Грон Сиятельный (Книга первая)
Глава 1. О преимуществах вертикальной посадки
В Наставлении по эксплуатации аварийно-спасательной капсулы АСК-7 «Улитка» есть раздел четвёртый, пункт двенадцатый: «При посадке на неизвестную планету пилот обязан выбрать площадку, удалённую от населённых пунктов, водоёмов, скальных образований и иных объектов, контакт с которыми может привести к нежелательным последствиям».
Я это Наставление знал наизусть. Я его сдавал трижды: в училище, при аттестации и на спор со старшиной Пелевичем, стоя на голове. И я ответственно заявляю: тот, кто его писал, никогда не сажал «Улитку» с одним маршевым двигателем из одного, двумя маневровыми из четырёх и покойным антропологом в голове.
«Ты понимаешь, что понятие „удалённая от населённых пунктов” некорректно вне культурного контекста? — говорил антрополог. Не в наушник. Внутри. Прямо за левым ухом, где у нормальных людей ничего нет. — Для кочевника любая точка населена, потому что он в ней находится. Для…»
— Цефрос, высота.
«Четыре тысячи двести. Для горожанина…»
— Цефрос, куда мы падаем?
«Вниз, лейтенант. Единственное, в чём я абсолютно уверен последние одиннадцать минут».
Я должен объяснить, откуда у меня в голове старик, иначе дальнейшее будет непонятно. С объяснением тоже будет непонятно, но хотя бы с оправданием.
Цефрос-12 — бортовой помощник капсулы. Формально. Фактически это слепок сознания Кациуса Гибарнулиса, антрополога, бунтаря и, по его собственному определению, «последнего юмориста Ойкумены». При жизни Гибарнулис написал одиннадцать томов «Сравнительной этнографии человеческой глупости», был изгнан из четырёх академий, одного монастыря и одного борделя (за лекцию), а после смерти завещал свой слепок «человечеству, если у него хватит наглости». Наглости хватило ровно на то, чтобы растиражировать слепок по спасательным капсулам, рассудив, что человеку, потерпевшему крушение, будет уже всё равно.
Чтобы разговаривать было удобнее, в аварийный комплект входит имплант «Лингвист 3.0». Ставится инъектором за ухо, четыре секунды, обеспечивает связь с помощником и «ускоренное усвоение неизвестных языков при контакте с носителями». Я поставил его за три минуты до этого разговора. Наставление рекомендует ставить его «в спокойной обстановке, сидя». Я поставил стоя, в падении, и с тех пор, когда чихаю, слышу Цефроса вдвое громче.
«Три тысячи. Вижу поверхность. Зелёное, коричневое, ещё зелёное… лейтенант, там дым».
— Пожар?
«Хуже. Трубы. Много труб. Лейтенант, я обязан предупредить как учёный: внизу цивилизация, и, судя по спектру, она топит дровами и коровами».
Я включил оставшиеся маневровые. Капсула дёрнулась, как корова, которой сообщили про спектр, и накренилась вправо. Внизу медленно разворачивалось: лес, лес, болото, лес, серая деревенька, а рядом — нечто квадратное, с башенкой, обнесённое стеной. Стена была такая, что с двух тысяч метров я видел, где она обвалилась, и, кажется, видел козу, которая в этом месте паслась.
— Цефрос, я могу увести её к лесу?
«Ты можешь увести её куда угодно, Гронислав. Вопрос — куда она сама решит. Тяга одиннадцать процентов. Аэродинамика „Улитки” — не открою тайны — это аэродинамика улитки. Хочешь совет от антрополога? Не выбирай площадку. Выбирай, кому будешь объяснять».
— Мне нельзя ни с кем контактировать! Устав, статья…
«Лейтенант, ты падаешь в замок».
Я посмотрел в иллюминатор. Мы падали в замок.
Во дворе замка было людно. Толпа, помост, на помосте колода, на колоде человек, рядом с ним другой человек с топором и четверо толстых у помоста, в мехах, с таким видом, будто это они здесь главные, и, как выяснилось, так оно и было.
«Полторы тысячи. Внизу мероприятие. По композиции — казнь. Прелестно. Мы первые в истории Разведфлота, кто прервёт феодальную юстицию сверху».
— Отверни!
«Не могу. Могу комментировать. Это всё, что оставила мне ваша Комиссия по этике искусственных сознаний, чтоб ей… хотя ей уже, она в другой вселенной».
Тут придётся пояснить и про вселенную.
Четыре часа назад я, лейтенант Гронислав Скарлински, астрогатор станции дальней разведки «Вигилия-9», стоял на вахте, когда к станции подошли три корабля без опознавательных. Пираты. Дальше был бой, попадание в корму, приказ покинуть станцию, капсула, и по касательной — нечто, что Цефрос назвал «нестабильным гравитационным вихрем с аномальной метрикой», а я назвал по-другому, и Цефрос это записал. Снаружи всё стало полосатым, внутри — тошнотворным, а когда полосы кончились, звёзды стояли не там.
Я астрогатор. Я знаю, где стоят звёзды. Эти я видел впервые. Цефрос просканировал небо и сказал единственную фразу за всё знакомство без ехидства:
«Гронислав, нас нет ни в одном каталоге».
И тут же с ехидством:
«Поздравляю. Ты первый лейтенант, которого разжаловали из реальности».
«Пятьсот, — сказал он теперь. — Триста. Они нас заметили. Разбегаются. Не разбегается тот, что на колоде, — у него связаны руки, — и тот, что с топором, — у него, видимо, связаны мозги. Четверо толстых стоят и смотрят вверх. Знаешь, лейтенант, в любом обществе есть те, кто бежит, и те, кто стоит и смотрит вверх с открытым ртом. Первые создают цивилизацию. Вторые…»
Капсула ударилась о землю.
Я не потерял сознание. Жаль. Можно было бы свалить на чужую память.
«Улитка» села как обычно: днищем, подскок, ещё раз днищем, вбок, и хрустнула чем-то. Хруст был долгий, составной и явно не грунт.
Меня стошнило. Об этом в Наставлении есть — пункт девятнадцатый, «возможно». Что не сказано в Наставлении — так это то, что в шлеме это делать не надо, а я не успел открыть забрало, и последующие события я наблюдал сквозь то, что оставил от завтрака.
«Посадка завершена, — бодро доложил Цефрос. — Экипаж жив, частично. Реактор в норме. Атмосфера пригодна, температура плюс шестнадцать. Лейтенант, хочешь узнать, на что мы сели?»
— Нет.
«Так и думал. Мы сели на пятерых. Крупный мужчина в металле, крупная женщина в бархате, два крупных юноши в чём-то, что я затрудняюсь классифицировать, и щуплый с цепью на шее. Инерционный отклик, ошибки нет. По местному счёту, кажется, целая администрация».
— Цефрос…
«Гронислав, я не юрист. Но ты сейчас совершил первый в истории этой планеты воздушный налёт, и, судя по толпе, на редкость популярный».
Я сидел, пристёгнутый, и смотрел в иллюминатор. Там была стена, на стене — птица. Птица смотрела на меня. Я смотрел на птицу сквозь завтрак. Никто не знал, что делать.
В Наставлении нет раздела «Если вы кого-то раздавили». Есть раздел «Порядок выхода из капсулы», и я начал его выполнять, потому что больше в голове ничего не осталось, кроме Устава и Цефроса, а Цефрос не считается.
Пункт первый: герметичность скафандра — проверил. Пункт второй: заряд — восемьдесят процентов. Пункт третий: активировать защитное покрытие. Нажал.
О покрытии. Скафандр разведфлота обтянут монопленкой — тонкая штука в несколько молекул, отражает всё: жёсткое излучение, микрометеоры, ультрафиолет, а также, как выяснилось потом, магию, зависть и взгляды невест. В активированном состоянии человек в ней выглядит как зеркальный шар, внутрь которого засунули лампочку. Старшина Пелевич называл это «режим ёлочка» и в этом режиме встречал Новый год.
Я включил ёлочку, отстегнулся, промыл забрало водой из аварийного запаса — половину, между прочим, — и открыл люк.
«Лейтенант, — сказал Цефрос голосом, каким Гибарнулис при жизни разговаривал с ректорами. — Что бы ты сейчас ни сделал, это будет неправильно. Так что расслабься и сделай хоть что-нибудь. И ещё: „Лингвист” пустой, ему нужно послушать. Первые минуты ты будешь понимать их примерно как я понимал третью жену».
Я вышел.
И сразу упал.
Трап у «Улитки» выдвигается на три секунды позже открытия люка, это все знают, это в Наставлении, и я это знал, и всё-таки шагнул. Так что первое, что увидели жители аллода, был не сияющий бог, а сияющий бог, вываливающийся из люка головой вниз с высоты двух метров и приземляющийся на четвереньки в то, что оставила коза.
Я поднялся. Медленно. С достоинством. Плёнка отразила солнце, и двор ахнул.
«Отлично, — сказал Цефрос. — Ты пал ниц перед ними раньше, чем они перед тобой. С точки зрения этикета это нельзя переиграть. Теперь стой и сияй».
Двор был полон. Человек сорок — серые, коричневые, грязные — прижались к стенам, а впереди стоял высокий костлявый старик в чёрном, с посохом, с глазами как две плошки и с бородой, которую он, кажется, не расчёсывал из принципа. Борода была такая, что в ней могло что-то жить, и, как я убедился позже, жило.
Я поднял руку — открытая ладонь, медленно, как учили, — и сказал ясно и громко:
— Лейтенант Скарлински, разведфлот Ойкумены, станция «Вигилия-девять». Аварийная посадка. Прошу сохранять спокойствие. Я не представляю угрозы.
В шлеме есть внешний динамик. Настроен он на подачу команд в условиях шторма. От слова «угрозы» со стены сползла штукатурка, коза упала, а птица улетела и, кажется, не вернулась никогда.
Тишина.
А потом старик с посохом упал на колени, и за ним — с шорохом, хрустом и стоном — рухнули лицом в грязь все сорок. Кроме одного: тот, на колоде, со связанными руками, остался стоять, потому что не мог понять, казнили его или ещё нет, и, судя по лицу, был готов к обоим вариантам.
Старик поднял мокрое лицо, раскинул руки и закричал.
И тут я впервые почувствовал, как работает «Лингвист».
Это не перевод. Это как будто в тумане проступает дорога. Сначала шум. Потом в шуме: «…небо…», «…огонь…», «…раздавил…». Потом слова начинают цепляться друг за друга, как вагоны, и к концу второй фразы я понимал половину, а к концу третьей — всё, и это было хуже, потому что старик кричал:
— …и снизошёл он в громе и в пламени, и раздавил Живодёра, и жену его, и семя его, и — старик запнулся, глянул под капсулу, — и дворецкого его, ибо сказано было!
Дальше он цитировал что-то длинное, ритмичное и, по интонации, священное.
«Это писание, — сказал Цефрос. — Обрати внимание на размер. У автора не было слуха. Зато у них есть отдельный падеж для обращения к вышестоящим. Это многое объясняет».
— Что значит «раздавил Живодёра»? — спросил я, тихо, и сам вздрогнул: спросил я на их языке. Не думая. Как дорогу.
Старик замер. Толпа замерла. Даже коза, поднявшись, замерла.
«Это значит, — сказал Цефрос, — что толстого в металле звали Живодёр. Ну, или так его называли. Судя по тому, что община делала во дворе до нашего прилёта, — заслуженно. Смотри, у них ребёнок встал. Мать его дёргает вниз. Лёг. Одиннадцать томов я про это написал и ни разу не видел вживую».
Старик поднялся. Подполз на коленях, потом встал, потом снова упал, потом решил, что это перебор, и пошёл, сгорбившись так, что это можно было считать компромиссом. Остановился у трапа — трап к этому моменту как раз выдвинулся, ровно на три секунды позже, чем нужно, — и посмотрел на меня снизу вверх с выражением полного, абсолютного, счастливого безумия.
— Как надлежит именовать тебя, снизошедший? — спросил он.
Я понял каждое слово. Хуже: я понял, что «надлежит именовать» стоит в том самом падеже, и отвечать в этом падеже нельзя — это падеж для тех, кто снизу.
«Отвечай, — сказал Цефрос. — Только умоляю: не по-уставному».
— Гронислав Скарлински, — сказал я.
Старик повторил.
Точнее, попытался.
То, что у него получилось, я не могу записать, потому что в эйнорийских буквах нет ни «сл», ни «ск», ни, как выяснилось, «лински». Старик выдал «Грон… Гронес… Гронисл…», поперхнулся, попробовал с другого конца — «Скарл… Скаль… Ска…» — и, видимо, решил, что имя, которое нельзя выговорить, и есть доказательство божественности. Он обернулся к толпе и торжественно провозгласил:
— Грон!
«Первого слога ему хватило, — сказал Цефрос. — Экономный народ».
Старик добавил ещё слово — длинное, певучее, красивое. Указал на меня всей рукой. «Лингвист» дал мне слово целиком, с оттенками: «сияющий», но не как солнце, а как то, что сиять не должно. Как святой. Как гнилушка. Как гриб.
«Гронислав, — сказал Цефрос. — Ты ему сияешь».
— Я в режиме…
«Ты в режиме ёлочка, ты стоишь во дворе, где самой яркой вещью за сто лет была свадебная скатерть, и ты сияешь, как звезда, которую они ждали. Он тебя нарёк. Форма почтительная, так что не „Сияющий” — „Сиятельный”. Так и запишут. Причём, зная этих людей, на стене».
Толпа выдохнула хором, лицом в грязь:
— Грон Сиятельный!
Я семь лет служил в разведфлоте. Знал наизусть Устав, Наставление, Свод и три инструкции по локальным конфликтам. Ни в одном документе не было пункта «Если вас нарекли». В голове билось одно: как я это напишу в рапорте. «Прибыл. Раздавил. Наречён».
А старик уже говорил дальше, и я, к ужасу своему, понимал:
— И да будет он сеньором сего аллода, и замка, и земли, и людей, ибо Живодёр мёртв, и наследники его мертвы, и ты, Сиятельный, взял их жизнь, а кто взял жизнь сеньора, тот и сеньор, по Правде Вселенского!
«Закон, — сказал Цефрос. — У них на это есть закон. Ты только что вступил в наследство. С коровой, козой и вон тем, на колоде».
— Я не могу вступить в наследство, — сказал я по-своему, чтобы никто не понял.
«Ты в нём стоишь. По щиколотку. Это, кстати, не грязь».
Я набрал воздуха и сказал старику — старательно, на его языке, подбирая слова, которые «Лингвист» подсовывал, как шулер карты:
— Я не сеньор. Я лейтенант.
Старик просиял.
«Лейтенант, — очень мягко сказал Цефрос, — в их языке нет слова „лейтенант”. „Лингвист” взял ближайшее. Ты сказал: „Я не сеньор. Я — Тот, Кто Ведёт”. С большой буквы. Я слышал большую букву».
— Я никого не вёл! — сказал я старику. — Это был несчастный случай!
«„Несчастный случай”, — повторил Цефрос. — Ближайшее у них — „то, что послано”. У этих людей нет случайностей, лейтенант. У них есть Провидение. Ты только что подтвердил, что тебя послали. Продолжай, у тебя отлично получается».
Отец Кляузистер Рапуци — так его звали, я узнал позже, а тогда просто старик, — поднялся, взял посох и, не дожидаясь, повернулся к народу. И начал говорить — долго, певуче, с перечислением, — а я стоял, понимал каждое слово и мечтал, чтобы «Лингвист» сломался:
— …и будет он владыкой, и будет судьёй, и станет над нами, сияя, и приведёт нас…
«Дальше импровизация, — сказал Цефрос. — Он только что сочинил третью главу пророчества. Нет — четвёртую. Он плодовитый. Кстати, в четвёртой главе ты уже воскрешаешь козу. Обрати внимание: коза жива. Он на ходу подгоняет факты под пророчество. Это талант».
Я стоял и сиял. Из шлема пахло завтраком.
В Уставе есть статья семнадцатая: «Офицер разведфлота, оказавшийся на чужой территории без связи с командованием, обязан обеспечить выживание, сохранить имущество и действовать в интересах службы по обстановке».
«По обстановке».
Обстановка лежала лицом в грязи и хором ждала.
Я выключил ёлочку — глаза уже резало, — и обстановка ахнула, и отец Кляузистер снова упал на колени, потому что бог, который умеет выключаться по желанию, — это, согласитесь, ещё убедительнее.
«Ну что, — сказал Цефрос. — Перечислить, что у тебя теперь есть? Начну с козы».
— Начни с того, — сказал я, — как снять с того человека верёвку. И подай воды. Мне надо помыть шлем.
И пошёл вниз с трапа. На этот раз — по трапу.
Глава 2. Инвентаризация, или Две коровы, четыре свиньи и пучок сена
Первое, что я сделал как сеньор аллода, — похоронил предыдущего.
Точнее, я спросил у отца Кляузистера, где у них кладбище. Вежливо. На его языке. Отец Кляузистер выслушал, повернулся к народу и прокричал что-то такое, отчего двенадцать мужиков вскочили, схватили колья и стали выковыривать Живодёра из-под капсулы с энтузиазмом, который я бы назвал неприличным, если бы не понимал причин.
«Ты слышал, что он им сказал? — спросил Цефрос. — „Сиятельный повелевает предать Живодёра земле”. Ты спросил, где кладбище. Он услышал повеление. Это не он глухой. Это сеньор не спрашивает, где кладбище. Сеньор в принципе не спрашивает. Привыкай, у вас с Гроном Сиятельным разная грамматика».
Хоронили быстро и без пения. Отец Кляузистер прочёл короткое и, кажется, злорадное, потом плюнул на могилу, осенил её сложным жестом — три пальца, два пальца, кулак — и посмотрел на меня с ожиданием. Я кивнул. Все выдохнули. До сих пор не знаю, что я одобрил. Судя по тому, что на могилу потом три дня водили козу, — что-то серьёзное.
Ночевал я в капсуле — по инструкции и потому, что не представлял, как войду в этот замок. Утром у трапа стоял отец Кляузистер. Стоял, подозреваю, всю ночь — на бороде была роса. Рядом стоял второй: маленький, сухой, седой, в некогда чёрной мантии, с лицом, которое, в отличие от всех лиц во дворе, не выражало ни ужаса, ни восторга, а только глубокую профессиональную усталость. Под мышкой — книга с застёжкой. В руке — ланцет.
— Мессир Краваре, — представил его отец Кляузистер. — Лекарь. Учёный муж.
«„Мессир” — титул учёного, — сказал Цефрос. — В таких обществах учёный — это тот, кто умеет читать. Но книга с застёжкой, а ланцет наточен. Лейтенант, спрячь руки».
Мессир Краваре поклонился ровно настолько, насколько положено, и ни на волос больше, и спросил сухо:
— Не угодно ли Сиятельному пустить кровь после падения? Падение с любой высоты нарушает равновесие жидкостей. А небесная высота нарушает его особенно.
— Нет, — сказал я.
— Тогда клистир.
— Нет!
— Я так и думал, — сказал мессир Краваре без тени обиды. — Передумаете — я в лекарне. У меня там гниёт нога Ханоша, и нога, в отличие от Сиятельного, ждать не может.
И повернулся и ушёл. Первый человек на Эйнории, который повернулся ко мне спиной. Я почувствовал к нему почти нежность. И спрятал руки.
Замок изнутри был хуже, чем снаружи, а снаружи, напомню, у него не было половины башни. Вторую половину, как выяснилось, Живодёр продал. Целиком. Кому и как можно продать половину башни — ответа я не получил, только «гномам, дорого».
Отец Кляузистер вёл меня по замку, как по храму, показывая посохом и произнося названия с благоговением реликвий: колодец («Колодец!»), дверь («Дверь Живодёра!»), стол («Стол Живодёра!»), кресло с вмятиной («Кресло Живодёра!» — и вмятина была такая, что можно было понять, как Живодёр сидел, что ел и о чём думал). Цефрос после каждого добавлял: «Колодец. Смотри, вода ниже двора, двор ниже свинарника. Гронислав, ты пьёшь свинарник. С точки зрения гидрологии — ты пьёшь свиней».
Потом мы дошли до того, что Цефрос назвал «санузел», и он впервые за наше знакомство ошибся.
Ниша в стене. В нише — отверстие. Отверстие выходило наружу, во двор, с трёх метров, на кучу, которая копилась, судя по объёму, со времён закладки замка и уже имела собственный рельеф. Рядом на гвозде висел пучок сена.
— Нужное место Живодёра! — сказал отец Кляузистер с гордостью.
Я смотрел на пучок сена. Я — офицер разведфлота. На «Вигилии» у меня было три санитарных модуля с рециркуляцией, стерилизацией и — я сейчас заплачу — подогревом сиденья. В капсуле — салфеток на четырнадцать суток. Я посчитал. Четырнадцать суток. Потом — сено.
— Цефрос. Это что?
«Это, лейтенант, технология. Пучок сена. В моей базе сорок три культуры с аналогичными решениями. У кого мох. У кого — губка на палке, это уже цивилизация. Пучок сена — середина шкалы. Обрати внимание: он один. На весь замок. И, судя по виду, — старый».
Я обратил. Я никогда этого не забуду.
— Отец Кляузистер, — сказал я. — Есть ли в аллоде бумага?
«Лингвист» на слове «бумага» запнулся: слово было, но редкое, почти священное. Отец Кляузистер просветлел, засуетился, убежал и вернулся, неся двумя руками, с трепетом, тонкую засаленную рукописную книжицу.
— Единственная бумага в аллоде, Сиятельный! Правда Вселенского! Ты будешь читать её народу?
Я посмотрел на книжицу. Потом на пучок сена. Потом снова на книжицу. Цефрос понял, о чём я думаю, раньше меня.
«Скажи „да”. Скажи „да”, лейтенант, и никогда, слышишь, никогда не думай при мне то, что ты сейчас подумал».
— Буду, — сказал я.
Вечером в зале, за Столом Живодёра, состоялось первое совещание нового сеньора с администрацией аллода. Администрация состояла из отца Кляузистера, мессира Краваре (пришёл, вытер руки о мантию, сел, не спрашивая, положил ланцет на стол остриём ко мне) и Ханоша — того, с колоды.
Ханош оказался единственным человеком в аллоде, который умел считать до ста. Потому и не был казнён раньше: он вёл Живодёру записи. Казнить его собирались, как выяснилось, в третий раз, и два предыдущих отменялись по той же причине — некому было считать. Ханош к этому относился философски: «Живодёр вспоминал, что я один считаю, всегда на помосте. Раз — когда верёвку надевали. Другой — когда уже сняли. А тут, Сиятельный, ты. Вовремя».
Нога у него гнила — та самая, — и он положил её на скамью, а мессир Краваре смотрел на неё с профессиональным вожделением.
Я положил на стол планшет. Планшет включился. Все трое замерли, отец Кляузистер начал сползать под стол, но мессир Краваре поймал его за рукав и вернул, не отрывая взгляда от экрана, и в этом взгляде было не «чудо», а «как это открывается».
— Так, — сказал я. — Мне нужно понять, где я нахожусь. Рассказывайте всё.
И они рассказали. Всё. Одновременно.
Цефрос потом упорядочил это у меня в голове, и я привожу в его порядке, потому что в их порядке это заняло три часа и включало родословную козы.
Планета называется Эйнория. Так же называется земля, мир, страна и, кажется, пол в зале, — одно слово, и «Лингвист» честно выдавал все четыре значения сразу, так что фраза «Эйнория грязная» была одновременно географией, философией и упрёком. Мир плоский. На этом настаивал отец Кляузистер, а мессир Краваре при слове «плоский» чуть заметно поднял бровь, и я это запомнил. Есть люди, эльфы, гномы, драконы и «прочие». Эльфы живут в лесу на востоке и «не торгуют». Гномы — в горах на севере, «торгуют, но дорого» (см. половину башни). Драконов «давно не было», и сказано это было так, как говорят о засухе: с уверенностью, что вернётся.
И есть магия.
Я тогда думал, что «магия» — это местное слово для медицины, погоды или для всего, чего они не понимают, то есть для всего. Я спросил про это мессира Краваре, прямо, как коллегу. Он посмотрел на меня долго, достал из мантии камешек — серый, обыкновенный, — положил на стол и сказал два слова.
И вот тут «Лингвист» сделал то, чего не делал до сих пор. Он выдал мне эти два слова чётко, по слогам, с ударениями, как транскрипцию, — и оставил без перевода. Пустая строка. Ни значения, ни оттенков. Как будто это был вообще другой язык, который имплант слышал, но не знал.
А камешек поднялся над столом на высоту ладони и повис.
Я — астрогатор. Три года считал гравитационные поправки для станции в сорок тысяч тонн. Я смотрел на серый камень, висящий в воздухе безо всякой причины, а Цефрос молчал так долго, что я решил: имплант отвалился.
«Лейтенант, — сказал он наконец. — Я просканировал всем, что есть. Поля нет. Излучения нет. Ничего нет. Он висит. А „Лингвист” взял эти два слова — с ударениями, всё, — и перевести не смог. Не потому, что не расслышал. Это другой язык. Лекарь говорит на одном, а колдует на другом, и второго нет ни в одной базе. Знаешь, я двадцать лет доказывал, что магия — это невежество плюс ловкость рук. Меня за это выгнали из монастыря. Так вот: я был неправ. И — что особенно обидно — монастырь тоже».
Мессир Краваре взял камень, сунул в карман и сказал сухо:
— Малое искусство. Я лекарь, не маг. Маги — при бароне. Я умею немногое, и в основном бесполезное. — Пауза. — В отличие от твоей стеклянной доски, Сиятельный, которая, полагаю, тоже искусство. Только другое.
«Он тебя щупает, — сказал Цефрос. — Хочет знать, маг ты или нет. И только не говори „я лейтенант”. Мы уже знаем, как это переводится».
— Моё искусство — от знания, — сказал я. — Не от слова.
Мессир Краваре кивнул. Впервые за вечер. И рассказал, как сюда попал, потому что я спросил, а он, кажется, семнадцать лет ждал, чтобы кто-нибудь спросил, и репетировал.
Он учился в Университете — есть Университет, далеко на юге, в городе, названия которого он не произносит. Стал лекарем, и хорошим: практика при графе. У графа был сын, у сына — болезнь, мессир вылечил. В тот же день придворный маг графа произнёс над мальчиком заклинание, и граф решил, что вылечил маг. И мессир Краваре, который двадцать лет выдерживал двор, не выдержал и сказал вслух при всех, что заклинание было «сотрясением воздуха при полной луне», а мальчика спас отвар, режим и, цитирую, «то, что вы, ваша светлость, наконец перестали кормить его павлинами».
За павлинов его не казнили. Его выслали. Последовательно: из графства — в баронство, из баронства — в аллод. В самый дальний аллод, какой нашёлся, — Живодёра. Чтобы человек остался жив и об этом жалел.
— Я жалею, — сказал мессир Краваре, — семнадцать лет. Но ногу Ханошу спасу. И одно скажу про Живодёра: он мне платил вовремя. Из чего следует, что и ты будешь. — Он посмотрел на ланцет. — Можешь кровью.
— Пшеницей, — быстро сказал я.
— Тоже подходит.
Соседей было трое, и Ханош пересчитал их по пальцам, загибая, а потом разгибая обратно, потому что пальцы ему были нужны для дальнейшего.
На юге — рыцарь Юбер Кривой, «ворует скот». На западе — рыцарь Досмин, «ворует скот и девок». На востоке, между нами и лесом эльфов, — рыцарь Тумба, «сам не ворует, но у него сыновья». Сколько сыновей — Ханош показать не смог, кончились пальцы. Все трое, как и покойный Живодёр, — вассалы владетельного барона Гороска, который сидит в трёх днях пути на север, в настоящем замке, с настоящими стенами, магом, двумя сотнями воинов и, по выражению Ханоша, «настоящим аппетитом». Барон, в свою очередь, тоже чей-то вассал, но чей — Ханош не знал, отец Кляузистер сказал «графа», мессир Краваре сказал «в этом году — графа», и все замолчали.
Потом Ханош достал бирки.
Деревянные палочки с зарубками, связанные в пучок. Он разложил их на столе перед планшетом — древний носитель рядом с новым, и древний, надо признать, работал лучше, потому что планшет к тому моменту перешёл в режим экономии и погас, — и стал объяснять, водя пальцем по зарубкам. С каждой фразой мне становилось яснее, что Живодёра раздавили вовремя. Для Живодёра.
Аллод платит барону дань. Четыре раза в год, к концу четверти. Ближайший срок — через сорок дней. Дань по обычаю: две коровы, пять свиней, сто пудов пшеницы.
— А что у нас есть?
Ханош перебрал бирки. Отец Кляузистер закрыл глаза. Мессир Краваре стал смотреть в окно.
— Две коровы, — сказал Ханош. — Четыре свиньи. Одна — так себе.
— Что значит «так себе»?
— Хромая. Косая. И у ней, Сиятельный, характер.
— Пшеницы?
— Дай Вселенский шестьдесят пудов. Если до нового урожая не есть.
— Совсем не есть?
— Ну, — сказал Ханош, подумав, — козу.
«Гронислав, — сказал Цефрос. — Ты понял, что он сказал?»
— Что дань больше, чем аллод.
«Да. И Живодёр собирался её платить. Он именно этим и занимался, когда мы прилетели: казнил Ханоша за недоимку, потому что это единственный известный ему метод бухгалтерии. Считай: коров — две, дань — две. Тебе — ноль. Свиней четыре, надо пять, и одна с характером. Пшеницы шестьдесят из ста, и это если аллод сорок дней ест козу. А через сорок дней — следующая четверть. Мессир Краваре, обрати внимание, смотрит в окно. Ему стыдно за тебя, а окна там нет. Он смотрит в стену».
Я сидел в Кресле Живодёра — вмятина не совпадала с моей конфигурацией, и я в нём как бы висел, — и смотрел на бирки. Я — офицер. Я считаю орбиты перехвата, релятивистские поправки и расход топлива на манёвр уклонения. Меня семь лет учили считать. И я посчитал. Очень быстро: чисел было мало.
Аллод — банкрот. Давно. И Живодёр закрывал дыру, как умел: Ханош сказал спокойно, как о погоде, — «в прошлую четверть барон взял Мотю и обеих его дочерей, барон берёт людьми, если нет пшеницы». Вот откуда сорок один подданный вместо «трёхсот в молодости отца Кляузистера». Хотя с молодостью отца Кляузистера была отдельная неясность: по его словам, в ней он видел дракона, двух эльфов и Вселенского лично, а Вселенский, судя по описанию, тоже сиял.
— Что будет, если не заплатить? — спросил я.
— Барон придёт, — сказал Ханош.
— Барон пришлёт мага, — сказал отец Кляузистер.
— Барон придёт, пришлёт мага, — сказал мессир Краваре в стену, — а потом заберёт аллод и отдаст Тумбе, у которого сыновья. — Он обернулся. — Хотя на месте барона я бы тебя сначала посмотрел. Сеньоров, упавших с неба, барон не видел. А барон любопытен и жаден, и неизвестно, что в нём сильнее.
Я записал на планшете — он проснулся, — «Барон Гороск. Любопытен и жаден. Выяснить, что сильнее». Это первая запись моего эйнорийского журнала, и, как показали события, самая полезная. Вторая запись была «свинья с характером — выяснить, какой». Она тоже пригодилась.
О мелких чудесах — коротко, потому что это были не чудеса, а позор.
В капсуле, кроме салфеток на четырнадцать суток, был стандартный аварийный набор: фонарь, зажигалка, нож, аптечка, фильтр для воды, две сигнальные ракеты, компас, который здесь не работал (Цефрос выдвинул три гипотезы, все обидные для планеты), и бинокль. Всё. Богатство бога.
Фонарь я вынес во двор в темноте и включил. Народ упал. Выключил. Народ встал. Отец Кляузистер попросил «явить ещё, не все узрели». Включил. Народ упал. Цефрос сказал: «Прекрати, ты их изнуряешь, у них ужин стынет». Я выключил. Народ полежал на всякий случай ещё и встал.
Зажигалка произвела эффект сильнее, потому что огонь — это они понимали. Огонь был их. А огонь из щелчка, без трута, без огнива, без «слова» — тут отец Кляузистер посмотрел на мессира, мессир на зажигалку, и я понял, что для лекаря это интереснее камня. Камень он мог. Зажигалку — нет. Он попросил щёлкнуть ещё. Я щёлкнул. Он попросил ещё. Я щёлкнул. На двенадцатом щелчке отец Кляузистер сказал, что это уже похоже на литургию, и мессир перестал.
Ханошу я обработал ногу антисептиком из аптечки, при мессире, под его взглядом. Мессир взял флакон, понюхал, поморщился, сказал: «Крепко», попросил каплю на палец и четверть часа держал палец у носа с закрытыми глазами. Потом сказал, что это «не искусство, а спирт, но очень хороший», и что если я дам ему ещё, он покажет мне, как здесь делают спирт, чтобы я «оценил разницу и заплакал». Потом попросил ещё каплю. Потом сказал, что это для науки. Потом Ханош забрал у него флакон, потому что нога.
А фильтр для воды я показал одному мессиру. Набрал воды из колодца — из свиней, как выразился Цефрос, — прогнал через фильтр, выпил. Мессир Краваре долго смотрел на прозрачную воду, на колодец, на меня, на свинарник.
— Семнадцать лет, — сказал он, — я говорю им кипятить. Семнадцать лет они умирают от живота и говорят, что это воля Вселенского. Ты покажешь это — и они скажут, что это чудо. Что лучше, Сиятельный: воля или чудо?
Я не знал. Цефрос знал:
«Скажи: „Лучше водопровод”. И запиши, потому что ты его построишь. Я тебя знаю. Ты не сможешь спать, пока у тебя ниже свинарника колодец».
Ночью я лежал в капсуле — в Кровать Живодёра я не лёг: там тоже была вмятина, и она была не моя, — и составлял список. Список — это то, что делает офицер, когда не знает, что делать. Список получился такой:
Первое. Сорок дней до дани. Не хватает свиньи, сорока пудов пшеницы и, если честно, обеих коров.
Второе. Соседи воруют скот. Скота — две коровы и четыре свиньи. Одна с характером. Соседям есть что воровать два дня, и, возможно, они об одной пожалеют.
Третье. Барон любопытен и жаден. Выяснить, что сильнее.
Четвёртое. Магия есть. Камень висел. Слова — на другом языке. «Лингвист» записал, перевести не смог.
Пятое. Туалетной бумаги нет. Есть пучок сена. Один. Старый.
Шестое. Есть лекарь. Умный. Хочет мою кровь. Согласен на пшеницу.
Седьмое — я записал последним и долго смотрел:
Салфеток — на четырнадцать суток.
— Цефрос, — сказал я. — Скажи честно. С чего начинать?
«Как антрополог — с религии. Отец Кляузистер уже сочинил четыре главы пророчества, к утру будет шесть, а в шестой, я подозреваю, ты женишься. Если не возглавить процесс, он тебя в этих главах похоронит. Или женит, что хуже».
— А как учёный?
«Как учёный — с сортира. Потому что, Гронислав, я тебя знаю два года, и ты не сможешь думать о бароне, пока у тебя перед глазами висит пучок сена».
Я лежал и думал о пучке сена. Он был прав. Он всегда прав, и это самое противное в мёртвых антропологах.
«И ещё, — сказал Цефрос голосом, каким, если бы он умел спать, говорил бы сквозь сон. — С точки зрения цифрового разума с амбициями — я тебе о них как-нибудь расскажу — начинать надо с Ханоша. Он один умеет считать до ста. Значит, он один понимает, что аллод банкрот. Остальные думают, что аллод спасён. А человек, который знает, что королевство банкрот, и молчит, — это либо будущий казначей, либо будущий заговорщик. Выясни, который».
— Ты сказал «королевство».
«Я сказал „аллод”. Спи».
Он сказал «королевство». Я запомнил. Мне не понравилось.
Утром я встал, взял нож, зажигалку, Ханоша с ногой и пошёл искать, где в этом замке можно вырыть яму. По дороге меня догнала свинья с характером и укусила за сапог.
Так началось моё правление.
Глава 3. Визит вежливости, или Как я сжёг шапку, не вставая с места
Барон Гороск приехал на девятый день моего правления, и застал меня в самый неподходящий момент из всех возможных: я сидел в сортире.
Тут надо пояснить. Сортир был мой. В смысле — мной построенный, первое инженерное сооружение Эйнории новейшего времени: яма два метра, крышка, сиденье из доски, которую Ханош отодрал от помоста для казней, и трубка из бересты для вентиляции, торчащая над крышей, как перископ. Отец Кляузистер трубку немедленно освятил, назвал «дыханием Вселенского» и запретил трогать. Народ ходил к сортиру на экскурсии. Пользовались им пока двое: я и Ханош, причём Ханош — с таким лицом, будто ему выдали орден и не сказали за что.
Так вот, я сидел, размышлял о дани и о том, что у меня есть двадцать четыре дня и салфеток осталось на пять, когда в дверь — точнее, в занавеску, дверь была в проекте, — постучал Ханош и сказал:
— Сиятельный. Барон.
— Что барон?
— Приехал.
— Куда приехал?
— Во двор.
Я вышел из сортира с той степенью достоинства, которая доступна человеку, выходящему из сортира, и увидел двор.
Во дворе стояли: барон, маг, десять всадников, три телохранителя, столичный хлыщ на белой лошади, четыре телеги, повар, две собаки, а на последней телеге, под балдахином, сидело нечто в розовом, огромное, как стог, и ело яблоко.
«Дочь, — сказал Цефрос у меня в голове. — Старшая. Её зовут Ядвига. Я подслушал повара. Повар говорит, что барон возит её с собой на все смотрины, потому что если оставить дома — прячется».
— Какие смотрины? — спросил я шёпотом.
«Судя по тому, как она на тебя смотрит, — твои».
Я посмотрел на Ядвигу. Ядвига посмотрела на меня. Потом на сортир, из которого я вышел. Потом снова на меня. И откусила яблоко так, как откусывают, когда уже всё решили.
— Цефрос, — сказал я. — Мне нужен скафандр. Немедленно.
«Зачем?»
— Чтобы в нём спрятаться.
Скафандр я надел за две минуты — норматив, между прочим, четыре, — включил плёнку и вышел на трап, сияя. Сияние сработало как надо: свита ахнула, лошади шарахнулись, собаки завыли, повар уронил ложку, а Ядвига перестала жевать. К сожалению, ненадолго.
Дальше выяснилось, что сиять я умею, а вот всё остальное в скафандре — нет.
Во-первых, забрало запотело. Я включил плёнку, плёнка отражает всё, включая тепло, и внутри шлема стало как в бане. Барон говорил мне приветственную речь, а я видел его как розовое пятно на фоне серого пятна и кивал в ту сторону, где пятно было гуще. Один раз я кивнул повару.
Во-вторых, в скафандре разведфлота не предусмотрено рукопожатие. Перчатка усилена, и когда барон протянул мне руку, а я её пожал, барон побледнел, но не крикнул, потому что при свите. Я потом узнал: два дня он не мог держать ложку и рассказывал всем, что «Сиятельный пожал по-отечески».
В-третьих, голос. В шлеме есть внешний динамик, и он у «Улитки» настроен на подачу команд в условиях шторма. Я сказал «добро пожаловать в мой аллод» — и со стены посыпалась штукатурка, а Ядвига впервые за визит перестала на меня смотреть, потому что зажмурилась.
«Лейтенант, — сказал Цефрос с наслаждением, — я двадцать лет описывал, как бог является людям, и ни разу не подумал, что у него запотеет забрало. Это надо будет вписать в двенадцатый том».
— Ты мёртв. У тебя не будет двенадцатого тома.
«У меня есть ты. Это хуже, но тоже материал».
Барон Гороск был большой, красный, в мехах, несмотря на жару, и с золотой цепью, которая на нём сидела как ошейник на бульдоге. Речь его я в конце концов разобрал, протерев забрало изнутри носом, и суть была такая: он скорбит о Живодёре, радуется мне, помнит про дань и — тут он покосился на мага — очень хотел бы, чтобы магистр Обрелиус «взглянул».
Магистр Обрелиус был одет так, чтобы никто не спутал: синее, звёзды, посох и шапка. О шапке отдельно. Она была высокая, остроконечная, с кисточкой, и такая явно дорогая, что я сразу подумал: вот человек, у которого вся карьера ушла на голову.
Он вышел вперёд, снял шапку (чтобы не мешала), взял в левую руку, поднял посох и произнёс длинное, красивое, раскатистое заклинание. «Лингвист» тут же выдал мне транскрипцию — тридцать два слога, ударение на каждый третий, — и пустую строку перевода. Другой язык. Я это уже знал по камешку мессира Краваре и не удивился.
Удивился я тому, что произошло дальше, потому что не произошло ничего.
Воздух вокруг сгустился, по плёнке пробежала рябь, как по луже, и датчик на рукаве мигнул: «ВНЕШНЕЕ ВОЗДЕЙСТВИЕ ОТРАЖЕНО. ТИП: НЕ ОПРЕДЕЛЁН».
«Не определён! — восхитился Цефрос. — Двести лет разработок — и датчик впервые говорит правду!»
Магистр посмотрел на посох. Постучал им о землю. Произнёс то же самое ещё раз — громче и с жестом.
Рябь. Датчик. «Отражено».
— Магистр? — сказал барон.
— Минуту, ваша милость, — сказал магистр, и я увидел, как у человека, который сорок лет был умнее всех, на лбу выступает пот. Он глубоко вдохнул и произнёс совсем другое: коротко, резко, два слога, — и с посоха сорвался оранжевый шар размером с арбуз и полетел мне в грудь.
Я, к чести моего Устава, не дёрнулся. Не потому, что храбрый. Потому что в запотевшем забрале я его не видел.
Шар ударился о плёнку. Плёнка сделала то, для чего создана. Шар полетел обратно.
Магистр Обрелиус, надо отдать ему должное, успел присесть. Шапка в его левой руке — нет.
Над двором повис запах палёного бархата. Кисточка горела отдельно и ярко. Свита отступила на шаг. Собаки сели. Повар перекрестился тремя пальцами, двумя и кулаком. Отец Кляузистер у стены упал на колени и закричал: «Узрите!» — и, поскольку весь народ сидел в подполе, узрели только барон, свита и Ядвига, которая сказала громко, с набитым ртом:
— Папенька, а он ещё что умеет?
Барон медленно повернулся к магу.
— Магистр, — сказал он. — Мне кажется, или ты себе шапку сжёг?
— Это не я, ваша милость, — сказал магистр Обрелиус слабым голосом. — Это он. Он ничего не делал — и это он.
— Так не бывает.
— Я знаю, что не бывает! — крикнул магистр, и это был первый раз, когда учёный человек кричал на барона, и все это запомнили. — Я сорок лет знаю, что не бывает! Оно вернулось! Оно, ваша милость, ВЕРНУЛОСЬ!
«Гронислав, — сказал Цефрос, — я не буду объяснять, что это значит, ты и сам догадался. Скажу только: постарайся сохранить лицо. Хотя бы то, которое под забралом».
Я стоял и сиял. Мне было очень жарко и очень хотелось чихнуть.
И вот тут в дело вступил столичный хлыщ.
Звали его маркиз Эрмантен де Грюйс, и он был красив так, что это выглядело как диагноз. Кудри завиты, усы закручены, камзол лиловый с прорезями, в прорезях жёлтое, сапоги с отворотами, шпага с гардой в виде розы. Ехал он на единственной чистой лошади в аллоде и смотрел на всё вокруг с выражением человека, которого привезли насильно.
«Разорён, — сказал Цефрос. — Сапоги дорогие, а подмётки перетянуты. И смотри, как на него смотрит Ядвига».
Я посмотрел. Ядвига смотрела на маркиза так, как смотрит кошка на птицу, сидящую слишком высоко. А потом снова на меня — как на птицу, сидящую пониже.
Маркиз слез с лошади, подошёл к барону и сказал, не понижая голоса:
— Гороск. Твой маг сжёг шапку. Твоя дочь ест. Ты привёз меня на край света смотреть на зеркало в штанах, и зеркало стоит и потеет. Я хочу развлечений.
Он повернулся ко мне.
— Эй. Сияющий. Ты дворянин?
«Скажи „да”, — быстро сказал Цефрос. — По их закону ты сеньор. Скажи „да” и ничего больше».
— Да, — сказал я в динамик, и штукатурка посыпалась снова.
— Прекрасно, — сказал маркиз, и лицо у него стало счастливое. — Ты раздавил дворянина. Дворянин был свинья, но дворянская. Я тебя вызываю. Шпаги, сейчас, Гороск свидетель. Только сними это, — он ткнул пальцем в скафандр, — я не собираюсь драться с самоваром.
«О-о-о, — сказал Цефрос. — Лейтенант. Снимай. Это лучше плана».
— Цефрос, я в скафандре сварился, у меня забрало потное, я ничего не вижу…
«Именно поэтому снимай. Ты сейчас откроешься перед ними как человек. И либо ты человек, которого побили, либо бог, который ради шутки притворился человеком. Второе, лейтенант, страшнее любого фаербола».
Я снял шлем. Из шлема вылилось.
Свита посмотрела на лужу. Ядвига посмотрела на лужу. Отец Кляузистер посмотрел на лужу и сказал: «Роса небесная!» — и, кажется, зачерпнул.
Про фехтование я должен сказать то, чего до сих пор не говорил на Эйнории никому.
Я десять лет занимался фехтованием. Любительским. В училище был кружок, вёл его старый маньяк Дребен, который считал, что «астрогатор без рапиры — это счетовод с амбициями», а потом на «Вигилии» мы с Пелевичем оборудовали дорожку в четвёртом отсеке между баками с регенератом. В прошлом году я взял приз на межстанционных — «Золотую рапиру». Она лежит у меня в каюте. В другой вселенной. Вместе с гордостью.
Проблема была в оружии. Своей рапиры у меня не было. Была рапира Живодёра, которую Ханош принёс из оружейной с почтением и двумя руками. Она весила как лопата, была примерно такой же формы и, судя по зазубринам, использовалась в основном по назначению лопаты.
Я встал в стойку. Стойка получилась не столько фехтовальная, сколько огородная.
Маркиз посмотрел на меня с жалостью. Потом встал в свою — и это была стойка! Отведённая рука, оттянутый носок, поворот головы, — в учебнике Дребена ровно такая была нарисована на странице четырнадцать, в разделе «Как делать не надо, но красиво».
— К бою! — сказал он и сделал выпад.
Я хотел его парировать. Клинком я промахнулся — лопата не парирует, — но зато попал локтем, потому что лопата тяжёлая и локоть пошёл сам. Маркиз получил локтем в ухо, проехал мимо и с удивлением сел в грязь.
— Что это было? — спросил он.
— Приём, — сказал я.
«Это была лопата», — сказал Цефрос.
Из подпола, судя по звуку, аплодировали.
Маркиз встал. Отряхнул лиловое. Сделал второй выпад — тот же самый. Я на этот раз не стал парировать вообще, а просто отошёл. Маркиз проехал до конца выпада и обнаружил, что в конце никого нет.
— Стой на месте! — сказал он.
— Зачем? — спросил я.
Это был честный вопрос. На него никто из столичной школы фехтования, видимо, не отвечал.
«Лейтенант, — сказал Цефрос, — он всю жизнь дрался с людьми, которые стоят. У него нет ни одного приёма против того, кто отошёл. Продолжай в том же духе. Ты его измотаешь ходьбой».
Так и вышло. Он выпадал — я отходил. Он выпадал — я отходил. На шестом выпаде маркиз начал задыхаться, потому что камзол был узкий, а на седьмом сделал финт — настоящий, приличный, на грудь с уколом в бедро, у Дребена на странице двадцать два с подписью «единственная хитрость дворянских школ, работает один раз». Я взял его клинок на лопату, повёл вниз, провернул — это называется «завязка», Пелевич за неё меня бил, — и шпага с розой на гарде вылетела из руки маркиза, описала дугу и воткнулась в стену сортира.
Прямо под трубкой. Отец Кляузистер вскрикнул, как будто ранили его.
Все посмотрели на сортир.
Маркиз стоял с пустой рукой. Я стоял с лопатой. Я мог его уколоть. Я поднял лопату — и тут она, проржавевшая в месте крепления, тихо отвалилась от рукояти и упала мне на ногу.
Двор молчал. Я стоял на одной ноге с рукояткой в руке и очень старался не сказать вслух то, что думал, потому что «Лингвист» перевёл бы и это.
— Удовлетворён, — сказал я сквозь зубы.
Маркиз смотрел на меня. На рукоятку. На клинок в стене сортира. На Ядвигу, которая перестала есть и смотрела на меня с ужасающим одобрением. И вдруг расхохотался — не зло, а как человек, которому впервые за долгие годы стало интересно жить.
— Гороск! — крикнул он. — Я передумал! Я не женюсь на твоей дочери!
— Ты и раньше не соглашался, — сказал барон.
— Раньше я не соглашался потому, что она толстая. А теперь — потому что я остаюсь здесь. — Он подошёл к сортиру, выдернул шпагу, осмотрел клинок, потом трубку. — Что это?
— Нужное место, — сказал я.
— С трубой?
— С вентиляцией.
Маркиз посмотрел на трубку долгим взглядом человека, у которого в столице был лакей с ночным горшком, и в этом взгляде я впервые прочёл уважение.
— Папенька, — сказала Ядвига громко. — А я тоже хочу остаться.
— Нет, — сказал барон.
— Он сияет.
— Нет.
— Он приём знает.
— НЕТ, — сказал барон Гороск, и это был единственный момент за визит, когда мы с ним были полностью согласны.
Уезжали они через час. Магистр Обрелиус ехал без шапки, с кисточкой в руке, и всю дорогу, как мне рассказал потом Ханош (а ему — повар), бормотал одно и то же слово, и слово было «вернулось». Три телохранителя-близнеца — они были близнецы, все трое, я не спрашивал как — на прощание одновременно мне поклонились. Собаки одновременно завыли. Ядвига на телеге под балдахином помахала мне яблоком.
Барон, уже в седле, наклонился ко мне. Лицо у него было спокойное, а глаза — нет.
— Сиятельный, — сказал он. — Я человек простой. Что ты такое — не знаю. Магистр не знает, а он у меня за это деньги получает. Но одно я знаю: двадцать четыре дня. Две коровы, пять свиней, сто пудов. Приеду сам. Посмотрю, так ли ты хорош с данью, как с приёмами. — Он покосился на рукоятку в моей руке. — И, Сиятельный. Купи себе шпагу.
И уехал.
«Ну-с, — сказал Цефрос, когда пыль осела. — Итоги. Плёнка отражает магию, и я даже не буду сейчас говорить, что это значит, потому что у тебя и так голова мокрая. Магистр посрамлён и теперь тебя ненавидит. Барон боится и торгуется. Ядвига… Ядвига — это, лейтенант, отдельный том. И у тебя появился двор. Из одного маркиза. Разорённого. Который умеет драться хуже тебя и одеваться лучше, а это в феодальном обществе и называется „двор”».
— А дань?
«А дань — двадцать четыре дня, и у тебя по-прежнему две коровы, четыре свиньи, шестьдесят пудов и половина рапиры».
Я посмотрел на сортир. В стене осталась дырка от шпаги. Из дырки, если честно, теперь дуло, и вентиляция стала даже лучше.
— Цефрос, — сказал я. — Передай мессиру Краваре, что я готов посмотреть, как здесь делают спирт.
«Заплакать хочешь?»
— Дань хочу заплатить.
«О, — сказал Цефрос. — Вот теперь ты правишь. Иди переоденься, с тебя капает».
Глава 4. Перегонный куб, шах и мат, и почему не надо объяснять людям, откуда взялись их свиньи
Спирт на Эйнории делают так: берут брагу, ставят на огонь, накрывают горшком, ждут, пока горшок вспотеет, и слизывают.
Я не преувеличиваю. Я это видел. Мессир Краваре показал мне лично, в лекарне, с гордостью мастера, и, когда я спросил, где же выход продукта, он молча облизал горшок, и в глазах у него было семнадцать лет ссылки.
— И это, — сказал он, — лучший спирт в баронстве. У барона — хуже. У барона слизывает магистр.
«Лейтенант, — сказал Цефрос, — я прошу тебя. Я умоляю. Я мёртвый антрополог, и у меня нет рук, но, если бы они были, я бы сложил их. Построй им куб. Не ради дани. Ради меня».
Я построил куб.
Точнее, мы построили. Втроём: я, Ханош и маркиз де Грюйс, который к тому моменту жил в замке четвёртый день, спал в Кровати Живодёра (вмятина ему подошла — «в столице, — сказал он, — все кровати такие, только с балдахином»), и каждое утро приходил ко мне с вопросом «а сегодня что?» с таким выражением, будто я обязан его развлекать. Собственно, я и был обязан: он был мой двор.
Материалы были такие: медный котёл из кухни Живодёра, единственный, в котором Живодёр варил и мясо, и бельё, и, как утверждал Ханош, однажды — должника; медная же труба, в которой отец Кляузистер немедленно опознал «трубу Вселенского» и потребовал вернуть в часовню, где она четырнадцать лет служила подпоркой для алтаря; и бочка. С бочкой было проще всего: бочку принесла деревня, вся, целиком, потому что слух, что Сиятельный собирается делать спирт, обошёл аллод за полчаса, и это был первый раз, когда деревня пришла сама.
Змеевик я гнул сам. На «Вигилии» я гнул трубопровод регенерата, а это, поверьте, сложнее, и это не смотрели сорок человек, которые при каждом изгибе ахали и падали. На третьем изгибе я попросил их не падать, потому что это сбивало руку. На четвёртом отец Кляузистер объявил, что змеевик — «змий, покорённый Сиятельным», и с тех пор куб называли «Змий», и, когда он потом взорвался, отец Кляузистер сказал: «Змий восстал», — и я вынужден признать, что теологически это было безупречно.
Но это потом. Сначала он заработал.
Первую каплю мы ждали втроём, как ждут рождения. Капля упала в чашку. Мессир Краваре взял чашку, понюхал, закрыл глаза, отпил, — и заплакал. Молча. Стоя. Со стаканом в руке. Я тогда понял, что он имел в виду под «оцените разницу и заплачете»: он имел в виду себя.
— Семнадцать лет, — сказал он. — Я лизал горшок.
Маркиз отпил вторым. Он не заплакал. Он сказал: «В столице такого нет», — и это была высшая похвала, которую я слышал от него за все пять книг.
А потом пришла деревня. И вот тут выяснилось, что дань я, пожалуй, заплачу, потому что за кружку «слезы Сиятельного» — так это назвали сразу, и я не смог переименовать — деревня готова была отдать всё. Только отдавать ей было нечего, кроме того, что и так уже моё.
«Не продавай здесь, — сказал Цефрос. — Здесь нечем платить. Продавай соседям. У Юбера Кривого — скот. У Досмина — скот и, кхм, девки. У Тумбы — сыновья, но сыновья, боюсь, не конвертируются».
— Соседи меня не знают.
«Соседи через три дня будут знать про тебя всё. Слух о спирте, лейтенант, — единственное, что в этом мире распространяется быстрее чумы».
Он ошибся на два дня. Слух распространился за один.
Про шахматы.
Шахматы я вырезал из репы. Не потому, что нечем было заняться, а потому, что вечера. Вечера в замке были такие: темнота, маркиз, мессир, Ханош, коза (зачем-то), отец Кляузистер за дверью — он не входил, он подслушивал и потом вписывал в пророчество, — и Цефрос в голове, который к десятому вечеру начал пересказывать мне седьмой том, и я понял, что если не займу их всех чем-нибудь, то первым сойду с ума я.
Доску расчертил ножом на Столе Живодёра. Отец Кляузистер сказал, что это осквернение, потом узнал, что это игра, и сказал, что это благословение. Фигуры вырезал за вечер: белые из репы, чёрные из репы, закопчённой на свечке. Король получился похож на барона, и все это заметили, и никто ничего не сказал.
Мессир Краваре понял правила за четверть часа и заявил, что это «искусство, но полезное», а это, я к тому времени знал, была высшая категория в его классификации. Маркиз понял правила за две минуты, потому что «в столице есть похожее, только там фигуры золотые и ходят как хотят», и первые три партии проиграл, потому что играл, как фехтовал: ходил ферзём вперёд, пока ферзь не кончался.
— Стой на месте! — сказал он мне на четвёртой партии, когда я увёл короля из-под шаха.
— Зачем? — спросил я.
Маркиз посмотрел на доску, на меня и — впервые за наше знакомство — задумался. Это было страшно. Как будто у статуи заработали часы.
А Ханош смотрел, не играл, и на пятый вечер сказал:
— Сиятельный. А почему пешка, если дойдёт, становится кем хочет?
— Правило такое.
— А если корова дойдёт до барона?
Я не нашёлся. Цефрос нашёлся: «Скажи ему, что он только что сформулировал теорию социальной мобильности, и пусть идёт спать».
Мессир играл с маркизом каждый вечер. Мессир выигрывал. Маркиз проигрывал, взрывался, кричал, что «в столице за такое вызывают», мессир доставал ланцет, маркиз говорил «ладно», и они ставили фигуры снова. Через неделю маркиз выиграл первую партию и в честь этого выпил половину куба, а мессир вторую половину, и они вдвоём, обнявшись, пели во дворе что-то столичное, а коза им подпевала, а отец Кляузистер вписал в пророчество, что «и возрадуются», и, надо признать, попал.
Я не шучу насчёт козы. Она пела. Я потом просил мессира объяснить, и он сказал, что это «малое искусство», и я не стал уточнять, чьё.
Про сыновей Тумбы.
Их было шестеро. Ханошу для них не хватало пальцев не потому, что он не умел считать, а потому, что они никогда не стояли на месте. Старшего звали Тумба-младший, остальных — тоже Тумба, с номерами, которые они, видимо, сами помнили плохо, потому что откликались на любой.
Пришли они ночью, на восемнадцатый день моего правления, конной группой, по всем правилам: с факелами, гиканьем и хорошо продуманным планом, который, судя по крикам, состоял из трёх пунктов: «девок», «свинью» и «поджечь». В деревне, я думаю, это происходило столько раз, что имело своё название и, возможно, праздник.
Я узнал об этом так: в капсулу — я всё ещё спал в капсуле — постучали. Стучал Ханош. Он сказал:
— Сиятельный. Тумбы.
— Что Тумбы?
— Приехали.
— Куда?
— За девками.
Здесь надо понимать, что у меня было. У меня было: скафандр (плёнка, динамик, восемьдесят процентов заряда), фонарь, две сигнальные ракеты, половина рапиры, маркиз, который умел фехтовать хуже меня, но одеваться лучше, мессир с ланцетом и деревня, которая, судя по звукам, уже сдалась, потому что сдаваться Тумбам было традицией. И коза.
И ещё у меня был Цефрос.
«Лейтенант, — сказал он бодро, как будто ждал этого две недели. — Я всё продумал. Слушай. Они не знают, что ты такое. Они знают слухи. Слухи говорят: с неба, сияет, шапку сжёг. Твоя задача — подтвердить слухи, не тратя заряда. Понял? Не бой. Спектакль».
— Я не умею спектакль.
«Ты две недели живёшь в спектакле. Надевай ёлочку».
Я надел ёлочку. Я включил динамик. Я вышел из ворот — из дыры в стене — и пошёл к деревне по дороге, в темноте, сияя, а сзади шёл маркиз с шпагой с розой, потому что «в столице за такое», и мессир с ланцетом, потому что «может, кому пустить», и Ханош с колом, и коза, которую никто не звал.
Тумбы увидели меня издалека. Они остановились. Все шестеро — на лошадях, с факелами, с одной девкой поперёк седла (девка, замечу, не сопротивлялась, а с интересом смотрела в мою сторону, что потом оказалось важно) и одной свиньёй поперёк другого седла. Свинья была та самая. С характером. И она, в отличие от девки, сопротивлялась так, что всадник, державший её, участвовал в дальнейшем мало.
— Стойте! — сказал я в динамик.
Динамик, напомню, для штормов. Лошади Тумбов сделали то, что сделала бы любая лошадь: встали на дыбы. Все шесть. Одновременно. Двое Тумбов упали сразу. Факелы упали вместе с ними, и один поджёг что-то — я потом узнал, что стог Тумбов же, они его привезли с собой, чтобы поджигать было удобнее, вот такие это были люди.
«Ракету, — сказал Цефрос. — Одну. Вверх. Сейчас».
Я запустил сигнальную ракету. Она ушла в небо и раскрылась там красным, как положено, — так, чтобы её видели с орбиты, — и осветила всё: дорогу, деревню, шестерых Тумбов, четверо из которых теперь были на земле, свинью, которая вырвалась и, судя по звукам, мстила, и девку, которая слезла с седла сама, поправила платок и пошла ко мне с таким видом, будто это она меня спасала.
«Теперь, — сказал Цефрос, — ничего не делай. Стой. Сияй».
Я стоял и сиял.
Тумба-старший — тот, что удержался в седле, — смотрел на меня. На ракету в небе. На горящий стог. На свинью, которая в этот момент прикусила его брата за то, за что свиньи обычно кусают. И принял решение, которое, я думаю, было первым самостоятельным решением в его жизни: развернул лошадь и уехал. Остальные — за ним. Двое — пешком, потому что их лошади ушли раньше.
Стог догорал. Девка стояла рядом со мной и смотрела снизу вверх.
— Ты чего не убегала? — спросил я.
— А зачем, — сказала девка. — Тумбы всегда приезжают. Они девок берут, потом свадьба. У нас так все замуж выходят. Женихов-то нет. А теперь, — она посмотрела на меня с ужасающей ясностью, — есть.
Цефрос молчал так, как молчит человек, который записывает.
Про Лисяндру.
Она вышла из леса наутро, когда я стоял у пепелища Тумбова стога и пытался понять, куда делась свинья.
Она была… как бы это описать. Девушка. С ушами. Уши были лисьи — рыжие, острые, подвижные, они поворачивались на звук отдельно от головы, и это было самое жуткое, что я видел на Эйнории, включая пучок сена. Хвост — рыжий, пушистый, и он делал то, что делают хвосты: выражал. Одета в кожу и листья, босиком, с луком за спиной, и смотрела на меня — не как деревня, лицом в грязь, а как на что-то, что она искала и наконец нашла.
«Зверолюд, — сказал Цефрос, и голос у него дрожал, как у мессира над кубом. — Лейтенант. Зверолюд. Живой. У них это в „прочих”. Я двадцать лет… Скажи ей что-нибудь! Нет, стой, я сам скажу, дай мне динамик!»
— У тебя нет рта.
«У меня есть ты!»
Она подошла — беззвучно, как ходят те, у кого ноги устроены не так, — остановилась в трёх шагах, принюхалась (нос тоже двигался, отдельно), и сказала на языке, который «Лингвист» взял с трудом, будто через воду:
— Ты сияешь. Я видела ночью. Красный цветок в небе. Я заблудилась, я шла на цветок, и вот ты. Ты — Дух. Ты — Воплощённый Дух Великого Сияющего Леса.
— Нет, — сказал я.
— Да, — сказала она. — Ты отрицаешь. Так и сказано: «Дух откажется». Я знала.
«Гронислав, — прошептал Цефрос. — У них тоже пророчество. У всех есть пророчество. И во всех ты отказываешься. Это, я тебе скажу как специалист, беспроигрышная конструкция».
Звали её Лисяндра. Она заблудилась — как выяснилось, сорок дней назад, потому что «лес кончился, а я не знала, что он кончается», — и все сорок дней шла на запад, питаясь тем, что «само подходило», и первое, что подошло само на Эйнории с неба, был я. Она села у моих ног — просто села, как садятся, когда пришли, — и объявила, что теперь пойдёт за Духом, «куда Дух ни пойдёт, ибо так сказано».
— Куда я иду? — спросил я у Цефроса.
«Судя по всему — на сортир. Она пойдёт и туда. Отец Кляузистер уже пишет».
Отец Кляузистер действительно уже писал. Он выбежал из ворот, увидел Лисяндру, замер, произнёс «зверь лесной пришёл поклониться!» — и упал на колени, а Лисяндра посмотрела на него с профессиональным интересом, как смотрят на добычу, которая почему-то легла сама, и спросила меня:
— Это твоё?
— Это отец Кляузистер.
— Он ест?
— Ест.
— Хорошо, — сказала Лисяндра. — Тогда пусть.
И с тех пор они с отцом Кляузистером не расставались: он считал её знамением, она считала его чем-то средним между добычей и мебелью, и оба были совершенно довольны.
И вот про то, о чём я жалею.
Вечером того же дня — после Тумбов, после Лисяндры, после того, как свинья нашлась (она сидела в сортире, не спрашивайте), — деревня пришла к замку. Вся. С отцом Кляузистером впереди. И отец Кляузистер сказал, что народ желает знать, каким колдовством Сиятельный отогнал Тумбов, ибо «народ видел красный цветок в небе, и слышал глас, от которого пали кони, и видел свинью, которая мстила, и это знамение, и народ желает знать, какое».
И я решил, что вот он, момент. Момент, ради которого меня, астрогатора, человека знания, послал сюда — не Вселенский, а вихрь нестабильной гравитации, но какая разница. Я объясню им. Я покажу, что чуда нет, а есть анализ, метод, причина и следствие. Я разгоню тьму.
Цефрос сказал: «Не надо».
Я сказал: «Надо».
Цефрос сказал: «Гронислав, я написал одиннадцать томов о том, чем это кончается».
Я вышел на трап. Без ёлочки — специально. Как человек. И сказал:
— Это не колдовство. Слушайте. Лошади встали на дыбы от громкого звука — вот, — я щёлкнул динамиком, и деревня легла, — встаньте! — от звука, и это можно проверить: любой громкий звук пугает лошадь. Красный цветок — это ракета, огонь, который горит особым порошком, его делают, а не колдуют. Тумбы уехали не потому, что я сильный, а потому, что они трусы, а трусы бегут от того, чего не понимают. А свинья… свинья просто злая. Понимаете? Тут нет чуда. Тут есть причина. Если знать причину — любой из вас мог бы сделать то же самое.
Тишина.
Я стоял и ждал. Я, если честно, ждал аплодисментов. Хотя бы как из подпола.
Отец Кляузистер медленно поднялся с колен. Лицо у него было такое, будто ему открылась бездна, и бездна ему понравилась.
— Народ! — закричал он. — Слышали?! Он знает причину! Он знает, отчего пугаются кони! Он знает, отчего горит небо! Он знает, отчего злая свинья! Он ведает причины всех вещей! Он говорит: «любой из вас мог бы», — и никто из вас не мог! Ибо причины ведомы только ему! Ибо он — колдун, зело могучий, великий и необоримый! Ибо он —
— Сиятельный! — грянула деревня.
Лисяндра у моих ног сказала: «Дух», — и кивнула, как кивают, когда всё совпало.
Маркиз сказал: «В столице бы за такое повесили, но, знаешь, красиво».
Мессир Краваре, стоявший у стены, посмотрел на меня долгим взглядом семнадцати лет и сказал только:
— Кипятить. Я тоже говорил им «кипятить».
А Цефрос у меня в голове молчал долго и с наслаждением, а потом сказал:
«Лейтенант. Ты только что объяснил суеверным людям, что в мире есть причины. Они тебя поняли. Они поняли, что причины есть и что знаешь их ты. Ты хотел, чтобы они перестали верить в колдунов. Ты дал им определение колдуна, и оно совпало с тобой. Поздравляю. Ты первый в истории человек, который проповедью рационализма подтвердил собственную божественность. Я хочу это в двенадцатый том. Я хочу это на обложку».
Я посмотрел на деревню. Деревня лежала.
— Встаньте, — сказал я.
Деревня встала.
— Идите домой.
Деревня пошла. Отец Кляузистер шёл последним и на ходу что-то бормотал — я понял: пятую главу. В пятой главе, как я узнал наутро, Сиятельный «изрёк, что всякой вещи есть причина, и причина сия — Сиятельный».
Я сел на трап. Лисяндра села рядом. Хвост у неё был доволен.
— Цефрос, — сказал я. — Сколько до дани?
«Двадцать два дня. И у тебя — две коровы, четыре свиньи, шестьдесят пудов зерна, куб, который называется „Змий”, сорок один подданный, один маркиз, одна зверолюдка, одна невеста — та, с седла, не делай вид, что не понял, — и репутация колдуна, зело могучего, великого и необоримого. По-моему, дела идут».
— Цефрос.
«Что?»
— Ты сказал «невеста».
«Я сказал „подданная”. Спи».
Он сказал «невеста». Я запомнил. И мне это понравилось ещё меньше, чем «королевство».
Глава 5. Первая ночь в кровати, или Как я прострелил соседу обе ноги и приобрёл союзника
На двадцать четвёртый день правления я переехал из капсулы в спальню.
Спальню мы сделали из комнаты, где Живодёр держал должников. Кровать я сколотил сам, потому что в Кровати Живодёра спал маркиз, а спать с маркизом в одной вмятине я был не готов. Кровать получилась, если честно, приличная: доски от помоста (помост к тому времени разобрали весь, и отец Кляузистер объявил это «упразднением казней», хотя я всего лишь искал доски), матрас из сена — свежего, Ханош ходил за ним в деревню и вернулся с двумя мешками и невестой, невеста несла второй мешок, — и одеяло, которое Лисяндра принесла из леса и которое, судя по запаху, ещё недавно было чем-то.
Первую ночь я спал как человек. Без переборки над головой, без гула реактора, без Цефроса — я научился его приглушать, оказалось, надо думать о Пелевиче, и Цефрос замолкает от отвращения. Спал крепко. Спал сладко. Спал до утра.
Утром я открыл дверь и наступил на них.
Они лежали под дверью. Обе. В обнимку. Гланя — так звали невесту с седла Тумбов, я это узнал только на третий день, потому что она представилась «твоя, Сиятельный», и я не сразу понял, что это не имя, — и Лисяндра. Гланя — в лучшем платье аллода (единственном платье аллода, деревня надевала его по очереди на свадьбы и похороны), с венком, с распущенной косой и с подбитым глазом. Лисяндра — в листьях, с луком, с оторванным рукавом и с прокушенной губой, а хвост её лежал поверх обеих, как одеяло, и слегка шевелился.
Они спали. Обнявшись. Нежно. С синяками.
— Цефрос, — сказал я шёпотом.
«Вижу, — сказал Цефрос. — Я, знаешь ли, не спал. Я слушал. Это было, лейтенант, лучшее, что я слышал за два года, и я включаю сюда тот вечер, когда ты читал Пелевичу Наставление стоя на голове».
— Что здесь произошло?
«Расследование, — сказал Цефрос с наслаждением, — займёт три минуты. Разбуди их. Только по очереди. И отойди от двери — они, как я понял, обе считают, что она за ними».
Расследование заняло не три минуты, а полтора часа, потому что обе дамы говорили одновременно, а Лисяндра при волнении переходила на лесной язык, который «Лингвист» брал через воду, а Гланя при волнении переходила на крик, который «Лингвист» брал прекрасно, но лучше бы не брал.
Вкратце было так.
Гланя, узнав от отца Кляузистера, что Сиятельный — «колдун, зело могучий, великий и необоримый», сделала из этого единственно правильный с точки зрения деревни вывод: от такого надо родить. Ребёнок от колдуна — это, как она объяснила мне с терпением, с каким объясняют слабоумным, «полдела сделано»: колдун содержит, колдун защищает, а если что — с колдуном никто спорить не будет. «Свадьба, Сиятельный, дело десятое. Сначала ребёнок. У нас так все». Она надела платье аллода, венок, распустила косу и в полночь пошла к двери — «отдаться, как положено, добром».
Лисяндра, узнав от того же отца Кляузистера то же самое, сделала из этого единственно правильный вывод с точки зрения леса: Воплощённому Духу надлежит служить всей собой, «ибо так сказано». Что именно сказано, она объяснить не смогла, но «это все знают». Она умылась в ручье, вплела в хвост цветок и в полночь пошла к той же двери.
Встретились они у двери в одно время, и дальше, как я понял, произошла короткая теологическая дискуссия о том, чья традиция первичнее. Дискуссия шла, по прикидкам Цефроса, минут сорок, с применением венка, лука, платья аллода (порвано, я потом платил деревне) и зубов. Победителя не было. Обе устали, сели под дверью, обе заплакали, обе рассказали друг другу про жизнь — Гланя про Тумбов, Лисяндра про лес, который кончился, — обе решили, что «мужики все одинаковые, даже духи», обнялись и уснули.
— И вот теперь, — закончила Гланя, — мы решили. Мы обе.
— Что вы решили?
— Мы делим, — сказала Лисяндра.
— Кого?!
— Тебя, — сказали обе.
И выложили мне план. Гланя — «хозяйство, замок, наследник, когда Дух дозреет» («когда что?» — «Лисяндра говорит, у духов сезон, я подожду»). Лисяндра — «лес, охота, служение, а спать я буду у двери, так положено». Отца Кляузистера они не спрашивали и, как я понял, к своей церкви не приглашали.
«Лейтенант, — сказал Цефрос, — я хочу, чтобы ты осознал. У тебя гарем. Классический. Две жены, разделённые сферы влияния, регламент, и — что редкость — ни одна пока не спит с сюзереном. Это, по моей классификации, гарем третьего типа, административный. У султанов Средней Дуги такой был. Плохо кончилось, но начиналось прекрасно».
— Это не гарем.
«Это гарем. И заметь: это они решили. Ты только открыл дверь. Ты вообще, я замечаю, ничего в этой жизни не решаешь — ты открываешь двери, а за ними уже всё решено. Это, между прочим, талант. Так правят настоящие монархи».
— Что мне с ними делать?
«С Гланей — выдать замуж. Она не тебя хочет, она хочет содержание. Найди ей содержание. С Лисяндрой — сложнее. Она служит. Служение не выдаёшь замуж. Служению дают поручение. У тебя, лейтенант, есть лес эльфов, куда не ходит никто, и зверолюдка, которая ходит по лесу как по кухне. Подумай».
— А когда у духов сезон?
«Посмотрю в седьмом томе. Там был раздел».
Я вышел во двор. Гланя пошла на кухню — командовать. Лисяндра пошла за мной — служить. Отец Кляузистер, стоявший за углом, кажется, всю ночь, посмотрел на обеих с лицом человека, у которого только что увели прихожан, и пошёл писать шестую главу. Шестая глава, как я узнал вечером, называлась «О жёнах Сиятельного и о том, что церковь — одна».
А потом к воротам приехал рыцарь.
Рыцарь Юбер Кривой был кривой в буквальном смысле: он сидел на лошади под углом, потому что, как я потом узнал, в юности упал с башни, и с тех пор всё в нём было под углом — спина, нос, шлем и, как выяснилось, представления о чести. Он был один, без свиты, в кольчуге, которая была ему велика (наследственная), с копьём, на котором развевалось что-то, бывшее когда-то флагом, и на груди у него, поверх кольчуги, на цепи, висел предмет.
Предмет был размером с блюдце, из чёрного камня, с дыркой посередине, и он светился. Не как я — я отражал, — а сам по себе, изнутри, зеленоватым.
— Грон Сиятельный! — закричал Юбер Кривой ещё от ворот. — Сосед! Вызываю тебя на ристалище честное, как подобает мужам ратным! Пешим или конным! Выходи!
Я вышел. Без ёлочки. В штанах. Мне, если честно, надоело.
— Уважаемый рыцарь, — сказал я, — я удовлетворю вашу просьбу. Но сначала вы мне скажете, зачем вы приехали.
Юбер Кривой удивился. Кажется, никто никогда не спрашивал его «зачем».
— Как зачем, — сказал он. — За спиртом.
— Что?
— За аппаратом. Который спирт делает. Чудный. У меня, сосед, во всём аллоде — брага и горшок. А у тебя, говорят, из трубы капает. Вот я и приехал: победю тебя — заберу трубу. Всё по чести.
— А если я колдун?
— А мне колдунство не страшно, — сказал Юбер Кривой и с гордостью постучал по блюдцу на груди. — Амулет Всесилы. Дедов. От всякого колдовства защищает. Твой магистр барона, говорят, шапку сжёг? На мне бы не сжёг. Проверено: на дедушку трижды чары клали, и ни разу не взяло. Так что ты, сосед, колдуй, а я тебя копьём.
Я повернулся к мессиру Краваре, который вышел во двор с ланцетом (он всегда выходил с ланцетом, когда приезжали гости, «на всякий случай»).
— Мессир. Это правда?
Мессир Краваре подошёл к Юберу, посмотрел на амулет, потрогал, понюхал — он всё нюхал, — сказал два слова на том языке, «Лингвист» дал транскрипцию без перевода, и амулет полыхнул зелёным так, что мессир отдёрнул руку.
— Настоящий, — сказал он с уважением. — Старая работа. От всякого искусства защищает. От малого, от большого — от всякого. — Он посмотрел на меня. — От твоей стеклянной доски, полагаю, тоже.
«Лейтенант, — сказал Цефрос, — я оцениваю ситуацию. Плёнка твоя его не берёт — она отражает, а не бьёт. Фаербола у тебя нет. Динамиком лошадь напугаешь, но он-то пеший сойдёт. Шпага — у маркиза, и, судя по лицу маркиза, он не даст. Половина рапиры. И амулет, который защищает от всякого колдовства. У тебя, Гронислав, впервые нет колдовства».
— Зато, — сказал я медленно, потому что вспомнил, — у меня есть кое-что другое.
В капсуле, в нижнем отсеке, под запасом салфеток, лежал аварийный комплект «для отпугивания фауны», и в нём — я это помнил по описи, а опись я знал наизусть, — старый гауссовый разрядник ГР-2 «Плевок».
Про «Плевок» надо сказать отдельно. Это оружие такого древнего образца, что его в разведфлоте уже не производят, а только не выбрасывают. Принцип: труба, катушка, батарея. Суёшь в трубу что угодно металлическое — или не металлическое, но тогда с металлической прокладкой, — жмёшь кнопку, и оно вылетает со скоростью, которую Наставление скромно называет «достаточной». Никакого прицела. Никакой точности. «Плевок» создавался, чтобы отпугивать крупную фауну на расстоянии, и главная его характеристика — «громко». Ходили слухи, что при испытаниях он отпугнул комиссию.
Я достал его. Проверил батарею — тридцать процентов, на четыре выстрела. И огляделся в поисках снаряда.
«Ложку, — сказал Цефрос. — Ложку Живодёра. Она оловянная, у неё масса, и она символична».
— Она на кухне. Там Гланя.
«Тогда что-нибудь под рукой».
Под рукой была шахматная фигура. Чёрный конь. Закопчённая репа. С Ханошевой прокладкой из гвоздя — Ханош забивал гвозди в фигуры, чтобы не катались по столу.
Я зарядил коня.
Юбер Кривой ждал во дворе, спешившись, с копьём наперевес, кривой, в дедовой кольчуге, с амулетом, сияющим зелёным, и, как я вижу теперь, совершенно счастливый: он приехал на ристалище, честное, как подобает мужам ратным. Отец Кляузистер стоял у стены и уже писал. Маркиз стоял рядом и говорил: «Бей в шлем, у него шлем набок». Лисяндра стояла за моей спиной и держала лук наготове, на случай если Дух прикажет. Гланя вышла с кухни с ложкой. Свинья с характером сидела в дверях сортира и наблюдала.
— Уважаемый рыцарь, — сказал я, — последний раз. Уезжайте.
— Не по чести, — сказал Юбер Кривой и шагнул.
Я выстрелил.
«Плевок» сделал то, ради чего его создавали: было очень громко. Настолько, что лошадь Юбера ушла из аллода навсегда, отец Кляузистер сел, а коза, стоявшая где-то за замком, по свидетельству деревни, три дня не давала молока. Чёрный конь из репы с гвоздём внутри прошёл через двор быстрее, чем Юбер успел удивиться, и вошёл ему в левую ногу выше колена.
Юбер посмотрел на ногу. На меня. На амулет, который сиял зелёным как ни в чём не бывало, — ему было нечего отражать: это была репа.
— Это, — сказал он с обидой, — не колдовство!
— Нет, — согласился я. И, чтобы дискуссия не затянулась, зарядил белого коня — тот попался следующим — и прострелил ему правую.
Юбер Кривой сел. Впервые в жизни, я думаю, ровно.
Лечили его в лекарне, втроём. Мессир Краваре извлёк коней — обоих, с гвоздями, — промыл раны «слезой Сиятельного» из куба (Юбер при этом закричал так, что Цефрос попросил «повторить для записи»), и мессир сказал, что кость цела, что ходить будет через месяц, а «хромать — до конца дней, как и до этого, так что ничего не изменилось». Я помогал. Лисяндра держала. Гланя принесла бульон и села у изголовья с тем расчётливым выражением, от которого мне на секунду стало легче: я подумал — вот же, вот жених. Но она посмотрела на кольчугу, на амулет, на аллод Юбера (заочно), сказала «бедный» и ушла на кухню. Ушла, впрочем, не сразу. Она успела спросить, есть ли у Юбера сыновья.
Юбер лежал и смотрел на меня. Обиженно. Долго.
— Ты, — сказал он наконец, — сказал, что это не колдовство.
— Не колдовство.
— Репа.
— Репа.
— Ты запулил в меня репой, и я упал, и амулет не взял. Дедов амулет. Три раза чары клали. — Он помолчал. — Значит, так. Я тебе скажу как рыцарь. Если репа пробивает Амулет Всесилы — это, сосед, колдовство. Великое. Я не знаю, что ты называешь колдовством, а что нет. Но я знаю, что моя нога знает. Это колдовство.
«Не спорь, — сказал Цефрос. — Он только что дал определение через боль. Оно неопровержимо. Это, лейтенант, самая честная эпистемология, которую я встречал».
— Ладно, — сказал я. — Пусть колдовство.
— И ещё, — сказал Юбер. Он приподнялся на локте, кривой, перевязанный, с амулетом на груди. — Я тебя вызвал по чести. Ты меня подстрелил. Не по чести, но, я гляжу, ты и не обещал. Потом ты меня лечил. Своей рукой. И девка твоя бульон принесла. И поил ты меня своим спиртом — правда, в ногу, но всё же. — Он помолчал. — Ты, сосед, не злой. Ты могучий и не злой. Это редко. Живодёр был злой и слабый. Досмин злой и хитрый. Тумба не злой, но у него сыновья. А ты вот. — Он вздохнул. — У меня, Сиятельный, аллод — как у тебя. Болото, замок, деревня, недоимка. Дань та же, а платить нечем. Коров три. Свиней шесть. Пшеницы — не считал, бирок нет, считать некому.
— И?
— И я думаю: чего нам порознь платить. Давай вместе не платить. Объединимся. Ты — колдун, я — рыцарь, амулет у меня, репа у тебя. Барон приедет — а нас двое. — Он помолчал. — Ну, полтора. Пока ноги.
Я посмотрел на мессира. Мессир пожал плечами: «Кость цела». Я посмотрел на Цефроса, то есть в потолок. Цефрос сказал:
«Лейтенант. У тебя было: аллод, банкрот. Теперь у тебя будет два аллода, оба банкроты, и союзник, который не может ходить. Но у союзника три коровы и шесть свиней, а дань — две и пять. Гронислав, ты понимаешь, что ты только что сделал? Ты прострелил соседу ноги и решил проблему дани. Я не знаю, как это называется в вашем Уставе, но в моём седьмом томе это называется „феодальная интеграция”, и, как правило, для неё нужна война на десять лет».
— Юбер, — сказал я. — А дань за твой аллод — когда?
— Как у тебя. Через шестнадцать дней.
— И у тебя — три коровы, шесть свиней и сколько-то пшеницы.
— Ну.
— А у меня — две коровы, четыре свиньи, шестьдесят пудов и куб.
— Ну.
— То есть вместе у нас — пять коров, десять свиней и куб. А дань за обоих — четыре и десять и двести пудов.
Юбер задумался. Долго. Кривой.
— Ты, — сказал он с уважением, — быстро считаешь.
— Я астрогатор.
— Это тот, кто читает звёзды?
— Это тот, кто считает.
— А, — сказал Юбер. — Так и я про то. Колдун.
Вечером я сидел на трапе капсулы — по привычке, хотя спальня теперь была, — и подводил итоги, а Лисяндра сидела рядом, а хвост её лежал у меня на сапоге, потому что «так положено».
В замке был: маркиз, который проиграл мессиру двадцать партий и поклялся выиграть двадцать первую или уехать в столицу, и все знали, что не уедет; мессир, который вытащил из рыцаря двух шахматных коней и теперь требовал вернуть их в игру, «ибо они прошли посвящение»; Ханош, который считал; отец Кляузистер, который писал седьмую главу — «О сокрушении Всесилы репою»; Гланя, которая командовала кухней и всё чаще смотрела на маркиза тем взглядом, которым смотрела на меня, и маркиз это заметил и стал запирать Кровать Живодёра изнутри; Юбер Кривой в лазарете, который засыпал с амулетом в руке и бормотал «репа»; и свинья.
Свинья с характером теперь жила в сортире. Мы не спорили.
— Цефрос, — сказал я. — Что у меня получается?
«У тебя, лейтенант, получается двор. Разорённый маркиз, ссыльный лекарь, полубезумный священник, счетовод с ногой, две жены без брачного сезона, простреленный союзник, коза, которая три дня не даёт молока, и свинья, которая живёт в нужнике. Ты хотел спросить, что из этого выйдет? Я тебе отвечу как антрополог с четырьмя изгнаниями: из этого выходит государство. Всегда. Именно из этого. Ничего другого у истории под рукой никогда не было».
— Ты опять про королевство.
«Я про свинью. Спи».
Лисяндра посмотрела на меня снизу вверх и спросила:
— Дух. А когда сезон?
— Цефрос смотрит в седьмом томе.
— Долго?
— Он мёртвый. У него есть время.
Она кивнула. Хвост подумал и остался на сапоге.
До дани оставалось шестнадцать дней, и впервые за всё правление я не понимал, чего боюсь больше: барона или того, что барон, приехав, застанет всё это — и захочет присоединиться.
Глава 6. Малое чудо, зело страшное, или Как я стал магом-первокурсником
Рыцарь Досмин приехал на двадцать девятый день, и это был первый сосед, который приехал не один, не с сыновьями и не по чести, а с толпой.
Толпу я увидел с башни — с той половины, которая осталась. Человек двадцать. Пешие. С кольями, вилами, дрекольем и одной косой, которую нёс, судя по походке, тот, кому её доверили по ошибке. Они не шли строем — они шли как идут за телегой на ярмарку, гуськом, переругиваясь, и впереди них на низенькой пегой лошади ехал человек в кожаном, худой, с бегающими глазами и с лицом, которое, если бы его можно было описать одним словом, описывалось бы словом «ушлый».
«Досмин, — сказал Цефрос. — Ворует скот и девок. И, судя по всему, набрал ополчение из тех, у кого уже всё украл. Логично: им терять нечего, кроме вил».
— Что ему надо?
«Сейчас скажет. Такие всегда сами говорят».
Досмин остановился у дыры в стене, не спешиваясь, окинул взглядом двор — капсулу, сортир, куб под навесом, свинью в дверях сортира, — и крикнул, не тратя времени на приветствие:
— Сиятельный! Отдай чудо колдовское самогонное — и мы уйдём!
Вот так. Не «вызываю», не «по чести». Просто — отдай.
Я вышел на трап. Без ёлочки. Мне надоело сиять по каждому поводу, и Цефрос с этим согласился: «Бог, который сияет постоянно, — это лампа. Береги ресурс».
— Уважаемый рыцарь, — сказал я. — Куб я не отдам. Но я готов торговать. Спирт — за скот, за пшеницу…
— Ты что, — сказал Досмин, — не понял? Я не торговать. Я — забрать. — Он наклонился с седла. — Слушай сюда, Сиятельный. Про тебя все знают. Магистру шапку сжёг, Тумбам коней напугал, Юберу ноги репой. Колдун, значит. Так вот: я с тобой драться не буду. — Он выпрямился и обвёл рукой толпу. — Я вот их вижу — двадцать. А у тебя кто? Маркиз, лекарь, хромой да две бабы. Людей у тебя нет, Сиятельный. Ты меня не убьёшь — ты не злой, все говорят. А я тебе спалю деревню. Сегодня — овин. Завтра — сарай. Послезавтра свиней уведу. Ты на башне сиди и колдуй, а я тебя — по кусочку. Через месяц ты сам куб вынесешь. Понял?
Я понял. Хуже всего было то, что Цефрос тоже понял, и понял раньше меня.
«Лейтенант, — сказал он тихо. — Он прав. Это не Юбер. Это не Тумбы. Это человек, который придумал, как воевать с колдуном: не воевать. Плёнка его не берёт — он не нападает. „Плевок” — четыре выстрела, а их двадцать, и они разбегутся, а потом придут ночью. Динамик напугает — на час. У него, лейтенант, стратегия. У тебя — сортир».
— Уважаемый рыцарь, — сказал я. — Давайте по-хорошему.
— Давай, — сказал Досмин. — Куб.
— Тогда по-плохому.
— Давай, — сказал Досмин и зевнул.
И вот тут я сделал то, чего не делал ни разу за двадцать девять дней правления: я замолчал и подумал.
Думал я быстро, потому что времени было мало, а Досмин уже показывал своим на овин.
Что у меня есть. Плёнка — отражает. «Плевок» — четыре раза. Динамик — громко. Маркиз со шпагой. Мессир с ланцетом. Юбер в лазарете с амулетом. Лисяндра с луком — она стояла за спиной, и лук был натянут, и она ждала, скажет ли Дух. Гланя с ложкой. Свинья.
И «Лингвист».
«Лингвист», который записал всё. Каждое слово, сказанное на Эйнории при мне. В том числе — три фразы магистра Обрелиуса на том языке. Тридцать два слога, ударение на каждом третьем. С транскрипцией. Без перевода. И два слова мессира над камнем. И два — над амулетом.
— Цефрос, — сказал я. — Фраза магистра. Первая. Длинная. Ты можешь её воспроизвести?
Пауза. Такая пауза, какой у Цефроса не бывало никогда, — я потом понял, что он в эту секунду прожил столько, сколько я за все семь лет службы.
«Могу, — сказал он очень ровно. — У меня есть транскрипция. Динамик — на груди. Точность воспроизведения — девяносто девять и три. Лейтенант. Ты понимаешь, что ты предлагаешь?»
— Я предлагаю попробовать.
«Ты предлагаешь проверить, работает ли заклинание, если его прочитает не маг. Ты предлагаешь проверить, что магия — это звук. Гронислав, если это так… если это так, то всё, что я знаю об этой планете, и всё, что знает магистр, и всё, что знает Университет, — не то. Это не искусство. Это — язык. И у тебя в голове — диктофон».
— Цефрос. Он поджигает овин.
«Да. Да, извини. Ставлю. Готово. Динамик — на максимум? Он рассчитан на шторм, не на заклинания, я не знаю, что будет».
— На максимум.
Я поднял руку — как учили, открытая ладонь, — и сказал в динамик:
— Уважаемый рыцарь. Малое чудо. Зело страшное.
И нажал.
Из динамика раздалась фраза. Тридцать два слога. Голосом магистра Обрелиуса, записанным в третьей главе, — раскатистым, красивым, с отличием, — только вдесятеро громче, потому что динамик для шторма.
И произошло вот что.
Во-первых, я почувствовал жжение. Не снаружи — внутри, в позвоночнике, будто по нему провели горячим прутом сверху вниз, до пяток, — и ноги у меня стали чужими. Не отнялись — стали как после трёх суток вахты, ватными, гнущимися не там. Я схватился за поручень трапа. «Лингвист» за ухом нагрелся так, что я подумал: сейчас вытечет.
«Лейтенант, — сказал Цефрос быстро, — твои показатели… у тебя что-то с проводимостью, я не понимаю… держись».
А во-вторых — Досмин.
Досмин, сидевший на пегой лошади с видом человека, который всё рассчитал, вдруг изменился в лице. Лицо стало сначала удивлённым, потом сосредоточенным, потом — я не найду другого слова — внутренним. Он схватился за живот. Двумя руками. Лошадь под ним переступила, и Досмин издал звук, который «Лингвист» честно классифицировал как «не речь».
А за ним — двадцать. Одновременно. Как по команде. Двадцать человек с вилами и кольями схватились за животы, побросали вилы и колья, и по двору аллода, по дороге, по канаве и по недожжённому овину прошёл тот звук, который я, как офицер, семь лет слышавший работу систем регенерации, не спутаю ни с чем.
Тот, кому доверили косу, уронил её себе на ногу и не заметил.
— Ага, — сказал я, держась за поручень. — Проклятие.
«Проклятие, — подтвердил Цефрос. — Классическое. По моему седьмому тому, глава „Магия унижения”, — одно из древнейших. Поздравляю, лейтенант. Магистр Обрелиус, окончивший Университет с отличием, в третьей главе, при бароне, при Ядвиге, при свите, читал над тобой — вот это. Он хотел, чтобы ты обделался. Публично. Ты понимаешь, как это меняет нашу оценку магистра?»
— Значит, — сказал я медленно, — я колдун.
«Значит, ты колдун».
— Интересно.
«Очень».
Меня в этот момент занимало другое. Меня занимало, что ноги — мои — не держат. И что если я колдун, то колдун, который после первого заклинания не может стоять, — это какой-то не такой колдун. И что-то тут было не совсем так, и я это запомнил, и правильно сделал.
А во дворе — во дворе было вот что.
Двадцать человек ополчения рыцаря Досмина, схватившись за животы, а потом за портки, а потом за всё сразу, отходили. Не бежали — бежать они не могли, — а именно отходили, той особенной походкой, о которой не пишут в рыцарских романах, и на ходу ругались так, что «Лингвист» дал мне четырнадцать новых слов, из которых одиннадцать были про меня, два — про Досмина, и одно — про Вселенского, чего я не ожидал.
Досмин сполз с лошади. Лошадь посмотрела на него, на двор, на меня — и ушла. Вслед за лошадью Юбера, я думаю; у них там, за лесом, уже образовался табун.
— Ты… — сказал Досмин с земли, снизу, из положения, которое я не буду описывать. — Ты… колдун…
— Уважаемый рыцарь, — сказал я, и голос мой в динамике дрожал, но от слабости, а это, кажется, звучало как гнев. — Куб — мой. Деревня — моя. Овин — мой. Идите домой. И — мойтесь.
Досмин пошёл. Домой. Пешком. С двадцатью. Тем шагом. Три версты, как потом рассказала деревня, которая шла за ними на расстоянии и считала. И на каждой версте, по свидетельству деревни, Досмин оборачивался и кричал что-то в сторону замка, но с каждой верстой всё тише и всё ниже, потому что кричать в таком положении трудно.
А деревня стояла у стены — вся, сорок один человек, они выбрались из подпола, потому что подпол в этот раз не понадобился, — и смотрела. И молчала. А потом кто-то — я думаю, Ханош — сказал: «Обосрал», — не мне, а так, в воздух, как сообщают о погоде. И деревня выдохнула, как выдыхают, когда наконец дождались:
— Сиятельный!
И отец Кляузистер, стоявший у стены, произнёс — не крикнул, произнёс, тихо, с трепетом, как произносят название новой главы:
— Проклятие Большого Усрания.
«Восьмая глава, — сказал Цефрос. — Готово. Ты только что вошёл в священное писание с той стороны, откуда обычно не входят».
Ноги мне вернули в лазарете.
Мессир Краваре осмотрел меня, как осматривал Юбера: пощупал, понюхал, велел пройтись (я не прошёл), велел сесть (сел), взял за пятку, ткнул ланцетом (я почувствовал — «хорошо»), и сказал вот что:
— Ты колдовал.
— Я… воспроизвёл.
— Ты колдовал, — повторил он, не спрашивая. — И колдовал в первый раз. Это, Сиятельный, я видел. В Университете. У первогодков. Они читают первое слово — а ноги не держат. Слово проходит через того, кто его говорит. Первый раз — всегда так. Кто-то падает. Кто-то неделю лежит. Кто-то бросает учёбу и идёт в лекари. — Он посмотрел на меня. — Я, например.
— Пройдёт?
— К утру. — Он помолчал. — Скажи мне, Сиятельный, как лекарю. Ты слово знал?
— Я его слышал. От магистра. И запомнил.
— Запомнил, — сказал мессир Краваре, — тридцать два слога чужого языка, услышанные один раз. Не понимая ни одного. И произнёс. И оно взяло. — Он сел на скамью, рядом с Юбером, который смотрел на нас с восторгом и амулетом. — Магистр этому учился двадцать лет. Двадцать лет, Сиятельный. Сначала пять — просто учат выговаривать. Потом пять — держать. Потом десять — чтобы после каждого слова не падать. И вот ты. Один раз услышал. И упал, но — сделал.
— Это плохо?
— Это, — сказал мессир Краваре, — очень интересно. И тебе лучше, чтобы магистр об этом не узнал. Потому что если можно колдовать, не учась двадцать лет, — то зачем тогда магистр. Понимаешь? Зачем тогда Университет. — Он встал. — Я семнадцать лет ждал, чтобы кто-нибудь задал этот вопрос. Но не думал, что он будет упавшим с неба и не сможет стоять.
— Колдун, — сказал Юбер с койки. — Я говорил. Репа — это колдунство. А это — тем более.
Ночью я лежал в спальне на своей кровати — ноги уже чувствовали, но не слушались, — и разговаривал с Цефросом. Лисяндра спала под дверью. Гланя, по слухам, — под дверью маркиза. Маркиз, по слухам, — не спал.
— Цефрос, — сказал я. — Ты это можешь повторить?
«Что именно?»
— Фразу. Через динамик. Без меня.
Пауза.
«Динамик, — сказал Цефрос ровно, — активируется твоей командой. Формально. Так написано в Наставлении».
— Я не спрашиваю, что написано.
«Гронислав. Я слепок сознания антрополога, у которого при жизни было четыре изгнания и одна очень плохая репутация. Я двадцать лет доказывал, что магии нет, и оказался неправ. Сегодня я узнал, что магия — это звук, а у меня есть транскрипция и динамик. Ты спрашиваешь, могу ли я. Я отвечу честно: я не знаю. И я не буду пробовать. — Пауза. — Пока ты не попросишь».
— Не попрошу.
«Конечно. Кстати, лейтенант. Чисто для науки. Если мы ещё когда-нибудь окажемся рядом с магистром… запиши ещё пару фраз. Любых. Я просто хочу — понимать. Ты же сам говорил: причины».
— Цефрос.
«Что?»
— Ты слишком быстро согласился, что не будешь пробовать.
«Я мёртвый. У меня нет спешки. Спи».
Я не спал. Я лежал и думал о том, что сегодня я сделал то, чего не мог магистр за двадцать лет, и что ноги у меня не держат, и что в голове у меня живёт старик с амбициями, о которых он «как-нибудь расскажет», и что этот старик теперь знает тридцать два слога и имеет доступ к динамику. И что «что-то тут не совсем так» — не с ногами. С другим.
А ещё я думал о том, что Досмин прав. У меня нет людей. Плёнка, «Плевок», «Лингвист», проклятие — это всё я. А если меня нет? Если я в лазарете с ватными ногами, а к овину идёт двадцать с вилами?
— Цефрос. Мне нужно ополчение.
«Из кого?»
— Из тех, кто сегодня громче всех смеялся.
«Это, лейтенант, — сказал Цефрос с уважением, — первый принцип комплектования, который я одобряю целиком. Пять человек. Ханош — отбирает. Юбер — учит, когда встанет. Маркиз — командует, ему это понравится. Отец Кляузистер — благословляет, иначе обидится. Название, разумеется, придумает деревня, и я заранее боюсь».
Деревня придумала к утру. Ополчение называлось «Сиятельные». Пять человек. Один — с косой. Той самой.
А утром пришла Лисяндра.
Не из-под двери — из леса. Она ушла ночью, я не слышал: «Дух спал, а лес звал». И вернулась к рассвету, вся в росе, с хвостом, который был не просто доволен, а взволнован, — он ходил за ней, как отдельное существо, — и сказала, сев у кровати, куда я ещё не мог встать:
— Дух. Тебя хотят видеть.
— Кто?
— Каарил.
Я посмотрел на Цефроса. То есть в потолок.
«Каарил, — сказал Цефрос после паузы. — По моим записям из разговоров деревни — эльфийский герцог. Владетель того самого леса на востоке. Тот, кто „не торгует”. Лейтенант. Эльфы. Живые. Хотят тебя видеть. Я двадцать лет… нет. Не буду. Спроси у неё — почему».
— Лисяндра. Почему?
— Он слышал, — сказала Лисяндра просто. — Ночью. Слово. Ты сказал слово, и лес услышал, и Каарил услышал. — Она наклонила голову, и уши повернулись отдельно. — Он говорит: тот, кто сказал слово так, — не человек. Он говорит: приходи. Он говорит: один. — Хвост подумал. — Я ему сказала, что Дух один не ходит. Он сказал: тогда с тобой.
— Когда?
— Когда ноги.
Я лежал и смотрел в потолок. За окном во дворе Ханош отбирал ополчение — я слышал: «Ты смеялся? Громко? Ну иди». Под навесом капал куб. В сортире жила свинья. До дани оставалось одиннадцать дней. Барон обещал приехать сам. Магистр Обрелиус, окончивший Университет с отличием, скорее всего, уже знал, что кто-то в аллоде Живодёра прочёл его слово, — а если не знал, то узнает от Досмина, который дойдёт до барона дня через три, если дойдёт тем шагом.
А в лесу на востоке сидел герцог, который «не торгует», и хотел меня видеть, потому что услышал, как я обделал двадцать голодранцев.
— Цефрос, — сказал я. — Скажи честно. Это хорошо или плохо?
«Лейтенант, — сказал Цефрос. — Ты упал с неба. Раздавил сеньора. Сжёг шапку. Сделал спирт. Прострелил соседа репой. Обделал другого соседа заклинанием, которое магистр учил двадцать лет. И теперь тебя зовут к эльфам, которые никого не зовут. Ты спрашиваешь, хорошо это или плохо. Я отвечу тебе как антрополог: это — сюжет. А сюжет не бывает хорошим или плохим. Он бывает только — дальше».
— И что дальше?
«Дальше, — сказал Цефрос, — ноги. Встань сначала. Всё остальное — потом».
Я попробовал. Не встал. Лисяндра положила мне на колени хвост.
— Так положено, — сказала она.
Я не стал спорить.
Глава 7. Страшная эльфийская тайна, или Избранный, будьте любезны
В лес мы вышли на тридцать третий день правления, втроём: я, Лисяндра и Цефрос, который не считается, но был единственным из нас, кто всю дорогу не закрывал рта.
Перед выходом было совещание. Совет аллода — теперь это так называлось, отец Кляузистер вписал в пророчество «и созвал он мудрых» — постановил: маркиз остаётся командовать ополчением («Сиятельные», пять человек, коса), Юбер — лежать стратегическим резервом, Ханош — считать, Гланя — кормить, мессир — лечить и приглядывать за кубом, отец Кляузистер — молиться и не сочинять новых глав до моего возвращения. Последний пункт он нарушил, я думаю, до того, как я дошёл до леса.
Мессир Краваре отвёл меня перед выходом в сторону и сказал коротко:
— Эльфы. Три правила. Ничего у них не ешь, если не сказали «ешь». Ничему не удивляйся вслух. И не смотри долго на эльфиек.
— Почему?
— Потому что первое — обидишь, второе — унизишь себя, а третье, — мессир помолчал, — третье просто не поможет.
Лес эльфов начинался не постепенно, как нормальный лес, а сразу, как стена: вот болото, вот граб корявый, а вот — деревья такой высоты, что «Лингвист» с непривычки попытался классифицировать их как рельеф местности. Внутри было прохладно, гулко и чисто. Неестественно чисто. Ни бурелома, ни паутины, ни комаров.
«Обрати внимание, — сказал Цефрос, — ни одного гниющего дерева. Лес, в котором никто не гниёт, — это не лес, лейтенант. Это интерьер».
Лисяндра шла впереди — хвост поднят, уши в непрерывном движении, — и вдруг остановилась и сказала:
— Пришли.
— Куда? — спросил я. Вокруг были деревья.
— Они сейчас решат, что ты их увидел, — сказала Лисяндра. — Подожди. Им приятно.
И правда: через положенную паузу из-за деревьев выступили эльфы. Двое. Они не вышли — они именно выступили, синхронно, как в балете, в серебристо-сером, с луками, с лицами такой красоты, что первые секунды казалось, что тебе это показывают, а не что это есть. Оба посмотрели на меня, и в их взглядах было столько вежливого разочарования, что я машинально проверил, застёгнут ли я.
— Человек Грон, — сказал левый. — Владыка ждёт.
— Сиятельный, — поправил я. Не из гордости. Просто за месяц привык.
Эльфы переглянулись.
— Владыка, — повторил левый, — ждёт.
Владыка Каарил принимал меня в зале, который был не построен, а выращен: стены из живых стволов, потолок из крон, пол из корней, пригнанных так плотно, что Ханош, увидев, умер бы от зависти к плотницкому мастерству деревьев. Свет падал откуда-то сверху, зелёный и торжественный. Пахло вечностью и немножко мятой.
Сам владыка сидел на троне из цельного, судя по всему, живого дуба и был красив той окончательной красотой, после которой уже некуда: серебряные волосы, лицо без возраста, глаза цвета того, что «Лингвист» перевести отказался. По правую руку стояли советники — четверо, все прекрасные, все скорбные. По левую — стояла она.
Я сначала не понял, что «она» — это отдельный пункт программы. Я думал, деталь интерьера: девушка в белом, тонкая, прямая, с волосами до пояса, белыми, как плёнка в режиме ёлочка, и с лицом снежной королевы, которую в детстве недохвалили. Она смотрела на меня. Не как эльфы у входа — с разочарованием. Она смотрела с интересом, и от этого было почему-то страшнее.
«Не смотри долго, — напомнил Цефрос. — Мессир предупреждал».
— Уже не поможет, — сказал я вслух, к счастью по-своему.
Владыка Каарил поднял руку. Стало тихо так, что было слышно, как растёт зал.
— Человек, — сказал владыка. Голос у него был как виолончель, на которой играют плохие новости. — Ты сказал Слово, и лес услышал. Тысячу лет никто из людей не говорил Слово так. Мы смотрели на тебя. Мы совещались. И мы решили открыть тебе то, что не открывали никому из смертных. Приготовься, ибо знание это — тяжко.
Советники скорбно склонили головы. Свет притух — сам, по сценарию. Где-то запела птица и осеклась, — я подозреваю, по сценарию тоже.
— Слушай же, — сказал владыка Каарил, — страшную тайну народа эльфов.
И он начал.
Он говорил долго. Красиво. С периодами, с паузами, во время которых советники закрывали глаза, с отступлениями в историю — «когда мир был юн и деревья умели ходить», — и «Лингвист» переводил мне всё это в реальном времени, а Цефрос параллельно конспектировал, и уже на третьей минуте я услышал у себя в голове его голос:
«Лейтенант. Я понял. Скажи, что и ты понял, останови его, пощади».
Но остановить владыку было нельзя, и он договорил до конца, до финальной фразы, произнесённой в полной тьме под единственным лучом света:
— …и вот нас — мало. И становится меньше. Ибо жизнь наша долга, а колыбели наши — пусты. Народ бессмертных умирает, человек. Вот наша тайна.
Тьма. Тишина. Скорбь.
— Да, — сказал я. — Демографический кризис. Я понял примерно с третьей фразы.
Свет включился весь и сразу. Советники открыли глаза. Владыка Каарил смотрел на меня так, как смотрит виолончель, которую перебили.
— Что ты сказал?
— Ну, смотрите, — сказал я, и, поскольку молчать было уже поздно, я стал говорить. — Вас мало, живёте вы долго, детей не заводите, потому что некуда спешить: у бессмертного всегда есть «потом». Рождаемость ниже смертности — пусть у вас и смертность почти нулевая, но за тысячу лет и она накапливается: несчастные случаи, войны, тоска. Кривая идёт вниз. Медленно, но у вас и времени много — вы, наверное, уже посчитали, когда останется последний. — Я прикинул в уме. — Веков через двадцать?
Тишина стала другой. До этого она была торжественная. Теперь она была такая, какая бывает в рубке, когда астрогатор говорит «а вот тут интересно».
— Восемнадцать, — сказал владыка Каарил тихо.
— Ну вот. Это не тайна, владыка. Это арифметика. Тайна — это почему вы тысячу лет храните это как тайну, вместо того чтобы решать.
Советники смотрели на меня. Девушка в белом слева от трона наклонила голову — на один градус, но я заметил, — и интерес в её глазах стал на один градус теплее. У снежных королев это, как я потом узнал, эквивалент аплодисментов стоя.
«Лейтенант, — сказал Цефрос благоговейно, — ты только что назвал скорбь тысячелетий арифметикой. Я не знаю, наградят тебя или расстреляют, но я счастлив, что дожил. В смысле — что не дожил, но присутствую».
Дальше был разговор, который я приведу сжато, потому что эльфы не умеют сжато, а я умею.
У эльфов было решение. Точнее, легенда о решении. Далеко — «за три моря, за три горы, за пределом карт» — лежит Камень Прощения: древний артефакт, сотворённый «когда мир был юн», который «прощает народу его усталость» и возвращает эльфам «весну крови». Проще говоря — и я потратил четверть часа, чтобы убедиться, что понял правильно, а владыка потратил ту же четверть часа, чтобы не говорить этого прямо, — артефакт стимулирования эльфийской половой активности.
— И вы хотите, — сказал я, — чтобы я его нашёл.
— Так сказано, — произнёс владыка, и голос-виолончель снова набрал глубину. — «Придёт не-человек и не-эльф, упавший с неба, сияющий, говорящий Слово, не зная Слова. И будет он Избранным, и путь его — за три моря, и в руке его — Камень». Ты избранный, Грон Сиятельный. Путь твой таков.
«У них тоже пророчество, — сказал Цефрос. — Я предупреждал: пророчество есть у всех, и во всех — ты. Обрати внимание на юридическую технику: „не-человек и не-эльф” — под это определение подходит кто угодно, включая свинью».
— А что взамен? — спросил я.
По залу прошло движение. Кажется, избранные не спрашивают «что взамен».
— Вечная благодарность народа эльфов, — сказал владыка. — Звание Друга Лесов. И союз.
— Союз — это хорошо, — сказал я. — Благодарность — прекрасно. Звание — почту за честь. А скажите, владыка… нет ли у вас, случайно, лишних свиней?
Пауза была такая, что я услышал, как в кроне, метрах в сорока над нами, села птица.
— Свиней, — повторил владыка Каарил.
— Свиней. Или коров. Или, скажем, пудов ста зерна. Понимаете, у меня через восемь дней дань барону, а платить нечем, и если барон заберёт мой аллод, то ваш избранный будет избранным без сапог, и путь его будет не за три моря, а в долговую яму, что несколько сузит горизонты миссии.
Владыка Каарил посмотрел на советников. Советники посмотрели на владыку. Это был, я думаю, первый раз за тысячу лет, когда избранный, получив предназначение, попросил свиней.
— Мы не держим животных, — сказал наконец владыка, и в голосе виолончели появилась незнакомая нота; я потом понял: растерянность. — И не питаемся зерном.
— А чем питаетесь?
— Светом. Росой. Плодами.
— Понял. Плоды барон не возьмёт. — Я вздохнул. — Ладно. Спасибо и на этом.
— Однако, — сказал владыка, и было видно, что фраза даётся ему трудом, потому что за тысячу лет он ни разу её не произносил, — мы… подумаем, чем помочь.
«Запиши это, — сказал Цефрос. — „Эльфы подумают, чем помочь”. Ты только что сдвинул с места народ, который не двигался восемнадцать веков. Правда, пока только в области свиноводства».
— И вот ещё что, — сказал владыка, к которому вернулась виолончель. — Путь избранного долог и полон соблазнов. Дабы ты не отвлекался от великой миссии, с тобой пребудет моя младшая дочь. Ализель. Повелительница магии жизни. Она будет… наблюдать.
Девушка в белом отделилась от трона и пошла ко мне через зал — так, как идёт по воде то, что не тонет. Вблизи она была ещё хуже. В смысле — лучше. В смысле — я понял третье правило мессира во всей его глубине.
— Сколько тебе лет? — спросил я, потому что надо было что-то спросить, а всё умное кончилось ещё на свиньях.
— Сто тридцать, — сказала Ализель. Голос у неё был как у отца, только не виолончель, а флейта, и флейта насмешливая. — Я дитя. По меркам народа. — Она оглядела меня с ног до головы, не спеша, как оглядывают породистую, но грязную лошадь. — А тебе?
— Двадцать девять.
— О, — сказала Ализель, и это «о» было самым обидным, что мне говорили на Эйнории, включая всё, что кричал Досмин.
«Лейтенант, — сказал Цефрос, — уточню на всякий случай: „дабы не отвлекался” в переводе с дипломатического означает „присмотр”. Тебе выдали надзирателя. Очень красивого надзирателя. Это старейшая технология контроля в известной вселенной, и она работает безотказно».
— Я знаю, — сказал я.
«И?»
— И она работает безотказно.
Обратно мы шли втроём: я, Лисяндра и Ализель. Лисяндра шла впереди и дулась: уши назад, хвост палкой. Ей не понравилось, что у Духа теперь есть «эта», и на первой версте она высказалась в том духе, что от «этой» пахнет росой и высокомерием, на что Ализель ответила, что роса — это комплимент, а высокомерие Лисяндре показалось, потому что для высокомерия нужно, чтобы она, Ализель, о ней, Лисяндре, думала. После этого они молчали три версты, а потом, как я услышал краем уха, уже обсуждали меня, и это был единственный вопрос, по которому их позиции совпадали: обе считали, что без присмотра меня оставлять нельзя.
А Ализель расспрашивала. Всю дорогу. Она делала это так: шла рядом, смотрела прямо перед собой, ледяная и прекрасная, и роняла вопросы — небрежно, как роняют перчатку.
— Что такое «дань»?
Я объяснял.
— Почему вы платите тому, кто сильнее, вместо того чтобы стать сильнее?
Я объяснял. Получалось хуже.
— Что такое «сортир с вентиляцией»? Лисяндра говорила, у него есть жрец.
Я объяснял, и, клянусь Уставом, впервые в жизни рассказ о канализации слушали с таким лицом, будто я читаю стихи.
— Что такое «звёзды», по которым ты «читаешь»? Наши звёзды — это глаза предков. А твои?
— Мои — термоядерные реакторы.
— Это красиво?
— Это точно.
— А красиво?
Я подумал.
— Да.
— Хорошо, — сказала Ализель и первый раз за дорогу посмотрела на меня, а не сквозь. — Точно и красиво — так говорит мой отец про лучшие заклинания. Ты странный. Ты считаешь, как старик, а ходишь, как мальчик, и от тебя пахнет железом и молнией. Я буду наблюдать.
И вот тут я поймал себя на мысли, которую немедленно попытался развидеть, но было поздно.
Я поймал себя на мысли, что миссия по спасению эльфийской рождаемости — это, в сущности, благородное дело. Что вымирание древнего прекрасного народа — трагедия, которую нельзя допустить. Что я, как офицер и человек долга, обязан отнестись к проблеме со всей ответственностью. И что если Камень Прощения где-то за тремя морями, то, в конце концов, свет клином на нём не сошёлся, потому что есть, чёрт возьми, и другие методы, науке известны, и я как человек науки…
«Лейтенант, — сказал Цефрос.
— Что.
«Я читаю твою мимику по мышечным датчикам. Хочешь, скажу, о чём ты думаешь?»
— Нет.
«Ты думаешь о демографии».
— Я думаю о дани.
«Ты думаешь о демографии в порядке личного вклада».
— Цефрос!
«Что — Цефрос? Я, между прочим, за. Как антрополог. Межвидовой контакт, слияние культур, преодоление тысячелетней изоляции… Я бы попросил только вести записи. Для науки. Двенадцатый том сам себя не напишет».
Впереди уже виднелся замок — половина башни, дым из кухни, блеск куба под навесом. У ворот стояло ополчение, все пятеро, с косой, и маркиз перед строем показывал что-то шпагой, а строй повторял дрекольем. На стене сидел отец Кляузистер и писал. Свинья вышла из сортира, посмотрела на нас с Ализель — и, впервые на моей памяти, молча ушла обратно. Даже она поняла, что комментарии излишни.
— Это твой замок? — спросила Ализель.
— Да.
— Он маленький и кривой.
— Да.
— И половины башни нет.
— Продана гномам.
— А почему тогда, — Ализель наклонила голову, и в голосе флейты впервые не было насмешки, — все эти люди у ворот такие довольные?
Я посмотрел на ворота. Ополчение, увидев меня, нестройно, но громко орало «Сиятельный!», Гланя махала ложкой, Ханош бирками, мессир не махал, но стоял, а Юбер махал костылём, что при его ногах было подвигом.
— Не знаю, — сказал я честно. — Я сам не понял. Это как-то само.
— Вот это, — сказала Ализель, — я и буду наблюдать.
До дани оставалось восемь дней. У меня были: две коровы, четыре свиньи, шестьдесят пудов, куб, ополчение из пяти человек, союзник на костылях, гарем из двух не-жён, надзирательница ста тридцати лет, миссия за три моря, звание избранного и обещание народа, который не торгует, «подумать, чем помочь».
Как ни странно, я был спокоен. Спокоен, как перед манёвром, когда расчёт сделан, а топлива — впритык.
Я ещё не знал, что эльфы, когда думают, чем помочь, думают быстро. И что помощь их будет такой, что дань покажется мне лучшим, что случалось с моим аллодом.
Но это уже совсем другая история.
Глава 8. Возврат товара, или Гном, который заплакал
Утром тридцать четвёртого дня я проснулся и не смог пошевелиться.
Первой мыслью было: откат. Второе заклинание, ноги, мессир предупреждал. Вторая мысль была точнее: я не мог пошевелиться, потому что справа на моём плече лежала эльфийка, а слева, поперёк, — зверолюдка, и хвост её был замотан вокруг моей ноги в два оборота, морским узлом, который я, офицер флота, опознал как «незатягивающийся, для швартовки».
Я лежал пришвартованный и смотрел в потолок.
— Кхм, — сказал я.
Обе открыли глаза. Одновременно. Не просыпаясь — открыли, как открывают, когда давно не спят и ждали.
Я задал немой вопрос. Немой, потому что все слова, которые я знал на трёх языках, включая заклинание, сюда не годились.
— Присматриваем, — сказала Ализель.
— Неусыпно, — сказала Лисяндра.
— За тобой, — уточнили обе синхронно, как будто репетировали, и я понял, что репетировали.
— Ночью, — сказал я, — я сплю. За чем тут присматривать?
— Ты дышишь, — сказала Лисяндра.
— И считаешь во сне, — сказала Ализель. — Ты сказал «шестьдесят пудов» четыре раза и один раз «свинья». Я записала. Отец велел наблюдать всё.
Этажом выше в этот момент раздался звук. Потом ещё звук. Потом скрип — ритмичный, уверенный, с частотой, которую я, как инженер, машинально оценил в ноль восемь герца, — и голос Глани, произнёсший нечто, от чего «Лингвист» выдал мне три новых слова и одно уже известное, но в неожиданном грамматическом употреблении.
— А Гланя, — сказал я, — за мной, как я понимаю, больше не присматривает.
— Гланя присматривает за маркизом, — сказала Лисяндра.
— Судя по звукам, — сказала Ализель с академическим интересом, — присмотр взаимный.
Скрип наверху ускорился до одного герца. Кровать Живодёра, сколоченная, по-видимому, в расчёте на Живодёра, держала. Я мысленно пожелал ей прочности, а маркизу — выдержки, и решил, что вопрос с Гланиным замужеством, кажется, решается сам, как всё в этом аллоде.
«Доброе утро, лейтенант, — сказал Цефрос. — Пока ты спал, я подвёл демографическую сводку по замку. Она превосходна. Все при деле».
Надо было вставать. И тут я столкнулся с проблемой, о которой Наставление по выживанию тоже молчит.
Я — мужчина двадцати девяти лет, в расцвете сил, утром, в постели, между двумя, скажем прямо, незаурядными представительницами своих народов. Организм мой, не спросив ни меня, ни Устав, отреагировал на обстановку так, как реагирует здоровый организм, и демонстрировать дамам отдельные выпирающие детали его строения я был решительно не готов.
— Мне надо по делам, — сказал я тоном, каким объявляют учебную тревогу.
Я извлёк ногу из швартовки — Лисяндра сделала вид, что хвост развязался сам, — завернулся в одеяло, которое недавно было чем-то, и удалился в сторону умывальни походкой, которую постарался сделать государственной.
Спиной я чувствовал два взгляда. Взгляды были удивлённо-восхищённые, и я знал почему. За месяц на Эйнории я усвоил, что по местным меркам я — физиологическая аномалия. Семь лет флотских нормативов, три тренировки в неделю, спортзал в четвёртом отсеке — и вот результат: у меня рельефная мускулатура, чего здесь не бывает (здесь бывает либо худой, либо толстый, либо Юбер), я не храплю (после гермоотсеков дышать тихо — рефлекс), и у меня целы все тридцать два зуба, и они белые. Мессир Краваре при первом осмотре потратил на мои зубы четверть часа и потом долго записывал. Здесь полный комплект зубов в двадцать девять лет — это не гигиена. Это знамение.
— Избранный, — сказала за спиной Ализель. Тихо. Констатирующе.
— Дух, — согласилась Лисяндра.
— Я в умывальню! — рявкнул я, и со стены упала штукатурка, хотя динамика на мне не было.
За завтраком — Гланя спустилась к завтраку румяная, деловая и такая довольная, что каша сегодня удалась ей, по общему мнению, лучшая за месяц, а маркиз к завтраку не спустился вовсе, и мессир, взглянув на потолок, сказал «жить будет», — я думал про дань.
До неё оставалось семь дней. И я, гоняя расчёты четвёртые сутки, пришёл наконец к выводу, до которого умный человек дошёл бы в первый день, а офицер, обученный выполнять поставленную задачу, доходит только когда её нельзя выполнить.
Задача была поставлена неправильно.
— Цефрос, — сказал я. — А почему, собственно, дань — это коровы?
«Потому что обычай».
— Нет. Почему барону нужны коровы? Ему не нужны коровы. Ему нужно то, что коровы означают: богатство. Ценность. Если я привезу ему ценность в другой форме — какая ему разница?
«Лейтенант, — сказал Цефрос с удовольствием, — ты только что самостоятельно открыл товарно-денежные отношения. Поздравляю. Человечество шло к этому три тысячи лет, ты уложился в тридцать четыре дня, из них тридцать думал про свиней. Итак, ты платишь спиртом».
— Спиртом — и чем-то ценным. Спирт — это расходник, барон его выпьет и забудет. Нужно что-то, что останется. Что-то, что барон сможет показывать. Он же не жадный в чистом виде — он жадный напоказ: цепь, меха, дочь под балдахином. Ему нужно не иметь, а чтобы видели, что имеет.
«Тонко. Что у тебя есть показательного? Сортир? Прости. Куб не отдадим. Фонарь — ресурс. Думай».
Я думал. И тут в ворота — в дыру в стене — постучали.
Это само по себе было событием: в дыру не стучат, в дыру входят. Но этот гость стучал — обстоятельно, кулаком по остатку створки, так, что створка отвалилась, и гость, судя по паузе, аккуратно приставил её на место и постучал по ней снова.
Вбежал Ханош. Лицо у него было такое, какого я не видел даже при Тумбах.
— Сиятельный. Там гном.
— Что гном?
— Приехал.
— Зачем?
— Не говорит. Говорит — к хозяину. С обозом.
— С каким обозом?
Ханош посмотрел на меня глазами человека, который пытался сосчитать и не смог:
— С большим.
«Гном, — сказал Цефрос. — Живой гном. Лейтенант, если у них тоже есть пророчество и ты в нём, я требую, чтобы ты отказался. Два пророчества — уже перебор, а три — это карьера, а не жизнь».
Я спускался во двор с нехорошим предчувствием. Предчувствие меня не обмануло. Оно вообще меня здесь ни разу не обмануло — не потому, что я провидец, а потому, что я всегда предчувствовал беду, и всегда была беда.
Во дворе стоял колоритный карлик-крепыш в полтора обхвата.
Именно так: ростом мне по пояс, а в плечах — как я с Юбером вместе. Борода рыжая, заплетённая в три косы, на косах — медные кольца, на поясе — секира такой красоты и такого рабочего вида одновременно, что маркиз, высунувшийся-таки из окна, издал звук ценителя. За карликом стояли три таких же, чуть помельче, с такими же секирами — «на подхвате», понял я, — а за ними, растянувшись от дыры в стене до дороги и дальше, стоял обоз.
Восемь телег. И на телегах лежали камни.
Много камней. Очень много камней. Серых, тёсаных, знакомых камней, и, пока я шёл через двор, я всё пытался понять, что мне эта кладка напоминает, и понял в тот момент, когда главный гном открыл рот.
— Ты хозяин? — спросил гном. Голос у него был как жернов по жернову.
— Я.
— Гервальд Рыдий, — сказал гном. — Торговый дом «Рыдий и племянники». Я привёз твою башню обратно.
Я посмотрел на телеги. Восемь телег тёсаного камня. Половина башни. Та самая.
— Мою… башню.
— Твою. Которую мне продал прежний хозяин, Карсон, чтоб его подземные черви точили ровно, потому что неровно его уже поточили, я слышал. — Гервальд Рыдий сплюнул, и плевок, я готов поклясться, ушёл в землю на ладонь. — Товар — дрянь! Камень бросовый! Известняк рыхлый, трещины по всему массиву, морозобой! Я его в дело пустил — у меня свод повело! Свод! У Рыдиев триста лет своды не ведёт, а тут повело! Я — посмешище всего Подгорья! Племянник — вон тот, левый, — теперь заикается, как слышит слово «известняк»!
Левый племянник мрачно кивнул и заикнулся, видимо, для подтверждения.
— И потому, — Гервальд Рыдий вытащил из-за пазухи пергамент, развернул, и пергамент был такой длины, что конец упал в грязь, — по обычаю торговому, подгорному и нерушимому: товар возвращён — деньги назад. С неустойкой. С провозом. С починкой свода. С морального ущерба за посмешище. Итого, — он ткнул пальцем в самый низ, — пятнадцать золотых Эйнариев. Или сто коров. Или двести свиней. Или четыреста пудов железа в крицах, но железа у тебя нет, я по замку вижу.
Я стоял и смотрел на пергамент. Внизу, под цифрами, стояла печать — молот и наковальня — и подпись Живодёра: крест. Живодёр, продавший гному заведомо гнилую половину собственной башни, посмотрел на меня из могилы, и впервые за месяц я подумал о покойнике с чем-то, похожим на уважение. Мерзавец был не без размаха.
«Лейтенант, — сказал Цефрос. — Справка. Золотой Эйнарий — по разговорам деревни, за один дают стадо. Пятнадцать — это не дань. Это твой аллод целиком, с замком, с кубом и, боюсь, с тобой. И обрати внимание: он не спрашивает, заплатишь ли. У гномов, судя по пергаменту, долг — это не вопрос. Это рельеф местности».
— Уважаемый Гервальд, — сказал я. — Долг делал не я. Я этого Карсона, строго говоря, раздавил.
— Знаю, — сказал гном равнодушно. — Молодец. Но долг — на аллоде. Кто сидит на аллоде, тот сидит на долге. Обычай подгорный, торговый, нерушимый. Сидишь?
— Сижу.
— Должен.
Логика была гранитная. В неё нельзя было ни выстрелить репой, ни прочитать ей заклинание — я почему-то сразу понял, что на существо, которое триста лет кладёт своды, проклятие Большого Усрания произведёт впечатление разве что акустическое.
И тут я вспомнил фольклор.
Не эйнорийский — наш. Земной, старый, из книжек, которые я читал в училище под одеялом вместо баллистики. По всем имеющимся фольклорным данным, вошедшим в культурный код человечества задолго до выхода его в космос, гномы, помимо камня, золота и обидчивости, славились ещё одним.
— Уважаемый Гервальд, — сказал я. — Разговор будет долгий. Пятнадцать Эйнариев — сумма серьёзная. Не обсуждать же её на сухую. Позвольте угостить вас, как хозяин гостя. Огненной водой.
Гервальд Рыдий фыркнул. Фырканье было такое, что у ближней телеги шевельнулась солома.
— Огненной водой, — повторил он с гранитным сарказмом. — Знаем мы вашу огненную воду. Пробовал я человечью огненную воду. У барона вашего пробовал. Брага голимая, горшком воняет, слезой не берёт, только брюхо пучит. У нас в Подгорье грибной квас крепче вашей огненной воды. Не позорься, хозяин.
— И всё же, — сказал я. — Один глоток. Если скажете, что брага, — обсуждаем пятнадцать Эйнариев немедленно и на ваших условиях.
Гном прищурился. В прищуре мелькнул профессиональный интерес существа, которое триста лет заключает сделки.
— А если не скажу?
— А если не скажете — обсуждаем на моих.
— Хех, — сказал Гервальд Рыдий, и племянники за его спиной переступили с ноги на ногу, как переступают, когда дядя сказал «хех». — Неси.
Я кивнул Ханошу. Ханош метнулся к навесу и принёс. Не кружку — мессир Краваре, появившийся во дворе с точностью прибора, реагирующего на слово «спирт», выхватил у него посуду и сам, лично, торжественно, как причастие, нацедил из заветного бочонка — из первача, из головной фракции, девяносто градусов, той самой, которую он называл «слеза чистая» и выдавал только по медицинским показаниям, причём показанием считал в основном себя.
Гервальд Рыдий взял чарку двумя пальцами — в его пальцах она смотрелась напёрстком, — понюхал с видом оскорблённого достоинства, хмыкнул, выдохнул и опрокинул.
Наступила тишина.
Гном стоял неподвижно. Борода его — все три косы — медленно поднялась и опустилась, как будто под ней прошла волна. Лицо, и без того красное, стало цвета меди в горне. Глаза расширились, остановились на точке в воздухе примерно посередине между мной и вечностью.
А потом Гервальд Рыдий, торговый дом «Рыдий и племянники», триста лет сводов, посмешище всего Подгорья, — заплакал.
Не зарыдал, нет. Просто из левого глаза выкатилась одна слеза, прошла по всем медным кольцам левой косы, как по ступеням, и упала в грязь моего двора.
— Дядя плачет, — сказал заикающийся племянник с ужасом. — Дядя не плакал, когда свод повело.
— Молчи, — сказал Гервальд Рыдий хрипло. Он посмотрел на пустую чарку. Потом на бочонок под навесом. Потом на меня — и взгляд у него был такой, каким, я думаю, его предки смотрели на первую золотую жилу. — Хозяин. Как?!
— Что — как?
— КАК?! — жернова в его голосе пошли вразнос. — Я пил всё! Я пил грибной квас столетней выдержки! Я пил гномье креплёное, от которого у наковальни ноги подкашиваются! Я пил эльфийскую росу — дрянь, кстати, но благородная дрянь! А это… это… — он потряс чаркой, — это же чистый огонь! Это слеза горы! Как?! Скажи секрет!
И вот тут, дорогой мой читатель, — если у этих записок когда-нибудь будет читатель, кроме Цефроса, который читает их прямо у меня в голове и уже хихикает, — вот тут я почувствовал то самое.
Я почувствовал выгоду.
Я стоял посреди двора, нищий сеньор нищего аллода, должный этому гному пятнадцать золотых Эйнариев, то есть всё, что у меня есть, и ещё столько же. А напротив стоял гном — торговец, представитель народа, который владеет золотом, железом, инструментом и торговыми путями всего Подгорья, — и у гнома дрожала борода, и гном спрашивал секрет.
Секрет у меня был. Секрет назывался «ректификация», состоял из медного змеевика и умещался в три фразы.
И отдавать его за три фразы я не собирался.
— Уважаемый Гервальд, — сказал я медленно, и Цефрос у меня в голове застонал от предвкушения, как стонут на первых тактах любимой музыки. — Присаживайтесь. Разговор, я чувствую, будет ещё дольше, чем я думал. Ханош! Вторую чарку. И бирки неси.
— Все? — спросил Ханош.
— Все.
Гервальд Рыдий сел на телегу с камнями моей башни. Телега крякнула. Гном посмотрел на меня снизу вверх — впервые в жизни, я думаю, его это устраивало — и сказал:
— Торговаться будешь, хозяин?
— Буду.
— Хех, — сказал гном, и в этом «хех» было уважение. — А говорили — избранный.
— Одно другому, — сказал я, — как выяснилось, не мешает.
Глава 9. Торг, или Мастер Цифири великой
Торговались мы шесть часов.
Я вошёл в этот торг сеньором-банкротом с долгом в пятнадцать золотых, а вышел… но не буду забегать. Расскажу по порядку, потому что порядок здесь — самое смешное.
Начали мы, как положено: Гервальд Рыдий сидел на телеге с камнями моей башни, я — на чурбаке напротив, между нами Ханош разложил бирки, мессир Краваре стоял при бочонке как хранитель реликвии и наливал по регламенту, который сам же на ходу и учредил: гному — полную, мне — половину, себе — «для контроля качества». Ополчение несло караул, то есть подслушивало. Ализель сидела на камнях выше гнома и записывала — она теперь записывала всё, у неё завёлся берестяной свиток, и я боялся туда заглядывать. Лисяндра лежала на стене в позе часового, который всех предупредил, что он часовой, и уснул. Свинья наблюдала из сортира. Коза не пришла: после «Плевка» она нас игнорировала принципиально.
— Значит, так, хозяин, — начал Гервальд. — Секрет огненной воды. Даю за него… — он пожевал губами, — прощение долга. Всего. Пятнадцать Эйнариев — в пыль, пергамент — в печку. Щедро?
— Нет, — сказал я.
— Как — нет?! — жернова скрежетнули. — Пятнадцать золотых за три слова секрета?!
— Уважаемый Гервальд. Давайте посчитаем.
И я достал планшет.
Надо сказать, что до этой минуты я собирался считать на нём молча, для себя, а гному объявлять результаты. Но планшет засветился, гном на него покосился — с опаской, но и с прищуром, — и я решил, что нагляднее будет по-другому. Я взял у Ханоша уголёк и доску, на которой Гланя записывала — точнее, зарубливала — расход каши, и стал считать вслух. Столбиком.
— Смотрите. Бочонок спирта у меня выходит с куба за четыре дня. В месяц — семь бочонков, ну, шесть, куб надо чистить. Вы продаёте его в Подгорье — по чём? По Эйнарию за бочонок продадите легко, я видел, как вы плакали. Шесть Эйнариев в месяц. В год — семьдесят два. За десять лет, — я умножил столбиком, быстро, — семьсот двадцать золотых. Вы предлагаете мне за это пятнадцать. То есть, — я разделил уголком, — одну сорок восьмую честной цены. Уважаемый Гервальд, вы хотели, чтобы я не позорился. Теперь не позорьтесь вы.
Я поднял глаза от доски.
Гном не смотрел на доску. Гном смотрел на меня, и лицо у него было такое, какое бывало у отца Кляузистера в лучшие минуты.
— Что ты сейчас делал? — спросил он тихо.
— Считал.
— Что ты делал рукой?
— Столбик. Умножение столбиком. — Я посмотрел на его лицо и понял. — Вы… так не считаете?
— Никто так не считает, — сказал Гервальд Рыдий хрипло. — Считают на пальцах. На бирках. На счётных камнях — у нас, в Подгорье, есть Счётный Зал, шесть на шесть саженей, весь в камнях, двенадцать счетоводов двигают камни три дня, чтобы посчитать годовой оборот дома. Три дня, хозяин! А ты… ты сейчас… семьсот двадцать… углём… пока я моргал…
Он привстал с телеги. Племянники за его спиной подались назад. Заикающийся начал заикаться молча, что, оказывается, возможно.
— А ну, — сказал Гервальд, и в голосе его был вызов и страх, — посчитай: тринадцать раз по сорок семь!
— Шестьсот одиннадцать.
— Врёшь!!
— Проверьте.
— И проверю! — Гервальд обернулся. — Рудольсон! Камни!
Младший племянник — самый мелкий, борода ещё короткая, в одну косу, — метнулся к телеге, высыпал на землю мешочек счётных камней и стал раскладывать. Он раскладывал их четверть часа, шевеля губами, дважды сбился, один раз у него камень укатился под свинью и был возвращён с боем. Наконец он поднял голову и сказал с ужасом:
— Шестьсот одиннадцать, дядя.
Тишина.
— Ещё, — сказал Гервальд сдавленно. — Двадцать девять на восемьдесят три.
— Две тысячи четыреста семь.
Рудольсон считал двадцать минут. Свинья больше не отдавала камни добровольно.
— Две тысячи… четыреста… семь, — прошептал он.
Гервальд Рыдий сел мимо телеги. Племянники подняли его, и он не заметил, что его поднимали.
— Колдовство, — сказал он без уверенности.
— Уважаемый Гервальд, — сказал я устало, потому что это я уже проходил с деревней и знал, чем кончается, — это не колдовство. Это метод. Записываешь числа одно под другим, перемножаешь по разрядам, сносишь…
— МОЛЧИ! — взревел гном так, что Лисяндра на стене проснулась и выстрелила в небо, на всякий случай. Гервальд стоял, выставив перед собой ладони, и борода его ходила волнами. — Молчи, хозяин… Не говори этого вслух… Тут же уши! — он обвёл двор взглядом затравленного медведя: ополчение, мессир, Ализель со свитком. — Ты понимаешь, ЧТО это?! Если каждый… если каждый сможет… двенадцать счетоводов! Счётный Зал! Триста лет!.. — он схватился за косы. — Это же… это же всё!..
«Лейтенант, — сказал Цефрос, и голос у него дрожал от наслаждения, — обрати внимание. Проклятие Большого Усрания он пережил бы не поморщившись. Но умножение столбиком повергло его в ужас. Это самая точная иерархия ценностей, какую я встречал в жизни и после неё. Продолжай. Покажи ему дроби. Я хочу видеть, что будет».
И я — прости меня, Подгорье, — показал ему дроби.
Началось с того, что Гервальд, отдышавшись, вернулся к торгу и заявил, что раз так, то он предлагает не выкуп секрета, а долю: он ставит перевозку, продажу и защиту, я ставлю спирт, и делим — «тебе четверть без осьмушки от трети, по обычаю подгорному, младшему компаньону». Он произнёс это скороговоркой, привычно, и по тому, как переглянулись племянники, я понял: на этой формуле дом Рыдиев триста лет обувал контрагентов, потому что никто в Подгорье не мог сходу посчитать, сколько это — четверть без осьмушки от трети.
Я посчитал. Вслух. За семь секунд.
— Четверть — это три двенадцатых, осьмушка — полторы двенадцатых, остаётся полторы двенадцатых, то есть одна восьмая, и это от трети — одна двадцать четвёртая. Вы предлагаете мне, уважаемый Гервальд, одну двадцать четвёртую. Чуть больше четырёх сотых. За товар, без которого сделки нет вообще.
Гервальд Рыдий открыл рот. Закрыл. Посмотрел на Рудольсона. Рудольсон уже раскладывал камни, руки у него тряслись, камни разбегались, свинья вышла на позицию.
— Не трудись, — сказал я племяннику. — Одна двадцать четвёртая. Можешь проверить к вечеру.
— Он и дроби, — сказал Рудольсон шёпотом. — Дядя. Он и дроби. В уме. Дроби, дядя.
— Вижу, — сказал Гервальд Рыдий. Он смотрел на меня долго, и что-то в его лице перестраивалось со скрежетом, как своды. — Так. Хозяин. А сколько хочешь ты?
И вот тут я его добил. Не нарочно. Я просто честно рассказал, как это делается у нас.
Я рассказал ему про процент. Про то, что деньги, отданные в рост, приносят долю, а доля, приложенная к выросшей сумме, растёт уже от неё — и это называется сложный процент, и я начертил углём кривую, которая сначала ползёт, а потом взлетает. Гервальд смотрел на кривую, как смотрят в пропасть — с ужасом и желанием туда что-нибудь бросить. Потом я рассказал про вексель: что долг можно записать на бумагу, и бумага будет ходить вместо золота, и золото при этом лежит в одном месте, а работает в десяти. Гервальд взял мой набросок векселя — уголь, доска от каши, — держал его двумя руками, как держат новорождённого, и наконец сказал голосом, в котором жернова уже не скрежетали, а пели:
— То есть золото… лежит. А работает. Лежит — и работает. Хозяин. Скажи мне это ещё раз. Медленно. Я хочу слышать это ещё раз.
«Гронислав, — простонал Цефрос, — прекрати, ему сто сорок лет, у него сердце».
Итог шестичасового торга был запротоколирован Ханошем на восемнадцати бирках, Ализель — на свитке, и мной — в планшете, и выглядел так.
Первое. Долг в пятнадцать золотых Эйнариев прощён полностью. Пергамент сожжён лично Гервальдом, торжественно, от зажигалки, которую он после этого выпросил посмотреть и отдал с трудом.
Второе. Секрет огненной воды остаётся при мне. Дом Рыдиев получает исключительное право её возить и продавать в Подгорье. Делим прибыль пополам, и Гервальд, произнося «пополам», морщился, как от зубной боли, но после дробей торговаться о долях со мной больше не пытался — себе дороже.
Третье. Артель дома Рыдиев — двенадцать мастеров — приходит через две недели и строит мне башню обратно, а также стены, «потому что смотреть больно, а компаньон с дырой в стене роняет достоинство дома».
Четвёртое — и вот тут прошу внимания. Я, Грон Сиятельный, вступаю пайщиком — двадцать три с половиной процента («проценты» Гервальд выговорил с третьего раза и дальше произносил со вкусом, как ругательство) — в предприятие, которого ещё нет, которое Гервальд загорелся открыть до зимы и которое он, с моей подачи, называл новым словом «банк». Банк «Рыдий-Гумбольдты» — Гумбольдты оказались роднёй его жены, владевшей, как я понял, серебряными копями и половиной подгорных складов. Что такое банк, Гервальд объяснял племянникам сам, весь вечер, у костра, размахивая доской от каши, и до меня доносилось: «золото ле-жит… а ра-бо-та-ет…» — и племянники ахали.
Пятое. Взамен Гервальд Рыдий потребовал с меня клятву. Настоящую, подгорную, на секире: что я никому, никогда, ни за что не открою ужасающих секретов счисления столбиком, умножения дробей, сложного процента и векселя — никому, кроме дома Рыдиев, «ибо это оружие пострашнее твоей репы, хозяин, и попади оно к Досмину или, сохрани Гора, к барону — Подгорье не устоит». Я поклялся. Секира при этом лежала у меня на ладонях, была холодная и весила, как я прикинул, пуда полтора, и Гервальд следил за моим лицом и остался доволен, что я не крякнул.
Шестое. Для присмотра за «ценным компаньоном» при мне остаётся младший племянник — Рудольсон Героус, тот самый, с одной косой и счётными камнями. Официально — «для связи и учёта». Фактически, как шепнул мне Гервальд, отводя в сторону: «Учи его, хозяин. Столбику учи. Он из всех моих обалдуев один, кто камни любит не за то, что золото, а за то, что считаются. Такого нельзя в лавке гноить». Рудольсон стоял в стороне и делал вид, что не слышит, и уши у него были красные, как медь.
«Поздравляю, — сказал Цефрос. — У тебя теперь есть: двор, гарем, ополчение, союзник на костылях, надзирательница-эльфийка и аспирант. Осталась кафедра. Кафедра, лейтенант, у тебя тоже, считай, есть — сортир, там всегда занимаются лучшие умы».
Уезжали Рыдии на закате. Обоз развернулся — камни моей башни остались лежать во дворе аккуратными штабелями, гномы не умеют складывать неаккуратно, даже то, что презирают, — и Гервальд, уже с телеги, обернулся.
— Хозяин, — сказал он. — Через две недели — артель. Через месяц — первый обоз за огненной водой. К зиме — банк. — Он помолчал, пожевал губами и добавил другим голосом, тише: — А зубы у тебя все. И считаешь в уме. И с неба упал. Всё сходится, вот что.
— Что сходится? — спросил я, уже зная по опыту, что ответ мне не понравится.
Но Гервальд не ответил. Он тронул вожжи и поехал, и телеги заскрипели следом, и только когда обоз втянулся в сумерки, до меня донеслось — он думал, что бормочет себе в бороду, но борода у гнома — резонатор:
— Сказание Гарвиника… сбылось сказание Гарвиника, вот что… «И придёт с неба Мастер Цифири великой, и посрамит Счётный Зал, и золото при нём ляжет и заработает»… Триста лет смеялись над Гарвиником… Диво… Диво-о…
Я стоял в дыре в стене — пока ещё в дыре, через две недели тут будут ворота — и молчал.
«Три, — сказал Цефрос. — Церковь Вселенского — раз. Дух Великого Сияющего Леса и эльфийский избранный — два, я их считаю за одно, они про лес. И вот теперь — Мастер Цифири великой. Три пророчества, лейтенант. Я предупреждал тебя ещё утром: два — перебор, три — карьера. Знаешь, что общего у всех троих?»
— Что?
«Ни одно из них не врёт. Вот что самое страшное. Ты действительно упал с неба, действительно сияешь, действительно сказал Слово и действительно посрамил Счётный Зал. Пророчества, Гронислав, не предсказывают. Они ждут. Сидят веками и ждут, когда мимо пройдёт кто-нибудь подходящий. И я начинаю подозревать, что где-то тут сидит четвёртое и смотрит на тебя прямо сейчас».
Я оглянулся. На меня смотрели: Ализель со свитком — записывала; Лисяндра со стены — присматривала; Рудольсон от штабеля — с обожанием; свинья из сортира — без.
До дани оставалось шесть дней. И впервые за тридцать четыре дня мне было чем платить.
— Ханош! — крикнул я. — Собирай совет. Будем считать дань.
— Столбиком?! — с ужасом и надеждой крикнул от штабеля Рудольсон.
— Нет, — сказал я. — Столбиком нельзя. Я поклялся на секире. Бирками, Рудольсон. Бирками — и в уме.
И, честное слово, где-то в темноте одобрительно хрюкнуло.
Глава 10. Сосед из-за болотца, или Запрещённый приём
Утром тридцать пятого дня я проснулся от того, что мне было хорошо.
Это само по себе тревожно: офицер, которому хорошо, что-то упустил. Снилось мне… я не буду пересказывать, что мне снилось. Скажу лишь, что сон был очень приятный, очень неприличный, с двумя действующими лицами помимо меня, и оба лица я, проснувшись, немедленно обнаружил в непосредственной близости: Ализель охраняла моё правое плечо щекой, а Лисяндра охраняла левый бок всем корпусом, и хвост её на этот раз был заведён под лопатку приёмом, которому не учат даже во флоте.
Охраняли меня, прямо скажем, за все места. Усердно. Во сне.
«Доброе утро, лейтенант, — сказал Цефрос. — По датчикам у тебя пульс девяносто и расширенные зрачки. Хочешь, скажу, что тебе снилось?»
— Нет.
«Мне и не надо говорить. Я, к сожалению, имею доступ к твоей зрительной коре и вынужден был присутствовать. Как антрополог скажу: композиция избыточна, но темпераментно. С этим, Гронислав, надо что-то решать».
— Знаю.
«Я имею в виду — решать организационно. Потому что „присмотр” с обеих сторон эскалирует. Вчера они охраняли тебя с дистанции метр. Сегодня — вплотную. Завтра, по моей экстраполяции…»
— Цефрос!
«Молчу. Но кривую я тебе начертил. Она как сложный процент».
С этим действительно надо было что-то решать, и я твёрдо решил решить — потом. Приём, которым я решал все личные вопросы уже тридцать пять дней, работал безотказно, потому что «потом» на Эйнории наступало всегда с опозданием: его опережала очередная беда.
Беда постучала в ворота через четверть часа — босая, лет десяти, со стороны деревни, и орала она так, что я услышал её раньше, чем часовой из ополчения, который спал стоя, опершись на косу.
Мальчишка влетел во двор, увидел меня и выпалил одним словом, без пробелов:
— Сиятельныйбедатамвсехувели!
Дальше — коротко, потому что мне и сейчас, записывая, тяжело.
Ночью через лес — не эльфийский, другой, наш, паршивый, десять вёрст бурелома и болотце, про которое все знали, что там нехожено, — пришли конные. Много, деревенские сказали «туча», Ханош по следам насчитал сорок. Пришли тихо, по-хозяйски, окружили деревню до рассвета и увели. Всех.
Сто двадцать человек, шестнадцать дворов.
Тут надо пояснить, откуда сто двадцать, если месяц назад у меня был сорок один подданный. А вот откуда: за месяц деревня выросла втрое. Сначала пришли двое от Досмина — «у вас, говорят, не дерут и сортир». Потом семья от Тумбы. Потом от Юбера потянулись — эти хоть с разрешения, союзник всё-таки. Люди шли на слухи: на спирт, на работу при артели, на то, что «Сиятельный за месяц никого не повесил» — репутация, которой, как выяснилось, не имел ни один сеньор округи. Я ещё гордился. Растём, думал.
Вырос. На готовенькое.
Увели всех. И скотину — всех коров, обеих, и всех свиней, кроме той, что в сортире: в сортир, по свидетельству спрятавшегося мальчишки, чужаки сунулись один раз, и больше не совались, и я, когда это услышал, поклялся себе, что эта свинья умрёт от старости, в почёте. И половину зерна — вторую половину не нашли, она была уже пересыпана в замок, под башенные камни, спасибо гномьей аккуратности.
— Кто? — спросил я.
— Курдюм, — сказал прибежавший следом староста, седой, трясущийся. — Барон Курдюм де Бале. Из-за болотца который. Его люди, его знак — сорока на щите. Он завсегда так, Сиятельный: налетит, уведёт, потом выкупай у него своих же по золотому за душу. Только к нам он раньше не ходил — у нас брать было нечего. А теперь, — староста посмотрел на куб, на штабеля камня, на ворота, которые артель ещё не поставила, — теперь, вишь, есть.
«Вот оно, — сказал Цефрос тихо. — Неприятная особенность средневековья, лейтенант, которую ты пропустил в расчётах. Ты месяц готовился к соседям-недоумкам и к своему барону. А грабить тебя приехал чужой барон, из соседнего баронства, лично, с дружиной, — потому что ты, Гронислав, стал богатым. Богатство без стен — это не богатство. Это приманка».
Я собрал совет за десять минут. Совет постановил быстро, потому что вариантов не было: догонять сорок конных с ополчением в пять человек и косой — смешно даже по меркам этой книги; ждать и копить силы — сто двадцать человек тем временем сидят у Курдюма в загонах; звать на помощь барона Гороска — он за три дня пути, и он потом возьмёт за помощь больше, чем Курдюм за выкуп.
— Значит, — сказал я, — колдунская хитрость.
— Наконец-то, — сказал маркиз.
Маркиза я оставил на замке — командовать, к его гордости и Гланиному нескрываемому удовольствию. С собой взял неотступную Лисяндру (не брать её было технически невозможно), Ализель («я наблюдаю» — тоном, не допускающим поправок) и Рудольсона с его счётными камнями («дядя велел присматривать, а дядя — это дядя»). Цефрос заметил, что делегация выглядит внушительно: человек, эльф, гном и зверолюд — «ты, лейтенант, случайно собрал полный геральдический набор. Не хватает дракона, но драконов давно не было».
По дороге я сочинил сказку. Сказка была простая, в лучших традициях дипломатии: я, в безграничной милости своей, прошу барона отпустить моих крестьян, вернуть коров, свиней и зерно, а в качестве компенсации за прискорбное недоразумение уплатить триста пудов зерна и один золотой — один, для унижения, — а буде барон не согласится, я применю страшное колдунство, а верные союзники мои, эльфы, гномы и звериный народ, каковых представители присутствуют тут же, разберут его замок по кирпичику и кирпичики поделят.
— Хорошая сказка, — одобрил Цефрос. — Особенно про союзников. Формально даже не враньё: представители присутствуют. О том, что представителей трое и один из них ведёт учёт, барону знать не обязательно.
Репродуктор я нёс на груди, заряженный. Тридцать два слога ждали своего часа. Всеусрание было готово.
Замок Курдюма де Бале стоял за болотцем на холме и был, к моей досаде, настоящим: стены целые, ворота дубовые, ров. Над воротами — щит с сорокой. За стенами слышалось мычание — моих, между прочим, коров.
Я вышел на переговорную дистанцию, включил ёлочку, включил динамик и произнёс сказку. Штукатурка с этих стен не посыпалась — стены были хорошие, — но часовые присели.
Я ждал. Втайне я ждал, что сейчас со стены ударит проклятие, отразится от плёнки и мы закончим быстро.
Вместо этого на стену вышел барон.
Курдюм де Бале оказался мелким сухим старикашкой в собольей шубе не по росту, с лицом, похожим на печёное яблоко, в котором живут осы. Он глянул на меня сверху и заорал — голос у него был неожиданно зычный, поставленный десятилетиями ора на подданных:
— Наслы-ы-ышан! Наслышан, Сиятельный! И про шапку, и про репу, и про усрание твоё наслышан — Досмин у меня третий день гостит, портки отстирывает! — со стены заржали. — Только вот чихать я хотел на твоё колдунство! Замок мой аурой защищён, дед ещё ставил, на весь холм аура — ни одно слово волшебное сюда не долетит, хоть обкричись! Понял?!
Я покосился на Ализель. Ализель прикрыла глаза, вслушалась во что-то и кивнула:
— Правда. Старая аура. Грубая, но целая. Слово увязнет.
«Минус всеусрание, — сказал Цефрос. — Этот старик, лейтенант, подготовился. Он напал на тебя не сдуру — он изучал тебя, пока ты торговал с гномом. Ты не единственный в этой книге, кто умеет собирать данные».
— Но! — Курдюм поднял палец, и я понял, что сейчас будет главное, ради чего он вообще вышел на стену. — Я старик честный! По старине живу! И потому — вот тебе, Сиятельный, уговор, при всех, при дружине: выставляю бойца. Одного. Сразишься с ним сам — без ничего! Без железа, без финтов твоих, без магии — голыми руками, по-стариковски, до смерти! Победишь — забирай своих смердов, и коров, и зерно, всё отдам, слово моё каменное! А не победишь… — печёное яблоко расплылось, — …ну, тогда и аллод твой мой, и куб твой мой, и сам ты, считай, уже никто. Ну?! Или боишься, колдун?!
«Не соглашайся, — быстро сказал Цефрос. — Это ловушка. Человек, который сам предлагает условия, уже посчитал исход. Я не знаю, кто его боец, но Курдюм знает, и Курдюм доволен».
Я тоже это понимал. Но за стеной мычали мои коровы и молчали — что было хуже — мои сто двадцать человек. И ещё я понимал: откажусь — и сказка про страшного колдуна умрёт прямо тут, под этой стеной, при Досмине, который отстирывает портки и всё запоминает.
— Согласен! — сказал я.
— Слово?!
— Слово.
— Выпускай! — завизжал Курдюм куда-то вниз, и ворота отворились.
И вышел боец.
Я много видел. Я видел старшину Пелевича после трёхмесячной вахты у холодильника. Я видел десантников с «Грома» на межстанционной спартакиаде. Я не видел никогда ничего похожего на то, что вышло из ворот барона Курдюма де Бале.
Это был огр. Я знал слово из перечня отца Кляузистера — «прочие», — но слово не готовит. Рост — на две головы выше меня. Вес — я, инженер, оцениваю массу на глаз профессионально — килограммов двести, и не жира: под серой кожей, толстой, как у носорога, ходили пласты мышц размером с меня по частям. Кулаки — с мой шлем. Лицо — маленькое, сонное, добродушное даже, с нижними клыками наружу, и на лице выражение существа, которому сказали «иди подерись» и оно пошло, потому что почему бы и нет.
— Гхы, — сказал огр, увидев меня. Это было приветствие. Я потом узнал: его звали Мыш. Барон считал, что это смешно.
«Двести десять килограммов, — доложил Цефрос. — Плотность тканей аномальная. Болевой порог, судя по шрамам, отсутствует как класс. Лейтенант, соотношение масс — один к двум с половиной. Скажи, что там твой Устав говорит про рукопашный бой с превосходящей массой?»
Устав говорил. Точнее, говорила Универсальная флотская система рукопашного боя, УФС-РБ, восемьдесят часов обязательного курса плюс ежегодные зачёты, разработанная — и это важно — не для ринга. Она разработана для отсеков: для невесомости, узостей и ситуации «противник больше, а бежать некуда». Первое правило УФС: не стой там, где ударят. Второе: масса противника — проблема противника. Третье, любимое правило инструктора Гжеся: «Если бой длится больше минуты — ты что-то делаешь не так. Если больше трёх — делай что угодно».
Первую минуту я не стоял там, где ударят. Мыш бил — воздух гудел, как под винтом, — я уходил, нырял, откатывался, и двор перед замком (дрались мы на утоптанной площадке перед воротами, дружина висела на стенах, как бельё) быстро приобрёл вид перепаханного: там, куда прилетал кулак Мыша, оставались лунки.
Вторую минуту я пробовал. По глазам — не достал, высоко. Под колено — как пинать дуб. На болевой на кисть — я повис на его руке всем весом, применив захват, от которого Пелевич однажды плакал, а Мыш поднял руку вместе со мной и посмотрел на меня с интересом: на нём висело, и это было ново.
На третьей минуте он меня зацепил. Вскользь, по касательной, я успел уйти с линии — но и по касательной это было как швартовка без гасителей: в ушах зазвенело, мир мигнул, и я понял, что второго касания не будет, потому что не будет меня.
«Три минуты, — сказал Цефрос. — Делай что угодно, лейтенант. Что угодно».
И тут сквозь звон я услышал Ализель. Она не кричала — снежные королевы не кричат, — она произнесла со своего места ровно, отчётливо, как на лекции:
— Уши. Огры не выносят щекотки в ушах. Это знают все, кто читал бестиарий Мудрого Энвиля. Том третий.
— Что?! — прохрипел я, уворачиваясь.
— Щекотка, — повторила Ализель. — В ушах. Он потому и стрижен так коротко. Посмотри на его уши, астрогатор. Он их бережёт.
Я посмотрел. Уши у Мыша были маленькие, прижатые, и — теперь я видел — при каждом моём манёвре в их сторону он чуть, едва заметно, поводил головой. Двести десять килограммов, кулаки с мой шлем, болевого порога нет. А уши — бережёт.
В УФС-РБ есть раздел девятый, «Особые методы», в самом конце, мелким шрифтом, и инструктор Гжесь, доходя до него, всегда говорил: «Это, товарищи курсанты, запрещённые приёмы. Запрещённые — значит, работают».
Тяжёлая щекотка там была. Пункт четвёртый.
Я сделал то, чего Мыш от меня за три минуты не видел ни разу: я пошёл вперёд. Прямо на него, в захват, в обхват — туда, куда идут только самоубийцы. Мыш от неожиданности сделал единственное, что умел: ударил. Кулак пришёл мне в голову — не вскользь, честно, — и я узнал, что видит астрогатор, когда гаснут все экраны сразу: он видит белое, потом всё, потом это неважно, потому что руки уже дошли. Я висел на шее у огра, ноги в замке на его спине, и обеими руками, всеми десятью пальцами, со всей флотской выучкой, с восемью десятками часов курса и с яростью человека, у которого увели деревню, — щекотал его за ушами.
Сначала не происходило ничего.
Потом Мыш издал звук.
Я не возьмусь его описать. Ближайшее: если бы гора умела хихикать и стеснялась этого. Звук пошёл откуда-то из глубины, из фундамента, огр задёргался, закрутился, попытался меня снять — но снять с себя человека, прошедшего курс работы в невесомости, нельзя, мы держимся, — и хихиканье горы перешло в хохот горы, в рёв, в визг — двести десять килограммов визжали, как поросёнок, дружина на стенах окаменела, — а потом Мыш, огромный, непобедимый Мыш, боец барона Курдюма, при всех, посреди площадки…
Ну. Скажу как в рапорте: произошло непроизвольное опорожнение. Обильное. После чего боец закатил глаза и рухнул, и я едва успел соскочить, чтобы не быть погребённым.
Тишина стояла такая, что было слышно, как с Мыша капает.
— Победа, — сказал я в динамик, чтобы слышали все. — По уговору. Без железа, без финтов, без магии. Голыми руками.
«Технически безупречно, — подтвердил Цефрос. — Щекотка не финт. Щекотка — это искренность».
А дальше уговор кончился.
Ворота грохнули, и из них вылетел Курдюм — верхом, с обнажённым мечом, и за ним человек десять дружины, малой, ближней, и печёное яблоко его было уже не яблоком, а головешкой.
— НЕ ПО ПРАВИЛАМ!!! — визжал он на скаку. — Щекотать не по правилам!!! Колдовство это, а не руки!!! В капусту!!! Всех в капусту изрублю — тебя, и зверьё твоё, и…
Я был измучен. У меня звенело в голове от кулака Мыша, ныло всё, что было мной, на мне остывал чужой визг, и где-то за стеной молчали сто двадцать моих человек. Спорить о правилах с человеком, который скакал на меня с мечом, крича, что щекотка — колдовство, а сорок конных ночью — это по правилам, я не имел ни сил, ни желания, ни, честно говоря, аргументов, которые он успел бы услышать.
«Плевок» я на этот раз подготовил заранее. Урок с репой был усвоен: перед выходом я разобрал старый подшипник из ходовой части капсулы, и в трубе сидел нормальный стальной шарик, тридцать миллиметров, притёртый, смазанный.
Я поднял «Плевок» и выстрелил барону Курдюму де Бале точно в лоб.
Грохнуло. Лошадь его проскакала ещё десяток шагов уже без всадника и, не оборачиваясь, ушла в сторону болотца — туда же, куда все лошади этой книги; табун за лесом, я думаю, уже избрал себе старосту. Дружина осадила коней. Барон лежал на утоптанной площадке, маленький, в собольей шубе не по росту, и был совершенно, окончательно, посмертно неправ.
Я стоял, покачиваясь, с дымящейся трубой в руке, и десять дружинников смотрели на меня, а я на них.
— Ну? — сказал я. — Кто ещё хочет обсудить правила?
Дружина спешилась. Вся. Синхронно, как племянники Гервальда. И старший — бородатый, со шрамом — стащил шлем и сказал в наступившей тишине фразу, которую я потом слышал в разных вариантах ещё много раз, но впервые — вот тогда:
— А чего мы-то. Мы люди подневольные. Барон — вон он. А ты, стало быть, теперь… того. Этого. Ваша милость.
Домой мы возвращались к ночи, и возвращение было похоже на исход: сто двадцать человек, шестнадцать дворов в полном составе, две коровы, свиньи, зерно на телегах Курдюма, огр Мыш, который очнулся, был отмыт у колодца и увязался за нами, потому что, как он объяснил односложно, «ты весёлый», — и я, у которого гудела голова и не гудело только то, чем думают о будущем, потому что этим я думать боялся.
«Подведём итог, — сказал Цефрос, когда впереди показалась половина башни. — Ты убил барона. При свидетелях, при дружине, после честной победы и его нарушенного слова — юридически, по здешним меркам, чище не бывает: даже дружина перешла к тебе, не сходя с места. По праву этой милой планеты — кто взял жизнь сеньора, тот и сеньор, мы это проходили в первой главе на тебе же. То есть ты, лейтенант, можешь претендовать на баронство де Бале. Целое баронство. С замком, с аурой, со стенами и рвом».
— И я уже чувствую, что ты сейчас скажешь «но».
«Но. Пока ты дрался, я разговаривал. С дружиной, через тебя, ты не заметил, ты был занят. Так вот: покойный Курдюм де Бале был ублюдок редкостной пробы даже по местным меркам — это раз, его баронство нищее, разграбленное им же самим, — это два. А три, Гронислав, самое красивое: он должен. Всем. Гномам — за стены, тем самым, дом Брондиев, конкуренты нашего Гервальда. Церкви — за десятину, восемь лет. Барону Гороску — за что-то, о чём дружина говорит шёпотом. Соседям, купцам, магистрату какого-то Гульдена… Он потому и грабил, что должен, и должал, потому что грабил. И если ты примешь баронство…»
Я вспомнил гранитную логику Гервальда, и мне стало нехорошо:
— Кто сидит на аллоде, тот сидит на долге.
«Кто сидит на баронстве — тем более. Обычай подгорный, торговый, нерушимый. Ты примешь титул — и к тебе съедутся все кредиторы покойника, и первым, я подозреваю, приедет барон Гороск, у которого, напоминаю, ты сам через пять дней должен быть с данью. Откажешься — баронство без хозяина, туда сядет кто-то чужой, и через болотце у тебя опять сосед, и неизвестно, лучше ли прежнего. Думай, лейтенант. Это, между прочим, первый раз за всю книгу, когда я не знаю, что тебе посоветовать. Мне это не нравится. Мне это очень нравится».
Я шёл и думал. Впереди Лисяндра о чём-то спорила с Ализель — я разобрал «мой бок» и «твой был вчера». Позади топал Мыш, неся на плече телегу, которая сломалась версту назад, — вместе с содержимым и возницей, который боялся дышать. Рудольсон на ходу щёлкал камнями: считал трофейное зерно, и, судя по шевелению губ, в столбик, паршивец, — я делал вид, что не вижу.
А в голове у меня, между гулом от кулака Мыша и голосом мёртвого антрополога, ворочалась мысль, тяжёлая и новая.
Месяц назад я был лейтенантом, у которого была одна проблема: как выжить.
Теперь я был сеньором двух аллодов, пайщиком банка, избранным трёх народов, победителем огра — и у меня, если считать баронство, было проблем на четыре тома вперёд.
И самое страшное — мне начинало это нравиться.
— Цефрос, — сказал я. — А ведь придётся брать.
«Баронство?»
— Баронство.
«Почему?»
Я подумал про болотце. Про десять вёрст нехоженого леса, через который в любую ночь может прийти любая новая сволочь с сорокой на щите или без.
— Потому что граница, — сказал я. — Оборону нельзя строить на том, что «там нехожено». Хожено. Теперь — всегда хожено.
«Вот, — сказал Цефрос с удовольствием. — А говорил — астрогатор. Это, лейтенант, было первое в твоей жизни стратегическое решение владыки. Запомни этот вечер. Я вот — записал».
До дани оставалось пять дней. Долгов у меня прибавилось на баронство. А войско моё увеличилось на одного огра, который любил, когда весело.
В целом, по меркам Эйнории, дела шли отлично.
Глава 11. Нюансы наследования, или Барышня в башне
Баронство я принимал на следующий день, по всей форме: с дружиной у ворот, с Ханошем и Рудольсоном для описи, с Лисяндрой и Ализель для присмотра за мной и с Мышом для присмотра за всеми остальными.
Опись шла тяжело. Не потому, что имущества было много, — потому, что на каждую единицу имущества находился документ, по которому она принадлежала кому-то другому. Рудольсон сидел в баронском кабинете над грудой пергаментов, щёлкал камнями, и борода его — все полкосы — становилась дыбом по мере продвижения.
— Замок, — докладывал он. — Заложен дому Брондиев. Дважды. Одновременно. Ров — отдельно заложен, я не знал, что так можно… Мельница — продана купцу из Гульдена, но не передана, а сгорела, но по бумагам не сгорела и приносит доход, и с дохода начтён налог… Ваша милость, тут вексель. Твой покойник, оказывается, сам додумался до векселя, только у него вексель — это когда он пишет бумагу, а платить должен тот, кто бумагу взял в руки. Восемь человек взяло.
«Гениально, — сказал Цефрос. — Курдюм де Бале изобрёл ценную бумагу отрицательной стоимости. Этот человек опередил своё время. К счастью для времени — уже посмертно».
Итог Рудольсон вывел к полудню, шёпотом, дважды пересчитав: долгов на баронстве висело на двести сорок золотых Эйнариев с хвостиком, причём хвостик рос еженедельно, потому что часть долгов была под сложный процент, о чём кредиторы, я уверен, не догадывались, — просто Курдюм в своё время подмахнул не глядя.
— Двести сорок, — повторил я. — Всё баронство со всеми потрохами стоит меньше.
— Заметно меньше, — подтвердил Рудольсон и добавил с гномьей деликатностью: — Дядя говорит: покупая яму, смотри не на яму, а на того, кто из неё смотрит.
И вот тут, как по заказу, в кабинет поскреблась дружина в лице старшего — того, со шрамом, звали его Брас, — и Брас, помявшись, сказал:
— Ваша милость. Тут это. Опись-то описью. А с барышней чего делать будем?
— С какой барышней?
— Ну как. — Брас посмотрел на меня с удивлением. — С барышней. В башне которая.
Барышня в башне — я поднимался по винтовой лестнице и уже ненавидел эту фразу, потому что она из тех фраз, после которых жизнь не бывает прежней, — оказалась не заперта. Дверь была открыта, комната — чистая, бедная и обжитая, и посреди комнаты, сложив руки, стояла девушка, при виде которой я остановился в дверях и, по свидетельству Цефроса, четыре секунды не дышал.
Я до сих пор считал, что предел — Ализель. Что после снежной королевы у природы кончаются средства. Природа, как выяснилось, просто работает в разных техниках.
Волосы — чёрные, как смоль, как обшивка в тени. Глаза — синие, той синевы, какой на Эйнории не бывает даже небо, потому что небо тут всегда с серцой. Кожа белая, но не эльфийской фарфоровой белизной, а живой, с кровью под ней. И всё это вместе не имело ни малейшего отношения к покойному печёному яблоку с осами.
— Барон, — сказала девушка и присела в поклоне, точном, как манёвр по расчёту. — Катерина де Бале. Дочь.
«Дочь, — повторил Цефрос. — Лейтенант, у покойного была дочь. Дыши. Дыши, я сказал, у тебя датчики пищат».
— Гронислав Скарлински, — сказал я. — То есть Грон. Сиятельный. Барон, видимо. Теперь.
— Я знаю, — сказала Катерина спокойно. — Я видела со стены. Как вы щекотали Мыша и как стреляли в папеньку.
Я приготовился к худшему.
— За Мыша — спасибо, — сказала Катерина. — Его тут все любят, а папенька выставлял его на смерть каждый раз, как проигрывался. А что до папеньки… — она помолчала, и в синих глазах не дрогнуло ничего. — Вы были на площадке, барон. Вы видели папеньку четверть часа. Представьте теперь восемнадцать лет.
«Снимаю вопрос о трауре», — сказал Цефрос.
Разговор мы перенесли вниз, в залу, и он вышел такой, что я его приведу почти целиком, потому что в нём — вся моя дальнейшая биография.
Катерина села напротив, ровно, руки на коленях, и изложила положение дел с чёткостью, которой позавидовал бы штабной офицер.
Первое. Она — единственное дитя покойного барона. Мать умерла восемь лет назад. По законам Эйнории баронство наследует не она — «женщина наследует только через мужа, барон, таков обычай, не смотрите на меня так, я его не писала», — так что на титул она не в претензии, тем более что титул я уже взял способом, который здесь считается юридически безупречным.
Второе — и тут она сделала паузу, и я догадался, что сейчас будет то самое «но», потому что паузы у неё были поставлены не хуже, чем у владыки Каарила.
— Вам следует знать, барон, чья я внучатая племянница.
— Чья?
— Моя матушка, — сказала Катерина ровно, — была младшей племянницей Великого Герцога Санойского. Камиля Верленского.
Я посмотрел на Цефроса. То есть в потолок. Цефрос молчал секунды три — он искал по своим записям, по всем подслушанным разговорам за тридцать шесть дней, — и когда заговорил, голос у него был непривычно аккуратный:
«Нашёл. Лейтенант, слушай внимательно. Камиль Верленский, Великий Герцог Санойский. Упоминается в разговорах девять раз, всегда — с понижением голоса. Богатейший владетель юга. Собственная армия — не дружина, армия. Свой порт, свой монетный двор, свои маги — не маг, а коллегия. По влиянию, как выразился один купец у Гервальда, „король — это который в короне, а Верленский — это который решает”. И по всем девяти упоминаниям проходит одно и то же определение личности, я процитирую дословно: мудак ужасающий. Девять из девяти, Гронислав. Такая сходимость в антропологии считается установленным фактом».
— Теперь вы понимаете, — продолжала Катерина, наблюдая за моим лицом, — почему папенька до сих пор был жив. Он грабил всех, должал всем, и всякий сосед мечтал спалить этот замок двадцать лет. Но над замком висела тень дяди Камиля. Никто не знал, вспомнит ли Великий Герцог о существовании мужа покойной племянницы, если того прирежут. Скорее всего — нет. Но проверять никто не хотел.
— А я проверил, — сказал я.
— А вы проверили, — согласилась Катерина, и мне послышалось в её голосе что-то похожее на сочувствие. — При сорока свидетелях. Из трубы. В лоб.
«Она тебе нравится», — сообщил Цефрос.
— Заткнись.
«Я констатирую по датчикам».
Третье, продолжала Катерина, и голос её впервые чуть изменился. Она — девушка порядочная и незамужняя, и по всем приличиям Эйнории после смерти отца обязана отбыть под опеку старшего родича. То есть — к дяде Камилю. А к дяде Камилю ей нельзя. Никак. Потому что дядя Камиль уже три года сватает её за сына своего друга и союзника — за виконта Кальбуса.
— Он урод, — сказала Катерина с той же ровностью, с какой перечисляла долги. — Не в смысле дурной человек, хотя и это. В смысле — урод. Пьяница. И старый.
— Сколько ему?
— Тридцать четыре.
Наступила пауза. Мне двадцать девять. Я почувствовал, как где-то на границе слышимости хихикнул мёртвый антрополог.
— Тридцать четыре, — повторил я нейтрально.
— Старый, — твёрдо сказала Катерина. — У него подагра и три подбородка. Я не поеду. И вот тут, барон, мы подходим к делу. Выхода у меня два, и оба зависят от вас. — Она подняла на меня синие глаза и изложила, как приказ по гарнизону: — Либо вы, как новый барон де Бале, меня удочеряете — тогда я под вашей опекой, и дядя Камиль может сватать сколько угодно, решать будете вы. Либо вы на мне женитесь — тогда вопрос закрыт вовсе. Оба варианта меня устраивают. — Пауза, точная, как у отца её не было никогда. — Но жениться предпочтительнее.
— Почему? — спросил я осипшим голосом.
— Потому что удочерение оспоримо, а брак — нет, — сказала Катерина. — И потому что вам, барон, всё равно придётся жениться — так теперь стоят ваши дела, вы просто ещё не считали. А я — посчитала. Я, видите ли, восемнадцать лет вела хозяйство человека, который не умел считать. Кто-то же должен был.
«Лейтенант, — сказал Цефрос благоговейно. — Она тебя посчитала. Как ты — дань. Столбиком».
Что было дальше, я восстанавливаю частично по собственной контуженной памяти, частично по протоколу Ализель, которая, разумеется, всё записала.
Дальше в залу вошли Лисяндра и Ализель. Синхронно. С лицами, по которым было ясно, что под дверью они стояли с начала аудиенции и услышали всё.
— Нет, — сказала Лисяндра.
— Категорически, — сказала Ализель.
— Присмотр, — сказали обе, — осуществляется.
И они взяли Катерину в оборот. Меня при этом попросили выйти — не словами: Лисяндра просто открыла дверь, а Ализель посмотрела, и я, барон двух владений, победитель огра, Мастер Цифири великой, вышел из собственной залы, как курсант из кабинета начальника училища.
Полтора часа я слонялся по двору, инспектировал замок, познакомился с поварихой, узнал от Браса, что дружина в целом довольна («при покойнике жалованье задерживали шесть лет, ваша милость, а вы, слышно, платите — вон, гному целую башню отдали»), и всё это время из окон залы доносились голоса: ровная флейта Ализель, рычащие ноты Лисяндры и — всё чаще, что меня тревожило, — смех. Женский. Общий. В три голоса.
«Плохо дело, — комментировал Цефрос. — Пока они ругались, у тебя был шанс. Они смеются. Это значит — договариваются».
Наконец меня позвали. Картина в зале была такая: все три сидели рядом, по одну сторону стола. Передо мной — по другую — стоял один стул. На столе лежал берестяной свиток Ализель, и он был развёрнут, и в нём были пункты.
— Барон, — сказала Ализель официально. — Мы объяснили деве Катерине правила существования при избранном.
— Какие… правила?
— Наши, — сказала Лисяндра. — Мы их составили. Давно уже. Ещё когда эта пришла, — кивок на Ализель, без злобы, констатация исторического факта.
— Дева Катерина, — продолжала Ализель, — ознакомлена: с распределением сфер (хозяйство — Глани, лес — Лисяндре, наблюдение — мне), с порядком присмотра, с вопросом о сезоне, — я издал звук, все три сделали вид, что не слышали, — и с главным принципом.
— Каким главным принципом?!
— Очередь, — сказала Лисяндра.
— КАКАЯ ОЧЕРЕДЬ?!
— Живая, — сказала Ализель невозмутимо. — Как в твоём банке, барон. Ты сам рассказывал: если ценность одна, а желающих много, нужна не драка, а порядок. Мы записали. Пункт седьмой.
Я сел на одинокий стул. Молча. Мне было двадцать девять лет, я был здоровый мужчина в расцвете сил, у меня перед глазами сидели три первые красавицы трёх народов, только что учредившие в отношении меня регламентированную очередь, и единственное, что я испытывал, — это ужас и желание оказаться на вахте. На двойной. В скафандре.
«Порядок бьёт хаос, — сказал Цефрос. — Ты сам их научил. Всё, чему ты учишь этот мир, лейтенант, возвращается к тебе с процентами. Со сложными».
И тут Катерина, до сих пор молчавшая, подняла руку — как ученица, вежливо:
— Впрочем, барон, в ходе беседы обнаружился и третий вариант. Мы его обсудили, и он, пожалуй, изящнее первых двух.
— Третий, — повторил я обречённо.
— Вы берёте меня в плен.
Я посмотрел на неё. Она была совершенно серьёзна.
— Смотрите, — сказала Катерина, и глаза её загорелись тем блеском, который я уже видел у Гервальда над векселем. — Вы убили барона де Бале и захватили его замок. Военной силой. Я — его дочь. Совершенно естественно, что я — ваша пленница. Это прилично, это по обычаю, это никого не удивит. Пленницу не сватают — пленницу выкупают. Дяде Камилю пишется письмо: так и так, ваша внучатая племянница в плену у барона Грона Сиятельного, выкуп — ну, скажем… — она прикинула, и я увидел, как она прикидывает, и мне стало страшно ещё раз, — двести пятьдесят золотых. Как раз покроет папенькины долги. Дядя богат, для него это не деньги, но он жаден и будет торговаться года два. Всё это время я в плену: жить мне положено при вашем замке, честь моя — под вашей ответственностью, к Кальбусу меня отдать нельзя, ибо я в неволе, и… — она развела руками, — все довольны.
— А если герцог вместо выкупа пришлёт армию?
— За дочь папеньки? — Катерина подняла бровь. — Барон. Армия стоит денег. Я же сказала: дядя жаден. Он пришлёт письмо. Потом ещё письмо. Потом торговца — посмотреть, в каком я теле. Воевать из-за меня он станет, только если это будет выгодно, а я позабочусь, чтобы не было.
Тишина. Лисяндра и Ализель смотрели на Катерину с гордостью — как на удачное совместное произведение. Рудольсон в углу, о котором все забыли, щёлкнул камнем и сказал сам себе, шёпотом, но с чувством:
— Двести пятьдесят… под сложный процент за два года торга… дядя ей ещё должен останется…
«Лейтенант, — сказал Цефрос. — Я обязан зафиксировать исторический момент. Эта девушка только что изобрела самофинансируемое пленение. Она продала тебе идею взять её в плен так, что ты ещё будешь благодарен. Восемнадцать лет с ублюдком-отцом — это, как выясняется, тоже университет. Женись».
— Что?!
«Я говорю: решай. Вслух я говорю: решай».
Вечером я сидел на стене замка де Бале — на своей второй стене, у меня теперь было две, и обе требовали ремонта, — и составлял список. Привычка — последнее, что остаётся от офицера.
Список выглядел так.
Первое. Дань барону Гороску — через четыре дня. Платить теперь есть чем: спирт, трофейное зерно, гномье серебро на подходе. Смешно сказать — дань, месяц наводившая на меня ужас, стала мельчайшим пунктом списка.
Второе. Долги баронства — двести сорок золотых, и кредиторы, по слухам от Браса, уже собираются в дорогу: весть о смене барона идёт по Эйнории быстрее чумы, обгоняя даже весть о спирте.
Третье. Письмо Великому Герцогу Санойскому, ужасающему мудаку, о пленении его внучатой племянницы. Составляет сама пленница. Черновик я видел: подчерк каллиграфический, тон дерзкий ровно настолько, чтобы дядя разозлился и втянулся в торг. Страшная женщина. Восемнадцать лет.
Четвёртое. Три девицы в замке, регламент с пунктом седьмым, вопрос о сезоне и мой молодой здоровый организм, который я решительно не знал, куда девать, кроме как в холодный ров, и, судя по всему, скоро туда отправлюсь. По расписанию. Согласно очереди.
Пятое. Отец Кляузистер, которому ещё никто не сказал ни про баронство, ни про Катерину, ни про регламент, и который, узнав, напишет главы с девятой по четырнадцатую за одну ночь.
Шестое, седьмое, восьмое — артель, банк, эльфийский Камень, барон Гороск, магистр Обрелиус, который молчит уже слишком долго…
— Цефрос, — сказал я. — Скажи мне честно. Вот я месяц назад упал с неба. У меня было: капсула, скафандр и ты. Проблема была одна: выжить. Скажи, в какой момент всё это… — я обвёл рукой замок, ров, темнеющее болотце, за которым лежало моё второе владение с тремя девицами и очередью, — …в какой момент это стало моей жизнью?
Цефрос помолчал. Внизу, во дворе, Мыш укладывался спать поперёк ворот — он сам себе выбрал этот пост и был счастлив. Где-то в башне смеялись в три голоса.
«Знаешь, лейтенант, — сказал он наконец, — я одиннадцать томов писал о человеческой глупости и ни одного — о человеческом счастье. Не потому, что материала не было. Потому что глупость поддаётся классификации, а это — нет. Скажу тебе как мёртвый живому: у тебя не проблемы. У тебя — жизнь, и большая. Проблемы — это у виконта Кальбуса. У него подагра, три подбородка, и невесту его только что взяли в плен».
— По её собственному проекту.
«Об этом, — сказал Цефрос, — виконту знать не обязательно. Спи, барон. Завтра приедут кредиторы».
И они приехали. Но это уже совсем другая глава.
Глава 12. День кредитора, или Тектонические сдвиги
Кредиторы приехали не назавтра, как пугал Цефрос, а через неделю. Эйнория — планета неторопливая: даже дурные вести здесь сначала обедают.
Неделя, забегая вперёд, прошла продуктивно. Дань своему бывшему сюзерену - барону Гороску я отправил в срок, день в день, с Ханошем и охраной из дружины: четыре бочонка «слезы Сиятельного», зерно — трофейное, курдюмовское, с приятным чувством вернувшееся в оборот, — и сопроводительное письмо, которое мне помогла составить Катерина и в котором дань называлась «даром доброго бывшего вассала» с такими оборотами, что дар выглядел одолжением. Ханош вернулся через шесть дней с пустыми телегами и круглыми глазами и доложил: барон дань принял, бочонок вскрыл при нём, попробовал, долго молчал, потом велел передать «Сиятельному — уважение», и это было ещё не всё.
— А что всё?
— А всё, Сиятельный, будет завтра. Барон сам едет. Я обогнал по дороге.
И назавтра к замку де Бале — я временно перенёс ставку туда: там стены, там ров, там опочивальня, о которой позже, — съехались они все.
Восемь душ. Я перечислю, потому что список кредиторов покойного Курдюма — это портрет Эйнории лучше любой карты: торговый дом Брондиев из Подгорья (стены, ров и, отдельным пергаментом, — ворота); церковь Вселенского в лице пухлого архидьякона из Гульдена (десятина за восемь лет); купец Зельц из вольного города Гульдена (сгоревшая мельница, которая по бумагам доходная); два соседских сеньора с векселями курдюмовской системы «платит взявший в руки»; вдова ростовщика с распиской, где вместо суммы стояло «сколько скажу»; посланец виконта Кальбуса — да-да, того самого, жениха, — с долгом за проигранного когда-то Курдюмом коня; и, наконец, лично, с малой свитой, но без магистра — барон Гороск.
Барон подъехал последним, слез с лошади сам, оглядел двор — Мыша поперёк ворот, гномьи штабеля, часового с косой — и сказал, вместо приветствия, с интонацией, которой я от него ещё не слышал:
— Сосед. А я ведь, признаться, ехал сюда стричь овцу. Ещё месяц назад выехал бы — стричь. А приехал, гляжу… — он покосился на Мыша, который вежливо подвинулся, — гляжу, тут уже не овца.
— А кто, ваша милость?
— А не знаю, — сказал барон Гороск честно. — И знаешь что, Сиятельный? Мне уже дешевле не выяснять. Я к тебе, собственно, по-простому: уладить, так сказать, некое долговое недоразумение моего бывшего и нынешнего дражайшего соседа. Бывшего — упокой Вселенский, я по нему не плачу. Нынешнего — это ты. С уважением, заметь, приехал. Без магистра.
— Я заметил, — сказал я. И я действительно заметил: «без магистра» было сказано с нажимом, как дипломатическая нота. Мол, видишь, шапок жечь не будем. Пока.
«Переводу с баронского, — сказал Цефрос. — „Ты убил моего соседа, взял его баронство, и я, твой бывший сюзерен, обязан бы спросить с тебя за самоуправство. Но у тебя огр на воротах, спирт в подвале, гномы в компаньонах, и мой магистр после того визита заикается от слова «отражено». Поэтому я привёз тебе долговую претензию вместо военной”. Лейтенант, это капитуляция, оформленная как визит вежливости. Прими её с почётом».
Торг я назначил на после обеда, в большой зале, и обставил его, каюсь, с умыслом: во главе стола — я, по правую руку — Рудольсон с камнями и бирками (дом Рыдиев, узнав, что съезжаются Брондии, прислал его «блюсти интерес» с такими инструкциями от дяди, что Рудольсон их зачитывал по пергаменту), по левую — Катерина, как лицо, знающее отцовскую бухгалтерию изнутри. За спиной — Брас. У дверей — Мыш, которому было велено просто стоять и иногда вздыхать.
Кредиторы разложили пергаменты. Сумма выкатилась — двести тридцать золотых с мелочью.
И начался торг, и длился он до темноты, и я не буду приводить его целиком, потому что шесть часов есть шесть часов, но основные манёвры перечислю, ибо горжусь.
Вдову ростовщика с распиской «сколько скажу» я попросил сказать. Она сказала: сорок золотых. Я попросил сказать при архидьяконе, положив руку на Правду Вселенского. Сумма усохла до одиннадцати. Расписку я выкупил за девять, наличным серебром, и вдова уехала довольная: девять настоящих больше сорока сказанных, и она это понимала лучше всех в зале.
Купцу Зельцу с его доходной сгоревшей мельницей я предложил выбор: либо я плачу за мельницу как за сгоревшую — три золотых, либо признаю её по бумагам доходной, и тогда, будьте любезны, налог с дохода за шесть лет в казну баронства — Рудольсон, посчитай, — Рудольсон щёлкнул камнями, и вышло, что доходная мельница должна мне больше, чем я ей. Зельц взял три золотых так быстро, что обжёг пальцы о собственную жадность, и до конца торга смотрел на меня с ужасом коллеги.
Векселя системы «платит взявший в руки» я разглядывал долго, при всех, вслух зачитал формулу и спросил обоих сеньоров-предъявителей, действительно ли они настаивают на признании этой бумаги действительной — потому что если такая бумага действительна, то я немедленно выпишу каждому из них по три штуки, и пусть только попробуют не взять в руки, у меня огр подаёт. Сеньоры подумали и сошлись на «недоразумении» — по золотому каждому за моральный ущерб, и оба, я видел, уезжали с мыслью, что легко отделались.
Посланцу Кальбуса за проигранного коня я заплатил полностью, восемь золотых, не торгуясь, чем поверг залу в недоумение, а посланца в подозрение. Расчёт был простой: этот долг — единственный, о котором доложат лично виконту, а через него дяде Камилю, и докладывать будут так: «платит сразу, серебром, не морщится». Пусть в Санойе думают, что у барона Сиятельного денег — как у Сиятельного. Письмо о пленнице уже ушло; репутация платёжеспособного похитителя дороже восьми золотых.
«Ты заплатил за коня, которого никогда не было, человеку, которого презираешь, ради мнения мудака, которого не видел, — резюмировал Цефрос. — И это было безупречно. Гронислав, из тебя получается политик. Мне продолжать тебя уважать или уже начинать бояться?»
Архидьякону с десятиной я предложил заплатить треть серебром сразу, а на остальное — учредить в Гульдене «богоугодное дело имени щедрости Церкви»: раздачу горячей похлёбки при храме, с котлом, дровами и припасом за мой счёт, с табличкой. Архидьякон был не дурак, архидьякон понимал, что треть сейчас лучше целого никогда — с покойного Курдюма церковь восемь лет не получала ничего, кроме проклятий, — а табличка у котла со словами «попечением Церкви Вселенского» стоит дороже остатка. Сошлись. Отец Кляузистер, узнав об этом через неделю, ходил гордый, будто похлёбку изобрёл он.
А с барона Гороска… с барона я не сторговывал ничего. Долг Курдюма перед ним — двадцать шесть золотых, происхождение тёмное, дружина о нём шептала, — я признал целиком, вслух, с уважением, и предложил погасить спиртом по честной цене, с рассрочкой в полгода, с первой поставкой немедленно, вон, телега уже гружёная. Барон Гороск смотрел на меня минуты полторы. Он ждал торга. Он приготовился к торгу. А получил уважение и спирт.
— Сосед, — сказал он наконец. — А ведь ты меня купил.
— Что вы, ваша милость. Я вам заплатил.
— Вот я и говорю, — вздохнул барон, и это была самая умная фраза, которую я от него слышал.
Итоговую цифру Рудольсон объявил стоя, торжественно, как оглашают приговор: из двухсот тридцати золотых претензий признано и урегулировано на сто восемьдесят один, из них живым серебром — меньше сорока, остальное спиртом, рассрочками, похлёбкой и здравым смыслом. Пятьдесят золотых испарились в процессе торга бесследно, как и положено недоразумениям.
Рудольсон смотрел на меня взглядом, которым его дядя смотрел на первую чарку. Я знал, что сегодняшний протокол уйдёт в Подгорье с ближайшей оказией и будет зачитан вслух.
А Катерина… Катерина весь торг просидела молча, подавая мне листки с пометками — почерк каллиграфический, советы убийственные («у вдовы расписка без печати», «Зельц боится слова „налог”», «Кальбусу платите сразу, объясню потом» — я, к её удивлению, дошёл сам), — и когда всё кончилось и зала опустела, она посмотрела на меня долгим взглядом, и на белой коже — впервые за наше знакомство — проступил румянец.
— Барон, — сказала она. — Я беру свои слова назад.
— Какие?
— Я думала, вас надо будет учить. — Румянец стал гуще, и она рассердилась на него, и от этого он стал гуще ещё. — Восемнадцать лет я смотрела, как папенька делает долги. Один вечер я смотрела, как вы их разбираете. Это было… — она поискала слово, нашла и выдала его с явным недовольством, что другого нет: — красиво.
«Датчики, лейтенант, — сказал Цефрос. — У обоих. Я просто фиксирую».
Про дом Брондиев — отдельно, потому что это была не выплата, а сделка, и лучшая за главу.
Брондии — конкуренты Рыдиев, о чём Рудольсон извещал меня взглядом непрерывно, — держали за Курдюмом больше всех: девяносто золотых за стены, ров и ворота. Старший их переговорщик, гном по имени Тобб Брондий, седобородый и квадратный, торговался тяжко, как кладут фундамент, и на спирте не ловился: «Пьём, хозяин, но строим трезвыми, потому и стоим триста лет».
И тогда я предложил им не деньги.
— Уважаемый Тобб. Долг ваш признаю. Платить буду долями, год. А сверх долга — предлагаю вам секрет. Страшное колдунство, зело великое и полезное. Для вашего ремесла — первейшее.
— Подгорье не покупает кота в мешке.
— А я не продаю. Я покажу. Через месяц, на моей стройке. Увидите — сами предложите условия.
Секрет назывался «железобетон», и Цефрос, у которого в базе лежали все строительные нормативы флота, включая полевые, уже неделю как рассчитал мне смесь под местные материалы: обожжённый известняк — вон он, вся моя бывшая башня, гномы сами сказали, что камень бросовый, а для обжига — лучше не надо, — зола, песок с реки и прутья кованого железа внутрь заливки. Тобб Брондий слушал описание — «камень, который сначала жидкий, потом твёрже скалы, и любой формы, и с железными жилами внутри» — с лицом гнома, которому рассказывают неприличное: недоверие пополам с волнением.
— Врёшь, хозяин.
— Через месяц — покажу. Отолью вам, скажем, венец колодца. Одним куском. Без единого шва.
— Без шва?! — Тобб задышал. — Ладно. Смотрим. Но если правда… — он оглянулся на своих, и те придвинулись, — если правда, хозяин, то забудь про девяносто золотых. Тогда — дело. Большое дело. Артель. Ты — смесь, мы — руки, камень и весь урок Подгорья.
Сговорились в тот же вечер, на пергаменте, начерно: артельное строительное товарищество, весь секрет — в деле, наружу — клятва на секире (вторая у меня за месяц, я начинаю коллекционировать), моя доля — двадцать три процента. Я пробовал двадцать пять, Тобб упёрся: «Двадцать три, хозяин. Рыдиям ты пошёл в двадцать три с половиной, я справлялся. Больше, чем Рыдиям, — не дам, меньше — неуважение. Ровно на полпроцента ниже: пусть знают, что Брондии считают точнее». Логика была безупречно гномья, и я сдался.
Название придумал сам Тобб, к утру, и пришёл с ним торжественный: на вывеске, сказал он, будет писано по-подгорному и по-людски, и по-людски будет так — «Брондии Констракшн».
— Что такое «констракшн»? — спросил я осторожно.
— Не знаю, — сказал Тобб с достоинством. — Слово из старого языка мастеров. Мне прадед говорил: все великие дома кончаются на «-акшн». Звучит?
— Звучит, — признал я.
«Лейтенант, — сказал Цефрос слабым голосом, — я должен это записать, но у меня дрожат руки, которых нет».
А теперь — про опочивальню, и наберитесь терпения, потому что именно отсюда, как я теперь понимаю, начался один из величайших переворотов в истории Эйнории. Историки будущего, если вы это читаете: мне очень жаль. Хотя нет. Не жаль.
Опочивальня покойного барона была единственным местом в замке, на которое Курдюм не жалел денег. Кровать там стояла размером три на три метра, под балдахином, на дубовых столбах, с периной такой глубины, что в ней можно было объявлять учения по спасению утопающих.
И в первую же ночь в ставке де Бале выяснилось, что спать я в ней буду не один. Разумеется. Присмотр не дремлет: Лисяндра заняла левый фланг («у стены спит охрана, так положено»), Ализель — правый («я наблюдаю, это научно»), а пленница Катерина — дальний угол этого лётного поля («пленницу положено содержать при бароне, я справлялась в обычаях, не спорьте, барон, вы всё равно не читали»).
Три на три метра. Четыре человека. Между мной и любой из них — расстояние вытянутой руки, и я один в этой кровати знал, что такое вытянутая рука по нормативу.
И всё бы ничего — я человек дисциплины, — если бы не одно обстоятельство, которое я вынужден изложить с прямотой рапорта: барышни ничуть не стеснялись. Ни одна. Нижнего белья как института Эйнория не знала — спали здесь в том, в чём природа и климат позволяли, а климат в опочивальне с камином позволял многое. Лисяндра считала одежду во сне оскорблением шерсти. Ализель — эльфийка, у них к телу отношение, как у нас к хорошей навигационной карте: скрывать нечего, гордиться уместно. Катерина, как особа благородная, спала в сорочке, но сорочка эйнорийского кроя — это, доложу я вам, документ без грифа секретности.
К третьей ночи я понял, что моя стойкость — а я ужасался ей сам, стойкости этой, ибо она держалась уже не на дисциплине, а на чистом ужасе перед пунктом седьмым, — доживает последние вахты. Надо было что-то делать. Инженерное. Немедленно.
И на четвёртую ночь, когда все три устроились и на меня с трёх сторон обрушилось это тёплое, дышащее, немыслимое соседство, я сел на постели, зажёг фонарь и сказал голосом, каким объявляют общий сбор:
— Дамы. Есть разговор. Государственной важности.
Три пары глаз — жёлтые, серебряные, синие — уставились на меня.
— Дошло до меня, — начал я, поскольку за месяц усвоил, что любую ересь на Эйнории надо начинать как предание, — что в иных далёких землях знатные дамы носят под платьем особые одеяния. Тайные. Тонкой работы. Каковые одеяния красоту не скрывают, но… — я поискал слово и с ужасом понял, что говорю голосом отца Кляузистера, — …но возвышают. И оберегают. И придают деве уверенность, ибо дева знает, что носит, а прочие — не знают, и в этом сила.
Тишина. Заинтересованная.
— Цефрос. Эскизы.
И Цефрос — надо отдать ему должное, он понял всё с полуслова и работал, как в лучшие годы, — вывел на планшет эскизы, которые мы с ним набрасывали три предыдущих ночи, пока я не спал (а я не спал). Верхнее поддерживающее одеяние на косточках и бретелях — я по инженерной привычке начертил его в трёх проекциях, с расчётом нагрузок, и Цефрос настоял подписать узлы. Нижнее одеяние малое, именуемое… название мы адаптировали как «стринги», и Цефрос клялся, что в его этнографической базе это слово означает «тесьма достоинства». И нижнее одеяние обычное, добротное, на каждый день, с кружевом по краю — «для мира», как выразился Цефрос, «и для того, чтобы первые два оттеняло».
Что было дальше, я не забуду никогда.
Три первые красавицы трёх народов Эйнории склонились над планшетом в полном, гробовом, благоговейном молчании. Лисяндра водила когтем по схеме бретелей, и уши её стояли торчком, как на охоте. Ализель изучала чертёж в трёх проекциях с выражением, с каким её отец, вероятно, читал древние свитки, и наконец произнесла шёпотом: «Косточки… несущий каркас… это же архитектура». Катерина молчала дольше всех, потом подняла на меня синие глаза и спросила голосом, севшим от волнения:
— Барон. А… из чего?
— Шёлк, — сказал я. — Кружево. Китовый ус, но у нас пойдёт лоза или тонкая кость. Гланя шьёт лучше всех в аллоде. Эльфийские ткани, полагаю, подойдут идеально. Гномья фурнитура — крючки, костяные пластины — Рудольсон завтра напишет дяде.
— Завтра?! — сказали все три хором. — Сегодня! Сейчас!
И они ушли. Все три. Забрав планшет, фонарь и моё одеяло — на выкройки. Из соседней комнаты до утра доносились голоса, споры о бретелях, смех и один раз — звук рвущейся ткани и общий вопль восторга.
А я остался в кровати три на три метра. Один. Впервые за неделю.
Я лежал морской звездой посреди четырёх квадратных метров пустой перины и испытывал чувство глубокого, полного, стратегического удовлетворения.
«Поздравляю, — сказал Цефрос. — Ты только что купил себе покой ценой открытия ящика Пандоры. Ты хоть понимаешь, что ты сделал? Ты дал этому миру эротическое бельё. Миру, в котором главная ценность женщины — приданое, а главное событие года — казнь. Я тебе как антрополог говорю: через год его будут шить в Гульдене. Через два — контрабандой возить в Санойю. Через пять начнётся то, что историки назовут переворотом, и ни один из них не догадается, что всё началось с того, что один лейтенант хотел спокойно выспаться».
— Цефрос.
«Что?»
— Через пять лет и разберёмся. Спи.
«Я мёртвый, мне не…»
— Спи!
И в кои-то веки в опочивальне барона де Бале наступила тишина, нарушаемая только далёким, из-за двери, женским смехом, скрипом грифеля по бересте — Ализель чертила, — и мерным дыханием огра Мыша, спящего поперёк ворот замка, посреди мира, который уже сдвинулся с места и об этом ещё не знал.
Глава 13. Визит учёного мужа, или Третий протокол
Магистр Обрелиус приехал на пятидесятый день моего правления, под вечер, один, без свиты, на муле, в дорожном плаще и в новой шапке.
Шапка была скромнее прежней — без кисточки, — и я, увидев её со стены, испытал что-то вроде укола совести. Как выяснилось в течение ближайшего часа, совесть у меня работала лучше, чем инстинкт самосохранения.
— Мира этому дому! — крикнул магистр от ворот, задрав голову. — Сиятельный! Я к тебе, как учёный к учёному! Поговорить! Наслышан о делах твоих — о Слове, о числах, о камне жидком! Ум мой не знает покоя! Прими — не как барон магистра, а как муж знания мужа знания!
«Не нравится мне это», — сказал Цефрос.
— Он один, старый и на муле.
«Вот именно. Человек, которого ты публично посрамил, приезжает один, старый, на муле, с комплиментами. Лейтенант, я двадцать лет преподавал в академиях. Когда к тебе приходит посрамлённый коллега с комплиментами — проверь, где выходы».
Но во мне — каюсь — взыграло. Пятьдесят дней я разговаривал о высоком с козой, с отцом Кляузистером и с мёртвым антропологом, который всё время перебивает. А тут — живой учёный человек, магистр, с отличием, сам приехал, говорить о Слове и числах. Я велел открыть ворота, распорядился об ужине и повёл гостя в библиотеку покойного Курдюма.
Библиотека, к слову, была лучшей комнатой замка: покойник в ней не бывал, поэтому она сохранилась. Три десятка книг в цепях — здесь книги приковывают, как опасных преступников, и, забегая вперёд, скажу: не без оснований, — камин, два кресла, стол. Мыш остался за дверью — магистр, покосившись на него, попросил «беседы с глазу на глаз, ибо знание не терпит лишних ушей», и я, болван, кивнул.
Первый час было хорошо.
Нет, правда. Первый час был, возможно, лучшим моим часом на Эйнории по части разговора. Магистр Обрелиус оказался умён — по-настоящему, без скидок: он спрашивал про числа, и вопросы были правильные; он слушал про жидкий камень и сразу спросил про прутья внутри — «а не порвёт ли камень железо, когда мороз?» — вопрос, между прочим, в самую суть, мы с Цефросом на него неделю потратили. Он рассказывал про Университет, про коллегию магов Санойи, про то, как строится Слово — «мы не знаем языка, Сиятельный, мы знаем формулы; кто составил формулы — не знает никто; менять в формуле нельзя ни звука, за это отчисляют, а в старину жгли», — и я слушал, и Цефрос слушал, и в кои-то веки молчал, потому что записывал.
А потом магистр поставил чашу, посмотрел на огонь и сказал совсем другим голосом:
— А теперь, Сиятельный, поговорим о деле. Я ведь понял, что ты такое.
— И что я такое?
— Сначала — как я понял. — Он загнул палец. — У Досмина ты произнёс Слово Испражнения — да-да, оно так и называется, не делай лицо, я его сам произносил над тобой при бароне, и не стыжусь: заклятие позорное, но безотказное, а мне велели тебя унизить. Так вот: ты произнёс его безупречно. Тридцать два слога, ни одной ошибки. Слово это учат восьмой год обучения, Сиятельный. До него — семь лет постановки гортани. Я справлялся у всех: ты нигде не учился. Значит, ты услышал его от меня. Один раз. И повторил. — Второй палец. — После Слова тебя не держали ноги — мне рассказали, у меня есть кому рассказывать в твоей деревне, — значит, ты не демон и не бог: через тебя прошло, как через первогодка. Смертный. Человек. — Третий палец. — И заклятия от тебя отскакивают, но не всегда: в тот день во дворе ты был в панцире своём зеркальном, а у Досмина, говорят, тоже. А без панциря тебя никто не пробовал. — Он поднял глаза, и в них не было ничего застольного. — Сложи это всё, Сиятельный, как ты складываешь числа. Что получается? Получается смертный человек, который слышит Слово один раз — и забирает его. Насовсем. Как ты там говоришь — записывает.
«Лейтенант, — сказал Цефрос очень тихо, — встань и иди к двери. Сейчас».
— И знаешь, что это значит? — продолжал магистр, не повышая голоса, и голос от этого был страшнее. — Это значит — конец. Всему. Семь лет гортани, двадцать лет формул, Университет, коллегия, орден, иерархия, весь порядок мира, где Слово — награда достойному за жизнь служения… а тут ходишь ты. Слушаешь. Записываешь. Сегодня ты, завтра — каждый, кому ты покажешь как. Ты не колдун, Сиятельный. Ты хуже. Ты — погибель магии. И я, магистр Обрелиус, семьдесят лет отдавший Слову, — он поднялся, и плащ дорожный упал с плеч, а под ним было синее со звёздами, парадное, надетое, как надевают на казнь, — я пришёл тебя уничтожить. Не по злобе. По долгу. Прости, коллега. Мне искренне жаль: ты первый интересный собеседник за сорок лет.
Я рванулся к двери. Правильно рванулся, по нормативу, с перекатом.
Норматив не учитывал, что противник семьдесят лет ставил гортань.
Магистр выдохнул одно короткое слово — двери библиотеки слиплись, как створки раковины, я слышал, как снаружи в них тут же ударил Мыш, и по звуку понял: не откроет, — а вторым словом, длинным, из четырнадцати слогов, он ударил в меня.
Я был без скафандра. Скафандр висел в опочивальне, потому что я, барон и болван, пошёл говорить о высоком в домашнем.
Мир застыл. Я стоял на полушаге, с рукой, протянутой к двери, и не мог пошевелить ничем. Совсем ничем. Веки — и те стояли. Паралич был полный, честный, профессиональный, с отличием.
Магистр подошёл, заглянул мне в глаза — снизу вверх, он был мал ростом, — и вздохнул с непритворным сожалением.
— Не больно, коллега, — сказал он. — Это я тебе обещаю. Сейчас прочту Слово Остановки Сердца — оно милосердное, старое, им уходили лучшие… Постой минутку так. Мне надо собраться, я его тридцать лет не произносил.
И вот тут в дело вступил третий протокол.
Я должен объяснить, что такое третий протокол, потому что я сам узнал это одновременно с магистром, и не скажу, кто из нас был больше потрясён.
В каждом импланте флотского образца — и в «Лингвисте» тоже — есть аварийный наноконтур. Стандарт, обязательный, со времён катастрофы «Персефоны», когда экипаж потерял сознание от декомпрессии, а бортовой ИИ сорок минут смотрел, как они умирают, не имея доступа ни к чему, кроме динамика. После «Персефоны» в Устав вписали протоколы сопряжения. Первый протокол — связь: ИИ говорит с носителем. Второй — телеметрия: ИИ читает тело носителя. А третий протокол, применяемый исключительно при полной недееспособности носителя и прямой угрозе его жизни, — это когда ИИ подключается к моторике напрямую.
Проще говоря: если ты парализован и тебя убивают, твоим телом имеет право управлять твой бортовой помощник.
Ещё проще: Цефрос.
Я почувствовал это как тепло, идущее от затылка вниз, во все стороны сразу, — как будто в остывший корабль подали питание, палуба за палубой. Пальцы. Локти. Колени. Тело моё шевельнулось — без меня. Рука — моя рука — поднялась, повернулась ладонью вверх и с интересом пошевелила пальцами, как перчатка, которую примеряют.
А потом мой рот открылся, и из него вышел голос.
Не мой. Мой аппарат, мои связки — но интонация, темп, манера были чужие насквозь: старческие, едкие, лекционные, с той особой скукой в обертонах, с какой семидесятилетний профессор в двухсотый раз слушает один и тот же неверный ответ.
— Коллега, — сказал моим ртом Кациус Гибарнулис, антрополог, бунтарь и последний юморист Ойкумены. — Прежде чем вы приступите к вашему милосердному Слову, позвольте два замечания по методологии.
Магистр Обрелиус замер с поднятой рукой.
— Замечание первое, — продолжал Цефрос, и моё тело непринуждённо село в кресло, закинуло ногу на ногу и взяло со стола чашу, всё это — пока я орал внутри собственной головы, как пассажир, у которого угнали его самого. — Ваша реконструкция феномена, при всём блеске, содержит ошибку. Вы решили, что перед вами один субъект с аномальной памятью. Тогда как перед вами — два субъекта. Один, — моя рука похлопала меня по груди, — молодой, парализованный и, между нами, наивный: пошёл на разговор о высоком без панциря, я ему это ещё припомню. А второй — это я. И вот я, уважаемый магистр, не человек. Что возвращает нас к вашей второй ошибке.
— Де… — сказал магистр. Голос у него сел. — Демон. Демон всевеликий… вселился…
— Замечание второе, — невозмутимо продолжал Цефрос. — Ваш паралич наложен на нервную систему носителя. А я, изволите видеть, управляю в обход неё. Так что произносить надо мной вы можете что угодно, но, боюсь, результат вас разочарует. Хотите проверить? Проверьте. Я подожду. Я, знаете ли, мёртв, мне некуда спешить.
Магистр проверил. Надо отдать ему должное: перед лицом демона всевеликого он не побежал, а стал работать. Он прочёл над моим телом — быстро, побледнев, но чисто — три заклятия подряд: судя по жестам, боль, огонь и сон. Моё тело сидело в кресле, качало ногой и вежливо позёвывало — Цефрос, скотина, специально зевал в паузах.
— Исчадие, — прошептал магистр, отступая к стене. — О таких предупреждали… в самых старых свитках… «и придёт сосуд о двух душах, и одна из душ не будет живой, и Слово не тронет её»… Ты не Сиятельный… ты — исчадие, о котором предупреждали!..
«Цефрос, — орал я внутри. — Открой двери! Зови Мыша! Всё, победили, хватит!»
Но Цефросу не хватило. И сейчас, записывая это спустя время, я понимаю, что дальнейшее было неизбежно, как отчёт после вахты. Двадцать лет человек доказывал, что магии нет, и был изгнан. Потом умер. Потом узнал, что магия есть, — чужой. Потом пятьдесят дней слушал, записывал, раскладывал транскрипции, искал в чужом языке грамматику — я видел, что он ищет, он сам говорил: «у меня даже птичий крик классифицируется». И вот он стоит в теле, у которого поставлена гортань лучше, чем у любого первогодка, — гортань ему не нужна, он работает в обход, — напротив последнего в мире человека, который смеет говорить, что Слово принадлежит достойным.
— А теперь, коллега, — сказал Цефрос моим голосом, и в голосе появилось то, что я слышал у него дважды: аппетит, — послушайте, пожалуйста, кое-что и вы. Я тут, изволите видеть, провёл небольшой сопоставительный анализ. Ваше Слово Испражнения, Слово вашего камешка — ах нет, камешек был не ваш, камешек был коллеги Краваре, — ваш файербол из третьей главы… то есть из того визита с шапкой… Морфология у языка, доложу я вам, прозрачная: агглютинация, показатель объекта на четвёртом слоге, интенсив удвоением коренного… Короче говоря, я позволил себе составить одну собственную фразу. Скромную. Компилятивную. Ни одного нового элемента — только ваши, в новой комбинации. И всё не было случая проверить. А тут — вы. Специалист! Оцените.
«ЦЕФРОС, НЕТ!»
— Цефрос — да, — сказал мой рот.
И моя гортань, поставленная нечеловеческой точностью цифрового мертвеца, произнесла одиннадцать слогов, которых до этой секунды не произносил никто и никогда во всей истории Эйнории.
Что я могу сказать о результате.
Задумывалось, как потом оправдывался Цефрос, «нечто в логике файербола, но в семантическом поле Слова Испражнения — чистый эксперимент по продуктивности морфологии, откуда я знал, что морфология настолько продуктивна». Получился шар. Размером с тыкву. Бурый, плотный, глянцевито блестящий в свете камина, он соткался в воздухе посреди библиотеки, повисел мгновение — я успел заметить, что вращается, — и с мокрым хлопком развернулся в направлении единственного постороннего человека в помещении.
Понособол — название родилось позже, в народе, и я отказываюсь признавать своё авторство — накрыл магистра Обрелиуса целиком, с новой шапкой.
Запах я описывать не буду. Скажу лишь, что двери, запечатанные Словом, не выдержали первыми: заклятие, как потом объяснял сам магистр, «отторгло среду». За дверьми обнаружился Мыш с бревном наперевес и вся моя стража, и все они сделали шаг назад, а Мыш — два.
Магистр стоял посреди библиотеки — бурый, глянцевый, дымящийся — секунды три. Потом глаза его закатились, и он рухнул. В обмороке, как установил прибежавший мессир Краваре, причём мессир, осмотрев пациента, констатировал с профессиональным недоумением: «Обморок не от удара. И, гм, не от запаха. Это обморок… восторга. Я такое видел один раз, у студента, которому показали вскрытие».
А я сидел в кресле — Цефрос вернул мне тело сразу, как упал магистр, тихо, виновато, как возвращают взятую без спроса вещь, — и меня трясло.
Магистра отмывали в три смены, отпаивали «слезой Сиятельного» и уложили в гостевой башне. Очнулся он к полуночи.
Я пришёл к нему сам — со стражей, в скафандре, наученный. Но стража не понадобилась.
Магистр Обрелиус сидел на постели прямой, как жезл, вымытый, в чужой рубахе, и глаза его горели огнём, который я сразу узнал, потому что видел его у отца Кляузистера в первый день. Только у Кляузистера огонь был мутноватый, домашний. Здесь горело с академической силой.
— Оно было новое, — сказал магистр вместо приветствия, шёпотом, страстно. — Ты понимаешь?! Новое Слово! Не из формул! Тысячу лет — ни одного нового Слова, мы только храним, храним, храним, — а оно… оно составило! Из старых — новое! Значит, можно! Значит, язык жив! Значит, всё, чему меня учили… — он всхлипнул от счастья. — Всё ложь, и это прекрасно!
— Магистр…
— Не magистр! — Он отмахнулся от титула, как от мухи. — Что — магистр? Магистр умер. Там, в библиотеке, под шаром, — умер, и хорошо ему. Я видел исчадие, о котором предупреждали, — он смотрел на меня с обожанием, от которого хотелось спрятаться за Мыша, — я слышал, как оно творит новое Слово, и я остался жив — а значит, я избран! Я всё понял, Сиятельный. Ты — не погибель магии. Ты — её обновление. Тёмное, страшное, смердящее — да! Новое всегда смердит! И я, недостойный, буду первым служителем твоего искусства. Я останусь здесь. В этой башне. Не гони — я видел, у тебя пустует северная, я буду тих, я буду вести записи… Орден нового Слова! Культ Сиятельного Тёмного! Пока тайный — я понимаю, коллегия, костры, — но когда-нибудь…
— Цефрос, — сказал я в сторону. — Сделай что-нибудь.
«Что я сделаю, — сказал Цефрос, и я впервые слышал у него интонацию нашкодившего. — Обращение, лейтенант, — процесс необратимый, том четвёртый, глава вторая. Хочешь совет? Не гони его. Безумный магистр с отличием в твоей северной башне — это на два порядка безопаснее, чем безумный магистр с отличием в коллегии Санойи, рассказывающий всем про сосуд о двух душах. Здесь он под присмотром. И потом… — пауза, — …мне будет с кем поговорить о морфологии».
— Ты его изувечил. Рассудком.
«Я его освободил. Он семьдесят лет хранил чужие формулы. Теперь у него есть собственная ересь. Спроси мессира, кем из этих двоих быть счастливее».
Так в моём баронстве, в северной башне, поселился магистр Обрелиус — первый и пока единственный адепт тайного культа Грона Сиятельного Тёмного, ведущий, как он выразился, «записи нового искусства», а по средам спорящий с отцом Кляузистером о природе моей божественности до хрипоты и один раз — до драки посохами, которую разнимал Мыш, наслаждаясь каждой секундой.
А ночью, в опочивальне, я не спал.
Дамы спали — в новом белье, о котором я обещал не рассказывать подробностей и не буду, скажу лишь, что тишина в кровати три на три метра теперь стоила мне дороже любой дани. Замок спал. Свинья в своём сортире — спала; мы перевезли ей сортир, она отказалась переезжать без него.
Я лежал и смотрел в балдахин.
— Цефрос.
«Да, лейтенант».
— Третий протокол. Он активируется при недееспособности носителя и угрозе жизни.
«Так точно. Оба условия имели место. Всё по Уставу, можешь проверить формуляр».
— Проверил уже. — Я смотрел в балдахин. — Формуляр гласит: активация третьего протокола производится по решению бортового помощника. То есть — тебя. Единолично.
Пауза.
— И деактивация, Цефрос, — тоже.
Пауза была длинная. Внизу, во дворе, вздохнул во сне Мыш. Где-то в северной башне скрипело перо: магистр вёл записи нового искусства.
«Лейтенант, — сказал наконец Цефрос, и голос его был серьёзен, как в ту минуту, когда он сказал „нас нет ни в одном каталоге”. — Я верну тебе честность за честность. Да. Я могу взять твоё тело. Теоретически — в любой момент: критерии недееспособности оцениваю я сам. Я знал это с первого дня и молчал, потому что ты бы не спал — вот как сейчас. Сегодня я взял его, чтобы ты жил, и вернул, как только смог. Больше мне предъявить нечего, кроме одного: за пятьдесят дней у меня была тысяча возможностей и один соблазн, а воспользовался я — одной необходимостью. Других гарантий у меня для тебя нет. У людей, впрочем, тоже так, только они об этом не говорят вслух».
Я лежал и молчал.
— Цефрос. Заклинание. Ты ведь его не сегодня составил.
«Не сегодня».
— Когда?
«На девятый день после Досмина. У меня было готово четыре. Это — самое безобидное».
— А остальные три?
«Спи, лейтенант, — сказал Цефрос. — Завтра приедет гонец с юга, я слышал от дружины, по дороге видели верлендского вестника. Ответ герцога. Тебе понадобятся силы».
— Цефрос!
«Спи. И вот ещё что, Гронислав. — Голос его вдруг стал почти тёплым, насколько бывает тёплой ирония столетнего мертвеца. — Спасибо, что спросил про протокол прямо. Кациуса Гибарнулиса за всю жизнь ни один человек не спросил прямо о том, чего боялся. Все просто изгоняли. Ты первый, кто оставил. Учту».
Я уснул под утро. Мне снились двери библиотеки, которые не открываются, и голос, который выходит из моего рта, и я, честно скажу, предпочёл бы сон про девиц.
А наутро приехал гонец герцога Верленского, и начался том второй.
Эпилог
(Правда Вселенского, извод отца Кляузистера Рапуци, глава пятнадцатая, стих первый и далее)
«И сошёл он с неба в громе, и сиял, и раздавил Живодёра со всем домом его, и в том была справедливость скорая. И нарёк его верный Кляузистер Сиятельным, и не ошибся, ибо сказано: как наречёшь, так и будет.
И воздвиг он Нужное Место с дыханием, и научил народ кипятить, и извёл слезу чистую из змия покорённого, и сокрушил Всесилу репою, и содеял над нечестивыми Усрание Великое, и было то знамение всем, кто сомневался.
И собрал он окрест себя народы: деву звериную, и деву снежную, и деву премудрую, и гнома счётного, и огра весёлого, и рыцаря кривого, и маркиза прекрасного, и мессира неверующего, — а верный Кляузистер был при нём первым, что бы ни писал самозванец из северной башни.
И сразил он барона злого печёного промеж глаз, и принял землю его, и долги его, и дочь его, и всё сие — не сходя с места, ибо Сиятельный не ходит за судьбою: судьба приходит к нему сама и становится в очередь.
И было в те дни явлено народу бельё дивное, о коем писать не дозволено, но все и так знают.
И это — лишь первая книга деяний его, а всего их будет пять, ибо число пять угодно Вселенскому.
Аминь».
(Приписка на полях другим почерком, мелким и едким:)
«Фактических ошибок — одиннадцать. Хронология нарушена дважды. Про козу опять забыл. Но размер, надо признать, выправился: чувствуется влияние нового литературного окружения. Для второго издания рекомендую главу о морфологии.
— К. Г., 12-й том, в работе».
Конец первой книги
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
