Государев лекарь. Том третий
Глава 1. Пасс здоровья
Мальчишка-возчик сполз с передка прусского воза в мёрзлую колею у моего шлагбаума и остался лежать лицом в инее, а толстый хозяин, соскочив следом, уже божился на трёх языках, что малый пьян.
Бросив перо на раскрытую книгу, я сорвался с места. Воз ещё качался на осях, когда я упал на колени рядом с мальчишкой и перевернул его лицом вверх.
Лоб у него под моей ладонью был сухой и горячий. Когда я нагнулся ниже, ящик Ланга съехал на ремне с плеча, и о него брякнула связка блях у пояса, жесть с мёртвых после баталии. После Полтавы я всё лето простоял по заставам, а осенью с армией дошёл вдоль Двины до самой Риги, не видя ни гроша жалованья.
Хмелем от мальчишки не пахло, только кислым потом и табачной трухой. Правая нога у него была отставлена, колено развёрнуто наружу, а когда моя рука пошла к паху, он закричал тонко, на всю дорогу.
— Свидетельство есть, пан лекарь! — Толстяк сунул мне через плечо бумагу с печатью, над ухом блеснул золотой зуб. — Шмаль, Тобиас Шмаль, всё по закону! Город чистый, клянусь, bei Gott! Вино продано, гвардии уплачено, пропускайте, ради Бога, люди ждут!
— Лекарь Покровский. — Я отвёл его руку локтем и с колен не поднялся. — Застава моя, бумагу вашу посмотрю потом.
Подтянулся капрал заставы и, притопывая от мороза, глянул на мальчишку, потом на воз, где под рогожей горбились бочки и до самых колёс свисала солома.
— Государь-то с утра в лагере, слыхали, лекарь? — бросил он вроде бы между делом. — На батарее.
Из ямы под решёткой тянуло можжевеловым дымом, тем же, что летом под Полтавой, а уксус в чаше на козлах так же резал нос. Мальчишка у моих колен хватал воздух ртом, а я поглядел на воз Шмаля в двух шагах. Он стоял оглоблями к лагерю, туда, где с утра был государь.
— Двое ко мне! — Я поднялся, сбивая иней с колен. — Несите его в караульную, на руках, голову держите. Воз с места не трогать. А вы, господин Шмаль, стойте при возе.
Солдаты подхватили мальчишку под спину и под колени, а Шмаль открыл было рот, наткнулся взглядом на капрала у оглобли и прикусил язык.
В караульной, куда я вошёл следом, натопили до духоты. После мороза жар ударил мне в лицо. Мальчишку уложили на лавку у печи, рядом с ведром щёлока для рук, а когда оба солдата попятились к порогу, я выставил их за дверь и взялся раздевать его сам.
Армяк на нём был с чужого плеча, с подвёрнутыми рукавами, подпоясан верёвкой, узел которой на морозе затянулся намертво. Пришлось достать из ящика Ланга нож Филата и перерезать её. Под армяком нашлась рубаха, а под ней рёбра, все наперечёт.
В паху справа сидел бубон с голубиное яйцо, твёрдый под пальцами, с натянутой блестящей кожей. От касания мальчишка выгнулся на лавке и взвыл второй раз, уже сорванным голосом, а я перехватил его за щиколотку, чтобы он не лягнул меня. Тут, у себя под ладонью, я и увидел укусы, мелкие красные точки, расчёсанные до корок, цепочками по обеим ногам.
Меня окатило холодом посреди этой духоты. Про себя я сразу назвал это по имени, чумой, а имя пришло из той жизни, что была у меня до этого тела, на триста лет позже нынешней. Там меня звали Андреем Сергеевичем Вершининым. К сорока одному году я, врач-диагност, пропустил через свои руки сотни лихорадок, но чуму знал только по учебнику и по чужим фотографиям, живьём её не видел ни один знакомый мне врач. Теперь я держал её за щиколотку. Руки нашли себе дело раньше, чем я успел испугаться.
Не выпуская щиколотки, я повернул его ногу к себе. Точки шли по три-четыре, с промежутком, а выше колен их не было. Так кусает блоха. А где она сидела, в армяке, в соломе воза, в рогоже с табачной трухой или везде разом, я не знал. Мальчишка дышал часто, но за всё время, что я с ним возился, ни разу не кашлянул, и губы у него были сухие, без мокроты. Его дыхания я пока мог не бояться.
Шмаль бросил воз и топтался в дверях караульной. Внутрь он не вошёл, только держался одной рукой за косяк, а другой мял лисью шапку.
— Как его зовут?
— М-михель, пан лекарь, Михель! Сирота, из милости взял, кормил как родного, клянусь! — Шмаль прижал шапку к груди. — Почти три недели едем из Кёнигсберга, там товар брали, и все здоровые были, все! Он вчера ещё вожжи держал, bei Gott!
— Trinken… — Мальчишка водил глазами по потолку. — Herr Schmal…
На зов Шмаль не сдвинулся с места.
Тогда я сам зачерпнул караульной кружкой воды из кадки и поднёс к губам мальчишки, подсунув ладонь ему под затылок. Зубы застучали о жесть, половина потекла по подбородку, но глотал он жадно.
Я подцепил армяк с пола кончиком ножа, вынес на вытянутой руке мимо отшатнувшегося Шмаля и сбросил в снег, подальше от крыльца.
— Не трогать, — бросил я солдату у двери. — Ни рукой, ни сапогом.
Долго я тёр руки щёлоком в ведре у печи, пока они не покраснели до запястий. На костяшках правой, тугой после ожога, лопнула кожа. Щёлок вошёл в трещины огнём, но я, зашипев сквозь зубы, тёр дальше.
Стряхивая с пальцев воду, я вышел на крыльцо. У воза борт в борт стояла телега гвардейцев. Пока я мыл руки, она, видно, прошла от лагеря под поднятым шлагбаумом. Четверо в зелёных кафтанах катили по доске бочки Шмаля к себе на телегу и шарили в соломе, будто искали, не завалилось ли там чего. Я так и застыл на ступеньке с мокрыми руками. Трещины на костяшках защипало на морозе.
Пока я сбегал с крыльца к возу, один из них, рыжеусый, сдёрнул рогожу. Солома под ней была промята корытом в рост подростка, табачная труха во вмятине сбилась в комья, а в изголовье валялась жестяная кружка.
Выходит, мальчишку везли под рогожей до самой заставы, в тепле между бочками, а перед шлагбаумом Шмаль пересадил его на передок, чтобы у дыма возчик сидел как возчик.
— Сам залез, пан лекарь! — Шмаль кинулся от оглобли ко мне. — Сам, jak Boga kocham… грелся он там!
От лагеря подлетел верховой и осадил коня у самого бруса. Всадник отвернул поднятый от ветра воротник епанчи, и открылось лицо, багровое от мороза.
— Господин майор, гляньте, тут лежбище целое, ещё тёплое! — Рыжеусый бросил рогожу поверх бочек и полез в солому глубже.
— Чего копаетесь?! — гаркнул майор на всю заставу. — Вино к государеву обеду, грузи и вези! Без всякого дыма, государь ждать не станет!
Брус шлагбаума торчал над дорогой, задрав конец. К столбу с верёвкой я метнулся в три шага. От моего рывка брус рухнул и глухо ударил в рогатку. Майор с конём остался по эту сторону, у лагеря, а телега, воз и гвардейцы по ту.
— У воза мор, — объявил я громко, чтобы слышали и за брусом. — Ни бочка, ни рогожа без дыма и уксуса отсюда не пойдут. Они лежали в той соломе.
Застыл с охапкой сучьев солдат у костра. Гвардейцы за брусом выпрямились над бочками.
— Ты что творишь, мальчишка? — Майор выдернул из-за пояса кнут. — Лекаришка, щенок, ты кому брус опускаешь, гвардии?! Государю скажу, он с тебя шкуру спустит!
— Скажите, господин майор, — ответил я тише, чем говорил с солдатами.
Шмаль протиснулся между конём и мной, кланяясь на обе стороны разом.
— Пан майор, пан лекарь, зачем браниться? Бочонок сверху, даром, господину майору от Шмаля! Клянусь, самый лучший!
— Бумаги у меня нет, господин майор. — Теперь я говорил так тихо, что майор нагнулся с седла, чтобы расслышать. — Есть слово государя. Он велел мне смотреть на заставе за дымом, покуда мор, а Роман Карлович это слово записал.
— Сло-ово? — Майор захохотал, конь под ним заплясал боком. — Слово твоё у немца в бумагах, а у меня вино к столу! Подымай брус, не то самого через него перекину!
За брусом над бочками стояли гвардейцы и, похоже, ждали, чья возьмёт у шлагбаума, а солдаты заставы не сводили глаз с меня. Ладонь я положил на обледенелый брус и не снимал, хоть мороз и жёг трещины на костяшках.
Майора было не перекричать, и я не пытался. Сняв руку с бруса, я зашагал к козлам у чаши уксуса, где лежала раскрытая книга заставы, придавленная от ветра камнем. Листы в ней были исписаны моей рукой, по строке на каждый воз и каждую бумагу, что прошли тут через дым. Перо лежало там, где я его бросил, поперёк недописанной строки про воз Шмаля.
— Как вас писать, господин майор? — Перо ушло в склянку с загустевшими на морозе чернилами.
— Чего?.. На что тебе?
— Для строки, господин майор. Фамилию.
— Кошелев! Гвардии майор Кошелев! — Он подал коня к самым козлам. — Пиши, коли грамотный, да подымай!
Я выводил буквы крупно, чтобы майор разобрал их и с седла, хоть перо и цеплялось за бумагу.
«Гвардіи маіоръ Кошелевъ бочки вина съ воза, на коемъ везенъ больной моровымъ поветріемъ, взялъ противъ слова лекаря».
Под строкой я подписался полным именем.
«Лекарь Андрей Ивановъ сынъ Покровскій».
Майор читал, перегнувшись с седла у меня над плечом. Слышно было, как он шепчет. На подписи шёпот оборвался. Я поднял голову и протянул ему перо.
— Подпишитесь, господин майор, и везите.
Перо я так и держал протянутым между нами. С кончика сорвалась капля и пробила в инее на козлах чёрную точку. Взгляд майора упёрся в строку и ушёл поверх бруса к бочкам. Медленно опустилась рука с кнутом.
К перу майор так и не потянулся.
— Бросай бочки! — рявкнул он через брус своим. — А ты, лекарь, жди! Государю всё скажу, слово в слово!
Он рванул повод и погнал коня к батарее.
Бочки остались где стояли, какие на гвардейской телеге, какие в колее, а гвардейцы, бросив и телегу, полезли под брус за своим майором.
— Через дым! — Я встал у решётки. — И кафтаны вытрясти над огнём, все!
Сквозь дым они прошли, давясь кашлем. Рыжеусый тряхнул над решёткой полами и подмигнул мне. Сколько блох из той же соломы, которым дым нипочём, сидело в швах его кафтана, оставалось гадать. А держать царскую гвардию мне было нечем. Все четверо ушли в лагерь.
К возу за брусом, к брошенным бочкам, я приставил двоих солдат с ружьями. Капрал ухватил Шмаля за рукав и потащил к клети при караульной.
— Пан лекарь, а товар?.. Свидетельство же есть, пан лекарь!
На ходу я выдернул у него из пальцев свидетельство. В клеть Шмаль ушёл с пустыми руками, божась по-польски и вполголоса.
У костра я развернул лист и повернул его к огню. Почерк был немецкий, писарский, внизу краснела восковая городская печать Кёнигсберга, а посередине писарь заверял, как во всех таких бумагах, что город от поветрия чист и податель едет из здорового места. За стеной караульной закричал Михель. Я сложил лист пополам, чтобы не скомкать его в кулаке.
— Город чистый, небось? — Капрал задвинул засов клети и покрутил головой. — Таких нынче у любых ворот продают, с печатью, всё как положено…
Чтобы спрятать пасс здоровья, я снял шапку и просунул его под распоротую подкладку, к старой записке. Когда пальцы задели на ней обломок сургуча, я подумал о хозяине той печати. Кому он пишет сейчас и чью дорогу метит своей щербиной? Мальчишка застонал за стеной. Я надел шапку и пошёл за ведром.
Михелю нужна была вода, а мне Арескин, пока майор не доскакал до государя. С пустым ведром я пошёл к лагерю искать Арескина, а нашёл его ближе, у колодца при заставе.
Арескин лежал животом на льду колоды, в дорожном кафтане, и ковырял лёд перочинным ножиком. Под самой коркой, раскинув лапки, вмёрз жук, а на краю колоды стояла раскрытая коробочка. У сруба я остановился и стал ждать, пока меня заметят.
С батареи бахнула пушка, и гул покатился над рекой. Первые три выстрела по Риге государь, по слухам, делал сам, и солдаты на заставе у меня за спиной принялись считать вслух, хором.
— Раз!
Нож соскочил со льда. Арескин зашипел и начал заново, от края.
— Роман Карлович…
— Тише, тише… — Он держал лезвие у самого льда и на меня не взглянул. — Ты вмёрз живым, голубчик, — пробормотал он уже жуку, почти ласково. — Тебя надо выпустить целым, иначе какой в тебе прок?
Я опустил бадью в колодец, вытянул её и перелил воду в своё ведро. Грохнуло второй раз.
— Два!
Нож сорвался снова. По-английски, шёпотом и коротко, Арескин выругался и приставил лезвие ко льду. Полное ведро оттягивало руку, так что я переложил его в левую, дожидаясь третьего выстрела.
— Три!
Лезвие соскочило в третий раз. Тогда Арескин положил нож на лёд и поднял голову.
— Давно вы тут стоите, Покровский?
— С первого выстрела, Роман Карлович. — Я поставил ведро на сруб. — У моего шлагбаума мор.
Сел Арескин прямо на льду, а жук так и остался вмёрзшим в колоду.
Потом я снял ведро со сруба и пошёл обратно. Арескин молча поднялся со льда, и до самой заставы у меня за спиной скрипел снег под его сапогами. У караульной он задержался возле клети, откуда Шмаль заголосил ему по-немецки, что товар пропадает и свидетельство у него отняли.
Ведро у меня на крыльце забрал солдат, а я вошёл к Михелю, завернул его в рядно прямо на лавке и поднял на руки. Весу в нём было всего ничего, а жар проходил даже сквозь холстину.
Я понёс его мимо коновязи, где моя кляча повернула ко мне здоровый глаз, и дальше по тропе вниз, к реке, к пустой рыбачьей избе. Капрал поспевал рядом.
— Воз отогнать в поле, подальше от дороги. Солому не трясти, рогожу и армяк не трогать.
— А бочки куда, лекарь? Тоже в поле?
— Бочки держать при возе. Шмаля из клети не выпускать.
— Не выпущу, пускай хоть до ночи божится!
— Воду и дрова оставлять у порога. Внутрь никому не входить, кроме меня.
— Да кто ж туда своей волей полезет, лекарь?
Мимо сетей на кольях у стены избы, побелевших от инея, я прошёл к двери и толкнул её плечом. Она подалась, я внёс мальчишку и уложил его на лавку у холодной печи. Внутри пахло сыростью и старой золой. Сколько я ни ворошил носком сапога прелую солому на полу, мышиного помёта в ней не нашлось, одна рыбья чешуя. Когда я вернулся на порог, по тропе уже шёл Арескин.
— Там стойте, Роман Карлович. — Я поднял ладонь, он остановился шагах в десяти от двери. — Ближе не надо.
— Маркитант говорит, почти три недели из Кёнигсберга. — Арескин сощурился на дверь у меня за спиной. — Три недели мальчишка вёз в себе мор и заболел только вчера, так?
— Не так. Мальчишка взял заразу в дороге, из своего же воза. От укуса до бубона два дня, от силы шесть, а жар у него второй день. — Я прислонился к косяку. — Держать надо воз и его солому, Роман Карлович. Город тут ни при чём, и воздух тоже.
— От укуса, — повторил Арескин. — В Москве мора не было, Покровский. Под Полтавой тоже. Где вы его видели?
— Сегодня. У своего шлагбаума.
— Я спрашиваю, где прежде.
— Сегодня, Роман Карлович.
Он сощурился снова. Похоже, он запоминал каждое моё слово. Не про учебник же мне было ему рассказывать.
— Государю доложу я сам. Это дело приказа, Покровский.
Круто развернувшись, он быстро зашагал к лагерю, а я закрыл дверь изнутри и остался с мальчишкой один.
Ведро воды солдаты оставили у порога сразу, а дрова принесли к сумеркам, положили рядом караульную кружку и огарок свечи и, судя по скрипу снега, почти бегом убрались от избы. Печь дымила мне в глаза, пока я стоял перед ней на коленях, а когда труба прогрелась, загудела.
На полке над шестком нашлась деревянная ложка. Я обтёр её полой и поил Михеля по глотку, а на лоб клал мокрую тряпку и то и дело отжимал её в ведро.
— Wasser… — шептал он. — Herr Schmal… kommt?
— Morgen… — соврал я. — Завтра. Пейте.
Он глотал, давясь, и просил пить, потом зашептал «Vater unser», Отче наш, сбился и начал заново. За «аминь» я дал ему лишнюю ложку.
Двумя пальцами я сжал бубон с боков. Михель вскрикнул, но под пальцами ничего не подалось и не поплыло, бубон стоял камнем. Гной ещё не собрался, так что резать было рано.
Ящик Ланга я всё равно перебрал до самого дна, выкладывая на лавку в ногах у Михеля нож Филата, ланцет Нефёда, моток шёлка и тряпки. Склянки, от которой при чуме был бы прок, там не нашлось, да и взяться ей в этом веке было неоткуда. Я сгрёб всё обратно и захлопнул крышку так, что Михель открыл глаза. Оставались вода, тепло печи да я сам рядом.
От чумы меня самого не берегло ничто. При свече я разулся и осмотрел обе свои щиколотки. Кожа была чистая. Обувшись, я заправил штаны в сапоги и прихватил их поверх голенищ бечёвкой.
Свеча потрескивала, Михель дышал у меня под рукой часто и мелко, а я думал о пассе у себя в шапке, в котором стояло, что город чист. Может, так оно и было, только чистый город не сделал чистым воз, и цену этой строки я видел на лавке.
Майор, надо думать, давно побывал у государя, Арескин доложил своё. Утром придут смотреть целой свитой, и чьё слово они принесут с собой, майорово или моё?
Можно было сжечь воз этой же ночью, тихо, вместе с соломой и рогожей, и блохам в ней пришёл бы конец. Только вместе с блохами сгорела бы и моя правота. Наутро майор показал бы на пепелище и сказал, что лекарь со страху спалил вино для царского стола, а показать в ответ мне было бы нечего. Если же оставить воз до утра, любопытные полезут в солому, стоит караулу отвернуться.
Жечь воз я решил утром, при свете и при людях, а до тех пор держать его под караулом и самому стоять в дверях, кто бы ни пришёл.
Ближе к полуночи Михель уснул, но жар держался, и бубон не размяк.
Глубокой ночью я понёс к Двине ведро с мутной водой на дне, в которой мочил тряпку, а заодно и кружку, чтобы сполоснуть. Река не встала и чернела между белыми закраинами. Я споласкивал кружку, когда на склоне от лагеря замаячили огни.
Я выпрямился, сунув кружку в ведро. Фонари ползли цепочкой, между ними темнели конные, а на заставе уже завозились солдаты.
— Подъём! Встать всем, от лагеря едут! — заорал капрал.
У шлагбаума конные спешились. Один отделился от фонарей и двинулся вниз по тропе, к избе, своих не дожидаясь. Он был на голову выше всех, кто остался наверху, и шагал так широко, что свита с фонарями отстала и растянулась по склону. Лица в темноте было не разобрать, но Петра Алексеевича я узнал и так.
Я стиснул дужку ведра так, что кружка звякнула о край. Кто войдёт в избу, тот вынесет на себе в лагерь блох, что приехали сюда на мальчишке, будь это хоть сам государь. За себя мне стало страшно, а за него ещё больше. К избе я вернулся быстрее, чем уходил.
Ведро с кружкой осталось у порога, а я встал в дверях, не прикрывая их за спиной. Свет печи лёг полосой на снег, до самой тропы. Михель дышал на лавке у меня за спиной.
Наст хрустел под тяжёлыми шагами всё ближе, и полоса света из двери уже доставала до сапог идущему.
Я взялся рукой за косяк.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
