обманут. Если вы дрогнете, мы увидим. Если вы испугаетесь, мы увидим. Если вы будете действовать правильно, мы тоже увидим.

Он посмотрел на Бенни.

Бенни почувствовал, что инквизитор действительно смотрит прямо в него.

— Начинайте, — сказал Терентий.

Первым пошел Фер.

Он сел в бочку, пристегнулся, положил руки на рукояти.

Экран загорелся.

Бенни стоял рядом, ожидая своей очереди, и видел, как на лице Фера ничего не меняется. Крестик двигался. Красный квадрат вспыхивал. Руки Фера нажимали кнопки быстро и точно. Бочка гудела ровно, без тревожной вибрации.

Зеленая надпись появилась однажды.

Потом вторая.

Потом третья.

Игнатий снял очки, протер их и сказал:

— Отлично, Эйоушентуочсон. Ты лучший.

Фер выбрался из бочки.

Он не улыбался. Только поправил нашивку.

Но Бенни видел: ему стало легче.

Потом вызвали Бенни.

Он сел внутрь.

Дверца закрылась.

Сразу стало тесно и тихо.

Экран зажегся.

Белый крестик.

Красный квадрат.

Последовательность.

Бенни положил руки на рукояти.

Он знал, что делать.

Он делал это много раз.

Но сейчас пальцы стали влажными. Сердце билось громко. Где-то снаружи сидел инквизитор Терентий. ПЕК записывал каждое движение. Игнатий, наверное, смотрел на цифры. Морис стоял рядом. Фер уже справился.

«Не думай», — сказал себе Бенни.

Он нажал первую кнопку.

Крестик двинулся.

Вторую.

Квадрат вспыхнул.

Третью.

Он повернул левую рукоять.

Потом правую.

Крестик почти дошел.

Красный квадрат дрогнул.

Бенни поспешил.

И нажал не ту кнопку.

Бочка вздрогнула.

Гул ударил снизу, прошел через сиденье, через спину, через зубы. Экран мигнул красным. Крестик ушел в сторону.

— Бединуччи! — голос Игнатия прорезал тишину. — Исправляй!

У Бенни перехватило дыхание.

«Я ошибся».

Слово прозвучало внутри страшнее, чем крик.

«Я ошибся. Я не сдам. Я пойду в свинарник. Я подвел “Голубых львов”».

Бочка затряслась сильнее.

Ему захотелось закрыть глаза.

Но он вспомнил тренировки.

Вспомнил, как Игнатий кричал: смотри на экран. Вспомнил, как Фер говорил: сначала дыши. Вспомнил, как отец учил его на поле: если корзина перевернулась, не надо стоять над огурцами и плакать. Надо собрать, пока их не затоптали.

Бенни сделал вдох.

Закрыл глаза на один короткий миг.

«Господи, помоги».

Открыл.

Посмотрел на экран.

Крестик был слева. Квадрат — вверху. Последовательность снова появилась тонкой строкой.

Он нажал правильно.

Повернул рукоять.

Еще кнопку.

Еще движение.

Крестик вошел в красный квадрат.

Загорелась зеленая надпись.

Бочка успокоилась.

Бенни сидел и дышал.

Дверца открылась.

Игнатий смотрел на него поверх очков.

— Неплохо, Бединуччи, — сказал он. — Для тебя — неплохо.

Бенни вылез.

Ноги у него дрожали.

Он сел на скамью рядом с Фером.

— Я ошибся, — прошептал он.

— Но исправил, — ответил Фер.

— Да.

— Значит, справился.

Бенни кивнул.

Он не чувствовал радости. Только облегчение. Оно было теплым, как вода, которую наливают в холодные руки после долгой работы.

Пит сдавал после него.

Он сел в бочку, застегнулся, посмотрел на экран и сразу нахмурился.

— Маерс, — сказал Игнатий. — Начинай.

Пит нажал кнопку.

Бочка загудела.

Он повернул левую рукоять не туда.

Крестик ушел в угол.

Пит нажал еще две кнопки.

Экран стал красным.

— Маерс! — рявкнул Игнатий. — Ты что, спал на тренировках?!

Пит выпрямился в кресле.

— Я не спал. Я просто думал о еде.

Игнатий закрыл глаза.

— Ты бы лучше думал о кнопках.

— Я стараюсь, диакон.

Пит исправил первую ошибку.

Потом допустил вторую.

Потом третью.

Каждый раз бочка тряслась, а Бенни чувствовал, как у него сжимается сердце. Пит был его другом. Пит мог быть глупым, болтливым, вечно голодным, но он был «Голубым львом». Бенни не хотел, чтобы его уводили к свиньям.

Наконец на экране загорелась зеленая надпись.

Не одна. Потом вторая.

Пит выполнил задание.

Он вылез из бочки зеленоватый, но живой.

— Я сдал, — сказал он, садясь рядом. — Чудом. Наверное, Бог услышал мою молитву. Или просто устал от моих жалоб.

Фер тихо сказал:

— Ты молодец.

Пит посмотрел на него.

— Правда?

— Правда.

Пит сразу выпрямился.

— Я всегда говорил, что умею учиться.

— Нет, — заметил Фома, ожидавший своей очереди. — Ты говорил, что умеешь есть и падать.

Пит вздохнул.

— Не напоминай.

Фома сел в бочку.

Он посмотрел на экран, положил руки на рукояти и начал.

Как всегда, его движения были странными. Он не спешил, но и не думал слишком долго. Нажимал кнопки, поворачивал рукояти, иногда будто случайно. Бочка гудела. Экран мигал. Крестик двигался.

Игнатий смотрел.

Терентий смотрел.

Бенни смотрел.

И вдруг зеленая надпись вспыхнула.

Потом еще одна.

Фома выполнил все.

Игнатий снял очки.

— Я не знаю, как ты это делаешь, — сказал он.

Фома выбрался из бочки.

— Я тоже не знаю. Но работает.

Инквизитор Терентий впервые чуть заметно улыбнулся.

От этой улыбки Бенни снова стало не по себе.

Оливер шел последним.

Когда назвали его фамилию, он встал, но ноги у него дрожали. Он дошел до бочки, положил руку на ее край и вдруг заплакал.

Не громко.

Просто слезы потекли по лицу.

Игнатий посмотрел на него.

— Буатье, ты что, боишься?

Оливер вытер щеки рукавом.

— Я не боюсь. Я просто вспомнил, что дома было тепло.

В зале стало тихо.

Бенни почувствовал, как в горле появляется ком.

Игнатий хотел что-то сказать, но не сказал.

Терентий смотрел на Оливера долго.

Потом произнес:

— Садись. Дом не поможет тебе, если ты сам не научишься держаться.

Оливер сел.

Его руки дрожали.

Первую последовательность он сделал медленно, но правильно.

Вторую — с ошибкой.

Третью — снова правильно.

Когда бочка открылась, он вылез такой бледный, словно внутри него не осталось крови.

Но он справился.

Бенни подошел к нему и положил руку на плечо.

— Ты сдал.

Оливер посмотрел на него.

— Я не знаю.

— Сдал.

Оливер кивнул.

— Хорошо.

Теория проходила в другом зале.

Там было холоднее.

На полу лежали темные ковры. На стенах висели иконы и гербы Первого Дома. В центре стоял стол, за которым сидел инквизитор Терентий.

Перед столом находился один стул.

Бенни, увидев этот стул, сразу вспомнил комнату с зеркалом. Тогда он сидел и ждал, не понимая, что будет. Сейчас он понимал чуть больше.

Но от этого не было легче.

Его вызвали третьим.

Перед ним отвечал Фер. Бенни ждал у двери и слышал только отдельные слова.

— Долг.

— Вера.

— Сеньор.

— Выполнить приказ.

Голос Фера был ровный.

Потом он вышел.

Лицо у него осталось спокойным, но Бенни заметил, что Фер дышит глубже обычного.

— Как? — спросил Бенни.

Фер посмотрел на него.

— Спрашивает.

— Что?

— То, что надо знать.

— И?

— Отвечай правильно.

Это было не очень полезно, но Бенни кивнул.

Его позвали.

Он вошел.

Инквизитор Терентий сидел за столом в черном плаще. Перед ним лежала тонкая темная пластина, похожая на молитвослов, только без изображений. На ней светились строки. По бокам стояли два маленьких светильника, и их огонь был не желтый, а холодно-белый.

Терентий поднял глаза.

— Садись, Бединуччи.

Бенни сел.

Стул оказался жестким.

Он положил руки на колени, чтобы не трогать ПЕК.

Инквизитор смотрел на него так долго, что Бенни начал думать: может, это уже экзамен. Просто сидеть и не двигаться. Может, сейчас Терентий проверяет, умеет ли он не бояться.

Потом инквизитор спросил:

— Что такое Великий Раскол?

Бенни ответил сразу.

— Это было, когда неверные отделились от Церкви и улетели в пустоту. Их души прокляты.

Терентий кивнул.

— Почему человек должен оставаться на земле?

Бенни вспомнил урок Арсения.

— Потому что земля — это дар Бога. А пустота — это искушение.

— Что должен сделать скитарий, если приказ сеньора непонятен?

— Выполнить приказ.

— А если опасен?

— Выполнить приказ.

— Что порождает непослушание?

— Сомнение.

— Что такое сомнение?

Бенни сглотнул.

— Грех.

Терентий положил ладони на стол.

— Ты веришь в это, Бединуччи?

Горло у Бенни сжалось.

Это был не обычный вопрос.

Он чувствовал.

Слова, которые он выучил, были простыми. Он мог повторить их. Но теперь инквизитор смотрел прямо в него, и казалось, что за правильным ответом стоит что-то еще. Что-то, что нельзя было выучить по экрану.

— Да, инквизитор, — сказал Бенни.

Терентий смотрел.

— Ты отвечаешь правильно, — произнес он. — Но ответ — это не вера. Вера — это когда ты не сомневаешься даже в тишине. Ты сомневаешься, Бединуччи?

Бенни почувствовал, как все внутри холодеет.

Он вспомнил вопрос о неверных.

Вспомнил, как хотел понять, зачем люди улетают в пустоту.

Вспомнил, как Оливер спрашивал, может ли там быть лучше.

Вспомнил, как Фер признался, что сам не понимает, но не спрашивает, потому что хочет жить.

Сомневается ли Бенни?

Он не знал.

Но знать нельзя было.

— Нет, — сказал он.

Терентий чуть улыбнулся.

От этой улыбки Бенни захотелось молиться.

— Хорошо, — сказал инквизитор. — Потому что сомневающихся мы отправляем в свинарники. Или дальше.

Он произнес это спокойно.

Не как угрозу.

Как правило.

Бенни сидел неподвижно.

Терентий наклонился к темной пластине.

— Ты отвечаешь правильно. Это главное.

— Спасибо, инквизитор.

— Не благодари. Благодарить будешь, когда получишь распределение.

Бенни встал.

Ноги были ватными.

Он вышел в коридор и сел на скамью рядом с Питом.

Пит сразу наклонился к нему.

— Ну?

— Ответил.

— А он страшный?

Бенни посмотрел на дверь.

— Да.

Пит кивнул.

— Я так и думал.

Потом помолчал.

— А он спрашивал, любишь ли ты еду?

— Нет.

— Хорошо. Значит, у меня есть шанс.

Бенни хотел сказать, что шанс у Пита есть не потому, что никто не спрашивал про еду.

Но не сказал.

Пит и так был бледный.

Когда все закончили теорию, Морис не стал ничего объяснять.

Он просто привел их в казарму.

— Ждать, — приказал он.

— Сколько? — спросил Пит.

Морис повернулся.

Пит быстро добавил:

— Молчу.

— Вот и молчи.

Ждать оказалось хуже экзаменов.

Бенни думал, что хуже всего была центрифуга. Потом думал, что хуже всего — стоять на коленях на бетоне. Потом — сидеть перед инквизитором и говорить, что не сомневается, когда внутри все дрожит.

Но ждать было хуже.

Потому что в центрифуге ты хотя бы терпишь. На коленях ты хотя бы молишься. В бочке ты хотя бы нажимаешь кнопки. Перед инквизитором ты хотя бы отвечаешь.

А в ожидании ничего нельзя было сделать.

Они сидели в казарме.

Фома лежал на койке, но не спал. Он смотрел в потолок и время от времени трогал живот. Пит ходил от одной стены к другой, потом садился, потом снова вставал. Оливер сидел, обняв колени. Фер стоял у окна, которого на самом деле не было — просто у светлой стены, где иногда мерцала полоска воздуха.

Бенни сидел на своей кровати.

Он пытался молиться.

Но мысли все время уходили в сторону.

«Фер станет скитарием».

В этом он почти не сомневался.

Фер был лучший в бочке. Лучше всех бегал. Лучше всех знал гимн. Отвечал правильно. Держался прямо. Не плакал, не падал, не задавал вопросов.

«А я?»

Бенни вспомнил ошибку в бочке.

Вспомнил Терентия.

Вспомнил, как сказал «нет».

«Я не вру?»

Вопрос появился, и он сразу оттолкнул его.

«Я сказал правильный ответ. Правильный ответ — это главное».

Но почему тогда внутри было так пусто?

Он посмотрел на руки.

ПЕК светился синим.

«Ты знаешь», — подумал Бенни.

ПЕК не ответил.

Пит остановился перед ним.

— Как думаешь, если меня в техническую службу, там будет еда?

Бенни поднял голову.

— Наверное.

— А если в свинарник?

— Там точно будет.

Пит задумался.

— Это хорошая и плохая новость одновременно.

Фома с койки сказал:

— В свинарнике еды много. Но она не вся для людей.

Пит посмотрел на него.

— Лур, почему ты всегда знаешь, как сделать хуже?

— Я не делаю хуже. Я говорю.

Оливер тихо произнес:

— А если нас всех разделят?

Никто не ответил.

Потому что все думали об этом.

«Голубые львы» были отделением. Они вместе бегали. Вместе носили камни. Вместе пели. Вместе стояли на коленях. Вместе боялись. Даже Морис называл их «моими львами», хотя иногда добавлял к этому такие слова, которые Бенни старался не запоминать.

Но экзамены не спрашивали, хотят ли они быть вместе.

Экзамены смотрели на каждого отдельно.

Как на зерна, которые бросают в землю.

Бенни вспомнил поле.

Весной отец брал мешок с семенами и шел вдоль гряд. Семена сыпались из его ладони, падали в землю. Они были рядом только один миг. Потом каждое ложилось в свою ямку. Одно могло прорасти. Другое — сгнить. Третье — достаться птице. Четвертое — вырасти кривым, но все-таки дать плод.

«Мы — как зерна в поле, — подумал Бенни. — Одни прорастут, другие засохнут. Но мы все — в одной земле».

От этой мысли ему захотелось плакать.

Он не заплакал.

Не потому что был сильным.

Просто слезы не пришли.

Результаты объявили на следующий день.

Всех курсантов первого этапа собрали в большом зале.

Бенни уже бывал там однажды, в самый первый день, когда им устроили торжественный обед. Тогда столы ломились от еды, и он ел мясо, сыр, странную крупу, сладкий треугольник, от которого хотелось плакать от счастья.

Теперь столов не было.

Только ряды скамеек.

И множество людей в серых комбинезонах.

Кто-то сидел с прямой спиной. Кто-то опустил голову. Кто-то шептал молитвы. ПЕКи светились на руках разными огоньками. В зале было тихо, хотя курсанты дышали, шевелились, иногда кто-то кашлял.

«Голубые львы» сидели вместе.

Пит оказался между Бенни и Фомой. Он был очень бледный. Оливер сидел с другой стороны от Фера и не выпускал из рук край комбинезона. Фер смотрел вперед.

На возвышении стояли Морис, несколько других архидиаконов, диаконы Игнатий, Пэйшенс Брин и Арсений.

А посередине, в черном плаще, стоял инквизитор Терентий.

Бенни увидел его и почувствовал, как в груди все сжимается.

Терентий поднял руку.

В зале стало еще тише.

— Экзамен завершен, — сказал он. — Многие из вас пришли сюда из разных мест. Из деревень, городов, поселений, хозяйств. Вы были разными. Вы останетесь разными. Но теперь каждому будет дано место, где он сможет послужить Первому Дому.

Он медленно обвел взглядом зал.

— Запомните: распределение не является наградой или наказанием. Это воля порядка. Каждому — по его способностям. Каждому — по его духу. Каждому — по тому, что он может вынести.

Бенни слушал.

«Не награда и не наказание», — подумал он.

Но сердце почему-то не верило.

Первым начали называть имена.

Люди вставали.

Кто-то шел направо, к группе с зелеными нашивками. Кто-то — налево, к темным комбинезонам технической службы. Кто-то — к хозяйственным служителям. Один парень, сидевший через несколько рядов, услышав свое имя и слово «свинарник», побледнел, потом перекрестился и пошел, не поднимая глаз.

Бенни смотрел на него.

Ему хотелось сказать: «Не бойся».

Но между ними было слишком много людей.

И слова ничего не изменили бы.

Потом прозвучало:

— Фердинанд Эйоушентуочсон.

Фер встал.

Его движения были спокойными. Но Бенни видел, как пальцы Фера на мгновение сжали край нашивки.

Терентий посмотрел на него.

— Скитарий. Ты будешь служить рыцарю с гербом льва.

В зале кто-то тихо выдохнул.

Фер не улыбнулся.

Он поклонился.

— Служу Первому Дому.

— Иди.

Фер сделал шаг.

Потом еще.

У выхода он обернулся.

Не полностью. Только повернул голову.

Его взгляд встретился с взглядом Бенни.

«Мы встретимся», — сказал этот взгляд.

Бенни хотел кивнуть.

Но не смог.

Горло сжалось.

Фер ушел к другим назначенным скитариям.

Место рядом стало пустым.

Бенни смотрел на него.

Казалось, будто из их ряда вырвали часть стены, и теперь в комнату дует холод.

Потом прозвучало:

— Бенни Бединуччи.

Он поднялся.

Ноги были тяжелыми.

Он пошел к возвышению.

Инквизитор Терентий смотрел на него.

— Помощник скитария, — сказал он. — Ты будешь служить рыцарю Родерику Красному.

Бенни не сразу понял.

Помощник скитария.

Это было не свинарник.

Не кухня.

Не хозяйственная команда.

Не техническая служба.

Это было рядом со скитарием.

Рядом с рыцарем.

Облегчение ударило в него так сильно, что он почти пошатнулся.

— Служу Первому Дому, — сказал он.

— Иди.

Бенни пошел.

Он не знал, радоваться ли. Радость была похожа на грех, если она становилась гордыней. Но он был спасен от худшего. Он оставался на линии Веры. Он мог стать полезным.

«Я не в свинарнике, — подумал он. — Я помощник. Это хорошо».

Но потом он посмотрел на пустое место Фера.

И хорошее стало неполным.

Он сел в новую группу, где уже были другие помощники. Никого из них он не знал. Один был высокий и худой. Другой — маленький, с черными волосами. Третий смотрел на всех так, будто заранее никому не доверял.

Бенни хотел вернуться к своим.

Но нельзя было.

Дальше назвали Пита.

— Пит Маерс.

Пит встал.

Он выглядел так, будто идет не к распределению, а к казни.

Терентий посмотрел на пластину перед собой.

— Техническая служба. Ты будешь работать с тренажерами, Маерс.

Пит моргнул.

— С тренажерами?

— Да.

— С бочками?

— Да.

Пит некоторое время молчал.

Потом выдохнул:

— Лучше, чем свинарник. Но хуже, чем скитарий.

Терентий чуть улыбнулся.

— Маерс.

Пит испугался.

— Простите, инквизитор.

— В технической службе тебе пригодится твое умение разговаривать с машинами. Возможно, они наконец научатся отвечать.

Пит посмотрел на него.

Неясно было, понял ли он шутку.

— Служу Первому Дому, — сказал он.

И пошел.

Он проходил мимо Бенни.

Бенни протянул руку.

Пит сжал ее.

— Я сдал, — сказал он тихо. — Чудом.

— Ты сдал.

— А теперь буду чинить бочки.

— Ты справишься.

Пит кивнул.

— Главное, чтобы они меня не съели.

— Бочки не едят людей.

— Я бы не был так уверен.

Он ушел.

Следующим вызвали Фому.

— Фома Лур.

Фома поднялся.

Он выглядел почти спокойным.

Терентий посмотрел на него.

— Арсенал. Работа с оружием, снабжением и складским учетом.

Фома почесал живот.

— Там кормят?

В зале кто-то тихо засмеялся.

Терентий посмотрел на Фому.

Его улыбка появилась снова.

Страшная, тонкая.

— Там кормят.

Фома кивнул.

— Тогда хорошо.

— Ты будешь работать с оружием, Лур. Оружие не еда.

— Я знаю, инквизитор.

— Убедись, что и оружие это знает.

Фома поклонился.

— Служу Первому Дому.

Он подошел к Бенни.

— У меня есть хлеб, — сказал он.

Бенни удивился.

Фома достал из-за пояса маленький сухарь.

— Хочешь?

Бенни смотрел на сухарь.

— Нет. Ешь сам.

Фома покачал головой.

— Это прощальный подарок. Ешь. Это даст тебе силы.

Бенни почувствовал, что хочет рассмеяться и плакать одновременно.

Он взял сухарь.

— Спасибо.

Фома кивнул.

— В арсенале, наверное, хлеб другой.

— Наверное.

— Узнаю.

И он ушел.

Оливер остался последним.

Бенни видел, как он сидит на самом краю скамьи, маленький, бледный, с руками, сжатыми на коленях.

— Оливер Буатье.

Оливер встал.

Терентий посмотрел на него.

— Хозяйственная команда. Уборка, обслуживание помещений, помощь в службах. Будешь убирать. И молиться. Много.

Оливер закрыл глаза.

Бенни не слышал, как он вдохнул.

Но видел, как плечи его дрогнули.

— Служу Первому Дому, — тихо сказал Оливер.

Он пошел.

Когда проходил мимо Бенни, слезы уже текли по его лицу.

Бенни встал со своего места, хотя никто не разрешал. Он подошел к Оливеру и положил руку ему на плечо.

— Ты не один, Оливер, — сказал он. — Ты с нами.

Оливер посмотрел на него.

— Но мы не вместе.

Бенни не знал, что ответить.

Это было правдой.

Фер — скитарий.

Бенни — помощник.

Пит — в технике.

Фома — в арсенале.

Оливер — в хозяйственной команде.

Их отделение распалось.

— Мы встретимся, — сказал Бенни.

Оливер кивнул.

— Я хочу домой.

— Я знаю.

— Но я буду убирать.

— И молиться.

Оливер вытер щеки.

— Да.

Он ушел.

После распределения им дали немного времени на прощание.

Это было странно.

Академия редко давала время просто так. Обычно время предназначалось для бега, учебы, еды, мытья, сна, молитвы. Но теперь Морис отвел «Голубых львов» в пустой коридор возле их старой казармы и сказал:

— Десять минут. Потом разойдетесь.

Он стоял в стороне.

Не уходил.

Но не мешал.

Фер пришел первым. На его рукаве теперь была другая нашивка — знак скитария. Она выглядела ярче прежней, с более четкими линиями. Бенни смотрел на нее и чувствовал гордость за друга.

И боль.

Фер подошел к нему.

— Ты будешь хорошим помощником, — сказал он.

— А ты станешь лучшим скитарием.

Фер покачал головой.

— Не знаю. Но постараюсь.

— Ты сдал лучше всех.

— Это не значит, что дальше будет легко.

— Нет.

Они молчали.

Потом Фер сказал:

— Мы встретимся, Бен. Я — скитарий. Ты — помощник. Мы на одной линии. Только я впереди, а ты за мной. Но мы вместе.

Бенни почувствовал, как в груди становится немного теплее.

— Вместе, — повторил он.

Они обнялись.

Фер был выше и сильнее. Его руки обхватили Бенни крепко, но осторожно. Не как на тренировке. Как брат.

Потом Пит подошел.

На его рукаве уже была темная техническая нашивка.

— Ну вот, — сказал он. — Я теперь буду жить среди бочек.

— Ты найдешь там еду, — сказал Бенни.

Пит оживился.

— Думаешь?

— Ты всегда находишь.

— Это правда.

Он обнял Бенни быстро и неловко.

— Если бочка будет плохо себя вести, я скажу ей, что знаю человека, который умеет молиться и нажимать кнопки.

— Не говори ей про меня.

— Почему?

— Она начнет скучать.

Пит фыркнул.

— Вот теперь ты шутишь.

Фома стоял чуть поодаль.

Он уже держал в руке маленький мешочек. Наверное, там был хлеб. Или сухари. Или что-то такое, о чем никто не должен был знать.

— В арсенале будет оружие, — сказал Бенни.

— Да.

— Не ешь его.

Фома посмотрел на него.

— Я не ем железо.

— Хорошо.

— Пока.

Бенни улыбнулся.

Фома протянул ему еще один сухарь.

— Возьми.

— У меня уже есть.

— Тогда два.

— Фома…

— Ешь. Это даст тебе силы.

Бенни взял.

— Спасибо.

Фома кивнул.

— Если будет плохо, ешь.

В этих словах была такая простая серьезность, что Бенни не смог ответить сразу.

Он только кивнул.

Оливер стоял последним.

Он уже переоделся в другой комбинезон, более темный, без голубой нашивки. Лицо у него было красным от слез, но он старался держаться.

Бенни подошел к нему.

— Ты будешь хорошо убирать, — сказал он.

Оливер посмотрел на него.

— Я не хочу хорошо убирать.

— Я знаю.

— Я хочу быть с вами.

Бенни положил руку ему на плечо.

— Ты с нами.

— Но не рядом.

— Не рядом.

Оливер сглотнул.

— Я буду молиться за вас.

— А мы за тебя.

Оливер кивнул.

— Хорошо.

Он вдруг обнял Бенни.

Сильно.

Бенни почувствовал, как Оливер дрожит.

— Я не уйду, — прошептал Оливер. — Я не уйду.

— Не уйдешь, — ответил Бенни.

Морис подошел.

Время закончилось.

— Все, — сказал он.

Никто не двинулся.

Морис посмотрел на них.

— Я сказал: все.

Пит вытер нос рукавом.

Фома сунул руки в карманы.

Оливер опустил голову.

Фер выпрямился.

Морис некоторое время молчал.

Потом сказал:

— Вы были «Голубыми львами». Это не исчезает, потому что вам поменяли нашивки. Лев не перестает быть львом, если его вывели из клетки. Хотя некоторые из вас больше похожи на свиней, а некоторые — на перепуганных кур. Но все равно.

Он тронул металлический глаз.

— Идите служить.

Они разошлись.

Фер — вперед, к скитариям.

Пит — в сторону технических корпусов.

Фома — туда, где находился арсенал.

Оливер — к хозяйственной команде.

Бенни остался с новой группой помощников.

Он смотрел им вслед.

Спиной чувствовал, как их взгляды, наверное, тоже тянутся к нему.

Отделение «Голубые львы» распалось.

Как зерна, разлетевшиеся по полю.

Одно уйдет в хорошую землю.

Другое попадет между камней.

Третье окажется у воды.

Четвертое — в тени.

Бенни не знал, где окажется он.

«Я — на камнях», — подумал он.

Потом вспомнил огурцы.

Огурцы иногда прорастали в самых невозможных местах. Между досками, у старого забора, прямо возле кучи камней, куда случайно бросили семена после сортировки. Они тянулись к свету, цеплялись усиками, пускали плети там, где никто не ждал.

«Я все равно прорасту, — подумал Бенни. — Потому что я — огурец. Я прорастаю везде».

Ему стало немного смешно.

И от этого стало больно.

Но он не заплакал.

Вечером Бенни оказался в новой комнате.

Она была меньше старой казармы «Голубых львов». Там стояли четыре койки. Три уже были заняты другими помощниками скитариев. Они представились быстро и неловко: Марек, Тиль, Севастьян. Бенни запомнил имена, но лица пока путались.

Никто не говорил о доме.

Никто не говорил о свинарнике.

Никто не говорил о том, что остался без своих друзей.

Они просто раскладывали вещи.

Бенни положил в ящик молитвослов.

Потом достал два сухаря, которые дал Фома.

Он положил их рядом.

Один оставил на завтра.

Другой долго держал в руках.

Сухарь был твердый, сухой, простой. Не такой, как праздничный хлеб. Не такой, как свежий хлеб из столовой. Но в нем было что-то от Фомы. От их отделения. От того времени, когда они сидели на одних койках, пели гимн, бегали с камнями, стояли на коленях, смеялись над тем, как Пит ругается с бочкой.

Бенни положил сухарь обратно.

Потом встал на колени перед своей койкой.

Пол здесь был не бетонный.

Обычный, гладкий.

Колени все равно заболели.

Он сложил руки.

— Господи, — прошептал Бенни. — Спасибо, что я не в свинарнике. Прости меня, что я рад этому. Спасибо за Фера, за Пита, за Фому, за Оливера. Сохрани их там, куда их поставили. Дай Феру не забыть нас. Дай Питу не сломать бочки. Дай Фоме не съесть оружие. Дай Оливеру не плакать в одиночестве.

Он помолчал.

— И дай мне быть хорошим помощником. Я не знаю, что будет дальше. Я не знаю, как служат рыцарю Родерику Красному. Я не знаю, смогу ли я. Но я буду делать, что велят. Я буду молиться. Я не сдамся.

Он хотел добавить: «Потому что так надо».

Но не добавил.

Потому что эти слова теперь были слишком тяжелыми.

Он лег.

В новой комнате было тихо.

Не сопел Фома.

Не шептал Пит.

Не плакал Оливер.

Не лежал неподвижно Фер.

Только ПЕК на руке светился слабым синим огнем.

Бенни смотрел на него.

«Мы рассеяны», — подумал он.

И тут же вспомнил строку из старой молитвы, которую отец Фар читал на похоронах и на осенних службах, когда поле уже пустело.

«И сеется в скорби, а восстаёт в колени».

Бенни не очень понимал, почему восставать надо именно в колени. Может быть, отец Фар говорил иначе, а Бенни запомнил неправильно. Может быть, в этих словах было что-то большое, что он еще не мог понять.

Но он знал одно.

Иногда человек сеется в скорби.

Его отрывают от тех, кого он знает. Уводят в чужую землю. Кладут туда, где темно, холодно и страшно. И он думает, что все кончилось.

А потом надо встать.

Пусть на колени.

Пусть через боль.

Пусть не понимая.

Он закрыл глаза.

«Так надо», — подумал Бенни.

И уснул.

Глава 5 И который не знает, да научится молчать

Ноябрь пришел в академию не сразу.

Сначала Бенни заметил, что по утрам белый свет в коридорах сделался каким-то особенно холодным, будто стены, прежде просто светившиеся сами по себе и не требовавшие ни свечей, ни лампад, теперь начали хранить внутри невидимый лед. Потом он увидел в одном из высоких окон, мимо которых его провели по пути к складам, серое небо, низкое и тяжелое, словно над городом кто-то повесил огромный мокрый мешок. Ветер гнал по плацу сухую пыль, листьев здесь почти не было, потому что академия стояла среди камня, железа и ровных дорог, но откуда-то все равно прилетали маленькие бурые клочки, крутились в углах и забивались под сапоги.

А потом утром в столовой подали кашу, которая была холоднее обычного.

Фома, если бы сидел рядом, наверное, заметил бы это первым, сказал бы, что каша «не дышит», и с таким видом посмотрел бы на поваров, будто они лично виноваты в наступлении зимы. Но Фомы рядом не было. Не было Пита, который непременно спросил бы, нельзя ли разогреть кашу силой веры, а потом сам же добавил бы, что вера, конечно, сильная вещь, но ложкой действовать надежнее. Не было Оливера, который ел бы маленькими осторожными ложками и, может быть, оставил бы часть хлеба, если бы Бенни не подтолкнул его локтем. Не было Фера, чья высокая темная фигура и голубая нашивка когда-то казались Бенни чем-то неподвижным и надежным среди всей академической суеты.

За столом сидели новые помощники.

Марек, узкий в плечах и длиннолицый, ел быстро, не поднимая глаз. Тиль, круглощекий парень с бледными ресницами, постоянно оглядывался на двери, словно ждал, что сейчас войдет кто-нибудь страшный и отберет у него миску. Севастьян, самый старший из них, был молчалив и держал ложку так крепко, будто она могла попытаться сбежать.

Бенни тоже ел молча.

Он уже начал привыкать к тому, что здесь никто не спрашивал, откуда ты и куда тебя направили. В академии люди появлялись рядом, служили рядом, потом исчезали в коридорах, и вместо них приходили другие. Никто не делал из этого большого дела. Если бы Бенни не знал, что когда-то жил в доме, где за одним столом собирались мать, отец, бабушка, братья, сестры и все говорили разом, перебивая друг друга, он, может быть, решил бы, что так и должно быть.

Но он знал.

Поэтому тишина за завтраком казалась ему не спокойствием, а пустым местом.

Он отломил кусок хлеба, положил его в рот и вдруг вспомнил сухарь, который Фома дал ему на прощание. Второй сухарь Бенни все еще хранил в ящике своей новой койки, завернутый в чистую тряпицу. Он уже давно мог его съесть. Иногда даже очень хотел, особенно после тяжелого дня, когда ужин казался слишком маленьким, а ложка каши — слишком жидкой. Но рука не поднималась.

Сухарь был от Фомы.

Пока он лежал в ящике, Фома как будто оставался где-то рядом. Не в арсенале, среди ящиков с оружием и снаряжением, не за длинными дверями, куда Бенни не имел доступа, а здесь, в комнате, за тонкой стенкой тумбочки.

«Это глупо», — подумал Бенни.

Сухарь не мог быть Фомой. Сухарь был просто хлебом, засохшим, твердым, с маленькими трещинами на поверхности. Но от этой мысли не становилось легче.

После завтрака пришел Морис.

Бенни не видел архидиакона с самого распределения. В первые дни он несколько раз ловил себя на том, что ждет его появления у двери новой казармы: вот сейчас зашипит проем, в комнату войдет седой человек с металлическим глазом, посмотрит на чужие койки и рявкнет, что все они заправлены как попало. Но дверь открывалась, и заходили другие люди: старшие помощники, служители, дежурные, иногда кто-то из технической команды с ящиками или свертками.

Морис не приходил.

Поэтому, когда он появился в столовой, Бенни сначала не поверил.

Архидиакон шел между столами быстро, чуть прихрамывая на ту ногу, которую когда-то встретил камень Пита. Лицо у него стало еще суше и суровее, седые усы торчали в разные стороны, а металлический осколок вместо глаза ловил белый свет и отражал его тусклым серым бликом. Он не смотрел на других курсантов. Он шел прямо к Бенни.

Сердце у Бенни сразу забилось быстрее.

«Что я сделал?» — подумал он.

Он быстро вспомнил утро. Проснулся вовремя. Койку заправил. Форму надел правильно. В столовой не разговаривал. Хлеб не прятал. Кашу не пролил. ПЕК не пищал. Ничего плохого не сделал.

Но Морис уже стоял перед ним.

— Бединуччи, — сказал он.

— Да, архидиакон.

— Встал.

Бенни встал.

Марек, Тиль и Севастьян молча смотрели на него. Тиль перестал жевать, и на щеке у него осталась заметная выпуклость. Бенни подумал, что тот, наверное, боится не меньше его самого.

— За мной, — сказал Морис.

Он развернулся и пошел к выходу.

Бенни поспешил следом.

Коридоры академии по-прежнему были одинаковыми. Белые, длинные, безликие. Однако теперь Бенни уже умел замечать мелочи. В одном месте на стене висела икона святого Александра-предвестника, которого он раньше видел только в деревенской церкви, но здесь образ был больше, ярче, а в руках святого вместо обычного свитка находился тонкий светящийся жезл. В другом коридоре темнела длинная полоса на полу, и Бенни знал, что она ведет к складам. В третьем пахло горячим металлом, значит, неподалеку находились технические мастерские. В четвертом тянуло едой, и туда он всегда старался не смотреть слишком жадно.

Морис шел молча.

Бенни тоже молчал.

Раньше он бы непременно спросил, куда они идут. Теперь он уже знал, что вопросы не всегда приносят облегчение. Иногда они открывают дверь, за которой ждут слова, от которых потом долго не избавиться. Поэтому он шел за Морисом и думал о том, что, может быть, это и есть смирение: когда человек не понимает дороги, но все равно идет за тем, кто идет впереди.

Они свернули в незнакомый коридор.

Здесь стены уже не были белыми. Они были серыми, матовыми, как некрашеное железо. Потолок опускался ниже, а свет шел не ровными полосами из самих стен, а из редких узких светильников, спрятанных под металлическими решетками. Воздух пах маслом, ржавчиной и чем-то еще, едким, въедливым, похожим на запах старого трактора, если открыть у него капот после целого дня работы.

Бенни невольно вдохнул осторожнее.

«Здесь пахнет не как в академии, — подумал он. — Здесь пахнет работой».

Он вспомнил отцовский трактор. Старый, красный, гремящий, с облупившейся краской на боках. Отец ругался на него, стучал по корпусу ладонью, иногда молился над ним так сосредоточенно, будто трактор был больным родственником. Но когда машина заводилась и начинала тянуть телегу, отец всегда смотрел на нее почти с нежностью.

«Железо тоже служит», — говорил он. — «Только его надо чистить, смазывать и не ждать, что оно само догадается, чего ты хочешь».

Бенни тогда не придавал этим словам значения.

Теперь они показались ему важными.

Морис остановился у тяжелой железной двери. Она была широкой, с темной полосой по краю и маленьким круглым глазком на уровне лица. На двери не было ни иконы, ни молитвы, ни герба. Только узкая табличка, на которой темными буквами было написано: «Секция РК-17. Рыцарь Родерик Красный».

Бенни прочел медленно.

Рыцарь Родерик Красный.

Имя было ему неизвестно. Он не слышал о нем ни в рассказах отца Фара, ни в гимнах, ни на уроках диакона Арсения. Однако само слово «рыцарь» все равно заставило его выпрямиться.

Рыцарь.

Не сказочный, не нарисованный на стене, не святой из старого жития, а настоящий человек, которому он теперь должен был служить.

Морис повернулся к Бенни.

— Это твое новое место, Бединуччи, — сказал он. — Здесь живет рыцарь Родерик Красный. Его скитарий — Пётр Горбачёв. Ты — помощник. Делай, что скажут. Не задавай вопросов. И не позорь «Голубых львов».

Последние слова он произнес тише, чем остальные.

Бенни почувствовал, как внутри что-то сжалось.

— Не позорю, архидиакон, — сказал он.

Морис посмотрел на него своим единственным живым глазом. В этом взгляде не было привычной насмешки. Не было даже строгости. Там было что-то другое, усталое, почти человеческое.

— Посмотрим, — ответил он.

Он поднял руку, приложил ПЕК к темной полосе у двери.

Раздалось шипение.

Дверь начала уходить в сторону.

— Храни тебя Господь, Бенни, — сказал Морис.

И, прежде чем Бенни успел ответить, развернулся и пошел прочь.

Он не оглянулся.

Бенни остался один.

Перед ним была открытая дверь.

За ней тянулся еще один коридор, темный, узкий, уходящий куда-то вглубь железного отсека. Там не было видно людей. Не слышалось голосов. Только откуда-то далеко доносился ровный металлический стук, будто кто-то медленно бил молотком по железу.

Бенни стоял.

Ему хотелось окликнуть Мориса. Спросить, что надо делать. Где спать. Как найти Петра Горбачёва. Какой рыцарь Родерик Красный. Сердится ли он. Кричит ли. Убивал ли людей. Есть ли у него меч. Можно ли помощнику говорить первым. Когда нужно молиться. Можно ли хранить сухарь в ящике.

Вопросов было много.

Они поднимались внутри, как птицы, которых потревожили в кустах.

Но Бенни вспомнил слова Мориса: «Не задавай вопросов».

И еще слова Петра, которого он пока даже не видел, но уже знал по имени.

«Делай, что велят. И молись. Молчи и молись».

Откуда взялась эта фраза, он не знал. Может быть, ему говорили ее на распределении, а он забыл. Может быть, она была в бумагах, которые выдали помощникам. Может быть, это ПЕК записал ее в памяти. Но слова вдруг появились ясно, будто кто-то прошептал их у самого уха.

«Молчи и молись».

Бенни перекрестился.

Потом шагнул вперед.

Дверь за его спиной закрылась.

Шипение прозвучало тихо.

И все же Бенни услышал его так, словно дверь отрезала не просто коридор, а всю прежнюю жизнь.

Он шел медленно.

Коридор был узким, с низким потолком, похожим на старый погреб у дома бабушки, где хранили банки с соленьями, мешки с сушеными травами и бочки, пахнущие уксусом. Только в бабушкином погребе было тепло от земли, темно от старых досок и по-своему спокойно. Здесь же стены были железными. Они не хранили запаха овощей. Не хранили рук семьи. Не хранили ничего, кроме масла, металла и чужой усталости.

На стенах не было икон.

Бенни заметил это сразу.

В академии иконы попадались почти везде. В казармах — над койками. В классах — над кафедрами. В столовой — у входа, рядом с табличкой о правилах поведения. Даже у тренажеров диакона Игнатия висел маленький образ Вацлава-огнеборца, хотя Бенни до сих пор не понимал, как именно святой должен был помогать с красными квадратами и рукоятями.

Здесь ничего не было.

Только голое железо.

«Как люди молятся в таком месте?» — подумал Бенни.

Вопрос появился сам, но он не стал его развивать. Может быть, здесь молились внутри себя. Может быть, иконы не нужны тем, кто служит рыцарю. Или, может быть, вера здесь была не в образах, а в том, что ты встаешь утром, берешь тяжелую вещь, чистишь ее, несешь и не жалуешься.

Он не знал.

Он шел.

В конце коридора была еще одна дверь. Она оказалась приоткрыта. Из-за нее падал желтоватый свет, не такой белый и ровный, как в академии, а теплый, тусклый, будто там горела старая лампа.

Бенни подошел.

Внутри кто-то кашлянул.

Кашель был тяжелый, сухой и долгий. Такой кашель Бенни слышал у стариков в деревне зимой, когда дым от плохого топлива въедался в легкие, а холод не давал выздороветь. Потом кашель оборвался. Послышался глубокий вздох.

Бенни поднял руку, чтобы постучать.

Но дверь сама открылась шире.

На пороге стоял старый человек.

Он был низкий, сутулый, как старый пень, который уже не выпрямить. Серые волосы росли редко, клочками, и напомнили Бенни первый снег, который падает на черную землю тонкими неровными пятнами и сразу тает. Лицо у человека было широким, морщинистым, с тяжелыми складками у рта. Глаза — красные, воспаленные, словно он не спал много ночей подряд или долго смотрел на огонь.

Руки его были темными от масла.

Не просто грязными. Масло въелось в кожу, забилось в трещины, под ногти, в старые мозоли. Казалось, если он даже станет мыть руки каждый день до конца жизни, темные пятна все равно останутся.

Человек посмотрел на Бенни.

Не удивился.

Не спросил, кто он.

Словно ждал его давно.

— Ты Бединуччи? — спросил он.

Голос был тихий, почти шепотный. Бенни пришлось чуть наклониться вперед, чтобы расслышать.

— Да, скитарий.

Старик кивнул.

— Я Пётр. Пойдём. Покажу тебе место.

Он развернулся и пошел вглубь помещения.

Бенни поспешил за ним.

Комната, куда они вошли, была большой, но тесной от вещей. Вдоль стен стояли железные ящики. На одних лежали аккуратно сложенные куски ткани, на других — инструменты, тряпки, коробки, какие-то тонкие металлические детали. В дальнем углу находились две койки, разделенные узкой перегородкой. У одной висела простая икона Вацлава-огнеборца, маленькая, потемневшая от времени. У другой стены не было ничего.

На полу стояли два ведра. Из одного торчала швавабра, из другого — связка длинных щеток с жесткой темной щетиной. Под потолком тянулись трубы. Иногда одна из них тихо вздрагивала, и тогда по всему помещению проходил едва заметный звон, как если бы где-то за стеной медленно проводили железным ножом по краю пустого ведра.

Пётр шел впереди своей тяжелой, медленной походкой. Он не оглядывался. Его спина под темным рабочим комбинезоном была сгорблена так сильно, что Бенни казалось: старик всю жизнь нес на плечах большой груз и теперь, даже оставив его на земле, не смог разогнуться.

За ящиками открывалась еще одна маленькая дверь.

— Тут твое, — сказал Пётр.

Бенни вошел.

Комната была совсем маленькой. В ней едва помещались узкая койка, стол, табурет и железный ящик для личных вещей. Над столом на стене висел пустой крючок. На полу лежал тонкий коврик, потертый до такой степени, что цвет его уже невозможно было определить. В углу темнела вентиляционная решетка, и из нее тянуло холодным воздухом.

Бенни остановился на пороге.

Он вспомнил старую казарму «Голубых львов». Там было тесно, шумно, иногда душно, а ночью Пит разговаривал сквозь сон, Фома сопел так, словно в нем работала маленькая кузница, Оливер мог тихо плакать, думая, что никто не слышит, а Фер лежал неподвижно и прямой, будто уже учился быть рыцарским оруженосцем во сне.

Здесь было тихо.

Так тихо, что Бенни сразу услышал, как его собственное дыхание отражается от железных стен.

«Я лишний», — подумал он.

Мысль пришла без жалости, простая и холодная.

Пётр стоял в дверях.

— Вещи есть? — спросил он.

— Есть, скитарий.

— Раскладывай. Потом ко мне.

Он ушел.

Бенни остался один.

Он поставил на стол небольшой сверток, который ему выдали после распределения. Внутри лежали две смены темного рабочего белья, кусок мыла, полотенце, жесткая щетка для одежды, игла с нитками и тонкая бумажная книжка, на обложке которой было написано: «Обязанности помощника скитария. Секция РК-17».

Бенни взял книжку в руки.

Ему хотелось сразу открыть ее и прочесть все от первой страницы до последней. Узнать, как надо жить здесь, когда вставать, что именно готовить, чем стирать, как обращаться с оружием, можно ли говорить с рыцарем, сколько раз в день молиться и не будет ли нарушением держать у себя Фомин сухарь.

Но он вспомнил: Пётр сказал «потом ко мне».

Значит, потом.

Бенни разложил вещи.

Белье — в ящик. Мыло — на маленькую полку у умывальника, который прятался за тонкой перегородкой. Полотенце — на крючок рядом с койкой. Щетку — под стол. Молитвослов он положил в верхний ящик, а потом почти сразу достал снова.

Молитвослову было не место в ящике.

Он должен был быть рядом.

Бенни положил его на стол.

Потом он достал сухарь.

Тот стал еще тверже, чем был в первый день. На поверхности появились белые крошечные точки муки, въевшейся в корку. Бенни осторожно положил его в дальний угол ящика, рядом с чистым носовым платком, который когда-то дала ему мать перед тем, как его забрали инквизиторы. Платок уже давно потерял запах дома. Иногда Бенни все равно подносил его к лицу, надеясь почувствовать дым от печи, огуречные листья, материнские руки, но пах он теперь только тканью и железом.

Он закрыл ящик.

Потом посмотрел на пустой крючок над столом.

Иконы не было.

Это беспокоило его сильнее, чем холод, теснота и чужие запахи.

У Петра висел Вацлав-огнеборец. Значит, и у Бенни должна быть икона. Он быстро раскрыл молитвослов. На первой странице было маленькое изображение святого, совсем простое: Вацлав стоял с огнем в правой ладони, а левой рукой держал поднятый меч. Бенни аккуратно вынул листок, хотя сердце у него дрогнуло: рвать молитвослов казалось почти кощунством.

Но листок был сделан так, будто его можно было вынуть.

На обороте даже была тонкая полоска клея.

Бенни прижал образ к стене.

Икона получилась маленькой, почти смешной на фоне пустого серого железа. Но от этого в комнате сразу стало немного теплее.

Он перекрестился.

— Святой Вацлав, — тихо сказал Бенни. — Не оставь меня здесь одного.

Потом вспомнил, что Пётр ждет.

Он вышел.

Скитарий находился у большого железного ящика, стоявшего в основной комнате. Ящик был открыт. Внутри лежали какие-то ремни, металлические коробки, свернутые в тугие рулоны кабели и темная форма, аккуратно сложенная в несколько стопок.

Пётр взял верхнюю форму и протянул ее Бенни.

— Стирать, — сказал он.

Бенни принял одежду обеими руками.

Она оказалась тяжелой.

Не просто тяжелой, как мокрая шерстяная накидка или корзина с огурцами. В ткани будто была спрятана железная сетка. Она тянула руки вниз, пахла потом, маслом и еще чем-то сухим, горьким, похожим на гарь после того, как в поле сжигают старые плети.

Форма была темно-красной, почти багровой. На спине и плечах лежали широкие темные полосы. На рукаве был вышит герб: лев, вставший на задние лапы и державший перед собой меч.

Лев смотрел вперед.

У него была открыта пасть.

Бенни провел пальцем по вышивке.

— Форма рыцаря? — спросил он, прежде чем успел остановиться.

Пётр посмотрел на него.

Красные глаза старика не стали сердитыми. Они просто сделались еще более усталыми.

— Рыцаря, — ответил он.

Бенни опустил голову.

— Простите, скитарий.

Пётр помолчал.

Потом повернулся и пошел к боковой двери.

— Пойдём.

За дверью находилось помещение, которое Бенни сперва принял за кладовку. Но в центре стоял большой железный бак, высокий ему почти до груди. К баку подходили две трубы. Из одной капала вода. Рядом лежали деревянная доска, кусок серого мыла, щетка с короткой щетиной и несколько чистых тряпок.

Пол был мокрым.

Здесь пахло холодной водой, мылом и чем-то застарелым, что, наверное, годами оставалось в ткани и не желало уходить.

Пётр указал на бак.

— Воду набираешь тут. Стирать руками. Мыло вот. Тереть сильно. Масло не отходит иначе.

— Есть, скитарий.

— После стирки сушить в сушильне. Потом гладить. Рыцарь не любит складки.

Бенни посмотрел на тяжелую форму.

— А если пятна не отойдут?

Пётр вздохнул.

Вздох был глубокий, длинный. Казалось, воздух в груди старика был тяжелее, чем у всех остальных людей.

— Тогда трешь еще.

Бенни кивнул.

Пётр подвинул ему доску.

— Начинай.

И ушел.

Бенни остался перед баком.

Он снял с себя рабочую куртку, засучил рукава и открыл воду. Струя была тонкой, но сильной. Вода быстро наполнила бак почти до середины. От нее поднимался легкий пар, и Бенни сначала обрадовался, подумав, что вода теплая.

Он опустил пальцы.

Вода была ледяной.

Холод ударил по коже сразу, словно пальцы сунули не в воду, а в растаявший снег. Бенни вздрогнул, но руку не отдернул. Он вспомнил зимний ручей у дома. Иногда мать посылала его туда полоскать белье, и вода под тонким льдом была такой холодной, что пальцы сначала болели, потом краснели, потом становились чужими.

Тогда мать всегда говорила:

— Терпи. Вода чистит не только ткань, но и человека.

Бабушка добавляла:

— Чистота — это молитва.

Бенни посмотрел на темно-красную форму.

«Я стираю форму рыцаря, — подумал он. — Я стираю грязь с ткани. Может, я стираю грехи? Может, я как священник, который очищает? Но я не священник. Я просто помощник. Я просто тот, кто стирает».

Он опустил форму в бак.

Вода мгновенно потемнела.

Ткань набухла, стала еще тяжелее. Бенни попытался поднять ее, чтобы положить на доску, и едва не упал вперед. Рукав выскользнул из пальцев. Мокрая тяжелая куртка с плеском рухнула обратно в бак.

Ледяная вода взлетела вверх.

Она попала Бенни на лицо, на грудь, на штаны, забралась за воротник и стекла вниз по спине.

Он застыл.

Вода капала с его ресниц.

Форма лежала в баке, будто ничего не произошло.

В дверях стоял Пётр.

Он смотрел.

Бенни не знал, что сказать. Извиниться? Объяснить, что форма тяжелая? Сказать, что вода сама выпрыгнула? Все это звучало бы глупо.

Пётр молчал долго.

Потом сказал:

— В следующий раз держи крепче.

И ушел.

Бенни стоял мокрый.

Ему хотелось плакать.

И смеяться.

Он не сделал ни того, ни другого.

Просто вытер лицо рукавом, который и без того был мокрый, наклонился к баку и снова поднял форму.

На этот раз он держал крепче.

Работа оказалась долгой.

Бенни натирал мылом воротник, рукава, спину, места под ремнями. Он тер щеткой темные следы масла, пока руки не начали болеть. Он полоскал форму, менял воду, снова мыл, снова тер. Масляные пятна будто жили в ткани собственной жизнью. Одни уходили, другие проступали рядом, темные, блестящие, упрямые.

«Почему рыцарь так пачкается?» — подумал Бенни.

Он сразу почувствовал, что мысль опасная.

«Не мое дело. Рыцарь делает то, что должен. А я стираю то, что велели».

Он продолжил тереть.

Пальцы сначала покраснели. Потом стали белыми и сморщенными. Потом почти перестали чувствовать холод. Вода плескалась, мыло скользило, форма тяжело лежала на доске. Бенни устал так, как уставал после большого сбора урожая, когда надо было быстро снять огурцы перед дождем и корзины одна за другой наполнялись, а солнце уже падало за холм.

Только тогда рядом были отец, братья, мать, соседи.

А здесь был один бак.

Одна форма.

И железные стены.

Когда он закончил, Пётр вернулся.

Скитарий взял ткань двумя пальцами, осмотрел воротник, поднес его к свету, потер рукав.

— Сухо будет к вечеру? — спросил он.

— Будет, скитарий.

— Хорошо.

Он помолчал.

— Мыло после себя убери. Воду слей. Пол вытри.

— Есть.

Пётр уже собирался уйти, но остановился.

— Руки?

Бенни посмотрел на ладони.

Они были красные, покрытые мелкими трещинами. На одном пальце появилась тонкая белая полоска, где кожа лопнула от холода и щетки.

— Ничего, — сказал Бенни.

Пётр посмотрел на него.

— Вода холодная, — произнес он тихо. — Привыкнешь.

Бенни кивнул.

— Привыкну.

Он не знал, почему эти слова прозвучали почти как обещание.

После стирки Пётр провел его в другую комнату.

Она была меньше, чем прачечная, и напоминала кухню, если бы кухню построили внутри железного ящика. Вдоль стены тянулась узкая столешница. На ней стояла плита с двумя круглыми темными конфорками, маленькая кастрюля, чайник и деревянная ложка. В шкафчике под столом находились миски, кружки и несколько ложек. В углу стоял холодильный ящик, тихо гудящий, как усталое животное.

Пётр открыл его.

Внутри лежали серые бумажные свертки.

— Паек, — сказал он. — На троих. Рыцарь, я, ты. Каша каждый день. Мясо раз в неделю, если повезет. Овощи иногда. Соль в банке. Не пересыпай.

Бенни заглянул в сверток.

Там была крупа, похожая на мелкие серые камешки. Еще немного сушеных овощей в отдельном пакетике. Два ломтика хлеба, твердые, но не такие сухие, как Фомин. И маленький кусок темного мяса, завернутый в бумагу.

— Сегодня мясо? — спросил он.

Пётр кивнул.

— Сегодня повезло.

Бенни почувствовал, как в груди поднялась почти детская радость.

Мясо.

В академии мясо попадалось редко, но когда попадалось, все становились тише. Даже Пит, который обычно умудрялся говорить во время еды, сначала ел, а уже потом вспоминал, что у него есть язык.

Пётр положил перед Бенни кастрюлю.

— Воды налей. Крупу промой. Вари. Мясо порежь мелко. Рыцарь не любит большие куски.

— А сколько соли?

Пётр посмотрел на банку.

— Немного.

Бенни кивнул.

«Немного» было словом не очень понятным. В деревне мать всегда говорила точнее: щепотку, две ложки, полкружки. Бабушка вообще могла определить соль на глаз так, что любой суп получался правильным. А тут нужно было самому.

Бенни промыл крупу, поставил воду на огонь и долго смотрел, как она начинает дрожать у стенок кастрюли. Потом высыпал крупу, помешал, добавил сушеные овощи. Мясо он нарезал мелко, как велел Пётр. Взял соль.

«Немного», — повторил он про себя.

Он насыпал маленькую щепотку.

Потом подумал, что это слишком мало, и добавил еще.

Каша варилась медленно.

Пётр сидел на табурете у двери, опустив руки между колен. Он не помогал. Не подсказывал. Иногда только смотрел на кастрюлю красными усталыми глазами, будто видел в ней не кашу, а что-то давно пережитое и не слишком хорошее.

Бенни мешал.

Он вспоминал, как дома варил суп для всей семьи, когда мать уходила к больной соседке или помогала на поле. Тогда он знал, что делать. Воду надо поставить заранее. Огурцы добавить ближе к концу, чтобы не разошлись совсем. Соль взять из синей банки. Если есть сушеные травы, положить немного, но не те, от которых отец чихает. Потом ждать, пока запах не станет таким, что в комнату сбегутся младшие.

Здесь запах был другим.

Серым.

Ни плохим, ни хорошим. Просто запахом каши.

«Там я знал, что делаю, — подумал Бенни, размешивая густеющую крупу. — Здесь я варю кашу для незнакомого рыцаря, который меня даже не видел. Но если я не сварю, он будет голодный. А если он голодный, он злой. А если он злой, мне будет хуже. Значит, я варю для себя».

Эта мысль показалась ему немного стыдной.

Ведь готовить надо было не ради себя. Надо было служить. Надо было быть полезным. Но потом Бенни решил, что служить и не быть съеденным за ошибку — не такие уж разные вещи. Вера не запрещала человеку хотеть жить.

Каша загустела.

Бенни снял ее с огня, попробовал кончиком ложки и поморщился.

Она была почти безвкусной.

Он добавил еще немного соли, перемешал, попробовал снова.

Лучше не стало.

Пётр протянул руку.

— Дай.

Бенни налил ему в миску.

Скитарий взял ложку, попробовал. Его лицо не изменилось. Он прожевал, проглотил, потом еще некоторое время смотрел в миску.

Бенни ждал.

Пётр поднял глаза.

— Соли мало.

Бенни сразу потянулся к банке.

— Сейчас добавлю.

— Не всю.

— Есть, скитарий.

Он добавил соли в кастрюлю, размешал, попробовал.

Каша стала солонее, но вкуснее от этого почти не стала.

Пётр доел свою порцию.

— Я привык, — сказал он.

Бенни посмотрел на него.

— А если я не привыкну?

Пётр положил ложку.

— Привыкнешь. Голод — лучший учитель.

С этими словами он встал и ушел.

Бенни остался у плиты.

Он посмотрел на кастрюлю. На маленькие кусочки мяса, которые почти исчезли в серой крупе. На соль в банке. На три миски, стоящие в ряд.

«Голод — лучший учитель», — подумал он.

В деревне так не говорили. Там говорили: голод — наказание. Если урожай плохой, если церковь забрала слишком много, если кто-то заболел и не мог работать, голод приходил в дом тихо и надолго. От него люди становились молчаливыми. Мать резала хлеб тоньше. Отец переставал ругаться. Бабушка клала в суп больше воды.

Но, может быть, Пётр говорил не про такой голод.

Может быть, про голод, который не дает человеку лениться.

Бенни не знал.

Он разложил кашу по мискам.

Когда рыцарь Родерик Красный вошел в помещение, Бенни сначала не понял, что это он.

В дверях стоял высокий широкоплечий мужчина в темно-красной форме. Плащ на его плечах был почти такого же цвета, как ткань, которую Бенни только что выстирал, но плащ выглядел тяжелее, плотнее и чище. На груди и спине лежали темные ремни. На поясе висел меч в длинных ножнах. Волосы у мужчины были седые, коротко стриженные. Лицо — суровое, с глубокими морщинами, как старое поле после весенней пахоты.

Он вошел, не глядя на Бенни.

Не просто не заметил. Он смотрел сквозь него, как сквозь открытую дверь или пустое место в комнате.

Рыцарь прошел к столу, сел.

Пётр уже стоял рядом.

— Еда, — сказал скитарий.

Родерик кивнул.

Он взял ложку, попробовал кашу.

Бенни замер у плиты.

Ему хотелось, чтобы рыцарь сказал хоть что-нибудь. Хорошо. Плохо. Соленая. Холодная. Мало мяса. Не так сварено. Любое слово было бы лучше этого молчания.

Родерик ел.

Медленно, не торопясь. Иногда его правая рука касалась рукояти меча, будто он проверял, на месте ли оружие. Он не смотрел ни на Петра, ни на Бенни. Пётр сидел напротив него и ел так же тихо.

Бенни стоял.

Он не знал, можно ли ему садиться.

Каша в его миске остывала.

Наконец Родерик поднял голову.

Бенни выпрямился.

Но рыцарь смотрел не на него. Он смотрел куда-то за него, на стену.

— Пётр, — сказал Родерик.

— Да, сеньор.

— Завтра проверка арсенала.

— Есть, сеньор.

— И не мешай.

— Есть, сеньор.

Родерик кивнул.

Потом повернул голову чуть в сторону Бенни. Взгляд его прошел по юноше, но не задержался.

— Новый?

— Помощник, — ответил Пётр.

Родерик снова кивнул.

— Не мешай. Не задавай вопросов. Будь невидимкой.

Он сказал это спокойно.

Как человек, который повторяет давно известное правило.

Бенни опустил голову.

— Есть, сеньор.

Рыцарь продолжил есть.

Через несколько минут он встал, вытер губы тканевой салфеткой, проверил, на месте ли меч, и вышел.

Никто не попрощался.

Дверь закрылась.

В кухне стало тихо.

Бенни посмотрел на свою миску.

Пётр поднял на него глаза.

— Ешь, — сказал он.

Бенни сел.

Каша была уже почти холодной.

Он ел и думал, что рыцарь Родерик Красный действительно не заметил его. Не как злой человек не замечает слабого. Не как отец иногда не замечал, что Бенни стоит рядом и ждет ответа. Нет. Рыцарь словно видел вместо помощника часть корабля. Ложку. Ящик. Тряпку. Дверь.

«Будь невидимкой», — вспомнил Бенни.

Он съел кашу до конца.

После еды Пётр повел его в арсенал.

Дверь туда находилась в дальнем конце железного коридора. Пётр открыл ее ПЕКом, и Бенни почувствовал, как воздух внутри меняется.

Пахло маслом.

Но не так, как в прачечной или у старого трактора. Здесь масло пахло густо, темно, смешивалось с металлом, кожей, старой тканью и чем-то еще, от чего у Бенни в груди стало холодно.

Смертью.

Он не мог бы объяснить, почему подумал именно так. В комнате не было крови. Не было тел. Не было криков. Только железные ящики, стеллажи, аккуратно разложенные вещи.

Но все эти вещи были сделаны не для жизни.

Вдоль стены на подставках лежали винтовки.

Длинные, темные, с металлическими стволами. Рядом стояли пистолеты. На отдельной полке лежали ножи в ножнах. Чуть дальше — тяжелые круглые коробки, на которых были нанесены предупреждающие знаки. В углу висел щит, темный, с большим гербом льва и меча.

Все лежало в идеальном порядке.

Как на престоле в церкви.

Только на престоле лежали книги, свечи, кресты и чаши.

А здесь лежало то, что убивает.

Пётр подошел к длинному столу. На нем находились тряпки, бутылки с маслом, тонкие щетки, маленькие металлические стержни.

Он взял одну винтовку.

— Это чистить каждый день, — сказал он. — Даже если не стреляли. Особенно если стреляли. Масло вот. Тряпки вот. Следов не оставлять. Рыцарь проверяет.

Бенни смотрел на винтовку.

Она была тяжелой.

Пётр протянул ее ему.

— Бери.

Бенни взял.

Металл был холодный.

Холод прошел через ладони до самых локтей. Он почувствовал вес оружия, длинный ствол, шероховатую рукоять, ремень, который пах старой кожей. Винтовка не двигалась. Не дышала. Не смотрела на него.

Но она будто была живой.

Она жила своей холодной, железной жизнью.

Бенни вспомнил огурцы.

Огурцы тоже были тяжелыми, когда их собирали в корзины. Они пахли водой, землей и солнцем. Их растили для того, чтобы люди ели, чтобы не умирали от жажды, чтобы у детей были силы бегать по полям и путаться у взрослых под ногами.

А это было для другого.

«Оружие холодное, тяжелое. Оно пахнет маслом и смертью, — подумал Бенни. — Но я чищу его с любовью. Потому что если я не буду чистить — оно не будет стрелять. А если оно не будет стрелять — рыцарь умрет. А если рыцарь умрет — я умру. Так что я чищу для себя».

Он испугался собственной мысли.

Получалось, он снова делал все ради себя.

Но Пётр уже показывал, как разбирать винтовку.

Старые руки скитария двигались медленно, но уверенно. Он нажимал на защелки, вытаскивал части, выкладывал их на ткань. Бенни старался запомнить порядок. Сначала ремень. Потом крышка. Потом длинный металлический стержень. Потом еще одна деталь, похожая на маленькую железную лапу.

Пётр почти не объяснял.

— Тут не ломай, — говорил он.

Или:

— Сильно не лей.

Или:

— Видишь грязь — убери.

Бенни повторял.

Поначалу пальцы дрожали. Он боялся уронить какую-нибудь часть. Боялся перепутать. Боялся, что оружие вдруг выстрелит, хотя Пётр сказал, что оно разряжено.

Но страх не уходил.

Когда он провел тряпкой по стволу, на ткани осталась темная полоса.

Не просто масло.

Что-то еще.

Серое, бурое, въевшееся.

Бенни замер.

«Это кровь?» — подумал он.

Он поднес тряпку ближе к свету.

Пятно было темным.

Кровь могла быть такой. Пэйшенс Брин говорила, что кровь, высохнув, меняет цвет. Она может стать почти черной. Она может прятаться в ткани, в складках кожи, на металле.

Бенни почувствовал, как в животе похолодело.

Он увидел кровь.

Кровь на тряпке.

Кровь, которой не должно быть.

— Скитарий, — вырвалось у него. — А ты убивал?

Пётр не ответил.

Он сидел на табурете у другого конца стола и чистил пистолет. Его пальцы медленно двигали тряпку по металлу. Лицо оставалось неподвижным.

Бенни ждал.

Тишина растянулась.

В ней слышался только скрип ткани по оружию и ровный гул вентиляции.

Потом Пётр положил пистолет на стол.

Не поднимая глаз, он сказал:

— Я делал, что велят.

Бенни смотрел на него.

Пётр взял другую деталь.

— Я не спрашивал.

Он помолчал.

— И ты не спрашивай.

Бенни хотел спросить еще.

Кого?

Когда?

Как?

Зачем?

Он хотел узнать, было ли Петру страшно. Было ли потом больно внутри. Снились ли ему люди, в которых он стрелял. Молился ли он за них. Молился ли кто-нибудь за него.

Но лицо Петра стало закрытым.

Как дверь, которую тихо, но окончательно закрыли перед человеком.

Бенни опустил глаза.

— Есть, скитарий.

Он продолжил чистить винтовку.

Тряпка двигалась по металлу.

Серое пятно исчезало под маслом.

Но Бенни видел его еще долго.

Дни у Родерика Красного начали складываться один в другой без всякой заметной границы.

Утро приходило не с сагатами, потому что в рыцарской секции сагатов не было. Здесь никто не врывался в комнату с криком, не бил стеком по косяку, не проверял, как заправлена койка, и не обещал каждому, кто слишком медленно натягивает сапоги, немедленную встречу с плацем, камнями или чем-нибудь еще, чему Морис успел дать свое особенное имя.

Бенни просыпался от другого.

От кашля Петра.

Скитарий кашлял за тонкой перегородкой, которая отделяла его койку от общего помещения. Сначала Бенни слышал один глухой толчок, будто в старой трубе вдруг сорвалась ржавая пробка. Потом второй. Потом кашель становился длинным и тяжелым, уходил в грудь, сотрясал все тело Петра, и Бенни лежал, не шевелясь, пока тот не затихал.

Иногда после кашля Пётр долго сидел молча.

Бенни знал это, потому что видел полоску света под перегородкой. Пётр включал маленькую лампу, хотя за окнами коридора еще стояла темная ноябрьская ночь, и сидел на койке, опустив голову. Потом лампа гасла.

Тогда Бенни вставал.

Он надевал рабочую одежду, умывался холодной водой, тихо молился перед маленькой иконой Вацлава-огнеборца, которую приклеил над столом, а потом шел на кухню.

Кашу надо было ставить заранее.

Пётр ни разу не сказал этого прямо. Он не объяснял распорядок, не выдавал книжку с точными часами и правилами. Просто в первое утро Бенни проснулся, вышел из своей каморки и увидел, что Пётр уже стоит у плиты, сутулый, бледный, с красными глазами и ложкой в темной от масла руке. Кастрюля была на огне, вода кипела.

Пётр посмотрел на Бенни.

— Поздно, — сказал он.

Бенни сразу почувствовал, как ему стало жарко от стыда.

— Простите, скитарий. Я не знал.

Пётр помешал воду.

— Теперь знаешь.

С тех пор Бенни вставал раньше.

Он не знал, во сколько именно. ПЕК иногда показывал время маленькими цифрами, но цифры ничего ему не говорили. Дома время определяли солнцем, петухом, матерью, отцовским голосом и тем, насколько далеко ушли тени от старого сарая. Здесь солнца не было видно, а голос Петра был тише даже шороха одежды.

Поэтому Бенни научился слушать кашель.

Если Пётр кашлял, значит, пора вставать.

Он наливал воду в кастрюлю, промывал крупу, ставил на огонь. Потом доставал хлеб, если хлеб был. Иногда попадались сушеные овощи. Иногда — немного масла. Раз в несколько дней в холодильном ящике появлялось мясо, и тогда Бенни долго резал его маленькими кусками, вспоминая, что Родерик не любит большие.

Рыцарь приходил всегда примерно в одно и то же время.

Бенни не видел, где он спит. В секции были еще двери, закрытые для помощника. ПЕК у них светился красным и не реагировал, если Бенни подходил ближе. Один раз он случайно задержался у такой двери, потому что услышал из-за нее странный низкий звук, похожий то ли на гул машины, то ли на тяжелое дыхание.

ПЕК на руке тут же завибрировал.

На нем появилась строка: «Доступ запрещен».

Бенни сразу отошел.

С тех пор он старался даже не смотреть в ту сторону.

Когда Родерик появлялся, сначала в коридоре слышались шаги.

Рыцарь ходил тяжело. Не так, как Пётр, который шел медленно от усталости. Шаги Родерика были ровными, сильными, и каждый удар сапога о пол будто напоминал железным стенам: хозяин здесь.

Потом открывалась дверь.

Родерик входил в кухню или в арсенал, всегда в форме, всегда с мечом у пояса. Иногда его красный плащ был надет. Иногда лежал на руке, тяжелый, темный, с вышитым львом и мечом. Рыцарь садился, ел, вставал и уходил.

Он редко говорил.

Если говорил, то коротко.

— Вода.

— Пётр.

— Меч.

— Проверка.

— Не мешай.

Однажды Бенни поставил на стол миску с кашей, положил рядом хлеб и налил Родерику горячий напиток. Напиток был горький, травяной, и Пётр называл его просто «чай», хотя Бенни уже понял, что настоящий чай пахнет иначе. Родерик взял кружку, сделал глоток, поморщился.

Бенни застыл.

Рыцарь поднял глаза.

Он смотрел не на него, а будто через него, но на этот раз взгляд задержался на мгновение.

— Соль, — сказал Родерик.

Бенни схватил банку.

— Сейчас, сеньор.

— Не в чай.

Бенни замер.

Пётр тихо кашлянул в кулак.

Родерик взял ложку, попробовал кашу.

— В каше соли мало.

— Простите, сеньор, — сказал Бенни.

Родерик положил ложку.

— Не мешай. Не задавай вопросов. Будь невидимкой.

Он произнес это без злости.

Но Бенни почувствовал, как лицо горит.

— Есть, сеньор.

Пётр молча протянул ему банку с солью.

Бенни добавил щепотку в общую кастрюлю, размешал, попробовал. Потом еще раз попробовал. Каша была соленой. Но понять, достаточно ли, он не мог.

Родерик ел.

Ничего больше не сказал.

Через несколько дней Бенни научился угадывать, сколько соли нужно рыцарю.

Не потому что Пётр объяснил. Пётр только однажды попробовал кашу, посмотрел на Бенни и едва заметно кивнул. Но для Бенни этот кивок оказался важнее длинной речи. Он понял: теперь правильно.

Так было почти со всем.

Пётр не говорил: «Положи оружие вот сюда». Он просто сам всегда клал его туда, и Бенни видел. Не говорил: «Не оставляй ведро у прохода». Он однажды молча переставил ведро ногой, а потом посмотрел на Бенни. Не сказал: «После стирки надо сушить форму ровно, иначе останутся складки». Он просто подошел к сушильне, снял одну из вещей, которую Бенни повесил криво, и медленно расправил ее руками.

Бенни смотрел.

Запоминал.

Делал.

Иногда ему казалось, что он стал похож на маленького ребенка, который только учится ходить и повторяет за взрослыми каждое движение. Но потом он вспоминал: ребенок не знает, как правильно держать ложку, пока не увидит, как держит мать. Не знает, как завязывать шнурки, пока отец не покажет. Не знает, куда идти в поле, пока старший брат не крикнет: «Не туда, там молодые плети».

Значит, учиться молча было не стыдно.

Иногда это было единственное, что можно было сделать.

Работы было много.

Форму Родерика Бенни стирал почти каждый день. Красная ткань тяжело набухала в воде, пахла потом и гарью, а масло въедалось в нее так, словно не желало расставаться с рыцарем даже ночью. Бенни тер воротники, рукава, ремни, края плаща. Он уже научился держать тяжелую форму крепко, чтобы не облить себя снова. Но один раз все-таки не удержал.

Это случилось, когда Родерик вернулся поздно.

Бенни уже почти закончил вечернюю уборку. Он протер столы, собрал крошки, проверил оружие, поставил воду для Петра. Пётр сидел на своей койке, читая что-то в старой бумажной книжке. На коленях у него лежал маленький образ Вацлава-огнеборца, тот самый, что висел над его койкой. Скитарий смотрел на икону, но губы не двигались. Он просто сидел.

Дверь открылась.

Вошел Родерик.

Плащ его был в грязи.

Не в обычной пыли, которую можно стряхнуть щеткой. На нижнем краю темнели влажные пятна. На одном плече тянулась длинная полоса, будто кто-то провел по ткани чем-то черным и липким. Лев с мечом на спине был испачкан так, что морда его почти исчезла.

Бенни стоял у стола.

Рыцарь снял плащ и бросил ему.

Бенни поймал.

Плащ оказался тяжелее, чем он ожидал. Вес потянул руки вниз. Ткань скользнула по ладоням, и Бенни почувствовал влагу.

Он посмотрел.

На его пальцах осталась темная кровь.

Не масло.

Кровь.

Она была густой, почти черной в тусклом свете. На коже она пахла железом.

Бенни застыл.

Родерик уже шел к своей двери.

— Вымыть, — сказал он.

— Есть, сеньор, — ответил Бенни.

Плащ лежал у него на руках.

Пётр медленно поднялся с койки.

— Воду меняй трижды, — сказал он тихо.

Бенни посмотрел на него.

— Это…

Пётр не дал договорить.

— Трижды.

— Есть.

Он ушел в прачечную.

Там Бенни положил плащ на доску.

Кровь впиталась в красную ткань почти незаметно. Если бы не запах, ее можно было бы спутать с грязью или вином, которого Бенни никогда не пробовал, но видел однажды на праздничном столе у старосты. Однако он знал, что это кровь.

Он налил воду.

Опустил край плаща.

Вода стала темной.

Бенни тер ткань осторожно, потом сильнее. Он менял воду. Снова тер. Снова менял. Кровь уходила медленно. Лев с мечом постепенно проявлялся из пятен, сначала один глаз, потом грива, потом клинок.

«Чья это кровь?» — думал Бенни.

Родерика?

Врага?

Кого-то, кого рыцарь защищал?

Кого-то, кого он убил?

Он почувствовал, как вопросы опять начинают стучать в голове.

«Не спрашивай», — приказал он себе.

Но молчать внутри было труднее, чем снаружи.

«Если это кровь врага, то враг был человеком? Если это кровь рыцаря, почему он не ранен? Если кровь кого-то другого, то где этот кто-то сейчас?»

Бенни выжал тряпку.

Вода капала на пол.

Он вспомнил Петра: «Я делал, что велят. Я не спрашивал. И ты не спрашивай».

Он начал молиться.

Сначала тихо.

Потом громче, потому что тишина стала слишком тяжелой.

— Господи, очисти то, что можно очистить. Сохрани тех, кого нужно сохранить. Прости тех, кого нужно простить. И не дай мне думать лишнее.

Он тер плащ.

К утру кровь исчезла.

Или почти исчезла.

На самом нижнем краю осталась тонкая темная тень, которую невозможно было вывести без того, чтобы не испортить ткань. Бенни долго смотрел на нее. Потом решил не трогать.

Родерик утром взял плащ, осмотрел его.

Он провел пальцами по гербу, по плечу, по нижнему краю.

Бенни стоял рядом.

Пётр молчал.

Рыцарь остановился на темной тени.

Бенни почувствовал, как сердце провалилось.

— Сеньор, — начал он. — Я…

Родерик поднял ладонь.

Бенни замолчал.

Рыцарь еще раз провел по ткани.

Потом сказал:

— Неплохо. Сухо. Чисто. Молодец.

И ушел.

Бенни остался стоять.

Три слова.

Всего три.

Но от них в груди стало так легко, будто кто-то снял с плеч тяжелый камень, который он носил весь день. Ему захотелось улыбнуться. Он даже почти улыбнулся.

Пётр посмотрел на него.

— Не зазнавайся, — сказал он тихо.

Бенни быстро опустил голову.

— Не буду, скитарий.

Пётр взял со стола тряпку.

— Завтра опять испачкает.

И ушел в арсенал.

Бенни смотрел ему вслед.

Потом поднял глаза на дверь, за которой исчез Родерик.

«Но он сказал “молодец”, — подумал Бенни. — Значит, я не совсем невидимка».

Он сразу почувствовал стыд за эту мысль.

Невидимкой быть было приказано. А если рыцарь заметил его, это не значило, что надо радоваться. Но слова все равно оставались внутри, теплые, как хлеб, который только достали из печи.

Молодец.

В тот вечер Бенни долго не мог уснуть.

Пётр кашлял за перегородкой. Вентиляция гудела. Где-то далеко по коридору кто-то тащил ящик, и металл скреб о пол. ПЕК на руке светился тускло-синим огнем.

Бенни лежал и вспоминал Фера.

«Он бы сказал, что это хорошо, — подумал Бенни. — Сказал бы: “Ты справился”. Потом поправил бы нашивку, хотя на мне теперь нет нашей старой нашивки».

От этой мысли стало больно.

Он повернулся на другой бок.

«Я скучаю по Феру. Он как брат, которого у меня не было. Я скучаю по Питу. Он как ветер, который шумит и успокаивает. Я скучаю по Фоме. Он как камень, на который можно опереться. Я скучаю по Оливеру. Он как дождь, который омывает. Мы разные. Но мы одно поле. Одно поле, которое разбросали по разным углам».

Бенни закрыл глаза.

Он попытался представить, где теперь его друзья.

Фер, наверное, стоял рядом с рыцарем. Может быть, держал оружие. Может быть, чистил форму лучше, чем Бенни, потому что Фер почти все делал лучше. Пит, вероятно, сидел у тренажерных бочек и разговаривал с ними, пока диакон Игнатий хватался за ухо. Фома раскладывал оружие в арсенале и, возможно, уже выяснил, где там хранятся сухари. Оливер мыл полы и, наверное, старался быть незаметным, чтобы никто не ругал.

Бенни хотел увидеть их.

Хотя бы одного.

Но академия была огромной.

Она была как целый город, в котором каждый коридор вел куда-то, но не туда, куда хотелось. ПЕК мог построить маршрут до склада, кухни, прачечной, арсенала, но не до друга. Он мог открыть дверь в нужную секцию, но не мог открыть дверь в прошлую жизнь.

«Мы как зерна, разбросанные по полю, — подумал Бенни. — Мы не можем найти друг друга. Но мы в одной земле».

Он повторил эту мысль несколько раз.

Потом уснул.

Через несколько дней Пётр поручил ему вынести мусор.

Ведро было большое, тяжелое, наполненное ветошью, пустыми упаковками от масла, обрезками ткани и какими-то темными мелкими деталями, которые Бенни не решился трогать руками. Пётр указал направление коротким движением головы.

— Вниз. Потом налево. Камера сбора.

— Есть, скитарий.

Бенни взял ведро.

Ручка врезалась в ладонь. От ведра пахло сырой тряпкой и железом. Он шел по знакомому уже серому коридору, потом свернул в белый. Там было светлее, холоднее и шумнее. Встречались люди в разных формах: помощники с ящиками, техники с инструментами, курсанты в темных комбинезонах, служители в одеяниях с цветными полосами.

Бенни старался держаться ближе к стене.

Он уже почти дошел до поворота, когда впереди увидел другого человека с ведром.

Тот шел навстречу, опустив голову.

Ведро у него было меньше, но вода из него плескалась на пол. На темном рабочем комбинезоне виднелись мокрые полосы. Светлые волосы были подстрижены коротко, но все равно падали на лоб.

Бенни остановился.

Человек поднял глаза.

Оливер.

Несколько мгновений они просто смотрели друг на друга.

Потом лицо Оливера изменилось.

Оно словно вспомнило, как улыбаться.

— Бенни! — выдохнул он.

Ведро выпало у него из рук.

Вода разлилась по полу, растеклась широкой темной лужей.

Оливер не обратил на нее внимания.

Он подбежал.

Бенни поставил свое ведро и обнял его.

Оливер был худее, чем раньше. Или Бенни просто давно его не видел и теперь заметил, как узко стали лежать плечи под комбинезоном. От него пахло мылом, горячей водой и чем-то сладковатым, похожим на запах кухни.

— Ты здесь, — говорил Оливер, вцепившись в него. — Ты правда здесь.

— Здесь, — сказал Бенни. — Я у рыцаря Родерика Красного. Помощник Петра Горбачёва.

Оливер отстранился.

— Рыцаря? Настоящего?

— Настоящего.

— Он страшный?

Бенни подумал.

— Он не замечает меня.

Оливер моргнул.

— Это хорошо?

— Не знаю.

Оливер кивнул, словно понял.

— Я на кухне, — сказал он. — Вернее, иногда на кухне. Иногда мою полы. Иногда чищу овощи. Иногда ношу ведра. Там теплая вода, Бенни. И я могу есть то, что остается.

Он сказал последнее быстро, почти виновато.

Бенни улыбнулся.

— Это хорошо.

Оливер тоже улыбнулся, но улыбка сразу потускнела.

— Иногда остается мясо, — продолжил он. — Немного. И хлеб. А вчера дали что-то сладкое. Маленький кусочек. Я сначала хотел оставить тебе, но нельзя было уносить. Там проверяют.

Бенни почувствовал, как в груди потеплело.

— Ты хотел оставить мне?

Оливер опустил глаза.

— Да.

— Спасибо.

Они стояли посреди коридора. Вода вокруг их сапог медленно растекалась, а два ведра стояли рядом, как будто тоже встретились после долгой разлуки.

— Ты счастлив? — спросил Бенни.

Он спросил и сразу понял, что вопрос странный.

Счастье в академии было словом почти неуместным. Как пирог на плацу или мягкое кресло в свинарнике. О нем можно было помнить, но не стоило ожидать.

Оливер долго смотрел на него.

Потом сказал:

— Я не счастлив, Бенни. Я не знаю, что это значит — быть счастливым здесь. Но я не плачу.

Он попытался улыбнуться.

— И это уже хорошо, да?

Бенни посмотрел на него.

В глазах Оливера все еще стоял страх. Тот же самый, который был в первые дни. Но теперь страх не лился слезами. Он сидел глубоко, за улыбкой, за мокрыми руками, за словами про теплую воду и остатки мяса.

— Да, — сказал Бенни. — Это хорошо.

Оливер кивнул.

Потом вдруг посмотрел на лужу.

— Мне надо вытереть.

— Мне тоже надо идти.

— Мы еще увидимся?

Бенни хотел сказать: «Конечно».

Но он уже знал, что в академии «конечно» часто не значит ничего.

Поэтому сказал:

— Если Господь даст.

Оливер снова кивнул.

— Он даст.

Они разошлись.

Бенни шел дальше с ведром и чувствовал, что в груди все еще держится тепло от короткой встречи. Будто он ненадолго вернулся в старую казарму. Будто Пит сейчас выскочит из-за поворота с какой-нибудь глупостью. Будто Фома спросит, есть ли в ведре что-нибудь съедобное. Будто Фер поправит невидимую уже нашивку.

Но коридор оставался чужим.

Он дошел до камеры сбора, высыпал мусор в широкий темный люк и долго смотрел, как ведро становится пустым.

«Оливер не плачет, — подумал Бенни. — Значит, он держится. Значит, мы все держимся».

Вечером Пётр поручил ему переносить ящики.

Они стояли в арсенале, тяжелые, серые, с темными печатями на крышках. На каждом были нанесены знаки, которых Бенни не понимал. Пётр указал на один.

— В склад. Секция шесть. Потом второй.

Бенни наклонился.

Ящик оказался тяжелее, чем выглядел. Он обхватил его с двух сторон, поднял и почувствовал, как в спине сразу натянулось все, что можно было натянуть. Ящик был холодный. Изнутри ничего не звенело. Это почему-то пугало сильнее.

«Там патроны?» — подумал Бенни.

Он вспомнил круглые коробки, винтовки, ножи.

«Не спрашивай».

Он пошел.

Ящик тянул руки вниз. По коридору было далеко. Бенни несколько раз хотел поставить его на пол, передохнуть, поправить захват. Но Пётр не сказал, что можно ставить. Значит, нельзя.

Он шел.

Сначала плечи заныли. Потом заболели пальцы. Потом в ладони вошла тупая дрожь. Коридор казался длиннее, чем утром. Он сворачивал, ориентируясь по ПЕКу, который тихо мигал синим и показывал стрелку.

В какой-то момент мимо него прошли двое людей в темной форме.

Один из них нес оружейный чехол. Другой — длинный ящик, похожий на тот, что был в руках Бенни. Они двигались быстро, не разговаривали, и на рукавах у них были незнакомые красные знаки.

Бенни прижался к стене, пропуская.

Они даже не посмотрели на него.

Он снова пошел.

Когда наконец добрался до склада, руки почти не разгибались. ПЕК открыл дверь. Бенни занес ящик внутрь, поставил его на указанную полку и только тогда позволил себе выдохнуть.

Склад был огромный.

Там стояли сотни таких же ящиков.

Ряды уходили в темноту. На стеллажах лежали коробки, чехлы, металлические банки, свернутые ремни, детали оружия. Все было подписано. Все имело свое место.

Бенни вдруг подумал, что настоящая война, наверное, начинается не там, где стреляют.

Она начинается здесь.

С ящиков.

С масла.

С тряпок.

С каши, которую надо сварить вовремя.

С формы, которую надо выстирать так, чтобы на ней не осталось крови.

От этой мысли ему стало не по себе.

«Я тоже часть войны», — подумал он.

Он вздрогнул.

«Нет. Я просто помощник. Я таскаю ящики».

Но разве война различает, кто именно несет ящик?

Он быстро перекрестился.

— Господи, — прошептал Бенни. — Не дай мне делать зло. Но если я должен делать, дай мне делать хорошо.

Он сразу понял, что молитва вышла неправильной.

Если ему велели служить, разве можно просить не делать того, что велено? Если рыцарь Родерик защищал Веру, значит, все, что помогало рыцарю, было правильным.

«Прости меня, — добавил Бенни. — Я не понимаю. Я просто хочу не быть плохим».

Он вышел со склада.

Пётр ждал его в арсенале.

— Долго, — сказал он.

— Простите, скитарий. Ящик тяжелый.

Пётр посмотрел на его руки.

Потом на пустой коридор.

— Тяжелый, — согласился он.

Это слово прозвучало почти как сочувствие.

Бенни почувствовал благодарность.

— Второй, — сказал Пётр.

И указал на следующий ящик.

Бенни кивнул.

— Есть, скитарий.

Он наклонился.

Поднял.

Пошел снова.

Так проходили дни.

Стирка.

Каша.

Оружие.

Ящики.

Уборка.

Иногда Пётр посылал его за водой. Иногда — за деталями в мастерскую. Иногда — в склад с бельем, где женщины в серых халатах выдавали чистые простыни, не спрашивая имени и не поднимая глаз.

Бенни привыкал.

Он привыкал к холоду воды. К запаху масла, который не уходил с рук, сколько бы мыла он ни тратил. К тому, что Родерик не замечает его. К каше, которая никогда не бывает вкусной, но всегда заканчивается. К тому, что Пётр говорит мало, а когда говорит, надо слушать особенно внимательно.

Пётр был как старая икона.

На него смотрят.

Он молчит.

И все же что-то в этом молчании учит.

Однажды вечером Бенни сидел напротив скитария за маленьким столом.

Родерик еще не вернулся. На столе стояли две миски с кашей. Пётр ел медленно, глядя в одну точку на стене. Бенни уже давно заметил: Пётр часто смотрел туда, где ничего не было. Будто за железом стены он видел свою деревню, старую дорогу, людей, которых давно не осталось рядом.

Бенни долго молчал.

Он вспоминал встречу с Оливером. Потом вспомнил Фера. Потом почему-то вспомнил слова Петра: «Я делал, что велят». И не выдержал.

— Скитарий, — тихо спросил он. — А ты откуда?

Пётр не сразу отозвался.

Ложка остановилась у его губ.

Он опустил ее в миску.

— Из деревни, — сказал он.

Бенни поднял глаза.

— Как я?

Пётр кивнул.

— Как ты.

У Бенни внутри что-то потеплело.

— А где твоя деревня?

Пётр смотрел на стену.

Долго.

Потом тихо ответил:

— Далеко.

Он помолчал.

— Не помню.

И снова взял ложку.

Бенни больше ничего не спросил.

Он понял, что Пётр помнит.

Просто не хочет говорить.

Или память стала для него такой тяжелой, что даже назвать деревню было все равно что поднять на плечо ящик из арсенала и нести его по бесконечному коридору.

В ту ночь Бенни долго молился.

Не о себе.

О Петре.

— Господи, сохрани его деревню, если она еще есть. Сохрани тех, кого он помнит. И тех, кого он не может помнить. Дай ему отдых, хотя бы во сне. И прости меня за вопросы.

Потом он лег.

За перегородкой Пётр кашлял.

Бенни слушал.

И думал, что молчание — это не всегда пустота.

Иногда в нем слишком много всего, чтобы можно было сказать.

Глава 6 И ночь была, и тьма, и луна не взошла

К концу ноября холод в академии перестал быть просто утренней зябкостью, которую можно было стряхнуть с плеч быстрым шагом или лишней кружкой горячего травяного взвара, пахнущего жженым железом и сухой полынью. Холод осел в серых камнях стен, просочился сквозь стыки старых бронеплит в подземных переходах и притаился в углах казарм тяжелой, неподвижной сыростью. Когда курсантов и помощников выгоняли до рассвета на плац, их дыхание взмывало к низкому, белесому небу густыми клубами пара, похожими на дым от прелой соломы, которую в деревне по осени жгли на бахче, чтобы спасти от первых заморозков позднюю огуречную завязь.

Бенни Бединуччи стоял во второй шеренге вспомогательного корпуса и грел озябшие пальцы в глубоких карманах форменной куртки. Его руки за эти недели огрубели еще сильнее: от постоянной стирки в ледяной воде кожа на костяшках потрескалась, покрылась мелкими белыми рубцами, а оружейное масло въелось под ногти так прочно, что никакой песок и никакое щелочное мыло диакона Сальдаре уже не могли вернуть пальцам прежний желтоватый крестьянский цвет. Теперь это были руки человека, который привык тереть, чистить, скрести и перетаскивать чужую тяжесть, не спрашивая, зачем эта тяжесть существует на свете и кому она в конце концов послужит.

Рядом, привалившись плечом к шершавой гранитной тумбе ограждения, стоял скитарий Пётр Горбачёв. Он выглядел хуже, чем три дня назад: ворот его темной куртки был расстегнут, обнажая худую, иссохшую шею с выступающими синими жилами, а лицо казалось серым, точно холщовый мешок, в котором долго держали золу. Пётр то и дело глухо, нутряно покашливал в зажатый в кулаке серый платок. Каждый такой кашель отзывался в его груди свистящим, влажным хрипом, похожим на звук старых кузнечных мехов, у которых лопнула кожа на сгибе. Когда скитарий отнимал платок от губ, Бенни успевал заметить на вытертой ткани мелкие темные крапины, но тотчас отводил глаза в сторону. Смотреть на чужую кровь без приказа в академии считалось не только неприличным, но и опасным: слабость здесь замечали быстро, а заметив, отправляли туда, откуда не возвращались ни к рыцарям, ни к тренажерам.

На возвышение перед плацем, чеканя шаг тяжелыми коваными подошвами, поднялся архидиакон Морис. За ним, чуть отстав, двигался незнакомый человек, от одного вида которого шеренги помощников и скитариев невольно подобрались и вытянулись по шнуру.

Человек этот был широк и приземист, с короткими, кривыми ногами и непомерно длинными, тяжелыми руками, свисавшими почти до колен, отчего походил на матерого степного медведя, которого деревенские охотники однажды привезли на ярмарку в железной клетке. Лицо его, бугристое, с обломанным хрящом носа и мелкими оспинами вокруг тяжелого подбородка, казалось багрово-красным от постоянного пребывания на ветру и морозе. Одет он был в темную плотную куртку с множеством нашитых карманов, клапанов и медных колец для крепления походного скарба. Челюсти его двигались мерно и непрерывно: он жевал какой-то сухой волокнистый корень, распространявший вокруг терпкий, смолистый дух.

— Слушай приказ! — рявкнул Морис, и его единственный живой глаз сверкнул из-под нависшей седой брови, а серый металлический осколок на месте второго поймал тусклый отблеск зари. — Отделениям первого и вспомогательного круга приготовиться к полевому испытанию. Называется сие действо — ночной форсированный марш по пересеченной полосе. Назначение — двадцать километров по восточному сектору Черного бора. Выход — по заходу светила. Срок выполнения — до первых заутрешних колоколов.

По рядам прокатился едва слышный, сдавленный шорох, похожий на шелест сухого тростника под сапогами. Двадцать километров по мерзлому лесу, ночью, в полной походной выкладке — это было испытание, о котором среди курсантов ходили самые темные и нехорошие слухи. Говорили, что в Черном бору земля не знала покоя со времен Великой смуты, что под вековыми соснами таились незамерзающие черные топи, каменистые промоины и провалы старых погребов, оставшихся от сгинувших без вести скитов.

— Идти будете с полным весом, — продолжал Морис, окинув строй тяжелым, предупреждающим взором. — Оружие, сухой паек на полтора суток, полная фляга, шанцевый инструмент, малая аптечка. Никаких бумажных карт. Никаких компасов. Никаких фонарей и костров — тьма покажет, кто из вас чего стоит перед ликом Вседержителя. Вести вас будет только ваш ПЕК. Но предупреждаю сразу: в глубине массива рельеф крученый, пласты железной руды лежат близко к мху, так что связь может отказать в любой момент. Если ПЕК подохнет — пойдете ногами, глазами и молитвой. Тот, кто сядет под куст плакать, будет списан в хозяйственную команду к свиньям к утреннему разводу. Тот, кто дойдет до контрольного редута на той стороне чащи, станет на шаг ближе к истинному скитариату и святой Вере.

Стоявший рядом с Бенни помощник Борис Кутузов, долговязый парень с узким, рябым лицом из северных приходов, скривил тонкие губы и едва слышно прошептал в воротник:

— Ночь. Холод. Лес без троп. Отличный план у отцов-командиров. Особенно для тех, кто в потемках собственную ложку мимо рта проносит.

— Молчать в строю, Кутузов! — не оборачиваясь, бросил Морис, словно обладал слухом ночной совы. Затем он сделал шаг в сторону и указал ладонью на коренастого инструктора: — Это диакон Филипп. Старший мастер по выживанию и полевому передвижению. Он пойдет следом за вами. И поверьте моему боевому опыту: если вас догонит диакон Филипп, вы пожалеете, что не родились слепыми кротами под землей.

Диакон Филипп сплюнул темную смолистую слюну под ноги, окинул строй маленькими, глубоко посаженными глазками, в которых не было ни гнева, ни сочувствия, а лишь безграничное, тяжелое терпение старого пахаря, знающего цену мерзлой земле, и заговорил. Голос его оказался на диво густым, трубным, приученным перекрывать вой метели и шум сосновых вершин:

— Запомните раз и навсегда, кадеты и челядь: боль — это учитель. Холод — это учитель. Голод — это учитель. Если вы учитесь — вы идете вперед. Если вы не учитесь — вы просто подыхаете во рву, и земля принимает вас без всякой жалости, потому что глупая плоть ей без надобности. В лесу нет архидиаконов, нет милосердных сестер и нет теплой каши Сальдаре. В лесу есть только корень под сапогом, мгла впереди и Господь над кронами. Если собьетесь с курса — не голосите, как бабы на пожаре. Ищите сухое место, вставайте на ноги и идите на восток. Кто сядет на пень отдохнуть — уснет. Кто уснет — того я утром отскребу от коры лопатой и лично брошу в телегу для падали. Вопросы есть? Вопросов быть не может. Разойдись по каптеркам на укладку!

Строй дрогнул, рассыпаясь на отдельные группы. Бенни медленно повернул левую руку тыльной стороной вверх и поглядел на гладкую серую коробочку ПЕКа, намертво сросшуюся с его кожей. Синий диод на панели мерцал ровно и сонно, словно маленькая лампада перед домашним киотом.

«Ты — мой поводок, — подумал Бенни, вспоминая давние слова Фера, сказанные еще в той, прежней казарме “Голубых львов”. — Ты водишь меня на кухню, открываешь двери в арсенал, считаешь мои шаги и стук моего сердца. Но сегодня ночью ты должен стать моим оком во тьме. А что, если ты ослепнешь, как слепнет керосиновая лампа, когда в фитиле кончается масло? Что тогда останется мне, кроме моих собственных сапог и памяти о доме?»

Он опустил рукав, перекрестился на далекий золоченый крест над главным корпусом академии и зашагал вслед за Петром в сторону оружейных мастерских секции рыцаря Родерика.

В полутемной каморке при арсенале пахло оружейным салом, вываренной кожей и старой пылью. Бенни стоял перед деревянным верстаком, на котором были разложены предметы его походного снаряжения.

Все здесь было казенным, грубым, созданным не для уюта, а для того, чтобы терпеть удары, сырость и небрежение. Тяжелый парусиновый ранец с медными пряжками, выкрашенными тусклой защитной краской; жестяная фляга в войлочном чехле, пахнущая кисловатой резиной от внутренней прокладки пробки; малая саперная лопатка в брезентовом чехле с деревянной рукоятью, залощенной десятками чужих ладоней; две пары запасных шерстяных носков, колючих, как высохшая огуречная ботва; серый полотняный мешочек с сухарями и куском сушеного вареного мяса; малая походная аптечка в металлической коробке с красным крестом Первого Дома.

Бенни укладывал вещи медленно, по-деревенски основательно, вдавливая каждый предмет в угол ранца так, чтобы внутри ничего не стучало и не брякало при ходьбе.

Бабушка Марфа всегда говаривала, когда провожала старших братьев в дальний обоз до городского торга: «В дорогу, Бенюшка, бери только то, без чего душа от тела отделится. Лишняя нитка в пути пудом станет, лишняя корка плечи сотрет. Вода нужна, хлеб нужен, чистая портянка нужна, да молитва в памяти. А все прочее — от лукавого мудрования, человеку во вред да в обузу».

Бенни проверил флягу — вода плеснула под горлышко, холодная, чистая, набранная из монастырского накопителя. Завернул сухари в кусок промасленной ветоши, чтобы не отсырели, если придется ползти по болоту. На самое дно, под запасные носки, он бережно опустил маленькую книжицу молитвослова в гибком темном переплете и завернутый в тряпицу окаменевший сухарь — подарок Фомы Лура. Сухарь этот Бенни берег как святыню. Он не съел его ни в дни тяжкой чистки рыцарских доспехов, ни в те вечера, когда от усталости и скудной похлебки сводило под ложечкой так, что перед глазами плавали желтые круги.

В дверном проеме зашуршало, и в каморку вошел Пётр Горбачёв.

Скитарий опирался рукой о косяк, и пальцы его мелко подрагивали. Он снял тяжелую суконную куртку, оставшись в одном вытертом сером исподнем, отчего казался совсем маленьким, высохшим и беззащитным, точно старый огородный пугач, с которого осенние дожди смыли всю солому и лохмотья.

— Собрался, парень? — тихо спросил Пётр, присаживаясь на край табурета и тяжело переводя дух.

— Собрался, скитарий, — Бенни затянул ремни на клапане ранца. — Все по уставу уложил. Лопатку справа, флягу на пояс, сухпай под клапан.

Пётр поднял на него мутные, слезящиеся глаза, обведенные глубокими темными кругами, в которых запеклась застарелая, неизбывная хворь.

— Ты идешь один, Бенни. Запомни это сразу, пока за ворота не вышел. Я с тобой пойти не могу — видишь сам, нутро горит, рыцарь не отпустил, оставил при броне и масле. Да и толку от меня сейчас в лесу, как от прошлогодней коряги — только обузой на твои плечи повисну. Там, в чаще, отделения быстро перемешаются. Филипп нарочно погонит вас через бурелом, чтобы каждый сам по себе остался. Слушай меня внимательно: иди и не смей останавливаться. Даже если покажется, что ноги отнялись, даже если легкие огнем зальет — переставляй сапоги. Упадешь — ползи на коленях. Если сядешь на мох передохнуть хоть на пять минуточек — все, конец. Земля сейчас сырая, морозная, она из человека тепло тянет тихо, сладко, будто мать в люльке убаюкивает. Глаза закроешь — и не встанешь.

Пётр зашелся долгим, мучительным кашлем, прижимая к груди кулак. Бенни шагнул к нему, протягивая кружку с водой, но скитарий лишь слабо махнул рукой, пережидая приступ. Когда он снова поднял голову, на его запавших губах алела тонкая нитка свежей крови.

— Иди, Бенни, — прохрипел старик, вытирая рот тыльной стороной замасленной ладони. — И помни: во тьме не глаза ведут, во тьме ведет то, что у тебя за ребрами вложено. Как отец Фар ваш деревенский учил? Путь веры — это путь одиночества. Вот сегодня ночью ты на этот путь и ступишь. Ни Мориса рядом не будет, ни меня, ни рыцаря твоего с мечом. Только ты, лес и Господь над соснами. Не посрами наше отделение.

Бенни молча поклонился старому скитарию в пояс, как кланялся когда-то деду перед уходом на дальний покос, вскинул тяжелый ранец на плечи, ощутив, как жесткие ремни сразу впились в ключицы через ткань куртки, и вышел в коридор.

Внутри него все дрожало мелкой, холодной дрожью, но под этой дрожью крепла простая и упрямая крестьянская мысль: «Надо дойти. Чего бы это ни стоило — надо переставить ноги столько раз, сколько верст положено, и выйти к свету».

Ночь упала на Черный бор сразу, едва тяжелые железные створы восточных ворот академии с протяжным, стонущим скрежетом захлопнулись за спинами полутора сотен кадетов и вспомогательных челядинцев.

Небо было черным, плотным и глухим, словно его затянули толстым просмоленным войлоком. Ни луны, ни месяца в вышине не светилось — только редкие, крошечные, тусклые звезды мерцали в разрывах низких свинцовых туч, похожие на шляпки мелких кованых гвоздей, которыми деревенский сапожник наспех подбивает подошву старого сапога. Ледяной ноябрьский ветер налетал со стороны каменистых пустошей короткими, злыми порывами, свистел в кронах вековых елей и бросал в лица людей колючую снежную крупу, перемешанную с сухой хвоей и мерзлым песком.

Черный бор начинался прямо за рвом. Это был не тот светлый, березовый лесок, что рос за околицей родной деревни Бенни, где по весне звенели ручьи, пахло ландышами и прелой прошлогодней листвой, а мальчишки бегали с плетеными туесками за первыми сморчками. Здесь стояли древние, могучие ели и сосны в два обхвата толщиной. Их нижние ветви, давно засохшие, ломкие и колючие, торчали во все стороны, точно пики ощетинившейся пехоты, а верхние лапы смыкались высоко над головой сплошным непроницаемым шатром. В неверном, синеватом отблеске редких звезд эти деревья казались Бенни толпой черных, безмолвных монахов-схимников, застывших в вечной, неподвижной молитве: руки воздеты к невидимому небу, головы в капюшонах понуро опущены, а из-под ног струится вечный, могильный холод.

Бенни торопливо перекрестился широким деревенским крестом, поправил лямку ранца, врезавшуюся в плечо, и шагнул под своды чащи.

Первые два километра колонна двигалась единым, хотя и неровным телом. Во тьме слышался тяжелый топот сотен кованых подошв по мерзлому мху, частое, хриплое дыхание людей, глухой стук саперных лопаток о железные пряжки ранцев и негромкие, сдавленные проклятия тех, кто спотыкался о скрытые под палой хвоей корни. Бенни старался держаться середины строя. В темноте он угадывал широкую, сутулую спину Бориса Кутузова и слышал, как чуть левее сопит и тихонько бормочет под нос молитву Тиль.

Но этот обманчивый порядок длился недолго.

На первой же широкой каменистой гряде, где лес вздымался крутым, заваленным валежником уступом, впереди раздался раскатистый, громоподобный рык диакона Филиппа. Инструктор возник на вершине валуна, словно вырос из самой гранитной толщи, — огромный, черный, с длинными руками, упертыми в бока.

— Стой, саранча! — прогремел его голос, легко перекрывая шум ветра в сосновых макушках. — Хватит стадом жаться, бабьи дети! В рай гуртом не ходят и на войне строем по болотам не ползают! Приказ по колонне: разойтись веером! Интервал между людьми — не менее пятидесяти шагов! Каждый пробивает свою тропу! Встреча — на восточном редуте за рекой Гнилушей! Пошел, пошел, шевелись, пока волки пятки не объели!

Шеренги заколыхались, смешались. Помощники и кадеты, подгоняемые зычным ревом инструктора и собственным глухим страхом, начали рассыпаться во тьму, словно горох из лопнувшего холщового мешка. Кто-то метнулся вправо, с треском проламываясь сквозь сухой орешник; кто-то полез прямо на каменистую кручу, скользя сапогами по мерзлому мху; кто-то, споткнувшись, с глухим стоном рухнул в яму, заваленную гнилыми сучьями.

Бенни шагнул влево, обходя огромный замшелый выворотень, похожий на спящее чудовище с вывернутыми наружу черными ребрами корней. Он сделал десять шагов, потом еще двадцать, продираясь сквозь колючие еловые лапы, которые хлестали его по лицу, срывая шапку и царапая щеки до крови.

Когда он остановился и оглянулся, вокруг не было уже никого.

Шум шагов товарищей затих, поглощенный бездонной, глухой тишиной векового бора. Не было видно ни единого огонька, не слышно ни голоса, ни оклика — только надсадный, тягучий вой ветра высоко в кронах да сухой треск мерзлых веток где-то в непроглядной, черной глубине чащи.

Бенни остался один.

Холод немедленно воспользовался этой тишиной. Он прокрался под суконную куртку, обнял влажную от пота спину ледяными пальцами и заставил тело мелко и часто дрожать. Бенни поднял левую руку к самому лицу и нажал выступающую кнопку на корпусе ПЕКа.

— Назови курс, железяка, — прошептал он пересохшими губами. — Выведи к людям.

Экранчик прибора мигнул раз, другой, вспыхнул тусклым, тревожным желтым светом, показал кривую ломаную линию и вдруг залился ровной, мертвенной краснотой. На стекле запрыгали угловатые знаки, сменившиеся короткой, безжалостной строкой:

ОШИБКА ГЕОЛОКАЦИИ. ПЛОТНОСТЬ ПОРОДЫ 87%. СВЯЗЬ С СЕРВЕРОМ ПОТЕРЯНА. РЕЖИМ АВТОНОМНОГО ОЖИДАНИЯ.

— Связь потеряна, — повторил Бенни вслух, и собственный голос показался ему чужим, тонким и жалким, точно писк полевой мыши под совиным крылом.

Он опустил руку. Тьма вокруг сгустилась еще плотнее, словно почувствовала, что последняя нить, связывавшая этого маленького деревенского мальчишку с огромным, упорядоченным миром академии, только что лопнула без звука.

Лес больше не был просто деревьями и травой. Он превратился в живую, безглазую, тяжелую стену, которая смыкалась за спиной Бенни с каждым его шагом и упорно не пускала вперед.

Ноги проваливались в глубокий, пружинящий мох, под которым таилась незамерзшая, ледяная жижа. С каждым шагом сапоги издавали чавкающий, жадный звук, словно земля не хотела отдавать человека обратно и старалась стащить с него обувь. Ветви хлестали по глазам, цеплялись за лямки ранца, срывали с плеча саперную лопатку. Бенни шел вперед наугад, стараясь держать в памяти то смутное направление на восток, о котором кричал диакон Филипп, но бор петлял, вздымался крутыми холмами, заросшими колючим можжевельником, и заставлял постоянно забирать то вправо, то влево.

«Я потерялся, — думал Бенни, тяжело дыша через нос и чувствуя, как холодный воздух обжигает горло до самой грудины. — Совсем один во тьме. Как Иона во чреве китовом, когда вокруг была только тьма и морская глубина. Или как царь Давид, когда он прятался в пещерах от Саула и не знал, увидит ли завтрашний рассвет. Может, это и есть главное испытание Вседержителя? Не бочки диакона Игнатия, не центрифуга Сергия, где за тобой все равно через окошко следят служители в белых халатах, а вот эта яма, где до тебя никому в целом свете дела нет?»

Он попытался вспомнить молитву от страха ночного, которую отец Фар заставлял учить наизусть перед праздником Богоявления, но слова путались, рассыпались в голове на бессвязные обрывки: «Не убоишися от страха нощнаго, от стрелы летящия во дни, от вещи во тме преходящия...»

Нога ступила на что-то мягкое, податливое, похожее на ровную полянку, присыпанную свежей снежной крупой.

Бенни не успел даже вскрикнуть.

Земля под его подошвой не просто просела — она с сухим шелестом и глухим гулом оборвалась вниз, увлекая за собой пласт мерзлого дерна, комья глины и самого Бенни.

Падение длилось всего мгновение, но в темноте оно показалось бесконечным. Бенни покатился по крутому, почти отвесному глинистому склону оврага, сшибая телом сухие корни и камни. Ранец с силой ударил его по затылку, лопатка в брезентовом чехле больно врезалась в ребра, а в самом конце падения голова с глухим стуком встретилась с чем-то твердым и неподвижным.

Перед глазами снопом брызнули ослепительные, белые и багровые искры. В ушах зазвенело тонко, пронзительно, точно лопнула натянутая медная струна, и мир вокруг окончательно погрузился в безмолвие.

Когда Бенни открыл глаза, он не сразу понял, жив ли он или уже предстал перед судилищем святителя Чернова.

Все тело ныло тупой, разлитой болью. Правый висок пульсировал, и, прикоснувшись к нему дрожащей ладонью, Бенни почувствовал липкую, теплую влагу, которая уже начала запекаться на морозе коркой. Во рту стоял солоноватый привкус меди и глины.

Он лежал на спине, на самом дне глубокого, узкого оврага. Высоко над ним, словно в узкую щель между двумя темными берегами, виднелась полоска черного неба с несколькими бледными звездами. Стены оврага вздымались вверх на три человеческих роста — крутые, склизкие, сложенные из тяжелой красной глины вперемешку с гранитными голышами.

Бенни медленно, со стоном перевернулся на четвереньки.

Ранец был цел, но одна лямка надтреснула. Фляга на боку помялась, однако драгоценная вода не вытекла. Саперная лопатка выскользнула из крепления и валялась рядом, наполовину погрузившись в жидкую грязь на дне промоины.

Он попытался встать на ноги.

Ступни сразу заскользили по мокрой глине, не находя опоры. Бенни сделал шаг, судорожно вцепился пальцами в холодную жижу склона, пытаясь подтянуться, но комья земли с глухим шлепком оторвались, и он снова рухнул на дно оврага, содрав кожу на ладонях о скрытый в грязи острый камень.

Боль была резкой, отрезвляющей.

Бенни сел на дно промоины, привалившись спиной к мокрой стене, подтянул колени к подбородку и замер.

Вокруг стояла абсолютная, первобытная тишина. Сюда, на глубину оврага, не долетал даже свист ветра. Слышно было только, как с мерзлых корней наверху с мерным, редким звуком срываются тяжелые капли воды: кап... кап... кап... И в такт этим каплям в висках Бенни стучала его собственная кровь: жив... жив... жив...

«Вот и все, — подумал он с той странной, пугающей ясностью, которая приходит к человеку на краю гибели. — Вот здесь я и останусь. Диакон Филипп утром пройдет верхом по краю, поглядит вниз, сплюнет свой корень и скажет: “Не выучился. Слабая плоть”. И Морис тронет серый осколок в глазу и вычеркнет меня из списков отделения. И никто в деревне Похте никогда не узнает, где лежат кости Бенни Бединуччи. Скажут матери: пропал на службе Первому Дому. И мать поставит за упокой свечку перед иконой Спасителя, а бабушка поплачет в фартук да скажет: “Господь дал, Господь и взял, на все Его святая воля”».

От этой мысли к горлу подкатил горячий, горький ком. Бенни зажмурился так сильно, что под веками снова вспыхнули багровые круги.

«Если я здесь умру, — мелькнула вдруг нелепая, почти смешная крестьянская мысль, — то хотя бы никто не увидит, как я плачу. Ни Морис не увидит, ни Фер, ни этот багровый медведь Филипп. Это хорошо. Стыда перед своими не будет».

Но умирать в шестнадцать лет, на дне чужого глинистого рва, под чужими холодными звездами, было невыносимо обидно. Вся его прошлая жизнь — огуречные бахчи, скрип тяжелой телеги, отцовский старый трактор, теплая лепешка из печи, запах речной воды на закате и строгий голос отца Фара — все это словно стояло на краю оврага и смотрело на него сверху вниз, ожидая, что он сделает.

Бенни поднял голову, уперся окровавленными ладонями в мерзлую глину и заговорил вслух — громко, хрипло, так, чтобы его собственный голос заполнил эту проклятую яму и разогнал навалившуюся тишину:

— Господи! Вседержителю святый! Я — здесь. Я — Бенни, сын Луки из рода Бединуччи. Я на самом дне ямы сижу. Ты видишь меня оттуда, с высоты Своей? Ты слышишь меня сквозь эти сосны проклятые?

Эхо его голоса метнулось по стенам оврага, ударилось о глиняные выступы и затихло.

Ответа не было. Не разверзлись небеса, не сошел сияющий ангел с огненным мечом, не протянулась из темноты крепкая рука скитария Петра.

Но внутри, в самой глубине измученного, ноющего тела, под испачканной в грязи суконной курткой, там, где мерно и трудно билось сердце, родилась тихая, несокрушимая мысль. Она не была голосом, но была крепче любого приказа:

«Я здесь. Я всегда был здесь. И в Похте на бахче, и в железной бочке Игнатия, и на коленях перед алтарем, и на дне этого рва. Вставай, Бенни. Глина мягкая, но руки твои — из кости и жил. Вставай и лезь».

Бенни шмыгнул носом, утер рукавом мокрое от слез и грязи лицо и подобрал саперную лопатку.

Он не стал больше пытаться взбежать по склону. Он подошел к самой крутой, почти отвесной стене оврага, где из глины торчали толстые, узловатые корни вековой сосны, перекрестился разбитой ладонью и вогнал стальное лезвие лопатки в мерзлый пласт, вырубая первую ступень.

Это была тяжелая, слепая, яростная работа.

Бенни рубил ступени, вбивал носки сапог в глиняные выемки, цеплялся пальцами за обнажившиеся корни, сдирая ногти до мяса и не чувствуя боли. Глина сыпалась ему за воротник, забивала глаза и рот, холодная жижа текла по рукавам, но он лез — сантиметр за сантиметром, дюйм за дюймом, упрямо повторяя на каждом выдохе одно-единственное слово:

— Господи... помилуй... Господи... помоги... Господи... держи...

Когда его пальцы наконец нащупали на краю обрыва твердую, заросшую колючим вереском землю, сил уже не оставалось вовсе. Бенни сделал последнее, отчаянное усилие, выбросил тело вперед, перевалился через край и рухнул грудью на мох, судорожно глотая холодный, пахнущий сосновой корой воздух.

Он лежал неподвижно минут пять, слушая, как бешено колотится сердце о ребра, а потом медленно приподнялся на локтях и огляделся.

Лес в этом месте расступался, образуя широкую, пологую поляну, со всех сторон окруженную стеной гигантских, седых от инея лиственниц.

Посреди поляны, на небольшом каменистом возвышении, стояло здание.

Бенни сначала подумал, что это очередной заброшенный бункер академии или старый склад боеприпасов, какие иногда попадались в окрестностях полигона. Но, присмотревшись сквозь пелену ночной мглы, он понял, что перед ним нечто совсем иное.

Это была церковь.

Но не такая, какую строила Церковь Первого Дома — без сверкающих титановых плит, без голографических крестов, без сервоприводных передвижных алтарей и тяжелых бронедверей с кодовыми замками. Это было древнее, сложенное из дикого серого камня и почерневших от столетий дубовых брусьев строение. Крыша его давно провалилась внутрь, поросшая молодым ельником и бурьяном, стены местами осыпались, превратившись в груды замшелого щебня, но над полуразрушенным куполом все еще упрямо и гордо высился простой восьмиконечный железный крест. Он слегка покосился от времени и ветров, но держался крепко, намертво впаянный в замковый камень свода.

Бенни, прихрамывая на ушибленную ногу, медленно подошел к полусгнившему деревянному крыльцу.

Ступени жалобно скрипнули под его коваными сапогами, но выдержали. Дверей не было — на их месте зиял темный, прохладный проем, над которым угадывались полустертые рельефные буквы древнего письма. Бенни не умел читать такие знаки, но само их начертание дышало покоем и нерушимой древностью.

Он перешагнул порог и снял шапку.

Внутри пахло влажным камнем, истлевшим деревом, сухим ладаном, который, казалось, въелся в эти стены за сотни лет до того, как на землю пришли первые инквизиторы, и вечностью. Сквозь пролом в куполе прямо на середину каменного пола падал столб тусклого ночного света.

На стенах еще сохранились остатки древних росписей. Краски поблекли, осыпались хлопьями, но Бенни различил лик старца с кроткими, глубокими глазами и поднятой для благословения рукой. Это не был Вацлав-огнеборец с пылающим клинком и не грозный святитель Чернов. Этот старец не держал в руках оружия. Он просто смотрел на вошедшего с такой безграничной, тихой печалью и любовью, что у Бенни перехватило дыхание.

Алтарь был пуст. Каменная плита престола раскололась надвое, и сквозь трещину пробился тонкий, упрямый кустик брусники с замерзшими алыми ягодами.

Бенни опустил глаза и вздрогнул.

На пыльном, покрытом слоем хвои полу, прямо перед престолом, виднелись свежие следы. Кто-то стоял здесь совсем недавно — час или два назад. Четкие отпечатки глубоких протекторов армейских сапог были направлены к алтарю, а рядом на камне виднелась небольшая круглая выемка, словно здесь ставили на колени тяжелый железный посох или клали рукоять меча.

«Кто мог прийти сюда? — подумал Бенни, ощущая, как по коже бегут мурашки. — Курсант? Еретик из беглых? Или такой же потерянный в ночи бродяга, как я сам? А может... рыцарь?»

Он подошел к престолу, опустился на колени прямо на холодный камень и тихо, без слов, коснулся лбом мерзлой плиты.

Здесь не было ни страха, ни холода. Было только ощущение, что эта древняя церковь стояла здесь задолго до того, как Первый Дом возвел свои неприступные бастионы, и останется стоять тогда, когда эти бастионы рассыплются в прах.

— Господи, — прошептал Бенни в каменную трещину. — Я пришел. Ты здесь?

В ответ не раздалось ни звука. Лишь ветер шевельнул ветви брусники на престоле.

Но Бенни вдруг понял: тишина — это не пустота. Тишина — это когда Бог слушает, не перебивая человека.

Он поднялся с колен, вышел через боковой придел наружу и остановился на краю поляны.

Тучи над Черным бором разошлись, словно их раздвинула невидимая исполинская рука.

Над головой Бенни открылось небо.

Оно не было похоже на то бледное, пыльное небо, которое он видел над плацем академии, и не напоминало карту на светящемся столе в первой комнате с зеркалом. Это была бездонная, чернильно-синяя бездна, усыпанная бесчисленными, мириадами горящих огней.

Звезды не были маленькими гвоздиками. Они висели в черноте огромными, холодными, алмазными кострами, мерцали голубым, золотым, алым светом, сплетались в гигантские светящиеся рукава и туманные реки, уходящие в бесконечность. Их было так много, что у Бенни закружилась голова, и он инстинктивно ухватился рукой за замшелый ствол лиственницы, чтобы не упасть в эту опрокинутую над ним бездну.

Он смотрел на них, не мигая, и слезы, чистые и холодные, сами катились по его испачканным глиной щекам.

«Отец Фар говорил, что звезды — это железные гвозди, которыми Вседержитель прибил небесный свод, чтобы он не рухнул на землю грешников, — думал Бенни, задыхаясь от величия открывшейся картины. — Но разве гвозди могут так гореть? Разве мертвое железо может так дышать и переливаться живым светом? Это не гвозди... Это лампады. Миллионы, миллиарды неугасимых лампад, зажженных у престола Господня. Но для кого они светят там, в этой страшной, ледяной вышине?»

И тут в его голову, точно шальная пуля, ударила мысль, от которой внутри все похолодело.

«А что, если диакон Арсений сказал не все? Что, если неверные во время Великого Раскола улетели не в пустую, мертвую могилу, а вот туда — к этим кострам? Что, если там, среди этих сияющих рек, есть другие земли, другие поля, другие люди, которые смотрят сейчас на нашу землю и видят только маленькую тусклую точку? Что, если мир не кончается оградой академии и стенами Первого Дома?»

Он испугался этой мысли так сильно, что отшатнулся от дерева и прижал ладони к вискам.

— Нет! — прошептал он в ужасе перед собственным дерзновением. — Нет, это грех... Это великий грех — так думать! Нам заповедана земля. Земля — наш дом, наш крест и наша вера. Неверные ушли во тьму и погибли в гордыне своей. Я не хочу в пустоту. Я хочу домой... Я хочу ходить по теплой земле, растить хлеб и знать свое место...

Но звезды в вышине продолжали гореть.

Они не сердились на его страх. Они не осуждали его за сомнения. Они просто светили — спокойные, великие, вечные, бывшие до него и остающиеся после того, как его кости истлеют в могиле.

И Бенни, опустив голову, пошел дальше на восток, унося этот нестерпимый, прекрасный и страшный свет в самой глубине своего потрясенного сердца.

Рассвет начал просачиваться сквозь сосновые ветви бледной, серой мутью, когда лес наконец начал редеть.

Бенни еле передвигал ноги. Сапоги казались налитыми свинцом, правое колено ныло при каждом шаге, а лямка ранца натерла ключицу до крови через куртку и белье. Но он шел, ориентируясь на посветлевшую полоску неба между стволами.

Впереди, на крутом песчаном бугре возле поваленной бурей сосны, сидело нечто круглое, серое и крайне несчастное.

Бенни остановился, снял с предохранителя выданный на марш карабин и медленно подошел ближе.

На замшелом валуне, поджав под себя разбитые, перепачканные болотной жижей ноги, сидел Пит Маерс. Его форменная куртка была разорвана на плече, рыжие волосы стояли дыбом, перемешанные с сухим мхом и хвоей, а на носу красовалась огромная багровая ссадина. Но самое главное — его челюсти продолжали мерно двигаться, хотя во рту, судя по исхудавшему, бледному лицу, ничего съедобного не было уже много часов.

Услышав хруст ветки, Пит вздрогнул, вскинул голову и уставился на Бенни круглыми, полными ужаса глазами.

— Не стреляйте, святые отцы! — завопил он сиплым, сорванным голосом. — Я свой! Я верующий! Я гимн наизусть помню, только третий куплет забыл!

— Пит? — Бенни опустил карабин и с облегчением выдохнул. — Ты, что ли?

Пит моргнул раз, другой, вгляделся в перемазанное глиной и запекшейся кровью лицо Бенни, и лицо его расплылось в широчайшей, безумной улыбке.

— Бенни! Святой Вацлав и все огнеборцы мира! Живой!

Он попытался вскочить с камня, но ноги не удержали его, и он мешком шлепнулся обратно на мох.

— Я думал, я тут один во всем лесу подохну! — затараторил Пит, хватая Бенни за рукав куртки и не отпуская, словно боялся, что тот растает в утреннем тумане. — Ты знаешь, сколько я здесь сижу? Часа два! Или три! А может, целую вечность! Нога подвернулась, ПЕК сдох, в кустах кто-то выл, а у меня внутри пустота такая, будто меня самого в центрифуге вывернули и обратно забыли засунуть. Ты — мой ангел-хранитель, Бен! Настоящий ангел, только грязный, как черт из болота. Скажи мне только одно, заклинаю тебя всеми иконами академии: у тебя еда осталась?

Бенни невольно улыбнулся — впервые за эту бесконечную, страшную ночь. Он снял с плеча ранец, расстегнул онемевшими пальцами ремни и достал серый полотняный мешочек.

— Есть сухари. И мясо сушеное. Половина осталась.

Глаза Пита вспыхнули таким диким, священным восторгом, с каким грешники в житиях святых взирали на отверзшиеся врата рая.

— Давай! — выдохнул он, протягивая дрожащие, исцарапанные руки. — Дай мне хоть крошку, и я за тебя до конца жизни на каждой заутрене по сорок поклонов бить буду!

Бенни протянул ему два сухаря и изрядный кусок мяса.

Пит вцепился в пищу зубами. Он ел с такой яростной, всепоглощающей скоростью, что казалось, даже не жует — просто заглатывает куски целиком, шумно дыша носом и блаженно щуря слезящиеся глаза. Через полминуты от пайка не осталось ни единой крошки. Пит облизал пальцы, прижал ладони к животу и издал долгий, протяжный стон высшего человеческого счастья.

— Спасибо, Бен, — прошептал он с искренней, неподдельной слезой в голосе. — Ты мне жизнь спас. Буквально. Я бы без этого куска через версту точно лег под елку и приказал душе отделиться от тела.

— А как же приказ диакона Филиппа? — Бенни присел рядом на поваленный ствол, чувствуя, как сладко и тяжело гудят натруженные ноги.

— Филипп — зверь, а не человек, — доверительно сообщил Пит, понизив голос до шепота и опасливо озираясь по сторонам. — Он мимо меня прошел полчаса назад. Шел, как танк на гусеницах, сучья трещали в трех саженях вокруг, и все корень свой жевал. Я в мох зарылся, шапку на затылок натянул и не дышал. Думал: если заметит — сожрет вместо завтрака.

Пит поднял левую руку и постучал пальцем по мертвому, темному экрану своего ПЕКа.

— Смотри. Сдох. Совсем сдох, собака железная. Мигнул красным три раза, когда я в овраг летел, прошипел что-то на неверном наречии и затих. И кто теперь умный? Я умный! Я живой, хромой, но дышу. А эта штука дорогая, титановая, инквизиторская — и померла от первой же кочки. Тьфу на нее.

Бенни поглядел на восходящее солнце. Его косые, холодные лучи пробивались сквозь туман, окрашивая вершины сосен в нежно-розовый цвет.

— Ты небо видел ночью, Пит? — тихо спросил он.

Пит посмотрел на него с искренним недоумением.

— Небо? А чего на него смотреть? Темнота и темнота. Я под ноги смотрел, чтобы шею не свернуть. Ну, звезды горели. Бабушка моя всегда говорила: «Звезды — это гвозди, которыми Господь небо к тверди приколотил». Только если они гвозди, почему они такие холодные? Не знаю. Я в это время только об одном думал: как бы до котла с кашей дойти и не сдохнуть.

Бенни покачал головой, но спорить не стал.

— Ты темноты боишься, Пит?

— Конечно боюсь, — легко признался тот, поднимаясь с камня и с кряхтением опираясь на подобранную сухую палку. — Темнота — штука пустая. В ней ничего не видно, а в пустом месте человеку страшно. Но голода я боюсь сильнее. Если я голоден — я думать не могу. Не могу думать — молитвы из головы вылетают. А если молитв нет — тут-то душе и конец. Так что еда — она для веры первейшее дело. Пошли, Бен. Нам еще версты три до редута хромать. Если опоздаем к утреннему построению — Морис нас без обеда оставит, а этого моя вера уже точно не переживет.

Они поднялись и, поддерживая друг друга, зашагали по песчаной тропе навстречу занимающемуся утру.

К контрольному редуту на восточной опушке Черного бора они вышли в числе последних.

Здесь уже дымились походные кухни, пахло горячим чаем и овсяной кашей с салом. На земляном валу стояли архидиакон Морис и диакон Филипп. Инструктор по выживанию все так же мерно двигал челюстями, но в его маленьких глазках, когда он окинул взглядом выходящих из леса перемазанных, хромающих, но живых курсантов, мелькнуло нечто похожее на скупое одобрение.

Бенни переступил черту лагеря, почувствовал, как земля под ногами окончательно перестает уходить вниз, и колени его подкосились сами собой.

Он упал на колени прямо в мерзлую дорожную пыль, не в силах сделать больше ни единого шага. Ранец тяжелым грузом прижал его к земле, перед глазами поплыли серые круги, а сердце стучало в горле сухими, редкими толчками.

Чья-то тяжелая, костлявая рука легла ему на плечо.

Бенни с трудом поднял голову.

Над ним стоял скитарий Пётр Горбачёв. Он был в полной походной броне, с тяжелым наплечником рыцаря Родерика на левой руке, бледный, с запавшими щеками, но стоял прямо и твердо.

— Дошел, — сказал Пётр. Это был не вопрос.

— Дошел, скитарий, — прошептал Бенни, пытаясь улыбнуться потрескавшимися губами. — Живой.

Пётр помог ему подняться, придержал за локоть, пока не унялась дрожь в коленях, и тихо повел в сторону лагерных палаток.

— Я видел небо, Пётр, — тихо, почти в самое ухо старику проговорил Бенни, пока они шли мимо чадящих кухонь. — Там, у старой каменной церкви в чаще... Я видел звезды. Такими, какими их никогда в деревне не показывают. Их миллионы... Они горят, как костры. И я... я подумал. Я подумал: а что, если там, наверху, есть что-то еще? Что, если неверные улетели не в смерть, а...

Пётр резко остановился.

Его рука впилась в плечо Бенни с неожиданной, железной силой, заставив юношу замолчать на полуслове. Старый скитарий медленно повернул к нему свое серое, изможденное лицо. В его красных, воспаленных глазах плеснул такой древний, бездонный и страшный страх, перед которым померк весь ужас ночного леса.

— Молчи, — прошептал Пётр, и губы его задрожали. — Молчи, парень. Ради Христа и святого Вацлава — никогда больше не произноси этих слов вслух. Никому. Ни мне, ни Питу, ни рыцарю.

Он тяжело вздохнул, и в груди его снова послышался хрип.

— Я тоже смотрел на них, — продолжал старик еще тише. — Сорок лет назад, когда был таким же щенком, как ты. Тоже думал. Тоже искал ответа. А потом увидел, как с неба падают горящие корабли, как люди заживо плавятся в титановой броне, и понял: если я буду думать дальше — я сойду с ума. Или меня сожгут инквизиторы. Ты хочешь умереть на костре, Бенни?

Бенни опустил глаза в землю.

— Нет, скитарий. Я жить хочу.

— Тогда не думай, — Пётр отпустил его плечо и зашагал дальше. — Молись. Чисти броню. Вари кашу. Носи ящики. Делай то, что велят. Потому что только так маленькому человеку и можно остаться в живых в этом страшном, холодном мире.

Вечером того же дня, вернувшись в свою каморку в секции рыцаря Родерика, Бенни долго смывал ледяной водой въевшуюся в поры красную лесную глину.

Тело гудело от перенесенной усталости, на плечах наливались багровые синяки от лямок, но внутри стояла странная, глубокая и тихая ясность.

Он надел чистое белье, опустился на колени перед маленьким бумажным образом Вацлава-огнеборца, приклеенным к голой бронеплите, и сложил разбитые, исцарапанные ладони перед грудью.

— Господи Вседержителю, — прошептал Бенни в полумрак комнаты. — Я прошел сквозь тьму. Я падал в яму и лез по мерзлой глине. Я видел Твою древнюю церковь, забытую людьми, и видел Твои звезды. Они были прекрасны и страшны. Я не знаю, кто зажег их и для кого они горят. Диакон Арсений говорит, что вопросы — это грех, а скитарий Пётр говорит, что от мыслей люди сходят с ума. Может, они и правы. Я — простой деревенский мальчишка, я мало что смыслю в великих делах Твоей Церкви. Но я молю Тебя: дай мне сил не сломаться. Дай мне веру, которая будет крепче этих железных стен. Сохрани Фера в его скитариате, сохрани Пита от голодной смерти, дай хлеба Фоме и утри слезы Оливеру. А мне... мне просто дай завтра утром встать и снова сделать то, что должно.

Он перекрестился, поцеловал край бумажной иконки и лег на узкую койку.

Тяжелое суконное одеяло укрыло его озябшие плечи. За тонкой перегородкой глухо и привычно закашлялся скитарий Пётр. Где-то в глубине отсека мерно и мощно гудели генераторы, снабжавшие теплом и воздухом цитадель Первого Дома.

Бенни закрыл глаза.

Тьма снова обняла его со всех сторон, но теперь это была не чужая, враждебная тьма Черного бора. Это была тихая, мирная ночь, в которой усталое тело наконец находит заслуженный покой.

«Тьма — это не враг, — подумал Бенни, проваливаясь в глубокий, безмятежный сон. — Тьма — это просто место, где человек остается один на один с Богом, чтобы проверить, горит ли еще его собственная маленькая лампада. Моя — горит. Я прошел. Я выжил. Я — живой».

И заснул.

Глава 7 И возьмите бочку, и сотворите экзамен

Декабрь вполз в цитадель Первого Дома не снегопадами и не звонкими, хрусткими морозами, какие Бенни помнил по родной Похте, когда речка затягивалась сизым толстым льдом, а избы укутывало сугробами по самые завалинки, так что по утрам отцу приходилось выбивать дверь плечом, чтобы расчистить тропку к хлеву. Здесь, в каменном и железобетонном чреве академии, зима была иной: глухой, промозглой, пропитанной ледяным конденсатом, который струился по стыкам броневых плит темными, маслянистыми слезами. Стены, прежде казавшиеся теплыми от спрятанных внутри силовых жил, теперь дышали застарелой погребной сыростью, пахнущей горелой медью, перетертой в порошок известью и едким дезинфекционным мылом, которым хозяйственная челядь заливала коридоры после каждого учебного цикла.

На рассвете весь наличный состав кадетов первого круга, оруженосцев и вспомогательной челяди был согнан в Главную базилику святого Вацлава-огнеборца.

Огромный зал, способный вместить тысячу молящихся, тонул в сером, колючем полумраке. Под высокими сводами, где скрещивались тяжелые клепаные балки, мерцали тусклые полосы служебного освещения. Свет этот не давал тепла; он падал вниз длинными, мертвенными лучами, высвечивая гигантские мозаичные лики древних святителей и первоиерархов. Глаза мозаичных святых, набранные из кусков черного и темно-синего смальтового стекла, казались слепыми и бездонными. Они смотрели поверх голов выстроенных шеренг с той застывшей, неоспоримой строгостью, с какой старые деревенские деды смотрят на несмышленых годовиков, вздумавших играть с горячими угольями возле печного устья.

Воздух в базилике стоял неподвижный и густой. Изо ртов полутора сотен стоящих по струнке юношей ровными, мерными толчками поднимался пар. Он сплетался над каре в дрожащее белесое марево, и Бенни, глядя на это дыхание, невольно подумал, что зал похож на гигантскую коптильню, где невидимый мастер сушит и вялит человеческие души перед тем, как уложить их в плотные дорожные ящики.

Архидиакон Морис стоял на мраморном возвышении перед сомкнутыми рядами. Его кованый стальной протез с сухим, костяным стуком ударял в полированную плиту пола всякий раз, когда наставник переносил вес с одной ноги на другую. На Морисе сегодня было парадное суконное облачение глубокого синего цвета с вышитым на груди серебряным львом — знаком его личной рыцарской службы у сэра Ульриха Звездочета. Металлический осколок на месте левого глаза был наглухо закрыт пластиной из вороненой стали с мелким чеканным крестом, а единственный живой глаз горел лихорадочным, злым блеском.

— Смирно, сыны праха и чада послушания! — рявкнул Морис, и голос его, отразившись от каменных плит и мозаичных куполов, ударил по ушам с силой разорвавшейся гранаты. — Протекли дни начального учения, яко талая вода сквозь пальцы нерадивого водоноса! Плоть ваша бита камнями, иссушена бегом, прокручена в кольцах и омыта ледяной грязью Черного бора! Теперь настал час отделения чистого зерна от гнилой мякины, твердой стали от ломкого чугуна! Сегодня в пределы академии прибыл уполномоченный ревизор Священного Трибунала — достопочтенный брат-инквизитор Терентий!

При звуке этого имени строй курсантов колыхнулся, точно сухой камыш под внезапным порывом степного ветра.

Бенни почувствовал, как сердце его провалилось куда-то в самый низ живота, а потом заколотилось у горла — сухо, часто, болезненно. Он помнил инквизитора Терентия по первому дню, когда их, оглушенных и полуживых после центрифуги и падений, сортировали по спискам, и помнил тот страшный, немигающий взгляд, в котором не было ни гнева, ни жалости, а лишь бесконечный холод счетной машины.

— Слушайте установление испытания! — продолжал Морис, вздевая затянутый в черную кожу кулак. — Испытание предстоит троякое, и не будет никому из вас снисхождения ни по малолетству, ни по немощи плоти! Первое — испытание машиной: каждый войдет в тренажерную бочку и докажет перед очами экзаменаторов, что длани его помнят порядок переключателей и верньеров быстрее, нежели мозг успеет породить праздную мысль! Второе — догматическое испытание: знание канонических текстов, летописи Великого Раскола и природы греха неверных! И третье, высшее — испытание духа на личном собеседовании у брата-инквизитора!

Морис опустил кулак и сделал шаг к краю помоста. Его единственный глаз медленно прошелся по лицам замерших кадетов.

— Предупреждаю всех и каждого перед лицом святого Вацлава: инквизитор Терентий поставлен не для того, чтобы слушать ваше гладкое блеяние! Он видит не движение грешных губ ваших — он зрит то, что спрятано под вашими ребрами, в самых темных, неметеных закоулках естества! Он чует сомнение, как гончий пес чует кровь подранка в вереске! Он слышит невысказанный вопрос прежде, чем язык ваш успеет шевельнуться во рту! Говорите правду. Только ту правду, которая начертана на скрижалях Церкви Первого Дома! Ибо тот, кто вздумает лукавить, утаивать душевную гниль или прятать в сердце семена сомнения, не просто лишится права стать скитарием — он закончит дни свои в подземных навозохранилищах или на утилизационных печах, и память о нем будет стерта из списков живых еще до вечерней службы!

По шеренгам прокатился глухой, сдавленный вздох.

Бенни стоял во втором ряду вспомогательного звена, стиснув пальцы в карманах куртки так, что суставы побелели до желтизны.

«Правду... — билась в его голове тяжелая, страшная мысль, похожая на стук топора по сырому дереву. — Морис говорит: говорите правду. Но какая она, моя правда? Сказать им, что я стоял в разрушенном храме в лесу и смотрел на небо, забыв все молитвы? Сказать, что звезды показались мне не гвоздями в гробовой крышке, а живыми лампадами, зажженными для кого-то огромного и неведомого? Сказать, что я подумал о неверных — о том, что они, может быть, улетели к этому свету, а не сгнили во тьме? Если я скажу эту правду — Терентий сожжет меня прямо на этом мраморном полу, и пепел мой выбросят в сточную канаву...»

Рядом, в строю хозяйственной челяди, мелко и непрерывно дрожал Оливер Буатье.

Его белое, почти прозрачное лицо с искусанными в кровь губами казалось лицом утопленника, которого только что вытащили из ледяного омута. Пальцы Оливера судорожно теребили край застиранной рабочей робы, а из широко распахнутых, остекленевших глаз медленно текли две тонкие слезинки, оставляя чистые дорожки на перемазанных пылью щеках.

— Я не пойду... — едва слышно, одним только шелестом губ шептал Оливер, уставившись в спину впереди стоящего курсанта. — Я не смогу... Я перепутаю все слова... Я на первой странице устава собьюсь... Он посмотрит на меня — и я умру прямо там... Я хочу домой... Господи, пусти меня домой, к маме...

— Заткнись, Оливер, — не поворачивая головы, прошипел стоявший справа Пит Маерс.

Сам Пит был бледен не меньше Буатье; его рыжие вихры стояли дыбом, а на кончике носа алела свежая ссадина, оставшаяся после марш-броска, но челюсти его по привычке двигались, словно перемалывая пустоту. Пит скосил глаза на Бенни и зашептал в самый воротник:

— Бенни, слышишь? Говорят, инквизиторы мыслещупами пользуются. Ну, такими медными спицами, которые в ухо втыкают, если кадет запинается. Если он в меня спицу воткнет — он же сразу увидит, что я сегодня за заутреней думал, как бы у повара на камбузе кусок сала свистнуть! У меня ж в башке ничего, кроме каши да сала, не осталось со вчерашнего вечера! Он решит, что я чревоугодник и вероотступник, и посадит меня в карцер на три недели на один кипяток! Бенни, скажи, сало — это же не смертный грех, а? Сало же Господь сотворил для пропитания воина?

— Молчать, Маерс, пока Морис тебе протезом зубы не подравнял, — глухо отозвался сзади Фома Лур.

Фома стоял широко, устойчиво, точно вбитый в землю дубовый столб. Его круглое лицо с тяжелыми брылями было совершенно спокойно; он держал руки за спиной и мерно, неторопливо сопел носом, словно находился не в храме перед лицом страшного судилища, а на деревенском гумне в ожидании полуденной похлебки.

— Я скажу инквизитору правду, — веско добавил Фома, даже не понижая голоса. — Я скажу: «Господин ревизор, я устав выучил, бочку кручу, оружие чищу, а когда служба кончается — хочу есть, потому как плоть требует своего по закону природы». В книгах сказано: «Трудящийся достоин пропитания». Если Терентий ученый человек, он против святого писания не попрет. А не даст сала — буду овсянку жрать. Мне без разницы, лишь бы брюхо набить.

Фердинанд Эйоушентуочсон, стоявший в первой шеренге скитариев прямо напротив алтарного возвышения, даже не шевельнулся на эти шепотки.

Его высокая, узкая в талии и широкая в плечах фигура казалась отлитой из черного чугуна. Темная кожа на его скулах блестела от холодного пота, но подбородок был поднят с той безупречной, гранитной гордостью, какую Бенни видел только на старинных картинах, изображавших мучеников первых веков Веры. Фер не боялся. Или научился прятать свой страх так глубоко под ребра, в самый темный тайник своей скитарийской брони, что наружу не пробивалось ни единого признака дрожи. На его рукаве тускло поблескивала нашивка с золотым острием коппия — знак того, что он уже не просто кадет, а младший скитарий при боевом рыцаре ордена.

Бенни снова поднял глаза к куполу.

Там, среди золотых мозаичных трав и стилизованных звездных колец, был изображен святой Александр-предвестник. Святой держал в левой руке свиток с семью печатями, а в правой — тяжелый железный циркуль, которым он отмерял пределы человеческого обитания. Лицо святого было плоским, суровым, лишенным всякого сострадания.

«Сдавали ли святые экзамены? — подумал Бенни, ощущая, как ледяной холод каменного пола проникает сквозь подошвы казенных сапог, поднимаясь к самым коленям. — Боялись ли они так, как боится сейчас Оливер, до тошноты, до мокрых штанов? Или им сразу, с самого рождения, было ведомо, что отвечать инквизиторам, какую кнопку жать в темноте и как смотреть в глаза палачам, не моргая? Нет, наверное, они не боялись. Они были сделаны из другого теста. Из железа и молитвы. А я... я сделан из похтинской глины, из речного песка да из огуречной шелухи. Как мне устоять перед железом?»

— Отделение «Голубые львы» и вспомогательная группа секции РК-17 — на исходные позиции к тренажерному сектору шагом марш! — скомандовал Морис, взмахивая тростью.

Шеренги дрогнули, с глухим лязгом сотен подкованных каблуков развернулись направо и двинулись в полутемные, гулкие коридоры, ведущие к залам машинных испытаний.

До того момента, как над дверью секции РК-17 вспыхнет красный сигнал вызова, у Бенни оставалось около сорока минут.

Он сидел на краю своей узкой койки в каморке при оружейном арсенале рыцаря Родерика, уперев локти в колени и уронив тяжелую, гудящую голову на ладони. В комнате пахло знакомой, въевшейся в каждую пору гарью, оружейным салом, вываренной в щелочи парусиной и тем горьким, лекарственным настоем корня девясила, который скитарий Пётр пил по утрам, чтобы хоть ненадолго унять клокочущий в грудине кашель.

На низком деревянном столике перед Бенни лежала тонкая книжица походного молитвослова в засаленном кожаном переплете. Рядом, аккуратно завернутый в чистую холщовую тряпицу, лежал окаменевший сухарь — тот самый, что Фома Лур сунул ему в руку в день их расставания на плацу. Сухарь этот высох до состояния речной гальки, покрылся по краям седоватым налетом мучной пыли, но Бенни берег его пуще казенных патронов. Он знал: пока сухарь лежит здесь, цела невидимая ниточка, связывающая его с прежней жизнью, с «Голубыми львами», с тем временем, когда мир казался хоть и жестоким, но понятным и простым.

Над столиком, прилепленный к голому серому металлу стены четырьмя кусочками смолы, висел бумажный листок с ликом святого Вацлава-огнеборца.

Святой смотрел на Бенни маленькими, отпечатанными дешевой типографской краской глазами. В его руке пылал схематичный, застывший факел, больше похожий на пучок красных перьев, нежели на живой, жгучий огонь.

Бенни сполз с койки на колени. Железный пол сразу отозвался острой, знакомой ломотой в чашечках — кожа там после бесконечных молитвенных епитимий Мориса стала тонкой, грубой и шелушащейся, точно кора на старой ольхе. Он сложил ладони перед грудью, переплел пальцы и зашептал, стараясь вкладывать в каждое слово всю силу своей тоскующей, смятенной крестьянской души:

— Отче наш, Иже еси на небесех... Святый Вацлаве, заступниче и огнеборче... Владыко Вседержителю, создавый твердь земную и воду под твердию... Погляди на раба Твоего Бенни. Ты видишь: я не гордый, я не ищу чинов великих, не прошу себе золотого пояса рыцарского и серебряных шпор. Я только хочу дожить до весны. Я хочу руки свои к работе приложить, кашу варить, броню скрести, сапоги сэру Родерику чистить так, чтобы ни единой пылинки не оставалось. Помоги мне сегодня пред очами инквизитора Терентия...

Он запнулся. Голос его сорвался на сухой, сиплый шепот, а перед внутренним взором снова, с неумолимой, ослепляющей четкостью вспыхнула та ночная поляна в Черном бору.

«Господи, — подумал Бенни, и по спине его побежали холодные, колючие мурашки. — Кому я молюсь? Тебе ли, Который сотворил те бесчисленные огни в вышине, те синие алмазные реки и ту бездонную, святую тишину над старой церковью? Или тому Богу, про Которого говорит Морис — Который требует ломать кости в центрифугах, резать пальцы о железные бочки и плевать в лицо каждому, кто посмеет поднять глаза от земли? Если я скажу Терентию, что Ты — свет и бескрайность, он назовет меня еретиком и бросит в огонь. А если я скажу ему, что Ты — тесная яма и железная решетка, я солгу Тебе прямо в лицо... Что мне делать, Господи? Как пройти между этой ложью и этим костром?»

Дверная заслонка позади него с сухим, шелестящим звуком сдвинулась в сторону.

Бенни вздрогнул, прервал молитву и торопливо вскочил на ноги, готовый вытянуться по стойке «смирно» перед дежурным офицером.

Но на пороге стоял скитарий Пётр Горбачёв.

Старик выглядел страшно. Он был без форменного мундира, в одной лишь застиранной холщовой рубахе с расстегнутым воротом, из-под которого торчали сухие, острые ключицы, похожие на обглоданные птичьи кости. Лицо его за последние дни приобрело землистый, пепельный оттенок, щеки ввалились так глубоко, что сквозь кожу проступали очертания челюстей, а под глазами вздулись темные, свинцовые мешки. Пётр тяжело опирался плечом о косяк, и рука его, лежавшая на грудине, мелко и непрерывно вздрагивала в такт хриплому, клокочущему дыханию.

— Молишься, Бенюшка? — тихо, с присвистом спросил старик, медленно переступая порог и шаркая стоптанными войлочными туфлями по железу пола.

— Молюсь, скитарий Пётр, — Бенни шагнул навстречу, поддерживая наставника под локоть и помогая ему опуститься на край койки. — Времени мало осталось. Скоро вызовут к бочкам, а оттуда — к Терентию в малый зал. Страшно мне... Внутри все дрожит, точно овечий хвост на морозе.

Пётр тяжело опустился на матрас, уронил узловатые, покрытые черными пятнами въевшегося мазута руки на колени и долго, надсадно кашлял в скомканный серый платок. Когда приступ отпустил его, старик вытер посиневшие губы и поднял на Бенни глаза. В этих слезящихся, воспаленных глазах не было строгости — в них светилась глубокая, старческая, всепонимающая жалость.

— Знаю, парень. Все знаю. Сам через это сорок лет назад проходил, когда из своего села под Вологдой только-только в цитадель попал. Тогда тоже ревизор приезжал — отец Варсонофий, лютый был монах, сухопарый, с бельмом на левом глазу и железным посохом в руке. Нас тогда из двадцати человек шестерых прямо из синодального зала в утилизатор увели...

Пётр замолчал, переводя дух. В его груди что-то тонко, жалобно свистнуло, точно пойманная в силок синица.

— Ты чего больше всего боишься, Бенни? — спросил он, глядя юноше прямо в лицо.

— Боюсь, что не то скажу, — честно признался Бенни, опустив голову. — Спросит он меня про поход ночной... Спросит, зачем я к старой церкви ходил, о чем под соснами думал, почему на небо глядел. А я ведь... я ведь не могу забыть то небо, скитарий. Оно мне каждую ночь снится. Снятся огни эти великие, лампады Божьи... Если скажу, как есть — Терентий сразу поймет, что я не верю в их железные гвозди. А если солгу — грех на душу возьму смертный. Получается, перед Богом солгу, чтобы шкуру свою спасти.

Пётр медленно протянул руку и положил свою сухую, горячую, точно раскаленный кирпич, ладонь на плечо Бенни. Пальцы старика сжались с неожиданной, предсмертной силой.

— Слушай меня, парень. Слушай старого дурака, который всю жизнь сапоги рыцарям лизал да в прицел на таких же бедолаг глядел. Бойся не того, что ты Терентию соврешь. Терентий — человек, хоть и в черной рясе ходит. Он часть этой проклятой машины, этой шестеренки железной, которая нас перемалывает. Бойся того, что ты внутри себя замолчишь и свет этот забудешь. Молчание перед палачом — не грех, Бенни. Это щит твой. В Писании сказано: «Будьте мудры, яко змии, и кротки, яко голубие». Змея, когда сапог над ней заносят, в щель каменную прячется, а не шипит на весь лес. Она жизнь свою бережет, потому как жизнь ей Богом дана, а не инквизитором.

Старик снова закашлялся, сплюнул темный сгусток в платок и придвинулся к Бенни ближе. От него пахло старой шерстью, сушеными травами и близким тлением.

— Ты перед Терентием будешь стоять — не вздумай в глаза ему заглядывать. Инквизиторы обучены: они по зрачку видят, когда у человека сердце колышется. Смотри ему прямо в переносицу, промеж бровей. Там у него кость лобная, мертвая, на ней ничего не написано. И говори ему все, что диакон Арсений в твои уши вливал. Говори гладко, твердо, без запинки. Спросит про Раскол — скажи: «Неверные суть псы смердящие, возжелавшие пустоты». Спросит про твердь — скажи: «Земля есть престол покаяния, а небо — железный свод для удержания грешников». Скажи ему их правду, Бенни! Отдай им их мертвое слово, как кесарю отдают его медную монету с обломанным краем!

— А как же Бог, скитарий? — прошептал Бенни, чувствуя, как слезы жгут веки. — Как же свет тот, что я в лесу видел?

Пётр слабо, криво усмехнулся одними уголками потрескавшихся губ:

— А Бог, Бенюшка... Он ведь не в синодальном зале сидит и не в рапортах инквизиторских прописан. Он там, над соснами остался. Он в сердце твоем сидит, пока ты огурцы свои помнишь, пока мать свою жалеешь, пока сухарь Фомин в тряпице бережешь. Ему твоя смерть на костре не надобна. Ему надо, чтобы ты человеком остался среди этих волков железных. Соври им, Бенни. Соври ради того, чтобы выжить. Ради того, чтобы до конца этой проклятой дороги дойти и, может, когда-нибудь другим рассказать, что звезды — это не гвозди...

В коридоре раздался резкий, металлический зуммер вызова, заставивший обоих вздрогнуть. Над дверным косяком каморки вспыхнула и замигала тревожная багровая лампа.

Пётр тяжело поднялся с койки, перекрестил Бенни сухой, дрожащей щепотью и подтолкнул к выходу:

— Иди, парень. Время пришло. Иди и помни: руки твои пусть железную бочку крутят, язык пусть уставы повторяет, а душа пусть на колени пред звездами встанет и молчит. Храни тебя Вседержитель.

Зал машинных испытаний третьего сектора встретил Бенни знакомым, тяжелым гулом гироскопов и едким, густым запахом разогретого веретенного масла, смешанного с озоновой гарью.

Здесь было значительно холоднее, чем в казармах. Вдоль длинных бетонных стен, покрытых слоем серой противоударной мастики, в три ровных ряда стояли чугунные тренажерные бочки-капсулы. От каждой из них к потолочным кабельным коллекторам тянулись толстые, оплетенные стальной проволокой шланги гидроприводов и черные жгуты телеметрии, похожие на гигантские жирные пиявки, присосавшиеся к металлическим телам машин.

Обычно во время учебных тренировок в зале стоял невообразимый гвалт: диакон Игнатий метался между рядами на своих длинных, тонких ногах, орал сорванным фальцетом, колотил деревянной мерной линейкой по чугунным бокам капсул и дергал себя за мочку уха всякий раз, когда чей-то маркер сбивался с курса.

Но сегодня в зале царила мертвая, противоестественная тишина.

Единственным звуком был ровный, низкий гул электрических моторов да мерный, шуршащий звук шагов дежурных техников, неслышно скользивших вдоль контрольных пультов в своих войлочных бахилах. Диакон Игнатий стоял на возвышении у центрального распределительного щита. На нем были новые, начищенные до блеска круглые очки с толстыми линзами, за которыми его глаза казались огромными, водянистыми и совершенно мертвыми. Он не кричал, не махал руками; пальцы его, сухие и желтые от табака или химикатов, застыли на рычаге аварийного сброса давления, а губы были сжаты в узкую, бескровную нить.

Чуть поодаль, в глубоком кожаном кресле с высокой спинкой, сидел инквизитор Терентий.

Его черный плащ ниспадал тяжелыми, негнущимися складками до самого пола, закрывая ноги. На коленях инквизитора покоился тонкий планшет из темного полированного металла, на стекле которого бесшумно вспыхивали и гасли зеленые и багровые строки телеметрических данных. Терентий не смотрел на курсантов, подходивших к капсулам. Он смотрел в свой экран, но от этого его неподвижного, отрешенного присутствия воздух в зале казался сгустившимся, точно перед ударом молнии в сухое дерево на холме.

— Помощник Бединуччи! — раздался сухой, скрипучий голос Игнатия, усиленный стенными динамиками. — Четвертый модуль тренажерного комплекса! Норматив «Священный рубеж». Уровень возмущения среды — четвертый, предельный. Занять место!

Бенни вышел из строя.

Каждый шаг по рифленым металлическим плитам отдавался в его затылке глухим, коротким ударом. Он подошел к четвертой бочке — массивному, выкрашенному в темно-серый цвет цилиндру из литой броневой стали, на боку которого белой краской через трафарет был нанесен номер «4» и контурный знак креста.

Бенни поднес левую руку к оптическому сканеру на корпусе. ПЕК на его запястье тихо пискнул, мигнул синим огоньком, и тяжелая полукруглая крышка с шипением гидравлики плавно поползла вверх, открывая тесное, темное нутро аппарата.

Внутри пахло вчерашним застарелым потом предшественника, холодной резиной дыхательной маски и едкой химической пылью, которой пересыпали внутренние электрические контакты.

Бенни перевалился через высокий комингс, втиснул тело в глубокое кресло из формованного пластика и привычными, до автоматизма заученными движениями натянул на плечи и бедра широкие пятиточечные ремни фиксации. Замки щелкнули сухо и беспощадно: клац-клац-клац. Металлические скобы плотно прижали его грудь к спинке сиденья, не позволяя шевельнуть корпусом даже на полдюйма.

Он положил ладони на рукояти управления.

Металл рукояток был рифленым, ледяным, но через секунду под его влажными, горячими пальцами железо начало медленно нагреваться. Большой палец левой руки лег на плоскую головку тумблера коррекции курса; четыре пальца правой привычно нащупали клавиши ввода боевых последовательностей: «четыре», «шесть», «два».

Крышка над головой с тяжелым, глухим стуком захлопнулась.

Внешний мир перестал существовать. Осталась лишь абсолютная, душная темнота, в которой Бенни слышал только собственное частое, прерывистое дыхание да тонкий, комариный писк запускающихся электронных блоков.

«Господи, благослови руки мои на брань и персты мои на ополчение... — зашептал Бенни в темноту пересохшими губами. — Не дай оплошать, святый Вацлаве... Держи руки мои, яко отец держал лемех на весенней борозде...»

Экран перед его глазами с тихим хлопком вспыхнул ровным, изумрудно-зеленым светом.

В центре экрана заплясали координатные сетки. Появился тонкий белый крестик визира, а чуть выше и правее него возник пульсирующий багровый квадрат условной цели. Под сеткой побежали мелкие угловатые цифры: скорость сближения, крен, дифферент, угол атаки.

— Внимание, Бединуччи, — прозвучал в головных телефонах бесстрастный голос Игнатия. — Вводная задача: удержание стабильного курса в условиях динамического разрыва траектории. Последовательность ввода: шесть — четыре — два. Коррекция по третьему сектору. Время на исполнение — тридцать секунд. Отсчет пошел!

Бочка под Бенни ожила мгновенно и яростно.

Гидравлические поршни под днищем капсулы сработали с такой силой, что сиденье с грохотом ухнуло вниз, а потом резко взмыло вправо и вверх, имитируя попадание тяжелого снаряда в корпус рыцарского челнока. Внутренности Бенни подкатили к самому горлу, ремни с хрустом врезались в ключицы, выдавливая воздух из легких, а перед глазами на миг поплыли мутные желтые пятна.

Но руки его сработали раньше, чем страх успел парализовать волю.

Левая кисть плавно, с рассчитанным крестьянским усилием — точно так он удерживал взбрыкнувшего упряжного мерина за узду — потянула левую рукоять на себя и чуть влево, компенсируя бешеный крен машины. Правая рука без единой запинки вдавила клавишу «шесть».

Крестик на экране дернулся, поймал край багрового квадрата и замер, дрожа от напряжения.

«Раз, — считал Бенни про себя, чувствуя, как пот заливает брови и ест глаза. — Теперь доворот по третьему... Четверка... Верньер на четверть оборота против солнца...»

Бочка снова забилась в судорогах. Ее швыряло из стороны в сторону с мерзким, визгливым скрежетом шарниров. Металл капсулы гудел, вибрировал, отзываясь в зубах Бенни мелкой противной дробью. Багровый квадрат на экране попытался сорваться в левый верхний угол, но Бенни уже ждал этого движения: его пальцы, привыкшие чувствовать малейшее сопротивление жестких огуречных плетей при сборе урожая, мягко довернули правый верньер, не давая цели выскользнуть из захвата.

Он вдавил кнопку «четыре».

Квадрат мигнул, сжался, налился густой, ядовитой зеленью. Оставалось последнее движение — нажать «двойку» и зафиксировать контур тумблером сброса.

И в этот самый миг экран перед его глазами с тихим щелчком погас.

Темнота внутри бочки стала непроницаемой, черной и ледяной, словно его живьем заколотили в дубовый гроб и опустили на дно глубокого колодца.

Гул гидроприводов не прекратился — капсулу продолжало трясти и заваливать на левый борт, но приборы ослепли. В наушниках повисла мертвая, зловещая тишина, в которой не было даже шороха статических разрядов.

Сердце Бенни споткнулось.

«Сбой? — обожгла мозг холодная, паническая мысль. — Проводка сгорела? Или Игнатий нарочно выключил визор, чтобы завалить меня? Что делать? Если нажму не вовремя — собью последовательность, получу ноль баллов и пойду подметать плац... Если буду ждать команды — выйдут тридцать секунд, и меня спишут за медлительность...»

На секунду перед его глазами мелькнуло лицо инквизитора Терентия — белое, неживое, с неподвижными глазами. «Ты — ничто, если твой дух слаб...»

Бенни стиснул зубы так, что хрустнула челюсть.

«Нет, — подумал он с той упрямой, темной яростью, которая поднималась в нем всякий раз, когда на бахчу надвигалась гроза, а половина урожая еще лежала в межах. — Не возьмешь. Я в лесу без вашего ПЕКа из оврага вылез. Я по глине руками полз, когда под ногами опоры не было. Я помню ход машины. Я помню, куда цель шла».

Он не стал судорожно моргать в темноте. Он закрыл глаза сам.

В его памяти, натренированной сотнями повторений, зеленый экран продолжал светиться. Цель смещалась по дуге радиусом в три пальца, со скоростью одного деления за два удара сердца. С момента отключения прошло три удара: раз... два... три...

Бенни плавно, с ювелирной точностью довернул правую рукоять на два миллиметра вниз, скорректировал положение левого тумблера и с силой вдавил клавишу «два».

В ту же долю секунды экран ожил, ослепив его яркой изумрудной вспышкой.

Белый крестик визира сидел точно в центре багрового квадрата — ровно, без малейшего отклонения, словно впаянный туда мастером-ювелиром.

По верхней кромке экрана побежали четкие, торжественные строчки системного протокола:

ТЕСТ «СВЯЩЕННЫЙ РУБЕЖ» ЗАВЕРШЕН. ВРЕМЯ ВЫПОЛНЕНИЯ: 22.4 СЕК. ОТКЛОНЕНИЕ ОТ ОСИ: 0.02% РЕЗУЛЬТАТ: ПРЕВОСХОДНО. КАТЕГОРИЯ «АЛЬФА-ПЕРВАЯ».

Крышка бочки с шипением разошлась в стороны, и внутрь капсулы хлынул холодный воздух зала.

Бенни сидел неподвижно, не в силах разжать сведенные судорогой пальцы на рукоятях. Грудь его тяжело, ходуном вздымалась под мокрой от пота курткой, а по вискам текли крупные, холодные капли.

Диакон Игнатий стоял у помоста, и челюсть его заметно отвисла. Он снял круглые очки, протер их подолом форменного подрясника, снова водрузил на нос и уставился на настенное табло с выражением человека, который собственными глазами увидел, как сухая палка в поле зацвела яблоневым цветом.

— Хм... — выдавил из себя наставник, нервно дергая мочку уха. — Бединуччи... Слепое совмещение на двадцать второй секунде при искусственном сбое терминала... Невероятно. Чистая моторика спинного мозга. Деревенская реакция, хм... весьма грубая, но безупречная. Вылезай, кадет. Зачет по высшей категории.

Бенни отстегнул ремни, перевалился через комингс и встал на металлический пол. Ноги были ватными, в коленях противно дрожало, но он заставил себя выпрямиться и вскинуть руку к виску в уставном салюте.

Инквизитор Терентий на своем возвышении медленно закрыл металлическую крышку планшета.

Его взгляд, холодный и взвешивающий, скользнул по мокрому лицу Бенни, задержался на его сбитых в кровь пальцах и снова стал непроницаемым. Инквизитор не сказал ни слова. Он лишь коротко, едва заметно наклонил подбородок — жест, который мог означать как высшее одобрение, так и окончательный приговор.

— Помощник Бединуччи, — проскрипел Игнатий, делая пометку в журнале. — Направлен во второй сектор к отцу-инквизитору для догматического экзамена. Шагом марш!

Малый синодальный класс, куда Бенни вошел пять минут спустя, казался после гулкого тренажерного зала вымороженным склепом.

Здесь не было ни парт, ни настенных схем, ни кафедры наставника. Все учебное имущество было вынесено вон, обнажив серые, сложенные из грубого дикого камня стены, на которых кое-где еще темнели остатки старинных фресок с изображениями Страшного Суда. В центре пустой комнаты стоял массивный стол из черного мореного дуба, покрытый толстым слоем матового лака.

За столом сидел инквизитор Терентий.

Его черный плащ с серебряным знаком Трибунала — раскрытой дланью, сжимающей горящий меч, — висел на спинке высокого резного кресла. Сам инквизитор был в простом, безукоризненно чистом сером подряснике из грубого сукна, перехваченном в талии широким кожаным поясом без бляхи. Перед ним на столе лежали три предмета: раскрытая богослужебная книга в металлическом окладе, костяной стилос для письма на восковых табличках и тонкая стопка пергаментных листов — личное дело кадета Бенни Бединуччи.

Напротив стола стоял одинокий, привинченный к полу железный табурет без спинки.

— Садись, Бединуччи, — произнес Терентий. Голос его звучал негромко, почти мягко, но в этой мягкости чувствовалась такая чудовищная, вековая тяжесть власти, перед которой меркли любые крики архидиакона Мориса.

Бенни подошел неслышными, крадущимися шагами, опустился на табурет и выпрямил спину. Он положил огрубевшие, исцарапанные ладони на колени, как учил отец перед сходом деревенских большаков, и уставился прямо в переносицу инквизитора — туда, где над бледными, сросшимися бровями белел старый, глубокий шрам в форме креста.

Терентий не торопился. Он взял стилос, медленно перевернул страницу пергамента в деле Бенни, пробежал глазами по аккуратным строчкам, выведенным чернилами канцелярии, и лишь затем поднял свой немигающий, прозрачный взор на юношу.

— Ты показал превосходную выучку на тренажере, помощник, — заговорил инквизитор, и кончики его длинных, белых, точно вымоченных в известке пальцев начали мерно, с сухим щелканьем постукивать по дубовой доске стола: тук... тук... тук... — Твое тело реагирует на команды быстрее, чем рождается страх. Это похвально. Из таких послушных тел Церковь кует несокрушимые клинки для защиты своих рубежей. Но клинок без направляющей воли — лишь кусок мертвого железа, способный поразить как врага, так и руку своего господина. Мне нужно знать, чем наполнена твоя голова, Бединуччи. Какими помыслами дышит твое сердце, когда ты остаешься один на один со своей плотью?

Бенни почувствовал, как во рту у него пересохло, словно он наглотался дорожной пыли на июльском тракте.

— Готов держать ответ перед очами Священного Трибунала, господин инквизитор, — произнес он заученную формулу, стараясь, чтобы голос не дрожал.

— Хорошо, — Терентий отложил стилос. — Ответь мне: что произошло в лето семьсот сорок второе от Основания, во дни, которые мы именуем Великим Расколом?

Бенни мысленно перекрестился и начал отвечать словами старого катехизиса, которые диакон Арсений вбивал в головы кадетов на каждом занятии:

— В лето семьсот сорок второе гордыня обуяла старейшин двенадцати дальних уделов. Обольстившись премудростью механической и наущением древнего змия, они отвергли власть Патриаршего Престола и святость Первого Дома. Они заявили, что земля тесна для рода человеческого, и возжелали отринуть крест смирения и покаяния. Они построили богомерзкие ладьи из титана и черного хрусталя и устремились в запретную пустоту верхних сфер, надеясь сотворить себе новые обители без благословения Церкви.

— Какова была судьба этих отступников? — Терентий чуть наклонил голову, и тень от его острого подбородка легла на раскрытую книгу.

— Судьба их была ужасна и поучительна, господин инквизитор, — без запинки продолжал Бенни, чувствуя, как слова текут сами собой, гладкие, холодные, точно окатанные волной голыши. — Ибо вне покрова Церкви нет жизни, а есть лишь тление и вечный холод. Ладьи их рассыпались в бездне, не выдержав гнева Господня. Воздух их обратился в яд, вода — в горькую желчь, а семя их угасло во тьме. Те же немногие, чьи тела не истлели до конца, лишились разума человеческого, утратили образ и подобие Божие и обратились в свирепых чудовищ, блуждающих во мраке внешнем и ищущих погибели оставшихся верными.

Терентий слушал, не перебивая. Его пальцы продолжали отбивать сухую дробь по столу: тук... тук... тук...

— Почему человеку заповедано пребывать на земле и не помышлять о полетах к дальним мирам?

— Потому что земля есть колыбель спасения и сад послушания, — Бенни не отрывал взгляда от крестообразного шрама на лбу инквизитора. — Земля полита потом праотцев и кровью святых мучеников. На земле человеку положено растить хлеб, терпеть хвори, смирять плоть молитвой и готовить душу к переходу в Небесный Иерусалим через врата телесной смерти. Тот же, кто строит крылья из железа и стремится покинуть твердь, совершает грех первоангела, возжелавшего стать выше Творца, и повинен вечному проклятию и сожжению.

В классе повисла тишина.

Она длилась долго — минуту, две, три. Бенни слышал, как за толстыми каменными стенами глухо воет декабрьский ветер, пробиваясь сквозь вентиляционные решетки внешнего пояса, и как мерно капает вода в дальнем углу комнаты: кап... кап... кап...

Терентий медленно поднял руку, коснулся своего подбородка и посмотрел на Бенни с той странной, ледяной проницательностью, от которой у юноши похолодели внутренности.

— Ты отвечаешь без единой ошибки, Бединуччи, — произнес инквизитор, и голос его стал еще тише, почти превратившись в шуршание сухого пергамента. — Ты помнишь каждое слово параграфа, каждую запятую в соборном уложении. Но скажи мне... ты сам, сын крестьянина из деревни Похта, огородник и челядинец... ты веришь в то, что сейчас сказал?

Вопрос этот не был записан ни в одном уставе.

Он висел над столом, тяжелый, ядовитый, острый, точно обнаженный кинжал дознавателя, приставленный к самому горлу.

Бенни почувствовал, как под ребрами у него образовалась сосущая, черная пустота.

Перед его глазами на мгновение вспыхнуло то, о чем он поклялся молчать: ночной лес, пахнущий мерзлым мхом, полуразрушенный каменный алтарь и небо... Небо, полное живого, трепетного, невыразимо прекрасного света. Он вспомнил то чувство великой, освобождающей радости, которое охватило его душу на поляне, когда он понял, что мир бесконечен, что Бог не сидит в железной темнице академии, а дышит во всем этом сияющем величии.

Он знал, что если сейчас скажет хотя бы половину этой правды — если скажет, что небо показалось ему не гробовой крышкой, а распахнутыми объятиями Отца, — он будет уничтожен. Его не просто выгонят — его сотрут в порошок, объявят носителем духовной заразы и сожгут в печи, как гнилой прошлогодний бурьян.

Бенни набрал в грудь ледяного воздуха, посмотрел прямо в немигающие зрачки Терентия и произнес — твердо, спокойно, вкладывая в голос всю силу своей крестьянской хитрости и воли к жизни:

— Верую, господин инквизитор. Верую всей душой, всем сердцем и всем разумением моим. Земля — наш единственный дом. А за пределами ее — лишь грех, тьма и погибель.

Терентий смотрел на него еще добрых полминуты, словно пытаясь прожечь взглядом его лоб и увидеть мысли, спрятанные под черепной коробкой.

Затем инквизитор медленно опустил руку на стол и взял костяной стилос.

— Хорошо, — сказал он, и на его бледных губах мелькнула едва заметная, холодная тень усмешки. — Догматический экзамен сдан. Твой ответ записан как образцовый для низших чинов. Ты свободен, Бединуччи. Ступай в расположение своей секции и жди вызова на особое собеседование.

Бенни поднялся с табурета, низко, по-монастырски поклонился инквизитору в пояс и вышел за тяжелую дубовую дверь.

Когда створка захлопнулась за его спиной, он привалился плечом к холодному камню коридорной стены и долго стоял, закрыв глаза. Ноги его мелко дрожали, во рту стоял кислый привкус страха, а внутри, в самой глубине души, царила мертвая, звенящая пустота.

«Я сдал, — подумал Бенни, глядя на свои дрожащие руки, на которых синим огоньком мерцал бездушный ПЕК. — Я сказал все правильные слова. Я повторил все их мертвые заклинания. Но во что я верю теперь? Я стал зеркалом... Я просто отражаю то, что они хотят видеть. А внутри меня нет ничего, кроме страха и пепла...»

Он медленно побрел по длинному серому коридору к узкому стрельчатому окну на переходе между корпусами.

Там, за толстым бронированным стеклом, покрытым морозными узорами, висело бледное, мутное декабрьское небо. И Бенни знал: высоко над этой серой мутью, за облаками и ветром, все так же горят те самые невидимые сейчас огни.

Он поднял глаза вверх и едва слышно, одними пересохшими губами прошептал:

— Я солгал им, Господи... Я назвал Твой свет тьмою, а Твой простор — могилой. Прости меня, если можешь. Но я хочу жить... Я должен жить.

Коридор, ведший в особое крыло следственной палаты Священного Трибунала, уходил круто вниз, под самые своды нижних дренажных горизонтов. Здесь уже не было слышно привычного гула учебных тренажеров и мерного перестука сапог караульных смен. Воздух сделался плотным, сухим и до того студным, что у Бенни при каждом вдохе болезненно сжимало зубы, а в носу стоял тяжелый, тошнотворный дух жженого волоса, серного порошка и той особенной, застарелой пыли, какая веками копится в наглухо замурованных склепах.

Конвоир — безмолвный сервит в темно-сером прорезиненном балахоне с зашитым капюшоном, закрывавшим лицо до самых глазниц, — толкнул Бенни тяжелой, кованой рукавицей в спину.

Низкая железная дверь, обитая толстыми листами тусклого серого свинца со следами глубоких вмятин и старых царапин, бесшумно разошлась в пазы.

— Входи, кадет, — проскрипел механический гортанный модулятор в воротнике сервита. — И да пребудет с тобою страх Господень, иже есть начало всякой премудрости.

Бенни перешагнул высокий порог. Дверь за его спиной с мягким, но пугающе окончательным щелчком трех ригелей встала на место, отрезав все звуки внешнего мира.

Комната была мала — едва ли четыре шага от стены до стены. Окон здесь не было вовсе; потолок нависал так низко, что высокий человек вроде Фера непременно задевал бы головой ребристые чугунные балки. Стены от пола до свода были зашиты массивными свинцовыми плитами, скрепленными по углам толстыми медными заклепками с выбитыми на шляпках знаками очистительных молитв. Под потолком в проволочной защитной сетке горела единственная продолговатая лампа дневного света. Ее мертвое, синеватое сияние не рассеивало мрак, а лишь сгущало его по углам, вытягивая длинные, уродливые тени от стоящей мебели.

В центре каморы стоял простой железный стол, намертво прикрученный к полу толстыми анкерными болтами.

За столом в высокой неподвижности восседал инквизитор Терентий.

Он уже снял форменный подрясник и остался в одном лишь черном шерстяном стихаре без рукавов, облегавшем его сухое, жилистое тело. Руки инквизитора — длинные, с тонкими, почти прозрачными пальцами и узкими ногтями цвета речной слюды — лежали на полированной поверхности стола ладонями вниз. На груди его тускло поблескивал наперсный крест Трибунала, звенья цепи которого при каждом медленном вдохе едва слышно шуршали по сукну.

На стене прямо за спиной Терентия висела большая темная икона древнего дораскольного письма, вправленная в массивный кованый оклад с чернеными завитками.

Бенни невольно задержал на ней взгляд и почувствовал, как к горлу подкатывает горькая, холодная слюна.

На потемневшей от времени доске было изображено сожжение седьмого колониального сектора Терры во дни Первого Очищения. В нижней части иконы, среди багровых и ядовито-желтых языков пламени, корчились десятки нагих человеческих фигур. Художник выписал их с пугающей, жестокой подробностью: жилы на шеях несчастных вздулись узловатыми веревками, рты были распахнуты в немом, страшном крике, а руки судорожно тянулись вверх, пытаясь ухватиться за края пылающих строений. Краска на телах грешников местами потрескалась и вздулась от сырости, образуя мелкие бурые пузыри, отчего казалось, будто их кожа прямо сейчас лопается от нестерпимого жара на глазах у зрителя. А сверху, из золоченого круга небес, на эту муку бесстрастно взирали лики архангелов в стальных шлемах, сжимавших в десницах тяжелые чаши с кипящей смолой.

«Они ведь тоже дышали... — подумал Бенни, и сердце его сжалось в комок. — Они тоже хлеб ели, детей качали, в поле на закате песни пели... Неужто за то, что улететь хотели, их вот так — живьем в смолу?»

— Любуешься образом праведного воздаяния, Бединуччи? — негромко, не меняя позы, произнес Терентий.

Голос инквизитора в этой маленькой, обитой свинцом каморе звучал странно: глухо, без малейшего эха, словно свинец мгновенно впитывал каждый звук, не позволяя ему вернуться обратно.

— Любуюсь, господин инквизитор, — выдавил Бенни, оставаясь стоять по стойке «смирно» в двух шагах от порога.

— Подойди.

Бенни сделал два шага вперед. Ноги его в тяжелых сапогах казались чужими, деревянными, точно протез архидиакона Мориса.

Терентий медленно поднял правую руку, смахнул невидимую пылинку с металлической папки, лежавшей перед ним, и раскрыл ее. Внутри лежало несколько исписанных мелким канцелярским почерком пергаментов и тонкая стеклянная пластина с кристаллическим накопителем телеметрии.

— Ты прошел бочку с высшим баллом, — начал инквизитор, и его серые, лишенные ресниц глаза медленно поднялись к лицу юноши. — Ты без запинки повторил символы веры и главы соборного уложения о природе греха неверных. Твой наставник Морис докладывает, что ты усерден в чистке доспехов рыцаря Родерика, молчалив на кухне и безропотно сносишь побои и ночные наряды. Это похвально. Из таких тупых и покорных волов Церковь веками возводит стены своих неприступных твердынь. Но скажи мне, Бединуччи... почему в твоем личном деле накопилось столько странных записей за столь краткий срок?

Терентий подцепил ногтем первый лист:

— Четырнадцатое октября. Урок диакона Арсения. «Кадет Бединуччи дерзнул вопросить о причинах отпадения неверных и о том, что сокрыто в глубине внешней тьмы». Двадцать второе октября. Донесение дежурного по казарме: «Кадет Бединуччи в ночное время шепчет молитвы, не значащиеся в утвержденном синодальном требнике». И, наконец, рапорт диакона Филиппа от позавчерашнего числа...

Инквизитор замолчал. Его тонкие губы сжались в узкую, бескровную черту, а пальцы начали мерно, с сухим щелканьем постукивать по краю свинцового стола: тук... тук... тук...

— Ты ушел с тропы в Черном бору, Бединуччи. Ты отклонился от заданного направления почти на четыре версты. Ты залез на закрытый холм, где стоят руины капища древних раскольников. Мы сняли тепловой след твоих подошв у расколотого престола.

Бенни почувствовал, как по его спине под суконной курткой медленно поползла струйка ледяного пота. Воздух в каморе словно выкачали насосом — дышать стало нечем.

«Они все знают, — ударило в виски с тяжелой, свинцовой безысходностью. — Каждый шаг выследили, каждую ветку обломанную посчитали...»

— Отвечай пред лицом Вседержителя, — голос Терентия упал до свистящего шепота. — Что ты делал в мертвом храме? Кому ты молился на расколотом камне? Каких вестей ты ждал из тьмы?

Бенни вспомнил наказ старого скитария Петра: «В глаза не гляди — в переносицу смотри. Там кость мертвая...»

Он заставил себя поднять голову, уперся взглядом прямо в белый крестообразный шрам над бровями инквизитора и заговорил, стараясь придать голосу ту самую глуховатую, простодушную крестьянскую хрипотцу, с какой деревенские мужики оправдывались перед урядником за потравленный барский клевер:

— Никаких вестей я не ждал, господин инквизитор! Клянусь прахом предков моих и святым Вацлавом! В овраг я сорвался в темноте, кубарем летел, башкой о камень приложился так, что искры из глаз посыпались. ПЕК мой замигал красным да и сдох вовсе — руда там в земле, видать, близко лежала. Я на четвереньках из рва вылез, лопаткой ступени рубил, пальцы в кровь изодрал. Вылез на бугор — гляжу, темнота кругом, волки воют, бурелом трещит. Впереди стена каменная показалась. Я думал — застава наша пограничная или зимовье лесное. Ввалился в проем — а там крыша провалилась, снег летит да крест старый на куполе скрипит. Я к плите каменной на колени рухнул, молитву о спасении души запел, Господа возблагодарил, что шею во рву не сломал! Помолился малость, дух перевел — и дальше пошел, на восток, куда Филипп приказывал! Никаких знаков я не творил, господин инквизитор, я и грамоте-то старой не обучен вовсе!

Терентий медленно поднялся со своего места.

Он был высок — почти на голову выше Бенни, и в своем черном стихаре казался темным каменным столбом, внезапно выросшим посреди комнаты. Он обошел стол, неслышно ступая мягкими замшевыми туфлями по свинцовому настилу, и остановился вплотную к юноше.

Бенни почувствовал исходящий от инквизитора холод — не природный, морозный холод зимней ночи, а сухой, мертвенный холод склепа, в котором десятилетиями жгли ладан и негашеную известь.

— Ты складно врешь, сын огородника, — прошелестел Терентий прямо над ухом Бенни. — По-деревенски хитро, с причитаниями да со слезой. Но наши оптические посты на сторожевой башне цитадели вели тебя через длиннофокусные тепловизоры, когда ты вышел из разрушенного притвора на поляну.

Инквизитор протянул руку и медленно, с легким нажимом положил два костлявых пальца на горло Бенни, прямо туда, где судорожно билась сонная артерия.

— Ты стоял под лиственницей восемь минут и сорок секунд, Бединуччи. Тучи в тот час разошлись. Небо над Черным бором было чистым от горизонта до горизонта. Ты не шел на восток. Ты задрал голову вверх и смотрел на небесный свод. Тепловизор зафиксировал изменение температуры твоих глазных впадин и щек: ты плакал, кадет. Слезы твои текли по грязи. Скажи мне... о чем плачет сын пахаря, глядя в запретную бездну? Что ты увидел там, в черной пустоте, чего не смогли дать тебе святые книги Первого Дома?

Пальцы Терентия на горле были ледяными, точно замерзшая медь. Бенни чувствовал, как под этой мертвой хваткой каждый удар его сердца отзывается мучительной болью в висках.

Мир сузился до размеров этой свинцовой каморы.

Вот он — предел. Дальше отступать было некуда.

В тишине допросной палаты Бенни слышал, как внутри него самого, в самой темной глубине его сжавшегося существа, разверзается бездна.

Перед его глазами снова, с невыносимой, ослепляющей ясностью вспыхнуло то ночное видение: бездонная, чернильно-синяя глубина неба над Черным бором. Бесчисленные алмазные костры, горящие во тьме без дыма и копоти. Великие сияющие рукава Млечного Пути, похожие на рассыпанное по бархату отборное серебряное зерно. И то захлестывающее, неземное чувство свободы и трепета, когда он понял, что Бог — жив, что Он не помещается в душных подвалах академии, не дышит гарью оружейного масла и не считает грехом слезы заблудившегося мальчишки.

«Скажи ему правду, — шепнул внутри тонкий, чистый голос, похожий на звон ручья под весенним льдом. — Скажи, что ты видел свет. Скажи, что небо прекрасно. Скажи, что они ослепли в своих железных норах и сами не знают, Кому служат...»

Но следом за этим голосом поднялся другой — тяжелый, хриплый, пахнущий кровью и тлением голос скитария Петра: «Скажи им правду — и ты умрешь. Сгоришь на железной решетке, как те грешники на иконе. Кости твои перетрут в муку, а мать в Похте будет до конца дней своих выть на пустую койку... Солги им, Бенни! Отдай им их мертвое слово, а жизнь свою сбереги!»

Бенни вспомнил мать. Вспомнил ее темные, потрескавшиеся от ледяной воды руки, ее старый ситцевый платок с выцветшими петухами, ее тихий плач у порога, когда инквизиторы связывали ему руки сыромятным ремнем. Вспомнил отца, молча вытирающего слезу замасленной рукавицей возле трактора. Вспомнил маленькую сестренку, которой он обещал привезти из города настоящий сахарный леденец на палочке.

Если он умрет здесь сейчас, ради гордой и никому не нужной правды — кто вспомнит о них? Кто защитит их от налога, от новой епитимьи, от голодной зимы?

«Я хочу жить, — подумал Бенни, и эта мысль была простой и тяжелой, как гранитный валун на краю межи. — Господи, прости меня. Я слаб. Я не святой Вацлав. Я не умею держать огонь в голых руках. Я просто Бенни. Я хочу жить, чтобы дышать, чтобы работать, чтобы когда-нибудь снова увидеть солнце над Похтой».

Он глубоко, судорожно втянул в себя холодный свинцовый воздух, заставил свое горло расслабиться под пальцами Терентия и произнес — медленно, твердо, роняя каждое слово с той неподдельной крестьянской скорбью, какой оплакивают вымерзшую за ночь озимую рожь:

— Я плакал от ужаса, господин инквизитор. От смертного, ледяного ужаса перед величием кары Господней.

Терентий не убрал пальцев с его горла, но нажим их едва заметно ослаб:

— Продолжай, Бединуччи. Я слушаю биение твоей крови.

— Я поднял глаза к небу, — заговорил Бенни, и голос его окреп, наливаясь той горькой, выстраданной силой, какую дает человеку последнее отчаяние. — А там — тьма. Пустая, черная, мертвая пасть, в которой нет ни травинки, ни колоска, ни дыхания живого. И в этой тьме — гвозди железные торчат, звезды эти проклятые. Холодные, колючие, чужие... Я поглядел на них и вспомнил поучение отца Фара, нашего деревенского пастыря. Он говорил нам, малым ребятам: «Звезды — это шляпки железных гвоздей, коими Вседержитель прибил небесный свод над грешной землей нашей, дабы бездна не пожрала нас во мгновение ока. И держится сей свод лишь молитвами Первого Дома да послушанием верных».

Бенни сделал паузу, чувствуя, как горячая слеза — теперь уже настоящая слеза смертельной усталости и душевной муки — срывается с его ресницы и катится по исцарапанной щеке.

— Я поглядел в ту бездну и понял, господин инквизитор: если бы не Церковь наша святая, если бы не рыцари в броне и не вы, отцы-инквизиторы, стоящие на страже рубежей, эта черная пасть давно проглотила бы и Похту мою, и мать, и отца, и всех нас без остатка. Я заплакал оттого, что почувствовал себя червем ничтожным, пылинкой под кованым сапогом Господним. Я возблагодарил небо, что стою на мерзлой, твердой земле, среди родного бора, а не лечу в эту проклятую пустоту, где сгинули неверные. Вот о чем я плакал под лиственницей, господин инквизитор. И если за эти слезы страха и смирения мне положена казнь — ведите меня на костер. Я приму его, ибо земля заслужила покаяние.

В каморе повисла тишина такой плотности, что казалось, сам свинец на стенах начал плавиться от напряжения.

Терентий медленно, не спуская глаз с лица юноши, отнял руку от его шеи.

Инквизитор сделал шаг назад, подошел к столу и оперся о него обеими ладонями. Лицо его в синеватом свете лампы оставалось неподвижной алебастровой маской, но в глубине темных зрачков промелькнуло нечто, похожее на сухое, расчетливое удовлетворение старого зверолова, захлопнувшего капкан именно там, где было рассчитано.

— Ты лжешь, Бединуччи, — тихо, почти с лаской в голосе произнес Терентий.

Сердце Бенни оборвалось и замерло.

— Ты лжешь мне прямо в глаза, сын Луки, — продолжал инквизитор, и на его тонких губах зазмеилась та самая ледяная, мертвенная улыбка, от которой веяло тлением. — Ты не так прост, как хочешь казаться. Ты сплел этот рассказ из обрывков сельских проповедей и канонических формул, чтобы прикрыть свой подлинный грех. Ты смотрел на небо не с ужасом раба. Ты смотрел на него с вожделением слепца, которому на миг приоткрыли завесу тайны. Ты думал о неверных. Ты думал о том, что там, за железными гвоздями, есть иные миры и иная жизнь.

Терентий выпрямился во весь свой огромный рост и воздел правую десницу к потолку, точно призывая свинцовые плиты в свидетели:

— Я мог бы прямо сейчас приказать связать тебя, Бединуччи. Я мог бы содрать с тебя эту форму, положить на железную решетку в пыточном подвале и калеными щипцами вытащить из твоего нутра каждое слово этой запретной думы. И закон Церкви был бы на моей стороне. Но знаешь, почему я не сделаю этого?

Бенни стоял ни жив ни мертв, боясь моргнуть.

— Потому что Церкви не нужны твои чистые мысли, — шепотом произнес Терентий, наклоняясь к самому его лицу. — Церкви нужно твое абсолютное, рабское, нерассуждающее послушание. Ты можешь втайне мечтать о звездах, ты можешь плакать по ночам в подушку, ты можешь ненавидеть эти стены и этот устав до скрежета зубовного. Но ты доказал главное: когда перед тобой встает выбор между твоей тайной гордыней и волей Первого Дома — ты выбираешь пасть на колени и повторить нашу ложь. Ты выбрал жизнь раба вместо костра еретика. А раб, знающий страх плети, есть самое надежное орудие в руках господина.

Инквизитор вернулся за стол, взял стилос и размашисто, с сухим скрипом начертал на титульном листе дела Бенни окончательный вердикт:

— Кадет Бенни Бединуччи. Экзамен духа и догматической верности сдан по второму разряду послушания. Допущен к принесению постоянной присяги в качестве младшего оруженосца при рыцаре ордена Родерике Красном.

Терентий захлопнул папку и указал стилосом на дверь:

— Ступай вон, Бединуччи. Ступай и помни: с сего дня ты принадлежишь не себе и не своим глупым сельским богам. Ты принадлежишь ордену. Если я еще хоть раз услышу от доносчиков, что ты поднял глаза к небу дольше, чем положено по уставу караульной службы... ты узнаешь, сколь долго горит человеческий жир на свинцовом настиле. Вон!

Бенни согнулся в глубоком, ломающем поясницу поклоне, повернулся через левое плечо и, не чуя под собой ног, вывалился в открывшийся проем двери.

Воздух главного коридора второго яруса показался Бенни после свинцовой каморы сладким, как парное молоко, и пьянящим, точно хвойная настойка, которую отец доставал из погреба на престольный праздник.

Он шел, приваливаясь плечом к шероховатым бетонным плитам стены, и пальцы его правой руки судорожно сжимали форменный суконный воротник, пытаясь расстегнуть верхнюю пуговицу, которая душила его, словно пальцы Терентия. Колени подкашивались при каждом шаге; в ушах стоял тонкий, ноющий звон, а перед глазами все еще плавали багровые пятна с иконы седьмого сектора.

— Бенни! Живой, чертяка! — раздался из-за поворота знакомый, надтреснутый голос.

Навстречу ему, нелепо подпрыгивая на одной ноге и опираясь на обрезок водопроводной трубы вместо костыля, ковылял Пит Маерс. За ним размеренным, чеканным шагом шел Фердинанд.

Увидев Бенни, Пит бросил свою железку, которая со звонким грохотом покатилась по рифленому полу, подскочил к другу на здоровой ноге и с размаху обхватил его за шею обеими руками, едва не повалив на плиты:

— Сдал?! Скажи, что сдал, во имя всех огнеборцев рая! Я по твоей перекошенной морде вижу, что сдал! Если б не сдал — тебя б сервиты в мешке мимо пронесли!

— Сдал, Пит... — хрипло выговорил Бенни, чувствуя, как от этого неуклюжего, горячего объятия к горлу снова подступает спасительное тепло. — Сдал. Допустили к присяге.

Фер подошел ближе, поднял с пола упавшую трубу, сунул ее под мышку Питу и положил свою тяжелую, затянутую в стальную перчатку ладонь на плечо Бенни.

Темное лицо Фера было строгим и усталым, но в глубине глаз светилась та глубокая, нерушимая верность, ради которой только и стоило терпеть этот железный ад.

— Терентий в малую палату водил? — негромко спросил Фер.

Бенни молча кивнул, вытирая рукавом взмокший лоб.

— Водил... Свинцом там все зашито. Икона на стене висит — людей живьем жгут. Про поход в Черный бор допытывался. Про то, зачем я в старый храм ходил и на небо глядел.

Пит аж присвистнул, выпучив глаза:

— Матерь святая! Про небо?! И что ты ему сказал? Что звезды — это лампады ангельские? Что там люди живут?

— Солгал я, Пит, — Бенни опустил голову, не в силах выдержать прямой взгляд Фера. — Сказал, что от страха плакал. Сказал, что небо — это крышка гробовая с гвоздями, а мы — черви под этой крышкой, и только милостью Церкви живы остаемся. Все их уставы ему в морду выплеснул, до единого слова.

В коридоре на миг повисла тяжелая, гулкая тишина.

Пит медленно почесал кончик своего веснушчатого носа, на котором темнела ссадина, потом полез за пазуху, извлек оттуда тщательно завернутый в промасленную тряпицу кусок вареной репы и откусил добрую половину:

— Ну и правильно сделал, дурья твоя башка! — прошамкал Пит с набитым ртом. — Ты на меня погляди! Меня Терентий перед всем синклитом поднял и спрашивает: «Кадет Маерс, в чем состоит главное таинство служения скитария?» А у меня в животе в этот миг как заурчит на весь зал — словно там полковой барабан пробили! Ну я с перепугу и брякнул: «Главное таинство — это вовремя принять казенное довольствие и не роптать на повара, ибо сытый воин есть оплот престола!»

Бенни невольно моргнул:

— И что?

— А ничего! — Пит победоносно ухмыльнулся, проглотив репу. — Терентий на меня поглядел, бровью вот так дернул и говорит Морису: «Сей отрок скудоумен и плотян, яко скот полевой, но в простоте своей безопасен для чистоты веры. Зачислить в техническую обслугу второго ранга». Так что мы с тобой, Беня, оба через ложь проскочили! Только ты через страх ученый, а я — через пузо свое ненасытное!

Фер не улыбнулся.

Он стоял, привалившись к стене, и его пальцы медленно поглаживали золотой кант новой нашивки на рукаве. Взгляд его был устремлен куда-то вглубь темного коридора, туда, где за броневыми плитами глухо ворочались механизмы академических подземелий.

— Ты все сделал правильно, Бенни, — негромко, но с той особой вескостью, какая дается лишь людям несгибаемой воли, произнес Фер. — Нас здесь каждый день учат умирать. «Отдай жизнь за Первый Дом», «пролей кровь на рубеже», «будь прахом под ногами рыцаря». Умереть здесь легко — оступись на полшага, скажи правду не вовремя, и тебя с радостью сожгут во славу канона. Но настоящая битва — не в том, чтобы красиво сгореть на потеху инквизиторам. Настоящая битва — в том, чтобы выжить среди них.

Фер повернулся к Бенни и посмотрел ему прямо в глаза:

— Ты солгал их закону, чтобы сберечь свою душу. Ты спрятал свой свет в кулак, чтобы они не растоптали его кованым сапогом. Когда придет наш час — там, в настоящей тьме, за пределами этих стен, — Господь спросит с нас не за то, что мы лепетали перед Терентием. Он спросит, сохранили ли мы верность друг другу и память о том, кем были в начале пути.

Фер вытянул вперед правую руку, затянутую в серую рабочую перчатку, ладонью вверх.

Бенни без единого слова положил свою огрубевшую, исцарапанную ладонь сверху. Пит, кряхтя и покачиваясь на самодельном костыле, с размаху накрыл их руки своей веснушчатой, перемазанной репой пятерней.

— «Голубые львы»? — тихо, с неожиданной дрожью в голосе спросил Пит.

— «Голубые львы», — твердо ответил Фер.

— До самого конца, — прошептал Бенни.

Они постояли так несколько секунд посреди холодного каменного перехода — три осколка разбитого взвода, три мальчика, которых система перемолола в своих жерновах, но так и не смогла обратить в бездушную серую пыль.

А затем разошлись по своим секторам: Пит — ковылять к ремонтным мастерским тренажерного парка, Фер — на построение старших скитариев, а Бенни — в полутемный арсенал рыцаря Родерика, где его ждали холодная вода, нечищеная броня и старый, умирающий скитарий.

В каморке при арсенале секции РК-17 стояла глубокая, глухая тишина, какую можно встретить лишь в заброшенных рудниках после обвала породы.

Масляная плошка на деревянном столе едва тлела, испуская тонкую, пахучую струйку сизого дыма. Скитарий Пётр Горбачёв лежал на своей койке, отвернувшись лицом к серой бронеплите стены. Он не спал; сухие, обтянутые пергаментной кожей плечи старика вздрагивали при каждом свистящем, натужном вдохе, а из-под натянутого до самого затылка одеяла доносилось тихое, утробное бульканье — верный признак того, что легкие его окончательно заливает темная дурная кровь.

Бенни вошел неслышно, стараясь не скрипеть подкованными подошвами.

Он снял тяжелую форменную куртку, аккуратно повесил ее на деревянный колышек у двери, опустился на колени перед своим столиком и достал из потайного ящика завернутый в тряпицу окаменевший сухарь Фомы Лура. Он положил сухарь рядом с молитвословом, поднял глаза на бумажный лик святого Вацлава и сложил ладони перед грудью.

— Господи... — прошептал Бенни в полумрак комнаты, и слезы, которые он так долго сдерживал перед инквизитором и товарищами, наконец хлынули из глаз горячим, неудержимым потоком. — Господи Вседержителю... Я солгал сегодня. Я струсил. Я отрекся от того неба, которое Ты мне показал в лесу. Я назвал Твой великий свет мертвой гробовой крышкой, а Твои звезды — железными гвоздями. Я сделал это, чтобы спасти эту грешную, пугливую плоть... Прости меня, Господи, если есть прощение такому малодушию. Прости, что я не пошел на костер, как святые Твои на иконах. Но Ты Сам видишь: я слаб, я мал, я хочу дожить до весны... Не оставь меня во тьме сей, Господи. Не дай мне самому поверить в ту ложь, которую я сегодня произнес перед палачами...

Шорох за спиной заставил его вздрогнуть.

Скитарий Пётр с мучительным, прерывистым стоном повернулся на койке и спустил на пол худые, синие, покрытые старческими язвами ноги. Он сидел, сгорбившись почти до колен, прижимая к ввалившейся груди серый, насквозь пропитанный бурыми пятнами платок.

— Не казнись, парень... — прохрипел старик, и голос его звучал так слабо, словно доносился из глубины сухого колодца. — Не рви душу по пустякам. Господь — Он ведь не Терентий. Он рапорта не пишет и по уставу грехи не меряет.

Бенни поднялся с колен, подошел к койке наставника и подал ему кружку с остывшим отваром девясила.

Старик сделал один маленький, жадный глоток, скривился от горечи и тяжело уронил голову на грудь:

— Сдал, стало быть?

— Сдал, скитарий. Пропустил меня Терентий. Назвал верным рабом второго разряда.

Пётр поднял на него свои выцветшие, слезящиеся глаза. На его иссохшем, землистом лице появилась слабая, горькая усмешка:

— Про звезды выспрашивал?

Бенни вздрогнул и опустился на табурет рядом с койкой:

— Выспрашивал. Допытывался, о чем я плакал под сосной, когда тучи разошлись. Откуда ты знал, скитарий?

— А откуда ж мне не знать? — старик с трудом перевел дух, и в груди его снова тонко, жалобно свистнуло. — Я ж тебе сказывал: сорок лет назад все то же самое было. Меня точно так же в подвал к отцу Варсонофию волокли после первого полевого выхода. И я точно так же на коленях стоял, на икону с огнем глядел и сказывал ему, что звезды — это гвозди, а небо — железный свод для удержания грешников. Слово в слово сказывал, как ты нынче.

Пётр протянул свою иссохшую, дрожащую руку и накрыл ладонь Бенни своими ледяными, костлявыми пальцами:

— И знаешь, что я тебе скажу перед тем, как вовсе замолчать? Мы все здесь лжем. Вся эта цитадель, от верховного патриарха до последнего свинопаса на нижнем ярусе, стоит на великом, страшном обмане. Морис лжет, когда о святости войны орет перед строем — он-то знает, что на рубежах люди не за веру, а за рудные жилы да за барские склады гибнут. Терентий лжет, когда делает вид, будто сердца человеческие насквозь видит — он просто ищет тех, кто готов согнуться, и отбраковывает тех, кто прямо стоит. И рыцарь Родерик лжет, когда молчит сутками и саблю свою гладит — ему по ночам такие же кошмары снятся, как и нам с тобой...

Старик закашлялся — долго, мучительно, судорожно хватая ртом воздух. Бенни придерживал его за худые плечи, чувствуя, как под пальцами ходят острые, сухие лопатки.

Когда приступ утих, Пётр бессильно уронил голову на подушку и прошептал, едва шевеля посиневшими губами:

— Но пока ты помнишь, что солгал... пока ты плачешь об этом перед иконкой в темноте... ты остаешься человеком, Бенни. Ты живой. Самое страшное начнется тогда, когда ты сам поверишь в их гвозди. Когда поглядишь на небо — и не увидишь там ничего, кроме железной крышки. Вот тогда ты умрешь. Настоящей, вечной смертью умрешь, от которой ни один святой не отмолит. А пока помнишь свет — живи. Живи, терпи и служи.

Старик закрыл глаза, повернулся к стене и натянул одеяло до самого уха.

— Задуй плошку, парень... Спать пора. Завтра Родерик спозаранку на стрельбище идет... Нагрудник чистить надо...

Бенни поднялся, подошел к столику и задул трепещущий язычок пламени.

Темнота мгновенно затопила каморку — густая, холодная, декабрьская. Где-то за переборкой мерно и мощно гудели силовые кабели главного генератора. За далекими внешними бойницами выл зимний ветер, крутя колючую снежную крупу над мерзлыми соснами Черного бора.

Бенни лег на свою узкую койку, натянул жесткое суконное одеяло до подбородка и вытянул левую руку поверх ткани.

На его запястье тускло, сонно мерцал синий огонек ПЕКа.

Бенни поднес прибор к самым глазам. В темноте стеклянный циферблат казался крошечным холодным глазом, следящим за каждым движением его плоти.

«Ты — мой поводок, — подумал Бенни спокойно и ясно, без прежнего детского ужаса и без злобы. — Ты прикован к моей коже молекулярным клеем. Ты считаешь удары моего сердца, ты записываешь мои шаги, ты докладываешь системе о каждом моем вздохе. Но ты — мертвое железо. Ты не знаешь, о чем я плачу. Ты не знаешь, о чем я молчу. Я — Бенни Бединуччи из Похты. Я огородник. Я пахарь. Я видел небо. Я солгал волкам, чтобы сберечь свою жизнь. И я пройду эту дорогу до конца».

Он закрыл глаза.

Сон пришел мгновенно — глубокий, тяжелый, целительный.

И в этом сне не было ни свинцовых стен инквизиции, ни железных бочек Игнатия, ни черного плаща Терентия, ни мучеников, горящих в ядовитой сере.

Во сне Бенни снова стоял на краю поляны у старой каменной церкви в Черном бору.

Над ним простиралась великая, бездонная, живая синева. И в этой синеве миллионами негасимых лампад горели чистые, алмазные звезды. Они не были гвоздями. Они не удерживали свод. Они просто сияли — ровно, ласково и вечно, освещая путь всем заблудившимся во тьме странникам, и свет их пробивался сквозь любые свинцовые плиты, сквозь любую ложь и сквозь саму смерть.

А на руке спящего мальчика маленький синий диод прибора мигнул в последний раз и тихо, незаметно погас, уступая место этому великому и непобедимому свету.

Глава 8 И взявший меч, и стирающий портки

Январь в цитадели Первого Дома не имел ничего общего с той чистой, белоснежной и величавой зимой, какую Бенни помнил с самого раннего босоногого детства в родной Похте.

Там, в затерянной среди бескрайних равнин деревне, зима приходила как долгожданная, благословенная передышка после изнурительной осенней страды: поля укрывало пышным, пуховым сугробом высотой в человеческий рост, речка засыпала под толстым зеленоватым стеклом льда, а в избах жарко и сладко трещали березовые поленья в печи. По утрам отец, кряхтя и поправляя тулуп, выбивал плечом заиндевевшую дверь, чтобы прорыть в глубоком снегу траншею до хлева, а мать доставала из подпола пузатый чугун с мочеными огурцами и круг мерзлого топленого молока, который рубили топором на ровные, парящие на сковороде ломти. Зима в деревне пахла ржаным хлебом, овечьей шерстью, сушеным укропом и долгими, уютными сумерками, в которых бабушка Марфа под мерное жужжание прялки рассказывала внукам сказки о праведниках и небесных чертогах.

Здесь же, в гранитно-титановом подземелье секции РК-17, зима была слепой, железной и безжалостной.

Она просачивалась сквозь глубокие стволы внешних вентиляционных шахт тяжелым, сырым сквозняком, который не могли прогреть никакие калориферы нижних ярусов. Этот могильный холод не образовывал красивых узорных морозных трав на поверхностях — он оседал на бронеплитах скользкой, маслянистой испариной, заставлял ржаветь незащищенные сочленения механизмов и превращал воду в умывальных чашах в серую, колючую ледяную кашу. Металл стен сделался до того студным, что если к нему неосторожно прижимались влажным плечом или виском, тонкая кожа мгновенно примерзала к серой краске, оставляя на железе белесые, кровоточащие струпья.

Бенни проснулся за полчаса до того, как в вентиляционном коробе над его койкой с натужным, визгливым свистом провернулись створки воздушных заслонок.

Он лежал неподвижно, затянув грубое, колючее одеяло из регенерированной шерсти до самых бровей, и слушал, как мерно пульсирует за стеной главный силовой кабель сектора. Вылезать из-под тонкого слоя тепла, надышанного за ночь собственным телом, казалось мукой почище стояния на коленях в синодальном классе. Воздух в каморке был густым, морозным и пах въевшимся в поры железа оружейным салом, горелым трансформаторным лаком и тем терпким, лекарственным настоем корня девясила, которым скитарий Пётр безуспешно пытался лечить свою чахотку.

В соседнем отсеке, отделенном от каморки Бенни тонкой рифленой перегородкой, глухо и мучительно закашлялись.

Кашель этот начинался всегда одинаково: сначала слышался тихий, сухой хрип, похожий на шелест сминаемой в кулаке бересты, затем внутри стариковской груди что-то натужно обрывалось, клокотало, и Пётр заходился долгим, надсадным лаем, сотрясавшим всю его худую, иссохшую фигуру. Бенни сжался под одеялом, чувствуя, как внутри все холодеет от жалости и глухого, неотвратимого страха. За последние недели старый скитарий сдал так сильно, что на него было больно смотреть: щеки его провалились до самых челюстей, кожа на скулах обтянула кости желтым, пергаментным пузырем, а глаза слезились непрерывно, окруженные глубокими, черными провалами глазниц.

«Господи, спаси и помилуй раба Твоего Петра, — привычно, одними губами прошептал Бенни в темноту одеяла. — Не дай ему угаснуть до весны... Удержи душу его во плоти, яко удерживаешь воду в кувшине...»

Кашель за перегородкой наконец стих, сменившись тяжелым, свистящим выдохом и глухим стуком жестяной кружки о край верстака.

Это был знак: пора вставать.

Бенни откинул одеяло. Морозный воздух мгновенно впился в распаренное тело сотнями невидимых ледяных иголок, заставив кожу покрыться крупной гусиной сыпью. Не тратя времени на раздумья, Бенни спрыгнул босыми ногами на ледяной настил пола, торопливо натянул серое шерстяное исподнее, грубые суконные штаны с кожаными наколенниками и тяжелую рабочую куртку с медными пуговицами. Сапоги, стоявшие у порога, за ночь промерзли насквозь: яловая кожа задубела, и когда Бенни втискивал в них ноги, обернутые в две пары колючих портянок, подошвы отозвались такой острой, ломящей болью, словно он ступил в чан с толченым речным льдом.

Первой его утренней обязанностью была стирка.

Походное и домашнее облачение рыцаря Родерика Красного требовало постоянного, неусыпного ухода. Сэр Родерик, как и подобало высокородному воителю ордена Льва, не терпел на своей одежде ни малейшего следа небрежения. Каждое утро Бенни обязан был подавать ему свежий комплект нижнего шерстяного белья, выглаженную хлопковую манишку, надевавшуюся под кольчужный воротник, и тяжелые стеганые порты — поддоспешники, пропитанные специальным конским составом против прели и оружейного клеща.

В прачечном отсеке, представлявшем собой темный каменный мешок с низким сводом, стоял невыносимый, промозглый пар.

Бенни подошел к массивному железному баку, в который из ржавой трубы тонкой струйкой сочилась ледяная техническая вода. Пальцы его, уже покрытые багровыми цыпками и мелкими, незаживающими трещинами, ныли от одной лишь мысли о предстоящей работе. Он опустил рукава куртки, завязал их тесемками выше локтей и зачерпнул из деревянной кадки кусок казенного щелочного мыла — серого, скользкого, пахнущего конским жиром и едкой золой.

В баке лежали вчерашние порты рыцаря.

Тяжелая, простеганная конским волосом ткань, впитавшая в себя за день тренировок на плацу ведра пота, налипла на деревянные ребра доски, сделавшись неподъемной, точно сырой мешок с мерзлой рожью. Бенни навалился на нее грудью, намылил шершавую поверхность и принялся яростно, до ломоты в плечах, тереть сукно о рифленую жесть.

Вода в баке была такой температуры, что через три минуты пальцы перестали сгибаться.

Они побелели, потеряли всякую чувствительность, превратившись в негнущиеся деревянные сучья. Чтобы согнуть их в кулак, приходилось делать сознательное усилие воли, пережидая тупую, пульсирующую боль в суставах. Мыльная пена не желала взбиваться в ледяной жиже; она плавала по поверхности грязными, серыми хлопьями, похожими на пену в весенней канаве у навозной кучи.

«Как огурцы в засолке, — думал Бенни, тяжело дыша через нос и чувствуя, как со лба капает холодный пот, смешиваясь с мыльными брызгами. — Бабушка Марфа всегда говорила: “Коль хочешь, чтоб огурец хрустел да до масленицы не раскис, мой его в ключевой воде, пока руки не одеревенеют”. Только огурец — он тварь Божия, он землицей пахнет, солнышком летним, укропным семенем. А эти порты рыцарские пахнут железом, кровью засохшей да чужим смертным страхом... Сколько их ни три, сколько щелочи ни изводи — все равно запах этот из ткани не вымоешь. Он в нее намертво въелся, яко грех первородный в душу некрещеного младенца».

Дверь прачечной скрипнула, и на пороге, кутаясь в поношенный овчинный полушубок с оборванными пуговицами, показался скитарий Пётр.

Старик держал в руках закопченный жестяной кофейник, от которого поднималась слабая, пахучая струйка пара. Лицо его в неверном свете масляной плошки казалось мертвенно-серым, точно высеченным из сырого известняка.

— На, испей, парень, — глухо, с присвистом проговорил Пётр, протягивая Бенни надколотую глиняную кружку. — Девясил с сушеной рябиной да ложкой патоки. Горло дерет, яко терка сапожная, зато кровь по жилам гонит. Не стой столбом, пей, пока не остыло.

Бенни вытер мокрые, онемевшие руки о передник, принял кружку обеими ладонями и прижал ее к груди, наслаждаясь идущим от черепка благословенным, живым теплом. Напиток был горьким, вяжущим рот до оскомины, пахнущим болотной прелью и горелой корой, но едва горячая влага прокатилась по пищеводу, внутри у него словно вспыхнул маленький, спасительный костерок.

— Спасибо, скитарий, — выдохнул Бенни, возвращая кружку. — Руки совсем не слушаются. Сукно толстое, вода — чистый лед. Кажется, до полудня эти поддоспешники не отойдут.

Пётр оперся сухой, костлявой рукой о край железного бака, поглядел на плавающую в мыльной жиже ткань и медленно, со свистом перевел дух:

— Зимой вода лютая, это верно. Зато грязь зимняя — она честная, без пыли. Потрешь посильнее — и чисто будет. Ты на холод не ропщи, Бенни. Жалобы перед железом — они яко слезы перед жерновом: жернов крутится, ему слезы твои без надобности, он только быстрее муку сотрет. Работай молча. Работа — она ведь тоже молитва, ежели без злобы в сердце творится.

Старик присел на низкую дубовую скамью у стены, достал из кармана полушубка старый замшевый лоскут и принялся методично, привычным движением протирать длинный стальной клинок рыцарского запасного кинжала. Руки его, несмотря на страшную худобу и синеву под ногтями, двигались с той поразительной, заученной годами точностью, какая бывает лишь у старых деревенских бондарей или кузнецов.

— Ты про город-то помнишь, чего отец Фар сказывал? — внезапно спросил Пётр, не поднимая глаз от полированной стали.

Бенни вздрогнул. Мыльная пена на его пальцах успела подсохнуть, стянув кожу белесой пленкой.

— Помню, скитарий. Как не помнить? Отец Фар сказывал, что город тот — яко Новый Иерусалим на земле поставлен. Дома там каменные до самого неба достают, улицы серебром да хрусталем мощены, а зеркала висят прямо на перекрестках, у каждого колодца, чтобы всякий проходящий мог зрить образ свой и благодарить Создателя за красоту творения. Сказывал еще, что колесницы там сами собой ездят, без лошадей и волов, огнем тайным движимые...

Пётр издал странный, сухой звук — не то смешок, не то стон подавленного кашля.

— Зеркала, говоришь... Колесницы... Эх, святая ты простота огуречная. Отец Фар твой сорок лет из своей Похты носа не высовывал, вот и плел вам на уроках то, о чем в древних пергаментах вычитал. Город — он, конечно, велик. Такого величия ты и во сне хмельном не видывал. Дома там и правда в облака уходят, да только живут в тех домах не ангелы святые, а такие же волки, как наш Морис, только в бархат да в парчу одетые.

Старик провел пальцем по острию кинжала, проверяя жало:

— Скоро сам все узришь, Бенюшка. Рыцарь Родерик вчера сказывал, что на днях обоз в Нижний Посад снаряжать станут. Припасы зимние выбрать надо, порох в арсенале обновить да сапоги его парадные из мастерской забрать. Меня он с собой не возьмет — видит, что я едва ноги волочу, нутро огнем горит. А тебя возьмет. Ты парень справный, горб крепкий, ящики таскать горазд. Вот и поглядишь на зеркала свои... Поглядишь, да помянешь мое слово.

У Бенни внутри все перевернулось.

Сердце, только что мерно стучавшее в такт скрипу стиральной доски, подскочило к самому горлу и заколотилось с такой силой, что в глазах потемнело. Город. Настоящий, великий, сияющий Город, о котором он грезил долгими зимними ночами на полатях в Похте, слушая вой метели за трубой. Место, где нет серых казарм, нет свинцовых допросных палат инквизитора Терентия и нет запаха карболки и оружейного жира.

— Неужто возьмет, скитарий? — прошептал Бенни, боясь поверить услышанному. — Меня? Челядинца?

— Возьмет, куда денется, — Пётр убрал кинжал в деревянные ножны, обтянутые потертой кожей ящерицы. — Рыцарю слуга нужен, чтоб за спиной тюки таскал да коня механического чистил. Ты только помни, чему я тебя учил: рот на замок, глаза в землю, по сторонам без приказу не зыркай. В Городе соблазнов — что блох на бродячей собаке. Чуть зазеваешься — либо кошель срежут, либо патруль инквизиторский в железо закует за нарушение чина. Понял ли?

— Понял, скитарий Пётр, — Бенни снова опустил руки в ледяной бак, но теперь холодная вода уже не казалась ему такой невыносимой.

В груди его, под грубым сукном куртки, сладко и тревожно пела маленькая птица надежды.

Вызов последовал на следующее утро, ровно в тот час, когда над центральным корпусом цитадели отгремели утренние колокола, возвещавшие начало третьего рабочего стражного цикла.

Бенни как раз заканчивал чистку тяжелого двуручного меча рыцаря Родерика — грозного клинка из дамасской стали с глубоким долом, в котором золотой насечкой была выведена строгая латинская молитва об истреблении врагов веры. Меч лежал на длинном верстаке, накрытом чистой ветошью, и Бенни с величайшей осторожностью, затаив дыхание, наносил на зеркальное полотно тончайший слой оружейного вазелина с помощью мягкой бархотки. Одно неловкое движение, одна лишняя капля масла на наборной рукояти из витой серебряной проволоки — и рыцарь мог наложить на него суточный арест без права на горячую пищу.

Тяжелая дубовая дверь оружейной палаты с глухим стуком распахнулась, и на пороге выросла массивная, закованная в матовую сталь фигура сэра Родерика Красного.

Рыцарь был в повседневном походном облачении: темно-красный суконный колет с вышитыми на рукавах золотыми львами, высокие сапоги из толстой воловьей кожи с массивными колесчатыми шпорами и широкий поясной ремень, на котором висела тяжелая кобура крупнокалиберного штурмового пистолета. Лицо сэра Родерика, изборожденное глубокими морщинами и старыми пороховыми шрамами, казалось сегодня еще более суровым и серым, чем обычно. Седые, коротко остриженные волосы торчали жестким ежом, а светлые, водянистые глаза смотрели поверх голов слуг с тем ледяным, царственным равнодушием, с каким боевой конь взирает на суетящихся под копытами воробьев.

Скитарий Пётр, сидевший у печи, торопливо поднялся на ноги, выпрямился по стойке «смирно» и прижал сухой кулак к левой стороне груди. Бенни бросил бархотку и повторил движение наставника, замерев у края верстака.

— Вольно, Горбачёв, — негромко, скрипучим басом произнес рыцарь, проходя вглубь арсенала и бросая на стол пару тяжелых кожаных перчаток с крагами. — Как доспех?

— Нагрудник отполирован, сэр Родерик, — сиплым, простуженным голосом отозвался Пётр, стараясь сдерживать рвущийся наружу кашель. — Шарниры на поножах промыты керосином, смазка свежая, сервоприводы левого наплечника проверены под нагрузкой. Клинок готов к выходу.

Родерик подошел к верстаку, поднял меч за рукоять одной рукой — легко, точно это была ивовая хворостина, — сделал два быстрых, свистящих выпада в воздухе и удовлетворенно кивнул:

— Баланс безупречен. Молодец, старик.

Рыцарь опустил оружие и впервые за все утро перевел свой тяжелый, давящий взгляд на замершего Бенни:

— Это твой новый щенок? Бединуччи, кажется?

— Так точно, сэр Родерик, — ответил Пётр, сделав шаг вперед и заслоняя Бенни плечом. — Парень справный, послушный, к труду привычный. Экзамен у инквизитора выдержал по первому разряду послушания.

Родерик окинул Бенни с головы до ног медленным, оценивающим взором, словно покупатель на конской ярмарке, придирчиво высматривающий скрытые пороки у молодого мерина.

— Ростом не велик, но в плечах широк, — холодно констатировал рыцарь. — Руки цепкие. Это хорошо. Слушай приказ, челядинец: через полчаса выходим через Северные ворота в Нижний Посад. Снарядишь два грузовых короба: в первый примешь сукно и кожу у гильдейских суконщиков на Торговой площади, во второй — запасные звенья для гусеничных тягачей в арсенале Пятого бастиона. Идти будешь в трех шагах позади меня. По сторонам не зевать, с торговцами в пустые разговоры не вступать, в кабаки не заглядывать. Ежели уронишь хоть один тюк или отстанешь в толпе — останешься на улице до утра, а там патрули Трибунала с бродягами разговор короткий ведут. Вопросы есть?

— Никак нет, сэр рыцарь! — гаркнул Бенни, стараясь, чтобы голос его звучал так же браво и твердо, как у Фера на утренних разводах.

— Выполнять, — Родерик круто развернулся на каблуках и вышел из оружейной, оставив за собой густой шлейф запаха дорогого табака, оружейного масла и выделанной кожи.

Едва тяжелая дверь закрылась, скитарий Пётр обессиленно опустился на табурет и зашелся долгим, глухим кашлем, прижимая платок к синеющим губам. Бенни бросился к наставнику, но старик лишь сердито махнул рукой, отстраняя его:

— Не суетись... Сам справлюсь... Слушай сюда, Бенни, пока время есть.

Пётр поднял лицо, и Бенни испугался того, как отчаянно и тревожно блеснули слезящиеся глаза старого скитария:

— Ты сейчас в Город выйдешь. Для тебя, деревенского дурня, это будет яко наваждение бесовское. Увидишь там палаты каменные в десять ярусов, витрины хрустальные, баб в шелках да скоморохов механических, кои на перекрестках пляшут ради потехи богатеев. Увидишь яства заморские, коих в Похте твоей и цари не едали — колбасы копченые, сладости сахарные, вина пряные... Запомни, парень: все это — обман. Пыль ядовитая, коей сильные мира сего глаза простым людям засыпают, чтоб те не видели, на чьих костях этот город выстроен.

Старик схватил Бенни за рукав куртки и притянул к себе так близко, что Бенни почувствовал исходящий от него жар лихорадки:

— Ничего не проси. Ни на что с жадностью не гляди. Ежели кто яблоко протянет или лепешку сунет — не бери, пока рыцарь не дозволит. В Городе за всякий кусок платить приходится: не медью, так совестью, не совестью, так шкурой. Ты туда идешь слугой, лопатой бессловесной. Вот и будь лопатой. Выполнишь приказ, ящики дотащишь, вернешься в казарму — и возблагодари Господа, что живым из этой пасти вырвался. Ступай, снаряжай короба. Да молитвослов за пазуху сунь, чтоб ближе к телу был. Он тебя от дурного глаза лучше всякой брони сбережет.

Бенни молча поклонился старому скитарию в пояс, достал из-под верстака два тяжелых деревянных короба с кожаными наплечными ремнями, проверил прочность медных застежек и поспешил к выходу из сектора.

Сердце его колотилось в груди, точно тяжелый молот по наковальне, разрываясь между глухим, предостерегающим страхом и безудержным, мальчишеским восторгом перед неизведанным.

Когда огромные внешние створы Северного бастиона — шестиметровые плиты из литой черной брони, покрытые тремя слоями антирадиационной мастики, — со скрежетом и шипением гидравлики разошлись в стороны, Бенни на несколько секунд ослеп.

После полутемных, вымороженных коридоров цитадели, где свет был тусклым, ровным и мертвенным, внешний мир обрушился на него сокрушительным, многоголосым водопадом красок, звуков и запахов.

Бенни застыл на краю широкого гранитного пандуса, судорожно вцепившись побелевшими пальцами в ремни заплечных коробов, и рот его невольно распахнулся в немом, благоговейном изумлении.

Перед ним лежал Нижний Посад — исполинское предградье столичного мегаполиса Церкви Первого Дома, раскинувшееся по холмам и равнинам до самого серого, подернутого зимней дымкой горизонта.

Это не было похоже ни на родную Похту с ее полутора десятками покосившихся изб под соломенными крышами, ни на аккуратный, игрушечный городок из детских сказок отца Фара. Это был титанический, многоярусный каменный лес, выстроенный руками сотен поколений рабов, строителей и каменотесов.

Прямо от ворот цитадели во все стороны расходились гигантские виадуки — широкие, мощеные базальтовыми плитами эстакады, покоящиеся на циклопических каменных арках высотой в тридцать человеческих ростов. Внизу, под этими каменными мостами, в клубах сизого угольного дыма и желтоватого серного пара, копошился нижний, фабричный ярус: там непрерывно грохотали кузнечные молоты, выли прокатные станы и мерно, со свистом вздымались штоки гигантских паровых насосов, откачивавших грунтовые воды из рудных шахт.

А вверху, пронзая морозное январское небо, вздымались жилые и монастырские башни.

Они были сложены из темно-красного кирпича, серого гранита и тусклого титанового листа. Некоторые башни имели форму гигантских граненых обелисков, увенчанных золочеными восьмиконечными крестами; другие напоминали ступенчатые вавилонские зиккураты, на террасах которых зеленели искусственные сосновые рощи под прозрачными стеклянными куполами. Между башнями на головокружительной высоте были протянуты сотни подвесных пешеходных мостиков, веревочных лестниц и толстых кабельных трасс, по которым с визгом и искрами скользили грузовые люльки канатных дорог.

Но более всего Бенни поразило движение.

В деревне самым быстрым предметом была тройка почтовых лошадей, которая раз в месяц с колокольцами проносилась по большаку, вздымая клубы пыли. Здесь же земля и воздух двигались непрерывно, повинуясь единому, непонятному и страшному ритму.

По широким эстакадам, содрогая каменные опоры тяжелой поступью многотонных механизмов, шагали гигантские грузовые платформы — шагоходы, опиравшиеся на четыре суставчатые стальные ноги, похожие на лапы исполинских железных пауков. В их открытых кузовах громоздились штабеля бревен, мешки с мукой, ящики с боеприпасами и цистерны с сырой нефтью. Рядом с ними, оглашая окрестности резкими, пронзительными гудками паровых свистков, катили трехосные паромобили с высокими медными трубами, извергавшими снопы багровых искр и черную сажу.

— Шевели копытами, Бединуччи! — раздался впереди резкий, окрик сэра Родерика. — Не стой столбом на проезде, пока шагоход тебя в лепешку не раскатал!

Бенни вздрогнул, подобрал ремни тяжелых коробов и поспешил за рыцарем, стараясь ступать след в след по базальтовым плитам пандуса.

Они спустились на уровень Торговой эстакады — главной артерии, связывавшей военные сектора цитадели с гражданскими кварталами Посада.

Здесь людской поток сделался настолько густым, что Бенни мгновенно потерял ощущение пространства. Тысячи людей двигались навстречу друг другу плотными, молчаливыми волнами. Здесь были монахи в грубых власяницах с деревянными четками в руках; мастеровые в кожаных фартуках, измазанных сажей и машинным маслом; купцы в богатых лисьих шубах, поверх которых блестели массивные серебряные знаки гильдий; солдаты городских гарнизонов в медных касках с пиками наперевес; и сотни, тысячи безликих поденщиков в серых сермягах, с серыми, осунувшимися от недоедания лицами.

Бенни ожидал, что люди в этом великом городе будут радостными, чистыми и благочестивыми, яко праведники на храмовых фресках.

Но, вглядываясь в лица прохожих, он с растущим ужасом замечал, что никто из них не улыбается. Никто не глядел на соседа с теплом. Никто не останавливался, чтобы сказать привычное деревенское: «Бог в помощь, куманек!» Люди шли быстро, согнув спины, глядя исключительно себе под ноги или в маленькие светящиеся экранчики ручных комлинков. Их глаза были пустыми, воспаленными от угольной копоти и полными той застарелой, животной тревоги, какую Бенни видел у бродячих собак на осенней ярмарке.

«Они не видят друг друга... — подумал Бенни, уворачиваясь от плеча рослого грузчика, тащившего на закорках связку чугунных труб. — Их здесь тысячи, тьма-тьмущая, а каждый идет так, будто он один во всем белом свете остался. В Похте у нас ежели кто через улицу идет — вся деревня знает, куда пошел, зачем пошел и здорова ли у него корова. А здесь... здесь люди яко тени в сумерках. Столкнешься — и не заметишь, умер человек или дальше побрел...»

На стенах домов, прямо над витринами лавок и входами в питейные заведения, сияли огромные, в два человеческих роста, голографические лики святых. Вацлав-огнеборец сжимал пылающий меч, Александр-предвестник грозил грешникам золотым циркулем, а святитель Чернов простирал над толпой длани, из которых струились синие электрические молнии. Под ликами непрерывно бежали огненные строки священных заповедей и призывов к своевременной уплате церковной десятины:

ПОСЛУШАНИЕ ЕСТЬ ОСНОВА ПОРЯДКА. НЕ РОПЩИ НА ТЯЖЕСТЬ ТРУДА — ОНА ИСКУПАЕТ ГРЕХИ ПРАОТЦЕВ. УКЛОНЕНИЕ ОТ ДЕСЯТИНЫ ПРИРАВНИВАЕТСЯ К ИЗМЕНЕ ПЕРВОМУ ДОМУ.

Сэр Родерик шел вперед уверенно и мощно, не сбавляя шага. Толпа перед ним расступалась сама собой: стоило прохожим заметить красный рыцарский колет, гербового льва и тяжелую рукоять меча у пояса, как они мгновенно шарахались к стенам, низко склоняя головы и прижимая руки к груди.

Бенни, семенивший следом с двумя тяжелыми деревянными коробами за плечами, чувствовал себя маленькой лодчонкой, плывущей в кильватере огромного бронированного дредноута.

Они миновали квартал медников, где воздух дрожал от непрерывного звона молотков и пахло кислотой, свернули под высокую арку Базарного перехода и вышли на широкую, вымощенную гладкими чугунными плитами террасу.

Здесь начиналась магистраль Механического проспекта.

И именно здесь Бенни ждало испытание, к которому его не готовила ни одна проповедь отца Фара.

— Стой здесь, Бединуччи, — бросил через плечо сэр Родерик, останавливаясь у границы чугунной мостовой. — Дальше пешим ходом не пойдем, времени в обрез. Встаем на транспортную ленту Второго кольца до Оружейного подворья. Смотри под ноги и не вздумай разинуть пасть.

Бенни остановился, вытер рукавом взмокший лоб и с опаской поглядел туда, куда указывала затянутая в кожу перчатка рыцаря.

Прямо перед ними, рассекая широкую улицу на две равные половины, тянулась широкая — саженей в пять шириной — темная полоса, которая... двигалась.

Это не была река, покрытая льдом, и не колесный поезд. Это была сплошная, бесконечная лента из сцепленных между собой рифленых стальных пластин, покрытых слоем шероховатого серого каучука. Лента эта с глухим, утробным рокотом скрытых под мостовой валов непрерывно неслась вперед, в сторону видневшихся вдали шпилей Оружейного квартала, со скоростью бегущего рысью коня.

По краям движущегося полотна тянулись неподвижные каменные парапеты, а над самой лентой на высоте человеческого роста через каждые три шага были подвешены толстые кожаные петли — поручни, за которые держались стоявшие на полотне горожане. Люди на ленте стояли ровными, неподвижными рядами, покачиваясь в такт стыкам пластин, и казались Бенни деревянными идолами, которых невидимая сила везет на заклание к языческому капищу.

У Бенни перехватило дыхание, а подошвы сапог мгновенно взмокли от ужаса.

«Земля едет... — обожгла его дикая, первобытная крестьянская мысль. — Твердь земная из-под ног уходит! Как же это? Отец Фар учил: “Земля неподвижна во веки веков, на трех столпах веры утвержденная”. А она течет, точно вода вешняя на огуречной меже!»

— Чего застыл, недоумок? — рыкнул Родерик, оборачиваясь. Лицо рыцаря перекосилось от раздражения. — Шагай на посадочную гребенку! Шагом, говорю!

Сэр Родерик сделал короткий, пружинистый шаг, легко и уверенно ступил сапогом со шпорой на несущуюся стальную ленту, плавно качнул корпусом, гася инерцию, и привычным движением перехватил подвесную петлю поручня. Его темно-красный плащ красиво взметнулся на ветру, и рыцарь плавно, величаво поплыл вперед, точно сказочный богатырь на спине гигантского морского змея.

Бенни остался на неподвижной каменной кромке.

Два тяжелых деревянных короба за его плечами, набитые образцами сукна и казенным инструментом, весили добрых два пуда. Ремни врезались в ключицы, оттягивая плечи назад и нарушая равновесие.

— Господи, помилуй... Матерь Божия, заступись... — забормотал Бенни, глядя, как мимо его носков с бешеным шелестом проносятся рифленые резиновые полосы.

Он попытался сделать шаг так, как делал дома, перешагивая через ручей: осторожно вытянул правую ногу, нащупывая опору носком сапога, в то время как левая нога с основным весом тела осталась стоять на неподвижном базальтовом парапете.

Это была роковая, гибельная ошибка.

Едва подкованный носок правого сапога коснулся несущейся с грохотом ленты, стальное полотно с чудовищной, неодолимой силой рвануло его ногу вперед.

Левая нога Бенни осталась на месте, на мертвом граните.

Тело юноши мгновенно перекрутило винтом. Тяжелые короба за спиной по закону рычага сместили центр тяжести, потянув его назад и вбок. Бенни отчаянно взмахнул руками, пытаясь ухватиться за воздух, но пальцы его поймали лишь пустоту.

— Ой, мамачка-а-а! — истошно, по-деревенски взвизгнул Бенни.

В следующую секунду он с размаху, с оглушительным деревянным и костяным треском рухнул всем телом на движущееся полотно.

Падение было страшным и сокрушительным.

Один из заплечных коробов от удара о сталь лопнул по швам; медные застежки с визгом разлетелись во все стороны, и из нутра ящика прямо на головы и плечи ехавших следом горожан веером брызнули мотки просмоленной дратвы, связки сапожных колодок и тяжелые железные мерники для пороха. Сам Бенни, перевернувшись через голову, кубарем покатился по несущейся ленте, сшибая стоящих людей, точно кегли на ярмарочном гульбище.

— Держи его! — завопил кто-то в толпе. — Еретик полоумный! — Воры! Стража, хватайте колоброда!

Бенни попытался затормозить, судорожно скребя ногтями по каучуку, но инерция несла его дальше.

Венцом его позорного падения стал высокий, представительный господин в долгополом сюртуке из тонкого черного драпа с бобровым воротником и высокой шелковой круглой шляпе на напомаженных волосах. Господин этот чинно стоял спиной к Бенни, держа в холеной руке тонкую трость с костяным набалдашником в виде голубиной головы.

Удар пришелся господину аккурат под подколенники.

С глухим, утробным «Ох-х-х!» почтенный горожанин взмыл в воздух, взмахнул тростью, выронив из кармана связку золоченых часов на цепочках, и со всего маху приземлился задом прямо на распластанного на ленте Бенни. Шляпа господина сплющилась в лепешку, бобровый воротник задрался на уши, а сам он принялся яростно и часто молотить тонкой тростью по спине и затылку несчастного челядинца:

— Скотина деревенская! Хам! Навозник! Ты мне сюртук порвал! Ты мне часы гильдейские разбил! Стража! На плаху его! В каменоломни!

Лента между тем продолжала с грохотом нестись вперед, увлекая этот шевелящийся, вопящий и дерущийся клубок из двух тел, рассыпанных инструментов и разорванного сукна прямо к ногам сэра Родерика.

Рыцарь стоял у съездного поручня, и лицо его под надвинутым капюшоном сделалось багрово-черным от нечеловеческого, ледяного бешенства.

Одним мощным движением кованого сапога сэр Родерик поддел вопящего господина под мышку, сбросив его с Бенни на неподвижную кромку посадочной площадки, а второй рукой, затянутой в стальную боевую рукавицу, сгреб Бенни за ворот куртки и рывком вздернул его на ноги, точно нашкодившего щенка.

Ткань на затылке с треском лопнула, врезавшись в горло Бенни так, что он едва не задохнулся.

— Скотина похтинская... — процедил Родерик сквозь зубы, и в тихом, шипящем голосе рыцаря звенела такая лютая, сокрушительная ярость, перед которой меркли все крики пострадавшего господина. — Позорище... Деревенский навоз под моими знаменами... Ты опозорил герб ордена перед всей базарной чернью.

Рыцарь с силой встряхнул Бенни, так что у того клацнули зубы, и швырнул его на колени перед рассыпанным по чугунным плитам скарбом:

— Собирай. Быстро. До единой щепки. Ежели хоть один мерник пропадет — я прикажу привязать тебя к гусенице шагохода и протащить через весь Механический проспект. А упадешь еще раз — я лично сброшу тебя с эстакады на нижний кузнечный ярус. Встать и собирать!

Бенни, всхлипывая от стыда, боли и унижения, пополз на четвереньках по движущейся ленте, хватая дрожащими, окровавленными пальцами рассыпанные инструменты, обрывки дратвы и куски расколотого короба.

Вокруг стояли сотни людей.

Они смотрели на него сверху вниз — сытые, равнодушные, брезгливые горожане в теплых пальто и суконных накидках. Кто-то тихонько посмеивался в кулак, кто-то брезгливо подбирал полы плащей, чтобы не запачкаться о ползающего в дорожной жиже слугу, кто-то крутил пальцем у виска.

Никто не подал руки. Никто не помог поднять тяжелый брус.

Бенни собирал вещи, чувствуя, как слезы жгут его исцарапанные щеки, смешиваясь с грязью и машинным маслом, и в груди его, под тяжелым крестом молитвослова, ворочалась горькая, темная крестьянская обида:

«Я — огурец... — думал он, судорожно запихивая железные мерники в уцелевший короб. — Огурец кривой, гнилой, который из телеги на дорогу выпал, прямо под колеса... Все по мне едут, все ногами топчут, и никому дела нет, что я живой... Зачем я здесь? Господи, за что Ты меня в эту каменную яму бросил?!»

Он поднялся на ноги, взвалил на спину разбитый ящик, прижал его обеими руками к груди и, шатаясь от стыда и тяжести, побрел вслед за удаляющимся темно-красным плащом сэра Родерика.

Транспортная лента с ровным, безжалостным гулом несла их дальше — в самое сердце Нижнего Посада, где на стенах домов висели великие зеркала, а на ступенях храмов сидели те, кому уже некуда было падать.

Торговая площадь Нижнего Посада гудела, точно гигантский, растревоженный медный улей, из которого вместо пчел во все стороны вылетали клубы удушливого серного пара, брызги растопленного сала и резкие, истошные вопли сотен зазывал.

Здесь не было ровных линий и чистого камня военных плацев цитадели. Под ногами хлюпало месиво из подтаявшего снега, угольной крошки, луковой шелухи и мерзлого конского навоза, из-под которого лишь изредка проглядывали выщербленные чугунные плиты настила. Лавки, рундуки и дощатые балаганы жались друг к другу так тесно, что между их парусиновыми навесами оставались лишь узкие, темные щели-проходы, где двое рослых мужчин едва ли могли разминуться, не ободрав плеч о торчащие гвозди и железные крючья для подвешивания мясных туш.

Сэр Родерик, не сбавляя тяжелого шага, свернул в длинную галерею гильдейских менял и кожевников.

Бенни тащился следом в трех положенных шагах, прижимая к груди разбитый, наспех связанный обрывком дратвы короб. Все его тело ныло: плечи горели огнем от жестких ремней, сбитые на движущейся ленте колени саднили под сукном штанов, а на затылке наливалась горячая, тупая шишка. Но стоило ему поднять глаза от грязного месива под сапогами, как сердце его снова сжалось от странного, пугающего восторга.

Прямо над входом в галерею, на гладкой базальтовой стене высокого доходного дома, висело оно.

Зеркало.

Оно не было похоже на то маленькое, мутное, в ладонь величиной стеклышко, которое бабушка Марфа прятала на самом дне кованого сундука под старыми праздничными поневами и доставала лишь раз в год, на Пасху, предварительно трижды перекрестив его углом платка. Это было исполинское, в два человеческих роста зеркальное полотно, вправленное в тяжелую раму из полированной бронзы, увитую литыми виноградными лозами и чугунными ликами херувимов. Стекло его было настолько чистым, глубоким и ясным, что казалось не предметом, а распахнутым в каменной стене окном в иной, совершенно безгрешный и ослепительно светлый мир.

Бенни замер как вкопанный, позабыв и про тяжелый короб, и про грозный окрик рыцаря.

Из глубины сияющего стекла на него смотрел человек.

Бенни не сразу понял, что этот человек — он сам.

Он помнил себя тем мальчишкой из Похты, которого инквизиторы втолкнули в черную машину: вихрастым, круглолицым, с пухлыми от материнских шанег щеками, с ясными, наивными глазами цвета речной тины и вечно исцарапанным огуречной ботвой носом. Тот Бенни носил просторную холщовую рубаху, подпоясанную лыковым ремешком, и пах парным молоком, сушеной мятой и теплой огородной землей.

Из зеркала на него глядел чужак.

Лицо его вытянулось, обтянуло скулы жесткой, серовато-желтой кожей, сквозь которую резко проступали углы челюстей. Вокруг темных, глубоко запавших глаз легли несмываемые тени — следы бессонных ночей в караулах, ледяного марш-броска и страха перед свинцовой палатой Терентия. На виске чернел свежий, запекшийся струп от удара о камень на дне лесного оврага. Плечи под серой, запятнанной грязью и оружейным салом курткой сделались угловатыми, тяжелыми, опущенными книзу от постоянного ношения грузов. А на тыльной стороне левой ладони, въевшись в самую плоть, тускло и зловеще поблескивала серая коробочка ПЕКа — железное клеймо, навеки отделившее его от свободных людей земли.

Бенни медленно, словно во сне, поднял дрожащую руку и коснулся пальцами своего подбородка.

Отражение в зеркале повторило его жест — точь-в-точь, без единого опоздания. Но глаза... глаза в стекле оставались чужими, мертвыми, точно у того сервита, что конвоировал его на допрос.

«Это не я... — подумал Бенни, и по спине его пробежал смертный, ледяной озноб. — Меня того, похтинского, больше нет на свете. Тот мальчик умер там, на дне оврага, когда землю ногтями скреб. А это — орудие. Лопата с глазами. Челядинец номер сорок два из списков ордена Льва... Я гляжу в зеркало, а вижу железку, которую одели в сукно и научили повторять чужие молитвы...»

— Эй, парень! Чего застыл, яко соляной столп пред вратами Содома? — раздался сбоку громкий, хрипловатый и на диво приветливый голос, пахнущий чесноком, сушеной рыбой и крепким хмелем.

Бенни вздрогнул, оторвал взгляд от зеркала и огляделся.

Они стояли посреди сырного ряда. Сэр Родерик уже скрылся за тяжелым пологом лавки оружейных мастеров в конце галереи, оставив слугу у входа. А прямо перед Бенни, за высоким дощатым прилавком, на котором высокими золотистыми кругами и пирамидами громоздились сырные головы всех мастей, стоял купец.

Человек этот был невысок, кругл в талии, с широким, добродушным багровым лицом, на котором весело блестел красный от мороза нос-картошка. Из-под богатой лисьей шапки выбивались седые кудрявые патлы, а на пухлом брюхе, поверх теплой стеганой безрукавки с множеством карманов, покоилась массивная медная связка ключей и амбарных замков.

Купец держал в руке широкий двуручный нож с деревянными рукоятями на концах и с виртуозной легкостью, точно резал теплое масло, пластовал огромный янтарный круг сыра, от которого по ряду плыл густой, острый, слезу вышибающий дух.

— Гляжу на тебя, солдатик, и сердце кровью обливается, — продолжал торговец, ловко поддевая кончиком ножа тонкий, прозрачный, как пергамент, ломтик и протягивая его прямо к лицу Бенни. — Сам в сукне рыцарском, короба за спиной пудовые, а в глазах — тоска, яко у теленка перед скотобойней! На-ка, попробуй посадского сыра от купца Антипа! Для доброго человека — товар даром, для лихого — в тридорога деру! Бери, не бойся, не отравлен, во славу святого Вацлава нарезан!

Бенни отшатнулся, вспомнив наказ скитария Петра: «Ничего не бери, пока рыцарь не дозволит...»

Но запах...

Запах этого сыра ударил в ноздри с такой неодолимой, первобытной мощью, что у Бенни мгновенно свело челюсти, а в пустом, со вчерашнего вечера не знавшем горячего животе раздалось такое яростное, трубное урчание, что купец Антип громко и от души расхохотался, хлопнув себя свободной рукой по ляжке.

— Да бери же, дурья твоя голова! — купец силой вложил жирный, пахнущий топленым молоком и сухим донником ломтик в заскорузлые пальцы Бенни. — Не убудет с Антипа от одного куска! Сыр этот — с дальних монастырских выгонов, на козьем молоке с чабрецом ставлен, три года в каменных подвалах зрелый! Ты, небось, в своей казарме одну баланду овсяную жрешь да сухари прошлогодние грызешь? Ешь, говорю, пока сэр твой благородный из лавки не вышел!

Бенни не выдержал.

Он сунул ломтик в рот целиком, прижал языком к нёбу и зажмурился.

Мир вокруг исчез.

Это был не просто вкус еды — это было возвращение к жизни. Сыр таял на языке медленно, обжигая рот пряной, острой соленостью, затем раскрываясь густым, сливочным теплом, в котором Бенни вдруг с пронзительной, щемящей болью узнал вкус того самого сыра, который мать покупала на осенней ярмарке в соседнем селе, когда продавали весь урожай огурцов. Он вспомнил, как сидел на завалинке, болтал босыми ногами в теплой дорожной пыли, а солнце грело макушку, и казалось, что жизнь впереди бесконечна, добра и полна этого простого, жирного, сытного счастья.

Слезы снова обожгли глаза Бенни, но на сей раз это были слезы благодарности.

— Вкусно ли, парень? — с искренней, купеческой гордостью спросил Антип, вытирая нож о передник.

— Вкусно... — выдохнул Бенни, судорожно сглатывая последний маслянистый кусочек. — Господи... Спасибо вам, дяденька. Я такого сыра со дня отбора не едал. Словно дома побывал...

Антип поглядел на него внимательно, и веселое выражение на его багровом лице сменилось тихой, бабьей грустью:

— Дома, говоришь... Эх, сынок. Все мы когда-то дома были, пока нас в этот каменный мешок не согнали. Ты держись там, у господ-то. Служи честно, да душу свою за медный грош не продавай. Сыр — он что? Сыр во чреве истлеет, а слово доброе на том свете зачтется.

Купец торопливо отрезал от круга еще один толстый, добрый ломоть, завернул его в кусок чистой холстины и ловко, одним движением сунул Бенни в боковой карман куртки, прямо под разорванный короб:

— Спрячь. Вечером с сухарем сжуешь, когда в карауле стоять будешь. Иди с Богом, вон рыцарь твой из лавки выходит, не ровен час — плетью огреет.

Бенни едва успел поклониться доброму купцу в пояс, как из дверей оружейной мастерской показался сэр Родерик.

В руках рыцаря был длинный чехол из сыромятной кожи с новым набором запасных пружин для арбалетов, который он небрежно бросил поверх короба Бенни, едва не сбив юношу с ног.

— За мной, Бединуччи, — бросил Родерик, даже не взглянув на слугу. — На Соборную площадь. К казначейству.

И они двинулись дальше — сквозь чад, крики и сырный дух Торгового ряда, навстречу великим серым ступеням Главного собора.

Соборная площадь поражала своими размерами, но это было величие мертвое, давящее и холодное, точно дно гигантского гранитного саркофага.

В центре площади, вздымаясь к свинцовому зимнему небу на добрых пятьдесят саженей, высился Главный собор Непорочного Сердца Первого Дома. Его стены были сложены из черного полированного базальта, не отражавшего свет; узкие щели-окна были затянуты железными решетками в палец толщиной, а над массивным порталом высилась циклопическая скульптурная группа: титановый рыцарь в полном боевом облачении попирал кованым сапогом чешуйчатого змея, из пасти которого вместо огня вырывались обломки космических кораблей и чертежные свитки древних инженеров.

Но внимание Бенни привлекли не базальтовые башни и не золоченые шпили собора.

Все широкие, в сто ступеней, гранитные лестницы, ведущие к главным вратам храма, были запружены людьми.

Но это не были молящиеся.

Это было страшное, шевелящееся, стонущее море нищеты, грязи и человеческого горя, о существовании которого в деревне Похте никто и помыслить не мог.

Здесь сидели, лежали на рогожах и прямо на мерзлом камне сотни калек, юродивых, беглых поденщиков и списанных по увечью ветеранов орденских войн. У одних не было ног — вместо них из-под грязного тряпья торчали грубые деревянные культи-колобашки; у других лица были обезображены страшными фосфорными ожогами, превратившими кожу в сплошной багровый рубец без бровей и ноздрей; третьи — слепые старцы с пустыми, выжженными катарактой глазницами — трясли ржавыми консервными банками, в которых жалобно позвякивали медные полушки.

Над лестницей стоял тяжелый, невыносимый смрад немытых тел, гниющих язв, собачьего помета и прокисшей баланды, которую монастырские послушники раз в день выплескивали в деревянные корыта у подножия собора.

Бенни остановился у парапета, чувствуя, как мороз пробирает его до самых костей.

«Почему они здесь? — бился в его голове страшный, неотвязный вопрос. — Ведь собор — это дом Божий... Отец Фар учил: “Приидите ко Мне вси труждающиеся и обремененнии, и Аз упокою вы”. Почему же эти люди сидят на морозе, на голом камне, а врата собора заперты на тяжелые железные брусья? Почему их не пустят внутрь, к теплу, к лампадам, к престолу?»

— Жди здесь, Бединуччи, — приказал сэр Родерик, останавливаясь у подножия лестницы. — Я иду в канцелярию капитула за подорожной грамотой. С места не сходить, к паперти не приближаться. Чернь эта вшивая руки распускать горазда — только отвернись, срежут ремни с короба. Стой и карауль.

Рыцарь подобрал полы плаща, чтобы не коснуться сидевшего на нижней ступени безногого калеки в солдатской каске, и скорым шагом поднялся к боковому служебному входу, охраняемому двумя дюжими алебардщиками в стальных кирасах.

Бенни остался один у гранитного столба.

Короб за плечами давил немилосердно, ноги гудели, и юноша, не выдержав, опустился на корточки, прислонившись спиной к холодному камню парапета.

Чуть поодаль от общей толпы нищих, прямо на куче прелой соломы, припорошенной свежей снежной крупой, сидел старик.

Был он худ до прозрачности — сухие, тонкие кости его рук казались палочками из ивового прута. Длинная, всклокоченная седая борода спускалась ему почти до пояса, перемешанная с сосновыми иглами и обрывками шерстяных нитей. Одет старик был в невообразимое рубище, сшитое из десятков разномастных кусков парусины, брезента и старых мешков из-под селитры. Но что более всего поразило Бенни — это его глаза.

В отличие от остальных нищих, жадно глядевших на карманы прохожих, глаза этого бродяги были абсолютно чистыми, ясными и глубокими, точно вода в лесном роднике на рассвете.

Старик не просил милостыни. Он не держал банки для меди.

Он запрокинул седую голову к небу и неотрывно, с блаженной, детской улыбкой на иссохших губах смотрел на каменный карниз собора, где сидели три серых городских голубя.

Бенни, повинуясь какому-то необъяснимому душевному порыву, сделал два шага вперед и осторожно опустился на колени рядом с соломенной подстилкой:

— Дедушка... — тихо позвал он. — Не холодно ли тебе на камне-то?

Старик медленно, словно выныривая из глубокой речной глубины, перевел свой ясный, небесный взгляд на Бенни. Взгляд этот скользнул по серой куртке помощника, по нашивке с рыцарским львом, по синему огоньку ПЕКа на запястье и остановился на лице юноши с бесконечной, тихой жалостью.

— Холодно, сынок, — голос бродяги оказался на диво певучим, мягким, лишенным старческой скрипучести. — Плоти-то грешной завсегда холодно, покуда она в тление одета. Да ведь мороз — он не снаружи, сынок. Мороз — он вот здесь сидит...

Старик легонько ткнул Бенни сухим, птичьим пальцем прямо в середину грудины, туда, где под сукном лежал молитвослов:

— В сердцах человеческих мороз лютый настал. Камни в домах греют, пар по трубам пускают, а души в лед закованы... Ты чей будешь, отрок? Из новых, что ли? По глазам вижу — огурцом от тебя пахнет, землей вольной, не затоптанной.

— Из Похты я, дедушка, — смущенно ответил Бенни, оглядываясь на двери канцелярии. — Помощник я при сэре Родерике. Вот, короба таскаю... А тебя как звать-то?

— Еремеем звали, покуда имя в книгах мирских числилось, — старик снова поднял глаза к карнизу, где голуби, воркуя, чистили перья на морозном ветру. — А нынче я — никто. Пыль подножная. Бродяга Христа ради...

— А чего ж ты, дедушка Еремей, в собор не идешь? — шепотом спросил Бенни, придвигаясь ближе. — Там ведь тепло, лампады горят, хлебы освящают... Неужто не пустят старца на молитву?

Еремей тихо, беззлобно усмехнулся в бороду:

— В собор-то? Э-э, милый... В соборе нынче Бога нет. Там казначеи сидят, медь пересчитывают да пушки освящают, чтоб сподручнее было людей на дальних рубежах изводить. Богу в тех базальтовых палатах тесно, душно от ладана казенного... Он сюда, к нам, на соломку сходит, со слепыми да хромыми мерзнуть.

Старик вдруг вытянул худую руку и указал пальцем в серое небо, где один из голубей, захлопав крыльями, сорвался с карниза и легко, свободно взмыл над базальтовыми шпилями собора, уходя в морозную высь:

— Гляди, отрок... Гляди и помни, пока молод: когда увидишь летящую птицу — молись. Молись истово, до слез, до кровавого пота.

— Почему, дедушка? — Бенни задрал голову, провожая взглядом серую точку в небе.

— Потому что птица — это единственное, что от свободы на земле осталось, — тихо, почти священно произнес Еремей. — На нее ошейник железный не наденешь, в бочку не засунешь, устав Трибунала учить не заставишь. Она летит туда, куда Дух Божий дышит. А мы... мы в яме сидим, в железо закованы, и сами себе цепи куем да радуемся, что цепи те начищены до блеска...

Слова бродяги ударили Бенни в самое сердце с такой силой, словно его снова сшибло с движущейся ленты на чугунный настил.

«Птица... — подумал он, глядя, как голубь растворяется в морозной мгле над куполами. — Птица свободна... А я? У меня на руке — ПЕК. На плечах — короба с чужим добром. В голове — чужие слова, в которые я не верю... Я завидую птице. Я, человек, созданный по образу и подобию, завидую воробью под стрехой...»

— Бединуччи! — раздался над площадью громоподобный, рычащий рев сэра Родерика.

Рыцарь стоял на верхней площадке лестницы, сжимая в руке свиток с красной сургучной печатью капитула. Лицо его под капюшоном пылало гневом.

— Ты что там делаешь, сукин сын?! С чернью лясы точишь?! А ну, марш сюда, пока я тебя через паперть сапогом не спустил!

Бенни вскочил на ноги, подхватил разбитый короб и торопливо, неловко сунул руку в карман, нащупав кусок сыра, подаренный купцом Антипом. Он хотел отдать его Еремею, но старик лишь мягко отвел его руку своей холодной, сухой ладонью:

— Себе оставь, сынок. Тебе еще долго по этой земле ходить, короба таскать. А мне немного осталось... Помни про птицу, Бенюшка. Помни и не дай им сделать из тебя мертвое железо.

Бенни со всех ног бросился вверх по ступеням, спотыкаясь и прижимая груз к груди.

Сэр Родерик встретил его тяжелым ударом кожаной перчатки по уху — звонким, унизительным, от которого у Бенни на миг потемнело в глазах.

— Скотина, — процедил рыцарь, сбегая вниз по лестнице к ожидавшему их паромобилю. — Еще раз увижу возле нищих — велю выпороть шомполами на конюшне. В машину! Быстро!

Бенни вскарабкался на железную подножку крытого фургона, забился в самый темный угол за штабелями ящиков и прижал ладонь к горящему от удара уху.

Машина дернулась, взревела паровым свистком и с лязгом покатила по чугунным плитам проспекта, унося его обратно — в серую, безопасную и мертвую утробу цитадели.

В каморке при арсенале секции РК-17 стоял тот же полумрак, но теперь он казался Бенни не просто холодным, а почти спасительным, точно родная изба после страшной, лютой бури на открытом большаке.

Бенни закончил разгрузку: тяжелые связки пружин были уложены в смазочные ванны, куски сукна сложены в сушильный ларь, а сапоги сэра Родерика начищены до зеркального блеска и поставлены на деревянную колодку у входа в рыцарские покои. Только после этого юноша смог наконец сползти на колени перед своим верстаком, стянуть задубевшие сапоги и протянуть ноющие, опухшие ноги к маленькой электрической грелке под койкой.

Скитарий Пётр сидел на своем табурете, привалившись спиной к перегородке.

Он выглядел еще слабее, чем утром: дыхание его было коротким, частым, с клокочущим свистом в горле, а руки, лежавшие на коленях, мелко и непрерывно вздрагивали. Но глаза старика, когда он поднял их на вошедшего Бенни, горели тем острым, ревнивым огнем, с каким старые солдаты встречают вестников с дальнего поля боя.

— Ну что, парень? — тихо, с хрипом спросил Пётр. — Видел Город-то?

Бенни медленно достал из кармана куртки холщовый сверток с куском сыра купца Антипа, положил его на край стола рядом с молитвословом и тяжело опустил голову на руки:

— Видел, скитарий. Все видел.

— И как? — старик подался вперед, вглядываясь в осунувшееся, перемазанное сажей лицо юноши. — Зеркала-то висят? Колесницы ездят?

— Зеркала висят, — глухо ответил Бенни, не поднимая глаз. — Огромные зеркала. В золотых рамах. Я поглядел в одно такое... и себя не узнал, скитарий. Там чужой человек стоял. Страшный. С серым лицом и глазами, яко у мертвого волка...

Пётр горько усмехнулся одними углами губ:

— То-то и оно. Зеркала те — они ведь не для красоты повешены. Они для того поставлены, чтобы человек каждую минуту помнил, чье ярмо на его шее надето. Чтоб глядел и боялся самого себя... А народ? Народ как живет?

Бенни сжал пальцы в кулаки, чувствуя, как внутри снова поднимается та горькая, удушливая волна:

— Народу тьма-тьмущая, скитарий. Друг на друга не глядят, бегут, яко оглашенные. А у собора главного... у паперти... сотни их сидят. Калеки, слепые, безногие... В грязи, на морозе, в лохмотьях гнилых. Я одного старца встретил, Еремеем зовут. Он на соломке сидит, на голубей глядит да сказывает, что в соборе Бога нет, что Бог на улице с нищими мерзнет...

Пётр испуганно, судорожно вскинул руку и прижал палец к губам:

— Тссс! Замолчи, дурья твоя башка! Стены здесь чужие, у каждой заклепки уши есть!

Старик тяжело встал с табурета, подошел к двери, проверил, плотно ли задвинут засов, и лишь затем вернулся к Бенни, опустив руку ему на плечо:

— Еремей правду сказывал, да не всю. Город этот — не ад и не рай, Бенни. Это просто гигантская молотилка. Сильные зерно жрут, а шелуху под ноги бросают, на паперть соборную. Так мир устроен со времен Первого Дома, и не нам с тобой его переделывать. Ты сыр-то откуда взял?

— Купец один подарил, Антип из сырного ряда, — Бенни развернул холстину, обнажая янтарный, пахнущий чабрецом кусок. — Добрый человек. Сказал: во славу Божию ешь.

Пётр поглядел на сыр, сглотнул слюну и покачал головой:

— Есть еще живые души на Посаде, стало быть... Режь, Бенюшка. Режь пополам. Помянем этот день да Господа поблагодарим, что живыми назад в нору вернулись.

Они сидели в полутьме каморки, медленно жуя острый, благословенный монастырский сыр с черствыми сухарями, и молчали.

За перегородкой мерно гудели насосы. Где-то далеко, на внешнем ярусе, глухо били колокола к вечерне, возвещая о наступлении новой, долгой зимней ночи.

Когда Пётр наконец уснул — тяжело, с мучительным присвистом и редкими стонами во сне, — Бенни задул масляную плошку и опустился на колени перед своим столиком.

В каморке стояла густая, холодная тьма. Лишь маленький синий диод на ПЕКе тускло светился на его левой руке, отбрасывая на железную стену слабое, дрожащее пятнышко света.

Бенни поднял глаза туда, где в темноте угадывался бумажный лик святого Вацлава-огнеборца.

— Господи... — прошептал он, и слова эти давались ему с великим, мучительным трудом, словно он снова тащил на плечах разбитый деревянный короб по движущемуся тротуару. — Господи Вседержителю... Я видел сегодня Твой великий Город. Я видел богатство его, башни его до самых облаков, зеркала хрустальные и колесницы огненные. Но я видел и нищих Твоих... Калек безногих на мерзлом граните, детей голодных, старца Еремея на гнилой соломе...

Он запнулся. Горячая слеза скатилась по щеке и упала на тыльную сторону ладони, прямо на холодное стекло прибора:

— Скажи мне, Господи... ежели Ты благ и человеколюбив, ежели Церковь Твоя свята и непогрешима — почему дом Твой полон золота и пушек, а рабы Твои подыхают от стужи у Твоего порога? Почему птице небесной дано летать, куда вздумается, а человеку положено всю жизнь ползать в железной норе и врать палачам ради корки хлеба? Я не ропщу, Господи... Я боюсь. Я боюсь, что сердце мое станет таким же холодным и мертвым, как тот базальтовый собор на площади... Не дай мне ослепнуть, Господи. Не дай мне стать железом...

Он не стал читать канонических молитв на сон грядущий.

Он просто прижался лбом к холодному краю деревянного стола и долго стоял так в тишине, слушая мерное биение собственного сердца, пока слезы не высохли на его щеках, оставив ощущение горькой, очистительной соли.

Затем Бенни поднялся, забрался под суконное одеяло, не раздеваясь, чтобы сохранить скудное дневное тепло, и вытянул руку поверх ткани.

Синий огонек на ПЕКе мигнул раз, другой и медленно, плавно угас, переходя в дежурный ночной режим экономии питания.

Тьма сомкнулась над ним — плотная, безмолвная, январская.

И в этой тьме к Бенни пришел сон.

Ему не снились ни серые коридоры цитадели, ни свинцовая палата инквизитора Терентия, ни грохочущие стальные ленты Механического проспекта, ни яростное лицо сэра Родерика.

Во сне он стоял на вершине огромного, залитого солнцем холма, поросшего сочной, некошеной травой и полевыми ромашками, какими цвели луга за околицей Похты в середине июля. Воздух был теплым, сладким, пахнущим медом, речной водой и парным молоком.

А в вышине, в бездонном, лазурно-синем небе, где не было ни единой железной балки, ни единого купола и ни единого черного плаща, летела птица.

Это был простой серый голубь.

Он летел легко, свободно, не махая судорожно крыльями, а словно опираясь грудью на невидимые теплые потоки небесного дыхания. Он поднимался все выше и выше — туда, где сквозь лазурь уже проступали первые, чистые, нестерпимо прекрасные алмазные костры предвечных звезд.

Бенни стоял на холме, запрокинув голову, и чувствовал, как за его собственными плечами, под старой суконной курткой, медленно, с легким шелестом расправляются два огромных, белых, сияющих крыла.

«Я тоже полечу... — подумал он во сне с тем невыразимым, детским восторгом, от которого замирает дух. — Скоро... Надо только дождаться весны...»

И на губах спящего в железной каморке мальчика появилась тихая, безмятежная улыбка праведника, узревшего истинный свет посреди самой глубокой земной ночи.

Глава 9 И вот я в пустыне, и хлеб мой — горечь

К середине января зима в цитадели Первого Дома перестала быть просто временем года и обратилась в осязаемое, неподвижное бедствие.

В родной Похте, затерянной среди бескрайних равнин, морозы тоже бывали лютыми, но там они были понятными и живыми. В деревне мороз пах березовым дымом из печных труб, мерзлой рябиной, овечьими тулупами и чистым, скрипучим снегом, который укрывал огуречные гряды до самой весны, точно толстое пуховое одеяло, давая земле роздых и покой. Зимой в Похте земля спала, и люди спали вместе с ней: вставали поздно, при свете лучины чинили сбрую, плели корзины из ивового прута, пили горячий взвар с сушеной малиной и знали, что за метелями непременно придет благословенная весенняя капель, побегут ручьи и проклюнется из черного влажного пласта первое семя.

Здесь же, в каменных и железных недрах сектора РК-17, зима не давала покоя. Она не укрывала мир снегом — она вымораживала его изнутри.

Холод просачивался сквозь циклопические шахты внешней вентиляции, оседая на серых бронеплитах не пушистым инеем, а мертвой, стекловидной коркой ядовитого ледяного налета. Стены коридоров, сквозь которые когда-то струилось едва заметное тепло силовых кабелей, теперь сделались до того студными, что если к ним случайно прикасались мокрым плечом или голой ладонью, тонкая ткань и кожа мгновенно примерзали к серой мастике, оставляя на металле белесые, кровоточащие струпья. Воздух в отсеках сделался сухим, колючим, неподвижным; он обжигал гортань при каждом вдохе, точно толченое стекло, и пах застарелым железом, промерзшим машинным салом и едкой дезинфекционной известью.

Бенни Бединуччи просыпался каждое утро задолго до того, как в потолочных коробах с натужным, металлическим визгом проворачивались заиндевевшие створки воздушных заслонок.

Он лежал на своей узкой койке, не шевелясь, под двумя ветхими суконными одеялами, поверх которых набросил свой старый рабочий ватник, и слушал тишину. Тело его за ночь не успевало согреться: ноги в шерстяных портянках оставались ледяными, нос и щеки немели, а дыхание поднималось к низкому железному своду каморки густыми, тяжелыми клубами пара, оседавшими на висящей над столом бумажной иконке святого Вацлава-огнеборца мелкими хрустальными иглами.

В эти первые минуты пробуждения Бенни казалось, что он находится не в казарме великого ордена, а на самом дне огромного, мертвого колодца, выбитого в ледяной скале, откуда нет и никогда не будет выхода.

«И вот я в пустыне, — думал Бенни, глядя в темноту широко раскрытыми, слезящимися от холода глазами. — В великой и страшной пустыне, где нет ни дерева, ни травы, ни воды живой. Только камень да железо. Отец Фар на уроках читал нам про пророка Илию, как бежал тот от гнева нечестивых в пустыню на сорок дней и сорок ночей, и как вороны носили ему хлеб и мясо поутру и ввечеру. Но у пророка Илии было небо над головой, и песок под ногами был теплым от солнца, и Господь говорил с ним в тихом веянии ветерка... А надо мной — тридцать саженей чугуна и гранита. И Господь молчит. Сколько ни кричи, сколько поклонов в лед ни бей — в ответ только железо гудит да сквозняк воет в трубах...»

Бенни стискивал зубы, сбрасывал одеяло и опускал ноги на пол.

Казенные сапоги за ночь промерзали насквозь: яловая кожа дубела, становясь твердой, точно листовое железо. Чтобы втиснуть в них распухшие, покрытые цыпками ступни, приходилось колотить каблуками о порог, пережидая острую, ломящую боль в пальцах.

Главной утренней мукой была вода.

В прачечном закутке стоял огромный клепаный бак емкостью в двадцать ведер, куда по дюймовой стальной трубе самотеком поступала техническая вода из монастырских отстойников. В обычные дни она текла тонкой, ржавой струйкой, но теперь, в январскую стужу, труба промерзла почти до основания, а в самом баке стоял монолитный, мутный лед толщиной в две ладони.

Бенни брал тяжелое чугунное зубило с зазубренным жалом, массивный слесарный молоток и принимался долбить этот лед.

Удары гулко, с противным дребезгом отдавались в железных стенках бака, наполняя тесную прачечную оглушительным, набатным звоном. Осколки льда — острые, колючие, прозрачные, как битое бутылочное стекло, — летели во все стороны, секли щеки до крови, засыпались за воротник куртки и мгновенно таяли на взмокшей от натуги шее, стекая по спине ледяными струйками. Пальцы, сжимавшие скользкую рукоять молотка, теряли чувствительность через пять минут. Кожа на суставах лопалась, в трещины набивалась ржавая ледяная крошка, смешанная с сукровицей, и руки делались похожими на две сырые, обветренные мясные туши.

Однажды утром, обессилев после получасовой безуспешной рубки, Бенни в отчаянии отбросил зазубренное зубило, стиснул кулак и с глухим всхлипом ударил прямо по неровному сколу ледяной корки.

Лед не поддался. Он отозвался лишь тупым, насмешливым хрустом. Руку от костяшек до самого плеча пронзила такая дикая, ослепляющая боль, словно кость раскололась вдоль волокон. Бенни покачнулся на скользких, обледеневших досках настила, потерял равновесие и с грохотом рухнул на колени прямо в лужу ледяного крошева и мыльной жижи, больно приложившись виском о железный угол водогрейного котла.

Он лежал на мокром полу, скорчившись, прижимая разбитую, кровоточащую руку к груди, и тихие, бессильные слезы текли по его грязным щекам, оставляя чистые дорожки на перемазанной сажей коже.

В дверном проеме послышался сухой, старческий кашель, сопровождаемый шарканьем подшитых войлоком туфель.

На пороге, кутаясь в поношенный, драный овчинный полушубок, стоял скитарий Пётр Горбачёв. Он держался за косяк худой, иссохшей рукой, на которой синими узлами вздулись старческие вены, и смотрел на распластанного на полу помощника своими красными, слезящимися от постоянной лихорадки глазами.

— Ты чего это там удумал, парень? — тихо, с надсадным свистом в груди проговорил Пётр. — Войну баку объявил, что ли? Или святого Георгия из себя строишь, с чугунным змеем бьешься?

— Воды хотел... — всхлипнул Бенни, не поднимая головы и размазывая по лицу кровь вперемешку со слезами. — Воды для стирки... А она как камень, скитарий. Словно нарочно застыла, чтобы надо мной поиздеваться... Ни молоток ее не берет, ни железо... Руки отваливаются, скитарий! За что нам эта мука? За что Господь землю эту заморозил, словно мы не люди Ему, а собаки паршивые?!

Пётр медленно, с кряхтением перешагнул порог, подошел к баку и тяжело оперся о его край. Его дыхание вырывалось изо рта короткими, хриплыми толчками, пахнущими гнилью и горьким отваром девясила.

— Дурья твоя голова, — беззлобно, устало произнес старик, поглядев на расколотый лед. — Вода — она ведь не враг тебе. Она не со зла замерзла. Ей закон природы положен: мороз пришел — она в камень обратилась, тепло пришло — рекой потекла. Ей дела нет до твоих порток рыцарских и до твоих слез. А ты на нее с кулаками лезешь... Силой лед ломать — только руки калечить. Жди весны, коли терпения нет. А коли служба велит — костер под днищем разводи, железо грей, лаской его бери, а не злобой.

Пётр достал из кармана полушубка старую промасленную ветошь, бросил ее на колени Бенни и добавил, отвернувшись:

— Вставай с полу-то. На мокром лежать — легкие выплюнешь быстрее, чем я. Набери щепы в арсенале, распали жаровню под трубой. А кулаками о железо колотить брось. Железо боли не чувствует. Оно только твою боль заберет, да тебе же сторицей и вернет.

Бенни поднялся, шмыгая носом, завернул разбитые пальцы в тряпку и побрел за щепой.

Но после того, как лед удавалось растопить и бак наполнялся мутной, парящей на холоде жижей, начиналась работа еще более тяжелая и беспросветная — стирка парадного и боевого облачения сэра Родерика Красного.

Рыцарская форма была непохожа на обычную крестьянскую одежду. Плотное сукно темно-красного цвета было простегано тонкими стальными нитями, в воротники и обшлага вшивались гибкие пластины из композитного титана, а подмышки и пах защищались толстыми накладками из вываренной в воске воловьей кожи. После тренировок на морозе или полевых выездов на стрельбище эта ткань впитывала в себя десятки фунтов грязи, оружейного нагара, копоти от выхлопов тягачей и въедливого рыцарского пота, пахнущего чесноком, сырым мясом и застарелой тревогой.

Когда Бенни опускал тяжелый стеганый колесник в бак, вода мгновенно делалась черной, как деготь.

Ткань набухала, становилась неподъемной, точно сырая говяжья туша. Бенни наваливался на нее всем своим тощим телом, намыливал серым щелочным мылом, которое разъедало открытые трещины на пальцах до белых костей, и часами тер ткань о ребристую чугунную доску.

«В деревне работа была живой, — шептал Бенни, ритмично двигая плечами и чувствуя, как поясницу ломит тупой, старческой болью. — Там я землю руками трогал. Земля по весне мягкая, теплая, дышит, червями пахнет, прошлогодней травой... Ты в нее зерно кладешь — и знаешь, что она тебе сторицей вернет, колосом отзовется, огурцом хрустящим нальется. Земля помнит добро. А здесь... Здесь вокруг только мертвое железо. Я стираю железо, чищу железо, смазываю железо... А железо мертво. Оно не родит ничего, кроме крови и смерти. Я работаю с мертвечиной, и сам потихоньку мертвецом становлюсь...»

Вспомнились слова покойной бабушки Марфы: «Тепло в руках, Бенюшка, — тепло в душе. Береги руки-то, не студи зазря. Коли руки в стужу закоченеют да ожесточатся — и душа за ними вослед окаменеет, ни слезы в ней не останется, ни жалости к ближнему».

Бенни поднял руки из мыльной жижи и поглядел на свои ладони.

Они были страшными. Кожа на пальцах от постоянного пребывания в ледяной щелочи сделалась белесой, сморщенной, точно у утопленника, ногти потемнели и расслоились, а из глубоких трещин на сгибах сочилась сукровица, смешанная с серой мыльной пеной. Никакого тепла в этих руках не было. Они были холодными, как те самые бронеплиты, что окружали его день и ночь.

Чистка оружия была не легче.

В арсенале температура держалась чуть выше нуля, но металл винтовок и рыцарских клинков казался еще холоднее прачечной воды. Стоило неосторожно коснуться ствола карабина голой ладонью без рукавицы, как сталь жадно прилипала к коже, и отдирать ее приходилось с мясом. Бенни брал ветошь, смачивал ее в вонючем керосине и миллиметр за миллиметром снимал нагар с затворов, протирал пружины, полировал патронники.

Металл был чужим. Он не отзывался на прикосновение. Он требовал бесконечного, рабского ухода, но в ответ не давал ни тепла, ни благодарности — лишь тупой, маслянистый блеск в тусклом свете настенного рожка.

И в этой бесконечной череде ледяной стирки, скобления железа и переноски тяжестей Бенни все острее, все глубже ощущал свое страшное, невыносимое одиночество.

Рыцарь Родерик появлялся в отсеке редко: молчаливый, закованный в свой красный плащ, он проходил в личные покои, бросал на стол оружие, съедал положенную кашу, не глядя на челядь, и снова исчезал на верхних ярусах капитула. Скитарий Пётр угасал на глазах, почти не вставая с койки. Друзья — Фер, Пит, Фома, Оливер — были рассеяны по другим секторам гигантской цитадели, заперты за десятками бронированных дверей и постов охраны, куда у Бенни не было доступа.

Он остался один на один с пустыней.

По вечерам, задув коптилку в своей каморке, Бенни опускался на колени перед крошечным бумажным Вацлавом, прижимал разбитые ладони к ледяной стене и пытался молиться.

Но молитва не шла.

Слова, которые он знал с детства — «Отче наш», «Богородице Дево», псалмы царя Давида, — рассыпались в голове на холодные, бессмысленные звуки. Они не взлетали к небу. Они казались Бенни тяжелыми свинцовыми пулями, которые вылетали из его рта, ударялись о серый металл потолка и со стуком падали обратно на грязный настил пола, замерзая в пыли.

«Мороз такой, что даже молитва замерзает, — думал Бенни, прижимаясь пылающим лбом к железу стены. — Я говорю: “Господи, помилуй...” А слова застывают льдинками, падают под ноги, и я сам же их сапогами топчу. Не слышит Он меня. Слишком толсты эти плиты броневые, слишком много здесь железа навалено, чтобы тихий голос деревенского мальчишки сквозь эту толщу к престолу Его пробился. Или нет Его здесь вовсе? Может, остался Он там, в Похте, на огуречных бахчах да в старой деревянной церкви отца Фара, а сюда, в эту чугунную могилу, и заглядывать не хочет?..»

От этой мысли внутри становилось пусто, холодно и темно, точно в вымороженном погребе, где по весне сгнили все прошлогодние запасы.

Скитарий Пётр Горбачёв угасал с той страшной, неумолимой быстротой, с какой угасает фитиль в коптильне, когда на донышке жестянки кончается последнее гарное масло.

Еще в декабре, во время ночного марш-броска по Черному бору, старик держался на ногах, хотя лицо его уже тогда напоминало пепел, а дыхание свистело, точно рваный мех. Но к концу января, когда морозы окончательно сковали цитадель, хворь свалила его окончательно. Пётр перестал выходить в арсенал. Он лежал на своей койке за тонкой перегородкой, натянув до самого подбородка два ветхих одеяла, поверх которых был брошен его старый походный полушубок, и с каждым днем казался Бенни все меньше, суше и прозрачнее.

Его широкое, некогда сильное крестьянское лицо с крупным носом и тяжелым подбородком теперь обтянуло желтой, пергаментной кожей, сквозь которую пугающе четко проступали все кости черепа. Глаза ввалились в глубокие, черные глазницы и горели оттуда неровным, лихорадочным блеском; губы потрескались, покрылись черными запекшимися корками, а седая щетина на щеках и подбородке торчала редкими, жесткими иглами, похожими на сухой ковыль на мерзлой кочке.

Но страшнее всего был кашель.

Он накатывал приступами — внезапно, яростно, сокрушительно. Казалось, внутри старческой груди взрывалась тяжелая пороховая петарда: Пётр судорожно выгибался на койке, хватался костлявыми пальцами за железные прутья спинки, так что суставы белели до синевы, и заходился долгим, надсадным, лающим кашлем, от которого сотрясалась вся перегородка. При каждом таком ударе из его горла вырывался влажный, клокочущий хрип, изо рта летели брызги темной, почти черной крови вперемешку с пеной, а лицо наливалось багрово-синюшным, удушливым цветом.

Бенни в такие минуты бросал всю работу — мытье полов, чистку клинков, варку каши — и кидался за перегородку.

Он приподнимал тяжелое, горячечное тело старика, подкладывал под его иссохшую спину свернутый ватник, чтобы облегчить дыхание, и подносил к посиневшим губам край жестяной кружки с теплым отваром девясила или чистую тряпицу, чтобы вытереть кровь. Пётр хрипел, судорожно хватал ртом воздух, точно выброшенная на лед щука, пальцы его слепо шарили по одеялу, цепляясь за рукав Бенни с неожиданной, предсмертной цепкостью.

— Скитарий... — шептал Бенни, чувствуя, как от страха и жалости у него перехватывает горло. — Дяденька Пётр... Потерпи, миленький... Сейчас отойдет, сейчас легче станет... На вот, испей глоточек, горло смочи...

Когда приступ наконец отпускал его, Пётр бессильно ронял голову на подушку, набитую прелой соломой, закрывал глаза и лежал неподвижно по нескольку часов, лишь тонкие крылья его заострившегося носа мелко подрагивали при каждом свистящем вдохе.

В один из таких вечеров, когда приступ был особенно долгим и на тряпице остался тяжелый, с кулак величиной, сгусток темной запекшейся крови, Бенни не выдержал.

Он опустился на колени перед койкой старика, сжал его холодную, костлявую ладонь своими разбитыми пальцами и горячо, сбивчиво зашептал:

— Скитарий... Надо лекаря звать. Я побегу в санитарный корпус, к сестре Пэйшенс Брин! Она добрая, она помнит меня по учебному взводу! Она даст порошков, укол сделает в жилу, мазью грудь натрет... Нельзя так лежать, скитарий! Ты ведь сгоришь весь до утра! Позволь, я сбегаю к дежурному диакону, выправлю пропуск в медчасть!

Пётр медленно, с неимоверным трудом приоткрыл воспаленные веки.

В глубине его выцветших, слезящихся зрачков не было надежды — там плескалась лишь безграничная, смертная усталость и то спокойное, крестьянское знание конца, какое Бенни видел у старых дедов в Похте, когда те перед смертью надевали чистую белую рубаху и ложились под образа ждать своего часа.

— Не надо, Бенюшка... — голос старика был едва слышен из-под одеяла, похожий на шелест сухой листвы под сапогом. — Не бегай... Не зови никого. Лекарь не поможет. Я свое отжил, парень. Сорок лет лямку тянул... сорок лет чужое железо на хребте таскал. Легкие мои... они еще в тридцать восьмом на Огненных Рубежах фосгеном пожжены были. Тогда заштопали, в строй вернули... А нынче все. Срок вышел. Износилась рессора.

— Да как же так, скитарий?! — сквозь слезы вскрикнул Бенни. — Ведь Пэйшенс Брин — она ученая! Она из самого города прибыла, у нее приборы стеклянные, трубки серебряные...

— Не трать слова, дурачок, — Пётр слабо, чуть заметно пожал пальцы юноши. — В цитадели лекари не для того поставлены, чтобы старую рухлядь починять. Придет диакон из санитарной службы... поглядит на меня, в планшет галочку поставит: «Скитарий Горбачёв, амортизация сто процентов, восстановлению не подлежит». И свезут меня в нижний утилизатор, на третий горизонт, в общую яму для негодного состава... А я здесь помереть хочу. В своей каморке. Рядом с железом, которому всю жизнь отдал. И чтоб ты... чтоб ты рядом посидел, покуда душа грешная из ребер выкарабкиваться будет. Не зови никого, Бенни. Это конец. Я знаю. Я чую.

Бенни опустил голову на край койки и беззвучно, горько заплакал.

Он понял, что старик прав. В безжалостном механизме Первого Дома не было места для жалости к отработанному материалу. Сломанную деталь не лечили — ее заменяли новой, взятой со склада или привезенной из очередной деревенской партии рекрутов.

С этого дня Бенни взял на себя весь уход за умирающим наставником.

Утром, до прихода рыцаря, он менял под Петром влажные от лихорадочного пота простыни, аккуратно обтирал его исхудавшее, покрытое серыми старческими пятнами тело тряпицей, смоченной в теплой воде с уксусом, чтобы сбить неспадающий жар. Он стирал его белье — бережно, стараясь не шуметь, хотя пальцы от ледяной воды прачечной уже не сгибались.

Кормить Петра сделалось величайшей мукой.

Старик почти не мог глотать твердую пищу. Бенни брал казенную овсяную крупу, долго варил ее в маленьком ковшике, протирал сквозь металлическое сито до состояния жидкой, белесой слизи и поил скитария с маленькой оловянной ложечки, приподнимая его тяжелую голову.

Пётр съедал две, от силы три ложки, морщился от нестерпимой боли за грудиной и слабо отводил руку Бенни:

— Будет, парень... Будет. Сыт я. В утробе словно кирпичей насыпано, не лезет ничего...

— Еще ложечку, скитарий, — умолял Бенни, дуя на олово. — Ради Христа, еще капельку проглоти. Силы нужны, чтоб с хворью бороться. Без еды человек как былинка на ветру переломится...

— Силы мне теперь на другое надобны, — шептал Пётр, закрывая глаза. — Силы нужны, чтоб пред судом не дрогнуть...

Глядя на то, как угасает скитарий, Бенни невольно вспоминал огурцы на родной похтинской бахче в конце засушливого августа.

Бывало, налетит сушь, земля покроется глубокими, в ладонь шириной трещинами, и молодые, сильные плети начинают вянуть. Сначала жухнет край листа, потом сворачивается в сухую желтую трубку сам стебель, плоды делаются мягкими, водянистыми, кривыми, теряя свой сладкий огуречный хруст. И сколько ни носи воды из пересохшего ручья, сколько ни лей под корень — ничего уже не исправить. Земля не держит влагу, солнце палит беспощадно, и плеть медленно, день за днем умирает на твоих глазах. Но ты все равно берешь берестяной туесок, идешь к обмелевшей запруде, черпаешь мутную воду со дна и поливаешь этот засыхающий куст до самого конца, просто потому, что не можешь бросить его умирать в сухой пыли.

«Вот и я сейчас, — думал Бенни, вытирая ложкой подбородок старика. — Поливаю увядшую плеть. Спасти не спасу, а бросить не смею. Потому как он — человек. Он меня здесь, в этой волчьей яме, встретил, хлебом делился, от инквизитора уберег, уму-разуму учил... Ежели я его брошу — кто я после этого буду? Железка бессердечная, болт нарезной...»

Готовить еду приходилось теперь на троих, но ели только двое — рыцарь Родерик и сам Бенни.

В один из февральских дней, когда за стенами цитадели разыгралась свирепая метель и ветер выл в вытяжных шахтах, точно голодный волк, Бенни сварил на обед густую кашу из дробленого ячменя с сушеными овощами и принес миску к койке Петра.

Старик в этот день чувствовал себя чуть лучше: приступ кашля обошел его стороной, он полусидел на койке, прислонившись спиной к ватнику, и даже попытался сам взять ложку дрожащими, тонкими пальцами.

Он зачерпнул немного каши, поднес ко рту, медленно прожевал своими стертыми, желтыми зубами и вдруг замер, уставившись на Бенни слезящимися глазами.

— Ты чего это, парень... — прохрипел Пётр, и в голосе его впервые за много дней промелькнула слабая, насмешливая искорка. — Опять соли пожалел?

Бенни смутился, вспыхнул до самых корней волос и торопливо ответил:

— Да нет же, скитарий! Положил! Полную щепоть бросил, как ты учил!

Пётр медленно, с трудом проглотил кашу и покачал головой:

— Мало. Соли в кашу надо класть щедро, парень. Чтобы язык щипало, чтобы нутро пробирало. Соль — она ведь душу будит. Без соли человек вялым делается, точно квашня на дрожжах. Хотя... — старик вздохнул и опустил ложку обратно в миску. — Каша она и с солью — просто каша. Пустая ячменная крупа на казенной воде. А вот без соли... без соли это и вовсе не еда. Так, глина теплая, чтобы брюхо обмануть, покуда смерть за плечом стоит.

Бенни взял миску из рук старика, сам попробовал кашу и опустил глаза.

Она действительно была пресной, серой и безвкусной, как сама эта бесконечная, ледяная зима.

В тот вечер рыцарь Родерик ушел на верхний горизонт — в Большой зал Капитула, где орден Льва держал ночное бдение в память павших на Огненных Рубежах братьев.

В секции РК-17 наступила редкая, глубокая тишина, нарушаемая лишь далеким, утробным гулом генераторов да заунывным свистом метели в вентиляционной трубе. Бенни запер тяжелый засов входной двери, убрал инструменты в арсенале, вытер насухо верстак и пришел в каморку Петра.

Он зажег маленькую масляную плошку, поставил ее на деревянный табурет у изголовья койки и присел на низкую скамеечку рядом.

Желтый, неровный язычок пламени слабо потрескивал, отбрасывая на железную стену длинные, дрожащие тени. В этом неверном, теплом свете лицо старого скитария казалось вылепленным из древней восковой мастики: тени залегли в глазницах глубокими провалами, но дыхание было на диво ровным, без привычного клокотания и хрипа. Пётр не спал. Он лежал на спине, сложив иссохшие, запятнанные несмываемым мазутом руки на животе, и неотрывно смотрел в потолок, туда, где сходились клепаные швы броневых плит.

— Бенни... — тихо позвал старик, не поворачивая головы.

— Я здесь, скитарий, — Бенни подался вперед, положив локти на колени. — Чего надобно? Водички подать? Или спину поправить?

— Ничего не надо, парень. Посиди просто. Поговори со мной... Чует мое сердце, недолго нам с тобой вот так сидеть осталось. Дни мои сочтены, яко сухари в тощем ранце.

Бенни хотел было привычно возразить, сказать, что мороз спадет и хворь отпустит, но слова застряли в горле. В голосе старика звучала такая спокойная, неоспоримая правда, перед которой всякое утешение казалось дешевой и глупой ложью.

Пётр помолчал, собираясь с силами, затем медленно повернул голову к Бенни. В его слезящихся, глубоких глазах блеснул отблеск фитилька:

— Скажи мне, Бенюшка... Ты ведь думаешь, что я был хорошим скитарием? Праведным воином Первого Дома, защитником престола, верным слугой святого Вацлава?

Бенни моргнул, удивленный вопросом:

— Конечно, скитарий. Ты сорок лет в броне ходил. Ты орденские знаки имеешь, самого сэра Родерика снаряжаешь, устав до единой буквы помнишь. Кто ж, если не ты, праведный скитарий? Архидиакон Морис и тот про тебя сказывал: «Горбачёв — кремень, на таких весь орден держится».

Пётр издал тихий, сухой звук, похожий на шелест мерзлой соломы. Это был смех — горький, выстраданный смех человека, с которого спала последняя пелена земного страха.

— Кремень... — прошептал старик, и губы его криво дернулись. — Пустой я кремень, Бенни. Обман один. Не был я никогда хорошим скитарием. И праведным не был. Я просто делал то, что велят. Вот и вся моя святость.

Бенни замер, не зная, что ответить. Пламя плошки трепыхнулось от сквозняка, вытянув тень старика до самого потолка.

— Сорок лет... — продолжал Пётр, глядя в полумрак. — Сорок лет я вставал по колоколу, чистил чужие доспехи, стирал чужие портки, заряжал чужие пушки. Я шел туда, куда указывал перст рыцаря, и стрелял в тех, на кого указывал приказ. Я молился на каждом разводе, орал гимны во все горло, клал поклоны перед мозаичными иконами... А в сердце моем, Бенни, была пустота. Черная, холодная пустота, в которой не было ни веры, ни любви, ни Бога.

Старик приподнялся на локте, и глаза его сверкнули лихорадочным, страшным огнем:

— Я говорил: «Отче наш, Иже еси на небесех...», а сам думал: «Хоть бы каши погуще насыпали сегодня, да хоть бы сапоги не жали на марше». Я пел: «С верою в сердце враг мой повержен...», а сам думал: «Только бы пуля мимо пролетела, только бы в грязи не сгнить, только бы до вечера дотянуть да в теплую солому зарыться». Я всю жизнь дрожал, Бенни! Дрожал перед сержантами, дрожал перед архидиаконами, дрожал перед инквизиторами... Вся моя вера была не от любви к Господу — она была от смертного, животного страха перед плетью и костром!

— Но ты ведь учил меня вере, скитарий! — в смятении воскликнул Бенни, невольно подаваясь назад. — Ты говорил мне в Черном бору: «Молись, держись за устав, верь...» Зачем же ты учил меня тому, во что сам не верил?!

Пётр тяжело опустился обратно на подушку и закрыл глаза. Его иссохшая грудь поднималась и опускалась с прерывистым, свистящим шумом:

— Я учил тебя делать, парень. Не верить — делать. Потому что делать — это единственное, что нам, маленьким людям, на этой проклятой земле оставлено. Мы ведь ничего не знаем, Бенни. Ни ты, огуречник похтинский, ни я, вологодский мужик, ни даже сам инквизитор Терентий в своем шелковом стихаре. Никому из нас не дано знать, что там, за порогом смерти, есть ли рай небесный или только черная яма с червями. Никому не дано понять, почему этот мир так жестоко и криво устроен. Мы слепые щенки в мешке, Бенни.

Старик протянул дрожащую руку, нащупал ладонь Бенни и сжал ее своими ледяными, костлявыми пальцами:

— Но если ты перестанешь делать — ты погибнешь. Человек жив, покуда руки его к труду приставлены. Молишься ты, кашу варишь, лед в баке долбишь или товарища раненого из рва тащишь — делай это честно. Без злобы. Без ропота. Даже если внутри темнота и кажется, что Бог оглох и не слышит тебя — все равно делай. Вставай каждое утро, бери тряпку и три железо. Поклонись иконе, даже если сердце молчит. Прошепчи молитву, даже если слова кажутся пустыми. Молчи и делай. Потому что в этом глухом, упрямом делании и есть наша единственная надежда. Может, это и есть настоящая вера, Бенни? Не то, что мы в праздных книгах вычитываем, а то, что сквозь боль и холод перетерпеть способны?..

Пётр замолчал, обессилев. Дыхание его стало поверхностным и редким.

Бенни сидел на своей скамеечке, не шевелясь, чувствуя холод старческой руки в своей ладони.

Слова скитария эхом отдавались в его сознании, переворачивая все, чему его учили с самого детства. Отец Фар говорил, что вера — это знание догматов и слепое послушание пастырям. Диакон Арсений утверждал, что вера — это отсутствие любых вопросов и яростная ненависть к неверным. Инквизитор Терентий считал, что вера — это страх раба перед карающей десницей господина.

А умирающий старик на грязной койке сказал: вера — это действие вопреки неведению.

«Вера — это когда ты делаешь, даже если не знаешь, — думал Бенни, глядя на пляшущий язычок плошки. — Ты не знаешь, слышит ли тебя Господь сквозь эти железные плиты. Ты не знаешь, есть ли смысл в том, что ты стираешь чужие грязные портки и мерзнешь в подземелье. Ты не знаешь, увидишь ли когда-нибудь родную Похту и жива ли еще мать. Но ты встаешь каждое утро, рубишь лед, варишь кашу, подаешь кружку больному старику и шепчешь “Отче наш” в ледяную тьму. Не потому, что тебя заставили... А потому, что если ты перестанешь это делать — тьма победит окончательно, и ты перестанешь быть человеком...»

Бенни осторожно натянул полушубок на озябшие плечи наставника, перекрестил его седую голову и тихо прошептал:

— Спи, скитарий. Спи с миром. Я все понял. Я буду делать.

Пётр не ответил. Он уже спал — глубоким, тяжелым сном умирающего воина, чья долгая и бессмысленная битва наконец подходила к своему завершению.

На следующий день морозы достигли своего предела.

Даже внутри отапливаемых уровней цитадели температура упала настолько, что дежурные офицеры ходили в караулы в длинных овчинных тулупах поверх кирас, а караульные сервиты у ворот застывали неподвижными чугунными изваяниями, покрываясь коркой инея. В секции РК-17 запасы лампового масла и сухого спирта для жаровни подошли к концу, и Бенни, натянув свой ветхий ватник и повязав шею рваным шерстяным шарфом, отправился с жестяным бидоном в распределительный склад Пятого хозяйственного сектора.

Путь лежал через нижние служебные галереи — бесконечный лабиринт узких, темных тоннелей, по стенам которых тянулись пучки толстых силовых кабелей и трубы парового отопления.

Здесь не было дежурного освещения. Лишь через каждые тридцать шагов под потолком тускло тлели аварийные красные лампы в проволочных сетках, отбрасывая на мерзлый бетон кровавые, дрожащие тели. Воздух был неподвижен, тяжел и пропитан запахом машинной гари, крысиного помета и застарелой, кладбищенской сырости.

Бенни шел быстро, прижимая жестяной бидон к груди и стараясь ступать неслышно, чтобы не привлечь внимания бродячих патрулей внутренней стражи.

На одном из перекрестков, где в глубокой стенной нише стояли пустые деревянные ящики из-под ветоши и упаковочной стружки, он внезапно услышал странный звук.

Это было не шуршание крыс и не гул пара в трубе. Из темного угла ниши доносился тихий, размеренный, богатырский храп, прерываемый довольным чавканьем и сонным бормотанием:

— ...еще маслица подлей... да хлебца горбушку... не жалей, кума, на том свете сочтемся...

Бенни остановился, сжал ручку бидона, как дубинку, и осторожно заглянул за штабель ящиков.

В самом глубоком, засыпанном сухой промасленной ветошью коробе, свернувшись калачиком, точно дворовый пес в морозную ночь, спал человек.

На нем была надета засаленная, драная техническая куртка с эмблемой ремонтных мастерских, огромные валенки, подвязанные у колен телефонным проводом, и старый танковый шлем с оторванным правым ухом. Лицо спящего было перемазано сажей, но на узком, рябом носу и наглых, насмешливых губах играла безмятежная, блаженная улыбка сытого младенца.

Бенни узнал его мгновенно.

— Борис? — негромко позвал он, ткнув спящего носком сапога в валенок. — Кутузов! Ты, что ли?

Храп мгновенно оборвался.

Борис Кутузов открыл один глаз — мутный, хитрый, мгновенно оценивший обстановку, — затем второй, сладко потянулся всем телом, так что в его суставах с треском отозвались все позвонки, и сел в ящике, стряхивая с ушанки сухую стружку.

— А-а, Бединуччи... — лениво, хриплым спросонья басом протянул Борис, почесывая волосатую грудь под расстегнутым воротом куртки. — Здорово, огуречная душа. Какими судьбами в наших палестинах? Никак за святым елеем для своего рыцаря бредешь?

— За маслом иду, на склад, — Бенни опустил бидон на бетон и с изумлением поглядел на импровизированное логово товарища. — Ты чего здесь делаешь, Борис? Забыл, что ли? За самовольную отлучку и сон на посту Морис в карцер на три недели сажает! Поймает патруль — шкуру спустят!

Борис издал презрительный, смачный смешок, полез за пазуху и извлек оттуда изрядно помятую, но еще крепкую самокрутку из газетного обрывка, набитую едким махорочным самосадом.

— Патруль... — передразнил он, чиркая о край ящика самодельной кремневой зажигалкой. — Патрули нынче на третьем ярусе греются, возле офицерских кухонь. Кто ж в эту дыру в такой мороз полезет? Дураков нет. А я здесь живу, Беня. Почти что в личных апартаментах.

Борис затянулся, выпустив под потолок густую струю сизого, удушливого дыма, пахнущего жженой тряпкой и полынью, и с наслаждением привалился спиной к деревянному борту:

— Тихо. Тепло — вон, за стенкой магистральная труба паропровода идет, бок прижмешь — чисто печка в деревне. Стружка мягкая, блохи не кусают — от керосина передохли. Почти как дома.

— А где твой дом-то, Борис? — спросил Бенни, присаживаясь на соседний ящик и чувствуя, как от чужой беспечности немного отступает собственный страх.

Кутузов выпустил еще одно колечко дыма, прищурился на аварийную лампочку и пожал широкими плечами:

— Не помню, Беня. Ей-богу, забыл. Давно это было... Кажется, где-то на верхней Волге, под Костромой. Изба пятистенная была, яблони в саду росли, мамка пироги с черникой пекла... А может, и не со мной это было. Может, во сне привиделось, или в книжке какой вычитал. Здесь, в этой каменной утробе, прошлая жизнь быстро стирается. Год послужишь — и кажется, что ты прямо из этой бетонной плиты на свет вылез, с гаечным ключом в зубах вместо соски.

— И как ты выживаешь здесь? — тихо спросил Бенни, глядя на циничное, спокойное лицо товарища. — Без веры... без надежды? Ведь кругом мороз, смерть, инквизиторы... Пётр вот умирает у меня на руках. Совсем плох старик. А ты лежишь в стружке, куришь да ухмыляешься...

Борис затушил окурок о подошву валенка, бережно спрятал бычок обратно за обшлаг куртки и поглядел на Бенни совсем другим взглядом — трезвым, острым, лишенным всякого паясничества:

— А я тебе скажу, как выживаю, Бединуччи. Слушай и на ус наматывай, коли жив остаться хочешь. Здесь, в цитадели, все думают, что они особенные. Рыцари думают, что они святые воители. Инквизиторы думают, что они перст Божий на земле. Морис думает, что он железный молот веры. А на самом деле мы все здесь — просто камни в поле. Лежим в грязи, мокнем под дождем, мерзнем на ветру, и никому до нас дела нет. Но мы лежим. Потому что лежать — это наша работа.

Борис загнул один палец на грязной руке:

— Правило первое: спи, когда можешь. Дали десять минут передышки — падай в угол и засыпай. Сон — он силы восстанавливает, а мысли дурные из башки выметает.

Он загнул второй палец:

— Правило второе: ешь, когда дают. Не разбирай, что в миске — каша, баланда или репа гнилая. Жри все до последней крошки и про запас сухарь в сапог прячь. Сытое брюхо — лучший щит против страха.

Он загнул третий палец:

— И правило третье, главное: молись, когда страшно. Не по уставу молись, не по книжкам поповским — своими словами вой, коли припрет. Молитва — она душу держит, чтоб не лопнула от натуги. Вот три моих правила, Беня. Спать, жрать и молиться втихомолку. Они тебя от пули не спасут и в рай не приведут, но с ума сойти в этом железном гробу точно не дадут.

Бенни слушал и поражался тому, как слова беспутного, циничного ремонтника Бориса странным, непостижимым образом перекликались с предсмертным заветом старого скитария Петра.

«Молчи и делай... Спи, ешь и молись... — думал Бенни. — Две разные дороги, а ведут в одно место. В терпение. В то глухое, крестьянское упрямство, которое одно только и позволяет человеку пережить самую лютую зиму...»

На обратном пути со склада, неся полный тяжелый бидон с пахучим маслом, Бенни проходил мимо бокового служебного коридора, ведущего к офицерским кухням Третьего сектора.

Дверь раздаточного блока была приоткрыта, и оттуда, сквозь клубы густого, благословенного белого пара, пахнущего вареной говядиной, свежеиспеченным ржаным хлебом и жареным луком, доносился веселый звон медных половников и шум льющейся горячей воды.

Бенни на миг остановился и заглянул в щель.

У огромного, сияющего начищенной медью варочного котла, засучив рукава белоснежного полотняного фартука, стоял Оливер Буатье.

Бывшего кадета «Голубых львов» было не узнать. Его щеки, прежде ввалившиеся и мертвенно-бледные, порозовели от кухонного жара; на губах играла тихая, довольная улыбка, а в руках он ловко держал большую деревянную лопату, помешивая исходящую ароматным паром густую мясную похлебку. Рядом с ним стоял толстый монастырский повар в белом колпаке, добродушно похлопывал Оливера по плечу и совал ему в руку румяную, лоснящуюся от масла сдобную лепешку.

Оливер был счастлив.

Он нашел свое место в этом страшном мире — теплое, сытое, безопасное место возле котла с похлебкой, где не нужно было стрелять, не нужно было мерзнуть в дозорах и не нужно было ждать скорой смерти на рубежах.

Бенни поглядел на него, вздохнул, поправил лямку тяжелого бидона и зашагал дальше — в свой холодный, пахнущий тлением и близкой смертью отсек секции РК-17.

Он не завидовал Оливеру. Но в груди его шевельнулась тихая, щемящая печаль: каждый выбирал свой крест сам. Оливер выбрал сытость и покой. Бенни выбрал служение умирающему старику и верность тому невидимому свету, который он однажды узрел в ночном небе над Черным бором.

Когда Бенни вернулся в секцию РК-17, время перевалило далеко за полночь.

Он задвинул тяжелый засов, слил масло в распределительный бачок жаровни, зажег фитиль, разогнав по арсеналу немного спасительного тепла, и на цыпочках прошел за перегородку к койке Петра.

Старик не лежал.

Он сидел на краю матраса, спустив худые, посиневшие ноги на ледяной пол. Его форменная рубаха была расстегнута на груди, обнажая впалые ребра, обтянутые пергаментной кожей; сухие плечи судорожно вздрагивали, а руки упирались в колени с такой силой, словно он пытался удержать уходящую из-под ног землю.

Но страшнее всего было его лицо.

Оно изменилось окончательно. Черты заострились, нос сделался тонким и хищным, точно клюв мертвого ястреба, а глаза... Глаза Петра больше не слезились и не блуждали. Они были широко распахнуты, неподвижны и смотрели прямо перед собой — сквозь железную стену, сквозь тридцать саженей гранита, в какую-то неведомую, страшную, ледяную пустоту.

— Скитарий... — испуганно прошептал Бенни, опустив бидон на пол и бросаясь к наставнику. — Дяденька Пётр... Ты чего встал? Ляг, миленький, застудишься совсем...

Пётр медленно, с невероятным трудом повернул к нему голову.

Его зрачки были расширены во весь глаз, черные, бездонные, не отражавшие свет масляной плошки. Из угла его приоткрытого, посиневшего рта на подбородок медленно текла тонкая, негустая струйка темной крови.

— Конец, Бенюшка... — прохрипел старик, и голос его звучал так глухо и далеко, словно доносился со дна замурованного колодца. — Конец близок... Слышишь? Колесницы по мостовой поехали... За мной приехали, парень.

Бенни прислушался. В тоннелях было тихо — лишь метель выла в вентиляционной трубе.

— Нет там никого, скитарий... — со слезами в голосе прошептал юноша, пытаясь обнять старика за плечи и уложить на подушку. — Это метель шумит... Ветер в шахте воет...

Пётр не дался. Он вцепился своей ледяной, костлявой рукой в воротник ватника Бенни с такой сокрушительной, нечеловеческой силой, что ткань затрещала по швам:

— Слушай меня... Слушай в последний раз, парень... Мне жаль, что я малому тебя научил. Не дал я тебе премудрости... не сделал из тебя рыцаря. Но ты знаешь главное... Помнишь, чему я тебя учил?

Старик судорожно втянул в себя воздух, из его груди вырвался страшный, булькающий хрип:

— Молчи и делай, Бенни... Что бы ни случилось... как бы больно ни было... как бы тьма ни давила... Молчи и делай. Просто молчи и делай...

Рука Петра разжалась и бессильно упала на колени.

Он завалился набок, тяжело дыша через открытый, окровавленный рот, и взгляд его снова устремился в пустоту.

Бенни опустился на колени перед койкой, уткнулся лицом в край засаленного одеяла и замер, чувствуя, как его собственная вера — простая, детская, деревенская вера в доброго Бога, в справедливость и в спасение — начинает медленно, с глухим треском рушиться, осыпаясь во тьму холодными, мертвыми обломками.

А над цитаделью Первого Дома продолжала бушевать январская метель, и Бог молчал, не давая ответа ни умирающему скитарию, ни плачущему над ним мальчику.

Февраль навалился на цитадель Первого Дома не ветрами и не буранами, а глухой, неподвижной, ледяной мглой.

В коридорах нижнего яруса секции РК-17 воздух сделался настолько густым и промозглым, что выдыхаемый пар не рассеивался у потолка, а оседал на ржавых балках тяжелыми, мутными хлопьями инея. Лампы аварийного освещения в проволочных колпаках едва тлели: напряжение в силовых жилах падало из-за обледенения внешних охладительных контуров, и тени в арсенале сделались длинными, зыбкими, похожими на черных монахов, застывших в безмолвном карауле у постели умирающего.

Скитарий Пётр Горбачёв больше не поднимался с койки.

Кашель, мучивший его на протяжении всей осени и декабря, постепенно утих. Но это не было исцелением — Бенни, выросший в деревне, слишком хорошо знал эту обманчивую тишину. Так утихает ветер перед тем, как ударит последний, смертный заморозок, выбивающий до корня озимые всходы; так перестает метаться в стойле загнанная лошадь, когда ноги ее подкашиваются и она просто роняет голову в солому, закрывая мутные, подернутые бельмами глаза. У Петра больше не осталось сил, чтобы кашлять. В его иссохшей, провалившейся грудине стоял лишь непрерывный, тонкий, влажный свист, похожий на писк мыши, засыпанной землей в старой норе.

Он перестал есть твердую пищу. Даже размоченный в кипятке сухарь вызывал у него мучительную спазму в горле, от которой лицо старика наливалось синевой, а из глаз текли крупные, бессильные слезы.

Каждое утро Бенни начинал с того, что варил на маленькой жаровне жидкую ячменную болтушку. Он долго растирал крупу деревянной толкушкой, процеживал отвар сквозь чистую холстину, добавляя туда щепотку сушеной черники и капельку конопляного масла из оружейных запасов, чтобы хоть немного смягчить горькую слизь.

Затем он входил за перегородку, садился на край дощатого табурета и осторожно, боясь причинить боль, подкладывал свою левую руку под затылок наставника.

Шея Петра казалась тонкой, как сухой ивовый прут; кожа на ней была холодной, влажной и пахла не живым человеком, а сырой известью и застарелым тлением. Бенни подносил к посиневшим губам старика маленькую оловянную ложечку, стараясь не звенеть о край миски.

— Испей, скитарий... — тихо, нараспев говорил Бенни, точно уговаривал захворавшего младшего братишку в Похте. — Тепленькая она, с маслицем. Сам растирал, комочков нет вовсе. Глоток один сделай, дяденька Пётр, Христа ради... Силы нужны душе, чтоб день скоротать.

Пётр с трудом разжимал запекшиеся, черные от трещин губы. Он принимал половину ложки, долго держал серую жижу во рту, словно забыв, как нужно глотать, затем с мучительным, утробным звуком проталкивал ее внутрь. На вторую ложку его уже не хватало: старик слабо, едва заметно водил подбородком из стороны в сторону, закрывая глаза.

— Будет... — шелестел его голос из-под ветхого ватника. — Будет, Бенюшка. Не переводи добро... Земле отдай или сам доешь. Мое чрево уже не принимает земного. Внутри словно золы насыпано, холод один...

Бенни отставлял миску на верстак, брал влажную тряпицу и бережно отирал подбородок и шею старика от выступившего липкого пота.

Лицо Петра за эти дни изменилось до неузнаваемости. Оно стало почти прозрачным — казалось, поднеси масляную плошку ближе к его виску, и сквозь пергаментную, желтую кожу можно будет увидеть темные очертания височных костей и медленное, усталое биение угасающей мысли. Щеки провалились так глубоко, что обнажились контуры беззубых челюстей; нос заострился, сделавшись похожим на хищный птичий клюв, а седые, давно не стриженные волосы спутались на затылке в жесткий, войлочный колтун.

В одно из таких февральских утр, когда метель за броневыми плитами на мгновение стихла и в вытяжной трубе установилась звенящая, хрустальная тишина, Пётр внезапно открыл глаза.

Взгляд его не был мутным или блуждающим, как в дни лихорадки. Он был удивительно ясным, глубоким и спокойным — тем последним, прощальным взором, какой даруется умирающим перед самым исходом, когда душа уже видит края иной дороги, но тело еще удерживает ее на тонкой нити земной памяти.

Старик медленно повернул голову к Бенни, поглядел на его разбитые, опухшие от ледяной стирки руки и тихо проговорил:

— Ты ведь на небо все думаешь, парень? О звездах тех, лесных...

Бенни вздрогнул, едва не уронив полотенце:

— Думаю, скитарий. Грешен... Не могу из головы выкинуть. Как вспомню поляну в Черном бору, да храм тот разрушенный, да огни несчетные — так сердце и оборвется.

Пётр слабо, уголками бескровных губ усмехнулся:

— А я ведь тоже их видел, Бенни. Давно... Сорок с лишним годов назад. Нас тогда на третьем годе службы на внешний редут возили, за хребет Железных Гор, где мачты дальней связи стояли. Ночь была... точно такая же, студеная, безветренная. Я на карауле стоял, карабин к груди прижал, чтоб не замерзнуть, да и задрал голову кверху. А там — бездна. Синяя, чистая, и костры эти горят... Миллионы костров.

Старик перевел дух, и в его иссохшей груди послышался сухой хруст:

— Я тогда до утра простоял, шевельнуться боялся. Думал: «Неужто неверные, отцы наши бывшие, туда улетели? Неужто они там, среди этих огней, живут, хлеб сеют, детей растят, и нет над ними ни инквизиторов с клещами, ни Мориса с протезом, ни работы подневольной от зари до зари?» Я так хотел узнать, Бенни... Всю душу бы отдал, только бы краешком глаза поглядеть, что там, наверху, за железным куполом спрятано.

— И что же, скитарий? — Бенни подался вперед, затаив дыхание. — Спросил у кого?

— Кого спросишь? — старик горько качнул головой на подушке. — Спросишь — язык отрежут да в утилизатор сбросят. Спрятал я эту думу. В самый дальний угол сердца забил, камнями завалил, чтоб не жгла. А нынче вот... лежу, помираю, и думаю: сорок лет в железе ползал, чужие сапоги лизал, чужую злобу терпел... А так и не узнал ничего. Уйду во тьму слепым кротом, каким и родился. Вот она, плата за послушание наше, Бенюшка. Жизнь отдай, а правды не увидишь...

— Но ты ведь верил, скитарий? — прошептал Бенни, чувствуя, как слезы снова подступают к глазам. — Ты ведь молился святому Вацлаву? Ты ведь служил честно?

Пётр закрыл глаза, и по его впалой, серой щеке медленно прокатилась одна-единственная, мутная старческая слезинка, затерявшись в седой щетине:

— Не знаю я, верил ли... Я просто делал, Бенни. Делал, потому что если бы не делал — меня бы убили еще сорок лет назад. Я жил, потому что руки работали. Это не вера была, парень. Это было выживание... Простое, скотское выживание среди волков. А душа... душа моя все эти сорок лет на той сопке стояла, в небо глядела да плакала.

К вечеру того же дня в секцию РК-17 вернулся сэр Родерик.

Он вошел тяжело, в заиндевевшем плаще, от которого шел густой пар, бросил на верстак тяжелые походные рукавицы и, даже не взглянув в сторону загородки, где лежал умирающий скитарий, коротко бросил Бенни:

— Завтра в шесть утра — инспекция Пятого арсенала. Доспех почистить, сочленения промазать графитом, сапоги смазать ворванью. Если старик подохнет до рассвета — тело завернуть в брезент и сдать дежурному по моргу третьего горизонта. Возиться некогда.

Рыцарь прошел в свои покои и с грохотом задвинул тяжелую броневую заслонку.

Бенни стоял посреди арсенала, сжимая в руках промасленную ветошь. Слова Родерика не удивили его и не вызвали злобы — они прозвучали так же привычно и мертво, как звук падающего на бетон куска чугуна. В цитадели смерть не была таинством; она была лишь хозяйственной операцией по списанию изношенного инвентаря.

Он погасил верхний свет, оставив лишь маленькую плошку на табурете у койки Петра, и снова сел рядом с наставником.

Пётр тяжело дышал. Лицо его покрылось крупными каплями холодного, липкого пота, пальцы рук судорожно перебирали край одеяла, словно искали утерянную нить. Казалось, он дремал, но когда Бенни коснулся его плеча, старик резко, всем телом вздрогнул и распахнул глаза.

В этих глазах больше не было прежнего лихорадочного блеска — в них стояла великая, последняя, прозрачная тишина человека, подошедшего к самой черте.

— Бенни... — прошептал он, и голос его звучал удивительно чисто, без хрипа и свиста, словно легкие его внезапно очистились от многолетней копоти. — Сядь ближе. Слушай меня. Время мое на минуты пошло.

Бенни опустился на колени прямо на холодный пол, придвинувшись вплотную к изголовью:

— Я слушаю, дяденька Пётр. Я здесь.

— Ты думаешь, я мудрый был? — старик слабо повернул голову. — Думаешь, седина эта да шрамы от пуль мудрости человеку добавляют? Нет, парень. Старость не дает ума. Она дает только усталость. Страшную, неподъемную усталость от собственной лжи.

Пётр судорожно вздохнул, и пальцы его сжались на рукаве Бенни:

— Я всю жизнь лгал, Бенни. Всю жизнь, от первого дня в учебном взводе до этой вот койки. Я говорил архидиаконам, что верую в непогрешимость Первого Дома, а сам втихомолку проклинал их уставы. Я целовал кресты на знаменах перед боем, а сам молился только об одном — чтобы командира нашего первым же снарядом разорвало. Я учил тебя послушанию, а сам знал, что послушание это ведет не к спасению, а в скотобойню. Я боялся, Бенни... Я был трусом. Я так боялся умереть на костре или в карцере, что позволил им сожрать всю мою жизнь, до последней крошки.

— Не вини себя, скитарий, — горячо зашептал Бенни, прижимая холодную ладонь старика к своей щеке. — Ты человеком остался! Ты меня от Терентия уберег, ты хлеб со мной делил, ты кашу мою ел, когда ее в рот взять нельзя было... Господь видит сердце твое, Он не по уставам судить будет!

— Господь... — Пётр на мгновение замолчал, глядя в дрожащий язычок плошки. — Если Он есть, Бенни... если Он правда есть там, за этими железными сводами... Он спросит с меня не за то, что я устав нарушал. Он спросит: «Зачем ты, Пётр, образ Мой в себе растоптал? Зачем ты сорок лет псом цепным при чужих сундуках сидел?»

Старик приподнял голову над подушкой, и в голосе его зазвенела та последняя, высшая сила, какая дается человеку лишь раз в жизни:

— Запомни то, что я тебе скажу сейчас, парень. Запомни и в сердце свое вбей, яко гвоздь кованый. Вера — это не когда ты знаешь, что Бог есть. Знать никто не может — ни патриарх, ни инквизитор, ни последний монах в скиту. Все их догматы, все соборные книги, все мозаики — это просто слова, которыми люди пытаются отгородиться от страха перед черной могилой.

Пётр судорожно втянул в себя морозный воздух каморки:

— Вера — это когда ты делаешь, даже если не знаешь. Не знаешь, есть ли Бог на небе. Не знаешь, есть ли смысл в твоем страдании. Не знаешь, увидишь ли ты завтрашний рассвет. Но ты все равно берешь лопату и копаешь. Берешь ведро и несешь воду жаждущему. Подаешь хлеб нищему на паперти. Утираешь слезы плачущему товарищу. Не ради рая небесного и не ради награды от рыцаря — а просто потому, что ты человек, а не железная шестеренка!

Старик закашлялся — коротко, сухо, без крови, и снова уронил голову на подушку:

— Молитва — это не слова, Бенни. Слова — это ветер, они в трубах вентиляционных вязнут. Молитва — это твои дела. Если ты кашу сварил и больного накормил — ты помолился. Если ты форму постирал и руки в кровь сбил ради ближнего — ты помолился. Если ты вытерпел побои и не озлобился, не стал волком среди волков — ты помолился самой чистой, самой святой молитвой, какую только может услышать небо.

Пётр закрыл глаза. Лицо его начало быстро бледнеть, приобретая тот особенный, восковой оттенок, который ни с чем нельзя спутать. Дыхание сделалось редким, прерывистым, с долгими паузами между вдохами:

— Ты будешь жить, Бенни... Ты молодой, ты крепкий, в тебе земля похтинская силу держит. Ты выдержишь эту зиму. И рыцаря выдержишь, и цитадель... А когда станет невмоготу, когда покажется, что тьма со всех сторон обступила и выхода нет... вспомни меня. Вспомни старого дурака Петра и то, что я тебе завещал.

Губы старика шевельнулись в последний раз, выдохнув в морозную тишину каморки едва слышный шепот:

— Молчи и делай, Бенюшка... Просто молчи и делай добро... Это все, что я могу тебе оставить...

Смерть пришла в третьем часу ночи.

Бенни не спал. Он сидел на корточках у изголовья койки, привалившись плечом к ледяной перегородке, и держал скитария за правую руку. Пальцы Петра были сухими, шершавыми и с каждым часом становились все холоднее, словно тепло уходило из них не наружу, в воздух каморки, а втягивалось внутрь, в какую-то бесконечно глубокую, ледяную воронку.

В каморке стояла абсолютная, противоестественная тишина.

За долгие недели Бенни так привык к постоянному свисту и хрипу в груди старика, что этот звук казался ему естественной частью мира — точно так же, как дома, в Похте, частью ночи было сверчание сверчка за печью или мерное тиканье старых ходиков на стене.

И вдруг этот звук изменился.

Свист оборвался. В горле Петра что-то тихонько, сухо щелкнуло — словно лопнула тонкая пересохшая струна на старинных гуслях, пролежавших сто лет на чердаке. Старик сделал один глубокий, судорожный вдох, от которого его впалая грудь высоко поднялась под ватником...

А выдоха не последовало.

Прошла секунда. Пять секунд. Десять.

Бенни замер, боясь шевельнуться.

— Скитарий?.. — позвал он шепотом. — Дяденька Пётр?..

Ответа не было.

Грудь старика медленно, без звука опустилась и застыла. Черты лица мгновенно успокоились, разгладились; глубокие морщины на лбу и вокруг рта словно растаяли, уступив место тому великому, невозмутимому величию, какое бывает лишь у древних каменных изваяний. Нижняя челюсть чуть отвисла, приоткрыв темный провал рта, и из него вырвался последний, едва уловимый вздох — холодный, лишенный запаха болезни, похожий на дуновение первого зимнего ветра над речным плесом.

Бенни медленно поднялся с колен.

Он приложил два пальца к худой шее старика, туда, где еще час назад билась слабая, спотыкающаяся жилка.

Там было мертво.

Холод уже затапливал сосуды, превращая живую человеческую плоть в кусок застывшей глины.

Бенни не закричал. Не заплакал. Внутри него словно лопнула какая-то главная пружина, и все чувства — страх, жалость, отчаяние — мгновенно онемели, уступив место тяжелой, оглушающей пустоте.

Он стоял над телом человека, который был его единственным наставником, единственным защитником, единственным живым голосом в этом железном аду. Человека, заменившего ему отца, деда и пастыря.

И теперь этого человека больше не было.

Осталась лишь пустая оболочка на грязной соломенной подушке — старый холщовый мешок, из которого высыпали все зерно до последней крошки.

Бенни бережно вынул свою руку из одеревеневших пальцев Петра, протянул ладонь и двумя пальцами осторожно опустил тяжелые, остывающие веки старика, закрывая его невидящие глаза. Затем он взял концы простого белого платка, лежавшего на табурете, и аккуратно подвязал отвисшую челюсть, завязав узел на макушке, как учила когда-то бабушка Марфа при обряжении умерших деревенских стариков.

Он сложил иссохшие руки Петра на груди крестообразно — правую поверх левой, вложив в скрюченные пальцы маленький бумажный образок святого Вацлава, снятый со стены.

— Я не знаю, куда ты ушел, Пётр... — тихо, вслух произнес Бенни, и собственный голос показался ему странным, глухим, чужим в этой железной коробке. — Я не знаю, есть ли там что-то за чертой. Диаконы говорят — суд страшный и котлы с серой. Отец Фар говорил — сады райские с яблонями. А я просто надеюсь... я всей душой надеюсь, что там — тепло. Что нет там ни мороза этого проклятого, ни прачечных баков, ни приказов рыцарских. Что там можно просто лечь на траву и дышать... Потому что здесь было холодно, скитарий. Здесь всегда было холодно...

Бенни опустился на колени у изголовья койки, уткнулся лбом в край матраса и замер.

Слезы не шли. Была лишь пустыня — бескрайняя, вымороженная, безмолвная пустыня, посреди которой он остался стоять в полном, абсолютном одиночестве.

Утром пришел сэр Родерик.

Рыцарь вошел в отсек в полной броне, заглянул за перегородку, поглядел на накрытое простыней тело и коротко, сухо бросил:

— Вызывай похоронную команду. Код три-ноль-четыре. Вещи его сдать на склад утиля. К полудню чтоб отсек был вымыт хлоркой и проветрен. Место не должно пустовать.

Через два часа за телом пришли двое сервитов в прорезиненных фартуках с носилками из грубого брезента.

Они действовали молча, споро, с механической сноровкой привычных к трупам мясников. Они сдернули простыню, перевалили окоченевшее, легкое тело Петра на брезент, затянули три брезентовых ремня с пряжками и понесли носилки к выходу. Голова старика в белой повязке глухо мотнулась на повороте, ударившись о железный косяк.

Бенни дернулся вперед, сжав кулаки:

— Осторожнее... Человек ведь...

Один из сервитов медленно повернул к нему плоскую резиновую маску с круглыми стеклянными окулярами, сквозь которые не было видно глаз:

— Биологический отход третьей категории, — проскрипел механический модулятор в воротнике. — Номер семьсот сорок два. Освободи проход, челядинец.

Створки двери сомкнулись.

Пётр Горбачёв ушел навсегда — в безымянную печь утилизатора нижнего горизонта, чтобы стать серым пеплом, горстью фосфатов для монастырских теплиц и парой строк в архивных ведомостях списанного имущества ордена Льва.

К вечеру в секции РК-17 стоял удушливый, едкий запах хлорной извести и сырости.

Бенни выполнил приказ рыцаря до конца. Он выскреб железный настил пола металлической щеткой с песком, вымыл пустую койку горячей водой с карболкой, сжег в жаровне старый соломенный тюфяк и сложил немногочисленные личные вещи Петра в фанерный ящик для сдачи в каптерку: поношенный полушубок, три пары заштопанных носков, складной ножик с костяной ручкой и надколотую глиняную кружку.

Себе он оставил только одну вещь.

Маленький, потемневший от времени и оружейного сала костяной наперсток, которым старый скитарий сорок лет чинил рыцарские поддоспешники. Бенни спрятал его в самый глубокий карман ватника, рядом с окаменевшим сухарем Фомы Лура.

Когда наступил час вечерней тишины и за броневыми плитами отгремели последние колокола, Бенни вошел в свою маленькую каморку, задвинул засов и опустился на колени перед деревянным столиком.

На столике стояла незажженная плошка.

В комнате было темно — лишь слабый синий диод ПЕКа на левом запястье мерцал тусклой, сонной точкой, отбрасывая на голую стену зыбкое синеватое пятно.

Бенни сложил руки перед грудью. Ладони его, разбитые, опухшие, покрытые незаживающими багровыми трещинами, дрожали мелкой, неукротимой дрожью.

Он попытался начать молитву.

— Господи... Иже еси на небесех... Да святится имя Твое...

Слова сорвались с губ и повисли в морозном воздухе тяжелым, бессмысленным звуком.

Бенни замолчал.

Внутри него, в самой сокровенной глубине его крестьянской, с детства приученной к послушанию души, поднималась темная, ледяная, сокрушительная волна.

Это было не просто горе. Это было сомнение — страшное, беспощадное сомнение, от которого у него перехватило дыхание и закружилась голова.

«Почему? — закричал он внутри себя, впиваясь ногтями в собственные ладони до крови. — Почему, Господи?! Ты ведь Вседержитель! Ты ведь сотворил небо и землю, и звезды эти великие, и солнце над Похтой! Ты ведь видишь каждую былинку в поле, каждую птицу небесную знаешь по имени! Почему же Ты позволил Петру умереть вот так — в собачьей конуре, в грязи, в одиночестве, словно он не человек был, а кость обглоданная?!»

Бенни поднял лицо к темному потолку, и слезы — жгучие, злые, отчаянные — хлынули из его глаз, заливая воротник ватника:

— Он ведь служил Тебе, Господи! Сорок лет служил! Он не крал, не убивал ради корысти, он хлеб последний мне отдавал, он терпел все побои и унижения без единого проклятия! Он был добрым человеком, Господи! Почему Ты оставил его?! Почему Ты не дал ему хотя бы умереть по-человечески, на чистой постели, под колокольный звон, с миром в душе?! Где была Твоя правда, когда его мертвое тело сервиты волокли по коридору, яко падаль со скотобойни?!

В ответ стояла тишина.

Глухая, каменная, непроницаемая тишина подземелья. Ни ангел не сошел со сводов, ни тихий голос не прозвучал в темноте. Лишь мерно и равнодушно гудел силовой кабель за стеной да выл ветер в вентиляционной шахте.

Бенни опустил голову на руки, уронив лицо на холодную доску стола:

— Я не знаю, во что я верю, Господи... — прошептал он, и голос его сорвался на сиплый, прерывистый стон. — Я думал, что верю. Я думал, что если буду послушным, если буду чистить оружие и повторять молитвы — Ты будешь со мной. Но Ты молчишь. Тебя нет здесь. Здесь есть только железный орден, инквизитор Терентий и смерть, которая ждет каждого из нас в конце коридора. Я — как Пётр. Я делаю то, что велят, но не знаю — зачем. Я молюсь в пустоту. И это страшнее любого мороза... Страшнее любой центрифуги и любого карцера...

Он плакал долго, беззвучно, вздрагивая всем телом, пока внутри не выгорели последние слезы и не наступила та абсолютная, мертвая тишина полного душевного истощения, после которой человек уже не способен ни бояться, ни страдать.

Бенни поднялся с колен, на негнущихся ногах дошел до койки и повалился поверх одеяла, не раздеваясь, прямо в ватнике и сапогах.

Глаза его закрылись сами собой.

И в этой черной, ледяной пустоте к нему пришел сон.

Ему не снились ни темные коридоры цитадели, ни брезентовые носилки с телом старика, ни серые бронеплиты арсенала.

Во сне Бенни снова стоял на краю бескрайнего, залитого мягким полуденным светом огуречного поля за околицей родной Похты. Воздух был теплым, напоенным ароматом цветущей липы, влажной земли и сладкого укропного семени. В небе, чистом и глубоком, без единого облачка, звенел невидимый жаворонок.

А посреди поля, на широкой меже, сидел скитарий Пётр Горбачёв.

Он не был больным. На нем не было рваного полушубка и запятнанной мазутом робы. Он сидел в чистой, просторной холщовой рубахе с вышитым по вороту синим узором, босой, подставив смуглое, гладкое лицо теплому летнему ветру. В руке старик держал большой, сочный, только что сорванный с грядки пупырчатый огурец и ел его с хрустом, довольно щуря ясные, молодые, смеющиеся глаза.

Увидев Бенни, Пётр поднялся на ноги — легко, без кряхтения и одышки, сделал шаг навстречу и широко, радостно улыбнулся:

— Чего нос повесил, огуречник? — голос старика звучал звонко, раскатисто, точно колокол на сельской звоннице. — Чего плачешь над пустой койкой? Я ведь живой, Бенюшка. Гляди — тепло здесь. Земля какая добрая, сочная... Никакого железа нет. Никаких рыцарей.

Бенни шагнул к нему, протягивая руки:

— Скитарий... Дяденька Пётр... Как же мне быть теперь? Я один остался... Я веру потерял, скитарий! Я не знаю, во что верить и куда идти!

Пётр подошел вплотную, положил свою большую, теплую, пахнущую землей и хлебом ладонь на голову мальчика и заглянул ему прямо в глаза с той бесконечной, отеческой любовью, какой Бенни не видел с самого дня отбора:

— А ты не думай, куда идти, парень. Дорога сама под ноги ляжет. Помнишь, чему я тебя перед смертью учил?

Старик ласково потрепал Бенни по вихрам и подмигнул:

— Молчи и делай, Бенюшка. Просто молчи и делай добро. Чисти железо, вари кашу, жалей людей, не предавай товарищей. А обо всем остальном — Господь позаботится, когда срок придет. Держись за землю, парень. И никогда... слышишь, никогда не забывай то небо, что над Черным бором видел.

Пётр отступил на шаг, помахал рукой и растворился в ослепительном, золотом солнечном свете, заполнившем все поле от края до края.

Бенни открыл глаза.

В каморке стоял серый предрассветный полумрак. Вентиляционные заслонки в потолочном коробе провернулись с привычным, жестяным визгом — наступал шестой час утра, время начала нового рабочего цикла.

Мороз никуда не ушел. Стены оставались холодными, сапоги у порога задубели от стужи, а в соседнем отсеке стояла мертвая, пугающая тишина пустой койки.

Но внутри Бенни что-то изменилось.

Тяжелый, удушливый камень сомнения, давивший его грудь всю ночь, не исчез совсем, но раскололся, уступив место тихой, гранитной, несокрушимой крестьянской решимости.

Он больше не искал ответов у догматов Первого Дома. Он больше не ждал, что небеса разверзнутся и явят ему чудо.

Он просто знал, что должен делать дальше.

Бенни встал с койки, оправил ватник, подошел к столику и поднял с пола упавший бумажный образок святого Вацлава-огнеборца. Он бережно приклеил его обратно на смолу к голому железу стены, перекрестился твердой, не дрожащей рукой и произнес в тишину каморки:

— Пётр ушел, Господи. Я остался один на этой мерзлой меже. Я не знаю Твоих путей и не понимаю Твоей правды. Но я буду делать. Я буду жить. Я буду служить тем, кто рядом со мной. Я буду делиться хлебом с голодным и утирать слезы слабому. Даже если я не понимаю. Даже если я сомневаюсь. Я буду делать, потому что делать добро — это все, что может человек в Твоей пустыне.

Он поклонился иконе в пояс, взял тяжелое чугунное зубило, молоток и решительным, твердым шагом вышел в коридор — туда, где за железной дверью его ждал обледеневший бак с водой, нечищеный рыцарский доспех и долгий, трудный, нескончаемый день земного служения.

Глава 10 И широкая дорога, и движущиеся ловушки

Февраль в секции РК-17 начался с пустоты.

К холоду Бенни Бединуччи за эти недели успел привыкнуть настолько, что почти перестал его замечать. Тело его, прежде мягкое, деревенское, пахнущее парным молоком и прогретой огуречной землей, окончательно огрубело, высохло и уподобилось узловатому дубовому колу, пролежавшему зиму на открытом гумне. Пальцы на руках покрылись толстой, бурой коркой нечувствительных мозолей, трещины на суставах затянулись жесткими белесыми рубцами, а плечи привыкли к постоянной тяжести заплечных коробов и ремней. Он научился двигаться экономно, не совершая ни одного лишнего взмаха руки, спать не раздеваясь, свернувшись плотным клубком под двумя истлевшими одеялами, и умываться ледяной водой из бака, не вздрагивая от острой боли в висках.

Но к пустоте привыкнуть было нельзя.

За тонкой рифленой перегородкой, где еще три дня назад стояла скрипучая койка скитария Петра Горбачёва, теперь царила глухая, мертвая, сквозная тишина.

Бенни просыпался задолго до первых заутрешних колоколов и по привычке замирал, вслушиваясь в темноту. Он ждал знакомого, надсадного свиста в старческой грудине, ждал сухого, мучительного кашля, от которого дрожали жестяные кружки на полке, ждал шороха войлочных туфель по мерзлому настилу. Но из-за перегородки не доносилось ни единого звука — лишь мерно, с тупым электрическим гудением вибрировал главный силовой кабель в стене да едко пахло хлорной известью, которой санитарная команда залила угол после того, как унесла брезентовые носилки с телом старика.

Койка Петра стояла пустой: на голых железных полосах настила не осталось ни матраса, ни подушки. Только на серой бронеплите у изголовья темнело небольшое квадратное пятно — след от содранного образка святого Вацлава, который Бенни перед смертью наставника вложил в его похолодевшие пальцы.

«В деревне, коли старик в избе помрет, место его долго пустым не бывает, — думал Бенни, натягивая задубевшие сапоги при тусклом свете тлеющего фитилька. — Туда либо внука малого спать положат, либо сундуки с приданым придвинут, либо дедову шубу на гвоздь повесят, чтоб память в доме держалась. А здесь человека вынули, словно болт сорванный из паза выкрутили, хлоркой протерли — и нет ничего. Ни имени, ни следа, ни вздоха. Словно и не топтал Пётр сорок лет этот камень, словно не стирал рыцарские портки и не стрелял из пушек на дальних рубежах...»

Бенни встал, подошел к столику, достал из потайного ящика заветный узелок. В чистой холстине лежали два предмета: окаменевший сухарь Фомы Лура и темный костяной наперсток скитария Петра. Бенни провел пальцем по гладкой, залощенной кости наперстка, ощутив застывшее в нем тепло сотен человеческих трудов, спрятал реликвии обратно и опустился на колени перед бумажной иконкой на стене.

Молитва его сегодня была короткой и сухой:

— Господи, дай мне сил до вечера дожить. Руки мои укрепи, язык свяжи, чтоб лишнего не молвил, а сердце... сердце сделай яко камень сей, чтоб боли не чуяло. Ибо если боль чуять — как здесь выжить?..

Он не успел закончить поклона, как тяжелая броневая заслонка, отделявшая арсенал от покоев сэра Родерика Красного, с глухим скрежетом поползла в сторону.

Бенни мгновенно вскочил на ноги, оправил суконный ватник и вытянулся по струнке у верстака, прижав кулак к левой стороне груди.

Сэр Родерик шагнул в полумрак арсенала.

Рыцарь был в полном походном облачении, но без боевого шлема. На нем был надет тяжелый стальной панцирь с глубокой чеканкой в виде львиной морды на грудине, поверх которого ниспадал темно-красный суконный плащ с золотым шитьем по подолу. На широком наборном поясе висел полутораручный меч в ножнах из черной воловьей кожи, а на правом бедре покачивалась массивная кобура автоматического штурмового карабина. Лицо рыцаря в холодном свете аварийных ламп казалось отлитым из темной оружейной бронзы: глубокие морщины у ноздрей залегли жесткими складками, светлые водянистые глаза смотрели холодно и собранно, а на подбородке виднелся свежий след бритвенного пореза, прижженный серным порошком.

Родерик остановился посреди арсенала, окинул взглядом вычищенные верстаки, пустой угол за перегородкой и медленно перевел тяжелый, немигающий взор на замершего челядинца.

— Бединуччи, — произнес рыцарь низким, вибрирующим басом, от которого у Бенни мелко задрожали жилы в коленях.

— Слушаю, сэр рыцарь! — звонко, по-уставному отозвался юноша.

Родерик подошел ближе. От него пахло дорогим очищенным спиртом, табаком с восточных плантаций и оружейной смазкой высшей очистки — тем сытым, барским запахом власти и силы, который Бенни с детства привык связывать с опасностью.

— Скитарий твой списан в утиль, — сухо, без малейшей тени сожаления констатировал Родерик. — Место штатного оруженосца пока свободно, синодальная комиссия пришлет замену не ранее весеннего смотра. До той поры все обязанности по содержанию брони, снаряжения и походного обоза возлагаются на тебя. Справишься — представлю к переводу в младший ранг челяди. Оплошаешь — пойдешь вслед за стариком, только не на койку, а прямо в печь. Все ясно?

— Так точно, сэр рыцарь! Все исполню по уставу!

Родерик едва заметно кивнул и положил затянутую в стальную перчатку руку на эфес меча:

— Сегодня в девятом часу выходим через Южные шлюзы в Нижний Посад. Путь лежит на Торговую площадь, в кожевенные и оружейные ряды гильдии. Нам надлежит забрать заказанный комплект титановых пластин для набедренников у мастера Вассиана, ящик калибровочных порохов на артиллерийском складе и запас монастырского воска для консервации брони. Снарядишь оба грузовых короба. Ремни затянешь на двойной узел, инструмент возьмешь по зимнему списку.

Рыцарь сделал шаг к выходу, но у самого порога остановился и обернулся через плечо. Его светлые глаза прищурились, вперившись в лицо Бенни с той холодной, проницательной подозрительностью, какую Бенни видел у инквизитора Терентия:

— В прошлый выход ты вел себя как базарный шут, Бединуччи. Упал на ленте, рассыпал казенное добро, глазел по сторонам и с нищей чернью на паперти лясы точил. Ежели сегодня повторишь хоть одну из своих деревенских глупостей — я не стану бить тебя перчаткой. Я просто оставлю тебя в Посаде после захода светила без пропуска и знаков. А городские патрули Трибунала, как тебе известно, с беглыми слугами церемоний не разводят: пулю в затылок и крюком в сточный канал. Ты меня понял?

— Так точно, сэр рыцарь, — тихо, но твердо ответил Бенни, глядя в тяжелую бронзовую пряжку на плаще сеньора. — Буду невидимкой. Все сделаю, как велено.

— Сорок минут на сборы, — бросил Родерик и скрылся за тяжелой дверью.

Бенни остался один.

Сердце его колотилось о ребра частыми, тяжелыми толчками. Он медленно подошел к стене, снял с деревянных крючьев два массивных короба, оббитых по углам полосовым железом, и принялся проверять прочность заплечных лямок.

«Снова в Город... — думал он, и пальцы его, привычно затягивавшие сыромятные ремни, мелко подрагивали. — Снова в эту каменную пасть. Только теперь Петра рядом нет. Некому за рукав дернуть, некому оловянную кружку с девясилом подать, некому сказать: “Молчи и делай”. Теперь я один. Совсем один среди их колесниц, зеркал и волчьих стай... Но я пойду. Пойду, потому что таков приказ. И на этот раз я не стану падать на чугунные ленты. Я буду глядеть в оба. Я увижу то, что скрыто в их тенях...»

Путь из верхних горизонтов цитадели к Южным шлюзам Нижнего Посада лежал через Главную транспортную галерею — гигантский наклонный тоннель, пробитый в толще скального массива еще в первые века после Великого Раскола.

Бенни шагал в трех положенных уставом шагах позади широкой, мерно покачивающейся спины сэра Родерика. Тяжелые короба за плечами, набитые порожней тарой, ветошью и связками казенных медных ярлыков, давили на ключицы привычной, тупой тяжестью, но Бенни научился правильно распределять вес: он чуть наклонял корпус вперед, упираясь носками сапог в рифленые чугунные плиты настила, и держал дыхание ровным, глубоким, отсчитывая про себя шаги по четыре удара сердца на каждый вдох.

Вокруг них тек непрерывный, грохочущий поток военного и хозяйственного снабжения Первого Дома.

Мимо, сотрясая гранитные стены галереи невыносимой вибрацией, с лязгом катили тяжелые паровые тягачи, тащившие за собой платформы с броневыми плитами и клепаными цистернами для мазута. Из-под их широких рифленых колес летели брызги черной горячей жижи, пахнущей серой и паленым углем. Встречные колонны вспомогательных батальонов — сотни таких же, как Бенни, мальчишек и молодых мужчин в серых сермягах с одинаковыми жестяными бирками на шеях — молчаливо жались к стенам, пропуская вперед боевых рыцарей. Никто не поднимал глаз. Никто не переговаривался. Единственным звуком в тоннеле был тяжелый топот тысяч кованых подошв, рев паровых котлов да свистящие окрики десятников с плетками из витого медного провода в руках.

Бенни шел и думал о Петре.

Перед его внутренним взором неотступно стояло лицо старого скитария — каким оно было в ту последнюю ночь, когда из него ушла земная мука и проступила великая, чистая восковая тишина.

«“Вера — это когда ты делаешь, даже если не знаешь...” — звучал в ушах Бенни хриплый, угасающий голос старика. — “Не знаешь, есть ли Бог. Не знаешь, есть ли смысл. Но ты встаешь и делаешь...” Вот я и иду, скитарий. Несу чужие ящики, глотаю угольный чад, кланяюсь каждому офицерскому шеврону. Я не знаю, зачем построен этот страшный Город. Я не знаю, зачем тысячи людей гниют заживо в этих каменных норах, пока сотня избранных в золоте и бархате молится пред мозаиками. Но я иду. Я переставляю ноги, потому что ты велел мне жить. Потому что земля в Похте все еще ждет весны, и мать моя, может статься, все еще молится обо мне перед иконой Спасителя...»

Дорога пошла круче вниз. Температура воздуха начала медленно подниматься: от каменных стен повеяло застарелым, влажным теплом городских кухонь, запахом печеного хлеба, конского навоза, пережаренного сала и той особенной, сладковато-гнилостной сырости, какая бывает только в многолюдных человеческих муравейниках.

Они миновали массивный свод Десятых ворот. Здесь стоял постоянный кордон Инквизиционного надзора: дюжина рослых стражников в черных кирасах с автоматическими алебардами наперевес и дежурный монах-дознаватель в темном капюшоне, сидевший в бронированной стеклянной будке.

Сэр Родерик подошел к барьеру, небрежно коснулся перчаткой оптического считывателя на стойке. ПЕК на запястье рыцаря вспыхнул ровным золотым светом, на панели всплыла голограмма орденского льва, и тяжелый кованый шлагбаум с шипением поднялся вверх.

Бенни поднес к сканеру свою левую руку.

Его прибор пискнул тонко, жалобно, мигнул тусклым синим огоньком низшей категории доступа: «Челядинец номер сорок два. Сопровождение сеньора. Разрешение действительно до захода светила».

Монах в будке даже не поднял на него глаз, механически чиркнув стилосом по пергаментному листу журнала учета.

Бенни перешагнул черту ворот и вышел на открытую террасу Южного виадука.

Перед ним снова, во всем своем чудовищном, подавляющем величии, раскинулся Нижний Посад.

Но сегодня январское небо над городом не было ясным. Низкие, свинцовые тучи, набухшие снегом и угольной копотью фабричных труб, висели прямо над шпилями соборов, закрывая солнце мутной, желтоватой пеленой. Холодный ветер, дувший со стороны замерзшей реки Гнилуши, кружил над крышами хлопья жирной черной сажи вперемешку с колючей снежной крупой. Город не сиял, как в первый приезд Бенни, — он казался огромным, нахохлившимся серым зверем, затаившимся в ожидании близкой беды.

Бенни поправил ремни коробов, вздохнул всей грудью морозный, пропахший гарью воздух и зашагал вслед за рыцарем вниз по широким базальтовым ступеням.

На этот раз город предстал перед Бенни совсем иным.

Первый детский испуг и благоговейный восторг, ослепившие его во время прошлого выхода, улеглись, сменившись тем острым, цепким, крестьянским вниманием, с каким опытный огородник осматривает незнакомое поле: не любуясь пышными сорняками по меже, а приглядываясь к цвету почвы, к глубине рытвин и к следам вредных гусениц под нижними листьями.

Город был похож на слоеный пирог, испеченный из нечистой муки.

Снаружи, по фасадам широких эстакад и парадных проспектов, все сияло строгим, незыблемым благолепием. На стенах доходных домов и монастырских подворий горели огромные голографические лики первосвятителей; бронзовые буквы священных заповедей были начищены челядью до ослепительного блеска; чинные горожане в суконных пальто неторопливо двигались по тротуарам, перебирая деревянные четки, а у перекрестков стояли патрули в начищенных кирасах, олицетворяя собой непоколебимую мощь орденского правосудия.

Но стоило Бенни опустить глаза ниже уровня парадных витрин, как перед ним открывалась совсем другая, темная и тревожная жизнь.

На серых гранитных цоколях зданий, в темных подворотнях, на чугунных опорах виадуков и даже на тыльных сторонах мусорных баков Бенни начал замечать странные знаки.

Это не были казенные печати Трибунала и не гербы благородных рыцарских домов. Знаки были нанесены наспех — куском жирного мела, углем, въедливой несмываемой краской из баллончика или просто процарапаны гвоздем по камню.

Одни знаки напоминали простой круг, внутри которого была поставлена четкая точка — символ, удивительно похожий на изображение далеких солнц на той самой карте, которую Бенни видел в первый день в комнате со столом. Другие представляли собой две пересекающиеся прямые линии с маленьким полумесяцем у основания; третьи были похожи на летящую птицу с раскинутыми крыльями, выведенную одним непрерывным, смелым росчерком.

Бенни глядел на эти символы, и сердце его тревожно сжималось.

«Отец Фар учил нас: тайные знаки суть печать сатанинская, коей еретики метят жилища свои перед судом Божиим, — думал Бенни, осторожно обходя кучу битого кирпича у водостока. — Но почему птица? Почему круг с точкой? Разве птица может быть печатью дьявола? Дедушка Еремей сказывал: птица — это единственное, что от свободы осталось... Неужто те, кто чертит эти знаки, думают о том же, о чем думал старик на соломе?»

Он стал приглядываться к людям в переулках.

Там, в узких, темных щелях между высокими доходными домами, куда не падал свет голографических икон и где пахло прокисшей капустой, сырыми дровами и застарелой бедностью, толпился совсем другой народ. Мастеровые в рваных кожаных фартуках, грузчики с черными от угля лицами, женщины в заплатанных платках с бледными, исхудавшими младенцами на руках... Они не шли строем. Они собирались кучками по трое-четверо у глухих стен, перешептывались, низко склонив головы, передавали из рук в руки маленькие бумажные листки, сложенные вчетверо.

И всякий раз, когда по главной улице проходил рыцарский патруль или проезжал паромобиль службы надзора, эти люди мгновенно замолкали.

Они прятали листки в рукава, отворачивались к стенам, делали вид, что ковыряются в замках или перебирают гнилые овощи в корзинах, и на лицах их появлялась та самая мертвая, тупая, покорная маска, которую Бенни так хорошо изучил в цитадели. Но стоило патрулю скрыться за поворотом, как глаза людей снова оживали — в них вспыхивал тот затаенный, тлеющий огонек глухой ненависти и надежды, от которого веяло близким, страшным пожаром.

«Они молчат, — думал Бенни, прижимая к груди короба. — Весь этот город молчит. Но это не то молчание, про которое Пётр сказывал. Это молчание перед грозой, когда на бахче ни один листочек не шевелится, а в воздухе уже гарью пахнет и небо на горизонте чернеет... Они ждут чего-то. Чего-то страшного и великого...»

Сэр Родерик свернул в Торговую галерею, и Бенни поспешил за ним, стараясь не потерять из виду широкий темно-красный плащ сеньора.

Торговая галерея гильдии суконщиков и сыроваров встретила их тем же густым, теплым, пряным духом, который Бенни помнил с прошлого раза.

Здесь пахло топленым молоком, чабрецом, сушеной вишней, соленым бараньим салом и старой кожей. Высокие пирамиды сырных голов — золотистых, янтарных, темно-коричневых в парафиновой корке — громоздились на дощатых прилавках, отгораживая сытых, румяных торговцев от снующей в проходах бедноты.

Сэр Родерик остановился у входа в лавку мастера Вассиана — богатого поставщика рыцарских поддоспешников.

— Жди здесь, Бединуччи, — бросил рыцарь, стряхивая с перчатки снежную крупу. — Короба на землю не ставить, от порога не отходить. Я выйду через четверть часа.

Тяжелая дубовая дверь со звоном колокольчика захлопнулась за спиной сеньора.

Бенни остался стоять на каменной террасе, переминаясь с ноги на ногу, чтобы не застудить ступни. Руки его ныли от тяжести коробов, но он помнил приказ и держал ремни крепко.

— Ба! Кого я вижу пред своими очами! — раздался сбоку раскатистый, добродушный бас, пахнущий чесночной колбасой и хмельным медом. — Никак сам огуречный рыцарь пожаловал в наши скромные пределы!

Бенни обернулся.

За прилавком соседней сырной лавки, сияя начищенным медным самоваром и горой золотистых козьих сыров, стоял купец Антип.

Торговец был все в той же богатой лисьей шапке набекрень, в безрукавке на волчьем меху и с неизменным широким двуручным ножом в пухлых, засаленных пальцах. Его круглое, багровое от мороза и чая лицо расплылось в широкой, беззубой улыбке, а маленькие хитрые глазки весело блеснули из-под кустистых седых бровей.

— Здорово, парень! — Антип ловко подцепил кончиком ножа тонкий, прозрачный лепесток выдержанного сыра и протянул его Бенни через прилавок. — На-ка, подкрепи дух солдатский! Гляжу я на тебя — ростом вроде не прибавил, а в плечах раздался, и взгляд другой стал. Не тот пугливый теленок, что в прошлый раз у зеркала слезы лил. Обтесали, стало быть, в казармах-то?

Бенни с благодарностью принял сыр, опустил его на язык, ощутив знакомый, невыразимо прекрасный вкус топленого молока и степных трав, и тихо ответил:

— Здравствуй, дяденька Антип. Обтесали, верно говоришь. Пётр умер, наставник мой. Теперь я один при рыцаре остался.

Лицо купца мгновенно изменилось. Веселая насмешливость слетела с него, уступив место тяжелой, сосредоточенной серьезности. Он опустил нож на доску, вытер руки о передник и подошел к самому краю прилавка, наклонившись к Бенни:

— Горбачёв преставился? Старый скитарий?.. Царство ему небесное, коли есть оно для таких, как мы. Добрый был мужик, хоть и молчун. Сорок лет я его знал, еще когда сам мальчишкой у отца в лавке гири таскал... Тяжело тебе теперь придется, парень. Одному при Родерике — яко волку в капкане сидеть.

Антип оглянулся по сторонам — быстро, воровски, совсем не по-купечески, проверил, нет ли рядом стражников, и сунул Бенни в карман ватника увесистый, плотный кусок сыра, завернутый в пергамент:

— Держи. Спрячь глубже. Это монастырский, с тмином, на три дня сытости хватит. И слушай меня внимательно, парень...

Купец понизил голос до едва слышного шепота, и глаза его стали острыми, цепкими:

— Ты — хороший парень, Бенни. Чистая душа в тебе еще теплится, не вся мазутом залита. Потому и скажу тебе то, чего другим за золото не открою. Ты по городу идешь — по сторонам глядишь. Красиво тут все, богато... Стекло, золото, зеркала, иконы в сажень вышиной... Только запомни, парень: не всё, что блестит, — золото. Иногда блестит начищенная ловушка.

Бенни моргнул, не понимая:

— Ловушка, дяденька Антип? Какая ловушка?

— А такая, — Антип легонько постучал костяшкой пальца по дубовой доске прилавка. — Город этот — он как витрина моя. Сверху сыр янтарем горит, а снизу, под досками, крысы дохлые лежат да сырость каменная. Ты на витрины не заглядывайся, Бенни. Если правду о мире сем узнать хочешь — не на купола золоченые смотри. Смотри в тени. Смотри туда, куда свет фонарей не достает. В подвалы смотри, в переулки глухие... Там люди настоящие живут. Те, кто цену этому золоту знает.

— А ежели поймают в тенях-то? — шепотом спросил Бенни, чувствуя, как внутри снова шевельнулся холодок страха. — Инквизитор Терентий сказывал: кто в тени прячется, тот еретик и враг веры.

Антип горько усмехнулся в бороду:

— Терентий твой сам из тени не вылезает, только рясу черную на свет выставляет... Ладно, парень. Полно болтать. Сыр я тебе даром дал, по доброте душевной. Но если кому сболтнешь, что Антип казенную челядь бесплатно кормит — я первый скажу, что ты его из лавки украл, понял?

— Понял, дяденька Антип. Не сболтну. Я молчать умею.

— Вот и молчи. Молчание нынче дороже всякого золота ценится.

Купец подмигнул ему и снова взялся за свой широкий нож, а Бенни торопливо поправил ремни коробов, услышав, как за дубовой дверью лавки Вассиана зазвенел прощальный колокольчик.

От лавки суконщиков сэр Родерик направился через площадь к зданию Синодального казначейства — массивной базальтовой крепости, притулившейся у самого подножия Главного собора.

Мороз к полудню усилился. Ветер гнал по широким гранитным лестницам собора колючие вихри сухого снега, засыпая полы плащей у сидевших на ступенях нищих.

Людское море человеческого горя за эти недели словно застыло, вмерзло в гранитные плиты. Калеки сидели неподвижно, укутавшись в рогожи и рваные армейские одеяла; их дыхание вырывалось из-под тряпья слабыми, сизыми струйками, а пальцы, сжимавшие жестяные банки для подаяния, казались посиневшими восковыми свечами. Никто из них уже не кричал и не выпрашивал медь — у них не осталось сил даже на стон. Они просто сидели и молча ждали вечера, когда монастырские послушники вынесут к паперти корыта с остывшими помоями.

Сэр Родерик поднялся к боковому входу казначейства, бросив Бенни короткое:

— Стой у колонны. Руки на виду. Ни с кем не заговаривать.

Рыцарь скрылся за тяжелой кованой дверью, охраняемой двумя сержантами в стальных кирасах.

Бенни остался один.

Он опустил короба на каменный парапет, привалился к нему спиной и огляделся.

Старик Еремей сидел на том же самом месте, где Бенни видел его в прошлый раз — прямо на мерзлой земле, подложив под себя охапку прелой, полусгнившей соломы.

Бродяга казался еще более прозрачным и бесплотным, чем прежде. Длинная седая борода его совсем побелела от инея; рубище из парусиновых лоскутьев обледенело по краям и жалобно звенело на ветру, точно битое стекло. Но лицо старца... Лицо его в этот морозный, пасмурный полдень оставалось удивительно светлым, кротким и спокойным.

Он снова сидел, запрокинув голову к небу, и смотрел на высокий карниз собора.

Там, под самым базальтовым карнизом, нахохлившись от стужи, сидела стайка серых городских голубей. Птицы прятали клювы под крылья, грея озябшие лапки в пуху, и казались маленькими комьями серой глины, прилепленными к черному камню.

Бенни, не раздумывая, сделал три шага по ступеням и опустился на корточки рядом с соломенной подстилкой юродивого:

— Здравствуй, дедушка Еремей.

Старик медленно, с легким шуршанием инея на бровях, опустил голову и поглядел на Бенни. В его ясных, незамутненных глазах цвета весенней речной воды не было ни удивления, ни страха — лишь бесконечная, всеобъемлющая жалость:

— А-а, отрок из Похты... Вернулся, стало быть. Без наставника пришел? Чует мое сердце — ушел старый скитарий к престолу Божию.

Бенни вздрогнул. Горло его мгновенно перехватило спазмой:

— Умер Пётр, дедушка. Три дня назад умер. В каморке, на соломе... Я ему глаза закрыл.

Еремей перекрестился сухой, тонкой щепотью, похожей на птичью лапку:

— Упокой, Господи, раба Твоего Петра во обителях святых... Отмучился старик. Снял ярмо железное, сбросил цепи трибунальские. Ему теперь тепло, сынок. Ему нынче Сам Спас кашу на небесной трапезе подает, без соли и без попрека...

Старик поглядел на Бенни внимательнее, коснулся своим ледяным пальцем его ватника:

— А ты бродишь... Ищешь чего-то. В глазах твоих не покорность рабская горит — в них тоска поселилась. О правде тоскуешь, отрок?

— О правде, дедушка Еремей, — тихо, в самый воротник рубища прошептал Бенни. — Купец Антип сказывал мне нынче: «Не всё то золото, что блестит. Смотри в тени, смотри в подвалы...» А я боюсь, дедушка. Мне инквизитор Терентий смертью грозил, коли я в тени смотреть стану. Сказывал: в тенях одни еретики живут, враги веры и губители душ...

Еремей тихо, беззлобно усмехнулся, и на его иссохшем лице проступили глубокие, мягкие морщины:

— Враги, говоришь... Инквизиторам всякий враг, кто на колени перед их пушками не падает. Ты слушай меня, Бенюшка, пока я жив. Ты видишь только то, что тебе показывать дозволено. Витрины эти хрустальные, башни до небес, мозаики златоверхие... Все это — морок. Пленка тонкая на глубоком гнилом болоте.

Старик вытянул руку и указал в сторону темного, заваленного снегом переулка, уходящего за громаду собора:

— Правда — она на площади не кричит и на базаре сыром не торгует. Правда — она тихая. Она в подвалах прячется, в катакомбах древних, где люди без страха пред Трибуналом хлеб преломляют и друг друга братьями кличут. Если хочешь увидеть свет настоящий — не бойся теней, сынок. Иди туда, куда сытые господа заглядывать брезгуют.

Еремей снова поднял палец к небу, где один из голубей, взмахнув крыльями, сорвался с карниза и легко, свободно поплыл над черными куполами собора, устремляясь сквозь морозную мглу к невидимому за тучами солнцу:

— И про птицу помни, отрок... Когда увидишь летящую птицу — молись. Это все, что от свободы на земле осталось. Но помни: правда — она яко огонь в печи. Она согреть может замерзшего, а может и спалить дотла, коли неловко к ней прикоснешься. Будь осторожен, сынок. Храни тебя Вседержитель.

Финал части 10а

Дверь казначейства со звоном распахнулась, и на верхнюю площадку лестницы вышел сэр Родерик, сжимая в руке опечатанный кожаный мешок с орденской казной.

— Бединуччи! — рявкнул рыцарь, не глядя на нищих. — Короба на спину! Направляемся в Десятый переулок к мастеру-литейщику! Шевелись!

Бенни торопливо вскочил, вскинул тяжелые ящики на плечи, поклонился старцу Еремею и поспешил за сеньором.

Они спустились с Соборной площади и свернули в лабиринт узких, кривых улочек Ремесленного квартала.

Здесь не было движущихся тротуаров и парадных витрин. Высокие стены доходных домов смыкались над головой почти вплотную, закрывая небо и превращая улицу в глубокое каменное ущелье, заваленное сугробами грязного снега.

Бенни шел в трех шагах позади рыцаря, прижимая локти к бокам.

И вдруг...

На самом повороте заброшенного переулка, где в полутемной арке чернела заколоченная дверь старого угольного склада, Бенни всем своим существом, всей кожей на затылке ощутил чужой, пристальный, немигающий взгляд.

Это не был брезгливый взгляд сытого горожанина и не подозрительный взор патрульного стражника.

Взгляд этот шел из самой глубины темного подвального окна, затянутого ржавой сеткой. Он был острым, внимательным, почти осязаемым — точно кто-то осторожно коснулся его шеи холодным металлическим острием.

Бенни резко обернулся через левое плечо.

В переулке никого не было. Лишь ветер шевелил обрывок старой монастырской прокламации на водосточной трубе да медленно кружилась на морозе черная угольная пыль.

Но ощущение не прошло.

Оно осталось внутри — тяжелое, тревожное, зовущее.

Бенни стиснул зубы, поправил лямку короба и зашагал дальше вслед за рыцарем, чувствуя, что граница между его прежней покорной жизнью и чем-то неведомым, страшным и необратимым только что истончилась до предела.

К полудню небо над Нижним Посадом окончательно затянуло плотной, желтовато-серой пеленой, сквозь которую солнце проступало лишь бледным, слепым пятном, похожим на мерзлый жировой кругляк в остывших щах.

Сэр Родерик Красный остановился у кованых ворот артиллерийского арсенала Пятого бастиона. Это была угрюмая, сложенная из циклопических гранитных квадров крепость внутри города, окруженная глубоким рвом с мазутной жижей и ощетинившаяся стволами скорострельных пушек на угловых башнях.

— Стой у внешнего караульного шлагбаума, Бединуччи, — бросил рыцарь через плечо, прикладывая перчатку с золотым перстнем к сенсорной панели входного шлюза. — Внутрь арсенала челядь низшего разряда не допускается каноном безопасности. Я пробуду у коменданта не менее полутора часов — предстоит сверка оружейных ведомостей и отбор калибровочных зарядов. Короба с сукном и кожей оставь в караульной нише, а сам ступай в обход, через Десятый тупик, к мастерской литейщика Лукиана. Заберешь две связки сыромятных ремней для упряжи и к моему выходу вернешься сюда.

Рыцарь смерил Бенни тяжелым, предостерегающим взглядом из-под капюшона:

— По главной мостовой не ходи — там сейчас колонны тяжелых шагоходов на марше, раздавят и не заметят. Срезай через ремесленные переулки. Но помни: ни с кем в разговоры не вступать, в кабаки не соваться. Ежели к назначенному сроку не вернешься к воротам — останешься на улице до утра, а ночные разъезды Трибунала с бродячими слугами не церемонятся. Пошел!

Тяжелая бронированная створка шлюза с шипением разошлась в пазы, поглотив сэра Родерика, и со звонким металлическим стуком захлопнулась обратно.

Бенни остался один посреди широкой, продуваемой ледяным ветром предмостной площади.

Он сгрузил тяжелый короб с сукном в указанную нишу под присмотр двух безмолвных караульных сервитов в медных кирасах, оставил за спиной лишь меньший, полупустой деревянный ящик для ремней, поправил лямки ватника и торопливо зашагал в сторону видневшейся за арсеналом узкой каменной расщелины Десятого тупика.

Стоило ему миновать высокую гранитную арку, как парадный шум города мгновенно отдалился, сменившись странной, глухой, колодезной тишиной.

Десятый тупик не имел ничего общего с широкими, сияющими эстакадами и витринами Торговой площади. Это было глубокое, извилистое каменное ущелье, зажатое между задними, глухими стенами гильдейских складов и многоэтажных доходных домов для низшей фабричной челяди. Окна верхних ярусов здесь были заколочены некрашеными досками или затянуты промасленной холстиной; с крыш свисали чудовищные, в два человеческих роста, грязно-желтые сосульки, готовые в любой миг сорваться на голову неосторожного прохожего.

Под ногами не было чугунных плит. Там лежало глубокое, не знавшее метлы месиво из подтаявшего снега, угольного шлака, гнилой соломы и мазутных луж, затянутых тонким, ядовито-радужным ледком. Воздух здесь был неподвижен, тяжел и пах сырыми подвалами, пережженным костяным клеем, тухлой капустой и той особенной, безысходной человеческой сыростью, какая веками въедается в камень бедняцких трущоб.

Бенни шел быстро, прижимая локти к бокам и стараясь наступать на выступающие из грязи обломки кирпичей.

И чем глубже он погружался в этот лабиринт, тем яснее понимал: город здесь живет совсем не по тем законам, которые выбиты золотыми буквами на портале Главного собора.

Стены домов от фундамента до уровня человеческого роста были сплошь покрыты странными, тревожными рисунками и надписями.

Кое-где еще виднелись содранные, замазанные дегтем монастырские прокламации с призывами к покаянию и уплате десятины. Но поверх них — жирным углем, известью, острой стальной чертилкой или въедливой красной краской — были нанесены совсем иные знаки.

Бенни остановился у полуразрушенной кирпичной арки, затаив дыхание.

Прямо перед ним, на замшелом гранитном цоколе, был нарисован четкий, безупречно ровный круг, внутри которого сияла аккуратная черная точка. Чуть правее, под слоем копоти, виднелась летящая птица с широко расправленными, острыми крыльями, а под ней — странные, незнакомые Бенни буквы древнего угловатого письма, складывавшиеся в короткое, как выстрел, слово: «TERRA».

Рядом были начертаны схемы: пересекающиеся эллипсы, тонкие стрелы, устремленные вверх, группы точек, соединенные прямыми линиями, в которых Бенни с внезапно забившимся сердцем узнал очертания созвездий, виденных им на той ночной поляне в Черном бору.

«Отец Фар на уроках заставлял нас розгами сечь за всякую закорючку, не похожую на крест, — думал Бенни, оглядываясь по сторонам и чувствуя, как холодный пот струится по спине. — Он сказывал: “Всякий знак, кроме креста и лика святого, от лукавого исходит, ибо бесы через кривые линии души человеческие в сети уловляют”. Но почему же эти линии такие прямые? Почему они так похожи на чертежи плуга или на разметку грядок перед весенним севом? Разве бес умеет чертить так чисто и строго?..»

Он сделал шаг вперед, задрав голову, чтобы рассмотреть верхний символ, и в этот самый миг его правый сапог соскользнул с обледеневшего булыжника.

Нога с хрустом пробила тонкую ледяную корку, и Бенни с размаху, с коротким, отчаянным вскриком ухнул всем телом в глубокую, замаскированную снегом яму от водосточного колодца.

Удар был мокрым, глухим и позорным.

Грязная, ледяная жижа, пахнущая машинным маслом и помоями, фонтаном взметнулась во все стороны, обдав Бенни с головы до ног. Деревянный короб со стуком отлетел к стене, ватник мгновенно намок на животе и коленях, а сам он плюхнулся на четвереньки прямо в густую, маслянистую черную грязь.

Бенни сидел на корточках посреди лужи, тяжело дыша, сжимая кулаки и чувствуя, как ледяная жижа медленно просачивается сквозь сукно штанов к самому телу.

— Вот тебе и великий город... — пробормотал он вслух с той горькой, злой крестьянской иронией, какая приходит на выручку мужику, когда телега садится на обе оси посреди весенней распутицы. — Вот тебе и хрустальные зеркала с золотыми колесницами... Пошел правду искать — и сел задом в помойную яму. Бабушка Марфа поглядела бы нынче на своего внука-орденоносца — со смеху бы померла или ухватом по спине огрела за испорченные казенные портки...

Он попытался встать, уперся ладонью в скользкий кирпич стены и вдруг замер.

В тишине тупика, прямо за тонкой железной заслонкой полуподвального окна, находившегося в двух вершках от его лица, раздался шепот.

Голоса были негромкими, сдавленными, но звучали так близко и отчетливо, словно говорили прямо у него над ухом:

— ...патруль прошел по Набережной, у них смена в шестом часу...

— ...сколько пришло с нижних заводов?..

— ...тридцать человек. Все принесли инструмент. Ждут сигнала с Восточной станции...

— ...не шуми, Жигарь. У стен уши есть. Проверь запор на галерее...

Бенни затаил дыхание. Сердце его колотилось у самого горла так громко, что казалось, этот стук непременно услышат за железной заслонкой.

Он медленно, стараясь не плеснуть водой, поднялся из лужи, подобрал упавший короб и прижался спиной к мокрой кирпичной кладке.

Прямо перед ним, в полутемной нише под сводом старого угольного склада, виднелась низкая, обитая ржавым железом дубовая дверь. Створка ее была неплотно прикрыта — из узкой щели тянуло слабым, еле уловимым теплом, запахом сушеной полыни, керосина и старой книжной бумаги.

Ноги Бенни словно приросли к земле. Рассудок, вскормленный страхом перед инквизицией и розгами Мориса, кричал: «Беги! Беги со всех ног к воротам бастиона, падай в ноги сэру Родерику, докладывай о еретиках!»

Но душа — та самая упрямая, крестьянская, ищущая душа, которая смотрела на звезды в Черном бору и слушала предсмертную исповедь Петра, — толкала его вперед.

Бенни перекрестился дрожащей, перемазанной в грязи щепотью, толкнул ржавую створку плечом и перешагнул порог.

За дверью начиналась крутая, сложенная из замшелого дикого камня лестница, уходившая глубоко вниз, под своды древних дораскольных катакомб.

Бенни спускался на цыпочках, придерживая рукой гремящие ремни короба и чувствуя, как мокрое сукно штанов противно липнет к озябшим коленям. Ступени были скользкими от сырости; стены сочились капельками влаги, но чем глубже он спускался, тем слабее становился уличный мороз и тем отчетливее делался запах живого человеческого жилья: дымок от березовой лучины, печеный картофель, горячее лампадное масло и типографская краска.

Лестница вывела его в просторное сводчатое подземелье.

Когда-то, сотни лет назад, здесь, по-видимому, находился нижний ярус купеческого винного погреба или подземное водохранилище: массивные кирпичные арки упирались в толстые столбы из тесаного гранита, а пол был выложен крупными каменными плитами со следами старых водосточных желобов.

В центре зала, на длинном дощатом столе, сбитом из упаковочных щитов, горела яркая карбидная лампа с круглым рефлектором.

Вокруг стола стояли двое.

Услышав скрип двери, мужчина среагировал мгновенно, точно взведенная стальная пружина.

Он был высок, худощав, с острыми, хищными чертами бледного лица и копной смоляных, давно не стриженных волос, падавших на лоб. Одет он был в темную рабочую куртку из грубой парусины с множеством накладных карманов, перехваченную широким кожаным поясом монтажника. В правой руке его в ту же долю секунды блеснул длинный, остро отточенный трехгранный шабер — инструмент для зачистки металла, который в умелых руках был опаснее любого кинжала.

— Стой, где стоишь, щенок! — прошипел он, бесшумно, по-кошачьи скользнув вперед и преграждая Бенни путь к лестнице. Его черные, лихорадочно блестевшие глаза впились в серую форменную куртку Бенни и замерли на вышитом на рукаве рыцарском льве. — Шпион орденский! Крыса трибунальская! Как нашел вход?! Кто послал?! Отвечай, пока горло не вскрыл!

Бенни вжался спиной в холодный гранитный столб, выставив перед собой руки:

— Не стреляйте... не режьте, дяденька! Я не шпион! Я слуга... я челядинец при сэре Родерике! Я упал... в лужу упал на Десятом тупике, ремни искал...

— Жигарь, опусти оружие, — раздался из-за стола спокойный, негромкий, но удивительно властный женский голос.

Мужчина замер, не убирая шабера, но чуть подался в сторону, открывая обзор.

Из-за стола медленно поднялась молодая женщина.

На вид ей было не более двадцати пяти лет. Она была невысока, стройна, одета в скромное, почти монашеское темное шерстяное платье с глухим воротом, поверх которого был наброшен простой серый платок из тонкой пряжи. Лицо ее — бледное, с тонкими, правильными чертами и легкими тенями усталости под глазами — не было красивым той пышной, ярмарочной красотой, какую Бенни видел на базарных портретах городских певиц. Но в ее облике, в посадке головы, а главное — в ее темных, глубоких, бездонно-спокойных глазах горел такой ровный, чистый и несокрушимый внутренний огонь, перед которым Бенни мгновенно почувствовал себя маленьким, неразумным дитем.

Женщина подошла ближе, остановившись в трех шагах от Бенни. Она не смотрела на его испачканную форму с брезгливостью; ее взгляд скоРазмышления

...скользнул по его перемазанному глиной лицу, по ободранным в кровь костяшкам пальцев, по дрожащим мокрым коленям и остановился на глазах — внимательно, пытливо и без малейшей тени страха.

— Опусти инструмент, Жигарь, — повторила она, и в ее голосе прозвучала та спокойная, не знающая сомнений уверенность, перед которой свирепый мужчина с шабером мгновенно отступил на полшага, хотя пальцы его продолжали сжимать граненое жало. — Разве ты не видишь? Это не ищейка Трибунала. Это ребенок. Запуганный, промерзший монастырский служка, которого господа выгнали на мороз таскать тяжести.

— На нем нашивка ордена Льва, Беатрис! — огрызнулся Жигарь, нервно дернув худым плечом и не спуская с Бенни колючих, лихорадочно блестевших глаз. — Личный герб сэра Родерика! Эти псы рыщут по Посаду день и ночь. Стоит ему пикнуть страже на выходе из тупика — и через десять минут сюда нагонят две роты алебардщиков с огнеметами! Забыла, как в прошлом месяце накрыли типографию на Кожевенной?!

— Не кричи, — тихо оборвала его Беатрис.

Она сделала еще шаг к Бенни, остановившись так близко, что юноша почувствовал исходящий от ее шерстяного платка запах сушеной мяты, чистого мыла и книжной пыли. Она слегка склонила голову набок, разглядывая его испачканную куртку и разбитые сапоги, из которых на каменные плиты пола натекла изрядная лужа черной жижи:

— Ты выглядишь напуганным, мальчик.

Бенни судорожно сглотнул вставший поперек горла ком, прижал к груди расколотый деревянный короб и пробормотал, сам не зная, зачем говорит это:

— Я... я не напуган, госпожа. Я просто... мокрый.

Жигарь за его спиной издал короткий, ядовитый смешок:

— Мокрый? Ты упал в лужу, служка?

— Да, — Бенни шмыгнул носом, чувствуя, как от стыда щеки его заливает краска даже под слоем угольной грязи. — В колодец угодил у водостока. Там яма глубокая была, снегом припорошенная... Очень глубокая лужа. Я ремни для упряжи искал, мастерскую Лукиана...

Беатрис не улыбнулась, но в глубине ее темных, печальных глаз промелькнуло нечто теплое, человеческое, чего Бенни ни разу не видел на лицах офицеров и диаконов в цитадели.

— Мастерская Лукиана закрыта третий день, — мягко произнесла она. — Самого Лукиана вчера на рассвете забрали в следственные подвалы Пятого бастиона. Искать там больше нечего, кроме стражи. Поставь свой короб на пол, мальчик. Здесь тебя никто не тронет, если ты сам не приведешь за собой волков.

Бенни медленно, не сводя глаз с острого шабера в руках Жигаря, опустил ящик на плиты.

Только теперь, когда первый смертный ужас немного отступил, он получил возможность оглядеться по сторонам.

Подземелье было огромным и совершенно не походило на сырые, заплесневелые погреба монастырских складов. Вдоль стен, сложенных из древнего красного кирпича без единого слоя цементной штукатурки, тянулись длинные деревянные стеллажи, заставленные сотнями книг. Это были не церковные свитки в металлических окладах с тяжелыми синодальными печатями — здесь стояли настоящие переплетенные тома из плотной бумаги, с кожаными корешками, исписанными тонкими золотыми и черными буквами на незнакомых Бенни наречиях.

В дальнем углу под сводом мерно и глухо постукивал ручной печатный станок: тяжелый чугунный рычаг с деревянной рукоятью опускал плоскую медную плиту на лист белой бумаги, оставляя на ней четкие, ровные ряды типографских строк. Рядом на веревках сушились десятки свежеотпечатанных листовок, на которых Бенни сразу заметил те самые символы, что видел на стенах тупика: круг с точкой в центре и летящую над горизонтом птицу.

А посреди зала, на массивном круглом столе из полированного темного дуба, стояли странные, ни на что не похожие приборы.

Там не было ни икон, ни кадильниц, ни чаш для освящения пороха. На столе покоились медные полированные сферы с подвижными кольцами, на которых были нанесены мелкие градусные деления; длинные стеклянные трубки с линзами, вправленными в латунные оправы; тонкие металлические чертежные циркули и развернутые свитки из плотного пергамента, испещренные сложнейшими геометрическими чертежами и рядами математических вычислений.

Но более всего внимание Бенни привлек центральный предмет на столе.

Это была тонкая, размером в ладонь, пластина из матового белесого металла, лежавшая на шелковой подушечке. От нее исходило ровное, мягкое, голубоватое свечение, и прямо над ее поверхностью в воздухе мерцала объемная, переливающаяся всеми цветами радуги карта.

Бенни застыл. Дыхание его перехватило, а в висках с новой силой застучала кровь.

Это была она.

Та самая карта, которую он видел в свой самый первый день, когда очнулся в пустой белой комнате с зеркалом после того, как инквизиторы увезли его из родной Похты.

Те же самые яркие, пульсирующие точки с непонятными надписями. Те же тонкие серебряные нити, соединявшие сияющие узлы созвездий в гигантскую паутину. Самая крупная точка горела чистым, лазурным светом, и над ней в воздухе висело четкое слово: «Станция Терра». А чуть поодаль мерцала серебристая искра с подписью: «Лунасити».

— Ты узнаешь это? — раздался рядом тихий голос Беатрис.

Она подошла к столу, положила узкую ладонь на край дубовой столешницы и посмотрела на Бенни своими глубокими, немигающими глазами.

— Я... я видел это, — прошептал Бенни, не в силах оторвать взгляда от светящейся карты. — В первый день... в цитадели. На столе в белой комнате. Я думал... отец Фар учил нас, что это украшение. Узор для богатых господ. Ведь до луны долететь нельзя... Человеку заповедана земля, а небо — это железный свод, прибитый гвоздями...

Жигарь подошел к столу, с глухим стуком вогнал свой шабер в деревянную колоду для обрезки бумаги и скрестил руки на груди:

— Свод? Гвозди? — в голосе мужчины звенела неприкрытая, ядовитая горечь. — Вот чем они вас пичкают в ваших казармах! Сказками для слабоумных скотов! «Сиди на навозе, молись на пушку, отдавай десятину и не смей поднимать глаза к куполу, а то Господь рассердится и разобьет твою пустую башку!»

— Жигарь, перестань, — мягко, но твердо остановила его Беатрис. Она повернулась к Бенни и жестом пригласила его подойти ближе: — Не бойся, мальчик. Подойди. Посмотри своими глазами.

Бенни сделал два робких, неверных шага. Его сапоги оставляли на древних каменных плитах мокрые следы, но никто не обратил на это внимания.

Он наклонился над столом.

Голубоватый свет карты мягко озарил его исхудавшее, перемазанное сажей лицо. Вблизи он увидел, что светящиеся нити между звездами медленно пульсируют, словно по ним течет невидимая живая кровь. Маленькие светлые стрелки указывали направления движения, а рядом с каждой звездой стояли ряды мелких цифр: расстояния, периоды обращения, плотность атмосферы.

— Ты не знаешь правды, Бенни, — тихо произнесла Беатрис, и голос ее звучал как мерный колокольный звон в тихий предрассветный час. — Никто из вас ее не знает. Вас забрали из деревень полудетьми, заперли в каменные норы, надели на руки железные метки и заставили поверить, что за пределами этих стен нет ничего, кроме греха, тьмы и погибели. Но мир не таков, каким его показывают инквизиторы в черных рясах. Церковь лжет.

Слово «лжет» упало в тишину подземелья тяжело, как гранитная глыба, сорвавшаяся с горного обрыва.

Бенни почувствовал, как по коже пробежал мороз:

— Как... как лжет, госпожа? Ведь соборы стоят... Рыцари за веру кровь проливают на рубежах... Святители на иконах огонь в руках держат...

— Рубежи? — Беатрис горько покачала головой. — Нет никаких святых рубежей, мальчик. Есть рудные карьеры на дальних материках, где тысячи таких же, как ты, рабов вручную долбят титановую руду, чтобы орден мог отливать новые пушки и строить дворцы для патриархов. Есть восстания голодных шахтеров, которые выходят с кайлами против танков, требуя хлеба для своих детей, — и эти восстания объявляют «нашествием неверных», чтобы послать туда сэра Родерика с мечом и сжечь всех дотла!

Она указала тонким пальцем на светящуюся карту:

— Великий Раскол не был грехопадением, Бенни. Семьсот лет назад лучшие ученые, инженеры, мыслители человечества поняли, что Церковь превращает цивилизацию в застенок. Они построили корабли — великие колониальные транспорты — и улетели. Они улетели не в пустую могилу и не в пасть к демонам. Они улетели к звездам. Вот сюда.

Палец Беатрис коснулся светящегося скопления точек у края проекции:

— Система Альфа. Сектор Ориона. Плеяды. Там живут люди, Бенни. Миллионы свободных людей. Они не знают инквизиции. Они не знают рабского труда в прачечных баках. Они строят города из света, выращивают сады на планетах, где никогда не было жизни, и учат своих детей летать, а не ползать на коленях перед чугунными истуканами!

— Это... это правда? — прошептал Бенни, чувствуя, как земля уходит у него из-под ног.

Перед его глазами снова вспыхнула та ночная поляна в Черном бору. Старая каменная церковь. Мерзлый кустик брусники на расколотом алтаре. И небо... Бездонное, живое, чернильно-синее небо, полное алмазных костров.

Он вспомнил предсмертные слова скитария Петра: «Я тоже видел звезды... Я тоже думал о неверных...»

Жигарь подошел к столу вплотную, оперся на него кулаками и заглянул Бенни прямо в глаза:

— Ты ведь видел их, парень? Не ври себе. Мы знаем, что ты был в Черном бору. Наши дозорные вели тебя от самого оврага до старого притвора. Ты стоял под лиственницей и смотрел вверх. Скажи: разве то, что ты видел, было похоже на железную крышку гроба с гвоздями? Разве мертвое железо может так сиять?

— Нет... — едва слышно выдохнул Бенни, и слезы снова обожгли его глаза. — Не было там железа. Там был свет. Живой свет...

— Ты был прав, — с неожиданной теплотой произнес Жигарь. — Твое крестьянское сердце оказалось умнее всех догматов диакона Арсения. Там, наверху, есть мир. И люди там — не враги. Они — наши братья. Те, кто ушел вперед, чтобы сохранить человеческий разум от безумия веры. И однажды... однажды они вернутся сюда. Чтобы сломать эти стены и вывести нас из подземелий на вольный свет.

Беатрис достала из ящика стола маленький предмет.

Это был тонкий, сложенный вчетверо листок бумаги из плотного пергамента, перевязанный шелковой нитью. Она протянула его Бенни:

— Возьми. Здесь начертана настоящая карта неба. Не церковная схема, а координаты свободных миров и звездных путей. Спрячь ее. Если тебя поймают с ней — тебя убьют. Но если ты сохранишь ее — у тебя будет компас. Компас, который укажет тебе дорогу, когда придет час выбора.

Бенни стоял неподвижно. Рука его замерла в воздухе, не решаясь коснуться запретного листа.

Внутри него происходила страшная, невидимая битва.

С одной стороны стоял весь его прежний мир: родная Похта с отцом Фаром, запах ладана в сельской церкви, суровый голос матери, привычный и безопасный порядок жизни, где за тебя все решено начальниками и святыми книгами. Мир, в котором нужно было просто молчать, терпеть, чистить чужую броню и не задавать вопросов.

А с другой стороны стояла эта молодая женщина с печальными глазами, светящаяся карта на столе и бездонное, холодное, прекрасное небо над соснами. Мир свободы, правды и смертельной опасности, где за каждый шаг приходилось отвечать самому перед собственной совестью.

— Ты не знаешь правды, Бенни, — тихо повторила Беатрис, глядя ему прямо в душу. — Но ты можешь узнать ее. Если захочешь. Выбор за тобой.

И в этот миг страх победил.

Это был не тот благородный, возвышенный страх перед величием Божества, о котором писали в катехизисах, а дикий, слепой, животный ужас загнанного зверя, почуявшего запах горящей серы и собачьей своры.

Перед внутренним взором Бенни с ужасающей четкостью вспыхнуло лицо инквизитора Терентия — белое, мертвое, со шрамом-крестом на лбу. Вспомнилась свинцовая камора допросной палаты, холодные пальцы палача на горле и та страшная, темная икона на стене, где десятки нагих тел корчились в кипящей смоле под ударами ангельских мечей.

«Они узнают... — забилась в его висках паническая, яростная мысль. — Они все видят через свои тепловизоры и камеры! Если Терентий найдет у меня этот листок — меня не просто сожгут. Меня будут резать по кускам в подвале, пока я не выдам и Беатрис, и Жигаря, и эту типографию, и старика Еремея! Кости мои перетрут в муку, а память проклянут во всех церквях от Похты до столицы!»

— Нет! — вырвалось из груди Бенни хриплым, сорванным криком.

Он отшатнулся от стола, сшибив локтем деревянный штатив с чертежами, который с грохотом рухнул на каменные плиты.

— Нет! Не надо! Я не хочу! Я слуга... я челядинец! Я ничего не видел! Я просто упал в лужу!

Жигарь мгновенно рванулся вперед, выхватывая шабер из колоды, чтобы перекрыть выход к лестнице:

— Стой, дурак! Он побежит в комендатуру! Он нас сдаст!

— Пусти его, Жигарь, — раздался за спиной спокойный, не знающий паники голос Беатрис.

Мужчина замер на нижней ступени, яростно обернувшись к сестре:

— Ты с ума сошла?! Он в форме ордена Льва! Он через десять минут будет у ворот бастиона!

— Пусти, — повторила Беатрис, даже не повысив тона. Она смотрела на тяжело дышащего, прижавшегося к стене Бенни с бесконечной, щемящей жалостью: — Семя уже посеяно, брат. Оно упало в добрую землю. Тот, кто однажды посмотрел на звезды и заплакал, уже никогда не сможет стать настоящим псом Трибунала. Он побежит, он будет прятаться, он будет врать своим господам... но свет останется внутри него. И когда придет срок — этот свет прорастет.

Жигарь медленно, со скрежетом зубовным отвел шабер в сторону и отступил к перилам:

— Убирайся, щенок. И помни: если ты назовешь наше имя инквизиторам — ты убьешь не нас. Ты убьешь последнюю надежду таких же, как ты сам.

Бенни не стал слушать.

Он подхватил с пола свой деревянный ящик, с силой толкнул плечом тяжелую дубовую створку и бросился вверх по каменным ступеням, не разбирая дороги.

Он вылетел из подвала в сырой полумрак Десятого тупика, как ошпаренный пес из горящей избы.

Морозный воздух мгновенно ударил в разгоряченное лицо, обжег гортань, но Бенни не чувствовал холода. Он бежал, тяжело топоча подкованными сапогами по замерзшей мазутной жиже, сшибая плечами пустые мусорные баки и обледеневшие штабеля ящиков. Короб за спиной подпрыгивал, больно колотя его по лопаткам, мокрые штаны звенели на ветру застывшей коркой льда, а в ушах стоял непрерывный, бешеный набат собственного сердца:

«Бежать... Бежать к воротам... К сэру Родерику... Спрятаться за его стальной панцирь, за его красный плащ, за железные стены цитадели! Там безопасно... Там все понятно: стирай портки, вари кашу, молчи и делай то, что велят! Не надо мне их правды! Не надо мне звездных миров! Я жить хочу! Я просто хочу остаться в живых!..»

Он выскочил из узкого ущелья переулка на широкую предмостную площадь Пятого бастиона как раз в тот миг, когда тяжелые бронированные створки главного шлюза с гулом поползли в стороны.

Из ворот, в сопровождении двух штабных офицеров в парадных кирасах и тяжело нагруженного грузового сервита, выходил сэр Родерик Красный.

Рыцарь остановился у шлагбаума, окинул взглядом площадь и мгновенно заметил мчавшегося со всех ног, перемазанного черной грязью, мокрого и задыхающегося челядинца.

Бенни подлетел к сеньору, поскользнулся на чугунной плите и едва не рухнул к его сапогам, судорожно вытянувшись по стойке «смирно» и хватая ртом морозный воздух:

— Челядинец... Бединуччи... по вашему приказу... прибыл!

Сэр Родерик медленно опустил забрало шлема, подошел вплотную и смерил Бенни таким ледяным, испепеляющим взглядом, от которого у того мгновенно пересохло во рту.

— Где ты шлялся, скотина? — негромко, но с той страшной, сдавленной яростью, какая предвещает немедленную расправу, произнес рыцарь. — Я жду тебя здесь уже двадцать минут. Почему ты в таком виде? Почему короб пуст? Где связки сыромятных ремней из мастерской Лукиана?

Бенни заставил свои дрожащие губы повиноваться. Он посмотрел прямо в темную прорезь рыцарского забрала, вспомнив наказ покойного Петра: «Ври им... Отдай им их мертвое слово, а жизнь свою сбереги»:

— Виноват, сэр рыцарь! Мастерская Лукиана опечатана службой Трибунала, на дверях висит инквизиторский замок. Я пошел в обход через ремесленные тупики, да в потемках угодил в водосточный колодец... Яма глубокая, водой залитая. Долго выбирался, ящик расколол, сапоги промочил... Заблудился в переулках, сэр рыцарь! Едва дорогу назад к бастиону нащупал!

Родерик стоял неподвижно добрых полминуты.

Бенни слышал, как мерно шипит клапан дыхательного фильтра в шлеме сеньора, и чувствовал, как капли грязной воды стекают с его подбородка на воротник ватника.

Наконец рыцарь с глухим презрительным звуком отвернулся и махнул рукой в сторону грузового сервита:

— Олух деревенский. Навозник. Прав был Морис: из вас, огуречников, даже толковых слуг сотворить невозможно. Заказ Лукиана передан в арсенал центрального склада, мы заберем его на обратном пути. Прими на спину малый контейнер с боеприпасами у сервита и встань в строй. И упаси тебя Господь отстать хоть на полшага на марше — я лично привяжу тебя за ноги к задней оси паромобиля.

— Слушаюсь, сэр рыцарь! — выдохнул Бенни, принимая на плечи тяжелый, пахнущий свежей краской ящик с калибровочными зарядами.

Они двинулись в обратный путь.

Транспортная лента Механического проспекта с ровным, безжалостным грохотом несла их сквозь вечерний Нижний Посад. На стенах домов снова вспыхивали огромные голографические иконы, в витринах магазинов сияли хрустальные зеркала, тысячи безликих горожан в серых пальто молча текли навстречу друг другу...

Но Бенни больше не смотрел на витрины.

Он стоял позади рыцаря, вцепившись онемевшими пальцами в ремни контейнера, и смотрел в темные, узкие щели переулков, где в сырых подвалах горели карбидные лампы и печатались листовки с изображением летящей птицы.

Мир раскололся надвое. И склеить его обратно не могла уже никакая сила на свете.

В цитадель они вернулись в глубоких сумерках, когда над внешними бастионами завыли сирены вечерней смены караулов, а небо над Черным бором окончательно утонуло в чернильной, морозной тьме.

Бенни провел следующие четыре часа в непрерывной, отупляющей, изнурительной работе.

Он разгрузил тяжелые контейнеры на артиллерийском складе сектора, перетаскал в арсенал связки титановых пластин, промыл керосином и насухо вытер каждую деталь рыцарского походного снаряжения. Затем он вычистил от налипшей дорожной грязи высокие сапоги сэра Родерика, смазал их густым тюленьим жиром, выстирал в ледяном прачечном баке его запятнанный солью плащ и сварил на жаровне котелок жидкой овсяной каши.

Рыцарь молча съел свою порцию, не проронив ни единого слова, задвинул броневую дверь личных покоев и погасил свет.

В секции РК-17 наступила ночь.

Бенни на негнущихся, дрожащих от смертельной усталости ногах вошел в свою маленькую каморку, задвинул железный засов и привалился спиной к двери.

В комнате было темно и холодно.

Пустая койка скитария Петра за перегородкой зияла темным, немым провалом. На деревянном столике перед Бенни тускло белел листок бумаги с ликом святого Вацлава-огнеборца, а рядом лежал аккуратно завернутый в холстину кусок монастырского сыра, подаренный купцом Антипом.

Бенни стянул с себя мокрые, обледеневшие штаны, сменил портянки на сухие, завернулся в ватник и медленно, с тихим стоном опустился на колени перед столиком.

Колени сразу отозвались знакомой, ноющей болью в разбитых чашечках.

Он сложил ладони перед грудью, переплел пальцы и поднял глаза на бумажную иконку:

— Господи... Иже еси на небесех...

Слова застряли в горле.

Язык сделался тяжелым, деревянным, точно сухая щепка.

Бенни замолчал. Он смотрел на схематичный, отпечатанный дешевой краской лик святого, на его застывший красный факел, и впервые в жизни почувствовал, что этот образ — абсолютно, бесконечно мертв.

Это была просто бумага. Бумага, типографская краска и четыре капли древесной смолы, которыми листок был прилеплен к чугунной бронеплите.

За этой бумагой не было ничего. Там стояла лишь холодная, немая, тридцатисаженная толща мертвого гранита.

— Господи... — прошептал Бенни, и голос его сорвался на глухой, сдавленный стон. — Я видел их сегодня... Я был там, внизу. Я видел еретиков. Тех самых, про которых диакон Арсений говорил, что они исчадия адовы и псы смердящие...

Он прижал ладони к лицу, чувствуя, как под пальцами горят исцарапанные щеки:

— Но у них нет рогов, Господи! У них нет копыт и хвостов! Беатрис... она говорила так тихо, так чисто, словно мать моя в Похте над колыбелью пела... Она не требовала крови! Она показала мне карту... Ту самую карту, которую я видел в первый день! Она сказала, что неверные не погибли в пустоте... Она сказала, что там, наверху, живут свободные люди, и что звезды — это не гвозди в гробовой крышке, а города из света...

Бенни опустил руки на стол, судорожно вцепившись пальцами в дощатый край:

— Кому мне верить, Господи?! Кому?! Инквизитор Терентий говорит, что всякий ищущий правды повинен сожжению. Архидиакон Морис говорит, что человек — это просто кусок мяса, который надо бить камнями, пока из него не выйдет дурь. Купец Антип говорит: «Смотри в тени, там ловушка блестит». Старец Еремей говорит: «Птица — единственное, что от свободы осталось». А Беатрис говорит: «Выбор за тобой»...

В каморке стояла абсолютная, непроницаемая тишина.

Ни ангел не сошел со сводов. Ни знамения не явилось на стене. Лишь мерно, с тупым электрическим звуком пульсировал силовой кабель за плитами да тонко пищал ПЕК на левом запястье, фиксируя повышенный пульс и частоту дыхания челядинца номер сорок два.

— Я не знаю, во что я верю, Господи... — прошептал Бенни, роняя голову на сложенные руки. — Я — как зеркало то на Торговой площади. Снаружи я показываю им то, что они требуют: поклоны бью, гимны пою, сапоги чищу, ложь их повторяю без запинки... А внутри... внутри меня пустота. Черная, ледяная яма, в которую провалилось все, чему меня учили с детства. Но в этой яме... на самом ее дне... горит огонек. Тот самый свет, который я видел на небе над Черным бором. И я не могу его задуть, Господи. Сколько бы я ни врал Терентию, сколько бы поклонов ни клал — этот свет горит...

Он просидел на коленях еще долго, не произнося больше ни единого слова, пока спина окончательно не затекла от холода.

Затем Бенни поднялся, задул фитилек в плошке, забрался на койку и натянул оба одеяла до самого носа, свернувшись в тугой комок.

Глаза его закрылись сами собой.

И в этой ледяной, февральской тьме к нему пришел сон.

Ему снилось, что он снова стоит посреди огромной Торговой площади Нижнего Посада перед тем самым великим, в два человеческих роста, бронзовым зеркалом.

Вокруг не было ни людей, ни купцов, ни рыцарей — лишь бесконечные ряды пустых дощатых прилавков, занесенных белым, чистым, пушистым снегом.

Бенни подошел к зеркалу вплотную.

Но в зеркале отражался не он сам.

В глубине хрустального стекла не было ни серой куртки челядинца, ни исцарапанного лица, ни синего огонька рабского прибора на руке.

Вся поверхность зеркала превратилась в ту самую звездную карту, которую показывала ему Беатрис в подземелье.

Сотни, тысячи, миллионы сияющих алмазных солнц вращались в бездонной синеве, соединяясь в гигантские светящиеся спирали и огненные рукава. Они переливались лазурным, золотым, изумрудным светом, дышали, пели чистыми, высокими голосами, и в этом пении не было ни капли страха, ни единого звука войны.

А в самом центре этой сияющей бездны, прямо среди звездных путей, проступило лицо.

Это было лицо самого Бенни.

Но это был другой Бенни.

Он стоял в полный рост, расправив широкие, сильные плечи, свободный от всякой брони и всяких коробов. На нем была простая, ослепительно белая холщовая рубаха, подпоясанная синим шелковым шнуром. Лицо его было спокойным, ясным, омытым неземным светом, а в глазах — глубоких, бездонных, знающих всю правду о начале и конце времен, — горел тот самый огонь, который не смогла затушить никакая трибунальская ложь.

Отражение в зеркале протянуло вперед правую руку, коснулось ладонью холодного стекла с той стороны и тихо, с бесконечной, всепрощающей улыбкой произнесло голосом покойного скитария Петра:

— Молчи и делай, Бенюшка... Дорога уже началась. Ты больше не слепой. Ты видел свет. Иди вперед и не бойся...

Стекло зеркала с тонким, хрустальным звоном рассыпалось на тысячи сверкающих искр, и Бенни шагнул прямо в открывшуюся перед ним звездную бездну.

Бенни проснулся рывком.

Вентиляционные заслонки в потолочном коробе провернулись со знакомым, скрипучим визгом — наступал шестой час утра, время начала нового стражного круга.

Мороз никуда не ушел. В каморке стоял густой, промозглый пар, сапоги у порога задубели от холода, а за тонкой перегородкой по-прежнему царила мертвая тишина пустой койки скитария Петра.

Но мир вокруг Бенни изменился окончательно и бесповоротно.

Прежнего наивного, пугливого огуречника из деревни Похта больше не существовало. Тот мальчик растаял в ледяных оврагах Черного бора, разбился на движущихся чугунных лентах Посада и сгорел в свинцовой палате инквизитора Терентия.

Перед пустой койкой стоял новый человек.

Человек, который знал, что за железными плитами цитадели есть небо. Человек, который знал, что в подвалах города живут те, кто ищет правду. Человек, который научился носить маску раба, чтобы сберечь внутри себя огонь свободы.

Бенни встал на ноги, оправил суконный ватник, подошел к столику и достал из потайного ящика костяной наперсток Петра и кусок монастырского сыра купца Антипа. Он отломил маленькую крошку сыра, медленно сжевал ее, ощутив вкус далекой родной земли, а остальное бережно завернул обратно в холстину.

Затем он поднял глаза на бумажный лик святого Вацлава-огнеборца на стене, поправил его край и произнес в холодную утреннюю тишину твердым, спокойным, взрослым голосом:

— Я не знаю, куда ведет эта дорога, Господи. Я не знаю, кто победит в этой страшной битве — рыцари с пушками или те, кто чертит птиц на стенах. Но я знаю одно: я буду жить. Я буду чистить броню, я буду стирать сукно, я буду молчать перед палачами и делать свое маленькое земное дело. Но я никогда... слышишь, Господи? Никогда больше не забуду то, что скрыто в Твоих тенях.

Он перекрестился твердой, не дрожащей рукой, взял тяжелое чугунное зубило с молотком и размеренным, уверенным шагом вышел в коридор — навстречу новому дню, новому труду и своей тайной, великой, еще не начавшейся войне.

Глава 11 И потаённое тёмное, и светлое лживое

Февраль в казематах секции РК-17 не принёс с собой ни облегчения, ни привычного для деревенского сердца ожидания близкой весенней капели. В родной Похте к середине февраля солнце уже начинало по-особенному, ласково и косо пригревать почерневшие венцы бревенчатых изб, с крыш срывались первые хрустальные сосульки, а в глубоких сугробах на огуречных межах появлялись сизые, ноздреватые проталины, пахнущие прелой травой и скорым пробуждением земли. Там зима была естественным сном, роздыхом перед великим пахотным трудом, и всякая живая душа знала: за вьюгой неизменно придёт благодатное тепло, прилетят грачи и отец Фар окропит святой водой первый мешок отборного семени.

Здесь же, в гранитно-чугунной толще цитадели Первого Дома, зима была вечной, слепой и мертвенно-неподвижной.

Она не сменялась оттепелями; она лишь въедалась глубже в суставы, оседая на стыках броневых плит скользкой, стекловидной коркой ядовитого купоросного инея. Воздух в отсеках сделался до того студным и сухим, что каждый вдох отзывался в гортани колючей болью, словно человек глотал толчёное бутылочное стекло, смешанное с едкой известью и гарью пережжённого машинного масла.

Бенни Бединуччи проснулся задолго до того, как в потолочном коробе провернулись заиндевевшие створки воздушных заслонок.

Ночь не принесла ему покоя. Всю ночь, задыхаясь под двумя истлевшими суконными одеялами и наброшенным сверху старым ватником, он метался в липком, удушливом бреду. Ему снова и снова снилась та самая светящаяся карта на круглом столе в подземелье под Десятым тупиком. Только во сне сияющие лазурные нити созвездий внезапно утолщались, превращаясь в тяжёлые железные цепи, а мерцающая точка с надписью «Станция Терра» оборачивалась гигантским, бездонным бронзовым зеркалом с Торговой площади. Бенни подходил к зеркалу, чтобы разглядеть своё лицо, но из зеркальной глубины на него смотрела не человеческая плоть, а пустоглазый, закованный в вороненую сталь череп с выбитым на лбу клеймом инквизиции. Череп шевелил челюстями и голосом покойного скитария Петра тихо, замогильно повторял: «Молчи и делай, Бенюшка... Звёзды — это гвозди... Мы все во тьме гниём...»

Бенни резко сел на койке, сжимая виски огрубевшими, дрожащими пальцами. Сердце колотилось в рёбра с глухим, частым перестуком, словно в грудную клетку заперли пойманного в силок зайца.

— Господи, помилуй... Господи, очисти... Святый Вацлаве, отведи наваждение бесовское... — зашептал он пересохшими, потрескавшимися губами, уставившись в серый предрассветный полумрак каморки.

За тонкой рифлёной перегородкой, где прежде стояла койка Петра Горбачёва, стояла глухая, пугающая тишина. Ни свистящего старческого хрипа, ни надсадного лающего кашля, ни глухого стука оловянной кружки о верстак. Скитария не было. Его тело уже три дня как обратилось в горсть серого фосфатного пепла в печах нижнего утилизатора, и Бенни остался в отсеке один на один со своей страшной, невыносимой тайной.

Он встал на ноги. Ступни в шерстяных портянках обожгло холодом железного пола. Не зажигая масляной плошки, чтобы не тратить скудный фитиль, Бенни на ощупь нашарил края деревянного столика и медленно опустился на колени.

Колени мгновенно отозвались знакомой, ноющей ломотой: кожа на чашечках за месяцы бесконечных поклонов и стояний на бетоне сделалась толстой, шелушащейся, но под ней всё ещё тлела глубокая, въевшаяся в надкостницу боль.

На стене прямо перед его лицом белел крошечный, прилепленный на смолу бумажный листок с ликом святого Вацлава-огнеборца.

Бенни сложил ладони перед грудью, переплёл пальцы и попытался начать утреннее молитвенное правило. Он знал наизусть десятки канонических воззваний, выученных под розгами отца Фара и окриками диакона Арсения. Он мог без запинки произнести молитву об умягчении сердец начальствующих, псалом об истреблении крамолы, благодарение за дневное пропитание и великое славословие Первому Дому.

Но слова не шли.

Язык во рту сделался тяжёлым, неповоротливым, точно сухой дубовый брусок. Стоило Бенни произнести: «Владыко Вседержителю, создавый твердь непоколебимую...», как перед его внутренним взором с ослепительной, нестерпимой ясностью вставало лицо Беатрис Симоловой.

Он видел её бледное, тонкое лицо в мягком свете карбидной лампы. Он слышал её голос — не грозный, не приказывающий, а тихий, исполненный той щемящей, материнской печали, от которой сжималось всё нутро: «Великий Раскол не был грехопадением, Бенни... Неверные не погибли в пустоте. Они улетели к звёздам... Там живут люди. Миллионы свободных людей...»

«Господи, — подумал Бенни, и холодная струйка пота медленно поползла по его позвоночнику под ватником, — я ведь знаю. Я теперь знаю то, за что сжигают заживо. Я видел их книги. Я видел чертежи машин, которые летают выше птиц. Я видел знаки птицы на стенах... Я ношу эту язву в своей груди, и она жжёт меня сильнее калёного железа».

В деревне, если в амбаре заводилась чёрная спорынья, дед Лука не ждал, пока зараза перекинется на весь закром. Он брал лопату, выгребал поражённое зерно до последней пылинки, выносил на край пустоши и сжигал на костре из сухого можжевельника, а само бревенчатое гумно окуривал едкой серной шашкой. Закон веры требовал того же самого: помысел о ереси был спорыньёй. Человек, узнавший о гнезде отступников, обязан был не медля ни единого часа пасть в ноги ближайшему инквизитору, донести, исповедаться, вырвать из памяти скверные слова и принять очистительную епитимью, пусть даже ценой каторжных работ на рудниках.

«Я должен был пойти к Терентию, — с мучительной, тупой тоской думал Бенни, упираясь лбом в холодный дощатый край стола. — Ещё вчера, едва вернулся из Посада... Должен был упасть на колени у его свинцовой двери и сказать: “Господин инквизитор, я нашёл их. В Десятом тупике, под старым складом, в винном погребе сидит девица Беатрис и печатник Жигарь. У них там карты небесные и листовки с птицами”. Если бы я сказал — с меня сняли бы вину. Терентий погладил бы меня по голове своей белой рукой, дал бы серебряный цехиновый полугрош и записал бы в списки верных слуг...»

Но едва эта мысль оформлялась в голове, как Бенни сжимал зубы от накатывающей тошноты.

Перед глазами вставал образ Жигаря — яростного, исхудавшего, сжимающего свой трехгранный шабер не ради грабежа, а ради защиты этих запретных пергаментов. Вспомнился купец Антип, сунувший в карман кусок сыра: «Смотри в тени, там люди настоящие...» Вспомнился старец Еремей на гнилой соломе: «Правда — она тихая, она по подвалам прячется...»

Если он пойдёт к Терентию — туда, в этот тёплый, пахнущий мятой и старой бумагой погреб, придут сервиты в резиновых масках. Они принесут тяжёлые переносные огнемёты, они разобьют чугунные рычаги печатного станка, сожгут древние книги с кожаными корешками, а Беатрис... Беатрис поволокут на железную решётку следственной палаты, чтобы вырывать ногти и жечь жилы раскалёнными щипцами.

«Предательство — это смертный грех, — шептал Бенни, впиваясь пальцами в собственные колени до крови. — Отец Фар учил: предавший ближнего уподобляется Иуде, и утроба его рассеется на острых камнях. Но разве они — ближние? Они ведь еретики! Они отвергли Церковь, они называют святые иконы ложью, они учат людей бунту против Первого Дома! Если я молчу — я предаю Церковь. Я становлюсь сообщником их крамолы. Я покрываю тех, кто хулит имя Божие... А если я скажу — я предам живых людей. Людей, которые не убили меня, когда я свалился к ним в подвал, которые дали мне хлеба и показали свет...»

Он не знал, что выбрать. Вся его простая, прямая крестьянская правда, державшаяся на послушании отцу, матери и церковному уряднику, раскололась на тысячи мелких, острых осколков. Каждое решение казалось падением в пропасть. Молчание было грехом утаения. Донос был подлостью и убийством.

— Господи... — прошептал Бенни в тёмный угол каморки, и крупная, горячая слеза сорвалась с его ресницы, упав на тыльную сторону левой ладони, прямо на стекло ПЕКа. — Господи, если Ты слышишь меня сквозь эти свинцовые плиты... Я не знаю, где правда. Я не знаю, кто свят, а кто проклят. Свет Твой сияет на небе, а на земле — тьма и кровь. Разреши меня от сей муки... Скажи мне, что делать?..

В ответ стояла лишь немая, равнодушная тишина цитадели. Лишь за стеной, в покоях рыцаря Родерика, с тяжёлым, металлическим звоном упали на пол стальные боевые набедренники: сеньор проснулся и требовал утренней службы.

Шестой час утра в цитадели начался не с привычной размеренной дроби дежурных сагатов, а с внезапного, оглушительного рёва боевых ревунов.

Низкий, протяжный, воющий звук, от которого вибрировали чугунные перекрытия и дребезжала посуда на полках, прокатился по всем ярусам секции РК-17. Следом за ним в коридорах вспыхнули и замигали частым тревожным огнём багровые лампы аварийного сбора, а из стенных громкоговорителей раздался хриплый, усиленный мегафонами голос дежурного прево:

— Общий сбор по первому рангу боевой тревоги! Всему наличному составу кадетов, оруженосцев и вспомогательной челяди немедленно явиться на Главный плац сектора в полном походном снаряжении! Форма одежды — штурмовая, с изолирующими масками и шанцевым инструментом! Срок построения — четыре минуты! Неявившиеся будут сочтены дезертирами перед лицом трибунала!

Бенни вздрогнул, мгновенно сбросил оцепенение, затянул ремни сапог, накинул тяжёлый походный ватник и выскочил в арсенал.

Сэр Родерик уже стоял посреди оружейной. Рыцарь был облачён в глухой боевой панцирь из кованого титана с накладными наплечниками в виде оскаленных львиных морд. На голове его красовался глухой шлем с узкой щелью оптического визира, из дыхательных клапанов которого с шипением вырывались струйки отработанного воздуха.

— Бединуччи! — прогремел голос рыцаря из-под стальной маски, искажённый мембраной речевого аппарата. — Прими вспомогательный ранец с конвойными цепями и мазевыми факелами! Следуешь за мной в третьем звене штурмовой колонны! Если отстанешь на марше — пристрелю на месте без суда! Шевелись!

Бенни подхватил с верстака тяжеленный, пахнущий смолой и калёным железом парусиновый тюк, перекинул лямки через плечи и побежал вслед за громыхающим латами сеньором по узким тоннелям к выходу на Главный плац.

Главный плац предстал перед ним в виде бурлящего, ревущего котла из металла, пара и человеческого страха.

Небо над цитаделью было низким, серым, набухшим свинцовой метелью. Ледяной ветер кружил над гранитными плитами колючую снежную крупу, смешивая её с сизым дымом десятков заведённых бронетранспортёров и паровых тягачей. Вдоль трибун, выстроившись в идеальные четырёхугольники, застыли три сотни кадетов и оруженосцев. Их лица были скрыты серыми брезентовыми масками с круглыми очками-окулярами, в руках тускло поблескивали воронёные стволы автоматических карабинов, а на левых рукавах у каждого белели широкие повязки с красным крестом Священного Очищения.

Бенни встал во вторую шеренгу вспомогательного корпуса, едва переводя дух. Тяжёлый тюк с цепями оттягивал плечи назад, но он заставил себя выпрямиться по шнуру.

Слева от него послышалось частое, сопящее дыхание. Бенни скосил глаза под маской и узнал рыжие вихры и веснушчатый, перекошенный от ужаса нос Пита Маерса.

Пит стоял, втянув голову в плечи, судорожно вцепившись обеими руками в древко тяжёлого штурмового крюка. Его челюсти мелко и непрерывно двигались, перемалывая морозный воздух, а ноги в огромных казенных сапогах мелко дрожали на плитах.

— Бенни... — в самый воротник, сквозь клапан маски прошипел Пит, косясь на проходящих мимо офицеров. — Слышишь, Беня?.. Это конец... Нас на убой гонят. Я у интенданта на складе слышал, пока мешки таскал: в Нижнем Посаде бунт! Еретики восстали! Тысячи их! Говорят, они в подземельях пушки отлили и ядовитые газы варят, чтоб всю цитадель отравить!

— Замолчи, Маерс, — одними губами ответил Бенни, чувствуя, как внутри всё застывает от дурного предчувствия.

— Да я правду говорю! — ещё отчаяннее зашептал Пит, и в его круглых глазах за стеклами очков плеснул детский, животный страх. — Говорят, они колдуны! Звёздами молятся, по ночам на крыши лазают и кровь христианскую пьют! Нас в первые ряды бросят, как мясо, чтоб их ловушки телами завалить! Бенни, у меня в кармане корка хлеба осталась... Ежели меня убьют — забери себе, не оставляй сервитам...

— Молчать в строю! — раздался над их головами хриплый, громоподобный рык.

Перед шеренгой, чеканя шаг стальным протезом, возник архидиакон Морис. На нём был боевой кевларовый подрясник с наперсным знаком ордена, за поясом торчала тяжёлая штурмовая булава с шипами, а единственный живой глаз горел из-под надвинутой каски яростным, беспощадным пламенем.

Справа от Бенни, в первой шеренге скитариев, стоял Фердинанд Эйоушентуочсон.

Фер казался высеченным из цельного куска чёрного базальта. Его высокая, могучая фигура не дрожала на ветру; тяжёлый автоматический карабин покоился на его сгибе локтя так естественно, словно был продолжением его собственных железных мускулов. Взгляд Фера, устремлённый прямо перед собой на помост, был абсолютно спокоен, пуст и неподвижен. В нём не было ни страха, ни жалости, ни сомнения — лишь холодная, совершенная готовность выполнить любой приказ, даже если этот приказ потребует перешагнуть через трупы товарищей.

Бенни поглядел на него и почувствовал острую, щемящую зависть.

«Как он может? — подумал Бенни, ощущая, как ледяной ветер пробирает его до самых костей. — Как он может стоять вот так и ничего не бояться? Неужели у него внутри никогда ничего не болит? Неужели он не помнит свою деревню, свою мать, своё детство?.. Он стал настоящим скитарием. Он стал железом. А я... я остался глиной. Слабой, мокрой глиной, которая размокает от первой же капли чужой крови...»

На трибуну в центре плаца поднялся инквизитор Терентий.

Его появление заставило замолчать даже рокотавшие моторы броневиков. На инквизиторе был длинный, до самых пят, плащ из плотной чёрной кожи, не колыхавшийся на ветру. На груди тускло мерцал серебряный меч в раскрытой ладони, а на бледном, мертвенно-неподвижном лице горели два глубоких, чёрных провала глазниц, лишённых всякого человеческого тепла.

Терентий поднял тонкую, затянутую в чёрный шёлк руку, и тишина на плацу сделалась абсолютной — слышно было лишь, как снежная крупа шуршит по броне боевых машин.

— Слушайте слово Священного Трибунала, воины Веры! — заговорил Терентий. Голос его, транслируемый через сотни рупоров на башнях, падал на головы кадетов тяжело и ровно, словно удары кованого молота по наковальне. — Долготерпение Матери-Церкви истощилось! В недрах Нижнего Посада, под покровом темноты и человеческого нечестия, свила гнездо ядовитая гидра Великой Ереси!

Инквизитор сделал шаг к краю помоста, и его длинный палец указал в сторону темнеющих за стенами шпилей города:

— Тайные отступники, именующие себя «Искателями Пути», дерзнули осквернить святыни Первого Дома! Они сеют смуту среди фабричной черни! Они распространяют богомерзкие чертежи и ложные карты небесных сфер! Они учат людей, будто человек свободен покинуть землю, будто за пределами тверди нет вечного проклятия, а есть иные миры и иная жизнь! Они хулят священный чин, отрицают святость десятины и готовят мятеж против законной власти Патриаршего Престола!

По шеренгам прокатился глухой, сдавленный рокот ярости, подогреваемый выучкой и фанатизмом старших кадетов.

Бенни почувствовал, как сердце его провалилось в чёрную, ледяную бездну.

«Это они, — ударило в виски с чудовищной, сокрушительной силой. — Беатрис и Жигарь... Они нашли их типографию. Они идут за ними...»

— Наш долг перед Вседержителем — не увещевать, а выжигать! — продолжал Терентий, и голос его налился страшной, металлической мощью. — Сегодня проводится Генеральное Очищение десятого и одиннадцатого секторов Посада! Приказ Трибунала прост и свят: обнаружить тайные типографии, схватить зачинщиков крамолы, изъять богомерзкую литературу, а всякого, кто посмеет оказать сопротивление мечу веры — уничтожать на месте без покаяния и суда! Не щадить ни чина, ни возраста, ибо жалость к еретику есть прямое предательство Христа!

Инквизитор опустил руку и резко взмахнул широким рукавом плаща:

— По машинам! С нами святой Вацлав и гнев Первого Дома! Вперёд!

Рёв моторов заглушил все звуки. Шеренги дрогнули, распадаясь на штурмовые группы, и с грохотом сотен подкованных подошв бросились к распахнутым воротам бронетранспортёров.

Бенни побежал следом за широкой спиной сэра Родерика, чувствуя, как тяжёлые конвойные цепи в ранце бьют его по лопаткам при каждом шаге, а в голове набатом стучит одно-единственное слово: «Облава... Облава началась...»

Нижний Посад встретил карательную экспедицию не колокольным звоном и не молитвенным трепетом, а воем тревожных сирен, грохотом опускаемых стальных жалюзи и запахом гари.

Едва колонна из шести тяжёлых броневиков и трёх сотен пеших кадетов миновала внешние шлюзы Южного виадука, как город словно вымер. Широкие проспекты, ещё вчера бурлившие тысячной толпой торговцев, грузчиков и монахов, опустели во мгновение ока. Движущиеся тротуары Механического проспекта были обесточены и замерли мёртвыми стальными лентами; витрины богатых лавок закрылись тяжёлыми железными щитами; двери доходных домов засовами и цепями запечатывались изнутри. Лишь бродячие собаки с лаем метались по заснеженным мостовым да кружилась на морозном ветру чёрная угольная копоть.

Но эта тишина была обманчивой.

В глубине Ремесленного квартала, в лабиринте Десятого и Одиннадцатого тупиков, уже вовсю гремели выстрелы.

Штурмовая группа сэра Родерика двигалась в авангарде центральной колонны. Впереди, сокрушая гранитные тумбы и разваливая в щепы брошенные торговые рундуки, полз тяжёлый бронированный тягач с установленным на башне импульсным водометом и спаренными пулемётами. Следом, прикрываясь высокими ростовыми щитами из композитной брони, бежали кадеты старших курсов. Бенни с Питом и ещё четверо вспомогательных челядинцев тащились позади, волоча на плечах ящики с патронами, связки конвойных кандалов и брезентовые мешки для сбора крамольных бумаг.

То, что развернулось перед глазами Бенни в следующие два часа, походило не на торжественное воинское служение, о котором пели в гимнах, а на жестокую, кровавую облаву на волков в глухих похтинских лесах.

Только волками здесь были люди.

Кадеты и инквизиционные стражники действовали со слепой, механической безжалостностью. Они не стучали в двери и не требовали открыть именем закона. Тяжёлые чугунные тараны на подвесах с двух ударов выносили дубовые двери ремесленных мастерских; в разбитые окна первого этажа со свистом летели дымовые и слезоточивые шашки, наполняя подвалы едким, удушливым белым газом.

Из домов с криками, кашляя и задыхаясь, вываливались полуодетые, перепуганные люди: сапожники в кожаных фартуках, ткачихи с плачущими детьми на руках, старики-переплётчики...

Их встречали ударами прикладов и кованых сапог.

— Мордой в снег! — орал архидиакон Морис, нанося сокрушительный удар своей шипованной булавой по плечу замешкавшегося кузнеца. — Лежать, отродье еретическое! Руки за голову! Кто шевельнётся — получит заряд картечи в затылок!

Людей сбивали с ног, валили прямо в ледяную грязь и талый снег, заламывали руки за спину и намертво стягивали запястья одноразовыми пластиковыми жгутами. Тех, кто пытался спорить или защищать своих жён, били прикладами по рёбрам и челюстям без всякой пощады, оставляя на белом снегу широкие, дымящиеся лужи багровой крови.

Бенни бежал от одного арестованного к другому, подавая по приказу сержантов железные цепи, и руки его ходили ходуном.

Он видел лица этих людей.

В них не было того бесовского пламени и той свирепой злобы, о которых кричал с трибуны Терентий. В них был только дикий, животный, смертный ужас. Мужчины плакали, размазывая по лицу кровь и сопли; женщины на коленях ползли за сапогами рыцарей, умоляя пощадить их сыновей; дети истошно, захлёбываясь, визжали, когда их матерей волокли за волосы в кузова грузовых машин.

«За что?.. — думал Бенни, чувствуя, как к горлу подкатывает горячая, горькая желчь. — Ведь они просто жили здесь... Они тачали сапоги, ткали холсты, чинили часы... За что их бьют железными палками? За что матерей бросают на мороз?.. Разве так поступают воины Христовы? Разве святой Вацлав жег дома тех, кто не умел защититься?..»

В одном из дворов пожилой печатник в разбитых очках попытался спрятать под полой старого тулупа пачку свежеотпечатанных листовок.

Заметивший это кадет из взвода старших скитариев ударил старика стволом карабина прямо в лицо. Раздался противный хруст ломаемых хрящей, печатник рухнул на колени, а листовки веером разлетелись по заснеженному двору.

Бенни наклонился, чтобы поднять обрывок бумаги, и сердце его сжалось.

На листе был напечатан простой текст, набранный крупным, чётким шрифтом:

«Братья и сёстры! Земля не есть темница! Небо не есть гроб! Мы рождены для света и разума, а не для вечного рабства у тех, кто торгует именем Господним! Не бойтесь их пушек! Правда сильнее железа!..»

— Чего застыл, щенок?! — рявкнул над ухом сержант, вырывая листовку из пальцев Бенни и швыряя её в огонь горящего рундука. — Бросай в костёр! Всё под корень жечь!

Пит Маерс, тащивший рядом связку кандалов, споткнулся о тело лежащего в грязи ткача, выронил железо и сам повалился на колени. Его маска съехала набок, обнажив побелевшее, трясущееся лицо с безумными, круглыми глазами.

— Бенни... — засипел Пит, хватая друга за рукав куртки и пытаясь подняться. — Бенни, они же их убьют всех... Я не могу... Меня тошнит, Беня... Зачем они детей бьют?! Дети-то в чём виноваты перед Первым Домом?!

— Вставай, Пит! — в ужасе крикнул Бенни, дёргая его за воротник, видя, как в их сторону уже оборачивается сэр Родерик. — Вставай, ради Бога! Если увидят — нас самих к этой стене положат! Вставай и держи железо!

Пит, всхлипывая и размазывая по щекам слёзы пополам с сажей, с трудом поднялся, подобрал кандалы и заковылял дальше.

А впереди, на пересечении Десятого тупика и Кожевенного переулка, уже поднимались к небу густые клубы чёрного, удушливого дыма: штурмовая группа инквизиции подошла к тому самому заброшенному угольному складу, под которым находилось тайное убежище «Искателей Пути».

Пространство перед заброшенным угольным складом превратилось в арену ожесточённого, отчаянного побоища.

Штурмовые группы Трибунала перекрыли все выходы из Десятого тупика сплошной стеной тяжелых бронещитов. Два броневика перегородили узкий створ улицы, освещая фарами заснеженный, заваленный обломками кирпича двор мертвенно-белым, режущим глаза светом. Из подвального окна склада валил густой, пахнущий жжёной бумагой и карбидом дым: каратели уже забросили внутрь зажигательные гранаты.

Но еретики не сдавались без боя.

У входа в подвальный притвор, за импровизированной баррикадой из чугунных печатных плит и мешков с песком, насмерть стояла горстка защитников — пятеро молодых рабочих и мастеровых в парусиновых куртках.

Впереди всех дрался Жигарь Симолов.

Его темные волосы спутались и взмокли от пота, лицо было залито кровью из рассечённого лба, но в глазах горело такое яростное, безумное пламя, перед которым на мгновение отступали даже закованные в сталь кадеты. В руках Жигаря был тяжёлый полутораметровый стальной ломик. Он вращал им с нечеловеческой, страшной силой: с глухим звоном ломались щиты стражников, трещали шлемы, и двое кадетов уже валялись у его ног в снегу с пробитыми наплечниками.

— Псы трибунальские! — хрипел Жигарь, нанося сокрушительный удар по наступающему щиту. — Палачи! Рабы в ошейниках! Всех нас не сожжёте! Свет не погасите! Правда жива!..

— Огнемёты к бою! — раздался сзади ледяной, не знающий волнения голос инквизитора Терентия.

Два сервита с тяжёлыми заплечными баллонами шагнули вперед, поднимая раструбы сопел. Струя жидкого багрового пламени с гудящим рёвом ударила в баррикаду, мгновенно охватив сухие доски и одежду одного из рабочих. Человек закричал страшным, нечеловеческим голосом, закружился живым факелом и рухнул в снег.

Жигаря ослепило жаром. Он качнулся назад, выронил лом, и в ту же секунду четверо штурмовиков во главе с архидиаконом Морисом сшибли его с ног, навалившись всем весом тяжелой брони. Раздался хруст костей, Жигаря вжали лицом в раскалённые угли и мерзлую грязь, выкручивая руки назад до треска в суставах.

Он кричал.

Это был крик не от боли — это был крик бессильной, раздирающей душу ярости побеждённого воина. Бенни стоял в пяти шагах, сжимая в онемевших руках моток железных цепей, и этот крик вонзался в его мозг, словно раскалённая игла, выжигая последние остатки прежней покорности.

— Взять живым! — скомандовал Терентий, подходя к поверженному мятежнику. — Заковать в тройное железо! Он знает все явки на нижних ярусах!

Бенни подтолкнули в спину:

— Челядинец, цепи сюда! Быстро!

Бенни шагнул вперед на ватных, не слушающихся ногах, опустился на колени в дымящуюся грязь рядом с Жигарем и принялся захлёстывать стальные кольца на его окровавленных запястьях.

Жигарь дернулся, повернул голову. Его единственный не заплывший кровью глаз вперился в лицо Бенни сквозь прорезь маски.

В этом взгляде на долю секунды мелькнуло узнавание.

«Ты... — читалось в этом страшном, горящем взоре. — Это ты привёл их, щенок... Ты предал нас...»

Бенни замер, пальцы его онемели, не в силах защёлкнуть замок кандалов. Ему хотелось закричать: «Нет! Я не приводил! Я молчал!», но язык прилип к нёбу.

И в этот миг из горящего дверного проёма подвала двое кадетов выволокли второго пленника.

Это была Беатрис.

Её шерстяной платок был сорван, тёмное платье изорвано на плече, обнажая бледную, покрытую ссадинами и копотью кожу. Руки её уже были скручены за спиной тонкой телефонной проволокой, но шла она сама — прямо, не сгибая спины, высоко подняв голову навстречу ледяному ветру и слепящему свету прожекторов.

Она не кричала. Она не плакала.

Её вывели на середину двора и поставили на колени у полуразрушенной кирпичной стены, рядом с прикованным Жигарем.

И тут её взгляд упал на Бенни.

Она увидела его сразу. Увидела его серую форму вспомогательного корпуса, вышитого льва сэра Родерика на рукаве, железные цепи в его дрожащих руках и его перемазанное сажей, искажённое смертной мукой лицо.

Время словно остановилось.

Умолк рёв броневиков. Затихли крики избиваемых на улице людей. Исчезли Терентий, Морис и рыцари в стальных латах.

Остались только её глаза.

Тёмные, бездонные, бесконечно глубокие глаза Беатрис Симоловой.

В этих глазах не было страха перед костром. В них не было даже той слепой, яростной ненависти, с которой глядел на него Жигарь.

В них была боль.

Тихая, невыносимая, святая боль человека, которого предал тот, кому он открыл самое сокровенное сокровище своей души.

«Ты ведь видел звёзды, мальчик... — говорили эти глаза без единого звука. — Ты ведь плакал под ними... Как же ты здесь оказался? Зачем ты надел их цепи?..»

Бенни стоял на коленях в грязи, не в силах отвести взор. Вся его жизнь, все его прежние молитвы, вся его ложь перед инквизитором и вся его крестьянская трусость обнажились перед этим взглядом, сделавшись мелкими, грязными и ничтожными.

Терентий подошёл к Беатрис, остановился над ней, заложив руки за спину, и холодно произнёс:

— Беатрис Симолова. Дочь раскольника Августа Симолова. Где главные печатные матрицы? Где тайный выход в третьи катакомбы? Назови имена связных на заводах — и Трибунал дарует тебе скорую смерть без колесования.

Беатрис медленно подняла голову, посмотрела в неживое лицо инквизитора и ответила — спокойно, чисто, так, что голос её услышал каждый кадет на площади:

— Вы опоздали, слуги тьмы. Матрицы ушли на рассвете. Слово уже сказано. Вы можете сжечь наши тела, но вы не сможете запереть небо. Оно принадлежит нам.

Терентий скривил тонкие губы в брезгливой усмешке:

— Обыскать подвал. Найти тайный ход. Если не найдут за десять минут — взорвать своды динамитом вместе с архивом.

Офицеры бросились к входу, но в подвале уже бушевало пламя, и кирпичный свод грозил обрушиться в любую секунду.

Бенни стоял в толпе штурмовиков, сжимая в кулаке холодную сталь замка.

В его голове сокрушительным набатом билась страшная, последняя мысль:

«Я знаю, где тайный ход. Я видел его позавчера за стеллажами с книгами, когда Жигарь задвигал дубовую панель... Я знаю, куда ушли остальные... Если я скажу сейчас Терентию — я докажу свою верность. Я получу награду. Я спасу свою шкуру... А если я промолчу...»

Он посмотрел на Беатрис.

Она снова смотрела прямо на него.

Её губы не двигались, но в тишине его смятенного сердца явственно прозвучали её прощальные слова:

«Выбор за тобой, Бенни...»

Бенни закрыл глаза.

Дыхание перехватило. Сердце колотилось в горле так, словно готово было разорвать грудную клетку.

Он стоял на грани двух миров, и выбор, который ему предстояло сделать, должен был навсегда определить его судьбу — на земле и на небесах.

Бенни стоял посреди дымного, засыпанного пороховой гарью и битым кирпичом двора. Морозный воздух обжигал лёгкие, но внутри у него всё пылало сухим, удушливым жаром. В ушах стоял непрерывный, звенящий гул, словно над самой головой ударили в гигантский соборный колокол и звук этот застрял между висками, не находя выхода.

В трёх шагах от него на мокром снегу лежали связанные. Жигарь хрипел, уткнувшись рассечённым лбом в смёрзшуюся угольную грязь, и пальцы его, скрученные за спиной воронёным железом конвойных цепей, судорожно скребли ледяную корку. Беатрис стояла на коленях прямо, не опуская головы. Её тёмные, разорванные на плече одежды колыхались на ветру, а глаза — глубокие, чистые, лишённые животного страха — всё так же неотрывно смотрели на Бенни.

В этом взгляде не было призыва к пощаде. В нём не было мольбы. В нём была лишь бездонная, тихая скорбь о человеческой душе, которая прямо сейчас, на глазах у всего воинства Первого Дома, стояла на краю погибели.

«Скажи... — стучало в висках Бенни тяжёлыми, свинцовыми ударами. — Скажи им сейчас, пока не поздно! Ты ведь слуга ордена. Ты челядинец рыцаря Родерика. Ты присягал на кресте и уставе. Вся твоя жизнь — это послушание. Если ты промолчишь — ты сообщник мятежа. Терентий узнает... Он непременно узнает, он видит всё через свои приборы и доносы! Если он поймёт, что ты знал про лаз за стеллажами и скрыл — тебя бросят в ту же яму, привяжут к столбу и сожгут из огнемёта вместе с ними!»

Он вспомнил отца в Похте. Вспомнил, как отец учил его на меже, когда в деревню приезжали сборщики церковной десятины: «Не мудри, Бенюшка. Не пытайся быть хитрее урядника. Отдай, что велят, поклонись в пояс да отойди в сторонку. Наше дело мужицкое — пахать да слушаться. Кто против власти ропщет, тот сам себе могилу копает».

Вспомнились и предсмертные слова скитария Петра, прозвучавшие в полумраке холодной каморки: «Молчи и делай... Соври им, отдай им их мёртвое слово, а жизнь свою сбереги...»

«Но как сберечь жизнь, если молчание ведёт на плаху? — в отчаянии думал Бенни, чувствуя, как холодный пот заливает глаза под брезентовой маской. — Если я скажу про подвал — я просто выполню устав! Я докажу, что я верный! Я докажу, что во мне нет скверны! Я спасу себя ради матери, ради дома, ради того, чтобы дожить до весны... Ведь они всё равно пойманы! Беатрис уже в цепях, Жигарь в крови... Моё слово ничего не изменит для них, но оно спасёт меня!»

Это было простое, трусливое, крестьянское рассуждение — то самое рассуждение раба, о котором говорил инквизитор Терентий в свинцовой палате.

Бенни судорожно вздохнул, сжал кулаки так, что костяшки пальцев побелели сквозь толстые брезентовые рукавицы, и сделал шаг вперёд.

Потом второй.

Ноги двигались тяжело, точно он ступал по глубокому, вязкому речному илу во время весеннего половодья. Каждый шаг отдавался в груди ноющей, сосущей пустотой.

Он подошёл к высокой, затянутой в чёрную кожу фигуре инквизитора Терентия, замер по стойке «смирно» и, не поднимая глаз выше серебряного креста на его груди, хрипло, сорванным от дыма голосом произнёс:

— Господин инквизитор... Дозвольте доложить челядинцу Бединуччи.

Терентий медленно повернул к нему своё бледное, маскообразное лицо. Тонкие брови инквизитора едва заметно приподнялись, а серые, лишённые ресниц глаза скользнули по фигуре Бенни с холодной, взвешивающей брезгливостью:

— Говори, помощник. Но помни: в час Священного Очищения каждое праздное слово приравнивается к саботажу.

Бенни сглотнул горькую, пахнущую гарью слюну. Сердце его на мгновение замерло, словно провалилось в ледяной колодец, а затем заколотилось с новой, безумной силой:

— Я знаю, где они прятали матрицы и книги, господин инквизитор... Я знаю, куда ведёт тайный лаз.

Вокруг них мгновенно наступила мёртвая тишина.

Архидиакон Морис, стоявший поодаль с окровавленной булавой в руке, резко обернулся, скрипнув стальным протезом. Сэр Родерик Красный опустил забрало шлема, шагнув ближе, а офицеры штурмовой группы замерли, сжимая рукояти карабинов.

Беатрис на снегу медленно закрыла глаза. На её бледном, покрытом копотью лице не дрогнул ни один мускул, но Бенни показалось, что из её существа в эту секунду ушла последняя капля тепла, оставив лишь прозрачную, ледяную отрешённость.

Жигарь в цепях издал глухой, яростный рык, попытался рвануться с земли, но сапог сержанта с силой вдавил его затылок обратно в грязь:

— Молчать, падаль!

Терентий сделал шаг к Бенни. Его длинные, белые пальцы легли на кожаный пояс, а голос зазвучал тихо, с той вкрадчивой, смертоносной лаской, от которой веяло подземельем:

— Ты уверен в своих словах, Бединуччи? Ты помнишь цену ошибки перед лицом Трибунала?

— Уверен, господин инквизитор, — голос Бенни звучал глухо, словно шёл из-под земли. — В Десятом тупике, под старым угольным складом, есть второй винный погреб. Вход в него скрыт за дубовыми стеллажами в западном притворе, под третьей каменной аркой. Там установлена поворотная панель на железных противовесах. За ней начинается древняя дренажная галерея, уходящая к руслу Гнилуши... Я видел этот вход, когда... когда заблудился в переулках во время прошлого выхода.

Терентий не стал расспрашивать, как и почему челядинец оказался в запретном подземелье. Для инквизитора важен был лишь результат.

Он резко повернулся к Морису и офицерам штурмового звена:

— Первая и третья группы — за мной! Огнемётчикам приготовиться к зачистке нижнего горизонта! Взять штурмовые топоры и взрывные патроны! Бединуччи — указывать дорогу!

— Есть! — гаркнул Морис.

Штурмовики сорвались с места, громыхая броней и взводя затворы карабинов. Бенни побежал впереди, чувствуя, как морозный ветер бьёт в лицо, а ноги сами несут его по знакомым каменным ступеням вниз — в то самое подземелье, где ещё позавчера горела карбидная лампа и звучали слова о свободных звёздных мирах.

«Я сделал это, — билась в его голове слепая, отчаянная мысль. — Я сказал. Я спас себя. Я доказал верность Первому Дому... Ради веры. Ради Церкви. Ради Бога... Ведь это правильный выбор? Скажите мне, святые угодники... ведь это правильно?!»

Но святые на иконах молчали.

Штурмовая группа ворвалась в подземные катакомбы с яростным, сокрушительным грохотом.

Тяжёлые сапоги карателей с треском ломали старые дубовые ступени; лучи мощных подствольных фонарей метались по сводам древнего кирпичного зала, выхватывая из темноты длинные тени колонн, перевёрнутые столы и брошенные в спешке инструменты. В воздухе висел едкий сизый дым от сгоревших наверху зажигательных шашек, смешанный с запахом серы, карбида и сырой вековой плесени.

Бенни бежал впереди, задыхаясь под тяжёлым ватником, и пальцы его дрожали так, что он едва мог удерживать равновесие на скользких каменных плитах.

— Сюда! — крикнул он, указывая рукой на западную стену зала. — Вот здесь, за стеллажами с книгами! Третья арка от угла!

Кадеты старших курсов с маху налегли плечами на массивные деревянные полки. С грохотом и треском ломаемого дерева стеллажи рухнули на пол, осыпав каменный настил сотнями разорванных томов в кожаных переплётах. Стражники топорами и ломами вгрызлись в кирпичную кладку, сбивая слой старой штукатурки.

Раздался металлический щелчок — скрытая за стеллажом массивная дубовая панель, обитая полосовым железом, поддалась под ударом лома и со скрипом ушла вглубь стены, открывая зияющий чёрный проём подземного хода.

— Вход обнаружен! — рявкнул сержант штурмовой группы. — Огнемёты вперед! Осветить галерею!

Два сервита с шипением вогнали в темноту лаза длинные факелы химического огня. Яркий, ослепительный белый свет озарил уходящий вглубь скального массива тоннель — древнюю дренажную трубу высотой в человеческий рост, по дну которой струился тонкий ручеек незамерзающей технической воды.

Каратели с карабинами наперевес, пригибаясь под низкими сводами, бросились в проход. Бенни остался стоять у разбитого стеллажа, привалившись спиной к гранитной колонне, тяжело хватая ртом холодный, пахнущий гарью воздух.

Прошло пять минут. Затем десять.

Из глубины тоннеля доносились лишь глухие крики стражников, плеск воды под сапогами да треск сигнальных ракет. Ни выстрелов, ни звуков борьбы, ни стонов раненых не последовало.

Наконец из проёма показался командир штурмовой группы — рослый скитарий в закопчённом шлеме. Он подошёл к стоявшему у входа инквизитору Терентию, опустил карабин стволом вниз и глухо доложил:

— Галерея пуста, господин инквизитор. Ход разветвляется через пятьдесят саженей: один рукав ведёт в магистральный коллектор сточных вод под рекой Гнилушей, второй выходит на заброшенные рудные склады за чертой внешнего оцепления. Следы свежие — не менее двадцати человек ушли по руслу около часа назад. Все печатные матрицы, штампы и архивные ящики вывезены на ручных тележках. Здесь никого нет.

Терентий медленно повернул голову. Его серые, лишённые ресниц глаза остановились на лице Бенни.

В этом взгляде не было ярости — в нём было лишь то ледяное, проницательное презрение, с каким судья смотрит на негодного, оплошавшего свидетеля.

— Ты опоздал, Бединуччи, — негромко, но с отчётливой металлической сухостью произнёс инквизитор. — Твой донос запоздал на целый час. Птицы вылетели из гнезда задолго до того, как ты соизволил раскрыть свой рот. Твоя запоздалая исполнительность не принесла Трибуналу никакой практической пользы.

Бенни стоял ни жив ни мёртв.

Земля под его ногами словно раскололась надвое, открывая бездонную, ледяную пустоту.

«Они ушли... — ударило в его сознание с сокрушительной, оглушающей силой. — Они успели уйти через другие ходы... Матрицы спасены. Люди спасены. Беатрис и Жигарь остались прикрывать отход, чтобы дать остальным время уйти по коллектору...»

И следом за этой мыслью на Бенни обрушилась вся чудовищная, непоправимая правда совершённого им поступка.

Он предал.

Он перешагнул через собственную совесть, он втоптал в грязь память о покойном Петре, он предал тех, кто говорил с ним о звёздах и свободе. Он совершил самое гнусное, самое низкое дело, на какое только способен человек — он продал свою душу страху.

И всё это оказалось бесполезным.

Его донос не остановил восстание. Он не помог инквизиции захватить матрицы. Он не принёс пользы Первому Дому. Он лишь навсегда, несмываемым клеймом выжег на сердце самого Бенни печать иудина греха.

Он стоял посреди разорённого подвала, глядя на растоптанные книги, на разбитую карбидную лампу, на расколотый деревянный штатив...

И чувствовал внутри себя абсолютную, мёртвую, ледяную пустоту.

«Я — как зеркало, — думал Бенни, и пальцы его бессильно разжались, уронив связку ключей на каменные плиты. — Зеркало не имеет своего лица. Оно отражает свет, когда на него светят, и отражает тьму, когда приходит ночь. Но само по себе оно мертво. В нём нет жизни. В нём нет правды... Я предал тех, кто верил в свет, но не стал своим для тех, кто служит тьме. Я остался ничем. Пылью под сапогами палачей...»

— Заложить подрывные заряды в основания несущих колонн! — скомандовал Терентий, разворачиваясь к выходу. — Взорвать катакомбы к чертовой матери. Пленных — Жигаря и Беатрис Симоловых — доставить в малый следственный изолятор Особого отдела. Завтра в полдень — публичное оглашение приговора на Соборной площади. На выход!

Штурмовики потянулись к лестнице, волоча за собой кабели подрывных машинок.

Бенни побрёл следом — медленно, на ватных, негнущихся ногах, не чуя под собой ступеней, не видя света и не слыша криков офицеров.

Мир вокруг него окончательно обратился в пепел.

На следующее утро после разгрома типографии в Десятом тупике жизнь в цитадели Первого Дома внешне вернулась в своё привычное, строгое и размеренное русло.

Мороз за броневыми плитами чуть спал, сменившись густой, липкой позёмкой, которая заметала следы вчерашней крови на мостовых Нижнего Посада. В казармах снова мерно гремели утренние сагаты, повара на камбузах разливали по бачкам горячую бобовую кашу, а на плацах взводы кадетов под хриплые команды архидиаконов отрабатывали повороты и строевой шаг.

Ровно в десять часов утра Бенни Бединуччи был вызван в канцелярию Второго комендантского сектора.

За массивным дубовым столом, заваленным рапортами, списками личного состава и ведомостями расхода боеприпасов, сидел дежурный офицер Инквизиционного трибунала — капитан Валериан в парадном кирасирском колете с серебряными аксельбантами.

Рядом со столом, опираясь на свою полированную трость, неподвижно застыл архидиакон Морис. Наставник «Голубых львов» сегодня не кричал и не сыпал проклятиями; его единственный живой глаз смотрел на вошедшего челядинца сухо, холодно и непроницаемо, а металлический осколок вместо левого глаза тускло поблескивал в свете люминесцентных ламп.

Бенни вошёл в кабинет, остановился в трёх шагах от стола и вытянулся по стойке «смирно», прижав кулак к груди.

Лицо его за эту ночь постарело на десять лет. Под глазами залегли глубокие, свинцовые круги, кожа на щеках обтянулась желтоватой пергаментной плёнкой, а губы были искусаны до крови. Он не спал ни минуты. Всю ночь, запершись в своей каморке при арсенале, он сидел на койке, глядя в одну точку на стене, и внутри него словно ворочался тяжёлый, холодный жернов, перетирая в порошок последние остатки человеческого тепла.

Капитан Валериан поднял глаза от бумаг, окинул Бенни медленным, скучающим взором и взял со стола плотный продолговатый лист пергамента.

— Челядинец Бенни Бединуччи, — произнёс офицер ровным, казённым голосом, в котором не было ни тепла, ни торжественности. — Приказом начальника Особого отдела Священного Трибунала от десятого февраля сего года объявляется следующее. За проявленную бдительность при проведении специальной операции по ликвидации очага раскольнической крамолы в секторе Посада... за своевременное указание местонахождения подземных коммуникаций мятежников... ты удостаиваешься похвальной грамоты Третьей степени с внесением благодарности в личное послужное дело.

Офицер протянул лист через стол:

— Прими награду, кадет. И продолжай нести службу с тем же усердием во славу Первого Дома.

Бенни сделал шаг вперёд, поднял дрожащие руки и принял пергамент.

Грамота была красивой.

Она была отпечатана на плотной, хрустящей белой бумаге высочайшего качества — такой бумаги Бенни не видел даже в книгах отца Фара. По краям листа вился сложный золочёный орнамент из дубовых листьев и переплетённых мечей; в верхней части сиял мозаичный герб Трибунала — раскрытая десница с горящим клинком, а внизу горела круглая, тяжёлая печать из ярко-красного сургуча, скреплённая личной подписью инквизитора Терентия.

Текст на грамоте был выведен безупречным каллиграфическим шрифтом:

«СИЕ СВИДЕТЕЛЬСТВУЕТ, ЧТО ЧЕЛЯДИНЕЦ БЕННИ БЕДИНУЧЧИ ЕСТЬ ВЕРНЫЙ СЫН ЦЕРКВИ И БЕЗЗАВЕТНЫЙ ЗАЩИТНИК ПРЕСТОЛА, ПРОЯВИВШИЙ ВЫСОКУЮ БДИТЕЛЬНОСТЬ В БОРЬБЕ С ВРАГАМИ ПОРЯДКА...»

Бенни держал этот лист в руках, и пальцы его немели от холода, исходившего от бумаги.

Награда была в его руках. То, о чём мечтали сотни кадетов в казармах. То, что давало право на лишнюю порцию хлеба, на освобождение от грязных нарядов по кухне, на скорое повышение в ранг младшего скитария...

Но Бенни не чувствовал радости.

Он не чувствовал даже того минутного облегчения, которое испытал вчера, когда сбежал от огня.

Внутри него была лишь пустота.

Страшная, мёртвая, ледяная пустота человека, который за кусок белого пергамента и каплю красного воска отдал нечто такое, чему нет цены ни на земле, ни на небесах.

Грамота казалась ему не наградой. Она казалась ему смертным приговором его собственной душе — аккуратно отпечатанным, заверенным печатью свидетельством того, что челядинец Бенни Бединуччи окончательно и бесповоротно стал предателем.

— Благодарю за милость, господин капитан... — выдавил из себя Бенни.

Слова прозвучали сухо, плоско и безжизненно, словно скрип ржавой дверной петли.

Архидиакон Морис на мгновение прищурил свой живой глаз, тронул пальцем рукоять булавы на поясе и негромко произнёс:

— Ступай в расположение, Бединуччи. Сэр Родерик ждёт тебя в арсенале. Награду сдай дежурному писарю для регистрации, потом заберёшь в казарму.

Бенни поклонился, аккуратно зажал грамоту под мышкой и вышел в коридор.

Шагая по серому каменному переходу к своей секции, он опустил глаза на белую бумагу.

«Бдительность... — думал Бенни, и в голове его шевельнулась странная, горькая, почти безумная мысль. — Они называют это бдительностью. Бумага такая белая, чистая... как свежий снег на бахче в Похте. Или как мякиш свежего хлеба из печи... Может, мне съесть её? Смять в комок, запихнуть в рот и проглотить вместе с красной печатью? Но она ведь не хлеб. Она из мертвой древесины сделана. И на вкус она будет горькой... горькой, как пепел на пожарище...»

Он спрятал лист за пазуху ватника, прижал его локтем к ребрам и побрёл дальше по бесконечным, одинаковым коридорам академии.

На перекрёстке Третьей хозяйственной галереи и тоннеля, ведущего к арсеналам секции РК-17, путь Бенни преградила массивная, широкая фигура.

Это был диакон Сальдаре — старший распорядитель нарядов и начальник кухонного довольствия нижних ярусов.

Великан Сальдаре был одет в свой неизменный, запятнанный жиром и томатной пастой белый рабочий комбинезон с закатанными по локоть рукавами. В одной руке он держал массивный медный половник, похожий на боевую палицу, а в другой — объёмистый жестяной термос с горячим взваром. Его широкое, рыхлое лицо, покрытое сеткой мелких багровых капилляров, лоснилось от кухонного жара, но маленькие карие глазки смотрели на мир с той усталой, житейской цепкостью, какую можно встретить лишь у старых солдат, давно махнувших рукой на всякую воинскую славу.

Увидев Бенни, выходящего из комендантского крыла с белым свитком в руках, Сальдаре остановился, упёр половник в бедро и огласил полутёмный тоннель своим густым, рокочущим басом:

— Ба! Глядите-ка на него! Сам огуречный герой пожаловал пред мои светлые очи!

Бенни вздрогнул, остановился и торопливо опустил руку к бедру:

— Здравствуйте, диакон Сальдаре.

Сальдаре подошёл ближе, тяжело ступая войлочными бахилами по бетонным плитам. От него густо и тепло пахло варёным пшеном, топлёным бараньим салом, сушёным лавровым листом и тем самым домашним уютом, от которого у Бенни мгновенно защемило сердце.

Диакон наклонился, прищурился на торчащий из-под ватника край пергамента с золотым тиснением и громко крякнул:

— Слыхал я, слыхал... На камбузе с самого утра только и разговоров, что о вчерашней виктории в Посаде. Говорят, наш похтинский тихоня, наш смиренный мойщик котлов Бединуччи лично гнездо раскольников выследил и самому Терентию в лапы сдал! И грамоту вот выправили... С красной сургучной бляхой, всё как у благородных господ!

Сальдаре протянул свою огромную, пахнущую луком пятерню, взял грамоту за уголок, развернул её и долго, шевеля губами, разглядывал затейливые строчки текста.

Затем он поднял глаза на Бенни.

И в этих маленьких, заплывших жирком глазах старого техника Бенни не увидел ни восхищения, ни зависти, ни одобрения. Там была лишь глубокая, беспросветная, неизбывная грусть старого пахаря, глядящего на поле, побитое ранним градом.

— Гордишься, парень? — тихо, совсем другим тоном спросил Сальдаре, убирая половник за спину.

Бенни опустил голову. В горле у него снова встал тяжёлый, колючий ком:

— Я не знаю, диакон... Я не чувствую гордости.

Сальдаре тяжело, с надсадным присвистом вздохнул. Его широкая грудь под белым комбинезоном высоко поднялась и опустилась:

— И правильно делаешь, что не чувствуешь. Было б чем гордиться...

Он свернул грамоту в трубку и небрежно сунул её обратно за пазуху ватника Бенни, легонько похлопав юношу по плечу своей тяжёлой ладонью:

— Ты получил грамоту, Бединуччи. Красивая бумага, спору нет. Золото на ней настоящее, сусальное, на монастырских фабриках тёртое. Только цена у этой бумаги, парень... ох, какая дорогая цена. Очень дорогая.

Бенни поднял на него глаза, полные немого вопроса:

— О чём вы, диакон?

Сальдаре оглянулся по сторонам — быстро, воровски, проверяя, нет ли поблизости дежурных сервитов или соглядатаев Особого отдела, затем придвинулся к Бенни вплотную и заговорил в самое ухо, понизив голос до глухого рокота:

— Ты ведь продал что-то вчера, Бединуччи. Продал то, чего ни в одной купеческой лавке не купишь и ни в одном синодальном арсенале не выправишь. Ты думаешь, ты просто донос написал? Ты думаешь, ты службу ордену сослужил? Нет, парень. Ты кусок собственного сердца отрезал и Терентию на тарелочке подал. А взамен тебе вот эту шелуху сунули.

Диакон издал короткий, горький смешок:

— Ты знаешь, Бенни... Я ведь тоже грамоту получал. Давно это было, лет двадцать назад, когда я ещё при рыцаре Долгого Льва младшим механиком числился. Тогда на рудниках бунт случился, рабочие штрек перекрыли, требовали пайку увеличить да смены сократить. А я... я подслушал, где у них главный распределительный узел, и коменданту доложил. Мне тогда тоже грамоту дали. Первой степени! С золотым орлом и благодарностью архиепископа!

Сальдаре замолчал, глядя в серый бетонный пол под своими ногами:

— Я три года с этой грамотой носился, как дурак с писаной торбой. На стену в каморке повесил, пыль с неё сдувал, думал — вот оно, признание, скоро в мастера произведут... А потом понял. Понял, что из-за этой бумажки сорок человек живьём в штреке замуровали. Сорок мужиков, у которых дома дети малые остались... Я пошёл в котельную, скомкал эту грамоту да в топку котла и швырнул. Горела она красиво, с искрами, золото плавилось... Только пепел от неё ничем от обычного мусора не отличался.

Диакон снова поглядел на Бенни — с той особенной, отеческой жалостью, от которой Бенни захотелось упасть на колени прямо здесь, в грязь коридора:

— Ты свою грамоту пока не сжигай, парень. Не надо. Она тебе ещё пригодится. Морозы нынче лютые стоят, в каморках стужа... Вот лучину на растопку экономить будешь — грамотка твоя в жаровне отлично займётся. Бумага плотная, сухая, гореть будет долго и жарко. Хоть какая-то польза от трибунальской щедрости выйдет.

Сальдаре подхватил свой термос, поправил половник на ремне и зашагал прочь по галерее, бросив через плечо:

— Ступай к Родерику, Бединуччи. Вари свою кашу. И помни: то, что ты продал вчера, назад уже не выкупишь. Ты сам это поймёшь. Когда время придёт. Только поздно будет...

Бенни остался стоять посреди пустого тоннеля.

Слова старого повара звучали в его ушах, как приговор, окончательный и не подлежащий обжалованию. Он прижал руку к груди, ощущая сквозь ткань ватника жёсткий, хрустящий край пергамента, и медленно, с опущенной головой побрёл к дверям своей секции.

В каморке при арсенале секции РК-17 стоял тот же полумрак и тот же застарелый, въевшийся в железо холод.

Сэр Родерик уже ушёл на верхний горизонт — в манеж для конной выездки, оставив на верстаке груду нечищеной походной упряжи и два пустых термоса из-под крепкого кофе. Бенни вошёл в отсек, задвинул за собой тяжёлый железный засов, снял рабочий ватник и аккуратно повесил его на колышек у двери.

Он подошёл к своему столику, достал из-за пазухи свернутую в трубку грамоту и положил её на чистую доску столешницы.

Лист расправился сам собой. Белая, ослепительно чистая бумага сияла в полумраке комнаты, отражая тусклый свет тлеющей масляной плошки. Золотые буквы орнамента вспыхивали мелкими искорками; круглая печать из красного сургуча казалась застывшей каплей свежей артериальной крови, капнувшей на снег.

Бенни сел на край койки, положил локти на колени и уставился на грамоту.

Он смотрел на неё пять минут. Десять минут. Полчаса.

В комнате было тихо — так тихо, что слышно было, как за рифленой перегородкой мерно, с сухим шорохом падает на железный пол отслоившаяся от мороза известковая побелка с потолка. Пустая койка Петра темнела застывшим, немым укором.

Бенни медленно сполз с койки на колени.

Он сложил руки перед грудью, поднял глаза на бумажный лик святого Вацлава на стене и попытался произнести слова молитвы:

— Господи... Вседержителю... Святый Вацлаве...

Голос его оборвался.

Слова не имели смысла. Они казались Бенни пустыми скорлупками от прошлогодних орехов, в которых давно высохло и истлело всё ядро.

Он посмотрел на свои руки.

На левом запястье ровным, бездушным синим светом мерцал ПЕК — прибор, подтверждавший, что челядинец Бединуччи находится в расположении сектора, пульс его в норме, температура тела в пределах допустимого, нарушений устава не зафиксировано.

На столике лежала грамота — свидетельство его верности и бдительности.

В кармане ватника лежал костяной наперсток умершего скитария.

А внутри...

Внутри не было ничего.

Бенни прижал ладонь к грудине, прямо туда, где под ребрами должно было биться живое человеческое сердце.

Там была пустыня.

Бескрайняя, вымороженная, мертвая пустыня, по которой кружила черная угольная метель. В этой пустыне не росли огурцы, не пели жаворонки над похтинскими лугами, не горели костры далеких свободных звезд и не звучали слова утешения. В этой пустыне остался только он сам — маленький, потерянный мальчик, который предал тех, кто говорил с ним о правде, ради того, чтобы получить кусок белого пергамента с красной печатью.

«Господи, — подумал Бенни, и сухие, не знающие слез глаза его уставились в пустоту перед собой. — Я сделал это. Я выдал их. Я сказал, где вход. Я думал, что это закон. Я думал, что это спасет меня. Но я не поймал никого... Я просто стал предателем. Я стал зеркалом, которое отражает ложь. И эта пустота... она останется со мной навсегда. До самого последнего дня...»

Он не стал молиться. Он не стал плакать.

Бенни просто сидел на коленях перед столом в холодной, темнеющей каморке, глядя на белую грамоту, и тишина цитадели медленно, капля за каплей, затапливала его онемевшую душу.

Глава 12 И вот я получил грамоту, и была она пуста»

Конец февраля пришёл в каменное чрево цитадели Первого Дома не звонкой капелью и не сладким запахом талой снеговой воды, какой Бенни помнил с самого босоногого детства в родной Похте.

В деревне к началу марта воздух делался синим, прозрачным и лёгким, словно ключевая вода в запруде. Там на огуречных межах оседали и темнели ноздреватые сугробы, из-под застрех с весёлым хрустальным перезвоном срывались первые сосульки, а старый отец Фар на воскресной службе доставал из сундука праздничный шёлковый плат и говорил прихожанам, что скоро земля очнётся от зимней дремоты и всякая тварь земная восхвалит Творца за тепло и долготерпение. В деревне всякий знал: за морозом непременно придёт пахота, за пахотой — сев, за севом — тугие, зелёные, колючие огурцы, пахнущие июльским дождём и укропным цветом. Там жизнь шла по кругу, ровно и надёжно, как ходит упряжной мерин вокруг старой мельничной оси, и круг этот был полон простого, понятного человеческого смысла.

Здесь же, в гранитно-чугунных казематах сектора РК-17, время словно застряло в мёртвом, гнилом затоне.

Свет пробивался сквозь узкую смотровую щель под самым потолком арсенала — мутный, серый, слепой свет промозглого февральского утра, смешанный с угольной гарью фабричных труб и ядовитой известковой пылью. Он падал на шероховатые бронеплиты косыми белесыми полосами, высвечивая пустые железные стеллажи, заиндевевшие трубы парового отопления и тёмный, засыпанный хлорной известью угол за рифлёной перегородкой, где ещё неделю назад стояла койка старого скитария Петра Горбачёва.

Бенни Бединуччи лежал на своём узком топчане, вытянувшись поверх ветхого шерстяного одеяла, и не хотел открывать глаз.

Ему казалось: если он не разомкнёт свинцовых, отяжелевших век, если задержит дыхание и замрёт без единого движения — он сумеет удержаться в том зыбком, сером пограничье между сном и явью, где не было ни звуков, ни мыслей, ни памяти. Во сне не болели сбитые о чугунные ступени колени. Во сне не пахло горелым сукном, сырым подвалом и тухлой карболкой. Во сне не было ни инквизитора Терентия с его белым, мёртвым лицом, ни полыхающих печатных станков в Десятом тупике, ни страшных, бездонных, полных немой укоризны глаз Беатрис Симоловой.

Но удержаться в небытии было невозможно. Тело жило своей отдельной, упрямой и безжалостной жизнью: сердце мерно толкало по жилам холодную кровь, озябшие пальцы ног ныли от сырости, а в ушах тонко и противно зудел застрявший с ночи звон боевых ревунов.

Бенни открыл глаза.

Первое, на что упал его взгляд в тусклом утреннем полумраке, был стол.

Там, на чистой, выскобленной добела деревянной доске столешницы, прямо перед незажжённой масляной плошкой, лежала она.

Похвальная грамота Третьей степени за подписью начальника Особого отдела Священного Трибунала.

Она лежала ровно, чуть приподняв жесткие, хрустящие края плотного пергамента. В сером свете утра бумага казалась ослепительно белой — чище свежего снега на похтинских лугах, чище выбеленного на весеннем солнце льняного холста. Золотые буквы витиеватого орнамента вспыхивали по углам тонкими, холодными искорками, а внизу, припечатывая текст к мертвому листу, горела круглая, тяжелая бляха из темно-красного сургуча, похожая на застывший сгусток артериальной крови, капнувшей на снег из перерезанного горла.

«Грамота, — подумал Бенни, и в груди его словно провернулся шершавый гранитный жернов, сдирая живую плоть с ребер. — Я получил ее. Своими руками взял из рук капитана Валериана. За бдительность... За верность престолу... За спасение порядка...»

Он медленно, превозмогая ломоту в пояснице, сел на койке и спустил босые ноги на ледяной настил пола.

В каморке стояла такая тишина, какой не бывает в жилье живых людей. Это была тишина разоренного птичьего гнезда, тишина пустого колодца, со дна которого ушла вода, оставив лишь склизкую черную тину. Бенни поглядел на свои руки, лежавшие на коленях. Пальцы были грубыми, темными от въевшегося в поры оружейного масла, с желтыми мозолями и багровыми рубцами от мороза. На тыльной стороне левой кисти тускло мигал синий огонек ПЕКа — бездушной железки, знавшей каждый удар его сердца, каждый шаг и каждый вздох.

«Я предал их, — произнес Бенни про себя, и слова эти не вызвали в нем ни ярости, ни слез, лишь глухую, давящую тошноту под ложечкой. — Я стоял перед Терентием на коленях в грязи, среди дыма и крови, и сам... сам открыл свой поганый рот. Я сказал про третью арку. Сказал про дубовую панель за стеллажами. Сказал про тайный лаз к реке... Я думал, что спасаю свою шкуру. Думал, что выполняю святой устав. Думал, что служу Богу... А они ушли. Матрицы ушли, люди ушли через нижний коллектор за час до того, как мы туда ворвались с огнеметами. Жигаря скрутили, Беатрис увели в цепях, подвал взорвали динамитом... А мой донос ничего не дал. Ровным счетом ничего. Только эту бумагу. Только кусок мертвого листа с красной печатью».

Бенни сполз с койки на колени.

По привычке, вбитой в спинной мозг сотнями дней муштры и побоев, он сложил ладони перед грудью, поднял лицо к бумажному образку святого Вацлава-огнеборца, прилепленному на смолу к серой бронеплите, и открыл рот:

— Отче наш, Иже еси на небесех...

Слова застряли в гортани.

Они не вылетели наружу. Они показались Бенни сухой, горькой овсяной шелухой, от которой перехватывает дыхание и дерет пищевод. Он попытался протолкнуть их силой воли, заставить свои связки выговорить знакомые с трехлетнего возраста звуки:

— Да святится... имя... Твое...

Ничего не вышло.

Внутри стояла абсолютная, немая глухота. Казалось, между его губами и небом выросла невидимая стена из литого свинца толщиной в сто саженей. Молитва не поднималась к сводам. Она не имела веса, не имела тепла, не имела адресата.

Бенни смотрел на бумажного Вацлава.

На дешевом типографском листке святой по-прежнему сжимал в правой руке красный факел, похожий на пучок петушиных перьев, а левой попирал чешуйчатого змея. Но в нарисованных черных точках его глаз не было жизни. Это была краска. Обычная типографская сажа, замешанная на олифе и отпечатанная на монастырском станке тысячными тиражами.

Икона молчала. Святой молчал. Бог молчал.

«Он не слышит меня, — подумал Бенни, опустив руки на колени и чувствуя, как холод железного пола проникает сквозь сукно штанов к самым костям. — Или это я оглох? Отец Фар в Похте говорил: грех предательства затворяет уши Господни, яко медная заслонка печную трубу. Дым идет внутрь избы, ест глаза, душит людей, а наружу не выходит ни искры... Я задохнулся в собственном дыму. Я получил грамоту, а душу свою сжег дотла».

Он просидел на коленях еще четверть часа, не шевелясь и не пытаясь больше произнести ни единого звука.

Затем медленно поднялся, надел рабочий ватник, затянул ремни сапог и побрел в арсенал — навстречу новому, бесконечному и бессмысленному дню своего казенного рабства.

В прачечном закутке секции РК-17 стоял тот же самый застарелый, вымороженный туман, пахнущий щелочью, ржавчиной и мертвой водой.

Бенни стоял перед железным баком, опершись ладонями о его обледеневший борт. На дне бака, залитая двумя ведрами мутной серой жижи с плавающими хлопьями конопляного мыла, лежала парадная походная форма сэра Родерика Красного — тяжелый темно-красный колет из простеганного стальной проволокой сукна, испачканный вчерашней гарью, соленой грязью Посада и желтыми подтеками оружейного вазелина.

Бенни засучил рукава ватника выше локтей, перевязал их тесемками и опустил руки в воду.

Холод ударил по пальцам мгновенно, привычно и беспощадно. Кожа на костяшках, и без того покрытая мелкими незаживающими трещинами, натянулась и занемела через три секунды. Пальцы сделались деревянными, непослушными, точно чужие сосновые сучья, привязанные к запястьям сыромятными ремешками.

Он взял тяжелое сукно, намылил его серым скользким бруском и принялся тереть о ребристую чугунную доску: вжик... вжик... вжик...

Руки двигались сами собой. Тело, вымуштрованное месяцами беспрекословного подчинения, выполняло положенный норматив чистоты: сорок движений на правый рукав, сорок — на левый, шестьдесят — на спинную часть с вышитым гербовым львом, восемьдесят — на воротниковую стойку. Мышцы плеч натягивались и ныли, суставы похрустывали, со лба в ледяную пену капал едкий пот.

Но внутри этой работы не было ничего, кроме пустой, механической пустоты.

«Когда я в Похте огурцы полол, — думал Бенни, механически смывая пену и снова натирая жесткий воротник рыцарского колета, — я знал каждую грядочку. Знал, где земля посуше, где пожирнее, куда надо навоза подсыпать, а где канавку прорыть, чтоб лишняя дождевая вода корни не сгноила. Я дергал полынь да пырей, пальцы в земле пачкал, спину гнул под полуденным солнцем... Но я знал, зачем гну. Знал, что в августе из-под колючих шершавых листьев глянут на меня зеленые, пупырчатые, хрусткие огурчики. Я сорву один, об коленку пыль сотру, надкушу — а он сладкий, сочный, свежестью брызжет... Отец на базар свезет, мать муки купит, сестрам ленты синие в косы вплетет, бабушке платок теплый справить... Всякий корешок, всякая слезинка там к хлебу вела, к жизни человеческой».

Бенни выжал тяжелый рукав. Грязная мыльная вода со стоном и хлюпаньем полилась сквозь его онемевшие пальцы обратно в бак.

«А здесь что? — продолжал он свой безмолвный, горький внутренний монолог. — Я тру эти проклятые портки сегодня, чтоб завтра сэр Родерик надел их на смотр. На смотре он поскачет на механическом коне, поднимет меч, рявкнет на подчиненных... А послезавтра опять пойдет жечь подвалы в Посаде, топтать детей сапогами и стрелять из пушек по тем, кто хлеба просит. И форма снова будет в грязи, в порохе и в чужой крови. И я снова встану к этому баку, налью ледяной воды и буду тереть... И через месяц буду тереть. И через год. И через сорок лет, как старый Пётр, пока легкие кровью не зальет и меня не выбросят на помойку в брезентовом мешке... Бессмыслица. Черная, железная, вечная бессмыслица, у которой нет ни плода, ни жатвы, ни спасения».

Он закончил стирку, развесил мокрое тяжелое сукно на сушильные жерди под потолком, вытер руки о фартук и пошел в арсенал.

Там его ждало оружие.

На длинном верстаке в строгом порядке лежали разобранные части двух штурмовых карабинов сэра Родерика: затворные рамы, возвратные пружины, ударники, газовые поршни и массивные ствольные коробки с оптическими гнездами. Металл за ночь выстыл настолько, что прикосновение к нему голой ладонью отзывалось тупой, ломящей болью в костях.

Бенни взял жестяную масленку с керосином, матерчатый шомпол и принялся методично, движение за движением, прочищать нарезы длинного воронёного ствола.

Тряпка входила в канал со скрипом, вынося наружу серые хлопья вчерашнего нагара. Бенни менял ветошь, снова смачивал ее в едкой, пахнущей нефтью жидкости и снова загонял шомпол в стальную трубу.

«Зачем я чищу его? — думал он, глядя на маслянистый блеск нарезов на просвет масляной плошки. — Эта труба создана для того, чтобы выбросить кусок свинца со скоростью звука и разорвать человеку грудь. Вчера из нее стреляли в Десятом тупике. Может, именно эта пуля пробила плечо тому молодому рабочему на баррикаде... Я чищу орудие убийства. Смазываю его, полирую, чтоб затвор ходил мягко, без задержки... Я — слуга смерти. Помощник палача. И за это мне дали грамоту с золотыми буквами...»

Он положил ствол на верстак, взял сухую бархотку и принялся насухо вытирать затворную раму. Пальцы двигались с безупречной, заученной точностью, но лицо Бенни оставалось серым, плоским и неподвижным, точно лицо каменного истукана на Соборной площади.

В полдень раздался звонок к обеденному раздаточному циклу.

Бенни снял фартук, надел рабочий ватник и побрел по бесконечным, одинаковым коридорам к столовой нижнего яруса.

В огромном сводчатом зале, рассчитанном на три сотни челядинцев и технических работников, стоял привычный, густой гул: звенели оловянные миски, шаркали по бетону сотни подшитых войлоком сапог, из раздаточных люков валил горячий, пахнущий кислой капустой и прогорклым комбижиром пар.

Бенни получил свою порцию — глубокую миску серой ячменной каши, кусок черствого казенного хлеба и кружку теплого травяного взвара — и сел за крайний столик в самом темном углу у вентиляционной шахты.

Он взял деревянную ложку, зачерпнул полную порцию дымящейся каши и отправил ее в рот.

Вкуса не было.

Каша была горячей, она обжигала нёбо и язык, в ней попадались крупинки соли и разваренные кусочки сушеной репы, но для Бенни она казалась абсолютно пустой. Это была не еда. Это была безвкусная, скользкая, теплая глина, которую нужно было механически перетереть зубами и протолкнуть в пищевод, просто чтобы желудок перестал сжиматься от голодных спазмов.

«Раньше я чувствовал вкус, — думал Бенни, медленно двигая челюстями и глядя в мутную поверхность оловянной миски. — Помню, как в первый день здесь, на праздничном обеде, ел мясо с подливой и сладкий треугольник... Плакал от сладости, думал — вот оно, счастье великое, ради которого стоит терпеть муштру. Помню сыр купца Антипа на площади — острый, пахучий, живой... А теперь — словно пепел во рту жую. Ем пустоту. Пью пустоту. Дышу пустотой. И сам весь насквозь из этой пустоты состою...»

Он доел кашу до последней крошки, не ощутив ни насыщения, ни радости, выпил горький остывший взвар, вытер ложку о край ватника и поднялся из-за стола.

Впереди был длинный, серый, пустой день, в котором не было места ни надежде, ни покаянию.

Коридор Второго офицерского горизонта, связывавший казармы старших скитариев со штабными палатами ордена Льва, отличался от нижних ярусов почти монастырской, суровой чистотой.

Здесь на полу не было грязных луж и масляных пятен; базальтовые плиты настила были начищены до тусклого матового блеска мелким речным песком, а вдоль стен, забранные в защитные ниши из броневого стекла, стояли старинные рыцарские доспехи эпохи Первого Очищения — граненые кирасы, тяжелые шлемы с забралами в виде львиных морд и скрещенные алебарды с потемневшими от времени шелковыми вымпелами.

Бенни шел по коридору, прижимая к боку объемистый деревянный футляр с отремонтированным оптическим прицелом для сэра Родерика.

Он шагал неторопливо, глядя себе под ноги, стараясь не скрипеть подкованными каблуками о полированный камень, как вдруг впереди, у поворота к Оружейной галерее, раздался мерный, чеканный стук подкованных сапог.

Бенни поднял голову — и сердце его, спавшее все это утро тяжелым летаргическим сном, внезапно и болезненно толкнулось в ребра.

Навстречу ему шел Фердинанд Эйоушентуочсон.

Фер изменился за эти зимние месяцы так сильно, что в нем уже с трудом можно было узнать того молчаливого, долговязого новобранца, с которым Бенни когда-то делил колючее одеяло в казарме «Голубых львов» и учил наизусть куплеты гимна святого Вацлава.

Фер стал настоящим скитарием. Его высокая, узкая в поясе и широкая в плечах фигура была затянута в безупречно подогнанный темно-синий мундир из плотного кевларового сукна. На груди тускло поблескивал стальной нагрудник с золотым шевроном личной гвардии великого магистра; на поясе в жестких кобурах висели спаренные автоматические пистолеты, а на левом рукаве горела яркая, вышитая шелком нашивка с золотым острием копья. Лицо Фера — угольно-черное, с резкими, словно высеченными из кремня скулами — казалось абсолютно непроницаемым. В его темных, немигающих глазах застыло то самое холодное, совершенное спокойствие, какое бывает у людей, навсегда выжегших в себе всякую способность к страху, сомнению и жалости.

Бенни остановился как вкопанный посреди коридора.

Вся тяжесть последних дней, вся невыносимая мука вчерашнего предательства и одиночества внезапно хлынули наружу, прорвав плотину его оцепенения. Перед ним был Фер. Его товарищ. Его брат по «Голубым львам». Человек, с которым они вместе ползали по грязи полосы препятствий, держали камни на плечах и клялись в верности друг другу на холодном переходе после допроса у Терентия.

— Фер! — невольно, с отчаянной надеждой в голосе выдохнул Бенни, делая шаг навстречу и забыв про всякий уставной чин. — Фердинанд!..

Фер остановился в трех шагах.

Его сапоги щелкнули каблук о каблук с сухим, безупречным звуком. Он не улыбнулся. Он не протянул руки. Он даже не опустил плеч.

Фер медленно, сверху вниз, окинул Бенни своим тяжелым, бездонным взглядом. В этом взгляде не было ярости, не было ненависти, не было презрения. В нем было нечто неизмеримо более страшное — ледяная, глухая, непреодолимая стена абсолютного отчуждения.

— Здравствуй, челядинец Бединуччи, — произнес Фер. Голос его звучал ровно, низко, без единой живой интонации, словно говорил механический речевой аппарат караульного сервита.

Бенни замер, чувствуя, как протянутая рука бессильно опускается вдоль ватника.

— Фер... — сбивчиво, торопливо зашептал Бенни, оглядываясь по сторонам и придвигаясь ближе. — Фер, это я... Бенни. Ты слышал про вчерашнее? На Посаде... в Десятом тупике... Мне грамоту дали, Фер! Похвальную грамоту Третьей степени с сургучной печатью Трибунала! Сам капитан Валериан вручал перед строем... Но я... Фер, мне так страшно... Внутри все пусто, Фер! Словно я умер вчера в том подвале вместе с ними... Скажи мне хоть слово, Фер! Скажи, что я должен был так поступить! Скажи, что это был долг... устав... приказ сеньора!..

Фер слушал молча, не перебивая. На его темном, лоснящемся лице не дрогнул ни один мускул. Лишь желваки на углах челюстей едва заметно напряглись, обтянув кожу.

Когда Бенни замолчал, судорожно хватая ртом воздух и заглядывая в глаза скитария с собачьей, молящей надеждой, Фер медленно поднял правую руку в серой кожаной перчатке и поправил золотой шеврон на своей груди.

— Я слышал о твоей награде, Бенни, — произнес он, и каждое слово падало в тишину коридора тяжело и холодно, точно свинцовая пломба на крышку гроба. — В орденских ведомостях записано: «Челядинец Бединуччи проявил бдительность и своевременно указал направление отхода мятежников». Это похвально для низшего чина.

— Но Фер! — в отчаянии воскликнул Бенни, делая еще полшага вперед. — Ты ведь знаешь!.. Ты ведь помнишь, как мы в казарме клялись!.. Я не хотел их выдавать! Я испугался... Огнеметы ревели, Жигаря били ломами, Терентий стоял рядом... Я думал — спасу себя! А теперь... теперь жить не могу, Фер! Помоги мне!.. Поговори со мной, как раньше, на топчане!..

Фер посмотрел ему прямо в зрачки.

И в глубине этих темных, страшных скитарийских глаз Бенни на долю секунды увидел ту самую бездну, о которой говорил покойный Пётр: бездну человека, который добровольно согласился стать мертвым железом ради того, чтобы больше никогда не чувствовать боли.

— Ты сделал выбор, Бенни, — негромко, но с сокрушительной, беспощадной твердостью сказал Фер. — Вчера на заснеженном дворе под прожекторами Трибунала ты сделал свой личный выбор. Никто не тянул тебя за язык. Никто не вкладывал донос в твои уста. Ты выбрал кусок пергамента и свою жизнь.

Фер сделал полшага назад, увеличивая дистанцию между ними:

— Теперь живи с этим выбором. Носи свою грамоту. Чисти доспехи сэра Родерика. Ешь свою кашу. Я не могу помочь тебе, Бенни. Никто в этом мире не может помочь тебе — ни я, ни Пит, ни добрый старец Еремей на соборной паперти. Только ты сам. Если сможешь.

— Фер... — прошептал Бенни, и слезы бессилия обожгли его глаза. — Неужели мы больше не братья? Неужели «Голубых львов» больше нет?..

Фер замер на мгновение. Рука его в перчатке судорожно сжалась на рукояти пистолета, но в следующее мгновение он снова выпрямился во весь свой исполинский рост, опустил подбородок и отчеканил:

— «Голубые львы» погибли в декабре, кадет Бединуччи. Нас расформировали приказом по гарнизону. Есть скитарии ордена Льва. И есть челядь при арсеналах. Соблюдай субординацию при встрече со старшими чинами.

Фер круто, по-уставному развернулся на левом каблуке и зашагал прочь по коридору — чеканя шаг, высоко подняв голову, не оглядываясь и не замедляя хода.

Его широкая спина в темно-синем мундире удалялась, мерно покачиваясь в такт шагам, пока не скрылась за тяжелыми створками бронированного шлюза Оружейной галереи.

Бенни остался стоять один посреди пустого базальтового коридора.

Деревянный футляр с прицелом оттягивал руку, но он не чувствовал его тяжести. Он чувствовал лишь то, как последние, невидимые нити, связывавшие его с человеческим теплом, с надеждой на понимание и прощение, только что с сухим, неслышным треском лопнули одна за другой.

Фер не предал его. Фер просто закрыл перед ним дверь.

Наглухо. На все железные засовы.

И за этой дверью Бенни остался в абсолютной, ледяной, вечной темноте.

После разговора с Фером ноги сами понесли Бенни вниз — прочь от парадных офицерских горизонтов, прочь от блеска кирас и шелковых знамен, туда, где в глубине Третьего хозяйственного сектора находились огромные варочные цеха и пекарни цитадели.

Там, по крайней мере, пахло не каленым железом и пороховой гарью, а живым человеческим теплом: прелым березовым листом от банных веников, сырым тестом, вареной репой и густым, наваристым мясным бульоном, который варили в исполинских медных котлах для офицерских столовых.

Бенни миновал длинный ряд складских клетей, заставленных мешками с мукой и бочками с соленой сельдью, толкнул тяжелую, обитую войлоком дверь и вошел в малый варочный блок номер четыре.

Здесь стоял густой, белесый, благословенный пар, клубившийся под самым потолком вокруг мощных вытяжных раструбов. Вдоль стен тянулись широкие каменные плиты, на которых весело потрескивали дрова в топках; на плитах булькали и исходили пахучим дымом пузатые чугунные котлы, а в воздухе стоял звон медных половников, стук разделочных секачей и мерный шум льющейся из кранов горячей воды.

У третьего котла, засучив рукава просторного белого полотняного передника, стоял Оливер Буатье.

Бывшего кадета «Голубых львов» — того самого испуганного, прозрачного мальчика, который на каждом утреннем построении кусал губы до крови и шептал: «Я хочу домой...» — сейчас было не узнать.

Оливер заметно округлился в лице: щеки его, прежде ввалившиеся и серые, налились здоровым, яблочным румянцем от постоянного кухонного жара; светлые волосы были аккуратно заправлены под чистый холщовый колпак, а на губах блуждала тихая, безмятежная, почти блаженная улыбка. Он держал в руках длинную дубовую лопату-веселку и с мерным, размеренным удовольствием помешивал исходящую ароматным паром густую перловую кашу с сушеными белыми грибами и бараньим жиром.

При этом Оливер тихонько, вполголоса, напевал себе под нос какую-то простую, детскую деревенскую песенку про козу и капустный огород — песенку, в которой не было ни единого слова о святом Вацлаве, о долге перед престолом и об истреблении крамолы.

Бенни остановился у входа, прислонившись плечом к теплому кирпичному косяку печи, и долго смотрел на него.

В груди его шевельнулось странное, щемящее чувство — смесь острой, завистливой горечи и невольного, теплого умиления. Оливер выглядел счастливым. Насколько вообще мог быть счастливым человек, запертый в подземной каменной крепости посреди бесконечной зимы. У него была теплая вода. У него была горячая, жирная еда. У него не было над головой сэра Родерика с тяжелым мечом и инквизитора Терентия со свинцовой допросной палатой.

— Оливер... — негромко, боясь спугнуть это чужое спокойствие, позвал Бенни.

Буатье вздрогнул, прервал песенку, вынул лопату из котла и повернулся на голос.

Увидев Бенни, стоящего в дверях в своем грязном, запятнанном сажей ватнике и с темным лицом, Оливер на мгновение растерялся, а затем лицо его просияло искренней, детской радостью:

— Бенни! — он бросил лопату на деревянную подставку, вытер руки о передник и подбежал к другу, обдав его теплым запахом сдобного теста и жареного лука. — Ты пришел! Как ты прошел через караул? Тебя не задержали?

— Я прицел для рыцаря в мастерскую носил, — глухо ответил Бенни, опуская футляр на деревянный ларь у стены. — Вот... завернул на минутку. Увидеть тебя хотел.

Оливер засуетился, оглядывая Бенни с головы до ног своими большими, ясными, наивными глазами:

— Ты голоден? Садись на скамью, садись скорее! Я сейчас... У меня есть хлеб! Настоящий, пшеничный хлеб из пекарни второго яруса, с тмином и хрустящей корочкой! И похлебки налью — смотри, какая наваристая, на мозговых костях с укропом! Повар на склад ушел, вернется через полчаса, мы успеем!

Он схватил глубокую глиняную миску, зачерпнул из котла дымящегося варева, отломил от свежего каравая огромный, еще горячий ломоть и поставил все это перед Бенни на край чисто выскобленного разделочного стола.

Бенни сел на скамью. Тепло, исходившее от печи и миски, мягко коснулось его лица, но внутри него по-прежнему стоял все тот же тяжелый, ледяной холод.

Он взял деревянную ложку, посмотрел на жирные янтарные круги на поверхности бульона и покачал головой:

— Я не голоден, Оливер. Спасибо тебе... Я просто... Я не знаю, зачем пришел.

Оливер присел рядом на краешек табурета, подперев подбородок кулачками, и внимательно поглядел в лицо Бенни. Радостная суетливость слетела с него, уступив место тихой, сочувственной тревоге:

— Ты выглядишь ужасно, Бенни. У тебя лицо... словно тебя из могилы только что выкопали. Ты плохо спишь? У тебя что-то болит?

— Я не могу спать, Оливер, — тихо, глядя в свои сцепленные на коленях пальцы, признался Бенни. — И молиться не могу. Слова изо рта не идут. Словно Бог оглох... или я умер. Я вообще ничего не могу.

Оливер помолчал, слушая, как мерно гудит пламя в топке печи. Затем он протянул свою чистую, мягкую руку и осторожно коснулся огрубевшей, покрытой шрамами ладони Бенни:

— Я тоже не могу молиться, Бенни. С тех самых пор, как из учебного взвода ушел. Как вспомню лицо архидиакона Мориса да его булаву — так все молитвы из головы и вылетают. Я сначала плакал по ночам в подушку, думал — проклянет меня Господь за то, что я не помню святых текстов...

Оливер улыбнулся — тихо, кротко, с той удивительной внутренней ясностью, какая бывает у блаженных или у малых детей:

— А потом старый повар, дядька Михей, поглядел на меня и сказал: «Не мучай себя, малой. Бог — Он ведь не писарь в канцелярии, чтоб слова по словарю сверять. Ты вот тесто месишь спозаранку, чтоб трем сотням людей хлеб испечь? Месишь. Воду таскаешь, чтоб котлы вымыть? Таскаешь. Кашу варишь, чтоб воины голодными не остались? Варишь. Вот это и есть твоя молитва. Честный труд ради ближнего — он пред очами Божиими паче всяких акафистов сияет».

Оливер пододвинул миску с похлебкой ближе к Бенни:

— Я теперь так и живу, Бенни. Я просто делаю свою работу. Чищу картошку, мою полы, слежу за огнем. Я не думаю о плохом. Не думаю о войне, о неверных, о том, что будет завтра. Я жив, у меня есть теплая вода, есть кусок хлеба, и я могу накормить того, кто голоден. Это — тоже молитва, Бенни. Просто жить и делать добро там, куда тебя поставили.

Бенни слушал его, и слезы — горькие, невыносимо тяжелые слезы зависти и раскаяния — с новой силой обожгли его глаза.

Как просто все было у Оливера. Как чисто и светло. Он не видел ночного неба над Черным бором. Он не слышал предсмертного крика Жигаря в Десятом тупике. Он не держал в руках похвальную грамоту с красной сургучной печатью предательства. Он просто месил тесто и варил кашу.

— Ты счастлив, Оливер, — прошептал Бенни, поднимаясь со скамьи и не притронувшись к еде. — Ты чист. А я... я запятнал себя тем, что вовек не отмоешь ни в какой воде.

— Бенни, постой! — испуганно вскрикнул Оливер, вскакивая вслед за ним. — Ты о чем? Что случилось?! Возьми хотя бы хлеб с собой!..

Но Бенни уже подхватил свой деревянный футляр с прицелом, толкнул войлочную дверь и шагнул обратно в холодный, сырой полумрак коридора.

Он не мог оставаться в этом тепле. Оно жгло его сильнее любого мороза.

Выйдя из хозяйственного сектора, Бенни не пошел сразу в расположение секции РК-17. Ноги словно сами вели его на свежий воздух — туда, где над широким пространством Главного плаца гулял вольный, ледяной февральский ветер.

Плац в этот полуденный час был почти пуст. Утренние построения и смотры закончились; на огромном заснеженном поле, вымощенном гранитными плитами, оставалось лишь несколько дежурных нарядов, расчищавших проезды от свежей поземки деревянными скребками.

В дальнем углу плаца, возле гранитной трибуны у подножия тяжелого чугунного монумента святому Вацлаву, сидел человек.

Бенни узнал его издалека по ярко-рыжим вихрам, торчавшим из-под сбитой набекрень казенной ушанки, и по характерной, ни с чем не сравнимой манере сидеть — поджав под себя одну ногу и непрерывно двигая челюстями.

Пит Маерс сидел на обледеневшем гранитном выступе постамента, засунув озябшие руки в рукава засаленного технического ватника, и с упоением грыз огромный, твердый, как булыжник, ржаной сухарь. Рядом с ним на снегу валялась тяжелая совковая лопата для уборки снега с обломанным черенком, которую он, судя по всему, использовал исключительно в качестве подставки для ног.

Увидев приближающегося Бенни, Пит мгновенно перестал жевать, глаза его за круглыми стеклами очков вспыхнули диким, восторженным огнем, и он завопил на весь плац своим звонким, надтреснутым голосом:

— Бенни! Огуречный рыцарь! Герой цитадели!

Он соскочил с камня, едва не поскользнувшись на обледенелой плите, подбежал к Бенни и с размаху хлопнул его своей тяжелой, перемазанной угольной сажей варежкой по плечу:

— Ты видал?! Ты слыхал, что на утреннем разводе прево зачитывал?! Про тебя ведь! Про твою грамоту! На весь гарнизон прогремели: «Челядинец Бединуччи, взвод “Голубых львов”, проявил бдительность и спас сектор от скверны!» Ты крутой, Беня! Ты теперь у нас самый главный герой! Я всем на хоздворе растрепал, что мы с тобой из одной миски кашу хлебали и под одним одеялом в казарме мерзли!

Бенни стоял неподвижно, чувствуя, как слова Пита режут его по живому, точно тупой зазубренный секач.

— Замолчи, Пит... — тихо, сдавленно проговорил он, опуская глаза в снег. — Не кричи на весь плац. Не о чем здесь кричать.

Пит моргнул раз, другой, удивленно уставившись на потемневшее, осунувшееся лицо друга, и перестал жевать сухарь:

— Ты чего это, Беня? Обиделся, что ли? Или мало дали? Денежную премию зажали, да? Я так и знал! Интенданты — они все воры, половину наградного фонда себе в карман суют! Но грамота-то у тебя! Настоящая, с сургучной бляхой! Тебя ж теперь в младшие скитарии без экзамена переведут! Пайку удвоят, сапоги яловые выдадут, от нарядов по прачечной освободят! Ты радоваться должен, плясать до упаду, а стоишь с такой миной, словно тебя самого к позорному столбу привязали!

Бенни поднял на него глаза — сухие, воспаленные, полные такой невыразимой, смертной муки, что Пит невольно отшатнулся на полшага.

— Я не герой, Пит, — глухо, роняя каждое слово в морозный воздух, произнес Бенни. — Я предал людей. Я стоял вчера в подземелье и собственным пальцем указал Терентию, куда огнеметы направлять. Я выдал тех, кто говорил со мной о свободе. Тех, кто хлеб мне давал...

Пит поглядел на него с искренним, неподдельным недоумением. Его простое, бесхитростное крестьянское лицо, привыкшее делить мир только на «сытно» и «голодно», наморщилось от натужной попытки понять чужую боль:

— Да ты сдурел, что ли, Беня?! Кого ты предал?! Еретиков этих паршивых?! Раскольников, которые в подвалах пушки прятали и на монастыри напасть хотели?! Да их же сам Господь проклял! Архидиакон Морис на каждом занятии твердил: «Истребление еретика есть высшая добродетель верного воина!» Ты Церковь спас! Ты нас всех от бунта спас! Я бы на твоем месте не то что подвал — я бы всю их шайку до десятого колена сдал, лишь бы мне такую грамоту выправили!

Бенни покачал головой. Горечь, накопившаяся в его груди за эти дни, перелилась через край:

— Ты не понимаешь, Пит... Ты ничего не понимаешь. Она ничего не стоит. Эта грамота... она пустая. Она — просто кусок бумаги, на котором золотом напечатана ложь. И цена этой бумаги — чужая кровь.

Пит поглядел на Бенни, как на умалишенного, повертел в руках недоеденный сухарь, почесал затылок под ушанкой и вдруг с неподражаемой, чисто маерсовской практичностью выпалил:

— Пустая, говоришь? Ничего не стоит? Так отдай ее мне, Беня! Ей-богу, отдай!

Бенни опешил:

— Зачем она тебе, Пит?

— Как зачем?! — Пит победоносно ухмыльнулся, сверкнув щербатыми зубами. — Я ее на стенку в нашей ремонтной каптерке повешу, прямо над своим топчаном! Придет сержант с проверкой, замахнется ремнем за нечищеный верстак, а я ему пальцем в стену: «Гляди, начальник! Грамота Трибунала за спасение отечества! Мой личный боевой товарищ заслужил!» Он и притихнет сразу! А потом матери в деревню с оказией отправлю — пускай вся волость знает, какие люди в нашей семье водятся!

Бенни горько, криво усмехнулся:

— Ты не хочешь ее, Пит. Поверь мне. Она приносит только пустоту. Черную, ледяную пустоту, от которой по ночам выть хочется.

Пит посмотрел на свой сухарь, смачно откусил добрую половину, пожевал и с набитым ртом весело заключил:

— Пустоту, говоришь? Э-э, Беня, пустота — это ерунда! Пустоту я всегда могу заполнить хорошим куском хлеба с салом! Была б грамота, а хлеб к ней начальство само приложит! Ты слишком много думаешь, Бединуччи. От мыслей живот пучит и в глазах двоится. Пойдем лучше на камбуз, я знаю, где Оливер обрезки от пирогов прячет!

Бенни поглядел на своего рыжего, неунывающего друга, вздохнул и тихо покачал головой:

— Иди один, Пит. Мне к сэру Родерику надо. Прицел нести.

Пит пожал плечами, подобрал свою лопату с обломанным черенком и зашагал через плац, напевая на ходу какой-то разухабистый солдатский мотивчик.

Бенни смотрел ему вслед, чувствуя, как морозный ветер кружит снежную пыль вокруг его сапог.

Пит был счастлив по-своему. Он не мучился совестью. Он жил желудком, простыми радостями и вечным умением приспособиться к любой беде.

А Бенни остался стоять на ветру — один со своей пустой грамотой и своей неисцелимой, смертной тоской.

Вечер опустился на секцию РК-17 внезапно и глухо, словно над цитаделью захлопнули гигантскую чугунную крышку.

Сэр Родерик Красный вернулся из офицерского собрания в дурном расположении духа: молча принял вычищенный оптический прицел, сухо проверил смазку на карабинах, съел принесенную Бенни миску остывшей каши и, не проронив ни единого слова, заперся в своих личных покоях.

В арсенале наступила та самая мертвая, сквозная тишина, которой Бенни боялся больше всего на свете.

Он закончил вечернюю уборку: вымыл пол вокруг верстаков, затушил угли в жаровне, проверил запоры на оружейных шкафах и на цыпочках прошел в свою маленькую каморку.

В комнате было темно и до того холодно, что дыхание вырывалось изо рта плотными белыми клубами, оседая инеем на одеяле.

Бенни зажег маленькую масляную плошку на столике. Желтый, дрожащий язычок пламени слабо осветил деревянную столешницу.

Там, рядом с молитвословом, костяным наперстком скитария Петра и завернутым в тряпицу сухарем Фомы Лура, лежала похвальная грамота.

Белый пергамент сиял в полумраке ровным, холодным, неземным светом. Золотые буквы орнамента казались тонкими застывшими змейками, а красная сургучная печать горела во тьме, точно недремлющее, немигающее око преисподней.

Бенни опустился на колени перед столиком.

Он положил локти на доску, сложил ладони перед грудью и поднял глаза на бумажный лик святого Вацлава-огнеборца.

— Господи... — прошептал Бенни, и голос его дрожал мелкой, старческой дрожью. — Господи Вседержителю... Я снова здесь. Я стою пред Тобою на коленях в этой темной норе. Я не знаю, зачем я говорю... Я знаю, что Ты молчишь. Но я не могу больше молчать сам.

Он прижал ладони к лицу, чувствуя, как ледяные пальцы жгут пылающие щеки:

— Я предал их, Господи. Я предал Беатрис и Жигаря. Я предал тех, кто говорил со мной о звездах... Я думал, что поступаю правильно. Думал, что служу Твоей Церкви, Твоему закону, Твоему порядку... Нам ведь с детства вбивали в голову, что послушание пастырям есть высшая святость, а всякое сомнение — смертный грех! Я послушался. Я выполнил устав. Я выдал их подвал...

Бенни отнял руки от лица и вперился взглядом в бумажную иконку:

— Но почему же тогда внутри меня такая тьма, Господи?! Почему, если я совершил праведное дело, мне хочется выть от тоски и броситься головой вниз с Южного виадука?! Почему эта грамота жжет мне руки, словно она из ада вынута?! Где Твой мир, Господи?! Где Твоя благодать, которую обещали священники за верную службу?!

В каморке стояла абсолютная, немая тишина.

Ни звука. Ни вздоха. Лишь мерно и глухо пульсировал силовой кабель в стене да в тишине каморки слышался частый, надрывный стук его собственного сердца: тук... тук... тук...

Бенни посмотрел на лик Вацлава-огнеборца.

Святой смотрел поверх его головы — бесстрастный, плоский, напечатанный типографской краской на казенной бумаге. В его нарисованных глазах не было ни жалости, ни ответа.

— Ты не слышишь меня, — тихо, с горькой, страшной безысходностью произнес Бенни. — Или Тебя нет здесь вовсе. Здесь есть только эта грамота, этот стол и этот мороз. Я не знаю, во что я верю, Господи... Я думал, что верил. Но все, во что я верил, оказалось пустой шелухой.

Он поднялся с колен. Спина его не разгибалась, ноги отяжелели, словно к ним привязали чугунные гири.

Бенни не стал гасить плошку. Он просто подошел к койке, повалился поверх суконного одеяла прямо в ватнике и сапогах, закинул руки за голову и уставился в темный, покрытый клепаными швами потолок.

Мысли его путались, кружились в темном, холодном хороводе, не находя опоры:

«Я сделал что-то очень плохое... Что-то такое, после чего человек уже не может вернуться назад в свою прежнюю жизнь. Но я не знаю, что именно... Я не знаю, как это исправить. Я не знаю, как жить дальше с этой пустой грамотой на столе и этой черной дырой в груди...»

Глаза его медленно закрылись.

Тьма февральской ночи затопила каморку, поглотив стол, грамоту и неподвижно лежащего на топчане мальчика, а за стенами цитадели продолжала выть метель, заметая следы вчерашнего предательства на мерзлых мостовых Нижнего Посада.

Утро пришло точно такое же, как вчерашнее, позавчерашнее и сотни других утр до него.

В каменном мешке цитадели Первого Дома не бывало рассветов, от которых розовеет край неба над дальним сосновым бором и в избе на бревенчатых стенах весело пляшут золотые солнечные зайчики. Здесь рассвет означал лишь то, что в вентиляционном коробе под потолком с мерзким, натужным визгом проворачивались заиндевевшие железные лопасти, втягивая в каморку порцию свежего, пахнущего гарью и хлорной известью морозного воздуха, а в тусклых аварийных плафонах на секунду подскакивало напряжение, заливая серые бронеплиты мертвенным, синевато-белым светом.

Бенни Бединуччи открыл глаза.

Он не спал последние три часа. Он лежал на спине, уставившись неподвижным, сухим взглядом в потолочные клепаные швы, и слушал, как в трубах за переборкой мерно, с короткими толчками течет техническая вода. В теле не было ни боли, ни усталости. Было только ощущение странной, деревянной легкости, какая бывает у отрубленной ветки, когда сок в ней уже высох, а кора еще держится за счет старой смолы.

Он повернул голову к столу.

Похвальная грамота лежала на том же самом месте.

В утреннем свете она казалась еще белее, еще чище, еще холоднее. Золотой орнамент по краям листа слабо блестел, витиеватые черные буквы славили верность и бдительность челядинца Бединуччи, а круглая сургучная печать алела в полумраке, точно застывший кровавый плевок на свежем снегу.

Бенни смотрел на нее и не чувствовал ничего.

Не было вчерашнего жгучего стыда, от которого хотелось провалиться сквозь гранитный настил пола прямо в преисподнюю. Не было слез, не было отчаяния, не было страха перед инквизитором Терентием или гневом сэра Родерика. Вся его прошлая душа — та самая наивная, простодушная душа похтинского огородника, которая умела радоваться куску теплого хлеба, боялась темных оврагов и плакала над умирающим скитарием, — словно выгорела дотла за эту ночь, оставив после себя лишь горстку серого, остывшего пепла.

«Я должен встать, — подумал Бенни, глядя на свои бледные, исцарапанные ладони. — Должен натянуть сапоги. Должен пойти в прачечную, набрать ледяной воды и вымыть бак. Должен начистить карабин сэра Родерика, смазать графитом затвор и сварить ячменную кашу... Но зачем? Зачем я буду делать все это сегодня? Зачем буду делать завтра? Ради чего человек встает с койки, если небо над его головой мертво, Бог молчит, а сам он стал предателем?..»

В деревне всякое дело имело свой корень и свой плод. Если мужик вставал до свету в мороз — он шел кормить скотину, зная, что корова даст молока детям. Если баба месила тесто в квашне — она знала, что к полудню изба наполнится духом свежего хлеба. Если отец Фар читал молебен на пашне — вся деревня верила, что Господь пошлет благодатный дождь на сухие борозды. Даже в самой горькой деревенской беде, в неурожай или мор, оставалась надежда на весну, на милость Божию, на соседское плечо.

А здесь корня не было. Был только железный стержень, на который нанизывали человеческие дни, превращая их в одинаковые, серые, перетертые в пыль крупицы.

Бенни сполз с топчана, сунул ноги в холодные, задубевшие сапоги и накинул на плечи рабочий ватник.

Он не стал опускаться на колени перед бумажным Вацлавом. Не стал складывать ладони крестом. Он просто прошел мимо стола, даже не взглянув на грамоту, открыл тяжелый засов и шагнул в полутемный, пахнущий застарелым железом коридор секции РК-17.

День начался. Пустой, безвидный, механический день, в котором не было места ни греху, ни спасению.

8. Разговор с Сальдаре

К одиннадцати часам утра Бенни закончил чистку походной упряжи и по распоряжению дежурного офицера отправился с объемной жестяной канистрой в нижние складские галереи за чистым веретенным маслом для рыцарских сервоприводов.

Путь его лежал через Шестой хозяйственный тоннель — длинную, низкую штольню, соединявшую тыловые арсеналы с блоком утилизации и пищеблоками нижнего яруса. Здесь почти не бывало офицеров и скитариев; вдоль закопченных стен тянулись толстые, покрытые каплями конденсата паропроводы, в углах высились штабеля пустых деревянных ящиков из-под провианта, а воздух был пропитан запахом кислой капусты, перетопленного бараньего сала, влажного угля и горячего щелока.

У распределительного парового узла, где от магистральной трубы с шипением и свистом отходило ответвление к варочным цехам, стоял диакон Сальдаре.

Главный распорядитель нарядов и начальник кухонного довольствия был в своем обычном виде: расстегнутый на могучей волосатой груди белый рабочий комбинезон, покрытый желтыми пятнами жира и томатной пасты, тяжелые войлочные бахилы на ногах и огромный, поблескивающий полированной медью половник, заткнутый за сыромятный пояс на манер боевого топора. В руках Сальдаре держал объемистую масленку с длинным носиком и с профессиональной, скупой неторопливостью смазывал резьбовые штоки паровых вентилей, тихонько ругаясь сквозь зубы в адрес нерадивых слесарей.

Услышав шаркающие шаги Бенни, великан медленно повернул свою массивную, лоснящуюся от пота голову с багровыми прожилками на щеках.

Его маленькие, заплывшие жирком, но удивительно цепкие и живые карие глазки уперлись в осунувшееся, серое лицо юноши. Сальдаре опустил масленку на железный ящик, упер руки в бока и огласил низкую сводчатую галерею своим густым, рокочущим басом:

— А-а, явился... Наш синодальный кавалер. Герой Десятого тупика и гроза подземных раскольников.

Бенни остановился в четырех шагах, опустив канистру на бетонный пол, и по привычке опустил глаза:

— Здравствуйте, диакон Сальдаре.

Сальдаре подошел ближе. Его тяжелые бахилы ступали по плитам мягко, почти неслышно, но от всей его огромной, теплой, пахнущей луком и мясным бульоном фигуры исходила такая подавляющая плотская сила, перед которой Бенни невольно втянул голову в плечи.

Диакон наклонился, заглянул Бенни прямо в лицо, и в его маленьких глазах не было ни вчерашней насмешки, ни базарного куража. Там была лишь тяжелая, беспощадная, хирургическая трезвость старого техника, знающего истинную цену любой поломке в человеческом механизме.

— Ты грамоту-то на стенку повесил, Бединуччи? — негромко, без крика спросил Сальдаре. — В рамочку застеклил? Любуешься поди каждое утро перед тем, как ложку в кашу макнуть?

Бенни сжал пальцы в карманах ватника:

— На столе лежит, диакон.

— На столе... — протянул Сальдаре, и в голосе его прозвучала горькая, сухая усмешка. — А в душе что лежит, парень? В душе-то небось камень пудовый ворочается? А? Не молчи, гляди на меня! Ты думаешь, я слепой? Думаешь, я за двадцать лет службы таких, как ты, не нагляделся?

Диакон сделал шаг вперед, придвинувшись к Бенни вплотную, так что юноша почувствовал исходящий от него жар и кисловатый запах хлебной закваски:

— Ты еще не понял до конца, что ты вчера сотворил, Бединуччи? Ты ведь не просто дверь в подвал инквизиторам показал. Ты душу свою продал за кусок пергамента с сургучной бляхой. Собственными руками подписал расписку, что ты отныне — доносчик. Иуда на казенном содержании. И клеймо это, парень... ох, ты думаешь, его мылом в прачечной смыть можно? Нет, Бединуччи. Оно в самую кость въедается. Ты с ним спать будешь, с ним кашу жрать, с ним в бой пойдешь, и до самой могилы всякий раз, как зеркало увидишь, плевать в собственную рожу станешь.

Слова старого повара падали на Бенни тяжело, точно чугунные чушки, сдирая последние остатки защитного оцепенения.

— Я думал... — сдавленно, чувствуя, как в горле снова закипает горькая волна, проговорил Бенни. — Я думал, что поступаю правильно, диакон... Я думал, что служу Вере! Нам ведь с первого дня твердили: устав — превыше всего! Долг перед Первым Домом — свят! Искоренение ереси — высшая добродетель!..

— Вере?! — Сальдаре издал короткий, яростный рык, от которого в трубе отозвалось гулкое эхо. Он схватил Бенни за ворот ватника своей огромной, пахнущей чесноком пятерней и рывком притянул его к своему багровому лицу. — Какой вере ты служил, дурья твоя башка?! Страху ты служил! Обычному, подлому, шкурному собачьему страху! Ты испугался, что Терентий тебя на решетку бросит! Испугался, что шкуру снимут! И от этого страха побежал впереди огнеметов, как шелудивый пес на охоте!

Диакон разжал пальцы, и Бенни качнулся назад, едва удержавшись на ногах.

— И самое главное, парень... — продолжал Сальдаре, и голос его упал до свистящего, страшного шепота. — Ты ведь даже пользы своим господам не принес. Ты предал — а подвал оказался пуст! Матрицы ушли, люди ушли, архивы вывезли за час до твоего собачьего лая! Твой донос ничего не дал ордену. Ровным счетом ничего! Жигаря с Беатрис и без тебя бы взяли на выходе из тупика — там три роты оцепления стояло! Ты просто так, за здорово живешь, в дерьмо по самые уши окунулся! Продал душу за пустую бумажку, которая ни одной живой душе пользы не принесла. Только пустоту себе в нутро запустил. Черную, ледяную пустоту, от которой тебя теперь до самой смерти корчить будет!

Бенни стоял, привалившись спиной к горячей трубе паропровода, но тепла не чувствовал.

Слова Сальдаре были жестокими, грубыми, лишенными всякого пастырского сострадания. Но в этой жестокости была та самая беспощадная, абсолютная правда, которую сам Бенни боялся признать перед самим собой.

Он молчал. Руки его висели вдоль тела, голова была опущена, а по щекам не текло ни единой слезы. Плакать было не о чем. Все уже свершилось.

Сальдаре поглядел на него еще несколько секунд, тяжело, с надсадным свистом перевел дух, поправил медный половник на поясе и взял свою масленку:

— Забирай канистру, Бединуччи. Ступай на склад. Масло на третьем стеллаже наливают. И не смей раскисать на людях. Здесь, в цитадели, слабину покажешь — сожрут вместе с сапогами. Понял ли?

— Понял, диакон Сальдаре, — глухо отозвался Бенни.

Он поднял тяжелую жестяную канистру и медленно, не оглядываясь, побрел дальше по темному тоннелю, унося в своей груди слова старого техника, врезавшиеся в память каленым железом.

Заполнив канистру густым, прозрачным маслом на складе ГСМ, Бенни возвращался в расположение секции РК-17 не через главные магистральные тоннели, где то и дело сновали караулы и офицерские курьеры, а через верхний обходной переход Четвертого яруса.

Этот переход был одним из самых старых и заброшенных уголков цитадели. Когда-то, еще до возведения внешних защитных бастионов, здесь находился открытый арочный балкон, выходивший на восточные предгорья; позже его заложили грубым серым камнем, превратив в длинную, полутемную галерею с узкими стрельчатыми амбразурами, сквозь которые в помещение пробивались косые лучи бледного полуденного света.

Вдоль стен галереи тянулись старинные деревянные скамьи с высокими резными спинками, потемневшими от вековой копоти, а в нишах стояли полустертые каменные изваяния древних монахов-летописцев. Здесь было тихо, сухо и пахло старым воском, сушеной мятой и книжной пылью.

Бенни шел медленно, прижимая тяжелую канистру к бедру.

Внезапно в одной из дальних ниш, прямо под выбитым в камне барельефом святого апостола Иоанна, он увидел человека.

Человек этот сидел на краю деревянной скамьи, положив руки на колени, и казался частью самой древней кладки.

Был он очень стар — старше покойного Петра, старше диакона Арсения, старше всех, кого Бенни когда-либо встречал в своей жизни. Из-под простой, полинявшей от сотен стирок серой суконной рясы без единого знака орденского отличия виднелись стоптанные кожаные постолы с мягкими носками; плечи его были укрыты старым вязаным платком из грубой овечьей шерсти, а длинная, абсолютно белая, серебристая борода спускалась до самого пояса, закрывая медный наперсный крест простого деревенского литья.

Лицо старца было удивительным.

Оно было сплошь покрыто тончайшей, прозрачной сеткой мелких морщин, похожих на трещинки на древней глазури, но в этих морщинах не было ни горечи, ни злобы, ни старческой брезгливости. Кожа его была чистой, бледной, почти светящейся изнутри тем тихим, закатным светом, какой бывает на речных плесах в тихий августовский вечер.

Но более всего Бенни поразили его глаза.

Они были светло-серыми, ясными, кроткими и бесконечно глубокими. Однако старик не смотрел на входящего. Он не смотрел на стены. Его взгляд был устремлен куда-то сквозь узкую щель амбразуры — в пустоту, в бесконечное серое марево зимнего неба, словно он видел там то, что было недоступно взору обычных смертных.

На иссохших, по-детски чистых губах старца блуждала легкая, едва заметная, бесконечно грустная и всепонимающая улыбка.

Бенни замер в пяти шагах, боясь ступить дальше и нарушить этот неземной покой.

Он сразу понял, кто перед ним. Это был диакон Михей — тот самый старый монастырский священник и пекарь, о котором с таким восторгом и благоговением рассказывал Оливер на кухне. Человек, прослуживший в цитадели больше полувека, знавший наизусть все тайные ходы и древние хроники, но отказавшийся от любых орденских чинов и наград ради того, чтобы оставаться простым служителем при хлебных печах и утешителем для отверженных.

Михей медленно, не меняя позы, чуть повернул голову в сторону замершего юноши.

Его ясные глаза скользнули по лицу Бенни, по его запятнанному ватнику, по тяжелой канистре в руках и остановились — мягко, бережно, словно невидимая теплая рука коснулась кровоточащей раны.

— Здравствуй, отрок, — произнес старик.

Голос его был негромким, мягким, чуть хрипловатым от возраста, но в нем была такая поразительная, кристальная чистота, что каждое слово звучало под сводами галереи отчетливо и звонко, точно капля ключевой воды, падающая в серебряную чашу.

Бенни невольно опустил канистру на плиты настила, снял шапку и низко, по-деревенски поклонился в пояс:

— Здравствуйте, святой отец...

Михей тихонько, беззлобно усмехнулся в бороду:

— Святым один Господь зовется, сынок. А я — грешный диакон Михей, прах земной да печник монастырский. Подойди ближе, не бойся. Чего на сквозняке стоишь? В галерее нынче студено, ветер из бойниц тянет.

Бенни сделал три несмелых шага и остановился у края скамьи.

Старец поглядел на него снизу вверх, и в его взгляде Бенни не увидел того ледяного рентгеновского холода, с каким смотрел Терентий, и той тяжелой ярости, с какой говорил Сальдаре. В глазах Михея была лишь глубокая, тихая, отеческая скорбь человека, видящего чужое смертельное страдание.

— Ты ищешь, парень, — произнес Михей тихо, глядя куда-то в пространство между собой и Бенни. — Вся душа твоя нынче мечется, яко птица в силке. Я вижу это. По глазам твоим вижу, по плечам опущенным, по тому, как дыхание в груди твоей спотыкается. Ты — как я когда-то, сорок пять лет назад... Молодой, потерянный, с тысячью вопросов в голове, на которые ни один архидиакон ответа дать не может, потому как сам ответов тех не ведает.

Бенни почувствовал, как сердце его пропустило удар:

— Откуда вы знаете, отец Михей?..

Старик снова чуть улыбнулся своей светлой, печальной улыбкой:

— А разве трудно узнать раненое сердце, сынок? Когда плоть горит — от нее гарью пахнет. А когда душа горит — от нее тоской веет на десять шагов вокруг. Ты не первый, кто по этим плитам с каменным грузом на шее ходит. И не последний, увы...

Михей протянул свою сухую, чистую, пахнущую мукой и ладаном руку и указал на дальний конец перехода:

— Моя келья вон там, под третьей башней, за старой ризницей. Там печь сложена добрая, тепло держится, и чай из сушеного шиповника на углях томится. Ты сдай масло своему сеньору, исполни положенный наряд... А ввечеру, как отгремят колокола к отбою, приходи ко мне. Дверь у меня не заперта, замков я отродясь не держал.

Старец поднял глаза на Бенни и повторил с той тихой, несокрушимой силой, какая дается лишь истинной святости:

— Приходи, парень. Я не стану судить тебя. Я не стану допрашивать тебя по параграфам Трибунала и не потребую покаянных поклонов на бетоне. Я просто послушаю. Иногда человеку нужно, чтобы его просто выслушали перед лицом Божиим... без страха и без плети.

Бенни стоял, сжимая шапку в руках, и чувствовал, как сквозь толстую ледяную броню его оцепенения пробивается первый, робкий, спасительный росток надежды.

— Я приду, отец Михей, — прошептал он. — Обязательно приду.

— Иди с миром, сынок, — благословил его старик сухой, легкой щепотью. — И помни: ночь темнее всего перед самым рассветом.

10. Разговор с Михеем

Келья диакона Михея под сводами Третьей угловой башни была совсем крошечной, но в ней царил тот удивительный, почти сказочный покой, какого Бенни не встречал ни в одном уголке огромной цитадели.

Здесь не было броневых плит и железных клепаных переборок; стены были сложены из старого, темно-красного пористого кирпича, сохранявшего живое тепло. В углу мерно и жарко потрескивала небольшая круглая печка-голландка, выложенная белыми изразцами с незатейливыми растительными узорами; на ее чугунной плите тихонько, уютно гудел пузатый медный чайник, распространяя по комнате густой, сладковатый аромат сушеного шиповника, липового цвета и лесной мяты.

Вдоль стен тянулись полки из грубых дубовых досок, заставленные десятками рукописных книг в кожаных и холщовых переплетах, глиняными горшочками с сухими травами и стеклянными банками с квашеными ягодами.

В красном углу, прямо над простым дощатым столом, висела древняя, написанная на липовой доске икона Спасителя. На ней не было ни серебряного оклада, ни золоченого венца, ни грозных карающих молний. Христос был изображен в простом синем хитоне, с кротким, глубоким, полным неизреченной любви и сострадания ликом, и перед образом теплилась маленькая глиняная лампадка с чистым растительным маслом, отбрасывавшая на бревенчатый потолок ровный, золотистый круг света.

Бенни сидел на низком деревянном табурете у печи, сжимая обеими руками горячую глиняную кружку с травяным взваром.

Напротив него, привалившись спиной к теплому боку голландки, сидел диакон Михей. Старец подвязал свою длинную седую бороду холщовым шнурком, чтобы не мешала, держал на коленях старые костяные четки и слушал.

Он слушал молча, не перебивая, не делая замечаний и не отводя своего кроткого, ясного взора от лица юноши.

А Бенни говорил.

Все то, что копилось в его груди долгие, мучительные месяцы, все то, о чем он не смел признаться даже в самых тайных ночных молитвах перед бумажным Вацлавом, теперь неудержимым, очистительным потоком хлынуло наружу.

Он рассказывал все.

Рассказывал о родной Похте, об огуречных грядах, об отце Фаре и его передвижном сервоприводном алтаре. Рассказывал о первом дне в цитадели, о белой комнате с зеркалом и светящейся карте звездного неба. Рассказывал о страшной центрифуге диакона Сергия, о ломающихся на бетоне коленях и о том, как заучивал мертвое слово «надо». Рассказывал о ночном марш-броске по Черному бору, о старой каменной церкви среди сосен и о том невыразимо прекрасном, алмазном небе, при виде которого он впервые в жизни заплакал от священного восторга и ужаса.

Он рассказал о смерти скитария Петра, о его последних словах: «Молчи и делай...»

И, наконец, задыхаясь от слез, давясь словами и сжимая кружку до белизны в суставах, Бенни рассказал о вчерашнем дне.

О Десятом тупике. О подвале с печатным станком. О Беатрис и Жигаре, говоривших о свободных звездных мирах. О своем смертном, животном страхе перед огнем и о том, как он сам, своими собственными устами произнес перед инквизитором Терентием слова предательства.

— Я предал их, отец Михей... — рыдал Бенни, уронив голову на стол и вздрагивая всем телом. — Я продал их за кусок бумаги... Я думал — спасу себя, выполню закон! А подвал был пуст... Я ничего не добился! Жигаря избили, Беатрис завтра казнят на площади... А мне грамоту дали! Золотом по белому пергаменту написали, что я — верный сын Церкви! И теперь... теперь во мне ничего нет, отец Михей! Пустота одна! Словно я живьем сгнил... Я молиться не могу! Бог молчит! Он отвернулся от меня, яко от Иуды-предателя!..

Бенни замолчал, сотрясаясь в глухих, беззвучных рыданиях.

В келье повисла тишина — теплая, пахнущая мятой и воском тишина, нарушаемая лишь потрескиванием поленьев в печи да тихим шорохом лампады.

Диакон Михей не пошевелился. Он не отшатнулся от Бенни с брезгливостью, не выхватил кадило, чтобы изгнать беса предательства, не начал цитировать соборные анафемы.

Старец медленно, с глубоким вздохом поднялся со скамьи, подошел к плачущему юноше, положил свою сухую, теплую, пахнущую мукой ладонь ему на вздрагивающий затылок и тихо, ласково привлек его голову к своей груди.

Бенни почувствовал сквозь сукно рясы мерное, спокойное биение старческого сердца.

— Поплачь, сынок, — тихо, нараспев произнес Михей, и в его голосе звенела такая безграничная, святая жалость, какой Бенни не слышал с самого дня расставания с матерью. — Поплачь, чадо мое... Слезы — они ведь не от слабости текут. Слезы — это вода живая, коей Господь омывает обожженную душу. Пока человек плачет о грехе своем — он жив. Мертвому слез не дано...

Старец опустился на табурет рядом с Бенни, взял его разбитые, дрожащие руки в свои теплые ладони и посмотрел ему прямо в заплаканные глаза:

— Ты говоришь: «Я предал, я совершил зло...» Да, сынок. Ты совершил грех. Страх обуял плоть твою, и ты согнулся перед силой. Это правда, и бежать от этой правды некуда. Но скажи мне, Бенни... разве Беатрис прокляла тебя, когда уходила в цепях?

Бенни шмыгнул носом, вспоминая вчерашний взгляд девушки:

— Нет... Она не проклинала. Она смотрела... с болью. Словно жалела меня больше, чем себя.

— Вот видишь, — Михей чуть сжал его пальцы. — Она пожалела тебя, потому что поняла: ее поведут на плаху, и мука ее продлится один час. А тебе с этим камнем жить на земле долгие годы. И мука совести — она страшнее любого трибунальского костра, сынок.

Старец поднял глаза к иконе Спасителя:

— Ты говоришь: «Бог молчит, Он отвернулся от меня...» Эх, Бенюшка, глупый ты огуречный отрок. Разве Бог молчит? Разве то, что ты сейчас сидишь здесь, плачешь о чужой беде, презираешь свою грамоту и не можешь спать от муки совести — разве это не глас Божий в твоем сердце? Если бы Бог отвернулся от тебя — ты бы сейчас на камбузе с Питом пироги жрал да хвастался перед кадетами своей сургучной печатью! Ты бы радовался награде и ждал повышения в скитарии! А ты плачешь... Твое сердце живо, Бенни. Оно ранено, оно кровоточит, но оно живо. И Господь прямо сейчас держит тебя за руку сквозь эту боль.

Бенни поднял лицо, вытирая слезы рукавом:

— Но как же вера, отец Михей? Нас учили, что вера — это когда ты точно знаешь догматы, когда ты уверен в непогрешимости Церкви, когда ты без сомнения идешь на смерть ради Первого Дома... А я... я сомневаюсь во всем! Я смотрю на соборы — и вижу тюрьму! Смотрю на рыцарей — и вижу волков! Смотрю на небо — и не верю их железным гвоздям! Разве я верующий после этого?!

Диакон Михей медленно покачал головой, и на его ясном, прозрачном лице появилась та самая улыбка, в которой соединилась мудрость полувекового служения:

— То, чему вас учили в казармах, сынок, — это не вера. Это фанатизм. Это мертвое знание раба, которому господин начертал границы его загона. Раб не верит — раб знает, что за загородкой его ждет плеть.

Старец выпрямился, и глаза его вспыхнули чистым, неземным огнем:

— Запомни то, что я скажу тебе сейчас, Бенни. Запомни на всю свою долгую и трудную жизнь: Вера — это не когда ты знаешь. Вера — это когда ты идёшь, даже если не видишь.

Михей повторил эти слова раздельно, веско, вкладывая в них всю силу своего старческого духа:

— Когда вокруг тебя тьма... Когда рушатся все прежние опоры... Когда догматы оказываются ложью, а наставники — слепцами... Когда ты не знаешь, где право, а где лево, и сам Бог кажется тебе скрывшимся за свинцовыми тучами... Но ты все равно встаешь утром. Берешь свой крест и делаешь шаг вперед. Не ради награды, не ради рая небесного — а просто потому, что ты не можешь предать образ Божий в себе. Ты не знаешь, что делать, Бенни. Но ты идешь. Ты ищешь правду. Ты страдаешь о совершенном зле. Это и есть вера, сынок. Настоящая, живая, спасительная вера праведников.

— Но я ведь не могу исправить то, что сделал вчера, — прошептал Бенни, глядя на огонек лампады. — Жигаря и Беатрис не вернуть...

— Исправить прошлое не дано никому, кроме Самого Творца, — мягко ответил Михей. — Но ты можешь нести память о них, как светильник во тьме. Ты можешь прожить свою жизнь так, чтобы ни единая живая душа больше не пострадала от твоей слабости. Ты можешь стать защитником для слабых, утешителем для плачущих, хлебом для голодных.

Старец поднялся, подошел к полке и достал небольшую деревянную коробочку:

— Главное, Бенни, — никогда не останавливайся. Не застывай в своем грехе. Не упивайся своей виной, превращая ее в оправдание для бездействия. Остановка — это духовная смерть. Пока человек идет, пока он ищет, пока он борется с тьмой внутри себя — он жив. И благодать Божия идет рядом с ним, даже если он сам того не видит.

Михей положил руку на голову склонившегося юноши, прочитал над ним тихую, древнюю разрешительную молитву и осенил его широким крестным знамением:

— Ступай в свою келью, чадо Бенни. Иди и не бойся тишины. Тьма сильна, но свет непобедим. Храни тебя Господь на всех путях твоих.

Бенни поцеловал сухую, пахнущую хлебом руку старца, поклонился иконе Спасителя и вышел в коридор.

Внутри него больше не было прежней удушливой паники. Была лишь глубокая, тихая, суровая ясность человека, ступившего на узкую и опасную тропу истинного крестного пути.

Вернувшись в свою каморку в секции РК-17, Бенни не стал зажигать масляную плошку.

Он задвинул тяжелый железный засов, снял рабочий ватник и подошел к столу.

В сером, рассеянном полумраке ночи похвальная грамота по-прежнему белела на деревянной доске. Ее сургучная печать казалась теперь не каплей крови, а простым куском засохшего воска; золотые буквы орнамента померкли, превратившись в обычные типографские завитки.

Бенни медленно протянул руку, взял лист за угол и поднял его к глазам.

Пергамент был легким. Почти невесомым. В нем не было силы. В нем не было правды. В нем не было ничего, кроме нескольких граммов древесной массы и капли чернил.

Бенни опустился на табурет, положил грамоту перед собой и впервые за все эти дни задал себе главный, сокрушительный, окончательный вопрос:

«А что, если все это — ложь?»

Вопрос этот не испугал его, как прежде. Он упал в его сознание спокойно, тяжело и бесповоротно, точно замковый камень в основание нового свода.

«Что, если Церковь Первого Дома — это вовсе не дом Божий? Что, если все эти тысячи соборов, бронированные рыцари, инквизиторы в черных шелках, центрифуги и бесконечные догматы о грехе тверди — это просто гигантская, чудовищная машина, выстроенная для того, чтобы держать миллионы людей в вечном рабстве и страхе? Что, если неверные — те самые люди, которых века учили проклинать, — были единственными, кто осмелился сказать правду и уйти к настоящему свету?»

Он вспомнил отца Фара в Похте, бившего розгами детей за неправильно спетое окончание псалма.

Вспомнил диакона Игнатия, оравшего над железными бочками: «Машина не прощает! Совмещай крестик!»

Вспомнил инквизитора Терентия, шептавшего в свинцовой каморе: «Церкви нужно твое рабское послушание...»

Вспомнил Беатрис, стоявшую на коленях в снегу под прицелами огнеметов с высоко поднятой головой: «Вы можете сжечь наши тела, но вы не сможете запереть небо...»

«Они знали правду, — подумал Бенни, глядя на белую грамоту. — Беатрис знала. Жигарь знал. Старец Еремей на соборной паперти знает. Даже покойный скитарий Пётр в свой последний час понял это и завещал мне: “Молчи и делай добро...” А я служил лжи. Я молился железным истуканам, я зубрил мертвые уставы, я предал живых людей ради благоволения палачей».

Он провел пальцем по золоченой строке: «...проявивший высокую бдительность...»

«Эта бумага ничего не стоит, — сказал он себе вслух, и голос его прозвучал твердо и спокойно в пустой комнате. — Она пуста. В ней нет ни крупицы спасения. Она — свидетельство моего позора, но она же — свидетельство моего прозрения».

Бенни не стал рвать грамоту. Не стал бросать ее в жаровню, как советовал Сальдаре.

Он аккуратно свернул пергамент в плотную трубку, перевязал его суровой ниткой и спрятал в самый дальний угол ящика стола — рядом с окаменевшим сухарем Фомы Лура и костяным наперстком скитария Петра.

Пусть лежит.

Как напоминание. Как зарубка на сердце. Как несмываемый знак того, какую страшную цену ему пришлось заплатить за право открыть глаза и увидеть мир таким, каков он есть на самом деле.

Он еще не знал, что будет делать завтра. Не знал, как вырвется из этой каменной утробы. Не знал, доживет ли до весны.

Но он знал главное: он больше никогда не будет их рабом.

Внутри него началась новая, тайная, великая жизнь.

Полночь опустилась на цитадель Первого Дома глухим, непроницаемым покрывалом.

Боевые ревуны смолкли. В казармах погасили свет. Лишь в глубоких шахтах вентиляции мерно, с усыпляющим свистом гудел морозный воздух, да за толстыми наружными стенами продолжала кружить мелкая февральская поземка.

Бенни Бединуччи сидел на краю своей койки в каморке при арсенале секции РК-17.

Он сидел в темноте, положив руки на колени, прямой, спокойный и неподвижный.

Он не зажигал масляной плошки. Не читал положенных уставом вечерних молитв. Не клал поклонов перед бумажным Вацлавом на стене.

Он просто сидел и слушал тишину.

Но это была уже не та страшная, мертвая, ледяная тишина отчаяния, которая душила его вчера. Это была глубокая, благодатная, святая тишина покоя — та самая тишина, в которой после долгой бури утихают волны и на дне колодца снова становится видна чистая, ключевая вода.

В памяти его, тихо и ласково, точно звон далекого серебряного колокольца на похтинской колокольне, звучали прощальные слова старого диакона Михея:

«Вера — это не когда ты знаешь. Вера — это когда ты идёшь, даже если не видишь... Ты не знаешь, что делать. Но ты идёшь. Это и есть вера...»

«Я иду, — подумал Бенни, глядя в темноту перед собой. — Я не знаю, куда ведет эта дорога. Не знаю, что ждет меня впереди — плаха, каторга или вольная земля за дальними рубежами. Но я иду. Я делаю шаг. И я не остановлюсь».

На его левом запястье слабым, крошечным, едва заметным синим огоньком мерцал диод ПЕКа.

Но Бенни больше не обращал на него внимания.

Прибор на руке был мертвым железом. А за ребрами мальчика, в самой глубине его исцеленного, обновленного страданием сердца, горела живая, негасимая, вечная лампада — тот самый свет, который он однажды узрел в ночном небе над Черным бором и который теперь останется с ним навсегда.

Бенни закрыл глаза.

Дыхание его стало ровным, глубоким и спокойным.

И в этой безмолвной ночи цитадели он наконец уснул — сном человека, который потерял ложную веру, но обрел бессмертную душу.

Глава 13 И взял я бочку, и был я в ней, и молился

Март не принёс в подземелья секции РК-17 ни тепла, ни капели.

В родной Похте март был месяцем хлопотным, сырым и пахучим: на припёках у сараев снег оседал тяжёлыми серыми пластами, обнажая прелый прошлогодний пырей; в воздухе тонко и сладко тянуло берёзовой берестой, оттаивающей на солнце, а отец Лука уже доставал из сарая тяжёлые деревянные ящики для рассады, перетирал пальцами черную, жирную перегнойную землю и проверял, не погрызли ли мыши за зиму холщовые мешочки с отборными огуречными семенами. Мать на Масленицу пекла тонкие, прозрачные блины на козьем молоке, а старый отец Фар на праздничном молебне кропил святой водой плуги и бороны, наставляя прихожан: «Земля ждёт рук ваших, чада! Всякий труд, во благовремении положенный, Господь сторицей благословит, ибо земля есть сад послушания, а человек в ней — сеятель и хранитель».

Здесь же, в каменных и чугунных недрах арсенала, земля не оттаивала никогда.

Она была скована тридцатью саженями фортификационного бетона, перехвачена пучками силовых кабелей в палец толщиной и залита ядовитой хлорной известью. Воздух в отсеке оставался всё таким же студёным, неподвижным и мёртвым; он пах машинным салом, пережжённым трансформаторным лаком, оружейным керосином и той особенной, застарелой погребной сыростью, какая бывает в глубоких склепах, запечатанных на сотни лет.

Бенни Бединуччи проснулся за четверть часа до первого удара дежурных колоколов.

Он не открывал глаз, прислушиваясь к темноте. Тело его за последние три недели окончательно привыкло к постоянному, вымораживающему холоду каморки: он лежал на спине, вытянувшись на узком топчане под двумя истлевшими суконными одеялами и наброшенным сверху рабочим ватником, и слышал, как за тонкой перегородкой мерно, с тупым электрическим звуком пульсирует высоковольтная жила в стене.

А больше за перегородкой не было ничего.

Ни глухого старческого кашля, от которого дрожали жестяные кружки на полке. Ни свистящего, натужного дыхания, похожего на шорох рваных кузнечных мехов. Ни тихого шарканья подшитых войлоком туфель по мерзлому настилу. Ни скрипа деревянной ложки о край надколотой глиняной миски.

Пустота.

Койка скитария Петра Горбачёва стояла голой: серые железные полосы панцирной сетки были вычищены песком, соломенный тюфяк сожжён в утилизационной жаровне, а на выскобленной бронеплите у изголовья темнело лишь квадратное пятно — след от содранного бумажного образка святого Вацлава-огнеборца, который Бенни вложил в похолодевшие пальцы старика перед тем, как сервиты унесли брезентовые носилки.

«Пётр ушёл, — подумал Бенни, глядя в серый утренний полумрак широко раскрытыми, сухими глазами. — Обратился в пепел. Стал дымом над трубами нижнего яруса... А я остался. Один на всей этой железной меже. И некому сказать мне: “Ты чего соли в кашу пожалел, дурья твоя голова?” Некому воротник ватника поправить. Некому шепнуть перед строем: “В переносицу гляди, там кость мертвая...”»

Бенни медленно сполз с топчана на пол. Холод железа привычно уколол босые ступни, но он даже не вздрогнул. Он натянул грубые суконные штаны, затянул ремни на задубевших сапогах, надел ватник и подошел к столу.

На столе, в дальнем правом углу, лежал потайной узелок из чистого холста.

Бенни развернул его бережными, заскорузлыми пальцами. Внутри лежали три сокровища его новой, расколотой надвое жизни: окаменевший ржаной сухарь — подарок Фомы Лура; гладкий костяной наперсток покойного скитария Петра; и свернутая в плотную трубку похвальная грамота Третьей степени с золотым орнаментом и багровой сургучной печатью Трибунала — плата за донос на Беатрис и Жигаря Симоловых.

Бенни коснулся пальцем костяного наперстка. Вещь была холодной, но от прикосновения к ней в груди разливалось тихое, щемящее тепло.

«“Вера — это не когда ты знаешь, — вспомнил он тихие, кроткие слова старого диакона Михея, сказанные в тепле изразцовой печи. — Вера — это когда ты идёшь, даже если не видишь... Ты не знаешь, что делать, но ты идёшь. Это и есть вера...” Вот я и встаю каждое утро, скитарий. Вот я и беру ведро. Я не знаю, зачем стираю это сукно. Не знаю, для чего смазываю эти пушки. Не знаю, есть ли Бог над этим свинцовым куполом или там только пустая мгла со звездами... Но я делаю. Я молчу и делаю, как ты завещал мне перед исходом».

Бенни аккуратно завернул узелок, спрятал его в глубину ящика и вышел в прачечный закуток.

Там его ждала привычная, механическая, бездумная каторга.

В большом железном баке плавала вчерашняя походная форма сэра Родерика Красного. Ледяная вода обжигала огрубевшие руки до белых костей, серый брусок щелочного мыла скользил по жесткому сукну, ребристая доска мерно и глухо скрипела под нажимом плеч: вжик... вжик... вжик...

Бенни не думал ни о чем. Мысли его за эти недели сделались короткими, плоскими, привязанными исключительно к движению пальцев: намылить воротник, оттереть пятно оружейного вазелина на правом рукаве, сполоснуть, выжать тяжелое полотно винтом, повесить на сушильную жердь. Затем перейти к верстаку: взять ветошь, смоченную в едком керосине, прогнать шомпол по нарезам карабина сорок раз, смазать затворную пружину, проверить плавность хода ударника, вытереть клинок двуручного меча сухой бархоткой.

Он работал как часы. Как заводной механизм. Как сервит в резиновой маске, лишенный памяти и страха.

И только глубоко внутри, под слоем этой отупляющей подневольной работы, в самой темной глубине его сердца продолжала тлеть крошечная, неистребимая искра — память о небе над Черным бором, о мерзлом кустике брусники на расколотом алтаре и о том, что за пределами этой железной темницы существует другой, огромный и живой мир.

В полдень тишина секции РК-17 была разорвана внезапным, тяжелым грохотом.

Броневая заслонка, отделявшая арсенал от личных покоев сэра Родерика, разошлась в пазы не с привычным плавным шипением пневматики, а сокрушительным ударом, от которого зазвенели подвешенные на стойках шомполы и масленки.

Бенни, натиравший в этот момент графитовой смазкой шарниры рыцарских набедренников, мгновенно выронил ветошь, вскочил на ноги и замер по стойке «смирно» у верстака, прижав сжатый кулак к левой стороне грудины.

В арсенал вошел сэр Родерик Красный.

Рыцарь был не в походном колете и не в домашней суконной накидке. Он был облачен в полный боевой панцирь высшего орденского ранга — тяжелый монолит из вороненого титана, покрытый мелкой гравировкой в виде священных анафем и боевых летописей ордена Льва. На плечах его покоились массивные наплечники со встроенными сервоприводами усиления; нагрудник украшала выпуклая золоченая пасть рычащего зверя, а на поясе, помимо тяжелого меча, висели две кобуры скорострельных штурмовых пистолетов и связка магнитных штурмовых гранат. Шлем с узким опущенным забралом был зажат под левой рукой сеньора, открывая его седое, свирепое, покрытое глубокими пороховыми шрамами лицо.

Взгляд светлых водянистых глаз Родерика был сегодня иным. В нем не было привычной сонной лени и брезгливого высокомерия сытого господина. В нем горело сухое, собранное, хищное пламя боевого командира, готовящегося к выходу на полосу прорыва.

Рыцарь остановился посреди арсенала, окинул взглядом вычищенные верстаки, пустую койку Петра и уперся глазами в лицо Бенни.

Воздух в помещении мгновенно сгустился, словно перед ударом молнии в сухостой.

— Бединуччи, — произнес Родерик. Голос рыцаря звучал глухо, отрывисто, с той чугунной вескостью, какая не допускает ни возражений, ни сомнений.

— Слушаю, сэр рыцарь! — отозвался Бенни, стараясь, чтобы подбородок его не дрожал.

Родерик подошел вплотную. От полированной брони сеньора веяло ледяным холодом оружейных арсеналов высшего яруса, порохом и дорогим очищенным спиртом. Рыцарь поднял правую руку в тяжелой стальной перчатке и с размаху, с сухим щелчком бросил на верстак перед Бенни тяжелый предмет.

Это был нарукавный знак скитария.

Толстая накладка из прочной темно-синей кордуры, на которой золотой металлической нитью было вышито острие штурмового копья, перекрещенное с обнаженным клинком — герб боевого оруженосца ордена Льва. Рядом с нашивкой лежал персональный ключ-детонатор с гравировкой личного номера штурмового модуля: «РК-17/Б».

Бенни замер. Сердце его споткнулось, пропустило удар и тяжело заколотилось у самого горла.

— Горбачёв сдох, — холодно и буднично произнес сэр Родерик, глядя на Бенни сверху вниз. — Синодальный капитул отказал мне в присылке ветерана из резервного полка: все наличные силы стянуты на Восточный сектор, где еретики взорвали рельсовые пути к рудным шахтам. На переподготовку нового оруженосца времени нет. С этого часа ты — не челядинец и не мойщик полов. Ты — скитарий моего боевого звена.

Слова рыцаря падали в тишину арсенала, точно свинцовые пули на чугунную плиту.

— Ты займешь место Горбачёва в управляющей капсуле десантного челнока, — продолжал Родерик, не сводя с юноши своего ледяного взора. — Завтра на рассвете — боевой вылет. Прорыв укрепленного рубежа мятежников в каньоне Черной Речки. Наша задача — подавить огневые точки на западном уступе и обеспечить высадку тяжелой пехоты. Ты пойдешь в моей бочке. Будешь держать гироскопы, совмещать цели на турелях, следить за давлением в маневровых соплах и подавать заряды на главный курсовой калибр.

Бенни почувствовал, как пальцы его похолодели.

Боевой вылет. Настоящий бой. Не тренажер диакона Игнатия с резиновыми кнопками и стеклянным экраном, где за ошибку полагался лишь подзатыльник да наряд вне очереди. Настоящая штурмовая капсула десантного челнока, где за броней в два дюйма толщиной бушует огонь, рвутся фугасные снаряды и свистит раскаленный свинец.

— Сэр рыцарь... — выдавил из себя Бенни пересохшим ртом. — Я... я ведь только на учебных модулях сидел... Я в настоящем бою ни разу...

Родерик шагнул вперед, сокращая расстояние между ними до полушага. Его стальная перчатка с силой опустилась на плечо Бенни, вдавив ключицу под сукном ватника так, что у юноши перехватило дыхание.

— Мне плевать, где ты сидел, Бединуччи, — прошипел рыцарь прямо в лицо юноше, и в глазах его сверкнула лютая, беспощадная сталь. — Мне плевать на твои страхи и на твои крестьянские сопли. Инквизитор Терентий дал тебе грамоту за верность — вот и докажи завтра эту верность под огнем. Если ты дрогнешь в бочке, если собьешь мне наводку главного калибра или перепутаешь верньеры крена — мы сгорим оба. Но я обещаю тебе перед ликом святого Вацлава: прежде чем челнок ударится о скалы, я лично проломлю твою дурную башку рукоятью пистолета.

Родерик разжал пальцы и отступил на шаг:

— Прими знак скитария. Нашивай на рукав. Проверь походную аптечку, дыхательный фильтр и герметичность комбинезона. Выход на посадочную палубу — в четыре часа утра. Завтра ты либо станешь воином ордена, либо сгниешь в воронке от снаряда. Выполнять!

Рыцарь круто развернулся на каблуках, громыхнув латами, и вышел из арсенала. Тяжелая броневая заслонка с лязгом захлопнулась за его спиной.

Бенни остался один.

Он медленно опустил глаза на верстак. Там, рядом с банкой графитовой смазки, лежал темно-синий шеврон с золотым копьем и тяжелый металлический ключ с номером «РК-17/Б».

Рука Бенни потянулась к знаку сама собой. Пальцы коснулись плотной, шершавой ткани, обвели рельефную золотую нить вышивки.

«Я — скитарий, — подумал он, и эта мысль отозвалась внутри странным, пугающим эхом. — Я больше не помощник. Не челядинец, моющий чужие портки в ледяной воде. Я — тот, кто сидит в железной бочке боевого корабля. Тот, от чьих пальцев зависит жизнь рыцаря и исход боя... Я не знаю, готов ли я. Не знаю, выдержу ли этот ад. Но выбора нет. Дорога пошла под уклон, и повернуть назад уже невозможно...»

Он взял иглу, суровую вощеную нить и принялся молча, стежок за стежком, пришивать золотое копье к левому рукаву своей рабочей куртки.

Вечер перед вылетом тянулся бесконечно долго, словно само время в казематах цитадели застыло густой, недвижной смолой.

Бенни стоял посреди своей крошечной каморки, заперев железный засов на дубовой двери. В комнате горела масляная плошка, отбрасывая на стены длинные, колеблющиеся тени. На деревянном топчане лежало разложенное снаряжение боевого скитария, выданное ему дежурным интендантом в Пятом арсенале: тяжелый герметичный комбинезон из прорезиненного огнеупорного брезента с встроенными в ткань эластичными трубками пневматической компенсации перегрузок; бронежилет из композитных титановых пластин, пахнущий свежей краской и консервирующим составом; плотно прилегающий подшлемник из тонкой негорючей шерсти; дыхательная маска с круглым гофрированным шлангом и тяжелые штурмовые перчатки с усиленными кевларовыми накладками на суставах.

Бенни проверял каждую пряжку, каждый шов, каждую застежку.

Он делал это с той особой, дотошной крестьянской основательностью, с какой отец в Похте осматривал сбрую перед дальней дорогой на ярмарку: дергал за сыромятные ремешки, проверял надежность медных пряжек, осматривал клапаны дыхательного фильтра на свет коптилки, чтобы в резине не было ни единой микроскопической трещинки. В бою мелочей не бывало. Пэйшенс Брин на своих уроках медицины не раз повторяла: «Если в вашей маске лопнет мембрана на высоте трех верст — вы захлебнетесь собственной кровью за двенадцать секунд, и никакой рыцарь не успеет подать вам руку».

Закончив осмотр снаряжения, Бенни подошел к столику.

Он достал из ящика потайной узелок, развернул холстину. На белой похвальной грамоте, полученной за предательство, тускло блестели золотые буквы. Рядом лежал окаменевший сухарь Фомы Лура и темный костяной наперсток скитария Петра.

Бенни взял наперсток, сунул его в специальный герметичный кармашек на внутренней стороне бронежилета — прямо над сердцем, рядом с металлическим медальоном личного номера. Туда же, аккуратно завернув в кусок чистой промасленной ветоши, он опустил и сухарь.

Грамоту он оставил в ящике. Ей не было места в боевом ранце. Она принадлежала мертвому миру цитадели, миру лжи и доносов, а завтра предстояло идти туда, где бушевал настоящий огонь и где никакая бумага с красным сургучом не могла защитить от осколка снаряда.

Бенни опустился на колени перед столиком, сложил руки перед грудью и поднял глаза на бумажный лик святого Вацлава на стене.

— Господи... — прошептал он, и голос его прозвучал тихо, но на этот раз удивительно чисто и твердо в полумраке каморки. — Господи Вседержителю... Я иду в бой. Завтра на рассвете я сяду в боевую капсулу и полечу в огонь. Я не знаю, суждено ли мне увидеть завтрашний закат. Не знаю, вернусь ли я в эту каморку или тело мое сгорит в обломках челнока в чужом ущелье...

Бенни закрыл глаза, вспоминая лица тех, кого оставил на своем пути:

— Ты знаешь, Господи: я слаб. Я грешен. Я смалодушничал в Десятом тупике, я предал Беатрис и Жигаря, я солгал инквизитору Терентию... Мне нет оправдания перед Твоим святым судом. Но я прошу Тебя не о награде и не о воинской славе. Я прошу Тебя: дай мне сил не струсить завтра. Дай моим рукам не дрогнуть на рукоятях наводки. Дай моим глазам не ослепнуть от страха, когда в борт ударит железо. Сохрани сэра Родерика, ибо он — мой командир, и жизнь его в моих руках...

Он помолчал, чувствуя, как внутри разливается глубокая, холодная тишина:

— Я как огурец перед уборкой урожая, Господи. Зеленый, колючий, неопытный... Подошел срок жатвы, пришли косцы с острыми серпами, и надо идти под лезвие. Прими меня таким, каков я есть. И если суждено мне умереть завтра — упокой душу мою рядом со скитарием Петром...

Бенни перекрестился широким крестом, поднялся с колен, задул плошку и лег на койку, натянув одеяло до подбородка.

Страха больше не было.

Был лишь покой — тот самый великий, суровый крестьянский покой, с каким пахарь ложится спать накануне первого дня тяжелой, нескончаемой весенней пахоты.

Четыре часа утра разорвали цитадель воем предполетных сирен и грохотом тяжелых гидравлических подъемников.

Посадочная палуба Девятого ангарного горизонта напоминала разверзнутую пасть огнедышащего вулкана. Огромный сводчатый зал высотой в сорок саженей тонул в клубах раскаленного сизого пара, пахнущего авиационным керосином, жидким кислородом и гарью ракетного топлива. Вдоль направляющих рельсов катапульт застыли шесть тяжелых десантно-штурмовых челноков класса «Грифон» — хищных, угловатых чудовищ из матовой черной брони, ощетинившихся стволами курсовых автопушек и направляющими ракетных пилонов под крыльями.

Вокруг машин кипела яростная, слаженная работа: сотни техников и сервитов в асбестовых комбинезонах таскали заправочные шланги, оружейники на тележках подвозили длинные ленты крупнокалиберных снарядов, а дежурные диаконы в несгораемых стихарях с медными кропилами в руках обходили носовые обтекатели кораблей, окропляя святой водой броневые плиты и выкрикивая слова боевых напутствий:

— Во имя Отца и Сына и Святого Первого Дома! Истреби врагов веры, стальной клинок! Да не дрогнет десница воина на пусковой гашетке!..

Сэр Родерик Красный, закованный в свой боевой титановый панцирь, шел впереди уверенно и грозно, рассекая толпу техников, как ледокол рассекает весенний припай.

Бенни бежал следом, едва поспевая за широкими шагами сеньора. Тяжелый штурмовой комбинезон сковывал движения, бронежилет давил на ребра, а подшлемник из плотной шерсти уже пропитался холодным потом, но Бенни держал дыхание, сжимая в руках свой герметичный шлем с круглым разъемом кислородного шланга.

Они подошли к челноку с бортовым номером «РК-17».

На правом борту корабля, чуть ниже пилотской рубки рыцаря, зиял круглый открытый люк вспомогательного отсека — вход в боевую капсулу оруженосца.

— По местам! — проревел Родерик сквозь радиомембрану шлема, поднимаясь по стальному трапу к верхнему командирскому кокпиту. — Готовность к старту через пять минут! Занять бочку, Бединуччи! И упаси тебя Бог перепутать тумблер продувки сопел!

— Есть, сэр рыцарь! — выкрикнул Бенни.

Он взбежал по короткой металлической лесенке, ухватился руками за скользкий титановый комингс люка и протиснулся внутрь боевой капсулы.

Бочка настоящего штурмового челнока не имела ничего общего с учебным модулем диакона Игнатия.

Здесь было вдвое теснее, темнее и страшнее. В воздухе стоял густой, удушливый запах машинного масла, разогретой проводки, старой резины и того въевшегося в обшивку запаха многолетнего человеческого страха, который Бенни помнил по каморке Петра. Это было рабочее место старого скитария — на кожухе главного распределительного щита Бенни сразу заметил глубокие царапины от пряжек его ремней и приклеенный на смолу выцветший лоскут с текстом девяностого псалма: «Живый в помощи Вышняго...»

Бенни втиснул тело в глубокое анатомическое кресло из формованного бронепластика.

Тяжелые пятиточечные ремни фиксации с сухим, лязгающим звуком захлестнули его плечи, грудь и бедра: клац-клац-клац. Автоматические замки втянулись в пазы, намертво прижав тело юноши к спинке сиденья, так что он не мог податься вперед даже на полдюйма.

Он натянул на голову тяжелый шлем, защелкнул шейное кольцо герметизации и вставил штуцер кислородного шланга в гнездо на левой панели.

В наушниках зашипело, раздался щелчок, и чистый, сухой, пахнущий металлом воздух с шипением заполнил подшлемное пространство.

Люк над головой с грохотом опустился. Замки провернулись, отрезав внешний мир.

Бенни остался один в железном чреве машины.

Он протянул левую руку вперед. ПЕК на его запястье плотно вошел в оптическое гнездо интерфейса на консоли управления. Прибор тихо пискнул, подтверждая биометрические данные нового оператора:

СКИТАРИЙ БЕДИНУЧЧИ Б. СТАТУС: БОЕВОЙ. ДОСТУП К ТУРЕЛЬНЫМ СИСТЕМАМ РАЗРЕШЕН.

Перед глазами Бенни вспыхнул главный тактический экран.

В темноте капсулы загорелись изумрудно-зеленые координатные сетки, шкалы давления в маневровых баках, индикаторы расхода боекомплекта и панорамный визир внешнего обзора. На экране возникло изображение стартовой палубы: техники в спешке оттаскивали заправочные рукава, тяжелые бронированные створки катапультных ворот впереди медленно ползли в стороны, открывая зияющий черный провал наружной ночи.

Бенни положил ладони на рукояти управления.

Они были рифлеными, металлическими, холодными, но под его пальцами железо мгновенно начало нагреваться. Большой палец левой руки лег на тумблер стабилизации гироскопов; четыре пальца правой привычно нащупали клавиши ввода боевых последовательностей: «шесть», «четыре», «два».

«Я — скитарий, — подумал Бенни, чувствуя, как по вискам под шлемом струится пот. — Я сижу на месте Петра. Я держу рукояти боевого корабля. Я не имею права бояться. Я должен делать то, чему меня учили...»

В шлемофоне раздался ледяной, рычащий голос сэра Родерика:

— Всем бортам звена «Красный Лев»! Продувка сопел завершена. Включение катапульты через десять секунд. Приготовиться к стартовой перегрузке!

— Борт «РК-17/Б» к старту готов, — заставил себя отчеканить Бенни, вдавливая тумблер предварительного наддува.

Под днищем челнока с нарастающим, утробным ревом проснулись главные плазменные двигатели. Вся многотонная громада корабля задрожала мелкой, бешеной дрожью.

Десять... Девять... Восемь...

Бенни вжался затылком в подголовник кресла, стиснул зубы и закрыл глаза на одну короткую, последнюю долю секунды:

«Господи, благослови руки мои на брань...»

Оглушительный, сокрушительный удар вдавил его в спинку сиденья с такой силой, словно на грудь упала гранитная плита. Челнок сорвался с направляющих катапульты и с ревом вылетел в черную, ледяную бездну февральского неба.

Полет до каньона Черной Речки длился всего четыре минуты, но для Бенни это время сжалось в одну непрерывную, звенящую от напряжения секунду.

Челнок несся над заснеженными хребтами Железных Гор на бреющем полете, прижимаясь к самым верхушкам вековых лиственниц, чтобы уйти от лучей обзорных радаров мятежников. Внутри капсулы стоял невыносимый грохот: корпус вибрировал, двигатели ревели за спиной, а гидравлические компенсаторы кресла непрерывно отрабатывали бешеную болтанку турбулентных потоков, бросая тело Бенни то влево, то вправо.

На тактическом экране перед его глазами развернулась трехмерная карта ущелья.

Каньон Черной Речки представлял собой гигантскую, извилистую трещину в базальтовом массиве глубиной в сто саженей. На западном уступе, перекрывая вход в рудную долину, чернели мощные бетонные доты мятежников — бывшие склады взрывчатки, превращенные в неприступные огневые позиции с крупнокалиберными зенитными спарками и ракетными гнездами.

— Входим в зону огневого контакта! — прорычал Родерик в командном канале. — Бединуччи! Захват целей на правом фланге! Подавление первой и второй зенитных огневых точек! Работай турелями!

— Есть захват целей! — отозвался Бенни.

Его пальцы на рукоятях двигались быстро, точно и уверенно. Мышечная память, вбитая на тренировках диакона Игнатия и закрепленная во время экзамена у Терентия, сработала безупречно.

На экране вспыхнули два красных пульсирующих квадрата — тепловые сигнатуры работающих зенитных установок на уступе скалы. Бенни плавно повел левую рукоять на себя, совмещая белый крестик прицела с центром первой цели, и пальцами правой руки отбил последовательность наведения: шесть — четыре — два.

Крестик и квадрат слились в единую изумрудную точку.

— Цель один захвачена! — выкрикнул он.

— Огонь главным калибром! — скомандовал рыцарь.

Под крылом челнока с сухим, раскатистым лаем ударила спаренная автопушка. Две тяжелые бронебойные очереди ушли в темноту ущелья, распоров бетонный купол первого дота снопом ослепительных оранжевых искр. Зенитная установка мятежников захлебнулась и завалилась набок, объятая клубами черного дыма.

— Цель один уничтожена! — доложил Бенни, чувствуя, как в груди поднимается бешеная, горячая волна охотничьего азарта. — Перенос огня на вторую позицию!

Он снова довернул правый верньер, выравнивая прицельную марку по второй огневой точке. Все шло гладко, безупречно, по уставу. Руки работали сами, страх отступил, уступив место предельной, математической концентрации.

И в этот самый миг из замаскированной расселины на противоположном склоне каньона ударила тяжелая счетверенная зенитная батарея мятежников, которую разведка ордена не смогла обнаружить на предварительном сканировании.

Шквал разрывных снарядов калибра двадцать три миллиметра накрыл ведущий челнок на встречном курсе.

Один из снарядов разорвался в пяти шагах от правого борта «Грифона».

Оглушительный грохот взрыва пробил звукоизоляцию шлема. Осколочный сноп с визгом хлестнул по титановой обшивке капсулы Бенни, осыпав внутреннее пространство дождем раскаленных окалин. Челнок содрогнулся всем корпусом, двигатели на секунду взвыли на запредельных оборотах, и тяжелая машина с резким креном начала заваливаться на левое крыло, срываясь в штопор прямо на острые гранитные пики дна каньона.

На экране Бенни все смешалось в бешеную, кружащуюся карусель: горизонт встал вертикально, багровые квадраты целей сорвались с координатной сетки, а в наушниках зазвучал визгливый, панический вой аварийного зуммера:

ВНИМАНИЕ! ОТКАЗ ЛЕВОГО МАНЕВРОВОГО КОНТУРА! КРЕН СОРОК ПЯТЬ ГРАДУСОВ! УГРОЗА СТОЛКНОВЕНИЯ С ПОВЕРХНОСТЬЮ!

— Бединуччи! — взревел Родерик в радиоканале, и голос рыцаря сорвался на хрип от чудовищной перегрузки. — Перезапуск вспомогательного контура! Последовательность шесть — два — четыре! Немедленно!

Бенни вцепился в рукояти.

Пальцы его взмокли внутри кевларовых перчаток. Перегрузка вдавила его в кресло с такой силой, что перед глазами поплыли темные, багровые круги, а дыхание перехватило. Он попытался нащупать нужные клавиши, но от паники и дикой пляски экрана координация нарушилась.

Вместо последовательности «шесть — два — четыре» его дрожащий указательный палец соскользнул на соседнюю клавишу аварийного сброса маневрового давления.

Он нажал «четверку» вместо «шестерки».

Бочка под ним забилась в диких, смертных судорогах.

Левый маневровый двигатель челнока окончательно заглох, выбросив струю белого несгоревшего газа. Нос корабля с чудовищной скоростью клюнул вниз, устремляясь прямо в скальную стену западного уступа каньона. До столкновения оставалось менее ста саженей.

В шлемофоне раздался яростный, испепеляющий, страшный рев сэра Родерика Красного, перекрывший вой всех сирен и грохот разрывов:

— Бединуччи! Ты что, огурец в поле, мать твою?! Исправляй! Исправляй, щенок, или мы сдохнем прямо сейчас!..

Рёв сэра Родерика Красного в шлемофоне не просто оглушил Бенни — он содрал с его сознания налипшую ледяную плёнку смертного ужаса, точно наждаком по ржавчине.

Внутри тесной, бешено вращающейся боевой капсулы всё ходило ходуном: приборная панель плясала перед глазами в диком, изломанном ритме, тусклые аварийные плафоны заливали кабину пульсирующим кровавым светом, а пятиточечные ремни фиксации впивались в ключицы и рёбра с такой силой, словно пытались перерезать тело пополам. На тактическом экране белые линии координатной сетки скрутились в спираль, а прямо по центру стремительно, рывками разрасталась серая зернистая стена базальтового утёса. До удара оставалось меньше четырёх секунд.

«Я ошибся, — пронеслось в голове Бенни, и эта мысль была острее любого осколка. — Я нажал четвёрку... Я сбросил давление в маневровом контуре... Я сгубил рыцаря. Сгубил челнок. Сгубил себя».

Но следом за этой мыслью в его ушах, сквозь вой сирен и треск статических разрядов, прозвучал спокойный, хриплый голос покойного скитария Петра: «В бою не охай, парень. Охать на печи будешь, коли доживёшь. Ошибся — руби узел, ставь подпорку, держи железо зубами, покуда жилка бьётся...»

Бенни не стал закрывать глаз. Он не стал выкрикивать молитв.

Он был сыном огородника Луки из деревни Похта. Он помнил, как на крутом спуске к речной переправе у гружёной телеги вдруг лопалась постромка, и многопудовый воз с огурцами начинал заваливаться набок, грозя увлечь в омут и коня, и людей. Тогда отец не бросал вожжей и не падал на колени в дорожную пыль — он всем весом наваливался на деревянный тормозной рычаг, сдирая кожу с ладоней, и рвал узду до хруста в конских челюстях.

«Держать, — приказал себе Бенни. — Держать крен!»

Его правая рука, затянутая в кевларовую штурмовую перчатку, метнулась к щитку аварийного перезапуска.

Пальцы больше не дрожали. Они действовали с той холодной, математической точностью, которую в них вбивали на железных бочках диакона Игнатия: указательный палец с силой выбил вверх предохранительную скобу магистрального клапана; большой — намертво вдавил багровую клавишу принудительного розжига форсунок; три средних — молниеносно, без заминки в полсекунды отбили истинную спасительную последовательность: два — шесть — четыре.

Левая кисть рванула рукоять ручного управления на себя и вправо до упора, преодолевая бешеное сопротивление гидравлических приводов.

— Перезапуск левого контура! — выкрикнул Бенни в микрофон шлема, и голос его сорвался на хриплый рык. — Продувка сопел! Давление в норме!

Под днищем «Грифона» что-то глухо, сокрушительно ухнуло.

Плазменная струя вспомогательного маневрового двигателя с визгом ударила в сырой воздух ущелья. Многотонный бронированный челнок содрогнулся всем своим титановым корпусом, заскрежетал силовыми шпангоутами, на мгновение замер в воздухе, словно наткнувшись на невидимую упругую стену, и с чудовищной перегрузкой в шесть единиц начал выходить из гибельного пике.

Нос корабля задрался вверх буквально в десяти саженях от острых базальтовых зубцов утеса. Каменная крошка, сбитая реактивной струей, забарабанила по днищу капсулы, точно крупный град по жестяной крыше амбара.

На экране Бенни горизонт плавно встал на место. Зеленые координатные сетки выровнялись, а аварийный зуммер захлебнулся и смолк, сменившись ровным, мерным писком боевого сканера.

— Выправил, щенок... — донесся из командного канала тяжелый, прерывистый голос сэра Родерика. В голосе рыцаря не было похвалы, но исчезло бешенство. — Держи горизонт! Ложись на боевой курс тридцать два! Выходим на повторный заход!

Бенни тяжело выдохнул, облизав пересохшие, соленые от пота губы под дыхательной маской:

— Есть боевой курс тридцать два. Турели к бою готовы.

Он выправил ошибку. Он не дал машине разбиться. Но бой только начинался.

Челнок заложил крутой вираж над дымящимся руслом Черной Речки и снова устремился к западному уступу каньона.

Теперь «Грифон» шел на максимальной боевой скорости, прижимаясь к правому склону ущелья, чтобы прикрыть уязвимое днище тенью скального массива. На тактическом экране Бенни снова вспыхнули багровые маркеры вражеских позиций: главная зенитная батарея мятежников, укрытая в железобетонном капонире, вела непрерывный, яростный огонь, создавая перед наступающими штурмовиками сплошную стену из трассирующих снарядов и осколочных разрывов.

— Цель номер три! — скомандовал Родерик. — Капонир на скальной полке! Захват на предельной дальности! Подавить главным калибром!

Бенни лег на рукояти.

Прицельный крестик скользнул по экрану, нащупал амбразуру вражеского дота, мигнул и намертво вцепился в тепловой контур орудийного ствола. Пальцы правой руки привычно легли на клавиши ввода баллистической поправки: шесть — четыре...

Он не успел нажать последнюю кнопку.

Снаряд тяжелой зенитной автоматической пушки калибра тридцать семь миллиметров, выпущенный из замаскированного дзота у подножия утеса, пробил внешнюю накладную броню правого борта челнока под углом в сорок градусов.

Удар был такой силы, словно в бочку Бенни на полном ходу врезался чугунный таран крепостных ворот.

Титановая обшивка капсулы в полуметре от правого плеча юноши лопнула с оглушительным, визгливым треском, точно сухая щепка под топором. Внутри кабины ослепительно, бело-синим пламенем вспыхнула электрическая дуга перебитого силового кабеля. В образовавшуюся рваную брешь шириной в две ладони со свистом и ревом ворвался ледяной, пахнущий пороховой гарью и туманом забортный воздух, мгновенно выдувая остатки тепла.

Вместе с воздухом внутрь влетел сноп раскаленных стальных осколков.

Один из них — зазубренный, багровый от жара обломок броневой плиты размером с ладонь — ударил Бенни в правое плечо.

Удар пробил кевларовую ткань штурмового комбинезона, разворотил композитную пластину бронежилета и глубоко вонзился в плоть, раскроив дельтовидную мышцу и скользнув по ключице.

Боль пришла не сразу.

Сначала Бенни почувствовал лишь тупой, чудовищный толчок, от которого его правую руку отбросило с рукояти управления назад, а в глазах полыхнуло багровое марево. Затем плечо обожгло нестерпимым, диким, белым огнем — словно в живое тело вогнали раскаленный докрасна кузнечный шкворень и провернули его там трижды.

— А-а-а-а-х! — вырвался из его груди хриплый, захлебывающийся стон, утонувший в шуме дыхательного фильтра.

В глазах потемнело. Кабина перед его взором накренилась, поплыла мутными желтыми кругами. По правой руке, пропитывая термобелье и надувные рукава компенсатора, толчками хлынула горячая, липкая, пахнущая железом кровь. Рука от плеча до кончиков пальцев мгновенно отнялась, сделалась чужой, тяжелой, точно наполненный мокрым песком мешок.

В наушниках зазвучал частый, прерывистый вой сирены разгерметизации:

ВНИМАНИЕ! ПРОБОЙ БОЕВОЙ КАПСУЛЫ «Б»! ПАДЕНИЕ ВНУТРЕННЕГО ДАВЛЕНИЯ! ТЕМПЕРАТУРА В ОТСЕКЕ: МИНУС ДВАДЦАТЬ ДВА ГРАДУСА!

— Бединуччи! — проскрежетал голос Родерика сквозь треск помех. — Что у тебя?! Почему сброшен захват цели?! Доверни турель!

Бенни зубами прикусил нижнюю губу под маской до хруста, до солоноватого привкуса крови во рту, пытаясь удержать ускользающее сознание.

«Я ранен... — билась в голове мутная, удушливая мысль. — Рука пробита... Кровь идет... Сейчас закружится голова, я потеряю сознание, и челнок снова сорвется... Я умру в этой бочке...»

Но сквозь пелену боли он вдруг нащупал левой рукой то место на грудине, где под бронежилетом, рядом с личным медальоном, лежали два заветных предмета: костяной наперсток скитария Петра и окаменевший сухарь Фомы.

Они давили на ребра твердо и надежно.

«Уставший воин — не труп, — вспомнил он слова Пэйшенс Брин на уроках неотложной помощи. — Кровь течет наружу — останови. Дыра в борту — заделай. Оружие молчит — заставь стрелять. Пока ты дышишь — ты обязан драться...»

Бенни стиснул зубы так, что заболели желваки.

— Бочка пробита! — прохрипел он в микрофон, заставляя себя говорить твердо. — Ранен в правое плечо! Управление удерживаю левой! Выполняю аварийный протокол!

Он не имел права потерять сознание. Не имел права отпустить бой. Он был скитарием.

Свист набегающего ледяного воздуха в пробитой капсуле стоял такой, словно рядом работала гигантская циркулярная пила. Температура в кабине стремительно падала: приборная панель начала покрываться мелким белесым инеем, стекло тактического визора запотевало изнутри, а кровь, стекавшая по правому рукаву Бенни, уже застывала на кевларовой ткани темной, ломкой коркой.

Если бы Бенни оставался прежним пугливым деревенским мальчиком, он бы забился в угол кресла, зажал рану ладонью и стал звать маму.

Но в нем проснулась та самая древняя, упрямая, несокрушимая крестьянская хватка, которая помогала его предкам выживать в лютые зимы, тушить пожары на гумнах и отбивать скотину у волчьих стай.

«Сначала — дыра, — приказал себе Бенни. — Заткнуть дыру, иначе выморозит электронику и откажут гироскопы».

Правая рука висела плетью, отдаваясь в ключице невыносимой, пульсирующей болью при каждом толчке челнока. Бенни действовал одной левой.

Он дотянулся до аварийного кармана на правом борту капсулы, сорвал пломбу и вытащил тяжелый цилиндр быстротвердеющей ремонтной пасты — термоклеевой герметик «Пластотерм-4», предназначенный для быстрой заделки пробоин в бронетехнике. Зубами выдернул предохранительную чеку из головки баллона.

Из сопла с шипением вырвалась густая, серая, пахнущая жженой резиной пена.

Бенни навалился грудью на левую рукоять управления, удерживая курс челнока подбородком и плечом, вытянул левую руку с баллоном к рваным краям пробоины и принялся яростно, слой за слоем, заливать зияющую щель термопастой.

Состав схватывался на морозном воздухе мгновенно: пена пузырилась, шипела, вступая в реакцию с титаном, нагревалась до ста градусов и застывала в монолитную, твердую, как чугун, пробку. Через полминуты свист ветра прекратился. Давление в капсуле стабилизировалось, а аварийная сирена замолкла.

«Теперь — рана».

Бенни сунул пустой баллон под ноги, левой рукой сорвал с пояса малый индивидуальный перевязочный пакет.

Зубами разорвал прорезиненную упаковку, извлек гемостатическую губку, пропитанную свертывающим составом, и, не снимая бронежилета, с силой вогнал ее прямо сквозь рваную дыру в сукне куртки в открытую рану на плече.

Боль была такой чудовищной, что Бенни на миг ослеп. Из горла вырвался хриплый, звериный стон, по телу прокатилась волна ледяного пота, но губка мгновенно разбухла в ране, вступила в реакцию с кровью и запечатала поврежденные сосуды химическим ожогом. Кровотечение остановилось.

Правая рука все еще не слушалась в плечевом суставе, но пальцы... пальцы в перчатке снова начали слабо шевелиться.

«Они двигаются, — подумал Бенни с дикой, яростной радостью. — Пальцы целы! Я могу нажимать кнопки!»

Он перекинул правую руку через колено, пристроил онемевшую кисть на правую панель управления и пальцами левой руки намертво прижал ее к клавишам наводки.

— Пробоина заделана! — доложил он Родерику, и в голосе его звенела несгибаемая, железная сила. — Давление в норме! Орудия к стрельбе готовы!

— Выходим на боевой рубеж! — отозвался рыцарь, и в его голосе впервые прозвучало нечто, похожее на изумление. — Цель — центральный капонир! Залп всеми стволами!

Бенни не стал больше доверять автоматике.

Он держал левую рукоять здоровой рукой, доводя прицельный крестик до амбразуры вражеского дота с ювелирной, миллиметровой точностью. Его искалеченные, перемазанные кровью пальцы правой руки легли на пусковые гашетки: шесть — четыре — два!

Крестик вошел в центр багрового квадрата.

— Залп! — закричал Бенни во весь голос, вдавливая главную боевую клавишу.

Под крыльями «Грифона» с оглушительным, яростным ревом сорвались с направляющих две тяжелые кумулятивные ракеты «Огнеборец-3».

Огненные шлейфы вспороли серый сумрак ущелья. Ракеты влетели точно в раскрытую амбразуру вражеского капонира.

Через секунду склон каньона раскололся чудовищным, ослепительным взрывом. Железобетонный купол дота взмыл на воздух, распался на пылающие обломки и рухнул на дно ущелья гигантской лавиной из камня, огня и искореженного металла. Зенитная батарея мятежников перестала существовать.

— Цель уничтожена! — выкрикнул Бенни.

— Рубеж прорван! — проревел Родерик в общем эфире. — Всем бортам — начать высадку десанта! Мы победили!

И только тогда, когда на экране вспыхнула зеленая надпись об успешном завершении боевой задачи, Бенни позволил себе бессильно уронить голову на грудь.

Обратный полет в цитадель прошел как в тяжелом, мутном полузабытьи.

Штурмовой челнок «РК-17» с пробитым правым бортом, покрытым серой заплатой застывшего герметика, с закопченными крыльями и пустыми ракетными пилонами тяжело опустился на посадочную палубу Девятого ангара.

Едва многотонная машина коснулась направляющих рельсов и гидравлические домкраты с шипением зафиксировали стойки шасси, вокруг корабля закипела суматоха: сбежались техники в асбестовых накидках, санитары с носилками, дежурные офицеры службы надзора.

Круглый люк капсулы оруженосца с лязгом откинулся вверх.

Внутрь кабины хлынул густой, теплый, пахнущий керосином и озоном воздух ангара.

Бенни сидел в кресле, не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой. Его комбинезон на правом плече и груди был насквозь пропитан запекшейся, почти черной кровью; лицо под снятым шлемом казалось мертвенно-бледным, с глубокими тенями под глазами, но дыхание было ровным и глубоким.

Санитар в белом халате попытался просунуть руки внутрь, чтобы расстегнуть ремни:

— Осторожно, боец! Не шевелись, сейчас на носилки перевалим...

— Прочь, — раздался сзади тяжелый, властный голос.

Санитар мгновенно отшатнулся и вытянулся по стойке «смирно».

К трапу капсулы подошел сэр Родерик Красный.

Рыцарь уже снял боевой шлем. Его седые волосы были мокрыми от пота, на лбу темнел след от внутреннего амортизатора, а на нагруднике панциря виднелись свежие борозды от осколков. Он поднялся по лесенке, заглянул внутрь пробитой капсулы и долго, молча смотрел на Бенни.

Впервые за все месяцы службы Родерик смотрел на него не как на пустое место. Не как на деревенского навозника, годного лишь для стирки портков. Не как на челядинца номер сорок два из списков Трибунала.

Он смотрел на него как на воина, который прошел сквозь огонь и не сломался.

Рыцарь сам протянул руку в стальной перчатке, нажал кнопку центрального замка ремней фиксации и помог Бенни осторожно высвободить левое плечо. Затем он поддержал юношу под здоровую руку, помогая ему выбраться из кресла и перевалиться через высокий титановый комингс люка.

Бенни встал на металл посадочной палубы. Ноги подкосились от слабости и потери крови, но Родерик крепко держал его за локоть, не давая упасть на колени перед строем собравшихся техников.

Рыцарь окинул взглядом пробитый борт челнока, серую заплатку на броне, застывшую кровь на рукаве Бенни и медленно, отчетливо, так, что каждое слово разнеслось по всему ангару, произнес:

— Ты не трус, Бединуччи.

Бенни поднял на него свои воспаленные, слезящиеся от света глаза.

— Я ошибся на первом заходе, сэр рыцарь... — тихо, с трудом ворочая пересохшим языком, проговорил он. — Я нажал не ту кнопку...

— Ты ошибся, — спокойно подтвердил Родерик. — Но ты не бросил рукояти. Ты выправил крен в пяти саженях от скалы. Ты заделал пробоину одной рукой и сжег дот, который сбил бы нас на следующем вираже. Горбачёв на твоем месте сделал бы то же самое. Но ты моложе его на сорок лет.

Рыцарь повернулся к подошедшему капитану санитарной службы:

— В офицерский лазарет. Обработать рану по высшему разряду, наложить регенерирующую повязку. Выдать двойной рацион и освободить от всех нарядов на три дня.

Затем Родерик снова поглядел на Бенни и коротко, тяжело хлопнул его своей стальной рукавицей по здоровому левому плечу:

— Я ошибся в тебе, парень. Ты — не огурец в поле. Ты — скитарий ордена Льва.

Рыцарь развернулся и тяжелым, чеканным шагом пошел к штабному лифту, оставив за собой гулкое молчание пораженных офицеров и техников.

Бенни стоял посреди палубы, опираясь на плечо подбежавшего санитара, и чувствовал, как внутри него, в самой глубине его измученной, израненной души, разливается удивительное, теплое, забытое чувство.

Он выжил. Он победил свой страх. Он доказал свое право дышать.

В палате офицерского лазарета на Третьем медицинском горизонте было тихо, светло и тепло.

Здесь пахло не гарью и не хлоркой, а чистым медицинским спиртом, заживляющей мазью на основе облепихового масла и свежевыстиранным хлопковым бельем. Бенни лежал на широкой мягкой кровати с чистыми простынями, подложив под голову высокую подушку. Правое плечо его было наглухо забинтовано широким эластичным бандажом, сквозь который больше не сочилась кровь: сестра Пэйшенс Брин лично обработала рану ультразвуком, сшила разорванные волокна мышцы и ввела в жилу восстанавливающий раствор.

Боль в плече осталась, но теперь это была не острая, режущая мука, а тупая, тянущая, благородная боль заживающего тела — та самая боль, какая бывает в мышцах после целого дня тяжелой, честной, победной работы на похтинской бахче.

На прикроватной тумбочке стояла глубокая фарфоровая миска с горячим куриным бульоном, в котором плавали кусочки белого мяса и свежая зелень, две пышные пшеничные булочки и стакан сладкого чая с лимоном — наградной рацион раненого скитария.

Бенни не ел. Он полулежал на подушке, глядя на свои руки, лежавшие поверх белого одеяла.

На левом рукаве его чистого больничного халата дежурная сестра уже успела закрепить новый, вычищенный шеврон с золотым штурмовым копьем — официальный знак боевого оруженосца ордена.

Бенни коснулся пальцами здоровой левой руки золотой вышивки.

«Я — скитарий, — подумал он, и на его бледных, искусанных губах появилась тихая, едва заметная, усталая улыбка. — Настоящий скитарий. Не по бумажке инквизитора Терентия и не по милости писарей. Я заслужил это копье в огне. Я горел, я истекал кровью, но я держал железо...»

Он закрыл глаза.

В памяти его тихо и ласково, словно теплый летний ветерок над цветущей липой в Похте, возник образ старого скитария Петра Горбачёва — каким тот явился ему во сне: молодым, сильным, босым, сидящим на широкой зеленой меже с хрустящим огурцом в руке.

«Скитарий... Дяденька Пётр... — мысленно обратился к нему Бенни, чувствуя, как светлые, чистые слезы облегчения катятся по его щекам. — Я сделал это. Я выполнил твой последний завет. Я не струсил. Я не бросил рукояти, когда в борт ударило железо. Я молчал и делал. Я спал, когда мог, терпел боль и держал строй... Ты видишь меня оттуда, скитарий? Ты слышишь меня?»

И Бенни показалось, что сквозь тишину лазаретной палаты до него донесся далекий, теплый, знакомый старческий смешок: «Вижу, Бенюшка. Все вижу. Справный ты боец вышел. Только кашу солить не забывай...»

Бенни открыл глаза.

За широким бронированным окном палаты, сквозь морозные узоры на стекле, виднелось вечернее небо над Железными Горами.

Оно больше не казалось ему мертвым или страшным. За свинцовыми тучами уходящей зимы уже угадывалось скорое, неизбежное дыхание весны. И Бенни знал: высоко над этими тучами, в бездонной синеве, все так же горят чистые, алмазные лампады предвечных звезд.

Он взял со столика кусок белого хлеба, отломил половину и с наслаждением отправил его в рот.

Хлеб был вкусным. Настоящим. Живым.

Бенни Бединуччи жевал хлеб, чувствуя, как силы возвращаются в его молодое, крепкое крестьянское тело, и знал: он выдержит все. Он выдержит новые бои, выдержит цитадель, выдержит орденские уставы и дождется своего часа.

Потому что он был скитарием. И потому что вера его отныне была не в мертвых догматах, а в его собственных живых, терпеливых и верных руках.

Глава 14 И возвратился я на круги своя, и была пустота

К концу марта железная цитадель Первого Дома начала медленно, неохотно оттаивать.

В родной Похте конец марта был временем благодатным, шумным и хлопотливым, когда вся деревня от мала до велика выходила из изб встречать первое настоящее тепло. Там с пологих глинистых косогоров с весёлым хрустальным перезвоном срывались мутные вешние ручьи, устремляясь в речную запруду; по огуречным грядам оседали, превращаясь в сизый ноздреватый наст, последние сугробы, а из-под застрех амбаров срывались тяжёлые капли, пахнущие берёзовой смолой и оттаявшей землёй. Отец Лука доставал из чулана дубовые ящики для рассады, мать перебирала посевной материал, отбраковывая пустые семена, а старый отец Фар на праздничной заутрене в честь весеннего равноденствия окроплял прихожан студёной водой и вещал с амвона: «Се время обновления, чада! Се время, егда Господь воскрешает плоть земную от зимнего гроба! Радуйтесь и благодарите, ибо труждающийся примет мзду свою, а верный не постыдится вовек!»

Здесь же, в гранитно-чугунных казематах ордена Льва, весна не пахла талой землёй и молодой травой.

Она пришла в подземелья глухим падением влажности, гулким стуком капели в глубоких вентиляционных шахтах и тем особенным, тяжёлым запахом разогретого машинного масла, кислого аккумуляторного электролита и отсыревшей штукатурки, какой появляется в старых заводских цехах, когда весенний воздух пробивает зимние заслонки. Мороз за броневыми плитами внешнего пояса спал до нуля; по стыкам титановых переборок больше не намерзали ядовитые белесые иглы купороса, а в лазаретных палатах Третьего медицинского горизонта впервые за долгие месяцы отключили аварийные нагреватели, оставив лишь ровный, тихий шелест очистителей воздуха.

Бенни Бединуччи проснулся за полчаса до утреннего колокола.

Он лежал на широкой, застеленной чистым хлопковым бельём койке офицерского лазарета, заложив здоровую левую руку за голову, и прислушивался к собственному телу.

Правое плечо ныло. Под плотной повязкой из эластичного бинта, пропитанного заживляющей облепиховой мазью сестры Пэйшенс Брин, тянуло и покалывало свежий, ещё багровый четырёхдюймовый рубец — след от осколка вражеского зенитного снаряда, пробившего борт штурмового челнока в каньоне Чёрной Речки. Когда Бенни шевелил пальцами правой руки, по ключице пробегала острая, тупая, но совершенно живая боль.

И эта боль была прекрасна.

Она не была похожа на ту сосущую, позорную муку, которая жгла его после стояния на коленях в классе Арсения или после бегства из горящего подземелья Десятого тупика. Это была боль воина, прошедшего сквозь пламя и оставшегося в живых. Боль бойца, чья плоть выдержала удар железа и не сломалась.

Бенни повернул голову к окну палаты.

Сквозь толстое, в три слоя закалённое бронированное стекло, на котором почти растаяли зимние морозные разводы, открывался вид на восточный сектор Железных Гор. Свинцовые тучи, висевшие над хребтами всю бесконечную зиму, расступились, и над зазубренными гранитными пиками вставало ослепительное, холодное, чистое утреннее солнце. Его косые лучи падали на металлический пол палаты, заливая белые простыни ровным, золотистым сиянием.

Бенни улыбнулся. Впервые за долгие месяцы эта улыбка была не робкой гримасой испуганного челядинца, а спокойной, ясной улыбкой человека, обретшего под ногами твёрдую почву.

«Я жив, — подумал он, и сердце его наполнилось горячей, сладкой, захлёстывающей волной чистейшего восторга. — Я дышу. Я лежу на чистой постели, рана моя затягивается, а за окном встаёт солнце... Господи Вседержителю! Ты спас меня! Ты не дал мне сгореть в том ущелье, Ты удержал мои руки на верньерах, когда бочка падала в пропасть, Ты запечатал пробоину Своей благодатью!»

Он вспомнил тот миг, когда снаряд пробил титановую обшивку, когда ледяной ветер ворвался в кабину, а кровь хлынула по рукаву кевларового комбинезона. Тогда ему казалось, что это конец. Казалось, что Бог покинул его за грехи, за малодушие, за предательство.

Но он выжил. Рыцарь Родерик лично подал ему руку на посадочной палубе, снял шлем и перед строем сотни офицеров произнёс те великие, незабвенные слова: «Ты не трус, Бединуччи. Я ошибся в тебе. Ты — скитарий ордена Льва».

Разве это не было знамением? Разве не было это прямым, неоспоримым доказательством того, что все его прежние сомнения были лишь бесовским наваждением, мороком, посланным врагом рода человеческого, чтобы сбить молодого воина с истинного пути?

«Отец Фар всегда говорил: “Кого Господь любит, того и наказует, бьет же всякого сына, егоже приемлет”, — думал Бенни, глядя на золотые лучи на простыне. — Он наказал меня страхом. Он провел меня сквозь тьму сомнения, сквозь яму предательства, сквозь ледяную каморку Петра, чтобы сжечь во мне деревенскую мягкотелость и сделать из меня сталь. Он допустил рану в мое плечо, чтобы смыть кровью память о запретных речах еретиков. И Он спас меня, потому что Церковь Его — свята, а устав Ее — непреложен во веки веков!»

Бенни медленно, стараясь не тревожить перевязанное плечо, спустил ноги с высокой койки.

Пол был тёплым. Больничный халат из беленой бязи пах чистотой и заживляющим снадобьем.

Он опустился на колени прямо посреди золотого солнечного пятна на полу, сложил ладони перед грудью и поднял лицо к висящему над дверью палаты бронзовому распятию Спасителя.

И молитва, которой он не мог найти в себе долгие недели, молитва, застревавшая в горле сухой ячменной шелухой после доноса на Симоловых, вдруг полилась из его уст легко, свободно, горячо, точно вешняя вода, прорвавшая ледяную запруду:

— Благодарю Тя, Господи Боже мой, Спасителю и Избавителю! Благодарю Тя за жизнь сию, за рану во славу Твою принятую, за милость сеньора моего и за хлеб насущный! Ты не отринул мене во грехах моих, Ты вывел мене из рва погибельного и утвердил стопы моя на камне служения! Верую, Господи, и исповедую: Церковь Твоя Первого Дома есть столп и утверждение истины, и врата адовы не одолеют ее! Приими мя, Владыко, не яко челядинца недостойного, но яко верного скитария Твоего, готового пролить кровь до последней капли ради славы Престола Твоего!

Слёзы — чистые, сладкие, освобождающие слёзы искренней религиозной благодарности — текли по его щекам, падая на белый воротник халата.

В этот миг Бенни чувствовал себя праведником. Он чувствовал, что очистился от всякой скверны. Он выстрадал свою веру. Он заплатил за неё кровью, и теперь никто — ни память о Беатрис, ни ядовитые речи купца Антипа, ни предсмертный бред старого Петра — не мог отнять у него этой сияющей, непоколебимой, гранитной уверенности.

Он был скитарием. Он был оружием Бога. И путь его был прям и светел, как луч утреннего солнца над Железными Горами.

Через три дня после памятной утренней молитвы Бенни Бединуччи был официально выписан из офицерского лазарета и вернулся в расположение секции РК-17.

Возвращение это было совсем не похоже на его прежнюю, бесправную жизнь при арсенале.

На левом рукаве его нового, сшитого из первосортного темно-синего кевларового сукна мундира горел золотой шеврон со штурмовым копьем и перекрещенным клинком — официальный знак боевого оруженосца ордена Льва. На широком кожаном поясе с массивной бронзовой пряжкой в виде львиной пасти висел личный офицерский кинжал в ножнах из черненого титана, а в кармане лежал металлический пропуск первого разряда, открывавший двери во все арсеналы, стрелковые тиры и офицерские трапезные третьего и четвертого горизонтов.

Когда Бенни проходил по длинным коридорам хозяйственного блока, дежурные челядинцы и младшие помощники в серых сермягах мгновенно жались к стенам, низко склоняя головы и вытягивая руки по швам. Никто больше не смел окликнуть его «похтинским огуречником» или толкнуть плечом на раздаче. Он вошел в касту тех, кто имел право носить оружие и отдавать приказы.

Но Бенни не возгордился.

Деревенская закваска, вбитая в него с молоком матери и наставлениями отца Луки, не позволила ему стать спесивым барчуком. Напротив, свое новое звание он воспринял как величайшее, священное послушание, возложенное на него Самим Вседержителем через сэра Родерика.

Работа в арсенале закипела с новой, невиданной прежде силой, но теперь в ней не было ни капли прежней бессмысленной каторги.

Каждое утро, поднявшись по первому удару колокола, Бенни надевал рабочий комбинезон и шел в прачечный закуток.

Вода в баке больше не казалась ему ледяным врагом, пытающимся отнять тепло и жизнь. Она была очистительной стихией. Бенни намыливал сукно рыцарских поддоспешников, тер тяжелое полотно о ребристую чугунную доску, полоскал, отжимал винтом и чувствовал, как заживающее плечо приятно отзывается на каждое усилие здоровой, крепкой мышечной болью.

«Всякий труд свят, коли он для господина творится, — думал Бенни, развешивая чистое, пахнущее мылом и паром сукно на сушильные жерди. — Отец Фар учил: “Слуги, повинуйтесь господам своим по плоти со страхом и трепетом, в простоте сердца вашего, якоже Христу”. Я стираю эту форму не ради сукна — я стираю ее ради того, чтобы сэр Родерик завтра вышел на бой чистым и грозным пред лицом нечестивых. Я содержу в чистоте доспех воина Христова, и в этом — мое служение».

В арсенале он перебирал и чистил карабины с той любовной, ювелирной тщательностью, с какой деревенский кузнец выковывает лемех для первого весеннего плуга.

Он разбирал затворы, промывал газовые поршни в керосине, полировал зеркала стволов сухой бархоткой до тех пор, пока внутри стальной трубы не начинали играть безупречные, сияющие кольца нарезов. Он смазывал механизмы тончайшим слоем авиационного вазелина, проверял натяжение пружин и укладывал боеприпасы в магазины — патрон к патрону, блестящей медной головкой вперед, читая про себя короткую молитву на освящение воинского оружия: «Господи Боже сил, препоясый раба Твоего силою на брань, сотвори мышцу его яко лук медян...»

Оружие больше не пахло для него смертью и тлением.

Оно пахло священным правосудием. Оно было бичом в руках Господних, созданным для того, чтобы истреблять мятеж, защищать границы цитадели и удерживать неразумное человеческое стадо в спасительной ограде Церкви.

«Как на бахче, — рассуждал Бенни, укладывая вычищенные карабины в оружейную пирамиду. — Если заведется на огурцах черная тля или медведка корни подгрызать станет — разве хозяин станет с червем договариваться? Разве будет он слезы лить над гусеницей? Нет! Хозяин берет золу, берет ядовитый медный купорос и выжигает заразу под самый корень, чтоб здоровые плети спасти, чтоб урожай не погиб. Так и с еретиками... Они ведь как черви в поле. Они сладкими речами о звездах и свободе неокрепшие души смущают, яд сомнения в народ сеют. Если их не выжигать огнем и мечом — весь мир рухнет, вся пашня в бурьян обратится, и люди от голода и безбожия сами себя сожрут. Рыцари — это санитары земли. А я — их оруженосец, подающий топор».

Вера его крепла с каждым днем. Она пускала глубокие, прочные, узловатые корни в самую толщу его существа — точно так вековой дуб на краю похтинского оврага вцепляется корнями в гранитные расщелины, и никакой весенний паводок, никакой ураганный ветер не может поколебать его могучего ствола.

Бенни регулярно посещал соборные службы в Главной базилике святого Вацлава.

Он стоял теперь не в задних рядах челяди, робко прячась за спинами поваров, а во второй шеренге орденских скитариев — прямо напротив золоченого иконостаса, высоко подняв голову, держа руку на эфесе наградного кинжала. Когда тысячный хор кадетов и монахов под раскаты органа грянул боевой гимн: «С верою в сердце и огнем в руке, враг мой повержен на вечном песке!», Бенни пел во весь голос, чувствуя, как священный трепет пронизывает его тело от макушки до подошв сапог.

Ему казалось, что он наконец нашел свое истинное, предначертанное от сотворения мира место. Он был частью великой, несокрушимой, сияющей сталью армии Вседержителя. У него был командир, у него был устав, у него была цель.

А все то, что случилось зимой — темный подвал Десятого тупика, слезы Беатрис, горящие книги, мучительные ночные сомнения, — казалось теперь далеким, дурным, полузабытым сном, который растаял без следа под первыми лучами весеннего солнца.

В субботу накануне Вербного воскресенья сэр Родерик уехал на полигон дальних артиллерийских стрельб в Южный укрепленный район, и Бенни получил три часа свободного времени перед вечерней заутреней.

В арсенале секции РК-17 стояла мягкая, весенняя тишина.

В вентиляционных шахтах больше не выл морозный ветер; оттуда тянуло прохладным, чистым, пахнущим оттаявшей хвоей горным воздухом. Солнечный луч, пробившийся сквозь верхнюю смотровую щель, падал золотым косым столбом прямо на середину отсека, высвечивая кружащиеся в воздухе мелкие пылинки.

Бенни вошел за тонкую рифленую перегородку, где когда-то стояла койка старого скитария Петра Горбачёва.

Теперь этот угол не был пустым.

Бенни сам, своими руками вычистил его до зеркального блеска: побелил известкой потемневшие кирпичи кладки, заделал щели в полу свежим цементом и поставил туда небольшой деревянный верстачок для тонких слесарных работ. А над верстаком, на той самой бронеплите, где прежде темнел след от содранного бумажного листка, Бенни закрепил настоящую, писаную маслом на липовой дощечке икону святого апостола Петра — небесного покровителя своего покойного наставника.

Он достал из потайного кармана бронежилета заветный костяной наперсток, бережно положил его на чистую льняную салфетку под иконой, рядом с маленькой глиняной лампадкой, зажег фитилек и опустился на колени.

— Здравствуй, скитарий... — тихо, с глубоким, сыновним теплом произнес Бенни, глядя на трепещущий золотистый огонек. — Вот и весна пришла, дяденька Пётр. Оттаяла земля за стенами. Скоро в лесу подснежники пойдут, птицы гнезда вить станут...

Он помолчал, слушая мерный, тихий шелест воздуха в трубах:

— Я выполнил твой завет, скитарий. Ты сказывал мне перед смертью: «Молчи и делай, Бенюшка...» Я делал. Я не бросил рукояти челнока, когда снаряд борт разворотил. Я заделал пробоину одной рукой, выправил крен и сжег капонир мятежников. Сэр Родерик лично шеврон скитария мне на рукав прикрепил. Теперь я — боевой оруженосец. Я стою на твоем месте, скитарий. Я чищу твои пушки, я варю кашу по твоему наказу — щедро, с солью, чтоб нутро пробирало...

Бенни протянул пальцы, коснулся гладкой, залощенной кости наперстка:

— Спасибо тебе, дяденька Пётр. Ты был строг со мной, ты ругал меня за деревенскую глупость, но ты научил меня главному — верности долгу. Ты говорил, что вера — это делание вопреки страху. И я понял это там, в огне Черной Речки! Когда вокруг бушует пламя и смерть заглядывает в смотровую щель — не рассуждать надо, не книжки мудреные листать, а делать то, к чему приставлен! Держать строй! Беречь сеньора! Истреблять врагов веры!

В сознании Бенни образ старого скитария за эти недели претерпел удивительное, спасительное преображение.

Он вытеснил, забыл те страшные, полные отчаяния и сомнений предсмертные речи старика о том, что «мы все здесь лжем» и что «весь орден стоит на великом обмане». Бенни списал эти слова на смертную лихорадку, на помутившийся от удушья разум умирающего человека, чье тело было изъедено ядовитым фосгеном. В его памяти Пётр Горбачёв остался тем, кем и должен был оставаться в канонической орденской летописи — старым, несокрушимым, гранитным ветераном, образцом верности, научившим молодого преемника главному правилу воинского служения: молчать, повиноваться и разить без пощады.

— Ты видишь меня, скитарий? — прошептал Бенни, глядя в лик святого апостола на иконе. — Ты слышишь меня там, в небесных обителях? Я не посрамлю твоей памяти. Я донесу твое копье до конца. Я буду верным псом ордена, каким был ты сорок лет... И Господь примет службу нашу, яко чистую жертву на алтаре!

Бенни перекрестился твердым, четким крестным знамением, поцеловал костяной наперсток, бережно спрятал его обратно в нагрудный карман мундира и поднялся с колен.

В душе его царил полный, совершенный, торжествующий мир.

Он взял кожаную планшетку с орденскими предписаниями, проверил надежность крепления наградного кинжала на поясе и направился к выходу из сектора — ему предстояло выполнить хозяйственное поручение в Верхнем ремесленном посаде у городских кожевенных гильдий.

Апрельский полдень заливал мостовые Нижнего Посада ослепительным, почти летним теплом.

Снег на Торговой площади стаял без следа; чугунные плиты Механического проспекта были вымыты до блеска струями монастырских поливальных машин, и по ним с мерным, сытым рокотом катили тяжелые паромобили гильдейских купцов. На парапетных эстакадах звенели медные колокольчики зазывал; в воздухе густо и сладко пахло жареными каштанами, свежей выпечкой, сушеной рыбой и смолистым духом оттаявших сосновых стропил.

Бенни Бединуччи шел по краю тротуара твердой, чеканной, пружинистой походкой боевого скитария.

На нем был парадный темно-синий мундир с начищенными до блеска медными пуговицами; золотой шеврон на левом рукаве горел под лучами весеннего солнца, привлекая уважительные взгляды прохожих; на правом плече висел легкий планшет из тисненой юфти с казенными печатями капитула. Горожане в суконных пальто и поденщики в серяках почтительно уступали ему дорогу, сходя на мостовую; дежурные стражники на перекрестках вскидывали алебарды в уставном приветствии младшему офицерскому чину.

Бенни чувствовал себя хозяином этого города. Частью великой силы, которая держала в повиновении весь этот пестрый, шумный, суетливый человеческий муравейник.

Миновав сырные ряды, где купец Антип весело переругивался с покупателями над горой янтарных козьих сыров, Бенни свернул в Седьмой литейный тупик — короткий, тихий переулок, выходивший к мастерским гильдии оружейных граверов.

Здесь было безлюдно. Высокие глухие стены складов отбрасывали на влажную брусчатку прохладную тень; в воздухе пахло старым кирпичом, кузнечной окалиной и цветущей где-то за забором дикой черемухой.

Бенни сделал десяток шагов по переулку и внезапно остановился как вкопанный.

Сердце его оборвалось и с размаху ударило в ребра тяжелым, ледяным молотом.

Прямо перед ним, у полуразрушенной кирпичной арки старого водостока, стояли двое.

Они не прятались. Они не бежали. Они стояли прямо на весеннем солнце, прислонившись спиной к замшелой кладке, словно ждали именно его.

Это были Беатрис и Жигарь Симоловы.

Бенни замер, не веря собственным глазам. Дыхание перехватило, а правая рука сама собой, чисто рефлекторно, легла на полированную рукоять наградного кинжала на поясе.

«Они... — обожгла его мозг дикая, паническая мысль. — Живые... Как они могут быть живыми?! Терентий ведь приказал... Их должны были колесовать на Соборной площади в полдень после облавы!»

Но они стояли перед ним — живые из плоти и крови.

Беатрис была одета в скромное, чистое темно-серое шерстяное платье горожанки, поверх которого был наброшен легкий зеленый платок. На ее бледном, тонком лице не было следов пыток; темные волосы были аккуратно заплетены в косу, а в глубоких, ясных глазах светилась все та же тихая, печальная, пронзительная сила, от которой у Бенни задрожали колени.

Жигарь стоял чуть позади сестры, привалившись плечом к арке. На нем была простая парусиновая куртка рабочего-механика; на рассеченном лбу белел свежий, аккуратно зашитый шрам, а в руках он держал тонкую металлическую пластину походного проектора — ту самую, на которой в подземелье горела карта свободных звездных миров.

Увидев застывшего посреди переулка Бенни в его сияющем мундире скитария с золотым копьем на рукаве, Беатрис сделала шаг вперед.

На ее бледных, искусанных губах появилась легкая, кроткая, всепрощающая улыбка — та самая улыбка, которой встречают заблудившегося и вернувшегося домой младшего брата.

— Здравствуй, Бенни, — тихо, певуче произнесла она. Голос ее прозвучал в тишине переулка удивительно чисто и ласково. — Мы ждали тебя. Мы знали, что ты придешь этой дорогой. Мы хотели поговорить с тобой...

В ту же секунду все внутри Бенни перевернулось.

Прежний минутный испуг, прежний шок от внезапного воскрешения тех, кого он считал казненными, мгновенно сменился другой, темной, слепой, сокрушительной волной.

Это был гнев.

Яростный, фанатичный, защитный гнев человека, чей с трудом выстроенный, выстраданный кровью внутренний храм попытались осквернить грязными руками.

«Они здесь! — забилась в его висках бешеная мысль. — Они сбежали! Они обманули Трибунал, они спрятались в щелях, как ядовитые гадюки, и снова вылезли на свет, чтобы смущать верных! Они хотят украсть мою веру! Они хотят снова затянуть меня в свое проклятое болото сомнений и лжи!»

Бенни выпрямился во весь рост, отступил на шаг назад и с металлическим лязгом наполовину выдернул тяжелый кинжал из ножен.

Его лицо перекосилось от ярости, щеки залила багровая краска, а глаза сузились в две ледяные, колючие щели:

— Стоять на месте! — гаркнул он во весь голос, и крик его эхом раскатился по каменному ущелью тупика. — Не подходить ко мне, отродье еретическое! Ни шагу вперед!

Беатрис остановилась. Улыбка медленно сошла с ее лица, сменившись глубокой, щемящей скорбью.

Жигарь за ее спиной шевельнулся, поднял свой проектор и шагнул вперед, прикрывая сестру плечом:

— Потише, скитарий! Опусти железо, пока патруль не приманил! Мы пришли не драться с тобой...

— Молчать, пес раскольничий! — задыхаясь от бешенства, выкрикнул Бенни, выставляя клинок острием вперед. — Я не стану слушать ваши бесовские речи! Я не челядинец пугливый, которого можно сказками о звездах обольстить! Я — скитарий ордена Льва! Вы — еретики! Вы — враги Церкви и предатели Господа! Прочь с дороги, или я вызову дежурный караул и вас перестреляют прямо в этом тупике, как бешеных собак!

Бенни круто развернулся на каблуках, прижал планшетку к груди и бросился прочь из переулка, чувствуя, как морозный ветер бьет в лицо, а за его спиной, в тишине каменной арки, продолжают стоять двое — спокойные, живые и не знающие страха.

Весенний воздух в Седьмом литейном тупике, еще минуту назад казавшийся Бенни чистым и теплым, в одно мгновение сделался густым, удушливым и едким, точно в узкое каменное ущелье плеснули из ковша концентрированной аккумуляторной кислоты.

Бенни не успел сделать и полутора десятков шагов к спасительному выходу на залитую полуденным солнцем мостовую.

Из темного, заваленного сырой угольной пылью и битым кирпичом бокового прохода заброшенной эстакады, легко и бесшумно перемахнув через полутораметровый гранитный парапет водосборного желоба, на влажные булыжники прямо перед ним спрыгнул Жигарь Симолов.

Движения печатника были хищными, пружинистыми, звериными — так деревенские дворовые волкодавы перехватывают на меже заблудившуюся овцу. На нем была все та же грубая парусиновая куртка котельщика с медными заклепками на карманах, заляпанная мазутом и серой побелкой; на крутом, упрямом лбу над самой переносицей багровел свежий, грубо заштопанный суровой нитью рубец — след от удара штурмового щита во время февральской зачистки.

Жигарь не выхватывал оружия. Его длинные, жилистые, с черными полумесяцами въевшейся типографской краски под ногтями пальцы были пусты. Но он встал поперек узкого прохода так широко, прочно и неколебимо, уперев подошвы подшитых железом рабочих сапог в межбулыжные швы, что обойти его, не сцепившись грудь в грудь, было невозможно.

— Стой, парень, — глухо, с тяжелым, сдавленным присвистом в широкой грудине произнес Жигарь. В его темных, лихорадочно блестевших глазах не было ни страха перед форменным мундиром с золотым шевроном, ни ненависти палача. — Не ори на весь переулок. Караул сюда не дойдет — наши ребята на стрелке Суконного ряда три тяжелые телеги с бочками дегтя опрокинули, там сейчас десятники с купцами сцепку распутывают, до вечера не проедешь. У нас есть три минуты. Стой и слушай.

Бенни вскинул обнаженный боевой кинжал к груди, выставив граненое вороненое острие прямо в кадык мятежнику. Заживающий рубец на правом плече под кевларовым сукном мундира отозвался острой, предупреждающей болью — словно осколок снаряда из каньона Черной Речки снова шевельнулся в развороченной мышце, напоминая о цене верности.

— Назад, пес раскольничий! — закричал Бенни, и собственный голос показался ему визгливым, чужим, ломающимся, точно у мальчишки, пойманного в чужом саду. — Не подходи ко мне! Я — скитарий ордена Льва! Я присягал на алтаре пред Святыми Дарами! Я не стану слушать хулу на Первый Дом!

Сзади, из прохладной тени кирпичной арки, послышался мягкий, шелестящий шорох шагов.

Беатрис подошла почти вплотную. Она остановилась в двух шагах за правым плечом Бенни, и он, не оборачиваясь, всею кожей затылка и спины ощутил исходящий от ее шерстяного платка знакомый, щемящий, похтинский дух: сушеная мята, чистая колодезная вода, березовая зола и книжная пыль.

— Ты боишься нас, Бенни, — тихо, певуче произнесла она. Голос ее прозвучал в сыром воздухе тупика удивительно чисто и ласково, без единой жилки злобы или упрека — так в деревне матери говорят с захворавшими в горячке детьми. — Посмотри на себя, мальчик... Ты выставил вперед нож, ты дрожишь всем телом, ты прячешься за золотую вышивку на рукаве и за громкие слова своих наставников... Потому что ты знаешь: мы говорим правду. Ту самую правду, которую ты сам видел в небе над Черным бором.

— Ложь! — выкрикнул Бенни, яростно мотнув головой, но не опуская клинка. — Все, что вы говорите — бесовская прелесть и яд! Вы обольщаете простой народ сказками! Вы толкаете темных фабричных людей на бунт, под пулеметы и огнеметы!

— Разве мы стреляли в безоружных на площадях Посада? — тихо, с неизбывной, святой скорбью в голосе спросила Беатрис из-за его плеча. — Разве мы бросали матерей с грудными младенцами на мерзлый гранит у соборных ступеней? Разве мы держим миллионы душ в вечной тьме и голоде, заставляя их отдавать последнюю краюху хлеба на золоченые латы и праздничные пиры капитула?

Жигарь сделал короткий шаг вперед, не обращая внимания на направленное ему в грудь острие кинжала.

Его рука скользнула под полу парусиновой куртки и извлекла наружу тонкую, прямоугольную металлическую пластину походного проектора — ту самую, которую Бенни видел на круглом дубовом столе в подземелье. Палец печатника нажал потайную клавишу на торце прибора.

В полумраке литейного тупика, прямо между Бенни и щербатой кирпичной стеной склада, с тихим стеклянным гудением вспыхнула и развернулась в воздухе объемная, переливающаяся всеми оттенками лазури и золота голографическая проекция.

Это была она. Великая небесная карта древних.

Сотни сияющих спиралей и звездных рукавов медленно, величаво вращались в прохладном весеннем воздухе, переплетаясь тончайшими серебряными нитями транспортных маршрутов. В центре мерцало яркое лазурное солнце с надписью «Станция Терра», а от него к дальним скоплениям созвездий — к Ориону, к Плеядам, к туманностям Лебедя — уходили прямые, чистые стрелы, прочерченные древними астронавигаторами.

— Погляди, Бенни, — заговорил Жигарь, и в его хриплом, сорванном голосе зазвенела такая неподдельная, выстраданная, святая страсть, перед которой меркли все проповеди диакона Арсения. — Погляди своими глазами, сын огородника! Неужели ты, крестьянский сын, знающий цену каждому зерну в борозде, искренне веришь, что этот великий, прекрасный, бесконечный чертеж сотворен сатаной? Неужели ты думаешь, что Создатель сотворил миллионы этих сияющих солнц только для того, чтобы они служили гвоздями в крышке твоего гроба?!

Печатник шагнул еще ближе, заглядывая Бенни прямо в зрачки:

— Церковь врет тебе, парень! Они заперли нас на этой планете, как скот в чумном загоне! Семьсот лет назад они сожгли древние университеты, переплавили телескопы на пушки и объявили науку грехом, потому что свободным человеком, знающим законы вселенной, невозможно управлять с помощью плети, поста и десятины! Неверные не погибли в пустоте, Бенни! Они улетели к этим солнцам! Они построили там города без инквизиторов, без казематов и без рабства! Мы — не враги тебе. Мы — твои братья, которые хотят вернуть человечеству украденное небо!

Слова Жигаря обрушивались на Бенни с чудовищной силой.

Они не просто звучали — они находили мгновенный, предательский отклик в каждой клеточке его существа. Перед его глазами снова встала та ночная поляна у старой церкви, бездонная синева над вершинами лиственниц и слезы, которые он не мог удержать под звездами. Вспомнился старик Еремей: «Птица — единственное, что от свободы осталось...» Вспомнился умирающий скитарий Пётр: «Мы все здесь лжем...»

Внутри Бенни все задрожало. Плотина его новой, выстраданной на лазаретной койке веры дала трещину. Земля под ногами снова поплыла, готовая разверзнуться бездной.

И от этой разверзающейся бездны на него повеяло таким диким, смертным, леденящим ужасом, перед которым померк весь страх перед оружием Жигаря.

«Если они правы... — обожгла его мысль, от которой перехватило горло, — то кто же тогда я? Кто такой Бенни Бединуччи? Предатель, выдавший их подвал за похвальную грамоту? Слуга палачей, чистящий пушки для расстрела голодных рабочих? Убийца, чьи руки по локоть запачканы кровью защитников баррикад?.. Если они правы — вся моя жизнь есть грех, ложь и мерзость пред Богом! Нет... Нет! Я не могу быть чудовищем! Я не хочу быть проклятым!»

Ужас перед потерей себя, перед признанием собственного чудовищного падения оказался сильнее тяги к свету.

Крестьянская душа Бенни, веками приученная держаться за привычный порядок, за устав, за волю барина и старосты, отчаянно, слепо, яростно воспротивилась этой разрушительной правде.

Бенни Бединуччи глубоко, с хрипом втянул в себя сырой воздух переулка, отступил на полшага назад и с резким металлическим щелчком вогнал кинжал обратно в ножны на поясе.

Дрожь в его пальцах прекратилась. Лицо его, бледное, напряженное до предела, с резко обозначившимися скулами и потемневшими от гнева глазами, сделалось жестким, плоским и неподвижным, точно титановая маска сэра Родерика.

Он выпрямился во весь свой рост, расправил широкие плечи под синим кевларовым сукном мундира и посмотрел сначала на Жигаря, а затем перевел тяжелый, ледяной, немигающий взор на Беатрис.

— Я не хочу знать вашу правду, — произнес Бенни.

Голос его больше не срывался. Он звучал ровно, глухо и беспощадно, отчеканивая каждое слово с той чугунной уверенностью, какую в него вбивали на плацах цитадели:

— Я — скитарий ордена Льва. Я — слуга Вседержителя и воин Священного Престола. Моя вера — это истина, освященная кровью тысяч мучеников, подвигами святого Вацлава и веками соборных молитв. А вы — лжецы. Вы — отступники, возгордившиеся своим ничтожным человеческим умишком и возжелавшие стать выше закона Божия.

Беатрис сделала шаг вперед, протягивая к нему тонкие, исцарапанные руки:

— Бенни, опомнись... Послушай свое сердце! Ты ведь сам плакал под звездами! Ты ведь знаешь, что небо не может быть злом!..

— Молчите! — с яростной, сокрушительной силой оборвал ее Бенни, вскидывая руку в кевларовой перчатке так резко, что девушка невольно отшатнулась. — Не смейте осквернять мои воспоминания своими бесовскими речами! Какая мне польза от ваших далеких солнц, если здесь, на земле, вы сеете бунт, кровь, мятеж и разрушение?! Вы зовете людей к свободе, а приводите их под пулеметы! Вы обещаете им небо, а бросаете в сырые подземелья, заставляя прятаться по щелям, яко татей ночных!

Бенни подошел к Жигарю вплотную, глядя снизу вверх прямо в его горящие, темные зрачки:

— Я верю в Бога! Я верю в Церковь Первого Дома! Я верю в свой орден и в своего сеньора рыцаря Родерика! Я верю в то, что делаю своими руками: когда я стираю форму — я служу чистоте; когда я чищу оружие — я защищаю порядок; когда я подаю снаряды в бою — я истребляю скверну! Это — настоящая жизнь! Простая, честная, святая жизнь воина и христианина! А вы... вы строите замки из пепла и платите за них жизнями тех глупцов, которые вам поверили!

Жигарь смотрел на него долго, тяжело, не мигая.

В глазах сурового подпольщика медленно угасал боевой огонь, уступая место бесконечной, сокрушительной, безнадежной скорби старого пахаря, видящего, как саранча пожирает последние зеленые всходы на поле.

Он медленно опустил руку с проектором; голографическая звездная карта с тихим щелчком погасла, и переулок снова погрузился в холодную кирпичную тень.

— Ты не знаешь, что ты делаешь, парень, — тихо, с глухим надломом в голосе произнес Жигарь. — Ты добровольно затягиваешь на своей шее ошейник и радуешься, что цепь вычищена мелом до блеска. Ты — как мы когда-то... Мы тоже верили в святость их соборов. Мы тоже орали их гимны на плацах и целовали сапоги епископам... А потом увидели правду. Увидели детей, умирающих от тифа в рудных штреках, пока прелаты строят себе дворцы из титана. Увидели крестьян, засеченных до смерти за недоимку трех мешков овса... И ты увидишь это, Бенни. Рано или поздно. Когда твой благородный сэр Родерик прикажет тебе навести прицел на твою собственную деревню.

— Моя деревня живет по закону Божию и не бунтует против Церкви! — с фанатичной яростью выкрикнул Бенни, чувствуя, как внутри все горит от этих слов. — Убирайтесь!

Бенни отступил на шаг к центру тупика и указал рукой в сторону выхода:

— Уходите отсюда! Уходите немедленно, пока я не подал сигнал тревоги! Я даю вам тридцать секунд, потому что помню хлеб, который вы дали мне в подвале! Но если я еще хоть раз увижу вас на улицах Посада... если вы еще хоть раз посмеете подойти ко мне со своими чертежами... я лично выпущу сигнальную ракету и наведу штурмовой взвод на ваше логово! Я прикажу сжечь вас дотла! Убирайтесь вон!

Беатрис поглядела на него в последний раз.

В ее взгляде не было ни страха перед его угрозами, ни гнева. Там была лишь та самая невыносимая, святая, всепрощающая материнская жалость, от которой у Бенни на миг перехватило дыхание:

— Прощай, Бенни Бединуччи, — прошептала она, и голос ее растаял в весеннем воздухе, точно звон серебряной струны. — Мы уходим. Но помни: рабство не становится святостью оттого, что его назвали верой. Да помилует тебя Господь, когда придет твой час прозрения.

Она повернулась и пошла вглубь тупика. Жигарь бросил на Бенни тяжелый, презрительный взгляд, спрятал проектор под куртку и неслышно последовал за сестрой.

Через мгновение оба силуэта скрылись за кирпичным выступом водостока, словно растворились в прохладной тени складов.

Бенни остался один.

Едва последние звуки шагов Симоловых затихли в глубине заброшенной эстакады, как Бенни сорвался с места.

Он не пошел — он побежал.

Он бежал со всех ног, не разбирая дороги, тяжело и гулко топоча подкованными сапогами по влажным булыжникам мостовой. Кожаная планшетка с орденскими предписаниями с силой колотила его по правому бедру, наградной кинжал со звоном бился о медную пряжку пояса, заживающий рубец на плече пульсировал острой, дергающей болью, но Бенни не обращал внимания ни на что.

Он несся вперед, ослепленный, оглушенный собственным страхом, точно затравленный заяц, спасающийся от волчьих клыков.

Ему казалось: если он остановится хотя бы на секунду, если позволит себе перевести дух — голоса Беатрис и Жигаря снова настигнут его, проникнут сквозь уши в самую глубину сознания и разорвут в клочья ту выстраданную кровью, гранитную уверенность, ради которой он только что пошел на этот страшный разговор.

«Я сделал правильно! — стучало в его висках в такт бешеному бегу. — Я прогнал их! Я отверг искушение! Я доказал, что я верный слуга престола! Я не должен слушать их бредни! Они — еретики! Они — враги! Я — скитарий ордена Льва! Я — оружие Церкви!..»

Он выскочил из узкого горла Седьмого литейного тупика на залитую полуденным солнцем Торговую площадь.

Вокруг бурлила пестрая, шумная, праздничная толпа предпасхального торга. Гремели колокольчики водоносов, пахло жареными орехами и свежей сдобой, горожане неторопливо двигались вдоль прилавков, выбирая вербные ветви и крашеные пасхальные яйца.

Бенни несся сквозь этот людской поток напролом, не разбирая лиц и не сбавляя хода.

На самом углу Суконного ряда, у поворота к Механическому проспекту, он со всего маху налетел на грузного, богато одетого горожанина в просторном лисьем пальто и высокой шелковой шляпе, несшего в обеих руках большой глиняный кувшин с топленым козьим молоком.

Удар был сокрушительным.

Кувшин с сухим треском выскользнул из холеных пальцев господина, грохнулся о чугунные плиты мостовой, залив белой, густой, пахучей жижей начищенные сапоги обоих, а сам горожанин с тяжелым охом отлетел к дощатому прилавку, едва не опрокинув пирамиду яблочных туесков:

— Ах ты, хам казарменный! — истошно, на всю площадь завопил господин, хватаясь за испачканные полы пальто и потрясая в воздухе тростью с серебряным набалдашником. — Навозник! Сапожище дурной! Ты мне молоко разлил! Ты мне драп испоганил! Куда прешь, оглашенный, словно за тобой сам сатана с цепи сорвался?!

Бенни замер на мгновение, тяжело дыша, прижимая локоть к ноющему плечу, и выпалил с той безумной, отчаянной, дикой искренностью, какая заставила почтенного купца мгновенно осечься:

— Простите, сударь!.. Христа ради простите!.. Я убегаю от греха!

Горожанин опустил трость, выпучил круглые, водянистые глаза и медленно покрутил пальцем у своего напомаженного виска:

— От греха он убегает... Ишь, святоша выискался с кинжалом на поясе! Ты бы под ноги смотрел, куда прешь, дурья твоя башка, а от греха в монастырской келье запираться надо, а не по базарам сломя голову носиться!

Но Бенни уже не слышал брани.

Он проскочил мимо замерших в изумлении зевак, перемахнул через чугунный парапет посадочной площадки, промчался вдоль неподвижных звеньев грузовой эстакады и вылетел на широкий базальтовый пандус Южных ворот цитадели.

Здесь начиналась его крепость.

Здесь высились неприступные стены из вороненого титана; на башнях грозно поводили стволами скорострельные автоматические турели; у шлагбаума застыли дюжие караульные в зеркальных кирасах, а над массивным сводом ворот сиял огромный золотой крест Первого Дома.

Бенни перешагнул контрольную черту, коснулся металлическим пропуском сенсорной панели и шагнул под спасительные, глухие, непоколебимые своды цитадели.

Он остановился в полутемной галерее первого яруса, привалился спиной к холодному камню и закрыл глаза, жадно глотая сухой, пахнущий порохом и святостью казарменный воздух.

Сердце колотилось в горле так, словно готово было пробить ребра, но внутри него поднималась великая, победная, очистительная волна:

«Я спасся, — подумал Бенни, вытирая рукавом взмокший лоб. — Я устоял. Я не поддался их сладким речам. Я — скитарий. Я — слуга Господа. Я доказал это самой своей жизнью...»

Он поправил мундир, проверил сохранность планшетки и твердым, размеренным, чеканным шагом направился в расположение секции РК-17.

Вернувшись в свою каморку при арсенале, Бенни задвинул тяжелый железный засов, снял форменный мундир с золотым копьем и аккуратно повесил его на деревянные плечики у входа.

В комнате стоял строгий, благоговейный полумрак.

Сквозь узкую смотровую щель под потолком пробивался мягкий, золотистый свет угасающего весеннего дня. На столе в безупречном порядке лежали инструменты; в углу чисто блестела выскобленная койка покойного Петра, а в красном углу перед иконой святого Вацлава-огнеборца ровно и тихо теплилась зажженная масляная плошка.

Бенни подошел к столику.

Он опустился на колени перед образом — прямо на холодный железный настил пола, не подкладывая ватника и не щадя заживающего плеча.

Он сложил руки перед грудью, переплел пальцы так крепко, что суставы побелели, и поднял глаза на бумажный лик святого.

В этот вечер молитва его была не просто словами покаяния. Она была торжествующим гимном победителя, песней воина, вернувшегося с поля невидимой брани без единого порока на щите.

— Господи Боже сил, Царю Небесный, Спасителю мой! — заговорил Бенни, и голос его звучал звонко, чисто и мощно, наполняя все пространство маленькой каморки. — Благодарю Тя, Владыко, яко сподобил еси мене грешного устоять пред лицом искушения великого! Благодарю Тя, яко дал еси ми силу отринуть прелесть бесовскую и заградить уста хулителей святыни Твоея!

Он прижал ладони к груди, прямо к тому месту, где под сукном рубахи лежал костяной наперсток Петра:

— Ты видел, Господи: они снова пришли ко мне! Они пытались сбить мене с пути спасительного, они совали мне ложные карты небесные, они хулили святых Твоих и звали мене во тьму мятежа! Но Ты был со мною, Господи! Ты вложил в уста мои слово твердое, яко сталь дамасская! Я прогнал их вон! Я отверг их сладкую ложь! Я остался верен Престолу Твоему и ордену моему!

Бенни согнулся в глубоком, ломающем поясницу земном поклоне, коснувшись лбом холодного металла пола:

— Утверди мене, Господи, в сем послушании до последнего издыхания моего! Сотвори мене яко стрелу изощренную в колчане Твоем! Не дай уму моему уклониться в праздномыслие, не дай сердцу моему усомниться в правде пастырей наших! Дай мне и впредь без рассуждения разить всякого врага веры, где бы он ни объявился — в небесах ли, на земле ли или в глубине подземелий!

Он поднялся с поклона, чувствуя, как по телу разливается благодатный, неземной жар.

В этот миг Бенни казался себе абсолютно чистым. Он победил сомнение. Он растоптал змея крамолы в собственном сердце. Он был достоин носить золотое копье на рукаве, достоин стоять рядом с сэром Родериком, достоин называться сыном Первого Дома.

Он встал с колен, задул масляную плошку, достал из кармана кусок сухого хлеба, оставшийся от обеда, и медленно съел его в темноте, запивая холодной водой из кружки.

Хлеб был черствым и безвкусным, но Бенни ел его с чувством глубокого, праведного насыщения.

Потому что это был хлеб победы над сомнением.

Полночь опустилась на цитадель Первого Дома тяжелым, безмолвным куполом.

Боевые ревуны смолкли. В казармах погасили дежурный свет. Лишь в глубоких шахтах вентиляции мерно, с усыпляющим свистом гудел весенний воздух, да за толстыми наружными стенами продолжала шуметь ночная жизнь огромного города.

Бенни Бединуччи лежал на своем топчане в каморке при арсенале секции РК-17.

Он лежал на спине, укрывшись двумя суконными одеялами, вытянув руки вдоль тела. Дыхание его было ровным, спокойным и глубоким — дыханием человека, исполнившего свой долг до конца и не имеющего долгов перед совестью.

Он смотрел в темноту потолка, где слабо мерцала фосфорная точка пожарного датчика.

«Я сделал все правильно, — думал Бенни, чувствуя, как сладкая дремота начинает обволакивать его усталые члены. — Я поступил по закону. Я — скитарий. Я — слуга Церкви. Я защитил свой дом от скверны... Беатрис и Жигарь — они безумцы. Они сами ищут погибели, и кровь их падет на их собственные головы. А я буду жить. Я буду служить сэру Родерику, буду летать на штурмовом челноке, буду разить врагов веры... Я верю. Я твердо верю. Ничто больше не поколеблет моей веры...»

Он закрыл глаза.

Сон подходил мягко, бесшумно, баюкая его под мерный, низкий гул силовых кабелей в стене.

И все же...

Глубоко внутри, в самом темном, невидимом закоулке его успокоенного, окрепшего в вере сердца, там, куда не доставал свет канонических молитв и куда не проникали параграфы орденских уставов...

Осталась она.

Маленькая, волосяная, почти незаметная трещина.

Она не болела. Она не кровоточила. Она не мешала ему дышать и славить Господа.

Она просто была.

Она появилась в тот самый миг, когда он захлопнул дверь перед лицом Беатрис. Когда он отказался взглянуть на сияющую звездную карту. Когда он назвал свет тьмою, а тюрьму — спасением, просто чтобы не потерять своего теплого больничного халата, золотого копья на рукаве и похвалы сурового сеньора.

Эта трещина была ценой его спокойствия.

Ценой его новой, каменной веры.

Она будет молчать неделями. Она будет спать годами, пока он будет чистить оружие, стирать мундиры и нажимать пусковые гашетки в горящих ущельях.

Но она останется там навсегда.

Чтобы однажды — в час величайшего испытания, когда рухнут стены цитадели и небеса расколются надвое, — разойтись сокрушительным, гибельным, спасительным разломом, сквозь который в его душу хлынет истинный, предвечный, ничем не замутненный свет далеких и свободных звезд.

— Я верю... — прошептал спящий мальчик в темноту холодной каморки. — Господи... я верю...

А за стенами цитадели, высоко над броневыми куполами и свинцовыми крышами соборов, в бездонной весенней лазури продолжали гореть миллионы негасимых алмазных костров — вечные, прекрасные и равнодушные к земной человеческой лжи.

Глава 15 И да будет свет, но тьма не отступила

Апрель перевалил за середину, и в каменные казематы секции РК-17 наконец проникло настоящее, неоспоримое весеннее тепло.

В родной Похте эта пора была временем великого, благоговейного обновления земли. Там, на бескрайних равнинах, вешние воды уже сбегали с глинистых косогоров в речную запруду, оставляя на межах жирный, парящий под солнцем ил; по краям огуречных гряд пробивалась первая изумрудная щетина пырея и дикого чеснока, а воздух над избами звенел от птичьего гама так густо и сладко, что у отца Луки на крыльце светлело строгое, изборожденное заботами лицо. В Похте перед посевной вся деревня очищалась от зимней скверны: бабы выскребали золу из печей и белили известью закопченные венцы изб, мужики чинили конскую сбрую, насаживали новые дубовые ручки на мотыги и лопаты, а старый отец Фар на праздничной службе в честь святого Георгия Победоносца кропил прихожан речной водой, пахнущей талым льдом, и возглашал: «Се отверзаются недра земные, чада! Се выходит сеятель сеяти семя свое! Будьте же яко нива тучная, готовая принять волю Господню без ропота и сомнения, да прославится Создатель во плодах рук ваших!»

Здесь же, в гранитно-чугунной толще цитадели Первого Дома, весна заявляла о себе совсем иначе.

Она пришла не шумом ручьев, а ровным, гулким падением капели в бездонных шахтах внешней вентиляции, теплым маслянистым сквозняком, выдувавшим из коридоров застарелый зимний мороз, и тем особенным, торжественным оживлением, которое охватило все боевые и монастырские горизонты ордена Льва. В арсеналах день и ночь стучали пневматические клепальники: техники меняли на штурмовых челноках зимние радиаторы на усиленные летние фильтры, в пороховых погребах шла инвентаризация крупнокалиберных зарядов, а по парадным галереям маршировали сводные роты скитариев в начищенных кирасах, готовясь к празднованию годовщины Первого Собора.

Бенни Бединуччи стоял посреди оружейного отсека у длинного дубового верстака и заканчивал полировку парадного боевого панциря сэра Родерика Красного.

С момента памятного боя в каньоне Черной Речки и его чудесного исцеления в офицерском лазарете прошел почти месяц. Заживающее правое плечо больше не ныло при каждом движении: под тонким шелковым исподним остался лишь плотный, бледно-розовый рубец, напоминавший Бенни о выдержанном испытании огнем и железом. Тело его налилось новой, упругой, скитарийской силой. На левом рукаве темно-синего кевларового мундира безупречно ровно, стежок к стежку, сиял золотой шеврон со штурмовым копьем и мечом; на поясе покачивался наградной кинжал в черненых титановых ножнах, а в походном ящике, завернутые в чистое холщовое полотенце, покоились две святыни его прежней и нынешней жизни — окаменевший сухарь Фомы Лура и костяной наперсток покойного скитария Петра.

Похвальную грамоту с красной сургучной печатью Бенни больше не доставал. Она лежала на самом дне ящика, укрытая сукном, словно старый камень на краю поля, который уже врос в дерн и никому не мешает пахать.

Бенни держал в руках кусок тончайшей оленьей замши и круговыми, мягкими движениями наводил зеркальный блеск на выпуклую золоченую морду льва, украшавшую нагрудную пластину рыцарского доспеха.

Он работал не спеша, с той глубокой, сосредоточенной радостью, какая наполняла его сердце всякий раз, когда он прикасался к вещам своего сеньора. В этой работе не было рабского страха. Было священное, почти молитвенное служение. Каждая заклепка, каждый шарнир набедренника, каждая пряжка походного ремня были вычищены им до такого состояния, что в полированном металле отражался дрожащий золотистый огонек лампадки, теплившейся в углу перед образом святого апостола Петра.

«Отец Фар учил: “Всякое дыхание да хвалит Господа”, — думал Бенни, любовно стирая невидимую пылинку с титанового наплечника. — Птица хвалит песней в небесах, колос — зерном полновесным на меже, а воин — чистотой своего оружия и верностью присяге. Я держу в руках щит и меч рыцаря Церкви. Я содержу его в таком благолепии, чтобы ни единая тень скверны не коснулась брони, когда сэр Родерик выйдет на брань против врагов веры. В этом мой долг. В этом моя правда».

Тяжелая бронированная дверь, отделявшая арсенал от личных покоев рыцаря, с мягким, ровным шипением пневматических цилиндров ушла в стену.

Бенни мгновенно отложил замшу, выпрямился во весь свой рост, вытянул руки по швам и вскинул сжатый кулак к левой стороне груди в безупречном скитарийском салюте.

В оружейную вошел сэр Родерик Красный.

Рыцарь выглядел необычайно торжественно и величественно. На нем был надет длинный, до самых колен, парадный колет из темно-багрового бархата, расшитый по вороту и обшлагам массивными золотыми львами и дубовыми ветвями; поверх колета лежала тяжелая цепь капитула из витого серебра с подвешенным на ней эмалевым крестом ордена. Высокие сапоги из мягкой воловьей кожи были начищены до зеркального блеска, а седые, коротко стриженные волосы и аккуратно подровненная борода придавали его суровому, пороховому лицу вид древнего патриарха-воителя, сошедшего с мозаичных стен собора.

Родерик остановился посреди отсека, окинул внимательным, строгим взглядом сияющий на верстаке панцирь, задержал взор на заправленной койке Бенни и медленно перевел глаза на самого юношу.

В этих светлых, водянистых глазах больше не было прежней ледяной надменности. В них светилось скупое, сдержанное, но твердое уважение командира к испытанному в бою бойцу.

— Доспех готов, Бединуччи? — негромко, своим привычным низким басом спросил рыцарь.

— Так точно, сэр рыцарь! — четко, без запинки отчеканил Бенни. — Шарниры смазаны графитовой суспензией, сервоприводы проверены под током, накладные пластины отполированы.

Родерик подошел к верстаку, провел кончиками пальцев по золоченой гриве гербового льва, удовлетворенно хмыкнул и повернулся к Бенни:

— Отложи инструмент, скитарий. Сегодня боевой панцирь нам не понадобится. Оставь его на стойке.

Бенни удивленно моргнул, но устава не нарушил, оставшись стоять по стойке «смирно».

Рыцарь заложил руки за спину, подошел к узкой смотровой щели, поглядел на поднимающееся над горами весеннее солнце и заговорил — ровно, веско, роняя слова с той неторопливой важностью, какая бывает лишь у высших сановников ордена:

— Сегодня день великого весеннего поминовения павших и благодарения за победу на Огненных Рубежах. В полдень в Главном соборе Непорочного Сердца начнется торжественная соборная литургия, которую возглавит сам верховный настоятель цитадели, досточтимый архиепископ Иероним. На службу созываются все рыцари Капитула, высшие чины Синода и офицеры гарнизона. После литургии в Патриаршей трапезной палате состоится великий парадный обед.

Родерик повернул голову и посмотрел прямо в лицо Бенни:

— По канону ордена каждый рыцарь высшего ранга имеет право ввести в собор и трапезную палату одного личного оруженосца для несения штандарта и прислуживания за столом. Горбачёв сопровождал меня на этот праздник двенадцать лет подряд. Теперь это место принадлежит тебе.

Сердце Бенни пропустило удар, а затем забилось часто и радостно, словно колокол на деревенской звоннице в пасхальное утро.

Главный собор. Патриаршая трапезная. Верховный архиепископ. Места, о которых простые челядинцы и кадеты первого круга не смели даже мечтать, о которых в казармах шептались со священным ужасом, как о преддверии небесного рая.

— Это великая честь для меня, сэр рыцарь, — искренне, с глубоким поклоном произнес Бенни, чувствуя, как краска благодарного смущения заливает его щеки. — Благодарю вас за доверие... Я не постыжу вашего знамени.

Родерик чуть прищурился, и в уголках его жестких губ мелькнула тень усмешки:

— Смотри не оплошай, Бединуччи. Там соберутся не похтинские огородники и не ремонтники из гаражей. Там будет весь цвет Первого Дома: инквизиторы Высшего Совета, генералы полевых армий, послы вольных баронств. Ты наденешь парадный синий мундир, начистишь бляху и кинжал до белого сияния. В соборе встанешь в двух шагах за моей правой лопаткой. Руки держать на рукояти клинка, спину держать ровно, словно кол проглотил. Ни звука, ни шороха, ни верчения головой. В трапезной станешь за моим креслом: кубки наполнять, блюда принимать, но не сметь касаться пищи и не сметь раскрывать рта без прямого приказа. Ты — скитарий ордена Льва. Ты — лицо моего дома. Если ты споткнешься на ступенях или уронишь салфетку — позор падет на мой герб.

— Все исполню в точности, сэр рыцарь! — твердо ответил Бенни.

— На сборы тридцать минут, — отрезал Родерик и направился к выходу. — В одиннадцать часов жду тебя у парадного лифта первого командного сектора.

Когда рыцарь вышел, Бенни еще минуту стоял неподвижно, глядя на закрывшуюся дверь.

Внутри него все ликовало. Это было не просто признание его воинских заслуг — это было знамение высшей милости. Он, простой деревенский мальчишка, сын огуречника Луки, еще полгода назад не знавший ничего, кроме грязных грядок и розг сельского попа, сегодня войдет под своды величайшего храма мира рядом с могучим рыцарем в багровом бархате.

«Отец Фар в Похте говорил, что Господь возносит смиренных и сажает их с князьями народа Своего, — думал Бенни, торопливо доставая из шкафа парадный мундир и щетку для сукна. — Вот оно, вознесение! Я терпел стужу, я стирал белье в ледяном баке, я молчал под побоями, я пролил кровь за веру — и Господь узрел мое терпение! Он ведет меня в Свой дом, к престолу Своему, чтобы я своими глазами увидел величие Церкви!»

Он принялся с лихорадочной, радостной тщательностью чистить мундир, смазывать кожаные сапоги и наводить блеск на пряжку пояса, напевая про себя торжественные строки псалма: «Возвеселихся о рекших мне: в дом Господень пойдем!..»

Ровно в одиннадцать часов утра Бенни Бединуччи стоял у бронзовых дверей парадного подъемника Первого командного сектора.

Он выглядел безупречно. Темно-синий кевларовый мундир сидел на его окрепшей, раздавшейся в плечах фигуре как литой, без единой морщинки; золотое копье на рукаве горело ярким пламенем; широкий кожаный пояс с начищенной до золотого сияния львиной пряжкой плотно стягивал талию, а яловые сапоги отражали свет настенных хрустальных бра, точно два черных зеркала. В руках Бенни держал длинный, обтянутый багровым бархатом чехол со служебным походным жезлом сэра Родерика.

Сэр Родерик вышел из покоев, накинув на плечи тяжелый темно-красный плащ с соболиной опушкой. Он окинул своего скитария быстрым, цепким взглядом с головы до ног, одобрительно кивнул и коротко бросил:

— За мной. Дистанция — два шага.

Они вошли в просторную кабину подъемника, отделанную полированным карельским дубом и титановыми решетками. Лифт с мягким, неслышным гулом понесся вверх, преодолевая десятки ярусов цитадели, и через минуту двери распахнулись прямо на мощеную белым мрамором террасу Верхнего Города.

Когда Бенни перешагнул порог и вышел на открытый воздух, дыхание его на мгновение перехватило от ослепительного, нестерпимого великолепия открывшейся панорамы.

Это был совсем не тот Нижний Посад с его грязными угольными тупиками, мазутными лужами, кривыми лавками кожевников и стонущей толпой калек у водостоков, который Бенни видел зимой.

Это был Верхний Город — священный Олимп Церкви Первого Дома, куда не допускались ни фабричные рабочие, ни уличные торговцы, ни челядь без специальных золотых пропусков.

Широкий, в сорок саженей шириной, Соборный проспект был вымощен безупречно подогнанными плитами белого уральского мрамора, между которыми не было видно ни единой соринки, ни единого пятнышка грязи. Вдоль проспекта, поднимаясь к лазурному весеннему небу стройными ступенчатыми террасами, высились дворцы высшей знати ордена, палаты архиепископов и посольские резиденции вольных уделов. Они были выстроены из розового туфа, белого известняка и полированного порфира; их фасады украшали стройные коринфские колоннады, ажурные мраморные балконы и мозаичные панно, изображавшие сотворение тверди, подвиги святых рыцарей и триумф над раскольниками.

По обеим сторонам проспекта зеленели аккуратно подстриженные сосновые и кедровые аллеи, высаженные в огромные бронзовые вазоны с литыми гербами; в воздухе, чистом, прозрачном и сладком, пахло цветущим миндалем, дорогой миррой и ладаном, струившимся из изящных курильниц, установленных на каждом фонарном столбе.

Сэр Родерик шел вперед неторопливым, величавым, царственным шагом, заложив одну руку за поясной ремень, а второй придерживая полы бархатного плаща.

Бенни шел строго в двух шагах за его правым плечом, чеканя шаг начищенными подошвами, держа спину прямо, а подбородок высоко поднятым.

Его сердце переполняла гордость — гордость воина, допущенного к лицезрению высшей славы своего ордена.

По проспекту к собору двигались десятки таких же процессий. Рыцари в пурпурных, лазурных, изумрудных и черных бархатных мантиях, со сверкающими серебряными цепями на шеях, степенно шествовали в окружении своих оруженосцев. За каждым рыцарем шел скитарий — рослые, плечистые юноши в безупречных мундирах, несшие за сеньорами родовые штандарты, мечи и золоченые шлемы. Среди них Бенни заметил и знакомые гербы: вот прошел рыцарь с гербом Звездочета — и за его спиной Бенни с гордостью увидел высокую черную фигуру Фера, шедшего с такой гранитной непоколебимостью, словно он вел за собой целый полк. Фер не повернул головы, не шевельнул бровью, но Бенни знал: они оба здесь, они оба выдержали зиму, они оба стали щитом своих господ.

Мимо проезжали открытые лакированные экипажи церковных иерархов. В них восседали епископы и архимандриты в тяжелых парчовых рясах, расшитых жемчугом и самоцветами; на их головах высились золотые митры с крестами из горного хрусталя, а холеные, белые, унизанные перстнями руки лениво и плавно осеняли крестным знамением склонявшихся на обочинах гвардейцев.

«Вот она, истинная Церковь, — думал Бенни, жадно впитывая глазами каждую деталь этого сияющего шествия. — Вот он, град Божий на земле! Отец Фар был прав: красота эта неземная, ангельская! Разве может эта сила, эта святость, это величие быть ложью? Разве могут эти седые архипастыри в золоте и эти благородные рыцари в бархате служить неправде? Все, что говорили Беатрис и Жигарь в своем темном, вонючем подвале — это просто зависть слепых кротов к орлам, парящим в поднебесье! Они сидят в грязи, потому что души их черны от гордыни, а свет и слава принадлежат тем, кто смирился и покорился закону!»

Он поднял глаза к небу.

Над Верхним Городом лазурный весенний купол казался бесконечно высоким и чистым. Белые перистые облака медленно плыли над золочеными шпилями башен, похожие на корабли небесного воинства.

Бенни вспомнил слова покойного скитария Петра: «Молчи и делай...»

«Я делаю, скитарий, — мысленно обратился он к своему учителю. — Я иду за своим сеньором. Я несу его жезл. Я вхожу во врата славы Господней. И благословен путь, на который ты меня поставил!»

Впереди, в конце проспекта, закрывая собой половину горизонта, поднялась исполинская громада Главного собора Непорочного Сердца Первого Дома.

Когда процессия приблизилась к Соборной площади, Бенни показалось, что перед ним выросла не рукотворная постройка, а целая священная гора из белого мрамора, порфира и золота, спустившаяся прямо с небес на каменное плато цитадели.

Главный собор Непорочного Сердца был воистину циклопическим сооружением.

Его центральный неф вздымался ввысь на шестьдесят саженей, поддерживаемый снаружи рядами циклопических контрфорсов и стрельчатых аркбутанов, украшенных тысячами каменных статуй святых воителей, пророков и херувимов с обнаженными мечами. Над собором высился гигантский двенадцатигранный купол из литого титана, покрытый пластинами червонного сусального золота такой толщины, что в лучах полуденного солнца он горел ослепительным, нестерпимым для глаз пламенем, видимым за сорок верст с самых дальних сторожевых вышек предгорий.

К главному западному порталу вела грандиозная лестница из цельного белого каррарского мрамора в сто двадцать ступеней.

С обеих сторон лестницы, вытянувшись в струну через каждые три ступени, стояли гвардейцы личного конвоя патриарха в зеркальных полированных кирасах, с тяжелыми двуручными мечами-эспадонами, упертыми остриями в гранитные плиты. На широких площадках курились массивные бронзовые чаши на треногах, из которых к лазурному небу поднимались густые, белые столбы ароматного фимиама, разнося по всей площади сладкий, пьянящий запах мирры, нардового масла и сушеных лепестков дамасской розы.

Сэр Родерик Красный начал неторопливый подъем по мраморным ступеням.

Бенни шел следом, отсчитывая шаги, чувствуя, как мягко пружинят под ногами начищенные подошвы и как сердце замирает от благоговейного восторга.

Они миновали исполинские бронзовые врата собора — тридцатифутовые двустворчатые плиты, сплошь покрытые горельефами, изображавшими сотворение мира, восстание и низвержение первых мятежников в бездну и основание Первого Дома священным патриархом-основателем.

Бенни перешагнул высокий порог из полированного зеленого малахита — и очутился внутри.

В первый миг ему показалось, что он ослеп и оглох одновременно.

Внутреннее пространство собора поражало воображение своим неземным, божественным масштабом. Центральный неф, широкий и бесконечно высокий, терялся в вышине в золотистом, пронизанном солнечными лучами ладанном мареве. Огромные стрельчатые окна верхнего яруса были застеклены не простым стеклом, а тончайшими пластинами горного хрусталя и цветной смальты, сквозь которые свет лился на мраморный пол широкими, сияющими столбами — рубиновыми, сапфировыми, изумрудными и золотыми.

Под куполом, на головокружительной высоте, мерцала гигантская мозаика Спасителя Вседержителя.

Лик Христа, набранный из миллионов кусочков золотой и лазурной смальты, был величествен и грозен: в левой руке Он держал раскрытую книгу судеб с горящими рубиновыми строками канона, а правой благословлял стоящее внизу воинство. Глаза Спасителя, казалось, смотрели одновременно на каждого входящего, проникая в самые тайные глубины сердца и сжигая всякую нечистую мысль.

Вдоль стен собора, опираясь на массивные гранитные колонны в четыре обхвата толщиной, тянулись бесконечные ряды резных дубовых стасидий — рыцарских кресел с высокими спинками, увенчанными родовыми гербами и знаменами. Между колоннами высились золоченые киоты со старинными чудотворными иконами; перед каждым образом горели сотни тонких восковых свечей из белого монастырского воска, сливавшиеся в сплошное, трепещущее огненное море.

Воздух в храме был прохладным, чистым и до того густым от аромата благовоний, что его, казалось, можно было пить, как драгоценное вино.

Бенни остановился за правым плечом сэра Родерика, который занял свое родовое место в двадцать четвертой стасидии первого яруса, опустил бархатный чехол с жезлом на специальную подставку и замер.

Он чувствовал себя песчинкой. Маленьким, ничтожным зернышком пшеницы, случайно занесенным ветром в царскую житницу.

«Отец Фар в Похте рассказывал про храм царя Соломона, в который слава Господня сошла в виде облака, так что священники не могли стоять на служении... — благоговейно думал Бенни, боясь даже громко вдохнуть этот святой воздух. — Вот он, этот храм! Наша деревенская церковь из почерневших бревен, с косым крестом и ржавым колоколом — она была как скворечник на яблоне... А это — истинный дворец Царя Царей! Здесь живет Сам Бог! Здесь дышит Его величие, Его непобедимая сила, Его вечный закон! Как мог я сомневаться? Как мог я слушать жалких безумцев в подвале, когда предо мной стоит эта несокрушимая твердыня веры?!»

В глубине собора, за золотой алтарной преградой, усыпанной драгоценными камнями, вспыхнули сотни новых светильников, и из невидимых хоров под самым куполом раздался первый, низкий, утробный звук гигантского органа, возвещавший начало Великой Литургии Благодарения.

Звук органа не просто заполнил пространство храма — он прошел сквозь каменные плиты пола, сквозь подошвы сапог, сквозь кости и жилы каждого стоящего в соборе человека, заставив вибрировать саму плоть.

Это был не звук — это был священный гром.

Тяжелые басовые трубы органа гудели, точно двигатели тысячи штурмовых челноков, взмывающих в небеса; высокие регистры звенели хрустальными ангельскими трубами, а следом за ними из-под золотого купола грянул сводный хор пятисот патриарших певчих.

Певчие пели древний византийский кондак на предвечном наречии Первого Дома.

Их голоса — мощные, чистые, лишенные всякой земной страсти — взлетали под купол, сплетались с клубами ладана и падали вниз, на головы сотен коленопреклоненных воинов, потоками неземного, захватывающего дух восторга.

Из алтарных врат, поддерживаемый под руки двумя архимандритами в белых парчовых ризах, вышел сам верховный настоятель цитадели — его высокопреосвященство архиепископ Иероним.

Старец был облачен в тяжелый, шитый чистым золотом саккос, украшенный крупными сапфирами и изумрудами; на его седой голове сияла высокая патриаршая митра, увенчанная алмазным крестом, из которого во все стороны расходились тонкие золотые лучи. В правой руке архиепископ держал древний дикирий — двусвечник, символизировавший божественную и человеческую природу закона, а в левой — золотой пастырский жезл с литыми львиными головами.

— Благословенно Царство Отца и Сына и Святого Первого Дома, всегда, ныне и присно, и во веки веков! — провозгласил старец.

Голос его, усиленный скрытыми в карнизах акустическими кристаллами, прозвучал под сводами храма раскатисто и чисто, словно звон серебряного колокола.

— Аминь! — единым выдохом грянул тысячный хор молящихся рыцарей и скитариев.

Сэр Родерик Красный опустился на правое колено на мраморную ступень стасидии, обнажил полутораручный меч и упер его острие в пол перед собой, положив ладони на крестовину эфеса.

Бенни мгновенно опустился на колени позади своего сеньора.

Он сложил руки перед грудью, переплел пальцы и устремил взор на сияющий алтарь.

Началась Великая молитва о победе и одолении супостатов.

Диаконы в расшитых серебром орарях выходили на амвон один за другим, возглашая прошения ектении:

— Еще молимся о богохранимой державе нашей, о святом капитуле ордена Льва, о христолюбивом воинстве и о скором покорении под нозе их всякого врага и супостата!

— Господи, помилуй! — гремел хор, и волна органного звука вздымала ряды молящихся к небесам.

— Еще молимся об истреблении крамолы, о вразумлении заблудших, о сокрушении твердынь нечестивых мятежников и о вечной памяти вождей и воинов, за веру и Отечество живот свой положивших!

— Господи, помилуй!

Бенни молился так, как не молился еще никогда в своей жизни.

Вся его душа, все его мысли, все его существо растворились в этом грандиозном молитвенном потоке. Он не чувствовал боли в заживающем плече. Он не помнил ни холода казематов, ни грязи подземелий. Он стоял перед Самим Богом в окружении святого воинства.

«Господи Вседержителю! — шептал Бенни, и слезы чистейшего благоговения текли по его щекам, падая на золотой шеврон мундира. — Приими молитву раба Твоего скитария Бенни! Благодарю Тя, яко ввел еси мене во святилище Твое! Благодарю Тя за сеньора моего Родерика, за братьев моих по оружию, за победу нашу над врагами! Укрепи десницу нашу, сотри мятежников в прах пред лицем Твоим, да воссияет свет Твой над всею землею!»

Он чувствовал, как его наполняет неизъяснимый, сияющий, победоносный свет.

Ему казалось, что прямо сейчас, под этими сводами, с них снимаются все грехи, все сомнения, вся былая немощь. Они были единым телом. Единым клинком в деснице Вседержителя. Церковь была непобедима, вера была чиста, а их путь был прям и свят.

Когда архиепископ Иероним поднял над головой золотую чашу с причастием и осенил храм крестным знамением, провозглашая: «Со страхом Божиим и верою приступите!», Бенни благоговейно склонил голову до самого мраморного пола, чувствуя, как благодать Божия омывает его душу с макушки до пят.

Литургия завершилась мощным, победным многолетием ордену и Патриаршему Престолу.

Орган затих на длинной, вибрирующей мажорной ноте.

Рыцари поднялись с колен, с сухим щелчком вогнали клинки в ножны и оправили бархатные мантии.

Сэр Родерик повернулся к Бенни, принял из его рук бархатный чехол с жезлом и коротко, значительно произнес:

— Служба окончена. Теперь идем в Патриаршую трапезную. Держись за мной и помни о чести ордена.

Бенни поклонился, подобрал полы мундира и шагнул вслед за сеньором в боковую галерею, ведущую в святая святых монастырского гостеприимства — Патриаршую трапезную палату.

Боковая галерея, соединявшая южный придел Главного собора с корпусом Патриарших покоев, была вымощена плитами из редкого полированного лазурита, по которому золотыми прожилками струились затейливые геральдические письмена.

Бенни шел за сэром Родериком, стараясь ступать мягко, без лишнего звона подкованных каблуков, но каждый шаг в этой гулкой, наполненной теплым сквозняком галерее отдавался под сводами тихим, торжественным эхом. Вдоль стен, затянутых тяжелыми шпалерами из темно-вишневого бархата, стояли молчаливые монастырские служки в белых стихарях с золотыми поясами, державшие в руках массивные серебряные подносы с чашами для омовения пальцев и полотенцами из тончайшего фландрского полотна.

Когда тяжелые резные двери из мореного дуба, украшенные чеканными львиными мордами с кольцами в зубах, распахнулись, Бенни невольно зажмурился от ударившего в глаза золотого блеска.

Перед ним открылась Патриаршая трапезная палата — колоссальный сводчатый зал, в котором без труда мог бы разместиться целый стрелковый батальон со всем обозом и полевыми кухнями.

Стены палаты от пола до самого замкового камня были выложены белым мрамором, перемежавшимся с мозаичными панно, на которых во всех подробностях были представлены великие победы ордена Льва над мятежниками первых веков. Высокие стрельчатые окна выходили на залитые весенним солнцем сады Верхнего Города; сквозь хрустальные стекла лился чистый полуденный свет, дробясь в гранях сотен хрустальных подвесок на циклопических бронзовых паникадилах. Под потолком клубился легкий, ароматный дымок от курильниц с нардовым маслом, но сквозь этот церковный фимиам уже пробивался совсем иной, земной, ошеломляющий дух — запах великого пиршества, от которого у Бенни мгновенно пересохло во рту, а в пустом со вчерашнего вечера желудке что-то жадно и тоскливо сжалось.

Вдоль всего зала, поднимаясь уступами к возвышению у северной стены, тянулись четыре бесконечных дубовых стола, накрытых тяжелыми скатертями из беленого льна с золотой орденской бахромой.

Бенни встал в двух шагах за высоким резным креслом сэра Родерика, опустил бархатный чехол со служебным жезлом на специальный мраморный выступ, выпрямил спину и замер, опустив руки на эфес наградного кинжала.

Ему было строго-настрого запрещено крутить головой или разглядывать пирующих господ, но то, что лежало прямо перед его глазами на белоснежном полотне стола, приковало его взгляд с непреодолимой, греховной силой.

Бенни никогда в своей жизни не видел такого количества еды.

Даже тот легендарный первый обед в академии, когда он впервые попробовал мясо с подливой и плакал от сладости треугольного пирожного, казался теперь нищенской монастырской подачкой по сравнению с этим вавилонским изобилием.

Столы ломились под тяжестью массивных серебряных и золоченых блюд, расставленных в три яруса. В центре возвышались гигантские запеченные осетры длиной в рост взрослого мужчины; их чешуя была вызолочена шафрановым настоем, из разинутых пастей с костяными усами торчали ветви свежего лавра, а спины были надрезаны аккуратными ломтями, сквозь которые проглядывало жирное, бело-розовое, сочащееся пряным соком мясо.

Рядом, на серебряных подносах с подогревом от тлеющих углей, лежали цельные жареные поросята с хрустящей, янтарно-коричневой корочкой, украшенные коронами из гвоздики и кружками моченых яблок; фазаны и рябчики, запеченные в собственных перьях, словно живые птицы присели на холмы из рассыпчатого риса с шафраном и кедровыми орехами; бараньи окорока, нашпигованные чесноком и розмарином, источали густой, пьянящий пар, смешивавшийся с ароматом жареного кабаньего бока под брусничным взваром.

Между мясными горами теснились хрустальные вазы, наполненные невиданными для Бенни заморскими плодами: темно-пурпурными гранатами с лопнувшими рубиновыми зернами, мохнатыми персиками, золотистым виноградом без косточек и крупным желтым инжиром.

На отдельных фарфоровых тарелках высились пирамиды сладостей: миндальные коврижки, марципановые замки с сахарными башенками и миниатюрными карамельными рыцарями, кувшины с густыми сливками, чаши с горным медом трех сортов и открытые пироги с лесными ягодами, истекавшие сладким малиновым сиропом.

В кувшинах из резного горного хрусталя плескались темные, рубиновые и золотистые вина; монастырские послушники в белых перчатках непрерывно сновали между креслами, подливая напитки в массивные серебряные кубки рыцарей.

Бенни стоял за спиной Родерика, и в голове его медленно, с тягучим недоумением начала ворочаться тяжелая, непривычная мысль.

«Ведь идет Великий пост, — думал он, глядя, как сэр Родерик подцепляет серебряной двузубой вилкой истекающий жиром ломоть бараньего окорока и отправляет его в рот, довольно жмуря водянистые глаза. — Страстная седмица на носу... В Похте в эти дни отец Фар даже коровье молоко в рот брать запрещал под страхом смертного греха. Мать с утра до ночи на сухой репе да на пареной брюкве сидела, воду из колодца без соли пили, поклоны до полуночи клали, прося у Господа прощения за каждую скоромную крошку... Бабушка Марфа сказывала: “Пост — это время, когда душа плоть свою умерщвляет, чтоб к Пасхе Господней чистой, яко слеза младенца, предстать”. Почему же здесь, в самом сердце святыни, столы ломятся от поросят и фазанов? Разве на рыцарей закон Божий не распространяется? Разве для господ в бархате постное время иное положено?..»

Он вспомнил, как на занятиях по церковному праву диакон Арсений строго наставлял кадетов: «Орденское воинство несет непрестанную бранную страду, а посему соборным уложением освобождается от телесного поста ради поддержания крепости мышц, потребных для поражения врагов веры».

Тогда, в холодном классе, эти слова казались разумными и правильными. Но сейчас, глядя на то, как сытые, краснолицые рыцари с хрустом ломают сахарные башни и запивают жирную баранину выдержанным портвейном, Бенни чувствовал, как внутри снова шевелится та самая горькая, нехорошая усмешка, которую он так старательно выжигал в себе после утренней молитвы.

Они ели не ради поддержания сил. Они ели с жадным, утробным, плотоядным наслаждением, утирая замасленные усы расшитыми салфетками и громко хохоча над грубыми лагерными шутками.

А Бенни стоял позади.

Его заживающее плечо под тяжелым кевларовым мундиром начало ныть от неподвижности. Запах жареного мяса и корицы бил в ноздри, вызывая мучительные, сосущие спазмы в пустом желудке. Но он не имел права шевельнуться. Он был скитарием. Оруженосцем. Тенью за спиной господина.

Если столы боевых рыцарей ордена Льва поражали своим изобилием, то помост в северном торце палаты, приподнятый над общим уровнем на три мраморные ступени, являл собой зрелище поистине царское.

Там, за отдельным полукруглым столом из белого каррарского мрамора, инкрустированного перламутром и пластинами полированного золота, восседали высшие иерархи Церкви Первого Дома.

Их было двенадцать — по числу апостолов на древних фресках.

В центре, в массивном троне с высокой спинкой в виде сияющего золотого солнца, сидел верховный настоятель цитадели архиепископ Иероним. По правую руку от него покоился великий инквизитор капитула прелат Августин — сухопарый старец с кожей цвета старого пергамента и немигающими глазами ястреба. По левую — начальник Главного синодального управления епископ Пантелеимон, тучный мужчина с тройным лоснящимся подбородком, покоившимся на золотом наперсном кресте с кулак величиной. Рядом с ними сидели префекты духовных судилищ, генеральные казначеи и архимандриты монастырских объединений.

На них не было боевых доспехов. Они были облачены в широкие, струящиеся ризы из тончайшего белого и пурпурного шелка, расшитые чистым жемчугом; на их белых, унизанных рубиновыми перстнями пальцах сверкали драгоценные камни, а на шеях покачивались массивные золотые панагии с мощами святых мучеников.

И еда перед ними была совсем иной, нежели у боевых рыцарей.

Перед иерархами не стояло грубой жареной баранины или запеченных в золе поросят. Их стол обслуживала специальная группа монастырских послушников в монашеских капюшонах, двигавшихся совершенно неслышно, на цыпочках, с благоговейно опущенными долу глазами.

Послушники подносили к помосту изысканные, утонченные яства, приготовленные по тайным рецептам патриарших поваров: заливные языки перепелов в прозрачном желе из белого рейнского вина; тончайшие пласты соленой осетрины, свернутые в виде раскрывшихся бутонов лилий; паштеты из соловьиных печенок, запеченные в хрустящих корзиночках из миндального теста; супы из ласточкиных гнезд с добавлением толченого речного жемчуга и редких целебных трав с южных островов.

Вместо тяжелых кубков перед прелатами стояли тонкие хрустальные бокалы на длинных витых ножках, в которые слуги наливали золотистую мальвазию и вековое кипрское вино трехсотлетней выдержки из личных патриарших погребов.

Бенни смотрел на этот стол сквозь ладанный полумрак зала, и чувство глубокого, тревожного недоумения все сильнее сжимало его сердце.

«Они ведь святители, — думал он, глядя, как тучный епископ Пантелеимон с ленивой грацией отправляет в рот очередную ложечку перепелиного паштета, придерживая шелковый рукав пухлой ручкой. — Они — преемники апостолов. Отец Фар в Похте читал нам жития древних святых отцов: святой Антоний Великий в пустыне питался одними сухими финиками да ключевой водой; святой Иоанн Златоуст носил власяницу из верблюжьего волоса и спал на голой земле; святой Вацлав-огнеборец перед битвами три дня не вкушал хлеба, молясь на коленях в снегу... Почему же наши архипастыри, учащие народ смирению, нищете духовной и воздержанию, вкушают яства слаще, чем древние цари-язычники? Почему для простых крестьян в деревне за съеденное в пост яйцо налагается сорок поклонов и запрет на причастие, а здесь соловьиные печенки запивают вином под звон золотой посуды?..»

Бенни попытался отогнать эту мысль, как учил диакон Арсений: «Сомнение есть червь, подтачивающий корень веры».

Он мысленно повторил наставление покойного скитария Петра: «Вера — это когда ты делаешь, даже если не понимаешь...»

«Я не понимаю, — уговаривал себя Бенни, стискивая зубы и выравнивая дыхание. — Я — темный мужик из Похты, огородник, не знающий богословских премудростей. Наверное, так надо. Наверное, архиепископы несут такой великий духовный подвиг, непрестанно молясь за весь мир, что плоть их требует особого укрепления... Наверное, это золото и эти яства — не для их сластолюбия, а для прославления сана, дабы иноверцы и послы видели величие истинной веры... Да, именно так. Не мне, челядинцу, судить святителей Божиих. Мое дело — стоять за креслом сэра Родерика и молчать».

Он выпрямил спину еще прямее, но где-то в самой глубине сознания крошечная, незаметная трещина, оставшаяся после встречи с Беатрис, стала чуть-чуть глубже.

К третьему часу трапезы шум в Патриаршей палате достиг своего апогея.

Рыцари ордена Льва, изрядно разгоряченные крепкими винами и сытными мясными блюдами, ослабили пояса на бархатных колетах. По залу разносился громкий хохот, стук серебряных кубков о столы и хвастливые рассказы ветеранов о прошлых походах. На нижнем столе двое молодых оруженосцев из гвардии Звездочета уже едва держались на ногах, споря о достоинствах штурмовых челноков новой серии.

Внезапно над помостом раздался звон серебряного колокольчика.

Архидиакон капитула, стоявший по правую руку от верховного престола, поднял длинный золоченый жезл с эмалевым крестом и зычным, поставленным голосом провозгласил:

— Внимание, благородные рыцари и воители Первого Дома! Слово назидания и архипастырского благословения имеет его высокопреосвященство, верховный настоятель цитадели, владыка архиепископ Иероним!

В зале мгновенно наступила относительная тишина. Рыцари отставили кубки, оправили мантии и повернули головы к возвышению.

Сэр Родерик Красный выпрямился в своем кресле, положив ладони на резные подлокотники. Бенни за его спиной подобрался, вытянув шею, чтобы получше разглядеть главу Церкви.

Архиепископ Иероним сидел в своем троне неподвижно, словно древнее изваяние.

Он был невероятно, почти неестественно стар. В гарнизонных хрониках шептались, что владыка помнит еще времена Пятого Собора и что возраст его перевалил за девяносто пять лет. Лицо старца под тяжелой алмазной митрой было сплошь покрыто глубокими, пергаментными складками цвета сырой золы; тонкий, хрящеватый нос почти касался ввалившегося беззубого рта, а из-под нависших седых бровей слабо, тускло мерцали мутные, водянистые зрачки, подернутые бельмами старческой катаракты.

Два архимандрита осторожно, поддерживая старца под локти, помогли ему подняться на ноги.

Тяжелый парчовый саккос, расшитый драгоценными камнями, казался непомерным бременем для его иссохшего, согбенного тела; золотой наперсный крест на тонкой цепочке раскачивался на впалой груди старца, как маятник в пустом доме.

Иероним поднял дрожащую, унизанную перстнями десницу. Пальцы его мелко и непрерывно тряслись, не в силах сложиться в правильное трехперстное крестное знамение.

Он открыл рот.

— Бра-а-а-тие... — раздался из его уст слабый, дребезжащий, старческий шепот, усиленный скрытыми в сводах акустическими кристаллами. Голос архиепископа был похож на шуршание сухой соломы под сапогом. — Ча-а-ада... слу-у-шайте...

Старец замолчал, судорожно хватая воздух ртом. Его мутные глаза блуждали по залу, не останавливаясь ни на одном лице. Казалось, он забыл, где находится и кто собрался перед его помостом.

— В лето... — снова заскрипел Иероним, и голова его под тяжестью алмазной митры опасно накренилась набок. — В лето... седмое... когда конь мой белый... у колодца в Вологде... копытом о камень...

Архимандрит, стоявший справа, торопливо наклонился к самому уху архиепископа и что-то быстро, подобострастно зашептал, указывая рукой на притихших рыцарей:

— Ваше высокопреосвященство... Проповедь о победе над мятежниками... О благословении воинства...

Иероним моргнул, словно вынырнув из глубокого сна, тяжело перевел дух и снова заговорил, но слова его путались, сбивались на бессвязное старческое бормотание, в котором древние богословские термины перемежались с детскими воспоминаниями о деревенской жизни вековой давности:

— ...и рече Господь... огурцы в кадку кладите... с укропом... чтоб не раскисли... а еретиков тех... по шее их, по шее... плетью сыромятной... дабы кони не спотыкались на рубеже... аминь...

Старец осекся на полуслове.

Рука его, поднятая для благословения, бессильно опустилась на золотой стол. Веки медленно, словно свинцовые заслонки, сползли на глаза. Подбородок владыки опустился на парчовый воротник саккоса, из приоткрытого рта на золотую цепь потекла тонкая струйка старческой слюны, и по всей Патриаршей палате раздался мерный, свистящий, старческий храп.

Архиепископ уснул.

Прямо посреди соборной проповеди. Стоя перед сотней знатнейших рыцарей державы.

В зале повисла мертвая, ошеломленная тишина.

Бенни стоял за спиной Родерика, и глаза его полезли на лоб от изумления.

«Он спит... — подумал Бенни, не веря собственным ушам. — Верховный пастырь Церкви... Наместник Первого Дома на земле... Тот, чье имя мы поминаем на каждой литургии, чьим благословением держатся все уставы и карательные походы... Он уснул прямо на помосте, пуская слюни на парчу... Он говорил про огурцы и лошадей... Он даже не помнит, с кем говорит...»

Архимандриты на помосте ничуть не смутились. С отточенной, привычной сноровкой они подхватили спящего владыку под руки, бережно опустили его обратно в трон с золотым солнцем, подложили под его седую голову шелковую подушечку и накрыли старческие ноги меховым пледом.

Великий инквизитор Августин, сидевший справа, медленно поднял свой бокал с вином, посмотрел в зал своим немигающим ястребиным взором и совершенно спокойно, ледяным тоном произнес:

— Архипастырь погрузился в глубокое молитвенное созерцание небесных тайн. Да пребудет в тишине трапеза верных во славу Господню.

Рыцари переглянулись, но никто не посмел возразить. Никто не улыбнулся. Все молча вернулись к своим тарелкам, словно ничего необычного не произошло.

Но для Бенни этот спящий в золоте старик стал еще одним тяжелым ударом по душевному покою.

«Он не молится, — думал Бенни, глядя на мерно вздымающуюся под пледом грудь Иеронима. — Он просто дряхлый, выживший из ума дед, которого нарядили в драгоценные камни и посадили на трон, как чучело на огуречной меже... А за его спиной правят другие. Те, кто посылает челноки с ракетами в каньоны и сжигает подвалы с книгами...»

К четырем часам пополудни трапеза была окончательно завершена.

Все блюда были съедены: от запеченных осетров остались лишь голые хребты на серебряных подносах; жареные поросята превратились в груду обглоданных костей; в хрустальных вазах лежали лишь корки от съеденных плодов да засохшие хвосты от фазанов. Кувшины с вином опустели, угли в жаровнях под подносами подернулись серым пеплом, а в зале установился тяжелый, удушливый запах остывшего бараньего жира, табачного перегара и прокисшего пива.

Рыцари насытились. Многие из них сидели, отвалившись на спинки резных кресел, расстегнув верхние пуговицы бархатных колетов и тяжело дыша от переедания.

Однако никто не уходил.

Никто не поднимался со своих мест. Слуги застыли у стен вдоль длинных столов с опущенными головами, не смея убирать пустую посуду.

По канону ордена и соборному уставу Первого Дома ни один воин, ни один офицер и ни один прелат не имел права покинуть Патриаршую трапезную палату до тех пор, пока верховный настоятель лично не произнесет заключительную молитву отпуста и не осенит собрание пастырским благословением. Нарушение этого правила каралось лишением рыцарского пояса и двухмесячной епитимьей в карцере на хлебе и воде.

А архиепископ Иероним продолжал спать.

Старец спал глубоким, безмятежным сном глубокой старости. Его голова в съехавшей набок митре покоилась на шелковой подушке; тонкие сухие губы мерно шевелились во сне, издавая тихое, свистящее причмокивание: чмок... чмок... чмок...

Шли минуты. Шли десятки минут.

Прошел час. Затем второй.

В зале стояла тягостная, нелепая, абсурдная тишина.

Рыцари маялись. Сэр Родерик Красный уже трижды поменял положение ног под столом; его тяжелые пальцы с перстнями барабанили по дубовой доске, выражая крайнее нетерпение, но встать он не смел. Другие офицеры тихонько зевали в кулак, косились на высокие стрельчатые окна, где весеннее солнце уже начинало клониться к закату, окрашивая купола собора в багровые тона, но продолжали сидеть на своих местах, точно прикованные цепями.

Бенни стоял за спиной своего сеньора.

Ноги его в тяжелых яловых сапогах затекли и одеревенели до полной потери чувствительности. Поясница ныла от непрерывной стойки «смирно»; заживающее правое плечо под кевларовым мундиром пульсировало тупой, ноющей болью, а в пустом желудке стояла такая мучительная пустота, что перед глазами время от времени начинали плавать серые круги.

Но хуже телесной усталости было то глухое, яростное, крестьянское возмущение, которое с каждой минутой все сильнее закипало в его груди.

«Мы сидим здесь уже три часа... — думал Бенни, глядя на спящего в золоте старца. — Три часа драгоценного, невозвратного времени! В этот самый час на дальних рубежах скитарии мерзнут в дозорах! В этот час мятежники в Посаде восстанавливают свои подпольные типографии и готовят новые заряды для капониров! В этот час в арсеналах ждут чистки боевые челноки, а техники валятся с ног от усталости!.. А здесь сто знатнейших воинов державы, цвет армии, генералы и рыцари, сидят в остывшем бараньем жиру и ждут, пока старый дед соизволит проснуться и почесать нос!»

Бенни вспомнил родную Похту.

Если бы в деревне во время сева мужики сели у забора и стали ждать три часа, пока дед на печи выспится, отец Лука огрел бы каждого черенком от лопаты по хребту и был бы трижды прав. Время весной было на вес золота: упустишь час — не успеешь засеять до дождя, земля пересохнет, и вся семья зимой пойдет по миру с сумой.

«Они говорят: “Служба Богу требует терпения”, — продолжал думать Бенни, стискивая зубы. — Но разве Богу нужно это мертвое сидение над объедками? Разве Ему угодна эта пустая, лицемерная формальность, из-за которой боевые командиры превращаются в лакеев при спящем старике? Это не вера. Это плесень. Страшная, въевшаяся в камень плесень, которая разъедает орден изнутри, пока мы поем гимны о непобедимости...»

Внезапно желудок Бенни, не выдержав запаха остывшего мяса и многочасового голода, издал громкий, трубный, предательский звук — словно в пустой бочке провернули ржавую ось.

Звук этот в гробовой тишине трапезной прозвучал на диво отчетливо.

Сэр Родерик мгновенно вздрогнул, резко повернул голову назад и смерил Бенни испепеляющим взглядом из-под нависших бровей.

Бенни густо, до самых корней волос покраснел, вытянулся в струну и опустил глаза в мраморный пол.

— Ты что, голоден, скитарий? — прошипел рыцарь едва слышным, но страшным шепотом.

— Никак нет, сэр рыцарь... — одними губами выговорил Бенни. — Я... я молюсь о здравии архипастыря.

Родерик на мгновение прищурился, в его светлых глазах мелькнуло раздражение, но он ничего не ответил, лишь с силой сжал подлокотник кресла и снова повернулся к помосту.

Шел четвертый час ожидания.

9. Выход из храма и встреча с Питом

В начале шестого часа пополудни архиепископ Иероним внезапно громко всхрапнул, дернул худой ногой под меховым пледом и открыл глаза.

Старец огляделся по сторонам мутным, непонимающим взором, пожевал губами и что-то невнятно прошамкал.

Архимандриты на помосте среагировали мгновенно: подскочили к трону, вложили в дрожащую старческую десницу золотой благословляющий крест и бережно приподняли его руку в воздух.

— ...во имя... Отца... и Сына... и Первого Дома... — прохрипел Иероним пересохшим ртом. — Идите... с миром... аминь...

— Аминь! — единым выдохом облегчения грянул весь зал.

Рыцари вскочили со своих мест с такой поспешностью, словно под ними загорелись дубовые скамьи. Сэр Родерик Красный выхватил из рук Бенни чехол с жезлом, бросил на стол тяжелую серебряную монету для монастырской челяди и скорым, широким шагом направился к выходу из трапезной.

Бенни поспешил следом, чувствуя, как от каждого шага в онемевших ногах взрываются тысячи покалывающих иголок.

Они миновали галерею, спустились по мраморным ступеням Главного собора и вышли на Соборную площадь.

Вечернее солнце уже коснулось вершин Железных Гор, окрасив Верхний Город в глубокие, багрово-фиолетовые тона. Прохладный апрельский ветерок приятно овевал разгоряченное лицо Бенни, выдувая из пор застарелый ладанный и мясной дух.

Они спустились на уровень Военной эспланады, направляясь к посадочной площадке скоростных штабных монорельсов.

И вдруг на самом перекрестке с Техническим проездом, возле ремонтного ангара тяжелых гусеничных платформ, Бенни услышал знакомый, звонкий, ни с чем не сравнимый голос:

— Бенни! Беня! Огуречный рыцарь!

Бенни вздрогнул и скосил глаза на обочину дороги.

У открытых ворот ангара, засунув руки в карманы засаленного брезентового фартука, перемазанный графитовой смазкой с ног до головы, стоял Пит Маерс. Его ярко-рыжие вихры торчали из-под сбитой на затылок кепки; в зубах он по привычке держал деревянную зубочистку, а в правой руке сжимал огромный разводной ключ четырнадцатого калибра.

Увидев Бенни, шествовавшего за благородным рыцарем в своем сияющем мундире с золотым копьем на рукаве, Пит запрыгал на месте, радостно размахивая разводным ключом над головой:

— Бенни! Глядите на него, братцы! Сам граф похтинский идет! Сияет, яко медный самовар на ярмарке! Беня, ты с пира идешь?! Слышь, пирожка с мясом не припас для старого друга?!

Бенни замер внутри.

Сердце его предательски дернулось в сторону Пита. Ему безумно, до боли в горле захотелось остановиться, подбежать к этому рыжему, простому, неунывающему парню, схватить его за замасленные плечи и рассказать обо всем: о том, как он голодал в соборе, как спал архиепископ, как пахли соловьиные печенки и какая страшная пустота царит в его душе.

Но рядом, в двух шагах впереди, мерно чеканил шаг сэр Родерик Красный.

Рыцарь шел, высоко подняв подбородок, глядя прямо перед собой. На них смотрели десятки офицеров и часовых гарнизона. Скитарий ордена Льва не имел права останавливаться ради окрика уличного ремонтника. Он не имел права нарушать строй. Он был лицом своего сеньора.

Бенни стиснул зубы так, что заболели желваки.

Он заставил свои глаза оставаться неподвижными. Он посмотрел сквозь Пита — холодно, прямо, бесстрастно, словно перед ним стояло пустое место, телеграфный столб или куча дорожного гравия.

Он прошел мимо в двух шагах, не повернув головы и не шевельнув ни единым мускулом лица.

— Эй... Беня?.. — донесся сзади растерянный, обиженный, угасающий голос Пита. — Ты чего... не узнал, что ли?.. Ну и ладно... Ну и катись со своими господами...

Бенни шагал дальше.

Спина его была прямой, шаг — твердым, золотое копье на рукаве горело в лучах заката.

Но внутри, под синим сукном мундира, та самая маленькая волосяная трещина в сердце разошлась еще на полдюйма, наполнив душу невыносимой, ледяной, безмолвной болью.

В десятом часу вечера Бенни вернулся в свою каморку в секции РК-17.

Он выполнил все положенные вечерние обязанности: принял и почистил бархатный колет сэра Родерика, повесил парадный меч на кронштейн, налил рыцарю свежей воды в хрустальный графин и закрыл за собой броневую заслонку.

В каморке стоял знакомый полумрак.

Бенни снял парадный мундир, надел простую рабочую рубаху и сел на край койки.

На столике в тишине теплилась лампадка перед иконой святого апостола Петра. В углу верстака по-прежнему лежал деревянный ящик, на дне которого были спрятаны похвальная грамота и костяной наперсток.

Бенни не стал молиться.

Он сидел, опустив руки на колени, и смотрел на огонек лампады.

В памяти его проносился весь этот бесконечный, ослепительный, лживый день:

Золотой купол собора, горящий над городом...

Певчие, поющие о величии веры...

Горы жареного мяса в постный день...

Спящий архиепископ, пускающий слюни на драгоценную парчу...

Рыцари, три часа ждущие благословения над остывшим жиром...

И Пит, растерянно опускающий свой разводной ключ в пыль эспланады...

— Да будет свет... — тихо, с горькой, усталой усмешкой прошептал Бенни в темноту комнаты. — Был свет сегодня. Много света. Золото сияло, хрусталь горел, ладан курился... А тьма никуда не ушла. Она стала только гуще. Только теперь она одета в бархат и пахнет соловьиными печенками.

Бенни поднялся, подошел к столику и опустился на колени перед иконой Петра.

Он сложил руки, но слов благодарения в нем больше не было.

— Господи... — прошептал он, и голос его дрожал от глубокой, взрослой, неизбывной скорби. — Я ничего не понимаю. Я запутался. Я вижу величие Твоего дома — и вижу лицемерие слуг Твоих. Я хочу верить — и не могу закрыть глаза на ложь. Я прошел мимо друга, потому что устав запретил мне обернуться... Дай мне силы, Господи. Дай мне силы понять, где Ты, а где эта мертвая золотая скорлупа...

Он прижался лбом к холодному краю деревянного стола.

Ответа не было.

Лампадка тихо потрескивала в тишине. За переборкой мерно гудели кабели.

Бенни закрыл глаза и провалился в сон — тяжелый, тревожный сон воина, который все еще носит золотые доспехи, но уже знает, что крепость, которую он защищает, давно сгнила изнутри.

Глава 16 И тишина — имя Божье

К концу июня в каменное подбрюшье цитадели Первого Дома пришла тяжёлая, удушливая, неподвижная сушь.

В родной Похте конец июня и первые дни июля были временем великого сенокоса — поры звонкой, пахучей, залитой косыми лучами предвечернего золота. Там от края до края заливных лугов звенели отбитые на наковальнях косы; воздух над речной запрудой дрожал от зноя, пах медовым клевером, горьковатой тимофеевкой и нагретой солнцем земляникой, а бабы в белых холщовых повойниках с весёлыми перекличками сгребали сухое, шелестящее сено в высокие островерхие стога. Вечерами мужики, смыв речной водой въедливый травяной пот, пили квас с мятой на завалинках, и старый отец Фар, проходя по деревенской улице, благословлял каждый воз, возглашая: «Трудитесь, чада, доколе есть свет, ибо солнце дано человеку на дело его, и пот праведный приятен Создателю паче всякого фимиама!»

Здесь же, в гранитно-титановой толще шестого подвального горизонта секции РК-17, лето не знало ни травяного сока, ни речной прохлады.

Оно оседало в отсеках неподвижной, горячей известковой пылью, вонью перегретого машинного масла, едким духом горелой электропроводки и тем особенным, плотным духотищем, который накапливался вокруг работающих на пределе силовых генераторов. Стены арсенала, раскалённые близостью реакторных контуров, дышали сухим печным жаром; вода в умывальных чашах делалась тёплой, с затхлым привкусом ржавчины и соды, а воздух в каморке Бенни сделался до того густым, что ночью казалось, будто на грудь положили тёплый, пропитанный керосином войлочный мешок.

Но Бенни Бединуччи не замечал ни духоты, ни жажды.

С того самого дня, как он вернулся из Главного собора, с того самого часа, когда он прошёл мимо окликнувшего его на пыльной эспланаде Пита Маерса и отвернулся от собственного сердца, в нём словно завёлся неумолимый, холодный, пружинный механизм.

Он тренировался с исступлением, граничившим с безумием.

Он спал не больше трёх часов в сутки, урывками, не раздеваясь, прямо на жёстком деревянном топчане, положив под голову свёрнутый рабочий ватник. Едва дежурный хронометр на стене отбивал четыре часа утра, Бенни вскакивал на ноги, не давая себе ни секунды на зевоту или потягивание, выпивал кружку тёплой затхлой воды и бегом устремлялся в малый тренажёрный зал третьего арсенального сектора.

Зал в эти предрассветные часы был пуст и тёмен. Чугунные учебные бочки стояли длинными рядами, точно ряды закрытых саркофагов на древнем воинском кладбище.

Бенни подходил к четвёртому модулю — тому самому, на котором когда-то сдавал экзамен инквизитору Терентию, — срывал с себя пропотевшую рубаху, оставаясь в одном нательном исподнем, и нырял в тесное, пахнущее старой резиной чрево аппарата.

Он застёгивал ремни фиксации с сухим, яростным щелчком. Пальцы его, загрубевшие, покрытые мозолями от рычагов и клинков, ложились на рукояти наводки так жадно, словно это были не металлические рукоятки машины, а края спасительного алтарного престола, за который утопающий хватается посреди бушующей пучины.

— Имитация воздушного боя в плотных слоях, — вслух, хриплым от сухости голосом приказывал он сам себе. — Вводные помехи: максимальные. Ручной режим. Начали.

Он запускал тестовые программы одну за другой.

Бочка оживала: поршни гидравлики швыряли её из стороны в сторону, бросали в резкие, сбивающие дыхание крены, сотрясали вибрацией, имитирующей близкие зенитные разрывы. На зелёном экране плясали координатные сетки, выскакивали багровые тепловые маркеры вражеских дотов, срывались в штопор ложные цели.

А Бенни работал.

Его руки двигались с той невероятной, автоматической скоростью, при которой мозг уже не участвует в принятии решений:

Два — шесть — четыре! Коррекция по третьему верньеру! Захват цели!

Шесть — два — четыре! Продувка маневрового сопла! Парирование правого крена! Сброс тепловых ловушек!

Четыре — два — шесть! Фиксация курсового орудия! Залп!

Он повторял эту последовательность сотни, тысячи раз подряд. Он доводил каждое движение пальца до такой чудовищной точности, что металл клавиш начинал казаться продолжением его собственной кости. Когда от дикого напряжения сводило судорогой мышцы предплечий, когда пот заливал глаза, разъедая веки едкой солью, а сердце готово было выскочить сквозь рёбра — он не останавливался. Он лишь стискивал зубы до скрипа эмали и начинал заново:

— Ещё раз. Уровень возмущения — предельный. Два — шесть — четыре...

Это было не просто учение. Это было бегство.

Бенни бежал от самого себя. Он яростно, исступлённо выжигал в себе всё человеческое, всё крестьянское, всё сомневающееся. Он хотел стать безупречным, идеальным скитарием. Хотел сделаться настолько гладким, твёрдым и холодным, чтобы ни одна мысль о Беатрис, ни одно воспоминание о её звёздной карте, ни один образ спящего в золоте архиепископа Иеронима не могли зацепиться за его душу.

«Я должен быть чист, — думал Бенни, остервенело вбивая клавиши в панель капсулы, пока перед глазами плыли багровые круги от нехватки кислорода. — Должен быть твёрд, яко сталь дамасская. Рыцарь Родерик доверил мне бочку. Он назвал меня скитарием ордена. Если я допущу хоть каплю слабости, если рука моя дрогнет в бою хоть на волос — я погублю корабль, погублю сеньора, предам присягу... Я не имею права думать. Орудие не думает. Орудие разит туда, куда направляет его рука господина».

Между тренировками он почти не ел. Он проглатывал две ложки серой холодной каши прямо над верстаком, запивал водой и снова брался за тряпку, шомпол или тренажёр.

Иногда ночью тело его, доведённое до крайнего истощения, продолжало жить этой механической пляской само по себе.

Однажды в третьем часу ночи Бенни очнулся на полу своей каморки. Он стоял на коленях в темноте перед голой стеной, вытянув вперёд одеревеневшие руки, и пальцы его с силой, до крови сдирая кожу о шершавый гранит, яростно выстукивали по невидимым кнопкам боевую последовательность: «Шесть — четыре — два... Залп... Два — шесть — четыре... Залп...»

Он замер, тяжело дыша, глядя на свои окровавленные пальцы в темноте, и тихо, хрипло засмеялся — странным, сухим, пугающим смехом:

— Господи... Погляди на раба Твоего. Пальцы сами стреляют. Руки сами помнят. Я готов... Я готов, Господи. Призови меня на брань Свою, испытай меня огнём, и Ты узришь, что нет во мне больше ни страха, ни скверны...

Он вставал, наскоро обтирал ладони о ватник, опускался перед бумажным Вацлавом-огнеборцем и молился — истово, сухо, без слёз, повторяя псалмы возмездия, пока язык не начинал неметь от усталости.

Он выстроил вокруг своего сердца глухую, каменную стену. Он думал, что стал совершенным воином.

Он не знал, что эта безупречная стена держится лишь на одном — на отчаянном страхе заглянуть внутрь самого себя.

В десятом часу утра шестого июля боевые сирены цитадели завыли на высшей частоте штурмовой тревоги.

На сей раз это был не карательный рейд в трущобы Нижнего Посада и не показное учение на приграничном плацу. В главный оперативный штаб ордена Льва поступило экстренное донесение: регулярные штурмовые части мятежников, усиленные бронетехникой и тяжёлыми орудиями, прорвали внешний оборонительный периметр в районе Высокого Утёса и закрепились на вершине перевала Чёрных Зубьев, перерезав стратегическую магистраль снабжения цитадели.

В ангарах Девятого горизонта стоял невообразимый, яростный ад.

Десятки штурмовых челноков прогревали двигатели; потоки раскалённого реактивного выхлопа с гулом ударяли в огнеупорные дефлекторы, заставляя вибрировать многотонные чугунные плиты палубы; техники в асбестовых фартуках с криками оттаскивали заправочные рукава, а звенья скитариев в глухой броне бегом неслись к посадочным трапам.

Бенни Бединуччи взбежал по металлической лесенке к правому борту челнока «РК-17» легко, пружинисто, без единой заминки.

На нём был надет новенький герметичный штурмовой комбинезон из многослойного кевлара; композитный бронежилет плотно облегал торс, не сковывая движений; шлем с защёлкнутым шейным кольцом сидел идеально, подавая в лёгкие ровную, сухую струю кислородной смеси. За правым плечом на броне красовалась свежая, выведенная белой эмалью надпись: «Скитарий Б. Бединуччи».

Он нырнул в узкий круглый люк боевой капсулы, словно в родной дом.

Внутри бочки всё было привычно, знакомо до мельчайшего винтика. Замки пятиточечных ремней с хищным лязгом захлестнули его грудь и бёдра: клац-клац-клац. Автоматика натянула стропы, намертво прижав тело к анатомическому ложементу.

Бенни вставил разъём ПЕКа в гнездо консоли. Прибор отозвался коротким, победным писком:

БОЕВОЙ МОДУЛЬ «РК-17/Б» АКТИВИРОВАН. ОПЕРАТОР: СКИТАРИЙ БЕДИНУЧЧИ. ВСЕ СИСТЕМЫ В НОРМЕ. ГОТОВНОСТЬ СТО ПРОЦЕНТОВ.

Круглый броневой люк над головой с грохотом захлопнулся, отрезав внешний рёв ангара.

В кабине вспыхнул изумрудно-зелёный экран кругового визора. Перед глазами Бенни развернулись координатные сетки, шкалы давления в маневровых соплах, диаграммы распределения энергии на защитные экраны и таблицы расхода боеприпасов. Пальцы обеих рук легли на рукояти управления — мягко, уверенно, с тем полным, абсолютным слиянием с машиной, которое дается лишь сотнями часов непрерывных тренировок.

В шлемофоне раздался хриплый, лязгающий голос сэра Родерика Красного из верхней командирской рубки:

— Звено «Красный Лев», внимание! Наша задача — ведущий удар по вершине Чёрных Зубьев. Вскрыть главный бронеколпак командного бункера противника, выжечь артиллерийские расчёты на склоне и обеспечить коридор для высадки третьего батальона скитариев. Бединуччи, ты готов?

— Модуль готов к бою, сэр рыцарь! — звонко, чисто, без малейшей дрожи в голосе ответил Бенни. — Оружие проверено, гироскопы стабилизированы.

— Пошли, — коротко бросил Родерик.

Катапульта сработала с сокрушительной мощью.

Челнок сорвался с направляющих рельсов и вылетел из жерла стартовой шахты прямо в сияющую лазурь июльского неба.

Перегрузка в пять единиц вдавила Бенни в кресло, но он даже не крякнул: тело послушно приняло удар, мышцы пресса автоматически напряглись, а пальцы на рукоятях не сдвинулись ни на миллиметр.

Через три минуты «Грифон» сэра Родерика врезался в воздушное пространство перевала Чёрных Зубьев.

Здесь кипел настоящий, полномасштабный бой.

Небо над каньоном было исчерчено сотнями трассирующих очередей, белыми дымными шлейфами зенитных ракет и чёрными шапками высотных разрывов. Внизу, среди зазубренных гранитных скал, вздымались столбы огня и каменной крошки: артиллерия цитадели вела ураганную артподготовку по позициям мятежников.

— Захват целей! — скомандовал Родерик, закладывая крутой вираж над горящим лесом. — Батарея тяжёлых гаубиц на южном уступе! Бединуччи, работай!

Бенни действовал как совершенный автомат.

Его глаза мгновенно выхватывали багровые тепловые маркеры вражеских позиций на тактическом экране; левая рука плавно, с миллиметровой точностью доводила прицельный крестик до амбразур; пальцы правой руки отбивали безупречные боевые комбинации:

Шесть — четыре — два!

Под крылом челнока с сухим, непрерывным лаем забились курсовые автопушки. Очередь тяжелых тридцатимиллиметровых бронебойно-зажигательных снарядов легла точно в щит первой гаубицы мятежников. Орудие разорвало на куски вместе с расчетом и ящиками снарядов.

— Цель уничтожена! — отчеканил Бенни.

Два — шесть — четыре!

Челнок с резким креном ушел от встречного ракетного залпа. Ложные тепловые цели снопом искр брызнули из хвостовых кассет, уведя вражеские ракеты в гранитный склон.

— Вторая позиция на прицеле! — доложил Бенни, не чувствуя ни страха, ни усталости. — Пуск кумулятивных!

Две ракеты сорвались с пилонов, вонзились прямо в железобетонный дзот противника и превратили его в пылающую воронку.

Бенни чувствовал себя всемогущим. Он был частью этой грозной, разящей без промаха боевой колесницы. Он доказал всем — Родерику, Морису, самому себе, — что он достоин быть скитарием. Он летел сквозь огонь, и пламя не смело коснуться его брони.

Успех первого захода опьянял.

Челнок сэра Родерика стремительно разворачивался над дымящимся каньоном для нанесения решающего удара по главному командному бункеру мятежников. Внизу, в полукилометре под днищем корабля, уже виднелись черные броневые створки вражеского командного пункта, вокруг которых в панике метались расчеты крупнокалиберных пулеметов.

— Добиваем гадов! — прорычал Родерик в шлемофоне, и в голосе старого воина звенело торжество победы. — Бединуччи, полный залп главным калибром в основание купола! Покончим с этой падалью раз и навсегда!

— Есть полный залп! — выкрикнул Бенни, вдавливая тумблер наведения тяжелых фугасных ракет.

Прицельный крестик намертво лег на центр вражеского бункера. Пальцы правой руки замерли над пусковой гашеткой, готовые отправить в цель последнюю пару ракет...

И в этот самый миг из узкой, отвесной расщелины на вершине соседнего пика, где разведка цитадели не предполагала наличия даже пехотных наблюдателей, ударил замаскированный стационарный рельсотрон сверхтяжелого калибра.

Орудие мятежников выстрелило цельной болванкой из обедненного урана весом в тридцать фунтов, разогнанной электромагнитным полем до чудовищной скорости в семь тысяч футов в секунду.

Удар был мгновенным, бесшумным и неотвратимым, как удар молнии из ясного неба.

Снаряд вошел точно в носовую часть челнока — прямо в бронеколпак верхней командирской рубки сэра Родерика Красного, пробил титановый панцирь кабины, прошил насквозь пилотский ложемент вместе с рыцарем и вышел через нижний силовой шпангоут, вырвав с корнем главный реакторный блок и разрушив магистральные линии гидравлики.

Бенни не услышал звука взрыва.

Он увидел лишь ослепительную, нестерпимо яркую фиолетово-белую вспышку, на мгновение заполнившую весь тактический экран, словно перед самым носом челнока взорвалось маленькое ядерное солнце.

Затем последовал сокрушительный, чудовищный удар снизу и спереди, от которого ремни фиксации с хрустом врезались в грудную клетку Бенни, выдавив из его легких весь воздух до последней капли. Шлем юноши с силой мотнуло вперед, он ударился забралом о край приборной панели, и перед глазами снопом брызнули кровавые искры.

На долю секунды в шлемофоне раздался страшный, захлебывающийся, влажный звук — не то стон, не то короткий предсмертный хрип сэра Родерика, оборвавшийся резким треском лопающегося металла и свистом мгновенно разгерметизировавшейся пилотской кабины.

— Сэр рыцарь!.. — в ужасе закричал Бенни в микрофон, судорожно хватая ртом воздух внутри дыхательной маски. — Сэр Родерик! Ответьте! «Красный Лев», ответьте командиру!

В наушниках стояла мертвая, зловещая, абсолютная тишина.

Ни звука. Ни помех. Ни тяжелого дыхания сеньора.

Только тонкий, затухающий писк аварийного зуммера, оборвавшийся через две секунды с сухим электрическим щелчком.

Челнок содрогнулся еще раз — тяжело, протяжно, словно в его металлическом теле переломился главный позвоночный хребет. Главные двигатели за спиной Бенни захлебнулись и заглохли с протяжным, стонущим воем. Вся многотонная машина, потеряв управление и тягу, накренилась на правый борт и с чудовищной скоростью начала заваливаться в глубокую, заваленную каменными обломками расщелину на дне ущелья.

Капсула Бенни превратилась в падающий гроб.

На приборной панели перед его глазами начался сумасшедший, предсмертный танец индикаторов. Зеленые координатные сетки визора мигнули, налились ядовито-красным светом и с сухим треском лопнули, осыпавшись на дно экрана десятками битых графических строк:

ОТКАЗ ГЛАВНОГО РЕАКТОРА. СВЯЗЬ С КОМАНДИРСКИМ МОДУЛЕМ ПОТЕРЯНА. ДАВЛЕНИЕ В ГИДРОСИСТЕМАХ: НОЛЬ. КАТАПУЛЬТИРОВАНИЕ НЕВОЗМОЖНО — МЕХАНИЧЕСКИЙ ЗАКЛИН НАПРАВЛЯЮЩИХ.

— Ручной режим! — закричал Бенни, вцепившись левой рукой в рычаг аварийного разблокирования пневматических приводов. — Переход на автономное питание!

Он с силой рванул рукоять на себя.

Рычаг подался с глухим, натужным скрежетом, но ничего не произошло. Вспомогательные аккумуляторы капсулы, развороченные осколками прошедшего сквозь корпус уранового снаряда, не выдали ни единого вольта. Приборная панель слабо вспыхнула в последний раз, зашипела и окончательно погасла.

Темнота внутри бочки сделалась абсолютной, непроницаемой и черной, словно его живьем замуровали в чугунный колодец на сто саженей под землей.

Перегрузка от падения вдавила тело Бенни в кресло так, что он не мог шевельнуть даже пальцем. В темноте кабины слышался лишь страшный, нарастающий с каждой секундой свист набегающего воздуха, рвущего искореженные обломки крыльев, да далекий, глухой грохот приближающейся каменной тверди.

Удар о дно расщелины был колоссальной, нечеловеческой силы.

Челнок снес верхушки вековых сосен, врезался носовой частью в гранитный уступ каньона, перевернулся через правое крыло и с оглушительным скрежетом сминаемой брони рухнул на дно узкого, заваленного валунами ущелья, пропахав в мерзлом грунте глубокую борозду.

Боковая капсула оруженосца выдержала удар благодаря усиленным титановым шпангоутам, но ее оторвало от главного корпуса челнока и отбросило в глубокую скальную расселину, засыпав сверху тоннами каменных обломков и срезанных деревьев.

Бенни швырнуло вперед с такой силой, что ремни фиксации со звоном натянулись, сжав ребра до хруста. Его голова в шлеме с размаху ударилась о погасший бронестекольный экран визора.

В глазах вспыхнул ослепительный, багрово-белый сноп искр.

В ушах зазвенело тонко, невыносимо пронзительно, заглушая все звуки мира.

А затем наступила тьма.

Полная, глубокая, ледяная тишина.

Бенни Бединуччи очнулся не сразу.

Сначала к нему вернулось осязание — странное, притупленное, тяжелое. Он почувствовал, что висит в ремнях фиксации под неестественным углом: капсула завалилась на правый борт и застряла между гранитными плитами с наклоном градусов в сорок пять.

Все тело ныло тупой, сплошной, ноющей болью. Заживающее плечо пульсировало огнем: швы на старом рубце, по-видимому, не выдержали чудовищного удара и разошлись, и под кевларовым сукном комбинезона снова медленно текла теплая, липкая кровь. Лоб под шлемом горел, во рту стоял солоноватый, медный привкус разбитых губ.

Бенни с трудом приоткрыл глаза.

Вокруг не было ничего.

Абсолютная, первозданная, непроницаемая чернота. Ни единого огонька на приборной панели. Ни единого мерцания аварийных диодов. Ни единого отблеска внешнего света сквозь три слоя бронированного стекла.

Он пошевелил пальцами левой руки. Пальцы нащупали корпус ПЕКа на запястье. Прибор был мертв: оптический экран разбился вдребезги при ударе о панель, превратившись в шершавую россыпь колючих осколков.

Бенни поднял правую руку, нащупал тумблер радиостанции на шлеме и щелкнул им:

— Сэр Родерик?.. Командир?.. Говорит скитарий Бединуччи... Я жив... Модуль заблокирован в расщелине... Ответьте, «Красный Лев»...

В шлемофоне не было даже шума эфира.

Линия связи была разорвана намертво вместе с носовой частью челнока. Сэра Родерика больше не существовало на свете. Его разорвало урановым снарядом в первую же секунду боя, и от благородного рыцаря в багровом бархате остался лишь искореженный кусок титановой брони на вершине уступа.

Бенни остался один.

Один в герметичном металлическом цилиндре объемом едва ли в два кубических метра, погребенном под сотнями тонн гранита на дне мертвого каньона.

Внутри капсулы стояла такая тишина, какой не бывает на поверхности земли.

Это была не просто тишина — это было физическое, осязаемое безмолвие бездны. Сюда не долетал ни шум ветра, ни треск горящего леса, ни грохот далекой канонады. Слышно было лишь два звука:

Первый — это мерный, тяжелый, гулкий стук его собственного сердца в висках: тук... тук... тук...

А второй...

Второй звук заставил Бенни похолодеть от макушки до пят.

Из-под нижней панели управления, у самых его сапог, доносилось тихое, ровное, сухое, свистящее шипение:

Ш-ш-ш-ш-ш...

Это был воздух.

Главный дыхательный баллон капсулы треснул при ударе о скалы. Основной запас кислорода уходил сквозь микротрещину в шве наружу — медленно, неумолимо, капля за каплей растворяясь в мертвом пространстве каменного завала.

Бенни замер, боясь сделать даже глубокий вдох.

Он был скитарием. Он знал нормы расхода дыхательной смеси наизусть: автономного резерва в дыхательном мешке шлема при спокойном, редком дыхании могло хватить максимум на два, от силы на три часа.

Потом наступит удушье.

Спасения не было. Никто в цитадели не знал точных координат падения оторвавшейся капсулы. Никто не станет раскапывать многотонный завал посреди вражеской территории ради спасения рядового оруженосца.

Часы его земного бытия были сочтены.

Бенни не стал биться в ремнях. Он не стал колотить кулаками в глухую титановую обшивку, звать на помощь или проклинать рельсотрон мятежников.

Он был сыном огородника Луки из Похты. Он с детства знал: когда наступает беда, перед которой бессильны человеческие руки — мужик не мечется по избе, а снимает шапку и обращается к Тому, Кто держит в руке дыхание всякой живой твари.

Бенни сложил онемевшие, перемазанные кровью ладони перед грудью, нащупал сквозь кевлар бронежилета костяной наперсток скитария Петра и окаменевший сухарь Фомы Лура и заговорил вслух.

Сначала он говорил громко, во весь голос, чтобы слышать собственный звук в этой страшной, давящей на уши темноте:

— Господи Вседержителю... Владыко живота и смерти... Се аз, раб Твой скитарий Бенни, нахожуся во чреве сея железныя бочки, яко Иона во чреве китове... Никого со мною нет, Господи. Сеньор мой убит, наставник мой во гробе, братья мои далече суть... Очи мои не видят света, и дыхание мое умаляется с каждым часом...

Голос его дрожал, эхом отражаясь от холодных металлических стенок кабины.

— Если есть воля Твоя святая, Господи — сотвори чудо! Пошли ангелов Своих, раздвинь сии гранитные камни, подай знак поисковому челноку! Спаси мене, Господи, яко спас еси три отроки из пещи огненныя! Я жить хочу, Господи... Я молод есмь... Я еще не видел весны в Похте, я не поклонился матери моей, я не воздал благодарения за спасение мое...

Он замолчал, жадно прислушиваясь к тишине.

Ничего не произошло.

Шипение под ногами продолжалось: ш-ш-ш-ш... Воздух в капсуле становился все более тяжелым, теплым и влажным. Углекислый газ начал медленно скапливаться в подшлемном пространстве; в висках застучали мелкие, частые молоточки, во рту появился кислый, удушливый привкус.

Бенни перешел на шепот:

— Господи... Ты ведь слышишь меня? Ты ведь знаешь, что я здесь?.. Я молился Тебе в соборе... Я отверг еретиков... Я зашил рану свою во славу Твою... Почему же Ты молчишь?..

Тишина.

Глухая, каменная, абсолютная тишина.

И в этой тишине Бенни вдруг с поразительной, ледяной ясностью понял то, о чем говорил старый диакон Михей в своей теплой изразцовой келье.

Бог не был спасательной командой. Бог не был сержантом, обязанным вытаскивать нерадивого солдата из ямы по первому свистку.

Бог был Самой этой Тишиной.

Он был Тем, Кто стоял за пределами жизни и смерти, Кто зажег миллиарды звезд над Черным бором и Кто прямо сейчас, в этой темной железной бочке, держал в Своей руке последние крупицы земного дыхания мальчика из Похты.

Бенни перестал просить о спасении.

Он просто опустил голову на грудь и зашептал одними губами:

— Да будет воля Твоя, Господи... Не яко аз хощу, но якоже Ты... Приими дух мой...

Воздуха становилось все меньше.

Бенни начал дышать редко, экономно — через нос, делая крошечные, неглубокие вдохи, стараясь растянуть драгоценный кислород на лишние минуты.

«Как огурец в кадке под гнетом, — мелькнула в его угасающем сознании тихая, почти веселая деревенская мысль. — Бабушка Марфа дубовый кругляк сверху положит, камнем придавит, рассолом зальет... Огурец сидит в темноте, соком наливается, терпит. Только огурцу дышать не надо. А мне надо. Пока еще надо...»

Он закрыл глаза, и в этой непроницаемой тьме перед его внутренним взором медленно, плавно, словно на чистом белом полотне, начала разворачиваться вся его короткая, шестнадцатилетняя жизнь.

Он увидел родную Похту.

Увидел высокое, промытое грозой июльское небо над рекой, по которому плыли пушистые, белоснежные облака, похожие на овечьи стада. Увидел свой огород: ровные, ухоженные гряды, покрытые изумрудными шершавыми листьями, под которыми прятались тугие, хрусткие огурцы с желтыми цветочками на кончиках. Увидел отца Луку — широкого, бородатого, молчаливого, с тяжелыми мозолистыми руками, пахнущими землей и дегтем. Увидел мать в ситцевом платке, достающую ухватом из печи горячий, ноздреватый каравай ржаного хлеба.

Увидел старую бабушку Марфу, достающую из кованого сундука единственное в доме маленькое зеркальце в медной оправе...

«Я ведь в зеркало тогда первый раз поглядел, — вспомнил Бенни с тихой, светлой улыбкой. — Смешной был, вихрастый, нос в веснушках... Радовался, корчил рожи... Думал, весь мир для меня сотворен...»

Затем перед ним возникли другие лица:

Отец Фар на деревянном крыльце сельской церкви, читающий псалтирь по старой книге с деревянными корками...

Старый скитарий Пётр Горбачёв, сидящий на табурете в арсенале и вытирающий засаленный клинок: «Молчи и делай, Бенюшка...»

Фердинанд с его гордым, черным, высеченным из камня лицом и золотым копьем на рукаве...

Рыжий, неунывающий Пит Маерс, жующий сухарь на гранитном постаменте и кричащий: «Я могу заполнить пустоту хлебом!»

Оливер Буатье, сияющий чистым румянцем у варочного котла и напевающий детскую песенку про капусту...

Купец Антип, протягивающий через прилавок янтарный ломтик сыра: «Для доброго человека товар даром...»

Старец Еремей на паперти, указывающий сухим пальцем в небо на летящего голубя: «Птица — это единственное, что от свободы осталось...»

И Беатрис...

Беатрис Симолова с ее глубокими, бездонными глазами, полными всепрощающей любви, стоящая на коленях в снегу под прожекторами Трибунала: «Вы можете сжечь наши тела, но вы не сможете запереть небо...»

И само Небо.

То самое великое, живое, сияющее Небо над Черным бором, полное миллиардов алмазных костров, зовущих человеческую душу в бескрайний, вечный полет.

Бенни смотрел на эти картины, и сердце его переполняла невыразимая, чистейшая благодарность.

«Жизнь была хорошей, — подумал он, чувствуя, как тепло разливается по его онемевшим членам. — Господи, какая же она была хорошая... Я видел землю. Я растил хлеб. Я любил мать. Я имел верных друзей. Я видел Твой великий свет... Я ни о чем не жалею. Ни единой слезинки, ни единого дня не хочу вычеркнуть. Все было правильно. Все было во благо...»

Шипение внизу прекратилось.

Воздух в баллоне кончился окончательно.

Дыхательный мешок под шлемом спался, прилипнув к лицу. Каждый вдох теперь давался Бенни с мучительным, сокрушительным усилием: легкие втягивали разреженную, лишенную кислорода смесь, в глазах пульсировали тяжелые, темные круги, голова сделалась легкой, невесомой, кружащейся в медленном, плавном танце.

Бенни больше не молился словами.

Он отпустил все. Отпустил страх. Отпустил боль в плече. Отпустил мысли о спасении, о цитадели, об ордене Льва, о похвальной грамоте и о вине предательства.

Все земное отпало, осыпалось сухой шелухой, обнажив чистую, сияющую, бессмертную суть его существа.

Он нащупал левой рукой костяной наперсток Петра и окаменевший сухарь Фомы у себя на груди, слабо сжал их пальцами в последний раз и произнес в самую глубину своего угасающего сознания:

— Господи... Я принимаю. Я принимаю смерть мою. Я принимаю жизнь мою. Я принимаю все, что Ты дал мне, и все, что Ты отнял... В руце Твои, Владыко, предаю дух мой...

Тело его расслабилось. Напряжение в мышцах растаяло.

Бенни Бединуччи, сын огородника Луки из деревни Похта, скитарий боевого челнока «РК-17/Б», сделал свой последний, короткий, прозрачный земной вздох.

Сознание уходило плавно, мягко, без судорог и без страха.

Это было похоже на то, как в детстве после целого дня работы на покосе он падал в душистое, прогретое солнцем сено на сеновале, закрывал глаза, и весь мир — шум деревни, голоса братьев, плеск реки — медленно, ласково затихал вдали, уступая место теплому, безмятежному сну.

Темнота внутри железной капсулы перестала быть черной.

Она начала медленно, плавно наполняться светом.

Сначала это было тонкое, едва уловимое золотистое сияние — такое бывает над огуречным полем в Похте за пять минут до восхода солнца, когда трава еще спит в росе, но небо на востоке уже наливается чистым янтарем.

Затем свет стал ярче, глубже, бездоннее.

Он прошел сквозь титановую броню капсулы, сквозь многотонные гранитные завалы ущелья, сквозь свинцовый купол цитадели.

И в этом сиянии больше не было ни казематов, ни инквизиторов, ни боевых ревунов, ни границ.

Была лишь Великая, Предвечная, Святая Тишина.

И в этой Тишине звучало Имя, Которому нет конца.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге