Обложка Государев лекарь. Том первый

Государев лекарь. Том первый

Павел Ремизов, Димитриос Пур

0% прочитано
Стандартный
Павел Ремизов, Димитриос Пур

Государев лекарь. Том первый

Глава 1. Мертвецкая

Писк монитора у меня над головой споткнулся под самый конец процедуры. Раньше всех в процедурной я понял, что умираю. Ровный счёт сбился на двойной удар и сорвался в частую дробь, а люди вокруг ещё смотрели в свои экраны.

— Андрей Сергеевич, всё хорошо, ещё немного, — лаборант наклонился ко мне и поправил провод датчика у виска.

Я скосил глаза на левую руку. Из вены под пластырем торчала игла, по трубке ползла прозрачная капля, только ничего этого я не чувствовал. После аварии ниже шеи у меня не осталось тела, одна голова на подушке. Пятнадцать лет я был врачом и видел болезнь раньше анализов, а теперь сам лежал под датчиками, добровольцем на опыте с памятью, раз уж терять было нечего.

— Давление растёт!

Кричала медсестра из-за изголовья, куда мне было не повернуться. Экран мне был не виден, но писк частил так, что цифры я знал и без него, как и то, чем это кончится.

— Нейроактивность зашкаливает!

Под датчиками на висках потеплело и запекло, как от лампы, придвинутой вплотную к голове. Выше шеи я чувствовал всё. Охотно бы я без этого обошёлся.

— Пульс… двести пятьдесят ударов в минуту!

Желудочковая тахикардия. На таком ритме сердце мелко дрожало и почти ничего не гнало. Мне самому приходилось вытаскивать из неё людей. Удавалось через раз, и тех, кого не вытащил, я помнил наперечёт.

— Мы его теряем!

Надо же… удивился я и усмехнулся про себя. Целый час опыт шёл как по нотам, лаборант уже тянулся отключать датчики. Что тут вообще могло пойти не так?

Писк вытянулся в одну длинную ноту. Над лицом у меня возник лаборант, навалился мне на грудь. Потолок за его плечом закачался в такт толчкам, а боли не было, как не было и самой груди. Глаза у меня оставались открытыми, и взглядом я упёрся в круглые часы над дверью. Красная секундная стрелка обходила круг за кругом, и я всё ещё её видел.

— Время смерти четырнадцать часов сорок две минуты, — проговорил от монитора мужской голос, тем севшим тоном, каким я сам говорил это под конец смены.

Я это слышал. Слух уходит последним, сколько раз я объяснял это родне у кроватей, а проверить довелось на себе. Ушёл и звук, за ним погас свет, и больше не осталось ничего.

Холод сводил скулы. Лицо колола мокрая рогожа, пахнущая прелой соломой, а далеко внизу, на том конце лавки, шевельнулись пальцы ног. Меня продрало страхом сильнее холода. Сколько лет я не чувствовал собственных ног, а эти пальцы ворочались и ныли, каждый по отдельности.

Стоило сдёрнуть рогожу с лица, как изо рта поднялся пар, густой и белый. Дышу, значит… Надо мной темнели брёвна с инеем в пазах, а перед глазами висела рука, которой я держал рогожу.

Реанимация? Вытащили, держат на препаратах, отсюда и бред. Только рука была чужая… Длинная, молодая, с худыми пальцами. В кожу на указательном и среднем въелись чернила. Таких рук у меня отродясь не было.

По старой привычке я нащупал у себя на запястье пульс. Частил, но ровно и с хорошим наполнением. Потом сел, свесил ноги с лавки и ребром ладони стукнул себя под колено. Нога дёрнулась вперёд, легко, как у здорового! Тут уж меня разобрал смех, хриплый, во весь голос.

Смех ушёл в бревенчатые стены и там заглох. В сером свете из-под двери проступили вдоль сруба лавки, на каждой тело под рогожей. Мертвецкая. Ища опоры, я зашарил рукой по соседней лавке и попал в бороду солдату, с которого рогожа сползла до груди. Под ладонью хрустнул иней, и я отдёрнул пальцы раньше, чем понял, кого трогаю. Солдат лежал с открытым ртом, серый, окоченевший не первый час. Ладонь пришлось брезгливо вытереть о рубаху.

В каком я городе и чьё на мне тело, разбираться было некогда, тут бы не замёрзнуть. Печи в мертвецкой не водилось, из-под двери тянуло снегом, а на мне болталась одна холщовая рубаха до колен.

Доски обожгли ступни, едва я встал, а на первом же шаге колени подломились, так что я рухнул боком между лавками. Такая ватная слабость бывала у моих больных после долгой горячки, только теперь она досталась мне. Ухватившись за край лавки, я поднялся снова и выпрямился.

Стоял! На своих двоих, босой, трясущийся, и в эту секунду ноги были важнее мертвецов и всего этого чужого холода.

Скрипнула дверь, и я вцепился в край лавки. В щели закачался жёлтый свет фонаря, а следом, припадая на правую ногу, протиснулся сутулый мужик в овчинном тулупе, с толстой книгой под мышкой. Сторож поднял фонарь повыше, высветил меня и застыл.

— Г-господи Иисусе… — Он закрестился часто и мелко, щепотью тыча то в лоб, то в живот. — Свят, свят… Под утро ж тебя принесли, малый… Ты чего встал-то?

Осторожно, держась за лавку, я шагнул к нему. Сторож попятился до порога, упёрся спиной в косяк, но книгу из-под мышки так и не выпустил.

— Не бойтесь, пожалуйста. Я живой.

Сторож только сильнее вжался в косяк. Он забормотал «Да воскреснет Бог», сбился на середине, повесил фонарь на гвоздь и раскрыл книгу выноса на лавке у двери.

— Записан ты, — приговаривал он, листая. — Записали, стало быть, и вынесли. А пропадёт тело, с кого спросят? С Ермолая спросят, из жалованья вычтут…

Он ткнул в строку грязным ногтем. Палец ползал мимо букв, грамоты сторож явно не знал, так что запись, сделанную чужой аккуратной рукой, пришлось прочесть самому, наклонившись к странице. «Московскаго гошпиталя лекарской ученикъ Андрей Покровской, поповъ сынъ, умре от горячки. 1707 году декабря в 3 де.»

Тысяча семьсот седьмой… Я перечитал дату, будто со второго раза она могла измениться. Холод добрался до самого нутра. Был я Андрей Сергеевич Вершинин, а стал Андрей Покровский, попов сын. Хоть с именем повезло.

— Этого вон, — Ермолай кивнул на солдата, — родни нет, повезут казённым порядком. А то и доктору на анатомию. А ты, малый, распишись, раз сам ушёл. За вынос.

Я отвернулся от солдата к книге. Чернильница висела на шнурке у переплёта, ещё тёплая от сторожева тулупа, из неё торчало перо. Рука сама обмакнула его и вывела подпись с наклоном и длинной завитушкой на хвосте, какой я в жизни не писал.

Ермолай поглядел на завитушку, потом на меня, перекрестился в последний раз и вылетел во двор, голося на всю округу, что покойник встал.

Я выбрался следом. После мертвецкой утренний двор слепил белым, и, пока глаза слезились, я различил вдоль него длинные бревенчатые срубы, ещё жёлтые от свежего тёса, а за забором дымящие трубы. Смотрел я, впрочем, больше себе под ноги. Снег под босыми ступнями жёг так, что опять хотелось смеяться, и уйти с него было выше моих сил.

На крик из избы напротив вылетел широкий рыжий мужик в кожаном фартуке, с бородой лопатой, и встал столбом. Прищуренным левым глазом мужик вёл по мне, как плотник по кривой доске.

Прищур и рыжая борода ничего мне не говорили, и имени к этому лицу в голове не нашлось. Мать, родившую это тело, я тоже попробовал вспомнить, но память не дала ни глаз, ни голоса. Зато строку в книге выноса, с её «умре» и титлами, я прочёл без запинки, как свою.

— Ах ты ж… — Рыжий выругался длинно, по-полковому, и двинулся ко мне. — Андрей Иваныч! Синий весь, дурья башка… Живой, что ли?

Он сгрёб меня поперёк туловища и поволок через двор. Болтаясь у него под мышкой, я отметил, что вешу, похоже, не больше подростка.

Избу удалось разглядеть только на ходу, из-под его локтя. Мимо проплывали койки вдоль стен с сундуками под ними, полка с толстыми латинскими книгами, а чем дальше от двери, тем сильнее ломило уши от жара гудевшей в углу печи. Рыжий бросил меня на койку возле неё, стянул мертвецкую рубаху и вытащил из-за пазухи флягу.

— Своя, не казённая, — буркнул он, плеснул водки в горсть и принялся тереть мне грудь, так что затрещали рёбра. — На, жуй.

Следом в руке у меня оказался сухарь. Я вгрызся в горьковатую ржаную корку, твёрдую как камень, вкуснее которой ничего в жизни не ел. Жадно, до дрожи в челюстях, я грыз её и хотел ещё. Рыжий пересел на край соседней койки, лицом к двери, и взялся за мои ноги, растирая их до красноты.

— Не до конца, видать, замёрз. Или мать отмолила? Или водка моя, а? Водка, она и мёртвого… — Он понизил голос, не переставая тереть. — Одного не пойму. Неделю назад ты здоровый был, латынь свою зубрил, а за три дня сгорел. С чего, Андрей Иваныч?

Вместо ответа я прощупал себе шею под челюстью. Узлов под пальцами не нашлось, ногти были как ногти, только в чернилах. От чего умер парень, в чьей коже я сидел, я и сам хотел бы знать. Рыжий хмыкнул, полез в сундук под соседней койкой и выкинул оттуда рубаху, кафтан, шапку и сапоги.

— Твоё. Сундук поделить не успели, твоё счастье. Одевайся.

Кафтан пах чужим потом и ладаном. Невольно задержав дыхание, я просунул руку в рукав. Пока я путался в крючках, рыжий щурился на меня всё сильнее.

— А ну-ка, — протянул он. — Как меня звать?

— А левый глаз у вас давно так? — Сухарь встал у меня поперёк горла, я откашлялся. — Видит хуже правого?

— Ты мне зубы не заговаривай.

— Говорят, покойникам память отшибает. Я ведь с утра покойник.

Он подался ко мне, упёрся красными руками в колени.

— Звать как, спрашиваю?

Тут, на моё счастье, распахнулась дверь, и в клубе морозного пара в избу шагнул высокий полный человек в пышном парике и шубе нараспашку. На ходу он начертил мелом на косяке две дуги со стрелкой и сунул мел в карман.

— Федот! Сани, ланцет, жгут. Snel! — скомандовал вошедший с порога. Рыжий вскочил и, едва прозвучало его имя, коротко стрельнул в меня открытым глазом. Видно, понял, что теперь я знаю, как его звать.

Вошедший заметил меня и остановился.

— Покровский? Вы утром был мёртвый, нет?

— Был, Николай Ламбертович, — Федот одёрнул фартук. — Ермолай вон на весь двор орёт.

Николай Ламбертович оглядел меня сверху донизу и задержался на сапогах.

— Goed. Живой, значит, пишет. Мне писарь латыни нужен, самый лучший. Вы лучший. Перо, бумага, в сани.

— Куда, Николай Ламбертович?

— Гость Строев, Китай-город. Болен давно. Лечит фон Штелль. — Фамилию он выговорил, будто раскусил клюкву. — Консилиум. Я смотрю, он тоже, при гость, при сын. Пусть видят, чья школа лучше, чем лейб-медики.

— Поеду.

Из гошпиталя, где я числился вынесенным, надо было убираться, а у постели больного я хотя бы знал, что делать.

Николай Ламбертович кивнул и вышел, не задерживаясь. Федот тут же наклонился ко мне, дохнув водкой.

— Штелль — это Шкуродёр, — зашептал он. — Немец со Слободы, у знатных лечит. Кровь пускает, пока человек не побелеет. Они с нашим Бидлоо давно грызутся. Или и это забыл?

— Забыл, — признался я. — Дорога длинная, напомнить успеется.

Федот крякнул, будто его щёлкнули по лбу, и полез под койку за валенками.

— Ну гляди. Напомню — не обрадуешься.

К крыльцу сани подали после полудня. Сани Бидлоо шли впереди, а мы с Федотом тряслись на вторых, где я вертел головой, пока не заныла шея. Яуза подо льдом осталась за спиной вместе с островерхими крышами Немецкой слободы, а ближе к Китай-городу на улицах стало тесно от купцов и посадских с медными бородовыми знаками на шнурках поверх шуб, а в платье на иноземный лад ходили через одного. Я и не заметил, как начал разглядывать лица, белые пятна обморожения на щеках и оспенную рябь.

Город был незнакомый, а ноги в чужих сапогах знали повороты раньше возницы и упирались в передок саней ещё до того, как он натягивал вожжи.

Все годы после аварии мне мечталось пройтись по снегу хоть раз, просто чтобы скрипело под подошвой… А коляска, должно быть, так и стоит у кровати в моём времени, теперь уже никому не нужная.

Сухарь давно кончился, есть хотелось до тошноты, а меня ещё и знобило, так что к Ильинке я вымотался вконец, хотя всю дорогу просидел в санях.

В спальню купца мы вошли уже в сумерках. После мороза меня обдало жаром так, что защипало прихваченные щёки, натоплено было до духоты. Первым мне попался на глаза медный таз на полу у кровати, с запёкшейся на дне тёмной коркой. Сколько же раз купцу пускали кровь? Потом уже я разглядел лампады перед киотами по углам.

Больной лежал горой под стёганым одеялом. Лицо у него желтело даже в тёплом свете лампад, мокрый платок он держал у рта, а руки поверх одеяла мелко дрожали, не унимаясь. У изножья молча стоял рыжеватый молодой человек в кафтане, широком ему в плечах, и скулы у него были отцовские, так что сына я признал сразу, тут и спрашивать нечего. Дальше, у двери, теснились дворовые.

Штелль выдал себя сразу, тем, как хозяйничал у чужого стола. Высокий и сухой, он склонился над склянками, выравнивая их по одной линии, так что длинный парик свесился на чёрный кафтан, а перстни на трёх его пальцах звякали о стекло. Лавандой и табаком от него пахло даже сквозь печную духоту, а когда он щёлкнул золотой табакеркой, на крышке мелькнула эмаль с надписью «Лейден, 1684».

Меня усадили за столик у самой кровати, сунули бумагу. Штелль поклонился Бидлоо и заговорил по-латыни, длинно, учтиво, с Галеном через фразу. Избыток чёрной желчи, кровь пустить сегодня же, каломель продолжать. Перо бежало по листу буква в букву. Чужая латынь ложилась на бумагу ровнее моего прежнего русского почерка.

— Optime, collega, — Бидлоо важно кивнул и повёл рукой. — Мой цирюльник к вашим услугам.

— Ну, не балуй, милая, — пробормотал Федот жгуту, шагнул к кровати и захлестнул его на руке купца повыше локтя. Штелль, не прерываясь, разбирал теперь, сколько унций крови требует чёрная желчь в декабре.

Я писал вслепую и всё время смотрел на больного. Когда купец отнял платок ото рта, в свете свечи у изголовья по краю его дёсен показалась ровная серая полоса. Слюна тянулась нитью на бороду, а от дыхания несло металлом даже сюда.

«Ртуть, коллеги, видна во рту раньше, чем в анализах», — говорила нам на кафедре старая доцентша и стучала указкой по серой кайме на слайде. Купца травили ртутью… и травили долго.

Перо у меня остановилось. Штелль, не обрывая латыни, поднял глаза и поймал мой взгляд на дёснах купца. Задержал свой надолго и чуть заметно приподнял бровь, будто у нас с ним был уговор. Какой ещё уговор? Я видел этого человека впервые.

Под затянутым жгутом вена на руке купца вздулась синим шнуром. Федот достал ланцет и примерился.

Я положил перо и встал.

— Его травят.

— Господи помилуй… — Дворовые у двери закрестились, сын у изножья поднял на меня глаза. Федот застыл с ланцетом над веной.

— Герр Бидлоо, — Штелль повернулся к нему всем корпусом и щёлкнул табакеркой. — Ваш писарь, сдаётся мне, спутал перо с ланцетом. Простительно. Sutor, ne ultra crepidam. Семинарская латынь даёт юноше смелость, но Галена в семинариях не читают. Поповичу, полагаю, позволительно не знать, что застоявшаяся чёрная желчь в теле почтенного гостя требует выхода, и никакие псалмы её не выведут. Не так ли, коллега?

Бидлоо молчал, сложив руки на животе. Похоже, ждал, чья возьмёт.

О желчи я спорить не стал.

— Дайте, пожалуйста, свечу.

Сын обошёл кровать и протянул мне свечу. Я наклонился к больному.

— Откройте рот, пожалуйста. Мне нужно посмотреть.

Купец открыл глаза, мутные, с жёлтыми белками, но тут же их закрыл. Пока я разжимал ему губы пальцами, свеча капнула мне на запястье горячим воском. Я зашипел сквозь зубы и пальцев не убрал.

— Смотрите. Кайма по краю дёсен. — Я тронул нижний зуб, и он качнулся под пальцем. — Зуб шатается, и соседние тоже. Платок мокрый насквозь, слюна течёт и днём, и ночью, так ведь?

Молодой Строев кивнул. Купец захрипел, дёрнул кадыком. За спиной у меня снова зашуршали, закрестились.

— Понюхайте сами, чем у него пахнет изо рта. Кто подойдёт?

Никто не подошёл. Тогда я поставил свечу, взял со стола склянку и повернул ярлык к огню.

— Mercurius dulcis. Каломель. Это ртуть, господа. — Склянка была почти пустая, на дне перекатывалась щепоть белого порошка. — Сколько ему давали?

Сын молча показал на блюдце у изголовья. На нём лежали развёрнутые пустые бумажки, горкой выше края.

— Ни крови, ни порошков, — я поставил склянку на место. — С этой минуты.

Наклонившись, я распустил жгут на руке купца. Вена опала. Медленно, ещё раз глянув на серые дёсны, Федот опустил ланцет.

Штелль помолчал. Затем убрал табакерку и поклонился мне, ученику, учтиво и очень низко.

— Что ж. Спорить с откровением я не смею, — проговорил он, впервые с акцентом. — Почтенного Гаврилу Фомича я с сего часа передаю на попечение господина поповича.

— Это сказал ученик, — Бидлоо застегнул шубу и повернулся так, чтобы слышали и сын, и Штелль. — Школа ни при чём. Федот, в сани. Покровский, едете?

Я взял купца за запястье. Пульс был частый и слабый, а на столе ровным рядом стояли склянки Штелля, и одна почти пустая. Уеду — к ночи ему поднесут порошок, и выбить его из рук будет некому.

— Остаюсь.

— Остаётесь? — Бидлоо пожал плечами и шагнул за порог. — Как знаете. На ваш страх.

— Эх… — Федот потоптался в дверях, оглядываясь на купца. — Дурак ты, Андрей Иваныч. С утра только живой, а уже лезешь, куда не просят. — Он хлопнул себя по фартуку, поискал, что бы ещё сказать, и нахлобучил шапку. — Ешь тут хоть, слышь?

Штелль взял у двери трость и задержался на пороге.

— Ваш батюшка государев подрядчик, молодой человек, — сказал он сыну, а смотрел при этом на меня. — Его смерть есть дело государево. Три дня. На третий я приеду сам, посмотреть. И пустить кровь, если будет кому. А если он умрёт, я сам подам в Преображенский приказ на того, кто отменил лечение доктора Лейдена.

Тем же знающим, долгим взглядом он посмотрел на меня ещё раз и вышел. Преображенский приказ… Из учебника истории я помнил о нём два слова: сыск и дыба.

Глава 2. Три дня

Белая струйка каломели ещё сыпалась из склянки в поганое ведро у печи, к помоям и обгорелым лучинам, когда за спиной у меня ахнула женщина. Чтобы вытрясти остатки, я постучал горлышком о край ведра. Следом туда же полетели пустые бумажки с блюдца у изголовья. Только тогда я обернулся.

— Батюшка-доктор оставил!.. — В дверях крестовой стояла купчиха с шубкой на плечах, будто посреди этой духоты её знобило, и тискала в кулаке кожаную лестовку. Белки глаз у неё покраснели. — Ваня! Да что ж он творит, окаянный?

Сын у изножья не шелохнулся. Позади него купец втягивал воздух с присвистом, а в конце каждого вдоха у него в горле мокро хлюпало. Поставив пустую склянку на стол к остальным, я кивнул сыну на медный таз с бурой коркой на дне.

— Вынесите, пожалуйста, таз. И ведро тоже, во двор.

Он подхватил таз, взял ведро за дужку и вышел мимо матери, глядя себе под ноги. Купчиха проводила сына взглядом, каким провожают перебежчика. Пока она искала слова, я шагнул к окну, отодвинул задвижку и толкнул слюдяную раму. Тотчас мороз хлестнул меня по мокрому лицу, а спёртый жар с душком крови и металла потянулся наружу.

— Застудишь его! — Хозяйка шагнула к окну. — Мало ему, что ль, без тебя? Закрой, кому говорю!

— Закрою, когда воздух сменится. — Я стоял у окна, загородив раму плечом. — Велите, пожалуйста, вскипятить воды и остудить. И ложку. Кору дубовую, если найдётся, пусть заварят покрепче.

Она поджала губы, а из-за её спины тут же выглянула дворовая баба, которой хозяйка, не оборачиваясь, махнула лестовкой. Когда угол у киота выстыл и я затворил раму, баба уже несла ковш тёплой воды с ложкой. Взяв у неё ковш, я сел на край кровати. Первую ложку купец пролил на бороду, вторую сглотнул, дёрнув кадыком, а к третьей сам потянулся губами, потрескавшимися до крови.

Кору баба принесла в подоле. Пока отвар темнел в горшке, стряпуха по моему слову сварила на воде жидкую кашу, которой я кормил купца по нескольку ложек, приподнимая ему голову. Он глотал в бреду, а между ложками я смачивал ему рот тряпицей, обмакнутой в бурый вяжущий отвар.

Оставалось сердце… Прижиматься ухом к мокрой от пота купеческой груди при всей дворне мне не хотелось. На столике у кровати лежал лист, исписанный на консилиуме, латынь Штелля моим почерком. Я скатал его в тугую трубку, приставил её одним концом купцу к груди слева от грудины, а к другому прижался ухом.

Про француза, который додумался свернуть в трубку тетрадь, постеснявшись лечь ухом на грудь пышной пациентке, нам рассказывали на первом курсе. Сейчас сквозь бумагу ко мне шёл стук, глухой и частый. Сердце спотыкалось на лишнем ударе… но держалось.

У двери зашептались. Парень с охапкой дров попятился обратно в сени, а молоденькая девка прыснула в рукав и тут же схлопотала от бабы локтем в бок.

— В бумагу слушает, — зашипела баба. — Чего ты в бумаге-то услышишь, дурёха?

С трубкой в руке я выпрямился. Хозяйка стояла у двери и молча пережидала. Ртути в спальне больше не было, так о чём ей теперь было спорить?

Отвар к полуночи кончился. За кипятком я спустился сам, через сени, в людскую. Стряпуха глянула на меня, молча налила миску щей и положила сверху краюху. Хлебать пришлось стоя у печи, обжигаясь. Кроме Федотова сухаря, с самой мертвецкой во рту не было ни крошки, так что краюха кончилась раньше, чем остыли щи.

Из сеней сквозь неплотно прикрытую дверь тянуло холодом и лавандой. Я так и застыл с ложкой у рта. Разве не так же пахло вечером от Штелля, когда он перебирал свои склянки?

— Фот, госпожа, — шептал в сенях мужской голос, коверкая слова. — Герр доктор не забыфать. На ночь, как он фелел…

Я шагнул к двери. В щель мне была видна одна спина невысокого человека в чёрной ливрее, с кожаной сумкой через плечо. Он кланялся хозяйке и вкладывал ей в ладонь бумажные пакетики, потом попятился и выскользнул за наружную дверь.

Хозяйка обернулась на свет из людской и увидела меня.

— Кто это был?

— А тебе что? — Она зажала пакетики в кулаке вместе с лестовкой.

— Что он вам дал?

— Каспар это, батюшки-доктора человек, — бросила она, проходя мимо меня к лестнице и придерживая шубку. — Порошки шлёт. Не бросил нас доктор, понял?

Отвечать было уже некому… шубка мелькнула на верхней ступени и пропала.

Стряпуха долго шарила по полкам, пока сыскала горшок поменьше и отлила мне кипятку. С горшком в обмотанных тряпкой руках я взбежал наверх, перескакивая через ступеньку.

С порога мне бросилась в глаза девка, та самая, что прыскала. Стоя на коленях у изголовья, она держала у губ купца ложку с мутной водой, пока хозяйка поддерживала мужу голову. На столе белели пакетики, один уже развёрнутый и пустой.

Я поставил горшок на лавку и в два шага оказался у девки. Накрыв ладонью её кисть, я мягко отвёл ложку от губ купца. Девка охнула и разжала пальцы. Мутную воду из ложки я выплеснул в поганое ведро, которое баба уже вернула к печи пустым.

— Ирод! — Хозяйка опустила голову мужа на подушку и поднялась. Слёзы у неё текли по щекам, а говорила она твёрдо, по-хозяйски. — Немец доктор! Он знатные дома лечит, к нему князья на поклон ездят! А ты кто?

Я промолчал.

— Поповский мальчишка, вот ты кто! Мне дворня сказывала, ты нынче утром покойником в мертвецкой лежал. Девка, другую ложку возьми!

С места девка не двинулась. Когда на подушке захрипел купец, хозяйка осеклась и уставилась на него.

— Не останусь я вдовой из-за твоей дури, — выговорила она сквозь зубы. — Слышишь? Не останусь!

О докторах я спорить не стал. Взял со стола нераскрытый пакетик, развернул его к свече и показал ей белый порошок на сгибе бумаги.

— Это то же, что было в склянках. От этого порошка у вашего мужа шатаются зубы и течёт слюна. Платок его видели?

Хозяйка смотрела на бумажку, не мигая, пока я не сложил её обратно.

— Если он умрёт к утру, отвечать за это буду я.

Она утёрла глаза краем шубки.

— До утра, — отрезала она. — Утром решать буду я. Слышишь, попович? Я.

Никто меня не остановил, когда я смахнул пакетики со стола в ведро. Остаток ночи я просидел на табурете, придвинутом к изголовью.

Когда в оконце засерело, я заново скатал в трубку лист, развернувшийся за ночь, взялся распустить купцу ворот рубахи и нащупал под ним шнурок.

Медный кружок с выбитыми бородой и усами лёг в ладонь. Такие знаки попадались мне вчера поверх шуб, пока сани ползли к Китай-городу. Стоило потянуть шнурок через голову, как купец, не открывая глаз, вцепился в знак всей пятернёй, до белых костяшек.

— Не дам… — забормотал он. — Гвозди… пересчитай в бочке… все до одного…

— И не трудитесь, сударь, не отдаст. — В дверь, кланяясь ниже, чем требовал случай, просунулся мужик со счётами под мышкой и пером за ухом. — Мокей я, приказчик хозяйский, со счетами к Евдокии-матушке иду. Хозяин и в бреду бородовой знак не отдаст, хоть ангелу, хоть лекарю.

— Отчего же?

— Без знака у первой же заставы остановят, сударь, и штраф возьмут, как с последнего мужика. — Мокей сокрушённо поклонился ещё раз. — А хозяин за бороду в казну платит поболе, чем иной посадский за весь свой двор. Он и не прячет, всякому кажет, ровно награду царскую.

Шнурок так и остался у купца на шее, поэтому я приставил трубку прямо поверх знака. Медь под пальцами была горячей от жара больного, а сердце под бумагой частило по-прежнему. Мокей поклонился в третий раз и, придерживая счёты, пошёл считать к хозяйке.

Федот явился сам, к полудню, с цирюльничьей сумкой на плече. Он пристроился у печи, протянул руки к теплу и оглядывал спальню прищуренным глазом, задерживаясь на серебряных окладах икон и на хозяйских ложках в поставце.

— А я думал, к отпеванию поспею, — протянул он наконец. — Живой ещё купец-то?

Тут дверь распахнулась и стукнула о стену.

— Горит! — Хозяйка влетела в спальню без шубки, повойник у неё сбился набок. В кулаке белел пакетик, сложенный уголком. — Горит он весь, слышишь, попович? Утро прошло! Твоё время вышло!

Значит, один пакетик ночью она всё-таки утаила… Лоб у купца, когда я положил на него руку, обдал ладонь сухим жаром, сильнее, чем на рассвете. Левую щёку раздуло так, что борода с той стороны встопорщилась.

— Отдёрните, пожалуйста, занавеску.

Когда девка сдвинула ткань к краю, бледный полуденный свет лёг купцу на лицо. Я оттянул ему пальцем щёку. У того самого зуба, что качался вчера на консилиуме, десна вздулась багровым лоснящимся бугром и зыбко подавалась под нажимом, будто под ней стояла вода.

Нарыв… Отсюда и жар. «Ubi pus, ibi evacua», говаривал у нас в приёмном старый хирург, намыливая руки до локтей. Нож в рану у него шёл только чистым. Не вскрою сейчас, и к вечеру этот пакетик окажется у купца во рту!

— Нарыв, всего делов. — Федот отлепился от печи и встал у меня за плечом. Раскрыв складной нож, он обтёр лезвие о фартук и полез купцу в рот. — Ну, иди, родимый, иди, не робей…

Нож до рта не добрался, я успел перехватить запястье.

— Нож грязный.

— Гря-азный? — Федот заржал на всю спальню. — Да я им полполка отворял, мать честная!

Я не отпускал.

— Ну, раз ты такой учёный, сам и режь, Андрей Иваныч. — Он выдернул запястье из моих пальцев, перевернул нож и сунул мне рукоятью вперёд. — На. Поглядим.

— Горшок воды, пожалуйста, — попросил я девку. — Поставьте прямо в печь, пусть закипит.

Девка задвинула горшок в устье печи, а когда вода забурлила, я опустил туда нож. Пока он переворачивался в кипятке, в дверях набилась дворня. Хозяйка не сводила глаз с горшка и одними губами шептала молитву.

— Ты его ещё посоли, — посоветовал Федот. — Уха выйдет.

Выловленный ложкой нож остывал на чистой тряпице. Федот тем временем обхватил купцу голову и прижал её к своему фартуку, а дворовый мужик навалился на руки. Мне оставалось наклониться над раскрытым ртом.

Вчера утром эти пальцы без запинки вывели в книге выноса подпись с завитушкой, а теперь лезвие в них никак не стояло на месте. Кончик ходил над десной мелкими кругами. Я надавил. Нож скользнул по тугому бугру вбок, из царапины выступила кровь… и больше ничего.

Купец замычал и рванулся, но Федот его удержал. Пот залил мне глаза.

— Мелко, — процедил Федот. — Глубже бери. Это тебе что, перо?

Чтобы кисть легла на опору, я упёрся мизинцем купцу в подбородок и выдохнул. Во второй раз нож вошёл в бугор как надо, по всей длине. Первый разрез своими руками за обе мои жизни. Гной ударил наружу жёлтой вонючей струёй, мне на пальцы и Федоту на фартук.

— Таз! — Я отдёрнул руку. — Голову ему набок, чтобы не захлебнулся. Отвар сюда, полоскать.

Девка подставила таз, баба поднесла отвар. Купец кашлял и сплёвывал жёлтым пополам с кровью, а бугор на десне опал. Наконец Федот отпустил его голову и вытер ладони о фартук.

— Режешь ты, Андрей Иваныч, как пишешь, — хмыкнул он. — С завитушками.

Нож у меня в пальцах дрожал до сих пор… Положив его на тряпицу, я оглянулся на хозяйку. Пакетик в её кулаке так и остался сложенным уголком.

Внизу, в людской, куда я спустился следом, Федот уже фыркал над ушатом, отмывая руки, и требовал щей. Стряпуха налила обоим.

— …а он, значит, ножик в горшке варит, как курицу! — Федот хлебал и рассказывал стряпухе и дворне, размахивая ложкой. — Ну, ткнул раз, кровища, и всё мимо. Ткнул второй, тут как попрёт оттуда, ровно из худого бурдюка, мне аж на фартук!

Ложка у меня в пальцах прыгала так, что щи плескали через край миски на кафтан. Федот покосился на мои руки и усмехнулся в усы.

— Это с первого раза, к вечеру уймётся. Слышь, попович… А про нарыв-то ты откуда знал? И про кипяток? Ты ж ножа сроду в руках не держал.

Я подбирал хлебом пролитое.

— Молчит, — сообщил Федот стряпухе и прищурился ещё сильнее. — Не иначе, на том свете подучили, пока в мертвецкой лежал. Там, поди, от наших докторов народу набилось, было у кого поспрошать.

Рот у меня был занят хлебом, да и что тут было поправлять? Тот свет так тот свет.

В людскую вошёл Мокей и вложил Федоту в ладонь серебряную монету.

— От хозяйки, за труды.

Федот, не моргнув, сжал кулак и сунул монету за пазуху.

— Мокей. — Я отставил миску. — Мне нужны песочные часы. На минуту. Где такие можно достать?

— На минуту? — Мокей сложился в поклоне. — Это в Слободе, сударь, у немцев, там минутные водятся. Сыщем. А цену я уж хозяйке доложу.

Потом я повернулся к стряпухе.

— Полощите ему рот отваром, как только проснётся. Поите с ложки, сколько примет, и кашу давайте жидкую. И ничего со стороны ему не давайте, кто бы ни принёс.

Вытерев усы, цирюльник нахлобучил шапку и поднялся.

— Ну, бывай, Андрей Иваныч. Мне дотемна в гошпиталь поспеть, не то Николай Ламбертович шкуру спустит. И с тебя спустит, как воротишься.

— Пусть сперва дождётся, — сказал я.

Федот хмыкнул и ушёл, напустив в людскую морозу.

Под вечер, когда я уже вернулся наверх к постели, хозяйка сама ввела в спальню знахарку, старуху с горшочком, обвязанным тряпицей. Ждать, чья возьмёт, хозяйка, видно, не стала. Встав над купцом, старуха зашептала скоро и неразборчиво, набрала в рот воды из ковша и брызнула ему в лицо. Купец сморщился во сне.

Я отошёл к окну. Пусть шепчет, брызгает и водит над постелью скрюченным пальцем, жалко мне, что ли? Но когда она потянулась развязывать горшочек, я вернулся к постели, забрал его у неё из рук и отставил на подоконник.

— Это пусть постоит, бабушка. Остальное сколько вам угодно.

Старуха поджала губы и всё косилась на меня через плечо, видно, ждала, что я её погоню. Пошептав ещё, она сгребла с подоконника горшочек и ушла, сердито шаркая, будто обиделась, что ей не помешали. Держать её я не стал, потому что хозяйке нужна была своя вера возле мужа, а воевал я с ртутью.

Вторую ночь я просидел у изголовья с ложкой и тряпицей, совсем как на первой своей ночной смене в интернатуре, когда караулил деда с пневмонией, каждые полчаса трогал ему лоб и боялся уйти в ординаторскую.

Наутро, на вторые сутки без сна, голова у меня стала чужой и тяжёлой, глаза резало от каждой свечи, так что Мокея я заметил, только когда он поставил передо мной на стол песочные часы.

— Из Слободы, сударь. Минутные, как просили.

Одной рукой я взял купца за запястье, другой перевернул часы. Песок посыпался тонкой струйкой, а я считал одними губами, пока не упала последняя песчинка. Сто шестнадцать ударов… Сердце частило так же, как вчера под бумажной трубкой.

Когда у ближних церквей отзвонили к обедне, я записал на чистом листе время, пульс, сколько ложек купец выпил с утра, каков жар под ладонью и что вышло в горшок. Писал столбцами, по больничной привычке.

— Блажь поповская, — шепнула у порога девка бабе, кивая на лист.

Баба шикнула на неё, но и сама вытянула шею. Я снова положил ладонь купцу на лоб. Жар держался прежний, сухой, будто и не было вчерашнего ножа.

Хозяйка подошла к столу так тихо, что я заметил её, только когда рядом с листом лёг пакетик, свежий, сложенный тем же уголком. Выходит, Каспар приходил и утром, а мужу она порошок не дала? Над часами хозяйка постояла недолго и вышла к себе в крестовую. Пакетик остался лежать.

На столе в ряд я выстроил пустые склянки Штелля в том же порядке, в каком их расставлял доктор на консилиуме, и поворачивал их по одной ярлыком к свече. Латинские пометки были выведены ровным почерком с наклоном, надо думать, его собственным. Die Lunae, Martis, Mercurii, и дальше дни шли один за другим без пропуска, а против каждого стоял один и тот же аптечный значок меры.

Пока купец желтел и терял зубы, мера не сдвинулась ни на волос… В сегодняшнем пакетике, развёрнутом рядом, белела та же горка, что и в первую ночь. Где это видано, чтобы врач, который лечит, отмерял не глядя на больного? Эту меру выдерживали с умыслом.

Пакетик полетел в поганое ведро, а лист я сунул под часы. В оконце синели сумерки, когда с лестницы закричал дворовый.

— Попович! Немец тебя спрашивает, в сенях дожидается. Выйдешь, что ль?

Когда я спустился, сени после натопленной спальни дохнули на меня погребным холодом. Свет падал сюда одной полосой из щели жилой двери у меня за спиной, а за краем полосы я не видел ни зги.

Немец вышел из темноты так беззвучно, что лаванда дошла до меня раньше, чем я различил бледное пятно его лица. Ливрея и сумка через плечо были те же, что ночью, только хозяйке он тогда кланялся до пола, а мне не поклонился вовсе. Шаг за шагом он надвигался, пока я не упёрся лопатками в угол у самой жилой двери, между стеной и кадушкой. Обойти его я не мог.

— Der Herr Doktor wartet, — зашептал он по-немецки, как своему, будто у нас с ним всё давно обговорено. — Доктор ждёт отчёта. Как прежде. Что ты там наговорил у постели, а?

Слова доходили до меня целиком, без перевода, так же, как в мертвецкой рука сама вывела в книге подпись. Немецкий это тело знало… Похоже, оно знало и Каспара… а я нет.

Меня продрало холодом от затылка до поясницы. Я нашарил за спиной обод кадушки и вцепился в него так, что заныли пальцы.

Штелль смотрел на меня у постели как на своего, а его слуга шепчет мне «как прежде». Сказать, что знать его не знаю? К ночи Каспар донесёт, что свой переметнулся, а то и вовсе подменён, и утром Штелль войдёт к больному, зная об этом теле больше меня самого. Если подыграю, любое лишнее слово выдаст, что я понятия не имею, о чём докладывал прежний Андрей. Зато Каспар уйдёт, и ночь останется за мной. Значит, говорить как можно меньше.

— Ich melde selbst. — Немецкие слова пришли с выговором, которого я в себе не знал. — Доложу сам.

— Selbst? — Каспар придвинулся ещё ближе. — Он ждёт нынче! Что мне сказать герр доктору сейчас?

Я разжал пальцы на ободе кадушки, нащупал за спиной скобу и толкнул. Жилая дверь распахнулась настежь, полоса света разом легла на нас обоих. Из глубины дома донеслись стук посуды и шаги дворни наверху, но в сени никто не вышел.

— Nicht hier, — бросил я по-немецки. — Не здесь. Утром. Сам.

Каспар беззвучно отступил из света и поклонился мне низко, по-лакейски, прижав руку к груди. Глянь кто из дома в эту минуту, увидел бы докторова слугу, который благодарит лекаря, и больше ничего. Выпрямляясь, он качнулся ко мне, к самому уху.

— Morgen kommt der Herr Doktor selbst, — выдохнул он. — Утром герр доктор будет сам.

Когда он ушёл во двор, наружная дверь даже не скрипнула. Лаванда осталась.

К утру, когда придёт Штелль, купец должен быть живым, а пока надо было чем-то занять руки, ещё нывшие от обода кадушки. Стоило подняться наверх, как из спальни мне в лицо пахнуло прежним жаром. Я снова сел на табурет у изголовья, взял Строева за запястье с частой жилкой и перевернул часы.

Песок пошёл.

Глава 3. Поминки

— Квасу мне, своего, с погреба… А немчуру гони в шею, всю кровь из меня выцедили, ироды, зубы во рту шатаются!

Купец сипел это с подушки, а я был там же, где просидел всю ночь, у постели, с пальцами у него на запястье. Песок в часах как раз сбегал вниз, и я отсчитывал удары.

Только когда на дно легла последняя струйка, я поднял голову. От свечи резануло в глазах, и я сморгнул. Купец сверлил меня взглядом из подушек, белки у него были жёлтые, мутные, но смотрел из них уже он сам, хозяин этого дома. А на пустые склянки, выставленные в ряд на столе, покосился так, будто они задолжали ему денег.

Девка, дремавшая на лавке у двери, выскочила вон и вернулась с полным ковшом. Подсунув купцу под спину вторую подушку, я усадил его повыше и подал ковш. Сперва велел прополоскать рот, нарыв-то на десне вскрыт, и подставил таз. Купец глянул так, будто я велел ему полоскать сапоги, но побулькал и сплюнул. Потом припал к ковшу. Пил долго, жадно, квас бежал у него по бороде на рубаху.

На голос мужа в спальню ворвалась хозяйка, на ходу запахивая шубку. Следом бочком протиснулся сын и встал у изножья.

— Гаврила Фомич! Сокол ты мой… — Слёзы у неё брызнули разом, а руки уже обтирали мужу бороду. — Девка, рушник неси, не видишь, облился весь? Живо!.. Ты сиди, сиди смирно. Батюшка-доктор нынче будет, обещался, кровь отворять станет, тогда и вовсе полегчает.

— Опять кровь? — Купец оторвался от ковша. — Мало он из меня нацедил?

— А этот, — всхлипнув, хозяйка ткнула лестовкой в мою сторону, — ещё при немцах сказал, что тебя травят! И порошки батюшки-доктора в поганое ведро сыпал, я сама видела, и Ваня с дворней тоже!

— Травят? — Ковш замер у купца на груди. — Меня?

Он перевёл глаза с жены на меня, потом на сына, который так и не отрывал взгляда от пола.

— Вон оно что, — протянул купец. — С богатого двора, значит, кормиться подольше хотел, немец. Чтоб я хворал да платил, покуда не помру… Ну, немец!

Я не стал его поправлять. Кто отмерял эту ртуть и для чего? Я и сам не знал.

Пока он бранился, я положил ладонь ему на лоб. Лоб был влажный и тёплый, сухой жар из-под кожи ушёл. Число, досчитанное под его крик, я вписал в лист под вчерашними. Цифры в столбце шли на убыль, и я выдохнул, кажется, впервые с вечера.

Потом я оттянул купцу пальцем щёку. Бугор на десне опал, ранка подсохла, но вдоль зубов держалась прежняя серая кайма, будто их обвели грифелем. Такую сводят неделями, повторяла нам на профпатологии сухонькая доцентша.

— Кто таков? — Купец ткнул в меня подбородком, спрашивая жену.

— Попович. — Хозяйка утёрла глаза краем шубки. — Из гошпиталя, что за Яузой, в ученье там. Дворня сказывала, его в мертвецкой покойником держали, а он взял да встал.

— Из мертвецкой? — Купец хмыкнул и тут же схватился за щёку. — Ох… Ну, мать, вот это товар! Немецкого доктора за большие деньги звали, а лекаря нам с того света даром выписали, ещё и пошлины не взяли.

Он прищурился на меня поверх ковша.

— Только даром, поповский сын, одни птички поют. Говори прямо, сколько стоишь?

Вместо ответа я перевернул часы и снова нащупал у него пульс. Купец сопел в бороду, а сын у изножья впервые поднял глаза. Песок сыпался тонкой струйкой, и, пока он не кончился, я считал и молчал.

— Крови вам не пускать и порошков не пить. Ничего из немецких рук.

— Чудно торгуешься… — Купец пожевал губами и обвёл глазами жену с сыном и дворню, набившуюся в дверях. — Ну, гляди. Строев в долгу не остаётся, это тебе всякий в рядах скажет. Все слыхали? Проси, чего хочешь, попович. Потом.

Я ничего не попросил, только забрал у него из рук ковш и поставил на стол. Тут со двора забрехал пёс, за ним второй. Сквозь лай донеслись голоса и скрип полозьев у ворот.

Шагнув к окну, я отодвинул задвижку и толкнул слюдяную раму. Внизу, у ворот, из крытых саней выбирался высокий человек в чёрном. Едва ступив на снег, он выставил трость концом в морду рыжему кобелю, рвавшемуся с цепи. Так, боком, он и двинулся к крыльцу. Дворовые у людской прыснули в рукава. За доктором с запяток спрыгнул Каспар, с сумкой через плечо и медным тазом под мышкой.

Едва я затворил раму, на лестнице заскрипели ступени.

Штелль вошёл первым, снял на пороге шляпу и отвесил хозяйке поклон, неглубокий и учтивый. Купца в подушках он, конечно, увидел с порога, но шаг у доктора не сбился.

— Достопочтенная хозяйка, — заговорил он, обращаясь к одной Евдокии, и на постель даже не глянул. — Кризис разрешился в тот самый срок, какой я имел честь назначить. Гален учит, что желчь, отягчённая дурными соками, ищет выхода там, где плоть слабее, и natura ipsa, сама природа, отворила ей путь нарывом. Однако дело не кончено. Ut opus perficiatur, для завершения, надлежит ныне пустить кровь и очистить жилы, иначе остаток возвратится. С вашего позволения.

Хозяйка стояла у изголовья, теребя лестовку. Доктору она не ответила ни слова и поклона не вернула. Смотрела она всё это время на мужа.

Каспар молча раскрыл сумку на лавке, выложил на тряпицу ланцет и понёс таз к кровати. Шагнув ему наперерез, я вцепился в край таза. Слуга подержал его ещё миг, глядя мне в лицо светлыми глазами, и выпустил. Я опустил таз на пол, медь глухо стукнула о половицы.

— Попович, вижу, имеет что возразить Галену? — Штелль чуть приподнял брови. — Семинарская латынь, говорят, весьма бойка. Не порадуете ли нас?

Со стола я подхватил лист.

— Вчера к обедне сто шестнадцать ударов в минуту. Нынче на рассвете девяносто шесть ударов. Жар спал, рот чище.

Штелль выслушал, склонив голову набок, и даже не взглянул на лист.

— Поднимите-ка меня, — велел купец.

Иван молча шагнул от изножья и подставил плечо. Я дёрнулся было к постели, удержать, но купец уже спустил ноги на пол, ухватился за резной столбик и встал. Его качнуло, но я опустил руку. Пусть стоит, пока говорит.

— Ты, герр доктор, мне по-латыни не пой. — Купец выговаривал с присвистом, вцепившись в столбик. — Ты мне по-рублёвому скажи. С осени ты ко мне ездишь, за всякий раз берёшь, да за порошки особо. Это сколько выходит? А зубов я через твою науку сколько не досчитаюсь, ты считал? Я вот лежал да считал. Гален твой мне не указ. Ступай со двора, покуда я кобеля с цепи не спустил!

Пальцы Штелля на набалдашнике трости побелели. Он поклонился купцу низко, куда ниже, чем только что хозяйке. В дверях от такого поклона зашептались. Выпрямившись, он шагнул к столу.

Пустые склянки стояли там, где я их оставил, в ряд, ярлыками к свече. Белые пальцы в перстнях выровняли одну по соседкам и медленно повернули её ярлыком от огня, и ровный почерк с наклоном ушёл в тень. Штелль вскинул на меня глаза и долго не отводил их. Ладони у меня взмокли, и я покрепче сжал лист. Так, почудилось мне, хозяин смотрит на перекупленного слугу и прикидывает, много ли тот успел вынести и кому.

— Relationem tuam accepi. — Он обронил это вполголоса, для меня одного. Доклад твой, мол, получен.

Не ответив ни слова, я протянул руку через стол и повернул ту же склянку обратно, ярлыком к свету. Чего теперь прятаться, если первым её тронул он?

Штелль проследил за моей рукой. Потом он поклонился ещё раз, одной хозяйке, и вышел. Каспар смахнул ланцет в сумку и выскользнул следом, оставив таз на полу. Снизу кобель снова зашёлся лаем, заскрипели полозья и стихли за воротами.

Купец грузно осел на постель, под ним охнули доски. Лоб у него блестел от пота, а в бороде гуляла ухмылка.

— Кланяется! — Он хлопнул себя по колену. — Мне кланяется! Видала, мать?

Хозяйка только перекрестилась и подняла с пола медный таз, оставленный Каспаром, держа его на отлёте, как чужую вещь.

— Ступай-ка ты, попович. — Купец махнул на меня рукой. — С глаз долой, спать. На тебя глядеть, так тебя самого в мертвецкую пора. Потом придёшь.

Сунув лист под часы, я повернулся к хозяйке.

— Дубовой коры отварите, полощите ему рот после всякой еды. Поите почаще, кормите жидким. И ничего от немцев, кто бы ни принёс.

Она поджала губы, но кивнула.

Во дворе рыжий кобель гавкнул на меня для порядка, а мороз после натопленной спальни сразу полез под кафтан. За воротами я встал. В гошпиталь, где меня записали в покойники, идти было незачем, а других дверей в этом городе я не знал. Пока я соображал, ноги прежнего Андрея уже свернули направо и зашагали. Ноги знали дорогу, я нет.

Мимо торга, где мёрзлую рыбу ставили на снег стоймя, как поленья, я прошёл не сбавляя шага, увернулся от саней с сеном и нырнул в ворота старой стены. Над городом вперебой трезвонили со всех колоколен, по-праздничному. Снег скрипел под подмётками, и мне хотелось смеяться в голос!

Остановился я у деревянной церкви с шатровой колокольней, за которой темнела изба на подклети. У ворот толклись нищие, а от блинного духа, тянувшего оттуда, у меня свело пустой живот.

Девчонка в съехавшем на затылок платке раздавала им блины из корзины и с каждым строго уговаривалась, не поднимая головы.

— Помяни раба Божия Андрея! Андрея, слышишь? Не забудь!

Беззубый старик в драном армяке принял блин в обе ладони, перекрестился и забормотал, кланяясь.

— Упокой, Господи, раба Твоего Андрея, попова сына от Покрова, что у Покровских ворот…

Я прошёл мимо него в ворота и через двор, где горбились под снегом ульи. На крыльцо я взбежал, не глядя под ноги, и щербатую ступень перешагнул прежде, чем её заметил. Я откинул щеколду и из тёмных сеней толкнул дверь в горницу.

Сперва мне бросилась в глаза свеча перед образом в красном углу, а под ней стол. Посередине стояла миска кутьи, усыпанной изюмом, вокруг блины горой и рыба на блюде. Рот у меня наполнился слюной раньше, чем я понял, по ком эта кутья… Перед собственными поминками я так и застрял на пороге. Маленькая сухая женщина у печи обернулась на скрип двери. Ухват в её руках брякнул о шесток.

Она подошла молча, взяла меня за рукав, будто маленького, и повела к столу. Слёз женщина не утирала, усадила меня на лавку, поставила передо мной миску кутьи и стала подкладывать блин на блин.

— Ешь, Андрюшенька… Ешь, родной.

Как мне было её назвать? Я только кивнул и взял ложку.

Подняв голову от миски, я наткнулся на взгляд с дальнего конца стола и застыл с ложкой на полпути ко рту. Там, у окна, человек в латаной рясе сидел и смотрел на меня не мигая. Перед ним на тряпице рядком лежали медные колёсики разобранных немецких часов. Кутья в его миске успела заветриться коркой, а ложка возле неё лежала сухая. Поп в своём доме, за поминальным столом… Отец.

Кутья была медовая, изюм лопался на зубах. Ложка ходила и ходила, пока не заскребла по дну, а потом я потянулся к большой миске за добавкой. Женщина опередила меня, наложила мне с горкой и взялась было снова за блины.

— Сядь, Агафья, — окликнул отец из-за часов. — Дай ему поесть.

Агафья… Я обернулся на это имя и повторил его про себя, а пальцы отца с колёсиком тем временем замерли над тряпицей. Мать села на край лавки, сложив руки на фартуке.

Тут дверь хлопнула, и в горницу влетела девчонка от ворот, с пустой корзиной. Увидев меня, она бросила корзину у порога, схватила с полки свечу и запалила её от той, что горела у образа. Потом она закружила вокруг меня, держа огонь у самого моего плеча и косясь на стену. Я оглянулся. На бревенчатой стене за мной качалась тень, длинная, сутулая, с ложкой у рта.

— Е-есть, — разочарованно протянула девчонка. — Тень-то есть.

— А не должно? — пробубнил я с полным ртом.

— У мёртвых не бывает. — Она поднесла свечу ближе, для верности. — Значит, ангел перепутал. Взял тебя, а нужен был другой, вот и вернул назад.

— Дуня! — шикнула мать. — Типун тебе на язык!

— А мы-то! — Дуня ничуть не смутилась и уселась рядом со мной на лавку, поставив свечу между нами. — Из гошпиталя прислали сказать, что ты помер, в середу поутру, вот тятенька поминки и заказал. А что встал, никто не прислал. Про мёртвого слать положено, а про живого некому, сам, мол, дойдёт. Мы только вчера к вечеру прознали, с торга, что ты у купца на Ильинке сидишь. А тятенька бежать к тебе не велел. И поминок не отменил.

Я покосился в конец стола. Отец держал на ладони колёсико и разглядывал его на свет. Слышал ли он хоть слово?

— Вчера третины справили, как положено, — заговорила мать, подвигая ко мне кисель. — А нынче батюшка после обедни ещё помянул, по листку, как заказано было. Заказанное не отменяют, Андрюшенька. Съедим и за живого, а нищих всё одно кормить.

Пока кутья в миске убывала, мне вспоминалось, что там, в моём веке, у меня были только коляска и кот, который спал у меня на коленях. Мои колени его не чувствовали… А здесь сестра сидела сбоку и сопела над свечой.

— По-латыни научишь? — Дуня придвинулась ко мне вплотную. — Тятенька сказывал, ты по-латыни, как дьячок по-нашему, без запинки. Научишь, а?

— Научу.

Дуня взвизгнула и кинулась к матери хвастать, а я так и остался сидеть над пустой миской.

К сумеркам гомон за окном стих, нищие, видно, разошлись. Мать прибрала со стола, и только часы на тряпице так и лежали несобранные.

Когда стемнело и она затеплила лампаду перед образом, все поднялись к красному углу. Отложив колёсико, отец встал у меня за спиной.

— Почитай, Андрюша. Как у нас читали.

Попросил он просто, между делом, будто соль подать. Стоило шагнуть к образу, как слова пошли сами.

— Господи Боже наш, еже согреших во дни сем словом, делом и помышлением…

Я читал ровно, ударения ставил куда придётся, никто не поправлял. На середине у меня вышло слово гладкое, книжное, прямо из Часослова. В ту же секунду Дуня справа от меня стрельнула глазами в отца. Дальше слова кончились… Ход молитвы я помнил, а следующего слова не знал. Так я и стоял перед образом с открытым ртом, а лампада потрескивала.

Мать глаз не подняла.

Отец дочитал за меня тихо, по-домашнему, в бороду. На каком слове я споткнулся, что в нём было не так? За его бормотанием я не разобрал. Договорив, он молча перекрестился, вернулся к столу и сел над тряпицей.

Колёсики одно за другим вставали на место под его пальцами в старых пчелиных укусах. Сцепив руки за спиной, я смотрел на эти пальцы, а горло сжало так, что не сглотнуть.

Часы щёлкнули и пошли. Теперь в горнице стало слышно, как они тикают.

Мать постелила мне на лавке у окна и укрыла тулупом. Уснул я прежде, чем она задула лампаду.

Разбудил меня скрип двери. В окне стоял белый полуденный свет, у печи гремела ухватом мать, будить меня она, видно, и не думала. Это вернулся со службы отец, в шубе поверх рясы. Обедня, выходит, прошла без меня. Скользнув взглядом по лавке, где я лежал, он прошёл к столу, так ничего и не сказав.

Едва я сел, в горницу влетела Дуня, раскрасневшаяся с мороза, и выдернула из-за пазухи бумажку.

— Тебе! Велела в руки отдать, никому больше.

Бумажка была поминальным листком, мятым, с воском на углу. На лицевой стороне ровно, по-церковному, стояло «О упокоеніи рабовъ Божіихъ», и ниже среди имён было моё, «Андрея». Я перевернул листок. На обороте девичьей рукой, торопливо, без единой точки, было выведено «обманешь утоплюсь».

— Кто велел?

— Лукерья. — Дуня смотрела на меня, склонив голову к плечу.

— Это которая Лукерья?

— Будто не знаешь! — Глаза у неё сделались хитрые-хитрые. — Скажу, коли латыни научишь. Уговор?

— Soror, — сдался я. — Сестра.

— Со-рор… — Она перекатила слово во рту, как леденец, прыснула и метнулась к двери.

— Стой! А уговор?

Вскочив с лавки, я только сдёрнул с неё платок, а Дуня была уже за дверью. У печи мать опустила ухват и обернулась ко мне, и второй окрик застрял у меня в горле.

Платок я положил на лавку, а листок, сложенный вчетверо, спрятал за пазуху кафтана.

На другой день я наведался на Ильинку. Купец сидел у окна, велел принести к себе бочку гвоздей и пересчитывал их сам, бранясь на каждую сотню. Увидев меня, он первым делом спросил, надумал ли попович, чего просить. Я отговорился, что нет ещё.

— Думай, думай. — Строев отложил гвоздь и прищурился. — Только не тяни, попович. Долг что гвоздь, залежится — заржавеет.

К сумеркам я вернулся домой.

Ночью мне не спалось. В темноте тикали собранные отцом часы, на полатях посапывала Дуня. Потом за оградой залились собаки, сразу несколько, с подвывом. Из-за перегородки было слышно, как поднялся отец. Быстро и тихо, не зажигая огня, он оделся и нашарил у порога шубу. Дверь за ним прикрылась почти без скрипа. Он что, знал, кого ждёт?

Слюда в окне чуть светлела, но разглядеть сквозь неё нельзя было ничего. Едва я сел на лавке и отворил раму, мороз хлестнул в лицо.

Высунувшись в проём, я глянул вдоль боковой стены церкви на ворота ограды. Там стояли сани с фонарём на передке, и от фонаря на ступени паперти ложилась полоса жёлтого света. Паперть мне было видно только вкось, сбоку, и от людей я различал лишь фигуры. Наверху отец стоял тёмный, в шубе. Внизу перед ним высокий человек держал трость концом к воротам, туда, где за оградой надрывались собаки.

Его выдала трость. Лица было не разглядеть, но так держать палку между собой и псами умел в Москве, похоже, один человек.

Штелль распинался долго, рука с тростью ходила в такт словам. Время от времени он кланялся, а отец слушал и кивал. Слов за собачьим лаем я не слышал.

Челюсть у меня свело до ломоты в зубах, и я впился ногтями в раму. Мороз тёк в окно мне на грудь, под рубаху, а я его не чувствовал. Выставленный из купеческого дома при всей дворне, этот человек приехал ночью сюда, к моему отцу?! И отец вышел к нему сам… Я спохватился, когда кафтан уже был у меня в кулаке, сдёрнутый с гвоздя, а ладонь лежала на дверной скобе.

Выйти сейчас и встать перед обоими разом? Штелль с того утра знает, что его человек переметнулся, и при отце заговорит со мной по-латыни, по-свойски, о прежнем, о докладах. Первый же мой ответ откроет отцу эту службу, а Штеллю то, что я не прежний Андрей. А если остаться? Тогда отец выслушает лейб-медика один, а что тот ему скажет, я не узнаю. Позавчера отец ни о чём меня не спросил, промолчит и теперь. Спроси я сам, придётся отвечать, и правды для него у меня нет.

Я разжал пальцы на скобе. С кафтаном в кулаке я вернулся к окну и положил ладонь на раму, открытую в мороз.

Там, на паперти, двое говорили, похоже, обо мне… Штелль знал, какие вести носил ему прежний Андрей, отец помнил, каким был его сын, а я стоял у окна в одной рубахе, и мне не досталось ни того, ни другого. Сани всё стояли у ворот, фонарь светил на ступени. Отец кивнул ещё раз.

Глава 4. Шесть коек

Строев не первый день допытывался, сколько я стою, а я положил ему на стол, прямо поверх гвоздей и счетов, лист, где про меня не было ни слова.

Купец горбился над книгой подрядов, ещё жёлтый с лица, в кафтане, болтавшемся на нём мешком. Мокей за его плечом придержал костяшки на счётах, пока хозяйский палец в чернилах полз по моим строчкам до самого низа. Я ждал, сцепив руки за спиной. Засопел купец, не найдя там суммы за труды.

— Койки. Дрова, полотно, тазы… Соляной спирт. — Он упёр в меня мутные жёлтые глаза. — Я тебя про твою цену спрашивал, попович. На что тебе шесть коек да чужие дрова?

— Это и есть цена, Гаврила Фомич. Палата в гошпитале, где лечат по-моему.

Ночью при огне я выписал, сколько чего надо, а цены спросил утром у матери. Она назвала их от печи и не спросила, на что мне. Тазов и спирта мать не покупала, оттого против них в листе осталось пусто.

Мокей перехватил лист из-за хозяйского плеча, положил его возле счётов, защёлкал костяшками, а потом выдернул из-за уха перо и зачеркнул материнские цены одну за другой.

— По-посадски считано, в розницу. Мы этак не берём.

Внизу Мокей вывел одно своё число, поменьше, а почём возьмёт каждую вещь, так и не проставил и вернул лист хозяину.

— Тазы Мокей сыщет, — Строев ткнул ногтем в пустые строки. — А спирт соляной бери в Слободе, у Кнеллера-аптекаря. Немец, а из всей ихней братии один ворует честно. Обвесит, так хоть скажет, на сколько.

Он выдвинул ящик и бухнул поверх книги тугой кошель.

— На вот. За труды, и квиты.

Я толкнул кошель обратно, через гвозди.

— Палату. И всё, что в листе.

Купец хохотнул, охнул и схватился за щёку.

— Чудной ты, ей-богу… Мокей! Полотно, дрова, таз с кувшином купишь сам, оптом, к двенадцатому свезёшь за Яузу. — Из того же ящика он выудил кошель тощий и кинул мне. — А это на аптечное. Не тебе, слышь, на палату. За всякую копейку Мокею отчитаешься. И это туда же.

Следом он двинул ко мне с края стола песочные часы и лист больного.

— Подарком писать, хозяин? — Мокей обмакнул перо.

— Вложением. Я, попович, не дарю. Палата себя покажет, тогда и отдашь, в рублях, с прибытком. Деньга счёт любит.

Вытянув шею, я прочёл строку вверх ногами. «Поповскому сыну Андрею Покровскому на палату въ гошпиталь дано вложеніемъ тритцать два рубли, да часы песочныя. 1707 году декабря въ 9 д.» Много это или мало, откуда мне было знать? Мокей бережно присыпал строку песком, а я уже видел, какую койку поставлю к печи.

— И ещё. — Строев придвинул чистый лист и сам взялся за перо. — Мне бумага надобна, князю Меншикову показать, какого лекаря я в гошпиталь поставил. Своего! Слово ученика при дворе никто слушать не станет, пускай доктор твой руку приложит.

Пока он писал, за спиной у меня скрипнула дверь. Оглянувшись, я увидел на пороге конторы хозяйку, перебиравшую лестовку.

— Девка, квасу подай! — кликнула она в сени. — Хозяину и поповичу, своего.

Девка внесла два ковша ядрёного квасу. Хозяйка, так и не подойдя к столу, скрылась, едва я отставил ковш. Из конторы я вышел с запиской к Бидлоо за пазухой, тощим кошелём на поясе и часами, завёрнутыми в лист больного.

Наутро я пересёк гошпитальный двор. Неделю назад этим же двором Федот тащил меня от мертвецкой. Мимо её низкого сруба я прошёл быстрее, чем собирался, а когда ученики у школьной избы раздались по обе стороны тропинки, дошёл до крыльца Бидлоо, глядя себе под ноги.

Бидлоо стоял, склонившись над чертежом фонтана у закрытого клавесина, и головы не поднял.

— Покровский. Неделя вас на лекция нет.

Вместо ответа я положил на чертёж записку Строева. Бидлоо прочёл, взял мел и в раздумье повёл линию прямо по столешнице. О неделе он больше не вспомнил.

— Купец хочет палата. Каша — Монастырский приказ, по роспись. Склянка — Аптекарский, другой роспись, всякая через подьячий. Полотно нет ни там, ни там.

— Полотно купит Строев.

— Goed. Ещё купец хочет бумага для двор. — Он отложил мел. — В книга выноса вы покойник, Покровский. Покойник двору не подписывает.

Я положил рядом лист больного. Бидлоо пробежал столбцы, от обедни пятого до рассвета шестого, сел и застрочил по-латыни. Даже вверх ногами я видел, как мои числа ложатся в его фразы целиком, до самой подписи с росчерком внизу.

Потом он набросал по-русски сопроводительную в две строки и подвинул мне. «Гостю Гавриле Строеву леченіе чинено подъ смотреніемъ гошпиталя доктора Николая Бидлоо, а при больномъ былъ школы ученикъ.»

Ученик без имени? Сопроводительная оставалась у меня в пальцах, пока я не спохватился и не положил её на стол текстом вниз.

— У постели Строева вы говорили иначе. Что сказал ученик, а школа ни при чём.

Бидлоо поднял спокойные глаза.

— Тогда купец умирал. Теперь живой. Вам что нужно, Покровский? Строка на бумага? Или угол?

— Угол.

— Goed. Угловая, шесть коек, с двенадцатый числа.

Бидлоо перечислил больных по-латыни, не заглядывая в записи.

— Gangraena pedis, miles. Phthisis. Hydrops, senex. Combustio, puer. Febris ardens, duo.

Гангрена ноги, чахотка, водянка у старика, обожжённый мальчишка и двое в горячке… Всех шестерых здесь, видно, уже приготовились нести в мертвецкую, а отдавали их мне.

— Школе надо койки, на ком учить. Эти не учат. Умрут у вас — спрос с вас. — Он макнул перо. — Федот к вам. Федот руки, голова нет. Пусть руки при голова.

У двери я обернулся. Бидлоо вёл мелом вторую трубу фонтана и меня уже не видел.

Двенадцатого Федот перетаскал больных в угол, ругаясь на каждом пороге, а Мокей пригнал сани с полотном, дровами, тазом и кувшином. Наутро, с Мокеевым кувшином под мышкой, я перешёл Яузу по льду. Аптеку в Слободе я отыскал по гербу над дверью.

Едва я толкнул дверь, ворон в клетке у окна обругал меня по-немецки. За прилавком маленький круглый человек в медных очках сыпал на весы порошок, крупицу за крупицей. Он поправил съехавший парик пальцами, жёлтыми до самых ногтей, а глаз от чашки так и не поднял.

— Einen Moment… drei, vier. So! Што угодно?

— Соляного спирта. По слову Гаврилы Фомича Строева.

— О, Строефф! Хороший господин, платит. Кнеллер, Готлиб, к услугам.

Медь, отсчитанную мной из тощего кошеля, он тоже ссыпал на весы и кивнул, только когда чашки встали.

— Ещё камень нужен, только как он у вас зовётся? Чёрный, тяжёлый, пальцы марает, как сажа. С этим спиртом даёт жёлтый душный дым, а дым в воде делает воду, от которой полотно белеет.

— Ach so! Glasmacherseife. Стекольная мыло. Стекольщики им стекло светлят, чтоб не была зелёный, у них беру. — Он сыпанул на чашку чёрные комки, и я узнал их по тусклому блеску на сколе. — А на что поповичу то, что стекольщик в стекло сыплет?

— Für Wasser, das den Eiter nicht mag.

Слова пришли сами… и только услышав их, я понял, что ответил по-немецки. Кнеллер застыл, потом расплылся в улыбке.

— Gut! С вами, значит, без толмач. Это дешевле.

В задней комнате с порога меня обдало жаром от перегонного куба. Кнеллер снял с гвоздя мокрый фартук, окунул его в бочку ещё раз и, повязавшись, шагнул к огню.

— Без фартук к огонь не хожу. Один раз ходил, хватит.

В реторту пошёл чёрный камень, следом спирт. Ударивший в нос запах оказался знакомым… Так по утрам пахли коридоры моей больницы, а следом всплыл кабинет химии и учительница, капавшая кислоту на чёрный порошок. Жёлтый газ, газ в воду, хлорная вода, вот и весь урок.

Поначалу я велел Кнеллеру дать огня побольше. Из горла реторты повалил жёлтый дым, гуще, чем я ждал, так что меня скрутило кашлем до слёз. Кнеллер, давясь и ругаясь по-немецки, распахнул дверь во двор. Из лавки ему вторил ворон.

Со второго раза Кнеллер по моему слову отодвинул реторту от жара, а я пустил трубку в кувшин, налитый водой из бочки. Забулькал дым. Вода понемногу пожелтела, едва-едва, как слабый квас. Пахла она больницей, и я, как дурак, ухмыльнулся в кувшин.

— Сколько этого на фунт? — Кнеллер уже навис над раскрытой книгой.

— Пока не пожелтеет вот так и в носу не защиплет.

— Это разве мера? Ваш русский щепотка тоже не мера.

— Ваши весы такого не взвесят, герр Кнеллер.

Он хмыкнул и всё равно нацарапал, мелко, по-немецки. Я видел, как ходит перо, но мешать не стал. Мне нужна была вода.

Обедали селёдкой там же, в задней комнате, а хлеб Кнеллер, прежде чем резать, положил на весы. Обратно в гошпиталь я нёс кувшин, обмотанный тряпкой, а пальцы у меня пахли хлоркой.

Пока я шёл от двери палаты к печи мимо коек, с каждой ко мне поворачивали головы. По некрашеному столу у печи, где грелся Федот, я провёл ладонью, прежде чем поверил, что стол мой. Потом вытащил из-под стола медный таз, вернулся к двери, поставил таз на табурет у самого порога и кувшин рядом, чтобы всякий входящий натыкался на них первым делом.

— Кто подходит к койке, руки в таз. До больного и после. С грязными руками к больным не подходить.

Я вымыл руки первым, при Федоте, долго, до запястий. Он следил за мной от печи, щуря левый глаз.

— Мне теперь, Андрей Иваныч, как попу перед обедней, руки полоскать? Эти руки полк отворяли. После дела я их и сам отмою, а до больного на кой? Да в немецкую воду… — Он подошёл к двери, сунул нос в кувшин и отпрянул. — Это, поди, чтоб гной её боялся?

Поправлять я не стал, так оно почти и было. Если коротко, в моей больнице руки мыли все и всегда, и никто не смеялся.

— Затем, что грязь с одного больного на руках к другому ходит, — растолковал я. — Как гной. Глазом её не видать.

Федот крякнул, оглядел свои ладони, но спорить не стал.

Тут в дверь заглянула худая баба в сером платке и поманила Федота. Едва он подошёл, она сунула ему монету. Медь блеснула и пропала у него в кулаке.

— Чтоб глядели получше… Одно ведь дитё.

— Истопникова баба, — пояснил Федот, прикрыв за ней дверь. — Савкина мать, того, что кипятком ошпарился. — Он подкинул монету. — Почесть, Андрей Иваныч. Пополам?

— Себе оставьте.

Федот пожал плечами и сунул медь за пазуху.

Ближе к ночи дверь распахнулась без стука. Лекарь из длинной палаты уставился на таз, как на медведя на ярмарке.

— Мыльню завёл, попович? — Он засучил рукава и назло сунул в воду обе руки, перстень на пальце мокро блеснул. — Ну, где порча? Целы!

За ним бочком просочился сухой неприметный человек.

— Репкин, — шепнул мне Федот. — Лекарь.

Репкин молча опустил в таз одну руку, подержал, вынул и понюхал пальцы. Потом вытер их о полу кафтана и убрался. Насмешник вывалился следом, гогоча на весь коридор.

Затемно, к утреннему обходу, насмешник со свечой ворвался снова и сунул мне под нос кулак. Перстень на пальце почернел целиком.

— Всю ночь тёр, не берёт! — Больные на койках завозились от крика. — Порчу навёл, попович, при всех говорю!

В дверях стоял Репкин и крутил большим пальцем свой перстень, тоже тёмный… и молчал.

От слова «порча» меня продрало холодом. Шагнув к тазу, я опустил в него руку по запястье.

— Вода серебро чернит. А гной она не любит ещё больше.

Лекарь сплюнул и потопал в коридор. Уже оттуда донеслось, как он басит, что попович моет руки в отраве. Репкин выскользнул без звука.

Пока лекарь орал, Федот стоял у койки Савки. Он косился на чужие перстни. Потом он шагнул к тазу и молча вымыл руки, потянулся вытереть их о кожаный фартук, но я подал ему чистое полотно. Федот хмыкнул, вытерся и только тогда взялся за повязку мальчишки, впервые вымыв руки до больного и без спора.

За оконцем ещё стояла темень, а мне надо было поспеть к обедне у Покрова. Федот остался у таза.

Пока я шёл три версты до Покровских ворот, рассвело. В церковь я проскользнул посреди обедни и встал у дверей, в тепле, пахнувшем воском и мокрой овчиной. Когда после отпуста мать уводила Дуню домой, та украдкой помахала мне варежкой.

Молебен о здравии раба Божия Гавриила был заказной, оттого Строев с женой и стояли впереди. Отец Иоанн служил тем голосом, каким дома не говорил. Раз через всю церковь он нашёл меня глазами. Я смял в кулаке шапку, но взгляда не отвёл, а голос у отца так и не сбился.

У ограды работники Строева сгружали с саней кровельный тёс и носили к сторожке, а отец стоял рядом с купцом. Не подходя, я повернул к Яузе.

Я наведался к Бидлоо дня через три, вписать моих больных в кормовую роспись. Доктор, бранясь по-голландски, писал две бумаги на один воз дров, на кухню и в аптеку, а аптечную сунул ждавшему у стола подьячему, не дав ей просохнуть.

Палату Бидлоо вписал между делом, а про полотно и слушать не стал.

Тут же объявился насмешник из длинной палаты, сунул подьячему под нос почерневший перстень и, бубня про поповичеву порчу, подал исписанный лист. Подьячий выслушал… и спрятал жалобу в рукав.

Так палата и жила до двадцатого. Полотно Федот кипятил в котле, ворчал у таза, но руки мыл, а в длинной палате наш угол прозвали мыльней. За хлорной водой к Кнеллеру я ходил сам, и тощий кошель с каждым разом легчал. На каждую койку я завёл свой лист, где пульс считал по песочным часам Строева, жар мерил ладонью и писал, сколько выпито.

Посреди недели над Москвой разом ударили колокола, за рекой забухали пушки. Федот притащил с кухни весть, что приехал государь. Я кивнул и пошёл менять Савке повязку.

К двадцатому полотно кончалось, воды осталось на донышке… а кошель Строева опустел.

В тот вечер я зажёг свечу рано. Федот вытряхнул на стол последний свёрток полотна.

— На кого тратим, Андрей Иваныч? Тут на двоих, от силы на троих, пока Мокей новое в долг не даст.

Разложив листы больных на столе, я двинулся по палате, Федот со свечой следом.

Солдата с чёрной ногой я учуял раньше, чем увидел, по тяжёлому сладковатому духу. Когда его принесли в угол, чернота стояла у колена, а теперь… теперь ушла выше. Чахоточный у стены кашлял в тряпицу, на которой алела кровь. У старика с водянкой ноги стали как колоды, а лечь он не мог, задыхался и дышал только сидя.

Савка первым делом потребовал каши. Ожог, когда я приподнял кипячёную повязку, оказался чистый, розовый по краям, и ел мальчишка за двоих.

Ефим, солдат из горячечных, держался за бок, каждый вдох его колол, мокрота в миске была ржавая. В ушах у меня засипел наш профессор. Колет в боку, мокрота как ржавчина, ждите кризиса, коллеги, и молитесь, чтобы сердце выдержало. Ефим был молод и крепок, а молодые и крепкие кризис переживают чаще.

Второй горячечный бредил, сбрасывая тулуп. По груди у него пошла мелкая сыпь… а меня он назвал Прошкой и велел запрягать.

Вымыв руки в тазу у двери, к столу я вернулся медленно.

— Двоих можно вытащить. Савку и Ефима.

Федот опустил свечу.

— А остальных?

— Остальным тепло, вода и чистое. Чтобы не мучились.

Он мотнул головой на солдата с чёрной ногой.

— Ногу отнять могу, я их в полку пилил. — Он погладил ящик с инструментом, как лошадь по холке. — Пила наточена, родимая.

— Поздно, Федот. Выше колена ушло. Крик да кровь его убьют раньше, чем вы допилите.

Засопев, цирюльник снова поднял свечу и сел с ней на лавку у стола, как всегда, лицом к двери, а я придвинул к себе Савкин лист.

Федот вскочил так, что скрипнула лавка, пристукнул свечой о стол и сдёрнул шапку. Я обернулся. В дверях стоял незнакомый худощавый человек в короткой дорожной шубе с дорогой опушкой, с коробочкой в руке. Сколько он там простоял и много ли слышал?

Гость прошёл к столу, как к себе домой, и открыл коробочку. Я ждал табаку, а на вате рядком лежали сухие жуки с медным отливом. Двумя пальцами гость поднял одного к свече.

— Carabus. Летом нашёл, под Коломенским. Хорош, а?

— Арескин, — вполголоса выдохнул через стол Федот. — Аптекарский приказ…

И спрятал руки за спину. Медь Савкиной матери лежала у него за пазухой.

— Роберт Арескин, — подтвердил гость, не отрываясь от жука. — Был у доктора Бидлоо по делам приказа, склянки вашего гошпиталя идут через меня. А к вам зашёл сам. — Он кивнул на кувшин у двери. — Подьячий привёз мне жалобу про почерневший перстень. Пишут, порча от вашей воды. От этой?

— От этой. Серебро от неё чернеет.

Арескин отошёл к двери, нагнулся над тазом, понюхал, чихнул и вернулся к столу.

— Где вы учились, господин Покровский?

— Из Спасской академии он, ваша милость, к нам в школу переведён, — встрял через стол Федот.

Арескин даже не глянул на него, только кивнул, не сводя глаз с меня.

— А воду такую у кого видели? У доктора ван дер Хейдена в Утрехте, говорят, её гонят. Вы ведь у него бывали?

Я перебрал голландцев, каких помнил по истории медицины, от Левенгука до Рюйша, и ван дер Хейдена среди них не нашёл.

— Такого не знаю.

— Тогда у кого же?

— У Кнеллера в задней, тринадцатого. Первый кувшин мы с ним вдвоём выгнали и чуть не задохнулись.

Арескин коротко рассмеялся, уложил жука на вату, защёлкнул коробочку и кивнул сам себе, будто спрятал мой ответ вместе с жуками.

— Доктор Бидлоо прислал ко двору бумагу о купце Строеве. Отменная латынь, двор прочёл. — Он похлопал перчатками по ладони. — А по Москве говорят про воскресшего лекаря, что встал из мертвецкой и купца поднял. Государь о нём спрашивал. На Новый год желает его видеть.

Царя я знал только по картинке в учебнике истории, усатого, на вздыбленном коне. И он хотел видеть меня, поповича в чужом кафтане! Смешок вырвался у меня прежде, чем я успел его проглотить, прямо в лицо главе приказа. Арескин приподнял бровь.

Руки у меня ещё пахли хлорной водой. Я взял со стола свою ветошь. Тёр ею каждый палец, каждый сустав… и всё не мог остановиться. Потом я оглянулся на койки. Солдат с чёрной ногой смотрел в потолок, у стены хрипел старик, а Савка спал, подложив под щёку здоровую руку.

— Доктор Бидлоо поведёт к государю своих учеников, — продолжал Арескин. — Вы пойдёте при нём? Или сами?

Спрашивал-то государь про поповича. Показать мне было нечего… кроме таза, листов на столе и двоих, которых я вытащу, если повезёт.

Встану в ряд учеников? Тогда спрос будет с Бидлоо, а мой угол так и останется его милостью. Только если при царе выйдет не так, Бидлоо повторит то же, что сказал у постели Строева. Пойду сам, и отвечать мне перед царём и лейб-медиками одному. Один неверный ответ, и Арескин, который только что искал моего учителя за границей, найдёт на его месте пустоту.

— Приду сам.

Бросив ветошь, я ещё раз вымыл руки у двери. Когда я сел на край Савкиной койки, мальчишка проснулся и подставил обожжённую руку. Повязка присохла по краю, так что я отмачивал её водой из кружки, не торопясь, при госте.

Арескин постоял, глядя мне на руки, и неспешно зашагал к двери.

У порога он остановился натянуть перчатки, по одному пальцу.

— Государь, знаете ли, любит проверять своими руками, — бросил он, будто о морозе. — Он проверит.

Глава 5. Огненный потех

В первое утро нового года, ещё при свече, я опустил моток шёлка в кипящий горшок. Сквозь пар виднелась дальняя стена, а у неё койка с голыми досками и свёрнутым тюфяком, единственная из шести в моей угловой палате, что пустовала с третьего дня святок. Спросить за неё с меня могли хоть нынче, когда я встану перед государем… Не оттого ли я и зяб у самой печи?

Я перевернул песочные часы Строева на печном приступке. Пока песок сыпался, я вспомнил приёмное моей областной больницы, где первая ночь года пахла порохом и перегаром. Мужики несли в полотенцах то, что петарда оставила от пальцев, а водку вместо обезболивания успевали выпить ещё дома. К сумеркам у Меншикова будет огненная потеха, ракеты и колёса на щитах… а пальцы у бомбардиров из того же мяса.

Когда песок сбежал в последний раз, я поддел моток кипевшей с ним ложкой и разложил на краю вываренного полотна, чтобы сох у печи. От шёлка валил пар, а пальцы я держал от него подальше, хоть руки и были мытые.

— Лапшу, никак, вынул, Андрей Иваныч? — Федот у стола затягивал ремни на своём ящике и косил на горшок прищуренным левым глазом. — Посоли хоть. Государь поповской стряпни отведает, да и плюнет.

— Этим жилы вяжут, Федот. Где ты шёлковую лапшу видал?

— Жилы шёлком? Ну-ну. — Он вскинул ящик на плечо и похлопал по крышке, как коня по шее. — Пошли, родимые, на люди. Николай Ламбертович всю школу гонит к пруду, с жаровней, чтоб государь видал, что лекари при деле. Кашеварь тут без меня, барин.

От хлопнувшей за ним двери пригнулось пламя свечи.

Полотно под шёлком Мокей пригнал на святках целыми санями, в долг, а по моей просьбе положил сверху моток шёлку и, кланяясь, вписал всё туда же, во «вложение».

Солдата с чёрной ногой вынесли в мертвецкую ещё на третий день святок. Из оставшихся держались Савка с Ефимом, причём Савка уже ныл, что каша пустая. Старик который день отворачивался от ложки, второй горячечный ночами бредил, а чахоточный и сейчас заходился кашлем у окна и сплёвывал в тряпку мокроту с розовыми прожилками. Что у меня было для всех троих, кроме тепла да чистого полотна?

К полудню притопала Савкина мать, истопникова жена, сидеть с больными до ночи. Первым делом её ждал таз у двери.

— Руки сюда. До всякого больного и после всякого.

— Федот ваш всю родню выучил. — Она окунула ладони и сморщилась от запаха. — Нешто я не знаю, батюшка?

Шёлк к тому времени подсох, так что я завернул его в чистую тряпицу и привязал узелком к поясу. Над этой «лапшой» Федот смеялся точно так же, как в начале зимы, когда я варил в таком же горшке нож у Строевых.

За тазом, в сенях, затопали и загомонили в два голоса.

Первым через порог шагнул Мокей с ворохом сукна на руках, за ним, обивая снег с сапог, ввалился Строев. На ногах купец стоял крепко, только с лица был ещё жёлт и так исхудал, что собственный кафтан висел на нём, как на колу.

— Скидавай своё, попович. — Он ткнул пальцем мне в грудь. — Своего лекаря показывать буду, пусть государь глядит по-людски. Ты что ж, в покойницком к нему поедешь?

Мокей развернул обнову, добротное сукно с медными пуговицами, подал мне и, не спросясь хозяина, вписал строку в книжку, висевшую у него на поясе. Строев даже не обернулся.

Следом, обогнув таз по широкой дуге, в палату просочился подьячий Аптекарского приказа, тот самый, что спрятал в рукав жалобу на перстень. Из того же рукава он вытянул и бумагу.

— Поповскому сыну Покровскому велено нынче быть при Романе Карловиче. Сани у ворот, мешкать не вел…

— Ишь, прыткий! — Строев упёр руки в бока. — На чужой каравай рот не разевай, крапивное семя. Лекарь мой.

Старый кафтан полетел на лавку, а я влез в рукава нового. Сукно пахло лавкой и легло на плечи ловко, будто Мокей ещё в конторе снял мерку на глаз, так что кафтан с купеческого плеча сидел на мне лучше старого. Из прежнего в новый я переложил записку Лукерьи, к груди, не разворачивая.

— Передайте Роману Карловичу, что к нему я явлюсь сам. — Я затянул кушак поверх узелка с шёлком. — А поеду с Гаврилой Фомичом.

— Так и доложу. — Подьячий пожевал губами и сложил бумагу. — А следом поеду, не взыщи.

Строев хлопнул меня по плечу, по своему же сукну, и огладил бороду.

Когда мы вышли во двор и уселись в сани, а Мокей стал разбирать вожжи, купец придержал меня за рукав.

— Батька твой молебен за моё здоровье справил честно. Голосище, хоть в Успенский собор! Слыхал, поди?

— А он умеет иначе?

Строев захохотал и хлопнул меня по колену.

На Рождество я отстоял обедню у Покрова и потом сидел за отцовским столом. Мать подкладывала мне курника, как только пустела миска, а я ел, пока не отвалился от стола. Отец же за весь обед спросил только, правда ли, что я мою руки в немецкой воде, а когда я подтвердил, кивнул коротко, тем же движением, каким отвечал Штеллю на паперти. До конца обеда он молчал.

Сани тронулись от гошпитальных ворот. Я нащупал под кушаком узелок, сухой и мягкий.

Через Яузу проехали по льду. За рекой я стал примечать над воротами еловые ветки, тёмные на снегу, а издалека, со стороны Кремля, бухали пушки. На каждый удар лошадь прядала ушами, а я всякий раз втягивал голову в плечи.

Одни ворота, мимо которых мы ползли шагом, стояли голые. Перед ними стоял пристав с книжкой, а посадский без шапки кланялся ему в пояс.

— Б-была ветка, ваша милость! Ночью козы объели!

Чем дольше пристав, не поднимая головы, строчил в книжку, тем ниже кланялся посадский. За голые ворота тут, что ли, писали штраф? Ёлка на Новый год у меня в памяти пахла мандаринами, а ставили её не по указу.

— Указной Новый год, — хмыкнул Строев. — При покойном государе Алексее Михайловиче год с Семёна-летопроводца начинали, в сентябре, и никого за ёлку не писали.

Когда сани вывернули к прудам, над крышами я увидел башню под золочёным шпилем, выше всех колоколен вокруг.

— Меншикова. — Строев приосанился, будто башню ставил сам. — Видал?

— Издали только, с Яузы, — признался я, и Строев довольно крякнул.

Едва сани встали у широкого крыльца, следом за нами подкатили сани подьячего. Пока Строев вылезал, я глянул вдоль дома на лёд пруда. Там плотники доколачивали потешные щиты, вдоль берега стояли бочки со смолой, между которыми сновали бомбардиры в закопчённых кафтанах. Пальцы у всех пока были на месте, только надолго ли?

В сенях я с мороза окунулся в жар натопленных печей и запах воска. Хозяйские люди принимали шубы, гости в немецком платье стряхивали снег с париков. Строев поволок меня сквозь них, раскланиваясь направо и налево.

— Вот, лекаря своего привёз, — успел он похвастать толстяку в бархате. У первой же двери нам навстречу шагнул Арескин.

Короткую шубу, богатую, но дорожную, он в такой жаре так и не скинул, только распахнул.

— Гаврила Фомич. — Он учтиво наклонил голову. — Вы позволите, я лекаря у вас заберу? Приказу велено держать воскресшего при себе.

Строев побагровел, насколько позволяла желтизна.

— Вот те раз! Я телушку выходил, а доить приказ пришёл.

Однако руку с моего локтя купец снял и остался среди гостей. Оттуда он и следил за нами, не мигая.

Арескин провёл меня в зал, сизый от трубочного дыма, и поставил у окна, недалеко от двери, ровно так, чтобы нас слышали. Двое в немецком платье у печи замолчали и повернулись.

— Скажите, господин Покровский, кто лечил купца Строева? В бумаге доктора Бидлоо писано, что гошпиталь. А Москва говорит, что вы.

— Лечил я. Бумагу писал доктор.

Арескин помолчал и усмехнулся углом рта.

— Значит, находка не гошпитальная? Хорошо. — Он переставил меня на шаг ближе к простенку. — Государь спросит то же самое, только короче. Встанете здесь. Когда войдёт, поклон в пояс, в землю не надо.

Когда мимо проплыл важный старик в парике пышнее, чем у Бидлоо, я поклонился ему. Арескин тронул меня за локоть.

— Дворецкому?

Уши у меня загорелись.

— Кланяйся тому, кому кланяюсь я, — тихо сказал Арескин и отпустил мой локоть.

В густеющих за стёклами сумерках внизу, на льду у щитов, краснела жаровня. Около неё, на виду у помоста с креслом, стоял Бидлоо, окружённый учениками. С краю, по ящику на плече, я узнал Федота.

По залу пронёсся шорох. Гости подались к стенам, проход до самой двери опустел. Арескин взял меня за плечо и выставил на шаг вперёд, как жука из своей коробочки.

Вдоль стен склонялись парики, один за другим, а по опустевшему проходу, на голову выше всех в зале, быстро и размашисто шёл человек без парика. Когда он вышел под люстру, к свечам, кафтан на нём оказался простой, тёмный, без шитья. Когда на ходу у него дёрнулась щека, я, как на приёме, отметил тик. Гости ещё кланялись ему вслед, а он уже стоял передо мной, так что в лицо ему мне пришлось смотреть снизу. Во рту у меня разом пересохло.

Кланяться пришлось в пояс, как учили.

— Этот? — Тёмные глаза навыкате оглядели меня сверху. — Воскресший, значит. Рот открой. Который болит?

Из кармана он вынул клещи… тёмные, с затёртыми до блеска ручками. Я пробежал языком по нижним коренным.

— Ни один, государь. Все здоровые.

— Сейчас поглядим.

Жёсткие пальцы в мозолях и белых пятнах старых ожогов взяли меня за подбородок. Железо звякнуло о зубы и легло на нижний коренной слева. Крякнул государь и повёл кистью. Хруст отдался в ухе и дальше, в затылке… я качнулся вбок. Рот наполнился горячей солёной кровью. Сбоку Арескин придержал меня за локоть.

Государь поднял клещи к свече. Зуб в них был белый, целый, с двумя крепкими корнями.

— Здоровый! — Государь повертел его так и эдак, щурясь на корни, как столяр на ровно вышедший шип. — И вынул чисто, гляди-ка. Не соврал лекарь. А я, выходит, зря трудился?

Он хохотал широко, на весь зал, сам над собой. Потом разжал клещи над моей ладонью, и зуб скатился в неё.

— Держи. Твоё добро.

— У государя так со многими, — шепнул Арескин мне в ухо. — Привыкайте.

Снизу, из живота, поднялся смех. Я прыснул с полным ртом крови, давясь и отворачиваясь к окну. Сплюнув в платок, я тронул языком мягкую ямку в десне, а зуб стиснул в кулаке и только потом опустил в карман.

Строев в толпе развёл руками и покачал головой. Его лекарь при государе… только без зуба.

За окнами совсем стемнело. Уже не глядя на меня, государь шагал к дверям, к пруду, а следом повалил весь зал.

От горящих бочек со смолой на льду было светлее, чем в зале. Пока я пробирался мимо них к жаровне, бомбардиры подносили фитили к щитам, откуда одно за другим срывались огненные колёса. Ракеты с шипом уходили в чёрное небо и лопались там зелёным и красным, а снизу им отвечали пушки. Встав рядом с Федотом, я сплёвывал в снег набегавшую кровь.

Один удар вышел не в лад, глухой и короткий, ближе, чем рвались ракеты. Тотчас у крайнего щита заголосили.

Я рывком обернулся. В отсвете бочки бомбардир в закопчённом кафтане согнулся и прижимал руку к груди. Снег у его ног темнел. Потом он разогнулся и отнял руку. Из неё ударила тёмная струя, толчками, в такт сердцу.

— Тихо-он! Тишка!

Я рванул к нему, скользя по льду. Кисть висела на лоскутах, чёрная от пороха, месиво из пальцев и кости. Перехватив руку выше локтя, я вдавил пальцы в мякоть с внутренней стороны и шарил… пока под ними не забилась плечевая артерия. Струя опала. Теперь кровь только сочилась. Пальцами я её до утра не удержу… разожму, и всё сначала.

— Ремень!

Рядом бомбардир сдёрнул с Тихона пояс и, едва мы вдвоём уложили раненого на снег, перехлестнул ремнём руку выше моих пальцев. Я сунул в петлю обломок ракетной палки, закрутил, пока кровь не встала, а держать отдал бомбардиру.

Сзади, тяжело дыша, подоспел Бидлоо.

— Железо калить! Snel!

Мигом один из учеников сунул в угли жаровни железный прут с почерневшим от прежней работы концом.

— Нить, Николай Ламбертович. — Я рванул с пояса узелок. — Шёлк. Жилы перевязать.

— Шёлк? Шёлк гниёт в рана, Покровский. Вся рана гниёт.

Кисть надо было отнимать… и отнимать её было не мне. Федот уже стоял на коленях по другую сторону от Тихона, с раскрытым ящиком.

— Здесь. — Я провёл пальцем поперёк предплечья. — Где кость цела, а ниже…

— Вижу. — Федот выдернул нож. — Ну, родимый, не подведи.

Двое бомбардиров навалились Тихону на плечи. Федот резал по-полковому, быстро, двумя движениями ножа и короткими ходами пилы, а Тихон кричал страшно, на весь пруд, перекрывая пушки. Когда кисть упала на снег, крик сорвался на хрип.

— Огня! — Срез был передо мной, а жил в нём при пляшущем свете бочек я не различал. — Огня сюда, ближе!

Свет качнулся и встал над культёй, ровный и жёлтый, из фонаря. Кто его держит, я не глядел.

Студентом я вязал лигатуры на ножке стула сотнями, пока узлы не стали мне сниться. Голова помнила каждое движение, только длинные пальцы семинариста за ней не поспевали.

Федотовым крючком я не с первого захода выудил из среза конец жилы, обвёл его шёлком и затянул.

— Отпусти ремень. Помалу.

Бомбардир раскрутил палку. Узел пополз по скользкой жиле… и соскочил. Кровь ударила снова, на снег и на рукав того, кто держал фонарь. Затылок у меня похолодел, а свет над культёй даже не дрогнул.

— Мешок так завяжешь, Андрей Иваныч, мука по дороге уйдёт, — пробормотал Федот.

— Крути назад! — Я снова вдавил пальцы в плечо, где держал вначале, и не отнимал их, пока бомбардир не закрутил палку и кровь не унялась. Ещё раз я выудил крючком скользкий конец жилы. Второй узел, двойной, лёг глубже и с запасом нити. Ремень ослаб. Нить удержала! Остальные жилы я перевязал ровнее, одну за другой.

Ученик у жаровни так и стоял, держа прут наготове. Раскалённое железо остывало у него в руке, темнея с конца. Бидлоо нагнулся над культёй и смотрел на узлы долго и молча, дольше, чем сегодня на государя.

Когда кровь стала, Федот подал из ящика кипячёное полотно, которым мы вдвоём и замотали культю.

Тогда я поднял голову. Фонарь держал государь… Рукав его кафтана до самого локтя потемнел от Тихоновой крови. Встать с колен я забыл.

— Стала кровь, — пробасил он, разглядывая культю. — Без калёного железа стала. Этого в гошпиталь. К нему.

Пока Тихона перекладывали на тулуп, который скинул один из бомбардиров, я сунул за кушак уже пустую тряпицу от узелка, ведь весь шёлк ушёл в культю. Когда Тихон открыл глаза и застонал, у государя опять дёрнулась щека.

— Орал он у вас знатно. А резать можно, чтоб без крику?

— Можно.

— Сделай.

— Чем, господин Покровский? — тут же ввернул Арескин из-за царского плеча.

Я промолчал. Арескин вынул книжку, черкнул в ней строку и больше при государе не спрашивал.

— Слыхали? — Государь повернулся к нему и к Бидлоо. — Пускай лечит по-своему. Не мешать ему. Запиши, Арескин.

Царь опустил фонарь пониже. При том же свете Арескин писал в книжку, придерживая страницу от ветра.

— Царский лекарь, а приехал на моих санях! — хвастал за спинами Строев. — А там, глядишь, и подряд выйдет, а?

Бидлоо стоял молча. Федот вытирал нож о снег.

Тут меня и затрясло, мелко, начиная с пальцев, которыми я держал жилу. Когда я засмеялся, в дыре от зуба свистнул воздух. Таза на льду не было, так что пришлось зачерпнуть снегу и оттирать им ладони, пока кровь не сошла розовой кашей и пальцы не заныли.

Отвечая «можно», я знал только, что эфир усыпляет и человек под ним не кричит. Смех ещё сидел в груди, а под ним уже лёг ком, тяжёлый, как мокрый снег у меня в горстях.

Фонарь государь сунул ближнему бомбардиру и зашагал обратно к щитам, где снова зашипели ракеты, будто на льду ничего и не случилось.

Тихона уложили в сани Строева, на сено, а я сел рядом, взял культю в ладони и держал на весу всю дорогу. Пальба за спиной гремела, пока мы не съехали на лёд Яузы.

Тюфяк солдата с чёрной ногой Федот в ту же ночь, вернувшись с пруда следом за санями, выволок на двор, а доски ошпарил кипятком. На этой койке, на свежей соломе под чистым полотном, и лёг Тихон. Я просидел возле него всю первую ночь.

Ни наутро, ни через два дня гноя в культе не было! Только из полотна торчали концы шёлковых нитей. Мой рот тоже заживал, хотя жевать пока приходилось на правую сторону. Пока я менял Тихону повязку, он терпел молча и лишь скрипел зубами, а из-за стены, из длинной палаты, я опять слышал, как Федот рассказывает больным про кисть, отнятую при государе. Новый лист, заведённый на Тихона, лёг на стол к остальным.

Утром пятого над Москвой ударили колокола, загремела пальба. Ближе к полудню в палату наведался Арескин и остановился у стола.

— Слыхали звон? Государь уехал к армии, нынче утром. — Он выложил передо мной сложенный лист. — Выпись из книги приказа. Ваша.

Развернув лист, я увидел, что писарь вывел всё крупно и с росчерками.

«Выпись изъ книги Аптекарскаго приказу. Великій государь указалъ поповскому сыну Андрею Покровскому больныхъ лечить по своему и въ томъ ему не мѣшать, а рѣзать безъ крику ему жъ. 1708 году генваря въ 1 д.»

В книге выноса я числился покойником. А в книге приказа я теперь стоял должником государю…

— У вас есть куб, господин Покровский? — Арескин обвёл взглядом печь, горшок, таз у двери. — Казённый спирт? Нет? А в ратуше, в Главной аптеке, при кубе сидят алхимисты, и спирт им дают из казны. Варят они по слову приказа. Отчего бы вам не отдать им ваше «без крику»? Палата останется вам, а ответ перед государем я возьму на себя. — Он постучал ногтем по своей книжке. — А записки на казённый спирт подписываю я. Разве худо?

Я сложил выпись по сгибам. За спиной, у дальней стены, спал Тихон, которому мои нитки держали жилы. Моё «можно» царю слышала половина Чистых прудов. Отдай я алхимистам своё «без крику», варить они станут то, что скажу им я, а пробовать будут на ком придётся. А кто там будет стоять у койки?

И «сделай» государь сказал мне. Если с первым, на ком я попробую, выйдет худо, спросят с меня одного, поповского сына из книги выноса.

Выпись я положил на стол, к листам больных, прямо на Тихонов лист.

— Сделаю сам.

Арескин скользнул взглядом по выписи, потом по листу под ней, загнул уголок в своей книжке и вышел.

Дверь за ним закрылась, а я перешёл от стола к Тихоновой койке. Песочные часы стояли у изголовья. Я перевернул их над спящим.

Песок потёк. Вдох поднимал полотно у Тихона на груди, выдох опускал, глубоко и ровно, и я считал. За этим мне и смотреть, когда дойдёт до дела. То, что снимет крик, снимет и дыхание, а где между ними край? В тысяча семьсот восьмом году этого не знает никто… Не знаю и я.

Семь. Восемь.

Глава 6. Бабка

Шёл второй десяток вдохов спящего Тихона, когда мне под сапоги шлёпнулся мокрый узел казённого белья. Маленькая красная рука вцепилась мне в рукав, запыхавшаяся баба выпалила, что сестра у неё родила и горит, а бабка сказала — не встанет. Часы у изголовья сыпали дальше, а я уже не помнил, на каком вдохе сбился.

— Когда родила? — Стоило мне подняться с табурета, как рука поволокла меня к двери. — Жар с которого дня?

— Родила, как государя пушками провожали. А со вчерашнего горит, к ночи меня узнавать перестала. — Платок у неё был повязан по самые брови. — Ты ведь Андрей Покровский, из угловой палаты? Тебя мне и надо. Ты не гляди, что я прачка, я и бабкам при родах подаю. Я ваше полотно в корыте мну, оно немецкой водой разит, аж глаза ест. А про бомбардира вся длинная палата слыхала, что кисть ему при царе отняли и культя не гниёт. Немца звать не на что, да и пойдёт он разве на посад?

Пока она тараторила, я покосился на Тихона. Сальная свеча у изголовья светила на полотно повязки, сухое и чистое, с торчащими концами шёлка. Про культю прачка не соврала. Я видел это сам, каждое утро просиживая над ним с часами.

Со стола выпись перекочевала под кафтан, часы остались сыпать над Тихоном, а у двери я подхватил кувшин с хлорной водой. Уже на ходу я велел Савкиной матери, встававшей от печи, мыть руки в тазу перед каждым больным и передать Федоту, где я.

Там, откуда я пришёл, за три века отсюда, горячку после родов лечат. Здесь у меня против неё был кувшин…

Во дворе мороз сразу прихватил ноздри. Впереди, на полшага от меня, шла прачка со своим сухим узелком под мышкой и тянула меня за рукав по скрипучей тропе к реке, как упрямую тёлку.

— Устинья я, — бросила она через плечо. — Петрова. Солдатка, мужа под Митавой убили, с той поры на вас и стираю.

— А сестра?

— Арина младшая. Отдали за посадского извозчика, мужик её с обозом ушёл, в извозе. — На льду Яузы она повела меня в обход полыньи. — Живут со свекровью, с Пелагеей, двор над самой рекой. Принимала Матрёна, её весь посад зовёт, сорок лет бабит.

Жар после родов, а принимала старая бабка… Мало ли отчего горят после родов, может, грудь застудила? Всю дорогу до посада я надеялся, что это не родильная горячка.

— Вытащишь её? — Устинья обернулась на ходу, из-под платка блеснули глаза.

— Сперва посмотрю.

— Посмотрю! — передразнила она, да так похоже, что я узнал собственный голос. — Бабка тоже смотрела. Посмотрела и ушла.

Она прибавила шагу, а рукава так и не выпустила. Я поспевал за ней охотно, мне до сих пор было в радость, что ноги вообще ходят! Только после декабрьской горячки, из-за которой меня и сочли покойником, воздуха мне всё ещё не хватало, так что на подъёме к посаду я дышал ртом.

Наверху мы свернули в проулок между кривыми посадскими заборами, из-за которых тянуло дымом и навозом. За поворотом Устинья втащила меня в распахнутые ворота извозного двора. У сарая лежали оглоблями в снегу пустые сани, а лошадей, видно, увёл с обозом Аринин мужик. Дверь в сени, куда меня тянули, загораживала собой высокая сухая хозяйка с ключом на поясе. Она пряла стоя, веретено так и ходило у неё под рукой.

Хозяйка не остановила его и тогда, когда мы взбежали на нижнюю ступеньку, только зыркнула поверх меня на Устинью.

— Привела-таки, солдатка. Кого?

— А сама не видишь? Лекаря из гошпиталя, того самого, что при царе руку резал! Пусти, Пелагея, сгорит ведь Ариша, чего ждёшь?

— Мужика к невестке не пущу. — Нитка тянулась у неё из пальцев ровная, тонкая. — Хоть он трижды царский. Так заведено.

— Заведено! Девка огнём горит, а она про порядки. Кем заведено-то, тобой?

— Сглазили её, — отрезала Пелагея. — На свадьбе ещё глядели нехорошо. Я помню, кто глядел.

Пришлось поставить кувшин на ступеньку, расстегнуть кафтан и развернуть перед хозяйкой выпись, крупными буквами к ней.

— Здесь писано, что мне велено лечить по-своему. И мешать мне не велено.

Пелагея глядела мимо бумаги, мне за плечо. Я оглянулся на ворота, где у забора стояли две соседки в шубейках, уже вытянувшие шеи. Веретено у хозяйки тем временем опустилось почти до полу и снова пошло вверх.

— Царь при войске, — рассудила она. — А соседи тут. В моём дому царь не указ.

Выпись трепыхалась на ветру у меня в пальцах, пока я не сложил её по сгибам и не убрал обратно под кафтан, к записке Лукерьи, после чего снова подхватил со ступеньки кувшин. Устинья голосила, что соседям только дай на чужой беде языки почесать, хозяйка пряла, а я топтался на ступеньке. Чем её взять, если и царская бумага в этом дому не указ?

— Над болящей впору попа звать, — обронила Пелагея в сторону ворот. — Пускай бы псалтирь почитал. А то мужика с бумагой.

— Я поповский сын, Андрей Покровский, — подхватил я сразу. — Отец служит у Покрова. Псалтирь читать умею. Пустите меня читать.

Веретено повисло на нитке. Впервые Пелагея оглядела меня всего, от шапки до сапог, а потом ещё раз покосилась на соседок.

— Поповский, значит? — Она снова крутанула веретено. — Попович над болящей читает, тут сраму нет. Сядешь в углу, с краю занавески. К невестке не подходить, рук не тянуть.

— А пить ей подать, тоже нельзя? Да ты… — вскинулась Устинья.

— Солдатка, подай с полки под образами псалтирь. По ней над хозяином читали.

Устинья метнулась мимо неё в дом и вынесла толстую книгу в досках, обтянутых вытертой кожей. Свободной рукой я прижал книгу к груди, а кувшин перехватил под мышку.

Пелагея отступила с порога на шаг.

— Проходи, попович.

Притолока в сенях была мне по лоб, так что я пригнулся ниже, чем сутулился обычно. После мороза мокрое тепло и хлебный дух от печи, топившейся за стеной, ударили мне в лицо. Когда я разогнулся под писк младенца, у тёплой стены обнаружилось корыто, а над ним маленькая круглая старуха.

Я первым делом глянул на её руки. Одной ладонью, большой не по росту, она держала младенца под затылок, другой плескала ему на грудку и на живот. Толстые пальцы, распаренные докрасна, ходили по крошечному тельцу так уверенно, словно сами помнили каждую складку.

— С гуся вода, с лебедя вода, а с тебя, дитятко, худоба, — приговаривала она, пока младенец под её руками понемногу затихал.

Пелагея, не выпуская веретена, свободной рукой сняла с полки у двери ковригу, приготовленную на полотенце, и протянула через корыто.

— Прими, Матрёна, от дому.

Бабка завернула младенца в пелёнку, уложила на лавку и вытерла руки о передник. За дар она поклонилась дому в пояс, а ковригу вместе с полотенцем упрятала в узелок у своих ног. На меня Матрёна стрельнула глазами один раз, быстро, и больше не смотрела.

— Попович, — кивнула ей на меня Пелагея. — Читать будет.

Из горницы, из-за занавески у печи, я расслышал тяжёлое частое дыхание.

На этот звук я и пошёл. В горнице от натопленной печи у меня сразу загорелось лицо. Устинья уже нырнула за занавеску, а Пелагея прошла мимо меня к прялке под окошком, затянутым бычьим пузырём, и села ко мне спиной. Угол у печи отгораживала занавеска на шнуре, с краю которой стояла отведённая мне лавка. Я устроился на ней, поставив кувшин у ног и раскрыв книгу на коленях. Закапанные воском страницы слипались, так что шестой псалом отыскался не сразу.

— Господи, да не яростию Твоею обличиши мене, ниже гневом Твоим накажеши мене…

Над строкой мне было видно, как Устинья отдёргивает занавеску до половины. Арина лежала под тулупом, натянутым до подбородка, а овчина на ней мелко тряслась, хотя я в кафтане у этой печи уже взмок. Губы у неё были обмётаны, блестящие глаза глядели мимо сестры, а дыхание шло частое и короткое, будто она взбегала на горку и никак не могла взбежать.

Тяжёлый сладковатый дух из-под тулупа перехватил мне дыхание раньше, чем я успел подумать, откуда его знаю.

— Таз несите, — продолжал я вполголоса тем же чтецким распевом. — Руки в воду, по локоть.

Когда Устинья приволокла из сеней таз, я плеснул в него из кувшина. Она окунула было руки и сморщилась от запаха.

— А почему?

— Потом скажу.

Молча и зло она мыла руки до самых локтей, брызги летели на половик.

— Я ещё спрошу, — процедила она и вытирать их не стала.

— Помилуй мя, Господи, яко немо́щен есмь… — Я поднял глаза поверх книги. — Ладонь ей на лоб.

— Не́мощен, — одёрнула меня от прялки Пелагея, не оборачиваясь.

— …яко не́мощен есмь, исцели мя, Господи, яко смятошася кости моя.

— Сухой, — шепнула Устинья, держа ладонь у сестры на лбу. — Горячий, что твоя печка. Дальше-то куда?

— Ниже. На живот, вот сюда, книзу. — Я показал на себе. — И надавите легонько.

Устинья сунула руку под тулуп. Под её рукой Арина коротко вскрикнула и выгнулась, а я сбился со строки. По моему слову пальцы сдвинулись левее, потом выше, к пупку, но под каждым нажимом Арина вскрикивала снова, а места, где бы она смолчала, под ладонью Устиньи так и не нашлось. Значит, от матки воспаление уже разошлось по всей брюшине… Чтобы Устинья не прочла приговор у меня по лицу, я уткнулся в строку.

— Руки в воду, — пробубнил я в книгу. — И всякий раз так, до неё и после.

Занавеска колыхнулась. Матрёна, уже в шубейке, с узелком на локте, сунулась в угол и улыбнулась Арине, как малому дитяти.

— Молоко в голову бросилось, касатка. Испей водицы, хворь с ней и выйдет. Пей да терпи, все мы через это шли. — Матрёна повела носом над тазом. — А чем это у вас тут разит?

— Лекарская вода, — буркнула Устинья. — Тебе-то что?

— Немецкая, — поправила от прялки Пелагея.

Мелко и весело, будто ей рассказали про пьяного дьячка, Матрёна засмеялась и выкатилась за занавеску. В сенях бухнула дверь. Я повёл пальцем по раскрытой на коленях псалтири, но строку, на которой сбился, так и не нашёл.

За пятнадцать лет практики я видел эту горячку дважды. Оба раза её приносили чужие руки.

— Откуда бабка пришла к родам? — бросил я поверх книги, вполголоса.

— Откуда? — Устинья наморщила лоб. — Пятого-то она с того конца посада пришла, там старуху обмывали. Прямо оттуда, даже у печи рук не погрела, сразу к Арише…

Устинья осеклась, лицо у неё побелело до самых губ. Я закрыл книгу.

Она опустила руки в таз, уставилась на них и долго их оттуда не вынимала.

Дальше я только подсказывал ей вполголоса, что делать. Устинья поила сестру часто, по глотку, подносила деревянную ложку и придерживала ей подбородок, потому что половина текла мимо. Из узелка, что всю дорогу несла под мышкой, она достала чистую холстину и постелила под сестру, а мокрую подстилку скатала и вынесла в сени.

— Ребёнка бы от неё подальше, — шепнул я.

Устинья повернулась было к прялке, но Пелагея заговорила первой.

— Сама вижу. — Она глядела в кудель. — Сглаженное у ней молоко, дурное. Соседка кормилицей будет, у той своя грудь полная, а сглаз к малому не пущу.

Вскоре соседка, румяная баба в наброшенном на голову платке, унесла младенца, укутанного в овчинку. Когда в сенях стихло, Устинья с мокрыми руками села у изголовья сестры, а я снова раскрыл книгу.

Ночами я читал при лучине, а Пелагея пряла у окна, пока светец не начинал чадить. Утром я на час уходил в палату, где без меня управлялся Федот, а оттуда с долитым кувшином возвращался на свою лавку. Раз ночи уходили на чтение, днём я, бывало, задрёмывал над книгой сидя.

Устинья мыла руки, поила сестру с ложки, меняла под ней холстину и снова шла к тазу. К рассвету она, тронув сестре лоб, кивала мне, что жар сошёл. Арина спала тише, так что обратно из палаты я шёл уже не так торопливо. Может, молодая, сама вытянет? А к ночи жар поднимался снова… Тулуп на ней опять трясся, пока я сидел над книгой, слушая вдохи за занавеской.

Однажды под вечер Арина открыла глаза, и глаза были её, ясные!

— Устя… Где он? Ест?

— У соседки. — Устинья наклонилась к ней низко, к самым губам. — Сосёт, аж чмокает.

Арина успела улыбнуться и снова ушла в жар.

Когда под утро дыхание за занавеской сбилось с прежнего хода, я поднял голову от книги. Устинья дремала сидя и не шелохнулась. Сначала дыхание зачастило, мелко, поверху, потом начало обрываться. Вдох, другой… тишина… и снова вдох. Ладони у меня на переплёте взмокли. Часов тут не было, паузы приходилось считать про себя, и каждая выходила длиннее прежней.

Лавка скрипнула, когда я поднялся и шагнул к постели.

Стоило Пелагее оторваться от прялки, как я замер у края занавески.

Устинья встрепенулась и вскинула на меня глаза. Что делать, спрашивали они, что теперь?

— Приподнимите ей голову. Повыше.

Она подсунула ладонь сестре под затылок. Больше мне сказать было нечего…

За стеной, далеко, ударили к заутрене. Под этот звон я раскрыл книгу на девяностом псалме. Читать начал вслух, громче, чем во все эти ночи.

— Живый в помощи Вышняго, в крове Бога Небеснаго водворится…

Паузы между вдохами всё росли, пока я читал. На середине стиха следующего вдоха так и не было… Всё-таки я дочитал стих до конца, хотя на последнем слове голос осип.

— Божья воля. — Пелагея перекрестилась. — Не нами положено.

Устинья закрыла сестре глаза, сложила ей руки на груди одну на другую и задержала на них свои. Я так и стоял с раскрытой книгой в руках.

— Кликни Матрёну. — Пелагея отложила веретено и повернулась к работнику, сунувшемуся из сеней. — Обмывать.

Матрёна явилась с тем же узелком, а ведро, не спросясь хозяйки, поставила у самой постели. За ней в сени набились соседки, так что дверь в горницу больше не закрывалась. Над Ариной бабка склонилась ласково, как над живой.

— Отгорела, касатка, отмучилась. Сейчас мы тебя обмоем, обрядим. — Она взяла Устинью за плечо и отвела от постели. — Пусти, девка. Теперь моё дело, бабье.

Устинья отступила к печи и встала там, руки повисли вдоль подола.

В сенях затопали. Между соседками пролез посадский мальчишка без шапки, красный с мороза.

— Бабушка Матрё-ёна! За оврагом невестка кричит, рожает, тебя зовут!

— Обмою вот и приду, — откликнулась Матрёна, закатывая рукава. — Скажи, пусть ждут. Воду-то греют?

Она опустила в ведро те же большие руки, которыми пятого принимала Арининого сына, и с ними же от ведра пойдёт за овраг, к роженице? Доски псалтири врезались мне в ладони, так я их стиснул.

Псалтирь легла на лавку, а с полу я поднял кувшин и шагнул из-за края занавески к ведру.

— Вы пришли к Арине от покойницы. — Я говорил тихо, как у постели Строева. — Отсюда пойдёте к роженице. Вымойте хоть руки. Вот вода.

Над Устиньиным тазом я наклонил кувшин.

В горнице все смолкли, даже в сенях перестали шептаться. Матрёна выпрямилась и замерла над ведром, с мокрых пальцев у неё капала на пол вода.

— Ах ты, поповский бес! — заголосила она нараспев, как заговаривают. — Сги-инь с порога, с чужого двора, за тёмный лес, за гнилую воду! С ветру пришёл, на ветер ступай, где ни ворот, ни свечи! Чтоб тебе руки сушило да очи мутило, чтоб твоя вода тебе поперёк горла встала!

— Слыхали, бабоньки? — Матрёна повернулась к сеням. — Девка-то от его немецкой воды и сгорела! Вонью он её травил, я сама нюхала!

— Батюшки!

— Немецкой-то, слышь?

Когда одна из соседок на пороге горницы попятилась и наступила на ногу другой, обе подались назад в сени. К воде никто не подошёл.

— Лекаря со двора, — отрубила Пелагея. — Мало мне позору на весь посад?

Работник шагнул ко мне, выдернул кувшин у меня из рук и унёс в сени, а псалтирь так и осталась лежать на лавке. Устинья стояла у печи и смотрела на сестру, на меня она так и не взглянула. Матрёна тем временем уже снова склонилась с ведром над постелью.

Через сени, мимо остывшего корыта, я вышел на крыльцо как раз тогда, когда работник с размаху швырял мой кувшин за ворота. Тот мелькнул над створкой и глухо ухнул в сугроб. У забора прыснули бабы в шубейках.

За воротами мороз прохватил мне взмокшую под кафтаном спину. Когда я стиснул зубы справа, где жевал с Нового года, пустая лунка слева отозвалась тупой ломотой до самого уха.

Кувшин торчал из снега горлом вверх. Сколько я ни вертел его, вытащив и обтерев рукавом, трещины не нашлось.

Арину схоронили на третий день. Я простоял поодаль, за кладбищенской оградой, так и не подойдя к могиле, а Устинья за всё время ни разу не обернулась.

В ночь после похорон в угловой палате спали все, кроме меня. Тихон посапывал на своей койке, пока я при свече менял ему повязку. Под полотном было чисто… Одна шёлковая нить вышла сама и потянулась за полотном, так что снять её с раны хватило двух пальцев. Потом я побрёл к тазу у порога и мыл руки, пока вода не остыла у меня между пальцами.

Отступиться было бы проще всего, разве нет? К роженицам меня не пустят ни свекрови, ни бабки, зато здесь палата, Тихон и царское «без крику», которое ждёт меня самого, и руки в этом деле мои. Только бабки так и будут ходить от покойниц к роженицам, а я буду это знать.

Остывшая вода стекла с рук, когда я вынул их и стряхнул над тазом. Самих бабок мне не выучить, да и какая бабка станет слушать мужика, которого Матрёна прокляла при всём посаде? Учить можно лишь ту, кого к роженицам пускают, а такую я видел одну. И под моим словом у неё умерла сестра… За мужиком, который учит бабьему делу, пойдёт новое проклятие, а за проклятием, глядишь, и бумага в приказ.

Дверь отворилась без стука. От порога мне по ногам ударил холод, свеча на столе пригнулась.

На пороге стояла Устинья, на подоле у неё белел снег. Она быстро, по-бабьи перекрестила порог. Не спросясь, прошла к тазу и опустила обе руки в мою воду. Когда она склонилась над тазом, в свете свечи я разглядел у неё на скуле родинку, которой прежде не замечал.

— Учиться пришла, — бросила она в таз сквозь зубы.

Кувшин был у меня под рукой. Стоило наклонить его над тазом и пустить воду по её красным пальцам, как стало видно, что они дрожат.

— Аринке я сама глаза закрывала, — добавила она, не поднимая головы. — А на заре мне к соседке через два двора, у неё срок. Звала меня, не Матрёну.

Я наклонил кувшин круче и лил ей на руки, до самых локтей.

Холодом меня обдало сильнее, чем от двери. Те самые пальцы, что закрыли мёртвой сестре глаза и нынче бросали землю ей в яму, на рассвете полезут к роженице — тем же путём, каким Матрёна пришла к Арине от покойницы. И соседка через два двора сгорит так же, на третий день, только уже от рук, которые я сам решил учить.

А до зари оставалось часов пять.

Глава 7. Наука за науку

— А моя наука, лекарь, тоже не даровая. — Устинья держала руки под струёй и головы не поднимала, вода из моего кувшина стекала у неё по запястьям и капала с локтей обратно в таз. — Вы меня своему выучите, я вас бабьему. Урок за урок.

Подол у неё потемнел от растаявшего снега, а платок остался тот же тёмный, в каком она нынче стояла у сестриной могилы, пока я топтался за кладбищенской оградой. Глаза у неё оставались сухими, а торговалась она быстро и зло, будто на рыбном ряду заранее хаяла товар.

— И воды вашей с собой, полный кувшин. — Она мотнула подбородком мне на руку. — И чтоб ни одна бабка не прознала, у кого я учусь. Мне с ними ещё рожениц делить.

— Согласен на всё. — Я вылил ей на локти остаток. — Только первый урок мой, и сейчас, до зари.

— Ишь ты, на всё! — Устинья выдернула руки из таза. — Больно скоро соглашаетесь, не к добру это. Вы мне, лекарь, сперва долг отдайте. У Пелагеи «потом» обещали, забыли? Вот и выкладывайте, почему. А уж после учите, чему хотите.

Когда на койке у стены заворочался Тихон, Устинья понизила голос. Свеча на столе с тех пор, как она вошла, оплыла на палец, и после каждого её нового условия мне казалось, что огонёк садится быстрее.

— Ваше «почему» и есть мой первый урок. — Я поставил пустой кувшин на пол у таза.

— Это вы мне долг уроком засчитать хотите? — Устинья загнула мокрый палец, потом второй. — Хитрый какой. Некогда мне с вами рядиться, к утру у соседки быть.

Она зашагала к двери… Во рту у меня разом пересохло. У самой двери Устинья обернулась.

— Ладно, урок за урок, и первый твой. А вода всё одно моя.

Она вернулась и плюхнулась на табурет у таза. Рук вытирать не стала, положила их на колени ладонями вверх.

— Ну? Говори.

Я присел перед ней на корточки, чтобы глаза были вровень.

— Кто трогал мёртвого — к роженице не подходит. Вот и весь закон. Вы три дня держали Арину горячую на руках, а потом закрыли ей глаза.

Она даже не моргнула.

— А почему?

В голове у меня стояло слово «зараза», и за ним три века книг. Вслух годились только слова её мира.

— С мёртвого на руках остаётся грязь. Мелкая, глазом её не видать. Моя вода её снимает, а молитва тут не поможет.

— Сглаз, что ли? — Устинья сощурилась. — Пелагея вон всё на сглаз валит.

— Сглаз разве водой смоешь? А это смывается.

Устинья повернула ладони к свече и долго их разглядывала.

— Это как кровь застиранная. Из корыта полотно выходит белое, хоть к причастию надевай. А высохнет, и проступает пятно, рыжее. В воде его не видать было, а оно сидело. Так, что ли?

— Так.

— Значит, Аринка у меня на руках сидит, как пятно в полотне. И в соседку проступит?

Её собственные слова, найденные у корыта, держались крепче всех моих.

— Может, и проступит. А кто у соседки бабить будет?

— Своя бабка, с нашей улицы. Старая, не Матрёна. А откуда она придёт и что перед тем трогала, мне почём знать? — Устинья вдруг выпрямилась на табурете. — Погоди. Выходит, мне-то к соседке и нельзя?

— Выходит, нельзя. Не ходите.

— Не пойду, а дальше? — Она подалась ко мне. — Старуха одна придёт. Подать ей некому, на руки полить некому, а про твою воду она и не слыхала. Соседка меня звала, мимо Матрёны, первый раз меня самоё! Не приду, так второй раз отступницу никто и не кликнет, и место при родах уйдёт, и хлеб с ним. Мне что, до гроба в корыте?

— Сколько эта грязь держится на руках, я не знаю. — Язык у меня чесался сказать ей «к утру сойдёт». — Может, день… Может, дольше. А сгорит соседка, скажут, что от моей воды. Матрёна одну покойницу уже на неё записала.

— Тебя и так бесом кличут, — отрезала Устинья. — Тебе-то куда хуже? А мне есть куда.

Я поднялся с корточек.

— Тогда так. Закон стоит как сказан. К соседке вы не подходите, ни пальцем, ни подолом, только подаёте бабке от таза, на вытянутых руках. Мыть по локоть, ногти под корень.

Федотов складень, которым цирюльник щепал при палате лучину и резал полотно, лежал на полке у печи. Я принёс его, раскрыл и ухватил Устинью за палец, но с первого же движения повёл лезвие вкось.

— Дай сюда! — Она выхватила складень. — Ты мне так полпальца отхватишь. Нож от себя веди, а палец под лезвием держи, гляди.

Устинья срезала ногти живо, под самый край.

— Похоронное с себя долой, — продолжал я. — Рубаху чистую из прачечной, платок тоже. А бабке польёте на руки сами, прежде чем она к соседке полезет.

— Подавать воду и есть моё дело. — Устинья сдула с ладони обрезки ногтей. — Только это уже торг выходит, лекарь.

— Берёте?

— Беру. К соседке я и пальцем не притронусь.

Огрызком мела, что валялся у печи, я вывел закон на двери палаты повыше, чтобы видел всякий, кто идёт сюда из мертвецкой или из школы.

«Кто трогалъ мертваго, к роженице не подходитъ».

— Чего там? — Устинья разглядывала буквы, как следы на снегу.

Я прочёл ей вслух, ведя по строке пальцем.

— И всё? — фыркнула она. — Я лучше сказала. Про полотно.

Пока она бегала в прачечную, я сменил воду в тазу и наполнил кувшин до горла. Устинья вернулась в чистой рубахе, снова вымыла руки по локоть и с узлом белого полотна под мышкой встала у двери. За слюдой в окне ещё стояла темень.

Через двор и по льду Яузы я нёс кувшин, а Устинья шагала впереди со своим узлом и выбирала тропу. Подходя к посадскому берегу, я разглядел над прорубью, затянутой за ночь молодым ледком, ледяной крест чужого прихода, стоявший ещё с Крещенья.

Шестого числа я и сам стоял у такого же креста на Чистых прудах, позади отцова прихода. Отца в тот день было видно только издали, когда он святил воду. После водосвятия в прорубь лезли всем миром, горячечных и кашляющих пускали первыми, так что здоровые окунались уже в их воду…

На подъёме к посаду Устинья остановилась и отобрала у меня кувшин.

— Дальше не ходи. Тут тебя всякая собака знает. Увидят со мной, так меня к соседке на порог не пустят.

Я встал там, где она велела, у последнего сугроба над берегом.

— Подожду здесь. Мало ли, бабка мою воду в сугроб выплеснет.

— Чего тут ждать? — Она перехватила кувшин к бедру. — Ступай к своим, у тебя там полна палата.

Она полезла вверх проулком и ни разу не оглянулась. Когда её платок скрылся за забором, я повернул и поплёлся обратно по льду, мимо креста.

К полудню я сидел на краю Тихоновой койки и менял ему повязку на культе. По привычке я поднёс снятое полотно к носу и гноя не учуял! Обернулся было к Федоту, да тот у печи кормил старика с ложки.

Дверь хлопнула. Устинья шагнула через порог, опустила пустой кувшин у двери и, ни на кого не глядя, первым делом сунула руки в таз.

— Девка, — бросила она через плечо. — Заорала сразу, бабка её ещё толком на руки не взяла. Мать живая, злая, есть просит.

Я затянул недовязанный узел и только тогда выдохнул.

— Бабка твою воду честила по-всякому, — продолжала Устинья, плеская на локти. — Воняет, говорит, ровно в кожевенном чане. А руки подставила. А я к соседке ни разу не подошла. Пелёнку бабке подам, на руки солью, и обратно к тазу.

— Аринка на третий день загорелась, — обронила она в таз.

— Знаю.

Больше об этом не говорили ни она, ни я.

Федот тем временем полез на полку за складнем щепать лучину и нашёл его на столе, у свечи.

— Это кто ж моим ножом баловал, Андрей Иваныч? — Он щурился на лезвие левым глазом.

— Я ногти им резала, ночью, — отозвалась Устинья, не оборачиваясь. — Затупила, что ли?

Федот хмыкнул.

— Дожил. Полковым ножом прачке ногти стригут.

Устинья подняла с пола кувшин, пристроила его у таза и вытерла ладони о чистый подол.

— Теперь мой черёд, лекарь. Вечером принесу, на чём учить.

Вечером она выложила на стол у печи свёрнутую овчину и тряпичную куклу. Устинья уложила шкуру горбом и сунула куклу внутрь, головой вниз.

— Вот тебе живот. Клади ладони.

Устинья хлопнула меня по запястью, едва я опустил руки на овчину.

— Ты ж его как лопатой, хлеб в печь сажать! Всей горстью давишь. Баба от такого лекаря в окно выпрыгнет, не родивши.

Пальцы у нас обоих были длинные, только её знали, куда жать. Устинья положила свою маленькую красную руку поверх моей и повела.

— Вот голова. Твёрдая, круглая, под пальцами катается. Тут спина, гладкая, длинная. Кончиками жми, бережно, будто яйцо под курицей ищешь. А тут не жми вовсе, тут она закричит.

В институте акушерству нас учили на такой же кукле, только пластмассовой. Однокурсницы хохотали, глядя, как я её держу, будто краденую. Теперь надо мной смеялась прачка с посада, и ведь по делу!

До полуночи я выкладывал ей своё и загибал пальцы на её руке. Первый палец означал кровь, которая не унимается, второй — жар на третий день, а третий, самый страшный, — ребёнка, который лежит не так. При любой из трёх бед ей надо было вымыть руки и сразу слать за мной. На каждое моё «бойтесь» она спрашивала «а почему» и отставала, только когда пересказывала сама, своими словами.

Потом я поставил на стол песочные часы и протянул ей запястье.

— Считайте, пока сыплется.

Устинья зашевелила губами, сбилась, сердито перевернула часы и начала снова.

— На, моё считай, — пробурчал спросонок Тихон и выпростал из-под одеяла левую, единственную руку. — У меня ровней стучит, солдатское.

— Моя-то наука главнее, — заявила Устинья, пересев к нему на край койки и взяв его за запястье. — Без рук твоё «почему» ребёнка не вынет.

— Вынуть-то вынут. А на третий день мать похоронят.

— Ну и кто главнее?

— Спа-ать дайте, учёные, — простонал Тихон и отобрал руку.

Так у нас и повелось. Она приходила после корыта, красная по локоть, мыла руки в тазу у порога и раскатывала на столе овчину, а я учился читать живот и показывал ей счёт по часам. На третий день жара у соседки не было… на пятый тоже. Устинья буркнула мне это одной фразой, не отрываясь от таза, пока у неё за спиной уже ходили по палате, держась за стену, Савка с Ефимом, двое, как я и говорил Федоту.

Уходя, Устинья всякий раз сворачивала овчину и уносила куклу в узле. Мои руки, по её словам, надо было учить ещё неделю, и назавтра она говорила то же.

На третий день уроков к крыльцу палаты подкатили строевские сани. Мокей выбрался из них и доложил, что хозяин зовёт своего лекаря к молодой хозяйке, внука ждут со дня на день. Трогать роженицу в том доме мне бы всё равно не дали, поэтому я прихватил кувшин с водой и по дороге к саням завернул в прачечную за Устиньей.

В санях она поправила платок и перешла на «вы».

— А мне что за это будет, лекарь? Вы-то у них свой, а я кто?

— У хозяина спросите.

— И спрошу, — пообещала она и до самого Китай-города шевелила губами, будто прикидывала цену.

На дворе у Ильинки Строев встретил нас в сенях и сам повёл по скрипучей лестнице в деревянный верх, мимо крестовой, где теплились лампады. Перед горницей невестки натопили так, что я сам оттянул ворот. Роженице в такой духоте только хуже, а дверь к ней в горницу загородила собой Евдокия.

— Лекаря не пущу. — Она глядела мимо меня, на Устинью. — Ты, солдатка, иди. А ты, лекарь, тут постой, за порогом.

Иван, поднявшийся следом за отцом, по моему слову принёс таз и молча подставил его, пока я лил из кувшина. Устинья мелко перекрестила порог горницы и окунула руки в таз по локоть, как теперь делала всякий раз.

Из-за плеча Евдокии мне были видны печь и занавеска возле неё. Потом из-за края занавески показалась рука и легла на пояс. Больше я молодой хозяйки так и не увидел.

— Матушка… — прошептали из-за занавески.

— Терпи, — велела Евдокия. — Солдатка смотреть будет.

Устинья нырнула за занавеску.

— Вверху твёрдое, круглое. Под самыми рёбрами, катается. А внизу мягкое, и не катается вовсе.

Голова наверху… значит, ребёнок лежит ягодицами вниз. Страница учебника встала у меня перед глазами вся, с рисунком в разрезе. Рядом с ним был второй, где младенца тянули за ножки, а ручки у него закидывались за голову и запирали её внутри. Ручка кувшина врезалась мне в ладонь, так я её стиснул.

Мне бы сейчас сердце его послушать, да только чем? Голым ухом через живот я и сам едва бы его поймал, а Устинья не знает, что ловить.

— Бабить будет Матрёна. — Евдокия не обернулась. — Она и Ивана моего бабила.

— А откуда Матрёна к роженицам ходит, знаете? От покойниц. Теми же руками.

Евдокия наконец вскинула на меня глаза.

— А на посаде говорят, девка от твоей немецкой воды сгорела. Думал, до нас не дойдёт, лекарь? — Она опять отвернулась к занавеске. — Бабье дело. В моём дому решаю я.

Строев у меня за спиной кашлянул.

— Бабьи дела не мои, — протянул он. — Мне внук нужен. А как его достанут, жене виднее.

Устинья вышла из-за занавески, вымыла руки в тазу и, не вытирая их, повернулась прямо к хозяину.

— А мне за труды что положено, Гаврила Фомич?

Строев хмыкнул, полез в кошель и сунул ей в мокрую ладонь монету.

— Держи, солдатка. Это я за внука плачу, с внука и спрошу.

Мы с Устиньей спустились во двор, а следом Иван вынес таз за ворота и выплеснул в сугроб. У саней он меня и догнал, оглянулся на крыльцо и зашептал, сбиваясь.

— А е-если ночью… Если начнётся ночью, куда бежать? К вам? Или к Матрёне сперва?

— В угловую палату, за Яузу. Прямо ко мне.

Иван кивнул и поспешил в дом.

Устинья молчала до самой Яузы, а монета всю дорогу пролежала у неё в кулаке.

— Матрёна в таких родах за ножки тянет… Я сама видала, подавала ей.

В воскресенье после обедни я отправился на торг у Китай-города за бузиной, чтобы выточить трубку. Меди при мне не водилось с тех пор, как опустел строевский кошель, так что я надеялся выменять палку на склянку хлорной воды.

На торгу было не протолкнуться. Протиснувшись мимо саней с мороженой рыбой, где рядились в голос, я отыскал травницу у самого края торга. Перед ней на рогоже лежали пучки сухих трав и связка палок, среди которых я узнал бузину по серой коре в бородавках. Подняв глаза от рогожи, я наткнулся на знакомый прищур левого глаза. В трёх шагах, на перевёрнутом ящике, сидел в кожаном фартуке Федот, а перед ним стоял на коленях в снегу мужик с раздутой щекой. В плошке у Федотова сапога желтели вырванные зубы, штук десять, и почти у всех корни вышли целыми. Рвал он, выходит, чисто.

— Почём бузина? Мне две палки, потолще. Могу заплатить склянкой воды, она грязь с рук снимает.

— Алтын, — не моргнув глазом, бросила травница. Про склянку она и слушать не стала и потянула палки обратно к себе.

— Ну, милая, ну, не балуй, — уговаривал Федот клещи. — Тпру-у. Стой смирно. Вот так…

Клещи хрустнули, мужик взвыл, и в плошку стукнул ещё один зуб. Держась за щёку, он выгреб из-за пазухи медь и ссыпал Федоту в ладонь. Федот пересчитал её на пальцах, одну монету кинул травнице на рогожу, а остальное спрятал в фартук. Травница живо смахнула монету в рукав и сунула мне две палки потолще.

— Спасибо, Федот. Отдам. — Я помялся. — А на что вам деньги по воскресеньям?

— На сестру. — Больше Федот ничего не прибавил, вытер клещи о колено и глянул на меня. — Рот-то открой, Андрей Иваныч. Ага, дырка царская. Вот кабы государь на торгу рвал, почём бы брал, а? За царскую руку меньше полтины грех.

— Он даром рвёт. Только здоровые.

Федот загоготал так, что мужик с щекой шарахнулся.

С края торга заголосила баба, что пристав идёт. Он протиснулся сквозь толпу и наподдал сапогом рогожу травницы. Пучки трав разлетелись по снегу, а сама она подхватила связку палок и припустила прочь. Мимо Федота с клещами пристав прошёл, как мимо столба. Я покрепче прижал бузину к боку.

Две ночи я резал трубку Федотовым складнем. Первая палка лопнула вдоль у меня в кулаке, пока я выбирал сердцевину, и я долго сидел над половинками, ругая свои семинарские пальцы. Вторая вышла, с раструбом на одном конце. В ночь на двадцатое я отдал трубку Устинье.

— Сердце слушать. Широким концом к груди, ухом к узкому.

Она приложила раструб к моей груди, прислушалась и вдруг расхохоталась.

— Стучит! Чего оно у тебя, ровно у зайца?

Устинья спрятала трубку в узел, к кукле.

На другой вечер, уже при свечах, я направился через двор к Бидлоо. С его крыльца навстречу мне спускался Штелль, постукивая по ступеням тяжёлой тростью, такой как раз посадских псов отгонять. Поравнявшись со мной, он кивнул учтиво и по-свойски и прошёл к своим саням. Между лопаток у меня зудело до самой двери.

В покоях, куда я поднялся по тем же ступеням, пахло воском и сушёной мятой из банок на полке. По дороге к столу я скользнул взглядом по чертежу у двери, где была вскрыта кисть руки, и по клавесину у стены с опущенной крышкой. Бидлоо у стола вёл мелом по столешнице линию, загибавшуюся к краю.

— Покровский. Ja. Что?

— Николай Ламбертович, прошу закон для всего гошпиталя. — Я остановился у стола напротив него. — Ученики идут к живым из театра и из мертвецкой с теми же руками. У меня он на двери написан. Четырнадцатого по нему родила соседка моей прачки, мать и девочка живы, жару нет.

Бидлоо выслушал, отложил мел, обмакнул перо и повёл строку по-латыни. Даже со своего места я разобрал слово puerpera. Строка ложилась на лист с полями под чертёж, какие шли у него в учебник.

— Хорошо. Записал. — Он положил перо и снова взял мел. — Нет.

— Почему?

— Вода на весь гошпиталь — где? Соляной спирт по роспись Эрскин. Каждый склянка через подьячий. Денег нет! — Мел стукнул по столу. — Здесь решаю я.

Лист с латынью Бидлоо сложил вдвое и прижал чернильницей.

— Штелль был, — бросил он и поднял на меня глаза. — Сейчас. Видели? Говорит, Эрскин тянет гошпиталь к себе, в приказ. Вместе, мол, против Эрскин устоим. Хорошо говорит, долго. — Он помолчал, не отводя взгляда. — Цена — вы, Покровский. Ему нужен ученик. Попович… Себе.

— Что вы ему ответили?

Бидлоо промолчал и повёл мелом дальше, к самому краю столешницы.

— Меня не отдают, как кувшин из палаты, Николай Ламбертович. — Я и сам слышал, что говорю тише и вежливее. — И нести Штеллю мне нечего. Я у Строева его ртуть отменял, нам с ним не по дороге.

Мел хрустнул у него в пальцах и переломился.

— Нечего? — Бидлоо швырнул обломок на стол. — Ты ему и так носил. Мой бумаги носил! Мои!

Он осёкся, отвернулся к окну и забормотал по-голландски.

Уши у меня загорелись. Что прежний Андрей носил Штеллю вести, я знал. Но бумаги человека, у которого ел хлеб?.. И если Бидлоо подозревал это давно, выходит, он и писарем к Строеву меня брал, и угол под палату отдавал, уже подозревая?

Спроси я, какие бумаги, и он услышит, что я не помню. Я промолчал, а он, видно, записал за Штеллем и это молчание.

Бидлоо обернулся. Взял со стола сложенный лист с моим законом по-латыни, подержал над свечой, пока край не потемнел, и сунул обратно под чернильницу.

«Себе» значило — в дом к человеку, который поил Строева ртутью и с того утра знает, что его попович переметнулся. Оттуда меня снесут туда же, куда однажды уже снесли, в мертвецкую… только на этот раз я не встану.

— Штелль ждёт ответа до конца месяца. — Бидлоо смотрел на меня так, будто уже отсчитывал. — Я ему ещё не ответил. Идите.

Глава 8. Голова и руки

На коленях посреди спящей школьной избы я рылся в сундуке покойника, а покойником, если верить книге выноса, числился я сам.

Сундук стоял там же, откуда Федот в декабре выкинул мне рубаху и сапоги, под койкой у прогоревшей печи. На койке теперь спал школьник, поэтому короб я выволакивал осторожно, но полоз всё равно проскрёб по половице так громко, что я замер. Огарок я прилепил рядом, на каплю воска.

Меня колотило ещё с учительских покоев, так что чужое бельё я мял торопливо и то и дело косился на спящих. Если прежний хозяин сундука и вправду шпионил за учителем, неужто ничего не оставил себе? Найду хоть листок, так буду знать, за что меня продают.

Сверху лежала затрёпанная латинская грамматика. Под ней нашлась тетрадь со склонениями и записями лекций, исписанная почерком с наклоном и длинной завитушкой на хвостах букв. Тем же почерком мои пальцы сами писали в книге выноса в первое моё утро в этом теле.

На дне остались две рубахи и онучи, заштопанные одной грубой ниткой на локтях и на пятках. Пришлось вывернуть рукава, прощупать онучи. Когда перетряс над половицей грамматику, высыпалась одна пыль… Уличить прежнего Андрея мне было нечем, а значит, и оправдаться самому тоже.

Над головой скрипнула койка. Школьник приподнялся на локте, сощурился на огарок и спросонья прыснул в кулак.

— Гляди-и-ка… Покойник, что ль, по ночам в своём добре шарит?

— Своё, чьё же ещё? Спите.

Он зевнул, отвернулся к стене и почти сразу засопел.

Когда грамматика с тетрадью снова легли поверх рубах и я уже опускал крышку, на самом краю светлого круга, в углу подкладки сундука, мелькнул грубый шов, будто прошитый той же ниткой, что на локтях. Под ногтем бугрились стежки. Прореху, что ли, когда-то зашивали? У бедного поповича штопано всё. Крышка стукнула.

Сундук отправился обратно под койку, а я с одним огарком в пальцах вышел через тёмный двор к палате с надписью мелом на двери.

Устинья, как всякую ночь, пришла за полночь, когда Тихон уже храпел на дальней койке. Красные после корыта руки она вымыла в тазу у двери по локоть, потом раскатала на столе возле свечи овчину и уложила внутрь куклу.

С первого же касания я надавил на куклу всей ладонью. Устинья хлопнула меня по запястью.

— Опять лопатой! Месишь, ровно тесто на пироги. Да что с тобой нынче?

— Так заметно? — Я убрал руки с овчины. — Меня хотят отдать другому доктору, немцу из Слободы. Учитель решает до февраля.

— Отдать? Как телка на торгу? — Устинья упёрлась кулаками в стол. — Так беги, чего сидишь?

— Куда? Я в приказную книгу вписан и ночую при палате. К утру хватятся.

— Тогда сам ступай к немцу да поклонись, пока не продали. Глядишь, цену тебе дадут.

— Поклониться? Этот немец купца чуть в гроб не свёл своим зельем. У такого в доме я и до весны не доживу.

— Ну, учителю побожись. Не убудет с тебя?

— В чём божиться? Учитель латинский доктор, божба ему не довод.

— Ну так купца попроси, — Устинья фыркнула. — Строев мне монету не глядя сунул, а за тебя и подавно встанет.

— Строев платит за дело. — Я повернул куклу в овчине. — А всё моё дело для него теперь — живой внук. Тот вот-вот пойдёт ягодицами вниз, прямо Матрёне в руки. Если у Строевых кончится худо, пока я стою за дверью, Матрёна запишет на меня и эту смерть. Тогда за меня не вступится уже никто.

— Делать-то что станешь?

— Бегать не буду, кланяться тоже. Позовут меня к Строевым, а к тому часу ваши руки должны знать эти роды так, будто я рядом стою.

— Выходит, вы теперь моими руками себя выкупаете, лекарь? — Устинья сладко, по-рыночному прищурилась. — Тогда и цена другая. Всё, что про такие роды знаете, до последнего слова моё. Не по крошке, как до сих пор.

— По рукам. — Я подставил ладонь, и она по ней шлёпнула.

Устинья сунула куклу в овчину ягодицами вниз.

— Так я буду стоять за дверью. — Я повернулся к столу спиной. — Ну, что у вас под руками?

Поначалу я командовал раньше, чем она успевала что-нибудь нащупать, и кукла вываливалась из овчины на стол.

— Велишь, а я ещё не вижу! — огрызнулась Устинья, когда это вышло в третий раз. — Ты дай сперва сказать, что под пальцами. Потом командуй.

— Сперва ваше слово, потом моё. Уговор?

Дальше пошло ровнее.

— С берега подымешься, второй двор по проулку, окошко низкое, на проулок глядит. — Устинья задержалась в дверях, завязывая платок. — Стучи в окно. В ворота не ломись, весь посад перебудишь.

Пять ночей подряд мы разыгрывали одни и те же роды, а Иван всё не шёл. В ночь на двадцать шестое Устинья ушла, а я заснул сидя над свёрнутой овчиной.

Меня трясли за плечо. Свеча прогорела, надо мной часто дышали. Я поднял голову.

У стола стоял Иван Строев с фонарём, без шапки, в волосах у него белел иней, а начать он никак не мог.

— Там Прасковья… Матушка послала… То есть не за вами послала. Я сам. Она…

Договаривать ему было незачем, я уже стоял на ногах.

Через минуту хлорная вода стояла в кувшине до самого горла, а таз со стопкой чистого полотна был у меня под мышкой. Федотов складень остался лежать. Что мне резать у Строевых, если к роженице меня всё равно не подпустят?

У крыльца ждали строевские сани с Мокеем на облучке. По льду Яузы мы долетели до посада, пока я застёгивал кафтан.

У низкого окошка в проулок я постучал, как велела Устинья. Я ещё не опустил руку, а калитка уже скрипнула. Устинья вышла в шубейке, застёгнутой на все крючки, с узлом под мышкой. Из узла торчал раструб бузинной трубки.

Иван заговорил, ни на кого не глядя.

— Матрёну уже позвали, матушка ещё с вечера послала. А Прасковья кричит. Давно кричит… Мокея я сам поднял, матушка не велела, а я не спросился. Правильно ведь?

— С какого часа кричит?

— Снег пошёл, как ужинать сели… Нет, это вчера было. — Иван запнулся, сам услышал, что несёт, и уставился в темноту за краем саней.

Сани влетели во двор у Ильинки. Распахнутые настежь ворота никто не держал.

Пока мы бежали к крыльцу, я разглядел открытый амбар, а в сенях нам пришлось пробираться между сундуками и ларцами с откинутыми крышками, будто дом собрались выносить. Мимо проносилась распоясанная дворня, у девки с ведром коса была расплетена до пояса.

Пожилой дворовый без кушака присел у последнего запертого ларца и отомкнул его.

— Чтоб легче, — буркнул он через плечо и откинул крышку.

Поднявшись, он ткнул пальцем мне в пояс. Пока я развязывал кушак, кувшин с тазом постояли на лавке, потом снова оказались у меня в руках. Устинья молча распустила свой. Иван был без кушака с самого начала.

Он повёл нас наверх по скрипучей лестнице, к горнице невестки, где было натоплено так, что после мороза у меня защипало щёки. Отперто в этом доме было всё, притворённой держали одну её дверь, а на пороге стояла Евдокия.

Из горницы осипшим голосом, на одной ноте, кричала Прасковья. Поверх крика ласково частила Матрёна.

По щекам у Евдокии текли слёзы, но говорила она по-хозяйски.

— Лекарю в сенях стоять, за дверью! Ты, солдатка, раз пришла, подавать будешь. Бабит Матрёна. Пусть невестка родит, как в роду водится, с бабкой. Я Ивана так же принесла… — Она всхлипнула и тут же прикрикнула. — Чего встали?

Из-за её плеча выглянула Матрёна с тем же узелком на локте. Большие руки с тёмной каймой под ногтями она держала перед собой, будто только что их вымыла.

— Не голоси, каса-атка, — пропела она через плечо в горницу. — Дитятко торопится, а мы его встретим. — Тут она увидела Устинью и прищурилась. — А, отступница. Подавать пришла? Ну подавай.

От вида этих рук у меня пересохло во рту. Две недели назад они обмывали Арину, потом принимали у роженицы за оврагом, а теперь их привели к Прасковье… Таз я поставил на лавку у двери, а кувшин протянул Матрёне.

— Полейте себе на руки, прошу вас. По локоть.

Матрёна засмеялась мелко, на всю лестницу.

— Ещё чего, руки мыть! — Она нагнулась к горлу кувшина, потянула носом и сморщилась. — Тьфу ты, немецкой вонью разит. Сам в неё и макайся, батюшка.

— Тут моё слово, лекарь, — бросила Евдокия. — Тебя кто спрашивал?

— Одно скажу. — Я опустил кувшин. — Пойдёт ягодицами, не тяните его за ножки. Ручки уйдут за голову.

— Учи, учи! — Матрёна махнула на меня передником. — Я таких сорок лет принимаю.

Устинья наскоро перекрестила порог, закатала рукава и протянула ладони над моим тазом. Я полил ей по локоть. Подающей мыться никто не запрещал.

За дверью замолчали, стало слышно, как роженица тянет воздух. Евдокия обернулась к Устинье.

— Ты, говорят, с дудкой ходишь? Послушай, коли умеешь.

Устинья выудила из узла трубку и скрылась в горнице.

— Стучит, — донеслось оттуда. — Ровно стучит.

— В дудку дитё слушают? — залилась смехом Матрёна. — Вы ему ещё в рожок подуйте, чтоб резвей выходил.

Дверь прикрыли до щели.

— А ты, лекарь, стань спиной. — Евдокия глянула на меня в щель. — В горницу не гляди.

Так я и встал, спиной к щели. Вскоре Прасковья закричала снова, потом ещё раз. На третий раз я поставил кувшин возле таза и сбежал по лестнице во двор.

Дворовый у крыльца на моё «хозяин где?» кивнул на баню в дальнем углу двора. Туда я и перебежал по утоптанному снегу. В предбаннике на чурбаке у поленницы сидел Строев в шубе нараспашку и, шевеля губами, пересчитывал поленья.

— Гаврила Фомич, пусть хозяйка не даёт Матрёне тянуть и пустит солдатку. Скажете ей одно слово?

Строев поднял палец, чтоб я его не сбивал, досчитал ряд до конца и заговорил, не оборачиваясь.

— Я, лекарь, запомню, при ком у меня внук родился. Живой ли, нет ли, а запомню и счёт сведу по-рублёвому. А задом, бабы говорят, идёт? Значит, купцом будет. Пятиться умеет, своё всегда возьмёт.

— Пятиться он уже выучился, Гаврила Фомич. Теперь бы ему выйти.

Купец снова зашевелил губами. Он что же, и в дом-то не пойдёт?

В доме закричали по-другому, выше и тоньше. Строев сбился со счёта, а я уже бежал через двор к крыльцу.

Когда я взлетел по лестнице и подхватил с лавки кувшин, дверь горницы распахнулась. Устинья выскочила в сени, вытирая руки о подол.

— Тянет! — выдохнула она мне в лицо. — Ножки вышли, а она за них дальше тянет!

Что будет следом, я знал.

— Скажите ей, чтоб не тянула. Пусть держит, и только.

Устинья нырнула обратно и почти сразу крикнула из-за двери.

— Говорит, под руку не каркай!

Меня бросило к двери, и только у самого порога я упёрся плечом в косяк. Хлорная вода плеснула из кувшина мне на сапог. Нехотя я снова встал к горнице спиной.

За дверью Матрёна сбилась и завела приговорку по кругу.

— Сейчас, касатка, сейчас… сейчас, касатка…

— Устинью-ушка! — закричала Прасковья.

Устинья подскочила ко мне сзади и зашептала в лопатки.

— Ручек нет. Вверх ушли, за голову. Дальше не идёт.

Меня окатило жаром от затылка до пяток.

Потом Евдокия заговорила громко, на всю горницу.

— Да ты вся в поту, руки трясутся! Тянешь, тянешь, а дитё ни с места! Отойди. Пусть солдатка.

Тяжёлые шаги протопали к печи, по полу проскребла лавка, заворчала Матрёна. Евдокия подошла к самой щели.

— Говорить можешь, — бросила она мне в спину. — Входить не смей. Стой, как стоишь.

Дверь у меня за спиной скрипнула, в таз плеснула вода, Устинья мыла руки. Два быстрых шага, дверь скрипнула снова, и её дыхание донеслось уже из горницы.

— Что под руками? — Я перехватил кувшин в другую руку.

— Тельце до пупка вышло, спинкой ко мне. — Она перевела дух. — Ручек нету.

— Не тяните. Держите его за таз, за косточки, живот не трогайте.

— За косточки?.. Держу.

Страница учебника стояла у меня перед глазами, с рисунком, где ручку выводят пальцем вниз по личику. На рисунке всё делал акушер, а у меня был один голос… и тот за дверью.

— Поверните тельце спинкой кверху, тихо, боком к лону. — Невольно я повернул свободной ладонью в воздухе невидимого младенца. — Плечико должно выйти из-под лона. Скажите, когда выйдет.

Прасковья застонала глухо, сквозь зубы.

— Вышло плечико. Дальше что?

— Найдите пальцем ручку. Ведите её вниз, по личику, как умываются.

— Вышла! Одна вышла!

— Теперь в другую сторону. Вторую так же.

Со второй ручкой она возилась дольше, чем с первой, кувшин успел оттянуть мне руку. Потом Устинья зачастила шёпотом.

— Жилка в пуповине реже бьёт… Дёрнуть?

— Ищите ручку, не дёргайте.

— Есть… Обе!

Сбоку, на лестнице, шумно выдохнул Иван, по стене качнулся отсвет его свечи.

— Теперь голова. Положите тельце себе на руку, пусть сидит верхом. Пальцы ему в рот, подбородок к груди. И пусть кто-нибудь давит сверху, над лоном.

— Хозяйка! — позвала Устинья. — Клади сюда ладони. Дави, как скажу.

— Сюда? — Евдокия запнулась. — Н-ну, давлю.

Через щель я слышал дыхание Устиньи и сип Прасковьи сквозь стиснутые зубы. Всё во мне рвалось поторопить Устинью.

— Поднимайте тельце!

— Не идёт! — крикнула Устинья, и Прасковья закричала следом, страшно.

Пальцы у меня свело на ручке кувшина. Это ведь я сам нарушил наш уговор, не дождавшись её слова!

— Я поторопился. Опустите. Что видите?

Вдохов десять подряд слышно было одно «давлю, давлю» Евдокии.

— Волосы показались, — выдохнула Устинья.

— Теперь поднимайте. Медленно, тельце матери на живот.

— Идёт… Головка вышла!

И стало тихо… Даже Матрёна у печи перестала ворчать.

— Что он?

— Синий. Молчит.

— Трубку к груди.

Зашуршал узел.

— Стучит, — сказала Устинья. — Стучит, а не дышит.

— Пальцем очистите ему рот. Переверните вниз головкой, на ладонь. Трите спинку полотном, жёстче. По пяткам его!

За дверью шлёпнули раз, потом другой. Мальчишка сперва пискнул, тонко, как котёнок за печью, потом набрал воздуху и заорал. На лестнице охнул Иван.

— Сын! — крикнула Евдокия.

У меня подогнулись колени. Я привалился к стене.

— Льёт! — Устинья почти кричала. — Кровь льёт!

— Ладонь ей на живот, над лоном. Мните, пока живот не станет твёрдым. Мальчика к груди.

За дверью всхлипнула Прасковья, засопел младенец. Я ждал.

— Твердеет… Унялась.

Позже Устинья приоткрыла дверь пошире и ткнула меня в бок медным тазом. Кувшин пришлось поставить на лавку, чтобы принять таз обеими руками, а к лестнице я шагнул не оборачиваясь.

— Иван, свечу ближе.

При его свече я повёл глазами по краю последа, дольку за долькой, наклоняя посудину к огню. Надрыва не нашлось ни на одной.

— Цел, — сказал я в щель. — Ничего у неё внутри не осталось, слышите?

Потом я поставил посудину с последом на пол и вымыл руки хлорной водой. За всю ночь я так и не коснулся роженицы.

За дверью Прасковья шептала «матушка», а Евдокия плакала и тут же велела подать сухую пелёнку.

К рассвету на крик ребёнка в сени набилась вся дворня. Матрёна вышла из горницы с узелком и затянула нараспев, по-знахарски.

— Слы-ышьте, люди добрые! Поповскому бесу пустой угол, солдатке-отступнице пустая зыбка! Немецкой водой умывались, немецкой водой и захлебнутся! Чтоб им ни на посаде, ни в Китае дверей не отворяли!

Следом из горницы вышла Устинья. Тогда я плеснул в свой таз из кувшина, встал с ним между ней и Матрёной и поднял его повыше. Устинья окунула туда руки прямо у бабки на глазах.

Евдокия вынесла в сени бабкины дары, собранные в узел. Сквозь развязанный верх я разглядел полотенце и ковригу, а сверху тряпицу. В ней звякнули деньги. При всех Евдокия вложила узел Устинье в мокрые руки.

Сени притихли, только за дверью чмокал младенец. Лицо у Матрёны пошло красными пятнами.

— Устиньюшка, — позвала из горницы Прасковья. — Поди ко мне.

По лестнице поднимался Строев, пропахший банным дымом. Он обвёл глазами всех, от бабки до меня с тазом, ничего не сказал и прошёл в горницу к внуку.

Матрёна протолкалась сквозь дворню вниз. В оконце сеней я видел, как у ворот она обернулась и крикнула, что так им это не сойдёт. Узелок у неё в руке висел пустой.

Иван подобрался ко мне у перил и заговорил тихо, чтоб не слышал отец.

— А в Лейдене этому учат? В Голландии, где немцы на докторов учатся… Там так умеют?

— Меня этому прачка учила. — Я кивнул на Устинью.

Иван перевёл глаза на неё. Она уже стояла у порога, прижав бабкин узел к груди.

— А я поеду в Голландию. Учиться. — Он оглянулся на дверь горницы. — Отец не пустит.

Двое суток я спал урывками, а Устинья каждый день бегала к Строевым. Двадцать восьмого, в сумерки, она вошла в палату и заговорила ещё от таза.

— У молодой жару нет. — Она плеснула на локти и обернулась. — А на посаде болтают, к Матрёне старые бабки сходятся. И у её ворот немецкие сани стоят, слыхал?

Молча Устинья вела меня по льду, потом посадскими проулками. У Матрёниного забора ждали крытые сани, кучер дремал на облучке. Не к этому ли коробу на полозьях прошёл двадцатого Штелль от крыльца Бидлоо?

Изба стояла к проулку боковой стеной. Волоковое оконце в ней было приоткрыто, и из щели тянуло жаром печи и сальной свечой. Мы встали под ним. Поверх Устиньиного платка я заглянул внутрь.

За столом при одной свече сидели старухи в тёмных платках. По привычке я глянул им на руки, а руки лежали на столешнице тяжёлые, узловатые, у всех сложенные одинаково, как на поминках.

— Эта с Пресни, — зашептала Устинья мне в плечо. — Та из Кадашей. А вон с Мещанской, её к купчихам зовут.

Каспар стоял у стола и читал им лист вполголоса. Губы у него двигались ровно, но до окна не долетало ни одного слова. Старухи по одной поднимались, подходили и ставили пером крест внизу листа. Последней вышла Матрёна и вывела свой крест размашисто, с нажимом.

Потом к столу подсел мужичок в подряснике и долго писал под крестами.

— Наш дьячок, посадский, — выдохнула Устинья. — За неграмотных руку прикладывает. — Она отвернулась от окна и посмотрела на меня в упор. — На кого пишут? На меня или на тебя?

— Не знаю.

Устинья шагнула к воротам, но я поймал её за запястье.

В избе Каспар посыпал лист песком, стряхнул, свернул в трубку и направился к двери. Скрипнула калитка. Когда он прошёл мимо нас на расстоянии руки, от него пахнуло лавандой. В декабре он зажимал меня в углу строевских сеней и шептал по-немецки «как прежде», а теперь даже не повернул головы. На запятки крытых саней он вскочил с ходу. А сидел ли там кто, если дверца короба так ни разу и не открылась? Кучер тронул вожжи, возок покатил.

Я пошёл следом, не выпуская запястья Устиньи. Мне надо было видеть, куда повезут лист. В том листе рядом с моим могло стоять и её имя. А кто подвёл её под эту бумагу, как не мой же закон? Жилка у неё под моими пальцами так и скакала.

Сани свернули не к Немецкой слободе, где жил Штелль, а к городу, туда, где стоят приказы. Значит, лист, где теснились кресты бабок, везли в приказ, а слово на нём наверняка стояло одно на всех — порча. А за порчу, это я помнил ещё по книгам своего века, в этой Москве жгли в срубе, и разбирать, кто там лекарь, а кто прачка, никто не станет.

Я прибавил шагу, таща Устинью за собой. До ответа Бидлоо Штеллю оставалось три дня. Только с этой бумагой отдавать меня можно было уже не Штеллю, а на расспрос, и Устинью вместе со мной.

Глава 9. Приказное дело

Подьячий с пером за ухом дочитал помету до слова «ведовство» и смолк, а левую ладонь так и оставил на столе кверху, у края свитка, где следом за моим именем, через одно «да», была вписана Устинья. Запястье у меня в пальцах дёрнулось. Я стиснул его так, что она охнула.

— Поповский сын Андрей Покровский. — Подьячий прищурился на меня поверх свечи. — Из гошпиталя, что за Яузой? Пришёл, выходит, и сыскивать не надо. А свиток-то сам лейб-медик привёз, в своих санях, и дьяк при нём срок положил, на тридцатое.

Значит, в немецких санях всё-таки сидел Штелль… Ещё в Китай-городе мы потеряли их из виду, так что до Чудова монастыря я дотащил Устинью сам, узнавая кремлёвские повороты ногами прежде глаз.

Челобитчики на лавках вдоль стены дремали, подложив под головы узлы с харчами, небритые, серые с лица, видно, не первый день тут. А наш свиток, хотя от Матрёниного проулка мы шли от силы час, уже лежал записанный, с пометой.

Ладони со стола подьячий не убирал, выжидал. Тут до меня наконец дошло, за что здесь читают дальше. Полушки в кармане не водилось, а и водилась бы, всё равно не дал бы. Ещё немного помедлив, подьячий вздохнул, скатал свиток, прижал локтем и отвернулся к соседнему столу.

На тёмном крыльце Устинья впервые за всё время рывком выдернула запястье из моих пальцев, сбежала по ступеням и через весь Кремль неслась впереди не оглядываясь.

Встала Устинья только на посаде, у своей калитки, притиснула узел к груди и принялась рвать завязку, но пальцы срывались.

— На, забери! — Едва из распущенной горловины показался раструб бузинной трубки, Устинья ткнула узел мне в грудь. — Найдут у меня дудку, скажут, ворожея. Забери, слышишь?

Когда я перехватил трубку, меня продрало ознобом до самых лопаток. В ночь на двадцать шестое Устинья своими руками держала её у груди затихшего младенца, а теперь чем разнять наши имена в помете? Обратно к кукле я затолкал трубку сам и сам же стянул завязку покрепче.

— В приказ вы не ходите.

— Не ходите! — Устинья зыркнула на тёмное окошко и зашипела. — Слыхал, что писано? Поставить. Сама не приду, так приведут с приставом через весь посад, чтоб соседи глядели. Того хочешь?

— Этого не хочу. — Я отпустил её узел. — Значит, пойдём вдвоём. Всё делалось по моему слову, и отвечать буду я. Вы там молчите, говорить стану сам.

— А Матрёна от Арины куда пошла, помнишь? — Устинья вскинула голову. — За овраг, к роженице. Та потом неделю горела, еле отлежалась, весь посад знает, а немецкой воды там и в глаза не видали. Только в приказе никто этого не подтвердит и руки не приложит. Им с Матрёной жить.

Калитка за ней бахнула. Проулок вывел меня к реке, а оттуда по льду я перебрался через Яузу к гошпиталю.

Утром двадцать девятого, пока я выносил тазы, во двор влетел верховой и гаркнул с седла, что из Аптекарского приказу, с бумагой к доктору Бидлоо. Учитель прочёл тут же, на крыльце, и затворился у себя, а меня так и не позвал. Ночью, сколько я ни просыпался, из запертых покоев звенел клавесин.

Тридцатого, в рассветных потёмках, я шагал через двор к воротам, когда на крыльце учительских покоев вырос Бидлоо со сложенным листом под печатью.

— Покровский. — Он дождался, пока я подбегу, спустился на ступеньку и сунул мне лист. — Эрскину. В руки. Я не еду. Не читать, ja?

Письмо отправилось под кафтан, к выписи. Сургуч упёрся мне в рёбра, а что за печатью обо мне решили, я не знал.

В сенях приказа, куда я добрался через всю Москву, было не протолкнуться от мокрых тулупов. Матрёна восседала в углу, при ней кучкой три старые бабки с Пресни, из Кадашей и с Мещанской, что ставили кресты под челобитной, и посадский дьячок. Поодаль, поставив узел у ног, жалась в простенке Устинья, и я протиснулся к ней сквозь толпу.

Подьячий, тот же, что читал нам помету, выбрался из-за стола к лавке у двери и тронул за плечо вдову в чёрном платке.

— Третий день сидишь, мать. А под бумагой у тебя ни подписи, ни руки за тебя. Без руки не дело. Ступай.

Вдова поднялась, прижала бумагу к груди и побрела к выходу. В дверях мимо неё, не покосившись в мою сторону, ввалился Строев. Следом юркнул Мокей и с поклонами просочился к столу. Под тихий звяк меди почесть мигом пропала в рукаве у подьячего.

— Мокей, не надо за меня, — окликнул я от стены.

— Да нешто за вас, батюшка? — Мокей подкатился ко мне сквозь толпу и расплылся в улыбке, как родному. — За хозяйский дом. Дом-то наш в бумаге назван. Подьячему алтын, дьяку особо, а всё во вложение пишу, по порядку. И воду вашу немецкую туда же. Я её от Кнеллера вожу с самого Рождества, двенадцатый кувшин уж пошёл. Тоже пишу.

Я каждое утро доливал из них таз в палате, а теперь они стояли у Мокея в одной строке с алтыном подьячему, но я промолчал. Завтра опять понадобится вода.

— Покровского дело! — выкликнул подьячий, привстав над столом. — Поповский сын да солдатская жена, к слушанью!

К двери палаты мы пробирались мимо лавок, и челобитчики роптали нам вслед вполголоса, что сидят тут неделями, а этих зовут первыми. С самого края шушукались двое посадских.

— …козельского попа, слышь, взяли. В Преображенский. За слово про царскую собачку.

Мимо я прошагал не оборачиваясь. Устинья, придерживая ладонью узел там, где лежала трубка, так и переступила следом за мной порог судной палаты.

Первым в палате мне бросился в глаза Штелль со свитком у стола под зелёным сукном, за которым сидел Арескин. Меня разом прошибло потом под кафтаном, так что дьяка, горбившегося сбоку над раскрытой книгой, я разглядел не сразу. Бабки с дьячком, когда я оглянулся, сбились в дверях, обходя стороной пустую лавку в углу, а Строев с Мокеем встали у самого порога.

Не дожидаясь, пока меня вызовут, я шагнул к столу и выложил на сукно перед Арескиным выпись, а рядом лист Бидлоо, печатью кверху.

Арескин вертел в пальцах коробочку и скользнул глазами по печати, потом по мне, а выпись, не читая, сунул под лист Бидлоо.

— После. Сперва челобитная. Читайте, доктор.

Мне осталось отступить к стене, к Устинье.

Штелль выводил длинно и учтиво, с поклоном в каждом периоде. Бьют челом повитухи московские, а за них, неграмотных, руку приложил посадский дьячок. Поповский сын Андрей Покровский лечит без чину и мужиком стоит у роженицы в доме гостя Строева. Солдатская жена Устинья Петрова, грамоты не имея, бабит по его наущению. Извозчикова жена Арина на посаде у Яузы сгорела от его немецкой воды. И всё то творится неведомо каким ведовством. На «немецкой воде» я стиснул зубы так, что заныла пустая лунка, где царь выдрал мне коренной.

— Гален учит, — Штелль оторвался от свитка, — что родильница по натуре своей влажна, и всякая едкая вода, коей её касаются, иссушает в ней соки и зажигает жар. Что и случилось с оной Ариной. Сие и простой бабке видно.

Арескин крутанул коробочку в пальцах. Крышка отскочила, сухой жук с медным отливом прокатился по челобитной. Дьяк отвёл локоть, а тронуть начальникову вещь, видно, не посмел. Штелль, не сбившись, повёл пальцем по строке в обход жука.

— А кто за бабок руку прикладывал? — Арескин подцепил жука двумя пальцами и уложил обратно на вату.

— Посадский дьячок, доктор Эрскин. Он здесь, у двери.

Когда за спиной у Строева скрипнула дверь, в палату вдвинулся грузный седобородый старик. Под распахнутым немецким кафтаном у него виднелся ворот русской рубахи, на груди тускло блестел бородовой знак. Дьяк вскочил первым, за ним поднялись писцы, привстал и Арескин. Встал и я, сам не зная, перед кем. Старик прошествовал в угол, к пустой лавке, и грузно осел на неё, ни на кого не взглянув.

В палате притихли, а Штелль, до сих пор читавший чисто, вдруг заговорил с акцентом.

Последним он огласил приложение от себя. Юношу оного, что вне глаза учителя своего в такое своевольство впал, препоручить бы на исправление доктору учёному и строгому, дабы иных родильниц, как Арину, того же не постигло. Под конец Штелль отвесил Арескину такой поклон, что я понял, кого он разумеет. Выходило, «ведовство» он вписал для острастки, чтобы приказ с перепугу сбыл меня к нему в дом.

На «Арине» Матрёна не выдержала и вырвалась из кучки бабок к столу.

— Опоил молодуху! Немецкой водой опоил, бес, мужик, а мне её обмывать! Чужой водой умоешься, своей слезой утрёшься! — Она ткнула пальцем в Устинью. — А у солдатки дудка, слыхали? В дудку дитё слушать, это ли не ворожба?!

Устинья ногой задвинула узел за себя, к самой стене.

Дьяк подтянул к себе чистый лист.

— О ведовстве, Роман Карлович, дело не нашего приказа. Такие отсылают в сыск.

Перо у дьяка нырнуло в чернильницу и зависло над листом. Устинья рядом побелела и вжалась в стену, а меня обдало холодом, будто в палате распахнули дверь на мороз.

— Позвольте. — Я шагнул от стены. — Бабка пришла принимать у Арины от покойницы, которую обмывала. А обмыв саму Арину, пошла за овраг, к роженице. — Тут я развернулся к Матрёне. — За оврагом вы тоже немецкой водой поили?

— Там Бог дал! — Матрёна всплеснула руками. — Неделю металась, а отлежалась, встала, касатка!

Осеклась бабка, да поздно, и попятилась к своим у двери. Писец у окна оторвался от листа, а коробочка в пальцах у Арескина замерла.

— У Строевых я стоял в сенях, спиной к двери, и роженицы не касался.

— Так ли, Гаврила Фомич? — Арескин метнул взгляд к порогу.

— Стоял в сенях. Спиной. Дворня видела. — Строев огладил бороду. На том слово купца и кончилось, а за Устинью он не вступился.

— А за ту, что за оврагом, кто руку приложит? — Дьяк вскинул на меня глаза. — Сама челом бьёт? Муж?

У двери, куда я оглянулся, бабки потупились, дьячок уставился себе под ноги, а вперёд так никто и не шагнул… А перо у дьяка всё висело над листом.

Тогда я в два шага очутился у стола, выдернул свою выпись из-под листа Бидлоо и припечатал её ладонью перед дьяком.

— Здесь государево слово, записанное в книгу вашего приказа. Если моё лечение ведовство, значит, ведовство записано и у вас. Тогда в сыск надо отсылать и книгу.

Убрав ладонь, я покосился в угол, где старик так и не шевельнулся, а кулак стиснул, сам того не заметив. Арескин подхватил выпись и отчеканил её вслух всю, от «Великій государь указалъ» до «а рѣзать безъ крику ему жъ», а потом прихлопнул лист к сукну.

— Лечение тут по государеву слову, записанному у нас же. Ведовство вычеркните.

Двумя чертами дьяк вымарал слово в помете, перо взвизгнуло и брызнуло. За моей спиной длинно выдохнула Устинья. На ладони, когда я разжал кулак, проступили красные полумесяцы от ногтей.

Арескин сломал печать на листе Бидлоо, развернул его, пробежал глазами и подвинул ко мне через сукно.

— По-латыни. Прочтите дьяку по-русски.

— Если семинарской латыни достанет, — учтиво ввернул Штелль, чуть склонив голову набок.

Латынь у Бидлоо была длинная и красивая. Я переводил с листа, узнавая смысл вместе со всеми.

— «Ученик моей школы Андрей Покровский состоит при гошпитале под моей рукой, и никому его я не уступаю».

Штелль, не глядя на меня, подровнял стопку бумаг на краю Арескинова стола.

Прежде чем читать вслух, я проглядел вторую половину. Про роды у соседки моей прачки Бидлоо услышал от меня самого, у своего стола. Учитель всё знал… Сглотнув, я прочёл, как было написано.

— «За то же, что ученик делал при бабах вне гошпиталя, школа не ответчица».

Со стола Арескин снова потянул к себе выпись и отчеркнул ногтем одно слово.

— «Больных лечить». Невестка Гаврилы Фомича была больна?

Что стоило брякнуть «больна», если Строев у порога спорить бы не стал?

— Нет. Рожала.

— Значит, у роженицы вы стояли не по государеву слову. — Арескин кивнул и повернулся к дьяку. — Пишите. Поповскому сыну Андрею Покровскому больных лечить по государеву слову при гошпитале, учеником при докторе Бидлоо, с отчётом в приказ. О том, что государь велел резать без крику, отчёт тоже в приказ, а не доктору. К роженицам ученику не ходить. Солдатской жене без грамоты не бабить.

Заскрипело по листу перо.

— А у бабок грамота есть? — не удержался я.

— Бабки по обычаю. — Арескин уже сложил руки на сукне. — С них грамоты не спрашивают.

Матрёна у двери завязала свой бабкин узелок туго, будто с торга шла с барышом.

Решению Штелль поклонился глубоко, по-придворному.

Когда старик в углу встал первым, вскочили все, а я заметил, как он, поднимаясь, на миг придержал ладонью низ живота. Штелль поклонился ему ниже, чем решению, а у порога согнулся купец, тронув бородовой знак на шнурке. Потом старик двинулся к двери, глядя перед собой, и лишь на Строеве задержал тяжёлый взгляд. Следом, даже не кивнув мне, заторопился купец, за ним выскользнул Мокей.

Дьяк через стол толкнул ко мне выпись, на обороте которой блестела непросохшая помета.

За весь разбор к Устинье никто не обратился. Она шмыгнула за дверь вслед за бабками и Штеллем, а я с выписью в руке выбрался из палаты последним.

На крыльце, куда я протолкался сквозь сени, меня затрясло так, что лист в пальцах заходил ходуном. Руки, от которых умерла Арина, только что завязали узелок и унесли выигрыш, а приговор лёг на мои…

Помета на обороте, когда я перевернул выпись, уже подсохла. Под моим ногтем строка про рожениц даже не смазалась.

Я шагнул обратно к двери приказа и вцепился в мёрзлую скобу. В голове сама собой пошла встречная челобитная, «Бьёт челом лекарский ученик Андрей Покровский…», а за первой строкой уже тянулась вторая.

Обернувшись на скрип полозьев за спиной, я проводил глазами тяжёлые сани, что выползали от приказа, а в них, утонув в шубе, сидел старик из угла. Посадские с подьячими на площади сдёргивали шапки и кланялись ему в пояс.

В палате решал не один Арескин…

Наконец я отпустил скобу, сложил выпись по сгибам и сунул её под кафтан, к записке. Внизу у крыльца с узлом в руках топталась Устинья.

— Палате нужна прачка. И по ночам тоже, полотно да тазы. А прачке бабить не надо.

Она глянула на меня снизу и цены не назвала. Молча распустила узел, запихнула трубку поглубже, под полотенце, и затянула завязку на совесть.

Когда мы вышли из Кремля на Красную площадь, над ратушей, где стояла Главная аптека, тянулся дым от куба. Тут я остановился и, задрав голову, долго провожал дым глазами. Из всей выписи сегодня не тронули только одну строку, про «резать без крику». За неё с меня взыщет сам государь… А чем отвечать, если куба у меня не было, казённого спирта тоже, а денег не набралось бы и на одну реторту у Кнеллера?

На посаде, у спуска к Яузе, Устинья свернула к своему двору, а я сошёл на лёд и через реку зашагал к гошпиталю.

Тридцать первого, в полдень, я волок от поленницы к палате охапку дров, когда от ворот звонко окликнули.

— Андрюшка!

Кричали явно не мне, так что я потащил дрова дальше.

— Андрю-ушка! — громче, со смехом. — Оглох, что ли, в своём гошпитале?

Тут я обернулся вместе с охапкой. За воротами переминалась маленькая чернявая девушка с корзиной на локте и белой от муки рукой откидывала за спину толстую косу.

— Просфоры вот, для твоих больных. От Покрова. — Она приподняла край полотенца. — Мать напекла, а несу я. Не рад, что ль?

Охапка полетела к столбу, а я заспешил к воротам.

— Спасибо. Больным отдам.

— Спаси-ибо… — передразнила она. — Не признал? Я ж тебе писала.

Рука сама потянулась к кафтану на груди, туда, где с декабря лежала записка. Только тогда я понял, кто передо мной.

— Признал. Записку я получил.

— Получил он. — Лукерья прищурилась и подалась к самым воротам. — А что ты мне на Покров обещал, помнишь?

Откуда мне было знать, что прежний Андрей обещал этой девушке?

— Что обещал, то за мной.

Смех у неё оборвался. Она молча впилась в меня глазами сквозь ворота. Потом расхохоталась, громче, чем было смешно.

— За ним! Ну гляди, Андрюшка.

Через ворота Лукерья сунула мне корзину, а одну просфору вынула из-под полотенца отдельно и вложила мне в ладонь. Повертев подарок в пальцах, я разглядел под печатью, сбоку, крохотный выдавленный крестик, какого на остальных не нашлось.

— Эта тебе, больным не отдавай. Корзину в просвирню занесёшь.

Про крестик Лукерья не обмолвилась ни словом, крутнулась и зашагала к мосту.

В ночь на первое февраля я выскользнул из гошпиталя пешком, ни у кого не спросясь. У первой же рогатки, что перегораживала улицу, сторож с колотушкой ткнул мне в лицо фонарём и рыкнул, кого несёт. Когда я буркнул, что из гошпиталя, он обшарил взглядом мои пустые руки и пропустил. Тёмный Кремль остался в стороне, а дальше я брёл по льду Москвы-реки, пока к исходу ночи не выбрался к Воробьёвым горам.

Склон оказался крутым, я проваливался в снег по колено, а к середине подъёма мне перестало хватать воздуха. В той жизни я годами смотрел на лестницы снизу, из коляски, а теперь лез по целине на своих ногах, цепляясь за голые кусты.

Наверху я отдувался, пока не унялось колотьё в боку и пока купола внизу один за другим не загорелись первым светом.

Назад, к гошпиталю, гудящие ноги донесли меня только к позднему утру.

У ворот меня поджидали строевские сани. Мокей примостился на облучке с книжкой на колене и шевелил губами, а Строев развалился позади в распахнутой шубе, выставив поверх кафтана, на виду, медный бородовой знак.

— Где тебя носит? Битый час тут мёрзну.

— Ходил. — Я сбил снег с колен. — Далеко.

Купец отмахнулся, стянул рукавицу и принялся загибать пальцы.

— Подряд на гошпитали да полковые лазареты. Торги в феврале. Сукно, котлы, подводы. — Он загнул второй палец, третий. — Деньги, что в твою палату ушли. Мокей!

Не поднимая головы, Мокей перевернул в книжке лист и зашевелил губами быстрее.

— Тот, в углу, — гнул своё Строев, — окольничий Никита Ильич Мезенцов. При Преображенском сидит, в подрядах. На те же торги пишется. А Штелль у него в доме свой.

— Что он вам?

— Мне? — Купец загнул и следующий. — Сукно я ставлю дешевле его. Провиант дешевле. Подводы свои, не наёмные. — Когда пальцы на руке кончились, он сжал кулак. — Окольничий по бабьей челобитной в приказ сам не ездит. Стало быть…

Договаривать он не стал.

Пока купец считал, я не сводил глаз с его рта, где дёсны так и остались серыми. Ртутью Штелль поил его долго и ровно, день за днём, а сам был своим человеком в доме у того, кому Строев перебивал цену. Какая уж тут ошибка немецкого доктора, если до самых февральских торгов купцу полагалось лежать пластом?

Строеву надо было услышать, за что его держали в постели, и услышать сейчас, пока он считает. Я набрал воздуху.

Только купец так и не досчитал. Сгрёб свой бородовой знак с груди, заправил его под ворот, глубоко, к самой рубахе, а потом запахнул шубу.

— Трогай, — бросил он Мокею.

Сани рванули с места и покатили от ворот к мосту. Воздух, набранный для первого слова, ушёл паром им вслед.

У моста, из-за поворота, вывернули тяжёлые сани, те самые, что позавчера отъезжали от приказа. Мокей принял к обочине, пропуская их, только окольничий мимо не проехал и встал вровень с купцом. Строев, не дожидаясь, пока его позовут, полез из саней в снег без шапки. Полость у окольничего отогнулась, и старик, не глядя на купца, поднял лицо к воротам гошпиталя, прямо туда, где стоял я. Потом шевельнул пальцем, и человек с запяток его саней соскочил в снег и пошёл от моста к воротам, ко мне.

Глава 10. Сладкое купоросное масло

— Ты, что ль, поповский сын, что без крику резать взялся? — Рослый мужик в длинном русском кафтане, с рукавицами за поясом, встал у самых ворот и шапки передо мной не ломал.

— Я, Андрей Иванов сын. — Ноги после бессонной ночи гудели до колен, так что я привалился плечом к столбу.

— Барин велел сказать: до царя далеко. — Мужик выговорил это медленно, слово в слово, как затверженное, и сразу повернулся к мосту.

— А барину что за дело до моего задания? — крикнул я ему в спину, оттолкнувшись от столба.

Холоп не обернулся, только снег скрипел у него под сапогами всё дальше. Провожая его глазами до моста, я нашёл там Строева. Он стоял возле саней окольничего Мезенцова по щиколотку в сугробе, с непокрытой головой, а шапку его мял в руках Мокей. Едва полость в санях запахнулась изнутри и холоп вскочил на запятки, сани тронулись. Купец ещё постоял, глядя им вслед, потом взял у Мокея шапку и полез в свои сани, а на ворота так и не взглянул. Что ему там сказали у саней? Когда строевские сани ушли за мост, у ворот я остался один.

Назавтра, на Сретение, я вошёл в длинную палату, когда на лавке уже стягивали ремнями солдата с нарывом на бедре. Над ним, под образом, горела свеча, принесённая с обедни, а Репкин у печи тем временем пробовал нож на ноготь.

— Держи, — бросил он троим ходячим и Федоту, не поднимая глаз.

Трое навалились солдату на плечи и на здоровую ногу, Федот лёг ему поперёк живота. Свободной осталась больная нога с нарывом, который было видно ещё от двери. Бедро раздуло до блеска, кожа над гнойником натянулась багровым бугром и посередине пожелтела. Тянуть с таким было нельзя, а резать в этой палате умели только так. К лавке меня никто не звал, но я подошёл, обхватил колено обеими руками и прижал ногу к доскам.

Репкин подошёл от печи и резанул один раз, быстро и верно, вдоль, ровно по жёлтому.

Солдат закричал. Нога рванулась из моих рук так, что меня мотнуло на лавку, и я впился пальцами ему в колено до кости. Он бился затылком о доски и выл в потолок, Федот с матерным словом давил ему на живот, а гной толчками шёл на подставленную тряпку.

— Ещё, — велел Репкин и надавил.

Крик сорвался в хрип. В той жизни на лице у больного лежала маска, а в операционной стояла такая тишина, что слышно было, как хирург просит зажим. Ножа человек под маской не слышал вовсе.

Солдат обмяк разом, мокрый с головы до пят, и разлепил глаза.

— Всё?

— Всё. Отпускай, Андрей. — Репкин обтёр нож о тряпку и ушёл к своим лавкам, на нас даже не оглянувшись.

Пальцы у меня затекли, разжимать их пришлось по одному. На колене у солдата наливались синевой длинные пятна, следы моей хватки. Больно ему делал и я. Солдат приподнял голову, поглядел на них, потом на меня и сглотнул.

Холоп у ворот вчера сказал правду, до царя и впрямь было далеко. Напомнила мне об этом выпись, хрустнувшая под кафтаном, когда я разогнулся от лавки. Приказ оставил в ней нетронутой одну только строку, ту, где резать без крику велено мне, и спросит за неё государь сам. Прикрыть меня, пока его нет, могло только дело, сделанное руками.

Вернувшись в угловую палату, я вымыл руки в тазу, вытер их и снял с гвоздя шапку. Федот догнал меня в дверях.

— Куда, Андрей Иваныч? Обед скоро.

— В Слободу. — Я нахлобучил шапку. — Ваши руки мне ещё понадобятся, Федот.

Он открыл было рот, но я уже шагал через двор к воротам, к Яузе.

По льду, мимо баб с вёдрами у проруби, я перебежал на слободской берег и ввалился в аптеку, ещё не отдышавшись. С мороза в нос ударило камфарой. Ворон в клетке встрепенулся на мой топот, а Кнеллер, сбив парик набок, водил за прилавком пером в толстой книге и не сразу оторвал глаза от страницы, чтобы глянуть на меня сквозь очки в медной оправе.

— Oleum vitrioli dulce, — выговорил я. — Есть оно у вас в книгах?

— Süßes Vitriolöl? — Он послюнил жёлтый от кислот палец, снял с полки другую книгу и раскрыл её на закладке. — Вот. Сладкое купоросное масло. Капли от кашель, от колик. Капать на сахар.

Строку под его пальцем я дочитал сам. Мне от этого масла нужен был только сон, а про него там не было ни слова.

— Купоросное масло у меня есть. — Кнеллер ткнул пальцем через плечо, в пузатую бутыль толстого стекла на полке. — Целый бутыль. Он руку жжёт, только тронь.

— А спирт?

— Спирт? — Он захлопнул книгу так, что склянки на прилавке звякнули. — Где я возьму спирт? Нету. Вино государева! Вольная аптека не варить, не продавать. Спирт берут из казна, по записка. В Любек я гнал сам, какой хочу, чище ихнего. А здесь мне руки связали.

Записку на казённый спирт мог бы подписать Арескин, он сам говорил мне об этом в январе. Только спросил бы он первым делом, на что мне спирт и где я это масло уже пробовал, а отчёта про «без крику» в приказе и без того ждали. Идти к нему с пустыми руками я не хотел.

— А откуда попович знает, что от эта масло спят? — Кнеллер прищурился. — В мои книги этого нет. В книги хозяина тоже нет.

— Читал.

Это была правда, только читал я про это в другой жизни, а ту книгу Кнеллеру под очки не сунешь.

Кнеллер ещё щурился на меня поверх очков. Потом перелистал свою книгу, ту, где писал, до чистого листа, обмакнул перо и подержал его над бумагой, пока с кончика не сорвалась капля.

— Gut. Тогда пишем в мою.

Перо заскрипело. Я смотрел и не мешал.

— У Строефф есть записка, — проговорил Кнеллер, не отрываясь от листа. — Он берёт спирт из казна на полки. Für die Regimenter.

— Завтра пойду к нему.

— Один пойдёте? — Он дописал строку и поставил точку. — Я иду тоже.

Назавтра в строевской конторе у Ильинки я заговорил первым, едва Мокей притворил дверь за мной и Кнеллером.

— Гаврила Фомич, мне нужен бочонок казённого спирта. На государево дело.

Строев сидел над счётами, так что первым делом я глянул на его руку. Ровно, без дрожи ходил палец по костяшкам, и у меня отлегло. Сапогом купец подпирал бочку с гвоздями, а за спиной у него до потолка теснились книги подрядов, отчего встать гостям было некуда, кроме как у порога. Оттуда я и разглядел, что бородового знака на груди у него сегодня нет. Перекинув костяшку, купец поднял голову.

— Бочонок казённого спирта нужен, — повторил я с порога. — На государево дело, чтобы резать без крику. Из спирта с купоросным маслом Кнеллер выгонит то самое сладкое купоросное масло, oleum vitrioli dulce, от него человек засыпает.

— А мне с того что? Ты мне по-латыни не пой, ты мне по-рублёвому скажи.

— А лекарь при вашем подряде, у которого полковые под ножом не кричат, это вам мало?

— Эка невидаль! Напоил вином, да и режь.

— А вы пьяного под ножом слыхали, Гаврила Фомич? Кричит так же. Только наутро не помнит.

Строев хмыкнул и спорить не стал. Потом повернулся к Кнеллеру, мявшему у порога шляпу.

— А ты, немец, ко мне в аптекари пойдёшь? Возьму подряд, при лазаретах своя аптека понадобится. — Костяшки защёлкали под толстым пальцем. — С аптеки тебе вот столько. Мне вот столько. За мной не пропадёт.

Кнеллер вытянул шею к счётам и зашевелил губами по-немецки, пересчитывая за купцом.

— Мало, — выговорил он наконец. — Мой хозяин даёт больше.

— Больше? — Строев придержал свой ряд костяшек пальцем. — А подряд твой хозяин возьмёт? У меня полки. Вот столько, немец, и ни полушки сверху.

Кнеллер посопел, глянул на счёты ещё раз и мотнул подбородком в мою сторону.

— А сколько этого на фунт?

Я промолчал. За меня отозвался Строев.

— На фунт положу по рублю, как дело пойдёт. Мокей! Пиши записку на один бочонок, а его в долг, с прибытком.

— Пишу, хозяин, пишу. — Мокей с поклоном обмакнул перо. — Бочонок казённой мерой, батюшка, да подвода туда и назад, две гривны. Всё в одну строчку, всё по порядку.

— А второй бочонок? — спросил я.

— Покажи сперва дело.

Пока Мокей выводил записку, я шагнул к столу.

— Гаврила Фомич, ртуть, которой вас поили…

Строев прихлопнул костяшки ладонью.

— Про того, кто в углу сидел, у меня в конторе не поминай.

Я замолчал. Мокей подул на записку, сложил её вчетверо и придержал в пальцах, а купец запустил руку в бочку и принялся пересчитывать гвозди.

До казённого погреба мы добрались тем же днём, к сумеркам, на строевской подводе. Правил Мокей, Кнеллер сидел с ним в передке, а рядом со мной в санях трясся Федот, которого я ещё с утра попросил ждать у Ильинки. Под низким сводом, куда мы спустились по обледенелым ступеням, вдоль стен лежали пузатые бочки. Сивухой от них несло так, что Федот крякнул и обтёр бороду рукавом.

Целовальник, прежде чем взять записку у Мокея, раскрыл толстую книгу, где на корешке я разобрал «полковые отпуски». Долго он водил пальцем по строкам, пока не буркнул Мокею, что строевский подряд там есть. Потом мерил спирт казённой мерой, сливал в бочонок и под конец ударил по пробке печатью. Рядом мальчонка в тулупе до пят тянул к целовальнику пустой штоф.

— Хозяин послал. На полштофа…

— Записка есть?

— Нету.

— Ступай.

Мальчик потоптался и ушёл, прижимая штоф к тулупу, а я молча смотрел ему вслед. Следом Федот вынес бочонок по ступеням, взвалил его на сани, после чего мы тронули к Яузе, в Слободу.

Четвёртого с утра в задней комнате у Кнеллера натопили так, что с балки мне капнуло за ворот. Каплю нагнало паром от куба, который стоял на песчаной бане, в железном противне с песком над жаровней, а от его горла уходил змеевик в бочку, где на медные витки Федот валил снег, таская его со двора. От того же пара фартук на Кнеллере давно промок, но сам аптекарь успел пристроить сковороду с колбасой на приоткрытой дверце печи в углу, отчего у меня заурчало в животе.

Что мешать спирт с купоросным маслом, я помнил твёрдо, а сколько чего брать и как греть, вспоминал с трудом. Масло в спирт я лил сам, тонкой струйкой, и пригибался над кубом, чтобы не задеть головой балку. Медь под ладонью теплела, а Кнеллер, не мигая, следил за струйкой.

— Langsam, — шептал он. — Langsam…

Едва я отходил от куба, он макал перо и писал, а когда я шагал к его столу, отворачивал книгу от меня вместе с плечом. Что он там писал, про масло или про меня? Захлопнуть её мне захотелось впервые, но я её не тронул. Куб был Кнеллеров, бутыль с маслом тоже, а без них у меня не было ничего.

Ближе к полудню на конце змеевика набухла первая капля. Она долго висела, потом сорвалась в склянку. Пока за ней не набухла вторая, я не дышал. Федот заглянул мне через плечо и сплюнул в снег.

— Тьфу ты. Этак к Па-асхе нацедим, Андрей Иваныч.

Жар приходилось пробовать ладонью, поднося её к медному боку куба. Едва медь начинала кусать кожу, Федот плескал холодной водой на песок. Один раз я зазевался, и смесь в кубе закипела ключом, так что с конца змеевика вместо капель потекла струйка. Пришлось отгрести кочергой угли, потом ещё, а потом сидеть на корточках и смотреть, пока струйка снова не распалась на капли.

— Zu heiß, — бросил от стола Кнеллер, не поднимая головы. Выходило, что за кубом он следит и поверх книги.

Приёмная склянка стояла в ушате со снегом под самым змеевиком. Понемногу капли собирались у неё на дне прозрачной лужицей. Над ней, на коленях, я и простоял с улыбкой во весь рот, пока по задней комнате не пополз сладкий тяжёлый запах. От него у меня поплыла голова, Федот тёр виски кулаком, Кнеллер мял переносицу под очками.

В Кнеллеровой книге лужица значилась сладким купоросным маслом. Для меня она звалась эфиром, но вслух я этого слова не произнёс.

— Gut. — Кнеллер присел рядом на корточки, понюхал горлышко и отвёл голову. — А вы сами знаете, сколько этого человеку?

— Не знаю.

Он кивнул, вернулся к столу и записал и это. Перо скрипело долго, куда дольше, чем требовали два моих слова. Я отвернулся к змеевику.

— Сонное масло, едрить его. — Федот вывалил в бочку ещё ведро снега и потянул носом. — На что оно? Ворам в кабаке под нос совать, обозы чистить? Или бабе, чтоб не пилила?

— Für die Ehefrau gut, — хмыкнул от стола Кнеллер.

— Солдата на лавке помните, Федот? Ногу его?

Федот осёкся, сморщился, будто снова давил тому на живот, и пошёл за снегом молча.

Колбасу Кнеллер снял с печной дверцы и ел прямо у куба, не отходя, а один кусок сунул мне. Жевать приходилось на правую сторону, а глаза держать на каплях. К ночи лужица на дне склянки поднялась на палец, так что гнать дальше уговорились завтра.

Пятого гнали тем же порядком с утра, только жар я теперь держал ровнее. К вечеру я закупорил шестую маленькую склянку и поставил её на полку у Кнеллера в рядок к остальным, а приёмная склянка под змеевиком снова наполнялась.

Запах в тот вечер был гуще вчерашнего, и всякий раз, как я нагибался к углям, сладкий дух бил в нос сильнее, чем над кубом. Когда Федот распахнул дверь во двор, внося ведро снега, холодом потянуло мне по ногам и дальше по половицам, к печи, где на дверце опять шипела Кнеллерова сковорода. Федот на пороге закашлялся в рукав. Я поднял голову от куба.

Из печи на пол выскочил синий огонь и побежал по половицам ко мне, низкий, почти без света. Хлопнуло, жаром ударило в лицо, и я отпрянул.

Пары эфира тяжелее воздуха и стекают по полу к огню. Почему же я вспомнил это, только когда огонь добежал уже до ножек стола?

— Feuer! — заорал Кнеллер. Он стоял к печи ближе всех, и огонь взбежал ему по подолу, лизнул мокрый фартук и сошёл с него паром.

Пламя уже обтекало ушат с моей склянкой, и над её горлышком дрожал синий язычок. Сгребя полу кафтана, я обхватил ею склянку, выдернул её из снега и, пригнувшись, вывалился с ней за дверь мимо Федота. В сугробе у порога я вкопал её по самое горло, язычок захлебнулся снегом, а я кинулся обратно.

Там Федот уже черпал ведром из бочки под змеевиком и окатывал пол. Вода с талым снегом хлынула по половицам, зашипела, повалил пар пополам с дымом.

— Песок! Sand! — Кнеллер нырнул в люк погреба и вылез оттуда с ведром песка.

Мы швыряли песок горстями на то, что ещё горело, и затаптывали сапогами. Когда огонь сбили, на полу стояла мокрая чёрная каша из песка и сажи. У печи кверху дном валялась сковорода, колбаса из неё чернела в песке. Из шести склянок на полке стояли три, под ногами хрустело битое стекло. Остальные, решил я, лопнули в огне, а с ними пропала половина выгнанного за два дня…

На ладони, которой я держал склянку через полу, саднило красное пятно, в голове гудело от угара, и всё это я заработал себе сам.

— Сожми да держи, Андрей Иваныч. — Федот глянул, как я держу руку на отлёте, сгрёб с порога горсть снега и сунул мне в кулак. — Волдырь вскочит, ложку не удержишь.

Кнеллер стоял посреди мокрой задней комнаты, сдёрнув парик с опалённым краем, и ощупывал лоб. Бровей у него не было. А моя склянка торчала за дверью в сугробе, целая.

Наутро мы с Федотом зашли в аптеку взглянуть, что уцелело в задней. Кнеллер стоял в лавке перед начищенным медным тазом и выводил себе брови угольком. Левая вышла выше правой. Ворон в клетке захлопал крыльями и гаркнул по-немецки, что хозяин дурак.

— Гуще мажь, мать честная, — посоветовал Федот. — А то будто мышь пробежала.

— Ты мне учить? — Кнеллер ткнул в его сторону угольком. — Я сам знаю, где был бровь.

И подвёл левую ещё выше. Я засмеялся в воротник. Над дверью звякнул колокольчик, Кнеллер одёрнул фартук, поправил парик и вышел к покупателю с угольными бровями, будто с ними и родился.

Седьмого ночью дворовый пёс с рваным ухом лежал у Федота на коленях и догрызал корку, а глухой сруб мертвецкой заслонял нас от окон палат. В свете фонаря, воткнутого в снег, я смотрел, как под рыжей шерстью ходят у пса сытые рёбра. Я присел рядом, прямо в снег, и он потянулся носом к склянке у меня в руке, чихнул и сунул морду Федоту под локоть.

Свободной рукой я взял его за морду и приподнял губу. Зубы белые, целые, нос мокрый и холодный, глаза чистые. Пёс попался молодой и здоровый, такого я и просил. Он вывернулся из пальцев и лизнул мне запястье горячим языком.

— Другого часу не нашёл, Андрей Иваныч, собак лечить? — Федот поёжился и подоткнул под себя полу тулупа. — Добрые люди третий сон видят.

— Прихватите его вот здесь, Федот, покрепче. — Склянку пришлось поставить в снег у колена, чтобы показать ему на загривок.

— Держу, — буркнул Федот и сгрёб пса за шкуру.

В моей прошлой больнице у операционного стола сидел анестезиолог, грузный, с кружкой чая, а за дыханием у больного следили приборы. Чуть что не так, они пищали на всю комнату, и он ставил кружку. Здесь ничто не запищало бы… Следить мне оставалось за рёбрами пса.

Я выдернул склянку из снега. Пробку прихватило морозом, пришлось выкручивать её ногтями, отвернув лицо, а потом накапать на тряпицу, сложенную у меня на колене. Дух шибанул в нос даже на морозе. Тряпицу я прижал псу к морде сам, так чтобы накрыло нос и пасть.

Пёс рванулся, заскрёб задними лапами по снегу и взвизгнул в тряпку. Федот выругался и придавил его к коленям всей грудью. Потом лапы задвигались вялее, реже, пока пёс не обмяк и не отяжелел у него на руках.

Пальцами той же руки, что держала склянку, я прихватил складку у пса на брюхе и ущипнул, сильно, ногтями. Пёс не дёрнулся. Ущипнул за рваное ухо, за самый край. Он лежал как лежал.

— Работает, — выдохнул я так, что пар повис над собачьей мордой. Меня повело от радости.

— Гляди-ка, — Федот потыкал пса пальцем в бок и хохотнул в бороду. — Дрыхнет, ровно мужик после кабака. На торгу за такое по алтыну с носа брали бы.

Тряпицы я не отнял. Пусть уснёт наверняка, чтобы человек на лавке под ножом не дёрнулся, как тот солдат, чтобы в приказ я принёс такое дело, что бумагой не отнимут. Скорее бы.

Сколько я так просидел, минуту или пять? Я смотрел на свою руку с тряпицей, на склянку в другой руке, потом на Федота. Федот поднял на меня прищуренный глаз и шевелил бородой, а у меня самого плыло в голове от сладкого духа, и слов его я не разбирал…

Наконец я отнял тряпицу и положил ладонь псу на бок. Рёбра под ней не поднимались. Я сдвинул ладонь глубже, к груди, под локоть передней лапы. Стука там не было.

Я тёр ему бока и уши свободной рукой, швырял горстями снег на морду, а Федот уже снял руки с загривка.

Я снова положил ладонь на рёбра, которые не поднимались, а в другой руке у меня ещё сладко пахла склянка.

Глава 11. Масленица

Пока не передумал, я одним рывком выкрутил пробку из той же склянки, накапал на чистую тряпицу и лёг с ней на лавку у двери в сени. Федот, сидевший у меня в ногах, всё не переворачивал песочные часы.

Приторный дух из горлышка достал меня и лёжа. Двое суток склянка простояла закупоренной, а пахла всё так же, рыжей собачьей шерстью в снегу. Тошнота подкатила к самому горлу, я сглотнул раз, потом ещё. Пробку я загнал обратно в горлышко, а склянку сунул под лавку, подальше от огня.

Ещё с вечера я переставил свечу на верхнюю полку, закрыл печь заслонкой, а дверь в сени оставил приоткрытой. Из сеней по полу шёл такой холод, что я поджал пальцы на ногах.

— Пса-то я за мертвецкой снегом закидал, Андрей Иваныч. — Федот покосился на койки, где сопели больные, и понизил голос. Борода у него ещё лоснилась от поварских блинов. — У кухни их целая свора. Может, другого сманю?

Свёрнутый кафтан я подсунул под затылок и вытянулся во весь рост, держа тряпицу над лицом.

— Ну, мать твою в Тверь… — Федот перевернул часы, и в нижнюю колбу побежала тонкая струйка песка.

— Глядите на грудь и на губы, Федот. Сойдёт песок, переворачивайте. Задышу редко или губы потемнеют, тряпицу прочь, дверь настежь, и трясите меня, зовите в голос.

— А щипать?

— Щиплите. За ухо, за руку, где достанете.

Он привстал, потянулся прихватить меня за плечи, как того пса, но я отвёл его руку локтем. Тряпица висела у меня в пальцах на весу, на ладонь выше носа и рта. Пёс уснул под рукой, которая его не отпустила. Если усну я, тряпица уйдёт вниз вместе с моей рукой.

Годами моё тело мыли и переворачивали чужие руки. Теперь я сам отдавал его в красные руки Федота.

Ладонь у меня взмокла, пришлось перехватить тряпицу за самый уголок, чтобы держать её одними пальцами. Федот засопел громче, глядя мне на грудь.

С первым же вдохом сладкий дух ударил в нос и выше, в самый лоб, балки над свечой качнулись и поплыли. У меня в ногах бубнил Федот, но слова его уходили всё дальше, в сени, потом во двор. Я считал вдохи, раз, два, три, четыре, пять, ше

— …избави нас от лукавого, и спаси, Господи, люди твоя, а этого дурня особо, растудыть его в коромысло… Отче наш, иже еси…

Бубнили над самым ухом, сбиваясь с одной молитвы на другую. Щёку мне колола мокрая борода. Федот, видно, нагнулся к самому моему рту и слушал, дышу ли, а жёсткие его пальцы лежали у меня на запястье, на жиле, и подрагивали.

Я разлепил глаза.

Федот отпрянул, будто я его укусил, а потом проехался рукавом по лицу, от лба до бороды.

— От паров это, — буркнул он в рукав. — Глаза ест, вот те крест. От паров, понял?

Сухой смех, пополам с тошнотой, полез из меня и сорвался в кашель, так что я ухватился за край лавки. Федот глядел на меня мокрым прищуром и шевелил губами, не то дочитывал молитву, не то ругался. Когда кашель отпустил, я упёрся локтем и попробовал сесть.

Сесть я сел, но до ушата за дверью в сени добирался уже по стенке. О том, что было дальше, рассказывать нечего.

К столу у печи я вернулся мокрый, с дрожью в коленях. Федот уже отодвинул заслонку и совал в огонь полено. Из стопки я вытянул чистый лист из тех, на каких записывал больных угловой палаты. Там, где обычно ставил имя больного, я написал своё.

— Сначала что было?

— Сначала ты ржал. — Федот загнул палец. — Ржал и бормотал, не по-нашему, не разберёшь. Я тебя кличу, а ты ржёшь, как жеребец на овёс.

— А дальше?

— Дальше замолк. Кличу, а ты молчишь. — Он загнул второй палец. — А рука твоя с тряпкой на грудь поехала. Я тряпку-то прибрал и больше не клал, хоть режь меня.

— Щипали?

— А то. За ухо, за бок, как велено. Ты и не дёрнулся. Дышал ровно, что твой кузнечный мех, а после всё реже да реже… — Федот загнул третий палец. — Я дверь настежь, тормошу тебя, кличу, а ты лежишь колодой. — Он сжал руку в кулак, посмотрел на него и спрятал под фартук. — Тут я и запел.

— Долго я спал?

— Часы я вертел, покуда все молитвы, какие знаю, не вышли. А знаю я их, Андрей Иваныч, немного.

Я поспевал за ним пером слово в слово, и строки ложились с наклоном. Федот подпёр бороду кулаком и смотрел, как я пишу, а в печи тем временем стреляло полено.

— Ты и в декабре так лежал, — сказал он вдруг. — В холодной, под рогожей. Белый, не дышишь. Я ж тогда ещё говорил, мороз тебя до конца не взял. В книгу-то записали, от горячки. А какая горячка, коли за три дня сгорел, а за неделю до того ты здоров был, что бык? Опоили тебя.

Перо у меня встало. С кончика сорвалась капля и расплылась на листе кляксой. Дальше я писал, обводя её строкой.

— А может, и не опоили. — Федот пожал плечами. — Моё дело цирюльное, зубы рвать.

Через ночь я лёг на ту же лавку снова. Теперь Федот, как я велел, щипал меня на каждом перевороте часов. Просыпаться во второй раз было легче, ушат не понадобился. С его слов я по каплям нащупал край, за которым уже не слышал Федота, хотя дышал ровно. Сколько капать взрослому, чтобы резать его без крику, я теперь знал, грубо, по щипку да по дыханию и на одном только себе. А ребёнку сколько?

Позже я достал склянку из-под лавки и перевернул горлышком вниз над тряпицей. Сколько ни ждал, на дне было сухо.

Наутро в проходе палаты я чуть не задел ногой таз, так и простоявший всю ночь. За ним стоял второй. Устинья к ним, видно, не приходила. Обойдя оба таза, я дошёл до стола, положил лист пробы в стопку к листам больных, а пустую склянку всё вертел в пальцах.

С пустой склянкой в палате делать было нечего, а Федот с вечера хвалился, что встанет в стенку, так что к полудню я и сам спустился поглядеть на лёд Яузы.

На берегу блинник торговал с лотка, прямо со сковороды. Федот взял у него две стопки блинов, жирных, в масле, политых мёдом, и одну сунул мне, отмахнувшись: «В долг запишу, к бузине». В той жизни мне нельзя было ни жирного, ни сладкого. Жуя на правую сторону, потому что слева вместо коренного так и зияла дырка, я ел, пока масло не потекло по запястью. Потом привалился к перевёрнутым саням у лотка и разомлел от сытости.

Оттуда я и глядел, как поперёк реки сошлись две стенки, посадская и та, что пришла с другого берега. Над рядами висел пар от дыхания, а рукавицы ухали по тулупам так, что вороны снялись с вётел. Передний в нашей стенке поскользнулся и растянулся на льду. Я невольно подобрался, ожидая, что сейчас по нему пройдут сапогами. Через него перешагнули, не тронув, а сам он на карачках уполз за спины своих.

Потом в чужой стенке заорали свои же. Рослого парня выдернули из ряда за ворот, сорвали с него рукавицу и тряхнули её над льдом. Выпал тусклый кругляш свинца. Приложи таким кому в висок, и нести того пришлось бы уже не к цирюльнику. Парня погнали к берегу пинками, а свинчатку пожилой боец отшвырнул сапогом подальше.

— Ваши первые полезли! — орали с той стороны.

— Наши? А свинец у кого в рукавице сидел, у наших?

— Да он приблудный!

Увечных уводили к цирюльнику на берег, по двое под руки, а Федот уже после полудня вывалился из стенки своими ногами. Красный, с разбитой губой, он сплюнул на лёд розовым.

— Видал? Троих положил, ей-богу!

— Видел. А губу вы кому отдали, Федот?

— Губа за дело. — Он потрогал её языком и поморщился. — Того, кто губу взял, я тоже положил. А ты, небось, с саней и не слезал?

— Слез, когда ваших первых под руки повели.

— Ну-ну, — хмыкнул Федот, сплюнул ещё раз и больше не спрашивал.

К вечеру мы с Федотом добрели по берегу до цирюльника, а у того уже набралось народу. У костра на рогоже стоял медный таз, ланцет цирюльник держал на тряпице и перед каждым обтирал о фартук, бурый от чужой крови. Меня передёрнуло. В моей больнице за такой фартук выгнали бы с порога!

Молча Федот упёрся сапогом под мышку бойцу с вывихнутым плечом и потянул руку на себя и вбок. Плечо встало на место с глухим щелчком, боец охнул и сел. Я стоял в стороне. Тут ремесло было Федотово.

Следующего привели двое под руки и усадили на рогожу. Он сидел, скособочившись, прижимал левую руку к боку и дышал мелко и часто, через вдох морщась.

— Дурная кровь к боку прилила, — цирюльник засучил ему рукав и взял ланцет. — Пустим, и полегчает.

Тогда я подошёл, присел перед бойцом на корточки и распахнул на нём тулуп. При каждом вдохе правая сторона груди под рубахой у него поднималась, а левая едва шевелилась. Я положил пальцы ему на левый бок, и под ними хрустнуло, мелко, будто сухой снег в горсти. Ребро сломано, а то и два. Зачем ему ещё терять кровь, когда он и так дышит через боль?

— Положите ему ладони на грудь, — велел я его товарищу. — Одну сюда, другую сюда. А вы вздохните поглубже, сколько сможете.

Боец вздохнул и скривился, а товарищ, державший ладони у него на груди, уставился на свои руки.

— Эта ходит, а эта стоит. Как доска. Чего это она?

Боец сам отвёл цирюльникову руку с ланцетом, а товарищи загудели, что кровь пускать не дадут.

— Несите его сидя, — сказал я. — Грудь не стягивайте, пусть дышит, как может.

— Дурную кровь всё одно пускать надо. — Цирюльник обтёр ланцет о фартук и повернулся к парню с рассечённой бровью. Пока у того из локтя бежала в таз тёмная струйка, бойцы уносили рёберного, на ходу споря, кто первым полез, а на меня уже не оглядывались.

В сумерках, когда мы входили в ворота гошпиталя, сторож волок через двор нам навстречу ученика. Парень висел у него на руке без шапки и бормотал про блины и куму. Посреди двора сторож встал и задрал голову к крыльцу. Там, запахнув тёмный кафтан, стоял Бидлоо.

— Dronkaard, — бросил он, глядя поверх ученика. — Вся Масленица пьяный. Школе такой не надо. В солдаты.

Сторож повёл парня за ворота. Пили на Масленицу всей Москвой, а в солдаты пошёл этот один.

Мы с Федотом двинулись через двор к палате. Ноги у меня гудели до колен, а от блинов в животе давно ничего не осталось.

Наутро Кнеллер явился в угловую палату сам, ещё до каши. Парик у него съехал набок, угольные брови к утру подтёрлись, а левая так и сидела выше правой. Оглядев койки, он подошёл к моему столу и заговорил вполголоса.

— Ich frage… я спрашиваю один вещь. На человек, на большой мужик, сколько надо сонного масла?

Лист пробы лежал в стопке у меня под ладонью.

— А три склянки, что уцелели у вас на полке? — спросил я.

— Склянки? — Кнеллер сцепил пальцы и убрал руки за спину. — Куб мой, масло мой. Огонь тоже мой был, и брови мой.

— Мне они нужны.

— На человек? — Он прищурился поверх медных очков. — На человек я не дам, пока не услышу, как оно вышло на человек. Вы мне скажете, тогда посмотрим.

Я молчал. Кнеллер подождал, пожевал губами и кивнул сам себе.

— Gut. Я подожду. Товар не скиснет. А новый гнать — bitte, хоть завтра. Только купоросное масло мой и уголь мой, за деньги. Вперёд.

Без его куба второй перегонки не видать, так что про склянки я больше не спрашивал.

Уже взявшись за дверь, Кнеллер обернулся.

— У наши купчихи в Слободе по родам ходит русская солдатка. Руки моет, как поповский лекарь. И деньги берёт, gut берёт. — Он поправил парик и вышел.

Тазы и в минувшую ночь простояли невынесенными. Устинья не шла к ним уже вторые сутки, так не в Слободу ли её теперь носило?

Вечером я перешёл Яузу по льду и поднялся проулком на посад, ко второму от реки двору, где в окошке горел огонь. Устинья открыла на первый стук и посторонилась, пропуская меня в избу. На плечах у неё лежал платок тонкой шерсти, с кистями и цветами по краю, какого я ни на одной посадской бабе не видывал. На руках спал малой, Аринин сын, укутанный краем того же платка.

— Кормилица на вечер принесла, — Устинья качнула его. — Масленица ведь. А живёт он у неё, как Пелагея велела, у меня только гостит.

К печи пришлось пройти, нагнувшись под шестом с выстиранными пелёнками. Там я сел на лавку и от жара распахнул кафтан.

— Приказ так записал, Устинья. Солдатской жене без грамоты не бабить. Вы при этом стояли. А в Слободе, Кнеллер говорит, вы по родам ходите?

— А хоть бы и хожу, вам-то что? — Она переложила малого на другую руку. — Запрет ваш писан для гошпиталя да для посада. В Слободе немки кого хотят, того и зовут, своих бабок у них нет. Руки я мою, к мёртвым не хожу. Не ваш ли это закон, лекарь?

— Узнают, и ударит по вам. По моему отчёту тоже, он идёт в тот же приказ.

— По твоему отчёту? — переспросила она тише и крепче прижала малого. — А ты у моей калитки что говорил, помнишь? Всё, мол, по моему слову, отвечать мне. Ответил. А помету на меня записали. Меня кто спрашивал?

Малой завозился. Тут же она закачала его, глядя на меня поверх платка злыми сухими глазами. Я сжал колени ладонями.

— Бросьте Слободу, Устинья. Я буду учить вас всему, что знаю сам. Каждую ночь, сколько захотите.

— Учить он будет. — Она поправила край платка у малого на щеке. — В Слободе у меня живые, Андрей. Из-под этих рук и мать встала, и дитё закричало. Не брошу.

— А если приказ…

— А ты сперва свои пальцы от чернил отмой, тогда и учи. Ими ж только перо держать. Дитё-то ты ими примешь?

С лавки я поднялся, уже застёгивая кафтан. Её руки работали без моего слова, и запретить им я ничего не мог. Да и хотел ли?

— Берегите малого, Устинья.

Она не ответила, только качнула его ещё раз. Из избы я вышел на крыльцо, а оттуда проулком спустился к Яузе. Позади в окошке горел огонь.

В Прощёное воскресенье школа с обеда разбежалась на лёд и к кострам. Когда к предвечерью я пришёл в избу, там было пусто. Ученик, что спал на койке над моим сундуком, заскочил за рукавицами, на пороге обернулся и поклонился мне в пояс.

— Прости меня, Покровский, Христа ради, коли чем обидел.

— Бог простит. И вы меня простите.

— Бог простит! — крикнул он уже из сеней и хлопнул дверью.

Дверь за ним ещё дрожала на петлях, когда я пошёл к своему углу мимо койки с голыми досками, где лежал свёрнутый тюфяк того, кого увели за ворота. Возле неё я замедлил шаг.

Сколько я ни хлопал по карману, ни одна полушка там не звякнула, а Кнеллер за масло с углём брал только вперёд. Строев даст второй бочонок спирта по записке, когда увидит дело, а из всего дела у меня пока был один лист пробы. Федоту за бузину я до сих пор долга не отдал. Оставался сундук прежнего Андрея, последнее, что ещё могло быть моим.

Сундук стоял под койкой у прогоревшей печи, пока я не выволок его к окошку. Перед ним я опустился на колени и откинул крышку. Рубахи с онучами полетели в сторону, а грамматику и тетрадь лекций я выложил на пол. С реки доносились крики и смех, в щели окошка тянуло дымом масленичных костров.

В январе, при огарке, шов в углу сундучной подкладки показался мне шитым той же ниткой, что на локтях рубах. Днём у окошка я разглядел другое. Локти рубах были заштопаны серой домашней ниткой, крупно и вкривь, а угол подкладки прихватили тёмной суровой, мелкими ровными стежками.

Я поддел стежки ногтем, а когда нитка не поддалась, перекусил её правыми зубами. Распорол только угол, ровно чтобы пролезла рука. Ладонь я втиснул между подкладкой и доской так туго, что ободрал о занозу костяшки.

Первым под пальцы попался тугой узелок, звякнувший, едва я его потянул. Я распустил завязку, и медь, старая, позеленевшая по краям, мелочь вперемешку, горкой ссыпалась на половицу. Я перебрал её быстро, не шевеля губами. Около двух рублей, хватит Кнеллеру на масло с углём и на долг Федоту!

Глубже лежала скрученная тряпица, и, когда я её вытащил, она оттянула мне руку. Я развернул её на колене. Тусклое серебро, рубли и полтины, а на верхнем рублёвике царский профиль новой чеканки. Я пересчитал монеты в горсти. Пятнадцать рублей. Солдаты в палате при мне ворчали, что столько им не платят и за год службы.

Монеты лежали у меня на ладони тяжело, и холод от них доходил до самого запястья. Что прежний Андрей носил вести тому, кто за них платил, я знал. Только кто же за один пересказ вестей отсыплет столько?

Под серебром, в самом углу, лежал лист, сложенный вчетверо. Края его истёрлись на сгибах, будто его не раз разворачивали и складывали снова.

Ссыпав серебро обратно в тряпицу, я развернул лист. Писан по-латыни, в три столбца, а поверху стояло «Domus. Quid datum. Quis adiit.». Ниже строка за строкой шли названия домов, которые мне ничего не говорили, рядом снадобья и сколько раз на день их давать. Я повёл пальцем вниз по третьему столбцу. В каждой строке там стояло одно и то же, D. Bidloo. Больные Бидлоо. С виду обычная ученическая опись, и за что за неё платили серебром, по первым строкам было не понять.

Буквы клонились вправо, хвосты уходили длинной завитушкой. С пола я подтянул тетрадь лекций, раскрыл её у колена и поднёс к ней лист. Та же рука, до последнего хвоста. Ею же я расписался в книге выноса в первое утро. А когда на этой неделе я выводил лист пробы со слов Федота, не думая, как пишу, строки ложились точь-в-точь так же. Список писала моя рука.

За окошком ударил колокол. Сперва ближний за Яузой, за ним вразнобой дальние, по всей Москве. У Покрова отцу после вечерни кланяться приходу в ноги и просить у всех прощения, а я стоял на коленях под окошком, над вспоротым углом чужого сундука.

Список я так и держал развёрнутым, недочитанным до низа. Звонили к вечерне.

Глава 12. Камень

Под последней строкой списка, у самого обреза листа, чужая рука вывела два слова, на которых я придержал палец. «Какъ прежде». Писано было по-русски, прямыми буквами без всякого наклона, хотя весь список шёл латынью, и подчёркнуто твёрдой чертой до самого края. Ни подписи, ни имени. Ровно так в декабре шептал мне Каспар, притиснув меня к кадушке в углу строевских сеней, и пахло от него тогда лавандой.

Печь у пустых коек давно прогорела, от её чёрного зева я не чуял и слабого тепла. Колени на выстывших половицах у меня ныли до кости, лист в пальцах мелко зашуршал. Я приподнялся к окошку. За двором, в покоях Бидлоо, уже затеплился свет. Отсюда до крыльца было шагов сорок по снегу, только с чем я туда пойду? Пришлось осесть обратно на пятки. В сенях бухнула дверь, по доскам затопали сапоги.

— Андрей Иваныч! — Федот после реки ещё сипел. — К вечерне-то пойдёшь или тебе и мириться не с кем?

Сложив лист по старым сгибам, я завернул его в тряпицу к серебру и убрал под кафтан, к выписи, а медь сгрёб с половицы в карман. Когда Федот ввалился в избу, я уже уложил рубахи и коленом задвигал сундук под койку.

Тут же я поднялся с колен и подошёл к нему, к порогу. Долг за бузину и масленичные блины отсчитал медяками с ладони.

— Откуда разжился? — Федот поддел одну монету ногтем и попробовал на зуб, той стороной рта, где губа была цела. — Вчера у тебя полушки не водилось.

— У себя же и занял.

— Занял он, — хмыкнул Федот, ссыпал медь в кошель на поясе и посторонился. Боком я протиснулся мимо него в сени, а оттуда к воротам, на звон.

С утра Москва зазвонила по-постному, редко, с долгой тишиной между ударами, а на поварне вместо блинного чада запахло редькой. Медь, что осталась в кармане после Федота, ушла Кнеллеру, вперёд, за купоросное масло и уголь. Лист пробы в контору к Строеву я отнёс сам. Купец повертел его вверх ногами и обратно, ткнул ногтем в мою подпись внизу, а потом, потирая бородовой знак на шнурке, буркнул, что пробовать товар на себе по-купечески. Тут же, по хозяйскому слову, Мокей сел писать записку на второй бочонок.

Гнали у Кнеллера в задней каморке, при мне, и я простоял у куба, пока из трубки не упала последняя капля. Часть сонного масла аптекарь опять отлил себе, к тем трём склянкам, и заткнул пробками. Я молчал, своего куба у меня не было.

С первых дней поста я ходил по палатам и выспрашивал, у кого камень, грыжа или нарыв, что без ножа не пройдёт. Солдаты отворачивались к стене, ложиться под нож к ученику никто не хотел. Повезло мне у ворот гошпиталя. Когда караульный, переминаясь в тулупе, пожаловался мне, что сын у него с осени кричит над горшком, я велел нести, не откладывая.

Гришка сидел на краю койки у печи, скорчившись, с задранной до пупа рубахой, тужился так, что на шее вздулись жилы, а потом заверещал тонко, на одной ноте. Мать обхватила сына за плечи так крепко, будто его отнимать пришли. Я нагнулся над горшком, куда упало всего несколько бурых капель. Мальчик всхлипнул и натужился снова.

Ещё затемно караульный Кузьма при мне внёс сына в угловую палату на руках и опустил на койку, а с тех пор так и топтался в дверях, мял шапку и дальше порога не ступал.

Уложив Гришку на спину, я надавил ладонью низко на живот. Пузырь стоял под пальцами тугим шаром. От нажима мальчик дёрнулся и засучил ногами.

— Держите его, Аксинья. Будет больно, только недолго.

Медный зонд с загнутым концом, прокипячённый ещё на рассвете, я вынул из горшка, смазал маслом и повёл внутрь медленно, без нажима, но Гришка всё равно зашёлся криком так, что мать навалилась на него грудью. На глубине конец зонда звякнул о камень, и толчок отдался мне в пальцы. Звук вышел сухой и мелкий, как ноготь по черепку, и услышал его не я один. Аксинья оборвала причитание, а Кузьма в дверях поднял голову.

Камень, судя по глубине, сидел пробкой у самого выхода из пузыря, отсюда бурые капли и крик.

— Слышали, как стукнуло? — Когда я вынул зонд, Гришка свернулся у матери под рукой. — Камень у него. Вынимать надо.

— Ножом? — Аксинья выпрямилась, не выпуская сына. — Так на торгу камнесек есть. Режет, пока «Отче наш» прочтёшь, и берёт недорого. У соседки сынка так резали, четверо держали.

— И что сынок?

— Помер на третий день. — Она одёрнула на Гришке рубаху. — На то воля Божья. Ты мне, батюшка, другое скажи. Сколько возьмёшь, когда резать будешь? А ежели он у тебя помрёт, тогда что?

В той жизни такой камень дробили без ножа, и к вечеру человек уходил домой своими ногами.

— Денег я не возьму. Резать буду медленно, а он будет спать и ножа не почувствует. Помереть может… врать не стану. А не резать, так помрёт вернее, моча-то у него не идёт.

— Он, Аксинья, заговаривает, — подал голос Кузьма. — В карауле сказывали, словом усыпляет. Ваше благородие то есть… — Он смешался и дёрнул шапку. — Г-господин лекарь.

— Ученик, Кузьма. И слов у меня никаких, одни капли на тряпицу.

Гришка снова потянулся к горшку и заскулил, ещё не сев. Аксинья подхватила сына, прижала вихрастую голову к груди и поверх макушки уставилась на меня в упор.

— Режь, батюшка. Только чтоб спал.

Сразу же, через двор, по осевшему мартовскому снегу, я зашагал к Бидлоо. Уже с порога покоев на меня пахнуло сушёными травами. Мимо закрытого клавесина у стены я прошёл к столу, где Бидлоо водил мелом по столешнице, вычерчивая не то фонтан, не то сток.

— Николай Ламбертович, у солдатского сына камень в пузыре. Позвольте резать. Под сладким купоросным маслом.

— Kind? — Он отложил мел и вытер пальцы о тряпку. — Ребёнок?

— Мальчик, лет восьми.

— При мне режешь. — Бидлоо ронял слова, не отрываясь от чертежа. — Сам. На голову ученика, Покровский.

Мне вспомнился свёрнутый тюфяк на голых досках в школьной избе.

— Кричать будет? — покосился он на меня поверх чертежа.

— Не будет.

— Hm. — Бидлоо снова взял мел и провёл черту поперёк фонтана. — Ученики смотрят. Трезвые все. Репкин светит. Завтра, утро.

Назад через двор я шёл куда быстрее, чем туда, и на ходу уже высматривал у забора ивняк на рамку.

За горшком под кипяток я пошёл на поварню ближней дорогой, через общую палату, и угодил к обеду. Между двумя рядами лавок разносили миски, пахло варёной говядиной. Следом за разносчиками шёл с листом и пером гошпитальный священник, наклонялся к каждому больному и вписывал имя того, кому по немощи разрешено мясо, а потом крестил миску. Солдат с обмотанной ногой, худой, с запавшими висками, долго глядел на положенный ему кусок.

— Забери, — отпихнул он миску обратно к разносчику. — Всю жизнь пост держал и на лавке подержу.

Сосед его сделал то же. Оба склонились над кашей на конопляном масле, а я пошёл дальше.

Наутро стол у окна угловой палаты пришлось выскоблить до белого дерева. Потом я снял с огня горшок, где в кипятке лежали нож, щипцы и моток шёлка, закрыл печь заслонкой и опустил ладони в таз. От воды в нём ломило пальцы, а я всё не вынимал рук. Следом за мной мыл свои Федот, до локтей, с той же обстоятельностью, с какой точил бритву.

Рамку из ивовых прутьев я связал ещё с вечера. Теперь поставил её в изголовье стола и набросил поверх тряпицу, а под полотно просунул ладонь плашмя до самой подушки, ни разу не задев ткани.

— Капаете только по моему слову, Федот. — Я сунул ему склянку. — И смотрите на грудь и на губы.

— По слову капать, на губы глядеть. — Федот взвесил склянку на ладони и пробормотал ей, будто лошади: — Тихо, милая, не балуй.

— Аксинья, выйдите в сени. Я позову.

Она перекрестила сына, ткнулась губами ему в макушку и вышла. Кузьма отступил за ней, но дверь до конца не притворил. В щели остались видны его ус и край солдатского кафтана.

Бидлоо вошёл первым и встал у изголовья, в стороне от рамки. За ним Репкин со свечой, а следом в дверь протиснулись ученики, каждый с огарком, толкаясь и вытягивая шеи.

— Свечи выше. — Я отвёл ладонью от рамки ближнюю свечу. — И по ту сторону стола. К рамке не подносить.

Репкин молча перешёл на ту сторону. Федот отставил склянку на подоконник и перенёс Гришку на стол на руках, я согнул мальчику ноги, подложил под колени свёрнутые тюфяки и кивнул.

Федот взял склянку с подоконника и капнул на тряпицу. Над столом потянулся сладкий дух.

— Дя-аденька, сла-адко… — Гришка ухватил меня за рукав. — А ножик где?

— Ножика нет. Дышите, Гриша. Глубоко.

Он всхлипнул раз, другой, потом захихикал, забормотал про мамку и про коня на печи, путая слова, пока не замолк. Для проверки я ущипнул его за бедро изнутри, с вывертом. Мальчик лежал, как лежал. В сенях всё это время шептались, а тут затихли.

Только фитиль у Репкина трещал в тишине. Ученики переглядывались поверх свечей и косились на руки и ноги Гришки, которых никто не держал. Один, щуплый, с пушком на губе, потянулся к лицу мальчика, проверить, жив ли.

— Не трогайте. Дышит. На грудь смотрите.

На выскобленном столе под окном гошпиталя я дал первый в этом веке наркоз! Поймав себя на том, что ухмыляюсь, я взял нож.

Резал медленно, чтобы не ошибиться. Первый разрез вышел мелким, в одну кожу, так что нож пришлось вести второй раз, глубже. Камень попался в щипцы почти сразу, но едва я их сжал и потянул, он выскользнул из бранш и ушёл обратно вглубь. Тогда я полез снова, по стенке пузыря, ещё медленнее. Рубаха у меня на спине промокла и прилипла к лопаткам.

— Te langzaam, — поторопил из-за рамки Бидлоо.

Гришка шевельнулся. Колено поехало с тюфяка, а из горла вышел тонкий стон.

— Ещё, — велел я Федоту.

Он капнул. Мальчик обмяк и уснул глубже прежнего, а я снова взялся за щипцы.

— Губы-то у него… — начал Федот и осёкся.

От раны я вскинул голову. Под краем тряпицы, приподнятым Федотом, губы у Гришки отливали синевой. Рубаха на груди у него не шевелилась. Я впился в неё глазами, пока сам не перевёл дух, а она так и не шелохнулась.

Нож и щипцы я швырнул на стол.

— Рамку прочь! Федот, дверь настежь!

Обойдя стол к изголовью, я смахнул на пол рамку вместе с тряпицей, а за спиной Федот уже грохнул дверью о стену. Я запрокинул мальчику голову, зажал ему нос и вдохнул в раскрытый рот. Грудь под рубахой поднялась. Тогда я положил обе ладони на тонкие рёбра и надавил, ещё и ещё, потом снова вдохнул.

В ушах у меня хрипел инструктор из той жизни, гонявший нас над пластмассовым манекеном на полу. «Не бросать, пока сам не задышит!»

Бидлоо шагнул к столу и протянул руки.

— Я сам, — выдохнул я, не поднимая головы, и надавил.

Ладони мои уже лежали на мальчике. Ещё миг Бидлоо постоял над нами и отступил на шаг.

Всякий раз, наклоняясь к Гришке, я глотал вместе с воздухом приторный дух у него изо рта. Скоро балки над головой поплыли. Чтобы устоять, я упёрся коленом в ножку стола, вдохнул в мальчика и надавил.

Между вдохами, когда я поднимал голову, в глаза лезли дрожащие свечи учеников и воск, капавший на половицы. В распахнутой двери стоял Кузьма, белый, а шапка валялась у его сапог. Из-за его плеча глядела Аксинья. В сенях не было слышно ни звука. Я дышал в мальчика и давил, дышал и давил, когда начал, я уже не помнил.

Гришка кашлянул. Грудь под моими ладонями дёрнулась, поднялась без меня и опала. Он вдохнул ещё раз, со свистом. Губы у него розовели.

Больше я не дал ни капли. Когда мальчик задышал ровно, я вернулся к ране, завёл щипцы и ухватил камень. Шершавый, с лесной орех, он со стуком лёг в склянку. Потом я стянул шёлком края кожи, а ниже оставил ход, чтобы моча стекала, а не шла в рану.

Закрестились разом все ученики, свечи у них качнулись.

— Что было? — потребовал Бидлоо.

— Капли лишние, — ответил я, подняв на него глаза. — Я велел капнуть ещё. По моему слову, Николай Ламбертович.

Бидлоо взял со стола склянку с камнем, поднёс её к окну и долго щурился на свет, потом поставил обратно.

Я вернул ладони мальчику на грудь. Под ними она поднималась и опадала, а я всё не торопился их убирать.

Очнулся Гришка уже на койке, и часу не прошло. Его вывернуло в подставленную Федотом миску, а потом он сипло потребовал свой камень. Я вложил ему склянку в кулак. Долго он тряс её у уха и слушал стук камня о стекло.

— Поднял ты его, батюшка. — Аксинья, сидевшая у койки, поймала мою руку и прижалась к ней губами. — Мёртвого поднял!

— Живой он был, Аксинья… Всё время живой. — Я отнял руку.

Она закивала, глядя на меня мокрыми глазами, и снова потянулась к руке. Слышала ли она из сказанного хоть слово?

Уже в сумерках Федот притащил с поварни миску бульона, который священник разрешил Гришке по немощи.

— У ворот болтают. — Он брякнул миску на лавку. — Поповский лекарь, мол, мёртвых поднимает. Кузьма в карауле рассказал, а из караула уже на посад ушло.

— К утру, значит… и до Покрова дойдёт.

Ночью я сел к столу писать лист Гришки, по той же форме, что листы всех больных угловой палаты. Когда уснул, когда перестал дышать и от чего. Перо в пальцах прыгало, строки шли вкривь, пока я не прижал запястье левой рукой к столу, чтобы буквы ложились ровно. Причиной я вписал свои капли. Теперь я знал меру для ребёнка. Выучил её на Гришке, по его синим губам и по груди, переставшей подниматься.

— Ишь, пляшет. — Федот мотнул подбородком на перо. — А резал ровно, я глядел. — Он поскрёб бороду. — Ты вот что. Покажи, как ты в него дул да как давил. Чтоб и я…

— Потом, Федот. — Я обмакнул перо. — Сейчас мальчик.

— Запомню. — Федот улёгся на лавку у печи, спиной к стене, лицом к двери. — И напомню, не отвертишься.

Дописав лист, я вышел на крыльцо вдохнуть сырого воздуха. Напротив, через двор, у Бидлоо горел свет. Его тень темнела в окне, склонённая над столом. Что он там выводил среди ночи? Рука у тени ходила то мелко, по-писарски, то долгими взмахами чертёжника.

В палате я сел у койки со свечой. Гришка спал с зажатой в кулаке склянкой и дышал ровно.

На третий вечер он, с тюфяком под спиной, уже сидел в постели и совал камень под нос всякому, кто проходил мимо. Аксинья сидела на лавке у изголовья, Федот у печи щепал лучину, а я при свече менял Гришке повязку над чистым швом, когда отворилась дверь.

Гошпитальный священник повёл ладонью на палату и скрылся, не входя, а через порог шагнул монах. Быстрые глаза его обежали койки, мел на дверной доске и остановились на мне.

Под мышкой у него ничего не было. Он прошёл к полке под образом и снял оттуда забытую священником Псалтирь. Раскрыв её на последних листах, он полез в рукав за пером и медной чернильницей на шнурке, отчего на запястье у него качнулись гладкие желтоватые чётки из оливы. Шнурок чернильницы повис на пальце под книгой.

— Ученик мой, — обронил он и ждал.

Худое бледное лицо с жидкой бородкой ничего мне не говорило. Ни одна черта не отозвалась, как отзывалась в теле латынь или дорога к отцову крыльцу.

— Отче, — отозвался я.

Он чуть приподнял бровь и обмакнул перо.

— Иеромонах Феофил, философии учащий в Славяно-греко-латинской академии, — отчеканил он, будто диктовал писцу. — По благословению преосвященного местоблюстителя патриаршего престола послан разыскать о соблазне, о коем глаголют у ворот сего гошпиталя и на посаде, яко бы некий лекарский ученик мёртвых воздвизает, дабы ведомо было, от Бога ли сие, или от врага.

Месяц назад дьяк вычеркнул ведовство из моего дела в приказе, а теперь дело писала церковь.

Табурет ему от печи подвинул Федот, но Феофил садиться не стал и шагнул к изножью койки.

— Скажи, отроче, что видел ты, когда не дышал?

— Ничего. Спал я. — Гришка протянул ему склянку. — Вот он, камень. Во мне сидел.

— Nihil vidit. Dormiebat, — повторил Феофил вполголоса и вывел строку на поле, мелко, стоя, держа книгу на ладони. — А ты, мать?

— Мёртвый он был, батюшка! — Аксинья вскинулась с лавки. — Синий весь лежал, как удавленный, а он в него дунул и поднял!

— Mortuus erat, et suscitavit eum. — Перо пошло по полю.

— Он не умирал, отче. — Я затянул на Гришке повязку и выпрямился. — Дышать перестал от лишних капель, а я дышал за него, пока он не задышал сам.

Феофил повторил по-латыни и это, слово в слово. Строка легла ниже прежней.

— Читаем в Четвёртой книге Царств, — заговорил он, не отрывая пера. — И возлеже Елисей на отрочати, и положи уста своя на уста его, и согреся плоть отрочате. Пророк воздвиже отрока дыханием своим. Лекарский ученик сотворил то же. Вопрошаю тебя, ученик мой, от Бога сие или от врага?

— Это ремесло, отче. Ему и Федота выучить можно.

— Выучить? — Перо у Феофила встало над полем, на кончике набухла капля. Потом он стряхнул её в чернильницу и записал.

— А помнишь ли, Андрей, как на диспуте о душе ты за Аверроэса стоял, один против всего класса, и спорить не перестал, даже когда я поставил тебя коленями на горох? — Он поднял на меня быстрые глаза. — Узнаёшь ли ты меня?

Я молчал. Что ответишь, когда не помнишь ни гороха, ни того класса? За спиной у меня ровно, с лёгким присвистом, дышал Гришка. Ноги у меня с каждым его вдохом тяжелели, будто я снова стоял у того стола под окном.

Феофил ждал, лишь сдвинул концом пера одну бусину на чётках у запястья и больше их не трогал. Наконец он опустил глаза к полю и заговорил вполголоса, выводя буквы.

— Interrogatus, magistrum suum non agnovit.

Спрошенный, учителя своего не узнал. Латынь дошла до меня раньше, чем он дописал. У изножья стоял Феофил с раскрытой Псалтирью на ладони и, не торопясь, клал пером мелкую строку на поле, рядом с той, где значилось mortuus erat, et suscitavit eum.

Глава 13. Театр

Бидлоо расчертил у себя на столе мелом анатомический театр, три дуги скамей ступенями вокруг квадрата, где завтра резать мне. Теперь он выводил по дугам имена гостей, а я стоял напротив и читал, пока не споткнулся на Theophilus hieromonachus в самом низу, ближе всех к моему месту.

Бидлоо, не поднимая головы, обвёл имя ещё раз.

— Монах сам просил место. Отказать церковь нельзя, Покровский. Хочет близко, пусть близко.

Что Феофил сделал со своей записью и кому её понёс, я так и не выяснил, зато теперь видел, с какой скамьи он будет смотреть мне в руки, отчего во рту у меня стало сухо. Бидлоо за меловыми дугами даже не глянул на край стола, где так и стыла нетронутая миска постной каши.

Наутро после разговора с монахом я сам явился в эти покои и просил, чтобы резание без крику увидело как можно больше людей. Бидлоо выслушал молча и засел за письма, а в итоге вышел праздник для двора. Да и как было знати не съехаться, когда Федот приносил с торга вести, что по Москве болтают, будто поповский лекарь поднимает мёртвых, а Гришку, вставшего с койки, водили показывать караулу?

Я уже прочёл Erskine и имена двух стольников против второй дуги. Посередине, в квадрате, Бидлоо написал miles и постучал по слову.

— Твой солдат. Готов?

— Степан, из караула. Чернота на стопе встала по границе, Николай Ламбертович, и дальше не идёт. Того и ждали.

— Goed. Вижу, хочешь говорить. — Бидлоо сдул с квадрата меловую пыль. — Что ещё?

Через двор с поварни тянуло гороховой похлёбкой, постной и жидкой, отчего в животе у меня тоскливо заныло.

— Руки. Кто трогал мёртвого — к живому не подходит, пока не вымоет. — Я положил ладонь на чистый край стола, подальше от мела. — В театре мёртвых трогают каждую неделю. Завтра пусть моют все, кто войдёт, и гости тоже.

— Гости? Руки мыть? — Мел у него в пальцах замер. — Hm. Таз у двери театра. Для гостей, один день. Довольно?

— Масло моё, капает Федот. Только по моему слову. — О тазах для гошпиталя Бидлоо промолчал, а я не стал напоминать.

— Сладкое купоросное масло пусть привезёт Кнеллер. По моя записка. — Под третьей дугой прибавилось ещё одно имя. — Федот пусть капает.

— Жилы вяжу шёлком. Железо не…

Бидлоо не дослушал и поставил мелом кружок сбоку от квадрата.

— Шёлк пусть. Жаровня будет тут, гости ждут железо, а гости мои. Речь я сам, по-латыни. Режешь ты. — Он положил мел и вытер пальцы о тряпку. — Выйдет хорошо, значит, школа годится. Умрёт солдат при всём дворе… — Бидлоо пожал плечами. — Твой солдат, Покровский, только твой. Понимаешь?

— Понимаю, Николай Ламбертович, — ответил я. Мне хватало и того, что скамьи будут полны.

Тогда он подвинул ко мне через стол лист и чернильницу.

— Перепиши для сторожа. Кого пускать по записке.

Имена ложились с мела на лист по-русски, крупно, чтобы сторож разобрал хотя бы буквы. Когда Бидлоо прошёл мимо клавесина к окну и встал ко мне спиной, я ещё раз мелко списал всю роспись на обрезок бумаги и спрятал его под кафтан, прежде чем он вернулся и смахнул рукавом со стола все три дуги.

Вечером, после ужина, я пошёл из угловой палаты к Степану, в длинную. Гришка увязался за мной в отцовых валенках по колено, прижимая к животу склянку с камнем, а Федот приплёлся следом и остался у порога.

Степан лежал на крайней койке у печи, укрытый тулупом до подбородка. При виде меня он сам откинул полу и выставил ногу к лучине, а я наклонился ближе. Пальцы и подъём высохли и почернели, как головня, а выше голень перехватывал вспухший красный валик. Гнилью не тянуло, граница держала, так что под ложечкой у меня отпустило.

— Любуйся, лекарь. — Седой ус у него шевельнулся. — Мне она с Крещенья не служит. Чёрт с ней, отнимайте.

— Завтра, Степан. В театре, при гостях.

— Слыхал. — Степан скосил глаза на Гришку, совавшего склянку соседу с ближней койки. — Мы с Кузьмой одного полку. Я этого малого видал, как он над горшком выл, а нынче он мне камнем хвастает. Чего ж мне бояться?

— Нечего, Степан.

— А служить-то после как? — спросил он тише, помолчав и глядя мимо меня в потолок.

— В караул вы не вернётесь. А живы будете.

— Ну хоть сапоги теперь вдвое дольше проношу. — Пожевав ус, Степан натянул тулуп обратно на ногу.

— А ежели и этот дышать бросит, Андрей Иваныч? — хмыкнул Федот, подпиравший косяк лицом к палате и боком к тёмным сеням, и показал подбородком на Степана. — Кто дуть будет?

— Я сам. Учить вас буду после, накануне некогда. А вы думали, кто?

— Опять потом. — Федот поскрёб бороду. — Ладно. Моё дело завтра капли да пила, а дуть уж ты.

Когда угловая палата уже спала, я сел к столу со свечой. На обороте выписи перечёл помету, что отчёт государю о резании «без крику» идёт в приказ, потом разбил чистый лист на графы, как делал для больных. Первым шёл Гришка, против которого я записал, от чьих капель он перестал дышать и сколько дул ему в рот, пока грудь не поднялась сама. Строка про Степана и завтрашнее отнятие голени при людях легла ниже, а под ней свидетелями встали имена гостей с обрезка, одно за другим, в том порядке, в каком их выводил Бидлоо.

Над последней строкой перо у меня повисло так долго, что воск со свечи натёк на подсвечник. Что писать, если Степан умрёт под ножом при всём дворе? Наконец я вывел, что резать буду сам, а чем кончится, пусть скажут свидетели.

Сложенный вдвое лист лёг под кафтан, к выписи. Федот храпел на лавке у печи, лицом к двери, а окно Бидлоо через двор давно погасло, так что про эту бумагу не знал ни тот ни другой.

Поутру я сам вынес к двери театра таз, поставил его на чурбак сразу за порогом, а рядом пристроил кувшин и полотенце. Федот таскал с поварни воду, по ведру в каждой руке, ругая обледеневшую за ночь ступеньку, хотя с дощатой крыши уже звонко капало, а снег у стены осел и почернел.

От двери театра, стоявшего у самого забора, мне были видны ворота гошпиталя целиком, где уже густо толпился народ и над шапками курился пар от дыхания. Сторож держал в руке мой вчерашний лист и, шевеля губами, вёл пальцем по строкам, сверяя каждую записку, а тех, у кого записки не нашлось, за медь отводил вдоль досок к щели.

— Мне внутрь надо! — напирал на него купец в лисьей шубе. — Я торговый человек, не голь.

— А записка где? Нету, так ступай к забору, щель как раз на стол глядит. — Сторож подставил ладонь. — Не хочешь, стой тут.

— Экий грабёж! За щель-то медь? — Купец посопел и полез в кошель.

— Пусти-и, родимый, к тому, что мёртвых поднимает. — С другого боку к сторожу протолкалась баба в платке, с младенцем на руках. — Пусть дунет на дитё, на здоровье. Тебе жалко, что ль?

Красный, туго спелёнутый младенец орал во всю глотку и выгибался у матери на руках. Лёгкие у него, судя по крику, были дай бог каждому. Сторож оттеснил бабу локтем, но от ворот она не ушла, качала сына и всё вытягивала шею к двери театра, а по мне скользнула глазами и ни на миг не задержалась.

Первые сани под бубенцы уже въезжали во двор, а я так и стоял с кувшином наготове. Скоро гости гурьбой повалили к двери, в шубах нараспашку. Бидлоо встречал их у порога, каждому кланялся и показывал ладонью на таз, пока я лил воду.

— Это что ж, мыльня поповская? — Стольник в собольей шапке подставил ладони под струю и засмеялся. — Руки, что ли, крестить перед делом?

— Попович велел, — подхватил его сосед. — Небось и отчитает над ними.

Хохот прокатился по толпе у порога, но руки мыли все до единого, косясь на хозяина, который стоял рядом и ждал. Арескин возился дольше всех, поворачивая кисти под струёй и разглядывая, как с них сбегает вода. Когда он нагнулся, в кармане у него сухо стукнула о край таза коробочка, которую он тут же придержал ладонью.

— И по чьему же слову сей обряд, господин Покровский? — Он посмотрел на меня поверх мокрых пальцев. — По вашему?

— Доктор Бидлоо велел, Роман Карлович. Только на сегодня.

— На сегодня? — переспросил он и стряхнул воду с пальцев.

Кнеллер подошёл следом, с бровями, наведёнными углём гуще прежнего, опустил на порог корзину склянок, которую нёс на локте, после чего долго тёр руки над тазом.

— Холодный эта вода. — Аптекарь потряс пальцами. — Масло я привёз, из мой запас, самое лучшее.

Он коротко глянул на меня поверх очков, потом подхватил корзину, отнёс её к столу и поставил у ножки, подальше от раскалённых углей. Ещё до гостей я отволок жаровню к самой двери, взяв через тряпку за горячие ушки, потому что пар от сонного масла стелется по полу и тянется к огню. Только после этого Кнеллер пошёл к скамьям.

Доктора из Слободы рассаживались по нижней ступени и с ходу заспорили, закричит ли солдат. Толстый лекарь, севший ближе прочих к столу, горячился пуще всех. Лицо у него побагровело до самого парика, а сам он, отдуваясь, тыкал пальцем в горшок с шёлком.

— Шёлк в рана гниёт! Я сто раз видел. Только железо! И пусть кричит, крик значит живой!

— Ja, — закивал его сосед. — Под пила все кричат.

Штелля среди них не было.

Феофил пришёл последним, с толстой чужой книгой под мышкой. Вымыв руки и ни о чём не спросив, он прошёл к нижней скамье и опустился на самый край, боком, но тут же поморщился и встал. Постоял и отошёл к стене, где раскрыл книгу на ладони и вытянул из рукава перо и медную чернильницу на шнурке.

Перо у него было наготове, хотя к ножу я ещё не притронулся, так что же он собрался записывать? Отвернувшись, я долил в таз из кувшина свежей воды.

Мы с Федотом вымыли руки последними, когда даже нашим ученикам-поповичам сесть было уже негде и они стояли наверху, под стропилами, впритирку. Едва притворили дверь, я пошёл следом за Бидлоо к столу, мимо дощатых скамей, пропахших сырым мехом шуб. Свет ложился косо, на изголовье, а нижний край, где будет нога, оставался в тени, поэтому я встал сбоку, чтобы не заслонить окно спиной.

Бидлоо говорил по-латыни гладко и долго, о государевой школе и пользе отечеству, а гости кивали в лад, пока караульные не внесли носилки. Степан приподнялся на локте и обвёл глазами скамьи, от лекаря у стола до поповичей под стропилами.

— Мать честная! Это всё на одну ногу?

Наверху попович хохотнул, за что сосед ткнул его локтем, а караульные тем временем переложили Степана на стол и вышли. Федот достал из корзины Кнеллера склянку, поставил в изголовье рамку, накрыл её тряпицей и стал капать. Вскоре над столом потянуло сладким, отчего Степан задышал глубже и забормотал, путая слова.

— Сто-ой! Кто идёт… — вдруг гаркнул он по-караульному и замолк на полуслове. Федот держал склянку над тряпицей и смотрел ему на грудь и на губы, а я ущипнул Степана над коленом, крепко, до синяка. Нога даже не дрогнула.

Я поднял глаза по ступеням до самого верха, где поповичи, притихнув, вытягивали шеи над париками гостей. В той жизни, в моей больнице, на отнятие ноги мест не продавали.

Я наложил жгут выше колена и закручивал палкой, пока кожа под ним не побелела, а потом взял нож.

На ладонь ниже колена я обвёл ножом голень кругом и прорезал кожу до мяса за один проход. Над Гришкой мне их понадобилось два. Потом я отделил кожу от мяса и завернул к колену, как обшлаг, а дальше пошёл глубже, через мясо, к костям. Мелкие жилы только сочились, жгут держал, так что торопиться было незачем. У костей нож заскрёб и встал. Мясо держалось за них плёнкой, которую я подрезал кругом, пока лезвие не заскользило гладко.

— Schneller! — не выдержал лекарь у стола. — Быстрей, мальчик, он сейчас проснётся и заорёт!

Бидлоо стоял у края нижней скамьи и молчал.

Федот со склянкой над тряпицей замер, но больше не капал, раз Степан не шевелился, а грудь у него поднималась ровно. Голень лежала у меня в левой руке, а сам я то и дело косился в изголовье, на губы. Надолго ли хватит Федотовых капель, если пила застрянет в кости?

Когда кости вышли из мяса чистыми, Федот снял тряпицу с рамки, отложил её вместе со склянкой на подоконник и, вытерев ладони о фартук, взял пилу и перешёл к ноге.

— Пилите, Федот.

Степан не закричал. Скамьи замерли, а лекарь у стола под мерный скрежет пилы по кости обмяк и всей тушей сполз на пол, так что парик съехал ему на ухо. Соседи подхватили его под мышки и принялись обмахивать шляпой.

Поповичи на верхней ступени сдавленно фыркали в ладони. У меня самого губы поехали в стороны. Пришлось крепче перехватить ногу и не отводить глаз от пилы.

Лекарь на полу выругался из-под шляпы по-немецки, длинно и от души.

Когда Федот допилил, я отдал ему отнятую ногу. Он отнёс её в корыто под лавкой, а я выловил из горшка шёлк и взялся за жилы. Едва Степан шевельнул пальцами здоровой ноги, Федот взял с подоконника склянку, вернул тряпицу на рамку и капнул на неё ещё. Крупные жилы нашлись в срезе там, где им положено, бледные, толщиной в соломину. Щипцы прихватывали их по одной, а узел я затягивал пальцами. На первой мокрый шёлк выскользнул у меня из пальцев, так что вязать пришлось заново. Перед второй я обтёр руки ветошью, после чего нитка уже не скользила.

— Отпустите жгут, Федот. Медленно.

Федот повернул палку. Из-под мяса, сбоку от кости, ударила тонкая алая струйка и брызнула мне на рукав. Виски у меня взмокли. Всё-таки я пропустил одну жилу.

— Железо! Дайте ему железо, кровь уйдёт! — Гости зашумели разом, а лекарь, ещё бледный, рванулся с пола и ухватился за край стола. — Угли ещё красные, чего ждёшь, дурак?

Краем глаза я видел, как Бидлоо повернул голову к жаровне, откуда торчали рукояти прутьев.

— Шёлк, — бросил я, не оборачиваясь, и развёл края мяса, сразу поймав щипцами конец жилы, откуда била кровь. Узел затянулся с первого раза. Струйка оборвалась.

— Снимайте жгут. — Пока Федот разматывал, я прижал к срезу свёрнутое полотно и считал про себя. На тридцати я отнял полотно, глянул и прижал снова, до шестидесяти. Культя оставалась сухой, по краю ткани розовела одна сукровица.

К жаровне так никто и не подошёл. Когда я поднял на неё глаза, угли уже подёрнулись серым.

Оставалось опустить завёрнутую кожу на культю и сшить шёлком, пустив внизу сток. Федот подал полотно, а когда я затянул повязку, Степан дышал ровно и всё ещё спал.

Он проснулся, пока я оттирал руки ветошью от крови, поводил глазами по стропилам, по лицам наверху и остановил их на мне.

— Когда… начнёте-то, лекарь?

— Кончили, Степан.

— Брешешь. — Степан приподнялся на локтях и уставился туда, где под полотном кончалась нога. Долго смотрел, шевеля усом, а потом медленно лёг обратно.

Тут все загомонили наперебой, кто по-русски, кто по-немецки.

— Опоили маком, — громко объявил доктор с нижней ступени соседу. — Маком да вином, старое дело.

— А жила под шёлком всё одно сгниёт. — Лекарь, которого соседи успели усадить обратно на скамью, мотнул съехавшим париком. — Железом надо было!

Что толку объяснять тому, кто сто раз видел гнилую рану и, похоже, ни разу не спросил себя почему? Подложив Степану под голову свёрнутую рогожу, я спорить не стал.

— Вопрошаю тебя, ученик мой, и пусть слышат все здесь стоящие, — возгласил Феофил, как с амвона, и шагнул от стены, держа книгу раскрытой на ладони. — Ежели сей воин не чуял ни ножа, ни пилы и не ведал, что плоть его отъемлется, то где пребывала в тот час душа его? В теле ли, которое терзали, а оно не страдало, или вне его, яко у мёртвых, хотя он жив и ныне глаголет?

— Там же, где во всяком сне, отче. А где она у вас по ночам?

Перо у Феофила задержалось над полем страницы.

— Ubi in omni somno, — пробормотал он и записал, стоя.

Бидлоо уже обступили. Стольник в собольей шапке тряс ему руку, доктор в рыжем парике кричал «vivat», а Бидлоо, раскрасневшись, отвечал всем разом по-латыни, о своей школе. Наконец он поднял свободную руку и показал на Федота у культи.

— Manus scholae meae.

Руки моей школы. Федот латыни не разбирал, но на всякий случай обтёр пилу о фартук и сощурил левый глаз.

Когда со второй скамьи поднялся Арескин, шум вокруг него стих, ряд за рядом.

— Любопытно, — заговорил он, глядя на меня. — Аптекарь Кнеллер на днях подал в приказ прошение. Сладкий купоросный спирт, пишет он, своего изготовления, и просит грамоту им торговать. Вам такой спирт не знаком, господин Покровский? И вот что любопытнее. Гнал он его, сказано в прошении, из казённого вина. По чьей же записке брали вино, если казённый спирт без моего слова не отпускают?

Кнеллер снял очки и принялся протирать их полой кафтана, глядя в корзину у ножки стола, а я отложил ветошь, чтобы не комкать её в кулаке.

— По подрядной записи Гаврилы Фомича Строева, Роман Карлович.

Арескин вынул из кармана коробочку, медленно провёл ногтем по крышке от края до края и спрятал её обратно. Больше он ничего не сказал, а ко мне уже повернулись головы на всех скамьях. По вытянутым шеям было видно, как ждут, что скажет попович про спирт Кнеллера. Бидлоо смотрел на меня поверх плеча стольника.

А кто тогда стоял над кубом в задней каморке у Кнеллера, если не я? Масло теперь по бумаге было его, а поздравления с показом принимал Бидлоо. Я перевёл взгляд с угольных бровей Кнеллера на культю в белом полотне, а с неё на таз у двери, где вода помутнела от господских рук. Про своё имя я не сказал ни слова.

Руки у меня затряслись только теперь, пришлось сцепить их за спиной. Пока гости не начали расходиться, я шагнул от стола к нижней скамье, к Бидлоо.

— Николай Ламбертович. — Я заговорил тише, чем хотел, но скамьи услышали. — Ваши гости сегодня мыли руки у двери. Пусть такой таз стоит у каждой двери гошпиталя. Каждый день.

Стало слышно, как с крыши капает в снег. Арескин наклонил голову набок.

Степан дышал на столе, а Гришка вторую неделю ходил на своих ногах. Государь должен был узнать об этом из моей бумаги. Из-под кафтана я достал сложенный лист и с ним поднялся на ступень, ко второй скамье.

— Роман Карлович, отчёт для государя, о резании без крику. Свидетели здесь, на скамьях.

Арескин взял лист, развернул, пробежал глазами столбец имён внизу и чуть приподнял брови. Потом он сложил его и убрал в карман, к коробочке. Лист до Бидлоо не дошёл.

У стены быстро и мелко заскрипело перо Феофила.

Рука стольника всё ещё лежала в большой ладони Бидлоо, стоявшего перед нижней скамьёй. Улыбка, с какой он принимал поздравления, ещё держалась у него на губах, а глаза ушли к карману Арескина и вернулись ко мне.

Потом он по одному разжал пальцы на руке стольника и, не сводя с меня глаз, вытер ладонь о полу кафтана, как вытирают руку, отойдя от мёртвого.

Глава 14. Светлая неделя

Под звон со всех колоколен за Яузой солдат сунул мне с телеги горшок. Я нагнулся над ним у самых ворот гошпиталя. Кровь со слизью темнела на дне, а сторож уже тянул лошадь за узду, заворачивая оглобли назад.

Запах ударил в нос, меня качнуло в сторону, но я только ниже наклонил голову. Сгустки лежали и тёмные, и свежие, алые. Солдат цеплялся за борт худой жилистой рукой, губы у него запеклись и растрескались, а кожа на кисти, когда я прихватил её двумя пальцами, так и осталась стоять складкой. Вода уходила из него быстрее, чем он успевал её пить.

— Ты, лекарь, нос-то не вороти, — просипел он и попробовал усмехнуться. — Прохор я. Полк и без меня дойдёт куда велено, а мне бы полежать где потише.

— Бернеровские, с луга, что выше по Яузе. — С торга, с узелком через плечо, подвалил Федот и сощурил левый глаз на возницу и второго солдата, здорового. У обоих в шапках на коленях каталось по крашеному яйцу. — Андрей Иваныч, ты чего его держишь, как кадило? Поставь.

— Отойди, попович, не стой под колесом, — запросто, как своему, буркнул тот самый сторож, что торговал у забора щелью. Теперь он налегал плечом на лошадиную морду и пятил её от ворот. — Доктор велел, мест нет.

Горшок пришлось сунуть обратно Прохору, а вознице велеть, чтобы подождал. Сам я почти бегом пустился через двор напрямик, по лужам, мимо театра с пустым чурбаком у двери. Таз с него унесли на другое же утро — ставили-то его, как и было сказано, на один день. Три недели после того Бидлоо глядел мимо меня, а от Арескина о письме не было ни слова. Дошёл ли тот лист до государя хоть когда-нибудь? За спиной заскрипела оглобля.

Обернувшись у крыльца, я увидел, что возница меня не послушал. Там, у ворот, телегу уже развернули к Яузе. Прохор сидел в ней боком возле двоих лежачих, прижимая горшок к коленям. Следом за мной топал Федот, а у меня в кармане от ходьбы стукались крашеное яйцо и пара медных копеек, что мать положила мне в ладонь, когда мы разговлялись у отца.

Дверь в докторские покои была приоткрыта, так что стучать не пришлось. Подьячий Монастырского приказа сидел у стола с развёрнутой росписью и читал, ведя пальцем по строке, а Бидлоо напротив гонял по проволоке костяшки счётов.

— Дров берёзовых на гошпиталь сто сажен, а по прежней росписи было полтораста. Овса на лошадей убавлено вдвое. Свечей сальных…

Костяшки щёлкали в лад голосу подьячего, а сам Бидлоо ни разу его не перебил. На закрытом клавесине в углу лежала стопка таких же росписей, старых, с обтрёпанными краями. Такое ему, видно, читали не в первый раз.

— Николай Ламбертович, у ворот телега из полка, трое солдат с кровавым поносом. Места для них найдутся?

— Нет. — Бидлоо щёлкнул костяшкой.

Пока подьячий слюнил палец, Бидлоо отодвинул счёты и вытянул из-под них другой лист, покороче.

— Ученики. До осени без кормовых. Пиши.

Фамилии Бидлоо читал тем же голосом, каким подьячий читал сажени. Между двумя чужими прозвучало «Покровский». Перо подьячего скрипнуло и побежало дальше. Мне думалось, на моей фамилии Бидлоо хотя бы поднимет глаза, но он уже называл следующую.

— Кривой остаётся, — прибавил Бидлоо. — Школе руки нужны.

Подьячий, сверяясь со своей росписью, поднял палец.

— А угловая палата, господин доктор? Шесть душ у вас с декабря в кормовой росписи стоят. Кто ж их кормить станет?

— Палата на вложении. Купец пусть и кормит. — Бидлоо вынул перо из пальцев подьячего и провёл по строке черту. — Weg.

Помета приказа лежала у меня под кафтаном, прижатая локтем к боку. По ней палата числилась за мной, а хлеб у шести душ Бидлоо отнял одной чертой пера. Я поклонился пышному парику над столом и вышел.

Федот стоял за дверью, привалившись к косяку боком. Взгляд его сразу ушёл в сени. Значит, слышал всё. На крыльце он нагнал меня.

— Ну, Андрей Иваныч, теперь куда? К батюшке на куличи?

— За телегой. В полк.

— В полк? — Федот перекинул узелок на другое плечо и сплюнул в талую лужу. — Ну-у, на Светлой всё одно уроков нет. А солдатня мне своя, я с ней из одного котла хлебал.

Вместе мы вышли за ворота и двинулись берегом Яузы вверх, по свежим колеям в рыжей глине, вдоль высокой воды, подмывавшей кусты.

На подходе к лугу первым делом мне бросился в глаза пригорок, весь изрытый ямами. Возле них сидели на корточках солдаты со спущенными портками. Бурый ручеёк от ям сочился вниз по склону и пропадал у водопоя, в сырой земле под бочками, из которых черпали медным ковшом.

Ниже начинался сам лагерь. Спускаясь к нему, я глядел мимо подвод и дыма костров, туда, где вдоль палаток прямо на земле лежали люди. С краю стояла Прохорова телега, с которой стаскивали больных на солому, в общий ряд, где вповалку спали и здоровые.

У кого тут спрашиваться, да и зачем? Наверх, к ямам, я поднялся один и постоял над крайней, пока не замутило от вони. Потом побрёл вниз вдоль ручья. Тот петлял между кочками, нырял под прошлогоднюю траву и выбегал опять, шире и мутнее, пока у водопоя не ушёл в глину под бочки, вкопанные по верхний обруч.

Водовоз в мокром фартуке как раз наливал из бочки ведро.

— Отсюда весь полк пьёт?

— Из этой да вон из той. — Он мотнул ковшом на соседнюю бочку. — Тебе-то что?

— Сверху к вам из ям течёт. Видите?

— Вода текучая, малый, она сама себя моет. — Водовоз глянул вверх по склону, на солдат у ям, и опять окунул ковш. — Ступай своей дорогой.

Я глядел, как из ковша плещет в ведро вода. В той жизни такой понос привезли мне однажды целой бригадой с лесной вахты. Мужики месяц брали воду из ручья ниже собственного нужника и до последнего божились, что пьют родниковую.

Обратно к соломе дорога вела мимо костра, где по кругу ходили солонина и жбан браги, а солдаты гадали, отчего мрут.

— Кровавый понос, он от мяса. Разговелись, вот и вся причина. — Рябой солдат резал солонину на колене. — Семь недель на редьке, а тут разом мясо. Брюхо и…

— Да вода нынче злая, — перебил другой. — Снеговая.

— Маркитантка. — Третий ткнул пальцем себе под глаз. — Глаз у неё чёрный. Я сам видал, как она на котёл зыркнула!

— Глаз-то, может, и чёрный. — Федот без спросу плюхнулся к огню. — А за брагу ты ей сколько недодал? Вот она и зыркнула.

У костра заржали. Рябой отломил Федоту солонины, а молодой солдат вскочил мне навстречу, утёр губы рукавом и трижды ткнулся мне в щёки.

— Христос воскресе, лекарь!

— Воистину воскресе.

Из ранца он вытащил ломоть сухого кулича и сунул мне в руку. Я сжевал его на ходу, на правую сторону, в четыре укуса, а потом ещё собрал с ладони изюмины. С утра во рту у меня ничего не было, а кормовые с меня теперь сняли до осени.

Больной на соломе, худой как жердь, смотрел в небо запавшими глазами. Тёмную струйку из его локтя в оловянную миску я заметил раньше, чем грузного лекаря в сером парике, стоявшего возле него на коленях. В раскрытом ящике рядом блестели начищенные ланцеты, в углу лежал мешочек с ревенем, а кружки с водой возле соломы я так и не нашёл, сколько ни шарил глазами.

— Брант, лекарь наш, — шепнул с соседней соломы солдат, укрытый епанчой. — Кровь пускает.

— Он и так сухой, — не сдержался я. — Куда ему ещё кровь отдавать?

— Plethora, коллега. — Лекарь поправил локтем съезжавший парик, не выпуская руки больного, и усмехнулся в миску. — Дурная кровь бродит в брюхе, оттого её низом и гонит. Выпустим лишнюю, брюхо и уймётся. В гошпитале, видать, нынче иному учат?

Что толку спорить над его миской? Ланцет он держал крепко, а велеть копать ямы мог только полковник.

— Где полковник? — повернулся я к Федоту, который как раз подтянулся от костра.

Рот у Федота был набит солониной, так что он только дёрнул подбородком за палатки, где тянулся ряд подвод.

Ещё на подходе донёсся счёт, медленный, по-немецки.

— Siebzehn. Achtzehn.

Вдоль ряда, по щиколотку в глине, вышагивал сухой седой человек с косицей, без парика. Он останавливался у каждой подводы, вынимал мел из-за обшлага и ставил черту на грифельной доске. Нас было наверняка слышно, но он даже не обернулся, провёл ещё одну черту и шагнул дальше.

В два шага я обогнал его и вклинился между ним и колесом.

— Господин полковник, лекарский ученик Покровский, из гошпиталя. Полку надо пить один кипяток. Ямы перенести ниже лагеря, больных положить отдельно от здоровых. Сейчас ямы у вас стоят над водопоем.

— Neunzehn, — бросил Бернер подводе у меня за плечом и черкнул мелом. — Людей нет, все при подводах и фураже. Дров тоже нет. А срок короткий.

— Какой срок, господин полковник?

Бернер постучал мелом по свёрнутой бумаге, засунутой под ремень на передке подводы.

— Указ. Полку идти на Дон, на вора Булавина. Выступать после Фомина воскресенья. Подводы считаны, люди считаны. Zwanzig.

Когда он двинулся дальше, я увязался рядом по глине, не отставая ни на шаг.

— Яму перекопать — одной роте до обеда работы. А на кипяток довольно котла да охапки…

— Котлы при кашеварах, — перебил Бернер, глядя на подводу. — В них варят кашу. Хворост с этого луга сожгли до Пасхи. Рота до обеда — это фураж, который никто не увяжет.

— К Фомину вы похороните роту, господин полковник. Если не две.

Тут он впервые поднял на меня светлые глаза с красными веками.

— Какую роту? Сколько человек?

Я открыл было рот, и закрыл его. Книга убыли была у полкового лекаря, а сам я полдня смотрел на ямы и ручей и не сосчитал мёртвых ни в одной роте. Спина под кафтаном у меня разом взмокла.

— Вот, — обронил Бернер и опустил глаза на доску. — Рота — дело капитана. Einundzwanzig.

Он зашагал дальше вдоль ряда, считая вслух, а я остался у подводы с пустыми руками.

— Капитаны у него всякие. — Федот встал рядом и поглядел полковнику в спину. — Двое в карты дуются, один пьёт. А у той роты, где твой с горшком, капитан молоденький. Ещё не скис.

Оттуда, уже под вечер, мы с Федотом потащились к реке. Посторониться пришлось уже у рогаток на въезде, потому что туда как раз пригнали рекрутов, деревенских парней в лаптях, с котомками. Над одним, белобрысым и рослым, мать в сером платке выла в голос, как над гробом. Всё гладила его по голове, по вихрам, а парень стоял смирно и жевал её пирог, крошки сыпались ему на рубаху.

Унтер, опершись на алебарду, ждал. Когда пирог кончился, он тронул парня за плечо. Тогда мать вцепилась сыну в рукав и засеменила рядом, голося, пока её не оттёрли от рогаток. Парень обернулся на неё один раз, утирая рот, а я прошёл мимо. Через плечо ещё было видно, как рекрутов гонят в лагерь, к тем же палаткам, к тем же бочкам у водопоя. Причитала мать так, что слышно её было до самой реки.

У моста Федот свернул к школьной избе, а я перешёл реку в Слободу, где в окнах уже теплились свечи. Вдруг из лавки на углу пахнуло горелой коркой. Я свернул на запах, на пороге встал как вкопанный и только потом разглядел, откуда он шёл. В раскрытом мешке у прилавка лежали бурые жареные зёрна. Горсть их мне отвесил лавочник в вязаном колпаке. Серебро в тряпице под кафтаном осталось лежать, а на прилавок легли из кармана обе материны копейки.

— А мельницы у вас не найдётся? И плиты, ненадолго, — выговорил я по-немецки.

Жена лавочника вытерла руки о передник и повела меня через заднюю дверь на кухню, к печи с чугунной плитой. Медную мельницу пришлось зажать коленями, чтобы крутить ручку. Зёрна трещали и не шли, а лавочница, глядя, как я налегаю, засмеялась и показала, что крутить надо ровно, без рывков.

В медный ковшик я пересыпал помол, залил водой из кадки и поставил на огонь. Едва над краем показалась бурая пена, я сдёрнул ковшик с плиты.

Вышла горькая гадость! Гуща скрипела на зубах, но я пил медленно, стоя у плиты, глоток за глотком, пока ковшик не опустел. Лавочница смотрела на меня и качала головой. Пустой ковшик остался на плите, а я уже в дверях поклонился хозяйке и вышел в темноту, к мосту.

К рассвету я снова был на лугу и прямиком направился туда, где вчера сгружали Прохорову телегу. Полковник верил числам. А кто их даст, если не рота, где станут кипятить и копать? Прохор лежал на соломе в общем ряду, между храпящим здоровым и стонущим больным, и узнал меня первым.

— Опять ты, лекарь? Полк-то ещё тут, гляди.

— Вижу, Прохор.

Из палатки, на ходу застёгивая перешитый кафтан с заштопанным обшлагом, вылез капитан этой роты. Длинная, не по росту, шпага зацепила ножнами колышек. Он дёрнул её, отцепил и только тогда уставился на меня.

— Господин капитан, дайте мне вашу роту на сутки, на новую яму ниже лагеря и на котёл. Если к этому часу завтра у вас в роте хоть одного больного вынесут, я уйду и больше в полк не приду.

— Сутки?! — Он вспыхнул до самых веснушек. — Да у соседей, сударь, мрут, я это вижу без всяких книг! Глеб Лыков, капитан. Перед полковником за роту отвечаю я, стало быть, и голова моя. Лопату!

Солдат, сидевший у палатки на корточках, сунул ему черенок. Капитан сбежал по склону ниже лагеря, к кустам, и с размаху всадил лопату в дёрн.

— Отсюда и до того куста, — догнав капитана внизу, махнул я солдатам, сбежавшимся поглазеть, как он копает. — Вы уж копайте поглубже, вам же потом легче будет.

— Слыхали, братцы? — Вчерашний рябой загоготал первым. — Нам «вы»! Мы тебе, лекарь, не бояре.

Хохотали всей кучей, а за лопаты не брались, пока вперёд не протолкался Федот, к тому часу подоспевший из гошпиталя.

— Кто копает, того побрею и больной зуб вырву, всё даром. А кто отлынивать станет, тому вырву здоровый, на пробу.

Заржали пуще прежнего, но лопаты разобрали. Лыков копал вместе со всеми, кинув кафтан на куст. Всякий раз, разгибаясь, он допытывался у меня, глубоко ли. Там же, у ямы, Федот усадил на пень первого охотника и брил его, а тот косился на лезвие и не дышал.

К полудню новую яму вырыли по пояс, так что рота ходила по нужде уже туда. Потом больных перенесли под навес из рогож, Прохора тоже. Я сам таскал под них свежую солому охапками, пока не ободрал ладони об осоку. Котёл на роту нашёлся один, закопчённый, на треноге, а жечь под ним пришлось сырой тальник, нарубленный у ямы. Тальник шипел, ел глаза дымом и грел еле-еле. Воду кипятили по очереди, но котла хватало на больных под навесом да на десяток кружек сверху, а хвост очереди, не дождавшись, уходил черпать из бочки.

— И долго её варить, сударь? — Лыков заглянул в котёл, отводя рукой пар.

— Пока не забурлит. И потом ещё, пока трижды не прочтёте «Отче наш».

Молитву капитан отбарабанил громко, как на смотру. С тех пор у котла её читал тот, чья была очередь. Первая остуженная кружка ушла под навес, к Прохору. Он выпил её до дна, пожевал губами и вернул.

— Пресная, лекарь. Из бочки и то слаще.

У котла я простоял до темноты, подкладывал щепу саднящими ладонями и гнал от котла каждого, кто совался с кружкой, пока вода не забурлит.

Ночь я скоротал там же, на перевёрнутом ведре. Утром, пройдя под навесом вдоль лежачих, я узнал всё те же лица, а с краю нашёл одно новое, тогда как у соседней роты солому стелили уже вторым рядом. От вчерашней воды новые будут сваливаться ещё неделю, это я знал, но под нашим навесом за ночь никого не вынесли! Над котлом я ухмылялся в пар, как дурак.

Тут от соседней роты понесли двоих. Их тащили на рогожах, взявшись за углы, мимо нашего котла и дальше, за лагерь, к кустам. У одного рука свесилась с края и чертила по траве. Ухмылка с меня сошла, а щепка, которую я нёс к огню, так и осталась у меня в кулаке. Когда носильщики прошли, за ними, в проёме откинутого полога своей палатки, стал виден полковой лекарь. Он сидел над толстой книгой и скрипел пером, потом захлопнул её, запер на висячий замочек и спрятал ключ за ворот.

К вечеру за лагерем ударил барабан.

Полк строился по ротам на лугу, спиной к подводам. Мы с Федотом остались у навеса нашей роты, возле ещё парившего котла. Перед строем с доской под мышкой вышел Бернер, развернул бумагу и стал читать, отчеканивая каждое слово. Даже ударения в русских словах падали у него по-немецки, а на строй он ни разу не поднял глаз.

Слушал я вполуха, потому что смотрел на унтера. Тот стоял с палкой между навесами и строем и всякого, кто совался к рядам во время чтения, гнал назад, нас с Федотом тоже. Пропустил он одного водовоза, который протащился вдоль навесов к строю с ведром и медным ковшом.

Про Дон и Фомино воскресенье в бумаге стояло то же, что я слышал у подвод. Дочитав, Бернер опустил лист и прибавил своё.

— Кто ходит — в строй.

Унтер двинулся вдоль навесов, тыча палкой в солому. Кто мог стоять, поднимался и брёл к своей роте. Под нашим навесом Прохор встал сам, раньше, чем до него дошла палка, качнулся и ухватился за столб. Пока он держался за столб, я успел подскочить от котла и подхватить его под локоть.

— Ложись, Прохор.

— Выходит, лекарь, без меня полк не дойдёт. — Он отвёл мою руку и усмехнулся запёкшимися губами. — Кто ходит… А я хожу.

Прохор побрёл к ряду, ставя ноги широко, как пьяный, и встал в заднюю шеренгу роты, третьим с правого края. Капитан на фланге повернул к нему голову, дёрнул щекой и смолчал, а потом снова уставился на полковника. Рядом со мной сквозь зубы выругался Федот.

Стояли так долго, что солнце успело сползти к Яузе. Прохор в задней шеренге клонился то вперёд, то назад, а сосед всякий раз подпирал его плечом. В соседней роте молодого солдата, когда он осел на колени, вздёрнули под локти обратно в строй.

Водовоз наконец дошёл до правого фланга, зачерпнул из ведра и подал ковш крайнему. Только тут, по мокрому фартуку, я водовоза и узнал. Это он позавчера наливал ведро из бочки под ямами! Крайний напился и отдал соседу, тот следующему. Следом шагал водовоз и доливал, а ковш переходил из рук в руки, всё ближе к нашей роте.

Мне надо было взять его у Прохора раньше соседа! Вдоль задней шеренги я пошёл сперва шагом, потом быстрее, задевая плечом солдатские спины. Воздуха после ночи на ведре у котла и двух дней почти без еды мне не хватало, будто я бежал от самой реки.

Ковш подали Прохору, когда меня отделяли от него ещё четыре спины. Он принял его обеими руками, пил долго, запрокинув голову, и передал соседу, рыжему парню с крашеным яйцом за отворотом шапки. Тот поднёс ковш к губам. Вода с края побежала ему на подбородок.

Глава 15. Немецкая вода

Рыжий ещё глотал, когда я дотянулся до него через солдатское плечо, вырвал ковш прямо от губ и одним махом выплеснул остаток в траву, под ноги заднему ряду. Недопитая вода окатила парню грудь и потекла за ворот.

— Андрей Иваныч, при полковнике-то! — зашипел у меня за спиной Федот.

Вместо ответа я перевернул ковш и тряс его, пока не сорвалась последняя капля. Федот засопел, умолк и встал рядом. Тут за ротами ударил барабан, строй рассыпался. Капитан Лыков на фланге, уже шагнув к своим, обернулся на нас через плечо.

— Ковш казённый, малый! — Против течения солдат к нам протолкался водовоз с ведром и ухватил меня за рукав. — Отдай, пока цел.

Я отдал пустой. Водовоз заглянул в него, выругался, зачерпнул из ведра до краёв и понёс ковш к соседней роте, где ему уже тянули кружки. Тем временем из ряда выбрался Прохор, добрёл до нашего навеса, взялся за столб и сполз на колени. Вдвоём с Федотом мы подбежали, подхватили его под локти и повели под рогожи, на его солому.

— Постоял ведь, лекарь. — Прохор отдышался, когда его уложили, и растянул запёкшиеся губы. — Раз в строю устоял, стало быть, и до Дона дойду.

Федот сунул ему под голову свёрнутую рогожу. Пока задний ряд вразвалку тянулся к кострам, я выпрямился и отыскал глазами тех, через чьи руки прошёл ковш, а рыжего запомнил крепче прочих. Свалятся кто завтра, кто через неделю. А пока дизентерия ничем себя не выдаст. Я стиснул зубы так, что заныла десна на месте вырванного коренного.

Лыков всё ещё стоял у края своей роты, придерживая шпагу, чтобы не путалась в ногах, когда я подошёл к нему напрямик.

— Господин капитан, вашей роте воду брать только выше лагеря. Пить только из котла. Из бочек у водопоя ни кружки.

До самых веснушек Лыков залился краской. — Унтер! Кто зачерпнёт из бочки, тот завтра в одиночку роет вторую яму! Воду носить сверху, от излучины, по двое с ведром. — Повернувшись ко мне, капитан заговорил тише. — Только одного котла, сударь, на всю роту мало, вы сами видели. Где взять второй?

— Найду.

Лыков помолчал, глядя на меня снизу вверх, кивнул и ушёл к своим, на ходу раздавая вёдра.

Когда я вернулся к навесу, под котлом шипел сырой тальник. Подкинув в огонь щепы, я обернулся к Федоту.

— Держите огонь до утра, Федот.

— А сам куда, на ночь глядя?

— В город.

Федот выругался в бороду, но присел к углям и ковырнул их прутом. Котлы и дрова полку ставили подрядчики, а кого из них я знал, кроме Строева? Уже в темноте я вышел из лагеря берегом Яузы к мосту.

В Китай-городе поперёк улиц стояли задвинутые решётки. Сторож у каждой, прежде чем пропустить, совал огонь прямо в лицо. У строевских ворот на Ильинке я стучал в доски, пока не отпер калитку Мокей в наброшенном на плечи кафтане и не поклонился так низко, что фонарь в руке качнулся у самой земли.

Свет ещё горел в окне конторы, куда Мокей меня и довёл. С порога в нос ударило железом от бочки с гвоздями. Над раскрытой книгой при чадящей сальной свече сидел Строев, в расстёгнутом кафтане, с ковшом квасу своего двора у локтя.

— Гаврила Фомич, полку нужны котлы и дрова. Всё, что у вас есть, и до выступления.

— А мне с того что? — Купец отхлебнул и утёр усы.

— Обещать нечего, полк не мой.

— Полк, может, и не твой. А палата твоя на чьи деньги стоит? Ты мне и так должен, попович. — Строев нащупал на груди бородовой знак, покатал его в пальцах и уставился в тёмное окно, шевеля губами, как над счётами.

Свеча оплыла на палец, прежде чем он выпустил знак.

— Ступай. Утром видно будет.

Больше я ничего не сказал. Мокей с фонарём проводил через двор до калитки и запер её на засов. Всю обратную дорогу я гадал, привезёт ли Строев хоть полено, а рассвет застал меня всё за тем же, у края лагеря, лицом к мосту.

Обоз дотащился до рогаток, когда солнце поднялось над дальним лесом. От самой дороги я шёл рядом с передним возом. Строев, свесившись с одноколки, постучал костяшкой по медному котлу и склонил голову, слушая, нет ли трещины.

— Звенит. — Купец довольно хмыкнул. — Целая медь поёт, а треснутая дребезжит, как дьячок с похмелья. Тебя в академии, поди, стучать не учили, всё больше по-латыни?

Через борт виднелись котлы, уложенные стопками, один в другой, с клеймом на боку. В верхний, на глаз, вошло бы вёдер пять. Мокей шёл вдоль обоза, хлопал ладонью по меди и вслух называл число, кланяясь всякий раз, будто хозяину. Следом лошадь тянула воз берёзовых дров, колотых и сухих, эти занялись бы с одной щепы, не то что наш сырой тальник.

— Дрова даю в долг. — Строев слез на землю и отряхнул ладони. — Котлы под расписку полковника, пусть руку приложит. А подряд на пробу. Нынче я полку медь ставлю на свой страх, а завтра полк у меня сукно берёт. Смекаешь, учёный?

— Смекаю, Гаврила Фомич.

— Ничего ты не смекаешь. — Купец придвинулся ко мне вплотную. — Мне бумага нужна, что мои котлы полк спасли. Для приказа.

Не оттого ли купцу понадобилась бумага почище, что в театре Арескин при всех спросил, по чьей записке брали вино?

— Котлы я впишу в счёт, — ответил я. — Что они сделали, покажут числа. Больше ничего не напишу.

— Цифирь так цифирь. — Строев сморщился, будто хлебнул чужого кваса. — Только мою медь в своей цифири не потеряй, гляди.

Вдоль подвод мы двинулись к полковнику.

— Солонина у них, поди, ещё с зимы, — начал было Строев у провиантских бочек полка и осёкся на полуслове.

Проследив его взгляд, я увидел на днище ближней бочки выжженное подрядное клеймо, но букв сбоку не разобрал. Строев постоял ещё немного и двинулся дальше. Отчего купец смолк, так и осталось для меня загадкой. Расспрашивать я поостерёгся.

Бернер ждал у своей подводы. Строева полковник выслушал, глядя в доску, потом сам прошёл вдоль возов, трогая мелом край каждого котла в стопках. Тут же, на передке, Бернер стоя написал расписку, а Мокей с поклоном принял её двумя пальцами.

— Роте Лыкова второй котёл и дров. — Бернер провёл на доске черту. — Остальные котлы пусть стоят на возах. До выступления три дня.

— Господин полковник, котлы нужны всем ротам.

— Сколько мёртвых? — От доски полковник так и не поднял глаз. — И в каких ротах?

— Числа будут.

Полковник кивнул доске и начертил на ней новую строку.

Двое солдат Лыкова уже стаскивали с воза второй котёл, ухватив его за дужку. На каждой кочке медь гудела ровно. Я слушал её, как пульс больного после тяжёлой ночи. Теперь кипятка хватит на всю роту, до последнего человека в очереди!

Строев с Мокеем укатили в одноколке, приказчик ещё на ходу закладывал расписку в свою книжку, а я прямо от подвод пошёл к палатке полкового лекаря.

Свою палатку Брант поставил на сухом бугре, повыше ям, так что уже с полдороги в проёме откинутого полога я разглядел его самого на сундуке, с толстой книгой на коленях, запертой на медный замочек. Парик у лекаря опять съехал набок.

— Коллега, мне нужна книга убыли. По ротам, кто умер.

— Мне тоже много чего нужно, коллега. — Брант усмехнулся и положил ладонь на замочек. — Книга полковая, а отвечаю за неё я. Каждая душа сверх обычной убыли идёт мне вычетом из жалованья. Так пишут во всех полках, где я служил, и никто ещё по миру не пошёл.

— А те двое, которых вчера утром понесли за лагерь?

— Беглые. — Лекарь пожал плечами. — Весной бегут, как только трава подсохнет. Fugitivi. Sic scribitur, коллега.

Стало быть, беглые? Спорить над запертой книгой я не стал, вернулся к навесу и попросил у Лыкова бумаги. Капитан нырнул к себе в палатку и вынес прошлогоднюю ротную роспись, с лица исписанную столбцом имён, а подал её чистым оборотом кверху, другой рукой прикрывая заштопанный обшлаг.

Огонь под котлом ещё тлел. Выбрав из золы уголёк, я разлинеил оборот прямо на колене, выписал поверху роты по номерам с кольев, слева дни, а каждую клетку разбил на две графы, кто слёг и кто умер. Вышло похоже на лист больного, только больным тут был весь полк.

В той жизни к нам в отделение ходил санитарный врач, сутулый старик с листом, где больные стояли столбцами по улицам. Я посмеивался над ним, пока по его графам не нашлась водоразборная колонка на Заречной, из которой пила половина моей палаты.

За лагерем, у кустов, куда вчера носили рогожи, я нашёл свежие холмики глины, рыжие, ещё сырые поверху, больше двух, много больше. Обходя могилы по краю, за каждую я ставил на листе черту углём. Из-под глины тянуло сладковатым душком, так что на пустой желудок мутило до самого последнего холмика. Черт на листе вышло одиннадцать.

Потом я пошёл по кольям с номерами, от роты к роте. Унтеры отвечали кто охотно, кто через губу, сколько слегло и сколько унесли. Усатый у дальнего кола побожился, что у него все здоровы, все при подводах, а пока я сам шёл вдоль его соломы, топтался у меня за спиной и больше не божился. Лежачих набралось шестеро, столько их и легло в графу.

К Бранту я вернулся под вечер, с листом в руке.

— Одиннадцать холмиков у кустов за лагерем, коллега. — Я развернул лист и положил палец на черты в крайней графе. — Свежие. Все до одного.

Брант долго смотрел на черты. Потом вытянул из-за ворота ключ на шнурке, отомкнул замочек, макнул перо и вписал строку, прикрыв её локтем.

— Считайте, коллега. Numerare licet. — Лекарь захлопнул книгу и снова запер. — А я пишу, как пишу.

Больше он на меня не взглянул. Я сложил лист вчетверо и сунул в шапку, под подкладку.

На другой день с утра у навеса стояла кадка остуженного кипятка, и сколько я ни поглядывал от котла, никто к ней не подходил.

— Немецкая вода. — Солдат понюхал кружку и выплеснул на угли. — Пресная, барская. Её немцу пить, а у православного с неё брюхо пучит.

Мимо кадки рота тянулась к реке и к бочкам у водопоя, а Лыков бегал следом и заворачивал своих за шиворот. Тогда кашевар, сутулый мужик с обожжёнными пальцами, ни у кого не спросясь, выкатил из-под телеги бочонок, ухнул из него в котёл мёду, сыпанул туда же горсть сушёной мяты с перцем и скоро уже наливал по кружкам из медного сбитенника с длинным носом. Очередь выстроилась мигом.

— Речная вода святее, — доказывал в очереди щербатый парень. — Иордань-то в реке рубят.

— Крещенская святее всякой, хоть из бочки черпай.

— А в сбитне, братцы, вода другая. — Рябой поднёс кружку к носу и зажмурился. — Сла-адкая. Другая, говорю вам!

В спор я не полез. Кормовых с меня сняли, ел я теперь из ротного котла, так что встал в хвост очереди вместе со всеми. Сбитень обжёг губы, перец шибанул в нос до слёз. Всё-таки, моргая, я допил кружку до дна. Рябой, отхлебнув, не утерпел и перекрестился, пока кашевар скрёб черпаком котёл, а очередь к нему всё не кончалась.

Под вечер к обозу на краю лагеря подкатил сам Строев, должно быть, забрать порожние подводы да глянуть, как стоят его котлы. Я пошёл к нему просить ещё дров. Издали было видно, как у переднего воза Федот в своём кожаном фартуке загибает перед купцом пальцы, а тот качает головой.

Когда я подошёл, торг уже кончался.

— Брить, зубы рвать, кровь пускать возчикам… — Федот загнул ещё палец, хотя четвёртого дела так и не назвал. — Это ж на круг, Гаврила Фомич…

— Цыплят, кривой, по осени считают. — Строев отвёл его руку своей. — Возьму тебя, как подряд возьму. А на круг сбавь вполовину.

— По рукам.

Федот сплюнул и спрятал руку под фартук, только левый глаз у него щурился довольнее обычного. Деньги нужны были на сестру, это я знал ещё с зимы, но где она и сколько на неё надо, Федот не говорил, а я не спрашивал.

— Торговаться твой кривой умеет. — Строев кивнул на Федота. — Тебе бы у него поучиться, попович.

— Ещё бы дров, Гаврила Фомич. Хоть воз.

— Что привёз, то и есть. — Строев поправил бородовой знак на шнурке. — Покуда бумаги нет.

Обратно к навесу, к своим больным, Федот ушёл молча.

В воскресенье после обедни, отслуженной полковым попом прямо у подвод, возле палатки Бранта встала дорожная коляска, забрызганная глиной по самые оси. Из неё вылез Арескин. Открыть книгу убыли мог только приказ, стоявший над всеми лекарями, так что я подошёл туда без зова.

Арескин сидел на складном стуле перед раскрытым сундуком полковой аптеки, закинув ногу на ногу, и счищал ногтем засохшую грязь с бобрового обшлага. Брант уже снял крышку, положил её на траву и, кряхтя, выставлял на неё склянки и мешочки с ревенем.

— Et hoc? — Арескин тронул пальцем склянку.

— Tinctura rhei, domine, — не сбившись, ответил Брант и выставил следующую.

— Роман Карлович, — я поклонился, — велите лекарю открыть книгу убыли.

— Велеть? — Арескин поднял на меня быстрые светлые глаза. — А по какому праву, господин Покровский? Убыль пишут не в мой приказ, это книга полковника. Хотите, чтобы я рылся в чужом хозяйстве?

Ещё одну склянку Брант молча поставил на крышку.

Взгляд Арескина опустился на шапку у меня в руке, на угол листа, торчавший из-под подкладки.

— А это что у вас?

Арескин, когда я подал лист, развернул его на колене и долго вёл пальцем по графам, от роты к роте.

— У кого вы научились считать мёртвых, господин Покровский?

— Книгу мне не дали, Роман Карлович. — Я махнул рукой за лагерь, на кусты. — Вот и считаю могилы, как умею.

На колено рядом с листом легла книжка с загнутым уголком. Арескин вписал туда мой ответ, а следующий вопрос задал, уже не поднимая головы.

— Отчего у вас дни идут вниз, а роты поперёк?

— Так видно, в какой роте прибывает.

Он и это записал. Между склянками на крышке сундука полз бурый жук с рожками. Арескин накрыл его ладонью, вынул из кармана коробочку и, приоткрыв, уложил добычу на вату рядом с прежними, медными.

— На вашей выписи, помнится, стоит помета «с отчётом в приказ»? — Он защёлкнул крышку. — Вот вам и отчёт. Спишите мне копию.

Помета и впрямь стояла на моей выписи с зимы. Брант молча сдвинул склянки, освобождая место, и выложил чистую бумагу, перо и чернильницу. Прямо на крышке сундука я переписал свой лист, графа в графу, пока лекарь стоял над душой и сопел в затылок. Арескин сложил копию и убрал в карман, к коробочке, а подлинник отдал назад.

— А письмо, Роман Карлович? Государю?

— Ответа нет. — Роман Карлович встал и отряхнул колени. — Государь при армии.

Коляска покатила к мосту, расплёскивая лужи. Брант запер сундук и подёргал замок, а я надел шапку с листом.

Все эти дни, пока я обходил колья утром и вечером и спал урывками в капитанской палатке, лист полнился углём. В роте Лыкова графа почти не росла, слегли только пившие из ковша в заднем ряду, и рыжий с ними. Зато у соседей каждое утро стелили новую солому, а за лагерем у кустов прибавлялись холмики. Прохор лежал под навесом слабый, но живой. Всякий раз, завидев меня, он спрашивал, не ушёл ли полк.

Дорога к полковнику вела мимо навеса, где Федот как раз поставил горшок у соломы, вытер пальцы о мокрый до колен фартук и откусил от горбушки. Глаза у него были красные, от недосыпа, что ли? Днём Федот работал здесь, а вечером, пока я жил в лагере, уходил к шести больным угловой палаты, что стояла на строевские деньги, и ночевал при школе.

— Держите котёл, Федот, — бросил я через плечо и пошёл дальше.

Полк собирался в поход. Вдоль ряда подвод, где увязывали фураж и ругались возчики, шагал с доской Бернер, ставя черты, а Лыков поспевал следом. Пришлось заступить полковнику дорогу и протянуть лист.

Полковник взял его молча и долго читал, ведя мелом над графами и не касаясь бумаги. Потом сунул доску под мышку и пошёл к соседней роте, к соломе вдоль палаток. Я не отставал ни на шаг. Там Бернер двинулся мимо лежачих, считая вслух по-немецки, а над последним назвал то самое число, что стояло в моей графе.

Вернувшись к подводе, Бернер положил доску на передок.

— Котлы ещё двум ротам. — Мел скрипнул по доске. — Больше дров нет.

— Господин полковник, на все бы роты…

— Дров нет. — Тут он впервые за весь разговор поднял на меня глаза. — Полк выступает в срок.

Номера рот Бернер вывел на доске сам и объяснять ничего не стал. Лыков, всё это время державшийся у меня за спиной, схватил меня за локоть, красный до ушей.

— Сударь, он ведь никому на слово не верит! А по вашему листу сам пошёл считать, сам!

Бернер вернул мне лист, не глядя. Хотелось заорать на весь луг! Вместо этого я убрал лист в шапку и пошёл к двум новым ротам ставить котлы, на ходу ища глазами Федота. Без его полкового языка солдаты слушали вполуха.

В новых ротах кашевары тянули время как могли. Один битый час искал треногу, другой клялся, что дрова отсырели, а солдаты стояли кругом, слушали поповича и пересмеивались. К закату я вернулся к котлу Лыкова за Федотом.

Цирюльника там не оказалось, зато на пне лежали бритва и клещи, уже мокрые от росы, а с инструментом Федот не расставался никогда.

— Где цирюльник? — спросил я кашевара.

— В гошпиталь ушёл, ещё в полдень. — Кашевар помешал в котле черпаком. — Сказал, к ночи будет.

За Федотом я пошёл сам, берегом Яузы, по сырой глине. Над рекой тянуло холодом, в Слободе за водой зажигали окна. Сторож у ворот гошпиталя пропустил меня, не подняв головы от засова.

Когда я притворил за собой дверь школьной избы, то при одной лучине сразу нашёл глазами Федота. Лежал цирюльник на лавке под окном, лицом ко входу, в фартуке, подтянув колени к самому животу, словно унимал резь. Вокруг спали ученики, с печи храпели с присвистом, одно место пустовало. Пахло салом и мокрой кожей, а пока я пробирался к Федоту между лавками, от окна потянуло кислым, тем же духом, что стоял под навесом.

— Чего пришёл? — Он приподнялся на локте. — Пустое… Брюхо прихватило, к утру встану. Ступай к своим котлам.

— Давно это?

Из-под фартука показался палец, один. Федот подумал и убрал руку, точь-в-точь как врал Строеву у воза.

Пяткой Федот задвинул под лавку горшок, но я успел нагнуться и вытянуть его на свет. На дне была кровь со слизью, под свежими алыми сгустками темнели старые. У меня свело живот, как от удара, так что горшок пришлось перехватить обеими руками.

Федот смотрел уже мимо меня, на дверь, а в глазах у него качнулся жёлтый свет. В сенях застучали сапоги.

— Ну, где тут ваш Кривой? — гаркнули из-за двери. На лавках заворочались ученики.

Лекарь из длинной палаты встал в дверях, с фонарём в одной руке и ящиком ланцетов в другой, с тем же перстнем на пальце, что так и не посветлел с зимы. Из-за плеча выглядывал запыхавшийся ученик, видно, он и поднял тревогу. Меня с горшком лекарь увидел сразу, узнал, хмыкнул и перевёл фонарь на Федота, будто вместо меня у лавки стояла пустая табуретка, а через порог не шагнул.

С горшком в руках я повернулся к свету. Ланцет возьмёт у Федота ту воду, которой в нём уже нет.

— Кровь пустить, — пробасил лекарь на всю избу. — По росписи.

Глава 16. Ложка

Я поставил горшок на пол. Деревянная ложка торчала у Федота из-за голенища, я выдернул её, зачерпнул остывшего кипятку из его же кружки и поднёс ему к губам, обмётанным белой коркой. Федот отпил полглотка и тут же отвернул лицо к стене, так что остальное потекло в бороду.

— Убери, Андрей Иваныч. — Он отпихнул локтем мою руку, вода плеснула мне на рукав. — Пусть пустит. Дурная кровь сойдёт, к утру полегчает. Я так в полку, почитай, полроты на ноги ставил!

Лекарь и сам ждать поленился. Тяжёлым шагом он вошёл в избу, посветил на ложку у меня в пальцах и загоготал во всё горло.

— Ложечкой? Ты б его ещё с пальца покормил, попович! — Он поставил фонарь на соседнюю лавку, водрузил рядом ящик и откинул крышку. В гнёздах блеснули ланцеты. — Человек школы, по росписи доктора. Захворал, значит, лечим, как положено. А тебя доктор до осени отпустил, вот и гуляй себе. Не тебе тут решать.

С лавок поднимались разбуженные ученики, с печи свесилась лохматая голова. От сквозняка в светце затрещала лучина.

Ложка ушла в кружку, а сам я шагнул вбок и встал между лавкой и раскрытым ящиком. Я нашарил Федотову кисть и взял кожу на тыльной стороне двумя пальцами. Складка, когда я её отпустил, так и осталась стоять гребешком. Потом пришлось взять Федота за колючий от щетины подбородок и повернуть лицом к фонарю. Глаза глубоко запали, под ними легла синева.

— Видите? — Я так и держал его за подбородок. — За эти дни он вылил из себя всё. Пустите ему кровь, и до света он не дотянет.

В ответ лекарь только фыркнул и потянул ланцет из гнезда.

— Федот. — Я наклонился к лавке. — В полку вы таких пускали, кто от поноса высох? Сколько из них встало?

Голова Федота перекатилась ко мне. Он вытащил из-под фартука руку, загнул палец, подержал его, разогнул и медленно, глядя в балку, сжал всю пятерню в кулак.

На лавках затихли. Лекарь посмотрел на кулак, потом на меня и бросил ланцет в гнездо так, что звякнуло.

— Помрёт — на тебе, попович. При всех говорю, слыхали? — Он захлопнул ящик. — А доктору я сам доложу, кто у него школой распоряжается.

Подхватив фонарь, лекарь ушёл, стукнув дверью, после чего в избе осталась гореть одна лучина. Ученик, что его привёл, топтался у печи и на дверь не глядел.

А что у меня было, кроме кипятка? Через сени и тёмный двор я выбежал к поварне. Там не было ни души, только в печи под золой краснели угли. Кадка нашлась ощупью, по мокрой клёпке. Соль в ней слиплась в серые комья. Я набрал горсть, а с полки снял горшок мёда из припаса угловой палаты, купленный на строевские деньги.

Старшая сестра инфекционного отделения, куда меня, зелёного ординатора, сунули на первое лето, всю ночь поила с ложки подсоленной сладкой водой двухлетнего мальчишку, который не держал в себе ни глотка. К утру он наконец заревел со слезами, а я стоял у кроватки и не верил, что его вытащили ложкой.

С горшком под мышкой и солью в кулаке я вернулся в избу и раздул угли. Ковш с водой встал в устье печи, а я сидел перед ним на корточках, пока не забулькало. Мешать соль с мёдом пришлось прямо в Федотовой кружке. Раз за разом я пробовал с ложки, пока на языке не стало солоновато, как от слезы, а следом не проступила медовая сладость. Потом я остужал питьё, переливая из кружки в ковш и обратно, чтобы не обжечь Федоту губы.

Первую ложку Федот проглотил, вторую тоже, а на третьей его рвануло всем телом и вырвало мне на колени. У меня затряслись руки, но я вытер ему рот подолом его же рубахи, утёрся сам и снова зачерпнул.

— Отстань… — прохрипел Федот. — Сколько можно? Я тебе не бочка, чтоб…

— Глотайте.

Ученик у печи вынул лучину из светца и поднёс ближе, чтобы мне были видны Федотовы губы. Тогда я протянул следующую ложку.

К рассвету ученик сменил не одну лучину и ушёл досыпать на свою лавку. Лоб у Федота под моей ладонью стал горячим. Открытые глаза смотрели в потолок и меня больше не видели, а сам он торговался, как с купцом.

— За Марфу, слышь… Тверской-то её в кабале держит, за отцов долг, который год… — Федот облизнул губы и глотнул, когда я сунул ему в рот ложку. — Сколько просишь? Много просишь, Господи. Побойся Бога!

Фартук у него на животе шевелился, Федот загибал под ним пальцы, по одному.

— Зуб возьми. Хоть два, мне не жалко, у меня их полон рот… Мало? — Он снова глотнул, не отрывая глаз от потолка. — Руку левую. Правую не дам, правой я брею. А долю при строевских обозах? Всю долю! Ну, половину… Божусь, Господи, больше тебе никто не даст!

Между ценами я подносил ложку, а Федот глотал и сбавлял дальше. Бог молчал, а торг всё не кончался. Дойдя до трети, Федот заснул на полуслове, так и не разогнув пальца. Ложка осталась у меня в руке. Над лавкой уже серело окно.

За Яузой ударил барабан. Почти сразу в дверь постучали. Вошёл, пригнув голову под притолокой, капитан Лыков, в епанче и при шпаге, цеплявшейся за всё подряд.

— Проститься, сударь. — Он смял в руках шляпу. — И полковник велел снять копию с вашего листа, для себя.

Я вынул лист из шапки. Бумагу и перо капитан принёс свои, сел у окна на чужую лавку и стал переписывать, старательно выводя каждую черту, пока я будил Федота и поил его. Дописав, он вскочил.

— По листу выходит, сударь, в ротах, что пили кипячёное, убыль куда меньше против прочих! Полковник своими глазами пересчитал. Котлы гостя Строева ушли с полком, все до единого, под расписку полковника Бернера. А идём мы под начало князя Долгорукова, на Дон! — Подлинник капитан вернул мне двумя руками. Пока я совал его обратно в шапку, он вдруг покраснел до веснушек. — Двоих я у ваших ворот оставил. Не дойдут они.

Ученик уже сидел на лавке и протирал глаза. Я отдал ему ложку.

— Поите по ложке. Вырвет — снова, той же. Не останавливайтесь.

— А ежели опять на колени? — Ученик пересел к Федоту и подобрал полы, а я уже выходил за капитаном.

У ворот гошпиталя стояла полковая телега. На соломе, привалившись к борту, сидел Прохор, а рядом, подтянув колени к животу, скрючился рыжий из заднего ряда, тот, у кого я вырвал ковш. Губы у него побелели и потрескались, как у Федота в первую ночь. Прохор хотя бы сам держал голову. Сторож загородил калитку плечом.

— Доктор не велел, мест нет, сами знаете. Куда я их, на крыльцо?

— А угловая на что? — Я махнул солдатам у телеги. — Несите ко мне. Дрова там свои.

Калитку сторож всё-таки освободил. Солдаты подняли рыжего на руки, а Прохор слез сам, повис у меня на плече и, пока мы шли через двор, дышал часто, со свистом. Когда на полпути он встал перевести дух, поверх ограды мне стала видна дорога вдоль Яузы. Бабы с узелками несли по ней к погосту крашеные яйца на Радоницу, а мимо них, в другую сторону, под барабан тянулась серая колонна.

— Ушёл, значит, полк. — Прохор поглядел вслед колонне. — Без меня, лекарь, дорогу-то хоть найдут?

Шестеро в угловой палате уже лежали, так что обоих новых положили у печи на солому. Подстилку Прохор помял под собой ладонью и хмыкнул, что под ротным навесом была пожиже. Напоследок капитан, задержавшись в дверях, стиснул мне руку обеими своими, горячими, и побежал догонять роту, придерживая шпагу.

Когда я бегом вернулся в избу, ученик всё ещё сидел у лавки, так что ложку пришлось забирать у него прямо из пальцев.

Двое суток ушли на беготню через двор, между избой и угловой, с ложкой и горшком, а кипяток в печи не переводился. Прохору и рыжему доставалось то же, что Федоту, с моей ложки, по кругу. Рыжий хлебал жадно и всё тянул руку за добавкой, а Прохор морщился и ворчал, что солёного ему и в полку хватило, хоть бы раз мёду дали без соли.

После каждого горшка я мыл руки хлорной водой, отчего костяшки потрескались до крови. Всякий раз, когда солёное питьё плескало через край кружки, их щипало. Я шипел сквозь зубы, но кружку не выпускал.

Теперь Федота рвало всё реже. На второй день к вечеру я сам вынес из-под его лавки горшок и разглядел в нём, кроме слизи, мочу, тёмную, на донышке, но мочу! Складка на кисти стала понемногу ложиться сама. Пальцы всё равно тянулись собрать её снова, хотя я проверял час назад. К ночи я сидел у лавки с ложкой и кружкой и не ложился.

В сенях мелькнул свет. Отворилась дверь, через порог ступила Лукерья с фонарём в руке, а за ней Устинья, прижимая узел к боку, с подолом и рукавами, бурыми от засохшей крови. Меня подбросило с лавки. Где у неё течёт? Я оглядел Устинью с головы до ног, но она шла прямо, твёрдо ставя ногу. Кровь на ней была чужая.

— Сиди, Андрей, чего вскочил? — Устинья махнула на меня рукой. — Мы с посада, прямо с родов. Двойня у кожевниковой невестки. Второй шёл не как надо, потом кровь пошла. Одна управилась.

Говорила она ровно, только подбородок держала выше обычного. У двери Устинья опустила узел, а обернувшись к порогу, перекрестила его и лишь потом прошла к тазу у печи.

— Лей. — Она сунула Лукерье ковш. — Да не на пальцы, на запястья лей, выше. Теперь себе. С грязными руками к бабе пойдёшь — смерть ей в подоле принесёшь, запомнила?

Лукерья полила ей, потом, морщась от холодной воды, стала тереть свои руки. Я смотрел молча. Правило было моё, но Устинья выговорила его так, будто сама придумала, а Лукерья, растирая запястья, кивала на каждое слово.

— Эта со мной третий день ходит, как приклеенная, — бросила Устинья, вытирая руки. — Просфоры на посад носила, да так и осталась. Роженицу мне нынче за плечи держала, крепко, и не пискнула.

— Ишь, глядит! — Лукерья поставила фонарь на лавку у Федотовой головы и прищурилась на меня. — А ну-ка, Андрюшка, скажи. С какой поры я тебе под печатью крестик ставлю? И на что?

Что я мог ей на это ответить? Пришлось приподнять Федоту голову, поправить под ней свёрнутый кафтан и поднести ложку. Федот глотнул.

От Лукерьиного хохота на печи заворочался спящий ученик.

— Ну молчи, молчи! Я теперь сама ремеслу учусь, понял?

Тем временем Устинья подошла к лавке и оглядела Федота.

— Экий бу-угай, — протянула она. — Медведя, поди, заломаешь, а ложки боишься?

— Тебе-то что, баба? Своё дело знай… — Федот приоткрыл один глаз и попробовал приподняться.

Молча Устинья взяла у меня из рук кружку и села на край лавки, а ложка так и осталась у меня в пальцах. Ворчать Федот не перестал, но к её кружке потянулся губами и стал пить мелкими глотками. Я прислонился затылком к стене.

Брёвна за спиной были тёплые от печи. Лукерья шёпотом допытывалась, зачем лить на запястья, если к бабе лезут пальцами, а Устинья отвечала ей тоже шёпотом, по-своему, про руку до локтя. Голоса их доходили до меня всё глуше, будто с того берега Яузы.

Разбудило меня то, что из пальцев вынули ложку. Устинья поила Федота его же ложкой, не торопясь, а Лукерья держала над ними фонарь.

К концу недели Федот сидел на лавке сам, привалясь спиной к стене, подальше от двери, и требовал каши.

— Это каша? — Он заглянул в миску. — Это ж вода с крупой! Каши давай, чтоб ложка стояла!

Ложку у него водило даже в обеих руках. Всё равно Федот выхлебал жидкую кашу до дна, облизал ложку и сунул за голенище.

— Пиши, — велел он мне. — В Тверь.

Я сел рядом, положил на колено лист из тетради и обмакнул перо в чернильницу.

— Пиши. Купцу… — Федот назвал имя и поморщился, как от кислого. — От Федота Лукьянова сына, цирюльника. Сестру мою Марфу выкуплю к Покрову, деньги будут… Стой. — Он поднял палец. — «Будут» не пиши. Это «будут» он от меня который год слышит. Пиши «есть».

— Есть? Откуда они, Федот?

— А купец про то знает? — Федот прищурился. — Пиши, что при обозах у купца Строева место беру, при подряде. Цирюльником. Пиши «у гостя Строева», так весомей. Это… — он загнул три пальца и поморщился, — это до Покрова вот столько, если подряд будет. А если не будет…

Загнутые пальцы так и застыли. Потом Федот разогнул один и смотреть на него не стал.

— Если не будет, пиши всё равно. Как, поверит он?

— Если вы руку приложите.

Федот хмыкнул, выдернул у меня лист и долго разглядывал строчки, хотя грамоты почти не знал. Следом он забрал и перо, чтобы поставить внизу неумелый крест. Сложенное вчетверо письмо ушло под фартук.

— С попутным обозом отправлю. Чего расселся? Ступай уж, Андрей Иваныч. Не помру.

Я встал с лавки.

Ел Федот уже сам, Прохора и рыжего в угловой поила Устинья, а дома я не был с самого разговенья. Вечером, никем не званный, я пошёл через город к Покровским воротам.

К паперти Покрова мне пришлось протискиваться через толпу, над которой десятник громко, через головы, выкликал дворы по листу. Названные мужики выходили и становились в ряд, кто с лопатой на плече, кто с заступом.

Из толпы протолкалась вдова в чёрном платке и разжала кулак над ладонью, которую подставил десятник. Звякнула медь. Десятник пересчитал её на ощупь, не глядя, ссыпал в мешочек на поясе и чиркнул угольком строчку на листе.

— Двор вдовы Козлихи — откуп. Следующий!

— Двор Ерёмина!

Мужик в латаном зипуне вышел вперёд с пустыми руками и встал перед десятником, в стороне от лопат.

— Пахать-то кто будет? Лошадь одна, сын мал, а я, значит, у Китай-города землю ковыряй?

— Шведу, что ль, жаловаться станешь, как придёт? — Десятник ткнул его пальцем в грудь и кивнул на остальных. — Лопату у соседа возьмёшь.

Какое-то время мужик ещё стоял, потом сплюнул под ноги и поплёлся к ряду мимо меня, так близко, что я посторонился. От зипуна пахнуло дёгтем и хлевом.

На паперти, на верхней ступени, стоял отец и провожал глазами каждого, кто вставал в ряд. Губы у него шевелились, как у Федота в бреду. Что он там считает? Дошло до меня, только когда я увидел, что ряд с лопатами стал уже длиннее толпы, оставшейся у паперти. Отец считал, сколько у него осталось прихожан.

Меня отец разглядел через головы и спустился на ступень.

— Андрюша. — Он помолчал. — Агафья с утра пироги ставит, тебя ждёт. Ступай в избу.

Сказано было так, будто я заходил вчера. При людях я поклонился ему в пояс.

Отцову избу за церковью я узнал не сразу. Половина крыши на ней светлела новым тёсом, а по двору ветер гонял стружку.

Пока я смотрел на эту крышу, отец так и глядел на меня сверху. Откуда у прихода деньги на тёс? Вопрос я придержал при себе и пошёл в обход церкви, через двор, мимо ульев, где на летках уже ползали пчёлы. Когда я оглянулся от калитки, отец всё стоял на паперти, а от ограды уходили последние мужики с лопатами.

Мать перехватила меня в сенях и сразу повисла на шее.

— Андрюшенька! Пришёл, родной! — Она отстранилась, ощупала мне плечи, щёки. — Худущий-то какой, одни глаза… А крышу видал? Тёсом кроют, новым, как у людей! Не оставил нас Господь, милостивый. На, ешь, с утра тебя пирог ждёт.

Ломоть пирога с творогом, тёплый, масляный, мать сунула мне в руку. Я откусил прямо на ходу, пока она тянула меня за рукав в горницу.

Мимо печи, где из-под овчины торчала светлая коса, я шёл и глотал пирог кусками, жуя на правую сторону, где зубы целы. Масло текло по пальцам. Жадно, как мальчишка, я слизывал его, потому что в той жизни мне его годами было нельзя.

— Дунюшка тебя ждала-ждала, да и уснула, не буди, — зашептала мать. — А крышу плотники к Троице докроют, обещались.

В горнице первым мне бросилось в глаза серебро в красном углу. Новый оклад сиял ярче всего в избе, огонёк лампадки под ним дрожал в чеканке, а под иконой, на божнице, лежал кожаный кошель, пухлый, затянутый шнурком. Отведя от него глаза, я увидел на столе, на тряпице, рассыпанные колёсики отцовых часов.

Я положил недоеденный пирог на край стола.

Скрипнула в сенях половица. Вошёл отец, сел за стол над своими часами и подобрал одно колёсико.

— Доктор немецкий прислал, — кивнул он на угол. — Молебен у нас заказывал. О здравии раба Божия Андрея.

Сказал это отец разобранным часам, подцепляя ногтем пружину. Какому немецкому доктору на Москве есть дело до моего здравия? Такого я знал одного, Штелля. От стола я не двинулся.

Только когда в тени за печью, куда свет от лампадки не доставал, поднялся с лавки человек, я его наконец разглядел. Он поклонился мне в пояс, по-русски, с рукой у груди, а от поклона потянуло лавандой.

— Здравствуй, господин лекарь. — Каспар выпрямился.

— Третий день гость к обеду приходит, Андрюшенька, тебя дожидается, — мать всплеснула руками. — Я сейчас, квасу…

Она убежала в сени. Отец остался за столом.

— Позволите, батюшка? — Каспар поклонился отцу ниже, чем мне, и достал из кожаной сумки сложенный лист. Развернул его на скатерти рядом с колёсиками и разгладил ладонью, раз и другой, будто стряхивая крошки.

Над листом я наклонился сам. Латынь, четыре столбца, «Dies. Domus. Quid datum. Quis adiit.». Дни стояли разные, и дома разные, а в последнем столбце в каждой строке то же самое, D. Bidloo. Буквы клонились вправо, хвосты уходили длинной завитушкой. Почерк был мой. Той же рукой была выведена латынь в списке, что лежал у меня под кафтаном в тряпице с серебром, и исписана моя тетрадь лекций. Рубаха под тряпицей разом прилипла к груди.

— Доктор ждёт отчёта. Как прежде.

Каспар шептал мне это ещё в сенях у Строевых, по-немецки, в самое ухо. Теперь он повторил по-русски, внятно, повернувшись так, чтобы слышал отец.

— У герр доктор таких листов пачка. — Он ещё раз провёл ладонью по скатерти. — Не будет отчёт, один лист ляжет на стол доктор Бидлоо. Другой лист в приказ.

Я ничего не ответил.

Ковш в сенях стукнул о кадку, мать там вполголоса напевала.

Колёсико замерло у отца в пальцах над тряпицей. Отец смотрел поверх листа, прямо на меня.

Глава 17. Синие губы

При отце я сложил лист по старому сгибу и сунул Каспару в ладонь. Бумага была ещё тёплой от чужой руки. Пальцы у меня разжались сразу, как от горячего.

— Отчёт доктор получит от меня самого. — Вышло громче, чем требовала тесная горница. — Так ему и передайте.

— Андрюшенька, квасу вот, с погреба... — Мать вошла из сеней с ковшом, увидела, что гость уже поднимается из-за стола, и осеклась на полуслове.

— От вас самого? — Каспар улыбнулся мне через стол, будто я был покупателем в лавке и всё никак не решался. — Герр доктор ждёт бумага, господин лекарь. Слов ему и своих хватает. Когда?

Срока я не назвал. Каспар подождал, раскрыл сумку и уложил мой лист поверх других бумаг, перехваченных бечёвкой. Тем временем отец опустил колёсико на стол, встал и пошёл в красный угол.

Обеими руками отец снял с гвоздя икону в серебре и уложил на лавку под образами, а огонёк лампадки заметался. С божницы он взял кошель, потом сдёрнул висевший там же вышитый рушник и завернул в него то и другое, неторопливо, угол к углу, как заворачивал бы просфоры.

— Батюшка, к чему самому трудиться? — Каспар шагнул к нему, протягивая руки. — Я снесу герр доктор, мне всё одно в Сло…

— Мне дадено, мне и возвращать. — Отец прижал свёрток к рясе. — Сам отнесу.

Каспар помедлил, прежде чем опустить руки, потом поклонился отцу чуть не до полу, мне же только кивнул. Мать посторонилась, пропуская его в сени, а дверь за ним закрылась без стука. Отец уложил свёрток на божницу, под старую икону, где лик давно потемнел от копоти, а над ней на бревне остался торчать пустой гвоздь. Потом вернулся к столу, подцепил ногтем следующее колёсико и стал прилаживать его на ось.

Спросит ли он про лист, про то, что я прежде носил доктору? Отец вставил колёсико, тронул его пальцем, проверяя ход, и взялся за другое.

— Нашим именем, Андрюша, больше никто писать не будет, — сказал он часам.

Мать молча поставила передо мной ковш и подвинула с края стола поближе мой недоеденный пирог. Пришлось сесть и доесть его до крошки, запивая холодным квасом прямо через край. Всё это время отец собирал часы, а лампадка в углу теплилась теперь перед тёмным ликом.

К доктору в Слободу я так и не пошёл. Миновала Троица, берёзки, натыканные бабами у дверей гошпиталя, свернули листья в трубку и пожелтели, а я всё это время резал в угловой палате под эфиром. Счёт за купоросное масло и спирт для своего куба Кнеллер носил прямо Строеву, а тот платил по подрядной записи, как за всю угловую палату, так что к серебру я так и не притронулся.

Для резаных с первых операций у меня был заведён свой порядок. После сладкого масла ни мака, ни макового питья, дыхание у них и без того слабое, а на ночь тёплая сыта с поварни, медовая вода.

Едва я разлепил глаза на лавке у печи, где ночевал при палате, как упёрся взглядом в губы Прохора на соседней койке. Рассвет скупо сочился сквозь слюдяное окно, но синеву было видно сразу. Под ложечкой стянуло холодом, а через миг я уже стоял на коленях у его изголовья и нашаривал жилку на шее.

Жилка билась редко и вяло. Тут Прохор с храпом втянул воздух, грудь под рубахой приподнялась и опала. Следующего вдоха пришлось ждать так долго, что я сам забыл дышать.

Позавчера под эфиром я вынул у него из бедра старую пулю с клоком сукна и выпустил гной из нарыва вокруг неё, а вчера он уже просил есть и ругал кашу. Под окном лежал второй резаный. Я вскочил на ноги и кинулся к его койке.

Кузнецу Демиду я отнял вчера два раздробленных пальца. Теперь он лежал навзничь, огромный, с замотанной левой рукой поверх одеяла. Губы и ногти у него отливали той же синевой, а храпел он с остановками, будто всякий раз раздумывал, стоит ли продолжать. Остальные четверо, когда я обежал их взглядом, спали ровно. Шорник с подвязанной рукой посвистывал носом, старик у двери лежал лицом к стене. Синели только те двое, кого я резал.

— Демид! — Я тряхнул кузнеца за плечо, потом ущипнул за мочку уха, сильно, до красноты. — Слышите меня?

Кузнец чуть поморщился и снова захрапел. Большим пальцем я приподнял ему веко и увидел зрачок, сжатый в точку, с булавочный укол. У Прохора, когда я вернулся к нему, оказался такой же.

Такие точки я видел в приёмном, когда под утро двое дружков приволокли парня с синими губами и сбежали, не назвавшись, а он всё засыпал у нас на каталке, и каждый его вдох мы выпрашивали. Так держит опий.

В дверях звякнуло ведро, это Федот нёс к тазу утреннюю воду, ступая пока осторожно и кренясь вбок под тяжестью.

— Федот, кузнеца поднимайте! — Я уже стягивал с Прохора одеяло. — Водите по палате и спать не давайте, хоть за бороду дёргайте!

— Чего с ними, Андрей Иваныч? — Федот поставил ведро, глянул на синие губы и спрашивать больше не стал.

Я взял себе Прохора, он был слабее. Кузнеца Федот подхватил под мышки и потащил с койки. Демид повис на нём всей тушей и замычал, а у меня под ладонью Прохор коротко вдохнул и, надолго затих.

— Ещё один нужен! — крикнул я через плечо.

Шорник уже слезал с койки и через миг подхватил кузнеца здоровой рукой с другого боку. Теперь Демида волокли от стены к стене двое. Ноги у него тащились по полу пятками, голова валилась на грудь.

— Водой его! В лицо, холодной!

— На-ка, умойся, дядя, ишь разоспался. — Федот зачерпнул горстью из ведра и плеснул кузнецу в лицо. Демид фыркнул, мотнул головой и снова начал оседать.

— Сесть не давайте. Кружку ему к губам, пусть пьёт.

У стены они развернули его и повели обратно. Вода текла кузнецу в бороду, он кашлял, глотал и невнятно бранился, отплёвываясь. На третьем проходе одна нога у него ступила сама, на четвёртом другая.

Прохор втянул воздух, длинно, с сипом, и выдохнул. Следующего вдоха не было.

Надавив ладонью на лоб, я запрокинул Прохору голову подбородком кверху, зажал ему нос и накрыл его рот своим. Губы у него были холодные, в колючей щетине, и пахли кислым. От моего выдоха грудь под рубахой поднялась, я оторвался, дал ей опасть и повторил.

Жилка на шее ещё дрожала, а потом я перестал её находить. Ладонь на ладонь, на грудину, и всем весом вниз, раз за разом. Между нажимами я снова дышал в него и снова давил. Вдруг под ладонями хрустнуло, ребро, наверное. Останавливаться было нельзя.

Федот волок кузнеца мимо и всё косился через плечо, то на мои ладони у Прохора на груди, то на мой рот у его губ, но рта так и не раскрыл.

— Господи, помилуй… — Старик у двери сел на койке и перекрестился.

Долго я считал про себя нажимы и вдохи, сбивался и начинал заново. Губы у Прохора оставались синими, грудь поднималась только тогда, когда я в неё дул. Наконец я поднял ему веко и увидел, что зрачок, на рассвете крохотный, расплылся во весь глаз, чёрный, и свет из окна в нём ничем не отозвался.

Когда я снял ладони с его груди и разогнулся, спину свело так, что я схватился за край койки. Оставалось взять одеяло и натянуть ему на лицо.

К полудню Демид ругался гулко, на всю палату, так что из сеней заглядывали ученики. Больше всех доставалось Федоту, который всё утро не давал ему уснуть.

— Пусти, кривой чёрт! Сам иду, сам! — Кузнец отпихнул Федота локтем и пошатнулся. — Рука, мать её... Будто молотом по ней колотят, а тут ещё воду в рожу льют!

— Кривой чёрт, значит. — Федот опустил его на койку и сам сполз по стене на пол. Глаза у него были красные. — Бранится, стало быть, живой.

Я сидел на краю Прохоровой койки, у накрытого. Дважды я его уже вытаскивал, когда отпаивал с ложки от кровавого поноса и когда вынимал пулю, и он вставал.

Сыту ему на ночь поднесли по моему наказу, а носил её сторож мертвецкой. После урезанной росписи ночного человека на поварне не стало. Федот еле таскал ноги, Устинья пропадала на посаде со своими роженицами, меня самого после резанья к ночи валило на лавку, и с Ермолаем я сговорился сам, за приплату из строевских денег. А был ли ночью у кувшина хоть один мой человек? Сцепленные между коленями пальцы у меня побелели, а я всё смотрел на них.

Потом встал и взял с лавки у печи почти пустой кувшин. На дне лежал бурый осадок, а две кружки рядом так и стояли немытые, с тёмным ободком по краю. Из горлышка, когда я поднёс его к носу, пахло вином, кислым, а под ним шафраном и корицей. А в сыте, кроме мёда и тёплой воды, ничего быть не могло. Такую настойку опия делали старые доктора, это я помнил ещё с ночных дежурств, когда листал историю аптечного дела ради гравюр со ступками и перегонными кубами. Только что я мог предъявить, кроме собственного носа?

В дверях закашлял Ермолай, пришедший за телом сам, положенным порядком, с книгой выноса под мышкой и скатанной рогожей на плече. Оставив то и другое у порога, он первым делом пошёл к тазу, зачерпнул ковшом хлорной воды, полил себе на пальцы, потом на запястья и долго тёр руки, старательно, по правилу, которое я завёл с первых дней.

Ночью сквозь сон я видел у таза фонарь и такие же сухие стариковские руки под ковшом. Отчего же я тогда повернулся на другой бок и заснул опять?

— Сапожки-то у тебя, дед, новые. — Федот поднялся с пола и уставился сторожу на ноги. — С твоего жалованья таких не стачаешь. Нечист ты на руку, а?

Сапоги, когда я глянул вниз, и правда блестели свежим дёгтем, а голенища ещё не обмялись.

— Окстись! — Ермолай перекрестился мелко, раз и другой. — Св-свояк к Троице справил, вот те крест. Чужого сроду не…

— Кто ночью наливал сыту? — Я шагнул к нему с кувшином в руке. — А на поварне, когда вы брали питьё, кто был?

— А кому ж ещё, малый? Сам и наливал, из горшка, как завсегда. — Сторож смотрел мне в подбородок, мимо глаз. — И руки мыл, как велено. Мыл ведь, чего тебе ещё?

Я так и стоял посреди палаты, а пальцы у меня свело на ручке кувшина. Ермолай подобрал у порога книгу выноса и, бормоча «подьячему снесу, пущай впишет», ушёл. Сам он грамоте не знал, так что Прохора в книгу внесёт чужая рука. Скоро сторож вернулся и раскатал рогожу. Вдвоём с Федотом они завернули покойного и понесли в холодную. Новые сапоги поскрипывали на каждом шагу, пока не стихли во дворе.

Выплёскивать кувшин было рано, так что я прижал его локтем к боку и пошёл через двор к покоям Бидлоо.

Ещё в сенях я услышал бас того самого лекаря из длинной палаты. Постучал и вошёл, не дожидаясь ответа. В комнате пахло сушёной мятой из банок на полке, а за окном на Яузе стучали вальками прачки. Мимо клавесина, заваленного чертежами, я прошёл к столу, где сидел Бидлоо. На углу этого стола, над раскрытой книгой гошпиталя, пристроился подлекарь, у которого перо уже торчало в чернильнице.

— От сладкого масла и не просыпаются, всякий знает. — Лекарь стоял у окна, расставив ноги, и гудел на всю комнату. — Усыпил солдата, а будить-то и нечем.

— Божья воля, — вздохнул подлекарь, не поднимая головы.

— Божья-то Божья, а пустили бы кровь, так жил бы. — Лекарь увидел меня и упёр руки в бока. — Да у поповича своя наука, ему роспись не указ. Пиши давай. Солдат угловой палаты умер после сладкого купоросного масла.

Пока подлекарь, шевеля губами, выводил строку, я поставил кувшин на стол перед Бидлоо.

— Николай Ламбертович, у обоих резаных на рассвете зрачки были в точку, и синели только они, остальные четверо дышат ровно. Сладкое масло выходит за сутки, Прохора резали позавчера, и вечером оба были в памяти. — Я подвинул кувшин ближе. — Это ночная сыта. Понюхайте, там вино, шафран и корица, на нашей поварне такого не варят. Их опоили опием.

Бидлоо взял кувшин, большими ловкими пальцами повернул его к свету, заглянул на дно и понюхал долго, будто незнакомую траву.

— Opium. Kan zijn. — Он поставил кувшин. — Может быть. Зрачок — глаз, Покровский. Глаз в книгу не пишут. Кувшин — кувшин. Нужна улика.

— Улика? — Ладонь у меня взмокла, и я сжал её в кулак. — А осадок на дне чем вам не улика, Николай Ламбертович?

— Палата купца. На вложении. — Бидлоо говорил это в раскрытую книгу. — Ты отпущен до осени. Книга идёт в приказ. Как всякая.

— А ещё, доктор, попович человеком школы распоряжался, — пробасил лекарь от окна. — Федотом. Я ж докладывал, что он его…

— Genoeg. — Бидлоо даже головы не повернул. — Федот жив.

Лекарь закрыл рот и засопел. Скрипнув пером, подлекарь поставил после записи точку. Я так и смотрел на неё, пока Бидлоо отодвигал кувшин по столу обратно ко мне. С ним я и вышел.

Назад я пошёл мимо мертвецкой. Дверь сторожки стояла нараспашку, но Ермолая внутри не оказалось. Тулуп с гвоздя тоже пропал, а на лавке валялась брошенная книга выноса. Поставив рядом кувшин, я поднёс её к свету у порога и открыл на последней записи, сделанной аккуратной рукой подьячего.

«Полку Бернера солдатъ угловой палаты умре. 1708 году маия в 27 д.»

Имени там не стояло. Я положил книгу обратно на лавку. Кувшин унёс с собой, а дверь сторожки прикрыл.

Кузнец, когда я вернулся в палату, сидел на койке и баюкал на коленях руку в повязке.

— Ночью вы сыту пили? — Я сел напротив.

— Сыту? — Он сипел после крика, как худые меха. — Горькое было, тьфу, полынь полынью. Сторож подавал, сам и кружку держал, мне ж одной рукой и не сесть, другая в тряпках. Я плевался, а солдатик свою до донышка выдул. Мёду, говорит, наконец без соли дали... — Он покосился на пустую койку у печи и замолчал.

В эту ночь я вскипятил сыту на поварне сам и сам разнёс по кружкам, а кувшин с осадком задвинул под свою лавку. Кузнец уснул рано, не допив. Когда дыхание у него выровнялось, я зажёг лучину и приподнял ему веко. Круглый обычный зрачок сузился от огня, так что я дал кузнецу спать.

Гроб из некрашеных досок трясся на гошпитальной телеге всю дорогу, пока я шёл за ней до самого погоста за оградой, мимо зимних холмиков, на которых кресты ещё не успели посереть.

У ямы ждали священник и подьячий с книгой выноса из пустой сторожки. Раскрыв её на последней записи, подьячий прочёл вслух ту самую строку без имени, а от себя добавил, ни на кого не глядя.

— Хоронить казённым порядком. — Он захлопнул книгу, пошёл вдоль телеги и ткнул пальцем в доску, лежавшую рядом с гробом. — А эта на что? Сколько на гроб по росписи положено, столько и сколочено, а эта лишняя. А привёз её кто?

— Кто привёз, кто привёз... Мне на дворе положили, я и повёз. — Возчик сдвинул шапку на затылок. — В счёт мне её не пиши. Сгружать её, что ли, посередь дороги?

— А отвечать за неё кто станет?

Пока они препирались над доской, священник отпел коротко, скороговоркой, помянув раба Божия, «его же имя Ты, Господи, веси».

Имени Прохора не назвал никто. У края ямы зубы у меня стиснулись так, что заныла десна на месте вырванного коренного.

Когда яму засыпали, я пошёл к отцу, чтобы солдата помянули по имени. Через весь город к Покровским воротам я добрался уже на закате.

Ещё от ворот я разглядел, что крыша у отцовой избы в две масти. Одна половина светлела новым тёсом, другая так и осталась старой, почерневшей. Плотников во дворе не было уже давно, раз стружку у крыльца успели вбить в грязь дожди. Пока я шёл по ней к ступеням, у ульев в сумерках ещё гудели последние пчёлы.

Мать встретила меня в сенях и ни о чём не спросила. Усадила в горнице за стол, поставила миску щей и отломила хлеба.

— Ешь, Андрюшенька, ешь. Лица на тебе нет.

Щи шли в горло без вкуса.

Над миской я то и дело поднимал глаза на красный угол. На божнице под старой иконой свёртка не стало, только над тёмным ликом торчал из бревна голый гвоздь. Отнёс, значит. Опустив глаза, я упёрся взглядом в отцовы часы, собранные, с закрытой крышкой. Сам отец сидел напротив, сложив руки на скатерти.

— Батюшка, помяните солдата. — Я отложил ложку. — Прохором звали. На погосте его отпели без имени.

Отец поднялся, достал из-за божницы поминальный листок, а сев обратно, разгладил его ладонью рядом с часами и обмакнул перо.

— Отчего помер?

— Ночью выпил питьё. К утру дышать перестал.

Перо у отца остановилось над листком, с кончика сорвалась капля.

— В которую ж ночь, Андрюша?

— Третьего дня. Под утро.

Отец положил перо поперёк листка.

— Я ведь накануне у доктора был, с вечера. — Он не сводил глаз с часов. — Пять недель он меня не принимал. Выйдет слуга, скажет, герр доктор занят, и стою я у калитки со свёртком, как проситель. А в тот вечер впустил. Икону взял и что в кошеле осталось. Прочее на тёс ушло, грешен.

Мать у печи перестала греметь ухватом.

— А как принял, сказал мне, — отец пригладил бороду и заговорил тише, будто повторял чужое слово в слово. — У сына, мол, твоего в палате ночью сыту пьют, сладкое питьё, да не всякому впрок. Пусть поостережётся. И ещё сказал, случись в палате беда, о душе спящего рассудит отец Феофил.

— Я тогда помыслил, он про мёд. — Отец помолчал и снова взял перо. — Доктора, они всё про брюхо... Только ныне и уразумел.

Он крупно, с нажимом вписал в листок «Прохора». Я промолчал про опий в той сыте.

Штелль говорил о ночном питье в моей палате накануне, ещё до того, как его налили.

Спал ли теперь в угловой палате кузнец, единственный, кто видел, чья рука держала кружку? А кто ещё в палате носит доктору вести?

Недоеденные щи остались стыть, когда я встал и пошёл к двери. Сторожам у рогаток скажу, что лекарь идёт к больному, и не совру. Назад, через ночную Москву, к Яузе.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге