Городской голова. Том 3
Глава 1
Мальцев открыл шторы кабинета. За окном — Литейная, пустая в половине седьмого, дворник у парадного скребёт деревянной лопатой наледь с панели. Январь второй день как перевалил за Рождество. Снег мелкий, сухой, носится вдоль подвальных окон.
Жена и дети ещё спят.
Мальцев налил себе чаю из самовара — конфорка остыла, самовар едва тёплый, Агафья раньше семи не выходит. Сел. Отодвинул чернильницу на ширину ладони. Развязал тесёмку на привезённой из Бережанска папке.
Две недели у тестя — в ритм столицы ещё не попал. Тело помнит другой распорядок: завтрак в девять, по-купечески плотный, с пирогами и ветчиной; обед ко второму часу; к вечеру — гордеевские разговоры в малой гостиной, под наливку, под мундштук из карельской берёзы. Разговоры, от которых к себе в комнату уходишь с чувством, что слушал спектакль, плохо разученный и с длинным перерывом между актами.
В папке — подписанный донос.
Мальцев разложил листы. Главный — бланк по форме, с тремя строками для подписей. Подписаны две: Бухвостов Кондрат Акимович, мещанин, гласный думы; Шмелёв, купец второй гильдии, отчество тесть не выяснил, пометил у себя на отдельном листке «после подпишется полностью». Третья строка пока пустая. В записке от Трофимова — обещание добрать к двадцатым числам января через мелкого лавочника Синицына.
Мальцев посмотрел на пустую строку. Подумал ровно то, что на этом месте подумал бы любой чиновник с его выслугой: если три подписи — это дело, если две — жалоба. Для дела нужна третья. Для дела.
Под папкой — нераспечатанный конверт от жены. От Агафьи. Получен вчера вечером, когда Мальцев в Департаменте подписывал задним числом входящие за двадцать девятое.
Почерк её, крупный, с длинными хвостами у «р» и «у».
Мальцев надрезал конверт ножом. Три страницы. Первая — обычные новости: дети здоровы, у Петра насморк, у Маши новая учительница немецкого, дорого, но хороша. Вторая страница — про тестя. Папа почти не встаёт по утрам без трости. Жалуется на спину. Пётр (старший сын, курьер) в Петербурге опять был, вернулся тринадцатого. Приходил с мундштуком, который передавал тебе, — помнишь?
Мальцев не помнил. Мундштук валялся где-то в кабинете тестя — чужая вещь из чужой малой гостиной. Он встал, прошёлся до окна. На Литейной дворник закончил с наледью и ушёл. Улица лежала голая, белёсая, с отпечатками его лопаты.
Тестю становится хуже.
Эту мысль Мальцев отложил в ту внутреннюю папку, куда отправлял вещи, требующие времени и решения отдельно. Там уже лежали: вопрос о гимназии для Петра (осенью поступать, надо выбирать между Ларинской и Анненшуле), вопрос о даче (в прошлом году у Петергофа было сыро, Агафья просится в Финляндию), вопрос об отце самого Мальцева (год не писал, как он там — не знает). К этому добавилось: «тестю хуже».
Решать сейчас ничего не надо. Сейчас — утро, в котором нужно только привести в порядок пакет, одеться и ехать в Департамент.
Мальцев застегнул ворот, поправил узел шейного платка (Агафья повязала в среду, к Рождеству — не трогать), надел форменный сюртук. Мундир сегодня не нужен: не приёмный день. Сюртук, крахмальный воротник, золотые очки, пальто.
Агафья проснулась, когда он уже в прихожей брал перчатки. Вышла в халате, сонная, босая, по коридору прошлёпала, прислонилась лбом к плечу.
— Ты рано.
— Да.
— Вернёшься — поужинаем вместе?
— Обязательно.
Она кивнула, не поднимая головы, пошла обратно в спальню.
Мальцев постоял в прихожей, глядя ей в спину. Потом вышел. На лестнице дворник уже подмёл марши до площадки второго этажа. Запах палёного фитиля от гасящихся фонарей. Извозчик у парадного — дежурный, жёсткая спина, бляха одиннадцатого разряда.
— В Департамент. Фонтанка.
— Слушаюсь.
У Савельева на Фонтанке кабинет узкий, как пенал, с окном в брандмауэр соседнего дома. На стене — Высочайший портрет в траурной ленте (с апреля не сняли, а теперь уже как-то и не снимут: ленту тронь — сразу вопрос, зачем). На столе — стопка папок в три ряда, четвёртый ряд начат. Самовар у Савельева стоит не на подоконнике, как у Мальцева, а на отдельном столике в углу. Хозяйский. С отдельной конфоркой для заварника.
— Женя.
Савельев поднял голову от бумаги. Зачёркивал что-то карандашом. Перо отложил на бронзовую подставку с вензелем какого-то предшественника — вензель Мальцев за четыре года службы так и не разобрал: то ли «А.К.», то ли «А.Н.», то ли просто «Н.» с вензельным завитком.
— Костя. По твоей линии у меня.
Мальцев положил папку на край стола, сам сел напротив — по привычке развалился, одну ногу поверх другой, руку на спинку стула. Савельев взглянул на него без особенного интереса — они так сидели за полутора десятками совещаний, и всегда Мальцев сидел так.
— По нашей линии у тебя — третий месяц. — Савельев подвинул к себе папку, не развязывая тесёмок. — Ты мне в октябре намекал. Я завёл заранее, чтобы не бегать потом. Сегодня что — ожил?
— Ожил.
— По какому поводу.
— По тому же. Новый эпизод.
Савельев развязал тесёмку, развернул донос. Пробежал глазами по первой странице. Брови чуть приподнял.
— Женя. У тебя это уже третья бумага на Стрешнева П.А. Первая — у Долгушина в Казани, по шестьдесят второй. Вторая — декабрь, по той же шестьдесят второй, с ответом. Третья — у меня. О чём?
— О превышении полномочий при ревизии трактиров в октябре. И о покровительстве Залесскому.
— Залесский — это кто?
— Учитель гимназии в Бережанске. Бывший студент, ссылка в восьмидесятом за пропаганду. Третий год тихий, географию преподаёт. Но — ссыльный. Под надзором.
Савельев подпёр подбородок рукой. Карандаш, которым он перед этим зачёркивал что-то в соседней бумаге, прошёлся по самому краю папки, будто проверяя её на прочность.
— И ссыльный, разумеется, у этого Стрешнева — любимый работник.
— Не любимый. Но — и не сосланный обратно. Ещё сын Стрешнева осенью был пойман с листовкой на гектографе.
— Хорошо.
Савельев закрыл папку, опять завязал тесёмку. Потом раскрыл её снова, вытащил главный лист. Взял перо, обмакнул. Подписал не глядя, одной длинной размашистой завитушкой через две трети листа — так он подписывал все бумаги в этом кабинете, и за четыре года Мальцев видел эту завитушку сотни раз.
— Женя. Ты понимаешь, что это — политическое.
— Понимаю.
— В первых двух бумагах — административное, сословное, по Городовому положению. А здесь — уже по душу лезем.
— Понимаю.
— Ты уверен, что оно нужно?
Мальцев посмотрел мимо Савельева — в угол кабинета, чуть выше его правого плеча, где на тёмных обоях отчётливо виднелась прямоугольная светлая тень от снятой когда-то картины. Так он смотрел, когда не решил ещё, что сказать. Потом пожал плечами.
— Оно нужно тестю.
Савельев на этот раз посмотрел прямо в глаза. Короткий взгляд, без выражения.
— Понял.
Представление легло в левую стопку.
— Номер дам во вторник. Дознание оформляется через Раздольского — знаешь?
— Жандармская линия?
— Она. Он у нас параллельно сидит, по провинциям. Третья лестница, четвёртый этаж. Передам ему в пятницу. Дальше — сам Раздольский решает, кого посылает. Если твой Стрешнев — как ты говоришь, упрямый, — пошлёт кого-нибудь серьёзнее обычного.
— Пусть посылает.
Мальцев, сказав это, тут же по инерции канцелярской привычки добавил — не вопросом даже, а скорее служебной справкой самому себе вслух:
— Костя. По формальности спрошу. Как само дознание раскручивается, когда офицер приедет? Общий формуляр помню, детали — давно не касался. У меня в Департаменте — сословное, политика не моя.
— Правда не касался?
— По правде — нет.
Савельев откинулся в кресле. Под ним коротко скрипнула пружина — та же, что скрипела при Мальцеве и два, и три, и четыре года назад.
— Тогда слушай. Раздольский получает от меня представление в пятницу. Пять-семь дней у него уходит на оформление собственного производства и выбор офицера под поездку. Офицер едет в уезд с пакетом. Пакет вручается под расписку — это и есть тот момент, когда фигурант впервые узнаёт о деле. По статье триста восемнадцатой дознание ведётся закрыто, без уведомления обвиняемого до этой точки. В пакете — вопросник. Тридцать дней на письменное объяснение по всем пунктам. По получении объяснения офицер передаёт его Раздольскому с приложенной рекомендацией.
— Рекомендация какая бывает.
— Три. Прекращение — если ответы признаны удовлетворительными. Продолжение дознания — с выездом новых лиц, допросами свидетелей, запросами по месту. Передача в судебное производство — если состав предполагаемого преступления подтверждён.
— Процент прекращений.
Савельев подумал. Поправил перо в подставке.
— По моему кабинету — меньше трети. Но у Раздольского есть частная оговорка. Если фигурант отвечает грамотно, бумаги в порядке, биография без зазоров — шансы выше. Он уважает хорошо оформленных. Сам такой.
— Понял.
— И ещё одно, Женя. — Савельев чуть понизил голос, хотя в кабинете их было только двое и дверь закрыта. — Даже если дознание закрывается прекращением — фигурант остаётся в картотеке. Раздольский её ведёт лично. Не в обвинительном смысле — в наблюдательном. Лет пять-семь, а бывает и дольше. Если по тому же лицу через какое-то время приходит вторая бумага — она ложится не на чистое место, а на уже открытую карточку. Это учитывается отдельно, при оценке политической благонадёжности при следующих назначениях, при ходатайствах о наградах, при выборах в губернские учреждения.
— То есть даже если Стрешнев отстоит и эту бумагу — он всё равно в списке.
— В списке. Столько, сколько Раздольский сочтёт нужным.
Мальцев молча отпил оставшийся чай. Это было существеннее, чем он думал, когда ехал сюда с папкой. До сих пор он считал, что третья бумага — просто третья бумага. А оказывалось, что третья бумага — это ещё и первая карточка в картотеке, которой у Стрешнева раньше не было. Карточка на Стрешнева П.А. в жандармском ведомстве, в категории «политически наблюдаемый». Даже в случае прекращения — не стирается.
Тестю об этом — не писать. Тесть этого оттенка не оценит: тесть думает о сейчас. А сейчас — подпись нужна, подпись получена, представление в левой стопке, номер будет во вторник.
— Благодарю, Костя.
— Не за что.
— Пришлёт не раньше мая-июня, — Савельев взглянул на стену, где висел календарь, только по числам, без картинок. — Раньше некогда, у Раздольского к весне разгребается первая волна, от зимы. У нас политическое дело живёт от трёх до девяти месяцев. Твой тесть успеет это всё застать?
Мальцев чуть улыбнулся — не в сторону Савельева, в собственный ворот.
— Тесть, говоришь. Он уже десять лет собирается не успеть.
Савельев встал, прошёл в угол, подлил кипятку в заварник (самовар, кажется, работал весь рабочий день без перерыва, и младший писарь менял воду раза три в сутки — Мальцев ещё в первые годы службы, когда стажировался в этом же кабинете, успел это отметить и с тех пор отмечал). Принёс два стакана в подстаканниках. Сел.
— Женя.
— Да.
— Что за человек этот Стрешнев, по-твоему.
Мальцев помолчал. Отпил чаю. Обычный, не крепкий. Подстаканник серебряный, с обломанной виньеткой на одной из лапок — эта деталь тоже была знакомая.
— Купец. Голова. Упрямый.
— Упрямый — это бывает. — Савельев поправил перо в подставке, ровно. — С упрямыми интересно. Их пробивать дольше. Но когда пробиваешь, они обычно ломаются чище.
— Этот может не сломаться.
— Может?
— Тесть говорит — не ломается. Третью бумагу готовим, а он по двум уже отстоял. На первой выиграл в Казани через Долгушина. На второй — переоформил у себя в уезде товарищество за три дня. Трюк чистый. Я сам не сразу сообразил, что он сделал.
Савельев длинный, без выражения, взгляд.
— И ты продолжаешь.
— Продолжаю.
— Потому что тесть.
— Потому что тесть.
Пауза. Мальцев отпил ещё чаю. У него было ощущение, что Савельев собирается сказать что-то, чего не скажет. Знакомое ощущение — в кабинете на Фонтанке, в кабинетах у Кулагина, в канцеляриях, где отцы говорили с сыновьями и сыновья с отцами. Было принято додумывать молча.
— Тесть попросил — как не помочь родне, — проговорил Мальцев сам, за двоих, с той лёгкой ироничной интонацией, с которой в салонах произносят подобные формулы. — Не обессудь, Костя.
— Не обессужу.
И добавил, не меняя тона, опять подтянув к себе карандаш и пройдясь его обратным концом по краю папки:
— Но одно тебе скажу. Если этот Стрешнев отстоит и третью бумагу — я следующую больше не возьму. Мне потом с Раздольским объясняться. А Раздольский не любит, когда у него по одному фигуранту три дела за полгода закрывают без последствий. Он такого в губернский отдел переадресует, и там уже ты будешь с новым советником разговаривать. А советник у них в Казани, я слышал, с марта какой-то Варфоломеев из Тамбова. Долгушина в отставку.
— Долгушина? — Мальцев чуть нахмурился.
— В отставку, на покой. В Вятку.
— Тесть не писал.
— Вот, узнал от меня. Записывай: Варфоломеев И.А., до марта в Тамбовской казённой палате, ныне в Казани. По характеристике — человек нелюбопытный. С ним по вашей линии работать проще, чем с Долгушиным.
— Благодарю. — Мальцев слегка кивнул. — Буду иметь в виду.
— Имей.
Мальцев допил чай. Встал, подал руку. Савельев пожал — коротко, без встряхивания. Они с ним вообще редко здоровались за руку, обычно — кивок, вот и вся обходимость. Но сегодня Савельев протянул первым.
— Всё, Женя. Жди номера во вторник.
— Жду.
На Фонтанке — вторая половина дня. Лёд серый, с отпечатками санных полозьев, которые прошли на неделе. Туман слабый, над водой клубится тонкими пластами. Мальцев поднял воротник пальто.
Извозчик стоял на прежнем месте, ждал.
— Литейная?
— Пешком пойду. По набережной до Невского, там возьму.
— Барин, холодно.
— Холодно.
Мальцев пошёл. Извозчик развернулся без лишних слов: к нему сейчас подойдёт другой седок, на Фонтанке всегда кто-нибудь кого-нибудь ждёт.
Шёл медленно. На ходу вспомнил письмо Агафьи, вторую страницу. «Папа почти не встаёт по утрам без трости». Эту мысль он утром отложил. Сейчас она вернулась — потому что её некому было отложить. В кабинете Савельева отложить было уместно (не тема), в Департаменте — тоже. На набережной, где один, где снег и лёд, и только далёкий гудок парохода с Невы, отодвигать уже некуда.
Мальцев остановился у парапета. Посмотрел на лёд.
Тестю становится хуже. Партию, которую тесть запустил, тесть может не досмотреть. И если Стрешнев — как Мальцев уже сам понял, хотя тесть об этом догадывается не полностью, — человек, который эту партию ведёт лучше, чем её ведут с петербургской стороны, то через полгода, через год у тестя может не остаться главного: удовлетворения от того, что «этот выскочка получил своё». Дело пойдёт по инерции бумаги, а тестя уже не будет рядом, чтобы следить.
Мальцев подумал об этом ровно пять шагов.
Потом — отодвинул. На сегодняшний вечер у него: ужин с Агафьей (обещал), проверить у Петра задачу по арифметике (обещал на той неделе, тянет), написать ответ отцу (обещал себе ещё в ноябре, не пишет). Политическое дело Стрешнева П.А. в этой программе не значилось. Значилось — в служебных графах, не в личных.
Он пошёл дальше.
За спиной осталась Фонтанка, Савельев со своим самоваром и серебряным подстаканником, Раздольский на третьей лестнице, четвёртый этаж, и Варфоломеев где-то в Казани, которого Мальцев никогда не видел и, по всей вероятности, не увидит. В сером свете петербургского января всё это было обычной работой, которую Мальцев делал не первый год и делал не хуже других.
Что думает сейчас, в эту же минуту, в далёком Бережанске городской голова Стрешнев — Мальцев не знал и не хотел знать.
Дошёл до угла Невского, взял извозчика. К пяти был дома. Агафья накрывала стол. Дети на кухне ссорились из-за куска сыра. Пётр проиграл, Маша с торжествующим видом вышла в столовую первой.
— Папа!
— Машенька.
Он посадил её на колени. От дочери пахло мылом и школьным мелом. Агафья проходила мимо, поправила ему волосы на виске — короткий жест, не глядя. Пятница. Вечер. Дома.
Служебное представление по делу городского головы Бережанска Стрешнева П.А. в это время лежало в левой стопке папок в кабинете на Фонтанке. Номер ему присвоят во вторник.
Глава 2
Сычёв положил папку на стол.
— Декабрь, Павел Андреевич. Семь из семи.
Снял пенсне. Протёр углом сюртука. Надел обратно. Сел напротив — не с той стороны, где садился посетитель, а со своей: за десять месяцев работы с Сычёвым моя сторона и его сторона стола перестали различаться. Я это заметил только сейчас, в первый день нового года, когда после двух выходных приходишь в управу свежим глазом и видишь то, что обычно в рабочей пыли не видишь.
— Благодарю, Фёдор Игнатьич.
Развязал тесёмку. Подшивка в папке — толстая. Каждый пункт месячного плана закрыт отдельным листом, внизу — подписи: моя и Сычёва. Вот ноябрьский — закрыли, в хвосте бумаги чернильное пятно (я ставил подпись замёрзшими пальцами после объезда дамбы). Вот октябрьский — с мелким почерком в графе «примечания», куда Сычёв занёс дату думского голосования по фонарям («3 октября, 16 против 14»). Вот декабрьский — все семь пунктов закрыты, подписи свежие, даты последние — тридцать первое, тридцатое, двадцать седьмое.
Я смотрел на эту папку и думал ровно одну вещь: Сычёв дал мне декабрь целиком. В управе, в которой до марта прошлого года ничего не закрывалось в срок, потому что этого никто не требовал, — закрыт целый месяц. Семь пунктов, ни один не сдвинут, ни один не завис.
— Отчёт за весь год я к понедельнику соберу, — сказал Сычёв. — Форматом как в прежние кварталы, только годовой: приход-расход, недоимки, недоборы по налогам, ревизии по заведениям. Страниц будет четырнадцать-пятнадцать. Печатать где у Пивоварова?
— У Пивоварова.
— Тогда сдам в среду, к вечеру приедет из-под пресса.
Привычный ход. Пивоваров — не только нотариус, но и владелец маленького печатного станка, единственного в Бережанске, на котором печатаются бланки, свидетельства и, с лета, квартальные ведомости управы. Приложенная бумага печатная, не рукописная, — это мой приём из весны прошлого года, к новому году ставший городской нормой.
— На январь семь пунктов у меня в тетради, — добавил Сычёв, — но если у вас есть новое — включим.
— Новое будет. К среде запишу.
Сычёв кивнул. Встал, собрал папку — аккуратно, без суеты, так, как собирал её в управе десятки лет подряд, ещё когда меня в этом теле не было и даже имени моего он не слышал. Уходя, у двери обернулся.
— Павел Андреевич. С Новым годом вас, в рабочем порядке. Я уж в Сочельник поздравлял — неудобно повторять.
— В рабочем порядке — принимаю. И вам в рабочем, Фёдор Игнатьич.
Дверь закрылась. Тихо. За окном — утро третьего января, снег под подоконником слежался в плотный серый пласт, Соборная пустая, только у собора пятнышко: дьячок в чёрном полушубке метёт ступени.
Второй тур начался сегодня.
Во вторник, четвёртого января, Сычёв пришёл с другой папкой — тонкой, в ней один лист.
— Три имени, Павел Андреевич.
Он положил лист и встал. Так он клал передо мной то, что не нуждалось в комментарии: имена, суммы, даты. Сам списывал по ходу в свою тетрадь, сам передавал мне по окончании. Моё дело было — прочитать.
На листе столбцом, его чистым писарским почерком:
Бухвостов К.А., мещанин, гласный думы. Подпись поставлена 3 января (понедельник). Форма расчёта: вексель по предъявлении, сумма не обозначена. Посредник — Трофимов.
Шмелёв, купец 2-й гильдии, отчество не уточнено (по его утверждению — после подпишется полностью). Подпись поставлена 4 января (вторник), первая половина дня. Форма расчёта: отсрочка кредитного обязательства у Гордеева, срок — один год. Посредник — Трофимов.
Синицын О.Г., мещанин, лавочник. Подпись поставлена 4 января, вторая половина дня. Форма расчёта: обещание содействия в получении разрешения на расширение лавки по Пушкарской. Посредник — Трофимов лично.
Я перечитал. Подписался мысленно: трое, ровно по ведомственной инструкции, не больше и не меньше. Хорошая аккуратная работа. Кто её оформлял в Петербурге — я не знал по имени, знал только по должности: зять Гордеева, где-то в Департаменте общих дел МВД. Для меня эта фигура существовала через Долгушина, который упоминал её косвенно; через рассказы Сычёва, у которого в Казани есть знакомый писец; через само ощущение стиля. Стиль петербургский — сдержанный, формальный, без лишних слов. Ровно три строки, в каждой — подпись, форма расчёта, посредник. В административной культуре, которую я успел изучить по бумагам управы за десять месяцев, — это не провинциальная работа. Провинциальная работа оставляет на бумаге эмоцию, канцелярское пыхтение, следы правок. В этом листе ничего такого не было.
— Про Синицына расскажете, Фёдор Игнатьич?
Сычёв помолчал. Потом пенсне снял, и в этом жесте я различил: сейчас будет не короткая справка, а короткий, но содержательный портрет. У Сычёва на каждого мещанина Бережанска старше сорока лет — отдельный очерк в голове, накопленный за десятилетия службы.
— Осип Гаврилыч Синицын, сорок восемь, лавочник на углу Пушкарской и Рыбной. Торгует ситцем и лентами, товар завозит из Казани — не у оптовиков, а лично у двух еврейских торговцев, которых узнал ещё в семидесятом. Православный, прихожанин Преображенского собора, но не из активных — скорее на виду, чем в сердце. Жена, трое детей, старший — в гимназии, второй год шестого класса (не с отличием). Долгов немного, но и оборота немного. Человек средней ямы — не поднимается и не падает.
Сычёв надел пенсне обратно.
— Осенью восемьдесят первого он приходил в управу три раза, по одному и тому же делу. Первый раз, в сентябре, — просил ссуду в двести рублей на расширение торговли. Я ему ответил, что управа ссуд не выдаёт, это не наша функция; могу ему дать список сочувствующих ростовщиков, кроме Цукермана — у Цукермана он бы сам не взял. Он ушёл.
— Второй раз?
— Второй раз в октябре — принёс прошение о субсидии. Я это прошение прочёл один раз молча, потом второй раз вслух — сам себе, чтобы проверить, что не ошибся. Там было написано — цитирую близко к тексту, хотя подлинник подшит в ноябрьский наряд: «являюсь человеком обиженным судьбой и торговлею ситчиком, каковая у меня не идёт, поелику ленты в Бережанске дорогие, а ситчик, напротив, дешёвый, а я между тем православный и в собор хожу регулярно». На такое прошение невозможно дать ни согласия, ни отказа — можно только вернуть с указанием привести в надлежащий вид. Я вернул, указав переписать.
— А третий раз?
— Третий раз он пришёл в ноябре с тем же прошением, переписанным другой рукой. Чистым писарским почерком, по форме, с обращением и подписью. — Сычёв сделал паузу. — Переписано было хорошо. Тем же почерком, каким Трофимов ведёт гордеевскую переписку.
Я посмотрел на Сычёва внимательно.
— Вы это поняли тогда?
— Тогда — нет. Тогда просто отметил про себя, что почерк чужой. В ноябре мы ещё не знали, через какие каналы Гордеев начнёт подписанты добирать. Это я связал сегодня, когда увидел фамилию третью в списке.
— Хорошо, что связали.
— Павел Андреевич. — Сычёв взглянул на меня почти виновато. — Я об этом думаю со вчерашнего вечера. Если бы в ноябре я сообразил, что Трофимов уже работает через Синицына, — мы бы знали про это на полтора месяца раньше. Тогда и подписанта бы этого у них могло не быть.
— Фёдор Игнатьич. Мы с вами весной прошлого года знали половину того, что знаем сейчас. В ноябре я тоже не сообразил бы, даже если бы мне почерк показали. Не укоряйте себя задним числом.
Сычёв кивнул — коротко, сдержанно, так, как кивал всегда, когда соглашался, но оставлял себе право ещё об этом подумать наедине.
Остался лист на столе. Я ещё раз перечёл три строки. Провёл пальцем по имени в середине.
Шмелёв, отчество не уточнено, подпишется полностью после. Это я знал наперёд — этот человек в бумагах всегда чуть опаздывает. Он и подпись свою ставит с колебанием, и отчество напишет тогда, когда уже нельзя не написать.
Аккуратная работа. Не моя, но — узнаваемо рабочая.
В четверг, шестого января, на Богоявление, управа работала в обычном режиме. Служебный праздник, но не казённый: городские управы государственные праздники отмечают по собственному уставу, в этом году решили работать — освящение воды на Волге было назначено на второе января, в понедельник, под Рождество; шестого же оставалось только полдня в церковь и полдня в управу. Я пошёл в собор к утрене на полчаса (Серафим служил, молебен короткий, народу немного), к десяти вернулся.
В одиннадцать в передней зашоркали незнакомые сапоги. Наёмный курьер — немолодой мужик в длинном кожухе, с лицом, отдуваемым морозом в красные пятна. Передал Сычёву простой конверт, без опознавательной печати, без служебного штемпеля.
— От господина Долгушина. Просили передать лично господину голове.
Сычёв расписался в курьерском реестре, курьер ушёл. Конверт принёс ко мне, закрыл дверь.
Я вскрыл. Внутри — две сложенные вчетверо бумаги. Первая — копия служебного представления, присланная из Казани неофициально, в простом виде, без печатей. Вторая — сопроводительная записка, в две строки, рукою Долгушина:
Павел Андреевич. Срок ответа — 15 февраля. С уважением, М.П.
Я разложил представление на столе. Прочитал первый раз — быстро. Второй раз — медленно, с карандашом. Подчеркнул ключевые обороты.
Два пункта обвинения.
Первый — превышение полномочий городского головы при ревизии трактиров в октябре 1881 года. Основание — жалоба гласных (трое, имена указаны: Бухвостов, Шмелёв, Синицын). По этому пункту мне ответить легко: ревизия была плановой, проведена в порядке, предусмотренном Городовым положением, с участием полицейского пристава Добросклонова и двух свидетелей-гласных. Акт с подписями — в моём ящике в управе. Протокол думы о плановом характере ревизии — тоже в делах, за октябрьское заседание. Это пункт — бумажный, разворачивается за пять минут.
Второй — систематическое покровительство городского головы лицу, подверженному политическому надзору: В.А. Залесскому, учителю бережанской гимназии, бывшему народовольцу, ссыльному. Ключевое слово в формулировке — «систематическое». Это опаснее первого пункта. На такую формулировку ответить фактами нельзя — факты не оспариваются, потому что их не предъявлено; оспорить можно только саму формулировку, переведя её из политической плоскости в служебную. «Покровительство» — слово из политического обихода. «Исполнение обязанности работодателя в отношении гимназического учителя» — слово из административного.
Значит — бумаги.
Я взял чистый лист и начал составлять перечень того, что есть в наличии, и того, что нужно собрать в ближайшие три недели.
В шкатулке: — Акт о ревизии трактиров от 24 октября 1881 г. с подписями — моей, Добросклонова, гласных Ивашина и Белоусова.
Нужно получить: — Объяснительная В.А. Залесского — сам напишет, если придёт. Позвать завтра. — Свидетельство отца Серафима — о его участии в деле с октябрьской листовкой Николая, о том, что разбор происходил частным порядком, Залесский был привлечён как свидетель и участник примирения. — Заключение К.И. Вебера — о санитарном курсе в воскресной школе, преподаваемом Залесским без политического содержания. — Справка исправника Кашина — что Залесский В.А. в Бережанске с июля 1881 года не допустил ни одного нарушения режима надзора, ни одного инцидента. — Свидетельство В.Л. Краснова — о совместной работе в воскресной школе с июля, о характере преподавания Залесского, о частном разборе дела Николая.
Пять бумаг. Одна уже есть. Четыре нужно собрать. Срок — до пятого февраля, чтобы на пакет в Казань и оттуда в Петербург оставалась неделя.
Я отложил карандаш.
Самое интересное в этом моменте было не содержание представления и не перечень задач. Самое интересное было — как я это ждал. Сидел, читал, разбирал, записывал. Ни холодного пота, ни внутреннего сжатия. Ровный рабочий режим человека, который уже знает, что такой документ придёт, и заранее решил, что к моменту прихода он будет готов.
Год назад я бы этого не мог. Год назад я бы в таком кабинете в такой момент закурил (если бы курил — Стрешнев уже десять лет не курил, я не брал), или выпил бы воды залпом, или встал и прошёлся. Сейчас — ничего. Только карандаш, лист, перечень.
Это — результат. Не победа, не достижение. Рабочая форма. К которой оказалось, что я пришёл, сам того не отметив.
В пятницу, седьмого января, к обеду приехал Белкин.
Приехал в санях — своих, не наёмных, у него с осени своя лошадка в общем дворе Цукермана (квартирует у Цукермана в мезонине, рассчитывается половиной присутственных по юридической конторе, другая половина — деньгами). Сани новые, лёгкие, молочно-серая масть у лошади. Зашёл в управу, отряхнул у порога полы шубы, снял перчатки.
Перчатки положил на кафельный бок голландки — печь была тёплая, в управе топили с утра второго января без перерыва. Перчатки у Белкина всегда холодные до самого снятия; он их отогревает, пока я ввожу в курс дела.
Сел ближе к печи. Молчал, пока я передавал ему копию.
Очки снял — это у Белкина жест не для «мне надо подумать», а для «я сейчас буду читать серьёзно, не отвлекайте». Очки в железной оправе с тонкой проволочной дужкой; без них у Белкина лицо моложе, чем с ними. Держит очки за левую дужку, правой рукой пробегает строки по копии представления, чуть наклонив голову.
Две минуты молчания.
— Павел Андреевич.
— Слушаю.
— Первый пункт — слабый.
— Знаю.
— Акт есть, подписи есть, форма ревизии соблюдена. Шестьдесят второй Городового положения в этом пункте нам не грозит — мы по нему уже прошли в декабре, повторное обвинение по тому же пункту не пройдёт процессуальной проверки. А вот сто девятая — про порядок служебного расследования — как раз в нашу пользу: по ней ревизия плановая, с полицейским подтверждением, не требует ни согласования с губернским правлением, ни последующего отчёта. Отобьётся одним приложением акта и ссылкой на протокол думы.
— А второй пункт?
Белкин отложил копию. Положил очки на стол — дужкой вверх, как класть ложку на край чайного блюдца. Обратился не ко мне — к углу печи, куда смотрел, когда ему нужно было сосредоточенно формулировать.
— Второй — опаснее. Причина не в сложности, а в природе. В первом пункте обвинение — про факт. На факт отвечают фактом. Во втором пункте обвинение — про формулировку. «Систематическое покровительство лицу, подверженному политическому надзору». На формулировку фактом не отвечают — она не отменится, даже если вы принесёте сто актов. Её надо перевести в другую категорию. Из политической — в служебную.
— Значит — ответ должен быть по обоим, документом, а не словом.
— Так и должно быть, — он повернулся ко мне. — И тут у меня для вас один старый тезис, который я у вас уже однажды использовал в сентябре, но повторю, потому что он сейчас опять на месте. Пустая формула бьётся бумагой с тремя подписями. Не больше, не меньше.
Я улыбнулся в бороду. За десять месяцев с Белкиным я заметил: у него в арсенале немного готовых формулировок, но каждая работает в ровно нужной точке. В декабре, когда мы готовили ответ по статье шестьдесят два, он произнёс свою: «Переоформление — не уклонение, а приведение в соответствие». Сейчас — эту. Когда-нибудь я их соберу в отдельную записную книжку; может быть, даже покажу ему, чтоб он знал, что их цитируют.
— Кого собираем?
— Пять подписей. — Белкин надел очки обратно, потянулся к моему перечню (я не скрывал его, лист лежал справа), быстро пробежал глазами. — Залесский сам — это первая. Серафим — вторая; она для нас ключевая, потому что Серафим в этом деле не бюрократический свидетель, а духовное лицо, и политическое обвинение против него не действует. Вебер — третья; показывает, что Залесский ведёт в школе санитарный курс, а не политический. Кашин — четвёртая; полицейская сторона, которая в бережанском уезде Залесского с лета держит под надзором и нарушений не отметила. Краснов — пятая; учитель воскресной школы, который был свидетелем и участником разбора дела Николая.
— Я Залесского завтра позову запиской.
— Краснов, Вебер — через день после Залесского. Серафим — на воскресной литургии можно договориться короткой репликой, я с ним сам согласую. Кашин — у меня через Цукермана канал, Цукерман уважает Кашина и у Кашина уважает то, что Кашин закрыл дело зубовское прошлой весной без огласки. Я к нему зайду в понедельник, вопрос формально оформим во вторник.
— Срок?
— К пятнадцатому февраля ответ должен лежать в Казани. Значит — пакет из Бережанска отправляем шестого. Значит — у нас три недели на сбор и два дня на оформление. В график вписываемся без напряжения.
Я кивнул.
— Тогда план на неделю: Залесский, Краснов, Вебер — до воскресенья; Серафим — на воскресной службе и в ризнице; Кашин — в понедельник через Цукермана. К середине следующей недели — все пять бумаг у нас. Вторую неделю — чистовое оформление. Третью неделю — пакет у меня, лично сдаю в среду двадцать шестого.
— Согласен.
Белкин взял со стола перчатки (уже тёплые — за разговор отогрелись), надел.
— До понедельника, Павел Андреевич.
— До понедельника.
Ушёл. Сани отъехали — я услышал в окно скрип полозьев по свежему снегу. Лошадь у Белкина ходит неторопливо, аккуратно, как он сам.
Вечером седьмого января я один в кабинете дома на Соборной. Глафира уже подала ужин — Николай ужинал отдельно, он у гимназического товарища Климова засиделся с геометрией, придёт к десяти. Аграфена сегодня у себя. Прохор внизу, сидит в прихожей с книжечкой (Прохор недавно начал читать, купил у Сапожникова за семь копеек переводной роман в бумажной обложке, читает по слогам, но упорно).
На моём столе — две вещи. Копия представления из Казани. И большая зелёная тетрадь.
Тетрадь я открыл на свежем развороте. Почерк ещё не стёрся с декабрьской последней записи — через страницу от неё, свежей строкой, вывел:
3 января 1882 г. Второй тур начался. Имена подписантов: Б. (вексель), Ш. (отсрочка кредита), С. (обещание разрешения на лавку). Все через Трофимова. Копия представления получена 6-го, неофициально, от М.П. Срок — 15 февраля. Пять бумаг к сбору, распределены с Белкиным. План — пакет в Казани шестого февраля.
Перо остановилось. Я поднял голову.
На Соборной за окном — фонарь у собора. Один из тридцати, что зажжены в декабре. Горит ровно, без колебаний, жёлтое пятно на чёрном фоне снега и фасадов. Керосина по смете хватает до апрельского пополнения; Ермолай-фонарщик приходит к фонарям раз в неделю, в среду, и меняет фитили. Фонарь у собора — второй, после того, что на углу Соборной и Сретенской.
Я посмотрел на этот фонарь минуту, может быть, две.
Потом опустил голову к тетради и приписал ещё одну строчку — мельче, без даты, в стороне от рабочей записи:
Ждал этого удара спокойно. Это — не характер и не выдержка. Это — результат года работы. Год назад не смог бы.
Закрыл тетрадь. Погасил одну из двух керосиновых ламп, оставил на столе только ближнюю. За окном — минус пятнадцать, по оценке (у нас термометра нет, но к январю я научился определять температуру по инею на оконном стекле и по характеру скрипа снега под ногой Прохора во дворе).
Утром, в субботу восьмого января, я написал Залесскому записку.
Василию Алексеевичу Залесскому. Прошу Вас зайти ко мне в управу в удобное для Вас время в ближайшие дни. С уважением, Стрешнев.
Сложил в конверт. Запечатал сургучом без оттиска (печать управы на такую записку ставить не полагается — она частная, не служебная). Передал Прохору.
— В гимназию, Семёну Иванычу-швейцару. Записку отдать Василию Алексеевичу Залесскому лично, в руки. Если его в учительской нет — оставить у Семёна Иваныча под роспись. Ответа ждать не надо, даже если предложат.
— Понял, Павел Андреевич.
Прохор ушёл. Гимназия от управы в четверти версты — по Дворянской до угла, потом направо по Гимназической. Пешком четверть часа туда, четверть обратно; если задержится — значит, Семён Иваныч пригласил погреться. Я на это рассчитывал.
Прохор вернулся через час и сорок минут.
Вошёл в кабинет — шапку под мышкой, сапоги обтряхивал у порога (Сычёв недовольно посмотрел из коридора, но ничего не сказал — Сычёв за девять месяцев научился, что Прохор в управе — не писарский элемент, а элемент семейный, и выгонять его за снег на половицах не стоит).
— Докладывать можно, барин?
— Докладывай.
Прохор встал у стола. Переступил с ноги на ногу.
— Василия Алексеевича в учительской нет. Болеют с четверга, третий день, простуда, кашель, не встают. Записку оставил Семёну Иванычу, под роспись в его книжке. Семён Иваныч расписался, обещал передать Василию Алексеевичу в понедельник утром — в понедельник Залесский, если встанет, в гимназию придёт за жалованьем за декабрь, которое не успел в прошлый понедельник забрать.
— Хорошо.
— А ещё, барин, разрешите доложить. — Прохор переложил шапку под другую мышку. — Я, когда в гимназии был, сидел в каморке у Семёна Иваныча, грелся — у меня сапоги прохудились, правый каблук в пятницу почти отвалился, я его бечёвкой примотал, но промок по дороге, ноги стало подмораживать. Семён Иваныч пригласил попить чаю, у него самовар тихо кипит.
— Выпил чаю?
— Выпил. Семён Иваныч прошлого года сестру выдал замуж — во Второе Заводское, за плотницкого сына. Плотницкий сын — мастер, у него подряд на церковь в соседнем селе. Семён Иваныч ими гордится. — Прохор помолчал, собираясь с мыслями: он всегда докладывал последовательно, в том порядке, в каком события происходили. — Потом на обратной дороге у колодца на Пушкарской бабы меня окликнули: ну что, Прохор, где барин нонче лес покупает, правда что у Морозкина теперь или опять у Гордеева?
Я посмотрел на Прохора внимательно.
— И что ты ответил?
— Я, барин, — Прохор замялся, — я им сказал три разных вещи. Первой бабе — что барин лес покупает там, где дешевле, он сам смотрит. Второй бабе — что в этом году ещё не решили, весной будет видно. Третьей бабе — что лес мы вовсе не покупаем, а сами везём, с заводской делянки за Волгой.
— Почему три разных ответа?
— А они, барин, одно и то же спросят по три раза, пока не сойдутся. Если я всем одно отвечу — они на один ответ согласятся и дальше пойдут распространять. А если три разных — каждая будет своё помнить, и между собой переругаются, и до следующей недели новости про лес в городе устоятся своим ходом, а не нашими усилиями.
Я молчал. Прохор смотрел на меня спокойно, без напряжения — он считал, что докладывает обычный полдень, с обычными подробностями. Про стратегию своего троесловия он говорил так, как говорят про привычный способ ставить запятую.
— Прохор.
— Да, барин.
— Это правильный ответ.
— Так я потому и сделал, барин. У нас на селе покойный дедушка меня учил: на пустой вопрос — три разных ответа, а на важный — один и точный. Так никто не запутается, кроме тех, кто пустое спрашивает.
— Дедушка у тебя был умный человек.
— Он бочары был, барин. Помер в семидесятом, от горячки.
— Вечная память.
Прохор коротко перекрестился. Я — тоже, не задумываясь (за десять месяцев это стало автоматическим, как поднять воротник на морозе).
— Ещё, барин, — Прохор добавил в конце, как добавлял всегда, приберегая главное на последнюю строчку, — я обратной дорогой у знакомого, у Митрофана с Нижней пристанской, взял вязанку дров. Пятнадцать копеек. У него лишних — он в прошлую среду у купца Шулепова разбирал сарай, купцу уголь стал выгоднее дров, так что Шулепов отдал за бесценок, а Митрофан развозит по знакомым. Я вязанку домой отнёс, Глафире отдал, она для кухни печки истопит.
— Хорошо, Прохор. Пятнадцать копеек я тебе за неделю верну. Иди грейся, сапоги высуши — запасные есть?
— Есть, у меня в сенях. Спасибо, барин.
Он вышел.
Я остался сидеть. За окном — ясное январское утро, без ветра, солнце над крышами, тени короткие.
Записка в гимназии. Ответа не будет — ответ не предусмотрен, я сам так сказал. Залесский болен, в понедельник встанет, увидит записку у Семёна Иваныча, возможно — придёт во вторник. Возможно — не во вторник, потому что если он после простуды встаёт, то первым делом пойдёт в гимназию за жалованьем, а потом домой отдыхать, а уже потом в управу.
Но записка сделала своё дело тем, что ушла из кабинета. Записка отправленная — это решение принятое. До этого утра я мог ещё думать: «может быть, не звать; может быть, он сам придёт; может быть, через Краснова передать». С этого утра — нет. Залесский вызван. Дальше — как он решит.
Я взял чистый лист и начал набрасывать проект свидетельства Серафима. Мне предстояло к воскресной службе подойти с уже готовым текстом, который Серафим либо одобрит, либо поправит, но на который я успею дать ему основу.
В окне — фонарь на Соборной. В окне управы — фонарь у собора, другой.
К понедельнику к ним добавится третий вопрос: пришёл ли Залесский в управу. От этого зависит порядок следующей недели.
Глава 3
Сычёв заглянул в дверь.
— Павел Андреевич, к вам.
Имени не назвал.
Я поднял голову от бумаг (разбирал с утра присутственные по санитарным заведениям — обычная рабочая рутина, которой я по понедельникам отдаю первый час, чтобы не гонять Сычёва по нехозяйским делам). Поднял глаза на Сычёва. Сычёв смотрел на меня ровно. Пенсне в этот раз остался на носу — значит, говорящий взгляд, не рабочий.
— Кто?
— Василий Алексеевич Залесский.
Так. Записка, которую Прохор отнёс в субботу в гимназию, ещё не могла сработать — Залесский в понедельник должен был только идти за декабрьским жалованьем в гимназию и там получить конверт у Семёна Иваныча. Получить он его мог до девяти утра, если поторопился. Сейчас — половина десятого. Значит — или поторопился, или пришёл не по записке, а по какому-то иному своему поводу.
— Зовите.
Сычёв вышел. Я успел убрать присутственные по санитарным в подшивку, освободить середину стола — на всякий случай.
Залесский вошёл. Худой, в том же потёртом сюртуке, который я видел на нём в октябре, когда Николай с листовкой попался. Руки — красные от мороза; шапку снял в передней, волосы свалялись на висках ледяными прядками, значит, на улице мокрый снег; простуда у него кончилась не вчера, скорее в субботу к вечеру. Под мышкой — сложенная вчетверо бумага, плотная, конвертного формата, запечатанная обычным сургучом без печати.
— Павел Андреевич.
— Присаживайтесь, Василий Алексеевич.
Сел — не в середине стула, а на край, как сидят люди, которые пришли не надолго и хотят, чтобы это было видно. Положил бумагу на стол передо мной, не распечатывая.
— Это прошение. О свидетельстве благонадёжности. Для возможного перевода в классическую гимназию Нижнего Новгорода. Вакансия освобождается через восемь месяцев — в Нижнем нашёлся старый знакомый, который держит очередь; если к маю-июню у меня будет свидетельство от местного начальства — меня включат в третью из трёх кандидатур, и шансы у меня приличные.
Говорил ровно, на одной высоте, без просительных интонаций. Прошение — казённое, по форме, не одолжение. Он ставил меня в положение, где мне проще всего было выполнить формальную просьбу, чем не выполнить.
Я смотрел на него.
— Это вы хорошо подготовились, Василий Алексеевич. Запечатано с утра?
— В субботу вечером. — Он сжал переносицу большим и указательным пальцами — быстрый, сдавленный жест, как будто отодвигал мигрень. — Вчера дописывал, сегодня с утра нёс в управу.
— Вы знали про представление из Казани?
Секунда молчания.
— Знал, Павел Андреевич. Неделю назад.
— Через кого?
— У меня в Казани знакомый из старых. Переписывает в присутствии. Не по этой линии — по гражданской, но мимо него ходит, что где-то в уезде заведено производство на вашу и мою сторону. Подробностей он не знал, только то, что представление подписано в Петербурге по двум пунктам и что фамилия моя в них фигурирует. Я это узнал тридцать первого декабря, если быть точным, в рождественском письме.
Я поставил локти на стол, сцепил пальцы. Смотрел на Залесского.
Он сидел, не отводя взгляда. Руки лежали на коленях — ладонью вниз, пальцы чуть согнуты, как если бы только что отпустили что-то тяжёлое и приходили в своё положение.
Я принял решение за полсекунды. Потом ещё несколько секунд думал — правильно ли принял; потом понял, что правильно, и достал из нижнего ящика стола копию представления, которую Долгушин прислал в четверг. Положил перед Залесским.
— Читайте.
Залесский посмотрел на лист. На меня — коротко. Потом на лист.
— Павел Андреевич, это ведь у вас неофициально.
— Неофициально. Но — лучше, чтобы вы прочли сами. Иначе работать с вами дальше — глухо.
Он кивнул коротко. Взял копию, начал читать. Прочитал первый раз быстро, второй — медленно, с карандашом (мой карандаш, я сам подал — Залесский сам у себя карандаша не держал в этом сюртуке, только в другом, школьном). Отметил оба пункта обвинения. Сжал переносицу ещё раз.
— Значит, всё-таки через меня.
— Не через вас. Вами. Разница — принципиальная.
— Поясните.
— «Через меня» значит, что вы — использованы без вашего ведома. «Вами» значит, что вы — использованы как инструмент, но сами вы не инструмент. Вы — человек. Это — юридическая разница и моральная разница одновременно. Первая защитима, вторая — нет, но нам здесь нужна именно первая.
Залесский посмотрел на меня долго. Я у него этого долгого взгляда раньше не видел — он обычно смотрит короткими вспышками, как человек, который отвык быть рассматриваемым без оглядки. Сейчас — длинно, изучающе.
— Хорошо. Что нужно с моей стороны.
— Объяснительная. На четыре-пять страниц. По пунктам: с июля восемьдесят первого — никаких политических тем, ни в школе, ни в частном. Программа преподавания — география и русский в гимназии, санитария в воскресной школе. Октябрьский разбор с Николаем — ваша позиция, ваш голос, ваше участие. Подпись, дата, дословная формула.
— Формула?
— «С изложенным и с пониманием последствий ложных показаний ознакомлен». Стандарт служебных расследований, не подозрений. Положит вас в административную плоскость, не в политическую.
— К какому сроку?
— Завтра к обеду. У меня сегодня Краснов будет после обеда, но основу пакета собираю к среде. Желательно — завтра. Будете писать здесь или у себя?
— У себя. Тише. И прошение о свидетельстве благонадёжности — оно пока остаётся у вас без движения или мы его к тому же пакету прилагаем?
— Прилагаем. Прошение, мой ответ положительный — оба в пакет. Они работают в том же направлении: человек, который просит перевода и получает от городского головы свидетельство благонадёжности, — это человек, которого вторично обвинять в политической неблагонадёжности уже процессуально неудобно.
— Хорошо.
Он встал. Взял свою запечатанную бумагу со стола, положил рядом с моей копией представления — и сразу отодвинул обратно, чтобы не смешалось.
— Павел Андреевич.
— Слушаю.
— Вы понимаете, что если эта копия — на неофициальных условиях — и я её прочёл — у вас теперь в моей памяти факт, которого у других участников пакета не будет.
— Понимаю.
— Это значит, что по мне — у вас ещё одна линия риска. Если я окажусь не тот, кого вы во мне видите, — я могу это использовать.
— Вы этого не сделаете.
— Почему вы уверены?
— Потому что вы пришли сегодня сами. Записку, которую я вам отправил в субботу, вы ещё не получили — она у Семёна Иваныча в гимназии, вы за ней пойдёте после управы. Вы пришли раньше записки, с прошением. Это — ваш ход, не мой. Человек, который делает первый ход в такой игре, обычно не делает двенадцатый грязным.
Залесский посмотрел на меня ещё раз — коротко, светло — и коротко кивнул.
— Завтра к обеду объяснительная будет у вас.
Вышел. Дверь закрылась.
Я убрал копию представления обратно в ящик. Прошение Залесского — в отдельную папку, где у меня собираются бумаги к пакету. На столе осталась пустота — утренние санитарные я пока не вернул. Посидел минуту.
Записка у Семёна Иваныча в гимназии была теперь вчерашним днём. Залесский её получит к вечеру, придя за жалованьем; увидит, что его уже позвали, а он уже пришёл. Маленькая временная рассогласованность — редкая, почти приятная.
Во вторник, одиннадцатого января, после обеда, пришли одновременно: Краснов — с воскресной школы, Залесский — с объяснительной. В управе пахло горячим хлебом из соседней булочной Прохорова (у Прохоровых только что вышла дневная выпечка, запах входил через щель у двери в переднюю). Сычёв подал чай — не самовар общего пользования, а маленький свой, который у него в углу стоит с декабря (я ему тогда купил, в подарок на сорок лет службы — Сычёв принял сдержанно, но пользуется ежедневно).
Залесский сразу передал мне пакет объяснительной. Четыре страницы, аккуратным твёрдым почерком, без помарок. Я пробежал глазами — по пунктам, как было договорено. Формула в конце стояла дословно. Я кивнул, положил к прошению в папку.
Краснов сел у печи — ближе, чем Залесский, он мёрзлый всегда (вегетарианская диета и саратовская привычка к теплу). Пил чай из стакана, держа его двумя ладонями, как пригоршню. Хмурый, но не раздражённый — у Краснова хмурость всегда сверху, а доброжелательность глубже, надо привыкнуть считывать в обратном порядке.
— Василий Лукич. — Я начал без длинных предисловий. — Нам нужно от вас свидетельство, к пакету по делу Василия Алексеевича. О его работе в воскресной школе с июля. О том, что преподавал, как преподавал, и какова была его роль в октябрьском разборе с Николаем.
— Я понял.
— Пишите здесь, в соседней комнате, там свободный стол. Форма — простая служебная, с обращением «В ведомство, рассматривающее дело по представлению от такого-то числа». Четыре-пять абзацев. Я подпишу своей стороной.
— Сколько времени у меня есть.
— Час или два. Сколько потребуется.
Краснов встал, пошёл в соседнюю комнату — небольшую, где у Сычёва хранится текущая переписка. Там письменный стол, чернильница, перо, бумага. Я проводил его взглядом.
Залесский сидел на стуле у моего стола, чуть в стороне. Отставил стакан.
— Павел Андреевич, я здесь лишний, пока Василий Лукич пишет. Я буду ждать в приёмной.
— Нет, сидите. Нам с вами ещё нужно кое-что обсудить — по прошению. Пока Василий Лукич пишет, мы это обговорим.
Сел обратно. Полчаса мы с ним обсуждали детали перевода в Нижний: кто знакомый в Нижегородской классической гимназии (дядя жены, инспектор из казанских), какие документы со стороны Бережанска я готов приложить к прошению, как лучше оформлять содержательную часть (через характеристику преподавательских заслуг, не через «политическую благонадёжность» — второе раздражает рецензентов, первое проходит без трений). Разговор был деловой, в ровном тоне, без напряжения.
Через час Краснов заглянул в кабинет.
— Павел Андреевич, я одну страницу испортил. Прошу прощения — взял новый лист.
— Испортили? Что значит испортили?
— Почерк съехал к середине, не нравится мне читать потом такое. Буду заново.
Ушёл обратно. Я повернулся к Залесскому. Залесский едва заметно улыбнулся — первая улыбка у него за два дня.
— Он всегда так, Павел Андреевич. Казённую бумагу пишет, как старик молитву перед причастием. Три раза перепишет, и на четвёртый — подаст.
— Это у него от чего?
— От студенческих лет. В семьдесят пятом, когда его брали в первый раз, у него при обыске нашли черновик письма, которое он писал три недели и которое так и не дописал — там одно место ему не давалось. Письмо было частное, к товарищу по кружку. Но потому что не дописано — следователь посчитал, что Краснов что-то скрывает, и допрашивал его по этому письму три дня. С тех пор у него такая манера: если пишешь казённое — пиши до конца и начисто, иначе могут придраться к любой черновой строчке.
Я слушал. Это была новая информация: Залесский, который в Бережанске стоит на разных берегах с Красновым (один — бывший ссыльный, другой — ссыльный действующий, один — из старой народовольческой среды, другой — из более поздней, более размытой), знает Краснова по фактам биографии, которые у Краснова вслух не рассказаны. Значит, где-то они эти факты проговаривали. В воскресной школе, наверное. Или у Серафима в ризнице, где чай иногда пьют и учителя заодно.
Через сорок минут Краснов вышел из соседней комнаты. Вид у него был спокойный — испорченные черновики остались там, на столе, стопкой. Вид человека, который вышел из короткого волнения и вернулся к себе. Я потом ему скажу, чтоб черновики он забрал и сжёг; в управе чужие черновики по чужим делам лежать не должны.
— Готово, Павел Андреевич.
Положил лист передо мной.
«В ведомство, рассматривающее дело по представлению от 5 января 1882 года.
С июля 1881 года свидетельствую о работе В.А. Залесского в Бережанской воскресной школе в качестве преподавателя санитарии и гражданских начал. Предметы преподавал согласно утверждённой программе, политического содержания в преподавании не допускал, что подтверждается присутствием на занятиях настоятеля Преображенского собора отца Серафима и городского головы П.А. Стрешнева в отдельных случаях. По октябрьскому инциденту с Н.П. Стрешневым заявляю: В.А. Залесский был привлечён к разбору как свидетель и участник примирения, инициатором инцидента не являлся; факты изложены в дневнике воскресной школы за октябрь 1881 года.
В.Л. Краснов, учитель Бережанской воскресной школы.
11 января 1882 года.»
Почерк ровный, без нажимных неровностей — Краснов действительно переписал набело, после первых неудачных подходов рука успокоилась. Внизу — пустая строка для моей подписи: «С изложенным согласен, городской голова П.А. Стрешнев».
Я прочёл вслух — сначала Залесскому, потом Краснову, чтобы оба слышали, как это звучит.
— Точно и верно, — сказал Залесский.
— По мне — как надо, — сказал Краснов.
Я обмакнул перо, подписал. Положил к первой папке.
Два подписанных документа из пяти.
Краснов встал, потянулся за перчатками.
— Василий Алексеевич. Когда вы уедете в Нижний — школе будет хуже.
Залесский ответил не сразу. Несколько секунд молчал — сжал переносицу, потом отнял руку.
— Школа после меня будет такой же, Василий Лукич. Может быть, лучше. Это зависит от того, кого на моё место пришлют. Если пришлют хорошего — лучше. Если плохого — а Бережанску плохого не пришлют, потому что вы и Павел Андреевич не позволите, — то хуже не будет точно.
— Вы за нас не расписывайтесь, Василий Алексеевич.
— Я не за вас. Я за то, что я успел увидеть.
Короткая пауза. Оба встали, попрощались, вышли.
Я остался с папкой. На столе — остывший чай у Сычёва, запах хлеба, тишина вечернего управского коридора.
В среду двенадцатого января, поздно, я один в кабинете.
Управу я обычно покидаю к семи, но в этот день остался до девяти — хотел пройти по комплекту. Пять бумаг в пакет: прошение Залесского о свидетельстве благонадёжности (есть, моё согласие — устно подтверждено, письменно приложу завтра); объяснительная Залесского (есть); свидетельство Краснова (есть); акт о ревизии трактиров от 24.10.1881 с четырьмя подписями (достал из шкатулки, положил к остальным); пустые места для Серафима (воскресенье, 16 января), Вебера (пятница, 14 января) и Кашина (через Цукермана, среда-четверг на следующей неделе).
Сверил между собой. В свидетельстве Краснова и в объяснительной Залесского октябрьский инцидент с Николаем изложен согласованно: разбор частный, Залесский — свидетель и участник примирения, школьный дневник за октябрь имеется. Даты не расходятся. Формулировки в общей плоскости — «служебной», не «политической», как и требовалось.
Под столом у меня с лета чадит самовар. В смысле — управский самовар, общего пользования, который Сычёв наполняет с утра и который к вечеру обычно пустеет. Я за десять месяцев с ним так и не сладил. Если фитиль поставить по центру — чадит в левый бок; если сместить к правому боку — чадит в передний; если потушить и разжечь заново — сначала не загорается, потом схватывает разом и дымит во все стороны. Я с этим самоваром имею отдельные отношения — в ряду моих личных побед он не значится.
Вечером я попробовал ещё раз. Поставил воду, сместил фитиль вправо (последняя гипотеза, которую я проверял) — самовар зачадил в передний бок, ровно туда, где у меня на столе лежал пакет. Я отодвинул пакет вбок. Самовар переключился чадить в левый. Я отодвинул самовар на приставной стол (чугунный, у окна). Самовар стал чадить в окно, в двойные рамы, по краю которых у Сычёва с осени проложена вата для тепла. Значит, остановлюсь на этом — чадит в окно, а не в пакет; мне достаточно. Через десять минут вода вскипела, я заварил себе чаю, налил в свой стакан (не в подстаканник — подстаканник у меня дома, в управе я пью из стакана с чайной ложкой, как мещанин). Горячий. Хороший.
С самоваром к концу десятого месяца работы я наладил отношения только в одном режиме: быть с ним рядом и не мешать ему чадить в ту сторону, в которую он хочет. Это — возможно, главное, чему меня научил кабинет городского головы в плане технологий девятнадцатого века.
Я сел с чаем за стол. Посмотрел на пакет.
Две подписи на двух бумагах. Двадцать шестого января я должен буду положить этот пакет в сани с Ерофеем, Ерофей повезёт его в Казань; к пятнадцатому февраля ответ должен быть у Варфоломеева. (Варфоломеев. Новое имя, которое ещё до меня не дошло, но дойдёт — в январе или феврале, когда Долгушин уедет. Я пока работаю с Долгушиным как с действующим советником, но держу в голове, что в какой-то момент на конверте будет чужая подпись.)
Я подумал о Залесском.
Он пришёл сам. С прошением о переводе. С готовой бумагой, в сургуче, в субботу вечером запечатанной. Пришёл раньше, чем моя записка успела до него добраться. И решил раз и навсегда: выйти из-под меня, чтобы не оставаться пунктом второго обвинения в следующих петербургских бумагах.
За двадцать лет работы я видел такое дважды. Оба раза — не в Нижнеярске, раньше. Один — старший следователь полиции в моём родном городе, уходил в отставку сам, не дожидаясь, когда его попросят, потому что в его отделе началась служебная проверка, и он понимал: если останется, будут искать виноватого в коллективе, а если уйдёт — проверка ограничится бумагами. Второй — инженер городского строительного ведомства, переводился в соседний город за три месяца до того, как его контора попала в финансовую проверку; у него в городе оставались дети, семья, квартира, но он уехал, потому что знал, что при проверке за него начнут цепляться те, кто с ним работал по смежным контрактам. Оба — честные люди, которые ушли не от страха, а чтобы не подставить других.
Залесский — третий, у кого я это вижу.
И — первый, у кого я это вижу, зная его лично и держа с ним на одной стороне стола одну работу.
Я открыл зелёную тетрадь. Написал:
12 января. Пакет собирается. Две из пяти. Залесский пришёл сам — с прошением о переводе. Это значит, вторая линия обвинения рушится не потому, что я её опровергаю, а потому, что объект сам выходит из-под надзорного положения через перевод. Гордеев промахнулся с человеком.
Подчеркнул: Гордеев — промахнулся с человеком.
Остановился. Добавил ниже, без даты, в стороне:
Залесский из той редкой породы, которая выходит сама, чтобы другим не пришлось её защищать. Таких я за всю жизнь видел троих, включая его. Спасибо — не скажу; он не поймёт. Скажу только — этот пакет мы с Красновым собираем от своего имени, не от его.
Закрыл тетрадь. Запер ящик. Самовар остыл, чадить перестал. Я погасил керосиновую лампу, остался в кабинете с одной только косой полоской света из коридора (там Сычёв в своём углу что-то дописывал — Сычёв в такие поздние часы иногда доделывает свою третью тетрадь, которую он мне в декабре прочёл, и с тех пор не прячет, но и не навязывает).
Завтра — воскресная служба, разговор с Серафимом в ризнице. В пятницу — Вебер. На следующей неделе — Кашин через Цукермана.
Пакет растёт. Ответ ляжет в Казани к пятому февраля, в Петербург дойдёт к пятнадцатому. Под копиями будет стоять подпись губернского советника — и, скорее всего, не Долгушина. Долгушин уходит; Долгушин в декабре предупредил, что январь-февраль будет работой его сменщика.
Вот это было тем, что я держал в голове и о чём не писал в тетради: на следующем уведомлении из Казани подпись будет другая. И от того, какой она окажется, будет зависеть, в какой тональности мы продолжим ответ после пятнадцатого февраля.
Вышел из управы. На Соборной — ясный морозный вечер, минус восемнадцать, скрип снега под сапогом сухой и чистый. Один из тридцати фонарей у собора горел ровно, без колебаний, как и прежде.
Глава 4
Сычёв положил на стол утреннюю почту.
— Казань, Павел Андреевич. Официально.
Три конверта. Два рядовых — по хозяйственной части (ответ по земской смете на ремонт моста, справка о размере сбора на бечевник к весне); третий — казённой жёлтой бумаги, с сургучным оттиском Казанского губернского правления (двуглавый орёл в круге, буквы «К.Г.П.» по краю). Я открыл жёлтый первым.
Служебное уведомление № 1247 от 11 января 1882 года. Официальный текст — то же, что в присланной Долгушиным копии, слово в слово: два пункта обвинения, ссылки на Городовое положение, срок ответа до 15 февраля. Бумажные формулировки, канцелярские обороты, никаких сюрпризов.
Сюрприз был в подписи.
«Исправляющий должность советника Казанского губернского правления, К.М. Бестужев».
Не Долгушин.
Я положил уведомление на стол, рядом достал из ящика неофициальную копию, присланную Долгушиным в четверг. Сравнил две подписи: одна привычная, несколько размашистая, с сильным наклоном вправо и завитушкой в последней букве (её я видел на десятках бумаг с весны); другая — аккуратная, мелкая, школьная, с чётким росчерком под именем и без лишнего.
Сычёв стоял рядом, молчал. Пенсне снял, протёр о сюртук, надел обратно.
— Значит, Долгушин уже отстранён от дела. Не формально — но практически. Бестужев — это временное перо. Подписывает что дадут.
— Понимаю.
Сычёв молчал ещё некоторое время.
— Кто его отстранил, по-вашему?
Я думал несколько секунд.
— Вариантов три. Первый — сам Долгушин, на упреждение: чтобы не дать потом обвинить себя в пристрастии. Второй — Петербург, через Мальцева: просили губернатора не допускать Долгушина к этой подписи. Третий — губернатор Облонский, по собственной административной осмотрительности: не хочет, чтобы отходящий советник закрывал свежее дело ярким решением. Наиболее вероятно — первое. Долгушин нас предупреждал вне протокола, знал, что удар через Петербург пойдёт. Подпись под уведомлением его бы выставила в двойном положении. Значит — убрал себя сам.
— Не жалеет он себя, Михаил Петрович.
— Наоборот. Бережёт. И нас заодно.
Уведомление я убрал в ту же папку, где лежала неофициальная копия — теперь рядом. Ящик запер. Ключ в карман.
— Фёдор Игнатьич. На пятницу — штабное совещание. Я, вы, Артемий Николаевич, Савва Парфёнович, Пётр Алексеевич. После обеда. Сообщите каждому. Пять человек за одним столом — впервые.
— Хорошо. В котором часу?
— В три.
— Понял.
Сычёв ушёл. Я остался с двумя подписями.
Бестужев, по рассказу Сычёва, — молодой человек, выпускник Казанского университета позапрошлого выпуска, без семьи, без тыла, без связей. Его держат на временных должностях в правлении — подписывает, пересылает, оформляет. Через три-четыре месяца, когда приедет настоящий сменщик Долгушина, Бестужева передвинут обратно куда-нибудь в канцелярию. Он не враг и не союзник. Он — подпись. Белкин из этого что-нибудь выжмет; по формальной юридической практике, подпись и. о. — повод для отдельного процессуального возражения, если нужно тянуть время.
Но тянуть время мне сейчас не нужно. Мне нужен чёткий ответ до 15 февраля.
В середине дня Сычёв заглянул снова.
— Павел Андреевич. По Синицыну. Я к обеду наводил через Добросклонова — тот у меня по нижнему городу и по Пушкарской теперь отдельные глаза.
— И?
— Синицын всю неделю в лавке тих. Ни перед кем не хвалился подписью, даже жене своей не рассказал. Трофимов его, видно, инструктировал — не светиться, пока дело не пойдёт. Как пойдёт — тогда можно шумно.
— Ясно. Значит, Трофимов работает системно, не от случая к случаю.
— Системно. У него, я думаю, список обиженных на управу за два-три года в отдельной тетрадке. Он из такой породы людей.
— Скорее всего.
Сычёв ушёл окончательно. К полудню управа вернулась в обычный ритм — приёмная, переписка по смете, два заявления на вывоз нечистот по Нижней пристанской. Я разобрался с текущим и ушёл домой к шести. В городе было минус двадцать три; скрип снега под сапогом резкий, мороз жёсткий, воздух сухой. Один из тридцати фонарей на Соборной горел привычно, без колебаний.
В пятницу пятнадцатого января, к трём пополудни, в кабинете собрались впятером.
Я — на своём месте. Сычёв — справа от меня, у конца стола, с открытой рабочей тетрадью и пенсне на переносице. Белкин — напротив Сычёва, у другого конца, снял очки, положил перчатки на кафельный бок голландки (печь натоплена с утра, кафель горячий — через четверть часа перчатки можно будет надеть тёплыми). Морозкин — у окна, в глубоком кресле, обитом зелёным плюшем (оно тут стоит со времён Сычёвского отца, который этим креслом гордился); сидит ровно, без движения, шубу снял в передней. Добросклонов — у двери, на стуле, мундир застёгнут на все пуговицы, полицейская книжечка и карандаш на колене. Сел прямо, чуть вытянувшись — служебная выучка.
Первые две минуты молчали. Потом я начал.
— Господа. Кто что привёз на сегодня, по порядку. Фёдор Игнатьич.
Сычёв открыл тетрадь.
— Комплект на сейчас: три бумаги плюс базовый акт. Объяснительная Василия Алексеевича Залесского, свидетельство Василия Лукича Краснова, акт о ревизии трактиров от двадцать четвёртого октября прошлого года — с четырьмя подписями, включая Петра Алексеевича. — Добросклонов в этом месте чуть кивнул, Сычёв кивнул в ответ. — Плюс свидетельство отца Серафима — получим в воскресенье вечером, я сам после службы зайду в ризницу. Плюс свидетельство Карла Иваныча Вебера — обещал сегодня к концу дня, я в шесть за ним заеду. Остаётся полицейская справка от Петра Алексеевича, заверенная Степаном Назарычем Кашиным.
— По ней — ко вторнику, — сказал Добросклонов. — Справка готова в черновике, в понедельник через Аарона Моисеича передам Степану Назарычу, у них в пятницу недавно разговор был на Торговой, они сейчас в ровных отношениях, сопротивления не будет. Получу с печатью во вторник к обеду.
— Значит, комплект полный к среде.
— К среде, — подтвердил Сычёв. — Вторник — в Казань пойдёт Ерофей с пакетом. Двадцать шестого из Бережанска, пятого февраля в Казани, к пятнадцатому в Петербурге через губернское.
— Хорошо. Артемий Николаевич.
Белкин пробежал глазами по своей записке (он их ведёт на разрозненных листочках, потом сшивает по делу).
— Юридическая структура ответа — по пунктам. Первый пункт обвинения, про превышение полномочий при ревизии трактиров, закрывается актом от двадцать четвёртого октября с четырьмя подписями и ссылкой на сто девятую Городового положения: ревизия плановая, с полицейским сопровождением, без последствий для собственников — это чистая процедура. Второй пункт, про покровительство Залесскому, — основной объём работы. Здесь у нас два плеча. Первое — объяснительная Залесского плюс три свидетельства, переводящие вопрос из политической плоскости в административно-служебную: педагогическую (Краснов), церковную (Серафим), медицинскую (Вебер) и полицейскую (Кашин через Добросклонова). Четыре плеча, не три — я оговорился. Итого — пять свидетельств к одному пункту, что превышает ведомственную норму вдвое. Это самодостаточность пакета: Бестужев его не будет задерживать, а перешлёт целиком в Петербург.
Он помолчал.
— Второе плечо — частное письмо-ходатайство инспектору Казанского учебного округа Новосильцеву. Мой бывший преподаватель по общему праву, шестьдесят восьмой выпуск. Поддержит не казённо, но позвонит. Если к моменту рассмотрения в Петербурге Залесский будет в документах Казанского округа охарактеризован нейтрально — это нам крепкий фон. Письмо напишу в воскресенье, отправлю в понедельник, ответ — через две-три недели. К моменту, когда наш пакет дойдёт до Петербурга, Новосильцев уже будет готов.
— Хорошо.
— И ещё одна деталь. — Белкин чуть улыбнулся тонко, очки взял в руку за дужку. — Шмелёв.
— Что Шмелёв.
— В уведомлении, в списке подписантов, он записан «Шмелёв, купец второй гильдии, отчество не уточнено». По процессуальному порядку это — неустановленная личность. Мы можем, если понадобится тянуть время, подать формальное возражение: «Один из трёх подписантов идентифицируется только по фамилии, что не соответствует стандарту обвинительного материала по статье такой-то». Это нам даёт от недели до двух.
Добросклонов коротко усмехнулся — первый раз за совещание. Я заметил.
— Артемий Николаевич, не будем тянуть время. Ответим в срок. Но возражение про Шмелёва — держите в резерве.
— Держу.
— Савва Парфёнович.
Морозкин отвечал всегда после паузы — секунды две-три, как будто переводил речь с одного языка на другой (с медленного внутреннего купеческого — на собранный внешний). Сейчас пауза была короче обычной; он был готов.
— По купечеству, Павел Андреевич. Колеблющихся пятеро — это Шулепов, Голиков, Брянцев, Мантуров и, неожиданно, Свиридов (Свиридов у меня в декабре был не в счёт, он ближе к Гордееву, но после Сретенской ярмарки чем-то был обижен на Тараса Лукича и сейчас смотрит в нашу сторону). Твёрдо наших шестеро из двенадцати, с гордеевскими — четверо. Двое воздерживаются.
— Есть ли признаки подготовки гордеевцами новой провокации в городе?
— Пока нет. Скупка по лавкам обычная, ничего нерядового. Слухов новых — тоже нет, держат. Это меня как раз настораживает: обычно перед провокацией Гордеев выпускает ракету в нижний город, чтоб люди были готовы к волне. Сейчас тихо. Значит, пока работают петербургской линией, не местной.
— Понятно. Продолжайте наблюдение. Если скупка начнётся — сразу ко мне.
— К вам. Сразу.
— Пётр Алексеевич.
Добросклонов встал — по инерции: он, слушая сидя, отвечал стоя, привычка унтер-офицерская (он из солдатских детей, отец служил до восьмидесятого года). Я показал рукой — садитесь.
Добросклонов сел обратно.
— По полицейской линии, Павел Андреевич, докладываю: по Залесскому за шесть месяцев, с двадцатого июля прошлого года, нарушений режима надзора не зафиксировано. Ни одного. Ни в передвижениях, ни в переписке, ни в частных встречах. Посещения в дом — только педагогические (ученики и учителя), из чужих — только Василий Лукич раз в неделю по воскресной школе. Это у меня в книжке расписано по неделям. Справка готова, заверю во вторник.
Он помолчал. Потом — уже другим тоном, не казарменным, а разговорным:
— Павел Андреевич. Позвольте по-свойски заметить. По Синицыну у меня сомнение. Он неделю молчит, а обычно мужик шумный. Такое молчание — или от страха, или от инструкций. Я за ним с пятницы приглядываю через мою книжку осведомителей на Пушкарской. Ничего пока, но если через неделю заговорит — буду знать, что было сказано.
— Держите, Пётр Алексеевич.
— Держу.
Он сел по-прежнему прямо, но уже не казарменно — увереннее. Сычёв посмотрел на него и сказал негромко:
— Хорошо работаете, Пётр Алексеевич.
Добросклонов чуть наклонил голову — его маленький маркер, рапортный наклон, который у него сохраняется в частных похвалах.
Я провёл взглядом по всем четверым.
Это было новое ощущение. За десять месяцев в кабинете городского головы я привык принимать посетителей по одному, обсуждать вопросы парами, работать с каждым отдельно в его специфике. Одновременно пятеро за одним столом — первый раз. И каждый из четверых знал, зачем сидит здесь, что от него ждут, и какая у него роль в общем деле. Сычёв — процедура. Белкин — право. Морозкин — город. Добросклонов — закон. Я — точка сведения.
Это было похоже на хорошо укомплектованную группу, которая собралась впервые, но работает уже не с начала — а с сразу. Люди разных сословий, возрастов, характеров, интересов — и все четверо принесли не просьбу, а готовую часть общего дела. В управе такой конфигурации раньше не было ни при мне, ни, судя по тетрадям Сычёва, вообще никогда.
Я понял в эту минуту, что штаб — это и есть штаб. Не по моему предложению, не по бумаге. По тому, что сел за стол и принёс своё.
— Распределяю по ходу.
Все четверо подняли головы.
— Сычёв — оформление пакета к среде, сроки, писцы. К пятнице в Казани.
— Хорошо.
— Белкин — юридическая структура, письмо Новосильцеву, запас по Шмелёву.
— Хорошо.
— Морозкин — наблюдение в купечестве, готовность по провокации, сигнал при первых признаках.
— Будет.
— Добросклонов — полицейская справка, плюс разведка в Казани: кто нынче ведёт дела по линии Департамента полиции применительно к нашей губернии. Без нажима, в частном порядке, у вас там знакомые есть.
— Сделаю.
— Я сам — связь с Долгушиным, пока он в Казани. Как уедет — свяжемся через Белкина по Новосильцеву.
— Хорошо.
Совещание закончилось коротким кивком — каждый своим. Белкин забрал перчатки с голландки (тёплые, как и рассчитывал), Сычёв закрыл тетрадь, Добросклонов встал и задержался на пороге с полицейской книжкой в руке — видно, хотел что-то добавить по-свойски, но передумал, кивнул и вышел. Морозкин остался в кресле у окна, не двигаясь.
Когда дверь за Добросклоновым закрылась, Морозкин встал, медленно, не торопясь. Подошёл к столу — но не сел напротив меня, остался стоять. Я понял: у него частный разговор, который он при четвёртом не хотел произносить.
— Фёдор Игнатьич. — Я поднял глаза на Сычёва, стоявшего в дверях. — Вы тоже идите. Савва Парфёнович со мной на четверть часа.
Сычёв закрыл за собой дверь. В управе за стеной ещё слышались шаги — Белкин и Добросклонов уходили вместе, обсуждая, судя по интонации, что-то своё, не по нашему делу.
Морозкин сел. Теперь напротив. Сцепил пальцы на коленях.
Говорил негромко, почти вполголоса — не чтобы не услышали, а чтоб каждое слово было видно в тишине, без лишних звуков.
— Павел Андреевич. Я понимаю, что у вас с Гордеевым — свой счёт. У меня свой. Вы не просили, но я хочу сказать: когда дойдёт до жёсткого — у меня есть, чем ответить, мимо вас. Не спрашивайте подробностей. Просто знайте.
Я молчал. Секунд десять.
Потом, сам не сразу понимая, почему задаю вопрос, а не закрываю разговор, спросил:
— Насколько «мимо меня»?
Пауза у Морозкина в этот раз была долгой. Потом он ответил — одним словом, после выдоха:
— Настолько, чтобы вы о нас двоих потом могли сказать с чистой совестью, что не знали.
Я посмотрел в окно. За окном — зимний вечер, темно уже с четырёх, на Соборной пошли прохожие по домам, полосы света от двух фонарей ложатся на снег, собачий лай от подворья Серафимовых.
Я понимал, о чём он. Не о крайнем: Морозкин — не из тех, кто решает вопросы через подворотню. Он — старообрядец, у него другие инструменты. Он имел в виду торговое: Нижегородская ярмарка (Морозкин туда ездит каждый август), поставщики муки и рогож (половина из которых — старообрядческая сеть), цепочка отгрузок Гордееву к весне — мука к Пасхе, рогожи к началу навигации. Одно слово через нужных людей на ярмарке — и Гордеев на май-июнь остаётся без поставок. Гордеев на шестидесятом году, с подорванным здоровьем, с сыном-мотом, с лесопилкой, которая ещё в начале восемьдесят первого висела на волоске (я это знал от Цукермана, в мае), — выжимает первый квартал с трудом, второй — уже никак. Это не смерть. Это — финал бизнеса. В их мире это почти то же самое.
Морозкин мог это сделать. И сделал бы — по собственному счёту, за отца, за склад у Нижней пристани в шестьдесят четвёртом году, за всё, что сходится для старообрядца в одну тихую внутреннюю цифру.
Я подумал, насколько это было бы проще.
В одну секунду, короткую и ясную, я увидел: Гордеев перестаёт писать в Петербург, потому что у него нет оборотных средств к весне; подписанты доносов сами отпадают, потому что платить им нечем; петербургская линия схлопывается; второй удар не состоится; Бережанск выходит из зимы без открытой войны.
Вслед за этой секундой пришла другая — не длинная, но острая.
Я вспомнил один разговор в две тысячи девятнадцатом. Не в деталях, а по сути: один застройщик в моём городе предлагал мне «закрыть вопрос» с человеком на областной администрации. Не через грубое — через тонкое: перераспределить контракты, перекрыть ему доступ к крупному заказчику, оставить без годового оборота. В двадцать первом веке это называлось «мягкое вытеснение». Я тогда отказался. Причина была не благородная — чисто практическая. Я знал: такие решения всегда возвращаются. Через год, через три, через пять. В неудобный момент. Человек, которого ты вывел из игры через тихий рычаг, однажды появится у тебя за спиной с другим рычагом. И у вас будет две войны вместо одной, и вторая — уже без правил.
Сейчас была та же развилка, другими словами, в другом веке.
Я поднял глаза на Морозкина.
— Савва Парфёнович. Я ценю. Но — не мимо меня. Всё, что делается, — делается вместе или не делается вообще. Если мы с Гордеевым оба выйдем из этой зимы живыми и оба с бизнесом — значит, мы сделали правильно. Если выйду я, а он нет, и я это сделал через вас, и не знал, — значит, я не Стрешнев, а кто-то ещё. Я не хочу становиться тем, кто ещё.
Морозкин смотрел на меня долго.
Потом сделал двуперстное знамение — медленное, в воздух перед собой, не на грудь, а будто крестя не себя, а формулу между нами. Это его жест, из моих давних наблюдений: так он запечатывал решения, которые принимал не головой, а внутренней частью, в которой у старообрядцев живёт то, что у нас называется совестью.
— Хорошо, Павел Андреевич.
Больше ничего не сказал.
Встал, взял шубу в передней, надел. У дверей обернулся ещё раз.
— Если передумаете — скажите.
— Не передумаю.
— Тогда — работаем по общему.
Ушёл.
Я сел за стол. Открыл зелёную тетрадь. Написал одной короткой строкой, без даты и без раскрытия:
Испытание номер два.
Первое было весной восемьдесят первого, когда я отказался от мельниковских откатов. Это — второе. Первое было легче: откаты я не брал от Стрешнева, они достались мне по наследству, и отказ был отказом от чужого. Сегодня — отказ от того, что мне самому пришло в голову удержать. Разница принципиальная, и я её записал в одну строку для себя, а не для объяснений.
Закрыл тетрадь. Запер ящик.
В понедельник семнадцатого января я написал Долгушину — коротко, неофициально, в том же тоне, в каком он написал мне в четверг.
Михаил Петрович. Благодарю за копию. Прошу известить, когда отчёт по статье шестьдесят второй будет сдан. С уважением, П. Стрешнев.
Отправил с тем же частным курьером, что привозил неофициальную копию в начале месяца. Курьер обещал вернуть ответ к вечеру вторника.
Во вторник восемнадцатого января, к шести вечера, курьер привёз одну строку рукой Долгушина на простой бумаге без оттиска:
Отчёт сдан 18.01, вторник. Ожидаю инструкций из Петербурга. М.П.
Я положил бумагу в ящик к остальным по этому делу. В тетради сделал запись:
18 января. Отчёт Долгушина сдан. Это ещё не закрытие — это последняя его по этому делу бумага. Дальше — не Долгушин.
К вечеру среды, девятнадцатого, комплект собирался окончательно. Свидетельство Серафима у меня лежало с воскресенья (я заходил в ризницу после обедни, чай у Серафима был, разговор короткий и тёплый, свидетельство написал сам, я продиктовал общие строки, он доработал по-своему; получилось лучше, чем у меня). Свидетельство Вебера — с пятницы, в нём Вебер по-немецки точно перечислил предметы, часы и отсутствие политической лексики в программе санитарного курса. Полицейская справка Добросклонова — заверена Кашиным во вторник к обеду, в черновике я её уже видел; чистовой экземпляр Добросклонов привёз в среду утром.
Пять свидетельств плюс акт о ревизии плюс прошение Залесского о свидетельстве благонадёжности с моим положительным ответом. Семь бумаг — больше, чем нужно для простого процессуального ответа, ровно столько, чтобы Бестужев в Казани не задавал вопросов и отправлял пакет дальше одним почтовым днём.
Сычёв принёс вечером чай — не из общего управского самовара, который по-прежнему чадил в свои любимые стороны, а из своего маленького, из угла. Чайник был фарфоровый, белый, с синей каймой по краю, которого я раньше у Сычёва не видел. Налил мне стакан, себе — в свой фарфоровый прибор с серебряным ободком. Поставил на стол без комментария.
— Фёдор Игнатьич. У вас новый прибор.
— Давний. Матушки покойной. Доставал по случаю.
— По какому случаю?
— По тому, что комплект собирается.
Он больше ничего не добавил. Я — тоже. Чай был горячий, хороший, без чада. Я выпил одним ходом.
Ерофей завтра повезёт пакет в Казань. К пятнице он будет у Бестужева. К пятнадцатому февраля — в Петербурге.
А в пятницу же, по сведениям от Прохора, который вчера носил депешу на почту, в бережанское отделение должно прийти толстое письмо из Петербурга на моё имя. Прохор распознал — женский почерк на конверте. Это — Анна. По нашему с ней расчёту, письмо должно было быть в пути около десяти дней; значит, отправлено числа восьмого-девятого.
Ночью я лежал, не засыпая минут двадцать, и думал не о пакете (пакет собран, завтра поедет, всё отработано), а о том, какое у Анны январское письмо. Осенние были ровные, зимнее — с признанием «я рада, каким ты стал», январское — должно быть первое о жизни взрослого человека, который начинает видеть Петербург не гостьей, а своим.
Я заснул, не успев додумать мысль до конца.
Глава 5
Прохор принёс утреннюю почту — три конверта. Два обычные (сметный ответ из земства, записка от Вебера о закупке карболки на февраль), а третий — толстый, белый, плотный, с почтовым штемпелем Санкт-Петербурга от одиннадцатого января.
Почерк Анны. Крупный, с наклоном, буквы «р» и «у» с длинными хвостами — я его знаю с октября, когда пришло первое письмо после отъезда.
Я отодвинул чашку с недопитым чаем. Сел у окна — в кабинете на Соборной утренний свет хороший, за двойными рамами с ватным слоем по краю день виден целиком, а на столе читается без напряжения.
Распечатал. Шесть страниц. Анна за три месяца выучилась писать плотно, без лишних воздушных промежутков — у неё место на листе считано, как у человека, который раньше писал много длиннее, а теперь понял, что плотная мысль в одной странице весит больше, чем рыхлая в трёх.
Первая страница — возвращение.
«Папа, я приехала в Петербург третьего января вечером. Поездка вышла дольше обычного — на тверском вокзале снегопад задержал состав на полтора часа, потом, уже на петербургской ветке, впереди нас сошёл с путей товарный, и мы стояли под Любанью два часа в чистом поле. В третьем классе у меня попутчики оказались невыразимо петербургские: одно отделение — студенты-юристы, другое — две курсистки с филологического, в третьем — подпоручик с гитарой, который первые полчаса играл очень неплохо, потом попросил у одного из студентов коньяку, и дальше уже играл хуже. На нашем отделении ехала ещё барыня с девочкой лет шести — девочка меня полпути спрашивала, где у меня куклы, и очень удивилась, когда я сказала, что я уже взрослая и куклы у меня остались дома. Она покачала головой и сказала: "Ну, это бывает".
Пансион Лемешевой всё тот же, только теперь зимой. Топят угольными печами с утра до вечера, и к восьми часам у всех в комнатах начинает болеть голова. Вчера случился маленький скандал. Лемешева позвала истопника — немца, Фридриха Карловича (он в Петербурге двадцать лет, говорит по-русски лучше половины наших профессоров). Фридрих Карлович осмотрел три печи, потом собрал нас, курсисток и племянниц Лемешевой, в малой гостиной и сказал длинную речь о вреде угара и необходимости проветривания. Речь была такая:
— Сударыни. Вы тут все, барышни, спаритесь, если окна не откроете. Меня сюда позвали за угар, а вы от угара помрёте по научному расчёту через три недели, если будете жить, как живёте. Открывайте окна. Хотя бы форточки.
Лемешева стояла рядом и отвечала:
— Фридрих Карлович, в Петербурге в январе при открытом окне умирают сильнее, чем от любого угара. У нас тут зима не немецкая, у нас минус двадцать.
— Сударыня, — отвечает Фридрих Карлович, — немецкой зимы не существует, немецкая зима это миф для неграмотных, зима везде одинаковая, только разница в печах и в окнах. У вас печи старые, окна двойные но с плохой паклей, угар идёт в комнаты, а свежий воздух идёт на улицу. Так жить нельзя.
Лемешева тогда говорит:
— Фридрих Карлович, если мы будем жить по-вашему, у нас курсистки замёрзнут.
— А если по-вашему — задохнутся, сударыня, и это на моей совести.
Спор длился минут десять. Кончилось тем, что я предложила открывать форточки на десять минут каждый час. Все согласились, Фридрих Карлович облегчённо выдохнул, Лемешева сказала "ну, это разумно", а племянницы Лемешевой с тех пор смотрят на меня с уважением, которого раньше не было. Я, кажется, выиграла своё место в пансионе».
Я улыбался, читая. У Анны пошёл голос — тот, которого я раньше не слышал в её письмах. Наблюдательный, с сухой мерой, без декламации. Бестужевские курсы с ней что-то сделали за четыре месяца, и это что-то мне нравилось.
Следующая страница — о лекциях.
«Новый семестр начался седьмого января. Первое моё занятие в этом году — лекция Сеченова, Ивана Михайловича, про общие основания физиологии нервной системы. Папа, он старый и усталый, волосы совсем седые, говорит тихо, но когда переходит к сути — к рефлексу — у него глаза становятся молодые. Я теперь понимаю, что такое наука на живом человеке. Это не книга, это голос. Он сидит перед нами, пятидесятилетний, рассказывает про то, что сам когда-то открыл, и от него самого идёт энергия того, что он сделал. Я запомнила одну его фразу из сегодняшней: "Рефлекс — это не реакция животного на раздражитель. Рефлекс — это способ, которым животное думает без слов". После этой фразы я два часа ходила по набережной, до самой Стрелки, и думала, как я сама думаю — со словами или без слов, и где у меня проходит граница».
Я остановился на этом абзаце, перечитал.
Подумал одно короткое: Сеченову сейчас пятьдесят три, курсисткам сказал «пятидесятилетний» — подровнял. Работает на Бестужевских с семьдесят восьмого, прочитает ещё лет пять-шесть, потом уедет в Москву, где будет другой периодa. Анна застала его в последние петербургские сезоны — это удача, которая в её возрасте не осознаётся как удача, а осознаётся как «так и должно быть, я же училась». Пусть так будет. Через двадцать лет, когда Сеченова уже не станет, у неё будет строка, которую она сегодня без пафоса положила в письмо отцу, — про рефлекс и про способ думать без слов.
Я перевернул страницу.
Анна переходит к Петербургу. Не к виду — к устройству.
«Папа, я начала ходить пешком. От пансиона на шестой линии до университета — если идти по набережной Васильевского, через Биржевой мост, мимо Зимнего, — двадцать пять минут в любую погоду. Утром темно, вечером темно, днём темно наполовину. Фонарщик на Васильевском раньше всего выходит — уже в три часа ему надо зажигать керосиновые, у нас по линии их двенадцать штук, все Петербургского общества (я посчитала). Дворники скребут тротуары с пяти утра, звук такой ровный и железный, что разносится по Съездовской до самого Биржевого переулка. Исаакий стоит в лесах — реставрируют, не дают ему стареть красиво; я каждый день думаю, что красивее всего он был бы без лесов, даже с облупленной штукатуркой. Но это не нам решать.
Я много хожу. Подруг у меня две. Вера ты знаешь — мы с ней неразлучны, ходим на лекции, вечера у неё проводим (у Веры тоже пансион, но у неё своя небольшая комната, а я живу с двумя соседками, одна тише, другая играет на фортепиано в любое время суток). Вторая подруга — Ольга, фамилии пока не пишу, потому что я сама ещё не знаю, как её правильно писать, она из Харькова, дочь земского статистика, отец — знакомый моего профессора по биологии, отсюда и знакомство. Ольга умнее нас обеих с Верой, знает по-немецки лучше меня, по-английски говорит, а в статистике, которую отец привозит с собой в Петербург на обсуждения в министерстве, понимает как взрослая. Я у неё учусь — у Веры у меня привязанность, у Ольги — уважение. Это две разные вещи, и одну другой не заменишь».
Я читал и одновременно думал.
Она описывала Петербург не гостьей. Гостья описывает вид. Анна описывала устройство: сколько фонарей на линии, во сколько выходит фонарщик, в каком часу начинают скрести дворники, сколько минут до университета по набережной, кто из подруг какую роль занимает. Это был взгляд человека, который осваивает пространство не как турист, а как будущий житель.
В моём прежнем времени я видел такую переключение у двух-трёх человек за всю работу. Один сотрудник переводился в отдел, в который не рвался, — и через три месяца у него в лексиконе появлялись отделские словечки, имена коллег без отчеств, знание того, кто где обедает и кто с кем конфликтует. Человек сел. Место принял его, и он принял место. Этот процесс шёл без слов, его можно было засечь только по косвенным признакам, в основном по письму и речи.
Анна села в Петербург.
И это была, наверное, самая важная из новостей этого конверта — важнее любого постскриптума.
«На следующей неделе, папа, у нас начнётся лабораторная работа по физиологии — лягушачьи препараты, в первый раз. Я боюсь, но не страшно, как в прошлом году было бы. Вагнер обещал объяснить каждый шаг. Потом напишу, что получилось».
Я перевернул последнюю страницу.
Постскриптум.
«Папа. В начале января, третьего или четвёртого числа, в Петербург приехал Анатолий Иванович Кошкин. По служебному делу от Николая Петровича Мохначёва — что-то по закупке медицинских инструментов у Эмме и сына на Большой Морской. Остановился в пансионе на Четвёртой линии, в пяти кварталах от нас. Зашёл к нам в субботу, в восемь пополудни, после своего рабочего дня у оптовиков. Мы пили чай — Лемешева, две её племянницы (Варя и Катюша, четырнадцати и шестнадцати), Вера, я. Анатолий Иванович просидел полтора часа, был обстоятелен и молчалив, как обычно. Рассказал про дорогу (двое суток с пересадкой в Москве), про Мохначёва-отца (тот последнее время много пишет — готовит какой-то земский отчёт по дифтериту), про двух своих братьев-студентов в Казани (у Ивана зимняя сессия тяжёлая, у Петра хорошо). Про себя — ничего, как всегда.
Папа, я его увидела впервые в не-тверских обстоятельствах. Это — другое. Он тот же, что и в Твери, но в Петербурге выглядит осторожнее, и эта осторожность ему идёт, потому что в Петербурге она к месту (в Твери бывает немного тяжеловата).
Я не делаю из этого больше, чем есть. Но не могу не написать тебе, потому что обещала писать всё важное. Целую. А.»
Я сложил письмо на столе аккуратным прямоугольником.
Посидел минуту.
Потом вдруг поймал себя на том, что улыбаюсь — не по тексту, а сам над собой. В голове была картинка: Кошкин в гостиной у вдовы Лемешевой, восемь часов вечера, горят свечи в двух канделябрах на комоде, стол под белой скатертью, фарфоровый сервиз (у Лемешевой, судя по Анниным описаниям, сервиз был её единственной дворянской памяткой), пять женщин вокруг стола — сама Лемешева, две её племянницы (четырнадцати и шестнадцати, возраст вопросов), Вера Мохначёва и Анна. Против них — Кошкин. В приличном петербургском пиджаке, который он в Твери надевал только на ассистентские совещания. Держит стакан чая по-тверски обеими ладонями, потому что так он привык. На каждый вопрос Лемешевой — три секунды паузы для обдумывания ответа.
— Анатолий Иванович, а в Твери у вас сколько жителей, не знаете ли?
Пауза.
— Тридцать две тысячи, если с уездом.
Пауза.
— Без уезда — двадцать одна.
Племянницы переглядываются.
— А в Петербурге, вы первый раз?
Пауза.
— Не первый. Второй. В первый раз был в семьдесят четвёртом, ещё в студенчестве. По медицинскому делу ездил с покойным Николаем Петровичем старшим — это отец нашего Николая Петровича, он был хирург в Москве, но в Петербург приезжал консультироваться в Медико-хирургическую академию.
Пауза.
— Ах, интересно. А на Большой Морской у Эмме — вы там впервые?
— Да.
Катюша (шестнадцать) смотрит на Варю (четырнадцать). Варя смотрит на Анну. Анна смотрит в свой чай.
Вот это я у себя в голове и увидел — сцену, какой она была, с точностью до канделябров. Кошкин, попавший в ситуацию, для которой у него нет поведенческой заготовки: он не ухажёр, не гость, не родственник, он — человек, который по служебному поручению от Мохначёва-отца зашёл к Мохначёву-дочери в петербургском пансионе, обстоятельно, серьёзно, без всякого плана, и просидел полтора часа, потому что раньше уйти — неприлично, а позже остаться — невозможно.
Тёплая картинка. Без злости, без осуждения. Кошкин порядочный человек. Он справляется — насколько может — с ситуацией, в которую его кто-то положил.
Кто именно его положил — тут я перестал улыбаться.
Я встал. Прошёлся по кабинету. Между столом и книжным шкафом у меня получается пять шагов туда-обратно — я этот маршрут измерил ещё в прошлом апреле, когда думал о дамбе.
Пять шагов, развернулся. Пять назад.
Кошкин в Петербурге по служебному делу. Закупка медицинских инструментов у Эмме и сына на Большой Морской. Хорошо. А почему именно Кошкин, а не Иван-хирург (Казань) и не Пётр-терапевт (там же)? У Ивана сейчас сессия тяжёлая — ладно, не до Петербурга. Но у Петра сессия в норме, у Петра по сыновьему порядку и специальности (терапия ближе к общему делу земской медицины, чем хирургия) — поездка в Петербург за инструментами была бы и уместнее, и даже шла бы ему в актив как молодому ассистенту. Но в Петербург поехал не Пётр. В Петербург поехал Кошкин.
Значит — не специальность выбрали, выбрали человека. Кошкин — ассистент-холостяк, живущий во флигеле Мохначёва, то есть функционально почти член семьи, но формально — работник. Отправить Кошкина в Петербург с полномочиями представителя семейного дела — безопасно: он делает то, что ему поручено, не больше. Плюс — он там по собственному желанию, на третий вечер после приезда, зашёл к Анне с Верой пить чай к вдове Лемешевой. Это — не поручение отца. Это — инициатива самого Кошкина, которая на самом деле есть продолжение поручения отца, но в таком тонком виде, в котором можно сказать, что «нет, это я просто от себя».
Ход Мохначёва через Кошкина.
Ход не грубый. Ход не наглый. Ход, который мне Мохначёв уже предварительно обозначал через свои губернские знаки внимания («ваш отец делает редкие вещи, земские люди между собой это отмечают»), и теперь стал материализовывать конкретными шагами. Присылает к Анне в Петербург Кошкина — под предлогом закупки. Через три месяца приедет на Пасху в Бережанск со всей семьёй — Аграфена приглашение уже пишет. Летом — возможная встреча Анны и Кошкина в Твери.
Мохначёв работает как работает отец взрослого холостого сына, у которого нет своих сыновей, а есть ассистент, которого он готов выдвинуть как партию для дочери старинного (ну, земского — в этой среде «старинный» значит знакомый хотя бы пятый год) знакомого из соседнего города.
Ничего неправильного Мохначёв не делает.
Но и я сам — ничего неправильного теперь не делаю, когда вижу этот ход, отмечаю, и внутренне готовлюсь.
Я сел обратно за стол.
Петербург для меня до этого утра был абстракцией. Большим кабинетом, в котором какие-то чиновники подписывали какие-то бумаги на моё имя, и это было далеко и плохо. Теперь — после этих шести страниц от Анны — Петербург оказался конкретным городом, в котором одновременно, в одну и ту же неделю января, действовали трое людей, прямо связанных с моей жизнью.
Анна. На шестой линии Васильевского, пансион Лемешевой, с Верой, с Ольгой, с лягушачьими препаратами на следующей неделе.
Мохначёв — не лично, но через Кошкина. Через Кошкина в пансионе Лемешевой, через Кошкина на Большой Морской, через Кошкина в любой точке Петербурга, где окажется Анна.
Мальцев. На Литейной, в Департаменте общих дел. В январе он уже сдал донос в Департамент полиции; пакет ушёл к подполковнику Раздольскому в жандармское управление (это я узнаю позже, летом, но сейчас я всего этого не знаю — я знаю только, что через Мальцева двинулась бумага в Петербурге на моё имя).
Три точки. Разные дистанции. Один город.
Это для меня новое.
До сих пор я жил в Бережанске и работал с Бережанском. Петербург был «туда летит пакет» и «оттуда прилетит ответ». Теперь — я жил в Бережанске и работал с городом в тысяче вёрст, где у меня есть дочь, есть замысел на дочь, и есть дело на меня. Это не геополитика. Это — семья и служба в одном месте.
Мне оставалось только сформулировать внутренне то, что было ясно: Анне не мешать, Мохначёву не препятствовать, Мальцева отражать документом. Три разных отношения к трём разным точкам в одном городе.
«Моё дело — не мешать. Но и не закрывать глаза».
Эта фраза пришла сама. Я её в этот момент даже не записал — запомнил, потом запишу, когда буду писать в тетрадь.
Ответ Анне я начал в субботу вечером. Четыре страницы, короче обычного.
«Аннушка, добрый вечер.
Письмо твоё получил сегодня утром. Прочёл два раза — первый раз быстро, про себя, второй раз медленно и вслух (в кабинете, никого не было, только Прохор во дворе чистил сани, его не считаем).
Прежде всего — по делам. Из Казани пришёл второй запрос. Отвечаем в регламенте, пакет ушёл в среду или пойдёт в пятницу с Ерофеем, срок до пятнадцатого февраля. Не беспокойся — Долгушин помогает (по-прежнему, пока он ещё в Казани), Белкин в деле, Морозкин и все остальные с нами. Работа идёт ровно.
Теперь — о твоём письме.
Ты смотришь в Петербург глазом, который мне знаком. Я сам в твои годы так смотрел на чужие города — не на вид, на устройство. Сколько дворников выходит с какой стороны, где у фонарщика запас керосина, во сколько в трактире подаются вторые. Значит, ты на своём месте. Это я тебе говорю без сомнения. Если бы ты ко мне писала о видах Петербурга — я бы волновался (гостья). Ты мне пишешь об истопнике-немце, о форточке на десять минут каждый час, о подруге Ольге, которая понимает статистику отца, — это пишет не гостья, это пишет человек, который осваивает место как своё.
Про лекции Сеченова. Не опаздывай и не пропускай ни одной. Эти лекции не вернутся — ни твои, ни его. Его фразу про рефлекс и про способ думать без слов ты запомнила хорошо. Если хочешь, чтоб я тебе сказал по-отцовски: это та фраза, о которой думают по-разному всю жизнь. Не спеши её закрывать.
Про Ольгу из Харькова — имя пришли, когда сама захочешь. Я её запомню.
Про Анатолия Ивановича — я рад, что в Петербурге у тебя есть тверские знакомые. Он человек серьёзный. Не спеши с выводами, но и не откладывай письма ко мне. Я их читаю.
И ещё одно. Я часто думаю о том, что ты написала мне в январском — самом первом — письме. Ты знаешь, о какой фразе я. Я тебе на неё ещё не до конца ответил. Ответ у меня есть, но он рабочий, а не законченный. Скажу коротко вот что: ты — мой экзамен, по которому я заранее не знаю, что будет спрошено. Но отвечать буду, сколько смогу.
Дорожное: ботинки у тебя, по твоим осенним описаниям, лёгкие. В январе в Петербурге у меня в памяти было сыро и снежно одновременно. Если ты ещё не купила тёплых — скажи, я пошлю денег отдельно, в полтора раза против обычной подштопки. Не экономь.
Обнимаю. Папа.
П. С. Лемешевой поклонись — и Фридриху Карловичу заодно, если его снова позовут. Человек, который умеет сказать "сударыни, вы тут спаритесь" пятерым женщинам в одной гостиной, и чтобы после этого с ним согласились, — такой человек в жизни пригождается».
В воскресенье я письмо перечитал. Вычеркнул только одну строчку — в конце было ещё «и не забывай писать» — это не нужно, Анна пишет сама, без моей просьбы, напоминать — значит немного ей не доверять. Запечатал в конверт. Отдам Прохору в понедельник, отправит с утренней почтой.
В понедельник двадцать четвёртого января с утра, ещё до того как передал Прохору конверт, я открыл зелёную тетрадь и записал:
21–24 января. Письмо Анны и мой ответ. Петербург теперь не абстракция. Там — Анна. Там — Мохначёв через Кошкина. Там — Мальцев через Департамент. Три точки, разные дистанции, один город. Это для меня новое.
Моё дело — не мешать. Но и не закрывать глаза.
Закрыл тетрадь.
На столе у меня лежал январский календарь восемьдесят второго года — отпечатанный у Пивоварова лист, расчерченный на тридцать одну клетку. Каждый день месяца у меня в этой клетке получал короткую пометку карандашом, чтобы я потом в отчёте за месяц не забыл, что было. Я эту привычку принёс из прежней работы, там у нас такие расчерченные листы лежали на каждом рабочем столе под стеклом и назывались скучным канцелярским словом, которое мне сегодня совсем не нужно вспоминать.
Я прошёлся взглядом по клеткам сверху вниз.
Третье — «Сычёв, декабрь семь из семи».
Шестое — «Богоявление. Копия представления. Долгушин».
Десятое — «Залесский сам. С прошением».
Тринадцатое — «Бестужев».
Пятнадцатое — «Штаб впятером».
Семнадцатое — «Морозкин. Вторая проба».
Восемнадцатое — «Отчёт Долгушина сдан».
Двадцать первое — «Анна. Письмо».
Двадцать четвёртое — сегодня — «Анне ответ. Прохор увезёт».
А дальше, начиная с двадцать пятого — клетки пустые. Семь клеток до конца января. В одной из них что-нибудь появится — на этой неделе, скорее всего. Я пока не знаю в какой и что там будет, но ощущение такое, что новая запись уже в пути. В Бережанск январь приходит волнами: одна неделя работы, потом затишье три-четыре дня, потом новая волна.
Я отдал Прохору конверт.
— В петербургское отделение, барышне Анне Павловне Стрешневой, пансион Лемешевой на Шестой линии Васильевского острова, дом двадцать три. По почте обычной. Марку купишь у почтмейстера, пятнадцать копеек.
— Понял, Павел Андреевич.
Прохор ушёл.
Кабинет остался пустой. На столе — открытый январский календарь с пустыми клетками с двадцать пятого по тридцать первое, зелёная тетрадь с закрытой обложкой, недопитая чашка чая, которую Глафира в одиннадцать заберёт на кухню.
Работа с Петербургом на январь была закончена. Работа с Казанью ждала ответа до пятнадцатого февраля. Работа с самим Бережанском шла своим ходом.
Где-то в одной из пустых клеток уже лежало то, что придёт в Бережанск с ближайшим почтовым днём. Я про себя отметил: скорее всего, это будет что-то не из Петербурга и не из Казани, а из самого уезда — потому что два направления активны, а одно молчит.
Молчание — само по себе событие. В январе у городского головы в уезде редко бывают молчаливые недели, и когда они случаются — это значит, что кто-то в городе копит свой ход.
Какой ход и кто копит — узнаю на этой неделе.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
