Городской голова. Том 2
Глава 1
Письмо из Дерпта пришло во вторник, второго июля, первой утренней почтой. Я получил его в управе часам к десяти: Сычёв вынес пачку корреспонденции, и среди губернских циркуляров, счетов от подрядчика и жалобы мещанина Копейкина на соседа по поводу забора лежал белый конверт с иностранной маркой и с почерком, которого я не знал.
Адресовано Веберу. Конверт пришёл на управу, потому что Вебер в марте, когда я только начинал выходить на людей, сам попросил: особо важные письма лучше на управу, чтобы не терялись у фельдшера в приёмной, где однажды пропал рецепт и чуть не случилась беда. С тех пор служебные письма из-за границы шли через меня.
Я отправил Ерофея в больницу с запиской: «Карл Иванович, для Вас письмо из Дерпта. Жду Вас в управе в удобное Вам время».
Вебер приехал к обеду. В сером сюртуке, с саквояжем, который он, по-моему, не оставлял дома никогда, даже выходя за хлебом. Лицо осунувшееся: в больнице с утра была тяжёлая роженица, и по тому, как Вебер снимал перчатки в дверях (палец за пальцем, медленнее обычного), я понял, что роды закончились плохо. Расспрашивать не стал.
— Павел Андреевич.
— Карл Иванович. Садитесь. Письмо я не вскрывал.
Вебер сел. Взял конверт. Глянул на почерк, и лицо его чуть смягчилось.
— Иоганн.
— Ваш кузен?
— Кузен. Я писал ему в середине июня, как вы помните.
Он вскрыл конверт аккуратно, канцелярским ножом, который я ему протянул, и вынул два листа плотной бумаги. Читал минуты три, молча, шевеля губами на немецких словах, — письмо было на немецком, я углом глаза видел готические буквы. Потом снял пенсне, протёр платочком, надел обратно. Трёхступенчатый ритуал.
— Павел Андреевич. Новость сложная. Короткую часть скажу сразу: Иоганн не приедет.
— Занят?
— Контракт. Строит лютеранскую церковь в Мариенбурге, под Ригой. До весны восемьдесят второго. Никак не вырваться.
Я молчал. Первая мысль была досадной: полмесяца ждал ответа, выстраивал расчёты под одного человека, теперь нужно искать заново. Вторая мысль была спокойной: ответ «нет» тоже ответ, и лучше получить его сейчас, в июле, чем в сентябре, когда всё было бы уже поздно. Третья мысль, которая появилась через секунду: Вебер не спешил вскрывать конверт, значит, уже что-то знал и про содержание, и про то, что в нём есть не только отказ.
— Карл Иванович. Вы не расстроены. Значит, есть и вторая часть.
Вебер чуть улыбнулся. Этой улыбки я у него ещё не видел: без горечи, с чем-то похожим на уважение к собеседнику.
— Вы быстро считаете, Павел Андреевич. Да. Есть вторая часть. Иоганн рекомендует другого человека. Бывший его коллега по Рижскому политехникуму. Отставной горный инженер, специалист как раз по промышленным обжиговым печам. Кольцевая печь Гофмана — его профильная задача, он строил одну в семьдесят третьем под Саратовом. Иоганн пишет: работает до сих пор.
— Имя?
— Хомутов. Андрей Васильевич Хомутов, пятидесяти четырёх лет. Живёт сейчас в Риге, на пенсии, от безделья страдает. Иоганн с ним разговаривал. Хомутов согласен приехать.
— Условия?
Вебер заглянул в письмо.
— Сто двадцать рублей в месяц жалования. Дорога за наш счёт. Трёхмесячный контракт на первое время, с правом продления. Иоганн добавляет от себя: «Пьёт умеренно. Голова золотая. В работе трезв». Последнее он подчеркнул.
Я быстро сложил в уме. Сто двадцать в месяц — это тысяча четыреста сорок в год. Плюс дорога, плюс кошт (пятьдесят рублей в месяц Хомутов хотел бы и за питание), плюс подъёмные. Итого на год — под две тысячи. В нашей с Морозкиным смете на пайщиков и первый сезон закладывалось на инженерное сопровождение две тысячи. Совпало.
— Меньше, чем я опасался, — произнёс я. — Вы обещали кузену до ста пятидесяти.
— Иоганн сам сбил цену. У него авторитет в этом кругу. Плюс Хомутов, как я понимаю, рад вернуться к работе. Пенсия у него небольшая, скучно, и печь Гофмана — это, как Иоганн пишет, его «лебединая песня». Он отказывался от трёх предложений за последний год, потому что это были напольные печи. Кольцевая — другое дело. Кольцевая для него — профессиональная честь.
Я помолчал. Обдумал. Быстрое решение здесь было правильным: любое промедление в найме специалиста, когда специалист уже согласен, приводит к тому, что к моменту второго подтверждения специалист либо передумал, либо нашёл другое место, либо запил, либо всё сразу.
— Карл Иванович. Согласен. Сегодня же напишу Морозкину, согласую с ним. Формально он главный пайщик, и наём инженера мы оформляем через товарищество. Но думаю, возражений не будет: сумма в смете, рекомендация надёжная. Завтра или послезавтра напишу кузену вашему ответ: мы согласны, ждём Хомутова в последних числах августа. Подъёмные сто рублей при приезде, оплата дороги по предъявлении расписок.
— Я сегодня же составлю ответ. Иоганну приятно будет. Он, по-моему, сам за этого Хомутова волновался.
— Благодарю, Карл Иванович.
Вебер сложил письмо, убрал в карман сюртука. Не встал. Смотрел на меня с тем своим сосредоточенным выражением, которое у него появлялось, когда он хотел сказать ещё что-то, но колебался, стоит ли.
— Павел Андреевич. Вопрос непрофессиональный.
— Задавайте.
— Вы в июне, когда писали мне это обращение насчёт инженера, были уверены, что найдёте его. Я это читал между строк: ваше письмо не было письмом человека, который спрашивает, возможно ли это. Оно было письмом человека, который уже решил. Откуда такая уверенность? Ведь инженер в уездный город на Волге — задача непростая.
Я подумал. Вопрос был мягкий, без нажима, но точный. В пятый раз за четыре месяца кто-то спрашивал меня о вещах, которые у настоящего Стрешнева не вызвали бы такой уверенности. Анна, Краснов, Серафим, теперь Вебер. Пять человек. Пять разных углов. Рано или поздно они начнут обмениваться наблюдениями, и тогда картина сложится.
— Карл Иванович, — ответил я, — это наблюдение. Не вопрос.
Вебер чуть наклонил голову, один раз.
— Наблюдение, — повторил он. — Хорошо.
Он встал. У двери обернулся.
— Павел Андреевич. Если позволите совет старого врача: люди, которые всё время правы, производят странное впечатление. Иногда стоит ошибиться нарочно. Для обстановки.
Вышел. Я остался сидеть.
Совет был профессиональный, в той профессии, о которой Вебер ничего не знал.
II
К Морозкину я поехал на следующий день, третьего июля, в среду. Сам, на дрожках, без записки, без предупреждения. Морозкин привык, что я приезжаю внезапно: он сам так приезжал ко мне в июне, и между старообрядцем и внезапно появившимся партнёром установился определённый этикет, при котором предварительное извещение считалось излишним.
Его дом стоял на Торговой улице, в верхнем городе. Двухэтажный, каменный, чистый, без излишеств — типично старообрядческий. Ставни закрыты на дневной жар. У ворот — вывеска: «Морозкинъ. Бакалея. Оптомъ и в розницу». Его центральная бакалейная лавка помещалась на первом этаже дома; две другие — в иных местах города.
Меня встретил приказчик Назар, тихий рыжий парень лет двадцати двух.
— Павел Андреевич. Савва Парфёнович в конторе. Проходите.
Я прошёл. Контора занимала две комнаты на первом этаже. В первой — прилавок, весы, счёты, реестры. Во второй, поменьше, — стол Морозкина, шкаф с бумагами, икона в углу (старообрядческого письма, без привычной ризы), керосиновая лампа на столе, уже зажжённая, хотя в окно било июльское солнце. Морозкин за столом, в рабочей поддёвке, с пером в руке и с развёрнутой приходно-расходной книгой.
— Павел Андреевич. Что-то срочное?
— Срочное. Вебер получил ответ из Дерпта. Инженер нашёлся, но не тот, о котором мы думали. Кузен Вебера не приезжает, контракт на стройке церкви в Мариенбурге. Но рекомендует другого человека. Отставной горный инженер из Риги, специалист по кольцевой печи. Хомутов, Андрей Васильевич, пятидесяти четырёх лет. Строил такую печь в семьдесят третьем под Саратовом. Согласен приехать в конце августа на трёхмесячный контракт. Сто двадцать рублей в месяц, дорога и подъёмные за наш счёт.
Морозкин положил перо. Закрыл книгу. Сложил руки перед собой.
— Хомутов. Имени такого не слышал.
— Я тоже. Но рекомендация идёт через Иоганна Вебера, Рижский политехникум. Это не случайный человек. И сумма — в смете, которую мы с вами утвердили в июне.
— Ставка разумная, — произнёс Морозкин. — Я ожидал сто пятьдесят, даже сто восемьдесят. Сто двадцать значит, что человек хочет работать, а не только зарабатывать.
Он помолчал. Я ждал. В Морозкине была та стариннокупеческая привычка, при которой решение не объявляется сразу, даже если оно уже принято: сначала пауза, потом фраза. Пауза — это уважение к делу. Короткая фраза — это уважение ко времени собеседника.
— Согласен, — произнёс он наконец. — Пишите, Павел Андреевич. Мы его ждём.
— Тогда второе. Договор о товариществе. Мы договаривались в июне оформить у нотариуса в Казани. У меня с тех пор сложилось другое мнение. Казань — три дня в один конец, два дня на оформление, три обратно. Восемь дней на круг. И потом ещё ждать выписок из реестра. Если же мы будем оформлять здесь, в Бережанске, у Пивоварова, это займёт три дня максимум. Пивоваров не хуже казанских. Бумаги он делает чисто, печать имеет, реестр губернский пришлёт выписку почтой.
Морозкин задумался. Оформление в Казани было его идеей, и отказываться от неё ему пришлось бы с осторожностью. Старообрядческая осторожность не любит менять принятых решений без веской причины.
— Пивоваров — православный, — произнёс он наконец, не как возражение, а как замечание.
— Православный. Но нотариус в России занимается гражданскими делами, не духовными. Печать у него государственная, а не церковная. Бумагу он составит по закону, а не по вере.
Морозкин улыбнулся чуть заметно.
— Это вы складно говорите, Павел Андреевич. Хорошо. Пивоваров так Пивоваров. Но, — он поднял палец, — при оформлении хочу, чтобы присутствовал мой доверенный из Казани. Я его выпишу. Три дня на приезд, день на оформление. К десятому числу всё будет готово.
— Принимается.
— И, — добавил он, — я настаиваю на одном пункте в договоре. При форс-мажоре, включая арест одного из пайщиков по уголовным основаниям, второй пайщик имеет право выкупить долю арестованного по балансовой стоимости за тридцать дней. Это обычная практика в серьёзных купеческих товариществах, но в уездных договорах её часто забывают.
Я посмотрел на него. Морозкин не смотрел на меня в ответ: он глядел в сторону, на икону.
— Арест по уголовным основаниям, — повторил я.
— Арест по уголовным основаниям, Павел Андреевич. Это не означает, что я его жду. Это означает, что мы в России в восемьдесят первом году, и при Гордееве, и при вашем новом положении в городе, — никто из нас не застрахован от того, что в один прекрасный день может прийти полиция и спросить про какие-то бумаги, которые лежат у нас в шкафу.
Он был прав. Я знал, что он прав. И мне это не нравилось, потому что Морозкин, глядя на икону, произносил вслух то, о чём я сам думал по ночам в апреле, май, июнь. Тёмное наследство настоящего Стрешнева — старая земельная афера, подрядные откаты, — было прикрыто в мае, но не закрыто. Если Гордеев решит бить по-крупному, он может поднять эти бумаги.
— Принимается, — произнёс я.
— Хорошо. Тогда завтра я посылаю за доверенным в Казань. К десятому июля будем у Пивоварова.
— К десятому. Благодарю, Савва Парфёнович.
Я встал. У двери обернулся.
— Савва Парфёнович. Ещё одно.
— Слушаю.
— Вы помните, в Глинках вы говорили: «ускоряем». Я тогда не сказал вам одной вещи. Сейчас скажу. Ускоряем мы не на один шаг. Кирпичный завод — это начало. Если завод окупится в два года, как мы рассчитали, на следующем обороте я хочу предложить вам стекольное производство. Это другое сырьё, другие специалисты, но это следующий логический шаг. Через пять лет — механические мастерские. Я это говорю не сейчас, чтобы вы решали. Я это говорю, чтобы вы знали, что первый договор — он не последний.
Морозкин медленно наклонил подбородок.
— Я это и так понял, Павел Андреевич. В Глинках. Хорошо, что вы говорите вслух.
Я вышел. На улице было жарко, воздух дрожал над булыжником. Ерофей сидел на козлах и сплёвывал с регулярностью маятника. Я сел в дрожки и поехал обратно в управу.
По дороге думал: Морозкин видит дальше, чем я позволяю ему видеть. Это не опасно. Это полезно. С человеком, который видит дальше, легче работать, чем с человеком, которому нужно каждый раз объяснять, зачем мы делаем то, что делаем.
III
Пятого числа, в пятницу, я взял с собой Сычёва и съездил на Лесной овраг. Не в Глинки, куда мы ездили с Морозкиным в июне, а на самый Лесной овраг — на окраину Бережанска, у дороги к мосту через речку Каменку. Там, согласно проекту, должен был встать не сам завод (завод шёл за город, ближе к глиняному карьеру в Глинках), а заводской склад и причал для баржевой отгрузки.
Логика была простая: глину копать в Глинках, возить за пятнадцать вёрст в Бережанск к печи — невыгодно. Лучше поставить печь ближе к глине. А вот готовый кирпич проще вывозить к Волге: по Волге его можно было продавать от Нижнего до Астрахани, по железной дороге пока нет, а на подводах далеко. Значит, склад у воды, в городе, и причал.
Лесной овраг и был подходящим местом: вход в овраг с запада, дорога из Глинок выходит прямо к нему, а через овраг по небольшому мосту — дорога к Волге, к пристани. Мост, правда, требовал ремонта: я отметил это ещё в июне, когда ехал с Морозкиным в Глинки. Тогда собирался ремонтировать мост «сразу после дамбы», но дамба съела бюджет, и ремонт отложили на осень.
Сычёв ехал рядом со мной в дрожках и молчал. Он не любил выезды за город: управский человек, для которого всё, что за заставой, — это другая планета. Я заставлял его ездить со мной ради простой цели: Сычёв должен был знать город и уезд не только по бумагам, но и глазами.
— Фёдор Игнатьич, — произнёс я, когда мы подъехали к мосту через Каменку. — Посмотрите на мост.
Сычёв посмотрел. Мост был деревянный, короткий, в четыре пролёта, с бревенчатым настилом. В настиле зияли две дыры, небольшие, но заметные. Сваи, которые держали пролёты, у основания были подгнившие: местами отходила кора, местами трухлявая древесина крошилась от прикосновения.
— Мост плохой, Павел Андреевич.
— Мост не плохой. Мост опасный. Через этот мост осенью повезут первые возы с кирпичом к пристани. По пять пудов на воз, три воза в день. Мост такой нагрузки не выдержит.
— До осени можно поправить.
— Поправить можно. Стоимость?
Сычёв прикинул.
— Перестилка настила — рублей двадцать. Замена двух свай — ещё тридцать. Если подрядиться к мужикам из Заставы, дешевле. Если через губернского подрядчика — дороже. Я бы предложил через Заставу: они мост строили ещё в шестьдесят восьмом, знают его, сделают за месяц.
— Оформляйте подряд. Пятьдесят рублей из городского бюджета, статья «содержание переправ и мостов». Срок работ — до пятнадцатого августа. Чтобы к приезду Хомутова мост уже стоял.
— Будет сделано, Павел Андреевич.
Мы проехали через мост — аккуратно, объезжая дыры в настиле — и остановились у входа в овраг с восточной стороны. Склон был пологий, покрытый травой, с редкими кустами шиповника. Внизу, в самом овраге, тёк ручей, впадавший в Каменку. Место для склада подходило: сухо, овраг защищает от ветра, дорога рядом, до Волги две версты.
Я вышел из дрожек. Прошёлся по верхней кромке оврага, прикидывая размеры. Сто аршин в длину, пятьдесят в ширину — этого хватит на склад под двести тысяч кирпичей и на подсобные постройки. Я вернулся к Сычёву.
— Фёдор Игнатьич. Участок отмечаем. Начинаем хлопотать о выделении городской земли под заводской склад товарищества Стрешнева-Морозкина. Срочность умеренная: хлопоты можно вести с августа, но подготовить документы нужно сейчас, пока тепло и можно провести замеры.
— Земля здесь городская, Павел Андреевич. Это выгон, пасут скот, не ценный.
— Вот именно. Пустой, ненужный, никем не используемый выгон. За него нам не будет торга. За ценную землю был бы торг.
Сычёв усмехнулся. Впервые в моей памяти я увидел его усмешку не в ответ на чужую шутку, а в ответ на мою собственную мысль. Это было что-то вроде повышения по службе.
— Замеры я подготовлю на следующей неделе, — произнёс он. — Геометр у нас в уезде один, Кузьмин. Он сейчас в Новолыково, но к понедельнику вернётся. Прикажете вызвать?
— Прикажу. И параллельно, Фёдор Игнатьич, — вот тут внимание — мне нужно, чтобы бумаги о выделении участка шли строго через городскую управу, а не через земство. Городская земля, городской выгон, городское решение. Никаких губернских согласований. Никаких земских экспертиз. Всё в пределах нашей компетенции.
Сычёв кивнул медленно.
— Вы не хотите, чтобы Гордеев узнал.
— Я не хочу, чтобы Гордеев узнал раньше времени. Он узнает рано или поздно, неизбежно. Но чем позже, тем лучше.
— Я оформлю по минимальному кругу.
— Благодарю.
Мы поехали обратно. Солнце уже клонилось к западу, и Каменка под мостом блестела мелкими бликами. На той стороне, у самого въезда в город, пастух гнал стадо — коров тридцать, в пыли, с медленным металлическим звоном ботал. Я глядел на них и думал: через год на этом месте будет стоять склад, и эти же коровы будут искать себе новый выгон, и пастух будет ругаться, потому что выгон, на котором его деды пасли, вдруг огорожен и принадлежит товариществу. Это называется прогрессом. Прогресс почти всегда выглядит как отъём чьей-то привычной территории.
Я записал в уме: найти пастуху новый выгон. Севернее, ближе к Тихоновской роще. Там земля тоже городская, тоже пустая. Перекинуть туда. Мелочь, но мелочи из таких вещей и складываются: не обидеть пастуха — значит не приобрести шесть его зятьёв в качестве глухих недоброжелателей к заводу.
IV
Седьмого июля, в воскресенье, после обедни, я заехал к Пивоварову. Нотариус жил и принимал клиентов в собственном доме на Дворянской улице, в двух кварталах от управы. Дом был тёплый, обжитой, с кружевными занавесками на окнах первого этажа — видимо, жена Пивоварова любила рукоделие — и с вывеской «Нотаріусъ Пивоваровъ А.И.» над дверью конторы.
Я приехал без записки. У Пивоварова в воскресенье после обедни был приёмный час для постоянных клиентов: я знал это от Сычёва. Застал его в конторе за чаем и «Губернскими ведомостями». Пивоваров поднял глаза, узнал, отложил газету, встал.
— Павел Андреевич. Какая честь.
— Аполлон Иваныч. Простите за нарушение воскресного покоя.
— Что вы, что вы. Присядьте. Чаю?
— Благодарю, не буду. У меня короткое дело. К десятому числу мне с Саввой Парфёновичем Морозкиным понадобится оформить договор о товариществе на паях. Кирпичное производство, при глиняном карьере в Глинках. Пайщики двое, капитал двадцать пять тысяч рублей, доли по взносам. Я хотел бы узнать, возьмётесь ли вы и сможете ли подготовить проект договора заранее, чтобы десятого мы с Морозкиным уже только подписывали.
Пивоваров моргнул один раз. Потом ещё раз. Поправил воротничок.
— Кирпичное производство. Двадцать пять тысяч. Вы и Морозкин.
— Я и Морозкин.
— Павел Андреевич, простите прямоту, я тридцать лет нотариус в Бережанске. Не припомню, чтобы городской голова входил в товарищество с купцом второй гильдии, да ещё со старообрядцем, да ещё на такую сумму. Вы понимаете, что это… непривычно?
— Понимаю, Аполлон Иваныч. Именно поэтому мне нужен хороший нотариус. Непривычное требует точного оформления. Десять пунктов в договоре, всё в соответствии с Положением о товариществах, с нотариальным засвидетельствованием, с копией в губернский реестр.
Пивоваров помолчал. Он был опытный человек, нотариус тридцать лет: через его контору прошли завещания половины бережанских купцов, брачные договоры трёх поколений дворянских семей уезда и тысячи мелких сделок. Он видел многое. Но новых типов сделок, которые бы начинались фразой «я и старообрядец учреждаем кирпичный завод», он в Бережанске ещё не видел.
— Хорошо, Павел Андреевич. Возьмусь. Пункты договора, если вы мне их продиктуете или предоставите черновиком, я подготовлю проект к четвергу.
— Я вам сейчас продиктую.
Я сел напротив него. Пивоваров взял лист бумаги, обмакнул перо в чернильницу. Я начал диктовать. Диктовал медленно, формулировки подбирал точные: названия пайщиков, суммы взносов (двадцать тысяч от Морозкина, пять от меня), распределение прибылей (пропорционально взносам), срок действия (пять лет с правом продления), управление (Морозкин главный пайщик, я управляющий делами), порядок выхода из товарищества (преимущественное право второго пайщика), форс-мажор (пожар, наводнение, война), и — последним пунктом — условие Морозкина об аресте по уголовным основаниям и выкупе доли арестованного пайщика.
Пивоваров записывал. Когда я дошёл до форс-мажора, он поднял голову.
— Павел Андреевич, вы хорошо знаете законодательство о товариществах.
— Читал, Аполлон Иваныч.
— Читали? Где вы это читали? У нас в Бережанске такой литературы нет.
— В Казани, когда ездил в семьдесят девятом по делам города. Там в библиотеке губернского правления есть. Я день провёл.
Это было правдой в той части, что настоящий Стрешнев ездил в Казань по городским делам в семьдесят девятом и провёл там день. В библиотеке ли правления, впрочем, он был или в трактире «Волга» — это уже мой личный вклад в биографию. Проверить никто не может.
Пивоваров больше не спрашивал. Он был осторожный человек: видел, что я говорю уверенно, и решил на уверенности остановиться. Дописал последний пункт, перечитал, поднял перо.
— К четвергу проект будет готов. Десятого, в среду после обеда, вы с Морозкиным и его доверенным приходите, подписываем, засвидетельствую. Пошлина государственная — тридцать рублей, моё вознаграждение — двадцать.
— Согласен.
Я встал. У двери обернулся.
— Аполлон Иваныч. Дело это… не то чтобы секретное, но огласки до оформления мы не хотим. В разговорах, пожалуйста, не упоминайте.
— Павел Андреевич, вы меня обижаете. Я нотариус. Я — как священник при исповеди. Что у меня в конторе — то у меня в конторе.
— Не сомневался, Аполлон Иваныч. Просто на всякий случай.
Я вышел. На Дворянской было тихо, воскресный полдень, улица пустая. Где-то вдали, со стороны Соборной площади, звонили к молебну. У соседнего дома, на лавочке, дремал старый купец в картузе. Июльская жара обволакивала, густая, медленная.
Я сел в дрожки. Ерофей спал на козлах. Я его тронул. Он встрепенулся.
— Домой, Павел Андреич?
— В управу, Ерофей. Ещё не домой.
V
Восьмого июля, в понедельник, вечером, я сидел в кабинете и составлял письмо Иоганну Веберу в Дерпт. Вебер на следующий день должен был забрать письмо и отправить его со своим ответом кузену, но я настоял на том, чтобы мой ответ шёл отдельно: от городского головы Бережанска, на бланке управы, с печатью. Это была формальность, но формальность полезная: Хомутов, получив письмо на гербовой бумаге, будет понимать, что едет не к частному купцу, а к должностному лицу, и что работа будет вестись серьёзно.
Письмо я писал на чистовом листе, чёрными чернилами, медленно.
«Высокородному господину Иоганну Веберу, магистру строительного искусства, Дерптъ.
Милостивый государь Иван Карлович,
чрезъ любезное посредство вашего двоюроднаго брата, Карла Ивановича Вебера, получилъ я ваше предложение о найме г. Хомутова Андрея Васильевича для сооружения кольцевой обжиговой печи системы Гофмана при нашемъ строящемся кирпичномъ заводе у деревни Глинки Бережанского уезда Казанской губернии.
Условия, вами предложенныя — жалование сто двадцать рублей в месяцъ при обязательном трёхмесячномъ контракте съ правомъ продления, оплата дорожныхъ расходовъ по предъявлении оправдательныхъ документовъ и единовременныя подъёмныя въ размере ста рублей, — товариществом нашимъ принимаются целикомъ.
Просимъ г. Хомутова о следующемъ: прибыть въ Бережанскъ не позднее 25 августа сего года пароходомъ изъ Казани, о дате отбытия из Риги известить письмом или телеграммой заблаговременно. Встретитъ его на пристани лично я, Павелъ Андреевичъ Стрешневъ, голова города Бережанскa; проживание до окончания постройки временно устраивается на постояломъ дворе купца Климова, по желанию г. Хомутова это можетъ быть заменено ином помещением.
По прибытии г. Хомутова первоочередной задачей будетъ осмотръ глиняного карьера и площадки подъ строительство, дабы онъ могъ составить точный техническій проектъ и смету. Строительныя работы предположены мы начать въ конце августа — начале сентября.
Прошу васъ, милостивый государь, передать г. Хомутову выраженіе моей признательности за согласіе и мою готовность оказать всяческое содействіе въ его работе.
Съ почтением,Павелъ Андреевичъ Стрешневъ,голова города Бережанскa.
8 іюля 1881 г.»
Я перечитал. Архаичные обороты вышли натянуто, но приемлемо: в четыре месяца в этом теле я освоил канцелярский стиль эпохи лучше, чем за тринадцать лет в Нижнеярске освоил стиль регионального бюрократа начала двадцать первого века. Разные эпохи, одна профессия.
Запечатал конверт. Сургуч, печать управы. Положил в папку для завтрашней передачи Веберу.
За окном уже сгущались сумерки. Июльский день длинный, но к девяти часам начинает темнеть. Я открыл второй ящик стола, достал оттуда лист, на котором у меня шёл сводный план по заводу, и добавил одну строку карандашом:
«Хомутов — прибытие к 25 августа. Встреча на пристани лично. Постоялый двор Климова, три рубля в сутки с питанием, за наш счёт первые две недели, потом из его жалования.
Поездка в Глинки в первый же день по прибытии. Морозкина известить заранее, чтобы был.
Договор Стрешнев — Морозкин у Пивоварова подписывается 10 июля.
Выдел городской земли на Лесном овраге под склад — запрос в управе заводим 15 июля, утверждаем к концу месяца.
Мост через Каменку — ремонт до 15 августа.
Геометр Кузьмин — вызвать с замерами.»
Положил лист обратно в ящик. Закрыл. Запер. Ключ спрятал во внутренний карман сюртука.
Встал. Подошёл к окну.
За окном — Соборная площадь. Пустая в этот час. Масляный фонарь на углу, один из сорока двух. Через три месяца их, если пойдёт по плану, будет шесть керосиновых, на центральных улицах. Через год — тридцать.
На площади стоял прохожий — мещанин с котомкой, видимо, возвращался с базара, припозднился. Постоял, снял картуз, перекрестился на собор, надел картуз, пошёл дальше. Обычная вечерняя мизансцена уездного города, которая повторялась так же при Стрешневе настоящем, так же при его отце, так же будет и после меня.
И это меня почему-то трогало сильнее, чем я мог бы ожидать.
Я задул лампу. Вышел из кабинета. Сычёв меня уже не ждал: я отпустил его в восемь. Сторож Никифор встал, когда я спускался по лестнице.
— Доброй ночи, Павел Андреевич.
— Доброй ночи, Никифор.
— На том стоим, батюшка.
Ерофей с дрожками ждал у ворот. Я сел.
— Домой.
Дрожки тронулись. Копыта застучали по булыжнику. Я откинулся, закрыл глаза.
Недельная сводка в голове: письмо из Дерпта пришло, инженер найден, Морозкин согласен, нотариус подряжен, земля под склад намечена, мост ремонтируется, доверенный из Казани вызван. За шесть дней — шесть шагов. Это был темп, который в моей прошлой жизни я называл «рабочим»: не героическим, не рекордным, просто рабочим, ровным, как биение часов.
В Нижнеярске за шесть дней я обычно делал три шага. В Бережанске — шесть. Причина была простая: в Нижнеярске между мной и результатом стояло восемь инстанций, семь согласований и три электронных системы, каждая из которых падала по пятницам. В Бережанске между мной и результатом стояли: Сычёв, Морозкин, Пивоваров, Вебер. Четыре человека. Все живые. Все работают.
Век был убогий, но структура была простая. И простая структура, как выяснилось, давала такую скорость, которой у меня в двадцать первом веке не было никогда.
Дрожки свернули с Торговой на Соборную. В окнах моего дома уже горели свечи: Прохор, как всегда, оставлял мне лампу в прихожей и чай в столовой, даже не зная точно, когда я приеду.
Я вошёл. Снял сюртук. Прохор появился бесшумно, взял сюртук, повесил.
— Барин, Анна Павловна ещё не ложилась. Спрашивала, будете ли вечером.
— Буду, Прохор. Скажи, сейчас приду.
Прохор ушёл. Я постоял в прихожей. Под ногами скрипнула та же половица, которая скрипела у Стрешнева настоящего, будет скрипеть у того, кто станет жить в этом доме через сорок лет, и скрипит сейчас у меня, Ракитина, который временно одолжил этот дом у истории.
Завтра — среда. Завтра — девятое июля. И завтра, если я правильно рассчитываю, Краснов придёт в управу с окончательным списком задач по воскресной школе, и начнётся следующая неделя, и следующий виток этого странного механизма, в который я попал четыре месяца назад и из которого, кажется, уже никогда не выберусь.
Я пошёл в столовую. Анна ждала меня за остывшим чаем.
Глава 2
Краснов пришёл в управу утром девятого июля, в четверг, с папкой под мышкой и с тем особенным выражением лица, которое появляется у педагогов, когда они готовы к первому уроку нового курса. Аккуратный сюртук с подшитыми манжетами, бородка клинышком, толстые очки. В папке лежали бумаги, которые он показывал мне в доме тринадцатого июня: переписанный проект воскресной школы, уже с поправкой об арифметике (два часа вместо одного), уже с одобрением на открытие к октябрю, уже с договорённостью о помещении в приходском доме у Серафима. Всё основное было решено ещё в июне. Теперь нужно было переводить это из проекта в расписание, из расписания в помещение, из помещения в конкретных людей на конкретных скамьях.
Проще говоря, начиналась исполнительная часть. А исполнительная часть, как я знал из нижнеярской жизни, это девяносто процентов любого проекта.
— Пётр Фомич. Садитесь. Что у вас?
Он сел. Положил папку на стол.
— Павел Андреевич, я составил список задач к октябрю. Двадцать шесть пунктов. Если позволите, пройдёмся.
Он разложил передо мной лист, исписанный тем же аккуратным почерком, каким в июне был написан проект. В списке было всё, что я ожидал, и даже немного сверх: помещение, мебель, учебники, чернила, бумага, объявления о наборе, списки учеников, распорядок, отопление на осень, освещение (свечи), закон Божий (договориться с дьячком Никодимом, поскольку Серафим занят), медицинский лектор.
Медицинский лектор стоял пунктом семнадцатым.
— Вебер?
— Вебер, Павел Андреевич. Вы помните, я в проекте писал: раз в месяц, с приглашением земского врача. Но за эти недели я подумал: раз в месяц мало. Для санитарного просвещения нужен отдельный короткий курс, уроков на шесть или восемь, чтобы всё рассказать разом и чтобы люди запомнили связно. Сначала о воде, потом о руках, потом о болезнях. А раз в месяц, уже после курса, напоминание, повторение.
Я поднял на него взгляд с некоторым удивлением. Это была хорошая педагогическая мысль. Краснов, сидя в своей съёмной квартире в нижнем городе, за июнь успел передумать программу с точки зрения не идеологии, а методики. Для народника семидесятых годов это был нетривиальный профессиональный рост.
— Согласен. Я сегодня же поговорю с Карлом Ивановичем. Пусть составит короткий курс на восемь занятий. «Гигиена для простого народа» или что-то в этом роде. Читать начнёт с ноября, когда школа отработает первый месяц и люди привыкнут ходить.
— Почему с ноября?
— Потому что в октябре, Пётр Фомич, у нас будут первые занятия, и нам нужно, чтобы Краснов-учитель стал для учеников привычной фигурой раньше, чем появится Вебер-лектор. Иначе в сознании учеников школа будет ассоциироваться не с вами, а с доктором. А учебный процесс должен держаться на вас. Вебер приглашённый. Вы постоянный.
Краснов задумался. Потом чуть наклонил голову.
— Пожалуй.
В этом его «пожалуй» было то, чего мне не хватало в Нижнеярске: готовность принять чужую правку не из подчинения, а из соображения. Краснов был не мой подчинённый. Он был ссыльный учитель, которому я помог когда-то и который теперь работал со мной, потому что мы договорились работать. Это совершенно другая конфигурация отношений, чем начальник и сотрудник, и в ней любое согласие стоило дороже.
— Следующий пункт. Учебники.
Краснов поморщился.
— Павел Андреевич, вот тут беда. В Бережанске учебников почти нет. У меня в приходской школе двенадцать азбук Ушинского и столько же задачников Евтушевского, и все затрёпаны. На сорок человек нам нужно хотя бы по двадцать.
— Сычёв.
Сычёв появился в дверях. С яблоком.
— Фёдор Игнатьич. Запрос в Казанскую земскую управу. От имени городского головы. Прошу отпустить за счёт уездного бюджета сорок экземпляров «Родного слова» Ушинского и сорок экземпляров задачника Евтушевского для открываемой воскресной школы Бережанска. Отправить с первой почтой. Подпись моя.
— Сорок?
— Сорок. По двадцать действующих, по десять на износ, по десять для следующего потока весной.
— Будет сделано, Павел Андреевич.
Краснов чуть приподнял брови.
— Следующий поток весной?
— Да. Я думал об этом, Пётр Фомич. Одна школа в год, осенью, это разовое мероприятие. Нам нужна система. Октябрьский поток, мартовский поток, по четыре месяца занятий. Если к будущему лету у нас будут два выпуска по сорок человек, это восемьдесят грамотных людей в городе. Через три года триста. Через десять тысяча с лишним. Это называется, Пётр Фомич, инфраструктура.
Краснов внимательно глянул на меня через очки.
— Инфраструктура.
— Латинское слово. От infra, под, и struere, строить. То, что строят под. Под чем-то большим. Под будущим.
Он помолчал. Потом произнёс тихо:
— Павел Андреевич, вы никогда не говорили с акцентом Саратовского университета, а вот эти слова у вас идут так, как будто вы там учились.
Я улыбнулся. Это был уже не первый его намёк. В мае, во время долгого разговора о России и «прерывании цепочки», он тоже один раз сказал что-то подобное. Краснов, в отличие от Серафима, не боялся задавать некомфортные вопросы. Он просто делал это без нажима, как исследователь делает пометку на полях.
— Пётр Фомич. Я читал. Всю жизнь. В купеческом сословии это редко, и поэтому заметно.
— Значит, читали.
— Читал.
Он не стал настаивать. Умный человек. Второй после Сычёва, который научился не спрашивать лишнего.
II
Вебера я поймал в тот же день, в пятницу одиннадцатого, после полудня, когда он возвращался в больницу с очередного осмотра в городе. Остановил на Соборной площади, под тем самым старым масляным фонарём, о котором я, ещё три месяца назад, писал в своём первом отчёте: один из сорока двух уличных фонарей Бережанска, горевших, когда было желание, и не горевших, когда желания не было.
— Карл Иванович. Минутка?
Вебер остановился. В сером сюртуке, с саквояжем в правой руке, с пенсне на цепочке. Левой рукой снял перчатку, палец за пальцем, как он это делал всегда.
— Павел Андреевич. У меня всегда есть минутка для вас. В пределах разумного.
— Воскресная школа открывается в октябре. Краснов просит вас о коротком курсе. Санитарное просвещение, восемь уроков. С ноября. Конкретно, без латыни, для людей, которые только что научились держать карандаш.
— Восемь уроков?
— Восемь. О воде, о руках, о пище, о болезнях, о жилище, о детях, о несчастных случаях. Короткий курс, без теории, только практика. Чтобы после него умели кипятить воду и отличать свежую рыбу от несвежей.
Вебер коротко кивнул. Один раз.
— Я согласен. Давно думал о таком. Через две недели принесу рукопись на ваш просмотр.
— Благодарю, Карл Иванович. Ещё одно. Ваш кузен в Дерпте. Я отправил ему запрос через вас в июне. Есть ответ?
Лицо Вебера чуть изменилось. Он снял пенсне, протёр его платочком, надел обратно. Этот ритуал у него, как и у Сычёва, означал подготовку к произнесению не самой простой новости.
— Ответ есть, Павел Андреевич. Я собирался зайти к вам на днях. Кузен мой, Иоганн, строитель, как я вам говорил. Но он сейчас строит церковь в Мариенбурге, контракт до весны. Не приедет. Он, однако, рекомендует другого человека, своего коллегу по Рижскому политехникуму. Отставной горный инженер. Зовут Андреем Васильевичем Хомутовым. Пятьдесят четыре года. Специалист по промышленным печам. Строил одну кольцевую под Саратовом в семьдесят третьем.
— Условия?
— Сто двадцать рублей в месяц жалования. Дорога за наш счёт. Кузен пишет: «пьёт умеренно, но голова золотая». Начало работы в конце августа, если мы согласны.
Я быстро сложил в уме. Сто двадцать в месяц плюс дорога плюс кошт, около четырёхсот рублей за квартал. Это было сопоставимо с предыдущей оценкой, которую я делал в июне, ещё когда мы с Морозкиным только прикидывали бюджет. Деньги серьёзные, но подъёмные: Морозкин вкладывал двадцать тысяч, я пять, инженерная часть шла из общего капитала.
— Согласен. Пишите кузену. Пусть сообщит Хомутову: мы его ждём в последних числах августа. С жалованием согласны. Подъёмные сто рублей, оплата дороги по предъявлению расписок.
Вебер надел перчатку. Правую руку, как обычно, оставил без перчатки: хирургическая привычка.
— Павел Андреевич. Я к вам ещё зайду сегодня вечером, если позволите. Хотел показать заявку на журналы. Вы помните, мы в мае говорили.
— Помню, Карл Иванович. Жду. Заодно поговорим о помещении при приходском доме. Мне надо, чтобы вы один раз сходили с Красновым посмотреть его и оценили с санитарной точки зрения. Окна, проветривание, сырость. Сорок человек в помещении два часа в неделю, это не пустяк.
— Сходим. Завтра, до обедни.
— Благодарю.
Он пошёл дальше, к больнице. Я глядел ему вслед. Этот сутулый немец, пахнувший карболкой, за четыре месяца стал для меня вторым человеком после Сычёва, с которым я мог говорить на равных не потому, что он мой подчинённый, а потому, что он мой коллега в деле, которое мы оба считали важным. Медицинский прогресс в уездном городе, санитарное просвещение для рабочих, инженер через его кузена. У Вебера в руках, если разобраться, лежала треть всей моей осенней программы.
III
В субботу, двенадцатого, после обедни, мы встретились втроём: я, Краснов и отец Серафим, в приходском доме при Преображенском соборе.
Приходский дом стоял за собором, с северной стороны, в тени. Двухэтажный, каменный, в полтора окна на этаж, с крепкими дубовыми дверями и с деревянной лестницей во двор. Помещение, которое Серафим ещё в мае предложил под воскресную школу, было на первом этаже: длинная комната с тремя окнами на юг, печь в углу, каменный пол, выложенный плитами. Когда-то здесь жил дьячок, теперь комната пустовала и использовалась редко. Сейчас она была чисто выметена и пахла известью и деревом.
Серафим был в ризе и в епитрахили: только что служил обедню, не успел переодеться. Массивная фигура, густая чёрная борода, серебряный крест на цепочке, густой баритон. Он провёл нас через дверь, открыл ставни, впустил в комнату июльский свет.
— Вот, Павел Андреевич. Как обещал в мае.
— Благодарю, отец Серафим. Пётр Фомич, ваша оценка.
Краснов прошёлся по комнате. Пальцами потрогал стену: сухая. Осмотрел окна: открываются. Мерил шагами от стены до стены: вышло четырнадцать на девять аршин. По моим прикидкам, это давало около девяноста квадратных саженей, что для сорока человек с учётом стола учителя и доски было тесновато, но приемлемо.
— Сорок человек поместятся, — произнёс Краснов. — Если плотно. Учеников в одну сторону, учителя к стене у окна, доску на противоположную. Печь работает?
Серафим кивнул.
— Печь работает. Я велел, чтобы к октябрю починили дымоход. Мелкий ремонт, рублей пять.
— За счёт управы, отец Серафим. Не за церковный.
— Как пожелаете. Я не из тщеславия, Павел Андреевич. Я из того, что комната и без школы моя. Если ремонт всё равно нужен был бы, пусть будет сейчас.
Краснов ещё раз обошёл помещение. Остановился у средней стены. Постучал костяшками пальцев. Послушал звук.
— Павел Андреевич, стена тонкая. В соседней комнате кто-то есть?
Серафим задумался.
— Кладовая. Летом пустая, зимой там держат овощи с огорода. Слышимости, в общем, не должно быть. Но если вас беспокоит, можно поставить ковёр на стену. У меня в ризнице есть старый, давно не у дел.
— Не откажусь, отец Серафим. Звук в учебной комнате важен: если из-за стены слышны голоса, ученики отвлекаются. Ковёр поможет.
— Привезём к октябрю.
Мы вышли из комнаты во двор. Июльское солнце ударило в глаза после полутени. Я сощурился. Краснов поправил очки.
— Отец Серафим, — обратился я, когда мы обходили собор, возвращаясь к Соборной площади. — Ещё одна просьба. Я хотел бы, чтобы на открытие, в первое воскресенье октября, вы отслужили короткий молебен. Для учеников и их родителей.
Серафим приостановился.
— Павел Андреевич, это значит, что мы открываем народное учебное заведение под церковным покровительством. Это значит, что любая претензия к школе пойдёт и в мой адрес тоже. Вы это понимаете?
— Понимаю, отец Серафим.
— И тем не менее просите.
— Прошу. Потому что, если школу открывает только городская управа, это одно дело. Если она открывается с благословением собора, это совсем другое. Это уже не светская затея. Это часть жизни прихода.
Серафим помолчал. Солнечный свет скользил по его чёрной бороде, по серебряному кресту. Он глянул в сторону колокольни, потом на меня.
— Хорошо, Павел Андреевич. Отслужу молебен. Вы правильно рассуждаете: кто начинает доброе дело с молитвы, тому Бог помогает. А кто без молитвы, тому Бог не мешает, но и не помогает особенно.
Он произнёс это с той своей интонацией, в которой богословие и практичность были неразличимы. Я оценил. В Нижнеярске у меня был начальник УФНС, который произносил бюджетные тезисы примерно с тем же весом, с каким отец Серафим говорил о молитве. Разные слова, один голос человека, который всю жизнь привык говорить с места власти.
IV
В воскресенье тринадцатого, во второй половине дня, ко мне в управу пришёл Ефим Захарович Сапожников. Один, без сопровождающих, как он приходил всегда.
Сапожников в Бережанске был человеком, с которым городская управа официально не сотрудничала никогда. Мещанин со скобяной лавкой на Нижней Тихой, неофициально хозяин нижнего города, скупщик краденого, ростовщик для бедноты, арбитр в уличных спорах. В мае я договорился с ним об одном конкретном деле: он «пускает слух» в нижнем городе о воскресной школе, а я в обмен закрываю глаза на его артель грузчиков, формально не имеющую разрешения. Это была сделка, которая в Нижнеярске называлась «неформальное партнёрство с теневым сектором», а в Бережанске называлась просто «разговор с Ефимом».
Он вошёл в кабинет, не снимая картуза. Небольшого роста, жилистый, с лицом, напоминающим печёное яблоко: всё в морщинах, но с молодыми живыми глазами. Левое ухо было отрублено наполовину, старая каторжная драка. Одет в поддёвку и смазные сапоги.
— Павел Андреевич. Разрешите.
— Разрешаю. Садитесь, Ефим Захарыч. Картуз снимите, пожалуйста. У меня в кабинете принято.
Он хмыкнул. Снял. Положил на колени.
— Пришёл с докладом по нашему майскому уговору, — произнёс он тихо. — Слух я пустил ещё в июне, как только вы сказали. Люди в нижнем городе знают: в октябре откроется школа при соборе, обучат грамоте и счёту, бесплатно, по воскресеньям. Спрашивали, правда ли бесплатно. Я говорил: правда. Спрашивали, поп пускает ли. Я говорил: сам поп и пускает. Спрашивали, зачем головой это надо. Я говорил: это вам знать не обязательно, лишь бы польза была.
— И?
— И, Павел Андреевич, есть уже человек двадцать, которые точно придут. Из них, правда, половина баб, а не мужиков, но это даже к лучшему: бабы прилежнее к учению. Сапожник Обручев пришлёт дочь. Грузчик Потап запишет сына, двенадцати лет. Рыбак Тростников с Нижней Тихой тоже придёт, и сам, и с сыном, если примете мальчишку.
— Примем. Я об этом ещё с Красновым поговорю, но если в одном семействе и отец, и сын захотят учиться, сажаем рядом. Ребёнок пусть сидит и слушает. Научится быстрее отца, это нормально.
Сапожников хмыкнул снова.
— Отец Тростников вам потом кланяться будет. Гордый он, рыбак этот, но крепкий. Я его знаю пятнадцать лет. Не пьющий, работящий, честный по-своему. Сын у него башковитый, хочет в Самару, отцу хочется грамоту сыну дать, чтобы не затолкали.
— Передайте Тростникову, Ефим Захарыч, что он записан в первый поток. Пусть приходит четырнадцатого октября, к одиннадцати, к Преображенскому собору.
— Передам.
Он помолчал. Потом, глядя в сторону, произнёс:
— Павел Андреевич. Одно замечание, если позволите.
— Позволяю.
— Вы, значит, школу под церковью делаете.
— Под церковью. Помещение даёт отец Серафим.
Сапожников задумчиво поскрёб щеку.
— Это правильно. Потому что без попа в нижнем городе ничему не верят. Если бы школа была только от управы, половина мужиков подозревали бы, что это какая-то подделка. А раз поп благословил, значит, дело чистое. Мужики у нас такие: царя слушают через газету, начальство слушают через кулак, а попа слушают напрямую. Вы правильно сообразили.
Я не стал уточнять, что соображал это не я, а отец Серафим, когда сам предложил помещение и потом сам же согласился на молебен при открытии. Репутация умного хода в присутствии Сапожникова полезная репутация. Если он будет считать, что я умный, он будет со мной сотрудничать. Если он будет считать, что я везучий, он тоже будет со мной сотрудничать, но меньше.
— Благодарю, Ефим Захарыч.
— Ещё одно, Павел Андреевич. Последнее. В нижнем городе говорят: новый голова делает дело. Не обещает, а делает. Дамбу чинили при нём, Зубова убрали при нём, теперь школа открывается. Люди это запоминают. Имейте в виду.
Он надел картуз. Встал. Поклонился не мне, а порогу. И вышел.
Я сидел и глядел на пустой стул. Сапожников только что, между делом, передал мне сводку общественного мнения нижнего города. В XXI веке это делали социологические службы за немалые деньги. В Бережанске 1881 года это делал скупщик краденого с половиной уха, бесплатно, и делал не менее точно.
Бесценный ресурс, подумал я. И совершенно незаконный.
V
В следующий четверг, семнадцатого, в управу пришёл человек, которого я не ждал. И с которым у меня состоялся разговор, обозначивший, что спокойный июль закончился, и что старые игроки замечают новые ходы.
Вошёл Трофимов, поверенный Гордеева. Длинный, сухой, в чёрном сюртуке, с портфелем. Лицо, привыкшее адресоваться не человеку, а инстанции. Голос, привыкший не повышаться.
— Павел Андреевич. С наилучшими пожеланиями от Тараса Лукича.
— Благодарю. Садитесь.
Он сел. Положил портфель на колени. Не раскрыл.
— Тарас Лукич просил передать, что он с интересом узнал об открытии в Бережанске воскресной школы. И что, будучи человеком, радеющим о благе города, он желает внести посильный вклад.
Пауза. Я молчал.
— Тарас Лукич, — продолжил Трофимов, — готов пожертвовать на нужды школы пятьсот рублей серебром. Единовременно. На приобретение учебников, мебели, всего необходимого для начала работы. С условием скромным: имя благотворителя следует упомянуть в отчёте управы и, если возможно, при открытии.
Я глядел на Трофимова. Трофимов глядел на край моего стола.
Гордеев предлагал пятьсот рублей. Сумма, сопоставимая с годовым жалованием Краснова в приходской школе. Сумма, на которую можно было купить все учебники, всю мебель, оплатить печь и ещё оставалось. Для меня, у которого весь бюджет школы на первый год не превышал двухсот рублей, это было существенное вливание.
И это была классическая провокация.
Приняв пожертвование, я становился обязанным Гордееву публично. Его имя звучало бы при открытии школы, в отчётах, в газете. Школа, формально городская, фактически приобретала второго попечителя, с которым у меня только что, в апреле, была открытая конфронтация в думе. Это путало карты не мне, а городу: непонятно, кто покровительствует школе, голова или Гордеев. А через полгода, когда Гордеев захотел бы от меня чего-то, у него появился бы неформальный аргумент: «я школу вашу поддерживал, вы же не откажете мне в мелочи».
Отказавшись напрямую, я объявлял войну: «Стрешнев не принимает пожертвований от Гордеева». Это тоже было плохо. Трофимов разносил бы эту новость по городу в тот же вечер, Гордеев получал бы репутацию отвергнутого благотворителя, а я репутацию мстительного головы.
Нужно было третье решение. Я искал его секунд пять.
— Благодарю Тараса Лукича за щедрое намерение, — произнёс я. — Однако должен заметить, что воскресная школа в Бережанске открывается под попечением отца Серафима и Преображенского собора. Церковно-приходская структура, формально. Пожертвования на церковно-приходские нужды, согласно церковному уставу, принимаются только через настоятеля и вносятся в церковную книгу. Я не могу принять пожертвование напрямую. Это было бы нарушением порядка.
Трофимов молчал. Он понимал, что я говорю. Он не понимал, как с этим спорить.
— Следовательно, — продолжил я, — если Тарас Лукич желает поддержать школу, ему следует обратиться к отцу Серафиму с соответствующим прошением. Отец Серафим, разумеется, в своём праве принять или не принять пожертвование, в зависимости от того, находит ли он это соответствующим церковной практике. Я в это вмешиваться не могу.
Трофимов ещё помолчал. Потом поднял портфель.
— Я передам Тарасу Лукичу.
— Передайте. И, пожалуйста, передайте также моё уважение.
Он вышел. Дверь закрылась. Сычёв, сидевший в углу и делавший вид, что перебирает бумаги, поднял голову.
— Павел Андреевич. Вы только что отправили Гордеева к Серафиму.
— Отправил.
— А Серафим его не примет.
— Не примет.
— Откуда вы знаете?
— Потому что Серафим уже пошёл на уступку, согласившись служить молебен при открытии. Вторую уступку, принять пожертвование от Гордеева, он не сделает. Он священник, а не торговец церковной репутацией. Если Гордеев захочет жертвовать церкви, пусть жертвует на обновление иконостаса или на колокол. Но школа проект общий, и пускать туда деньги конкретного купца, да ещё с оговоркой «упомянуть имя», Серафим не позволит. Это подорвёт ту самую репутацию нейтральности, которую он хочет сохранить.
Сычёв медленно убрал яблоко в карман.
— Значит, Тарас Лукич получит формальный отказ от Серафима, а не от вас.
— Именно.
— Это, Павел Андреевич...
— Называется «развернуть удар на третью сторону». В моей прошлой жизни тоже применялось. Не мной придумано. Старый приём, по-моему, ещё Сунь-цзы об этом писал.
Сычёв не спросил, кто такой Сунь-цзы. Он вообще многое не спрашивал.
VI
Вечером восемнадцатого числа я сидел в кабинете один. На столе лежала тетрадь, в которую я записывал итоги недели. Писал я от руки, на двух листах, в столбик: что сделано и что впереди.
Сделано за неделю 9–18 июля:
Программа воскресной школы финализирована. Арифметика два часа в неделю, грамота и чистописание один час, основы права раз в две недели, закон Божий раз в две недели (дьячок Никодим), санитарное просвещение коротким курсом с ноября (Вебер, восемь занятий). Помещение согласовано: комната при приходском доме Преображенского собора, приведена в порядок. Открытие четырнадцатого октября, молебен служит отец Серафим. Запрос на учебники в Казанскую земскую управу отправлен (сорок Ушинских, сорок Евтушевского). Жалованье Краснову три рубля в месяц из городской казны. Набор учеников через Сапожникова идёт, на данный момент записано около двадцати человек, план до октября тридцать минимум.
Инженер найден через кузена Вебера. Хомутов Андрей Васильевич, из Риги, приедет в последних числах августа. Жалованье сто двадцать в месяц, дорога и подъёмные за наш счёт.
Гордеев пытался внедриться через пожертвование, переадресован к Серафиму. Трофимов вышел недовольный.
Впереди:
Завод. Приезд Хомутова, выезд на Лесной овраг, начало фундаментных работ осенью, кирпич к весне.
Освещение. Переговоры с братьями Кац в Саратове по керосину. Думское заседание об освещении на сентябрь.
Анна. Отъезд в Петербург в конце августа. Комната у Лемешевой на Шестой линии Васильевского острова, двадцать два рубля в месяц с содержанием. Дорога сорок рублей, плата за курсы пятьдесят в год, итого первый взнос около ста рублей плюс проживание.
Долг Цукерману. Следующая выплата в августе, пятьсот рублей, по графику. С октября график меняется на тысячу в месяц.
Школа. Четырнадцатого октября открытие. До этого: учебники, проверка помещения Вебером на санитарность, список учеников, распорядок.
Я перечитал оба листа. Двенадцать пунктов в работе, семь человек в команде (Сычёв, Вебер, Краснов, Морозкин, Добросклонов, Серафим, а теперь ещё и Хомутов на подходе), десять врагов и полу-врагов (от Гордеева до Залесского), полтора года до выборов и одна тёща, которая каждое воскресенье приходит к обеду и молча меня оценивает.
Много. Страшно много. И ничего из этого нельзя было отложить.
Я закрыл тетрадь. Задул лампу. За окном Бережанск переходил на ночной режим: где-то в нижнем городе пели, где-то лаяла собака, на Соборной площади горел всё тот же масляный фонарь, который в апреле казался мне символом отсталости, а теперь стал просто деталью пейзажа, привычной, домашней. Через полгода, если всё пойдёт как я планировал, на этой площади будет уже не один фонарь, а шесть. Через год тридцать. Через пять лет, возможно, водопровод, хотя это был план, о котором я пока боялся говорить вслух даже Сычёву.
Каждый проект в отдельности был решаемый. Все вместе они были невозможны. Но в этом и был фокус: в Бережанске 1881 года всё, что я делал, было по отдельности малое, а вместе складывалось во что-то, у чего в моей прошлой жизни было конкретное слово.
В прошлой жизни это слово было стратегия.
Здесь его, кажется, ещё не изобрели.
Я вышел из кабинета. Сычёв, на удивление, ещё сидел в передней, жуя очередное сушёное яблоко.
— Фёдор Игнатьич, вы опять допоздна.
— Жду, пока вы уйдёте, Павел Андреевич. Привычка.
— Идите домой. Я ухожу.
Он слегка наклонил голову. Собрал бумаги в шкаф. Взял фонарь.
На крыльце мы расстались: Сычёв пошёл направо, к своему домику на Мещанской, я налево, к Соборной, где жил. Ерофей с дрожками уже ждал у ворот. Я сел, оглянулся.
В окне управы, за которым я только что сидел, было темно. Только на подоконнике, если смотреть внимательно, лежал бликующий квадрат света от фонаря снаружи.
— Домой, Ерофей.
— Домой, Павел Андреич.
Глава 3
Анна заговорила за ужином, в субботу девятнадцатого, между кашей и пирогом. Без предисловия. Без вопроса. Как человек, который три месяца ждал подходящей минуты и наконец решил, что ни одна минута подходящей не будет, а значит, годится любая.
— Папа, я хочу ехать в Петербург. На Бестужевские высшие женские курсы. Отъезд в конце августа. Занятия начинаются в сентябре.
За столом были все: Аграфена Тихоновна, приехавшая ещё утром и оставшаяся на ночь; Николай, который ковырял пирог с визигой и делал вид, что его здесь нет; Прохор у дверей, замерший с чайником. Тишина была такая, что слышно было, как в комнате Глафиры тикают стенные часы.
Я ждал этого разговора. Ждал с марта, с того вечера, когда Анна принесла мне папку с акварелями и, вспыхнув короткой девичьей краской, сказала «папа, я хочу учиться по-настоящему. В Петербурге. На Бестужевских курсах». Тогда я ответил ей «я подумаю» и стал думать — про деньги, про жильё, про петербургских знакомых, про письмо подруге покойной Лизы в столицу. Думал четыре месяца. За это время поинтересовался мимоходом у Сычёва расписанием пароходов на осень, навёл через Вебера справки о пансионах при Бестужевских, свёл концы с концами в собственном бюджете. И теперь ждал одного — когда Анна, с её купеческим терпением, сама скажет мне, в какой именно день и каким пароходом. Она сказала. Прямолинейнее, чем я рассчитывал.
Аграфена Тихоновна поставила стакан на блюдце. Звон был негромкий, но отчётливый.
— Аннушка. — Голос тёщи был спокоен: тот ровный, холодный спокойный, который у неё означал последнюю стадию перед взрывом. — Ты это всерьёз?
— Всерьёз, бабушка.
— В столице. Одна. Без семьи. Девица. На курсы.
— Да.
— Покойная мама не одобрила бы.
— Покойная мама хотела, чтобы я была счастлива.
Аграфена сжала губы. Это была единственная физическая реакция, которую она себе позволила, но в ней уместилось содержание целой проповеди. Маленькая, сухая, прямая, в чёрном платье вечного траура, она сидела напротив внучки как памятник тому порядку вещей, при котором девицы из купеческих семей выходили замуж в восемнадцать лет и думали не о курсах, а о приданом.
— В столице, — произнесла она, — девицы теряют всякий стыд. Это я тебе говорю не со слов чужих людей, а со слов покойного Семёна Матвеича, который в Петербурге бывал и видел. Они, Аннушка, ходят на собрания. Они читают. Они перестают ходить в церковь. Замуж их никто не берёт, и они живут одни до старости в петербургских комнатах, за пять рублей в месяц, и гордятся этим.
— Бабушка…
— Я не кончила. Дай мне договорить, Аннушка, а потом говори что хочешь. — Пауза. — Если ты уедешь, я за тебя буду молиться каждый день. Не от радости, а от страха. Ты, девочка, не понимаешь, что значит быть одной в чужом городе. Я понимаю. Я была одна после смерти Семёна, и мне было пятьдесят четыре, а тебе девятнадцать. Ты рано осталась без матери. Ты не знаешь, как это.
Она замолчала. Николай сосредоточенно изучал пирог. Прохор стоял с чайником так, как будто его парализовало.
Я выдержал четыре секунды тишины. Не три и не пять. Четыре. Ровно столько, чтобы Аграфена поняла, что я её выслушал, и ровно столько, чтобы Анна не подумала, что я колеблюсь.
— Анна поедет.
Аграфена повернулась ко мне. Тёмные глаза, острые, без слёз.
— Павлуша.
— Она поедет, Аграфена Тихоновна. Я так решил.
Тишина. Потом Аграфена молча поднялась, молча перекрестилась на икону в углу и молча вышла из столовой. Прямая спина. Тёмное платье. Скрип половицы в коридоре. Дверь комнаты. Щёлк.
Николай поднял голову от пирога.
— Отец, — произнёс он тихо. — Правильно.
Это было первое слово, которое Николай произнёс за ужином. И оно весило больше, чем всё, что за этим столом было сказано до него.
Утром следующего дня, до завтрака, Аграфена пришла ко мне в кабинет.
Она стучала. Аграфена Тихоновна Хлудова всегда стучала, даже в те времена, когда Стрешнев настоящий был жив и она считала этот дом, по материнскому праву, наполовину своим. Постучала и вошла, не дожидаясь ответа. Это был её формат: учтивость на входе, власть на исполнении.
— Павлуша. Поговорим.
Я встал из-за стола. Предложил стул. Она села, расправила юбку одним коротким движением (у неё всегда: один жест, не два) и уставилась на меня в упор.
— Ты вчера меня не выслушал.
— Я выслушал, Аграфена Тихоновна. Всё, до последнего слова.
— Ты не выслушал. Ты решил заранее. И ждал, пока я договорю, как ждут, пока скрипучая дверь перестанет скрипеть.
Она была права. Я мог бы ей соврать, но Аграфену обманывать бессмысленно: ей шестьдесят четыре года, она пережила мужа, дочь, двух зятьёв и одну холерную эпидемию. Человека, который прожил столько, не обманешь. Можно только уважать.
— Вы правы, — признал я. — Я решил заранее. И вот почему.
— Слушаю.
— Аграфена Тихоновна. Вы умная женщина. Вы знаете это, и я знаю это, и весь Бережанск это знает, хотя в этом городе женский ум принято скрывать, как контрабанду. Так вот: Анна умна. Умнее большинства мужчин в Бережанске, кроме, может быть, вас. Запирать её здесь, выдавать замуж без образования, за какого-нибудь купеческого сына, который будет пить и проигрывать, как пил и проигрывал настоящий Стрешнев…
Я осёкся. На секунду. Мысленно выругался: «настоящий Стрешнев» чуть не слетело с языка в его буквальном значении. Поправился.
— …как пил и проигрывал я сам. До того, как изменился.
Аграфена молча смотрела на меня. В её глазах мелькнуло что-то, чего я раньше не видел. Не удивление. Не гнев. Что-то похожее на внимательность хирурга, который только что заметил в пациенте нечто неожиданное.
— Ты сам это признаёшь, Павлуша?
— Признаю.
— Лиза не жаловалась.
— Лиза всё видела и плакала.
Пауза. Длинная. Аграфена сцепила руки на коленях. Пальцы у неё были сильные, крестьянские по происхождению (Хлудовы когда-то были посадскими), и они побелели от сжатия.
— Ты стал другой, Павлуша. Лиза бы тебя не узнала.
— Я знаю.
— Это не ответ.
— Другого нет.
Она помолчала ещё. Потом достала из кармана платок, промокнула глаза (сухие, но жест был привычный, автоматический), убрала платок. Встала.
— Против не пойду. Коли ты так говоришь.
— Спасибо, Аграфена Тихоновна.
— Не благодари. — У двери обернулась. — Если с Аннушкой что случится, Павлуша, я тебя прокляну. По-настоящему.
— Я знаю.
Она вышла. Я сел. Потёр переносицу. Подумал: в XXI веке конфликт с тёщей решается разводом. В XIX веке он решается вот так: двумя людьми в комнате, прямым взглядом и словом «прокляну», которое в устах Аграфены Тихоновны Хлудовой звучало не как фигура речи, а как пункт договора.
Через три дня я попросил Вебера выписать Анне медицинскую справку. Это было формальное требование Бестужевских курсов: каждая поступающая обязана представить свидетельство о здоровье от врача.
Осмотр занял двадцать минут. Вебер принял Анну в земской больнице, в своём кабинете: маленькая комната с запахом карболки, портрет Пирогова на стене (единственное украшение), шкаф с инструментами, окно, заставленное склянками. Анна вошла собранная, без волнения. Вебер попросил разрешения (он всегда спрашивал, даже у детей), прослушал дыхание, проверил зрение по таблице, измерил пульс. Записал.
Я ждал в коридоре. Когда Анна вышла и прошла мимо (пообещав встретить меня дома), Вебер поманил меня из дверей кабинета.
— Здорова, Павел Андреевич. Сердце, лёгкие, зрение. Всё в порядке. Справку подпишу и отдам завтра.
— Спасибо, Карл Иванович.
Он поправил пенсне левой рукой (правую, по хирургической привычке, всегда держал «чистой») и добавил:
— Она слишком умна для уездного города. Вы правильно делаете.
— Вы уже второй человек, который мне это говорит.
— Кто первый?
— Аграфена Тихоновна. Только она использовала слово «грех».
Вебер коротко кивнул, один раз.
— Между «грехом» и «правильно» в России всегда расстояние в одно поколение.
Он сказал это спокойно, без горечи, как медицинский факт. Потом замолчал. Я почувствовал, что он хочет добавить что-то ещё, и подождал. Вебер снял пенсне, повертел его в длинных пальцах, надел обратно.
— Павел Андреевич. Я бы сам уехал, если бы мог.
Фраза была тихая, произнесённая тем ровным голосом, каким Вебер обычно диктовал рецепты. Но за ней стояло тридцать лет жизни в уездном городе, где его звали «немцем» чаще, чем «доктором», где земская аптека два года работала без хлороформа, где жена умерла от холеры (ирония судьбы, которую он сам мне рассказал весной), где за двадцать лет он не получил ни одного повышения и ни одной благодарности от губернского начальства.
Я посмотрел на него.
— Карл Иванович. Не уезжайте.
— Я не уеду. Куда мне.
— Не «куда вам». Вы мне нужны. Здесь. В Бережанске. Через два года у нас будет нормальная больница, с хлороформом, с настоящей операционной, с двумя фельдшерами. Я вам это обещаю.
Вебер снова кивнул, на этот раз медленнее.
— Я запомню, Павел Андреевич. Не как обещание, а как диагноз. Вы, кажется, болеете строительством. Это заразно.
Вечером двадцать пятого числа мы с Анной сидели на веранде.
Веранда у Стрешнева была маленькая, деревянная, выходившая в сад. Сад к концу июля зарос: вишня отцвела, яблони стояли тяжёлые, с зелёными ещё яблоками, и где-то в крыжовнике гудел шмель. Воздух пах горячей землёй и немного рекой, хотя до Волги отсюда было с версту. Темнело поздно, и солнце висело над крышами, оранжевое, неторопливое, как будто ему тоже было некуда спешить.
Анна сидела с книгой на коленях (не читала: книга была раскрыта на одной и той же странице уже двадцать минут). Я пил чай. Мы молчали. Между нами лежала тишина особого сорта: не неловкая и не пустая, а рабочая, как пауза между двумя тактами музыки.
— Папа.
— Да.
— Вы изменились.
Она сказала это, не поднимая глаз от книги. Голос ровный, без нажима, без вопросительной интонации. Констатация. Анна не задавала вопросов, когда знала ответ. Она задавала вопросы, когда хотела увидеть, как собеседник себя поведёт.
— Я знаю, что изменились. Я не знаю, почему. И не спрашиваю. Только… спасибо, что отпускаете.
Я поставил стакан.
— Аннушка. Если бы я мог, я бы поехал с тобой.
Пауза. Я понял, что произнёс больше, чем намеревался. В этой фразе был не Стрешнев. В этой фразе был Ракитин, тридцативосьмилетний мужчина, который никогда не имел детей и который за четыре месяца привязался к девятнадцатилетней девушке так, как не привязывался ни к одному живому существу за всю свою предыдущую жизнь.
Анна подняла голову. Серые глаза (от Стрешнева, того самого) внимательные, спокойные, с той особенной глубиной, которая бывает у людей, привыкших думать больше, чем говорить.
— Иногда мне кажется, что вы не отсюда, папа.
Воздух остановился. Шмель в крыжовнике замолчал. Или мне показалось.
— А откуда же?
— Не знаю. Но не отсюда.
Она произнесла это тихо, без улыбки, без тревоги. Как наблюдение. Как будто отметила, что яблоня в саду зацвела в этом году раньше обычного: странно, необъяснимо, но факт.
Я не ответил. Не нашёл, что ответить. Все мои заготовки, все мои отработанные формулы про «после болезни многое переосмыслил», про «человек меняется с возрастом», про «я просто стал серьёзнее относиться к жизни» замерли где-то в горле, потому что Анна заслуживала лучшего, чем формулы. А лучшее было правдой, а правду я сказать не мог.
Анна закрыла книгу. Встала.
— Спокойной ночи, папа.
— Спокойной ночи, Аннушка.
Она ушла в дом. Дверь веранды скрипнула и закрылась. Я остался один с остывшим чаем и с ощущением, что только что по очень тонкому льду прошёл человек и лёд не треснул. Пока не треснул.
Это была самая опасная реплика, которую я слышал за все четыре месяца в Бережанске. Опаснее, чем угрозы Гордеева. Опаснее, чем вопросы Серафима. Опаснее, чем подозрительные взгляды Кашина. Все эти люди подозревали, что Стрешнев «стал другим». Анна одна из всех произнесла то, что было ближе всего к истине.
«Вы не отсюда».
Четыре слова. Произнесённые девятнадцатилетней девушкой, которая верит отцу, любит отца и боится, что однажды поймёт то, чего понимать не хочет.
Я допил холодный чай. Шмель в крыжовнике снова загудел.
Последнюю неделю июля я посвятил практическим приготовлениям, которые в Бережанске 1881 года выглядели примерно так же, как подготовка экспедиции на Северный полюс: долго, дорого и с непредсказуемым результатом.
Начали с денег. Я сел за стол с Сычёвым и расписал смету.
Дорога: пароход до Нижнего Новгорода (третий класс, 8 рублей), поезд до Петербурга (второй класс, 24 рубля). Итого на дорогу: 32 рубля, плюс извозчик в Петербурге, плюс носильщики, плюс непредвиденные. Округлим до 40.
Плата за курсы: 50 рублей в год (не 150, как я изначально прикинул: Сычёв уточнил через знакомого в Казани, что для иногородних есть льгота, если предъявить рекомендацию от земства или города).
Проживание: пансион, комната, стол. Петербургские цены: от 15 до 30 рублей в месяц, в зависимости от района. Если считать 25 в месяц на четыре месяца до Рождества, итого 100 рублей.
Книги, одежда, мелочи: 30 рублей на всё.
Общий итог: 220 рублей до конца года. При моём наличном капитале (после вложения в завод у меня оставалось около 1200 рублей свободных, из которых 500 должны были уйти на выплату Цукерману) сумма была значительная, но подъёмная. Не разорительная. Не лёгкая.
— Фёдор Игнатьич, — обратился я к Сычёву, — у вас нет знакомых в Петербурге? Надёжная женщина, сдающая комнаты. Желательно вдова, желательно из чиновничьих, желательно чтобы жила на Васильевском или на Петербургской стороне. Курсы расположены на Десятой линии Васильевского острова, мне нужно, чтобы Анна ходила пешком, а не ездила через весь город.
Сычёв жевал яблоко. Потом вздохнул.
— Павел Андреевич, вот тут…
— Есть?
— Позвольте заметить. Есть. Жена двоюродного брата моей супруги. Клавдия Петровна Лемешева, вдова коллежского асессора. Живёт на Шестой линии Васильевского, у самого Среднего проспекта. Сдаёт три комнаты курсисткам. Приличная женщина, строгая, без чудачеств. Берёт двадцать два рубля в месяц, со столом.
Двадцать два рубля. Это было на три рубля дешевле, чем я заложил в смету. Мелочь, но приятная.
— Пишите ей от моего имени. Рекомендательное письмо, запрос на комнату с первого сентября, задаток в размере месячной платы при подтверждении. Деньги отправлю почтовым переводом.
— Будет сделано, Павел Андреевич.
Сычёв записал. Потом поднял на меня глаза.
— Позвольте заметить ещё.
— Позволяю.
— Анна Павловна в Петербурге будет одна. Там теперь, после первого марта, полиция следит за курсистками особенно. Народовольцы, кружки. Если кто-то из подруг окажется… как бы это. Если окажется не просто подругой. Анну Павловну это не минует.
Он сказал «это» таким тоном, каким произнёс бы слово «чума»: нейтрально, профессионально, с полным пониманием масштаба угрозы.
— Я знаю, Фёдор Игнатьич.
— Это всё, что я хотел заметить.
Я помолчал. Сычёв был прав. В Петербурге 1881 года каждый второй студенческий кружок был на грани закона, а каждый третий за гранью. Через два года убьют Судейкина. Через пять начнут готовить покушение на Александра III. Город, в который я отправлял Анну, был красив, образован и опасен.
Но не отпустить было хуже. Я знал это с той самой определённостью, которую давало мне знание будущего: женщины, которых не пустили учиться, через двадцать лет оказывались по обе стороны баррикад. Те, которых пустили, оказывались в лабораториях, в школах, в больницах. Образование было не гарантией безопасности, но оно было единственной альтернативой бунту.
— Спасибо, Фёдор Игнатьич. Я всё учёл.
Сычёв раскрыл рот, чтобы добавить что-то ещё. Потом передумал и закрыл. Достал из кармана свежее яблоко.
Через два дня, в среду, Николай пришёл ко мне в кабинет.
Это было необычно. Николай вообще редко приходил ко мне по собственной инициативе: обычно я его вызывал, или мы сталкивались за столом, или он мелькал в коридоре с книжкой под мышкой, бормоча что-то по-латыни (гимназия перед каникулами задала перевод из Цезаря, и Николай мучился с деепричастными оборотами уже вторую неделю).
Но в этот раз он вошёл целенаправленно. Постучал (раньше не стучал). Дождался ответа (раньше не дожидался). Сел, не дожидаясь приглашения (это осталось прежним). Рыжий, нескладный, в слишком короткой гимназической куртке, из которой вырос за лето, с веснушками на носу и с выражением лица, которое я видел впервые: серьёзным. Не угрюмым, не обиженным, не подростково-надменным, а серьёзным.
— Отец. Я хочу помочь Анне.
— Чем?
— У меня есть товарищ по переписке. Алексей Верхотуров, сын профессора из Петербурга. Мы переписываемся с пятого класса. Он знает город. Если Анне нужно будет что-то узнать в первые дни, найти аптеку, книжную лавку, разобраться с маршрутом конки, я могу написать Верхотурову, и он поможет.
Я посмотрел на сына. Шестнадцать лет. Полгода назад приходил пьяным с дня рождения товарища, и Стрешнев настоящий его бы выпорол. Сейчас он сидел передо мной и предлагал помощь старшей сестре, которую, по купеческим меркам Бережанска, ему полагалось бы игнорировать: сестра уезжала учиться, а сын наследовал дело. Так было заведено. Так было правильно.
Он так не думал. Он думал иначе. И это «иначе» стоило дороже любого латинского деепричастия.
— Спасибо, Коля. Напиши Верхотурову. Попроси его встретить Анну на вокзале, если сможет. Она приедет в начале сентября, число уточню.
Николай кивнул. Потом помялся. Дёрнул манжету. Я ждал.
— Отец. Можно вопрос?
— Можно.
— Почему вы отпускаете Анну?
— Я уже объяснял.
— Нет. Вы объясняли бабушке. Вы говорили про ум, про образование, про то, что она завянет. Это всё правильно. Но это не ответ. Почему вы, вы лично, считаете, что женщина должна учиться? Вы ведь раньше так не считали. Вы говорили, что женщинам место в доме. Я помню.
Он смотрел на меня прямо. Карие глаза (от матери, которую я никогда не знал). Горящие. Шестнадцатилетние. Требующие правды с тем отчаянным упрямством, с каким подростки требуют правды: не от мира, а от одного конкретного взрослого, который, по их ощущению, эту правду знает.
Я встал. Подошёл к окну. За окном Бережанск жил своей вечерней жизнью: скрипели телеги на Торговой, где-то мычала корова, на колокольне пробило семь. Я обернулся.
— Николай. То, что я говорил раньше, было ошибкой. Я ошибался. Человек имеет право ошибаться, и человек имеет право перестать ошибаться.
— Что изменилось?
Хороший вопрос. Правильный вопрос. Вопрос, на который правильный ответ был: «Я умер в автомобильной аварии в 2024 году и проснулся в теле твоего отца». Этот ответ я не мог дать. Другого честного ответа у меня не было.
Я выбрал среднее.
— Я увидел вещи, которых раньше не замечал. Когда человек долго живёт, не задумываясь, а потом что-то случается, и он начинает думать, он обнаруживает, что половина того, во что верил, была привычкой, а не убеждением. Я избавился от нескольких привычек. Одна из них была мысль о том, что женщины глупее мужчин. Это неправда. Женщины не глупее. Они иначе обучены. Обучение можно изменить. Ум изменить нельзя. У Анны ум есть. Значит, ей нужно обучение.
Николай слушал. Он сидел неподвижно, что было для него совершенно нехарактерно: обычно он ёрзал, дёргал манжету, вертел что-нибудь в руках. Сейчас сидел ровно.
— Отец, — проговорил он после долгой паузы. — Вы интересный человек.
Я усмехнулся.
— Спасибо, Коля.
— Нет, правда. Раньше было, ну, вы знаете, как было раньше. А сейчас с вами можно говорить.
В этих словах не было комплимента. В них было удивление. Николай Павлович Стрешнев, шестнадцати лет, ученик шестого класса Бережанской мужской гимназии, впервые в жизни обнаружил, что с собственным отцом можно разговаривать как с человеком. Для него это открытие было примерно такого же калибра, как для меня было открытие, что в 1881 году можно жить.
— Коля. У меня к тебе просьба. Не связанная с Анной.
— Да?
— Каникулы. Два месяца. Чем ты собираешься заниматься?
Он замялся. Я знал, что в этой паузе стояло имя Залесского: гимназический учитель латыни и греческого, который за последний год стал для Николая чем-то средним между кумиром и старшим братом. Залесский собирал кружок, читал Герцена, говорил о справедливости. Всё это звучало красиво и было потенциально смертельно.
— Я хотел бы… читать, — выговорил Николай уклончиво.
— Хорошо. У меня к тебе предложение. Два раза в неделю приходи в управу. Будешь помогать Сычёву с бумагами. Переписывать, сортировать, подшивать. Это скучно, это бюрократия, это не Герцен и не справедливость. Но за два месяца ты узнаешь, как устроен город. Не в теории, не из книг. Из документов. Из цифр. Из жалоб. Ты увидишь, из чего состоит жизнь двадцати пяти тысяч человек. Это будет полезнее любого кружка.
Я не произнёс слово «кружок» случайно. Николай дёрнул манжету. Понял.
— Хорошо, отец. Я приду.
— Со вторника.
— Со вторника.
Он поднялся. Пошёл к двери. У порога обернулся.
— Отец. Анна будет в порядке. Я за ней… ну, не прослежу. Но напишу Верхотурову. Он серьёзный.
— Спасибо, Коля.
— Спокойной ночи, отец.
— Спокойной ночи.
Дверь закрылась. Я постоял у окна. Семь ударов колокола давно отзвучали, и над городом висела та июльская тишина, которая бывает только в маленьких волжских городах на закате: плотная, тёплая, гудящая комарами и далёкими голосами.
Двое детей. Один уезжает учиться. Другой остаётся, и его нужно вытащить из-под влияния Залесского, не сломав при этом то хрупкое доверие, которое за полгода выросло между нами, как молодая яблоня на каменистой почве: тонкая, но настырная.
Я вернулся к столу. Открыл тетрадь. Написал на чистой странице:
«Расходы на образование Анны П. Стрешневой. Июль 1881 — июнь 1882.
Дорога туда и обратно, с летним возвращением: 80 руб.
Плата за курсы: 50 руб.
Проживание (9 мес., сентябрь — май, по 22 руб.): 198 руб.
Книги, одежда, мелочь: 60 руб.
Запас на непредвиденное: 26 руб.
Итого: 414 руб.
Источник: личные средства.»
Ниже, мелко, для себя:
«Это самые правильные 414 рублей, которые я потрачу в этом веке.»
Закрыл тетрадь. Задул лампу. Вышел на веранду.
Ночь была тёплая. Яблони в саду стояли тёмные, неподвижные. Где-то на Набережной, у пристани, кто-то играл на гармошке, и мелодия доносилась обрывками, как будто её несла река.
Через месяц Анна уедет. Через два начнётся осень. Через три приедет Хомутов. Через четыре откроется школа. Через пять Гордеев нанесёт удар, которого я ещё не знаю.
Но сегодня, двадцать восьмого июля 1881 года, в городе Бережанске, на Волге, я стоял на веранде и слушал гармошку, и у меня были: союзник-секретарь, союзник-доктор, союзник-купец, тёща, которая больше не воюет, сын, который впервые разговаривает с отцом, и дочь, которая через месяц увидит Петербург.
Инвестиционный портфель, подумал я. Не денежный. Человеческий. И доходность у него, как у любого долгосрочного вложения, будет видна не завтра. Через годы.
Гармошка на Набережной смолкла. Комар сел мне на руку. Я его прихлопнул. Пошёл спать.
Глава 4
В первый день августа, перед утренним чаем, я разложил перед Сычёвым три стопки бумаг и попросил его сесть.
Сычёв сел. Яблоко жевать не стал. По тому, как он убрал руки под стол и выпрямил спину, я понял, что он уже знает, о чём пойдёт речь.
— Фёдор Игнатьич. Ревизия трактирных сборов. Все заведения города, без исключений. Официальный повод: планирование бюджета на уличное освещение. Мне нужна база доходов, из которой я покажу думе, что деньги на фонари есть. Они есть. Они просто не собираются.
Сычёв молчал.
— Вот, — я пододвинул к нему первую стопку. — Реестр трактиров Бережанска. Четырнадцать заведений. Реестр составлен мной лично по данным вашей канцелярии. Вот, — вторая стопка, — сводка сборов за последние три года. А вот, — третья, — нормативная ставка по Городовому положению 1870 года, статья 128, пункт четвёртый.
Сычёв надел пенсне (оно у него, как обычно, висело на носу набок) и придвинул к себе третью стопку. Читал две минуты. Потом поднял на меня глаза.
— Павел Андреевич. Разница между нормативной ставкой и фактическими сборами составляет…
— Составляет от полутора до трёх раз. В зависимости от заведения. Среднее арифметическое: 2.1 раза. То есть город получает в два с лишним раза меньше, чем положено по закону. В деньгах: мы недобираем порядка 1800 рублей в год. Это, Фёдор Игнатьич, стоимость тридцати керосиновых фонарей вместе с установкой.
Сычёв снял пенсне. Протёр его. Надел. Это был его трёхступенчатый ритуал перед тем, как произнести что-то, что ему не хотелось произносить.
— Павел Андреевич. Вы понимаете, что самый крупный неплательщик…
— Трактир «Якорь». Собственность Тараса Лукича Гордеева. Платит в 2.7 раза ниже нормы. Три года подряд. Да, Фёдор Игнатьич. Я понимаю.
— И вы всё равно хотите?
— Хочу. Ревизия начинается второго числа.
Сычёв вздохнул так, как вздыхают люди, которые двенадцать лет просидели в управе, пережили четырёх городских голов и знают, что каждый новый начальник рано или поздно решает навести порядок в трактирных сборах. Все предыдущие останавливались на пороге «Якоря». Этот, видимо, не остановится.
— Будет сделано, Павел Андреевич, — произнёс он и достал записную книжечку.
Это его «будет сделано» (не «попробуем», не «это сложно») прозвучало как маленькая капитуляция. Не передо мной. Перед неизбежностью.
II
Второго августа, в девять утра, мы с Добросклоновым начали обход.
Добросклонов Пётр Алексеевич, становой пристав, двадцати восьми лет, стоял перед зданием управы в отутюженном мундире, с папкой под мышкой и с выражением лица, которое я бы описал как «готовность к исполнению при глубоком внутреннем несогласии». Он трогал верхнюю пуговицу мундира. Этот жест я уже запомнил: нервничает.
— Пётр Алексеич. Маршрут на сегодня: Пекарная улица, четыре заведения. Завтра: Торговая площадь, три. Послезавтра: Набережная и Хлебная, ещё четыре. Оставшиеся три, включая «Якорь», на четвёртый день.
— Докладываю, Павел Андреевич. Все понял.
— Волнуетесь?
— Никак нет. — Он потрогал пуговицу ещё раз.
— Пётр Алексеич. Мы проверяем сборы. Законное право городского головы. Статья 72 Городового положения. Вы при мне в качестве должностного лица полиции, обеспечивающего порядок проверки. Всё в рамках закона. Если кто-то будет возражать, возражения принимаю я, а не вы. Ваша задача: стоять рядом и выглядеть убедительно.
Добросклонов чуть расправил плечи. Формулировка «выглядеть убедительно» ему понравилась. В ней был конкретный приказ, который не требовал от него ничего, кроме прямой спины и застёгнутого мундира. А это он умел.
Первые четыре заведения на Пекарной улице мы прошли за три часа. Трактир Семёнова, трактир «Волга», портерная Фатеева и чайная Лукиной. Заведения были маленькие, грязноватые, с засиженными мухами окнами и с хозяевами, которые при виде городского головы и пристава бледнели, суетились и немедленно начинали предлагать чай.
Я чай не пил. Это был принципиальный момент: проверяющий, который пьёт чай проверяемого, теряет дистанцию. В Нижнеярске я выучил это на третьем месяце работы, когда принял стакан чая от владельца автосервиса, а через неделю узнал, что этот стакан был, по местным понятиям, эквивалентом молчаливого одобрения всех его нарушений. С тех пор на проверках я пил только своё.
Схема работала одинаково в каждом заведении. Я заходил. Здоровался. Предъявлял предписание. Просил книги учёта (они назывались «шнуровые книги» и были, как правило, заполнены с такой фантазией, что любой налоговый инспектор XXI века при их виде заплакал бы от счастья). Сверял записи с городским реестром. Считал. Писал замечания. Составлял акт. Подписывал. Добросклонов ставил вторую подпись. Хозяин ставил третью, иногда с трясущимися руками.
Разрыв между нормой и фактом везде был одинаковым: полтора-два раза. Семёнов платил 40 рублей в год при норме 65. «Волга» платила 55 при норме 90. Фатеев — 30 при 50. Лукина, к моему удивлению, платила ровно норму и даже чуть больше. Я поинтересовался: оказалось, она вдова, ей некого было подкупать, и она просто платила сколько сказали. Единственный честный налогоплательщик из четырёх, и тот — вдова с чайной на восемь столов.
Я записал эту деталь в тетрадь. Не для акта. Для себя.
III
К «Якорю» мы подошли пятого августа, в десять утра.
Трактир Гордеева стоял на углу Торговой площади и Набережной, в двухэтажном каменном здании с вывеской, на которой был намалёван якорь такого размера, как будто здесь швартовались линейные корабли, а не волжские баржи. Первый этаж: зал на сорок мест, стойка, кухня. Второй этаж: три «нумера» для проезжающих, комнаты прислуги, кабинет управляющего. Заведение было самым крупным в Бережанске, самым доходным и, соответственно, самым недоплачивающим.
Добросклонов замедлил шаг.
— Павел Андреевич. Это ведь…
— Знаю, чей трактир. Войдём.
Он потрогал пуговицу. Сглотнул. Пошёл за мной.
Внутри пахло кислой капустой, пивом и чем-то горелым. Половина столов была занята: утренняя публика, извозчики, мелкие торговцы. За стойкой стоял человек, при виде которого мне немедленно захотелось проверить карманы: толстый, красномордый, с маслянистыми глазками и с улыбкой, которая появилась на его лице за полсекунды до того, как он нас увидел. Профессиональная улыбка. Семён Никитич Кривцов, управляющий «Якорем», сорока двух лет, человек Гордеева.
— Павел Андреевич! Батюшки, какая честь! Пожалуйте, пожалуйте, чайку, водочки, пирожков? У нас сегодня с вязигой, свежайшие, ещё тёпленькие.
— Благодарю. Мы по делу, Семён Никитич.
Улыбка на лице Кривцова не дрогнула. Но я заметил, как его правая рука, лежавшая на стойке, чуть сместилась влево, к краю, где стоял колокольчик для прислуги. Рефлекс: позвать кого-то, предупредить, выслать посыльного. Я это видел.
— Ревизия трактирных сборов. Предписание городского головы, при полицейском сопровождении. Прошу предоставить шнуровые книги за 1879, 1880 и 1881 годы. Также книгу кассовых операций, если ведётся.
— Разумеется, Павел Андреевич, разумеется! Всё покажем, всё откроем, у нас ведь порядочек, у нас всё по ниточке!
Он исчез за стойкой и вернулся через три минуты с тремя толстыми книгами в кожаных переплётах. Положил на стол в углу, который освободил от посетителей одним коротким кивком (двое извозчиков поднялись и пересели без слова: привычка). Я сел. Добросклонов встал за моим плечом, как положено. Кривцов стоял напротив, сложив руки на животе и продолжая улыбаться.
Я открыл первую книгу.
Через сорок минут я её закрыл. Открыл вторую. Через тридцать минут закрыл и её. Третью просмотрел быстрее, потому что уже знал, что искать.
Картина была простой, как все хорошие мошеннические схемы. «Якорь» декларировал доход в 1200 рублей в год. По ставке 5% трактирного сбора это давало 60 рублей городу. Фактический доход заведения, который я прикинул по косвенным признакам (расход продуктов, количество прислуги, объём закупок вина и водки у оптовиков), составлял не менее 4500 рублей. Что давало 225 рублей сбора. Разница: 165 рублей в год. За три года: 495 рублей.
Полтысячи рублей. Украденные у города. Каждый год. Методично. С улыбкой.
Я достал чистый лист. Начал писать акт. Кривцов следил за моей рукой, как кролик следит за удавом: не шевелясь, не дыша, с расширенными зрачками. Улыбка медленно сползала с его лица, как краска со старого забора.
— Павел Андреевич, — произнёс он, когда я дописал первый абзац. — Тут ведь маленькая ошибочка. Ошибочка счётовода. Он, знаете ли, у нас человек немолодой, путает порой цифирки…
— Семён Никитич. Ошибочка счётовода, три года подряд, в одну и ту же сторону, с одним и тем же коэффициентом занижения.
Кривцов побелел. Не побледнел, а именно побелел: с красного лица краска ушла вниз, к шее, и физиономия его стала похожа на свежевымытый поросячий пятак.
— Я записываю в акт: «выявлено систематическое занижение декларируемого дохода трактирного заведения «Якорь» за период 1879–1881 годов». Копию акта направляю в губернскую управу.
— Павел Андреевич! — Кривцов сделал шаг ко мне. — Может, договоримся? Мы ведь всегда…
— Нет, Семён Никитич. Не договоримся.
Я подписал акт. Добросклонов поставил вторую подпись, тронул пуговицу и выпрямился. Кривцов, трясущейся рукой, поставил третью. На его широком лбу выступил пот, и он утёрся передником, хотя передник был грязнее лба.
Мы вышли. На улице августовское солнце жарило так, что булыжник мостовой, казалось, дымился. Добросклонов шёл рядом и молчал. Через два квартала остановился.
— Павел Андреевич. Докладываю: трясусь.
Я улыбнулся.
— Это нормально, Пётр Алексеич. Первый раз всегда страшно. Второй раз будет легче.
— А третий?
— А третий раз, Пётр Алексеич, вы уже будете получать удовольствие.
Он расправил плечи. Не от моих слов. От того, что плечи, которые он зажимал последний час, наконец получили разрешение расправиться.
IV
Ответ Гордеева пришёл на следующий день. Быстро. Быстрее, чем я рассчитывал.
В два часа пополудни в управу вошёл человек, которого я видел впервые: длинный, сухой, в чёрном сюртуке, с портфелем из хорошей кожи. Лицо у него было такое, какое бывает у людей, всю жизнь составляющих жалобы: вытянутое, правильное, с тонкими губами и с глазами, которые никогда не смотрели на собеседника прямо, а всегда чуть выше переносицы, как будто адресовались не человеку, а инстанции.
— Поверенный Трофимов, — представился он. — По поручению моего доверителя, купца первой гильдии Тараса Лукича Гордеева. Имею честь передать жалобу на действия городской управы.
Он открыл портфель и извлёк сложенный вчетверо лист, запечатанный сургучом. Положил на стол передо мной. Поклонился (не мне, а скорее столу). Стал ждать.
Я взял лист. Сломал сургуч. Развернул. Почерк был не Трофимова, не Гордеева: кто-то третий, профессиональный. Текст занимал полторы страницы. Написан был безупречно, и вот это меня насторожило.
Суть жалобы: ревизия проведена «с нарушением установленного порядка», без предварительного уведомления за 14 дней, без присутствия гласного от купеческого сословия, и на основании «устаревших нормативных ставок, не учитывающих фактического оборота заведения». Каждый пункт был подкреплён ссылкой на статью Городового положения или на губернский циркуляр. Ссылки были точные. Формулировки: как из министерского доклада.
Трофимов стоял, пока я читал. Молчал. Ждал. У него было время: он получал жалованье за каждый визит.
Я дочитал. Положил лист на стол. Поднял глаза.
— Благодарю, господин Трофимов. Жалоба принята к рассмотрению. Ответ в установленный срок: четырнадцать дней.
Трофимов слегка наклонил голову.
— Мой доверитель рассчитывает на более скорый ответ.
— Ваш доверитель получит ответ в установленный срок. Четырнадцать дней. Как положено по закону.
Пауза. Трофимов понял, что торговаться не о чем. Поклонился (опять столу), повернулся и вышел. Портфель под мышкой, спина прямая, шаги мерные, как у метронома.
Когда дверь за ним закрылась, Сычёв, который сидел в углу и всё слышал, позволил себе один из своих знаменитых полузвуков.
— Что, Фёдор Игнатьич?
— Жалобу составлял не Трофимов.
— Я тоже заметил.
— Это почерк и стиль губернского юриста. У Трофимова ни таких формулировок, ни таких ссылок быть не может. Он стряпчий, не адвокат.
— Значит, Гордеев подключил кого-то из Казани.
— Или из Петербурга.
Мы переглянулись. Сычёв жевал яблоко, но жевал медленнее обычного: верный знак, что он думает о чём-то серьёзном.
— Фёдор Игнатьич. Ответим по форме. По каждому пункту. Четырнадцать дней, ни днём раньше.
— Это игра во времени, Павел Андреевич.
— Именно. Пока они ждут нашего ответа, акт ревизии уже идёт в губернскую управу. Когда Трофимов получит наш ответ, акт уже будет зарегистрирован. Отозвать зарегистрированный акт можно только через суд, а суд, Фёдор Игнатьич, — это полгода. За полгода фонари уже будут стоять.
Сычёв перестал жевать. Смотрел на меня. Потом медленно достал записную книжечку и сделал пометку.
— Вы шахматист, Павел Андреевич?
— Нет, Фёдор Игнатьич. Я администратор.
V
Через неделю, десятого числа, я созвал внеочередное заседание управы.
Управа в полном составе: четыре человека, не считая меня. Два члена управы мне лояльны: мещанин Тёркин (который кивал на всё с марта и продолжал кивать, но теперь кивал с пониманием) и купец Рыбин (который проснулся. Буквально: в июне я поймал его дремлющим на заседании, устроил ему выговор, и с тех пор Рыбин бодрствовал с демонстративной старательностью). Один, купец Белоголовов, был человеком Гордеева: тихий, с бегающими глазами, голосовал всегда так, как велели с Набережной. Четвёртый, мещанин Саврасов, был нейтрален: ни с кем, ни против кого, голосовал по совести, когда понимал, о чём речь, и воздерживался, когда не понимал.
Сычёв раздал копии акта ревизии. Четыре экземпляра. Четыре пары глаз.
— Господа, — начал я. — Перед вами результаты проверки трактирных сборов за 1879–1881 годы. Проверены четырнадцать заведений города. Установлено: совокупное занижение сборов составляет 5240 рублей за три года. Это деньги, которые должны были поступить в городскую казну и не поступили. На эту сумму можно было бы оснастить все центральные улицы города керосиновыми фонарями, вымостить Пекарную улицу и починить ограду городского сада.
Белоголовов заёрзал.
— Я предлагаю: направить акт ревизии в губернскую управу для сведения. Одновременно уведомить владельцев заведений о новых ставках сбора на 1882 год, рассчитанных по фактическому доходу. Возражения?
Тёркин поднял руку первым. Рыбин, проснувшийся окончательно, последовал за ним. Саврасов покрутил в руках свой экземпляр, прочитал последнюю страницу, где была сводная таблица, и тоже кивнул: цифры были убедительнее слов.
Белоголовов кашлянул.
— Павел Андреевич. Я полагаю, что проверка проведена с нарушениями. Требую занести в протокол моё особое мнение.
— Занесём, — ответил я ровно. — Голосуем. Кто за направление акта в губернскую управу?
Три руки. Тёркин, Рыбин, Саврасов.
— Кто против?
Одна рука. Белоголовов.
— Три против одного. Акт направляется.
Белоголовов встал и вышел, не попрощавшись. Дверь за ним закрылась тихо: он был из тех людей, которые даже хлопают дверями аккуратно.
Саврасов задержался.
— Павел Андреевич. Позвольте вопрос.
— Позвольте.
— Вы понимаете, что Тарас Лукич этого не простит?
— Понимаю.
Саврасов помолчал. Потом кивнул, как бы самому себе, и вышел. Это был его способ зафиксировать, что он предупредил и что ответственность теперь лежит не на нём.
Я остался с Сычёвым. Секретарь молча убирал бумаги со стола.
— Фёдор Игнатьич.
— Да, Павел Андреевич.
— Белоголовов пойдёт к Гордееву сегодня вечером.
— Уже ушёл.
— Это первый официальный удар. Гордеев ответит. Я хочу, чтобы вы были к этому готовы.
Сычёв убрал последнюю папку в шкаф. Повернулся ко мне. Пенсне у него сидело набок, рукав был в чернилах, и выглядел он так, как выглядит человек, который двенадцать лет тихо просидел в управе, а теперь вдруг обнаружил, что управа начала двигаться.
— Я готов, Павел Андреевич.
Он произнёс это без пафоса. Без дрожи в голосе. Без героических интонаций. Так, как произносят «будет сделано», когда действительно имеют в виду то, что говорят.
VI
Вечером того же дня, в трактире «Якорь», в комнате на втором этаже, которую Кривцов держал запертой для «особых случаев», Тарас Лукич Гордеев ходил из угла в угол.
Комната была небольшая: стол, два стула, подсвечник с тремя свечами. Окно выходило во двор, к навесу с бочками. На столе стояла бутылка кваса (водки Тарас Лукич с утра не пил; это было принципом, а не привычкой). Рядом с бутылкой лежал лист бумаги, исписанный мелким почерком Белоголовова: протокол заседания управы, записанный по памяти, с пометками.
Гордеев прочитал его дважды. Потом перестал читать и начал ходить.
Он был крупный человек: широкоплечий, с тяжёлыми руками и с бородой, которая закрывала половину груди. Когда Тарас Лукич ходил, доски пола скрипели ровно и монотонно, как часовой механизм. Кривцов, стоявший у двери, слушал этот скрип и старался не дышать.
— Стрешнев, — произнёс Гордеев.
Кривцов вздрогнул. Но Тарас Лукич обращался не к нему. Он обращался к Стрешневу, которого здесь не было. Или, точнее, к тому, чем Стрешнев стал.
Гордеев остановился у окна. Посмотрел во двор. Там два работника разгружали бочки с огурцами: привезли из деревни, для кухни. Обычная работа. Обычный вечер. Ничто в этом дворе не говорило о том, что мир Тараса Лукича Гордеева, выстроенный за двадцать лет, только что получил первую трещину.
Трещину он мог зацементировать. Жалоба подана. Юрист из Казани, которому он заплатил пятьдесят рублей за консультацию, сказал: «основания для отмены ревизии есть, но процесс займёт полгода». Полгода. Стрешнев это тоже знает. Он, видимо, на это и рассчитывает: пока жалоба ходит по инстанциям, акт уже в губернии. Это значит, что Стрешнев думает на два хода вперёд.
Раньше Стрешнев не думал вообще. Раньше Стрешнев пил, играл в карты, подписывал что велели и получал свои пятнадцать процентов через Мельникова. Покладистый, предсказуемый, управляемый. А теперь этот же Стрешнев, в том же теле, за тем же столом, с тем же пенсне-ношением Сычёвым за спиной, делает вещи, которые Стрешнев настоящий не сделал бы даже под угрозой разорения.
Что-то сломалось в Стрешневе. Нет, не сломалось. Что-то выросло. Как будто внутри старого дома кто-то поставил новые стены, перестелил полы, вставил окна и повесил занавески. Снаружи тот же дом. Внутри другой.
Гордеев налил кваса. Выпил одним глотком. Поставил стакан. Подумал ещё.
Потом позвал:
— Пётр.
Из соседней комнаты вышел Пётр Тарасович Гордеев, двадцати пяти лет, старший сын. Высокий, тонкий, с отцовской бородой, но жиже, и с глазами, которые не смотрели, а скользили. В руке он держал карту: десятку пик. Играл в штосс сам с собой, как делал каждый вечер, когда нечем было заняться.
— Езжай в губернию, — произнёс Гордеев. — К Мальцеву.
— К зятю?
— К зятю. Скажи: нужна помощь. Он поймёт.
Пётр убрал карту в карман. Кивнул. Не спросил ни о чём. Он знал, что отец объясняет ровно столько, сколько считает нужным, и ни словом больше.
— Когда ехать?
— Завтра утром.
— Хорошо.
Пётр ушёл. Гордеев остался у окна. Во дворе работники закончили разгружать бочки и ушли. Стало тихо. Свечи на столе оплывали.
Тарас Лукич Гордеев стоял, смотрел в темноту и думал.
Он не был глупым человеком. Он не был злым человеком. Он был человеком, который двадцать лет контролировал город, и этот контроль был для него не прихотью, а воздухом. Без контроля он не умел жить. Без контроля Бережанск, по его убеждению, превращался в хаос: каждый тянул в свою сторону, каждый воровал у соседа, каждый думал только о себе. Гордеев думал обо всех. Он думал о пристанях, о хлебе, о трактирах, о грузчиках, о ценах, о сезонах, о паводках. Он думал об этом не из доброты, а из необходимости: его дело зависело от города, и город зависел от него.
Стрешнев, новый Стрешнев, хотел забрать этот контроль себе. Не ради денег. В этом и была проблема: Гордеев знал, что делать с противником, который хочет денег. Он не знал, что делать с противником, который хочет порядка.
Свечи оплыли окончательно. Гордеев задул их. Спустился в зал, прошёл мимо стойки, мимо Кривцова (который так и не отдышался за весь вечер), вышел на улицу.
Ночной Бережанск. Тёмный. Без фонарей.
Пока без фонарей.
Глава 5
Пятьсот рублей лежали у меня в портфеле десятью банкнотами по пятьдесят. Портфель был кожаный, потёртый, принадлежавший ещё настоящему Стрешневу. Я нёс его под мышкой по Дворянской улице в сторону верхнего города, и мне казалось, что каждый встречный видит, сколько в нём лежит. Конечно, не видел никто. Но пятьсот рублей в уездном Бережанске были суммой, которую большинство мещан не зарабатывали за год, и нести их по улице без охраны было, строго говоря, легкомыслием. Добросклонова я с собой не взял сознательно: к Цукерману нужно было идти одному.
Контора Аарона Моисеевича Цукермана располагалась в неприметном одноэтажном доме на Мещанской улице, между лавкой скорняка и пустырём. Вывески не было. Ворота обычные, некрашеные, с калиткой. Кто знал, тот знал. Кто не знал, проходил мимо. Цукерман не нуждался в рекламе: его клиенты приходили не по вывеске, а по нужде.
Я вошёл через калитку в маленький двор: два куста сирени, дорожка из битого кирпича, крыльцо в три ступеньки. Постучал. Дверь открыла пожилая женщина в платке (не жена: прислуга; жена у Цукермана умерла в семидесятых), провела в комнату, которую язык не поворачивался назвать кабинетом. Стол, два стула, конторка с чернильницей. На стене ни портрета государя, ни иконы, ни календаря. Только одна полка с книгами, корешки потёртые, надписи на идише и на немецком.
Цукерман поднялся мне навстречу.
Маленький. Лысый. В тёмном лапсердаке, застёгнутом на все пуговицы, хотя на улице было плюс двадцать восемь. Пальцы тонкие, подвижные, перебирающие деревянные чётки. Глаза умные, без блеска, как будто блеск был израсходован десятилетиями наблюдений за людьми, которые приходили к нему за деньгами и уходили с долгами. Голос тихий. Всегда тихий. Даже когда рядом никого не было.
— Павел Андреевич. Какая радость.
— Аарон Моисеевич. Здравствуйте. Я к вам по делу.
— Я догадываюсь. Садитесь. Чаю?
Чай у Цукермана был лимонный, без сахара. Он следил за здоровьем с фанатизмом человека, который зарабатывает на жизнь ожиданием, а ожидание требует долголетия. Прислуга принесла два стакана в подстаканниках (серебряных, с монограммой, единственная роскошь в этом доме) и вазочку с сушками. Я отпил. Цукерман отпил. Мы помолчали ровно столько, сколько полагалось для приличия.
Потом я открыл портфель, вынул деньги и положил на стол. Десять банкнот, веером, лицевой стороной вверх.
— Пятьсот рублей, Аарон Моисеевич. Первый взнос по графику. Август.
Цукерман посмотрел на деньги. Потом на меня. Потом снова на деньги. Тонкие пальцы перестали перебирать чётки на секунду, как будто сбились с ритма.
— В срок, — произнёс он тихо.
— В срок.
— Павел Андреевич. За двенадцать лет, что я знаю покойного… простите, живого Стрешнева, вы ни разу не заплатили мне в срок. Ни разу. Ни одного платежа. Были задержки в три месяца, в пять, однажды в восемь. Я, конечно, начислял проценты, и вы, конечно, их платили, но самого факта своевременной оплаты я от вас, Павел Андреевич, не видел. До сегодняшнего дня.
— Значит, сегодняшний день особенный.
Цукерман позволил себе улыбку. Не широкую, не тёплую: тонкую, экономную, как всё у него. Улыбку человека, который за шестьдесят два года жизни научился радоваться только надёжным вещам, а надёжной вещью в его мире было одно: деньги, полученные в срок.
Он пересчитал банкноты (не при мне, это было бы нетактично, но я видел, как его пальцы скользнули по краям, проверяя на ощупь: привычка, неискоренимая за десятилетия). Убрал в ящик стола. Выписал расписку. Расписка была написана мелким, аккуратным почерком, без единой помарки: «Получено от П.А. Стрешнева в счёт погашения долга: 500 руб. серебром. Остаток: 7500 руб. Следующий платёж: сентябрь. А.М. Цукерман. 13 августа 1881 г.»
Я убрал расписку в портфель. Отпил чаю. Теперь можно было переходить ко второй части визита: той, ради которой я, собственно, и пришёл.
II
— Аарон Моисеевич. Как дела в городе?
Это был стандартный вопрос, который в Бережанске задавали друг другу все: от губернского секретаря до извозчика. Но в устах городского головы, обращённый к ростовщику, он имел совершенно конкретный смысл. И Цукерман этот смысл услышал.
— В городе, Павел Андреевич, дела обычные. Лето жаркое, торговля неплохая, пристань работает. Молебен по случаю Преображения Господня состоится в четверг, если вам интересно. Арбузы привезли из Астрахани: по три копейки за фунт, хорошие.
Это была преамбула. Цукерман никогда не отвечал на настоящий вопрос сразу. Сначала он выстраивал декорацию, как режиссёр выстраивает сцену перед тем, как выпустить главного актёра.
— А если конкретнее, Аарон Моисеевич?
Цукерман перебрал чётки. Два оборота. Потом положил их на стол, рядом с подстаканником. Это было равносильно тому, как другой человек снял бы пиджак и закатал рукава.
— Если конкретнее, Павел Андреевич, то скажу вам так. Тарас Лукич Гордеев последние полгода нервничает.
Я не шевельнулся. Не изменил выражения лица. Не переставил стакан. Это было важно: Цукерман наблюдал за мной с тем же профессиональным вниманием, с каким наблюдал за каждым должником. Любая реакция была бы информацией. Я не собирался давать ему информацию бесплатно.
— Нервничает.
— Нервничает, Павел Андреевич. Пришлось взять у меня дополнительный кредит. Четыре тысячи рублей. В июне. Под залог пристанского склада. Условия, скажу вам, не лучшие: Тарас Лукич торговаться не стал, а это на него не похоже. Обычно он за каждую четверть процента бьётся, как за последнюю копейку.
— Четыре тысячи. Это много для Гордеева?
Цукерман слегка наклонил голову. Жест, который у него означал: «вы задали правильный вопрос, но я отвечу не совсем на него».
— Четыре тысячи для Гордеева, Павел Андреевич, это не много. Это тревожно. Тарас Лукич никогда не берёт в кредит, если может обойтись своими. А если берёт, значит, свои откуда-то ушли. Куда ушли, спросите вы? Я не спрашивал. Я не любопытный. Но вот что я заметил: лесопилка, которая стоит у него за городом, на казённой делянке, последний год работает тише. Не так, как раньше. Бригады уменьшились. Вывоз леса сократился. Что-то его беспокоит в лесном деле.
Я пил чай и слушал. Цукерман говорил тихо, размеренно, как будто читал детям сказку на ночь. Только сказка эта была про деньги, страх и уязвимость человека, который двадцать лет считался в Бережанске непоколебимым.
— Аарон Моисеевич. Вы говорите мне это потому, что считаете нужным. Или потому, что я спросил?
Цукерман посмотрел на меня. Впервые за весь разговор его глаза утратили выражение нейтральной вежливости и на секунду стали просто человеческими: старыми, усталыми и очень внимательными.
— Я говорю вам это, Павел Андреевич, по двум причинам. Первая: вы заплатили в срок. Это создаёт доверие. Доверие для меня дороже денег, и это не фигура речи, а бухгалтерский факт. Вторая причина: я знавал вашего батюшку. И вас знаю много лет. Вы теперь другой человек. Не спрашиваю почему. Мне шестьдесят два года, Павел Андреевич. Я видел, как люди менялись. Некоторые — к худшему, некоторые — к лучшему. Вы — к лучшему. Такие люди нужны. И я, на своём маленьком месте, предпочитаю, чтобы такие люди имели информацию. Вот и всё.
Он замолчал. Взял чётки. Начал перебирать. Разговор на эту тему был окончен.
Я допил чай. Встал. Протянул руку. Цукерман пожал, сухо, коротко, как пожимают люди, для которых рукопожатие не ритуал, а подпись.
У двери я обернулся.
— Аарон Моисеевич. Следующий платёж в сентябре. Пятьсот рублей. В срок.
— Я буду ждать, Павел Андреевич. С удовольствием.
III
В управе Сычёв встретил меня с выражением лица, которое я уже научился расшифровывать: брови чуть приподняты, рот сжат, пенсне на самом кончике носа. Это означало, что у него есть новость, которая ему одновременно нравится и не нравится.
— Фёдор Игнатьич. Что?
— Вот тут, Павел Андреевич. — Он протянул мне папку.
Папка была тонкая, картонная, с надписью «Копия. Губернское лесное управление. Дело о концессии № 847 от 1872 г.». Внутри лежали четыре листа, исписанные канцелярским почерком, с печатями и подписями.
Я сел за стол. Начал читать.
Суть дела была проста, как кража яблок: в 1872 году Тарас Лукич Гордеев получил концессию на рубку казённого леса на участке в двенадцать десятин, в шести верстах от города, по речке Каменке. Концессия была выдана сроком на пять лет, до 1877 года, с правом продления при подаче соответствующего прошения. Прошение Гордеев не подал. Концессия истекла. Рубка продолжилась.
Четыре года. Четыре года незаконной вырубки казённого леса. Двенадцать десятин. Объём вывезенной древесины, по самым скромным прикидкам, которые я сделал мысленно, пока читал: не менее восьми тысяч кубических саженей. В деньгах: от двадцати до тридцати тысяч рублей.
Я перечитал документы. Потом ещё раз. Потом закрыл папку и откинулся на стуле.
В Нижнеярске это называлось «нелицензированная коммерческая деятельность на государственной территории» и каралось штрафом, отзывом лицензии и уголовным делом. В России 1881 года это называлось «самовольная порубка казённого леса» и каралось, по Уложению о наказаниях, штрафом в размере стоимости древесины плюс лишением права на концессии впредь. Если штраф не уплачен, суд мог наложить арест на имущество.
Двадцать-тридцать тысяч рублей штрафа. Для Гордеева, у которого, по словам Цукермана, уже сейчас денежное напряжение. Если этот документ попадёт в губернское лесное управление, у Тараса Лукича начнутся проблемы, по сравнению с которыми трактирная ревизия покажется ему лёгкой прогулкой.
Я закрыл папку. Положил в ящик стола. Запер ящик.
— Фёдор Игнатьич. Откуда это?
Сычёв жевал яблоко. Медленно. Основательно. Человек, который двенадцать лет сидит в городской управе, обзаводится связями, о которых не принято спрашивать. Я и не спрашивал, как именно. Спрашивал, откуда.
— Из Казани, Павел Андреевич. У меня в губернском лесном управлении есть знакомый. Переписчик. За десять рублей снял копию.
— Копия подлинная?
— Сверена с оригиналом. Печати, подписи, номер дела. Всё совпадает.
Я помолчал. Потом произнёс, тщательно подбирая слова:
— Фёдор Игнатьич. Вы понимаете, что у нас в руках.
— Понимаю, Павел Андреевич.
— Это не козырь. Это оружие. Из того вида, которое опасно применять: взрывная волна может накрыть не только Гордеева, но и всех вокруг. Начнётся расследование, потянутся связи, кто-то начнёт копать в обратную сторону, и выкопает вещи, которые нам невыгодны.
Сычёв перестал жевать.
— Например, Павел Андреевич?
— Например, старые подряды Стрешнева. Те самые, которые шли через Мельникова. Они тоже не выдержат проверки.
Сычёв медленно убрал яблоко в карман. Он понимал. Он всегда понимал больше, чем говорил, и сейчас его молчание означало согласие: да, мы оба знаем, что прошлое Стрешнева, если его разворошить, воняет не хуже гордеевского леса.
— Значит, не применяем, — подытожил он.
— Не применяем. Пока. Но иметь в запасе обязаны. Если Гордеев полезет слишком далеко, если он попробует не просто помешать мне, а уничтожить, если он дойдёт до губернатора или до столицы, тогда эти документы становятся нашей защитой. Не нападением. Защитой. Разница принципиальная.
Я открыл ящик, достал папку, написал на обложке карандашом: «Хранить. Не показывать. Не копировать.» Убрал обратно. Запер.
— Ключ от этого ящика, Фёдор Игнатьич, будет у меня. Второй экземпляр я оставлю в шкатулке дома. Если со мной что-то случится, вы знаете, где.
Сычёв посмотрел на меня. В его глазах мелькнуло что-то, чего я раньше не видел: не просто уважение, не просто лояльность, а что-то похожее на беспокойство. Как будто он только сейчас осознал, что поставил на человека, который играет по-крупному, и что ставка эта невозвратная.
— Будьте осторожны, Павел Андреевич.
— Буду, Фёдор Игнатьич.
IV
Через два дня Добросклонов пришёл в управу с новостью.
Он пришёл, как всегда приходил: прямой, аккуратный, в форме, с лёгким наклоном головы при обращении.
— Докладываю, Павел Андреевич.
— Слушаю.
— Трактирщик Елисеев Степан Тимофеевич, с Хлебной улицы. Сегодня утром самолично явился в управу. Уплатил задолженность по сборам. Три рубля сорок копеек.
Три рубля сорок копеек. Сумма, на которую в Бережанске можно было купить полтора пуда муки или одни новые сапоги. Сумма, которая в масштабе городского бюджета не стоила даже чернил, потраченных на расписку.
Но Добросклонов стоял с таким видом, как будто доложил о капитуляции вражеской армии. И, по-своему, он был прав.
— Елисеев, — повторил я. — Тот самый, который при проверке говорил, что у него «ошибка в подсчёте»?
— Он самый. Пришёл утром. Сам. Без вызова. Поставил деньги на стойку Сычёву и попросил расписку.
— Попросил расписку.
— Так точно.
Я помолчал. Потом позвал:
— Фёдор Игнатьич.
Сычёв появился в дверях. Без яблока (у него закончился запас: летом яблоки были свежие, он сушил их сам, и к августу прошлогодние кончились, а новые ещё не высохли).
— Фёдор Игнатьич. Елисееву выдайте расписку. И, помимо расписки, составьте благодарственное письмо от городской управы. Четыре строчки. Печать. Моя подпись. Текст примерно такой: «Городская управа благодарит трактирное заведение господина Елисеева за своевременную оплату городских сборов и выражает надежду на дальнейшее сотрудничество в деле благоустройства города Бережанска».
Сычёв посмотрел на меня с тем выражением, которое у него означало крайнюю степень недоумения.
— Благодарственное письмо? За три рубля?
— За три рубля сорок копеек, Фёдор Игнатьич. И не за деньги. За то, что пришёл сам. Первый. Без принуждения. Если остальные узнают, что за добровольную оплату городская управа не карает, а благодарит, ещё двое-трое придут до конца месяца. А если из четырнадцати трактирщиков пять заплатят добровольно, Гордеев останется в меньшинстве. И тогда его жалоба будет выглядеть не как защита справедливости, а как защита привилегии. Это важно, Фёдор Игнатьич. Это создаёт прецедент.
Сычёв помолчал.
— Прецедент, — повторил он. — Хорошее слово. Латинское, если не ошибаюсь?
— Юридическое. Означает: первый случай, на который будут ссылаться все последующие.
— Понял, Павел Андреевич. Составлю.
Он вышел. Я остался один. Добросклонов всё ещё стоял в кабинете, вытянувшись.
— Пётр Алексеич. Вольно.
Он расслабил плечи. Но не ушёл. Тронул пуговицу мундира.
— Павел Андреевич. Там вот такое дело. — Он перешёл с рапортного тона на живую речь, как иногда у него бывало. — Елисеев, когда уходил, сказал: «Спасибо новому голове. Хоть кто-то по-людски». Я подумал, вам надо знать.
— Спасибо, Пётр Алексеич.
— Докладывал. Разрешите идти?
— Идите.
Он ушёл. Я сел за стол и подумал, что три рубля сорок копеек, заплаченные маленьким трактирщиком с Хлебной улицы, были, возможно, самой значительной суммой, которую я получил за пять месяцев в должности городского головы. Не по номиналу. По значению. Елисеев пришёл сам. Без вызова. Без пристава за спиной. Пришёл, заплатил и попросил расписку. Это означало, что где-то в Бережанске, среди четырнадцати трактирщиков, началось то, что в XXI веке называлось бы «добровольным комплаенсом», а в XIX веке не называлось никак, но существовало точно так же: человек заплатил не от страха, а от понимания. От того, что новый городской голова, при всех его странностях, работает всерьёз.
Три рубля сорок копеек. Фундамент, который стоит дороже кирпичного.
V
Вечером двадцать второго августа я сидел в кабинете и читал газеты.
Газеты в Бережанск приходили с опозданием в четыре-пять дней: «Губернские ведомости» из Казани, иногда «Московские ведомости», ещё реже «Русские ведомости». Я выписывал все три, и Сычёв каждый раз, выкладывая их на стол, смотрел с выражением, которое у него означало: «Зачем вам столько газет, Павел Андреевич?» Он не спрашивал вслух. Он вообще многое не спрашивал вслух.
В «Губернских ведомостях» от семнадцатого числа я нашёл статью, которую искал. Заголовок: «О городском самоуправлении: противоречия и перспективы». Автор: некий Н.К. Чижов, литератор из Нижнего Новгорода. Статья была длинная, многословная, написанная тем канцелярско-публицистическим стилем, который в XIX веке считался серьёзным, а в XXI казался бы пародией. Но суть была дельная.
Чижов писал о том, что Городовое положение 1870 года дало городам самоуправление, но не дало ресурсов. Бюджеты крошечные. Полномочия размытые. Земство, с одной стороны, и губернская администрация, с другой, тянут городские думы в противоположных направлениях. Результат: городские головы либо воруют, либо ничего не делают, либо, в редчайших случаях, пытаются что-то построить и упираются в стену.
Я читал и мысленно подчёркивал. Не карандашом (газету ещё нужно вернуть Сычёву), а в голове. Чижов описывал именно ту ситуацию, в которой я находился. Он не знал про меня, но он знал про Бережанск, если не по имени, то по типу: маленький волжский город с маленьким бюджетом и большими амбициями нового головы.
Потом я открыл «Московские ведомости». Там было другое: передовица о незыблемости самодержавия, отчёт о заседании Государственного совета, очерк о положении крестьян после отмены крепостного права (двадцать лет назад, а проблемы те же). В разделе «По России» я нашёл заметку из Саратова о том, что местная городская дума приняла решение об освещении центральных улиц керосиновыми фонарями. Двадцать штук. Стоимость проекта: 800 рублей. Смешные деньги. Но Саратов начал.
Я вырезал заметку из газеты (Сычёв простит), убрал в папку, на которой написал: «Освещение. Материалы.» Папка была уже не пустая: в ней лежали расчёты стоимости керосина (от братьев Кац из Саратова, запрос я отправил ещё в июле), схема расстановки фонарей на Соборной площади и Торговой улице (нарисовал сам, по памяти и по карте), и записка Сычёва с расчётом: «тридцать фонарей × стоимость установки 18 руб. × содержание 6 руб./мес. = единовременно 540 руб. + ежемесячно 180 руб.».
540 рублей единовременно. 180 ежемесячно. При годовом бюджете города в 42 тысячи рублей, из которых свободных было три тысячи, это были серьёзные деньги. Но если трактирные сборы выйдут на нормативный уровень, свободных станет не три, а пять тысяч. Пять тысяч. Из них 540 на фонари, 180 в месяц на содержание (2160 в год). Останется: 2300. Негусто, но хватит на начало.
Я закрыл папку. Достал тетрадь. Написал:
«Стратегия на осень 1881:1. Завершить сбор трактирных платежей (до конца сентября).2. Подготовить доклад для думского заседания об освещении (октябрь).3. Заключить договор с братьями Кац на поставку керосина.4. Встретить Хомутова (конец августа). Начать строительство.5. Открыть воскресную школу (октябрь).6. Не трогать лесопилку Гордеева. Документы хранить.»
Шесть пунктов. Шесть параллельных процессов. В Нижнеярске у меня для управления такими процессами были Excel, Outlook, три заместителя, два помощника и корпоративная система документооборота «Дело». Здесь у меня были Сычёв, тетрадь и память.
В другой жизни я бы, вероятно, посчитал это бедностью. Здесь я начинал понимать, что это не бедность. Это компактность. Когда всё в одной голове, ничего не теряется между отделами. Когда решения принимает один человек, не нужно согласовывать. Когда вся команда состоит из секретаря, пристава и доктора, не бывает совещаний на полтора часа, после которых непонятно, что решили.
В XIX веке управление было ручным. Как ручная мельница: медленнее, тяжелее, но каждое зерно проходит через твои руки. Ты чувствуешь его вес.
Я закрыл тетрадь. За окном темнело. Бережанск переходил на ночной режим: улицы пустели, ставни закрывались, откуда-то с нижнего города доносился лай собак. Волга, невидимая за домами, пахла водорослями и рыбой.
Через неделю приедет Хомутов. Через месяц Анна уедет в Петербург. Через два я выйду к думе с проектом освещения и скажу: деньги есть. Они были здесь всегда. Их просто никто не собирал.
А в ящике моего стола, под замком, лежала тонкая картонная папка с четырьмя листами, которая стоила дороже всех трактирных сборов Бережанска, вместе взятых.
Оружие, которое нельзя применять первым.
Но иметь которое обязательно.
Глава 6
Пароход из Казани пришёл двадцать третьего августа, в три часа пополудни, с опозданием на полтора часа: где-то за Чебоксарами встали на мели, пока стаскивались, потеряли время. Я ждал на пристани с половины второго, стоя у навеса, где грузчики Гордеева таскали мешки с мукой, и наблюдая за тем, как бережанская пристань живёт своей обычной августовской жизнью: крики, ругань, скрип лебёдок, запах дёгтя и рыбы, бабы с корзинами, мальчишки, торгующие варёными раками.
Пароход причалил. Трап опустили. Пассажиры третьего класса пошли первыми: мужики с мешками, бабы с детьми, какой-то чиновник в помятом сюртуке, два семинариста с чемоданами. Я искал среди них человека, которого ни разу не видел и о котором знал только три вещи: горный инженер, пятьдесят четыре года, «пьёт умеренно, но голова золотая».
Я его заметил сразу.
Не потому, что он выделялся из толпы ростом или одеждой. Не потому, что на нём было написано «инженер». А потому, что он единственный из всех пассажиров, сойдя на берег, первым делом уставился не на город и не на людей, а на землю. Буквально: остановился, глянул себе под ноги, ковырнул подошвой сапога грунт у края причала и что-то себе отметил.
Крепкий мужчина с квадратной головой. Большие руки, как лопаты, с ногтями, под которыми навсегда въелась глина. Сюртук рабочий, поношенный, застёгнут неровно. Сапоги тяжёлые, не городские. Лицо широкое, обветренное, с глубокими морщинами вокруг рта и с глазами, которые были одновременно острыми и усталыми, как у человека, который тридцать лет смотрел на плохо построенные печи и не мог к этому привыкнуть.
Он пах дымом. Это было первое, что я почувствовал, подойдя ближе. Не табачным дымом, а печным: дымом кирпичных обжигов, известковых топок, глиняных горнов. Этот запах въелся в него, как глина под ногтями, и, видимо, не выветривался никогда.
— Андрей Васильевич?
Он повернулся. Оглядел меня. Не с интересом, а с профессиональной оценкой, как оглядывают конструкцию: годится или нет.
— Значит, вы тот голова, что хочет кольцевую печь в уездном городе.
Это был не вопрос.
— Именно.
— Это сложно.
— Я знаю.
Хомутов смотрел на меня ещё секунду. Потом повернулся к пристани, подхватил с земли холщовый мешок (весь его багаж) и произнёс:
— Лошадь давайте.
II
К Лесному оврагу мы выехали на следующий день, рано, в шесть утра.
Хомутов спал на постоялом дворе на Хлебной улице, куда я его определил накануне (три рубля в сутки, со столом). Утром он появился точно в шесть, трезвый, в тех же сапогах, с тетрадкой и карандашом в нагрудном кармане. Разговаривать по дороге он не стал. Сидел на дрожках рядом со мной, смотрел по сторонам и молчал. Молчание его было не угрюмым и не враждебным. Оно было рабочим: как молчит хирург перед операцией, собирая в голове последовательность действий.
Я молчал тоже. Это было правильное решение. Я знал по опыту (нижнеярскому, из прошлой жизни), что специалиста высокого уровня нельзя торопить вопросами до того, как он сам осмотрит объект. Каждый вопрос, заданный раньше времени, формирует у специалиста ожидание, а ожидание искажает наблюдение. Хомутов должен был увидеть глину, площадку, рельеф, воду, подъезд своими глазами, без моих комментариев.
Пятнадцать вёрст проехали за два часа. Утро было тёплое, позднеавгустовское, с лёгкой дымкой над полями. Ковыль из серебристого стал рыжеватым: осень подбиралась. Где-то в балке перекликались перепела. Ерофей (которого я взял вместо наёмного извозчика) молча правил лошадью и периодически сплёвывал в сторону, что у него означало полное спокойствие.
У Лесного оврага Хомутов сошёл с дрожек, не дожидаясь остановки. Перехватил мешок, вынул из него молоток с деревянной ручкой (геологический, маленький, как игрушечный), тетрадку и карандаш. И пошёл.
Я следовал за ним в четырёх шагах. Не рядом, не впритык. В четырёх шагах. Профессиональная дистанция: достаточно близко, чтобы слышать, достаточно далеко, чтобы не мешать.
Хомутов подошёл к обрыву. Присел. Ковырнул стенку молотком. Отколол кусок глины. Повертел в пальцах. Размял. Понюхал. Потом, к моему изумлению, положил комок на язык, подержал и выплюнул. (Старый метод: по вкусу можно определить содержание карбонатов, солей и песка. Я знал об этом теоретически. Хомутов делал это, как чистил зубы.)
Потом он встал и пошёл вдоль обрыва. Медленно. Останавливаясь каждые двадцать шагов, откалывая образцы, записывая что-то в тетрадку. Я видел его записи краем глаза: не буквы, а значки, понятные только ему.
Потом он поднялся наверх. Вышел на ровное место. И начал мерить площадку шагами. Туда, обратно. Поперёк, по диагонали. Записывал. Делал зарисовки: контур площадки, рельеф, расстояния. Один раз остановился, глянул на юг (откуда дует ветер) и сделал пометку.
Это продолжалось полтора часа. Я сидел на камне и ждал. Ерофей курил у дрожек. Лошадь щипала траву. Перепела в балке замолчали: видимо, им надоело.
Наконец Хомутов закончил. Подошёл к большому валуну у края обрыва. Сел. Раскрыл тетрадку на чистой странице. Достал карандаш и начал считать: столбиком, мелко, быстро. Считал минуты три. Потом закрыл тетрадку, убрал карандаш и впервые за два часа посмотрел на меня.
— Глина первого сорта. Жирная, пластичная, без крупных включений. Карбонатов немного, при обжиге даст ровный цвет. Запасов на этом обрыве, по моей оценке, лет на двадцать пять при средней выработке.
Пауза. Я ждал.
— Печь Гофмана поставить можно. Двенадцать камер, три топки, труба не меньше восемнадцати аршин. Площадка позволяет. Ветер с юга, тяга будет. Вода в Каменке, полверсты, для замеса годится. Подъезд с дороги удобный, грунт плотный, возы пройдут.
Ещё пауза.
— Три месяца до первого обжига. Если рабочие толковые и если не будет дождей в сентябре.
Он замолчал. Я понял, что это всё. Больше слов не будет. Хомутов выдал диагноз. Теперь ждал решения.
— Начинаем, Андрей Васильевич.
Хомутов хмыкнул. Это был, как я позже узнал, его высший знак одобрения.
III
Разговор по существу состоялся на обратном пути, в дрожках. Ерофей правил молча. Хомутов, впервые за всё утро, заговорил длинно.
— Значит так. Кольцевая печь работает по следующему принципу. Двенадцать камер расположены по овалу. Огонь идёт по кругу: в одной камере обжиг, в соседней дозревание, в следующей остывание, в следующей выгрузка готового кирпича, потом загрузка сырца, потом сушка. Шесть стадий одновременно. Непрерывный цикл. Печь не гаснет, пока есть топливо и сырец.
Он говорил иначе, чем в первой части разговора. Там были факты. Здесь была страсть. Его голос стал ровнее, увереннее, и руки, которые до этого лежали на коленях, начали двигаться: он жестикулировал, рисуя в воздухе камеры, дымоходы, топки.
— Экономия топлива по сравнению с напольной печью: в два раза. Выработка: в три раза больше. Качество кирпича: выше на марку, если температурный режим соблюдён. Одна кольцевая печь из двенадцати камер при работе восемь месяцев в году даёт до полумиллиона штук.
Полмиллиона штук. Я мысленно перевёл в деньги: при цене двенадцать рублей за тысячу, это шесть тысяч рублей валовой выручки в сезон. Минус расходы на топливо (дрова, рублей пятьсот), жалованье рабочим (двадцать человек по пятнадцать рублей в месяц, восемь месяцев, две тысячи четыреста), содержание инженера (сто двадцать в месяц, тысяча), транспорт (рублей триста), непредвиденное (пятьсот). Итого расходов: около четырёх тысяч семисот. Прибыль: тысяча триста рублей в первый год. Скромно, но к третьему году, когда объём вырастет и рынок расширится на соседние уезды, прибыль удвоится.
Я не произнёс это вслух. Хомутова не интересовали деньги. Его интересовали печи.
— Андрей Васильевич. Вопрос. Вы строили кольцевую печь раньше?
— Строил. Под Саратовом, в семьдесят третьем. Десять камер, не двенадцать. Работает до сих пор.
— Что пошло не так?
Он удивлённо повернулся ко мне. Впервые за день на его лице мелькнуло что-то, отличное от профессиональной невозмутимости.
— С чего вы взяли, что что-то пошло не так?
— Если бы всё было идеально, вы бы не уехали из Саратова.
Хомутов помолчал. Потом хмыкнул (второй раз за день; я начинал вести счёт).
— Хозяин запил. Не я, хозяин. Пропил деньги на топливо. Печь остановили. Я ушёл. Потом хозяин протрезвел, нашёл нового инженера. Тот кое-как запустил. Работает, но криво: температурный режим не тот, кирпич идёт второго сорта вместо первого.
— Андрей Васильевич. У меня хозяин не пьёт.
— Это я заметил.
— А вы?
— Я пью по выходным. Иногда по пятницам. Когда работаю, трезв. Это принципиальная позиция. Пьяный инженер — мёртвый клиент.
Он произнёс это ровно, без бравады, как произносят техническое условие. Температура обжига: 900 градусов. Пьяный инженер: мёртвый клиент. Факт.
— Устраивает, — ответил я.
— Тогда вот что. Кирпич вам нужен к весне следующего года?
— К весне.
— Значит, стройка начинается сейчас. Фундамент печи заливаем до морозов. Это сентябрь-октябрь. Стены камер выкладываем из привозного кирпича или из нашего сырца, который я начну обжигать в маленькой опытной печи параллельно. Крышу ставим из кровельного железа.
— Я договорюсь о железе.
Хомутов остановился на полуслове. Повернулся ко мне.
— Вы разбираетесь в технике, Павел Андреевич?
— Немного. Читал.
Он хмыкнул. Не поверил. Но принял. Инженер, который тридцать лет работает с заказчиками, привыкает к тому, что заказчики иногда знают больше, чем показывают. Лучший заказчик, в его представлении, это тот, кто знает достаточно, чтобы задать правильный вопрос, и достаточно умён, чтобы не задавать лишних.
— Вы не обычный чиновник, — произнёс он после паузы.
— Да нет, обычный.
Ерофей сплюнул. Лошадь прибавила ходу: чувствовала конюшню.
IV
Разговор о сроках и деньгах состоялся вечером того же дня, в управе. Я расстелил на столе лист с расчётами, которые составил ещё в июле, после поездки с Морозкиным. Хомутов склонился над столом, упершись кулаками в край, и читал молча, водя пальцем по строчкам.
Строительство печи: двенадцать тысяч рублей (основная статья). Подсобные помещения: навес для сушки, сарай для рабочих, склад для готовой продукции. Три тысячи. Закупка топлива и сырья на первый сезон: четыре тысячи. Жалованье: инженер плюс десятник плюс рабочие: две тысячи в год. Резерв: четыре тысячи.
Итого: двадцать пять тысяч. Из них двадцать вносит Морозкин, пять — я.
Хомутов дочитал. Выпрямился.
— Кирпич нужен к весне восемьдесят второго. Для городских нужд, вы сказали.
— Для городских нужд, для продажи, для строительства. Бережанск стоит деревянный. Ему нужен камень. Камня здесь нет. Кирпич заменит камень.
— Значит, стройка осенью и зимой.
— Да.
Хомутов поморщился. Не капризно, а профессионально: как морщится хирург, когда ему говорят, что операция должна быть сегодня, а не через неделю.
— В мороз не строят.
— Фундамент до морозов. Стены печи из нашего же сырца, обожжённого в опытной малой печи. Крышу из кровельного железа, я договорюсь с поставщиком из Нижнего.
Он смотрел на меня. Долго. Профессиональная оценка: не человека, а задачи, стоящей за человеком. Потом произнёс:
— Мне нужен десятник. Толковый, не пьющий. Знакомых здесь у меня нет.
— Найдём.
— Мне нужно двадцать рабочих. Копать, таскать, замешивать, класть. Не мастеровых, мастеровых я выучу сам. Просто крепких мужиков, которые умеют работать руками и не запьют на третий день.
— Найдём.
— Мне нужно, чтобы вы не лезли в технику.
Я улыбнулся.
— Андрей Васильевич. Я менеджер, не инженер.
Он не понял слова «менеджер». Но понял интонацию.
— Хорошо, — произнёс он. Это было его первое «хорошо» за весь день. Оно стоило дороже любого контракта.
V
Морозкин приехал на площадку первого сентября, через неделю после приезда Хомутова.
Я не стал их знакомить заранее. Это был сознательный ход: пусть Хомутов освоится, проведёт дополнительные замеры, составит свой план, прежде чем встретиться с человеком, который вкладывает двадцать тысяч рублей. Инженер, которого представляют инвестору в первый день, чувствует себя наёмником. Инженер, который неделю работал на площадке и уже считает её своей, чувствует себя партнёром.
Морозкин приехал верхом (он не любил дрожки: старообрядческая привычка к простоте). Спешился. Оглядел площадку. Хомутов к этому моменту уже вбил четырнадцать колышков по контуру будущей печи, натянул бечёвку, расчистил участок от кустарника и разметил место для фундамента мелом на камнях.
Они увидели друг друга и замерли на секунду. Два абсолютно разных человека: Морозкин — невысокий, тихий, аккуратный, в добротном, но скромном сюртуке; Хомутов — крупный, небрежно одетый, с глиной на руках и с выражением лица, которое скорее отпугивало, чем привлекало. Но что-то между ними щёлкнуло. Я видел это: мгновенное узнавание, которое происходит между людьми, привыкшими работать руками и оценивать друг друга не по словам, а по сделанному.
Морозкин подошёл к ближайшему колышку. Потрогал его. Посмотрел на бечёвку. Оглядел разметку.
— Это контур печи?
— Контур, — ответил Хомутов. — Двенадцать камер. Овальная. Длина тридцать два аршина, ширина двадцать. Труба здесь. — Он показал рукой на место, отмеченное крестом из камней.
— Высота трубы?
— Восемнадцать аршин. Минимум. Лучше двадцать. Тяга зависит от ветра, а ветер здесь с юга.
Морозкин обошёл контур. Молча. Потрогал землю, как трогал глину в обрыве в июле, когда мы приезжали вдвоём. Встал, отряхнул руки. Повернулся к Хомутову.
— Когда начинаете?
— Уже начал.
Морозкин чуть приподнял подбородок. Это было его выражение удовлетворения: не улыбка, не слово, а движение подбородка на полдюйма вверх. Старообрядцы не тратят лицевые мышцы на эмоции, которые можно выразить позвоночником.
— Хорошо, — произнёс он.
Хомутов хмыкнул.
Два слова. «Хорошо» и хмыканье. Это было всё, чем они обменялись при первом знакомстве. Но за этими двумя словами стояло полное взаимное понимание: один знает, как строить, другой знает, зачем платить, и оба предпочитают делать, а не обсуждать.
Я стоял в стороне и наблюдал. И думал то, что не мог произнести вслух, потому что ни один из них не понял бы: «Хорошая команда получается. Хомутов — технический директор. Морозкин — финансовый директор. Я — генеральный. Структура управления стандартная. Функции разделены. KPI определены. Вот только объяснять им эти термины — занятие, которое, пожалуй, подождёт до следующего века.»
VI
Рабочих набирали четвёртого сентября.
Краснов помог: передал через своих в нижнем городе, что «голова набирает людей на стройку за рекой, плата пятнадцать рублей в месяц, жильё и стол». Пятнадцать рублей были серьёзными деньгами для нижнего города, где грузчик на пристани получал десять, а подёнщик на огородах — семь. Пришли тридцать пять человек.
Хомутов проводил отбор сам. Я стоял рядом, но не вмешивался. Место было у оврага, под навесом, который рабочие самого Хомутова (два подручных, приехавших с ним из Саратова) собрали за два дня из привезённых досок.
Очередь стояла тихо. Мужики в рабочих рубахах, подпоясанные верёвками, в лаптях или в сапогах, стояли и ждали. Некоторые курили. Некоторые переглядывались. Все смотрели на Хомутова с осторожным уважением, с каким в уездных городах смотрят на любого человека, от которого зависит заработок.
Хомутов сидел на чурбаке, расставив ноги, положив руки на колени. Перед ним стоял табурет, на табурете лежала тетрадка с карандашом.
— Следующий.
Подходил первый.
— Как звать?
— Семён Прохоров, Андрей Васильевич.
— Лет сколько?
— Тридцать восемь.
— Руки покажи.
Мужик протянул ладони. Хомутов посмотрел: мозоли, шрамы, форма пальцев. Я понял, что он читает руки, как Вебер читал пульс, как Сычёв читал ведомости: профессионально, на автомате, извлекая информацию быстрее, чем собеседник успевал её скрыть.
— Копал когда?
— Копал, Андрей Васильевич. Канавы, колодцы.
— Печи клал?
— Не доводилось.
— Не пьёшь?
— Выпиваю. По праздникам.
— Праздников у меня нет. У меня рабочие дни и выходные. В рабочие дни пить нельзя. В выходные — можешь, но чтобы в понедельник стоял ровно. Понял?
— Понял, Андрей Васильевич.
— Записываю.
Следующий. Следующий. Следующий. Тридцать пять человек за два часа. Хомутов задавал каждому одни и те же пять вопросов. Руки, опыт, выпивка. Троих отсеял сразу: у одного руки дрожали (пьёт не по праздникам), у другого больное плечо (поднимать не сможет), третий начал торговаться о плате прямо в очереди (характер).
В итоге записал двадцать два. На два больше, чем требовалось: запас на случай, если кто-то не выйдет в первый день.
Когда последний из записанных ушёл, Хомутов закрыл тетрадку, сунул карандаш за ухо и впервые за весь день повернулся ко мне.
— Народ крепкий. Руки рабочие. Пьют, конечно, но не больше обычного. Двоих обучу класть кирпич. Одного — на топку. Остальные — копать, таскать, замешивать.
— Десятник?
— Семён Прохоров. Первый в очереди. Руки хорошие, взгляд прямой, не врал про выпивку. Назначаю его. Двадцать рублей ему, вместо пятнадцати.
— Согласен.
Хомутов хмыкнул.
Я подумал, что кадровый менеджмент в XIX веке отличается от кадрового менеджмента XXI века примерно так же, как керосиновая лампа отличается от электрической: принцип тот же (найти хорошего работника и удержать его), технология другая (вместо собеседования и резюме — «руки покажи»), а результат зависит от того же самого: от умения того, кто нанимает, видеть в человеке не то, что тот говорит, а то, что он может.
Хомутов видел. Это было его главное профессиональное качество, и стоило оно гораздо больше ста двадцати рублей в месяц.
Мы поехали обратно. Солнце садилось за Волгу, и небо над рекой стало тем особенным волжским оранжевым, который я видел каждый вечер и к которому до сих пор не привык: густым, тёплым, как будто в нём растворили полфунта мёда.
— Андрей Васильевич, — обратился я, когда дрожки выехали на бережанскую дорогу. — Один вопрос.
— Ну.
— Вы остаётесь на три месяца. А потом?
Хомутов помолчал. Потом посмотрел на оранжевое небо, как будто искал ответ среди облаков.
— Посмотрим, — произнёс он. — Если печь получится. И если вы будете платить в срок. Тогда — посмотрим.
— Я буду платить в срок.
— Это все говорят.
— Я не все.
Он снова хмыкнул. Третий раз за два дня. Это, по его шкале, было уже чем-то вроде восторга.
Ерофей сплюнул. Лошадь перешла на рысь. Бережанск показался впереди: колокольня, крыши, дым из труб. Маленький город на большой реке, которому я, судя по всему, только что нанял будущее.
Сто двадцать рублей в месяц. Квадратная голова. Глина под ногтями.
Глава 7
Варвара Алексеевна Рязанцева пришла в управу шестого сентября, в понедельник, в девять утра. Одна, без сопровождающих, без записки. Сычёв встретил её внизу, в передней, и поднялся ко мне в кабинет с тем особым выражением, которое у него означало «я принёс новость, которая вам не понравится, но по причинам, о которых я говорить не буду, я полагаю, что это всё-таки новость».
— Павел Андреевич. Вот тут…
— Говорите, Фёдор Игнатьич.
— Варвара Алексеевна Рязанцева. В передней. Без записки. Говорит, ждёт столько, сколько понадобится. По делу.
Он сделал паузу ровно в полсекунды длиннее обычной. Этого хватило, чтобы я понял: Сычёв считает приход вдовы в управу без предварительного уведомления обстоятельством необычным. В провинциальном купеческом этикете 1881 года женщина в траурном платье, пришедшая одна в мужское присутственное место к городскому голове, это событие, о котором к вечеру будут говорить в трёх трактирах и одной просвирне.
— Приглашайте.
Сычёв наклонил голову и вышел. Я убрал со стола папку с расчётами по освещению (домовладельцы Соборной, трактирные сборы, бюджетный остаток), отодвинул чернильницу и выровнял стопку корреспонденции. Кабинет городского головы, когда в него входит вдова, должен выглядеть, как рабочее место, а не как мастерская: это простая вежливость, и она работает в любом веке.
Варвара вошла через минуту. Я встал.
Она была в том самом тёмном платье, которое я видел в июне, но теперь на манжетах и у воротника появились узкие серые канты: полутраур, переход от полного чёрного к цвету, который допускает, что вдова ещё носит память, но уже не только её одну. Год со смерти Ильи Семёновича Рязанцева прошёл в конце августа. Она обновила платье к сезону и с точностью, на которую способна только женщина, умеющая считать.
— Доброе утро, Павел Андреевич.
— Варвара Алексеевна. Прошу садиться.
Она села. Маленький чёрный ридикюль положила на колени. Держала его обеими руками, и я видел, как пальцы правой руки чуть сильнее сжимают замочек. Это был её единственный признак напряжения. Лицо оставалось ровным.
— Простите, что без записки. Я получила это вчера вечером, и решила, что лучше прийти, чем писать.
Она открыла ридикюль. Достала сложенный вчетверо лист плотной бумаги. Положила на стол. Подвинула в мою сторону.
Я взял.
II
Лист был казённый: штамп уездного суда, печать, номер входящего, дата. Двадцать четвёртое августа. Шло по почте десять дней — дольше, чем обычно, но почта во второй половине августа в Казанской губернии всегда работала с задержкой. Жатва, дороги, волнения с крестьянскими обозами.
Текст занимал полторы страницы. Формулировки были настолько стандартные, что я узнавал их через сто сорок лет и две юридические системы:
«…Анатолий Семёнович Рязанцев, купец 2-й гильдии, проживающий в городе Казани, обращается в Бережанский уездный суд с иском о признании завещания покойного брата, Ильи Семёновича Рязанцева, составленного 11 февраля 1880 года и зарегистрированного у нотариуса Пивоварова А.И., недействительным по основаниям, изложенным ниже, а именно: в момент составления указанного акта завещатель находился в состоянии душевной неустойчивости, вызванной длительной болезнью, и не мог в полной мере отдавать отчёт своим действиям и распоряжениям…»
Далее шло перечисление: свидетели со стороны истца (трое, все из Казани), ссылки на медицинские заключения («копии приложены отдельным пакетом»), ходатайство о вызове свидетелей со стороны ответчика. Заседание назначено на двадцатое декабря, третья декада, то есть через три месяца с лишним. Время, которое истцу нужно для подготовки. А также для давления.
— Я читал подобные иски в бытность администратором в другом городе, — произнёс я осторожно. Это была вежливая формула, которой я начинал выдавать собственные наблюдения за результат купеческого опыта. — Это стандартный приём. Обычно он не проходит. Обычно.
Варвара посмотрела на меня. Серые глаза, спокойные, внимательные. В первую нашу встречу я уже отметил этот взгляд, и тогда он мне показался твёрдым. Теперь я понимал, что он не твёрдый, а тренированный. Восемь лет за приходно-расходными книгами и два года во вдовьей войне с кредиторами и поставщиками учат смотреть так: без смягчения и без вызова.
— Значит, не всегда не проходит.
— Не всегда. Зависит от трёх вещей: от судьи, от адвоката и от того, насколько аккуратно было составлено завещание.
— Завещание составил Пивоваров.
— Я заметил.
Я вернулся к тексту. Прочитал ещё раз основание иска. Потом перешёл к приложенному. Копия завещания. Короткое, на две трети страницы, с четырьмя подписями: завещатель, два свидетеля и нотариус. Первый свидетель — Иван Прокофьевич Зыбин, мещанин, управляющий мануфактурой (тот самый седой приказчик, которого я видел в июне). Второй — Семён Афанасьевич Курнатовский, нотариальный помощник, тридцати пяти лет. Подпись у него была аккуратная, уверенная, ровные нажимы.
— Варвара Алексеевна. Завещание составлено грамотно. Это важно. Основание иска — не ошибки в документе. Основание — якобы «неустойчивость» покойного. Это означает, что противная сторона будет вызывать свидетелей, которые подтвердят, что он был «не в себе» в феврале восьмидесятого. А мы будем вызывать свидетелей, которые подтвердят обратное. Выиграет тот, у кого свидетели убедительнее, а адвокат точнее.
— Значит, мне нужен адвокат.
— Да. И молодой. Не старый и не удобный.
Она слегка приподняла подбородок.
— Почему молодой?
— Потому что старый в уездном городе или работает на Гордеева, или играет в карты с Тарасом Лукичом по пятницам. Молодой ещё не успел обрасти связями, которые вам невыгодны. Ему нужно заработать имя, и он будет работать на вас, а не на свою репутацию у противной стороны.
Варвара помолчала. У неё была собственная манера молчать: не как у Морозкина, взвешивая, а как у человека, который уже знал ответ до вопроса и теперь сверяет его со своим.
— Мне называли имя. Зимин. Из Нижнего Новгорода.
— Зимин, — я произнёс это слово без выражения. — Зимин — очень опытный адвокат. Дорогой, успешный, жёсткий. Не исключено, что в этом самом деле он представляет интересы вашего деверя.
Ридикюль на её коленях замер.
— Вы это знаете?
— Я это предполагаю. Зимин ведёт дела в Нижнем и в Казани. Анатолий Семёнович живёт в Казани. Ваш деверь, когда ему понадобился адвокат, обратится к тому же Зимину, к которому советовали обратиться вам. И Зимин, естественно, выберет клиента, который платит первым.
Варвара не двигалась секунд пять. Потом медленно кивнула, один раз.
— Кого вы советуете?
— Белкин. Артемий Николаевич. Двадцати семи лет, присяжный поверенный, практика в Бережанске два года. Казанский университет, выпуск семьдесят восьмого. Рекомендован Сычёвым, и Сычёв не рекомендует людей, которых не проверил.
— Вы с ним работали?
— Пока нет. Но я хочу, чтобы поработал. И я хочу, чтобы первое серьёзное дело у него было ваше.
— Почему моё?
Вопрос был точный и, пожалуй, ожидаемый. Я подумал секунду. Правда заключалась в том, что в Бережанске 1881 года молодой честолюбивый юрист — это стратегический ресурс, и я не хотел, чтобы Гордеев его перекупил раньше, чем я успею проверить. Но говорить это Варваре вслух было невозможно, и я выбрал версию, в которой Ракитин и Стрешнев совпадали.
— Потому что ваше дело одновременно простое и неоднозначное. Простое — по существу. Неоднозначное — по давлению. Такие дела учат молодых адвокатов быстрее любой академии. И результат в таких делах бывает настоящим. Мне нужны в городе люди, которые умеют получать настоящий результат.
Варвара смотрела на меня. Потом сказала:
— Если вы его рекомендуете, я приму.
И в этой фразе было ровно то, чего я от неё ожидал: ни благодарности, ни просьбы, ни обычного для вдов осторожного «если вы считаете». Было принятие решения и согласие действовать. Это была не клиентка. Это был партнёр, временно оказавшийся по другую сторону стола.
III
Белкин появился в управе через день, в среду восьмого сентября, после обеда. Сычёв привёл его без вывески: просто вошёл в мой кабинет, жуя очередное сушёное яблоко (новый урожай, наконец, дошёл до его карманов), и остановился у двери.
— Павел Андреевич. Артемий Николаевич Белкин.
Я поднял взгляд.
Белкин оказался худой, длинноватый, с неровными бакенбардами (правый был заметно гуще левого — это была не ошибка цирюльника, это была привычка теребить правый бакенбард большим и указательным пальцем, отчего волос там становился жёстче и казался гуще). Очки в тонкой металлической оправе. Сюртук хороший, но не новый, и рукава заметно подшиты: ткань разошлась по локтю и была зашита изнутри аккуратным, экономным швом. Человек, который следит за одеждой, но не может позволить себе менять её ежесезонно. Честолюбивый бедняк или бережливый честолюбец. В практическом смысле одно и то же.
— Артемий Николаевич. Садитесь.
Он сел. Положил на колени кожаную папку. Теребил бакенбард.
— Фёдор Игнатьич передал, что у вас есть дело, Павел Андреевич.
— Есть. Наследственный иск. Вдова покойного фабриканта Рязанцева. Истец — брат покойного, Анатолий Семёнович Рязанцев. Основание иска — предполагаемая «душевная неустойчивость» завещателя. Завещание составлено одиннадцатого февраля прошлого года, у Пивоварова.
Белкин перестал теребить бакенбард. Переложил папку с коленей на стол. Открыл. Достал пустой лист и карандаш.
— Вы позволите записывать?
— Позволяю.
— Сумма спора?
— Фабрика на двести рабочих плюс мануфактурный магазин. Я не знаю точной оценки, но предположительно от сорока до шестидесяти тысяч рублей.
Белкин записал цифру. Лицо его не выразило ничего, но я увидел, как на секунду задержалась рука над бумагой: он представил себе масштаб дела и, вероятно, свой гонорар за него.
— Свидетели?
— Первый — Иван Прокофьевич Зыбин, управляющий мануфактурой, был при составлении. Второй — Курнатовский, нотариальный помощник Пивоварова.
— Курнатовский, — повторил Белкин. И произнёс это таким же ровным тоном, каким я произнёс «Зимин» накануне.
— Вы его знаете?
— В Бережанске все в моём кругу знают Курнатовского. Аккуратный, исполнительный, не самый смелый человек. На него могут надавить. Вопрос в том, кто, и через кого.
— Это и есть вопрос, — сказал я.
Сычёв, стоявший у двери, откусил яблоко.
— Фёдор Игнатьич, — обратился я не оборачиваясь, — запишите: нам нужно знать, кто финансирует иск. Анатолий Семёнович Рязанцев, судя по тому, что я о нём слышал, для такого дела мелковат. Кто-то стоит сзади.
— Запишем, Павел Андреевич.
Белкин перевёл взгляд с Сычёва на меня.
— Павел Андреевич. Вопрос уместный?
— Задавайте.
— Какова ваша роль в этом деле? Вы — голова. Вдова — ваша знакомая. Я — ваш кандидат в её адвокаты. Если я возьмусь, я должен знать: вы в этом деле заказчик, наблюдатель или…
— Рекомендатель. Никаких распоряжений от меня. Ваш клиент — Варвара Алексеевна. Гонорар она платит сама. Я вам не приказываю, я вам обеспечиваю возможность проявить себя.
Белкин чуть медленнее втянул воздух. Теребление бакенбарда возобновилось.
— Понял. Спасибо за ясность.
— Ваш обычный гонорар по такому делу?
— От пятидесяти до ста рублей, в зависимости от сложности. В этом случае я предложу восемьдесят. Половина вперёд, половина после решения суда, безотносительно исхода.
— Разумно.
— Я завтра посещу Варвару Алексеевну. Если она согласна, подпишем соглашение.
— Согласна. Я ей передам, что вы придёте.
Белкин закрыл папку. Встал. У двери обернулся.
— Павел Андреевич. Можно ещё один вопрос?
— Можно.
— Если за иском стоит тот, о ком мы с вами сейчас подумали одновременно, но оба не назвали… это будет долго.
— Это всегда будет долго, Артемий Николаевич. Занимайтесь только тем, что можно доказать. Остальным — займусь я сам.
Он качнул подбородком и вышел.
Сычёв, оставшись со мной наедине, дожевал яблоко и аккуратно сложил черенок в маленькую коробочку, которую держал специально для этого в боковом ящике (коробочка была из-под гвоздичного масла, и Сычёв приспособил её под огрызки, потому что выбрасывать при посторонних ему казалось неприличным).
— Павел Андреевич. Неплохой парень.
— Согласен.
— Нервный.
— Пока это его сильная сторона.
— Как это «пока»?
— Нервность молодого адвоката означает, что он ещё не привык проигрывать. Он не проиграл столько дел, чтобы стать циничным. Пусть начнёт с нашего.
Сычёв задумался. Потом произнёс своё любимое:
— Позвольте заметить.
— Позволяю.
— Выиграть наше дело значит нажить врага в Нижнем Новгороде. Зимин не прощает.
— Я знаю, Фёдор Игнатьич. Но если мы проиграем — у нас в городе будет фабрика, которая перейдёт Гордееву. А с двумя гордеевскими монополиями (пристанью и текстилем) я в Бережанске не уживаюсь.
Сычёв снял пенсне. Протёр. Надел.
— Записано.
IV
Встреча троих состоялась двенадцатого сентября, в пятницу, в комнате для переговоров на первом этаже управы. Комната была та самая, в которой когда-то, при покойном городском голове Копейникове (сорок лет назад), совещались о мерах против холеры. С тех пор комнату использовали редко: в ней стоял длинный стол, шесть стульев, печка, которая зимой топилась, а летом стояла холодной, и потёртый шкаф с подшивками «Губернских ведомостей» за двадцать лет. Запах в комнате был архивный — чернила, старая бумага и немного печной золы.
Варвара пришла вовремя. Белкин — на две минуты раньше (он носил с собой карманные часы и, как я подозревал, ставил их на две минуты вперёд специально, чтобы никогда не опаздывать). Я пришёл на полминуты позже обоих, чтобы дать им возможность короткого разговора наедине. Это была маленькая тактическая хитрость: адвокату и клиенту полезно перекинуться двумя фразами без третьего, чтобы следующие два часа им было легче работать вместе.
Мы сели. Белкин открыл свою папку. За три дня он успел навести справки: у него были записаны имена всех трёх казанских свидетелей Анатолия Рязанцева, их возраст, род занятий, и у двоих — краткое примечание карандашом («под следствием 1879 г., дело о пустышке-векселе, прекращено за недостатком улик», «кредитор Анатолия Рязанцева на 400 руб., срок возврата ноябрь 1881»).
Я посмотрел на карандашные пометки и подумал, что на восемьдесят рублей Белкин отрабатывает уже сейчас.
— Варвара Алексеевна, — начал Белкин. — Я предлагаю стратегию защиты в трёх линиях одновременно. Линия первая: мы оспариваем показания свидетелей противной стороны по их личной заинтересованности. У двоих из троих есть финансовые отношения с истцом. Суд это учтёт. Линия вторая: мы вызываем собственных свидетелей, которые подтвердят, что Илья Семёнович в феврале прошлого года был в полной памяти и распоряжался делом лично. Кроме Зыбина, первого свидетеля, я предлагаю привлечь доктора Вебера. Карл Иванович лечил вашего супруга. Его заключение имеет вес.
Варвара слушала. Я заметил: она не кивала. Она просто слушала, и это было внимательнее любых кивков.
— Линия третья, — продолжил Белкин. — Мы проверяем подпись второго свидетеля, Курнатовского. Не его достоверность, а его состоятельность в роли свидетеля на момент подписания. Если обнаружится, что он по каким-то причинам мог быть смещён с должности помощника нотариуса в те дни, или был в отпуске, или, допустим, в отлучке — иск укрепится с их стороны, но если окажется, что всё было в порядке, у нас появится лишний аргумент.
— Это возможно проверить? — спросила Варвара.
— Это тяжело. Но я попробую.
— Через Пивоварова?
Белкин на секунду замешкался. Вопрос был точный. Пивоваров — нотариус, заверивший документ. Если Белкин пойдёт к нему с запросом о помощнике, Пивоваров либо пойдёт навстречу, либо замкнётся и сообщит истцу. В уездном городе всё пропечатывается слухами за неделю.
— Через Пивоварова — только через Павла Андреевича, — сказал Белкин. — Если Павел Андреевич передаст запрос как голова города, это формальный повод.
Я кивнул.
— Передам. Варвара Алексеевна, у вас есть вопросы?
— Один.
— Задавайте.
— Артемий Николаевич. Вы адвокат два года. Сколько вы за эти два года выиграли дел?
Белкин снова замешкался. Это был вопрос, на который честный ответ был невыгоден, а нечестный — унизителен.
— Из двенадцати принятых — семь. Пять проиграны. Четыре из пяти проигранных я не должен был принимать: это были заведомо слабые позиции, и я взял их ради опыта.
— А на восемь приятных — вы могли бы проиграть только по-глупому, — ровно произнесла Варвара. — Вы — опытный проигрывающий. Мне это подходит. Опытный выигрывающий слишком бы легко взялся за моё дело.
Белкин изумлённо посмотрел на неё. Я тоже. Это была не фраза клиентки. Это была оценка кадра, и оценка точная.
— Варвара Алексеевна восемь лет вела бухгалтерию фабрики, — заметил я негромко. — Она понимает, что считает.
Варвара перевела взгляд на меня. Это не был долгий взгляд. Это был один из тех мгновенных поворотов глаз, когда человек фиксирует что-то и не показывает, что фиксирует. Но я фиксирование заметил. И она заметила, что я заметил. И оба мы промолчали, потому что в данный момент в комнате рядом сидел Белкин, а в здании — вся бережанская управа, и любая пауза дольше двух секунд породила бы комментарии в трактирах.
Белкин закрыл папку.
— Соглашение готово, — сказал он Варваре. — Если позволите, я вам его прочту завтра у вас дома.
— Приходите после обеда. В три.
— Буду.
V
Мы вышли из переговорной все трое. В коридоре управы было почти пусто: после обеда гласных не бывало, а писари обедали в своей каморке этажом ниже. Белкин попрощался и ушёл вперёд, вниз по лестнице: у него был назначен ещё один клиент в три часа — какой-то мещанин с делом о протекающей крыше. Сорок копеек гонорара. Белкин брал такие дела не ради денег, а ради навыка.
Варвара шла рядом со мной. До выхода оставалось сажен пятнадцать коридора.
— Благодарю вас, Павел Андреевич.
— Не за что, Варвара Алексеевна.
— Есть за что. Вы могли посоветовать мне кого угодно или никого. Вы посоветовали хорошего.
— Надеюсь, что хорошего.
Мы подошли к дверям. Добросклонов, стоявший у входа в качестве дежурного пристава (я завёл такой порядок в августе: по будням с утра до обеда — пристав у крыльца управы, для порядка и для того, чтобы население видело, что порядок существует), тронул пуговицу и посторонился. Варвара вышла на крыльцо. Я вышел следом.
На крыльце было прохладно. Первые жёлтые листья уже падали с лип, которые росли у ограды управы, и лежали на булыжнике тихими пятнами, как если бы кто-то разбросал медяки. Ветер был с севера. От реки тянуло свежестью и немного — рыбой (с пристани; там выгружали осенний улов). Небо было высокое, голубое, с редкими облаками, и в нём чувствовалось то самое сентябрьское, от чего у меня всегда, ещё в Нижнеярске, сжимало что-то под ребром: ощущение, что лето кончилось, даже если тепло, и что время впереди пойдёт по-другому.
— Осень в этом году ранняя, — произнесла Варвара.
— Ранняя.
— У нас на фабрике это всегда означает аврал. Заказы на зиму. Если подвожу с доставкой, все идут к конкурентам.
— У вас есть конкуренты в Бережанске?
— В Казани. В Нижнем. В уезде у меня монополия на ситец, но это не надолго.
— Почему?
— Потому что всё меняется.
Она сказала это ровно, без жалобы, без вопроса. И я подумал, что у неё, сидящей на фабрике в двести рабочих и внезапно получившей иск от покойного мужа через брата, есть право произнести это спокойно.
— До свидания, Варвара Алексеевна.
— До свидания, Павел Андреевич.
Она сошла со ступеней. У калитки её ждал извозчик, которого она наняла (своего у неё не было: Илья Семёнович не держал собственного выезда — экономил). Я смотрел, как она садится. Потом отвёл взгляд.
Одну секунду.
Одну секунду я смотрел вслед, прежде чем заставил себя не смотреть.
Потом я сказал себе (внутри, без слов, но настолько чётко, что это было почти вслух): «Стоп, Ракитин. У тебя Анна послезавтра уезжает в Петербург. У тебя Хомутов на стройке требует решения по закупке извести. У тебя Сычёв следит, чтобы Гордеев не подсунул нам подставного свидетеля по трактирным сборам. И у тебя вдова с иском, которая будет ходить в управу минимум ещё полгода. Не смотри дольше одной секунды. Себе дороже».
Я вернулся в управу. Добросклонов тронул пуговицу. Сычёв наверху, в передней, уже ждал с папкой: срочные бумаги, отложенные до конца встречи.
Я взял папку. Сел за стол. Принялся за работу.
VI
Через четыре дня, шестнадцатого сентября, Сычёв принёс мне ту самую информацию, которая была мне нужна, и которую я, формально, не заказывал.
Сычёв, как я понял ещё весной, имел у Гордеева собственный источник. Кто это, он не говорил и, судя по всему, не собирался говорить до конца своих дней. Я не давил. Источник работал, и это было главным.
— Павел Андреевич. Вот тут…
— Говорите.
— Тарас Лукич в августе, двадцать восьмого числа, заключил предварительный договор с купцом Рогожкиным из Казани. Купец Рогожкин — подставная фигура, за ним стоит сам Тарас Лукич. Договор касается покупки фабрики Рязанцевой, цена — двадцать восемь тысяч рублей. Вступает в силу при условии, что фабрика перейдёт во владение Анатолия Семёновича Рязанцева. Если иск не выиграет, договор аннулируется.
— Двадцать восемь тысяч. При рыночной цене в сорок пять минимум.
— В сорок пять минимум, Павел Андреевич. Тарас Лукич хочет купить по шестьдесят процентов от рыночной.
Я отложил ручку.
Картина сложилась. Она была простой, и в простоте было то изящество, за которое я Гордеева сначала стал ненавидеть, а потом, надо признаться, и уважать (внутри; снаружи одно не исключало другого). Гордеев не покупал фабрику напрямую. Гордеев организовал иск. Иск вёлся против вдовы. Если иск выигрывает Анатолий Рязанцев, фабрика переходит к нему. Тот же Анатолий Рязанцев, бездельник, не тянущий собственное дело, немедленно продаёт её Рогожкину по заранее согласованной цене. Рогожкин передаёт её Гордееву. Вдова остаётся без фабрики, без магазина (его Гордеев тоже, скорее всего, захочет), и — здесь было самое точное — без ресурсов на продолжение юридической войны. А Бережанск получает ещё одну монополию.
Я снова вспомнил своё любимое внутреннее определение Гордеева. В Нижнеярске его отдел назывался бы «системно значимый игрок регионального рынка». В Бережанске в 1881 году он назывался «хозяином», и это определение, несмотря на явный архаизм, с точки зрения механики бизнеса было точнее.
— Фёдор Игнатьич. Это не иск. Это поглощение.
— Я тоже так подумал, Павел Андреевич.
— Мы не можем использовать эту информацию в суде напрямую.
— Не можем. Источник. Если назовём — Гордеев его вычислит за два дня.
— Значит, используем косвенно. Через Белкина. Без имён и документов. Белкин умный, поймёт, куда смотреть.
— Передам при случае.
— Передайте сегодня.
Сычёв наклонил голову и ушёл.
Я остался один. За окном уже темнело — сентябрь, день короткий. На Соборной площади загорали жёлтые огни двух работающих масляных фонарей. На штабеле бумаг лежали три папки: одна по Варваре, одна по заводу Хомутова, одна по освещению. Каждую из них надо было разбирать. Каждая была важной. Ни одну нельзя было отложить.
Я открыл рабочую тетрадь. На странице с заголовком «сентябрь» я записывал задачи по неделям: что сделано, что в работе, что впереди. Я подвинул страницу и добавил новую строку:
«16 сентября. Дело Рязанцевой — это дело Гордеева. Фронт у меня теперь не два, а три. Варвара. Завод. Анна.»
Поставил точку.
Потом подумал и подписал под строкой, ещё мельче:
«Из трёх фронтов самый страшный — тот, который не фронт.»
Закрыл тетрадь.
Посмотрел в окно.
Девятнадцатого сентября, в понедельник, Анна должна была сесть на пароход и уехать в Петербург. До этого оставалось двое суток.
Я взял пальто, спустился по лестнице и сказал Добросклонову, что ухожу домой. Добросклонов тронул пуговицу.
— Всё спокойно в городе, Пётр Алексеич?
— Докладываю, Павел Андреевич: всё спокойно.
— Хорошо.
Я сошёл с крыльца. Ерофей уже ждал с дрожками. Я сел.
— Домой.
— Домой, Павел Андреич.
Дрожки тронулись.
Лёгкий сентябрьский дождь, первый за неделю, пошёл как раз, когда мы свернули с Торговой на Соборную. Я поднял воротник и подумал, что в Нижнеярске в такой дождь я включил бы дворники и поставил бы что-нибудь в автомагнитоле. Здесь я поднял воротник, и никакой музыки не было. Только лошадиные копыта по мокрому булыжнику, мерно, спокойно, без всякого плана — и без всякой тревоги, которая, кажется, полагалась мне по моему положению на этот вечер, но которую я, против собственной воли, почти не чувствовал.
Я ехал домой. Ко мне домой. К моей дочери, которую мне предстояло отпустить через сорок восемь часов.
Глава 8
Последний ужин Анны в Бережанске был не последним. Я знал это, она знала это, все за столом знали это. Но в ужинах, которые формально объявляются последними, а на деле будут повторяться много раз за жизнь, есть особая тяжесть: каждое блюдо подают медленнее, каждое слово обдумывают лишнюю секунду, и даже Глафира, подававшая в этот вечер заливную рыбу, уху из стерляди и печёных голубей (трёх: один на Анну, один на Николая, остаток на меня и Аграфену Тихоновну), держалась торжественно, как человек на проводах, который не уезжает сам, но прекрасно знает, что провожающих в его должности тоже не бывает вечно.
За столом было пятеро. Я во главе. Анна справа. Николай слева. Аграфена напротив меня, на месте, которое когда-то занимала покойная Елизавета Семёновна. Это Аграфена выбрала сама — я никогда не сажал её туда специально. Она села туда впервые летом, когда тёплым августовским вечером я пригласил её остаться. С тех пор так и сидела.
Прохор разливал чай. Дуняша стояла у дверей, не ела (горничные за господский стол не садились, это было нерушимо), и глаза у неё были красные ещё до начала ужина.
— Анна Павловна, — произнёс Прохор своим канцелярским голосом, которым обслуживал всё торжественное в этом доме уже двадцать шесть лет. — Чаю вам налить?
— Налейте, Прохор.
Аграфена Тихоновна сидела прямо, слишком прямо. В руках у неё был платок. Платок она не разворачивала. Он лежал у неё под левой ладонью, аккуратно сложенный в четверть, и Аграфена время от времени прижимала его чуть крепче, как прижимают важный документ, который нельзя потерять.
Николай ел. Ел сосредоточенно, методично, как будто на ужине его задача состояла не в разговоре, а в доедании. Он не смотрел на сестру и не смотрел на бабушку. Он смотрел в тарелку, и голова у него была чуть опущена. Я знал эту его манеру: так он выдерживал сцены, к которым был не готов. В тринадцать лет это была защита от отцовского крика (тогда ещё крикливого). В шестнадцать это была защита от собственных слёз, которых он при сестре и бабушке не собирался показывать ни при каком условии.
Я произнёс тост, когда ужин подходил к концу. Короткий.
— Анна Павловна едет учиться. Через два года она вернётся в Бережанск, или не вернётся, и мы примем то, что случится. Но сейчас я хочу сказать ей вот что. Каждый человек, когда отправляется в дорогу, несёт в себе свет. Кто-то маленький, кто-то побольше. Анна унесёт в Петербург наш — бережанский свет, а привезёт нам — петербургский. Пусть оба света не погаснут.
Я не рассчитывал на эффект. Тост получился короче, чем я планировал, потому что длинные тосты в нашем доме никогда не работали: настоящий Стрешнев их произносить не умел, и семья не была к ним приучена. Мне показалось, что трёх предложений будет достаточно.
Помолчали. Николай поднял голову от тарелки впервые за десять минут.
Аграфена Тихоновна посмотрела на меня долго. Потом развернула платок. Потом свернула обратно. Потом тихо произнесла:
— Павлуша, ты совсем не так раньше говорил.
— Постарел, Аграфена Тихоновна.
Аграфена хмыкнула. Не поверила. Поднесла платок к глазам.
В первый раз в этом доме я увидел, как Аграфена Тихоновна Хлудова плачет. Сначала она плакала в платок, как полагалось вдовой купеческой жене шестидесяти четырёх лет. Потом, минуты через две, уже открыто, не утирая, и чёрная её фигура на стуле перестала быть прямой. Она наклонилась вперёд, будто у неё свело живот, и в этой позе была не слабость, а сосредоточенность: Аграфена плакала не случайно, а специально, разрешив себе это раз в несколько лет по расписанию, и предпочитала доделать работу как следует.
Анна подошла к ней и села рядом. Не обняла — Аграфена не приняла бы объятий, — а просто накрыла её руку своей. Они так и сидели, пока Аграфена не дала знак, что может встать. Николай за это время доел третьего голубя.
II
Девятнадцатого сентября я встал в половине шестого. Небо за окном ещё было тёмным, но уже с тем особым серым оттенком на востоке, который в сентябре означал, что солнце где-то в сорока минутах. Прохор уже был на ногах: я услышал его шаги в передней, когда спустил ноги с кровати.
Анна уезжала с полуденным пароходом. От нашего дома до пристани — версты полторы, по мощёной Торговой и потом по спуску к реке. Четверть часа на дрожках. Но всё, что предшествовало этим четырём часам между подъёмом и отходом парохода, требовало рабочего времени.
Багаж вынесли в переднюю с вечера. Я зашёл его осмотреть в шесть.
Три чемодана: большой (одежда), средний (обувь, мелочи), маленький (документы, книги, необходимое в дороге). Шляпная коробка — одна, круглая, обшитая коричневой тесьмой. Два узла: большой (ещё книги) и малый (подушка, плед, толстый шерстяной платок, который Глафира связала за три недели украдкой). И сверх всего этого — огромный свёрток, завязанный в полотенце. Свёрток издавал запах, который я распознавал без усилий: пироги.
Я поднял свёрток, прикинул вес (фунтов восемь), поставил обратно.
— Глафира Степановна.
Глафира появилась из кухни немедленно, как будто ждала меня с пяти утра (и скорее всего, ждала).
— Павел Андреевич-с.
— Глафира Степановна, это все пироги или ещё будут?
— Ещё будут-с. С рыбой ещё. И с морковкой. И с луком и с яйцом. Я в два часа ночи поставила, они к семи поспеют.
— Глафира Степановна, Анна Павловна едет в Петербург. Это на пароходе один день до Казани, потом на поезде ещё двое суток. Итого трое. Пироги с рыбой через трое суток в сентябре — это не пироги.
Глафира посмотрела на меня с выражением, которое я за четыре месяца в её доме научился точно читать: это было выражение женщины, которая готовит еду для этой семьи двенадцатый год и прекрасно знает, когда пирог с рыбой ещё пирог, а когда уже не пирог, и городской голова, каким бы он ни был замечательным хозяином, в эти вопросы не должен вмешиваться.
— Павел Андреевич-с. Анна Павловна за двое суток их все съест. С соседками по пансиону поделится, и в дороге попутчиков угостит. Я пятьдесят четыре пирога напекла. На одну Анну Павловну — это много, на троих или четверых — это дорога.
— Пятьдесят четыре пирога.
— Пятьдесят четыре-с. Мелкие, на один кусок.
Я постоял секунду. В Нижнеярске в 2020-е годы я однажды провожал коллегу в командировку в Петербург. Мы дали ему термос кофе и вручили билет на «Ласточку», который он получил в электронном виде. Вся операция заняла шестнадцать минут, считая дорогу до вокзала. Сейчас у меня шёл седьмой час утра второго осеннего дня, пятьдесят четыре пирога ожидались к семи, три чемодана, два узла, шляпная коробка, и пароход, который будет идти до Казани целый день. Разница между эпохами была не в технике. Разница была в том, сколько любви материально упаковывается в дорогу.
— Пеките, Глафира Степановна.
— Пеку, Павел Андреевич-с. Только не ругайтесь потом, если в сундук не поместится.
— Если не поместится, положим в отдельный узел. Это, Глафира Степановна, будет полезнее, чем вы думаете.
Глафира обрадовалась, как ребёнок, которому разрешили купить две игрушки вместо одной. Она махнула передником и убежала в кухню.
Я прошёл в переднюю. Дуняша стояла у двери в кладовую, притворяясь, что протирает медную скобу. Дуняша и Анна были ровесницы, и хотя между ними всегда была иерархия барышни и горничной, за семь с лишним лет они научились друг с другом и разговаривать, и молчать, и делить секреты, и ни разу, насколько я мог судить, не ссорились. Дуняша сейчас протирала эту скобу уже минут пятнадцать. Медь блестела, как новенькая копейка, но Дуняша всё водила и водила тряпкой, потому что ей нужно было делать что-то руками, чтобы не делать ничего лицом.
Я прошёл мимо, не оборачиваясь. Это было моё единственное уважение к ней.
III
Ерофей подал дрожки к дому в половине одиннадцатого. Погрузка заняла не четверть часа, как я рассчитывал, а сорок минут. Прохор руководил лично и делал это с тем же невозмутимым видом, с каким руководил всеми хозяйственными делами этого дома в течение двадцати шести лет. Ерофей подавал чемоданы. Прохор принимал. Шляпная коробка была упакована отдельно, в специальное гнездо под сиденьем, чтобы её не придавило узлами. Свёрток с пирогами (который после Глафириного утреннего подвига вырос до двух свёртков) пристроили сверху, так, чтобы Анна могла достать в дороге рукой.
Николай вышел на крыльцо в гимназической форме. В гимназию он сегодня не шёл (я отпустил его запиской к инспектору — «по семейным обстоятельствам»), но форму надел всё равно. В этом был знак: он провожает сестру как гимназист, а не как мальчик в домашней одежде. Одна из тех тонкостей, в которых русский подросток разбирается без объяснений, а русский попаданец учится постепенно и не всегда вовремя.
— Отец.
— Да.
— Я ей ничего не дал. Я не знал, что надо.
— Не обязательно.
— Нет. Надо.
Он держал в руке маленькую книжку. Я узнал её: это был его собственный экземпляр «Героя нашего времени», издания прошлого года, с оторванным корешком, который Николай аккуратно подклеил сам. Он таскал эту книжку с собой в школу, в гимназию, перечитывал по третьему разу, и я точно знал, что из всех книг в доме эта была его любимая.
— Коля. Ты уверен?
— Уверен. У неё там будут новые книги. Эта — старая. Но наша.
Он произнёс это одним выдохом и сразу отвернулся, как будто и так сказал больше, чем собирался. Я не стал комментировать. Принял книжку. Передал Анне, когда она вышла.
Анна вышла в дорожном пальто — тёмно-синем, с высоким воротником, строгом. На голове была шляпка, которую ей Аграфена заказала специально к отъезду: скромная, тёмная, без перьев и цветов, какие Аграфена называла «девичьим баловством». Анна надела шляпку, видимо, впервые: она её поправляла чаще, чем следовало бы человеку, привыкшему к головному убору.
Николай отдал книжку ей сам. Анна взяла и что-то сказала ему вполголоса. Что именно — я не услышал. Николай кивнул и снова отвернулся.
Глафира вынесла ещё один свёрток — тот самый, с горячими пирогами. Сунула Анне прямо в руку.
— Анна Павловна. Это вам в дорогу. С рыбой. Свеженькие.
— Глафира Степановна. Спасибо.
— Не благодарите. Ешьте.
Дуняша появилась у ворот в последний момент. Она уже не протирала скобу. Она держала в руках маленькую вышитую салфетку — платок, в углу которого вышиты были две буквы, «А» и «Д», переплетённые. Я знал эту работу: Дуняша вышивала её три вечера после ужина, прятала в фартук, и я, проходя мимо её комнаты, один раз увидел. Теперь салфетка была чистая, отглаженная, и лежала в руках у Дуняши как присяга.
Анна взяла салфетку. Обняла Дуняшу. Короткое объятие, крепкое.
— Я буду писать, — произнесла Анна.
Дуняша ничего не ответила. Она уже не плакала. Все слёзы свои она выплакала за утро, и теперь стояла, сжимая юбку фартука.
IV
Пристань в Бережанске в сентябре кипела иначе, чем летом. Летом на пристани была торговля: баржи с хлебом, с солью, с железом, с яблоками из уездов ниже по Волге. В сентябре — последние рейсы, последние партии, купцы, которые не успели отправить товар до закрытия навигации, и нервные, и суетливые. Навигация по Волге в 1881 году закрывалась приблизительно к началу ноября (Волга южнее Казани замерзала позже, но ледяная шуга мешала судам уже в конце октября). До этого оставалось полтора месяца. Каждый рейс — бегом.
Пароход «Волжанин» (казанского товарищества, трёхтрубный, колёсный, водоизмещение двести тонн, рейсы от Нижнего до Астрахани с остановками во всех уездных пристанях) подошёл к бережанской пристани ровно в одиннадцать. Загрузка шла сорок минут. Отход был назначен на двенадцать, но отчалил он в двенадцать пятнадцать: задержался кто-то из казанских купцов, привезших на последнюю минуту тюки с товаром.
Мы стояли у сходней. Аграфена, Николай, я. Ерофей остался у дрожек — кучерам на пристанях не полагалось стоять с господами. Прохор тоже остался у экипажа, потому что кто-то должен был стеречь остаток багажа, а Прохор, в отличие от Ерофея, категорически отказался оставить меня одного у парохода (я подозревал, что он боялся не карманников, а того, что я вдруг заплачу, и тогда в присутствии кучера это будет дурной тон).
Анна стояла вместе с нами. Держалась ровно. Я боковым зрением отмечал: пальцы её правой руки сжимают ручку маленького чемодана, и сжимают сильнее, чем это было нужно по весу.
Аграфена Тихоновна подошла к Анне первой. Взяла обе её руки в свои. И начала говорить ей на ухо — тихо, быстро, почти без пауз. Я стоял в двух шагах и слышал только отдельные слова: «в воскресенье непременно», «не забывай», «женщине надо всегда», «если Вера тебя обидит», «помни, что ты из рода Хлудовых по матери», «не соглашайся есть не то, что сама покупаешь», «запирай дверь на задвижку обязательно», и потом длинная тихая часть, которую я совсем не слышал, и Анна только кивала, кивала, кивала.
Потом Аграфена отстранилась. Взяла Анну за лицо обеими руками. Посмотрела. Перекрестила. Поцеловала в лоб.
— Езжай, Аннушка.
— Езжаю, бабушка.
Николай подошёл вторым. Он протянул сестре руку. По-мужски. По взрослому. Это было, пожалуй, самое очевидно неловкое действие во всём утре: шестнадцатилетний гимназист, угловатый, в форме, пытающийся изобразить рукопожатие, которого он в своей жизни ещё толком не освоил, и старшая сестра, которая на шаг выше его ростом из-за каблуков на ботинках и на голову взрослее из-за того, что она уезжает, а он остаётся. Анна взяла его руку. Пожала. И коротко, быстро, тоже по-мужски, обняла его за плечи. На секунду. И отпустила.
Николай покраснел. И отвёл взгляд — в сторону реки, как человек, обнаруживший там нечто исключительно важное.
V
Я подошёл последним. Вынул из внутреннего кармана конверт. Простой, заклеенный сургучом, без надписи.
— Аннушка.
— Папа.
— Это прочтёшь в дороге. Когда пароход отойдёт. Не раньше.
Анна взяла конверт. Положила в карман пальто. Не спросила, что там. Это меня зацепило: вся она в этом жесте. Старый Стрешнев передал бы дочери конверт с инструкциями — и дочь открыла бы немедленно, чтобы продемонстрировать послушание. Анна приняла к исполнению и ничего не спросила: она доверяла мне в том, что я сказал прочесть в дороге.
— Папа, — произнесла она.
— Да.
— Ты изменился. Я не знаю, что случилось. В феврале, в марте, не знаю когда. Я не понимаю, почему. Я не спрашиваю. Но я рада, что ты такой. Какой ты есть сейчас.
Я помолчал секунду. Две. Три. На четвёртой понял, что если ещё подумаю, то не скажу ничего или скажу не то. Поэтому произнёс то, что было правдой, и это была самая короткая и самая честная вещь, которую я сказал за одиннадцать с половиной месяцев в этом теле.
— Я тоже рад, Аннушка.
Она смотрела на меня снизу вверх (я был выше её на ладонь). Глаза у неё были серые, отцовские, то есть Стрешневские — глаза человека, в теле которого я жил. Но смотрели эти глаза уже на меня, Ракитина, и мы с ней оба это, пожалуй, понимали, хотя никто из нас не собирался это проговаривать вслух.
Пароход свистнул. Длинно. Дважды. Это был предупредительный сигнал: сейчас отдадут швартовы.
Анна качнула подбородком — один раз, коротко. Это был её знак: пора. Повернулась. Пошла к сходням. Поднялась. Остановилась на верхней ступеньке. Обернулась. Махнула нам рукой — не по-девичьи, не кокетливо, а просто подняв ладонь и держа её секунду на уровне плеча. Потом скрылась в верхней палубе.
Швартовы отдали. Пароход дал длинный третий свисток. Колёса прокрутились, лопасти шлёпнули по воде. «Волжанин» медленно отвалил от пристани, развернулся носом против течения (Казань была вниз по Волге, но течение здесь, у бережанского поворота, шло зигзагом, и капитан сначала выводил судно на глубокую воду против течения, а уже потом разворачивал). Осенняя Волга была серая, мутная, холодная на вид.
Анна появилась на верхней палубе. Подошла к фальшборту. Махнула ещё раз. Мы помахали в ответ.
Пароход пошёл вниз. Расстояние росло: сажень, пять, десять, тридцать. Фигура Анны становилась меньше, неразличимее, и в какой-то момент от неё остался только маленький тёмный силуэт на фоне белой палубы, и этот силуэт ещё раз поднял руку, а мы ещё раз помахали, и уже не было видно, видит ли она нас.
Аграфена Тихоновна стояла прямо. Она не плакала сейчас — всё своё она выплакала накануне. Николай стоял рядом, не смотрел на меня, и я подозревал, что он и на пароход уже не смотрит, а просто в какую-то одну точку на реке, которая ему удобна для сохранения лица.
VI
Обратно в город я ехал один. Аграфена уехала своими дрожками (у неё был собственный выезд, маленький одноместный, который она упрямо не меняла десять лет). Николая я отпустил в гимназию ко второму уроку — он отказался сначала, но я настоял: «Коля, расписание есть расписание. Пропущу сегодня — упущу во вторник. Иди». Он послушал.
Ерофей правил молча. Он за последние полгода привык, что у меня бывают настроения, в которые его задача просто править и ни о чём не спрашивать. Сейчас было одно из таких.
Мы ехали по Набережной. Потом свернули на Торговую. Бережанск в середине сентября был уже не летний. Листья на липах, посаженных когда-то вокруг Гостиного двора, пожелтели на треть. У стен домов, где ветер задерживался, лежали маленькие пятна жёлтого — первые опавшие. Волга за ограждением набережной была серая, с рябью, без тех бликов, которые летом делали её похожей на расплавленное серебро. Торговля на пристани замедлилась: зимой не работали баржи, а осенью уже не ходили пассажирские, кроме одного в неделю. Город переходил на зимнее существование.
Я сидел в дрожках и думал о том, что сейчас происходит вот что. У меня дочь, к которой я привязался.
Эта простая мысль показалась мне тяжелее всего, о чём я думал за эти семь с половиной месяцев. Тяжелее, чем утро первого марта, когда я проснулся в чужом теле. Тяжелее, чем разговор с Гордеевым в июне. Тяжелее, чем ревизия «Якоря». Потому что все те тяжёлые вещи были работой. Это было не работой.
У меня не было дочери в Нижнеярске. У меня была бывшая жена, и у нас с ней не получилось, и не было никаких Ани и никаких Коль, и никого, к кому я мог бы прирасти за семь месяцев и остаться с ощущением, что часть меня сейчас уезжает в Петербург со скоростью двенадцать узлов вниз по Волге. Было жалко, и было непонятно, имею ли я на это право, и на фоне этих двух вопросов в голове у меня крутилась одна глупая мысль: что в XXI веке через сорок восемь часов я бы написал ей в мессенджере и спросил, как доехала, а она бы ответила в две минуты. Здесь первое письмо от неё придёт не раньше, чем через десять-двенадцать дней.
Я перестал смотреть в окно. Сложил руки на коленях. Ерофей молчал.
У дома Прохор открыл мне дверь. Посмотрел. Не спросил ничего. Это было его максимальное проявление сочувствия: не спросить.
VII
Вечером, после ужина (ел один, в кабинете, без церемоний — Глафира принесла еду с тем тактичным видом, с каким обслуживают больных), я сел за стол и написал Анне письмо.
Первое письмо в этом доме я писал не как Стрешнев. В марте и апреле я писал осторожно, стилизуясь под купеческую переписку. В мае уже был Стрешнев, которого не узнал бы настоящий, но который работал на публику. Сейчас, один в кабинете, со свечой на столе, я писал не под купца и не под городского голову. Я писал отцу, которого Анна знала полгода, и который знал её столько же.
«Аннушка.
Когда ты это прочтёшь, ты будешь уже в поезде — или в пансионе, или на лекции. Я не буду считать минуты, потому что это бесполезно.
Вот что я хочу тебе сказать.
Первое. Держись. В Петербурге первые две недели будут трудными — новый город, новые люди, новый ритм. Это пройдёт. Не пытайся держаться за счёт того, что ты из хорошей семьи, или что твой отец — городской голова. Держись за счёт того, что ты — ты. Этого достаточно.
Второе. Задавай вопросы. Если чего-то не понимаешь на лекции — подойди к профессору после. Если чего-то не понимаешь в Петербурге — спроси у квартирной хозяйки. Если чего-то не понимаешь в себе — напиши мне. Я не обещаю, что отвечу сразу или правильно. Но отвечу.
Третье. Найди одного или двух настоящих друзей. Не десять. Не группу. Одного-двух, с которыми можно говорить о том, что важно, и молчать о том, что не важно. Таких людей в столице больше, чем кажется, но они не все сразу видны.
Четвёртое. Береги здоровье. Петербург осенью и зимой — сырой. Тёплая одежда, сухая обувь, горячий чай, сон по восемь часов. Не стесняйся ходить к доктору, если что-то не так: Вебер написал тебе рекомендательное письмо к своему коллеге в Петербурге, оно в твоём среднем чемодане, в кожаной папке с моими бумагами.
Пятое. Про меня не беспокойся. Я справляюсь. В доме у нас Коля, Прохор и Глафира, у меня — работа, которая не даёт скучать. Ты уехала не оставив меня — ты уехала поехав. Это разница.
Шестое. Ты спросила меня на веранде в июле, когда мы сидели вдвоём, и сказала, что тебе иногда кажется, будто я не отсюда. Я тогда не ответил. Сейчас тоже не отвечу полностью. Но скажу вот что: я — твой отец. Этого достаточно. Остальное — когда-нибудь, может быть, потом.
Твой отец.
19 сентября 1881.»
Я перечитал. Шесть пунктов. Страница с четвертью. Длиннее, чем собирался, короче, чем хотелось. Как всё настоящее.
Подписал. Сложил. Запечатал. Завтра передам Сычёву, Сычёв отправит с первой почтой.
Дул в свечу, чтобы немного убавить пламя. Свеча не погасла — она только дрогнула и выровнялась. За окном было темно. Соборная площадь уже спала, и на углу у полицейской части горел масляный фонарь, один из сорока двух. Жёлтый его свет пробивался через стекло с двумя трещинами и через дождь, который начался к вечеру и теперь шёл ровно, без ветра, как шёл в сентябре у нас в Нижнеярске, то есть ровно так же, как он шёл и здесь, в Бережанске 1881 года, потому что дождь у природы получается одинаковый в любом веке.
Я подошёл к окну. Постоял. Подумал.
Анна вернётся через два года — если всё пойдёт нормально. Она будет старше. Шире. Свободнее. И тогда, может быть, я наконец смогу рассказать ей правду. Или хотя бы что-то близкое к ней: что человек может проснуться в одно утро другим, не зная, как и почему, и что это не смерть и не сумасшествие, а просто одно из тех событий, которые случаются с человеком и которые нужно прожить до конца.
Для этого надо прожить два года.
Два года, в которых мне предстоит достроить завод, провести воскресную школу через первую зиму, выиграть Варваре суд у её деверя и гордеевской тени за ним, поставить тридцать фонарей, выдержать удар Гордеева через губернию (который, я чувствовал, будет, хотя пока не видел формы), и дожить до сентября 1883 года с телом, умом и репутацией целыми.
Я закрыл конверт. Положил его под пресс-папье.
Завтра в девять — совещание с Сычёвым по думе об освещении. Третьего октября — заседание. Шестнадцать человек «за», нужно получить, чтобы тридцать фонарей загорелись к декабрю.
Бережанск 1881 года без дочери продолжал жить по своему расписанию.
Значит, и я буду жить по своему.
Глава 9
Сычёв пришёл в кабинет утром двадцать шестого сентября с такой папкой, по которой я сразу понял, что неделя начнётся с работы, а не с раскачки. Папка была толстая, серая, перевязанная тесьмой, и он нёс её двумя руками, как нянька носит спящего ребёнка: осторожно, чтобы не разбудить. Сычёв ходил так с тяжёлыми сводками, которые собирал неделями.
— Павел Андреевич. Вот тут.
— Ставьте на стол, Фёдор Игнатьич.
Он поставил. Развязал тесьму. Разложил. Достал из кармана сушёное яблоко, осмотрел его, как будто впервые видел, и положил обратно в карман: это был редкий случай, когда Сычёв приступал к докладу, не жуя.
— Состояние уличного освещения города Бережанска, сентябрь восемьсот восемьдесят первого года, — произнёс он. — Масляных фонарей сорок два штуки. Из них в рабочем состоянии двадцать четыре. Не работают восемнадцать. Причины у каждого свои: семь — разбитое стекло, шесть — пришедшие в негодность горелки, три — повреждения столбов (телеги задевают по зиме), два — полное отсутствие в течение более полугода. То есть, Павел Андреевич, когда жители Бережанска выходят вечером на улицу, их освещает примерно половина из тех фонарей, которые, по документам управы, должны гореть.
— Это я знаю, Фёдор Игнатьич. Я сам из этой половины жителей.
— Вот тут, — Сычёв пододвинул лист, — стоимость перевода на керосин. Тридцать фонарей, новых, с керосиновыми горелками системы Аргана. Восемнадцать рублей за установку каждого, итого пятьсот сорок рублей единовременно. Шесть рублей в месяц содержание — керосин, фитили, сторож для обхода. Год содержания — двести шестнадцать рублей в месяц, или две тысячи сто шестьдесят в год.
— А коммерческое предложение братьев Кац?
— Вот тут, — следующий лист. — Керосин первого сорта, саратовская очистка. Четыре копейки за фунт при объёме от шестисот пудов в год. Это ниже казанской оптовой цены на копейку. Доставка летом — Волгой, зимой — санным путём до Казани, далее подводой. Братья приезжают третьего октября, к заседанию.
Я пододвинул к себе чистый лист и начал считать. Шестьсот пудов — это двадцать четыре тысячи фунтов. По четыре копейки — девятьсот шестьдесят рублей в год на керосин. Плюс жалование двух дополнительных сторожей по пятнадцать рублей в месяц — триста шестьдесят в год. Плюс фитили, стёкла, ремонт — рублей двести в запас. Итого содержание около полутора тысяч в год, а не двух тысяч ста шестидесяти, как прикинул Сычёв. Сычёв закладывал лишнее в резерв — это было по-канцелярски правильно, но переговорно невыгодно: перед думой я должен был называть точную цифру, не раздутую.
— Фёдор Игнатьич. Уточните у братьев Кац цены на фитили и стёкла. И пересчитайте содержание — у вас избыток в запасе рублей шестьсот. Это много. Гласные увидят округление и скажут: «Павел Андреевич играет с цифрами».
— Переделаю, Павел Андреевич.
— И финансирование. Единовременные пятьсот сорок — из городского запаса, это прямо. Содержание — три источника. Треть с домовладельцев Соборной улицы и той части Торговой, где пойдут фонари. Две пятых — из трактирных сборов, которые в этом году перестали быть фантастическими. Остаток — из городского бюджета на инфраструктуру.
Сычёв снял пенсне. Протёр платочком. Надел обратно.
— Павел Андреевич. Гласные будут против трактирных сборов.
— Гласные с трактирами будут против. Остальные — за. Считаем.
До заседания оставалась неделя, и я употребил её на обход ключевых гласных.
Морозкин. Я приехал к нему в контору на Торговую во вторник, без записки, как стало у нас заведено. Назар провёл меня наверх. Морозкин сидел за приходно-расходной книгой, с пером в руке. Поднял голову.
— Савва Парфёнович. Освещение.
— Я за.
— Ещё даже не предложил.
— Павел Андреевич, я в этом городе тридцать четыре года живу. И двадцать из них хожу зимой по Торговой впотьмах. За всё, что освещает улицу, я голосую не глядя.
— Тогда у меня вопрос. Ваше выступление. Не просто «за». Нужно одно предложение против Гордеева, если он пойдёт по линии «деды так жили». Вы умеете бить коротко.
Морозкин помолчал. Смотрел в окно. Потом кивнул один раз.
— Подумаю. Ко вторнику скажу, что скажу.
Это было его «да», упакованное в осторожность. Я попрощался и вышел.
Средних купцов я прошёл в среду и в четверг — всех трёх. Двое обещали подумать с тем особенным видом, с каким провинциальные гласные обещают подумать: без обязательств, но и без возражений. Один (Зимовейкин, владелец колбасной лавки на Хлебной) сразу согласился, потому что у него лавка на углу, и он уже прикинул, что фонарь напротив даст ему дополнительные покупатели по вечерам. Деловой человек, из тех, кто считает выручку в кусках буженины.
Кубарев был последним в списке, и самым трудным.
Николай Степанович Кубарев, отставной коллежский регистратор, лет пятидесяти семи, не служил уже двадцать лет. Он жил процентами с двух доходных домов на Соборной улице: верхний этаж сдавал купцу Пышкину под квартиру, нижний — под шерстяную лавку того же Пышкина. Домовладелец с десяти утра до четырёх ровно сидел в кресле у окна и смотрел на улицу. Больше ничего в его жизни, насколько можно было судить по виду кресла, не происходило.
Я пришёл к нему в пятницу в два часа. Он принял меня в гостиной — комнате, в которой старая мебель стояла так же, как её расставили при Николае Первом. Ковёр на полу был потёртый до основания, но чистый. Пахло мятными каплями и рассохшимся деревом.
— Павел Андреевич. — Кубарев слегка привстал с кресла. — Какая честь. Чему обязан?
— Николай Степанович. Освещение Соборной улицы. Проект на думу третьего октября. Хочу знать ваше мнение заранее.
— Моё мнение известно, Павел Андреевич. Мнение моё против. Я сам во тьме не хожу, к десяти в постели. Для кого керосин?
Я сел напротив. Отказался от чая (Кубарев предложил из вежливости, но с таким выражением, что я понял: если откажусь, он выдохнет с облегчением, а если соглашусь, в этом доме это обойдётся ему в две лишних чайных ложки сахара, что для него событие).
— Николай Степанович. Позвольте кое-что посчитать. У вас купец Пышкин арендует нижний этаж под шерстяную лавку. Сколько он сейчас торгует зимой? С какого и по какой час?
Кубарев подумал.
— Он открывается в восемь. Закрывается… летом в семь, зимой в четыре. Как стемнеет, так и закрывается. Лампы внутри жечь — керосин дорог, покупателей мало.
— Верно, Николай Степанович. А если на углу у вашего дома встанет фонарь, Пышкин сможет работать до семи и зимой. Три лишних часа торговли в день. Три раза в неделю активных — девять часов в неделю. За зиму более трёхсот часов. Пышкин увеличит зимнюю выручку процентов на двадцать, и через год, когда будете переобсуждать аренду, поднимете её на пять рублей в месяц. Он согласится, потому что его прибыль вырастет больше, чем на пять. Ваша доля в освещении — три рубля в год. Прибавка к аренде — шестьдесят рублей в год. В купеческом деле такие соотношения называются «тёщей»: найти такую, тёплую, добрую, богатую, — мечта всей жизни.
Кубарев смотрел на меня долго. Моргал. Губы у него шевелились — он пересчитывал вслед за мной, медленно, так, как считают люди, не привыкшие к быстрому счёту.
— Павел Андреевич. Вы это всё… откуда взяли?
— Из арифметики, Николай Степанович.
Кубарев помолчал, ещё раз пересчитал что-то в уме и выдохнул.
— Ну, допустим.
Это было всё, что он сказал. Но интонация у «допустим» была другая, чем при «мнение моё против». Я встал, попрощался и вышел.
По моему внутреннему счёту, одна голосующая рука на думе только что сдвинулась из «против» в «воздержавшиеся». В уездной политике 1881 года это называется победой.
Вечером первого октября Сычёв зашёл в кабинет с видом, по которому я за полгода научился читать его тревоги.
— Павел Андреевич. Вот тут.
— Слушаю.
— Мой источник докладывает: Тарас Лукич вчера вечером принимал у себя троих гласных. Белоголовова. Рыбина — того, другого, не нашего, купца с Хлебной, мы его в думе зовём для отличия Хлебный. И Карташова. Разговор был долгий, часа два. О чём — мой источник не слышал, его держали внизу.
— То есть до заседания у Гордеева есть три голоса сверху. Хорошо. Значит, он собрал сторонников заранее и готов. Плохо другое: это не всё.
— Что не всё?
— Троих он собирал не для голосования. Троих он собирал для голосования плюс ещё чего-то. О чём именно — узнаем третьего числа.
Сычёв подумал и ответил:
— Я завтра поработаю с источником. Может, что-то ещё узнает.
— Поработайте. Но на многое не рассчитываем. Гордеев осторожен.
Третьего октября, в среду, заседание думы началось в десять утра.
Зал думы занимал второй этаж городской управы: длинный, прямоугольный, с четырьмя окнами на Соборную площадь и четырьмя — во двор. Дубовые скамьи в четыре ряда. Мой председательский стол у дальней стены, на небольшом возвышении, покрыт зелёным сукном. За моей спиной — портрет Александра Третьего, повешенный в апреле, с траурной лентой на раме, которую сняли в июне, после сорокоуста по покойному отцу. Сычёв сидел справа от меня за отдельным маленьким столиком — вёл протокол.
Пахло табаком (гласные курили в коридоре и тащили запах на себе), сапожной ваксой (купцы в Бережанске чистят сапоги в день заседания как в праздник) и немного печной сажей — печи в зале уже затопили, осень выдалась ранняя.
Гласных собралось двадцать девять из тридцати. Один — отставной поручик Невельской — был в Казани по торговым делам и не успел. Гордеев сидел во втором ряду, у окна, один, хотя место рядом с ним было свободно: никто не решался к нему присесть, даже из его людей. Морозкин — напротив, у другого окна. Белоголовов рядом с ним, что выглядело двусмысленно (но любой провинциальный зал думы двусмысленен по своей природе). Пышкин-мукомол и Зимовейкин-колбасник сидели в третьем ряду, переговариваясь вполголоса.
Я поднялся со своего места у председательского стола.
— Господа гласные. Заседание открыто. По повестке — вопрос об уличном керосиновом освещении Соборной улицы и центральной части Торговой. Прошу выслушать доклад.
Я говорил двадцать три минуты. По моим часам, которые я засёк намеренно: речь на городской думе требует подготовки, и лучший способ узнать, как звучит твоя речь, — отрепетировать её с часами перед зеркалом. Я отрепетировал три раза. Гласным я излагал цифры спокойно, без пафоса: сорок два фонаря, восемнадцать не работают, стоимость замены, содержание, источники финансирования. Сравнение с другими уездными городами губернии — я назвал пять, которые уже перешли на керосин (это была почти правда: три действительно перешли, про два я знал по косвенным упоминаниям в ведомостях, но для прений цифра «пять» была лучше, чем «три», и никто в зале это не мог проверить до вечернего возвращения Сычёва к архивным подшивкам).
Когда я сел, первым попросил слова Гордеев.
Он поднялся медленно. Весомо. В зале стало тихо, все слушали.
— Господа гласные. И вы, Павел Андреевич. Позвольте заметить простое.
— Деды наши без фонарей жили. И хорошо жили. Купечество бережанское от того не страдало. Хлеб возили, торговлю вели, Волга на месте. Храм стоит. Зачем нам немецкое новшество за тысячи рублей, когда у нас сторож обходит? Фонарей сорок два. Это уже много, господа. Больше не надо.
Он посмотрел на меня. Я удержал лицо ровным. Ответить я готовился, и про себя у меня шло своё: «Деды твои, Тарас Лукич, без аптек и без водостоков тоже жили. Умирали в сорок лет. Надо ли нам продолжать эту славную традицию?» Но вслух было нужно другое.
— Господин Гордеев, — произнёс я. — Благодарю. Позвольте уточнение. В Нижегородской губернии за последние три года на керосиновое освещение перешли семь уездных городов. В Казанской — четыре. В Саратовской — девять. Это, господа, уже не новшество. Это стандарт. Вопрос, который мы сегодня обсуждаем, — не «переходить ли», а «как скоро». Бережанск — один из немногих, кто ещё не перешёл.
Гордеев сел, не ответив. Это тоже был приём: не спорить с цифрами, которые проверить трудно, а подождать другого момента.
Момент он нашёл быстро. Белоголовов встал.
— А как с трактирными сборами, Павел Андреевич? Две пятых содержания — оттуда. Вы в этом году трактирные сборы уже проверяли. Теперь хотите от них кормить фонари?
— Трактирные сборы, Фома Кузьмич, — это городские деньги. Они собираются по закону и идут на городские нужды. Улицы — городская нужда. Если вас беспокоит источник, я готов рассмотреть замену: например, увеличение сборов с торгующих на Гостином дворе. Решите, господа, какой источник предпочтительнее.
Белоголовов сел. Он не хотел трогать торгующих на Гостином дворе: у него среди них были родственники. Это был его собственный капкан, и я его захлопнул.
И в этот момент поднялся Морозкин.
Он встал тихо, как делал всё. Но когда заговорил, голос у него был не его обычный — приглушённый, полушёпотный. Он говорил в нормальный тон. Для Морозкина — почти громко. И четыре фразы подряд, что для него было событием.
— Господа. Тарас Лукич говорит про дедов. Я тоже о дедах скажу. Деды наши, господа, мыли руки раз в неделю. Перед баней. А дети их от тифа и холеры умирали. По два-три ребёнка в каждой семье. Мой отец, Парфён Иваныч, четверых брата похоронил до пятилетнего возраста. Прогресс — не грех. Прогресс — благословение, когда он на общее благо. А фонарь — это благо простое, людское. Без него улица — ловушка, с ним — улица. Всё.
Сел на скамью и сцепил руки на коленях.
В зале зашумели. Сразу, не по команде. Кто-то крякнул. Кто-то перекрестился. Пышкин повернулся к Зимовейкину и что-то прошептал.
Гордеев смотрел на Морозкина. Морозкин — в стол. Он не поднимал глаз на Гордеева, и это было частью удара: Тарас Лукич привык к тому, что на него смотрят. А тут человек бил фразой и не смотрел.
Я выждал шум. Тридцать секунд. Потом:
— Господа. Есть ли ещё выступающие?
Карташов попытался встать и сказать что-то про «традиции русского города», но Зимовейкин перебил с места: «Традиция русского города — чтобы на улице ночью не ломать ноги, Иван Макарыч». Смех. Это решило оставшиеся неопределившиеся голоса — не все, но достаточно.
— Господа, голосуем. Прошу встать тех, кто поддерживает проект уличного керосинового освещения.
Вставание началось волной: Морозкин первым, за ним Пышкин и Зимовейкин, потом трое средних купцов из моей недельной обработки (двое из них — те самые, что обещали подумать, и один, которого я вообще не обрабатывал, то есть работа Морозкина добавила мне голос), потом ещё и ещё. Сычёв считал.
— Шестнадцать, Павел Андреевич.
— Кто против?
Вставание короче: Гордеев, Белоголовов, Карташов, плюс двенадцать. Сычёв считал.
— Четырнадцать.
— Воздержавшиеся?
Никто не встал. Кубарев в думе не сидел — он был домовладелец, не гласный. Те, кого я ждал в «воздержавшихся», оказались или «за», или «против». Дума 1881 года не любила середины.
— Проект принят шестнадцатью голосами против четырнадцати. Господа, заседание закрыто. Работы по установке керосиновых фонарей начнутся до Николина дня. Благодарю всех.
Гордеев встал. Не сразу, секунд через пять. Медленно. Взял свой сюртук, который висел на спинке скамьи перед ним. Надел. Поправил. Не глянул ни на меня, ни на Морозкина. Повернулся и пошёл к выходу. Дверь за ним закрыл так, как человек, который точно знает, что дверь закрывать надо тихо, чтобы все заметили.
Морозкин подошёл ко мне, когда гласные начали расходиться.
— Поздравляю.
— Спасибо, Савва Парфёнович. Это только первый шаг.
— Первый и нужный.
— Вы — хорошо выступили.
Он помолчал. Посмотрел на свои руки.
— Я тридцать четыре года ждал сказать это. Один раз. При публике. Сказал.
Повернулся. Пошёл. У дверей обернулся.
— Павел Андреевич. Тарас Лукич сегодня вышел молча. Я его двадцать лет знаю. Молча он выходит, когда замышляет. Готовьтесь.
Вышел.
Сычёв подошёл ко мне с протоколом. В протоколе стояло: шестнадцать за, четырнадцать против, воздержавшихся ноль. Акт заседания. Дело Бережанской городской думы номер сто семнадцатый за восемьдесят первый год.
— Фёдор Игнатьич, — сказал я. — Передайте братьям Кац: встречаюсь с ними в субботу, седьмого, в кабинете. Готовьте договор. Три года, фиксированная цена.
— Будет сделано.
Тарас Лукич Гордеев вернулся в «Якорь» к двум часам пополудни и поднялся сразу в комнату наверху — ту, которую Кривцов держал запертой.
В комнате было всё, как он оставил два дня назад: стол, два стула, подсвечник с тремя свечами, бутылка кваса. Он сел. Взял стакан. Налил. Выпил. Поставил.
Кривцов вошёл через десять минут. Остановился у дверей.
— Тарас Лукич. Докладываю. Ревизия по трактирам — затихла. Губернская управа вернула дело на доследование, сроки большие. По освещению — я слышал, голосование…
— Шестнадцать–четырнадцать. Я там был, Кривцов.
— Виноват.
Молчание.
Гордеев сидел, глядя в стол. Свечи ещё не зажигали, в комнате было светло от окна, но окно выходило во двор, и света было мало. Он не глядел в окно. Он глядел в стол.
— Пётр когда возвращается?
— На этой неделе, Тарас Лукич. Письмо получил во вторник. Обещал быть в четверг или в пятницу.
— Хорошо.
Ещё молчание.
— Кривцов. Узнай, когда у Стрешнева открывается школа.
— Четырнадцатого октября, Тарас Лукич. Это все знают.
Гордеев поднял на него глаза. Медленно. Кривцов сглотнул.
— Знаю, что четырнадцатого, Кривцов. Узнай — как. Кого позвали. Из духовенства — кого. Из гласных — кого. Родителей учеников. Сколько детей. Какой порядок мероприятия, кто первым говорит, кто потом. Всё узнай. К четвергу.
— Хорошо, Тарас Лукич.
— И ещё. Пётр по приезде сразу ко мне. Не ужинать, не отдыхать. Ко мне.
— Передам.
Гордеев кивнул. Кривцов понял, что может идти, и пошёл.
После того как дверь закрылась, Гордеев сидел ещё минут десять. Потом достал из верхнего ящика стола тонкую папку, которую никогда никому не показывал и в которой у него хранились записи, собранные им о городском голове Стрешневе за последние полгода. В папке лежали листы разных почерков — донесения его людей, выписки из бумаг, заметки, на которые он обратил внимание в разговорах. Они были разложены в хронологическом порядке. Тарас Лукич перелистывал их медленно, останавливаясь на некоторых.
Потом закрыл папку. Убрал в ящик. Запер.
Задул свечи (их никто не зажигал, но он привычным движением провёл рукой над тем местом, где они стояли, как задувают в темноте).
Встал. Вышел.
Братья Кац приехали в субботу седьмого октября, в восемь утра. Они остановились у Климова, на постоялом дворе, и пришли в управу в десять. Сычёв провёл их в кабинет. Я поднялся навстречу.
— Соломон Исаакович, Натан Исаакович. Добро пожаловать.
Соломон поклонился. Он был полный, лысеющий, в хорошем тёмном сюртуке, на жилете — простая золотая цепочка с двумя часами (одни, судя по размеру, работали, вторые были декоративные — старая еврейская купеческая манера, привычная по Саратову). Улыбка у него была медленная, тёплая, и она разгоралась на его круглом лице постепенно, как разгорается печь.
Натан вошёл за братом быстрее. Он был моложе, подвижный, острый, с теми самыми карими глазами, по которым я сразу понял, кто из них двоих ведёт переговоры. Сюртук у него был чуть лучшего покроя, а в нагрудном кармане торчал свежий номер «Саратовских биржевых ведомостей», сложенный аккуратным прямоугольником.
— Павел Андреевич. — Соломон протянул руку. Рука была тёплая, сухая, пожатие не слабое, не сильное, ровно то, что нужно. — Поздравляем вас с решением думы.
— Благодарю. Садитесь, господа. Чаю?
— С удовольствием, — ответил Натан. — Слушайте, а вы не думаете, что деловые разговоры без чая в России вообще невозможны?
— Думаю, что возможны, но проходят труднее.
Сычёв подал чай. Соломон развернул перед собой предложение — тот самый коммерческий лист, который Сычёв получил ещё в сентябре. Натан следил за братом с лёгким напряжением человека, готового в любой момент вступить. Я начал.
— Господа, цена в четыре копейки за фунт меня устраивает. Объём шестьсот пудов в год — мы выйдем на него к концу первой зимы, фонари тридцать, по двадцати пудов на фонарь в год, всего шестьсот. Сходится. Но я прошу фиксированную цену. На три года.
Натан чуть приподнял одну бровь.
— Слушайте, а вы не думаете, Павел Андреевич, что за три года цена на керосин может измениться?
— Думаю. Изменится. В сторону роста. Бакинская нефтяная добыча в последние два года растёт, но потребление растёт быстрее. Я полагаю, что к тысяча восемьсот восемьдесят четвёртому цена керосина на оптовом рынке поднимется на пятнадцать–двадцать процентов. Я хочу зафиксировать сегодня четыре копейки.
Натан посмотрел на Соломона. Соломон смотрел на меня. Долго. Медленно улыбнулся.
— Павел Андреевич. Я вам вопрос задам. Не для торга. Для моего любопытства.
— Задавайте.
— Откуда вы знаете про Баку?
— Из газет. «Губернские ведомости», «Московские ведомости». В разделе «Промышленность». Отчёты о бакинских месторождениях. Роберт Нобель второй год наращивает добычу в Балаханах. Это публичная информация, господа. Я её читаю.
Натан тихо хмыкнул — короткий, довольный звук.
— Слушайте, а вы не думаете, Павел Андреевич, что чиновник уездного города, который читает «Промышленность» в московских ведомостях, — это большая редкость?
— Думаю, это не редкость. Это работа.
Натан и Соломон переглянулись. Натан кивнул брату. Соломон выдержал паузу ещё несколько секунд — привычка человека, у которого слова стоят дорого и которые он не произносит до полной готовности. Потом произнёс:
— На три года. С одним условием. Объём — не ниже шестисот пудов в год. Если в какой-то год окажется меньше, разницу компенсируете или в следующем году добираете. Мы же, со своей стороны, обязуемся поставлять первосортный саратовский керосин, без замены на более дешёвые партии. Проверка по вашему запросу.
— Согласен.
— Договорились.
Это было его «договорились», которое, как я уже успел услышать о братьях Кац от саратовских купцов через Сычёва, было равносильно подписи: Соломон не повторял решений, не отменял их и не торговался после. Рука его лежала на столе спокойно, пальцы не двигались.
Натан, у которого деловая часть закончилась, немедленно переключился.
— Павел Андреевич, а вы не думаете, что вам бы ещё долю в саратовском складе? У нас с братом два пакгауза на Гостиной улице, запасы керосина, лампового стекла, машинного масла. Чистая прибыль двенадцать процентов годовых. Пять тысяч рублей — и вы пайщик.
Я не удержался от улыбки.
— Натан Исаакович, мне сначала нужно дожить до восемьсот восемьдесят второго года. Дожив, вернусь к вашему предложению.
— Слушайте, а вы не думаете, что доживёте?
— Надеюсь. Но пока в моей жизни есть переменные.
Натан рассмеялся, Соломон медленно улыбнулся вслед за ним. Еврейский юмор в уездной России в восемьсот восемьдесят первом году был похож на всякий другой: наполовину отталкивался от общего жизненного риска, наполовину — от уверенности, что, несмотря на риск, завтра всё-таки наступит.
— Запомним, Павел Андреевич. Запомним и вернёмся.
Мы пожали руки. Соломон — медленно, весомо. Натан — быстро, коротко. Оба приняли по второй чашке чая и ушли.
Когда дверь за ними закрылась, Сычёв вошёл в кабинет.
— Не подведут, Павел Андреевич. У нас в Саратове братья Кац самые надёжные купцы из еврейских. Я с ними работал в шестьдесят восьмом, когда закупали ламповое масло для казанского учебного округа. Сказано — сделано. Ни разу ни на копейку.
— Я это и так видел, Фёдор Игнатьич. Спасибо, что подтвердили.
Сычёв положил мне на стол готовый экземпляр договора с местом для подписей братьев и моей.
— Передам им во второй половине дня. Они будут в городе до понедельника.
— Передайте.
Он вышел. Я остался один. Посмотрел в окно.
За окном была Соборная площадь. Ещё в этот час светло — октябрьское солнце, низкое, наискось падало на мостовую, и булыжник отбрасывал длинные тени. Два масляных фонаря на углу у полицейской части (оба горевшие — из тех двадцати четырёх, что пока работали) уже были зажжены по ранней осенней привычке городских фонарщиков. Через три месяца, если работы пойдут по графику, на Соборной площади и вдоль Торговой встанут тридцать новых, керосиновых. Это будет другой город. Маленькая, но настоящая перемена.
Я подумал об этом. И сразу же подумал о Гордееве, который сегодня где-то на другом конце Бережанска сидел в своей комнате наверху «Якоря» и, судя по тому, что я знал о нём после шести месяцев наблюдений, готовил ответ.
Морозкин сказал: молча он выходит, когда замышляет.
Сычёв сказал: он собирал троих, и это не только для голосования.
Гордеев спросил Кривцова об открытии школы. Этого я пока не знал, но знал, что он спросит. Потому что я на его месте спросил бы первым делом.
Я задул лампу, которая у меня горела на столе для подписи договора. Вышел из управы.
На крыльце стоял Добросклонов. Форма в порядке, пуговица верхняя, как всегда.
— Петр Алексеич. Всё спокойно?
— Докладываю, Павел Андреевич. По городу спокойно. А у «Якоря» с полудня собираются люди Тараса Лукича. Трое уже там. К вечеру, думаю, будет больше.
— Спасибо, Пётр Алексеич. Завтра с утра — ко мне в кабинет к восьми. С Сычёвым. Будем готовиться к открытию школы.
Он тронул пуговицу, коротко наклонил голову.
— Буду.
Я сел в дрожки. Ерофей ждал у ворот.
— Домой, Павел Андреич?
— Домой, Ерофей.
Дрожки тронулись. Копыта стучали по мостовой. Вечернее октябрьское небо было высокое, прозрачное, с тем особым пепельно-розовым оттенком на западе, какой бывает в волжских городах в начале осени, перед первым настоящим холодом. В воздухе уже чувствовалась зима — не сейчас, не завтра, но где-то в ноябре.
Сегодня дума проголосовала шестнадцатью голосами за освещение. Через неделю откроется школа. Через три месяца загорятся тридцать новых фонарей.
А Гордеев вышел из зала молча.
В шахматной партии, в которую я играл с ним уже семь месяцев, молчание противника после проигранной фигуры — это не конец партии. Это начало комбинации.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
