Государь поневоле. Присяга.
Глава 1. Двадцатое октября
Первая мысль в моей голове была, что я снова стою.
Стою прямо, руки мои опущены, как на школьной линейке. Кисти узкие, чистые, с коротко подрезанными ногтями, на левом мизинце тонкая полоска светлее остальной кожи, будто там долго носили кольцо и сняли только что. Я разглядывал эти руки, отчетливо слыша удары своего сердца, и на меня накатила дурнота, которую сменило ощущение, что если я сейчас качнусь, шагну не туда или открою рот, случится непоправимое.
Поэтому я не двигался и смотрел.
Комната была маленькая для такого количества людей. Низковатый потолок, светлые обои в мелкий цветок, окно приоткрыто на ладонь, и оттуда тянуло холодной солью, мокрым кипарисом и резким ветром, жаль этот приятный аромат никак не мог перебить запах ладана, смешанный с кислятиной и той духотой, которая стоит в команте, которую не открывали пару дней.
Возле окна в глубоком кресле сидел человек. Подушка под спину, вторая под левый бок, ноги укрыты пледом, голова чуть завалена набок. Огромный человек, с плечами, которым было тесно даже в этом огромном кресле. Особенно привлекали моё внимание громадные руки, лежавшие на пледе. Рядом на коленях стояла женщина в тёмном, маленькая, с очень прямой спиной, и держала одну из этих рук обеими своими. У изголовья стоял священник — с редкой бородой и белым лицом, — и обеими руками поддерживал тяжёлую голову человека.
Я осмотрелся.
Врачей двое: один сбоку от кресла, второй с часами в ладони, у самой двери, где посветлее. Женщин, кроме той, что на коленях, три: одна у шкафа, две у стены. Мужчин, не считая священника и врачей, семеро, и все в сюртуках, и все стоят так, чтобы видеть кресло и при этом никому не мешать. Девушка у дальней стены, высокая, светлая, в тёмном платье не по росту — стоит отдельно от всех и прижимает ладонь к горлу, как будто ей туго воротником. Я пытался понять, что происходит и не сошел ли я с ума, пока запах воска продолжал бить мне в нос.
— Отходит, — сказал врач с часами. Сказал тихо, и точно не мне.
Женщина на коленях качнулась вперёд, но не отпустила руку.
И тогда я посмотрел на лицо в кресле как следует.
Я знал это лицо. Борода, скулы, тяжёлые веки, всё то, что печатают в учебниках, и я разглядывал от скуки на портретах в школьном кабинете. Лицо было серым и опавшим, борода лежала на груди неопрятно, но это было оно.
Ноги сделали шаг вперед. Рука сама поднялась и перекрестилась — коротко, привычно, как будничное приветствие с коллегой.
Я позволил телу вести.
* * *
Врач с часами сказал негромко:
— Пять минут третьего.
Священник наклонился ниже. Голос у него оказался неожиданно ровный и сильный для такого лица, и слова пошли одно за другим, знакомые по звуку и незнакомые по смыслу, вся комната опустилась на колени разом, будто её потянули за одну верёвку. Я опустился вместе со всеми.
Отходную прошла быстро.
Я не смотрел на кресло. Я смотрел в пол, в узор ковра, вытертый до основы у самой ножки, и слушал, как меняется дыхание в комнате. Сначала оно было общее и рваное. Потом стало реже, лишь раз одна женщина у стены всхлипнула и сразу зажала себе рот.
Закончилось всё быстро.
Люди замолчали. Врач у изголовья наклонился, подержал руку и распрямился. Он ничего не сказал. Он просто отпустил и отступил на полшага, и этого хватило.
Женщина у кресла не закричала. Она положила голову на плед и замерла, и её маленькая прямая спина вдруг сделалась круглой.
А потом кто-то сзади и справа тронул пол коленом ещё раз и сказал:
— Государь.
Я не понял, к кому это.
Понял через секунду, и это было хуже всего, что случилось со мной за этот час. Хуже чужих рук, хуже комнаты, хуже человека в кресле. Ко мне подошли. Взяли мою руку и поцеловали. Потом второй. Потом третий. Губы у всех были сухие и холодные, и каждый после поцелуя отступал ровно на шаг и опускал глаза.
Я стоял и позволял это делать.
Потом от кресла поднялась она.
Встала сама, не опираясь ни на кого, оправила платье и пошла ко мне через всю комнату, и все расступились. Остановилась в шаге. Посмотрела снизу вверх — глаза у неё были сухие и очень тёмные — и сказала что-то короткое, три или четыре слова, по-датски.
Я не понял ни одного.
Она ждала. Ждала вся комната, потому что мать говорила с сыном, и сын должен был ответить.
Руки поднялись раньше, чем я успел решить хоть что-нибудь. Взяли её за плечи, наклонили меня к ней, и щека прижалась к её виску — так, как это делалось, наверное, тысячу раз до сегодняшнего дня, и тело помнило и угол, и рост, и то, что она в этот миг вцепится пальцами в рукав, правда почувствовал это уже я.
— Ники, — сказала она уже по-русски, в плечо.
Отвечать мне было ненужно.
Я держал её и поверх её головы смотрел в стену.
Люди за спиной пришли в движение. Без лишней суеты, лишь тихонько прихлопнула дверь и кто-то вполголоса спросил про лёд.
— Двери в сад закрыть, — сказал в комнате новый голос, крупный и спокойный. — Здесь потом. Гирша ко мне. Телеграфировать в Петербург, в Гатчину, в Абастуман. Распорядитесь насчёт поезда и узнайте, что с «Памятью Меркурия». Аликс, сядьте, вы белая.
Голос принадлежал крупному человеку с окладистой бородой, стоявшему у двери. Он не повышал тона и не смотрел, слушают ли его. Лишь спокойно выдавал, одно распоряжение за другим. После каждого кто-нибудь из присутствующих кланялся и выходил. Судя по тому, как буднично это происходило, порядок здесь был заведён давно
Я смотрел на него и считал уже другое.
За полторы минуты он распорядился телом, поездом, крейсером, врачом и тремя телеграммами. Ни на одном из этих слов он не повернул головы в мою сторону.
Он крутил на пальце перстень — большой, тусклый, с тёмным камнем — и не замечал, что крутит.
Меня в этой комнате не было.
* * *
Бумагу принесли минут через сорок.
К тому времени в спальню внесли лёд, окно закрыли, а меня вывели в соседнюю комнату и усадили за стол — не спросив, хочу ли я сидеть. Стол был круглый, покрытый зелёным сукном, и на сукне лежала стопка чистых листов и стояла чернильница с двумя перьями. Люди входили и выходили. Один принёс воду, но пить я не стал.
Бумагу подал невысокий человек в сюртуке, с папкой, прижатой к боку.
— Ваше императорское величество. — Он положил передо мной лист и отступил на шаг.
Я взял его.
По комнате прошло короткое движение — как если бы все одновременно сделали полшага к двери. Они ждали одного: что я возьму перо и подпишу, и тогда можно будет идти дальше и заниматься делом.
Читал документ я медленно, потому что иначе не понимал: буквы были знакомые, слова тоже, а строй фразы шёл длинными кругами, и смысл всё время оставался на полкорпуса впереди. «Объявляем всем верным Нашим подданным». Дальше про волю Всевышнего. Дальше про восприятие Престола.
Я дочитал до конца, вернулся к середине и прочёл ещё раз.
— Государь, — мягко сказал крупный голос от двери. — Это форма. Она составлена при покойном государе.
— Я вижу, — сказал я.
Свой голос я услышал впервые. Он оказался ниже, чем я ожидал, и суше.
Я взял перо. Обмакнул, дал стечь лишнему о край чернильницы — рука сделала это сама, привычно, — и расписался. Подпись вышла с длинным росчерком вниз.
Все уже развернулись к двери, и человек с папкой протянул руку за листом, и я отдал ему лист, но не убрал ладонь со стола.
— Теперь распоряжение, — сказал я. — Пишите.
Человек с папкой остановился на полушаге.
— Прикажете сейчас?
— Сейчас.
Он оглянулся — быстро, на мужчину у двери, — и это оглядывание я запомнил. Потом сел на край стула, положил папку на колено и приготовился.
Я говорил ровно, не спеша, короткими кусками, чтобы он успевал:
— Первое. С сего часа никакое распоряжение, отдаваемое от имени государя, не почитается действительным без моей подписи. Устные повеления от моего имени не передаются никем. Второе. Все телеграммы и приказания, отправленные от моего имени сегодня, свести списком — с текстом, часом отправления и подписью того, кто отправил. Список подать мне нынче же к вечеру.
В комнате стало очень тихо.
Я не поднимал глаз от зелёного сукна и слушал, как перо у него на колене остановилось, потом пошло снова.
Это был чистый ход, и я это знал, когда говорил. Возразить на него нельзя было ни одним словом, потому что любое возражение означало бы вслух признать, что кто-то уже сегодня распоряжался от имени государя. Никто не станет говорить такое в комнате, где ещё не вынесли покойного.
— Разумно, — сказал крупный голос от двери.
Он сказал это после паузы. Пауза была короткая, но она была, и её услышал не только я.
Я наконец посмотрел на него. Он стоял, заложив руки за спину, и разглядывал меня, как на бумагу, в которой обнаружилась незнакомая строка.
— Разумно, Ники, — повторил он. — В такие дни порядок особенно нужен.
— Владимир Александрович, — сказал я.
Имя пришло ко мне ниоткуда, вместе с лицом, как пришли крестное знамение и роспись, и я произнёс его прежде, чем успел испугаться, что не знаю.
— Список к вечеру. — Я подвинул к нему чистый лист. — Мне.
Человек с папкой писал.
— Уже отправлены две, ваше императорское величество, — сказал он, не поднимая головы.
— Какие?
— В Петербург, министру двора. Обыкновенного содержания. — Он выдержал паузу — короткую, но такую, чтобы я понял: второе он предпочёл бы не говорить. — И в Абастуман, его императорскому высочеству цесаревичу Георгию Александровичу.
— Текст.
Он посмотрел в свои записи.
— «Батюшка скончался в два часа пополудни. Будь готов ко всему. Владимир»..
Я сидел и держал ладонь на зелёном сукне, потому что ладонь надо было куда-то деть.
Забота о брате. Так это выглядело, и так это будут называть, если когда-нибудь спросят вслух. Больной человек за тысячу вёрст отсюда, ему следует знать, ему следует быть готовым к дороге, к трауру, к чему угодно.
«Будь готов ко всему» — это можно прочесть одним способом, а можно другим, и второй способ дороже.
— Внесите обе в список, — сказал я. — С часом отправления.
— Слушаюсь, ваше императорское величество.
* * *
На террасу я вышел один — вернее, один в том смысле, в каком у меня теперь будет получаться быть одному: двое остались у дверей за спиной, шагах в пятнадцати, и старательно смотрели в сторону моря.
Море внизу было серым и беспокойным. Ветер рвал с гребней белую пену, швырял её к камням и сразу уносил обратно; за кипарисами хлестали друг о друга мокрые ветви. Пахло холодной хвоей, солью и немного дымом — где-то в стороне жгли обрезанные ветки, и дым не поднимался, а стлался вдоль сада. Низкое солнце на минуту вышло из-за облаков, блеснуло на мокрых перилах и пропало. После комнаты с ладаном и льдом этот ветер бил в лицо так честно, что даже помогал держаться.
Я достал папиросу.
Портсигар лежал в левом кармане сюртука, и рука нашла его без всякого моего участия, и папироса легла между пальцами правильно и привычно. Прикуривать я не стал — просто держал её и медленно катал в пальцах, и это оказалось единственным занятием, которое не требовало от меня ни одного решения.
Ну хорошо.
Считаем.
Год — тысяча восемьсот девяносто четвёртый, это следует из бумаги, которую я подписал час назад. Место — Крым, Ливадия, и это следует из моря, кипарисов и того, что покойного повезут отсюда морем. Человек, в котором я нахожусь, — Николай Александрович, старший сын, а с пяти минут третьего — император.
Что я знаю дальше.
Дальше я знаю немного, и это немногое лежит в голове не строками учебника, а обрывками разговоров, картинок и чужих слов, услышанных когда-то вполуха и никогда не проверенных. Япония, и с ней война, которую проиграют. Цусима — название, от которого холодно, хотя я не сумею объяснить, что там было и где это. Зимнее шествие с иконами к дворцу, в котором станут стрелять в тех, кто пришёл просить. Ходынка — давка на каком-то празднике, и народу погибло очень много. Мужик при дворе, с бородой, из-за которого всё сделается ещё хуже, чем было. Столыпин, которого убьют. Большая война, и после неё — подвал.
Про подвал я знаю точнее всего остального: ночь, нижняя комната, вся семья вместе, и не уцелел никто.
Больше в этом списке нет ни одной даты.
Я стоял, катал папиросу и честно проверял себя. Год Цусимы — не помню совсем, как и у Ходынки, знаю только, что это скоро и что связано с коронацией, а коронация бывает в первые годы. Всё моё имущество — это порядок будущих бед и совершенно твёрдая уверенность в том, чем всё кончится.
Негусто для человека, которому сегодня целовали руку.
За спиной, в доме, зазвонили; звук пошёл поверху и рассыпался над садом.
Я подумал о том, что человек, который час назад одним ровным голосом распорядился поездом, крейсером, врачом и двумя телеграммами, знает про этот дом, про эту семью и про эту страну в тысячу раз больше моего, и что учиться мне придётся у него же. Он умён, спокоен и совершенно уверен в своём праве, и уверенность эта нажита не вчера. Судя по тому, как он говорил, спрашивать меня о чём бы то ни было он не собирался ни минуты — по крайней мере, до сегодняшнего вечера.
Шаги за спиной были лёгкие и очень короткие, будто шедший всё время сдерживал себя.
Она подошла и встала рядом у перил, не вплотную, оставив между нами пол-аршина, — высокая, светлая, в том же тёмном платье, явно взято у кого-то из здешних. Веки у неё покраснели, а глаза оставались совершенно сухими, и ладонь она по-прежнему держала у горла.
Мы простояли молча, кажется, целую минуту, и всё это время внизу ровно и глубоко дышало море.
— Все заметили, что ты не плакал, — сказала она наконец по-английски, и фраза вышла у неё правильнее и книжнее, чем говорят вокруг. — Обо мне сказали, что я приехала за гробом. Жаль, мне кажется, что мы оба с тобой здесь чужие.
Я мог бы возразить ей, и это было бы легко: сказать что-нибудь тёплое, приличное случаю и совершенно пустое, и она приняла бы это, и ушла бы успокоенной, и завтра мы говорили бы друг с другом так же, как говорят все в этом доме.
— Да, — сказал я.
Она не ответила сразу. Ветер прижал тёмную ткань платья к её коленям; она высвободила край и только после этого спросила:
— Ты заметил двух людей с бумагами у двери?
Я заметил одного — того, что писал на колене. Второй не остался в памяти вовсе.
— Что они делали?
— Первый записывал слова Владимира Александровича. Второй брал листы у первого и уносил. Три раза. Последний — после того, как ты велел ничего не посылать без подписи.
Она произнесла это без значения.
— Ты знаешь второго?
— Нет. Лицо знаю, имени нет. Он был в сером мундире и держал папку под левой рукой. Когда ты сказал про подпись, он переложил её в другую..
Я обернулся к людям у двери и подозвал старшего. Тот подошёл по мокрым плитам, остановился в двух шагах и поклонился.
— Человек в сером мундире, который выходил из спальни с листами. Как его зовут?
Дежурный не переспросил, которого именно. Значит, человека видели.
— Старший чин дворцовой канцелярии, ваше императорское величество. Фамилию дозвольте уточнить.
— Уточните. И пусть к списку телеграмм приложат ещё один: сколько копий сегодня снято с манифеста и моих распоряжений, кому каждая выдана и где она сейчас. Если копию уже унесли — время и фамилию того, кто унёс.
Он повторил приказ дословно. На словах «где она сейчас» запнулся, потому что прежний порядок, вероятно, умел считать изготовленные листы, но не требовал отвечать, в чьих руках они оказались после.
— А если место неизвестно, государь?
— Так и написать: неизвестно. Пустого места не оставлять.
Он ушёл почти бегом, стараясь всё-таки не бежать на глазах у императора.
Алиса, имя всплыло у меня в памяти, проводила его взглядом.
— Теперь он станет всем говорить, что я тебе подсказала.
— Ты мне подсказала.
— Разве это плохо? — с небольшой долей тревоги, спросила она.
— Это правда. Плохо будет, если он решит, что никто не должен мне подсказывать.
Она снова прижала ладонь к горлу, но на этот раз не от тесного ворота. Затем повернула голову и посмотрела на меня коротко, но очень пронзительно. Потом снова отвернулась к воде.
Я наоборот оторвал глаза от воды и оглянулся на дом.
Второе окно от угла было открыто настежь. Владимир Александрович стоял в проёме, заложив одну руку за спину, и смотрел на террасу, и по лицу его нельзя было прочесть решительно ничего — ни горя, ни капли любопытства. В опущенной руке он держал лист бумаги. Отсюда, с двадцати шагов, я не мог разобрать на нём ни единой строки, но узкую длинную полосу телеграфного бланка ни с чем не спутаешь.
Копия той самой, отправленной в Абастуман. Другой ей быть не с чего.
Он не отвёл глаз, когда я обернулся. Он держал бумагу так, чтобы я её видел, и держал её в окне до тех пор, пока не убедился, что я всё понял правильно.
Потом он спокойно отошёл вглубь комнаты.
Я опустил взгляд на папиросу. Она размялась и потеряла форму, табак сыпался из надорванного конца мне на манжету.
Список мне подадут к вечеру. Я его прочту. Там будут две строки, и обе я уже знаю наизусть.
Вопрос был не в том, что успели отправить сегодня.
Вопрос был в том, что успеют завтра.
Глава 2. Что нужно матери
Список подали в начале двенадцатого.
К этому часу я успел подписать манифест, выслушать первую панихиду и простоять перед дворцовой церковью, пока семья, двор и находившиеся в Ливадии военные присягали новому государю. Присяга началась в половине пятого, ещё засветло. Крест целовали один за другим, быстро, без речей; ветер выворачивал полы сюртуков, свечи в фонарях гасли, а я стоял на каменной площадке и принимал обещания людей, половины которых не мог назвать по имени. Никто не спросил, готов ли я. К шести часам всё было кончено, и двор разошёлся заниматься смертью отца и моим царствованием одновременно.
Его принёс тот же человек с папкой — я уже знал, что зовут его Оболенский, — положил на стол, отступил и остался стоять у двери, потому что уйти без разрешения не мог, а разрешения я не дал.
В списке было девять строк.
Я читал их долго, дважды, и почти всё в них оказалось скучно и правильно: в Петербург министру двора, в Гатчину, в Копенгаген, в Афины, в Дармштадт, извещения родне и дворам, составленные по единой форме, где менялись только адрес и одно слово в середине. Восьмая строка была в Абастуман, его императорскому высочеству наследнику цесаревичу Георгию Александровичу. Девятая — тоже в Петербург, но на другой адрес, и отправлена она была позже всех, уже в четвёртом часу, когда мой запрет был объявлен вслух при пятнадцати свидетелях.
Я оторвался от бумаги.
— Эта девятая. Кем подана?
— Его императорским высочеством Владимиром Александровичем, ваше императорское величество. — Оболенский смотрел в пол. — Через дежурного офицера, не через канцелярию.
— Текст.
— «Прибудьте по возможности скорее». Адресат — граф Воронцов-Дашков.
Я подержал лист ещё немного и положил его на сукно лицом вниз.
Ничего противозаконного в этой телеграмме не было. Министр двора — лицо, которое обязано быть при государе в такие дни, и вызвать его — дело естественное и разумное. Всё дурное здесь помещалось в одном: она ушла после запрета и мимо канцелярии, чтобы я не подписал.
— Благодарю. Идите.
Он вышел так тихо, что я услышал только, как щёлкнул язычок замка.
Я остался один — впервые с того часа, как пришёл в себя у кресла.
Комната была небольшая, в одно окно и с той особенной пылью, какая заводится в помещениях, где живут наездами по два месяца в году и потом запирают до следующего лета. На письменном столе горела лампа под зелёным стеклом, рядом лежали стопка бумаги хорошего плотного сорта, чернильница с крышкой и две ручки, положенные параллельно краю столешницы. Я подвинул к себе лист, снял крышку с чернильницы и некоторое время просто сидел, слушая, как за окном внизу работает море и как за дверью, в коридоре, дежурный тихо переминается и старается, чтобы этого не было слышно.
Писал я не по-русски, а латиницей, вразбивку, обрывая слова на середине, — так, чтобы человек, взявший бумагу со стола, увидел бессмысленный набор букв. Восемь строк.
Япония. Цусима. Январь, шествие, стреляют. Ходынка.
Дальше перо остановилось само, потому что следующие два слова я знал хуже прочих и всё равно обязан был их записать.
Мужик, борода, зачеркнул, Распутин. Столыпин. Война. Подвал.
Половину этих слов я понимал: про Японию — что война и что её проиграют, про подвал — что там кончится всё. Ни одной даты. Ни одного чертежа, ни одного расчёта, ни единой полезной мелочи вроде того, где брать деньги и как называется нужное ведомство. Порядок бед, восемь слов и уверенность в конце — вот весь мой капитал.
Я перечитал написанное и понял вторую вещь, поважнее первой.
Эта бумага меня погубит.
Не сегодня и не завтра, а в тот день, когда кто-нибудь — лакей, чиновник, доброжелательный дядя — возьмёт её со стола и понесёт показывать. Латиница не спасёт: восемь слов, из которых половина — географические названия, а вторая половина похожа на бред, в руках человека, желающего доказать, что государь не в себе, стоят дороже любого доноса.
Я сложил лист вчетверо и сунул во внутренний карман. Потом достал и сунул обратно, поглубже.
На краю стола, под книгами, лежала тетрадь в тёмном переплёте.
Я вытащил её и открыл наугад.
Почерк был мелкий, ровный, очень аккуратный, с одинаковым наклоном на каждой строке, и он покрывал страницу за страницей почти без помарок. Даты, погода, прогулки, обед, кто приехал и кто уехал; между этими привычными строками последние недели проступала болезнь отца. Я перелистнул к последней записи. Утром отец проспал четыре часа и посидел в кресле. К вечеру слабость снова стала страшной. После чаю Николай читал бумаги.
Потом я взял ручку и попробовал повторить на чистом углу листа его букву «д» — ту самую, с длинной петлёй, которая в этом почерке встречалась чаще всего и была заметнее прочих. Вышло похоже, но не так: наклон я поймал сразу, а нажим оказался чужой, и петля внизу у меня выходила короче и злее, чем у него. Я написал строчку, потом вторую, потом третью, следя уже не за формой буквы, а за тем, как ложится рука на бумагу, — и рука понемногу начала вспоминать то, чего не помнил я. К десятой строчке разница осталась такая, какую заметит только человек, положивший рядом два листа и взявший увеличительное стекло.
Значит, и это придётся: писать чужой рукой каждый вечер про погоду и обед.
На последней странице Георгия не было. Его имя стояло в списке телеграмм, который лежал передо мной лицом вниз.
Георгий.
Георгий Александрович, брат, двадцати трёх лет, живущий в Абастумане не по своей воле, а потому что в Петербурге ему нельзя дышать, и всякая тамошняя зима отнимает у него больше, чем возвращает целое лето на водах. Наследник цесаревич — то есть человек, к которому по закону перейдёт решительно всё, если со мной что-нибудь сделается, или если я откажусь, или если меня признают неспособным нести обязанности.
Больной, далёкий и не имеющий здесь ни одного своего человека — таким управлять несравненно удобнее, чем мною, и телеграмма, ушедшая сегодня в Абастуман до моего запрета, была отправлена человеком, который это понимает не хуже меня.
Я вернул тетрадь под книги и сел ровно.
В дверь постучали.
* * *
Она вошла, не дожидаясь ответа.
Так, я уже понял, входят только двое во всём этом доме, и второй лежал сейчас под простынёй этажом ниже. Она была в том же чёрном, с гладко убранными волосами, и вошла быстрее, чем успела бы закрыться дверь.
— Ты не спишь. — Она притворила за собой дверь. — Хорошо. Мне тоже не спится.
Она села к столу напротив меня, положила руки перед собой и повернула на пальце кольцо.
— Он говорил о тебе третьего дня. — Она чуть выпрямилась. — Утром, когда ему было легче. Сказал: Ники добрый, и это хорошо, но добрым нельзя быть с министрами, они это чувствуют, как собаки. Просил, чтобы я тебе передала.
Она говорила ровно, и от этой ровности становилось мне становилось хуже.
— Он много про тебя думал в последние дни. Больше, чем за все прежние годы, я тебе честно скажу.
— Я знаю, — сказал я.
Это была неправда, и она прошла.
— Тебе будет очень тяжело, — продолжала она. — Первые недели невозможно тяжело. Все станут говорить, что помогают, и каждый будет тянуть в свою сторону. Поэтому давай условимся сразу, пока никто не начал.
Она смотрела мне в лицо.
— Владимир придёт к тебе завтра или послезавтра и предложит помощь от всех братьев. Сказано будет очень пристойно, он это умеет. Не отказывай ему с порога, Ники. Выслушай, поблагодари за заботу о семье и скажи, что ответишь после похорон.
— Вы хотите, чтобы я отложил ответ?
— Я хочу, чтобы первым потерял терпение он, а не ты. — Она чуть повела бровью. — А приёмы и переписку возьму я. Мне не привыкать: я это делала при твоём отце тринадцать лет, только тогда никто не называл это делами.
Вот оно, подумал я. Плавно и совершенно естественно: сначала о покойном, потом о том, как мне тяжело, потом — кто возьмёт переписку.
— Мама, — сказал я, — а как звали того человека, который приезжал в Гатчину по осени? Отец с ним много говорил.
Пауза вышла короткая, но она была.
— В Гатчину многие приезжали, — ответила она наконец. — Ты про кого?
— Я думал, вы помните.
— Я помню всех, кто бывал у твоего отца. — Кольцо повернулось на пальце. — Ты сегодня спрашиваешь странно.
— Я сегодня плохо помню слова, — сказал я. — Помню, кто где стоял, а слов не помню совсем.
Это была правда, и она прозвучала правдой, и на секунду она смягчилась.
Потом села прямее.
— Хорошо. — Она не отвела глаз. — Тогда назови мне Тришу.
Слово повисло в воздухе, и я не знал о нём ровно ничего: ни человек это, ни собака, ни лошадь, ни детское прозвище кого-то, кто умер двадцать лет назад.
Я подержал паузу ровно столько, сколько держит её человек, которому неприятно вспоминать, а не человек, который не помнит.
— Мама, — я подвинул к ней лампу, чтобы свет упал на её лицо, а не на моё, — вы меня сегодня экзаменуете?
— Я тебя сегодня узнаю, — ответила она. — Это не одно и то же.
— Тогда узнавайте. Только не по кличкам.
Она моргнула — впервые за весь разговор.
— Спрошу иначе. Что ты обещал Георгию, когда он уезжал в последний раз?
Стало очень тихо.
Я не знал ни слова. Я не знал даже, о каком годе речь, был ли это Петербург или Крым, провожали ли его на вокзале или на пристани, и что вообще обещают брату, которого отправляют умирать на воды. Любой ответ был бы выдумкой, а выдумку она бы услышала — она слушала меня сейчас так, как слушают чужого человека, назвавшегося знакомым.
— Что я приеду, — сказал я.
— И?
— И не приехал.
Она молчала. Я смотрел на её руки и ждал, потому что больше делать было нечего.
— Не приехал, — повторила она. — Никто не приехал. Он писал каждую неделю, а мы отвечали раз в месяц, и я тоже.
Она отвернулась к тёмному окну.
Я выдохнул — коротко, беззвучно, — и понял, что вывернулся не умом, а слепой удачей: угадал не факт, а породу вины, которая есть у всех семей, где кого-то отправили болеть подальше. Второй раз так не выйдет.
— Теперь скажи мне, — она снова смотрела на меня, и голос сделался тише, — что с тобой сегодня.
— В каком смысле?
— В прямом. — Она не повысила тона. — Ты не заплакал ни разу. Ты прочёл манифест до конца, чего не делал твой отец, и он был прав, что не делал: там нечего читать. Ты отдал распоряжение, которого не отдал бы и Владимир, и отдал его так, что ему пришлось согласиться при людях. И ты сейчас сидишь передо мной и разговариваешь со мной, как разговаривают на приёме с посторонней дамой.
Кольцо она больше не трогала. Руки лежали неподвижно, и это, я уже знал, было хуже всего.
— Мой сын, — сказала она, — не умел так до вчерашнего дня.
Вот здесь я и попался.
Ложь она бы услышала. Отшучиваться было бы ещё более глупо. Оставалось одно, и я взял единственное, что у меня было, — правду, ровно ту её часть, которая мне годилась.
— Да, — сказал я. — Я другой сегодня, чем вчера.
Она не шевельнулась.
— Вчера у меня был отец, а сегодня у меня страна. Я не знаю, как это делается, мама. Я не знаю половины фамилий, которые мне называют, я не понимаю, о чём мне докладывают, и я вижу, что за меня уже распорядились поездом, крейсером и телеграммой в Абастуман. Я могу или сесть и заплакать, чтобы вам всем было привычнее, или начать работать.
Она слушала не перебивая.
— И мне нужны вы, — сказал я. — Не как утешение. Как сила.
— Что это значит?
Я положил ладонь на список телеграмм, лежавший лицом вниз.
— Это значит вот что. Всё, что касается фамилии и двора, вы читаете первой. Не после меня и не вместе со всеми. Ни одно назначение по двору не пойдёт, пока вы его не посмотрите и не скажете мне, что о человеке думаете. Ничего, что касается Георгия — его здоровья, его положения, его приезда, — я не решу, не сказав вам прежде, чем это станет приказом.
Пауза.
— А взамен?
