Обложка Горный стрелок 2. Скальный карниз

Горный стрелок 2. Скальный карниз

Алим Тыналин

0% прочитано
Стандартный
Алим Тыналин

Горный стрелок 2. Скальный карниз

Глава 1. Полет

Моторы ревели так, что голоса пропадали уже за полметра.

Четыре мотора, по два на каждом крыле. Звук доносился сквозь доски пола, через ящики и кости черепа. Металл под ладонью мелко дрожал, как бок загнанной лошади.

Изнутри ТБ-3 походил на старый амбар, обшитый жестью. Гофрированная обшивка тянулась вдоль бортов волнами, как стиральная доска.

Поперек фюзеляжа шли клепаные шпангоуты в серой краске, местами облупленной до голого дюраля. Вдоль них вились тросы управления в роликах. Тросы двигались, то вперед, то назад, сами по себе, будто под обшивкой жил кто-то большой и беспокойный.

Под потолком горела одна тусклая, красная лампочка в проволочной сетке. Свет от нее пятнами ложился на лица, как от углей в печке.

Пахло бензином, горячим маслом и сырым брезентом. Еще чем-то кислым, от чего першило в горле. Бортмеханик потом сказал, что так пахнет выхлоп, когда его затягивает в щели.

Мы сидели на полу, на брезенте, спинами к борту. Сидений в бомбардировщике не предусмотрели.

У люка в полу, на растяжках лежали грузовые мешки, три штуки, длинные, как бревна, в зеленом брезенте. В них упакованы крючья, веревки, тол, сухой паек и ботинки с триконями.

К каждому мешку привязали вытяжной фал. Фалы свисали с троса под потолком и раскачивались на поворотах, все разом, как белье на ветру.

Парашюты уже на нас. Ранец за спиной, запасной на животе. Лямки стягивали плечи и бедра так, что не получалось ни удобно сесть, ни лечь.

Холод начался через полчаса после взлета.

Сначала потянуло по ногам. Потом по спине, через гимнастерку и ватник поверх нее.

Наверху, в турели у стрелка торчала из колпака спарка пулеметов, в щели вокруг кольца непрерывно задувал ветер. Ледяной, плотный, с мелкой водяной пылью. Струя била вниз, в фюзеляж и растекалась по полу.

Стрелок сидел в турели, задрав голову к небу. Мы видели только его меховые унты, рыжие и стоптанные. Унты висели над нами, иногда переступали по железной подножке.

Мирон Гаврилович сидел справа от меня, плечом к плечу. Его трясло так, что дрожь передавалась мне через ватник. Зубы стучали, сначала мелко, потом крупно, на весь подбородок.

Изо рта у него торчала незажженная самокрутка. Курить в самолете запретили еще на земле. Бортмеханик показал на бензобаки над головой и провел пальцем поперек горла.

Мирон Гаврилович все равно держал самокрутку в зубах. Она подпрыгивала вместе с челюстью.

— Говорил же, — крикнул он мне в самое ухо. — Как на льдине!

Я кивнул.

— Двое суток потом не слышал ничего! Тогда! А сейчас еще даже не долетели!

Напротив, у другого борта, спал Гришка.

Спал по-настоящему, свесив голову на грудь, открыв рот. Пилотка съехала на ухо.

Самолет проваливался в яму, Гришку подбрасывало, он стукался затылком о шпангоут, но не просыпался.

К его вещмешку снаружи, ремешком за лямку была привязана та самая ржавая австрийская каска с дырой в макушке. Гришка так и не расстался с ней. Каска болталась на ремешке и тихо звякала о борт в такт тряске.

Бурцев сидел рядом с Гришкой и не спал.

Сидел прямо, держа большие руки на коленях ладонями вниз. Иногда медленно сжимал кулаки до белых костяшек, потом разжимал. Трогал переломанный нос большим пальцем сверху вниз, по горбинке, словно старый шрам.

Лицо в красном свете казалось вырезанным из кирпича. Плечи под лямками подняты почти к ушам.

Он поймал мой взгляд и сразу опустил плечи. Потом широко зевнул напоказ. Через минуту плечи снова поползли вверх.

Ветлугина сидела у самого люка, ближе всех к грузовым мешкам. Рацию держала на коленях, оба ящика, приемник поверх передатчика, обхватив руками.

Шлем ей выдали кожаный, летный, на два размера больше. Он съехал на лоб. Из-под шлема на шею выбилась темная прядь.

Глаза у нее не закрывались. Она долго смотрела на лампочку. Пальцы правой руки лежали на крышке ящика и тихо постукивали по ней. Без звука, ровно, одну и ту же короткую фразу, снова и снова.

Я достал карту.

Ту самую, от майора Ласточкина, сложенную вчетверо. Развернул на колене, накрылся с головой плащ-палаткой от ветра и включил немецкий фонарик. Плоский, с переключателем фильтров. Поставил синий.

Свет лег на бумагу мертвым синим пятном. Горизонтали в нем сделались черными, ручьи пропали совсем.

Я переключил на зеленый. Ручьи проступили обратно.

Черногора лежала на листе наискось, с северо-запада на юго-восток. Хребет на карте походил на позвоночник рыбы, коричневый, с ребрами отрогов по обе стороны.

Северные отроги длинные, пологие, южные короткие и крутые. На северных склонах, под гребнем, горизонтали сжимались в сплошную темную полосу.

Это означало кары, стенки и обрывы. Ниже полосы горизонтали расходились свободно, там зелеными пятнами шел лес.

Говерла, 2061. Брескул, 1911. Пожижевская, 1822.

Под Пожижевской, на северо-восточном склоне, на голом месте без леса, стояла надпись мелким курсивом: «пол. Пожижевская». Майор обвел ее карандашом в кружок. Это место выброски.

Выше, западнее, под самым гребнем, между Брескулом и Пожижевской, стоял жирный крестик. Тоже нарисован карандашом с нажимом. Бумага под ним продавилась насквозь.

Самолет капитана Рощина.

Я вытянул из подола гимнастерки длинную, серую нитку и навязал на ней узелки через каждые два сантиметра. На этой карте два сантиметра обозначали километр.

Положил нитку от кружка до крестика, по прямой. Три с половиной узелка.

По прямой в горах никто не ходит.

Я повел нитку по-другому. От полонины вверх, вдоль ручья, по его левому берегу, где горизонтали шли реже.

Потом через небольшое седло на отроге. Дальше траверсом под стенкой кара, по самому краю черной полосы, где горизонтали начинали сжиматься. Наконец последний подъем к крестику, по ребру.

Семь узелков с половиной. Карандаш замерз и писал бледно. Я подышал на грифель и мелко написал на поле карты в углу столбиком:

«Пол. седло. 2,5 км. Подъем 300.

Седло кар. 3 км. Траверс.

Кар точка. 2 км. Подъем 350.

Всего 7,5. Ходу 6–7 ч. С грузом 9».

Самолет ухнул вниз, сразу метров на пятьдесят. Желудок подпрыгнул к горлу. Карандаш черкнул по листу длинную косую черту, через всю Черногору, от Говерлы до самого края.

Гришка ударился головой о шпангоут, открыл глаза, посмотрел на лампочку, сказал что-то, слов не разобрать и снова уснул.

Из-под плащ-палатки мне видно стало ботинки бортмеханика. Он пригнувшись шел по проходу, держась рукой за тросы под потолком.

Высокий, худой, в замасленном комбинезоне и шлеме с поднятыми очками. В руке фонарь с длинным тубусом и масленка с изогнутым носиком.

Он остановился возле нас, присел на корточки и посветил Мирону Гавриловичу в лицо.

— Замерз, отец?

Мирон Гаврилович вынул самокрутку изо рта.

— Какой я тебе отец! Тридцать восемь лет!

— Ну, батя, тогда.

Бортмеханик расстегнул комбинезон до пояса, вытащил из-за пазухи плоскую стеклянную флягу в войлочном чехле и протянул Мирону Гавриловичу. Тот отвинтил крышку, понюхал и посмотрел на бортмеханика.

— Чай, — крикнул бортмеханик. — Горячий. Был горячий. С Монина.

Мирон Гаврилович сделал два глотка и передал мне. Чай еще держал тепло, сладкий до приторности, с привкусом жести.

Я отдал флягу обратно. Бортмеханик глотнул сам и завинтил.

— Подполковник ваш, — крикнул он, кивнув назад, в хвост, туда, где за обшивкой осталась Москва. — Ругался! На поле!

— Гречко?

— Он! С сумкой. Лезть хотел, к вам. Командир не пустил. Девяносто кило живого веса, говорит, это сколько же бензина понадобится. А бензина у нас только туда и до Харькова. Там сядем заправляться. Иначе обратно не дойдем.

Он засмеялся. Зубы блеснули белым в красном свете.

— Так и остался на поле. Стоит, фуражку держит. Ветер от винтов ее срывал. Мы на рулежку, а он все стоит.

Бортмеханик поднялся, похлопал Мирона Гавриловича по плечу и пошел дальше, к хвосту, светя фонарем на тросы и на стыки обшивки. У каждого стыка останавливался, трогал пальцем, смотрел на палец, вытирал о комбинезон.

