Голод II
Глава 1
Пустая квартира, в которой давно живёт один человек, ответила мне гробовой тишиной. И самая большая драма, крылась не в самой тишине, а в том, насколько она стала мне привычной.
Я стоял в коридоре босиком, ладонь всё ещё лежала на дверной ручке. Прислушался. Санузел молчал, и в кухне стояла тишина. Да и комната за спиной тоже не демонстрировала признаков жизни. Только гулкий и громкий стук пульса в висках.
Даши здесь не было.
Разжал хватку на ручке, суставы хрустнули тихо и сухо, по-стариковски, хотя мне всего двадцать один. Четыре года за компьютером превращают тело в развалину задолго до срока.
Сделал шаг назад, потом ещё один. Спина упёрлась в холодные обои коридора, и я позволил телу сползти вниз, пока не сел на линолеум. Обхватил колени, прижал к груди.
Вдох через нос — медленно, на четыре счёта. Задержка. Выдох через рот — на шесть. Ещё раз. Техника с тех времён, когда мне было семнадцать и руки ходили ходуном перед первым спаррингом. «Паника — это когда тело забирает управление у головы, — говорил тренер. — Верни управление дыханием, и голова заработает». И я возвращал.
Провёл пальцами по горлу — в третий или четвёртый раз. Кожа целая, гладкая, тёплая. Пульс бился часто и сильно, но ровно. Ни рваных краёв, ни крови, никакого мокрого бульканья при вдохе.
Сжал правую руку в кулак, разжал. Снова сжал, сильнее. Пальцы слушались. Локоть сгибался без хруста, без той белой вспышки, от которой гаснет сознание. Рука работала. Обе руки работали.
Что это значит?
Я зажмурился, пытаясь выстроить цепочку. Мы с Дашей спустились к дяде Серёже. Я нашёл ключ за почтовым ящиком. Вставил, повернул. Дверь распахнулась рывком изнутри. Дядя Серёжа навалился — здоровенный, в лохмотьях формы, лицо превратилось в кровавое месиво. За ним ещё двое. Я дрался. Ударил монтировкой в висок, череп треснул, из трещины выкатилась светящаяся штука, влетела в рот, я её невзначай проглотил. Потом навалились остальные, мне порвали горло, сломали руку. Я умер. Погиб...
И проснулся здесь. В своей квартире. На своей кровати. С целым горлом и руками. Без Даши, монтировки, даже без мозолей на ладонях, которыми я обзавёлся уже после конца света.
Поднял ладони, разглядывая их в сизом свете из окна. Кожа была гладкой и мягкой — руки человека, который четыре года жал клавиши и держал кружку. Ни мозолей, ни ссадин, даже заусенец на фоне аккуратного маникюра не было. Естественно речь о следах после того как эти руки сутками сжимали стальную трубу, крушили черепа и таскали трупы, даже не шла.
Сон не стирает мозоли. Галлюцинация не разглаживает кожу и не срезает заусенцы.
Я поднялся с пола. Ноги держали, хотя колени мелко дрожали — так бывает, когда адреналин уходит и остаётся пустая, гулкая слабость. Прошёл к ванной, толкнул дверь, нашарил выключатель.
Свет ударил по глазам. Зажмурился рефлекторно, как делал это каждое утро после бессонной ночи за экраном. Только сегодня всё было другим. Каждая мелочь вызывала дежавю такой силы, что подкатывала тошнота.
Открыл кран. Вода пошла сразу — холодная, чистая, с хорошим напором. Сунул руки под струю, обожгло. Набрал в ладони, плеснул в лицо. Ещё раз. Вода стекала по подбородку на футболку, мокрая ткань прилипла к груди.
Закрыл кран. Взял полотенце — чистое, сухое, висело на крючке, как положено в нормальном мире. Вытер лицо, посмотрел в зеркало.
Бледный. Глаза красные, припухшие. Под глазами тёмные круги — наследие четырёх лет депрессии, бессонных ночей и экранного света до пяти утра. Щетина. Волосы торчали. Обычное лицо. Моё лицо.
Провёл рукой по правому предплечью, от запястья к локтю. Кожа была гладкой. Расстегнул ремень часов на левом запястье — старые «Касио» отца. Под ремешком кожа была белее. В той жизни часы давно лежали в ящике — мешали управляться с трубой. Здесь они были на руке.
Мелочи складывались в систему, говорящую, что тело не помнило того, что помнила голова.
Вышел из ванной. Семь шагов по коридору до кухни — привычный маршрут, который я проходил тысячи раз за последние четыре года и который за три недели той жизни превратился в тактический коридор с контролем углов. Сейчас это снова был просто коридор.
Телефон лежал на столе. Чёрный глянцевый кирпич. Взял, нажал кнопку.
Экран вспыхнул: 07:23.
Дата: 06.11.2026.
Шестое ноября.
Первая мысль была тупой и рефлекторной — слишком рано. Мой обычный режим последних лет — это лечь в четыре-пять, встать в час-два дня. Экран, форумы, Лера — всё жило в ночных часах, когда нормальный мир спит.
Лера...
Палец дёрнулся к экрану сам собой, рефлекс, вбитый месяцами. Я открыл мессенджер, проверил, не написала ли она. В той жизни, бывало, набирал я её номер десятки раз, но ответа не было, с того самого её последнего сообщения. Только пустота, безмолвная и холодная, словно зимний вечер за окном.
Сейчас палец замер над экраном. Семь двадцать три утра, шестое ноября. Лера, скорее всего, спит. Если она в общаге — а она, безусловно, в общаге, ведь мы никогда не виделись вживую, — то спит непременно. Вчера переписывались до четырёх, как обычно.
Если сегодня шестое ноября — значит, до часа «Ч» после которого наступил Конец Сваета и остаётся неделя. Мир ещё жив. Лера ещё жива. Она спит в своей комнате, и на её этаже пока тихо, ещё никого не рвут на части.
Я погасил экран телефона. Звонить в семь утра — значит даже не разбудить, а напугать. А что сказать? «Мне приснилось, что я умер, и я хочу убедиться, что ты жива»? Она подумает, что у меня поехала крыша.
Вечером. Когда она проснётся. Когда наступит наше время — ночное, привычное, в четыре утра, когда весь мир погружается в сон, а мы разворачиваем свои бесконечные разговоры. Тогда. Просто чтобы услышать её голос. Просто чтобы убедиться, что у неё всё в порядке.
Когда я умер?
На этот раз мысль уже была совершенно будничной. Просто ещё одна дата.
Я помнил свою смерть отчётливо. Помнил, потому что в тот день — двадцать седьмого ноября — я звонил Лере. Это был последний звонок перед тем, как мы с Дашей отправились к дяде Серёже. Набрал её номер, и на экране высветилась дата: 27.11.2026. Я задержал взгляд на этих цифрах, и в голове сама собой сложилась мысль, что прошёл целый месяц, а я изменился так, что от меня прежнего не осталось почти ничего. Гудки тянулись равнодушно, монотонно, а холодная и бесстрастная дата так и стояла рядом с её именем.
Двадцать седьмое минус шестое — двадцать один день. Три недели до моей смерти, если всё повторится в точности. Апокалипсис, впрочем, начался раньше. Я вспомнил первый внезапный крик на улице. Должно быть, это случилось тринадцатого или четырнадцатого ноября.
Сегодня шестое.
Семь дней до начала. Может, восемь. Точно не скажу — тогда дни сливались в серую массу, я не запоминал числа. Но общая картина ясна. У меня есть семь дней на подготовку и двадцать один — до того момента, когда меня загрызут.
Я вернулся в комнату. Медленно отодвинул стул от стола, откатил кресло к стене. Расчистил пространство — два на три метра голого пола между столом и кроватью. Достаточно.
Опустился в упор лёжа. Ладони легли на линолеум, пальцы широко расставлены. Холод сразу пробрался под кожу, до самых костей запястий. Тело вытянулось в одну линию — спина, таз, ноги — и в этой неподвижности я ощутил весь лишний вес, что накопил за четыре года вне зала.
— Раз, — выдохнул я, опуская грудь к полу.
Суставы в локтях скрипнули. Подъём ощущался так, будто я проталкивал себя сквозь толщу бетона. Трицепсы задрожали мелкой, унизительной дрожью, и в груди всколыхнулся короткий, злой стыд — за себя, за четыре года в кресле, за силу, которую променял на мнимый покой.
— Два. Дыши ровнее.
Вниз — вдох. Вверх — выдох. Я следил за положением лопаток, удерживал их на месте. Пресс напряжён, корпус не провисает. На пятом повторении руки стали словно их набили мокрыми опилками. На шестом в голове зазвучал знакомый трусливый голос: «Ложись, объяви зачёт, сохрани лицо».
На седьмом повторении судьба решается на таких мелочах. Тело торгуется с духом, выпрашивает поблажку. Но я удержал верхнюю точку, заставил руки стоять, заставил плечи терпеть. Под кожей в районе трицепсов будто насыпали битого стекла.
Восемь. Замер. Дрожь в предплечьях перешла в тупое жжение. Медленно опустился на колени.
В той жизни — после двух недель на голодном пайке — я делал двадцать повторений. На двадцать первом руки уже тряслись. Значит, тогда я был сильнее, даже голодный и обессиленный. Четыре года назад, в зале, я делал пятьдесят в подходе. Тренер кричал: «Ещё десять!» — и я делал ещё десять, а после шёл на спарринг.
Восемь.
Сел на пол, прислонился спиной к кровати. Вытер пот со лба. Дыхание рвалось из груди, сердце колотилось где‑то в горле.
Приседания. Встал, расставил ноги на ширину плеч. Опускался медленно, с академической точностью, следя за тем, чтобы спина оставалась прямой. Четырёхглавая мышца бедра вспоминала забытую нагрузку неохотно, рывками, словно пробуждаясь от долгой комы. Кровь толчками побежала по венам, разгоняя застой. Тридцать повторений. На двадцать пятом ноги загудели. На тридцатом сжал зубы и довёл до конца.
Планка. Лёг на предплечья, собрал тело в единую жёсткую линию. Статика безжалостно обнажает слабые места. Моё проявилось через двадцать секунд. Пресс мелко задрожал, дрожь расползлась по всему телу. Тридцать секунд. Остановился за миг до того, как дрожь стала крупной, — контроль важнее выносливости.
Сидел на полу, глядя в пустоту. В голове крутились цифры: 27.11.2026. Восемь повторений. Тридцать приседаний. Тридцать секунд в планке. И двадцать один день до того, как всё закончится.
Я встал в стойку — левая нога вперёд, колено чуть присогнутое, мягкое, готовое к нагрузкам, плечи опустились сами собой, подбородок прижался к груди, скрывая шею для воображаемого удара. Тело вспомнило всё за секунду. И от этого всплеска узнавания внутри разлилась двойственная волна. Горечь — потому что четыре года я упорно прятался от этого ощущения собранности, от этой ясности, от самого себя, превращаясь в бесформенную массу у экрана; и облегчение — потому что оно никуда не делось, не исчезло, а лишь зарылось глубоко под слоями апатии, сидячих дней и ночных бдений, дожидаясь момента, когда я снова встану вот так, лицом к пустоте комнаты.
Джеб. Я вывел левый кулак вперёд медленно, тягуче, давая суставам и связкам прочувствовать забытый вектор движения, ту самую линию, по которой когда-то летел удар. Кулак резал пустоту комнаты беззвучно, и пустота отвечала полным отсутствием сопротивления — ни тела противника, ни даже воздуха, способного свистнуть от скорости, — и от этого мгновенного осознания собственной никчёмности в глазах защипало, будто от дыма. Кросс. Поворот таза, перенос веса с задней ноги на переднюю, плечо пошло за кулаком, набирая инерцию, и в этот миг я вспомнил запах пота и кожи в зале, запах разогретого линолеума и железа гантелей — запах жизни, которой больше не было. Дыхание вырывалось тонкой, контролируемой струйкой через сжатые зубы, воздух выходил со свистом, коротким и резким, как выдох перед решающим раундом.
Дрожь в предплечьях пришла слишком быстро, уже на четвёртом повторе связки джеб-кросс. Кисти слабели на глазах, пальцы отказывались сжиматься в плотный кулак, разгибались сами собой, будто их наполнила вата, дыхание сбивалось, хотя я работал на месте, не ускоряясь и не усложняя комбинации. Тело изменилось за эти годы. Оно стало дряблым, непослушным, чужеродным инструментом, который забыл, как служить воле. Я опустил руки, чувствуя, как предплечья ноют тупой, непривычной болью, будто их только что вывернули.
— Отлично, чемпион, — сказал я себе тихо, и голос прозвучал хрипло, непривычно грубым в тишине квартиры, отразившись эхом от холодильника. — Четыре года на диете из чипсов, экранного света и жалости к самому себе. Неудивительно, что тебя убили.
Ирония не спасала и не утешала, лишь подчёркивала пропасть между тем, кем я был когда-то, и тем, во что превратился за годы уединения. Я был существом, для которого восемь отжиманий стали подвигом. Но в этой горькой насмешке над собой я уловил один слабый проблеск — я всё ещё умел говорить с собой человеческим голосом, а не тем животным рыком, которым кричал на Дашу. Это значило, что не всё потеряно. Ещё не всё.
Опустив руки окончательно, я вдохнул глубже, широко раскрыв грудную клетку, и лёгкие ответили жгучей болью, будто их натёрли наждачной бумагой. Зато голова, затуманенная паникой и липким ужасом лестничной площадки, стала яснее, чище, будто кто-то вымыл окно после долгой зимы. Нагрузка, даже такая мизерная, боль в мышцах, физическое усилие — всё это вытащило меня из вязкой каши страха и заставило мысли выстроиться в жёсткую, простую линию, без завихрений и тумана. Этот эффект я узнавал сразу — ощущение из далёкого зала, из прошлой, настоящей жизни. После хорошей, выматывающей тренировки мозг включался на полную мощность, отбрасывая всё лишнее и второстепенное. Сейчас лишним был весь мир, кроме одной задачи, и одного вопроса, который требовал ответа здесь и сейчас. Проверить.
Я подошёл к столу, ступая осторожно, будто боясь разбудить что-то в этой тишине. Телефон лежал на том же месте, где я его оставил — рядом с опустевшей кружкой, на которой застыли коричневые разводы вчерашнего кофе. Экран высветил 07:41. Восемнадцать минут прошло с тех пор, как я проснулся с криком «НЕТ!», вцепившись обеими руками в собственное целое, невредимое горло, ощущая под пальцами пульс, бьющийся ровно и настойчиво, как будто ничего не произошло.
Восемнадцать минут, а казалось, прошла целая жизнь. Или даже две. Одна там, на лестничной площадке первого этажа, в когтях у того, кто был дядей Серёжей. Вторая — здесь, в тихой и немой квартире, где всё было на своих местах — книги на полках, носки под кроватью, пыль на мониторе, — как в музее моего собственного падения, где каждый предмет рассказывал историю упущенных шансов и безвозвратно потерянных лет.
Палец снова, уже в который раз за эти восемнадцать минут, потянулся к экрану, завис над контактом Леры. Имя в списке было простым — «Лера», без фамилии, без фотографии профиля. Она никогда не присылала фото, и я никогда не просил — мы договорились однажды, в шутку, что будем существовать друг для друга только голосами и словами, без лиц, без тел, без всего того, что обычно мешает слышать в собеседнике человека. Мы познакомились на книжном форуме, где я яростно защищал Булгакова от её нападок на «излишнюю театральность», а она с такой же яростью отстаивала Пелевина против моих обвинений в «модной пустоте». Мы ругались о книгах так, будто решали судьбу мира, и эта безопасная, виртуальная истерика казалась единственной нормальной вещью в моей жизни, пока нормальным был и сам мир. Пока за окном не начали кричать совсем не по-книжному.
Я открыл ноутбук, и экран озарил комнату холодным синеватым светом, от которого по коже пробежал лёгкий озноб. Передо мной раскинулся привычный рабочий стол с его добровольным хаосом. Папки с книгами, разбросанные без системы, ярлык книжного форума с застывшей иконкой, мессенджер с красной цифрой непрочитанных сообщений от Леры — вчерашних, ночных, тех самых, что я оставил на половине фразы, провалившись в сон без предупреждения. Пальцы сами потянулись к клавиатуре, едва заметно дрожа, и набрал в поисковой строке короткую, но мучительную для меня фразу: «увидел свою смерть во сне подробно реалистично».
Первая ссылка вела на полузаброшенный форум о паранормальном, где люди делились странными историями. Я пролистал несколько записей, вчитываясь в каждую строчку. Один из здешних обитателей рассказывал, как приснилась смерть бабушки в мельчайших деталях, а через неделю та умерла от инсульта. Другой видел во сне аварию на конкретном перекрёстке и инстинктивно изменил маршрут на работу, а вечером в новостях показали ДТП точно на том месте, которое он запомнил во сне. Но всё это было туманно, расплывчато, лишено плоти и веса. У этих людей были сны — пусть и пугающе точные. У меня же за спиной остались три недели непрерывной, логичной, осязаемой реальности. С чёткими сутками, сменами дня и ночи, с конкретными людьми, чьи лица я помнил до морщинки, с весом монтировки в правой руке, которая оставила мозоли и ссадины, если бы это было просто видение, с голодом, который сводил живот судорогой, с усталостью, въевшейся в кости, со страхом, который не рассеялся после пробуждения, а осел где-то глубоко внутри, как осадок в стакане.
Я закрыл вкладку с раздражением, будто отмахивался от надоедливой мухи, и набрал новый запрос: «осознанные сновидения боль реалистичность физические ощущения». Сухой псевдонаучный сайт уверял, что мозг якобы не различает сигналы, посылаемые во сне и наяву, и потому человек может ощущать во сне боль, тепло, холод. Но я помнил слишком хорошо запах гнили в подъезде и холодный металл трубы врезался в ладонь сквозь перчатку, помнил вкус крови во рту после того, как дядя Серёжа вцепился мне в горло. Это не был сон. Это было слишком плотным, слишком грязным, слишком настоящим для сна.
Резко захлопнул ноутбук, и глухой щелчок крышки прозвучал в тишине комнаты как приговор. Интернет не даст ответа. Ему доступны только слова, а мне нужна была проверка здесь и сейчас. Конкретный такой тест, осязаемый и неоспоримый, тот, что уже не ускользнёт между пальцами, как дым.
Глава 2
Поднялся с кресла, чувствуя, как затекли ноги от долгого сидения, и подошёл к окну. Отодвинул штору, и серый рассветный свет проник в комнату, окрашивая предметы в тусклые, но живые тона. За стеклом расстилался обычный ноябрьский двор. Машины на парковке стояли мокрыми от недавнего дождя, их кузова отражали тусклый свет утра. Деревья уже сбросили листву, и голые чёрные ветки тянулись к низкому, свинцовому небу, как костлявые пальцы. В окнах домов напротив горел жёлтый свет, и за ним мелькали тени людей, собирающихся на работу. Внизу хлопнула дверь подъезда, и по асфальту застучали торопливые женские каблуки с металлическими набойками — кто-то спешил на автобус или в метро, живя своей обычной жизнью в мире, который ещё не знал, что такое голод и страх.
Я приоткрыл форточку, и в лицо ударил холодный воздух, пахнущий мокрым асфальтом, опавшими листьями и городской пылью — привычными с детства запахами осени, без малейшего оттенка той сладковато-тошнотворной вони разложения, которая уже к концу первой недели в том, другом мире пропитала всё вокруг, въелась в стены, в одежду, даже в плоть. Здесь пахло просто ноябрём. Просто жизнью, городом, который ещё живёт по своим правилам.
И тогда я вспомнил. В том мире, утром шестого ноября, я вышел из дома за чипсами — депрессия, безделье и пустой холодильник подтолкнули к этому жалкому походу. Дошёл до круглосуточного магазина у метро, купил пачку чипсов и бутылку газировки, вернулся домой и сел за компьютер, чувствуя себя ещё более опустошённым. А по дороге, прямо у своего подъезда, встретил дядю Серёжу. Он стоял у скамейки, курил «Приму» и, увидев меня с пакетом из магазина, принялся отчитывать с привычной соседской ворчливостью: «Вы, молодёжь, совсем озверели, травитесь всякой химией». Потом, не дожидаясь моего ответа, перешёл на любимую тему — свой чулан с припасами: крупы, тушёнка, консервы, соль. Вспомнил голодные девяностые и как тогда ценилась каждая банка. А я, пробормотав что-то невнятное вроде «да ладно, дядь Серёж, не гунди», прошёл мимо, торопясь вернуться к экрану, к своему виртуальному убежищу.
Если сейчас я выйду и встречу его у подъезда — того же самого, живого, курящего «Приму», с характерной сутулостью и запахом табака и дешёвого одеколона — если он заговорит теми же словами, с той же интонацией... Значит, это не сон. И точно всё повторяется с мучительной точностью. Означать это будет только то, что я не схожу с ума, и в запасе есть двадцать один день.
Оделся на автомате, почти не замечая своих движений. Натянул старые джинсы, которые уже начали протираться на коленях, зашнуровал поношенные кроссовки с потёртой подошвой, накинул лёгкую куртку, не думая о том, что через три недели в этом мире она станет слишком тонкой для наступающих холодов. Сунул в карман ключи, телефон и кошелёк, в котором лежали три тысячи с мелочью наличными и банковская карта — бумажки и пластик, которые скоро превратятся в бесполезный мусор, годный разве что на растопку костра в пустой квартире.
Вышел на лестничную площадку и закрыл дверь тихо, почти беззвучно, придержав язычок замка ладонью, чтобы избежать характерного щелчка. И только оказавшись в полумраке подъезда, я поймал себя на странной мысли. Если всё сон или бред сумасшедшего, то откуда взялась привычка двигаться бесшумно? Я ведь не спецназовец и не вор. Но рука сама знала, как придержать замок, как поставить ногу на ступеньку мягко, перекатываясь с пятки на носок. Быть может, это уже не привычка, а рефлекс — тот самый, что вбили в меня недели жизни, где каждый лишний звук мог обернуться смертью, а тишина становилась единственным союзником в мире, полном шаркающих шагов и хриплого дыхания.
По лестнице спускался медленно и осторожно, ставя ноги на самый край ступеней, и лишь оказавшись на площадке первого этажа, я поймал себя на этом движении, на этой привычке, которая не имела права существовать в моём теле. Я шёл по лестнице мирного, чистого подъезда в совершенно нормальном мире, где соседи ходят в магазин за хлебом и ругаются на тарифы ЖКХ, а двигался так, будто уже прошёл через ад зачищенного подъезда, пропитанного запахом крови и разложения, где за каждой дверью могла притаиться смерть в обличье бывшего человека.
Мышечная память из жизни, которой по всем законам логики ещё не было. Или которая уже была и теперь отступила, оставив после себя лишь отпечаток в нервных окончаниях и в способе ставить ногу на ступень.
На первом этаже перед дверьми я остановился и оперся ладонью о холодные перила, чувствуя под пальцами шероховатость облупившейся краски. Взгляд упал на пол перед дверью в ту самую квартиру — серый линолеум с едва заметным узором, лишь слегка припорошённый пылью, такой обычный и невинный, что от него защемило в груди. Воздух пах хлоркой и той особенной сыростью, которая всегда живёт в подъездах панельных домов, впитываясь в бетонные стены за десятилетия. А в памяти, навязчивой и чёткой, как фотография, всплыла другая картина этого же места: изуродованное тело, распластанное на полу, тёмная, почти чёрная кровь, растекающаяся по стыкам ламината, запах железа и мочи, смешанный с вонью разложения.
Я моргнул несколько раз подряд, будто пытаясь стряхнуть наваждение, и провёл ладонью по лицу, чувствуя под пальцами шершавость небритой щеки и холодный пот на висках. Картинка исчезла так же внезапно, как и появилась. Лестница осталась пустой и тихой, на ней пахло только хлоркой и пылью, а не смертью. Я сделал ещё несколько шагов вниз, чувствуя, как сердце колотится в груди тяжёлыми, неровными ударами, будто пытаясь выбраться наружу.
Вышел из подъезда на улицу, и холодный, влажный ноябрьский воздух ударил в лицо с такой силой, что я невольно вздрогнул и глубоко вдохнул, заполняя лёгкие чистым, резким воздухом без примеси гнили или гари. Шестое ноября — было прохладно, но ещё без настоящего мороза, земля под ногами оставалась сырой, в углублениях асфальта стояли лужи, покрытые тонкой, хрупкой корочкой льда, которая хрустела под подошвой, когда я ступал на край. Небо затянуто низкими серыми тучами, ветер шелестел голыми ветвями деревьев, и всё вокруг выглядело до боли обыденно, до боли нормально.
Я сделал несколько шагов по тротуару, потом свернул за угол дома, чтобы подойти к подъезду с другой стороны, откуда был виден главный вход и часть двора. Двигался медленно, почти неосознанно, будто проверяя реальность каждым шагом, и вдруг остановился как вкопанный.
У подъезда, прислонившись плечом к кирпичной стене, стоял дядя Серёжа.
Высокий, широкоплечий мужчина лет шестидесяти, в знакомой военной куртке от старого НАТО-вского полевого комплекта, висевшая на нём свободно — он был поджарым, жилистым, без грамма лишнего веса, с лицом, изборождённым глубокими морщинами. Короткая седая стрижка ёжиком, привычная для военных, руки в потёртых рабочих перчатках без пальцев. Он курил, держа сигарету двумя пальцами правой руки, и дым поднимался вверх тонкой сизой струйкой, медленно растворяясь в сыром воздухе. Всё в нём говорило о спокойствии, о привычном утре обычного дня.
Дежавю накрыло меня с такой физической силой, что ноги на мгновение стали ватными, колени предательски дрогнули, и я едва удержался на месте, сжав кулаки. Я стоял и смотрел на него, а поверх этой мирной, почти идиллической картинки в голове вспыхивала другая, страшная и отчётливая до мельчайших деталей. Рваная щека с обнажёнными дёснами, отсутствие губ, пустые мутные глаза без единого проблеска разума. Как он навалился в тесном коридоре всем своим немалым весом, как я отчаянно упирался, а потом с трудом занёс монтировку и ударил — раз, в висок, потом второй раз, с отчаянной силой, и как череп с треском поддался под ударом, а из образовавшейся трещины, словно ядро из спелого плода, выкатилась та самая оранжевая штука, размером с крупную пилюлю, мерцающая тусклым, зловещим светом изнутри.
И сейчас он стоял передо мной. Живой. Целый. Спокойно курил, глядя в сторону, вдыхая утренний воздух и, вероятно, думая о том, как провести этот ноябрьский день.
— О! Артёмка, привет! — с деланной бодростью поприветствовал он, заметив меня, и повернул голову.
Его голос был низким, хрипловатым от утренней сигареты и возраста, но в нём звучала тёплая узнаваемость, голос живого, здравомыслящего человека, а не тот булькающий хрип, что я слышал потом в коридоре его квартиры.
— Привет, дядь Серёж, — выдавил я из себя, заставляя губы сложиться в подобие улыбки, хотя внутри всё сжималось от странного, почти физического напряжения.
Он прищурился, внимательно и оценивающе посмотрел на меня острым, проницательным взглядом, привыкшим за секунды считывать людей и ситуации. Он не упустил детали и мгновенно насторожился.
— Ты чего так на меня смотришь? — спросил он, чуть улыбнувшись уголком рта, и в его голосе прозвучала лёгкая насмешка, смешанная с искренним любопытством. — Как будто призраков увидел. Или я такой страшный стал за ночь? Нормально всё?
У меня похолодело внутри так резко, будто в грудную клетку вставили ледяной клин, и холодная волна прокатилась вниз по позвоночнику, заставив пальцы непроизвольно сжаться. Я сглотнул, но горло оказалось сухим, комок внутри застыл и не двигался.
— Сон дурной приснился, — сказал я, стараясь, чтобы голос звучал ровно, без дрожи, без того срыва, который выдавал бы мою внутреннюю трясучку. — Никак в себя прийти не могу. Вот и глаза разбегаются.
Он кивнул, не сводя с меня пристального взгляда, потом медленно, будто обдумывая каждое движение, перевёл глаза куда-то мимо меня, в серую глубину ноябрьского двора, где туман стелился над асфальтом, как забытая простыня на больничной койке. Помолчал. Тишину нарушал только далёкий гул утреннего города — гул трамвая на проспекте, шум колёс по мокрому асфальту, голоса прохожих, спешащих на работу, — все эти звуки обычной жизни, которые через три недели замолчат навсегда или превратятся в хриплые вопли.
— Бывает, — сказал он наконец коротко, и в его голосе прозвучала не жалость, а понимание человека, прошедшего через нечто подобное. — У меня тоже иногда такое. Особенно после службы. Духи лезут из всех щелей. Ты отстреливаешься и без промаха их чертей бьёшь, а им хоть бы хны. Поднимаются и снова в атаку. Просыпаешься — и несколько секунд не понимаешь, где ты, и что это сейчас было. А потом выкуришь сигаретку, кофеейку горячего глотнешь и отпускает.
Он снова посмотрел на меня, и в его взгляде мелькнуло что-то вроде мужского, невысказанного сочувствия — того самого, что не требует слов, а передаётся лишь кивком и паузой.
— Ну ты понимаешь, о чём я...
Кивнул. Да, теперь я понимал. Понимал гораздо лучше, чем мог бы объяснить кому-либо, включая его самого, потому что моё понимание строилось не на воспоминаниях о войне или кошмарах после службы, когда ты приходишь на гражданку и не можешь нати себя в мирной жизни, а на трёх неделях плотной, осязаемой реальности, где он сам, этот самый крепкий мужик с военной выправкой, превратился в нечто, что вцепилось острыми ногтями за мою шею и пыталось разорвать горло.
Он перевёл взгляд на мои пустые руки — никакой сумки, никакого пакета с чипсами и газировкой, которые я обычно тащил из магазина в это время утра. Лицо его слегка изменилось — брови приподнялись на миллиметр, уголки губ опустились.
— За своей гадостью? — спросил он, и в голосе снова зазвучала знакомая, слегка насмешливая нота, та самая, что обычно сопровождала его отповеди о вреде фастфуда. — Чипсы, газировка? Завтрак чемпиона?
В той жизни я ответил «да». Просто кивнул, потупив взгляд, и он начал свою привычную тираду — ту самую, про молодёжь, про химию вместо еды, про здоровье, которое нужно беречь с самой молодости. Рассказал про свой чулан с запасами, про голодные девяностые, про то, как важно держать про запас. А я, торопясь уйти от нравоучений, пробормотал что-то невнятное и прошёл мимо, в подъезд, к своему экрану и чипсам.
Сейчас я ответил иначе. Я вдохнул холодный воздух полной грудью, почувствовал, как лёгкие наполнились резкой влагой, и сказал, глядя ему в глаза:
— В этот раз всё по-другому, дядь Серёж. Нужно купить крупы, консервов. Нормальной еды. Чтобы надолго хватило. Что-то запустил я себя совсем после... Ну, вы понимаете, после того, как родители ушли. Пора взять себя в руки и что-нибудь сделать со своей жизнью.
Его лицо измелилось мгновенно, почти неуловимо для постороннего глаза, но я уловил каждую деталь. Брови чуть приподнялись, в глубине глаз мелькнуло удивление, смешанное с интересом, а затем — одобрение. Лёгкое, но настоящее, одобрение сурового и скупого на внешние проявления эмоций тёртого мужика.
— Вот это правильно, — сказал он, и его голос стал теплее, потерял прежнюю насмешливую окраску, обрёл оттенок уважения. — Молодец, Артём. Осознание и принятие проблемы — это половина её решения. За голову, значит, взялся... Это дело. Если моя помощь нужна, обращайся. Всем чем могу... Номер моей трубы у тебя есть. Но ты лучше сам спускайся на первый. До двадцати трёх ноль ноль я спать не ложусь.
Он снова затянулся сигаретой, выдохнул дым, наблюдая, как тот клубится в холодном воздухе белыми завитками и тут же рассеивается, будто его и не было.
Я слушал, затаив дыхание, и каждое его слово било точно в цель, как пуля в упор. Но больше всего меня заинтересовал полный чулан еды, который через три недели станет либо нашим спасением, либо ловушкой, из которой не выбраться. Первый этаж с его решётками на окнах, которые не спасли его самого от превращения, и бронированная дверь, которую я открою ключом из почтового ящика, когда он уже не будет хозяином квартиры. Но главным суперпризом в этой лотерее — сейф с охотничьими стволами — оружием, про которое я так и не вспомнил вовремя в той жизни.
— ... я ещё голодные девяностые помню, — продолжил друг отца, глядя куда-то вдаль, будто видя перед собой не серый двор, а прилавки пустых магазинов тридцатилетней давности. — Когда в магазинах жрать было нечего, полки пустые, как души после похорон, а те, кто запасался вовремя и с умом, жили припеваючи, пока другие стояли в очередях за килограммом сахара. Так что хоть сейчас всё доступно, я держу большой запас. Мало ли что. Мир, он, Артёмчик, штука непредсказуемая — сегодня ты герой, завтра неопознанный труп бомжа под забором, а послезавтра про тебя уже и не вспомнит никто.
Я кивал, не в силах вымолвить ни слова, потому что каждая его фраза звучала как пророчество.
Он внезапно хлопнул меня по плечу. Рука была тяжёлой, сильной, с грубоватыми мозолями на ладони — той рукой, которая через двадцать один день будет ломать мне кости, рвать плоть, цепляться за горло с животной яростью.
— Ты иди, Артём — сказал он, одобрительно качнув головой. — Разболтался я что-то, но моё дело стариковское. Не мёрзни тут со мной. Высмолю ещё сигаретку и сам поеду на подработку. А то, что запасаешься... Правильно делаешь. Мысль дельная. Не все в твоём возрасте соображают, что жизнь завтра может как угодно обернуться, тем более сейчас... Новости-то какие, глядишь вместе под ружьё встанем.
Он бросил окурок на асфальт, придавил его каблуком с привычным, чётким движением, развернулся и пошёл к своей машине. Дверь открылась с лёгким скрипом петель и захлопнулась за ним с глухим, окончательным стуком, будто захлопнулась крышка гроба. Мотор его форда-пикапа уверенно рыкнул.
А я стоял на том же месте, не в силах сдвинуться с места, и смотрел как уезжает человек, который через три недели станет моим палачом, а я буду вынужден разбить ему череп монтировкой, чтобы выжить. Ветер шевелил мои волосы, холод проникал сквозь куртку, но я не чувствовал ни холода, ни ветра — только тяжесть в груди и странное, горькое спокойствие. Впервые за долгие годы я знал, что мне делать дальше.
Глава 3
Весь разговор повторился не слово в слово, но интонация в интонацию, с той же паузой перед последней фразой и тем же поворотом головы, будто дядя Серёжа читал по невидимому сценарию, написанному кем-то свыше для моих ушей. Те же фразы про запасы и голодные девяностые, тот же чулан с тушёнкой, та же оценка моего прежнего поведения — мелкого, беззаботного, погружённого в экранную реальность. Единственная разница заключалась лишь в моём ответе. В прошлый раз я пробормотал что-то про чипсы и газировку, а сейчас сказал, что иду за нормальной едой, за крупой и консервами, за тем, что кормит, а не убивает изнутри. И его реакция изменилась ровно настолько, насколько изменился мой ответ — с лёгкой насмешки перешла в одобрение, с сарказма в тёплую заинтересованность. Всё остальное — как по старой, давно проигранной записи, которую кто-то вставил в плеер и нажал «старт» ещё раз, не спросив моего разрешения.
Значит, это не сон. Это не галлюцинация уставшего мозга. Это реально, плотно, осязаемо — холодный воздух на щеках, запах мокрого асфальта под ногами, тяжесть ключей в кармане. Это повторяется с мучительной точностью, как будто время решило отмотать кассету и дать мне второй шанс, который я не просил и не заслужил. И у меня есть двадцать один день. Двадцать один день до того момента, когда я открою дверь квартиры дяди Серёжи и встречу за ней не живого соседа с военной выправкой, а нечто, что уже перестало быть человеком, с рваной щекой и пустыми глазами, жаждущее моей плоти. Двадцать один день, чтобы подготовиться этой схватке.
Я развернулся и пошёл прочь от подъезда, не оглядываясь, потому что оглядываться значило бы увидеть его спину, его сигарету, его обычную жизнь, которая через три недели превратится в кошмар. Ноги сами понесли меня в сторону ближайшего банкомата — серой, обшарпанной коробки, вмонтированной в стену жилого дома, с потрескавшимся пластиком и экраном, мигающим зелёным светом, как больной глаз. Дошёл за пять минут быстрым, но не бегущим шагом, перекатываясь с пятки на носок, чтобы не привлекать внимания прохожих, которые ещё не знали, что скоро станут добычей. Вставил карту в щель, набрал пин-код дрожащими, но твёрдыми пальцами — четыре цифры, которые ещё что-то значили в этом мире. Экран показал баланс: тридцать две тысячи четыреста рублей. Цифры горели ровным светом, будто издеваясь над моим знанием будущего.
Снял всё, до последней тысячи. Банкомат фыркнул, как раздражённый кот, и выдал пачку мятых купюр разного достоинства — пятисотки, тысячи, пара двухтысячных. Они пахли типографской краской и той обыденностью, которой этим бумажкам оставалось жить меньше месяца. Я засунул деньги в глубокий внутренний карман куртки, застегнул молнию. Через три недели, когда банки умолкнут, а электричество начнёт отключаться кварталами, эти бумажки станут ничем, хуже чем ничем — приманкой для тех, кто ещё верит в старый порядок. Через неделю, когда начнётся паника, банкоматы опустеют одними из первых, и люди будут бить кулаками по их корпусам, требуя того, чего уже нет.
Тридцать две тысячи. На эти деньги я должен был купить максимум того, что можно унести в одиночку и спрятать в четырёх стенах квартиры. Крупа — гречка в мешках, рис в пачках, овсянка в коробках. Консервы — мясные, рыбные, тушёнка в жестяных банках, которые не разобьются при падении. Вода в больших пятилитровых бутылях, сахар в килограммовых пакетах, соль в каменных упаковках, спички в коробках, завёрнутых в плёнку. Настоящая еда, которая будет кормить меня, вероятно, и Дашу тоже, когда она спустится с пятого этажа, когда магазины захлопнутся навсегда, а по улицам начнут бродить не покупатели с корзинками, а те, кто этих покупателей станет есть, рвать зубами и глотать кусками.
Магазин был в двух шагах — круглосуточная «Пятёрочка» с яркой вывеской и стеклянной дверью, за которой кипела обычная, привычная жизнь. Я шёл к нему, но думал уже о другом, о том, что важнее еды и воды.
Об оружии.
Труба и монтировка в той жизни спасали много раз, когда я отбивался от жруна в подъезде, когда крушил череп дяде Серёже, когда отталкивал тела от двери, пока не перестала спасать в последний, решающий момент, когда сил уже не осталось, а врагов стало слишком много. Мне нужно было что-то дальнобойное, тихое, надёжное, что не привлекает внимание всей округи одним выстрелом. Лук? Для того чтобы им прилично владеть, нужны месяцы тренировок, которых у меня нет. Арбалет? Где его взять в обычном московском районе, не заказывая из интернета за неделю? Самодельное копьё из водопроводной трубы и напильника? Возможно. Огнестрел — времени на легальное оформление уже нет, да и выстрел привлечёт внимание всей округи, как гонг на обед в монастыре. Шум — это смерть в новом мире, а тишина — единственное, что стоит между мной и смертью.
Мне нужно было подумать о дяде Серёже. О его квартире-крепости на первом этаже с решётками на окнах и бронированной дверью. О его сейфе, который, возможно, не пуст, а хранит ружьё и патроны. О ключах, которые он по старой привычке оставляет за почтовым ящиком для уборщицы, которая уже две недели не появлялась в доме. Ключи эти станут моим пропуском в его квартиру, когда он уже не будет хозяином, а станет угрозой за дверью.
Мне нужно было подумать о Лере. О том, как объяснить человеку, которого я знаю только по переписке на книжном форуме, тому, с кем спорил о Булгакове, то, что невозможно объяснить вообще никому — ни полиции, ни врачу, ни родственнику. Как спасти того, кого никогда не видел, чьего голоса не слышал, не зная, в каком конце страны искать, в какой квартире стучать в дверь, чтобы предупредить о грядущем апокалипсисе.
Мне нужно было подумать о Даше, которая будет стоять за дверью квартиры, дрожа от страха, и шептать в щель: «Артём, ты живой?». Даша, которую я ещё не знаю, но которая уже зависит от моих решений, от моей храбрости или трусости, от того, куплю ли я сегодня лишнюю пачку гречки или решу, что хватит и того, что есть.
Двадцать один день. Три недели. Весь мир ещё жив, дышит, суетится, строит планы на выходные, обсуждает сериалы и цены на бензин. И в этом живом, наивном, слепом мире я, Артём, сидящий четыре года в четырёх стенах, питаясь чипсами и депрессией, — единственный, кто знает, что будет через неделю. Через две. Через три. Единственный носитель проклятия знания, которое нельзя передать, нельзя доказать, нельзя использовать без риска сойти за сумасшедшего. И мне, этому единственному пророку апокалипсиса, пока что хватает сил только на восемь отжиманий. На восемь жалких отжиманий, после которых трясутся руки.
Я толкнул дверь магазина. Навстречу ударил тёплый, сухой воздух, пахнущий свежим хлебом из пекарского отдела и бытовой химией с прилавков. На кассе сонно зевнула девушка в красной футболке, почёсывая затылок и глядя в телефон. Полки ломились от товаров — конфеты в ярких обёртках, чипсы горой, напитки в пластике и стекле, хлеб в пакетах, овощи в ящиках. Всё это ещё принадлежало миру, который не знал, что через три недели эти полки будут пусты, а девушка на кассе — мёртва или хуже того.
Я взял последнюю облезлую тележку. Одно колесо жалобно подвывало, когда я её взял, и каждый раз принималось скулить при каждом обороте, точно побитая собака. Не обращая на эти житейские мелочи, двинулся между рядами, чувствуя себя единственным зрячим в зале среди слепых. Первый ряд отдавали крупам. Гречка в полуторакилограммовых пачках стояла ровными кирпичными штабелями, ещё дешёвая, ещё никому толком не нужная, потому что мир, уверенный в своём бесконечном благополучном завтра, предпочитал готовую еду из пластиковых контейнеров и доставку за тридцать минут. Я сгрёб с полки двенадцать пачек, укладывая их в тележку методично, без спешки, прикидывая в уме, что полтора килограмма на пачку, по триста граммов сухого зерна в день, если варить на воде без масла, — это пять дней на пачку. Двенадцать пачек — шестьдесят дней. Шестьдесят дней — это срок, за который можно либо найти способ жить дальше, либо превратиться в то, что будет шаркать по лестничным клеткам в поисках живого мяса. Рис я взял ещё восемь пачек — длиннозёрный, дешевле гречки на двадцать рублей, он разваривается сильнее и даёт больше объёма, а значит, и иллюзии сытости. Овсянку — шесть коробок по килограмму, самую простую, без добавок и ароматизаторов, ту, что на вкус напоминает размоченный картон и именно поэтому годится для выживания, потому что приедается медленнее, чем что-либо съедобное.
Я перешёл к тушёнке. Тяжёлые и приземистые жестянки расположились на нижней полке. На этикетках — бык, нарисованный грубыми мазками, походил скорее на карикатуру, чем на источник белка, и в этом было что-то символичное. Мир, где настоящая еда прячется под личиной дурной пародии. Я загрузил в тележку пятнадцать банок по триста граммов, прикидывая вес — четыре с половиной килограмма только мясных консервов, и от этого веса вдруг стало спокойнее, будто я держал в руках не железо с мясом, а выкованный запас времени. Следом отправились десять рыбных — сайра и скумбрия в собственном соку, маслянистые, калорийные, способные кормить тело жиром, когда от одних углеводов начинает тошнить и сводить желудок. Я помнил вкус пресной гречки, разваренной в кашу, и кусочек рыбы, распадающийся на волокна. Почти счастье в той, другой жизни, и от воспоминания защипало в носу, хотя я не мог понять, отчего именно. То ли от голода, то ли от стыда.
Дальше — вода, и здесь я загрузил четыре пятилитровые бутыли, каждая весом чуть больше пяти килограмм с учётом пластика. Двадцать литров воды — это десять дней, если пить по два литра в сутки и готовить на абсолютном минимуме, экономя каждую каплю, как скупой рыцарь. Через неделю, когда давление в трубах ещё будет держаться — а может, и не будет, — можно набрать ванну и все кастрюли, но вода из-под крана протухнет без обработки за пять дней, обретёт затхлый, болотный привкус, от которого хочется пить ещё больше, и это я знал по опыту, который ещё формально со мной не случался, но стоял в памяти с тактильной, неопровержимой ясностью. Я добавил в тележку две упаковки хлоргексидина — он пригодится и для ран, и для дезинфекции воды, и просто чтобы перебить запах, который через три недели заполонит подъезд, въестся в стены, в одежду, в волосы, и от него нельзя будет избавиться, только привыкнуть.
Соль — три килограммовых пачки. Сахар — два килограмма. Спички — четыре коробка, завёрнутых в целлофан, и я долго смотрел на них, соображая, не забыл ли чего. Огонь — это жизнь, это тепло, это возможность вскипятить воду и не умереть от заражённой раны. Сухари — длинные, ржаные, с тмином — две пачки. Батарейки для фонаря — все, что были на полке, семь штук, формата АА. Рулон скотча, моток бельевой верёвки, пять свечей в упаковке.
Тележка отяжелела так, что подвывающее колесо начало тонко и жалобно скулить с той надсадной нотой. По магазину катил её уже с заметным усилием, упираясь обеими руками в ручку и чувствуя, как протестующе скрипят несмазанные шарниры. На кассе девушка в красной форменной футболке, с тусклым взглядом человека, проведшего восемь часов перед монитором, подняла глаза от экрана и посмотрела на гору продуктов с тем выражением лица, какое бывает у людей при виде чужого безумия, — смесь вежливого удивления и плохо скрытого желания спросить «вы в порядке?» и, не дождавшись ответа, набрать номер ближайшей психиатрической клиники.
— Оптом берёте? — спросила она, пробивая очередную пачку гречки с монотонным пиканьем сканера, и голос у неё звучал вяло, с тем оттенком безразличия, когда вопрос задаётся из вежливости, а ответ ожидается короткий и не требующий продолжения.
— Родственники приезжают, — соврал я, глядя, как сумма на электронном табло ползёт вверх, переваливая за десять тысяч, и чувствуя, как ложь вязнет на языке, точно переваренная каша. — Большая семья. Издалека.
Она кивнула, утратив ко мне всякий интерес ещё до того, как я закончил фразу, и продолжила сканировать банки с тушёнкой, которые проезжали по чёрной ленте конвейера с тяжёлым, полновесным постукиванием металла о пластик. Глухой и уверенный звук, обещавший сытость, был сейчас единственным, что имело для меня значение.
Итоговая сумма — четырнадцать тысяч шестьсот двадцать рублей. Почти половина всей наличности, которую я предусмотрительно снял с карты, доверяя скорее интуиции, нежели здравому смыслу. Я расплатился тысячными купюрами, они пахли краской и чужими карманами, и этот запах казался мне запахом уходящей эпохи, сгрёб сдачу в карман и начал укладывать продукты в пакеты. Четыре больших, плотных, с двойными ручками, каждый из которых весил на ощупь килограммов по восемь, превращая мои руки в натянутые канаты уже на стадии подъёма.
Вышел из магазина, загруженный так, что шёл, чуть наклонившись вперёд, компенсируя вес, распределённый по четырём пакетам — два в каждой руке, с полиэтиленовыми ручками, врезавшимися в пальцы тонкими белыми полосами, перекрывая кровоток и вызывая ту тупую, ноющую боль, которая через пять минут превращается в онемение, а ещё через пять — в равнодушие к собственным конечностям. Шёл быстро, перекатываясь с пятки на носок, старательно обходя лужи, потому что поскользнуться с таким грузом означало не только разбить колени о мокрый асфальт, но и рассыпать половину запасов по ноябрьской грязи, и мысль об этом почему-то была страшнее боли.
Завернул за угол дома, уже видя свой подъезд в ста метрах впереди, — серая панельная коробка с облупившейся краской на козырьке, такая родная и одновременно чужая, будто я смотрю на неё из другого времени, — и в этот момент у бордюра остановилась машина.
Тёмно-синий BMW X5, лоснящийся от капель недавнего дождя, с тонированными задними стёклами и тем характерным, бархатистым рокотом двигателя, который стоит дороже моей квартиры со всей её скромной обстановкой. Передняя пассажирская дверь открылась, и из салона, точно бабочка из кокона, выбралась девушка — невысокая, стройная, в лёгком бежевом пальто, распахнутом на груди так широко, что под ним угадывалось короткое обтягивающее платье, явно рассчитанное на тёплый клуб и совершенно бесполезное против ноябрьского утра. Платье заканчивалось высоко, сантиметров на двадцать выше колен, и мой взгляд, неподвластный контролю, проехался по её голым ногам прежде, чем я успел себя остановить, — длинные, стройные, загорелые, с той особенной гладкостью кожи, которая бывает только у молодых женщин, не знающих недостатка в уходе и времени на себя. Ноги стягивали высокие сапоги на тонких каблуках — бесполезные на мокром асфальте, опасные в гололёд, убийственные на лестничных пролётах, и я подумал, что через десять дней эта обувь станет бесполезной. Крашеные яркие тёмно-фиолетовые волосы, заметные за квартал, как сигнальный огонь, были собраны в небрежный хвост, из которого выбились тонкие пряди, придававшие ей вид женщины, проведшей ночь где угодно, кроме собственной кровати. Вчерашний размазанный под левым глазом макияж, который наносят для вечера, для вспышек фотокамер, для чужих восхищённых взглядов, и забывают смыть к утру, завершал картину. Она наклонилась к открытому окну водительской двери, и пальто, скользнув по плечу, обнажило острую ключицу и тонкую лямку платья, и я почувствовал, как внизу живота шевельнулось что-то тёплое, тупое, и сейчас дико неуместное. Четыре года затворничества, четыре года без женского тела рядом, без запаха женской кожи, без прикосновений, и вот уже мой организм, решил напомнить о себе именно сейчас, когда обе руки режут полиэтиленовые ручки, а голова должна думать о консервах, арбалетах и времени, которого осталось катастрофически мало.
— Масик, я тебе позвоню... — бросила она водителю тем ленивым, слегка капризным голосом, каким говорят после долгой ночи, когда сил хватает только на обещания.
Затем девушка выпрямилась, поправив сумку на плече, и в этом движении была такая беззаботность, такая уверенность в завтрашнем дне, что у меня на мгновение перехватило дыхание.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
