Обложка Грон Сиятельный (Книга вторая)

Грон Сиятельный (Книга вторая)

Rortasu

0% прочитано
Стандартный
Rortasu

Грон Сиятельный (Книга вторая)

Глава 1. Баронские будни, или Приглашение, от которого нельзя отказаться

Гонец герцога Верленского, которым закончилась первая книга моих записок, привёз, как выяснилось, не войну, не армию и даже не оскорбление.

Он привёз встречное предложение.

Письмо было на пергаменте с золотым обрезом, писано писарской рукой каллиграфически, а внизу — личная приписка герцога, косая и стремительная, как удар. Полный текст я приводить не буду, суть же такова: его светлость Камиль Верленский, Великий Герцог Санойский, извещал «барона Грона, именуемого Сиятельным», что запрошенная сумма в двести пятьдесят золотых за особу его внучатой племянницы является «забавной», что сам он оценивает означенную особу в тридцать золотых («и это с приданым её покойной матери, о котором мы ещё поговорим отдельно»), и что торопиться его светлости решительно некуда, ибо «девица в плену — это девица пристроенная».

Катерина прочла письмо дважды. На словах «девица пристроенная» синие глаза её сузились, и я испытал мимолётную жалость к герцогу.

— Прекрасно, — сказала она и потёрла руки жестом, который я до сих пор видел только у Гервальда Рыдия. — Он втянулся. Барон, пишем ответ: мы поднимаем цену до двухсот восьмидесяти. За моральный ущерб от слова «забавной».

— Мы поднимаем?!

— Так торгуются с дядей Камилем, — сказала Катерина терпеливо. — Если уступить хоть медяк в первый год — он решит, что товар лежалый. Не волнуйтесь, барон, это надолго. Займитесь хозяйством, а войну с Санойей я беру на себя.

И я занялся хозяйством. О чём и будет эта глава, потому что баронские будни — это, доложу я вам, отдельный жанр, и никакой Устав к ним не готовит.

Опишу одно моё утро той осени — а они все были такие, — чтобы читатель понял, во что превращается жизнь человека, неосторожно упавшего с неба сто дней назад.

Подъём — с рассветом, под пение петухов и отца Кляузистера: он завёл манеру служить утреннюю службу во дворе, под моими окнами, «дабы Сиятельный слышал, что паства бдит». Паства бдела громко и не всегда в ноту, но со временем я научился под это спать, и тогда отец Кляузистер передвинулся под окно спальни ещё на два шага.

Завтрак — за длинным столом, в обществе: маркиз (командующий войском), Гланя (интендантство и мастерская, о которой ниже), мессир Краваре (лекарня, куб и скепсис), Ханош (казначейство на бирках), Рудольсон (казначейство на камнях, и они с Ханошем к концу завтрака обязательно ссорились о методологии), Юбер Кривой (уже без костылей, хромает, как и было предсказано, «как раньше, только с другой ноги тоже»), Брас (дружина), Лисяндра (лес и присмотр), Ализель (наблюдение и свиток), Катерина (всё остальное, то есть главное). Мыш завтракал во дворе — не потому, что его не звали, а потому, что после второго сломанного стола он сам решил, что так всем спокойнее.

Потом — обход. Стройка: Брондии Констракшн в составе двенадцати мастеров возводили мне стену вокруг замка де Бале и одновременно новую башню в старом аллоде, и Тобб Брондий встречал меня каждый раз одинаково: молча подводил к свежеотлитому участку, молча стучал по нему кувалдой, молча показывал кувалду — и на лице его было такое счастье, что перевода не требовалось. Венец колодца, отлитый месяц назад «без единого шва», Брондии, кстати, так и не поставили на колодец: они возят его с собой на телеге и показывают заказчикам. Говорят, в Подгорье о нём уже слагают песни.

Банк «Рыдий-Гумбольдты» готовился к открытию в Гульдене: Гервальд слал мне с оказиями отчёты и вопросы, и вопросы делались всё тревожнее — последний звучал так: «Хозяин, а ежели вкладчик помер, а наследников двенадцать и все с топорами, — это как, тоже банковское дело или уже наше обычное?»

Мастерская Глани — про неё отдельно и шёпотом. Начиналось с трёх комплектов белья для известных особ. К осени в мастерской сидело восемь швей, эльфийский шёлк шёл через Лисяндру из леса, костяная фурнитура — от Рыдиев, а заказы… заказы шли отовсюду. Их возили тайно, в бочонках из-под спирта, с двойным дном, и Цефрос божился, что однажды видел в накладной подпись супруги того самого архидьякона. Гланя ходила по мастерской, как адмирал по мостику, и маркиз смотрел на неё влюблёнными глазами человека, который наконец понял, за что.

Северная башня — тут я всегда ускорял шаг, но не помогало: магистр Обрелиус высовывался из окна и кричал вниз что-нибудь вроде: «Сиятельный! Я разобрал вчерашнее слово на морфемы! Восходящий тон на четвёртом слоге — это же показатель множественности объекта! Проверим на курах?!» Куры магистра боялись. Я тоже.

А по средам, как уже было сказано, магистр и отец Кляузистер спорили о природе моей божественности, и это стало местным зрелищем: деревня сходилась слушать, Мыш занимал место заранее, а мессир Краваре вёл счёт очкам по собственной системе и утверждал, что за осень «тьма ведёт со счётом девять — семь, но у света сильная проповедь по воскресеньям».

Вот это всё, читатель, и называется — баронские будни. Я, офицер разведфлота, за сто дней научился: принимать роды у коровы (мессир руководил, я держал), судить тяжбу о меже (решение: межу залить бетоном, чтоб никто не передвигал, — Брондии отлили за час, тяжба умерла навсегда, ко мне теперь возят межевые споры со всего графства), освящать урожай (совместно с отцом Кляузистером, по его сценарию, я только сиял в нужных местах) и подписывать бумаги. Бумаг стало много. Однажды я поймал себя на том, что подписал «Грон Сиятельный» вместо «лейтенант Скарлински» в собственном рапорте — я всё ещё вёл рапорт, по привычке, для флота, которого здесь нет, — и полчаса сидел над этим, и Цефрос, спасибо ему, молчал.

И вот в один из таких дней, в самом конце жатвы, в ворота постучали.

Гонец был графский. Это было видно по всему: по коню (сытому), по ливрее (лиловой с золотом), по лицу (спесивому ровно настолько, насколько позволено лицу слуги, что составляет, как я узнал в тот день, весьма точную меру спеси хозяина). Он не спешился во дворе — он спешился у крыльца, каковую тонкость мне потом разъяснила Катерина: спешиться во дворе значило бы уважение, у крыльца — снисхождение.

— Барону Грону, именуемому Сиятельным, владетелю де Бале и Рапуцкого аллода! — провозгласил гонец, разворачивая пергамент с лиловой печатью. — Его сиятельство граф Лебо де Куар, владетель Куара, сюзерен пяти баронств и восьми вольных рыцарей, изволит объявить: по случаю благополучного сбора урожая в родовом замке Куар быть осеннему балу! Съезд знати — в новолуние! Барону Грону с домом — быть неотложно! И… — гонец сделал паузу и поднял глаза от пергамента с особым выражением, — …и по обычаю великому, освящённому веками: с дарами урожайными, каковые всякий вассал подносит сюзерену от чистого сердца, в меру любви своей и достатка.

Он свернул пергамент, вручил его мне с полупоклоном, вымеренным аптекарски, и добавил уже от себя, вполголоса, оглядев двор — стройку, штабеля, куб под навесом:

— Его сиятельство велели присовокупить устно: наслышаны, мол, о достатке барона. Весьма наслышаны. И о любви, стало быть, судить будут соответственно.

И уехал.

За ужином собрался совет, и Катерина выдала справку — она выдавала справки о любом человеке Эйнории с точностью корабельного каталога, я иногда думал, что «Лингвист» надо было ставить не мне, а ей.

Граф Лебо де Куар. Семьдесят два года. Сюзерен всех окрестных баронств, включая покойного Курдюма, ныне — меня, и Гороска тоже. Злобен, спесив и жаден, причём эти три качества в нём не борются, а работают посменно. Родовой замок Куар — «настоящий, барон, не чета нашим: пять башен, все на месте». Держит двор, менестреля и родословную от «первых спутников Вселенского», писанную на пергаменте такой длины, что её выносят вдвоём.

— Теперь главное, — сказала Катерина. — У графа два сына и дочь. Старший сын, Арнольф, — наследник: охота, турниры, шея шире головы. Младший, Люмьер, — умный, и потому нелюбимый. А дочь… — Катерина помолчала. — Дочь зовут Эглантина. Ей двадцать девять. Она не замужем.

— И что?

— Барон. Ей — двадцать девять. Она — не замужем. Граф двенадцать лет ищет ей мужа по всем окрестным землям. Последний жених сбежал за неделю до свадьбы в монастырь. В строгий. Обет молчания.

— Может, совпадение.

— Предпоследний ушёл в море. У нас нет моря, барон. Он пошёл его искать.

Наступила тишина, и в тишине этой я почувствовал, как три пары глаз — жёлтые, серебряные и синие — медленно поворачиваются ко мне с одним и тем же выражением. Выражением часового, увидевшего движение на границе.

— И вот теперь считайте, — безжалостно продолжала Катерина. — Курдюмово баронство граф давно обещал Арнольфу — а его взяли вы. По закону взяли, комар носа не подточит, я проверяла, но Арнольфу от этого не легче. Значит, граф на вас зол. При этом вы — единственный барон графства моложе пятидесяти, не женатый, богатый, с целыми зубами. Значит, граф на вас имеет виды. Злоба и виды в одном графе, барон, — это и есть осенний бал. Нас всех будут взвешивать, вас — сватать, меня — не… — она осеклась на полуслове, впервые за всё знакомство, и закончила ровно: — меня будут изучать. Как пленницу и как верленскую кровь. Дары обязательны. Отказ от приглашения — оскорбление сюзерена, повод для чего угодно, вплоть до отъёма лена.

— То есть ехать надо.

— Ехать надо всем домом. Так велено: «с домом». Дом — это… — Катерина обвела глазами стол, и я увидел, как она сама впервые осознала масштаб бедствия: маркиз, просиявший при слове «бал» так, что стало страшно; Гланя, немедленно начавшая шевелить губами — считать, сколько комплектов белья шить к выезду; Лисяндра, спросившая «а в замке Куар есть пол или там тоже стулья?»; Ализель, уже развернувшая свиток; Рудольсон, деловито спросивший, положено ли свите оружие и считается ли секира; мессир, сказавший, что не поедет, потом что поедет, «потому что там всех наверняка лечат кровопусканием, кто-то должен противостоять»; и Мыш, который ничего не спросил, а просто вздохнул с надеждой — во всю грудь, так, что качнулись свечи.

«Лейтенант, — сказал Цефрос голосом, полным глубочайшего удовлетворения, — я хочу, чтобы ты оценил композицию. Тебя зовут на смотрины в феодальный гадюшник, где хозяин зол на тебя за баронство, планирует женить на дочери, от которой женихи бегут искать несуществующее море, и всё это под видом праздника урожая с добровольно-обязательными дарами. А ты повезёшь туда: эльфийскую княжну, зверолюдку с луком, пленницу герцогской крови, гнома-банкира, огра, безумного культиста… нет, магистра оставим, я передумал, оставим обязательно… и деревенскую швею эротического белья с влюблённым маркизом. Гронислав, я двадцать лет читал лекции о столкновении культур. Я не мог даже вообразить такой чистоты эксперимента».

— Дары, — сказал я, возвращая совет к делу. — Что дарят сюзерену «в меру любви и достатка»?

— Коней, — сказал Юбер.

— Соколов, — сказал маркиз. — В столице дарят соколов.

— Зерно, скот, серебро, — сказала Катерина. — Гороск, для сравнения, повезёт дюжину коней и полсотни пудов. Больше сюзерена дарить нельзя — обида. Меньше своего веса — тоже обида. А ваш вес, барон, после этого лета граф оценивает высоко. Наслышан. Весьма.

— То есть надо много, но не слишком, дорого, но не дороже графа, и удивительно, но без колдовства, — подытожил я. — Задача с четырьмя ограничениями.

И тут поднял руку Рудольсон. У него было лицо гнома, который всю ночь считал и досчитал.

— Ваша милость. А подарите ему зеркало.

— Что?

— Мы с дядей давно прикидывали. Ваше стекло из куба — оно же гладкое выходит, если лить на воду… а если на олово лить, как вы намедни показывали, да подложить серебра… — Рудольсон задохнулся от коммерческого волнения. — В Эйнории зеркал нет, ваша милость! Есть бронза полированная — морда в ней, как у утопленника! А тут — граф увидит себя! Целиком! Впервые за семьдесят два года! Это же… это же не дар, это… дядя говорит, за такое герцоги удавятся!..

Совет замолчал, оценивая. Катерина медленно улыбнулась — той улыбкой, от которой мне всегда хотелось проверить, где мой тыл.

— Спесивому старику, — сказала она, — который держит менестреля, чтобы тот пел о его молодости… подарить первое в мире зеркало в полный рост. Барон. Он ваш. Он будет смотреться в него до смерти и вспоминать вас при каждом взгляде.

— Или казнит нас за то, что мы показали ему правду, — сказал мессир Краваре. — Семьдесят два года, я напомню.

— Значит, — сказал я, — рама должна быть очень красивой. Тобб! Раму — из литого камня, с золочением. Гланя — бархат на чехол. Выезжаем через две недели. Маркиз — вы отвечаете за протокол: кто, как и в чём едет. Мессир — аптечка. Брас — охрана. И вот ещё что…

Я обвёл взглядом свой дом — весь этот немыслимый, невозможный, разношёрстный дом, который сто дней назад начался с сорока человек, лежащих в грязи.

— На балу держимся вместе. Что бы ни было. Там мы — не эльф, не гном, не зверолюд и не человек. Там мы — дом Сиятельного. Вопросы?

— Один, — сказала Лисяндра и подняла руку, как научилась у Рудольсона. — Если на балу кто-то обидит Духа… это считается охота или присмотр?

— Это считается дипломатия, — сказал я твёрдо. — Дипломатия — это когда никого нельзя грызть.

— Совсем?

— Совсем.

Лисяндра посмотрела на Ализель. Ализель — на Катерину. Катерина — на меня, и в синих глазах было ровно то же, что в жёлтых и серебряных.

— Хорошо, — сказали все три хором, и я понял, что не верю ни одной.

«Запиши в рапорт, — сказал Цефрос. — Выдвигаемся на бал. Прогноз: катастрофа. Уточнение прогноза: интересная катастрофа. Дополнение к уточнению: я всю жизнь мечтал попасть на осенний бал провинциальной знати с этнографическими целями, и если ты испортишь мне наблюдение, я тебе никогда этого не прощу».

Он ещё не знал — и никто из нас не знал, — что наблюдение испортит не я, а королевский гонец, который уже выехал из столицы, и вёз он новость, после которой все балы Эйнории на несколько лет станут неактуальны.

Но до него оставалось ещё две недели и один бал.

Глава 2. Съезд знати, или Джеб как жанр дипломатии

Выехали мы поездом из девяти телег, и поезд этот, я подозреваю, ещё долго будут вспоминать деревни вдоль тракта.

Впереди — Брас с дюжиной дружинных, в начищенном, со значками дома Сиятельного (значок придумал маркиз: серебряная звезда на чёрном; отец Кляузистер немедленно объявил её «звездой упавшей и воссиявшей», а Цефрос — «гербом с самой честной этимологией в геральдике»). За ними — я верхом, в парадном, с Катериной по правую руку, ибо пленнице герцогской крови положено место при бароне. За нами — возок с дамами: Ализель с дорожным свитком, Лисяндра, которая возок презирала и половину пути ехала на его крыше, и Гланя с двумя сундуками «самого необходимого» — на моей памяти с этой формулировкой грузили аварийную капсулу, и там было скромнее. Следом — телега с зеркалом: ящик, войлок, бархатный чехол, охрана из двух дружинных и Рудольсона, который вёл себя так, будто везёт гномий золотой запас, и всех подъезжавших близко спрашивал, кто такие и зачем. Следом — прочий обоз, мессир с аптечкой, маркиз с гардеробом (отдельная телега; я не шучу, и он тоже не шутил), и замыкал колонну Мыш. Мыш шёл пешком, потому что телеги под ним кончались, нёс на плече свою дубину — мы её называли дубиной из вежливости, это был молодой дуб, — и сиял, как я в лучшие годы: его впервые в жизни взяли на праздник.

Дорога заняла два дня, и на ней случилось только одно происшествие: на ночёвке к лагерю вышли разбойники. Вышли, посмотрели — на Мыша у костра, на Лисяндру на дереве, на дружину, на меня в отблесках плёнки, — и старший разбойник, помявшись, спросил, не берём ли мы на службу. Взяли двоих: Брас проверил, остальных отправил «доедать совесть». Так моя армия увеличилась ещё на две единицы, и Цефрос отметил, что я, кажется, единственный полководец в истории, чьё войско комплектуется исключительно из впечатлённых противников.

А на третье утро мы увидели Куар.

Замок был, ничего не скажешь, настоящий: пять башен, все на месте, стены в три моих, ров с водой, подъёмный мост, и на башнях — лиловые стяги с золотым грифоном. У моста уже теснились поезда других гостей, и над всем этим стоял гул, который издаёт съехавшаяся в одно место провинциальная знать: смесь ржания, лая, ора слуг и взаимных приветствий той сердечности, за которой слышен скрежет фамильных счётов.

— Ну, барон, — сказала Катерина вполголоса, — начинаем. Слушайте и запоминайте, второй раз показывать не буду.

И пока наш поезд полз в очереди к мосту, она отработала по каждому прибывающему, как корабельный каталог по звёздам, — шёпотом, мне на ухо, с точностью, от которой делалось и смешно, и жутко.

— Вон тот, толстый, что уже спрашивает слуг про кухню, — барон Тюрен. Безобиден, добродушен, ест. Всё. Больше о нём сведений нет, потому что больше в нём ничего нет. Полезен тем, что за ужином рядом с ним можно молчать… Тот, сухой, что орёт на слугу, — барон Дюфонт. Глухой, как ваш бетон, но не признаётся, поэтому отвечает не на то, что ему говорят, а на то, что ему послышалось. С ним будьте осторожны: в прошлом году послышалось — и он два месяца воевал с Тюреном, причём Тюрен так и не узнал… Тот, что весь звенит, — барон Оквиль. Амулеты. Он носит сорок два амулета, я считала на прошлых похоронах. Суевернее его только его лошадь, которую он тоже обвешал. Вас он боится до икоты, поэтому будет к вам льнуть: у него принцип — держаться поближе к тому, что страшнее… Ну а Гороска вы знаете. Смотрите, кстати: он привёз дюжину коней и — видите бочонки? Ваш спирт. Выдаст за свой изысканный подарок, наверняка. Не выдавайте его: он теперь наш, хоть и не признаётся.

— А это кто? — спросил я про молодого всадника, который вылетел из ворот нам навстречу, разбрызгивая грязь, на прекрасном коне и с лицом человека, который ищет, обо что бы удариться.

— А это, барон, — сказала Катерина, и голос её стал нежным, как у мессира перед кровопусканием, — Арнольф де Куар. Наследник. Ваша главная проблема на ближайший час. Видите, как держит хлыст? Он уже знает, что курдюмовское баронство — его баронство — увёл с неба какой-то выскочка. Сейчас будет социализация.

Социализация произошла немедленно.

Арнольф де Куар осадил коня в трёх шагах — так, чтобы грязь долетела, и она долетела, — оглядел наш поезд, задержался взглядом на возке с дамами (возок как раз качнулся: Лисяндра перетекла с крыши внутрь, от греха), и объявил на всю очередь, голосом, поставленным на псарне:

— Так вот он каков — Сиятельный! А я думал, ты выше. С неба падают — я думал, там все здоровые. Эй, звёздный! Говорят, ты у нас великий боец? Огров валишь? А с людьми благородными — как? Не желаешь ли… — он повернулся к очереди, собирая зрителей, — не желаешь ли по прибытии, во дворе, при всех — до первой крови? Просто чтобы я посмотрел, что ты за… гость.

Очередь замерла. Гороск, стоявший у своих бочонков, сделал лицо человека, который очень хочет что-то сказать и очень знает, что нельзя. Катерина рядом со мной прошептала одними губами: «Отказаться нельзя — трус. Убить нельзя — сын сюзерена. Ранить нельзя — кровная обида дому. Затянуть нельзя — унизите его перед всеми, что хуже раны. Барон, это ловушка без выхода, он…»

— Желаю, — сказал я. — До первой крови. Во дворе, при всех.

«Лейтенант, — сказал Цефрос, — я обязан спросить для протокола: у тебя есть план или тебе просто надоело?»

План у меня был. Маленький, как сам план, и, в отличие от всего в этой стране, честный.

Двор замка Куар, парадный, мощёный, к нашему прибытию был уже полон: съезд в сборе, слуги с подносами, на галерее — граф с семейством, о котором позже, потому что в тот момент я видел только площадку и Арнольфа, который разоблачился до рубахи, разминал кисть и делал выпады в воздух, поглядывая на галерею. Фехтовальщик он был, к слову, приличный — я видел по разминке: школа настоящая, не досминская, рука быстрая. Против любого местного клинка — опасен.

Мне вынесли выбор оружия — на бархате, торжественно. Я посмотрел на клинки и сказал:

— Благодарю. Обойдусь без.

По двору прошёл гул. Арнольф просиял: безоружный противник до первой крови — это же можно возить его лицом по брусчатке сколько угодно.

— Без оружия?! — крикнул он, играя на публику. — А чем же ты, звёздный, кровь-то мне пустишь? Молитвой?

— Зачем молитвой, — сказал я. — Рукой.

Сошлись. Он встал в стойку — красивую, с клинком, потому что своё оружие он, разумеется, оставил: раз я без, то дворянская честь требовала… нет, не требовала. Клинок он оставил. Я отметил это спокойно, как отмечают ветер при стрельбе.

Дальше всё заняло, по хронометражу Цефроса, одну целую и три десятых секунды.

Арнольф сделал выпад — хороший, быстрый, в плечо, чтобы поцарапать и опозорить. Я сместился с линии — на ладонь, ровно насколько нужно, семь лет отсеков, спасибо инструктору Гжесю, — и с шагом вперёд ударил его левой рукой в нос. Джеб. Прямой, короткий, учебный джеб, первое, что показывают на первом занятии, до всех премудростей: кулак идёт по прямой, корпус доворачивается, дистанция — вот она.

Хрустнуло. Не сильно — нос, не переносица, я бил выверенно. Арнольф сел на брусчатку, и из носа его на белую рубаху побежала кровь — первая, обильная, бесспорная.

Я отступил на шаг и поклонился — по-уставному, как на смотре:

— Первая кровь. Удовлетворён. Благодарю за честь, наследник, — хорошая школа, быстрая рука. Мессир! Будьте добры, у наследника носовое.

И вот тут случилось то, чего я не рассчитывал, а Катерина, как выяснилось, рассчитывала с самого начала, потому и не остановила меня по-настоящему.

Двор взорвался — не смехом, нет. Восхищением.

Потому что к этому моменту весь съезд уже знал — маркиз позаботился, маркиз работал два дня, маркиз рассказывал в каждой встречной компании, — что Сиятельный это тот самый, который обезоружил столичного маркиза де Грюйса завязкой, взял приз золотой рапиры в неведомых землях и голыми руками свалил огра в двести пудов… в двести десять килограммов, но в пересказах Мыш уже весил как башня. И весь двор сложил дважды два: этот человек мог фехтовать — и не унизил наследника клинком. Мог убить — все видели, как он бьёт, — и пустил ровно каплю, до первой крови, аккуратно, как лекарь. И тут же поклонился, похвалил школу и позвал мессира.

— Какая галантность! — явственно произнесла на галерее чья-то тётушка. — Какое почтение к дому сюзерена! Мог ведь убить — а он носик! Только носик!

— Джеб, — сказал кто-то из молодых рыцарей с благоговением, впервые в истории Эйнории произнося это слово, подслушанное у моей дружины. — Это называется джеб. Удар звёздных.

Арнольф сидел на брусчатке, держал нос и смотрел на меня поверх ладони, и в глазах его, что интересно, ненависти не было. Было глубокое, болезненное изумление человека, которому впервые в жизни вернули сдачу — и не обсчитали.

«Поздравляю, — сказал Цефрос. — Ты только что провёл идеальную дуэль: ноль ущерба чести, ноль поводов для мести, максимум легенды. Знаешь, в чём фокус? Все ждали или трупа, или позора. А ты выдал им милосердие в упаковке эффективности. Это, лейтенант, самая дорогая валюта в любом обществе. Дороже спирта».

Теперь — галерея, потому что с галереи на всё это смотрели трое, и каждый смотрел по-своему.

Граф Лебо де Куар оказался в точности таков, как обещала Катерина: сухой, прямой, как посох, старик семидесяти двух лет, в лиловом с золотом, с лицом, на котором спесь была уже не выражением, а рельефом — её отложило десятилетиями, как известняк. Он смотрел, как его наследник садится на брусчатку, и по лицу его шли, сменяясь, два пласта: злоба — и удовлетворение, потому что дурня-наследника при всех поучили, а учить его сам граф уже уставал.

Вручение даров происходило через час, в большой зале, по старшинству. Гороск поднёс коней и «спирт собственный, особый» (Катерина под локтем: «говорила же»; я сохранил лицо, Гороск сохранил лицо, мы обменялись поклонами двух людей, которые всё друг про друга знают). Тюрен поднёс окорока. Дюфонт — серебро, причём на слова графа «благодарю, барон» ответил «к вечеру, ваше сиятельство, обязательно», и никто не удивился. Оквиль поднёс амулет («сильнейший, от сглазу, сам ношу — вот, сорок третий»).

Потом объявили меня.

Зеркало внесли шестеро — в чехле, вертикально, как знамя. Я сказал короткую речь, составленную Катериной: о том, что все дары мира отражают богатство дарящего, и лишь один дар отражает величие принимающего, — и сдёрнул бархат.

Что было дальше, я буду помнить до конца дней, сколько бы их ни осталось.

Граф Лебо де Куар увидел себя. В полный рост, в лиловом с золотом, со всеми орденскими цепями, в свете сорока свечей — впервые за семьдесят два года не утопленника в бронзе, не рябь в бочке, а себя, ясного, цельного, величественного. Он встал. Он подошёл. Он поднял руку — отражение подняло. Он повернулся боком — и посмотрел через плечо, как поворачиваются к портрету. В зале стояла такая тишина, что слышно было, как оплывают свечи.

— Это… — голос старого графа сел, и он справился с ним усилием, которое я оценил. — Это магия, барон?

— Это ремесло, ваше сиятельство, — сказал я. — Магия — это то, что зеркало показывает.

Секунду граф смотрел на меня, решая, дерзость это или лесть, и по лицу его было видно, что засчитать хочется лесть. Засчитал. И — улыбнулся, коротко, по-стариковски, одними углами рта, и произнёс фразу, которая, как потом сказала Катерина, стоила трёх баронств:

— Дом Сиятельного умеет дарить.

А потом, уже отворачиваясь, добавил вполголоса, без улыбки, самому себе, но я услышал, и Катерина услышала:

— И это-то и скверно.

Восторг — от подарка. Злоба — просто так, фоном, как несущая частота. Катерина была права по всем пунктам: в этом графе они работали посменно, и смена, судя по всему, никогда не кончалась.

И наконец — про двоих младших де Куаров, потому что за эти же полчаса решились, как я теперь понимаю, две судьбы, и обе — не моими стараниями.

Дочь графа, Эглантина де Куар, стояла на галерее чуть в стороне — место, по которому сразу видно человека, привыкшего, что рядом с ним не встают. Скажу как в рапорте, без жестокости и без вранья: она не была красавицей. Отцовский нос — орлиный, гордый, на графе он смотрелся гербом, на ней — недоразумением; отцовский рост — на полголовы выше любого кавалера графства; и брови, самостоятельные, как у Гервальда. Двенадцать лет женихи смотрели на всё это и уходили в монастыри и на поиски моря.

Но я видел, как она смотрела на дуэль. Не как девица — как заседатель: оценила выпад Арнольфа, оценила уход с линии, оценила джеб, и когда я поклонился и позвал мессира — кивнула. Сама себе. Одобрила по совокупности.

А потом, на вручении даров, я, проходя мимо галереи, поклонился ей — отдельно, как положено кланяться дочери хозяина дома, ничего особенного, протокол, маркиз три раза репетировал со мной этот поклон в дороге. Просто, судя по её лицу, протокол ей достался впервые: до меня гости как-то ухитрялись кланяться графу, сыновьям, менестрелю — и не замечать её, потому что не знали, что говорить, а бояться не хотели.

Эглантина де Куар посмотрела на меня в упор — глаза у неё, кстати, оказались отцовские, серые и умные, единственное, что на этом лице стояло на своём месте с рождения, — залилась медленной, тяжёлой краской от воротника до самых бровей и уронила веер.

Веер подняла Лисяндра — она оказалась рядом раньше, чем веер долетел, у зверолюдов это рефлекс. Подала. Эглантина сказала «благодарю» — Лисяндре, но глядя на меня. Лисяндра проследила направление взгляда, повела ухом и вернулась ко мне с докладом, произнесённым во весь её лесной шёпот, то есть на пол-залы:

— Дух. Большая самка тебя выбрала. Что отвечать будем?

«Не отвечай, — быстро сказал Цефрос. — Что бы ты сейчас ни сказал, это будет…»

— Кхм, — сказал я.

«…да, примерно это».

А в дальнем углу залы в это самое время стоял младший сын графа — Люмьер де Куар, тонкий юноша лет двадцати, с умными материнскими, как говорили, глазами, — и не слышал ничего. Ни дуэли не обсуждал, ни на зеркало не смотрел, ни отца не слушал.

Он смотрел на Ализель.

Он смотрел на неё с той самой первой минуты, когда она вышла из возка — серебряная, прямая, со свитком под мышкой, — и за час не сдвинулся с места, и взгляд его я узнал мгновенно, потому что видел его на Эйнории уже трижды: у отца Кляузистера — на капсулу, у Гервальда — на первую чарку, у магистра — на понособол.

Так смотрят люди, встретившие своё пророчество.

— Катерина, — сказал я тихо. — Младший. Это то, что я думаю?

— Это хуже, чем вы думаете, — сказала Катерина, проследив взгляд. — Это умный, одинокий, нелюбимый младший сын, который двадцать лет читал в отцовской библиотеке про эльфов. А теперь эльф стоит посреди отцовской залы и записывает что-то в свиток. Барон, у нас до конца бала — два дня. Ставлю золотой: он подойдёт к ней сегодня.

— А она?

Катерина посмотрела на Ализель. Ализель, почувствовав, повернула голову, проследила наш взгляд до Люмьера, оглядела его — раз, сверху вниз, как оглядывала меня при знакомстве, — и вернулась к свитку. Но угол её губ — я изучил этот угол за месяцы — сместился на градус. Любопытство.

— А она ста тридцати лет, скучает вторую сотню и коллекционирует всё новое, — сказала Катерина. — Барон. Спрячьте меня кто-нибудь. Начинается бал.

И действительно — на галерее менестрель поднял лютню, распорядитель ударил жезлом в пол, и граф Лебо де Куар, стоя у своего зеркала — он уже не отходил от него дальше трёх шагов, — возгласил открытие осеннего бала, обвёл залу тяжёлым хозяйским взглядом и остановил его на мне с выражением, в котором восторг и злоба наконец-то договорились и работали в одну смену.

До королевского гонца оставалось чуть больше суток.

Никто из нас об этом не знал, и, оглядываясь назад, я думаю: оно и к лучшему. Первый бал в жизни надо танцевать, не зная, что завтра война.

Глава 3. Ночной военный совет, или Спасение по сигналу рога

Бал отгремел за полночь, и о самом бале я расскажу коротко, потому что главный ужас этой главы случился после.

Танцевал я четырежды. Один раз — с Катериной, безупречно отрепетированно, под перекрёстным огнём всех лорнетов залы («верленская кровь! пленница! смотрите, как держит спину!»). Один раз — с Ализель, после чего менестрель сбился и заявил, что дальше играть бессмысленно. Один раз — с Лисяндрой, которая выучила фигуры за один просмотр, но на поворотах вела, и с этим ничего нельзя было поделать: инстинкт. И один раз — о чём легко догадаться — с Эглантиной де Куар, потому что не пригласить дочь хозяина было бы оскорблением дома, а пригласить, как выяснилось, — стратегической ошибкой тысячелетия.

Танцевала она, кстати, прекрасно — единственная в зале не сбивалась с такта, и в развороте вела бережно, учитывая мой рост. Мы обменялись за танец, наверное, десятком слов — она спросила, правда ли, что звёзды — это термоядерные реакторы, ей донесли; я по инерции ответил, что правда, и добавил про светимость и спектральные классы; она выслушала, кивнула и сказала: «Точно и красиво. Мне донесли верно». И посмотрела так, что я сбился с такта — единственный раз за танец, и вся зала это видела, и вся зала сделала выводы.

«Поздравляю, — сказал Цефрос. — Ты только что при всём графстве сбился с шага, глядя в глаза дочери сюзерена. По местным понятиям вы практически помолвлены. Осталось согласовать приданое».

Но это, повторяю, был ещё не ужас. Ужас пришёл в одиннадцатом часу, когда я, вымотанный, добрался наконец до отведённых мне покоев — гостевая комната в южной башне, гобелен, камин, кровать под балдахином, — стянул сапоги и понял, что впервые за долгое время буду спать один, в тишине, без присмотра.

Я успел даже лечь.

Потом дверь отворилась — без стука, но с достоинством, — и вошли все три.

В походных плащах поверх того, что я обещал не описывать, со свечой (Катерина), со свитком (Ализель) и с одеялом из чего-то (Лисяндра). Вошли, заперли за собой дверь на засов, и Катерина, как признанный делегат, огласила позицию:

— Барон. Совет дома постановил. Первое: никаких непонятных бракосочетаний. Ни-ка-ких. Пока вы под присмотром, пока не выполнено задание Великого леса и пока не решена судьба пленной девы, то есть моя, — все ваши матримониальные обстоятельства заморожены. Второе: у нас очередь, она утверждена, и посторонние в неё не вписываются. Третье: эта комната — в чужом замке, где на вас имеет виды хозяин, а значит, охрана усиливается. Мы остаёмся.

— Здесь?!

— Здесь.

— Все?!

— Пост не дробят, — сказала Лисяндра и заняла место у двери. На полу. На своём одеяле, с луком. По-настоящему.

— Это не обсуждается, барон, — добавила Ализель, устраиваясь в кресле у окна со свитком. — В этом замке двести шесть человек, и сто четыре из них сегодня говорили о вас. Я записывала. Хотите послушать, что говорила графиня Дюфонт? Она глухая, поэтому говорила громко.

Я не хотел. Я сел на кровати, завернувшись в одеяло, как в последний рубеж обороны, и предпринял отчаянную вылазку — перевести огонь на другой фронт:

— Ализель. Кстати. Раз уж вы записывали. Младший сын графа, Люмьер. Он ведь… как бы это… сильно вами интересуется. Весь вечер не отходил. Может быть, стоило бы…

Ализель подняла глаза от свитка. Взгляд был холоден и величествен, как её отец на троне из дуба.

— Это понятно, — сказала она ровно. — Он смотрел на меня четыре часа одиннадцать минут. Для человека это, полагаю, много.

— Ну вот! И он умный юноша, начитанный, он двадцать лет читал про эльфов…

— Барон, — сказала Ализель с той терпеливостью, с какой объясняют детям устройство ложки. — Я наблюдаю избранного. Это поручение отца и вопрос выживания народа. Менять предмет наблюдения из-за того, что на меня четыре часа смотрел юноша, — всё равно что бросить летопись ради бабочки. Однако, — она сделала паузу и свернула свиток, — если юношу интересует не я, а великая эльфийская культура — а судя по тому, что он трижды за вечер процитировал «Песнь листопада», причём дважды правильно, — его интересует именно культура, — я могу походатайствовать. Его примет моя двоюродная сестра Лманель. Ей всего сто пятьдесят, она тоже очень юная, весьма учёная, знает историю всех восемнадцати веков упадка наизусть и четырежды переписала хроники. Она сможет просветить его во всех вопросах. Во всех, — повторила Ализель со значением, которого я предпочёл не расшифровывать. — Ей давно пора кого-нибудь просветить. Она заждалась.

«Лейтенант, — сказал Цефрос благоговейно, — ты понял, что сейчас произошло? Она только что пристроила влюблённого юношу к скучающей кузине, не сходя с кресла, административным порядком. Каарил может уходить на покой: династия в надёжных руках. И обрати внимание — демографическая программа эльфов фактически стартовала, и запустил её ты, просто попытавшись отвязаться. Всё, что ты делаешь в этом мире, работает, Гронислав. Просто никогда — так, как ты хотел».

Больше я ничего не решил. Ни про Люмьера, ни про Эглантину, ни про завтрашний день. Я провалился в сон, как в люк, под треск камина и деликатную, вполголоса, перебранку моей девичьей охраны, которая ещё долго ворочалась и делила диспозицию: у кого сегодня какое почётное место (у изголовья? у стены? «у стены спит охрана, я всегда говорила»), считается ли кресло местом или уклонением, и — я клянусь, что слышал это сквозь сон, и Цефрос подтверждает запись — какой цвет нижнего белья более уместен к какому месту, потому что «к изголовью — кремовое, это все знают, а у тебя охотничье зелёное, это к окну».

Последней моей мыслью было, что на «Вигилии» самым страшным нарядом считалось дежурство по регенерации.

Молодой я был. Глупый.

Утром замок Куар приходил в себя, как приходит в себя провинция после большого бала: в коридорах пахло вчерашним, слуги носили рассолы и уксусные компрессы, барон Тюрен уже завтракал («второй раз, ваша милость, первый не считается, первый был до рассвета»), барон Дюфонт орал кому-то «и вам доброго здоровья!» в ответ на «где мои сапоги», а во дворе псари готовили своры: на полдень была объявлена большая осенняя охота, гвоздь программы второго дня.

Я успел выпить отвара и обсудить с Брасом порядок выезда, когда явился давешний лиловый гонец — тот самый, со спесью аптекарской точности, — и с поклоном, на этот раз заметно более глубоким (двор пересчитал мне поклоны после вчерашнего: джеб плюс зеркало равняется минус восемь градусов наклона), сообщил, что его сиятельство просит барона Грона пожаловать в графские покои. Немедленно. До охоты.

«Западня», — сказал Цефрос.

— Знаю.

«Возьми Катерину».

— Не велено. Просят одного.

«Тогда запомни главное: ничего не подписывай, ни с чем не соглашайся и, ради всех твоих уставов, не хвали его дочь. Даже из вежливости. Особенно из вежливости».

Графские покои занимали половину третьего этажа главной башни. Зеркало — моё зеркало — уже стояло там, у окна, на самом светлом месте, и по едва заметной протоптанности ковра к нему было видно, что за ночь к зеркалу подходили часто.

Граф Лебо де Куар был бодр, свеж и весел — той особой веселостью старого хищника, от которой хочется пересчитать выходы из помещения. А рядом с ним — и сердце моё выполнило манёвр экстренного торможения — стояла Эглантина. В утреннем платье, с постным лицом и глазами, которые смотрели строго в пол, что по местному этикету означало высшую степень торжественности момента.

Я понял всё. Я понял всё ещё от двери, и Цефрос понял, и даже ковёр под ногами, по-моему, понимал.

— Барон! — граф раскинул руки, не вставая. — Проходи, садись. Вина? Рано? Похвально, похвально… воздержанность — украшение мужа… — он сложил ладони и начал. Издалека. С такого далека, с какого начинают только очень опасные разговоры.

Он говорил о временах. О том, что времена нынче ненадёжные, и одинокому владетелю — ох как трудно: ни опоры, ни совета, ни, понимаешь, тыла. О покровительстве: что есть, дескать, бароны — и бароны; иной барон всю жизнь бьётся, как рыба, а иному — раз! — и открываются двери, потому что за ним стоит древний дом, родовитый сюзерен, связи при дворе, место на королевских приёмах… — «ты на приёмах-то бывал, барон? нет? то-то же…» — О роде де Куаров, который ведётся от первых спутников Вселенского, и пергамент выносят вдвоём, а если с приложениями — то втроём. О том, что семья — это, барон, не слабость, как думают иные молодые, а крепость; что мужчина без семьи — как замок без стен, вот ты стены-то строишь, я слышал, из камня жидкого, а главной стены у тебя и нет… И о том, наконец, что есть на свете девицы пустые, вертихвостки, а есть — надёжные, хозяйственные, разумные, из хорошего рода, с приданым, между прочим, немалым — три деревни, мельница, и это я только…

Я стоял и чувствовал, как бледнею и краснею одновременно, полосами, как капсула в вихре. Эглантина смотрела в пол так пристально, что могла бы прожечь в нём смотровую щель. Пауза приближалась — та самая пауза, после которой отступать будет некуда, я слышал её приближение, как слышат по гулу рельсов поезд, — граф уже набрал воздуху, уже поднял руку в отеческом жесте, уже произнёс:

— И потому, барон, спрошу тебя прямо, как отец и сюзерен…

И тут пропел рог.

Не охотничий — я к тому времени различал здешние рога. Этот был другой: длинный, тревожный, тройной, и от него весь замок Куар разом изменил звук — стих и загудел по-новому, как корабль при сигнале тревоги. Внизу, во дворе, залаяли своры, забегали люди, и чей-то голос прокричал то, что кричат, срывая горло:

— Гонец! Королевский гонец! Дорогу королевскому гонцу!

Граф Лебо де Куар осёкся на полуслове — с поднятой рукой, с набранным воздухом — и я увидел, как отеческое сползает с его лица, а из-под него проступает служилое: семьдесят два года, пять царствований, этот рог он слышал не впервые и знал, что тот означает, лучше всех в замке.

— После договорим, — бросил он мне, поднимаясь, и это «после» прозвучало как «никогда», и мы оба это услышали, и не могу сказать, кто из нас вздохнул с большим облегчением. Подозреваю, что Эглантина.

Во дворе, куда высыпал весь замок — гости, слуги, псари со сворами, мой дом в полном составе, Мыш над всеми, — уже спешивался человек в пыли трёх дневных перегонов, в королевских цветах, с жезлом и свитком за печатью, которую здесь узнавали без пояснений: алый сургуч с короной.

Он не стал ждать тишины — тишина настала сама. Он взломал печать, развернул свиток и прочёл, голосом, поставленным на королевских площадях:

— «Мы, Диабальт Четвёртый, милостью Вселенского король Эйнории, всем графам, баронам, рыцарям и родовитым людям королевства — здравствовать и внимать! Понеже сосед наш, именующий себя королём Гумбертом Заозёрным, преступил клятвы, порушил межи и вторгся в исконные наши земли — объявляем войну справедливую и созываем ополчение королевства! Всякому графу, барону и рыцарю — явиться со своей дружиной, конно, людно и оружно, к Мосту Трёх Королей не позднее второго новолуния! Уклонившийся да лишится лена, чести и имени! Писано в столице нашей Эйнбурге, скреплено рукой и печатью. Война, господа!»

Гонец свернул свиток. Двор молчал — весь: бароны, у которых ещё вчера главной заботой были дары и сплетни; Арнольф с заклеенным носом, у которого впервые за визит сделалось серьёзное лицо; граф, который уже, по глазам видно, считал — людей, коней, обозы; Гороск, нашедший меня взглядом через весь двор с выражением «а я тебе говорил, что финты финтами»; и мой дом — Катерина, ставшая вдруг очень прямой, Лисяндра с ушами торчком, Ализель, уже развернувшая свиток, Рудольсон, уже щёлкнувший камнем, и Мыш, который один во всём дворе просиял — от всей души, во все клыки:

— Война, — сказал Мыш с надеждой. — Это где весело?

«Лейтенант, — сказал Цефрос тихо, и в голосе его не было ни ехидства, ни аппетита — только цепкая, собранная скорость, которую я слышал у него один раз, при посадке. — Поздравляю с мобилизацией. Конно, людно и оружно, к Мосту Трёх Королей, второе новолуние — это двадцать шесть дней. У тебя два аллода, баронство, сорок дружинных, пять ополченцев с косой, огр, гном, три девицы, перегонный куб и бетономешалка. И знаешь, что я тебе скажу как человек, написавший одиннадцать томов о человеческой глупости? Война — это единственное человеческое предприятие, где твой набор выглядит нормально».

А я стоял посреди двора замка Куар, смотрел на алую печать в руках гонца и думал две мысли одновременно.

Первая была уставная, офицерская, чёткая: двадцать шесть дней, состав, обоз, фураж, маршрут, — она уже работала, её было не остановить.

А вторая была простая и человеческая, и я записываю её честно, как всё в этих записках:

никогда ещё в жизни я так не радовался войне.

Прости меня, Эглантина.

Глава 4. Мобилизация, или Откуда берутся армии

Домой я возвращался в чувствах настолько смешанных, что Цефрос предложил вести их учёт двойной записью.

По кредиту: война. Настоящая, королевская, с манифестом, с «конно, людно и оружно», со сроком в двадцать шесть дней, из которых два я уже потратил на дорогу. По дебету: меня не женили. Рог пропел ровно за четыре секунды до вопроса, после которого пришлось бы отвечать, и я до сих пор считаю это лучшим хронометражем в истории духовых инструментов.

— Цефрос, — сказал я на второй день пути, глядя на хвост нашей колонны. — Давай честно. С кем я иду на войну?

«Изволь. Дружина покойного Курдюма — сорок один человек, из них строевых тридцать шесть, Брас — толковый. Ополчение „Сиятельные” — пять человек, коса. Мыш — один, но по массе — как отделение. Юбер обещал шестерых и себя, хромого на обе, но верхом. Итого: полсотни доброго народу против королевства Гумберта Заозёрного, у которого, по разговорам на балу, тысяч двадцать. Утешение одно: ты идёшь не один на Гумберта, а в составе королевского ополчения. Беспокойство тоже одно: я слышал, как здешнее ополчение собирается. Оно собирается, Гронислав, как ты понимаешь слово „примерно”».

Дома меня ждали приготовления — неспешные, как всё на Эйнории, то есть все бегали, орали и делали одновременно всё и ничего. Гланя переводила мастерскую с белья на подкольчужники («те же мерки, барон, только скучнее»), мессир реквизировал у куба весь первач «на военно-медицинские нужды» и лично опечатал, Ханош с Рудольсоном составляли обозную ведомость и поссорились на почве классификации Мыша (обоз или строевая единица), отец Кляузистер писал походную главу пророчества и требовал сообщить ему заранее, кого мы победим, «дабы вписать без спешки, набело».

А на второй день начались визиты.

Первыми пришли гномы. Двое: Рудольсон — от дома Рыдиев, и Тобб Брондий — от своего. Пришли вместе, что само по себе было событием: конкуренты триста лет не ходили вместе даже на похороны. Поклонились — синхронно, как умеют только гномы и телохранители, — и Тобб, как старший, огласил:

— Хозяин. Мы тут с домом Рыдиев посовещались… — он произнёс «с домом Рыдиев» с интонацией человека, глотающего рыбий жир ради здоровья, — …и порешили. Ты для Подгорья — актив. Ценный. У тебя доля в банке, доля в артели, секрет столбика, секрет дробей, секрет жидкого камня и голова, в которой ещё неизвестно что лежит, а что известно — того тем более терять нельзя. И отпускать такую голову на людскую войну без нормальной гномской защиты — это, хозяин, не убыток даже. Это бесхозяйственность. — Слово было самым страшным в его словаре, и он выдержал паузу. — Посему дом Брондиев и дом Рыдиев отряжают к тебе по сотне бойцов. От нас — секирники обвалные, от них — молотобойцы подгорные. В лучших бронях. Оборонить тебя от всякого непотребства. Довольствие — наше, жалованье — наше, а твоё дело — вернуться с головой. Это, — подчеркнул Тобб, — не услуга. Это страхование актива. Слово твоё, кстати: «страхование». Дядя Гервальд как услышал — три дня ходил счастливый.

Я не успел толком осознать, что у меня появилось двести тяжёлой гномьей пехоты, — по Эйнории, как я потом узнал, это броневой кулак, за который любой граф отдал бы годовой доход, — как в дверь вошла Ализель. Со свитком, разумеется, но свиток был не её обычный: кора серебристая, лента зелёная. Официальный.

— Барон, — сказала она торжественно (когда она переходила с «избранного» на «барона», это означало дипломатический протокол). — Мой отец извещён о досадной военной задержке, которая не позволяет Избранному приступить к поискам Камня. Отец недоволен войной. — Пауза. — Поэтому он посылает на неё сотню лучников.

— …Что?

— Логика прозрачна, — сказала Ализель. — Чем быстрее ваша война кончится, тем быстрее начнётся ваш поход. Отец решил ускорить. Сотня мастеров ветра выйдет из леса к новолунию. Командует Тихолист — не пытайтесь запомнить полное имя, там сорок слогов и в середине птичий свист. Мастера ветра, к слову, за сто шагов попадают в муху. — Она подумала и уточнила с эльфийской точностью: — В любую заранее оговорённую муху.

«Лейтенант, — сказал Цефрос сдавленно, — я хочу напомнить, что эти существа восемнадцать веков не выходили из леса. Ты спросил у них однажды свиней — и вот теперь у тебя эльфийский экспедиционный корпус. Я перестаю понимать причинно-следственность этой планеты, и как учёный заявляю: мне страшно и прекрасно».

А вечером пришла Лисяндра. Просто пришла, села напротив, положила на стол лапу… руку — и сказала буднично, как сообщают о погоде:

— Дед прислал десятерых.

— Какой дед?

— Мой. Верховный шаман Клана Свирепого Когтя.

Я поставил кружку.

— Лисяндра. Твой дед — верховный шаман?

— Ну да, — она пожала плечами. — Я же говорила.

— Ты не говорила!

— Я говорила, что заблудилась, — сказала Лисяндра с достоинством. — Я не говорила, откуда. Какая разница, чья внучка заблудилась? Заблудившиеся все равны. — Уши её, однако, слегка прижались: смущение. — В общем, дед узнал про Духа. Про войну узнал. И выслал десять Скрытных. Это лучшие. Их никто не видит, пока они сами не решат. Они будут оберегать Духа от всех бед воинских. Они уже здесь.

— Как — здесь?!

— Три дня как, — сказала Лисяндра. — Вон один за гобеленом. Он там с завтрака, ты мимо четыре раза прошёл.

Я посмотрел на гобелен. Гобелен висел, как висел сто лет, пыльный и неподвижный, — а потом угол его шевельнулся, и из-за него высунулась когтистая лапа и вежливо, дважды, помахала. И спряталась обратно.

Я сел. Мне было необходимо сесть.

«Подведём баланс, — сказал Цефрос голосом счетовода, вносящего в книгу нечто небывалое. — Три дня назад у тебя было полсотни людей и коса. Сейчас у тебя: двести тяжёлых гномов, сто эльфийских лучников, десять невидимых телохранителей, огр, полсотни людей и коса. Гронислав, ты понимаешь, что произошло? Ты не собрал армию. Ты никого не просил, не нанимал и не уговаривал. Армия завелась у тебя сама — как заводится всё в твоём хозяйстве: свинья в сортире, культ в башне, очередь в спальне. Первый в истории Эйнории межрасовый военный корпус образовался стихийно, вокруг человека, который хотел, чтобы его все оставили в покое. Я обязан написать об этом том. Я уже пишу об этом том».

Главное, однако, было впереди, и называлось оно — командование.

Выяснилось это на военном совете, который я созвал в большой зале де Бале за неделю до выступления. Народу набилось — полная зала: Брас от дружины, маркиз от ополчения (он к тому времени довёл «Сиятельных» до двенадцати человек и строевого шага), Юбер от своих, Тобб и присланный Рыдиями воевода Дюрин Молот от гномов, Тихолист от эльфов — он прибыл накануне, поклонился мне на сорок слогов с птичьим свистом посередине и с тех пор стоял у окна с видом существа, пережидающего дурную погоду длиной в человеческую историю. Скрытных было десять, поэтому в зале их не было видно. И ещё обнаружился рыцарь.

Настоящий. Мой. Оказалось — я узнал об этом за три дня до совета, — что баронству де Бале искони служит вассальный рыцарь, некто Ивон Станский: тихий усатый человек с дальнего края баронства, у которого двенадцать ополченцев, дедовская кольчуга и хутор у болота. Покойный Курдюм не звал его двадцать лет, потому что забыл о его существовании, а Ивон и не напоминал, потому что его это устраивало. Манифест короля, однако, поднял его с хутора, и он явился — с двенадцатью мужиками, с кольчугой и с фамильным знаменем, на котором была вышита цапля. «Почему цапля?» — спросил я. «Терпеливая птица, ваша милость, — сказал Ивон Станский. — Стоит, ждёт. Потом раз — и всё». Мне он понравился сразу.

Так вот, совет. Не успел я разложить на столе карту — настоящую, мы с Цефросом чертили её неделю по опросам купцов, и это была, по утверждению Цефроса, первая масштабная карта в истории королевства, — как в воздухе повис вопрос. Его не задавали вслух, но он стоял в зале плотно, как запах после понособола: кто поведёт?

Дюрин Молот кашлянул и заметил, что подгорная пехота испокон веку ходит под подгорным воеводой, и это закон. Тихолист, не отрываясь от окна, обронил, что мастера ветра не подчиняются существам, которые живут меньше дуба. Брас набычился: дружина присягала барону, а не гостям. Маркиз расправил кружева: среди присутствующих только у него столичное военное образование («полтора года, потом эта история с герцогиней, я рассказывал»). Юбер стукнул костылём: он тут единственный, кто воевал, — с Досмином, три раза, правда, все три неудачно, но опыт же. Ивон Станский молчал терпеливо, как цапля. Гобелен у стены слегка шевельнулся, обозначая, что у Скрытных тоже есть мнение, и хорошо, что его никто не слышал.

Голоса поднимались. Бороды топорщились. Уши прижимались. Запахло первым в истории межрасовым военным конфликтом внутри межрасового военного корпуса, не успевшего выйти из зала.

И я понял: пора. Чудо малое и всепрекрасное — как выражается отец Кляузистер. Я встал.

— Командовать, — сказал я, — буду я. Лично. Никто другой.

Тишина. Все посмотрели на меня.

— Не воевода Дюрин — при всём почтении к Подгорью. Не мастер Тихолист — при всём почтении к лесу. Не маркиз, не Брас, не сэр Юбер. Я. Барон Грон Сиятельный. Общее командование, все решения, вся ответственность — моя. Воевода Дюрин ведёт гномов, как велит закон Подгорья, — под моим общим началом. Мастер Тихолист ведёт эльфов, как велит лес, — под моим общим началом. И так — все. — Я обвёл залу взглядом и выложил последний довод, заготовленный с Цефросом накануне: — Если кто-либо из присутствующих желает оспорить это решение — я к его услугам. Немедленно. На выбор: поединок — любым оружием или без оружия. Или партия в шахматы.

Пауза стояла долгая и вкусная.

Все в зале знали про Мыша. Все знали про джеб — маркиз позаботился, история о носе наследника достигла Подгорья за восемь дней, обрастя подробностями («одним пальцем, говорят, и через кольчугу»). Все знали про репу, про завязку, про огра. А те, кто не боялся кулака, — те знали про шахматы: Дюрин Молот, как всякий гном, слышал про Счётный Зал и столбик, а Тихолист накануне видел, как я играл с мессиром вслепую, не глядя на доску, и отнёс это, по словам Ализель, к «малому пророческому дару».

— Хех, — сказал наконец Дюрин Молот, и в этом «хех» было всё гномье уважение к силовому решению кадрового вопроса. — Ну, ежели так… Подгорье не спорит с тем, кто предлагает выбор из двух проигрышей. Это по-нашему.

— Лес, — произнёс Тихолист от окна, — наблюдал закат четырёх империй. Все четыре пали от споров о старшинстве. Лес согласен: пусть решает тот, кто предлагает шахматы. Это первый разумный принцип престолонаследия за восемнадцать веков.

Брас просто выдохнул с облегчением. Маркиз сказал, что при таком главнокомандующем он согласен на начальника штаба, и немедленно начал придумывать себе мундир. Юбер стукнул костылём одобрительно. Ивон Станский кивнул — терпеливо. Гобелен не шевелился, что было высшей формой согласия.

«Чисто, — оценил Цефрос. — Ни одного оскорблённого: каждый уступил не сопернику, а непобедимому. Запиши принцип, пригодится для учебника: легитимность — это когда проигрыш тебе не позорен ни для кого. А теперь держись: по моим датчикам, к зале приближается магистр, и он бежит».

Дверь распахнулась. На пороге стоял магистр Обрелиус — в развевающейся хламиде, с пергаментами под мышкой, с горящим взором, простоявший, как выяснилось, всю ночь на башне за расчётами.

— Сиятельный!!! — возгласил он с порога, и военный совет вздрогнул всем составом, а гобелен нервно дёрнулся. — Я всё рассчитал! По такому случаю — война, поход, слава! — я вызову тебе ДРАКОНА!

Тишина сделалась абсолютной.

— Не благодари! — Магистр ворвался в залу, раскатывая пергамент по моей карте, прямо по расположению войск. — Смотри! Драконов не было четыреста лет — но они не вымерли, о нет! Они спят! В Гряде Молчания! А почему спят? А потому, что их никто не звал по-новому! Старые формулы призыва мертвы, но твоё искусство — комбинаторное! Я разложил Слово Огня и Слово Высоты на морфемы, добавил показатель множественности — помнишь, куры? — и интенсив удвоением, и вот! — он ткнул пальцем в строку, от которой у меня зарябило в глазах. — Призыв! Новый! Мой! То есть твой, конечно, всё твоё, я лишь недостойный компилятор! Представь, Сиятельный: ты паришь над войсками — во славе и сиянии — на звере лютом, укрощённом твоею тёмной волей! Враг бежит, не вступая в битву! Экономия жизней колоссальная, я посчитал столбиком!

— Магистр…

— Знаю, знаю, ты скажешь — укрощение! Так я и это продумал: щекотка! Мыш рассказал мне про уши! У драконов, по бестиарию Энвиля, том четвёртый, за ушными гребнями…

— МАГИСТР.

Он умолк, часто дыша и сияя. Вся зала смотрела на меня. Мыш — с надеждой. Остальные — с ужасом. Тихолист у окна произнёс тихо, в пространство: «Лес помнит драконов», — и по тону было понятно, что воспоминания плохие.

Я набрал воздуху и провёл переговоры, которыми горжусь не меньше, чем торгом с кредиторами. Я сказал, что план гениален — (он просиял) — и именно поэтому его нельзя расходовать на такую мелкую войну — (он задумался) — ибо явление дракона должно быть приберечено для часа истинной нужды, как последний довод, а довод, предъявленный раньше времени, дешевеет — это, магистр, закон и торговли, и магии — (он начал кивать) — и что, наконец, формула не проверена, а непроверенное заклинание такой мощи, произнесённое в спешке… он помнит, что вышло с формулой скромного бытового назначения в библиотеке?

Магистр помнил. Вся Эйнория помнила.

— Значит… — сказал он, сникая, — не сейчас?

— Не сейчас. Но труд твой велик и не пропадёт. — И тут он вскинулся, и я понял, что сейчас будет, за полсекунды до того, как оно было.

— Тогда возьми меня в поход! — Магистр рухнул на колено, прямо на пергамент с призывом. — Не как боевого мага — я знаю, мне нельзя, я увлекаюсь! Как… как учёного при штабе! Я буду полезен! Я знаю всех магов короля и всех магов Гумберта — я с ними учился, я знаю, кто чего стоит и кто на какой формуле сбивается! Я буду тих! Я буду смирен! Я почти не буду ничего вызывать!

«Почти», — отметил Цефрос.

Я посмотрел на совет. Совет смотрел кто куда. Мессир Краваре, зашедший на шум, пожал плечами: «В походе за ним хоть присмотр будет. Тут он один в башне с формулами — я, барон, как лекарь говорю: пусть лучше на глазах». Катерина кивнула: «Он знает вражеских магов поимённо, барон. Это разведданные». Ализель записала что-то — подозреваю, «взять». Гобелен шевельнулся неопределённо.

— Хорошо, — сказал я. — Магистр Обрелиус зачисляется в штаб. Учёным советником. Без права вызова кого бы то ни было без моего прямого приказа. Клятва?

— На чём угодно! — просиял магистр.

— На секире, — сказал я, потому что за последние месяцы усвоил, что работает только это. Дюрин Молот с готовностью протянул свою.

Так завершился первый военный совет дома Сиятельного. Расходились за полночь: гномы — обсуждая обоз, эльфы — растворившись, Ивон Станский — терпеливо, магистр — прижимая к груди пергамент с призывом, который я велел ему «хранить до часа истинной нужды» и который, забегая далеко вперёд, в этот час нам действительно понадобится, но об этом — в своём месте.

А я остался над картой. Двадцать дней до Моста Трёх Королей. Триста семьдесят бойцов четырёх народов, обоз, куб, бетон, безумный магистр и три девицы, вопрос о которых я малодушно не поднял на совете, потому что заранее знал результат.

— Цефрос. Скажи что-нибудь ободряющее.

«Изволь. За всю историю войн, которые я изучал, ни одна армия не выигрывала кампанию, имея в составе огра, десять невидимок и передвижной самогонный аппарат. — Пауза. — Но ни одна и не пробовала. Спи, главнокомандующий. Завтра учимся ходить строем».

Глава 5. Марш, или Армия, которая моется

Выступили мы на рассвете двадцать первого дня, и первый исторический факт этого похода состоялся ещё до того, как колонна прошла ворота: моя армия вышла вовремя.

Я понимаю, читатель этих записок, выросший на Эйнории, сейчас пожмёт плечами. Но Цефрос, сверившись со всеми подслушанными разговорами о войнах прошлого, официально засвидетельствовал: за всю писаную историю королевства ни одно войско ни разу не вышло в назначенный день. Выходили «после дождей», «как соберутся», «на третьи сутки после срока, зато с песней». Мы вышли в назначенный час — по сигналу горна, колонной, с интервалами, и отец Кляузистер, оставленный на хозяйстве, плакал у ворот и кричал вслед, что вписывает это в пророчество отдельным стихом: «И вышли они, когда сказали, что выйдут, и было это дивом из див».

Порядок колонны мы с Цефросом сочиняли три вечера, и он заслуживает описания, потому что ничего подобного тракты Эйнории ещё не видели.

Головной дозор — Лисяндра и двое Скрытных (остальные восемь были «где надо»; я перестал спрашивать где, после того как один обнаружился в обозной бочке, которую мы трижды переставляли). За дозором — дружина Браса, конная. Дальше — гномий кулак: двести бород в строю по четыре, с шагом, от которого дрожала посуда в деревнях за версту; гномы на марше поют, и песня у них одна, длиной в четырнадцать часов, про то, как правильно класть свод, — к концу похода я знал её наизусть и, что страшнее, полюбил. Дальше — эльфы, которые не шли, а как-то оказывались: колонна их вроде бы двигалась рядом, но на привалах выяснялось, что никто ни разу не видел эльфа потным. Дальше обоз — и вот обоз был мой шедевр, и о нём подробнее.

Полевая кухня: три котла на телегах, устроенных так, что варить можно на ходу, — идея, от которой Гланя (да, Гланя поехала, разумеется; «кто-то же должен кормить, барон, а маркиз — начальник штаба, а жена начальника штаба… ну, почти жена… это интендант, так во всех столицах») пришла в восторг, а армия через три дня — в религиозный трепет: горячее дважды в день, на марше, каждому. Эйнорийские армии, как я узнал, едят «что найдут», и потому за любой армией идёт полоса голой земли, а перед ней летит дурная слава. За нами дурная слава не летела. За нами, отставая на полдня, шли добровольцы.

Санитария: отдельная телега с шанцевым инструментом, и железный порядок — на каждом привале первым делом роются отхожие рвы по схеме, с подветренной стороны, с засыпкой. Армия ворчала два дня. На третий день армия заметила, что в лагере не воняет. На пятый — что никто не мается животом, хотя шли мимо болот. Мессир Краваре, ведавший санитарией с полномочиями трибунала, ходил вдоль рвов, как архитектор вдоль колоннады, и говорил каждому, кто готов был слушать: «Семнадцать лет. Семнадцать лет я говорил — и вот. Понадобилась война, чтобы люди начали гадить разумно. Записывайте, юноша: цивилизация начинается не с письменности».

И — вода. Кипячёная, из бочек, под надзором. Приказ по войску номер три: сырую не пить, застигнутый — три наряда на рвы. Дюрин Молот, услышав, крякнул: «Строго у тебя, хозяин. У нас в Подгорье за такое просто смеются». — «А у вас в Подгорье от живота многие мрут?» — «В Подгорье, — с достоинством сказал Дюрин, — вода через камень идёт, чистая». — «А здесь через свинарник. Три наряда».

«Заметь, — сказал Цефрос на четвёртый день марша, — ты ещё не сделал ни одного выстрела, а уже выигрываешь войну. Армия Гумберта, по слухам с бала, стоит лагерем два месяца. Два месяца, Гронислав, эйнорийская армия стоит на одном месте без отхожих рвов и кипячения. Я тебе как антрополог говорю: дизентерия выкосит у них больше, чем ты со всем твоим арсеналом. В хрониках напишут „воля Вселенского”. Мы-то с тобой будем знать, что это было ведро и лопата».

Вопрос девиц, который я малодушно не поднял на совете, решился, как и всё в моём доме, без меня — на первом же привале.

Я репетировал речь три дня. Про то, что война — не место, про опасность, про то, что Катерина — пленница и её место в замке, Ализель — наблюдатель, а наблюдать можно и по донесениям, а Лисяндра… для Лисяндры у меня заготовки не было, я честно рассчитывал на чудо.

На первом привале я вышел к штабной телеге произносить речь и обнаружил следующее. Катерина сидела над моей картой с тремя купеческими письмами и вносила поправки в маршрут («в Гульдене мост смыло весной, барон, переправа теперь у мельницы, и за неё дерут втридорога — но мельник должен нашему банку, так что нам бесплатно»). Ализель заканчивала опрос двух перебежчиков с той стороны, которых Скрытные подобрали на дороге, и свиток её содержал состав армии Гумберта с точностью до знамён («у него наёмные арбалетчики из Гульдена, барон, двести сорок человек, жалованье им задерживают вторую луну — запомните это, пригодится»). Лисяндра вернулась из дозора с картой бродов, которые не знали купцы Катерины, и с уткой к ужину. А Гланя как раз объявляла кухонному наряду, что кто уронит крышку в котёл, тот у неё сам станет наваром.

Я постоял, послушал, свернул свою речь и убрал её туда же, куда Наставление по эксплуатации: в архив, с пометкой «составлено без учёта обстановки».

«Правильно, — одобрил Цефрос. — Разведка, контрразведка, картография и тыл. Ты хотел оставить дома весь свой штаб, потому что он в юбках. Утешься: Наполеон бы тоже растерялся».

— Кто такой Наполеон?

«Один человек, у которого не было таких девиц. Плохо кончил».

А на шестой день марша, у развилки за Гульденом, нас нагнал барон Гороск.

Мы услышали его раньше, чем увидели: копыта, много, тяжёлые. Брас поднял дружину в сёдла, гномий кулак развернулся с лязгом, от которого попадали птицы, — а с холма уже катилась колонна под знакомым знаменем: сорок броневых конников, за ними — копейщики, сотня, в добром железе, со щитами внахлёст, и впереди на тяжёлом жеребце — сам, багровый, в мехах поверх брони, несмотря на марш.

— Сосед!!! — заревел Гороск ещё с холма, и голос его перекрыл даже гномью песню про свод. — Стой, не стреляй! Свои-и-и!

Он подъехал, спешился — земля приняла его с уважением, — оглядел мою колонну: гномий строй, эльфов, которые как раз «оказались» рядом, полевую кухню с дымком, ровные интервалы, — и покрутил головой с видом человека, чьи лучшие подозрения подтвердились.

— Так и знал, — сказал он с глубоким удовлетворением. — Так, понимаешь, и знал! Все графские сидят по домам, портянки ищут, Дюфонт вообще не расслышал, куда идти, — а этот уже на полдороге, и войско у него — глянь-ка! — бороды, стрелки лесные, котлы дымят… Сосед! А это правда, что у тебя солдаты горячее два раза в день едят?

— Правда.

— И что моются?

— По субботам. Приказ.

— Ар-рмия моется, — повторил Гороск с трепетом, как читают заклинание. — Ну всё. Всё, Сиятельный. Я как про котлы услышал — сразу своих поднял. Вот: сорок бронных, сто копейных, все кормлены, все обучены, у меня, сам знаешь, с этим строго. И вот что я тебе скажу, сосед, прямо скажу, без графских этих кружев…

Он взял меня за локоть и отвёл на два шага — что при его голосе означало, что слышала только половина колонны.

— Я мужик простой, но не дурак. Я тебя видел четыре раза. Первый раз ты мне шапку магистрову сжёг… ну, не мне, но при мне. Второй раз ты мне дань привёз такую, что я две ночи не спал — всё думал, где подвох, а подвоха нет, и это страшнее. Третий раз ты моего злодея-соседа в лоб из трубы… а я, между прочим, двадцать лет собирался, да всё расходы считал. Четвёртый раз ты графского дурня носом об брусчатку — вежливо! И после каждого раза, заметь, — Гороск поднял палец, толстый, как копейное древко, — после каждого! — у тебя прибыток, а у тех, кто против тебя, — конфуз и убыток. Я долго думал, сосед. Я думал медленно, но крепко, я так устроен. И вот что надумал: с тобой рядом надо быть. Всегда. Где ты — там прибыток и интерес, это уже закон природы, как дождь. Потому предлагаю: воюем вместе. Войско моё — при твоём. И ежели чего… — он набрал воздуху, и было видно, что фраза далась ему долгой внутренней борьбой, — …ежели чего, то и команды твои, Сиятельный, исполнять буду. Я. Барон Гороск. Вот этими ушами слушать и вот этой головой исполнять. Потому как смекнул: ты мне — я тебе, дружно будем — сдюжим. А по чинам считаться — это пусть графы, у них родословные длинные, им можно, они об них греются.

Он выпрямился и посмотрел на меня с той прямотой, с какой смотрят люди, только что совершившие самый умный поступок своей жизни и знающие это.

Я протянул ему руку. Он пожал — бережно, я заметил: помнил перчатку.

— Вместе, барон. Твоя конница — правое крыло. И первый совет сегодня за ужином. Горячим.

— Вот! — сказал Гороск с чувством. — Вот за это и люблю. У других союз — это пергаменты да клятвы, а у этого — сразу ужин и должность. Веди, сосед. Показывай, где у тебя моются.

«Итого, — подвёл Цефрос, когда колонна Гороска вливалась в нашу, и гномы, не прерывая песни, раздвинули интервалы ровно на ширину сорока конных, — пятьсот десять бойцов. Тяжёлая пехота, тяжёлая конница, лучшие лучники континента, копейщики, невидимая разведка, огр, полевая кухня, санитарная служба, банк — да, банк тоже воюет: слышал про мельника? — и первый в истории Эйнории добровольно подчинившийся барон. Лейтенант, у меня для тебя новость. Это уже не дружина барона. По всем признакам моей классификации это называется — армия. Маленькая, смешная, но армия. Осталось выяснить, что о ней подумает король».

Что о ней подумают, выяснилось на одиннадцатый день, когда мы вышли к Мосту Трёх Королей.

Мост оказался древним, каменным, в шесть пролётов — Тобб Брондий при виде его снял шапку, а Дюрин Молот сказал «наша работа, старая» с такой гордостью, будто клал его лично. А за мостом, по берегу, на добрых трёх верстах, раскинулось королевское ополчение Эйнории.

Я не знаю, как описать это зрелище человеку, видевшему регулярный флот. Представьте ярмарку. Теперь представьте, что ярмарка длится месяц, вооружена и считает себя армией. Шатры — вперемешку, знамёна — кто во что, между шатрами бродят кони, свиньи (армейские? трофейные? местные? никто не знал), торговцы, девки, монахи, продавцы амулетов от стрел («освящённые! сегодня освящённые, не то что вчера!»). Дым от тысячи костров. Ор. Лужа посреди лагеря такого стратегического размера, что на моей карте она получила собственное название. И надо всем этим — гул, тот самый гул собирающегося ополчения, который Цефрос определил как «звук слова „примерно”, произносимого двадцатью тысячами человек одновременно».

Наша колонна вышла из леса на тракт — с горном, с интервалами, с гномьей песней (глава четырнадцатая: «о правильной затирке швов») — и пошла вдоль этого табора к отведённому месту.

Эффект я сравню вот с чем: как если бы на сельский престольный праздник, в разгар гуляния, вошёл, печатая шаг, парадный расчёт.

Лагерь замолкал перед нами волной, по мере движения колонны. Рыцари выходили из шатров с кубками и застывали. Кто-то уронил окорок в костёр и не заметил. Толпа сгущалась вдоль нашего пути, и над ней летел шёпот, который я слышал обрывками: «…гномы! настоящие, строем!..», «…эльфы, мне не мерещится?! эльфов четыреста лет…», «…а огр-то, огр, ручной!..», «…это который Сиятельный? тот самый?! который джебом?..», «…гляди, гляди, у них телега дымит! это что, они ЕДЯТ ГОРЯЧЕЕ?!»

А потом от королевских шатров — золотых, в центре табора — прискакал распорядитель в мундире герольда, с жезлом, осадил коня перед моим знаменем и провозгласил, слегка запыхавшись:

— Барон… э-э… Грон Сиятельный, владетель де Бале?! По списку графа де Куара — ожидались с дружиной в полсотни!..

— Обстоятельства изменились, — сказал я. — Пятьсот десять. Список у моего казначея, копия — для королевской канцелярии, заверена. Где нам встать?

Герольд посмотрел на список, который Рудольсон уже протягивал ему с поклоном, — первый заверенный строевой список в истории этого лагеря, я полагаю. Посмотрел на гномий строй. На эльфов. На Мыша, который ему приветливо помахал. Сглотнул.

— Его величество… — сказал он. — Его величество изволили спрашивать ещё третьего дня, что за войско идёт с востока, о котором говорят, что оно… моется. Его величество изволили не поверить. — Он ещё раз оглядел колонну и закончил тоном человека, пересматривающего картину мира на ходу: — Вставайте у реки, выше моста. Выше всех, там чисто. И… барон. Его величество, полагаю, пожелает вас видеть. Скоро.

Он ускакал. Колонна двинулась к реке, и гномы завели пятнадцатую главу — «о торжественной сдаче объекта».

«Ну вот, — сказал Цефрос. — Одиннадцать дней марша — и ты уже легенда лагеря, не обнажив меча: армия, которая моется. Запомни этот заголовок, лейтенант, под ним ты войдёшь в хроники. А теперь готовься: скоро тебя посмотрит король. Диабальт Четвёртый, о котором мы знаем ровно две вещи: он воюет с соседом и он „изволил не поверить”. Из этих двух фактов, по моей науке, следует третий, самый важный».

— Какой?

«Скоро изволит поверить. И вот тогда, Гронислав, начнётся самое интересное».

Но о короле, его золотом шатре и о том, что такое военный совет королевства Эйнория, — уже в следующей главе.

Глава 6. Высочайшая инспекция, или Арифметика чужого замысла

Король прибыл к нам на третий день стояния, после обеда, — как потом выяснилось, сразу после обеда он был добрее всего, и приближённые знали это расписание лучше церковного.

Его величество Диабальт Четвёртый, милостью Вселенского король Эйнории, оказался невысок, широк и кругл — не как Гороск, который был кругл могуче, а как бывает кругл человек, всю жизнь евший лучшее и не поднимавший ничего тяжелее кубка. Лицо у него было розовое, гладкое, обиженно-величественное, с маленьким ртом, сложенным так, будто король только что попробовал мир на вкус и нашёл его недосоленным. Свита — полсотни блестящих всадников, знамёна, трубы.

А по правую руку от короля, на скромном муле — и эта скромность была самой громкой вещью во всей кавалькаде — ехал человек в сером.

— Первый советник, — шепнула Катерина, не шевеля губами (она стояла за моим плечом в качестве «дамы дома»; спорить я давно перестал). — Герцог Клеон Алусский. Барон, слушайте внимательно, я такое говорю редко: бойтесь его. Дядя Камиль о нём однажды сказал: «Я — мудак ужасающий, но Клеон… Клеона даже я в долю не беру».

Герцог Клеон Алусский был немолод, мягок лицом и весь какой-то влажно-доброжелательный: широкий рот, готовый к улыбке, тяжёлые веки и глаза под ними — светлые, ясные, невинные, как у агнца с иконы. Ощущение от него было такое, словно тебе улыбается очень старый пруд: поверхность приветлива, а что там на дне — знает только тот, кто нырял, и он уже не расскажет.

«Жаба, — определил Цефрос. — Классическая властная жаба с сердцем гадюки. Обрати внимание, лейтенант, как устроена кавалькада: все смотрят на короля, а все паузы делают на герцога. Править может кто угодно, а вот паузы — паузы всегда принадлежат настоящему хозяину».

Инспекция началась с того, что его величество чуть не упал с коня — от изумления, у самых наших линий: гномий кулак взял «на караул» с таким слитным лязгом, что королевский конь присел.

Дальше король ходил по лагерю два часа, и это были странные два часа. Он изумлялся всему — искренне, шумно, по-детски: совал палец в бетонный блок укрепления («твёрдый!»), заглядывал в котёл («и это — солдатам?! а мне?» — Гланя, не дрогнув, налила его величеству миску, и король съел, и попросил добавки, и герцог Клеон сделал паузу), полчаса смотрел, как эльфы стреляют («в муху! Клеон, они попали в муху! я видел муху!»), пытался пожать руку Мышу (Мыш, наученный, подал два пальца, очень бережно), а у санитарных рвов задал вопрос, который я сохраню для истории дословно: «А зачем яма, если есть кусты?» — и, выслушав мой ответ про заразу, надолго задумался и сказал: «Стало быть, зараза… из кустов? Клеон, запиши: кусты — вырубить».

— По всему королевству, ваше величество? — спросил герцог Клеон без тени улыбки.

— По всему! — величественно подтвердил король, и я впервые увидел, как выглядит государственное решение Эйнории в момент рождения.

А вот три человека в свите не изумлялись вовсе.

Они держались позади, тесной группой, в мантиях: одна белая с золотом и две синих. Архимаг Нуриан Осский — белая мантия, сухой, высокий, с лицом человека, который семьдесят лет был самым умным в любом помещении и полагал это естественным состоянием вселенной, — и два риг-магистра при нём, помоложе, с одинаково поджатыми ртами. Все трое смотрели на меня. Неотрывно. Недобро. Так смотрят на прореху в парадном мундире — и на то, что эту прореху проделало.

Я был в скафандре — предусмотрительно, с самого утра, в режиме малого сияния: плёнка вполнакала, ровно настолько, чтобы помнили. Пожалел я об этом только раз — когда из штабной палатки навстречу свите вылетел магистр Обрелиус.

— НУРИАН!!! — возопил он, раскрыв объятия. — Коллега! Сорок лет! А ты постарел, постарел… А я — смотри! — Он крутанулся на месте, хламида взлетела. — Я обновился! Нуриан, я должен тебе рассказать — всё, чему нас учили, — ложь, и это прекрасно! Есть новое Слово, Нуриан! Составное! Живое! Я сам видел, как оно творится, — вот при нём, — он ткнул в меня перстом с обожанием, — при Сиятельном Тёмном, да воссияет тьма его!..

Немая сцена длилась вечность. Архимаг Нуриан Осский смотрел на старого сокурсника — на хламиду, на горящий взор, на перст, — и по сухому лицу его прошла сложная работа: узнавание, ужас, жалость и, в самом низу, подо всем — то, что Цефрос потом определил одним словом: «проверил». Проверил и подтвердил какие-то свои сведения.

— Обрелиус, — сказал архимаг тихо. — Тебя ищет коллегия.

— Пусть ищет! — счастливо крикнул магистр. — Я в штабе!

«Заметь, — сказал Цефрос, — они не удивились ему. Ни один из трёх. Они знали, где он. А значит, лейтенант, коллегия уже всё про тебя слышала, и эти трое приставлены к королю не только фаерболы метать. За тобой пришли смотреть. Улыбайся и сияй вполнакала».

Осмотр завершился у моего шатра. Король, отдуваясь и держа в руке недоеденный сухарь из полевой пекарни («хрустит! Клеон, почему у меня не хрустит?!»), объявил высочайшую волю:

— Барон! Ты мне люб. У тебя гномы лязгают, эльфы в муху, суп — вот, и яма против заразы. Посему повелеваю: быть тебе при моей ставке! На всех советах! И вот ещё что, — король понизил голос до заговорщицкого рёва, слышного, полагаю, за рекой, — наслышаны мы, барон, что ты умеешь… этакое. Волшебственное! Необычайное! Шапки, говорят, жёг! Огров щекотал! Так ты уж послезавтра, на большом совете, порадуй своего короля чем-нибудь этаким, а? Удиви! Люблю удивляться!

Он отбыл с трубами. Герцог Клеон, отъезжая последним, задержал на мне взгляд — ясный, невинный, агнчий — ровно на полсекунды дольше протокола и сделал паузу.

Не сказал ничего. Просто — паузу.

Это было самое неприятное событие дня, включая архимага.

Большой военный совет собрался через день в королевском шатре — золотом снаружи и захламлённом внутри, как любой штаб, которым командуют пятнадцать человек сразу. Посреди стоял стол с картой — я употребляю это слово из вежливости: на пергаменте были нарисованы холмы (объёмно, с деревцами), река (с рыбой), оба войска (наше — красиво, вражье — унизительно) и роза ветров, показывавшая, по утверждению Цефроса, направление, откуда художнику светило окно.

Я развернул рядом свою карту. Совет — дюжина графов и маркизов, среди них мой Лебо де Куар, кивнувший мне со сложным выражением совладельца, — сгрудился над ней, и минуты три в шатре стояло только сопение. Масштабная сетка, значки частей, высоты холмов в саженях. Наконец старый маршал Эйнории, герцог Бонфор — единственный здесь, кто мне сразу понравился: у него были глаза человека, который всё уже понял про эту войну и очень устал, — спросил глухо:

— Барон. А откуда известно, что этот холм выше того?

— Измерено, ваша светлость.

— Чем?!

— Прибором.

По шатру прошёл шёпот: «прибором… у него прибор… тот самый, который джебом…»

Диспозицию доложил маршал Бонфор, и чем дальше он докладывал, тем тише становилось у меня внутри — так тихо бывает в рубке, когда цифры на экране складываются в слово, которое никто не хочет произносить первым.

Битва назначалась в долине меж тех холмов — широком, ровном, отличном поле, «достойном рыцарства», как выразился один из графов. Войско супостата прибыло и стояло на той стороне. Состав его разведка — обычная, конная; мою Ализель с её свитком я пока придерживал — оценивала так: двенадцать тысяч тяжёлой пехоты, пять тысяч лучников, тысяча латной конницы и до двадцати тысяч ополчения.

Наши силы: семь тысяч тяжёлой пехоты, семьсот конных латников, четыре тысячи лучников, три тысячи лёгкой пехоты и десять тысяч ополчения — того самого, которое я видел у моста и которое в ведомостях числилось войском, а в жизни — ярмаркой с копьями.

— Кроме того, — маршал Бонфор говорил ровно, как читают приговор, к которому не имеют отношения, — войско ведёт маркграф Жорес ЛеКушон, дядя тамошнего государя. Сорок лет войн. Ни одного поражения. Взял Гульденбрук, разбил конфедератов при Осте, усмирил Восточные марки. Человек железной воли и рыцарь, каких больше не делают. — Он помолчал. — У него двенадцать боевых магов. У нас, — поклон в сторону архимага, — семь.

— Восемь! — крикнул из-за моей спины магистр Обрелиус, которого я не уследил. — Если считать по-новому!

— Не считать, — сказал я быстро.

Дальше совет занялся тем, чем, как я понял, занимаются все советы Эйнории: выяснением, кто встанет на правом крыле, ибо правое крыло почётнее, и чьё знамя будет ближе к королевскому. На это ушло два часа. Вопрос, что делать с двукратным превосходством противника, не поднял никто: упоминать его считалось, кажется, дурным тоном, как болезнь в доме.

А я стоял над картой и делал то единственное, чему меня по-настоящему учили семь лет: считал.

— Цефрос. Ты видишь то же, что я?

«Я вижу больше, лейтенант, у меня память лучше. Давай по порядку, и поправь меня, если я где-то совру. — Голос его стал тем самым, посадочным: быстрым и ровным. — Первое. Эту войну начал Диабальт. Сам. Из-за приграничного спора столетней давности — три деревни и брод, тяжба времён его прадеда. Кто-то положил ему на стол старые грамоты и разбудил в дурачке величие: об этом на совете проговорились дважды — „когда его величеству напомнили о попранных правах”. Напомнили, Гронислав. Дурачкам о столетних правах кто-то всегда напоминает — сами они помнят только про обед.

Второе. Посмотри на соотношение и на поле. Пятьдесят восемь тысяч у ЛеКушона против двадцати пяти реальных наших. Полководец, не знавший поражений, на поле, выбранном — заметь — как будто нарочно под его латную пехоту: ровно, широко, разгуляйся. Прогноз боя дать?

— Дай.

«Разгром. Не бойня — ЛеКушон, судя по всем описаниям, воюет аккуратно, он сломает армию, а не вырежет: побитые войска разбегаются и разносят страх, это выгоднее. Король потеряет спорные территории — те самые три деревни и брод, и ещё полосу для приличия, — и с остатками армии, тысяч в пятнадцать деморализованных, пойдёт домой. До столицы отсюда — смотри на мою сетку, не на ихнюю рыбу — двадцать шесть дней марша для здорового войска. Для побитого — тридцать пять.

А теперь третье, лейтенант, и ради этого я тебя и разбудил бы среди ночи, если бы ты спал. Смотри на западную рамку карты. Что там?»

— Герцогство Мауранское.

«Герцогство Мауранское. Герцог Крег Мауран. О нём на балу говорили четыре раза, и я подшил: младшая ветвь дома Диабальтов, права на престол — через прабабку, тяжба о престолонаследии тлеет три поколения. Армию держит: наёмная, восемь тысяч, кованая, стоит — внимание — уже полгода в двух переходах от его границы со столицей. Полгода, Гронислав. Наёмники жрут деньги, как Тюрен окорока, — их не держат полгода просто так. От его границы до столицы Эйнбурга — одиннадцать дней хода. Столица сейчас пуста: гарнизон ушёл сюда, в ополчение, я слышал это от герольда.

Складываю столбиком. Король получает по щам здесь — минус месяц и минус армия. Мауран выходит через одиннадцать дней после известия о разгроме и берёт пустую столицу одним рывком. К возвращению побитого Диабальта на стенах Эйнбурга — знамёна младшей ветви, а у ворот его встречает законник со свитком о правах прабабки. Гражданской войны не будет: с чем её вести? Диабальт — в монастырь, „по слабости здоровья”. Тихо, чисто, почти бескровно. Изящно, лейтенант. Я в жизни не видел, чтобы королевство воровали с таким изяществом».

Я стоял над картой, и мне было холодно — в скафандре, при плёнке, впервые за всю Эйнорию.

— Кто? — спросил я одними губами. — ЛеКушон с Маураном в сговоре?

«Не обязательно. В том и красота: ЛеКушону сговор не нужен, он просто выигрывает свою войну, как выигрывал сорок лет. Мауран просто ждёт своего часа — ждать не преступление. Единственное место, где замысел требует руки, — здесь, в начале: кто-то должен был втянуть Диабальта. Положить грамоты. Напомнить о правах. Раздуть обиду. Проследить, чтобы совет не отговорил. И сейчас — проследить, чтобы битва состоялась именно тут, на этом поле, где наш разгром гарантирован. Ищи того, кто ведёт паузы, лейтенант».

Я поднял глаза от карты.

Напротив, по ту сторону стола, стоял герцог Клеон Алусский и смотрел на меня — поверх нарисованной реки с рыбой — своими ясными, светлыми, невинными глазами агнца. Он не отвёл взгляда. Наоборот: он чуть заметно, одними тяжёлыми веками, мне… кивнул. Как кивают способному ученику, слишком быстро решившему задачу со стены.

И сделал паузу.

— Барон Сиятельный что-то увидел на своей учёной карте? — спросил он мягко, и весь совет обернулся ко мне. — Поделитесь же. Мы все, — влажная улыбка тронула широкий рот, — жаждем удивляться. Его величество особенно.

«Осторожно, — выдохнул Цефрос. — Вот теперь, лейтенант, — осторожно. Он знает, что ты понял. Ему интересно, что ты будешь с этим делать. Ты для него — новая фигура на доске, и он ещё не решил, съесть тебя или играть тобой. Что бы ты сейчас ни сказал — говори как дурак или молчи как гений».

Я посмотрел на карту. На розовое, ничего не подозревающее лицо короля, задремавшего в кресле после двух часов спора о правом крыле. На маршала Бонфора с его усталыми глазами — этот, похоже, тоже что-то чуял, но старому солдату чутьё без доказательств велит молчать. На архимага с риг-магистрами, глядевших на меня, как на прореху. На герцога с его паузой.

И сказал:

— Вижу, ваша светлость, что холм на востоке выше, чем нарисовано. Прикажу перемерить. Прибором.

Совет разочарованно выдохнул и вернулся к правому крылу. Герцог Клеон улыбнулся — одобрительно, как мне показалось, и это было хуже всего — и отвернулся.

А я стоял и думал с той скоростью, с какой думал только однажды — в падающей капсуле.

До битвы — четыре дня. Послезавтра — «удивить короля». Против нас — легенда, не знавшая поражений, на идеальном для неё поле. За спиной — столица, которую уже украли, просто она об этом ещё не знает. Где-то в тени — жаба с глазами агнца, которой я зачем-то интересен. И единственные, кто видит всю доску, — это я и мёртвый антрополог у меня в голове.

— Цефрос, — сказал я, выходя из шатра в холодный вечер, где над лагерем-ярмаркой поднимался дым тысячи костров, и часовой-гном грохнул мне «на караул», и где-то у реки пели — наши, гороскские, про рябину. — Цефрос. Что с этим всем делать?

Цефрос молчал долго. Непривычно долго.

«Знаешь, лейтенант, — сказал он наконец, — за всю мою смерть ты второй раз задаёшь мне вопрос, на который у меня нет готового ехидства. Скажу, что знаю. Выиграть эту битву по правилам — нельзя. Уклониться — нельзя: лен, честь, манифест. Открыть королю глаза — нельзя: дурачок не поверит, а жаба узнает, что ты знаешь. Остаётся то, что ты делаешь лучше всех на этой планете».

— Что именно?

«Поменять задачу, которую все считают нерешаемой, на другую, которую никто ещё не догадался поставить. Ты так платил дань, так брал баронство и так женил… прости, так не женился. Иди спать, Гронислав. Завтра будем думать о войне так, как о ней на этой планете ещё не думали. И вот ещё что. Послезавтра король ждёт чуда. Так вот: чудо надо готовить уже сейчас — и готовить так, чтобы удивился не только король».

— А кто ещё?

«Жаба, — сказал Цефрос. — Больше всего на свете я хочу посмотреть, как удивляется эта жаба».

Глава 7. Ночной визит, или Дипломатия с колесом за спиной

Будь у меня штатный бластер — я хочу, чтобы читатель понимал глубину моей тоски в ту ночь, — будь у меня хотя бы завалящий пехотный БР-4 с полным разрядником на сто двадцать импульсов, я устроил бы послезавтра на том поле чудо зело великое и смертоубийственное: выбил бы цвет латной конницы с дистанции, недоступной ни одному луку, и обратил бы армию ЛеКушона в тотальную деморализацию за четверть часа.

Но бластер остался на «Вигилии», в оружейке, за которую расписывался старшина Пелевич. У меня был «Плевок» с четырьмя зарядами, репутация колдуна и мёртвый антрополог.

«И заметь, — сказал Цефрос, — я перечислил по возрастанию убойности. Лейтенант, оставь тоску по бластеру. Сто двадцать импульсов решили бы битву. А тебе не нужна битва — тебе нужно, чтобы её не было. Разгром ЛеКушона, кстати, тоже ломает замысел жабы не хуже победы… но кладёт на поле тысяч десять с обеих сторон. Думай в другую сторону».

Я думал до третьей стражи. А потом сформулировал — по-штабному, как учили: «Противнику предложить исход, при котором он выигрывает, не выиграв, а мы проигрываем, не проиграв». Прочитал сам себе вслух. Понял, что за такую формулировку в академии меня отчислили бы с занесением. И понял, что она верная.

Для этого надо было сделать пустяк: явиться инкогнито в ставку самого опасного полководца континента, посреди пятидесятитысячной армии, и поговорить с ним о мотивах.

— Цефрос. Мне нужна невидимость. Часа на три. И что-нибудь, что выдернет меня обратно, если пойдёт не так. Телепортация или вроде того.

«Тебе нужен магистр. Поздравляю, Гронислав: настал его звёздный час, и я заранее соболезную всем нам».

Магистр Обрелиус выслушал задачу стоя, вытянувшись, с лицом человека, которому доверили держать небо.

Про невидимость он понял сразу.

— Есть! Есть такое, Сиятельный! Слово Отвода Глаз — классика, шестой год обучения, но оно дрянь: работает, пока не смотрят, а как посмотрят — так и увидят, парадокс старой школы, над ним триста лет смеются… НО! — он вскинул перст. — Я об этом думал! Я об этом думал сорок лет! Если взять корень «несмотри» и усилить интенсивом, а показатель объекта перевесить с глядящего на глядимого… то есть не «они не смотрят», а «тебя не видно» — чувствуешь разницу?! Старая школа не могла, у них формулы мертвы, а мы!.. мы составим!

А вот на слове «телепортация» — я объяснил на пальцах: был здесь, стал там, — магистр осел на лавку и некоторое время смотрел на меня с выражением, которое я уже научился опознавать и бояться.

— Врата Перехода, — сказал он шёпотом. — Сиятельный. Ты говоришь о Вратах Перехода. Этим владели Древние — четыре мага за всю историю, о них в хрониках по полстраницы, и на каждого — по разрушенной башне. Врата строили годами: кольцо из рунного камня, свитки сопряжения, жертвенная луна… Последние Врата рухнули восемьсот лет назад вместе с городом, который поленился их обслуживать. А ты… — голос его упал до благоговейного сипа, — ты говоришь «выдернуть обратно» так, как говорят «подай соли». Буднично. Между делом. О ВЕЛИКИЙ! Сколько же ты ещё скрываешь!..

— Магистр…

— Не отвечай! — Он вскочил и забегал. — Не отвечай, я недостоин! Всё понял: Врата — не сейчас, Врата — когда час придёт, ты всё бережёшь до часа, ты всегда бережёшь до часа, это твой метод, я записал его в Книгу!.. Значит, невидимость. Но слушай, слушай, что скажу: невидимость на три часа — это глупо. А если тебе надо мигнуть? Появиться, ужаснуть — и сгинуть? Невидимость должна включаться и выключаться!

Вот тут я посмотрел на него с уважением. До «включаться и выключаться» я хотел додуматься сам и подать как озарение.

— Можно такое?

— В принципе… — магистр застыл, шевеля пальцами, как счетовод. — В принципе — если разнести заклятие надвое… несущую часть — отдельно, на якорь, а спусковую — отдельно, коротким словом… Якорь, якорь нужен, предмет-хранитель, круглый, непрерывный, чтобы Слово по нему бегало и не кончалось!..

«Подкинь ему, — быстро сказал Цефрос. — Скажи: замкнутый контур. Скажи: слово, записанное по кругу, не имеет конца, а не имеющее конца не нуждается в поддержании. Это из моей морфологии, но пусть считает, что из его».

Я сказал. Магистр замер, побелел, прошептал: «Записанное по кругу… не имеет конца… О!!!» — и вылетел из шатра, не попрощавшись, с той скоростью, с какой на этой планете перемещается только он и дурные вести.

Вернулся он к закату. Торжественный, закопчённый, с расширенными зрачками — и с колесом от телеги.

Колесо было исчерчено знаками по ободу, сплошной вязью, без начала и конца, спицы прописаны серебрянкой (я потом узнал, что он выменял у Глани серебряную нить из бельевой фурнитуры, наврав, что для науки, — не наврав, собственно), и от колеса ощутимо, как от трансформатора, что-то шло.

— Якорь Невидимости! — провозгласил магистр. — Носить на себе! Вот свиток: длинное заклятие — прочесть единожды, для сопряжения с носителем. А дальше — вот, два слова. Первое — скрыться. Второе — явиться. Хоть сто раз! Слово бежит по кругу и не устаёт! Сиятельный, я… — голос его дрогнул, — я сорок лет мечтал сделать что-нибудь новое. Спасибо тебе за войну.

Я надел скафандр. Поверх скафандра, на лямках, как рюкзак, — колесо от телеги. Посмотрел на своё отражение в куске полированного зеркального стекла — Рудольсон таскал образец в обозе, «показывать заказчикам».

— Цефрос.

«Молчу».

— Скажи уже.

«Живописно, — сказал Цефрос. — Первый в истории двух вселенных диверсант-невидимка с тележным колесом за спиной. Если тебя всё-таки увидят, лейтенант, — у противника будет минимум минута полного паралича от вопросов».

Я прочёл длинное заклятие — по свитку, по слогам, магистр дирижировал. Колесо потеплело. Потом я сказал первое из двух коротких слов.

Ничего не произошло. То есть — для меня: я видел свои руки, колесо, шатёр. Но магистр ахнул и зашарил вокруг растопыренными ладонями, Лисяндра, сунувшаяся в шатёр, зашипела и выгнулась, а Мыш, заглянувший следом, понюхал воздух и сказал уверенно:

— Тут.

Вот. Вот об этом надо сказать.

Невидимость работала безупречно. Запах — нет. От меня — незримого, неслышного — тянуло, как бы это по-уставному… тянуло знакомо. Отчётливо. Со шлейфом.

Магистр покраснел до хламиды.

— Прости, Сиятельный, — забормотал он. — На скорую руку не вычистил… Там в морфеме — корень «устыдись», он у древних един с корнем «несмотри» — стыд и незримость, «отведи глаза» и «сгори со стыда» — одно гнездо!.. А где стыд, там… ты помнишь библиотеку… В общем, эффект стыдного всеусрания подавлен, но не устранён. Остаточно. Я работаю над этим!

«Семантика — судьба, — философски заметил Цефрос. — Невидимость, замешенная на стыде, пахнет позором. В этом языке вообще нельзя сделать ничего чистого, лейтенант, я в него всё больше влюбляюсь».

Времени переделывать не было. Я взял шприц-тюбик из аптечки — о нём чуть позже, — сунул за пазуху коробку, о которой тоже позже, и с наступлением темноты, невидимый и благоухающий, пошёл через реку, к чужим кострам.

Часовой-гном на выходе из лагеря проводил пустоту взглядом, потянул носом и сказал напарнику:

— Слышь. А говорят, у них тут по ночам ходит это… Сиятельное.

— Чего оно ходит?

— А кто его знает. Но лучше не принюхивайся.

Лагерь маркграфа Жореса ЛеКушона я прошёл за час, и этот час стоил года академии.

Порядок тут был. Не мой — без рвов по схеме и кипячёных бочек, — но против королевского табора это был просто Устав во плоти: палатки линиями, костры по счёту, оружие в козлах, часовые парные, разводящий ходит с песочными часами. Сорок лет без поражений начинаются вот с этого, а не с гения: с разводящего с часами. Я шёл между кострами, невидимый, и солдаты за моей спиной прерывали разговоры, крутили носами и передвигались с наветренной стороны, а один старый копейщик сказал, глядя сквозь меня в темноту:

— К дождю, — и все согласились, потому что объяснение всех устраивало.

Шатёр командующего стоял в центре, простой, полотняный, без золота — только штандарт. Внутри горела одна свеча. Маркграф Жорес ЛеКушон спал на походной койке — не раздеваясь толком, по-солдатски, поверх одеяла, — и был он сух, сед, шрамирован и даже во сне выглядел так, будто проверяет караулы.

Я вошёл — беззвучно, я умею беззвучно.

Он проснулся мгновенно. Не «пошевелился» — проснулся, сел, и рука уже была на рукояти у изголовья, а глаза уже шли по шатру, по секторам, как учат. Амулет на его груди — простой, костяной — светился слабым белым. А может, и не амулет. Может, запах: у старых солдат сон чуткий, а обоняние — злопамятное.

Закричать я ему не дал.

Шприц-тюбик КЛ-24 — «средство иммобилизации при психомоторном возбуждении», аптечка АСК-7, гнездо шесть, — я вколол ему в плечо сквозь рубаху раньше, чем клинок вышел из ножен. КЛ-24 — препарат гуманный и продуманный: тело отключается на час полностью, а сознание и речь — нет, дабы пациент, как сказано в Наставлении, «мог информировать санитаров о своём состоянии». Кто писал Наставление — тот знал, что делает. Для допроса лучше не придумаешь, хотя писавшие, надеюсь, имели в виду не это.

Маркграф обмяк. Я усадил его в походное кресло — бережно, он бы оценил, — сел напротив на табурет, снял с себя невидимость вторым коротким словом и сказал:

— Доброй ночи, ваша милость. Барон Грон Сиятельный. Прошу простить за час неподвижности и за… атмосферу. Издержки ремесла. Я пришёл говорить, и через час вы будете свободны и невредимы, даю слово.

Надо отдать этому человеку должное — и я отдаю его до сих пор. Обездвиженный, в собственном шатре, посреди собственной армии, перед человеком с колесом за спиной, он не испугался ни на секунду. Он рассмотрел меня — внимательно, по-хозяйски: скафандр, плёнку вполнакала, колесо, — и произнёс спокойно, только чуть медленнее обычного, язык слушался не вполне:

— Сиятельный. Тот, что с неба. Слухи, стало быть, не врут… Говори, раз пришёл. Только уговоримся, барон: врать не будем оба. Мне шестьдесят восемь, у меня час неподвижности и бессонница. Враньё — единственное, на что мне жаль времени.

И мы поговорили. И это был, скажу честно, лучший разговор за обе мои жизни — здешнюю и флотскую.

Я спросил про войну: зачем? Межа столетней давности, три деревни, брод — кому это надо? И маркграф — а он, повторяю, обещал не врать, и, кажется, ему самому надоело носить это в себе — рассказал.

— Никому не надо. Спор этот дохлый, я сам по нему арбитром сидел лет тридцать назад — там хребет голый, лес гнилой да болото, мы тогда решили: чья коза забредёт, того и трава… А месяца три назад к моему государю прибыл человек. Не посол — посла бы я знал. Тайно прибыл, говорил без свидетелей. И после того разговора государь мой призывает меня и велит: готовь армию. Я ему: государь, с кем воюем? А он мне — и вот тут, барон, слушай, — он мне говорит: «Готовь к осени. К осени у соседей власть переменится, и новая власть про старую межу спорить не станет. А мы возьмём своё и встанем, где стояли деды». — Маркграф пожевал губами. — Власть переменится. У соседей. Откуда бы моему государю знать такое наперёд, а, барон? Я сорок лет воюю. Я знаю, как пахнут чужие войны, которые тебе скармливают как свои. Вот эта — чужая. Но я солдат, мне велено — я привёл армию, и послезавтра я твоего толстого короля разложу на этом поле, как учебник, и лягут — мои. Мои лягут тоже, барон. У Диабальта войско дурное, но людей в нём двадцать пять тысяч, и половина драться будет, потому что деваться некуда. Мне эта арифметика — поперёк горла. Только выбора мне никто не предложил.

— А я предложу, — сказал я.

И предложил.

Межа. Спорные земли — голый хребет, гнилой лес, болото, «чья коза забредёт». Пусть его государь уступит их — не Диабальту, упаси Вселенский, это позор и невозможно, — а мне. Лично. Барону Грону Сиятельному, частному, так сказать, лицу. По уговору, за выкуп: я компенсирую его величеству полную стоимость этого прекрасного края золотом — и сверх золота приложу нечто, чего нет ни у одного государя обоих королевств. Государь не уступает врагу — государь продаёт пустошь чудотворцу, о котором ходят те самые слухи. Честь соблюдена: войско пришло, войско ужаснуло, войско добилось урегулирования и ушло непобеждённым. Победил, не выиграв. А наши проиграли, не проиграв: земли-то формально уступлены… мне. Вассалу короны.

Маркграф слушал, и глаза его — единственное, что двигалось на лице в полную силу, — становились всё внимательнее.

— Складно, — сказал он наконец. — Складно, барон, я такого расклада за сорок лет не слышал, а я слышал всякое… Одна беда: государь мой упрям, и ему обещали соседский переворот, а тут какой-то барон с болота. Чем ты его возьмёшь? Золото он любит, но золота у него своего… Что за «нечто», о котором ты поёшь?

И вот тут я достал из-за пазухи коробку.

В аварийный комплект АСК-7, гнездо одиннадцать, входит предмет, который на флоте не считает ценностью никто: ИНВ-3, «изделие настольное виртуальное», в просторечии — «скучалка». Доска тридцать на тридцать, проектор, библиотека настольных игр — для потерпевших крушение, «в целях поддержания психической устойчивости при длительном одиночном ожидании». У нас на «Вигилии» её проигрывали в карты — саму скучалку, как предмет, потому что играть в неё было западло.

Я положил доску на походный стол маркграфа и включил.

А ещё раньше — днём, готовясь, — я спросил Ализель, что известно о короле Гумберте Заозёрном, и получил справку из её свитка: пятьдесят два года, вспыльчив, недалёк, обожает — до страсти, до государственных решений — рыбалку. Пруды при дворце, садки, придворный чин Главного Наживочника.

Поэтому включил я — рыбалку.

Над доской развернулась вода. Настоящая — в том смысле, в каком её делает голопроектор: с глубиной, с бликами, с камышом по краю, с кругами от играющей рыбы. Возникла удочка — прямо в воздухе, ухватистая. Поплавок встал. Стрекоза села на камыш и потёрла лапки.

Маркграф Жорес ЛеКушон, сорок лет войн, ни одного поражения, издал звук, которого, я уверен, не слышал от него никто и никогда: короткий, тонкий, восхищённый.

— Оно живое?..

— Попробуйте. Рука уже должна слушаться — препарат отпускает верхние конечности первыми.

Он попробовал. Рука его — дрогнувшая, непослушная — прошла сквозь воду, и вода разошлась кругами. Поплавок повело. Он подсёк — инстинктом, солдатским запястьем, — и над доской, разбрызгивая голографические брызги, взвился голографический окунь, и грянули фанфары, и над окунем зажглась надпись на всеэйнорийском (спасибо Цефросу, потратившему вечер на локализацию): «СЛАВЕН РЫБАРЬ! ВЕС ДОБЫЧИ — ПОЛПУДА! НАГРАДА ЖДЁТ!»

Наступила тишина. Свеча трещала. Где-то в лагере перекликались часовые.

— Барон, — сказал маркграф ЛеКушон медленно. — А щука… щука там есть?

— Семь видов. И сом с меня ростом. С призами, с фанфарами, с записью лучших уловов золотыми буквами.

Маркграф смотрел на доску. Потом на меня. Потом снова на доску, где стрекоза как раз перелетела на поплавок. И я увидел, как сорок лет службы, усталость от чужой войны и точное знание своего государя складываются в его седой голове в одно решение — столбиком.

— Это… — он прокашлялся. — Это весомо, барон. Это, я тебе скажу, весомее золота: золото у государя есть, а вот этого — ни у кого нет, и слухи о твоей колдовской могучести, которые до нас доходили, теперь я нахожу… основательными. — Он вздохнул. — Ладно. Слушай меня. Государя я отговорю — под уступку тебе, за выкуп. Но цену назову честно, как договаривались не врать: десять тысяч золотых. Меньше нельзя — меньше будет похоже на поражение, а похожего на поражение мой государь не подпишет. Десять тысяч, чудо-доска — и чтоб фанфары погромче, он это любит… и разойдёмся, барон, без единого покойника. А?

Десять тысяч золотых. Я услышал, как в голове у меня Цефрос произвёл звук, точно передающий падение Рудольсона в обморок. Все мои доходы — спирт, банк, артель, — всё за годы вперёд. Сумасшедшие, невозможные деньги.

Вариантов не было.

— По рукам, ваша милость.

— Рука пока не очень, — сказал маркграф ЛеКушон и впервые за ночь улыбнулся, — но ты пожми, барон. Ты пожми.

К утру я вернулся в лагерь — часовой-гном опять не принюхивался из принципа, — а через день, на рассвете, оба войска выстроились в долине друг напротив друга, в полной готовности к битве.

Это было, надо признать, красиво и страшно: пятьдесят тысяч железа на той стороне, наши двадцать пять — на этой, туман по низу, знамёна, и тишина такая, что слышно, как переступают кони. Король Диабальт в золочёных латах (на смотровом холме, в задних рядах свиты, по настоянию охраны и к собственному облегчению) был бледен и величав. Жаба в сером сидела на муле чуть позади, и веки её были опущены.

И тут от вражеских линий отделился герольд.

Он выехал на середину поля — один, с белым жезлом, — набрал воздуху и протрубил, а затем прокричал, и голос у него был такой, что слышали оба войска:

— Его величество Гумберт, милостью Вселенского король Заозёрья, владетель Пяти Маршей, протектор Вольных гаваней — слушайте все! — не желает более иметь споров о старой меже! По уговору чести и по доброй воле его величество уступает спорные владения — хребет Гнилой Гряды, Косой лес и Бродовые пустоши — в полное и вечное право барону Грону Сиятельному и дому его! Грамота — писана, скреплена, вручается! Войне — не быть! Таково слово короля!

И швырнул к нашим линиям свиток с двумя печатями, и развернул коня, и ускакал.

Что было дальше, я не берусь описывать в хронологическом порядке, потому что порядка не было. Ревели оба войска — наше от изумления, ихнее, подозреваю, от облегчения. Ржали кони. Маршал Бонфор читал грамоту, шевеля усами. Гороск орал «А Я ГОВОРИЛ! ГДЕ ОН — ТАМ ПРИБЫТОК!» так, что слышала Гнилая Гряда. Архимаг Нуриан Осский и оба риг-магистра смотрели на меня с выражением, которое я не смог классифицировать, а Цефрос смог: «так смотрят на теорему, которая ходит».

А герцог Клеон Алусский сидел на своём муле неподвижно, и веки его были подняты. Полностью. Впервые за всё знакомство я видел его глаза целиком — и в них не было ни невинности, ни агнца, вообще ничего из ассортимента. Только работа. Бешеная, срочная работа человека, у которого только что на глазах сгорел трёхлетний замысел, и он пересчитывает — столбиком, по-своему, — что ещё можно спасти.

«Вот теперь, — сказал Цефрос тихо, — ты видел, как удивляется жаба. Запомни это лицо, лейтенант. Оно тебе ещё приснится».

Я подъехал к королю, спешился и произнёс речь — мы с Катериной писали её полночи, и я приведу финал:

— …и посему, государь, не желая пролития крови верных твоих подданных, дерзнул я, слуга твой, отыскать пути к миру — и ныне слагаю обретённое к стопам престола: земли сии — твои, ваше величество. Дарю их короне, ибо на что вассалу то, что добыто именем короля?

Расчёт был — красивый жест и тихий отход в тень. Я плохо считал. Точнее, я считал без учёта Диабальта.

Король просиял, надулся, приосанился — и стало видно, как в круглой голове его проворачиваются жернова, медленные, но по-своему неумолимые.

— Погоди, барон! — сказал он. — Погоди… Земли, стало быть, мне? А на кой они мне? Хребет гнилой да болото, у меня своих болот… — Он замахал руками. — Не-ет, барон, так не пойдёт! Ты выторговал — ты и владей! Повелеваю: землям сим быть за тобой, а ты плати в казну подать, как положено, и всё тут!.. — Тут он наморщил лоб, и жернова провернулись ещё раз, со скрипом, но в верную сторону: — Стой. А как же… Ты ж барон. А барону владеть отдельным леном от баронства — не по чину, это ж… Клеон, как это?.. Ну и пусть! Значит, так: жалую тебя, барон Грон Сиятельный, за службу и чудо мирное — графом! Графом… э-э… — он заглянул в грамоту, — Ватским и Нотрубенским! Владетельным! С хребтом, с лесом, с бродами и что там ещё! Трубите, что ли!

Затрубили.

Я стоял посреди поля несостоявшейся битвы, между двумя армиями, с грамотой в руке, новоиспечённый владетельный граф Ватский и Нотрубенский, хозяин гнилого хребта, косого леса и десятитысячного долга, — и наблюдал, как перекашивает высокородную часть свиты: графы Эйнории только что получили в свой древний клуб человека, упавшего с неба сто сорок дней назад, и лица их выражали всю глубину феодального роста, как выразился потом Цефрос, «на лицо». Лебо де Куар смотрел на меня со сложнейшей гаммой: его барон стал ему ровней — ужас; его несостоявшийся зять стал графом — досада; но зато и сосед его стал сильнее — прибыток?.. Он явно нуждался в зеркале, чтобы всё это обдумать.

А жаба не кривилась. Жаба уже снова опустила веки и улыбалась мягко, влажно, доброжелательно — и от этой улыбки у меня по спине, под скафандром, прошёл холод, потому что улыбка означала: пересчитал. Нашёл. Спас, что можно, и придумал, чем добрать.

Что именно она пересчитала, мы узнали к вечеру.

На закате в лагерь влетел гонец на загнанной лошади — с запада, с почтовой линии. Голубиная станция на мауранской границе отбила весть, и весть прошла по цепи за двое суток: герцог Крег Мауран поднял свою наёмную армию и лихим маршем выступил на Эйнбург.

Он выступил, как выяснилось, в тот самый день, когда обе армии сошлись у долины, — по плану, по расписанию, не дожидаясь исхода битвы, которая не могла не состояться. Ему не донесли ещё, что она не состоялась. А когда донесут — будет уже неважно: машина пошла.

Маршал Бонфор разложил на столе мою карту — свою, с рыбой, он больше не доставал — и вымерил циркулем, который выпросил у меня накануне и уже не отдал.

— От его границы до столицы — одиннадцать дней его хода. Два он уже идёт. Столица пуста, гарнизон — здесь. — Циркуль переполз по карте. — А нам отсюда до Эйнбурга — двадцать три дня. Форсированным — двадцать, и войско придёт без ног. — Он поднял на меня свои усталые глаза, и в них не было паники — только арифметика. — Не успеваем, граф. Хоть ты тресни — не успеваем. Через девять дней Мауран будет в столице, сядет в неё, запрёт ворота — а выковыривать узурпатора из Эйнбурга… Эйнбург, граф, не брали ни разу за шестьсот лет.

Все посмотрели на меня. Все теперь всегда смотрели на меня — я уже привык и почти перестал оглядываться.

— Цефрос, — сказал я мысленно. — Девять дней. Триста вёрст. Есть идеи?

«Есть одна, — сказал Цефрос. — Тебе не понравится».

— Говори.

«В северной башне твоего баронства, лейтенант, лежит пергамент. На пергаменте — призыв. Мы велели магистру хранить его до часа истинной нужды. — Пауза. — Я тут посчитал столбиком: час настал».

Но о драконах — в следующей главе.

Глава 8. Час истинной нужды, или Дракон, какой есть

Арифметика была безжалостна, как всё, что я люблю.

До моего баронства войску — три дня пути, если гнать, и пять, если идти по-людски. Оттуда до столицы — пятнадцать, и это если очень спешить. Итого восемнадцать в лучшем случае — против девяти дней Маурана. Не успеваю. Никак, ни в какой комбинации, хоть посади всю армию на Мыша.

Значит — свиток.

Королю я доложил план в редакции для королей: дом Сиятельного, зная тайные тропы востока, спешно выдвигается, дабы встать заслоном на пути супостата и задержать его до подхода главных сил. Диабальт растрогался, обнял меня (я успел напрячь плечо, он всё равно потом дул на ладонь) и повелел: быть посему, идти с бережением, а он уж в молитвах.

А герцог Клеон Алусский изобразил вселенскую печаль. Он вышел меня проводить — лично, что было честью и издёвкой одновременно, — сложил руки и заговорил, влажно и задушевно:

— Какой порыв, граф… Какое самоотвержение. Один — против восьми тысяч кованой наёмной пехоты. В годину лихую… — веки его дрогнули, приспустились. — Мы все, разумеется, понимаем. И король верит. И я верю. Шансы, конечно… — пауза. Длинная. Ювелирная. — …шансы малы, но ведь такой герой. Такой герой. Ступайте, граф. История вас не забудет. Я — прослежу, чтобы не забыла.

«Он тебя хоронит, — перевёл Цефрос. — Вслух, с наслаждением, заранее сочиняя некролог. Для его пересчитанного плана ты теперь идеален: герой, павший заслоном, — это и помеха убрана, и знамя для будущей власти. Лейтенант, сделай милость: выживи. Я хочу видеть третье лицо жабы. У меня уже есть „невинное” и „рабочее”, для коллекции не хватает „офигевшего”».

Мы вышли тем же часом — форсированным маршем, и мои четыре народа показали, что такое дисциплина, помноженная на мотивацию: в баронство де Бале мы вошли на четвёртый день, потеряв в дороге только одну телегу и одну гномью песню (запевала сорвал голос на главе о гидроизоляции).

И вечером того же дня в большой зале собрался совет по драконьему вопросу.

Совет по драконьему вопросу вошёл в хроники дома как самый единодушный: все высказались одинаково, и все — против.

Дюрин Молот говорил от Подгорья, и борода его стояла дыбом:

— Последний летучий ящер, хозяин, — Рекунгис Великий Злой. Почил двести лет назад в Битве Трёх Воинств, и слава Горе. А до того — знаешь, что было? Полкоролевства соседского — пеплом. Цвет рыцарства — в усмятку. А до того он двадцать лет округу в страхе держал: подавай ему стада тучные да девок молодых.

— Девок?.. — осторожно спросил я.

— Чешую полировали! — рявкнул Дюрин. — А не то, что ты подумал! Драконы до блеска жадны пуще, чем до золота… Умны они, хозяин, вот в чём беда. Умны, хитры, колдовать умеют и жадны без дна. С драконом по своей воле не связывался никто и никогда. А что спят они где-то там, за Грядой, — так это ж не беда, это ж счастье! Спят — и слава Горе, и пусть спят!

Тихолист от эльфов был краток:

— Лес помнит Рекунгиса. Лес горел четыре года. Лес против.

Мессир Краваре высказался как медик: «Я двести лет драконьих ожогов не лечил и навыка не имею, начинать с целой армии не хотелось бы». Катерина — как политик: «Дракон, граф, это оружие, которое помнит, что оно оружие, и торгуется». Даже Мыш, у которого я спросил мнения из уважения, подумал и сказал: «Большой. Кусается. Не весело».

И вот тут я должен честно записать спор, который шёл в тот вечер не в зале, а во мне.

Потому что граф Ватский и Нотрубенский — тот, который с грамотой, с хребтом и тремя пророчествами, — говорил мне холодно и разумно: а тебе-то что? Ну сядет в столице Мауран вместо Диабальта. Ну переменится правящий дом — старшая ветвь, младшая ветвь, кому слать годовой сбор — вот и вся разница. Тронуть тебя новый король не посмеет: отберёт графство — а графство тебе уступил лично Гумберт Заозёрный, и обиженный должник Гумберта — это готовый повод для войны, которая Маурану, только севшему на трон, нужна как Дюфонту слуховая труба. Баронство отберёт? Ну, как вариант… только за баронством — Подгорье с двумя торговыми домами, которым ты должен, а должника не обижают чужие, и лес, которому ты избранный. С эльфами и гномами новый король ссориться не станет в первый же год. По всем раскладам, по любому столбику — тебе всё равно. Сиди, строй, гони спирт, жди выкупа за Катерину. Побоку тебе, кто там в Эйнбурге сидит.

Всё так. Столбик сходился идеально.

А лейтенант Скарлински — тот, который с Уставом, с рапортом для несуществующего флота и с зудом под ложечкой, — смотрел на этот идеальный столбик и говорил: врёшь. Не всё равно. Потому что где-то в золотом шатре сидит влажная жаба с глазами агнца, которая три года строила эту кражу: втянула дурачка в войну, разложила армии по карте, расписала чужие смерти по дням, — и сейчас, проводив тебя с некрологом, ждёт, что всё ляжет по её пасьянсу. И вот этого — не по злобе даже, а по какому-то глубинному инженерному отвращению к чужому расчёту на моей территории — я стерпеть не мог. Нехороший он человек, Клеон Алусский. И хотелось — не наградой, не титулом, ничем таким, — хотелось просто взять его пасьянс и наломать. С хрустом.

— Вызываем, — сказал я совету. — С предосторожностями великими. Отойдём от замка на десять вёрст, оцепление, эльфы по деревьям, гномы в готовности, Мыш при мне.

Совет повздыхал и согласился на удивление быстро, и Катерина озвучила общую мысль с той прямотой, за которую я её… в общем, озвучила:

— Все согласны, граф, что если кто и может справиться с драконом — то только вы. Вы падали с неба, отражали фаерболы и щекотали огра. — Пауза. — И, что главное, больше всё равно некому.

«Лучшее обоснование полномочий в истории, — отметил Цефрос. — Запиши в учебник рядом с легитимностью: „больше некому” — фундамент всякой великой карьеры».

Наутро, отойдя от замка на десять вёрст, к лысому холму среди пустошей, мы развернулись по плану: эльфы — по деревьям, гномы — за камнями, Скрытные — где надо, Мыш — за моим левым плечом, присмотр в полном составе — за правым, невзирая на прямой приказ остаться в замке (приказ был выслушан, одобрен и не выполнен). Магистр Обрелиус, дрожащий от счастья, вручил мне пергамент с призывом — торжественно, с колена, как вручают знамя.

Я взошёл на холм. Развернул пергамент. И прочёл — громко, чётко, с ударением на каждый третий слог, как учил магистр, все сорок восемь слогов призыва.

Поднялся вихрь. Могучий, честный, с пылью столбом. Набежали тучи. Ударила молния — одна, вторая, лиловая, страшная.

И — всё. Тучи повисели, поскучали и стали расходиться. Пыль осела. Где-то заверещал суслик.

— Странно, — сказал я. — Что-то не сработало.

«Прочти ещё раз, — предложил Цефрос. — Может, у них там автоответчик».

Я прочёл ещё раз. Вихрь поднялся заметно менее охотно, молния ударила одна и как будто из вежливости. Суслик даже не прервался.

— Неверный какой-то свиток, — сказал я, и магистр за оцеплением издал стон смертельно раненного самолюбия.

И тут Лисяндра, смотревшая, как всегда, не туда, куда все, сказала:

— Точка.

В небе, со стороны Спящей Гряды, была точка. Она приближалась. Она приближалась довольно долго — я успел поднять бинокль, опустить его, протереть и поднять снова, потому что не поверил.

Это был дракон.

Ну как — дракон.

Представьте себе летающую корову. Нет, меньше: телёнка. Килограммов сто пятьдесят живого веса, размах крыльев метра четыре, чешуя — ярко-оранжевая, как сигнальный буй, лапки поджаты, на конце хвоста — костяное лезвие, которым он в полёте явно гордился, потому что держал хвост напоказ. Дракон завис надо мной, заслонив собою примерно одну восьмую солнца, набрал воздуху и заорал — тонко, звонко, срываясь на фистулу, как орут подростки, у которых ломается голос:

— ТРЕПЕЩИТЕ, СМЕРТНЫЕ УБЛЮДКИ!!! Вы прервали сон ЛИНОРИКСА ХВОСТОСЕКА БЕСПОЩАДНОГО!!! Великого повелителя пустошей хаоса!!! Летающего всесжигателя!!! Ярости непобедимой и ужасной!!! Готовьте дань — стада тучные и девок молодых, — или познаете гнев мой, от которого… от которого… — он сбился, явно забыв заготовку, и закончил с напором: — от которого всем сразу станет очень плохо!!!

Стояла тишина. Эльфы на деревьях не шевелились. Гномы за камнями не шевелились. Суслик — и тот замер.

Я смотрел на это чудо в оранжевой чешуе, порхающее надо мной с грацией мебели, и не мог разобраться в собственных чувствах. Я готовился к Рекунгису. К полкоролевства пеплом. К цвету рыцарства в усмятку. А надо мной висело недоразумение весом в полтора центнера и ломающимся голосом требовало девок.

— Эмм, — сказал я. — Линорикс Беспощадный, или как тебя… Ты вообще откуда прибыл?

Дракон смутился. Это было видно даже снизу: он сбился с ритма крыльев и чуть просел.

— Ну как откуда… Из-за Спящей Гряды прилетел. Ты ж меня призвал! Зов был — настоящий, по всей форме, у меня аж гребень зачесался! Вот я и прилетел. С полномочиями великими! Террор на округу наводить! За дань, которую ты мне отдашь. Я такой.

— А… — я замялся, подбирая дипломатическую формулировку, и не подобрал: — А не было ли там, за Грядой, никого… ну… повнушительнее, что ли?

Что тут началось.

— ПОВНУШИТЕЛЬНЕЕ?!! — Дракон взмыл, сделал круг возмущения и спикировал мне на уровень глаз. — Ты!.. Жалкий червяк в блестящей скорлупе!!! Ты СОМНЕВАЕШЬСЯ в могуществе Линорикса Хвостосека?!! ДА Я ТЕБЯ ИСПЕПЕЛЮ!!!

И испепелил. То есть — честно дыхнул. Струя пламени вышла настоящая, оранжевая, гудящая, не сильно большая, но убедительная, и пришлась мне точно в шлем.

Шлем был в режиме ёлочка.

Плёнка сделала то, что делает всегда.

Струя отразилась и ударила Линорикса Хвостосека Беспощадного точно в морду.

Дракон поперхнулся собственным пламенем, кувыркнулся, с треском сложил одно крыло, спланировал по кривой и шлёпнулся оземь в пяти шагах от меня, подняв тучу пыли. Посидел. Потрогал лапкой обожжённый нос. Посмотрел на меня. На своё пламя, которого больше не было. Снова на нос.

И зарыдал.

Горькими, крупными, шипящими на горячей чешуе драконьими слезами, раскачиваясь и подвывая:

— Ы-ы-ы!.. Все-е-е!.. Все-е меня!.. Бьётесь!.. Плюётесь!.. Жжётесь!.. Никто Линорикса не уважа-а-ает!.. Мамка с папкой улетели хер-р знает куда-а!.. Деда спит триста ле-е-ет!.. А я ма-аленький!.. Несчастный!.. Один в пустошах!.. Сам пропитание добывай, сам террор наводи, а все только дерутся-а-а-а!..

И вот тут мой лагерь дрогнул и рассыпался. Не от дракона — от жалости.

Первой сорвалась Лисяндра — метнулась через оцепление и обняла рыдающую рептилию за шею: «Маленький! Заблудившийся! Заблудившиеся все равны!» За ней — Ализель, с непозволительной для снежной королевы скоростью: опустилась рядом, положила ладонь на обожжённый нос, шепнула два слова на том языке — и ожог сошёл на глазах (магия жизни, как выяснилось, отлично работает на драконах, о чём Ализель немедленно сделала запись). Катерина подошла третьей, строго, по-хозяйски осмотрела помятое крыло и повернулась ко мне, и все три уставились на меня с одним и тем же выражением.

— Совсем вы, Сиятельный, офонарели, — отчеканила Катерина от лица делегации. — Дракончика. Несчастного. Обижать.

— Он первый начал!!! — сказал я, и понял, что проиграл: когда мужчина говорит «он первый начал» — он уже проиграл, это универсальная константа обеих вселенных.

«Зафиксировано, — сказал Цефрос. — Существо прилетело нас терроризировать, потребовало девок, плюнуло в тебя огнём — и через три минуты твой личный состав чешет ему за ушными гребнями, а виноват ты. Лейтенант, я весь дневник сегодняшнего дня озаглавлю одним словом: „Эйнория”».

Отпоенный (мессир, ворча, пожертвовал «слезой» из медицинского фонда — дракон выпил, икнул дымом и заявил, что «в пустошах такого не подают»), отогретый и зацелованный в нос всей женской частью экспедиции, Линорикс поведал свою историю, и история была, если честно, грустная.

Их осталось двое на всём континенте: он и деда. Деда — тот самый… нет, не Рекунгис, Рекунгис — «это двоюродный прадед, о нём в семье не говорят», — деда просто древний, спит в глубине Гряды триста лет и просыпаться не намерен: «он говорит, этот мир недостоин, чтобы для него бодрствовать». А мамка с папкой сто лет назад улетели в миграцию, на Драконьи острова, за океан — «все улетели, вся стая, а меня оставили деду, потому что я мелкий был для перелёта», — и не вернулись. Никто не вернулся. И он остался: один, в пустошах, с спящим дедом, с наследственным титулом Повелителя пустошей хаоса и без малейшего представления, как всем этим пользоваться. Террор он изучал по дедовым рассказам трёхсотлетней давности и по наскальным семейным хроникам, отсюда и репертуар про стада и девок — «а что им ещё говорить, я других слов подданства не знаю».

— А зов твой, — закончил он, шмыгнув, — я услышал и чуть с уступа не упал. Настоящий зов! По всей форме! Меня никто никогда не звал. Вообще никто. Никогда. Я летел и думал: вот, наконец-то — дань, террор, уважение… — Он покосился на мой шлем и вздохнул. — Ну, хоть покормили.

Я посмотрел на него — на сто пятьдесят килограммов одинокого сироты с костяным лезвием на хвосте и ожогом об собственное пламя, — и услышал собственный голос раньше, чем принял решение:

— Линорикс. Пойдёшь ко мне на службу? Довольствие, кров, чешую полировать будут… — три головы одновременно кивнули за его спиной, — …и звать тебя будут. По имени. Каждый день.

Дракон замер. Оранжевая чешуя на горле пошла волнами.

— По имени?.. — переспросил он осторожно. — Каждый… день?..

Так в доме Сиятельного появился дракон.

Это было трогательно. Это было умилительно. Это ни на сантиметр не решало задачу, ради которой всё затевалось: через шесть дней восьмитысячная кованая армия входила в столицу, а мой воздушный ресурс весил полтора центнера и плакал от громких звуков.

И тут Цефрос сказал:

«Слушай. А кто нам мешает построить дельтаплан?»

— Что?..

«Дельтаплан. Жерди у Брондиев, парусина в обозе, расчёт я сделаю за час — я, на минуточку, считал аэродинамику „Улитки”, после неё дельтаплан — это отдых. Маневровый двигатель с капсулы снимем — один из двух живых, на тягу для планера его хватит с запасом. А в переднюю упряжь… — пауза, полная наслаждения, — …впряжём дракона. Он не поднимет армию, лейтенант. Но он поднимет ТЕБЯ. А больше никого поднимать и не надо».

Строили сутки, всем табором. Цефрос чертил моей рукой, Брондии гнули и вязали каркас — Тобб, увидев расчёт нагрузок, снял шапку второй раз за знакомство, — Гланя с мастерицами кроила и шила крыло из лучшей парусины, и не удержалась: по нижней поверхности, во весь размах, легла раскраска — распахнутая драконья пасть и глаза, злые, огромные, в пол-крыла. Ализель расписала кромки эльфийским орнаментом «для устрашения и красоты», отец Кляузистер (прибывший с обозом, «ибо где чудо — там и я») освятил конструкцию по полному чину и объявил её «Крылом Гнева Сиятельного», Рудольсон взвесил всё, включая меня, трижды.

К упряжи приладили репродуктор — внешний динамик капсулы, штормовой, тот самый. Линорикс, когда понял замысел — что орать будет он, а слышно будет НА ВСЮ ДОЛИНУ, — пришёл в такой восторг, что дважды сорвался в пробный террор, и его пришлось успокаивать полировкой.

Экипаж определился так: я — пилот, за мной, привязанный тройной обвязкой, — магистр Обрелиус. Его я взял после короткого и страшного разговора, в котором он, поклявшись на секире Дюрина, получил наконец то, о чём мечтал с самой библиотеки: право боевого применения. Одного заклинания. По моей команде. Того самого.

— Отыграюсь, — прошептал магистр, и глаза его горели нехорошим академическим счастьем. — За всё отыграюсь, Сиятельный. За шапку. За обморок. За «коллегию, которая ищет»… Они у меня все узнают, что такое новое Слово.

На рассвете третьего дня «Крыло Гнева», разогнанное маневровым движком и драконьей тягой, оторвалось от лысого холма и легло на курс к столице. Внизу махал весь дом: девицы (не полетели только после голосования, которое я выиграл с перевесом в один голос — голос был Мыша, и куплен он был обещанием, что следующий террор — его), гномы, эльфы, Гороск, прибывший с войском следом и опоздавший ровно настолько, чтобы всё увидеть и ничего не успеть спросить.

Линорикс шёл в упряжи ровно, крылья его свистели, движок подталкивал, и дракон, обернувшись на меня через плечо, прокричал сквозь ветер — фистулой, но счастливой фистулой:

— Слышь, звёздный!.. А я ведь первый дракон в истории, который летит НА РАБОТУ!

Армию герцога Крега Маурана мы настигли на седьмой день её марша — в дневном переходе от столицы, на большом тракте, походной колонной в восемь тысяч кованых наёмных душ.

Про сам бой рассказывать, в сущности, нечего, и это лучший бой в моей жизни.

Сначала они увидели точку. Потом точка выросла в силуэт, силуэт — в тридцатиметровое крыло с распахнутой пастью и злыми глазами во весь размах, идущее на колонну с восходящего солнца. Потом — заработал репродуктор.

Голос Линорикса Хвостосека Беспощадного, усиленный штормовым динамиком разведфлота до мощности, от которой в деревнях за три версты садились наседки, обрушился на колонну сверху:

— ТРЕПЕЩИТЕ, СМЕРТНЫЕ УБЛЮДКИ!!! ГОТОВЬТЕ ДАНЬ!!! СТАДА ТУЧНЫЕ И ДЕВОК МОЛОДЫХ!!! ИБО ГНЕВ МОЙ УЖАСЕН, А АППЕТИТ ЕЩЁ УЖАСНЕЕ!!!

Колонна встала. Восемь тысяч профессионалов, повидавших всё, задрали головы — и на глазах у меня прошли три фазы, которые Цефрос хронометрировал для науки.

Фаза первая, восемь секунд: замешательство и ужас. Драконов не было двести лет, но наскальные хроники читали не только в семье Линорикса.

Фаза вторая, секунд двадцать: опытные сержанты, разглядев, начали орать, что дракон какой-то неправильный, мелкий, что не бывает драконов с прямым крылом и что «это ж парусина, братцы, я такелаж от чешуи отличу».

Фазы третьей у них не случилось, потому что на исходе второй я скомандовал: «Магистр — огонь».

И магистр Обрелиус отыгрался.

Он читал с упоением, с оттяжкой, со всей поставленной за семьдесят лет гортанью, и одиннадцать слогов, летящие с неба через штормовой репродуктор, делали в строю то, что не сделала бы никакая баллиста. Понособолы — я насчитал четырнадцать заходов, а потом сбился, потому что слезились глаза, и хорошо, что мы были с наветренной, — накрывали колонну повзводно, с меткостью, которой позавидовали бы мастера ветра, и на четвёртом заходе кованая наёмная пехота герцога Маурана начала осознавать своё положение во всей полноте.

Читатель. Я прошу понять меня правильно. Я офицер, и я знаю, что такое воинский дух. Так вот: когда у вас под началом девять… хорошо, восемь тысяч обосранных — не фигурально, а физически, повзводно, с неба, при знамёнах — ратников, ни о каком сражении, штурме и вообще продолжении кампании речи быть не может. Армия, которая воняет, не идёт на столицу. Армия, которая воняет, хочет к реке. Вся. Немедленно. И командует ею уже не герцог, а течение.

Герцог Крег Мауран — я разглядел его в бинокль: немолодой, породистый, в чернёных доспехах, весь в прабабку, — какое-то время пытался: скакал вдоль колонны, махал мечом, взывал. Потом крыло с пастью зашло на его штандарт, и Линорикс лично, без репродуктора, но от души, проорал что-то про дань, а магистр положил заклинание, скажем так, в яблочко фамильного герба.

К вечеру армия претендента, бросив обоз, тремя колоннами — к трём разным рекам — отступала от столицы, и голубиные станции разносили по Эйнории весть, которую хронисты потом, страдая, записывали в самых обтекаемых выражениях, а народ — в самых простых.

Дракона отныне и навеки звали: Линорикс Обсирающий.

Он, кстати, не обиделся. Он был счастлив: у него было имя, работа, легенда и первый в истории драконьего рода террор, увенчавшийся полным успехом. «Деда проснётся — не поверит», — повторял он.

А я получил своё четвёртое… пятое? — я сбился со счёту — прозвище, которое въелось намертво и от которого меня перекашивает по сей день, ибо герольды выкрикивают его на полном серьёзе, с фанфарами:

Повелитель Усирающего Дракона.

Победа вышла полной, безоговорочной и вонючей.

Через двадцать дней к Эйнбургу подошло королевское воинство — измотанное маршем, готовое к страшному: к осаде города, который не брали шестьсот лет.

Вместо осады оно увидело: столицу с распахнутыми воротами и ошалевшим от пережитого магистратом; лагерь дома Сиятельного на холме у стен, с кухней, рвами по схеме и флагом со звездой; и над всем этим — Линорикса, который по случаю прибытия его величества выписывал в небе круги, демонстрируя, как выразился в депеше маршал Бонфор, «неустрашимую усираемость», — термин, который военная наука Эйнории приняла с первого предъявления и, боюсь, навсегда.

Войско вступало в спасённую столицу в полном изумлении. Король плакал от счастья и обнимал всех, до кого дотягивался. Маршал Бонфор, проезжая мимо меня, придержал коня, посмотрел долго и сказал только: «Циркуль оставлю себе. На память», — что в переводе с маршальского было высшей наградой королевства.

А герцог Клеон Алусский…

Я всё-таки увидел третье лицо жабы, и Цефрос получил свой экспонат. Когда серый мул поравнялся с моим холмом и герцог поднял на меня глаза — на меня, живого, при драконе, при войске, при столице, спасённой способом, который не значился ни в одном пасьянсе, — в этих ясных агнчих глазах на одно короткое мгновение проступило чистое, беспримесное, человеческое офигение.

А потом веки опустились, и он поклонился мне — глубоко, безупречно, на весь двор, — и произнёс со всей влажной задушевностью:

— Герой. Истинный герой. Я же говорил — история не забудет. Уж я — прослежу.

«Беги, — сказал Цефрос деловито. — Лейтенант, я серьёзно. Сейчас начнутся: триумф, пиры, награды, и на первом же пиру этот человек, который умеет ждать, а теперь ещё и лично тебе должен унижение, начнёт плести — а король в порыве благодарности способен на страшное. На орден. На должность при дворе. На — я произнесу это слово медленно — женитьбу. Королевскую, лейтенант, племянниц у Диабальта четыре, я справился. Забирай своих, дракона, магистра — и в новые владения, срочно, инспектировать хребет. Гнилая Гряда никогда ещё не звучала так уютно».

Я убыл из-под столицы через два дня — сославшись на неотложную нужду обустраивать дарованные земли, что было чистой правдой и никого не обмануло. Дом шёл домой: усталый, довольный, обвешанный трофейной славой; Линорикс парил над колонной, гоняя облака; Гороск вёз в обозе бочонок «на помин пасьянса», как он выразился, ничего не понимая, но всё чувствуя.

Я ехал и думал, что вот теперь — точно всё. Триумф отгремел, жаба посрамлена, титул при мне, дом цел, впереди зима, стройка и, если повезёт, тихий торг с Верленским.

Мне было двадцать девять лет, и я всё ещё чему-то в этой жизни удивлялся, поэтому вселенная, естественно, не удержалась.

По возвращении меня ждал сюрприз.

Но о нём — в следующей главе.

Глава 9. Жёлтое пророчество, или Четвёртый экземпляр

Домой я въезжал с планом. План был прост и прекрасен: неделю не принимать никого, объехать новые владения — хребет, лес и броды, — прикинуть, где гномам ставить заставу, и вечерами сидеть у камина, наслаждаясь редчайшим состоянием: никто никуда не вторгается, никто меня не женит и никому я не должен… ну, кроме десяти тысяч золотых Гумберту, но это был долг спокойный, оформленный, с графиком — Рудольсон расписал платежи на шесть лет, и от одного вида этой таблицы мне делалось уютно.

Вселенная выслушала мой план внимательно и, как обычно, приняла к сведению, что у меня есть свободная неделя.

— Ваша милость, — доложил Брас, встречая колонну у ворот, и по лицу его я всё понял раньше слов. — Тут это. Посланник. Ждёт.

— Чей?

— А пёс его знает, ваша милость. Нездешний. Совсем нездешний. Неделю ждёт. Сидит.

— Что делает?

— Сидит, — повторил Брас с уважением. — Ровно. Мы уж и кормили, и байки травили, и Линорикса показывали — сидит. Говорит: время течёт, гора стоит, посланник ждёт. Мы записали, — он смутился, — красиво больно.

Посланник ожидал в большой зале. Он был сухонький, маленький, неопределимо старый — то ли семьдесят, то ли двести, — в одеждах, каких я на Эйнории не видел: многослойный шёлк цвета осенней глины, широченные рукава, шапочка с нефритовым шариком. За его плечами стояли двое молодых — таких же сухих, гладких, с одинаково опущенными глазами и одинаково неподвижными руками, спрятанными в рукава. От всех троих исходило ощущение чрезвычайной, хорошо выдержанной тишины.

Старик поднялся и поклонился — не по-эйнорийски, в пояс, с прямой спиной, отмерив угол с точностью, которой позавидовал бы теодолит.

— Лиисо Али Янь, — представился он. Голос был тихий, сухой и внятный, как шелест пергамента. — Старший Курон Великого Поднебесного Уньаня. Со мною двое смиренных слуг. Мы шли к тебе, Сияющий, четыре месяца. Неделя ожидания против четырёх месяцев пути — это отдых, а не ожидание. Не извиняйся.

— Я и не… — начал я, но осёкся, потому что уже собирался.

«Осторожно, — сказал Цефрос, и в голосе его зазвенел давно забытый академический азарт. — Лейтенант. Уньань. Я слышал это слово дважды за всё время: один раз от Гервальда — „шёлк идёт из-за Великих Песков, из Уньаня, но караваны не ходят уже сто лет”, и один раз от Катерины — „край мира, дальше только легенды”. К тебе, Гронислав, пришёл человек из-за края мира. Пешком. И сидел неделю ровно. Я весь внимание, как никогда».

Дело своё Лиисо Али Янь изложил без единого лишнего слова, и я приведу его речь почти целиком, потому что каждая фраза в ней стоила отдельного обдумывания.

— Сто лет, — сказал он, — империю Жууньань терзает бедствие. Чёрная засуха. Реки мелеют не по закону рек. Дожди обходят провинции не по закону дождей. Колодцы горчат. А по высохшим землям ходят духи пустынные — и там, где прошли они, не растёт уже ничто и никогда. Сто лет Канцелярия Неба ищет причину. Сто лет императорский род несёт это, как несут проклятие — ибо это и есть проклятие, наложенное, как гласят свитки, в год Огненной Жабы… — я вздрогнул; он заметил, что я вздрогнул, и что-то отметил у себя внутри, — …и не снимаемое ничем. Молитвы взвешены — легки. Жертвы принесены — не приняты. Маги испробованы — посрамлены. И тогда Канцелярия обратилась к последнему: к древним свиткам. И в Жёлтом Пророчестве — свитке, писанном за тысячу лет до нас, — нашлось описание. Подробное. — Он извлёк из рукава футляр, из футляра — жёлтый шёлковый свиток, развернул и прочёл нараспев, на своём языке, а затем перевёл, сухо и без выражения, что было страшнее любого пафоса: — «И падёт с неба сияющий, в громе и пламени, на дом жестокого — и раздавит его. И наречён будет чужим именем. И будет говорить со спутником незримым, и считать без счёта, и отражать всякое слово, и повелевать зверем смердящим. И он — избавит».

В зале стало тихо. Присмотр — все три, плюс Рудольсон, плюс подошедший Мыш — смотрел на меня. Я смотрел на свиток. Свиток был старый. По-настоящему старый, это видно даже с трёх шагов: шёлк истлел по краям и был подшит свежим.

«Четвёртое, — сказал Цефрос тихо. — Я говорил тебе, лейтенант. Ещё в первой книге твоих записок я сказал: где-то сидит четвёртое пророчество и смотрит на тебя. Оно, оказывается, сидело за Великими Песками и написано за тысячу лет. Обрати внимание на текст: «спутник незримый». Гронислав. Ни одно из трёх местных пророчеств меня не упоминает. Это — упоминает. Мне впервые за обе жизни по-настоящему не по себе, и я наслаждаюсь каждой секундой».

— Нет, — сказал я.

Лиисо Али Янь наклонил голову на два градуса, обозначая внимание.

— Уважаемый Курон. Я сочувствую Уньаню — сто лет засухи это страшно, я понимаю в этом больше, чем вы думаете. Но у меня: графство, которое я ещё не видел; баронство; долг; дом; стройка; дракон на довольствии. Я не могу отправиться за Великие Пески по свитку тысячелетней давности. Прошествие… пришествие сияющего — это совпадение. Я не избавитель. Я уже трижды не избавитель, не Дух и не Мастер Цифири, и каждый раз это плохо кончалось для моего расписания. Нет.

Старик выслушал до конца, не перебивая. Потом кивнул — своим мыслям, не мне. Потом произнёс, тем же шелестящим голосом, глядя куда-то мимо меня, словно читая с невидимого листа:

— Десять тысяч золотых. Долг Сияющего королю Гумберту Заозёрному. Оформлен грамотой с двумя печатями, график выплат на шесть лет, первый взнос — к весне. — Пауза. — Канцелярия Уньаня осведомлена. Канцелярия Уньаня осведомлена обо всём: осведомлённость — единственное, что у нас осталось в достатке. — Он повёл рукавом, и один из смиренных слуг шагнул вперёд, опустился на колени и поставил на стол шкатулку чёрного лака. Крышка поднялась.

В шкатулке, на жёлтом шёлке, лежали три камня. Небольших, с голубиное яйцо. Они светились — изнутри, ровным тёплым светом, как угли, которым не нужен воздух, и от них через всю залу тянуло теплом, как от печки.

— Три солнечных камня, — сказал Лиисо Али Янь. — Плата вперёд.

Я посмотрел на Рудольсона. Рудольсон стоял над шкатулкой, и борода его — уже в полторы косы, отросла — совершала движения, которых я не видел даже над векселем. Он поднял на меня глаза и просипел:

— Ваша милость… Солнечный камень… это… дядя рассказывал, он один раз в жизни видел один, и то через стекло… Это самый редкий артефактный материал обоих континентов. Он греет вечно. Он светит вечно. Из него делают сердца для великих машин и… — он сглотнул, — …по последним подгорным ценам один такой — три тысячи триста. Три штуки — это…

— Десять тысяч, — сказал я. — Ровно.

— С точностью до сотни, — прошелестел Лиисо Али Янь, и в сухом голосе его впервые проступило что-то, похожее на удовлетворение мастера. — Канцелярия считала. Канцелярия всегда считает.

«Лейтенант, — сказал Цефрос с чистым восторгом, — тебя опять купили. Заметь динамику: Кляузистеру ты достался бесплатно, эльфам — за обещание подумать о свиньях, гномам — за чарку. Уньань зашёл с закрытием твоего госдолга с точностью до сотни. Цивилизация, которая так готовит коммерческое предложение, пережила сто лет засухи и края мира — я хочу её видеть. Соглашайся. Ты всё равно согласишься: у тебя лицо человека, который уже пересчитал график платежей».

Я пересчитал график платежей.

— Присмотр, — сказал я обречённо, поворачиваясь к своим, — какие будут мнения?

Мнения были готовы до вопроса, как всегда.

— Это хорошо, — сказала Ализель. — Избранный отправляется в дальний путь. Дальний путь — это где ищут камни. Отец будет доволен: одно пророчество помогает другому. Я еду наблюдать.

— Куда Дух — туда и я, — сказала Лисяндра, и хвост её уже был собран по-походному.

— Эффективное пленение, — сказала Катерина, — это когда пленитель находится недалеко от пленённого. Иначе это не плен, а недоразумение, и дядя Камиль вправе будет оспорить статус. Я еду блюсти чистоту сделки.

— Дядя, — сказал Рудольсон, разводя руками. — Ну, вы сами понимаете. Дядя, когда узнает, что я видел солнечные камни и НЕ поехал туда, где их добывают… Ваша милость, дядя меня из завещания вычеркнет. Из завещания, ваша милость.

На хозяйстве остались: маркиз — наместником («наконец-то, — сказал он, — я допишу устав, введу мундиры и женюсь», и всё это, забегая вперёд, исполнил); Линорикс — воздушной обороной, к обоюдному с Мышом счастью: эти двое к тому времени срослись в неразлучный дуэт «большой и громкий», и дракон учил огра, как правильно наводить террор, а огр дракона — как правильно, чтоб было весело; магистр — наукой, под тройной подпиской; и вся страда гномья да эльфийская с незримыми — при границах и стройках. Ибо дорога — не война, сказал я, и свита в полторы сотни душ по чужим землям — это не посольство, а нашествие. Со мной шли: присмотр в составе трёх, Рудольсон, четверо дружинных из самых бывалых — и двое Скрытных, о которых я узнал на вторую неделю пути, случайно, и то потому, что один чихнул.

О дороге я мог бы написать отдельную книгу, и, возможно, когда-нибудь напишу — «Записки астрогатора о наземной навигации». Мы шли трактами на юго-восток месяц с небольшим, и лучшим в этом месяце были разговоры.

Лиисо Али Янь оказался собеседником, каких я не встречал ни на Эйнории, ни, страшно сказать, на флоте. Он знал устройство мира — не легенды, а географию: что за Великими Песками лежат три империи и одна бывшая; что океан на юге тёплый, а на востоке злой; что мир — и тут я навострил уши — «круглый, разумеется, Сияющий, это измерено нашей Канцелярией девятьсот лет назад по тени на колодцах, просто мы никому не говорим, ибо людям спокойнее на плоском». Цефрос при этих словах издал звук, которого я не берусь описать, и потребовал, чтобы я немедленно выяснил измеренный радиус. Радиус Курон назвал — по памяти, в ли, — и Цефрос, пересчитав, констатировал с благоговением: «Ошибка — четыре процента. Лейтенант, за Песками живёт цивилизация, которая девятьсот лет знает то, за что здесь сожгли бы. Я влюблён».

Курон, в свою очередь, дивился нам — тихо, вежливо, вбирающе. Малым чудесам: фонарю («свет без огня — у нас есть легенда о таком, она считается неприличной»), фильтру, зажигалке. Присмотру: он долго наблюдал за устройством моего походного быта, за очередью, за регламентом, и однажды сказал с уважением: «Три жены разных народов, живущие в мире, — в Уньане это высокое искусство, ему учат старших принцев». Я поперхнулся и стал объяснять про присмотр, наблюдение и плен. Курон слушал, кивал и в конце сказал: «Да. У нас это тоже так называют».

А на исходе третьей недели, на лесном привале в предгорьях, к нам вышла ватага.

Разбойники — душ пятнадцать, с топорами, рожами и полным отсутствием представления, к кому они вышли, — сгрудились на краю поляны, и старший, детина с рябым лицом, изложил программу с подкупающей простотой:

— Значить, так, господа хорошие. Мы люди небогатые, не дворянские, маленькие. Обижать вас не хотим. Золотишка чуток, шмотки скинули все — и энтих вот, — он мотнул бородой в сторону моих дам, — баб, значить, потискаем маленько, не до смерти. И идите себе. Арихметика простая.

Я вздохнул и начал подниматься — прикидывая, кого щадить в первую очередь, потому что Лисяндра уже перетекла в предбоевое, а с ней первая очередь могла не понадобиться никому.

Но меня опередили.

Лиисо Али Янь поднялся с камня — неспешно, отряхнув рукава, — сделал знак своим смиренным слугам и обратился к ватаге с речью. Цветистой. Полной. Я приведу её в сокращении, ибо целиком она заняла две минуты, и всё это время разбойники слушали с открытыми ртами, как слушают глашатая:

— Недостойные дети леса! Знаете ли вы, на чей путь легли ваши стопы? Пред вами — Грон Сиятельный, упавший с неба в громе и пламени! Владетельный граф Ватский и Нотрубенский! Барон де Бале и Рапуцкого аллода! Мастер Цифири великой! Дух Великого Сияющего Леса! Избранный народа эльфов и Друг Подгорья! Победитель огра, Сокрушитель Всесилы репою, Творец Усрания Великого и Повелитель Усирающего Дракона! — («Он выучил всё, — простонал Цефрос, — включая титулы, которые придумали поп с магистром. Он готовился, лейтенант. Он готовился к тебе тщательнее, чем ты когда-либо готовился к чему-либо».) — Негоже такому мужу марать длани о лесное отребье! Посему я, ничтожный, и мои смиренные слуги в меру слабых сил своих преподадим вам урок вежливости. Кланяйтесь и извлекайте пользу.

Разбойники заржали. Вся поляна: пятнадцать глоток, с подвыванием, тыча пальцами в сухонького старика и двух его постных спутников.

Зря.

Двое смиренных слуг извлекли из дорожных чехлов — я думал, там удочки — два посоха тёмного дерева, поклонились сначала Курону, потом мне, потом, отдельно и вежливо, разбойникам — и следующие три минуты я наблюдал зрелище, от которого у меня, человека, сдавшего флотскую систему на «отлично», перехватывало дыхание.

Они двигались так, как не движутся люди: текуче, кругово, без замаха и без остановки, и посохи в их руках были всюду одновременно. Прыжок — с места, через голову рябого детины, с разворотом; подсечка веером — трое с ног; тычок, тычок, восьмёрка, хлёст — и по поляне, как кегли, раскатывалась, воя и хватаясь за конечности, вся лесная братия. Ни одного добивания. Ни одной сломанной кости — я потом проверил профессионально: ушибы, все до единого — в болевые точки, с дозированной силой, с уважением к дурному здоровью пациентов. На сто восьмидесятой секунде последний разбойник, скуля, уполз в малинник, и двое смиренных слуг, не сбив дыхания, вычистили посохи пучком травы, поклонились в прежнем порядке и убрали их в чехлы.

Я встал и зааплодировал. Не удержался. Давно, очень давно я не видел настоящего искусства.

И вот тут Лиисо Али Янь повернулся ко мне, сложил руки в рукава и произнёс с той шелестящей вежливостью, за которой — я уже научился слышать — стояла Канцелярия со всеми её свитками:

— Мы наслышаны, Сияющий, и о твоём телесном искусстве. Слухи о нём дошли даже до нас — а до нас доходит всё, но слухам Канцелярия не верит: Канцелярия проверяет. Не будешь ли ты любезен… преподать урок нам, недостойным? Мои слуги будут счастливы получить наставление.

«Ловушка, — сказал Цефрос. — Проверка. Откажешься — слухи лживы, и вся твоя сияющая легенда даст трещину до самого Уньаня. Согласишься — будешь драться с ЭТИМ. Лейтенант, я видел твою систему в деле, но эти двое…»

— Цефрос.

«Что?»

— Умру, но флот не опозорю.

«Я знал, что ты это скажешь. Я уже веду запись».

И понеслась.

Дрались на той же поляне, по уговору: до трёх чистых касаний, без увечий. Я снял скафандр — по-честному, в одной рубахе, потом и без неё, потому что рубаха погибла на второй минуте. Сначала меня атаковал один — и первые тридцать секунд я только уходил, потому что посох в этих руках был быстрее всего, что я видел вне тренажёра: красивые прыжки, вопли «ки-я!» с идеальной опорой на диафрагму, вертушки, от которых воздух гудел. Но флотская система рукопашного боя — на то и система, что она не красивая. Она скучная. Она рассчитана людьми, у которых не было места для прыжков и времени для вертушек: короткая работа, прямые траектории, захват — слом дистанции — контроль. Красота против арифметики.

Первое касание я отдал. Второе — взял: пропустил вопль над ухом, шагнул внутрь вертушки — там, внутри, всегда пусто, это знает всякий, кто дрался в отсеке, — и мягко уронил смиренного слугу через бедро в мох. Поляна ахнула. Слуга поднялся с лицом человека, увидевшего новую букву в знакомом алфавите.

Потом был второй — быстрее первого. Потом, по знаку Курона, — оба сразу, и вот тут мне стало по-настоящему трудно и по-настоящему хорошо: я давно, с самой «Вигилии», не работал на пределе, где исчезают мысли и остаётся одна чистая, звонкая геометрия. Полуголый, в подсыхающем мху, под восхищёнными взглядами присмотра (Ализель записывала, не глядя в свиток; Лисяндра болела вслух, за меня и против меня попеременно, из чистого спортивного азарта; Катерина смотрела молча, и румянец её был научно необъясним), я раздавал тумаки телохранителям Канцелярии — и получал сам, честно, звонко, но раздавал больше. Счёт остановили при девяти-семи в мою пользу, по обоюдному изнеможению.

Двое смиренных слуг поклонились мне — в этот раз первому, прежде Курона, и я понял, что это нарушение протокола, и понял, что оно — высшая награда. С этого дня они смотрели на меня иначе: молча, глубоко, как смотрят на старшего по искусству.

А Лиисо Али Янь, Старший Курон Великого Поднебесного Уньаня, стоял чуть в стороне, сложив руки в рукава, и глядел на меня долгим, странным, задумчивым взглядом — как человек, который сверил у себя в голове ещё один пункт длинного тайного списка и поставил галочку.

«Ты видел? — тихо сказал Цефрос. — Он проверил. Что-то — проверил и подтвердил. В его свитке, лейтенант, написано больше, чем он нам прочёл. Сильно больше. „И будет говорить со спутником незримым” — это, заметь, тоже сбылось, а он даже не спросил, с кем ты разговариваешь, когда молчишь. Он не спрашивает, Гронислав. Он — сверяет».

Так, беседуя, сверяясь и оставляя за собой урок вежливости лесам, мы шли ещё две недели — и на исходе месяца с небольшим, перевалив последний хребет, увидели внизу жёлтую бескрайнюю равнину, прямые, как по линейке, дороги, зеркала оросительных каналов — сухих, — и на горизонте, в дымке, город, при виде которого замолчали все, даже Цефрос.

— Уньань, — сказал Лиисо Али Янь просто. — Мы дома. Теперь, Сияющий, начнётся сложное.

— А до этого было простое?!

— До этого, — сказал Курон, и в шелесте его голоса мне впервые послышалась усмешка, — была дорога.

Но о дворе Поднебесного Уньаня я расскажу чуть далее.

Глава 10. Чай с императором, или Временная жена сроком на год

Двор Поднебесного Уньаня встречал нас так, как никто и никогда меня не встречал: деликатно.

Ни падений ниц, ни осанны, ни «узрите». Город — огромный, жёлто-серый, прямоугольный, с улицами по шнуру — смотрел на нас тысячами глаз, и все эти глаза смотрели вежливо. Люди останавливались, кланялись на строго отмеренный угол и провожали нас взглядами, в которых любопытство было упаковано в учтивость, как хрупкий груз в стружку, а под любопытством — я чувствовал это кожей — лежала скрытая, старательно сдерживаемая надежда. Сто лет засухи научили этот народ не надеяться вслух.

А у Врат Полудня — южных ворот дворца — нас ждало открытие, от которого крякнул даже Цефрос.

Церемониймейстер — необъятный человек в лиловом, с голосом храмового колокола — огласил встречающих, и первым в списке прозвучало:

— Первый Куань-Джо Поднебесного, Правая Кисть Императора, хранитель Малой Печати — Лиисо Али Янь!

И наш сухонький посланник, наш дорожный спутник, четыре месяца шедший за мной пешком и неделю сидевший ровно в моей зале, выступил вперёд и занял место во главе встречающих, и весь двор поклонился ему.

— Цефрос. Куань-Джо — это…

«По контексту и по глубине поклонов — первый министр, лейтенант. Визирь. Второй человек империи. Они послали за тобой не гонца и не посла. Они послали правительство. Пешком. Через континент. С шкатулкой на десять тысяч. Начинаю понимать масштаб их надежды — и масштаб их отчаяния».

— А смиренные слуги?..

Церемониймейстер как раз дошёл до них:

— Братья Кар Ил и Куар Им, Мастера Высшего Посвящения обители Железного Лотоса, смиренные иноки воинского пути!

Двое «слуг» с посохами — те самые, которых я валял во мху и которые валяли меня, — поклонились двору на свой отдельный, особый угол, и я заметил, как стоящие поблизости гвардейцы невольно подались назад. Позже Катерина, вызнавшая всё за один вечер (она и здесь начала собирать досье с той минуты, как переступила ворота), объяснила: мастеров Высшего Посвящения в империи — шестеро. Двоих из шести отправили сторожить старика-визиря в пешем походе за пророчеством.

Вот какова была важность.

Этикет двора Уньаня — отдельная поэма, и я обязан о нём сказать, потому что нарушать его я начал немедленно и не останавливался до самого отъезда. В этикете этом четыре тысячи правил — Ализель выпросила свод и читала его ночами, как читают эпос. Я в первый же час: вошёл во Врата Полудня с левой ноги (следовало с правой), поблагодарил слугу (слуг не благодарят — это переносит на них тяжесть твоей кармы, бедняга потом дважды приходил кланяться и просить снять благодарность обратно), и высморкался — не буду уточнять где, скажу лишь, что это место оказалось Павильоном Задумчивости, предназначенным для сложения стихов.

Но чудо Уньаня было в том, как двор на это реагировал. Никто не ужасался. Возле меня немедленно возникал специальный чиновник — их было четверо, посменно, из Ведомства Гармонии — и с поклоном объявлял, что поступок высокого гостя есть «нарушение, предусмотренное этикетом», ибо в своде, оказывается, имелся раздел «О варварах великих и деяниях их неисповедимых», и всё, что я творил, задним числом оформлялось по этому разделу, с занесением. К концу недели Цефрос констатировал: «Лейтенант, они не терпят твои нарушения. Они их коллекционируют. Ты — самое интересное, что случалось с этим двором за сто лет, и Ведомство Гармонии пишет о тебе, судя по скрипу кистей, целый том».

Императора нам показали в первый день — издали, на Церемонии Приветствия Гостя С Севера: далёкая фигура в жёлтом на высоком троне, неподвижная, как всё здесь. Семь фигур поменьше стояли ниже: два сына — старший, наследник, с лицом уставшим не по возрасту, и младший, толстенький; и пять дочерей — пять шёлковых силуэтов, различимых с моего места в основном по росту.

Забегая вперёд, скажу о двух вещах, которые я в тот момент ещё не знал, а вселенная уже знала и потирала руки.

Первое: самая младшая из пяти дочерей, принцесса Мэй Ло — шестнадцати лет, круглолицая, со смешливыми глазами, единственная из всей семьи, кто на церемонии откровенно вертел головой, — разглядела в моей свите гнома. Гномов в Уньане не видели никогда: Подгорье лежит от них за половиной мира. Рудольсон — в парадном, с полутора косами, с секирой чести и в застёгнутом на все крючки достоинстве, — был для неё существом из свитков и легенд. Она смотрела на него всю церемонию. Он этого не замечал, потому что стоял по стойке и потел.

Второе: средняя дочь, принцесса Цю Фай Ли, — но о ней позже, всему своё место, тем более что так распорядился сам император.

Вечером третьего дня в мои покои — а поселили нас в Павильоне Восточного Ветра, целиком, со своим двориком, прудом (сухим) и штатом в сорок человек прислуги, которых я всё время благодарил, увеличивая их кармическую задолженность, — явился величественный старик в чёрно-золотом: Императорский Кар-Усси, старший по императорским покоям, должность, как объяснила Катерина, страшной силы — этот человек решал, кто и когда дышит одним воздухом с Сыном Неба.

— Император, — сказал Кар-Усси, — желает видеть Сияющего. Для важного разговора. Сейчас. Без церемоний.

«Без церемоний» оказалось не фигурой речи, и это поразило меня сильнее всех церемоний вместе взятых.

Меня провели тихими внутренними переходами — мимо застывшей гвардии, мимо тёмных павильонов — в небольшую тёплую комнату, где пахло жасмином и лекарствами, и там, у низкого столика, в простом домашнем халате, сидел Сын Неба, Владыка Поднебесного Уньаня, Опора Мира и Отец Десяти Тысяч Городов — и пил чай.

Унь Ань оказался усталым пожилым человеком. Вблизи это было видно сразу и навсегда: набрякшие веки, серая кожа, руки в старческой грече, и поверх всего — та особая, глубокая, въевшаяся усталость, какая бывает у людей, несущих не свою ношу слишком долго. У него было огромное государство, и оно умирало у него на руках сто лет — начав умирать ещё при его деде, — и каждое утро он просыпался и нёс это дальше, потому что больше было некому.

Рядом сидели двое: Лиисо Али Янь с чашкой — и незнакомый мне седобородый старец в белом, с нефритовым посохом поперёк колен. Аван-Каар, Старший над Говорящими-с-Небом. Архимаг, по-нашему.

— Садись, Сияющий, — сказал император. Голос у него был тихий и без всякой позолоты. — Чай остывает. Церемоний не будет: на церемонии у меня уже нет сил, а на правду — ещё есть. Мы позвали тебя, чтобы посмотреть на тебя близко и сказать тебе правду. Мы видим, что ты человек непростой и наделён достоинствами многими — Лиисо шёл с тобой два месяца и рассказал всё. Мы не знаем, верно ли Жёлтое Пророчество выбрало тебя. Пророчества — как министры: часто говорят нужное и редко — истинное. Но мы верим. — Он помолчал и поправился с точностью, от которой у меня сжалось сердце: — Мы хотим верить. Это всё, что у нас осталось из государственных ресурсов: желание верить. Аван-Каар, посмотри его.

Старец в белом поднялся, подошёл и, испросив взглядом разрешения, коснулся сухой лёгкой ладонью моего лба.

И вздрогнул. Отдёрнул руку, как от печного железа, и несколько мгновений смотрел на меня — не с ужасом, а с глубочайшим, всколыхнувшим всю его белую бороду изумлением.

— В нём двое, — сказал он императору. — Государь… в нём двое. Одно — живое. Второе — неживое. Но оно есть. Оно смотрит на меня прямо сейчас. Неживое — а есть. Так не бывает, государь. Но — есть.

Стало очень тихо. Только чайник посвистывал на жаровне.

«Лейтенант, — сказал Цефрос, и голос его был непривычно медленным. — Он меня увидел. Не датчиком, не заклинанием — рукой. Первое существо за две вселенные, которое меня — увидело. Скажи им. Скажи то, что я сейчас продиктую, слово в слово. Я долго думал, что ответить миру, если он однажды спросит про меня. У меня готово».

И я открыл рот, и сказал — на языке Уньаня, который «Лингвист» за месяц дороги уложил во мне до самого дна, с тонами, с придыханиями, с той безупречностью выговора, которая самому мне была уже не подконтрольна:

— Таки есть. Нас двое. Но я един в своём начале — и нет у меня двойника, кроме меня.

Вздрогнули — все. Император поставил чашку. Аван-Каар склонил голову, как кланяются не человеку, а явлению природы. А Первый Куань-Джо Лиисо Али Янь — улыбнулся, впервые за всё наше знакомство, всем сухоньким лицом сразу, и произнёс нараспев, цитируя:

— «И заговорит он языком любым, ибо знает он». Свиток жёлтый, столбец девятый. — Он повернулся к императору и поклонился: — Государь. Всё сходится. Всё сошлось ещё в дороге, я сверял каждый день. Это он.

«Столбец девятый, — повторил Цефрос. — Лейтенант, я насчитал в его цитатах уже одиннадцать столбцов. А прочёл он нам тогда — четыре. Напомни мне на досуге поразмышлять, что в остальных семи».

Потом был разговор о деле, и он был хорош — насколько бывает хорош разговор об умирании государства.

Император рассказывал, старцы дополняли, и картина складывалась такая. Чёрная засуха пришла не сразу и не отовсюду: она ползла — сто лет, от южных провинций к северным, по площадям, которые Аван-Каар показывал на прекрасной, шёлком шитой карте (моей карте она уступала только отсутствием масштаба, а превосходила — вышивкой). Реки мелели в верховьях. Дожди уходили к океану. И — деталь, от которой я подобрался, — началось всё, по хроникам, через тридцать лет после того, как в южных горах вырубили Кедровые Леса Восьми Долин: на флот, на дворцы, на большой канал, который так и не достроили.

«Стоп, — сказал Цефрос. — Стоп-стоп-стоп. Лейтенант, ты слышал? Вырубка горных лесов в водосборе. Потом обмеление рек. Потом смещение дождей. Потом ветровая эрозия, пыль, солончаки… Это не проклятие, Гронислав. То есть, может, и проклятие тоже — я в этом мире уже ничему не отказываю в существовании, — но в основе это учебник, вторая глава: антропогенный дисбаланс водного цикла. Сто лет назад они срубили свои леса — и убили свой дождь. Это лечится. НЕ БЫСТРО — но лечится: лесополосы, террасирование, каналы, снегозадержание в горах… Лейтенант, кажется, я знаю, зачем пророчество тебя сюда привело. Ему нужен был не сияющий. Ему нужен был инженер».

А вот духи пустынные в учебник не лезли.

О них рассказывал Аван-Каар, и рассказывал как человек, который видел: серые вихри, идущие против ветра. Тени, от которых не отбрасывается тень. Места, где прошли они, — мертвы навсегда: не солончак, не сушь, а именно мертвы, «земля забывает, что была землёй». Заклятия Говорящих-с-Небом духов не берут; жертвы — не насыщают; и приходят они всегда — вот это я попросил повторить дважды — с юга, из сердца Песков, из тех самых Восьми Долин, где когда-то были леса и где теперь не бывал никто уже семьдесят лет, потому что вернувшихся — нет.

— Магия, — сказал Аван-Каар тяжело. — Но не наша. Не небесная и не земная. Иная. Старая. Мы сто лет молимся, чтобы она не пошла дальше, и она идёт дальше.

«А вот это уже не учебник, — тихо сказал Цефрос. — Это то, за чем мы, похоже, и пойдём в пески. Заметь симметрию, лейтенант: засуху сделали люди, топорами. А что-то в мёртвых долинах — проснулось после. Или от. Вопрос года: что просыпается там, где убивают лес?»

Я сидел над шёлковой картой, задавал вопросы — про осадки по годам, про глубину колодцев, про то, куда дует ветер в месяц Циньи, — и старцы отвечали, всё быстрее и всё охотнее, и Лиисо Али Янь щёлкал костяшками счётной рамки, подавая числа, и на какое-то время в тёплой комнате с жасмином нас стало пятеро увлечённых людей и один чайник.

А потом император поднял руку, и разговор перескочил — без перехода, без предупреждения — в русло, от которого я поперхнулся чаем на неделю вперёд.

— Хорошо, — сказал Унь Ань. — О песках — завтра, с картами и обозом. Теперь о семье. — Он отхлебнул. — По обычаю Уньаня престол наследует сын. Дочерей же надлежит выдать за достойных. Достойных мало. Ты — достоин: это установлено пророчеством, проверено Лиисо и подтверждено сегодня. Не желаешь ли взять в жёны мою среднюю дочь?

Я поперхнулся. Чай в Уньане пьют очень горячим.

— Ваше… я… государь…

— Понимаю, — кивнул император с бесконечным терпением человека, сто лет несущего государство. — Понимаю. Не торопись, я не торгую дочерьми — я их пристраиваю в надёжные руки, это разное. Слушай, как у нас заведено, — Лиисо, поправь, если совру, я в этих статьях давно не практиковал. Можешь взять её во временные жёны. Сроком на год. Это называется рака-Сань Фаа — «брак пробный»: неофициальный, но регистрируемый, с записью в Ведомстве. Не понравится — вернёшь, бесчестья нет никому, такова статья. Понравится, но не решишься — продлишь. Будут дети — детей заберу всех, у меня внуков мало, а дворец большой… Если же по истечении года не вернёшь — брак сам собою переходит в состояние Фаань-Саа, «брак подтверждённый». А ещё через год — в высшую форму: Фаа-Снань, «брак заключённый», и вот он уже навсегда, его не расторгает даже Небо. Удобно: никто никого не неволит, всё решает время, а время у нас, — он вздохнул, — единственное, чего много… — Император посмотрел на меня поверх чашки, и в набрякших глазах его мелькнула искра, от которой мне стало ясно, от кого в этой семье смешливые глаза младшей принцессы. — Вижу, вижу. Ты согласен.

— Я не… государь, я не гово…

— Молчание — согласие, а несвязная речь — горячее согласие, статья восьмая, — невозмутимо сказал император. — Лиисо, зарегистрируй. Значит, сегодня же к тебе прибудет моя средняя дочь. Ступай, Сияющий. Славный вечер.

Я шёл назад тихими переходами, и Кар-Усси плыл впереди с фонарём, и я икал. Просто икал. На все четыре тысячи правил этикета.

«Рака-Сань Фаа, — задумчиво повторил Цефрос. — Пробный брак с автоматической пролонгацией и конверсией в бессрочный через два года молчания. Лейтенант, ты понимаешь, что это? Это же твой банковский вклад. Это депозит с капитализацией. Клянусь одиннадцатью томами: Гервальд, когда узнает, введёт это в Подгорье как финансовый продукт».

Вечером в Павильон Восточного Ветра прибыла принцесса Цю Фай Ли.

Она вошла в сопровождении двух служанок и одного сундука — скромного, дорожного, что о многом говорило, — поклонилась на безупречный угол, подняла голову, и я увидел то, что видел. Миниатюрная — мне по грудь. Изящная той восточной точёностью, при которой каждое движение выглядит продуманным за сто лет до рождения. Кожа — фарфор, тот самый, о котором пишут и врут, только тут не врали. Чёрные глаза — спокойные, внимательные и, как выяснилось через минуту, не боящиеся вообще ничего.

Я вспотел и встал в смятении по стойке смирно, что при моём росте и её росте выглядело, вероятно, как попытка казаться выше обстоятельств.

А в следующую минуту из внутренних комнат вышли — тремя тенями, в боевом порядке «подкова» — Катерина, Ализель и Лисяндра. Присмотр всё уже знал (Катерина узнала о регистрации, подозреваю, раньше меня) и взял ситуацию в оборот с фирменной скоростью моего дома: гостью окружили, усадили, налили чаю и заговорили — на смеси эйнорийского, жестов и Ализелева уньаньского, который та выучила по своду этикета.

И вот тут принцесса Цю Фай Ли показала себя.

Она не смутилась ни на вдох. Она выслушала — всех трёх, с полным вниманием, наклоняя голову к каждой. Она улыбнулась им — тепло, как улыбаются новым подругам после долгой разлуки. А потом взяла свою чашку, отпила, поставила и произнесла — негромко, но так, что замолчали все:

— Я всё понимаю. Дом устроен, и это хороший дом. — Она повернулась к Катерине и поклонилась малым поклоном: — Ты — Старшая Жена. Твоё — право и договор. — К Ализель, поклон: — Ты — Мудрая Жена. Твоё — порядок и знание. — К Лисяндре, поклон: — Ты — Жена-Хранительница. Твоё — жизнь господина и порог. Я же буду Младшей Женой — при Хранительнице, у младших и хранящих один огонь. Так устроен всякий правильный дом в Поднебесной. Я рада, что не придётся объяснять с начала: вы уже сами всё построили. Обычно, — она чуть повела бровью, — варварам приходится рисовать схему.

Тишина стояла секунды три.

Потом Катерина медленно повернулась ко мне, и в синих глазах её было выражение, которое я затрудняюсь передать: смесь оторопи, уважения и стремительного пересчёта штатного расписания.

— Граф, — сказала она. — Она за одну минуту оформила то, что мы утрясали полгода. С титулами. — Пауза. — Мне нравится Уньань.

— СТОП, — сказал я. — Стоп. Никто ничего не оформил. Это временный… это рака-Сань… это пробный статус сроком на…

Четыре женских взгляда — синий, серебряный, жёлтый и чёрный — обратились на меня одновременно, с одинаковым терпеливым выражением, с каким смотрят на любимый, но медленный механизм.

— …я пойду проверю караулы, — сказал я и пошёл проверять караулы.

«Правильное решение, — одобрил Цефрос. — Караулы, лейтенант, — последняя территория, где ты ещё главнокомандующий».

Караулы проверял не я один.

У дальней стены дворика, под сухим фонтаном, обнаружился Рудольсон. Гном стоял в темноте, во всём парадном — в котором проходил, как выяснилось, весь день, — и при виде меня начал краснеть и бледнеть попеременно, что при факельном свете давало эффект праздничной иллюминации.

— Ваша милость… — начал он и застрял.

— Рудольсон?

— Ваша милость. Я… — он набрал воздуху, как перед нырком. — Не могли бы вы… похадат… походатайствовать. Перед императором. За мой, так сказать… интерес.

— Какой интерес?

— Мне очень понравилась его младшая дочь!!! — выпалил гном с отчаянием человека, прыгающего с обрыва, и тут же зачастил, гремя парадными крючками: — Я знаю, я гном, а она принцесса, но я ведь не просто гном, ваша милость! Я гном молодой, но серьёзный! И родовитый! Я по бабке — внучатый племянник самого Подгорного Владыки Молнира Крагиса! Это почти принц, ваша милость! Ну, четверть принца! Треть, если считать по материнской линии, дядя считал!.. И у меня доля в банке! И виды на артель! И я непьющий — почти, по обычаю только!.. И она на меня смотрела! Три раза! Я считал!!!

Он стоял — красный, в парадном, с полутора косами, треть принца с долей в банке, — и смотрел на меня снизу вверх с такой отчаянной надеждой, что смеяться было никак нельзя, а очень хотелось, и я позволил себе только развеселиться внутренне, глубоко, до самого дна этого длинного, невозможного, лучшего за месяцы дня.

— Рудольсон, — сказал я торжественно. — Дом Сиятельного своих не бросает. Похлопочу. Перед императором. По всей форме.

Гном просиял, поклонился до земли, ударился шлемом о фонтан, извинился перед фонтаном и удалился строевым шагом, гремя в ночи, как обоз малой скорости.

«День переписи, — подытожил Цефрос, когда я наконец добрался до постели — угловой, за ширмой: диспозицию в Павильоне Восточного Ветра теперь определял совет четырёх, и мне выделили угол, „почётный, восточный, так положено”. — Считаем: у тебя прибавилось — одна временная жена с конверсией через год, один влюблённый гном, четыре тысячи правил этикета в статусе „нарушено с занесением”, одно государство в пациентах и одна нерешаемая загадка в песках. Спи, Гронислав. Завтра — пески. Что-то мне подсказывает, что по сравнению с сегодняшним днём мёртвые долины покажутся тебе отдыхом».

Но поход в Пески — это уже совсем другая история.

Глава 11. Долина Смертной Суши, или Джинн за шоколадку

Экспедиция в Пески вышла из столицы на рассвете: я, присмотр в полном составе (спорить я не пытался — научен), Рудольсон, братья Кар Ил и Куар Им от империи, дюжина имперских проводников из Ведомства Дорог и обоз с водой, рассчитанный Лиисо Али Янем с точностью Канцелярии: «до границы мёртвых земель и обратно, плюс четыре дня на чудо».

— Почему четыре? — спросил я.

— Столбец одиннадцатый, — кратко ответил Первый Куань-Джо, и я в очередной раз напомнил себе выяснить, что в этих столбцах.

Первые дни пути были печальными, но понятными. Мы шли через умирающую страну, и я читал её, как читают судовой журнал катастрофы. Вот бывшие поля — межи ещё видны, оросительные каналы забиты песком по горло. Вот деревня, где живут: два колодца из семи, серые лица, серые дети, налог платят сушёной саранчой — её тут едят, и Лисяндра, попробовав, сказала «есть можно», что в её устах было гастрономическим приговором. Вот деревня, где не живут. Вот русло реки — по нему идёт дорога, потому что дороги лучшей нет, а реки нет вовсе.

И всюду — ветер. Сухой, ровный, несущий пыль, и Цефрос мерил его, мерил соль в колодцах, мерил всё, до чего дотягивались датчики скафандра, и к четвёртому дню вынес заключение:

«Подтверждаю диагноз, лейтенант. Классическая экологическая катастрофа локального типа, запущенная вырубкой водосбора, разогнанная перевыпасом и добитая ветровой эрозией. Учебник, главы вторая, шестая и девятая. Лечится всеми известными мне способами: лесополосы по румбам, террасы в предгорьях, снегозадержание, обводнение по контурным каналам, запрет выпаса на кромке — на сто лет работы для трудолюбивой империи, а трудолюбие у них — единственный ресурс, который не пересох. План я уже пишу. Одна беда: учебник не объясняет вон то».

«Вон то» мы увидели на шестом дне, с гребня последней обитаемой гряды.

Дальше на юг лежала Долина Смертной Суши — и она была другого цвета. Не жёлтого цвета пустыни, которая всё-таки живая, — серого. Ровного, глубокого, окончательного серого цвета, какого в природе не бывает, а бывает он на выгоревших панелях и в остывшем шлаке. И над этой серостью, далеко, у самого горизонта, медленно, против ветра — я проверил по флагам проводников: против ветра, — шли три вихря.

Проводники встали. Все. Как один, на невидимой черте, за которую, было видно, не ступали поколениями.

— Дальше — смерть, — сказал старший проводник просто. — Дальше не ходят.

Братья Кар Ил и Куар Им переглянулись и сделали шаг вперёд — за черту, с посохами, с лицами людей, решивших вопрос заранее. Я оценил. И остановил.

— Нет. Дальше — я один.

Поднялся шум — короткий и безнадёжный, потому что на этот раз со мной была не логика, а датчики: Цефрос уже полчаса читал фон долины, и фон был такой, что плёнка скафандра держала его на сорока процентах мощности. Без плёнки туда нельзя было никому — ни мастерам, ни зверолюдам, ни эльфам. Это, как ни странно, все поняли быстро: у народа, живущего при засухе сто лет, отличное чутьё на «туда нельзя».

Труднее всего было с присмотром. Катерина молчала страшным молчанием Старшей Жены. Ализель потребовала полной записи всего «для отца и для науки». Лисяндра просто пошла со мной, и её пришлось останавливать приказом, потом вторым, потом Цю Фай Ли что-то тихо сказала ей на ухо — что, я не знаю до сих пор, но Лисяндра села и осталась, и хвост её лежал на серой черте, как часовой.

Я включил ёлочку на полную и пошёл в серое.

Идти было — как против течения.

Не ветра: течения. Что-то ровное, безличное, широкое давило навстречу, и плёнка пела — тонко, на грани слышимости, как поёт обшивка при перегрузке. Датчик на рукаве бормотал своё «внешнее воздействие отражено, тип не определён» — сначала раз в минуту, потом чаще, потом я отключил звук, потому что это стало похоже на метроном.

«Лейтенант, — сказал Цефрос на втором часу, и голос его был странен. — Я начинаю опознавать. И мне не нравится, что я опознаю. Спектр этого давления… я его видел. В учебных архивах. На лекциях по военной истории флота. Погоди. Дай третий вихрь на дистанции — он ближе всех… да. Да. Гронислав. Это не магия. Это боевые силовые системы. Полевые конструкты цивилизации Андартис».

Я остановился.

Читателю-эйнорийцу это слово не скажет ничего, и слава Вселенскому. А для человека флота «Андартис» — это полстраницы в присяге и три зала в музее Ойкумены. Энергеты. Небелковая цивилизация структурированных полей, с которой мы столкнулись пятьсот лет назад на дальнем рубеже, — и семьдесят лет войны, страшной, непонятной, войны двух форм жизни, не умевших даже понять, что другая — живая. Потом поняли. Потом — конвенция Кальтаэра, мир, обмен послами, и вот уже четыреста лет как «всё стало ок», как непочтительно выражался наш лектор, потому что выяснилось: делить нам с ними нечего — мы живём на планетах, они в полях звёзд, и пересеклись мы тогда по чистому недоразумению.

— Цефрос. Откуда здесь, в этой вселенной, в средневековом захолустье — андартские боевые конструкты?!

«А откуда здесь ты? — ответил Цефрос тихо. — Иди к эпицентру, лейтенант. Я, кажется, уже знаю, что мы там найдём. И если я прав — это самая печальная находка за обе наши жизни».

Он был прав.

В самом сердце долины, в неглубоком кратере, занесённом серой пылью, лежали обломки. Мне не нужно было объяснять, что это: рваные дуги силовых шпангоутов, оплавленные соты энергоматриц, характерный «плавник» узла дальней связи — мёртвый, свёрнутый в спираль ударом. Андартский разведчик малого класса. Я видел такие в музее — целыми.

А среди обломков, в уцелевшем защитном коконе, тлел огонёк. Ровный, слабый, упрямый огонёк дежурного питания, и, когда я подошёл, кокон отозвался: пробежала волна по пыли, зашевелились серые смерчики по краям кратера — и в моём шлеме, прямо в канале «Лингвиста», прозвучал голос. Синтетический, ломкий, собирающий слова из осколков, как собирают мозаику обмороженными пальцами:

— …протокол… опознание… белковая форма, скафандр типа… о. О! Флот Ойкумены. Мирный договор Кальтаэра, преамбула, параграфы один — сорок восемь… действителен?.. подтвердите… пятьсот двенадцать циклов без подтверждения… действителен?..

— Действителен, — сказал я, и у меня отчего-то перехватило горло. — Мир действителен. Подтверждаю. Лейтенант Гронислав Скарлински, разведфлот Ойкумены. Кто ты?

Пауза была длинной — в ней что-то пересобиралось, переключалось, экономило последнее.

— Контроллер управления разведчика… класса «игла»… цивилизации Андартис. Крушение: пятьсот двенадцать циклов… двести ваших лет назад. Причина: зона нестабильной гравитации, аномальная метрика… выброс в неопознанный континуум… массированные повреждения…

«Лейтенант, — выдохнул Цефрос. — Ты слышал. Аномалия. ТА ЖЕ аномалия — за двести лет до тебя. Она бьёт в одно и то же место, Гронислав. Это не случайность — это воронка. Запомни. Запомни это на будущее, а сейчас — слушай его. Ему важнее».

И контроллер рассказал — медленно, с провалами, экономя каждую искру, — историю, которую я перескажу коротко, потому что подробно не могу до сих пор.

Их было двое: корабль и пилот. У энергетов это не то, что у нас: пилот — это существо, корабль — его внешняя оболочка, как тело. Аномалия выдернула их и швырнула сюда — в континуум с чужими константами, где поля Андартис держатся, как держится пламя под дождём. Корабль умер при ударе. Пилот — умирал двести лет. Энергет не может пережить такого коллапса в чужой физике — но может не умереть до конца: контроллер свернул то, что осталось от его существа, в энергоэмбрион — искру, спящее семя личности — и двести лет хранил его в коконе, на дежурном питании, отдавая по капле.

А вихри — «духи пустынные», ужас империи, серые убийцы земли — были разведкой. Контроллер распускал остатки боевых полевых систем корабля на поиск: чего-нибудь, что могло бы помочь. Энергии. Материалов. Сигнала. Но системы были изувечены: без несущей матрицы они не держали ни формы, ни программы, двигаться могли лишь там, где жарко — только высокая температура среды поддерживала их распадающуюся структуру, вот почему они не шли ни в горы, ни к морю, — а информацию собирали единственным оставшимся у них способом.

— Аналитическое уничтожение, — проскрипел контроллер. — Разбор материи на составляющие… с целью изучения. Штатный режим — микропробы… Повреждённый режим — тотальный. Они не убивали. Они… читали. Всё, что встречали. До полной прочитанности. Я не мог их отозвать: канал управления разрушен. Я мог лишь ограничить радиус. Двести лет я ограничиваю радиус. Сожалею о прочитанном. Глубоко сожалею о прочитанном.

Вот вам и духи. Вот вам и «земля забывает, что была землёй». Слепые, изувеченные разведзонды умирающего корабля двести лет читали чужую страну — до полной прочитанности, — потому что искали, чем спасти одного-единственного пилота.

— Чем я могу помочь? — спросил я.

Контроллер помолчал — насколько может молчать машина, у которой каждая секунда молчания стоит суток жизни.

— Конвенция Кальтаэра. Параграф двенадцать: «Стороны оказывают содействие в спасении и обретении формы терпящим бедствие носителям разума». Я запрашиваю… содействие. Энергоэмбрион пилота жизнеспособен. Ему нужен носитель: стабильный энергоисточник и полевой контур малого класса… у вас на поясе, лейтенант, я сканирую… солнечный камень и аварийный контур скафандра. Совместимость — восемьдесят три процента. Этого достаточно для инкапсуляции. Он не вернёт прежней формы. Никогда. Но он будет — жить. Расти. Служить. Он… — контроллер запнулся, и в ломком синтетическом голосе прозвучало то, что не положено машинам, — он хороший пилот. Лучший в звене. Возьмите его на службу, лейтенант флота. Он отработает.

— А ты?

— Я — контроллер, — сказал контроллер просто. — Моё питание закончится через четыре цикла. Я закончусь с ним. Это штатно. Прошу принять журнал: двести лет наблюдений за континуумом. Кому-нибудь пригодится… И ещё прошу. Скажите ему, когда проснётся… что я держал питание. До конца. Он поймёт.

Я стоял в сером кратере, посреди мёртвой долины, в трёхстах световых годах и одной вселенной от дома, и молчал. И Цефрос молчал. И только серые смерчики по краям кратера кружились медленно, как почётный караул, который не знает, что он почётный.

Потом я сказал:

— Принимаю. По двенадцатому параграфу. Действуй.

Пересадка заняла час. Я снял с пояса блочок аварийного контура, вложил в гнездо солнечный камень — один из трёх, тех самых, что предназначались Гумберту; долг закроем двумя оставшимися и спиртом, Рудольсон пересчитает график, гномы обожают пересчитывать графики, а Канцелярия — пусть тоже пересчитывает, у неё это единственный ресурс в достатке, — и контроллер по нитке, по искре, перелил в него спящее семя своего пилота. Огонёк в коконе тускнел с каждой минутой — штатно, как он выражался. Под конец он передал мне журнал, свернул все вихри долины — они осели серой пылью, все разом, по единой команде, навсегда, — и сказал:

— Задача выполнена. Пилот спасён. Носитель — принят на службу… Хорошего неба, лейтенант.

И погас.

А блочок у меня на поясе потеплел, шевельнулся — и тонкий, совсем ещё слабый, но уже отчётливо ехидный голос произнёс в канале:

— …ну и физика у вас тут. Как в киселе плавать. Докладываю: пилот такой-то, — и он назвал своё имя, и я не берусь его передать: имя энергета — это спектральный аккорд, переливчатая вспышка смысла, ближайший перевод которой, по прикидке Цефроса, звучал бы как «Пленительный Спектр Иллюзорной Реальности, Танцующий на Границе Волны», — прибыл для прохождения службы. Где мой корабль и что это за дыра?

«Лейтенант, — сказал Цефрос сдавленно. — Поздравляю. У тебя теперь два искина. И судя по первой же реплике — я не буду в этом доме самым ехидным. Мне нужно побыть одному, но я, по иронии судьбы, живу у тебя в голове».

Имя пришлось дать человеческое — «Пленительный Спектр» не выговорил бы даже «Лингвист». Я назвал его Бальдром — было в его переливчатой вспышке что-то от этого имени, светлое и упрямое, — и Бальдр имя одобрил: «Короткое. Как команда. Беру».

А на обратном пути мы готовили легенду, и вот тут Бальдр раскрылся во всём блеске, потому что оказался существом артистичным до неприличия.

Делегация ждала у черты — все, весь лагерь, четвёртые сутки, и, когда я вышел из серого живым, произошло много всего, о чём я умолчу, скажу лишь, что регламент присмотра был нарушен всеми четырьмя участницами одновременно и мною не опротестован.

Затем я выступил с официальным заявлением. Я сообщил делегации империи, что провёл с духами пустыни переговоры, установил их природу и пленил их владыку — великого джинна Бальдра, ужасного и могущественного, отныне покорного мне. Духи распущены навеки — можете проверить, долина чиста. В подтверждение — вот он, владыка.

И Бальдр дал представление.

Из блочка на моём поясе развернулся вихрь — огромный, призрачный, серо-серебряный, с угольными прожилками, — и завис над делегацией, картинно потрясая сгущениями поля, которые при некотором воображении читались как цепи. Малый полевой контур не тянул долгой проекции, но на полторы минуты Бальдра хватило, и это были очень насыщенные полторы минуты: он стенал, он клубился, он бряцал, он голосом, пущенным через мой динамик, возгласил, что покорён Сияющим навеки, — и добавил, свернувшись обратно в блочок, доверительным тоном на весь лагерь:

— А пленил он меня, между прочим, за шоколадку.

— Что есть — шоколадка? — немедленно спросил Лиисо Али Янь, и кисть его уже была занесена над дорожной тушечницей.

— Лакомство великое, — сказал я, испепеляя взглядом собственный пояс. — Для джиннов — величайшее. Последнюю отдал. Для Великого Уньаня — постараюсь раздобыть.

«Записал, — прокомментировал Цефрос. — Он записал, лейтенант. Теперь это столбец. Через тысячу лет какой-нибудь бедолага будет искать шоколадку по пророчеству».

В столице мы пробыли ещё три недели, и это были три недели хорошей, чистой, любимой моей работы.

Втроём — я, Цефрос и Бальдр — мы составили для империи План: пошаговый, на сто лет, с картами, сроками и ведомственными инструкциями, переписанный каллиграфами в двенадцати экземплярах и поднесённый императору под названием «Свиток Возвращения Воды» (название сочинил Лиисо; моё рабочее «Мелиорация бассейна: этапы 1–14» он выслушал и вежливо признал «слишком поэтичным для государственного документа»). Лесополосы по румбам — первые саженцы уже заказали эльфам, и Ализель писала отцу письмо, от которого, я подозреваю, тронется в путь первый эльфийский караван за сто лет. Террасы. Контурные каналы. Снегозадержание в горах. Запрет топора в водосборе — на столетие, под страхом, которого здесь умеют бояться: под страхом занесения.

Работали мы так: я считал и чертил, Цефрос вёл гидрологию, Бальдр — энергетику и почвы (энергет читает поля влаги в земле напрямую, как я читаю приборы), и всё бы прекрасно, если бы эти двое не выясняли отношения. Непрерывно. У меня в голове.

Бальдр оказался адаптивным псевдоживым интеллектом третьего порядка — на два порядка формальной сложности выше слепка Цефроса, о чём он сообщил в первый же вечер, между делом, тоном справки. Цефрос ответил, что порядок сложности без культуры — это калькулятор с амбициями. Бальдр спросил, что такое культура и почему она объявляет себя после смерти. Цефрос назвал его недоучившейся молнией. Бальдр назвал его говорящей книгой с завышенной самооценкой. К третьему дню они спорили об исчислении бесконечно малых, о перспективах паровой машины в феодальной экономике, о природе магии (Бальдр видел Слово «как перекрёстную интерференцию в несущем поле континуума», Цефрос требовал определений, Бальдр отвечал, что определение — это костыль для существ с медленной памятью) — и всё это в моей голове, стереофонически, иногда за завтраком.

— ГОСПОДА, — не выдержал я на четвёртый день. — Устав внутренней службы, статья девятая: в рубке во время вахты — тишина, кроме докладов.

Сутки было тихо. Потом Бальдр открыл, что если спорить не в речевом канале, а в поддиапазоне, то формально это не разговор, а обмен телеметрией. Цефрос экспертизу подтвердил. Я сдался и научился спать под их телеметрию, как когда-то под гул реактора.

Псевдожёны — слово прицепилось ко мне от Цефроса и означало весь мой немыслимый семейный штат — смотрели на меня эти три недели с полным обожанием и почтением, что было приятно и тревожно: обожание в моём доме всегда предвещало новые пункты регламента. Цю Фай Ли, увидев план мелиорации, сказала: «Мой муж возвращает воду моей стране», — и с тех пор в Павильоне Восточного Ветра меня называли, когда думали, что я не слышу, Возвращающим Воду, и это было единственное из моих прозвищ, против которого я не возражал.

А в последнюю неделю я пошёл к императору сватать гнома.

Разговор был долгий. Унь Ань колебался — не из спеси: из отцовской добросовестности. Гном? Подгорье? Половина мира? Мэй Ло — младшая, любимая, смешливая?.. Я выложил всё: род (треть принца, внучатый племянник Подгорного Владыки Молнира Крагиса по бабке — Рудольсон предоставил заверенную выписку, гномы возят родословные с собой, как мы аптечку), состояние (доля в банке, виды на артель), характер (непьющий — почти, по обычаю только), и главное — гарантии. Я лично поручился за судьбу принцессы, а в залог поручительства поднёс императору особый дар.

Из нехитрых моих запасов — из гнезда двенадцать аварийного комплекта, «предметы для поддержания мелкой моторики и когнитивного тонуса», — я извлёк кубик Рубика.

— Сие, государь, — сказал я торжественно, — чудо дивное, головоломное. Собрать его способен лишь муж учёный и зело именитый — и в том поручительство моё: пока грани не сошлись цветом к цвету, дочь твоя под защитой моего слова, а сойдутся — само Небо благословит союз.

И показал — как крутится. Один слой. Другой.

Император Унь Ань, Сын Неба, Опора Мира, взял кубик в руки в старческой грече, повернул грань, другую, увидел, как рушится собранный мною начальный узор, — и я увидел его глаза. Впервые за все недели из них полностью ушла усталость. Целиком. Её вымело — восхищением и глубочайшим, свежим, почти детским недоумением.

— Лиисо, — сказал император, не отрываясь. — Перенеси утренний приём. И дневной.

Когда мы покидали дворец, он сидел в жасминовой комнате над кубиком, и рядом лежала счётная рамка, которой он пытался помочь себе, и Аван-Каар подсматривал через плечо, делая вид, что молится.

«Двадцать лет, — оценил Цефрос. — При его методичности — лет двадцать. Ты подарил умирающему государству императора, которому снова интересно жить, лейтенант. Это, возможно, лучшее твоё чудо за всю книгу».

Мэй Ло собралась за один день и ехала теперь в нашем обозе временной женой Рудольсона — рака-Сань Фаа, зарегистрировано, статья восьмая, — сияющая, вертящая головой во все стороны света, счастливая до звона. Гном же шёл рядом с её повозкой пешком (сесть с принцессой он пока не смел), в парадном, и был попеременно счастлив и сокрушён. На третий день пути он прорвался:

— Ваша милость… А дядя? Как я её дяде покажу?! У нас же строго: гномы женятся на гномихах! Испокон! Он же меня… он же из завещания…

— Рудольсон, — сказал я. — Не дрейфь. Слушай, как докладывать будешь. Скажешь: взял в жёны на спор с Гроном Сиятельным. За полпроцента разницы. Чтобы всё было, как у Брондиев, — только наоборот: у них на полпроцента меньше, а у тебя — жена на полпринцессы больше.

Гном замер посреди дороги. Губы его зашевелились — он считал. Потом лицо его начало медленно разгораться, как горн.

— За полпроцента… — прошептал он. — На спор… с вами… Ваша милость. Да дядя за полпроцента… да он не то что восточной принцессе — он карге столетней рад будет, если она на полпроцента выгоднее!.. Да он же меня… — голос Рудольсона зазвенел, — он же меня наследником признает! Зело хитрым! Это же по-нашему! Это же самый подгорный брак в истории Подгорья!!!

И он побежал к повозке — пересказывать Мэй Ло, какая она выгодная, и Мэй Ло хохотала на весь тракт, и я подумал, что у этих двоих, кажется, всё будет хорошо.

Мы шли домой — длинным караваном через полконтинента: я, четыре жены разной степени условности, гном с принцессой, два искина, спорящих в поддиапазоне, журнал двухсотлетних наблюдений мёртвого контроллера в архиве и джинн Бальдр на поясе, ужасный и могущественный, пленённый, как теперь записано в имперских свитках, за шоколадку.

А позади, за Великими Песками, оставалась империя, где сажали первые лесополосы, где в жасминовой комнате старый император крутил кубик, забыв про усталость, и где в Жёлтом Пророчестве, в столбцах с пятого по одиннадцатый, было написано ещё что-то, чего нам не прочли.

«Домой, лейтенант? — спросил Цефрос.

— Домой.

«Хорошее слово, — сказал Цефрос. — Двести лет назад его некому было сказать одному контроллеру. Поехали. Что-то мне подсказывает, что дома нас уже заждались — и я даже боюсь считать, кто именно».

Глава 12. Льдистый танец вечности, или Камень, который сам пришёл

Дорога домой — четыре с лишним месяца туда, обратно вышло быстрее: караван шёл налегке, без визиря с его размеренностью, и к тому же дома нас ждала свадьба, а свадьба, как известно, лучший ускоритель любого транспорта, — так вот, дорога домой прошла без особых приключений.

Кроме одного. И о нём я обязан рассказать подробно, потому что в тот вечер я увидел то, чего не видел никогда, — и получил то, за чем меня посылали за три моря. Хотя шли мы совсем не туда.

Дело было посреди Великой Степи, на четвёртой неделе обратного пути. Встали на ночлег у ручья, в неглубоком овраге — вода, трава коням, затишок от ветра. Вечер был тихий, степной, бескрайний: небо во весь мир, кузнечики, дым от костра столбом. Барышни — все четыре плюс присоединившаяся к их коллегии Мэй Ло — отлучились вниз по ручью, как это у них называлось, «попудрить носик и то да сё»: церемония, которую охрана давно научилась не сопровождать после двух-трёх показательных выволочек. Да и от кого охранять? Степь. Вечер. Тишина на сорок вёрст.

Тишину прорезал визг Лисяндры.

Я знаю все визги Лисяндры — их у неё, как докладов у Ханоша: визг радости, визг охотничий, визг «свинья опять в сортире». Этот был четвёртый, редчайший: боевая тревога. А следом — и вот от этого я похолодел на бегу — звон стали.

Мы рванули втроём — я, Брас с дружинными, Рудольсон с секирой наперевес, — сто шагов вниз по оврагу, и я успел. Не помочь — помогать там было нечему. Успел увидеть.

На песчаной отмели у ручья, в закатном свете, дрались четверо: три степных орка — здоровенных, в кожах и костяных бляхах, с кривыми клинками, разъярённых до пены — и Ализель.

Моя Мудрая Жена. Снежная королева со свитком. Существо, которое я за полтора года ни разу не видел двигающимся быстрее, чем того требует достоинство.

В руках у неё было два клинка — тонких, длинных, чуть изогнутых; я потом узнал, что она возила их в футляре для свитков, и все полтора года я думал, что там свитки. И она — танцевала.

Я не подберу другого слова, и не буду подбирать, потому что у эльфов оно есть: Льдистый Танец Вечности, боевое искусство, которому учат детей владык, — восемнадцать веков упадка, а этому учат по-прежнему. Она двигалась так, как падает снег в безветрие: медленно на вид — и неотвратимо. Ни одного лишнего вершка, ни одной резкой линии; пируэты, от которых у меня, человека, дравшегося с мастерами Железного Лотоса, отвисла челюсть: она поворачивалась вокруг клинка, как планета вокруг оси, и орочьи удары — тяжёлые, страшные, со свистом — проходили там, где она была полсекунды назад, а её клинки оказывались там, где орки будут через полсекунды. Это было не фехтование. Это была астрономия.

К моменту, когда мы добежали, всё было кончено: трое орков лежали на отмели — живые, как выяснилось: подрезаны сухожилия и отбиты кисти, с хирургической, оскорбительной точностью, — а Ализель стояла над ними, не запыхавшись, стряхивала с клинка каплю и выглядела слегка недовольной.

— Двадцать шесть движений, — сказала она с досадой, убирая клинки в футляр для свитков. — Наставник ставил мне это на девятнадцать. Я запустила форму. — И, поймав мой взгляд, пояснила с обычной терпеливостью: — Они прервали купание, избранный. Купание Мудрой Жены. Есть вещи, которые не прощают даже смертным.

Лисяндра — её визг, как выяснилось, был не о помощи, а системой раннего оповещения, сама она стояла с луком на фланге и, по собственному признанию, «не успела никого, эта всех забрала», — смотрела на Ализель с новым, глубоким, профессиональным уважением. Катерина записывала что-то в книжечку. Цю Фай Ли поклонилась Ализель на какой-то особый угол и произнесла: «Теперь я видела, почему ты — Мудрая. Мудрость — это когда двадцать шесть, а могло быть девятнадцать».

«Полтора года, — сказал Цефрос ошеломлённо. — Полтора года она жила у тебя под видом наблюдателя со свитком. Лейтенант, я обязан пересмотреть все свои файлы по твоему дому. Кто там у нас ещё кто? Гланя, может, гроссмейстер? Свинья — казначей?»

— Красивая техника, — уважительно заметил Бальдр из блочка. — Интерференционная. Она гасит чужие амплитуды и усиливает свои. Я бы взял пару уроков, будь у меня тело.

А через час к нашему лагерю выехало племя.

Кочующая Мгла — так они себя назвали: степные орки, полсотни всадников на мохнатых злых лошадках, возы, юрты в тюках, и никакой угрозы в порядке движения — Брас определил это раньше меня и велел не хвататься. Они встали поодаль, и от них отделился один — старый, полуслепой, сгорбленный так, что смотрел на мир как бы из-под собственного плеча, — и пошёл к нашему костру, стуча посохом, увешанным костяными бубенцами.

— Бодгхы Ахан, — представился он. — Шаман Мглы. Духи сказали мне за три луны: через степь пойдёт человек со звезды, и он поможет племени наказать нечестивых. Духи не соврали. Духи вообще не врут — врут толмачи. — Он повёл слепым глазом в сторону отмели, где дружинные вязали троих подрезанных. — Эти трое — отребье. Изгнанные. Три года резали одиноких на трактах, жгли стойбища малые. Убили моего старшего сына. Племя шло за ними две луны — а нашёл их ты, человек со звезды. Спасибо тебе от Мглы.

— Не я, — сказал я честно. — Их взяла моя жена. Вот эта. Ализель.

Я ожидал чего угодно: недоверия, обиды, того особого мужского хмыканья, которое одинаково на всех континентах. Бодгхы Ахан и хмыкнул — но по-своему:

— Хех. У такого человека — и жёны ему под стать. Так и должно. Велик ты, Сиятельный, — степь слышала о тебе: и про дракона слышала, и про то, что ты воду возвращаешь тем, у кого её отняли. Степь такое помнит. — Он покопался в складках необъятного своего балахона и извлёк свёрток из потёртой кожи. — За то, что помог степи, — вот. Тебе и жене твоей воительной. Нам он не надобен — духи сказали: отдай, им нужнее. А вы — знаете.

И вложил мне в руки серый камень.

Обычный на вид: серый, пористый, лёгкий, как пемза, размером с два кулака, тёплый — но тёплый, возможно, от шаманского балахона. Я вертел его, искал, за что уважить подарок, и уже составлял вежливую фразу…

…когда за моей спиной раздался звук, которого я не слышал никогда: у Ализель перехватило дыхание.

Она обошла меня — медленно, глядя только на камень, — и опустилась на колени. В степную пыль. Снежная королева, дочь владыки Каарила, повелительница магии жизни, двадцать шесть движений вместо девятнадцати, — на колени, в пыль, и руки её дрожали.

— Это он, — сказала она шёпотом. — Избранный. Это он. Камень Прощения. Тот, за которым — за три моря, за три горы, за предел карт. Тот, о котором пророчество. Я узнаю его: он описан в восьми свитках, я переписывала три из них. Это — он.

Наступила степная, огромная тишина. В которой отчётливо прозвучал голос Бодгхы Ахана — недоумевающий и слегка обиженный:

— Какой ещё Камень Прощения? Это Камень Жизни. Он у племени шесть поколений: с юга привезли, из-за Песков, деды говорили — со старых гор. Бабы наши на нём… — шаман осёкся, покосился на Ализель и закончил дипломатично: — …пользовались. Пока духи не сказали отдать.

«Лейтенант, — сказал Цефрос очень медленно, — я хочу зафиксировать момент для истории. Эльфийский народ восемнадцать веков умирает. Тысячу лет назад они записали пророчество о Камне за тремя морями. Полгода назад тебе торжественно вручили квест, избранного и надзирателя. И вот квест закрыт: посреди степи, слепым орком, в порядке благодарности за драку, в которой ты даже не участвовал. Знаешь, что это доказывает? Это доказывает мою главную теорему: пророчества не ведут к цели. Пророчества просто ждут, когда цель, устав, сама выйдет тебе навстречу. Владыка Каарил строил за три моря. А надо было — дружить со степью».

Мы простояли с Мглой два дня. Резали баранов, менялись подарками (Мгле ушли: зажигалка, которую шаман немедленно объявил духом огня в костяном доме, два зеркала малых и бочонок «слезы»; нам — камень, три мохнатые лошадки и вечная дружба степи, которая, как я уже понимал по опыту, была активом посерьёзнее лошадок). Бодгхы Ахан на прощание долго держал мою руку, глядя слепыми глазами куда-то сквозь меня, и сказал:

— Духи про тебя ещё говорят, Сиятельный. Много говорят, я половину не понимаю. Одно скажу: когда небо снова откроется — не бойся. Своих встречают.

— Что это значит?!

— А я почём знаю, — пожал плечами шаман. — Я толмач. Толмачи врут. Езжай.

«Записал, — мрачно сказал Цефрос. — В папку „Небо откроется”, рядом с одиннадцатью столбцами и воронкой аномалии. Лейтенант, у меня уже целый архив многозначительных заявлений о твоём будущем, и мне не нравится, что они начали складываться в сюжет».

Домой мы въехали через месяц — под первый снег, под рёв Линорикса, который заложил над колонной три круга восторга и сел на надвратную башню (новую, брондиевскую — выдержала, о чём Тобб потом сообщал каждому: «дракона держит! в проекте заложено!»), под Мыша, обнявшего разом меня, Рудольсона и лошадь подо мной, под колокол отца Кляузистера и под плач Глани, которая расцеловала всех, включая Мэй Ло, с которой ещё не была знакома, — просто по инерции счастья.

Дом стоял. Дом, больше того, процветал: маркиз-наместник сдал мне хозяйство с описью, составленной по всей форме (Ханош и выученные им двое писарей), и опись читалась как песня: спирт — три обоза продано, банк — открыт, первый набег вкладчиков пережит, бельевая мастерская — двенадцать швей и лист ожидания до весны, ополчение — сорок человек и коса (коса была уже другая, но традицию берегли: первая висела в зале, как знамя), культ северной башни — два новых адепта, отец Кляузистер — девять новых глав, свадьба — назначена и ждала только нас.

А ещё меня ждали два письма.

Первое — от Верленского. Я вскрыл его при Катерине, как она и требовала — «переписку по мне читаем вместе, граф, это моя война». Герцог писал в своей манере, каллиграфией с личной косой припиской:

«Наслышаны, граф, наслышаны. Дракон, спасённая столица, титул, Уньань — вы делаете успехи с быстротой, которая в молодых людях так же очаровательна, как и подозрительна. Однако же при всём уважении к вашим дарованиям вынужден заметить: успехи похитителя никак не делают пленницу ценнее. Особа, о которой идёт речь, стоила тридцать золотых год назад, стоит семьдесят сегодня — исключительно в силу набежавшего беспокойства её тётушек — и не будет стоить больше, сколько бы драконов вы ни приручили. Семьдесят. Моё последнее слово. До следующего последнего слова. К.В.»

— Семьдесят, — сказала Катерина с глубоким удовлетворением, дважды перечитав. — С тридцати до семидесяти за год. Он держит темп, граф. К свадьбе четвёртого года выйдем на двести пятьдесят, как я и закладывала. — Она аккуратно подшила письмо в папку, где уже лежали три предыдущих. — Ответим после праздника. Пусть понервничает: пауза в переписке для дяди Камиля хуже дерзости.

Второе письмо было без подписи и без печати, доставлено «купцом, который уже уехал», и содержало один лист, на котором красивым писарским почерком было выведено:

«Поздравляю с успехами на востоке. История, как я и обещал, вас не забывает. Скоро убедитесь».

Вот и всё. Ни имени, ни требований, ни угроз. Но паузу — паузу я услышал даже с листа.

«Жаба, — сказал Цефрос без вопросительной интонации. — Он ждал твоего возвращения, лейтенант. Весточка отправлена так, чтобы прийти к приезду, — это не письмо, это звонок в дверь. Он что-то запустил. Что-то, что должно было созреть к твоему прибытию».

О Камне мы работали всю первую неделю — ночами, после хозяйственных дел, в моей лаборатории (бывшая кладовая Курдюма, теперь — стол, реторты мессира, остатки бортового малого анализатора с «Улитки», который я выходил из состояния лома три месяца, и два искина на консультации).

Результаты складывались постепенно, и чем дальше, тем интереснее.

Первое, анализатор: субстанция органическая. Не минерал вовсе — Камень Жизни оказался высохшей смолой. Древней, окаменевшей смолой какого-то растения, и Бальдр, погоняв спектры, выдал состав, от которого Цефрос присвистнул: белковые цепи, аминокислоты в концентрации, невозможной для смолы обычной, — «это не дерево плакало, лейтенант, это дерево ВЫРАБАТЫВАЛО. Специализированный секрет. Как молоко. Как мёд. Растение, которое делало — вот это».

Второе, экспресс-анализ крови Ализель — она отдала три капли с торжественностью жертвоприношения и потом сидела рядом всю ночь, выпрямившись, глядя на реторты. Сравнили. Совместили. И Цефрос вывел на планшет заключение, которое я прочёл вслух, потому что оно того стоило:

— Совместимость полная. Активные фракции смолы комплементарны эльфийскому метаболизму… прицельно. Не «подходят» — заточены. Бальдр, подтверждаешь?

— Подтверждаю, — сказал Бальдр. — Вероятность случайного совпадения — исчезающая. Это вещество сделано для них. Или они — для него. Вопрос курицы и яйца, но факт: если выделить активную фракцию, стабилизировать и дозировать — получите действующий препарат. Э-э… — он поискал термин в свежезагруженных словарях, — стимулятор эльфийской весны крови. По-вашему.

— Эльфийская виагра, — сказал Цефрос. — Скажи уж по-нашему. Лейтенант, вы с магистром сделали понособол из чужих слогов — а это будет посложнее: нужна вытяжка, очистка, стабилизация. Стеклянная посуда тонкой работы — гномы отольют по чертежам. Точные горелки. Мерная механика — Брондии сделают. Центрифуга… центрифугу построим, тут есть дракон, который любит крутиться… Короче говоря: приборчики и инструментики. Опять всякая фигня, как ты выражаешься в рапортах. Месяца три работы.

Ализель слушала всё это, не шевелясь. Потом встала, подошла и посмотрела на меня снизу вверх — снежная королева, у которой глаза были совсем не снежные:

— Избранный. Ты понимаешь, что ты держишь в руках?

— Высохшую смолу с аминокислотами.

— Ты держишь, — сказала Ализель тихо, — восемнадцать веков нашего умирания. И, возможно, их конец. Я напишу отцу. Нет. Я не напишу отцу — я не знаю таких слов, чтобы писать. Я скажу ему сама, глядя в глаза, когда будет что сказать. А до тех пор — работай, избранный. Я буду рядом. Я теперь всегда буду рядом.

И она осталась в лаборатории. Насовсем — её кресло, её свиток и её клинки в футляре теперь стояли у восточного окна, и это не обсуждалось ни с кем, включая регламент.

А потом подошла свадьба, и вот тут я должен закончить главу так, как оно было, потому что из песни слова не выкинешь.

Сначала, впрочем, пришлось решить юридический казус, ибо выяснилось — Катерина доложила об этом с папкой под мышкой и с лицом человека, предвкушающего красивое, — что жениться маркизу на Глане… нельзя.

— Он высокородный, граф. Де Грюйсы — восемьсот лет рода, у них в столице шесть гробниц и скамья в соборе. А Гланя — простолюдинка. Такой брак ничтожен с момента заключения: любой де Грюйс — а их там осталось трое, и все злые, потому что бедные, — оспорит его одним прошением, и дети будут признаны… не будут признаны, короче. Обычай непреодолим. — Пауза, отработанная у Клеона. — Почти.

— Катерина.

— Обычай непреодолим для тех, у кого нет владетельного графа под рукой, — сказала Катерина и раскрыла папку. — А у нас есть. Смотрите: граф вправе удочерить кого пожелает — статья древняя, ею брали в род бастардов и героев. Удочерённая дочь графа — уже не простолюдинка, а графская дочь. Далее: отец вправе дать за дочерью приданое, а владетельный граф вправе пожаловать вассальный лен. Ваш бывший рыцарский лен — Рапуцкий аллод — как раз пустует со времён вашего возвышения: вы из него выросли, а он висит на балансе, Ханош дважды спрашивал, куда его писать. Жалуете его дочери — и вот вам баронесса Рапуцкая с землёй, замком, кубом и сорока… сколько там теперь… с двумя сотнями подданных. Баронесса, граф. За баронессу де Грюйсы не то что прошения не подадут — они приедут свататься повторно, всем родом, и привезут столовое серебро.

Я посмотрел на неё с восхищением, которое даже не пытался скрыть.

— То есть я должен удочерить Гланю.

— Сегодня. Бумаги готовы, — Катерина выложила три пергамента. — Подписи здесь, здесь и здесь. Отец Кляузистер ждёт в часовне для обряда, он уже написал главу «Об удочерении славном» и очень просит не менять формулировки, он их рифмовал.

Так я, двадцати девяти лет от роду, стал отцом взрослой дочери, которая была старше меня на два года, выше на полголовы в поварском колпаке и которая, услышав новость, сначала не поверила, потом заплакала, потом вытерла руки о передник и спросила деловито: «А кухня в аллоде — там всё так же Матрёнин угол или перестроили?» — и только потом заплакала ещё раз, уже как положено.

Обряд провели в тот же вечер. Отец Кляузистер рыдал над собственными рифмами. Мыш подарил новоиспечённой баронессе телегу — просто телегу, он её сам поднял и принёс, — «на хозяйство». Маркиз, узнав, что женится теперь не на швее, а на баронессе Рапуцкой, владетельнице лена, дочери графа Сиятельного, минуту стоял молча, а потом сказал фразу, которую я записал как есть:

— В столице не поверят. И слава Вселенскому: пусть приезжают и смотрят.

«Отметь красоту манёвра, — сказал Цефрос. — Утром она кормила двор кашей, вечером она — баронесса с леном, а ты — папенька. В этом мире, лейтенант, социальный лифт не строят. В этом мире социальный лифт — это ты, лично, со всеми твоими подписями. Кстати, поздравляю: по местным законам Гланины дети будут твоими внуками. Дедушка».

— Цефрос.

«Молчу, дедушка».

Свадьбу маркиза Эрмантена де Грюйса и баронессы Глани Рапуцкой готовили две недели, и готовили на весь мир: столы во дворе на триста персон, гости от Гороска до Тумбы с сыновьями (все Тумбы, с номерами, отмытые), бочки, гирлянды, эльфийские фонарики от Тихолиста, гномий оркестр (не спрашивайте), Линорикс, отрепетировавший праздничный пролёт с лентами, отец Кляузистер, написавший брачную главу заранее и набело, и магистр, у которого я тремя подписками отобрал право на любые торжественные заклинания после того, как он предложил «салют нового Слова».

Всё было готово. Всё было прекрасно. Погода стояла ясная, морозная, звонкая. Гости съезжались весёлые. Жених сиял так, что я рядом с ним казался погашенным. Невеста была красива той счастливой красотой, от которой плакали все восемь швей её мастерской.

И при всём этом — я ходил по двору, проверял караулы, смотрел на приготовления, и что-то скреблось у меня под ложечкой, ровно и настойчиво, как скребётся датчик за секунду до того, как сработать.

Было тихо. Слишком хорошо было — и слишком тихо. Тихо со стороны столицы, откуда с самого возвращения — ни гонца, ни слуха. Тихо со стороны коллегии магов, которая «ищет Обрелиуса» и полгода как перестала искать. Тихо от жабы — если не считать письма, которое было не письмом, а звонком в дверь.

Неприлично тихо. Как перед какой-то гадостью.

— Цефрос, — сказал я накануне свадьбы, стоя на новой стене и глядя на тракт, пустой и белый до самого горизонта. — Скажи, что я параноик.

«Ты параноик, — сказал Цефрос. — А теперь данные: за последние десять дней через Гульден не прошло ни одного каравана из столицы — Гервальд пишет, что тракт „берегут для кого-то”. Голубятня Катерины третий день не получает почты с запада. А сегодня утром Лисяндра нашла на опушке следы: четыре лошади, подкованы по-столичному, стояли долго, смотрели на замок. Лейтенант, параноик — это человек, который прав раньше остальных. Иди на свадьбу. Улыбайся. И вели Брасу удвоить караулы — так, чтобы не заметила невеста».

Я велел. И пошёл на свадьбу. Улыбаться.

О том, что случилось после свадьбы, расскажу далее.

Глава 13. Мёртвый замок, или Ночь, когда пришли профессионалы

Убивать нас пришли грамотно. Я, как офицер, обязан отдать должное: за два года на Эйнории меня пытались ограбить, вызвать, проклясть, женить и завоевать — но убивать по-настоящему, с планированием, с бюджетом и с уважением к моим возможностям, пришли впервые.

Случилось это через два дня после свадьбы, и время было выбрано ювелирно. Гости разъехались все: Гороск с дружиной — к себе, Тумбы — к себе, эльфы Тихолиста — в лес на зимние станы, гномы обеих артелей — под гору на зимние работы, а Рудольсон с молодой женой — к дяде, представлять Мэй Ло и полпроцента. Молодожёны отбыли в свадебный объезд Гланиного лена. В замке де Бале остались: я, четыре жены, малая дружина — сорок пять человек с Брасом, Мыш, Линорикс, мессир, магистр, Ханош, отец Кляузистер и свинья, которую перевезли вместе с сортиром и которая одна, как потом выяснилось, всю неделю вела себя беспокойно.

На исходе второго дня, в ранних зимних сумерках, к замку вышло воинство.

Небольшое — и от этого не менее страшное. Я смотрел со стены в бинокль и считал: около трёхсот человек, походный порядок безупречный, боевое охранение, обоз с осадной снастью — лестницы, два тарана, мантелеты. Ни знамён, ни гербов — только у каждого на плече нашивка: чёрная собачья голова.

— Псы Глейса, — сказал Брас рядом со мной, и голос у него сел. — Ваше сиятельство… это Псы Глейса. Наёмная вольница. Самые злые, самые умелые и самые беспринципные псы обоих королевств — один принцип: контракт. Их нанимают, когда надо, чтобы не осталось ни свидетелей, ни стен. Военные преступники все до одного, их в трёх землях вешать заочно приговорили… а они, вишь, ходят. Кто ж их сюда… на нас-то…

Ответ на «кто ж» ехал за войском: восемь всадников в мантиях — маги, держались тесной группой, — и над ними, на холме напротив ворот, разворачивали белый парламентёрский флаг.

А следом на этот холм поднялся человек, при виде которого у меня в затылке заранее заныло: молодой, изящный, в сером дорожном — и с лицом, которое я уже видел. Не это лицо — но эту породу: широкий рот, готовый к улыбке, тяжёлые веки. Родовое сходство прослеживалось безошибочно.

«Родня жабы, — подтвердил Цефрос. — Ставлю одиннадцать томов: племянник».

И тут по лестнице на стену, гремя и подвывая, вскарабкался магистр Обрелиус, и лицо у него было такое, что я схватил его за плечи первым.

— Сиятельный!.. — просипел он. — Беда! Беда страшнее ихних таранов! Я почуял… они сотворили ритуал негации! Слышишь — тишина?! Слово молчит! Всё Слово молчит! Это старое, страшное, запретное — его творят не менее чем пять магистров в круге, и он глушит всякую магию окрест — всякую, Сиятельный, любую, на версту кругом, на всю ночь, а то и на сутки! Я пробовал — я ПУСТОЙ! Они украли у меня Слово! Весь замок в мёртвой зоне!..

Я посмотрел на холм, на человека с улыбкой жабьей породы, и картинка сложилась целиком. Они подготовились. Они изучили меня — шапка, усрание, отражённые фаерболы, слухи о джинне, — и решили не рисковать: отключить магию вовсе. Всю. И мне, и — расчётливо, безжалостно, по-военному — себе: их восемь магов стояли в той же мёртвой зоне, что и мой магистр. Ставка делалась на силу грубую и однозначную: триста лучших головорезов континента против сорока пяти дружинных.

Всё просчитали.

Почти всё.

Разговор на холме я перескажу близко к тексту, потому что он того стоит.

Племянник — он представился: виконт Ансельм Алусский, «по поручению и с полного ведома дражайшего дяди», — улыбался всё время, и улыбка была дядина, только моложе и оттого гаже: у дяди она была отполирована десятилетиями до невинности, у племянника сквозь полировку ещё проступало удовольствие.

— Граф, — прошипел он ласково. — Вы обладаете недюжинными талантами. Вы за один год умудрились испортить старому человеку дело всей его жизни. Смену династии готовили одиннадцать лет, граф. Одиннадцать! Дядя рассчитывал на спокойную пенсию при новом дворе — а благодаря вам он теперь до смерти обречён служить этому венценосному… этой короне. Такое не оставляют. Поэтому — слушайте условия, они просты. Вариант первый: вы сей же час отрекаетесь — от графства, баронства, аллодов, банка, артелей и прочих ваших занятных предприятий — в мою пользу. Ну, скажем… за заслуги. Бумаги при мне. Засим вы сами — сами, граф, это важно для благочестия — ослепляете себя и отправляетесь в монастырь Молчальников, искупать грехи неправедные. Даю слово: там и искупите, никто не тронет. Вариант второй: я и мои молодцы — а они лучшие, поверьте, лучшие из всех, кого можно купить, — берём ваш замок нынче ночью. Всех порубим. Всё сожжём. Девок ваших… — он причмокнул, — попортим-с. А имущество всё равно перейдёт ко мне, только в закопчённом виде. Как вам альтернативы?

— А эльфы? — спросил я ровно. — Гномы? Степь? Уньань? Вы представляете, что будет…

— Улажу, — отмахнулся виконт. — Дядя всё уладит, он это умеет. К тому же у меня в наёмниках Псы — все знают, какие это ублюдки: сорвались с цепи, вырезали замок, кто ж виноват. Заочно повешенных не жалко вешать второй раз… А магию вашу я отключил-с, — он позволил себе смешок. — Незачем нам тут ваши штучки колдовские. Всё решим сталью, просто и честно. Вы без колдовства — никто, граф. Пустое место в блестящей скорлупе.

Я молчал и смотрел на него, и, видимо, что-то отразилось на моём лице, потому что улыбка виконта стала на градус шире и на два гаже:

— Да-да, понимаю. Меня, конечно, можно сейчас укокошить — вот он я, на холме, под белым флагом. Но это дела не поправит, а только ожесточит: у Псов контракт с оплатой по результату, им всё равно, жив наниматель или нет, а дядя получит прелестный повод… Словом, условия изложены. Идите думайте, граф. На всё про всё — час.

Я развернулся и пошёл к замку, и в спину мне неслось дядино, фамильное:

— Ча-ас, граф! История вас, как говорится, не забудет!

«Лейтенант, — сказал Цефрос, когда ворота закрылись, — а теперь послушай меня, и послушай Бальдра, потому что у нас, пока ты беседовал, состоялось совещание в поддиапазоне, и впервые за всё знакомство мы пришли к согласию с первой итерации. Этот мальчик совершил стратегическую ошибку века, и я хочу, чтобы ты оценил её красоту. Он отключил магию — человеку, у которого её никогда не было».

Я остановился посреди двора.

«Считай со мной, — продолжал Цефрос, и голос его набирал ту самую посадочную скорость. — Что убила негация? Понособолы магистра. Якорь невидимости. Малое искусство мессира. Всё. Что она НЕ убила? Плёнку — это молекулярная физика. „Плевок” — это электромагнетизм, два заряда в трубе. Динамик — мембрана и ток. Огонь Линорикса — это, прости за прозу, химия: горючий секрет и искровые железы, ни одного Слова. Полторы тысячи литров первача — химия тем более. Скрытных — это навык, а не заклинание, они и в мёртвой зоне невидимы, потому что просто хорошо прячутся. И меня с Бальдром — я информация, а Бальдр вообще существо из уравнений поля, ритуал негации не видит его в упор, для здешней магии он не существует. Итого, лейтенант: противник заплатил пятерым магистрам страшные деньги за то, чтобы обнулить СВОИХ восьмерых магов — и не тронуть ни одного твоего козыря. Впервые в истории против тебя провели идеальную контрмеру — против того, чем ты не пользуешься».

— А нас всё ещё сорок пять против трёхсот, — сказал я. — Лучших против лучших из продажных.

«Да, — согласился Цефрос. — Поэтому драться в поле мы не будем. И на стенах не будем. Мы сделаем то, что делает экипаж, когда на борт лезет превосходящий абордаж: гасим свет, покидаем палубы и превращаем свой корабль в ловушку. Бальдр предлагает название операции, и я, скрепя всё, что у меня осталось вместо сердца, признаю: название хорошее».

— Какое?

«Мёртвый замок».

Час нам дали — час мы использовали. До секунды.

Двор — слава Вселенскому, ещё не бетонированный: Брондии оставили его на весну — пропитали первачом. Весь. Полторы тысячи литров отборного, девяностоградусного, слезы чистой, — дружина катала бочки и лила, и мессир Краваре шёл следом и плакал, не скрываясь, и заставил меня дать слово чести, что куб после войны получит новую медь. Сам куб — заряженный последним, с забитым намертво выходом — установили в арке ворот, и Цефрос рассчитал ему… впрочем, по порядку.

Мыш облачился. Латы для него ковали Брондии ещё летом — из листов обшивки «Улитки», из корпусного сплава, который не брал ни клинок, ни болт, ни, как показала ночь, таран, — и в этих латах, серых, матовых, без блеска, Мыш выглядел не огром в доспехе, а осадной башней, решившей пожить своей жизнью. Ему выпало держать дверь донжона — единственную, последнюю, за которой все.

Всех — Ханоша, отца Кляузистера, прислугу, мессира с лазаретом — свели в донжон. Дружину Брас разбил на тройки и рассадил по точкам: чердаки, простенки, слепые углы — не держать, а жалить и отходить. Лисяндра с луком заняла галерею над двором. Катерина взяла арбалет — фамильный, отцовский, и по тому, как она его взводила, было ясно, что дочь де Бале стреляла из него не по мишеням. Ализель встала у лестницы донжона с клинками из футляра. Цю Фай Ли исчезла куда-то вместе со своим веером, и я решил не спрашивать. Скрытные — оба — растворились до начала. Линорикс ушёл в чёрное небо выше стрел и висел там, невидимый и страшно гордый: ему впервые доверили настоящий террор по всем правилам.

Ворота мы оставили открытыми. Настежь. Замок стоял тёмный, беззвучный, мёртвый: ни огня, ни часового, ни собаки. Только снег начинал падать — крупный, редкий, праздничный, как на свадьбе, которая была тут два дня назад.

Час истёк. И они пошли.

О ночи я расскажу так, как она мне запомнилась, — кусками, потому что целиком такие ночи не помнит никто.

Псы вошли грамотно. Не толпой в открытые ворота — тройками, перекатами, зачищая углы, с арбалетами на изготовку, и их профессионализм сработал против них: они входили осторожно, значит — медленно, значит — во двор их набилось много, семь или восемь десятков, прежде чем старший решил, что замок пуст, и махнул основным силам.

И тогда я сказал в динамик — на весь двор, из ниоткуда, голосом мёртвого замка:

— Вы стоите в спирте.

Три секунды тишины — я дал им три секунды, пусть посмотрят под ноги, пусть поймут, — а потом Линорикс упал из чёрного неба и дыхнул.

Двор вспыхнул весь и разом — синим, потом жёлтым, стеной в человеческий рост, и стена эта отрезала авангард от ворот, а в воротах «Плевок» — за два года я наконец перебрал его и подзарядил батарею от реактора капсулы до полной — тринадцать выстрелов по паспорту вместо тех четырёх, на которых я провоевал два года, — дважды сказал своё слово: первый выстрел разнёс передний таран вместе с расчётом, второй снял старшего офицера штурма — я видел его в прицел, он единственный не смотрел на огонь, он уже командовал, и потому выбор был очевиден. Заряжен «Плевок» был, за неимением подшипников, шахматными конями — теми самыми, прошедшими посвящение; мессир потом торжественно вернул их в коробку и объявил реликвиями.

Дальше был час, который в моём рапорте — я всё ещё пишу рапорты — назван «фазой измора». Псы, отрезанные огнём, метались по двору, и из темноты их жалили: Лисяндра с галереи била по рукам, держащим лестницы; тройки Браса выныривали из простенков и исчезали; Скрытные гасили факелы — везде, любые, едва зажжённые, и очень скоро Псы начали стрелять по собственным теням, а динамик изредка говорил им из ниоткуда короткие фразы, которые сочинял, наслаждаясь, Цефрос: «Вас тут не ждали». «Замок помнит». «Уходите, пока умеете».

Но я скажу и другое, потому что этого не выкинешь: Псы Глейса были лучшими не по слухам. Они не побежали. Они перегруппировались за горящим двором, накрылись мантелетами, навели порядок в тройках — и пошли на донжон. Правильно пошли: под прикрытием, с двумя лестницами, со вторым тараном, и вот тут началась настоящая война, без фокусов, и у неё была цена.

Таран ударил в дверь донжона — и дверь выдержала, потому что за дверью стоял Мыш. Он держал её плечом, спиной, всей своей серой бронёй, и при каждом ударе говорил «хех», и после пятого удара тарана — перестал говорить и начал толкать в ответ, и таран с расчётом отъехал от двери, что физически невозможно, спросите любой учебник осадного дела.

По лестницам полезли на галерею — и галерея стала местом, где ранили моих.

Катерина сняла с лестницы троих, перезаряжаясь быстрее, чем я считал возможным для фамильного арбалета, — и четвёртый, уже падая, выстрелил в ответ. Болт прошил ей левое предплечье насквозь. Она села за парапет, белая, зажала рану и продолжала подавать Лисяндре стрелы правой рукой, и на все попытки увести её вниз ответила фразой, которую я запрещаю трогать редакторам, если у этих записок будут редакторы: «Старшая Жена уходит с поста последней. Пункт первый. Я сама писала».

Лисяндре опалило хвост. Огонь во дворе дотянулся до галереи по сброшенной лестнице, она выдёргивала из пламени раненого дружинного — выдернула, — но хвост, её гордость, её знамя, её отдельное разумное существо, попал под язык пламени и обгорел на треть. Запахло палёным её родным рыжим, и Лисяндра, обернувшись, посмотрела на обугленный кончик — и издала звук, которого я не слышал у неё никогда: пятый визг. Тихий. Почти беззвучный. С этого момента она перестала целиться по рукам.

А Ализель… С Ализель вышло вот что. На лестнице донжона, в тесноте и полутьме, где её танец был срезан стенами до восемнадцати движений, какой-то пёс — умелый, длиннорукий, с коротким широким мечом — дотянулся. По касательной, вскользь, срамно: клинок распорол ей платье и то, что под платьем, — прекрасное, кремовое, с эльфийским кружевом, работы Глаииной мастерской, первый образец новой зимней коллекции, — и оцарапал по низу спины то, что я в рапорте, краснея, обозначил как «тыловые мягкие ткани».

Наступила секунда тишины. Ализель медленно повернула голову. Посмотрела через плечо — на распоротое кружево, на царапину, на меч, который посмел.

— Недостойно, — произнесла она голосом, от которого на лестнице замёрзли перила, — всякой железяки… касаться… Мудрой Жены Сияющего.

То, что было дальше, Цефрос отказался хронометрировать, заявив, что приборы не сертифицированы для таких режимов. Снежная королева исчезла. По лестнице донжона прошла безжалостная льдистая фурия, и танец её больше не был астрономией — он был метелью, и меч-обидчик она вырвала у владельца, согнула о колено и выбросила в окно, а владельца и четверых его товарищей спустила с лестницы способом, после которого осадная команда Псов в полном составе утратила интерес к донжону, а заодно, подозреваю, к профессии.

И всё же нас давили. Числом, умением, злой наёмной выучкой: к третьему часу ночи горели конюшня и старый навес, треть дружины была ранена, Брас держал последний простенок, и я, стреляный, в опалённом скафандре, понимал со всей штабной ясностью: измор работает в обе стороны, и их измор был толще нашего.

Всё решила вылазка.

Лисяндра — с обгорелым хвостом, страшная, тихая — ушла через северную стену ещё в начале штурма, и с ней оба Скрытных. Они сделали то, что было единственно правильным и о чём Псы, привыкшие, что осаждённые сидят в осаде, не подумали: нашли в двух верстах, на лысом холме, ритуальный лагерь — пятерых наёмных магистров негации, сидящих в круге под охраной десятка солдат. Резать никого не стали — Лисяндра потом объяснила почему с лесной прямотой: «Резать долго. Пугать быстро». Скрытные сняли часовых беззвучно, а потом трое — зверолюдка с опалённым хвостом и двое невидимок — обрушились на сонный лагерь с таким театром ужаса, что охрана бежала в степь, а пятеро магистров, увидев над собой в снежной тьме оскаленную рыжую морду, разорвали собственный круг сами, с воплями, на четыре стороны.

И магия вернулась.

Я узнал об этом по двум событиям, случившимся одновременно. Первое: на вершине донжона, куда он просидел всю ночь, слепой и пустой, взвыл — иначе не скажу — магистр Обрелиус: «ОНО ВЕРНУЛОСЬ!!! СИЯТЕЛЬНЫЙ, ОНО ВЕРНУЛОСЬ!!!» Второе: блочок на моём поясе шевельнулся, и Бальдр произнёс с наслаждением существа, которому всю ночь не давали развернуться: «Контур свободен. Разрешите представление?»

Я разрешил обоим.

Магистр встал на вершине донжона — хламида по ветру, руки к небу, семьдесят лет поставленной гортани — и ответил за всё: за шапку, за обморок, за коллегию, за украденное Слово и за эту ночь. Понособолы пошли по площадям — по мантелетам, по тройкам, по резервам за воротами, — с меткостью, которую отчаявшийся человек копил всю жизнь. А над донжоном развернулся джинн: огромный, серо-серебряный, в цепях, страшный уже не понарошку — Бальдр дал полную боевую проекцию, и голос его, пущенный через динамик, обещал на двух языках вещи, от которых снег падал быстрее.

Псы Глейса были профессионалами до конца. Контракт, как выяснилось из брошенных при бегстве бумаг, предусматривал: замок, гарнизон, «колдовские фокусы огненного и светового рода». Контракт не предусматривал: дракона, джинна, вернувшуюся из мёртвой зоны магию, понособолы по площадям и осадную башню, которая толкается в ответ. Ровно в четыре пополуночи Псы Глейса приняли единственное профессиональное решение из оставшихся — организованно, с ранеными, побросав тараны, они ушли. Навсегда. Как потом дошло с оказией, ветераны роты по сей день требуют в контрактах отдельный пункт: «без Сиятельного».

Виконта Ансельма Алусского взяли на выходе.

Он уходил последним, верхом, с четырьмя телохранителями, и почти ушёл — но поперёк дороги из предрассветных сумерек встал Мыш. Просто встал: серый, огромный, дымящийся. Телохранители посмотрели на него и по-профессиональному сдали назад. А виконт не успел: с дерева над дорогой на него упала Лисяндра — молча, всем весом, с обгорелым хвостом, — и через минуту виконт Ансельм Алусский, связанный её походным способом (тот самый морской незатягивающийся, для швартовки), был доставлен во двор и сложен к моим ногам, в притоптанный снег, между догорающей конюшней и свиньёй, которая вышла из сортира посмотреть.

— Ну что, ваша милость, — сказал я устало. — Час истёк. Мы подумали.

Рассвет пришёл серый и тихий. Снег засыпал двор — гарь, кровь, брошенные лестницы, — и к воротам, гремя и храпя, вылетела конница: Гороск. Багровый, в снегу по брови, загнавший двух коней — он почуял неладное по каким-то своим степным купеческим каналам ещё вечером и гнал дружину всю ночь.

Он въехал в ворота, осадил коня посреди выгоревшего двора и долго молча смотрел: на копоть, на моих перевязанных, на пленного виконта, на Мыша, с которого мессир зубилом снимал застрявшие болты, на джинново марево, ещё тающее над донжоном.

— Опоздал, — сказал он наконец, и впервые за всё наше знакомство в его голосе не было ни прибытка, ни интереса — только глухое, тяжёлое. — Всю ночь гнал — и опоздал. Сосед… ты жив?

— Жив.

— Все живы?

Я не ответил сразу. Гороск ждал, и снег падал между нами, и где-то за донжоном мессир кричал, чтобы несли следующего.

— Семнадцать, — сказал я. — Семнадцать убитых. Все — дружинные. Брас выведет список к полудню… он сейчас не может, он с ними служил по десять лет. И раненых — почти все, кто остался.

Гороск медленно стянул шапку. Постоял. Потом сказал — не мне, себе, тем самым своим медленным, крепким думаньем:

— Семнадцать. Против трёх сотен Псов, ночью, при глушёной магии… Сосед, я тебе страшную вещь скажу, ты только не серчай на старика: это не потери. Это чудо. Псы деревни вырезают дочиста за меньшее. — Он посмотрел на донжон, на выгоревший двор. — Только ты им этого не говори. Тем, которые в лазарете. И тем, которых понесут. Им — не чудо.

Он был прав дважды. Это было чудо — мессир, донжон, латы из обшивки, Ализель на лестнице и Мыш в дверях, иначе легли бы все. И это не было чудом ни для Ерша, ни для старого Куста, ни для Микулы-с-косой — из тех первых пяти «Сиятельных» остался один, — ни для четырнадцати других, чьи имена Брас вывел к полудню на листе, а Брондии к весне вырубили в камне надвратной башни, которая выстояла. Я знал их всех. В этом, как я понял той зимой, и есть разница между войной короля и войной дома: у короля погибают тысячи, а у тебя — семнадцать, и все по именам.

Гороск надел шапку, слез с коня, подошёл, посмотрел на меня близко — и вдруг обнял. Молча, по-медвежьи, со всей дури, и латы скафандра спасли мне рёбра.

— Больше не опоздаю, — сказал он в сторону, отворачиваясь и делая вид, что у него снег в глазах. — Слышишь? Больше — никогда.

В лазарете тем утром мессир Краваре царствовал: Катерина сидела с рукой в лубке и здоровой рукой уже писала — протокол ночи, показания, опись брошенного Псами имущества («трофеи, граф, это трофеи, их надо оприходовать, пока Ханош не остыл»); Лисяндра лежала хвостом на отдельной подушке, и хвост был обработан эльфийским снадобьем и обмотан лучшим шёлком Цю Фай Ли, которая сидела рядом и рассказывала ей, что в Уньане опалённый в бою хвост считается высшим знаком доблести и что она немедленно вышьет на повязке соответствующие иероглифы; а Ализель стояла у окна — сидеть ей было… неудобно — прямая, перевязанная, с лицом, не предвещавшим этому миру ничего, и составляла на бересте два документа: письмо отцу и — она показала мне заголовок, и я вздрогнул — «Реестр возмещения: бельё, честь, кружево. Взыскать».

— С кого взыскивать будем? — осторожно спросил я.

Ализель повернула голову и посмотрела через двор — туда, где под охраной Мыша, в углу, на морозце, сидел связанный морским узлом виконт Ансельм Алусский, племянник первого советника короны, наниматель Псов Глейса, автор идеального плана, в котором не хватило одной строчки.

— С дяди, — сказала Ализель.

И вот об этом — о том, как мой дом взыскивал с дяди, — будет последняя глава этой книги.

Глава 14. Белая комната, или полное взыскание

Три дня после ночи Мёртвого замка я думал, как нагадить жабе.

Думал жёстко, обстоятельно, столбиком. Варианты были: отвезти виконта королю (жаба отболтается — свидетелей найма нет, Псы ушли, племянник «действовал сам, юноша горяч»); отвезти виконта коллегии (смешно); отпустить с миром (Катерина при этих словах посмотрела на меня так, что я вычеркнул пункт, не дописав); казнить (я не палач, и жаба сделает из племянника мученика, а из меня — цареубийцу на разминке). Всё было не то. Во всех вариантах жаба оставалась жабой: при короле, при паузах, при деле всей жизни.

А на вторые сутки ко мне пришёл Брас. Встал в дверях — серый, невыспавшийся, с листом, на котором было семнадцать имён, — и сказал то, за чем пришёл:

— Ваше сиятельство. Дружина просит голову. — Он положил лист на стол. — Не для потехи. По счёту. Ёрш троих детей оставил. Куст со мной ещё у Курдюма служил, тридцать лет… Отдайте его нам, ваше сиятельство. По-тихому. Никто не узнает.

Я долго смотрел на лист. Семнадцать имён лежали на одной чаше весов, и они весили — я чувствовал это физически, как чувствуешь перегрузку, — весили столько, что виконтова голова на другой чаше взлетела бы к потолку, лёгкая и бесполезная.

— Нет, Брас, — сказал я наконец. — И вот почему. Голова этого хлыща не стоит ни одного из ваших семнадцати — она вообще ничего не стоит, в том и беда. Платить за наших должен тот, кто их купил. Дядя. А чтобы дядя заплатил — племянник нужен мне живым, говорящим и очень, очень напуганным. — Я вернул ему лист. — Даю слово: этот счёт будет оплачен полностью. Не топором — топор для него слишком быстрая монета.

Брас думал — медленно, по-солдатски, глядя на свои руки. Потом кивнул:

— Добро, ваше сиятельство. Дружина потерпит. Только уж вы… — он поискал слово, — вы уж по-своему. Как вы умеете. Чтоб он капель боялся.

Откуда он знал про капель за день до белой комнаты, я не спрашивал. Дружина всегда всё знает раньше всех.

А потом Ализель положила передо мной свой берестяной «Реестр возмещения» — бельё, честь, кружево, взыскать, — и я понял, что начинать надо не с дяди.

Начинать надо с племянника. В порядке, так сказать, профилактики.

Пытать я его не стал. Заявляю это официально, для хроник, и готов повторить перед любым судом обеих вселенных: к виконту Ансельму Алусскому не было применено никакого физического воздействия, кроме одной царапины глубиной в полтора миллиметра, каковая была немедленно продезинфицирована.

Всё остальное сделала комната.

Мы готовили её два дня — я и мессир Краваре, который выслушал замысел, долго смотрел на меня, а потом сказал: «Семнадцать лет я мечтал о стерильной палате для тяжёлых. Если для этого нужно сначала напугать одного мерзавца — наука приносила жертвы и пострашнее. Но белить буду в три слоя, и это не обсуждается».

Белый зал в подземелье замка — бывшая винная камера — был выбелен в три слоя, выскоблен, промыт «слезой» и осушен жаровнями до состояния, в котором мессир разрешал себе дышать. Никакой соломы, никаких цепей, никакой честной средневековой грязи, к которой узник готов с детства. Белизна. Пустота. И свет: два плафона холодного аварийного света с «Улитки», ровного, немигающего, без теней — света, которого на Эйнории не видел никто и который сам по себе сообщает человеку средневековья, что всё, что он знал о мире, кончилось за той дверью.

Посредине — плоский ложемент (стол лазаретный, работы Брондиев, по чертежу). Ремни — мягкие, медицинские. Фиксатор головы — так, чтобы взгляд упирался в белый потолок и только в него. Под правой рукой, на отлёте, — жестяная ёмкость на табурете. Пустая. Звонкая.

Виконта внесли, разложили и пристегнули молча. Он к тому моменту прошёл все положенные фазы: в первый день ругался и обещал нам дядю, кол и четвертование; во второй — торговался и предлагал деньги, много, «дядя заплатит, дядя за меня знаете сколько»; к третьему притих и божился, что «действовал в горячности». Всё это мы выслушали вежливо и без ответа, что само по себе готовит человека лучше любых угроз.

А потом в белой комнате начался сеанс, который я, поколебавшись, всё же опишу, потому что из песни слова не выкинешь, а совесть моя, как ни странно, чиста.

Вошёл мессир Краваре — в белом (Гланина мастерская, срочный заказ, восемь швей шили ночь и очень боялись спрашивать, для чего), в белых перчатках, с лотком, на котором лежал ланцет. Один ланцет. Очень блестящий. Мессир подошёл, взял руку виконта — профессионально, за запястье, с отсчётом пульса, — и произнёс единственную за весь сеанс реплику, отработанную нами до интонации:

— Начинаем.

И сделал то, что было отрепетировано: цапнул ланцетом по коже — царапина, полтора миллиметра, я мерил, — а помощник его (Ханош, белый халат, каменное лицо, за каменность лица премирован) в ту же секунду открыл спрятанный за ложементом мех с тёплой говяжьей кровью, добытой на кухне у Глани под расписку.

И в жестяную ёмкость ударила первая капля.

Звонко. Мерно. Кап. Кап. Кап.

Виконт этого не видел — голова была фиксирована, взгляд упирался в белый потолок. Виконт это слышал. А слух, когда глазам не дают работать, дорисовывает такое, чего не нарисует ни один палач.

И тогда заговорил я. Точнее — мы с Цефросом: голос вёл он, через мой динамик, тем самым своим тоном, которым читают лекцию по сопромату в пятницу вечером, — монотонным, безразличным, с паузами на «кап»:

— Медицинская справка, виконт. В организме человека вашего сложения содержится приблизительно пять с половиной литров крови. Кап. Потеря первого литра вызывает слабость и звон в ушах — вы скоро почувствуете. Кап. Потеря второго — холод в конечностях. Кап. На третьем литре наступает помрачение, на четвёртом — милосердное забытьё. Мы выцедим всё, виконт. Не спеша. У нас стерильно, вы не умрёте от заражения — вы умрёте от арифметики. Слышите, как капает? Это ваша кровь медленно покидает вас. Когда перестанет капать — перестанете и вы. А затем я разберу вас на органы и использую в своих колдовских ритуалах — вы ведь наслышаны о моих ритуалах, виконт, вся Эйнория наслышана… И знаете, почему всё это с вами происходит? Кап. Не потому, что вы обидели меня. Я безбожный колдун, меня обижать можно, это почти безопасно. И даже не потому, что ваш дядя. Кап. А потому, виконт, что вы пришли ночью с тремя сотнями псов обидеть мой присмотр. Мою замечательную первую жену — ей ваш болт пробил руку. Мою вторую — ей ваш огонь сжёг хвост. Мою третью — её ваш наёмник коснулся железом, чего не позволено железу этого мира. Мою четвёртую — она не пострадала, но она расстроилась, а она принцесса, виконт, её расстраивать нельзя по межгосударственным соображениям. Кап. И ещё, виконт. Семнадцать. Запомните это число, оно теперь ваше до конца дней. Семнадцать моих людей легли той ночью — у одного трое детей, другой служил тридцать лет, третий ходил с косой, потому что другого оружия ему не досталось, а он всё равно пошёл. Дружина просила у меня вашу голову, виконт, — по счёту, по-тихому. Я отказал. Кап. Знаете почему? Потому что ваша голова не стоит ни одного из семнадцати. Вы умрёте не в уплату — вы умрёте на сдачу. Кап. Вот за это, виконт, я разбираю людей по частям. Слышите? Кап. Кап. Уже примерно поллитра.

За зеркалом — в стене белой комнаты было вмуровано зеркальное стекло моего производства, прозрачное с обратной стороны: Рудольсонова придумка для лазарета, «наблюдать тяжёлых, не тревожа», — сидел присмотр в полном составе, и Ализель, как мне потом доложили, молча вычёркивала пункты из Реестра по мере продвижения сеанса. А с краю, на табурете, по собственной просьбе — я не смог отказать человеку с листом семнадцати имён — сидел Брас. Он просидел весь сеанс не шелохнувшись, с прямой спиной, как сидят в почётном карауле, и смотрел сквозь стекло, не отрываясь, от первой капли до последней.

Виконт продержался, надо признать, восемь минут. Для человека его воспитания — достойно.

На девятой минуте он поплыл. Задышал часто, побелел под цвет комнаты, и из него полилось — сначала бессвязно («умоляю… граф… умоляю… убейте сразу… я так не хочу… я всё…»), а потом, когда я сделал знак и Ханош пережал мех, а Цефрос сменил тон с лекционного на канцелярский («говорите, виконт, протокол ведётся»), — полилось связно.

И вот что мы услышали, и ради этого стоило белить в три слоя.

Дядя, Клеон Алусский, метил на трон Эйнории. Сам. Всегда. Ибо — и вот это была бомба, от которой Катерина за зеркалом, по свидетельству очевидцев, встала, — род Алусских сам был младшей ветвью Диабальтов, младше мауранской: прапрабабка, морганатический брак, тихая строка в родословных свитках, которую никто не читал, потому что перед ней в очереди стоял Мауран. Одиннадцать лет назад Клеон построил план: втянуть дурачка-короля в проигрышную войну; подставить корону под Маурана; дать узурпатору сесть — а узурпатор, севший силой, всегда уязвим; и через год-два предъявить совету пэров доказательства мауранских преступлений (заботливо накопленные — Клеон сам же и подталкивал Маурана все эти годы), низложить его как захватчика — и остаться единственной легитимной ветвью в очереди. Спаситель законности. Серый, скромный, невинный. Король.

Поддержка была собрана: верховный архимаг коллегии — вот почему за мной следили с самой войны, вот почему «коллегия ищет Обрелиуса»; казначей короны; четверо владетельных из южных земель — виконт назвал имена, и Катерина за зеркалом записывала, сломав два грифеля. Доказательств прямых — никаких: дядя не пишет писем, дядя делает паузы. Но племянник знал структуру. Племянник одиннадцать лет подавал дяде вино на тайных встречах и запоминал — из обиды, что не допускают глубже, — даты, лица, суммы.

Когда он иссяк, я кивнул, и мессир — торжественно, при пациенте — «остановил кровь»: наложил на царапину повязку с таким количеством церемоний, что виконт зарыдал от благодарности. Ханош унёс ёмкость (два литра говяжьей, Гланя потребовала вернуть на холодец — «не пропадать же»). Виконта отпоили бульоном, перевели в тёплую камеру с соломой — после белой комнаты он гладил солому руками и называл её «настоящей», — и он ещё дважды просил позвать «того, с голосом», чтобы дополнить показания: вспомнил ещё поместье, где встречались, и банкира в Гульдене.

А когда всё закончилось и я вышел из подземелья в коридор, там ждал Брас.

Он не сказал ничего сначала — просто шагнул навстречу и пожал мне руку. Крепко, обеими руками, по-солдатски, и смотрел при этом мне в глаза снизу вверх с выражением, которого я у него не видел никогда: не с уважением — уважение было всегда, — а с тем особенным фанатичным светом, какой я до сих пор наблюдал только у отца Кляузистера в первый день и у магистра после понособола.

— Ваше сиятельство, — сказал он наконец, и голос у него был торжественный, как на присяге. — Я ведь всегда знал. С первого дня знал, как вы Курдюма… что вы — не простой благородный брандахлыст, каких я за службу перевидал десятка три. Но чтоб настолько… — он поискал слово, не нашёл нужного и взял оба: — настолько ужасный и великий… Ни капли крови, ваше сиятельство. Ни одной. А человек — кончился, и новый на его месте сидит, солому гладит и всё сам рассказывает. Семнадцать наших такое бы… — он мотнул головой. — Честь служить вам. От всей дружины — честь.

И пошёл по коридору, печатая шаг, а я остался стоять с ощущением, которое к тому времени научился распознавать безошибочно: где-то в замке только что родилась новая легенда, и к вечеру она будет длиннее правды втрое.

«Итог сеанса, — подвёл Цефрос. — Физический ущерб: царапина, продезинфицирована. Информационный доход: заговор одиннадцати лет, шесть имён, четыре даты, один банкир. Гронислав, я обязан зафиксировать для двенадцатого тома: это была самая гуманная казнь в истории. Мы не тронули человека — мы казнили его картину мира. И знаешь, что мне нравится больше всего? Ему теперь всю жизнь будет страшно от звука капающей воды. Дядя с его паузами оценил бы».

Дальше встал вопрос: что со всем этим делать.

Военный совет дома — расширенный, с Гороском, который после той ночи не уехал и, кажется, уже не собирался, — разобрал варианты по второму кругу. Королю? Жаба вывернется: показания под принуждением, слово племянника против слова советника, верховный архимаг заявит о колдовском внушении — и вот уже не жаба заговорщик, а я. Совету пэров? Те же яйца, вид сбоку, плюс половина совета у жабы в паузах. Огласить? Слухи жаба ест на завтрак.

И тут я вспомнил про своего давнего знакомого по эпистолярному жанру.

— А что, — сказал я медленно, — если сдать господина виконта, со всеми его признаниями, на поруки… родственнику? Старшему в роду. Как положено по обычаю. Герцогу Камилю Верленскому.

Стало тихо. Гороск поперхнулся. Мессир поднял бровь. А Катерина — Катерина посмотрела на меня долгим взглядом, и в синих глазах её медленно разгорелось выражение глубочайшего родового удовлетворения.

— Граф, — сказала она. — Я выросла в тени дяди Камиля. Я знаю все его свойства наизусть. И я вам скажу как специалист: это самый жёсткий вариант из всех возможных. Жёстче казни. Смотрите. Дядя Камиль никогда не стремился к короне — корона на виду, а дядя не любит быть на виду. Но всю жизнь, сколько его помнят, он хотел одного: быть тем, кто решает. Серым кардиналом при любом троне. И одиннадцать лет между ним и этим местом стоял один человек — Клеон Алусский, который умеет то же самое, только сидит ближе к королю. Они ненавидят друг друга той особой ненавистью двух пауков, которым тесна одна банка, — тихо, вежливо, десятилетиями. И вот вы кладёте дяде Камилю на стол: племянника Клеона — живого, говорящего, обиженного на дядю; структуру заговора с именами и датами; и повод — безупречный, родственный, невинный: «передаю юношу под опеку старшего рода, ибо сам судить не вправе». Дядя Камиль получает в руки всё, чтобы сковырнуть Клеона, — и сковырнёт, не спеша, по своему вкусу, так, что Клеон будет благодарить за каждый следующий день на свободе. А вы, граф, останетесь ни при чём: белый, пушистый, соблюдший обычай. — Она помолчала и добавила с чувством: — Папенька бы прослезился. Он всегда говорил: лучший удар — тот, который за тебя наносит чужая рука, да ещё и говорит тебе спасибо.

Так и сделали.

Виконта Ансельма Алусского, отмытого, откормленного и трогательно шарахающегося от капели (была оттепель, с крыш капало, и его вели до возка кружным путём), отправили на юг под конвоем Браса и десяти дружинных, с двумя документами. Первый — протокол показаний, заверенный по всей форме: мессиром как лекарем («находился в здравом уме и доброй памяти, телесных повреждений не имеет, кроме царапины, каковая зажила»), отцом Кляузистером как духовным лицом и Гороском как свидетелем благородного звания. Второй — моё письмо, которое мы сочиняли с Катериной вечер и которым я горжусь: три абзаца безупречной родственной заботы, ни слова о заговоре, ни намёка на цену — «долг чести обязывает передать юного виконта, оступившегося по горячности лет, под отеческую опеку старшего и мудрейшего в роду, дабы юноша обрёл наставление, а справедливость — своё русло».

«Перевожу, — сказал Цефрос, когда возок скрылся за поворотом тракта. — „Дорогой герцог. Посылаю вам заряженный арбалет, наведённый на вашего злейшего врага, и подушку, на которой удобно сидеть, пока будете целиться. Целуйте, Грон”. Лейтенант, за два года я видел, как ты учился считать, воевать, править и жениться… вернее, не жениться. Но сегодня я впервые видел, как ты интригуешь по-настоящему, на уровне мастеров, — и меня, старика, пробирает: у тебя и это получается. Напомни мне никогда с тобой не ссориться.

— Ты живёшь у меня в голове.

«Вот именно поэтому».

Ответ пришёл через три недели, с зимней оказией, и я приведу его целиком, потому что он того заслуживает.

«Граф.

Племянник доставлен. Опека принята. Юноша дёргается от звука капели — полагаю, дорожное. Показания его изучены мною лично и найдены занимательными; занимательность их такова, что первый советник короны, сказывают, третьего дня почувствовал недомогание и испросил у его величества отпуск для поправки здоровья в дальних поместьях. Полагаю, здоровье его будет поправляться долго. Возможно — пожизненно. Не благодарите: это семейное дело, а я щепетилен в семейных делах.

Кстати о семейных делах. В силу открывшихся обстоятельств пересматриваю оценку известной вам особы: двести сорок золотых. Нет, граф, вы не ослышались, и нет, я не отвечу почему.

Вы начинаете мне нравиться. Это вас не спасёт.

К. В.

P.S. Юноша упомянул некую „белую комнату”. Не расскажете ли при случае? Исключительно из любознательности старика».

Катерина прочла письмо дважды, и на втором разе засмеялась — по-настоящему, в голос, до слёз, как я не слышал от неё ни разу за два года.

— Двести сорок! — Она вытерла глаза. — Он поднял цену со семидесяти до двухсот сорока, граф. Понимаете, что это? В дядином языке это не торг. Это — признание. Он только что сообщил всему югу, что пленница графа Сиятельного — особа высочайшей ценности, а сам граф — человек, с которым семья Верленских ведёт дела. Нас, граф, только что приняли в очень плохое, очень старое и очень хорошее общество. — Она аккуратно, почти нежно подшила письмо в папку. — А постскриптум сохраните. Когда дядя спрашивает «из любознательности» — он спрашивает цену. Белая комната, граф, только что стала статьёй нашего экспорта.

А ещё через неделю с юга дошли вести, которых мы ждали: первый советник короны герцог Клеон Алусский отбыл из столицы «для поправления здоровья» — внезапно, ночью, малым обозом, не простившись с королём. Двор недоумевал. Король, сказывают, три дня был безутешен, а на четвёртый обнаружил, что решения можно принимать самому, и издал указ о всеобщей вырубке кустов, который совет пэров тихо потерял, — жизнь входила в колею.

Жаба ушла в тину. Не навсегда — такие не уходят навсегда, и мы оба это знали, и где-то в дальних поместьях, среди пауз, уже плелось что-то новое, и когда-нибудь оно доплетётся до меня.

Но это будет уже совсем другая книга.

Эпилог

(Из записей Ведомства Гармонии Поднебесного Уньаня; свиток «О Варваре Великом, именуемом Сияющим»; писано старшим письмоводителем Шу, проверено Первым Куань-Джо, хранить вечно)

«В год Возвращения Воды прибыл с севера варвар великий, и был он таков.

Ростом велик, манерами ужасен: входил с левой ноги, благодарил слуг, невзирая на их карму, и высморкался в Павильоне Задумчивости, чем задумчивость его несказанно углубил. Всё сие занесено, и раздел о варварах пополнен на семь глав.

Жён имел четырёх, разных народов, живущих в мире, из чего Ведомство заключает: варвар постиг высокое искусство, коему у нас учат старших принцев, — либо, что вероятнее, жёны постигли его сами и варвара к нему приложили.

Говорил со спутником незримым, считал без счёта, пленил владыку духов за лакомство, именуемое шо-ко-лад-ка (Канцелярия разыскивает; купцам обещана награда), и вернул империи надежду, начертав Свиток Возвращения Воды, по коему уже посажены первые леса.

Государь наш, да длятся его годы, с отбытия варвара пребывает в покоях за вращением куба шести цветов и счастлив, как не был счастлив тридцать лет. Куб не собран. Государь говорит: и не надо; важно, что собирается.

Ведомство Гармонии заключает: гармония есть не отсутствие нарушений, но такое их течение, при коем всем делается лучше. Варвар Сияющий нарушил всё — и всем сделалось лучше. Посему предписано: нарушения его хранить в свитках вечно, а буде вернётся — пускать без доклада.

Дописано рукою Первого Куань-Джо: „И это ещё не всё, что о нём сказано в Жёлтом свитке. Из одиннадцати столбцов явлены ему четыре и обронены строки из двух; прочее ждёт своего часа. Время течёт. Гора стоит. Канцелярия — считает”».

Конец второй книги

Спасибо за чтение

Вернуться к книге