Городской голова. Том 4
Пролог. Понедельник Гордеева
Трактир «Якорь» в этот час пустовал — между обедом, когда расходились приказчики, и вечером, когда сходились чаёвники. Тарас Лукич Гордеев сидел в дальней комнате, той, что без окна на улицу, и держал перед собой стакан чая, давно остывшего. Он его не пил. Он смотрел на половицу под столом, на которой за двадцать лет вытерлась краска, и думал, что половицу эту не меняли с тех пор, как трактир ещё был его, гордеевский, а не перешёл по закладной к Тимохину, и что вот так же не меняется и всё остальное в этом городе: меняются хозяева, а половицы остаются.
Бумага лежала во внутреннем кармане сюртука. Не та, главная, — та была уже в Бережанске, в руках у городского головы, доставлена казённым порядком в субботу к трём пополудни. Эта была проще: писулька от Колесникова, отчёт, что дело сделано, анонимка в субботний нумер «Бережанских ведомостей» поставлена, литеры разобраны, касса спрятана. Гордеев читал её утром и теперь помнил наизусть, но не выбрасывал — держал при себе, как держат при себе вещь, которую жалко и которую некуда деть.
Восемнадцать лет.
Он считал не от первой обиды — обид было много, и первая стёрлась, как краска на половице. Он считал от пожара. В шестьдесят четвёртом сгорел склад на Заречной — морозкинский склад, набитый под крышу льном и пенькой, — и весь город, не разбирая, положил это на Гордеевых. Доказательств не было, виноватого не нашли, дело замяли. Но город решил, и решение города оказалось крепче всякого суда: с того лета Морозкины Гордеевым не кланялись, а кто шёл за Морозкиными — а шла, в конце концов, добрая половина нижнего города, — те тоже отворачивались. Тарасу Лукичу было тогда двадцать восемь. Он был молод, силён, при отцовских деньгах и при отцовском деле, и думал, что переживёт. Он и пережил. Только пережить — это, как выяснилось к старости, не то же, что победить.
В комнату заглянул половой, увидел нетронутый стакан, открыл было рот.
— Поди, — сказал Гордеев, не подняв глаз.
Половой ушёл.
Победить мешал Морозкин — не умом, ума у Саввы было ровно столько, сколько нужно купцу средней руки, — а тем, что Морозкина любили. Это была несправедливость, в которую Гордеев так и не научился не упираться. Сам он за сорок лет торговли не сделал городу ничего дурного сверх обычного: брал своё, держал цену на пристани, давал в долг под процент — под честный купеческий процент, не разбойничий. И его не любили. А Морозкин раздавал поминальные пироги по чужим похоронам, ходил в свою старообрядческую моленную, говорил тихо — и его любили. И когда два года назад в город явился новый Стрешнев, он пошёл не к Гордееву. Он пошёл к Морозкину.
Вот это и было самое непонятное.
Старого Стрешнева Гордеев знал как облупленного. Пьяница, картёжник, должник; городской голова по фамилии, а не по делу; человек, у которого Гордеев через подставных скупил городскую землю и которого держал на крючке так крепко, что мог в любой день уронить и не уронил только потому, что уронить — означало хлопоты, а держать — выгоду. Со старым Стрешневым всё было ясно и удобно. А потом, весной восемьдесят первого, Стрешнев будто переродился. Бросил пить. Сел за бумаги. Стал считать. И через год от гордеевского крючка не осталось ничего: землю Стрешнев вернул городу, долги развязал, репутацию — ту самую, городскую, на которой всё в уезде и держится, — выстроил себе из ничего, из дамбы, из фонарей, из кирпичного завода, которого в Бережанске отродясь не было.
Гордеев пробовал его свалить трижды.
Зимой — доносом трёх купцов. Стрешнев отбил его к февралю, не повысив голоса, и двое из троих подписантов теперь Гордееву в глаза не смотрели. Весной — ревизией из Казани. Ревизор Овсянников приехал злой, формалист, а уехал со Стрешневым чуть не в обнимку, и отчёт написал такой, что Гордееву после него в губернском правлении стало холодно. И вот теперь — третий ход. Самый дорогой. Самый дальний.
Он стоил Гордееву больше, чем все прежние, вместе взятые. Колесников — человек из Симбирска, с прошлым и без будущего, — сидел в Бережанске с весны под видом сукноторговца и печатал анонимки на литерах, которых в городе ни у кого нет, чтоб не доискались по почерку. Это было недёшево. А главное стоило дорого — то, что в Петербурге. Глебов.
Гордеев допустил себя думать о Глебове только сейчас, под вечер, когда никого. Глебов в министерстве был не велик — младший делопроизводитель, чин невысок, — но сидел он там, куда Гордееву самому ходу не было и не будет до смерти: в той комнате, откуда бумаги уходят с печатью и возвращаются делом. Через Глебова бумага легла на стол к советнику Раздольскому, и Раздольский — не Овсянников, не казанский знакомец Стрешнева, не человек, которого можно к нему расположить за чаем, — Раздольский подписал. Статья. Тридцать дней. Дознание по такому делу, от которого у любого головы холодеет под ложечкой, потому что это уже не торговля и не земля, это — слова, неблагонадёжность, та самая школа для рабочих, которую Стрешнев покрывал.
На это Стрешневу нечем ответить за чаем.
Гордеев поднёс наконец стакан ко рту, отпил холодного, поморщился. Должно бы прийти удовлетворение. Он ждал этого вечера полгода, складывал его по копейке и по письму, и вот удар нанесён, ровно как задумано, в два конца — бумага сверху и шум снизу, чтоб в городе зашептались раньше, чем Стрешнев успеет объясниться. Должно бы прийти. А не приходило.
Вместо удовлетворения пришло старое, знакомое, тянущее — то, что он привык называть досадой и что досадой давно перестало быть. Он представил себе, как Стрешнев получил бумагу. Как, верно, и бровью не повёл — этот не поведёт. Как кликнул своего секретаря, сухого старика Сычёва, и сказал ему что-нибудь короткое, вроде «с понедельника начнём». И как они с понедельника начнут — спокойно, по бумаге, без суеты, и отобьются. Опять отобьются. Гордеев не знал ещё, чем, но знал, что отобьются, и знание это было в нём не как страх, а как погода: так знают, что в ноябре встанет река.
И впервые за восемнадцать лет ему пришло в голову, что, может быть, дело не в Морозкине. И не в любви города, которой ему недодали. А в том, что он, Тарас Лукич Гордеев, всю жизнь умел только одно — отбирать и держать, — а человек напротив умеет другое, и этому другому Гордеева никто не научил, и теперь уж поздно.
Мысль была непривычная и нехорошая, и он её отогнал.
* * *
В июне были выборы.
Гордеев не любил вспоминать этот месяц и потому вспоминал его часто — так язык лезет в больной зуб. Дума переизбиралась раз в три года, и три года назад она была ещё наполовину его: восемь гласных шли за Гордеевым твёрдо, ещё пятеро колебались, и при нужде Тарас Лукич набирал большинство, не вставая с места, одними кивками по трактирам да обещаниями по лавкам. В этот раз он считал заранее, по пальцам, как считал всегда, и выходило у него если не большинство, то крепкая треть, с которой ни один голова не сможет не считаться.
Вышло восемь. Восемь из тридцати. Двадцать два — стрешневские.
Он сидел тогда на первом заседании новой думы, в пятнадцатый день июня, в своём ряду, и смотрел, как поднимаются руки. И руки поднимались не за Стрешнева даже — Стрешнев и слова лишнего не сказал, сидел во главе ровно, как всегда, — а просто так, как поднимается вода: без злобы, без шума, само собой. Поднимались руки мещан с Заречной, которых Гордеев двадцать лет считал своими, потому что они брали у него в долг. Поднималась рука Морозкина — впервые гласного, впервые в думе, и Морозкин держал её не выше и не ниже других, буднично, и эта будничность была хуже всякого торжества. Поднялась даже рука Бухвостова — того самого Бухвостова, который в январе подписал гордеевский донос за вексель на семьдесят пять рублей, вексель, который Трофимов ему так и не оплатил. Бухвостов голосовал по гордеевской указке, против, по дисциплине, — но Гордеев видел его лицо и понимал: этот уже не его. Этот тяготится. Этот при первом удобном случае отойдёт к южному клиросу, к жене, к детям, к тихой жизни, и будет рад, что отвязался.
Тогда, в думе, Гордеев впервые ясно увидел то, чего раньше не позволял себе видеть. Что дело не в одном проигранном голосовании. Что город — весь, целиком, тот самый город, на воде которого он вырос и состарился, — уже не его и не будет его, и что молодой жадный купчик из него, Гордеева, давно превратился в старика, которого терпят по привычке, как терпят старую вывеску над лавкой, где давно торгует другой.
Он не сломался тогда. Он пришёл домой, сел за бумаги и стал считать дальше — Колесникова, Глебова, Раздольского, тридцать дней. Он умел только это: считать и держать. Но что-то в нём в тот июньский день надломилось не до конца, а так — как надламывается лёд под ногой, ещё держит, а уже хрустнул.
И вот теперь, в трактире без окна, дослушивая чужой тёплый шум за стеной, он понимал, что третий ход — последний. Не потому, что после него не будет четвёртого; будут и четвёртый, и пятый, у Гордеева хватит и денег, и желчи. А потому, что дело уже не в Стрешневе. Дело в том, что Гордеев устал жить во вражде, которой не помнит начала, и победить в которой нельзя, потому что побеждать, как выяснилось, нужно было не доносами, а чем-то совсем другим, чему его не научили.
Он этого вслух не сказал бы и под пыткой. Но в комнате никого не было, и можно было хоть раз не лгать себе.
* * *
Дверь стукнула. Вошёл Трофимов — поверенный, тонкий, в чистом сюртуке, с той всегдашней готовностью в лице, которую Гордеев в нём ценил и которой не верил. Трофимов служил тому, кто платит, и Гордеев это знал про него с первого дня и держал именно поэтому: преданность можно перекупить, а расчёт — нет, расчёт надёжен, пока ты платишь больше других.
— Тарас Лукич. — Трофимов сел, не дожидаясь приглашения, по-свойски, и это «по-свойски» Гордеев тоже отметил и тоже не одобрил. — В городе уже говорят. С утра в трёх лавках слышал. Что на голову бумага из Петербурга, по политическому. Расходится.
— Пускай расходится.
— Расходится хорошо. — Трофимов чуть улыбнулся. — К воскресенью полгорода будет знать.
Гордеев посмотрел на него. Трофимов радовался — не делу, делу он был безразличен, а тому, что хозяин, кажется, наконец берёт верх, и значит, можно будет ещё какое-то время служить выигрывающей стороне. И от этой чужой радости Гордееву стало совсем тоскливо.
— Глебов писал? — спросил он.
— Молчит после телеграммы. Ему теперь молчать и положено — дело двинуто, его часть кончена.
— Кончена, — повторил Гордеев.
Он подумал, что и его часть, в сущности, кончена. Всё, что он мог сделать, он сделал; теперь оставалось ждать — ждать, как ответит Раздольский, как извернётся Стрешнев, кто кого пересидит. Полгода работы — ради того, чтобы теперь сидеть и ждать. Он усмехнулся про себя этой простой и обидной правде всякой большой затеи: готовишь её годами, а в решительный час от тебя уже ничего не зависит, и ты — лишний, как зритель на собственной свадьбе.
— Ступай, — сказал он Трофимову. — Завтра придёшь.
Трофимов поднялся, поклонился ровно настолько, насколько кланяются хозяину, который пока в силе, и вышел.
Гордеев остался один.
За тонкой стеной шумел разогревающийся к вечеру трактир — звякала посуда, кто-то засмеялся, кто-то требовал полового. Чужой, тёплый, живой шум. Гордеев сидел в комнате без окна и слушал его, и вдруг почувствовал, как от левого плеча по руке прошло — не больно, а будто рука затекла, отлежал, — и поднялось к груди, и сжало на один долгий вдох, и отпустило.
Он посидел неподвижно. Подождал, не вернётся ли.
Не вернулось.
«Объелся, — подумал он привычно, потому что так думал всегда, когда сжимало, а сжимало в последний год всё чаще. — Пирог с вязигой не идёт мне на ночь».
Он отодвинул стакан, тяжело встал, надел картуз. Рука была как рука. Он сжал и разжал пальцы — слушались. Вышел через заднюю дверь, на двор, в тёплый июльский вечер. Над Заречной слободой стоял несильный закат, ровный, без огня, какой бывает перед долгим устойчивым теплом. Где-то у пристани свистел отходящий пароход — последний на сегодня, вверх по Волге.
Гордеев постоял, глядя на воду, на которой ещё держался свет. Восемнадцать лет он смотрел на эту реку как на свою — пристань была его, баржи были его, грузы шли через его руки. Теперь пристань была наполовину уже не его, а через год, он чувствовал, не будет вовсе. И ничего нельзя было поделать — кроме того, что он уже сделал. Бумага легла. Тридцать дней. Дальше — как Бог даст.
Он впервые за вечер подумал слово «Бог», и оно отозвалось в нём пусто, как отзывается имя человека, с которым давно раззнакомились.
Дома его ждал сын. Пётр Тарасович — рыхлый, добрый, неглупый и совсем без хватки, единственный, в кого Гордеев вложил всё и от кого знал, что после него дело не удержится и года. Это была ещё одна несправедливость, и с ней Гордеев тоже давно перестал спорить. Он пошёл домой через слободу, медленно, придерживая левую руку правой, сам того не замечая, и думал не о Стрешневе уже, а о том, что надо бы завтра велеть Глафире — нет, Глафира была у Стрешневых, своя кухарка звалась Матрёной, — велеть Матрёне не класть на ночь тяжёлого.
Тридцать дней до конца июля. Он успеет дождаться, чем кончится. А дальше — как Бог даст.
В первый раз за восемнадцать лет это «как Бог даст» прозвучало в нём не угрозой врагу, а просьбой за себя.
Глава 1. С понедельника
В понедельник, третьего июля, я пришёл в управу раньше обычного и застал Сычёва уже за самоваром.
Это само по себе ничего не значило — Сычёв принимал самовар в углу управы за своё с декабря, и приходил рано всегда, — но в это утро он сидел не за бумагами, как обыкновенно, а просто сидел, держа стакан в ладонях, и смотрел в окно на пустую ещё Соборную. Пенсне лежало перед ним на сукне. Без пенсне лицо у Фёдора Игнатьича делалось старше и проще, и по этому простому лицу я понял, что он уже всё знает, читал субботний нумер, и что ночь у него прошла так же, как у меня, — то есть прошла.
— Доброе утро, Фёдор Игнатьич.
— Доброе, Павел Андреевич. — Он надел пенсне, и лицо снова стало служебным. — Я вам чаю налью.
— Налейте.
Я снял картуз, повесил, сел напротив. На столе между нами лежали две бумаги. Одну я знал наизусть со субботы — казённый пакет от советника Раздольского, дознание, тридцать дней, статья. Другую видел впервые: субботний нумер «Бережанских ведомостей», сложенный так, чтобы на виду была вторая полоса, а на второй полосе — заметка без подписи, в которой некий «обыватель, радеющий о городе» сокрушался, что городской голова покровительствует людям, чья благонадёжность под сомнением, и содержит на городские средства школу, где этих людей собирают.
Я прочитал заметку ещё раз, медленно. Сделана она была неглупо. Ни одного имени, ни одного обвинения, к которому можно придраться, — только сокрушение и вопросы. «Не пора ли спросить?» «Кому это выгодно?» Гордеевская работа, чистая: ударить сверху бумагой и снизу шёпотом, чтобы город зашептался раньше, чем я успею открыть рот.
Я отложил газету и придвинул казённый пакет.
Эту бумагу я знал слово в слово, но перечитал и её — не чтобы узнать новое, а чтобы ещё раз услышать её тон. Тон был холодный и гладкий, тот особенный канцелярский тон, в котором каждое слово отдельно безобидно, а вместе они складываются в петлю. «Имеются сведения». «Усматривается основание». «Предлагается дать объяснение в тридцатидневный срок». Ни обвинения, ни имени доносчика, ни даже прямого указания, в чём, собственно, я провинился, — только указание на школу, на двух человек при ней и на статью, по которой ведётся дознание.
Я положил рядом две бумаги — анонимку и пакет — и с минуту смотрел на них. В прежней жизни я повидал довольно таких бумаг, чтобы понимать: их пишет не злость, их пишет порядок. Раздольский в Петербурге не питал ко мне ненависти. Он меня в глаза не видел. Для него это было дело номер такой-то, лёгшее на стол по представлению, и он подписал его так же ровно, как подписывал десятки других, и так же ровно закроет, если ему дадут к тому основание. Вся разница между «закроет» и «не закроет» решалась здесь, в этой управе, в ближайшие тридцать дней, и решалась не криком, а бумагой — такой же ровной и гладкой, как его собственная.
— Овсянников бы её и читать не стал, — сказал Сычёв негромко. Он понял, на что я смотрю.
— Овсянников нас знал. — Я отодвинул газету. — Этот не знает. Это и плохо, и хорошо.
— Чем хорошо?
— Тем, что незнакомому легче показать, как есть. Знакомый уже всё про тебя решил. А незнакомому мы пишем с чистого листа.
— Расходится по городу, — сказал Сычёв, проследив мой взгляд. — Кашин с утра прислал сказать: в трёх лавках на Купеческой говорят. Не верят, но говорят.
— Пускай говорят.
В прежней жизни я бы на это потратил полночи — звонки, заготовки опровержений, кто что напишет и где. Здесь полночи тратить было некуда и не на что. Здесь был понедельник, был самовар, был сухой старик напротив, сорок первый год сидящий в этой управе, и была работа, которую следовало начать с понедельника, потому что в субботу я так и сказал: с понедельника начнём.
— Фёдор Игнатьич. Достаньте папку по заводу. Нотариальную, пивоваровскую, декабрьскую. И характеристику Залесского из учебного округа — апрельскую. И список, кого Краснов учил в воскресной школе, с числами.
Сычёв поднялся, не допив чая.
— Всё в готовности, Павел Андреевич. Я с субботы сложил.
Я посмотрел на него. Он сложил с субботы. Пока я ночью лежал и думал, что начну с понедельника, Фёдор Игнатьич уже сложил. За полтора года я к этому привык и всё равно каждый раз отмечал — как отмечают хорошую погоду: не удивляясь, но с благодарностью.
— Тогда начнём.
* * *
Белкин пришёл к десяти, как уговорено, — в том же чёрном сюртуке, в каком ходил и в суд, и на похороны, потому что других, я подозревал, у Артемия Николаевича попросту не было. Адвокат он был лучший в уезде, а может, и не только в уезде, и сюртук свой носил с тем спокойным небрежением, с каким хороший мастер носит затёртый инструмент: дело не в виде, дело в том, что им режут.
Он разложил бумаги на большом столе, надел очки и с четверть часа читал пакет Раздольского молча, водя по строкам сухим пальцем. Я не мешал. Сычёв стоял у шкафа. Морозкина ждали к одиннадцати.
— Так, — сказал наконец Белкин и снял очки. — Разберём, что нам прислали. Дело заведено по статье о возбуждении смуты через учебные заведения. Звучит страшно. На деле же это значит вот что. — Он пристукнул пальцем по бумаге. — У них нет ни одного факта. Есть донос, есть фамилия Залесского, который под надзором, есть фамилия Краснова, который из ссыльных, и есть ваша воскресная школа, в которой оба касались дела. Из этих трёх вещей складывают картину. Картина такая: голова содержит школу, в школе — поднадзорные, в школе — рабочие, рабочих учат поднадзорные, следовательно, в школе сеют смуту, а голова сему потворствует.
— Логично.
— Складно, — поправил Белкин. — Не логично. Логика — это когда из фактов. А тут из фамилий. — Он положил очки на стол. — Павел Андреевич, я вам скажу, как есть. По форме дело пустое. Школа открыта законно, программа лежит в думе, Залесский к политике не касался — на это у нас бумага из самого Казанского учебного округа, апрельская, где сказано, что преподавал он географию и русский и в неблагонадёжном замечен не был. Краснов — ссыльный, верно, но ссылка отбыта, надзор кончился, и учит он грамоте, а грамота не крамола. По форме мы это разбиваем в три приёма.
— А не по форме?
Белкин помолчал.
— А не по форме, — сказал он, — дело не в форме. Кто-то в Петербурге захотел, чтобы это дело было. И пока он этого хочет, форма будет искать, за что зацепиться. Мы отобьём по статье — он зайдёт по другой. Это не суд, Павел Андреевич. Это пока ещё не суд. Это дознание — то есть человек с правом задавать вопросы будет задавать вопросы, и от того, как мы на них ответим в первые тридцать дней, зависит, станет ли это судом.
— А Краснов? — спросил я. — По форме грамота не крамола, согласен. А по существу? Краснов — человек с прошлым, и прошлое это всем известно.
Белкин снова надел очки, будто за ними ему думалось вернее.
— Краснов опаснее Залесского, — признал он. — Залесского мы прикроем бумагой округа, тут чисто. А Краснов — да, бывший ссыльный, и сколько ни говори, что ссылка отбыта и надзор снят, в деле о смуте само слово «ссыльный» весит. Поэтому я бы Краснова в ответе не выпячивал и не прятал. Прятать нельзя — заметят, что прячем, и решат, что есть что прятать. Выпячивать тоже нельзя. Я бы дал его ровно, в общем ряду, как одного из преподавателей грамоты, с прочими наравне, и приложил бы список того, чему он учил: азбука, счёт, чтение по складам. Пусть всякий, кто захочет искать в азбуке смуту, сам и выглядит дураком.
— А если захотят?
— Захотят — найдут, — спокойно ответил Белкин. — Я же говорю, Павел Андреевич: дело не в форме. Если в Петербурге решено довести, доведут и на азбуке. Наша задача не в том, чтобы не дать повода — повод они выдумают. Наша задача — чтобы всякому, кто станет это читать со стороны, незаинтересованным глазом, было ясно как день: придираются. Чтобы сама бумага наша была спокойнее и чище ихней. В таких делах выигрывает не тот, кто громче кричит «невиновен», а тот, на чьей стороне выходит очевидность.
Я кивнул. Это я понимал и сам, но услышать от Белкина было нелишне — Белкин не пугал и не утешал, Белкин называл вещи, и в дни, когда город шепчется, человек, называющий вещи их именами, дороже всякого утешителя.
— Значит, так. — Я придвинул чистый лист и взял перо. — Готовим ответ. По первому — характеристика округа, объяснительная Залесского, свидетельство Серафима и Вебера, что в школе политики не касались. По заводу — нотариальная бумага: из пайщиков я вышел в декабре, доли не имею, корысти в школе у меня нет и быть не может, потому что школа денег не приносит, а отнимает.
— Завод тут при чём? — спросил Сычёв от шкафа.
— Притом, — сказал я, — что в доносах вторым слоем всегда идёт корысть. Не написали ещё, так напишут: содержит школу для виду, а сам наживается. Заткнём заранее. Пусть лежит в пакете бумага, что городской голова в кирпичном товариществе с декабря не пайщик и документы открыты любому, кто пришлёт проверить.
Белкин чуть усмехнулся — той короткой профессиональной усмешкой, какой один мастер отвечает другому на хороший ход.
— Вы научились, Павел Андреевич, — сказал он. — Год назад вы бы оправдывались. Теперь вы затыкаете дыры прежде, чем в них спросят.
— Год назад я многого не умел.
— Это правда. — Он снова надел очки. — Ну, садимся писать.
* * *
Морозкин пришёл к одиннадцати, как и сказал, — а Савва Парфёнович всегда приходил точно, ни раньше, ни позже, и эту точность я давно числил среди его достоинств, рядом с тем, что он никогда не говорил лишнего и никогда не обещал того, чего не сделает.
Он снял картуз, поклонился Белкину, кивнул Сычёву, сел.
— Слыхал, — сказал он сразу, без захода. — В нижнем городе с воскресенья говорят. К обедне выходил — слышал у паперти.
— И что говорят? — спросил я.
— Разное. — Морозкин подумал, как сказать точнее; он всегда думал, прежде чем сказать. — Кто говорит — голову травят, как травили всегда, и поделом тем, кто травит. Кто говорит — дыма без огня не бывает. Второго мало, но он есть. — Он поднял на меня спокойные тёмные глаза. — Я вот зачем пришёл, Павел Андреевич. Бумагу вашу в Петербург я сопроводил своим письмом — это вы знаете, ушло в среду. А теперь скажу про нижний город. Шептать против шёпота — дело пустое. А вот что не пустое: пусть в нижнем городе и дальше знают, что я с вами. Меня там слышат.
— Знаю, что слышат.
— Не оттого слышат, что я богат, — сказал Морозкин ровно. — Богатых там не любят, как и везде. А оттого, что знают: Морозкин зря не станет. И если Морозкин с головой — значит, голова чист. Вот и весь мой ответ Гордееву. Не указаниями. Тем, что я с утра в воскресенье стою у обедни рядом с вашими, и весь приход это видит.
Я посмотрел на него и подумал, что вот это и есть та работа, которой меня в прежней жизни не учили и которой не выучишься по книгам: чтобы за тебя стоял не наёмный голос и не купленная заметка, а человек, которому верят, — стоял молча, одним тем, что стоит рядом. Этого нельзя ни купить, ни ускорить. Это копится годами, по поминальному пирогу на чужих похоронах, по тихому слову у паперти, и расходуется в один такой понедельник, как этот, без остатка и без сожаления.
— Спасибо, Савва Парфёнович.
— Не за что пока, — отозвался он. — Вот отобьёмся — тогда.
Он помолчал и прибавил, глядя в сторону, будто между делом:
— А Гордеев-то сдал.
Я не сразу ответил.
— Сдал?
— Сдал, — повторил Морозкин. — Видал его в субботу у «Якоря», издали. Постарел за лето. Серый стал. Идёт — за руку левую держится. — Он пожал плечами. — Я зла ему не желаю, грех. Но скажу как есть: не тот Гордеев, что в марте. Этот ход у него, чую, последний большой. Дальше пороху не станет.
Я ничего на это не сказал. Сказать было нечего — и радоваться было нечему, хоть человек напротив меня и был тем, кто полгода складывал по копейке моё нынешнее тридцатидневное неудобство. Гордеев сдал. И, отметив это, я поймал себя на том, что не чувствую ничего похожего на торжество, а чувствую что-то потяжелее, и решил, что разберусь с этим после, когда будет время. Времени не было. Был понедельник, был ответ Раздольскому, и до конца месяца оставалось двадцать семь дней.
Морозкин ушёл к полудню. После него заглянул Прохор — не в кабинет, а в дверь, как он это умел, бочком, картуз в руках.
— Павел Андреевич. По тому делу. — Прохор не называл Колесникова по имени даже здесь; я его этому не учил, он сам так завёл. — Сидит тихо. С субботы со двора не выходил. На почту не присылал и не получал. Почтмейстер сказал — как чего, в первый же час мне.
— Хорошо, Прохор. Спасибо.
Он потоптался, кивнул и исчез так же бочком. Четыре должности было теперь у Прохора в городе — дворник, наблюдатель по вестнику, мерщик воды на пристани и вот это, последнее, без названия в бумаге, — и все четыре он нёс с одинаковой обстоятельной серьёзностью, от которой мне делалось то смешно, то тепло, а чаще и то и другое разом.
Когда дверь за ним закрылась, Сычёв сказал:
— Письмо Михаилу Петровичу ушло в среду. Если по обычному ходу — в Вятке к субботе, к воскресенью. Брат его в Петербурге к середине месяца сможет передать нашу просьбу. Окно у нас — до двадцать пятого июля.
Я кивнул. Долгушин писал из Вятки коротко и редко, но в нужную минуту оказывалось, что у старика и в отставке остались руки, протянутые в те комнаты, куда мне самому хода нет. Младший брат его, Пётр Петрович, служил в том же министерстве, что и Раздольский, чином повыше иного делопроизводителя, и мог — не по службе, а по той частной привычке, какая у служилых людей иногда дороже всякой инструкции, — попросить Раздольского до формального хода ознакомиться с другой стороной дела. Раздольский, по словам брата, такие просьбы исполнял. Не из доброты. Из аккуратности: человек, который любит, чтобы дело было полным, прежде чем дать ему ход.
— Значит, к двадцать пятому надо, чтобы наш пакет уже лежал у Раздольского, — сказал я. — А просьба Петра Петровича пришла бы следом. Не раньше — иначе она повиснет в воздухе, не на чем будет стоять. И не позже — иначе опоздает.
— Так, — согласился Сычёв.
— Тогда пакет — к понедельнику. И ещё. — Я придвинул чистый лист. — Сегодня же набросаю в «Казанский телеграф». Не опровержение на анонимку — на анонимку отвечать нельзя, отвечать значит признавать. А просто: управа извещает, что городская воскресная школа открыта законно, программа в думе, и всякий желающий может с ней ознакомиться. Сухо. Без имени Гордеева, без слова «донос». Пусть выйдет к среде, рядом с гордеевским шёпотом, — и пусть читатель сам сравнит крик без подписи и ровную строку от управы.
— Это вы хорошо, — сказал Сычёв и впервые за утро чуть улыбнулся. — Криком на крик — оба в грязи. А ровным на крик — крикун и остаётся крикуном.
Я писал черновик до сумерек, переписывал трижды и всё вычёркивал лишнее, пока не осталось десять строк, в которых не к чему было придраться и не на что обидеться. Это тоже была работа — может быть, главная за день: написать так, чтобы спокойствие было не позой, а веществом строки.
* * *
Домой я вернулся к семи.
Анна сидела в саду с книгой — той самой, кургановской, про Закавказье, которую читала мне ещё в июне и, видно, дочитывала теперь для себя. Николай был у себя, над дифурами: я задал ему пять задач и срок до середины месяца, и он, к моему тихому удовольствию, грыз их с тем же упрямством, с каким год назад не желал грызть латынь. Аграфена приехала к ужину, и в доме пахло Глафириным пирогом — не с вязигой, с малиной, первой в этом году.
За ужином о деле не говорили. Анна знала — я сказал ей коротко, без тревоги, ещё в субботу, — но за столом не спрашивала, и я был ей за это благодарен. Аграфена тоже знала, по-своему, тем своим знанием, которое ни о чём не спрашивает и всё видит; раз только глянула на меня поверх чашки и ничего не сказала, и в этом «ничего не сказала» было больше поддержки, чем в любых словах.
После ужина я ушёл в кабинет.
Открыл зелёную тетрадь. Она работала с двадцатого июня, и места в ней было ещё много. Я думал записать о деле — служебно, по пунктам, как привык: что сделано в понедельник, что осталось, какие сроки. Обмакнул перо.
«3 июля, — написал я. — Начали ответ Раздольскому. Белкин разбирает по статье — говорит, по форме пусто. Завод, Залесский, школа — пакет к понедельнику следующей недели. Морозкин держит нижний город собой. Опровержение в „Телеграф“ — к среде».
Перечитал. Всё было верно и всё было не о том.
Я перевернул страницу.
«Сегодня понял одну вещь про эту работу, — написал я медленнее. — Самое трудное в ней — не удар. Удар я научился принимать. Самое трудное — ровно прожить день, в который что-то должно случиться, а ты ничего не можешь ускорить. Не страх, не суета — а ровная выдержка. Стоять, как стоит Морозкин у обедни: молча, на своём месте, и одним этим стоянием делать дело. Это отдельное умение, и оно к вечеру отзывается в плечах не меньше, чем работа руками. Это работа, не подвиг».
Я остановился. Подумал, не дописать ли про Гордеева — что сдал, что серый, что держится за руку. Не дописал. Записывать чужую немощь, даже вражью, в свою тетрадь не хотелось; было в этом что-то, чего я в себе не одобрял.
И всё же мысль о нём не уходила, и, сидя над закрытой уже тетрадью в тихом, остывающем к ночи кабинете, я позволил ей побыть. Восемнадцать лет этот человек был для города постоянной величиной, такой же привычной, как разлив по весне или ледостав по осени, — с ним считались, его опасались, на него оглядывались, и даже те, кто его не любил, выстраивали свою жизнь отчасти по нему, как выстраивают дом, помня, с какой стороны дует ветер. И вот этот ветер слабел у меня на глазах, и я, который полтора года выучивался стоять против него ровно, вдруг понял, что не испытываю от его слабости ни облегчения, ни злорадства, а только странную, тихую печаль — печаль не о Гордееве, которого мне не за что было жалеть, а о чём-то более общем: о том, должно быть, что всякая большая вражда, даже самая несправедливая, кончается не победой и не поражением, а просто тем, что один из двоих стареет первым.
Закрыл тетрадь, убрал в верхний ящик. Погасил лампу.
В саду уже смерклось. Анна ушла в дом, в гостиной слышно было пианино — играла она вполголоса, для себя, что-то ровное и негромкое. Я постоял у окна. За воротами, напротив, горел фонарь — тот самый, который я полтора года назад выпрашивал, выбивал, ставил, и который теперь горел сам собой, каждый вечер, потому что так было заведено.
Двадцать семь дней. Завтра — вторник, и снова в управу, и снова ответ, строка за строкой. Я смотрел на фонарь и думал, что год назад этот свет был для меня делом — победой, добытой с боем. А теперь он был просто свет за окном моего дома, в моём городе, и это «моём» далось мне за полтора года дороже всякого фонаря и стоило того.
Пианино в гостиной смолкло. Я постоял ещё немного и пошёл к своим.
Глава 2. Кто такой Глебов
В среду, пятого июля, вышел «Казанский телеграф», и в нём, на третьей полосе, между объявлением о продаже рысистого жеребца и сообщением о ценах на хлеб, стояли мои десять строк.
Я перечитал их в нумере уже набранными — и в наборе они показались мне ещё суше, чем в черновике, что было хорошо. Управа извещала, что бережанская воскресная школа открыта с дозволения, программа её представлена в городскую думу и всякий, кто пожелает, может с ней ознакомиться в управские часы. Ни слова о доносе. Ни слова о Гордееве. Ни слова о том, что кто-то на школу нападает. Просто извещение — такое, какое управа могла бы напечатать и в спокойный год, между делом, для порядка.
Расчёт был простой, и я не сам его выдумал — так делают везде и всегда, где приходится отвечать на шёпот. На крик нельзя отвечать криком: двое кричащих в глазах третьего равны, оба в пыли, и сторонний человек, не разбирая, кто прав, отходит от обоих. А вот когда на крик отвечают ровной строкой — крикун остаётся крикуном один, и его собственный крик начинает работать против него.
— Кашин прислал, — сказал Сычёв, заглянув ко мне к полудню. — В лавках уже сравнивают. Говорят: вон, в «Телеграфе» от управы прямо написано, школа дозволенная, ходи проверяй. А в субботнем листке кто-то без имени шипел. Кому верить — печатному с подписью управы или безымянному?
— И кому верят?
— Печатному, Павел Андреевич. Русский человек безымянному не верит, хоть и любит послушать. Послушать — одно, а поверить — другое.
Я кивнул. Это было то, на что я и рассчитывал, и всё же услышать было приятно. Гордеевский шёпот не умер — такие вещи не умирают совсем, — но из него вышел воздух. Он сделался тем, чем и был: шёпотом без лица, который можно пересказать у прилавка, но под который не подпишешься.
К обеду весть пришла и снизу — оттуда, где печатному верят меньше всего, потому что половина читать не умеет, а другая половина не верит и тому, что прочла.
Прислал Сапожников. Не пришёл сам — он ко мне в управу не ходил, у нас с ним давно был уговор без слов, что мы друг друга в лицо в неподходящих местах не видим, — а прислал малого с запиской в три слова: «В слободе тихо». Я понял. Сапожников держал нижний город не управой и не законом, а тем, чем держат такие места, — знанием, кто чем дышит; и если он сообщал, что в слободе тихо, это значило, что гордеевский шёпот туда не пошёл, не лёг на готовую почву, не оброс, как обрастает иной слух, своими подробностями и своими крикунами. А не пошёл он потому, что в слободе помнили прошлогоднюю воду, и дамбу, и то, чьи бригады тогда стояли по пояс в ледяной Волге. Слобода своё помнила долго. Доброе помнила не лучше злого — но школу, в которой её детей учили грамоте даром, помнила как доброе, и менять это доброе на безымянное шипение из чужой газеты не собиралась.
Я порвал записку и бросил в печь — не от тайны, а по привычке Сапожникова, который и меня приучил его бумаги не хранить. И подумал, что вот ещё одна доска, на которой я не проигрываю: нижний город. Гордеев тридцать лет держал его деньгами и долгом, а удержать не сумел; я не держал вовсе — а он держался сам, по памяти о деле. Это была не моя заслуга. Это была заслуга прошлогодней воды и тех бригад. Но плоды её доставались мне, и я их принимал — без гордости, как принимают урожай с поля, которое сам же когда-то и вспахал, не зная ещё, что вспахиваешь.
А ближе к вечеру случилось то, чего я, печатая своё извещение, втайне и добивался, хоть и не смел рассчитывать, что выйдет так скоро.
В управу пришёл человек — посмотреть программу.
Это был Голиков, Анисим Иваныч, гласный из новых, из тех, что за год пристали к нашей стороне не из приязни ко мне, а из той медленной мещанской рассудительности, которая сперва приглядывается, потом примеривается, а пристав — держится крепко. Он вошёл, поклонился, помялся и сказал, что вот-де читал в «Телеграфе», будто всякий желающий может ознакомиться, — так он и желает; не из подозрения, боже упаси, а чтобы, если на улице спросят, ответить со знанием, что сам видел.
— И правильно, Анисим Иваныч, — сказал я. — Затем и напечатано. Фёдор Игнатьич, дайте Анисиму Иванычу программу и список занятий.
Сычёв подал. Голиков сел к столу, надел очки в железной оправе и стал читать — медленно, ведя пальцем, шевеля губами на трудных словах, со всей той въедливой обстоятельностью, с какой мещанин читает бумагу, в которой подозревает подвох. Я не мешал. Я знал, что он там вычитает: азбуку, счёт, чтение по складам, географию, начатки русской грамматики — и ни единой строки, под которой могло бы прятаться то, чем пугала анонимка. Через четверть часа он снял очки, сложил, подумал.
— Так грамоте же учат, — сказал он почти с обидой, будто его обманули, пообещав крамолу и не дав. — Чему ж тут. Мой бы внук пошёл — и пошлю.
— И пошлите, — сказал я. — С осени фабричная откроется, при школе. Места будут.
Голиков ушёл успокоенный и, я знал, к вечеру обойдёт ещё трёх знакомых и каждому скажет: сам видел, грамоте учат, а кто шипит — тому делать нечего. И это была работа дороже всякого опровержения: один Голиков, прочитавший программу своими глазами и пересказавший её своими словами, стоил десяти печатных строк, потому что печатному верят умом, а соседу — нутром. Гордеев бил шёпотом, рассчитывая, что проверять никто не станет. Я открыл дверь и сказал: проверяйте. И в этом была вся разница между нами — он держался на том, что люди не смотрят, а я на том, что смотрят.
* * *
А к вечеру того же дня пришло письмо из Петербурга, и оно было важнее всякого опровержения.
Письмо было не мне — Сычёву. Фёдор Игнатьич за сорок лет службы оброс по России знакомствами, какими я и за три жизни не оброс бы: где письмоводитель, где столоначальник на покое, где старый сослуживец, осевший в столице. Один из таких, некий Голицын — не из князей, однофамилец, мелкий служащий в отставке, доживавший в Петербурге на пенсию и на переписку со старыми товарищами, — был у Сычёва на этот случай. Ещё в конце июня Фёдор Игнатьич, перечитывая казённый «Правительственный вестник» — он его выписывал и читал весь, от указов до объявлений, потому что в объявлениях, говорил он, виден ход всей машины, — наткнулся на строку о причислении к Министерству юстиции некоего Глебова. Имя само по себе ничего не значило. Значило другое: дата.
— Вот, — сказал Сычёв и положил передо мной письмо Голицына, развёрнутое. — Я вам прочту, что важно. Глебов Иван Григорьевич, младший делопроизводитель. Причислен к департаменту двадцать третьего апреля. За неделю до Манифеста.
— И что нам с этой недели?
— А то, Павел Андреевич, — Сычёв снял пенсне, и я уже знал, что это значит: сейчас он скажет главное, — что человека причисляют не сам собой. Его кто-то причисляет. Младший делопроизводитель не приходит с улицы и не садится в министерство по собственному желанию — за ним кто-то стоит, кто его взял, провёл, посадил. И вот этого, кто за Глебовым, мы пока не знаем. Но он есть.
Я слушал и в который раз дивился про себя устройству этого старика. Сорок один год Сычёв просидел в уездной управе на жалованье, которого мне совестно было называть, не выслужив ни чина повыше титулярного, ни ордена крупнее того, что дают за беспорочную выслугу, — а в голове у него лежала вся машина империи, разобранная на колёса, и он знал, какое колесо за каким ходит и от какого вала какое вертится. Он читал «Правительственный вестник» так, как иной читает роман, — следя за судьбами, только судьбы эти были чиновные: кого куда причислили, кого перевели, кого отставили, кто получил аренду, кто пенсию. И из этих сухих строк он умел вычитывать живое — кто пошёл в гору, кто под гору, чья звезда взошла и чьей рукой её зажгли.
— Голицын этот ваш, — спросил я, — он что за человек? Можно ему верить?
— Голицын — человек пуганый, — ответил Сычёв, и в голосе его была та осторожная теплота, какой говорят о старых сослуживцах, которых давно не видели и за которых давно перестали ручаться во всём, кроме главного. — Служил со мной в шестидесятых, потом перешёл в столицу, дослужился до немногого и вышел в отставку, как только смог, — здоровье и нервы. Живёт тихо, переписывается со старыми. Лишнего не напишет и в чужое дело не полезет. Но если спросить его прямо и не торопить — узнает и ответит. У него осталась эта привычка: знать. Отнять у служилого человека службу можно, а привычку знать — нельзя.
Я помолчал, переваривая.
Это меняло картину. До сих пор я думал о петербургской стороне дела просто: есть Гордеев в Бережанске, у Гордеева — рука в столице, эта рука зовётся Глебов, через Глебова бумага легла к Раздольскому. Линия прямая, в один конец. А выходило, что линия не прямая. Глебов был не рукой Гордеева, а самое большее — пальцем; а чья была рука, к которой палец прирос, оставалось неизвестным. У Гордеева в Петербурге был не один человек, а, возможно, два, и второй — повыше, поглубже, понезаметнее.
— Значит, мы дрались с тенью, — сказал я медленно, — а у тени за спиной ещё тень.
— Так, — согласился Сычёв. — И покуда мы видим только Глебова, мы видим не всё.
* * *
Я встал, прошёлся по управе. Дело, которое ещё утром казалось мне делом на одну доску — отбить запрос, послать пакет, переждать тридцать дней, — раскладывалось теперь на две.
На одной доске был Раздольский — человек, которому я мог ответить бумагой, и который, по всему, был не врагом, а чиновником, делающим своё дело. С ним я знал, как играть: дать полный, чистый ответ, и через брата Долгушина шепнуть, чтобы он, прежде чем двинуть дело дальше, заглянул и в нашу сторону. Эта доска была мне понятна.
А на другой доске был тот, кого я не видел, — кто-то в Петербурге, кому понадобилось, чтобы дело о бережанской школе вообще завелось, и кто завёл его не из выгоды, как Гордеев, и не по службе, как Раздольский, а по какой-то своей причине, мне неизвестной. И вот эта вторая доска была пуста с моей стороны. Мне нечем было на ней ходить, потому что я не знал даже, против кого хожу.
И тут я подумал о симметрии.
У них в столице был Глебов и тот, кто за ним. У меня в столице был Долгушин — не старший, Михаил Петрович, тот сидел в Вятке на покое, — а младший, Пётр Петрович, титулярный советник в том же министерстве, чином не ниже глебовского, а пожалуй, и повыше. Гордеев завёл себе ход в Петербурге за деньги и за полгода. У меня этот ход завёлся сам собой, без денег, из той же сети сорокалетних знакомств Сычёва и из того, что старик Долгушин когда-то, в первые мои недели, разглядел во мне человека и не пожалел времени. Вес выходил равный. У них палец в министерстве — и у нас палец в министерстве. У них тень за пальцем — что ж, поищем и мы, чья тень.
— Фёдор Игнатьич, — сказал я. — Напишите Голицыну ещё. Поблагодарите и попросите: пусть, если сможет, не торопясь, без шума, узнает про Глебова дальше. Кто его провёл в министерство. Откуда он. Кем был раньше. И с кем у него по службе короткие отношения. Не для того, чтобы куда-то это нести, — нести нам пока некуда. А чтобы знать, с кем имеем дело. На пустую доску надо хоть одну свою фигуру поставить.
Сычёв надел пенсне.
— Напишу нынче же. — Он помолчал. — Только, Павел Андреевич, скажу наперёд: это долго. Такие вещи быстро не делаются, а если делаются быстро — значит, неправда. Голицын мне ответит не раньше как через две-три недели, и ответит осторожно, в полусловах. Он человек пуганый, лишнего не напишет.
— Две-три недели — это к концу июля.
— К концу июля, — подтвердил Сычёв. — Аккурат к сроку.
Мы поглядели друг на друга и оба поняли одно и то же, не говоря. К концу июля решалось всё: и ответ Раздольского, и окно Долгушинского канала, и теперь вот это — кто стоит за Глебовым. Всё сходилось к одной черте, к последним числам месяца, и до этой черты надо было дожить, не суетясь и не теряя ровного шага. Та самая выдержка, о которой я писал в тетради, теперь требовалась не на один день, а на три недели подряд.
В прежней жизни я любил, грешным делом, разбирать чужие шахматные партии — не играть, играл я посредственно, а именно разбирать по записи, чужие, доигранные до меня, отыскивая, где была развилка и почему пошли не туда. И сейчас, расхаживая по управе, я поймал себя на том, что вижу своё дело так же — как партию, в которой у противника на доске стоят две фигуры, Глебов и тот, за ним, а у меня одна, Долгушин-младший, и доска ещё не доиграна, и проигрывает в таких партиях не тот, у кого меньше фигур, а тот, кто заторопится. Я не собирался торопиться.
— Вот что ещё, Фёдор Игнатьич, — сказал я. — К пакету для Раздольского я добавлю письмо Михаилу Петровичу в Вятку. Второе. Не с просьбой — просьба уже ушла. А с материалами: всё то же, что в пакете, но коротко и наперёд, чтобы брат его, Пётр Петрович, держал нашу сторону дела в руках раньше, чем она ляжет к Раздольскому официально. Пусть у Петра Петровича в нужный час будет не просто желание помочь, а бумага, на которую он сможет сослаться. Желание без бумаги в министерстве ничего не весит.
— Это вы верно, — сказал Сычёв. — Желание — воздух. Бумага — вес.
Он сел за свой стол и придвинул чернильницу, и я знал, что к ночи оба письма — и Голицыну с просьбой узнать про Глебова дальше, и Долгушину в Вятку с материалами — будут готовы и переписаны его ровным писарским почерком, тем самым, которым за сорок один год переписана половина бережанских бумаг. Я смотрел на его склонённую седую голову, на привычное движение, которым он обмакивал и отирал перо о край чернильницы, и думал, что вся моя петербургская симметрия, все эти доски и фигуры, держится в конце концов на одном немолодом человеке, который читает казённый вестник, как роман, помнит всю империю на колёсиках и пишет нужные письма нужным людям прежде, чем я успеваю распорядиться. Свою фигуру на пустую доску я ставил не один. Я ставил её рукой Сычёва — и в этом тоже была работа целого года: не самому всё уметь, а иметь рядом тех, кто умеет то, чего не умеешь ты.
* * *
Дома меня ждал Николай со своими дифурами.
Он подстерёг меня в передней — не утерпел до ужина — с тетрадью наперевес, и по лицу его я понял, что одну из пяти задач он одолел и теперь хочет, чтобы я это увидел. Я и увидел. Решение было неуклюжее, в обход, не той дорогой, какой пошёл бы человек, знающий приём, — но верное, и доведённое до ответа, и, главное, своё.
— Вот, — сказал он. — Сошлось.
— Сошлось, — подтвердил я, поглядев. — Дорога длинная, но сошлось. А короткую я тебе покажу после, когда сам найдёшь ещё хоть одну длинную. Короткую дорогу заслуживают те, кто прошёл длинную, — иначе она не запоминается.
Он не обиделся — он уже был в том возрасте, когда такие слова не обижают, а подзадоривают, — кивнул и унёс тетрадь к себе, додумывать вторую задачу. Я поглядел ему вслед и поймал себя на том, что в этом мальчике, грызущем уравнения не той дорогой, мне видно больше будущего, чем во всех моих петербургских тенях, вместе взятых. Тени уйдут. Раздольский закроет дело или не закроет, Глебов так и останется пальцем неизвестной руки, Гордеев сдаст до конца или ещё раз поднимется — а Николай останется, и то, чему он сейчас учится за этим столом, при нём и будет, когда никого из нас уже не будет.
За ужином Анна расспрашивала Аграфену про какое-то старое родство — про брата её, землемера, что умер от тифа в Симбирской губернии, и про его детей, которых Анна с Николаем никогда не видали и которые приходились им троюродными. Аграфена отвечала неохотно и скупо, как отвечают о том, что давно отболело, но отвечала, и я слушал вполуха и думал, что вот это и есть та жизнь, ради которой стоит держать ровный шаг три недели и три года: не петербургские тени, а этот стол, эти расспросы про дальнее родство, этот мальчик с тетрадью наверху.
После ужина я не пошёл в кабинет, как ходил обыкновенно, чтобы дописать дневные бумаги при лампе, а остался в гостиной и сел у окна, в то старое кресло с продавленным сиденьем, которое было здесь, надо полагать, ещё при покойной жене настоящего Стрешнева и которое я за полтора года незаметно для себя сделал своим вечерним местом, как делаешь своими углы дома, в котором живёшь не по выбору, а по судьбе, и который мало-помалу перестаёт быть чужим именно оттого, что в нём есть теперь угол, где ты сидишь по вечерам.
Анна играла — негромко, для себя, ту ровную и нескончаемую вещь без начала и конца, какую играют не для слушателя, а чтобы думать под звук; за стеной у себя наверху скрипел пером Николай, одолевая вторую из пяти задач той длинной и неуклюжей дорогой, которой я нарочно не стал ему сокращать; Аграфена сидела поодаль с вязанием, считая петли одними губами, без голоса, и в её склонённой над спицами седой голове было столько покоя, сколько бывает только у человека, который все свои бури отбурлил давно и научился наконец сидеть тихо. И, глядя на них троих, я думал не о Глебове и не о той, второй, неизвестной мне доске, а о странном и почти неприличном для моего положения чувстве, которое не оставляло меня весь этот тревожный, казалось бы, день: о чувстве, что мне хорошо.
Хорошо мне было оттого, понял я, что дело наконец сделалось большим и долгим. Покуда против меня был один Гордеев со своими доносами, я знал заранее и начало, и конец всякого его хода, и в этом знании была своя скука, как бывает скучна борьба с противником, которого перерос. А теперь за Гордеевым обнаружилась столица, за Глебовым — чья-то рука, и доска раздвинулась так, что края её ушли в темноту, и в этой темноте было не страшно, а интересно, потому что я наконец чувствовал под ногами не лужу уездной свары, а ту большую и медленную глубину, ради которой, должно быть, и стоит жить вторую, нечаянно доставшуюся жизнь.
Кто такой Глебов, я узнаю к концу июля. А кто за Глебовым — может быть, и не узнаю вовсе, и это меня, против ожидания, не пугало: иные тени так и остаются тенями до конца, и жить рядом с ними можно, если только не делать вида, будто их нет. Я и не делал. Я просто сидел у окна в своём продавленном кресле, в своём доме, в своём городе, слушал, как дочь играет ни для кого, как сын скрипит пером, как тёща считает петли, и думал, что вся моя сила в этой долгой партии — не в фигурах, которых у меня меньше, чем у противника, а вот в этом тихом вечере за спиной, ради которого я и не заторопюсь, сколько бы теней ни вышло из темноты.
Фонарь за окном горел ровно. Анна доиграла, подержала руки на клавишах и опустила крышку. Дом затихал — по комнате, по комнате, как затихает к ночи всякий дом, в котором есть кому затихать.
Глава 3. Пакет уходит
В понедельник, десятого июля, пакет был готов, и я отнёс его на пристань сам.
Можно было послать с Прохором или с рассыльным — так и делалось обыкновенно с казённой почтой, — но в это утро мне зачем-то понадобилось отнести самому. Я не сразу понял зачем, а потом понял: затем, чтобы своими руками передать его из своих рук в чужие и почувствовать ту минуту, когда дело перестаёт быть твоим. Покуда пакет лежал в управе, я мог ещё что-то в нём поправить — вынуть лист, переписать строку, передумать. Покуда он у тебя — он твой. А как только конторщик примет его, шлёпнет печать и бросит в мешок к прочим, он становится ничьим, общим, идущим своей дорогой, и от тебя в нём уже ничего не зависит. Я хотел эту минуту прожить, а не отдать рассыльному.
Пакет был плотный. В нём лежал ответ Раздольскому — всё, что мы с Белкиным выстраивали неделю: объяснение по школе, характеристика Залесского из учебного округа, свидетельства Серафима и Вебера, нотариальная бумага о моём выходе из заводского товарищества, список занятий Краснова с азбукой и счётом. Ровно, чисто, без единого лишнего слова и без единой обиженной ноты. Белкин трижды заставлял меня вычёркивать места, где сквозь сухость проступало раздражение. «Раздражение в бумаге, Павел Андреевич, читается как нечистая совесть, — говорил он. — Невиновный не сердится. Невиновный объясняет». И я вычёркивал, пока не осталась бумага, которой я сам, читая её чужими глазами, поверил бы.
Рядом лежал второй конверт — Долгушину в Вятку, с теми же материалами вкратце и наперёд, чтобы Пётр Петрович в Петербурге держал нашу сторону в руках. И третий, тонкий, — Голицыну, с благодарностью и просьбой узнать про Глебова дальше.
Конторщик принял, оглядел адреса, шлёпнул печатью. Заказное в Петербург, заказное в Вятку, простое в Петербург же. Бросил в мешок. Всё.
У дальнего конца пристани мелькнул Прохор — не подошёл, только показался, давая понять, что он тут и что у него ко мне есть слово. Я подошёл к нему сам, под видом, что разглядываю сложенный к погрузке лес.
— Павел Андреевич. По тому делу. — Он говорил вполголоса, глядя не на меня, а на штабель брёвен. — Тихо сидит. С почты ничего. Почтмейстер сказал — как третьего дня получил из Петербурга, так больше ни строки, ни туда, ни оттуда. Затаился.
Колесникова он по-прежнему не называл — «по тому делу», «тот», и всё. Я кивнул. Затаился — это было понятно: своё дело он сделал, анонимку напечатал, телеграмму получил, и теперь ему оставалось то же, что и мне, — ждать, чем кончится. Мы с ним, выходило, сидели по разные стороны одной доски и делали в эти дни одно и то же: ждали. Только он ждал, надеясь, что меня сломают, а я — зная, что не сломают. В этом и была вся разница, но разница немалая: надежда изматывает, а знание держит.
— Хорошо, Прохор. Смотри дальше. И вот что: как лёд встанет и навигация закроется — почта пойдёт санным путём, медленнее. Запомни эту перемену, она важная. По зиме всякое письмо будет идти дольше, и кто этого не учтёт — опоздает.
— Запомню, Павел Андреевич, — отозвался он серьёзно, и я знал, что запомнит: Прохор всё, что я ему говорил по его наблюдательной части, держал в голове крепче, чем иной писарь в книге.
— Пошло, — сказал подошедший Морозкин. Он вызвался проводить со мной — не по делу, а так, чтобы я не один стоял на пристани, глядя, как уплывает в мешке моя неделя. Он понимал такие вещи, Савва Парфёнович, лучше иного понимал.
— Пошло, — повторил я.
Свистнул пароход, отваливая. Колёса ударили по воде, муть поднялась из-под кормы, и судно пошло вверх, к Казани и дальше, унося в своём чреве, среди сотен чужих писем, три моих конверта, в которых лежала, если разобраться, моя ближайшая судьба. Я смотрел вслед, пока пароход не обогнул мыс.
— Теперь не наше. — Морозкин надел картуз.
— Теперь не наше, — согласился я. — Теперь ждать.
Мы постояли ещё немного. Волга в это утро лежала широкая и спокойная, отдавая небу его же белёсый июльский свет, и пароход на ней делался всё меньше, и дым его всё тоньше тянулся за кормой, и было в этом отплытии что-то такое, отчего у меня впервые за неделю отпустило в груди. Покуда бумага лежала у меня, я отвечал за каждое её слово и не мог не думать о ней поминутно. А теперь она плыла себе вверх по реке, чужими руками, по чужому расписанию, и думать о ней стало не только бесполезно, но и не нужно, — и в этой ненужности была, как ни странно, свобода. Сделанное сделано. Моё дело было — написать чисто и отправить вовремя; я написал чисто и отправил вовремя; остальное от меня не зависело, а к тому, что от меня не зависит, я за этот год научился относиться, как Хомутов к дождю: будет — переждём.
* * *
Ждать оказалось отдельной работой, и работой не из лёгких.
Я и прежде знал по той, давней жизни, что ожидание решения, на которое ты уже не можешь повлиять, изматывает хуже самого трудного дела, — но знать и прожить не одно и то же. В деле ты тратишь силы и видишь, как они переходят в сделанное. В ожидании силы тратятся так же, а перейти им некуда, и они оборачиваются внутрь и точат тебя самого. Спасение от этого было одно, испытанное: не давать пустоте места. Заполнять день обыкновенной работой так плотно, чтобы для ожидания не оставалось щели.
И обыкновенной работы, по счастью, было довольно — город не останавливался оттого, что у его головы лежало где-то в пути дознание. Шли июльские дела, мелкие и нескончаемые, из тех, что не попадают ни в какие летописи, а из которых и состоит на деле всякое управление: жалоба двух соседей на межу, прошение мещанки о пособии на похороны мужа, спор о месте на базаре, починка моста через овраг, который опять повело. Я разбирал их одно за другим, с тем особым вниманием, какое в эти дни нарочно прикладывал к мелочам, потому что мелочи держали меня в равновесии лучше крупного.
Раз съездил на завод. Вторая печь, гофмановская, двенадцатикамерная, достраивалась — внутренняя кладка шла к концу, и Хомутов водил меня по лесам, постукивая молоточком по кирпичу, и кирпич отзывался то звонко, то глухо, и Хомутов по звуку отбирал годное от негодного с той безошибочностью, какой я завидовал в людях, знающих своё дело руками. К августу обещали пробный обжиг. Я слушал Хомутова, смотрел на кладку, на работающих, на Куликова, распоряжавшегося у новой печи, — и ожидание отступало, потому что вот это, кирпич и печь, было настоящее, осязаемое, идущее своим верным ходом независимо ни от какого Раздольского.
— К Успенью задуем, Павел Андреевич, — хмыкнул Хомутов. — Если дождей много не будет.
— А будут?
— Будут — позже задуем. Печь подождёт. Печь — она терпеливая.
Я усмехнулся про себя этой мужицкой мудрости, в которой было больше философии, чем во многих книгах: печь — она терпеливая. Вот и мне бы так. Подождёт.
А в четверг, на исходе той первой недели ожидания, я зашёл к Серафиму.
Зашёл не за советом — советовать в моём деле он не мог и не взялся бы, в бумагах он не разбирался и не лез, — а за тем, что он сам однажды назвал точно: за ровным разговором. «Если будет нужно — заходите, — сказал он мне ещё весной. — Я Вам не помогу с бумагой, но с ровным разговором — могу. Не для совета. Для покоя». Я тогда запомнил эти слова и вот теперь пришёл их проверить.
Он принял меня в ризнице, где пахло ладаном, старым деревом и тем особым сухим теплом, какое держится в церковных пристройках круглый год. Сел напротив, сложил руки, и мы поговорили — не о деле. О том, что лето стоит ровное, без гроз; что грачи в этом году вывелись рано; что у Веберовой жены опять разболелась поясница к перемене погоды. О пустяках. И в этих пустяках, в неторопливом стариковском их перебирании, было ровно то, за чем я пришёл: не решение, не утешение даже, а тишина — та обжитая, намоленная тишина, в которой собственная тревога делается меньше просто оттого, что рядом сидит человек, проживший на свете втрое дольше тебя и переживший на своём веку столько бумаг, доносов и царствований, что одной бумагой больше, одной меньше — для него уже не событие, а погода.
— Вы, Павел Андреевич, ждёте чего-то. — Он проговорил это не спрашивая, а отмечая. — По лицу видно. И ждёте хорошо — без суеты. Это редко кто умеет. Большинство, когда ждёт, изводится, и от того, что изводится, портит и себя, и дело. А вы сидите ровно. Этому либо учат смолоду, либо приходит от большого горя. У вас, видать, от чего-то третьего.
— От работы, батюшка, — сказал я. — Я выучился ждать на работе. Иное дело только тем и берётся, что ровно ждёшь, пока оно само созреет.
— Вот-вот, — кивнул он. — Дело зреет, как хлеб. Дёрнешь раньше — зелёное. Терпение — это ведь тоже труд, только незаметный. Самый незаметный и есть самый трудный. — Он помолчал, поглядел на меня светло. — Манифест прошлогодний многое переменил, а одного не отменил: что дело, сделанное в тишине, держится крепче сделанного с шумом. Вода тогда, весной, прошла — а дамба стоит. Шуму было от воды, а проку — от дамбы. Так и тут будет. Ваш шум — в газете да в доносе. А ваше дело — в школе, которая как стояла, так и стоит. Переждёте.
Я вышел от него и вправду спокойнее — не потому, что он сказал что-то новое, а потому, что старое, давно мне известное, в его устах сделалось весомее. Иные истины надо не узнать, а услышать от правильного человека в правильную минуту, и тогда они из мысли становятся опорой.
* * *
Анна в эти дни писала много писем.
Она устроила себе в саду, под старой яблоней, рабочий угол — складной столик, чернильница, стопка бумаги, прижатая камешком от ветра, — и сидела там по утрам, пока не делалось жарко, и писала. Писала Вере Мохначёвой в Тверь, с которой сдружилась на курсах и которую ждала к себе в августе; писала Ольге Харьковской; писала, кажется, ещё кому-то из курсовых подруг, рассыпанных теперь на лето по всей России, от Костромы до Казани. Я как-то прошёл мимо и невольно глянул — не в письмо, а на неё: на то, как она пишет. Писала она быстро, не задумываясь над словом, и лицо у неё при этом было спокойное и взрослое, какого ещё год назад не было.
— Много корреспонденции. — Я присел рядом на скамью.
— Вере, — отозвалась она, не отрываясь, дописывая строку. — Она в августе приедет. Я пишу, что у нас тут тихо и хорошо. — Она поставила точку, подняла глаза. — Это ведь правда, папа? Тихо и хорошо?
Я понял, о чём она спрашивает. Она знала про дознание — я сказал ей коротко, без тревоги, в самом начале, — и теперь спрашивала не о городе, а обо мне: можно ли писать подруге, что у нас всё хорошо, или это будет неправдой, которую дочь не хочет писать о доме.
— Правда, — сказал я. — Тихо и хорошо. То, что в Петербурге лежит какая-то бумага, — это не про дом. Это про службу. Дома тихо и хорошо, и так и пиши.
Она поглядела на меня внимательно — той петербургской сухой мерой, которой выучилась за год и которая мне в ней одновременно нравилась и чуть щемила, потому что в ней было прощание с детством, — поглядела и, видно, поверила, потому что кивнула и вернулась к письму.
— А про Анатолия Ивановича она спрашивает, — сказала Анна через минуту, ровно, будто между делом, не поднимая головы. — Кошкин. Вера пишет, он про меня спрашивал. Через семью, конечно, не прямо.
Я промолчал. Я знал это правило между нами, неписаное: про Кошкина она говорит сама, когда хочет, а я не спрашиваю. И сейчас она сказала — не мне даже, а так, в воздух, проверяя, как это прозвучит.
— И что ты Вере ответишь? — спросил я осторожно, держась той же ровной ноты.
— Что я ещё учусь, — сказала Анна. — И что это не отказ. Это терпение. — Она помолчала. — Варвара Алексеевна как-то сказала: если вернётесь к нему — то сами. Не потому, что так положено, а сами. Я это запомнила. Мне ещё рано возвращаться. Я ещё не доучилась — не курсы, а себя.
— Это хорошо сказано, — проговорил я. — Себя доучиться важнее курсов.
Она улыбнулась — краешком, по-петербургски скупо — и ничего не ответила, и я понял, что разговор окончен, что большего она сегодня не скажет, да большего и не надо.
Я посидел ещё минуту рядом, глядя на яблоню, под которой когда-нибудь — не скоро — всё у неё решится само. И думал я о том, как переменилась за этот год её манера говорить о важном: год назад она бы или промолчала вовсе, спрятав всё внутрь, или, наоборот, выложила бы разом, со слезами, с горячностью, требуя, чтобы я тут же что-нибудь решил и сделал. А теперь она роняла главное вот так, между делом, не поднимая головы от письма, ровным голосом, и в этой новой её ровности я узнавал — с тихим, чуть печальным удивлением — отчасти и себя, свою выучку, передавшуюся ей не наставлением, а просто тем, что она полтора года жила рядом и смотрела, как я держусь. Дети ведь перенимают не то, чему их учат словами, а то, что видят каждый день; и если Анна выучилась говорить о Кошкине так же ровно, как я говорю о Раздольском, то это была не её и не моя заслуга, а просто свойство всякого дома: дом лепит человека молча.
Я встал и пошёл к себе, оставив её под яблоней с письмами, с чернильницей, прижатой камешком бумагой и тем спокойным взрослым лицом, которого ещё год назад у неё не было.
* * *
А пятнадцатого июля Николай сдал свои пять задач.
Это вышло вечером, после ужина, и вышло торжественнее, чем я ждал, — не потому, что он торжествовал, а потому, что я вдруг увидел в этом обыкновенном мальчишеском деле черту, за которой кончалось одно и начиналось другое, и от этого простой вечер сделался для меня одним из тех вечеров, какие потом помнишь годами, сам не зная, чем они тебе так дороги.
Он пришёл ко мне в кабинет с тетрадью — не вбежал, как вбежал бы год назад, хвастаясь, а вошёл и положил тетрадь на стол спокойно, как кладёт работу человек, знающий ей цену.
— Все пять, — сказал он. — Проверь, если хочешь. Две я решил той длинной дорогой, а три уже короче — я понял, в чём приём, и дальше пошло.
Я проверил. Все пять сходились. И видно было по записи, как он шёл: первые две — наугад, в обход, спотыкаясь, а к третьей нащупал тот общий ход, который превращает пять разных задач в пять видов одной, и три последние решил уже не как загадки, а как знакомую работу. Это и был тот перелом, ради которого я давал ему длинную дорогу: не выучить приём с чужих слов, а дойти до него ногами и тогда уже взять навсегда.
— Сошлось. — Я закрыл тетрадь. — И главное — ты сам увидел, где они все одно и то же. Этому не научишь. Это либо приходит, либо нет. У тебя пришло.
Он сел напротив, и мы помолчали. За окном смеркалось тем долгим июльским смерканием, которое тянется и тянется, не решаясь стать ночью, и в этом неторопливом свете я смотрел на своего сына — не родного по крови, доставшегося мне вместе с чужим телом и чужой судьбой, а ставшего за полтора года таким своим, что о крови я и не вспоминал, — смотрел и думал, что вот он сейчас на той самой яблоневой черте, что и Анна, только на своей: ещё в доме, ещё за этим столом, а уже одной ногой там, в Петербурге, в институте, в той взрослой жизни, куда я его и толкаю, и куда мне же его и больно отпускать.
— Папа, — сказал он наконец, глядя не на меня, а в окно, на меркнущий сад. — А ведь это значит, что в институт можно. Раз дифуры пошли.
— Можно, — сказал я. — Можно, Коля.
— Страшновато, — признался он, и это «страшновато» он сказал так просто и так по-взрослому, без рисовки, что у меня что-то повернулось в груди. — Петербург. Один. Анна-то там не пропала. Но Анна — она другая.
— Все так едут, — сказал я. — И все боятся, кто поумнее. Дурак не боится, ему и в институте делать нечего. А ты поезжай и бойся на здоровье — это не мешает, это даже помогает, если знать меру. И помни: дом тут. Дом никуда не денется. Будешь приезжать на лето и на Рождество, как Анна. Уехать в институт — это не уйти из дома. Это вырасти из него настолько, чтобы было куда возвращаться.
— А кем я оттуда выйду? — спросил он вдруг. — Инженером путей. Это что — мосты строить? Дороги?
— И мосты, и дороги, и станции, и всё, что по этой части, — ответил я. — Это, Коля, дело будущего. Через двадцать лет вся Россия будет в рельсах, как сейчас в просёлках, и людей, которые умеют их класть и считать, будет нехватка. Ты выйдешь человеком нужным — не прислужником при чужом деле, а тем, без кого дело не делается. Это разное. Большинство всю жизнь служат при чужом. А есть ремёсла, без которых не обойтись, и кто им выучился, тот сам себе хозяин, куда бы его ни занесло.
Я говорил и сам слышал в своих словах ту, давнюю свою заботу — заботу человека, который полжизни просидел при чужом деле, при чужих стратегических видениях и сорокаслайдовых презентациях, и который теперь, во второй своей жизни, больше всего на свете не хотел, чтобы мальчик напротив повторил эту дорогу. Пусть строит. Пусть кладёт рельсы, считает насыпи, спорит с подрядчиками — что угодно, лишь бы своё, лишь бы нужное, лишь бы не та тихая служилая тоска, которую я знал на вкус и которой не пожелал бы и врагу.
— А ты откуда про рельсы знаешь, что их через двадцать лет везде проложат? — спросил он, и в вопросе не было подвоха, было детское ещё доверие к отцовскому всезнанию.
— Знаю, — сказал я и улыбнулся в темноте. — Считаю. Тут считать нетрудно: где торговля, там и дорога, а торговля растёт. Это не пророчество, это арифметика. Та же, что у тебя в дифурах, только покрупнее.
Он принял и это — про арифметику он принимал охотнее, чем про пророчество, и слава богу. О том, откуда я знаю про рельсы по-настоящему, ему знать было не нужно, и я в который раз обошёл то место в разговоре, где другой попаданец, верно, не утерпел бы похвастать, — обошёл легко, привычно, как обходят знакомую яму на тёмной дороге.
Он подумал над всем этим, кивнул — медленно, принимая, — и унёс тетрадь к себе, а я остался один в темнеющем кабинете и долго ещё сидел, не зажигая лампы, в том особом покое, какой бывает, когда дело, на которое ты не можешь повлиять, отступает перед делом, ради которого, в сущности, и стоит жить.
Где-то в Петербурге лежал в чьём-то столе мой пакет, и чужая рука должна была его прочесть, и от этого чтения зависела моя ближайшая судьба, — а я сидел в темноте и думал не о пакете, а о том, что оба моих ребёнка стоят теперь на одной черте, готовые шагнуть в большую жизнь, и что вырастить их до этой черты, должно быть, и было главным, что я сделал за полтора года, главнее дамбы, фонарей и завода, потому что дамба простоит сто лет, а человек — дольше, человек идёт дальше всех дамб, и в этом единственное утешение и единственный смысл всякой работы, какую мы делаем, зная, что нас самих не станет, а сделанное — останется.
Глава 4. Две жизни
Середина июля выдалась такая, какой и положено быть середине июля: жаркая, ровная, длинная. Город обмяк, разморился, ушёл в тень. Дела сделались мелкие, медленные, летние — те, что не горят и могут полежать до осени. И я, поймав эту медленность, позволил себе на несколько дней то, чего обыкновенно себе не позволял: жить не делом, а домом.
Это была странная для меня роскошь. В прежней жизни, в Нижнеярске, дома у меня, по сути, и не было — была квартира, где я спал между двумя совещаниями, и кот, которого увезла Марина, и тишина, в которой никто меня не ждал. Я приходил туда ночью и уходил оттуда затемно, и за пятнадцать лет так и не научился отличать выходной от будня, потому что и в выходной голова была занята тем же, чем в будни, — трубами, подрядами, чужими стратегическими видениями. Я тогда думал, что так и надо, что в этом и состоит взрослая мужская жизнь: работа, работа и ещё немного работы, а дом — это место, куда складывают усталое тело до утра.
А здесь у меня был дом. Настоящий, с садом, с тёщей, с двумя детьми, с кухаркой, обижающейся, если мало съешь, с дворником на четырёх должностях, с фонарём напротив ворот. Дом, в котором меня ждали — не из вежливости, а потому, что я в нём был нужен. И вот этому, как ни странно, мне пришлось учиться заново и трудно, потому что уметь работать я умел, а уметь жить дома — нет, этого Ракитин не умел никогда, и Стрешнев, судя по бумагам, тоже не больно умел, так что мы с ним в этом были два сапога пара, и оба учились теперь по ходу.
* * *
Утром я всё-таки шёл в управу — без дела не сиделось, да и дело, хоть мелкое, было.
Сычёв встречал меня самоваром, мы разбирали бумаги, я подписывал, отсылал, кого-то принимал. Межевой спор соседей удалось развести миром — я выслушал обоих, прошёлся с ними на место, поглядел на спорную канаву и предложил решение, при котором каждый считал, что отчасти выиграл, а на деле выиграли оба, потому что перестали тратиться на тяжбу. Это было привычное, чисто моё ремесло — разводить людей так, чтобы они расходились не врагами, — и я делал его с удовольствием, какое даёт всякая работа по руке.
К полудню управские дела кончались, и я шёл домой — обедать, а после обеда уже не возвращался, чего прежде за мной не водилось. Сычёв на это поглядывал с тихим одобрением. Он давно, по-стариковски, считал, что я слишком много на себя беру и мало живу, и теперь, видя, что я на несколько летних дней отпустил вожжи, радовался за меня так, как радуются за человека, которого давно уговаривали отдохнуть и который наконец послушался.
— Вы, Павел Андреевич, правильно делаете, — сказал он как-то. — Дело подождёт. Дело — оно как печь у Хомутова, терпеливое. А лето — оно не ждёт. Лето раз в год.
— Это вы прямо философ, Фёдор Игнатьич.
— Какой философ. Сорок один год в управе. Тут поневоле выучишься, что не всё на свете бумага.
В другой день пришла мещанка — вдова, Аксинья, — просить пособия на похороны мужа. Муж помер от грудной болезни, оставил её с тремя ребятами и без гроша, и она пришла, готовая, видно, к отказу или к унижению, потому что в прежние годы за таким пособием ходили к Гордееву, а у Гордеева просить — значило кланяться и потом отрабатывать поклон неизвестно сколько. Я выдал ей из городской суммы, что положено, без проволочки и без поучений, и записал, чтобы Сычёв проследил, не нуждается ли семья ещё в чём к зиме. Она ушла, не веря, всё оглядываясь, словно ждала, что её окликнут и скажут, что пошутили.
И, глядя ей вслед, я подумал — не в первый раз и, верно, не в последний — о том, как мало, в сущности, надо, чтобы переменить в городе самый воздух. Не дамба, не завод, не фонари даже, а вот это: что за положенным тебе пособием ты идёшь не кланяться, а получать, и получаешь без поклона. В той, прежней жизни это называлось мудрёно и казённо, и под это писались целые уложения о порядке оказания, а на деле всё сводилось к одному простому: чтобы человек, придя за своим, уходил человеком, а не должником. Этого ни в каком уложении не пропишешь. Это или есть в управе, или нет, и зависит оно не от бумаг, а от того, кто за столом сидит. Я за столом сидел так, чтобы было. И в этом, пожалуй, было больше моей прежней выучки, чем во всех печах Гофмана, потому что печь я подсмотрел в книге, а вот как сделать, чтобы человек уходил человеком, — это я знал сам, своим хребтом, с тех ещё пор, когда сам бывал просителем в чужих приёмных и знал на вкус, каково это — кланяться за своё.
* * *
После обеда я обыкновенно сидел в саду.
Сад при доме был старый, запущенный ещё прежним Стрешневым и понемногу мною за полтора года прибранный — не до парадного вида, а до того доброго беспорядка, в котором яблони родят, смородина гнётся от ягоды, а в углу, у забора, лопухи растут себе, как росли при царе Горохе, и трогать их рука не поднимается. В этом саду Анна устроила свой угол под яблоней, и я повадился сидеть рядом — она с письмами или с книгой, я с газетой или просто так, и мы могли просидеть час, не сказав друг другу десяти слов, и это молчание было из тех, что роднят больше всякого разговора.
В один из таких дней она читала мне вслух — ту кургановскую книгу про Закавказье, которую дочитывала для себя и из которой нет-нет да зачитывала мне особенно полюбившееся место. Курганов, давний покойный знакомец Аграфениного дома, писал о горах, о грузинском гостеприимстве, о том, как в дальнем селении его, проезжего чиновника, чужого, незваного, посадили за стол, как родного, и не отпускали три дня. Анна читала ровным своим голосом, а я слушал и думал о том, как странно устроено время: человек этот давно умер, книги его пылились в шкафу у Аграфены, а вот сидит под яблоней девушка, которой при его жизни и на свете не было, и читает его слова вслух человеку, которого и вовсе быть не должно, — и слова живут, и горы в них живут, и грузинское гостеприимство живёт, хотя ни Курганова, ни тех гор этой девушке никогда не увидеть.
— Хорошо пишет, — сказала Анна, дочитав главу. — Тепло. Как будто сам там был и сам всё любил.
— Он и был, — отозвался я. — Это видно. Так пишут только о том, что любили. Кто не любил — у того и про горы выходит, как опись имущества.
— Вот ещё послушай, — сказала Анна и, найдя место, прочла: как Курганов, чужой в том дальнем селении, проезжий, никому не нужный, занемог в дороге, и его внесли в первый попавшийся дом, и хозяева, не спросив ни имени, ни звания, ходили за ним неделю, как за родным, и не взяли потом ни копейки, и обиделись, когда он совался с деньгами, — обиделись так, будто он усомнился в самом святом, что у них есть.
Она дочитала и подняла глаза.
— Я этого не понимаю, папа, — призналась она, и в голосе её была та честная, незаёмная задумчивость, какую я в ней любил. — То есть умом понимаю — гостеприимство, обычай. А сердцем не понимаю. Как можно так — чужого, незваного, и сразу как родного? Откуда они знали, что он не дурной человек?
Я ответил не сразу, потому что вопрос её задел во мне такое, о чём она и не подозревала, спрашивая.
— А они и не знали, — сказал я медленно. — В том и дело, Аннушка, что не знали. Они приняли его не за то, что он хороший, — про это им неоткуда было знать, — а просто потому, что он чужой и в беде. У них так заведено: чужого в беде принимают, а уж каким он окажется — это после, это его забота, не их. И знаешь, что я тебе скажу? Это самое высокое, что бывает между людьми. Принять не за заслуги, а просто так, наперёд, в долг, ничего не зная и ничего не требуя. На заслуги-то всякий примет. А вот так, втёмную, как этот горец чужого больного, — на это мало кто способен.
Я говорил — и думал о себе. О том, как полтора года назад меня, чужого, незваного, неведомо откуда взявшегося в чужом теле, эта семья приняла, не зная обо мне ничего, не спросив ни имени настоящего, ни звания, — приняла просто потому, что я оказался у них за столом и над их жизнью, — и ходила за мной, и держала меня, и сделала своим, не получив на то никаких заверений, что я того стою. Я этого не заслужил — мне нечем было заслужить, я свалился к ним готовой загадкой. Меня приняли в долг. И весь этот год, не отдавая себе в том отчёта, я этот долг отдавал — дамбой, заводом, фонарями, тем, что Аксинья уходила из управы человеком, а не должником, — отдавал не городу даже, а вот этому столу под яблоней, этой девочке с книгой, этой старухе с пятью книгами Курганова, принявшим чужого втёмную.
Анна, конечно, ничего этого не услышала — она услышала только про горца и больного. Но она кивнула медленно, принимая мысль, и сказала тихо:
— Тогда это и правда высоко. Я запомню.
Она подумала над этим ещё, кивнула. И спросила вдруг, не поднимая глаз от книги:
— Папа, а ты по чему-нибудь так скучаешь? Чтобы вот так — было и прошло, и любил, и не вернёшь?
Я ответил не сразу. Вопрос был невинный, девичий, а попал он, сам того не зная, в самую мою сердцевину — в то, о чём я не говорил и не мог говорить ни с кем на свете. Скучал ли я по тому, что было и прошло? По мокрому Нижнеярску, по квартире на Бутурлина, по Светлане, с которой виделся три раза в неделю по заведённому за пять лет порядку и которую, выходило теперь, не любил по-настоящему, иначе скучал бы сильнее? Я перебрал ту жизнь — и не нашёл в ней почти ничего, по чему стоило бы скучать так, как Курганов скучал по своим горам. И это было не грустно, а скорее облегчительно: значит, я ничего не бросил там, что держало бы меня и тянуло назад. Значит, я здесь весь, без остатка.
— Скучаю, — сказал я наконец. — По одному месту. Далеко отсюда, ты его не знаешь. Но, знаешь, что я тебе скажу, Аннушка: я по нему скучаю всё меньше. И это хорошо. Это значит, что я наконец дома.
Она поглядела на меня — внимательно, чуть удивлённо, — но переспрашивать не стала. В нашем доме не переспрашивали о том, что человек сказал нехотя.
* * *
Книги, которые читала Анна, были не её и не мои, а Аграфенины.
Их было пять — кургановских, в одинаковых тёмных переплётах, — и стояли они в шкафу у Аграфены, в её комнате на Сретенской, а на лето она привезла их к нам, потому что собиралась перечитывать. Курганов, Алексей Петрович, был покойный знакомец её дома, чиновник из Казани, столоначальник губернской палаты, бывавший у Стрешневых ещё в семидесятых на именины да на Рождество; умер он лет десять назад, оставив по себе пять книг и память человека, с которым было хорошо молчать. Аграфена эти книги берегла и перечитывала каждую зиму, а нынче вот достала и летом — оттого, должно быть, что Анна вернулась и можно стало читать не одной, а с кем-то.
В тот вечер, когда Анна ушла спать, Аграфена осталась в гостиной с одной из этих книг на коленях — не читала, а держала, водя пальцем по корешку, как водят по руке давнего друга.
— Хорошие книги, — сказал я, садясь напротив. — Анна их полюбила.
— Полюбила, — отозвалась Аграфена. — Это хорошо. Алексей Петрович был умный человек и добрый. Таких мало. — Она помолчала, и я уж думал, что разговор на том и кончится, по её обыкновению, но она вдруг продолжила, тихо, не поднимая глаз от книги: — Я Анне про мать почти не рассказывала. Боялась — растревожу. А теперь думаю: зря боялась. Девочке надо знать, от кого она. Не от меня же одной да от тебя. От матери тоже. А мать в этих книгах есть — она их читала, тут её карандашом кое-где помечено. Я Анне покажу пометки. Пусть знает, что мать думала, читая то же, что она теперь.
Я слушал и понимал, что присутствую при чём-то важном, при том тихом и медленном деле, каким старые люди передают младшим не имущество, а память, — и что дело это не моё, что мне тут отведена роль свидетеля, и роль эту надо исполнить молча и бережно.
— Покажи, Аграфена Тихоновна, — сказал я. — Это правильно. Аннушке это нужнее, чем она сама знает.
Аграфена кивнула. И, помолчав ещё, прибавила — не мне будто, а так, в пространство, ту свою формулу, которую я уже слышал от неё однажды и которую запомнил на всю оставшуюся жизнь, в каком бы веке её ни доживать:
— Я матушке своей одно обещала, когда она умирала. Что не буду жить в страхе. Она восемьдесят лет в страхе прожила — всё боялась, всех боялась, и мужа, и людей, и Бога не так, как надо бояться, а мелко, по-бабьи. И мне завещала: не повторяй. Главное в жизни, Павлуша, — быть свободной. Не от обязательств, обязательства всегда есть. От страха. Страх — это самая большая клетка. — Она подняла наконец глаза. — Я это и тебе говорю, потому что вижу: ты дело своё ведёшь без страха. Это редко. Держись так.
Я ничего не ответил. На такое не отвечают словами. Я только наклонил голову — и она поняла, и больше мы об этом не говорили.
* * *
А в один из этих дней пришла записка от Варвары Алексеевны.
Записка была деловая — по школе. Фабричная школа, которую мы заводили вместе, её и моими стараниями, открывалась первого сентября, и до открытия оставалось много мелких хлопот: договор с учителем Лещевым, помещение, кошт, разделение расходов пополам. Варвара писала ровно, по-деловому, без единого лишнего слова: спрашивала, готов ли договор с Лещевым, и сообщала, что со своей стороны всё устроила и взнос внесёт к августу. И только в самом конце, после подписи, стояла приписка в одну строку — не про дело: «На Соборной отцвела наконец сирень, которую Вы хвалили весной. Жаль, поздно её увидели в этом году».
Я перечитал эту строчку дважды.
В ней не было ничего — решительно ничего, под чем можно было бы что-нибудь подразумевать. Женщина писала про отцветшую сирень. И всё же я знал, и она знала, что я знаю, что эта строчка стоит здесь не зря, — что это та самая открытая дверь, о которой она сказала ещё весной: дверь, в которую не зовут и не тянут, а просто оставляют открытой, чтобы вошёл тот, кто сам захочет, и тогда, когда сам захочет. Варвара не торопила меня ничем и никогда. Она была, может быть, единственным человеком в моей теперешней жизни, который умел ждать так же, как я, — без суеты, без намёков, без того тоскливого женского нажима, который губит дело вернее всякого отказа. И эта её приписка про сирень была не нажим, а ровно обратное: знак, что дверь открыта, а войду я или нет и когда — это вполне моё дело, и она на него не посягает.
Я ответил ей в тот же вечер — так же по-деловому, про договор с Лещевым, про кошт, про сроки. И в самом конце, после подписи, приписал одну строчку — не про дело: «Сирень я и отцветшую люблю не меньше. У неё и в этом своя пора».
И, запечатывая письмо, поймал себя на том, что улыбаюсь.
Я не торопил эту линию и сам себе дивился, что не тороплю. В прежней жизни я бы, верно, всё уже решил и расчертил наперёд: или сходимся, или нет, и если да — то когда, как, на каких условиях, — привык так, всё считать и всё устраивать. А тут считать не хотелось. Тут было хорошо именно в этой неопределённости, в этой отцветшей сирени, в этих приписках после подписи, и я понимал, что спешить — значит спугнуть то редкое, что между нами завязывалось медленно и само, как завязывается на ветке завязь: тронь её рано — и не будет плода. Война с Гордеевым не кончилась, дело в Петербурге не решилось, и не время было звать женщину в дом, над которым висит дознание; и она это понимала не хуже меня — оттого и писала про сирень, а не про нас. Когда-нибудь, когда минует это и осядет, я к ней приду — или она войдёт в открытую дверь, всё равно. А пока довольно было и того, что дверь открыта и что есть кому за ней стоять.
Аграфена, я знал, Рязанцеву недолюбливала — по старой памяти, по купеческому подозрению, что вдова метит на готовое хозяйство. Но Аграфена и сама себе в этом не больно верила в последнее время, а с тех пор как Анна по весне побывала у Варвары на чаю и вернулась тёплая, что-то в Аграфениной нелюбви надломилось. Я в это не лез. Это было из тех дел, что решаются сами, временем, и торопить их так же бессмысленно, как торопить сирень.
* * *
Вечерами я сидел у окна.
Это сделалось у меня к этому лету привычкой — после ужина, когда дом затихал, посидеть с полчаса у окна в гостиной, в продавленном кресле, ничего не делая, просто глядя на сад и на фонарь за воротами. Я не думал в эти полчаса ни о деле, ни о Раздольском, ни о Глебове, ни о чём вообще, требующем решения, — я просто был, и эта способность просто быть, без дела в голове, далась мне труднее всех заводов и дамб, ибо Ракитин не умел её вовсе, а Стрешнев разучился, и нам обоим пришлось учиться ей заново, как учатся ходить после болезни.
И в один такой вечер я подумал о том, что у меня теперь две жизни — не та, прежняя, и эта, а эти две: рабочая и домашняя, — и что я наконец перестал предпочитать одну другой. Прежде, в Нижнеярске, у меня была одна жизнь, рабочая, а домашней не было совсем, и я считал это нормой, и был, как теперь понимал, глубоко и непоправимо несчастен, не зная даже, что несчастен, потому что не с чем было сравнить. А теперь у меня были обе, и они не воевали между собой, а держали меня с двух сторон, как держат стену два контрфорса, и ни одна не была важнее другой. Утром я разводил межевой спор и был в этом весь; днём слушал Анну под яблоней и был весь в этом; вечером сидел у окна и был просто. И ни одно из этих «весь» не отнимало у другого, а, напротив, прибавляло: человек, у которого есть дом, и работает лучше, а человек, у которого есть работа по душе, и дома спокойнее.
Это была простая мысль, из тех, что всякий знает с детства и мало кто проживает на деле. Я прожил её к тридцати девяти годам, в чужом теле, в чужом веке, под чужим именем — и, может быть, только потому и прожил, что лишился разом всего прежнего и вынужден был выстроить себе жизнь заново, с нуля, и, строя, не повторил старых ошибок, — а старые ошибки остались в той жизни, вместе с квартирой, котом и мокрым проспектом Мира.
Фонарь за окном горел ровно. В саду стрекотали кузнечики. Где-то наверху Николай, не угомонившийся и в каникулы, скрипел пером над какой-то новой задачей, которую я ему не задавал, — взял сам, для интереса. Анна давно спала. Аграфена у себя считала во сне петли, должно быть. Дом дышал.
Я думал ещё о том, что эти тихие летние дни — не отдых от настоящей жизни, как мне мерещилось бы в Нижнеярске, где настоящей жизнью считалась работа, а всё прочее — простоем между нею. Нет. Эти дни и были настоящей жизнью — может быть, самой настоящей, какая у меня вообще была. Дамбу и завод запомнит город; а вот эти полчаса у окна, и Аннино чтение под яблоней, и Аграфенины пять книг, и записка про отцветшую сирень — этого не запомнит никто, кроме меня, и именно поэтому оно и было моим, единственно и неотъемлемо моим, тем, ради чего, если разобраться, и стоит весь огород городить. Завод можно отнять. Должность можно отнять — отнимут, дай только Раздольскому повод. А эти полчаса у окна отнять нельзя, потому что они уже были, и значит, есть, и значит, будут — пока есть я, чтобы их помнить.
Я посидел ещё немного и пошёл спать — впервые за долгое время не потому, что устал, а потому, что было хорошо и хотелось эту хорошесть не растратить до дна, а оставить немного на завтра.
Глава 5. Другая сторона дела
К двадцатым числам июля ожидание сделалось тонким, как лёд на закраине.
Я держался ровно — снаружи. Ходил в управу, разбирал бумаги, обедал дома, сидел вечерами у окна. Но внутри уже шёл тот незаметный счёт дней, какой заводится сам собой, когда знаешь, что где-то далеко решается твоё, а ты не можешь ни поторопить, ни даже узнать, как оно там. Пакет ушёл десятого. Если по обычному ходу — к Раздольскому он попадёт около двадцатого, может, чуть раньше. И тогда же, следом, должно подойти и второе: неофициальное слово Петра Петровича Долгушина, ради которого старший Долгушин и хлопотал из своей Вятки.
Подойдёт ли — я не знал. Я отправил всё, что мог, и теперь от меня не зависело ничего. Дело перешло в чужие руки, в чужой город, за тысячу вёрст, к людям, которых я в глаза не видел и которым должен был довериться, не имея иного выбора. И вот это доверие к невидимому — самое, может быть, трудное, что есть в большой игре. Ты сделал свой ход и убрал руки от доски, а доска далеко, и ходят на ней без тебя, и тебе остаётся только верить, что те, на кого ты поставил, не подведут.
Сычёв тоже считал дни — я видел это по нему, хоть он и не говорил. Он сделался в эти дни ещё церемоннее обыкновенного, ещё дольше протирал пенсне, ещё обстоятельнее докладывал мелочи, и я понимал, что это его способ держаться: когда не можешь повлиять на большое, цепляешься за порядок в малом. У всякого свой якорь в такие дни. У Сычёва — порядок. У меня — окно по вечерам. У Прохора — его четыре должности, которые он нёс в эти дни с удвоенным усердием, словно от исправности его наблюдений за пристанью зависела судьба всего дела.
— Если по обычному ходу, — сказал как-то Сычёв, не поднимая глаз от бумаги, будто между прочим, — пакет нынче уж в Петербурге. Лежит у советника. Прочитан или нет — это как ему доложат.
— Прочитан или нет — от нас уже не зависит, Фёдор Игнатьич.
— Не зависит, — согласился он и протёр пенсне. — Я просто к тому, что — лежит. Не потерялся. Заказное, с распиской. Это я проверил.
Он проверил, что пакет не потерялся. Больше он ничего сделать не мог — и сделал это, единственное, что мог, со всей доступной ему тщательностью. И я был ему за эту тщательность благодарен больше, чем за иной громкий подвиг, потому что в дни ожидания человек, который тихо проверил, что заказное дошло, дороже десяти, которые громко переживают.
Город между тем жил своим июлем. Стояла жара, ровная, без гроз; Волга обмелела у берега, обнажив тёмный илистый закраек; на заводе у Хомутова сохла на солнце последняя партия сырца перед августовским обжигом. Жизнь шла, не оглядываясь на то, что у её головы где-то в столице лежит на чужом столе бумага, — и это равнодушие города к моей тревоге было, как ни странно, целительно: оно напоминало, что мир не кончается на моём деле, что и помимо него есть жара, река, сохнущий кирпич, и всё это будет, чем бы ни кончилось дознание.
Я не знал и не мог знать, что в эти самые дни в Петербурге уже шло то, ради чего я отправлял пакет. А шло оно так.
* * *
Пётр Петрович Долгушин получил письмо брата во вторник.
Он узнал почерк ещё на конверте — крупный, старательный почерк Михаила, который в последние годы, после удара, стал ещё крупнее и старательнее, словно брат, водя пером, заново выучивался писать. Пётр Петрович отложил прочие бумаги и распечатал первым. Михаил писал из Вятки — про реку под окном, про то, что жене лучше, про погоду, — а в середине, между погодой и поклонами, лежало дело: просьба.
Брат просил немногого и просил осторожно, как умеют просить только старые служилые люди, знающие цену каждому слову в письме, которое может быть прочитано не одними глазами. В Бережанске, писал он, у одного достойного человека — городского головы — вышло затруднение по службе, заведено дознание, и дело это, сколько Михаил мог судить издали, нечисто в основании своём: возбуждено не по существу, а по чьему-то умыслу. Михаил не просил вмешаться. Боже упаси — вмешиваться в чужое дознание ни он, ни Пётр Петрович не стали бы и не могли. Он просил другого: чтобы Пётр Петрович, если случай позволит и без всякого нажима, дал советнику Раздольскому, в чьём ведении дело, знать, что у этого дела есть и другая сторона, и что сторона эта готова представить себя полно и открыто, — дабы советник, прежде чем дать делу ход, имел перед собою обе стороны, а не одну.
К письму прилагались бумаги — копии, краткие, ясные: всё то же, что городской голова отправил и официально, но сведённое накоротке, чтобы человек занятой мог охватить дело одним взглядом.
Пётр Петрович прочёл, подумал и убрал бумаги в стол.
Он не был ни смел, ни честолюбив — он был аккуратен, и в этой аккуратности состояла вся его служебная сила и весь его потолок. Он дослужился до титулярного советника не блеском, а тем, что за двадцать лет ни разу не подал бумаги с ошибкой и ни разу не сунулся туда, куда соваться не следовало. И сейчас он взвешивал не то, доброе ли дело просит брат, — в том, что доброе, он не сомневался, брат дурного не попросит, — а то, ляжет ли эта просьба в рамки дозволенного, не выйдет ли он, Пётр Петрович, за ту черту, за которой кончается дружеская услуга и начинается ходатайство по делу, а ходатайство по делу — это уже статья, это уже пятно, это уже конец двадцатилетней беспорочности.
И, взвесив, он решил, что черту не перейдёт. Сказать советнику, что у дела есть другая сторона и что она просит себя выслушать, — это не ходатайство. Это, если угодно, услуга самому делу, самой справедливости: чтобы решение было полным. Раздольский, Пётр Петрович знал, и сам этого хотел — полноты. Это была у советника известная всему департаменту слабость, если можно назвать слабостью добродетель: он не любил решать вполовину.
Пётр Петрович помнил брата здоровым — Михаил был старше на восемь лет и в детстве заменял ему отца, рано умершего. Помнил его и в силе, советником в Бережанске, и потом, после удара, когда речь к нему вернулась, а прежняя лёгкость — нет. И если уж этот человек, переживший паралич, перевезённый на старости в чужую Вятку, с больной женой на руках, нашёл досуг и силы написать о каком-то бережанском голове, — значит, голова того стоил. Михаил пустого не попросит. Михаил вообще за всю жизнь попросил у младшего брата два или три раза, и всегда по делу, которое того стоило. Этого одного Петру Петровичу было довольно, чтобы решиться.
Оставалось выбрать минуту. Не приёмные часы — в приёмные часы такие вещи не говорят, в приёмные часы говорят по форме, при свидетелях, под протокол. Это надо было сказать после доклада, наедине, вполголоса, тем особенным служебным полушёпотом, которым в департаментах передаётся всё, что важнее бумаг и чего в бумагах не пишут. Пётр Петрович знал этот полушёпот в совершенстве — двадцать лет выучки, — и знал, что Раздольский его поймёт правильно: не как нажим, а как сведение к его же, советника, сведению, чтобы тот решал, имея перед собою всё. Дать человеку всё и отойти — вот и вся услуга. Решать будет он сам.
Пётр Петрович дождался четверга, дня своего доклада, и приготовил несколько фраз — коротких, точных, ни одной лишней. Он повторил их про себя по дороге в департамент, как повторяют молитву, и остался доволен: в них не было ничего, что можно было бы перетолковать. Аккуратный человек и доброе дело делает аккуратно.
* * *
Раздольский Антон Михайлович был человек сухой, нестарый ещё, лет сорока пяти, из тех чиновников, что составляют незаметный костяк всякого ведомства, — не блестящих, не громких, но без которых ведомство развалилось бы в неделю.
Он не делал карьеры в том смысле, в каком её делают ловкие: не искал покровителей, не бывал, где надо бывать, не женился, где выгодно жениться, — женился по любви на простой женщине из Симбирска и тем, как поговаривали, сам себе закрыл дорогу выше. Он просто служил. Приходил раньше всех, уходил позже всех, и дела, проходившие через его руки, были чисты той особенной чистотой, какую даёт не страх и не честолюбие, а врождённая, ничем не объяснимая потребность, чтобы всё было правильно. Он не выносил недоделанного. Бумага с прорехой раздражала его физически, как раздражает мастера криво забитый гвоздь.
Дело о бережанском городском голове легло к нему в середине июля — обыкновенное дело, каких через его руки проходили сотни. Представление, основания, статья, тридцать дней. Он прочёл его без особого внимания, как читают рутину, и отметил про себя одно: основания жидковаты. Не пусты — представление было составлено грамотно, к нему не придерёшься, — но за грамотностью формы ощущалась та особенная жидкость существа, какая бывает, когда дело заведено не оттого, что есть преступление, а оттого, что кому-то нужно дело. Раздольский нюхом, выработанным за двадцать лет, чуял такие дела и не любил их — не из жалости к обвиняемым, жалости в нём было немного, а из того же отвращения к недоделанному: дело, заведённое ради дела, всегда оказывалось кривым гвоздём.
Он повидал их на своём веку довольно. Время было такое, что доносов и представлений по части неблагонадёжности шло через департамент много, особенно после прошлогоднего и после Манифеста, — иные по существу, а иные по сведению личных счётов, прикрытых заботой о государственном порядке. Раздольский научился отличать одни от других не по словам — слова всегда были одинаково верноподданны, — а по тому, как дело держится, если на него надавить. Настоящее дело под давлением твердеет: чем больше копаешь, тем больше всплывает. А заведённое ради дела под давлением расползается: копнёшь — и вместо фактов одни фамилии да предположения, и за каждой фамилией — чей-то умысел, который и есть истинная пружина всего.
В бережанском деле он этой пружины пока не нащупал, но чуял, что она есть. Какой-то городской голова в уездном городишке на Волге, какая-то воскресная школа, какие-то двое при ней — один под надзором, другой из бывших ссыльных. По форме — состав. По существу — пустота, в которую кто-то очень хотел вдохнуть содержание. Раздольскому не было ровно никакого дела ни до головы, ни до школы; ему было дело до того, чтобы решить правильно, а решить правильно по одному представлению, не выслушав другой стороны, он не мог — не умел, не выносил. Это было не милосердие. Это было ремесло, доведённое до совести.
Поэтому, когда Пётр Петрович Долгушин — человек, которого Раздольский знал как образец служебной чистоплотности и потому уважал, — задержавшись после доклада, сказал ему вполголоса, что по бережанскому делу, буде советнику угодно, есть и другая сторона, готовая представить себя полно, и что сторона эта — не проситель и не ходатай, а просто желает быть выслушанной прежде, чем делу дадут ход, — Раздольский не удивился и не насторожился. Он только кивнул.
— Полно — это хорошо, — сказал он. — Я не люблю решать по одной стороне. Пусть представит. До хода время есть.
Он сказал это просто, между делом, не отрываясь от бумаг, которые подписывал, — и в простоте этой не было ничего, что выдало бы значительность минуты. Так оно всегда и бывает с минутами, которые потом оказываются решающими: они проходят буднично, неотличимо от тысячи других, и только время, оглянувшись, ставит на них особую метку. Раздольский подписал ещё две бумаги, отложил перо, потёр глаза — он уставал к концу дня глазами, мелкий канцелярский почерк точил зрение, — и на том забыл о бережанском деле до той поры, когда придёт обещанная другая сторона. Для него это был эпизод среди сотен, рядовое решение выслушать обе стороны, какое он принимал по десять раз на неделе и которому не придавал веса.
А между тем он, сам того не зная, сделал в эту минуту маленькое, незаметное, но настоящее дело — из тех, на которых, если разобраться, и держится ещё кое-как справедливость в государстве, где её принято считать необязательной роскошью. Время было не для справедливости. Время было для порядка, для твёрдости, для того, чтобы прижать и не пущать; и человек на месте Раздольского мог бы, не погрешив ни против буквы, ни против духа эпохи, дать жидкому делу ход — и был бы прав по-своему, по времени. Большинство так и делали: давали ход, а там разберутся, а не разберутся — тоже не беда, лес рубят, щепки летят. Раздольский был не из большинства. Не из убеждения, не из храбрости — храбрости в нём, повторю, было немного, — а из той упрямой ремесленной совести, которая не позволяла ему забить кривой гвоздь, даже когда все вокруг забивали и хвалили друг друга за скорость. Он не воевал с эпохой. Он просто делал своё дело хорошо, а хорошо сделанное дело в дурную эпоху само собой оказывается тихим сопротивлением ей, хочет того мастер или нет.
И в этом «пусть представит» решилось, в сущности, всё — хотя ни Раздольский, ни Долгушин, ни тем более городской голова за тысячу вёрст в эту минуту ещё не знали, что решилось. Раздольский не обещал ничего. Он не сказал «закрою» или «оправдаю». Он сказал только, что выслушает обе стороны, прежде чем решить, — но для дела, заведённого ради дела, для кривого гвоздя, для жидкого основания это и был приговор. Потому что одна сторона держалась на умысле, а другая — на правде, и человек, твёрдо решивший выслушать обе и сличить, неизбежно должен был увидеть, какая из них прогибается под пальцем, а какая стоит.
Пётр Петрович поблагодарил, поклонился ровно настолько, насколько кланяются уважаемому старшему, и вышел. Он сделал, что просил брат, и не перешёл черты, и оттого был спокоен той спокойной совестью аккуратного человека, который и доброе дело умудрился сделать по форме.
* * *
Я ничего этого не знал.
В тот вторник, когда Пётр Петрович в Петербурге распечатывал письмо брата, я в Бережанске разбирал жалобу на трактирщика, недолившего, по уверению жалобщика, в полуштоф, и был в этом весь, и о Петербурге не думал, потому что думать было бесполезно. Я узнаю обо всём этом позже, много позже, и то не во всех подробностях, — кое-что мне напишет старший Долгушин из Вятки, кое-что я домыслю сам, а большую часть так и не узнаю никогда, как никогда не узнаёшь, какими именно руками и в какую именно минуту сделалось далёкое дело, от которого зависела твоя жизнь.
И в этом незнании, если вдуматься, нет ничего обидного. Так устроено всякое большое дело: оно делается многими руками, и твои — только одни из многих, и ход его в решительную минуту вершится без тебя, людьми, которых ты, может, и в глаза не видел. Я отправил пакет и написал чисто. Сычёв собрал бумаги и свёл их накоротке. Старший Долгушин из своей Вятки, с парализованной женой на руках, нашёл в себе досуг написать брату. Младший Долгушин, аккуратный до святости, улучил минуту после доклада. А сухой человек по фамилии Раздольский, которого я никогда не увижу, сказал два слова: «пусть представит». И из этих многих малых движений, ни одно из которых само по себе не было подвигом, и складывалось то, что я потом назову своей победой, — хотя по совести её следовало бы назвать общей, и даже не победой, а просто тем, что в кои-то веки правильное дело сделалось правильным образом.
Я часто думал потом об этой цепочке — больной старик, аккуратный брат, сухой советник — и о том, как мало в ней похожего на ту картину борьбы, какую рисуешь себе заранее. Заранее представляешь себе схватку: ты и враг, лицом к лицу, и кто кого. А на деле никакой схватки нет. Есть длинная цепь чужих, по большей части незнакомых тебе людей, и каждый делает свой маленький шаг — кто из дружбы, кто из совести, кто просто потому, что так привык работать, — и из этих шагов складывается исход, в котором твоей личной доблести, если честно, кот наплакал. Ты только начал — написал чисто и вовремя. А донесли до конца другие. И главный твой труд был не в том, чтобы кого-то одолеть, а в том, чтобы за полтора года обзавестись такими людьми и так себя поставить, чтобы в нужную минуту нашлись руки, готовые сделать свой шаг в твою сторону. Это не делается в месяц и не покупается за деньги — Гордеев вон покупал, и купил Глебова с Колесниковым, и что? Купленные руки делают купленное, а в решительную минуту им и довериться нельзя. А мне довериться было можно — Сычёву, Долгушиным, Серафиму, Морозкину, — и в этом «можно довериться» и был весь итог моего года, важнее завода и дамбы.
Гордеев строил свою сторону доски из страха и корысти. Я свою — из доверия и общего дела. И когда обе стороны сошлись в Петербурге, на чужом сухом столе, моя оказалась прочнее — не оттого, что я хитрее, а оттого, что доверие держит, а корысть расползается, как то самое жидкое основание под пальцем советника.
И, может быть, это даже к лучшему — что не узнаёшь. Если бы человек знал, какими тонкими, какими случайными нитями держится решающая минута его судьбы — что всё повисло на том, найдёт ли больной старик в Вятке досуг написать письмо, да улучит ли его аккуратный брат минуту после доклада, да в духе ли будет в тот день сухой советник, которого ты никогда не увидишь, — если бы человек это знал, он сошёл бы с ума от ужаса перед хрупкостью всего. Милость незнания в том и состоит, что ты не видишь этих нитей и оттого можешь спокойно сидеть у окна, пока далеко, без тебя, они либо сплетаются в твою пользу, либо рвутся. Сделал своё — и отойди. Остальное не в твоей власти, а в той большой и тёмной механике людских движений, которую не охватить ни одному уму и которой остаётся только довериться.
Я доверился. Не от смирения — смирению я так до конца и не выучился, — а от трезвого расчёта: я сделал всё, что было в моих силах, сделал чисто и вовремя, и дёргаться дальше значило бы только портить себе те десять дней, что оставались до срока, не прибавив делу ни на грош. А портить себе дни я за этот год отучился. Дни — они как тот кирпич у Хомутова: испортишь сырьём — не переделаешь.
Вечером я, как всегда, сидел у окна. Фонарь горел. До конца июля оставалось дней десять, и где-то в Петербурге уже сделался первый, невидимый мне поворот, после которого всё пошло иначе, — а я об этом не знал и сидел спокойно, оттого что научился за этот год спокойно сидеть, не зная. Это тоже было умение. Может быть, главное из всех — спокойно сидеть, не зная, и не точить себя тем, чего не изменишь. Анна доиграла наверху свою нескончаемую вещь. Аграфена давно спала. Дом дышал ровно, как дышит всякий дом, в котором живут люди, не отравленные страхом. Я погасил лампу и пошёл к себе, и спал в ту ночь без снов — крепко, как спит человек, сделавший своё и доверивший остальное тем, кому довериться можно.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