Мирон Гаврилович снова сунул самокрутку в зубы.

— Ну и ладно, — сказал он мне в ухо. — Без начальства спокойнее.

Время шло медленно. Я смотрел на часы Мирона Гавриловича, когда он доставал их и подносил к носу.

В мутное узкое окно сбоку, в масляных потеках снаружи, иногда заглядывала луна. Половинка, косая и желтая. Она висела низко и плыла назад вместе с облаками.

Под крылом лежали сплошняком облака, серые, мохнатые, будто вата в ящике. Тень самолета крестиком скользила по ним, маленькая и черная.

На третьем часу облака кончились.

Внизу открылась темная земля, без единого огонька. Чернели леса. Река блеснула под луной длинной серебряной ниткой и пропала. Поле. Еще поле. Белая полоса дороги.

Потом справа, далеко внизу, вспыхнул огонь.

Сначала одна желтая точка. За ней вторая, третья. Потом много, целая россыпь, как искры от костра, если поворошить угли.

Из темноты поднялся луч прожектора. Тонкий и белый, он качнулся, лег на облако и пошел вдоль него, ощупывая. Рядом поднялся второй луч.

— Фронт, — крикнул Мирон Гаврилович.

Стрелок в турели над нами развернул пулеметы. Кольцо турели скрипнуло, унты переступили на подножке.

Под крылом, совсем рядом, что-то лопнуло. Без звука, моторы глушили все.

Просто в воздухе вспыхнул темный клубок с красной сердцевиной, самолет тряхнуло, будто телегу на корне.

Дальше появился второй клубок. Третий виднелся далеко внизу.

Самолет накренился на левое крыло, плавно и тяжело пошел в сторону. Пол под нами наклонился.

Грузовые мешки на растяжках натянули ремни. Вытяжные фалы под потолком качнулись все разом.

Гришка проснулся. Посмотрел в окно на вспышки и вцепился руками в лямки парашюта.

Бурцев перестал сжимать кулаки. Сидел, положив ладони на пол, растопырив пальцы, будто держал самолет.

Ветлугина прижала рацию к груди обеими руками. Губы сжаты. Пальцы на крышке ящика больше не стучали.

Прожектор нашел белое облако рядом с нами оно загорелось изнутри. Свет хлынул в окна и фюзеляж, на наши лица.

На секунду я увидел все, заклепки на шпангоутах, капли масла на полу, иней на стекле окна, пар от дыхания Мирона Гавриловича.

Потом самолет вошел в облако.

Стало темно. Окна затянуло серым сумраком. По обшивке зашуршало, словно по ней провели наждаком.

Мы летели в облаке минуту, может, две. Потом выскочили наверх. Над нами открылось чистое небо, усеянное крупными яркими звездами, как в горах.

Внизу снова вата, ни прожекторов, ни вспышек.

Только далеко позади, под облаками, еще мигал желтый свет, все реже и слабее.

Бортмеханик прошел обратно по проходу, на ходу показал нам большой палец. Потом показал рукой вниз, на облака и покачал ладонью из стороны в сторону, словно говоря, мол, под нами уже чужая земля.

Гришка разжал руки на лямках и посмотрел на ладони. Потом вытер их о штаны.

— А я думал, нас подбили, — крикнул он.

— Если бы подбили, ты бы долго не думал, — ответил Мирон Гаврилович.

Холод стал злее. Иней на стекле окна разросся в белые перья, похожие на папоротник.

На заклепках у потолка выступила изморозь. Пар от дыхания висел перед лицом и не расходился.

Ветлугина сняла рукавицы, подула на пальцы и надела обратно. Потом снова сняла, открыла крышку приемника на коленях, заглянула внутрь, потрогала лампы пальцем и закрыла.

Я пересел к ней. Сел рядом, у мешков.

Она скосила на меня глаза из-под шлема и ничего не сказала. Я подвинул ей край плащ-палатки, чтобы накрыла колени и ящики. Она так и сделала.

Самолет снова провалился в яму. Ветлугину бросило на меня, плечом в плечо. Она не сразу выпрямилась.

Я развернул карту снова, на колене, ближе к свету лампочки. Ветлугина посмотрела на лист. На крестик, кружок и мой столбик цифр на поле.

Протянула руку из-под плащ-палатки и положила палец на карту, у верхнего края. Чуть правее Говерлы, на голом месте между двумя ручьями.

— Тут, — крикнула она мне в ухо. — Мы тут чай пили. С польскими пограничниками. Там озеро. Маленькое. Вода черная.