— Взамен вы не позволяете дядям говорить от имени семьи. Ни завтра перед двором, ни после. Когда Владимир Александрович предложит мне совет из старших членов фамилии — а он предложит, вы правы, — вы не поддержите его. Скажете, что покойный государь такого не завёл бы.
Она повернула кольцо. Один раз, медленно.
— Ты понимаешь, о чём просишь.
— Понимаю.
— Твой отец не давал мне и половины этого, — сказала она. — Он был со мной ласков и не пускал дальше передней.
— Знаю.
— Откуда?
— Вижу. — сказал я.
Она подняла на меня глаза, и в них впервые за весь разговор не было проверки и подозрений.
— Хорошо, — сказала она. — Я согласна.
Я хотел ответить, но она уже подняла ладонь.
— И теперь второй вопрос, Ники. Что ты намерен сделать с дядями?
— Ничего.
Кольцо остановилось.
— Полно, Ники. Что ты скажешь Владимиру, когда он придёт с этим советом?
— Это единственный ответ, который не отдаёт им меня. Я не стану высылать их, отнимать должности или запирать двери. Завтра они предложат совет. Я откажусь. Послезавтра дадут другой совет — выслушаю. Каждый отдельно может быть полезен, но правительством без назначения я их делать не буду.
— Ты намерен разделить братьев своего отца.
— Они уже разделены. У одного гвардия, у другого флот, у третьего Москва, четвёртый молчит. Я только не дам им садиться передо мной единым полукругом.
Она смотрела так, будто сверяла услышанное не с сегодняшним сыном, а со всеми двадцатью шестью годами сразу.
— Владимир не отступит после одной речи.
— Поэтому вы и нужны.
Я перевернул список телеграмм. На обороте было чисто. Провёл посередине черту и написал слева «двор», справа «фамилия».
— Давайте сейчас договоримся, что именно вы читаете первой. Иначе через неделю вы скажете, что я нарушил слово, а я отвечу, что понял его иначе. Оба будем правы и оба станем друг другу врагами.
Слева появились назначения по дворцу, расходы дома, придворные должности, порядок семейных церемоний. Справа — здоровье Георгия, браки младших, поездки матери и сестёр, споры между великими князьями, которые могут стать государственным делом.
Первое затруднение возникло на карауле.
— Гвардия — дело Владимира, — сказала мать.
— Караул у моих дверей — дело дворца.
— Если ты отнимешь у него караул на второй день, он решит, что ты его боишься.
— Я пока ничего не отнимаю. Я хочу знать, к какой половине листа вы его относите.
Она подумала и написала слово поперёк черты.
— К обеим. Ты меня извещаешь. Решение твоё.
Я не стал торговаться дальше и обвёл слово.
Потом установили порядок. Бумагу для первого чтения доставляют ей одновременно с регистрацией у меня, а не на сутки раньше. У неё три часа на замечание, если дело не срочное. Замечание пишется отдельно и не задерживает подлинник после срока. Если она хочет остановить назначение, должна назвать причину и человека, которого предлагает вместо. По Георгию срока нет: там я жду ответа столько, сколько нужно, кроме случая прямой опасности для его жизни.
— Кто решает, что дело срочное? — спросила она.
— Я.
— Удобно.
— Поэтому на срочной бумаге будет моя помета с часом. Если я начну объявлять срочным всё подряд, у вас останется список моих часов.
Она перечитала обе половины и потребовала копию. Я позвонил. Вошёл дежурный, и мы вдвоём наблюдали, как он снимает копию с нашего первого соглашения. Мать поставила внизу одну букву «М», я — «Н», и дежурный расписался, что видел две одинаковые страницы.
— Бумага о семье, у которой есть третий свидетель, — заметила она. — Твой отец рассмеялся бы.
— Зато через месяц мы не будем спорить, что говорили сегодня.
Она сложила свою копию, но не убрала.
— А если ты нарушишь?
— Скажете мне прямо.
— Я спрашиваю о последствиях.
Вот где была настоящая цена.
— Если я дважды проведу бумагу мимо вас и не докажу срочность, вы свободны от обещания не поддерживать семейный совет. Но прежде назовёте мне обе бумаги при свидетеле. Если вы станете задерживать подлинники или передавать их дядям до моего решения, я перестану посылать всё, кроме дел Георгия.
— Кто решит, передавала ли я?
— Не хочу решать это сегодня. Сегодня я вам верю.
Она впервые за ночь улыбнулась — не ласково, а почти сердито.
— Наконец ты сказал что-то похожее на моего сына.
Лист лёг между нами. На нём не было ни слова о любви, горе или доверии, зато были две колонки, три часа, два нарушения и право каждого выйти из сделки. Для первой ночи нашей новой семьи этого оказалось достаточно.
* * *
Она ушла в первом часу, и после неё в комнате остался очень слабый запах фиалок, который держался потом до утра и мешал мне думать сильнее, чем разговор.
Я сидел за столом и разбирал, что именно сейчас произошло.
Союзник у меня появился — настоящий и, вероятно, самый сильный из всех возможных, потому что вдовствующая императрица есть та фигура, против которой в семье не идут открыто.
Правда цену за это стоило рассмотреть внимательно.
Я обещал ей первое чтение по двору и по фамилии — и в ту минуту, когда я это говорил, я имел в виду совет: она смотрит, я решаю. Она же, я готов был поручиться, услышала другое: она смотрит, и без её согласия дело не идёт. Слова были одни и те же, а расстояние между «посоветоваться» и «решать вместе» помещалось всё то, что в этом доме называется влиянием.
Разбираться, кто из нас понял правильно, придётся не сегодня и не словами.
И ещё одно я записал себе на память, уже без бумаги: она согласилась не потому, что я убедил её доводами, и не из любви. Она согласилась, потому что ей предложили работу, которой её тринадцать лет не допускали, — и приняла предложение прежде, чем додумала последствия. Так же, как за час до того сделал я сам.
Значит, мы с ней устроены похоже. Это стоит запомнить и не забывать, что она увидела то же самое.
За окном было черно и очень тихо, только внизу, у моря, ровно и терпеливо работал прибой.
Дома в это время я бы поставил чайник и сел смотреть в окно на пустой двор, где под фонарём стоит чужая машина, и это было бы такое обыкновенное и никому не нужное занятие, что от одной мысли о нём у меня свело челюсти.
Я переждал.
Потом достал из кармана сложенный вчетверо лист с восемью словами, развернул его, прочёл ещё раз и поднёс к лампе.
Огонь взялся за угол неохотно, потом пошёл вверх, и я держал бумагу за краешек, пока пламя не подобралось к пальцам, а после уронил остаток в блюдце и растёр пепел ложкой в мелкую пыль.
Помнить я и так буду.
А теперь следовало решить про завтра, и решить сейчас, пока в доме спят.
Завтра утром Алису будут миропомазывать, а после службы двор представится мне уже как новому государю. До этого ко мне придут с готовым предложением — мать сказала прямо и без тени сомнения: придут, предложат совет из старших, и предложат так пристойно, что отказать в комнате будет нельзя. Она посоветовала тянуть. Совет разумный и совершенно негодный, потому что тянуть можно ровно до той минуты, когда предложение сделают вслух при свидетелях, — а после этого любое моё «нет» будет означать ссору с семьёй на второй день царствования и на глазах у двора.
Значит, отвечать надо не после, а раньше. И не в комнате.
Я взял чистый лист и написал на нём одну строку. Прочёл. Вычеркнул два слова, показавшихся мне слишком похожими на просьбу. Переписал начисто, выучил наизусть и сжёг второй лист вслед за первым.
Пепла в блюдце набралось на два пальца.
Потом я потушил лампу и лёг не раздеваясь, потому что до утра оставалось четыре часа, а спать я собирался ровно два.
Глава 3. Совет в помощь государю
Они пришли все вместе, вчетвером.
Четверо взрослых мужчин входят в комнату, где сидит один, и садятся полукругом — и никакого предложения делать уже не надо, оно сделано самой рассадкой.
Владимира Александровича я знал. Второго, сухого и очень прямого, с плотно сжатым ртом, назвали Сергеем Александровичем, и он сел дальше всех и за всё время не сказал ни слова. Третий, крупный, тяжеловатый, с добродушным лицом человека, который хорошо ест и хорошо спит, оказался Алексеем Александровичем и сразу же сел ближе всех к столу. Четвёртый, самый молодой, держался позади и смотрел в окно.
— Мы ненадолго, Ники, — сказал Владимир. — Ты какой-то помятый.
— Сегодня плохо спалось.
— Так будет ещё недели три. — Он оглядел комнату, немного задержавшись на блюдце с пеплом. — Поэтому мы пришли не мучить тебя разговорами, а снять с тебя часть тяжести.
Дальше пару минут от говорил без остановки.
Он не сказал ни одного слова, к которому можно было бы придраться. Он говорил, что государю сейчас несут всё подряд: и то, что требует высочайшего решения, и то, что мог бы разобрать столоначальник. Что покойный брат в первые месяцы едва не свалился от этого потока и потом всю жизнь жалел, что не отделил важных дел от пустых. Что в семье есть четверо, у каждого — своё ведомство и по двадцать лет службы, и было бы противоестественно этим не воспользоваться. Что речь не идёт ни о каком ограничении воли государя — упаси боже, — речь идёт лишь о том, чтобы дела приходили к нему разобранными, с уже готовым мнением старших, и он тратил бы своё время на решение, а не на чтение.
— Возьмём хоть морское ведомство, — продолжал он, и Алексей Александрович чуть подался вперёд. — Тебе на будущей неделе принесут смету на достройку двух судов. Ты будешь её читать? Ты в ней разберёшься? Алексей Александрович двадцать лет этим занят и скажет тебе в четверть часа, что там лишнее и что забыли. Тебе останется согласиться или не согласиться, и это будет твоё решение, а не чужое.
Довод был хорош, и хорош он был тем, что оказался правдой. Разобраться в смете за 2 дня может только человек, который занимается этим постоянно.
— Назовём это как угодно, — закончил он. — Хоть семейным присутствием. Дважды в неделю, у меня или здесь, как тебе будет удобнее.
— И тебе, брат, будет куда легче. — Алексей Александрович развёл большими ладонями. — Мы это уже между собой обговорили.
Эта фраза меня зацепила.
Потому что всё прочее строилось безупречно: забота, опыт, здравый смысл, память о покойном — и ни единого слова о власти. Но человек, который сообщает государю, что дело уже обговорено между собой, тем самым сообщает, где оно теперь решается.
Второе, что меня зацепило — Сергей Александрович за всё утро не произнёс ни слова, человек, который приходит вместе со всеми и молчит, пришёл показать, что он их поддерживает, но не более.
— Кстати, о вчерашнем твоём распоряжении, — сказал Владимир, будто вспомнив по дороге. — Оно правильное. Я велел объявить его по канцелярии за твоей подписью.
— В любом случае, список я уже получил.
— Прекрасно. — Он и бровью не повёл. — Там девятая строка моя, я вызвал Воронцова-Дашкова. Государю в такие дни нужен министр двора, а не мальчик на побегушках; надеюсь, ты не в претензии, что я не стал будить тебя ради телеграммы.
Всё было проделано на моих глазах и с лёгкостью карточного шулера.
Он не отпирался. Он не оправдывался. Он сообщил о нарушении моего запрета прежде, чем я успел спросить, и подал это как заботу, — и тем самым отнял у меня будущий разговор, который я собирался начать сегодня же.
— Не в претензии, пока что — сказал я.
Спорить было не о чем. Спорить следовало не здесь и не про телеграмму.
Я разобрал это на части, пока смотрел на скатерть.
Совет, который рассматривает дела до государя, есть государь. Мне будут приносить бумаги с готовым мнением старших, и мнение это будет разумным, потому что они действительно умны и опытны. Я стану соглашаться — сперва потому, что не разбираюсь, потом потому, что привыкну. Слова «регентство» не произнесут никогда, и оно никому не понадобится.
Отказать сейчас, в этой комнате, значило остаться совсем одному. Я по-прежнему не знал в этом доме ни одного человека, кроме матери, которая дала слово ночью, и жены, от которой пока не было большого толка.
Согласиться значило потерять какой-либо контроль над ситуацией.
И был ещё третий выход, самый скверный: согласиться сейчас, а после потихоньку не исполнять. Так поступают слабые, и так, вероятно, поступил бы человек, чьё тело я носил. Это дало бы мне месяц покоя и репутацию, которую потом не отмоешь ничем: с государем, который говорит одно, а делает другое, перестают спорить и начинают его обходить.
Я отложил бумагу и сказал, что подумаю и отвечу нынче же.
Спросить, когда именно они ждут ответа, я не стал: вопрос о сроке признал бы за ними право этот срок назначать.
— Разумеется, — Владимир поднялся первым. — Спешить некуда.
* * *
Миропомазание назначили на десять, в дворцовой церкви.
Церковь была маленькая, тесная и жаркая. Народу пустили только семью и самых близких; вчера перед нею стоял весь двор, целовавший крест на холодном ветру, а сегодня в проходах оставалось место. Свечей всё равно нагорело столько, что воздух над головами лежал неподвижным слоем и першил в горле, но кашлять никто не решался.
Стояли в порядке, который никто не объявляет вслух и который тем не менее соблюдается до вершка: слева от меня мать, за нею сёстры, дальше фамилия по старшинству рождения. Спиной я чувствовал, где Владимир Александрович, потому что он был выше прочих на полголовы.
Её ввели в белом, и белое среди сплошного чёрного смотрелось так вызывающе, что несколько человек опустили глаза. Она была очень бледна и очень прямо держала спину. У аналоя стоял придворный протопресвитер Иоанн Янышев, готовивший её к переходу в православие. Он читал негромко, а она повторяла по-русски, с трудом, но без единой запинки.
Когда её нарекли Александрой Фёдоровной, по церкви прошло движение, и я услышал за спиной, как кто-то очень тихо, одними губами, произнёс: «немка». С какой-то противной ноткой пренебрежения, но без злобы.
Когда чин закончился, пошли в спальню отца на панихиду. Там я снова увидел отца Иоанна Кронштадтского, который вчера больше часа поддерживал голову умирающего. Перепутать двух священников теперь было невозможно у каждого в этом доме была своя работа.
После панихиды двор ждал в длинной зале Малого дворца. Накануне эти люди присягнули мне; сегодня их должны были представить новому государю по чинам. Полтораста человек стояли плечом к плечу в том же невидимом порядке: сначала великие князья, потом свита, придворные должности и канцелярия, а у дверей — те, кого в обычный день государь мог не заметить вовсе.
Я шёл вдоль строя и принимал имена, которые забывал прежде, чем следующий человек успевал поклониться. Каждый задерживался ровно на две секунды дольше, чем требовалось, потому что чувствовал на себе взгляды стоящих сзади. Почти никто не смотрел мне в лицо: смотрели на пуговицы моего мундира, на ковёр, на собственные сапоги — куда угодно, лишь бы не встретиться глазами с человеком, которому вчера обещали всё, что у них есть.
Сначала затекли ноги, затем начало ровно и тупо ломить поясницу, и в этой ломоте мне впервые открылось нечто такое, чего не объяснила бы ни одна книга: люди этого круга к пятидесяти годам имеют такие лица не от государственных забот и не от дурного нрава, а оттого, что половину сознательной жизни провели неподвижно стоя в комнатах, где нельзя ни сесть, ни выйти, ни спросить, скоро ли это кончится.
Александра стояла в трёх шагах и была белее своего платья.
Она не покачнулась ни разу. Она просто медленно поднимала ладонь к горлу и опускала, и делала это всё чаще, и никто, кроме меня, на это не смотрел.
К концу представления стоявшая через два человека от меня пожилая дама начала клониться, и её взяли под локти с обеих сторон, не поворачивая головы и не издав ни звука, — вывели, поддерживая, и это тоже было проделано с такой отработанностью, будто входило в церемониал.
Гофмаршал назвал последнюю фамилию и закрыл список.
И вот тут наступала та минута, ради которой я не спал ночь.
* * *
Я сделал полшага вперёд.
Этого хватило, чтобы зала замолчала. Полтораста человек, из которых ни один не ждал от меня ни единого слова, уже приготовились расходиться.
— Господа, — сказал я. — Два слова.
Голос в высокой зале прозвучал не так, как в комнате, — суше и громче, и я услышал его со стороны, будто говорил кто-то за моим плечом.
— Нынче утром старшие члены нашей семьи предложили мне помощь в делах. Я хочу, чтобы вы все это слышали, потому что дело касается не одной семьи.
Я не смотрел на Владимира Александровича. Я смотрел поверх голов, в тёмный угол над дверью, и говорил как учил вчера над листом.
— Я благодарю моих дядей. В такие дни родные рядом — это много, и я этого не забуду.
Пауза.
— И я объявляю перед всем двором, который вчера принёс мне присягу: дела Империи буду вести сам. Доклады министров стану принимать лично и лично же решать. Совет старших членов фамилии соберу тогда, когда сочту нужным, и по тому делу, по какому сочту нужным. Это не отказ от помощи. Это порядок, и порядок будет такой.
Я замолчал.
Тишина держалась долго.
В ней слышно было, как у двери скрипнула половица. Где-то в глубине кто-то сглотнул.
Никто не двинулся.
Всё было сделано правильно. Сказано это было не в комнате, где нас пятеро, а при полутора сотнях свидетелей, уже принесших мне присягу накануне. Возразить теперь означало возразить публично тому, кому вчера целовали крест на верность. Такого не делают. Такое даже не обдумывают вслух.
А главное — я ничего не запретил. Я поблагодарил и назвал порядок. Придраться было решительно не к чему, и в этом состояла вся суть.
Я обернулся.
Мать не двигалась совсем. Ни рукой, ни лицом. По этой неподвижности читалось сразу два: она недовольна, что её не предупредили, и довольна тем, что услышала.
Сергей Александрович смотрел в пол.
Алексей Александрович за пару секунд придал лицу выражение человека, который всегда это и имел в виду.
Владимир Александрович стоял, заложив руки за спину.
Он не побагровел. Он не отвёл глаз. Он разглядывал меня — спокойно, с интересом, без всякой обиды, — он этого, очевидно не ждал.
Александра поймала мой взгляд первой.
Она ничего не сделала — не улыбнулась, не кивнула, — только опустила наконец руку от горла и убрала её за спину, и мне почему-то стало легче от этого.
Представление закончилось.
К выходу пошли медленно, в тесноте. По зале поднялся гул. Слов было не разобрать, но говорили все и сразу, и говорили об одном.
За полчаса это разойдётся по дому. К вечеру — по Ялте. Через три дня будет в Петербурге.
У выхода меня нагнала Александра.
Она шла быстро и остановилась близко — ближе, чем позволяла себе до сих пор.
— Ты это заранее придумал, — сказала она по-английски. Не спросила. Сказала.
— Ночью.
— Поэтому не спал.
Я посмотрел на неё. За два дня она не задала мне ни одного лишнего вопроса, ни разу не заплакала при людях и, кажется, единственная в церкви поняла не форму сказанного, а его смысл.
— Они очень рассердятся, — сказала она.
— Уже.
— Тогда почему у тебя такое лицо, будто ты выиграл?
— Потому что выиграл, — сказал я. — Просто это ещё не всё.
Она подумала над этим ровно секунду.
— Скажи мне в следующий раз заранее, — попросила она. — Я умею не показывать вида.
Владимир Александрович нагнал меня на паперти.
— Хорошо начал, — сказал он.
Он сказал это без тени яда, спокойно и почти одобрительно, правда, холод от его слов всё-таки пробежал по моей спине.
— Отец в твои годы так не умел, — прибавил он. — Правда, ему и не приходилось.
Он отступил, давая мне дорогу.
А в дверях уже стоял камергер и держал на подносе сложенный лист, и держал его для Владимира Александровича, а не для меня, и не заметить этого было невозможно, потому что стояли мы в трёх шагах друг от друга.
Владимир взял лист, развернул, прочёл и убрал в карман.
— Мои завтра съедутся к чаю, — сказал он мне, застёгивая перчатку. — По-семейному, безо всяких дел. Ты, разумеется, приглашён, но я не зову: тебе теперь не до чая.
И пошёл вниз по ступеням, ровно и не спеша, как ходят люди, у которых ничего не сорвалось.
Я задержал камергера, который нёс пустой поднос обратно.
— Кто составлял список для завтрашнего чая у его высочества?
Камергер побледнел ровно настолько, чтобы я увидел ответ прежде слов.
— Не могу знать, ваше величество. Список передан из канцелярии его высочества.
— Узнайте. К шести часам мне нужны фамилии приглашённых, время, когда каждому послали, и имя того, кто посылал.
— Но это семейное приглашение, государь.
— Тем проще будет переписать.
Он поклонился и ушёл вслед за Владимиром мелкими быстрыми шагами. Я остался на паперти. Совет при государе был мёртв, но чай у дяди собирался жить. На пустом подносе ещё лежала светлая прямоугольная пыльная рамка от листа.
К шести рамка должна была получить фамилии.
Камергер вернулся без десяти шесть. Он принёс не список, а семнадцать отдельных записок, сложенных по размеру: Владимир не составлял общей бумаги и каждому писал особо. Так было безопаснее — никто из приглашённых не видел остальных и всякий мог потом сказать, что ехал только к родственнику.
— Все доставлены одним человеком?
— Нет, ваше величество. Четырьмя. По кварталам, чтобы поспеть до обеда.
Я разложил записки по времени. Первые четыре ушли ещё до того, как дядья вошли ко мне утром. Следующие девять — пока они сидели полукругом и предлагали помощь. Последние отправили после представления двора, когда мой ответ уже слышали все.
Значит, чай не был ответом на мой отказ. Он готовился заранее вместе с советом и должен был состояться при любом исходе.
— Сделайте копии адресов, — сказал я. — Записки вернуть туда, откуда взяты. Ни одной печати не повредить.
— Слушаю, ваше величество.
— И принесите план города.
Он решил, что ослышался, но спрашивать не стал.
План нашёлся в гофмаршальской части — большой, складной, с красными линиями парадных проездов. Я прижал углы четырьмя подсвечниками и велел камергеру показывать, куда ушёл каждый посыльный.
Первые четыре записки разошлись в разные стороны. Девять следующих легли двумя тесными кучками: дворцы родни и дома людей, связанных с гвардией. Последние четыре ушли не родственникам, а тем, кто мог придать семейному чаю вид совещания: один член Государственного совета, двое старших военных и человек из дворцового хозяйства.
— Они точно приглашены к чаю?
— В записках сказано: к пяти часам, без мундира.
— Это не ответ.
Камергер сглотнул.
— Его высочество иногда беседует за чаем о делах, ваше величество.
— Какие бумаги туда приносят?
— Никаких. Могут говорить по памяти.
Вот для чего не было общего списка, повестки и секретаря. Если завтра пятнадцать человек договорятся об одном, послезавтра у меня окажутся пятнадцать одинаковых частных мнений, каждое возникшее самостоятельно.
Запретить чай значило признать, что я боюсь разговора родственников. Послать соглядатая — сделать дядю хозяином, а себя мальчиком, подслушивающим у двери.
Я взял семнадцать чистых карточек.
— Перепишите одно и то же каждому: «Государь благодарит за заботу о семье. Если за чаем будет затронуто дело службы или управления, прошу наутро прислать мне на одной странице суть предложения и имена присутствовавших при разговоре». Без требования ответа. Под моей подписью.
Камергер посмотрел на часы.
— До пяти не развезут.
— Теми же четырьмя людьми и по тем же кварталам. Адреса у вас уже есть.
— Посыльные его высочества.
— Тогда возьмите моих. Пусть едут следом.
Смысл был не в том, чтобы заставить их докладывать. Половина не пришлёт ничего, другая напишет, что говорили только о здоровье покойного, и все поймут: государь знает состав встречи до её начала. Тайный совет переставал быть тайным прежде, чем собрался.
Ответы начали приходить наутро. Из семнадцати приглашённых десять признали, что говорили о делах; пятеро назвали разные темы; двое перечислили всех присутствовавших. Владимир не ответил вовсе.
Совпали только три имени и один вопрос: кто должен просматривать бумаги государя до доклада.
Я свёл ответы в таблицу. Не для обвинения — договориться о разговоре за закрытой дверью не преступление. Таблица показывала их реакцию. Четыре посыльных, семнадцать записок, десять ответов. У совета не появилось ни протокола, ни решения. У меня появился первый список людей, которые хотели решать до меня.
На верхней записке стояло имя Сергея Александровича, утром не сказавшего ни слова. Я положил её последней. Молчание дяди впервые получило номер, час отправления и фамилию посыльного.
* * *
Пр. Авторов: Поддержите новую серию комментарием и отметкой "мне нравится". Это очень поможет книге в продвижении и развитии.
Глава 4. Счета
Это был не последний раз. когда я услышал о чае.
Первый раз — камердинер, проронил между делом, что их императорские высочества изволили собраться к пяти, разъехались в девятом часу. Второй раз — мать, за завтраком, и она назвала четыре фамилии из тех, кто был, и одну из тех, кого звали, но он не приехал.
— Барятинский не поехал, — заметила она, намазывая масло. — Это стоит тебе знать.
— Почему не поехал?
— Потому что он умный человек и понял, что там будут говорить о государе в отсутствие государя. — Она положила нож. — Только не спрашивай меня, о чём они говорили. Мне не докладывают.
Это была неправда, и мы оба это знали, и обоим было удобно, чтобы так и оставалось.
А вечером того же дня начались приготовления.
Три дня ушли на дело, которое здесь называли коротко: «перевозка». Тело должно было отправиться в Ялту, оттуда морем в Севастополь, оттуда траурным поездом через всю страну в Петербург, и всё это следовало обставить с нуля, потому что живых людей, делавших это прежде, почти не осталось, а бумаги предыдущего раза лежали где-то в Петербурге.
Распоряжались двое: министерство двора в лице приехавшего Воронцова-Дашкова и Владимир Александрович.
Меня к этому не то чтобы не допускали. Меня спрашивали — постоянно, по каждому поводу, с полным почтением и ровно тем способом, который делает участие бессмысленным.
— Ваше императорское величество, покойного государя предполагается облачить в мундир Преображенского полка. Изволите одобрить?
Изволю. Что я мог ответить? Я не знал ни того, какой мундир следует, ни того, кто и почему предложил именно этот, ни того, есть ли здесь спор и на чьей я стороне.
— Ваше императорское величество, катафалк предполагается по образцу тысяча восемьсот восемьдесят первого года, с некоторыми изменениями. Изволите?
Изволю.
К третьему дню я поймал ритм этих вопросов и понял, чем он мне не нравится. Меня спрашивали обо всём, что имело вид, и не спрашивали ни о чём. Мундир, порядок следования, кто где идёт за гробом, сколько венков и от кого — это несли мне. Сколько всё это стоит и кому платят — не несли ни разу.
Двадцать четвёртого, за большим столом, где сидело человек десять, я услышал, как называют суммы.
Их называли легко, круглыми числами, без единой бумаги в руках: на убранство столько-то тысяч, на траурные принадлежности столько-то, на дополнительные поезда столько-то. Никто не переспросил ни разу. Числа шли одно за другим, как идёт вода из крана, и было совершенно очевидно, что все присутствующие слышат в них не деньги, а обряд.
Я слушал и переводил суммы в своей голове.
Сумма на траурное убранство равнялась годовому жалованью примерно четырёхсот человек — если считать по двадцать рублей в месяц, а именно столько, как я успел выяснить у камердинера окольным путём, получает младший чин или земский учитель. Сумма на дополнительные поезда — ещё столько же. Общий счёт трёх дней, которые здесь называли «перевозкой», выходил такой, что на него можно было бы год кормить небольшой уезд.
Я не ханжа и понимал, что хоронят императора и что дёшево это не бывает нигде и никогда. Меня царапнуло другое: лёгкость. Так называют цифры не тогда, когда их считали, а тогда, когда их не считает никто.
— Я хотел бы посмотреть счета, — сказал я.
За столом сделалась короткая, очень вежливая пауза.
— Разумеется, ваше императорское величество, — ответил Воронцов-Дашков. — Всё будет представлено при закрытии сметы.
— Я хотел бы посмотреть их теперь.
* * *
Счета принесли на другой день после обеда — не отказом, а с особой медлительностью: сперва их собирали, потом сводили, потом переписывали набело, и, когда папки наконец легли на стол, было уже почти четыре часа пополудни и до вечернего выхода оставалось совсем немного времени.
Папок оказалось три, и в них лежало то, чего я до сих пор не держал в руках ни разу: настоящая бумага империи, обыкновенная рабочая бумага, которой эта страна занимается ежедневно и помногу.
Я велел никого не пускать и сел разбираться.
Первый час ушёл впустую, потому что я не понимал самого языка: «отпущено по кн. 4 ст. 12», «сверх сметы, по особому уведомлению», «на счёт удельного ведомства», «согласовано с надлежащим порядком». Слова были русские, а смысл прятался в сокращениях, которых мне никто не объяснял и объяснить не считал нужным.
Ко второму часу я оставил попытки понимать всё и начал делать то, что умеет всякий человек, у которого нет знаний, но есть глаза: сравнивать однородное с однородным.
Оказалось, что это работает.
Сукно чёрное траурное закупали трижды, у трёх разных поставщиков, и цена аршина в двух счетах стояла одна и та же, а в третьем — заметно выше, при том что сукно было того же сорта и шло на то же самое. Свечи в двух местах стоили одинаково, в третьем — вдвое. Работы по убранству Большого дворца в Ливадии и работы по убранству церкви поручили одной и той же фирме, и в первом случае за них взяли одну сумму, а во втором — цифру, которая относилась к первой примерно как три к одному, хотя церковь была втрое меньше дворца.
Дальше пошло легче, там, где одно и то же названо в двух местах разными цифрами, разница либо объяснена в бумаге, либо не объяснена, и второе встречалось чаще первого.
Я выписал на отдельный лист столбиком всё, что удалось сличить, и против каждой строки поставил две цены. Строк набралось одиннадцать. В семи случаях разница была небольшая и, вероятно, честная — разные поставщики, разные сроки, разное качество. В трёх — заметная. В одном — такая, на которую нельзя не смотреть.
Я вернулся к этому счёту и стал читать его подряд, строка за строкой, водя пальцем по бумаге.
Подряд был отдан без торгов. Основание значилось прямо: «за срочностью». Срочность существовала на самом деле — государь умер, и ждать никто не мог, — и в этом состояла вся красота устройства: единственное обстоятельство, которое здесь никем не оспаривалось и оспорено быть не могло, служило законным основанием не спрашивать цену.
Внизу стояла подпись, разобрать которую я не сумел, и рядом — номер: сорок семь.
Я сидел и смотрел на этот номер.
Всё это, разумеется, могло оказаться не воровством, а обыкновенным разгильдяйством, которое в такие дни выглядит одинаково и стоит одинаково дорого. Разница между первым и вторым занимала меня в ту минуту меньше всего. Меня занимало другое: я держал в руках бумагу, из которой следовало, что кто-то в этом доме получил за три дня столько, сколько земский учитель получит за пятьдесят лет, и получил под тем предлогом, что мой отец умер вовремя.
Я позвонил и велел найти казначейского чина, который эти счета сводил.
Пришёл он быстро, — немолодой, в вицмундире, с одышкой и выражением лица, когда готовы отвечать за что-то, но ещё не знают за что.
Я лишь спросил его, сколько обыкновенно стоит аршин чёрного сукна такого сорта.
Он назвал цену — не задумываясь, и цена совпала с той, что была в двух счетах из трёх.
Я поблагодарил и отпустил его.
* * *
Того, кто подписал, звали Мятлев.
Он служил по хозяйственной части двора, был в чинах невысоких и явился ко мне в девятом часу — уже зная, зачем, потому что казначейский чин, разумеется, успел ему сказать.
Он вошёл и остановился у двери. Я не предложил ему сесть.
— Сорок седьмой счёт, — сказал я. — Работы по убранству церкви. Подряд без торгов.
— За срочностью, ваше императорское величество.
— Знаю. Сколько взяли за аршин сукна?
Он назвал.
Я пару секунд помолчал..
Он опустил глаза на свои руки.
— Такова была цена в тот день, ваше императорское величество. Продавцы, пользуясь обстоятельствами…
— Сколько за аршин того же сукна взяли по двум другим счетам?
Он назвал и эту цену. Голос у него сделался чуть выше.
Я опять помолчал.
Пауза — вещь дешёвая. Она ничего не стоит тому, кто её держит, и обходится очень дорого тому, кто её слушает. Он начал говорить сам, без вопроса, и говорил уже быстро, длинными кусками: что так делается всегда, что при покойном государе тоже так делалось, что фирма надёжная, много лет исполняет заказы двора, что рекомендована.
— Кем рекомендована?
Он остановился на полуслове.
— Кем рекомендована фирма, Мятлев?
— Через адъютанта его императорского высочества Алексея Александровича, ваше императорское величество. — Он смотрел в пол. — Не самим, разумеется. Через адъютанта.
Пришлось думать. Идти на дядю я не мог. Не потому, что боялся его, а потому, что доказать было нечем: между великим князем и подрядом стояли адъютант, срочность и обычай, и любой мой шаг в эту сторону через сутки превратился бы в семейный скандал, на котором меня же и объявили бы неуравновешенным. Тем более после позавчерашней церкви.
Значит, бить надо было не туда, куда хочется, а туда, где стоит подпись.
— Вы уволены, — сказал я. — Сегодня. Без прошения.
Он перестал писать и посмотрел.
— Ваше императорское величество…
— И второе. — Я подвинул к себе чистый лист. — Записывайте, я потом подпишу. По всем подрядам министерства двора и удельного ведомства за три последних года назначается ревизия. Ревизию ведёт не министерство двора. Список подрядов, суммы, основания, кем подписано и кем рекомендовано — свести и представить мне лично.
В комнате стало очень тихо.
Он писал, и рука у него дрожала так, что перо цеплялось за бумагу.
Я смотрел на его склонённую голову и понимал одну простую вещь: этот человек не вор. Точнее, не главный вор и, весьма вероятно, вообще не вор — а тот, кто ставил подпись под тем, что все считали заведённым порядком, и получал за это, возможно, не деньги, а всего лишь спокойную службу. И я его сейчас уничтожил — не за то, что он взял, а за то, что мне нужно было при свидетелях показать, что подпись под бумагой имеет владельца.
Мне это не понравилось.
Я всё равно это сделал, потому что второго способа у меня не было, а с ревизией без показательного увольнения никто бы не стал торопиться.
— Идите.
Он дошёл до двери и остановился.
— Ваше императорское величество. Дозвольте сказать.
— Говорите.
— Вы не найдёте сорок седьмого счёта в описи, — сказал он. — Я подумал, что вам лучше услышать это от меня.
Я положил перо.
— Как не найду?
— Он значится в моей папке, но в общей описи по хозяйственной части его нет. Опись сегодня пополудни забирали в архив, для ревизии. — Он говорил ровно, ему уже нечего терять и он решил отдать долг. — Забирал адъютант его императорского высочества. По устному распоряжению.
— Чьему?
— Устные распоряжения не имеют подписи, ваше императорское величество.
Он поклонился и вышел.
Я остался сидеть.
Итог за день выглядел так. Я получил ревизию — настоящую, за три года, и получил её законно, и отменить её теперь можно было только через меня. Я получил цифру, которую понимаю, и способ, которым эту цифру добыл, — сравнивать однородное с однородным, и это оказалось не хуже бухгалтерии. Я получил первого уволенного, и об этом к утру будет знать весь дом.
И я получил урок, который стоил дороже всего перечисленного.
Пока я три дня разбирался, кто-то в этом доме за один день принял мои правила и понимает ход моей мысли. Он не спорил со мной, не мешал ревизии и не защищал Мятлева. Он просто послал человека забрать опись — раньше, чем я успел её потребовать.
Бумага, которую я нашёл, у меня осталась. Бумаги, которая доказывала бы, что она была, — уже нет. Тяжело.
Я подвинул лампу и стал переписывать сорок седьмой счёт своей рукой, от первой строки до последней, вместе с номером и подписью, которую так и не сумел разобрать.
За этим занятием меня и застала Александра.
Она вошла без стука — второй человек в доме, получивший на это право, и получивший его, кажется, только что и без всякого объявления. Постояла у стола, посмотрела на бумаги.
— Ты переписываешь чужой почерк, — сказала она по-английски.
— Копию делаю.
— От кого?
Я поднял голову. Вопрос был неудобный ровно настолько, чтобы на него стоило ответить правду.
— От тех, кто сегодня унёс из архива опись. Я не знаю, кто это сделал, и не узнаю, потому что распоряжение было устное.
Она обошла стол и села рядом — не напротив, как садилась мать, а рядом, что при дворе, вероятно, тоже что-нибудь означало.
— Мой дед говорил, — вспомнила она, — что в большом доме воруют всегда и что дело не в этом. Дело в том, знает ли хозяин, сколько у него было.
— Твой дед был прав.
— Мой дед был герцог с двумя уездами. — Она чуть повела плечом. — Ты хочешь пересчитать империю?
— Я хочу для начала пересчитать один дом.
Она помолчала.
— Тебе понадобится человек, который умеет считать, — сказала она наконец. — Не такой, как эти.
— Понадобится, — сказал я. — Где я его возьму?
— Не знаю. — Она встала. — Но перед двором ты тоже не знал.
Я вынул из кармана свою копию и подвинул к ней.
— Прочти четыре последние строки.
Она села обратно. Числа по-русски давались ей хуже слов: дважды она переспросила название монеты, один раз спутала тысячи с сотнями, потом вернулась к началу и провела ногтем вдоль столбца.
Она коснулась ногтем последней строки.
— Здесь нет числа.
— Какого?
— Когда заплатили. Есть, за что, кому и сколько. Нет — когда.
Я посмотрел. Даты действительно стояли только у трёх верхних платежей; у последних восьми было написано «по представлении счёта». Я сличал суммы, поставщиков и статьи и не заметил самого простого: без даты нельзя установить, кто подписывал и какая срочность была настоящей.
Она вернула лист, и на краю остался след её ногтя. Я обвёл это место карандашом и дописал пятый столбец: число платежа.
— Одного человека мало, — сказала она. — Если он умеет считать и станет твоим, остальные просто научатся лгать ему.
Я хотел спросить, откуда она это знает, но вспомнил её деда.
Мы разложили сорок седьмой счёт на три бумаги. Первая — запись хозяйственной части: кому и за что назначен платёж. Вторая — казначейская: когда деньги действительно вышли. Третья — расписка подрядчика: когда и сколько он получил. Один чиновник мог переписать опись, другой — передвинуть дату, подрядчик — солгать в расписке. Чтобы все три листа лгали одинаково, им пришлось бы договориться заранее.
— А если расписки нет? — спросила она.
— Тогда остаётся верить человеку, который понёс деньги.
— Но из казны их уже выдали.
— Выдали, — согласился я. — Только дошли ли они до места, мы не знаем.
Она немного подумала.
— Стало быть, без расписки счёт нельзя закрыть?
— Именно.
Я добавил шестой столбец: «получение подтверждено». В своей копии против сорок седьмого счёта поставил прочерк.
Потом позвал дежурного и попросил не начальника хозяйственной части, а трёх младших чинов из разных мест: одного из архива, одного из казначейства, одного из канцелярии. Их привели по одному. Каждому дал вопрос, который не выдавал остальных.
Архивному: где лежит подлинное основание платежа и кто брал его последним. Казначейскому: какого числа сумма вышла и на чьё имя. Канцелярскому: когда получен ответ о выполнении работ.
Первый сказал, что основание изъято вместе с описью. Второй нашёл дату — на два дня раньше той, когда работы, судя по счёту, были окончены. Третий принёс входящий номер ответа, поданного ещё через неделю.
Получалось, деньги заплатили до окончания, а подтверждение приняли после. Само по себе это могло означать аванс и обычную задержку бумаги. Но в счёте было написано «по окончательном исполнении», и авансом назвать его нельзя.
Я записал порядок для ревизии. Каждую десятую выплату выбирать жребием, а не по подозрению. Три подтверждения запрашивать одновременно, чтобы одно ведомство не успевало поправить своё под ответ другого. Несходящиеся даты приносить рядом, без объяснительной записки между ними. Объяснение — только после того, как государь увидит расхождение.
— Ты всё-таки хочешь пересчитать страну, — с небольшой долей досады сказала она.
— Нет. Я хочу устроить так, чтобы дом не знал заранее, какой рубль я пересчитаю.
Она прочла заголовки трёх новых столбцов и указала на последний:
— «Жребий»?
Я выложил на стол десять орехов, на одном сделал ножом неглубокую зарубку, затем ссыпал их обратно в чашу и перемешал.
— Возьми один.
Она достала гладкий орех.
— Этот счёт проверять не станут, — сказал я. — А тот, кому достанется орех с зарубкой, пойдёт на ревизию.
— И заранее никто не узнает, чей именно?
— Ни министр. Ни я.
Она повертела орех между пальцами.
— Тогда каждый будет опасаться, что выберут его счёт.
— На это я и рассчитываю. Проверять можно один из десяти — бояться будут все десять.
Когда она ушла, я дописал копию, присыпал чернила песком, стряхнул его и сложил лист во внутренний карман. Две ночи назад там лежала записка из восьми слов. Её я сжёг, едва прочитал.
Этот лист, напротив, следовало сохранить.
Глава 5. Позвольте, государь
От копии 47 счёта не вышло никакого толку.
Это выяснилось быстро. Бумага, переписанная моей рукой, доказывала только одно: что я умею переписывать. Оригинал лежал в папке у бывшего чиновника Мятлева, опись, в которой он значился, уехала в архив с адъютантом, а сама фирма, взявшая за убранство церкви двадцать школьных лет, исполняла заказы двора семнадцать лет подряд и, надо полагать, продолжит исполнять.
Ревизия шла. Ей отвели комнату в нижнем этаже, посадили туда четверых, и они честно переписывали подряды за три года в большие разграфлённые листы. К двадцать шестому числу они дошли до тысяча восемьсот девяносто второго года и не нашли ничего, кроме порядка.
Я ходил к ним дважды и оба раза уходил с одним и тем же чувством: они делают именно то, что я велел, и делают старательно, а получается опись, а не ревизия. Спросить, отчего так, было не у кого. Все четверо служили по министерству двора.
В таком состоянии меня и застал приезд Победоносцева.
О нём доложили утром двадцать шестого, и по тому, как доложили, я понял, что это событие иного порядка, чем приезд министра двора.
Он вошёл после полудня.
Это был высокий, очень худой, слегка сутулящийся старик в наглухо застёгнутом чёрном сюртуке, с огромными оттопыренными ушами и в очках, за стёклами которых глаза казались вдвое меньше, чем были на самом деле, отчего лицо его делалось похожим на лицо человека, разглядывающего мелкий шрифт. Он остановился в трёх шагах от меня, поклонился неглубоко и после этого довольно долго молчал оттого, что желал показать: слова в эту минуту не нужны и всякий, кто станет их говорить, будет неправ.
— Мне нечего вам сказать, государь, — произнёс он наконец. — В такие дни утешения оскорбительны. Я знал вашего родителя тридцать лет и не берусь утешать вас в том, чего сам не могу перенести.
Голос у него оказался ровный, негромкий и до странности внятный, говорил он длинными периодами, которые держали форму до последнего слова, будто их составили заранее и выучили.
Я предложил ему сесть, и он сел не сразу, а сперва оглядев стул, и потом положил обе ладони на колени и в таком положении оставался почти до конца разговора, ни разу не переменив позы и ни разу ничего не поправив ни на себе, ни на столе.
— Позвольте, я скажу о деле, — сказал он. — Оно неприлично сегодня, но послезавтра будет поздно.
— Говорите.
— С этого дня всякий человек, переступающий порог вашей комнаты, будет переступать его с намерением, и вам следует принять это как погоду, которую нельзя отменить. — Он смотрел прямо, не мигая. — Заметьте, я не говорю «с дурным намерением», ибо дурное намерение видно всякому и опасности почти не представляет; я говорю о намерении вообще, и оно куда опаснее, потому что приходить к вам станут люди достойные, преданные престолу, обременённые заслугами, и каждый принесёт своё дело, и каждый будет искренне убеждён, что радеет о России, а не о себе, и в девяти случаях из десяти будет прав.
Говорил он тридцать минут, и за эти тридцать минут я не нашёл ни единого места, куда можно было бы вставить возражение: периоды его смыкались один с другим без зазора, и всякая пауза приходилась не там, где слушатель мог бы вступить, а там, где ему давали время согласиться.
Смысл был прост: русская власть держится не на бумагах и не на согласии, а на вековой привычке миллионов считать её единственной и данной Богом. Эту привычку создавали веками, а растратить можно за несколько лет. Всякую уступку сочтут слабостью и потребуют следующей. Разговоры об участии выборных в управлении он называл не заговором, а тщеславием умных провинциалов. Но дай им долю власти — и за двадцать лет они съедят государство. Не потому, что дурны: просто власть не делится. Она либо есть, либо её нет.
— Разделённая власть, ваше величество, не есть половина власти, как полагают люди, которые её делят, — сказал он. — Разделённая власть есть полное её отсутствие при сохранении в неприкосновенности всех обязанностей и всей ответственности, и это худшее из всего, что можно сделать со страной, ибо страна остаётся с виду прежней ещё лет десять, а внутри у неё уже нет никого, кто отвечает.
Я слушал и не находил, что возразить. Не потому, что он меня убедил: просто внутри его картины мира всё сходилось. Любой мой довод натыкался на готовый ответ и рассыпался, не успев оформиться.
Такие споры я помнил по прежней жизни. Человек с готовой системой почти всегда переспорит того, у кого есть лишь смутное чувство, что она неверна. Не передёргивая — просто у него ответ уже есть, а тебе ещё предстоит его найти.
* * *
— Вам понадобится помощь, государь, — сказал он.
Разговор шёл уже второй час. За окном сместилось солнце, и полоса света легла ему на колени, и он не подвинулся.
— Вам её предложат многие. Я тоже предлагаю, и вы вправе спросить, чем моя помощь отличается от прочей.
— Спрашиваю.
— Тем, что мне от вас ничего не нужно. — Он снял очки и посмотрел на меня без них; лицо сразу сделалось старым и незащищённым. — Мне шестьдесят семь лет, я обер-прокурор Синода и член Государственного совета, выше идти некуда и не хочется. У меня нет ни сыновей, которых надо пристроить, ни ведомства, которое нужно кормить, ни подрядов. Мне нужно только одно: чтобы это не рухнуло при моей жизни.
Он надел очки обратно.
— Позвольте мне брать на себя бумаги. Не решать — читать и говорить вам, где вас обманывают. Позвольте мне писать вам то, что надо будет сказать вслух: у вас нет к этому навыка, а слово государя стоит дороже указа. И позвольте иногда говорить вам неприятное, потому что скоро вокруг вас не останется никого, кто на это способен.
Вот здесь я и попробовал возразить. Один раз, осторожно.
Я сказал, что земства, о которых он говорит с такой досадой, содержат школы и больницы там, куда казна не доходит, и что люди, которые это делают, не тщеславны, а просто работают, и что оттолкнуть их — значит остаться без единственных, кто умеет на местах что-нибудь, кроме сбора недоимок.
Он выслушал до конца, не перебив.
— Всё сказанное вами — правда, — ответил он. — И оттого опасно вдвойне.
И разбил меня в три хода.
Первый: земства работают, потому что им дали работу и не дали власти; получив власть, они перестанут работать и начнут заседать, и школы кончатся раньше, чем начнутся речи. Второй: тот, кто просит участия в управлении, просит не работы — работы у него и так довольно, — а признания, что он равен, и никакая уступка этого голода не утоляет. Третий, и он был хуже всех: вы, государь, хотите быть любимым теми, кто пишет вам приветственные адреса, а любить вас будут ровно до той минуты, пока вы даёте, и возненавидят в тот день, когда откажете, — и откажете вы обязательно, потому что всего просимого дать нельзя.
— И последнее, государь, — прибавил он, будто вспомнив. — Вы полагаете, что откажете им мягко и они поймут. Позвольте мне сказать, как будет. Вы дадите им комиссию. Через год они попросят, чтобы комиссия была выборной. Через два — чтобы её решения были обязательны. Ещё через год кто-нибудь напишет, что государь обещал и не исполнил, и это напечатают, и вы окажетесь не благодетелем, а обманщиком, — при том что дали больше, чем давал кто-либо до вас.
Он поправил очки.
— Я говорю это не затем, чтобы вас напугать. Я говорю затем, чтобы вы после не удивлялись.
Я молчал.
По существу он ошибался: я знал, что в конце этого пути будет подвал. Но на его доводы мне было нечем ответить. Более того, ближайшее будущее он предсказывал верно: если уступать понемногу и лишь под давлением, требования будут расти. Разница была в выводе. Для него это означало не давать ничего; для меня — дать самому, вовремя и на своих условиях.
Сказать это вслух я не мог. «Я знаю, чем всё кончится» — довод сумасшедшего. Единственный мой козырь оставался в кармане: никто не должен был узнать, откуда мне известно, что через двадцать три года такая правота обойдётся стране потерей династии.
И тогда я посмотрел на этого старика по-другому.
Дядя Владимир хотел моей власти и брал её открыто, и с ним всё было ясно. Этот не хотел ничего. Этот был умён, бескорыстен, стар, искренен и совершенно уверен, и в его руках находились слова, которыми государь говорит со страной. Спорить с ним бесполезно, обмануть невозможно, отставить нельзя.
Он был опаснее всех, кого я до сих пор видел в этом доме, и опасен был тем, что желал мне добра.
— Хорошо, — сказал я. — Я принимаю вашу помощь.
* * *
Он склонил голову, и по лицу его прошло что-то короткое, чего я не сумел прочесть.
— Только давайте условимся о порядке, — прибавил я. — Раз уж речь о бумагах и словах.
— Извольте.
— В январе будут депутации. — Я подвинул к себе перекидной календарь, куда третьего дня велел вносить всё назначенное. — Дворянство, земства, города — поздравления по случаю восшествия. Мне придётся говорить.
— Придётся. Это первый ваш разговор со страной, и его запомнят надолго.
— Тем более. Напишите мне эту речь.
Он поднял брови.
— Вы просите об этом сейчас? До похорон?
— Сейчас. — Я выдержал его взгляд. — Я не знаю, что говорят в таких случаях, и мне некогда учиться. Вы знаете лучше всех, чего власть боится в этих адресах и что следует ответить, чтобы не было ни обиды, ни лишних надежд. Напишите. У вас будет два месяца, и я хотел бы получить текст заранее, а не накануне.
Это было правдой от первого слова до последнего, и потому прозвучало убедительно.
Победоносцев не ответил сразу. Посмотрел не на меня, а на лежавшую у локтя папку Мятлева.
— Но прежде, государь, позвольте спросить: с какой целью вы велели исследовать эти счета?
— Хотел понять, почему цена выросла почти вдвое, хотя работа осталась прежней.
— Это повод открыть дело. Я спрашиваю, чем вы хотите его закончить.
Я раскрыл папку.
— Установить, кто выбрал подрядчика, кто утвердил смету и кто принимал работу.
Если казна переплатила — вернуть деньги.
Победоносцев провёл сухим пальцем по фамилиям ревизоров.
— Кто эти господа?
— Чиновники министерства двора. Других мне не дали.
— В том и затруднение. Вы поручили ведомству судить о собственном порядке.
Цифры оно проверит. Себя — едва ли.
Он вынул верхний лист и положил поперёк остальных.
— «Цена увеличена вследствие особой срочности». Когда эту срочность объявили?
Я просмотрел ведомость. Даты не было.
— Стало быть, пока она существует только в этой строке.
Он перевернул лист.
— «Работа принята без замечаний». Кто её осматривал?
— Здесь указана фамилия приёмщика.
— Приёмщика я вижу. Кто осматривал?
Такой фамилии не было.
— А вот прежний подрядчик будто бы отказался. Покажите его отказ.
Я перелистал папку до конца. Показывать было нечего.
Победоносцев вернул лист на место.
— Любопытно. В бумагах всё произошло, а следов не осталось.
Передо мной лежали три пустых места. Мои чиновники искали ошибку в самом счёте; Победоносцев за несколько минут добрался до бумаг, на которых этот счёт держался.
— По движению денег вы уже запрашивали сведения порознь? — спросил он.
— Из архива, казначейства и канцелярии. Одновременно, чтобы они не успели согласовать ответы.
— Следовательно, порядок вам известен. Только применили вы его слишком поздно.
— То есть?
— Вы проверили, куда ушли деньги. Теперь проверьте, почему им позволили уйти. Срочность, осмотр и отказ подрядчика — три основания решения. Запросите каждое отдельно у того, кто его удостоверил. Пусть отвечают, не видя ответов друг друга.
— А если ответы совпадут?
— Значит, порядок был соблюдён. Государю не следует непременно искать вора: при таком желании виновных всегда найдётся ровно столько, сколько ему понадобится.
Победоносцев не предложил мне нового способа. Он показал, что я начал проверку на один шаг позже, чем следовало: сравнил последствия, но не проверил причины.
Я написал на полях три поручения. День объявления срочности — представить подлинником. Предварительный осмотр — назвать лицо и приложить его запись. Отказ прежнего подрядчика — представить в том виде, в каком он был получен. Ответы запечатать отдельно и принести одновременно.
Победоносцев прочитал написанное через стол.
— А если одной из этих бумаг не существует? — спросил я.
— Не позволяйте заменить её рассказом о том, почему она не существует. Сперва пусть напишут: «не существует». Объяснение подадут вторым листом.
Я добавил эту строку и поставил время. Победоносцев перечитал запись, кивнул и отодвинул папку Мятлева.
С проверкой было покончено. Оставалась моя просьба о речи — и причина, которой я ему не назвал.
Я не знал, что он напишет. Не помнил ни единой строки из того, что произнёс в январе настоящий Николай. Знал только одно: говорить придётся мне, а весь двор, вся родня и все министры непременно захотят вложить мне в рот свои слова.
Так пусть это будут слова человека, которого я вижу насквозь, а не тех, кого я вижу впервые. И пусть они лягут ко мне на стол в декабре, а не за час до выхода.
Что я стану делать с этим текстом, я тогда ещё не решил, да и решать было рано: до января оставалось два с половиной месяца, за которые в этом доме могло перемениться решительно всё, включая меня самого. Я просто забирал себе время и возможность прочесть заранее то, что двор намерен вложить мне в рот, — а всё, что можно прочесть заранее, перестаёт быть неожиданностью, даже если ты не знаешь, как с ним поступишь.
Была и вторая причина, менее почтенная и оттого более верная.
Человек, которого попросили о работе, редко воюет с тем, кто просил. Победоносцев, взявшийся писать мне речь, на два месяца сделается человеком, у которого есть при мне дело, — а покуда у него есть дело, он не станет искать себе другого места в этом доме.
— Хорошо, — сказал он. — Я напишу.
Он поднялся, и я поднялся вместе с ним.
— Государь, — сказал он уже у двери, — ещё одно, и позвольте мне быть неделикатным. Ваша матушка вправе видеть эту бумагу прежде вас?
Я остановился.
— Отчего вы спрашиваете?
— Оттого, что она уже дала мне понять, что по делам двора и фамилии желает быть осведомлена первой. — Он произнёс это спокойно, без всякой задней мысли. — Речь государя к сословиям касается не двора, а страны, и я счёл бы правильным писать её для вас одного. Но государыне-матери вы, как я слышал, доверили дела семьи, и мне не хотелось бы оказаться между вами.
Он наклонил голову и вышел.
Пять дней назад я купил себе союзника за право первого чтения. Я думал тогда, что плачу за одну ночь, за одно слово перед двором и за спокойствие в семье, и цена показалась мне дешёвой — так дёшева всякая цена, которую платят обещанием, а не деньгами.
Оказалось, я заплатил не только этим. Я никого не уполномочивал и ни одной бумаги на этот счёт не подписывал. Я сказал одну фразу ночью, в комнате, где нас было двое и где никто не вёл записи.
Она разошлась по дому быстрее, чем известие о моём распоряжении по телеграммам, — и разошлась не как слух, а как порядок, которому теперь будут следовать люди, вовсе не обязанные ни мне, ни ей.
Всякое слово, сказанное здесь государем наедине, через сутки становится правилом для тех, кто при разговоре не был.
Впредь надо думать не о том, что я говорю, а о том, как это перескажут.
А поздно вечером мне подали представление о назначении смотрителя дворцовых зданий — бумагу пустячную, из тех, что подписывают не читая.
На поле, слева, карандашом было отмечено: «сообразно с прежним». Почерк я узнал сразу.
Я спросил, когда бумага пришла.
Оказалось, она пришла ко мне не первой. Из хозяйственной части её отнесли сперва в Аничков, там подержали два часа, поставили эту помету и отправили дальше — и отнёс её тот же чиновник, что носит мне все прочие, и понёс он её туда не по приказу, а потому, что так теперь заведено.
Отменить это одним словом было нельзя: пришлось бы объяснять, чего именно я не обещал. Я подписал представление и дёрнул шнур звонка.
Оболенский явился с сонным лицом и чистой папкой под мышкой.
— С завтрашнего дня на первом листе всякой бумаги отмечать весь её путь: час поступления, каждую комнату, час выхода и фамилию принявшего.
— По всем бумагам, ваше величество?
— По всем.
Он помедлил.
— Посещение Аничкова дворца также отмечать?
— Особенно Аничкова.
На подписанном представлении уже стояла карандашная помета матери. Оболенский поставил под нею время — «два часа пополудни» — и впервые превратил чужой ключ от моей двери в след, который нельзя спрятать.
Глава 6. Станция
Двадцать седьмого его вынесли.
Утро выдалось такое, какого не бывает в конце октября нигде, кроме этого берега: без ветра, с плотным ровным солнцем и дальние горы видно до последней складки. Море внизу лежало гладкое, тёмно-синее у горизонта и почти зелёное у самых камней, и по нему до самой Ялты тянулась дорожка света, которая за всё утро почти не сдвинулась.
Гроб несли на руках от самого дворца.
Расстояние там небольшое, версты полторы под гору, и его прошли за час с лишним: через каждые двести шагов сменялись несущие, а дорога была забита людьми, стоявшими по обе стороны в четыре и пять рядов. Люди эти пришли из Ялты, из Ливадии, из окрестных деревень и с виноградников; многие были в рабочей одежде и, судя по всему, стояли с ночи.
Они не кричали и почти не плакали. Они стояли и смотрели, и мужчины снимали шапки, когда гроб проходил мимо, и надевали обратно, когда он отходил на десять шагов.
Я шёл сразу за гробом и смотрел на эти руки.
В Ялте, у самой пристани, стоял крейсер «Память Меркурия», и на нём приспустили флаг, и оркестр играл что-то медленное и очень тихое, почти неслышное за плеском. Гроб подняли на палубу, и матросы, принимавшие его, работали так осторожно и так слаженно, что было понятно: они репетировали это со вчерашнего дня и боялись оступиться больше, чем чего бы то ни было в жизни. Один из них, совсем молодой, с обветренным до красноты лицом, держал угол и плакал — беззвучно, не утираясь и не меняя выражения лица: руки были заняты, а бросить он не мог.
На него никто не смотрел, и он, кажется, сам не знал, что плачет.
Крейсер отошёл в первом часу.
Мать оставалась при гробе, и с нею старшие; мы с Александрой и частью свиты должны были догонять поездом из Севастополя.
На берегу, когда корабль уже сделался маленьким, кто-то из свиты сказал вполголоса, что вот теперь всё и началось.
Он был прав больше, чем мог ожидать.
* * *
Поезд шёл на север третьи сутки.
Я никогда прежде не ездил так — в вагоне, где четыре комнаты, где есть кабинет с письменным столом, где утром приносят чай в подстаканнике, а окно закрывается тяжёлой синей шторой на медных кольцах. Первые полдня меня занимала эта роскошь. Потом я перестал её замечать и стал смотреть в окно, и уже не отходил от него до самого вечера.
За окном шла страна.
Она шла ровно: жнивьё, лесополосы, чёрная вспаханная земля, снова жнивьё. Деревни стояли серые, из некрашеного дерева, и в них почти не было видно железа — ни на крышах, ни в оградах. Крыши крыли соломой. Дороги между деревнями шли грунтовые, и по ним, когда мы проходили близко, было видно колеи в две ладони глубиной, а в колеях стояла вода.
На станциях стояли люди.
Не везде и не помногу — где двадцать человек, где пятьдесят, где две сотни, — однако пустых станций не попадалось. Поезд шёл медленно и на многих останавливался, и тогда становилось слышно, как в толпе поют. Пели плохо, вразнобой, кто-то начинал, остальные подхватывали с опозданием, и всё это тянулось тонко и неровно, пока состав не трогался.
Вечером второго дня Александра пришла ко мне в вагон и села к окну напротив.
Мы долго молчали.
— Я всё время думаю о том, чего не понимаю, — сказала она наконец по-английски. — Их никто не сгонял. Ведь никто не сгонял?
— Нет.
— Тогда почему они стоят? Он не был им добр. Он не сделал ничего лично для этой деревни, они не видели его никогда и ничего от него не получали.
Я подумал, прежде чем ответить.
— Потому что он был у них, — сказал я. — Не хорош и не плох. Просто был, и был всегда, сколько они себя помнят. Он умер — и у них что-то отняли, и они не знают, что именно, но чувствуют.
Она смотрела в окно, где проходила очередная деревня.
— В Дармштадте, — сказала она, — если бы умер герцог, стояли бы горожане и цеха. Пришли бы, потому что положено, и разошлись бы, потому что дела.
— А тут никому не положено. Тут просто стоят.
— И тебя они будут так же ждать?
Вопрос был точный и неудобный.
— Меня они пока не знают, — сказал я. — И это единственное, что у меня сейчас есть. Со мной ещё ничего не связано. Ни хорошего, ни дурного.
Она помолчала.
— Тебе это нравится, — сказала она. Не спросила.
Я не стал отвечать.
Это была правда. Мне действительно нравилось смотреть на эти станции, и нравилось не умилением, а тем расчётом, от которого мне самому делалось не по себе: я смотрел на людей у насыпи и видел единственную силу в этой стране, которая не принадлежит ни одному из четверых дядей, ни министерству двора, ни Победоносцеву.
* * *
На третий день, ближе к полудню, поезд подошёл к большой узловой станции.
Разницу я заметил не сразу. Обыкновенно люди стояли вдоль насыпи по обе стороны, отдельными группами, и между группами были промежутки. Здесь промежутков не было. Люди стояли сплошь, от самого поворота, и чем ближе подходил состав, тем плотнее делалась эта масса, и на самой платформе она была уже не толпой, а чем-то сплошным, без просветов, до дальнего края.
— Сколько их? — спросил я.
Флигель-адъютант посмотрел в окно и ответил не сразу.
— Тысячи три, ваше императорское величество. Может, поболее.
— Сколько оцепления?
— Полторы роты. И жандармы.
Полторы роты — это без малого триста человек. На три тысячи. И это в том случае, если три тысячи, а не пять.
Поезд начал тормозить.
Дальше всё пошло очень быстро.
Передние ряды подались к вагонам. Состав ещё двигался. Задние подались тоже — просто вслед за передними, не видя, что впереди. Цепь оцепления держала: солдаты стояли лицом к толпе, взявшись за руки, и упирались. Толпа надавила на цепь. Цепь выгнулась, но не порвалась, и вот тут началось самое скверное.
Людей стало прижимать.
Передних прижало к рукам солдат. Задние продолжали идти: они ничего не видели и не знали. Звук изменился. Гул пошёл вверх и стал тонким. В нём проступили отдельные голоса. Они уже не пели, скорее кричали коротко и рвано.
В третьем от нас ряду женщина в тёмном платке начала уходить вниз.
Она не упала. Она осела, и поднять её не мог никто: стоявшие рядом были стиснуты так, что не разводили локтей.
В вагоне закричали, чтобы задёрнули шторы и дали поезду ход.
Это было разумно. Это было ровно то, что следовало сделать по всем правилам: увести состав, лишить толпу цели, дать ей рассосаться. Я потом много раз думал, что крикнувший это был прав по инструкции. Я его не послушал — не оттого, что знал лучше, а оттого, что смотрел на женщину в платке.
— Стойте. Дверь, — приказал я.
— Ваше императорское величество…
— Дверь.
Я вышел на площадку вагона.
Меня увидели сразу. По толпе прошёл вздох — тот, с которым тысячи людей разом поднимают головы. Передние подались сильнее.
Стало хуже. Значит, надо было идти дальше.
Я не помню точно, что кричал в первые секунды, и никто потом не смог повторить дословно. Помню смысл, и помню, что кричал одному человеку — ближайшему офицеру внизу, у ступеней, чтобы он передал:
— Цепь разомкнуть! Не держать! Пропускать вдоль состава!
Он смотрел снизу вверх и не двигался.
— Разомкнуть! — крикнул я ещё раз. — Они давят в упор! Дайте им идти!
Он понял.
Обернулся. Крикнул своим. Махнул рукой вдоль состава.
Цепь дрогнула.
Дальше я командовал уже осмысленно, и командовал вещами простыми: разомкнуть цепь звеньями, а не всю разом; пропускать поток вдоль вагонов и дальше, за хвост состава; открыть ворота в дальнем конце платформы, чтобы поток имел куда выйти; убрать с платформы багажные тележки, о которые спотыкались; кричать людям, что государь никуда не уходит и что пропустят всех.
И сам стоял на площадке, не уходя внутрь.
Это оказалось важнее всех прочих распоряжений. Толпа давит вперёд, пока боится не успеть. Когда людям стало видно, что тот, ради кого они пришли, стоит на месте и не собирается уезжать, задние перестали напирать — не сразу, но перестали.
Через минуту её разомкнули в четырёх местах.
Поток пошёл вдоль состава. Сперва рывками. Потом ровнее. Давление в середине начало спадать. Женщину в платке подняли и понесли на руках, передавая через головы. Она обмякла, ноги её волочились по чужим плечам.
Всё это заняло, не более 10 минут.
* * *
Считали до вечера.
Насмерть — четверо. Двое мужчин, женщина и мальчик лет двенадцати, которого нашли уже потом, под платформой, куда его столкнули с края. Помятых и покалеченных — около шестидесяти, из них десятка полтора тяжело: рёбра, ключицы, у одного разорвана щека. Офицер, который первым разомкнул цепь и потом вытаскивал людей из середины, получил перелом руки в двух местах, потому что его прижали к вагону.
С одной стороны, если бы состав ушёл, как советовали, было бы хуже: толпа рванула бы за ним по платформе, а платформа кончалась, и в конце её была насыпь. Начальник станции, немолодой человек с трясущимися руками, сказал мне это сам, без всякого вопроса, и повторил трижды, и повторял он это себе с полудня, чтобы не сойти с ума.
С другой стороны, четверо погибли, и одна из них — женщина в тёмном платке, которую я видел, и мальчик, которого я не видел вовсе.
Офицера, который первым разомкнул цепь, звали Кушелев, и был он подпоручиком двадцати трёх лет.
Его привели ко мне вечером, с рукой на перевязи, и он стоял навытяжку и глядел прямо перед собой с тем выражением, какое бывает у человека, приготовившегося к выговору и решившего принять его молча.
— Кто вам приказал разомкнуть цепь? — спросил я.
— Ваше императорское величество приказали.
— А ваш ротный?
Он молчал секунды три.
— Ротный командир приказал держать, ваше императорское величество.
Вот оно и было — то, из-за чего его привели с перевязанной рукой не к награде, а ко мне на разбор. Он исполнил приказание государя, отданное через его голову, и нарушил приказание своего начальника, и по всем писаным правилам виноват был он.
— Отчего исполнили меня?
— Оттого что видел, как их давит, — сказал он. И, помолчав: — Ротный не видел. Он стоял с того конца.
Я велел записать его фамилию и представить к производству, и сказал вслух, при двух свидетелях, что действовал он правильно.
Свидетели переглянулись. Обоим было ясно, что это ничего не меняет: в бумаге, которая уже ушла, будет стоять «внесли расстройство в действия оцепления», и подпоручик Кушелев останется в ней тем самым нижним чином, который получил приказание через голову начальника.
Потом я вышел из вагона и прошёл на дальний конец платформы, где их положили.
Смотреть было незачем и, наверное, не следовало. Я всё равно посмотрел, потому что решил, что человек, который отдаёт такие распоряжения, обязан хотя бы раз в жизни увидеть, чем они кончаются, и потому что видеть надо было сегодня, а не через полтора года на другом поле, куда придёт не три тысячи, а полмиллиона.
Эта мысль пришла ко мне там, на платформе, и была она короткой и очень отчётливой.
Толпа давит не от злобы и не от глупости. Она давит, потому что задние не видят передних. Ей нужно не оцепление, а выход: место, куда идти, и уверенность, что успеешь. Всё остальное — вопрос расчёта: сколько людей, сколько выходов, сколько времени.
Я запомнил это накрепко, вспоминая Ходынку.
Рядом с багажной кладовой устроили перевязочную. Станционный буфет вынесли в коридор, столы застелили простынями из спального вагона, воду носили в чайниках, потому что вёдер не хватало. Врач диктовал фамилии писарю, а писарь всякий раз переспрашивал волость: люди приехали из шести уездов, и у половины не было при себе ничего, кроме иконки и обратного билета.
Я потребовал счёт.
— Трое умерших покамест, ваше величество, — сказал врач. — Двадцать семь с переломами и повреждениями тяжёлыми. Ушибленных не сосчитать, они расходятся.
— Не расходятся. Записать всех, кого осмотрели. Кто не может ехать — оставить за казённый счёт. Семьям умерших дать дорогу домой и по тысяче рублей.
Начальник станции дёрнулся.
— Из какой суммы прикажете, государь?
Я посмотрел на него. Вот он, настоящий предел самодержавия: троих уже накрыли шинелями, а тысячу рублей нельзя выдать, пока не назван столбец сметы.
— Из сумм министерства двора на экстренные расходы. Если там нет — из моей личной. К утру выясните и доложите, откуда именно.
Кушелев стоял у стены без фуражки, с рассечённой бровью. Я дал ему лист.
— Перепишите фамилии сами. Два списка. Один останется здесь, второй возьмёте с собой и представите мне в Петербурге. Против каждого — что выдано и кто получил.
— Слушаюсь, ваше величество.
— И фамилии тех двоих, что разомкнули цепь вместе с вами.
Он впервые за весь день посмотрел мне прямо в лицо.
— Они приказа не имели, государь.
— Поэтому и записать.
До отправления поезда он успел только шестнадцать строк. Остальные дописывал уже в вагоне, положив лист на колено. Чернила расплывались от тряски, но у каждого раненого теперь было имя, а у каждого выданного рубля — рука, которая его получила.
Списка, впрочем, оказалось мало уже через полчаса. К дверям багажной кладовой пришёл бородатый мужчина в разорванном тулупе и потребовал записать жену. Женщину врач не видел: её увезли на телеге прежде, чем развернули перевязочную. За ним подошла старуха, говорившая, что сын лежит у знакомых в слободе; потом железнодорожный сторож привёл девочку, потерявшую отца. У всех была одна и та же беда и разная возможность её доказать.
Начальник станции предложил принимать только тех, кто значился у врача. Казначейский чиновник, ехавший в свите, поддержал его: иначе, сказал он, завтра объявится весь уезд, а послезавтра деньги начнут получать за людей, которых на станции вовсе не было.
Он был прав. И если следовать этой правоте до конца, помощь получали только те, кому посчастливилось быть раненным на глазах у писаря.
— Разделите список, — сказал я Кушелеву. — Первая часть — осмотренные врачом. Вторая — названные двумя свидетелями. Третья — все остальные заявления. Деньги сейчас выдавать по первым двум; третью проверить в течение недели.
Казначейский чиновник кашлянул.
— Осмелюсь заметить, ваше величество: свидетелями могут оказаться родственники.
— Это запрещено?
— Нет, но такое свидетельство не всегда надёжно.
— Тогда укажите рядом, кем свидетель приходится просителю. Брат, сват, сосед — пусть это будет видно. Но заявление примите.
— А если впоследствии обнаружится обман?
— Взыщете с того, кто солгал.
— Деньги к тому времени могут быть уже потрачены.
— Могут, — согласился я. — Но у казны будет имя должника. А к кому идти семье, если правду сегодня примут за ложь?
Он не ответил. Я велел на каждом листе оставить место для отметки о проверке: часть обманщиков, вероятно, получит деньги, часть пострадавших всё равно не сумеет найти двух свидетелей. Однако между плохим порядком, который действует сейчас, и безупречным, которого не будет никогда, на холодном полу лежали живые люди. Им требовался плохой действующий порядок.
Потом я попросил план станции.
Плана под рукой не оказалось. Начальник нарисовал его на обороте товарной ведомости: прямоугольник здания, одна платформа, пути, багажная кладовая и два прохода, из которых один перед прибытием состава заперли, чтобы публика не вышла к локомотиву. Ротный командир добавил цепь солдат. Кушелев, придерживая перевязанную руку здоровой, отметил крестами места, где она сперва прогнулась, а потом разошлась.
Мы посадили за стол четверых: начальника станции, ротного, Кушелева и телеграфиста, стоявшего у входа. Я запретил им спорить и велел каждому отдельно назвать три времени — когда перестали впускать, когда заметили первый напор и когда разомкнули цепь.
Получилось четыре разных происшествия. По словам начальника, вход закрыли почти сразу после появления поезда. Ротный был уверен, что держал толпу не более пяти минут. Телеграфист сказал, что послал первое предупреждение за двенадцать минут до крика у вагона. Кушелев времени не знал вовсе, зато помнил, что женщина упала ещё до того, как я вышел на площадку.
— В рапорте сказано, что моё появление вызвало усиление напора, — сказал я.
Ротный побледнел.
— Усиление было, ваше величество.
— Я не спрашиваю, было ли. Я спрашиваю, что происходило прежде.
Он посмотрел на кресты и медленно передвинул один из них к запертому проходу.
Тогда обнаружилась вещь, которой не было ни в одном рассказе. Солдаты держали не неподвижную толпу. Людей всё время впускали со стороны площади, потому что никто не решился закрыть ворота перед публикой, приехавшей увидеть государя; впереди же один из двух выходов заперли ради безопасности состава. Оцепление не сдерживало напор — оно запирало воду в сосуде, который продолжали наполнять.
Я велел приложить рисунок ко второму экземпляру списка и написать сверху всего одну фразу: «До выяснения вины установить движение людей». Не «принять меры», не «усилить надзор», а установить четыре числа: сколько вошло, сколько могло выйти, кто закрыл проход и в какое время.
— И по всем следующим остановкам, — добавил я. — До нашего прибытия открывать не менее двух выходов. Вход прекращать раньше, чем поезд остановится. Солдат ставить не стеной поперёк платформы, а вдоль пути к выходам. Если людей больше, чем станция вмещает, поезд не останавливать, но объявить это заранее на предыдущей станции, чтобы не ждали напрасно.
Свита услышала в этом осторожность после несчастья. Кушелев услышал другое.
— Тогда цепь не потребуется, ваше величество, — сказал он.
— Потребуется. Только не для того, чтобы держать людей грудью. Чтобы показывать им, куда идти.
Перед отправлением я велел телеграфировать начальнику следующей станции схему проходов. Через двадцать минут ответили: второй проход завален дровами, к нашему прибытию расчистят. По прежнему распорядку завал обнаружили бы, когда перед ним уже стояла толпа.
Поезд тронулся. Оставалось поверить короткому «исполнено». Власть часто сводилась к этому: ты велишь незнакомому человеку ночью убрать дрова, а потом живёшь так, будто между приказом и делом нет места для лени или лжи.
К вечеру появились две версии случившегося. В официальном рапорте говорилось, что государь вопреки советам вышел к толпе, усилил напор и своими распоряжениями расстроил действия оцепления; имелись жертвы. Всё было правдой — по отдельности.
Другую версию никто не записывал: на станции началась давка, государь вышел к народу, велел освободить проход и не ушёл, пока людей не пропустили. Этот рассказ обогнал поезд. К вечеру его знали на соседних станциях, а через неделю — в столицах, уже с подробностями, которых не было.
Служебная пошла в Петербург по телеграфу.
И в Петербурге её положили на стол вдовствующей императрице — за сутки до того, как туда пришёл поезд с телом её мужа и с её сыном, который в этом рапорте значился главной причиной беспорядка.
Глава 7. Распорядок
Мать встретила меня на вокзале, и первое, что она сказала, было не о поезде и не об отце.
— Ты стоял на площадке вагона, — сказала она, когда мы сели в карету и дверцу закрыли. — Тебя видели тысячи людей. Четверо задавлены.
— Двое мужчин, женщина и мальчик, — сказал я. — Я знаю, сколько.
— Знаешь. — Она смотрела прямо перед собой. — А теперь послушай, что знаю я, потому что мне это положили на стол вчера, в двух экземплярах.
Она пересказала рапорт почти дословно, и пересказала хорошо: без возмущения и нажима. Государь изволил выйти вопреки представлениям сопровождающих. Государь оставался на виду у толпы, чем вызвал усиление напора. Государь отдавал распоряжения нижним чинам помимо их прямых начальников. Имеются жертвы.
— Каждое слово тут правда, — сказала она. — И потому это очень хорошая бумага. Ты понимаешь, чем она хороша?
— Понимаю.
— Не уверена. — Карета качнулась на повороте. — Она хороша тем, что её не надо опровергать. Через год, если кому-нибудь понадобится сказать, что ты действуешь несообразно, ему не придётся ничего выдумывать. Ему довольно будет достать этот лист и положить на стол молча.
Я смотрел в окно. Петербург шёл серый, мокрый, с низким небом, и после Крыма казалось, что здесь на два месяца больше осени.
— Что было бы, если бы поезд ушёл? — спросил я.
— Я думала об этом всю ночь, — ответила она. — Вероятно, было бы хуже. Вероятно, ты поступил правильно.
Она повернулась ко мне.
— Но запомни другое, Ники. Через год никто уже не станет разбирать, мог ты уехать или не мог. Останется этот лист, а в нём — государь, удержавший поезд после четырёх смертей.
Первого ноября тело привезли в Петербург, и начались дни, которые я потом вспоминал как самые бессмысленные за всё царствование.
Жить меня определили в Аничков.
Это вышло само собой разумеющимся. Покойный государь жил в Аничковом, семья жила в Аничковом, и, стало быть, новый государь тоже живёт в Аничковом, у матери, в комнатах, где он вырос. Мне отвели кабинет — небольшой, в два окна, с письменным столом у стены и с портретом отца над столом, — и в этом кабинете я обнаружил, что дверь ко мне идёт через приёмную вдовствующей императрицы.
Не в переносном смысле. В прямом: чтобы попасть к государю, посетитель проходил анфиладой мимо её приёмной, и всякий, кто шёл ко мне, был ею виден.
Через три дня я знал свои сутки наизусть.
Подъём около половины девятого. С девяти до десяти — бумаги, которые успевал прочесть до докладов, то есть не бумаги, а первые страницы бумаг. С десяти — доклады министров, не более трёх, и каждый по часу или около того, так что до часу дня я не принадлежал себе вовсе.
С часу — представляющиеся.
Вот это оказалось хуже всего. Представляющихся набиралось по двадцать, по тридцать, по сорок человек в день: назначенные, произведённые, отбывающие к должности, прибывшие из-за границы, вдовы, депутации, иностранные чины. Каждому полагалось сказать две-три фразы и каждому — вспомнить, кто он таков. Времени это занимало от полутора до двух часов и не давало решительно ничего, кроме того, что все эти люди потом всю жизнь говорили, что имели счастье быть представленными.
Дальше — прогулка, обязательная, потому что «государю нужен воздух». Дальше — семейный обед, за которым обсуждали здоровье, погоду и петербургские слухи. Дальше — чай у матери, и туда полагалось приходить.
И только после чая, часов с восьми вечера, начинались бумаги.
Между обедом и чаем полагалось ещё принять доклад коменданта, выслушать, кто прибыл в столицу и кто выехал, подписать несколько десятков бумаг, не требующих чтения, — производства, награждения, отпуска, — и на каждой из них поставить руку, потому что рука государя ставится лично и никем не заменяется.
К вечеру я не мог сложить в уме два числа.
Я посчитал в конце первой недели: на дела — на то, чтобы читать, думать и решать, — оставалось от полутора до двух часов в сутки, и приходились они на самый конец дня, когда голова уже не работает. Всё остальное время съедали обряд, вежливость и хождение.
Занятно, что никто меня в этом не держал.
Мне не запрещали ничего. Просто расписание существовало до меня, было составлено не мной и держалось на том, что так делалось всегда.
* * *
Расписание, как выяснилось при первом же вопросе, имело автора, и автором его была не чья-либо злая воля, а гофмаршальская часть — учреждение почтенное, немногочисленное и занятое тем, что ведёт распорядок жизни двора с той же обстоятельностью, с какой ведут приходно-расходную книгу в хорошем хозяйстве.
Я велел позвать того, кто это расписание составляет, и ко мне пришёл человек лет пятидесяти, в мундире, с папкой под мышкой и безупречной, ничем не пробиваемой вежливостью, какая вырабатывается за двадцать лет придворной службы и постепенно заменяет собою всякое личное мнение, так что под конец уже нельзя понять, есть ли оно у человека вообще.
Я сказал, что хочу переменить порядок дня.
— Слушаюсь, — ответил он немедленно. — Что именно изволите переменить, ваше императорское величество?
И вот тут я обнаружил, что не знаю, что отвечать.
Я собирался сказать «всё», но «всё» — это не распоряжение, а жалоба, и человек с папкой ждал от меня чего-то, что можно записать. Пришлось разбирать по кускам, и на каждом куске я упирался в одно и то же.
Я сказал, что представляющихся слишком много и что их следует принимать реже.
— Изволите назначить дни, ваше императорское величество? — Он раскрыл папку. — Осмелюсь доложить: в списке на нынешнюю неделю сорок два человека, из них двадцать девять отбывают к должностям в губернии и за границу. Ежели откладывать, они отбудут непредставленными.
— И что?
Он поднял на меня глаза с искренним недоумением.
— Это будет сочтено немилостью, ваше императорское величество. Не всеми. Но некоторыми — непременно. Особенно теми, кто едет далеко и вернётся не скоро.
Я велел сократить время докладов.
— Слушаюсь. Осмелюсь лишь заметить: министры привыкли рассчитывать на час. Ежели дать им полчаса, остальные бумаги они оставят вашему величеству на вечер.
Он не защищал старый порядок — только добросовестно подсчитывал цену нового. Возразить было нечего, и спорить я не стал.
Я сказал, что отменю ежедневный чай у матери.
Он помолчал ровно секунду, и в этой секунде было больше, чем во всём предыдущем разговоре.
— Это дело семейное, — сказал он наконец. — Гофмаршальская часть в него не входит.
Так продолжалось час. Дядя Владимир хотел моей власти, Победоносцев — моей души, Мятлев — денег. Этому человеку от меня не требовалось ничего: он служил распорядку, существовавшему до нас обоих. Значит, менять следовало не человека, а сам распорядок.
* * *
На следующее утро я взялся не за разговор, а за бумагу. В разговоре у него на каждое моё слово находилось три, и все верные. Бумага же ничего не обсуждает.
Я написал сам, от руки, четырьмя пунктами.
Разговор был проигран заранее — это я усвоил накануне, за тот самый час. В разговоре у него на каждое моё слово находилось три, и все верные. Бумага же ничего не обсуждает.
Я написал сам, от руки, четырьмя пунктами.
Первое. Доклады министров — по получасу, кроме особо назначенных. Всё, что не помещается, представляется письменно накануне, к семи часам вечера, за подписью министра.
Второе. Представляющиеся — по вторникам, все разом, списком, с указанием чина и должности против каждого имени. Отбывающие к должностям принимаются вне очереди в тот же день.
Третье. Ежедневная прогулка и семейный обед остаются. Чай у её величества — по средам и воскресеньям.
Четвёртое. Часы от девяти утра до полудня — рабочие. В эти часы к государю входят только с бумагами, требующими решения, и только по докладу. Всё прочее — после.
Я перечитал, поставил число и подписал.
Потом позвал того же человека с папкой и отдал ему лист.
Он прочёл его стоя, дважды, и я видел, как он дошёл до третьего пункта и на секунду задержался.
Он закрыл прежнее расписание.
— Будет исполнено. Дозвольте вопрос по третьему пункту.
— Дозволяю.
— Её величество извещены?
— Известите.
Он унёс лист, и уже к вечеру расписание было переделано, потому что этот человек, как выяснилось, умел работать быстро и охотно — ему просто нужно было распоряжение, которое можно подшить.
За два дня я получил три часа в сутки.
Три часа утром, с ясной головой, за столом, с бумагами. У меня появилось время читать то, что мне приносят, до того, как я это подписываю.
Мать пришла вечером.
Она не была сердита. Хуже: она была ровно такой, какой бывает человек, пришедший обсудить условия договора, а не поссориться.
— Средa и воскресенье, — сказала она, садясь. — Я прочла.
— Мама́, у меня на дела было полтора часа в сутки.
— Я не о чае, Ники. — Она поправила кольцо на пальце. — Я о том, что ты переменил порядок дома, в котором живёшь у меня, и известил меня об этом через гофмаршальскую часть. Мы условились иначе.
Вот здесь надо было отвечать точно, и я знал это.
— Мы условились о делах фамилии и двора, — сказал я. — Распорядок дня государя не есть дело фамилии.
— Распорядок дня государя есть первое, о чём говорят при дворе. — Она произнесла это без всякого раздражения, как говорят очевидное. — Ты полагаешь, они обсуждают твои указы? Они обсуждают, кого ты принял, сколько держал и в каком часу. Это и есть двор, а двор ты мне обещал.
Мы посмотрели друг на друга.
Формально права была она: слово «дела двора» я произнёс сам, и толковать его можно широко. Формально прав был я: распорядок — не назначение и не бумага. Спорить об этом можно было год, и весь этот год она имела бы полное основание считать себя обманутой.
Через год мне понадобится её подпись. Или её молчание — а это, как я уже начал понимать, стоит дороже подписи.
— Хорошо, — сказал я. — Мы уточним условие. Дворцовый штат — назначения, увольнения, перемещения по двору — вы читаете первой. Всё, что касается двора как хозяйства, идёт к вам прежде, чем ко мне.
Она чуть подняла брови. Этого она не ждала — она пришла за чаем.
— А порядок моего дня, — прибавил я, — остаётся за мной. Целиком.
Она подумала.
— Согласна. — Она поднялась.
Папку с представлениями по дворцовому штату — семнадцать листов, назначения и перемещения на ближайший месяц — я велел отнести ей в тот же вечер.
Она забрала её с собой. Три часа в сутки я выкупил и решил, что дёшево: за право матери первой читать бумаги, которые мне и без того было некогда читать.
Наутро новый распорядок впервые попробовали исполнить.
В девять без пяти у дверей стояли трое: Оболенский с министерскими бумагами, камер-фурьер с прежним расписанием и врач. У каждого было назначение на один и тот же час и бумага, подтверждавшая его право войти первым.
— По новому распорядку с девяти до полудня — рабочие часы, — сказал я. — Начинаем с министерских.
Камер-фурьер раскрыл книжку.
— В девять часов пятнадцать назначена примерка траурного мундира. В десять — завтрак с государыней-матерью. В половине одиннадцатого — приём гофмейстера.
Я взял у него карандаш и провёл черту поперёк страницы с девяти до полудня.
— Всё, что здесь стояло, распределите после двенадцати. Что не помещается сегодня — завтра. Что не помещается завтра — отменить и доложить мне списком.
— Но примерка мундира требуется к высочайшему выходу.
— Пусть портной снимет мерку во время доклада.
Так и сделали. За ширмой шептались об обшлагах, пока Оболенский читал записку министра. Потом портной вышел, опустился на колено и обмерил мне плечо, не прерывая доклада. Выглядело нелепо, зато к полудню на столе лежали три решения.
В коридоре ждал список из шести неотложных дел. Я велел приписать против каждого, кто потребовал срочности и что произойдёт, если отложить до завтра. Настоящий срок нашёлся у двух: мастерская собиралась снять с новой кареты колёса, а родственник одного из камергеров через два дня уезжал. Остальное могло ждать.
На следующий день срочных дел стало девятнадцать. Тогда я оставил каждому отделению право провести без очереди одно дело в неделю; второе — только снимая другое и оставляя подпись. Просителей сразу поубавилось.
Врач пришёл с запиской о невозможности отложить осмотр. Я спросил, что изменится за три часа. Он честно ответил: ничего, если нет жалоб. Мы условились о трёх признаках, при которых его зовут немедленно; всё остальное ждёт полудня.
На четвёртое утро камер-фурьер принёс новую книгу. Рядом с каждым делом появились две графы: «срок» и «последствие переноса». Он не стал моим сторонником — просто у нового порядка появилась бумага, которую можно было подшить.
— Завтра всё повторить, — сказал я.
Только к декабрю выяснилось, что цена была не в семнадцати листах. Во дворцовом штате состояло без малого тысяча человек: камергеры, гофмейстеры, канцелярские чины, курьеры, дежурные, служители при комнатах. Каждый знал, чьей рукой подписано его назначение.
Три часа остались у меня. А право первой смотреть, кто будет служить за каждой дверью, — у неё.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
