Обложка Государь поневоле. Коронация.

Государь поневоле. Коронация.

Левиафан Кейн, Тереньтьев Михаил Петрович

0% прочитано
Стандартный
Левиафан Кейн, Тереньтьев Михаил Петрович

Государь поневоле. Коронация.

Глава 1. Поле

Первым я развернул чертёж, он выделялся на фоне остальных бумаг своей массивностью.

Бумага не желала лежать плоско и заворачивалась с углов; я придавил её с одной стороны чернильницей, с другой — вчерашней коронационной папкой. От окна тянуло холодом на руки. С ночи шёл мелкий снег, и площадь под ним лежала белая и нетронутая.

Поле на нём выглядело прекрасно. Ровный четырёхугольник в квадратную версту, по левому краю ряд будок, вычерченных одинаковыми шестиугольниками, посередине павильон с флагом, ниже театры, качели и столбы для иллюминации. Через всю бумагу шла жирная линия с подписью «места для народа». Линия была проведена по линейке.

Внизу стояли две подписи и слово «предварительно».

— Илларион Иванович, — сказал я, — где здесь овраг?

Граф Воронцов-Дашков подошёл к столу и внимательно посмотрел на чертёж.

Ему было под шестьдесят. Он служил министром двора четырнадцатый год, короновал моего отца, хоронил его в ноябре и с тех пор ни разу не сказал мне ни одного слова, которого нельзя было бы повторить при свидетелях.

— Овраг не вычерчен, ваше величество.

— А он есть?

— Есть. Вдоль всего дальнего края. От него до места, где мы полагаем ставить будки, я думаю, аршин десять, может, и менее.

— Какой ширины?

— Не могу сказать точно. Широкий. Его вырыли не нарочно, там при выставке восемьдесят второго года шла железная дорога, дорогу потом разобрали, а насыпь размыло, и оттуда же брали песок.

— Глубина?

— В человеческий рост. Местами более.

Я взял карандаш и провёл по чертежу вторую линию — от руки, криво, вдоль верхнего края, рядом с линейной линией мест для народа.

Между двумя линиями оставалась полоска в полвершка.

— Вот это и есть весь мой вопрос к вашей бумаге, — сказал я. — Она нарисована так, будто поле ровное. А оно не ровное.

— Там сказано, ваше величество. — Он перевернул лист и показал строку внизу: поле, за неровностью, требует некоторой планировки, каковую предполагается произвести весною. — Планировка внесена в смету.

— Отдельной строкой?

— Общей суммой на приведение места в порядок.

— Кто это чертил?

— Чертили по образцу восемьдесят третьего года. Как было при вашем батюшке, так и положено: порядок известен и проверен.

— Проверен чем?

— Тем, что тогда обошлось.

Вторая бумага пришла из Москвы и называлась расписанием наряда полиции.

В ней стояли участки, околотки, число городовых пеших и конных, часы смены, порядок вытребования чинов из уездных городов и просьба заранее назначить довольствие. Составлял её полковник Власовский, исправляющий должность московского обер-полицмейстера. Про него рассказывали, что он объезжает город по ночам сам и что городовой, найденный на посту сидящим, наутро уже не городовой. Тише в Москве при нём и вправду стало.

Расписание было толковое.

В нём не было поля.

Ни чертежа, ни промеров, ни одной строки о том, где именно эти городовые станут, что у них будет за спиной и с какой стороны от них окажется овраг. Люди в расписании считались по участкам, а поле в расписании не существовало вовсе.

Третью бумагу — смету подрядчиков — я разбирал дольше двух первых: она единственная была полна настоящих чисел.

Холст, тёс, гвозди, кровельное железо, вёдра, дрова, извоз, поденная плата плотникам с харчами и без харчей. Всё сходилось до копейки, и внизу стояли сроки: лес принять с первого марта, начать возку по последнему санному пути, ставить с апреля.

Три бумаги — всё, что подали мне к утру вместо затребованного ночью сквозного расчёта. Каждая служба прислала свою часть. Единого ответа не прислал никто.

В первой было поле без людей. Во второй — люди без поля. В третьей — доски, гвозди и деньги, и ни поля, ни людей.

— Илларион Иванович, — сказал я, — покажите мне в этих трёх бумагах, сколько человек придёт на гулянье.

Он не стал искать. Он и без того знал, что там этого нет.

— Народу будет много, ваше величество.

— Сколько?

— Сколько Бог пошлёт.

— В восемьдесят третьем сколько послал?

— Полагали тысяч двести. Иные говорили — более.

— Кто полагал?

Вот тут он помолчал в первый раз.

— По впечатлению, ваше величество. Считать было некому и незачем: раздача кончилась к полудню, к вечеру поле опустело, никто не пострадал, и государь остался доволен. Числа этого нигде не записано.

— То есть в империи нет бумаги, из которой известно, сколько людей стояло тогда на Ходынском поле.

— Нет, ваше величество.

Я отложил карандаш.

— Я полагал бы, ваше величество, — сказал Воронцов-Дашков ровно, — учредить комиссию. Дело большое, ведомств много: двор, Москва, полиция, дороги, врачебная часть, подрядчики. В комиссии всё это сойдётся, и к весне будет общий план.

По всем существующим правилам именно так и следовало сделать: любой на моём месте учредил бы комиссию, и никто бы после не сказал, что государь чего-то не предусмотрел.

— И кто в комиссии будет отвечать за то, чтобы задние не задавили передних?

— Комиссия, ваше величество.

* * *

К полудню пришла телеграмма из Москвы.

Депешу подали в двух листах, склеенных полоской, и листы ещё пахли клеем. Дежурный остался у двери. Дядя писал сам, без канцелярии, и это было видно по слогу: сначала вывод, потом одно основание, ни одного лишнего слова.

«Подряды приостановлены вчера вечером. Подрядчики уведомлены нынче утром. Лес закуплен и лежит. Возка идёт санным путём, санный путь стоит до половины марта. Простой платится из казны по договору. Каждый день стоит денег и одного рабочего дня. Дни эти к маю не возвращаются».

Дальше шли строчки, которые меня беспокоили куда более.

«Работы, отложенные до апреля, будут делаться наспех. Наспех ставленная будка, наспех крытый барак и наспех подведённая вода опаснее всякой неровности поля. Задержка сама рождает опасность и рождает её вернее того, чего ваше величество опасается».

Потом шёл прецедент, и прецедент был короток: гулянье при государе Александре Александровиче прошло благополучно, порядок известен, люди те же, обычай тот же.

И в конце — вопрос, ради которого писалось всё остальное.

«Благоволите указать, на каком основании остановлено дело, состоящее в моей ответственности, и кому в Москве надлежит впредь относиться по сему предмету: ко мне или помимо меня».

Я перечитал последнюю строку дважды.

Никаких жалоб, лишь вопрос.

И спрашивал по существу, потому что вчера вечером я написал распоряжение, никому в Москве его не объяснив, и в Москве сидел человек, который в этом городе отвечал за всё, включая мою жизнь во время коронования.

Сказать ему правду я не мог.

Правда состояла из одного слова, и слова этого не было ни в одной бумаге на свете. Я знал про поле то, чего не знал никто из живущих, и знание это не переводилось ни в довод, ни в число, ни в приказ. «Мне известно, что там передавят людей» — это не основание. Это, если сказать вслух, доклад о моём нездоровье, и на сей раз доклад будет справедливый.

— Депешу в ответ, — сказал я дежурному. — Пишите.

Приостановка остаётся. Неустойку и простой казна платит полностью, счёт представить. Ответственность генерал-губернатора не уменьшена ни в чём, и никто помимо него по московским делам не действует.

Дальше я продиктовал то, что требовалось.

«Прошу сообщить мне, какое число народа ожидается на поле, из каких мест и в какие часы. Числа сего в представленных бумагах нет. До получения его подряды не возобновляю».

Перо у дежурного не останавливалось.

— Сколько идёт депеша до Москвы?

— По прямому проводу, ваше величество, четверть часа. С разноской — час, много полтора.

— Час, — сказал я.

К двум часам он это прочтёт. И увидит, что праздника у него не отнимают, Москвы не отнимают и петербургского чиновника над ним не ставят, а велят представить число, которого до сего дня не представлял никто.

Это не оскорбление и не выговор.

Это хуже: это работа, которой нельзя сделать по обычаю.

* * *

Обедать я не стал и велел просить графа обратно к трём.

К трём часам февральский свет за окнами сделался ровным и серым: ламп ещё не зажигали, но чужой подчерк разобрать было трудно. Воронцов-Дашков вошёл с той же папкой и тем же лицом.

Пока он усаживался и раскладывал бумаги в известном ему одному порядке, я додумал то, чего не додумал утром. За четыре месяца я выучился отличать людей, которые не хотят делать, от тех, которые не понимают, чего от них хотят. Первое было неисправимо; второе исправлялось за один разговор, если было чем его наполнить.

— Илларион Иванович, я не стану учреждать комиссию.

Он принял это молча и приготовился слушать дальше — вежливо, без обиды и без малейшего намерения переменить свои взгляды.

Комиссия хороша, когда предмет один и его надобно обсудить сообща. У меня предметов было четыре, и разнились они между собою настолько, что общий разговор годился разве что на выработку общего мнения, а общее мнение — единственная вещь, которая на этом поле в мае будет мне совершенно не нужна.

Я разделил чистый лист на четыре части и написал крупно: приход, стояние, раздача, уход.

Под первым словом оказались станции, дороги и ночь до рассвета. Под вторым — место для человеческих ног, ямы, колодцы и овраг. Под третьим — узелок, пара рук и часы. Под четвёртым — ширина выходов и два встречных потока.

Я подвинул лист через стол.

— Вот четыре бумаги, которых у нас нет. Заметьте: во всех четырёх стоит одно и то же слово — сколько.

Он читал этот лист дольше, чем требуется на двадцать строк, и, когда поднял голову, голос его в первый раз за день переменился.

— Ваше величество, я служил при трёх государях и не подпишу числа, которого не знает никто. Ежели я подпишу, что придёт триста тысяч, а придёт пятьсот, я солгал. Ежели подпишу пятьсот, а придёт двести, я разорил казну на пустое место. Всякий, кто вам это подпишет нынче, подпишет наугад, и вы получите бумагу, которая хуже, чем никакой, потому что на неё после станут ссылаться, и ссылаться будут те самые люди, которые её же и сочинили.

Он положил обе ладони на колени. Лист с четырьмя словами остался между нами.

— Я не прошу вас подписывать число. Я прошу подписать имя.

Против каждого из четырёх предметов надлежало написать два имени: одного человека от двора, другого от московского генерал-губернатора. Оба считали порознь и присылали мне свои числа, а не согласованную выписку — третье число, которого не считал никто.

Он провёл ногтем по черте между двумя пустыми местами для фамилий.

— Они не сойдутся, ваше величество.

— Разумеется. Если сойдутся близко — будем работать. Если разойдутся вдвое — узнаем об этом в феврале.

— И как же прикажете считать? Людей, которые придут через год, по головам не сосчитаешь.

— По головам не сосчитаешь. Но в империи есть два ведомства, которые давно и подробно считают движение людей.

— Какие?

— Железные дороги и войска.

Дорога знает платформу, число вагонов и сколько людей высадит за час. Войска знают ворота, теснину и колонну, у которой голова стала, а хвост ещё идёт. Оба ведомства считали это задолго до нас и не имели причины угождать нашим ответам.

Что делается на платформе, когда народу больше расписания, я видел сам тридцать первого октября и с тех пор знал, как это звучит.

Воронцов-Дашков смотрел на меня довольно долго.

— Вы желаете считать народ, как считают полк.

— Станцию — как станцию. Проход — как проход колонны. Народ не полк, но ворота от этого шире не станут.

Он опустил глаза на лист и сказал, что дорожные чины, пожалуй, сочтут прибытие, военные — проход, но раздачу не сочтёт никто: такого счёта нет ни в одном ведомстве.

— Раздачу считают руками. Ставят будку в манеже, кладут в неё пять тысяч узелков, сажают тех самых людей, каких посадят в мае, и смотрят по часам, за сколько они её опорожнят. Это не расчёт, это проба, и сделать её можно хоть в марте.

— В манеже нет полумиллиона человек.

— В манеже нет. Зато есть пара рук и часы. Я узнаю, сколько узелков эта пара отдаёт в час, а остальное — умножение.

Он положил ладонь на лист и подвинул его к себе.

Мы просидели ещё час с четвертью, и час этот ушёл на имена: имена оказались труднее предметов. Барон Фредерикс встал под приходом; рядом вместо москвича долго стояло название должности. Под стоянием оставили два места для инженеров, которых ещё предстояло сыскать до распутицы; под раздачей появились распорядитель увеселений и полицейский чин. На слове «уход» Воронцов-Дашков в первый раз за весь день сам взял перо и приписал к инженеру и полицейскому врача.

— Отчего врача?

— Оттого что выход с поля есть то самое место, где, ежели что случится, будут выносить.

Первую сверку я назначил на первое марта. Не готовый план — только четыре пары счётов, в каждой из которых должно быть видно, где числа сошлись и где разошлись, да сверх того отдельный лист с перечнем всего, чего ни один из восьмерых сосчитать не сумел.

— Последнее зачем, ваше величество?

— Затем, что это и есть самая важная бумага из всех. Что посчитано, то мы как-нибудь поправим. А задавят людей тем, чего не считал никто, потому что оно не было поручено никому.

* * *

Лампы внесли в пятом часу. Чай, поданный к трём, я так и не тронул, и на поверхности стояла плёнка. Снег за окнами перестал.

Приказ я написал сам. В двух видах.

Первый — в Москву, дяде. Имена, предметы, срок первого марта. В конце — прямо, чтобы не искал второго дна: полномочий генерал-губернатора приказ не убавляет. Счёты идут ко мне оба. Порознь.

Второй — по министерству двора. Его я отдал графу из рук в руки.

В седьмом часу принесли записку от Свешникова. Утром я велел ему посчитать простой.

Он посчитал.

Неустойка по девяти подрядам. Простой возчиков. Лес, за хранение которого платят посуточно. Выходило по девятьсот с лишним рублей в день. Если стоять до первого марта — около девятнадцати тысяч.

Внизу он приписал, откуда эти деньги. Из воздуха они не берутся ни в одно царствование.

Из урезанной сметы двора.

Из той самой, из которой в январе я обещал школы.

Девятнадцать тысяч.

Полторы школы. С учителем и дровами на два года.

Не прошло и суток. Я уже платил — и платил тем, чем гордился накануне.

Заплатить было надо. Я заплатил. Это как раз оказалось нетрудно.

Трудное лежало в другом.

С нынешнего дня я не мог отменить гулянье. Отменив, я объявил бы, что боюсь. А ежели государь боится народа, значит, народа есть чего бояться. Такой слух в Москве стоит дороже всякой неустойки.

Стало быть, они придут. Все. При любом исходе моих расчётов.

Вопрос теперь не в том, пускать или не пускать. Вопрос — сойдётся или не сойдётся.

Я убрал записку в тетрадь.

В половине девятого подали вторую депешу из Москвы.

Дядя писал коротко. Три строки.

Имена принимал. Срок принимал. Промеры по снегу обещал начать на будущей неделе.

А в конце стояло:

«Ежели счёт двора и счёт полиции не сойдутся, благоволите заранее указать, чей из них считать верным и кто отвечает за последствия. Без сего распоряжение неисполнимо».

Я дочитал и положил листок поверх чертежа. Как раз на ту кривую линию, которую утром провёл карандашом.

Дежурный ждал у двери.

— Ответ будет утром, — сказал я.

Ответа у меня не было ни утром, ни через неделю. Дядя задал единственный вопрос, на котором всё это дело могло сломаться, и задал его первым.

Глава 2. Первое мая

Три ответа в Москву я написал ночью, жаль все порвал.

В первом верным считался счёт двора. Прочитав такую бумагу, московская полиция перестала бы считать вовсе: зачем считать, если наперёд объявлено, что твой счёт хуже.

Во втором верным считался счёт московский. Тогда переставал считать двор, и с тем же основанием.

Третий был самый честный и самый пустой: при расхождении представлять оба счёта мне. То есть решение — это я. Я, который не знает ни ширины выходов, ни числа поездов, ни того, сколько человек проходит в ворота за минуту.

Клочки я сгрёб в корзину и велел подать чаю.

Витте приехал к одиннадцати.

Он приехал с одной папкой, и по одной этой папке было видно, чем он считает нынешний разговор: восьмого февраля он привёз две, а нынче взял только ту, где лежали бумаги к подписи. Дело, по его понятию, было кончено. Оставались подробности, а подробности — его.

Пальто он снял внизу, поздоровался и через полторы минуты уже стоял у окна, потому что сидеть, говоря о деле, он не умел вовсе.

— Ваше величество, я привёз расчёт по срокам, о котором вы просили, и записку о запасе. Обе бумаги короткие.

— Положите. Я прочту. — Я подвинул к себе чернильницу и не стал раскрывать папку. — Сергей Юльевич.

— Извольте.

— Кто на этом проиграет?

Он повернулся от окна.

Я знал за ним привычку отвечать сразу, ещё до того, как соберётся мысль, — он думал вслух и не стеснялся этого, и мысль у него собиралась на ходу. Тут он молчал секунды четыре.

— Вы спрашиваете о людях или о сословиях?

— О людях. Сословия я и сам могу назвать неверно.

Он подошёл к столу, взял из моей чернильницы карандаш, чего ему никто не разрешал, и стал говорить, отмечая на своей же промокашке короткие чёрточки, — по чёрточке на человека.

— Проигрывает тот, кто занимал бумажными, а отдавать станет твёрдыми. Помещик, заложивший имение. Ссуду он брал, когда рубль был дёшев, платить по ней будет, когда рубль подорожает; на бумаге долг тот же, а хлеба, чтобы его покрыть, надобно больше.

Вторая чёрточка легла рядом с первой.

— Тот, кто продаёт хлеб за границу. При падающем рубле он получал золотом, а платил внутри бумажками, и разница эта много лет была ему прибавкой, о которой он не хлопотал и которой не заработал. Твёрдый рубль отнимает её начисто.

Третью он поставил в стороне и с явным удовольствием: игрок на курсе.

Четвёртую — под чертой: казна, и на первые годы.

— И заметьте, ваше величество, первые двое — это одни и те же люди. Помещик, у которого имение в залоге и хлеб на вывоз. Их не так много, но они сидят в каждом губернском собрании, они венчали и хоронили ваших предков, и они умеют говорить о разорении дворянства так, что слушать больно.

Против меня, стало быть, поднимется не биржа и не заграница, а губернские собрания и половина моего же двора, и поднимутся они не завтра, а через полтора года, когда я буду в Москве и занят другим.

— Напишите мне это.

Он положил карандаш на промокашку.

— Не напишу.

— Отчего?

— Оттого, ваше величество, что вы просите у меня список моих врагов, составленный моей же рукой. — Ни нажима, ни обиды в голосе не было. — Такая бумага не лежит. Через месяц её прочтут в дворянском собрании, и прочтут не мою мысль, а мой приговор. И скажут: министр финансов сам признаёт, что разоряет русское поместное сословие ради заграничных заимодавцев. И будут отчасти правы, а отчасти врать, и разбирать, где что, никто не станет.

Я подождал.

— Я двенадцать лет собираю запас, — сказал он, и вот теперь в голосе появился южный распев, который у него всегда вылезал на середине спора. — Реформу можно погубить одной бумагой, и вовсе не обязательно лживой.

* * *

Я не стал ни настаивать, ни отступать, потому что и то и другое означало бы, что мы спорим о бумаге.

— Сергей Юльевич, я скверно сказал. Мне не нужен список ваших врагов. Мне нужен другой список: что каждому из этих людей будет дано взамен и в какой срок.

Он повернул голову и переспросил, точно ли расслышал.

Первая бумага была бы приговором, вторая — обязательством. Приговор живёт своей жизнью, и всякий читает в нём себя. Обязательство работает, пока исполняется; перестанет — его предъявят, и это будет справедливо.

— Заёмщику Дворянского банка — что? — спросил я.

— Отсрочка по срочным платежам на переходные годы и пересчёт по правилу, объявленному заранее, а не задним числом, — сказал он не задумываясь, потому что думал об этом давно и, я полагаю, не один год. — Дороже всего обходится не убыток, а неизвестность: человек не знает, по какому рублю с него спросят в будущем августе, и оттого не сеет, не чинит и не нанимает.

— Хлеботорговцу?

— Хлеботорговцу — ничего. Он двенадцать лет получал даром то, чего не зарабатывал, и вслух я ему этого не скажу, а вы, если пожелаете, можете сказать.

— Мужику, у которого недоимка?

Вот тут он остановился.

— Это не мой предмет.

Свешников вошёл через полчаса, и вошёл не по этому делу: он принёс поверенный счёт коронационного простоя, за которым я посылал накануне, — те же девятьсот с лишним рублей в сутки, только теперь с разбивкой по девяти подрядам и с отметкой, какой из них можно расторгнуть без неустойки вовсе. Он положил бумагу, увидел министра финансов и остановился у порога, как останавливаются перед лужей.

— Пётр Иванович, задержитесь. Один вопрос, и он к вам, а не к его сиятельству.

Он прижал папку к себе и поправил очки, и дужка, примотанная проволокой, опять чуть съехала.

— Извольте, ваше императорское величество.

У меня с восьмого февраля стояло в голове одно число, и к нему в этом году сходилось решительно всё.

Май девяносто шестого.

Денежная перемена, положенная на три года, приходилась самым тяжёлым своим годом ровно на тот, когда я буду в Москве, а полмиллиона человек — на поле за городом. Тяжёлый год такой перемены — это дорогой хлеб, тугое взыскание и разговор на каждом базаре о том, что новый государь переменил деньги и стало хуже. Соединять этот разговор с толпой, стоящей всю ночь за подарком, мне не хотелось до дурноты; и всё утро я примеривался, нельзя ли пройти тяжёлое место раньше, до Москвы.

— Всё, о чём мы третье утро говорим, положено на три года. Если бы то же самое можно было кончить не в три года, а в полтора, — что бы вы сказали?

Оба они молчали дольше, чем требовал вопрос.

Свешников сказал:

— Сказал бы, ваше величество, что вы разорите тех же самых людей вдвое скорее.

Я велел объяснить.

Он объяснил, и объяснял долго. Недоимка, сказал он, есть долг, положенный в рублях того года, когда возник. Крестьянин задолжал её дешёвыми деньгами, а платить будет теми, какие станут.

Пока рубль твердеет медленно, взыскание растёт медленно, и волостное правление за ним поспевает. Ускорьте вдвое — и ту же недоимку придётся отдавать деньгами, которые дорожают быстрее хлеба. А хлеб у него берут осенью и по осенней цене, потому что ждать он не может.

— И выйдет, — заключил он, — что взыскание обойдётся казне дороже взысканного. Я это считал по четырём губерниям и в тех годах, когда рубль ходил вверх. Считал не для государя, а для себя.

Витте слушал, наклонив голову набок.

— Пётр Иванович прав, — сказал он, — и прав в том, чего я вам сказать не мог, потому что окладных сборов не вёл. Прибавлю своё. Ускорение видно снаружи. Как только в Париже и Берлине поймут, что мы спешим, нам поднимут процент по следующему займу — не из вражды, а оттого, что спешащему всегда дороже. И тогда мы возьмём худшие деньги, чтобы скорее получить хороший рубль. Это и есть та самая глупость, которую делают из лучших побуждений.

Итак, они стояли против меня оба, и один из них был мой собственный человек, взятый мною из департамента и посаженный при моей канцелярии за то, что он умеет говорить неудобное.

Первым моим движением было надавить.

Право у меня было полное; ни один из двоих не сказал бы слова поперёк. Оба поклонились бы, вышли и стали исполнять, и через полтора года я имел бы твёрдый рубль, разорённую деревню, удвоенную недоимку и министра финансов, запомнившего, по чьему настоянию всё делалось.

Хуже всего было то, что первые полгода подтвердили бы мою правоту: курс пошёл бы вверх, заграничные газеты написали бы о решительности молодого государя. Только к третьей осени начали бы приходить донесения, что взыскание идёт туго. А туго оно идёт всегда, и никто не связал бы это с этим разговором.

Так что я спросил иначе.

— Хорошо. Я не спрашиваю, когда. Я спрашиваю вот что: что должно быть правдой к первому мая, чтобы срок вообще можно было назвать?

Витте выпрямился.

Дальше мы работали до трёх часов. Витте ходил из угла в угол и трижды прошёл мимо стула, на который я велел сесть Свешникову, а тот сидел на самом краю и держал свою папку на коленях. Чай, поданный на троих, выпил он один, и то по приказанию. Работа эта вышла лучшей за весь февраль: впервые в этой комнате спорили не о том, кто прав, а о том, по каким именно признакам мы узнаем, что ошиблись.

Условий вышло четыре, и все четыре — проверяемые чужими руками.

Первое: запас против обращения не ниже той доли, которую Витте назвал сам и записал своей рукой; считает Государственный банк, сверяет государственный контроль.

Второе: курс держится в объявленных узких пределах не менее шести месяцев подряд, и не в среднем за полугодие, а в каждом месяце из шести, потому что среднее прячет провал.

Третье: урожай не ниже среднего за пять лет по хлебам, идущим на вывоз.

Четвёртое условие было моё, и его Витте принял не сразу и без всякой охоты: недоимка по тем восьми губерниям, куда пойдут школьные деньги, за год не выросла.

— Какое отношение недоимка имеет к золоту? — спросил он.

— Прямое. Если твёрдый рубль в первый же год утяжелит взыскание, я узнаю об этом не из газет и не через три года, а по восьми губерниям, которые и без того считаю четырежды в год по совсем другому поводу.

Он возразил, и возразил справедливо: связь дурная, недоимка растёт и падает от десятка причин, к денежному обращению отношения не имеющих, — от падежа скота до нового исправника, — а всякий, кто станет читать эту строку, свяжет её с золотом, хотя золото будет виновато в ней едва ли пятой долей.

— Знаю. Мне не нужна причина, Сергей Юльевич. Мне нужен звонок. Причину пусть ищут после и пусть находят падёж скота: я согласен на девять ложных тревог из десяти, если десятая придёт вовремя.

Свешников, сидевший всё это время молча со своей отданной бумагой на коленях, сказал негромко, что брать следует не всю недоимку, а особо ту её часть, которая взыскана понудительно, — простая недоимка означает бедность и стоит там, где стояла, а взысканная силой означает, что у человека взяли последнее, и вот эта доля от подорожавшего рубля растёт первой.

Витте остановился посреди комнаты и велел ему записать это себе, поскольку такого различения в отчётности не завёл он сам.

Стоп-кран мы прописали отдельно и в двух строках.

Если хоть одно из четырёх условий не сходится, следующий этап не начинается. Останавливает его министр финансов — сам, письменно, без объяснения причин и без испрашивания разрешения; объяснение он даёт после, в месячный срок. Не государь останавливает министра, а министр останавливает дело, и никто не может сказать, что он струсил перед государем, потому что право дано ему заранее и на бумаге.

— Вы отдаёте мне право сорвать вашу же реформу, — сказал Витте.

— Я отдаю вам право не врать мне, когда сорвётся. Это не одно и то же, только выглядит похоже.

Он записал это в свою тетрадь, а потом положил перо и назвал цену — не торгуясь, а как называют условие, без которого не подписывают.

— Ваше величество, я прошу, чтобы в журнале Комитета финансов было записано, по чьему требованию обсуждался сокращённый срок.

— Пишите: по моему.

— И ещё, — сказал он, и это уже не было условием. — Вы построили хорошую машину, лучше той, что была. В ней одна незаменимая часть, и это вы. Пока вы за столом, всё это работает. Как только вы заболеете на две недели, четыре условия превратятся в четыре отписки, и никто в целом свете этого не заметит.

Возразить было нечего, я промолчал.

* * *

Витте с папкой ушёл в четвёртом часу.

Ответ в Москву я написал сразу после, и написал в четыре строки. Формула была та же, только предмет другой.

«При расхождении счётов более чем вдвое верным не считается ни один. Работы по спорному предмету останавливаются в тот же день, и о том доносится мне. Останавливает старший из двух подписавших — своей властью и без испрашивания. Отвечает тот, чей счёт по проверке окажется неверен».

Перечёл.

Дядя спрашивал, кто отвечает. Он получил ответ: отвечает тот, кто ошибся, и узнается это счётом, а не чином.

Он спрашивал и другое — чей счёт верен. На это ответа не было ни у кого, и я написал прямо, что верного нет.

Депеша ушла в половине пятого.

Тогда же принесли земскую почту. Её носили мне с января, и до сих пор в ней лежали благодарности.

Нынче лежало дело.

Открытые сметы, о которых объявлено в январе, прислали одиннадцать собраний из шестидесяти.

Я разложил их по столу и стал смотреть, кто прислал.

Московское. Черниговское. Херсонское. Полтавское. Курское.

Все — со своими статистическими бюро, врачами и типографиями; те, что завели у себя счёт первыми и давно считали всё.

Из губерний, ради которых всё затевалось, не пришло ни одной сметы.

Внизу стопки лежала записка от тамбовского гласного, того самого, что говорил семнадцатого января. Он писал уважительно и коротко: собрание готово внести свою долю, но открытой сметы к сроку не представит, потому что составить её некому — в управе два человека и оба заняты продовольственным делом.

И приписка, ради которой писалось письмо: назвать восемь губерний надобно до посевных расходов, а посевные расходы начинаются в марте.

Одиннадцать смет лежали передо мной, и я их больше не трогал.

Правило было моё. Оно выбирало не по знакомству и не по ходатайству, а по одному видимому признаку — и признак этот, как выяснилось к вечеру одиннадцатого февраля, имелся ровно у тех, кому помощь была нужна меньше всех.

Глава 3. Восемь

Свешников третий день принимал по земскому делу в угловой комнате нижнего этажа, и я пошёл туда сам, никого не предупредив.

В коридоре пахло мокрым сукном.

Шубы висели в два ряда, под ними натекло, и лакей подтирал пол суконкой в третий раз за утро. На скамьях сидело человек двадцать. Кто с портфелем, кто с перевязанной бечёвкой папкой, а один держал на коленях круглую коробку, из которой пахло чем-то сладким.

Меня узнали не сразу. Дверь я открыл сам, вошёл и сел в углу, у окна, и сказал дежурному чиновнику молчать.

Свешников увидел меня, побелел и продолжал.

— Ваше сиятельство, у меня записано: смета от собрания получена, приговор о доле не приложен.

— Приговор будет. Собрание в марте.

— Тогда извольте прислать в марте.

— Помилуйте, а если места разберут?

— Тогда в будущем году.

Просивший — губернский предводитель, полный, с сырым от жары лбом — оглянулся на скамьи, ища сочувствия, и сочувствие получил.

Следующий привёз ходатайство с адресом на пергаменте, с подписями сорока двух человек и с большой печатью.

Свешников прочёл первую страницу и спросил, сколько в губернии недоимки.

— Этого я не имею при себе.

— В описи это третий столбец. Без него бумага не считается.

— Сударь, тут подписи сорока двух гласных.

— Сорок две подписи, — сказал Свешников, — и ни одного числа.

Потом шёл человек, который вовсе ничего не просил. Он привёз коробку и сказал, что это от губернии на память, пустяки, домашнее. Свешников встал.

— Унесите.

— Помилуйте, тут пастила.

— Унесите, — повторил он, и повторил тем самым вторым голосом, от которого я всякий раз забывал, что этот человек боится войти в дверь без приглашения.

Четвёртый привёз письмо.

Письмо было от лица, которого он не назвал. Он показал только подпись, прикрыв её ладонью до половины.

Свешников подпись прочёл.

— Здесь просят за Владимирскую.

— Здесь просят рассмотреть, — поправил приезжий.

— Рассмотрим. Приговор о доле есть?

— Будет.

— Значит, в марте.

Приезжий постоял ещё немного. Потом сказал, что доложит.

— Доложите, — сказал Свешников и придвинул к себе следующую папку.

За окном мело. Стёкла внизу запотели до половины. Кто-то на скамье кашлял в кулак и всякий раз извинялся.

Потом сидел уездный предводитель из Тульской. Он не хитрил. Он сказал прямо, что просит за свою губернию, и объяснил почему: в его уезде две школы на семнадцать тысяч душ. Это была не жалоба. Это было число.

Свешников записал его вне очереди.

К одиннадцати я насчитал двадцать шесть просителей.

Заявок к этому часу лежало сорок одна, а мест было восемь.

И вот что я увидел, просидев в углу два часа: почти все просили честно. Никто не воровал и никто не лгал. Просто каждый привёз то, чем располагал, — а располагал он адресом, знакомством, пастилой или сорока двумя подписями, и ни один из этих предметов не сообщал мне ровно ничего о том, будет ли в его уезде школа стоять через три года.

Уходя, я задержался у скамьи с коробкой.

Коробка так и стояла на полу возле хозяина, и тот не сводил с неё виноватого взгляда.

С собой я взял один лист — тот, отдельный, куда Свешников клал говоривших числами. В нём было четыре имени из сорока одного.

* * *

Победоносцева я принял в четвёртом часу, и он приехал сам, не дожидаясь приглашения, что случалось с ним нечасто.

Он вошёл, поцеловал руку, отказался сесть и стал у окна — сухой, длинный, в чёрном, с тем неподвижным лицом, по которому за пять месяцев я так и не выучился читать ничего, кроме внимания.

— Ваше величество, я приехал по делу школ, и приехал не спорить, а изложить.

— Излагайте, Константин Петрович.

Говорил он, как всегда: без единого лишнего слова, без нажима и без просьбы, — и всё это время я думал о том, что человек, проигравший мне январь, ни разу с тех пор не сказал обо мне дурного и ни разу не попытался вернуть проигранное окольным путём.

Начал он с того, что не возражает против школ и никогда не возражал; что казённые деньги на обучение крестьянских детей есть дело доброе и он первый его благословит; и что вопрос у него один — кто именно будет учить и где эта школа станет.

— Ваше земство, — сказал он, — построит школу там, где стоит управа. Оно иначе не может: управа считает то, что видит, а видит она уезд, дорогу и волостное село. Церковь стоит там, где живут люди. Не там, где удобно считать, а там, где они живут.

Возразить на это было нечем, и я попросил продолжать.

Он продолжил, и дальше пошли подробности. В приходе уже есть дом, печь и человек, обязанный жить там круглый год; денег на всё это просить не надо.

Училище, заведённое по правилам восемьдесят четвёртого года, обходится казне втрое или вчетверо дешевле земского, потому что здание и человек уже есть.

В год издания правил таких школ было пять с половиной тысяч. Нынешнего точного числа он назвать не брался: школы росли быстрее, чем поспевала отчётность.

Точного числа у ведомства, желающего получить в единственные руки восемь губерний, не было.

Потом он назвал имя, и назвал его так, как называют не довод, а свидетеля.

— У меня есть Сергей Александрович Рачинский, в Смоленской губернии, в селе Татеве. Двадцатый год держит школу при своей усадьбе и при приходской церкви, живёт там же и учит сам. Он пишет мне дважды в месяц и ни разу не попросил денег. Он просит одного: чтобы к нему не присылали учителя из города.

— Отчего же?

— Оттого, ваше величество, что городской учитель уедет через год, а священник останется. Вы вольны считать это предрассудком, но считаю это удобным устрйоством.

— Я не прошу отдать мне ваши восемь губерний, — сказал он. — Я прошу, чтобы казённая доля шла в школьное дело через ведомство, которое за школу отвечает перед вами и перед Богом, а не перед избирателями своего уезда.

Вот тут я и увидел, чего он просит на самом деле.

Он просил не денег.

Он просил надзора — то есть той единственной вещи, ради которой я весь февраль строил свои описи, столбцы и две подписи, только он хотел получить её целиком и в одни руки.

В географии возразить ему было нечем. Земская управа ставит школу там, куда доезжает её счёт; приход стоит там, где стоят избы, и стоит четыреста лет. Но я не знал, кто лучше учит крестьянского мальчика: дьячок за печкой или юноша из уездного города с брошюрами в чемодане. Я никогда не был ни тем ни другим и не видал ни одной такой школы изнутри.

Поэтому отдавать дело целиком одному из них я не мог. Оставалось дать обоим одинаковый признак и посмотреть, кто по нему пройдёт.

Я подумал, наверное, с полминуты, и в комнате было очень тихо, и старик у окна ждал не перебивая, потому что ждать он умел, как никто во всём Петербурге.

— Константин Петрович, я не могу отдать вам школьное дело.

— Позвольте узнать причину.

— Причина одна и не касается ни церкви, ни земства. Я не отдаю целое ни в одни руки. Ни в ваши, ни в земские, ни в свои.

— Это не причина, ваше величество, а правило.

— Это правило и есть моя причина.

Он чуть повёл подбородком — не соглашаясь, а отмечая ответ.

И тогда я сказал ему второе.

— Но я сделаю иначе. В описи, по которой станут отбирать уезды, есть признак: готовое помещение. Не земское помещение, а готовое. Дом церковно-приходской школы, если он есть, считается по этому признаку наравне с земским, и учитель, живущий при нём, считается наравне с земским учителем. Ваши приходы входят в счёт на общих основаниях, и никто не смеет их вычеркнуть.

Он молчал дольше, чем молчал за всю нашу январскую войну.

— Вы не отказали мне, — сказал он наконец. — Вы сделали хуже. Вы поставили церковь в очередь.

— Я поставил её в счёт.

— Для вас это одно и то же слово, ваше величество. Для меня — нет.

Он попросил разрешения удалиться и у самой двери обернулся.

— Вы полагаете, что делаете дело, а вы меняете основание. Прежде школа стояла на том, что она приходская. Теперь она будет стоять на том, что у неё сошёлся третий столбец. Года через два вы обнаружите, что все считают правильно и никто никого не любит.

* * *

Правило я объявил на другой день.

Опись по уезду составляет не проситель.

Её составляет податной инспектор при казённой палате — тот самый человек, который и без нас сидит в каждом уезде, рассылает окладные листы и знает недоимку не по докладу управы, а по своим спискам. Земство не пишет ни сметы, ни ходатайства, ни адреса. Оно подаёт одну бумагу: приговор собрания о своей доле, — а всё остальное о нём напишет тот, кому оно не платит.

На пробном бланке было четыре узкие строки: недоимка на душу из окладных списков; готовое помещение с печью и крышей, чьё бы оно ни было; расстояние до ближайшей школы; приговор собрания о половине, трети или четверти расходов.

Свешников провёл пальцем сверху вниз. Строки о богатстве губернии, о статистическом бюро и об умении писать ходатайства на листе не было. Земству оставалось постановить свою долю. Остальное вписывал человек, которому оно не платило.

Дальше я сделал то, чего от меня не ждали и чего мне самому не хотелось.

Я вышел из счёта.

Названия уездов и губерний вписывались в верхний угол листа, и угол этот отгибался и заклеивался сургучом ещё в казённой палате, до отсылки. В Петербург приходили описи с номерами. Считали трое: податной инспектор от финансового ведомства, чиновник государственного контроля и выборный от земства той губернии, которая в отбор не входила вовсе. Ни один из троих не подчинялся другим двум и ни один — мне.

Свешников загнул верхний угол пробного бланка. Бумага пружинила и разворачивалась обратно.

— И имени вы не увидите, ваше величество?

— Не увижу.

Он поправил очки и спросил другое:

— А ежели выйдет дурно, ваше величество?

— Тогда выйдет дурно по правилу, а не по моему хотению, и правило можно будет поправить. А если я стану считать сам, поправлять придётся меня.

Он ещё держал угол пальцем. Я вынул лист, и тот сразу распрямился. Моего имени на нём тоже не было.

Отказ я велел готовить заранее и рассылать в один день с согласием, а не после.

В отказе стояли не слова «за недостатком средств», а те же четыре числа, место уезда в общем ряду и одна строка о недостающем признаке.

Сургуч вскрывали двадцать шестого февраля, в той же угловой комнате нижнего этажа, только теперь без скамей и без просителей.

Трое сидели за столом, я — у окна, там же, где в прошлый раз.

Описи лежали двумя стопками: прошедшие по всем четырём признакам и не прошедшие. В прошедшей было восемь листов. Инспектор развернул перочинный ножик и стал подрезать сургуч, а чиновник государственного контроля читал вслух номера — сперва номер, потом четыре числа, потом название, вышедшее из-под отогнутого угла.

— Нумер девятнадцатый. Недоимка два рубля одиннадцать копеек на душу. Помещение имеется, ведомство духовное. До ближайшей школы девятнадцать вёрст. Доля четверть. — Он отогнул угол. — Пензенская, Нижнеломовский уезд.

Выборный от земства записывал.

Ножик, бумага, чей-то кашель, запах горячего сургуча.

Второго названия я ждал уже с неприятным чувством, а к четвёртому понял, что оно не пройдёт.

Ни Московской. Ни Полтавской. Ни Черниговской. Ни одной из тех, что прислали первыми свои прекрасные сметы и первыми исполнили январское слово, в списке не было вовсе.

Богатые земства проиграли на первом же признаке — на недоимке, которой у них не набралось.

Дважды я открывал рот.

В первый раз — чтобы спросить, нельзя ли считать не на душу, а на десятину; во второй — просто чтобы сказать что-нибудь. Оба раза закрыл, и оба раза это стоило мне усилия, какого я не ожидал от простого сидения на стуле. Правило было моё, стол был не мой, и всякое моё слово тут делало трёх человек за столом свидетелями, а не счётчиками.

Через две недели это назовут обманом, и назовут в тех самых собраниях, где мне в январе рукоплескали.

Ещё две губернии, попавшие в восьмёрку, я предпочёл бы не видеть там никогда: в одной сидел губернатор, о котором я знал слишком много, в другой — предводитель, привозивший коробку с пастилой.

Через две недели московское собрание постановило просить разъяснения. Полтавское постановило то же и прибавило к своему постановлению вопрос, на который отвечать было и легко, и бесполезно: по какому признаку губерния, первою исполнившая волю государя, оказалась ниже тех, кто не исполнил её вовсе.

Ответ у меня был. Они оказались ниже по недоимке, которой у них почти нет, и по расстоянию до ближайшей школы, которое у них короче двенадцати вёрст. То есть ниже они оказались оттого, что живут лучше.

Такой ответ никого никогда не убеждает. Он всего лишь верен.

Отказы ушли в тот же день, что и согласия, и в каждом стояли четыре числа по этому самому уезду, место в общем ряду и одна строка о том, какого признака недостало. Спор о числе решается проверкой, а спор о справедливости не решается ничем.

А потом чиновник государственного контроля, складывавший листы, задержал один и подал мне.

— Ваше величество, тут, изволите видеть, странность. Не порок, а странность.

Опись была из уезда, который вышел в восьмёрку вторым по счёту.

Недоимка подтверждена двумя источниками и сходится до копейки. Помещение есть, с печью, крышей и указанием ведомства. Расстояние до ближайшей школы — двадцать две версты. Приговор собрания приложен, доля четверть, подписи в порядке.

Все четыре признака сошлись, и сошлись так, будто их подбирали.

— Что вас смущает?

— То, ваше величество, что за девять лет службы я такой описи не видал ни разу. В них всегда чего-нибудь недостаёт. А в этой недостаёт только одного.

— Чего же?

— Ошибки.

Глава 4. Москва не бумага

Первого марта пришли восемь счётов, по два на каждый предмет, и семь пар из восьми сошлись настолько, что спорить было не о чем.

Восьмая пара разошлась вдвое с лишком.

Предмет назывался «стояние», и вопрос в нём был один: сколько народу вмещает поле. Двор считал по саженям и вывел четыреста сорок тысяч. Москва считала по опыту восемьдесят третьего года и вывела двести с небольшим. Разница между этими двумя числами составляла население доброго губернского города, и по правилу, написанному в феврале, работы по спорному предмету останавливались в тот же день.

Они и остановились.

Спорить об этом по телеграфу было бессмысленно, а посылать третьего счётчика — значило получить третье число.

Двадцатого марта я поехал в Москву.

Дядя встретил меня на вокзале.

Никакой пышности. Никакой депутации с хлебом. Полурота почётного караула, обер-полицмейстер в двух шагах позади, московский губернатор Булыгин с папкой, четыре экипажа и на всё про всё одиннадцать минут от вагона до саней.

— Ваше величество, — сказал он, — поле осмотрим до обеда. Оттепель, к вечеру раскиснет.

Сергей Александрович был выше меня на полголовы, сух, прям и в свои тридцать семь выглядел человеком, который никогда в жизни не сидел развалясь. Говорил он ровно и коротко, сперва вывод, потом одно основание, и ни разу за всю дорогу не упомянул ни приостановленных подрядов, ни февральских депеш.

Ехали по Петербургскому шоссе.

Снег на нём лежал серый, изъезженный до земли посередине и грязный по краям, и вдоль всей дороги, сколько хватало глаз, тянулись дровяные склады, трактиры, огороды под талым настом и заборы, заборы, заборы. Через версту влево ушла просёлочная дорога, и по ней, увязая по щиколотку, шли трое с санками.

От Николаевского вокзала до Петровского дворца ехали мы без малого сорок минут. Я считал по часам, оттого что считать было больше нечего.

Сорок минут в санях. По расчищенной дороге, доброй упряжкой, с околоточным на каждом перекрёстке.

Человек пройдёт эти семь вёрст часа за два с половиной. С мешком и с ребёнком на руках, по такому снегу — за три.

А приедет он не с этого вокзала.

Я смотрел на дорогу, уходящую влево, дольше, чем следовало.

— Мне не хватает одного, — сказал я. — Вашего счёта по стоянию.

— Он у вас с первого марта.

— У меня два счёта, и они не сходятся вдвое.

— Знаю, — сказал дядя. — Ваш порядок работает. Работы по этому предмету я остановил первого числа сам, как и написано.

Он сказал это без единой шпильки, ровно, и оттого сказанное было хуже всякой шпильки: он показывал, что исполняет мою собственную бумагу строже, чем я сам бы потребовал.

У Петровского дворца свернули.

Дворец стоял красный, тяжёлый, с башенками, весь в мокром снегу. Возле подъезда уже ждали: капитан Шеин от штаба округа, приданный к счёту прохода, инженер городской управы и двое полицейских чинов с планшетами. Все они мёрзли и все явно стояли тут не первые полчаса.

На мольберте у крыльца стоял план.

План был превосходный.

Он был вычерчен заново, не тот февральский, и на нём было всё, чего в февральском не было: овраг, промоины, старые ямы, отметки высот, линия будок, отнесённая от оврага, и дорожки, помеченные красным, — маршрут осмотра.

— Пойдём отсюда, — сказал дядя, ведя пальцем по красному. — Здесь линия будок. Здесь павильон. Отсюда виден овраг во всю длину. Обратно вот тут, мимо бараков, и к дворцу.

Красная нитка шла по полю ровной петлёй, обходя всё дурное так, чтобы дурное было видно, и не заходя ни в одно место, где сапог провалился бы выше щиколотки.

Он ничего не прятал, просто показывал.

* * *

Дорожка была прочищена. Под ногами лежал плотный наст, кое-где посыпанный песком. Дядя объяснял, инженер поддакивал, капитан Шеин молчал и считал шаги — я видел, как он губами отсчитывает по десяткам.

На повороте я спросил его:

— Капитан, сколько тут по-вашему?

— От дворца до сего места двести восемьдесят четыре сажени, ваше величество.

— А по плану?

Он глянул в свой листок.

— Двести восемьдесят.

— Значит, план верен.

— План верен, — сказал он. И, помолчав, прибавил: — По этой дороге пойдёт тот, кому её показали.

Я остановился.

Он смутился. Стал объяснять, что не о том и что не смеет. Что в лагерных сборах дорожка для начальства всегда одна, а рота ходит другой. Что всякий это знает.

— Где пойдёт рота?

Он огляделся, прикинул и показал влево, в сторону, где никакого красного не было.

— Прямо. Всегда прямо, ваше величество. Ежели цель видна, человек идёт на неё и обходит только то, чего боится.

Я сошёл с дорожки.

Первые шагов двадцать было ещё ничего. Наст держал. Потом он перестал держать, и правая нога ушла по щиколотку в кашу из снега и глины.

Позади меня стало очень тихо.

— Ваше величество, — сказал дядя.

— Я иду посмотреть, Сергей Александрович. Идите со мной или подождите здесь.

Он пошёл. И полицейские пошли, и инженер, и капитан. Один Булыгин остался у мольберта, потому что кто-то должен был остаться при плане.

Идти было тяжело.

Не страшно — тяжело. Снег держал через шаг. Под ним стояла вода. Сапог выходил с чмоканьем. Через сотню саженей я перестал думать о чём бы то ни было, кроме следующего шага. Полы шинели набрали воды и били по ногам.

Через двести саженей капитан сказал:

— Промоина.

Она шла поперёк, шириною сажени в полторы, и на плане её не было — ни на февральском, ни на нынешнем, превосходном.

— Отчего не вычерчена? — спросил дядя.

Инженер сказал, что промоина сезонная, что она стоит с оттепели до конца апреля, а после сходит, и в мае её не будет.

— В мае будущего года? — спросил я.

— Всенепременно сойдёт.

— А в мае нынешнего?

Инженер молчал.

Мы её перешли — по доске, которую нашли шагах в тридцати. Доска лежала не для нас: рядом были следы, и следы старые, значит, ходили тут постоянно и знали, где доска.

Саженей через сто капитан остановился и постучал каблуком.

Отозвалось глухо.

Раскапывали втроём и раскапывали долго, потому что наст взялся коркой. Под коркой была земля. Просто земля, мёрзлая, с прошлогодней травой.

— Виноват, ваше величество, — сказал капитан. — Померещилось.

Мы потеряли на этом четверть часа, и полы у меня к тому времени намокли до колен, и полицейский чин, копавший с краю, порвал перчатку. Дядя стоял и молчал, и молчал он не осуждающе, скорее терпиливо.

Ещё через полверсты капитан остановился второй раз и постучал каблуком снова.

Под снегом отозвалось глухо и деревянно.

Раскопали сапогами. Под настом лежали доски в два ряда, и доски были гнилые, и под ними стояла чёрная вода, и края у ямы были обложены старым кирпичом.

— Колодец, — сказал капитан. — Или яма от выборки. Их тут, полагаю, не один.

— Сколько?

— Не могу знать. Никто не считал.

Я посмотрел на дядю.

Он не смотрел ни на меня, ни на инженера. Он смотрел в яму и стоял так дольше, чем нужно, чтобы понять, что там.

— Этого нет ни на одном плане, — сказал он.

— Нет.

— И у меня нет человека, который знал бы, сколько их. — Он не отвёл глаз. — Я велю сосчитать.

Мы шли ещё час.

Вышли к оврагу — там, где новый план отнёс линию будок от него на шестьдесят саженей. Капитан промерил: вышло от пятидесяти восьми до шестидесяти двух. План был верен и здесь.

— Капитан, а сколько народу станет вот на этом месте, ежели их сюда пустить?

Он поглядел на овраг. Потом на поле. Потом на меня.

— Роту поставлю, ваше величество. И батальон поставлю, и скажу, за сколько он отсюда выйдет. А народу не скажу.

— Отчего?

— Оттого что рота стоит, как поставлена, и идёт, куда ведено. А эти пойдут, куда сами захотят. Я такого не считал ни разу, и в наставлении такого нет.

Он не набивал себе цены и в советчики не набивался. Второй человек, знающий всё, мне был не нужен. Мне нужен был первый, знающий одно и говорящий вслух, где это одно кончается.

Потом я обернулся. Посмотрел назад, на дорогу, по которой мы пришли. И увидел то, чего не увидел бы ни с красной дорожки, ни с какого плана.

Мы пришли с северо-запада, со стороны Всехсвятского и просёлков.

С той стороны на поле не было ни одного обозначенного входа. Ни ворот, ни разрыва в оцеплении, ни строки в полицейском расписании. Все входы на всех планах были с юга и с востока — со стороны Петербургского шоссе, со стороны города, со стороны, откуда поедет начальство и пойдут те, кто живёт в Москве.

А человек, приехавший по железной дороге из уезда и ночевавший где придётся, выйдет к полю оттуда, где мы сейчас стояли по колено в каше.

— Сергей Александрович, — сказал я. — Откуда придёт народ?

— Из города.

— Весь?

Он ответил не сразу.

— Полагаю, что нет.

* * *

Я не стал ничего говорить при инженере, полицейских и капитане, и не стал говорить в санях, и вообще в этот день больше не сказал о поле ни слова.

Разнос был бы дёшев и стоил бы мне карты.

Вместо разноса вечером у Петровского дворца, в комнате с холодным камином, где нам подали чай и где мы сидели вдвоём, я предложил дяде вещь, которая на слух казалась мелкой канцелярской добавкой к тому, что и так делалось.

Полевая опись.

Не план — план вычерчивают в конторе и по нему спорят. Опись составляется на месте, ногами: идёт партия из трёх человек, один от Москвы, один от двора, третий от военного ведомства, и записывает всё, что найдёт: промоину, яму, колодец, забор, канаву, старую насыпь, — и против каждой находки ставит четыре вещи. Что найдено. Где, в саженях от двух постоянных предметов. Час и число, когда найдено. И три подписи тут же, на месте, карандашом, не переписывая набело.

Копии две, и они не сводятся в одну. Одна остаётся в Москве, другая идёт ко мне.

Всё это, если выговорить вслух, звучало как прибавка к канцелярскому обиходу: ещё одна форма, ещё три подписи, ещё одна переписка между двумя столицами. На деле же я в этот вечер покупал единственную вещь, ради которой стоило тащиться в марте за шестьсот вёрст и портить сапоги: право знать о поле не то, что мне о нём доложат, а то, что на нём есть, — и знать это не в мае девяносто шестого года, когда исправлять будет поздно, а всякий раз, когда партия пройдёт его ногами и запишет находку с часом.

— Зачем час? — спросил дядя.

— Затем, что промоина сезонная. Ежели в описи стоит «двадцатого марта, третий час пополудни, стояла вода», а в описи от десятого мая её нет, — значит, она и вправду сошла, и это видно, а не обещано. А ежели она есть и десятого мая, то никакие уверения инженера её не сушат.

Он молчал довольно долго и смотрел в холодный камин.

Он был неглупый человек и понял всё сразу, точнее, чем я умел бы объяснить: с этого вечера единственная карта Ходынского поля, которой можно верить, перестаёт быть московской. Её будут составлять в Москве, московскими ногами, при московском чине, но второй экземпляр будет лежать в Петербурге — с часами и числами.

Отныне всякий, кто скажет, что на поле чего-то нет, будет спорить не со мной, а со своей подписью, поставленной карандашом на морозе.

— Вы полагаете, я стал бы вам лгать. — Он не спрашивал.

— Нет. Я полагаю, что вам донесут неверно, а вы передадите мне добросовестно. Так уже вышло с промоиной, а инженер, который её не вычертил, не вор и не дурак. Он просто знает, что в мае её не будет, и он, скорее всего, прав.

— Тогда зачем это всё?

— Затем, что «скорее всего» — довольно хорошее основание для отчёта и никуда не годное для полумиллиона человек.

Он поставил стакан.

— Я приму опись, — сказал он. — И скажу вам одну вещь, ваше величество, один раз, а после мы к ней не вернёмся. Нынче вы при моих чиновниках сошли с дороги, которую я для вас выбрал, и пошли по грязи. Они это видели. К вечеру об этом знает моя канцелярия, к завтрему — весь город. Что бы вы ни думали, а сказано было вот что: московскому генерал-губернатору государь не верит настолько, что проверяет его поле ногами.

— Я проверял не вас. Я проверял план.

— В Москве это одно и то же, — сказал он. — Москва — не бумага.

Он поднялся, и на этом мы кончили, и разошлись почти дружелюбно, и я до сих пор считаю, что в этом разговоре не проиграл ничего, кроме одного: дядя перестал полагать, будто имеет дело с мальчиком, которого можно провести по красной дорожке.

Отныне он готовился всерьёз.

В Петербург я вернулся двадцать второго, к вечеру, с описью в двух копиях, с промоиной, двумя ямами и одним колодцем, занесёнными с часом и числом, и с сапогами, которые камердинер унёс, посмотрев на них так, будто я в них тонул.

Всю дорогу от вокзала до дворца я считал, что нынче купил и чем заплатил. Сделка выходила неравная и всё-таки правильная, потому что доверие наживается заново, а полмиллиона человек, которые выйдут к полю с той стороны, где нет ни одних ворот, заново не наживаются.

На столе, поверх всего, лежал пакет из министерства иностранных дел, и лежал он сверху не оттого, что кто-то так распорядился, а оттого, что пришёл последним.

Я вскрыл его стоя, не снимая сюртука, — так вскрывают то, что не собираются читать долго.

Японцы предъявили Китаю условия мира.

Условия шли на четырёх страницах, и первые полторы я прочёл спокойно: острова, контрибуция, торговые статьи, открытие портов для торговли. Всё это лежало за девять тысяч вёрст, всё это касалось китайцев и японцев, и ни единого слова, которое имело бы касательство к промоине на Ходынском поле, в этих полутора страницах не было.

Потом, на второй странице, среди прочего, стояло название полуострова.

В здешней своей жизни я не слыхал его ни разу.

В той — слыхал.

Я стоял и держал донесение, и в комнате было натоплено, и мокрые сапоги мои уже унесли, а пальцы у меня сделались такие же холодные, как давеча на поле.

Порт, не замерзающий круглый год.

Глава 5. Ляодун

Князь Лобанов-Ростовский был министром иностранных дел чуть больше месяца.

Он приехал двадцать восьмого марта, вечером, без доклада, и привёз с собою карту — не ту большую, что висела в кабинете, а свою, походную, наклеенную на холст и складывающуюся вчетверо. Ему было семьдесят. Он раскладывал её на моём столе долго и обстоятельно, разглаживая ладонью сгибы, и до тех пор, пока не разложил, не проронил ни звука.

— Извольте смотреть, ваше величество. Вот полуостров.

Я смотрел.

Полуостров висел под Маньчжурией сапожком, и на самом его носке стояли два кружка с подписями, которых я не мог прочесть без лупы.

— Что тут?

— Крепость и гавань. Гавань не замерзает.

Он н знал, что мне не нужно объяснять, чего стоит незамерзающая гавань империи, у которой все её выходы к тёплой воде заперты чужими проливами.

Мне не надо было объяснять и другого, чего он не знал вовсе.

Я знал, чем это кончится.

Не в подробностя. Было слово, и было при нём то самое чувство, с каким в феврале встало слово «Ходынка»: не картина и не дата, а холодная уверенность, что вот эта земля на карте стоила очень дорого и что платили за неё долго. И было ещё одно, совсем короткое: кончится это много позже и много хуже, чем можно вообразить в кабинете двадцать восьмого марта, при двух свечах и разложенной походной карте.

И решительно ничего из этого нельзя было сказать вслух.

— Чего мы хотим, Алексей Борисович?

Он ответил не сразу, и ответ его мне понравился.

— Мы хотим двух вещей, ваше величество, и они друг другу мешают. Первая: чтобы Япония не стала на материке твёрдой ногой. Вторая: чтобы Китай, спасённый нами, был нам за это должен. Первое требует твёрдости. Второе требует, чтобы твёрдость выглядела бескорыстной.