Палец у нее подрагивал от холода.

— Брескул, — крикнула она. — А там будка у них стояла. Каменная. И флаг.

Она спрятала руку под плащ-палатку.

Мирон Гаврилович напротив наконец перестал трястись. Сидел, привалившись к борту, закрыв глаза. Самокрутка так и висела у него в углу рта, мокрая на конце, разжеванная почти до середины.

Гришка опять уснул. Каска на ремешке звякала о шпангоут.

Бурцев смотрел в окно. Я посмотрел туда же.

Облака внизу начали редеть. Сквозь них пошли темные провалы, глубокие, как колодцы. В одном провале блеснула вода под луной. В другом показался черный и косматый лес, с белыми прожилками тумана в складках.

Потом облака совсем закончились.

Впереди, по ходу самолета, на самом краю неба, поднималась черная зубчатая полоса. Сначала низкая, потом выше. Она закрывала звезды снизу, ровной линией, небо над ней светилось бледно-зеленым светом.

Хребет гор.

На самом высоком месте, на плече горы, под луной лежало белое пятно. Неровное, вытянутое, как платок, брошенный на траву. Снежник в тени кара. Последний, июльский, не растаявший с зимы.

Бурцев повернулся ко мне.

— Это туда надо? — крикнул он.

Я кивнул.

Он снова посмотрел на хребет. Потом отвернулся от окна и положил ладони на колени, растопырив пальцы.

По проходу от кабины пилотов шел человек. Не бортмеханик, а другой.

Невысокий, плотный, в меховом комбинезоне, расстегнутом на груди, со свернутыми в кольцо веревками через плечо. На шее висел свисток на цепочке. Под мышкой он держал фанерную дощечку, на ней лист бумаги, придавленный зажимом.

Он остановился посередине фюзеляжа, под лампочкой, посмотрел на нас по очереди. Потом поднял руку с растопыренными пальцами и сжал ее в кулак. Еще раз и еще. Четыре раза.

Сорок минут.

Мирон Гаврилович открыл глаза, вынул самокрутку изо рта, посмотрел на нее и спрятал в кисет.

Выпускающий сел на корточки посреди прохода под лампочкой и махнул нам. Мы придвинулись к нему все пятеро, тесно, колени в колени. Иначе ничего не услышишь.

Вблизи он оказался немолодой, лет сорока пяти. Лицо красное, обветренное, нос в лопнувших жилках.

Под шлемом на виске белел старый шрам, тонкий, как от бритвы. На груди комбинезона слева висел значок парашютиста с подвеской, на подвеске цифра 50.

Он положил дощечку себе на колено и постучал по ней пальцем.

— Слушать один раз! — крикнул он. — Повторять некогда!

Голос сиплый и сорванный. Каждое слово он выталкивал отдельно, будто бросал камни.

— Заход один! Второго не будет! Горючки до Харькова впритык, командир кружить не станет! Кто не прыгнул с первого раза, тот летит с нами обратно! Под трибунал!

Мирон Гаврилович кивнул.

— Теперь порядок выброски! Сначала мешки, все три, разом! Потом вы, один за другим, без паузы! Секунда между людьми! Не две, не три, а одна! Если кто задержится, разнесет по склону на версту! Внизу друг друга до утра не найдете!

Он поднял палец.

— Первый!

Он посмотрел на меня. Я поднял руку.

— Гордеев!

— Второй!

— Ветлугина, — сказал я.

Выпускающий записал на дощечке. Карандаш на морозе замерз, он плюнул на грифель и записал снова.

— Третий!

— Пилипчук. Четвертый Бурцев. Пятый Полищук.

Николай Бурцев поднял голову.

— Почему я четвертым? — крикнул он.

Все посмотрели на него.

— Я же самый тяжелый, — крикнул Николай. — Падаю быстрее. Пусть я вторым. Сяду раньше Инны, встречу ее внизу. — Он повернулся к Инне и широко улыбнулся, переломанный нос скривился набок. — Поймаю, если что.

Инна смотрела на него из-под шлема без выражения.

— Я трижды прыгала, — ответила она. — А ты ни разу.

— Так это ничего не значит. Первый раз у всех когда-то бывает.

Мирон Гаврилович вынул из кисета разжеванную самокрутку, посмотрел на нее и положил обратно.

— Бурцев, — сказал он. — Тебе старший порядок сказал уже.

— Я слышал, — сказал Николай. — Я просто спрашиваю. Мы ж не в строю.

Выпускающий смотрел на меня и ждал. Карандаш замер над дощечкой.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге