Гуннхильд
Глава I, в которой Торвальд впервые приходит в дом Харальда
Волны бьются о гранитную подошву утёса, цепляются за гальку ослабевающей пеной и с шипением просачиваются под камешки. Некоторые из камешков размером с большой палец, некоторые меньше песчинки… Старые люди говорят, море пришло из первозданной бездны. Это из преданий про убитого Праотца Имира, чьи глаза стали звёздами, а кости — твердью гор. Когда упал зарубленный Имир, вся его кровь вылилась из ран и только на девятое утро осела на пустое морское ложе затяжным дождём. Где летал, с какой магией соприкасался этот самый первый в мире дождь, не знают даже хранительницы судеб.
Над сине-чёрной массой порхают чайки, выхватывая с поверхности то рыбёшку, то ниточку водоросли, то червя, смытого со старых досок — ещё весной чёрных, а ныне буйно зеленеющих. Когда-то около утёса стоял причал, но ниже по берегу возник новый, более вместительный, более выгодный для посёлка, и старый забросили. Настилы обвалились, так как никому не было дела до их латания, а рубленные толстые доски похоронил песок. Каменные столбы время пощадило, и они, как клыки из нижней челюсти Мирового-Змея, торчат среди мелководья бухты.
Вокруг столбов намотаны цепи. Каждое их звено размером с голову барана, некоторые наполовину скрыты под водой, а сверху облеплены гроздьями соляных сосулек. В столбах чернеют скобы, на которые, было время, ловили канатами славные деяниями и именами корабли.
Но сейчас только лодка-одновёселка покачивается у ближайшего к утёсу столба, привязанная за кольцо на носу. На самом утёсе, поджав ноги в мокрых сапогах, сидит её владелец. Он, судя по непросохшим штанам и кожаному плащу, вышел на сушу недавно.
На его левый глаз надвинута шапка некрашеного войлока, какими торгуют во франкских портах. Шапка вся старая и расползшаяся. Полями она прикрывает розовые бороздки, которые продираются через неровно растущую левую бровь и исчезают во впалой щеке. Левый глаз полностью белый — белые и зрачок, и радужка. Правый же чёрной живой точкой оглядывает море. Если бы где-то в мире ещё говорили на праязыке, человека с утёса прозвали бы Одно-Глаз. А он бы не обиделся. Но так-то его звали Торвальд.
Иногда Торвальд поднимает голову к рассветным облакам — цветом они совсем как нежные восточные ткани. И вот он всё же, уставший, растягивается на сохлом вереске и закладывает правую руку под затылок. Левая лежит на широком поясе, у ножен с кинжалом. Она на всякий случай не спит.
Море утробно рокочет, а заутёсный пролесок, убаюкивая шелестом, советует доспать недоспанное ночью… Побережью тоже снятся сны. На сей раз оно вспомнило, как восемь с половиной зим назад напротив шёл драккар с серо-красным парусом.
* * *
— Харальд!
Крик раскатился от мачты до кормы, от кормы обратно до носа, после чего улетел в море, встревожив прибрежные скалы и утренний туман. Крик был сиплый, но не от простуды, а от кое-чего иного — о чём свидетельствовал красно-синий отлив щёк кричавшего. Казалось, в горле его что-то застряло и сейчас клокотало на каждом слове:
— Эй, Харальд! Тут бочка протекла!
Крикун на корточках сидел у связки бочек возле мачты.
Бока его раздавались в стороны, как подобает бокам в пору поздней зрелости, хотя в бороде-волосах ещё не было ни сединки — при том, что на лице почти не осталось места, свободного от растительности. Даже глаза с обвислыми веками скрывались под бровями, разросшимися как еловые лапы в разные стороны.
— Найди и выкинь!.. — донеслось с места кормщика.
— Ух-х, — Крикун что-то буркнул ещё про Фрейра в ответ и пополз под полотно, накрывающее припасы…
Только напротив старого причала серо-красное полотнище паруса надул нужный ветер. Настилы там пока что стояли, щерясь, правда, выбитыми досками.
Уже в полдень нужно встать на якорь у пристани, но они успеют. Кормщик с первых своих усов знает окрестные фиорды, мелководья, рифы и течения, поэтому драккар идёт как по маслу.
В алмазно-радужных брызгах беззвучно выгибаются весла — как деревянные плавники огромной касатки. Вспарываются одна за другой волны, и за кормой, пенясь, крутятся весёлые белые барашки. Перламутрово-серые полосы на небе созревают, на глазах наливаясь жёлтыми, сиреневыми и тёмными соками. Солнце зависает над морем, но звёзды пропадать не торопятся. От воды поднимается туман, и они, теряя яркость и блеск, дрожат в его редеющей дымке. А может, это они смеются над разговором, который сейчас пойдёт на крошечном и далёком от них драккаре с серо-красным парусом…
Хёгни подменил конунга Харальда на руле, и Харальд пошёл к носу. Неторопливо, держа за поясом большие пальцы. Посматривая, как остальные взрезают вёслами волны под свирель Свейна — приятеля оравшего про протекающую бочку Кнуда. Правый ряд, левый… Левый, правый… Всякий раз перед Харальдом с одной из передних скамей маячила широченная спина в стёганой кожанке.
Харальд тихо хлопнул по плечу дремавшего под мачтой светловолосого паренька:
— Подмени Рагнара. Пусть отдохнёт.
Паренёк пригладил вихры, сонно сморщился и в следующий миг уже стоял около гребца в кожанке.
Харальд думал, что Рагнар откажется, но тот кивнул и отодвинулся от гребного люка. Паренёк втиснулся на скамью к самому борту, поймал вращающуюся рукоять весла. Несколько совместных ударов для приноровки, и Рагнар отпускает весло.
Отдышавшись, Рагнар утёр полой куртки пот и поднялся со скамьи. Наверное, он понял, по чьей указке подошёл парень. Глаза его кололи Харальда безжалостно, как колет и пропарывает обшивку борта вмёрзший в ледяную гору обломок дерева.
«Передай рыжему, Торвальд, что о своей чести он вспомнит, только когда будет валяться в луже со свиньями».
…Харальд поспешил отвернуться первым.
Кнуд подкатил бочонок. Он должен отдыхать после гребли, но слоняется по палубе почём зря.
— Кричал-кричал тебе!.. Хвали меня, Харальд! Я вчера на нём сидел! Вот обод на трёх гвоздях.
— Сказал же, выкинь.
— Нет уж, до берега подожду, надену кому-нибудь на голову, — Толстый Кнуд, старый друг, засмеялся. Как всегда, заразительно.
— Укатывай.
Кнуд, бормоча что-то невнятное, покатил добычу.
Харальд заметил, что ступает по мокрым пятнам от Рагнаровых подошв. Бывало — и совсем недавно тоже — что эти доски смазывала кровь с выбитыми мозгами… Которые потом замывал и тот, чьи следы ведут на нос.
«Поговоришь со мной, Рагнар?.. Поговоришь? — с трепетом взмолился Харальд. — А то я свихнусь, и мою издёрганную душу унесёт в ледяную пустыню».
Рагнар стоял спиной к Харальду, облокотившись на бортовой брус.
Разговор начинать бывает трудно. Пару раз Харальд открывал рот и передумывал…
— Молчишь? Ну молчи дальше. Ты едва ли десять слов сказал за всё плавание.
Харальд так разозлился на собственное косноязычие, что не заметил, как эти слова слетели с языка же. И за ними свалилось по тяжеленному мешку с каждого плеча.
Рагнар, наконец, разлепил губы:
— А ты хочешь, чтобы я пел тебе песни? Я плохой певец, Харальд.
В его тёмно-карих глазах больше не плавала отколотая от льдины молчаливая смерть. Гора растаяла под солнцем, и опасный сук из её внутренностей пошёл ко дну.
Лицо его ничего не выражало, будто бороду, усы, морщины у носа заткали слоями паутины невидимые пауки. Может, тот колючий взгляд привиделся? Вспомнился не ко времени?..
«Он заговорил. Так что пересиливай себя, Харальд, отвечай».
— Нам не нужно будет бояться, что ты язык проглотил.
Харальд опёрся на один из прибитых к борту щитов — ближайший к Рагнару, с красным соколом.
Рагнар сдвинул локти, освобождая ему место.
— Мы бы послушали твои плохие песни…
— Какие? — буркнул Рагнар, исподлобья посмотрев на Харальда. — Я знаю много песен, Харальд. Про богов, о море. Все они хорошие. Я даже когда-то сложил одну, — Он отвернулся дальше созерцать пузырящуюся морскую пену, смешанную с утренним светом. — А что толкает людей складывать хорошие песни? Иной раз и горящая деревня. Быть может, та, откуда ты родом.
Харальд стукнул кулаком щит с раскрашенным соколом. Как нос, как скулу, как живот врага. Плевать на вконец сбитые костяшки.
Вышло громко. На них с Рагнаром пялились. Харальд чувствовал любопытствующие взгляды даже сквозь шерстяной плащ с поднятым до ушей воротником.
— Ты клялся!.. — зашептал он с яростью. — Ты на мече Ингвара клялся! Что прошлое осталось в прошлом! Нет? Это для тебя ничего не значит? Ни я, ни Торвальд, ни Ингвар? Всё было впустую?
Вздрогнул ли Рагнар от его прямых вопросов, Харальд не заметил. Но на виске у Рагнара забилась жилка. И шевельнулась борода, а рот в ней сжался в злую щель.
Рагнар, опустив голову на грудь, выцедил нитку слюны. Сплюнул, растёр мыском сапога, хрустнул плечами, поникшими после ночи за веслом.
— До сих пор меня винишь? — снова спросил Харальд.
А Рагнар снова замолчал.
Но когда Харальд опять стукнул щит, чуть было не полетевший от этого в волны, и развернулся уходить, Рагнар сказал:
— Сразу видно, как редко в своей жизни ты прощал. Но я давно знаю тебя, со всеми твоими потрохами. Всё, что ты мог сделать — ты сделал вдвойне. Я оценил это тогда и ценю сейчас.
Харальд несколько мгновений переваривал услышанное.
Его смех, неуверенный сначала, потом нарастающий — пока не отозвался отгласами с берега — заставил напрячь загривки оба ряда гребцов. Харальд с размаху хлопнул Рагнара по спине, а Рагнар опустил голову. На сей раз в его бороде была улыбка.
Харальд прокричал — нет, даже проорал! — гребцам, тормоша Рагнара за обширное плечо:
— Хвала Пресветлым Асам, я вернул брата!..
И тихо-тихо, уже совсем стискивая Рагнара, спросил:
— Так что ж ты молчал?
— Помучить тебя, дурака, подольше хотел.
* * *
Час спустя Харальд подменял Хёгни-кормщика. Пристань покажется через три поворота дикого побережья, и по обычаю заводить в неё корабль будет хозяин. Мачту сняли, парус завязали, гребли вполсилы — течение по осени сильное и само несёт в нужном направлении.
Около бокового руля стояли ящики, и на них, закутавшись в медвежью шубу, отлёживался Рагнар. Все остальные из его смены спали у сложенной вдоль палубы мачты. Гребля их уморила — никто не ворочался в волнении от того, что скоро берег и дом. Но Рагнар не спал. Кашлял и ворочался, устраиваясь поудобнее.
Харальд, стоя рядом, следил за ним краем глаза — и тщетно надеялся. Радости от грядущего прибытия в Волчье Гнездо на лице Рагнара не читалось. Это были чужие ему места.
— Харальд, — вдруг позвал Рагнар.
— Да.
— Кто тот мальчишка, которому ты приказал меня подменить?
Харальд с силой сжал рукоять руля. Рукоять была резная, с узором, отпугивающим зло. Он посмотрел на свои ладони, лежавшие на ней, почерневшие, все в засечках и шрамах — откуда одни он помнил, а другие, наверное, прибавились сами. Таким рукам ничего не трудно. У мальчика будут такие же, хоть он никогда не был белоручкой.
Трюггви, пока не мужчина, но и не мальчишка, как Рагнар назвал его — сейчас в смене гребцов. Вон на носу, из-за спин, плеч, голов выпрыгивают длинные и белые его волосы.
Харальд тогда хотел ему сказать так, как всем говорит — мол, живо на подмену! Но не смог и сказал мягче.
Харальд повернул руль и погладил усы. Усы у него были хорошие, ухоженные. Как по колоску к каждому уголку рта.
— Моё наследство от Бешеного… Сын!
«Эх, Рагнар! — ликовал радостный Харальд. — Хочешь узнать, что же случилось со мной, пока тебя не было? Если да, то поймёшь ли всё, что скрыто за моими словами?.. До Соснового Устья понял бы, будь оно всем под солнцем проклято».
Зашуршала шуба… Это Рагнар сел на ящиках. Жмурясь и улыбаясь разгорающемуся утру, он смотрел на Харальда.
Густая его борода изрядно разрослась во все направления, и даже в нос, но то был прежний Рагнар. И Харальд видел, как ветер сдувает с его лица ненавистную паутину безразличия, обрывая её навсегда.
— Мать Трюггви умерла две или три зимы назад, — негромко начал Харальд, — не так давно, как кажется по сравнению с другим событием. Ведь это тогда мне передали, что Бешеный умер.
— О-о, та весть долетела и до Устья, — Рагнар хмыкнул и скрестил на груди волосатые руки. — Помню, порадовался за тебя.
Харальд взглянул на его скрещённые локти.
«Опять про Устье? Порадовался, говоришь?..»
— Для многих это была хорошая весть, — продолжил Харальд, — а для меня и подавно. Я мог вернуться со спокойной душой. И вернувшись, я однажды наблюдал, как гонят коров… Наших с братом! Наших коров, Рагнар!.. Олав подошёл ко мне и рассказал о Трюггви. Бешеный определил мне в наследство только его. Как моего сына от служанки. Пока Олав говорил, я словно наяву слышал, как Бешеный изрыгает разные оскорбления по этому поводу.
«И слышу опять сейчас…»
— Знаешь, это было вполне в его духе. Он назвал нас с Олавом именами славных конунгов и посчитал, что на этом его отцовский долг исчерпан, — Харальд мотнул головой, рассмеявшись. — Сколько раз он, пьяный, клялся спалить Гнездо! Все думали, он бахвалится… Но он точно довёл бы дело до конца, не прибери его смерть в один прекрасный день. А после хозяином Гнезда по родовому старшинству наконец-то стал Олав.
— Мягкий человек был Олав. Хороший человек. За сколько отдал он тебе парня?
— Ни за сколько. У меня тогда не нашлось ни крошки серебра, Ингвар только собирал нас в поход… Ты прав, Олав был хороший человек. Он просто отпустил Трюггви. А я с трудом уговорил Ингвара взять мальчика на борт. Ингвар орал, что на его драккаре нет лишних припасов, тем более для пастухов, и что я ещё глупее Бешеного. Но он живо сдался, когда я заявил, что не иду в поход… Трюггви пришлось нелегко за веслом, но всем нелегко в первый раз. В этом Ингвар был прав. Хотя к концу похода Ингвар признал-таки, уже не цедя сквозь зубы, как он это умеет — что Трюггви неплох для пастуха. И даже, — Харальд, задыхаясь от смеха, похлопал по рулю, — учил его вести корабль. Да! Доверил ему своего Серого! А я был горд как никогда. Я видел себя, рыжего, кусачего, под этими белыми волосами… Только они ему от матери достались. Вместе с лишним лежаком в скотнике.
Оскорбления и похабные разговоры про служанку-мать Харальд пресёк сразу и навсегда. Хватом за горло весельчака Кнуда. И полётом того до самой кормы. Не без кровавого дождика…
От рассказа, вопреки ожиданиям Харальда, крылья за спиной не раскрылись. Наоборот, тянуло в какую-то тревожную пучину. Из тех, что скрывают риф от заспанных глаз кормщика, или из тех, откуда прорываются новые течения.
— Некоторые великие конунги, — говорил словно издалека Рагнар, — не имели и лежака. Как и ты когда-то. У парня хорошая судьба, и ты можешь сделать из него великого конунга.
Решение, как обойти пучину, жравшую Харальда, вдруг оказалось простым, и Харальд принял его сразу. По приезде в Гнездо он не будет откладывать, сегодня же прикажет готовиться… Рагнар прав. Волею Пресветлых Трюггви однажды станет великим и славным конунгом.
Сегодня ночь древней охоты — когда Один и его эйнхерии поскачут по далёким облакам сражаться с Кораблём-Мёртвых и ледяными истуканами. Сегодня время отстаивать весну и власть добра во всех подвластных Пресветлым Асам мирах.
— А я говорил с ним, — сказал Рагнар, — перед отплытием, вечером у Торвальда. Немного, правда. Но круто… Паршивец не признался, что твой сын.
Харальд расхохотался:
— Неужели стыдится меня?
«Пусть это шутка, но кто-то же дёрнул за шнур, ведущий к твоему сердцу — не так ли, Харальд? И согласись, чем старше ты становишься, тем легче нащупываются такие шнуры».
Рагнар, как всегда хмыкнув, устало покачал головой:
— Он со мной случайно столкнулся. Угрожал всевозможными карами, принялся чего-то там доказывать. На это я хотел только посмеяться… Хорошо, что он понял, насколько сглупил. А ты не бойся. Видел бы ты, с каким лицом он следил за тобой, когда ты на пристани раздавал приказы. И как он посмотрел на меня, когда я сказал, что ему повезло с конунгом.
С солнца ушёл туман, и по морю от него, вторя счастью в душе Харальда, пробежала волшебная пламенеюще-золотая тропка. Трудно было бороться с искушением и не повернуть драккар на неё.
— Знаешь, Рагнар, — Харальд провёл большим пальцем по усам, стирая улыбку. — Я возвращаюсь сюда, потому что это мой дом. Я хочу посвятить Трюггви здесь и хочу, чтобы его посвящал ты.
Рагнар прищурился в свете поднимающегося всё выше солнца.
— Не надо меня, Харальд. Не думаю, что это хорошая мысль.
Харальд спросил, еле сдерживая взвившуюся ядовитым огнём обиду:
— Почему?
Рагнар говорил медленно и, вероятно, только половину того, что думал на самом деле:
— Есть причина… Не из-за наших дрязг. Со мной охота у Трюггви не выйдет такой, как тебе хочется. Посвяти его лучше сам. Раньше он, наверное, молился на каждое слово о тебе. Он будет рад, а ты, я думаю, и сам этого хочешь.
Как всегда, Рагнар сказал достаточно.
Даже предостаточно. Харальд, не став спорить, замолчал…
Льды размером со страны позади. По правому борту тянется побережье — непрерывная мозаика с неровным, неразборчивым узором из красного, серого, коричневого гранита, песчаника и мрамора. Порой встречаются серые камни, светло-серые, тёмно-серые, бурые, огромные угольно-чёрные. Иной раз совсем синие, как небо в летнюю полночь. Меж камней ползёт и колеблется высохшая трава, а по сколотым зернистым поверхностям живой радугой расцветают лишайники. В тёмной кайме леса, что растёт поверх камня, песочно-красными мазками выделяются погибшие в прошлые зимы сосны.
Совсем скоро скалы разгладятся в пологий склон, который закончится обширной пристанью и посёлком — торговыми и защитными вратами усадьбы Волчье Гнездо.
* * *
Сон ушёл, а за ним ушёл и миг пробуждения, похожий на рывок из кромешно-чёрной глубины на переливающуюся светом поверхность, по которой когда-то плыл драккар Харальда Рыжего Волка.
Время открыть глаза, вспомнить собственное имя и приподняться на локтях.
За утро небо расчистилось в ровную бело-серую пустошь, по которой мела позёмка из тумана. Облака вдали застыли неприступными горными кряжами. Чайки улетели дальше по берегу, за бухту, но их крики будто остались на гальке вместе с объеденными рыбьими скелетами.
Торвальд достаёт из матерчатого дорожного мешка сушёную сельдь в мелкой соли. Один кусок он отправляет в рот, а саму сельдь сбрасывает на камни чайкам.
Запивать пришлось из ручья. Их около утёса целая семейка, льётся в море по окаменелым руслам. Тут ничего не растёт, кроме вереска, который высох в ковёр из ломких стеблей и недоцветших цветов. Чем ближе пролесок и ручьи, тем зеленее и мягче этот ковёр. И тем заметнее в нём тропинка.
Встав, Торвальд долго отряхивает с плаща приставший вереск. Хотя в пролеске травы прилипнет гораздо больше.
Мешок ложится на плечо, Торвальд оглядывается. Чайки прилетели. Слышно, как они дерутся на прибое за найденную рыбину, но вопли заглушает мерное, поглощающее мысли шуршание гальки…
Губы Торвальда, потрескавшиеся от ветра и пересоленной пищи, размыкаются в детской, едва заметной улыбке.
Море вернётся к нему. Он может в этом поклясться. Море никогда не отпускает своих сынов. К тем, кто хоть раз ходил по морю, оно придёт даже в предсмертном сне.
Но сейчас тропинка в пролесок зовёт всё отчётливей, всё нетерпеливей.
* * *
Пока он плавал по морю, на побережье пришла осень. Пускай и опоздавшей гостьей.
Листва держится, но своды пролеска уже налились мертвенной жёлто-коричневой краской. Своды покачиваются, показывая небо, и от каждого порыва ветра с ветвей на шапку и за шиворот сыплется редкий липкий дождик. Приходится подтягивать плащ чуть ли не до ушей… Иногда на тропинке попадаются замёрзшие лужицы, и под пяткой ломается ледяная корка. Цветы по-осеннему пышны, по-всякому красны, белы и желты.
Вдали трещит дятел. Постепенно его стук превращается в отглас иного мира, от которого вздрагивают плечи, если вслушиваться. И хочется громче насвистывать непотребную песенку про девушку, которой в ответ на её желание отказывает возлюбленный.
Уже нет осинок и берёзок, растущих на песке и гальке чахлыми сорняками. Тут не кусты-молодняк из низин, в коих из ручьёв собираются речки. Здесь высятся отборные строевые, мачтовые сосны.
То и дело у пней с начертанными углём и краской рунами попадаются следы подношений. И щепки серые, рыжие, а то и совсем белые, пока что не утонувшие во влажной чёрной почве…
Море продолжало шуметь в сверкающих просветах между многослойным частоколом из стволов. К острому запаху соли ветер подмешивал дым — дым из человеческих жилищ, его с другим дымом не спутать.
Тропинка вклинивалась в дорогу, широкую, накатанную. Луж на дороге было больше, чем на тропке, ведь её проложили в русле высохшего ручья, и она, огибая кусты бузины с ярко-красными ягодами, уходила к посёлку, который ссыпался к пристани, как осадок с пологого склона.
В дальних загонах звенело блеяние, за домами гоготал заблудившийся гусак, а на улице грызлись собаки… Тёмной верёвочкой поднимается дым — по-видимому, это кузница — оттуда гудит молот, и гудение его высоко-высоко повисает в воздухе. На дощатых настилах громыхают повозки, их тянут понурые лошадёнки. Идут, налегке или скрючившись под тюками и бочонками, горожане в таких же войлочных шапках, как у Торвальда.
У торговых мест раскладывали россыпи из мечей, топоров, разноцветное стекло, бирюзу и нефрит нанизанными бусами, кожи, восточный шёлк и меха с севера.
На причале оживились — подошёл торговый корабль.
Его парус собрали, к бортам кинули доски и мостки. Пока привязывали к столбам цепи с кормы и носа, по доскам уже скатывались бочки с дорогим франкским вином.
Но тропинка не спускается к пристани, а бежит на пригорок, вдоль бузинных зарослей, у которых стоит Торвальд.
Он вытягивает руку и вздрагивает, коснувшись бузинной ветки. И моргает, быстро-быстро, почти до слёз.
Потому что видит обоими глазами.
«Начинается…»
Миг назад с ветки свешивались гроздья алых ягодок, но сейчас вместо них сгрудились соцветия. Их обрамляют листья, острые, как торчащие из колчана наконечники стрел. И цветочки пахнут необычайно резко.
Лес разбежался вправо и влево разом, ведя вслед за каждой стороной расширявшийся, обострявшийся взгляд каждого глаза, пока не схлестнулся за затылком. Торвальд, даже не оборачиваясь, увидел, на которой из сосен…
Лес не стал ни ниже, ни выше. Но раскрылась подложенная иными мирами его скрытая половина.
* * *
Ярко и пронзительно вспыхивает солнце.
Между тропинкой и цветущей бузиной прямо на Торвальда, подхватив юбку, бежит девушка.
Под её башмаки стелется сочный зеленеющий вереск, сосны переливаются самыми радостными и беспримесными оттенками — кажется, что в лес спустилась поиграть стая солнечных котят. Вьющиеся волосы девушки порхают облачком вокруг головы и длинной косы. Платье её синего или зелёного цвета, но на солнце почему-то полыхает ярко-багряным… Бузина обильно цветёт звёздочками и пахнет просто оглушающе.
Свет сияющей бурей, будто по огромному водовороту, стягивался в одну точку. И этой точкой была девушка. Световая буря двигалась вместе с ней, не отпускала, ловила её как добычу.
Девушка захлёбывалась, смеялась от счастья, и по её щекам бежали мокрые дорожки… Или это ещё девочка? Лицо гладкое и юное, и радоваться так может лишь ребёнок. Наверное, она и была ребёнком, а старше казалась из-за роста.
Проскочив в волоске от Торвальда, она побежала по траве вдоль дороги.
Торвальд пошёл следом в лес.
Шагая, он слышал, как сухо хрустит лёд, но в следующий миг вокруг щиколотки чавкала затхлая, прогретая солнцем жижа. Порой там плавали головастики, вернувшиеся из какой-то ушедшей весны. Дорога иной раз сужалась в полоску толщиной с ногу, и пыльная трава, свешиваясь с её обочин, секла колени. Пряно пахло влагой и летней грибницей, но виднелся лишь убитый солнцем желтоватый мох и чёрные точки клюквы в нём. Времена года, оставшиеся в лесу, окончательно сошли с ума.
Краски густели, становились резче. Плоские тени восставали, будто вырезанные, и солнце немилосердно било между ними. Цвета блекли, как бывает при тепловом ударе. Запахи и живого, и сухого мха — со всех времен года — залетали в ноздри и перемешивались, чтобы Торвальд расчихался…
Ясень на поляне, серокорый, редколистный от старости, закрывал почти что полнеба. В его корнях сидел паренёк в рубахе из сурового льна, перешитой несколько раз и болтавшейся мешком на плечах — любящие матери сыновьям так не шьют. Ярко-белые волосы затеняли лицо до подбородка, но руки, плечи, то, как он сидел — Торвальд понял, что знает мальчишку.
«Эй, Трюггви! — хочет окликнуть его Торвальд. — Ты как тут…»
Но Трюггви давно вырос. Он сейчас высокий славный воин, уже не мальчик-пастух.
Но, Пресветлые Асы и духи родного леса, это он! Это он, обнимая колени, жмётся к стволу по-мальчишески худенькой спиной, и стук из его груди наполняет пролесок.
Это маленькому Трюггви мир видится безмолвным бело-чёрным ненастьем.
Воспоминания переставшего шелестеть пролеска оживали, распускались и умирали, словно лепестки цветка. Вот Трюггви выбегает на поляну. Вот он сидит под ясенем, растирая кулаком по лицу слёзы и сопли. Вот он зайцем бежит от ясеня к Торвальду. Хлюпает ртом и носом, а волосы колышутся сзади белым отсветом…
Да, таким он мог быть восемь зим тому назад. Правда, Торвальд впервые увидел его мальчиком повзрослее. Перешедшим-Море.
Трюггви не добежал до Торвальда полшага и пропал, а мир потемнел, подчинившись подростковой обиде… В пролеске рассветёт, когда по тропинке пойдут трое — Трюггви в медвежьей куртке, худой и невысокий мужчина, а за ними Торвальд.
И он еле поспевал. Призрачный лес мешал, не давая догнать и хлопнуть этих двоих по плечам — как порою бывает и во снах. То вставала стена новорождённого комарья, то в лицо летели стаи мух и слепней. Или дул ветер с дождём, сменявшийся колючими хлопьями.
— А у Гуннхильд, — вдруг услышал Торвальд высокий мужской голос, — попроси прощения и подари чего-нибудь… У неё и без тебя мало радости… Это ведь она летом носила тебе поесть…
Сугробы оттаивали и тут же замерзали в серый ледяной панцирь. Его осколки крошились под подошвами, смачивая прошлогоднюю траву и превращая её в почву.
В плаще то было нестерпимо жарко, то он не спасал от пронизывающего мороза. Торвальду хотелось то надсадно кашлять, то вытирать, не переставая, рукавом липкое лицо… Тем же двоим всё было нипочём.
Оказывается, с Трюггви идёт Горм, слуга из Волчьего Гнезда. Это его медвежья куртка на Трюггви.
Горм что-то негромко говорит, покачивая пальцами перед собой. Трюггви дуется, судя по плечам и затылку, но в бело-чёрный мир прозрачными водяными пятнами возвращаются краски. Вместе с равновесием в его юной душе…
Торвальд сморгнул скопившуюся влагу и поднял левую руку к левому глазу. Увидеть ладонь он смог, лишь когда сдвинул её к самому кончику носа… Наваждение кончилось. Да, всё же нечасто. Отвыкает он видеть мир с левой стороной.
Трюггви и Горма впереди не было, как и следов от них. Дорога была другой, изгибалась по-иному, а из кустов по её бокам выросли настоящие деревья.
* * *
Вокруг чернеют ёлки. За их нижними голыми лапами просматривается ярко-жёлтый березняк, а в нём — кровавые глазки бузины. Ельник глухой, невысокий, в полтора-два человеческих роста. Не пройти, не расцарапавшись.
Но с каждой зимой ему приходится отходить от усадьбы Волчье Гнездо.
На новые вырубки тянутся огородные плетни из ивовых прутьев, обмазанные смесью глины, песка и щебня с морского берега. Прямо у елей вырастают склады для шкур, дровяники, ближе к жилью — для еды. Новые овчарни, козульники, хлева для коров — лошадей держат в прибрежном посёлке — птичники для кур, уток, гусей, хижины для слуг. Всё больше и больше работающих тут решают перебраться из посёлка к хозяевам и старым слугам семьи.
Дом конунга в середине предгорной пустоши виднеется отовсюду. Восемь зим назад, вступив в права хозяина, Харальд Рыжий Волк следующим днём велел перестроить старый.
«Хлев Бешеного», — сказал он тогда, выругавшись.
После дом растянулся ввысь и вширь, на старые огороды, на часть сада и прежнюю мусорную яму. Тёсаные, плотно пригнанные брёвна золотятся до сих пор, не потускнев за суровые сезоны и не потрескавшись — Харальд отбирал их с друзьями-корабельщиками, которые знали древесину да толк в строительской стезе. Наверное, поэтому дом походил на корабль, зависший на вздыбленной волне. Из-за его красоты мало кто вспоминал хлев Бешеного, что полвека был неотделим от здешней пустоши.
Крышу дома покрывают переплетённые слои соломы — в середине каждого лета поверх прошлогоднего слоя кладётся свежевысушенный. Главный вход, как положено предками, смотрит на благостный солнечный юг.
Из дымохода вьётся струйка, а вокруг мшистых валунов на пустоши журчит ручей. Около огородов он замедляется. Камни со дна выковыряны, кое-где перекинуты мостки. Вдоль берега тянется плетень, за которым по рядам кочанов ползает слуга с корзинкой. Как только ручей выбегает за пределы усадьбы, камни на дне обнажаются, и среди них бурлят омуты, ледяные даже летом. Там, стоя в воде по щиколотку, женщины полощут одежду.
Они распрямляются, когда видят на тропинке незнакомца в войлочной шапке и кожаном плаще.
Торвальд улыбается всем их приветливым и неприветливым взглядам. Сбрасывает с плеча мешок и поднимает руку с веткой бузины.
Только сейчас он вспомнил, что отломал её на развилке.
— Меня зовут Торвальд Одноглазый, — говорит он в возникшем пытливом молчании. — Конунг Харальд пригласил меня на пир.
— Провидец! — вскрикивают прачки и кидаются к пришельцу.
Шлёпаются на камни скрученные тряпки, вертятся в водовороте чьи-то штаны… Стирать остаётся только одна. Прачки засыпают Торвальда вопросами, трогают его прославленный плащ, а она взглянула лишь раз, наморщив лоб.
Торвальд отвечает невпопад и украдкой следит за ней поверх затылков в белых платках.
Платье у неё шерстяное, старое, уже до неуловимого окраса полинявшее от солнца, пота и частых стирок. Поверх платья надета безрукавка до колен из жёлтой овчины, без завязок и нараспашку. Она трёт кулаками брошенную кем-то рубаху, и её коса шевелится меж лопаток. Выбившиеся вихры налипли на лоб, на щёки, и кудрявятся, как волокна вокруг старого каната…
Лицо маленькое, черты не проглядываются из-за обильных веснушек, сливающихся в рябое пятно.
Она отжимает постиранное и собирает своё в корзину. Вскидывает напоследок круглые блёклые глаза.
Если б меньше солнце жарило её лицо, если бы чаще она носила новые платья, мыла, распускала и расчёсывала косу. Если б… Она давно, похоже, не была тем радостным источником лучащегося сияния.
Она поднялась и горделиво пошла к дому. Будто лохматая коса была короной из золота и драгоценных камней, а она сама — королевой крови, не иначе.
За огородом, посчитав, что её никто не видит, побежала по тропинке, мелко-мелко, как мышка.
Глава II, в которой на пиру собираются и живые, и мёртвые
В церкви рухнули все четыре столба, на которых по обычаям вырезали книжников. Ингвара ударило по шлему и перебило спину, а пыль, забившую рот во время крика, вместо слюны стала смачивать кровь. Ему повезло — он оказался под самой верхушкой кучи, в которую сложилась церковь. Когда пали стены, он стоял возле оконного проёма, поэтому смог выползти наружу…
— Вот как думаешь, Кнуд, проклинал ли он себя? — спрашивал Торвальд Провидец, Торвальд Одноглазый. — Себя, распоследнего в мире глупца, и всё ходящее на двух ногах?.. Нет, он смеялся. Он готовил ловушку эйринцам, а попал в неё сам, со своими людьми.
* * *
Рассказ льётся… Сельди плывут по стенным доскам, как живые. Плещутся, переворачиваются, трутся брюшками с икрой о края приколоченных щитов. Икра на самом деле буро-коричневый след кисти между их нижними плавниками. Сквозь другие мазки, белые, синие, чёрные, проглядываются прожилки древесины. Если потереть пальцем, на подушечке останутся чешуйки краски.
Ушам Гуннхильд рассказ напоминает дождь, рассыпающийся по натянутой коровьей коже. На крышах из шкур дождь звучит особенно громко. Слова, как капли, падают часто, быстро, от каждого под ключицу прыгает сердце… Журчание с козырьков обычно заглушает крики из двора, которые не хочется слышать. Прямо как этот рассказ.
Гуннхильд очень любит рассказ, храброго Ингвара в нём и голос рассказывающего. А она его видела? Это он шёл по тропинке с моря, когда Гуннхильд стирала?
Выглядывать не надо… Её увидят. Не надо.
С улицы её в тёмном углу не видно. После наружного солнца там ещё темнее, а выходящих яркий свет заставляет щуриться…
Что это за гром? Небо за дверью синее, на нём ни облачка! Но это не гром, а внезапно раскатившийся хохот.
Когда гремит гром, в одном месте крыши тонко-претонко, как бескрылая оса, гудит расщепленная дранка. Сейчас она тоже гудела.
В грохочущем хохоте глумливо хрипит пьяный голос:
«Сам-то прыгал?»
Гуннхильд узнала старого толстого Кнуда. Подтянула на шею безрукавку из ярочки, которую выхаживала позапрошлой осенью, и на полглаза выглянула из-за углового бруса.
За столами трясутся гости. Смутно знакомые. Громадные, огромные. Их пять или шесть… Смеются, качаясь во все стороны.
Одноглазый тоже улыбается, уголком рта с полосками знаменитого шрама. Его пальцы, как гадюки, танцуют у подбородка.
«В моих родных местах сети иногда уносит в море, — начинает он в ответ новый рассказ. — Плести и рубить сети — дело священное, поэтому сами они не менее священны, и их берегут… Поэтому за ними приходится нырять. Если сеть достать удаётся, то море милостиво. Если она порвана или запуталась в камнях, море грозит пальцем. Если сети нет, — Пальцы Торвальда расцепились, а ладони разошлись в стороны, — море обиделось на своих детей. Летом ныряют мальчишки, осенью парни. И я пару раз нырял».
Гуннхильд тоже нырнула.
Перед этим сжала губы, чтобы не выпустить ни пузырька воздуха. Надула щёки, закрыла глаза.
Рядом плывёт Торвальд, разводя руками перед лицом. На лице, на шее играет волшебный зеленовато-жёлтый свет, разглаживающий все складки на коже, даже глазной шрам… Однако на самом деле он за столом, а не под водой с Гуннхильд. Лоб его спокоен, губы не подняты к носу, а пальцы стукаются друг о друга вместо того, чтобы постепенно превращаться в плавники.
«Ну? Признавайся, Кнуд, — улыбается Торвальд, — ты же нырял и, похоже, поглубже, чем я, раз спрашиваешь такое?»
Он заглянул под стол и мыском одного сапога стукнул по щиколотке другого.
«Я, пьяный, нырял вот посюда. Гляди. А ты? По колено-то было?»
В ответ на это дранка снова гудит от хохота.
Гуннхильд растянула губы в улыбке и засунула в рот кулак. Так глубоко, что даже выступили слёзы.
Толстый Кнуд любит посомневаться в чужих заслугах. У него же кроме пьяной славы отнимать нечего. Шутил ли он сам, или над ним шутили — всякий раз все смеялись охотно, и Кнуд тоже смеялся. Посмеяться он любил. Щёки его багровели, как вино, которое он нещадно поглощал, покатые плечи и пузыреподобный живот тряслись под рубахой.
«Бух-бух, бух-бух», — бухают поблизости чьи-то шаги.
Кто-то остановился возле угла Гуннхильд. Это Старая Уна.
В её правой руке, коричневой, костлявой, с набухшими венами, ведро с ломтями солёной свинины, новое, деревянное. В левой расплёскивает очистки и ошкурки треснутое старое…
Ведро со свининой ставится на пол. Его тут же уносит подскочившая служанка.
«Что стоишь? Стену подпираешь, — Уна шипит в сторону Гуннхильд и плюётся через сломанный зуб. — Без тебя не упадёт! Я тебе что сказала? Вот хоть мясо помоги таскать! Сейчас хозяйка придёт, а я и так уже за тебя, молодую, бегаю! Пожалела дуру! Давай иди! Делай, что говорят, или уходи! — Уна, сузив губы до ниточек, замахивается свободной рукой на Гуннхильд, как на собаку. — Уходи!»
Напрягшаяся Гуннхильд не шевелится. Она представляет себя одним целым с брусом-подпоркой, к которому жмётся грудью. Она не слушает Уну. Ведь подпорки не имеют ушей. Старуха умолкает, и становится слышно её злое свистящее дыхание.
Уна берёт ведро с очистками в отдохнувшую руку и выходит за порог, оставив, наконец-то, Гуннхильд наедине с сельдями и Ингваром Бойцом.
К счастью Гуннхильд рассказ продолжается, разворачиваясь дальше, подобно мотку восточного шёлка с чудесными цветами и узорами…
На самом верху бруса чернеет точка, которую по кругу обходит красно-жёлтый ободок. Это глаз. Нарисованная сельдь улыбается — край щачла подтягивается к глазу, и он, как живой огонёк, сверху подмигивает Гуннхильд.
«Я видела», — говорит сельдь.
Говорит как Старая Уна, если её станет передразнивать Гуннхильд.
«Плыла под лодкой, под рулём. Под стариком… И видела, как прыгнул Ингвар. Хочешь, расскажу?»
Спросив это со смешком, рыба замолкает. Повесть Торвальда льётся дальше… Пока он рассказывает, Гуннхильд ничего делать не будет.
* * *
Старая Уна вышла на задворки, затянутые крапивой — стоявшей зелёной даже в первые морозы — опрокинула в яму помои из ведра и громко сказала то, что так или иначе думали все:
— Несчастный ребёнок.
При том, что Гуннхильд давно не следовало считать ребёнком.
В часы недовольства на свою жизнь Уна ворчала на всё и вся, но всякий раз вспоминала Гуннхильд, успокаивалась и жила, как живётся, дальше.
Надо бы разогнать бездельников в зале и послушать, что рассказывают… Разбегутся. Из почтения к старости.
Она вздохнула так, как могут вздыхать старухи, и поковыляла к дому. Горма вызовут на двор за мясом, Уна растолкает слуг и встанет на его место слушать Провидца.
* * *
Перед локтем Торвальда лежат глиняная тарелка и оклёпанный серебряной проволокой рог.
От его лица не отрываются почти дюжина глаз, его рассказ ловят почти дюжина ушей. А то и больше, если посчитать всех слуг. Как долго будут смотреть на него, как долго будут слушать — столько же будут пополняться рог и тарелка…
И наконец-то после долгой дороги Торвальд за столом конунга Харальда, без прилепившихся к телу за три дня шапки с плащом. Они висят за его спиной, на стенном крюке вместе с мечом.
По правую руку от Торвальда сидит его приятель Рагнар, справа от Рагнара во главе стола — сам Харальд. За другим столом сидят старинные Харальдовы друзья Свейн и Кнуд. Пришёл ещё Трюггви, сын Харальда, и сел на белый стул по правую руку от конунга.
— Шли белые ночи, — продолжает Торвальд, — в стране Эйре они незаметны, но небо до самого рассвета удивительно светлое. Море днём греется, и за ночь холмы побережья затопляет туман — в котором не видно ничего.
* * *
Ингвар в белой плотной пелене лежал на обломках и смеялся. Рёбра болели нестерпимо, будто в них остывал жидкий свинец.
Одинокий смех, который пугал даже его самого, бился оглушённой летучей мышью среди развалин города, несчастной жертвы Ингварового нападения. Туман поглотил всё — развалины, тлевшие угли, мёртвые тела эйринцев и его людей.
Ингвар подумал, что как жалки, наверное, теперь носовые драконы его подожжённых драккаров. И захохотал громче.
Он умолк, когда по улице разнеслось шарканье. Наплевав на взвившуюся боль в лёгких, повернулся на локтях. Кто-то ещё выжил?.. Он отпихнул ногой доски, придавившие колени, и пополз с кучи.
«Даже кровному врагу не пожелаю ползти по останкам здания, которое строилось на века и рухнуло из-за тебя, — скажет Ингвар однажды своему другу Торвальду. Помолчит и добавит: — Иной раз упрёшься во что-то холодное и увидишь, что это чей-то окровавленный лоб, влажный от тумана. Или рука, которая, как тебе кажется, вот-вот сожмёт твою — отчего ты сразу сделаешь штаны тяжелее. Но этой ночью она окоченела насовсем».
Ингвар поднялся на ноги, вскарабкавшись по врытому в зелёный дёрн каменному кресту. В Эйре их часто помещают напротив входа в церковь. Вскарабкался, надо сказать, с трудом.
Туман рассеивался, шарканье слышалось ближе. Ингвар сунул руку за пазуху, где прятал нож. Эйринцы тоже вполне себе шаркают… Сломанные меч и щит пропали в развалинах, поэтому вся надежда была на ножик. И на шлем, выдержавший удар стен, треснув одной только кожей на боку.
Вдоль церкви к морю ковылял кто-то высокий и крупный. К шарканью прибавлялся шелест — рваным хвостом за идущим по битым кирпичной кладке тянулся плащ. В жилистой руке, тонкой, но с широченным запястьем, блестел посох, похожий больше на копьё.
Человек хромал бодро, переваливаясь с ноги на ногу. Видимо, приноровился с годами к застарелому ранению.
«Эй!» — крикнул Ингвар и, мигом одумавшись, прикрыл рот ладонью.
Но из повернувшегося лохматого капюшона выпала борода. Длинная, белая, лишь ото рта тянулись жёлтые подпалины. Старик соизволил обратить внимание на Ингвара. Хотя явно видел все его шевеления с самого начала.
«Подожди! — крикнул Ингвар. — Эй! — И повторил на наречии Эйре: — Подожди!»
С каждым шагом в ноги и спину Ингвара возвращалась былая крепость, никаких ран не чувствовалось, и он размеренно бежал по кирпичам и взрытой земле. Старик маячил далеко впереди, бубнил что-то неразличимое, махал рукавом в туман и бил камни посохом.
Только у самого моря Ингвар потерял его в проклятой дымке. Лёгкие горели так, что изо рта почти вылетал огонь. Ингвар подумал, что отстал.
Подумать о том, зачем нужно было догонять старика, он не успел. Из тумана выплывала двувёсельная лодка…
Старик умостился на её носу. Плащ цвета сгустившейся тучи разгладился, став частью лодки. Из просторного рукава высунулся палец с птичьим когтем и показал на доску у вёсел.
«Что стоишь? — спросил старик плавным и тягучим говором, каким разговаривали дед Ингвара и его ровесники. — Садись!»
«Кра!» — раздалось над Ингваром, и в клубах тумана мелькнула воронья тень.
Ингвару показалось, что она раздвоилась. И что вторая тень была шире по размаху крыльев.
В воду между ним и лодкой что-то плюхнулось. Чернея кровавым ногтем, на поверхность всплыла содранная с чьего-то пальца кожа. Ингвар хмыкнул — вороньё добралось до еды. Вдобавок, на дальних холмах уже гудели волчьи трели.
Повернув голову, Ингвар крикнул:
«Иду, дед!» — И попрыгал к лодке по камням над водой.
…Лицо старика не различалось даже вблизи. Из провала капюшона высовывался лишь нос, острый, серый, крючковатый. Часть правого крыла отсутствовала, и ноздря, казалось, задиралась вверх, к переносице.
Ингвар примерился к вёслам. Они двигались легко, слушались так, будто в них, как древесные корни, вросли его руки.
«Куда?» — спросил Ингвар у старика.
Тот не ответил… Поэтому пришлось отпустить вёсла. Ингвар проследил за взглядом из чёрной дыры в капюшоне.
Из тумана одна за другой вырастали знакомые шеи носовых драконов. Драккары отнесло от берега, и они дрейфовали, полузатонувшие, накренившиеся. Ингвару было горько видеть на их отборной древесине жирные угольные пятна, на которых ещё плясали язычки пламени. И от которых в сырость тумана примешивался сладковатый смрад.
Ингвар поклялся про себя, что в жизни не приблизится к побережью Эйре.
* * *
— Помнишь же, Свейн, когда ходили с Ингваром, сколько раз он отказывался даже поворачивать в сторону Эйре…
— Дай дослушать! — прервал мигом Кнуда Харальд. Тишину он мог наводить быстро. — У тебя в кружке что ли пересохло? Долейте ему, чтоб рот не раскрывал.
— На это я согласен. Наливай, Горм…
Горм, очень худой, невысокий, с коротко подстриженными чёрными волосами и бородой принялся размешивать вино на дне ближайшей к очагу бочки.
Он главный слуга в Волчьем Гнезде. Без него Гнездо вовсе не Гнездо.
— Правильно, Кнуд, — кивнул Торвальд. — Всё правильно ты сказал. И я подмечал избирательность в его приказах.
* * *
Когда Ингвар, призывая в безмолвной клятве богов в свидетели, дошёл до имени Одина-Всеотца, старик расхохотался на весь туман, чуть было не выронив посох в воду.
Как в чём-то неделимом, в его смехе сливались треск высохшего дерева, карканье вороны и волчий лай.
«Зря зарекаешься, — сказал, отсмеявшись, старик. — Сам себе заграждаешь загончик. Здесь ходить. Там не ходить», — И раскаркался снова.
Ингвар удивился. Неужели его мысли прямо на лбу стадом паслись?
«Это не твоё дело, — ответил он. — Если тебе что-то не нравится, я выкину тебя из лодки и вдобавок веслом дам по…»
Старик, прекратив смеяться, хлестнул посохом волну за бортом — а Ингвар, охнув, скорчился. Позвоночник завыл в том самом месте, куда ударил церковный столб. В рёбрах проснулся свинец, и на голову наделся раскалённый глиняный горшок. О сжавшиеся кулаки ударились рукояти вёсел.
«Греби!» — приказал старик и шевельнул длинным костистым пальцем в сторону моря.
Ингвар смотрел в чёрный провал с бешенством, но пыхтел и двигал вёслами. Те скрипели, поторапливая.
Плыли они долго. Но куда? Сколько ещё? Ответы на эти вопросы Ингвар ждал с нетерпением.
На светлеющем небе высыпали звёзды, но в известные созвездия они не складывались. Стоило вглядеться, как в запрокинутую шею натекал приступ боли. Звёзды скрывал туман, который то рассеивался на тончайшие слои, то сгущался дерущимися клоками. Иногда вдали прорывался световой столб, и на глади моря играло солнечное белое золото. Раз или два на волнах недолго плавало снежное крошево. Плыла ли лодка вдоль мелководья или по открытому морю, было непонятно — глубина под днищем не просматривалась.
Ингвар чувствовал усталость ещё на первом гребке, но как человек моря, в море он забыл про неё. Ингвар то проваливался в тяжёлую дрёму, то просыпался, от того что судорожно вздрагивали руки, которые, оказывается, гребли сами по себе…
Наконец, Ингвару надоело. Хорошо, если старик везёт его — его же руками — к богу-великану Эгиру на пир. Но скорее Мировому-Змею в глотку.
Он громыхнул вёслами о борт:
«Куда мы плывём?»
Старик не шевелился.
Неужели от него осталась лишь одни тряпки?.. Но из капюшона высунулся щербатый нос.
«Греби!» — И старик снова опустил в воду посох.
Боль в костях вспыхнула сильнее, но руки прекратили ныть, слившись крепче с рукоятями. С детства не плакавший от обиды Ингвар вытер слёзы о плечо и поглядел злобно на старика.
Подождав, он спросил старика во второй раз:
«Куда мы плывём? — И прорычал: — Я устал».
«Греби», — Старик будто только это слово умел говорить, не корёжа на старый лад…
И Ингвар тут уверился, что везёт Одина. Вроде бы в старике ничего явно не выдавало Первого-Вождя, Прародителя и Первого-Бога, но то был бог Один.
Тот наверняка знал об Ингваровых догадках, хотя Ингвар в мыслях продолжал называть его стариком. С черт лица, прорисовывавшихся в провале капюшона, уходила нечеловеческая переменчивость. На месте мёртвого глаза показалась пустая дырка.
Ингвар спросил в третий раз — уже с близким к смиренному почтению уважением:
«Куда мы плывём?»
Старик положил четыре пальца на его вздувшийся от напряжения кулак, немного подержал, и Ингвар с облегчением отпустил вёсла. После пальцев старика на коже осталось странное сухое тепло.
«В Место-С-Множеством-Имён», — ответил Один.
Длинное слово из праязыка, появившись в голове, рассыпалось на несколько простых и понятных. Ингвар всё же переспросил:
«Куда?»
Старик распрямил просторный рукав, указав за спину Ингвара.
Туман перестраивался в проход с призрачными колоннами и стенами, в конце которых влажной чернотой наливался массив суши — и становились различимы побережные камни, исполинские корневища между ними и лес поверху.
Ингвар вскочил, хрустнув коленями. Он уже не мог не представлять, как ищет пресный родник, ведь слюны во рту даже на плевок не осталось. В скалах наверняка найдутся птичьи яйца, хотя гама гагар или чаек не слышалось — остров восставал в безмолвии. Камни были чистыми, без белых подтёков. Что ж, тогда он поищет грибы с ягодами. Клюкву, бруснику, а если попадётся дикая яблоня или рябина…
«Рябина там есть, — Старик назвал имя, слово на праязыке: — Листья-Золотые-Ягоды-Алые».
Ингвар не отрывал взгляда от ритмично шевелившихся на острове деревьев. Чем дольше он всматривался, тем отчётливее на них рдели скопления пятнышек, похожие на гроздья рябины.
Старик рассмеялся. И то был скорее клёкот хищной птицы, нежели человеческий смех.
Он протянул Ингвару на ладонях две красные грозди. По грозди — из каждого мешковатого рукава.
«Хочешь? — спросил он, продолжая хрипло, с искреннейшей радостью смеяться. — Как раз поспела».
Ингвар выхватил ягоды и запихнул их в рот прежде, чем клешни старика, кривые, испещрённые рубцами, успели вернуться под плащ. Ягоды, восхитительно-кислые, распухшие от сока, давились под его пальцами, проливали сок на губы, и рот уже не был сохнущим от летнего зноя болотом.
Ингвар не заметил, как в длинной седой бороде с рыжими подпалинами зашевелились губы.
«Ешь, ешь, — услышал он, — едой мёртвых в первый раз непросто насытиться».
И Ингвар выплюнул в море всё, что было у него во рту. Перегнувшись через борт, засунул два пальца до самого горла, закашлялся… Зачерпнул воды, принялся полоскать рот.
«Не бойся, — говорил ему в сгорбленную спину Один, — ты великий воин и конунг. Я забираю тебя в чертог Украшенный-Серебром. Ты сядешь там под самые богатые золотые щиты».
Ингвар выцедил изо рта воду, солёно-кислую от рябины и желудочного сока.
«Зачем?» — прохрипел он и съёжился в нервной судороге.
Лохматый капюшон, повернувшись, кивнул на остров, где над лениво расступавшимися прибрежными деревьями сплетались в светозарный узор ягоды, горевшие как угли, и листья цвета солнца. Узор рос вверх — и рябина поднималась над островом.
Вёсла застучали в петлях, а лодка боком по течению понеслась к каменистому берегу.
Ингвар впервые за сегодня смертельно испугался.
«На острове люди находят то, что ищут всю жизнь, — сказал Один. — Правда, когда они получают желаемое, это оказывается равносильно смерти. Им становится незачем жить дальше… И они уходят из мира живых».
Ингвар поднял голову от воды и, вскинув брови, улыбнулся старику:
«Но я не хочу умирать!»
В голосе старика больше не слышались крики посвященных Одину тварей. Вместо них в голове Ингвара мерным колоколом звучали вопросы:
«Разве к этому часу не догорели драконы с носов твоих кораблей? Разве не потонули твои драккары, выплыв в открытое море? Разве не сложил ты из обломков святого дома свой погребальный холм? Разве не умерла твоя душа на восточном побережье Эйре…»
Подскочив, Ингвар схватил старика за грудки. Тот был лёгким, невесомым, будто под его плащом были только кости.
«А разве, — вторя вопросам из своей головы, прошипел Ингвар, — я сам не знаю, что я жив? Жив, слышишь? Могу повторить это прямо в заросли в твоих ушах! Я жив! И собираюсь жить дальше».
Зрячий глаз Одина переливался игривой радугой, как драгоценный камень, и непрошенно лез в душу Ингвара… В Ингваровых руках, державших плащ старика, проснулась премерзкая боль, которая мигом разбежалась от локтей до лопаток.
«От меня не уйдёшь, — Ингвар со всех сторон слышал этот шелестящий шёпот. — Даже если прыгнешь в море. Ты утонешь и войдёшь в залу мёртвых, лишь невежливо припозднившись».
Ингвар разжал трясущиеся кулаки, и старик бесшумно опал на доску.
Вёсла хлопали по волнам, крутились во все стороны, и лодка неслась, качаясь, к острову… Ингвар решился.
Он наступил ногой на уключину и вытянул руки навстречу развёрстой, пенящейся пасти Брата-Смерти. Вода, словно губы, если у змей есть губы — х-хлюп! — сомкнулась за его пятками… Прыгните в море, когда идёт снег, и узнаете, каково бывает, если на вас обрушивается целый мир. Тело, которое перед этим едва-едва царапал ветер, тут же сдавливает жгучая вода, но её давление — сущий пустяк в сравнении с холодом, от которого одежда не спасает, а совсем наоборот, рубаха, штаны, и особенно сапоги превращаются в толстую изморозь и налипают второй кожей. В носоглотке, на языке появляется солёный налёт, кровь в теле тоже становится солонее и… И голова выныривает на поверхность. А бывает, что не выныривает — куда ты плывёшь, ко дну или вверх, иногда понимаешь слишком поздно.
Однако Ингвар умел плавать как никто в мире живых…
Вода с грохотом вытекала из ушей, а холод скапливался неравновесными гирями в сапогах. Сомкнув губы, облупившиеся лохмотьями, Ингвар расталкивал ногами воду и кидал руки вперёд. С лодки казалось, что к острову течение очень сильное, но на самом деле море стояло почти как опавшее тесто. Поэтому отплыл Ингвар далеко и от лодки, и от острова.
Он будто затылком видел — который колола шилом ноющая боль — как остров искрится невозможными цветами, и поверх него на полнеба, как корона из белого золота, светятся ветви. И скорбным колоколом повторяется имя этого древа — слово из праязыка, распадающееся на четыре слова из языка нынешнего:
«Листья-Золотые-Ягоды-Алые».
Имя волшебной рябины, у которой листья золотые, а ягоды всегда алые…
«Тебя ждёт счастье, — помолодевшим голосом старика пело дерево, — то, ради чего вы, смертные, живёте. Тебе больше ничего не надо искать».
Ингвар заговорил вслух, заглушая старика:
«Я честный воин, поэтому всё беру по праву силы. Захочу и сам поверну к острову. Но почему, почему я должен поворачивать?»
«Найди своё счастье, храбрый, что будет длиться вечность…»
«Боюсь? Боюсь, — признался себе Ингвар. — Почему мне страшно? Я трус? Это позор? Но я не хочу… У меня тысяча причин, чтобы жить, и это тысяча моих якорей. Есть те, кто меня ждёт».
Ему и вправду было страшно. Страх дикий, животный, как у целого стада овец, клокотал внутри вонючими пузырями, стекал по лицу с потом и смывался морем. Ингвар, прекрасно себя зная, не потакал страху, а крутил руками быстрее. Он думал, что его спасение кроется в этом, и он был не так уж неправ. Когда рассудок возвратился на место, Ингвар обернулся.
Остров растаял в смутное пятно, прикрытое серо-дымчатой завесой. Глаза перебежали левее, и Ингвар дёрнулся прочь, чуть не утонув под волной. Почти все силы ушли на то, чтобы выплыть из-под неё.
Смаргивая слёзы и морскую воду, Ингвар подумал, что лодка плыла вслед за ним — настолько старик казался огромным. Поначалу, не веря глазам и своему суеверному ужасу, Ингвар решил, что это так причудливо соединились море, туман и туча.
Старик, нищий странник, бог Один, словно бы с сожалением смотрел на Ингвара и мёртвым, и живым глазом. Бородатое лицо то прояснялось, то таяло. Ветхий плащ преобразился: капюшон стал пластинчатым шлемом блестящего сплава — иногда такие шлемы находят в древних холмах — а на накидке у шеи и по плечам засеребрился пышный меховой воротник.
Сухо сверкнул зарницей в чёрной-пречёрной туче наконечник копья-посоха Гунгнира, Бьющего-Без-Промаха, и призрачный Всеотец исчез вслед за вспышкой. Остались безжизненный туман да ветер, воющий, как волки с побережных холмов Эйре.
Какое-то время спустя страх стал бесполезным и глупым… Ингвар покачивался на волнах, раскинув руки крестом и смотря на звёзды. С наступлением утра небо посветлело, но они остались. Силы Ингвара восстанавливались медленно, а ледяная вода успокаивала боль в костях так же верно и безжалостно, как раскалённое железо рану.
Он старался не думать попусту о таких вещах, но утонет он или нет — в душе насчёт этого, как чайка в скале, угнездилось безразличие.
После краткой передышки он поплыл. Иного выхода ему не оставалось. Плавать он умел как никто в мире живых.
* * *
Торвальд подпёр нос сцепленными пальцами. Если он нервничал, эти пальцы было не разорвать.
— Ингвару повезло. Когда он замёрз до окоченения и уже слышал, как на спине трескается ледяная корка, из тумана вышел корабль. Его увидели и выловили. Он сразу спросил об острове, и ему ответили, что поблизости ничего нет. Но не только Ингвар видел остров — были другие очевидцы… Да, Ингвар не утонул. Не успел, как он пошутил.
Туманное море со снегом отступает, вместо него восстаёт свежеструганный тёс стен. Лодка Одина и Ингвара выгибается вширь и распадается на пиршественные столы, за которыми сидят люди. Люди во плоти, а не тающие воспоминания.
Торвальду согревает горло вино, славно льющееся ручьём в пересохший рот… В этот мир он по-настоящему вернётся, только утолив жажду. И пока он пьёт, ни с кем не хочет встречаться взглядом.
Служанки в тишине помешивают варево в огромном железном котле. Или переставляют на можжевеловые подставки горшки из очага. За очагом стоят открытые винные бочки, за ними рядочками уложены закрытые. Дальше только спальный угол хозяев в глубине дома.
Соседи Торвальда по столу забыли про выпивку и еду, стывшую на серебряных и деревянных тарелках.
Кто-то выглядывал из-за столба перед порогом, но Торвальду было не до переглядок в ответ. К тому же через дверь муравьями сновали слуги — наверное, кто-нибудь из них.
Харальд отхлебнул вина из своей золотой чаши и по праву хозяина сказал первым:
— Я слышал это. После его смерти болтали всякое, и думается мне, много врали. Ведь всегда врут про таких людей после их смерти?
— Врали много, — кивнул Торвальд. — Но я не единственный, кому Ингвар всё рассказал… Говорю на случай, если кто-то из вас услышит это снова, но не от меня. Знала жена — куда без неё? — и ещё двое-трое. Не один же я таскался с ним по местам, куда нас не приглашали, — И все, хорошо знавшие Ингвара, расхохотались.
Громче всех гудел Рагнар, поскольку сидел рядом с Торвальдом. Харальд тихо скалил зубы под рыжеватыми усами.
Ингвар звал исследовать белые пятна на картах всех-всех, даже самых случайных знакомых. И все с радостью шли в эти походы, ведь под началом такого конунга легко на следующий день очутиться в песне.
Торвальд хмыкнул. Забывшись, поднёс пальцы к шраму на глазу. Отдёрнул их и продолжил:
— Мне он рассказал, когда мы пересекали горные ледники Грёнланда. Вот я смотрю на очаг и вижу не вас, красавиц, — На это служанки всполошились, но громко засмеялись, — а наш костёр в одной из тамошних пещер. И худое лицо Ингвара над ним. Наверное, ему было трудно держать в себе пережитое.
— Да, — покивал Харальд. — А после следующего плавания Гудрун стала вдовой.
Все сегодняшние гости ходили в тот поход, все плыли на сером драккаре Ингвара, гребли там в двух сменах. Все они рубили снасти по Ингварову крику, сражались в разгоревшейся стычке. Всё к ним оттуда вернулось…
Опять на носу драккара стоит Ингвар. Он хмур — будто впереди не исхоженный путь в Альдейгью, а странная, неизвестная дорога. И поэтому Ингвар подумывает развернуть серый драккар обратно домой.
Из-за другого стола на Торвальда моргают бело-голубые, как пузыри, глаза Свейна. Старый, незлой Свейн, над которым приятно посмеяться. Он грохает кружкой о столешницу и пресмешно вздрагивает от неожиданного звука.
— Ты говоришь об Ингваре прямо таком, каким он был, — говорит Свейн.
— Потому что это он рассказывает, а не я, — пошутил Торвальд, — от меня лишь язык требуется. Да, таким он был, Свейн. Это правда.
Свейн, посопев, хотел добавить пару слов, но захлопнул рот. Потому что заговорил хозяин Харальд, тихо и задумчиво:
— Он нас всех тогда созвал… И сейчас мы на пире в его память. И после смерти он нас собирает.
Харальд обращался словно к кому-то невидимому перед собой.
— Я пришёл к нему на корабль без усов на лице, без клочка земли, без серебра в кошеле. И даже без самого кошеля. Молчу уж про собственный меч…
— А он выкинул тебя в море! — Кнуд аж взвизгнул.
— Ты выкинул, — сощурил глаза Харальд. — Мы с тобой и Свейном, как мне порой кажется, знаем Ингвара чуть ли не с рождения мира. Да, давно было… А Рагнар пришёл со мной или после?
— После, — отозвался Рагнар, жевавший ягнятину, — я плыл с вами по Рину.
— Так-так, — поддакнул Кнуд.
Влез он, как всегда, поддержания беседы ради, однако она замерла подобно воде ручья в мороз.
Служанки хихикали и шуршали, как полёвки, под щёлканье угольков из очага, пока гости молча ели. Правда, затихли, когда подал голос их возлюбленный Трюггви:
— Я в Альдейгью тоже тогда плавал с вами, — Трюггви сверкнул ясными серыми глазами. — Боги подарили мне такую удачу.
Он был за столом самым младшим, но к нему прислушивались охотно, в отличие от уже надоевшего за вечер Кнуда. Харальд даже перестал дышать — как гордый отец, который любит Трюггви больше, чем все служанки вместе взятые…
— У вас на Сером всякое случалось. Были приключения и похлеще. Я в долгом походе оказался впервые, и может, поэтому замечал, каким угрюмым день ото дня становился Ингвар. Для вас он, по-моему, был обычным. Ингвар как Ингвар — гребёт по соседству, стоит на носу, как стоял тысячу раз прежде… А радостный мальчик, который ловит каждый ваш чих, его совсем не знает. И видит сумрачного человека, который много думает и медлит на наипростейших шагах, — Здесь Трюггви запнулся. — И вы с ним болтаете, как ни в чём не бывало… Я тоже много думал после его гибели. Может, тот потрясённый мальчик чутка навоображал, но он решил, что навсегда запомнит, каким бывает человек, одна нога которого в мире мёртвых. Наверное… Ингвар всё знал?
Харальд смотрел на сына, не мигая, с нарастающим удивлением.
— Этого он тебе не скажет. Не сказал живой, не скажет и умерший — в случае если получишь, как Один или наш Торвальд, мёртвый глаз и встретишь его. Дед говорил, люди узнают всё о смерти, только когда сами становятся мёртвыми.
— Но если он знал, — вскинул Трюггви белые брови, — то мог попросить тебя подменить его в походе.
— Он много чего мог сделать. Правда, загодя всего не угадаешь. Может, потом поймёшь, сложив случайные знаки. И то, если повезёт их поймать… А забыть проклятое знание нельзя. Ты будешь как слепой в ущелье, который идёт на хлопки вдали. В ущелье много тропинок, но как бы ты ни перескакивал между ними, всё равно дойдёшь до хлопающего.
— Почему он тогда сбежал от старика?
Харальд мельком взглянул на Торвальда, не отрывавшего пальцев от подбородка.
— Таков был его выбор, — Харальд взял травинку с мясного блюда и принялся жевать, отчего под рыжей щетиной заходили желваки. — Решил бежать. По причинам, которые знал только он. И как конунг он умел принимать верные и окончательные решения.
— Разворачиваться против чешуи Мирового-Змея, даже если на другом конце тебя тоже ждут зубы и смерть, — проговорил задумавшийся Торвальд.
— Пусть так. Может, он иногда и жалел… Как это бывает постоянно. Жил как живётся, с нами и с Гудрун. И уговаривал себя, что ни о чём не жалеет.
Торвальд вскинул голову, расцепив пальцы:
— Вы поехали бы с Одином на остров?
— Нет, — сказал Трюггви без зряшных, видимо, раздумий.
Свейн смущённо помотал белобрысыми лохмами — как всегда, робел лишний раз открыть рот. Рагнар разглядывал потолок, попивая пиво, а Кнуд хлопнул по столу пухлой ладонью:
— Я бы поехал!
Харальд раздражённо зыркнул на него, поскольку собирался что-то сказать.
— В каком из миров исполняют мои желания, мне без разницы! Крыша, очаг, еда и даже такое плохое вино, как твоё, Харальд — всё! Всё, мне достаточно! И… Думаете, я стар сражаться чем-то другим кроме топора или весла? Ошибаетесь!
— И скольких ты сегодня победишь этим чем-то другим? — съязвил Харальд и, хотя у Кнуда ответы не задерживались, успел добавить: — Вот одну хотя бы, вдруг кто из моих побегушек принюхается, привыкнет к твоей вони и ляжет спать с тобою?
— Харальд, да отстань ты от дурака, — заткнул Кнуда и Рагнар, тут же продолживший задумчиво: — А не думаете, что Ингвар просто встретил сумасшедшего? Старика, который сошёл с ума задолго до боя или сразу после… Ну а Ингвара, как Торвальд сказал, приложило по затылку, и всё ему привиделось?
— Ага, — Харальд, вставая, качнул тяжёлой головой. — Слышишь, Торвальд? Надо тебе упомянуть про затылок. Или по чему его там могло ударить…
— Где упомянуть? — не сообразил посмеивающийся Торвальд. Он пока что был весел после шутки над бедным Кнудом.
— В песне. В одном из её концов, вернее. Ты, может, и без меня, бездаря, знаешь, что сколько у песни концов, столько дорог в ней для сердца слушателя. Каждый выбирает понравившуюся и уносит по ней из песни нужное себе. Сегодня по одной дороге, завтра или через год потянет по другим. Я люблю песни с множеством концов. А никто лучше тебя не сложит песни в добрую память нашего Ингвара.
Торвальд, снова переплетя у рта пальцы, проронил:
— Да.
— Ты брат мне и этим шельмецам… Брат! — Харальд говорил, смотря только на Торвальда. — Пусть твоя песня ещё не родилась из мёда Одина, мы знаем, что она будет хорошей. А хорошим певцам следует подносить самое хорошее вино… Но ты и так можешь пить его, сколько захочешь! — рассмеялся, покраснев, Харальд.
Харальд сильно осип за последние годы, но этот неявный его приказ прозвучал так, как полагается для того, чтобы слуги со всех ног бросились к винным бочкам. А Кнуд, хотя видел Горма с кувшинами — весь вечер не отрывал глаз от бочек! — вытянул, как насторожившийся гусь, шею и проорал:
— Вина Торвальду!
Никто не обернулся, поэтому он добавил, противно растягивая:
— А мне пи-и-иво!..
Торвальда коснулся приятно-упругий, приятно-тонкий бок. Рыжая служанка наливала в его рог вино из кувшина… Красивая. Удивительно белокожая, без веснушек. Быстроглазая, и глаза как чёрные бусины, отчего она похожа на воробышка — ещё и из-за острого носика. Волосы убраны в три пучка, мягкие, блестящие, с медно-красным отливом. Возле очага она пересмеивалась со старухой, и между её верхними зубками виднелась щербинка. Поскольку сейчас на щербинку смотрит Торвальд, чёрные бусины блестят ярче. Она с чего вызвалась разливать вино? Дождалась повода подойти к Торвальду?..
Красные пальцы Харальда вознесли золотую чашу к потолку:
— Ингвару от нас!
— Ингвару! — вскинул рог Рагнар.
За ним вскинули остальные.
— Ингвару-у! — прогудел Кнуд…
После новых глотков кислый привкус во рту Торвальда поселился, казалось, навечно.
Харальд стоял хмельной, напряжённый, упираясь о стол ладонью.
— Великие вожди из песен… Великие вожди! — Он поднял подрагивающий палец, — такие, как наш Ингвар, бывало, получали предсказания о смерти… Несмотря на всё то, что мне говорил дед, а я, сын, говорю тебе. Везде есть исключения. Но не всем так везёт. Бешеному вот могли предсказать, что он умрёт, пав рожей в ручей. Наш Торвальд тоже однажды оправдает своё прозвище, когда предскажет и мне смерть… Не подведёшь ведь?
— Не подведу, — ответил Торвальд.
И откусил белое мясо с птичьего бёдрышка. Только-только рыжая с подружками заново заставили столы птицей, ягнятиной, телятиной и свининой с травами, варенной в горшочках или прожаренной.
— А предсказывал уже кому-нибудь?
— Да.
— Ну… Следующим буду, — Харальд рассмеялся и повысил голос в сторону остальных гостей. — А вы скажите, хуже ли наш Ингвар других конунгов, которые всего лишь рано получили плохую весть?
Харальд развёл руками, покосившись на хлопнувшую дверь — поглядел на неё немного, будто ожидал кого-то — и ответил себе:
— Нет!
— Нет! — прибавил запоздало Кнуд. Надо же ему быть постоянно последним.
— Так что, Торвальд… Ингвар заслуживает хорошей песни. Наисветлейшей из светлых. Чтобы от неё в сердце восходило солнце. Прав Свейн — а он слишком глуп, чтобы лукавствовать, да, Свейн? В тебе Ингвар говорит громче, чем в любом из нас.
Харальд опёрся на загривок Рагнара — едва-едва не завалившись — и хлопнул Торвальда по плечу.
— Сложи песню… А то не буду считать тебя братом.
— Сложу, Харальд.
* * *
Насчёт песни Торвальд подумает. Очень хорошо подумает.
Трудно заступать на подъём к вершине, где бьёт источник мёда Одина, с грузом воспоминаний и не утихшей боли. Собьёшься, размотаешь в песне не ту ниточку — и слушатели получат превратное представление об Ингваре. А Ингвар тоже жил в нашем мире, страдал, чувствовал, и таким вот его следует сохранить… Отложи песню, Торвальд, ближе к старости. В старости суетные осадки улягутся на дно, успокоившись и окаменев. Главное, доживи и не забудь важное.
«Постарайся, Торвальд, ведь ты пообещал, — велит Торвальду воображаемый Харальд. — Главное, ты лгать не будешь. Пока что радуйся настоящему, а настоящее у тебя — это мой пир. И два переругивающихся соседа».
Это правда. Справа гудит, как из большой бочки, Рагнар, напротив скрипит Кнуд — будто колесо телеги, которая везёт бочку. Они спорят, какая из звёзд в осеннее равноденствие самая западная. И что по осенним звёздам показывали карты Ингвара, как опять же мёд Одина, волшебные и бездонные по запасу знаний… Судя по всему, говорят об одной и той же звезде. Они знают это и без Торвальда, но каждый в пьяном упрямстве гнёт своё. Торвальд пусть спокойно ест, его участие им не требуется.
Свейн хочет о чём-то его спросить. Моргает и собирает мысли, рассыпающиеся у Свейна даже без выпивки. После каждой кружки Свейновы глаза всё больше превращаются в пузыри — единственное воздействие на него Харальдовых бочонков. Свейн ровесник Кнуда, но его волосы по-детски густы и белобрысы. Была ли в них седина, или Свейн с лёгкостью проходил через невзгоды — Торвальд о жизни с ним не беседовал и по-настоящему не знал.
— А ты видел Одина? — спрашивает наконец-то желаемое Свейн.
Спрашивает тихо, чтоб слышал только Торвальд, и изо рта его выплывает облако пивного запаха. На такое умилительное, достойное ребёнка простодушие невозможно не улыбнуться. Но всё всегда сводится к одному из его прозвищ. Малость оскорбительному и обидному… Меченный-Одином. А он не скот, чтобы его метили.
Однако вопрос Свейна влетает в одно ухо и вылетает из другого, перепалка Рагнара и Кнуда становится далёким гулом Ясеня-Всех-Миров. Колени разгибались, поднимая Торвальда с лавки, и взгляд его ни за какие блага бы не оторвался от на миг померкшего дверного проёма.
С улицы на пир входила Сигрид.
* * *
Гуннхильд услышала шаги, от которых с поясницы до затылка похолодела. Шаги в полной тишине — слуги на улице умолкли, ибо при хозяйке лучше не болтать. Она отпрыгнула в угол, на старые треснувшие вёдра, из которых заливали пол при уборке.
Да, к дому шла Сигрид Лебединая Шея. Её мать… Как Гуннхильд ощутила её присутствие? Как обычно. У неё всегда так было.
Это как лежать лицом вниз на дне лесной речки. Лёгкие, полные воздуха, стремятся оттолкнуть грудь от ила и камешков.
А над тобой плывёт лосось длиною с половину твоего тела. Следует вверх в горы, на нерест. Сначала он касается двумя плавниками твоих лопаток, потом на крестце возникает третий. Всё мимолётно, поскольку непривычно-скользкий лосось через миг уплывёт. Но твои чувства во время безмятежного лежания под водой натянулись сильнее тетивы лука, и ты судорожно вскакиваешь. Забирая ртом воздух, смаргивая струйки, льющиеся с бровей, с волос… Рядом во вспененной воде мечется гнущаяся блестящая хребтина — перепуганный больше твоего лосось.
Сигрид всегда появлялась, как этот лосось. И при появлении вела себя так же — кричала на слуг и на неё, Гуннхильд. Каждый из них мечтал убежать прочь от Сигрид, но стоял вросший в землю, пока на голову нёсся крик.
Сегодня Сигрид суровей обычного. Молча проплывает мимо всего, будто вырезанная в льдине, её красивое лицо надменно, веки полузакрыты, губы её ровные и узкие.
Ровный рот, ровная спина, ровные плечи — мама всегда ровная с гостями мужа.
В самую капельку доброго настроения она говорила, что он разбойник, бесчестный убийца и недостойный сын древнего рода. Рода, в который она перешла из куда более славного. То, что она ведёт себя не как радушная гостеприимная хозяйка — уже не портит ни-че-го.
За Сигрид семенит Старая Уна. Старухины узловатые руки оттянуты вёдрами с новой снедью.
В отличие от Сигрид, чей белоснежный платок даже не шелохнулся, Уна поворачивает злое лицо в угол и цыкает на поникшую Гуннхильд. Гуннхильд, увидев паутину на юбке, испуганно отряхивается и бросается догонять Уну.
Старая Уна осталась перед столами возиться с вёдрами, и за Сигрид теперь шла только…
* * *
…Та девушка с ручья.
В том же шерстяном застиранном платье, в той же безрукавке, когда-то белой, теперь рыжеватой. Хотя служанки бегали во всём новом и праздничном. Даже старуха с вёдрами рдела алыми рукавами.
Странная какая-то. Её зовут Гуннхильд, как шепнул ему Рагнар.
Торвальд опустился на лавку, поправляя рубаху. Ещё не поздно сделать вид, что именно за этим он с таким трепетом порывался встать.
Никто, кроме него, не встал, и поэтому Торвальд передумал.
Далеко не так, как Сигрид, приветствовали час назад опоздавшего Трюггви. От криков в его честь из стен сыпалась и разлеталась по залу тёплым сухим запахом залежалая пыль. Служанки же, смущённо пересмеиваясь, забыли про кипевшие в очаге горшочки, за что получили от Старой Уны…
Сигрид, можно сказать, не приветили. Хотя и не отнеслись как к пустому месту — по крайней мере, эта девушка с ручья.
Сигрид была, во-первых, достойнейшей древней крови, тёкшей в жилах очень и очень многих — само по себе повод к уважению. Во-вторых, она хозяйка в славном семействе, жена обоих сыновей Бешеного, наводившего когда-то ужас на побережье. В-третьих, она по-прежнему прекрасна.
Хотя далеко не прежней была её красота. Когда-то певцы пели о том, как морочили конунгов её голубые глаза, как опьяняли рассудок гордые губы цвета дикой розы и серебряно-золотые косы до земли. После череды суровых зим золото выцвело, а губы утратили сочность, сжавшись от слов и дел, которыми Сигрид удерживала ключи хозяйки.
Одежда её не из Великого-Города Миклагарда — наряды и покрывала оттуда, привезённые её первым мужем Олавом, она давно не носит. Сегодняшнее платье, впрочем, тоже дорогое, цены достойной платью жены конунга.
* * *
Конунг невесёлый и молчаливый. Он и трезвый весёлостью не отличается, но ведь сегодня пируют его друзья. Те, с кем он постоянно делит морское копьё, как поют певцы. Мог бы их получше уважить, не сидеть переевшим клюквы.
В разговоры он почти не встревает, на слуг и служанок смотрит исподлобья, словно не одобряя разведённой суеты. Коситься на дверь перестал — та, кого он ждал, приехала из посёлка.
Пока она, посылая ему хмурые взгляды, проходила через залу, он отвёл глаза на слуг, открывавших бочку с пивом. Которое Сигрид не выносила.
— Горм, — крикнул Харальд, — пива!
И присевший ненадолго Горм бросился к бочке.
— Тебе пинка надо, чтобы шевелился?
Хотя Горм бегал как пёс, едва раздавался любой его сип.
Харальд осип ещё по молодости. Виной тому стали не возлияния, как у Кнуда, а бури, камнепады, битвы людей, льдов и моря — всё, что конунг должен перекрикивать ради спасения своих людей. Поэтому Харальд роняет слова тускло и неокрашенно.
Днём, обнимаясь с Харальдом у порога, Торвальд говорил ему, как тот изменился с их последней встречи. В песнях поётся, что каждая зима и каждый поход ставят на воина свой знак. Под слоями из них непросто было разглядеть прошлого Харальда — волосы его, по-прежнему огненные, расчёсаны, двумя косами спускаются вдоль впалых щёк к бороде. Борода и усы уже не буйно-рыжие, а золотистые, Харальд их стрижёт по образцу южных кингов…
Он сидит за пиршественным столом, дышит трудно и с полуоткрытым ртом. Лицо блестит, но чаши он не отставляет. Как поётся в песнях — поднимает полную, опускает пустую.
* * *
Торвальд видит, что Трюггви отодвигает тарелку и рог.
Рыжая с подружкой на освобождённое место быстро ставят чашу и дымящееся варёное мясо. Успеть, пока хозяйка обходит стол.
Над Свейном продолжали издеваться. Рагнар с размахом стукнул по столешнице:
— Хёгни по скоплениям туч различал вихри и сразу — сразу! — определял, куда отходить! А ты принимаешь решение, только когда тебе его в уши орут!
Тоже, что ли, посомневаться в способностях Свейна? Попререкаться с охочим до споров Кнудом? Повеселиться, отвлечься от неприятных мыслей и наблюдений, пока пьётся пиво…
Харальд вон думает — какой дальше пир, какое тут веселье по соседству с хмурой совой Сигрид?
С приходом Сигрид веселье утихло, как тихнут угли, если закрыть в печи воздуховод заслонкой. Утихло ненадолго, потому что Кнуд буркнул под нос:
— Что, хозяйка, не подадут больше на стол гусочек с гусачками?
И Кнуд, хрипя, засмеялся.
Злая была шутка. Недоброжелатели за глаза звали Сигрид Гусыней. Уже не Лебедью… Напыщенная глупая птица из хлева вместо прекрасного белого призрака на водной глади.
«Хоть так… А то только я, служанки и Трюггви», — подумал Торвальд, прикусив сложенный палец.
Смех, крики, разговоры вернулись в привычное бурное русло, но Торвальд к ним не присоединился. Украдкой из-за Рагнарова плеча следил, как девушка в шерстяном платье и с лохматой косой задвигает старый резной трон между стулом Харальда и белым стулом Трюггви. Трон до этого стоял у дальней стены чем-то вроде неприкосновенного памятника. На него-то и села Сигрид. Её бесстрастное лицо из-за близости Харальда скривилось.
Девушка в шерстяном платье расправляла складки на расшитой юбке Сигрид. Откинула накидку с плеча хозяйки и после её дёрганного кивка отошла.
За ней последовал взглядом Харальд.
— Эй! Ты! — вдруг раскатился его сиплый крик. — Дожарят там твоего быка или как?
Девушка в шерстяном платье даже не вздрогнула от неожиданного окрика — в отличие от всех остальных.
«Молодец, — похвалил мысленно Торвальд, — и бровью не повела».
В доме веснушки на её носу и щеках проступали слабо, не как у ручья, но вихры вокруг головы светились в свете огня так же.
Помолчав, девушка в шерстяном платье стала отвечать:
— С утра ветер идёт…
Голос её был глухим, почти как у Рагнара. Слова, казалось, рождает не рот, а желудок, и губы шевелятся сами по себе. Слуги у стены — и алчный до смешного Кнуд тоже — начали тихо хихикать от его звучания.
Но девушка их словно не слышала. И продолжала… Она говорила бы, даже если бы Харальд метнул чан с кипящей водой ей в голову.
— Дрова отсырели, ничего не жарится. Решили разводить новый костёр. К ночи всё внесут.
Харальд злобно побуравил её глазами, после чего указал на дверь большим пальцем.
— В кого она такая нерасторопная? — спросил он, полуповернувшись в сторону жены. — А, Сигрид? Ладно, выросла плохой хозяйкой, так вон она у тебя какая милая и красивая. Прямо великанша… Не завидую её будущему мужу. Если кто-то, конечно, в жёны зазовёт.
«Она сейчас отодвинет тарелку и уйдёт».
Но хозяйка осталась сидеть на резном стуле неподвижно — Торвальд постоянно ошибался насчёт поступков благородных женщин.
Сигрид лишь выцедила с холодной, леденящей гордостью:
— Лучше обвиняй не её в нерасторопности, а своих боровов в распущенности. Скольким ты её уже предложил в утешение, если более красивые-покладистые с ними нипочём не лягут?
Смех Кнуда, Свейна, Рагнара, Харальда, поначалу едва сдерживаемый, превратился в хохот. Который перекрыл даже скулёж собак, дравшихся за дверью из-за объедков. Трюггви прикрыл рот ладонью. Засмеялись в открытую и слуги. Не особо нагло, но чтобы при случае оказаться у Харальда в одобрении. Сигрид в его присутствии не боялись.
— Какой бы она ни была, это дочь твоего брата, а я её мать, — не повышая голос, но с ненавистью проговорила Сигрид. — Ты понимаешь, как это оскорбляет меня, твою жену?
А Харальд не слушал. Смеялся, держа у рта чашу с пивом и поглаживая усы.
— Если б это было правдой, она бы не возражала! — кричал из-за своего стола Кнуд, уже розовый, как яблоко. — Сама бы себя на сеновал за косу потащила!.. Или, может, ей с такой рожей, как вот тебе, особо выбирать дозволятся?
Харальд поднял чашу в сторону Кнуда, мол, оценил шутку. Сам смеялся уже меньше.
* * *
Если бы Сигрид могла наслать бурю на усадьбу, метнуть в Кнуда молнию, чтобы запечь эти слова ему в глотку, и сбросить с туч его тушу в самое сердце шторма… Она бы всё сделала, не моргнув глазом.
Но Кнуд, как ни в чём не бывало, мирно трясся на своём необъятном седалище.
Даже в глаза под вспухшими веками, под бровями-щёточками, ему угрожающе не заглянешь. Остаётся только досиживать вечер и следить, чтобы зубы не скрипели слишком громко.
* * *
Сигрид повернула прекрасное лицо к Харальду — видимо, справившись с собой:
— Выросли весенние телята, — заявила она громко и отчётливо, чтобы слушали все. — У них мясо мягче, из шкур тебе и твоим воинам нашили бы сапоги. Почему ты приказал забить того, с рыжим пятном? Ты знал, что Гуннхильд в нём души не чаяла. Не стыдно славному конунгу издеваться над…
Сигрид подыскала слово, чтобы разом и обозначить дочь, и уязвить Харальда:
— …Девчонкой? Хочешь помимо прочего и в бычьем навозе замараться?
Харальд же допивал пиво из золотой чаши. Не покраснел, хотя у него, как у всех рыжеволосых, эта особенность имелась.
Он на кромке между трясиной позора и берегом достойного ответа. Потому что не так уж несправедлив был упрёк. Зачем он привязался к убогой?.. И Харальд не был бы Харальдом, если бы не знал, как зайти по той кромке повыше.
— Бык был дурной. Постоянно косился-кидался на меня, — тоже громко и отчётливо обратился он к жене. — Твоя дочь наверняка науськивала его. Мелкая месть от, как ты говоришь, девчонки. Что мелкая девчонка может ещё сделать.
Харальд встал, на сей раз без позорного шатания. Вытянул чашу и сказал:
— Да… Жалко, что только этот бык нам, братья, сегодня подан на ужин. Но есть ещё бычки и телята у Харальда! Наделают они себе смену и тоже пойдут вам на ужин! Их шкурами я обтяну вам новые щиты! А со щитами, скажу я вам, зимою пойдёте в новые походы!
— Хаа-ральд! — грохнул кулаком о стол Рагнар.
В ответ тарелка Торвальда крякнула, прыгнув на край стола.
— Почему моё вино пока в бочках, а не в ваших желудках? — пуча глаза, сипло орал Харальд. — Вам говорю: сколько сегодня выпьете, столько отсыплю вам задатка, когда откроется море! Говорю я, Харальд!.. Харальд! Волк!
— Волк! Волк! Волк!
Как клич перед самым кровавым и беспощадным боем, полетело из глоток гостей прозвище Харальда.
— Вуу-ууу! — даже взвыл подобающе Кнуд.
Вместе за всеми кричал и Торвальд. Стуча кулаками по столу — тоже вместе за всеми.
— Волк-Волк-Волк! Волк-Волк-Волк!..
Служанки смеялись. Уворачиваясь от локтей, кулаков, от тарелок, летевших на пол, они пополняли чаши и рога. Сладкие запахи девушек и вина перебивали вездесущий чад очага…
Рыжая снова вертелась неподалёку. Разговаривала с подружкой и смеялась.
Милая улыбка показывала Торвальду, какие ровные и красивые у неё зубы, а ещё — какими очаровательными бывают ямочки на щёках. Бровки то и дело взлетали к прядке на лбу. Их обладательнице это лишь добавляло лукавого очарования.
* * *
Харальд рухнул на скрипнувший стул, с огненно-красным лицом и раскрытым ртом. Тяжело дыша, он смотрел на жену.
Сигрид, понимая, что он смотрит, уставилась на вареную телятину у себя в тарелке. Кончено, длинноязыкая жена посрамлена.
А муж-победитель опять поднялся, пошатываясь:
— Сам быка проверю!
На середине пути к быку в его объятиях оказался Горм. Харальд растрогался, вспомнив, что тот пользовался доверием и у Олава. Вспоминал брата долго, слёзно.
Сигрид не заметила, как поселившиеся у белого стула служанки отошли к очагу:
— Всё, идите, — звучно целовал одну из них Трюггви. — Вас старуха зовёт.
* * *
«Сдерживайся. Будь достойной…»
Резную каёмку своего сиденья она сначала размеренно гладила, а потом изо всех сил впилась ногтями в бедную древесину. Сдерживаться? Она держится. Стул вот-вот взлетит и унесёт её из зала с этими…
Её пальцы покрыла широкая мужская ладонь. С правой стороны… Покрыла, как туча покрывает залитое солнцем поле.
В ладони было прекрасно всё. От тёмного загара, синеватых шрамов, выпуклых сосудов — до вытянутой формы самой кисти и яростного серебряного блеска браслета пониже запястья. Серебро сверкает и на кольцах-перстнях, отчего кожа кажется чёрной и походит на свежевспаханный участок поля с реденько светлеющими волосками-соломинками. Пальцы длинные и тонкие, а мозоли на них крупные, страшные, жёсткие.
Большой палец, красоту которого не портил даже безобразно вырванный ноготь, с нестерпимой нежностью гладил её бело-красные костяшки.
— Если бы я мог… Обещаю, весной!.. Весной же, говорю! — Горм получает громкий и преувеличенно-увесистый хлопок по плечу. — Чего не радуешься? Слышишь? Будешь свободным по весне!..
Это пьяная рыжая свинья орала и икала недалеко. Но в голову Сигрид прилетали лишь разрозненные отрывки бурливших разговоров. Об их связи следовало тщательно подумать. Хозяйка должна знать все течения в Гнезде. Пугало то, что… То, что думать трезво, ясно, думать как обычно она не может. Не хочет.
Лёд на её правой щеке согревается под терпеливыми лучами двух серых солнц, наипрекраснейших для любой женщины. Вот-вот он растает, капля за каплей. Позорными слезами — настырные серые солнца добьются своего.
Она никогда в них не посмотрит. Она никогда не считала нужным своему достоинству делать это.
А по телу нёсся пробуждающий забытые чувства ветерок. Нёсся, несмотря на все преграды, возводимые разумом Сигрид на его пути.
— Кто обещал? Я? Летом? Хах-ха!..
Сигрид выдернула ладонь. Скривившись, будто держала её в навозной жиже.
Ладонь за жалкий миг превратилась в раскалённую. Поправив накидку, Сигрид упрятала руку в ткань, как под защиту. Правда, помнить жар крепкого молодого мужчины она так будет дольше.
Ноздри Сигрид, едва-едва дрожавшие, пока её пальцы лежали под ладонью Трюггви, втянули воздух рывком. А затем она и не дышала вовсе.
Тепло Трюггви ушло, и к Сигрид вернулась долгожданная способность думать. Серые глаза изгнаны из памяти с окончательной победой.
Сигрид понимает, что это последний вечер, когда она сидит по правую руку мужа. В следующий раз она скажется больной и не придёт. Либо Харальд сам посадит ближе к себе молодого Трюггви.
* * *
Куда как ласковее к Трюггви служанки, порхающие бабочками у очага!..
С потолочной балки к огню спускается цепь, на которую повешен — и требует неотлучного внимания — старый родовой котёл. К его бокам в кучки углей ставятся горшки, которые после достаются то ухватами, то обмотанными ветошью руками.
Котёл чернеет, греется. Вокруг него мельтешат зелёные и красные пятна платьев, мелькает коричневая кожа Гормовой куртки. От котла пахнет морковью, распаренным пшеном, травами, а из некоторых горшочков пряностями.
К сероглазому из весенних песен, как бы ни желалось трепещущим душам, девушкам подходить некогда. Трепещущая душа, конечно, дело важное, но Старая Уна будет ругаться… Все они надели самые красивые наряды, только бы он замечал их и ловил за руки! Хотя сегодняшняя работа погрязнее обычной. Но жалеть платья некогда, пир в разгаре.
Глава III, в которой Харальд увидит солнце в последний раз
Бык жарился по всем правилам, на густом дыму от высушенных горных трав.
Харальд проверил его, но в дом возвращаться не захотел. Через Горма вызвал Торвальда и пошёл с ним на пустошь за усадьбой.
На свежий воздух вывалили и остальные — пьяные голоса разлетались аж до опушки верхнего леса. Харальд с Торвальдом порядочно отошли от главного дома, дворов и едко пахнувших отхожих мест, чтобы к ним могли навязаться попутчики.
На пустошь дым с костров не долетал. Пустошь с незапамятных времён была устлана камнями, и редко удавалось хотя бы расколоть какой-нибудь валун, уж тем более вырвать. Для этого приходилось тянуть его верёвками, целым стадом запряжённых коров. В награду можно было ненадолго увидеть, как в лунке сереет древний лёд, ощутить даже не младенчески нежными щеками, какой царапающей прохладцею веет оттуда. Камни сидели непоколебимо тысячу зим, и будут сидеть, укрываясь мхом, лишайниками, почвой и вереском, столько же.
На один из них Торвальд непочтительно высморкался.
— Скажи, Харальд…
— Тебе скажу всё, что хочешь.
Торвальд утёр нос, держа равновесие полою плаща и свободной рукой. Каменный гребень, по которому он шёл, выступал из земли почти на человеческий рост.
— Здесь ещё переделывают сопляков в славные воители?
— Ты это к чему спрашиваешь? Насморк вылечить надо?
— Я про охоту. Я не успел на посвящение твоего Трюггви, и после мои дороги сюда как-то редко заворачивали. Хочу посмотреть, как ты, конунг, водишь нашу смену.
Торвальд лукавил, и Харальд это знал. Лукавил Торвальд вежливо…
Когда-то Харальд настороженно относился к нему, как к носителю странного дара, хоть носитель и помирил их с Рагнаром. Харальд имел право опасаться того, чего не понимал — и Торвальд всегда терпел и прощал суеверные испуги малознакомым людям. А с годами Харальд привык.
— Ну? Будет в новом году охота? — повторил Торвальд свой вопрос.
Харальд сморщился, будто откусил горчащий капустный лист. И разлепил губы с нескрываемой неохотой.
— Трюггви последний, кого я посвящал. Так что ты ничего не потерял… Тут, правда, шли ещё охоты. На побережье и в тех лесах, — указал Харальд на далёкие синие горы. — Но вёл их уже не я. Помнишь шторм, от которого лёг весь большой лес?
— Помню, — улыбнулся Торвальд и переступил на камень, похожий на огромного старого тролля.
— Как раз накануне предполагалась охота. Пришлось уйти за горы. А потом посвящения в Гнезде как обрезало.
Харальд присел на камень, похожий на мелкого тролльчонка. На пустоши явно когда-то жила семья троллей, но однажды их застигло солнце… Разговор тоже словно обрезало. Чтобы его продолжить, Торвальд сказал:
— Так сейчас везде.
Харальд кивнул. И, наклонившись, выцедил слюну до земли.
— Прежний, правильный мир уходит… Если посвящения и проводят, то случайные, скажу я тебе, знатоки. Кое-кого из них я подучил кулаком в зубы, — Он добавил ещё один плевок. — Люди некоторых конунгов ходят, вообще не зная охоты. А что за связь увязывается через охоту, понимают даже те, кому она не светит.
Похлопав по коленям, Харальд посмотрел на молчавшего Торвальда и поднялся.
— Раньше вот, — сказал он, — к охоте готовились за пару лун. Шла она несколько дней и ночей. Оружие и кольчуги чистили песком на кромке прибоя — чтобы, по песне, ни в воде, ни на суше. Коней гоняли до последней капли пены, и бегали во всём самом тяжёлом, от сапог до аж даже рукавиц!
— И далеко не по таким скатёркам, — Торвальд обвёл кулаком пустошь и камни, — где можно разве что разбить нос с коленкой.
— Ну, — усмехнувшись, пожал под плащом плечами Харальд, — ногу можно сломать и у крыльца. На свежей росе, на зелёной траве.
Торвальд рассмеялся, поняв намёк. Разумеется, на Кнуда…
Они рассекали мокрую от вечернего тумана траву, штаны обоих взмокли по середину бедра и облепились трухой.
Торвальд догадывался, к чему настроен повернуть беседу Харальд, поначалу оказавшуюся неприятно колющей. Торвальд мог не поддаваться, но его терзало любопытство, чем Харальд оправдывает своё желание, подбираясь к тому с каждым словом всё ближе и ближе…
— Люди мельчают, — Харальд улыбнулся с той же мучительной горечью. — Да, Торвальд. Я успел вдохнуть воздух старого времени. Я вижу, как обмельчали нынешние ярлы и конунги. Мясо тогда было жирнее и вино не чета моему, на посвящения спускались боги, а под парусами ходили люди, за чей стол даже наш Ингвар постеснялся бы притулиться. Чего уж говорить про меня.
Погасив улыбку, Харальд погладил скулы большим и указательным пальцами.
«Кому ещё он бы это сказал? — гладя встречную траву по верхушкам, подумал Торвальд. — Рагнару? Да, и чуть больше, ведь тот знает о Харальде больше. Олаву, будь тот жив… За что ты, Харальд, винишь себя? За что осудили бы тебя люди из правильного и справедливого по твоему мнению старого времени?»
— Бешеный при всей моей ненависти к нему, оправданной и неоправданной, был славным конунгом. Из тех, настоящих, о ком я говорил на пиру. Он, конечно, имел вздорный норов, но в воспоминаниях людей, которые ходили с ним, остался истинный, настоящий конунг… И Рыжему Волку до него далеко, сколько бы я ни скрипел зубами от злобы. Думаю, это правда, что неблагодарность сыновья идёт с начала миров, когда Имира прикончили отпрыски. Мне в знак почтения остаётся только поступать по его образцу. Беречь всех вокруг, вколачивать мозги на место — кому пинками, кому тумаками — и сохранять трезвый разум в бурю, в стычках. Себе и людям.
— Даже, — Торвальд откашлялся, — ценой вынужденных потерь. Оставшимся на урок, как говаривал отец Ингвара.
— Вроде того. А мои байки про его дурь — это такая пыль… Ты слышал же, что он делал, когда корабли затирал лёд. Веду ли я себя также? Иногда да, — Харальд болезненно поморщился. — Но где-то совершаю глупые ошибки, и почём зря гибнут люди.
— Каждый из нас, Харальд, ошибается.
Торвальд, приобняв Харальда, похлопал его по плечу:
— Ты ошибался в отце. И я в своих делах. Бешеный с великими конунгами тоже были людьми. Думаешь, они не ошибались? — Торвальд заглянул Харальду в лицо. — Бешеный-то не ошибался?
— Ха! — фыркнул Харальд.
— Их ошибки тоже часть нашей памяти о них. И то, как ты расцениваешь их ошибки, какие уроки извлекаешь, рассказывает о тебе как о конунге.
В отличие от беседы про посвящения, сейчас из Харальдовой души рвались откровения. Да, он бегал взглядом мимо Торвальда, но не мялся.
— Я всегда после шуток о Бешеном клянусь завязать язык и узел прибить на свинарник. Только Кнуду нравится смеяться над одним и тем же по десятому разу. А у меня внутри оседает что-то горькое. Обидки следует оставлять Гусыне — ей они простительны, но не конунгу… Великий человек со временем представляется более великим, особенно, если его сменяют крысы и крысоеды.
— Тебя послушать, так однажды великий Бешеный станет ровней Асам, — усмехнулся Торвальд. — Будет с ними в Чертоге-Ста-Дверей сидр из золотых яблок распивать.
— Пьянство в его случае даже после смерти не сильно удивляет.
— Вот видишь? Он пока что обычный человек в нашей памяти. Не герой из песни. И нет ничего в нём удивительного. Всего лишь обычный, хотя и отчаянно-храбрый человек.
— Мне ли не знать, каким он был человеком.
На их пути выросла целая глыба, настоящая матушка-троллиха. Обходя её, Харальд сказал:
— Один, говорят, тоже был таким, как мы.
— Да, — подтвердил Торвальд, — говорят.
— Как ты или я, он пил-ел, любил женщин и, в конце концов, умер. Древний вождь, но, как и мы, смертный. Асы, эйнхерии и его прочие дети были воинами его племени. Про них сложили песни за заслуги, забывшиеся к часу рождения наших прадедов. Обычный смертный мужчина, пусть и Отец-Народа, слился с божественным Всеотцом, чьё подлинное имя стёрлось, и старые песни о котором ушли. Но появились новые, о Всеотце, Отце-Народов. И ни капли лжи в них не было. Язык не поворачивается сказать такое… Если не ложь, то что это? Как считаешь?
Торвальд подумал, похлопав зелёно-коричневый, приятный на ощупь бок камня. Пожал плечами.
— Считаю, — ответил он, — что иная жизнь, которую заслужил и получает человек. Жизнь, которой он живёт после смерти.
Харальд обошёл очередного тролля, и у глаз его появились весёлые морщинки.
— Не зря я тебя выдернул грязь месить, — улыбнулся Харальд. — Ты будто думаешь мои же мысли.
Торвальд вскинул брови — и целую, и не росшую:
— А вдруг вправду думаю?
— Тогда, — Сип Харальда стал медленным, мягким и даже смущённым. — Согласишься, что… Что посмертную жизнь человек может получить по-всякому?
— Или не получить. Кто знает?
Торвальд осёкся. Он явственно услышал ответ Харальда:
«Как кто?.. Ты».
Но Харальд, поглаживая нагретый солнцем бок отца-тролля, говорил другое, продолжая незаконченную мысль.
— …Какой-нибудь разбойник прославится, потому что пробежит без головы вдоль ряда подельников.
— Как звали-то того разбойника? — оживился Торвальд, — Я слышал уже песен пять с этим исходом и, клянусь, на драккар скоплю, если мне будут давать по монете за каждого нового безголового.
— А сколько песен ты слышал о конунгах, которые перед смертью наступали на конский череп?
Торвальд, улыбнувшись, поднял указательный палец.
— Все знают имя того конунга.
— Да, — вздохнул Харальд и крякнул, — вот как бывает. Кому-то в последние удары сердца везёт больше, чем за целую жизнь, а кто-то позорится. Несмотря на все собранные земли на востоке.
«Вот мы и в опасной близости от волнующего тебя, Харальд. Как ловко щёлкаешь ты словами. Как палочками в шёлковых нитках… Шёл бы ты к Фригг в вышивальщицы. Они с Одином поссорятся из-за твоих умений».
— Рыжий Волк хочет, чтобы и про него пели песни?
— Кто не хочет, — Коротко ответив, Харальд отвернулся к заходившему солнцу.
Над его головой, высвободившись из кос, танцевали длинные пряди. Ветер то сдувал их на круглый выпуклый лоб, то убирал назад.
Торвальду тоже было нечего добавить.
— Я тебя спрашивал в шутку, — продумывая каждое слово, заговорил Харальд, — но отвечай серьёзно. Это правда, что ты видишь судьбы?
Он продолжал стоять лицом к солнцу и спиной к Торвальду. Наверняка после своего вопроса он представил, что в лопатки ему смотрят не один, а два глаза.
Но проверить, выздоровел ли слепой глаз Торвальда, было выше всех его сил… Потому что Харальд боялся. Как боялся Провидца первые годы знакомства.
— Правда, — признал Торвальд.
Он снова запрыгнул на каменную гряду, выйдя из высокой мокрой травы.
Харальд нерешительно рассмеялся:
— Как-нибудь… Скажешь мою?
Улыбки Харальда всегда были некрасивыми, но эта вышла вполне приятной и застенчивой.
«Что ж, вот и пришли к тому, к чему шли. Сейчас развернёмся да побредём назад».
Солнце выглянуло из-за облака, словно окликая их. Сегодняшним вечером оно пылало в тесной малиновой оправе, оживляя белый цвет лица Харальда и сияя чищеной медью в его волосах… Удивительно как меняется человек, когда на него светит вечернее солнце.
— Ты помнишь последний поход Ингвара? — с наслаждением жмурясь, спросил Харальд. — Помнишь?
— Помню, — Торвальд кивнул. — Ты был там. И я. Все помнят.
— Почему же ты… — задохнулся Харальд.
Он тяжело закашлялся. А откашлявшись и утерев слюну, не стал продолжать.
— Я ничего не видел, Харальд.
Харальд испугался, потому что не заметил, как Торвальд появился перед ним, лицом к лицу. С Харальдом, тёртым, хитрым и жестоким воином, это случалось редко.
— Не показали, — сказал Торвальд. — Эй-ка, Тове, смотри, как умрёт Ингвар… Такого не было. А было бы — я бы смотреть не стал. Пошёл бы, подобрал прутик поострее и выковырял бы вдобавок здоровый глаз. Чтобы и в полумирье, и в нашем мире настала одинаково кромешная ночь, и меня не тревожили.
— Да, — боясь глядеть на Торвальда, кивал Харальд, — да.
— Я иногда вижу Хель, — Торвальд говорил страшные вещи как будто что-то об умиротворяющей погоде вокруг. — Говорю тебе как существо, связанное с тем миром — не суйся туда. Потому что на все твои вопросы оттуда обязательно отвечают полнее, чем тебе требуется. По крайней мере, твоему рассудку… Держи перед глазами Ингвара. Как плыл он прочь от сверкающего острова, чтобы спокойно дожить до часа отмеренного.
* * *
— Как весел пир у конунга Харальда!
К столам поворачивается крепыш, заросший светло-жёлтыми кудряшками до самых бровей. То ловкач-кувыркач, как называет людей весёлого дела Кнуд. Его с собратьями по умению пригласили из посёлка. Ловкач орёт, не щадя глотку:
— Вернулся он на зимовку в родную усадьбу! Богатую, щедрую для друзей конунга! Мало кого пригласил он, сидят самые верные! И не пустеют у них рога и чаши — льётся туда вино и пиво!..
В бедную голову Торвальда как раз накатывает тёплая винная дрёма. Воспоминания о родной деревушке, налетевшие после прогулки и тогдашнего разговора, то всплывают живыми мальками, то оседают обратно. Что-то тревожное — к чему эти воспоминания появились? — висит в дрёме неприятным грузом, не собираясь исчезать.
Рагнар багровеет похлеще сегодняшнего солнца. Свистяще смеясь, он рассказывает на ухо Торвальду об одном священнике с Эйре. Из пугающих божественной карой даже тех, кто помочился на соседов забор. Это для рассказа важно.
Священник был чистокровным уроженцем тамошних зелёных холмов, что было тоже неудивительно для баек. Однажды этот святой отец так яростно разошёлся в проповеди, что юный служка выронил чашу из вспотевших рук. Согласно звучавшему святому слову он был обязан их тотчас отрубить. Он нагнулся за чашей и за церковной занавесью…
Торвальд давился от смеха.
— Догадываюсь, кого и в каком виде он увидел. Святого отца побили?
— Ну, раз уж спрашиваешь, лишить святого отца святого орудия не успели. Прежде чем сопляк сообразил, что надо кому-нибудь рассказать, прежде чем оскорблённый муж взял вилы, святой со всеми распрощался. Прихожанки горько плакали, уверяя, что без его наставлений потеряются в грехе безвозвратно.
— Кто б сомневался. Если их праведность держалась одними его заботами.
— Святой напоследок не растерялся. На прощании вытолкнул вперёд служку — мол, как достойнейшего преемника. Бедный мальчик упал в обморок, а на его лице остался шторм из самых разных чувств. «Любите ближнего своего», — сказал святой отец и пошёл дальше… Нет, следующей же осенью уйду в проповедники!
— И меня не забудь. Буду твоим служкой…
Харальд молча пил и ел. По-прежнему не веселился. Только перебросился с Сигрид и Трюггви парой слов.
Трюггви оживлённо болтал, не закрывая рта ни на миг. С Рагнаром, с Торвальдом, со Свейном, с Кнудом. И с кружившимися у столов служанками особливей всего.
Сигрид будто набрала в рот воды и застыла на своём резном стуле. В ней ничего не менялось, смотреть на неё было скучно. Да и некогда — Рагнар сыпал и сыпал новыми рассказами.
Когда Харальд поднялся и расставил ноги на ширину плеч, Торвальд мигом забыл про всё… Харальд собирался говорить о нём.
Харальд кивнул подбородком на свою чашу. Она тут же исчезла со стола.
Пока вытаскивали новую бочку, пока Горм размешивал и отчерпывал пиво, Харальд мелкими рывками одёргивал рубаху. Наконец, ему вернули наполненную чашу.
Разговоры за столами и среди слуг затихали, все поворачивались к пившему Харальду. Пил он долго, и пока чаша не вернулась пустая на стол, все следили за его скачущим кадыком.
Торвальд в своём подозрении оказался прав.
— Это я, Торвальд, пил за тебя, — растерев пену по усам, сказал Харальд. — Твоё чутьё в наших походах задержало отправление в Золотой-Чертог многим воинам. Каждому из нас, сказать по правде. Ты друг конунгов всего нашего побережья. Мало кто этим похвастается, да, Кнуд?
— А то! — Кнуд тут рыгнул. — Я вот погонял их в своё время! В жизни ни разу не хвастался, что их задницы помнят моё колено! — На это грянул хохот, и снова громче всех был Рагнар.
— Я очень благодарен тебе за прогулку… — долетели к Торвальду тихие слова Харальда.
Рагнар же, издеваясь, перечислял конунгов, которые согласно воплям Кнуда отплачивали тому как воспитателю неблагодарной неприязнью. Сип Харальда за этим можно было не расслышать, но Торвальд кивнул. Харальд опустился на стул, и Горм долил ему пива.
Как следует обдумать странное поведение Харальда, Торвальд толком не успел. Не успели расшуметься и прежние разговоры.
Напротив Трюггви в середине зала принялся выплясывать ловкач-кувыркач. Он принялся подмигивать служанкам, разносившим мясную похлёбку в горшках. Особенно служанкам около белого стула…
— Что смотришь? — спросил у него Трюггви.
Ловкач переглядывался то с Трюггви, то со служанками. Девушки тонко-тонко, мышками попискивали в кулачки, ну а накопив достаточно смешков, засмеялись в открытую.
Трюггви старательно удерживал непонимающее лицо.
Пухлые, будто покусанные роем пчёл, губы и щёки ловкача застыли в щербатой улыбке. Он протянул руку подруге рыжей и пошевелил двумя пальцами.
Та, с хихиканьем передав горшок, в спешке обходила стол. Добежать до ловкача не успела, потому что с засученными рукавами стал вставать Трюггви. Она юркнула в стайку к подругам, откуда всё и будет видно…
Трюггви прятал под усами расползавшуюся улыбку. Он походил на великана перед ловкачом, будучи шире в плечах и выше на полголовы, но ловкач не испугался. Трюггви всё разглядывал его, напрягая бёдра и закрепляя рукава на локтях браслетами.
Резким движением обеих рук Трюггви ударил в воздух около груди ловкача. И с хлопком встретил его подставленные ладони.
Пальцы крепко сплелись, и отпуская удержанный удар, ловкач упал на спину… Теперь оба кувыркались, касаясь пола спиной одного и мысками другого.
По дому катилось настоящее живое колесо. С пола и к самому потолку взметались пыль, труха и солома. Колесо опасное, сплошь из железных мускулов и каменных костей, норовящее зашибить случайного зеваку — Уна, нёсшая очередные вёдра, под всеобщий смех отпрыгнула с бранью прочь.
На каком-то кувырке ловкач выскочил в сторону, разрушив ровный ход колеса.
Они снова встали друг напротив друга, сжав один другому пальцы в замки. Трюггви восстанавливал дыхание. Глубокими вдохами, как между погружениями.
— Давай, белая голова! — заорал Кнуд со своей лавки.
Его вопль все поддержали, и даже Сигрид соизволила растворить длинные ресницы. Орали, как всегда, охотно и громогласно.
Трюггви упруго, с силой ударил об пол ногами и подпрыгнул. Ловкач, проскользив по полу на колене, нырнул под его взлетевший торс.
Трюггви распрямлял локти, ловкач с приоткрытым ртом опускал колено, не сводя глаз с напряжённого лица Трюггви. Они словно поднимали под крышу новый столб, верхний конец которого оканчивался сапогами дорогой кожи, нижний — лёгкими тряпичными башмаками.
Руки ловкача не дрожали, будто держали прутики, а не вес большого молодого воина.
Серебряный браслет, звякнув по своему собрату другого плетения и серебряному кольцу, съехал Трюггви на костяшки. А с костяшек упал на запястье ловкачу.
Правая нога Трюггви упёрлась в лазоревый цветок с четырьмя листками на потолочной доске. Левая для равновесия согнулась в колене. Рубаха сползла, явив загорелую поясницу. А солома, поселившаяся в одежде и волосах, отцеплялась, колебалась и медленно падала.
На столах, как от порыва ветра из двери, очнулся мерный грохот. Ему так же кричали, когда приветствовали, и так же какое-то время назад — Харальду:
— Трюг-гви! Трюг-гви! Трюг-гви…
Трюггви выжидал. Сначала в его руках, а потом у ловкача дрожь стала явственной — и тогда только он спрыгнул на пол. От приземления звякнуло всё, что могло звякнуть, но поскольку губы Старой Уны поджались в неудовольствии, ничего не разбилось.
За столами ревели не хуже бычьего стада. Оттуда летели объедки, брызги слюны, выплёскивались вино, пиво… И Трюггви тоже ревел, кидая вверх порозовевшие кулаки.
Ловкач подошёл и по-дружески, чуть застенчиво приобнял Трюггви. Похлопав его под лопатками, протянул серебряный браслет.
Трюггви отмахнулся — оставь, мол, себе — сам обхватил ловкача за плечи и повернул к отцу:
— Таким вот было наше детство в коровниках.
Харальд, разом гордо и смущённо улыбаясь, поднял золотую чашу. Он кивнул Сигрид на неё, но та даже не шевельнулась.
И вжалась в спинку стула, когда Харальд потянулся перед ней на другой конец стола, сам ставя чашу на тарелку Трюггви. Трюггви выпьёт из неё, поощрённый своим конунгом.
Торвальд ткнул Трюггви кулаком в бок, когда тот проходил мимо их с Рагнаром стола. И он чувствовал горевшей щекой, что Харальд снова смотрит на него. Но, не подавая виду, откусывал с птичьей ножки белое мясо.
Его отгородил увесистый живот Рагнара, вставшего за пивом или вином — Торвальд уже не отслеживал, с чем там подкатывали бочки.
Тихие слова он расслышал не сразу. Подумал, что показалось, мало ли надуло в ухо. Морской рокот держится неделями.
Их смысл тоже дошёл до него не сразу.
— …Предскажешь мне?
Шум от садившегося Рагнара разметал слова Харальда, как ветер кучу листьев. Но они достигли цели — въелись беспокойным клеймом в мысли Торвальда.
Только его могут просить об этом.
«Лучше бы я оглох вдобавок к глазу».
Торвальд прекратил перетирать челюстями мясо. На случай, если Харальд ничего не говорил, а ему всё спьяну показалось, он односложно ответил:
— Нет!
Голос сорвался, но вышло громко и твёрдо.
Там, на пустоши, обширной, необжитой, они с Харальдом были одни. Хоть и беседовали о потустороннем, никакой страх на Торвальда не находил.
А когда локоть постоянно утыкался в соседский бок, когда орал то один, то другой сосед, Торвальда охватил леденящий озноб.
«А может, ты, Тове, всего-навсего вконец пьян…»
Лавка под Торвальдом выгнулась вверх. То Рагнар опустился на неё с куском телятины, взятым с блюда разносчицы.
— Что нет? Пойдёшь с нами этой зимой? — спросил он у Торвальда.
— Куда?
— Могу повторить, — фыркнул Рагнар, запихивая телятину в рот.
— Пойду, — Торвальд задумчиво покивал. — Я же вроде согласился.
— Все бы так соглашались.
Дожевав, Рагнар раздул ноздри и громко гаркнул на весь зал — чтобы ответ Торвальда слушали все:
— Скажи-ка, кто налепил тебе шрам?
Свейн мигом съехал на конец своей лавки. В его голубых глазах засветилась радость мальчика, который любит рассказы о чудесах больше всего на свете. И слушает каждый по много-много раз.
Харальд тоже приготовился слушать, не упуская ни слова. Думая о своём и грызя кость. Угрюмость его никак не вязалась с редкими и едкими шутками, но с беглыми взглядами на Торвальда — вполне…
— А ну хватит! — грохнул перед тарелкой Торвальда маленький плотный кулак.
Как Кнуд тихо и незаметно выбрался из-за своего стола и подобрался к столу Торвальда и Рагнара, осталось величайшей загадкой.
— Ковыряетесь в бедняге, как сопляки в дохлой собаке! Поглядите, из-за вас он сидит и пьёт-заливается!
— Спасибо, Кнуд, — рассмеялся Торвальд.
— Один ты у нас почему-то не пьешь. Поспешил бы, — поковырял ногтём в зубах Харальд.
Зубы у Харальда были мелкие и частые, как у хоря.
— Чего? — взвизгнул Кнуд и угрожающе мотнул бородой. — Объясняйся!
— Так мы всё выпьем, а тебе не останется, потому что болтаешь с Торвальдом. Руки вон у тебя, как обычно, затрясутся, прольёшь вино на стол, и тут же, — Харальд сплюнул, перестав ковырять меж зубов, — слижешь.
— Вам спьяну тогда показалось!
Кнуд враз оглушил ухо Торвальда, на которое тот только недавно пожелал оглохнуть.
— Не было такого! Не помню!
К досаде Кнуда остальные помнили.
— Это, наверное, у меня язык нарывал, — веселился Рагнар.
Жалко и поэтому пресмешно озиравшийся Кнуд никак не находил Рагнара у себя же за спиной. Развернуться сил у него уже не хватало, а равновесие он держал, упираясь боком в стол.
— Пойдём, — махнул ему Рагнар, — отведу, а то глаза режет от твоей вони!.. Но как ты ревел! — говорил он, сажая Кнуда на место. — Мы даже хотели перепеленать тебя в сухое. И сделать сиську с молоком… Нет? А с пивом?
Пока все продолжали глумиться над Кнудом — разумеется. не без участия самого Кнуда — Рагнар, усаживаясь, неожиданно тихо спросил:
— Он у тебя правда ничего не видит?
Торвальд, сцепив пальцы у носа, ответил также тихо:
— Бывает, знаешь, ложки или камни шевелятся перед культей.
— Понял. А когда… — Рагнар замялся. — Что чувствуешь?
Он глотает слова из-за выпитого? Нет, Рагнар не таков. Он всегда идёт вровень с Кнудом и всегда выигрывает. И он сейчас серьёзнее, чем обычно натрезве.
Торвальд задумался. Ни на кого не глядя — с одним глазом это получалось лучше некуда — пожал плечами.
— Что-то вроде страха… Не знаю. Скорее всего, это и есть страх. Как у волка в пустой запертой овчарне. И согласись, этот страх понятен и не предосудителен.
Рагнар покивал, глядя круглыми глазами перед собою.
Ловкач там, в середине зала, как раз вручал Трюггви одну за другой странные длинные цепи.
— Но если честно, — Торвальд склонился к Рагнару поближе, — это страх маленького ребёнка. Когда к ребёнку обращается взрослый, тот чувствует себя совсем маленьким. Он молчит и боится смотреть вверх…
— Так ты видел Одина? — Свейн, оказывается, прилип к краю своей лавки и слушал его во все уши. — А Дев-Подбирающих-Души?
— Там нет никого, — ответил Торвальд. — Приходит лишь чернота, жирная, тесная. И страх, о котором я говорил. Противный, моросный, как лесной туман. Я стою в этом тумане, а предсказания как будто сами спускаются на язык.
Он хотел добавить ещё пару слов к сказанному, но в глаз полыхнуло что-то солнечно-красное. Пришлось даже заслониться ладонью.
Это ловкач зажёг один из четырёх яблокообразных светильников, которыми оканчивались цепи. Остальные три, полунаполненные маслом, стояли у его ног.
Служанки граблями откатывали утоптанную солому к столам и разливали по полу воду из вёдер. Ловкач ставил светильники крестом вокруг сапог Трюггви.
— Нам понравится? — съязвил Рагнар.
Не успел Харальд подколоть его в отместку, как Трюггви резким рывком дёрнул цепи, и светильники взмыли над белыми волосами.
Они летели бы дальше, но вот второй рывок — и цепи, четырежды звякнув, опали вниз…
Рагнар пропустил их взлет, пересмеиваясь с Харальдом. Что проделал Трюггви, он прекрасно знал — как и правильный ответ на свой вопрос.
— Научился у одного торговца с востока. Повторил сразу лучше него… — сказал с восторгом Харальд.
Он всегда плохо скрывал гордость за сына, по-детски непосредственную и трепетную.
Один из незажжённых светильников с глуховатым звоном столкнулся с горевшим. От удара из них выпорхнуло облако из огненных капелек, упавшее под ахи служанок прямо на рубаху Трюггви. Но не стоило бояться — перед этим девушки с охотою поплескали на него из вёдер.
Всё быстрее и быстрее летали по залу два горевших шара, и ой как тяжело за ними тянулись четыре цепи. Какая-нибудь из них то и дело, гудя, обхватывала пару раз талию Трюггви, разворачивалась, сталкивалась светильниками с другой — и тоже оканчивалась комком пламени.
Быстрее!..
Иначе не будет больше обманчиво лёгковесных движений. Не будет следующего разворота цепей. И нового жидкого пламени… Масла из стукнувшихся светильников, летевшего на пол, на рубаху, на штаны и кожу Трюггви.
* * *
Девушки в восторге!
Они желают стать этим огнём. Летать, касаться прекрасного беловолосого бога. Он бы направлял их, повелевал бы, как светильниками на цепях! Ах, вот бы!..
Но Гуннхильд не хочет смотреть. Она боится. Боится до слабости, от которой падают на пол.
Пламя пляшет стремительную весёлую пляску даже сквозь пальцы, прижатые к глазам.
Не страшно. Около Гуннхильд стоит ведро. Она, если что, подцепит ручку, и…
От масла выплеснутая вода загорится. Чёрный, переставший быть белым Трюггви закричит!..
Светильники угомонились. Встали на пол. Этого не случилось. Страшное кончилось.
Превратившаяся в дрожащий комок Гуннхильд подхватила ведро и вслед за служанками понесла его выливать на улицу.
* * *
Снова зал и весь дом затопили крики, и снова прыгали от грохота кулаков несчастные столы. В который раз за пир, и в третий — в честь Трюггви.
— Трюг-гви! Трюг-гви!..
Трюггви, сверкая как солнце, хлопал себя по предплечьям, по груди, и топтал мелкие язычки огня на полу. К нему подлетела радостная служанка с сухой чистой рубахой. Менее везучие её подружки, вылив за порогом вёдра с непонадобившейся водой, вернулись разгребать ворохи соломы обратно по полу.
Восхищались сейчас Трюггви даже больше, чем после выходки с ловкачом. Ведь если он творит чудо со светильниками, то что умеет с мечами и топорами?
— Вот такой у меня сын, вот, — бормотал довольный Харальд и грустнел: — А я… Я же…
Он долго ещё что-то разъяснял себе и другим посреди бурляшего перекрикивания. Пока Торвальд вдруг не услышал:
— Эй-ка, Торвальд!
Оклик долетел, как прицельно пущенная стрела из гущи схватки. Бурление стихло — все знали, когда время смолкнуть. И на сей раз внимательно прислушались. Окликал Харальд…
У Торвальда похолодела шея. Он решил не смотреть на Харальда. Трюггви, подмигивая девушкам, переодевал рубаху, и Торвальд смотрел на его голую спину.
— Если отбросить ненужные скабрезности, — просипел Харальд. — Такие проклятые, как ты, всегда предсказывали смерть. Чем и, — Он неловко засмеялся, — прославлялись. Сами… И со своими жертвами.
Харальд сгорбился под невообразимым углом, стоя над столом, и косы его безжизненно свисли вниз.
— Ты мой брат, Торвальд, — Он выдохнул с протяжным хрипом и повернул голову, — потому что когда-то спас мне жизнь. Для тебя это тоже немало значит. Ты не откажешь брату?
Его взгляд, прожигающий, с каким-то больным вызовом, требовал от Торвальда хотя бы кивка. Глаза были колючими точками на злом красном лице.
— Сядь, — шепнула Сигрид. — Выпей.
Её ладонь, узкая и изящная, легла Харальду на плечо. Зарычав, Харальд дёрнулся от неё как от ножа.
— Не молчи!
Торвальд грыз пальцы. Бешено колотившееся сердце успокоить никак не получалось. Из-за повисшей тишины он подумал:
«Мои мольбы услышаны. Я оглох… От Харальда, а не от Кнуда. Что за глупость! Мечтай, конечно…»
— Обезумел… — Рагнар потёр взмокший лоб.
— Говори, как я умру!.. — закричал Харальд. — Докажи, что не зря сидишь за моим столом!
Рагнар лишь слегка напряг связки, но разметал Харальдов сип в шелуху:
— Хватит. Ты пьян.
Сигрид благодарно — невозможный случай! — закивала Рагнару. Руки её, цеплявшиеся за рубаху Харальда, выглядели слабыми и тонкими.
«Что пена морская может сделать утёсу? — К Торвальду неожиданно пришли слова песни. — Сточить его спустя вечность».
Правда, посадить Харальда прекрасные руки хотели немедленно, не спустя вечность.
— Зачем? — спросил Торвальд, осмелевший после слова Рагнара.
Теперь все смотрели на него, и следовало объясняться.
— Харальд… Не стоит шутить со старухой Калмой. Она обязательно пошутит в ответ. А шутки у неё слишком злые. Тебе повезёт, если ты уяснишь это не столь поздно, как те твои конунги.
«Почему боишься, что посёлочного дурака, который поджёг хлев со свиньями, вспоминать будут дольше?..»
Все воззвания к разуму пьяного Харальда будто проваливались в пустоту под зыбучим песком. Тот то краснел, то бледнел, и жалобно сопел раскрытым ртом.
Пока, наконец, не заорал в дрогнувшей тишине:
— Говори!.. Или не ты у нас Меченный-Одином? Вёльва наша в штанах!
Он никого не хотел слушать, кроме Торвальда. Да явится сам Один в блистательном величии, или ледяной великан обрушит кулак на крышу усадьбы — Харальд от Торвальда не оторвётся.
Все молчали и боялись. Ужас был не в том, что Харальд напился и несёт глупости. Харальд, бывало, орал и вёл себя куда хуже — но в конце-концов, он такой же человек, как они. Ужас был в том, что он кричал про свою смерть искренне. Он потерял какую-то важную для себя опору. А вдруг он сам, как конунг, перестанет быть опорой для них? Тогда их безоблачная жизнь сильных, уверенных людей кончена. Вот что станет подлинным ознаменованием смерти… Вроде того, какое от Торвальда сейчас требует Харальд. И поэтому в глубине души все трепетали как дети.
Торвальд ощущал, что успокаивается. Он как-то быстро устал. Животный страх, охвативший его было, таял — чем громче в криках Харальда прорывались взвизгивания, тем быстрей таял.
— Ладно, — скривил он горько губы, — посмотрим, будет ли срубленная сосенка тебе по плечу.
Харальд, поддаваясь рукам Сигрид, опускался, и выражения его лица стремительно менялись. Один ли хмель был тому причиной?..
— Ты хозяин, а я гость, — Торвальд растягивал слова, словно капли из вязкого смоляного потока. — Если хочешь, скажу.
Донельзя довольный, сияющий Харальд откинулся на спинку стула.
Кнуд засмеялся, хлюпая ртом и горлом как в припадке. По его маленьким круглым щекам потоком текли слёзы.
Торвальд поднял подбородок, сверкнув свечой в белом глазе, и сжал бескровными пальцами свой рог с вином.
— Пойми, я пытаюсь не делать того, из-за чего выкидывают за пределы усадеб. И толкаю тебя от пропасти, в которую ты лезешь. Мы, кажется, ясно поговорили об этом на пустоши. Ты после… По-прежнему хочешь от меня предсказаний?
Под его жалобным взглядом поверх Рагнарова плеча Харальд втягивал шею в плечи и откидывался назад. А коснувшись затылком спасительной стены, ответил:
— Хочу.
Он мог не подтверждать желание — Торвальд уже готовился говорить требуемое. Слишком узко было для отступления, и, подобно Тюру, Торвальд уже тянул руку к клыкам Фенрира… В ухо сунулся невидимый шершень. Большой, суетливо ворочающийся. Он решил устроить тут гнездо и пригласить шершениху с шершенятами.
Как пласты песка с обрыва, с языка Торвальда сорвались слова:
— Дай чашу, из которой пьёшь.
Спасительное, как воздух под водой, сознание угасало, слова выговаривались странно, нараспев. Чернота с левой стороны разорвалась, и прозревшее око за столбом около входа углядело ярко освещённую дочь Сигрид с глазами на пол-лица.
* * *
Гуннхильд не вытерпела. Надо выйти, а то она ничего не понимает.
Каким будет колдовство Одноглазого?.. Старая Уна на солнечный Йоль колдовала в птичнике. Девушки прятались по углам — прямо как Гуннхильд сейчас за столбом — а Уна прыгала в вывернутом полушубке, то ухала филином, то кудахтала, как снёсшая яйцо курица…
* * *
«Что, Харальд, так смотришь на свою золотую чашу? Она только появилась на твоём столе? Или покрылась золотом только теперь, от моих слов?»
Вероятно, эти странные мысли вместе с Торвальдом думал и Харальд.
Чаша словно с нетерпением ждала, чтобы её передали просящему. Харальд отпил с неё, не слишком-то и скрывая страх… Вытерев усы, он исполнил желание чаши.
— Рагнар, шевелись. Делай, что просят.
Рагнар выпрямил руку с чашей, будто то была дохлая гадюка.
Точным, каким-то тысячу раз выверенным движением Торвальд принял чашу и отодвинул локтём свою тарелку. Открылась выбоина в столешнице, заметная даже под несколькими толстыми скатертями.
В неё выплеснулось пиво из перевёрнутой золотой чаши. Торвальд подлил вина со своего рога. Из-за пива лужица запенилась. Вино потеряло винную природу и холодноватый тёмный оттенок.
Торвальду было бессловесно, но жёстко приказано поднести правую руку к лужице…
«Скажите, — заговорили в мыслях Торвальда чужие голоса. — Не свежая ли это кровь шипит там на столе? С вызовом и упрёком… Мол, зачем вы пролили меня? Я пролилась, а ваша почему не льётся?»
Вино и пиво пропитывали одну за другой скатерти, испарялись и высыхали в розово-серые разводы.
Из мокрого пятна в растопыренную ладонь Торвальда будто кто-то колотил. Пальцы торчали в стороны, как обломанные сучья, и ходили ходуном. Суставы трещали, кости почти ломались даже в самой ладони. Нижняя челюсть Торвальда отвисла, словно мышцы его щёк безвозвратно ослабли. С кончика носа свисла капелька пота. На лбу и сзади на шее тоже блестели капли. И во всех них плясали свечи…
Белый слепой глаз видел. Видел, даже когда к Торвальду вернулась речь. Говорил сам Торвальд, но от этого было только страшнее:
— Смерть твоя на руке человека, который мог стать самым близким тебе. Ближе некуда. Твоею второй душой, — летел с его губ шёпот. — Сильно обижаешь ты людей, Харальд. Обида пустила корневища в то сердце и оттуда портит горечью душу и рассудок. Этот человек сейчас тут, под твоей крышей. Почти что рядом с то…
Связками, языком и губами Торвальда овладели нечеловеческие голоса — произошло то, о чём он предупреждал. Что-то вырвалось из другого мира и заставило вещать Торвальда.
…Из Торвальда говорили быстро, малопонятно и много. Гости, хозяева, слуги жадно ловили каждое слово, но речи будто текли сквозь очень крупную сеть и почти сразу забывались.
Женские голоса, завывавшие, сокрушающиеся, упрекали Харальда. В том, что он однажды не заметил, как зарубил росток дуба, который рос ему на верный щит. Что он отшвырнул камешек, который добавил бы прочности стали его меча… Что тогда он ничего не понял.
«Улыбнулся бы! — выли они, наверное, и внутри головы Торвальда, и вне её. — Улыбнулся бы! Улыб…»
Другие голоса, хриплые, грубые и старые, глухие, неповоротливые, как ил, обвиняли Харальда в трусости. Мол, отошёл с тропинки, по которой все ходят, а ошибку не исправил — и не понял ничего! Ничего!
«Один мах! На луне или на огне! — шёл рык. — Р-раз — и живи!..»
…Словно устав передавать, Торвальд застыл, замороженный.
— Как? — кашлянул Харальд и решился сам спросить у пришельцев: — Скажите… Как я умру?
Торвальд положил пальцы на веки — рука из сломанной обратно превратилась в здоровую:
— Огонь бьёт по глазам.
— Живо погасить всё! — подскочив на стуле, рыкнул слугам Харальд.
— Не здесь.
Торвальд вздохнул и устало поскоблил шрам костяшками. Глаз, из которого ушёл иной мир, чесался. Как всегда, отчаянно жаждал задержать хотя бы такой признак своего здоровья… Успокоить чесотку можно было, лишь вырвав его.
— Не здесь, не здесь, — Торвальд качал головой. — Это не огонь от здешних слабеньких свечек. Я мало что увидел, мой дорогой брат, поэтому не отвечу тебе так, как ты хочешь. Единственное, чем могу тебя утешить… Мне сказали, что я тоже умру вместе с тобой. Той же смертью.
Глава IV, в которой пир пойдёт по должному пути
В доме стало душно, как если бы в стенах и окнах закупорили все щели.
— Доспрашивался, — сказал Рагнар.
Грузно облокотившись о стол, он потянулся к любимому блюду с телятиной. Выбирал придирчиво, тщательно, чтобы кусок был побольше, приправа-зелень погуще.
Торвальд удивился, но… Да, Рагнар всё слышал и всё понимал. Торвальд подозревал правильно — Харальд и с ним вёл такие беседы.
Рагнар положил телятину в рот и принялся жевать, шумно выпуская воздух из ноздрей.
Все, кто был под крышей этого дома, будто тоже наряду с хозяином получили нежданный подарок. Все боялись шевельнуться, чтобы не обрушить упавшие стены, опасно зависшие над затылком.
Служанки скучились у очага. Сигрид судорожно сглатывала, как если бы собиралась расплакаться. Кнуд сдвинул брови и посапывал, будто во сне.
Харальд перестал казаться Торвальду вконец пьяным.
Сполна изучив руки перед собой, он поднял их за шею. Долго копался под косами — чтобы поковырявшись в пазухе, вытащить Торов-Молот. А после повертеть его у кончика носа и подтолкнуть через стол Торвальду…
Торвальд подобрал молоточек и разгладил его ремешки из кожи. Молоточек медный, грубой работы, ремешки рваные, искусанные. Судя по виду, он много где побывал. Висел, наверное, в волосах на груди Харальда с тех пор, как они проросли.
— Торвальд, — прошептал Харальд в зудящей тишине. — Умоляю, поклянись на нём, что не солгал мне.
Торвальда нечасто просили клясться в правдивости его дара. Поклясться, что солнце встаёт утром, а заходит вечером. Захотелось рассмеяться.
Пару смешков он не сдержал, но поклялся со всей серьёзностью:
— Если просишь… Клянусь.
Положив молот в роковую чашу, он возвратил её через Рагнара Харальду.
Харальд покрутил чашу в ладонях, будто палочку для розжига костра. Вынув молот, он кивнул Горму, и тот на своих тонких ногах пошагал к бочкам.
— Я не понял. Кто мой убийца? — перебирая ремешки, спросил Харальд.
Теперь один лишь Торвальд смотрел на него. Харальд, почуяв это, повернулся.
Его и без того блёклые глаза светлели. Обычно они светлеют, если Харальд пребывает в ярости… Торвальд подумал, что такие плачущие глаза бывают у ребёнка, на которого кричит мать. Всегда бывает трудно скрыть настоящий детский страх. Однако не каждый имеет смелость посмотреть в глаза гневающегося конунга. И узнать, что конунги тоже смертельно боятся.
— Клянусь, — повторил Торвальд, — что не видел. Был яркий огонь. Боль того, виновного, била, как мешок мокрого песка. Она выросла сильной и большой, потому что когда-то давным-давно ты отверг самое искреннее в его жизни желание. И почва для обиды в его душе благодатней некуда.
— Говоришь, он тут, под моей крышей? — встрепенулся Харальд. — Будь на моём месте Бешеный, он бы вас всех перерезал, не раздумывая. И не по своей обычной дурости, а из трезвого расчёта. Ну, кто же моя вторая душа?
Он сам уже казался трезвым. Хотя изо рта его пахло, нос позорно рдел, и язык заплетался.
— Харальд, — Торвальд продолжал качать головой. — Я на короткое время оказался в его шкуре, чтобы только понять причину твоей смерти. Мне показали, а не рассказали. И показали очень скудно. Это сложно объяснить.
— Так попытайся, — Харальд, вскинув брови, стукнул чашей о стол.
Торвальд помялся, прежде чем принялся истолковывать образы, недавно бурлившие в голове…
— Ты оттолкнул его когда-то и не заметил. Не придал значения, а в тот миг это был самый близкий, самый верный тебе человек. Он прыгнул бы за тобой и в ледяное море, и в огненную гору.
— Понятно! — выдохнул Харальд. — Так про вас всех сказать можно. За что он меня убьёт?
— Тебя очень много и очень сильно ругали. Помнишь те глухие голоса? Они всё бубнили и бубнили, что однажды ты поступил не по закону. Не решился проделать должное. Проявил слабость, и твоя тропа повернула к смерти.
Харальд посерел. Пальцы его на ножке золотой чаши дрожали.
Головы слуг и гостей в свете свечей и светцов склонялись и выпрямлялись, словно кроны деревьев в беззвучном ветре.
Торвальд чувствовал себя же глупо, повторяя то, что все и так слышали.
— С ними спорили. Мол, ты не был добр и ласков к нуждающемуся, оттого и привлёк смерть. Испортил всё одним поступком…
Харальд стукнул кулаком по столу и, наклонившись, почти коснулся его лбом.
— Я это и сам слышал. Я совершил много всяких поступков. Я не понимаю, о чём ты. Только понимаю, что ты был прав, когда отговаривал меня. Беззаботное неведение много приятнее… Кто он? Я дождусь имени?
— В этот раз всё виделось иначе, — покачал снова головой Торвальд. — Не забывай, что мне не легче. Я тоже… В твоей шкуре.
— Значит, сам узнаю, — рассмеялся Харальд. — Сам узнаю. Рассужу, если надо. И покажу, как твои друзья оттуда неправы… Это, наверное, не ты. Я называю тебя братом, но сам знаешь, что мне ты не вторая душа. И я не помню, чтобы толкал или обижал тебя. Может, ты помнишь? Ты у нас злопамятный?
— Нет.
— И по твоим словам ты умрёшь от той же руки. А помните, — Харальд обратился к гостям, — как ужинал Белый-Бог со своими воинами?
Рагнар кивнул. За ним кивнули и остальные.
— Один из них предал его, и Белый-Бог знал это. Понимаю теперь, как тяжело ему было. Я каждого из вас, кто не смотрит мне в глаза, назову своей второй душой… Вы ужинаете со мной, я лью пьяные слёзы, дарю вам оставшиеся часы, а кто-то из вас подумывает убить меня с Торвальдом.
Хотя никто не ел. Все боялись подавиться после таких обвинений не особо радушного хозяина.
Торвальд вдруг подумал, что ни он, ни они не смогут мгновенно выхватить оружие. Все мечи, топоры, щиты висят сзади на стенах привязанные или закреплённые на гвоздях, скобах и крюках. А Харальд выходил с блеском из положений и похуже, чем один против нескольких — да ещё нетрезвых. К тому же на подмогу ему прибегут слуги с кольями-копьями и вилами. И на чьей стороне будет Трюггви? Да и ревнительница Сигрид… А Рагнар? Тогда уж и Кнуд, Свейн. Про всех них так сказать можно.
Нет, никто не ел. Поверх ломившихся от еды столов словно воздвигалась невидимая плотина. И словно речной мусор, она собирала напряжение и страх. Пока её не прорвало…
— Когда ты молчал, было намного веселее, — сказал с издёвкой Рагнар. — Собственный пир собственным языком испортить, вот где редкий дар! Встречается пореже Торвальдова! Вот про что неплохо бы сложить песню, а не про то, что однажды ты, видите ли, умрёшь. Хоть так выделишься среди мёртвых конунгов. К чему тебе эти подозрения? Мы же у тебя как на ладони — как и ты у нас!.. Иди лучше отоспись. Или быка снова проведай.
Харальд очнулся от оцепенения. Зрачки его уменьшились.
Рагнар был из немногих, кто смел сколько угодно смотреть Харальду в глаза.
— А-а, ты, Рагнар, — проговорил Харальд, словно впервые увидев его.
Найдя на дне чаши остаток вина, он допил его.
— Говоришь, отоспаться? Я теперь долго не буду спать спокойно. Особенно, если приснится Сосновое Устье.
Рагнар побагровел, будто его с огромной силой ударили под дых:
— Ты опять?..
— Я считаю лицемерием весь твой бред о прощении, — со злобным, надрывным вызовом просипел Харальд. — Да, опять! Наверняка всё мечтаешь пустить мне кишки. А вдруг у конунгов они другого цвета? Проверь!
Торвальд переплёл пальцы у носа. Сердце билось невпопад, сорвавшись со всевозможных цепей.
Харальд бил Рагнара прицельно, знаючи, в старую рану. Из ран особых, долго заживающих после воспаления.
Когда она возникла, волосы Харальда полыхали пламенем не только на солнце. Самой внушительной частью Рагнара тогда были плечи, а не живот — он, бывало, быков на них переправлял вброд через родную реку.
Про Сосновое Устье Торвальду рассказал Ингвар.
* * *
Это случилось в ледниковых разломах Грёнланда. Однажды в прошлой жизни.
В высокогорной пещере трещал костёр. Лицо Торвальда от жара почти плавилось, но до спины и укутанных ног тепло не добиралось. Найти в здешней стране веточки огню на подпитку — было сродни подвигу, и сбор их занимал весь световой день. Как выл снаружи ветер, было слышно даже за стенами пещеры толщиной в человеческий рост, за всеми осыпями и валунами.
Путники спали под пухлыми одеялами из шерсти и сшитых шкур. Только Торвальд и Ингвар бодрствовали.
Ингвар всматривался в игольчатый узор миски, которую он держал в своих ладонях, и которую ему вылепила и расписала Гудрун. Весь поход он прошёл в чём-то связанном ею. Пальцы Гудрун сотворили много прекрасного, прежде чем она стала плохо видеть — сказались часы работы при скудном освещении в зимние вечера.
И хотя Ингвар преданно возил ей с походов связками лучшие свечи, ни ткацких крючков, ни деревянных или железных спиц, ни рисовальную палочку с разлохмаченным концом в руки она больше не брала.
— Я думал, ты всё знаешь, раз помирил их на моём мече. Немногое?.. Тогда добился, упрямец, я тебе расскажу. Начнём с того, что у Рагнара на самом деле иное имя. Он с востока, и зовут его Раттибур.
Он всегда был Раттибуром. И никогда от этого имени не отказывался. Он зовёт себя Рагнаром, только когда говорит на нашем языке.
Вы с ним похожи как братья-близнецы. Что, смеёшься? Правильно, ты, сколько ни съешь, останешься тощим, а живот Рагнара в штанах и канат не удержит. Однако он, венд, и ты, финн, стали здешним людям братьями. Оба — сперва Рагнар, спустя годы ты — при свидетелях введены в род Харальда.
А с Харальдом… С Харальдом будь настороже. Со временем ты узнаешь его так, как знаем мы с Рагнаром.
Какой бы благодарностью он к тебе ни проникся, он будет бояться Меченного-Одином… Ты к этому страху привык. И понимаешь его причины.
Разлад начался с того, что Рагнару наскучили попойки с походами, и он распрощался со всеми, даже с Рыжим Волком, своим неразлучным другом, и вернулся в родные края.
Дом он покидал ещё с пухом вместо усов — как все мы, в поисках славной жизни. Деревня его с той поры разрослась на обе стороны устья, давшего ей полназвания. Густой бор, давший вторую половину, изрядно проредили, утёсы и обрывы сгладили, и поселение по чьей-то благой воле очутилось на торговых картах.
У его племени кровные связи крепче, чем у нас, поэтому за семейным столом скитальца посадили к прадеду, согласно старшинству. На поля его не пускали — по их обычаям земледелие считается слишком святым для человека с кровью на руках. Потому он с рассвета до заката бегал с рогатиной и стрелами по лесам. Бил каждый день зайцев и белок, а на праздники притаскивал даже лося.
Но в злополучный день зверь не шёл. Рагнар-Раттибур вернулся из леса раньше. Перегнал овец, которые забрели в чужой загон, прикрыл распахнутую дверь родового дома, в котором никого не было. И только тогда услышал, что от деревенского храма доносится колокол.
Около храма ползали и выли растрёпанные, полураздетые женщины. Из-за заборов и оград, как грибы, торчали головы детей. Старики, хмурясь, исподлобья взирали на разведённую грязь.
Бревенчатые стены храма затянулись чёрными разводами, окна без слюды стали пустыми, тоже чёрными глазницами. Дверь, кованная железом и медью, гулко хлопала. Через неё мужчины выносили тела убитых.
Наёмников торгаша, друга деревни, благодаря которому она расцвела, складывали рядком на лугу.
Отдельно, на расстеленные скатерти, положили торгаша и деревенского старосту. Полуотрубленная голова торгаша упала на плечо, на лице друг на друга наслоились тени, а под задранными губами оскалились зубы. Староста выглядел получше, но тоже жутко — навсегда поймав гневно-удивлённое выражение лица в миг, когда ему под ключицу вошёл клинок. И староста, и торгаш перед смертью стояли на коленях, поэтому раны были верными.
По реке плыл парус с лодьи торгаша. Прибился к куче мусора, и его трепало течением. Лодья, скособочившись, села у причала на пробитое днище. На самом причале пускали дым боевые горшки с маслом и угольями…
Деревня умерла, лишённая многоумного старосты и торгового успеха.
Рагнар нашёл знающих людей. Люди, которые всё знают, находятся быстро — это нехитрое правило всегда работает. И с черепами наёмников, напавших на деревню, Рагнар и его топор объяснились той же зимой…
— Не помню, кому именно перешёл дорогу торгаш, — сказал Ингвар, — но свидетели почему-то приплели Харальда.
* * *
Снова, спустя долгие годы, Харальд и Рагнар жестоко ругаются из-за Устья.
Харальд грязно оскорблял Рагнара — нападая, защищая свою честь. Рагнар отчитывал его словами, на которые Харальд не мог возражать…
Давным-давно, на одном скалистом берегу били друг по другу их меч и топор. Торвальд следовал за ними с мечом Ингвара, лишённым ножен по обряду примирения. В конце концов, они поклялись в дружбе на том лезвии. Кровь обоих, смешиваясь, текла с лезвия на песок, на скалу, в морскую воду.
Хорошо, что их оружие сегодня повешено на стену. Пока оно висит, ничья кровь не прольётся.
— Хватит, Харальд.
Голова Торвальда гудит, как расколотый улей, и он задаётся вопросом, говорил ли он это или только подумал?..
— Ты же знаешь Рагнара. Это вряд ли он.
Но Харальд тряс бородой, всё крича на Рагнара. Сигрид рядом закрывала лицо цветастыми блестящими рукавами.
Рагнар зажимал молот Харальда крепко-прекрепко. На его кулаке, подрагивая, шевелились мышцы. Казалось, это безглазая волосатая змея заглатывала добычу, оставив снаружи хвост из ремешков. Глаза Рагнара прекратили всякое движение… Обычно больной медведь так смотрит на охотника, подкрадывающегося с ножом и рогатиной.
Торвальд прислушался к гремевшей, как горный поток, беседе. Странно, но под неё улей в черепе прекращал источать нестерпимую боль…
— Они научили меня прощать, — нехотя признавался Рагнар. — Всё прощать.
Кнуд трахнул о стол кружкой, со вкусом расхохотавшись. Наконец, сказано что-то смешное, и всё, как кажется наивному Кнуду, возвращается обратно… Трюггви усмехнулся. Слуги тоже хихикали.
— Всё прощать? — У изумлённого Свейна поднялись белёсые брови. — Никак не понимаю. Это не по-человечески. Если так нужно поступать, я не могу.
А Харальд впился взглядом в Рагнара как клещ.
— И дали большую силу, чтобы прощать, — продолжал Рагнар. — Для этого нужна большая сила. Дали в первую очередь силу… Простить тебя, Харальд. Я всегда буду там, где правда. А я сейчас тут.
На что Харальд, задумавшись, кивнул.
Лавина веселья в честь Рагнара хода не сбавляла. Плечи Торвальда оставались обмякшими, как будто их вырвали из суставов и вложили обратно. В себя он приходил с трудом, поэтому-то поддался мерзкому стадному зову к травле.
Не будь он в полуобмороке, то очень хорошо бы подумал, прежде чем вслед за остальными грязными сапогами лезть в душу Рагнара:
— Поэтому про своих святош постоянно болтаешь?
Кнуд махал руками часто-часто, словно собирался взлетать:
— Из-за таких смутьянов, как ты, стали ходить туда, куда издревле ходить запрещалось! В этом-то твоя правда? Леса, ельники, ущелья… Места гиблые! Люди гибли! Нет старого, прежнего, сильного страха больше! Предки наказывали, духи отвращали!.. А этим нечестивцам нипочём — говорят, их бог ходит с ними! Ходите и другим показываете. Не-чес-тив-цы! Тьху!
— Но я не хожу. Зачем мне…
— Ты не ходишь — другие ходят! — заревел совсем ставший морковным Кнуд. — Кто? Да все!..
Рагнар горько усмехнулся. Вспотевший, напряжённый, он собрался гаркнуть что-нибудь в ответ, но неожиданно Харальд напал на Кнуда, как орёл на ягнёнка:
— Закрой свой пьяный рот. Этот, как ты орёшь, нечестивец не раз спасал твой дырявый жбан!
— Я не называл его нечестивцем!
— Сплетничаешь, как баба, и плюёшься на него! У тебя всегда такая благодарность? Его боги — его дело. Пусть хоть Старухе-В-Железном-Лесу молится, если именно это делает его нашим Рагнаром.
— А я что тебе весь вечер толкую? Подозревай кого угодно, но не нашего Рагнара!
— Ты не предашь, — Харальд обхватил Рагнара за крутую шею и ткнулся лбом в его плечо. — Торвальд прав. Твой брат очень жесток и виноват. Ты намного лучше старого рыжего дурака, поэтому прости его, если можешь.
— Да-да. Прощаю… Я лучше тебя, поэтому прощаю, — засмеялся Рагнар, похлопывая Харальда по лысеющему затылку.
Харальд тоже засмеялся. И будто случайно повернулся вправо, где сидел его сын.
— Ну, — спросил он, — а ты меня не предашь?
Он стал очень похож на скорбных людей с мозаичных стен какой-нибудь южной церкви. Прекратив лишь искренне смеяться.
— Нет, отец, — Трюггви резко вскинул белую голову.
Воздух даже зазвенел от его молодого голоса. Не слышалось ни капли хриплой глухоты, образующейся за годы, как провал в песке.
Серые и ясные глаза Трюггви встретились с глазами Харальда. Тоже серыми, но не ясными, а с пьяной мутной пеленой. Глаза Трюггви в песнях сравнивались с прохладными озёрами в белой пшенице, а Харальдовы были схожи… Разве что с осколками меча среди рыжей травы.
— Возьми молот, — негромко попросил Харальд…
Под днищем котла, закоптелым, никак не остывавшим, щёлкнуло на весь зал. Угли переливались яростным багрянцем — в очаге словно зевал неизвестный отпрыск Обратившегося-Лососем.
Трюггви перебирал пальцами ремешок.
Харальд облокотился на стол, не спуская глаз с Трюггви. Прямо на мокрые пятна разлитого вина. Под рукавом напряглись все мышцы, от плеча до запястья.
— Сын, — почему-то прослезившись, сказал Харальд, — помнишь песню, что пел нам тогда Ингвар?
— Он пел много песен, — улыбнулся Трюггви своей необычайно светлой улыбкой. Улыбкой, которую ему волей-неволей приходилось примерять. И которой научился улыбаться недавно, не с рождения. — Все они были длинными. Ты про какую?
— О кинге, который однажды не сменил паруса, и из-за чего его старик-отец спрыгнул со скалы в море.
— Помню, отец.
Но Харальд поднял ладонь, веля сыну замолчать.
— Мне понравилась половина про кингову жену. Как ей была отвратительна любовь к пасынку… Помнишь?
Сигрид распрямилась — как распрямляется стебель цветка после высыхания капель росы. Вдохнула, чтобы кровь отлила от скул. Но до неё никому не было дела, всё внимание удерживали Харальд и Трюггви. Хотя эти скользкие речи касались её.
— Безответная, страстная любовь, — с горестной усмешкой покачал головой Харальд. — Именно в ней была вся печаль песни, именно в ней заключалось волшебство. Песня без неё не родилась бы… И не пелась бы спустя века у нас на севере.
Смутившись собственного сверлящего взгляда на Трюггви, Харальд улыбнулся своей золотой чаше.
— Как и ты, сын кинга был славным воином. Бесспорным продолжателем дела своего отца… Как и ты.
Трюггви тоже отвёл взгляд. И тоже улыбнулся… В свете свечей и факелов очертания его лба, носа, бороды напомнили Торвальду лица кингов, отчеканенные на древних монетах.
Торвальд понял, что же увидел утром в лесу по пути на пир, и вздрогнул.
Когда-то в болотце на одной из лесных полян стоял старый ясень. Его давно выкорчевали, болото осушили, и на расчищенной поляне устроили крытую яму для дров…
* * *
В каждый-прекаждый уголок поляны простирается тень от громадного, узловатого ясеня. За лето болото высохло, под корневищами почва просела, показались норы и гнёзда. По ранней осени дни ещё тёплые, но скоро придут бури, и ясень рухнет.
Между наружных корневищ сидит худой светловолосый паренёк лет тринадцати с виду. Сидит спиною к стволу, не жалея, что пачкает землёй новые красные штаны. Ясень его закрывает от злых глаз со стороны усадьбы.
И это очень хорошо. Так и надо.
— Трюггви!.. — разлетается зов.
В ответ только удивлённо шумит пролесок, вторящий недалёкому прибою. На поляну выходит очень худой, невысокий человек в куртке на медвежьем меху и в штанах из кожи моржа.
— Трюггви! — кричит он во второй раз.
«Крак!» — В шелест листьев вклинивается резкий треск.
Человек оборачивается и чёрными глазами, распахнутыми будто настежь, вглядывается в желтолистную берёзовую поросль, которая протянулась до самого моря. Небритые щёки поднимаются в улыбке. Сверкает полоска зубов…
Как ни старается Трюггви бежать тише, под ноги то и дело выпрыгивает предательский хворост. А прозрачный березняк даже не думает скрывать прыгающие белые волосы и штаны предательского красного цвета.
Человек в медвежьей куртке неторопливо сворачивает на тропинку. Более длинную, но сухую и хоженую. Дальше берега Трюггви всё равно не сбежит…
— Можешь пороть, Горм. Мне надоело бегать.
По плечу Трюггви хлопает тёмная ладонь, и он вздрагивает от неожиданности. И от холода.
Старая рубашка, впрочем, как и новые штаны, не спасала от студящего дыхания моря. Удерживать дрожь с лицом, полным, по его мнению, достоинства, Трюггви больше не мог.
— Пойдём, — Горм накидывает медвежью куртку на плечи Трюггви.
От куртки пахнет потом Горма, тёплой овчарней и очагом. Потребность согреться пересиливает кипящую злость. Трюггви кутается в куртку… Обида теряла смысл. Становилась по-детски мелочной глупостью — поэтому с ней надо было заканчивать. Как положено взрослому человеку.
Выдержав обязательное гордому достоинству мгновение, Трюггви поднялся с обрыва, на котором сидел, и пошёл с Гормом в лес.
В лесу Горм попытался разговорить его:
— Упрямый ты, хуже своего любимого козла. Такой же строптивый.
Трюггви не ответил, но дёрнул щекой. Мелко-мелко, как если бы её потянули за ниточку.
А Горм вспомнил, у кого щека дрожит точно также.
— Ты сам понимаешь, что неправ, — продолжал он. — Как обычно, натворишь глупостей, а когда надо отвечать за них, молчишь как пень.
Трюггви вспыхнул:
— Надо каждый раз оправдываться?
Горм опустил подбородок на кадык.
Под нижней челюстью у него курчавилась бородка чёрно-смолистого цвета. Волосы его из-за частого подрезания росли очень густо… Кем Горм был по рождению? Он отвечал, что не помнит.
— Не мне этому тебя учить, — Горм посопел ломаным носом перед тем, как начать воспитание. — Отвечай старшим, отцам, братьям, когда они прикажут. Они увидят, где в твоих словах правда, а где ложь и самовыгораживание. А перед врагами поступай, как хочешь. Им ты ничем не обязан.
Несчастного, раскрасневшегося Трюггви прорвало. Голос не дрожал — по крайней мере, ему так хотелось думать.
— Горм, мне стыдно. Это даже для ребёнка низко и подло, а я себя считаю мужчиной. Гуннхильд тоже весь день трудилась… Но я днями и ночами гонял стадо и устал так, что отдал бы коров первому встречному волку. Она сказала подождать до вечера, пока в коровнике не сменят подстилку. И я, кажется, ударил её.
Ждал ли Горм от мальчика таких слов?.. Конечно, ждал, раз не удивился.
— Ты мнишь себя мужчиной, но пока ты мальчишка. Не рвись в жизнь быстрее, чем требуется. Не может росток в одночасье стать деревом. Ничего путного из такого дерева не получится. Но ты свою вину всегда понимаешь, и это хорошо. Правда, позволяешь себе выпускать гнев не вовремя. И не на того… Несдержанный, — Горм потрепал белые волосы Трюггви, изрядно отросшие за лето. — Как отец.
На последнем слове мука как по волшебству исчезла из глаз Трюггви. Вместо неё серыми солнечными лучиками засверкали вопросы.
— А-а… — протянул Трюггви. — Какой он?
Горм сделал нарочито-непонимающий вид.
— Какой он, мой отец?
Горм заложил руки за спину. Его худое лицо, с широкими, сильно впавшими скулами, сморщилось.
— Пусть Премудрый и Жители-Небесной-Деревни хранят ему жизнь, чтобы вы встретились однажды. Он похож на огонь, который клокочет под горами. Твоя мать, напротив, была равнинной рекою. Ты очень на неё похож… У тебя её доброе лицо и её душа. Но иногда в тебе загорается и подземный огонь. Как сегодня, да?
Налетели давящие на сердце и на глаза воспоминания.
Трюггви воспоминал длинные волосы, белей, ласковей и блестящей его вихров. Негромкий, задавленный навсегда в груди голос и огромные глаза на исхудавшем за долгую зиму лице. Вспоминал и видел, как горит лучина в их с мамой углу, как покрасневшие мамины руки поправляют на нём старое овчинное одеяло.
Никакая она не река, а валун, земля и цветы в лесу. И колыбельная, что всегда приходит, когда засыпаешь.
Мама пела колыбельные без слов, чтобы во снах Трюггви волновалось море, плыли корабли с драконами на носах, под парусами с соколом. Отец стоял на палубе одного из них…
Горм понял, о чём думает Трюггви. О более мрачном, нежели опрокинутая бадья с молоком. Будет молчать и думать дальше — снова надолго закроется.
— А у Гуннхильд попроси прощения и подари чего-нибудь. У неё и без тебя мало радости. Она ведь носила летом тебе поесть. Вырывалась, когда могла. И молоко, которое ты разлил, твою совесть больше тревожить не будет. Её все обижают, хоть она и дочь хозяев. Но ничего, скоро зима, приедет Олав-конунг — присмиреют.
— Хорошо… Коров загнали?
— Загнали, — Горм заулыбался. — Я загнал. Куда б они делись. А да, будут спрашивать, высек ли я тебя, говори, что высек. Попросят показать спину, вот тут упрямься, как умеешь. Вволю и досыта.
Трюггви покивал:
— Не покажу.
— Это хозяйка велела тебя высечь, но я решил посвоевольничать, — Горм, нахмурившись, покачал головой. — Она жестоко накричала на Гуннхильд из-за молока.
В чёрном тяжёлом пепле вины Трюггви тлеющим угольком расцвела радость.
Неужели?.. О нём думала прекрасная Сигрид! Золотоволосую голову пусть и жалкий миг, но занимала мысль о нём, о Трюггви…
— Я стану конунгом и заберу отсюда тебя и Гуннхильд, — сказал Трюггви. Сказал без клятв, поскольку это его дело, и боги здесь ни при чём.
Просто устыдившись недостойных мыслей о хозяйке, он стал думать о достойном, как подобает мужчине… Он думал о будущем. О возможной жизни вне Гнезда. О море и про песни о нём.
Трюггви повернулся к Горму — мол, одобряешь мою мечту?
Но Горм шёл и молчал.
Молчание было сильнее любого из ответов. Взрослые молчат, когда ребёнок осознаёт нечто важное, а затем говорит слова, к которым нечего добавить. Взрослые ещё молчат потому, что им всё видится чуть иначе. Ведь взрослый выше ребёнка и видит чуть дальше.
Горм усмехнулся. И обнял Трюггви за плечи, которые, как мелькнуло у Горма в голове, скоро обрастут мускулами. Парень сложен на редкость ладно.
Лес редеет, где-то по ровному каменистому ложу журчит ручей. С каждым кустом, с каждым стволом, уплывающими за спины Трюггви и Горма, всё резче и резче проступает складка между светлыми бровями будущего конунга.
Трюггви нервно повёл плечами. Стянув куртку, вернул её Горму… Потому что впереди сквозь кусты уже проглядываются серые стены усадьбы на зелёном холме.
Осень кончится, неожиданно вернётся отец Трюггви, и жизнь мальчика-пастуха изменится.
* * *
Трюггви, глядя на всех, улыбался, белозубо и с ямочками на щеках. Зубы были круглые, красивые, как жемчуг.
— Помню. Вы знаете, как я жил до плавания на Сером… Тогда под песню я думал о своей внезапно переменившейся жизни. О знаках, снах, случайных разговорах и клятвах, которые её определили. А чтобы наш Кнуд не заснул, признаюсь, что мальчик думал и о клятве сына кинга стеречься женщин. Можете смеяться, но вот наше с ним различие — я ни в чём таком не клялся!
— Это пустые слова, — ткнул на Трюггви толстым пальцем Кнуд. — Кто поручится, что ты не передумал? Вдруг, как наш Рагнар, передумал, а перед нами притворяешься!.. Рагнар, не обижайся.
— Твой конунг знает, что моего слова достаточно, — улыбнулся Трюггви. — Если без шуток, отец… Гости посмеялись и в разряженном воздухе быстрее поверят в мою правду.
— Как ты хорошо научился вилять разговором, — сказал Харальд польщено и не без извечной гордости. — Что у тебя за слово? В чём твоя правда?
— Никогда. Вот моё слово и моя правда.
Харальд продолжал глядеть на сына.
Трюггви был косноязычен для долгих речей, он не всегда умел разворачивать их нити правильно, цельным полотном, без излишней цветистости. Но когда говоришь от сердца, в первый или не в первый раз, это становится неважно.
— Я уважаю тебя, — Трюггви смотрел в глаза Харальду. — За то, что ты взял за руку оборвыша-пастуха и вывел его в жизнь. Я никогда не сделаю того, в чём ты нас обвиняешь. Пусть меня съедят змеи в позорной яме до костей и желудка. Ты прав, мы порой хотим сделать то, чего ты боишься, и порой ты того заслуживаешь. Но между рукой с ножом и твоей спиной всегда встаёт стена, а мысль рано или поздно гаснет.
Кнуд не сдержал язык за зубами:
— А как часто у тебя гаснет мысль прибить своего старика, чтоб тот не бросал тень на твою славную красоту?
Трюггви был бы плохим воином, если б не умел отшутиться:
— Реже, чем на твой счёт. С тобой рядом даже Локи будет Бальдером.
— Хорошо, что ты, Кнуд, охотно влезаешь в разговоры, — улыбнулся Харальд, и улыбка его была опасной. — Думаешь, это я тут шучу для тебя?
— Разве нет? — Кнуд, веселясь, пожал круглыми плечами.
— Для тебя со Свейном? — Харальд словно ничего не слышал. — А, Свейн? Смешно?..
В красном свете пещерного костра Торвальду явился Ингвар:
«Когда Кнуд пьяный, язык у него развязывается узлов на двенадцать, не иначе. Обычно — где-то на шесть. Было время, они со Свейном жестоко издевались над Харальдом. Свейн, которого ты знаешь — жалкое подобие прошлого Свейна. Пока Харальд возвышался, Свейн от страха возможной мести таял, как свеча… Он меряет Харальда и других по своей мелкой мерке, не знает, что Харальд, как остальные конунги, не считает нужным отплачивать за детские обиды. Но умный Харальд, может, мстит ему, держа в нескончаемом страхе. Свейн всё понимает, но не хочет срываться с крючка — ему нравится бояться».
Сгорбившийся и хмурый Харальд выговаривался:
— …Я был неопытным, беспёрым выкидышем из пухового гнёздышка. Шутить над таким юнцом надо обязательно, ему это на пользу. Ну а вы часто видели вашего будущего конунга в недостойном положении. И часто туда его загоняли — как свинью на убой. Много было всякого, даже больно вспоминать то время… Время нашей молодости. Да-да, нашей. Моей с вами, Кнуд и Свейн. Я не отделяю вас от себя.
У Кнуда по-лягушачьи раздувались шея и щёки, а лицо багровело до жуткой синевы.
— А другой конунг выгнал бы вас.
— Харальд, ты… — Кнуд поднялся на случай, если это была его последняя попытка на оправдание, и он её без шуток проваливал.
Свейн, роняя слёзы, что-то тихо лепетал.
— Но я вас держу, — Харальд продолжал не замечать Кнуда. — Вы мне дороги.
Кнуд упал на лавку с отвисшей челюстью. И опять встал.
— Вы мои старые друзья. Было много хорошего, я помню это и, как конунг, обязан напоминать вам только это. Но и много чего идёт поперёк хорошего, как ни выпрыгивай из штанов. Оттого я вижу вас со Свейном сегодня иначе.
Кнуд сомкнул глаза в щёлки. Он хотел сказать что-то примирительное или новую шутку. Если та не испугается, а как всегда ловко ввернётся на язык. Если получится вообще заговорить… Кнуд обильно потел, задыхался — словно хотел прокашляться, чего, однако, не получалось.
— Сын, — ласково поглядел Харальд на сосредоточенного Трюггви. — Молот у тебя. Покажи, как метко ты умеешь бросать. Ты, Кнуд, подойди сюда.
Кнуд-то поймал. Кнуд всё ловит…
Молот был готов вот-вот разломиться в коротких толстых пальцах. Хотя он из сплава надёжного, выдержал многое. И это тоже выдержит.
— Бородой Всеотца! Бородой этого покровителя лжецов! — в бешеном испуге захрипел Кнуд. — Светлыми Асами! Добрыми Ванами!
Под божбу молот на ремешках метался, как куколка.
— Твоим очагом! — частил Кнуд. — Слышишь? Чтоб огнём мне в горле стало твоё пиво!
Харальд поморщился, словно от гнилого лука под носом.
— Всё, — махнул он. — Дай молот Свейну, пока он тут не умер… И не опередил меня.
Нехорошая вышла шутка, потому что Свейн побледнел до мертвенной черноты.
Кнуд продолжал уверять с преданным лицом:
— Ты мой отец, Харальд!
— Сядь, — укоряюще посмотрел на него Харальд.
— Да-да… — Кнуд уже надевал молот на шею Свейну.
Не успели на его ладони разгладиться отметины молота, как Кнуд заглотил в себя всё пиво, оставшееся в кружке. Пил жадно, охая при каждом глотке. Горло оно ему теперь не прожжёт.
Свейн, словно пойманный кот, втягивал в плечи шею с молотом.
— Выходи.
Свейн шёл прямее и твёрже Кнуда. Он пил куда скромнее, был трезвее, но явно упал бы быстрей.
— Я, — заикнулся, плача, Свейн, — я…
Смотреть на него было неловко. Харальд не смотрел и слёз не видел.
— Не говори, — Он кивнул, — я тебе верю.
Свейн отвернулся, шепча благодарности. Не улетавшие, впрочем, дальше его усов.
Постучав по скатерти пальцами, Харальд набрал воздуха в грудь и окликнул:
— Свейн!
Согбенная спина Свейна вздрогнула. Как недавно стол от пинка толстой ноги Кнуда. Харальд напугал его слишком рано — тот не дошагал до спасительной лавки.
— Верни молот, — тихо попросил Харальд.
Рагнар вытянул руку, но Свейн с виноватой улыбкой, поморгав, пошагал к Харальду.
Харальд, зажав молот, повёл кулак вправо, где сидела…
— Хватит! — вскрикнула Сигрид.
Она птицей взлетела со старого резного стула. Розоватые пятна на щеках наползали друг на друга, а около уха прыгала прядь, выпавшая из-под головного платка, похожая на серебряно-золотую серьгу.
— Вы! — с накопленной за вечер ненавистью выплюнула Сигрид.
Её потемневшие глаза сверкали, как молнии в нависшей над драккаром грозе. Сверкали и Харальдовы — вот такой она была, когда он как её муж взошёл на порог усадьбы.
Сегодня ночью она будет такой же. Страсть не успеет угаснуть, до конца вечера осталось недолго. Для этого у Харальда сил и умений предостаточно.
— Вы, — Сигрид смотрела на всех со злобой. — Напились и верите всякому дикому вранью, как выжившие из ума старухи.
Резной стул с грохотом упал. Ударившись о стену, жалобно скрипнул и, видимо, треснул где-то в резьбе на подголовнике.
Сигрид обходила Трюггви и брезгливо кривилась. Она ни одной своей ниточкой не коснётся его невозможно твёрдой, мускулистой спины… Её дорогое платье с визгом проскользнуло по стенным доскам, собрав с них всю смолу.
Когда она входила на пир, гости мужа на неё не обернулись. Но когда уходила — жадно следили за ней, как привязанные собаки… Из прекрасного сине-красного осеннего заката, где горели костры, прилетел её крик:
— Почистите очаг! В доме дышать нечем!.. Да, ты! Иди и чисти! Мне сказали, ты весь день ничего не делала!..
Не успел стихнуть этот крик, злосчастный молот стукнулся о столешницу. Его ремешки Харальд зажимал между пальцев.
Маленький нос Харальда налился кровью. Тоже, как кровь, красное, к его кулаку подтекало вино из опрокинутой чаши Сигрид, больше похожей на бутон белой лилии. Пытался ли Харальд прочитать что-то в этом тёмном озерце — ну, как Торвальд час назад?.. Вряд ли. Просто смотрел задумчиво на влажное место.
Откашлявшись, Харальд принялся надевать молот. Правда, негнущиеся пальцы завязали узел только с третьей попытки. Щёки его мелко-мелко подрагивали.
— Гусыня хоть и глупа, — оставив, наконец, ремешок в покое, он заулыбался своей некрасивой улыбкой. — Глупа как… ха-ха!.. гусыня. Но она права, скажу я вам.
— Скажешь-скажешь! — передразнил Кнуд.
— Да… Мы пьяные… И еды толком у нас нет! Так ведь, сын? Чуете, какой запах? Быка зажарили на славу! Где Горм? Горм!
Харальд раскричался, не щадя связок, будто кричал последний раз в жизни.
В дверях возникла худая тень в медвежьей безрукавке. В сумерках за ней дрожал огонь.
— Где мясо? Твои слепые курицы не видят, что моим братьям есть нечего? — Горло Харальда сдавило удушьем, не позволив разлететься новому крику.
Горм, самый верный в мире слуга, нырнул обратно в сумерки.
Харальд перегнулся за стол, чтобы белой чашей Сигрид зачерпнуть вина из бочки. Рука, которой он опирался, дрожала, на пальцах взбухли вены.
Нужно прополоскать рот, пока голос не пропал насовсем.
— Мне уже… Я как догорел. Безразлично, — Харальд повеселел. — Хотя нет! Нет! Я хочу, чтобы вы помнили мой пир! И другие завидовали нам, жалея, что не попали сюда!
Кнуд подпрыгнул со вскинутой кружкой:
— Харальд!
— Веселитесь, братья! Я с вами по-настоящему живу! Пируйте вволю и на славу!
— Ха!.. Ральд!
Это встал с рогом и чашей Рагнар. А Харальд, тоже встав и обхватив его за шею, кричал то, что хотел прокричать весь вечер:
— Но если кто-то из вас, недоносков, всё-таки меня прикончит, уповайте, чтобы я научился прощать у нашего доброго Рагнара!
— Ха!.. Ральд! Ха!.. Ральд! Ха…
— Я не уйду в одиночестве!
Сиплый голос Харальда растворяется, тонет подобно жертвенному петуху. Не в пенящихся, правда, дочках Ньёрда, а в оре, которому проигрывали бури.
У Харальда счастливое и немного растерянное лицо.
Ему, оседающему от усталости и выпивки на опрокинутый резной стул Сигрид, помимо нынешних слышатся и другие его друзья.
На пир пришли гости из прошлого. От которых — о, неумолимые годы! — в скудеющей памяти остались лишь обрывки воспоминаний.
* * *
Торвальд ему поклялся.
Рагнар никогда его не предаст. Они друг другу не совсем доверяют, но покажите того глупца, который доверяет кому-то целиком и полностью?.. Обида Рагнара смертная, но поросла тем давнишним мхом, который не следует раскапывать. И как говорилось уже не раз, Рагнар умеет прощать.
Трюггви благодарен отцу за новую жизнь. Его тайная любовь к мачехе тут ни при чём, да и в тайне-то её он не держит. Это простительная слабость — и на самом светлом образе должны быть пылинки. Нет людей безупречных.
Свейн и Кнуд многое претерпели от Харальда, но камня за пазухой не имеют. Иногда несмотря на своё несогласие с конунгом в качестве старших. Кроме Харальда у них никого нет. Крыши, вина, еды и очага им, старикам, больше никто не предоставит. Поэтому они Харальду в рот смотрят, как птенчики.
Не бойся, Харальд. Хотя в страхе перед будущим нет ничего постыдного. Боги связали Фенрира, потому что тоже боялись.
* * *
«Если б ты, Тове, не подливал масла в костёр, вечер вышел бы веселей».
Как обычно, лишь Рагнар прислушался к его бормотанию.
— Мать звала меня Тове, — сказал Торвальд. — Это значит надежда. Она ошибалась… Какая из меня надежда. Псу под хвост, как говорил Бешеный. Меченный-Одином, кривой-увечный.
Рагнар раскрыл рот и даже поднял руку, чтобы с её помощью развернуть мысль правильно. Но мысль, от вина такая мудрая, от вина же на язык не торопилась, поэтому Рагнар опустил рог Торвальда в бочку перед столом, а Торвальд кивнул, разрешая.
Рагнар выбрал наиболее верный ответ на его стенания.
— Бери, — Торвальду ткнулся под ребро увесистый локоть, — пей быстрее, а то они вон без нас спать лягут.
Рагнар захохотал и хлопнул не понявшего Торвальда по шее. Поперхнувшись вином, Торвальд с тёплой благодарностью присоединился к веселью Рагнара.
Торвальда поведёт спать рыжая.
«Ну что? — скажет он ей и куснёт в белую с прозрачными веснушками шею. — Где сено мягче?»
Она засмеётся стеклянным колокольчиком, которые привозят с востока. Когда она смеётся, видна щёлка меж верхними зубками.
* * *
— Харальд бесспорно великий конунг, — подал голос Ингвар после молчания, во время которого лишь щёлкал огонь. — Так тебе скажет любой. Великий словами и делами. Нам повезло, что мы, жалкие, живём в век великого человека. С ним не скучно… Эй-ка! Торвальд!
— Ну, — отозвался один из меховых мешков.
— Спишь?
— Уже нет, — Торвальд повернулся к огню.
— Объясни тогда, почему утром… Хотя какое в здешних местах псам под хвост утро… Почему ты сказал, чтобы я не плыл в Альдейгью?
Торвальд, уморенный жаром и дымом, молчал.
— Не уговаривал, как полагается, не умолял, ползая в соплях. Просто буркнул под нос, что…
Недоговоривший Ингвар очень долго ждал. Очень долго.
— Забудь, — был, наконец-то, ответ. — Считай, что мне приснился плохой сон от твоей солонины.
* * *
Вино липкими сладкими дорожками бежало откуда-то из бездны по щекам в глаза, в бороду, с бороды по кадыку, скапливаясь и нагреваясь под воротником.
Рог Торвальда вправду бездонен. Вдруг это из него обманутый Сын-Одина пил море? Каким-то чудом он оказался в доме Харальда и попался Торвальду.
Встал на стол и закричал Кнуд. Кажется, у него развязаны штаны… Свейн шевелит губами и пытается спустить буяна на лавку. Он как Сигрид из прошлого часа. Торвальд моргает раза три и видит, как то ли Сигрид, то ли Свейн в дорогом платье Сигрид тщетно пытается усадить Кнуда.
Рагнар и Харальд смеются над этими двоими, и трясутся окаймлённые светцом их макушки. Одна, прилизанная, пышновласая, наклонилась к другой, с танцующим рыжевато-золотистым нимбом. Та неумело смеётся, задыхаясь и захлёбываясь…
Трюггви обнимает за мускулистую шею служанка, сидящая у него на колене. Смешались его и её волосы — он и она нежно целуются. В Торвальде всплывает горячее и стыдное ощущение, что он ненужный третий, как поётся в старой песне.
Служанка соскочила на пол, позволяя губам Трюггви зарываться ей в живот и бёдра. Она сдерживает стоны, но не сдерживает что-то язвительное вездесущий Кнуд. Все смеются, и Трюггви смеётся, не вынимая лица из платья.
Торвальдов глаз плывёт по служанкам. Рыжую он не находит, потому что веки слипаются. Ничего, она будет, раз пообещала.
Дочка Сигрид и Олава идёт к очагу. Со старыми горшками. Зачем?.. А, Сигрид, бывшая Лебединая Шея, кричала на улице про угли. На девочке почему-то лица нет. Гуннхильд глядит в очаг, как зашуганный котёнок…
Тепло от хмельных солнечных ручьёв, речушек и рек всплывает в затылке высоко-высоко, прямо Ясенем-Всех-Миров. Оно превращается в жаркую тучу, с которой по телу льётся другая река, разносящая сон. Торвальд оглох к шумам в зале, покачиваясь под её спасительным потоком.
Он вслушивается в пение побережных сосен, столь похожее на прибой. Ветер, что ли, приносит его?..
Нет. Торвальд так не думает. Это всё же море.
Море от него не ушло. Как и обещало, осталось на всю жизнь.
Глава V, в которой былая жизнь кончится
Опоздавшая осень вовсю хозяйничала на побережье. Всё тревожнее пели под холодный ветер верхушки сосен и берёз. Кое-где одетый в хвою, но большей частью голый ельник подпевал им, скрипя по-стариковски. Сонная, лишённая живой травы почва ждала снега… Кошка, которой в начале времён дали имя Ночь, приходила всё раньше. Прячась за чёрно-малиновыми полосами туч, она прыгала по жёлтому небу за улетающими птицами. Тучи ветер не разгонял — не находил сил, растраченных в грозы весной и летом. День таял быстро, подобно выброшенному маслу.
Потому в Волчьем Гнезде спать легли с последним лучом солнца. Раньше, чем хотелось, ведь пока жива была память о весёлых вечерах лета.
Однако сегодня кромешная темнота продержалась только до середины ночи.
В сене в одной из хижин зашевелилась Старая Уна. Бока болели от переделанных за день дел, ноги по той же причине отнялись бесповоротно. Вдобавок гудела голова от прогорклого дыма, просачивавшегося через щели… Уна поздней весною, летом и ранней осенью ночевала по овчарням, хижинам и коровникам, только к зиме перебираясь в общий дом. Так издавна полагалось слугам в Волчьем Гнезде. Хотя некоторые, особенно цветущие красотой и женским здоровьем служанки, не покидали дом вообще. Уна жила, зная своё место — пережив в хозяевах усадьбы и Бешеного, и Олава… Она их всех переживёт.
Вылезая из-под сена и сшитых шкур, Уна прокряхтела все проклятия, которые только выдумала болевшая голова. Где-то за дверью валяется оглобля, и уж хватит у старухи сил отходить ею кое-кого по бокам.
«Удумали костёр около построек разводить, отродья».
Уна протёрла глаза и, охнув, осела на порожек. Завалиться на голую землю не дала хлипкая дверная створка, в которую-то и вцепилась Уна.
Из дымового отверстия дома конунга Харальда валил жирный и чёрный дым, а соломенная крыша испускала обильные, почему-то белые струйки. За жёлтыми брёвнами дома словно гудели все пчёлы, мухи, осы, оводы мира… И горький дым, пробудивший Уну, происходил не только от дерева, соломы и прочего, из чего строили дом.
Уна, протяжно взвыв, в бессилии сползла с порожка на четвереньки. К дому уже бежали все, кто спал вне его…
Стали раскидывать завал у главной двери — дрова, мешки, тяжёлую опрокинутую повозку — но отскочили, закрывая лица рукавами. Потому что затрещали слои соломы на крыше, и яростный огонь, не встречая преград, с облаком искр вырвался в беззвёздное зелёное небо.
* * *
Задолго до смерти Волчьего Гнезда в одной пещере на далёкой северной земле произошёл один важный разговор.
Торвальд, лохматый, худой и чёрный — потому что костёр полыхал слабый — тихо-тихо, ведь все спали, рассказывал Ингвару:
— Я был ребёнком, когда потерял глаз. Тогда же начал говорить то, чего никогда не хотел говорить. Если к первому я пообвык — ребёнок, знаешь ли, быстрее взрослого привыкает жить с увечьем — то со вторым не могу примириться до сих пор.
Это не старый Один дал мне дар, как привыкли считать многие. Думаю, он вообще не заходил в мою родную глушь. Глушь есть глушь. Леса вашего побережья — ничто по сравнению с ней. Где у вас чащоба, то по мне жалкие кустики. Да, смешно и странно такое говорить в середине путешествия по бывшим ледникам. Но я скажу тебе кое-что посмешней. Кое-что жуткое, чтобы к тебе на ночь пришли неприятные мысли… В ледниках мне страшнее, чем в родных лесах. Потому что наш колдун договорился с духами, и на опушках, бывало, ползали даже грудные дети. А в ледниках нам не с кем договариваться. Не страшно? Тогда слушай дальше.
Я перепутал клюквенные кочки и вышел из болота раньше. Пропустил что-то и поздно засёк, что березняк иной. Где должна лежать старая берёза, растёт поросль. Или вот вроде нужная берёза, но приметного дупла нет — вместо него береста заворачивается.
Капля за каплей нарастал страх, и с неба уходил последний свет. Я не смотрел, куда иду. Перестал разбирать, отплакавшись, смирившись и покорившись. Нога оступилась, и я кубарем покатился по невесть откуда появившемуся склону. На этом про потерю глаза можно закончить… Что ты хочешь от мальчишки? Он грязный, голодный, несколько раз обмочился. И устал бояться, что его заломает медведь, чудящийся ему в каждой тени. Медведь или кто похуже…
Пусть лучше склон выбивает ему рёбра окаменевшими корневищами и отрывает лоскуты со штанов и рубахи. Что-то очень больно распарывает лицо, и глаз немилосердно чешется. Когда затылок ударяется обо что-то твёрдое, кувырки прекращаются.
Дальше мне вспоминается дикая, невозможная боль и то, что я куда-то шёл.
Я проснулся дома, в постели у печи. Раны подсохли, а с глазом стало понятно, что он не различает ни света, ни тени. Все меня жалели, пока я не сказал, что моя старшая сестра Валка назавтра умрёт. Отец отвесил мне затрещину прежде, чем я осознал смысл слетевших с языка слов.
Меня часто просят поведать о смерти, но не спрашивают, что есть сама смерть. А тебе я расскажу.
Иногда ко мне во снах приходит Страна-Мёртвых. С предсказаниями это никак не связано. Предсказания приходят в нашем мире, чему ты неоднократный свидетель, а сны всегда сны. Они — это ответ, правильно ли я истолковал увиденное:
«Ты увидел и сказал, Тове-Торвальд, — Кто-то словно смеётся надо мной. — Но на самом деле всё совсем по-другому».
Мол, ты глупый, и мы покажем, какой ты глупый… В здешних ледниках такое снится чаще. Наверное, потому что они и есть Страна-Мёртвых.
…Я будто слепой на оба глаза, либо с плотной повязкой поверх них. Но вижу, как до самого края мира тянется бестравная пустошь, светящаяся как в белые ночи. Небо давит так, что тяжело поднять голову. Галька под пятками шуршит оглушительно — столь густо покрыта она инеем.
Меня ведёт Калма. Она то маленькая, сухонькая, то огромная и горбатая, а платье у неё всегда тёмное. Я цепляюсь за её широкую ладонь, бегу вприпрыжку, будто ребёнок за бабушкой. Она переваливается с ноги на ногу, отчего на цепочках на шее и пояске непрерывно звякают ключи.
Мы видим холм, на вершине которого накрыт большой стол. У стола стоит женщина в трепещущей тускло-красной накидке.
Из-под накидки развеваются длинные, блестящие, хотя и редкие кудри. У горла белеет придерживающая накидку хрупкая рука, вся в жемчужных кольцах.
— Динь-динь, — позвякивают ожерелья и браслеты женщины. Звон их тоньше и благороднее, чем у всех цепочек бабки Калмы.
Женщина бесконечно как красива. Но когда она улыбается, сухая кожа обтягивает скулы, и становятся видны сгнившие зубы… Отчего её лицо смахивает на череп.
Я ощущаю, как старуха боится улыбки женщины в красном. Душа Калмы — если душа имеется у такого существа, как Калма — дрожит, как последний лист, оставшийся на ветке.
С низкого неба слышатся плачи на забытых праязыках… А за плачами по обычаям должны следовать превесёлые погребальные песни и пир. Поэтому женщина в красном кивает на стол. Улыбка её чарующая, долгая и выражающая очень многое.
Стол знатный, на дюжину гостей, весь под плотными разноцветными скатертями, собирающимися в пышные складки на гальке. Яства, достойные кинга, остыли или превратилась в пыль. В кубках на вине белеет плёнка.
Каждый из стульев отличается формой, узорами… На одном развешена кольчуга, начищенная просто до рези в глазах. На сиденье и у ножек другого стула светятся монеты. На спинках у некоторых парусами раздуваются женские покрывала. А на ближайшем ко мне лежит повязка, которую я носил, пока заживал глаз.
Я бегу к этому стулу. Я очень устал после перехода по камням, и стул сам отодвигается от блестящей скатерти. Иногда я сажусь… Но чаще не дохожу и просыпаюсь.
Однако в любом из исходов я чувствую тревогу Калмы. Всегда слышу её безмолвный отчаянный запрет.
Если сажусь, ветер воет утробнее, и плачи прерываются. В морозном воздухе ощущается горячий запах погребального костра. От порывов ветра колышутся длинные жидкие кудри вокруг черепа женщины, шевелится тускло-красная пола накидки, и сверкает водянистыми камнями браслет на её лодыжке, странно тонкой, странно белой.
Это кость. Голая, с отметинами собачьих зубов. Вся голень слеплена из голых костей и косточек… Только кое-где колеблются ошмётки мышц, сухожилий и кожи.
Женщина в красном рада, что я увидел её ногу. Она охотно, как голодная, упивается моим отвращением. В её глазницах бушует ненасытное, жадное и беспощадное пламя.
И в нём кричат люди, которых я знаю… Кто они? Я забываю при пробуждении.
Но вспоминаю обезображенное пламенем лицо, когда владелец его умирает от болезни либо бестолково гибнет. Моя сестра оказалась первой в перечне.
Валка вернулась с работ на реке, пожаловалась на усталость и прилегла. К ночи началась лихорадка. Жар убил Валку прежде, чем колдун сварил своё хвалёное зелье. Которое помогло бы Валке, как похлёбка из старого сапога… Я спокоен, Ингвар, не надо вставать. Не бойся. Это уже отболело.
Я пугаю опасных упрямцев, говоря, что вижу Хель — и имею в виду женщину в красном. Может, я ошибаюсь. Может, надумываю, ведь сны просто сны. Но вовсе не считаю, что лгу.
* * *
Горм принялся бросать приказы сразу. Не разбирая кому, не тратя попусту время — ты и ты, таскай воду и обливай то, что может загореться. Догадливые и без его пинков плескали на всё от усадебного ручья до дома.
С Уной у забора бубнили две старухи, ровесницы Ясеня-Всех-Миров, неотличимые друг от друга из-за густых-прегустых сетчатых морщин. Одна покрупнее, другая поменьше, но обе меньше распрямлённой Уны, упиравшейся руками в поясницу. На обращение Горма откликнулись замедленными взглядами, не сдвинувшись ни на шаг. За спиной Горм услышал, как большая прогудела что-то неразборчивое, а мелкая прошелестела в ответ.
— Кто-то поджёг, — влез к старухам какой-то тощий и лупоглазый дед из посёлочных. — И дверь завалил! Никого из тех, кто в доме спит. Ни хозяев, ни гостей, ни, Уна, твоих подстилок… Все, все сгорели! Все!
Спасать дом было бесполезно. Потому вёдра с водой — уже только время от времени — расплёскивались на пристройки, погреба, коровники, овчарни. Большинство слуг стояло и тихо созерцало полыхающее прошлое. С брёвнами горел уклад, заложенный в усадьбе поколения назад. До сегодняшней ночи некоторые мечтали, что если не они, так их дети подкопят достаточно серебра и уйдут отсюда искать собственное счастье. Но и в таких, далеко не преданных грёзах усадьба Бешеного, Олава, Сигрид и Харальда продолжала стоять на зелёной холмистой пустоши с ручьём.
На освещённое пространство, растолкав толпу, вышел шатающийся Трюггви. Волосы его слиплись — осунувшееся лицо, казалось, обрамляет гнилая солома. Ворот рубахи, разорванный до предплечий, складками свисал на груди и на спине…
К Горму подошли пастухи. Опустили головы в шапках и заговорили. Тихо, словно оправдываясь.
— Мы потушили сзади, где очаг и хозяйское место. Откинули завал, а под ним вроде двое. Наверное, они сперва задохнулись… Нижняя, судя по золоту на шее — хозяйка.
Трюггви шагнул в сторону, не сводя с огня покрасневших глаз, и захохотал. Колени подогнулись, и он рухнул ничком. Принялся бить землю, распарывая пальцами дёрн с травой.
— Вставай, — Кто-то, просунув под грудь руку, приподнял его, — не лежи.
То был, конечно, Горм.
— Что это, что? — заплакал Трюггви ему в рукав. — Горм, скажи, что это у меня горячка! Го-орм! — Он зашёлся в бешеной тряске, рыча волком.
— Это он поджёг.
Все вздрогнули от слов Уны. Все, кто наблюдал с упоением за ползавшим по земле славным, великим, красивым Трюггви. И всех, никого не пропустив, старуха окинула обличающим взглядом. С Трюггви пальца она не отвела.
— К чему это ты? — закричал Горм. — Не видишь, что он перепил, из девок твоих какая-нибудь отказала, да пожар ещё…
— Он! — с лёгкостью переорала Горма Уна.
Мол, давай покричи, кричи громче! У Уны хватит в лёгких воздуха ответить тебе и кому-нибудь ещё, если кто раскроет рот.
Горм пошатнулся и едва не согнулся пополам, как сломанное деревце. То большой тяжёлый Трюггви, цепляясь за него, встал рывком на нетвёрдые ноги.
— Закрой рот, — Трюггви будто отчеканивал каждое слово, — свой старый… Беззубый… Гнилой рот.
— У тебя бы-ы-ыли причины! — выла Уна со злобным наслаждением. — Я всё-о слышала… Что ты шептал той…
И, не докончив, прыгнула в толпу, потому что донельзя злой Трюггви оттолкнулся от Горма.
— Сумасшедшая, — прошипел Горм, ловя Трюггви за предплечье.
Можно было всего одним словом заткнуть Уну, но это только раззадорило бы Трюггви, который, как щегол из клетки, рвался из Гормовой хватки. Утихомирить его надо в первую очередь, а то он вмиг прикончит старуху. Хотя в глубине души Горм поддерживал его с всё нараставшим раздражением.
— Ты хоте-е-ел усадьбу… Поэтому смотрел телёнком на Сигрид? — продолжала плеваться Уна. — Потому поджёг? Махал этими горелками! Так на-а, получи-и! — И старуха задрала юбку.
— Она дразнится. Спокойно, Трюггви, спокойно…
— Горм, пусти! Пусти меня, говорю тебе, я сверну ей шею!
Трюггви вырывался уже не как щегол, а как цепной пёс. Уна выла с истошным надрывом, будто он её уже ударил.
— Хватит, Трюггви.
— Затолкаю грязный язык обратно в глотку, чтобы больше не полоскался. Пусти же, ты!.. Раб!
Он вдруг клацнул коренными зубами, откинул голову… И упал на землю.
Горм отпустил его рукав и освободившейся рукой потёр костяшки, которые поцарапал о щетину подбородка Трюггви. Вслед за этой сочившейся по пальцам кровью он словно утрачивал решительность и силу своего небольшого тела.
Немного отшагав, Горм превратился в погаснувшего черноволосого старика окончательно…
— Связывайте, — приказал он, избегая в ставшей размеренной и медленной речи имени и даже указаний на Трюггви: — Это дело суда — разбираться, виновен ли… И волей Одина, уймите старуху.
Два дюжих пастуха встряхнули, поднимая, Трюггви. Его рубаха задралась, оголив живот, поросший жёлтыми волосками.
Кусая кулак, Трюггви круглыми глазами смотрел на сумрачно тлеющее пепелище. Из-под белых зубов текли струйки крови.
Глава VI, в которой исполнятся заветные желания Гуннхильд
Ветер злится. Трава извивается под его порывами и рассыпается в труху, тут же сливающуюся с почвой. Он злится, потому что не видит, куда летит в вязкой темноте.
Утром будет отлив, и на серебрящейся глади уже чернеет коса из песка, подкреплённого галькой. Уходит на покой потерявшая сияющую кровь луна. Ей на смену придут несколько беззвёздных ночей.
* * *
Она бежала за ветром, зачем-то пытаясь перегнать его. Удивительно, но ни одна кочка не выскочила с подлым коварством под ногу.
Она не устала, сил у неё полным-полно. Правда, хотелось упасть лицом в эти кочки и разрыдаться — как рыдала она в прошлом, зарывшись в сено, под протяжные вздохи Краснобокого.
Если снаружи скотника её слышали, то просто уходили. Хорошо, если по своим делам, а не ради свежего повода пошептаться о дочери Сигрид. Скотник летом разломали, а позавчера забили Краснобокого.
Подумав об этом, Гуннхильд всё же споткнулась… Что это за треск?
«И такой противный!»
Это платье не выдержало на колене. Как и тогда, порвалось.
Закравшийся холодок говорил, что прореха широкая. Башмак с левой ноги слетел, но где он, в щели между камнями или в траве — она боялась отнять лицо от мокрого мха и оглянуться в сторону тревожно шелестевшего пролеска.
«Встанешь?»
Она опирается на ладони и…
«Ай!»
На ладонях блестящие, чёрные, сочащиеся горячим волдыри.
Неловко пошатываясь, источая от боли слёзы, она поднимается. Быстро-быстро, даже голова кружится несколько мгновений. Отряхивается и бежит навстречу утру.
Утро лёгкое и пока что холодное, но скорей всего будет солнечным. А позади ползёт умирающий тёмный и душный вечер.
Все тогда тоже бежали к морю — конунг Харальд Рыжий Волк прибывал в Гнездо как новый хозяин… Когда умер Олав, стало умирать и Гнездо. Только славный герой-добытчик мог его спасти.
«Это с тех пор ты полюбила бегать, — встрял кто-то в мысли Гуннхильд, — и днём, и в сумерках».
Все хотели видеть Харальда. Потому что, как сказал певец, слава Рыжего Волка летит быстрее ветров, надувающих ему парус.
* * *
Слуги убежали, бросив все дела, которые им приказала сделать Сигрид. Какой дурак захочет гнуть спину под началом вздорной хозяйки, когда неподалёку вот-вот причалит драккар с героем на борту?
Сигрид злилась недолго — одиночество её умиротворяло. Слуг, этих ничтожеств, она понимала. Но Сигрид не имела права позволять себе то, что позволяли себе они. Сейчас мысли её, как жареные рыбёшки в неразбавленной простокваше, всплывали и тонули, расслаиваясь, теряя чешуйки. Простокваша застывала, наливалась красками, превращаясь в полудрагоценный камень, с пузырями и примесями внутри… Где руны её матери — резные белые косточки, принадлежавшие ещё бабушке?
Вон они, лежат у крыльца, среди по-весеннему слабых, по-весеннему нежно-зелёных травинок. Пусть валяются хоть до конца света. Сегодня они каждый раз выдавали новый ответ, и каждый раз это не был ответ, который она хотела.
Сигрид вздохнула, и вдох пронзил её, как копьё… Когда она хочет прийти в себя, она держится за связку ключей. За ключи от дверей и сундуков со всем добром Волчьего Гнезда. Они висят под накидкой, ниспадающей до земли и сцепленной на плече золотой застёжкой. Олав привозил ей эти накидки и платья ворохами. Он утверждал, что подобные наряды, шитые золотом и драгоценными камнями, носят богатые женщины из великих городов Миклагарда и Йорсалы.
Она хозяйка в усадьбе уже двенадцать зим и хочет, чтобы ключи принадлежали ей до белого снега на голове. Но он не скоро выпадет на косы, скреплённые сейчас платком и серебряным обручем с узором из крылатых собак. Чтобы ключи у неё сохранились, Сигрид пойдёт по дороге, каждый камень которой раскалён в огне, каждая травинка которой стала телорезом, а каждая лужа — гиблым болотом. Дорога та зовётся Харальдом Рыжим Волком.
Гневное отвращение к Рыжему Волку пробуждало забытые, приятно-обжигающие ощущения, спускавшиеся к животу от грудей, а из живота к коленям, заставляя их трепетать и подгибаться. Чем ближе подплывал драккар Харальда, тем были жарче ощущения.
Сигрид точно знала ответ, который требовала от рун матери и бабушки. Но что его требовало — вдруг вовсе не разум, столь боящийся за ключи усадьбы? Неужели старшую дочь благороднейшей крови, как корову за верёвку, тянет к морскому разбойнику?
Она задохнулась в негодовании. Красивые, невозмутимые брови встревожила эта мерзкая мысль. Но разве не потому она волнуется? Ждёт разбойника, как верная собака, на пороге его родного дома? Разве она не ответит согласием на все его слова сегодня? Не потому ли торопит солнце к закату?..
Сигрид знает, кто наипрекраснейшая жена побережья, и самодовольно улыбается.
И красота её заблистала бы вдвойне, стой рядом дочка-преемница. Премилая, как сама Сигрид в детстве. Нет, только не Гуннхильд. Эта может заорать в самый торжественный миг тишины или заскакать козой, смеясь и мотая волосами. Нет, не дикая, несдержанная Гуннхильд, а кроткое, как оленёнок, создание с длинными золотыми косичками и глазками-фиалками — каковой в детстве была Лебединая Шея. Все бы пали перед воплощёнными богинями-покровительницами рода Сигрид… Гуннхильд унаследовала от Олава некрасивость и костлявое туловище. Не верили, что она дочь Лебединой Шеи. И она со всеми убежала встречать Харальда.
Сигрид не выдержала давящего изнутри напряжения и рассмеялась. Хорошо, что её никто не видел. Но и она не увидела, что в миг смеха, словно сбросив налёт, проснулась красота, которой славилась Лебединая Шея, когда её все любили и песенным героиням давали её облик.
В той жизни, в дни особых празднеств она надевала белые одежды и шла в череде жриц. Тогда в родной ей дубраве продолжали жертвовать женщин Хозяевам-Небесной-Деревни. Один требовал валькирий и прислужниц для встречи новых эйнхериев, а Фригг в чертог были нужны умелые работницы.
Сегодня Сигрид тоже приносит жертву, только без смерти и крови — и то тоже прещедрая жертва. Но жертва иного рода.
Сигрид жертвует себя, свою разорванную душу старшей дочери благородной семьи. Она бросит её прямо под сношенные сапоги морского разбойника и грабителя, в пыль, в грязь, в придорожный мусор. Ради самой себя в доме на зелёных холмах Волчьего Гнезда и с его ключами у себя в руках.
Сигрид точно знала, кем хотела остаться. Не приживалкой под крышей из милости или позорной прислужницей. Второй, как ведётся, после мужа и самой главной в его отсутствие. А Харальд будет отсутствовать много дольше своего брата Олава, и любовь к нему не обязательна. Хотя Сигрид полноценной любви ни к кому из своих мужчин не испытывала.
Она сделает всё, чтобы никогда не зажиматься в угол, моля богинь-покровительниц уберечь её от опасности. Она не будет проглатывать язык со своим мнением, пока говорят удостоенные. Она сама останется той, с кем надо считаться, сама поведёт за руку или за шкирку, повелевая, указывая путь пальцем или мечом…
Ибо быть хозяйкой древнего Гнезда почётно.
Сигрид выдохнула, отклонив голову в платке. Она ждёт, когда на той стороне холма появятся жители посёлка с невысоким морским разбойником в первых рядах.
Ты же, солнце, укоряющее божье око, умирай скорее.
* * *
Когда они вытаскивали и складывали на палубу вёсла, она пожелала навсегда ослепнуть. Чтобы, подобно пятну от солнца, последним отпечатком этого мира остался Рыжий Волк под алым соколом на сером парусе.
Казалось, все её любимые песни оживают в самое счастливое в её жизни утро. Вот-вот, и у мачты Сигурд Драконоборец вздёрнет под потоки света расцарапанную руку с головою Фафнира. И по доскам на пристань сойдёт спасённая на севере Идунн с молодильными яблоками в подоле. Да что Идунн — вдруг сама Фрейя?.. Кто-кто, а одна высокая не по возрасту девочка с берега ни разу не удивилась бы. Ни она, ни её пылающее сердце.
Гуннхильд смотрела на драккар во все глаза и запоминала всё-всё-всё. Пусть её пихали в толпе, вопили, напрочь оглушая, выпрыгивали перед носом и махали руками, а невысокого Харальда на палубе загораживали плечи его воинов. Надо подождать — вождю положено сходить с драккара последним, чтобы по прихоти богов на пир к морскому хозяину попал бы главный.
«Это мой отец… Он будет моим отцом!»
Радостные мысли прервались, и душу затопило ликование. Крупица за крупицей — что удавалось высмотреть из толпы — она запоминала размашистые движения, блеск порубленных кольчуг, поясов и мечей. Впитывала, чтобы помнить всю жизнь, обветренные смеющиеся лица, усы, щетинистые щёки и подбородки.
По доскам шёл и Трюггви. Гуннхильд не сразу его узнала. А когда узнала, то оробела — это был непривычный, незнакомый Трюггви, со сдвинувшимися от зимнего морского солнца бровями, с белой бородкой на тёмном, далеко не прежнем лице. На нём кожаный доспех, красные штаны и сапоги, пусть изрядно ношенные, но всяко крепче пастушьих опорок.
Гуннхильд старалась не думать о нём и каждый раз отводила взгляд. Боялась, что сердце разобьётся о рёбра от радости за него.
Быстрее всех она обгоняла Харальда и воинов. Ломилась сквозь красные ветки кустарника — потом эти кусты выжгут по приказу Харальда под новые пастбища — ждала на развилках, бежала по траве дальше… Гуннхильд была самим счастьем. Лес запомнил её такой и явил в солнечном сиянии годы спустя Торвальду. Ибо не так много счастливых людей бегало в нём.
Она первой ворвалась в круги старых глинобитных заборчиков Волчьего Гнезда. Добежала до порога и прижалась к матери…
«Матери? — влез кто-то в воспоминания Гуннхильд. — Ха-ха… Твоей?»
— Молчи! — закричала Гуннхильд. — Молчи-молчи-молчи!
Сквозь щиплющие слёзы она приказывала внутреннему голосу замолчать, вслед за отголосками в пролеске — их от её крика народилось предостаточно…
По пути она наступила на что-то беленькое и маленькое. Подняла и, подпрыгивая на бегу, стала рассматривать.
Это оказалась старинная родовая руна, которая почему-то валялась в траве. Мама словно не видела, что подобрала Гуннхильд, иначе б страшно закричала. Гуннхильд не дозволялось даже смотреть на мешочек с ними.
Сигрид, сосредоточившаяся на дороге, как кошка на кротовой норе, была один в один гриккландская статуя, убранная в платок, платье и накидку из Миклагарда. Кулак Сигрид, нервно жавший ключи на цепочке под накидкой из Великого-Города, был бледно-синим. Обнимая её, Гуннхильд щекой чувствовала, какой каменный и холодный у матери бок. Да-да, ну совсем как у статуи…
Гуннхильд отлепляет лицо от бока Сигрид. И, щурясь от слепящего солнца, оглядывает рябину около дома.
Жаль, весной на ней нет ягод. Из них можно сделать бусы — нанизать на нитку, как Гуннхильд показывали в детстве. Гуннхильд была бы в них такая же красивая, как мама. Солнечно-красные ягоды очень украсили бы её невзрачное платье…
Но на старой рябине нет даже соцветий. И её срубят по приказу Харальда при строительстве нового дома.
Слуги и жители прибрежного посёлка гомонящей толпою заходят в усадьбу. Воины Харальда останавливают их за ручьём.
К дому идёт Харальд. Рыжие волосы на солнце полыхают огнём. Его шлем под мышкой, подшлемник в руке. Плащ колеблется, за плечом подпрыгивает рукоять большого меча.
Повернувшись к толпе, Харальд со слишком нарочитой для судьбоносной речи ленцой и несерьёзностью объявляет, что отныне он муж Сигрид и хозяин Волчьего Гнезда.
В толпе натужно орут. Визжат, плачут… Кто как может, громко-громко, восполняя не выдержанную Харальдом торжественность.
Сигрид, поджав губы, опускает подбородок. Смыкаются серебряные ресницы — они у неё длинные, как звёздные лучи на морской глади.
Харальд берёт её за предплечья, пониже золотых цветов-нарукавников. Требовательно смотрит в глаза — чего никто не делал за долгое время без хозяина… Или никому не хватало смелости.
«Ты любишь его? Полюби его, пожалуйста!» — мысленно обращается к матери Гуннхильд, не отрывая глаз от Харальда.
Как же он близко, даже руку вытягивать не нужно!..
Локоть Харальда стукается о лицо Гуннхильд, скорей всего, случайно, и отодвигает её… Селевой поток всегда беспощадно убирает препятствия в русле. Если Сигрид была — до прихода Харальда, по крайней мере — плотной скалой-песчаником, то локоть Харальда по-настоящему твёрдый гранитный осколок.
Нога не нашла опоры вне крыльца, ни камня, ни доски, поэтому Гуннхильд плюхнулась в угол с сорняками и палками.
Клок паутины одного её знакомого паука прилепился ей на макушку — Гуннхильд, падая, посшибала все его ловушки. Он сам, переваливая брюшко с одной тонкой ножки на другую, устремился по старому стеблю в щель.
Он бы, может, пустил в неё Гуннхильд, только она бы не поместилась.
А останься он, в душе Гуннхильд не возникли бы ужасные кровоточащие ранки. Ей было бы куда легче дышать, без тяжести в груди.
Иссиня-красными пальцами Харальд обхватывает Сигрид за бёдра. Глумливо мыча, он целует её в губы.
«Что, копил долго в море?» — крикнул кто-то из толпы.
Толпа за ручьём в мгновение превращается в многоголовое хохочущее чудовище. За одной из его шей мелькает побледневший Трюггви. Побледневший настолько, насколько может побледнеть прожаренное солнцем лицо со сдуваемыми на лоб белыми волосами.
Кто-то из Харальдовых друзей, довольный шуткой, кидает монету в толпу. Монетка взлетает высоко и, блеснув, падает на чью-то ладонь. Они снова смеются — слуги, жители посёлка, воины с драккара… Гуннхильд в мусорном углу озирается с одной трясущейся бороды на другую. В бородах разинуты зубастые пасти.
Встать бы, но она наверняка заденет грязным башмаком Харальда с Сигрид. Гуннхильд ведь такая неловкая. Возьмёт и разрушит светлое, прекрасное видение рыжего Тора с золотоволосой Сив.
Сигрид обмякла в вытянутых руках нового мужа. Подол её платья шевелится, отчего кажется, что вышитая на нём птица, двигая туда-сюда длинной сизой шеей, клюёт яблоко на золотом дереве… Гуннхильд очень нравится эта вышивка.
Харальд хохочет вместе с толпой и явно подумывает, не уронить ли Сигрид им на потеху.
— Ай, — слетает с полураскрытых губ Гуннхильд.
«Эй вы! Помогите встать!»
На обмотанную паутиной Гуннхильд никто не смотрит, словно её нет.
Как ей думается, каждый-каждый, плача, улыбается Харальду и Сигрид. И Гуннхильд не отстаёт — с усилием проглотив комок в горле, плачет и улыбается из своего угла. Потому что сегодняшняя песня завершается счастьем. В конечной строке Тор после разлуки воссоединился с доброй Сив.
Какие они радостные!.. Смеются гостям и друг другу — Сигрид уже взяла себя в руки — с крыльца старого усадебного дома. Стоять ему осталось недолго.
Последующему, впрочем, тоже… Даже меньше зим, чем простоял построенный Бешеным.
Топая по порогу, гости заходят в дом. Их глаза, блестящие от предвкушения праздника, не видят Гуннхильд, будто в углу не она, а обычная дождевая лужа. Зелёные, коричневые, мелькают штаны, меняются рубахи, красные или голубые, и Гуннхильд кажется, что цветная река из них не кончится никогда.
«Помогите! — молит глазами Гуннхильд. — Помогите же…»
* * *
«Они заходили в дом… — Гуннхильд опять послышался шёпот. — И пировали в нём до вечера…»
«Нет, нет! Не надо!»
«И была ночь после пира. Свежая, тёплая, будто летом».
Заплаканная Гуннхильд упала в траву. Сама, подлых кочек не было.
Трава, густая, мокрая от тумана, проглотила её лицо, и прохладная роса ласково поцеловала разгорячённые потные виски.
Ночь после пира. Та проклятая ночь… Свежая, тёплая. Когда закат, пробивающийся сквозь рощу, бывает как золотое и серебряное шитьё на чёрном. Да, первая из летних.
Босую ногу без башмака свело, аж выкрутило в сторону. Стало очень больно, но подвигнуть ногу — значит, прекратить думать о причине слёз, и они опять останутся невыплаканными.
«Вставай, — сказал кто-то мохнатый внутри, — или будешь ползать, пока не рассветёт?»
Она подскочила с мокрой травы как заяц, до крови ударившись косточкой локтя о невесть откуда вылезший камень, и побежала дальше — тоже как заяц.
«Как ярок был огонь! — продолжил голос. — В нём тогда словно лежало сердце солнца… А почему ты плачешь? Ты что, вспомнила, как плавился на углях белыми и серыми каплями половник?»
«Что? — задрожала Гуннхильд. — Какой половник? Какой половник? Расскажи! Расскажи! Мне надо знать!»
«Нет, — испугался голос. — Нет, нет».
Гуннхильд всю, словно кувшин, до макушки наполнил холодный страх.
«Пожалуйста! — У неё перехватило дыхание. — О каком половнике ты говоришь?»
«Хорошо-хорошо… Если ты так просишь, я расскажу».
«Расскажи!»
«В доме пировали до вечера. После вечера пир вылился в гуляния на улице. Дом остался пустовать…»
«Нет! Нет-нет!»
Она наяву кричала? Или только в мыслях?
Гуннхильд вдруг осознала, что голос, который к ней лез, перестал быть незнакомым. Это был её собственный голос. Которым она всегда говорила с матерью. Которым отвечала вчера Харальду.
После свадебного пира Харальда и Сигрид воцарились удивительные прозрачно-жёлтые сумерки. Они текли по Волчьему Гнезду, не пропуская ни щёлки. Как мошки и соринки, в их недолговечном янтаре замирали сосны с пышными шапками, чёрные ели, луг с золотившимся ручьём посередине, все постройки… И Гуннхильд.
Она была не одна в этом застывшем удивительно-жёлтом мире. Тишину его нарушало не только её громко бившееся сердце.
У костра на брёвнах смеялись Горм, Уна и остальные. Проскользнуть за их спинами не удалось. Чьи-то большие жёсткие руки поймали Гуннхильд и усадили на большое жёсткое колено.
Это был кто-то из воинов Харальда — огромный, обжигающе горячий, полусонный. Перепуганная Гуннхильд глядела, не отрываясь, на шевелящиеся в его бороде розовые губищи:
— Ты куда? Посиди!..
Но сидеть она не хотела, поэтому, не встретив никакого сопротивления огромных рук, вырвалась.
Воин — все его звали Рагнар — медлил, словно угасая вместе с солнцем, поэтому ловить Гуннхильд не стал… Он большой друг Харальда, как она поняла. Странно, что не он, а кормщик ушёл в дом с Харальдом и Трюггви ради чего-то страшно важного.
Гуннхильд перескакала ручей по камушкам. Его позавчера расчистили от мусора, нанесённого половодьем.
Рагнар где-то позади продолжал звать к костру Гуннхильд, но вскоре затих. Его голос поглотили звуки из кустов — дыхание, стук веток, смех-стоны.
А может, Рагнар и не звал её. Вдруг его зов просто завяз в тяжёлом песке внутри головы Гуннхильд? Задержался дольше, чем нужно?
Перед Гуннхильд вырос опустевший дом. Гуляния выплеснулись из него, растеклись по окрестностям усадьбы, а дверь скрипела, раскрытая настежь и подпёртая камнем.
В зале ни души. Но можно услышать, как снаружи вскрикивают, смеются и исчезают разреженные голоса.
Светцы потухли, прогорев до угольков. На полу гордо вздымаются ворохи свежей соломы, такие сухие, что аж шелестят от одного только взгляда. Столы с объедками, с наспех скомканными скатертями, придвинуты к стенкам. Поверх горами навалены закоптелые горшки, грязные тарелки — всё, что посчастливилось не разбить сегодня. Ожидают, когда всех их до последнего черепка выгребут на улицу.
На парусном канате, протянутом среди потолочных балок, до самого пола провисают гобелены и шкуры, снятые отовсюду.
Их десятки и сотни, все они собраны в плотный занавес. По краям занавеса наискось по настенным доскам и полумесяцем на потолке пляшут аметистовые блики огня — занавес загораживает очаг.
Гуннхильд умеет бесшумно ползать по соломе. Достаточно вообразить себя зачарованной кошкой Фрейи.
Ни одна шкура не шевельнулась, не заметив протиснувшихся исподнизу её щуплых боков. Разве что заячий мех заискрился чуть-чуть иначе. В занавесе были куница, бобр, лиса, медведь…
* * *
Гуннхильд в щёлке между шкур виден только Трюггви в красноватом сиянии, вернее, голова его по шею. Если раздвинуть щёлку шире, то Гуннхильд наверняка заметят.
— Не отвратит, не отвратит твой желудок вид и запах кровоточащей, горелой или гниющей плоти… — шепчет кто-то рядом с Трюггви и захлёбывается.
За затылком Трюггви угадываются перетащенные из тайных и нетайных мест личины богов. Хмурится Одноглазый, пряча рот за узкой бородой. Взирают на людей из-за его плеч Леворукий и Золотой, скалится в священной ярости Рыжий — и прямо на неё, на Гуннхильд!..
— Любая из твоих рук, — просыпается шёпот подаренного ей сегодня отца, — знает меч, щит, весло, копьё. Она метко стреляет, крепко вяжет. Драккар испытал на выносливость твою плоть, а тропа испытает душу.
Словно стыдливые девы на купании, боги полуприкрыты перевязями с порубленными мечами, топорами, ещё пока мокрыми от солёной воды щитами с борта драккара. Стоят, блестя наконечниками, копья… Голос кормщика глухо скрипит, словно не говорил с сотню лет:
— Похлёбка сотрёт твою жизнь, насколько потребуется. Насколько ты, мальчик, хочешь жить по-новому.
У Трюггви на щеках темнеют мокрые дорожки, а глаза красны — дым чадит густо-густо. На нём потёртый коричневый доспех, в котором он выглядит усохшим ореховым ядрышком в скорлупке.
— Уши тебе даст старый ворон, — продолжил шептать Харальд, — глаза станут зоркими, как у охотящегося ястреба, а волчий нюх учует и помёт мышонка под корягой сохлого дуба. Не ради приобретения таких качеств ты вступаешь в ночь охоты. Тебе откроется сокрытый мир, где бродят умершие и их тени, безымянные духи и странные существа. Мир, куда выходят создавать песни своими деяниями йотуны-великаны и боги-Асы… Они явятся, это правда. Мельком, на один миг твоих глаз или, может, на всю ночь, но ты их увидишь, услышишь и почуешь. Не каждый выдержит себя в сокрытом мире, но мой сын выдержит и вернётся — потому что он мой сын!.. Утром в конце тропы многое забудется, останется одна смута. Только тело и душа будут болеть.
— Забудется? — спрашивает Трюггви.
Он роняет это слово бесцветно, как сосулька каплю. И как показалось Гуннхильд, даже не раскрыв губ.
— Забудется, — Харальд терпеливо разъясняет самое важное, — чтобы всплыть у тебя в голове, когда оружие врага взрежет твою плоть. Чтобы после ты не заплутал ненароком в Хель, а вышел на Великую-Радугу.
Трюггви быстро тускнел, уже теряясь в пресловутом сокрытом мире. В дыму его белые волосы и тёмное лицо сливались в одно серое пятно. Поэтому Харальд повысил голос и тряхнул его за плечо:
— И как выйдешь ты к Гнезду, так выйдешь к Великой-Радуге. Кроме души нужные знания получит и тело. Порою оно будет уходить от удара само, до твоего приказа ему… Я сказал тебе всё, что смог — остального о сокрытом мире не знает никто из живущих. Пей.
Трюггви глотает из плошки, круто задирая подбородок. Видно, насколько длинны уже на его кадыке белые волоски.
В его горле булькает, Трюггви выплёвывает плошку и с рокочущей отрыжкой нагибается на бок.
— Ничего-ничего, — опять скрипит Хёгни-кормщик, вытирая Трюггви губы и щёки, — каждый сблёвывает с непривычки.
Харальд обвёл пальцем полукруг, ведя уплывающие вовнутрь глаза Трюггви. И вдруг стукнул между ними, едва коснувшись переносицы.
Трюггви резко мотнул волосами. Его спина выгнулась, выпятив вперёд грудные пластины доспеха, и он обмяк на руки Хёгни.
— Побежишь за гору, — сказал Харальд. — Слышишь? И если будет тебе милость от богов, выйдешь на меня как равный на равного.
* * *
«Ты побежала в лес?»
Голос спросил так внезапно, что Гуннхильд с испугу соврала:
«Нет!»
Голос промолчал. Его молчание всполошило Гуннхильд до самых потаённых глубин души:
«Или да… Не помню!»
Потом подумала и согласилась:
«Да».
Дождавшись, пока Гуннхильд утихомирит разбушевавшиеся душевные пучины, голос взмутил их заново:
«Зачем?»
Ответ Гуннхильд выпалила сразу — сказав самые ёмкие, самые сокровенные в своей жизни слова.
«Трюггви туда побежал».
После чего в горле зачесалось, и из-под век брызнули слёзы.
Голос премерзко захихикал.
«Какая ты глупая…»
«Я не глупая!»
Сбоку вырастал огромный, как кит-касатка, валун, тёмный из-за мха. Гуннхильд остановилась отдышаться, прижавшись к нему. Вспомнила что-то и зло припечатала голос:
«Уна говорит, что признаваться в собственной глупости не глупо!»
«Значит, это была глупость? Бежать за Трюггви собачонкой?»
«Не цепляйся! Что ты всегда цепляешься?»
«Не буду больше… Кого ты увидела в лесу?»
«Трюггви».
Голос принялся всхлипывать, будто давил смех или рыдания.
«Ты обещал!..»
«Хорошо. И что Трюггви? Что делал Трюггви?»
«Бегал. В доспехе и глухом шлеме. Я даже подумала, что у него ведро на голове. Он бегал, шатаясь и толкаясь от стволов. И увидела я его случайно!»
«Никто, — вздохнул голос с притворным скорбным сочувствием, — никто тебя не ругает. Продолжай спокойно».
«Его мотало из стороны в сторону. Наверное, так действовало варево, которым его накормили… Я очень испугалась. Если съязвишь, мол, веский повод ринуться за ним полоумной дурой, то… То я соглашусь».
«Глупый, — вздыхал голос, — глупый Трюггви».
«Да, глупый. Он бежал, как истекающий кровью бык. Так воины не бегают. Я вот быстрее бегаю».
«Но ты лучше Трюггви знала лес и оббегала всё там много раз».
«Может быть! — отрезала Гуннхильд и, немножко подумав, продолжила: — Я преследовала его, прячась за деревьями. Вдруг он бы понял, что не один. Может, зря… Пролетай пред ним колесница с воронами вместо коней, он бы не заметил».
«Ты злая, — засмеялся голос, — но ты права».
«Наверное, он подвернул ногу, — Гуннхильд мучилась, вспоминая. — На ровном месте. Не было ни корней, ни кочек, как тут вот… Он так весело кувырнулся вверх тормашками, что я засмеялась».
«Как не стыдно! — деланно возмутился голос. — А дальше?»
«Он лежал и рвался, словно продолжал бежать по тропе. Дышал через раз. Когда я… Когда я потрясла его плечо, он затих. Но может, не поэтому. У него глаза были целиком белые, от уголка до уголка. Они в сумраке очень жутко смотрели на меня — я перепугалась ещё сильнее. Он напоминал овцу, которой дали камнем по затылку. Мычал, трясся, потел какими-то жирными каплями. Изо рта плохо пахло, как будто он съел аж ведро тины с болота».
«И ты стала раздеваться. Раздела и его. Надела на себя доспех и штаны, сапоги и шлем, — загибал где-то бесплотные пальцы голос. Помолчав, спросил: — Зачем?»
«Я не знаю! Не знаю, — заплакала Гуннхильд. — Не скажу…»
«Успокойся, — смягчился голос. — Пусть будет, что ты просто помогла Трюггви и побежала вместо него. Подставила ему в опору хрупкое плечико… Хотя, знаешь, это лукавство».
«Я хотела помочь ему! Была только рада! Пусть стало очень-преочень тревожно, но я была счастлива! Я тогда летела по тропе, ощущая себя птахой. Ноги касались травы едва-едва, а руки были крыльями по бокам тяжёлого доспеха…»
«Ты хотела помочь Трюггви…»
«Да!»
«Ты нашла поляну за горой?»
«Да. Ты же знаешь, что нашла. Но не знаю как, — Она скажет эти слова сегодня отнюдь не один раз. — Не могу сказать».
«Но раз от разу, — смеялся голос, — ты будешь вот так отвечать всё реже. Я добьюсь, я обещаю тебе, моя милая. Ты бежала по тропе ради одного Трюггви?»
«Я тебе всё сказала! — перебила Гуннхильд. — Почему ты мне не веришь?»
«А как же… — шепнул вкрадчиво голос. — Твой новый отец? Что же Харальд?»
«Он там стоял на поляне».
Гуннхильд принялась с охотой рассказывать о поляне, на которую её вывела тропа, но голос тихо хихикал. Он ждал другого ответа про Харальда.
«Он был без шлема. Его волосы под звёздами красиво серебрились, поэтому он напоминал Одина или Тюра, а не Тора, как обычно. Он сразу стал таким довольным, когда увидел меня в доспехе!»
«Ещё бы! Сын прошёл… И он ничего не сказал?»
«Нет».
Харальд был ослепительно красив. Намного ослепительней, чем на залитой зарёй палубе. Просто стоял на поляне и не двигался. Красиво. Не лезли предательски в глаза его невысокость или суховатое телосложение.
Коротким рывком, и потому до мурашек как красиво, он вытащил меч и махнул им, с оглушительным гудением рассекая воздух.
Годы спустя Гуннхильд снова готовится к тому поединку. Хотя Харальд лежал далеко за пролеском, а то, что от него осталось, мечом махать не могло. Однако Гуннхильд этого не знала.
Горячие мокрые веки опустились, чтобы померк и туманный пролесок, и звёздная поляна с Харальдом. Голова втянулась в плечи, а плечи поднялись. Никакой шлем о наплечники не стукнулся, потому что шлема и доспеха сейчас не…
«А знаешь, самым красивым в мече Трюггви были совсем не золотые змейки. Хотя они светились на рукояти как живые! Такие маленькие, хорошенькие, изящные! Я помню, ремень свалился на землю, за ним упали ножны, и от звёзд клинок прямо заполыхал! Горел по-настоящему! И красота была именно в нём… Меч был не тяжёл, просто непривычен. И я выставила его вперёд, как надо».
Как и тогда, ломящим жарким наплывом вспухло воображение. Оно полностью захватило голову Гуннхильд, и она стала всеми, кого только знала. Одином, крушащим турса в битве богов и великанов, Великим Атли во главе великого по числу войска, Сигурдом, пропарывающим брюхо Фафниру, служанкой Одина, Выбирающей-В-Мёртвые. И много-много кем ещё…
На звёздной поляне Харальд первым же замахом выбил меч Трюггви из рук Гуннхильд. От того же удара — вот силища! — слетел и шлем. Подшлемник сбился, выпала упрятанная под него длинная коса…
«Дальше!» — нетерпеливо потребовал голос.
Перед Гуннхильд возник тот Харальд из тогдашнего мгновения, во все глаза рассматривающий её. Ступор у него сменялся суеверным ужасом, а затем — отвращением.
«Мне было страшно смотреть на него. Он стоял и молчал. И ему тоже было страшно. Его лицо… Ты знаешь, он будто… Увидел, как самая чудовищная на свете великанша, гадко улыбаясь ему, исторгает из чрева на руки Локи очередного Мирового-Змея».
«Да-а, рот он раскрыл так, что казалось, за его задними зубами что-то заклинило. Была ну чисто норка для птичек в бороде».
«Не смейся, прошу… Он отмер и пошёл искать Трюггви. Это я сама догадалась, ведь он пошёл по моей тропе».
После ухода Харальда на поляне стало светло. Светились даже веснушки на носу и щеках Гуннхильд.
Боги готовили эту ясность ради Трюггви и Харальда, под их святой поединок. Выпустили её из волшебных ворот, но поединка не случилось.
Над соснами сияло подбрюшье громадной тучи. Под ней в полоске неба дрожали звёзды. С их приветливым светом страх уходил из Гуннхильд.
Тихо дыша, она сидела, съёжившись, на залитой этим невиданным светом поляне. Голая — как только Харальд покинул её, она стащила с себя доспех.
Прижав колени к подбородку, она следила за валявшимися в траве доспехом, шлемом и штанами, будто они могли сбежать. Напряжение не спадало, на место ушедшего за Харальдом страха ничего не приходило…
Спустя целую вечность, Харальд возвращается с телом Трюггви на плече.
Трюггви вконец обмяк. Видно, как он тонок по-мальчишески. Спина от ягодиц до лопаток чётко поделена на две белые половинки, руки, тёмные, длинные, висят безжизненными плетьми и едва-едва болтаются. Скомканная тряпка в руке Харальда и то мотается живее.
Тряпка — то платье Гуннхильд, которое она подстелила под Трюггви, чтобы он не простыл на холодной земле. В ночи оно выцвело с зелёного до синего. Красные штаны Трюггви поверх доспеха тоже выцвели до столь тёмного и неразборчивого окраса, что надо всматриваться.
— Твоё!.. — швыряет, рыча, Харальд платье.
В ночном воздухе нет ничего громче перестука веток, поэтому слово Харальда в ушах Гуннхильд грохочет громом. Следом долетает вся заключённая в него ненависть, и она так жалит Гуннхильд, что сердце, забыв о засасывающей тревоге, подпрыгивает аж до затылка.
Пока Харальд раскладывает Трюггви у доспеха, Гуннхильд через ворот быстро натягивает платье. Доспех снимать было неудобнее…
Сидя уже в платье, она наблюдала за Харальдом, за его пальцами, петля к петле вытягивающими завязки на боку доспеха Трюггви. Пальцы ходили ходуном, все девять с половиной, но узлы собирались сразу…
«А он кричал — мол, пошла вон?» — растревожил голос замершие воспоминания о поляне.
«Не помню».
«А что помнишь?»
Гуннхильд не отвечала.
Просто шла. Ей нужно, ступая по щиколотку в низинную почву, пролезть сквозь заросли одеревеневшей черники.
Голос, подождав, повторил:
«Ты помнишь, что было после?»
Мерзавец отставать от Гуннхильд не собирался.
«Не знаю. Думаю, я поняла, что он хочет забыться. И что надо убегать подобру-поздорову».
«И ты побежала в лес».
«Да. Как кошка Фрейи. Я люблю воображать себя котёнком».
Харальд, похоже, не заметил, что она убегает.
Под ногу Гуннхильд попал оторванный подол, она на малый миг потеряла равновесие и успела посмотреть поверх плеча.
Харальд баюкал Трюггви, положив его себе на колени и обняв за плечи. Но это лишь казалось — оба были неподвижны. Голова Трюггви запрокинулась, как если бы он удивлялся, что звёзды стали ярче. Те в ответ соглашались, весело светя ему на нос.
Харальд, безмолвно плача, тоже запрокинул голову и шарил в мешочке на поясе.
Когда он вытянул перед собой подрагивавшую руку, на ладони у него Гуннхильд разглядела бело-коричневые комочки. Суховатые настолько, что и за десяток шагов от их вида у Гуннхильд пересохло во рту… Харальд их жадно заглатывает, кусая ладонь и все пальцы по очереди. До рыжих волосков на висках протягиваются морщины, похожие на шрамы.
Не надо Гуннхильд видеть, во что он превратится. Быстрее, в лес. Он там не поймает её!..
Но он шёл за ней. Она это увидела, когда снова обернулась.
* * *
«Ну! — взвизгнул голос. — Дальше!»
Большая туча посторонилась, пропуская облачка полегче. На небе ожили звёзды, и их свет упал на поляну с Харальдом. Его волосы полыхнули жёлто-огненным цветком, сердцевиной которого стало заострившееся лицо. Грудные мышцы растянули кольчугу — и она радостно заискрилась. Внизу столь же радостно блеснул меч.
Харальд неторопливо шагал босыми ногами, смотря в сторону Гуннхильд. Неважно, видел ли он её или только шевеление в кустах. Меч блестел и требовал Гуннхильд.
Она с треском нырнула в чащу, не заботясь о том, что…
«…в эту волшебную ночь наступишь на альва, и он запищит, — пропел голос. — Врежешься в пятку великана, и он раздавит тебя».
Взаправду царила та ночь, когда сокрытое открывается. Гуннхильд это понимала и без варева, от которого вытошнило Трюггви, и без комочков из мешочка, которые съел Харальд.
«Комочков, — смеялся, мерзко икая, голос, — из мешочка!»
На вершинах сосен шепчутся великаны и боги, обычно лютые враги, но сейчас союзники. Шепчутся и смотрят на бегущую внизу дерзкую девчонку. Бородами, намотанными на сучья, свисающими до земли, касаются то её лба, то плеч, то пальцев, которыми она раздвигает кусты.
Дух воздуха с громким жужжанием пролетел у уха, едва не задев стрекозьими крыльями шею. А в ветвях над головою Гуннхильд и в траве звенят неисчислимые хоры его братьев.
Кто-то мчится многолапый, сшибая огромные столетние деревья. Кто-то идёт вслед, ступая осторожно по лесу, который для него — что трава для Гуннхильд.
Время пропадает. Сколько она бежит?.. Движения увязли, как в смеси мёда и патоки. В голове под стук крови трепещут разбуженные от её бега шёпоты, а чьи-то бесплотные паучьи пальцы касаются Гуннхильд, переворачивая её внутренности сверху донизу. Всё встречное билось в лицо, царапало его до крови, лезло в волосы и застревало в них, а руки работали, ноги перепрыгивали…
«С тех пор ты полюбила бегать в сумерках, — вспомнил голос недоконченную мысль. — Когда вечером посвящали Трюггви, они были жёлтые, потом синие. И звёздные-звёздные… Под конец, как пришла ночь — чёрные и белые».
Но Гуннхильд не слушала. Она не уследила, что забежала в густой березняк с ёлками, и теперь выпутывалась из него.
Тогда она тоже ломилась сквозь него. Его изрядно расчистили — и опять по приказу Харальда — он тогда был гуще.
Лапы крайних елей, как и тогда, схлестнулись за спиной. И Гуннхильд боялась опять увидеть каменно-зелёную пустошь с чёрным выступом усадьбы на другом конце…
По пустоши Гуннхильд умела бегать, подобрав платье, быстрее и бесшумней кошки. Как бегала здесь не раз.
Небу пришло время угасать, как бывает перед рассветом, в самый тёмный час ночи. Сил звёздам хватало лишь на светлые части, а теней с одной травинки растекалось по сотне.
Дом со стороны березняка казался потухшим и мёртвым, но из полуоткрытой двери на пару шагов плясал свет. Кто-то мелькнул в этом освещённом круге, входя в дом… Гости вернулись? Тогда Гуннхильд проскользнёт под лавками, чтобы спрятаться в её тайном месте.
Но зал в доме пуст. Странно пуст, словно лишь ненадолго. Вдруг хозяева с гостями отлучились на часок и вот-вот вернутся? А вернувшись, принесут вошедшему извинения за своё отсутствие и радушно даруют право быть ещё одним гостем.
Не успевшие догореть свечи и светцы кто-то зажёг, ещё и вставив новые лучины. У очага на цепи коптит светильник из франкского собора, полный дорогого масла. Меха, гобелены и шкуры — канат в занавесе перерубили — грудой высятся на полу, придавив подстилочную солому.
У очага спиной к порогу стоит Сигрид. Это она входила в дом.
Она поворачивается к Гуннхильд. Щёки и плечи её скрыты высыпавшимися из-под платка волосами, но видно, что правая скула опухла и будто бы сползла в сторону. На коже темнеет отпечаток пальца, слишком крупного для руки Сигрид… Ворот разорван через всю грудь, отчего платье больше не охватывает стан драгоценной кожей, а сморщилось без ключевой для кроя опоры. От узора с птицей остались лишь золотистые искорки, из самой птицы различим только пышный хвост от пояса до подола.
Гуннхильд всегда мечтала поближе рассмотреть шитьё на узоре, провести пальцем по нему, чтобы птица пробудилась. Но в свете заполночного пламени вышивка уже не столь желанна, как была днём. Птица подохла, и её не оживишь.
Гуннхильд проглатывает комок, вспухший из-за увиденных остатков вышивки. Она, как рыба на берегу, открывает и закрывает рот. Протягивает руки и собирается броситься к матери, прямо по сваленным мехам.
Сигрид смотрит сквозь дочь — будто та прозрачная.
Гуннхильд не замечает и не хочет этого замечать. У лица Сигрид всегда каменное выражение, но тут оно стало подтаивать. На щёках выступили краски, а в глазах заплескалось счастье
Но не плакавшую Гуннхильд видели эти глаза.
Сигрид злобно скривилась в слишком напускном презрении. Видимо, подчинив себе свои желания… Из-за них ли, забытых, но сегодня разбуженных, она не обращает внимание на безобразно погибшее, дорогое, самое лучшее своё платье? Как это не похоже на Сигрид.
Через порог громыхнул шаг.
На столах в ответ тренькнула посуда.
Гуннхильд отмерла, поняв, кто пришёл. Завизжала мигом сорвавшимся голосом. Дёрнулась, но вонь немытого мужского тела даже из-под стираной одежды за доспехом настигла её. В спугнутые мысли помимо этой дикой вони влетели хриплое дыхание, отрыжка с пива и браги, лесные запахи и волна воздуха с улицы.
Чужие железные пальцы ухватили пряди на затылке Гуннхильд, которые начинали косу. Образовалось месиво из этих пальцев, гнезда волос и боли, к которой Гуннхильд лучше привыкнуть — страха, колотившего до судорог, было предостаточно. Не надо думать о боли, чтобы не сойти с ума.
Она вырывалась. Один раз почти успешно, но споткнулась о какую-то шкуру или выступ и растянулась по полу. Харальд, тоже зацепившись, рухнул на живот, но Гуннхильд не выпустил.
Потом она будто оторвалась от пола и прямо в воздухе перевернулась. То Харальд, вставая, перехватил её за шею и верёвку, которой она подпоясывалась. Она осмелилась приоткрыть глаза, пока её рот исторгал безмолвный свистящий крик.
По шкурам над её головой, по сену, по блестящим мокрым доскам шагали ступни, на которые спадали штанины с бахромой из травы. Кривые, вытянутые, бледно-красные от холода, с венами-червяками и обломанными ногтями… Птичий хвост, играя златошитыми складками, качнулся прочь с их дороги.
Вниз, в прежний верх Гуннхильд смотреть боялась.
Там было что-то страшное. Кому отрезано понимание человеческих слов. Рычащее и клокочущее. Которое, если тебя растерзает, то не ради забавы. Будет сидеть и грызть твою грудную клетку…
Мир стремительно менялся. Ножки столов становились ворохами соломы, а та перетекала в гобелены, в шкуры, в златошитый птичий хвост, в границы очага, через которые перестреливали искры цвета звёзд. И вот мир стал углями, весело переливающимися золотом в чёрно-рубиновой оправе…
Щёку Гуннхильд обдало жаром от бока котла. Она хрипло заорала, раскрывая рот как можно шире. Двинула локтями с самым большим размахом, который только смогла сделать, и обоими попала в твёрдое.
С одной стороны в живое — то были бедро и пах Харальда — с другой же послышался гулкий звон, будто опрокинулось что-то железное…
На раскаленные угли из котла выпал половник. Дубовая ручка чернела, металлический черпак менял форму, будто был из блестящего масла.
«Кап, кап… Шшш!» — зашипели по зажелтевшим, пробудившимся углям серые и белые капли.
Жар из них выстрелил в глаза Гуннхильд вместе с диким криком Сигрид.
От крика в очаге вспыхнул звёздный свет. Он рвал в клочья зал, Харальда, Сигрид, чёрно-белых от жара — в глазах Гуннхильд остался лишь отпечаток дрожащих углей…
Гуннхильд вспоминала бурлившие тогда в воображении образы:
«Дракон передней лапой сорвал плащ, под которым на тропе прятался герой. И храбрый Сигурд вместо спёртой, земляной тьмы увидел ночь, раскинувшуюся над драконом! Битва началась… Что до крика — то вскричал вестник смерти, махом крыльев сдув гнёздышко пичужки».
Ещё под пронзительный крик воткнулся в столбовой брус меч Харальда, всё жаждущий крови Гуннхильд.
В грядущем новом доме эти красивые резные брусья заменятся столбами, которые будут не опорами, а украшением — таково строительное мастерство друзей-корабельщиков Харальда.
Рука, державшая шею Гуннхильд, вздрогнула — на неё налетели мягкие бесшумные удары. Так бьёт кошка, у которой срезали когти.
Гуннхильд попыталась кричать, но крик застревал в горле. Тонкие пальцы Сигрид, как лапы хищной птицы, больно вонзились ей в плечи и вырвали из Харальдовой хватки.
Чёрно-белые угли в бешеном повороте сменились головой Харальда. Хорошо, что она не смотрела на него — он испугал бы каждого. Померк, сник, даже волосы поблекли. Лицо было мёртвым и словно принадлежало пришельцу из сокрытого мира. Особенно пугала нитка слюны с бороды, болтавшаяся до груди…
Ноги Гуннхильд на пол никак не вставали, и Сигрид волокла её, заслоняя от Харальда. Отпустила — чтобы Гуннхильд упала к стене — и обрушила ей на голову дождь из хлёстких ударов, таких частых, что под ними можно было задохнуться.
Волосы Сигрид выбились из кос, платок съехал на макушку. В глазах, впервые за сегодня смотревших на Гуннхильд, пенилась отчаянная ненависть. Пенилась, вытекала слезами и летела в покрасневшее лицо дочери, в её опалённые ресницы… Гуннхильд тоже смотрела на мать, пыталась бить локтями в ответ и выла низким голосом.
Вырваться из рук Сигрид было легче, чем от Харальда… И Гуннхильд выбежала на пустошь, где уже выпала роса.
Харальд не пошёл за Гуннхильд. Даже не сдвинулся.
«Ты ничего не понял! Ничего! Ничего не сделал!»
Так вчера орал в теле Провидца мужской голос, похожий на голос Бешеного. Голос, похожий на обволакивающее, низкое гудение ветра изо всех щелей дома.
«Помнишь, что говорил Провидец? — вклинился собеседник Гуннхильд. — Харальд пойдёт по гибельной тропе, потому что не завершил что-то по закону. Выкинул меч, воткнув в мёртвое дерево, опозорил его сталь и чуть не навлёк на него промахи и проклятия… Не знаю, к чему я это приплетаю».
Он врал. Как всегда.
Всё он знал, и Гуннхильд тоже знала. Обида с тех пор навсегда засела в её внутренностях и жгла их — то сильно, то слабо. С тех пор с ней и стал говорить голос. Говорил ли он раньше? Она боялась ворошить память и даже запрещала себе думать о прошлом.
«А, — вспомнил голос, — помнишь?.. Не бойся, не то старое прошлое, а то, что случилось час-два назад?»
«Нет!» — Гуннхильд попыталась заставить голос умолкнуть.
«Это было».
«Не было!»
«Чего не было? — Голос застрекотал как птица: — Чего? Чего? Чего? Того, из-за чего ты обиделась и на Трюггви?»
* * *
Да, это было. Всё так и было.
Гуннхильд ушла…
«Не ушла, а сбежала!» — издевался голос.
Гуннхильд ушла в сумерки, когда пир в память Бойца вылился в бесчинствующее нечто, чему у неё не находилось названия. Ушла прятаться…
За углом шелестят шаги. Шагают прямо под стук в груди Гуннхильд. Надо, надо спрятаться. Под навес, под ним темно, там самые густые и высокие заросли. Гуннхильд не увидят.
Прячась, она видела, как работник из пока не напившихся пинал лежавшую на боку кошку. Кошка, наверное, неудачно спрыгнула с кровли — и теперь не шевелила хвостом и задними лапами. Работник двигал её в сторону с прохода, и кошка мявкала при каждом пинке.
Гуннхильд было жалко кошку. Пусть та вела себя гордо, шипела и царапалась, когда расстроенная и нуждающаяся в утешении Гуннхильд подходила её гладить. Гуннхильд тогда говорили — так тебе, глупой, и надо.
Посмотреть бы, что с ней, но Гуннхильд заметят. Заставят дорабатывать за тех подлых, кто сейчас веселится с гостями. Она и без того много сделала.
А из-за угла дома выходил…
«Трюггви!»
Да, Трюггви… Почему-то бедро его выворачивается вбок, а когда сапог ступает на землю, плечо подпрыгивает, как от удара.
Он болезненно бледен даже в темноте. Лицо влажное, с налипшими на лоб волосами. Губы вздуты, будто его вот-вот стошнит. Только отбежать успеешь. Лицо, похожее на безумное лицо Харальда тогда…
«Когда?»
«Отстань!»
К боку Трюггви прилипла служанка из посёлка. Она трётся животом об его большое тело, вся растрёпанная. Взвизгивает, когда его ладонь властно мнёт её спину.
Гуннхильд пятится к дровам. В самой чёрной тени жмётся к кладке. Долго жаться не стоит — заползёт ещё гадость из дров в волосы и кожу. Потом не вычешешь…
«Иди!» — приказал ей голос, прозвучав гулким колоколом.
Гуннхильд всполошилась:
«Что?»
«Иди!..»
Лопатки отлепляются от дров, мигом забывая их колючие сучки и неровности. Гуннхильд ящерицей выскальзывает из дровяника и ловит в темноте запястье Трюггви.
Рука его уже ниже спины служанки.
«О, — смеётся голос, — Трюггви покоряет не только красивым видом своих рук, но и их действиями. Слышала, как служанки шептались про всякое?»
У него пальцы длинные, крупные, такие твёрдые и такие шершавые, что у Гуннхильд холодеет в макушке. Прекрасны даже незаживающие, лопнувшие из-за соли суставы.
Рука Трюггви заполняет весь мир, который из темноты видит Гуннхильд. Но рука выскальзывает из её ладоней, как лосось сквозь негодный невод.
— Пойдём со мной!
Это просит не Гуннхильд, а одна высокая, веснушчатая девочка. Трюггви усмехнётся в усы, как усмехается его отец, и пойдёт за нею. Она покажет ему кое-какую чудесную тайну!..
Но он и не поворачивается, Гуннхильд ему загораживает служанка. Свет от дальних костров — около дома всё загашено за ненадобностью — дотягивается сюда слабо. А пьяная весёлость и обжигающая женская грудь не вызывают желания всматриваться в тёмные хлева с дровяниками…
Шатаясь, Трюггви и наглая девка скрываются. Пошли в пролесок, из которого начинается ручей.
Гуннхильд оглядывается на дом, чёрный и мёртвый в редком свечении костров. Долго всматривается, вслушивается.
В ответ ей вздыхают, щёлкая, дрова. Шебуршит между кладками позапрошлогодний бурьян. Каждая на собственный лад гавкают далёкие собаки.
Кошка под постройкой напротив не двигается, лежит на боку, повёрнувшись ушастым затылком и спиной к Гуннхильд.
* * *
С моря наползает белый-пребелый туман. Кажется, что берёзки, похожие на чёрные скелеты, лохматые ели, валуны, камни — все-все они торчат из молока. И это молоко разливается дальше.
«Такой же туман спустился на городок Эйре, который сжёг Ингвар Боец. Только сейчас осень, а не белые ночи».
«Помолчи!»
И голос послушно смолкает.
Гуннхильд хватается за вспыхнувшие рёбра, опирается о суковатую сосенку с пушистыми кисточками хвои. Надо отдышаться… Рука находит дырку в платье. Да сколько она уже его носит?
«Чего я ждала? Что он прогонит её и со смехом побежит со мной? Глупая… И все мои порывы глупые! Хорошо, что никто меня с ним не видел, а то смеялись бы!»
Туча отходит, и в каплях на колючих плодах репейника и сухих стебельках вереска сверкают звёзды. Наступил настоящий волшебный час. Вдруг и вправду, в чёрных соснах или вон в тех кустах покажется плащ Мудрого-Одноглазого?
А лучше пусть выйдет Трюггви…
Но в плотной молочной пелене виден только утёс, за которым шумит море. Полюбовавшись им и спустившимися на землю звёздами, Гуннхильд закрывает глаза и касается затылком неровной сосенки.
Точно ли у неё за спиной не дровяник? Проходил ли мимо Трюггви со служанкой?
Она, как и тогда, грызёт кончик пальца. Не поздно ещё догнать их? Она видела, что они пошли в дальний лес. Она тоже побежала туда после того, как…
Она, как и тогда, тверда, как опора дровяника. Опору всегда задевали при укладке дров, она гудела и колебалась, но стояла крепко. Поэтому Гуннхильд жалась так к ней.
«Скажи, был там Трюггви?»
Голос молчит. Нет очень нужного ей ответа.
Этого вопроса недостаточно, возникают другие, плещущиеся подобно рыбам в запруде. Она вправду подходила к Трюггви? Или это показалось?..
Наверное, она придумала всё.
А Трюггви не проходил мимо дровяника. Если всё-таки проходил, то Гуннхильд испугалась служанки и не вышла, навоображав всякого. С Гуннхильд так бывает…
И она не около дровяника. Дровяник сломали и раскидали, чтобы пожар на него не перекинулся, а Гуннхильд, не зная об этом, стоит в дюжине шагов от размытого прибоем берега.
Уже ничего не переиграешь, уже ничего не исправишь.
Боги прокляли её.
* * *
Прошли золотисто-янтарные сумерки, когда Гуннхильд пробралась в дом и увидела тайный обряд. Прошла звёздная ночь, когда Гуннхильд навсегда испортила жизнь себе и Харальду. Пришёл час умирать и утру следующего дня.
В старом доме Волчьего Гнезда очень душно — входную дверь даже сняли и унесли на задний двор. Трещат светцы, горят свечи, коптит светильник над очагом. В доме не протолкнуться.
Стоит Сигрид со слугами, стоят воины Харальда и сам Харальд. Платье Сигрид со златошитыми птицей-яблоками заштопывалось всю ночь. Штопка завешена накидкой и новеньким ожерельем из трюмового сундука драккара Харальда… Сигрид это платье больше никогда не наденет.
Трюггви один в середине зала. Без шлема, в доспехах. Нет, не в старых ритуальных, как на охоте. В полных, боевых, настоящих. От перчатки до пряжки ремня.
Ладони, сухие, горячие, собирают в складки суровую ткань штанов. Сердце отстукивает размеренно, будто куда-то шагает. Колени застыли камнями, и ноги позорно не подкосятся. Ночную тропу, как отец обещал, он почему-то не помнит.
Вместо бурлящего водоворота мыслей у Трюггви в голове высохшее болото… Он не замечает благоговения, с которым смотрят на него те, кто помыкал им всего несколько лун назад. Ему оно безразлично — хоть он и мечтал об этом.
Горм, худой, невысокий, где-то позади, около дверного проёма. Оттуда разливается свет, и лицо его просматривается плохо. Трюггви хочется обнять Горма и прижаться к его плечу, как в детстве. Но он вот-вот перестанет быть тем сопливым мальчишкой.
Видел ли Горм, сколько волосков на щеках и шее Трюггви выросло со дня, когда тот ушёл из Гнезда в качестве сына Харальда? Хороший певец скажет, что они чудо как красивы, и их можно сравнить с подснежниками, проклюнувшимися в весенней чёрной земле.
— Это ради тебя Отец-Богов висел на Ясене, — звучат Слова-Которые-Всегда-Говорятся.
Очередь их говорить пришла донельзя гордому Харальду.
— Вот тебе оружие для защиты его чертога и шлем…
Харальд принимает родовой шлем из рук жены и опускает на голову Трюггви.
По подшлемнику, по слипшимся белым прядям тихо шелестят кольчужные кольца древней вязки. Узорчатая маска садится на переносицу, а в прорезях распахиваются серые глаза под густыми белыми ресницами…
Харальд замечает, что рядом с Трюггви кто-то стоит. Ближе, чем требуется. И смотрит на Харальда.
Все в доме прекратили дышать.
И Харальд тоже.
* * *
«Это всё Краснобокий!»
Гуннхильд лежала на краю обрыва. Она била себя кулаком по голове и беззвучно плакала, раскрывая рот. Что она наделала! Что она наделала!..
«Я чуть не заревела, когда его начали отвязывать! Я ушла помогать перебирать запасы в самом дальнем погребе! А потом знать не хотела, которой он был из туш! Пусть эти злыдни на него показывали!.. Я тогда оторопела от своего решения».
Вдруг выдернув эту мысль из подзамочья, Гуннхильд вытерла слёзы и посмотрела на светлеющее небо.
«Ходила весь вечер сама не своя. Хотя сразу забыла Краснобокого. Перестала думать о нём. Было что-то другое».
…То, что Гуннхильд до припадков боялась ожогов, Сигрид прекрасно знала. Даже в лютейшие морозы Гуннхильд укладывалась подальше от очага, порою у самой двери. Но, возможно, Сигрид забыла. Или решила сорвать злость хоть на глупой безответной дочери, раз не получилось на муже или на его пьяных свиньях.
«Так кто у тебя виноват — Краснобокий, Харальд, Сигрид или Трюггви?»
«Я твёрдо решилась из-за Трюггви у дровяника… Горшок с углями и золой в ручей я не высыпала. И вспомнила, что придумала так сделать ещё до её приказа».
Сигрид дала Гуннхильд подарок щедрее щедрого. Вернее, намерению Гуннхильд, переставшему быть мутно-неясным. Она смотрела на дочь, пусть и искоса. Она кричала не только Гуннхильд — приказ долетел до слуг, но они отложили его…
Торвальд, выискивая среди служанок рыжую, увидел подходившую к очагу Гуннхильд, но не придал этому значения. Служанки пока что бегали вдоль столов — сидеть за ними на коленях гостей они будут позже.
А Гуннхильд просто закроет глаза. Или посмотрит на очаг и на свои страхи, как мать — искоса, с презрением. И выберет из золы под котлом уголья. Их высыпают в излучину ручья, где углублено дно, и мешают с песком. Одежда так лучше отстирывалась, да и было чем растереть грязь.
«Ты высыпала их в ручей? Как велела Сигрид?»
Голос словно не услышал признания. Гуннхильд подумала и решила ответить:
«Не помню».
«Где ты спрятала горшок?»
«Не помню! Перестань, — Гуннхильд отчаянно плакала. — Нашла».
«В нём тлели уголья?»
— Да! — вскричала Гуннхильд. — Я, наверное, с ними что-то сделала, из-за чего у меня ожоги, и убежала!
…Она снова вскочила и ринулась вдоль кромки обрыва, крича на бегу. Рыжие ёлки на камнях, которыми давным-давно любовались ныне мёртвые Рагнар и Харальд, вырубили прошлыми зимами — в умелых руках сухостой разгорается быстро. Поэтому бежать было привольней некуда.
И крик её свободно нёсся с утёса, сердцем которого была скала, прочно вклеенная в берег наносом из гальки, глины и песка. На ней милостиво позволялось расти лишь вереску и его сорным собратьям.
— Гуннхильд! Гуннхильд! — звали отставшие крики.
«Ты рассыпала угли по соломе в проходе. Потом заперла дверь и завалила её всем, что было поблизости. Тебе повезло, что в доме никто не проснулся, и что на улице все далеко разошлись!»
Вот этого ноги не выдержали. Прекратили бежать, бессильно пропуская колени гнуться вперёд — туда, за обрыв… И Гуннхильд катится по склону. В руках треплется репейник, за который она уцепилась. Прошлым утром он оставил семена на одежде пришедшего с моря одноглазого мужчины. Репейник не жалеет о напрасной смерти, потому что весной у него вырастут дети.
Накувыркавшаяся Гуннхильд, плача, застыла в луже у прибоя. Она плачет навзрыд, во всю грудь, подвывая, даже сдавленно рыча — и из-за обиды, и из-за отбитых боков.
Обожжённую руку сводит от зуда, которому ни в коем случае нельзя поддаваться и не расчёсывать. Морская вода ласково проглатывает ожоги. Гуннхильд чувствует, как они, пульсируя в ней, успокаиваются.
Всплески входят в горячую голову, как молотки в глиняную стену. Один из них выбивается, словно наперекор другим.
Это у бывшего столба покачивается лодка. В уключине скрипит весло, упирающееся в камень — лодка одновёсельная. От столба до носового кольца провисает толстая плетёная верёвка. На бортике наполовину в воде лежит кожаный плащ с шевелящимся от ветерка меховым воротником.
Гуннхильд протяжно вздыхает. Кусает себя за рукав, забивая рот его колючей лохматой тканью и вытирая о складки слёзы.
Она громко, радостно смеётся — даже спина трясётся. Давай вставай, прыгай, кружись!
Боги не прокляли Гуннхильд.
* * *
Стоя тогда, в свете умирающего утра, близко-близко перед Харальдом, Гуннхильд словно бы надела его лицо.
Плотно-преплотно сжала губы. Их было не прорезать и кинжалом — случался по весёлым слухам такой опыт у Харальда, оставивший бугристый шрам под рыжей бородой. Между бровями легла складка, заметная даже в скопище веснушек. И из-под них Харальда пронзал напрочь, до затылка, знакомый взгляд — который он ловил в отражении на воде или в натёртой стали.
Да… Это было фамильное, как говорят южане, лицо. Переползло к Гуннхильд, предав недостойного Харальда.
Гуннхильд видела, что на его лбу, под зачёсанными рыжими волосами, вот-вот заблестит испарина. Догадается ли глупая дура, что он на самом деле малодушно сдался?..
Вскинув брови, Харальд обернулся к Сигрид. У той белел подбородок, а на скулах проступали опасные пятна.
Харальд кашлянул в кулак с неприлично хриплым харканьем. Послышался его негромкий смех.
Опасные пятна со скул Сигрид разрослись на щёки.
Смех Харальда уже летал вокруг брусьев — на одном белел свежий заруб — и бился о нарисованные цветы. Воины и напрудившие в штаны слуги прокусили языки, чтобы не одёргивать Харальда. Мол, смеёшься в такой час…
Пылинки, пляшущие в световых потоках, смеются вместе с Харальдом. Около одного воздуховода в крыше пылинок больше, чем людей на землях побережья, и все они очень громко смеются над Гуннхильд.
Хочется вырвать с корнем себе уши и засунуть их в рот Харальду, только бы он перестал…
Вслед за пылинками и Харальдом посмел засмеяться и кто-то из воинов. А потом ещё кто-то. И ещё…
Рагнар, тот с большими руками, кто вчера ловил Гуннхильд, с укоризненной улыбкой покачал головой. Когда Гуннхильд второй раз подняла в его сторону плывший от слёз взгляд, Рагнар смеялся вместе со всеми.
Они смеялись, а она вспоминала их имена — вот Рагнар, вот Хёгни, Кнуд, Свейн… И Трюггви под блестящей маской криво и нерешительно приобщился к радости своих братьев. Гуннхильд его губ не видела, но всё было понятно по поднявшемуся подбородку.
От хохота гудит каждая щепочка в стене, каждая соломинка в крыше.
Харальд кладёт жёсткую ладонь на шею Трюггви, прижимает сына к себе. Коротко говорит ему пару слов, но что — не слышно. Поворачивается с ним к дверному проёму, из которого в дом врывается полуденное солнце.
Под солнцем рябится серебряная колыбель из песен матери Трюггви, и в неё огромными горами спускаются облака. У самого её краешка покачивается драккар с серо-алым парусом.
«Всем!.. — заявляет Харальд. — Всем, от листочка на омеле до великана в горной пещере! Каждому в этом мире говорю, и вы скажите, что посвящение сына Харальда Рыжего Волка закончено!»
* * *
«Тогда тебе, Харальд, достаточно было кивнуть, а не смеяться, — звенел в памяти Гуннхильд бесполый голос Провидца… Тот, который никто не запомнил. Никто, кроме Гуннхильд. — Вот как ты сошёл на тропу к смерти».
«Я всем сердцем хотела приблизиться к нему. Как сильно я этого боялась и как сильно хотела. Я обмирала, когда в день свадьбы бегала около него и следила за всеми ними. Меня трясло, но я была счастлива, когда даже на полшажочка приближалась к нему. Задерживалась, а потом с деревянной спиной отбегала перевести дух. Почему? Я боялась, что он заметит меня и прогонит. И никогда не поймёт и не захочет понять, что же к нему… Я ненавидела Трюггви за то, что он с ними, а я нет. Ему было можно, мне нельзя… И той волшебной ночью мои сокровенные мечты сбылись! Всё было как сон! И даже лучше сна! Я хотела поразить Харальда, доказать ему… Но чуть-чуть, с капельку! Мне ведь стало жалко Трюггви. И всё!.. Хотя о ком я думала больше, о Харальде или о Трюггви, я сказать тебе не могу».
— Ох, Харальд, — как вздыхала из тела Провидца бабушка.
Гуннхильд хотела, чтобы это была бабушка.
* * *
С каждым днём становится холоднее, поскольку осень на полных правах воцарилась на побережье. Вода в море тоже стынет, и Гуннхильд ощущает это, бредя в нём по грудь, но вода мягче лесного тумана. Она, кажется, пока тёплая — совсем как парное молоко.
Лодка-одновёселка сама подплывает к Гуннхильд.
Гуннхильд отвязывает от кольца верёвку, упирается животом в борт и перекидывает ногу.
Пройдёт время, прежде чем она приноровится к рулю с веслом.
У плаща тёплая войлочная подкладка, это он только снаружи кожаный. Но он весь промёрзлый, будто лежал тут дня два. Мокрый, склеившийся, и трещал талым льдом, когда Гуннхильд его раскрывала.
…Мореходы верят в то, что у каждой волны есть имя. И что в них обитают волшебные девы.
Морская вода лижет проконопаченные, просмоленные бока лодки. В её толще видны хрупкие руки, качающие борта как колыбель, и длинные волосы — похожие на траву, как поётся в восточных песнях. Лёгкие, словно пена.
Но печалью светятся глаза на прозрачных девичьих лицах. Или всё же это отражённые звёзды?..
* * *
Волдыри на пальцах лопнули, по черену весла побежали маслянистые подтёки сукровицы. Ладони вспомнили о горячих углях, и огонь опять закрутился в запястьях, рассылая жгучие искры в пальцы и в плечи.
Но Гуннхильд не до боли. Она только-только укротила вырванное из уключины весло и стала, наконец-то, подчинять ход лодки. Что было непросто, так как руль оказался обломан, а волны, будто нарочно, перебрасывают нос друг другу.
Опять пришёл туман, и звёзды пропали. Только светятся слабенькие серые крапинки — и то, если запрокинуть затылок на самые лопатки. Туман тоже серый, вездесущий, плотный. Такой плотный, что можно щупать.
Пусть он станет сегодня провожатым Гуннхильд. Тем, кем был для Ингвара Бойца.
А голос хоть и смолк, но не исчез. Как Гуннхильд направляет руль, так и он направляет её руку, держа свою, бесплотную, поверх. Он пискляво хихикает откуда-то из задворок разума, предвкушая, как скрипнет о грубый песок днище лодки, и Гуннхильд, перевалившись через борт, рухнет в прибой. Уж тогда-то он будет хохотать в открытую, как безумный — тут он Гуннхильд даёт слово.
Лес, поросший поверх прибрежных щитов из гранита, пропадёт, как будто не пугал никогда своею мрачностью. Колючие, погибшие в морозы ёлки разойдутся, как в хороводе девушки, чтобы открылась поляна с деревом, чьи листья золотые, ягоды алые. Светлые, красивые, там с улыбкой ждут её…
Её, Гуннхильд!
…Ждут ласковая Мать, а рядом доблестный Отец в сверкающих доспехах. За ними, стоя полукругом, ждут и добрые слуги. Все те, кто любит Гуннхильд.
А после радостной встречи с семьёй, слёз и объятий она отнесёт узелок с обедом одному светловолосому пастуху с горного пастбища. Он ведь тоже любит её.
Пускай под правым башмаком пробивается струйка, пускай вода пропитывает подкладку и чавкает в мыске, если на него наступить. Босая ступня болит, онемевшая и — «мёртвая!» — холодная, как проникающая вода. Но обутой всяко холоднее — вон какая дрожь колотит колено, которое прыгает и дрыгает, не успокаиваясь. Плечи, ответственные за руль-весло, согревают туловище под мокрым плащом, поэтому ноги рано или поздно тоже согреются. Надо потерпеть и подождать… Налипший на ступню песок прежде был светлым и лёгким, а под водой почернел, и кожа стала цветом совсем как луна или молодой сыр.
Наверное, остров с поляной будет скоро.
Гуннхильд так думает.
«И хватит плакать! — строго, как сестрёнка младшему брату, приказывает она себе и добавляет любимое слово Уны. — Попусту».
* * *
Как говорят старые люди, в море каждому воздаётся. Певцы говорят, море породило мир.
Боги его справедливы.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