— А что мы получим?

— Благодарность.

— В чём она считается?

Вот тут он посмотрел на меня внимательно и, кажется, впервые за месяц и три дня — с интересом.

— В концессиях, ваше величество. В праве вести дорогу через Маньчжурию по прямой, а не кругом. Сергей Юльевич считает, что это стоит всего предприятия, и я склонен полагать, что он прав.

— А чего это будет стоить?

— Сколько-нибудь стоить это будет только в том случае, если японцы не уступят. Тогда придётся показывать силу, а сила у нас там небольшая.

— Я не о том. Чего это будет стоить, если они уступят?

Лобанов помолчал.

— Ничего, ваше величество. Если уступят — ничего.

Я подошёл к окну и постоял там, глядя, как внизу по набережной идёт человек с фонарём и как фонарь качается.

За четыре месяца я усвоил простую вещь: если на вопрос «чего это будет стоить» отвечают «ничего», счёт ведут не те и не в тех единицах.

Заплатят позже, не деньгами и не те, кто подписывает сегодня.

— Алексей Борисович, что станет делать страна, у которой отняли завоёванное не победой, а тем, что пришли втроём и встали над ней?

Старик поправил очки.

— Я, ваше величество, стану готовиться.

— К чему?

— К тому, чтобы в следующий раз их было не трое. Или чтобы меня было довольно на троих.

* * *

Особое совещание собралось тридцатого марта.

Собрались в час пополудни, и я сел не в кресло с гербом, а с торца, на обыкновенный стул, и распорядился, чтобы говорили по порядку и чтобы записывали.

Витте говорил первым и говорил сильно.

Он ходил вокруг стола, как ходил у меня в кабинете, и то, что он излагал, было не мнением, а построением, в котором каждое звено держало соседнее. Япония, укрепившись на материке, запирает нам выход к тёплой воде на сто лет вперёд. Дорога, которую мы ведём через всю Сибирь, теряет половину смысла, если её конец упирается в чужой берег. Ныне же случай единственный: Китай разбит, слаб и напуган, Европа встревожена и готова действовать, и никогда более не будет так, чтобы наша выгода совпадала с чужим беспокойством настолько полно.

— Мы не воюем, ваше величество, — сказал он. — Мы предъявляем требование втроём. Втроём против одной державы, которая только что вышла из войны и вышла из неё истощённой. Она уступит.

— Отчего вы уверены?

— Оттого что ей нечем не уступить. У неё нет флота против трёх флотов и нет денег на вторую войну.

Лобанов подтвердил, что Берлин пойдёт первым и пойдёт охотно, а Париж пойдёт следом, потому что ему нужно, чтобы мы смотрели на восток, а не на Эльзас; и что каждый идёт со своей выгодой, но идти будут вместе. Требования подаются в один день, но не общей бумагой, а каждым правительством порознь: так никто не связан чужой резкостью.

— Германская нота будет резче нашей, — прибавил он. — Много резче. Я вчера читал набросок и просил бы, чтобы наша с ней рядом не стояла.

— Не будет стоять, — сказал я.

Тогда заговорили военные, и разговор пошёл о том, чем подкрепить требование, и в бумагах появилось слово «мобилизация», и речь шла о войсках Приамурского округа, и о том, что демонстрация нужна не для войны, а для того, чтобы требование не сочли пустым.

Генерал-адмирал сказал, что флот готов.

Дядя Алексей Александрович пятнадцатый год стоял во главе флота и морского ведомства, приходился мне дядею и говорил всегда одно и то же с одинаковой прекрасной лёгкостью: что за флот его величество может быть покоен. Он назвал число вымпелов, которые могут быть в тихоокеанских водах к осени, и назвал его не заглядывая в бумагу; а управляющий министерством адмирал Чихачёв, сидевший рядом с папкою, в бумагу заглянул, но поправлять не стал.

Число мне понравилось. Оно было круглое.

Я спросил, сколько из этих вымпелов способны выйти в море нынче, а сколько чинятся; сколько угля надобно им на переход и где этот уголь лежит.

Генерал-адмирал ответил, что подробности представит министерство.

— Когда?

— К осени.

Чихачёв записал.

За весь день это был единственный ответ, после которого мне захотелось встать и выйти, — и я не встал, потому что выходить было пока некуда: своего человека в морском ведомстве у меня не имелось ни одного, и завести его в этом году я не мог никаким способом.

А потом сказал Обручев.

Николаю Николаевичу Обручеву было шестьдесят пять лет и он всю жизнь занимался единственным делом: считал, чем воюют, а не тем, как воюют. Он говорил сидя, не повышая голоса и глядя в свои листки, и говорил недолго.

Он сказал, что при всяком решении нынешнего дня Россия ни при каких обстоятельствах не должна дать втянуть себя в войну на том берегу.

Воевать пришлось бы за десять тысяч вёрст, против державы с сорока миллионами населения и собственной промышленностью. У японцев всё под рукою; у нас каждое ружьё и каждый патрон идут морем кругом света либо одноколейною дорогою, которая ещё не достроена.

Он назвал, сколько составов в сутки дорога способна пропустить нынче и сколько потребуется. Разница между двумя числами была такова, что за столом перестали переговариваться.

— И это, господа, если мы будем возить одни патроны. А возить придётся людей, лошадей, овёс и уголь.

Витте возразил, что о войне никто и не говорит и что вся суть предприятия в том, чтобы её не было.

— Разумеется, — согласился Обручев. — О войне никогда никто не говорит. Я говорю не о войне, а о том, чем мы её вести будем, ежели она случится не по нашему желанию.

И замолчал, и до конца совещания сам рта больше не раскрыл.

Листки Обручева остались раскрыты. На верхнем стояли два числа: сколько составов дорога пропускает и сколько война потребует. Между ними было пустое место шириной в ладонь.

Я попросил повторить оба. Обручев повторил, не заглядывая в листки. Чихачёв записал первое, задержал перо над вторым и всё-таки записал его рядом, не округляя.

Витте ходил за его спиной. На пустое место между числами он ни разу не посмотрел.

Я знал, чем оно наполнится через десять лет, и не мог предъявить этого знания никому за столом. Сказать «не трогайте» значило бы потребовать веры в мою память. После января такую веру первым делом отнесли бы к врачу.

Я подвинул Чихачёву чистый лист.

— Три условия моего согласия. Пишите каждое отдельно.

Перо скрипнуло.

— Первое: чего именно Россия хочет получить и сколько будет стоить удержать полученное.

Лобанов назвал дорогу через Маньчжурию. Чихачёв записал. Назвал незамерзающую гавань; против неё оставили пустую строку для цены. Потом кто-то произнёс благодарность Китая.

— Не пишите, — сказал я.

Чихачёв промокнул перо, хотя на бумаге ещё ничего не было.

— Благодарность не удерживают войсками и не предъявляют ко взысканию. Её в перечне нет.

На втором листе я велел написать: всё приобретаемое на том берегу приобретается открытым договором с Китаем, за названную плату и после того, как военное ведомство подпишет цену обороны. Ни временной стоянки, которая от времени сделается арендой, ни аренды, которая сделается владением, потому что к ней привыкли.

Витте остановился.

— Это свяжет руки. Случай на Востоке не приходит вместе с готовым расчётом.

— Тогда он уйдёт к тому, кто свой расчёт приготовил раньше.

— И вы его отпустите?

— Если у меня вместо цены будет одно желание — отпущу.

Витте отвернулся к окну. Лобанов придвинул второй лист к себе и прижал пальцем угол.

— Я видел три приобретения по случаю, — сказал он. — Все три брать было почти даром. Оборонять — вдесятеро дороже.

Чихачёв дописал строку до конца.

Третий лист Витте прочёл через его плечо ещё до того, как высохли чернила. Донесение требовалось не о японском правительстве, а о японских газетах, училищах и разговорах в домах: первое через полгода, второе через три года, третье через шесть лет — мне лично, кто бы к тому времени ни занимал нынешние места.

— Что вам даст японская газета, ваше величество?

— Число.

— Какое?

— Через сколько лет они соберутся.

Витте посмотрел на Обручева. Старик уже сложил свои листки и не поднял головы.

Когда прочие уже вставали, Обручев сложил свои листки вчетверо. Я придержал их ладонью.

— Николай Николаевич, эти два числа мне нужны на бумаге.

— Мнение моё в журнале записано, ваше величество.

— Мне не мнение нужно. Мне нужен счёт. Не план войны — счёт. Сколько человек, сколько ружей, сколько патронов на ружьё, сколько пудов овса, сколько дней ходу, сколько составов в сутки и чего из этого у нас нет. Со всеми числами, которые вы нынче назвали, и со всеми, которых вы не назвали.

Старик посмотрел на меня довольно долго.

— Такой бумаги никто никогда не спрашивал.

— Оттого её и нет. Срок — к первому января. Пишите так, будто её станет читать человек, который вам не верит.

* * *

Пятого апреля в Симоносеки подписали мир.

Полуостров отходил Японии. Чёрным по белому.

Копия легла ко мне в тот же вечер. Лобанов приписал карандашом: «Как и ожидалось».

Одиннадцатого апреля три посланника явились в Токио.

В один день. Порознь.

Германскую ноту читали вслух. У японских министров, рассказывали после, сделались белые лица. Она оскорбляла отдельно от того, чего требовала.

Наша вышла втрое короче и много суше.

Занятие полуострова угрожает столице Китая. Делает призрачной независимость Кореи. Мешает миру на Дальнем Востоке.

И более ничего. Ни слова о нас самих.

В тот же день пошли телеграммы в Приамурский округ. Мобилизация.

Мобилизацию я разрешил с условием. И велел вписать его в приказ.

Срок.

Не «впредь до особого распоряжения».

После него войска возвращаются в обыкновенное положение сами. Без нового приказа.

Иначе через год мы стояли бы там по привычке. И никто бы не вспомнил, кем это заведено.

Потом наступила тишина.

Двенадцать дней я подписывал бумаги о коронации. Читал полевую опись Ходынского поля. К промоине прибавились две ямы и ров. Всякий вечер спрашивал, нет ли из Токио.

Не было.

* * *

Двадцать третьего апреля пришло.

Японское правительство объявило, что от Ляодунского полуострова отказывается и войска с него выведет.

Витте в тот день был у меня и, прочитав, сделал то, чего я от него не видал ни разу: сел без приглашения. Потом встал, извинился и опять сел.

— Ваше величество, — сказал он, — это лучший день русской внешней политики за двадцать лет. Мы взяли материк и не потеряли на этом ни единого солдата.

Мы получили ровно то, чего добивались: Япония отступила, Китай был нам должен, дорога через Маньчжурию по прямой сделалась вопросом переговоров, а не мечтою, и всё это стоило трёх бумаг, поданных в один день.

За всё это мы ничем не заплатили.

Первый доклад, по третьему пункту пришёл в октябре, на пару листов, с выписками из японских газет в переводе и с примечаниями нашего человека при миссии.

Я читал его вечером, один.

Газеты писали о позоре. Не о поражении — поражения не было, войну они выиграли, — а именно о позоре: о том, что взятое кровью отняли трое, пришедшие после того, как всё было кончено. Одна печатала списки того, что было отдано, и печатала их каждую неделю на одном и том же месте. В училищах, писал наш человек, дети учат наизусть дату, и дата эта — не день победы над Китаем, а день, когда пришли три посланника.

В конце донесения стояла фраза, которую наш человек, по всему видно, писал как бытовую подробность, для полноты картины.

Он писал, что у японцев явилось для этих лет речение из четырёх знаков. Переводил он его так: спать на хворосте и лизать жёлчь. Означает оно — терпеть нарочно, чтобы не забыть, и терпеть столько, сколько понадобится. Речение это, писал он, повторяют в газетах, произносят на собраниях и пишут на стенах в училищах.

Я прочёл это дважды и убрал донесение в тетрадь.

Витте, уходя в тот вечер, задержался в дверях.

— Ваше величество, всё, что мы нынче взяли, придётся оплатить. Дорога через Маньчжурию — это заём, и заём большой. Заём дадут в Париже, и дадут не под наши глаза. Через семь дней первое мая, и я привезу вам четыре бумаги. Так вот: чем твёрже к тому дню будет рубль, тем дешевле нам обойдётся всё, что мы нынче выиграли.

Он надел пальто внизу и уехал.

А я остался думать о том, что человек, который сегодня радовался больше всех, только что сам объяснил мне, чем мы будем платить, — и не заметил этого.

Глава 6. Запас

Первого мая Витте привёз четыре бумаги, хотя мог отправить курьером.

Он положил их на стол не стопкой, а в ряд, слева направо, и по тому, как он их клал, было видно, что порядок этот он обдумал.

— Извольте, ваше величество. Этапы. Запас. Проигравшие. Неурожай.

Я не стал брать первую.

— Начнём с запаса.

— Отчего?

— Оттого что три остальные ничего не значат, если запаса нет.

Он посмотрел на меня и сел, изменив своей привычке.

Бумага о запасе была короче прочих и оказалась самой длинной по времени: мы просидели над ней более часа. В ней стояло, сколько золота у Государственного банка нынче, сколько было пять лет назад, откуда оно взялось за эти пять лет и — это Витте вписал уже по моему февральскому требованию — сколько из него нельзя тронуть ни при каких обстоятельствах.

Числа он давал в пудах.

Я попросил повторить, потому что первый раз не поверил.

— Сорок с лишним тысяч пудов, ваше величество.

Сорок тысяч пудов.

Числа такой величины перестают быть числами и делаются словами, за которыми ничего не стоит. Я старался увидеть их так, как увидел бы человек, привыкший к возам, а не к росписям.

Обыкновенный крестьянский обоз, по пятнадцати пудов на подводу. В моём воображении он вытянулся без малого на три тысячи подвод, и хвост ушёл куда-то за Царское Село.

На этом я считать перестал.

— Как его собрали?

Он объяснил, и объяснение заняло полчаса, и в нём не нашлось ни одного красивого слова, что само по себе стоило многих красивых слов.

Собирали хлебом, потому что хлеб — единственное, чего у нас довольно и что берут за золото. Собирали таможней, поставленной так высоко, что всякий заграничный станок, ввезённый в империю, оставлял на границе часть своей цены. Собирали займами, взятыми в Париже и Берлине, и часть этих займов, признал он сам, брали дороже, чем следовало, оттого что брали не в тот год, когда выгодно, а в тот, когда припирало. Собирали покупкой золота у собственных приисков по цене, которую казна назначала себе сама и о справедливости которой промышленники держатся иного мнения. И собирали ещё одним способом, о котором Витте сказал прямо, глядя в стол и без малейшего удовольствия: тем, что двенадцать лет кряду вывозили хлеб и в те годы, когда его следовало оставить дома.

— В девяносто первом тоже?

— В девяносто первом вывоз запретили, ваше величество. С опозданием.

Мы помолчали. Часть этих сорока тысяч пудов лежала в кладовых Государственного банка потому, что в девяносто первом году в Поволжье не хватило зерна, и оба мы это знали.

Вторую бумагу — этапы — я читал уже иначе.

Их было три, и они были разнесены на два года, и Витте настаивал, чтобы ни один не назывался последним, покуда не отработает предыдущий. Первый этап не давал ничего громкого. Он всего лишь разрешал заключать сделки на золото — то есть позволял двум частным лицам условиться о платеже золотою монетой и получить на это защиту закона, чего сейчас не было вовсе.

— И всё? — спросил я.

— И всё, ваше величество. Это и есть самое трудное.

Он объяснил и это. Покуда сделка на золото не имеет законной силы, всякий, кто держит золотую монету, держит её как вещь, а не как деньги. Разрешить сделки — значит позволить рублю показать, чего он стоит на самом деле, не в казённой росписи, а в лавке и на бирже. И если рубль после этого удержится сам, без подпорок, — тогда можно идти дальше. А если поплывёт — лучше узнать об этом теперь, на одном разрешении, чем через два года, объявив полный размен.

— Кто первый узнает, что он поплыл?

— Тот, кто меняет. Не мы.

Третья бумага была та, из-за которой мы спорили в феврале.

Он написал её.

Список того, что даётся проигравшим, — с именами не лиц, а разрядов, с числами и со сроками. Заёмщику Дворянского банка — отсрочка срочных платежей на переходные годы и пересчёт по правилу, объявленному наперёд, а не задним числом. Держателю выигрышных билетов — оговорка. Артельщику и приказчику, получающим жалованье помесячно, — ничего, потому что они выигрывают.

Против хлебного вывозчика стояло то, что Витте обещал в феврале: пусто.

— Так и оставите?

— Так и оставлю. Ежели ваше величество прикажет иначе, я исполню, но подпишу отдельным мнением.

— Не прикажу.

Четвёртая бумага — о неурожае — вышла самой тонкой и самой неприятной. Написана она была тем особым сухим слогом, каким пишут о вещах, которые предпочли бы не писать вовсе.

При недороде ниже среднего за пять лет казна теряла вывоз, а вместе с ним — приток золота. Запас в такой год не пополнялся, а расходовался.

Одновременно росли расходы на продовольственную помощь: казна платила больше ровно тогда, когда получала меньше.

Если недород придётся на год, когда объявлен размен, выбирать придётся между разменом и хлебом. Выбор сделают за две недели, без совещаний и подготовки, потому что голод не ждёт заседаний.

— И что вы выберете?

— Хлеб, ваше величество. — Он не задумался ни на мгновение. — А потом уйду в отставку, потому что рубль после такого выбора не восстановится при мне.

* * *

Комитет финансов собрался третьего мая.

Спорили два часа, и спор с самого начала пошёл не туда.

Одна сторона требовала всего сразу.

Говорил за неё член комитета, вернувшийся из Парижа третьего дня, и говорил он то, что там слышал.

Полумеры губят дело. Разрешить сделки и не объявить размена — значит показать Европе нерешительность. В Париже спрашивают, отчего русские топчутся. Запас собран. Случай удобен. Медлить нельзя.

Я спросил, кто именно спрашивает.

Он назвал два банкирских дома.

— То есть спрашивают те, кто нам одолжит?

— Разумеется, ваше величество. Кто же ещё.

— Стало быть, нерешительность нам вменяют в вину те самые люди, которым выгодно, чтобы мы поспешили.

Он ответил, что это не довод, а подозрение. Я признал это вслух. Но за столом наступила пауза, и после этой паузы его слушали уже иначе.

Другая сторона требовала не делать ничего.

Тертий Иванович Филиппов был государственным контролёром, ему было под семьдесят, и он говорил медленно, как человек, привыкший, что его дослушивают. О технике он не спорил. Он говорил о другом.

Твёрдый рубль есть вещь заграничная. Заводится он ради заграничного заимодавца. Платить за него будет русский мужик и русский помещик. Выгоду получит банкирский дом. А народу, который живёт хлебом, нет дела до того, во что ценится наша бумажка в Берлине.

Витте отвечал числами. Числа его не усиливали. Чем точнее он считал, тем больше это походило на то самое, о чём говорил Филиппов: на счёт, ведомый для чужих.

Через час они разойдутся, каждый при своём. И решать придётся мне. Без всякого основания, кроме желания.

Тогда я остановил обоих.

— Господа. Тертий Иванович утверждает, что рубль укрепится за счёт мужика. Сергей Юльевич утверждает, что мужик от твёрдого рубля выиграет. Оба довода я слышал и оба помню. Прошу теперь другого.

Они ждали.

— Назовите оба одну и ту же бумагу, по которой через год будет видно, кто из вас прав.

Молчание вышло длинное.

Филиппов сказал первым, что таких бумаг нет.

— Есть. Их у нас три.

Я назвал.

Первая — движение запаса помесячно. Вторая — курс, по каждому месяцу отдельно, а не в среднем за год. Третья — недоимка по восьми губерниям, и та её часть, которая взыскана понудительно.

— И к каждой прошу назвать день, в который вы признаете себя неправым.

Филиппов посмотрел на меня так, будто я сказал непристойность.

— Ваше величество, вопросы веры не решаются сроком.

— Вопросы веры — нет. А недоимка — да. Тертий Иванович, вы говорите, что мужик заплатит. Хорошо. Скажите, чем это будет видно, и назовите год. Ежели через год понудительное взыскание по восьми губерниям вырастет — вы правы, и я это признаю вслух, и этап остановят. Ежели не вырастет — вы напишете мне одну строку о том, что не выросло.

— А ежели вырастет от падежа скота?

— Тогда мы это узнаем и скажем, что от падежа. Я не прошу вас угадать. Я прошу вас поставить число, по которому спор кончается.

Он думал минуты две, и в комнате было слышно, как в углу стучат часы.

— Я поставлю, — сказал он наконец. — И поставлю не оттого, что вы приказали, а оттого, что мне это выгодно: я убеждён, что оно вырастет.

— Вот и прекрасно.

Витте своё число назвал сразу и назвал жёстче, чем требовалось: если к первому мая будущего года запас против обращения упадёт ниже той доли, какую он вписал в февральскую бумагу собственной рукой, следующего этапа не будет, а он представит объяснение в месячный срок.

Я велел записать оба обязательства в журнал рядом, на одном листе.

Через год этот лист будет стоить дороже обоих докладов, потому что на нём двое умных и честных людей, каждый по своей вере, заранее написали, чем их можно опровергнуть. Такие листы редки не оттого, что люди трусливы, а оттого, что их никто не просит писать.

* * *

Решение вышло скромное. Секретарь прочёл первую строку, и никто его не остановил: сделки на золото разрешаются; всякий может условиться о платеже золотою монетой, и уговор этот имеет силу закона.

На второй строке карандаш Витте лёг поперёк листа.

— Принимать и выдавать должны все конторы и отделения Государственного банка без изъятия. Иначе выйдет половинчато, и над нами станут смеяться.

Я спросил, где лежит монета.

— В кладовых, ваше величество.

— В каких?

Карандаш остался лежать. Витте ответа не знал.

Управляющего Государственным банком вызвали к четырём часам. Он вошёл с толстой ведомостью под мышкой, раскрыл её на краю стола и, прежде чем сесть, попросил линейку. Столбцы в ведомости были узкие; названия городов наползали на цифры.

— Золото можно положить не во всякий подвал, — сказал он. — Нужна железная дверь.

Он провёл черту против первого города.

— Решётка.

Вторая черта.

— Караул.

Третья.

— И кассир, который умеет отличить полновесную монету от стёртой.

Витте поднял карандаш.

— Кассир выдаст монету как всякую другую.

Управляющий потёр большим пальцем край своего обручального кольца.

— Полновесную — выдаст. Стёртую надо взвесить. Выдаст стёртую по нарицательной цене — будет скандал; спишет её как полновесную — недостача. Такого кассира готовят не месяц.

— А где нет кассира?

— Туда монету повезут с оказией из конторы, где он есть. Под охраной. Весною — иной раз вёрст за двести.

Он сказал это без угрозы, будто называл срок доставки. Потом добавил, что первый же разбойный случай обойдётся реформе дороже десяти газетных статей. При нынешних дорогах вопрос не в том, случится ли он, а на который год.

— Отчего же вы прежде об этом не докладывали? — спросил Витте.

Управляющий прижал линейкою выгнувшийся лист.

— Меня спрашивали, сколько золота, а не где оно лежит, ваше сиятельство.

— Сколько мест, где нынче есть всё сразу?

Он стал спускаться по ведомости. На одной строке не было решётки, на другой — караула; у третьей против кассира стоял прочерк. Филиппов сперва следил за пальцем, потом сбился и придвинул стул ближе. Слышно было, как управляющий шевелит губами, возвращаясь к одному и тому же городу.

Контор вышло восемь. Отделений — двадцать пять.

Я повернул к секретарю его черновик.

— Покупать золотую монету дозволяется всем. Платить ею — этим восьми конторам и двадцати пяти отделениям. Список напечатать вместе с решением.

Управляющий отделил перечень от ведомости и положил перед секретарём. От листа пахло пылью; на сгибе осталось серое пятно от его пальца.

— Остальным разослать четыре графы: дверь, решётка, караул, человек. В двухмесячный срок пусть каждый напишет, чего у него нет и сколько это будет стоить.

— Вы опять заставляете ведомство доносить, чего у него нет, — сказал Витте.

— В мае. Не в декабре, когда к нему уже повезут монету.

— Вы делаете реформу по кладовым.

— Я делаю её там, где в понедельник откроют дверь и выдадут золото. До остальных она дойдёт вместе с дверью, решёткой, караулом и кассиром.

Филиппов неожиданно подался к столу и постучал ногтем по четырём пустым графам.

— Оставьте так. Мне нравится финансовое предположение, где написано, чего в стране нет.

Секретарь вписал двухмесячный срок. Перо зацепилось за бумажное волокно, брызнула маленькая клякса; он снял её промокательной бумагой, и на листе осталась бледная тень. Витте смотрел, как высыхает строка.

Последнее правило я продиктовал, когда ведомость управляющего уже складывали.

— Движение запаса печатать помесячно. Одной таблицей, в одном издании, всегда на одном месте. И в хороший месяц, и в дурной.

Витте отодвинул карандаш. Голос у него стал ниже.

— Ваше величество, вы отдаёте курс рубля на волю всякого, кто умеет читать таблицу. В дурной месяц это ударит по нам вдесятеро сильнее любого слуха.

— Слух будет всё равно. Но рядом с ним окажется число.

— Вы полагаете, числу поверят больше?

— Его можно будет проверить через месяц.

Витте не согласился. Он попросил перечитать последнюю строку, выслушал её, взял перо и подписал первым. Потом долго держал над подписью промокательную бумагу, хотя чернила уже не блестели. В напечатанной таблице против каждого месяца оставалось пустое место, и отныне заполнить его предстояло ему.

Восьмого мая бумагу подписал я. До назначенного мною срока по земскому делу оставалось двадцать восемь дней. Я ещё думал, что самое трудное за этот месяц уже сделал.

* * *

Земская почта пришла в тот же вечер.

Я разбирал её сам, потому что привык.

Из одного уезда пришли две сметы.

Из второго по счёту. Чья февральская опись сошлась по всем четырём признакам без единой ошибки.

Одна смета лежала в казённом пакете, с сургучом казённой палаты.

Другая пришла отдельно, от самой земской управы, и на обороте стояла приписка секретаря: посылается на всякий случай.

Дело в обеих было одно и то же. Школа. Тот же уезд, то же село, тот же подрядчик.

Подписи одинаковые. Все до единой.

Числа разные.

Я положил обе рядом, под лампу, и стал сличать построчно.

До четырнадцатой строки они сходились.

С четырнадцатой — нет.

Глава 7. Две сметы

Расхождение составляло тысячу четыреста двадцать рублей.

Само по себе число было пустяковое. На эти деньги не строят и полшколы, и в росписи двора такая сумма ушла бы на цветы к одному приёму.

Считать надо было не её.

До пятого июня оставалось двадцать семь дней. К этому сроку я обещал — не земствам, а себе и при двух министрах — иметь восемь подписанных соглашений.

Проще всего было выбросить уезд из программы: бумаги не сходятся, место переходит следующему. Но тогда первая проверка кончилась бы отступлением от уезда с недоимкой в два рубля на душу и девятнадцатью вёрстами до школы.

Утром девятого мая я велел принести обе сметы вниз, в ту же угловую комнату, и положить их на стол рядом.

Свешников пришёл первым и, увидев их, сделал шаг назад.

— Ваше императорское величество, я к этим бумагам касательства не имею и иметь не должен.

— Отчего?

— Оттого что уезд этот отбирали при мне. Ежели итог сойдётся с моим ожиданием, скажут, что я его подогнал, а ежели не сойдётся — что я подгонял, да не сумел.

Он сказал это, глядя в пол, но сразу, не дожидаясь моего вопроса.

— Хорошо. Тогда вы к итогу не притрагиваетесь. Ни к одной сумме. Покуда вам не покажут чужой.

— А что же мне делать?

— Смотреть, как это будут делать двое других, и молчать, покуда они не кончат. Если ошибутся — вы увидите. Но увидите после, а не вместо.

Он сел в углу — на тот самый стул, где в феврале сидел я.

Двоих я взял по декабрьскому правилу: один от моей канцелярии, другой от государственного контроля. Работают порознь по одному заданию и сравнивают только в конце.

Задание я написал сам, и в нём не было слова «сумма».

«Установить, какая из двух бумаг составлена позже. Восстановить, что именно и когда было в неё внесено, кем внесено и каким путём каждая из бумаг шла от уездной управы до Петербурга. Итоговых чисел не сличать до особого распоряжения».

Чиновник государственного контроля прочёл и поднял брови.

— Ваше величество, тут ведь ищут не то. Тут разница в тысячу четыреста рублей — стало быть, ищут, куда они делись.

— Тысяча четыреста рублей никуда не могли деться в мае: их ещё не выдавали. Значит, разница не в деньгах. Разница в бумаге.

* * *

Они работали одиннадцать дней.

Никто из двоих ни разу не выехал из Петербурга.

Шли они врозь и шли по-разному.

Мышецкий начал с бумаги. Тарасенков — с людей.

Мышецкий разложил обе сметы по строкам и завёл третий лист, куда выписывал только различия. Строк оказалось четыре. Тарасенков в те же дни писал запросы: в губернское правление, на почтамт, в казённую палату. Он не спрашивал, кто виноват. Он спрашивал, когда что вышло и кто расписался в получении.

Первое, что они сделали, — сняли с обеих смет описание того, чем эти бумаги были снаружи.

Формат. Бумага. Водяной знак. Чернила. Почерк основного текста и почерк цифр. Оттиск печати и то, как он лёг: ровно, косо, с двойным нажимом.

Ни водяной знак, ни чернила ничего не дали. Бумага одна и та же. Чернила одни и те же. Почерк один.

Значит, писал один человек. И писал не таясь.

Второе — конверты.

Казённый пакет пришёл через губернатора, как и положено по земскому Положению: постановления собраний управа представляет губернатору в копиях. Штемпель на нём стоял губернского города, число двадцать девятое апреля.

Второй пакет пришёл прямо от управы, минуя всякое начальство, и штемпель на нём был уездный, число двадцать шестое.

Третье — они запросили в самой управе не документ, а журнал исходящих бумаг.

Не смету. Журнал: что вышло, за каким номером и какого числа.

Тут они сошлись, не сговариваясь.

Мышецкий пришёл ко мне утром десятого дня и сказал, что различий четыре и все четыре — одна работа: мост, сваи, настил, перила. Не разные хищения. Одна вещь, расписанная по четырём строкам.

Тарасенков пришёл в тот же день после обеда и сказал другое: что бумага с меньшим числом ушла раньше.

Каждый из них по отдельности этого не доказывал. Вместе — доказывали.

Ответ из управы пришёл на седьмой день и был скучен и точен.

За апрель из управы вышло две бумаги по этому делу.

Номер сто девятый — двадцать шестого числа.

Номер сто восемнадцатый — двадцать девятого.

Чиновник государственного контроля принёс мне это на четвёртый лист.

— Ваше величество, подделок не бывает с журнальными номерами подряд. Подделыватель ставит один номер.

* * *

Двадцатого мая пришло объяснение от секретаря уездной управы.

Звали его Кузьмин, служил он давно и писал так, как пишут люди, привыкшие, что их бумаги читают не до конца: сперва всё главное, потом извинения.

Дело было вот в чём.

Смету на школу они составили в марте и в марте же переслали: школа ставилась в казённом здании, стоявшем пустым с восемьдесят девятого года, и деньги считались на починку крыши, на две печи, на полы, на окна с двойными рамами и на жалованье учителю, которого предполагалось выписать из уездного города к августу.

В конце апреля к ним приехал податной инспектор — тот самый, который в феврале писал по их уезду опись, — и приехал не с проверкой и не за бумагами, а по своему собственному окладному делу, и уже на крыльце, отряхивая шинель, между прочим спросил, каким же путём дети пойдут в эту школу весной.

Кузьмин ответил: через овраг.

Инспектор спросил, что там за овраг.

Пошли смотреть, и, судя по объяснению, шли они туда версты полторы по такой грязи, что инспектор потом три дня сушил сапоги у хозяйки, а Кузьмин, человек аккуратный, счёл нужным об этом упомянуть.

Овраг ежегодно перерезал весенней водой дорогу от трёх деревень к селу. В апреле его переходили по двум неизвестно кем положенным брёвнам; взрослые шли с палкой, детей в распутицу не пускали.

Кузьмин пересчитал.

Считал он неделю, и считал не деньги, а дни: сколько недель в году эта дорога непроходима для восьмилетнего ребёнка. Вышло, что школа, выстроенная в этом самом казённом доме со всеми её починенными крышами, двойными рамами и выписанным из города учителем, будет каждую весну стоять закрытой шесть недель подряд — не по нерадению, не по недостатку дров и не оттого, что учитель запил, а единственно оттого, что к ней в эти шесть недель нельзя дойти.

И он приписал мост.

Тысяча четыреста двадцать рублей: пять свай, настил, перила и работа артели в две недели.

И вот тут он сделал единственное, за что его следовало наказать, и сделал это, я убеждён, не думая ни секунды.

Он послал исправленную смету туда же, куда посылал первую, — губернатору, по установленному порядку, за номером сто восемнадцатым.

А в Петербург прямо, «на всякий случай», ушла та, которую он отправил тремя днями раньше, до всякого моста.

Две редакции одной сметы ушли по разным дорогам, и ни на одной не было написано, которая новее.

Я перечёл объяснение, отложил и посмотрел в окно на Неву, по которой уже шли барки. Бумага, из-за которой поднялся шум, оказалась лучше, чем от неё ждали.

Потом позвал Свешникова.

— Пётр Иванович. Теперь смотрите.

Он взял оба листа, положил их так, как кладут перед собою счёты, и прошёл по строкам сверху вниз, шевеля губами.

На четырнадцатой строке остановился.

— Мост, — сказал он. — Ваше величество, это не убыток. Это единственная строка во всей смете, которую нельзя было выдумать, сидя в управе. Её можно только увидеть ногами.

Он поднял голову.

— И заметьте: он приписал её после того, как я его уезд уже выбрал. Ему нечего было выгадывать. Ему уже дали.

Вот на этом я и просидел остаток вечера.

Человек, у которого в кармане уже лежало казённое обязательство, вышел на дорогу, посмотрел на овраг и добавил себе работы на тысячу четыреста рублей и на два месяца хлопот. Не потому, что боялся проверки, — проверка была позади. И не потому, что кто-нибудь велел. А потому, что иначе школа стояла бы закрытой шесть недель, и он это увидел.

Наказать его за то, что он неправильно разослал бумагу, значило научить всех остальных не ездить смотреть овраги.

Тарасенков пришёл на другое утро и попросил дозволения оставить у себя список с объяснения Кузьмина.

— Зачем он вам?

Он откашлялся, пробуя голос.

— Ваше величество, я девять лет по этой части и всякий раз находил я до сих пор одно и то же. — Он помолчал. — А тут человек прибавил себе работы. Я такого в деле не встречал и, признаться, не поверил бы, если бы не сам разбирал.

— И что вы намерены с этим делать?

— Показывать младшим. У нас их учат, что всякое расхождение есть след. Пусть знают, что след бывает и в другую сторону.

* * *

Двадцать второго мая я подписал правило. Всякая бумага по программе имеет редакцию.

У редакции есть номер и число. Номер берётся из журнала исходящих того учреждения, которое бумагу составило, и пишется на самой бумаге, наверху, крупно, а не в углу мелким шрифтом.

Никакая правка не отменяет прежней бумаги молча. Прежняя не уничтожается и не подчищается; на ней делается отметка, что она заменена такою-то редакцией от такого-то числа.

И главное: изменённая бумага идёт по всем тем дорогам, по которым шла первая. По всем, а не по той, которая под рукою.

Проверить это можно одним движением: у меня на столе должны лежать две бумаги с одним номером редакции. Если номера разные — работать нельзя, и не потому, что кто-то украл, а потому, что кто-то из двоих читает вчерашнее.

Я ничего не запретил. Ни исправлять смету после отсылки, ни ездить смотреть овраги, ни посылать бумаги прямо, минуя губернатора. Всё это осталось дозволенным. Прибавилось единственное: у всякой бумаги отныне есть возраст, и он написан на ней сверху.

Цена обнаружилась немедленно, и обнаружил её Свешников, который к тому времени уже осмелел настолько, что возражал мне, не дожидаясь позволения.

— Ваше величество, это прибавит к всякому изменению по неделе.

— Считайте.

Он посчитал.

Выходило хуже, чем неделя. Всякая правка теперь требовала: составить, занумеровать, отметить прежнюю, разослать по двум дорогам, дождаться, покуда обе дойдут, и только потом работать по новой. По земской почте, при уездных расстояниях и весенней распутице, это давало от восьми до четырнадцати дней.

— А ежели их будет много?

— Их будет много, — сказал я. — Восемь уездов, три года и четыре проверки. Их будет очень много.

Я подписал.

Замедление можно было заложить в сроки. Работа по разным редакциям дала бы тихую ошибку: первого декабря школу принимают, моста нет, а оба исполнителя правы — каждый работал по своей бумаге.

И всё-таки подписывал я это с неохотой, какой сам от себя не ждал.

До пятого июня оставалось четырнадцать дней, а я собственной рукой прибавлял ко всякому будущему исправлению по полторы недели — то есть заранее соглашался на то, что первого сентября мы придём к готовности впритык, а не с запасом, и что за этот запас, если он где-нибудь понадобится, платить будет уже не бумага, а люди на стройке.

Быстро и неправильно — соблазн, устроенный так, что расплата приходит не к тому, кто соблазнился.

И ещё одно я записал отдельной строкой, потому что без него правило работало бы вполовину: раз в редакции стоит номер и число, то всякий, кто получил бумагу, обязан посмотреть на этот номер прежде, чем начать по ней работать, — и если у него на руках номер меньший, чем у соседа, он останавливает не соседа, а себя.

Останавливать себя куда труднее, чем другого. Но это единственное действие, которое человек может совершить, не спрашивая ни у кого разрешения.

Уезд из программы я не тронул.

Мост я внёс отдельной строкой и велел записать в основание: дорога к школе в худший сезон входит в описание работ наравне со зданием.

Кузьмину я не объявил ни выговора, ни благодарности.

Ему послали выписку из нового правила и предписание впредь рассылать редакции по обеим дорогам. И отдельно, третьей строкой, — распоряжение уплатить ему прогонные за поездку к оврагу, которых он не просил и в смету не вносил.

Из всей бумаги, я думаю, он понял только третью строку.

Этого было довольно.

* * *

Двадцать шестого мая пришла депеша из Москвы.

Длинная. Дядя писал сам.

На поле у него вышло то же самое.

Полевая опись дошла до дальнего края и там разошлась с планом дворцового ведомства. На плане у оврага показана насыпь, отсыпанная в прошлом году. В описи её нет.

На месте её тоже нет. Не досыпали.

Обе бумаги подлинные. Обе подписаны. Обе верны на своё число.

Дальше шло то, ради чего писалось.

«Двух подлинников не бывает. При двух подлинниках всякий работает по тому, который ему выгоден, и виновного нет. Прошу разрешить: по коронационному делу иметь один подлинный экземпляр, хранимый в Москве при генерал-губернаторской канцелярии, все прочие считать выписками, силы не имеющими. Отвечаю за него я».

Я прочёл это трижды.

Он предлагал свести всё к себе и отвечать головой. Вместе с подлинником к нему уходило последнее слово о том, какая бумага действует на поле; я в Петербурге узнавал бы об этом после. Опаснее всего было то, что предложение работало. До назначенного мною срока оставалось десять дней.

Глава 8. Пятое июня

Отказать было нельзя.

Право отказать у меня было, и он это знал лучше меня. Но при двух подлинниках всякий работал по тому, который ему выгоден, и виноватого не было. Ответить на это «нет» — значит объявить, что дело для тебя важнее правды, и объявить это человеку, который через одиннадцать месяцев отвечает в Москве за твою жизнь.

Поэтому я согласился.

«Подлинный экземпляр коронационного дела быть одному. Хранить его в Москве, при генерал-губернаторской канцелярии. Всё прочее считать выписками».

Тут я остановился и перечитал, и следующие две фразы писал медленнее, чем всё остальное за этот месяц.

«На подлиннике проставляется номер редакции и число. Всякая выписка несёт тот же номер. Кто получил выписку с номером меньшим, чем у соседа, останавливает не соседа, а себя и доносит в тот же день. Изменение подлинника рассылается по всем дорогам, по которым шла предыдущая редакция».

И в конце, отдельной строкой, условие для Петербурга:

«Копия подлинника с последним номером высылается в Петербург по всякому изменению, а не по требованию».

Три дня ушло не на формулировки, а на согласие их подписать.

Всё во мне сопротивлялось. Четыре месяца я строил порядок на двух бумагах, чьё расхождение служило проверкой; теперь дядя прислал с поля доказательство, что в известных условиях этот прибор ломается.

Уступить наполовину значило вернуть два подлинника под другим названием. Чтобы сохранить дело, следовало отдать ровно то, что он просил.

Он получил всё, чего просил.

Один подлинник — есть. В Москве — да. При его канцелярии — при его. Отвечает он — он.

И вместе с этим он получил то, чего не просил и от чего теперь не отделается: у его подлинника появился возраст. Никто в империи, включая меня, не может больше сослаться на бумагу, не назвав её номера; и он сам, первый и раньше всех, не может тоже.

Отдав подлинник в Москву, я перестал узнавать об изменениях первым. Раньше ко мне шли обе копии сразу; теперь сперва меняется московская бумага, а я получаю её тогда, когда её вышлют, — с опозданием на почту. В школьной смете это означало потерянную неделю. На поле — приказ, который уже исполняют по вчерашнему листу. Всякая новость с поля отныне доходит до меня после того, как её прочтёт дядя.

Я подписал это второго июня.

* * *

Пятого июня в девять утра на столе лежало семь соглашений.

Восьмого не было.

Семь я просмотрел до половины одиннадцатого.

Форма у всех одна. За формой — разное.

Тульское: опись подрядов. Список плотницких артелей по волостям. Имена старост.

Пензенское: приговор собрания на четырёх листах. Оговорка — доля вносится двумя сроками, к августу и к ноябрю.

Вятское: план здания, вычерченный школьным учителем. И приписка, извиняющаяся за чертёж.

Псковское: две сметы на выбор, дешевле и дороже, с указанием, чем они разнятся. Обе за одним номером редакции.

Тамбовское: короче всех. Лес не рубят — покупают. Цена приложена.

Симбирское: просьба перенести срок платежа на две недели и расчёт, отчего именно на две.

Смоленское: ничего лишнего вовсе.

Тамбовское я отложил в сторону и потом взял ещё раз.

В феврале их гласный писал мне, что собрание готово внести долю, а открытой сметы к сроку не представит, потому что составить её некому: в управе два человека и оба заняты продовольственным делом.

Сметы они и теперь не составляли. Её написал податной инспектор, как и положено с двадцать шестого февраля.

От управы пришла одна бумага — приговор о доле.

Ни одного поздравления. Ни единого «повергая к стопам».

Свешников, разбиравший их со мною, сказал под конец, что за всю свою окладную службу не видал восьми уездных бумаг подряд без единого лишнего слова.

— Семи, — поправил я.

Восьмое застряло в губернском присутствии.

Спор шёл о доле, и спор был не о деньгах, а о разряде: уезд просил четверть, губернская казённая палата настаивала на трети.

Четверть по январскому правилу даётся беднейшим — при подтверждённой недоимке. Подтверждённой из двух несходящихся источников: так записано с восьмого февраля, и записано моею рукой.

Казённая палата дала свой источник — окладные списки. По ним недоимка на душу выходила такая, что до четвертного разряда не дотягивала на двадцать одну копейку.

Второго источника не было.

* * *

До срока оставалось семь часов.

На столе рядом с семью соглашениями лежала пустая обложка. Я велел оставить её на месте, хотя секретарь дважды предлагал убрать: пустота раздражала сильнее задержки. На корешке уже стояло название уезда, ниже — дата, а внутри не было ничего. Если к вечеру ответ не придёт, обложку всё равно подадут мне вместе с остальными, и отсутствие восьмой подписи станет не случайностью, а результатом. За следующие полчаса в приёмную трижды приносили телеграммы. Все касались других дел: железнодорожного тарифа, назначения, запроса из Москвы. Я читал первые слова, возвращал лист и снова видел пустое место на столе. Семь готовых соглашений можно было подписать и объявить успехом. Пустая обложка не позволяла забыть, что обещано было восемь.

Простейшее было очевидно и лежало на поверхности, и всякий на моём месте так бы и сделал: дать четверть распоряжением. Двадцать одна копейка. Уезд беднейший, все это знают, и никто в целом свете не станет спорить, что там нужнее, чем в Тульской.

Четверть часа решение делалось всё привлекательнее: выгода приходила нынче, расплата — неизвестно когда и к кому.

За двадцать одну копейку я мог купить целый уезд, восьмую подпись к сроку и спокойный вечер, и не потерять при этом решительно ничего, что можно было бы предъявить или сосчитать.

А потом я представил себе, как это будет выглядеть в августе.

В августе выяснилось бы: правило, впервые применённое к живому уезду, государь отменил за двадцать одну копейку. В пользу хороших людей — значит, в следующий раз попросят отменить его в пользу других, сославшись на этот уезд.

Отступиться от уезда было нельзя тем более. Дать треть вместо четверти означало потребовать с беднейших на треть больше того, что они могут внести, не залезая в новую недоимку, — то есть выстроить школу за счёт ровно того самого взыскания, ради облегчения которого всё это и затевалось; и через год мы имели бы прекрасное здание с двойными рамами, поставленное на описанных коровах.

Оба простых выхода вели, стало быть, в одно и то же место: в бумагу, которая через год станет доводом против меня самого.

Значит, второй источник надо было найти, и найти его надо было до вечера.

Я послал за Свешниковым и спросил его прямо: где в империи ещё считают крестьянскую недоимку, кроме казённой палаты.

Ответил он не вдруг.

Сперва сказал, что нигде, потому что окладные списки одни, и всякий другой счёт есть их же список, только переписанный, — и вот это, по его словам, и есть беда всего податного дела: сколько ни спрашивай, ответ придёт из одного и того же места.

Потом поправил очки.

— Разве что земский начальник, ваше императорское величество.

— Он ведает недоимку?

— Он ведает не недоимку. Он надзирает за сбором. — Свешников заговорил тем вторым своим голосом, и стало ясно, что дальше пойдёт то, о чём он думал давно. — Извольте различить. Казённая палата пишет, сколько числится. Земский начальник видит, чем взыскивают. У него по участку идут дела о понудительном взыскании: у кого описали имущество, у кого продали с торгов лошадь, корову, самовар, кому дана отсрочка миром. Это не список недоимки. Это список того, чем за неё заплатили.

— И это другой источник?

— Совсем другой, ваше величество. Он не по финансовому ведомству. Он по внутренним делам. И друг у друга они не списывают, потому что друг друга не любят.

Я велел телеграфировать в губернию и запросить у земских начальников трёх участков одно: число дворов, по которым за минувший год состоялось понудительное взыскание с описью или продажей.

Ответ пришёл в четвёртом часу. До срока оставалось три часа.

Он был хуже, чем ожидалось, и хуже настолько, что в комнате замолчали.

По окладным спискам уезд не дотягивал до беднейшего разряда на двадцать одну копейку. По делам земских начальников выходило, что в минувшем году имущество описывали в каждом седьмом дворе трёх участков, а продавали с торгов — в каждом семнадцатом.

Недоимка выглядела небольшой потому, что её взыскивали раньше, чем она успевала стать цифрой.

Окладные списки сходились до последней копейки, а вывод из них выходил обратный истине.

Я сидел с этими двумя числами перед собою и додумывал то, что додумывать не хотелось. Каждый седьмой двор — это не цифра, это когда по деревне в сто дворов приходит человек с понятыми четырнадцать раз в год, и всякий раз это видят все остальные. Каждый семнадцатый — это когда у соседа со двора уводят корову, и корову эту потом видят у нового хозяина в трёх верстах, и мальчик, которого мы собираемся посадить за парту в этой самой школе, ходит мимо неё в церковь.

И вся эта работа, сделанная исправно и по закону, приводила к тому, что в петербургской ведомости уезд выглядел зажиточнее соседнего — где взыскивали лениво и где недоимка спокойно росла, дожидаясь очередного всемилостивейшего сложения.

Порядок наказывал за порядок. Не по злому умыслу и не по чьей-нибудь корысти: просто потому, что мерили одним числом, а число это показывало не бедность, а расторопность исправника.

— Пётр Иванович, — сказал я, — почему этого никто не знал?

— Знали все, ваше величество. Земский начальник знал по своим делам, палата — по своим. — Он пожал плечами. — Их никогда не клали рядом.

Первым моим движением было обрадоваться, и я успел даже сказать вслух что-то вроде «вот и подтверждение», прежде чем сообразил, чему, собственно, радуюсь.

Я нашёл бумагу, позволявшую сделать то, что собирался, и едва не принял основание за истину.

Поэтому вместо распоряжения по восьмому уезду я велел сделать другое.

Запросить дела земских начальников по всем восьми — включая семь, уже подписанных нынче утром.

Свешников понял первым и сказал прямо, что это может выйти скверно: ежели по какому-нибудь из семи откроется обратное, придётся или менять разряд у уже подписанного соглашения, или объяснять, отчего не меняем.

— Придётся, — согласился я. — Лучше в июне, чем в марте.

К двадцатым числам Свешников разложил передо мной восемь мест. В одном лежала прежняя справка восьмого уезда, в шести — новые ответы; седьмое оставалось пустым. Он подвинул к этому месту узкую бумажную полоску с названием участка, чтобы пустота тоже имела имя.

Пять ответов почти легли поверх окладных списков: строки просвечивали одна сквозь другую, и расхождения приходилось искать ногтем. В шестом две цифры разошлись, но не туда, куда ожидала казна. Уезд, отнесённый к средним, по делам о взыскании выглядел благополучнее, чем по спискам.

— Переменить разряд? — спросил Свешников.

Я положил обе бумаги рядом. На одной бедность была больше.

— Нет. Худшее число остаётся.

Он ничего не ответил и перевязал листы одной тесёмкой. У пустого места тесёмки не было: земский начальник того участка второй год как переведён, а дела его никто не принимал. Ответить было некому.

Четвертную долю восьмой уезд получил по второму подтверждению. На полях основания я велел сохранить и первое число — те самые двадцать одну копейку, из-за которых всё остановилось утром, — а ниже написать названия обоих ведомств.

Свешников поставил между ними скобку и вопросительно посмотрел на меня.

— Главного не будет, — сказал я. — При расхождении берём худшее.

— И когда дела земского начальника покажут уезд богаче?

Я коснулся связки, которую он только что затянул.

— Тогда остаётся число палаты. Мы кладём рядом то, что начислили, и то, чем уже заплатили. Жалость тут ни при чём.

Он переписал правило начисто. В готовой строке два ведомства впервые стояли на равных; ни одному не досталось последнего слова.

* * *

Восьмое соглашение подписали в семь часов вечера пятого июня. Опоздания не было. Запаса тоже.

Свешников подровнял стопку ребром ладони. Восемь бумаг, каждая листов по пяти; на верхней ещё блестела подпись. Я сидел один и, кажется, минут пять ничего не делал, а он стоял у шкафа и ждал, можно ли унести дело.

Школ в сорока листах не было. Были доли, сроки, имена, приговоры собраний, оговорки о двух платежах, чертёж, сделанный учителем, и список плотницких артелей с именами старост. Семнадцатого января я обещал тридцать восемь миллионов и всю империю. Пятого июня у меня было восемь уездов и стопка в сорок листов. Теперь её можно было поднять одной рукой — и рука чувствовала вес.

В соседней комнате лежали пятьдесят два отказа. Их отправили в тот же день, что и согласия. На каждом стояли четыре числа по уезду, место в общем ряду и недостающий признак. Свешников принёс первый лист обратно: внизу оставалось место шириною в палец.

— Вторую справку куда ставить?

Так появилась пятая строка: беднейший разряд отныне проверялся и по делам земского начальника; уезд, считавший разряд неверным, мог просить вторую справку. Секретари дописали строку пятьдесят два раза. К девяти часам у одного затекли пальцы, и последние листы он придерживал уже всей ладонью.

Потом Свешников принёс восемь узких календарей.

На каждом три даты были подчёркнуты красным: первое сентября — готовность помещений, подрядов и людей; первое декабря — открытие; первое марта — число учебных дней, принятых больных и проезд по дороге после зимы.

Одинаковыми оставались только красные черты. Между ними всё расходилось. Вятский лист ждал зимней дороги для леса, тамбовский — покупки; в одном уезде плотники освобождались в июле, в другом в сентябре. Я разложил полосы по месяцам. Они заняли стол от чернильницы до подсвечника, и край последней пришлось прижать книгой.

В июле лес требовался трём уездам, плотники — двум. В августе крыли почти все крыши; псковскую черту пришлось сдвинуть в сентябрь. Затем шли сдача помещений и октябрьские печи. Против печей Свешников поставил скобку до открытия: раствор должен высохнуть раньше первого огня. Ноябрьские клетки заняли учителя. Декабрьские — восемь открытий.

Я искал между полосами свободную неделю и сначала решил, что одна нашлась. Это оказался загнутый край тамбовского листа. Под ним стояла покупка леса.

— Убрать? — спросил Свешников, когда часы пробили десять.

Я переписал три ближайшие даты в свою записную книжку. На следующей странице места уже не хватило: пришлось продолжить поперёк полей.

— В шкаф. А календари оставьте.

Сорок листов скрылись за дверцей. Полосы остались на столе, и ни одну из них теперь нельзя было передвинуть тихо. До пятого июня я обещал. С пятого июня у обещания появились восемь мест и восемь сроков.

* * *

Шестого июня пришла первая бумага по новому графику.

Тульский уезд. Готовность к первому сентября.

Подрядчик брался поставить здание, перекрыть крышу, сложить две печи и настелить полы за тридцать четыре дня.

Я показал бумагу Свешникову.

Он прочёл и положил её на стол лицом вниз.

— Ваше величество, тут одна печь сохнет три недели.

— А их две.

— Их две.

Мы посмотрели друг на друга.

Дурак бы такого не написал. Дурак написал бы «в непродолжительном времени».

Точная дата стояла потому, что срок был напечатан и разослан: подряд получал обещавший к первому сентября, а не говоривший правду.

Я велел его обещание не отклонять и не утверждать, а положить в дело и приписать одну строку: чем будет подтверждена готовность первого сентября и кто её подтвердит.

Это была первая цена, которую взял с меня мой собственный календарь, и брать он её собирался, судя по всему, ежемесячно.

Глава 9. Порхов

За июнь семь уездов из восьми написали мне в общей сложности сорок одну бумагу.

Просили отсрочки, просили переменить разряд, просили дозволения строить хозяйственным способом вместо подряда, доносили о ценах на лес, жаловались на казённую палату, спрашивали, считать ли квартиру учителя в смете постройки или в смете содержания. Все сорок одна были по делу, и на все сорок одну можно было ответить.

Лучшая из них пришла из Новоузенского и состояла в четырёх строках: подрядчик поставил тёс не той толщины, уезд его принял, ибо иначе стал бы срок, и уезд просит указать, кого за это наказать — подрядчика, принявшего или того, кто назначил срок.

Отвечать на неё я не стал.

Восьмой не написал ничего.

Свешников подал мне сводку двадцать восьмого июня и сказал, что Порховский уезд идёт ровно.

— Отчего вы так полагаете?

— Оттого, что не просит, ваше величество.

Человек, у которого всё хорошо, молчит так же, как тот, кому нечего сказать. Мои четыре признака брались из готовых бумаг; молчание среди них не числилось.

Тридцатого я объявил, что второго и третьего июля меня не будет.

Свешников возразил доводом, который стоило выслушать. Не о приличии и не о безопасности, а о деле: за двое суток накопится бумаг на подпись, срочных из них две или три, и отсутствие государя есть отсутствие не человека, а подписи. Расписываться за меня некому по устройству.

Я ответил, что срочные он повезёт с собою.

Так и вышло. Всю дорогу он держал их в портфеле на коленях. Две я подписал в Пскове, на подоконнике станционного буфета, третью в Порхове, и по числу и месту эти три подписи стоят в делах до сих пор.

Аликс спросила, надолго ли, и я сказал, что на два дня. Она не спросила куда, и я не сказал.

Ехать открыто значило не поехать вовсе. Государь, приехавший смотреть уезд, видит уезд, приготовленный к приезду государя. Всякий, кто хоть раз стоял в оцеплении, знает цену такому зрелищу.

Я положил ехать чиновником земского отдела при Свешникове. Чин у него настоящий и бумага настоящая. От меня требовалось молчать и слушать.

Маршрут знали Свешников и дворцовый комендант. Последний дал двух людей в штатском и выбрал их сам; в поезде они ехали вагоном дальше, на тракте держались за нами в получасе и ни на одной станции к нам не подходили. Им было велено не предупреждать местных и не показываться, покуда без них можно обойтись. Охрана оставалась и получила один приказ: не испортить поездку своим присутствием.

Второго в шесть утра мы вышли на Варшавском вокзале к обыкновенному поезду.

* * *

От Петербурга до Пскова двести шестьдесят вёрст, и идёт поезд их без малого шесть часов, останавливаясь в Гатчине, в Луге и ещё в нескольких местах, о которых я до того дня знал только то, что они существуют и что через них проложена дорога.

Я ехал во втором классе, у окна, спиною к ходу, и за эти шесть часов не сказал никому ничего, кроме двух слов кондуктору, и это оказалось непривычно тяжело — не молчание, а то, что молчание никого не смущало.

В Пскове мы взяли лошадей и поехали трактом на восток.

До Порхова было восемьдесят вёрст с небольшим; железной дороги туда не было. Сухим июльским трактом шли возы со льном, и разъезжаться приходилось по десятку раз в час.

С полудня до восьми вечера мы сменили лошадей и сорок минут ждали на станции: все были в разгоне.

На станционном крыльце я сосчитал девять возов, почти все на Псков. Поверх льна спали люди, лошади шли сами; дорога оказалась единственной вещью в уезде, работавшей без надзора.

Смотритель станции, вышедши ко мне, объяснил, что лошадей нет по случаю льняного ходу, что ход этот стоит до Успенья, что жалоб на него не принимают, ибо казённая надобность идёт впереди частной, а лён есть частная, — и что оттого всякий, кому нужно в июле проехать по этому тракту скоро, едет им же и медленно, включая почту.

Дорогою я увидел, как выглядит расстояние, когда его не сокращают ради тебя, и увидел, между прочим, что расстояние это ничем не занято: восемьдесят вёрст между губернским городом и уездным, и на всём протяжении их — четыре станции, две деревни при тракте, кабак и ни одного места, где бы кто-нибудь что-нибудь считал.

Уездная земская управа помещается в Порхове в двухэтажном каменном доме на площади, и второго июля к вечеру там сидели двое: письмоводитель и член управы, оставшийся дежурить, — Родион Ильич Лапин.

Ему было за пятьдесят, он был из мелких землевладельцев уезда, служил в управе третье трёхлетие и говорил медленно, ставя после всякого числа маленькую паузу, как ставят точку.

Свешников объяснил, что мы из земского отдела, по постройкам.

Лапин достал книги и разложил их. Он не спросил, отчего проверяющие приехали в восемь вечера и без предупреждения, и не стал говорить, что всё в порядке, а стал показывать.

Смета на училище при селе Дубровно вышла в три тысячи восемьсот сорок рублей: сруб, крыша, полы, две печи, квартира учителю в две комнаты, ретирад, колодец, забор. Четверть — уездная, девятьсот шестьдесят рублей. Остальное шло по нашему июньскому соглашению.

Я спросил, откуда уезд возьмёт свои девятьсот шестьдесят.

— Раскладкою, — сказал Лапин. — Она у нас уже разложена, ваше высокородие. По земле и по душам, выходит рубль сорок на двор.

— А деньги когда?

— В ноябре.

— А платить подрядчику?

— В июле и в августе.

Он прибавил, что банк городской общественный ссудит под будущую раскладку и возьмёт своё, и что так делается всегда и худого в этом нет.

Я спросил, сколько банк берёт.

— Шесть, — сказал он. — На четыре месяца выходит рублей девятнадцать с копейками.

Девятнадцать рублей на девятьсот шестьдесят есть плата за то, что мой срок стоит в июле, а уездный доход в ноябре, и никто из нас двоих этого не выбирал: я поставил июль потому, что строить надо летом, а ноябрь стоит в уезде потому, что раньше ноября у людей денег не бывает, и оба обстоятельства верны, и между ними лежат девятнадцать рублей, которых нет ни в моей смете, ни в его.

Я это записал и после долго думал, что таких девятнадцати рублей в моём календаре, вероятно, много, и что счесть их можно только на месте, ибо в Петербурге видна одна сторона зазора, а другая никогда.

Я спросил, чем платит двор.

Двор в Порховском уезде платит льном. Не хлебом, не отхожим промыслом, не извозом, — льном, потому что лён здесь родится, и мнут его, и треплют, и продают волокном, и другой живой копейки в этих местах нет вовсе. Деньги у двора бывают дважды в год, и оба раза после льна.

— Почём нынче пуд?

Лапин ответил не сразу.

— В управе у нас справочная стоит три сорок, — сказал он. — А берут на месте два девяносто.

— Отчего разница?

— Оттого, что справочную пишут по бирже, а покупает не биржа.

Я спросил, велика ли разница в прошлом году.

Он полез в книги и нашёл: тридцать копеек. Нынче пятьдесят.

Двор в этом уезде продаёт в год пудов двадцать пять, много тридцать. Двадцать копеек лишней разницы на двадцати пяти пудах есть пять рублей.

Пять рублей против рубля сорока раскладки на моё училище.

То есть моя школа стоит двору в три с половиною раза меньше, чем то, чего я не назначал, о чём меня не спрашивали и чего я, сидя в Петербурге, не увидел бы никогда, потому что в моих сводках стоит справочная цена — та, которую пишут по бирже.

— Отчего разница выросла?

— Не скажу, ваше высокородие. Скупщики говорят — заграница даёт меньше. А по чём заграница даёт, я не знаю, я в уезде живу.

Я спросил напоследок то, ради чего приехал.

— Родион Ильич, отчего вы ничего не запрашивали?

Он поднял на меня глаза и подумал, прежде чем ответить, и это была единственная его пауза за вечер, поставленная не после числа.

— Запрашивали. По мосту через Узу.

— Когда?

— В восемьдесят девятом. Ответ пришёл через год с четвертью: отказать за неимением средств. Мост с той поры и стоит в наших сметах последнею строкой, а больше мы не писали.

Свешников спросил, отчего же не написали теперь, когда дело новое и деньги новые.

— Оттого, ваше благородие, что покуда ответ придёт, у нас кончится лето. Мы не пишем, а делаем, как выходит, и доносим, как надобно. Оно и вам покойнее.

Он сказал это без всякого вызова, тем же голосом, каким называл рубль сорок, и вернулся к книгам.

* * *

Наутро поехали смотреть постройку, и Лапин повёз нас сперва не в Дубровно, а в Заречье.

Заречье лежит от тракта в трёх верстах с половиною, за речкою Уза, и в нём шестьдесят три двора. Училище по всем четырём признакам приходилось ставить именно там: недоимка на душу худшая в волости, до ближайшей школы девять вёрст, помещения готового нет, и приговор схода имелся — двадцать шестого марта сорок восемь домохозяев из шестидесяти трёх обещали по подводе однополенных дров с тягла и по два рубля.

Мы приехали, и Лапин показал мне фундамент.

Бутовый камень, выведенный в четыре ряда, прямоугольник шагов двенадцати на восемь, и внутри него по июлю уже стояла трава в колено. Кто-то из соседнего двора держал в углу этого прямоугольника ульи.

Камень возили зимою, по санному пути, те самые дворы, что подписали приговор двадцать шестого марта. Пятнадцать не подписали, и Лапин назвал причину без запинки: эти пятнадцать стоят на том берегу, детей школьного возраста в них четверо, и сход их к подписи не принуждал, потому что за реку своё дитя не пошлёшь, а платить за чужое никто не станет по доброй воле.

Я походил по фундаменту вдоль и поперёк. Камень был положен хорошо, ряды выведены под шнур, углы связаны, и человек, клавший его, знал своё дело и делал его для того, чтобы на этом стояло.

Из деревни на нас никто не вышел.

— А воз и ныне там, — сказал Лапин и тронул носком сапога камень верхнего ряда.

Я спросил, отчего перенесли.

Он объяснил.

Лес шёл из казённой дачи за двадцать вёрст, по сорок брёвен на подводе. Дорога к Заречью переходила Узу вброд: летом по бабку, в апреле по грудь лошади.

Моста за четыреста рублей в смете этого года не было. В апреле подрядчик посмотрел на брод и отказался везти лес до Заречья: гружёная подвода не пройдёт.

Управа перенесла училище в Дубровно, при тракте, в трёх с половиною верстах.

Я спросил, что будет зимою.

— Зимою лучше летнего, — сказал Лапин. — Уза станет, и по льду хоть что вези.

Это было верно, и я это проверил тут же, спросив у мужика, поившего лошадь, когда становится Уза и держит ли лёд подводу. Мужик ответил, что становится в ноябре, а держать держит, и что зимою в Дубровно ездят напрямик и выходит две версты, а не три с половиною.

Так я и записал: зимою — две версты по льду.

В Дубровне сруб стоял под крышей, шесть венцов уже проконопачены, печей ещё не клали, и печник был назначен из своих, деревенский. Подрядчик показал мне договор и сроки, и сроки сходились, и я спросил про печи, и мне сказали, что печи кладут в августе, как всегда.

Я записал и это.

При постройке оказался учитель.

Его звали Хмелёв, был он молод, назначен весной, ждал открытия и приехал из уездного города посмотреть на своё будущее место, и стоял у сруба один, без всякой надобности, как стоят у дома, в котором предстоит жить.

Он спросил про парты — сделают ли к декабрю или ставить скамьи. Ему ответили, что сделают.

Он спросил ещё, будет ли фонарь у крыльца, и ему ответили, что о фонаре в смете не сказано.

И потом он спросил третье.

— А дрова кто возит?

— Заречье, — сказал Лапин. — По приговору. Сорок восемь дворов, по подводе с тягла.

Хмелёв помолчал и спросил, где училище.

— В Дубровне, — сказал Лапин.

Разговор прервал подрядчик: позвал смотреть колодец. Вода стояла на трёх с половиною саженях.

Я записал глубину колодца.

* * *

В управу мы вернулись к четырём.

Лапин пошёл за книгами по отоплению, а я сел ждать лицом к председательскому столу.

Над столом висел мой портрет.

Он висел там, вероятно, третий год, и был из недорогих, печатный, в раме под золото.

Я на него посмотрел.

Письмоводитель, мальчик лет девятнадцати, поднял голову от бумаги и посмотрел туда же.

Потом на меня.

Потом опять туда.

Он не сказал ничего. Он встал и вышел.

— Пётр Иванович, — сказал я.

— Вижу, ваше величество.

Через сорок минут приехал исправник.

Он вбежал и стал у двери. Он не знал, что говорить, и не сказал ничего. Мундир был застёгнут не на ту пуговицу.

Первое, что он сделал, придя в себя, — послал телеграмму в Псков.

Губернатор ответил через полтора часа, что выезжает. От Пскова восемьдесят вёрст, и раньше утра он приехать не мог, и не приехал, и я его в тот раз не видел.

Через час приехал уездный предводитель дворянства. В мундире, с орденами и не по погоде.

За ним протоиерей.

Потом откуда-то нашли ковёр.

Ковёр расстелили от крыльца до стола. Он был короток и не доставал двух шагов. Эти два шага заложили половиком.

Предводитель начал речь. В речи была радость, была неожиданность, было усердие. Чисел в ней не было.

Я слушал и смотрел на Лапина.

Лапин стоял у стены с книгами под мышкой и не подходил.

Я подозвал его и спросил при всех, сколько дворов в Заречье.

— Шестьдесят три, — сказал он.

И больше он в тот день не сказал ничего.

Я пробыл в Порхове ещё три часа.

Мне показали больницу. Мне показали пожарный сарай. Мне показали богадельню.

Всё было чисто. Везде стояли люди.

Кто-то догадался спросить, не угодно ли осмотреть постройку училища. Я ответил, что уже осмотрел. Предводитель этому удивился и переспросил когда.

Ни одной цифры из этих трёх часов я в книжку не записал.

Выехали в девять вечера. Провожать вышел весь город.

Мальчика-письмоводителя я больше не видел.

* * *

На обратной дороге я положил записную книжку на колени и провёл черту сверху донизу. Слева написал: «До портрета». Справа: «После».

Коляска качалась на выбоинах, и левый столбец вышел кривым. Четыре часа: вечер второго июля в управе, утро третьего в Заречье и Дубровне. Рубль сорок раскладки. Три рубля сорок и два девяносто за пуд льна. Разница, за год выросшая с тридцати копеек до пятидесяти. Апрельский брод по грудь лошади. Мост в четыреста рублей, которого нет в смете. Фундамент с ульями в трёх с половиною верстах от того, что строится.

На правой половине я написал: «Три часа». Ниже — «чистая больница».

Больше вспомнить не удалось.

Я показал страницу Свешникову. Он держал её за нижние углы, чтобы лист не хлопал на ветру, прочёл оба столбца и вернул, не спросив, что с ними делать.

Переменился не уезд. Переменился прибор. Я ехал сюда смотреть собственными глазами, а глаз мой оказался светящимся: куда его ни направь, там заранее вымоют пол, расстелют короткий ковёр и поставят людей у кроватей. Обыкновенное отступало на два шага — ровно туда, где кончался ковёр.

Четыре часа я получил, назвавшись чужим именем. Они кончились, когда письмоводитель узнал лицо с портрета; в следующем уезде уже предупредят.

На пустой строке под двумя столбцами я написал: «Стало быть, ездить должен не я».

В поезде, после Луги, лампа над столиком дрожала вместе с вагоном. Я раскрыл книжку снова и на четырёх строках разместил будущую проверку. Не тот, кто подписывал соглашение; не тот, кому потом принимать отчёт. Двое из разных ведомств и оба не из проверяемого уезда. Уезд — по жребию при посторонних. День назвать утром, даже самим едущим.

Последнее слово пришлось дописывать дважды: на стыке рельсов карандаш соскочил и перечеркнул «утром». Свешников, сидевший напротив с портфелем на коленях, посмотрел на перечёркнутое.

— До отъезда они не будут знать куда?

— До отъезда — будут. С утра.

— А уезд?

— Когда увидит их на крыльце.

Он снял очки, подтянул проволоку на дужке и надел снова.

— Значит, один будет смотреть бумаги, другой — дорогу.

Я приписал это между строк и первым поставил имя Лапина. За два дня он ни разу не сказал, что всё в порядке; всякое число произносил с паузой, будто оставлял место для возражения. Рядом с именем я написал: «Печи кладёт сам».

В смете две печи стоили сто восемьдесят рублей, хотя подрядчик просил двести сорок. Лапин объяснил разницу мимоходом: у себя в хозяйстве он делал ту же работу руками. Такой человек при осмотре первым полезет к шву, а не к подписи.

Внизу страницы Свешников сосчитал прогонные и суточные. Около ста рублей на уезд. Восемь внезапных проверок в год — меньше четверти сметы одного училища. Он обвёл итог, и на этом месте грифель прорвал бумагу.

Я вырвал лист по сгибу, сложил его вчетверо и положил в портфель к срочным бумагам. Замок не сразу защёлкнулся: угол одной из них попал под крышку.

Тут же, в вагоне, я вспомнил про третью бумагу — ту, которую подписал в Порхове, на углу стола Лапина, покуда он ходил за книгами.

Она была из Азиатского департамента и касалась китайского займа. Двадцать четвёртого июня заключено условие: Китаю дают четыреста миллионов франков золотом под четыре процента, чтобы он расплатился с Японией по симоносекскому договору, деньги дают французские банки, а ручается за них Россия. Бумага, которую я подписал, была не самим условием — условие подписано министрами, — а распоряжением по его исполнению, и заняла она у меня меньше минуты, ибо всё существенное в ней было решено ещё весною.

Я подписал её стоя, в уездной земской управе города Порхова, между разговором о раскладке и разговором о льне, и не перечёл.

В апреле Лобанов-Ростовский сказал, что уступка не будет стоить ничего. В июле, подписывая бумагу, я этого ответа не вспомнил.

А в самом низу листа, отдельно, я записал то, чего не умел ни объяснить, ни поручить.

Уезд, живущий льном, заметил мою раскладку в рубль сорок и не заметил, кому отдал лишние двадцать копеек с каждого пуда.

Кто взял эти двадцать копеек.

Глава 10. Цена рубля

Первая таблица вышла в печати десятого августа.

Витте привёз её сам и на этот раз даже не сделал вида, что заехал по дороге.

Таблица была маленькая, в четверть листа, и стояла в конце издания, между отчётом о ходе торговли и объявлениями. Двенадцать строк. Наличность золота на первое число каждого месяца, наличность кредитных билетов, отношение одного к другому.

— Извольте посмотреть на последнюю строку, ваше величество.

Я посмотрел.

Запас за три месяца не упал.

— И это ещё не главное, — сказал Витте и положил рядом второй лист, уже не печатный. — Вот курс.

Второй лист был расчерчен от руки, и на нём по месяцам стояла цена золотого полуимпериала в кредитных рублях.

Семь рублей сорок. Семь сорок пять. Семь сорок. Семь сорок два.

— Разница между высшим и низшим за год не дотягивает до двух сотых, — сказал он. — Ваше величество, я двенадцать лет ждал такой строки. При покойном государе я не смел бы её показать: назвали бы подтасовкой. А теперь она напечатана в открытом издании, и всякий в Берлине может её проверить сам.

Надо было бы обрадоваться вместе с ним.

Второе февральское условие исполнялось точно: курс держался в объявленных пределах каждый из шести месяцев, без усреднения и поблажки.

Двенадцать лет он собирал этот запас — хлебом, таможней, займами в неудачные годы. Двенадцать лет ему говорили, что твёрдый рубль в России невозможен, потому что Россия бедна и золото всё равно уйдёт за границу. Теперь у него была напечатанная таблица, которую всякий может проверить, и четыре числа подряд, стоящие одно к одному.

Я сидел, смотрел на эти четыре числа и ждал, когда пройдёт неприятное чувство.

Оно не проходило.

— Сергей Юльевич, а где это?

— Что «где»?

— Вот эти семь рублей сорок копеек. Где они?

— На бирже, ваше величество.

— На петербургской.

— Разумеется, на петербургской. Другой у нас нет.

* * *

Дальше я спросил то, чего не спрашивал никогда, и спросил потому, что не знал.

— Проведите меня по одной сделке. От начала.

— От какого начала?

— От ржи.

Он поднял брови и начал.

Крестьянин везёт рожь на ссыпку осенью, потому что ждать он не может: подати.

Ссыпщик платит ему кредитными и цену назначает свою.

Дальше ссыпщик везёт на станцию и продаёт хлеботорговцу.

Хлеботорговец грузит в вагоны и отправляет в порт.

В порту сидит вывозчик, у которого контракт с заграничной фирмой.

Фирма платит векселем на Лондон, сроком в три месяца.

Вывозчик несёт этот вексель в банк, и банк его учитывает.

— И вот тут, — сказал Витте, — с июня переменилось.

— Что переменилось?

— С июня Государственный банк принимает золотую монету на текущий счёт. И петербургские частные банки за ним пошли, все до одного.

— То есть вывозчик может держать золото у себя на счету.

— Может. И не обязан менять его в тот же день по тому курсу, какой ему дадут.

— А прежде?

— Прежде он менял немедленно и терял на этом столько, сколько считал нужным взять с него банк.

Я встал и подошёл к окну.

— Сергей Юльевич. Сколько банков в том уезде, где ссыпщик?

Он молчал секунд пять.

— Ни одного.

* * *

Свешникова я позвал не для того, чтобы он судил о курсе, и предупредил об этом с порога.

— Пётр Иванович, о деньгах вас никто не спрашивает. Скажите одно: что сделается с ценой на ржи, если вывозчик в Петербурге перестал терять на размене.

Он подумал дольше обычного и попросил лист. Развернул его поперёк, разгладил рукавом и провёл две вертикальные черты.

Над первой графой написал: «Кто». Над второй: «Чем рискует». Над третьей задержал карандаш.

— Кому отдаёт, — сказал он наконец.

В первом ряду появился ссыпщик.

— Рожь лежит у него. Может испортиться, может упасть в цене, покуда довезёт.

Во втором — хлеботорговец.

— Вагоны, сроки, та же цена.

В третьем Свешников написал вывозчика и повернул лист к Витте.

— До июня здесь был ещё размен. За границей ему платят сегодня, в кредитные рубли он обращает через три месяца. Что будет между двумя днями, он не знает.

Витте взял карандаш и под словом «размен» поставил короткую черту.

— За риск полагается надбавка. Иначе вывозчик разорится.

— Полагается, — согласился Свешников. — Только с кого он её возьмёт?

— С покупателя русского хлеба.

— Тот может купить американский.

Карандаш вернулся к верхнему краю листа. Свешников провёл от вывозчика линию вниз, к хлеботорговцу. От хлеботорговца — к ссыпщику. От ссыпщика линия дошла до слова «крестьянин» и там оборвалась у самой кромки.

— Дальше некому, — сказал он. — Крестьянин только продаёт. И продаёт осенью, когда подати, а не когда цена станет лучше.

Витте снова придвинул лист. Подчеркнул «размен», затем старательно стёр слово резинкой. Бумага на этом месте стала шероховатой.

— С июня риска нет.

Ни одна из трёх линий от этого не сдвинулась.

Я коснулся нижней стрелки.

— Надбавка осталась.

— Отчего осталась? — спросил Витте резко; спорил он уже не со Свешниковым, а с самим собою.

Свешников поправил очки.

— Оттого, ваше сиятельство, что цену на ссыпке ставят в сентябре в уездном селе, а о золотых счетах там знают трое: становой, почтмейстер и учитель. Ни один из них не покупает рожь.

Он положил карандаш.

— Надбавку снимают тогда, когда её кто-нибудь потребует снять. Требовать некому. Крестьянин не знает, что она есть; ссыпщик знает, но зачем ему говорить; а вывозчик про уездную цену не думает вовсе, потому что она для него просто цена, по которой ему привезли.

В комнате стало тихо. На верхней строке размен был стёрт, на нижней цена оставалась прежней. Между ними лежали три стрелки, направленные в одну сторону.

Мы вычистили доклад и забыли про объявление.

Витте стоял у стола очень прямо и молчал дольше, чем я когда-либо видел.

— Стало быть, — сказал он наконец, и голос у него был совершенно ровный, — первую выгоду от твёрдого рубля получил тот, кто в ней нуждался меньше всех.

— Да.

— И получил он её из кармана того, ради кого я это двенадцать лет делал.

— Пока — да.

Тут Свешников кашлянул и попросил извинить его заранее: бумаги по форме у него нет. Из записной книжки он вынул два сложенных вчетверо листка. Один был исписан ровным чиновничьим почерком, другой — крупным, с растянутыми концами строк.

Со времён окладной службы у него сохранились знакомые в трёх губерниях: два податных инспектора и волостной писарь. Они писали без дела, по старой памяти. Двое из троих в последних письмах независимо друг от друга обронили одно: в нынешнем августе ссыпщики объявили цену ниже прошлогодней на ту же дату.

Свешников разложил письма рядом с листом. Нижняя стрелка упёрлась в них.

— Урожай лучше, — сказал он. — При лучшем урожае цена должна быть ниже. Я не утверждаю, что причина тут. Я утверждаю, что не знаю.

— А кто знает?

Он перебрал оба листка, будто ответ мог оказаться на обороте.

— Никто, ваше императорское величество. Уездные хлебные цены соберут к декабрю. Для годового отчёта.

Частное письмо волостного писаря дошло до титулярного советника раньше государственного числа. Не окажись у Свешникова этих старых знакомых, в декабре на мой стол легло бы среднее по губернии — аккуратное и уже бесполезное.

Третий месяц реформы измеряли числа, ходившие из Петербурга в Петербург. Витте ещё раз посмотрел на два измятых письма и сел.

Я не стал ни утешать его, ни ковать железо, потому что за девять месяцев в этом кабинете выучился одному: человеку, который сам произнёс про себя худшее, надо дать полминуты и не мешать.

Через полминуты он сказал:

— Это чинится.

* * *

Чинилось это двумя вещами, и обе оказались дешёвыми до неприличия.

Первая — цена.

Петербургский курс полуимпериала телеграфируется раз в неделю во все губернские города и оттуда рассылается по уездным, где вывешивается на видном месте: при почтовой конторе, при волостном правлении и при казённой палате, где она есть. Не докладом, не циркуляром. Листом, который может прочесть человек, умеющий читать, — а если не умеет, ему прочтёт вслух писарь, потому что писарю за это будет положено.

Витте возразил, что уездный ссыпщик и без того знает биржевую цену не хуже министерства.

— Знает, — сказал я. — Пусть теперь знает и тот, кто ему продаёт. Я не назначаю цену. Я убираю у одного из двоих преимущество, которое всё это время состояло из чужого незнания.

Вторая вещь была та самая, о которой мы условились в мае, — и она уже лежала у меня на столе, только я до августа не понимал, зачем она мне нужна.

По решению восьмого мая всякое отделение Государственного банка, не попавшее в список платящих золотою монетой, обязано было в двухмесячный срок донести, чего ему недостаёт и во что это обойдётся.

Донесения пришли к июлю.

Полсотни донесений повторяли три вещи: нет двери с караулом, весов и человека. Двадцать девять отделений писали про дверь, сорок одно — про весы, все — про обученного кассира.

И суммы стояли смешные. По всем пятидесяти с лишком выходило меньше, чем казна теряла на неустойке за один месяц приостановленных коронационных подрядов.

— Двери и весы делаются к ноябрю, — сказал Витте, посчитав. — Люди — нет. Кассира учат полгода.

— Значит, полгода. Начинайте учить нынче же.

Он спросил, откуда брать людей, и вопрос был не риторический: кассир, умеющий принять монету по весу и пробе, не берётся из воздуха и не переучивается из писаря за месяц.

Брать их предстояло оттуда же, откуда берётся в России всё: от тех, у кого они уже есть. Восемь контор и двадцать пять отделений, попавших в майский список, имели таких людей по два и по три. Каждый из этих кассиров обязывался выучить одного человека для соседнего отделения — не оставить своё место, а именно выучить чужого, присланного к нему на полгода с сохранением содержания по прежнему месту.

Витте сосчитал людей по майской ведомости. Их хватало, чтобы принять всех полсотни присланных служащих: к первому марта обученный кассир будет в каждом отделении, и ни одного нового штата для этого не понадобится.

Потом прибавил, что додуматься до этого следовало ему, а не мне, и что он не додумался, оттого что думал о золоте, а не о людях, которые его считают.

И вот тут пришлось платить.

Следующий этап реформы откладывался, пока в уездном городе не станет возможным то, что с июня возможно на Мойке.

Он выслушал это стоя.

— Ваше величество, все четыре февральских условия исполняются. Запас держится, курс не шелохнулся, урожай будет средний, недоимка по вашим восьми не растёт. Я имею право просить следующего этапа. Я его прошу.

— Имеете. И условия исполняются. Я не отказываю по ним.

— Тогда по чему?

— По пятому, которого мы в феврале не написали. Я не пойду дальше, покуда выгода доходит только до Петербурга. Не оттого, что это несправедливо, Сергей Юльевич, — справедливость мы с вами обсудим когда-нибудь на досуге. Оттого, что если через год мужик почувствует, что твёрдый рубль сделал его беднее, вашей реформы не станет — и не станет её не по расчёту, а по крику.

Он взял перо и вписал пятое условие сам.

Взамен он потребовал — и потребовал справедливо, — чтобы срок был назван. Не «покуда починится». Число. Мы поставили первое марта, к четвёртой земской проверке, чтобы обе линии сходились в один день и мерились одним отчётом.

* * *

В тот же вечер принесли московскую копию.

На московской копии стоял номер одиннадцать.

Десятой я не видел.

Я проверил по описи: десятая ушла из Москвы двадцать восьмого июля, а до Петербурга не дошла — почтовая книга показывала её отправленной, канцелярская — не полученной, и разбирать это предстояло теперь неделю.

В одиннадцатой стояло, что промоина на дальнем участке к августу сошла, как и обещал городской инженер, а на её месте открылись две ямы, прежде водою залитые.

Инженер был прав. Промоины действительно нет.

К описи прилагалась мера: глубина обеих ям, расстояние от постоянных предметов, час, число и три карандашные подписи.

Мартовская форма работала за шестьсот вёрст от меня, руками людей, которых я не видел.

Приятно было ровно полминуты.

Новость была двухнедельной, и читал я её вторым. Первым — человек, который в мае будет отвечать за поле.

Так я и хотел. Сам подписал.

Приятного в этом было мало.

* * *

Двадцатого августа Свешников принёс тульскую бумагу.

Подрядчик, обещавший тридцать четыре дня, отчитался на семнадцатый.

Здание поставлено. Крыша перекрыта. Полы настланы. Печи сложены обе.

К бумаге приложено свидетельство уездного члена управы о полной готовности к первому сентября.

— Ваше величество, — сказал Свешников, — тут всё сходится.

— И печи?

— И печи.

Мы посмотрели друг на друга.

До первого сентября оставалось двенадцать дней.

Глава 11. Первое сентября

Донесений пришло восемь.

Я разложил их на столе и сидел над ними до полудня, и ощущение было такое, будто мне подали счёт, в котором всё сходится.

Всякая бумага была в своём роде хороша. Псковская пришла с двумя приложениями и оговоркой, что кровельного железа взяли на семь листов больше и разницу земство доплатило из своих. Смоленская сообщала о задержке в четыре дня и о том, что задержка выбрана из запаса. Тамбовская была на полутора страницах и вся состояла из чисел.

И все восемь кончались одним словом.

Готово.

По февральскому порядку готовность признавала случайная проверка: из восьми карточек тянули одну, и в тот уезд без предупреждения ехали двое — чиновник финансового ведомства и земский выборный из другой губернии.

Восемь донесений о полной готовности означали, что восемь разных людей в восьми разных губерниях, не сговариваясь, пришли к одному и тому же слову.

Такое бывает, когда всё действительно готово.

И такое же бывает, когда все восемь знают, что проверят одного.

Тянули третьего сентября, в той же угловой комнате.

Карточки мешал не я. Тянул тоже не я — тянул письмоводитель, вызванный из другой части и не знавший, о чём идёт речь.

Выпала Тульская.

Я поймал себя на неприятном: обрадовался. Обрадовался потому, что именно в Тульскую мне и хотелось послать после августовской бумаги о тридцати четырёх днях.

И, обрадовавшись, тут же велел проверить самое жеребьёвку: пересчитать карточки, сличить с описью, убедиться, что их восемь, что все восемь целы и что на всех одинаковая рубашка.

Их оказалось восемь. Рубашка одинаковая.

Стыдно было ровно минуту, и минуту эту я счёл потраченной с пользой: человек, который проверяет жребий, выпавший в его пользу, ещё не окончательно испорчен.

* * *

Двое выехали четвёртого вечером.

От Москвы поворот на юг. От уездного города ещё двадцать две версты на лошадях.

Приехали шестого к полудню.

Их ждали.

Не могли ждать — а ждали. В селе стояли чистые, у школы подметено, крыльцо помыто, на крыльце уездный член управы в сюртуке.

— Мы без предупреждения, — сказал финансовый.

— Само собою, — сказал член управы.

Показывали час.

Здание новое. Сруб. Крыша железная, крашенная в зелёное. Полы настланы и не скрипят. Окна с двойными рамами, стёкла целые все до одного. Классная комната в четыре окна, вторая — под квартиру учителю.

Учитель на месте. Из уездного города, двадцать шесть лет, прибыл к двадцатому августа.

Дрова в сарае. Складены ровно, под навесом.

Печи две: одна в классе, другая в квартире. Побелены. Стоят.

Финансовый чиновник записал: помещение — есть, человек — есть, снабжение — есть.

Всё три звена. Одновременно.

Он уже собирался ставить подпись, когда выборный от псковского земства — тот самый Лапин из Порхова, — ходивший всё это время молча, попросил дозволения задать вопрос печнику.

Печника позвали из соседней избы.

* * *

Звали его Ефим, лет ему было под пятьдесят, и он пришёл в чём был, вытирая руки о фартук.

Выборный оказался мелким землевладельцем и не раз клал печи в собственном хозяйстве. Поэтому спросил не о том, о чём спрашивает начальство.

Он спросил, какая была глина.

Ефим ответил, что глина местная, из-за оврага, жирная, и что он её мешал с песком, как всегда.

— В каком отношении?

— На глаз, ваше степенство. У меня рука знает.

— Покажи.

Ефим сходил, принёс горсть готового раствора, скатал жгут толщиною в палец и согнул. Жгут согнулся и не треснул.

— Хорош, — сказал выборный. — Раствор хорош. Когда клал?

— С восьмого числа по пятнадцатое.

Выборный посчитал на пальцах и посмотрел на члена управы.

Член управы смотрел в сторону.

Дальше выборный не стал ни спорить, ни объяснять. Он подошёл к печи, открыл вьюшку, засунул руку в дымоход по локоть и вынул её.

Пальцы были черны.

— Топлена, — сказал он.

— Единожды, — быстро сказал член управы. — К приёмке. Чтобы показать, что тянет.

— Двадцать восьмого?

— Двадцать восьмого.

Ефим стоял и молчал, и по его молчанию было понятно, что он это говорил и что его не послушали.

Выборный посмотрел на чёрные пальцы, потом на белую печь.

— С пятнадцатого по двадцать восьмое, — сказал он. — Тринадцать дней.

Ефим не ответил. Он только распахнул вторую створку окна, хотя в пустом классе и без того тянуло холодом.

— Глина не извёстка, — сказал выборный члену управы. — Она воду не сразу отдаёт. Добрый хозяин даст печи год выстоять, порядочный — два месяца. Коли совсем гонят — не меньше двух недель: в тепле, в сухости, окна настежь. Не чтоб жар наружу шёл, а чтоб вода в кладке не осталась.

Член управы провёл указательным пальцем по белому боку печи. Палец остался чист.

— К десятому дню шов с лица уже схватился, — продолжал выборный. — Пальцем тронешь — сух. А в середине сырой. Дашь сразу сильный огонь — вода станет паром и разорвёт кладку изнутри. Нынче ничего не увидишь. Увидишь в декабре, когда топить станете всерьёз, каждый день.

Огарок свечи ему подал Ефим. Выборный обошёл с ним обе печи, приседая у пода и прикрывая пламя ладонью. За второй печью он опустился на колено и нажал ногтем на шов. Из-под ногтя посыпалось серое.

Он поставил на шве меловой крестик. Потом лёг животом на пол, чтобы снять расстояние до угла и до косяка, продиктовал час и число и заставил троих расписаться карандашом. Член управы подписал последним; графит дважды ломался под его рукой.

Опись была мартовская, та самая, с Ходынского поля.

Выборный стряхнул крошку раствора не на пол, а на лист и спросил:

— Дрова где?

В сарае дров лежало довольно. Поленья были сложены ровно, под самый навес, и член управы оживился впервые за всё утро.

— На зиму, — сказал он. — С ноября. По смете.

Смета была верна: деньги истрачены правильно, зимние дрова куплены на зиму, с ноября.

— А до ноября чем сушить будете?

Он опять посмотрел на Ефима. Ефим взял из поленницы одно полено, взвесил на ладони и положил отдельно.

Печь, сложенную в августе, перед настоящей топкой ещё дней десять надо вести малой закладкой: сперва несколько поленьев, назавтра немного больше, и так каждый день. Не для тепла — чтобы кладка прогревалась ровно и отдавала остатнюю влагу постепенно, слой за слоем, а не разом.

Такие дрова нужны в сентябре, когда до зимы далеко и никто их не продаёт: всякий хозяин держит своё.

Выборный раскрыл смету на подоконнике. Там были стены, крыша, полы, окна и жалованье учителю. Печь сидела внутри строки о стенах — одним словом, рядом с дверью и крыльцом. Сентябрьских дров не было ни полсажени.

Ефим поставил полено торцом рядом со сметой. С него осыпалась труха. Серая крошка шва лежала на слове «печь», между дверью и крыльцом.

— И как же вы полагали топить в декабре? — спросил финансовый.

Член управы сказал, что полагали протопить и всё.

* * *

Отчёт лёг ко мне девятого.

Девять листов, восемь из них — опись с крестиками и промерами, девятый — сводка на четыре строки.

Помещение есть. Человек есть. Снабжение есть на зиму и нет на сушку. Печи сложены и повреждены преждевременной топкой; одна годна, вторая требует перекладки.

Первым хотелось послать распоряжение немедленно.

Я не послал.

Я сидел и разбирал, кого тут наказывать.

Печник говорил. Его не услышали.

Учитель приехал в срок. Он ни при чём.

Член управы торопился не для себя. Он торопился оттого, что первое сентября напечатано в календаре. Календарь напечатал я.

Подрядчик обещал тридцать четыре дня и сделал за семнадцать. То есть сделал, что обещал. Здание его стоит хорошо.

Смета не заложила дров на сушку. Писал её не вор. Писал человек, никогда в жизни не клавший печей и не обязанный уметь.

Виноватых не было ни одного.

А школа к первому декабря не откроется.

Решение вышло в четыре пункта. Я писал его дольше всего, что писал в этом году.

Первое. Готовность Крапивенского уезда на первое сентября не признаётся. Не «признаётся с замечаниями», не «условно». Не признаётся.

Второе. Перекладка второй печи — печнику Ефиму, ему же и наблюдение за сушкой первой. Срок: к пятнадцатому октября сложить, до первого ноября сушить без огня, с первого по десятое ноября топить малой закладкой, первую полную топку произвести при уездном члене управы и при учителе, обоим расписаться в описи. Дрова на сушку — сверх сметы, из казённого взноса, отдельной строкой.

Третье, и это стоило Тульской губернии дорого. Уезд, не признанный готовым в первый срок, во второй год программы на расширение не заявляется. Открыться первого декабря он ещё может и, я полагаю, откроется. Но третья школа, о которой они писали в июле, будет не у них.

Четвёртое было общим для всех восьми и в этом-то и заключалась вся польза дня.

Ко всякой смете, где есть печь, впредь прилагается расчёт сушки: сколько дней без огня, сколько дней малой закладкой, сколько на это дров и кто расписывается в первой полной топке.

Я велел разослать это по всем восьми немедленно, вместе с описью Ефимовых печей и с крестиком, поставленным мелом, — потому что семь остальных уездов на первое сентября донесли «готово», а печи в них клали в те же августовские дни те же деревенские печники.

Ответы пришли в течение двух недель.

В двух уездах печи оказались сложены в июле и высушены как следует.

В трёх — топлены к приёмке, как в Тульской.

В двух — не топлены вовсе, и в обоих донесение «готово» было подписано на честном слове подрядчика.

Стало быть, из восьми донесений о полной готовности верными оказались два, и оба училища остались готовы к открытию.

* * *

В тот вечер я поднялся к Александре позже обыкновенного.

Она сидела с книгой и не читала. Ей шёл восьмой месяц, и последние недели она садилась не в кресло, а на кушетку, боком, потому что так было легче дышать.

Я рассказал ей про печи: мне требовалось ещё раз произнести всё вслух.

Она выслушала до конца и спросила, отчего печник не настоял.

— Он говорил.

— Кому?

— Члену управы.

— А члену управы кто говорил про первое сентября?

Тут я замолчал, потому что ответ был один.

— Значит, ты, — сказала она, и сказала это ровно, без всякого упрёка, тем своим коротким русским, который она за год выучила лучше, чем говорят при дворе. — Ты назначил число. Ты правильно назначил. И печник сказал правду и не был услышан. Обе вещи верны, Ники, и обе останутся верными.

Она помолчала.

— Ты не спросил ни разу с мая.

Я не сразу понял, о чём она.

С мая я ни разу не спросил её ни о самочувствии, ни о сроке, ни о ночных страхах. Не от равнодушия: каждое срочное дело вытесняло то, что было рядом и никуда не девалось.

Всё, за чем я в этом году следил, я следил по срокам и по числам: первое мая, пятое июня, первое сентября, первое декабря, первое марта. Я завёл календарь на восемь уездов и знал наперёд, в какую неделю где кроют крыши. И единственный срок, который шёл в моём собственном доме и был короче любого из них, я в этом календаре не держал вовсе — потому что его никто мне не докладывал, и потому что для него не было заведено ни описи, ни двух подписей, ни проверки без предупреждения.

— Я не сержусь, — сказала она. — Я говорю, чтобы ты знал. Мне довольно того, что ты приходишь.

— Аликс…

— Подожди. Я не за этим.

Она положила книгу.

— Двор уже готовится. Ты знаешь?

Я не знал.

Она перечислила сухо, по пунктам: расписаны комнаты, заказаны колыбель и купель, определён порядок объявления, составлен первый телеграфный список. Всё делали хорошо люди, ни разу её не спросившие.

И всё это расписано на мальчика.

— Не в бумагах, — сказала она. — В бумагах написано «на случай». А в разговорах — на мальчика. Мне об этом говорят по три раза в неделю, и говорят ласково.

— Я велю прекратить.

— Не вели. — Она посмотрела на меня. — Ты велишь — и через день весь Петербург будет знать, что государыня жаловалась. Я не за тем.

— За чем же?

— Пообещай мне одну вещь. Когда родится, ты не сделаешь из этого события. Ни манифеста в тот же час, ни депутаций, ни благодарственных молебствий по всей империи в течение недели. Пусть будет, как бывает у людей: родился ребёнок, объявили, отслужили и живут дальше.

— Аликс, это государственное дело. Не моё и не твоё.

— Я знаю. — Она положила ладонь на книгу. — Оттого и прошу заранее. После будет поздно: после ты будешь связан тем, что уже началось.

Я стоял и молчал.

Она просила ровно того, чего я не мог обещать. Рождение ребёнка у царствующего государя не есть семейное происшествие: оно есть государственное событие, обставленное установленным порядком, и порядок этот старше меня, старше моего отца и не переменяется по домашней просьбе. Манифест пишется не потому, что кто-нибудь рад, а потому, что подданным надлежит быть извещёнными; молебствия служатся не в честь младенца, а в подтверждение того, что династия стоит.

За её просьбой стояло знакомое: живое дело имеет свой срок, и назначенное сверху число не может безнаказанно его заменить.

Просила она единственный раз за весь год.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге