Гарри Поттер-Миллс: Кровь, которой не было
Глава 1. Сорок один шаг
Матрас в комнате наверху пах пылью и чем-то кисловатым, вроде старого мыла, и продавливался посередине так, что лежать ровно было невозможно. Гарри устроился на самом краю, у стены, где пружины ещё держали, и не стал раздеваться: снял только ботинки и поставил их носками к двери, чтобы сунуть ноги за две секунды. Простыня оказалась чистой, выглаженной, с жёсткой складкой посередине — кто-то её стелил недавно и с раздражением. За стеной, на расстоянии вытянутой руки, скрипела вторая кровать. Дом был узкий, кирпичный, с одним окном на улицу и одним во двор, и по нему гуляли сквозняки, которые Гарри уже успел отследить: тянуло от рамы в его комнате и снизу, из-под входной двери.
Часов у него не было. Он определял время по звукам с улицы: последняя машина проехала около половины двенадцатого, шурша шинами по мокрому асфальту, потом минут сорок было пусто, потом где-то через два дома хлопнула калитка, и мужской голос коротко выругался. Гарри лежал с открытыми глазами и считал промежутки, потому что счёт держал голову в порядке лучше любого дыхательного упражнения. Реджина учила иначе — она говорила, что паника это волна, а волну нельзя остановить, её можно только пропустить сквозь себя и не дать сбить с ног. Год назад он бы сейчас поднялся, сделал круг по комнате, растянул плечи и лёг обратно спать, потому что усталое тело засыпает даже в чужом доме. Тело больше не было усталым. Оно было пустым, лёгким и чужим, и это пугало сильнее, чем человек за стеной.
Вечером, когда портальное кольцо выплюнуло их обоих в тесную прихожую, забитую коробками с книгами, Снейп минуту стоял молча и просто смотрел на него сверху вниз. У зельевара дрожала левая рука — не сильно, но дрожала, и он спрятал её за спину, как только заметил чужой взгляд. Потом заговорил, и голос вышел ниже обычного, будто его придавили сверху.
— Комната наверху, вторая дверь. Из дома не выходить. Ни в одну из комнат первого этажа после того, как я поднимусь, не заходить. — Он взял с крючка ключ, посмотрел на него и повесил обратно, и Гарри отметил этот жест отдельно, как важный. — В подвал не спускаться вообще. Там варится то, что убьёт тебя за сорок секунд, если ты опрокинешь не тот котёл.
— Понял, сэр.
Гарри сказал это тихо, ссутулившись, глядя куда-то в район чужого воротника, потому что смотреть в лицо было нельзя — Снейп читал глаза, и Реджина три недели подряд вбивала ему, что взгляд выдаёт быстрее слов. Снейп подождал продолжения, вопросов, истерики, чего угодно. Не дождался и, кажется, разозлился именно из-за этого. Он развернулся, дошёл до кухни, там что-то стеклянно звякнуло, и вернулся с кружкой воды, которую поставил на нижнюю ступеньку лестницы, не подавая в руки.
— Утром поговорим, Поттер. Долго.
Сейчас, лёжа в темноте, Гарри разбирал этот вечер по кускам, как разбирал бы чужой отчёт. Ключ на крючке: значит, входная дверь запирается снаружи, и Снейп подумал об этом при нём, но передумал. Вода на ступеньке: не хочет прикасаться и не хочет, чтобы прикасались к нему. Дрожащая рука: он видел в Сторибруке, как Реджина подняла его в воздух одним движением подбородка, и до сих пор не переварил. «Утром поговорим» — значит, ночью будет думать, что говорить, а раз будет думать, то будет ходить. Гарри поставил себе внутреннюю галочку и продолжил считать промежутки между машинами.
Он поднял руки перед лицом. В темноте они выглядели тонкими и незнакомыми — узкие запястья, кости на тыльной стороне ладони выпирают, ногти обкусаны кем-то другим, кем он был в одиннадцать. Правая ладонь была гладкой. Ожог, который он получил, вжимая осколок ледяного зеркала в собственную кожу, чтобы вытащить его из Генри, исчез полностью, будто его отменили задним числом, и вот это оказалось хуже всего остального. Гарри провёл большим пальцем по тому месту, где раньше шла грубая, стянутая борозда через всю ладонь до основания мизинца. Ровно. Тёплая, детская, ничья рука. Он опустил её на одеяло и мысленно проговорил, что шрам был, что Генри жив, что Реджина держала его голову у себя на коленях в машине по дороге в больницу и повторяла его имя, пока он не перестал орать, — и что ни один портал не может отменить то, что уже случилось.
В два двадцать за стеной скрипнули пружины. Гарри перестал моргать. Шаги были почти бесшумные — Снейп ходил как человек, который двадцать лет учился ходить по замку так, чтобы студенты не услышали, — но старый дом сдавал его целиком: половица у порога хозяйской спальни, вторая на середине коридора, и лёгкое поскрипывание в районе перил, куда легла ладонь. Шаги остановились у двери Гарри. Он лежал лицом к стене, дышал в счёт четыре-семь, расслабив пальцы, и знал, что дверь приоткрыта примерно на ширину ладони, потому что сквозняк из окна изменил направление и потянул холодом по шее. Три или четыре секунды. Потом дверь закрылась, и шаги ушли обратно.
«Проверил, на месте ли», — подумал Гарри и сел. Значит, будет ещё. Значит, у него есть промежутки минут по пятьдесят, и в эти промежутки нужно успевать. Он спустил ноги на пол, нашёл в верхнем ящике комода две пары шерстяных носков, тёмно-серых и явно мужских, натянул одни поверх других и постоял, привыкая к тому, как ходят эти ступни. Свет он не зажигал по одной причине: любая полоса под дверью просматривается с лестницы. Зрение в темноте у нового тела было отвратительным — очертания мебели расплывались уже в двух метрах, дверной проём превращался в серое пятно, и стало окончательно ясно, что глаза придётся считать отдельным противником, наравне с рёбрами и лестницей.
Дом он решил снять на ощупь. Это был приём Эммы, из тех разговоров на пробежках, когда она говорила ровно и без пафоса, сбивая дыхание на подъёме: сначала выясняешь, где выходы, потом всё остальное, потому что человек, который не знает выходов, начинает паниковать в момент, когда паниковать смертельно дорого. Гарри вышел в коридор, приложил ладонь к стене и пошёл, считая. От его двери до верхней площадки — шесть шагов. Лестница узкая, четырнадцать ступеней, перила расшатаны на третьем креплении сверху и чуть подаются вбок, если налечь. Четвёртая ступенька сверху проседала у стены, с глухим коротким звуком, а по центру и у перил держала. Третья снизу скрипела строго на середине, и обойти её можно было, наступив в самый угол, у самого плинтуса. Он прошёл лестницу трижды, пока не научился спускаться без единого звука, и только потом двинулся дальше.
От двери его комнаты до входной оказался сорок один шаг. Он проверил дважды, потому что первый раз сбился, зацепив плечом косяк, и число ему не понравилось — слишком много для такого крошечного дома, значит, где-то он петлял. Второй проход дал то же самое: сорок один, из них четырнадцать на лестницу. Прихожая была забита коробками с книгами, между ними оставался проход в две ступни шириной, и любой, кто побежит здесь в темноте, разложится на первом же углу. Гарри присел на корточки перед входной дверью и ощупал её всю, снизу доверху, миллиметр за миллиметром. Толстое дерево, крашенное много раз, петли снаружи, засова нет. Замочная скважина изнутри отсутствовала как факт: гладкая накладка, под пальцами шов, ни отверстия, ни ручки поворотной, ничего. Он сел на пятки и позволил себе несколько секунд просто злиться.
Выводов было два, и оба неприятные. Первый: наружу можно выйти либо магией, либо через окно. Второй, важнее: дверь переделали. Никто не строит дом с дверью, которая не отпирается изнутри, значит, кто-то приложил руку, и приложил её не вчера — краска на накладке шла тем же слоем, что и на всей двери. Гарри перешёл к окнам. В гостиной рама набухла от сырости и не поднималась вовсе, зато во второй, боковой комнате, где стоял только стол с весами и стопкой пергамента, нижняя створка ходила, если поддеть её снизу и нажать на левый угол. Он поднял её на два пальца, впустив внутрь запах мокрой сажи и холодной реки, и тут же опустил обратно. Отсюда до земли метра три, под окном асфальт, но справа — водосток, и крепления у него выглядят целыми. Он запомнил это и пошёл дальше.
Гостиная встретила его запахом холодного пепла и старой бумаги. Кресло у камина стояло так, что человек, сидящий в нём, видел одновременно дверь и лестницу, и Гарри отметил это с некоторым уважением: тот, кто расставлял мебель, тоже когда-то жил в доме, где нужно видеть вход. На подлокотнике осталась вмятина от локтя, глубокая, продавленная годами. Книги стояли в четыре ряда, некоторые лежали стопками прямо на полу, и он вытянул наугад две: справочник по ядам с обломанным корешком и школьный учебник по трансфигурации за пятый курс, исписанный мелким злым почерком на полях. В камине лежали три полена, сложенных домиком и не тронутых огнём, и решётка была отодвинута к стене. Гарри задержался перед топкой дольше, чем собирался, потому что горло само собой сжалось, и пришлось потратить секунд двадцать, чтобы разжать его обратно.
С огнём у него были отдельные счёты, и он знал их наизусть, как таблицу умножения. Ему было шесть, когда Вернон подтащил его ладонь к включённой конфорке, чтобы «выжечь дурь», и Дадли стоял за спиной отца и хихикал в кулак. Ему было двенадцать, когда Молли Уизли с самыми добрыми в мире намерениями подтолкнула его в зелёное пламя, а Артур положил тяжёлую ладонь на плечо и объяснил, что бояться нечего. После этого пламя разорвалось, и его протащило через место, где не было ни верха, ни низа, ни времени. Реджина потом восемь месяцев подводила его к камину на Миффлин-стрит, каждый вечер по пять минут, сначала за руку, потом рядом, потом просто сидя в кресле напротив и читая вслух какую-нибудь скучную городскую отчётность. К четырнадцати он мог сам разжечь огонь и не вспотеть. Сейчас, стоя перед чужой холодной топкой в тридцати двух килограммах и в чужих носках, он смотрел на три полена и чувствовал, как между лопаток ползёт мокрая нитка.
Он ушёл из гостиной и занялся кухней, потому что кухня всегда даёт больше всего информации о человеке. Ножей четыре, из них два разделочных и один для трав, все заточены до состояния, когда лезвие оставляет след на ногте. Ложки разномастные, кружек ровно две, и вторая явно взята из шкафа впервые за долгое время — на ней остался круг пыли, стёртый только на одном боку. В верхнем ящике нашлись счета, стянутые скрепкой, а под ними, отдельно, пачка карточек с бисерными записями по варкам, датированными числами и часами. В нижнем шкафу стояли консервы: восемь банок фасоли, четыре тушёнки, две сгущёнки, чай в жестянке, полкоробки овсянки, и это означало, что хозяин ест, как ел он сам первые недели в Сторибруке, — по необходимости и не глядя. Гарри прикинул, что этого хватит на двоих дней на десять, и что за продуктами придётся выходить, и что каждый такой выход — открытая дверь и отсутствие Снейпа в доме.
В три десять он услышал скрип наверху и успел уйти в тень между коробками у лестницы, вжавшись плечом в стену. На этот раз Снейп спустился на три ступени, постоял, слушая дом, и Гарри стоял в четырёх метрах ниже, разложив вес на обе ноги, не двигая даже пальцами, и считал про себя удары собственного сердца — сто двенадцать в минуту, слишком много, тело паниковало само по себе, без его разрешения. Потом шаги ушли обратно наверх и остановились у его двери. Пауза вышла длиннее, чем в два двадцать: секунд восемь. Дверь скрипнула, закрылась, и Гарри выдохнул в ладонь, чтобы не шуметь, и поймал себя на злорадном, совершенно детском удовольствии от того, что кровать под одеялом была уложена валиком из второй подушки и свёрнутого пледа.
Дверь в подвал он оставил напоследок, потому что уже знал, что там его ждёт. Ещё в прихожей, проходя мимо, он почувствовал разницу — воздух возле этой двери был плотнее, и кожа на предплечьях реагировала на него мелкой рябью. Гарри поднёс раскрытую ладонь к дереву, не касаясь, на расстоянии в два пальца, и медленно повёл сверху вниз. Реджина учила щупать чужие чары именно так: не лезть, не давить, просто дать своей магии соприкоснуться краем и послушать отдачу. Отдача пришла колючая, дёрганая, с рваными краями — заклятие ставили быстро, злым движением, скорее всего одним взмахом и без второго слоя. Оно сидело на дереве, как наспех прибитая планка, и Гарри понял, что при желании снял бы его, но снял бы шумно.
Он взялся не за чары, а за петли. Дверь висела на трёх, нижняя разболталась, и если приподнять полотно за ручку и потянуть на себя, зазор у пола вырастал сантиметров до восьми. Гарри лёг на живот, вытянул руку в щель и пошарил по стене изнутри, пока не нащупал то, что искал: провисший шнур от старого выключателя, а рядом, у самого косяка, тонкую металлическую скобу. Она была холодной, гладкой и абсолютно мёртвой — обычное железо, никакой магии. Он потратил ещё минут шесть, приподнимая дверь плечом и придерживая её локтем, и в конце концов пролез внутрь, ободрав бок о косяк и оставив колючий слой висеть нетронутым на своём месте, на уровне груди взрослого человека.
В подвале пахло полынью, спиртом, кровью каких-то мелких животных и мокрым камнем. Он спустился на семь ступеней, сел на нижнюю и минуты две просто дышал этим воздухом, привыкая. Потом начал считать. Шестьдесят три банки на стеллажах вдоль левой стены, расставленных по росту и подписанных узким почерком с наклоном влево. Девятнадцать без подписей вообще, и все девятнадцать стояли на второй полке снизу, отдельной группой, притёртые друг к другу боками. Три флакона на самой нижней полке отдавали слабым теплом даже сквозь стекло — Гарри провёл над ними ладонью и почувствовал разницу с окружающим воздухом градуса в четыре, что означало свежую варку, не старше недели. В углу стоял котёл, вымытый и перевёрнутый вверх дном, а рядом — второй, с плёнкой засохшего осадка по стенке, тёмного, с зеленоватым отливом.
Он не тронул ничего. Взял только знание и сложил его отдельной строкой: человек, который живёт один и варит по ночам, варит либо на продажу, либо по заказу, и три тёплых флакона на нижней полке — заказ, потому что на продажу не ставят три штуки в пыльный угол. Гарри вспомнил, как Реджина в первый раз пустила его в кладовую под лестницей особняка и сказала, что состав определяют не по запаху и не по цвету, а по тому, что стоит рядом: рядом всегда стоит то, что было нужно на предыдущем шаге. Рядом с тёплыми флаконами стояли ступка с фиолетовой пылью и весы с гирьками на два грана. Он запомнил и это, выбрался обратно, приподняв дверь тем же движением, и вернул её в косяк так аккуратно, что даже сам не услышал стука.
Оставалось самое интересное. Гарри дошёл до входной двери, сел на пол, скрестив ноги, и положил обе ладони на порог, на пыльную деревянную планку. Дом накрывало несколько слоёв, и он давно научился различать их по ощущению, как различают на слух голоса за стеной. Пять слоёв были одинаковыми: ровные, уложенные один на другой без единого шва, гладкие до неприятного, и от них тянуло сладостью — густой, тёплой, обволакивающей сладостью, от которой на языке оставалась плёнка. Гарри знал эту сладость наизусть. Она была на «Норе», её же он глотал полными лёгкими, пока его волокло сквозь пустоту после сорвавшейся каминной сети, и он тогда, задыхаясь, успел подумать, что кто-то очень аккуратный слишком долго клал руки на его жизнь. Шестой слой, колючий и рваный, лежал только на двери подвала. Хозяйский.
Значит, старик побывал здесь лично, и не наспех. Гарри повёл ладонью вдоль порога и нашёл сигнальную нить — тонкую, натянутую поперёк, чувствительную к пересечению живым телом; вторая такая же обнаружилась выше, если поднять руку к дымоходу гостиной, у самого основания трубы. Обе нити шли в одну сторону, куда-то на север, и обе были частью тех самых сладких слоёв. Он сидел на полу в темноте и раскладывал это по полкам с холодной, злой ясностью: дом просматривается, дверь и труба под сигналом, хозяин дома в этой схеме такой же поднадзорный, как и гость. Снейп поставил свою колючку на подвал, потому что подвал был единственным местом, куда он мог никого не пустить.
Была ещё одна мысль, и она подошла сбоку, без предупреждения. Гарри поймал себя на том, что сидит на чужом полу, в чужих носках, за тысячи миль и одну вселенную от кухни на Миффлин-стрит, где в полтретьего ночи горит лампа над плитой, потому что Реджина всегда оставляет её включённой. Генри спит с открытой дверью и наушниками на шее. В холодильнике стоит контейнер с лазаньей, подписанный маркером, чтобы Эмма не сожрала. Он позволил себе увидеть это целиком, до последней трещины на плитке у мойки, и держал картинку ровно столько, сколько нужно, чтобы дыхание сбилось один раз, — а потом положил поверх неё то, что Реджина называла монолитом. Не кирпичная кладка, которую он полтора года складывал в подземельях Хогвартса под чужие болезненные вторжения, а сплошная серая плита без швов, залитая разом. Стало холоднее и легче.
В половине пятого Снейп вышел в третий раз, и на этот раз Гарри был уже в постели, лежал лицом к стене, дышал глубоко и медленно, с крошечной задержкой на вдохе, как дышат спящие дети. Дверь открылась шире, чем прежде. Свет от палочки лёг на стену бледным пятном, прошёлся по одеялу, задержался на затылке и погас. Гарри ждал шагов внутрь комнаты, продумав заранее, что сделает, если чужая рука коснётся плеча, — не ударит, конечно, но дёрнется правильно, испуганно, по-детски, потому что напуганный ребёнок в этом доме нужнее, чем взрослый. Шагов не было. Дверь прикрылась, скрипнула четвёртая ступенька у стены, и стало тихо.
Он выждал минут десять и снова сел. Спать было бессмысленно, а проверить оставалось главное. Гарри вытянул правую руку ладонью вверх, положил на неё взгляд и потянул изнутри — тем самым движением, которому его учили полтора года: не заклинание, не жест, а решение, между которым и результатом нет промежутка. Первые полсекунды не происходило ничего, и он успел почувствовать, как под рёбрами разворачивается настоящий, неподдельный ужас. Потом над ладонью собралась горсть тёмно-багрового свечения размером с грецкий орех, и по предплечью до локтя прошла отдача — тупая, тянущая, будто мышцу растянули изнутри. Он подержал её три секунды, погасил и обнаружил, что мокрый насквозь, а перед глазами плавают серые пятна. Ядро было на месте. Тело не тянуло его совершенно.
Это оказалось важнее всего остального, что он узнал за ночь, и он разобрал вывод по частям, сидя на краю продавленного матраса. Магия Сторибрука шла из него самого и стоила ему собственных сил, а сил в тридцати двух килограммах было примерно на один хороший удар и обморок следом. Палочковая система работала иначе: там между решением и результатом всегда вставала пауза — формула, жест, доля секунды, за которую противник успевает шевельнуться, — но зато платил не ты, платило дерево и то, что внутри него. В Хогвартсе он полгода выписывал полукруги под писк Флитвика и считал это унижением. Теперь выходило, что палочка ему нужна, и нужна срочно, и что придётся идти за ней, изображая при этом растерянного второкурсника, потерявшего свою в каминной сети. Мысль была уродливая, и он с ней согласился.
Потом он решил проверить тело по-настоящему и сполз на пол. Двадцать отжиманий были нормой, самой скучной нормой в его жизни: Эмма вбила их в него на промёрзшем причале в феврале, стоя рядом в куртке, пахнущей машинным маслом, и повторяя, что упражнение считается только тогда, когда грудь касается досок. Он поставил ладони под плечи, свёл лопатки и пошёл вниз. Первые три получились. На четвёртом задрожали локти, на шестом плечи начали заваливаться внутрь, и на седьмом руки просто перестали держать — он сложился и ткнулся лбом в вытертый ковёр, ободрав кожу над бровью о ворс. Лежал он потом секунд сорок, чувствуя, как под кожей мелко трясётся всё подряд, включая веки, и как в ушах бьёт собственный пульс.
Злость подошла ровно, без крика. Гарри перевернулся на спину, задрал застиранную футболку и стал считать рёбра, ведя по ним двумя пальцами от подмышки вниз. На первом заходе сбился, потому что рука дрожала и палец соскакивал в промежуток дважды. Пересчитал заново, медленнее. Кости выступали так, что между ними ложился весь подушечный слой пальца, живот западал под рёберной дугой, тазовые кости торчали двумя углами. Он знал этот рельеф наизусть, потому что жил в нём одиннадцать лет и год потом смотрел, как он исчезает под мясом, набранным на завтраках Реджины и беге вдоль набережной. Теперь тело откатили обратно, как откатывают неудачный документ, и его предстояло отвоёвывать заново — по килограмму, по подтягиванию, по лестнице.
План он составил тут же, лёжа на полу и глядя в тёмный потолок с пятном от старой протечки. Есть всё, что дают, и просить добавки, даже если желудок будет сопротивляться первые недели — он помнил, как в Сторибруке его рвало от нормальной порции, и как Реджина, не говоря ни слова, ставила перед ним половину. Лестница — четырнадцать ступеней, четыре подъёма в день для начала, потом шесть. Отжимания с колен, по три подхода, пока не выйдут нормальные семь, потом десять. Вода — не меньше двух литров, и это заметит Снейп, и придётся объяснять, и лучше объяснить заранее чем-нибудь скучным. Никакой магии днём, вообще, ни при каких обстоятельствах, потому что за стеной живёт легилимент, который видел в Сторибруке достаточно и до сих пор просыпается три раза за ночь.
К шести за окном посерело. Дождь пришёл мелкий, ровный, без ветра, и наполнил комнату тем ватным шумом, от которого закладывает уши. Гарри поднялся, сложил валик из подушки обратно в подушку, застелил кровать так, как её застилали до него, — с жёсткой складкой посередине, — и постоял у окна, разглядывая улицу. Ряд одинаковых кирпичных домов, все с одинаковыми закопчёнными трубами. Через дорогу — глухая стена какого-то заводского цеха с выбитыми стёклами в верхних рамах. Слева, метрах в двухстах, торчала фабричная труба, и от неё в утреннем воздухе тянуло гарью, хотя завод явно стоял мёртвый не первый год. Ни одной вывески, ни одного указателя, ничего, по чему можно понять, где ты находишься.
На кухне он был раньше хозяина. Поставил чайник на плиту, дождался, пока запоёт, и это оказалось отдельным испытанием: газ он зажигал спичкой, с третьей попытки, придерживая правое запястье левой рукой, и всё это время смотрел на конфорку в упор и дышал в счёт четыре-семь. Синий венчик разошёлся по горелке, и ничего не случилось. Гарри отошёл к окну, сел на табурет боком, чтобы видеть и дверь, и лестницу, и обнаружил на подоконнике сложенную вчетверо газету, придавленную высокой банкой с сушёной валерианой. Бумага была вчерашняя, отсыревшая по краю, с расплывшимся типографским шрифтом. Он развернул её на коленях.
Читать он не стал. Ему не нужны были ни цены на уголь, ни фотография мэра с ножницами перед натянутой лентой, ни объявление о продаже подержанного «форда». Ему нужна была шапка первой страницы, и она там была: название городка, набранное жирным, чуть смазанное на второй букве. Гарри смотрел на это слово и повторял его про себя, укладывая в память рядом с сорока одним шагом, шестьюдесятью тремя банками и шестью слоями защиты. Дождь шёл по стеклу косыми ниточками, чайник тихо остывал на выключенной конфорке, и где-то наверху скрипнула четвёртая ступенька у стены.
Снейп спустился в чёрном, застёгнутом наглухо, с палочкой в опущенной правой руке, и остановился в дверном проёме. Он был готов к пустой комнате, к распахнутому окну, к разбитой банке в подвале и к очень неприятной беседе с директором о пропавшем герое волшебного мира. Вместо этого на кухне сидел тощий мальчишка в чужой футболке, с ободранным лбом и мокрыми от дождевой сырости волосами, и держал на коленях вчерашнюю местную газету. Зельевар оглядел стол, плиту, спичечный коробок, оставленный ровно посередине, и его лицо не изменилось, только ноздри дрогнули один раз.
— Ты встал рано, — сказал он наконец. Голос был сиплый, ночной, и он откашлялся, недовольный этим. — Или не ложился.
Гарри не поднял головы. Он держал газету двумя руками, за края, и большим пальцем левой медленно водил по сгибу, туда-обратно, потому что мелкое движение помогало держать голос ровным. За окном по улице проехал грузовик, тяжело переваливаясь на выбоине, и стёкла в раме коротко дзинькнули.
— Вы плохо спали, профессор, — сказал он. — Три выхода. В два двадцать, в три десять и в половине пятого. Проверяли, не перерезал ли я вам горло во сне, или просто не могли уснуть от того, что теперь ночуете под одной крышей с чудовищем?
Тишину, которая после этого встала на кухне, было слышно физически — она отдавалась в ушах вместе с шумом дождя по жестяному козырьку над крыльцом. Снейп не ответил. Пальцы на палочке сжались так, что побелели костяшки, и по тыльной стороне ладони проступили жилы; вторая рука легла на косяк, будто ему понадобилась опора. Он смотрел на затылок мальчишки, на торчащие позвонки над воротом растянутой футболки, на острые лопатки, и в этот момент, кажется, впервые за ночь по-настоящему испугался — не силы, которую видел в чужом городе, а спокойствия, с которым двенадцатилетний ребёнок перечислил ему часы.
Гарри же не думал о нём вовсе. Он смотрел в шапку первой страницы, на смазанную вторую букву, и вбивал в себя слово, которое ещё ничего для него не значило. Название городка звучало сухо и по-заводскому: Кокуорт. Он не знал, что до дома с идеально подстриженной живой изгородью, где семнадцать дней назад тётя Петунья подписала отречение от родного племянника, отсюда двадцать минут пешком — через мост, мимо мёртвой фабрики, направо у аптеки. Он просто запомнил, потому что запоминал всё.
Глава 2. Долг перед мёртвой
К восемнадцатому августа Гарри знал в Паучьем тупике всё, что можно узнать, не задавая вопросов. Дом отдавал ему сведения по крупицам: по звуку воды в трубах он понимал, набирает Снейп ванну или моет котёл; по запаху из подвала — работает тот с растительным сырьём или с животным; по тому, сколько раз хлопнула крышка жестянки с чаем, — сколько кружек хозяин выпил за утро. Восьмой день подряд мальчишка вставал в половине шестого, пока в доме было тихо, и делал свои четырнадцать ступеней вверх и вниз, потом ещё раз, потом ещё, держась за перила и считая вслух шёпотом, потому что счёт вслух заглушал звон в ушах. Отжимания дошли до одиннадцати, и одиннадцатое выходило кривым, с завалившимся правым плечом, но выходило. Он взвесился на кухонных весах для ингредиентов, поставив на них по очереди обе ноги и сложив числа, — получилось тридцать три с половиной. Полтора килограмма за восемь дней, купленные фасолью, овсянкой и упрямством, и Гарри радовался им так, как в другой жизни не радовался снитчу.
Со Снейпом они за эти дни обменялись, наверное, сорока фразами. Тот появлялся на кухне дважды в день, ставил на стол тарелку и уходил, и один раз, увидев, что мальчишка выскреб её досуха и сидит, глядя в пустоту, молча положил ему вторую порцию — и вышел прежде, чем прозвучало «спасибо». Разговоры не клеились по обоюдному согласию: Гарри играл забитого, сутулился, отвечал «да, сэр» и «нет, сэр», смотрел в район чужой пуговицы, а зельевар каждый раз задерживался в дверях на секунду дольше нужного, будто ждал, что маска треснет. Она не трескалась. Ночью Снейп по-прежнему выходил в коридор, но уже дважды, а не трижды, и Гарри отметил это как первый признак того, что противник начинает уставать раньше него.
Сова пришла в четверть третьего, когда дождь наконец перестал и в разрывах туч над мёртвой фабричной трубой встало жидкое солнце. Гарри сидел на верхней ступеньке, там, где его не было видно снизу, но откуда просматривался кусок прихожей и край кухонной двери, и чистил ногти найденной в комоде спичкой — занятие бессмысленное, зато позволяющее сидеть неподвижно час подряд, не вызывая подозрений. Птица была крупная, серая, с обтрёпанным левым крылом, и стучала в оконное стекло гостиной коротко и деловито. Снейп открыл, снял с лапы свиток, отдал сове кусок вчерашней курицы и не стал закрывать окно сразу — стоял и читал стоя, у самого света.
Читал он долго. Гарри видел только рукав и часть плеча, но плечо это менялось на глазах: сначала опустилось, потом медленно поднялось, потом застыло. Пергамент хрустнул, когда его сжали в кулаке, и хруст этот в тихом доме прозвучал громче, чем стук совиного клюва по стеклу. Потом Снейп сел за стол в гостиной, взял перо, обмакнул, поднёс к листу — и просидел так, наверное, минуту, не написав ни строчки, после чего с силой воткнул перо обратно в чернильницу и вышел на задний двор, где стоял, глядя в глухую стену цеха напротив, ровно столько, сколько нужно, чтобы выкурить сигарету, если бы он курил.
Гарри поднялся к себе и сел на кровать, положив руки на колени. Складывалось всё довольно просто, и он раскладывал это медленно, вслух в голове, как учила Реджина: не перескакивай, называй каждый шаг, иначе поймаешь свою же ошибку через три хода. Директору нужен отчёт — где мальчик был между тем моментом, как исчез в каминной сети. Снейп не может написать правду, потому что правда состоит из женщины с карими зрачками, поднявшей его в воздух без палочки, из дома на холме и из ребёнка, у которого в ладонях горело багровым. Соврать он тоже не может, потому что старик читает его так же, как читает всех, и любая складная ложь в письме превращается в допрос при встрече. Значит, Снейпу нужна третья вещь: собственная версия событий, добытая самостоятельно и целиком, чтобы прийти к директору с готовым отчётом и не выглядеть слепым.
Из этого следовало, что разговор будет сегодня. Не завтра, потому что письмо жгло руки уже сейчас, и не через неделю, потому что первое сентября придвигалось, а вместе с ним придвигался Хогвартс, где мальчишка становился чужой собственностью. Гарри лёг на спину, уставился в пятно от протечки на потолке — оно было похоже на карту какого-то несуществующего острова с двумя бухтами — и почувствовал, как под рёбрами разворачивается знакомое мерзкое шевеление. Тело было двенадцатилетнее и весило тридцать три с половиной килограмма. Палочки у него не было вовсе. Магия отзывалась, но выдавала багровый сгусток размером с орех и укладывала его после этого на пол, и хватило бы её на один удар, который взрослого мужчину, скорее всего, только разозлил бы.
Он перебрал в голове всё, что имел, и получалось немного. Кинжал Крюка остался в тумбочке на Миффлин-стрит вместе с ножом из склепа, гримуары Коры — на полке в кабинете Реджины, и от этого перечисления сделалось совсем тошно, так что пришлось на минуту зажмуриться и полежать, дыша в счёт. Физически он не мог ничего: Крюк учил бить в кадык и в пах и убегать, но убегать было некуда, дом стоял в глухом тупике у мёртвого завода, а бить в кадык человеку, который выше на голову и держит палочку, — способ красиво умереть. Оставалось единственное оружие, которое весило ноль килограммов и не требовало ни мышц, ни ядра. Информация.
Про Снейпа он знал ровно столько, сколько успел за год выцарапать из фильмов, из болтовни Генри и из собственных воспоминаний о подземельях. Фильмы Генри крутил ему в подвале особняка на старом проекторе, по одному в неделю, с паузами на попкорн и на споры; они дошли до шестого и застряли, потому что последний диск Реджина сама лично уничтожила . Зато Генри, который всегда всё выяснял заранее и не умел держать язык за зубами, вываливал ему обрывки финала кусками, размахивая руками: что-то про воспоминания, отданные в чаше, про Годрикову Впадину, про серебряную лань, которая ведёт кого-то по лесу к мечу, и про то, что «этот твой зельевар, чувак, на самом деле вообще не то, чем кажется, он был влюблён в твою маму, я тебе клянусь, там всё на этом держится». Гарри тогда не поверил и разозлился, велел заткнуться и не портить, и сейчас лежал на чужой кровати, вспоминая эти слова, и трогал их аккуратно, как трогают вздувшийся край раны.
Он не знал деталей. Не знал, какую клятву, кому и когда, стоял ли Снейп над телом или это Генри додумал сам, обманул его Дамблдор или расплатился честно. Он знал три слова и одно животное, и всё это надо было превратить в стену. Реджина говорила ему на кухне, разливая какао в две кружки, что человека ломает не то, что он сделал, а то, о чём он не говорит вслух даже сам с собой; ищи место, которое он обходит, — и там будет сразу и любовь, и стыд, потому что это всегда одно и то же место. Гарри сел, обхватил колени и минут двадцать проговаривал про себя формулировки, меняя порядок слов, выбрасывая лишнее, оставляя короткие фразы, — потому что длинную фразу можно перебить, а короткую только выслушать.
Вниз он пошёл в начале восьмого, когда за окном посерело и в кухне зажёгся свет. Пить действительно хотелось: он с утра выпил свои два литра и допивал третий, потому что вода приглушала голод в те часы, когда еды не давали. Из-под двери тянуло горячим паром и чем-то травяным, с медным подтоном; Снейп варил на кухне с полудня, и Гарри знал это по звуку — стеклянная палочка о стенку котелка, три оборота по часовой, пауза, ещё три. Он остановился на нижней ступеньке, посчитал до пяти и толкнул дверь плечом, держа кружку в левой руке. Правую опустил вдоль тела, свободно, как учили.
Снейп стоял у плиты спиной к нему, в рубашке с закатанными рукавами, и мешал в маленьком медном котелке что-то густое, тёмно-янтарное. На столе лежал скомканный пергамент, разглаженный потом ладонью и снова смятый по краю. Мальчишка прошёл к раковине четыре шага, открыл кран, и вода ударила в жесть с грохотом, который в тишине показался обвалом. Он успел набрать полкружки.
Дальше всё случилось быстрее, чем он рассчитывал. Снейп отпустил стеклянную палочку, развернулся на пятках и оказался рядом в один шаг; ладонь легла Гарри на грудину и толкнула, кружка вылетела и покатилась по полу, расплёскиваясь, а спина ударилась о край плиты — о холодную её часть, у стены, но удар вышел сильный, и по позвоночнику простреленно отдало в затылок. Кончик палочки вошёл в ямку над левой ключицей и надавил, вдавливая кожу, и это было по-настоящему больно, как будто в кость упёрли карандаш и налегли всем весом. Огонь под котелком шипел в двадцати сантиметрах от его локтя, синий венчик гудел ровно, и Гарри почувствовал жар щекой.
— Ты расскажешь мне всё, — сказал Снейп очень тихо, и тишина этого голоса была хуже любого крика; он не повысил его ни на полтона, зато дыхание у него шло часто и мелко, как у человека, который долго репетировал и всё равно сорвался раньше времени. — Кто эта женщина в том городе. Что за дрянь горела у тебя в ладонях. Где ты был, Поттер, и что с тобой сделали. Либо я вытяну это сам. Легилименцией. И мне глубоко безразлично, что останется от твоей головы.
Первую секунду тело сделало то, чему его учили одиннадцать лет: подбородок пошёл вниз, плечи внутрь, лопатки прижались к плите, и правая рука сама поднялась, прикрывая живот. Гарри почувствовал это отчётливо и с отвращением — как чужие пальцы дёргают за нитки в его собственных суставах. Он вспомнил прихожую на Тисовой, латунный крючок с ремнём, свистящее «встань прямо, когда с тобой разговаривают», и одновременно вспомнил Эмму на промёрзшем причале, которая говорила, что тело всегда паникует первым и что ты просто ждёшь три секунды, пока оно закончит, и делаешь дальше. Он досчитал эти три секунды. Разжал прижатую к животу руку и опустил её вдоль бедра, разложил вес на обе ступни и поднял глаза — не на лицо, на палочку.
Смотрел он на неё долго и внимательно, слегка наклонив голову, как смотрят на муху, севшую на скатерть посреди обеда: без страха, с некоторой брезгливой заинтересованностью. Внутри у него в этот момент ревело так, что закладывало уши, коленки мелко ходили, и он знал, что если сейчас поднимет руку, то она будет трястись, и потому не поднимал. Снейп ждал слёз, мольбы, вранья, чего угодно из привычного репертуара, и лицо у него было почти спокойное, но зрачки бегали по мальчишескому лицу, и мышца под левым глазом дёрнулась дважды.
— Уберите её, — сказал Гарри. Голос вышел тонкий, детский, и он не стал его исправлять, потому что тонкий голос сейчас работал лучше. — Пока я не сказал того, после чего вам придётся её убрать самому.
— Ты меня забавляешь, — выговорил Снейп, и палочка вдавилась в ключицу сильнее.
Мальчик выдохнул через нос, коротко, и ударил вслепую — всем, что у него было, разом, без пауз между фразами, чтобы его не перебили.
— Попробуйте войти, — сказал он. — И к утру Дамблдор узнает, какую клятву вы дали моей матери. Как вы стояли на коленях над её телом в Годриковой Впадине. Что вы отдали старику взамен на её жизнь — и как он вас обманул. Хотите, я назову форму вашего Патронуса, профессор? Серебряная лань. Её лань.
Дальше произошло то, чего Гарри не планировал и не смог бы срежиссировать, даже если бы очень захотел. Палочка опустилась сама, на дюйм, потом ещё, и опустилась она не потому, что человек решил её опустить, — кисть просто разжалась в запястье, как разжимается у того, кому в живот попал воздух. Кончик прочертил по его футболке вниз до рёбер и остановился. Лицо у Снейпа стало серым, потом пепельным, и это было видно даже в жёлтом кухонном свете; губы у него шевельнулись, не издав звука, и он сделал полшага назад, наткнувшись бедром на угол стола. Смятый пергамент от толчка съехал и упал на пол, и никто из них не нагнулся.
Гарри стоял, вжавшись лопатками в плиту, и чувствовал, как под футболкой по спине течёт. Он попал. Он понял это по одной детали, которую невозможно сыграть: у Снейпа дважды дёрнулось горло, будто он сглотнул через силу, и левая рука сама поднялась к груди, к тому месту, где под тканью, наверное, что-то лежало во внутреннем кармане, и остановилась на полпути. Мальчишка запомнил и жест, и карман, и то, что зельевар не спросил «откуда ты знаешь» — а не спрашивают тогда, когда ответ страшнее вопроса.
Ему стало нехорошо. Не от победы и не от страха — от того, что он только что засунул руку в чужую грудную клетку и пошевелил там пальцами, зная, что делает больно, и рассчитав, насколько именно. Год назад он не смог бы. Год назад он вообще был тем, кто прятался в чулане и просил прощения за разбитую чашку, которую разбил Дадли. Гарри отметил эту тошноту, отложил её в сторону, чтобы разобраться позже, наверху, — и продолжил, потому что останавливаться на середине было бы худшим из возможных решений.
— Мне не нужна ваша смерть, — сказал он, и голос вышел мягче, тише, почти домашним, и от этой мягкости Снейпа передёрнуло сильнее, чем от угрозы; плечи у него дёрнулись вверх, как от сквозняка. — И позор ваш мне тоже не нужен. Я не собираюсь идти с этим к директору, к Ордену или в газету. Мне двенадцать, профессор. Мне некуда с этим идти, у меня даже палочки нет.
Он оторвал спину от плиты и сделал шаг в сторону, освобождая себе пространство и заодно уходя из-под жара. Кружка лежала на боку у ножки стола, вода растекалась по щербатому линолеуму тёмным пятном и добралась уже до плинтуса. Котелок за спиной у Снейпа начал побулькивать чаще, и звук изменился — из густого стал резким, лопающимся. Ни один из них на него не посмотрел.
— Условия простые, — сказал Гарри. — Вы молчите обо всём, что видели там. О женщине. О доме. О моих руках. Обо мне настоящем. Молчите перед Дамблдором, перед Орденом, перед портретами в вашем кабинете и перед собственным дневником, если он у вас есть. В отчёте пишете то, что вам удобно: сеть выбросила меня в маггловский район, я жил в подвале, ел с помойки, ничего не помню, заикался, боялся выходить. Вам поверят. Мне двенадцать, и я выгляжу на десять, посмотрите на меня.
Снейп смотрел. Он смотрел на торчащие ключицы, на красное вдавленное пятно над левой, которое уже начало наливаться синевой, на тонкие запястья с белыми старыми полосками, на футболку, висящую как на вешалке. Что-то в его лице сдвинулось — не жалость, что-то суше и злее, направленное не на мальчишку. Он открыл рот, чтобы сказать, и не сказал.
— А взамен? — выговорил он наконец. Голос сел и ушёл в сип, ему пришлось откашляться в кулак, и это откашливание, короткое и злое, было единственным, что он себе позволил.
— Взамен я не трогаю то, что связано с ней, — ответил Гарри. — Никогда. Ни намёком, ни при свидетелях, ни наедине, ни в тот день, когда мне будет очень выгодно. Она остаётся вашей тайной целиком. Я даже имени её при вас не произнесу, если вы этого не захотите.
Снейп отвернулся к окну. За стеклом было темно, в тёмном отражался кусок кухни, лампа и стоящий у плиты ребёнок, и мужчина смотрел именно в отражение, потому что смотреть в лицо стало невозможно. Он положил обе ладони на подоконник и налёг на них весом; костяшки побелели, и на левой руке под кожей задвигались жилы. За стеной, у соседей, включили радио — сквозь кирпич пробивался невнятный ритм, тум-тум-тум, — и где-то в конце улицы прогрохотал поезд, от которого в раме коротко дзинькнуло стекло.
Гарри стоял и ждал. Он знал, что говорить сейчас нельзя ни слова, что любая добавка сломает всё, что уже сложилось, — Реджина вбивала это в него с той же настойчивостью, с какой Эмма вбивала двадцать отжиманий: если человек думает, дай ему думать, и не смей заполнять паузу собой. Он считал секунды по каплям из неплотно закрытого крана. Насчитал сорок с чем-то и сбился, потому что колени всё-таки начали ходить по-настоящему, и пришлось незаметно упереться ладонью в край стола.
— Ты понимаешь, что ты сейчас сделал? — спросил Снейп в стекло. Он не обернулся. — Ты дал мне единственную причину, по которой мне выгодно, чтобы ты замолчал навсегда. Она у меня в руках. Ты стоишь в моём доме, без палочки, тридцать килограммов, никто в мире не знает, где ты. Что мешает мне закончить этот разговор иначе?
— Ничего, — согласился Гарри. — Кроме того, что вы этого не сделаете.
Он сказал это без вызова, ровно, как читают вслух список покупок, и в этом была вся ставка. Снейп медленно повернул голову — сначала голову, потом уже корпус, — и посмотрел на него так, будто впервые за восемь дней действительно увидел, кто стоит у его плиты. Взгляд прошёл по лицу мальчишки, задержался на глазах и дёрнулся в сторону, к переносице, к линии подбородка, и там застрял на секунду дольше положенного. Что-то в этом подбородке было не оттуда, откуда он привык всё в этом лице выводить, и мысль мелькнула — кривая, чужая, неудобная, — и была отброшена прежде, чем успела оформиться в слова. Зельевар списал её на усталость и на то, что не спал по-человечески девять суток.
— Почему? — спросил он.
— Потому что вы дали клятву, — сказал Гарри. — Я не знаю точных слов и не хочу знать. Но она про меня, иначе вас бы здесь не было. Вас бы не отправили за мной через полмира, и вы бы не сидели тут трое дней в собственном доме, куда явно не собирались никого пускать, и не выходили бы по ночам смотреть, дышу ли я.
Он замолчал, потому что горло сдавило и голос мог сорваться, и это было бы плохо. Пришлось выждать вдох. Радио за стеной сменило песню, стало громче на секунду и снова притихло.
— Я не собираюсь пользоваться этим постоянно, — добавил он тише. — Мне нужно дожить до сентября, а вам нужно, чтобы Дамблдор ничего не понял. Это одно и то же желание, профессор. Мы оба доживаем до первого числа при своих секретах, а дальше вы преподаёте, я учусь, и мы делаем вид, что этой кухни не было.
Снейп молчал так долго, что Гарри успел просчитать три варианта дальнейшего и подготовить тело к каждому: если палочка поднимется — падать влево, за угол стола, к двери; если пойдёт рукой — уходить под руку и в коридор; если ударит легилименцией — держать монолит, серую плиту без швов, залитую разом, и думать про фасоль, про четырнадцать ступеней, про счёт капель, ни в коем случае не про кухню на Миффлин-стрит. Ничего из этого не понадобилось. Мужчина оттолкнулся от подоконника, шагнул к плите и наконец посмотрел на котелок.
Зелье в нём кипело крупными ленивыми пузырями, и цвет ушёл из янтарного в мутно-бурый, а по краю уже наросло тёмное кольцо. Восемь часов работы, из них последние два — сведение на медленном огне, когда нельзя отойти дальше чем на шаг. Четыре галлеона ингредиентов, включая порошок из рога двурога, который он выторговывал у поставщика три письма подряд. Снейп взял тряпку, снял котелок с огня и постоял с ним, держа обеими руками, глядя внутрь.
Потом он повернул к раковине и вылил всё. Бурая жижа ударила в жесть, разошлась, потянула вонью горелого мёда и полыни, и по краю стока пошла белая пена. Он не стал ни сливать пробу в склянку, ни проверять палочкой, что осталось, — вылил целиком, одним движением, и открыл кран, чтобы смыть. Вода зашипела, соприкоснувшись с горячим металлом, поднялся пар, и на секунду в кухне стало нечем дышать.
Гарри отступил на два шага и подобрал с пола свою кружку. Он делал это медленно и осторожно, потому что руки уже начали ходить по-настоящему, и ему очень не хотелось уронить её второй раз при свидетеле. Пальцы сомкнулись на ручке кое-как, с третьей попытки. Он выпрямился и стоял с пустой кружкой, не зная, налить ли всё-таки воды или уйти так, — и в этой заминке проглянуло ровно то, что было: двенадцатилетний мальчишка в чужой футболке, у которого только что почти отказали ноги.
— Пей и уходи, — сказал Снейп, не оборачиваясь от раковины. — Наверх. И не попадайся мне на глаза до утра, Поттер, у меня осталось не так много выдержки, как тебе кажется.
Мальчик набрал воды, выпил половину прямо там, у крана, чувствуя, как холод идёт по горлу вниз и как отпускает сведённые челюсти. Он хотел сказать что-нибудь, чтобы закрыть разговор правильно, чтобы оставить последнее слово за собой, и уже почти собрал фразу — и передумал, потому что понял: последнее слово сегодня уже сказано, и сказано оно было в раковину. У самой двери он всё-таки остановился и оглянулся.
— Спасибо за вторую порцию во вторник, — сказал он. — Я не поблагодарил тогда. Мне было нужно, я просто не умею это вслух.
Снейп не ответил и не повернулся; только плечи у него на секунду поднялись и опустились. Гарри вышел в прихожую, прошёл между коробками с книгами, поднялся по четырнадцати ступеням, обходя третью снизу по самому краю у плинтуса, и закрыл за собой дверь комнаты. Там он сел на пол, спиной к двери, поставил кружку рядом, и его наконец начало трясти — крупно, длинными волнами, от челюсти вниз до самых ступней, так что застучали зубы.
Он не стал этому мешать. Реджина в первый месяц после портала объясняла ему, сидя на краю ванны, пока он трясся точно так же на кафельном полу, что тело всегда добирает своё позже и что запрещать ему добирать бессмысленно и вредно; надо просто пересидеть. Гарри уткнулся лбом в колени и пересидел — восемь минут, он посчитал их по секундам, потому что счёт был единственным, что оставалось работоспособным. Потом дрожь ушла, оставив ватную слабость в бёдрах и мерзкий металлический привкус во рту. Он допил воду, вытер лицо предплечьем и обнаружил, что оно мокрое, и сначала решил, что это пот.
Синяк над ключицей наливался чернильным пятном размером с монету. Гарри оттянул ворот, потрогал его пальцем, поморщился и запомнил: с завтрашнего дня носить всё под горло, потому что синяк, если его увидит кто-то посторонний в Косом переулке или в поезде, — это вопросы, а вопросы ему сейчас дороже золота обходятся. Он лёг на кровать поверх покрывала, не разуваясь, и стал разбирать вечер, как разбирал бы чужую партию. Получалось, что он выиграл, и выиграл больше, чем ставил: рассчитывал на молчание до сентября, а получил человека, который вылил в раковину восемь часов собственной работы, чтобы не смотреть ему в лицо.
Но что-то в раскладе не сходилось, и он ковырял это несоответствие минут двадцать, глядя в потолочное пятно с двумя бухтами. Он бил в мать. Он это спланировал, он это сказал, он видел, как палочка пошла вниз, — и всё-таки реакция была сильнее, чем должна была быть от одного имени и одной лани. Снейп не спорил, не выругался, не пригрозил в ответ, не потребовал доказательств — он просто перестал быть противником в одну секунду, целиком, а так ломаются не от старой любви к погибшей женщине. Так ломаются, когда попадают в место, где лежит сразу несколько вещей, и человек не успевает понять, за какую именно из них его схватили. Гарри повертел эту мысль так и сяк, не нашёл ей объяснения и отложил в тот же ящик, куда складывал всё непонятое: к сорока одному шагу, к девятнадцати банкам без подписей, к сигнальной нити на дымоходе и к слову, набранному жирным в шапке вчерашней газеты.
Он не мог знать, и никакие фильмы Генри не могли ему подсказать, что, давя всем весом на мёртвую мать, он второй ладонью, вслепую, надавил и на живого отца, — и что оба нажатия пришлись в одну и ту же точку, отчего человек внизу и осел. Он не знал, что Северус Снейп простоял у раковины ещё сорок минут, глядя, как из стока уходит пена, и что через сорок минут поднял руку к внутреннему карману и всё-таки вынул оттуда сложенный вчетверо обрывок старого письма, у которого была оторвана нижняя часть с подписью. Он не знал, что зельевар в ту же ночь сжёг черновик отчёта Дамблдору и написал новый — про маггловский район, про подвал, про мальчишку, который ничего не помнит и заикается.
К одиннадцати в доме стало тихо. Гарри лежал одетым, слушая, как внизу открывают и закрывают дверцу буфета, как звякает стекло, как долго льётся вода.
Глава 3. Цена молчания
Девятнадцатое августа прошло в доме на Паучьем тупике так тихо, будто там никого не было. Снейп не спускался в подвал ни разу — Гарри слушал специально, лёжа на полу своей комнаты и приложив ухо к щели под дверью, откуда тянуло сквозняком с лестницы, — и не варил, и не открывал окно сове. Дважды скрипнула дверь хозяйской спальни, один раз в доме шумела вода, и около четырёх мужчина вышел на задний двор и простоял там минут двадцать, глядя в кирпичную стену цеха. Мальчик наблюдал за ним из бокового окна, отойдя от рамы на полшага в тень, и отметил три вещи: рубашка та же, что вчера, руки в карманах, и стоит человек, перенеся вес на правую ногу, слегка сутулясь, чего за восемь дней не делал ни разу.
Еда появилась на кухонном столе в семь: две вареные картофелины, кусок курицы и половина консервной банки фасоли, накрытые перевёрнутой тарелкой, чтобы не остыло. Гарри съел всё, стоя у мойки, потому что стоя влезало больше — фокус Эммы, из тех, которые она выдавала между кругами по набережной, не оборачиваясь и не сбавляя темпа. Желудок тянуло от переполнения, и он выждал десять минут, упираясь ладонями в край раковины, пока тошнота отступила, а потом всё-таки допил свой третий литр воды. Синяк над ключицей за сутки развернулся из чернильного в лиловый, с зеленоватым краем, и надавливать на него было почти приятно — боль подтверждала, что вчерашняя кухня действительно произошла и что он не додумал её сам.
Тренировался он в этот день дольше обычного, потому что тело просило работы, а голова просила выключиться. Четырнадцать ступеней вверх и вниз, шесть подъёмов, с паузой на восемь вдохов между третьим и четвёртым; на пятом заходе перед глазами поплыли серые круги, и он сел прямо на верхней площадке, свесив ноги в проём, и просидел так минуты три. Отжимания дали двенадцать, из них последнее на честном упрямстве и с завалившимся плечом. Потом он тридцать минут отрабатывал то, что показывал ему Крюк на сырых досках причала: падение назад с разворотом, падение набок, подъём с земли одним движением через колено. Пират тогда говорил, отхлебывая из фляжки и щурясь на воду, что умеющий падать всегда встаёт и убегает, а самоуверенный дурак получает в челюсть и остаётся лежать; Гарри падал на вытертый ковёр Паучьего тупика и вставал, и с каждого раза в правом бедре разрасталась горячая ссадина.
Ждать он умел. Полтора года в Сторибруке его учили трое сразу, и все трое, каждый по-своему, вбивали в него одно: между решением и действием почти всегда есть промежуток, и этот промежуток надо просто пересидеть, не дёргаясь. Гарри лёг на кровать, подложил руки под голову и стал перебирать вчерашнюю кухню кусками, отдельно от того, что при этом чувствовал, — так же, как перебирал бы карточки с составами. Чужая палочка, упиравшаяся ему в ключицу, ушла вниз на дюйм сама, без решения хозяина; кисть у Снейпа разжалась в запястье, как разжимается у человека, которому попали под дых. Горло у зельевара дёрнулось дважды, будто он сглотнул через силу. Левая рука поднялась к внутреннему карману и встала на полпути, и Гарри до сих пор гадал, что там лежит. А главное — не прозвучало «откуда ты знаешь», и вот этого он не понимал совсем, потому что человек, у которого только что вскрыли самое тайное, обязан спросить откуда, и спросить первым же вопросом.
Значит, спросит позже. Гарри перевернулся на живот, уткнулся лицом в сгиб локтя и признался себе в том, в чём признаваться было противно: рычаг у него в руках был пустой примерно на три четверти. Он знал три слова, одно животное и одну географию — Годрикова Впадина, клятва, обман, серебряная лань. Всё остальное было додумано, догадано, выведено из чужой болтовни и собственных наблюдений, и любой прямой вопрос по существу разваливал бы конструкцию за десять секунд. Фильмы, которые Генри крутил ему в подвале особняка на старом проекторе с трещиной в корпусе, закончились на шестом; последнего диска в городской видеотеке не оказалось, и Генри тогда полтора часа висел на телефоне, обзванивая соседний Аугусту, и вернулся ни с чем, зато с половиной пересказа, надёрганного из интернета и собственных выводов.
Он помнил этот пересказ до отдельных жестов. Генри сидел на перевёрнутом ящике, размахивал открытой бутылкой колы, расплёскивая её на бетон, и говорил быстро, перескакивая: что зельевар в финале оказывается вообще не тем, чем кажется, что там всё держится на его чувстве к Лили, что есть какая-то серебряная лань в лесу, которая приводит кого-то к мечу, и что Дамблдор с ним договорился и, кажется, кинул. Гарри тогда сказал ему заткнуться. Он злился, потому что не хотел никакой сложности в человеке, который полгода унижал его перед классом и полтора месяца ломал ему кирпичную кладку в голове, причиняя такую физическую боль, что после занятий приходилось сидеть в туалете и ждать, пока перестанет тошнить. Реджина потом, услышав про кладку, сказала коротко и с отвращением, что этот болван заставлял его складывать хрупкие кирпичи, тогда как настоящая преграда заливается разом, монолитом, без единого шва, — и три недели учила его заливать.
К половине двенадцатого дождь вернулся. Он шёл мелкий и ровный, и по жестяному козырьку над крыльцом стучал так однообразно, что от этого стука начинало клонить в сон. Гарри сидел на кровати, обхватив колени, и в этот момент услышал внизу то, чего не слышал за девять суток ни разу: звук стеклянной пробки, вынутой из бутылки. Потом дверца буфета, потом два коротких стука донышками по столу, и после этого — шаги, поднимающиеся по лестнице, не таящиеся вовсе, с честным скрипом четвёртой ступеньки у стены.
Он успел встать и переставить ноги в положение, из которого удобно уходить в сторону. Стук в дверь вышел одиночным и очень сухим, костяшкой, ниже, чем обычно стучат взрослые.
— Вниз, Поттер. — Голос за дверью был ровный, без вчерашнего сипа. — Гостиная. Одеваться не нужно, там натоплено.
Слово «натоплено» ударило по мальчишке раньше, чем он успел это осознать. Живот подтянуло, ладони мгновенно намокли, и в горле встала знакомая холодная пробка, от которой в первые месяцы в Сторибруке он терял голос на полчаса. Гарри постоял, разжимая и сжимая пальцы, восемь раз, пока ощущение не притупилось. Потом сделал шесть шагов до площадки и четырнадцать вниз, обойдя третью снизу по самому краю у плинтуса, и остановился в дверях гостиной, чтобы сначала посмотреть, а потом входить.
Камин горел. Три полена, сложенных домиком с самого первого дня, наконец разошлись огнём, и от них шёл тот низкий утробный гул, который Гарри знал наизусть и ненавидел до дрожи в челюсти. Комната была залита рыжим неровным светом; тени от книжных стопок ходили по стенам, потолок над камином показал старую копоть, а на подоконнике стояла бутылка тёмного стекла с наклейкой, выцветшей до неразборчивости, початая примерно на треть. Снейп сидел в своём кресле, в том самом, откуда видно одновременно дверь и лестницу, и в руке у него был стакан с двумя пальцами янтарной жидкости. Второй стакан стоял на низком столике возле кресла напротив, чистый, вымытый, с ещё не сошедшими каплями по краю.
— Садись, — сказал зельевар, глядя в огонь.
Гарри вошёл и сел, но не в предложенное кресло. Он передвинул его сначала, ножками по ковру, чтобы оказаться боком к камину и не поворачиваться к пламени спиной, и сделал это молча, спокойно, без объяснений. Кресло было тяжёлое, ему пришлось налечь плечом, и от усилия в глазах на секунду потемнело. Снейп следил за перестановкой поверх стакана, ничего не сказал, и в его лице шевельнулось что-то — короткое, злое, направленное куда-то в сторону от мальчишки.
Стакан перед Гарри был пустой, и это его удивило: он ждал, что зельевар нальёт, а тот, оказывается, поставил и оставил решать. Мальчик посмотрел на него, потом на бутылку, потом на человека в кресле и понял, что именно ему сейчас показали. Второй стакан на столе перед двенадцатилетним ребёнком означал разговор двоих, а не допрос старшего с младшим, и это была уступка, которую вслух никто бы не произнёс. Гарри отодвинул стакан подальше от края, к самой ножке лампы, оставив нетронутым.
— Я не буду, — сказал он. — Но я понял. Спасибо.
Огонь щёлкнул, выбросив на решётку сноп искр, и одна вылетела за ограждение и погасла на камне. Мальчик проследил её взглядом до конца, разжал зубы, которые сцепились сами, и заставил себя вдохнуть глубоко, на четыре, задержать на семь. Снейп поболтал виски в стакане, глядя, как жидкость облизывает стенки, и заговорил ровно, без нажима, глядя при этом в тёмную стену над камином, а не на собеседника.
— Допустим, я молчу. Отчёт ушёл сегодня утром — маггловский район, подвал, амнезия, заикание. Директор ответил через два часа, и ответ мне не понравился, но он поверил, потому что хотел поверить. — Он сделал маленький глоток и подержал его в рту прежде, чем проглотить. — Но ты объяснишь мне одно. Не Дамблдору. Мне. Откуда ребёнок знает про Годрикову Впадину то, чего не знает никто, кроме меня и мёртвых?
Гарри ждал этого вопроса сутки и всё равно почувствовал, как под рёбрами толкнулось. Он держал руки на подлокотниках, ладонями вниз, и следил, чтобы пальцы не начали постукивать, — Реджина ловила его на этом постукивании месяцами и однажды просто накрыла его кисть своей и держала, пока не прошло. Он выждал ровно столько, сколько нужно, чтобы пауза стала весомой, и ответил тем голосом, которым в Сторибруке отвечал на прямые вопросы Голда: сухо, коротко, ничего не выдавая.
— Знаю. Этого достаточно.
Снейп подался вперёд. Кресло под ним скрипнуло, стакан он поставил на подлокотник, накрыв ладонью, и впервые за вечер посмотрел мальчишке прямо в лицо. В чёрных глазах стояло голодное злое любопытство человека, который тридцать лет собирал чужие тайны и жил на этом, как другие живут на жалованье. Отблески камина шли по его щеке снизу вверх, выхватывая шрам от давнего ожога у виска, которого Гарри раньше не замечал.
— Недостаточно, — сказал он, и в голосе прибавилось скорости. — Ты не легилимент. Я бы почувствовал, ты бы уже трижды за эти дни на меня наткнулся, а щупал только чары на двери подвала — да, я знаю про подвал, и мы к нему вернёмся отдельно. Ты не пророк. Пророки не торгуются так дёшево и не выкладывают товар на стол в первую же минуту. Ты не читал ничьих воспоминаний, потому что таких воспоминаний нет ни у кого, кроме меня, и я не идиот, я проверил бы. Так откуда, Поттер?
Мальчик просчитывал варианты быстро и молча. Правда исключалась целиком: рассказать, что он видел свою собственную жизнь на экране в подвале особняка в Мэне, — значит вернуть все восемь предыдущих дней в исходную точку и получить палочку у ключицы уже без права на второй шантаж. Ложь исключалась почти так же — любую придуманную схему этот человек разобрал бы на составные части за три вопроса, потому что вся его работа тридцать лет состояла из разбора чужих составов. Оставалось то, чему Гарри год учился у Реджины на кухне за какао и у Голда за прилавком его лавки: сказать правду наполовину и отдать паузу собеседнику, чтобы он вторую половину придумал сам, и придумал хуже, чем есть.
Он взял со столика собственный пустой стакан и медленно повернул его в пальцах, разглядывая, как огонь ломается в толстом стекле. Жест был чужой, подсмотренный: так вертела бокал с сидром Реджина в тёмной гостиной особняка, когда решала, говорить или нет. Гарри поставил стакан обратно и уронил тихо, будто нехотя, будто из него это вытягивали клещами.
— Скажем так, — сказал он. — Я видел, чем всё кончается для многих в этом доме. Не для всех. И я не уверен, что видел до конца.
Стало слышно, как гудит огонь и как за окном по мокрому асфальту проехала одинокая машина, шурша шинами и притормозив у поворота. Снейп не шевельнулся секунды четыре. Потом его рука сняла стакан с подлокотника и поставила на пол, у ноги, — жест человека, который решил, что руки понадобятся свободные, — и он повторил, разделяя слова:
— Что значит «не до конца»? Что ты видел про меня?
Гарри мгновенно понял, что попал ещё точнее, чем вчера у плиты. Вчера он ударил по мёртвой женщине, и это было больно, но это было прошлое, с прошлым человек как-то живёт. Сейчас он, ничего толком не имея на руках, повесил перед зельеваром его собственное будущее, и тот вцепился в него зубами через полторы секунды, не потратив ни одной на сомнение. Значит, Снейп сам не знает, чем закончится, и боится этого достаточно, чтобы ночью прийти с бутылкой к двенадцатилетнему мальчишке. Мальчик отметил это про себя холодно и аккуратно, и следом отметил вторую вещь, куда более неприятную: тот, кто задаёт такие вопросы, потом непременно проверит ответы, и проверять будет годами.
Он чуть склонил голову набок. Жест вышел сам, и Гарри узнал его с запозданием — так делала Реджина, когда собиралась сказать что-то, после чего разговор заканчивался в её пользу.
— Это секрет, профессор, — сказал он. — Неважно откуда. Важно другое. Если вы будете играть на моей стороне, а не на стороне старика, некоторые вещи, возможно, пойдут иначе, чем должны. А если против — я вам ничего не обещаю.
Он замолчал и заставил себя не добавлять ни слова, хотя молчание давило на грудь физически и очень хотелось хоть чем-то его заполнить. Внутри у него дрожало от осознания собственного вранья: он ведь и в самом деле не знал финала, обрыв в его знании начинался ровно на том месте, где Генри развёл руками и сказал «дальше не смог найти, чувак, но там, кажется, всё жёстко». Пусть достраивает сам. Пусть боится того, чего Гарри и сам не знает, — и пусть достроит хуже.
Снейп встал. Он сделал два шага к камину, взял с полки кочергу и без нужды поправил поленья, отчего огонь взметнулся и опалил ему костяшки, но руку он не отдёрнул. Гарри в этот момент отвернулся к окну и пять секунд смотрел на своё отражение в чёрном стекле, потому что от вспыхнувшего пламени в ушах поднялся звон и тело собралось само, приготовившись сжаться. Он разжал колени, опустил плечи, поставил ступни ровно и вернулся взглядом в комнату — успел за четыре секунды, и это было лучшее его время за девять дней.
— Ты понимаешь, что ты сейчас делаешь? — спросил зельевар, не поворачиваясь. — Ты продаёшь мне товар, которого не показал. Такими вещами торгуют шулеры на маггловских рынках и высшие демоны в старых договорах, и обычно это заканчивается тем, что покупатель приходит второй раз и уже с ножом.
— Я знаю, — сказал Гарри. — Поэтому я и не назвал цену. Я ничего у вас не прошу, профессор. Ни зелий, ни защиты, ни поддавков на экзаменах, ни того, чтобы вы прекратили меня ненавидеть. Мне нужно только одно, и это одно вы уже сделали сегодня утром, когда отправили отчёт.
Мужчина всё-таки обернулся. Он стоял против огня, лицо ушло в тень, а по краю силуэта шла рыжая кромка, и Гарри пришлось смотреть на него, задрав голову, потому что разница в росте из сидячего положения была совсем неприличной. Снейп разглядывал его довольно долго, и мальчик выдержал, не отводя глаз и не пытаясь при этом ставить монолит: пускать в голову он был не готов, но и глухая плита в такой момент читается как захлопнутая дверь, а он хотел выглядеть открытым.
— Ты изменился за сутки, — сказал зельевар. — Вчера ты стоял у моей плиты и трясся так, что не смог поднять с полу собственную кружку. Сегодня ты сидишь в кресле, которое сам передвинул, и разговариваешь со мной как взрослый. Что из этого настоящее?
— И то, и то, — ответил Гарри. Он сказал это раньше, чем успел сообразить, что говорит правду, и от этого на секунду стало легче дышать. — Меня трясло час, наверху, у двери. Восемь минут крупно и потом ещё. Я не могу этого убрать, оно приходит потом, всегда потом, и я просто сижу и пережидаю. А разговаривать я могу, пока оно не пришло.
Признание вышло непреднамеренным, и он тут же пожалел о нём — отдал живое, не получив взамен, — но случилось странное: Снейп кивнул. Кивок был короткий и почти незаметный, и следом мужчина вернулся в кресло, поднял с полу стакан и налил себе ещё, на два пальца, из бутылки на подоконнике, до которой ему пришлось потянуться. Он не стал уточнять, не стал ловить на слове, не стал ковырять; вместо этого произошло то, чего Гарри вообще не предвидел.
— Ложка и палочка, — сказал зельевар в стакан. — Когда я был на твоём курсе, у меня дрожали руки после каждой отработки у Филча, и я не мог держать нож для корней. Слизнорт заставлял меня по вечерам резать валериану, пока не выйдет двести ровных срезов. Мелкая работа глушит тремор быстрее любого зелья, потому что тело получает задачу, которую способно выполнить. — Он глотнул. — В сентябре придёшь ко мне после отбоя. Резать будешь у меня.
Гарри просидел несколько секунд, соображая, что именно ему предложили, и с какой стороны это ловушка. Ловушка находилась легко: два вечера в неделю в подземельях наедине с легилиментом, свободные разговоры, расслабленная голова над ножом — идеальная схема, чтобы вытаскивать из ребёнка по кусочку. Он даже почти восхитился изяществом хода. Потом он посмотрел на человека в кресле — на опалённые костяшки, на лицо, серое от девяти суток без сна, на второй стакан, стоящий на столе перед двенадцатилетним ребёнком, — и понял, что схема, вероятно, придумана искренне, и от этого стало неуютнее, чем от ловушки.
— Приду, — сказал он. — Но у меня будет условие про эти вечера, и оно жёсткое. Вы не будете лезть мне в голову. Ни проверять, ни пробовать край, ни ставить свои штуки на дверь. Я почувствую, профессор. Я в прошлом году не чувствовал ничего, потому что вы ломали кладку, а её слышно только когда она уже рассыпалась. Теперь у меня внутри другое, и когда его касаются, я это слышу сразу.
Снейп поставил стакан. Он смотрел на мальчишку исподлобья, и в этом взгляде было столько профессионального интереса, что Гарри почувствовал холодок под лопатками.
— Другое, — повторил зельевар медленно. — Опиши.
— Не буду, — отказался Гарри. — Скажу только про кирпичи. Вы учили нас складывать стену из отдельных блоков и объясняли, что чем плотнее кладка, тем крепче. Это работает против дурака и не работает против вас. Каждый ваш заход выбивал по кирпичу, а через шов проходит всё что угодно, потому что шов — это дырка. Правильная преграда заливается разом, целиком, без швов, и она не отбивает удар, она его просто не пропускает, потому что там нечего расшатывать. И ставится она не на память и не на мысли, она ставится на меня.
Он остановился, потому что понял, что говорит уже не как двенадцатилетний, и потому что цитировал почти дословно женщину, которую упоминать было нельзя. Зельевар молчал секунд десять, и по его лицу проходила работа: он складывал услышанное со своим тридцатилетним опытом, находил, куда это встаёт, находил, куда не встаёт, и злился на второе. Потом он поднял голову.
— Тебя учил тот, кто умеет, — сказал он, и это прозвучало почти как обвинение. — И учил быстро. За сколько?
— Три недели, — ответил Гарри и мысленно ударил себя по губам, потому что цифра была лишняя.
Снейп ничего не добавил, но откинулся в кресле и посмотрел в потолок, и Гарри почти услышал, как в чужой голове укладывается: три недели, ребёнок, полный монолит, женщина без палочки, поднявшая взрослого волшебника в воздух движением подбородка. Огонь в камине просел, красные угли под прогоревшим верхним поленом дышали ровно и уже почти не давали пламени, и от этого в комнате стало темнее и, как ни странно, легче — гула больше не было, остался только шорох осыпающегося пепла. Дождь снаружи усилился, и по стеклу пошли частые дорожки; где-то за два дома захлопнули калитку.
— Я скажу тебе, чего я не сделаю, — произнёс зельевар после долгой паузы. Он говорил медленнее обычного, и слова выходили тяжёлыми, будто их приходилось поднимать. — Я не пойду с этим к директору, и не потому, что боюсь тебя. Я не пойду, потому что понимаю, что он сделает с ребёнком, который знает, чем всё кончается. Ты станешь для него не мальчиком, за которым надо следить, а инструментом, который надо вскрыть. Он вскроет тебя аккуратно, с сожалением и с извинениями, и оставит от тебя то, что будет удобно двигать. Я это видел. Дважды.
Гарри слушал и чувствовал, как по спине идёт что-то холодное и приятное одновременно — вот этот момент он в блокнотах называл «поворотом фигуры»: когда человек, стоявший поперёк, начинает объяснять тебе твоего же противника его собственными словами. Пятнадцать блокнотов остались в Сторибруке, в ящике письменного стола, между гримуаром и картой города, и он на секунду увидел этот ящик так отчётливо, что заболело под ложечкой. Он вдохнул, залил поверх серым и вернулся в комнату.
— И чего вы сделаете? — спросил он.
— Ничего, — сказал Снейп. — Пока ничего. Ты будешь учиться, я буду преподавать, и ни один из нас не подойдёт к другому ближе, чем на длину классной комнаты, кроме двух вечеров в неделю с ножом и валерианой. — Он помолчал. — Но если однажды окажется, что твоё «не до конца» касается меня напрямую, ты скажешь. Не из доброты, я в неё не верю. Из расчёта: живой я тебе полезнее.
— Согласен, — сказал Гарри. — И вы тогда тоже скажете мне, если старик начнёт делать что-то со мной за моей спиной. Не из доброты. Из того же расчёта.
Мужчина поднял стакан, посмотрел через него на угли и не стал ни соглашаться, ни отказываться. Он допил в молчании, одним долгим глотком, поставил стакан на подлокотник и остался сидеть, опустив голову, глядя куда-то в район собственных колен. Мальчик просидел рядом ещё, наверное, минут пять, и за эти пять минут в гостиной не прозвучало ни слова; трещали угли, шёл дождь, тикали где-то в глубине дома старые часы, отставшие, по подсчётам Гарри, минут на двадцать.
Он поднялся первым и сам этому удивился. В доме, где всё решал взрослый с палочкой, встать и уйти без разрешения было мелким, но настоящим приобретением. Гарри задвинул кресло обратно, на след, оставшийся в ворсе ковра, — потому что след на месте означает, что человек не заметил, а человек, который не замечает мелочей, спокойнее спит, — и остановился в дверях. Ему хотелось сказать что-нибудь ещё, дожать, закрепить, добавить какой-нибудь ещё намёк пострашнее, и он этого не сделал, потому что понял: любое добавленное слово сделает картинку конкретнее, а вся его сила сейчас держалась на её размытости.
— Доброй ночи, профессор, — сказал он.
Снейп не ответил и не поднял головы, только медленно повернул пустой стакан на подлокотнике на пол-оборота. Гарри вышел в прихожую, прошёл между коробками с книгами, где проход был шириной в две ступни, и стал подниматься. На третьей ступеньке снизу он ступил у самого плинтуса и всё-таки услышал слабый скрип, и в этот момент внизу тихо, ни к кому не обращаясь, было произнесено:
— Она называла тебя Сохатиком.
Мальчик остановился, положив ладонь на расшатанные перила. Слово упало в темноту прихожей и осталось там, и он не понял, сказано это ему или в стакан, и не понял, что с этим делать. Он постоял четыре или пять секунд, ощущая, как под пальцами дрожит плохо закреплённое дерево, и решил не оборачиваться и не спрашивать, потому что спросить означало показать, что он этого не знал. Наверху он закрыл за собой дверь, сел на пол, спиной к ней, и просидел так, пока в груди не перестало жать.
Разбор он провёл лёжа, в темноте, глядя в потолочное пятно с двумя бухтами. Итоги выходили лучше любых расчётов: молчание получено, отчёт отправлен и сформулирован в его пользу, ночные проверки прекратились, появился доступ в подземелья два вечера в неделю — источник ингредиентов, информации и, возможно, зелий, — и вдобавок человек, который девять суток был надзирателем, впервые заговорил о Дамблдоре как о чужом. Потери тоже были, и Гарри честно их перечислил: он выдал цифру «три недели», выдал существование учителя, выдал, что его трясёт после, и выдал, что «до конца» он чего-то не видел. Три первые потери были платой за доверие и стоили того. Четвёртая оказалась приобретением, хотя выпала случайно.
Он попробовал понять, что чувствует, и не нашёл ничего похожего на торжество. Было пусто, немного тошно и очень хотелось на кухню на Миффлин-стрит, где над плитой всю ночь горит лампа, где на дверце холодильника магнитом придавлен список покупок, написанный двумя разными почерками, и где Генри в полпервого спускается за молоком в наушниках на шее и врубает свет, не думая ни о чьём сне. Гарри позволил себе увидеть это целиком — восемь секунд, он посчитал, — и залил поверх серым, разом, без швов. Потом повернулся на бок, подтянул колени и вспомнил, что за девять дней впервые не считает промежутки между машинами и не слушает лестницу.
Спал он одиннадцать часов и проснулся только в начале двенадцатого, от солнца, которое наконец пробило облака и легло полосой ему на лицо. Внизу было тихо. Он спустился, обходя третью ступеньку, и в дверях гостиной остановился: Снейп сидел в том же кресле, в той же рубашке, откинув голову на спинку, и спал сидя, повернув лицо к остывшему камину. Пустой стакан стоял на подлокотнике, бутылка на подоконнике опустела больше чем наполовину, и рядом с ней лежал сложенный вчетверо обрывок старой бумаги с оторванным низом, который мальчик уже видел один раз — тогда рука дошла до внутреннего кармана и остановилась на полпути. Гарри посмотрел на этот обрывок дольше, чем следовало, и не подошёл ни на шаг.
На кухне он поставил чайник, зажёг газ с первой спички и обнаружил на столе тарелку с четырьмя ломтями хлеба, маслом и половиной банки сгущёнки, придвинутую к его месту у окна. Дождь кончился, и от мёртвой фабричной трубы за окном шёл пар, а название городка в шапке позавчерашней газеты, всё ещё придавленной банкой с валерианой, лежало в его памяти отдельной строкой и ждало своего часа.
Глава 4. Пропавшая палочка
Двадцать шестого августа с утра дом на Паучьем тупике вёл себя странно, и Гарри заметил это раньше, чем понял причину. В половине восьмого Снейп впервые вымыл в прихожей пол — не магией, а тряпкой и ведром, стоя на одном колене и загоняя воду под коробки с книгами, — а потом перетащил четыре из этих коробок в боковую комнату, где стояли весы. Из буфета в гостиной был извлечён чайный сервиз, тонкий, с потёртой золотой каймой и трещиной на блюдце, о существовании которого мальчишка за девятнадцать дней не подозревал. Зельевар протёр каждую чашку салфеткой, поставил их на нижнюю полку и посмотрел на результат так, будто собирался разбить всё это об пол.
Мальчик наблюдал за уборкой с верхней ступеньки, где его не было видно снизу, и раскладывал наблюдения по полкам, как учили. Гости бывают трёх видов: те, перед которыми не убираются вообще, те, перед которыми прячут беспорядок, и те, перед которыми прячут бедность. Сервиз с золотой каймой означал третье. Из этого следовало, что придёт не курьер из Министерства, не поставщик ингредиентов и не декан соседнего факультета, а кто-то один-единственный, ради кого этот человек согласен на унижение — потому что тонкая чашка с трещиной унижает сильнее, чем её отсутствие.
К девяти Гарри собрал себя. Он вымыл голову холодной водой в раковине и не стал вытирать до конца, оставив пряди липнуть ко лбу и открыв шрам, потому что шрам на виду работал сам, без слов. Из ящика комода он достал ту футболку, что висела на нём хуже остальных, растянутую в горловине, и надел её так, чтобы левая ключица со сходящим лиловым синяком была наполовину видна — не выставлена, а именно наполовину, будто человек не заметил. Очки он подкрутил заранее: скотч на левой линзе слегка отклеился, и мальчик прижал его пальцем, но не разгладил. Потом он сел на кровать, положил руки на колени и восемь минут вспоминал себя одиннадцатилетнего, до Сторибрука.
Это было самой трудной частью работы, и он ненавидел её физически. Реджина, натаскивая его на маску, говорила, что играть страх бессмысленно — играть надо позу, дыхание и глаза, а страх подтянется сам, потому что он никуда не ушёл, он лежит внутри и ждёт. Гарри вспомнил дверцу чулана изнутри, царапины на белой краске, ту фразу «сплошное наказание и урод», сказанную тётей Петуньей поверх его головы кому-то по телефону, и вспомнил, как в первую неделю в особняке на Миффлин-стрит благодарил Реджину за еду и не мог перестать благодарить, пока она не села напротив и не сказала жёстко, чтобы он немедленно прекратил. Плечи пошли внутрь сами. Дыхание стало верхним, мелким, и в горле встала пробка, и мальчик проверил на пробу собственный голос — он вышел тонким и надломленным, с плавающей интонацией.
Дамблдор пришёл в десять минут одиннадцатого, и пришёл через дверь, а не через камин, что Гарри отметил отдельно. Стука не было: просто раздался щелчок в прихожей, и сладкий приторный слой, лежавший на пороге, на секунду разошёлся и снова сомкнулся, и мальчик почувствовал это кожей на предплечьях — как будто в комнату вошла тёплая волна и легла на язык плёнкой. Снейп встретил его в прихожей и что-то сказал очень тихо; в ответ прозвучал голос, от которого у Гарри свело челюсть.
— Полно, Северус, полно. Одиннадцать дней ты держал моё поручение на своих плечах, и я, как видишь, пришёл сам, а не прислал сову. Где мальчик?
Гарри спустился по лестнице так, как спускался бы в первую неделю в Паучьем тупике: держась за перила обеими руками, ставя ноги неуверенно, наступив на третью ступеньку снизу ровно посередине, чтобы она скрипнула. Он остановился в двух шагах от нижней площадки, сцепил пальцы перед собой и опустил голову, глядя на носки собственных стоптанных кроссовок, из которых один шнурок был вдет наизнанку. Внутри у него работал ровный сухой холод, и он с интересом отметил, что не боится вообще — то, что было в позе и в дыхании, к настоящему страху отношения не имело.
— Гарри, — сказал Дамблдор.
Он произнёс это имя так, как произносят имя выздоравливающего у постели, — с полутоном облегчения на второй половине слова. Мальчик поднял глаза до уровня чужой бороды и не выше и увидел мантию цвета сливы, длинные пальцы с потемневшим кольцом, полукруглые очки и над ними — то, что не сходилось со всем остальным ни на волос: глаза, которые в эту секунду замеряли его от переносицы вниз, до впадины под горлом, и обратно. Гарри дал им себя замерить. Он даже чуть развернул плечо, чтобы синяк над ключицей попал в поле зрения, потому что синяк, полученный от Снейпа, был отличным способом вырыть между этими двумя маленький ров.
— Здравствуйте, сэр, — сказал он. Голос сел на нужную высоту сам. — Извините, что я так. Я не знал, что вы придёте.
— Ты не должен извиняться, мой мальчик, ни за что и ни перед кем. — Директор шагнул в гостиную, оглядел книжные стопки, кресло с продавленным подлокотником, холодный камин, и сложил руки домиком у груди, и на лице его выступила мягкая печаль, ровная и хорошо отработанная. — Северус, чаю. И, если найдётся, чего-нибудь сладкого — мальчику полезно.
Снейп ушёл на кухню, и по дороге его лицо на секунду попало в поле зрения Гарри: оно было пустым, тщательно вымытым от всякого выражения, и только сбоку на шее дёргалась жилка. Мальчик сел на краешек кресла, того самого, что двигал шесть дней назад, и на этот раз не стал двигать — сел, как посадили, сдвинув колени и вжав локти в бока, занимая минимум места. Дамблдор устроился напротив, и кресло приняло его так, будто он сидел в нём часто. За окном по улице проехал грузовик, тяжело переваливаясь на выбоине, и стёкла коротко дзинькнули.
— Как ты спишь? — спросил директор.
— Плохо, сэр, — сказал Гарри и позволил себе паузу, будто подбирал слова. — Просыпаюсь часто. Мне кажется, что я опять в холоде и меня тянет, и я хватаюсь за что попало, а там нет ничего. Профессор Снейп три ночи ко мне заходил, потому что я, кажется, кричал.
Всё в этих трёх фразах было правдой, кроме причин, и Гарри знал, что легилимент ловит именно неправду, а не смещённые акценты. Он поднял глаза и тут же опустил, поймав ровно то, что ждал: у Дамблдора чуть приподнялась левая бровь на упоминании ночных заходов, и в этой поднятой брови было удовлетворение. Приторный слой в комнате шевельнулся и стал плотнее — не нападение, всего лишь любопытство, слегка коснувшееся его снаружи, как ладонь пробует, горячая ли кружка. Серая плита внутри лежала неподвижно и без швов, и Гарри мысленно проверил края: чисто.
— А шрам? — спросил директор, и голос его прозвучал на полтона ниже. — Он тревожит тебя?
— Иногда ноет, сэр. Ночью. Как зуб.
— Ты помнишь, где был эти дни? — Пальцы сложились иначе, кончик к кончику. — Не спеши. Даже мелочь. Запах, звук, цвет стен.
Гарри выждал восемь секунд. Он смотрел в ковёр, водил большим пальцем по шву на собственной штанине и позволил себе один судорожный вдох на середине паузы — маленький, почти незаметный, из тех, что взрослые немедленно принимают за подступающие слёзы.
— Подвал, — сказал он. — Я не знаю чей. Там было холодно и пахло мокрой известкой и мышами. Я ел то, что находил у чёрного входа за одним магазином, там выносили в белых мешках. Меня один раз побили какие-то большие, из-за куртки. — Он поднял голову и посмотрел директору куда-то в подбородок. — Сэр, а сколько это было по времени? Профессор говорит, месяц . Мне казалось, недели три, но я не считал, у меня не было ничего, чтобы считать.
Снейп внёс чай в тот момент, когда прозвучало про белые мешки, и поставил поднос на низкий столик очень аккуратно, и в этой аккуратности мальчик услышал всё, что нужно: тот понял, что двенадцатилетний ребёнок цитирует ему его собственный отчёт, отправленный шесть дней назад. Чашки звякнули. Дамблдор взял свою двумя руками, поднёс к лицу и вдохнул пар с искренним, почти детским удовольствием, и вот это удовольствие было настоящим, единственным настоящим за всё утро.
— Месяц, — сказал он мягко. — И ты выжил, оставшись один в маггловском городе, без палочки и без денег, в двенадцать лет. Ты понимаешь, Гарри, какая это редкая сила?
Мальчик знал точную цену этой фразы. Он записывал такие в блокнотах отдельным разделом и называл их «оплата авансом»: похвала за выживание, выданная тому, кого собираются оставить выживать и дальше. Он даже помнил, на какой странице лежит эта запись — четвёртый блокнот, ближе к концу, рядом с разбором того, как одиннадцатилетнего отправили за камнем через три барьера и назвали это храбростью. Гарри опустил глаза и позволил уголкам губ дрогнуть в благодарной, неуверенной полуулыбке, потому что забитый ребёнок в такой момент улыбается — ему впервые в жизни сказали, что он что-то может.
— Я не сила, сэр, — сказал он. — Я просто не знал, что ещё делать.
Дальше директор говорил минут десять, и Гарри слушал двумя слоями. Внешний слой отвечал «да, сэр» и «я постараюсь». Внутренний считал: три раза упомянута школа как «дом» — привязка; дважды сказано «мы все очень волновались» без единого имени — проверка, спросит ли мальчик про Рона и Гермиону; один раз, вскользь, между двумя добрыми фразами, задан вопрос о том, не помогал ли ему кто-нибудь в том городе — единственный настоящий вопрос за всё утро, ради которого, скорее всего, старик и приехал лично. Гарри на него ответил тем, что заплакал.
Слёзы он вызвал честно, тем же способом, каким Реджина учила его вызывать спокойствие: подумал о Генри. О том, как тот сидит на перевёрнутом ящике в подвале особняка, размахивает бутылкой колы и говорит, что «ты настоящий, я настоящий, и этот город настоящий», и о том, что до этого подвала теперь не добраться никогда, ни камином, ни портключом, ни зеркалом, потому что канал сгорел целиком. Горло сжалось само, и глаза налились в три секунды, и мальчик спрятал лицо в ладонях по-настоящему, потому что удерживать это на виду он не смог бы.
— Никого не было, сэр, — сказал он в ладони. — Совсем никого. Я всё время был один.
В комнате стало очень тихо. Дамблдор поставил чашку на блюдце с трещиной, и фарфор коротко цокнул; потом он наклонился вперёд и положил руку мальчику на плечо, и Гарри дёрнулся под этой рукой всем телом, коротко и назад, — и это тоже вышло без всякой игры, потому что тяжёлая взрослая ладонь на плече означала для его тела ровно одно, и он даже вспомнил, чью именно ладонь, в кухне «Норы», перед зелёным пламенем. Приторный слой в комнате в этот момент качнулся, придвинулся близко-близко и попробовал войти — не грубо, как Снейп в прошлом году, а очень мягко, вкрадчиво, будто в приоткрытую дверь.
Гарри держал серую плиту. Он не сопротивлялся и не отталкивал, потому что и то и другое чувствуется мгновенно; он просто оставался тем, чем был снаружи, — двенадцатилетним, плачущим, испуганным, у которого в голове мокрый подвал, белые мешки за магазином и ноющий шрам. Плита лежала цельная, без единого шва, и всё, что было под ней, оставалось под ней. Касание длилось секунды четыре, отступило, вернулось на полсекунды к самой поверхности и ушло совсем. Директор погладил его по плечу дважды и убрал руку.
— Прости, — сказал он, и в голосе прозвучало настоящее сожаление, и Гарри поверил, что оно настоящее, и от этого стало холоднее, чем от лжи. — Я забыл, как ты не любишь прикосновений. Хагрид говорил мне об этом ещё в прошлом году, а я забыл.
Мальчик вытер лицо предплечьем, размазав по щеке чернильное пятно от съехавшего скотча на очках, и посмотрел на директора снизу вверх. Пришёл момент, ради которого он двадцать дней держал маску, и оттягивать его дальше было нельзя: старик уже пробил его голову, ничего не нашёл, успокоился и через десять минут поднимется уходить, и второго такого визита может не случиться до самого поезда.
— Сэр, — сказал он и снова сцепил пальцы. — Я должен вам кое-что сказать. Только не сердитесь, пожалуйста.
— Я не умею на тебя сердиться, Гарри.
— Я потерял палочку. — Гарри выговорил это быстро, глотая слова, как выговаривают признание, которое держали в себе неделями. — Там, в том страшном месте, где холод. Она была у меня в руке, когда меня потащило, и меня крутило, и я не смог удержать. Я потом искал в подвале и на улице, я всё обыскал, честное слово, сэр, я даже мешки те разрывал, я думал, может, она со мной вывалилась. Простите. Я знаю, сколько она стоит. Я отработаю, я правда отработаю, у Хагрида или в теплицах, только не говорите, что мне теперь нельзя учиться.
Он говорил в пол и потому увидел это не глазами, а услышал: старик замолчал на полторы секунды дольше, чем требовалось, и в этих полутора секундах не было ни капли благостности. Гарри знал, что происходит внутри чужой головы, потому что просчитал этот ход за одиннадцать дней и трижды переписал его в уме. Палочку нельзя купить за ученика — дерево и сердцевина выбирают хозяина сами, чужая рука приносит домой бесполезную ветку. Отправить Снейпа с ребёнком в лавку означает вывести мальчика на люди: Косой переулок в конце августа, толпа, глаза, «Пророк», Малфои, полсотни родителей и сорок первокурсников, каждый из которых пойдёт домой рассказывать. Не выводить — значит оставить фигуру без инструмента на весь курс, и тогда любая проверка, любой экзамен, любая случайность превращает мальчика в объект пристального внимания преподавателей.
Снейп в этот момент стоял у камина, скрестив руки, и его лицо оставалось пустым, но взгляд ушёл к мальчишке и задержался на одну лишнюю секунду. Гарри чувствовал этот взгляд затылком и не поднимал головы.
— Ничего страшного, мой мальчик, — сказал наконец Дамблдор, и голос его снова стал мёдом, густым и тёплым, и в нём не осталось и следа от тех полутора секунд. — Палочку мы вернём. Более того, я скажу тебе кое-что, чего ты, вероятно, не знаешь: старая палочка нередко отпускает хозяина сама, когда тому предстоит расти. Северус проводит тебя в Косой переулок — завтра или в четверг, как ему будет удобно. Зайдёте к Олливандеру, а заодно и в банк, снимешь немного на карманные расходы; и пусть люди увидят, что Гарри Поттер жив и здоров. Слухов за этот месяц расползлось довольно.
Гарри опустил голову ещё ниже, до самой груди, и очень старательно свёл лопатки, потому что удержать лицо ровным он бы не сумел. Внутри у него что-то поднялось и разошлось горячей волной от солнечного сплетения к горлу, и он даже не сразу опознал, что это ликование, — настолько отвык. Старик своими руками, своим голосом, по собственной инициативе открывал ему обе двери разом: Гринготтс, где лежали документы и куда он не смог бы попасть иначе никаким способом, и лавку Олливандера, где ждала палочка не одиннадцатилетнего гриффиндорца с остролистом и фениксом, а того, кем он стал. И при этом директор считал, что делает уступку, что идёт на риск ради утешения травмированного ребёнка, и что риск этот он контролирует.
— Спасибо, сэр, — сказал мальчик в собственные колени. — Я думал, вы меня накажете.
— За то, что тебя протащило сквозь холод? — Дамблдор поднялся, и мантия зашуршала. — Северус, зайди ко мне после. Гарри, доешь печенье, ты слишком лёгкий для двенадцати лет.
Он вышел в прихожую, там о чём-то тихо переговорил со Снейпом — Гарри разобрал только «двадцать три галлеона» и «через Гринготтс, разумеется, там всё оформлено», — и приторный слой на пороге снова разошёлся и сомкнулся. Щелчок. Тишина. Мальчик просидел в кресле, не двигаясь, ещё секунд сорок, потому что не был уверен, что старик действительно ушёл, а не стоит за дверью, слушая дом. Потом он взял с блюдца печенье, откусил половину и обнаружил, что руки трясутся, — не сильно, но крошки посыпались на колени.
Снейп вернулся в гостиную и остановился в дверях. Он стоял и смотрел на мальчишку долгим тяжёлым взглядом, без злости, без своего обычного отвращения, а тем взглядом, каким проверяют состав в котле, если тот повёл себя не по учебнику. Гарри дожевал печенье, вытер ладонь о штанину и медленно, слой за слоем, снял с себя маску. Плечи развернулись. Дыхание ушло вниз, в живот. Подбородок поднялся, и глаза, которые пять минут назад были мокрыми и мутными, стали абсолютно сухими и ясными, и в них не осталось ничего детского, кроме размера.
— Ты нарочно потерял палочку, — сказал зельевар сухо.
Мальчик поставил чашку на поднос, поправил на переносице очки со скотчем и посмотрел ему прямо в лицо.
—Нет, профессор. Её нет уже пять лет, и она мне не нужна. Но старику об этом знать необязательно — как и вам о том, зачем мне в банк.
Он сказал это ровно, без вызова, и Снейп не сдвинулся с места. Мужчина стоял, держась одной рукой за дверной косяк, и Гарри видел, как в его голове поворачивается арифметика: пять лет назад мальчику было семь, палочку он получил в одиннадцать, а сейчас ему двенадцать, и, значит, либо ребёнок оговорился, либо в этой фразе спрятано что-то, от чего лучше не начинать думать всерьёз, потому что додумывать придётся до самого конца. Зельевар открыл рот, закрыл его, дошёл до подоконника и переставил бутылку с виски на два дюйма влево, зачем-то, и только потом заговорил.
— В четверг, — сказал он. — Утром, в восемь, порт-ключ до «Дырявого котла», оттуда пешком. Три часа, ни минуты больше. От меня не отходишь дальше двух шагов, ни с кем не разговариваешь, если я не разрешил, и если я говорю «стой» — ты стоишь, где стоял. — Он помолчал, глядя в окно на мёртвую фабричную трубу. — И надень что-нибудь, в чём тебя не примут за нищего. У меня в шкафу лежит мантия, которую я носил на четвёртом курсе. Я подгоню.
Гарри поднялся с кресла. Он сложил чашки на поднос, отнёс поднос на кухню, вымыл обе под холодной водой и поставил сушиться на полотенце — не из вежливости, а потому что руки требовали мелкой работы, а внутри всё ещё катались остатки того горячего, что поднялось при словах «заодно и в банк». Вернувшись, он остановился в дверях гостиной, глядя на человека у окна.
— Спасибо за мантию, — сказал он. — И ещё одно, профессор, раз мы всё равно уже договорились. В четверг у Олливандера, что бы там ни произошло с палочкой, вы не будете рассказывать директору деталей. Скажете: подобрали за двадцать минут, ничего особенного. Даже если это будет неправда.
Зельевар обернулся, и в его лице впервые за одиннадцать дней проступило что-то живое, кривое и почти похожее на усмешку.
— Ты хоть понимаешь, во что играешь, Поттер?
— Плохо, — честно сказал Гарри. — Но лучше, чем в прошлом году.
Он поднялся к себе и просидел на кровати до самого вечера с листом пергамента, добытым в боковой комнате, и с обломком карандаша, найденным в комоде под носками. Слева он выписал колонкой то, что нужно было сделать в Гринготтсе, и колонка вышла длинная, потому что он не знал ровным счётом ничего о том, как в этом мире устроены наследство, опека и родовое право — фильмы такого не показывали, а Генри такого не искал. Справа — то, что нужно у Олливандера, и там было всего две строчки. Внизу, отдельно, он написал слово «Кокуорт» и рядом с ним поставил вопросительный знак, потому что за девятнадцать дней в этом городке он так и не понял, зачем директору понадобилось прятать своего героя именно здесь. Ответ лежал в двадцати минутах ходьбы — через мост, мимо мёртвой фабрики, направо у аптеки, — но Гарри об этом ещё не знал и потому просто подчеркнул слово дважды и убрал лист под матрас, к самой стене.
Глава 5. Закон золота
Мантию Снейп подогнал двадцать шестого вечером, сразу после того, как за директором закрылась дверь и приторный слой на пороге сомкнулся обратно. Он вытащил её из шкафа в своей спальне, принёс на кухню вместе с жестянкой, в которой лежали иглы, наперсток и три мотка чёрных ниток разной толщины, и велел мальчишке встать на расстеленную газету. Магией он не воспользовался ни разу. Сидел на табуретке, закалывал подол булавками, отмеряя каждый раз на глаз, и попадал точнее, чем попал бы с линейкой.
Мантия была старая, выцветшая по плечам до бурого, с обтрёпанной внутренней кромкой рукава и с аккуратной штопкой на левом боку — поставленной когда-то очень давно, очень мелким стежком и явно не взрослой рукой. Она пахла кедровой стружкой и тем сухим затхлым духом, который набирает ткань, отлежав в шкафу двадцать лет. Гарри стоял, вытянув руки в стороны, и смотрел, как чужие длинные пальцы работают у самого его бока, и держался, чтобы не дёрнуться, когда они случайно задели ребро. В плечах мантия была велика на две ладони, в длину — на четыре пальца, и всё это ушивалось молча.
— Стой ровно, — сказал Снейп в третий раз, вынув изо рта булавку. — И перестань горбиться. Завтра будешь горбиться сколько влезет, а сегодня мне нужна прямая спина, иначе я перекошу подол и ты пойдёшь по Косому в кривом.
Мальчик выпрямился и постоял так, глядя в тёмное кухонное окно, где отражались лампа, стол и человек на табуретке. Отражение показывало тощего пацана с торчащими из-под края мантии щиколотками и с волосами, отросшими за двенадцать дней настолько, что они лезли в глаза. Гарри подумал, что почти пять лет привыкал видеть в зеркале другое — плечи, осанку, гель, зачёсанные назад пряди по образцу Голда, — и что привыкать заново придётся долго. Жалеть об этом смысла не имело: жалость съедала время, а времени до первого сентября оставалось пять дней. Реджина в таких случаях говорила коротко — работай с тем телом, которое есть сегодня, завтра оно будет чуть лучше.
Утро двадцать седьмого выдалось ясным и холодным, с белой дымкой над мёртвой фабричной трубой и мокрым блеском на кирпичах. Гарри проснулся в пять, съел две ложки овсянки, потому что больше не полезло, сделал свои четырнадцать ступеней восемь раз и семнадцать отжиманий с колен. Шнур, снятый с занавески в первую ночь, он обвёл вокруг себя под рёбрами, как делал каждое третье утро, и узел затянулся туже, чем в прошлый раз, — на полпальца. Он записал это в голове отдельной строкой рядом с другими цифрами и почувствовал то короткое злое удовольствие, которое в Сторибруке приходило после третьего круга по набережной.
К восьми в животе стоял холодный ком, и мальчик отлично знал, из-за чего именно. Порт-ключ Снейп выложил на клеёнку без десяти восемь: ржавая столовая ложка с обломанным черенком, рядом солонка и чашка с недопитым чаем. Гарри посмотрел на неё, и ладони намокли в одну секунду, а под коленями стало пусто. Последний раз его протаскивало сквозь пространство двенадцать дней назад, из подвала особняка на Миффлин-стрит прямо в эту прихожую, и он помнил из того перехода немного — чёрный холод без верха и низа, звук разрывающейся ткани и то, как из него выдирало год за годом, будто сматывали катушку. Он очнулся на полу с руками, которых не узнал, и с ладонью, где не было ожога. Между тем и этой ложкой не было ничего общего, но тело об этом не знало.
— Три секунды, — сказал зельевар, глядя сверху вниз. — Берёшься за черенок двумя пальцами, я говорю слово, тебя дёргает под рёбрами и ставит на ноги в переулке за «Котлом». Ты уже пользовался порт-ключами. В прошлом июне тебя везли с вокзала.
— Меня везли на машине, — сказал Гарри, не отрывая глаз от ложки.
Снейп помолчал. Потом сделал то, чего мальчик не ждал даже в лучшем варианте: взял ложку сам, подержал в кулаке несколько секунд, будто согревая, и положил обратно черенком к нему. Он не стал ни успокаивать, ни объяснять, ни прикасаться; просто сел напротив, отодвинул солонку и оставил между ними метр стола и одну ржавую ложку. За окном по улице проехал молочный фургон и скрипнул на выбоине у поворота.
— Считай вслух, — сказал он наконец. — До трёх. Не про себя.
Гарри взялся двумя пальцами и досчитал вслух, и на «два» голос дал трещину, и он не стал её маскировать. Рывок пришёл под рёбра, короткий и злой; ноги оторвало от пола, всё вокруг сложилось в одну серую полосу и разложилось обратно, асфальт ударил в подошвы, колени сложились. Мальчишку повело вперёд, он успел выставить ладонь и удержаться, ободрав кожу о кирпич, и следующие секунд десять стоял, упираясь лбом в предплечье, пока в ушах не перестало звенеть. Это было совсем не похоже на то, чёрное: обычная грубая тяга, как если бы за шиворот дёрнул очень сильный человек. Понимание непохожести пришло раньше, чем отпустила тошнота, и Гарри отметил его как отдельное достижение дня.
— Дыши, — сказал Снейп откуда-то сбоку. — Носом. Выдох длиннее вдоха.
Переулок за «Дырявым котлом» был узкий, заставленный ящиками, и пахло в нём пивом, гнилыми яблоками и кошками. Гарри разогнулся, вытер ладонь о подол и обнаружил, что руки почти не трясутся. Он поправил очки, сдвинул вихры так, чтобы шрам был виден только при повороте головы, опустил плечи внутрь и подобрал живот. Маска села на место за два вдоха, и это тоже было работой двенадцати дней, потому что в первый раз, перед Дамблдором, она надевалась восемь минут.
В зале «Котла» было полутемно и людно даже в восемь утра — конец августа сгонял сюда всех, кто не успел собрать детей к школе. Пахло жареным беконом, сажей и мокрой шерстью; за стойкой Том протирал стаканы серым полотенцем, у камина четверо в дорожных плащах громко спорили о ценах на драконью печень. Снейп прошёл через зал первым, и разговоры за столами обрывались за полсекунды до того, как он поравняется со столом, и возобновлялись через полсекунды после. Гарри шаркал следом, в двух шагах, глядя в чужой подол и отмечая расположение дверей.
Его узнали на седьмом шаге. Со стуком опустилась кружка, чей-то голос сказал «господи боже», заскрипели стулья, и по залу пошло то шевеление, которое он ненавидел с одиннадцати лет и которое сегодня готов был терпеть сколько угодно долго. Женщина в лиловой шляпе привстала, прижав ладонь ко рту. Толстый волшебник у окна ткнул соседа локтем и показал подбородком. Девочка лет шести дёрнула мать за рукав и спросила громким шёпотом, почему у мальчика такие очки, и мать зашипела на неё, и все за соседними тремя столами посмотрели именно на очки.
Гарри опустил голову ниже и сгорбился так, что лопатки полезли вверх. За спиной он услышал ровно то, ради чего вся эта прогулка вообще существовала.
— Живой, — сказала женщина в лиловой шляпе. — Мерлин, он же живой.
— Худой-то какой, — отозвался кто-то слева. — Ты глянь, в чём он. Я в «Пророке» читала, будто его в маггловских трущобах нашли.
Мальчик складывал эти голоса в отдельную кучку и считал их. Дамблдор отправил его сюда, чтобы Британия увидела Гарри Поттера живым и здоровым и чтобы слухи улеглись, — и просчитался в одном месте, которого не разглядел из своего кабинета. Живой мальчик был на десять фунтов легче нормы, шёл в перешитой мантии двадцатилетней давности и смотрел в пол. Полсотни человек сегодня разнесут по домам не «жив и здоров», а картинку с торчащими ключицами и очками на скотче. Гарри пока не знал, где именно ему пригодится эта картинка, но знал точно, что даром такие вещи не пропадают, и потому шёл медленнее, чем мог, и позволял себя рассматривать.
Том вышел из-за стойки, вытирая руки о фартук, и попытался что-то сказать. Снейп остановил его одним взглядом и одной фразой, произнесённой почти без голоса, и хозяин отступил, кивая и глядя мальчику вслед. У задней двери зельевар пропустил его вперёд, вышел следом и трижды стукнул палочкой по кирпичу над мусорным баком. Кладка разошлась, складываясь сама в себя с сухим шорохом.
Косой переулок ударил в лицо шумом. В конце августа он был забит так, что двигаться приходилось боком: кричали продавцы у лотков с самопишущими перьями, кто-то тащил через толпу клетку с двумя совами, и совы орали. Пахло горячим сахаром от жаровни с орехами, драконьим навозом от аптеки и подгоревшим маслом от лавки со сковородами. Над витриной книжного колыхалось растянутое полотнище с чьим-то лицом и завитой подписью, три девочки-подростка визжали перед ним в один голос, — Снейп повёл мальчишку по противоположной стороне, обойдя это место широкой дугой. Гарри отметил и полотнище, и обход, и отложил.
Идти оказалось тяжелее, чем он рассчитывал. Толпа задевала плечами, кто-то наступил ему на пятку, дважды пришлось прижиматься к стене, пропуская телегу с сундуками, и к середине улицы у него уже гудели ноги. Тридцать три с половиной килограмма плохо держали двадцать минут в давке. Он поймал себя на том, что считает выходы, как считал их в первую ночь в Паучьем тупике: подворотня между аптекой и лавкой котлов, узкий проход у «Совиного царства», низкая арка, за которой начиналось что-то тёмное и кривое, куда толпа не заходила вовсе. Мимо этой арки Снейп прошёл, не повернув головы, и мальчик запомнил и её.
Узнавали и здесь, только медленнее, потому что все смотрели на витрины, а не друг на друга. Первым закричал пацан лет девяти, дёрнувшийся к нему через полулицы, — его поймала за воротник мать. Потом какой-то тип в шляпе с обвисшими полями вынул колдокамеру и успел сделать один снимок, прежде чем Снейп повернулся к нему. Гарри не увидел, что именно сделал зельевар, но тип попятился, споткнулся о ступеньку, уронил камеру, и над улицей повисло короткое неприятное молчание, которое через десять секунд затянулось обычным гудением.
— Два шага, — сказал Снейп, не оборачиваясь. — Ты отстал на четыре.
— Я не успеваю, сэр. — Гарри сказал это честно, без всякой маски, потому что маска здесь ничего не решала. — Мне трудно идти быстро. Я двенадцать дней просидел в доме и сегодня первый раз вышел.
Мужчина остановился. Он постоял секунду, глядя поверх голов на вывеску «Флориш и Блоттс», и сбавил шаг, и следующие сто ярдов они шли медленно, вдоль самых витрин, где было свободнее. Гарри смотрел ему в спину и раскладывал этот жест по полкам, и получалось, что раскладывать нечего: человек просто пошёл медленнее, потому что ребёнок не мог быстрее. Пять лет назад он бы искал в этом второе дно и нашёл бы обязательно. Теперь он позволил себе оставить как есть, отметив только, что за такие вещи потом приходится платить и что цена пока неизвестна.
Гринготтс встал в конце улицы белым и кривым, наклонившись вперёд, будто здание собиралось лечь на мостовую и передумало. Мрамор ступеней был выщерблен посередине тысячами подошв. У бронзовых дверей стояли двое в алом с золотом, ростом мальчишке по грудь, и оба посмотрели на него снизу вверх ровно тем взглядом, каким смотрят на мешок с товаром неизвестного веса. За бронзовыми оказались серебряные, и на них была вычеканена надпись в восемь строк — про то, что берущий не своё заплатит собой. Гарри прочёл её целиком, не сбавляя шага, и подумал, что писавший знал в жизни кое-что важное и что писалось это задолго до того, как в мире появилось Министерство.
В зале стоял холод — мраморный, каменный, и к нему примешивался запах остывшего металла, густой и тяжёлый, оседавший на языке привкусом старой монеты. Потолок уходил вверх футов на шестьдесят. Вдоль обеих стен тянулись стойки, Гарри насчитал двенадцать по левой стороне и одиннадцать по правой, причём двадцать третья была пустой и завешена суконной тряпкой. За каждой сидел гоблин, писавший, взвешивавший или считавший, и никто не разговаривал громко: звук здесь состоял из скрипа перьев, шелеста весов и редкого стука камня о камень откуда-то снизу, из глубины.
Снейп встал в очередь к четвёртой стойке, и очередь перед ними растворилась за минуту — волшебники, обернувшись и увидев чёрную фигуру, вспоминали, что забыли что-то в другой части зала. Гарри стоял, сложив руки перед собой, и рассматривал пол. Мрамор был выложен ромбами, светлый и тёмный вперемежку, в тёмных виднелись серые прожилки, а у самой стойки в камне была протёрта ложбина глубиной в полдюйма. Он попробовал прикинуть, сколько людей должны были здесь переступить с ноги на ногу, чтобы протереть мрамор, и сбился на первом же множителе.
— Ключ, — сказал гоблин за стойкой, не поднимая глаз.
Снейп достал из внутреннего кармана маленький золотой ключ на кольце и положил на стойку. Гарри проследил за ним взглядом, и под ложечкой у него стало холодно и очень чётко. Ключ от его собственного сейфа одиннадцать лет лежал в чужом кармане; в прошлом году его вынимал Хагрид, сегодня вынимает Снейп, а между этими двумя руками стоит третья, которая выдаёт ключ и забирает обратно. Он не сказал ничего и не поднял головы. Про себя записал отдельной строкой и подчеркнул дважды.
— Сейф шестьсот восемьдесят семь, — сказал гоблин, повертев ключ и попробовав бородку ногтем. — Владелец несовершеннолетний. Кто снимает?
— Владелец, — ответил Гарри.
Он произнёс это тихо и по-прежнему в пол, но достаточно отчётливо, чтобы клерк наконец поднял глаза. Взгляд у того был тусклый, чёрный, ничего не выражающий; он посмотрел на мальчишку секунды три, перевёл взгляд на Снейпа, потом обратно, и молча придвинул к себе бланк.
— И ещё одно, сэр, — добавил Гарри тем же тоном, с той же жалобной ноткой, которую держал для публики. — Мне нужна полная выписка по моему трасту. Все операции с ноября восемьдесят первого. И поимённый список всех, кто когда-либо распоряжался моим наследством.
В стойке щёлкнуло: клерк отложил перо, и оно легло на медную подставку с коротким звоном, отчего в этой части зала стало на один звук тише. Гоблин выпрямился на своём высоком табурете, сцепил длинные пальцы и заговорил медленно, будто раскладывая перед мальчиком карты, которые тот всё равно не сумеет прочесть.
— Наследный траст под попечительством, мистер Поттер. Запросы такого рода подаёт попечитель либо владелец по достижении совершеннолетия. Вам двенадцать. Вы можете снять оговорённую сумму и уйти.
— Я могу снять свои деньги, — сказал Гарри. — Значит, они мои. Если они мои, я имею право знать, сколько их было и куда они делись. Или у вас золото становится чужим, пока хозяин мал ростом?
Он поднял голову. Держать при этом маску было уже нельзя, и он снял её — не всю, но настолько, чтобы клерк увидел глаза. Гоблин рассматривал его несколько секунд, и что-то в его лице сдвинулось, самую малость, у самого края тонкого рта. Реджина как-то раз, оформляя очередную городскую бумагу через Голда, объяснила ему за кухонным столом простую вещь: с теми, кто живёт по правилам, спорят их же правилами и никогда — просьбами, потому что просьбу отклоняют, а правило приходится исполнять.
— Право владельца крови на выемку архива, — проскрежетал клерк, — существует. Выемка платная: семь галлеонов полная, четыре сокращённая. При вскрытии архива обязательно присутствие взрослого волшебника, поскольку внутренние заверения, приоритеты и пометы распорядителя ведутся по-гоблински. Выписку по операциям банк изготовит для вас на английском, это ваше право. Всё остальное в свитке вы читать не сможете.
— Полный, — сказал Гарри. — И я заплачу сам, из своего.
Снейп за его спиной не произнёс ни слова. Мальчик чувствовал это молчание затылком и знал, что оно ещё выйдет ему боком вечером, в гостиной, где будет задан весь ворох вопросов сразу. Клерк тем временем взял ключ, стукнул им дважды по медной пластине, вделанной в стойку, и откуда-то из глубины зала, из-за колонны, вышел второй гоблин с фонарём.
Спуск оказался отдельным испытанием. Тележка стояла на узких рельсах в каменной шахте, где сквозило холодом и пахло сыростью и ржавчиной. Гарри залез, сел, вцепился обеими руками в борт, и она пошла вниз, набирая ход на первом повороте. Ветер сорвал волосы со лба, факелы понеслись мимо жёлтыми полосами, желудок подпрыгнул к горлу и там остался; на втором витке тряхнуло так, что мальчишка ударился виском о собственный кулак. Он не закричал, потому что зубы были сжаты намертво, и всю дорогу считал повороты, чтобы занять голову хоть чем-нибудь, и досчитал до девятнадцати.
Внизу они прошли шагов сорок вдоль мокрой стены, и гоблин с фонарём остановился у низкой двери, обитой чёрным металлом. Он провёл по ней пальцем, замок вздохнул, дверь ушла внутрь, и в лицо потянуло сухим золотым холодом. Гарри шагнул за порог и остановился.
Сейф был небольшой, футов десять на десять, и вдоль трёх стен в нём лежало золото — не сундуками, а просто грудами, осевшими и слежавшимися, с рассыпавшимися по полу монетами. В углу горкой лежало серебро, у самой двери — россыпь бронзовых кнатов, наполовину закатившихся под порог. На всём был тонкий слой пыли, и в этой пыли отпечатались чьи-то следы, старые и полустёртые, двое ботинок большого размера. Мальчик стоял и смотрел, и в голове у него, помимо всякого желания, складывалась арифметика.
Одиннадцать лет он жил в чулане четыре на два фута. Ему давали две сосиски на завтрак в те дни, когда дядя Вернон бывал в духе, и не давали вовсе в те, когда не бывал; он донашивал за Дадли свитера, растянутые до колен, и три года ходил в очках по рецепту, выписанному девятилетнему, потому что тётя Петунья не считала нужным тратиться на проверку зрения. За стеной чулана, в четырёх футах от его головы, висело пальто, за которое было заплачено сорок фунтов. А здесь, под Лондоном, за чёрной дверью, лежала гора монет, в которую он мог бы лечь и утонуть.
Гарри почувствовал, что стоит слишком долго, и заставил себя сдвинуться. Он присел на корточки и набрал в кожаный мешочек, поданный гоблином, шестьдесят галлеонов, отсчитывая по десять и складывая столбиками прямо на полу: двадцать три на учебники, семь за выемку архива и тридцать на то, чего он пока не знал, потому что человек без денег в чужом городе не человек, а обстоятельство. Потом добавил горсть серебра и десятка два бронзовых, потому что мелочь нужна там, где крупная монета вызывает вопросы. Пыль оседала на пальцах и оставляла кисловатый металлический след, который потом не отмывался до самого вечера.
— Здесь есть опись? — спросил он, поднимаясь. — Сколько всего в этом сейфе?
— В этом — то, что вы видите, — ответил гоблин с фонарём, не поворачивая головы. — Это ученический. Основной сейф вашего рода — двести четырнадцатый, нижний ярус, доступ по совершеннолетию либо по решению главы рода. Опись хранится в архиве.
Обратная дорога наверх далась хуже спуска, и наверху Гарри минуты полторы стоял, упершись ладонью в стену и сглатывая, пока перед глазами не перестало плыть. Снейп ждал в трёх шагах, скрестив руки, и на лице у него держалось привычное пустое выражение. Мальчик выпрямился, поправил мантию, спрятал мешочек за пазуху и кивнул клерку, что готов.
Их повели вглубь здания, налево от главного зала, по коридору, который сначала был широким и мраморным, потом сузился и стал каменным, а под конец пошёл под уклон и оброс шкафами. Шкафы стояли по обеим сторонам от пола до потолка, забитые свитками — тысячи трубок пергамента, разложенных по ячейкам, с бирками на шнурках, и от них шёл густой сухой запах кожи, воска и старой пыли. Коридор освещали лампы под зелёными стеклянными колпаками, привинченные к стенам через каждые двадцать футов, и одна из них потрескивала короткими сериями по три щелчка.
Контора в конце коридора оказалась комнатой без окон, футов пятнадцати в длину, с массивным столом посередине и двумя стульями с одной стороны. За столом сидел гоблин, при их появлении не поднявший головы; он дописал строку, промокнул её, отложил перо и только тогда посмотрел. Он был суше и старше клерка из зала, с длинными пальцами, на левом из которых блестело плоское кольцо, и с глазами цвета потемневшей меди — тусклыми и внимательными одновременно.
— Крюкохват, — сказал он. — Распорядитель наследных счетов. Мистер Поттер, садитесь. Профессор Снейп, вы можете сесть или стоять, банку безразлично.
Снейп встал у стены и скрестил руки. Гарри сел на край стула, поставив ступни ровно, и выложил перед собой семь галлеонов, отсчитанных заранее, — деньги, поданные без напоминания, экономят четверть разговора. Крюкохват сгрёб монеты когтем в ящик, не пересчитывая, и вынул из-под стола свиток, перевязанный шнуром. Свиток был толстый.
Он разворачивал его молча и долго, придерживая двумя пресс-папье из чёрного камня, и пергамент лёг на столешницу, свесившись с дальнего края почти до пола. Четыре фута исписанных строк в три колонки, с датами слева и цифрами справа, и часть помет на левом поле шла угловатыми значками, в которых Гарри не разобрал ничего. Гоблин повёл по строкам изогнутым когтем сверху вниз, поясняя на ходу, а мальчик читал вверх ногами и успевал быстрее, чем звучало объяснение: этому его натаскала Реджина, гоняя через письменный стол в мэрии договоры городских подрядов и заставляя находить ошибку в перевёрнутом тексте за минуту.
Строки шли одинаковые, и от их одинаковости делалось хуже, чем от любого отдельного числа. Сорок галлеонов, декабрь восемьдесят первого. Сорок галлеонов, январь восемьдесят второго. Сорок, февраль. Сорок, март. Назначение — «содержание несовершеннолетнего у опекунов-маглов». Он дошёл взглядом до нижнего края и посмотрел на итог, подведённый гоблинской чертой.
— Сто двадцать семь платежей, — сказал Крюкохват. — С декабря восемьдесят первого по июль текущего года. Пять тысяч восемьдесят галлеонов. — Коготь вернулся на середину свитка и остановился. — С одной оговоркой, которую банк отмечает всегда. В цепочке пропуск: за ноябрь восемьдесят пятого перевод не проходил. Причина в архиве не указана, а мы указываем только то, что нам сообщил плательщик.
Гарри посидел, глядя на цифру. Внутри у него стало очень ровно и очень холодно, и он опознал это состояние — так было, когда Генри в подвале особняка поставил на паузу кадр с письмом, адресованным «мистеру Г. Поттеру, чулан под лестницей», и спросил, что это за место такое — чулан. Пять тысяч восемьдесят галлеонов не мерились цифрами, и он перевёл их в вещи: в свитер Дадли с растянутой горловиной, в две сосиски, в единственный рецепт на очки, выписанный в девять лет, в одеяло, которое он выпрашивал всю зиму и не выпросил. Лицо у него при этом не дрогнуло. Он потратил на всё восемь секунд и поднял голову.
— Ноябрь восемьдесят пятого, — сказал он. — Мне было пять. — Он подумал ещё секунду и добавил: — Я не помню в тот год ничего особенного. Запишите, что владелец спрашивал.
Крюкохват сделал на полях короткую помету, и Гарри проследил за когтем, но значок не сказал ему ничего. Он снова посмотрел на нижнюю треть свитка, туда, где после длинной колонки платежей шли заверения, и там английский заканчивался: дальше начинались угловатые строки в два столбца и оттиск, похожий на прижатую к воску монету.
— Я хотел бы знать, кто подписывал получение этих денег, — сказал он.
Гоблин сверился с оборотом и потянулся к ящику. Он достал тонкую стеклянную пластину в свинцовой оправе размером с ладонь, наложил её поверх подписи в нижнем углу и наклонился, всматриваясь. Смотрел он секунд пять, потом снял пластину, протёр рукавом и наложил снова, уже медленнее, ведя от начала подписи к концу и останавливаясь на каждом росчерке. В конторе стало тихо настолько, что слышно было лампу под зелёным колпаком — три щелчка, пауза, ещё три.
Снейп у стены переступил с ноги на ногу. Гарри не шевелился вовсе. Он смотрел на медные глаза гоблина и видел, как в них появляется то, что появляется у человека, обнаружившего в исправном механизме выломанную деталь.
— Любопытно, мистер Поттер, — проскрежетал Крюкохват наконец. Он снял пластину и положил её на стол стеклом вверх. — Подпись мистера Дамблдора за август текущего года подлинная, спора нет. Рука его, чернила его, магический след его. А кровный якорь под договором мёртв. Оборван по всей длине.
Мальчик не понял ни слова из второй половины и сказал об этом прямо, без стеснения, потому что изображать понимание там, где не понимаешь, — самый быстрый способ проиграть. Он подался вперёд, положил обе руки на стол и попросил объяснить как для двенадцатилетнего, который вырос у маглов и не знает вообще ничего.
Крюкохват постучал когтем по нижней части свитка, где шли две строки, разделённые двойной чертой.
— Опека над несовершеннолетним волшебником, чей наследный сейф находится в управлении банка, держится на двух опорах. Верхняя — подпись попечителя, магическая и обновляемая ежегодно. Нижняя — живое кровное звено родственника-гаранта: того, кто принял ребёнка под свой кров и своей кровью подтвердил, что ребёнок при нём. Одна подпись без второй опоры не стоит ничего, потому что попечитель распоряжается золотом, а гарант отвечает за жизнь. — Коготь съехал ниже, к самой черте. — Вашим звеном числилась сестра вашей матери. Петунья Дурсль, урождённая Эванс.
Гарри услышал, как за его спиной изменилось дыхание. Снейп у стены не издал ни звука, но воздух в комнате качнулся; мальчик, не оборачиваясь, знал совершенно точно, что произошло — человеку, который носит во внутреннем кармане оторванный клочок старого письма, только что вслух назвали девичью фамилию, из-за которой он тринадцать дней назад вылил в раковину восемь часов работы. Гарри не повернул головы и держал глаза на когте.
— Двадцать второго июля она отреклась, — сказал Крюкохват. — Вслух, по своей воле, при свидетелях, назвав вас чужим и отказав вам в крове. Для магии крови это равносильно подписи под отказом, и подпись такая необратима. Банк узнал в тот же час, потому что звено оборвалось со стороны договора, а договор лежит у нас в подвале и о таких вещах уведомляет сам. — Коготь поднялся к последней строке платежей. — С этой минуты бумага мистера Дамблдора висит на одной верхней опоре. Двадцать девятого июля он подписал перевод сорока галлеонов на содержание ребёнка у гаранта, которого под договором уже неделю не было.
В конторе снова стало слышно лампу. Гарри сидел неподвижно, потому что внутри у него в этот момент творилось несколько вещей сразу, и все требовали времени. Двадцать второе июля. Его в этот день не было в этом мире вообще: он сидел на полу в подвале особняка на Миффлин-стрит, разбирая с Генри шахматную партию Макгонагалл, Реджина принесла им бутерброды и осталась стоять в дверях, слушая, как они спорят, и на ней был тёмно-синий махровый халат с торчащей ниткой на манжете. Пока он спорил, за океаном и за гранью тётка, у которой он прожил одиннадцать лет, вслух объявляла его чужим. Он приготовился к боли, ждал её — и обнаружил вместо неё пустоту, а следом холодную злую благодарность, от которой стало противно. Петунья Дурсль сделала для него за одну минуту больше, чем за одиннадцать лет: она перерезала верёвку, на которой его держали.
— При свидетелях, — сказал он вслух. — Значит, кто-то рядом стоял и слышал. Кто?
— Формулировка в архиве стандартная. — Крюкохват отогнул край свитка и показал строчку из четырёх угловатых слов и даты. — Банк фиксирует факт разрыва, а не обстоятельства. Обстоятельства знает тот, кто там был, и тот, кто говорил.
Мальчик кивнул и оставил это на потом. Он вытянул руку и сам провёл пальцем по нижней строке, там, где двойная черта отсекала мёртвую опору от живой подписи, и почувствовал под подушечкой шершавость пергамента и слабое, едва различимое покалывание — магия договора ещё держалась, но держалась на одном гвозде.
— И что это значит на деле, — спросил он, — если убрать красивые слова? Что я могу сделать с этой бумагой?
Гоблин показал в подобии улыбки два ряда мелких острых зубов, и улыбка была вполне деловая, без всякой приязни.
— По закону золота такая опека оспорима, мистер Поттер. Договор без нижней опоры недействителен с момента разрыва, а не с момента, когда о разрыве узнали, — то есть с двадцать второго июля. Всё, чем попечитель распорядился после этой даты, есть распоряжение чужим имуществом без права. Банк обязан вынести подобное на разбор, коль скоро владелец крови поднял вопрос. — Он свернул край свитка и придавил его пресс-папье. — Разбор ведётся у нас, а не в вашем Министерстве, и решения его исполняются без обжалования, потому что деньги лежат в наших подвалах, а не в министерских.
Снейп отлепился от стены. Он подошёл к столу, встал сбоку, чтобы видеть пергамент, и посмотрел на две строки под двойной чертой, а потом повернул голову к мальчику. Гарри выдержал этот взгляд, и в чёрных глазах впервые за тринадцать дней не было ни отвращения, ни настороженного любопытства ночного разговора у камина. Там стояла трезвая, почти профессиональная оценка масштаба — та самая, с какой разглядывают состав, поведший себя не по учебнику, и понимают, что перед ними либо взрыв, либо открытие.
— Ты знал, — сказал он ровно, деревянным голосом, глядя не на мальчишку, а на лампу под зелёным колпаком.
— Я догадывался, что что-то сломано, — ответил Гарри так же тихо. — Я не знал, что именно и когда. Я пришёл сюда искать трещину, профессор. Я не рассчитывал, что она будет такая широкая.
Он говорил правду и знал, что говорит правду, и от этого голос вышел ровным. Всё, что у него было три дня назад, — подчёркнутое дважды слово в списке под матрасом и понимание, что старик одиннадцать лет держал ключ от чужого сейфа в собственном кармане. Про кровные якоря он не знал ничего; фильмы, которые крутил ему Генри в подвале особняка, показывали крупные вещи и молчали о том, как в этом мире устроены бумаги, деньги и право. Здесь он был слеп, как любой двенадцатилетний, и знал об этом, и потому спрашивал вместо того, чтобы изображать знание.
Крюкохват смотрел на них обоих поверх свитка, сцепив пальцы. Ему, судя по лицу, было решительно всё равно, кто из присутствующих кому кем приходится и чем закончится вся эта история за пределами его конторы; ему были важны архив и то, чтобы записи в нём сходились. Гарри вдруг понял, что именно это делает гоблина самым безопасным собеседником из всех, кого он встретил после возвращения, и что таким врать не нужно вовсе — им нужно правильно задавать вопросы.
Он подумал о человеке, который стоял в футе от него и всё ещё дышал чуть неровно после фамилии Эванс. Он подумал о ночном разговоре у камина, о бутылке на подоконнике и о втором стакане, поставленном перед двенадцатилетним ребёнком. И он подумал о простой вещи, которая сложилась у него в голове только сейчас, за этим столом: если верхняя опора шатается, значит, на её место теоретически можно поставить другую. Место сегодняшнего попечителя способен занять кто угодно, у кого найдётся бумага и основание, — а бумаги в этом мире, судя по всему, весят больше, чем люди.
— Ещё один вопрос, — сказал Гарри, и спросил он тем же скучным ровным тоном, каким спрашивал про подписи, будто это не он только что нашёл пролом в стене, которую строили одиннадцать лет. — Допустим, где-то существует другой документ. Старше дамблдоровского. Подписанный, скажем, ещё до моего рождения и касающийся меня. Чьё право будет выше — того, кто подписал первым, или того, кто подписал последним и держит ключ?
Крюкохват снял пресс-папье, и свиток свернулся сам, с сухим шорохом закрутившись к середине стола. Гоблин выпрямился на своём стуле, лампа под зелёным колпаком щёлкнула трижды и снова затихла. Он смотрел на мальчика долго, и в медных глазах шевельнулось что-то похожее на одобрение — то, какое старый ростовщик испытывает к чужому ребёнку, задавшему первый в своей жизни правильный вопрос.
— Приоритет по дате, мистер Поттер, — сказал он и показал два ряда острых зубов. — Более ранняя подпись бьёт позднюю всегда. Таков закон золота — он старше вашего Министерства на четыре сотни лет, и мы не меняли его ни разу.
Глава 6. Две фамилии
Крюкохват свернул выписку в трубку, перехватил её шнуром и убрал под стол, в тот же ящик, откуда достал полчаса назад. Двойная черта, мёртвая опора, подпись от двадцать девятого июля — всё это ушло под столешницу так же деловито, как ушли туда семь галлеонов. Гарри отметил, что для гоблина только что вскрытая дыра в опеке величайшего волшебника Британии весит примерно столько же, сколько запись о просроченном платеже за сейф с посудой. Он попробовал понять, успокаивает его это или тревожит, и не смог решить. Лампа под зелёным колпаком щёлкнула трижды и затихла.
— Разбор я поставлю в очередь, — сказал гоблин, придвигая к себе чистый лист и раскладывая на нём линейку из чёрного камня. — Но прежде банк обязан сделать то, что делает всегда, когда владелец наследного сейфа впервые говорит от своего имени, а не через попечителя. Подтверждение личности. Без него ни одна ваша дальнейшая бумага не будет иметь веса, и любой стряпчий развалит её в четыре фразы.
— Это долго? — спросил Гарри.
— Это две минуты, если вы тот, кем себя называете.
Мальчик кивнул и сел ровнее. Он выпрямил спину, чего не делал с самого утра, и тут же поймал себя на этом и слегка ссутулился обратно — не для гоблина, а для человека у стены, который наблюдал за ним уже тринадцать дней и, судя по всему, начал замечать разницу между двумя его осанками. Снейп стоял, скрестив руки, повернувшись к столу правым плечом, и с той минуты, как прозвучала фамилия Эванс, не произнёс ни одного лишнего слова.
Крюкохват открыл нижний ящик и вынул оттуда три предмета, разложив их на столешнице в один ряд. Первым был свиток — короткий, узкий, шириной в ладонь, с уже отпечатанными графами и пустыми полями между ними. Вторым — чернильница толстого стекла с широким горлом, залитая тёмно-бурой густой жидкостью, по которой сверху плавала маслянистая радужная плёнка. Третьим — перо, и это перо Гарри рассмотрел внимательно, потому что оно было сделано не из птицы: белое, слегка изогнутое, с продольной трещиной у основания и обрезанным под острым углом кончиком, гладкое от долгого пользования.
— Костяное, — сказал гоблин, поймав его взгляд. — Из бедра горного тролля, если вам интересно. Птичье перо пишет то, что ему велит рука. Это пишет то, что есть.
— И как оно узнаёт? — спросил Гарри.
Крюкохват придвинул к себе плоскую медную коробочку, откинул крышку и вынул тонкий стилет длиной в два дюйма, с иглой не толще швейной. Он положил стилет рядом с чернильницей, повернув остриём к себе, и это движение — остриём к себе — Гарри тоже отметил.
— Кровью, мистер Поттер. Одна капля в чернила. Кровь несёт запись о том, кто вы, кто вас породил и кто вас принял; чернила эту запись поднимают, а перо переносит на пергамент. Дайте левую руку, безымянный палец. Правую я у детей не беру, ею вам ещё писать.
Мальчик протянул руку и положил её на столешницу ладонью вверх. Он смотрел, как когтистые пальцы берут его палец за подушечку и разворачивают под свет, и держал руку неподвижно, хотя внутри у него шло мелкое неприятное шевеление — не от иглы, а от чужого прикосновения, к которому он всё ещё привыкал заново с той минуты, как вчера Дамблдор положил ему ладонь на плечо. Реджина в первый год подходила к нему всегда с одной и той же стороны и всегда сначала показывала руку, и он тогда думал, что это забота, а потом понял, что это ещё и урок: покажи руку прежде, чем возьмёшь.
Укол он почти не почувствовал. Крюкохват сжал ему палец у самого основания, дождался, пока на подушечке соберётся тёмный шарик, и подставил горло чернильницы; капля упала, и в бурой жидкости на секунду прошла борозда, будто по ней провели пальцем. Радужная плёнка сомкнулась обратно. Гоблин отпустил его руку, положил рядом с локтем полоску серого полотна и обмакнул костяное перо.
— Сидите тихо и не думайте ни о чём, — сказал он. — Перо ловит запись, а не ваши размышления, но лишние волны мешают.
Гарри прижал полотно к пальцу и стал смотреть. Перо коснулось пергамента в графе «имя владельца», и первые две буквы легли ровно, узко, с гоблинским наклоном вправо. «Гарри Джеймс». Крюкохват довёл второе имя до конца, перевёл перо на полдюйма правее, к графе фамилии, — и остановился.
Остановилось не перо. Остановилась рука: Гарри увидел, как костяной кончик упёрся в пергамент, будто под тонкой кожей была стенка, как когтистые пальцы надавили сильнее и как перо дёрнулось — сначала вбок, потом вниз, — и чернила пошли двумя разными росчерками одновременно. Один шёл через «П», второй начинался вообще из другой точки, левее и ниже, и оба наползали друг на друга. Через две секунды на месте фамилии расплылось бурое пятно размером с монету, и от него в обе стороны потянулись волокна, как расходится чернило по промокашке.
Крюкохват поднял перо. Он посмотрел на пятно, потом на кончик пера, попробовал его ногтем и понюхал чернильницу. Гоблин делал всё это молча и в определённом порядке, и порядок этот был порядком того, кто в первую очередь подозревает собственный инструмент, а не мир. Он вытер перо о серую тряпку, срезал с кончика тонкую стружку маленьким ножом, взял чистый свиток из ящика и начал заново.
Второй раз вышло то же самое, только быстрее. «Гарри Джеймс» лёг за четыре секунды, а на фамилии перо дёрнулось сразу, без всякой попытки, и чернила поплыли двумя росчерками, накладываясь друг на друга и превращаясь в кляксу. Крюкохват отложил испорченный свиток в сторону, не сминая, вынул из ящика вторую чернильницу — с более светлой жидкостью, — переставил лампу на дюйм ближе и попробовал в третий раз. Кончик пера прошёл первое имя, второе, добрался до фамилии и встал.
В конторе стало очень тихо. Гарри слышал собственный пульс в проколотом пальце и то, как за стеной, в коридоре со шкафами, кто-то катит по каменному полу тележку: колёса подпрыгивали на стыках плит через равные промежутки.
Он узнал ощущение раньше, чем гоблин заговорил. В правом запястье, у самой косточки, поднялось слабое покалывание, будто на кожу изнутри нажали тупым концом иглы, и от него вверх, к локтю, пошло тепло. Это было не больно и совсем не похоже на отдачу его собственной магии, которая тянула мышцу изнутри и оставляла после себя серые пятна перед глазами. Так у него отзывалось всего один раз в жизни — почти пять лет назад, в лавке Голда, в первую субботу ноября, когда за окном шёл мокрый снег и по стеклу текло.
Он помнил ту лавку до последней пылинки. Тесное помещение, набитое чужими вещами: шарманки, дверные молотки, кукольные головы, полка с одинаковыми чашками без блюдец. Голд стоял за прилавком в тёмно-серой тройке, положив трость с вороньей головой на столешницу, и раскладывал бумаги по одному листу, разглаживая каждый ребром ладони. Свидетельство с гербовой печатью штата Мэн лежало сверху; ниже — то, что ростовщик назвал «настоящей частью», хотя выглядело оно как обычный лист без единой строчки. Реджина стояла слева от Гарри, в чёрном шерстяном пальто с кожаными ремешками на манжетах, и держала руку так, чтобы он видел её всё время, — уже привычка, уже без объяснений.
Сам ритуал занял минуты четыре. Голд достал плоскую медную чашу, взял с полки нож с костяной рукоятью и разрезал себе, а потом им обоим, подушечки на левых ладонях, коротко, вдоль линии. Кровь Реджины пошла в чашу первой и легла на дно тёмным кругом; его собственная упала сверху и не смешалась сразу — две струйки постояли рядом секунды три, а потом сплелись сами, без всякого прикосновения, свернулись в спираль и стали одним цветом. Гарри тогда не почувствовал ничего особенного, кроме укола в правом запястье и вот этого тепла до локтя. Голд опустил перо в чашу и вписал в лист одну строку; лист принял её без сопротивления, а лишние буквы, которые ростовщик добавил из осторожности — второе имя Реджины и год, — перо стряхнуло само, размазав в кляксу с расходящимися волокнами.
— Магия крови не любит лишнего, мальчик мой, — сказал тогда Голд, промокая пергамент. — Она принимает только то, что уже случилось. А случилось, судя по этой чаше, довольно много.
Реджина в тот вечер положила перед ним альбом с фотографиями, где на первой странице её почерком было выведено: «Ты — мой сын по моему собственному выбору. И где бы ты ни был, твой дом здесь». Гарри сидел в конторе Гринготтса, придерживая серым полотном проколотый палец, и вспоминал наклон этих букв и то, как последнее слово слегка съехало вниз, потому что она писала стоя, у кухонного стола.
— Мистер Поттер.
Он поднял голову. Крюкохват отложил костяное перо на медную подставку и смотрел на него уже иначе, чем десять минут назад на выписку. В медных глазах появилась та особая пристальность, которую Гарри знал по Голду: так смотрят на предмет, чью подлинность только что установили, и одновременно пересчитывают в голове его цену.
— Магия крови не позволяет мне записать вас одной фамилией, — сказал гоблин. — Я сменил перо, чернила и пергамент. Инструмент исправен, ошибка не моя. За вами числятся две фамилии, и обе законны. Поттер — по отцу, по прямой мужской линии, с записью от восемьдесят первого года. И вторая.
Он произнёс её медленно, разделяя, будто пробовал на язык незнакомый металл:
— Миллс.
Позади Гарри скрипнула подошва по каменному полу. Мальчик не обернулся, но услышал всё, что нужно: Снейп сделал полшага от стены и остановился, и дыхание у него сбилось с ровного на короткое. Слово «Миллс» этот человек слышал впервые в жизни, и оно ничего ему не говорило — ни рода, ни города, ни лица. Гарри в эту секунду отчётливо понял, чего именно зельевар не увидел в Сторибруке: он видел женщину, которая подняла его в воздух движением подбородка, видел дом на холме и ребёнка с багровым огнём в ладонях, но никто при нём не назвал ни одного имени, потому что мальчишка тогда, стоя между Реджиной и палочкой, кричал «мама» — и ни разу не сказал «Реджина», ни разу не сказал «Миллс».
— Я не знаю этой фамилии, — сказал Крюкохват. — И это первое, что меня в ней занимает. Она не значится ни в одном роду Британии, ни в одном реестре Министерства, ни в наших списках угасших и выморочных, а списки эти мы ведём с тысяча сотого года, и там больше девяти тысяч имён. Я послал справку в отдел записей, пока мы говорили про якорь; ответ пришёл пустой. Такой фамилии в этой стране нет.
— И всё-таки перо её пишет, — сказал Гарри.
— Всё-таки перо её пишет. — Гоблин двумя пальцами придвинул к себе испорченный свиток и постучал когтем по кляксе, из которой в обе стороны расходились волокна. — Более того, оно отказывается писать вас без неё, а это совсем другой уровень записи. Смотрите сюда. Вот здесь начинается первый росчерк — «Поттер». А вот здесь, левее и ниже, второй, и он начинается из точки, которую перо выбрало само. Обе записи одинаковой глубины. Магия признаёт вторую фамилию за вами как настоящую, кровно закреплённую, ровно в той же силе, что и отцовскую.
— Бывает так, что за человеком две? — спросил мальчик.
— Бывает. Три способа. — Крюкохват поднял палец, и Гарри отметил, что перечисляет он это охотно, потому что перечислять правила было его работой и, судя по всему, удовольствием. — Первый: слияние родов по брачному договору, когда угасающий род передаёт имя, чтобы не схлопнуться. Второй: наследование по матери при особом условии в завещании. Третий: усыновление. Только не бумажное. Бумажное для нас пустое место, у маглов таких бумаг мешки, и ни одна не весит и кната. Я говорю о магическом — с призывом крови, когда принимающая сторона отдаёт своё и берёт чужое, и кровь после этого сплетается и держит.
Он положил перо ровно на подставку, сцепил пальцы и посмотрел на мальчика поверх них.
— Первые два способа исключены: обоих ваших родителей нет с восемьдесят первого года, брачных договоров с вами никто не заключал, а по линии Эванс наследовать нечего — маглорождённая ветвь, единственный сейф, закрытый в восемьдесят первом. Остаётся третий. Где вы взяли эту фамилию, мистер Поттер?
Гарри выждал. Он опустил взгляд на собственный проколотый палец, отнял от него серое полотно, посмотрел на маленькую тёмную точку и снова прижал. Полторы секунды ушли на то, чтобы удержать лицо, потому что внутри у него в этот момент поднялось нечто такое, чего он не ждал вовсе и к чему не подготовился ни одним из своих расчётов. Фамилия Реджины стояла на пергаменте. Здесь, под Лондоном, в подвале банка, куда не дотягивается ни Дамблдор, ни Министерство, ни то, что стёрло между ними канал, — стояла чёрным по бурому и держалась глубже, чем родовая фамилия отца.
За тринадцать дней в Паучьем тупике он ни разу не позволил себе думать о ней дольше восьми секунд. У него была залитая серая плита без швов, и он клал её поверх кухни на Миффлин-стрит каждый раз, когда та поднималась, — и класть приходилось всё чаще, и он уже понимал, что однажды плита не встанет. Сейчас он не стал её ставить. Он просто держал лицо ровным, чувствуя, как в горле встаёт горячее и как оно поднимается к переносице, и вместо того, чтобы глотать, взял и заговорил, глухо и коротко.
— Там, где меня держали, — сказал он. — Меня усыновили. Это всё, что я могу сказать.
— Кто? — спросил Крюкохват.
— Не скажу.
— Мистер Поттер. — Гоблин чуть склонил голову, и в его голосе не появилось ни нажима, ни раздражения. — Я обязан спросить трижды, потому что подпись под записью ставлю я. Мне не нужны ни лица, ни города, ни ваши обстоятельства. Мне нужно понимать, кому вы должны и кто может завтра прийти в этот банк с претензией.
— Она не придёт, — сказал Гарри.
Он сказал это раньше, чем сообразил, что говорит, и по тому, как сузились медные глаза, понял, что выдал два слова из трёх: женщина, и её нет. Он выругался про себя коротко и грязно, чему научился на причале от Крюка, и заставил себя не поправляться, потому что поправка выдала бы третье.
— Не придёт, — повторил гоблин задумчиво. — Мертва?
— Жива. — Гарри поднял голову и посмотрел ему прямо в лицо. — Просто оттуда нельзя прийти. Я тоже оттуда не приходил, меня оттуда вытащили за шиворот. Спрашивайте третий раз, если по правилам надо.
Крюкохват спросил третий раз, тем же тоном, и Гарри тем же тоном отказался. Гоблин выслушал, кивнул один раз, коротко, и — это Гарри увидел совершенно ясно — потерял к вопросу интерес. Ему было безразлично, кто там усыновляет британских сирот за пределами всех известных реестров; ему было важно, чтобы запись легла, чтобы бумага стояла и чтобы никто не пришёл её опрокидывать. Мальчик вдруг понял, что за тринадцать дней впервые разговаривает с существом, которое ничего от него не хочет, и от этого понимания стало легче дышать.
— Один вопрос по делу, — сказал Крюкохват. — Ритуал проводил кто-то, кто в этом понимает. Кровь свели без огня и без свидетелей рода, чисто, и запись легла с первого раза, иначе я видел бы наслоения. Кто вёл?
— Один человек, — сказал Гарри. — Он держит ломбард и берёт за услуги дорого. Я не знаю, назвать вам его или нет, но он бы, наверное, обиделся, если бы услышал, что он в таких вещах не понимает.
Что-то похожее на удовлетворение прошло по сухому лицу гоблина. Он придвинул к себе четвёртый по счёту чистый свиток, расправил его, придавил слева пресс-папье, обмакнул костяное перо в первую чернильницу — ту, где на дне лежала капля крови Гарри, — и вывел графу владельца целиком, не останавливаясь. «Гарри Джеймс Поттер-Миллс».
Перо прошло без единого рывка. Оно легло ровно, чернила высохли за несколько секунд, и дефис между двумя фамилиями получился коротким и жёстким, глубоко вдавленным в пергамент. Гарри смотрел на эту строку и молчал, и молчание длилось достаточно долго, чтобы Крюкохват успел промокнуть надпись и поднять глаза.
— Держится? — спросил мальчик.
— Держится, — ответил гоблин. — Как гвоздь в дубе.
Он капнул на нижний край свитка тёмно-зелёного воска, приложил кольцо с левой руки, дождался, пока оттиск затвердеет, и подписал под ним три угловатых слова. Потом достал из ящика ещё один лист, тонкий, полупрозрачный, наложил его на подпись, провёл сверху когтем, и на листе выступила точная копия — для владельца. Он свернул её в трубку, продел через шнур маленькую свинцовую бирку с номером и подал Гарри через стол.
— Ваша, — сказал он. — Носите отдельно от денег. И запомните, мистер Поттер: с сегодняшнего дня во всяком документе, который вы подписываете в этой стране, вы обязаны указывать обе фамилии. Не потому, что так велит вежливость. Потому что бумага, подписанная половиной вашего имени, оспорима наравне с бумагой мистера Дамблдора.
— Погодите, — сказал Гарри. Он не взял свиток, оставив руку на столе рядом. — Обязан указывать в бумагах. А в чужих бумагах? Там, где меня записывают без меня?
Крюкохват откинулся на своём стуле, и в его лице появилось то выражение, с каким мастер выслушивает вопрос, заданный подмастерьем не по программе.
— Хорошо думаете. — Он постучал когтем по краю столешницы. — Записи, скреплённые кровью, ломают всякий учёт, который ведётся по крови. Не по чернилам, не по спискам — по крови. Наш архив я сегодня три раза чинил у вас на глазах и починил только тем, что перестал спорить с записью. Так будет везде. Родовые гобелены, поимённые чаши, ритуальные реестры — всё, что пишет само. Включая школьные, если у вас в школе ведут учёт по крови.
Мальчик сидел неподвижно. Он смотрел на бурую кляксу с расходящимися волокнами, лежавшую в стороне на трёх испорченных свитках, и в голове у него очень быстро складывалась простая арифметика.
Он получил вторую фамилию в первую субботу ноября. С того дня прошло почти пять лет по его счёту и месяц с небольшим по счёту этого мира — и месяц с небольшим где-то в Британии что-то писало его имя и не могло дописать. Он не знал, что именно. Он не знал даже, есть ли в Хогвартсе такой учёт: за один год в замке ему никто не объяснял, откуда берутся списки, кто их составляет и чем. Он помнил только своё письмо, адресованное в чулан под лестницей, и помнил, что адрес на конверте выступал сам, зелёными чернилами, и что писала его не человеческая рука.
— Как это выглядит? — спросил он. — Со стороны. Если такая книга пробует записать человека вроде меня и не может.
— По-разному. — Крюкохват пожал плечами, и это движение у него вышло чужим, подсмотренным у людей. — Обычно буквы плывут. Иногда строка выцветает целиком, иногда пишется первое имя и обрывается. Дурные писцы в таких случаях думают, что человек при смерти, потому что у мёртвых строки тускнеют. Но у мёртвых они тускнеют ровно, а у ваших — расходятся, как здесь. — Коготь показал на кляксу. — Кто у вас в школе держит списки?
— Заместитель директора, — сказал Гарри. — Она их и переписывает от руки, я видел её почерк на конверте.
Он произнёс это ровно, а внутри у него в этот момент разворачивалось нечто холодное и очень неприятное. Месяц он для всей Британии числился пропавшим в каминной сети; месяц Дамблдор проверял сеть, Артур Уизли листал министерские журналы, а какая-то книга в Хогвартсе всё это время выводила его имя и получала кляксу — и любой, кто видел эту кляксу, обязательно построил на ней собственное объяснение. Гарри не знал, кто именно видел, сколько раз и что решил. Он знал только, что объяснение это точно не совпадает с правдой и что оно уже месяц лежит у кого-то в голове.
— Мне нужно выяснить, где это происходит, — сказал он. — Кто ведёт учёт, чем и по какому праву. Это можно узнать?
— В нашем архиве — нет, — сказал гоблин. — Школьные книги ваши, не наши. Спрашивайте у себя.
Мальчик кивнул и отметил это отдельной строкой, третьей по счёту за день, к ключу в чужом кармане и слову «Кокуорт». Он взял со стола свиток обеими руками. Он был лёгкий, тёплый от воска, и Гарри почувствовал под пальцами оттиснутое кольцо, выступающее сквозь пергамент. Он держал его секунд десять, потом расстегнул мантию, сунул за пазуху, во внутренний карман, который Снейп вчера подшил снизу двумя лишними стежками, — и только тогда позволил себе один короткий вдох, глубже обычного.
Облегчение пришло почти болезненное. Оно поднялось от солнечного сплетения и разошлось в стороны, и Гарри пришлось на секунду опустить глаза, потому что глаза сдали бы его первыми. Всё, что осталось у него от матери, — эта фамилия. Ни фотографии, ни свитера, ни ножа из склепа, ни альбома с надписью на первой странице: сгорело в чёрной дыре перехода вместе с ожогом на ладони и четырьмя годами набранного мяса. И вот она стояла, вписанная в самое надёжное хранилище магической Британии, туда, где Дамблдор не сможет её стереть, потому что стирать пришлось бы у гоблинов, а гоблины ему не подчиняются.
— Миллс, — сказал Снейп.
Он произнёс это первым за всё время в конторе, негромко, пробуя слово. Гарри обернулся. Зельевар стоял в двух шагах от стола, опустив руки, и лицо у него было тем же пустым, вымытым от выражения лицом, каким он встречал вчера директора, — но глаза бегали по мальчишескому лицу, и на левой скуле у него дважды дёрнулась мышца.
— Кто она, Поттер, — сказал он.
— Тот же ответ, что и гоблину, сэр, — сказал Гарри.
— Я не гоблин. — Голос упал ниже и стал очень ровным, и от этой ровности Гарри понял, что человек держится. — Я был там. Я стоял на её земле, и я до сих пор просыпаюсь оттого, что меня прижимает к потолку без палочки и без слов. Я тринадцать дней варю зелья в доме, куда никого не пускал двадцать лет, и молчу, как ты просил, и лгу директору в письмах, чего не делал ни разу за десять лет. Я имею право знать имя.
Гарри посмотрел на него и почувствовал, как в него упирается ровно та стена, которую он сам два дня назад в этой самой логике и построил. Он мог отдать имя. Он мог получить за него ещё немного доверия, ещё пару шагов навстречу, а через месяц, при первом настоящем нажиме со стороны Дамблдора, услышать это имя произнесённым вслух в директорском кабинете — не по злобе, а потому что легилимент вытаскивает из своих людей то, что в них лежит, и вытаскивает целиком. Он вспомнил, как Реджина, сидя напротив него за кухонным столом, объясняла разницу между тайной и секретом: тайну знаешь ты один, и она работает; секрет знают двое, и он превращается в оружие против того, кто слабее.
— Я скажу вам, что вы получите вместо имени, — сказал мальчик. — Каждый раз, когда меня в школе назовут Поттером, я буду поправлять. При учениках, при преподавателях, при директоре. Вы это услышите, и услышите часто, и через месяц у вас в голове само сложится, кто она, потому что вы умный человек. Но вы это сложите сами. И когда старик залезет вам в голову — а он залезет, вы это знаете лучше меня, — там будет лежать ваша догадка, а не моё признание. Догадку он спишет на вашу подозрительность. Признание он вскроет.
Снейп смотрел на него долго. Потом отвернулся к стене со шкафами и произнёс одну фразу, тихо, будто себе:
— Поттер-Миллс.
— Да, сэр, — сказал Гарри. — Через дефис. Гоблинское перо ставит его коротким.
Он взял с края стола серое полотно, ещё раз прижал к пальцу и посмотрел на точку от укола — крови больше не выступало. Внутри у него шла работа, быстрая и холодная: мальчик разбирал по частям то, что только что получил, потому что чувство он себе уже разрешил, а после чувства всегда шёл расчёт.
Первое: у него появилось имя, которое ни один человек в этой стране не может проверить. Он полтора часа назад думал, что войдёт в этот банк с одной пустой догадкой, а сидел теперь с бумагой, где под воском стояла фамилия его матери, и с юридической обязанностью произносить её при каждой подписи. Второе: обязанность работала в обе стороны. Всякий раз, когда Гарри Поттер поправит чужие губы, магическая Британия услышит слово, которого нет ни в одном её реестре, и начнёт задавать вопросы; вопросы придут к директору, и директору придётся отвечать, что мальчик привязался к тем, кто его держал, — старику будет удобно так думать, а Гарри будет удобно, чтобы он так думал. Третье, и главное: Дамблдор одиннадцать лет строил человека по имени Гарри Поттер — сирота, ничей, никому не должен, всё, что имеет, получил от школы. Дефис ломал эту конструкцию в одном месте. Мальчик стал чьим-то.
— Мистер Поттер-Миллс, — сказал Крюкохват, и Гарри вздрогнул, потому что услышал это вслух впервые, — раз мы уже подняли кровь, банк должен задать вам ещё один вопрос, и он неприятный. Магическое усыновление создаёт опекуна. Не бумажного — кровного. Он сильнее любого попечителя и по нашему праву стоит выше подписи мистера Дамблдора уже потому, что кровь всегда бьёт чернила. Вы понимаете, к чему я веду?
— Понимаю, — сказал Гарри. — Вы хотите её вызвать.
— Я обязан её уведомить. У вас оборвано нижнее звено, и при этом, оказывается, есть второй опекун, признанный магией. Достаточно, чтобы он явился или прислал заверение, и разбор кончится в один день: опека переходит к нему, а мистер Дамблдор отчитывается перед ним за каждый галлеон из ста двадцати семи платежей. — Гоблин помолчал. — Дайте мне канал связи. Сову, камин, адрес, порт, что угодно. Банк умеет доставать людей из мест, о которых Министерство не знает.
Гарри держал полотно у пальца и молчал. Он смотрел на пресс-папье из чёрного камня, на две капли застывшего воска рядом с ним, на угловатую подпись под оттиском, и в голове у него очень медленно и очень отчётливо разворачивалось то, что он тринадцать дней обходил стороной.
Канала не было. Голд сказал ему это в лицо, в задней комнате лавки, за три дня до перехода, когда зеркало Завесы миров треснуло от левого нижнего угла к центру и осыпалось им обоим под ноги мелким крошевом: межпространственный канал сгорел полностью, вернуть его физически невозможно. Серебряная игла для кровного поиска лопнула у него в руках раньше, разбросав по прилавку капли расплавленного металла. Реджина три недели каждую ночь спускалась в подвал ратуши, к хранилищу сердец, и перебирала гримуары Коры страницу за страницей — механизмы ментального разложения, извлечение сердец, проклятия крови и защита от них, — и не нашла ничего. Она сказала ему в последний вечер, держа его лицо в обеих ладонях: я найду способ прийти. Он тогда поверил, потому что ему было нужно поверить.
— Канала нет, — сказал он.
— Совсем? — уточнил гоблин.
— Сгорел. — Гарри произнёс это ровно, и голос почти не подвёл; на слове «сгорел» дал трещину, и мальчик закончил фразу быстрее, чтобы трещина осталась одна. — Его пробило один раз, в одну сторону, и он схлопнулся. То, как меня вытащили обратно, было единственным разом, и второго не будет. Мне это сказал человек, который в таких вещах разбирается лучше всех, кого я встречал. Я ему верю.
Крюкохват выслушал и записал что-то на левом поле — два угловатых значка и цифру. Он не стал ни утешать, ни сожалеть, и Гарри в эту секунду был ему за это благодарен сильнее, чем за что-либо другое за весь день.
— Тогда мы упираемся в закон, — сказал гоблин. — Кровный опекун, которого нельзя уведомить, для банка существует и не действует. Запись стоит, право стоит, а исполнить его некому. Вы не сирота, мистер Поттер-Миллс, у вас есть мать, признанная магией. И вы при этом ребёнок без гаранта, потому что гарант недостижим. — Он постучал когтем по свитку, лежавшему теперь у мальчика за пазухой. — Юридически это не пустота. Ваша фамилия — заряженная бумага. Она пригодится вам в тот день, когда кто-то попробует объявить, что вы никому не нужны и потому вами можно распоряжаться.
Мальчик кивнул. Он сидел и держал руку у пальца, и в горле у него было тесно, и он подождал, пока это пройдёт, глядя на протёртую ложбину в мраморе за открытой дверью конторы, которую было видно из-за плеча гоблина. Он не заплакал — за пять лет он этому научился так же, как научился держать монолит. Но он позволил себе на четыре секунды увидеть кухню на Миффлин-стрит, лампу над плитой, оставленную на всю ночь, и женщину в тёмно-синем махровом халате с торчащей ниткой на манжете, которая в этот самый момент, скорее всего, сидела в подвале ратуши над очередным гримуаром и не знала о том, что её фамилия только что легла на гоблинский пергамент и держится там, как гвоздь в дубе.
— Запишите ещё одно, — сказал он, когда стало можно говорить. — Раз я обязан указывать обе фамилии, пусть банк указывает их тоже. Во всех бумагах, во всех уведомлениях, в переписке с Министерством, если она будет. Полностью. И если вам придётся называть меня вслух перед кем-то из моей школы — тоже полностью.
— Это ваше право, — сказал Крюкохват. — Хотя обычно клиенты просят обратного. Двойные фамилии в этой стране вызывают вопросы.
— Я знаю, — сказал Гарри. — Мне и нужно, чтобы вызывали.
Он поднялся со стула. Тело откликнулось на это тяжело: ноги гудели с самого Косого переулка, в правом виске от тележки сидела тупая боль, и Гарри понял, что за сегодня истратил примерно всё, что имел, а до вечера оставалась ещё лавка Олливандера. Он поправил мантию, придержав через ткань свиток во внутреннем кармане, и посмотрел на Снейпа. Тот стоял всё там же, лицом к шкафам, и по спине его невозможно было прочесть ничего.
— Мистер Поттер-Миллс, — сказал Крюкохват. — Прежде чем вы уйдёте. Вы заказали полную выемку архива и за неё заплатили. Выписка по трасту — это первая треть. Остальное поднимают сейчас из нижних ярусов: имущественная опись рода Поттер, движение вещей, санкционированные расходы с примечаниями и все листы с подписью попечителя, какие есть. — Он посмотрел на лампу, потрескивавшую под зелёным колпаком, и на секунду в его лице появилось что-то, что Гарри опознал как предвкушение. — Это займёт полчаса. Садитесь обратно. Я велю принести воды, вы бледный, а разговор будет длинный.
Мальчик сел. Он сложил руки на коленях, поставил ступни ровно и приготовился ждать, и в эти полчаса ему совершенно не о чем было думать, кроме двух вещей. Под мантией, у самого сердца, лежала свёрнутая в трубку тонкая копия с зелёным восковым оттиском, где после короткого жёсткого дефиса стояло имя женщины, которую этот мир никогда не знал, — и с сегодняшнего дня этому миру предстояло произносить его вслух. А где-то на севере, в замке, куда он вернётся через пять дней, уже месяц лежала книга, которая пробовала записать его имя и не могла, и Гарри пока не представлял, кто именно читал эту кляксу и что успел о ней подумать.
Глава 7. Наследство под ножом
Воду принёс молодой гоблин с рассечённой бровью, поставил у локтя мальчика простую глиняную кружку и вышел, не сказав ни слова. Вода была холодная, с железным привкусом, будто её брали из колодца в камне, и Гарри выпил её всю, в четыре захода, останавливаясь между глотками. После третьего глотка в правом виске поутихло, а к концу кружки прошла тошнота, тянувшаяся за ним ещё от тележки. Он поставил кружку на край столешницы, отодвинул подальше от бумаг и снова сложил руки на коленях.
Полчаса он просидел неподвижно. Считать капли было нечего, лампа щёлкала неровно, и он от нечего делать взялся считать бирки на шкафу у левой стены: восемь ячеек в ряд, одиннадцать рядов, значит восемьдесят восемь свитков в одном шкафу, а шкафов в коридоре он насчитал по пути тридцать с чем-то с каждой стороны. Арифметика не сходилась ни с чем и никуда не вела, но она держала голову в порядке, и это было её единственной задачей. Снейп всё это время стоял у стены, скрестив руки, и не двигался вовсе; один раз он посмотрел на часы, вынув их из кармана на цепочке, и убрал обратно, ничего не сказав.
Гоблины начали приносить свитки в двадцать минут двенадцатого, и первые пять минут выглядели почти смешно: двое, потом трое, потом четверо, все с рассечёнными бровями или порванными ушами, все молча, каждый выкладывал перед Крюкохватом свою порцию и уходил. Пергамент шёл разного возраста — были трубки жёлтые и хрусткие, были почти белые, были две обшитые кожей по краю, — и вместе они образовали на столе кучу высотой в две ладони. Стало пахнуть сильнее: воском, старой кожей и той характерной кислой пылью, которую набирает бумага, лежавшая в камне.
Крюкохват работал без спешки. Он разбирал кучу на четыре стопки, читая бирки и откладывая, и на это ушло минут семь. Потом он придвинул к себе первую стопку, снял с верхнего свитка шнур, расправил пергамент, придавил пресс-папье с двух сторон и поднял глаза.
— Прежде чем мы начнём, мистер Поттер-Миллс, я скажу одну вещь, и вы её запомните. — Он положил коготь на середину листа. — Банку безразличны имена. Мне безразлично, что мистера Дамблдора называют величайшим волшебником столетия, а профессор Снейп служит у него в подчинении. У меня на столе лежит движение по счёту, и я читаю только его. Если вам станет плохо, скажите, я остановлюсь. Пить будете?
— Я уже, — сказал Гарри. — Читайте.
Первый слой он уже знал. Сто двадцать семь платежей по сорок галлеонов, декабрь восемьдесят первого — июль девяносто второго, «содержание несовершеннолетнего у опекунов-маглов». Он смотрел на эти строки второй раз за утро и чувствовал уже не холод, а раздражение от того, что тратит на них время. Крюкохват провёл когтем по колонке сумм, дошёл до низа и вдруг сдвинул коготь на четверть дюйма ниже, под строку.
— А теперь смотрите сюда, — сказал он. — Под каждой записью о выплате идёт вторая, служебная, шрифтом мельче. Она про то, что случилось с деньгами дальше. Раньше вы её не видели, потому что в выписке по трасту мы её не печатаем: она относится не к вашему счёту, а к исполнению.
Гарри наклонился. Строка была втрое мельче основной, и он ничего в ней не разобрал: тот же гоблинский угловатый шрифт, что и в заверениях, с двумя цифрами по краям.
— Читайте, — сказал он. — Я не могу.
— Конвертация. — Коготь поехал вправо. — Сорок галлеонов уходят из вашего сейфа, попадают в наш обменный отдел и превращаются в маггловские фунты по курсу дня. Это законно и обычно, магловским опекунам золото ни к чему, они с ним ничего не сделают. Дальше начинается то, что мне не нравится. — Коготь остановился. — Фунты уходят не в дом на Тисовой улице, а на счёт в маггловском банке города Кокуорта. И только оттуда, вторым переводом, к вашим опекунам.
Мальчик поднял голову.
— Кокуорт, — сказал он.
— Кокуорт, — повторил Крюкохват, не заметив в этом слове ничего. — Название банка есть, номер счёта есть, владелец счёта — некое частное лицо, чьё имя записано английскими буквами вот здесь.
Гарри посмотрел, куда указывал коготь, и прочёл: «Э. Х. Прингл». Имя не говорило ему ничего. Он посмотрел ещё раз, запомнил все буквы, включая обе инициальные, и повторил про себя дважды, укладывая рядом со словом, набранным жирным в шапке позавчерашней газеты, которая до сих пор лежала на подоконнике под банкой с сушёной валерианой.
Внутри у него в это время творилось нечто, что он не мог себе объяснить и потому отложил разбираться позже. Тринадцать дней он жил в Кокуорте и не понимал, почему из всех точек Британии старик выбрал для его лета именно эту дыру с мёртвой фабрикой. Теперь выяснялось, что через этот город одиннадцать лет ходили его собственные деньги. Совпадение годилось бы, если бы речь шла о ком угодно другом; в отношении Дамблдора Гарри не верил в совпадения с прошлой зимы, когда разобрал по кадрам сцену с зеркалом Еиналеж и понял, что его сначала научили ходить в тот коридор, а потом положили туда камень.
— Сколько доходило до Дурслей? — спросил он.
Крюкохват сверился с третьей строкой и назвал цифру. Гарри сначала не поверил, потом попросил повторить, потом попросил показать столбик за любой случайный год, и гоблин показал за восемьдесят седьмой: двенадцать записей, в каждой сорок галлеонов на выходе и сумма в фунтах на входе во второй перевод, которая составляла от неё чуть меньше половины.
— Едва половина, — сказал гоблин. — В иные месяцы меньше. Остальное уходит со счёта в Кокуорте дальше, тремя-четырьмя переводами, и там след для нас становится плохой: маггловские банки не обязаны нам отвечать, а те, что отвечают, отвечают через полгода. Часть оседала по дороге, мистер Поттер. Куда именно — установить можно, но это отдельный заказ и отдельная плата.
— Сколько? — спросил Гарри.
— Двести галлеонов и от четырёх до восьми месяцев. Я не стану вас обманывать: половину этой цепочки мы, скорее всего, не размотаем никогда, потому что маггловские клерки уничтожают бумаги через семь лет.
Мальчик кивнул и не стал заказывать. Двести галлеонов у него были, но он понимал, что деньги эти нужны ему на другое, и что цепочка переводов интересна ему не сама по себе — по-настоящему важным был другой вопрос, и он его задал.
— А кто её выстроил? Кто вообще придумал гнать мои деньги через Кокуорт вместо того, чтобы отдать напрямую?
— Плательщик, — сказал Крюкохват. — Схема прописана в поручении к договору. Поручение подписано в декабре восемьдесят первого. Рукой мистера Дамблдора и его же магическим следом.
Гарри посидел, глядя на кружку с остатками воды. Он попробовал вызвать в себе злость и обнаружил, что злости нет, а есть только тяжёлое, оседающее внутрь понимание. Одиннадцать лет он думал, что Дурсли забирают его деньги, потому что они жадные, — этой версии он держался с прошлой осени, когда Генри впервые сказал ему, что сироте обязательно должны были платить пособие. Теперь выяснялось, что Дурсли получали половину, а вторая половина уходила туда, куда её направил человек, подписывавший поручение. Значит, тётя Петунья, покупая ему один рецепт на очки за три года, тратила на него не свои деньги, а половину его собственных, и всё равно считала, что содержит его из милости. И значит, старик знал, что мальчик живёт в чулане, и продолжал переводить сорок галлеонов в месяц ровно с той же аккуратностью, с какой платил бы за корм для совы.
— Второй слой, — сказал Крюкохват, откладывая первую стопку и придвигая вторую. — Имущество.
Свиток оказался длинным и в две колонки: слева наименование, справа даты и подписи. Гоблин повёл когтем сверху и начал зачитывать, и первые записи были скучными — мебель из дома в Годриковой Впадине, вывезенная в хранилище банка в декабре восемьдесят первого, две картины, столовое серебро на двадцать четыре персоны, часы. Всё это лежало в двести четырнадцатом сейфе и с тех дней не двигалось.
Потом коготь остановился на строке, помеченной сбоку двумя угловатыми значками.
— «Временное изъятие для сохранности», — прочёл Крюкохват. — Формулировка законная, применяется, когда опекун полагает, что вещь может пострадать в хранилище: например, требует ухода или подпитки. Изъятие оформляется без срока, вещь числится за изъявшим, и он обязан вернуть её по требованию владельца при совершеннолетии либо ранее — по решению главы рода. — Он поднял глаза. — Таких записей три.
— Читайте, — сказал Гарри.
— Первая. Библиотека рода Поттер, сорок один том, разделы кровного права, наследования и родовых ритуалов. Изъята шестнадцатого декабря восемьдесят первого года. Числится на изучении у А. Дамблдора.
Мальчик сжал зубы и промолчал. Сорок один том о кровном праве и родовых ритуалах — то есть ровно то, чего он полностью не знал и в чём был сегодня слеп, как любой двенадцатилетний, и о чём три часа назад расспрашивал гоблина, потому что не понимал даже слова «якорь». Книги его собственной семьи, где всё это, скорее всего, было написано ясно и подробно, одиннадцать лет лежали в кабинете человека, который в июне прошлого года посоветовал ему не искать в Запретной секции того, до чего он не дорос.
— Вторая, — продолжал Крюкохват. — Меч Годрика Гриффиндора, гоблинской работы, серебро с рубинами. Записан за родом Поттер как выморочное имущество ветви по решению шестнадцатого века. Изъят одиннадцатого февраля восемьдесят второго года; отметка о возврате отсутствует. Пометка на поле: «после Слизнорта» — что бы это ни означало, мне неизвестно, помету ставил не я.
— А что должно означать? — спросил Гарри.
— Что вещь брали к чему-то приуроченно, — сказал гоблин. — Такие пометы делают, когда изъятие связано с чужим делом. Больше в архиве ничего.
Гарри отложил и это, отдельной строкой. Он не имел ни малейшего представления, при чём здесь Слизнорт, — фамилию он слышал один раз, в ночном разговоре у камина, когда Снейп упомянул, что тот заставлял его резать валериану по вечерам.
— Третья, — сказал Крюкохват и перевернул лист. — Мантия работы Певерелла, серебристая, свойство сокрытия. Родовая. Изъята первого ноября восемьдесят первого года. Числится на изучении у А. Дамблдора.
Мальчик почувствовал, как у него холодеет между лопатками. Он сидел неподвижно, глядя на строку, которую не мог прочесть, и слушал внутри себя тонкий, очень неприятный звон.
Мантию он знал. Он получил её на Рождество первого курса, в бумажном свёртке без подписи, с запиской, которую перечитывал потом восемь месяцев: «Твой отец оставил это мне перед смертью. Теперь пришло время вернуть её тебе». Он таскал её всю зиму, ходил под ней в Запретную секцию, в теплицы, к Хагриду, в тот коридор на третьем этаже. Через год, в подвале особняка на Миффлин-стрит, Генри поставил на паузу кадр с этой запиской и сказал, что если вещь отца лежала у директора одиннадцать лет и была отдана мальчику именно в тот год, когда мальчику предстояло ночами ходить по замку, то это не подарок, а инструмент направления. Гарри тогда с ним спорил до двух ночи и проиграл спор.
Он знал и другое, из фильмов, которых Генри крутил ему пять штук: где-то в этой истории существуют три предмета, за которыми охотятся взрослые, и один из них — мантия. Он знал имя Певерелла, потому что оно звучало на экране; он видел знак — треугольник, круг и черту, — потому что его чертили мелом на доске. А механику родового наследования он не понимал совершенно: как эта вещь связана с его семьёй, почему она числится за родом Поттер, что означает «родовая» и чем это отличается от обычного имущества. Он подумал, что три часа назад ещё не знал слова «кровный якорь», и заставил себя не строить догадок, потому что догадки на пустом месте были самой опасной вещью, какую он позволял себе за последний год.
— Что значит «родовая»? — спросил он.
— Что вещь принадлежит не человеку, а линии, — сказал Крюкохват. — Такие предметы нельзя продать, подарить, завещать чужому и отдать в счёт долга. Они идут по крови и признают только кровь. Мы вносим их в опись отдельно, потому что и продать их не можем, если род схлопнется, — они просто перестают отзываться, и мы держим их в камне, пока не найдётся носитель.
— То есть если её сейчас держит у себя не Поттер, — медленно сказал Гарри, — она у него не работает?
Гоблин посмотрел на него внимательнее.
— Смотря какая. Тонкая работа Певереллов — отдельный разговор, я таких вещей в руках не держал и врать не стану. Обычная родовая вещь в чужих руках делается тряпкой. — Он постучал когтем по строке. — Но заметьте, мистер Поттер-Миллс: изъятие оформлено первого ноября восемьдесят первого года. Ваши родители погибли вечером тридцать первого октября. Мантия ушла из-под нашей описи меньше чем через двое суток и раньше, чем оформили опеку. Раньше, чем в архив легли бумаги на ваше содержание. Раньше всего.
В конторе стало тихо, и Гарри услышал, как за его спиной Снейп сменил положение — переступил и опустил руки. Мальчик не обернулся.
Он считал даты. Тридцать первое октября, вечер: дом в Годриковой Впадине, зелёная вспышка, крик, который он слышал в детстве во сне и который потом опознал на экране в подвале особняка. Первое ноября: изъята мантия. Второе или третье: он сам оказывается на пороге дома на Тисовой улице в корзине с письмом. Шестнадцатое декабря: изъята библиотека. Декабрь: подписано поручение с цепочкой через Кокуорт. Февраль восемьдесят второго: изъят меч.
Порядок был красноречивее любых слов. Человек, которого он в одиннадцать лет считал единственным лучом света, в первые сутки после гибели двух своих людей поехал не за ребёнком — он поехал за вещами.
— Мистер Поттер-Миллс, — сказал Крюкохват. — Вы бледнеете второй раз. Я останавливаюсь?
— Нет, — сказал Гарри. Голос вышел ровным, и он этому удивился. — Дальше.
Гоблин отложил вторую стопку и придвинул третью. Он снял шнур не сразу: сначала посмотрел на бирку, потом сверился с чем-то в своих записях на левом поле, потом поднял глаза и произнёс — и Гарри отметил, что за всё утро гоблин впервые заговорил не сразу после того, как открыл документ, а до.
— Третье. Санкционированные расходы. — Он расправил свиток. — Здесь я обязан кое-что объяснить, иначе вы не поймёте вес того, что услышите. Опекун имеет право расходовать средства подопечного в его интересах, и это нормально: обучение, лечение, одежда, книги. При каждом таком списании плательщик обязан указать банку истинное назначение платежа. Не то, что он напишет на бумаге для людей, — истинное. Мы вносим его в примечание своим шрифтом, и клиенту в выписке этого примечания не показывают, потому что примечание служебное. — Он положил коготь на первую строку. — Плательщики об этом обычно не думают. Они полагают, что раз клиент этого не читает, значит, никто не читает.
Гарри подался вперёд. Строки шли крупно, с датами по годам, и суммы в них были не по сорок галлеонов.
— Восемьдесят второй, июнь, — прочёл Крюкохват. — Триста двадцать галлеонов. Назначение по бумаге: «расходы, санкционированные опекуном в интересах подопечного». Примечание истинного назначения: «на нужды Ордена Феникса».
Мальчик не пошевелился. Гоблин повёл когтем ниже.
— Восемьдесят третий, апрель. Четыреста галлеонов. То же назначение по бумаге. Примечание то же. Восемьдесят четвёртый, март: двести восемьдесят. Восемьдесят пятый, ноябрь — тот самый месяц, когда не прошёл ваш перевод в Кокуорт, — пятьсот шестьдесят, примечание то же. Восемьдесят шестой, май: триста. Восемьдесят седьмой, февраль: четыреста двадцать. Восемьдесят восьмой…
Гарри слушал и смотрел на бумагу, и в голове у него шёл счёт, механический, независимый от него самого, потому что за пять лет он приучился считать всё подряд. Он держал сумму и год за годом прибавлял, и цифра в голове росла, и когда Крюкохват дошёл до девяносто второго — сто восемьдесят галлеонов, июнь, за две недели до конца учебного года, — Гарри уже знал итог, и итог этот гоблин через минуту подтвердил, подведя черту.
— Три тысячи девятьсот шестьдесят галлеонов за десять лет и одиннадцать списаний, — сказал Крюкохват. — Отдельно от ста двадцати семи выплат на содержание. Отдельно от изъятого имущества.
Позади скрипнула подошва, и Снейп отлепился от стены. Он подошёл к столу — Гарри увидел его руку, легшую на столешницу рядом с пресс-папье, — наклонился и стал читать сам, ведя глазами по строкам, и по мере чтения его пальцы медленно сжались в кулак. Он читал не по-гоблински, а колонку сумм и даты, но этого хватало.
— Примечание, — сказал он глухо. — Прочтите его ещё раз. Полностью, как оно стоит.
— «На нужды Ордена Феникса», — сказал гоблин. — Одиннадцать раз, одна и та же формулировка, одной рукой. С восемьдесят второго по девяносто второй.
Снейп выпрямился. Он молчал секунды четыре, и Гарри в эти четыре секунды впервые за всё утро повернул голову и посмотрел на него — и увидел на его лице то, чего не видел ни в кухне у плиты, ни в гостиной у камина. Не страх. Не расчёт. Лицо человека, которому только что показали цену того, во что он вписан, и который в первый раз посчитал эту цену не в идеях, а в цифрах.
— Восемьдесят пятый, ноябрь, — сказал зельевар. — Пятьсот шестьдесят.
— Что было в ноябре восемьдесят пятого, сэр? — спросил Гарри.
Снейп не ответил. Он отошёл на два шага, к стене, и остался стоять, глядя в шкаф с бирками, и Гарри понял, что ответ существует, что зельевар его знает, и что вслух он не прозвучит ни сегодня, ни, возможно, никогда. Мальчик отметил и это.
Он посмотрел на свиток и почувствовал, как внутри у него окончательно укладывается то, что складывалось год. Он ведь оставлял старику лазейку. Все пятнадцать блокнотов, все споры с Генри до двух ночи, весь разбор шахматной партии — и всё равно в одном месте он держал для Дамблдора запасной выход: может быть, тот просто небрежен. Может быть, не проверял. Может быть, распорядился один раз в восемьдесят первом и забыл, а система работала сама. Три тысячи девятьсот шестьдесят галлеонов, одиннадцать раз, одной рукой, с указанием истинного назначения по всей форме — это закрывало лазейку насмерть. Человек не забывает одиннадцать раз за десять лет. Человек, который каждый раз честно пишет банку, куда именно уходят деньги сироты, знает, что делает, и считает, что имеет право.
Он вспомнил чулан. Не как воспоминание — как расчёт: четыре фута на два, паучья сеть в верхнем углу справа, полка над головой, где Петунья держала обувной крем, и сорок один шаг от него до входной двери, потому что он и там всё считал. Две сосиски по хорошим дням. Одеяло, которое он выпрашивал зимой восемьдесят девятого и не выпросил, и в тот год из сейфа ушло три сотни галлеонов на нужды Ордена Феникса.
Лицо у него оставалось ровным. Он проверил себя изнутри и убедился, что ровным: ни губы, ни брови, ни дыхание. Только руки на коленях он положил чуть иначе, потому что в правой начало мелко тянуть, и он прижал её ладонью к бедру.
— Скажите мне одну вещь, — сказал он. — Юридически. Что это?
— Три разных вещи, мистер Поттер-Миллс, и это важно. — Крюкохват отложил перо и сцепил пальцы. — Первый слой — цепочка через Кокуорт. Оспоримо, спорно, тянуче. Опекун имел право выбрать способ доставки средств; мы докажем, что до получателя доходила половина, он ответит, что маггловские банки берут комиссию, и разбор увязнет на пять лет. Второй слой — изъятое имущество. Тоже тянуче: формулировка законная, срок не указан, требовать возврата вы вправе при совершеннолетии либо через главу рода, а главы рода у вас нет. Он вернёт вещи, извинится и объяснит каждую благими причинами, и, боюсь, ему поверят.
Он положил коготь на третий свиток.
— А это — прямая статья. И по нашему праву, и по вашему министерскому, и даже по магловскому, где такое называется коротким словом и дают за него годы. Опекун обратил средства подопечного на содержание частной организации, к подопечному не относящейся. Он сам указал нам это в примечании одиннадцать раз. Здесь нет спора о трактовке: есть суммы, даты, назначение и рука. — Гоблин показал зубы. — Хочу, чтобы вы поняли, что держите. Не улику. Приговор, которому нужен только тот, кто внесёт его в дело.
Гарри сидел, прижимая правую руку к бедру. Он думбыстро и очень отчётливо, и мысль у него была вовсе не про справедливость.
— Если я внесу это в дело сейчас, — сказал он, — что произойдёт?
— Банк откроет разбор. Мистера Дамблдора вызовут в Гринготтс, он придёт, потому что не прийти нельзя. Средства с ваших сейфов заморозят до решения. Опеку снимут почти наверняка, а вместе с ней вас передадут — Министерству, поскольку кровного гаранта у вас нет, а вашу мать мы уведомить не можем. Дальше вами будет распоряжаться отдел опеки: приют для магических детей в Дербишире, либо семья, которую подберут, либо, при вашей известности, кто-нибудь из тех, кому это выгодно. — Крюкохват смотрел на него ровно. — Плюс огласка. Такое не удержишь: у нас триста служащих, у вашего Министерства — три тысячи, и «Пророк» платит за подобное восемьдесят галлеонов за строку.
Мальчик кивнул. Он уже понял ответ и просто хотел услышать его от того, кто знает механику, потому что собственные догадки в незнакомом мире стоили дешёво. Он посмотрел на свиток с одиннадцатью строками и подумал о том, что этот пергамент — самая опасная вещь, которую он держал в руках, и опасная в первую очередь для него самого.
— Тогда не вносите, — сказал он.
Крюкохват поднял бровь — движение вышло чужим, человеческим, снова подсмотренным.
— Объясните, — сказал он. — Я обязан внести помету о воле владельца, и мне удобнее записать причину.
— Пишите: владелец просит держать выемку без движения до особого распоряжения. — Гарри говорил ровно, глядя гоблину в лицо. — Причина простая. Если я ударю сегодня, я отберу у старика деньги и получу приют в Дербишире. Мне двенадцать, у меня нет ни палочки, ни гаранта, ни фунта в кармане, кроме того, что у меня за пазухой, и всё, что я могу сделать в приюте, — сидеть и ждать, пока за меня решат. Мне это не подходит.
— А чего вы хотите?
— Я хочу, чтобы бумага полежала. — Мальчик подался вперёд. — Скажите: если я не открываю разбор сейчас, я теряю право открыть его потом?
— Нет, — сказал Крюкохват. — По закону золота нарушение не выветривается. Оно лежит в архиве, пока не будет разобрано или пока род не схлопнется. Хоть двадцать лет.
— Тогда пусть лежит двадцать лет, — сказал Гарри. — И я хочу три вещи. Первое: заверенная копия третьего слоя, всех одиннадцати строк с примечаниями, с вашей печатью, чтобы её нельзя было оспорить как выдумку. Второе: чтобы она хранилась здесь, а не у меня — если её найдут у меня, её просто отберут, а из вашего подвала не отберёт никто. Третье: чтобы доступ к ней имел только тот, кто придёт с моей кровью. Не с моим ключом, не с моей подписью, не с моей запиской. С кровью.
Гоблин смотрел на него довольно долго. Потом он взял перо и начал писать, и писал минуты две, и Гарри следил за угловатыми строками, не понимая ни слова.
— Три галлеона за заверение, — сказал Крюкохват. — Двенадцать в год за хранение под кровью, вперёд за пять лет. Итого шестьдесят три. — Он отложил перо. — И одна оговорка, чтобы вы не строили лишних надежд. Держать выемку без движения — это выбор в вашу пользу, я его записал. Но вы сейчас отказались от того, чтобы вас забрали из-под руки человека, который одиннадцать лет тратил ваши деньги. До вашего совершеннолетия он останется вашим попечителем, и вы будете жить так, как он решит.
— Пока не найдётся бумага старше его бумаги, — сказал Гарри.
— Пока не найдётся бумага старше, — согласился гоблин.
Мальчик отсчитал шестьдесят три галлеона, выложив их на столешницу столбиками по десять, и последний столбик получился неполный. Он смотрел на монеты и думал о том, что ещё три часа назад ходил в лавку за учебниками, а теперь у него в подвале Гринготтса будет лежать под кровью документ, которым можно вынуть из-под великого волшебника всю его биографию. Ощущения торжества не было ни капли. Было мутно и очень хотелось сесть на пол.
Крюкохват сгрёб монеты, сделал две пометы и придвинул к себе четвёртую, последнюю стопку. Она была самой маленькой: три свитка, все жёлтые, все обшитые кожей по краю.
— Остаётся то, что мы поднимаем всегда при полной выемке по роду, — сказал он. — Смежные записи. Сейфы прямых родственников владельца, закрытые или переданные. Здесь их два: сейф Джеймса Поттера, слитый с родовым в восемьдесят первом, и сейф Лили Поттер, урождённой Эванс.
Гарри выпрямился.
Гоблин развернул первый из трёх свитков, посмотрел, отложил. Развернул второй, провёл когтем сверху вниз, дошёл до середины и остановился. Он перечитал строку дважды — Гарри видел, как коготь прошёл по ней в обе стороны, — потом поднял голову и посмотрел не на мальчика, а мимо него, на человека у стены.
— Сейф номер девятьсот шесть, — сказал Крюкохват. — Открыт в апреле семьдесят девятого года на имя Лили Эванс, за четыре месяца до её брака. Закрыт в декабре восемьдесят первого, содержимое переведено в родовой сейф Поттеров. Ничего необычного, кроме одного: он был заложен по особому протоколу.
— Что это значит? — спросил Гарри.
— Протокол для маглорождённых, — сказал гоблин. — Волшебник из магической семьи открывает сейф под родовое поручительство: за него отвечает род. У маглорождённого рода нет, и банк требует при закладке свидетеля-волшебника — того, кто подтверждает личность, происхождение и дееспособность и ставит подпись рядом. Свидетель отвечает своим именем, если позже выяснится, что клиент не тот, кем назвался. Мы храним эти подписи вечно, потому что по ним, случается, приходится спрашивать через сорок лет.
Он положил коготь на строку в нижней трети листа.
— Свидетелем при закладке сейфа вашей матери в апреле семьдесят девятого года выступила ведьма по имени Эйлин Принц.
Гарри услышал за спиной, как оборвалось дыхание. Не сбилось — оборвалось: Снейп перестал дышать целиком, и в маленькой конторе без окон это было слышно так же ясно, как слышно было щёлканье лампы.
Мальчик обернулся. Зельевар стоял у шкафа, опустив руки, и лицо у него сделалось не серым и не пепельным — оно застыло. Ни одна мышца в нём не двигалась, и глаза смотрели в одну точку на столешнице, где лежал жёлтый свиток, обшитый кожей по краю. Он стоял так, наверное, секунд шесть.
Гарри не знал, кто такая Эйлин Принц, но он знал, как выглядит человек, у которого при нём вслух назвали имя, произносить которое он не разрешал себе двадцать лет. Он уже видел это однажды — тринадцать дней назад, у плиты, когда сам ударил по имени Лили и попал, как ему казалось, в самое дно. Оказалось, что дна там больше.
— Профессор, — сказал он.
Снейп не ответил. Он сделал шаг к столу, посмотрел на строку, которую не мог прочесть, и произнёс — очень тихо, одними губами:
— Как её звали полностью.
— Эйлин Принц, — сказал Крюкохват. — Без второго имени, так записано. Дальше подпись и оттиск. Оттиск родовой, кольцом Принцев. — Он поднял медные глаза. — Вы её знаете, профессор Снейп?
— Знал, — сказал зельевар.
Гоблин посмотрел на него, потом снова на свиток, потом сделал то, чего Гарри от него не ждал: развернул третий, последний свиток из стопки и положил его рядом со вторым, встык. Он сверил что-то в обоих, ведя когтями по двум строкам одновременно, и Гарри увидел, как в медных глазах появляется сухой рабочий интерес.
— Тогда банк обязан огласить ещё одно, коль скоро мы подняли архив и коль скоро вы здесь, — сказал Крюкохват. — Это не касается мистера Поттера-Миллса, но касается вас, и по нашему праву я не могу промолчать, раз имя всплыло у меня на столе при живом кровном наследнике. Род Принц угасает, профессор Снейп. Последний носитель крови при смерти — запись обновлена одиннадцатого августа, ей шестнадцать дней. По закону золота банк обязан уведомить следующего кровного наследника о праве активировать род в тридцатидневный срок. Иначе род схлопывается, имущество отходит Гринготтсу, и обратного пути нет: схлопнувшийся род не восстанавливают ни за деньги, ни по суду.
Он положил коготь на строку с оттиском родового кольца и посмотрел зельевару прямо в лицо.
— Вы, полагаю, знаете, чья вы кровь по матери.
Глава 8. Тис и гроза
Из Гринготтса они вышли в четверть первого, и Гарри понял это по солнцу — оно перевалило через крыши и легло на белые ступени банка так, что от мрамора резало глаза. Он остановился на верхней площадке, придерживаясь за перила, и минуту стоял, привыкая к свету и к тому, что вокруг снова шумно. За спиной у него в подвале лежала под кровью заверенная копия одиннадцати строк с примечаниями, за пазухой — тонкий свиток с зелёным восковым оттиском, а в двух шагах позади стоял человек, которому четверть часа назад сообщили, что его род схлопнется через две недели.
Снейп молчал с той минуты, как Крюкохват произнёс «вы, полагаю, знаете, чья вы кровь по матери». Он тогда не ответил вовсе. Он взял со стола предложенное гоблином уведомление — плотный лист с двумя оттисками, — сложил его вчетверо, сунул во внутренний карман, туда же, где лежал оторванный клочок старого письма, и сказал одно слово: «Тридцать дней». Крюкохват уточнил: до двадцать шестого сентября включительно, считая от одиннадцатого августа, и напомнил, что явиться нужно лично и с кровью. Зельевар кивнул и вышел из конторы первым, чего до этого не делал ни разу.
Теперь он стоял на ступенях, глядя вдоль улицы, и лицо у него было закрыто наглухо. Гарри посмотрел на него сбоку и решил не говорить ничего — ни сочувствия, ни вопросов, ни тем более собственных выводов. Он видел, что человек считает: по тому, как один раз дёрнулись пальцы, будто перебирая невидимые монеты, и по тому, как взгляд трижды ушёл в одну и ту же точку на мостовой и трижды вернулся. Реджина в таком состоянии сидела в тёмной гостиной с бокалом сидра и не терпела рядом никого; Гарри год учился отличать паузу, в которую нужно войти, от паузы, в которую входить нельзя.
— Пятьдесят минут, — сказал наконец Снейп, не поворачивая головы. — Олливандер, книжный, аптека. Обедать не будем.
— Я бы съел что-нибудь, сэр, — сказал Гарри. — Я с пяти утра на двух ложках овсянки.
Зельевар посмотрел на него так, будто впервые вспомнил, что рядом с ним живой ребёнок, а не пункт в поручении директора. Потом молча повернул к жаровне с орехами у аптеки, купил бумажный пакет горячих каштанов за три сикля, всучил мальчику и пошёл дальше, не сказав больше ни слова. Каштаны жгли пальцы через бумагу. Гарри лупил их на ходу, обжигаясь, и ел, и это было первое горячее с самого утра, и во рту от них оставался сладковатый мучной вкус.
Лавка Олливандера стояла в узком доме с облупившейся вывеской, где золото сохранилось только в двух буквах. В витрине на выцветшей лиловой подушке лежала одна палочка, и вокруг неё скопилось столько пыли, что подушка казалась серой. Гарри поднялся по двум ступеням, толкнул дверь — и над головой у него звякнул колокольчик, а следом дверь закрылась сама, и уличный шум срезало, как ножом.
Внутри стояла тишина другого качества. Не тишина Гринготтса, каменная и холодная, а плотная, ватная, с оседающей пылью в косом луче из окна. Пахло сухой стружкой, лаком, старой бумагой — и ещё чем-то, что Гарри опознал сразу, потому что нюхал это летними вечерами в Сторибруке, стоя на крыльце особняка перед грозой: сухой электрический запах, от которого ломит корни волос.
Стеллажи уходили под потолок, футов на четырнадцать, и все были забиты узкими коробками, положенными вдоль, торцами наружу. Их было не тысячи — их было столько, что считать не имело смысла, и Гарри поймал себя на том, что пробует прикинуть, и заставил себя перестать. В проходе между стеллажами он сделал четыре шага и остановился, потому что в кончиках пальцев поднялось покалывание.
Оно шло снаружи. В этом заключалась вся разница: собственная его магия отзывалась изнутри, тянула мышцу от предплечья к локтю и стоила ему сил, а сейчас кожа реагировала на то, что лежало на полках, — слабое, ровное, дремлющее, будто в комнате спали несколько сотен животных и каждое чуть шевельнулось во сне, когда мимо прошли. Он поднял руку, не касаясь коробок, повёл ладонью в воздухе на расстоянии в две ладони от стеллажа и почувствовал, как покалывание меняется от коробки к коробке: тут гуще, тут почти ничего, а вот здесь — короткий укол, как от статики с шерстяного свитера.
— Не надо, — сказал голос у него за плечом.
Гарри дёрнулся так, что чуть не выронил пакет с каштанами. Мастер стоял в двух шагах, между стеллажом и прилавком, и появился он оттуда, где секунду назад никого не было; Гарри готов был поклясться, что не слышал ни шага, ни шороха. Он был бледный, седой, в сером застиранном халате, и глаза у него были светлые до серебра, тусклые и большие, похожие на две луны в дневном небе. За спиной у мальчика переступил с ноги на ногу Снейп, оставшийся у двери.
— Не надо щупать их так, мистер Поттер, — сказал Олливандер, и голос у него оказался тихий, ровный, без всякого выражения. — Они не любят, когда их пробуют вслепую. Особенно те, что лежат долго. — Он помолчал. — Хотя вы, кажется, знаете, как это делается. Кто вас учил?
— Никто, сэр, — сказал Гарри. — Я просто провёл рукой.
— Просто провели рукой, — повторил мастер.
Он подошёл ближе и стал смотреть. Он смотрел мальчику в лицо, потом на его руки, потом опять в лицо, и делал это долго и не отводя глаз, и в этом не было ни грубости, ни любопытства зевак с улицы; так осматривают вещь, которую держали в руках год назад и теперь проверяют, что с ней стало. Гарри выдержал. Он держал маску наполовину — сгорбленные плечи, но открытые глаза, потому что прятать взгляд перед этим человеком было бессмысленно, и он понял это в первые пять секунд.
Тишина затянулась настолько, что Снейп у двери переступил с ноги на ногу второй раз, и пол под ним скрипнул.
— Мистер Поттер, — произнёс Олливандер медленно. — Одиннадцать дюймов, остролист, перо феникса. Гибкая. — Он чуть склонил голову. — Я помню каждую палочку, что продал за пятьдесят четыре года, а эту помню особенно, потому что перо в ней было от той же птицы, что и в одной другой. Я говорил вам об этом в прошлом июле, и вы тогда очень побледнели. И вот вы стоите передо мной без неё.
Гарри приготовил ответ заранее, ещё в Паучьем тупике: он выронил её в холоде, когда его тащило, он искал, он не нашёл. Он открыл рот — и не сказал ничего, потому что мастер не спрашивал. Тот просто стоял и смотрел, и в светлых глазах было понимание чего-то, о чём он предпочёл промолчать, и Гарри с очень неприятной ясностью почувствовал, что любая ложь здесь ляжет поверх и будет видна, как капля масла на воде.
— Её нет, — сказал он наконец.
— Я знаю, — сказал Олливандер. — Она не сломана. Сломанную я чувствую, у меня в чулане их тридцать шесть, все с одного и того же несчастного года. Ваша не сломана. — Он повернулся и пошёл к прилавку, и говорил уже на ходу, спиной. — Раздевайтесь до рубашки, будет долго. И положите ваши каштаны, они пахнут.
Мальчик снял перешитую мантию и повесил на спинку единственного стула, придержав через ткань свиток во внутреннем кармане. Пакет он положил на прилавок, пересчитав про себя оставшиеся каштаны — семь, — и вытер пальцы носовым платком, найденным утром в комоде.
Началось то, что Гарри помнил с прошлого года, и на этот раз он смотрел на процесс совсем иначе. В одиннадцать лет он ничего не понимал: ему давали в руку палку, велели махнуть, он махал, ничего не происходило, палку забирали. Сейчас он следил за каждым отказом и складывал закономерности, потому что за пять лет привык, что закономерность есть везде, где есть больше трёх событий.
Первой была бук с сердцевиной из волоса единорога, девять дюймов. Гарри взял её, и она осталась в руке куском дерева: не холодная, не тёплая, никакая, как ложка. Он всё-таки махнул — по указанию мастера, — и из кончика вылетела бледная искра и погасла на полпути к полу.
— Нет, — сказал Олливандер, забирая. — Она даже не сердится. Ей просто скучно.
Вторую — вишню, десять дюймов, — Гарри выронил. Она обожгла ладонь, будто он схватил ручку раскалённой кастрюли: коротко, резко, у самого основания большого пальца. Палочка стукнула о пол и откатилась под стеллаж, и мастер поднял её и осмотрел с обеих сторон.
— Извините, — сказал мальчик, потирая ладонь. — Я не нарочно.
— Разумеется, не нарочно. Это она вас не нарочно. — Олливандер уложил вишню в коробку и, помедлив, отставил всю стопку с вишнёвыми в сторону, к самому краю прилавка. — Любопытно.
Третья — ясень, одиннадцать дюймов, — молчала мёртво. Четвёртая, бузина, дала при взмахе такой сноп искр, что от них загорелась стружка на полу, и Снейп затоптал её ботинком, ни слова не сказав. Пятая захолодела в ладони до того, что заломило кость. Шестая, ива с волосом единорога, — та, которую мастер держал в руках дольше всех и подавал с явной надеждой, — при первом же движении вырвалась из пальцев и улетела в стеллаж, сбив четыре коробки.
Мальчик поднял их и поставил на место, все четыре, торцами наружу, как лежали. Он делал это молча и заметил, что мастер за ним наблюдает.
С каждым отказом Олливандер оживлялся. Он начал бормотать себе под нос, бегая от стеллажа к стеллажу, — обрывками, вполголоса, и Гарри разбирал не всё: «нет, не единорог, единорог тут не пойдёт вовсе… сердцевина мягкая, а рука жёсткая… дракон? дракон бы взял, но она ему не даст…» Он лазил по лесенке, снимал коробки, ставил обратно, один раз уронил три и не обратил внимания. Пыль поднялась столбом в косом луче.
Гарри примерял и примерял. К двенадцатой палочке у него уже гудело правое плечо от коротких взмахов, к пятнадцатой он вспотел, а к семнадцатой поймал себя на очень простой и очень неприятной мысли: возможно, ни одна не подойдёт вовсе. Он год прожил в мире, где магия шла из человека напрямую, без посредника; он сам, тринадцать дней назад, сидя на полу в чужой комнате, собрал над ладонью багровый сгусток размером с орех и заплатил за него тем, что промок насквозь и полчаса видел серые пятна. Мысль о том, что дерево может его не принять, была логичной. Мысль о том, что он тогда явится в Хогвартс без палочки и станет для всего замка объектом пристального интереса, была катастрофической.
— Сэр, — сказал он, когда мастер снял с полки девятнадцатую коробку. — А бывает, что не подходит никакая?
— Бывает, — сказал Олливандер, не оборачиваясь. — Дважды за мою жизнь. Оба раза дело было в хозяине, а не в дереве. — Он повернулся и посмотрел на мальчика через плечо. — Один из них потом обходился без палочки вовсе. Он был очень тяжёлый человек, мистер Поттер, и очень сильный, и умер, кажется, в Румынии.
— Как он это делал?
— Плохо, — сказал мастер. — Он тратил на простое заклинание столько, сколько вы тратите на сон, и умирал бы к сорока, если бы дожил. — Он открыл коробку, посмотрел внутрь, закрыл и поставил обратно. — Палочка не даёт вам силу, мистер Поттер, вы её и без меня носите. Палочка даёт вам скорость и точность, потому что за вас думает дерево. Между вашим решением и делом всегда есть промежуток; палочка укладывает в этот промежуток формулу и жест и оплачивает половину счёта из своего кармана. Тот, у кого её нет, платит целиком и сам.
Гарри стоял, держа в руке двадцатую палочку, которая молчала, как все прежние, и в голове у него в эту секунду встало на место то, чему он не мог найти слов последние тринадцать дней. Он ведь считал палочковую систему унижением: полгода выписывал под писк Флитвика полукруги, ненавидел заучивание формул, ненавидел то, что нужно произносить вслух, ненавидел паузу между «хочу» и «сделано», потому что в Сторибруке паузы не было вовсе. Он презирал этот способ и в блокнотах писал, что дерево — костыль для тех, у кого внутри пусто. Оказалось, что дерево — рассрочка. Он платил бы сам, из тридцати трёх с половиной килограммов, и на третьем ударе сел бы на пол.
— Значит, мне обязательно нужна палочка, — сказал он.
— Нет, — сказал Олливандер. — Вам нужна ваша палочка. Это разные вещи.
Он полез на самую верхнюю лесенку, в дальний угол, к правой стене, куда не доставал луч из окна. Полез он тяжело, дважды остановившись, и Гарри снизу видел его худые лодыжки в обвисших носках. Мастер шарил там довольно долго, задевая коробки; наконец вытянул из глубины одну, узкую и длинную, и стал спускаться, держа её обеими руками. На коробке лежал слой пыли толщиной в палец. Не «серый налёт» — настоящий слой, в котором остались борозды от пальцев.
Олливандер положил её на прилавок и сдул пыль. Пыль поднялась и повисла, и в косом луче стало видно, как она медленно вращается. Коробка была тёмная, обклеенная бумагой, с выцветшим номером в углу, и бумага по краям отошла и потрескалась.
— Эта ждёт давно, — сказал мастер тихо. — Я уж думал, не дождётся. Я делал её в пятьдесят четвёртом. Тридцать восемь лет она лежит наверху, и я семь раз собирался разобрать её на растопку, и семь раз не смог, потому что она каждый раз меня кусала.
Он открыл крышку.
Внутри, на подложке из вылинявшего лилового шёлка, лежала палочка тёмного, почти чёрного дерева. Она была длиннее тех, что Гарри держал сегодня, и толще у основания; рукоять не была ни резной, ни обточенной — грубоватая, необработанная, с одним крупным сучком, оставленным как есть, и с идущей вокруг него неровной жилой. По всей длине шли тонкие продольные трещины, очень старые, залитые лаком.
Гарри посмотрел на неё и почувствовал, как в кончиках пальцев поднялось покалывание. Не такое, как у стеллажа. Гуще, ровнее и совершенно определённо направленное на него.
— Берите, — сказал Олливандер.
Мальчик протянул руку и взял её за рукоять.
Волна пошла от запястья вверх — тёплая, тяжёлая, плотная, — прокатилась к локтю, дошла до плеча и там осела. Гарри узнал её мгновенно и весь подобрался, потому что это было то самое ощущение, которое он знал по себе: так у него отзывалась собственная сила, когда он собирал её в ладонь, багрово-чёрную, и держал три секунды, и гасил. Разница была в одном: сейчас за неё платил не он. Волна пришла и легла, и мышцу изнутри не потянуло, и в глазах не поплыло, и мальчик стоял, держа в руке чёрное дерево, и чувствовал себя так, будто его собственная магия впервые за тринадцать дней сделала вдох на полную грудь.
В лавке пахнуло озоном. Резко, будто рядом ударило совсем близко, и одна из двух ламп над прилавком мигнула, притухла и снова разгорелась. Пыль в косом луче сбилась и пошла в другую сторону.
Гарри не махнул. Он даже не поднял руку. Он просто стоял, и по коробкам вдоль правой стены прошёл слабый сухой шорох — все они шевельнулись разом, как шевелятся сухие листья от сквозняка, и снова легли.
Олливандер выдохнул. Гарри повернул голову и увидел на его лице две вещи одновременно, и обе были настоящие: восторг мастера, у которого через тридцать восемь лет наконец забрали вещь, сделанную вслепую, — и тревогу, которую тот не успел спрятать.
— Тис, — сказал мастер тихо. — Тринадцать с половиной дюймов. Очень жёсткая. — Он помолчал. — Вторая живая тисовая палочка, что покидает мою лавку в руки хозяина за целое столетие, мистер Поттер. Первая…
Он осёкся. Он не назвал имени — просто закрыл рот и стал складывать шёлковую подложку, и делал это дольше, чем нужно.
Гарри знал имя без него. Он не почувствовал озарения и не сложил догадку; шрам просто ответил сам, короткой холодной иглой у левого края, будто по нему провели ногтем со внутренней стороны кости. Это длилось меньше секунды и прошло, и мальчик остался стоять с двумя вещами в голове одновременно.
Первая: в тринадцать с половиной дюймах чёрного дерева, которые сейчас лежали у него в руке, было что-то родственное тому, что жило в его шраме с года. Вторая, и она была важнее: он выбирал эту палочку не сам, и Олливандер выбирал не сам, и это означало, что мир, куда он вернулся, продолжает подкладывать ему вещи, которые слишком хорошо ложатся в руку. Мантия, отданная в Рождество ровно в тот год, когда пришлось ходить по ночам. Тис, который лежал наверху тридцать восемь лет и дождался. Гарри мысленно записал это отдельной строкой, четвёртой за день, и приписал сбоку: «проверить, кто ещё знал, что она здесь лежит».
— А сердцевина? — спросил он.
Олливандер повернулся к нему. Он взял со прилавка тряпку, вытер руки, хотя они были чистые, и заговорил другим тоном — суше и быстрее, как человек, который рад съехать с прежней темы.
— Перо гром-птицы. — Он произнёс это с нажимом на первом слове. — Не феникс, не дракон, не единорог. Три сердцевины, с которыми работают в этой стране, — и ни одна вам не подошла, вы двадцать раз это подтвердили за последний час. Гром-птица водится за океаном, в западных землях, у нас её не бывает вовсе, и мастера там кладут её перо в палочки для боя, потому что она чувствует опасность раньше хозяина и начинает работать до приказа. — Он посмотрел мальчику в глаза. — Заокеанская магия, мистер Поттер. Буря и молния. Я держал это перо сорок лет и не чаял найти ему руку в Британии.
— А как вы его получили? — спросил Гарри.
— Обменял в пятьдесят втором на две палочки из падуба у мастера из Массачусетса, — сказал Олливандер. — Он писал мне потом дважды и спрашивал, нашёлся ли хозяин. Я отвечал, что нет. — Он помолчал ровно столько, чтобы стало неудобно. — Странно.
Светлые глаза сузились. Он смотрел на Гарри прямо, не мигая, и произнёс дальше очень ровным голосом, тем самым, каким говорят вещь, к которой примерялись долго:
— Странно, что хозяин пришёл из-за океана, которого никогда не пересекал.
В лавке стало очень тихо. Гарри держал палочку в опущенной руке и чувствовал, как у него холодеет спина под рубашкой. Он не отвёл глаз — на это ушла вся выдержка, какая у него была, — и не сказал ни слова, потому что первое же слово стало бы ответом, а отвечать было нельзя.
Мастер прочёл это молчание точно. По его лицу прошло что-то похожее на удовлетворение, и он опустил взгляд первым, вернувшись к коробке.
Гарри в эти три секунды успел просчитать почти всё. Олливандер не спрашивал. Он не сказал «где вы были», не сказал «что с вами случилось» и не сказал «кто вы теперь». Он произнёс наблюдение, аккуратно завёрнутое в слово «странно», и не потребовал ни подтверждения, ни объяснения. Так поступают не с теми, из кого хотят вытянуть; так поступают с теми, кому дают понять, что видят. За спиной у мальчика стоял Снейп, слышавший всё от первого слова до последнего, — и мастер сказал это при нём совершенно сознательно, потому что человек, который пятьдесят четыре года читает по рукам, не может не понимать, при кем говорит.
Значит, он не собирался этим пользоваться. Значит, у него была причина, по которой он вообще заговорил, — и Гарри решил, что причина простая: мастеру было любопытно, куда за прошедший год делся ребёнок, которому он год назад продал остролист, и он получил ответ, и ответ его устроил.
— Сэр, — сказал мальчик. — Вы кому-нибудь расскажете?
Олливандер уложил тис на шёлк, поправил подложку и стал завязывать коробку тонким шпагатом, накидывая петли ровно, одну за другой.
— Двенадцатого августа у меня был человек из Министерства, — сказал он спокойно, не поднимая головы. — Спрашивал, не приходил ли ко мне за палочкой некий мальчик и не обращался ли кто с чужой рукой. Я ответил, что за август продал девять палочек, и назвал девять имён, потому что обязан. Больше он ничего не спросил, и я больше ничего не сказал. — Он затянул последний узел. — Я делаю палочки, мистер Поттер. Я не служу ни директорам, ни министрам, ни аврорам, и мой отец не служил, и его отец. Мы держим одно правило: то, что рука говорит мастеру, остаётся между рукой и мастером. Иначе через сорок лет ни один человек в этой стране не подойдёт ко мне за палочкой, и делать их станет незачем.
Он подвинул коробку по прилавку.
— Семь галлеонов.
Гарри достал мешочек, отсчитал семь и положил столбиком. Он взял коробку, и она оказалась легче, чем должна была быть, и от неё через картон шло слабое ровное тепло у самой середины.
— Она будет плохо слушаться в тонкой работе, — сказал Олливандер. — Заранее вас предупреждаю, чтобы вы потом не сочли меня жуликом. Чары, где нужно чувство и мера, — левитация мелких предметов, ремонт, лечебное, всё, что делается кончиком, — пойдут у вас хуже, чем у любого в вашем классе. Она станет спорить и делать наотмашь. — Он выпрямился. — И она чудовищна в грубой. Всё, что бьёт, толкает, рвёт и жжёт, у вас пойдёт вдвое сильнее ожидаемого, и в первый месяц вы что-нибудь сломаете. Не тренируйтесь в помещении с людьми.
— Понял, — сказал Гарри. — Спасибо, сэр.
Он снял со спинки стула мантию, надел её, придержав свиток, и подхватил с прилавка пакет с семью каштанами. Мастер уже отвернулся к стеллажу и переставлял коробки, которые Гарри уронил в самом начале, — все четыре, торцами наружу.
— Берегите себя, мистер… — сказал Олливандер, не поворачиваясь, — …Поттер-Миллс.
Гарри остановился в двух шагах от двери.
Он вскинул на мастера глаза, и на этот раз маску снесло начисто, потому что удержать её было невозможно: вторая фамилия легла на гоблинский пергамент двадцать минут назад, в подвале, за двумя рядами дверей и сорока футами камня, и не была произнесена вслух ни в Косом переулке, ни в «Котле», ни здесь. Он не назвал её ни разу за весь час. Снейп у двери, судя по звуку, тоже дёрнулся.
Олливандер продолжал ставить коробки. Он выровнял четвёртую, отступил на шаг, посмотрел на результат и слегка сдвинул её мизинцем, будто ничего не сказал вовсе.
Мальчик подождал две секунды. Потом ещё две. Мастер молчал.
Гарри развернулся и вышел. Колокольчик звякнул, уличный шум ударил сразу, и после ватной тишины лавки он показался почти невыносимым — кричали у лотков, ревела чья-то сова, мимо катили телегу с сундуками. Мальчик прошёл десять шагов и остановился у стены, прижав коробку к груди обеими руками, и постоял так, глядя в мостовую.
Он разбирал по частям то, что произошло, и получалось следующее.
Первое. У него была палочка. Не подходящая ему — его. Она отзывалась той же волной, что и его собственная сила, и платила за себя сама, и это означало, что в Хогвартсе он сможет отработать роль второкурсника, у которого руки трясутся от нервов и который путается в формулах, и никто ничего не заметит.
Второе. У этой палочки была родня, и родня неприятная. Он не собирался проверять, во что она умеет складываться на пару со шрамом, и вообще решил держать её как инструмент маскировки, а не как оружие: настоящая его работа шла без неё, из ладоней, и об этом в Британии знать не должен был никто.
Третье, и здесь Гарри застрял. Олливандер увидел океан, которого он не пересекал, и услышал фамилию, которой не произносили. Мальчик прогнал в голове весь час в лавке и не нашёл ни одной щели, через которую утекла бы информация. Значит, мастер читал не по словам, а по чему-то другому — по руке, по дереву, по тому, как палочка легла. Значит, в этом мире существовал способ читать человека, о котором Гарри не имел ни малейшего понятия, и способ этот был в руках у постороннего старика, который сегодня решил промолчать.
Он повернул голову. Снейп стоял в трёх шагах, спиной к витрине, и смотрел на дверь лавки. Лицо у него было такое, будто он собирался вернуться и задать вопрос, и Гарри поспешил заговорить первым.
— Мы идём в книжный, сэр? — сказал он. — У вас в списке двадцать три галлеона, и я хочу успеть.
Зельевар помолчал.
— Он назвал тебя двойной фамилией, — сказал он. — Он не был в банке.
— Я знаю, — сказал Гарри.
— И тебя это не удивляет?
— Меня это пугает, — честно сказал мальчик. — Но у меня в кармане пятьдесят минут вашего расписания, а над книжным висит полотнище, вокруг которого визжат девчонки, и я не понимаю, чем оно вам не понравилось настолько, что вы обошли его по другой стороне улицы. Про Олливандера я подумаю вечером.
Снейп посмотрел на него сверху вниз, и на его лице впервые за день проступила знакомая кривая складка у левого угла рта.
— Полотнище тебе не понравится тоже, — сказал он. — Идём.
Глава 9. Пустышка и кровь матери
Полотнище над «Флориш и Блоттс» обвисло за неделю, вылиняло от дождей и держалось на двух шнурах из четырёх, отчего левый его край свернулся и накрыл половину лица на портрете. Гарри всё-таки задержался под ним на секунду и прочёл, что осталось: «…аст Локонс представляет свою автобиографию "Я — волшеб…"», и дальше дата — двадцать шестое июля, месяц с лишним назад. Он подумал, что вывешивать афишу на месяц и не снимать её потом — признак человека, которому важно не событие, а то, сколько дней его имя провисит над улицей.
Внутри было пусто и пыльно. У кассы стояли две женщины с сундуками, у стеллажа с гербологией копался старик в шляпе, и всё; толпа, бравшая книжный приступом в конце июля, схлынула, а те, кто собирал детей к первому сентября, закупились ещё на прошлой неделе. Гарри достал из-за пазухи список, написанный узким наклонённым влево почерком, и пошёл по полкам, читая корешки.
Он снимал книги молча и складывал на левое предплечье, придерживая правой. «Стандартная книга заклинаний, второй курс» — восемь сиклей. «Тысяча магических растений и грибов» — галлеон и три. «Расширенный курс зельеварения для второго года» — галлеон и одиннадцать сиклей, и Гарри мимоходом отметил, что цена в списке стояла ровно та же, до сикля, а значит, человек, писавший список, знал цены по памяти и, вероятно, не первый год покупал эти книги сам. Дальше в списке шло семь строк подряд с одной и той же фамилией, и он нашёл их все на отдельном столе у витрины, сложенные пирамидой: «Встречи с вампирами», «Духи на дорогах», «Каникулы с каргой», «Тропою троллей», «Увеселение с упырями», «Йоркширские йети», «Победа над привидением». Двадцать один галлеон за семь книг — почти весь его учебный бюджет.
Гарри стоял перед пирамидой и считал. Двадцать один из двадцати трёх; на всё остальное — учебники по чарам, трансфигурации, зельям, гербологии, астрономии, историю магии и защиту — оставалось два галлеона. Арифметика не сходилась ни при каком раскладе, и это означало, что человек, составлявший школьный список, отлично понимал, что каждая семья в Британии выложит двадцать один галлеон в карман одному автору, — либо не понимал вовсе, что для многих это половина месячного дохода. Мальчик вспомнил, как в прошлом году рыжие близнецы в поезде делили один учебник на двоих, и как у Рона мантия была обрезана и обшита снизу, и как Молли Уизли считала мелочь на прилавке в аптеке, шевеля губами. Двадцать один галлеон. Семь книжек про упырей.
Он взял их все семь, потому что выбора у него не было, и понёс к кассе, придерживая подбородком верхнюю. Пирамиду он разобрал аккуратно, оставив оставшиеся книги ровным штабелем.
— Не может быть!
Голос прозвучал справа и сверху, с той особой звонкостью, какая бывает у людей, привыкших говорить в помещение, а не человеку. Гарри повернул голову и увидел его — того самого, с полотнища: волнистые светлые волосы, сиреневая мантия с золотой отделкой, зубы, которые были заметны раньше глаз. Он сидел за столиком в углу, перед неразобранной стопкой собственных портретов и чернильницей, и по тому, как быстро он вскочил, было ясно, что за последние полтора часа к столику не подошёл никто.
— Гарри Поттер!
Он подлетел в три шага, схватил мальчика за плечо и развернул — резко, привычно, разворачивая лицом туда, где по его расчёту должна была стоять камера, а стоял пустой проход между стеллажами. Гарри дёрнулся под чужой рукой, коротко, всем телом, потому что ладонь легла тяжело и сверху, и книги у него поехали с предплечья; он поймал их подбородком и грудью, две всё-таки упали. Локонс этого не заметил вовсе.
— Знаменитость к знаменитости, а? — сказал он, глядя мальчику куда-то в макушку. — Только представьте себе заголовок: «Златопуст Локонс наставляет юного героя»! У меня, знаете ли, свободна вторая неделя сентября, и я готов сказать пару слов вашей школе, если её попросят по-настоящему вежливо.
Гарри поднял на него глаза.
Он сделал это не нарочно и понял свою ошибку через полсекунды, когда Локонс осёкся. Тот замолчал на середине следующего слова, и улыбка у него держалась, но в глазах прошло что-то мелкое и торопливое, как проходит у человека, который в темноте наступил на что-то мягкое. Он смотрел мальчику в лицо и не понимал, что именно его смутило, — и через две секунды нашёл объяснение, самое удобное из возможных, потому что удобные объяснения были его ремеслом.
— Ах, вы стесняетесь, — сказал он с облегчением и потрепал Гарри по плечу. — Все стесняются. Я сам стеснялся, пока не понял, что скромность великих людей — это, по сути, форма жадности, вы понимаете?
Гарри не понимал. Он за эти две секунды прочитал стоявшего перед ним человека целиком, и читать особенно было нечего, потому что там оказалось пусто. Ногти обкусаны до мяса и покрыты лаком поверх — Гарри увидел это, когда рука ушла с плеча. Кайма на левом рукаве золотая, на правом — жёлтая нитка, потому что золото на правом обтёрлось от того, что он этой рукой всё время что-то подписывает. Портреты в стопке лежат нетронутыми, и верхний загнулся от сырости. За полтора часа к столику никто не подошёл, а он всё равно сидит с чернильницей.
Он вспомнил, где видел это лицо раньше. В подвале особняка на Миффлин-стрит, на экране, где по каменному полу катилась чья-то палочка, а этот человек в лиловом объяснял двум мальчишкам, что подвиги-то были настоящие, только совершали их другие, и что после каждого он оставлял этих других без памяти, потому что память — единственное, что нельзя оспорить. Генри тогда поставил на паузу и сказал, что это самый честный злодей во всей франшизе, потому что он единственный признаётся вслух в том, чем занимается.
Гарри стоял в пыльном книжном, придерживая семь книг про упырей, и совершенно отчётливо понимал две вещи. Первая: перед ним трус и пустышка, и с этой стороны он не опасен ни на кнат. Вторая, и она была важнее: этот пустой человек владеет ремеслом, за которое в мире, где у Гарри в подвале Гринготтса лежит приговор главе Визенгамота, однажды придётся платить очень много. Чары памяти. Тот, кто умеет ставить их так, что не восстанавливают целители, стоит дороже золота — и вдвойне дороже, если он трус, потому что труса не надо покупать, его надо держать за то, чего он боится.
Он не отшатнулся. Он не сказал ни одного лишнего слова, и уж точно не стал огрызаться, потому что огрызаться значило бы запомниться. Он поправил книги, чуть ссутулился и сказал тихо, вежливо, глядя человеку не в глаза, а в район воротника:
— Поттер-Миллс, сэр.
Локонс моргнул.
— Что?
— Моя фамилия, — сказал Гарри. — Поттер-Миллс. Через дефис.
— Ах. — Локонс поморгал ещё раз, и Гарри увидел, как у него в голове это слово покрутилось и не нашло, куда встать. — Разумеется, разумеется! Двойная! Это очень изящно, знаете ли, у меня в третьей главе «Тропою троллей» есть похожий эпизод с одним валлийским семейством… Впрочем, — он замахал рукой, — скромность великих! Не буду настаивать. Держите.
Он выхватил из стопки верхний портрет, размашисто расписался на нём, оставив на пальцах чернильную полосу, и вложил Гарри в стопку книг сверху, придавив, чтобы не выпал.
— Бесплатно, — сказал он значительно. — Для вас.
— Спасибо, сэр, — сказал Гарри.
Он развернулся и пошёл к кассе, и по дороге поднял с пола две упавшие книги. Локонс за его спиной ещё что-то говорил — про вторую неделю сентября, про то, что письмо в школу можно передать через него, — а мальчик уже не слушал.
Внутри у него укладывалось решение, и укладывалось оно ровно, без всякого волнения, как ложится в ящик инструмент, которым сегодня не пользуются. Этот человек ещё пригодится. Не сейчас: сейчас у Гарри не было ни рычага, ни повода, ни понимания, куда именно его применить. Нужно выждать, посмотреть, накопить на него то, чего он боится, — а бояться такие люди умеют только одного, потери публики, — и предъявить в тот момент, когда потребуется, чтобы кто-то забыл что-то важное. Он не знал ещё, кто это будет и что именно. Он просто отметил ремесло, отметил труса и положил на полку.
У кассы вышло двадцать три галлеона и четыре сикля. Гарри отсчитал двадцать три, добавил четыре серебряных из отдельного кармана, где держал мелочь, и получил взамен два перевязанных шпагатом свёртка, тяжёлых и неудобных. Портрет с росписью он вытащил из-под шпагата и оставил на прилавке, лицом вниз.
Снейп ждал у входа, у самой двери, там, где его не видно было от столика Локонса. Когда мальчик подошёл, зельевар взял у него один из свёртков — молча, просто взял, — и толкнул дверь плечом.
— Ты сказал ему свою фамилию, — произнёс он на улице.
— Да, сэр.
— Он забудет её через полчаса.
— Он — да, — сказал Гарри. — Но он повторит её при кассире, при своей поклоннице и в письме, потому что этот человек говорит всё, что услышал, лишь бы говорить. Мне нужно, чтобы слово ходило. — Он перехватил свёрток и добавил: — И мне нужно, чтобы он меня запомнил как вежливого ребёнка. Однажды я к нему приду.
Снейп посмотрел на него сбоку, но не спросил ничего. Они дошли до аптеки, где мальчик купил недостающие ингредиенты по списку, потратив шесть сиклей из своих, и в четырнадцать минут второго вернулись в переулок за «Дырявым котлом». Ложка сработала так же грубо, и на этот раз Гарри удержался на ногах.
Остаток дня в Паучьем тупике прошёл в тишине, и тишина эта была плотной, как перед грозой. Снейп поднялся к себе, спустился через сорок минут переодетым в домашнее, поставил чайник — и забыл о нём, и чайник пел на плите минуты три, пока мальчик сам не снял его с огня. Зельевар сидел за столом в гостиной, в кресле, откуда видно дверь и лестницу, и перед ним лежал плотный лист с двумя оттисками.
Гарри в это время сидел наверху и работал. Он разложил на кровати всё, что принёс: два свёртка книг, коробку из лавки Олливандера, мешочек с деньгами, тонкий свиток с зелёным восковым оттиском. Свиток он спрятал под матрас, к самой стене, рядом с листом, где было подчёркнуто дважды слово «Кокуорт», и приписал на этом листе новую строку: «Э. Х. Прингл, банк в Кокуорте, кто такой». Потом добавил ещё три: про ключ в чужом кармане, про книгу, которая где-то в Британии месяц не может записать его имя, и про Олливандера, который назвал вторую фамилию, не будучи в банке.
Палочку он достал из коробки и просто держал в руке, минут десять, не пробуя ничего. Она лежала тяжелее, чем остролист, и толще у основания, и сучок на рукояти упирался в ладонь между большим и указательным. Тепло от неё шло ровное, как от кружки чая, если обхватить её двумя руками. Гарри попробовал самое простое, чему его учили в первый месяц у Флитвика, — поднял со стола огарок свечи взмахом и «Вингардиум левиоса», — и огарок вылетел из-под палочки, как из рогатки, ударил в стену над комодом и раскрошился. На обоях остался жирный след и вмятина в штукатурке.
Он постоял, глядя на вмятину. Потом убрал палочку в коробку, коробку — под кровать, и стёр след со стены рукавом, размазав его окончательно. Мастер не преувеличивал ни в чём: в тонкой работе она делала наотмашь. Значит, в школе придётся играть неумеху, и играть не притворяясь, потому что вся мелкая работа действительно будет валиться, — и это было даже удобно, потому что неумеха ни у кого не вызывает вопросов.
Он спустился в двадцать минут десятого, потому что понял, что дальше ждать нельзя.
Снейп сидел там же, где сидел три часа назад. Чай в кружке рядом с локтем остыл до того, что на поверхности стянулась плёнка. Лампа с зелёным абажуром стояла ближе обычного и била в стол, а не в комнату, и в её круге лежал гоблинский лист. Мальчик успел разглядеть на нём два оттиска — один тёмно-зелёный, кольцом Крюкохвата, второй крупнее, чёрный, с изображением, которого он не разобрал. Лицо у зельевара было каменным. Не злым, не усталым — застывшим, как в конторе, когда прозвучало имя.
Гарри прошёл к креслу напротив, передвинул его боком, как в первый вечер, и сел. Он не стал ходить кругами, потому что уже понял: этот человек кругов не выносит и на любую подводку отвечает захлопнутой дверью.
— Тридцать дней, профессор, — сказал он. — Двадцать шестое сентября. Потом рода Принц не существует, и всё, что от него осталось, забирают гоблины. Насколько я понял из бумаги, это необратимо.
Снейп поднял на него взгляд, и взгляд был тяжёлый, снизу вверх, из-под опущенных бровей.
— Тебе-то что за дело до рода моей матери? — сказал он.
Голос вышел глухим и ровным, без обычной язвительности, и от этой ровности Гарри понял, что человек весь вечер разговаривал сам с собой и произносил вслух примерно это же.
— Мне дело до Визенгамота, — сказал мальчик.
Он поставил ступни ровно и положил руки на подлокотники, ладонями вниз, чтобы не постукивать пальцами.
— Я сегодня узнал в банке две вещи, и обе я до сегодняшнего утра не понимал, потому что вырос у маглов и в этом мире слепой. Первая: бумага, которой держат меня, висит на одном гвозде с двадцать второго июля. Вторая: у меня есть мать, признанная магией, до которой невозможно дотянуться. Значит, снять с меня Дамблдора можно только одним способом — подсунуть на его место другую бумагу, старше или сильнее. Другой человек. Другой опекун.
Он замолчал на секунду, чтобы это дошло, и продолжил тише.
— А кто решает такие вещи в этой стране, я тоже узнал сегодня, и узнал случайно, от гоблина. Опеку над несовершеннолетним волшебником пересматривает Визенгамот. Пятьдесят человек, и голосуют не все, а те, кто пришёл. Председатель — Альбус Дамблдор.
Снейп молчал.
— Скажите, если я не прав, — сказал Гарри. — Я правда могу быть не прав, я тут двенадцать дней и половину слов слышу впервые. Но у меня выходит так. Если завтра в этот суд приходит полукровный профессор зельеварения без положения, без имени и без места в этом суде и просит передать ему опеку над Гарри Поттером, — председателю не нужно даже спорить. Ему достаточно формальности. Достаточно спросить, из каких средств вы намерены содержать ребёнка, и есть ли у вас дом, кроме съёмного, и почему за десять лет службы у вас нет ни одной рекомендации, кроме его собственной. Он раздавит вас в четыре фразы, вежливо, с сожалением, и никто в зале даже не подумает, что произошло что-то, кроме заботы о сироте.
— Это я знаю без тебя, — сказал Снейп.
— А теперь то же самое, только в зал входит глава древнего рода Принц, — сказал Гарри. — С родовым оттиском, с местом в этом суде, если оно к роду прилагается, — я не знаю, прилагается ли, скажите потом, — с домом, который стоит на своей земле, и с деньгами, которые лежат в Гринготтсе и которые никто не может у него отнять. И вот с ним придётся считаться. Не потому, что он стал лучше. Потому что раздавить формальностью его нельзя, а спорить с ним придётся по существу — а по существу у председателя дело плохое, потому что двадцать второго июля у него оборвался якорь и он об этом до сих пор не знает.
Он умолк. В комнате было слышно, как в трубе гудит сквозняк и как за стеной у соседей в третий раз за вечер включают радио.
Снейп смотрел не на него, а на лист в круге лампового света. Он взял кружку, обнаружил, что чай холодный, поставил обратно и вытер палец о салфетку.
— Ты выстроил из этого всего очень удобную для себя картину, — сказал он наконец. — Мальчик Поттер получает опекуна, который не может ему отказать, потому что связан шантажом. Мальчик Поттер уходит из-под директора. Мальчик Поттер живёт, где хочет, и делает, что хочет.
— Не выстроил, — сказал Гарри. — Она сама сложилась сегодня в конторе, за три минуты, пока гоблин говорил вам про тридцать дней. Я до этого думать в эту сторону не мог, потому что не знал ни про якорь, ни про род, ни про Визенгамот. — Он подался вперёд. — И вот что я хочу вам сказать прямо, чтобы вы потом меня не поймали на этом сами. Вы примете род не ради меня.
Зельевар поднял голову.
— Вы примете его, потому что иначе не удержите опеку, — сказал мальчик. — А без опеки я возвращаюсь под Дамблдора, целиком, до совершеннолетия. И тогда весь наш договор ничего не стоит, профессор. Ни ваше молчание, ни мои обещания насчёт того, что связано с ней. Потому что старик не станет никого шантажировать и вылавливать секреты — он просто в первый же вечер посадит меня в кабинете с чаем и заберёт из меня всё, до последней сцены на вашей кухне. И тогда он узнает и про Сторибрук, и про женщину, и про то, что вы одиннадцать дней писали ему в отчётах ложь.
Он говорил это ровно, без нажима, глядя человеку в лицо, и сам чувствовал, как холодно у него получается. Ему хотелось перестать. Он не перестал, потому что понимал: сказать это надо целиком, один раз, иначе придётся возвращаться, а возвращаться будет уже некуда.
Снейп поднялся. Он подошёл к камину, взял с полки кочергу, повертел её в руках и поставил обратно, ничего не поправив, — и остался стоять, опершись ладонью о полку.
— Ты понимаешь, что это не бумага, — сказал он глухо. — Активация рода — не подпись у гоблина. Это кровь на камне и слово вслух. Меня заставят произнести имя, назвать себя её сыном и принять всё, что за этим именем стоит, до самого дна. Каждого, кто когда-либо носил кольцо Принцев. Каждую их мерзость, а её там немало.
— И то, что было в вашем доме, — сказал Гарри.
Он сказал это тихо, глядя в пол, и почувствовал, как в комнате изменился воздух.
Он не знал деталей. Он вообще ничего не знал о жизни этого человека, кроме трёх слов, лани и фамилии Эйлин, — но он тринадцать дней жил в этом доме и обошёл его весь, на ощупь, в носках, в первую же ночь. Он помнил входную дверь, у которой изнутри не было замочной скважины: гладкая накладка под пальцами, шов, ни отверстия, ни поворотной ручки, и краска на накладке того же слоя, что на всей двери. Никто не переделывает так дверь без причины. Он помнил школьный учебник по трансфигурации за пятый курс, исписанный по полям мелким злым почерком, и штопку на левом боку мантии, поставленную не взрослой рукой. Он помнил, что в буфете стоял чайный сервиз с золотой каймой, о котором зельевар не вспоминал двенадцать дней, а вчера, перед приходом директора, вынул и протёр каждую чашку.
— Я не знаю, что там было, — сказал Гарри. — Я знаю, что вы двадцать лет никого сюда не пускали и что вы ненавидите этот дом. Я догадываюсь, из-за кого. И я понимаю, что принять род матери — значит перестать говорить себе, что вы сделали себя сами из ничего. Что всё, чего вы добились, вы добились назло, а не по крови. Я бы тоже не хотел это признавать. Я четыре года себе говорил, что выжил в чулане, потому что я сильный, а сегодня узнал, что мне на это одиннадцать лет платили сорок галлеонов в месяц, и половина оседала по дороге, и лучше бы я этого не знал.
Он поднялся с кресла. Стоять оказалось легче, чем сидеть.
— Ты хоть понимаешь, что просишь? — сказал Снейп, не поворачиваясь от камина.
Голос у него сел и ушёл вниз, в сип, и он не стал откашливаться.
Гарри стоял у кресла, держась за спинку. У него был готов ответ — он проговорил его наверху дважды, — и он произнёс его, и произнёс мягко, потому что жёстко это прозвучало бы как удар.
— Понимаю, — сказал он. — Я прошу вас перестать быть сыном человека, которого вы ненавидели. И стать сыном женщины, которую вы, кажется, любили не меньше, чем ненавидели за то, что она вас с ним оставила.
Снейп резко поднял голову.
Он повернулся — быстро, всем корпусом, и в этот момент Гарри увидел его лицо целиком: не каменное больше, а открытое, растерянное, с двумя пятнами на скулах, лицо человека, у которого только что вытащили из-под низа самую последнюю подпорку. Он открыл рот. Он не сказал ничего.
Мальчик не стал ждать. Он повернулся и пошёл к лестнице, и на ходу проговорил, не оборачиваясь, обычным своим тоном, будто про погоду:
— Письмо я не трогал, оно лежит там, где вы его положили. Гоблин сказал, явиться нужно лично и с кровью. У вас двадцать девять дней, из которых пять до первого сентября, а потом вы в замке и вырваться будет тяжело. — Он поставил ногу на первую ступеньку. — Я не буду про это больше говорить, профессор. Ни завтра, ни в поезде, ни в школе. Это не мой род.
Он поднялся по четырнадцати ступеням, обойдя третью снизу у самого плинтуса, и закрыл за собой дверь.
Наверху он сел на пол, спиной к двери, и просидел так долго. Внутри у него было мутно и стыдно, и он честно признал перед собой, что именно сделал: взял человека за самое больное место — за мать, за дом, за двадцать лет, — и надавил, потому что ему нужна была подпись под опекой. Он вспомнил, как Реджина сидела напротив него в кабинете, положив руки на стол, и говорила, что тьма — это не огонь в ладонях, а то, как легко ты в третий раз делаешь то, от чего в первый раз тебя тошнило. Его не тошнило. Это было хуже всего.
Он не заплакал и не стал ставить монолит. Он просто сидел и слушал, что происходит внизу, потому что теперь это было единственным, что имело значение.
Внизу было тихо минут двадцать. Потом скрипнуло кресло. Потом прошли шаги — от камина к столу, четыре шага, — и остановились. Потом послышался шорох бумаги, один раз, короткий: кто-то взял с лампового круга плотный лист с двумя оттисками. Потом снова стало тихо, и в этой тишине Гарри лежал на полу, не раздеваясь, до половины третьего, и заснул, не дождавшись ни одного дальнейшего звука.
Он проснулся в семь от того, что внизу гремели чем-то тяжёлым. Он спустился и остановился на нижней ступеньке.
На кухонном столе лежала чистая рубашка, выглаженная, с жёсткой складкой на рукаве. Рядом стояла коробка с двумя пузырьками — кровеостанавливающее и что-то тёмно-зелёное с бумажной наклейкой без надписи. Гоблинского листа на столе не было. Снейп стоял у мойки, в дорожной мантии, застёгнутой наглухо, и мыл руки, тщательно, до локтей, как перед варкой.
— Я вернусь к ночи, — сказал он, не поворачиваясь. — Из дома не выходить, дверь не открывать, в подвал не спускаться. Если явится директор — ты один, я в аптеке за поставкой.
— Хорошо, сэр, — сказал Гарри.
Зельевар закрыл кран, взял полотенце и вытер руки, палец за пальцем. Потом всё-таки обернулся.
— Гоблин просил принести кольцо, если оно сохранилось, — сказал он ровно. — Оно сохранилось. Оно двадцать лет лежит у меня в третьем ящике, под письмами, и я его за двадцать лет не открывал ни разу. — Он бросил полотенце на крюк. — Не радуйся вслух, Поттер. Мне и без твоего лица тяжело.
— Я не радуюсь, — сказал Гарри, и это была чистая правда.
Глава 10. Древняя кровь
Двадцать восьмого августа Снейп вернулся к десяти вечера, и Гарри услышал его раньше, чем тот вошёл: щелчок на пороге, потом длинная пауза в прихожей, потом шаги, тяжёлые и без всякой попытки быть тихими. Мальчик спустился на четыре ступеньки и остановился, потому что зельевар просто сидел на нижней, в дорожной мантии, поставив локти на колени. Левая ладонь у него была замотана чем-то белым.
— Двадцать девятое утро, — сказал он, не поднимая головы. — Гоблины назначили на девять. Ты идёшь со мной.
— Зачем? — спросил Гарри.
— Потому что ты заинтересованная сторона по опеке, а гоблины пишут в протокол всех, кто стоял в зале. — Он всё-таки поднял голову, и на лице у него была та особая усталость, которая бывает у людей после долгого разговора, где им пришлось называть себя вслух. — И потому что я не желаю проделывать это в одиночку, а больше в этой стране пойти со мной некому.
Он поднялся и стал стягивать мантию, и Гарри увидел, что бинт на ладони свежий, а под ним, у самого края, темнеет.
— Что там было? — спросил мальчик.
— Проверка крови. Три капли и полтора часа вопросов о том, чья я кровь по матери, помню ли я её лицо и могу ли назвать имя её матери. — Снейп повесил мантию на крюк и стал застёгивать ворот рубашки, который расстегнул в прихожей. — Я не мог. Крюкохват нашёл в архиве. Её звали Аврелия.
Он ушёл наверх и до утра не сказал больше ни слова.
Утром Гарри проснулся в пять, как обычно, и сделал свою лестницу — восемь подъёмов, — но отжимания пропустил, потому что руки после вчерашнего дня отказывались держать даже с колен. Шнур с занавески он в это утро не трогал. Он умылся, надел ту же перешитую мантию и просидел на кухне сорок минут, глядя в мокрое окно и не думая ни о чём определённом; думать о предстоящем было бессмысленно, потому что он не знал о нём ничего, кроме слова «ритуал», а строить догадки на пустом месте он себе запретил после Олливандера.
Снейп спустился в двадцать минут девятого. Он был в чёрном, наглухо, и рубашка под мантией была свежая; бинт с ладони он снял, и на его месте лежала тонкая розовая полоса поперёк линий, уже почти затянувшаяся. В руке он держал плоскую коробочку из тёмного дерева, размером с пачку писем, и, когда садился к столу, поставил её справа от себя и больше не касался.
— Ты будешь стоять там, где скажут, и молчать, — сказал он. — Что бы ты ни увидел. Не подходить к кругу, не заговаривать, не задавать вопросов гоблинам. Если тебе станет плохо, выйдешь сам, тебя никто не поведёт.
— Понял, сэр, — сказал Гарри. — А что вообще будет? Я не знаю, чего ждать.
Зельевар помолчал.
— Я тоже не знаю, — сказал он наконец. — Крюкохват объяснил порядок действий и отказался объяснять последствия. Он сказал одну фразу, которая мне не понравилась: «род посмотрит на вас сам». — Он придвинул к себе кружку и не стал пить. — Держись у стены.
Порт-ключ на этот раз сработал в восемь сорок пять, и в переулке за «Котлом» шёл дождь — мелкий, ровный, набирающий с моря сырость. Косой переулок в это время был ещё полупустым: открывались первые лавки, у аптеки выставляли на мокрую мостовую бочку с чем-то живым, старуха с корзиной жаловалась продавцу на цены. Никто не обернулся на них ни разу, и Гарри с некоторым удивлением понял, что вчерашняя картинка — тощий Поттер в перешитой мантии — уже разошлась по домам и что смотреть на него второй раз никому неинтересно.
В Гринготтсе их встретил не Крюкохват, а тот молодой гоблин с рассечённой бровью, который вчера приносил воду. Он не сказал ни слова: молча повернулся и повёл — сначала налево, к архивному коридору, потом мимо конторы, потом дальше, где коридор с шкафами кончался и начиналась голая кладка. Пол пошёл под уклон, потом ступенями, потом опять уклоном, и Гарри сбился со счёта на сорок втором шаге вниз, потому что ступени были разной высоты.
Стало холоднее. Мрамор кончился давно, шли по камню, тёсаному крупно, с разъеденными швами, и запах поменялся: пропала бумажная пыль, вместо неё встал глубокий сырой холод, а под ним — сладковатый, чуть железистый душок, от которого во рту собиралось слюны больше обычного. Гарри дышал ртом и всё равно его чувствовал.
— Пахнет старой кровью, — сказал он.
— Да, — сказал Снейп, не оборачиваясь.
Дверь в конце коридора была из чёрного металла, без замка и без ручки. Молодой гоблин приложил к ней ладонь, и она ушла внутрь, беззвучно, вбок, уехав в кладку.
Зал был круглый, футов сорока в поперечнике, без окон и без единого угла. Потолок уходил вверх куполом, и в куполе не было ни отверстия, ни свода — просто камень, сходящийся в одну точку. Вдоль стен, на высоте человеческого роста, горели светильники: не факелы, не лампы, а вделанные в кладку зелёные камни, дававшие ровный холодный свет без всякого мерцания. От их света у всего в зале не было тёплых цветов вовсе: кожа казалась серой, мантия Снейпа — чёрно-зелёной, а собственные руки Гарри, когда он на них посмотрел, — руками мертвеца.
Пол был выложен цельными плитами, гладкими от ног, и в центре по этим плитам шёл круг, начерченный серебром: не нарисованный, а вплавленный, шириной в палец, с двумя концентрическими линиями и полосой угловатых знаков между ними. Внутри круга, точно в середине, в пол была вделана чаша из чёрного металла — неглубокая, дюймов десять в поперечнике, с выщербленным краем.
Крюкохват ждал у самой кромки. Он был в том же, что вчера, только на левой руке поверх плоского кольца надел второе, крупнее, и в правой держал нож — узкий, тёмный, с рукоятью, обмотанной кожаным шнуром.
— Лорд-претендент, — сказал он. — Свидетель. Порядок таков: вы становитесь в круг, я беру кровь, кровь идёт в чашу, я произношу призыв. Дальше от меня ничего не зависит. Если род вас не примет, круг погаснет, и ничего не произойдёт вовсе; вы уйдёте, а двадцать шестого сентября имущество отойдёт банку. Если примет — я не знаю, что вы почувствуете, потому что я не человек и крови у меня другая. Записей об этом мы не ведём.
— Почему? — спросил Снейп.
— Потому что те, кто выходит из круга, обычно не могут это описать, — сказал гоблин. — А те, кто мог, писали разное. — Он повернул голову. — Мистер Поттер-Миллс. Вы встанете вон там, у стены, между четвёртым и пятым светильником, и не сдвинетесь с этого места. В круг не входить, за кромку не наступать, руками ни к чему не тянуться. Вы вписаны в протокол как заинтересованная сторона по будущему делу об опеке, и это всё, что от вас требуется.
Гарри дошёл до указанного места, встал спиной к камню и почувствовал, как холод сразу пошёл сквозь мантию между лопаток. Он сцепил руки перед собой и стал смотреть.
Снейп снял мантию. Он сложил её и положил на пол у самой кромки, аккуратно, и Гарри поймал себя на том, что этот жест — сложить, а не бросить — сказал ему о состоянии человека больше, чем всё сказанное с утра. Потом зельевар расстегнул левый рукав рубашки и стал закатывать его выше локтя.
Гарри отвёл глаза. Он отвёл их до того, как показалась кожа, потому что знал, что там будет, — видел на экране в подвале особняка, в шестом фильме, и Генри тогда поставил на паузу и сказал, что это самое жуткое в кадре не потому, что череп, а потому что человек в этот момент не пытается прикрыться. Отвернуться совсем было нельзя, велели смотреть, и мальчик просто перевёл взгляд на серебряную линию круга и разглядывал знаки между внутренним и внешним обводом. Их было много и все разные, и ни один он не понял.
Он всё-таки увидел краем глаза. Не рисунок — только то, что кожа на предплечье была не серой, как всё в этом свете, а темнее, пятном, и что Снейп, закатав рукав, повернул руку так, чтобы это пятно ушло от гоблина в сторону.
— Левую руку, — сказал Крюкохват. — Ладонью вверх.
Снейп встал в центр круга, в двух дюймах от чаши, и протянул руку. Гоблин взял её за пальцы, развернул под зелёный свет и провёл ножом — коротко, поперёк, по той же линии, где вчера уже лежал розовый след, вскрыв его заново. Зельевар не издал ни звука.
Кровь пошла густо. Она собралась у основания ладони, сорвалась и упала в чашу — раз, другой, третий, и по звуку было слышно, что дно металлическое и пустое. Крюкохват держал его руку, пока в чаше не набралось на палец, потом отпустил, отступил за кромку и вытер нож о полу собственной куртки.
Потом он заговорил.
Гарри и раньше слышал гоблинскую речь — в зале, у стоек, обрывками, — и она казалась ему похожей на скрежет камня о камень, быстрой и деловой. То, что произносил сейчас Крюкохват, было другим. Оно шло гораздо ниже, из горла, длинными фразами без видимых промежутков между словами, и в нём было очень мало гласных; звук уходил в пол и возвращался от купола, и Гарри, стоя у стены, почувствовал, как у него отзывается грудина — как отзывается на низкую ноту, если стоять близко к органу.
Формула длилась, наверное, минуту. Ничего не происходило. Гарри стоял, вжавшись лопатками в холодный камень, и считал про себя, потому что счёт держал голову в порядке; он досчитал до сорока, до пятидесяти, и на пятьдесят четвёртой секунде понял, что ждёт напрасно, и успел подумать, что род не принял и что вся его конструкция с Визенгамотом рассыпалась в одну секунду, и что это будет означать для него самого.
Потом отозвался камень.
Он отозвался снизу и глухо, и первым это почувствовали ноги: пол под ступнями пошёл мелкой дрожью, как идёт мостовая, когда по соседней улице катят что-то очень тяжёлое. По серебряным линиям круга побежал свет — не яркий, а густой, тёмно-зелёный, ползущий, и он шёл от чаши к внешнему обводу, заполняя знаки один за другим. Знаки, наливаясь, начинали проступать глубже, будто их продавливали изнутри. Свет добрался до внешней линии, обошёл её целиком за два счёта и замкнулся.
Чаша вспыхнула. Не пламенем — она засветилась изнутри, и кровь в ней сделалась чёрной, и свет пошёл наверх ровным столбом до самого пояса Снейпа и там разошёлся.
Воздух в зале изменился. Гарри почувствовал это всей кожей: он стал плотнее и тяжелее, будто в помещении подняли давление, и в ушах у мальчика тонко зазвенело, а во рту прибавилось того железистого привкуса, что он поймал ещё в коридоре. Вместе с плотностью пришло что-то ещё, чему Гарри не сразу нашёл слово. Воздух стал старым. Так пахнет и так давит в тех местах, где очень долго и очень много всего происходило: он знал это чувство по склепу под усыпальницей на кладбище Сторибрука, куда Реджина водила его дважды и где он в первый раз не смог остаться дольше четырёх минут.
По лицу Снейпа прошла судорога.
Гарри видел её отчётливо, потому что зельевар стоял к нему в три четверти. Это была не боль. Лицо у него дёрнулось всё сразу, снизу вверх, губы разошлись, и он втянул воздух — резко, коротко, как втягивают его, входя в холодную воду по грудь. Голова у него откинулась назад на несколько градусов и остановилась. Спина выпрямилась не постепенно, а рывком, в один момент, будто кто-то взял его за грудину и потянул вверх.
И следом Гарри стало страшно.
Это было не его собственное чувство, и в этом он разобрался позже, а в ту секунду просто вжался в камень так, что ободрал через мантию плечо. За спиной Снейпа никто не стоял. Мальчик смотрел в упор и видел пустой пол, серебряную линию и голую кладку за ней. Но зал перестал быть пустым — и оно шло не от кого-то одного, а сразу отовсюду, из купола, из плит, из-за стен, как будто помещение всё это время было полным и просто до сих пор молчало. Не тени. Не фигуры. Присутствия: множество, много больше десятка, стоящие очень близко и очень внимательные, и все смотрят в одну точку — на человека в круге.
Гарри держал монолит. Он поставил его на второй секунде, разом, залив всё серым без единого шва, и понял через мгновение, что это лишнее: то, что было в зале, к нему не тянулось вовсе. Оно его не замечало. Он был вещью у стены — четвёртый светильник, пятый светильник, чужой ребёнок, — и его пропускали, как пропускают взглядом мебель.
Он всё равно не убрал монолит. Он стоял, серый внутри, и смотрел, и одна мысль шла у него поверх всего остального, очень чётко: вот как выглядит цена. Он вчера вечером сидел в кресле и говорил про Визенгамот, про формальность, про пятьдесят человек и председателя, и всё это звучало как арифметика. Арифметика привела человека в круглый зал под Лондоном, где на него смотрят двадцать поколений подряд и решают, признавать ли.
Сколько это длилось, он не понял. По его внутреннему счёту — восемь или девять секунд, но счёт в этом зале не работал, потому что дважды он терял цифру.
Потом свет опал.
Он ушёл так же, как пришёл, — снизу и внутрь, стянувшись по серебряным линиям обратно к чаше, и знаки погасли один за другим, и последним погас внутренний обвод. Чаша потемнела. Крови в ней не осталось вовсе — ни капли, ни следа на металле, и Гарри, вытянув шею, увидел только выщербленный чёрный край и сухое дно. Давление в воздухе спало, зазвенело в ушах и перестало, и стало просто холодно и сыро, и опять запахло камнем.
Снейп стоял в центре.
Он стоял прямее, чем входил. Разница была не в осанке — Гарри специально посмотрел на плечи и не нашёл в них ничего нового, — а в том, как он занимал место. До круга этот человек в любом помещении стоял так, будто помещение было чужим и он в нём терпим до времени: у стены, у косяка, боком к столу. Сейчас он стоял в середине зала, ровно в середине, и не собирался никуда отходить, и это выглядело так, будто он стоит на своём. Не высокомерие — вес. Право стоять здесь и не спрашивать разрешения.
Он посмотрел на свою ладонь. Порез затягивался прямо на глазах: Гарри видел, как края сходятся и как кровь на коже подсыхает и темнеет. Через несколько секунд поперёк линий осталась только тонкая белая полоса, старая на вид, будто ей двадцать лет.
— Род Принц признал вас, лорд Принц, — проскрежетал Крюкохват.
Он произнёс это ровно, без всякого торжества, и всё же в его голосе впервые за два дня прозвучало нечто, чего Гарри у него не слышал ни на выписке, ни на приговоре в одиннадцати строках, — короткое, сухое уважение, с каким мастер говорит о хорошо сработанной вещи.
— Со всеми правами, имуществом и обязанностями. Права и обязанности перечислю наверху, их сорок две, и семь из них вам не понравятся. Имущество: девять сейфов, из которых семь пустые, один с фамильным серебром и один с книгами; земельный участок в Уилтшире, проданный в шестьдесят третьем и потому неважный; и поместье на севере, в Нортумберленде, что дремлет с семьдесят четвёртого года и ждёт хозяина.
Снейп поднял голову.
— Дремлет, — сказал он.
— Родовой дом без носителя крови не пустует, а спит, — сказал гоблин. — Он закрывается сам, и войти в него нельзя ни ключом, ни магией, ни тараном. Ваша мать вышла оттуда в семьдесят четвёртом году и не вернулась, а дед ваш умер в семидесятом. Восемнадцать лет там никто не поднимал ставней. — Он щёлкнул когтем по своему кольцу. — Дом откроется вам. Что вы в нём найдёте, банк не знает и за состояние кровли не отвечает.
Зельевар нагнулся, поднял с пола сложенную мантию и стал её надевать, и на это ушло больше времени, чем нужно, потому что он делал всё медленно.
— Кольцо, — сказал Крюкохват.
Снейп достал из внутреннего кармана плоскую коробочку из тёмного дерева и открыл её. Гарри со своего места увидел только чёрный бархат внутри и на нём — тусклый, потемневший до серости металл. Зельевар взял кольцо двумя пальцами, посмотрел на него секунды три и надел на средний палец правой руки, и оно село сразу, без подгонки.
Металл под зелёным светом посветлел. Не заблестел, а просто перестал быть серым: по ободу пошёл тёплый оттенок, которого в этом зале не было ни у чего, включая кожу живых людей.
— Оно принято, — сказал гоблин. — Поздравлять не стану, это не в наших обычаях. Наверху вас ждут сорок две строки и подпись. Мистер Поттер-Миллс, вы свободны, ваше присутствие в протоколе зафиксировано.
Он повернулся и пошёл к двери. Молодой гоблин с рассечённой бровью двинулся за ним.
Снейп не пошёл. Он стоял ещё несколько секунд, глядя на пустую чашу, потом обернулся и посмотрел на Гарри — впервые с того момента, как вошёл в круг.
Мальчик выдержал этот взгляд ровно, потому что понимал: сейчас будет главное.
В глазах у зельевара не было ни благодарности, ни злости, ни привычного холодного расчёта. Там стояло что-то тяжёлое и невысказанное, и Гарри узнал это выражение по себе: так смотрят, когда только начинают понимать, во что влезли, и понимают, что понимают ещё не до конца. Человек напротив него сорок минут назад пришёл в этот зал, чтобы выиграть суд у Дамблдора и удержать неудобного подопечного; вышел он лордом древнего рода, с домом, который спит восемнадцать лет и который откроется только ему, с сорока двумя обязанностями, из которых семь ему не понравятся, и с тем, что смотрело на него из купола и признало своим. И понимал он, судя по лицу, что этого уже не отменить, ни через год, ни через двадцать.
— Ты этого хотел, — сказал он.
— Я хотел, чтобы у вас был вес в суде, — сказал Гарри. — Остальное я не заказывал, сэр. Я не знал, что оно вообще существует.
Снейп смотрел на него ещё секунду.
— Идём, — сказал он. — Наверху сорок две строки, а в четыре у меня поставка из аптеки.
Он пошёл к двери, и Гарри отлепился от стены и двинулся за ним, и на выходе из зала обернулся один раз. Круглое помещение было пустым: гладкие плиты, серебряная линия, погасшая чаша, восемь зелёных камней в кладке. И всё-таки мальчик, поднимаясь потом по неровным ступеням в тёплый мраморный шум главного зала, поймал себя на том, что несколько раз проверил, не идёт ли кто-то сзади.
Наверху, в конторе, Крюкохват зачитывал сорок две строки полтора часа. Гарри сидел на том же стуле, что вчера, и слушал в оба слоя: внешним следил, чтобы не пропустить ничего про опеку, а внутренним считал.
Двадцать девятое августа. До первого сентября — три дня. Палочка есть, книги куплены, приговор лежит под кровью в подвале, кровный якорь мёртв с двадцать второго июля, а напротив него, в кресле для посетителей, сидит и подписывает бумагу лорд древнего рода Принц, у которого теперь есть титул, деньги, место в Визенгамоте и дом на севере, куда Альбусу Дамблдору не войти ни ключом, ни магией, ни тараном.
Оставалось выиграть суд.
Глава 11. Семь против пяти
Повестку принесли не в шесть утра, как Гарри потом всем пересказывал, а в двадцать минут шестого, и он это знал точно, потому что как раз считал третий подъём по лестнице и держал в голове цифру. Сова стучала в стекло гостиной долго и с перерывами, будто ей самой было лень. Снейп вышел из спальни в рубашке навыпуск, босиком, и по дороге зацепил бедром коробку с книгами; коробка съехала, верхние два тома шлёпнулись плашмя, и он их не поднял, что за пятнадцать дней случилось впервые.
Читал он у окна. Гарри стоял на площадке наверху, сжимая перила, и по времени выходило, что зельевар прошёл лист трижды, потому что три раза глаза у него дошли до низа и вернулись к началу — было видно по тому, как двигалась голова.
— Спускайся, — сказал он, не обернувшись. — Тридцатое. Одиннадцать утра, зал номер два. «Слушание по вопросу опеки над несовершеннолетним Г. Дж. Поттером».
Мальчик спустился, стянул с крючка полотенце и вытер лицо, потому что от лестницы взмок. Пергамент лежал на кухонном столе, и Снейп прижал его кружкой, чтобы не скручивался в трубку. Бумага была плотная, с водяным знаком в виде «М» на просвет, и пахла от неё какая-то канцелярская сухость, вроде подсохшего клея.
— Поттер, — сказал Гарри. — Без второй.
— Секретарь пишет так, как ему диктует председатель. — Зельевар сел, придвинул к себе вчерашнюю остывшую заварку и налил, не разогревая. — Ты на дату посмотри. Двадцать девять часов. Он ставит слушание за сутки до поезда, потому что открытое дело об опеке над Поттером в сентябре — это четыре статьи в «Пророке», письма от родителей и лишний повод для каждого дурака в Большом зале спрашивать тебя за завтраком, кто твой опекун.
— Он думает, что выиграет?
Снейп посмотрел ему в лицо, чего с утра ещё не делал, и Гарри увидел, что тот не спал: под глазами лежала не тень, а серая одутловатость, какая бывает после ночи в кресле.
— Он не думает, что выиграет. Ему в голову не приходит, что можно проиграть. Разница между этими двумя вещами — единственное, чем мы располагаем.
День ушёл на подготовку, и к вечеру у Гарри в голове было больше сведений о британском суде, чем за весь предыдущий год о британской магии. Снейп разложил на столе три листа с расчерченными от руки таблицами и объяснял, макая палец в чашку и рисуя мокрым по клеёнке: полный состав, малый состав, кворум, порядок оглашения, право любого члена суда задать свидетелю вопрос без разрешения председателя. На этом последнем пункте мальчик его остановил и заставил повторить.
— То есть любой может спросить что угодно и в любой момент?
— По процедуре — да. По жизни за это цепляются двое-трое из пятидесяти, потому что остальным лень читать материалы. — Зельевар вытер палец о полотенце. — И, Поттер, запомни главное: голос у него один. Как у любого другого. Формально.
— А фактически?
— Фактически он оглашает вопрос. Половина зала слушает не дело, а его интонацию, голосует так, как ему кажется, что старик хочет, и через час честно считает это своим убеждением. Я видел это восемь раз.
Гарри отставил кружку, положил локти на стол и подумал вслух:
— Значит, дело должно прозвучать не вашим голосом и не моим.
— Гоблинским. Я написал в банк ночью и заплатил тридцать галлеонов за поверенного. — Снейп помолчал, глядя в чашку. — Из своих. Твои трогать нельзя. Любая трата с твоего счёта на этой неделе будет истолкована как то, что ребёнок оплачивает собственный переход под мою опеку, и истолковано это будет вслух, с сожалением в голосе, и очень убедительно.
Мальчик кивнул и ничего не сказал, а про себя записал эти тридцать галлеонов туда же, где у него лежали ключ в чужом кармане, «Э. Х. Прингл» и клякса на гоблинском пергаменте. Возвращать он собирался, только позже и молча.
Вечером он сидел на кровати и собирал маску. Порядок он знал уже наизусть: сначала белая дверца изнутри с царапинами у самого низа, потом полка с обувным кремом над головой, потом голос тёти Петуньи, говорящей в телефонную трубку поверх его макушки, что «этот мальчик — сплошное наказание, вы бы видели, Марджори». Плечи после этого уходили внутрь сами, дыхание вставало верхним и мелким, и Гарри проверил голос на пробном «да, сэр». Голос вышел тонкий, с плавающей серединой, и он поморщился, потому что своё звучание в этом виде ненавидел сильнее всего остального.
Потом он просчитал завтрашний день до последней реплики. Считалось плохо.
Из четырёх оснований железным было одно — мёртвый якорь с двадцать второго июля, тут спорить не с чем, гоблины подтвердят, договор без нижней опоры не стоит ничего с даты разрыва. Кокуортский счёт объяснялся комиссиями и заботой о секретности, и объяснить его можно было двумя фразами. Изъятое имущество ещё проще: формулировка законная, срок не указан, вернёт по первому требованию и извинится за задержку. Четвёртое — одиннадцать строк, три тысячи девятьсот шестьдесят галлеонов, «на нужды Ордена Феникса» — лежало в подвале Гринготтса под кровью и стоило больше всего остального, вместе взятого. И трогать его было нельзя, потому что банк в этот же час открывал разбор, счета встали бы, опеку сняли бы немедленно, а Снейпа на пустое место в тот же день никто бы не поставил, и промежуток закрывал отдел опеки Министерства.
Гарри спустился в половине двенадцатого и рассказал всё. Он выложил про заверенную копию, про хранение под кровью, про шестьдесят три галлеона вперёд и про формулировку «держать выемку без движения», и рассказывал в том порядке, в каком делал, ничего не смягчая. Снейп слушал, не перебивая, и в конце очень аккуратно закрыл справочник, лежавший перед ним раскрытым на середине.
— Ты придержал то единственное, что ломает его насмерть, — сказал он. — И придержал до слушания.
— Да, сэр.
— Почему.
— Потому что иначе я поеду не в Хогвартс, а в Дербишир. — Гарри сел напротив и положил руки на стол, чтобы не постукивать пальцами. — Мне это Крюкохват объяснил при вас. Вы в тот момент читали одиннадцать строк и, честно говоря, ничего не слышали. Открывается разбор — счета встают, опеку снимают, а вам её не отдают, потому что двадцать восьмого числа вы ещё не были лордом. И между двумя опеками меня забирает не декан Слизерина.
Зельевар молчал долго. Гарри в это время смотрел на его правую руку: она лежала на обложке справочника, и кольцо на среднем пальце в свете лампы отдавало тёплым, чего в этой кухне не отдавало вообще ничто.
— Значит, завтра мы идём с половиной оружия, — сказал Снейп.
— С той половиной, которая не выбьет меня из-под вас. — Мальчик подался вперёд. — И у меня к вам просьба, профессор, первая настоящая за пятнадцать дней. Если завтра пойдёт совсем плохо и вы решите, что без третьего слоя не выстоять, — не оглашайте сами. Посмотрите на меня. Я кивну или не кивну, это займёт две секунды.
— Ты боишься, что я решу за тебя.
— Я боюсь, что вы решите правильно. С точки зрения дела правильно ударить. — Гарри пожал плечами. — Я просто хочу решить сам, потому что в Дербишир поеду не вы.
Снейп кивнул один раз, коротко, и в этом кивке было больше, чем во всём разговоре до него.
Утро тридцатого началось с того, что Гарри проспал будильник, которого у него не было, и вскочил в двадцать минут восьмого от того, что внизу гремели кастрюлей. Лестницу он делать не стал. Он умылся, натянул перешитую мантию, обнаружил на левом рукаве у самого локтя мелкое чернильное пятно, оставшееся с книжного, и полминуты тёр его мокрым пальцем, пока не понял, что делает хуже.
Снейп, увидев это в прихожей, посмотрел на пятно, но убирать не стал.
— Пусть видят, в чём ты одет, — сказал он, застёгивая ворот. — Я не собираюсь сегодня прятать, как одиннадцать лет содержали национального героя.
Порт-ключ на этот раз выбросил их не за «Котлом». Гарри развернуло, ударило подошвами об асфальт, повело вбок — он удержался, схватившись за водосток, — и следующие несколько секунд стоял, разбираясь, где находится. Ниша между глухим забором и кирпичной стеной, мокрая после ночи, пахнет мочой, жареной рыбой и мазутом; в трёх шагах красная телефонная будка с выбитым стеклом и оборванным справочником на цепочке; над забором торчит верх какого-то официального здания. Мимо по тротуару прошёл человек в маггловском плаще, посмотрел на них, посмотрел на мантии — и не увидел, отвёл глаза и ускорил шаг.
В будке было тесно. Снейп набрал шесть-два-четыре-четыре-два, и трубка отозвалась женским голосом, ровным и скучающим, велевшим назвать себя и цель посещения.
— Северус Снейп, лорд Принц. Заявитель по делу об опеке. Со мной несовершеннолетний.
Пол ушёл вниз, и Гарри, чтобы не потерять равновесие, упёрся ладонью в стенку, а стенка оказалась липкой.
Атриум ударил по глазам. Мальчик зажмурился секунды на три и открыл глаза не сразу, потому что после двух недель Паучьего тупика, где самым светлым местом была кухонная лампа под жестяным абажуром, тут оказалось слишком много всего одновременно. Тёмный полированный пол, в котором отражались подолы и подошвы. Потолок павлиньего цвета, и по нему ползали золотые знаки, складываясь и рассыпаясь, и Гарри не понял, что они означают, и решил, что скорее всего ничего. Два ряда каминов вдоль стен, из которых каждые несколько секунд выходили люди — по одному, по двое, — отряхивая с плеч сажу и продолжая начатые где-то на другом конце страны разговоры о ценах, о жёнах и о ком-то по фамилии Крауч.
В середине бил фонтан, и Гарри, пока они шли, успел рассмотреть золотые фигуры: волшебник, волшебница, кентавр, гоблин, домовый эльф. Двое последних смотрели на первых с таким восторгом, что у мальчика само дёрнулось лицо, и он вовремя убрал усмешку, потому что усмешка в его нынешнем виде испортила бы всё.
Маску он держал от самой будки. Плечи внутрь, подбородок вниз, шаг короткий, шаркающий, глаза на чужом подоле в двух шагах впереди. Работало это лучше, чем в «Котле», и работало хуже, потому что здесь его тоже узнавали — только по-другому. Никто не кричал. Люди замолкали на середине фразы, провожали глазами и начинали говорить снова, когда он проходил. За спиной кто-то отчётливо, не понижая голоса, сказал соседу: «А мантия. Мантию видел?» — и Гарри мысленно пометил и эту фразу тоже, к тем, что собрал вчера у кассы в книжном.
Зал заседаний номер два оказался на девятом уровне, и к нему шёл длинный каменный коридор с факелами и без единой двери по сторонам, так что идти пришлось минуты три, и всё это время было ощущение, что коридор ведёт ровно в одно место и обратно по нему не ходят. Внутри было холоднее, чем в коридоре, градусов на пять. Стены из тёмного камня, ряды скамей полукругом, поднимающиеся уступами, свет откуда-то снизу, скупой и неровный.
Гарри пересчитал людей на скамьях дважды и оба раза получил пятнадцать. Все были в мантиях сливового цвета с серебряной «В» слева на груди, и у одного, во втором ряду, эта «В» была нашита криво.
— Малый состав, — сказал Снейп ему на ухо, не поворачивая головы. — По опеке собирают пятнадцать, кворум девять. Я не сказал тебе вчера, потому что ты и без этого не спал.
Распорядитель, немолодой и с явным насморком, указал мальчику на низкую отдельную скамью справа. Гарри сел и оценил устройство: скамья стояла ниже всех остальных, в трёх шагах от места заявителя, лицом к председателю, так что человек на ней был виден сразу всем — и тем, кто сидел сзади и выше, тоже. Для двенадцатилетнего придумано было безупречно.
Дамблдор занимал высокое кресло в центре верхнего ряда. Сливовая мантия, серебряная «В», полукруглые очки; вид ровно тот же, что четыре дня назад в тесной гостиной с холодным камином, — спокойный, приветливый, немного усталый. На пюпитре перед ним лежала одна папка, и Гарри с самого начала заметил, что она закрыта.
Директор посмотрел на него сверху, поверх очков. Мальчик опустил глаза и вжал голову в плечи раньше, чем успел это решить, — тело сработало само, и по позвоночнику прошёл холод, настоящий, не сыгранный.
Он всё-таки успел этот взгляд прочесть. Ни расчёта в нём не было, ни настороженности: мягкое сожаление, что ребёнку приходится сидеть в холодном каменном подвале из-за взрослых формальностей. Гарри стало от этого сожаления так тошно, что он на несколько секунд просто уставился в свои сцепленные руки и подождал, пока пройдёт.
Открыли в четыре минуты двенадцатого.
— Заседание малого состава Визенгамота, — сказал Дамблдор, и голос его в этом зале лёг легко, без всякого усилия слышный в каждом углу. — Дело двенадцать дробь девяносто два. Опека над несовершеннолетним Гарри Джеймсом Поттером, двенадцати лет. Заявитель — профессор Северус Снейп. Действующий попечитель — я.
Он чуть улыбнулся, и в улыбке было ровно столько сожаления, сколько нужно.
— По этой причине я, разумеется, воздержусь при голосовании. И охотно передам ведение дела старшему члену суда, если кто-либо из уважаемых коллег сочтёт моё присутствие в председательском кресле неудобным.
По скамьям прошло движение: трое или четверо покачали головами. Не сочли. Кто-то сказал: «Полно, Альбус», — и в среднем ряду хмыкнули.
Мальчик отследил и ход, и его результат. Предложить самому и получить отказ — после этого упрекнуть председателя в конфликте интересов уже нельзя, потому что упрекать следовало вначале, а начало прошло, и все присутствующие своими руками только что подтвердили, что всё в порядке.
Снейп поднялся.
Он встал так, как встают на своей земле, и Гарри, глядя из-под ресниц, впервые увидел позавчерашний круглый зал в действии. На тёмной мантии слева был нашит герб: серебряное поле, чёрная башня, три звезды над ней. Зельевар за всё утро не сказал о нём ни слова и не тронул его ни жестом, и надобности не возникло: по скамьям пошёл шорох, и шорох этот был совсем другого качества, чем движение головами минуту назад.
— Северус Снейп, — сказал Дамблдор, глядя на герб. — Прошу изложить суть заявления.
— Северус Снейп, лорд Принц.
Он произнёс это без нажима, спокойно, и Гарри, сидевший ниже всех, услышал, как кто-то в верхнем ряду втянул воздух.
— Род Принц активирован двадцать девятого августа сего года ритуалом кровного признания в Гринготтсе. Протокол за номером девять-семь-четыре подан в канцелярию вчера в шесть вечера, и я полагаю, суд его получил. — Зельевар положил руку на спинку скамьи перед собой. — Прошу передать мне опеку над несовершеннолетним Гарри Джеймсом Поттером-Миллсом. Суть оснований прошу дозволения изложить не самому, а поверенному банка Гринготтс, поскольку основания эти суть банковские документы, а я не гоблин и читать их вслух не вправе.
Дамблдор помолчал одну лишнюю секунду.
Гарри её услышал, и услышал то, что было внутри неё: председатель шевельнул папкой на пюпитре, будто хотел в ней что-то найти, и не открыл. Из этого следовало, что протокол за номером девять-семь-четыре в папку не попал — канцелярия сунула его в общий поток, потому что канцелярия всегда суёт в общий поток, — и слово «лорд» старик услышал три секунды назад, одновременно со всем залом, от человека, который десять лет ходил у него в подчинении.
— Разумеется, — сказал директор. — Пусть поверенный войдёт.
Поверенного звали Носорыл. Он был старше Крюкохвата и ниже его на голову, и обе тяжёлые папки нёс сам, отмахнувшись от распорядителя коротким злым жестом. Читал он ровно, скучно и очень быстро, как читают опись имущества при переезде, и Гарри понял, что тон выбран нарочно: под такой голос зал не слышит драмы и вынужден слушать цифры.
— Опека номер сто три дробь восемьдесят один держится на двух опорах. Подпись попечителя и живое кровное звено родственника-гаранта. Гарантом числилась Петунья Дурсль, урождённая Эванс, сестра матери подопечного. Двадцать второго июля сего года она отреклась от подопечного вслух, по своей воле, при свидетелях, что для магии крови равносильно подписи под отказом. С этой даты договор висит на одной опоре и недействителен — с даты разрыва, не с даты обнаружения.
Первый шорох прошёл по нижним скамьям.
— Далее. Двадцать девятого июля, через семь дней после разрыва, действующий попечитель подписал перевод сорока галлеонов на содержание подопечного у гаранта, которого под договором уже не существовало. Банк полагает это добросовестной ошибкой и обязан огласить.
Гоблин перевернул страницу, не поднимая головы.
— Далее. С декабря восемьдесят первого по июль текущего года из ученического сейфа проведено сто двадцать семь платежей по сорок галлеонов с назначением «содержание несовершеннолетнего у опекунов-маглов». Схема доставки прописана в поручении к договору рукой попечителя. Средства конвертировались в маггловские фунты и направлялись не получателям, а на счёт частного лица в маггловском банке города Кокуорта. До получателей доходило от сорока трёх до пятидесяти одного процента в зависимости от месяца. Остаток уходил далее цепочкой переводов, конец которой банк установить не смог.
— Половина? — сказал кто-то в среднем ряду, довольно громко.
Распорядитель стукнул палкой по камню и высморкался в платок, и оба звука прозвучали одинаково внушительно.
— Далее. Из родового сейфа Поттеров изъяты три предмета по формулировке «временное изъятие для сохранности» за подписью попечителя. Библиотека рода, сорок один том по кровному праву и наследованию. Меч Годрика Гриффиндора. Родовая мантия работы Певерелла. Все три числятся на изучении у А. Дамблдора, отметок о возврате нет. — Носорыл наконец поднял голову. — Первое изъятие оформлено первого ноября восемьдесят первого года. Менее чем через двое суток после гибели родителей подопечного и на шесть недель раньше, чем оформлена сама опека.
Тут зал зашумел по-настоящему, и шумел секунд десять.
Гарри сидел, вжав голову в плечи, и слушал. Три пункта из четырёх он сам вчера ночью честно оценил как мокрую бумагу, и мокрой бумагой они и остались, — но гоблин выложил их подряд, в одном порядке, без единого слова о мотивах, и получилась линия. Взял вещи в первые сутки. Оформил опеку через шесть недель. Одиннадцать лет гнал деньги через подставной счёт. Подписал перевод через неделю после того, как договор умер. Ни обвинений, ни оценок; последовательность действий делала всю работу сама.
Дамблдор поднял руку, и шум стих быстрее, чем Гарри ожидал.
— Благодарю поверенного. Уважаемые коллеги, прежде чем перейти к обсуждению, прошу дозволения сказать несколько слов, поскольку часть изложенного касается меня лично и выглядит, боюсь, хуже, чем есть.
Он снял очки, протёр их полой мантии и надел обратно, и Гарри отметил эти три секунды тишины как выигранные, потому что за них зал успел успокоиться.
— Первое ноября восемьдесят первого года. — Голос директора стал мягче. — Я действительно забрал из сейфа три вещи и готов вернуть их сегодня, если суд посчитает нужным. Библиотеку — потому что в ней сорок один том по кровным ритуалам, а в ту неделю сторонники Волдеморта разбегались и искали, чем ещё навредить, и эти книги были бы для них подарком. Меч Гриффиндора гоблинской работы, место его в замке, и я вернул его в замок. Мантию…
Он помолчал.
— Мантию Джеймс Поттер оставил мне сам, за три недели до гибели, попросив передать сыну, когда придёт время. Я передал её мальчику в прошлое Рождество. Что до денег: сорок галлеонов в месяц шли через посредника по одной причине. Перевод волшебных средств напрямую маглам оставляет след, и по этому следу дом на Тисовой улице нашли бы за сутки. Посредника выбирал я. Половину он, судя по всему, оставлял себе, и это моя вина и мой недосмотр, и я приношу извинения суду и мальчику. Что до двадцать второго июля — я не знал об отречении. Я узнал о нём четверть часа назад, из уст поверенного, и это для меня тяжелее всего остального.
Гарри почувствовал, как холодеют пальцы, и сунул руки под колени.
Речь была хорошая, и это было самое плохое. Он знал про одиннадцать строк, знал про три тысячи девятьсот шестьдесят галлеонов, держал в голове дату первого изъятия — и всё равно ловил себя на том, что в него просачивается версия, где старик просто ошибался и просто не успевал. Каждый пункт получил объяснение: разумное, доброе, с признанием вины ровно в одном месте, где отпираться было бы глупо. На скамьях кивали четверо. Женщина в переднем ряду покачала головой с явным сочувствием и что-то сказала соседке.
Дамблдор раскрыл наконец папку.
— Полагаю, при таких обстоятельствах разумнее всего оформить восстановление опеки с новым гарантом. Прошу коллег…
— Господин председатель.
Голос был негромкий и тягучий, и вошёл он в паузу так точно, что фраза председателя оборвалась на середине.
Гарри поднял глаза.
В третьем ряду слева стоял высокий человек с очень светлыми, почти белыми волосами, собранными в хвост, и в чёрной мантии, которая стоила дороже всего, что было в этом зале, включая скамьи. В правой руке он держал трость с серебряной змеиной головой, и держал её так, будто она нужна была исключительно для того, чтобы указывать ею на людей.
Мальчик узнал его сразу — по кадру, где этот человек нагибался над котлом в книжном магазине, и по фразе Голда, сказанной однажды между делом за прилавком: самых опасных ты узнаёшь по тому, что они никогда не спешат.
— Лорд Малфой, — сказал Дамблдор.
— Прошу прощения, что перебиваю. — Малфой не сел и разрешения ждать не стал. — Я хотел бы уточнить у поверенного одну деталь, прежде чем суд перейдёт к формулировкам. Мастер Носорыл. При полной выемке по роду обнаружены ли в архиве иные списания со счетов несовершеннолетнего, помимо ста двадцати семи выплат на содержание?
Гарри перестал дышать.
Он сидел, вжав голову в плечи, и за одну секунду у него в голове прокрутилось всё: заверенная копия, шестьдесят три галлеона за пять лет вперёд, формулировка «держать выемку без движения до особого распоряжения», — и та деталь, которую он вчера не додумал, потому что не было времени. Он придержал третий слой. Уничтожить его он не мог и не хотел. Он положил его в архив банка. А гоблины оглашают то, о чём их спрашивают, и спрашивать может любой член суда, и вопрос задал не он.
Носорыл открыл вторую папку и нашёл нужное с первого раза.
— Обнаружены, лорд Малфой. Одиннадцать списаний с восемьдесят второго по девяносто второй год. Общей суммой три тысячи девятьсот шестьдесят галлеонов. Назначение по бумаге: «расходы, санкционированные опекуном в интересах подопечного».
— А в служебном примечании? — Малфой чуть повернул трость. — Банк ведь требует указывать истинное назначение при каждом списании.
— Требует. Примечание одинаково во всех одиннадцати случаях, рукою плательщика. «На нужды Ордена Феникса».
Стало так тихо, что Гарри услышал, как у распорядителя скрипнула кожаная перевязь на палке и как в верхнем ряду кто-то поставил на камень чернильницу.
Он сидел не двигаясь. В голове у него шли две вещи одновременно, и первая была неприятная: контроль он потерял, и единственное настоящее оружие выстрелило без него, чужими руками, в чужой момент. Вторая пришла секундой позже и оказалась важнее. Прозвучало это не от владельца счёта, не от заявителя и не от банка по заявлению — прозвучало из вопроса члена суда. Значит, разбор сам не открывается. Значит, счета не встают. Значит, в Дербишир никто не едет.
— Господин председатель. — В голосе Малфоя появилась ленивая брезгливость, с какой отодвигают несвежее блюдо. — Признаться, ваши объяснения я слушал с сочувствием. Посредник, недосмотр, тяжёлые обстоятельства войны — вероятно, всё это правда. Но вот эта деталь объяснению не поддаётся, и я не вижу, каким образом сорок первый том по кровному праву или доброе имя Джеймса Поттера способны её прикрыть. Одиннадцать раз за десять лет вы сами сообщили банку, что берёте деньги сироты на содержание частной организации. Не единожды и не по забывчивости. Одиннадцать раз, собственной рукой, и каждый раз честно.
— Люциус, Орден Феникса в те годы был единственным…
— Меня совершенно не занимает, чем был Орден Феникса.
Он перебил мягко, и это вышло хуже крика. Гарри поймал себя на том, что смотрит прямо, забыв про маску, и вернул глаза в пол.
— Меня занимает положение, в котором мы находимся вот сейчас, в эту минуту. Опекун несовершеннолетнего распоряжается его наследством, возглавляет суд, который слушает дело об этом наследстве, и десять лет черпал из сиротского сейфа средства на собственные начинания. Мотивы, вероятно, были высокими, судить о них я не берусь. Само положение недопустимо. И если мы сегодня его подтвердим, к Рождеству каждый попечитель в этой стране будет знать, что так можно.
Гарри слушал и складывал.
Малфою не было до него дела ни на кнат, и понял он это по одной вещи: за всю речь этот человек ни разу не взглянул в его сторону, хотя мальчик сидел ниже всех, на виду, и смотреть на него было проще, чем на кого угодно другого. Значит, дело было в другом. Гарри помнил из фильма, чем этот человек занят именно в эти дни: у него на руках лежала вещь, которую следовало сбыть тихо, а любое громкое копание под старые дела Дамблдора рано или поздно вытянет за собой внимание к тёмным артефактам вообще — к обыскам, описям, к вопросу «а что у нас в подвалах». Дешевле всего закрыть тему сегодня, одним ударом, пока никто не начал копать шире.
Он утопил директора потому, что ему требовалась тишина. И тем самым произнёс вслух то, чего Гарри произносить не имел права.
— Что вы предлагаете, лорд Малфой? — спросила женщина из переднего ряда.
— Очевидное. Передать опеку заявителю. — Малфой повёл тростью в сторону Снейпа. — Глава древнего рода, признанного кровью двое суток назад. Безупречное финансовое положение. Дом на своей земле. И, что в нашем случае важнее прочего, полное отсутствие конфликта интересов: у него нет доступа к сейфам Поттеров и нет организаций, которые нуждались бы в содержании.
Дальше зал говорил сам, и говорил минут двадцать, и Гарри слушал, не поднимая головы, и услышал то, чего не предвидел вовсе.
За Малфоем качнулись не двое и не трое. Поднялся старик с самого верхнего ряда и сказал, что двадцать лет предлагал ввести обязательный отчёт попечителей и двадцать лет слышал в ответ, что суд перегружен. Поднялась ведьма в круглых очках и напомнила, как в семьдесят шестом просила проверить, кто содержит четверых сирот из Ноттингема, и получила устное «этим занимаются, Гризельда». Толстый волшебник во втором ряду, тот самый, с криво нашитой «В», сказал одну фразу и сел, глядя в пол: «Я хочу, чтобы хоть раз в этих стенах дело решилось не потому, что так сказал Альбус».
Мальчик слушал их и понимал, что смотрит на то, чего никакими документами не обеспечишь. Эти люди годами копили глухую неприязнь к человеку, который сорок лет был здесь всегда прав, и им нужен был повод, любой, желательно чужой. Повода он не создавал. Он просто оказался тем, кому его отдали в руки.
Дамблдор пытался перехватить нить дважды.
В первый раз он заговорил о защите: о том, что дом на Тисовой улице держался на кровной магии матери, что равного этому в Британии нет, и что снять её означает оставить мальчика открытой целью для тех, кто ещё жив и ещё помнит. Говорил он хорошо, и Гарри почувствовал, как двое или трое качнулись назад. И в этот момент Носорыл, не поднимая головы от папки и ни у кого не спрашивая, произнёс своим скучным описным голосом: «Означенная защита разрушена двадцать второго июля актом отречения гаранта. Банк фиксирует, что якорь мёртв полтора месяца».
Во второй раз директор заговорил о себе, и вот это Гарри запомнил дословно.
— Прошу коллег помнить об одном. — Голос его впервые за заседание ушёл вниз, и в зале от этого стало тише. — Всё, что я делал в отношении этого мальчика одиннадцать лет, я делал с единственной целью: чтобы он был жив. Я не всегда выбирал добрые способы и готов отвечать за каждый галлеон до последнего кната. Но мотивы мои были чисты, и суд, полагаю, знает меня достаточно, чтобы этому верить.
Он не соврал ни в одном слове, и Гарри, сидя на низкой скамье и глядя в собственные сцепленные руки, понял это с полной ясностью. Старик сказал ровно то, что видел сам, целиком, ничего не прибавив, и от этого делалось непереносимо. Мальчик вспомнил, как Реджина стояла у окна кабинета с бокалом сидра и сказала однажды, что логика становится самой опасной вещью на свете, когда человек уверен, что его цель того стоит. Он записал это тогда в блокнот и понял не до конца. Сейчас человек, который был уверен, сидел от него в двадцати футах.
Сорок лет этой фразы хватало. Сегодня не хватило.
— Прошу голосовать, — сказал Дамблдор.
Он огласил вопрос сам, тем же ровным тоном, и голосовали поднятием палочек. Распорядитель считал вслух, тыча в воздух пальцем и один раз сбившись на пятом, — и Гарри считал вместе с ним и досчитал раньше, и на «шесть» у него перестало хватать воздуха, потому что шесть было мало.
— За передачу опеки лорду Принцу — семь. Против — пять. Воздержались трое, включая председателя.
— Опека над несовершеннолетним Гарри Джеймсом Поттером передаётся Северусу Снейпу, лорду Принцу, — сказал Дамблдор. — Протокол оформить в течение суток. Заседание закрыто.
Он поднялся из председательского кресла спокойно, с прежней мягкой улыбкой. Первым делом он повернулся к Снейпу и произнёс негромко, но так, что услышал весь зал: «Северус, я рад, что мальчик остаётся в надёжных руках». Потом сложил папку, поправил очки и пошёл к выходу, задержавшись по дороге, чтобы сказать два слова ведьме в круглых очках, и та ему улыбнулась и что-то ответила.
Гарри смотрел ему в спину и видел то, чего в этом зале не увидел никто.
За всё заседание директор ни разу не посмотрел на Люциуса Малфоя. Ни во время его вопроса, ни во время речи, ни при голосовании, ни на выходе — а на всех прочих смотрел, и на мальчика смотрел трижды. Папка на пюпитре осталась раскрытой на первой странице, и он к ней так и не обратился. И за секунду до слова «семь» рука председателя, лежавшая на подлокотнике, сжалась и разжалась — один раз, коротко, и Гарри увидел это только потому, что смотрел именно туда.
Человек, который сорок лет решал в этих стенах всё одной интонацией, сегодня проиграл дело у себя дома. И он это понял — мальчик видел, что понял, — и уже начал разбираться, каким образом вышло и кто устроил. Искал он среди взрослых: среди Малфоя, среди гоблинов, среди тех семи, кто поднял палочку. Тощий двенадцатилетний в перешитой мантии с чернильным пятном на левом рукаве, сидевший ниже всех и не поднимавший глаз, в этом поиске не участвовал вовсе.
Гарри опустил голову и стал считать плиты под ногами. Их было девять до края скамьи, и на четвёртой шла трещина от угла к середине, забитая чем-то серым.
Обязательно напишите как вам глава) И еще, если хотите что бы глав выходило больше и чаще, кидайте награды. Больше актива быстрее выходят главы)
Глава 12. Стена вместо двери
Тридцать первого августа Снейп разбудил его в шесть, постучав в дверь костяшкой один раз.
— Вниз. Разговор, потом соберёшь вещи.
На кухне лежала на столе новая мантия — школьная, чёрная, с гербом Хогвартса, и рядом вторая, простая, без герба; обе размера, который Гарри примерно за неделю до этого называл вслух, отвечая на вопрос «какой у тебя рост». К мантиям прилагались две белые рубашки, серый свитер и ботинки — не новые, но крепкие, с подшитыми носами. Мальчик стоял и смотрел на всё это, и Снейп, не глядя на него, налил себе заварки.
— Из моих средств, — сказал он. — Не благодари, мне надоело, что мой подопечный выглядит как беспризорник. И запомни на будущее: с сегодняшнего дня твои расходы веду я, а не банк, и не ты. Каждый галлеон, который ты потратишь из своего сейфа в этом году, я обязан внести в отчёт Визенгамоту.
— Понял, сэр. — Гарри тронул рукав. — Спасибо.
— Дальше. — Зельевар сел и придвинул к себе лист с расчерченными от руки колонками. — Слушай внимательно, дважды повторять не стану. С этого дня и до конца года мы с тобой в школе никто друг другу. Я декан Слизерина и профессор зельеварения. Ты гриффиндорец второго курса, который варит паршиво и получает от меня то, что получал в прошлом году. Я буду снимать с тебя баллы, я буду тебя унижать при классе, и ты будешь это принимать молча, потому что любая перемена в моём отношении к тебе через сутки станет известна директору.
— А если кто-то спросит про опеку?
— Спросят обязательно, «Пророк» вышел утром. — Снейп подтолкнул к нему газету. — Читай вторую страницу.
Заметка была короткая, в две колонки, без фотографии. «Опека над Гарри Поттером передана лорду Принцу». Дальше шло изложение, из которого Гарри понял, что кто-то в зале пересказал корреспонденту всё, кроме одиннадцати строк, и что имя Люциуса Малфоя не упоминалось вовсе, а фраза «в связи с обнаруженными в банке нарушениями» стояла в самом низу, перед последним абзацем.
— На вопросы отвечаешь так: опекун Снейп, живу летом у него, ничего не знаю, всё решили взрослые. — Зельевар постучал по столу. — Кому будет мало, отсылай к «Пророку». И, Поттер. Ты не будешь ко мне подходить в коридорах, писать записок и приходить в кабинет без вызова. Если случится нечто настоящее — идёшь к своему декану, к Макгонагалл, как ходил бы любой на твоём месте. Я узнаю от неё.
— А вечера с валерианой? — спросил Гарри.
Снейп посмотрел на него поверх кружки.
— Отменяются до октября. У нас с тобой сегодня в газете двадцать строк, и первый месяц за нами будут смотреть все, кому не лень. — Он помолчал. — Терпи. Осенью посмотрим.
Мальчик кивнул и не стал спорить, потому что расчёт был верный. Внутри у него при этом что-то опустилось, и он честно себе в этом признался: он два дня жил с мыслью, что в замке у него будет два вечера в неделю, где можно сидеть с ножом над корнями и молчать при человеке, который в курсе всего. Отменялось и это.
Вечером он собрал вещи и обнаружил, что собирать нечего. Прошлогодний сундук остался в Норе, вместе с котлом, телескопом, мантией-невидимкой и всем остальным; Гарри об этом даже не подумал ни разу за пятнадцать дней и вспомнил только сейчас, укладывая в купленный Снейпом дешёвый чемодан две мантии, две рубашки, свитер, семь книг Локонса и учебники. Палочку он положил во внутренний карман новой мантии, а тонкий свиток с зелёным оттиском — во второй, который сам подшил вечером кривыми стежками, потому что просить Снейпа не хотелось.
Первое сентября прошло сквозь него, как проходит сквозь человека знакомый сон.
Он всё это уже видел. Не переживал — видел, в подвале особняка на Миффлин-стрит, на простыне, растянутой между двумя гвоздями, под треск старого проектора, и Генри на середине сцены с платформой сказал: «Вот тут я бы обязательно потерялся, чувак, у меня топографический кретинизм». Красный паровоз стоял точно там, где стоял на экране. Пар шёл так же. Женщина с тележкой катила её мимо, крича «сладости, сладости», и голос у неё был выше, чем в фильме, и это единственное, что не совпало.
Он нашёл пустое купе в третьем вагоне от конца и сел у окна, спиной к движению. Рона он увидел на платформе за минуту до этого: тот шёл с Дином Томасом и Симусом Финниганом, смеялся, обернулся, поймал взгляд Гарри — и очень демонстративно отвернулся, взял Дина под локоть и заговорил громче. Гарри отметил это без всякой боли и с некоторым удивлением от того, что боли нет.
Он ведь думал, что будет иначе. Пять лет он вспоминал их двоих так, что ломило под ложечкой, — рыжего, который делил с ним последний бутерброд, и девочку, которая решила задачу с зельями за минуту. Он видел их через зеркало Голда: Рона с забинтованной рукой, Гермиону, бледную, с синяками под глазами, — и просидел потом на полу лавки до утра. А сейчас на платформе стоял двенадцатилетний мальчишка, который дулся на него за что-то, о чём Гарри мог только догадываться, и внутри у Гарри было ровно и пусто.
Он просидел в купе один семь часов. Дважды в дверь заглядывали — сначала девочка-первокурсница, которая ошиблась вагоном и извинилась, потом Невилл Долгопупс, который сказал «привет» и, поглядев на выражение его лица, сказал, что пойдёт поищет свою жабу. Гермиона не пришла. Гарри видел её мельком в коридоре, когда ходил в туалет: она стояла у окна с Роном и что-то ему быстро говорила, а тот качал головой, и она посмотрела через плечо на Гарри и не подошла.
Он вернулся в купе, сел и стал смотреть в окно. Пейзаж был ровно тот же, что на экране, только длиннее.
К вечеру он вымотался так, что впервые за две недели заснул сидя, и проснулся, когда поезд уже стоял, а по коридору бежали. В Хогсмиде было холодно и сыро, и Хагрид кричал «первокурсники сюда», и голос у него оказался ниже, чем в фильме, и от этого Гарри на секунду сжалось горло. Он прошёл к карете мимо, глядя в землю. Хагрид его не заметил в темноте.
Замок он увидел с моста, и вот тут его наконец достало.
На экране это была картинка. Сейчас над чёрной водой стояла настоящая гора камня, в которой горело сто с чем-то окон, и она была огромной, и от неё шло ощущение, которое Гарри знал по круглому залу под Гринготтсом, только гораздо шире и спокойнее. Внимательное. Замок его рассматривал, всей своей массой сразу, без злобы и без приязни, и мальчик сидел в карете, вцепившись в скамью, и мысленно проверил монолит — серая плита без швов лежала на месте — и понял, что она здесь ни при чём и ни от чего не защищает.
Распределение он отсидел, глядя в стол. Шляпу вынесли, поставили на табурет, она пропела песню, которую Гарри слушать не стал; называли имена, дети шли, зал хлопал, кто-то из первокурсников заплакал прямо на табурете, и его отвели за стол Пуффендуя. Гарри сидел на своём прошлогоднем месте за гриффиндорским столом, между Невиллом и пустым пространством, потому что Рон и Симус демонстративно сели через четыре человека, и ел, и ел много, потому что тело требовало.
Он поймал себя на том, что за час дважды посмотрел на преподавательский стол. Дамблдор сидел в центре, в кресле с высокой спинкой, разговаривал с Флитвиком и один раз засмеялся, откинув голову. Снейп сидел на своём месте у левого края, в чёрном наглухо, и герба Принцев на его мантии не было — Гарри специально проверил, и это означало, что зельевар снял его перед приездом и снял намеренно.
После пира была речь — про Запретный лес, про новую преподавательницу астрономии, про то, что колдовать в коридорах не следует, — и Гарри слушал вполуха, и последнее объявление про то, что защиту от тёмных искусств будет вести Златопуст Локонс, отметил как рабочую информацию и обдумал за две секунды: значит, тот приедет в замок, и значит, к нему можно будет подойти.
Потом всех отпустили спать, и вот тут началось.
Он поднимался по знакомой лестнице к башне и на четвёртом этаже впервые за вечер поймал себя на том, что помнит здесь всё: где под ковром выбоина, какая ступенька исчезает, у какого поворота портрет пьяного монаха ругается на проходящих. Пять лет он думал, что это его дом. Он даже писал в блокноте, в одиннадцатом, что единственное, о чём он в Хогвартсе не жалеет, — это круглая комната с камином и красные занавески.
Староста Персиваль Уизли шёл впереди с первокурсниками и на ходу диктовал пароль:
— «Стойкий гиппогриф». Запомните, повторять не буду, и не вздумайте записывать на бумажке.
Он сказал это, обернувшись, и взгляд его прошёл по Гарри, и в этом взгляде не было ничего — сообщил своим, машинально, по привычке, потому что Гарри Поттер шёл в двух шагах от него по лестнице к башне Гриффиндора, и куда бы ему ещё идти.
Полная Дама зевала. Она была в бигуди и явно собиралась спать; первокурсники прошли, за ними Персиваль, за ними ещё человек шесть. Гарри дождался, пока схлынет, — не из вежливости, а потому что не хотел идти в толпе, — и подошёл последним.
— Стойкий гиппогриф, — сказал он.
— Проходи, дорогой, — сказала Полная Дама и качнулась вместе с рамой, открывая проём.
За проёмом было темно.
Гарри увидел это сразу, ещё не сделав шага: там, где должна была начинаться круглая комната с камином и красным ковром, стоял камень. Не темнота коридора, не пустота — обычная кладка, такая же, как в арке, серая, со швами.
Он посмотрел на неё несколько секунд. Потом протянул руку.
Камень был тёплый. Не как нагретая печкой стена — теплее, живее, и под ладонью у него шло очень слабое ровное движение, как будто дышало что-то большое и медленное, гораздо больше, чем этот участок кладки. Гарри нажал.
Стена подалась на полдюйма — и мягко выдавила его руку обратно. Не оттолкнула, не ударила, а именно отвела, как взрослый отводит детскую ладонь от горячей плиты: без злобы, без объяснений, с полной уверенностью в своём праве это делать.
Он попробовал ещё раз, всей рукой от локтя. Тот же результат. Он попробовал в третий, наклонившись и упершись плечом, — и почувствовал, как камень принял вес и мягко выпрямил его обратно, и в этот момент ощущение сменилось: стена стала холоднее, и в ней прошло что-то похожее на короткое неудовольствие.
Гарри отступил на шаг и опустил руки.
Он не стал паниковать, стучать и кричать, и это было не мужество, а расчёт: паника имеет смысл только при публике, а публики здесь не было — Полная Дама зевала, отвернувшись, и на её лице ничего не отражалось, потому что портреты видят проём, а не то, что за ним.
— Простите, — сказал он ей. — А там всегда так?
— Как, дорогой?
— Стена.
Полная Дама посмотрела внутрь рамы, потом на него, и в её лице проявилось лёгкое раздражение человека, которого разбудили ради ерунды.
— Пароль верный, проём открыт, — сказала она. — Что дальше — уже не моё дело, я дверь, а не привратник. Иди спать, поздно.
Гарри отошёл к нише окна и сел на каменный подоконник, потому что ноги от лестницы и от семи часов поезда гудели.
Он разбирал произошедшее по частям и вышел на три возможных объяснения за минуту. Первое: чья-то шутка, чары на арке, близнецы или ещё кто. Он его отбросил — то, что было в камне, никакой ученик поставить не мог, и оно вообще не походило на наложенное со стороны, оно шло изнутри стены. Второе: замок его не узнал, потому что за месяц с ним что-то произошло. Третье, и Гарри понял, что оно верное, потому что оно объясняло сразу и вчерашнюю кляксу на гоблинском пергаменте, и слова Крюкохвата.
«Записи, скреплённые кровью, ломают всякий учёт, который ведётся по крови. Включая школьные, если у вас в школе ведут учёт по крови».
Он сидел на холодном подоконнике и складывал. Полтора суток назад гоблинское перо трижды отказалось написать его одной фамилией. Где-то в этом замке лежала книга, которая уже месяц пробовала записать его имя и получала кляксу; он тогда сказал себе, что при первой возможности выяснит, где именно, и вот выяснять не пришлось — замок ответил сам, стеной вместо двери. Дом Гриффиндора не пускал внутрь того, кого больше не считал своим.
Он проверил себя на предмет обиды и не нашёл её. Нашёл он другое, гораздо более неприятное: облегчение. Ему не хотелось идти в круглую комнату с красными занавесками и ложиться в постель напротив постели Рона Уизли, который весь день демонстративно отворачивался, и просыпаться в шесть под чужое сопение, и притворяться год.
Значит, замок читал вернее, чем Персиваль Уизли с паролем и, судя по всему, вернее, чем Распределяющая Шляпа год назад.
Гарри встал с подоконника. Логика дальше была короткой: если магия школы изменила решение по ученику, то узнавать причину нужно у того, кто этой школой правит. Не у Макгонагалл — она декан и пошлёт к директору. Не у Снейпа — ему запрещено, да и утром сказано «не подходить». К директору. Сегодня же, пока никто не успел ничего решить за него, потому что решённое за него он потом будет расхлёбывать весь год.
Он спускался по лестницам девять минут, и последние три этажа шёл на злости, потому что ноги отказывали. У горгульи он остановился и понял, что не знает пароля, и полминуты стоял, глядя на каменную морду.
Потом он вспомнил кабинет — тот, что видел в июне, — и вазочку на столе, и то, как старик в конце разговора протянул ему эту вазочку и сказал: «Возьми, они мои любимые, хотя Помфри против». Он вспомнил, как выглядела обёртка.
— Кислотные шипучки, — сказал он.
Горгулья отъехала в сторону.
Гарри секунды две простоял, глядя в открывшийся проём, и подумал, что человек, который ставит паролем название конфеты, которую любит, — и меняет их, но всегда на другую конфету, — либо очень уверен в себе, либо не считает пароль защитой вовсе. Потом он шагнул на винтовую лестницу, и та пошла вверх сама.
Он услышал их с середины подъёма.
Дверь на верхней площадке была прикрыта неплотно — оставалась щель в дюйм, и через неё шёл свет и голоса. Гарри поднялся до последней ступени, остановился и не постучал, потому что первое, что он разобрал, было слово «мальчишка», сказанное так, как о нём не говорил ещё никто.
Голосов было три.
Первый — Макгонагалл, и Гарри узнал его сразу, хотя слышал в таком состоянии впервые: он шёл ниже обычного и в нём звенело, как в туго натянутой проволоке. Второй — Снейп, и Гарри опознал его не по словам, а по молчанию между чужими фразами, тяжёлому и присутствующему; за всё время, что мальчик стоял на лестнице, зельевар произнёс, наверное, слов десять. Третий он не узнал вовсе, и потратил несколько секунд, прежде чем понял: скрипучий, старый, ворчливый, с той особой шелестящей нотой, какая бывает у пересохшей кожи.
Шляпа говорила зло.
— Я не стану снова это делать, Альбус.
— Я прошу тебя. — Голос Дамблдора был тихий и очень ровный. — Не приказываю. Прошу.
— Один раз ты меня продавил. — Скрип стал жёстче. — Год назад ты стоял вот здесь, где сейчас стоит Минерва, и требовал определить мальчишку в дом матери. «Так безопаснее», говорил ты. Ты говорил про Лили Эванс и про то, что в её доме о нём позаботятся, и я уступила, хотя видела в нём другое ещё тогда, на табурете, за первые четыре секунды. Так вот, Альбус: другого в нём теперь столько, что я не желаю снова себя ломать. Он не гриффиндорец. Он не был им и тогда до конца — я это видела и уступила тебе, — а теперь и подавно.
Гарри стоял, положив руку на перила, и очень отчётливо чувствовал каждый удар в собственном горле.
— Ты понимаешь, что это разрушит всё, над чем я работал? — сказал Дамблдор.
Голос его при этом почти не изменился, и вот это оказалось хуже всего: он не кричал и не сердился, он просто констатировал, и в двух словах — «над чем я работал» — лежало одиннадцать лет.
— Мне безразличны твои постройки, — отрезала Шляпа. — Я тебе не мебель и не инструмент. Я распределяю по тому, что вижу, а не по тому, что тебе удобно. Хочешь удобства — сшей себе другую шляпу и надевай её на детей сам.
— Альбус.
Это была Макгонагалл, и Гарри по одному слову понял, что она молчала до этой минуты долго.
— Альбус, вы… — Она остановилась, и Гарри услышал, как она набирает воздух. — Вы давили на Шляпу? Год назад? Вы вмешивались в распределение ребёнка?
— Минерва, вы не были в курсе всех обстоятельств…
— Не смейте.
Слово упало, как падает на стол тяжёлая книга. Гарри вжался в перила.
— Не смейте объяснять мне обстоятельства, — сказала Макгонагалл, и голос у неё пошёл ещё ниже. — Я двадцать лет вывожу детей к этому табурету. Я держала эту шляпу в руках четыреста раз. Я говорила родителям — сотням родителей, Альбус, — что распределение справедливо и что никто, включая директора, не может на него повлиять, потому что так устроена школа. Я говорила это в тридцать восьмом. Я говорила это в прошлом сентябре, женщине из Абергавенни, у которой дочь боялась Слизерина. — Пауза. — И всё это время вы…
— Один раз.
— Один раз! — Она почти сорвалась и тут же снова взяла голос под контроль, и Гарри услышал, как она отошла на два шага, потому что каблуки простучали по полу. — Один раз с мальчиком, которого я одиннадцать лет просила забрать от тех людей. Один раз с мальчиком, чьё имя месяц стиралось из книги. Скажите мне, Альбус, — и голос её вдруг сделался тихим, что было страшнее крика, — а в скольких ещё случаях за сорок лет вы решили, что обстоятельства позволяют?
Дамблдор не ответил.
Гарри стоял на верхней ступени, в темноте, и складывал.
Складывалось быстро и очень чисто, потому что все части у него были на руках уже год, и не хватало только этой. Одиннадцать лет чулан. Письмо с адресом «чулан под лестницей». Мантия, отданная в то Рождество, когда предстояло ходить по ночам. Три барьера в подземелье, поставленные под трёх конкретных детей: силки под Гермиону, ключи под ловца, шахматы под того, кто играет в шахматы. Зеркало, к которому его сначала подвели, а потом положили внутрь камень.
И вот теперь — распределение. То единственное, что он полтора года считал своим, честно доставшимся, не подстроенным. Он писал в четвёртом блокноте, что Шляпа предлагала ему Слизерин и он сам, своей волей, отказался, и что это был первый настоящий выбор в его жизни. Он этим держался. Он этим объяснял себе, почему при всём остальном не считает себя целиком чужой поделкой.
Оказалось, что выбора не было и там. Шляпа видела в нём другое с первых четырёх секунд и уступила старику, который стоял вот в этой комнате и требовал. «В дом матери, так безопаснее». Мальчику одиннадцать лет объясняли, что он гриффиндорец по природе, и он в это поверил, и год спорил из-за этого с Генри в подвале особняка, отстаивая единственное, что считал своим.
Гарри почувствовал, как у него становится очень горячо в лице и очень холодно в руках. Он проверил монолит и обнаружил, что серая плита стоит криво, и потратил несколько секунд, заливая её заново, ровно, без швов, потому что за дверью находился легилимент.
Дальше он подумал одну очень практичную вещь, и подумал её раньше, чем додумал обиду.
Он стоял на лестнице с информацией, которой не имел права иметь. Через минуту-две спор закончится, Шляпу унесут, Макгонагалл уйдёт со своим потрясением, а решение по ученику Поттеру примут за него — и примут, зная, что мальчик ничего не слышал. Скорее всего, придумают что-нибудь мягкое: временная неисправность защитных контуров, ночь в лазарете, а к утру стена как-нибудь да откроется, потому что стену тоже можно продавить, если очень захотеть, — и он вернётся в круглую комнату с красными занавесками, и всё останется как было.
А если он войдёт сейчас — прямо в середину, — то у трёх взрослых в кабинете не будет времени согласовать версию. И Шляпа, которая только что вслух отказалась ломать себя во второй раз, окажется вынуждена повторить это в присутствии ученика, о котором идёт речь.
Он выдохнул, разжал пальцы на перилах и проверил осанку: плечи внутрь, подбородок вниз, дыхание верхнее. Двенадцатилетний мальчик, которого не пустили в спальню и который пришёл к директору, потому что больше идти некуда. Испуганный. Растерянный. Ничего не понимающий.
Гарри поднял руку и постучал.
Напишите как вам глава. Может есть какие то замечания?
Глава 13. Змея под кожей
Стук оборвал всё мгновенно.
Гарри услышал, как за дверью стало тихо — не постепенно, а сразу, будто кто-то накрыл комнату колпаком, — и в этой тишине что-то мягко стукнуло о столешницу, и раздался короткий сухой шорох. Потом прозвучало:
— Войдите.
Голос был мёдом. Гарри уже второй раз в жизни слышал этот переход — от «над чем я работал» к «войдите» за полторы секунды, — и, толкая дверь, успел подумать, что мгновенное переключение стоит человеку определённых усилий, и что усилия эти надо будет однажды научиться считать.
Он вошёл, ссутулившись, держа руки перед собой сцепленными, и остановился в трёх шагах от порога, глядя в пол.
Кабинет был тот же, что в июне: круглый, забитый вещами, с портретами по стенам и с жёрдочкой, на которой сидела птица и смотрела на вошедшего, вытянув шею. Приборы на столике у окна тихо шли, стуча и позвякивая. Пахло пылью, лакрицей и чем-то травяным.
Люди стояли в неудобных для себя местах. Макгонагалл — у самого стола, слишком близко к директорскому креслу, в тартановом халате поверх ночной сорочки, и это Гарри отметил сразу, потому что она явилась сюда не из своих покоев по расписанию, а по срочному вызову. Снейп — у книжного шкафа, скрестив руки, лицом к двери, так что видел и вход, и директора. Дамблдор сидел за столом, сложив пальцы домиком, и Шляпа лежала перед ним, на бумагах, плоско, полями в сторону.
— Гарри, — сказал директор. — Мальчик мой, ты должен спать. Что случилось?
Гарри поднял голову ровно настолько, чтобы стало видно лицо, и заговорил тем голосом, который собирал вечером в Паучьем тупике, — тонким, с плавающей серединой и с настоящей дрожью в конце фразы, потому что дрожь ему сейчас поставить было легко: он девять минут спускался по лестницам и колени у него действительно ходили.
— Я не смог попасть в гостиную, сэр.
— Как это?
— Портрет открылся. — Мальчик сглотнул. — Я сказал пароль, Полная Дама открыла, а за проёмом стена. Я думал, что перепутал, и попробовал ещё, три раза. Она тёплая, сэр, и она меня выталкивает. Не сильно. Просто не пускает.
Он замолчал и стал смотреть на носки своих ботинок, и следующие две секунды слушал комнату.
Макгонагалл побледнела. Он услышал это по вдоху — короткому, втянутому носом, — и по тому, как она отступила от стола на полшага. Снейп не издал вообще ни звука; Гарри поднял глаза на дюйм и увидел, что тот стоит как стоял, и лицо у него каменное, вымытое от всякого выражения, и только правая рука на левом локте сжалась чуть плотнее.
А Шляпа на директорском столе хмыкнула.
Она сделала это отчётливо, с явным ехидством, коротко дёрнув складкой, — и тут же замолчала, будто прикусила язык, и лежала дальше плоско и неподвижно. Гарри отметил и это: значит, при ученике она говорить не собиралась, но и притворяться мебелью полностью не желала.
— Стена, — повторил Дамблдор задумчиво.
Он смотрел на мальчика поверх очков, и Гарри чувствовал этот взгляд лбом. Он не поднимал глаз и держал в голове мокрый подвал, белые мешки за магазином и ноющий шрам, а плита лежала ровно, залитая заново, без единого шва.
И всё-таки в эту секунду произошло то, из-за чего Гарри потом полночи не спал.
Пальцы старика, сложенные домиком, напряглись. Это длилось меньше мгновения — кончики чуть сильнее надавили друг на друга, костяшки побелели по краю и сразу отпустили, — и мальчик поймал это движение только потому, что смотрел в пол и держал руки директора в нижней части поля зрения, и потому, что весь вечер отслеживал именно такие вещи.
Он всё понял. Директор сообразил, что мальчик стоял за дверью, и сообразил не по чему-то в его лице, а по времени: путь от башни Гриффиндора до горгульи занимает девять минут, спор шёл двадцать, стена держала его максимум три, и весь остаток попросту некуда девать. Он это посчитал и получил тот же ответ, который получил бы любой, кто умеет считать.
И не подал вида.
— Досадное недоразумение, мой мальчик, — сказал Дамблдор, и голос его стал ещё мягче. — Магия замка иногда капризничает. Хогвартсу тысяча лет, а всё, что старо, имеет право на дурной характер. Мы всё исправим утром. — Он развёл руки. — А пока тебе нужен отдых. Минерва, будьте добры, попросите Поппи выделить мальчику койку в Больничном крыле, и пусть даст ему что-нибудь для сна, у него был длинный день…
— Мальчик — мой подопечный по решению Визенгамота, директор.
Снейп сказал это сухо и негромко, и Гарри услышал в его голосе то, чего в нём не было ещё неделю назад: вес. Не громкость и не дерзость — просто человек говорил, стоя на своём и не спрашивая, можно ли.
— И мой факультет ближе, — продолжал зельевар. — До утра он побудет в подземельях, в гостевой при моём кабинете, под моим присмотром. Полагаю, это не обсуждается.
Пауза длилась ровно столько, чтобы Гарри успел её измерить: две с половиной секунды. За эти две с половиной секунды он услышал, как в приборе на столике у окна дважды щёлкнуло, и краем глаза увидел, как Макгонагалл, уже сделавшая шаг к двери, остановилась и повернула голову к директору.
И директор уступил.
— Разумеется, Северус, — сказал он ровно. — Вы правы, и я прошу прощения: я всё ещё думаю о Гарри по старой привычке. Проводите его.
Гарри в эту секунду смотрел в пол и с очень холодным удовлетворением отмечал две вещи. Первая: старик не хотел выпускать его из-под своей руки на ночь, и это читалось в самой конструкции фразы — «по старой привычке» было сказано для Макгонагалл, чтобы объяснить ей же, почему он вообще собирался распорядиться чужим подопечным. Вторая, важнее: спорить он не стал именно потому, что в комнате стояла его заместительница, которая четыре минуты назад узнала про Шляпу. Один спор с только что подтверждённым опекуном на её глазах — и всё, что он говорил про недоразумение, повисло бы в воздухе.
Тридцатое августа продолжало работать через сутки после того, как закончилось.
— Идёмте, Поттер, — сказал Снейп.
Он вышел первым, не оглянувшись, и Гарри пошёл за ним, и в дверях услышал за спиной голос Макгонагалл — ровный, деревянный, с той старательной вежливостью, за которой лежит только что вбитый в человека гвоздь:
— Альбус, я подойду утром до завтрака. Мне нужно понимать, что именно я буду говорить своим ученикам.
Дверь закрылась.
Они шли молча. Гарри отставал на два шага и не пытался догнать, и Снейп ни разу его не окликнул. Спускались долго: сначала мимо статуй на четвёртом, потом сдвоенной лестницей вниз, потом через холл, где стояла ночная тишина и было слышно, как капает вода из чьих-то не отжатых швабр, потом за гобелен, потом узким проходом, потом ещё вниз.
Вот на этом «ещё вниз» Гарри и заметил.
Он вначале решил, что дело в дыхании: он весь вечер дышал верхним, как требовала маска, и теперь маска сходила, и дыхание, естественно, опустилось. Он проверил, специально сделав два обычных вдоха, — и понял, что дело в другом. Чем глубже они шли, чем холоднее и темнее становился камень, тем ровнее и легче становилось у него в груди.
За семнадцать дней в двенадцатилетнем теле он к этому телу привык: оно уставало от лестницы, задыхалось на четвёртом подъёме, мёрзло от сквозняка и держало сто двенадцать удаоов в минуту при любом волнении. Сейчас пульс шёл спокойно. Плечи расправились сами. Холод, который в башенных коридорах шёл сквозь новую мантию и ложился между лопаток, здесь не ощущался холодом вовсе — просто прохладой, вроде подвала особняка на Миффлин-стрит, где Генри вечно жаловался, что зябко, а Гарри было в самый раз.
Он остановился на площадке и положил ладонь на стену.
Камень был сухой, гладкий, с крупной кладкой, и от него шло то же, что от арки у Полной Дамы, — ровное, медленное, дышащее, — только с обратным знаком. Там его отводили от плиты. Здесь не происходило ничего: стена просто была, и он рядом с ней просто был, и никто ни у кого ничего не спрашивал.
Гарри убрал руку и пошёл дальше, и в голове у него зазвучало то, что Крюкохват сказал двое суток назад в конторе, отвечая на другой вопрос: записи, скреплённые кровью, ломают всякий учёт, который ведётся по крови.
Ему это очень не понравилось. Он не смог сформулировать, чем именно, и отложил, потому что откладывать непонятое было единственным способом не наделать глупостей.
Гостевая при кабинете декана оказалась тесной — восемь шагов на пять, Гарри посчитал сразу. Узкая койка у стены, стол, стул, пустая полка, окна нет вовсе. Светильник был вделан в кладку и давал зелёный ровный свет без мерцания, точно такой же, как в круглом зале под Гринготтсом, и от этого совпадения у мальчика на несколько секунд стало нехорошо. Пахло сушёной полынью, чем-то горьким и мокрым камнем.
Снейп вошёл, снял с полки сложенное одеяло и бросил его на койку.
— Умывальник за той дверью. Из комнаты не выходить. — Он остановился у порога и повернулся. — Ты добился, чего хотел, Поттер. Я твой опекун. Ты не в Гриффиндоре. И утром тебя перекинут туда, куда эта тряпка тычет с самого начала.
Гарри сел на койку и посмотрел на него.
— Она сказала, что видела это ещё год назад, — произнёс он. — За четыре секунды на табурете.
Снейп молчал секунды три.
— Ты слышал весь разговор.
— С середины, — сказал Гарри. — Я не собирался. Я шёл спросить про стену.
— Не имеет значения, собирался ты или нет. — Зельевар положил руку на дверную скобу. — Имеет значение, что ты теперь знаешь, и что он знает, что ты знаешь. Он посчитал время, как посчитал бы я, и у него получилось то же, что у меня. — Он помолчал. — Надеюсь, ты понимаешь, во что играешь.
Мальчик лёг, не раздеваясь, подложив руки под голову, и посмотрел в низкий каменный потолок. Кладка над ним шла крупными блоками, и в одном была выбоина размером с кулак.
— Я понимаю больше, чем вы думаете, профессор, — сказал он. — И меньше, чем хотел бы.
Снейп ничего не ответил. Дверь закрылась, и в замке не щёлкнуло — он не запер.
Спал Гарри плохо и мало, и не от тревоги.
Он лежал, слушал, как где-то за стеной идёт вода в трубе, и разбирал вечер, и вечер разбирался хорошо: всё сложилось лучше, чем он мог рассчитывать, потому что он вообще ничего не рассчитывал, а просто пошёл спрашивать про стену. Директор публично уступил опекуну. Макгонагалл получила гвоздь и сама попросила утренней встречи. Шляпа отказалась ломаться и отказалась вслух, при свидетелях, из которых один — заместитель директора.
Мешало другое. Мешало то, что тело в этой комнате чувствовало себя хорошо.
Гарри перевернулся на бок и попробовал разложить это по полкам. Он прожил в замке год и все девять месяцев ненавидел подземелья: холод, сырость, запах, ощущение, что над тобой сто футов камня, и всё это сгущалось у него в голове в одно лицо и в один голос, снимавший с Гриффиндора баллы за неправильно нарезанный корень. Он писал в блокноте, что подземелья — единственное место в школе, куда он не пойдёт добровольно ни при каких обстоятельствах.
Сейчас он лежал в восьми шагах от кабинета этого человека, под зелёным светильником, и ему было спокойно. Не «терпимо» и не «сносно» — спокойно, физически, как бывает, когда наконец снимаешь неудобную обувь.
Он вспомнил Реджину. Она однажды, ведя его в склеп под усыпальницей, сказала, что кровь узнаёт места раньше головы, и что человек часто идёт туда, куда его тянет, а потом придумывает себе объяснения. Он тогда спросил, как отличить настоящее узнавание от привычки, и она ответила, что отличить нельзя, можно только запомнить и подождать.
Гарри отложил и это. Он положил вопрос в тот же ящик, где лежали клякса на гоблинском пергаменте, «Э. Х. Прингл», Олливандер, назвавший вторую фамилию из ниоткуда, и книга, которая месяц не могла записать его имя. Ящик наполнялся быстрее, чем он успевал в нём разбираться.
Заснул он часа в четыре и проснулся сам, без будильника, в шесть.
Утро развело всё по местам быстро и очень публично.
Снейп разбудил его в семь, велел умыться и явиться в Большой зал вместе со всеми, и на вопрос, что будет, ответил одним словом: «Увидишь». В коридорах уже шли ученики; Гарри поднимался вверх, и с каждым этажом ему становилось хуже дышать, и он честно отметил это и снова отложил.
Большой зал в четверть девятого был полон. Четыре стола, потолок с утренним небом, запах овсянки, яичницы и жареного бекона, гул на четыреста голосов. Гарри сел на своё прошлогоднее место, и по обе стороны от него немедленно образовалось пустое пространство: Рон и Симус сидели через шесть человек и не смотрели, Дин смотрел и отворачивался, Невилл сидел напротив и сказал «привет» очень тихо.
К нему подошла Гермиона. Она встала рядом, держа в руках расписание, и сказала:
— Ты не сидел с нами в поезде.
— Я сидел один, — сказал Гарри.
— Рон говорит, что ты не отвечал на письма всё лето.
— Я не получал писем всё лето, — сказал он.
Она открыла рот, чтобы уточнить, — и в этот момент за преподавательским столом поднялся Дамблдор, и зал начал стихать волной, от передних столов к задним.
— Доброе утро, — сказал директор.
Он говорил без всякого усилия, и голос его лежал в этом огромном помещении так же легко, как в каменном зале Визенгамота.
— Прежде чем вы приступите к завтраку, я обязан сообщить вам нечто, что касается школы, и обязан сделать это сам, потому что речь идёт о моей собственной ошибке.
Гул умер целиком.
Гарри стоял у преподавательского возвышения, куда его молча отвёл Снейп минуту назад, и держал маску: плечи внутрь, подбородок вниз, глаза в пол, руки сцеплены. Он видел зал снизу и по краю поля зрения, и видел он его отлично.
— При плановой проверке школьных чар, которую мы с профессором Флитвиком проводим каждое лето, обнаружилась досадная неисправность, — продолжал Дамблдор. — Год назад, первого сентября, в час, когда мистер Поттер впервые входил в этот замок, я поставил на него защитный контур. Мальчик только что вернулся в магический мир, о нём знала вся Британия, и я счёл, что осторожность не помешает. — Он помолчал ровно столько, сколько нужно. — Я поставил этот контур неудачно. Он оказался наложен слишком близко и слишком плотно, и он исказил работу Распределяющей Шляпы в тот самый вечер. Шляпа не смогла прочесть мальчика полностью. Решение, вынесенное ею год назад, ложно — и она сама, обнаружив это, требует пересмотра, поскольку не может нести ложное решение.
По залу прошёл шум, но шум был неправильный.
Гарри слушал его и не верил своим ушам. В этом шуме не было ни возмущения, ни насмешки, ни даже удивления той степени, какой заслуживало сказанное. В нём было восхищение. За гриффиндорским столом кто-то сказал вполголоса: «Он сам про себя такое сказал, вслух». За пуффендуйским закивали. Девочка с Когтеврана прижала руки к груди. Толстый староста Пуффендуя обернулся к своим и произнёс с явным уважением: «Вот это, я понимаю, честность».
Мальчик стоял, глядя в пол, и складывал холодно и точно.
Правды в этой речи не было ни в одном слове, кроме двух: год назад и Шляпа. И тем не менее речь была лучшей из возможных, потому что она делала три вещи сразу. Первое: объясняла всё будущее — стену, перераспределение, любые вопросы. Второе: снимала вопрос о вине заранее, потому что человек, который сам признался в ошибке, уже наказан своим признанием, и требовать с него что-то ещё выглядит мелко. Третье, и главное: она укрепляла его в глазах четырёх сотен детей сильнее, чем любое молчание. Он не защищался. Он вышел и сказал: я ошибся. И через десять лет половина этих детей будет рассказывать своим, каким человеком был Альбус Дамблдор, который однажды при всей школе признал собственную промашку.
Гарри поднял глаза на два дюйма и посмотрел вбок, на преподавательский стол.
Макгонагалл сидела с прямой спиной.
Она сидела вторая справа от директорского кресла, положив руки по обе стороны от тарелки, к которой не прикоснулась. Лицо у неё было каменное — не сердитое, не потрясённое, а именно каменное, тщательно приведённое в порядок, — и Гарри понял, что на приведение в порядок ушло всё, что у неё было, и что она пришла сюда с утра, получив ответ, который её не устроил. Она смотрела прямо перед собой, в зал, поверх головы Дамблдора, и не двинулась ни на дюйм, пока он говорил.
Она знала правду с прошлой ночи. Она слышала своими ушами, как Шляпа сказала: «Ты стоял вот здесь и требовал определить мальчишку в дом матери». Она сама спросила: «Вы давили на Шляпу?» — и получила «Минерва, вы не были в курсе всех обстоятельств». И теперь она сидела в тридцати футах от четырёхсот детей и слушала про защитный контур.
И молчала.
Гарри смотрел на неё ровно две секунды и увидел единственное, что выдало её целиком: у неё дважды дёрнулась мышца на левой стороне подбородка. Ни жеста, ни взгляда, ни слова. Только мышца.
Он понял, что она промолчит и сегодня, и завтра, и, возможно, всегда, потому что сорок лет доверия не отпускают человека за одну ночь. И понял ещё одно, гораздо более для него важное: в её молчании копится то, что уже никогда не вернётся в прежнее русло. Гарри не собирался этим пользоваться сейчас — сейчас это было бы глупо и заметно. Он просто отметил про себя, что в замке появился второй взрослый, знающий про старика то, что тот скрывает.
— Мистер Поттер, — сказал Дамблдор. — Подойдите.
Табурет вынесли на середину возвышения, и на него положили Шляпу, и Гарри понял, что она лежала за преподавательским столом всё это время.
Он подошёл и сел. Зал был перед ним весь — четыреста лиц, четыре стола, и он видел их отчётливо, потому что сидел выше. Он поймал глазами Рона — тот сидел, положив вилку, и смотрел с недоумением. Гермиону — она стояла, держа расписание, и явно забыла, что стоит. Близнецов Уизли, которые о чём-то быстро говорили друг другу, наклонившись через стол.
Макгонагалл подняла Шляпу двумя руками.
Она проделала это так, как проделывала четыреста раз, и голос её, когда она произнесла «сидите ровно, Поттер», был ровный и деловой. И только руки у неё, когда она опускала Шляпу мальчику на голову, дрогнули на последнем дюйме.
Мир накрыло темнотой и запахом старой пыльной кожи.
Год назад это тянулось долго — Гарри помнил, как Шляпа спорила сама с собой, как бормотала «трудно, очень трудно», как перебирала варианты и как он мысленно повторял «не Слизерин, не Слизерин, пожалуйста». Сейчас не было ничего.
Она посмотрела. Гарри почувствовал это как один длинный ровный взгляд, прошедший сквозь него от лба к затылку, не встретив ни одного препятствия, — и он не стал ставить плиту, потому что понял в первое мгновение: ставить бессмысленно, эта вещь читает не мысли.
— Ну наконец-то, — проскрипело у него в голове.
И дальше, громко и зло, на весь зал, потёртые поля рванулись:
— СЛИЗЕРИН!
Гарри отсчитал семь секунд.
Тишина после этого продержалась восемь ударов сердца — он считал их так же, как считал секунды, потому что счёт был единственной вещью, которая у него всегда работала. Восемь ударов в полном, абсолютном молчании на четыреста человек.
Потом зал взорвался.
Первым прорезался свист — двойной, лихой, с гриффиндорского стола, и Гарри повернул голову и увидел, что близнецы Уизли встали и хлопают. Именно хлопают, в открытую, не оглядываясь на своих, и Фред — или Джордж — крикнул сквозь шум что-то вроде «удачи, Поттер, там кормят так же!». Больше за их столом не хлопал никто.
Рон побелел. Гарри увидел это очень отчётливо, потому что смотрел прямо на него: лицо у того сделалось каменным, потом пошло пятнами, и он медленно встал и, ни на кого не глядя, пошёл к выходу, задев по дороге плечом кого-то из третьекурсников.
Гермиона осталась стоять. Расписание она уронила и не подняла. Она смотрела на Гарри, и в глазах у неё стоял вопрос — не обида и не отвращение, а именно вопрос, — и мальчик поймал этот взгляд и подумал, что вот эта, пожалуй, будет опаснее половины Слизерина, потому что она не отстанет, пока не поймёт.
За слизеринским столом молчали дольше всех. Гарри перевёл глаза туда и первым увидел белобрысого мальчишку в середине: тот сидел с открытым ртом, буквально с отвисшей челюстью, и держал в руке нож для масла, забыв, что держит.
Макгонагалл сняла Шляпу с его головы.
— Ступайте за свой стол, Поттер, — сказала она, и голос у неё был ровный.
Гарри встал.
Он спустился с возвышения и пошёл через зал, и на первом же шаге снял маску целиком.
Плечи развернулись сами. Подбородок поднялся. Он перестал шаркать и пошёл так, как ходил в Сторибруке по набережной за Эммой, — ровно, с прямой спиной, глядя туда, куда идёт, а не в пол, — и почувствовал, как шум в зале от этого меняется, потому что четыреста человек ждали, что тощий сирота в новой мантии сейчас поплетётся к змеям, вжав голову в плечи, а он шёл иначе.
Маска забитого ребёнка отыграла своё, целиком, до последнего кната. Она была нужна перед Дамблдором в тесной гостиной, перед судом в каменном зале, перед горгульей и в этом самом зале десять минут назад. Среди тех, к чьему столу он сейчас шёл, она не стоила ничего — там за неё разорвали бы в первую же неделю, и он это знал, потому что год просидел напротив этого стола и видел, как оно у них устроено.
Он дошёл до конца слизеринского стола и остановился. Свободного места в середине не было; ближайшее пустое — на левом краю, у самого конца, между рослым пятикурсником и стеной.
— Здесь занято? — спросил Гарри.
Пятикурсник посмотрел на него, потом на своих, потом молча отодвинулся на восемь дюймов.
Гарри сел, взял из-под руки тарелку, положил себе овсянки и стал есть, потому что за две недели твёрдо усвоил: есть надо всё, что дают, и не тогда, когда хочется, а когда стоит на столе. Он ел спокойно, ровно, не поднимая глаз и не оглядываясь, и слушал.
Вокруг стояла тишина. Не зала — зал гудел, — а вот этих двадцати футов стола: слизеринцы молчали и смотрели, и молчали они минуты полторы, и Гарри знал, что происходит. Его взвешивали. И понимал, что от того, как он поведёт себя в следующие сутки, зависит вся его жизнь здесь до июня.
Он доел овсянку, положил ложку и почувствовал на себе взгляд слева — прямой, не скрываемый. Он поднял голову.
Через четыре человека от него сидел белобрысый и смотрел на него в упор, уже закрыв рот и уже сообразив, что смотрит слишком долго.
Гарри выдержал этот взгляд ровно и не отвёл первым.
Наверное, вы уже заметили: за сегодня главы валятся одна за другой, и все они, вообще-то, написаны вчера вечером. Я просто сидел до двух ночи и добивал то, что откладывал неделю. Так что запас есть, дело только в том, с какой скоростью я его выкладываю.
И тут всё зависит от вас, если честно. Когда под главой висит десяток комментариев, когда книгу кто-то кидает друзьям или в чат, когда прилетают награды — у меня банально появляется желание сесть и писать дальше, а не листать ленту. Работает это примитивно, зато честно.
Давайте так: 15 наград и 100 лайков на книге — и я выкладываю следующую главу. Сейчас до этих цифр не хватает совсем немного, так что дело за вами. И еще, вы бы хотели читать раньше, если я буду на бусти делать?
Глава 14. Свои правила
В слизеринское общежитие вёл его шестикурсник по фамилии Уоррингтон, здоровенный, с приплюснутым носом, и по дороге сказал ровно четыре фразы: пароль на сентябрь — «серебро и соль»; пароль меняется первого числа каждого месяца, узнавать у старост; за вынос пароля наружу декан снимает пятьдесят баллов и сдаёт нарушителя факультету, а факультет обходится с ним хуже декана; спальня вторых курсов — третья дверь налево.
Гостиная оказалась низкой и длинной, с потолком на каменных дугах, и Гарри, войдя, сразу отметил зеленоватый свет, шедший из круглых окон в дальней стене, — за ними стояла вода, и в ней медленно ходило что-то большое. Мебель была тёмная, кожаная, с продавленными сиденьями. В камине горел огонь, не дававший ни треска, ни настоящего тепла. Народу было человек сорок, и разговоры при его появлении не оборвались — они стали тише и не про то, о чём шли секунду назад, и это отличие Гарри поймал сразу.
Он прошёл через гостиную, ни на кого не глядя, и нашёл третью дверь налево.
Спальня была на пятерых. Пять кроватей с зелёными пологами, между ними тумбочки, у каждой изножья — сундук. Четыре сундука стояли на местах, распакованные, и на четырёх тумбочках лежали вещи; пятая кровать, у самой дальней стены, слева от узкого окна с водой, была застелена, и рядом с ней стоял его дешёвый чемодан. Кто-то его туда принёс, и Гарри отметил, что кто-то, значит, знал ещё до завтрака, куда его принести.
Он разложил вещи в двенадцать минут: две мантии в шкаф, рубашки и свитер в сундук, семь книг Локонса на полку тумбочки, учебники поверх. Палочку положил под матрас, у самой головы, — сначала хотел под подушку, потом передумал, потому что под подушку лезет любой, кто решит пошутить. Тонкий свиток с зелёным восковым оттиском он не оставил в комнате вовсе: перешил его во внутренний карман школьной мантии, и на это ушло полчаса и три уколотых пальца, потому что шить он не умел.
К одиннадцати спальня заполнилась.
Он познакомился с ними в течение шести минут и без единого рукопожатия. Малфой вошёл первым, посмотрел на его кровать, произнёс «ага» — и больше не сказал ничего. За ним вошли двое крупных, Крэбб и Гойл, и заняли места справа от двери. Последним появился тихий, худой мальчишка с длинным лицом и кипой книг под мышкой, сказал негромко «Нотт» и лёг, не раздеваясь, читать.
Гарри лёг на живот, подложив руки под подбородок, и стал слушать.
Он делал это уже второй раз в жизни, и первый был семнадцать дней назад в Паучьем тупике, где он считал сорок один шаг и шестьдесят три банки. Работало точно так же.
Малфой засыпал последним и ворочался восемь минут, и трижды поправлял подушку; палочка у него лежала на тумбочке, открыто, поверх книги — жест человека, привыкшего, что в его комнату не заходят без спроса. Крэбб храпел, и храпел с той регулярностью, по которой можно было проверять время: вдох на четыре, выдох на шесть. Гойл спал беззвучно и на любой шорох просыпался — Гарри проверил это трижды, повернувшись на койке, и трижды слышал, как чужое дыхание срывается и выравнивается. У него палочка лежала под матрасом, у бедра; мальчишка сунул её туда, оглянувшись на дверь.
Нотт не спал до двух. Он лежал с книгой, накрыв её пологом и подсвечивая изнутри чем-то мелким и синим, и переворачивал страницы медленно. Гарри специально дважды пошевелился, и оба раза Нотт замирал, а потом продолжал.
К половине третьего Гарри имел на руках следующее: двое из четверых просыпаются от звука, один спит как убитый, один не спит вообще; открытая палочка у одного, спрятанная у другого, и никто из четверых не проверил его чемодан, хотя чемодан стоял незапертый и ушёл он умываться на семь минут. Последнее было важнее всего остального. За семь минут никто не залез — значит, здесь не воруют по мелочи, и значит, правила есть.
Уснул он в три и проснулся в шесть, сам.
Правило подземелий он понял раньше, чем ему его озвучили, — понял на завтраке, когда шёл к столу и по дороге увидел, как всё устроено.
За гриффиндорским столом сидели кучами и кричали друг другу через головы; человек, входя, шёл туда, где ему махали. У слизеринского стола не махал никто. Люди рассаживались по местам, и место означало ровно то, чем ты был: Малфой сидел в середине, где шире всего, и вокруг него оставалось свободное пространство в полтора фута с каждой стороны, которого никто не занимал; старосты сидели у ближнего к преподавателям края; первокурсники — на дальнем конце, все семеро, тесно. Никто никого не окликал по имени через стол. Никто не хлопал по спине.
Гарри сел на то же место, что вчера, — на левом краю, между стеной и рослым пятикурсником, — и понял, что в этом положении просидит до июня, если ничего не сделает.
Здесь не бьют в лоб и не орут про дружбу. Здесь считывают статус, и тот, кто своего статуса не задал, получает чужой: навязанный, тот, который окружающим удобен. Мальчик со шрамом, выкинутый из Гриффиндора, чужой, никому не должный и ни за кем не стоящий — вот кем он станет к вечеру, если позволит.
Возможность пришла через три минуты.
— Эй, Поттер, — сказал пятикурсник справа. — Соль передай.
Он сказал это лениво и сверху, не оборачиваясь, тем тоном, каким говорят с младшими, у которых нет за спиной никого. За столом в это время шло восемь или девять разговоров, и ближний конец, человек двенадцать, слышал.
Гарри взял солонку и передал.
— Поттер-Миллс, — сказал он.
Не громко, без нажима и без вызова — так поправляют неверную цифру в столбце, когда бухгалтер ошибся не со зла. Он даже не повернул головы, доедая яичницу.
Пятикурсник моргнул.
Гарри в это время смотрел в тарелку и отслеживал звуки. Разговоры на ближнем конце оборвались не все — три или четыре, — и в этой прорехе стало слышно, как рослый набирает воздух, чтобы усмехнуться. Он даже начал: мальчик услышал короткий выдох носом, с которого начинается всякое «слушай, малявка».
И усмешка скисла.
Гарри не понял до конца, почему, и потом полдня к этому возвращался. Он ничего не сделал: не посмотрел, не сжал челюсть, не повысил голоса. Он просто продолжал есть с тем же спокойствием, с каким передал соль, — и это спокойствие оказалось совсем не тем, какое бывает у второкурсника, поправляющего пятикурсника, и рослый его на слух опознал и не рискнул.
— Как скажешь, — буркнул он и стал солить яичницу.
Мальчик поел, положил вилку и только тогда позволил себе оценить сделанное.
«Как скажешь» услышали двенадцать человек. Не «отвали, шкет», не «а что мне за это будет», а «как скажешь» — то есть пятикурсник вслух согласился с требованием второкурсника, и согласился при свидетелях. Гарри знал, что это стоит немного и что стоит недолго, но знал и другое: в таком месте следующий, кто захочет проверить его на прочность, будет помнить, как скисла усмешка у Уоррингтонова приятеля.
К обеду это разошлось.
Он понял по мелочам, которых накопилось за четыре часа. На травологии девочка с Когтеврана, стоявшая рядом, назвала его «Поттер», и слизеринка через два места от неё — Дафна Гринграсс, он потом узнал имя — негромко сказала: «Поттер-Миллс», и сказала это не ему и не в его защиту, а просто исправила, как исправляют название растения. На чарах Флитвик, зачитывая список, произнёс: «Поттер, Гарри», запнулся на секунду, посмотрел в свои бумаги и добавил: «прошу прощения, Поттер-Миллс», — и Гарри, который к бумагам Флитвика доступа не имел, сделал из этого совершенно определённый вывод про то, что за сутки успело поменяться в школьных списках. А в обед третьекурсник, которого он не знал вовсе, спросил у соседа через стол: «Слушай, а Миллс — это откуда вообще?» — и сосед ответил: «Не знаю. Говорят, по матери что-то».
Вот это было самое ценное. Никто не понимал, откуда вторая фамилия, и не мог понять, потому что понять было нельзя: слова «Миллс» в Британии не существовало, Гарри убедился в этом двое суток назад из уст гоблина. И в подземельях то, чего не понимают, на всякий случай уважают — потому что дешевле уважать, чем однажды выяснить, что за этим стояло что-то, и попасть.
Малфой подошёл к нему в тот же день, перед ужином, у входа в гостиную.
Гарри возвращался с последнего урока и увидел его у самой стены, там, где проход сужался и надо было проходить в одиночку: тот стоял, прислонившись плечом к камню, и явно ждал. Крэбб с Гойлом стояли на три шага дальше и загораживали проход собой, не нарочно, просто своими габаритами.
— Поттер на Слизерине, — сказал Малфой.
Он растягивал слова, копируя манеру, которую Гарри слышал вчера в Визенгамоте, и копировал плохо: у отца это выходило ленивым, у сына — старательным.
— Забавно. И полугода не прошло, как ты был золотым мальчиком Дамблдора. Вечно у него под рукой, вечно на первом плане, баллы Гриффиндору за то, что дышишь. А теперь спишь в змеиной норе. — Он поднял бровь. — Что, дедуля тебя выкинул?
Гарри остановился и посмотрел на него.
Он посмотрел не зло. Он посмотрел внимательно — так, как смотрел Голд из-за прилавка на принесённую в лавку вещь, прикидывая, что она такое, сколько за неё дадут и стоит ли вообще брать. Он потратил на это секунды три, разглядывая по очереди: воротник, застёгнутый идеально, но на второй сверху пуговице чуть криво; кольцо на левом мизинце, слишком большое для двенадцатилетней руки; ногти, обкусанные на правой руке и целые на левой; и глаза, которые за эти три секунды дважды ушли в сторону.
Малфою стало неуютно. Гарри увидел, как он переступил и как рука пошла к воротнику и остановилась на полдороге.
— Твой отец на прошлой неделе публично уронил Дамблдора в Визенгамоте, Малфой, — сказал Гарри ровно.
— Ну и что, — сказал Драко. — Отец…
— Я там был, — перебил Гарри. — Я сидел на скамье в трёх шагах от места заявителя, и я слышал каждое слово. Ты, полагаю, знаешь про это из письма или из «Пророка», и знаешь, что отец топил директора. А зачем — ты не знаешь.
— Потому что Дамблдор — старый дурак, который…
— Нет.
Гарри сказал это негромко и без всякого нажима, и Драко замолчал.
— Твой отец ни разу за всё заседание не посмотрел в мою сторону, — сказал мальчик. — Ни во время вопроса, ни во время речи, ни при голосовании. Пятнадцать человек в зале, я сижу ниже всех, на виду, я тот, о ком идёт дело, — и он на меня не смотрит вообще. Ему не было до меня дела ни на кнат, Малфой. Он пришёл закрыть тему за один день, одним ударом, и он её закрыл. — Гарри выдержал паузу ровно в две секунды. — Так что не рассказывай мне про дедулю. Расскажи лучше себе, чем твоя семья так занята этой осенью, что лорду Малфою вдруг понадобилось топить директора и понадобилось срочно.
Драко побледнел.
Он побледнел не сильно и не сразу — секунды через полторы, — и Гарри следил именно за этим и получил ровно то, что хотел получить. Мальчишка ничего не знал. Он не имел ни малейшего понятия, о чём речь, и не мог связать вопрос ни с чем конкретным. Но он что-то чувствовал: он видел дома что-то, чего не понял, — то ли отец разбирал в кабинете что-то ночью, то ли из дома исчезло что-то из подвала, то ли мать говорила с кем-то и замолчала на середине при его появлении. И этого «что-то» оказалось достаточно, чтобы кровь ушла из лица.
Гарри не назвал дневник.
Он знал про дневник. Он смотрел этот фильм в подвале особняка на Миффлин-стрит, и Генри в конце сказал, что вся история второго курса начинается с одной секунды в книжном магазине, когда взрослый человек засунул чужой предмет в чужой котёл, — и они тогда полчаса спорили, знал ли отец Драко, что именно подсовывает. Гарри держал эту карту закрытой, потому что открывать её сейчас означало отдать её даром: назови он вслух «дневник», и Драко в тот же вечер напишет домой, и в доме поймут, что мальчик со шрамом знает то, чего знать не может, и через неделю к нему придут не двенадцатилетние.
Поэтому он сказал только про «занята осенью» — и попал, и увидел, что попал, и на этом остановился.
— Я не понимаю, о чём ты, — сказал Драко.
Голос у него дал вниз на последнем слоге. Крэбб и Гойл в трёх шагах молчали и, судя по лицам, не поняли вообще ничего, кроме того, что их не позвали.
— Знаю, что не понимаешь, — сказал Гарри. — Поэтому я и говорю тебе, а не твоему отцу.
Он пошёл к проходу. Драко, стоявший у стены, посторонился — не отскочил, а именно посторонился, на полшага, — и Гарри поравнялся с ним и остановился.
— Поттер-Миллс, — сказал он. — Запомни. Пригодится.
И прошёл в гостиную.
Наблюдали четверо, и Гарри их отметил всех, потому что успел бросить один взгляд от входа, прежде чем сесть.
Забини — тёмнокожий, с очень правильным лицом, сидел на подлокотнике кресла в пол-оборота и смотрел лениво-оценивающе, как смотрят на скачки, где сам не поставил ни кната. Он поймал взгляд Гарри и не отвёл его, а слегка приподнял брови и вернулся к своему разговору.
Дафна Гринграсс — светловолосая, прямая, с книгой на коленях, — не изменилась в лице вообще ни на волос, и вот это Гарри отметил особо, потому что человек, у которого лицо ничего не выдаёт в двенадцать лет, к семнадцати становится очень дорогим человеком.
Нотт сидел в углу, у самой стены, с той же кипой книг, и смотрел исподлобья, коротко и цепко, и опустил глаза, когда Гарри посмотрел на него. Через полминуты Гарри поймал его взгляд снова.
И Пэнси Паркинсон.
Она стояла у камина, вполоборота к нему, с чашкой чая, и смотрела дольше остальных трёх. Гарри поймал это, потому что считал секунды по привычке: Забини смотрел две, Гринграсс не смотрела вовсе, Нотт — одну и отвёл, а эта смотрела пять, и на пятой не отвела глаза сама, а перевела их медленно, на камин, будто там что-то произошло. Никакого любопытства в этом взгляде не было. Было что-то другое, чему мальчик определения не нашёл, — и он отложил и это, в тот же ящик, где лежала клякса, Олливандер и тёплый камень подземелий, и мысленно приписал сбоку: «неясно, но замечено».
Он не подошёл ни к кому.
Он это решил ещё утром, за завтраком, глядя, как рассаживаются за столом, и решение было простым. Тот, кто здесь набивается, проигрывает: подойди сам — и станешь тем, кому от них что-то нужно, а тот, кому нужно, всегда снизу. За пять лет в Сторибруке он видел это дважды, оба раза у Голда: как ростовщик молча выкладывал вещь на прилавок и молчал, пока покупатель сам не начинал говорить о цене.
Гарри прошёл через гостиную, сел в кресло у зелёного огня — не в лучшее, но и не в углу, — раскрыл «Стандартную книгу заклинаний, второй курс» и стал читать.
Читал он по-настоящему, потому что делать вид ему было незачем: он не открывал ни одного учебника пять лет, и половину прошлогоднего материала помнил кусками. К девяти он прошёл первые две главы и сделал в уме список того, что придётся подтягивать. К половине десятого он поймал себя на том, что дважды переворачивал страницу, не читая, потому что слушал гостиную.
Гостиная его обсуждала. Не громко, не в открытую — на четырёх или пяти отдельных участках, вполголоса. Он разобрал обрывки: «…а Уоррингтона приятель ему в рот заглянул», «…понятия не имею, спроси у Гринграсс, она в родах разбирается», «…нет никаких Миллсов, я у матери спрашивала летом про все семьи», «…а если по матери, то мать-то у него…».
На последнем Гарри перевернул страницу и стал читать снова.
К десяти вокруг его кресла образовалось то, чего он и добивался: пустое пространство фута в полтора с каждой стороны, точно такое же, как вокруг Малфоя за столом. Никто не сел рядом. Никто не заговорил.
Он дочитал третью главу, закрыл книгу и остался сидеть, глядя в зелёный огонь, который не давал тепла.
Ждать, пока подойдут сами, было единственно верной тактикой, и он это знал, и всё равно ощущал в груди неприятную пустую тяжесть. Год назад в этом же замке к нему подходили сами и без всякой тактики — рыжий мальчишка ввалился в купе и спросил, свободно ли, и через два часа они уже делили последнюю шоколадку. Теперь рыжий мальчишка ушёл из Большого зала, ни на кого не глядя, а Гарри сидел в кожаном кресле у воды и ждал, когда с ним начнут выстраивать отношения по расчёту двенадцатилетние дети, которых учили этому с рождения.
Он отметил, что ему это подходит, и отметил, что мысль о том, что ему это подходит, ему не нравится. Потом он встал, положил учебник под мышку и пошёл к третьей двери налево.
Проходя мимо камина, он заметил, что Пэнси Паркинсон уже нет, а на столике возле её кресла осталась недопитая чашка, и что Нотт всё ещё сидит в углу, и что книга у него на коленях за три часа не продвинулась дальше того же места.
Ну вот, добили. 10 наград и 85 лайков — я, честно говоря, не был уверен, что дойдём, но дошли. Спасибо. Держите проду, она уже готова.
Условия на следующую те же, что и обещал: 15 наград и 100 лайков. Осталось совсем чуть-чуть, буквально пять наград и полтора десятка лайков.
И у меня к вам вопрос, довольно важный. Думаю про бусти — там я мог бы выкладывать главы чаще, за какую-нибудь минимальную сумму, рублей за пятьдесят-сто в месяц. Смысл в том, что здесь я всё равно продолжу выкладывать, просто на бусти это будет раньше. Но я не хочу тащить туда людей насильно, если вам удобнее читать тут. Напишите в комментариях, как вам самим комфортнее — я реально по вашим ответам и решу.
Ах да, историю можно скачать, она открыта для скачивания. И напишите как вам поворот событий? на бусти доступна 15 и 16 глава
Глава 15. Голос в стенах
К концу октября он умел ходить по подземельям с закрытыми глазами, и умел не потому, что тренировался, а потому, что мерил всё подряд, как мерил в августе чужой дом на ощупь в двух парах носков.
Двадцать два шага от двери спальни до гостиной. Сто шесть до кабинета зельеварения, если через гобелен, и сто сорок один общим коридором. Сорок восемь ступеней до холла, три марша, и в первую неделю он вставал после второго, упираясь ладонью в стену и глотая, а к середине месяца проходил все три ровно. Шнур с занавески, привезённый из Паучьего тупика, перестал сходиться на старом узле; он завязал новый и запомнил цифру — тридцать шесть с половиной, три кило за два месяца. Двадцать четыре отжимания, последние три с завалившимся правым плечом.
Тренировался он в шесть, в душевой в конце коридора, где до половины седьмого не бывало никого. Однажды застал там Нотта — тот чистил зубы, посмотрел на пацана, который отжимается от кафеля, и промолчал. Ни тогда, ни после. К концу месяца Гарри натыкался на него ещё дважды, в шесть двадцать оба раза, и понял, что Нотт сдвинул себе расписание, чтобы не мешать.
Учёба шла плохо. Хуже он и рассчитывал.
Флитвик на первом занятии дал левитацию, повтор прошлогоднего, и перо со стола ушло в потолок. Оно ударилось в балку со стуком, будто камнем швырнули, отскочило и упало на голову когтевранке. Флитвик минуты полторы стоял на своей стопке книг и смотрел то вверх, то на мальчика.
— Мистер Поттер-Миллс. Что у вас за палочка?
— Тис, сэр. Тринадцать с половиной, перо гром-птицы. — Гарри положил её на стол и добавил тем тихим неуверенным голосом, который держал для преподавателей: — Мастер Олливандер говорил, что она будет плохо слушаться в тонкой работе. Я не думал, что настолько.
— Гром-птица. В Британии, — сказал Флитвик и поморгал. — Что ж. Год у вас будет трудный. Работайте в четверть силы. Нет, в восьмую. Представьте, что поднимаете мокрое стекло. Чужое.
Совет оказался лучшим, что Гарри получил за два месяца от кого-либо в этом замке, и он им пользовался каждый день. К концу октября перо поднималось на четыре дюйма и держалось две секунды, потом улетало. Полкласса делало это, не глядя.
На защите вышло иначе, и вышло сразу.
Локонс выпустил на второкурсников клетку пикси — восемь синих визжащих штук, которые за минуту разнесли полкласса, оторвали Невиллу воротник и подвесили самого Невилла к люстре за уши. Локонс махнул палочкой, выкрикнул что-то длинное и итальянское, ничего не произошло, и он полез под стол за своей же клеткой. Гарри дождался, пока три сбились в кучу у окна, и ударил.
Ударил палочкой, самым простым, из первой главы прошлогоднего учебника. Тис отработал ровно как обещано: всех трёх впечатало в потолок, штукатурка треснула дугой фута на четыре, и вниз они свалились уже молча. Остальных он снял по одной, четырьмя взмахами, и последнюю — с окна вместе с рамой, которая улетела наружу и разбилась во дворе.
Локонс поднялся из-под стола с клеткой, посмотрел на потолок, на пустой проём, на девять неподвижных синих тел.
— Изумительно, — сказал он неуверенно. — Изумительно, мистер Поттер, вот истинный гриффиндорский…
— Поттер-Миллс. И я на Слизерине, сэр.
К вечеру это гуляло по школе, а к октябрю какой-то третьекурсник уверял, что видел, как Поттер-Миллс выбил дверь теплицы, не касаясь её. Гарри не подтверждал и не отрицал. Он ходил на защиту, садился на вторую парту, задавал вопросы и записывал ответы в отдельную тетрадь.
Вопросы были невинные. В какой день была история с йоркширским йети, потому что в книге март, а погода майская. Как звали каргу из Бандона — в третьей главе одно имя, в предисловии другое. Сколько шли от Уагадугу до деревни, потому что по расстоянию четыре дня, а в тексте два. Локонс отвечал охотно, путался, поправлялся, раз вспылил и объявил, что даты — забота издателя, а в середине октября спросил, зачем мальчику это.
— Реферат про вас пишу, сэр. По внеклассному чтению. Мне нужны точные даты, иначе Бинс снизит оценку.
— Реферат! — обрадовался Локонс. — Реферат — это прекрасно. Заходите в четверг, расскажу про Бандон подробнее, там была деталь, которую я не включил из скромности.
Он зашёл в четверг и потом ещё дважды. К концу октября в тетради лежало двадцать шесть несовпадений, из которых шесть неустранимых: человек не бывает в двух местах на одной неделе и не забывает название деревни, где сидел неделю. Тетрадь легла под матрас, рядом с палочкой.
Со Снейпом всё шло по договору и шло безукоризненно.
Пять баллов за корень златоцветника на первом занятии, десять за безоар на втором, хотя Гарри ответил бы, дай ему закончить. К октябрю тридцать пять баллов, все со Слизерина, и это дало результат, которого мальчик не планировал: сначала на факультете недоумевали, потом злились на декана, а потом кто-то из пятикурсников сказал в гостиной вслух, что Снейп дерёт Поттера-Миллса злее, чем гриффиндорцев, и это несправедливо.
С того дня он перестал быть новеньким. Он стал своим, с которым обходятся несправедливо. Стоило тридцать пять баллов и два месяца унижений при классе, и сделку Гарри считал выгодной.
В конце сентября он нашёл на парте железную оправу с новыми стёклами, завёрнутую в бумагу. Записки не было. Он надел, увидел доску целиком, чуть подташнивало первый час. Снейп в этот день снял с него десять баллов за разговоры и не посмотрел на него ни раза.
Вечера с валерианой так и не начались. В октябре он дважды прошёл после отбоя мимо кабинета декана, дважды видел свет под дверью и дважды не постучал: не позвали — значит рано. Один раз хотелось. Он отметил, что хотелось, и пошёл спать.
Своих определил и подпустил ровно настолько, насколько тут принято.
Нотт заговорил первым, в конце сентября, и заговорил про книгу. Подошёл к креслу, посмотрел на раскрытого Свитча, сказал: «В третьей главе ошибка в формуле, во всех изданиях после шестьдесят второго», — и ушёл, не дожидаясь ответа. Через три дня сел рядом и молчал сорок минут над своим, и Гарри молчал над своим, и обоим это подошло. К концу октября они обменивались фразами по двадцать в день, половина про книги.
Забини сел в середине месяца, закинул ногу на подлокотник: «Тебе Уоррингтона приятель за завтраком яичницу больше не солил?» — «Не солил». — «Правильно. Он теперь и мне не солит». Больше про это не говорили, но Забини стал придвигать ему солонку раньше, чем попросят, и делал это с ленивой насмешкой, за которой лежало нечто похожее на признание.
Гринграсс не подошла ни разу. Дважды поправила его фамилию в чужих разговорах, оба раза не глядя в его сторону. Пока хватало.
Паркинсон он поймал на себе четыре раза и каждый раз считал. Пять секунд, четыре, шесть, а последний — восемь, у входа в Большой зал, когда он проходил мимо её компании. На восьмой она отвернулась и сказала подруге что-то, от чего подруга засмеялась, а сама она нет. Это ушло в тот же ящик, где лежали клякса на гоблинском пергаменте, Олливандер и тёплый камень подземелий.
Гриффиндор он потерял целиком и быстрее, чем думал.
Рон за два месяца не сказал ему ничего, кроме одного слова в конце сентября, в узком коридоре четвёртого этажа, вбок, не повернув головы: «Предатель». Гарри посмотрел ему в спину, не ответил, потом полчаса разбирал, что от этого осталось, и обнаружил усталость.
Гермиона подходила трижды. Сначала про письма. Потом — что читала в «Пророке» про опеку, что там всё непонятно, и что она смотрела в библиотеке, кто такой лорд Принц, и нашла две строки в справочнике угасших родов: род угас в семьдесят четвёртом.
— Как он может быть лордом рода, который угас?
— Может, справочник старый.
— Справочник этого года. Я смотрела выпуск.
В третий раз, уже в октябре, она встала перед ним на переходе к истории магии.
— Ты стал другой.
— Мне двенадцать. Все становятся другие.
— Не так. — Она смотрела ему в лицо, и Гарри впервые за два месяца почувствовал настоящее неудобство, потому что смотрела она туда, куда здесь никто не смотрел. — Ты не поднимаешь перо на чарах и разносишь потолок на защите. В сентябре ты не мог сказать преподавателю трёх слов, а Паркинсон рассказывает, что ты осадил пятикурсника так, что тот заткнулся. Ты знаешь про Визенгамот вещи, которых в газете нет, я проверяла — там ни слова про кровный якорь, а ты это слово произнёс в коридоре при Малфое, я слышала. Что с тобой было летом?
Он выдержал три секунды.
— Я месяц жил в чужом подвале и ел из мешков за магазином. Это официальная версия, Гермиона. Она в газете, её подтвердил директор, ей верит Визенгамот. Держись её.
Он ушёл и на середине коридора обернулся. Она стояла на месте. Ни обиды, ни отвращения в лице — вопрос, который никуда не собирался деваться.
Вечером он думал о ней долго и без всякого удовольствия. Она была опаснее всего Слизерина вместе взятого, потому что слизеринцы вопросов вслух не задают, а эта задавала и не боялась получить грубость. Он взвесил три хода — оттолкнуть, обмануть, приоткрыть — и не выбрал ни одного, оставив дверь ни закрытой, ни открытой.
А Джинни Уизли он заметил в начале октября. Не глазами.
Он шёл через холл к лестнице, мимо в потоке прошла стайка первокурсников, и шрам дал холодную иглу.
Гарри встал так резко, что его толкнули в спину. Полсекунды, не боль, не жжение — игла в левый край, будто ногтем провели с внутренней стороны кости. Он уже дважды это ловил: в лавке Олливандера, когда мастер сказал про вторую живую тисовую за столетие, и потом в конце сентября в коридоре, и тогда не понял, откуда.
Он обернулся. Первокурсников было человек десять; он смотрел четыре секунды и не нашёл ничего. Они прошли, игла ушла.
Значит, реагирует на близость. Механику он не знал и угадывать не собирался, но факт был. Дальше он поставил задачу и решал её три недели, как решал бы задачу с составом: приходил в холл в определённое время, стоял в определённом месте, ждал и считал.
К двадцатому октября ответ был.
Игла шла восемь раз из десяти, когда мимо проходила рыжая девочка с первого курса Гриффиндора — маленькая, бледная, с тёмными пятнами под глазами. Один раз не пошла, и в этот раз при ней не было сумки. Второй раз не пошла, когда она бежала с братьями в чужой мантии, слишком большой.
Дело не в девочке. Дело в том, что она носит.
Он сидел вечером в гостиной с закрытым учебником на коленях и два часа не прочёл ни строчки.
Он знал, что это. Он смотрел это в подвале особняка на Миффлин-стрит, лёжа на матрасе, брошенном на бетон, и Генри тогда жрал хлопья прямо из пачки и говорил с полным ртом: «Вот эта штука, чувак, вообще ключ ко всему, они потом семь фильмов за такими гоняются». Тетрадь в чёрном коленкоре. Имя на первой странице. Девочка, которая пишет в неё всю осень, а тетрадь отвечает.
И знал, откуда взялась. Кадр в книжном: высокий человек с белыми волосами наклоняется над чужим котлом, и рука на секунду задерживается внутри. Они с Генри полтора часа спорили, знал ли тот, что подсовывает. Генри говорил — знал. Гарри говорил — не до конца. Каждый остался при своём.
Дальше он стал смотреть на девочку специально, по две секунды в день, потому что смотреть со слизеринского стола на первокурсницу Гриффиндора дольше нельзя — через неделю пойдут разговоры.
Первого октября она сидела с братьями и ела. Восьмого сидела и ковыряла вилкой. Пятнадцатого он увидел чернильные пятна на трёх пальцах правой руки — тёмные, впитавшиеся, какие остаются, если писать много и долго. Двадцать второго она за завтраком заснула сидя, секунд на пять, её толкнул локтем один из близнецов, она вскинулась и засмеялась, и глаза при этом были пустые.
Двадцать пятого он случайно услышал в коридоре, как она спрашивала соседку по спальне, была ли вчера на травологии, потому что «у меня в тетради ничего нет и я не помню, чтобы шла в теплицы».
Двадцать девятого — как Фред или Джордж (он их так и не научился различать) обнял её за плечи у входа в Большой зал: «Да брось, Джин, все скучают в первый год, я в октябре ревел под одеялом, спроси Джорджа». Она кивнула и улыбнулась, и брат ушёл довольный, потому что нашёл объяснение и объяснение его устроило.
Гарри стоял в двадцати футах и понимал, что видит то, чего в этом замке не видит никто. Кроме, может быть, самой девочки в те часы, когда она ещё способна видеть.
Тридцать первое он запомнил по минутам.
Пир был обычный: тыквы над столами, мыши под потолком, привидения вылезли все разом, Пивз уронил кому-то на голову тарелку. Он съел две порции, потому что тело требовало, и в двадцать минут восьмого встал и пошёл — раньше остальных, потому что в толпе его толкали и он от этого зверел.
В холле было пусто, из зала за спиной шёл гул. На втором этаже свет горел через факел, и в коридоре к восточному крылу было темно и холодно, потому что там где-то не закрывалось окно.
Он прошёл двадцать шагов и услышал.
Голос шёл не по воздуху. Он пришёл сбоку и снизу, из толщи камня, откуда-то на уровне колена, и шёл вдоль — перемещался. Шелестящий, длинный, с тягучестью очень большого и очень медленного.
*…рвать… кусать… убить…*
Он остановился посреди коридора.
Он не испугался, и первую секунду не понял почему, а потом понял: он узнал. Кровь застыла именно от узнавания — от того, что он стоит в тёмном коридоре британской школы и спокойно, без всякого усилия, разбирает каждое слово.
*…так долго… так голодно… рвать…*
Он приложил ладонь к стене. Камень был холодный, и внутри двигалось. Не за стеной по коридору — по трубе, потому что отдача была гулкая, металлическая. Шло справа налево, к тому крылу, где туалеты, шло небыстро и было большим: под его рукой проходило семь секунд.
*…убить…*
Он отнял руку.
За спиной в коридор ввалились двое пятикурсников с Пуффендуя — смеялись, толкались, один держал кусок пирога. Они пробежали в трёх футах, прямо мимо той стены, и не остановились, и не замолчали, и один на бегу крикнул другому: «Да я тебе говорю, она сама подошла!»
Они не услышали ничего.
Он змееуст. Он знал это с прошлой зимы, с того вечера, когда Генри поставил на паузу кадр со змеёй в зоопарке и сказал: «Стоп, чувак, ты в курсе вообще, что это редчайшая штука и что она у тебя от Волдеморта?» Гарри тогда полночи просидел в подвале один. Он видел, как этот же мальчик перед всей школой говорит змее «оставь его» и как зал шарахается.
Знать и слышать оказались разными вещами. Он стоял в темноте и понимал чужой язык изнутри, без перевода, как понимают родной, и то, что говорилось на этом языке в трубах, было очень простым и очень старым, и голода в нём было столько, что становилось тошно.
Дальше он повёл себя не так, как повёл бы себя год назад, и не так, как мальчик с простыни.
Тот побежал бы за голосом. Гарри отчётливо помнил кадр: трое несутся по коридору, тормозят на затопленном полу, задирают головы к надписи, завхоз находит их через минуту, через две в коридоре вся школа, и в центре они. Генри тогда сказал: «Вот тут им надо было просто уйти, но кто ж уходит».
Он развернулся и ушёл. Спокойно, отсчитывая шаги, и на восьмом отметил, чего избежал: через полчаса в этом коридоре найдут то, что найдут, и того, кто окажется рядом, будут спрашивать первым и долго, и напишут о нём в «Пророке». Слизеринец, бывший гриффиндорец, мальчик со шрамом, один в тёмном коридоре у надписи. Такую картинку он никому дарить не собирался.
Он спустился в холл, вернулся в Большой зал, сел на своё место с левого края и налил тыквенного соку. Просидел до конца, до половины девятого, на виду у четырёх сотен человек, и трижды за это время обсудил с Ноттом ошибку у Свитча.
Отпустили в девять. В подземелья он шёл в середине потока, не отделяясь ни на шаг, лёг в половине одиннадцатого, заснул в час, а до часа лежал и думал про трубу.
Труба означала воду. Вода — туалеты или подвалы. Шло по второму этажу на уровне колена, а уходило ниже, потому что к концу интонация стала глуше. Он вспомнил кадр с затопленным полом и призраком девочки в круглых очках, и как Генри, размахивая куском пиццы, объяснял, где вход и что открывается он словом на змеином.
Он знал, где Тайная комната. Он лежал под зелёным пологом в семнадцати шагах от кабинета Северуса Снейпа и знал то, чего в этом замке не знал никто, включая директора. Идти туда он не собирался ни сегодня, ни на той неделе.
Утро принесло остальное, по знакомой колее, чуть смещённой.
Он узнал не первым. Когда он сел за стол, на слизеринском конце говорили в четыре голоса и громко. Он налил овсянки, взял тост и стал слушать.
Кошка завхоза. Второй этаж, восточный коридор, между факелами. Висела на держателе, окоченевшая, с остекленевшими глазами. Завхоз ревел на весь коридор, Дамблдор снял её оттуда сам. Не мёртвая — окаменевшая; это установили ночью и повторили дважды, и слово к утру знала вся школа.
— Кровью, — говорил четверокурсник через шесть мест. — Прямо по стене, огромными. «Тайная комната снова открыта. Трепещите, враги наследника».
— Наследника чего?
— Слизерина, идиот.
Он доел и пошёл смотреть, потому что не пойти означало выделиться: шли все.
В коридоре стояло человек полтораста, двумя стенками, оставив проход для преподавателей. Надпись успели частью оттереть, и осталась верхняя половина букв — тёмно-бурых, широких, размазанных, — так что читалось «Тайная комн» и ниже «трепещ». Пол вымыли, но у плинтуса стояла вода и от неё шёл холод. Держатель факела был пустой и слегка отогнутый.
Гарри стоял в третьем ряду рядом с Забини и почувствовал, что смотрят на него.
Он не обернулся сразу. Подождал секунд десять и повернул голову медленно, будто разглядывая коридор, и поймал сразу четыре взгляда: две когтевранки, третьекурсник с Гриффиндора и толстый мальчик с Пуффендуя у самой стены. Все четверо смотрели именно на него и все четверо отвели глаза одновременно с ним.
К обеду он знал, что о нём говорят, потому что при нём не боялись.
— Наследник, — сказала девочка на дорожке к теплицам, вполголоса, но так, чтобы слышали подруги. — Ну сам подумай. Всё лето пропадал непонятно где, потом посреди года перекинули в Слизерин, чего вообще не бывает, а через два месяца открывается Комната.
— Так он же Поттер.
— Он теперь Поттер-Миллс. И кто такие Миллсы, никто не знает. Вот и думай.
Он шёл в четырёх шагах позади и слушал, и внутри поднималось то, чего он от себя не ждал: холодное веселье.
Разложилось безупречно. Он змееуст — правда, и об этом в замке не знает ни один человек. Он новенький слизеринец, попавший на факультет посреди года. Он бывший гриффиндорец, публично предавший свой дом. Он носит вторую фамилию, которой нет ни в одном справочнике Британии. Он месяц провёл там, откуда его не нашли ни директор, ни Министерство. И он разнёс потолок на защите одним взмахом.
Лучшей мишени для этих слухов в замке не существовало, и слухи легли на него, как вода ложится в готовое русло. Он не приложил ни одного усилия.
Драко подошёл в тот же вечер и подошёл иначе, чем в сентябре: сел не напротив, а рядом, в соседнее кресло, и молчал минуты две, и Гарри не помогал ему начать.
— Все говорят, что это ты.
— Знаю.
— Отец писал мне вчера. — Он говорил тише обычного и не растягивал слова. — Про Комнату он ещё не знает, письмо шло раньше. Он писал другое. Чтобы я не лез ни во что этой осенью, что бы это ни было. И чтобы, если в школе начнётся, держался в стороне и не писал ему лишнего.
Гарри повернул голову.
— До первого числа?
— Двадцать восьмого октября. Я на конверте смотрел.
У камина громко засмеялись, и оба замолчали, пока не стихло. Зелёный огонь не давал ни треска, ни тепла, и от круглых окон в дальней стене шла та ровная прохлада, к которой он привык настолько, что перестал её замечать.
— Ты в сентябре спросил, чем занята моя семья этой осенью. — Драко поднял глаза, и в них не было ни вызова, ни презрения, а стояло нечто похожее на уважение и очень ему самому мешавшее. — Я тогда не понял и разозлился. Ты знал заранее.
— Я знал, что твой отец топил Дамблдора не ради меня. Остальное собрал сам.
— Так это ты или нет?
Гарри выдержал паузу и не ответил. Восемь секунд, глядя в огонь. На восьмой Драко отвёл глаза и заговорил про то, что Флинт назначил отбор на субботу.
Молчание тут стоило дороже любого оправдания. Скажи «нет» — и через день пойдёт, что Поттер-Миллс оправдывается, а кто оправдывается, тот снизу. Скажи «да» — и через час узнает Дамблдор от четверых свидетелей. Он промолчал, и Малфой остался с догадкой, которую построил себе сам, и догадка эта была выгоднее всего на свете: слизеринец, который, может быть, наследник, но не хвастает. Такого здесь опасаются и не проверяют.
Спать он в тот вечер не пошёл. Остался, когда все ушли, и просидел один в кресле почти до двух, и вот эти три часа были главным, что с ним случилось за два дня.
Он мог остановить всё завтра. Он проговорил это шёпотом, чтобы услышать, как звучит.
Он знал, у кого дневник. Знал, что дневник высасывает того, кто в него пишет. Знал, что жертвой станет рыжая девочка с чернильными пятнами на трёх пальцах. Знал, где Комната и что в ней сидит. Знал даже, чем эту тетрадь убивают, потому что видел кадр, где мальчик всаживает в неё клык.
Завтра он мог подойти в коридоре, вырвать сумку, достать тетрадь и сжечь её — не палочкой, руками, потому что руками у него выходило вернее. К вечеру всё бы кончилось. Девочка осталась бы целой, кошка завхоза так и осталась бы единственной жертвой.
Он сидел, обхватив колени, и считал, почему не сделает.
Первое, и это была настоящая причина. Тетрадь — осколок души. Он выучил это слово в прошлом январе из шестого фильма, где старик на экране объяснял мальчику про предметы, в которые вкладывают часть себя, чтобы не умереть, и Генри тогда сказал: «Их семь, чувак, и в конце их надо все найти и раздолбать, только я не помню чем». Гарри выдернули в этот мир с одной внятной задачей: разобрать систему, которая его сделала, и не сдохнуть по чужому сценарию. Обойти в этой системе Волдеморта было нельзя.
И вот у него в замке лежал образец. Единственный доступный. Не описание в книге и не кадр на простыне, а живой хоркрукс в чёрном коленкоре, который ходит по коридорам в сумке первокурсницы и который можно наблюдать. Уничтожить его вслепую, ничего не поняв, значило потерять единственную возможность узнать, как эта вещь устроена: чем питается, как цепляется, что чувствует шрам на расстоянии. Знать, где хоркрукс и в чьих он руках, стоило дороже, чем поспешно его разбить.
Второе, помельче, но верное. У него нет клыка. Всё, что он знал об уничтожении, сводилось к одному кадру, и в кадре был клык василиска, а василиск сидел в Комнате и был жив. Отними он тетрадь завтра — она будет лежать у него под матрасом, целая, рядом с палочкой и тетрадью с датами Локонса. Вещь, которая умеет захватывать пишущего, под матрасом двенадцатилетнего — худшее из возможных положений.
Третье. Отними — придётся объяснять. Девочка закричит, братья спросят, преподаватели спросят, и первым спросит директор, и спросит одно: откуда ты знал, Гарри. Ответа не было ни одного, кроме правды, а правда стоила ему всего.
Он разложил это по полкам и посидел ещё минут двадцать, и вот тут его достало.
Достало не сомнение — расчёт был верен во всех трёх пунктах. Достала скорость, с которой он этот расчёт произвёл.
Он вспомнил чернильные пятна и пустые глаза в ту секунду, когда её толкнули локтем. Вспомнил, как она спрашивала соседку, была ли на травологии. Ей одиннадцать. Она с сентября писала в тетрадь, которая отвечает, не понимала, что с ней делают, а братья считали, что скучает по дому.
Вспомнил Генри на перевёрнутом ящике с бутылкой колы: счастливые концы существуют, чувак. Вспомнил Реджину — как она сидела напротив за кухонным столом в тёмно-синем халате с торчащей ниткой на манжете и сказала однажды, что тьма приходит не через огонь в ладонях, а через то, как легко ты в третий раз делаешь то, от чего в первый раз тебя тошнило.
Его не тошнило. Он просчитал чужого ребёнка в три пункта за двадцать минут, получил «ждать», и внутри не дрогнуло ничего.
Он сидел у зелёного огня, который не давал тепла, и честно сказал себе, что это его первая по-настоящему тяжёлая ставка. Он поставил девочку против единственного образца, поставил осознанно, и рассказать об этом было некому — во всём этом мире не было ни одного человека, кому он мог бы такое сказать.
Одного он не просчитал, и это было главное. Он думал, что платить будет он: временем, риском, необходимостью потом объясняться. Он ещё не понимал, что по таким ставкам платит не тот, кто их делает.
Он потушил лампу и пошёл к третьей двери налево. По дороге приложил ладонь к стене — машинально, по привычке. Камень был тёплый и дышал ровно, и в нём ничего не двигалось.
Глава 16. Пустышка под ножом
К ноябрю в замке установилось то состояние, которое Гарри про себя назвал перемирием страха. Нового нападения не было, кошку завхоза унесли в лазарет, где она лежала на койке номер шесть, накрытая полотенцем, и Спраут говорила всем желающим, что мандрагоры дозреют не раньше мая. Школа поговорила две недели и стала жить дальше: старосты водили первокурсников группами, филч по вечерам ходил с фонарём и что-то бормотал, а торговля амулетами в коридорах шла бойко — четвертокурсник с Пуффендуя продавал луковицы на верёвочках по два сикля и сделал, по слухам, галлеонов девять.
Гарри в эти две недели работал.
Он взялся за Локонса всерьёз в первую неделю ноября, и взялся не из мести. Мести он к этому человеку не испытывал никакой: тот вцепился ему в плечо в книжном, развернул к воображаемой камере, всучил подписанный портрет и через полчаса забыл, как его зовут. Обижаться на это было примерно как обижаться на витрину. Причина была другая, и Гарри проговорил её себе один раз, чтобы больше не возвращаться: человек, умеющий стирать память чисто и бесследно, стоит на будущее дороже золота, а держать такого на крючке надёжнее, чем ему платить. Платят — деньгами. Крючок работает бесплатно и всегда.
Действовал он тихо. По-слизерински, как он теперь понимал это слово: не рыться напоказ, не задавать один большой вопрос, а собирать по крупицам, чтобы к концу собранное само встало в линию.
Он записался на дополнительные занятия. Локонс объявил их в начале ноября — «клуб для тех, кто хочет большего», по средам и пятницам, — и записалось четыре человека, из которых трое были девочки с четвёртого курса Когтеврана, ходившие туда явно не за большим. Гарри приходил, садился на второй стул от края, раскладывал перо и пергамент и слушал.
Слушал он не хвастовство, а швы.
Локонс говорил охотно и много, ходил по классу, размахивал руками, показывал, как отбивался от того или другого, и в каждом рассказе где-нибудь сползала одна деталь. Про оборотня из Вага-Вага он на первом занятии сказал, что дело было в полнолуние, и что тварь пришла к деревне «в третью ночь полной луны». На втором занятии, отвечая когтевранке, он сказал, что луна тогда была неполная и что оборотень оттого был слабее, и это оказалось важно для его метода. Гарри записал обе версии, поставил дату и в тот же вечер посмотрел в справочнике по астрономии, сколько ночей длится полнолуние. Оказалось три, но третья ночь и «неполная луна» друг с другом не уживались никак.
Про бэнши из Бандона он путался в графстве. В первый раз сказал — Корк. Во второй, через неделю, сказал «в Керри, там ужасные дороги». Гарри посмотрел карту в атласе и убедился, что от Корка до Керри сто двадцать миль, и что человек, действительно проживший в деревне неделю и три ночи караулившй тварь у ручья, не путает такое.
Про йоркширского йети шло хуже всего. Локонс рассказывал про снег по грудь и про то, как замерзали пальцы на палочке, и Гарри дважды спросил, в каком это было месяце, и получил сначала «в самом начале весны», потом «в марте, но там март — это зима». В книге стоял март. А погода в книге на двух страницах описывалась так, что Гарри, читая, отметил ещё в сентябре: «дневная жара», «мошкара», «раскисшая от солнца тропа». Мошкара в йоркширских горах в марте не летает.
Он собрал двадцать шесть таких вещей к концу октября и ещё девять за первые две недели ноября, и все они были мягкие. Оговорка ничего не доказывает: человек путается, человек забывает, человек за десять лет рассказывал историю четыреста раз и обкатал её так, что сам уже не помнит, где правда. Гарри отлично это понимал и потому взялся за то, что мягким не бывает.
Он пошёл в библиотеку за газетами.
Подшивки «Ежедневного пророка» стояли в дальнем углу, у стены с окнами, на трёх нижних полках, и брали их так редко, что мадам Пинс, выдавая ему первую папку, посмотрела на него с подозрением и спросила, зачем второму курсу восемьдесят седьмой год.
— Реферат, — сказал Гарри. — По истории магии. Профессор Бинс задал сравнить, как одно и то же событие описывают в разные годы.
Это была ложь, но ложь удобная: Бинс задавал что-то похожее в конце сентября, и половина класса про это забыла. Пинс поджала губы и выдала папку с условием не выносить из читального зала.
Дальше пошла работа, и работа скучная. Гарри просидел над подшивками одиннадцать вечеров, по два часа каждый, и делал одно и то же: находил в книге дату подвига, потом искал в газете ту же неделю и смотрел, нет ли там Локонса.
Локонс был везде. Человек, который десять лет жил на славе, не мог не быть в газетах, и первое, что Гарри понял, — что тот попадал в «Пророк» примерно раз в месяц, чаще всего в третью и четвёртую страницу, в раздел светских новостей, и что почти каждое такое упоминание содержало место и дату.
Первое совпадение он нашёл на третий вечер и сначала не поверил.
По книге «Каникулы с каргой», глава четвёртая: с восьмого по пятнадцатое июня восемьдесят девятого года Локонс сидел в деревне в графстве Корк (или Керри), выслеживая бэнши у ручья, ночевал в сарае и питался хлебом с луком. По «Пророку» от двенадцатого июня восемьдесят девятого года, страница четвёртая, заметка в двенадцать строк с колдографией: «Златопуст Локонс, автор нескольких громких статей, вчера присутствовал на открытии благотворительного турнира по плюй-камням в Уилтшире и любезно позировал с победителями».
Гарри сидел над раскрытой папкой и минуту просто смотрел на дату.
Одиннадцатое июня. Уилтшир. Колдография, на которой Локонс в сиреневой мантии обнимает за плечи двух мальчишек с кубком. Между Уилтширом и Керри — весь остров и Ирландское море, и человек не может ночевать в ирландском сарае и позировать в Уилтшире в одну и ту же неделю, потому что в книге сказано «восемь дней я не покидал деревню».
Он переписал заметку целиком, слово в слово, с датой, номером страницы и описанием колдографии, и поставил внизу пометку: «первое неустранимое».
Дальше пошло быстрее, потому что он понял, как искать: не по книгам, а по светской хронике. Он выписал все упоминания Локонса за пять лет — их оказалось шестьдесят три — и разложил по месяцам, а потом наложил на этот список даты из семи книг.
Совпадений вышло шесть.
Йоркширский йети, март девяностого: по книге — двенадцать дней в горах, по газете от седьмого марта — выступление на приёме в Лондоне, страница три, «мистер Локонс развлекал гостей рассказами». Оборотень из Вага-Вага, октябрь восемьдесят восьмого: по книге — три ночи в засаде под полнолуние, по газете от девятнадцатого октября — интервью, взятое у него в редакции «Пророка», с указанием, что «мистер Локонс любезно зашёл в наш кабинет по пути с обеда». Упыри в Стаффордшире — то же самое: газета ставила его в Косом переулке на открытии лавки в тот самый день, когда по книге он спускался в шахту.
Шестое было лучшим. В апреле девяносто первого, по книге «Тропою троллей», Локонс провёл девять дней в Швеции, где имел дело с горным троллем и, по его словам, «выучил за это время достаточно троллиных слов, чтобы понимать их скудную речь». А «Пророк» от шестого апреля девяносто первого года на второй странице напечатал заметку о том, что мистер Златопуст Локонс подал в отдел лицензий Министерства прошение о разрешении на международный портключ — и получил отказ по формальной причине.
Гарри посмотрел на эту заметку и понял, что держит в руках вещь другого качества. Все предыдущие пять — газеты против книги, слово против слова, и человек может сказать, что журналист напутал. А это была министерская бумага: прошение, номер, отказ. Такое лежит в архиве, такое можно запросить, и такое не переспоришь.
Он переписал всё в отдельную тетрадь, ту самую, что лежала под матрасом рядом с палочкой, и оформил как оформил бы Крюкохват: слева дата и место по книге, справа дата и место по документу, снизу — расстояние между точками и вывод в одну строку. Получилось шесть страниц.
На седьмой он написал то, чего в газетах не было и быть не могло, и написал по памяти.
Он знал механику. Он видел кадр в подвале особняка на Миффлин-стрит, где этот человек в лиловой мантии стоял в трубе с чужой палочкой в руке и объяснял двум мальчишкам, что подвиги были настоящие, только совершали их другие, а он находил этих других, выслушивал и стирал им память, потому что память — единственное, что нельзя оспорить. Генри тогда поставил на паузу и сказал: «Слушай, а он же самый честный злодей во всём кино, он единственный вслух признаётся, чем занимается».
Гарри написал на седьмой странице шесть строк: «Метод. Находит настоящего исполнителя. Записывает подробности. Ставит забвение. Публикует. Единственный настоящий навык — чары памяти. По его словам, лучший его навык вообще».
Он посмотрел на эти шесть строк и приписал сбоку: «источник назвать нельзя».
И вот тут стало по-настоящему интересно, потому что вся папка распадалась на две неравные части. Шесть неустранимых несовпадений годились для «Пророка», для Министерства, для того, чтобы человека лишили ордена Мерлина третьей степени и выкинули из школы с позором. А седьмая страница годилась только для одного: для разговора наедине, где Гарри произносит вслух то, чего знать не может, и смотрит человеку в лицо.
Он не пошёл к Локонсу.
Он это решил в тот же вечер, закрывая тетрадь, и решение было простым, как арифметика. Компромат работает лучше выдержанным — не потому, что становится крепче, а потому, что становится нужнее. Сейчас Локонс был бесполезен: он преподавал защиту, портил детям год и раз в неделю рассказывал про бэнши. Отдай ему папку в ноябре — и что Гарри получит? Испуганного шута, который побежит писать письма и, возможно, сбежит из школы, а вместе с ним из замка уйдёт единственный человек в Британии, умеющий чисто стирать память.
Нет. Папка должна лечь на стол в тот день, когда мальчику понадобится, чтобы кто-то забыл что-то важное. Гарри пока не знал, кто и что, но знал совершенно точно, что такой день будет: у него в подвале Гринготтса лежала под кровью бумага на главу Визенгамота, а под матрасом — тетрадь с датами и хоркрукс в ста футах, в сумке первокурсницы.
Он отложил папку и стал ждать.
Единственное, что он позволил себе за весь ноябрь, — держать Локонса в тонусе. Он приходил на дополнительные занятия и раз в две недели задавал один вопрос, к которому тот не был готов. В середине ноября он спросил, действительно ли метод с бэнши требует полной тишины, потому что в книге дважды упоминается, что Локонс при этом громко читал заклинание, — и смотрел, как лицо у человека на секунду становится пустым. В начале декабря спросил, где именно в Вага-Вага находится церковь, потому что в книге сказано «напротив таверны», а Гарри посмотрел карту деревни в атласе и таверны там нет.
Локонс после второго вопроса перестал вызывать его отвечать.
Гарри отметил это и не стал давить дальше, потому что человек испугался ровно настолько, насколько было нужно, и не понял, чего именно испугался.
А за самим Гарри в это время наблюдали.
Он давно знал про Дамблдора. Тот смотрел на него в Большом зале примерно трижды в неделю — коротко, по три-четыре секунды, поверх очков, всегда в тот момент, когда мальчик разговаривал с кем-то из своих. Гарри научился это ловить, не поднимая головы: он вычислил, что взгляд идёт под определённым углом, и ставил себя за столом так, чтобы попадать в этот угол в момент, когда изображал послушного и растерянного. Дважды за ноябрь его вызывали в кабинет — «просто поговорить, мой мальчик, как ты устроился на новом факультете», — и оба раза он отсидел двадцать минут с монолитом внутри, глядя в пол и отвечая «трудно, сэр, но профессор Снейп следит, чтобы я не отставал», и оба раза уходил, зная, что старик остался доволен.
Настоящий наблюдатель оказался другим.
Она подсела к нему в библиотеке во второй половине ноября, в четверг, между семью и восемью вечера, когда в читальном зале было человек шесть и все далеко. Библиотека была единственным нейтральным местом в замке: за столами не было факультетов, и слизеринец с гриффиндоркой могли оказаться рядом без всяких объяснений, потому что стол был длинный и на нём лежали книги.
Гарри в этот вечер сидел над подшивкой девяностого года и переписывал заметку про приём в Лондоне. Он услышал, как выдвинулся стул слева, и не поднял головы, потому что в библиотеке садились и вставали постоянно.
— Ты одиннадцатый вечер подряд, — сказала Гермиона.
Он поднял голову.
Она сидела в двух футах, положив перед собой три книги и сумку, и в руке у неё был свой список, исписанный на треть. Никакой обиды в лице не было, и никакого сочувствия тоже: она смотрела на него так, как смотрят на задачу, у которой не сходится условие. Гарри вдруг узнал этот взгляд, потому что видел его в зеркале.
— Ты считала? — спросил он.
— Я тут каждый вечер, — сказала она. — Ты приходишь в семь, берёшь у Пинс подшивку, садишься на это место и сидишь до девяти. Одиннадцать раз. Ты берёшь газеты за восемьдесят седьмой, восемьдесят восьмой, восемьдесят девятый, девяностый и девяносто первый годы. — Она чуть подалась вперёд. — Второй курс не читает светскую хронику пятилетней давности, Поттер.
— Поттер-Миллс, — сказал Гарри.
— Поттер-Миллс, — повторила она без всякого раздражения, будто просто внесла поправку в свои записи. — Я не собираюсь спрашивать, что ты ищешь.
Он ждал другого и от этого на секунду сбился.
— Почему?
— Потому что не ответишь. — Она пожала плечами. — Я про другое хотела.
Она замолчала и стала складывать свои книги в аккуратную стопку — не потому, что собиралась уходить, а потому, что ей нужно было чем-то занять руки. Гарри отметил это и отметил, что она сделала это неосознанно, и подумал, что за такими вещами он теперь следит у всех подряд и что это очень удобно и очень плохо.
— Ты изменился, — сказала Гермиона. — И я не про факультет. Мне все говорят про факультет, и Рон говорит только про факультет, и это глупо, потому что факультет — это следствие. Я про тебя.
— Мне двенадцать. Я вырос.
— Ты читаешь по-другому, — сказала она.
Гарри замолчал.
— В прошлом году ты читал слева направо и вслух шевелил губами на длинных словах, я сидела рядом и видела. Сейчас ты водишь пальцем по краю страницы сверху вниз и останавливаешься там, где нужно. Так читают, когда ищут, а не когда учат. — Она перевела глаза на его правую руку. — Ты держишь перо иначе. В прошлом году ты держал его в кулаке и клал руку на пергамент всей ладонью, и у тебя мазались чернила. Сейчас у тебя три пальца и рука над листом. Это не привычка, которую меняют за месяц, Поттер-Миллс. Так держат перо люди, которые много писали.
Она перечисляла спокойно, по пунктам, и Гарри слушал и чувствовал, как у него холодеет между лопаток.
Он никогда об этом не думал. Он два месяца выстраивал маску по тем линиям, которые считал важными: осанка, голос, дыхание, скорость речи, взгляд в пол при взрослых. Он отработал это до автоматизма и держал безукоризненно перед директором, перед Макгонагалл, перед всем замком. И он ни разу не подумал о том, как держит перо, — потому что пять лет писал в блокноты, пятнадцать штук, и рука выучилась сама, и переучивать её он не догадался.
— Дальше, — сказал он.
— Дальше хуже. — Гермиона положила локти на стол. — Ты знаешь вещи, которых второкурсник знать не может, и делаешь вид, что не знаешь. Я слышала, как ты в коридоре сказал Малфою про кровный якорь. Я потом три дня искала, что это. В школьной библиотеке этого нет вообще, Поттер-Миллс, ни в одной книге в открытом доступе — я перебрала весь раздел права, там четырнадцать томов. Я нашла упоминание в справочнике по банковскому делу, в примечании к главе о наследных сейфах, три строки. Ты произнёс это слово так, будто оно тебе привычное.
— Оно мне привычное, — сказал Гарри. — Мне его объяснял гоблин.
— Когда?
— В августе. — Он сказал правду, потому что правда здесь была безопаснее вранья. — Меня возили в Гринготтс.
— Двенадцатилетних не пускают к распорядителям сейфов, — сказала она немедленно. — Я узнавала, когда мама с папой меняли деньги. С несовершеннолетним разговаривает клерк за стойкой.
— Значит, я исключение.
Она посмотрела на него секунды три и сузила глаза, и Гарри увидел, как она мысленно записала это и отложила. Не поверила и не стала спорить: просто внесла в свой список, чтобы проверить потом.
— И третье, — сказала Гермиона. — Ты не поднимаешь перо на чарах, а на защите разнёс потолок. Я не про палочку, я справлялась у Флитвика, он объяснил про сердцевину и жёсткость, и это правда объясняет. Я про то, что ты в сентябре не мог сказать преподавателю трёх слов, а Паркинсон рассказывает своим, как ты осадил пятикурсника за завтраком одной фразой. Пэнси врать не станет, ей это невыгодно.
— Ты разговаривала с Паркинсон?
— Я слушала, — сказала Гермиона. — Она громко говорит.
Гарри отложил перо и посмотрел на неё нормально, впервые за весь разговор.
Внутри у него в это время шла работа, быстрая и очень неприятная. Он раскладывал три варианта, и раскладывал уже второй раз за курс: оттолкнуть, обмануть, приоткрыть.
Оттолкнуть — грубо, сейчас, так, чтобы больше не подходила. Работало бы плохо. Он видел, как она за месяц перебрала четырнадцать томов раздела права, чтобы узнать значение одного слова, услышанного в коридоре мимоходом. Такого человека нельзя оттолкнуть: его можно только отправить искать самостоятельно, и тогда он найдёт, и найдёт не то, что нужно.
Обмануть — дать связную ложную версию, в которую всё складывается. Это работало бы с Роном, с половиной Слизерина и, если честно, с Дамблдором, потому что старик уже придумал себе удобную версию про стокгольмский синдром и сам её защищал. С этой не сработает: она проверяет. Она проверила справочник родов, дату выпуска, порядок работы гоблинов с несовершеннолетними и наверняка ещё десять вещей, о которых он не знает. Ложная версия у такого человека держится месяц, а потом рассыпается вся сразу, и вместе с ней рассыпается всё остальное.
Приоткрыть — самое опасное и самое дешёвое. Он посчитал и понял, что оно единственное.
— Что с тобой случилось этим летом, Поттер? — спросила Гермиона.
Она сказала это прямо, в упор, глядя ему в лицо, без всякой подводки, и на этот раз в её голосе появилось то, чего не было раньше: не любопытство, а что-то похожее на злость на саму себя, за то, что она сидит тут и спрашивает мальчика, который её не считает нужным.
Гарри выдержал её взгляд и ответил, и впервые за весь курс почти не соврал.
— Много всего, Грейнджер. Больше, чем поместится в один разговор.
Он помолчал секунду и добавил:
— И это Поттер-Миллс.
Она не отступила. Она не сказала «понятно» и не начала обижаться, и не стала уточнять, что значит «много всего». Она посмотрела на него ещё несколько секунд, сузив глаза, и Гарри увидел, как у неё в голове это встало на своё место в списке — новой строкой, под предыдущими.
— Ладно, — сказала она.
Она взяла свою стопку и встала. Гарри думал, что на этом кончится, и оказался неправ.
— Миллс — это по матери? — спросила она.
— Нет.
— По опекуну?
— Нет.
— В справочниках нет никаких Миллсов, — сказала Гермиона. — Я смотрела «Родословную волшебной Британии» за этот год и за прошлый, и «Реестр угасших родов». Ни одной семьи. Даже полукровных линий нет.
— Знаю, — сказал Гарри. — Их и не будет.
Она стояла с книгами у стола и смотрела на него, и на этот раз молчание длилось долго, секунд восемь. Гарри отсчитал их по привычке и понял, что она в эти восемь секунд решает, задавать следующий вопрос или нет, — и что она решила не задавать, потому что поняла: ответ будет, но не сегодня.
— Хорошо, — сказала Гермиона. — Я тут каждый вечер, кроме субботы. Обычно у окна.
Она ушла. Гарри проводил её глазами и просидел над раскрытой подшивкой ещё минуты три, не читая.
Потом он честно провёл разбор.
Он не оттолкнул её, и это было решение, а не слабость, и он проверил его на прочность три раза и трижды получил тот же ответ. Она опаснее половины Слизерина. Слизеринцы не задают вопросов вслух — они смотрят, взвешивают, накапливают и однажды используют, и с этим Гарри умел работать, потому что делал то же самое. Эта задавала прямо, в лицо, не боялась получить грубость и не отставала, и от неё нельзя было закрыться молчанием, потому что она умела думать без чужих ответов.
И вместе с этим — единственный человек в замке, который смотрел на него без готовой версии. Не как директор, у которого всё уже объяснено. Не как факультет, где его считали, возможно, наследником Слизерина, и это всех устраивало. Не как Рон, для которого он стал предателем и на этом остановился. Она сидела и перечисляла, как он держит перо, и в этом было что-то, от чего Гарри стало на минуту тяжело дышать.
Он оставил дверь приоткрытой ровно настолько, чтобы любопытство привело её обратно, и не шире. «Больше, чем поместится в один разговор» — фраза, которая не даёт ничего и обещает всё, и человек с её складом ума будет теперь ходить кругами, пока не подойдёт снова.
Он подумал, что использует её, и подумал это прямо, теми же словами. Потом закрыл подшивку, отнёс её мадам Пинс и пошёл вниз, в подземелья, и по дороге отметил, что впервые за месяц не проверил, идёт ли кто-нибудь сзади.
В спальне он достал из-под матраса тетрадь, открыл её на седьмой странице и приписал под шестью строками про метод Локонса ещё одну: «Г. Г. — держать приоткрытой. Не врать. Проверяет всё».
Потом он посмотрел на эту строчку, зачеркнул «держать приоткрытой» и написал сверху: «не терять».
Глава 17. Камень вместо друга
С декабря по февраль было ещё двое.
Первым — Колин Криви, второкурсник с Гриффиндора, тот самый, что в сентябре бегал за Гарри с колдоаппаратом и просил встать к свету. Его нашли на лестнице третьего этажа четырнадцатого декабря, окаменевшим, с аппаратом, вжатым в грудь, и Дамблдор потом сказал, что мальчику повезло: он смотрел через объектив, и плёнка внутри выгорела, а сам он остался камнем. Второго нашли двадцать девятого января — Джастина Финч-Флетчли, пуффендуйца, а рядом с ним, в двадцати футах, чёрным дымом висел Почти Безголовый Ник, и это Гарри отметил отдельно: призрака нельзя убить, а этого сумели.
К февралю замок изменился целиком. Учеников водили парами и группами, у каждого кабинета стоял преподаватель, вечерние прогулки отменили, квиддич отменили после второго нападения, и Флинт две недели ходил, ни с кем не разговаривая. Торговля амулетами прекратилась сама: луковицы на верёвочках перестали покупать, когда стало ясно, что окаменевают и с ними.
На Гарри к февралю смотрел весь замок.
Это установилось постепенно и до определённой черты его устраивало. После кошки шептались, после Криви показывали пальцем, после Финч-Флетчли переставали разговаривать при его появлении. В коридорах ему уступали дорогу — не из уважения, а по той же причине, по которой уступают дорогу человеку с открытой раной. Дважды при нём замолкал целый стол в библиотеке.
Он к этому привык и даже нашёл в этом пользу: наследника Слизерина не проверяют на прочность и не подкладывают ему в сумку дохлых лягушек. К середине февраля, впрочем, начало мешать. Хаффлпаффцы перестали работать с ним в паре на травологии, и Спраут дважды переставляла его к слизеринцам. На истории магии от него отодвинулись оба соседа по парте. В Большом зале за его местом с левого края стола образовалось пустое пространство, и это уже не было тем пространством, которое он себе заработал в сентябре, — это было другое.
Гермиона в эти месяцы приходила в библиотеку каждый вечер, кроме субботы, и садилась у окна, а не рядом с ним.
Она подошла к его столу четыре раза за декабрь и январь, и каждый раз это был короткий разговор с одним вопросом. В декабре спросила, что такое «выморочное имущество», потому что нашла это словосочетание в справочнике и не поняла формулировку, и Гарри объяснил, потому что объяснение он получил в конторе Крюкохвата и оно было безопасным. В январе спросила, знает ли он, что мандрагоры дозревают четыре месяца, и что Спраут посадила их в ноябре, и Гарри сказал, что знает. Она посмотрела на него, сказала «понятно» и ушла.
В последний раз она подошла в начале февраля и спросила прямо:
— Ты знаешь, что это?
— Что именно?
— То, что нападает.
Гарри выдержал три секунды.
— Знаю, — сказал он.
Гермиона не удивилась и не обрадовалась. Она поставила сумку на стол, села на край стула — так садятся, когда собираются встать через минуту, — и сказала:
— Скажи мне одну вещь. Одну. Как оно передвигается по замку?
— По трубам.
Она смотрела на него секунды четыре, и Гарри увидел, как у неё что-то щёлкнуло: не догадка, а подтверждение того, к чему она уже дошла сама.
— Спасибо, — сказала она и ушла с сумкой на плече, не дожидаясь ничего больше.
Он потом трижды возвращался к этой минуте и трижды получал одно и то же: он ответил про трубы, потому что она бы всё равно дошла, и потому что человек, который знает про трубы, ищет в туалетах и не суётся в коридоры ночью. Он тогда посчитал, что делает её безопаснее.
Пятнадцатого февраля, в понедельник, около четырёх часов дня Гарри шёл с травологии, и на середине двора его обогнали бегом двое старост, и один на бегу крикнул другому: «Второй этаж! У библиотеки!»
Гарри пошёл туда.
Он пошёл быстрее обычного, а на последней лестнице побежал, и потом отметил про себя, что побежал, и что это первый раз за курс, когда он что-то сделал без предварительного расчёта.
У библиотечного коридора уже стояли человек тридцать. Они стояли плотно, и Гарри пришлось протискиваться, и его пропускали — расступались, как расступались с ноября, и он в эту минуту впервые за курс не отметил этого никак.
Гермиона стояла в шести футах от угла.
Она стояла на бегу. Именно так, и это было первое, что он увидел: правая нога вынесена вперёд и оторвана от каменного пола на дюйм с половиной, левая на носке, корпус наклонён, сумка сорвалась с плеча и застыла в воздухе на ремне, отойдя от бедра. Мантия сзади поднялась и держалась. Она бежала в тот момент, когда это случилось, и остановилась не она — остановилось всё.
Волосы были подняты и разведены — половина висела так, как висит на бегу, и всё это было теперь серым.
Гарри подошёл на четыре шага и остановился, и в этот момент увидел руку.
Правая рука была вытянута вперёд и вверх, на уровень глаз, и не прямо, а под углом — в сторону угла коридора. В кулаке было зажато зеркальце. Маленькое, круглое, в дешёвой оправе, из тех, что продают в маггловских киосках за фунт, и оно тоже стало серым, и стеклянная часть стала матовой, но угол, под которым она его держала, никуда не делся.
Мальчик стоял и смотрел на этот угол, и понимал.
Она вычислила. Не «предположила» и не «испугалась»: она сложила окаменение вместо смерти, взгляд, трубы и что-то ещё, чего Гарри не знал, — и получила ответ, и ответ был настолько внятный, что она пошла проверять его с зеркальцем в поднятой руке. Она шла по коридору и смотрела за угол через отражение, потому что тварь, которая убивает взглядом, отражение убивает вполсилы.
И это её спасло. Она получила камень вместо смерти, потому что додумалась.
Гарри стоял в шести футах от серой фигуры с зеркальцем и чувствовал, как внутри у него поднимается то, чего он не заказывал.
Это была злость. Настоящая, без всякого расчёта, идущая от самого низа, и она поднялась так быстро, что он даже не успел её встретить: горло сдавило, в ушах пошёл шум, и в кончиках пальцев проступило то тянущее покалывание, которое означало, что его собственная магия просыпается сама, без разрешения.
Он немедленно её погасил — вжал ногти в ладони и досчитал до восьми, — потому что в коридоре стояли тридцать человек и двое преподавателей, и багровое свечение над рукой Гарри Поттера-Миллса рядом с окаменевшей гриффиндоркой закрыло бы ему всё до конца жизни.
Погасил свечение. Злость осталась.
Он попробовал разобрать её на части, как разбирал всё остальное, и получилось плохо. Он знал, что её расколдуют: мандрагоры посажены в ноябре, дозревают четыре месяца, к концу мая будет зелье, и Спраут говорила это вслух при трёх классах. Он знал, что она не умерла и что боли она не чувствует, потому что окаменение — это остановка, а не мучение. Он знал даже, что в фильме, который Генри крутил ему в подвале особняка, эту девочку расколдовали и она через сорок минут экранного времени уже бежала по коридору с распущенными волосами.
Всё это он знал, и всё это ничего не отменяло.
В шести футах от него стояла девочка, которая одиннадцать вечеров подряд считала, сколько он сидит в библиотеке, чтобы понять, что с ним не так. Которая перебрала четырнадцать томов раздела права из-за одного слова, услышанного мимоходом в коридоре. Которая держала перо в трёх пальцах и записывала в свой список то, чего он о себе не знал. Единственный человек в замке, смотревший на него без готовой версии.
И вот она была мраморной, с зеркальцем в поднятой руке.
Гарри отложил чувство. Он сделал это привычно, тем самым движением, каким сбрасывал в сторону всё лишнее с августа, — и обнаружил, что оно не ушло целиком. Оно осталось лежать где-то под серой плитой, и плита от него слегка гудела.
Он стоял ещё минуты две и за эти две минуты услышал многое.
— Ну а чего вы хотели, — сказал кто-то у него за плечом, вполголоса. — Грязнокровка.
Гарри повернул голову. Говорил слизеринец с четвёртого курса, фамилии он не помнил, и говорил он не Гарри, а своему соседу, и сосед ухмыльнулся.
Мальчик посмотрел на него ровно четыре секунды, ничего не сказал и отвернулся, и потом слышал, как за спиной оба замолчали и через полминуты отошли.
Пришли Макгонагалл и Флитвик. Макгонагалл встала над Гермионой, посмотрела на её руку, на зеркальце, на угол — и Гарри увидел, как она поняла то же самое, что и он, и как у неё дважды дёрнулась мышца на левой стороне подбородка. Она отвернулась и сказала Флитвику что-то очень тихо, и тот кивнул, и они вдвоём стали поднимать окаменевшую фигуру, и она держала свою позу — с поднятой ногой, с отлетевшей сумкой, — и это было хуже всего, что Гарри видел за день.
Потом их развели по гостиным и объявили, что до отбоя из подземелий не выходить.
Тот вечер он просидел в кресле у зелёного огня и не читал.
Гостиная гудела, и гудела иначе, чем в декабре. В декабре обсуждали, кто следующий; сейчас обсуждали, закроют ли школу. Кто-то говорил, что если окаменеет кто-нибудь из чистокровных, закроют немедленно. Кто-то отвечал, что не закроют, потому что Дамблдор не даст.
Драко сел рядом около десяти, как в ноябре, и сидел молча минут пять.
— Отец писал, — сказал он наконец. — Пишет, что если школу закроют, я поеду в Дурмстранг.
— А ты хочешь?
— Нет. — Драко смотрел в огонь. — Там холодно и учат на немецком.
Он помолчал ещё и сказал совсем другим голосом, тише:
— Мне не нравится, как это идёт.
Гарри повернул голову. Малфой сидел, положив локти на подлокотники, и в лице у него не было ничего от того мальчишки, который в сентябре растягивал слова у стены.
— Что именно?
— Кошка — смешно, — сказал Драко. — Криви — противно. Этот, пуффендуец, — мне всё равно. — Он потёр большим пальцем костяшку. — А эта стояла с зеркалом. Я видел. Она сообразила, и её всё равно достали, и она теперь мрамор. — Он поднял глаза. — Я не хочу, чтобы это продолжалось.
Гарри промолчал, потому что сказать было нечего, а любое слово в эту минуту стало бы либо признанием, либо ложью.
В четверть двенадцатого он вышел из гостиной.
Ему не спалось, и он это знал заранее, поэтому не стал ложиться и делать вид. Он вышел в коридор, дошёл до конца, до пустой душевой, где тренировался по утрам, и сделал двадцать четыре отжимания, и на восемнадцатом у него дрожали руки, а на двадцать четвёртом он лёг лбом на кафель и полминуты лежал.
Обратно он шёл медленно и на подходе к входу в гостиную увидел человека.
Тот стоял в тени, у поворота, где зелёный факел не доставал, и стоял так, что было ясно: ждёт давно. Гарри увидел рыжие волосы раньше, чем лицо, и остановился в пяти шагах.
Рон Уизли был бледный до серости, и глаза у него были красные, и на левом рукаве мантии темнело мокрое пятно — он то ли вытирал лицо рукавом, то ли шёл под дождём, но дождя не было.
Гарри стоял и молчал. Он мог сказать «чего тебе» и сказал бы это в декабре, но сейчас понимал, что человек напротив три минуты собирает первую фразу и что мешать ему нельзя.
— Она лежит там, — выдавил Рон.
Голос у него сорвался на втором слове, и он замолчал и сглотнул.
— Она лежит там, как… как надгробие, — сказал он. — Их положили в лазарете рядами. Криви, этого второго, её. Она в середине. И она… у неё нога поднята, они не могут её положить нормально, она так и стоит боком на подушках.
Он сказал это и посмотрел куда-то в стену над плечом Гарри.
— Я туда полдня ходил. Помфри меня три раза выгоняла.
Гарри молчал. Он видел, как у Рона трясётся правая рука и как тот сунул её в карман.
— Я тебя ненавижу, — сказал Рон.
Он сказал это без всякой силы, просто как факт, который надо было положить на стол, прежде чем перейти к делу.
— Я тебя ненавижу за то, что ты сделал. За то, что ты уехал летом и ничего не написал. За змей. За то, что ты сидишь с Малфоем и он тебе солонку подаёт. За всё. — Он сглотнул. — Но ты… ты вечно что-то знаешь. Ты всегда знал, всегда. Ты в прошлом году знал про камень, когда никто не знал. Ты сейчас знаешь про трубы, она мне сказала, что ты сказал про трубы, она поэтому и пошла с этим зеркалом.
Гарри почувствовал, как у него в горле встало.
Вот это он не просчитал. Он ответил ей про трубы, потому что решил, что делает её безопаснее, и она пошла с зеркальцем именно после этого разговора.
— Гермиона… — сказал Рон и опять сорвался.
Он выдохнул, вытер лицо рукавом — тем самым, мокрым, — и договорил:
— Ты можешь помочь? Хоть что-нибудь?
Гарри смотрел на него в зелёном свете факела и видел не врага.
Он видел мальчишку, которому только что отняли обоих друзей разом: одного превратили в камень, другой ушёл в змеиный дом и подаёт солонку Малфою. Мальчишку, который полгода звал его предателем, а сейчас пришёл сюда сам, ночью, к входу в чужие подземелья, и стоял тут неизвестно сколько, потому что больше идти было некуда.
Мальчик посчитал варианты за две секунды, и вариантов было три.
Отшить. По-слизерински, чтобы не пачкаться о чужую беду: «я тебе не справочная». Дешёво, безопасно и оставляет всё как есть.
Соврать что-нибудь утешительное. Тоже дешёво и работает до первой проверки.
И третье.
Он вспомнил зеркальце в поднятой руке — угол, под которым оно застыло, — и сказал ровно:
— Её расколдуют, Уизли.
Рон уставился на него.
— Мандрагоры, — сказал Гарри. — Спраут посадила их в ноябре, я сам видел лотки в третьей теплице, там их сорок штук. Они дозревают четыре месяца. К концу весны будет зелье, и всех, кто в лазарете, вернут. Всех, включая её. Это я тебе обещаю.
— Откуда ты знаешь? — сказал Рон.
Он сказал это громче, чем нужно, и в голосе у него была не подозрительность, а то, что бывает у человека, который очень хочет поверить и боится.
— Знаю, — сказал Гарри.
Он выдержал паузу. Ровно такую, чтобы Рон успел понять, что второй раз спрашивать бессмысленно.
Внутри у него в это время шло другое, и шло очень быстро. Он держал в руках человека, который сейчас поверит чему угодно, и держал даром, и через полминуты этот человек уйдёт спать. И у Гарри было одно дело, которое он полгода не мог сделать сам, потому что любое его прямое действие требовало объяснять, откуда он знает.
Джинни Уизли к февралю выглядела так, что смотреть было тяжело. Он видел её на прошлой неделе в холле: она шла, держась за стену, и остановилась на середине, и постояла секунд десять, и пошла дальше. Чернильные пятна с трёх пальцев расползлись на всю кисть. Она похудела так, что мантия висела. Один раз, в конце января, он услышал, как она в коридоре спросила у соседки, какой сегодня день, и соседка засмеялась и сказала «вторник, ты чего», и она засмеялась тоже.
Он не мог подойти к ней и вырвать сумку. Он это просчитал ещё в ноябре, и с тех пор ничего не изменилось: подойди — придётся объяснять, а объяснять некому.
Зато можно было толкнуть чужие руки.
— А теперь иди спать, — сказал Гарри.
Рон кивнул и не двинулся.
— И если хочешь помочь ей по-настоящему, — сказал мальчик, — присматривай за сестрой.
Рон поднял голову.
— За Джинни, — сказал Гарри. — Внимательнее, чем присматривал до сих пор.
Он произнёс это ровно, и ровно настолько, чтобы фраза не прозвучала предупреждением, — просто совет, обронённый мимоходом.
Рон вздрогнул.
Он вздрогнул целиком, всем телом, и Гарри увидел, как у него на лице сначала не появилось ничего, а потом появилось замешательство и следом что-то похожее на страх.
— Она… — начал он. — Она просто скучает по дому. Фред говорит…
— Присматривай, — сказал Гарри.
Рон постоял ещё секунды три, глядя ему в лицо, и было видно, что он не понял и что понимать ему сейчас нечем — он полдня простоял в лазарете и его хватало только на то, чтобы стоять. Но что-то в тоне до него дошло.
Он кивнул.
— Ладно, — сказал он.
И ушёл. Он пошёл к лестнице и на четвёртом шаге обернулся, будто хотел добавить, но не добавил, и пошёл дальше, и Гарри слышал его шаги наверху ещё секунд двадцать.
Мальчик остался стоять в коридоре.
Он приложил ладонь к стене — по привычке, машинально — и постоял так. Камень был тёплый и дышал ровно.
Он честно провёл разбор и провёл его не в свою пользу.
Он получил, чего хотел: рыжий пойдёт присматривать за сестрой, и, может быть, увидит тетрадь, и, может быть, отберёт её сам или расскажет старшим братьям, и тогда всё кончится чужими руками, без объяснений, и Гарри не придётся отвечать на вопрос «откуда ты знал». Он сделал это чисто, шестью словами, и потратил на решение две секунды.
И одновременно он только что использовал горе двенадцатилетнего мальчишки, чтобы снизить цену собственной ставки, сделанной в ноябре.
Он проговорил это себе полностью, без смягчений, стоя с ладонью на тёплой стене. Он поставил чужого ребёнка против единственного доступного хоркрукса. Он держал эту ставку три с половиной месяца, глядя, как девочка тает. И вот теперь, когда стало ясно, что платить будет не он, он попробовал перевести часть платы на брата — не потому, что пожалел девочку, а потому, что не хотел объясняться.
Реджина сказала бы про третий раз. Он вспомнил её голос очень отчётливо — как она сидела напротив за кухонным столом, в тёмно-синем халате с торчащей ниткой на манжете, и говорила, что тьма приходит не через огонь в ладонях.
Гарри убрал руку со стены и пошёл в спальню.
По дороге он поймал себя на одной вещи, которую отметил как самую странную за весь вечер: разговор с Роном был первым за весь курс, в котором между ними не стояло стены. Не потому, что стена рухнула — она стояла, и рыжий начал с «я тебя ненавижу». Но в ней появилась трещина, и оба это заметили, и ни один не стал её расширять.
Он лёг, не раздеваясь, и лежал в темноте, слушая, как храпит Крэбб — вдох на четыре, выдох на шесть.
Заснуть не получалось. Он лежал и думал не про Гермиону и не про Рона, а про то, чего не мог просчитать: сколько у девочки осталось. Он не знал, как быстро эта вещь доедает человека, потому что в фильме от начала до конца прошло два часа экранного времени, а тут шёл пятый месяц. Он знал только, что в феврале она держалась за стену на середине холла.
Он подумал, что если брат её не увидит — а Гарри, честно говоря, не верил, что двенадцатилетний увидит то, чего не увидели за полгода два взрослых брата, мать и весь преподавательский состав, — то платить придётся полностью. И платить будет она.
Он повернулся на бок и подтянул колени, как спал в чулане, и в этот момент за стеной, очень далеко и очень глухо, в трубе прошло.
Гарри лежал с открытыми глазами и слушал. Шло справа налево, семь секунд, и было очень голодное.
!8 и 19 и 20 уже на бусти)Ссылка в профиле
Глава 18. Клык, дневник, василиск
Двадцать восьмого февраля Джинни Уизли перестала приходить на завтрак, и Гарри заметил это на второй день, а проверял три. Он теперь садился в четверть девятого, раньше обычного, потому что за левым краем слизеринского стола ему всё равно никто не мешал, и смотрел на гриффиндорский конец по две секунды, не дольше. Первого марта её не было вовсе, второго тоже, а третьего, в субботу, она сидела между близнецами и не ела: один из них подложил ей на тарелку тост, а она смотрела на этот тост так, будто не понимала, что перед ней лежит и зачем.
Рон присматривал, и Гарри видел это все две недели после февральского разговора у входа в подземелья. Рыжий ходил за сестрой по коридорам, садился рядом за столом, дважды вытаскивал её за руку из Большого зала, а один раз сквозь общий гул донеслось, как он говорит ей: «Джин, ты за пять минут три раза одно и то же спросила», — и как она отвечает, что устала. Голос у неё при этом был чужой, ниже и суше, чем в сентябре, когда она смеялась на весь стол над братьями. Гарри слушал и понимал, что рассчитывал именно на это и что расчёт оказался пустым: двенадцатилетний не увидит того, чего за пять месяцев не увидели два взрослых брата, мать и весь преподавательский состав. Он проверил своё предположение и получил ответ, и предположение стоило две секунды в феврале, а ответ обошёлся в две недели её жизни.
Четвёртого марта, в четверг, около шести вечера он шёл по второму этажу мимо туалета, который стоял запертым с сентября. Мимо этой двери ходили все и не заходил никто: там жил призрак, оттуда текла вода, Филч дважды вешал табличку, и оба раза табличку срывал Пивз. Гарри двигался своим обычным маршрутом от библиотеки к лестнице и услышал внутри плеск, и плеск был неправильный — не капель из крана, а короткий, разом, будто в стоячую воду бросили книгу. Он остановился и отступил в нишу за поворотом, потому что за полгода в подземельях приучился сначала смотреть, а уже потом решать, надо ли вообще заходить.
Дверь толкнули изнутри, и она открылась на фут, и оттуда вышла Джинни Уизли. Она его не заметила совсем: сделала четыре шага, остановилась посреди коридора и стояла, глядя в стену напротив, а Гарри из своей ниши видел её в профиль и рассматривал так же спокойно, как рассматривал бы состав в котле. Кисти рук у неё были в чернилах до косточек — не пятна, а сплошной серо-синий налёт, впитавшийся в кожу и не отмывающийся неделями. Правый рукав мантии протёрся на локте до основы. Она дышала мелко и ртом, а потом подняла руку и посмотрела на неё, повернув, будто рука эта была не её и она пыталась понять, откуда взялась.
Потом она сказала вслух, очень тихо, что всё, хватит, и пошла к лестнице, держась левой ладонью за стену. Гарри отсчитал минуту после того, как её шаги пропали за поворотом, и вошёл в туалет. Внутри стояла вода — двумя разлившимися лужами, от третьей кабинки и от последней, глубиной в дюйм с небольшим, и в этих лужах отражалось серое окно. Пахло сыростью и ржавчиной, из-под потолка капало в одну из раковин с ровным интервалом, по кафелю шли тёмные потёки от давних протечек. Восемь раковин по кругу, шесть кабинок, три окна с грязными до непрозрачности стёклами — он посчитал всё это за четыре секунды, по привычке, которую завёл в первую ночь в Паучьем тупике и не смог оставить.
Тетрадь лежала на дне лужи у третьей кабинки, раскрытая, страницами вниз. Чёрный коленкор промок и по углам стал почти синим, а из-под обреза шли в воду тонкие чернильные струйки, расходясь и оседая на кафеле. Гарри присел на корточки и посмотрел на неё, не касаясь, и шрам ответил сразу: не иглой, как в холле в октябре, а ровным холодным давлением на левый край, будто там изнутри прижали монету и держали. Он просидел так секунд десять, привыкая к этому давлению, и заодно проверяя, не станет ли хуже.
Призрак сидел на трубе под потолком и болтал ногами в воздухе, и Гарри поднял голову и посмотрел на неё дольше, чем собирался. Он знал про неё всё, и знал не отсюда: он видел эту девочку в круглых очках на простыне в подвале особняка на Миффлин-стрит, и Генри тогда сказал, что вот эта плачущая — вообще главная улика, потому что она умерла пятьдесят лет назад в этом самом туалете и умерла от того, на что мальчик на экране только собирается наткнуться. Он помнил и кадр, и объяснение, и потому спрашивать её было бессмысленно и вредно: он и без неё знал, что она открыла дверь кабинки на чужое шипение и увидела у той раковины два огромных жёлтых глаза. Задавать этот вопрос вслух означало бы получить в свидетели призрака, который потом расскажет всем желающим, что мальчик Поттер-Миллс интересовался, как именно она умерла.
— Она третий день сюда ходит, — сказала Миртл обиженно, свесившись с трубы так, что серые волосы повисли вниз. — Приходит, плачет, что-то бросает в воду, потом лезет обратно и достаёт. Никто со мной не разговаривает, все только плачут в моём туалете, будто он для этого сделан.
Гарри поднялся, стоя в воде, и вместо ответа посмотрел туда, куда смотрел с самого начала: на третью раковину от окна. Она отличалась от остальных семи, и отличалась мелочью, которую в фильме было не разглядеть, а вживую видно сразу: кран у неё был не медный, а из тусклого металла, потемневшего до серости, и на его боку по кругу шла гравировка. Он подошёл, наклонился и разобрал маленькую змейку, вырезанную грубо и почти целиком забитую многолетней грязью. Ногтем он выковырял из неё чёрную корку и провёл пальцем по чешуйкам, и металл под пальцем оказался холоднее, чем должен был быть в тёплом помещении.
Тетрадь он поднял двумя руками, и вода с неё стекла в лужу тремя струйками. Она была разбухшая и тяжёлая, страницы слиплись в единый блок, и от неё шло то, чего Гарри до этой минуты не чувствовал ни от одной вещи в своей жизни: холодная пустота. Именно пустота, а не холод — ощущение, что в руках у него не предмет, а место, откуда что-то вынули, и оно теперь тянет к себе воздух вокруг. Он знал это ощущение по одной точке на собственном теле, и точка эта сидела у него над левым глазом с года. Он перевернул тетрадь и на промокшей первой странице разобрал имя, выведенное узким аккуратным почерком, и чернила в этом имени не расплылись, хотя вся остальная бумага размокла в кашу.
Правая ладонь дёрнулась сама, и Гарри поймал её за секунду до того, как это стало магией. Тянущее покалывание пошло от запястья к локтю, в кончиках пальцев проступило то самое, что он не выпускал наружу с августа, и он вжал ногти в мокрый коленкор и досчитал до восьми. Он мог сжечь её сейчас, не палочкой — тис разнёс бы половину туалета вместе с кабинками, — а руками, багровым, и тридцати шести килограммов и одного обморока следом на это хватило бы. Он этого не сделал, и причина была ровно одна, и он проговорил её себе, стоя в воде с тетрадью в руках.
Он пришёл в этот замок не за одним осколком, и знал про семь с той ночи в подвале особняка, когда Генри с полным ртом хлопьев сообщил, что их всего семь и что в конце их надо найти и раздолбать, а вот чем — он не помнит. Гарри помнил чем, потому что видел кадр: мальчик на экране всаживает в тетрадь длинный белый клык, и из пробитых страниц идут чернила. Такой клык в Британии существовал в единственном месте, и место это лежало под школой, за двумя рядами колонн, и добраться до него можно было только сегодня — потому что девочка выбросила тетрадь и ушла, а значит, вещь потеряла того, кем питалась пять месяцев, и что она станет делать дальше, Гарри не знал. В фильме такого поворота не было вовсе, и это означало, что дальше он идёт вслепую.
Он завернул тетрадь в собственный шарф, сунул под мантию и вышел, а по дороге в подземелья просчитал остальное. Идти нужно ночью, после отбоя, когда патрули стоят у гостиных и в главных коридорах, а на втором этаже нет никого, потому что там окаменели двое и туда с февраля не ходят даже старосты. Брать с собой нечего, кроме палочки и тетради. Говорить нельзя никому, и это он проверил трижды: Снейп в такой ситуации пойдёт к директору, потому что окаменения — вопрос не школьной дисциплины, а жизни, и любой взрослый на его месте идёт к старшему. Рон побежит по замку и приведёт трёх преподавателей за десять минут. Дамблдору нельзя тем более, потому что тогда придётся отвечать, откуда двенадцатилетний знает про Комнату, и этот ответ стоил Гарри всего.
В спальне он сложил лист вчетверо и убрал его в тетрадь с датами Локонса под матрасом, чтобы нашли, если он не вернётся. На листе стояло восемь слов: вход в туалете Миртл, раковина со змеёй, слово змеиное. Он подумал, не написать ли больше, и не написал, потому что всё остальное объяснить в восьми словах было нельзя, а объяснять в тридцати значило подставить и себя, и Снейпа.
В десять минут двенадцатого он вышел из спальни, прошёл пустую гостиную в темноте и поднялся по сорока восьми ступеням до холла. В холле оказался Филч: он шёл по дальней стороне с фонарём, и кошки при нём не было, потому что кошка лежала в лазарете на шестой койке под полотенцем. Гарри простоял за колонной четыре минуты, пока свет не уполз в сторону подземелий, и пошёл наверх, считая пролёты и слушая, как отдаются его собственные шаги. На втором этаже было темно и холодно, и оттуда, где всю зиму не закрывалось окно, тянуло сырым ветром.
Он вошёл в туалет, прикрыл за собой дверь и остановился в воде, привыкая. Миртл сидела на той же трубе и посмотрела на него сквозь очки, и в её лице появилось что-то очень похожее на страх, хотя ей бояться было уже нечего.
— Ты вернулся, — сказала она. — Все возвращаются. Ты будешь плакать?
Гарри не ответил и подошёл к третьей раковине, положил ладони на её края и наклонился к крану с гравировкой, и дальше начиналось то, чего он никогда не делал сознательно. Он говорил на змеином дважды в жизни, и оба раза не понимал, что говорит: в зоопарке в шесть лет, и это он видел потом на экране со стороны, и осенью в подземельях, но там он слушал трубы, а не говорил. Он попробовал вспомнить, как выходило у мальчика в кадре, и не смог: в фильме шипение шло звуковой дорожкой, отдельно от человека, и понять по нему, что именно делается внутри, было невозможно. Он посмотрел на змейку на кране и попробовал просто захотеть, чтобы открылось, и ничего не произошло. Со второй попытки он сказал вслух по-английски «откройся» и услышал свой обычный голос, гулкий в кафельном помещении, и Миртл на трубе фыркнула.
С третьей попытки он перестал стараться и сделал иначе: вспомнил трубу — как оно шло справа налево, семь секунд, гулко, — и вспомнил, чего в том голосе было больше всего. Он тогда не переводил ни слова и понял всё сразу, изнутри, без промежутка, потому что «убить» на этом языке было не словом, а самим действием, уложенным в звук. Он подумал «открой» тем же способом, как действие, и звук вышел из горла сам, длинный, сухой, шелестящий, с придыханием на конце, и язык при этом почти не двигался. Гарри услышал себя со стороны и на секунду ощутил тошноту, потому что это был не его голос и он это чувствовал всем нёбом.
Раковина дёрнулась, кран засветился белым и повернулся сам, а потом вся чаша ушла вниз и вбок, уехав в кладку с очень тихим скрежетом. Там, где она стояла, открылась круглая труба футов четырёх в поперечнике, идущая вниз почти отвесно, и оттуда пахнуло сыростью, застоявшейся водой, ржавчиной и чем-то ещё, животным и старым. Гарри бросил в неё обломок кафеля, валявшийся у стены, и стал считать: на седьмой секунде снизу пришёл глухой звук с плеском. Он проверил, застёгнута ли мантия и лежит ли тетрадь во внутреннем кармане, вынул палочку, зажал её в кулаке, сел на край и оттолкнулся.
Спуск занял, по его счёту, девятнадцать секунд. Труба шла отвесно первые футов десять, потом ушла под уклон, и дальше его волокло по мокрому металлу, било плечами о стенки на поворотах и заложило уши от скорости. На середине он проехал через боковой отвод, где труба разделялась, и его протащило мимо и ударило локтем так, что рука онемела до кисти. Вылетел он в полной темноте, упал с высоты фута на что-то мягкое и хрустящее и проехал по этому на боку ещё футов пять, содрав кожу на предплечье.
Он поднялся и посветил, и с тисовой палочкой это вышло скверно: «Люмос» дал не мягкий шарик, как у всех на чарах, а резкую белую вспышку, от которой заболели глаза и на несколько секунд пропало зрение по краям. Он убрал свет до четверти с третьей попытки, работая в восьмую силы, как учил Флитвик, и наконец увидел, на чём стоит. Под ногами лежали кости — мелкие, крысиные и птичьи, слоем в четыре-пять дюймов, слежавшиеся и хрустящие под подошвой. Тоннель уходил вперёд, круглый, каменный, с влажными стенами, и по его дну стояла вода узкой полосой. Гарри пошёл и на восьмом шаге отметил, что шум замка пропал целиком: ни ветра, ни капели сверху, ни отдалённого гула — только собственные шаги и хруст.
Он шёл минут семь, и трижды тоннель делал изгиб, а за третьим изгибом он остановился. Впереди, во всю ширину прохода, лежала кожа, свёрнутая кольцами, и первое кольцо доходило ему до груди. Она была ярко-зелёная, ссохшаяся, с прозрачными местами на боках, и лежала здесь давно: сверху осел слой пыли, а по краю вросла плесень. Гарри поднял свет и повёл вдоль, считая: кожа шла по тоннелю футов на шестьдесят и заворачивала за поворот, а толщина её в самом широком месте была такая, что он мог бы встать внутрь и не задеть головой верх. Он потрогал её, и она оказалась сухой и шершавой, вроде старого корабельного канала, и от прикосновения по всей длине прошёл шорох. Он отдёрнул руку и обошёл кольца по стенке, и на середине этого перехода поймал очень простую мысль, от которой в животе стало пусто: тварь, скинувшая это, за прошедшие годы выросла ещё.
За кожей тоннель кончился стеной, и в стене стояли круглые ворота, по которым вились восемь вырезанных змей, сходящихся головами в центре, и вместо глаз у каждой сидели изумруды. Гарри посветил и увидел, что изумруды чистые, без единой пылинки, и что на полу перед воротами нет ни костей, ни мусора, хотя весь тоннель за спиной был ими завален. Он сказал то же слово, и каменные головы разошлись от центра, поползли по кругу, и створки уехали в стороны почти беззвучно, будто по маслу.
Зал за воротами оказался огромным настолько, что свет от палочки терялся, не дойдя ни до стен, ни до потолка. Гарри пошёл вперёд между колоннами: они стояли в два ряда, обвитые каменными змеями, и уходили вверх во тьму, а между ними по всему полу стояла вода тонким слоем, отражая свет и умножая его. Шаги отдавались и возвращались через две секунды, а с потолка где-то капало в эту воду с ровным интервалом в четыре. Он шёл, считая колонны, и на восемнадцатой пространство раскрылось, и он увидел статую.
Она стояла в дальнем конце и уходила до самого потолка: человек в старой мантии, с длинной каменной бородой до подола, с лицом, вырубленным грубо и очень широко, и с открытым ртом — не в крике, а просто открытым, тёмным, круглым. Гарри поднял свет и оценил высоту футов в шестьдесят, а потом опустил его вниз, к подножию, и увидел на мокром камне девочку. Рыжее он разобрал раньше всего остального и рванулся к ней, и остановился на четвёртом шаге, потому что бежать в этом зале, ничего не проверив, он себе не позволил бы ни при каких условиях.
Джинни Уизли лежала на боку, подвернув под себя правую руку, и мантия под ней намокла от воды, стоявшей вокруг на дюйм. Лицо у неё было не бледное, а белое, и белизна эта была неживая, с проступившими под кожей синими жилками у виска и у крыла носа. Гарри смотрел на её грудь двенадцать секунд и за это время увидел два вдоха, оба мелкие и неполные. Он сделал ещё шаг, и в этот момент воздух в зале сгустился — так же, как в круглом зале под Гринготтсом, только гораздо хуже: давление придавило уши, и вместе с ним пришла та же холодная пустота, что шла от тетради во внутреннем кармане, только теперь она была не в кармане, а вокруг него.
Шрам ударил, и удар вошёл в левый край и прошёл через голову к затылку, горячий, и на две секунды Гарри перестал видеть вовсе. Он согнулся, но удержался на ногах, потому что упасть здесь означало не встать, и разогнулся, вытер лицо предплечьем и увидел, что между ним и статуей стоит человек. Тот стоял в шести футах от лежащей девочки, спиной к статуе, и был высокий — выше Гарри на голову с половиной, лет шестнадцати или семнадцати, с тёмными зачёсанными назад волосами и узким красивым лицом. На нём была школьная мантия старого покроя со слизеринской нашивкой на груди, и он стоял совершенно ровно, положив руки за спину.
Гарри посветил ему в грудь, и свет не прошёл насквозь. Он лёг на ткань и дал на камне позади тень, и тень эта была настоящая, с чёткими краями, и мальчик отметил её первым делом, потому что в фильме этой тени не было и быть не могло. Там фигура мерцала и была полупрозрачной, от неё не шло никакого давления, и мальчик на экране разговаривал с ней спокойно, стоя в двух шагах, а Генри тогда сказал, что этот пока голограмма и оживёт только к концу. Стоявший перед Гарри лежал в воздухе плотно, отбрасывал тень, и от него шло то же самое, что от шрама. Значит, дело зашло дальше по времени, чем в фильме, и значит, девочка отдала гораздо больше, потому что тетрадь у неё была пять месяцев, а не два.
— Ты пришёл, — сказал Том Реддл, и голос его прозвучал в воздухе, а не в голове, ровно и с той спокойной насмешкой, которая отдалась от колонн, как отдавались шаги. — Ты пришёл сам и принёс мне мою книжку. Достань её, я хочу увидеть.
Гарри стоял в двадцати футах, не двигаясь и не отвечая, и очень быстро считал, и счёт выходил плохой. Он держал правую руку у бедра, палочку опущенной, и мерил расстояние: до девочки двадцать три фута, до статуи пятьдесят, ближайшая колонна в шести шагах слева и сзади. Дверь за спиной он оставил открытой, и это было единственное, что он сделал правильно за последние десять минут.
— Она писала мне пять месяцев, — сказал Реддл с явным удовольствием и сделал два шага в сторону, обходя лежащую по кругу; вода под его ногами не пошла кругами, и Гарри отметил и это. — Одиннадцать лет, шестеро братьев, и никто не слушает. Сначала про свои сны и про мальчика, который ей нравится, — про тебя, если тебе интересно, — а потом другое. Как открывала Комнату. Как душила петухов. Как писала кровью на стенах. Она плакала над каждой строкой, и с каждой строкой её становилось меньше, а меня больше.
Он поднял руку и посмотрел на неё на просвет, повернув кисть, и в этом жесте было столько удовлетворения, что Гарри стало физически противно, и противно так, что он на секунду перестал считать. Он вернул счёт и заставил себя смотреть не на лицо, а на ноги: если оно двинется, двинется оттуда.
— Я думал, ты придёшь раньше, — сказал Реддл, останавливаясь. — Я ждал тебя в декабре, когда окаменел тот мальчишка с аппаратом, и ты не пришёл. Я ждал в феврале, когда окаменела грязнокровка, и ты снова не пришёл. — Он посмотрел в упор, и глаза у него были тёмные и абсолютно живые. — Ты знал. Всё это время знал и не приходил. Знаешь, что это значит? Мне описывали мальчика, который бросается спасать, и я к нему готовился. А явился ты, и явился только сейчас.
Гарри молчал, и в эту минуту с ним происходило то, чего он не предусмотрел ни в одном из своих вариантов: ему вслух рассказывали его собственный расчёт, и рассказывал это тот, кто расчётом был доволен. Он держал лицо ровным и чувствовал, как под серой плитой внутри начинает подниматься то, чего он не заказывал. Он вспомнил, зачем это говорится, и вспомнил вовремя: злого мальчика выводят на первый ход, и первый ход у злого получается плохой.
— Мне нужен был клык, — сказал он.
Реддл рассмеялся коротко, откинув голову, и смех тоже отдался от колонн и вернулся.
— Клык, — повторил он. — Ты пришёл за инструментом. Ты понимаешь, что ты сейчас сказал? Ты держал мою книжку в руках и знал, что она делает, и ждал, пока девчонка догорит, потому что тебе нужна была вещь из этой комнаты. — Он подался вперёд, и голос у него стал тише и мягче. — Мальчик, я в шестнадцать лет был мягче тебя.
Правая рука дёрнулась сама, и Гарри вжал ногти в ладонь и досчитал до восьми, и на четвёртой цифре окончательно понял механику. Его выводили из расчёта одним и тем же приёмом с первой фразы, и приём был хороший, потому что говорилась правда. Он посмотрел на белое лицо у подножия статуи, потом на человека с тенью и ответил ровно, тем голосом, которым в конторе Крюкохвата отвечал про Кокуорт.
— Ты прав. Я знал с ноября, мог отобрать тетрадь и не отобрал, потому что считал, что ты дороже, чем она. — Он выдохнул. — Я до сих пор считаю, что расчёт был верный, и мне от этого хуже, чем тебе.
Реддл смотрел на него секунды три, и в этих трёх секундах впервые за весь разговор не было насмешки, а было что-то вроде интереса. Потом он повернулся к статуе, поднял голову к каменному лицу и заговорил на змеином — длинно, с той старой властностью, которая была даже не приказом, а тем, к чему привыкли за тысячу лет. Гарри понимал каждое слово, и слова были простые: приди, приди ко мне, я говорю с тобой, приди и убей. Каменный рот над ними открылся шире, и мальчик отступил и вжался спиной в колонну, и закрыл глаза, и это было единственное, что он решил заранее и что сработало.
Оно вышло не быстро, а вытекало — фут за футом, и вода в зале пошла волнами от того, как оно ложилось на камень. Гарри стоял с закрытыми глазами, прижавшись затылком к холодному камню, и слушал: шорох чешуи по мокрому полу, короткое шипение при повороте, тяжёлый шлепок, когда очередной виток ложился в воду. Оно опустилось всей длиной, и под ним что-то хрустнуло на дне, а потом пришло дыхание — длинный сухой выдох, от которого по лицу мальчика пошло тепло. Оно было в двадцати футах, и по звуку выходило, что в длину в нём футов шестьдесят, а высота головы над полом — примерно как рост взрослого человека.
— Убей его, — сказал Реддл по-английски, а потом повторил то же на змеином, и на змеином это прозвучало гораздо короче и гораздо страшнее.
Гарри стоял с закрытыми глазами и понимал две вещи одновременно, и обе были плохие. У него не было оружия: тис в поднятой руке разнёс бы что угодно, но шестидесятифутовую тварь он не разнесёт, а слепить её светом можно на секунду, и секунды не хватит, потому что она в двадцати футах и двигается быстрее, чем он бегает. В фильме мальчик убил её мечом, а меч лежал в кабинете Дамблдора с одиннадцатого февраля восемьдесят второго года, и Гарри знал это точнее, чем кто-либо в замке, потому что видел гоблинскую опись своими глазами и запомнил дату. Вторая вещь была хуже первой: девочка лежала в шести футах от твари, и когда та пойдёт на него, она пойдёт через неё.
Оставалось одно, чего в фильме не было вовсе, и он открыл рот и заговорил.
— *Стой*, — сказало у него в горле, и он не приказывал и даже не думал приказывать. — *Стой. Я говорю с тобой.*
Дыхание в двадцати футах оборвалось на середине выдоха, и в зале стало так тихо, что Гарри услышал капли с потолка: четыре секунды, четыре секунды. Он стоял, вжавшись в колонну, с закрытыми глазами, и говорил дальше то, что приходило, потому что времени на расчёт не осталось; потом, вспоминая эти минуты, он не мог понять, откуда взял слова.
— *Не слушай его. Он тебя не слышит. Он говорит тебе — иди, убей, вернись в темноту. Сколько раз он это говорил?* — Гарри выдохнул и услышал, как совсем близко проехала по камню чешуя, на несколько футов и в сторону. — *Ты здесь тысячу лет. Я слышал тебя в трубах в октябре. Ты говорил: так долго, так голодно. Ты не говорил: так весело. Тебя запирали, а потом приходил кто-нибудь и говорил на твоём языке одно слово, и ты шёл, убивал и возвращался в темноту, и ждал снова, и не мог даже сдохнуть от старости.*
— Убей его! — заорал Реддл, и в этом крике впервые появилось то, чего в его голосе не было ни в одной предыдущей фразе.
Гарри держался за колонну левой рукой, потому что колени пошли, и говорил, и говорил ровно, потому что понимал: сорвётся голос — и всё кончится.
— *Он не выпустит тебя. Он тебя использует и уйдёт наверх, а ты вернёшься в трубу.* — Мальчик сглотнул. — *Я не приказываю. Мне нечем приказать, я не наследник ничему. Я предлагаю другое: я не запру тебя в трубе, я оставлю дверь, я буду приходить и говорить с тобой, и никто больше не заставит тебя убивать детей. Это всё, что у меня есть.*
Он замолчал и стоял, слушая капли, и отсчитал три раза по четыре секунды, потом ещё три. Оно не шло. Он не знал, вышло или нет, потому что импровизировал целиком, с первого слова, и не имел ни малейшего представления, понимает эта тварь такие конструкции или понимает только «убей». В паузе, которую он получил, оставалось одно дело, и это дело лежало в шести футах от неё.
Он открыл глаза на два дюйма, глядя строго в пол, и рванулся. Он пробежал по воде десять шагов, видя перед собой только собственные ноги и мокрый камень, и на восьмом шаге в поле зрения вошёл край рыжей пряди, и он упал на колени рядом и схватил девочку за плечи. И в эту секунду оно метнулось: он не увидел ничем, потому что не видел ничего, кроме камня, но услышал удар, свист и шорох, и в шести дюймах от его локтя в воду вошло что-то тяжёлое. Тварь дёрнулась на середине движения, не доведя удара, и Гарри понял, что происходит: оно разрывалось, вело удар по старому приказу и остановило его само.
И всё-таки чиркнуло. Он увидел это краем глаза — белое, длинное, изогнутое, — и увидел, как оно прошло по левой ноге девочки ниже колена и как мантия и кожа разошлись на четыре дюйма. Он заорал в голос, не думая ни о чём, и звук вышел такой, что заболело горло, и был он на змеином, и означал только одно.
Оно отдёрнулось назад всей громадой, отползло футов на десять и легло, и Гарри услышал, как оно дышит — часто и тяжело, как дышит животное после драки. Он поднял голову, глядя сначала в пол, потом чуть выше, и увидел его: тварь лежала свернувшись, положив голову на камень, и глаза у неё были закрыты. Она держала их закрытыми сама, плотно, и не мигательной перепонкой, а веками, и Гарри понял, что она сделала это до того, как он поднял голову.
Реддл взвыл, и Гарри никогда не слышал, чтобы человеческий голос издавал такое: он выл на змеином, длинно и высоко, и в вое было слово, и слово это означало «предатель». В шести дюймах от руки мальчика в чёрной воде лежал обломок клыка — он отломился, когда тварь остановила удар и ударилась о камень, — белый, изогнутый, длиной в предплечье, с полым каналом внутри и тёмной каплей на кончике.
Гарри схватил его, выхватил из внутреннего кармана тетрадь, сорвал мокрый шарф, разложил её на камне и всадил клык в середину раскрытых страниц всем весом, обеими руками. Сопротивления не было никакого: клык вошёл в размокшую бумагу как в масло, до самого камня, и стукнул о камень. Тетрадь закричала тонким, высоким, нечеловеческим звуком, и вместе со звуком из пробитых страниц толчками хлынули чернила, чёрные и густые, забрызгав мальчику руки до локтей и растекаясь по воде.
Реддл разорвался. Гарри поднял голову и увидел, как в нём открылась дыра на груди, посередине, и как эта дыра стала расти, и как сквозь неё пошёл свет от палочки, лежавшей на камне в трёх футах. Он раскрылся весь — руки, плечи, лицо, — и лицо ушло последним, и в последнюю секунду оно стало не самодовольным и не злым, а очень молодым и очень испуганным. Крик оборвался на середине, как обрывается звук, когда его затыкают ладонью, и в зале не осталось ничего, кроме капель с потолка и дыхания твари в десяти футах.
Гарри стоял на коленях в чёрной от чернил воде, с обломком клыка в руках, и смотрел на пробитую тетрадь, из которой ещё шли чернила, но уже слабее и реже. Он не почувствовал ничего похожего на торжество, и это его самого удивило. Он почувствовал, как шрам перестал давить — вот это было отчётливо, будто с левой стороны головы сняли монету и убрали, — и как в зале спало давление, и как стало легче дышать полной грудью.
Потом он повернулся к девочке и понял, что всё остальное не имеет значения. Джинни лежала на боку в чёрной воде, и левая нога у неё была разорвана ниже колена на четыре дюйма, и края расходились, и оттуда шла кровь, тёмная и медленная. Гарри бросил клык, стянул с себя мантию и прижал её к ране обеими руками, и ткань намокла сразу, за две или три секунды. Он наклонился к её лицу и слушал восемь секунд и не услышал ничего, а белизна за эти полминуты ушла и вместо неё пошла серость, и вокруг рта проступило синее.
Он не знал, что делать, и это было самое честное, что он мог о себе сказать в ту минуту. Эмма учила его бегать и терпеть тошноту на подъёме, Крюк — падать и бить в кадык, Реджина — держать барьер и не пускать чужое, а вот этому его не учил никто, потому что в Сторибруке при таких вещах вызывали Уэйла и Уэйл приезжал через четыре минуты. Он попробовал вспомнить кадр: в фильме девочка просто открыла глаза, потому что тетрадь была уничтожена, и никакого укуса там не было вовсе. Он держал мантию на её ноге, чувствуя, как под ладонями становится горячо и мокро, и наконец понял то, чего не просчитал ни в ноябре, ни в феврале, ни сегодня вечером в туалете: он всё сделал верно по всем трём пунктам, и девочка сейчас умрёт у него на руках, на мокром камне, в двухсотфутовой яме под школой, и никто в этом мире никогда не узнает, что за его расчёт заплатила она.
— Дыши, — сказал он, и голос у него сорвался на первом же слове. — Джинни, дыши.
Он поднял голову и заорал в темноту над колоннами, туда, где терялся свет, и заорал по-английски, срывая горло:
— Помогите кто-нибудь!
Эхо пришло через две секунды и вернулось трижды, и в темноте над колоннами вспыхнуло алым. Гарри вскинул голову: свет шёл сверху, откуда-то из-под невидимого потолка, двигался вниз по спирали и разрастался, и был он красно-золотым и живым. Птица вылетела из тьмы, прошла над водой, разбросав по чёрной поверхности красные отблески, и села на камень в двух футах от девочки, и от неё пошло настоящее тепло, которое Гарри почувствовал лицом. Она была размером с лебедя, с длинным золотым хвостом, и он узнал её сразу, потому что она сидела на жёрдочке в кабинете директора и смотрела на вошедшего, вытянув шею.
Фоукс наклонил голову и посмотрел на разорванную ногу, потом сделал два коротких шага по мокрому камню, встал над раной и опустил голову совсем низко. Из его глаз пошли слёзы — не капли, а густые, тяжёлые, серебристо-белые, — и упали в разорванную кожу, одна за другой, и вода вокруг на секунду перестала быть чёрной.
19 и 20 доступны на бусти. и скоро там будут еще главы. Ссылка в профиле в отделе контакты А тут встретимся в четверг
Глава 19. Между двух огней
Слёзы легли в разорванную кожу шесть раз — Гарри считал, потому что считать было единственным делом, доступным ему на мокром камне в двухсотфутовой яме. Края раны сползлись, но не сошлись до конца: осталась узкая полоса цвета мокрого пепла, и кожа вокруг неё не порозовела, а осталась серой, будто в неё вжали грязь и не отмыли. Фоукс поднял голову, посмотрел на Гарри одним глазом, потом на девочку, и издал короткий звук, похожий разом на вздох и на щелчок сухого сучка. Гарри в ту секунду решил, что это одобрение. Позже, восстанавливая ночь по минутам, он понял, что птица сообщала ему что-то другое, чего он не смог перевести.
Пока Джинни начала дышать глубже — на пятой слезе, вдох стал полным, — он сделал то, чему его учила Реджина в подвале ратуши по третьему гримуару Коры: положил ладонь ей на грудину, ниже ключиц, и подождал. У любого волшебника под ладонью идёт слабое ровное движение, вроде далёкого гула в водопроводной трубе; Реджина заставляла его слушать это на Генри, у которого магии нет вовсе, и на себе, чтобы он выучил разницу. Внутри у Джинни Уизли было тише, чем должно быть у одиннадцатилетней ведьмы, которая только что открыла глаза. Не пусто. Тише. Гарри убрал руку, вытер её о штанину и понял, что слёзы феникса вытащили её из смерти и не вытащили из яда, и что это выяснится наверху через несколько дней, а он знает уже сейчас.
Обломок клыка и пробитую тетрадь он завернул в свою мантию, ту самую, которой зажимал рану, — насквозь мокрую и тяжёлую от крови. На обратном пути, когда Фоукс поднял их через трубу и Гарри одной рукой держал девочку под мышками, а другой этот свёрток, он успел сделать одну вещь: в тоннеле, у третьего изгиба, за костями, есть ниша в кладке глубиной фута в полтора. Свёрток лёг туда. Наверху, в затопленном туалете, никто не стал бы разбирать окровавленную тряпку, но никто и не разбирал, потому что тряпки не было. Забрал он её через три дня, ночью, спустившись во второй раз, и это оказалось спокойнее первого.
В кабинете директора он просидел час двадцать. Легенда была готова к тому моменту, как он поставил ногу на первую ступеньку: вечером у закрытого туалета на втором этаже он увидел Джинни Уизли, она вела рукой по стене и разговаривала сама с собой; ночью не спал, вспомнил про сестру Рона, встал, пошёл проверить и нашёл раковину отодвинутой, а под ней трубу. Полез, потому что испугался. В темноте что-то было, он закрыл глаза и не открывал, и это что-то ушло. Девочка лежала у статуи. Больше он ничего не знает, сэр, и очень просит, чтобы его не отправляли обратно к Уизли.
Дамблдор слушал, сложив пальцы домиком, и три раза за час приторный слой мягко пробовал войти в приоткрытую дверь. Монолит держал. Про парселтанг вопрос был задан один раз, вскользь, между двумя добрыми фразами: не показалось ли Гарри, что кто-то говорил внизу на непонятном языке. «Там шумела вода, сэр», — сказал Гарри, глядя в пол, и это было правдой: вода в Комнате шумела. Единственным свидетелем, способным испортить всё, оставался призрак в круглых очках, поэтому на следующее утро Гарри двадцать минут разговаривал с Миртл о том, как несправедливо, что за пятьдесят лет её никто ни о чём толком не спросил, — и к вечеру она уже рассказывала третьекурсникам, что мальчик шипел, как тот другой мальчик, только тот был выше и красивее, и что дело было то ли в мае, то ли в июне. Дамблдор с ней говорил. После этого разговора он смотрел на Гарри в Большом зале не трижды в неделю, а четырежды, и всё так же по три-четыре секунды.
Заключение из Мунго пришло на десятый день. Гарри узнал содержание раньше Уизли и не по-честному: он лежал у Помфри с загноившимся предплечьем — содрал в тоннеле, три суток никому не показывал, на четвёртые кожа стала горячей и натянулась, — а Помфри, промывая рану, разговаривала вслух, чтобы не молчать, потому что сама была не в себе после того, как из её лазарета увезли ребёнка с укусом василиска. Проводимость по левой стороне около сорока процентов от возрастной нормы. Ядро выжжено неровными пятнами, «как выжигают клеймо на живой коже». Восстановится частично, около двух третей от того, что было, и это по оптимистичной оценке, если к пятнадцати годам ядро подтянется в рост.
Треть. Гарри крутил эту цифру три вечера подряд, сидя в гостиной с раскрытым учебником, который не читал. Магию нельзя нарастить упражнениями, как он нарастил свои двадцать четыре отжимания в душевой в шесть утра, — её нельзя добавить вообще ничем, нет ни зелья, ни ритуала, ни четырёх месяцев дозревающей мандрагоры. Джинни Уизли до четвёртого марта была сильной для своих одиннадцати; Гарри помнил экран в подвале особняка и то, как эта девочка в пятнадцать сшибала взрослых одним сглазом, и как Генри с полным ртом хлопьев сказал: «нормально бьёт, чувак». Той девочки не будет. Будет другая, которая на каждое заклинание тратит вдвое и получает вполовину, и объяснять ей это будут словами «зато ты жива».
Дальше он посчитал, что это значит для семьи, и посчитал быстро. У Уизли нет ничего: ни сейфа с грудами слежавшегося золота, как у него в шестьсот восемьдесят седьмом, ни поместья в Нортумберленде, спящего с семьдесят четвёртого года, ни родового кольца в коробочке тёмного дерева. Семь волшебников, латаные мантии, один учебник на двоих близнецов, форд во дворе, собранный из четырёх машин. Магия у них стоит вместо денег: всё, что они умеют сделать, они делают руками и палочкой. Гарри видел, как Молли Уизли в аптеке в Косом переулке считала мелочь, шевеля губами, — эта картинка стояла у него перед глазами в августе, когда он выкладывал двадцать один галлеон за семь книг Локонса. Теперь у одного из семи вырезали треть единственного, что у семьи было, и в бумагах Мунго это записано как «стабильна, прогноз благоприятный».
Про второе он догадался сам, и не от целителей.
Джинни вернулась двадцать девятого марта, через двадцать пять дней, не поездом, а через камин в кабинете директора, и в тот же вечер пришла на ужин без сопровождения. Гарри увидел её от слизеринского стола, с левого края, между стеной и Ноттом. Она шла медленно и ставила ступни очень аккуратно, будто проверяла пол на прочность перед каждым шагом. Волосы были обрезаны по подбородок, коротко и неровно, ножницами и явно самой. Она села, близнец подвинул ей тарелку и наклонился к её уху, она ответила губами, не улыбнувшись, — и подняла глаза, и посмотрела через весь Большой зал прямо на Гарри. Не поискала взглядом. Знала, где он сидит.
Шрам ответил слабым холодом у левого края: ровное давление, будто приложили монету и сразу убрали. Гарри опустил взгляд в тарелку, дожевал, сосчитал до сорока и посмотрел снова — она уже ела. Он потом три дня искал, чем это объяснить иначе, и не нашёл ничего. Тетрадь пробита клыком до самого камня, чернила хлынули толчками, Реддл разорвался с дырой в груди и очень молодым испуганным лицом, шрам перестал давить в ту же секунду. И всё-таки от девочки, которая пять месяцев писала в эту тетрадь, шло то, что идёт от предмета, а не от человека.
Он выписал это в тетрадь с датами Локонса, на чистом развороте в середине, мелким почерком, тремя пальцами, рука над листом. Хоркрукс питается тем, кто его держит; пять месяцев ежедневного контакта; по словам Реддла, «с каждой строкой её становилось меньше, а меня больше». Если оттуда шло в неё, часть могла остаться в ней, когда основное вырвали. Он написал «след», подумал и зачеркнул, потому что след — то, что стирается, и написал сверху «осколок».
Письмо от Молли Уизли пришло раньше, чем вернулась Джинни, — двадцатого марта, утренней почтой. Сова была домашняя: серая, старая, с проплешиной на левом крыле, из тех, что живут в семье двадцать лет и путают дни недели. Она села перед Гарри на стол, скинув солонку, и Забини поймал её на лету, не глядя, и поставил обратно — с октября он придвигал Гарри соль раньше, чем попросят, и вот эта мелочь работала лучше любых слов о принятии. Конверт был толстый и надписан крупно, косо: «Гарри Поттеру, Хогвартс». Второй фамилии на нём не стояло. Гарри, потративший полгода на то, чтобы дефис в его имени услышала вся школа, отметил это раньше, чем вес конверта.
Читал он его вечером, в пустой гостиной. Обычно к десяти вокруг его кресла держалось полтора фута пустого пространства с каждой стороны, но в тот вечер половина пятого курса сидела на отработке у Филча, а остальные толклись у дальнего окна с водой, где что-то большое ходило кругами уже второй час. Четыре листа, исписанных с двух сторон. Почерк на первом ровный, к середине второго строки поехали вниз, буквы стали крупнее, в трёх местах чернила процарапали бумагу насквозь.
Она узнала — как именно, из письма было не разобрать, и Гарри собрал это позже по кускам. То ли Джинни в первые сутки в Мунго, между двумя зельями, сказала матери что-то про мальчика, который знал. То ли Рон, лежа ночью в спальне и перебирая февраль, вспомнил шесть слов у входа в подземелья — «присматривай за сестрой, внимательнее, чем присматривал до сих пор» — и понял, что человек, говорящий такое в феврале, знает не с февраля. Скорее всего, и то, и другое, а сложила это женщина, которая своими руками вырезала его имя на семейных часах.
Она писала, что он две недели ел за её столом и что она вставала в шесть, чтобы у него был завтрак. Что кладла ему в тарелку столько же, сколько своим, хотя считала мелочь в аптеке. Что читала в газете про подвал и мешки за магазином и рыдала над этой статьёй на кухне, и что до сих пор не понимает, как из ребёнка, которого она жалела, получилось то, что получилось. Слово стояло на третьем листе, в середине абзаца, без нажима: «Только чудовище могло знать и смотреть». Второй раз — на четвёртом, перед подписью, и там оно было вдавлено так, что на обратной стороне листа читалось наощупь: «Я не знаю, что из тебя сделали, но то, что сидит теперь в змеиных подземельях и носит лицо мальчика, — чудовище».
Гарри прочитал письмо дважды, сложил вчетверо по сгибам и держал в руке минуты три, глядя на зелёный огонь, который не трещал и не давал тепла. Обиды не было. Он проверил себя дважды, как проверял монолит, искал где-то под рёбрами то, что должно было дёрнуться, и нашёл ровное холодное согласие. Она была права по всем пунктам, кроме одного, и этот один она знать не могла: он смотрел без удовольствия. Он смотрел, потому что посчитал тетрадь дороже, и разница между двумя этими вещами существует только у него внутри, а предъявить её некому.
Письмо он не сжёг. Убрал в чемодан, под учебники, к шести страницам по Локонсу, и записал на форзаце дату и две строки: «М.У. напишет ещё. Будет говорить это вслух и другим». Женщина, у которой выжгли треть магии дочери, не молчит; она пойдёт к Дамблдору, и Дамблдор выслушает её внимательно и с сожалением, и в его кабинете появится вторая версия событий, в которой мальчик Поттер-Миллс что-то знал заранее.
Она пошла через шесть дней. Гарри вызвали в четверть седьмого, до ужина, и разговор шёл двадцать пять минут вокруг того, не замечал ли он осенью чего-нибудь странного за первокурсниками с Гриффиндора. Гарри сидел, глядя в узор на ковре, и отвечал тихо, с настоящей запинкой на втором слове каждой фразы: он видел, что девочка Уизли осенью выглядела больной, он спросил у неё в ноябре в коридоре, и она сказала, что плохо спит и скучает по дому, а он подумал, что у него самого дома нет, и решил, что не его дело. «Я не знал, сэр. Я думал, она просто скучает. Мне бы всё равно никто не поверил, я слизеринец». Последнюю фразу он отдал специально: она объясняла молчание, укладывалась в жалость и в стокгольмский синдром, и её нельзя было проверить. Дамблдор помолчал восемь секунд, потом сказал, что миссис Уизли очень тяжело и что горе часто ищет виноватого, и предложил лимонных шипучек. Гарри взял одну и съел, потому что отказ был бы деталью.
От Артура не пришло ничего — ни в марте, ни в апреле, ни в мае. Это Гарри просчитал заранее и всё равно оказался не готов к тому, как оно выглядит вблизи. Артур Уизли был единственным взрослым в Норе, положившим ему тогда руку на плечо не для того, чтобы подтолкнуть: тяжёлая тёплая ладонь и объяснение про летучий порох, сказанное серьёзно, как объясняют равному. Человек, который пишет тебе «чудовище», всё ещё держит тебя внутри своего мира. Человек, который не пишет вообще, тебя оттуда вынес и закрыл за тобой дверь. Двенадцатого апреля Артур приезжал в школу: шёл через холл с Макгонагалл в старой мантии с обтрёпанным подолом, разводя руками, объясняя ей что-то на ходу. Гарри стоял у колонны в тридцати футах, на виду, и не двинулся. Артур поднял голову, посмотрел точно на него, не отвёл глаза, не кивнул, ничего не сделал лицом, — просто посмотрел четыре секунды и пошёл вверх по лестнице. Вечером Гарри записал, что предпочёл бы крик, и что это, скорее всего, слабость.
Рон был третьим и самым громким, потому что не умел иначе. Он поймал Гарри двадцать четвёртого марта в коридоре второго этажа, в двадцати футах от того угла, где в феврале нашли Гермиону с поднятой рукой и матовым зеркальцем в кулаке. Схватил за мантию на груди и дёрнул к стене — несильно, потому что был тощий и не умел драться; Гарри позволил себя дёрнуть, потому что Крюк на сырых досках причала учил не тратить силу на то, что не опасно.
— Она сказала, что ты знал, — Рон говорил быстро, глотая слоги, и у него дрожал подбородок. — Мама сказала. С осени, Гарри. С осени! Ты сидел там со своими змеями, а моя сестра писала в эту дрянь, и она теперь…
Фраза кончилась, а следующей не было. Мимо прошли две девочки с Пуффендуя, замедлились, посмотрели и пошли быстрее. Гарри стоял, прижатый лопатками к камню, и разглядывал его лицо: веснушки на белой коже, глаза красные и обведённые снизу тёмным, на воротнике засохшее пятно от зубного зелья.
— И ты её вытащил, — сказал Рон тише, и руки у него разжались сами. — Ты. Не Дамблдор, не мама, не я. Полез в эту дыру один, ночью, и она жива. Как это вместе, Гарри? Как это может быть в одном человеке?
Ответить можно было четырьмя способами, три из них были выгодными. Гарри выбрал четвёртый и потом полчаса не мог объяснить себе, почему.
— Не знаю, — сказал он. — Я думал про это каждую ночь с четвёртого марта и не сложил. Я знал с двадцатого октября. Мог отобрать у неё тетрадь в тот же день и сжечь руками, без палочки. Не отобрал, потому что тетрадь была нужна мне целой. Я посчитал, что она дороже твоей сестры, Уизли, и до сих пор не могу сказать, что посчитал неверно. Мне от этого хуже, чем тебе.
Рон отступил на шаг. У него дёрнулось горло, он открыл рот, закрыл, и на лице встало то же самое, что Гарри видел у Драко в сентябре, когда тот услышал про своего отца: полная невозможность сложить услышанное во что-то одно. В двенадцать лет человек умеет держать в голове друга и предателя, но не одновременно и не под одной фамилией.
— Я не могу с тобой разговаривать, — сказал он наконец, и голос сел на сип. — Я три дня собирался прийти и сказать спасибо, у меня даже… — он махнул рукой в сторону кармана, где, видимо, лежало что-то приготовленное. — А потом мама написала, и я всю ночь не спал. Ты понимаешь, что нельзя быть благодарным и ненавидеть сразу? Так не бывает.
— Бывает, — сказал Гарри. — Просто это неудобно носить.
Рон ушёл, не оборачиваясь, и на повороте задел плечом доспехи, и они долго и глупо гремели ему в спину. Гарри пошёл в подземелья длинным путём, через гобелен, сто шесть шагов, и по дороге обнаружил, что после этого разговора ему легче, чем после тех, где всё выигрывалось. Вечером он записал одну строку: «Р.У. — не терять. Даже если он этого не знает». Риск он тоже просчитал: признание услышал мальчишка, который уже всё рассказал матери, а мать уже написала директору, и ниже этой точки идти некуда.
С Локонсом он покончил в среду, тридцать первого марта, между дополнительным занятием и ужином, за девятнадцать минут. Кабинет защиты от тёмных искусств пах фиалковой водой и пылью от портретов; хозяин сидел за столом в мантии цвета молодой травы и подписывал стопку своих колдографий. Увидев Гарри в дверях, он обрадовался — так же, как обрадовался бы любому вошедшему.
— Мистер Поттер! Заходите, заходите. Слышал про вашу отвагу с той бедной девочкой, — он замахал перед собой пером, разбрасывая брызги. — Знаете, я ведь и сам однажды, в Албании…
— Поттер-Миллс, сэр, — сказал Гарри и положил на стол папку.
Шесть страниц, скреплённых по левому краю: слева дата и место по книге, справа дата и место по документу, снизу расстояние между точками и вывод в одну строку. Он оформил это так, как оформил бы Крюкохват, потому что за одиннадцать вечеров в библиотеке выучил разницу между бумагой, от которой можно отговориться, и бумагой, которую читают молча.
Локонс потянул папку к себе с той же приветливой улыбкой и открыл. Улыбка не сползла — осталась на лице отдельно от глаз, забытая там, как забывают шляпу на вешалке. Первую страницу он читал двенадцать секунд, вторую дольше, на третьей его большой палец начал ходить по краю листа туда и обратно, и Гарри в третий раз за год отметил обкусанные до мяса ногти, покрытые лаком поверх. На пятой странице — там, где стоял номер прошения о международном портключе, поданного шестого апреля девяносто первого и отклонённого по формальной причине, в те самые девять дней, которые он по книге провёл в Швеции с горным троллем, — он перестал переворачивать.
— Это, — сказал он, и голос дал вниз на последнем слоге, — чрезвычайно интересная работа. Для второго курса просто изумительная. Но в газетах, знаете, вечная путаница с датами, наборщики…
— Номер прошения стоит на министерской бумаге, сэр. Бумага лежит в архиве отдела лицензий, её можно затребовать, и она придёт с оттиском. — Гарри говорил ровно, тем самым тоном, каким за завтраком поправляют неверную цифру в столбце. — Я не спорю про наборщиков. Я говорю про то, что двенадцатого июня восемьдесят девятого вы стояли на турнире по плюй-камням в Уилтшире и обнимали двух мальчишек с кубком, а в вашей книге в этот день шёл пятый из восьми дней, когда вы не покидали ирландскую деревню.
Локонс медленно откинулся на спинку. Он был ещё красив, и мантия сидела на нём хорошо, и всё это вместе стало похоже на дорогую вывеску над закрытой лавкой. Во дворе за окном кто-то стучал мячом о стену, ровно, с интервалом в три секунды.
— Чего ты хочешь, — сказал он, и это была первая честная фраза, которую Гарри от него услышал за весь год: без «мистера», без улыбки, без плеча.
— Два варианта. — Гарри тронул папку двумя пальцами и подвинул её на дюйм. — Первый: копия этих шести страниц уходит завтра в «Пророк», у них принимают материалы до девяти утра. Вторая копия — в отдел лицензий, там любят, когда их бумагами интересуются. К пятнице ваши книги перестанут покупать, а через неделю у вас начнут спрашивать, чем вы занимались в те девять дней, и спрашивать будут не второкурсники. Второй вариант: папка остаётся у меня и никуда не идёт, а вы иногда делаете для меня то, что умеете лучше всех в Британии. Чары памяти. Чисто, точечно, без следа. Может быть, не в этом году. Но когда я приду и назову имя — вы придёте и сделаете.
Локонс сидел неподвижно секунд пять, потом провёл рукой по лицу сверху вниз, и рука оставила мокрый след на щеке у самого уха. Он посмотрел на дверь, потом на окно, потом на стопку подписанных колдографий, будто искал в комнате третий вариант и проверял по очереди все предметы.
— Ты понимаешь, что это статья, — сказал он. — То, о чём ты просишь.
— Вы двенадцать лет ставили забвение людям, которые вам ничего не сделали, — ответил Гарри. — Я знаю про метод, сэр. Найти того, кто сделал дело. Записать подробности. Стереть. Опубликовать. Я не собираюсь это доказывать и никому рассказывать. Я просто говорю вам, что знаю.
Вот тут его и пробило — не на шести страницах с министерским номером, а на четырёх фразах, которые нельзя было ни подтвердить, ни опровергнуть. Локонс дёрнулся всем корпусом, задел чернильницу, поймал её обеими руками и поставил, оставив на зелёном сукне короткую тёмную запятую. Он смотрел на Гарри снизу вверх, и в глазах у него не было ни расчёта, ни злобы — только чистое непонимание того, откуда двенадцатилетний может это знать.
— Второй, — сказал он. — Хорошо. Второй.
— Скажите целиком, сэр.
— Когда ты придёшь, я сделаю то, что нужно. Тихо. И никому.
Гарри забрал папку, сложил и убрал под мантию. У двери он остановился, потому что оставалась практическая деталь, и повернулся не для эффекта, а чтобы видеть лицо.
— И вы не уедете из школы, сэр. Ни в апреле, ни летом, ни осенью, никуда, где вас будет неудобно найти. Если вы исчезнете, папка попадёт в редакцию в тот же день. Других вариантов у вас нет, и я не буду делать вид, что они есть.
Уже в коридоре, шагов через двадцать, он услышал за спиной шелест: вся стопка подписанных колдографий поехала со стола на пол и разъезжалась там долго. Гарри не вернулся. Он шёл в подземелья и разбирал сделанное, потому что разбирать было привычнее, чем чувствовать: человек, умеющий стирать память бесследно, теперь работает бесплатно и будет работать, пока в чемодане лежат шесть страниц. Платят деньгами, и деньги кончаются; крючок не кончается никогда. Трус выбрал второе, и в этом не было ни удачи, ни заслуги — только верно определённая порода.
А потом он свернул в проход за гобеленом, где никого не бывает, и остановился, привалившись плечом к камню.
Считать пришлось не то, что он собирался. Тетрадь пробита, хоркрукс уничтожен, и никто в мире об этом не знает. Василиск лежит в Комнате живой, связанный не приказом, а словом, и такого ресурса нет ни у одного взрослого в Британии. Обломок клыка длиной в предплечье завёрнут в старую рубашку под учебниками, и это оружие против шести оставшихся. Опекун — лорд с весом в Визенгамоте. Факультет считает его своим, с которым несправедливо обходятся, и пятикурсники передают ему соль, называя фамилию целиком. Локонс подписан. Дамблдор смотрит четыре раза в неделю по три-четыре секунды и видит послушного травмированного ребёнка, тоскующего по похитителям. Курс выигран весь, до последней клетки.
Против этого стояла девочка, которая ставит ступни очень аккуратно, будто проверяет пол, и у которой на самом дне лежит то, что не говорит, но есть. И треть, которую не вернут ни мандрагоры, ни феникс, ни всё золото шестьсот восемьдесят седьмого сейфа.
Гарри вспомнил тёмно-синий махровый халат с торчащей ниткой на манжете и дверной проём подвала на Миффлин-стрит, где он с Генри разбирал шахматную партию Макгонагалл. Тьма приходит не с криком и не с красными глазами, говорила Реджина; она приходит через то, как легко ты в третий раз делаешь то, от чего в первый раз тошнило. В ноябре его не тошнило вовсе, и он это заметил и записал. Четвёртого марта, когда девочка серела у него под руками на мокром камне и он не знал, что делать, потому что этому его не учил никто, — тошнило, и сильно. А сейчас, через двадцать семь дней, он стоял в темноте за гобеленом и пересчитывал приобретения, и внутри было ровно.
Он простоял там минуты четыре, оттолкнулся от стены и пошёл дальше, потому что до отбоя оставалось сорок минут, глава по трансфигурации не прочитана, а стоять в темноте и разглядывать себя было единственным занятием, которое не меняло ничего ни для Джинни Уизли, ни для него.
Двадцать девятого апреля, в четверг, он сидел в библиотеке у окна. С середины февраля он садился именно на это место и не признавался себе, почему: Гермиона говорила «обычно у окна», а теперь стояла в лазарете на подушках, боком, с поднятой рукой, и мандрагоры в третьей теплице дозревали ещё месяц. Джинни вошла около восьми, прошла между столами, нашла его глазами от самой двери и села напротив, положив перед собой учебник по травологии, который так и не открыла. Чернильные пятна с её кистей сошли, но кожа под ними осталась светлее, чем вокруг.
— Мне говорят, что ты меня оттуда вынес, — начала она. — Двести футов по трубе не поднимешься, значит, была птица, но никто не объясняет толком. Дамблдор говорит «тебе помогли». Мама говорит «не думай». — Она положила ладони на обложку, плотно, чтобы не дрожали. — Я хочу услышать от тебя. Ты знал про тетрадь заранее?
Соврать ей было проще, чем Гермионе: у Джинни не было четырнадцати томов права и привычки сверять выпуск справочника. Гарри посмотрел на её обрезанные волосы, на светлые пятна на пальцах, и понял, что этому человеку он не будет врать никогда, и что доброта здесь ни при чём.
— С двадцатого октября, — сказал он. — Точно с двадцатого, до этого две недели проверял. Я мог отобрать её у тебя тогда же и сжечь. Не сделал, потому что мне нужна была тетрадь, а не ты.
Джинни не шевельнулась. Ни слёз, ни крика — она смотрела на него, и в глазах у неё было то тяжёлое и очень взрослое, чего у одиннадцатилетних не бывает и что Гарри уже пять лет видел у себя в отражении. Молчала она секунд шестнадцать, и за это время в дальнем углу мадам Пинс дважды прошла между стеллажами и один раз поставила книгу на место с сухим стуком.
— Я тебя за это ненавижу, — сказала она наконец, ровно, тем тоном, каким сообщают, что на улице дождь. — И буду, наверное, всегда. Ты дал ему выпить меня почти до конца. Я не помню январь. Целый месяц, понимаешь, его просто нет.
— Понимаю. Я не буду говорить, что мне жаль, потому что тебе от этого ничего.
— И ты меня вытащил, — продолжила она тем же голосом. — Больше не пришёл никто. Мама, папа, шесть братьев, директор, все учителя. Пришёл ты, ночью, один, и теперь я сижу тут и разговариваю. Так что спасибо. Это тоже всегда.
Она встала, взяла учебник и постояла ещё секунду, глядя на него сверху. За окном шёл мелкий дождь, стекло было исполосовано, и в зале пахло старой бумагой и лампадным маслом.
— Меня все боятся, — сказала она. — Не признаются, но боятся. Мама плачет, когда думает, что я не слышу. Рон отводит глаза через три секунды. Даже близнецы стали осторожные, а они никогда такими не были. — Она наклонила голову набок, и Гарри с неприятной точностью узнал этот жест: он сам делал так же, перенял у Реджины и полгода не мог отучиться. — А ты не боишься. Ни того, что во мне сидит, ни того, какая я теперь. Я заметила ещё во дворе, в начале месяца, когда сказала тебе про дно, а ты не стал говорить, что это пройдёт.
— Не боюсь, — подтвердил Гарри.
— Почему?
Он подумал две секунды и решил не подбирать формулировку помягче.
— Потому что во мне достаточно своего. Чужое рядом с этим не пугает.
Джинни кивнула один раз, коротко, и ушла между столами к выходу, ставя ступни аккуратно, будто проверяя пол. Гарри смотрел ей в спину, пока не закрылась дверь, потом опустил глаза в книгу и обнаружил, что читает один и тот же абзац четвёртый раз. Он отложил перо, достал тетрадь с датами Локонса, нашёл разворот, где стояли три строки про осколок, и дописал четвёртую: «Д.У. — не боится меня и не прощает. Обе вещи сразу, носит спокойно. Проверить через год, что из этого останется».
Ставка была сделана в ноябре, осознанно, за две секунды, и вернулась к нему счётом в конце марта — не арестом, не разоблачением, не вопросом «откуда ты знал, Гарри» в кабинете с приторным слоем на пороге. Счёт пришёл женщиной, дважды написавшей «чудовище» и уже собирающейся сказать это вслух и не ему одному; молчащим человеком в обтрёпанной мантии на лестнице; мальчишкой, который не может уложить в одну голову спасибо и ненависть; и девочкой, которая уложила и то, и другое, потому что выбора ей не оставили. Гарри забрал это себе целиком, без рассрочки, и понёс дальше, потому что положить было некуда, а до отбоя оставалось двадцать минут.
20 21 и 22 доступны на бусти. ссылка в профиле.
Глава 20. Поезд домой
Девятнадцатого июня в Хогсмиде шёл мелкий, ровный дождь — такой, который не стучит по крыше вагона, а просто висит в воздухе и оседает на плечах серым налётом. Гарри стоял у третьего вагона с краю потока, поставив чемодан на мокрый гравий, и смотрел, как двое семикурсников с руганью впихивают в тамбур сундук с обломанной ручкой. Его собственный багаж весил немного: две мантии, серый свитер, ботинки с подшитыми носами, семь книг Локонса, которые он так и не выбросил из принципа, и тетрадь с датами газетных заметок, перевязанная бечёвкой. На самом дне, под учебниками, завёрнутый сначала в кусок толстой кожи, а потом в шерстяной шарф, лежал обломок клыка длиной в предплечье — за три с половиной месяца Гарри восемь раз перепроверял, не прошла ли тёмная капля на кончике через кожу, и восемь раз убеждался, что не прошла. Он подождал, пока хвост очереди схлынет, и полез в вагон последним, потому что таскать чемодан в толпе означало толкаться и извиняться, а извиняться он за этот год разучился.
Купе он выбрал шестое от конца, у которого заедала дверь — по опыту сентября знал, что в такие лезут неохотно. Тело у него по-прежнему было чужое и мелкое, но за год оно перестало быть позорным: тридцать восемь килограммов с небольшим, тридцать два отжимания подряд, сорок восемь ступеней от подземелий до холла без остановки на втором марше. Он забросил чемодан на полку с двух попыток — с первой не хватило разгона, — и сел лицом к движению, в угол у окна, потому что оттуда виден и коридор, и стекло. Палочка легла в правый внутренний карман, тис давил в бедро жёсткой рукоятью с сучком; за девять месяцев Гарри так и не привык к ней, но научился держать её в четверть силы, а на чарах в мае впервые поднял перо на восемь дюймов и удержал шесть секунд, чего Флитвик отметил кивком и одним баллом.
Поезд дёрнулся в одиннадцать четырнадцать, на четыре минуты позже расписания, и мимо окна поплыли мокрые склоны, овцы под кустами и низкое серое небо, которое здесь начиналось сразу над землёй. Гарри вытянул ноги на противоположное сиденье, откинул голову на жёсткую спинку и позволил себе то, чего не позволял с сентября — минут двадцать не думать ни о чём вообще. Получилось хуже, чем он рассчитывал: мысли пошли сами и пошли строем, как всегда, когда он оставался один и без задачи. Он лениво, почти без интереса, начал сводить итоги курса, потому что Реджина учила его, что несведённый счёт всё равно предъявят, только позже и в худший момент.
Счёт получался безупречным, и от этого делалось только тошнее. Хоркрукс уничтожен четвёртого марта, обломок клыка забран, и никто во всей Британии не знает, что душа Волдеморта стала на одну седьмую меньше — ни Дамблдор, ни Снейп, ни министерские, ни сам Волдеморт, потому что мёртвая часть не пишет писем. Опека у Снейпа с тридцатого августа, семь голосов против пяти при трёх воздержавшихся, и его собственный кровный якорь оборван так, что старик ничего не сможет с этим сделать до совершеннолетия. Он на Слизерине, где его считают то ли наследником, то ли просто человеком, которого дешевле уважать. Род Принц поднят из угасания за двадцать восемь дней до срока. Василиск лежит под школой живой, связанный обещанием, и в трубах с четвёртого марта не прошло ни одного слова. Дамблдор трижды в неделю смотрел на него поверх очков через Большой зал и видел ровно то, что Гарри для него держал: тощего мальчика в перешитой мантии, привязавшегося к людям, которые его когда-то забрали.
За окном мелькнул мост через мелкую бурую речку, и Гарри вспомнил последний разговор с директором — восьмого июня, кабинет, вазочка кислотных шипучек, тот же тёплый голос. Старик спросил, тяжело ли ему было в подземельях, и Гарри ответил, что тяжело, но профессор Снейп следит, чтобы он не отставал по зельям, и что он старается не думать о лете. Монолит стоял залитый ровно, без единой трещины, дверь была прикрыта наглухо, и приторный сладкий слой попробовал войти дважды: первый раз на четвёртой секунде, второй — на восемнадцатой, уже мягче, будто извиняясь. Уходя, он услышал в спину «береги себя, мой мальчик», и на лестнице у горгульи двадцать секунд стоял, разбирая, почему от этих трёх слов у него до сих пор тянет под ложечкой, и не разобрал.
Дверь купе заело, потом дёрнулась, и внутрь, не спрашивая, вошёл Теодор Нотт с книгой под мышкой и апельсином в кулаке. Он сел напротив, у прохода, положил книгу на колени корешком к себе и минуты полторы молчал, обдирая кожуру одним длинным лоскутом. В коридоре кто-то пронёсся с криком про шоколадных жаб, за стеклом прошла девочка с крысой в клетке, и только после этого Нотт заговорил, глядя в апельсин, а не на Гарри.
— У Свитча в шестой главе то же самое, что в третьей, — сказал он ровно, без выражения, будто продолжал разговор, оборванный неделю назад. — Формула на растворение органики. Он поменял местами два коэффициента и не заметил, потому что после шестьдесят второго года никто это издание не сверял. Я написал в письме отцу, а тот сказал, что зельевары читать не умеют.
— Проверю на каникулах, — Гарри забрал протянутую половину апельсина и отметил, что Нотт разломил его точно посередине, а не отдал меньшую часть. — У опекуна должно быть издание пятьдесят восьмого. Если он вообще пустит меня в библиотеку.
— Пустит. — Нотт наконец поднял глаза, и в них было то же выражение, с которым он в сентябре сдвинул себе расписание на двадцать минут, чтобы не мешать в душевой. — Ты у него единственный, кто читает. Я сюда, вообще-то, не за этим. Забини сказал, что ты, скорее всего, поедешь на север и до сентября не появишься нигде, где нас увидят вместе. Он считает, что это правильно. Я тоже так считаю.
Разговор занял ещё минут семь, и Гарри всё это время прокручивал в голове то, что слизеринцы говорят и что при этом делают. За девять месяцев Нотт сказал ему, наверное, две тысячи слов, половина из них про книги, и ни один из них ни разу не спросил, где Гарри был летом. Обмен адресами прошёл так, будто они торговались за сикль: Нотт назвал совиный ящик в Оксфордшире и добавил, что письма читают, поэтому писать нужно про Свитча. Гарри дал ему адрес Хогсмида — «письмо дойдёт до профессора, а профессор отдаст», — и Нотт кивнул с явным одобрением человека, у которого дома тоже читают всю почту.
Драко пришёл через час, когда за окном пошли уже английские холмы, зелёные и стриженые, и небо чуть поднялось. Он не сел сразу — постоял в дверях, оглядел купе, будто прикидывая, стоит ли оно того, и только потом опустился на край сиденья, подтянув брюки на коленях жестом, который Гарри уже видел у Люциуса в зале номер два на девятом уровне. Крэбба и Гойла с ним не было, и это само по себе означало разговор.
— Отец пишет, что летом принимает мало, — начал Драко, растягивая слова старательно, как в сентябре. — Так что приглашать тебя я не буду. Не потому, что не хочу.
— Я и не поехал бы, — Гарри отвернулся к окну, чтобы дать ему выдохнуть без свидетелей чужого лица. — Мне летом нельзя быть там, где меня увидят. У меня опекун, у которого в этом году и без гостей хватало.
— Вот и я говорю. — Драко помолчал, ковырнул ногтем обивку и заговорил тише, уже без растягивания, тем же голосом, каким в феврале сказал про зеркальце. — Он с мая в отвратительном настроении. Всё время. Мать говорит, у него дела, но дела у него всегда, а такого не было. В конце мая он полдня сидел в кабинете и потом спрашивал у эльфов, не выносили ли что-то из нижних комнат. Что-то он потерял. Что-то, о чём в доме нельзя говорить вслух.
Гарри держал лицо ровно и считал про себя до четырёх, потому что первое, что рвалось наружу, было слишком похоже на удовольствие. Тетрадь в чёрном коленкоре была пробита клыком навылет четвёртого марта, чернила из неё вылились в чёрную воду на дне двухсотфутовой ямы, и человек, который эту вещь подкинул одиннадцатилетней девочке, теперь ходил по своему мэнору и спрашивал у эльфов, не выносили ли что-нибудь. Сказать это Драко было нельзя ни в каком виде — тот написал бы домой в тот же вечер, и в июле в Нортумберленд приехали бы не двенадцатилетние. Гарри сделал единственное, что мог: посмотрел на Драко ровно, без насмешки, и промолчал восемь секунд, как молчал в ноябре.
— Ты опять, — Драко дёрнул уголком рта, и получилось у него плохо. — Ты всегда так делаешь.
— Я тебе в сентябре сказал спросить у себя, чем твоя семья занята этой осенью, — Гарри повернулся к нему всем корпусом. — Ты разозлился. Потом пришёл в ноябре и спросил, я или не я. Ты за год научился задавать вопросы, Малфой. Задай его тому, кто в кабинете. Не мне.
Драко ушёл через минуту, забыв закрыть дверь, и Гарри слышал, как он в коридоре громко и с явным облегчением заговорил с кем-то про метлы. Дверь пришлось закрывать самому, и, поднимаясь, он поймал в стекле собственное отражение: узкое лицо, железная оправа с новыми стёклами вместо скотча, отросшие тёмные волосы, шрам, который он с сентября не прячет. Год назад в этом же поезде сидел мальчик в очках на скотче, который к обеду делил с рыжим соседом шоколадку. Гарри посмотрел на отражение ещё секунды три, отметил, что ему это лицо нравится больше прежнего, и отметил вдогонку, что эта мысль его беспокоит.
Ближе к трём в коридоре остановилась Гермиона. Её выпустили из лазарета двадцать девятого мая, через сутки после того, как Спраут разлила зелье по кубкам, и с тех пор она ходила медленнее, чем раньше, и держалась ближе к стенам — четыре месяца в камне не проходят бесследно, Помфри говорила, что мышцы вспоминают себя недели три. Сейчас она стояла, опираясь плечом на дверную раму, с тремя книгами, прижатыми к груди, и смотрела на него так же, как смотрела в библиотеке в октябре: сверху вниз по строчкам, отмечая, где сходится и где нет.
— Я не сяду, — сказала она сразу. — Рон в шестом вагоне и уже дважды спрашивал, куда я пошла. Я на минуту.
— Садись, — Гарри убрал ноги с сиденья. — Он и в третий раз спросит, ты всё равно ответишь.
Она села, положила книги рядом столбиком и выровняла их по краю, как выравнивала пергаменты за пять минут до конца контрольной. Гарри успел рассмотреть её левую руку — там, где кожа была прижата к сумочному ремню, остался тонкий белый след, вроде отпечатка на затёкшей ноге, только он не сходил уже три недели. Дождь за окном кончился, поле блестело, и по стеклу тянулись подсыхающие полосы.
— Ты был там, — проговорила она без вопросительной интонации. — Четвёртого марта. В Комнате. Мне рассказали в трёх версиях, и ни одна не сходится, а ты за две недели никому не сказал ни слова, включая Рона, который тебя об этом спрашивал. И преподаватели молчат, чего вообще не бывает. Значит, версия, которая сходится, кому-то невыгодна.
— Директору, — Гарри сказал это спокойно и правду. — Ему невыгодно, чтобы в школе разбирали, почему тварь ходила по трубам с октября и её не нашли до марта. И я к этому руки не прикладывал. Молчит он, а не я.
— Ты тоже молчишь. — Она сузила глаза и на секунду стала совершенно прежней, той, что перебрала четырнадцать томов права из-за одного незнакомого слова. — Джинни Уизли за месяц не подняла перо ни разу. Флитвик перестал её вызывать. Она была средняя, обычная средняя первокурсница, у неё «Люмос» получался с первого раза, а теперь у неё палочка светится, как гнилушка. С людьми так не бывает без причины, а причина была в Комнате, и ты в Комнате был.
Гарри смотрел на её лицо и просчитывал, что ей можно отдать. Врать было нельзя — она проверяла всё и обнаруживала швы через месяц; отталкивать было нельзя тем более, потому что человек с её складом пошёл бы искать сам и нашёл бы совсем не то. Он вспомнил, как в феврале сказал ей одно слово про трубы, потому что решил, что делает её безопаснее, и как через две недели она стояла в коридоре второго этажа с зеркальцем в поднятой руке, серая до самых волос.
— Она отдала часть себя вещи, которая её читала, — сказал он наконец, глядя ей в глаза. — Пять месяцев отдавала. Часть не вернулась и не вернётся. Больше я тебе не скажу, Грейнджер, и не потому, что не доверяю. В прошлый раз я сказал тебе одну вещь, а ты после этого пошла проверять с зеркальцем, и я четыре месяца ходил мимо тебя каменной в лазарете.
Она моргнула, и первый раз за весь год Гарри увидел, как её сбивает не факт, а причина. Она открыла рот, закрыла, поправила столбик книг, который и без того стоял ровно, и потом сказала совсем другим голосом, ниже и жёстче, чем говорила обычно:
— Зеркальце меня спасло. Я это придумала сама, из справочника по фантастическим тварям, и там про отражение было четыре строки. Ты хотя бы понимаешь, что если бы я не догадалась, меня бы просто не было? — она сжала ремень сумки так, что белый след натянулся. — Так что не смей делать вывод, что тебе надо мне меньше говорить. Вывод обратный.
— Знаю, — Гарри сказал это тише, чем хотел, и понял, что она услышала именно то, что он спрятал. — Поэтому я и не соврал сейчас.
Она уехала в шестой вагон через пару минут, забрав свои три книги, и в дверях, не оборачиваясь, обронила, что летом напишет, и что если он не ответит, она напишет второй раз, а потом третий. Гарри просидел после этого минут десять, глядя на пустое сиденье и на вмятину в обивке от её сумки. Внутри было ровно то, что он записал в тетради в ноябре и потом зачеркнул: не терять. Он проверил, стоит ли за этим расчёт, и обнаружил, что стоит наполовину, а вторая половина никакому расчёту не подчинялась и подчиняться не собиралась.
Рон прошёл по коридору дважды, оба раза замедлив шаг у его двери. В первый раз он смотрел прямо перед собой и не повернул головы; во второй посмотрел, и они три секунды глядели друг на друга через стекло, ничего не делая. За курс между ними так и осталась стена — та, которую Рон выложил на платформе первого сентября и в которой в феврале, ночью, у входа в подземелья, появилась трещина в один разговор шириной. Ни один не стал её расширять с тех пор: Рон в марте сказал «спасибо, что вытащил её оттуда» и ушёл, не дожидаясь ответа, а Гарри не пошёл следом, потому что понимал, что разговор пришлось бы вести про причины, а причины были такие, что после них Рон не подошёл бы к нему никогда.
Джинни он увидел в тамбуре между четвёртым и пятым вагоном, когда шёл за водой. Она стояла у наружной двери, спиной к стене, и держалась за поручень обеими руками — не потому что качало, а потому что так стоят люди, у которых внутри вдруг проваливается пол. Она сильно вытянулась за весну и сильно похудела; чернильные пятна с кистей сошли к маю, но кожа там осталась чуть светлее, как после ожога. Гарри остановился в трёх шагах и не подошёл ближе, потому что за три месяца выучил, что ближе ей делается хуже.
— Я слышала, как ты идёшь, — сказала она, не поворачивая головы. — По шагам. Ты ходишь ровно, все остальные хлюпают. Он тоже так умел — по шагам узнавать, кто идёт по коридору. Я это откуда-то знаю, а знать не должна.
— Он в тебе, — Гарри сказал это спокойно, потому что врать ей было бессмысленно и жестоко. — Кусок. Не он весь. Ты это уже поняла.
— Все делают вид, что нет. — Она наконец повернулась, и глаза у неё были совершенно ясные, взрослее, чем у любого второкурсника в этом поезде. — Мама плачет и говорит, что мне надо поправиться и есть больше. Билл прислал книгу про целительские зелья. Фред и Джордж со мной как со стеклянной вазой, они даже не шутят, а это хуже всего. А ты единственный не боишься, когда я говорю такие вещи вслух, и я тебя за это... — она осеклась и договорила через силу, — я не знаю, что за это. Ты меня вытащил. И ты знал про тетрадь раньше и не забрал её. Мне про это тоже сказали. Не ты сказал.
Поезд качнуло на стрелке, стекло тамбура задрожало, и в щель под дверью потянуло холодным воздухом с запахом сажи и мокрой травы. Гарри стоял и держал в себе то, чего вслух не произносил ни разу — ни Снейпу, который спросил его четвёртого марта и получил четыре фразы легенды, ни Дамблдору, ни в собственной тетради. Он посчитал в ноябре, что тетрадь дороже одиннадцатилетней девочки, потому что тетрадь была единственным доступным образцом того, что предстоит уничтожать ещё шесть раз, и потому что объясняться было невозможно. Расчёт держался по всем трём пунктам и держится до сих пор. Платила по нему она.
— Знал с октября, — сказал он. — Не с ноября. С октября, когда у меня стало дёргать шрам при твоём проходе через холл. Я мог отобрать сумку в любой день, я стоял в холле и считал, сколько раз из десяти дёргает. Я не отобрал, потому что мне нужна была эта вещь и мне нечем было объяснить взрослым, откуда я про неё знаю. Всё остальное, что тебе про меня скажут, будет мягче правды.
Она смотрела на него секунд шесть, не мигая, и он видел, как у неё дважды дрогнула жила на шее. Потом она отпустила поручень, разогнулась, и лицо у неё стало сухим и совершенно спокойным — так спокойны становятся, когда наконец получают в руки то, что искали месяц.
— Спасибо, — сказала она и, увидев, как он дёрнул бровью, добавила ровно и жёстко: — За то, что сказал прямо. Мне все врут по-доброму, и от этого я схожу с ума быстрее, чем от него. Я тебя ещё, наверное, буду ненавидеть. Долго. Но врать мне больше не смей, Поттер-Миллс, ни разу, потому что кроме тебя мне никто правды не скажет.
Она ушла в пятый вагон, придерживаясь за стену, и Гарри дошёл до тележки, купил воду, забыл её оплатить, вернулся, оплатил и только тогда сообразил, что руки у него чуть трясутся. Он сел в своём купе, выпил половину бутылки в четыре глотка и десять минут просто дышал, ставя монолит заново, потому что он стоял криво с самого тамбура. Между решением и делом у нормальной магии есть промежуток, куда укладывают жест и формулу; у того, что жило у него в предплечьях, промежутка не было вовсе, и оно как раз начинало просыпаться — от запястья к локтю пошло знакомое тянущее покалывание. Он вжал ногти в ладони, досчитал до восьми, и покалывание ушло.
За Йорком в поезде стало тише. Дождь вернулся, уже мелкий и косой, пошёл по стеклу диагональными нитями; кто-то в дальнем купе играл во взрыв-кусачки и проигрывал; в коридоре пахло шоколадом и мокрой шерстью. Гарри сидел один, положив голову на спинку, и впервые за девять месяцев ему нечего было считать. Все ходы были сделаны, все счета сведены, все взрослые обыграны, и в самом конце этого безупречного счёта обнаружилась пустота такого качества, что от неё физически ломило в груди, чуть выше солнечного сплетения.
Он попробовал разложить эту пустоту на части, как разложил в феврале свою злость, и части получились некрасивые. Год он держал маску восемнадцать часов в сутки и снимал её только в темноте под пологом. Год он ни одному человеку не сказал ни одной настоящей фразы целиком: Снейпу — четверть, Гермионе — шестую часть, Нотту — про Свитча. Год он спал в комнате с четырьмя мальчиками, которые считали его то ли наследником Слизерина, то ли выгодным знакомством, и оба варианта его устраивали. Год у него не было ни одного человека, которому можно было бы сказать «я боюсь» и не проиграть от этого ничего.
Он вспомнил подвал особняка на Миффлин-стрит: белая простыня, натянутая на два гвоздя, проектор, который Генри притащил из школьной кладовки и три вечера ремонтировал изолентой, коробка хлопьев на двоих, и Генри, который на каждом кадре останавливал ленту и говорил, что вот тут им надо было просто уйти, но кто ж уходит. Вспомнил бордовый шёлковый халат и то, как Реджина в первый месяц садилась на пол у его кровати, потому что с пола он её не боялся. Вспомнил, как она держала его лицо в двух ладонях перед тем, как всё сгорело, и говорила, что найдёт способ прийти. Одиннадцать месяцев назад. Одиннадцать месяцев и четыре дня, если считать по числам, а он их считал.
Стук колёс сделался ровнее и глуше, поля за стеклом слились в одну тёмно-зелёную полосу, и Гарри перестал держать себя. Он не решал этого и не собирался — просто разжал ту внутреннюю хватку, которой держал всё с пятнадцатого августа, с первой ночи в Паучьем тупике, и которую не отпускал ни в Гринготтсе, ни в зале номер два, ни в двухсотфутовой яме под школой. Хватка разошлась, как расходится сведённая судорогой мышца, и из-под неё поднялось всё, что он туда девять месяцев складывал. Он потянулся — без слова, без жеста, без формулы, изнутри, всем измученным нутром сразу, туда, где по всем законам ничего не было и быть не могло: за грань, через сгоревший канал, в подвал с простыней, к тёмно-синему халату с торчащей ниткой на манжете, домой.
Отдача пошла от обоих предплечий к локтям, тяжёлая и тёплая, и в ушах встал низкий гул, как в круглом зале под Гринготтсом, когда гоблин читал формулу из горла. Гарри успел подумать, что это глупо, что канал сгорел, что Голд сказал ему это в лицо и Реджина три недели перебирала гримуары Коры и не нашла ничего. Потом стук колёс отдалился, стал похож на капель с интервалом в четыре секунды, и поезда вокруг не осталось.
Он стоял. Под ногами было что-то вроде мокрого камня, и на ощупь через подошву оно было гладким, как пол в туалете второго этажа. Воздух был плотный и серый, без верха и без низа, и свет в нём был ровный, ниоткуда, тот самый холодный свет без мерцания, какой давали зелёные камни в кладке под банком. Гарри поднял руку и увидел собственную ладонь совершенно отчётливо, до заусенца у ногтя, а в трёх шагах серое становилось непроницаемым. Он не испугался, и это его удивило больше самого места.
Из серого вышел человек, и вышел не сразу целиком — сначала обозначилась трость, потом рука на её набалдашнике, потом всё остальное. Тёмно-серая тройка застёгнута на все пуговицы, шёлковый платок в кармане уложен тремя углами, волосы зачёсаны назад так гладко, что видны следы зубьев гребня. Набалдашник трости был вырезан вороньей головой, и Гарри знал каждую щербинку на этом клюве, потому что просидел напротив этой трости в лавке под мокрым снегом два часа в первую субботу ноября, пока свидетельство с гербовой печатью штата Мэн становилось «настоящей частью».
— Ну здравствуй, мальчик, — сказал мистер Голд, и голос прошёл сквозь серое с задержкой, как проходит звук через щель под дверью. Уголок рта поехал вверх той самой кривой, чешуйчатой усмешкой, от которой в Сторибруке замолкали взрослые. — Долго же ты не звал. Я уж думал, ты забыл, кто научил тебя тянуться.
У Гарри перехватило горло, целиком, разом, так что первые две секунды он вообще не мог издать звука. Он сделал шаг, потом ещё один, и остановился, потому что понял, что если подойдёт близко, то вцепится в чужой рукав двумя руками, как вцеплялся в халат Реджины в первые месяцы, и вот этого при Тёмном делать было нельзя.
— Реджина, — выговорил он, и голос сорвался на середине имени, ушёл в сип, и ему пришлось начинать заново. — Скажите ей, что я жив. Что я вернусь. Передайте, умоляю.
Голд не ответил сразу. Он обошёл его по короткой дуге, постукивая тростью по мокрому камню — и звук от трости шёл нормальный, сухой, а вот шаги не издавали ничего вовсе, — остановился слева и сзади, посмотрел долго и внимательно, как смотрел на принесённые в лавку вещи, прикидывая, сколько за это дадут и через сколько лет. Гарри стоял и позволял себя рассматривать, потому что за год выучил, что человеку, который рассматривает, лучше не мешать.
— Ты стал меньше, — проговорил Голд наконец, и в голосе прошло что-то похожее на интерес. — Меньше на четыре года. Портал взял с тебя плату, а ты, я вижу, торгуешься с ним до сих пор и проигрываешь по фунту в год. Голос ниже стал, при этом ростом ты мне до груди. Забавно устроено. И язык у тебя теперь не мальчишеский, ты за две фразы не сказал ни одного лишнего слова.
— У меня было девять месяцев, — Гарри сглотнул и обнаружил, что глотать больно. — Я был в школе. Я держал маску весь год, я ни с кем... — он оборвал себя, потому что услышал в собственном голосе жалобу, и жалоба была настоящая. — Просто передайте ей. Она думает, я умер. Она одиннадцать месяцев так думает. Мистер Голд, я больше ни о чём не просил и не попрошу.
Серое вокруг слегка сдвинулось, и Гарри показалось, что где-то очень далеко идёт вода — тем ровным тонким слоем, каким она стоит на полу Тайной комнаты. Он проверил, стоит ли монолит, и обнаружил, что здесь монолит не работает вовсе: заливать было нечего, стены не было, и в этом месте он был весь снаружи, как есть. Голд, судя по лицу, это видел прекрасно и по этому лицу ничего не показал.
— Расскажи мне про клык, — сказал Тёмный неожиданно и мягко.
Гарри вздрогнул всем телом. Он никому не говорил ни слова про клык — ни Снейпу, ни в письме, ни вслух в спальне, ни даже сам себе под пологом. Он открыл рот, закрыл, и Голд поднял руку в успокаивающем жесте, слишком отработанном, чтобы быть искренним.
— Не пугайся так, мальчик мой, это дурная привычка. Я не читаю тебя, здесь и читать нечего, ты сам светишься, как витрина. — Трость постукивала ровно, три удара, пауза, три удара. — От тебя пахнет ядом и мёртвой вещью. Не мёртвым человеком, это я знаю на память, а именно вещью, из которой вынули то, что её держало. Такой запах бывает у пустых шкатулок, в которых двести лет что-то лежало. Ты убил не тварь. Ты убил кусок чьей-то души и, судя по тому, что ты стоишь передо мной живой и с целым разумом, ты сделал это чужими зубами и с первого раза.
— Их шесть осталось, — сказал Гарри, и в горле снова заскребло. — Может, семь, я не уверен в счёте. Мне не показали последнюю часть.
— Шесть, — повторил Голд с явным удовольствием, и в жёлтых глазах прошло то, чего Гарри в своей радости не разобрал бы даже при желании. — Шесть штук и один мальчик тридцати восьми килограммов. Что ж, у тебя будет очень насыщенная юность. Ты уже понял, что тебе придётся стать хуже, чем ты был в подвале у Реджины?
— Понял в ноябре, — Гарри сказал это ровно, и вот эту фразу он не собирался говорить никому и уж точно не собирался говорить Тёмному. — Я знал, где вещь, пять месяцев, и не забрал её, потому что мне нужен был образец. Девочке одиннадцать. Она выжила, но у неё выжгло треть ядра, и в ней остался кусок того, что было в тетради. Я всё сделал верно и заплатила она.
Серое стояло неподвижно. Голд смотрел на него довольно долго, и что-то в его лице переменилось — не подобрело, а сделалось внимательнее, как у человека, который перекладывает вещь с одной полки на другую, дороже.
— Реджина воспитала тебя лучше, чем я думал, — сказал он. — Дурной ученик оправдывался бы. Хороший помнит цену наизусть и продолжает делать то же самое. Ты будешь очень интересным взрослым, мальчик, если тебя не пришибут в шестнадцать.
— Мне не нужно быть интересным, — Гарри мотнул головой, и вот тут наконец из него полезло всё, что он девять месяцев складывал под монолит, полезло голосом двенадцатилетнего, срываясь и захлёбываясь. — Мне нужно домой. Мне нужно, чтобы она знала. Я тут держу лицо перед четырьмя сотнями человек, у меня есть опекун, у которого я живу, есть люди, которые мне солонку подают, есть девчонка, которая ходит за мной с вопросами, и мне некому сказать ни одного слова. Ни одного, мистер Голд. Я год не говорил вслух ни с кем настоящим. Я сегодня в поезде понял, что забываю, какой у неё голос. Я помню слова, а голос уже нет. Передайте ей. Просто передайте, что я жив, и я тогда ещё год так проживу, я умею.
Он замолчал и стоял, дыша ртом, и ему было стыдно ровно настолько, насколько было легче. За серым, очень далеко, шёл стук — четыре удара, пауза, четыре удара, — и Гарри узнал в нём стык рельсов и понял, что место его отпускает.
Голд шагнул ближе, и трость на этот раз не издала звука. Он наклонился — не сильно, ровно настолько, чтобы их глаза оказались на одной высоте, — и Гарри увидел вблизи чешуйчатую сухость его кожи у виска и то, что зрачки у него узкие и вертикальные, как у существа, которое видит в темноте лучше человека.
— Сделаю всё возможное, мальчик мой, — проговорил Тёмный мягко, тем самым тоном, каким в лавке говорил, что вещь прекрасно сохранилась и он даст за неё честную цену. — Всё, что в моих силах.
Он сказал это тепло, и слова легли ровно, и Гарри в них поверил целиком, до последнего звука, потому что одиннадцать месяцев не слышал ни одного голоса из дома и потому что в двенадцать лет очень хочется, чтобы взрослый пообещал. Он не спросил, что именно в силах Тёмного и почему тот выбрал такую формулировку вместо простого «передам». Он не вспомнил в эту секунду ни одного из тех разов, когда Голд отдавал Реджине ровно то, о чём договаривались, и ни на кнат больше. Он не подумал, что человек, у которого сгорело зеркало Завесы и лопнула серебряная игла, вообще-то только что нашёл его сам, без иглы и без зеркала, и что это значит.
— Спасибо, — сказал Гарри и услышал, как ломается собственный голос. — Спасибо. Скажите ей... скажите, что я помню про альбом. Она поймёт. И Генри скажите, что фильмов не хватило, что я до конца не досмотрел, он расстроится, но пусть знает.
— Передам, — Голд выпрямился, и усмешка вернулась на место. — Ещё одно, мальчик. Нить тонкая. Тянуть её больше двух-трёх раз в год ты не сможешь, а если станешь дёргать чаще, оборвёшь, и тогда её не свяжет уже никто. Так что зови редко и по делу. И не бесплатно — цену я назову потом, когда буду знать, чего с тебя брать. С тебя пока брать нечего, кроме твоего года, а год я и так посмотрел.
— Я заплачу, — Гарри сказал это без колебаний, и в этом тоже был двенадцатилетний, который согласился бы на что угодно.
Голд поднял голову и посмотрел куда-то за него, в серое, и брови у него сошлись на секунду — коротко, как сходятся у человека, который зацепил краем глаза неучтённую деталь и решает, стоит ли она внимания сейчас.
— Забавно, — проговорил он в сторону. — В тебе прибавилось. Год назад ты был Поттер под слоем Миллс, две записи, обе честные, я сам их сшивал в медной чаше. А теперь под ними лежит третья, старая, и она в тебе шевелится, как будто её позвали. Тебя пускают куда-то, куда не должны пускать, верно? Ты уже заметил и решил, что это совпадение.
Гарри застыл. Он вспомнил разом всё, что за девять месяцев отложил в ящик непонятого: стену тёплого камня вместо проёма Гриффиндора, которая мягко выдавила его ладонь обратно; сухое ровное дыхание камня в подземельях, где его никто ни о чём не спрашивал; зелёный светильник в гостевой комнате при кабинете Снейпа, точно такой же, как в круглом зале под Гринготтсом; то, как тело в первую же ночь в подземельях задышало глубже, чем дышало весь август.
— Что это значит? — спросил он.
— Понятия не имею, — Голд улыбнулся широко и совершенно неискренне. — Кровь узнаёт места раньше головы, тебе это, кажется, уже говорили. Приедешь — посмотри, кто в том доме на стенах и что они тебе скажут. Портреты, мальчик, врут гораздо хуже живых, они просто не успели научиться.
Серое дрогнуло и пошло полосами. Стук стал громче, четыре удара и пауза превратились в нормальный ход колёс, где-то далеко хлопнула дверь купе, и голос Голда донёсся уже сквозь этот шум, и в нём стояло что-то похожее на удовольствие мастера, который отложил заготовку на полку до срока.
— Береги себя, Гарри. Мне будет жаль, если тебя убьют так рано.
Он проснулся от того, что поезд встал.
Первые три секунды он не понимал, где находится: спина затекла, левая рука лежала под щекой и онемела до кисти, на стекле отражалась желтоватая лампа, и за стеклом плыл кирпичный бок платформы. Потом до него дошло, что он спал часа четыре, что за окном Кингс-Кросс, что по коридору уже волокут сундуки и кричат про сову, забытую в багажной сетке. Он сел прямо, вытер лицо ладонью и обнаружил, что улыбается — глупо, во весь рот, так, как не улыбался ни одного дня за девять месяцев, — и что щека у него мокрая от того, что он, судя по всему, плакал во сне.
Он проверил себя привычным порядком, как проверял каждое утро с августа. Монолит стоял ровно и залит гладко. Палочка лежала в правом внутреннем кармане, тис давил рукоятью в бедро. Свиток с оттиском зелёного воска был на месте, в перешитом кривыми стежками кармане школьной мантии. Обломок клыка лежал в чемодане под семью книгами Локонса, завёрнутый в кожу и шарф. Предплечья слегка ныли изнутри до локтей, той тянущей усталостью, какая бывает после выброса, и это было единственное доказательство, что серое место действительно было.
Он вытащил чемодан с полки и пошёл к выходу последним, пропустив весь поток. На платформе стояла обычная июньская лондонская сырость, пахло раскалённым металлом и рыбой из привокзального буфета; родители обнимались с детьми, кто-то ревел, кто-то тащил кота в переноске. В десяти шагах от вагона, у чугунной колонны, стоял Снейп — в чёрном, в маггловском длинном плаще, застёгнутом до горла, с руками в карманах, и от него люди инстинктивно расходились на два фута в каждую сторону. Кольцо древнего рода тускло блеснуло, когда он вынул правую руку и коротко махнул.
— Ты спал, — сказал он вместо приветствия и оглядел его лицо на две секунды дольше нужного. — У тебя след от рукава на щеке и глаза как у пьяного. Сядь на чемодан, я найду выход в маггловскую часть, тут переделали проходы.
— Я не сяду на чемодан посреди Кингс-Кросса, — Гарри перехватил ручку. — Куда мы едем? Вы за месяц не написали ни одной внятной вещи, только «север» и «будь готов к сырости».
Снейп молчал, пока они шли до конца платформы, и заговорил только у турникета, глядя вперёд, а не на него. Голос у него был ровный и очень усталый — так он говорил в августе на пятый день, за полночь, с двумя стаканами и бутылкой на столе.
— Нортумберленд. Поместье стояло закрытым восемнадцать лет, с семьдесят четвёртого, когда моя мать оттуда вышла. Дом не пустует без крови, он спит: закрывается сам и не открывается ни ключом, ни магией, ни тараном. Банк не отвечает за кровлю, о чём мне сообщили дважды. Я был там в понедельник, открыл ставни в четырёх комнатах из тридцати одной и понял, что до сентября мы будем воевать с сырцом и плесенью. — Он наконец повернул голову. — Там нет чулана под лестницей, Поттер. Там вообще нет лестницы под лестницей, я проверил, потому что мне пришло в голову проверить.
Гарри промолчал, потому что ответить на это было нечем, а благодарность вслух между ними по договору не проходила. Они спустились в метро, и всю дорогу до вокзала на Кингс-Кросс-Йорк-лайн Гарри сидел, глядя в чёрное окно, и держал в себе одно, самое важное, самое тёплое, что у него было впервые за одиннадцать месяцев и четыре дня. Голд нашёл его. Голд ловит нить. Голд передаст Реджине, что он жив, и передаст сегодня, потому что там, за гранью, время идёт как-то иначе, но передаст обязательно, потому что сказал «всё, что в моих силах», и сказал это тем самым голосом, каким взрослые говорят правду.
Поезд на север тронулся в двадцать минут восьмого, и за окном пошли пригороды, потом поля, потом дождь — тот же самый, что висел утром над Хогсмидом, будто он ехал вместе с ним весь день с одного конца страны на другой. Гарри привалился к стеклу лбом, чувствуя, как оно вибрирует, и начал думать про поместье, про портреты на стенах и про третью запись, которая в нём шевелится, как будто её позвали. Он ничего в этом не понимал и понимать пока не мог, и в кармане у него лежала палочка из тиса, которая ждала своего хозяина тридцать восемь лет, и обломок клыка в чемодане, и заверенная копия приговора Дамблдору в подвале Гринготтса, оплаченная на пять лет вперёд, без движения до особого распоряжения.
Он уснул на втором часу пути, под стук колёс, и во сне ему было легко и просто, и он улыбался, потому что впервые с прошлого августа не был один. Ему снился подвал на Миффлин-стрит, натянутая на два гвоздя простыня и коробка хлопьев на двоих. За тысячи миль и один сгоревший канал от него, в тёмной лавке под вывеской ломбарда, мистер Голд аккуратно, по одной, протирал замшей стеклянные полки, обдумывая всё, что узнал за эти минуты, и не собирался говорить об этом Реджине Миллс ни завтра, ни через месяц, ни через год.
4 главы доступны на бусти. ссылка в профиле.
Глава 21. Ворота, которые открылись дважды
Поезд дошёл до Норталлертона в двадцать три сорок, с опозданием на девятнадцать минут, и на перроне не было никого, кроме заспанного дежурного и рабочего с лопатой, который сгребал битое стекло у края платформы. Снейп снял на ночь две комнаты в станционной гостинице напротив — одиннадцать фунтов за обе, включая завтрак с семи, — и заплатил маггловскими деньгами из плоского кожаного кошелька, где банкноты лежали разглаженными, лицом в одну сторону, по возрастанию. Гарри отметил этот кошелёк отдельно: человек, который так складывает чужие деньги, восемнадцать лет не открывал ящик с материнским кольцом и знал наизусть, сколько стоит порошок рога двурога. Комната ему досталась угловая, с окном на пути и с латунной задвижкой на двери изнутри, и он проверил задвижку трижды — сначала машинально, потом злясь на себя, потом уже спокойно, признав, что проверять будет всё равно.
Спал он плохо, но не от страха. Всю ночь под окном перегоняли товарные составы, каждые сорок минут по стене шла вибрация, и в паузах между ними Гарри лежал с открытыми глазами и заново прокручивал серое место без верха и низа, гладкий мокрый камень под подошвами, воронью голову на трости и голос, который сказал «сделаю всё возможное, мальчик мой». Он посчитал, что если время за гранью идёт хотя бы приблизительно так же, то к этому часу Реджина уже знает. Он представлял её лицо в тот момент, когда Голд произносит это в лавке под лампой с зелёным колпаком, и от этой картинки в груди становилось так горячо и так тесно, что приходилось садиться и дышать через нос, считая до восьми, как учили. Ближе к четырём он всё-таки провалился, и снилась ему белая простыня на двух гвоздях и хруст хлопьев на два голоса.
Утром за завтраком Снейп молча пододвинул ему вторую тарелку с яичницей и три ломтя жареного хлеба, сам не съел ничего, кроме чая, и развернул на столе маггловскую карту — сложенную вчетверо, залоснившуюся на сгибах, с чернильным крестиком, поставленным явно недавно. Дорога на карте кончалась чёрной точкой в стороне от всех линий, и от точки шла прерывистая штриховка мимо контуров с надписью «Хай-Кейл-Мур».
— По этим бумагам земля лежит в Нортумберленде, — сказал зельевар, ведя ногтем по краю. — По маггловским картам с двадцать четвёртого года — Северный Йоркшир, потому что кто-то в министерстве магглов передвинул границу графства и никого не спросил. Родовые бумаги на сто лет старше их границ и переписываться не желают. Практически это означает, что почту сюда не носят с семьдесят шестого и что нас никто не найдёт, если мы сами не выйдем к людям.
— Двенадцать миль до деревни, — Гарри уже прикинул расстояние по масштабной линейке и остался этой цифрой недоволен. — И дальше по карте вообще ничего нет. Как вы туда добирались в понедельник?
— Аппарировал на границу чар и полторы мили шёл пешком по колее, потому что внутрь аппарировать нельзя, а колея размыта до состояния канавы. — Снейп сложил карту одним движением, точно по прежним сгибам. — С тебя аппарацию парным перемещением я снимать не буду. Тебя вывернет, а рвать тебя после недели поездов я не собираюсь. Поедем как магглы.
В Кейлби их довёз рейсовый автобус, а из Кейлби — «Форд Кортина» цвета топлёного молока, стоявшая у почтового отделения с приклеенной к стеклу картонкой «ТАКСИ». Водитель был лет шестидесяти, в шерстяной кепке, с прожжённым сигаретой пассажирским сиденьем и приёмником, из которого шёл футбольный обзор со треском. Он посмотрел на крестик на карте, потом на Снейпа в чёрном плаще, потом на Гарри, и сказал, что дальше поворота у каменного мостика не поедет ни за какие деньги, потому что в прошлом апреле там просадило ось.
— Это ж бывшая ферма Принсов, — добавил он через милю, перекладывая руки на руле. — Там с семьдесят четвёртого никто не живёт. Мой отец возил туда бакалею дважды в месяц, потом перестал — платить стало некому. Жила там женщина, приезжала на лето, чёрная такая, худая, всегда одна. Ни с кем в деревне не говорила, кроме моего отца, и с тем только про счёт.
Гарри увидел, как у Снейпа побелела кожа на костяшках сжатого на колене кулака, и как он два раза, коротко, повернул голову к окну, будто там было что-то, кроме мокрого вереска до горизонта. Мотор ревел на подъёме, счётчик щёлкал, приёмник хрипел про угловой на восемнадцатой минуте.
— И мальчишка с ней бывал, — сказал водитель уже без интереса, просто чтобы заполнить дорогу. — Раза два за все годы. Тощий такой, вечно в чёрном, лет семи-восьми. Стоял у ворот, пока мать говорила с отцом. Не здоровался.
— Дважды, — произнёс Снейп ровно, глядя в стекло. — В шестьдесят седьмом и в семьдесят первом.
Больше он не сказал ничего, и водитель, покосившись на него в зеркало, тоже замолчал. Гарри сидел с чемоданом на коленях, чувствовал через кожаный бок обломок клыка, завёрнутый в шарф, и складывал новое в тот же ящик, в который весь год складывал непонятое. Мать привозила сына в дом, который ненавидела; сын не здоровался с бакалейщиком; в семьдесят четвёртом она вышла из этих ворот и не вернулась, а через пятнадцать лет угасающий род объявился в гоблинском реестре с записью, обновлённой одиннадцатого августа. Что-то в этой цепочке не сходилось на одно звено, и Гарри не знал даже, где искать пропущенное.
Четыре фунта пятьдесят, отданные у каменного мостика, водитель принял с явным облегчением и развернулся так торопливо, что задними колёсами выбросил из колеи ошмётки грязи. Дальше пошли пешком. Колея была разбита в две глубокие борозды с гребнем посередине, в бороздах стояла вода цвета крепкого чая, и Гарри трижды набрал в правый ботинок, пока не сообразил идти по гребню. Чемодан он тащил в правой руке, перекидывая в левую каждые сорок шагов, и на четвёртой сотне уже дышал ртом; тридцать восемь килограммов веса и восемнадцать килограммов багажа — арифметика, которая никакой волей не отменяется.
— Дай сюда, — сказал Снейп на середине подъёма, не оборачиваясь.
— Донесу.
— Ты донесёшь. Ты донесёшь и потом два дня будешь ходить, придерживаясь за стены, а мне тебя лечить нечем, кроме перечного, которого я не варил с марта. — Он всё-таки обернулся, и на лице у него было привычное раздражение, за которым Гарри давно научился не искать второго дна, потому что второе дно там было всегда одинаковое. — Оставь его на месте. Я подниму его после.
Гарри поставил чемодан на гребень, ничего не ответив, и через двадцать шагов услышал за спиной короткий шелест; чемодан обошёл его по воздуху на высоте колена и поплыл впереди, покачиваясь и цепляясь углом за вересковые кочки. Снейп сделал это молча, палочкой из рукава, не сказав ни слова формулы, и в этой лёгкости было видно тридцать лет практики: между решением и результатом у него не оставалось ни малейшего промежутка, и дерево платило за него всю цену целиком. Гарри, чья собственная сила поднималась изнутри и тянула предплечья до локтей, смотрел на это с той же завистью, с какой в прошлом году смотрел на четвёртый курс, поднимавший перо не глядя.
Стена показалась через двадцать минут, на изгибе колеи, и оказалась намного длиннее, чем он рассчитывал: чёрный камень, положенный без раствора, в полтора его роста, уходящий по склону в обе стороны и теряющийся в тумане. Мох взял её до середины высоты ровной полосой, будто кто-то провёл границу и запретил лезть выше. В двух местах Гарри увидел вываленные камни и дыры, в которые пролез бы даже он, и мысленно проверил эту возможность за две секунды: пролезть можно, но то, что стоит за стеной, дыры не считает дверью и вряд ли ими интересуется.
— Отсюда двести ярдов, — Снейп остановился и опустил чемодан в вереск. — Дальше слушай меня внимательно и без вопросов посередине. Ты стоишь там, где я скажу, и не сходишь с места, пока я не позову по имени. Не по фамилии, по имени. Если я скажу «отойди» — ты уходишь к дороге и ждёшь до темноты, а если к темноте я не выйду, идёшь в Кейлби, находишь почту и просишь позвонить по номеру, который я тебе дам. Скажешь одну фразу: «Дом не открылся». Тебя заберут.
— Кто?
— Гоблины. Им это невыгодно, поэтому они приедут быстро. — Он сказал это со сдержанным удовольствием человека, который два месяца читал свои сорок одну обязанность и нашёл в них хоть что-то полезное. — Дом спал восемнадцать лет. Банк отвечает за запись в реестре и не отвечает ни за кровлю, ни за то, что успело в этой кровле завестись. Внутрь никто не входил с семьдесят четвёртого, а родовые чары, оставшись без хозяина, редко делаются добрее.
Ворота стояли в разрыве стены, кованые, в два человеческих роста, с шестью поперечинами и с гербом, наложенным на створку железной накладкой. Гарри подошёл на расстояние, с которого можно было рассмотреть, и рассмотрел: сплетённые терновые ветви, каждый шип отбит отдельным ударом, и в кольце из ветвей — корона с пятью зубцами, простая, без камней. Он вспомнил герб на мантии Снейпа, который видел тридцатого августа в зале номер два: серебряное поле, чёрная башня, три звезды. С этими ветвями там не было ничего общего.
— Герб другой, — сказал он.
— Герб на воротах старше того, что мне выдали в банке, на триста лет. — Снейп стягивал перчатку с левой руки, зубами придерживая манжету. — Ветви и корона — знак линии до шестьсот сороковых. Потом кто-то из Принцев поставил не на ту сторону в маггловской войне, род потерял половину земли, и щит переменили на башню, чтобы не напоминать. Ворота переделывать не стали, потому что это дорого, а Принцы никогда не были богаты настолько, насколько хотели, чтобы о них думали.
Он сунул перчатку в карман и достал из внутреннего узкий нож с чёрной рукоятью и с двумя гоблинскими зазубринами у пяты — тот самый, который лежал на сукне в круглом зале двадцать девятого августа, рядом с чёрной чашей с выщербленным краем. Гарри отступил на два шага, встал там, где ему было указано, и с этого места видел и лорда Принца, и створку, и десять футов кладки справа от ворот, где мох сошёл с одной плиты и обнажил гладкий, темнее остального, камень.
Разрез Снейп сделал поперёк ладони, по старому следу, коротко и без всякой подготовки — как открывают бутылку с ингредиентом, если руки заняты на счёт. Кровь пошла сразу и густо, и он размазал её по накладке двумя движениями, вдавливая пальцы в промежутки между терновыми ветвями, забивая ими выемки в железе, и произнёс четыре слова на латыни — низко, из горла, с ударением на последнем слоге каждого. Гарри разобрал только окончания. Он стоял в шести шагах и очень внимательно смотрел на лицо, потому что лицо в такие минуты говорит больше формулы: у Снейпа дважды дёрнулась мышца под левым глазом, и он не убрал руку с герба, хотя кровь уже потекла по железу вниз, к нижней поперечине.
Ответ пришёл через четыре секунды, и первым отозвалась земля. Под ногами прошёл глубокий глухой вздох — не толчок и не дрожь, а медленное движение чего-то очень большого на очень большой глубине, от которого в вереске качнулись метёлки на десять ярдов в обе стороны и с дальнего конца стены сорвались две галки. Гарри почувствовал это через подошвы, через кости стоп, и потом через грудину, тем же способом, каким слышал гоблинскую формулу в круглом зале: звук уходил в пол и возвращался, и отзывалось в нём не ухо, а костяк. По кладке от ворот побежала волна зелёного света, вспыхивая в стыках между камнями, обозначая каждый шов, и уходя в обе стороны так быстро, что глаз не успел проследить её до конца.
Створки пошли внутрь. Петли, не двигавшиеся восемнадцать лет, заскрежетали так, что Гарри вжал голову в плечи прежде, чем сообразил, что делает; ржавчина сыпалась крупными хлопьями, нижние края створок пропахали в грязи два глубоких полукруглых следа, и в этих следах сразу же начала набираться бурая вода. За воротами открылась аллея — заросшая, с гравием, проросшим травой, с двумя рядами буков, у которых нижние ветви за годы сомкнулись над дорогой в сплошной коридор. В конце коридора, в двухстах ярдах, стоял серый дом.
Гарри ощутил в предплечьях знакомое тянущее покалывание — своё, поднимающееся изнутри, отвечающее на любую большую магию рядом, как отвечает на неё вода в стакане на подоконнике проходящему поезду. Он вжал ногти в ладони, досчитал до восьми, и покалывание ушло, оставив в локтевых сгибах тупую тяжесть. Про эту особенность своего тела он не сказал за год ни одному человеку в Британии, и сейчас впервые пожалел, что не сказал, потому что спросить, нормально ли это, было решительно некого.
Снейп не сразу отнял ладонь от герба. Он стоял, глядя в проём, и Гарри отметил три вещи подряд: что порез он не залечил, хотя всегда залечивал всё немедленно и на автомате; что с ладони на гравий у порога упало четыре капли, каждая с интервалом секунды в две; и что дышал он в этот момент неглубоко и часто, как дышат перед тем, как войти в холодную воду по грудь. Двадцать девятого августа в круглом зале под Гринготтсом у него было такое же лицо, и тогда за секунду до этого гоблин сказал, что род посмотрит на него сам.
— Стой на месте, — бросил зельевар, не оборачиваясь, и шагнул через порог.
На пороге он замедлился. Гарри увидел это отчётливо: шаг оборвался в верхней точке, левая нога опустилась на землю за линией створок медленнее, чем должна была, и корпус чуть развернулся, готовый принять удар в плечо. Воздух в проёме на секунду сгустился — не видимо, а по признакам: вереск за стеной перестал качаться, звук капели с буков оборвался, полы плаща, поднятые ветром, опали и повисли, будто ветра там не было вовсе. Что-то ощупало вошедшего, целиком, от подошв до головы, задержалось на правой руке с кольцом, задержалось на левой, с кровью, и отпустило. Полы плаща качнулись снова, с ветки над аллеей сорвалась капля и щёлкнула по гравию, и Снейп выпрямился и стал стоять ровно, тем самым способом, которым он стоял в середине круглого зала после ритуала — не у стены, не боком, а в середине и никуда не собираясь отходить.
Он обернулся и произнёс формулу приёма гостя. Она была длинная, слов в двадцать, на той же латыни с ударениями на последних слогах, и Гарри слушал её как слушал бы чужой экзамен: на седьмом слове Снейп запнулся, на десятом дал шов между двумя частями, и на пятнадцатом покосился на левый карман, откуда торчал уголок закладки в книге. Он выучил это за неделю. Человек, который двадцать лет варил зелья в темноте и ненавидел собственное имя, сидел где-то ночью с книгой и заучивал двадцать слов на языке, которого не знал, чтобы иметь право провести на свою землю двенадцатилетнего мальчишку.
— Иди, — сказал он и коротко махнул порезанной ладонью.
Гарри пошёл. Он шёл, готовый к тому, что было у Снейпа, и на всякий случай собрал плечи, потому что за год выучил, что тело всегда сжимается на секунду раньше головы. Он переступил линию створок правой ногой, потом левой, отсчитывая про себя, и на счёт «два» понял, что ничего не произошло.
Родовая магия Принцев не стала его ощупывать. Она не задержалась ни на его руках, ни на лице, ни на шраме, ни на том, что он нёс на себе и в себе; воздух в проёме не сгустился, звук капели не прервался, ни один куст вереска за стеной не перестал качаться. Она вообще не заметила порога. Она пропустила его ровно и без единой паузы, так же, как минуту назад пропустила лорда, вошедшего по своей крови и по своему праву, и не сделала при этом ни малейшего движения в его сторону — ни доброго, ни злого, никакого. Гарри знал разницу между этим и обычным равнодушием, потому что первого сентября уже стоял перед тёплой стеной вместо проёма Гриффиндора и трижды пробовал в неё войти, и стена очень внятно, очень мягко и очень твёрдо отводила его ладонь, как взрослый отводит детскую руку от горячей плиты. Тут никто ничего не отводил и никто ничего не спрашивал.
А потом откликнулась плита.
Она была справа от ворот, в десяти футах, та самая, с которой сошёл мох, — гладкая, темнее остальной кладки, вросшая нижним краем в землю. Когда Гарри переступил линию, по её поверхности слабо, ненадолго, секунды на полторы, проступил зелёный свет: тот же самый, что минуту назад пробежал по швам кладки в ответ на кровь на гербе, только тише и медленнее, как проступает изнутри тепло на остывающем железе. Свет обозначил на камне что-то похожее на след старой резьбы, погас, и плита снова стала просто чёрным мокрым камнем с полосой мха выше середины.
Оба это увидели. Гарри стоял в проёме, уже за линией, и смотрел на плиту, не поворачивая головы; Снейп стоял в трёх шагах впереди, на аллее, и смотрел туда же, и с его левой ладони на гравий упала пятая капля. Никто из них не сдвинулся с места четыре секунды — Гарри считал, потому что в такие минуты считал всегда, — и за эти четыре секунды с бука над ними успело сорваться две капли и где-то в глубине аллеи хрипло закричала птица.
Лицо у Снейпа было пустое. Гарри читал его лицо девять месяцев подряд, по три-четыре раза в день, на зельях, за преподавательским столом и дважды в кабинете после отбоя, и умел снимать с него раздражение, презрение, усталость, страх и то тяжёлое невысказанное, которое было в круглом зале. Сейчас на нём не было ни одной мысли, которую можно было бы взять и прочитать, и это само по себе означало, что мыслей там сразу несколько и все они друг с другом не совмещаются.
— Двадцать лет без хозяина, — произнёс зельевар. Голос вышел ровный, слишком ровный, на четверть тона ниже обычного, и в нём не было той сухой отрывистости, с которой он говорил про кровлю и про гоблинов. — Родовые чары истончаются. Начинают путать формулы, отвечать не на то, на что настроены, откликаться на любую кровь, которую держит за руку хозяин. Я поставлю их заново к сентябрю, у меня есть книга.
Гарри выждал ровно столько, сколько нужно, чтобы ответ не выглядел заготовленным. Он вообще не собирался отвечать сразу, но человек, который сам себе объясняет что-то вслух, всегда ждёт подтверждения, и не дать ему подтверждения означало заставить его думать дальше.
— Наверное, дело в опеке, — сказал он, глядя не на Снейпа, а на плиту. — Мне гоблин объяснял в августе, когда мы разбирали кровный якорь. У опеки две опоры, и верхняя, попечительская, тоже держится не на бумаге, а на признании. Опекун и подопечный связаны по магическому праву, у них общая запись в одном реестре, и если поместье считает вас хозяином, то меня оно, наверное, считает вашим. Как считает вашей одежду и вашу палочку. Оно, скорее всего, просто не отделяет.
— Вероятно, — сказал Снейп.
Он развернулся и пошёл по аллее вперёд, и чемодан, поднявшись из вереска сам, вплыл за ними в проём и поплыл в трёх футах у гравия, покачиваясь. Створки за спиной начали сходиться прежде, чем Гарри успел обернуться, и заскрежетали второй раз — на этот раз тише, потому что железо уже пошло по разработанному пазу. Он всё-таки обернулся, на десятом шаге. Ворота закрылись плотно, и герб на левой створке, залитый кровью в промежутках между терновыми ветвями, потемнел: кровь на нём была уже не красная, а бурая, почти чёрная, и слилась с железом так, что рисунка стало не видно вовсе.
Аллея была ровно двести двадцать шагов, Гарри посчитал их все, потому что считать было легче, чем не считать. Гравий пророс травой и подорожником по всей ширине, и только в двух местах, у самых стволов, сохранилась чистая полоса, где буки не пускали никакую траву своей тенью. Стволы стояли в два ряда с интервалом в двенадцать шагов, восемнадцать деревьев с левой стороны и семнадцать с правой — на месте восемнадцатого справа лежал вывороченный с корнем ствол, поросший мхом и уже начавший рассыпаться в труху; яма от корней заполнилась водой, и в воде сидели два лягушонка. Дальше, ярдах в семидесяти от дома, стояла каменная чаша фонтана без воды, с трещиной по всему борту, и на дне её лежали палые листья восемнадцати осеней, слежавшиеся в чёрный войлок.
Дом Гарри рассматривал последние сто шагов, отмечая всё, что мог отметить снаружи, потому что это было полезно и потому что это отвлекало. Три этажа, серый камень, тридцать одно окно по фасаду, из них четыре с открытыми ставнями — те самые, которые Снейп отпер в понедельник, второй этаж, левое крыло. Крыша со сланцевой черепицей, и на ней с левого края провал ярда на два, залатанный чем-то, что издали походило на просмолённую парусину. Из восьми печных труб три обрушились до уровня кровли. Крыльцо в четыре ступени, на нижней ступени трещина от края до края, у правого столба выросла берёзка высотой ему по грудь — это значило, что восемнадцать лет никто не вставал на эту ступень достаточно часто, чтобы вытоптать её. Дверь была тёмная, окованная, с висячим кольцом вместо ручки.
И всю эту аллею, все двести двадцать шагов, ни один из них не сказал ни слова, потому что каждый по отдельности прикидывал вероятность объяснения, которое сам себе предложил, и каждому она нравилась всё меньше.
Гарри проверил своё объяснение на шестнадцатом шаге и обнаружил в нём дыру. Опека связывает опекуна и подопечного, это верно, и он действительно читал об этом в Гринготтсе, в третьем свитке, где Крюкохват объяснял ему двойную опору. Но связь по опеке ходит по чернилам и по подписи, а не по крови, и Крюкохват сказал ему тогда прямым текстом, что кровь бьёт чернила и что записи, скреплённые кровью, ломают любой учёт, который ведётся по крови. Родовая магия ведёт учёт по крови. Плита у ворот откликнулась на него точно так же, как швы кладки откликнулись на пять капель, размазанных по терновым ветвям. Она откликнулась медленнее и слабее, но она откликнулась тем же самым цветом, а цвет в таких вещах, судя по кругу под Гринготтсом и по светильникам в подземельях, обозначает не яркость, а сорт.
На пятидесятом шаге он попробовал вторую версию, которая ему не нравилась ещё сильнее: что дело в двойной фамилии, что запись «Поттер-Миллс», скреплённая кровью Реджины в медной чаше в первую субботу ноября, вообще ломает любые родовые чары, и что британские дома просто не знают, что с ним делать. Версия объясняла плиту и объясняла отсутствие проверки, но не объясняла стену перед проёмом Гриффиндора, которая знала прекрасно, что с ним делать, и отвела его ладонь дважды, а на третий раз выпрямила его, приняв на себя вес плеча, и стала холоднее.
На сотом шаге он вспомнил, как в подземельях впервые за месяц задышал глубоко и как тело в гостевой комнате при кабинете Снейпа улеглось на койку и сразу перестало ждать удара, чего с ним не случалось ни в чулане, ни в башне Гриффиндора, ни в Паучьем тупике. Он вспомнил зелёный светильник в кладке, точно такой же, как восемь камней в круглом зале под банком, и вспомнил, что тогда ему стало нехорошо от этого совпадения и он отложил его в ящик непонятого вместе с кляксой на пергаменте и с «Э. Х. Принглом». Ящик за год стал тяжёлый, и сегодня в него легло ещё две вещи: плита и то, что ему на этой заросшей аллее хорошо и спокойно, как не было ни в одном месте Британии.
На сто шестидесятом шаге он додумал до конца и остановился. Голд, в сером месте без верха и низа, постукивая тростью по мокрому камню, посмотрел куда-то ему за плечо и сказал, что в нём прибавилось: год назад были две записи, обе честные, он сам их сшивал в медной чаше, а теперь под ними лежит третья, старая, и она в нём шевелится, как будто её позвали. Он спросил тогда, что это значит, и Тёмный улыбнулся широко и совершенно неискренне и ответил, что понятия не имеет, а потом посоветовал посмотреть, кто в том доме на стенах.
— Что? — Снейп остановился на два шага впереди и обернулся.
— Ничего. — Гарри догнал его, глядя себе под ноги, на подорожник в гравии. — Камень в ботинок попал.
Он соврал на автомате, вложив в голос ровно ту степень будничности, какая требуется, и только потом сообразил, что делает: он соврал единственному взрослому в этой стране, который девять месяцев не сдавал его директору и выучил двадцать слов на латыни, чтобы провести его через собственные ворота. Соврал не по расчёту и не для выгоды, а потому что рука сама так пошла, как перо в его пальцах само становится в трёхпальцевую хватку, потому что за пять лет и пятнадцать блокнотов рука выучилась и переучить он не догадался. Реджина сказала бы про третий раз. Он поставил себе засечку и пошёл дальше, потому что делать с этим сейчас всё равно было нечего.
Снейп за эти двести двадцать шагов оборачивался к воротам четыре раза, и Гарри поймал все четыре. Первый — на тридцатом шаге, коротко, через левое плечо, на плиту. Второй — на семидесятом, дольше, секунды на три, и при этом он остановился и сжал порезанную ладонь в кулак, отчего кровь пошла снова и на гравий упало ещё две капли. Третий — у каменной чаши фонтана, когда он делал вид, что смотрит на трещину в борту, а смотрел мимо неё, назад, вдоль аллеи. Четвёртый — на нижней ступени крыльца, уже совсем коротко, будто проверяя, стоят ли створки закрытыми.
Гарри мог бы сложить, о чём он думает, но складывать не хотелось, потому что все слагаемые вели в одну сторону и в этой стороне не было ничего хорошего ни для одного из них. Человек считал вероятности так же, как считал их сам Гарри, и у человека было больше данных: он знал, что за женщина стояла у этих ворот в шестьдесят седьмом, знал, чем кончился ритуал двадцать девятого августа, знал, как поместье приняло его самого шесть дней назад в понедельник и сколько времени оно его ощупывало. И где-то в его памяти лежала ещё какая-то графа, которой Гарри не видел и о существовании которой не догадывался, потому что в её место одиннадцать лет назад очень аккуратно, с сожалением и с извинениями, залезли чужие руки.
На нижней ступени Снейп наконец занялся ладонью: вынул палочку, провёл ею над разрезом, и края сошлись в тонкую белую полосу, старую на вид, — точно такую же, какая осталась у него после круглого зала. Кровь с гравия он убирать не стал.
— Слушай сюда, — сказал он, вставляя правую руку с кольцом в висячее дверное кольцо и поворачивая её на пол-оборота. — Дом спал восемнадцать лет и просыпается неохотно. Второй этаж левого крыла жилой, там три комнаты, я вымыл их в понедельник и вторник. Всё остальное — как оставили. На третий этаж не ходить: там прогнили два перекрытия, я проверял палкой, и палка ушла на два фута. В подвал не ходить: там вода и стоит она с семьдесят шестого, а что в ней растёт, я разберу позже. Кухню я растопил один раз, тяга есть.
— Понял. — Гарри поднялся на вторую ступень и постарался не смотреть на берёзку у столба, потому что берёзка почему-то трогала его больше всего остального. — А что можно?
— Двор, конюшня без крыши, огород, который зарос до неузнаваемости, и первый этаж, кроме западной части. — Снейп потянул кольцо на себя, и дверь пошла с густым низким скрипом, выпуская наружу запах холодного камня, сухой пыли и чего-то ещё, травяного и очень старого. — И библиотека. Она в юго-восточном углу первого этажа, четыреста двенадцать томов, я считал по описи гоблинов. Опись врёт на девять единиц, я нашёл девять книг, которых в ней нет, и это меня беспокоит больше, чем перекрытия.
Гарри вошёл вторым, за ним, и вошёл так же, как проходил ворота — приготовившись и не получив ничего. Внутри был холл в шесть его шагов в ширину, с каменным полом, с четырьмя закрытыми ставнями по левой стене и с лестницей на второй этаж, уходящей вправо. Пыль на полу лежала слоем, в котором отчётливо читались следы двух ботинок сорок третьего размера, ходивших туда и обратно много раз, и одна борозда, где что-то тяжёлое тащили от двери к лестнице. Воздух был холоднее, чем на улице, градусов на пять, и совершенно неподвижный.
И тело у Гарри, едва он переступил порог, сделало ровно то, что делало в подземельях Хогвартса и чего не делало больше нигде: выдохнуло. Плечи опустились сами, дыхание пошло глубже, и та мелкая постоянная готовность в лопатках, с которой он жил девять месяцев, просто выключилась. Он остановился в трёх шагах от двери, посреди чужого нежилого холла, где восемнадцать лет никого не было и где через щели в ставнях било четыре узких полосы света, и стоял, слушая собственное тело, потому что оно сообщало ему нечто определённое, а он не понимал, о чём именно оно сообщает.
Слева, в стенной нише, стоял портрет, снятый со стены и повёрнутый лицом внутрь, к камню, — рама, обтянутая холстиной, с обломанным углом. Гарри посмотрел на него секунды три, и в голове очень чётко, чужим шелестящим голосом, прошло: портреты, мальчик, врут гораздо хуже живых, они просто не успели научиться.
— Не трогай, — сказал Снейп из глубины холла, не глядя, откуда-то с середины лестницы. — Их тут двадцать два, и все повёрнуты к стене. Мать так сделала перед тем, как уйти, и я пока не решил, вешать их обратно или нет.
Он ушёл наверх, и Гарри остался в холле один, слушая, как половицы над головой отзываются на чужие шаги в четырёх местах. Он подошёл к ставням, приложил ладонь к внутренней стороне и постоял так, чувствуя через дерево холод улицы. Оттуда, из-за двухсот двадцати шагов заросшего гравия, из-за двух рядов буков и закрытых створок, на него смотрела чёрная плита с полосой мха выше середины, и Гарри знал две вещи с полной определённостью. Первая: его объяснение про опеку не выдержит ни одного заданного вслух вопроса, и Снейп задавать этот вопрос не станет, потому что боится ответа не меньше, чем он сам. Вторая: он приехал сюда на два месяца, в доме четыреста двенадцать книг, двадцать два портрета лицом к стене и никто, кроме них двоих, не знает, где он.
Он поднял свой чемодан за ручку, перехватил обеими руками и понёс его вверх по лестнице сам, отсчитывая ступени. Их было девятнадцать, и на четырнадцатой скрипнуло — строго на середине, у самого края, у плинтуса, точно так же, как в доме на Паучьем тупике.
на бусти доступны главы доп. ссылка в профиле.
Глава 22. Дом, который спал двадцать лет
Он проснулся в двадцать минут шестого от холода в ступнях и первые полминуты не понимал, где находится. Комната была узкая, восемь шагов на пять, с одним окном на восток и с побеленным потолком, где над кроватью расплылось коричневое пятно от протечки, обведённое по краю тремя старыми ободками — значит, протекало и высыхало здесь не меньше трёх разных лет. Мебели стояло немного: железная кровать с продавленной сеткой, комод на четыре ящика с оторванной левой ручкой, стул и умывальный столик с эмалированным тазом, в котором лежал плоский обмылок, ссохшийся до состояния камня. Гарри сел, натянул носки поверх тех, в которых спал, и обнаружил на внутренней стороне дверцы комода прочерченные ножом четыре ряда палочек — кто-то в этой комнате считал дни и досчитал не меньше семидесяти. Он смотрел на зарубки минуты две, ничего не додумал и решил пока не додумывать, потому что все варианты, которые приходили в голову, ему не нравились.
Вниз он спустился по девятнадцати ступеням, и четырнадцатая опять скрипнула строго на середине, у самого края, у плинтуса; он специально наступил на неё дальней частью подошвы, и она скрипнула тише. В доме на Паучьем тупике так же скрипела третья снизу, и Гарри поймал себя на том, что запоминает эту ступень с той же машинальной старательностью, с какой в августе за одну ночь пересчитал сорок один шаг до входной двери. Привычка была лишняя и бесполезная, потому что здесь его никто не запирал, но избавляться от неё он не собирался.
Кухня занимала северную часть первого этажа — огромная, в двадцать два шага в длину, с двумя каменными раковинами, с чугунной плитой во всю дальнюю стену и с шестью медными кастрюлями на крючьях, позеленевшими за годы до цвета болотной воды. Снейп сидел за выскобленным дощатым столом с кружкой в правой руке и раскрытой книгой в кожаном переплёте под левым локтем; он был в рубахе с закатанными по локоть рукавами, чего Гарри за весь прошлый год не видел ни разу, и на левом предплечье, повёрнутом от двери, темнела полоса, которую он тут же убрал под стол, не меняя выражения лица. В плите тлело, на плите стоял закопчённый котелок, и в кухне пахло горячим железом, кипятком и вчерашним хлебом.
— Восемь минут ходил по коридору, прежде чем спуститься, — сказал зельевар, не поднимая головы от книги. — Тебе никто не запрещал спускаться. Хлеб в белой бумаге, масло в холодной кладовой за второй дверью, там же полголовки сыра. Сыр местный, куплен в Кейлби в понедельник, и он лучше всего, что подают в Хогвартсе.
— Я не знал, встали вы или нет, — Гарри отрезал себе три ломтя и сел напротив, оставив между ними угол стола. — Я не хотел вас будить. Я десять месяцев отвыкал ходить по чужому дому в шесть утра.
— Начинай отвыкать обратно. — Снейп перевернул страницу и придавил её ребром ладони, потому что бумага в книге лежала волной от сырости. — До первого сентября это твой дом в той же степени, в какой мой, потому что жить в нём вдвоём и мыть его придётся тоже вдвоём. Я расписал порядок на две недели вперёд.
Порядок он изложил за четыре минуты, пока Гарри ел, и изложил так, как излагал бы состав зелья четвёртому курсу: сначала цель, потом последовательность, потом запреты, каждый с обоснованием. Первым шло всё, что портит вода и погода: открыть рамы, вынести гнилое, снять с мебели парусину, потому что парусина уже ничего не защищает и держит под собой влагу. Вторым — печные трубы и кровля, для которых нужны люди из Кейлби, а людей из Кейлби нельзя приводить внутрь чар, и над этим он ещё думал. Третьим шла библиотека, у которой отсырел северный угол и в которой сорок два тома придётся разбирать по листу.
— И то, чего ты не делаешь, — закончил Снейп, отставив кружку. — Третий этаж, подвал и западная часть первого этажа. Третий этаж — потому что перекрытия в двух местах прогнили; я проверял палкой, палка уходит на два фута, а под ней двадцать футов пустоты и каменный пол. Подвал — потому что там стоит вода, и я не знаю, что в ней успело завестись. Западная часть заперта, и мой ключ там ничего не делает.
— Откуда вы знаете, сколько там стоит вода? — Гарри отложил нож. — Вы туда не спускались, вы сами сказали.
— С верхней площадки видно кладку. — Он ответил без раздражения, тем ровным тоном, каким объяснял очевидное тем, кто задал уместный вопрос. — На камне три отметки уровня, и каждая держится по-своему: верхняя размыла шов на три пальца, значит стояла годами. Гоблины в описи ущерба поставили семьдесят шестой год, и с кладкой это сходится.
— А западная часть? Вы хозяин, вы вошли по крови.
— Вошёл. — Снейп смотрел на него ровно, и в этом взгляде была злость, направленная куда-то мимо. — На западной части лежит отдельный замок, и его ставили не на кровь, а на волю того, кто ставил. Такие вещи снимаются двумя способами: тем, кто ставил, или сорока годами. У меня нет ни того, ни другого. Мать закрывала за собой много всего и вешала на условия: пока в доме нет мужчины с фамилией Снейп, пока не сойдёт роса, пока не назовут её имя вслух. У неё был такой характер, и научил её этому её отец.
Наружу вышли в семь. Утро было ясное, ветреное, с высоко разогнанными облаками, и вересковый склон за стеной лежал в мелких пятнах света, которые шли по нему быстрее, чем можно было идти. Гарри обошёл дом кругом, отсчитывая шаги вдоль фундамента, и уточнил вчерашние цифры, потому что вчера считал с аллеи в сумерках. Издали, с гравия, у него получилось тридцать одно окно — он тогда захватил в счёт боковые скосы обоих крыльев. По самому фасаду их было восемнадцать: шесть на первом этаже, восемь на втором, четыре на третьем. Семь из восемнадцати были выбиты, и все семь заколочены изнутри досками, причём доски прибивали в спешке и одной рукой: гвозди стояли косо, а в трёх местах их загнули молотком по шляпке, чтобы не искать новых.
Восточное крыло Гарри вчера с аллеи не видел вовсе, потому что оно уходило за угол, к склону. Оно просело: линия кровли шла ровно ярдов пятнадцать, потом резко ломалась вниз, и в проломе шириной в четыре ярда стояла молодая берёза. Она выросла внутри дома, пробила остатки кровли и вышла наружу; ствол у неё был толщиной в руку взрослого человека, и на нём уже начала шелушиться кора. Гарри постоял под ней, глядя вверх, и посчитал: берёза такой толщины растёт в этих широтах лет пятнадцать-семнадцать, а до того обвалу нужно было время, чтобы набралась земля и легло семя. Крыло сложилось где-то в середине семидесятых, зимой, под снегом, и об этом никто не узнал, потому что узнавать было некому.
Он поднял голову ещё раз и увидел то, чего вчера с двухсот двадцати шагов принял за старую заплату: у самого края провала лежало полотнище просмолённой парусины, придавленное по углам четырьмя камнями, и лежало оно свежо, без слоя грязи, светлее самого сланца.
— Это вы?
— В понедельник. — Снейп даже не посмотрел вверх. — Три с половиной часа с приставной лестницей, потому что палочкой смолу не разложишь, а лазить туда с чарами левитации в одиночку я не намерен. Держится на четырёх камнях и до октября. Дальше нужен кровельщик и три сотни фунтов, которых у меня нет.
Конюшня стояла в тридцати ярдах от дома и стояла без крыши совсем: восемь стойл, каменные ясли, обрушенные стропила, лежащие внутри крест-накрест, и в дальнем стойле ржавый плуг, приваленный к стене. Сквозь пол проросли крапива в человеческий рост и молодой ясень, а в углу, под остатком навеса, Гарри нашёл детское седло — маленькое, с треснувшей кожей и с медной бляшкой, на которой ещё читались две буквы. Он не стал его трогать, отметил и пошёл дальше, потому что где-то в глубине понимал, что каждая такая вещь тут кому-то принадлежала и что этот кто-то потом двадцать лет варил зелья в подвале маггловского дома и ненавидел собственное имя.
Большой холл открылся в половине девятого. Он был за двойными дверями, направо от вестибюля, и Снейп в понедельник туда не заходил вовсе — Гарри понял это сразу, как только створки пошли внутрь. Пыль лежала совершенно ровным слоем, без единого следа, серая, глубокая, и след от подошвы отпечатывался в ней целиком, с рисунком, как на первом снегу. Гарри прошёл десять шагов до середины и обернулся посмотреть на свои: они уходили от двери двумя дорожками, чёткие до последнего гвоздика в каблуке. Воздух был плотный, неподвижный, на несколько градусов холоднее уличного, а пахло сыростью, известью, гнилой тканью и мышами, и поверх всего этого стоял сухой запах старого дерева.
Он поднял голову. В двадцати футах над ним висела люстра — три яруса, семьдесят два рожка; Гарри пересчитал их дважды, сбившись в первый раз на пятом десятке. Хрусталя на ней осталось меньше половины. Всё остальное лежало на полу под ней широким кругом, вдавленное в пыль, и часть подвесок при падении раскололась на длинные острые щепки. Девятнадцать лет никто не подметал эти осколки, и пыль легла на них сверху, так что круг был тускло-серый, и только там, где Гарри случайно задел ногой, из-под пыли вышел чистый скол и коротко поймал свет.
Из тёмного бокового коридора послышалось шарканье. Оно шло медленно, с длинными паузами, и в паузах слышно было чужое неровное дыхание. Гарри отступил на полшага и опустил руку к правому карману, где лежала тисовая палочка, и одновременно почувствовал в предплечьях знакомое тянущее покалывание — своё, поднимающееся изнутри, всегда опережающее решение головы. Он вжал ногти в ладони и досчитал до восьми. Снейп у двери не сдвинулся с места, только чуть развернул корпус в сторону коридора и опустил левую руку.
Существо вышло на свет и остановилось в шести шагах, и Гарри в первую секунду решил, что видит что-то мёртвое. Домовик был согнут почти пополам, так что голова его оказалась на уровне собственного бедра; кожа висела серыми пустыми складками на шее и на плечах, уши обвисли до подбородка, а глаза затягивала белёсая плёнка, ровная, без зрачков, — он был почти слеп. Одет он был в наволочку, серую от старости, с прорехой на боку, зашитой шестью или семью разными нитками. Он повёл носом, коротко, потом ещё раз, длинно, втягивая воздух через открытый рот, качнулся вперёд — и рухнул на колени в пыль, поднял облако до высоты собственной головы и заскулил, тонко, некрасиво, захлёбываясь на каждом вдохе.
— Кровь, — выговорил он между двумя всхлипами. — Кровь Принцев в доме. Двадцать лет Тибби ждал, Тибби не умирал, Тибби ждал…
Он полез вперёд на четвереньках, вслепую, забирая слишком вправо, потом поправился на звук дыхания и нашарил край мантии Снейпа обеими руками. Он вцепился в него, подтянулся и прижался к нему лицом, и от этого его затрясло крупной дрожью — от загривка вниз, до самых пяток. Пыль на полу вокруг него сбилась в маленькие валики.
— Госпожа Эйлин, — плакал он в сукно. — Госпожа Эйлин ушла из дома и не вернулась, и Тибби не сказали, никто не сказал Тибби, а Тибби велено ждать, и Тибби ждал, и Тибби чистил ложки, все ложки, каждый год, а вы — вы пахнете как госпожа Эйлин, вы пахнете как госпожа Эйлин, только моложе…
Гарри стоял в четырёх шагах и не двигался, потому что понимал: сейчас произойдёт что-то, при чём он присутствует незаконно, и любое его движение это сломает. Он смотрел не на домовика, а на лицо своего опекуна, и видел, как у того дёрнулась щека — один раз, коротко, слева, от угла рта к скуле. Больше на этом лице ничего не двинулось: ни бровь, ни глаз, ни губы. Двадцать девятого августа в круглом зале под Гринготтсом лицо у него дёрнулось всё сразу, снизу вверх, когда род посмотрел на него сам, и Гарри тогда решил, что видел предел. Теперь он понял, что то был просто ритуал, у которого была формула и порядок, и который поэтому можно было выдержать.
Снейп не оттолкнул домовика. Он стоял с ним у бедра ещё секунды три, потом поднял правую руку — ту, с тусклым родовым кольцом на среднем пальце, — и положил её ему на голову. Он сделал это неловко, слишком осторожно, будто трогал не живое, и держал ладонь на весу, почти не касаясь кожи, как держат руку над раскалённой плитой, проверяя тягу.
— Она умерла, — сказал он. Голос вышел глухой и очень ровный, без единой окраски. — Не в семьдесят четвёртом. В семьдесят четвёртом она ушла из этого дома, и это ты знаешь. Умерла она в прошлом августе, в маггловской больнице в Кокуорте, в общей палате на восемь кроватей, и сообщить о ней было некому, поэтому банк узнал об этом позже всех. Меня зовут Северус. Я её сын.
Тибби взвыл. Звук пошёл сначала вверх, тонкий и сухой, потом сорвался и стал похож на скрип несмазанного колеса, и было слышно, как он бьётся о дальние стены холла и возвращается сверху, от люстры. Он отпустил мантию, сел на пятки в пыль и раскачивался, обхватив себя руками за плечи, повторяя одно и то же слово, которого Гарри не разобрал ни с первого раза, ни с пятого. Хрусталь над ними тихо зазвенел, и три подвески сорвались и упали в пыль, все три в четырёх футах от ботинка Гарри.
Он присел на корточки в двух шагах от домовика и заговорил спокойно и негромко, тем самым голосом, каким Реджина в первые месяцы говорила с ним, садясь на пол у его кровати, чтобы он её не боялся:
— Тибби. Меня зовут Гарри. Я приехал вместе с ним. Мы останемся здесь до сентября, и в доме теперь будет два человека, а не ноль. — Он подождал, пока раскачивание сбавит, и добавил: — Ты можешь перестать ждать.
Домовик замер, повернул голову на звук и потянулся к нему носом, вслепую, вытянув шею до предела. Он повёл носом трижды, и на третий раз затих совсем, а потом сказал недоумённо, почти сердито, тем тоном, каким старики поправляют путаницу в чужом рассказе:
— Дом пустил маленького господина. — Он мотнул головой в сторону вестибюля, в сторону ворот, туда, где вчера отозвалась плита. — Тибби слышал ворота. Тибби глухой на левое, но ворота Тибби слышал. Гостя дом держит за плечи, пока хозяин не назовёт его имя вслух, и назвать надо три раза, а не один. Тибби видел, как дом держал двоюродного господина Ясона, и Ясон был родня, и дом всё равно держал его до третьего раза. — Он пожевал губами, и в белёсых глазах ничего не переменилось. — А маленького господина дом пустил сразу. Тибби не понимает. Тибби старый, у Тибби гнилые уши.
В холле стало тихо, и в этой тишине Гарри отчётливо услышал, как за спиной у него один раз, коротко, скрипнула половица под человеком, перенёсшим вес с одной ноги на другую. Он не обернулся. Он смотрел в белые слепые глаза домовика и держал лицо ровным, а внутри у него сомкнулись три вещи: зелёный свет, проступивший на плите у ворот на полторы секунды; двадцать слов латыни, которые Снейп заучил за неделю по книге; и то, что в этих двадцати словах фамилия «Поттер-Миллс» прозвучала действительно трижды, полностью, обе половины, и Гарри тогда отметил это и решил, что так положено по формуле. Формула, судя по домовику, тут была ни при чём, потому что дом не стал ждать даже первого раза.
— Родовые чары истончились, — сказал Снейп ему в спину, и голос был опять слишком ровный, на четверть тона ниже обычного. — Девятнадцать лет без хозяина. Я поставлю их заново к сентябрю. Тибби, встань. У нас работа.
Работы вышло на весь день, и Гарри вспоминал потом этот день как первый нормальный день, проведённый им в Англии.
Начали с холла. Парусину сдирали руками, и первая же, с длинного дивана у восточной стены, расползлась от одного касания: ткань лопнула по нитке и осыпалась серыми хлопьями, обнажив обивку, съеденную молью насквозь, до конского волоса и до каркаса. Диван оказался пустой рамой с торчащими пружинами, и Снейп велел выносить его целиком; они взялись с двух концов, Гарри — за передний, и первые четыре шага прошли нормально, а на пятом рама зацепилась ножкой за складку паркета и весь вес пошёл ему в кисти. Он удержал, но выдохнул слишком громко, и услышал сзади короткое:
— Стой. Опусти. Считай до десяти и поднимай на выдохе, а не на вдохе.
Вынесли восемь мешков мусора — Гарри считал, потому что считать было легче, чем не считать. В мешки шла сгнившая обивка, тряпки, мышиные гнёзда из бумаги и пакли, сухая шелуха от каких-то насекомых, лежавшая слоем в полдюйма на всех подоконниках, и то, что осталось от двух гардин, снятых вместе с карнизами. Мешков в доме не было, и первые три часа таскали в дырявой парусине, стягивая её углы, пока Тибби не приволок из кладовой стопку джутовых мешков из-под муки — тридцать одну штуку, целых и совершенно сухих, потому что он девятнадцать лет перекладывал их с полки на полку и просушивал, и об этом сказал два раза с гордостью.
Магией пользовались мало. Снейп сказал об этом один раз, коротко и без объяснений, а объяснение Гарри получил сам, часа через полтора, когда решил, что таскать деревянный ящик с обломками штукатурки от западной двери до крыльца — сорок восемь шагов в одну сторону — глупо, если в правом кармане лежит палочка. Он поставил ящик, оглянулся, отсчитал восьмую долю силы, как учил Флитвик, представил себе мокрое чужое стекло и произнёс левитационное так тихо, что сам едва услышал.
Тис не дал никакого промежутка. Ящик сорвался с места, будто его пнули, ушёл вверх и влево, врезался в стену под лестницей и разлетелся вместе с содержимым; обломки штукатурки ударили в дверную коробку в двух местах, и в кладке над плинтусом осталась выбоина глубиной в полдюйма и с полфута длиной. По коридору полетела белая пыль, и в пыли к нему очень быстро подошёл Снейп, вытирая руки о собственные полы.
— Стой на месте и покажи руку, — сказал он, взял его правое запястье и повернул к свету, глядя не на ладонь, а на предплечье. — Дрожит?
— Немного. Это не от магии, я утром тридцать два раза отжимался. — Гарри забрал руку, и злость на себя вышла в голос сильнее, чем он хотел. — Я вполсилы работал. В восьмую силы. Она меня вообще не слушает, профессор.
— Она тебя слушает превосходно и делает точно то, о чём ты попросил, только вдвое сильнее и вдвое быстрее. — Снейп смотрел на выбоину в кладке с выражением, которое у любого другого человека Гарри назвал бы одобрением. — Перо гром-птицы работает до приказа, потому что птица чувствует опасность раньше хозяина. Олливандер сказал тебе это в лавке. Ты в тот вечер попробовал левитацию на свечном огарке?
— Попробовал. Огарок вылетел, как из рогатки, и оставил вмятину в штукатурке.
— Значит, ты знал. — Он повернулся и пошёл обратно к парусине, а через четыре шага бросил через плечо, не оборачиваясь: — В доме девятнадцать лет никто не жил и не проверял ни одного контура. Родовые чары без хозяина дурят, путают формулы и иногда отвечают за тебя. Складывать сюда ещё и твою птицу я не намерен. Носи руками, Поттер, тебе полезно.
Кроме этого за весь день сказано было немного. Гарри вечером честно перебрал и насчитал шесть фраз. «Держи» — дважды, оба раза когда перехватывали что-то тяжёлое в дверях. «Сюда не ходи, пол сгнил» — один раз, у входа в короткий коридор восточного крыла, где половицы под ногой ушли вниз с влажным звуком. «Гвоздодёр в конюшне, под плугом» — один раз. «Пей воду, ты второй час не пил» — один раз, с постановкой кружки на подоконник, не глядя. И один раз Снейп молча забрал у него ящик с медной посудой, который Гарри поднял, но не смог оторвать выше колена, — забрал без слова, без насмешки и без выражения, взял с двух сторон, донёс до крыльца и поставил, а потом ушёл за следующим, будто это была его очередь с самого начала.
Окна открывали после полудня. Доски снимали гвоздодёром, найденным в конюшне под плугом; гвозди сидели по три дюйма, дерево вокруг них ссохлось и держало намертво, и на четвёртом окне Гарри сорвал кожу на правой ладони у основания большого пальца. Он оторвал полосу от нижнего края собственной футболки, обмотал руку и продолжил, потому что просить перевязку означало прерывать работу и объясняться. Рамы шли туго: восемь из двенадцати открылись со скрипом и осыпанием сухой краски, две пришлось выставлять вместе со шпингалетами, а последние две Снейп открыл коротким взмахом палочки, и оба шпингалета вылетели наружу и упали в вересковый склон.
Двенадцатая рама распахнулась в четвёртом часу, и в дом пошёл сквозняк. Он пошёл сразу через весь первый этаж, от северной кухни к юго-восточному углу, поднял пыль с подоконников, понёс её длинными полосами по коридору, а через минуту вынес наружу через открытую входную дверь. Гарри стоял в холле, под люстрой на семьдесят два рожка, чувствовал, как ветер, натянувший себя на двенадцати милях верескового склона, лезет ему в мокрый от пота воротник, и слушал, как во всём доме одновременно скрипят рамы, хлопают неприкрытые двери и что-то сыпется на третьем этаже. Дом дышал, и дышал он первый раз с зимы семьдесят шестого.
К пяти у Гарри дрожали кисти. Дрожали ровно и мелко, так, что он не мог удержать кружку в одной руке и брал её двумя, и удивляться было нечему: телу, которому через месяц с небольшим полагалось исполниться тринадцать, было отпущено тридцать восемь килограммов и очень мало силы, а восемь мешков, двенадцать рам, диван, три комода и ящик с медной посудой были посчитаны не по его силам. Он сел на нижнюю ступень парадного крыльца, положил руки на колени ладонями вверх и стал смотреть, как они трясутся. Год назад, в августе, в подвале Паучьего тупика он складывался на седьмом отжимании и дважды пересчитывал рёбра, сбившись в первый раз от злости; сегодня он вынес свою половину дивана и не выпустил её на пятом шаге, когда весь вес ушёл в кисти. Эмма говорила ему на промёрзшем причале, что тело считает не в килограммах, а в разах, и что раз, который ты сделал через тошноту, входит в счёт дважды. Он тогда не поверил и всё равно записал.
Тибби принёс чай в половине седьмого. Он появился на крыльце с оловянным поддоном, на котором стояли две чашки — настоящий фарфор, белый с узкой зелёной каймой и с терновой ветвью на боку, тонкий до просвета, — и Гарри понял по его рукам, что домовик мыл эти чашки не меньше часа: пальцы у него были содраны о собственную наволочку, а на чашках не осталось ни следа налёта, ни пятнышка в изгибе ручки. Он поставил поддон на ступень, отступил на два шага и остался стоять, вытянув шею и держа лицо в сторону звука.
— Тибби нашёл сервиз, — сказал он. — Двенадцать чашек. Восемь целых. Тибби протёр все восемь, потому что не знал, какие господа выберут, а потом решил, что господа выберут эти две, потому что у этих ручки не битые. Тибби заварил чай. Тибби нашёл жестянку. Жестянка запечатана, госпожа Эйлин привезла её из Лондона.
Снейп взял чашку двумя пальцами за ручку, подержал её без движения секунды три и выпил половину одним долгим глотком. Гарри отпил, и вкус оказался таким, что пришлось задержать воздух: чай был горький, пыльный, отдавал жестью и чем-то похожим на сушёные грибы, и после проглатывания оставлял на языке налёт, который не смывался. Он посчитал в уме: если жестянку привезли до семьдесят четвёртого, заварке было девятнадцать лет минимум, и все девятнадцать она простояла в кладовой над водой, стоявшей в подвале с семьдесят шестого.
Он допил свою чашку до конца, медленно, глядя на склон. Снейп допил свою и поставил её на поддон вверх дном, как ставят в конце, чтобы было видно, что выпито всё. Ни один из них не сказал ни слова про чай, а Тибби стоял в двух шагах и слушал их обоих слепым лицом, и когда Снейп поставил чашку, домовик коротко и удовлетворённо кивнул сам себе и ушёл в дом, шаркая.
Солнце в этих широтах двадцатого июня отдаёт свет неохотно, но гребень за домом стоял высокий, ярдов на сто выше фундамента, и за его линию светило ушло уже в десять минут десятого. После этого небо ещё сорок минут держало тёмно-жёлтое по низу и зелёное выше, и на этом фоне читались чёрная стена, кованые ворота в разрыве стены и два ряда буков вдоль аллеи; настоящая темнота пришла только к одиннадцати, и всё это время в вереске за конюшней через равные промежутки кричала какая-то птица. Пахло вереском, мокрым камнем и дымом из кухонной трубы — единственной работающей из восьми. Гарри сидел на второй ступени, привалившись спиной к столбу, у которого росла берёзка ему по грудь, и сводил день: восемь мешков, двенадцать рам, одна выбоина в кладке, одна сорванная кожа на правой ладони и шесть фраз, из которых ни одна не была разговором.
Снейп поднялся, забрал поддон и сказал, уже стоя в дверях:
— Зайди ко мне через десять минут. Вторая комната от лестницы, где я сплю. Есть вещь, которую надо отдать, и я не хочу тащить её через весь дом.
Комната у него оказалась такой же, как у Гарри, только с двумя окнами и с рабочим столом, поставленным поперёк света. На столе лежала раскрытая книга по родовым чарам с шестью закладками из обрывков газеты, стояли три флакона, весы с гирьками на два грана и оловянная чернильница; в углу, у стены, стоял его собственный дорожный сундук, старый, обитый по углам жестью, с ремнями вместо замка. Снейп сидел на стуле у стола, а сундук был открыт, и внутри Гарри увидел сложенные вещи, две пары ботинок, стопку писем, перевязанную бечёвкой, и завёрнутый в бумагу свёрток размером с толстую книгу.
— Тридцать первого августа прошлого года я был в Норе, — сказал зельевар без всякого вступления. — Вечером, около девяти. Ты за день до этого получил опекуна, тебе нужно было отправляться в школу первого числа, а весь твой прошлогодний скарб оставался у Уизли с середины июля.
Гарри сел на край второй кровати, потому что стоять он в эту секунду не мог. Он вспомнил, как первого сентября в поезде, глядя в окно на мокрые поля, сообразил, что сундук, котёл, телескоп и мантия остались в доме, из которого он вылетел через камин, — и что за девять месяцев после этого он не спросил про свои вещи ни одного человека ни одного раза.
— Я не спрашивал вас, — сказал он.
— Не спрашивал. — Снейп посмотрел на него ровно и без выражения. — Я это заметил в первую неделю сентября и потом отдельно об этом думал. Ребёнок, у которого что-то есть, приходит за своим на второй день. Ты не пришёл ни на второй, ни в декабре, ни в марте.
Он рассказал остальное сухо и по порядку, тем же тоном, каким давал состав зелья. Молли Уизли вынесла сундук во двор сама и не пригласила его внутрь; стояла в четырёх шагах, в фартуке, руки под фартуком, и говорила два раза, оба коротко. Первый раз спросила, где мальчик и не голодает ли он. Второй раз, когда Снейп уже поднял сундук, сказала, чтобы передали Гарри: часы они не переставляли, стрелка с его именем стоит там, куда встала в июле, и снимать её никто не собирается.
Гарри сидел и смотрел в пол, на щели между досками. Он вспомнил кухню в Норе, лопатку в её руке, каждый замах которой его тело считало за замах, и хлопок крышкой хлебницы, от которого подпрыгнула на стуле Джинни. И вспомнил письмо, полученное в марте, где слово «чудовище» стояло дважды, во втором абзаце и в последней строке, и которое он не выбросил и до сих пор носил на дне чемодана сложенным вчетверо.
— Почему вы мне это говорите сейчас, а не в сентябре?
— Потому что в сентябре я решил, что тебе это не нужно, и решил это за тебя. — Снейп сказал это ровно и не отвёл глаз. — Твой сундук с августа стоял в чулане при моём кабинете в подземельях. Треснувший котёл я выбросил, телескоп цел, обноски твоего кузена я сжёг в октябре, потому что смотреть на них было противно. А это я вынул из сундука сразу, во дворе у Уизли, и оставил у себя.
Он взял со дна сундука свёрток и положил его на стол между ними. Бумага была плотная, аптечная, перехваченная в двух местах бечёвкой, и от того, как она провисла посередине, Гарри понял, что внутри лежит, ещё до того, как развязали первый узел.
— Три причины, и они все мои, — сказал Снейп. — Первая: тридцатого августа, в зале номер два, поверенный банка вслух прочёл, что эта вещь родовая, работы Певерелла, и что Дамблдор изъял её из сейфа твоих родителей первого ноября восемьдесят первого года, за шесть недель до того, как оформил опеку. Вещь, вокруг которой директор Хогвартса ходил одиннадцать лет, я не собирался отдавать ребёнку, не проверив её.
— И вы проверяли девять месяцев.
— Я проверял её тридцать четыре раза с сентября по апрель, семью способами, включая три гоблинских, потому что маггловские и наши на такой ткани не работают. — Он сказал это без всякого раздражения. — Следящих чар на ней нет. Есть остаточный след носки, и след этот двойной: ткань помнит своего и помнит того, кто носил её долго, не будучи своим. Одиннадцать лет, если мерить по глубине. Больше я тебе про это сказать не могу, потому что больше я не знаю.
— Вторая причина?
— Ты бегал бы под ней по замку с первой недели. — Снейп чуть двинул бровью. — Тебе двенадцать, у тебя был договор со мной, ты сидел в подземельях, и школа считала тебя наследником Слизерина. Мальчик, которого ловят ночью в коридоре, объясняется до утра, а мне объясняться было нечем. Я решил, что до сентября ты обойдёшься, а потом решил, что обойдёшься до Рождества.
Он замолчал, и молчал секунд шесть, и Гарри за эти шесть секунд успел просчитать третью причину и решить, что вслух её не будет.
— Третья, — сказал Снейп сам, и голос у него сел ниже. — Она принадлежала Джеймсу Поттеру, и я держал её в собственном доме десять месяцев, зная, что она твоя по праву, и убеждая себя, что держу для сохранности. Я нашёл в апреле, что употребляю про себя те же слова, что стоят в гоблинской описи под подписью директора. «Временное изъятие для сохранности», без срока. — Он подтолкнул свёрток к нему через стол. — Забирай. Я не собираюсь становиться вторым человеком, который решает за тебя, что тебе рано.
Гарри развязал бечёвку и развернул бумагу. Мантия лежала внутри серебристо-серым, текучим, и когда он поднял её на весу, ткань пошла между пальцами так, как вода уходит с наклонённой ладони. Она была совершенно та же, что в Рождество девяносто первого, когда он развернул её на своей кровати в башне и нашёл записку в четыре слова о том, что его отец оставил эту вещь директору перед смертью. Он вспомнил Генри, который в подвале особняка на Миффлин-стрит остановил ленту и сказал, что штука эта — инструмент направления, а не подарок, и что подарки не приходят анонимно от того, кто одиннадцать лет держал их в столе; спорили тогда до двух ночи, и Гарри проспорил.
Он накинул край на левую руку до локтя, и рука исчезла целиком, вместе с полосой от футболки, которой была обмотана ладонь. Вес был знакомый — почти никакой, как у нагретого воздуха, — а от ткани изнутри тянуло сухим прохладным сквознячком, который он тоже помнил.
— Она мне не подчиняется, — сказал Снейп, наблюдая. — Я накрывался ею шесть раз. Я оставался виден целиком, у меня в руках это просто ткань. Гоблин говорил при тебе двадцать седьмого августа, как ведёт себя родовая вещь в чужих руках: делается тряпкой. Так что она у меня и лежала девять месяцев тряпкой, и это, кстати, единственное, что помешало мне надеть её однажды в феврале и пойти проверить, кто ходит по второму этажу после отбоя.
Гарри стянул мантию с руки, свернул её в четыре раза — она сложилась до размера полотенца — и держал на коленях, глядя на неё сверху. Он поймал себя на том, что считает: обломок клыка в шарфе на дне чемодана и мантия Певереллов у него на коленях, две вещи, о которых не знает никто в этом мире, и обе достались ему за один год из рук людей, каждый из которых имел на них собственные планы.
— Спасибо, — сказал он.
— Не благодари. — Снейп отвернулся к столу и придвинул к себе книгу с закладками. — Ты держал её в руках десять месяцев назад и не спросил о ней ни разу за девять. Меня в этом беспокоит не мантия. Иди спать, Поттер, ты сегодня двенадцать часов носил чужое барахло.
Гарри дошёл до своей комнаты, положил мантию под матрас, к палочке, и остановился у окна, потому что заснуть сразу всё равно бы не смог. Из окна на восток была видна конюшня без крыши, кусок стены и над ней — светлая полоса на самом низу неба, которая в этих широтах в июне не уходит до полуночи. Он стоял и перебирал, что узнал за один день о человеке, спавшем через стену: тот не оттолкнул плачущего домовика и вслух, при свидетеле, назвался сыном Эйлин Принц, хотя двадцать лет ненавидел своё материнское наследство настолько, что ни разу не открыл ящик с кольцом. Тот забрал у ребёнка ящик, которого ребёнку было не поднять, и забрал молча, не устроив из этого урока. Тот три с половиной часа лазил на кровлю с лестницей и смолой до его приезда и взялся поднимать дом матери гвоздодёром и джутовыми мешками, имея в рукаве палочку. И тот же человек держал у себя его вещь десять месяцев, поймал себя на формулировке из чужой описи и отдал вещь сам, назвав вслух все три причины, включая ту, которую можно было не называть.
За весь предыдущий год у них было шесть или семь настоящих разговоров: шантаж на кухне восемнадцатого августа с палочкой в ямку над ключицей, огневиски и два стакана девятнадцатого, вечер с гоблинским письмом двадцать седьмого, слова про формальность и про сына человека, которого он ненавидел, спуск в подземелья первого сентября и четыре фразы легенды четвёртого марта. Всё это было торгом, где каждый держал у виска другого что-то заряженное. За один день молчаливой работы Гарри узнал о своём опекуне больше, чем за все эти разговоры, и заодно понял ещё одну вещь, которую сформулировал про себя дословно и без всякой красоты: вчера на аллее он соврал этому человеку про камень в ботинке, соврал легко, без выгоды, просто потому что рука сама так пошла, — и считать такие разы надо начинать сегодня, а не тогда, когда их станет три.
Он лёг на продавленную сетку, завернувшись в одеяло вместе с ботинками, потому что раздеваться было холодно, а сил не осталось совсем. Кисти всё ещё мелко дрожали, ладонь под полосой футболки саднила, и под матрасом у его головы лежали палочка из тиса и вещь работы Певерелла, которую кто-то носил одиннадцать лет, не будучи её хозяином. Он заснул за четыре минуты — впервые за десять месяцев не досчитав до конца ни один из своих счётов.
Остальные главы доступны на бусти. Ссылка в профиле. бегите читайте
Глава 23. Кассандра Принц
Западное крыло открылось на девятый день, и открылось само.
Гарри узнал об этом от Тибби за завтраком двадцать восьмого июня. Он резал хлеб на кухне, домовик вычищал вторую раковину куском мешковины, и посреди этого занятия совершенно спокойно, тем же тоном, каким докладывал про просушенные мешки, сообщил, что замок на западной двери с утра «сделался мягкий» и что он туда уже заходил, потому что там пыли по колено и надо начинать. Снейп поставил кружку на середине глотка, встал, не сказав ни слова, и пошёл через весь первый этаж проверять. Гарри пошёл за ним, отставая на четыре шага, и с этого расстояния видел, как зельевар взялся за скобу, потянул, и дверь пошла легко, с одним низким скрипом, будто её открывали каждую неделю двадцать лет.
— Замок стоял на воле того, кто ставил, — сказал Снейп, глядя внутрь, в темноту, где ничего не было видно дальше трёх футов. — Такие вещи снимаются двумя способами: тем, кто ставил, или сорока годами. Я говорил тебе это девятнадцатого числа.
— Значит, есть третий, — Гарри стоял у него за плечом и старался дышать ровно, потому что из проёма шло холодом и запахом сырой ткани. — Или сорок лет считаются не с того дня, с которого вы решили.
— Или тот, кто ставил, поставил условие. — Он произнёс это очень ровно, без выражения, и Гарри, за год выучивший его лицо в четырёх часах уроков в неделю, отметил, что зельевар в эту секунду решает не про замок. — Мать закрывала за собой много всего. Она закрывала и вешала на условия: пока в доме нет мужчины с фамилией Снейп, пока не сойдёт роса, пока не назовут её имя вслух. У неё был такой характер, и её этому научил её отец.
Наверх поднимались с двумя лампами. Лестница в западном крыле была узкая, служебная, с истёртыми до впадин ступенями и с перилами, отошедшими от стены на третьем креплении сверху — Гарри проверил это ладонью машинально, как проверял всё в чужих домах с августа, и в третий раз за две недели поймал себя на этой привычке. На площадке второго этажа лампа выхватила из темноты крашеную дверь с медной ручкой, а за дверью открылся коридор, и коридор был длинный.
Он оказался ровно сорок ярдов — Гарри прошёл его шагами в тот же вечер и посчитал дважды, потому что в первый раз сбился, отвлёкшись. Ширина — четыре его шага. Пол дощатый, вздутый в двух местах у северной стены, где подтекало с третьего этажа. Три окна по западной стороне, все три заколочены изнутри теми же косыми гвоздями с загнутыми шляпками; свет шёл только через щели, тремя узкими полосами, и в этих полосах стояла пыль, поднятая их шагами. А по обеим стенам, от начала и до самого конца, висели закрытые парусиной прямоугольники — от маленьких, в фут высотой, до огромных, доходящих до потолка.
— Госпожа Эйлин велела закрыть, — сказал Тибби от двери, вытянув шею. — Тибби закрывал сам, в июле семьдесят четвёртого, вечером. Госпожа сказала: закрой их, Тибби, чтобы не смотрели мне в спину. Тибби спросил, надолго ли. Госпожа не ответила, а Тибби не переспрашивал, потому что переспрашивать нельзя.
Снейп начал с дальнего конца. Он снимал ткань сам, полотно за полотном, дёргая её вниз двумя руками, и парусина шла с сухим шорохом и осыпалась на пол серыми хлопьями; на четвёртом или пятом полотне она уже не выдерживала веса и рвалась в руках. Гарри стоял с лампой на вытянутой руке, освещая ему стену, и смотрел, как из-под ткани выходят лица.
Портреты просыпались медленно. Первый — тучный мужчина в бордовом камзоле, — открыв глаза, минуты полторы моргал, шевелил губами, потом закашлялся, и с его нарисованного плеча пошла вниз мелкая сухая пыль, которой в реальном воздухе не было. Второй, узколицый, в белом воротнике, спросил хриплым голосом, кончился ли дождь. Третья, женщина с гладко убранными волосами, не сказала ничего, но начала оправлять рукава — методично, по одному, будто вошла в комнату и хочет выглядеть прилично. Дальше пошли вопросы про год, и вопросы эти задавали почти все, в разных формулировках, и Гарри насчитал их одиннадцать штук.
— Тысяча девятьсот девяносто третий, — говорил Снейп каждый раз одинаково, ровно, без пояснений.
Сухой господин в парике семнадцатого века, висевший ближе к середине северной стены, услышав это, помолчал секунды четыре, посмотрел куда-то вбок, в глубину собственной нарисованной комнаты, и сказал:
— Однако.
Больше он в этот вечер не произнёс ни слова, и Гарри отметил, что от него единственного не шло вообще никаких звуков — ни шелеста ткани, ни скрипа кресла, — тогда как остальные постоянно шевелились, вздыхали и переговаривались между рамами.
Портретов оказалось девятнадцать. Гарри пересчитал их, когда парусина легла на пол по всей длине коридора: девять на северной стене, девять на южной и один — последний, у самого окна в дальнем торце.
Первые восемь заговорили разом и потребовали доложить. Кто новый глава рода, по какому праву, кем подтверждён, где кольцо, почему кольцо не на виду и почему он в таком тряпье — тучный в бордовом камзоле сформулировал это именно так и трижды повторил слово «тряпьё», хотя Снейп был в тот день в чистой рубахе, только с закатанными рукавами и в старых брюках, заляпанных известкой на левом колене. Он выслушал всё, стоя посередине коридора, поднял правую руку, показал кольцо, дал им время рассмотреть и произнёс, что род активирован двадцать девятого августа тысяча девятьсот девяносто второго года в круглом зале под Гринготтсом, по крови, при свидетеле-распорядителе, и что если у кого-нибудь есть возражения по процедуре, он готов их выслушать в письменном виде.
— Кто твоя мать, — потребовал узколицый в белом воротнике.
— Эйлин Принц, дочь Аврелии.
— А отец?
— Тобиас Снейп, — сказал зельевар ровно, — маггл. Ткацкая фабрика в Кокуорте. Умер в восемьдесят четвёртом.
Дальше был шум. Четверо оскорбились в голос, и оскорблялись они минуты три, перебивая друг друга; дама в чепце с лентами сказала, что этого следовало ожидать, потому что Аврелия всегда была слаба характером; кто-то в дальней раме отчётливо произнёс слово, которое Гарри слышал в подземельях от четверокурсника пятнадцатого февраля над окаменевшей Гермионой. Снейп стоял и слушал их с абсолютно неподвижным лицом, сунув руки в карманы, и Гарри держал лампу и смотрел не на портреты, а на него, потому что вот это было интереснее.
— Вы закончили? — спросил он, когда шум сам пошёл на убыль. — Тогда слушайте меня. Род угасал. Одиннадцатого августа прошлого года запись в реестре обновилась, и у меня было тридцать дней до того, как этот дом, эта галерея и вы вместе с ней перешли бы в собственность Гринготтса. Что гоблины делают с портретами семей, чьё имущество отошло им по угасанию, вы, вероятно, знаете лучше меня. Я успел за двадцать восемь дней. Так что вы можете сколько угодно оскорбляться сыном магла, но оскорбляетесь вы им из своих рам, а не из подвала под конторой распорядителя.
Тишина после этого продержалась секунд шесть. Потом трое — двое мужчин в тёмном и старуха с очень маленьким сморщенным лицом — заговорили совсем иначе и начали давать советы. Про то, что кровлю надо чинить со северо-западного угла, потому что там всегда шёл водосброс. Про то, что западный колодец засыпали в сорок девятом, а восточный чист, и в нём вода жёсткая, но пить можно. Про то, что дымоходы надо прочищать привязанным к верёвке гусем, — это сказала старуха, и сказала совершенно серьёзно, а Гарри прикинул, что совет отстал от жизни лет на сто и что живого гуся тут всё равно негде взять.
— Благодарю, — сказал Снейп. — Я приму к сведению.
— Возьми жестянку от Уэйнрайтов, — настаивал один из мужчин в тёмном. — Они в Хексеме держат лавку с двенадцатого года, у них лучшая смола на четыре графства.
— Уэйнрайты закрылись, — вставил Гарри прежде, чем сообразил, что говорит. — В деревне у почты висит объявление о продаже их дома, я видел, когда мы брали такси. Там дата — прошлый октябрь.
Портрет посмотрел на него сверху вниз с явным неудовольствием, потому что мальчику двенадцати лет в этом коридоре разговаривать было не по чину. Снейп ничего не сказал, но повернул голову и посмотрел на него секунды две, и Гарри понял по этому взгляду, что зельевар отметил и объявление, и то, что он читает объявления в чужих деревнях.
А один портрет молчал всё это время.
Он висел последним, в самом дальнем торце коридора, у заколоченного окна, так что три полосы света от щелей падали на него сбоку и рама с левой стороны была освещена, а с правой уходила в темноту. Полотно было большое, в рост, в тёмной раме без завитушек. Женщина лет шестидесяти сидела в высоком кресле, в тёмно-зелёном платье с глухим воротом, положив руки на подлокотники; спина у неё была прямая настолько, что казалось, будто она вот-вот встанет. Волосы седые, убраны гладко, без единой пряди у лица. И глаза — очень светлые, почти прозрачные, серо-голубые, а тени вокруг них художник положил так, что смотрела она не на зрителя, а как бы через него, на что-то в двух шагах позади. Табличка на раме, потемневшая медь, читалась плохо, и Гарри поднёс лампу ближе, чтобы разобрать: «Кассандра Принц, 1798–1871».
Она не сказала Снейпу ни слова приветствия. Она посмотрела на него, когда парусина упала, — посмотрела внимательно, сверху вниз, задержавшись на кольце и на закатанных рукавах, — и кивнула. Кивок был короткий и очень определённый: так кивают знакомому, которого не видели двадцать лет и который за это время не изменился настолько, чтобы удивляться.
А потом она медленно перевела взгляд.
Гарри стоял у Снейпа за левым плечом, в двух шагах, с лампой в правой руке, и ощутил этот взгляд физически, за секунду до того, как понял, что смотрят на него. Ощущение было точно такое, какое бывало у него в замке в первые дни сентября, когда он выходил на мост и Хогвартс рассматривал его всей своей массой, без злобы и без приязни. Кассандра Принц не рассматривала его массой. Она смотрела ровно, светлыми прозрачными глазами, чуть выше его лица, потом ниже, потом опять в лицо, и не отводила взгляда.
Она смотрела долго. Гарри стал считать на четвёртой секунде и досчитал до девятнадцати, и всё это время в галерее шли обычные звуки: тучный в бордовом камзоле выговаривал что-то узколицему, старуха с маленьким лицом продолжала про дымоходы уже без слушателей, где-то шелестело нарисованное платье. Он не отвёл глаз и не опустил лампу, потому что за год выучил, что человеку, который рассматривает, лучше не мешать, и что первым отводят глаза те, кто снизу.
Снейп обернулся проверить, на что она уставилась. Он обернулся не сразу, а секунд через пятнадцать, — сначала повернул только голову, потом развернулся всем корпусом, — и, увидев, что портрет смотрит мимо него, назад, на мальчика с лампой, встал так, чтобы оказаться между ними. Он сделал это, вероятно, не задумываясь, но сделал.
— Кассандра, — сказал он наконец. Голос вышел ровный и суховатый, как на уроке, когда он объявлял тему. — Это Гарри Поттер-Миллс. Мой подопечный по решению Визенгамота от тридцатого августа прошлого года. Он будет жить в этом доме летом.
Женщина в раме не ответила ему. Она наклонила голову набок — и Гарри едва не выпустил лампу, потому что движение было в точности то, каким наклоняла её Реджина, оценивая: голова идёт вправо, подбородок остаётся на месте, взгляд ни на миллиметр не сходит с предмета. Он видел этот жест раз двести за пять лет, за завтраком, над разложенными на столе гримуарами, в дверях подвала в тёмно-синем махровом халате, и однажды поймал себя на том, что делает так сам, и с тех пор делал уже осознанно. По спине у него от бедра к загривку прошёл длинный холод.
— А этот мальчик — тоже наш, — произнесла Кассандра негромко, ни к кому не обращаясь.
В галерее стало тихо. Тучный в бордовом камзоле оборвал фразу на середине. Старуха с маленьким лицом замолчала, и стало слышно, как в её раме перестало что-то тикать. Сухой господин в парике перестал шелестеть — Гарри понял, что это шелестело всё время, только теперь, когда оно кончилось, и что за девятнадцать секунд он привык к этому звуку. Три полосы света от щелей лежали на полу, в них медленно оседала пыль, поднятая парусиной, и от южной стены тянуло сыростью.
— Он не Принц, — сказал Снейп ровно. — Он подопечный.
— Я слышала, что ты сказал. — Кассандра всё ещё смотрела на Гарри, поверх плеча зельевара, и голос у неё был спокойный, чуть хрипловатый, без всякого нажима. — И я сказала, что услышала я. Ты стоял в этом коридоре мальчишкой, Северус. В семьдесят первом, в августе, в четверть седьмого вечера, потому что солнце падало вот в эту третью щель, а падает оно туда девять дней в году. Ты был в чёрном, слишком длинном, с обрезанными по руке рукавами, и ты держался за перила и не входил дальше третьего портрета. Ты пахнул домом. — Она сделала паузу, ровно на два вдоха. — Он стоит сейчас и пахнет тем же. Я не говорю, что понимаю. Я говорю, что чувствую.
Гарри в эту секунду сделал сразу три вещи, и все три автоматически. Он поставил монолит — и поставил зря, потому что портрет не входил в голову, а работал совсем иначе, и монолит тут был бесполезен, как был бесполезен в сером месте без верха и низа. Он отметил в памяти дословно фразу про запах, потому что таких фраз за год ему сказали две, и первую сказал Голд, стоя на мокром камне и постукивая тростью. И он опустил лампу на четыре дюйма, чтобы свет ушёл с его собственного лица.
— Ваши чувства при жизни считались весьма ненадёжными, мадам, — процедил Снейп. Он произнёс это тем самым тоном, каким на зельях объявлял, что чей-то отвар годится только на удобрение, и Гарри впервые за год услышал, что за этим тоном стоит не презрение, а желание закончить разговор.
— Мои чувства при жизни считались неудобными, — поправила Кассандра. — Что не то же самое, Северус, и ты это отлично знаешь, потому что тебе это объясняла твоя мать, а ей объяснял её отец, а ему объясняла я лично, через эту раму, в тысяча восемьсот девяносто четвёртом. Ненадёжное — это когда сказано наугад и не сошлось. Неудобное — это когда сошлось и лучше бы не сходилось.
— И часто сходилось? — спросил Снейп.
— Достаточно, чтобы меня перестали приглашать к столу, — ответила она без всякой обиды, будто сообщала погоду. — Я сказала своей сестре не выходить за Сеймура. Мне не поверили. Через одиннадцать лет её похоронили, и после этого в этом доме тридцать лет никто не спрашивал у меня ничего, потому что все боялись услышать «да».
Она перевела взгляд с Гарри на Снейпа, подержала его секунды три, и в этом взгляде впервые появилось что-то похожее на усталость.
— Иди займись кровлей, — сказала она. — Северо-западный угол, тебе уже сказали правильно. Мне надо поговорить с мальчиком, а при тебе он будет считать каждое слово и отвечать наполовину. Он и без тебя будет считать, но хоть на четверть меньше.
— Я не оставлю его в этом коридоре одного, — сказал Снейп.
— Тогда стой и слушай, — Кассандра пожала плечами, и в нарисованном платье что-то шевельнулось. — Мне безразлично. Я двадцать лет висела под тряпкой и говорить буду при любых свидетелях.
Снейп не ушёл. Он отступил на два шага, встал у противоположной стены, скрестив руки, и остался стоять — и Гарри понял, что это, помимо всего прочего, ещё и удобно: то, что будет сказано, скажут при взрослом, и потом не придётся решать, пересказывать или нет.
Кассандра посмотрела ему в глаза прямо, и Гарри впервые за весь разговор увидел, что тени вокруг её глаз положены не для того, чтобы казалось, будто она смотрит сквозь. Она действительно смотрела сквозь: взгляд был направлен ему в лицо, но фокус стоял где-то на два фута дальше, за его затылком, и от этого хотелось обернуться.
— Мальчик, — сказала она тише, обращаясь уже только к нему. — Слушай правила, потому что иначе ты потратишь на меня три года и уйдёшь с уверенностью, что я лгунья. Я — портрет. Я не знаю больше, чем знал оригинал. Кассандра Принц умерла в тысяча восемьсот семьдесят первом, в этом самом доме, в комнате над тобой, и всё, что она успела узнать до этого дня, у меня есть, а больше нет ничего. Я не вижу твоего будущего. Я не читаю мыслей. Я не знаю, что происходит за стенами этого дома, кроме того, что мне рассказывают, а рассказывать мне двадцать лет было некому.
Она сделала паузу, будто проверяя, слушает ли он, и Гарри кивнул.
— Второе, и это важнее. Я отвечаю ровно на то, о чём спрашивают. Так устроены портреты: у нас нет своей воли настолько, чтобы додумывать за спрашивающего. Задашь точный вопрос — получишь точный ответ, и он будет коротким, потому что я знала мало. Задашь плохой вопрос — получишь плохой ответ, и он будет длинным, потому что ощущений у меня много, и они полезут наружу все сразу, а ты решишь, что я вру или что я выжившая из ума краска. Я при жизни знала мало и чувствовала много, и после смерти это не поменялось ни на волос.
— Приведите пример плохого вопроса, — сказал Гарри.
Она усмехнулась — коротко, одним углом рта.
— «Кто я такой» — плохой вопрос. Я отвечу: мальчик, который пахнет этим домом, у которого одна рука была недавно сожжена, а теперь не сожжена, и который держит в себе что-то, чему в живом человеке места нет. Это всё правда, и это тебе ничем не поможет. — Она чуть наклонила голову, и Гарри опять свело холодом. — «Что вы почувствовали, когда я вошёл в коридор, и на что это было похоже из того, что вы чувствовали при жизни» — хороший вопрос. На него я отвечу так, что ты сможешь это проверить.
Гарри стоял с лампой и очень отчётливо, впервые за две недели в этом доме, понимал, что нашёл нечто гораздо более ценное, чем библиотека из четырёхсот двенадцати томов. Он подсчитал в уме за четыре секунды: портрет висит здесь сто двадцать два года, помнит поимённо всех, кто ходил по этому коридору, помнит, в какую щель падало солнце в августе семьдесят первого, и говорит вслух то, чего живые говорить не станут, и говорит при этом честно, потому что не умеет иначе. И он же — единственный в этом доме, кто прямо и без оговорок сказал, что чувствует в нём кровь.
— Хорошо, — сказал Гарри. — Тогда сейчас я задам плохой вопрос, потому что точный я задать пока не могу. Что вы чувствуете сейчас?
Кассандра посмотрела на него, потом мимо, на Снейпа у противоположной стены, потом опять на него, и усмехнулась почти ласково — и в этой ласковости было ровно столько же жалости, сколько в кивке, которым она встретила лорда Принца.
— Что в этом доме двое родных, — сказала она, — а считает себя родным один. Спокойной ночи.
И отвернулась в глубину своей нарисованной комнаты — встала с кресла, повернулась спиной, отошла к нарисованному окну, за которым был нарисованный вересковый склон, и остановилась там, глядя наружу, так что видна была только тёмно-зелёная спина и гладко убранная седая голова.
В коридоре после этого молчали, по счёту Гарри, одиннадцать секунд, и молчали все девятнадцать. Потом тучный в бордовом камзоле кашлянул и заговорил про смолу, и старуха с маленьким лицом опять вспомнила гуся, и галерея зашумела разом, как шумит класс, из которого вышел преподаватель. Гарри поставил лампу на пол, потому что рука у него дрожала не от веса.
Снейп отделился от стены и подошёл к раме близко, на два фута.
— Кассандра. — Он подождал. — Кассандра, поясните.
Спина в тёмно-зелёном не шевельнулась. Он спросил ещё дважды, второй раз резче, назвав её полным именем и добавив, что говорит с ней как глава рода, — и портрет не отреагировал ни на титул, ни на тон. Только сухой господин в парике сказал куда-то в сторону, что мадам Кассандру никогда нельзя было выманить, если она сама не хотела, и что в тридцать девятом году она однажды простояла лицом к своему окну одиннадцать месяцев.
Обратно по коридору шли молча, и Гарри несла в руке лампу, а Снейп — снятую парусину, собранную в комок. У двери на служебную лестницу зельевар остановился и заговорил, не глядя на него, глядя в темноту сорока ярдов, из которой доносились обрывки нарисованных голосов.
— Портреты повторяют то, что при жизни было привычкой их оригинала, и повторяют без разбора, потому что у краски нет чувства меры. Кассандра Принц при жизни сорок лет говорила людям, что она что-то чувствует. Это была её единственная власть в доме, где её не приглашали к столу. Она произносила это над всяким, кто входил в коридор, и один раз из десяти попадала, а девять раз никто не помнил.
— Я понял, профессор, — сказал Гарри.
— Ты не понял, иначе ты не стоял бы столбом девятнадцать секунд. — Он наконец повернул голову. — Ты сосчитал, я видел твои губы. Ты уже поставил её себе в источники и уже прикидываешь, о чём будешь спрашивать. Я не запрещаю, потому что запрещать бессмысленно, ты всё равно придёшь сюда через два дня. Я говорю тебе одно: она чувствует много, и в этом «много» помещается всё, что угодно. Ты в этом доме живёшь с моего разрешения, ты ешь моё, тебя пускают мои ворота, и ты за две недели пропитался этими стенами насквозь. Полотно, висевшее двадцать лет под тряпкой, назовёт это кровью, потому что у неё нет другого слова.
— Ворота не спрашивали меня, — сказал Гарри.
Он сказал это тихо и без нажима и сам не знал зачем — ни расчёта, ни выгоды в этой фразе не было, наоборот. Он произнёс её и сразу же понял, что произнёс, и не стал ничего добавлять.
Снейп смотрел на него секунды четыре, и лицо у него было такое же пустое, как девятнадцатого июня у чёрной плиты с полосой мха выше середины.
— Родовые чары истончаются, — сказал он. — Двадцать лет без хозяина. Я поставлю их заново к сентябрю, книга у меня на столе, я разобрал в ней шесть глав из одиннадцати. Ложись спать, Поттер, ты сегодня четыре часа стоял с лампой.
Он ушёл вниз по служебной лестнице, унося комок парусины, и на третьей ступени под ним что-то громко треснуло, но он не остановился. Гарри спустился следом, дошёл до кухни, налил себе воды из ведра, выпил две кружки подряд и сел на дощатую скамью у стены, потому что колени держали плохо.
Тибби вычищал вторую раковину тем же куском мешковины, что и утром, и делал это на ощупь, ведя левой рукой по краю, а правой оттирая. Он повернул слепое лицо на звук, повёл носом и сказал в пустоту:
— Мадам Кассандра говорила с маленьким господином.
— Говорила.
— Мадам Кассандра говорила и с госпожой Эйлин, — домовик отжал мешковину над раковиной и опять принялся тереть. — В семьдесят четвёртом, в июле, перед тем как госпожа ушла. Тибби нёс мимо чайник и слышал, а слушать нельзя, поэтому Тибби шёл быстро и слышал мало.
Гарри поставил кружку и сел ровно.
— Что она сказала?
— Мадам Кассандра сказала госпоже: «Ты уносишь из этого дома больше, чем принесла». — Тибби помолчал, шевеля губами, будто сверяя себя. — Госпожа Эйлин остановилась и стояла долго, Тибби прошёл до конца коридора и обратно, а госпожа всё стояла. Потом госпожа сказала: «Закрой её первой, Тибби». И Тибби закрыл мадам Кассандру первой, потому что так велели.
Он вернулся к раковине, а Гарри просидел на скамье до без четверти двенадцать, глядя на остывшую плиту. В доме двадцать два портрета, девятнадцать из них теперь висели открытыми в западном крыле, три оставались лицом к стене в холле, и ни один из них не сказал ему ничего, кроме одной женщины у заколоченного окна. Ящик непонятого, который он таскал с себя с прошлого августа, за девять дней в Нортумберленде пополнился зелёным светом на плите, словами слепого домовика про ворота, которые держат за плечи родню до третьего раза, тем, что западная дверь открылась сама на девятый день, и теперь ещё двумя фразами: одной сказанной ему и одной сказанной женщине, которая ушла отсюда в июле семьдесят четвёртого и не вернулась.
Наверх он поднялся по девятнадцати ступеням, наступив на четырнадцатую краем подошвы, и, уже засыпая, поймал себя на том, что готовит формулировку. Точный вопрос. Она отвечает ровно на то, о чём спросят, коротко и проверяемо, и у него есть на это всё лето и все каникулы третьего курса, и, вероятно, четвёртого. Он проговорил про себя первый вариант, отбросил, проговорил второй, отбросил тоже, потому что оба были плохие, и заснул на третьем, так и не додумав его до конца.
остальные главы доступны на бусти. ссылка в профиле. Еще можете прочитать другу книгу по парня, который столкнулся с аномалиями https://author.today/work/642876
Глава 24. Библиотека крови
Первого июля Снейп ушёл в половине шестого утра, и Гарри слышал, как он одевается за стеной, потому что в этом доме слышно было всё: половицы во второй комнате левого крыла отзывались на каждый шаг двумя разными нотами, и по этим нотам за две недели можно было выучить, куда человек идёт. Он спустился на кухню, когда зельевар уже стоял у стола в дорожной мантии — в той самой, с гербом рода Принц, серебряное поле, чёрная башня, три звезды, — и складывал в плоскую кожаную папку четыре свитка, перевязанных зелёной лентой. На левом мизинце у него была свежая царапина от гвоздя, полученная вчера на кровле, и он не стал её залечивать, потому что залечивать по мелочи считал баловством.
— Гринготтс, — сказал он, не дожидаясь вопроса. — Восточное крыло по описи проходит как жилое строение, а на деле это сорок футов кладки без кровли, из которой растёт берёза толщиной в мою руку. С меня берут с него налог как с жилого, и берут с семьдесят четвёртого года, а долг переходит на действующего главу рода целиком, с процентами. Мне нужно, чтобы распорядитель признал крыло разрушенным. Это два часа очереди, полтора часа вопросов и три подписи.
— Сколько долга? — спросил Гарри, отрезая себе хлеб.
— Тебя это не касается. — Он подумал секунды две и всё-таки сказал, потому что за две недели у них сложился такой порядок: если Гарри задавал точный вопрос, Снейп отвечал или объяснял, почему не отвечает. — Четыреста двенадцать галлеонов с семнадцати сиклями. Если крыло признают разрушенным задним числом, останется сто девять. Я вернусь к вечеру, вероятнее всего поздно. Тибби покормит. Правила те же: третий этаж, подвал, западная часть первого этажа.
— Западная открылась четыре дня назад, — напомнил Гарри.
— Западная часть первого этажа, — повторил Снейп с нажимом на «первого». — Там за дверью двенадцать ступеней вниз и вода. Открывшийся замок был на втором этаже, в галерею и коридор, и это единственное, что в западном крыле открылось. — Он застегнул папку и посмотрел на него сверху. — Ты за две недели ни разу не сделал того, чего я запретил. Я это отметил и говорю вслух один раз, чтобы ты не считал, что я не замечаю. Не начинай с сегодняшнего дня.
Он вышел через парадную дверь, прошёл двести двадцать шагов по аллее, и Гарри слышал со крыльца, как ворота заскрежетали и через минуту заскрежетали второй раз. Дом остался ему.
Он честно потратил утро на работу. Порядок на первую неделю июля они расписали ещё в понедельник: юго-восточная библиотека на первом этаже, четыреста двенадцать томов по гоблинской описи, из них сорок два отсырели и требовали разборки по листу. Гарри просидел над ними до одиннадцати, разложив на большом столе сухую бумагу в четыре слоя, и разобрал за это время полторы книги — «Начала трансфигурации» издания тысяча девятьсот шестого года и половину сборника министерских постановлений за восемьдесят четвёртый, который, по-хорошему, следовало просто сжечь. Работа была мелкая, липкая и злая: страницы слипались в блоки по десять-двенадцать, и снимать их приходилось тупой стороной ножа, отгибая по четверти дюйма, а если торопиться, бумага уходила слоями и на пальцах оставалась серая каша из типографской краски.
К половине двенадцатого у него заболели глаза, и он вышел в коридор размяться. Вышел, дошёл до конца, повернул к западной лестнице, поднялся на второй этаж — и оказался в галерее, потому что ноги привели его туда сами, и он не стал с ними спорить.
Сорок ярдов коридора стояли теперь открытыми: девятнадцать портретов без парусины, три полосы света из щелей в заколоченных окнах, серые хлопья ткани, сметённые Тибби к северной стене в четыре аккуратные кучи. Портреты за четыре дня привыкли к тому, что в доме люди, и уже не спрашивали про год; тучный в бордовом камзоле дремал, уронив подбородок в кружевной ворот, старуха с маленьким сморщенным лицом что-то вязала, а сухой господин в парике проводил Гарри взглядом от начала коридора до конца и обратно, не сказав ни слова.
Кассандра Принц стояла спиной. Она стояла так с вечера двадцать восьмого июня, у своего нарисованного окна, за которым был нарисованный вересковый склон, и за четыре дня не переменила позы ни на дюйм: тёмно-зелёная спина, гладко убранная седая голова, руки опущены. Гарри остановился перед рамой и сказал ей «доброе утро» — не рассчитывая на ответ, скорее проверяя, не переменилось ли что-нибудь в самой раме. Ничего не переменилось. Он постоял ещё, отметил, что в тени под её нарисованным окном художник положил зелёный оттенок того же сорта, каким светились швы кладки у ворот, решил, что это совпадение и что он начинает видеть свои крючки везде, и пошёл дальше по коридору.
Коридор кончался тупиком, и в тупике была дверь.
Он видел её и раньше, четыре дня назад, при свете лампы, и тогда принял за чулан, потому что она стояла в темноте и в неё упирался последний портрет. Сейчас, при трёх полосах дневного света, стало видно, что это никакой не чулан. Дверь была дубовая, толщиной в три дюйма, тёмная от старого масла, без ручки — только чугунная скоба и врезанный прямо в дерево герб. Гарри подошёл вплотную и рассмотрел его. Резьба была глубокая, на полдюйма, и по кругу шли сплетённые терновые ветви, каждый шип вырезан отдельно, а в кольце из ветвей стояла корона с пятью зубцами, простая, без камней. Тот же герб, что на левой створке ворот. Старший на триста лет того, что вчера уехал в Гринготтс на плече лорда Принца.
Он потянул скобу. Дверь не подалась вообще: не дрогнула, не звякнула, не издала ни единого звука, какой издаёт запертое дерево, когда его дёргают за ручку. Гарри упёрся ногой в плинтус и потянул двумя руками всем своим весом, и получилось так, будто он тянет за скобу, врезанную в стену. Он проверил щели по краю ножом, взятым из кармана для листов: дверь сидела в проёме плотно, зазор снизу — меньше линии, петель наружу не выходило вовсе, и это значило, что петли внутренние и что снять её не получится ни у него, ни у взрослого мужчины с ломом.
Тогда он достал палочку. Он знал, что делает глупость, и знал даже, какого сорта глупость: сплошную и заранее просчитанную, потому что тис в его руках не годился ни для одной тонкой работы, а замки — работа тонкая. Он всё-таки отступил на два шага, поставил себе восьмую долю силы, представил мокрое чужое стекло, как учил Флитвик, и произнёс отпирающее, тихо и коротко.
Тис не дал ему никакого промежутка. Между решением и делом у нормальной палочки лежит зазор, в который она укладывает формулу, жест и половину счёта; у этой зазора не было. Заклинание ушло в дверь целиком и сразу, отдача выбила ему кисть вверх, и вместо щёлчка замка Гарри получил хлопок, от которого зазвенело в левом ухе, и полосу выбитого дерева на две ладони правее герба: щепа сошла ровной стружкой, обнажив светлое, никогда не видавшее воздуха дубовое волокно. Дверь при этом даже не шевельнулась в проёме.
Он стоял и смотрел на светлую полосу с очень определённым, физическим чувством стыда. Человек, который две недели носил джутовые мешки руками, потому что чары в доме дурят, уехал на четыре часа и оставил его в этом доме одного, и первое, что он сделал, — испортил дверь, которой триста лет. Гарри провёл по стружке пальцем, попробовал приладить щепу обратно и понял, что она вылетела с крошкой и что назад её не поставить. Он запомнил, что придётся сказать вслух, когда Снейп вернётся, и сколько раз он это скажет, и произнёс себе под нос два слова, за которые Реджина в Сторибруке лишила бы его сладкого на неделю.
Потом он убрал палочку и попробовал по-своему.
Это была вторая глупость за пять минут, и он совершил её из чистого упрямства. Он положил обе ладони на дерево, ниже герба, закрыл глаза и потянул изнутри — тем способом, которым делал всё до Хогвартса, до Олливандера и до тиса: без формулы, без жеста, без промежутка, просто выпустив то, что жило у него в предплечьях. Оно пошло сразу, как всегда, и пошло тяжело: тянущий жар от запястий к локтям, тупая боль в локтевых сгибах, и через две секунды под ладонями у него загорелось тёмно-багровое, слабое, размером с орех на каждую руку. Он держал три секунды. Дверь не отреагировала ни на что: дерево осталось дерево, багровое лежало на нём, как лежит фонарный свет, и никуда не входило. На четвёртой секунде Гарри отпустил, сел на пол у плинтуса и пять минут дышал открытым ртом, потому что рубаха у него на спине промокла насквозь, а перед глазами плавали серые пятна. Тридцать девять килограммов, ни одного галлеона рассрочки, полный счёт из собственного кармана — Олливандер сказал ему это в лавке двадцать седьмого августа, и Олливандер, как обычно, не соврал.
Шарканье он услышал, ещё сидя на полу. Тибби шёл из глубины коридора, ведя левой рукой по стене, и остановился в четырёх шагах, повернув слепое лицо на звук дыхания.
— Маленький господин ушибся?
— Маленький господин влез, куда его не пускают, — Гарри поднялся, придерживаясь за плинтус, и вытер лицо предплечьем. — Тибби, что это за дверь? Я думал, чулан.
Домовик подошёл ещё на два шага, вытянул шею и повёл носом в сторону двери, и на его лице проступило выражение, которое Гарри в первый раз увидел у него двадцать восьмого июня, когда он говорил про ложки: смесь гордости и въевшейся привычки.
— Это библиотека, — сказал Тибби. — Родовая. Не та, что внизу, внизу книги для гостей и для учения, их складывали как попало и там всегда сырость, потому что гости в этом доме сорок лет читали одно и то же. А эта родовая, её собирали сами господа, и она впускает по крови. Тибби внутри был четыре раза за всю жизнь: три раза с господином Регулусом и один раз с госпожой Эйлин, в июле семьдесч… в июле семьдесят четвёртого, за два дня до того, как госпожа ушла. Тибби велели вытереть пыль на верхних полках, потому что Тибби умеет ходить по стремянке, а госпожа была в тот год нездорова. — Он помолчал и добавил тише: — Тибби с тех пор туда не входил. Тибби не может открыть. Тибби не кровь, Тибби вещь.
— Значит, замок только на кровь, — Гарри проговорил это медленно, глядя на герб. — И новый глава рода тоже должен приложить руку?
— Господин прикладывает руку и говорит своё имя вслух, — Тибби кивнул. — Или дверь надо держать открытой, тогда войдёт кто угодно, даже Тибби, потому что открытая дверь уже не спрашивает. Госпожа Эйлин держала её открытой ногой, потому что скоба высоко, а госпожа была маленькая.
Гарри стоял перед дверью и считал.
Он считал ровно десять секунд, и в эти десять секунд у него в голове стояли три вещи. Первая: девятнадцатого июня плита справа от ворот откликнулась на него зелёным светом того же сорта, каким кладка ответила на пять капель крови, размазанных по терновым ветвям, и он сам предложил Снейпу объяснение про опеку, и сам себе поверил примерно наполовину. Вторая: слепой домовик, знавший этот дом наизусть шестьдесят лет, сказал ему в лицо, что ворота держат за плечи даже родню, пока хозяин не назовёт имя трижды, и что его дом пустил сразу, и что он этого не понимает. Третья, самая простая: чтобы проверить объяснение, нужен опыт, у которого только два исхода, и вот он стоит перед таким опытом, и его никто не видит, кроме почти слепого домовика, который не умеет доносить, потому что доносить некому.
Он поднял правую руку и положил ладонь на герб. Дерево было холодное, шершавое по краю резьбы, и один из вырезанных шипов упёрся ему в основание большого пальца, в то самое место, где двадцатого июня он сорвал кожу гвоздодёром и где остался жёлтый заживший рубец.
Замок щёлкнул.
Щёлкнул он один раз, тихо и очень солидно, тем звуком, каким щёлкает механизм с четырьмя оборотами, обслуженный и смазанный вчера. Дверь пошла внутрь на два дюйма и остановилась.
Гарри убрал руку и стоял, не двигаясь, довольно долго. Он потом честно попытался вспомнить, сколько, и не смог: получалось то полминуты, то две. Из щели тянуло сухим воздухом, теплее коридорного, и пахло от него бумагой, воском и чем-то травяным, вроде полыни, которой в подземельях Хогвартса пахло от гостевой комнаты при кабинете декана. Он слышал собственное сердце — не в груди, а в ушах и в горле, — и первая внятная мысль, которая пришла к нему в голову, была такая: объяснение про опеку трещит, и трещит окончательно, потому что опека — это министерская бумага с семью голосами против пяти, а родовая дверь на бумаги не реагирует. Он подумал это и сразу же, привычным движением, отложил в ящик непонятого, потому что стоять в тупике западного коридора и думать об этом можно было и завтра, а дверь была открыта сегодня.
Он вошёл, придержал створку, сказал в темноту «Люмос» и, помня о тисе, отпустил заклинание в четверть силы. Белая вспышка всё равно вышла резкая, но не ослепила его.
Библиотека была огромная — гораздо больше той, что стояла в юго-восточном углу первого этажа. Гарри прошёл её вдоль и посчитал: тридцать один шаг в длину, девятнадцать в ширину, потолок футов шестнадцать, галерейка по всем четырём стенам на высоте девяти футов с деревянными перилами и с двумя стремянками на роликах. Полки шли от пола до самого верха, без просветов, и на каждой стене их было по семь ярусов внизу и по пять на галерейке. Он посчитал книги на одной полке между двумя стойками — вышло тридцать четыре, — потом посчитал стойки, потом ярусы, и получил приблизительно четыре тысячи томов, с точностью до двух сотен в ту или другую сторону. Посередине стоял круглый стол на одной тяжёлой ноге, застеленный зелёным сукном, а на столе — лампа под стеклянным колпаком, чернильница с завинченной крышкой и пресс-папье с чугунной ручкой.
Пыли не было.
Гарри провёл пальцем по столу, потом по корешкам на уровне лица, потом залез на стремянку и проверил верхний ярус, куда никто не дотягивался с семьдесят четвёртого года. Пальцы остались чистыми. Он поднёс руку к лицу, растёр большим пальцем по указательному — и понял, что за две недели в этом доме отвык от чистой поверхности настолько, что этому удивился. В юго-восточной библиотеке на первом этаже сорок два тома отсырели насквозь и слиплись в блоки, потому что двадцать лет за окном был Нортумберленд, а под полом — вода с семьдесят шестого года. Здесь, в тридцати шагах от той же воды и под той же кровлей, стоял тёплый сухой воздух, и бумага в книгах, которые Гарри пролистал, шла с щёлканьем, как новая. Это означало, что комнату держат чары, и что чары эти держатся сто с чем-то лет без всякого хозяина, и что тратятся они на просушку четырёх тысяч томов, а не на то, чтобы прогнать человека, который вошёл сюда с чужой ладонью на гербе.
Он взялся за левую стену от двери, потому что надо было с чего-то начать, и первые двадцать минут просто читал корешки. Латыни было много: он узнавал её по строю слов, хотя знал десятка полтора, из тех, что успел выучить у Снейпа за две недели, слушая ритуальные формулы. Дальше пошло хуже. Целая секция, полтора яруса, стояла в тиснёных переплётах с буквами, похожими на угловатые еловые ветки, и это, судя по одной подписи на форзаце, было готское. Ещё одна секция была на языке, у которого буквы шли справа налево и вязались в шнур. И был третий, самый неприятный, — восемь книг с надписями, которые вообще не походили на письмо: линии, точки и вдавленные ямки, будто по коже давили тупым шилом. Он потрогал одну из них и убрал руку, потому что от кожи переплёта шёл холод, а холодные вещи в этом мире за прошедший год ни разу не оказывались безобидными.
Редкости его не интересовали. Он искал скучное — то, что искал бы Крюкохват, и то, чему его учила Реджина, объясняя, что настоящая власть в любом мире лежит в справочниках, а не в гримуарах. Справочники, реестры, комментарии к закону, сборники решений, инструкции для распорядителей: всё, что написано плохим языком, издано государственной типографией и никому в этом доме не было интересно сто лет.
Он нашёл эту секцию с третьей попытки, у восточной стены, в самом низу, на двух нижних ярусах, куда пришлось садиться на пол. Тут стояло восемьдесят или девяносто томов одинакового скучного вида: коричневый картон, тряпичный корешок, вытертые золотые цифры. «Свод постановлений Визенгамота, том за томом, с восемьсот сорок первого». «Реестр угасших родов, издание тысяча восемьсот семьдесят третьего». «Комментарий Уэсли к закону о попечительстве». И четвёртым слева, между двумя томами про майораты, стояло то, ради чего он потом сидел на этом полу до темноты.
«Право крови и наследования, томъ IV: связи опекунскiя, брачныя, кровныя и мнимыя», издание тысяча восемьсот восемьдесят восьмого года, четыреста шестьдесят страниц, с закладкой из зелёной ленты на двести первой.
Он вытащил его, отнёс на круглый стол, зажёг лампу под стеклянным колпаком — она загорелась сама, от прикосновения к бронзовому кольцу на ноге, и дала ровный тёплый свет без мерцания — и открыл оглавление. Третья глава называлась «О связяхъ мнимыхъ и о томъ, чего они не создаютъ». Гарри прочитал название дважды, потому что за прошедший год выучил: если тебе кажется, что мир подкладывает под руку слишком удобную вещь, надо сначала посмотреть, кто эту вещь положил. Он проверил форзац — ни экслибриса, ни подписи, только штамп министерской типографии, — и стал читать.
Читать было тяжело: язык шёл с завитками, через каждые три строки лезли ссылки на решения с датами, и половину слов приходилось переспрашивать у самого себя. На двести седьмой странице он нашёл то, что искал, и текст этот был написан так плохо и так внятно, что не оставлял ни одной щели.
«Попечительство, назначаемое властью Визенгамота, судомъ либо инымъ установленiемъ, есть связь чернильная, и природы своей не мѣняетъ ни временемъ, ни усердiемъ попечителя, ни привязанностiю подопечнаго. Она не творитъ связи кровной ни въ одномъ извѣстномъ смыслѣ и не можетъ служить основанiемъ къ допущенiю въ предѣлы родовые, будь то земли, огражденныя кровью, домъ родовой, склепъ, книгохранилище либо иное вмѣстилище, замкнутое на кровь. Изъ сего слѣдуетъ, что всякiй допускъ, учиненный такому лицу, надлежитъ разсматривать либо какъ поврежденiе огражденiя, либо какъ основанiе иное, попечительству постороннее и во время допуска не открытое».
Гарри прочитал это трижды. В первый раз — быстро, пропуская завитки. Во второй — медленно, ведя пальцем по строке, как вёл по газетным подшивкам одиннадцать вечеров подряд в ноябре. В третий раз он прочитал вслух, шёпотом, потому что вслух до него доходило хуже, чем глазами, и это давало ему лишние секунды.
Потом он закрыл книгу, положил на неё обе ладони и просидел так минут двадцать, глядя в стену напротив, где на уровне глаз стоял ровный ряд коричневых корешков с золотыми цифрами.
Всё сходилось к двум вариантам, и оба были прописаны прямо в тексте, чужой рукой, сто пять лет назад. Либо ограждение повреждено — и тогда прав Снейп со своим «двадцать лет без хозяина, чары истончаются», и надо просто дождаться сентября, когда он поставит их заново по книге, которую разобрал на шесть глав из одиннадцати. Либо основание иное, попечительству постороннее и во время допуска не открытое. Гарри попробовал держать оба варианта на равных весах и не смог, потому что у первого была одна опора — слова человека, который сам в них не верил и четыре раза оборачивался на плиту за двести двадцать шагов аллеи, — а у второго опор было уже четыре. Ворота, пропустившие его без единой проверки после того, как ощупали лорда Принца целиком. Плита, откликнувшаяся зелёным того же сорта. Слепой домовик, сказавший, что дом держит за плечи даже двоюродную родню. И дубовая дверь с гербом трёхсотлетней давности, которая на палочку и на его собственную багровую силу не отреагировала никак, а на приложенную ладонь щёлкнула четырьмя оборотами.
Он мог сидеть с этим сколько угодно и никакого пятого факта из воздуха не добыть. Поэтому он сделал единственное, что умел делать в таком положении, и что делал пять лет в Сторибруке, исписав пятнадцать блокнотов: взял чистый лист, придвинул чернильницу и начал составлять список того, чего он не знает.
Первую строку он написал сразу и написал крупно: «Я знаю события. Я не знаю механики».
Дальше пошло тяжелее, потому что список требовал честности, а честность в такой работе означала перечислять по пунктам все места, где он оказался идиотом. Он писал по одной строке на пункт, отступая от края на два дюйма, и к четвёртому пункту у него испортился почерк.
Первое. Он знал из фильмов, что тетрадь в чёрном коленкоре — хоркрукс, знал, что таких вещей семь, и знал, что их надо уничтожать. Он не знал, что уничтожение оставляет след на том, кто был рядом. Он узнал об этом случайно, в сером месте без верха и низа, от Голда, который постукивал тростью по мокрому камню и сказал, что от него пахнет ядом и мёртвой вещью, — не мёртвым человеком, а именно вещью, из которой вынули то, что её держало. Гарри тогда испугался, что его читают, и получил объяснение про пустые шкатулки. Он до сих пор не знал, сколько этот след держится, кто ещё способен его почувствовать, и не смотрел ли на него Дамблдор трижды в неделю поверх очков именно по этой причине.
Второе. Он знал, что защита у Дурслей держалась на кровном родстве и что она главная причина, по которой его одиннадцать лет держали в чулане. Он не знал, что под этой защитой лежит вторая опора — опекунский кровный якорь, который обрывается от одной фразы, сказанной вслух при свидетелях. Он узнал об этом двадцать седьмого августа, в конторе Крюкохвата, под лампой с зелёным колпаком, и узнал не потому, что искал, а потому что гоблин обязан был показать ему выписку целиком. Пролом, из которого он потом сделал опеку, Визенгамот и лорда Принца, нашёл не он. Нашла Петунья Дурсль, крикнув двадцать второго июля то, что кричала ему десять лет, и нашёл гоблин, читающий бумаги за деньги.
Третье. Он не знал, что палочка платит половину счёта из своего кармана, и год считал палочковую систему унижением, а Хогвартс — школой для дрессировки. Ему объяснил это старик в пыльной лавке за семь галлеонов, между двадцатым и двадцать первым отказом.
Четвёртое. Он не знал про приоритет по дате — что более ранняя подпись бьёт позднюю всегда, и что это старше министерства на четыреста лет. Не знал, что магическое усыновление создаёт опекуна выше любого попечителя, потому что кровь бьёт чернила. Не знал, что род может угаснуть по календарю, за тридцать дней, и что имущество отойдёт банку необратимо.
Пятое. Он не знал, что родовые дома держат гостя за плечи, пока хозяин трижды не назовёт имя вслух. Об этом ему сказал почти слепой домовик в наволочке, зашитой семью разными нитками, сказал между делом, вычищая раковину куском мешковины, и Гарри в ту минуту понял, что в этом мире вещи такого сорта не написаны нигде, потому что все, кому они нужны, узнают их в шесть лет от старших.
Он остановился на шестом пункте, потому что шестой пункт был про то, чего он не знает прямо сейчас, и таких строк набралось семь: что означает зелёный свет и почему он проступил на плите; почему ворота его не проверили; почему западная дверь открылась на девятый день сама; что стоит за замком, который был поставлен на волю того, кто ставил; что имела в виду Кассандра Принц, сказав про двоих родных; что сказала ей Эйлин Принц в июле семьдесят четвёртого, останавливаясь в этом самом коридоре; и что лежит в западной части первого этажа под двенадцатью ступенями и водой.
Список получился унизительно длинный. Гарри посмотрел на него целиком, потом перечитал первую строку, потом опять целиком, и понял вещь, которую следовало понять ещё в августе, в конторе Крюкохвата, но которую тогда закрыли двумя выигранными партиями подряд.
Фильмы, которые Генри крутил ему четыре года на простыне, натянутой на два гвоздя, показывали, что произошло. Кто, где, когда, в какой очерёдности и с каким лицом. Они не показывали ни одного правила. Ни одного реестра, ни одной формулировки, ни одного срока, ни разу не объяснили, почему кровь бьёт чернила и почему в круглом зале под банком надо было пролить именно три капли, а не две. Генри в подвале останавливал ленту и говорил, где герои сделали глупость, и они спорили об этом до двух ночи; ни разу за четыре года ни один из них не спросил, по каким законам этот мир вообще работает, потому что на экране законов не было. А в этом мире работала именно механика: приоритет по дате, глубина записи, живое кровное звено, тридцать дней на активацию, восемь зелёных камней в кладке и открытая дверь, которая уже не спрашивает.
Гарри взял перо, отчеркнул список снизу и написал под чертой:
«Моё преимущество — расписание. Не правила игры».
Он подчеркнул это дважды, вдавив перо так, что на второй линии брызнуло, и потом сидел, глядя на две чернильные полосы, и уточнял сам себе цену этого расписания. Расписание у него было хорошее. Он знал наперёд, что будет в этом году: беглец, дементоры на поезде, новый преподаватель защиты, крыса с обрубленным пальцем, ночь у Гремучей вербы. Знал, что случится на четвёртом, знал шестой почти целиком. Не знал седьмого — последнего диска в видеотеке Сторибрука не было, Генри обзвонил Аугусту и вернулся с половиной пересказа из интернета, и с этого пересказа Гарри в августе блефовал перед человеком, который лучше него знал, чем всё кончается. И расписание уже начало плыть, потому что он сам сдвинул сюжет: он на Слизерине, василиск жив, тетрадь пробита в марте, у Джинни выжжена треть ядра, а Люциус Малфой в мае ходит по своему мэнору и спрашивает у эльфов, не выносили ли чего-нибудь из нижних комнат. Ни в одном фильме этого не было.
Значит, к сентябрю у него оставалось единственное настоящее преимущество: даты. И единственный способ его удержать: набрать правила быстрее, чем расписание рассыплется.
Он сложил лист вчетверо, убрал во внутренний карман к свитку с зелёным оттиском и полез обратно к восточной стене, на нижние ярусы.
До темноты он просидел на полу, обложившись коричневыми томами, и отобрал шесть книг. Отбирал по одному правилу: годится то, что можно проверить, и то, что написано для чиновника, а не для читателя. «Право крови и наследования, том IV» — сам собой, из-за третьей главы. «Комментарий Уэсли к закону о попечительстве», издание тысяча девятьсот шестого, с алфавитным указателем на сорок страниц, — потому что в указателе стояло слово «якорь» с восемью ссылками. «О пределах родовых: земли, домы, склепы и книгохранилища», тонкий том в шестьдесят страниц, судя по всему, инструкция для банковских распорядителей, с таблицами. «Реестр угасших родов», издание семьдесят третьего года — старое, но с методической частью в начале, где объясняли, как ведётся учёт и почему запись обновляется. «Свод постановлений Визенгамота» за восемьсот девяносто первый — наугад, из середины, чтобы посмотреть, как вообще формулируют решения; он открыл его на случайной странице и полчаса читал дело о споре двух родов из-за колодца, и это оказалось полезнее всех гримуаров, какие он видел за жизнь, потому что в решении по колодцу мимоходом объяснялось, чем отличается ограждение, поставленное на кровь, от ограждения, поставленного на волю.
Шестую он взял вслепую, и взял её последней, уже поднявшись с пола.
Она стояла на третьем ярусе северной стены, между двумя томами по целительству, и корешок у неё был кожаный, тёмно-серый, с осыпавшимся золотом на буквах, так что название читалось только под углом к лампе. «О чарахъ, налагаемыхъ на разумъ младенца: принужденiе, подавленiе, замѣщенiе». Тысяча девятьсот двадцать четвёртый год, автор — целительница из Мунго с двумя инициалами. Гарри вытащил её, потому что зацепило название, подержал в руках, полистал первые страницы — там шли схемы с подписями «слой первый», «слой второй», «шовъ» — и положил себе в стопку, не сумев внятно объяснить самому себе, зачем. Он подумал про Снейпа, который тридцать лет ломает чужие барьеры и, судя по всему, никогда не строил своих; подумал про монолит и про то, что Реджина ставила его ему три недели; подумал про фразу «он вскроет тебя аккуратно, с сожалением и с извинениями, я это видел, дважды». Ни одно из трёх объяснений не подошло, и он всё равно взял книгу.
Открыл он её через две недели, в поезде на юг, и не вспомнил, зачем брал. Пригодилась она ему только к декабрю.
Седьмую книгу он взять не смог. Она стояла на верхнем ярусе восточной стены, у самой галерейки, в переплёте из тёмной кожи с двумя ремешками, и Гарри полез за ней по стремянке, потому что заметил на её корешке тот самый герб с терновыми ветвями. Он взялся за верхний обрез двумя пальцами и потянул. Книга не сдвинулась. Он потянул сильнее, потом упёрся и потянул всей рукой, стоя на четвёртой ступени и держась левой за перила, — с тем же успехом, с каким полчаса назад тянул за скобу закрытую дверь. Книга сидела в ряду мёртво, соседние тома при этом ходили свободно, и когда он вынул тот, что стоял справа, стало видно, что она ничем не прикреплена: обычный переплёт, обычная полка, полдюйма пыли под ней нет, потому что здесь нет пыли. Он постоял на стремянке, глядя на неё в упор, и вернул соседний том на место. Ящик непонятого пополнился ещё одной строкой.
Свет за окном (окно тут было одно, в северном торце, не заколоченное, с целыми стёклами) ушёл к десяти вечера. Гарри собрал шесть книг в стопку, погасил лампу под колпаком, вынес стопку в коридор и стал думать про дверь.
Дверь была та самая проблема, которую он оставил себе на закуску, и решать её приходилось в трёх пунктах. Первый: испорченное дерево. Светлая полоса выбитой стружки на две ладони правее герба никуда не денется, и Снейп её увидит, потому что видит всё, и увидит в первый же раз, как поднимется в галерею. Второй: как эта дверь открылась. Третий, и это был настоящий: говорить или не говорить.
Он стоял в тупике коридора со стопкой книг под левой рукой и разбирал третий пункт честно, потому что двадцатого июня, засыпая, поставил себе засечку и обещал считать разы.
Если сказать — Снейп получит четвёртый факт в ту же копилку, где у него уже лежат ворота, плита и слова Кассандры Принц. Он человек, который тридцать лет варит зелья и умеет считать, и он посчитает. Что он сделает потом, Гарри не знал, и это было хуже всего: могло выйти, что он полезет проверять сам, могло — что напишет гоблинам, а могло — что придёт в Хогвартс первого сентября и пойдёт к директору, потому что взрослый в непонятном положении всегда идёт к старшему, и он сам сказал это в августе, объясняя, почему не пойдёт.
Если не говорить — Снейп всё равно увидит стружку и спросит, и придётся врать про палочку, отпирающее заклинание и чистое любопытство. Врать было легко. Врать этому человеку было легко второй раз за две недели, и в первый раз, девятнадцатого июня, на аллее, Гарри соврал ему про камень в ботинке машинально, рукой, которая сама пошла, — и тогда он это отметил и решил, что счёт надо вести.
Он выбрал третье, и выбрал не потому, что это было благородно.
Он поднялся в свою комнату, положил пять книг по родовому праву открыто на комод, рядом с керосиновой лампой, корешками наружу, потому что пять скучных томов о наследовании у мальчика, который в августе просидел день в Гринготтсе и в тринадцать лет знает слово «якорь», выглядят совершенно естественно. Шестую, серую, с осыпавшимся золотом, он завернул в старую футболку и убрал под матрас, к тисовой палочке. Потом взял с подоконника обмылок, ссохшийся до состояния камня, потёр им светлую полосу на дубовой двери, стёр ладонью, посмотрел под углом к свету — стало хуже. Он бросил это дело, сходил на кухню, принёс сухую тряпку и втёр в стружку немного масла из бутылки, которой Тибби смазывал петли. Полоса потемнела и стала походить на старую царапину, глубокую и давнюю, и с трёх шагов её уже не было видно вовсе.
— Тибби, — сказал он в кухне, ставя бутылку на полку. — Я входил в родовую библиотеку.
Домовик перестал тереть раковину и повернул к нему слепое лицо. Он молчал секунды четыре, шевеля губами, потом сказал ровно то, что Гарри и рассчитывал услышать, и сказал совершенно спокойно:
— Тибби знает. Тибби слышал, как щёлкнул замок. У замка четыре оборота, Тибби этот звук помнит.
— Ты скажешь профессору?
— Тибби ничего не скажет, если не спросят, — домовик отжал мешковину и снова принялся тереть. — Тибби вещь. Вещь отвечает, когда спрашивают, и молчит, когда не спрашивают, а сама не начинает, потому что начинать — это как переспрашивать. Тибби один раз в жизни начал сам, в семьдесят четвёртом, и госпожа Эйлин сказала: не надо, Тибби. — Он помолчал и добавил, повернув голову: — А если господин Северус спросит Тибби прямо, Тибби скажет всё. Маленький господин должен это знать заранее, чтобы потом не сердиться на Тибби.
— Не буду сердиться, — Гарри сказал это и понял, что говорит правду. — Так честно.
Снейп вернулся в двадцать минут двенадцатого. Гарри слышал со второго этажа, как заскрежетали ворота, как через четыре минуты хлопнула входная дверь, как на кухне звякнула кружка о чугун, и как потом человек долго сидел внизу, не двигаясь. Он спустился в половине первого, потому что хотел пить, и застал зельевара за дощатым столом: мантия с гербом висела на спинке стула, папка лежала раскрытой, четыре свитка были развязаны и придавлены с одной стороны банкой, и рядом с ними на столе стоял разложенный веером счёт с гоблинской печатью.
— Признали разрушенным? — спросил Гарри от двери.
— Признали с семьдесят девятого года, — Снейп не поднял головы. — Не с семьдесят четвёртого. Распорядитель потребовал доказательство, что крыло было непригодно уже в тот год, а единственное доказательство — берёза, растущая в проломе. Они послали оценщика, оценщик измерил ствол, посчитал прирост по кольцам через бурав и вывел семьдесят девятый. Сто девяносто один галлеон, вместо четырёхсот двенадцати. — Он наконец посмотрел на него. — Я четыре часа простоял в очереди, потому что дерево выросло на четыре года позже, чем мне было нужно. Вот тебе вся магическая Британия одним куском.
Гарри налил себе воды, выпил и остановился у стола. Он держал в себе шесть книг, дубовую дверь, четыре оборота замка и лист, сложенный вчетверо во внутреннем кармане, и очень отчётливо чувствовал, как легко было бы всё это сейчас положить на дощатый стол между свитками и гоблинским счётом. Человек напротив вымыл в понедельник три комнаты для мальчика, которого получил через шантаж, и сегодня четыре часа стоял в очереди из-за берёзы.
— Я испортил дверь в западном коридоре, — сказал Гарри. — Дубовую, в тупике, с гербом. Я пробовал на ней отпирающее, потому что думал, там чулан. Тис выбил стружку в две ладони правее герба. Я замазал маслом, но вы всё равно увидите, поэтому говорю сам.
Снейп смотрел на него секунды три.
— Это родовая библиотека, — сказал он. — И это единственная дверь в доме, которую ты не мог испортить сильнее, чем на стружку, потому что открыть её ты не можешь. Не хмурься, Поттер, я тоже пробовал в понедельник, я потратил на неё двадцать минут и три заклинания, прежде чем нашёл в описи слово «книгохранилище» и понял, что там замок на кровь. У меня руки не дошли, я разбирал кровлю. Мы откроем её вместе, и ты получишь свои книги, если пообещаешь не таскать туда еду.
— Обещаю, — сказал Гарри.
Он поднялся к себе по девятнадцати ступеням, наступив на четырнадцатую краем подошвы, лёг на продавленную сетку и стал глядеть в коричневое пятно на потолке, обведённое тремя старыми ободками. Он соврал во второй раз, и во второй раз соврал умолчанием, и с этим ничего нельзя было сделать, потому что открыть правду означало отдать взрослому человеку пятый факт в копилку, которую тот и без него набирал четыре дня.
Он поставил вторую засечку. Первая была девятнадцатого июня, на аллее, про камень в ботинке. Реджина говорила ему, сидя на полу у его кровати в первые месяцы, что тьма приходит через то, как легко ты в третий раз делаешь то, от чего в первый раз тошнило.
Остальные на бусти) ссылка в профиле.
Глава 25.Побег
Очень важное обьявление перед тем как вы прочитаете. Наверное всем уже надоело упоминание про бусти. Для чего я это делаю. Что бы вы читали быстрее там пока жедет тут. там уже есть и 26 и 27 и 28 глава. скоро и остальные будут. поэтому , бегите читатйте.. И еще. Я стараюсь выйти на кс, с другой книгой. Ясли. поэтому прошу каждого поддержать и почитаь пока вы ждете) спасибо, приятного прочтения. Больше таких обьявлений не будет.
К двенадцатому августа дом уже нельзя было называть мёртвым. Кровлю над северо-западным углом закрыли в третью неделю июля — двадцать один квадратный ярд нового сланца, купленного в Хексеме и доставленного до каменного мостика на телеге, а от мостика полторы мили таскали вручную, по восемь плиток за раз, потому что чужих внутрь чар не пускали. Три обрушенные печные трубы разобрали до основания и две сложили заново; Снейп замешивал раствор в корыте, а Гарри подавал ему кирпич, стоя на стремянке, и за девять дней научился отличать перегоревший от целого по звуку, которым тот отзывается на постукивание мастерком. Восемь окон из семнадцати остеклили, взяв стекло у стекольщика в Кейлби по цене, на которую тот согласился только после третьего визита. Подвал так и стоял под водой, но восточное крыло, признанное разрушенным задним числом с семьдесят девятого года, обошлось теперь роду в сто девяносто один галлеон вместо четырёхсот двенадцати, и берёзу, выросшую в проломе, Снейп велел не трогать: она сэкономила ему двести двадцать один галлеон и с этого дня считалась в доме полезным членом хозяйства.
Гарри в это лето рос. Тридцать первого июля ему исполнилось тринадцать, и день этот прошёл почти без событий: Тибби с утра поставил перед ним лишний ломоть хлеба и ушёл, а вечером на столе оказался пирог с ежевикой, кривой, с подгоревшим краем, и Гарри съел половину, не сказав ни слова о том, что видел в кухне, как домовик замешивал тесто, ощупывая ком обеими руками. Снейп на пирог посмотрел, съел свой кусок целиком и молча положил рядом с его тарелкой узкий свёрток, в котором оказался нож для листов и корешков, с плоским лезвием и костяной рукоятью, из тех, которыми переплётчики отделяют слипшуюся бумагу. Про поздравления между ними не было сказано ничего. Гарри убрал нож в карман, вечером положил его на комод рядом с пятью книгами по родовому праву и потом три дня работал им в юго-восточной библиотеке, и работа пошла вдвое быстрее.
Вес он проверял по шнуру от занавески, потому что весов в доме не было. К августу шнур сходился на новом узле, отстоявшем от старого на два дюйма, и Гарри осторожно вывел из этого около сорока килограммов; отжиманий выходило тридцать шесть, и последние четыре шли уже с завалом правого плеча. Мозоли на ладонях стали свои, ровные, вдоль основания пальцев, и старая сорванная кожа у большого пальца зажила жёлтым твёрдым рубцом. По утрам он бегал вдоль внутренней стороны стены — от ворот на север до угла и обратно, восемьсот двадцать шагов в одну сторону, — и в первую неделю останавливался дважды, а к августу проходил круг без остановки и второй круг с одной. Эмма Свон говорила ему на промёрзшем причале, что тело считает разы, а не килограммы, и что раз, сделанный через тошноту, входит в счёт дважды, и Гарри не имел никакой возможности сообщить ей, что она была права.
Почту сюда не носили с семьдесят шестого года. Снейп восстановил доставку в середине июля, отправив в редакцию двенадцать сиклей и указав в письме не адрес, а привязку к чарам, потому что почтовые совы работают по владельцу, а не по улице; после этого «Ежедневный пророк» стал приходить с опозданием на один день и падать в жестяной ящик, прибитый Тибби к столбу крыльца с внешней стороны. Домовик выучил время прилёта за четыре дня и с тех пор выходил на крыльцо заранее, стоял, вытянув слепое лицо к небу, и слушал.
Двенадцатого августа он принёс газету к завтраку, вошёл на кухню, шаркая, и положил её на угол стола, свёрнутую пополам, как всегда. Утро было ясное и уже прохладное; в открытое окно тянуло вереском, на плите закипал второй чайник, и в кухне пахло горячим железом и хлебом. Гарри резал сыр — местный, тот самый, который был лучше всего, что подают в Хогвартсе, — и слышал, как за спиной Снейп берёт газету и разворачивает её одним движением, встряхнув, чтобы разошлись листы.
Он замер с чашкой на полпути ко рту. Гарри понял это по звуку: чашка перестала подниматься, глиняное дно не коснулось стола, и глоток, который должен был прозвучать, не прозвучал. Он повернулся.
На первой полосе, на всю ширину, стояло лицо. Колдография занимала три четверти листа, и она двигалась: человек на снимке медленно поворачивал голову, потом откидывал её назад, открывал рот в беззвучном крике и снова опускал голову, и цикл этот повторялся секунд за шесть. Волосы свалялись в жёсткие пряди и висели до плеч, лоб был неправдоподобно высокий из-за того, что кожа обтянула череп, а глаза провалились так глубоко, что зрачков в них не читалось вовсе — только две тёмные ямы под бровями. Тюремная роба в полоску сидела на нём, как сидит мешок на палке. Над снимком стояли буквы в два дюйма высотой:
**СИРИУС БЛЭК: ПОБЕГ ИЗ АЗКАБАНА. МИНИСТЕРСТВО ПРИЗЫВАЕТ К ОСТОРОЖНОСТИ**
Гарри посмотрел на снимок, и ему потребовалось усилие, чтобы удержать лицо. Усилие ушло на две вещи одновременно: не изменить дыхания и не отвести глаз слишком быстро, потому что и то и другое читается со стороны. Он знал это лицо. Он видел его в подвале особняка на Миффлин-стрит, на простыне, натянутой на два гвоздя, в третий вечер, когда Генри поставил третью кассету; лицо занимало тогда всю простыню, и Гарри, которому по возрасту было одиннадцать, издал звук, которого потом стыдился месяц, — тонкий, скулящий, как у собаки под дверью. Генри тогда остановил ленту, сходил наверх и принёс воды. Через сорок минут экранного времени выяснилось, что человек с этого снимка невиновен, что он тринадцать лет отсидел за чужое дело, что хранителем тайны был Питер Петтигрю, и что Петтигрю жив.
Он жив и сейчас. В эту самую минуту, в двенадцатом часу утра двенадцатого августа, он спит в чьём-то доме в Девоне, свернувшись в опилках, старая крыса с обрубленным пальцем на передней лапе, и через двадцать дней его привезут в Хогвартс в кармане Рона Уизли и положат на подушку в спальне гриффиндорских мальчиков, в трёх этажах и двухсот сорока шагах от того места, где будет спать сам Гарри.
Снейп поставил чашку. Он сделал это очень аккуратно, без стука, и потом опустил газету на стол и разгладил её ладонью, дважды, сверху вниз, хотя разглаживать было нечего. Гарри смотрел на его руки и отмечал: пальцы ложились на бумагу плоско и с нажимом, и на второй раз ноготь среднего пальца прочертил по фотографии борозду, задев человеку на снимке горло.
— Двенадцать лет, — сказал он.
Голос вышел тихий и ровный, и в этой ровности было столько всего, что Тибби, стоявший в четырёх шагах у раковины, попятился, ведя рукой по краю столешницы, дошёл до двери и вышел в коридор, ничего не спросив. Гарри остался стоять с ножом и куском сыра в руках, потому что положить их на стол сейчас означало сделать движение.
— Он был их другом, — продолжал Снейп, глядя в газету. — Он был им ближе, чем брат, они четверо ходили по этой школе, как будто она им принадлежала. Он был их хранителем тайны: они выбрали его сами, из всех живых людей выбрали именно его, и на нём одном держались чары Фиделиуса. Он был крёстным их сына. Тридцать первого октября восемьдесят первого года он открыл своему хозяину дом в Годриковой Впадине, и в этом доме к утру осталось двое мёртвых. — Он поднял голову. — А потом он вышел на маггловскую улицу средь белого дня, при свидетелях, и убил тринадцать человек одним заклятием. Двенадцать магглов и Питера Петтигрю. От Петтигрю нашли палец. Когда за ним пришли, он стоял в воронке посреди улицы и смеялся, и он смеялся всю дорогу до Азкабана, и авроры, которые его везли, говорили потом, что не могли этого слушать.
Гарри слушал и держал в себе три вещи одновременно, и это было тяжелее, чем нести кирпич по стремянке.
Первая: человек говорит искренне. За год в Хогвартсе Гарри выучил его голос на четырёх часах уроков в неделю и на шести настоящих разговорах и умел снимать с этого голоса лакировку. Здесь лакировки не было вообще. Эта вера была не вложена в него Дамблдором, не выдана вместе с заданием и не заучена; она стояла на том, что он сам видел в восемьдесят первом году, на воронке в маггловской улице, на пальце в коробке, на «Пророке» тех дней и на собственной ненависти, которой было двадцать лет и которая имела право быть.
Вторая: он ошибается полностью. Не в частностях. От первого слова до последнего, во всей конструкции: хранителем был Петтигрю, дом открыл Петтигрю, тринадцать магглов убил Петтигрю, палец отрезал себе Петтигрю, и смеялся человек на снимке потому, что за одну ночь потерял всё сразу и понял, кто это устроил, и понял, что этого ему никто не даст сказать. Двенадцать лет в камере он думал не о ребёнке Поттеров. Он думал о крысе.
Третья, самая холодная: сказать это сейчас — значит выдать себя. Гарри прогнал вариант до конца, за четыре или пять секунд, и вариант получался ровный и короткий. Он говорит: хранителем был Петтигрю, Петтигрю жив, он анимаг, он крыса. Снейп верит ему на треть или не верит вовсе, но проверять пойдёт обязательно, потому что человек такого склада проверяет всё, что касается той ночи. Первый вопрос, который он задаст, будет «откуда». Ответить нечем. Ни одного способа объяснить это знание не существует: догадкой такое не берётся, из книг не выводится, у мальчика, которому в тридцать восьмом году до рождения было ещё тридцать лет, взяться этому неоткуда. Дальше Снейп идёт с этим к директору — не потому, что предаст, а потому, что тут он обязан идти, и сам говорил в августе прошлого года, что взрослый в непонятном положении всегда идёт к старшему. И тогда Дамблдор задаст ровно один вопрос, и задаст его мягко, с извинениями и с сожалением. Всё, что Гарри строил два года — маска сломанного ребёнка, двойная фамилия, слизеринская осторожность, монолит, тринадцать месяцев ежедневной работы, — рассыплется за один разговор с чаем.
Поэтому он сделал то, что делал всегда.
Он положил нож на доску, опустился на скамью, посмотрел в стол — в узел на второй справа доске, тёмный, с трещиной, — и заговорил тихо, дав голосу сорваться на третьем слове, ровно на ту меру, какую от тринадцатилетнего ждут и какая никого не заставит присматриваться.
— Он идёт за мной?
— Он идёт за тобой. — Снейп ответил без паузы, и в этом было даже что-то похожее на облегчение, потому что вопрос прозвучал правильный. — Понимаешь? Не за министерством. Не за деньгами, у Блэков было двадцать тысяч галлеонов, и половина где-то лежит до сих пор. Он потерял своего хозяина из-за ребёнка Поттеров, он двенадцать лет просидел в каменной коробке над водой, где дементоры вынимают из человека всё, кроме самого сильного. У него самое сильное — ты.
Гарри держал лицо в стол и в это время делал то, чего Снейп видеть не мог: считал, сколько правды он вложил в свои три слова. Получалось, что довольно много. Он в самом деле боялся — не человека с газетной полосы, а девяти месяцев, в которые ему предстояло провести через игольное ушко живую крысу, живого беглеца, дементоров, оборотня и собственную маску, и всё это без единого произнесённого вслух слова о том, что он знает наперёд. Страх был настоящий, только принадлежал он другому.
— Он войдёт в поместье? — спросил он.
— Нет. — Снейп сказал это твёрдо, и Гарри понял, что этот ответ у него был готов ещё до того, как он дочитал заголовок. — Ограждение на воротах поставлено на кровь и стоит триста лет. Двадцать лет без хозяина его истончили, я поднял его в июле по книге, шесть глав из одиннадцати, и ещё пять поставлю до конца августа. Блэк — не Принц, и допуска в эти пределы у него нет ни по крови, ни по бумаге, ни по чьему-либо приглашению, потому что приглашать в этом доме имею право один человек, и это я. Он может обойти стену по вересковому склону и стоять там до зимы. Внутрь он не войдёт.
Дальше стало легче, потому что дальше пошло практическое, а практическое Снейп излагал так же, как излагал состав зелья: цель, порядок, запреты с обоснованием. Он налил себе третью чашку, сел напротив и говорил минут двадцать, и Гарри слушал по-настоящему, потому что половина этого была ему полезна, а вторая половина показывала, из чего у взрослых людей будет сложен сентябрь.
Наружу за стену не выходить одному, ни на бег, ни куда-либо ещё; бегать внутри, по кругу вдоль кладки, как он и бегает. За книгами в Хексем поедут вместе и не раньше двадцать пятого. В Косой переулок пойдут в один день, тридцатого, и пойдут с утра, когда там мало народу, и на этом Снейп остановился и сказал, что от идеи выводить мальчика на люди для газет теперь не осталось ничего и что за это отдельно надо благодарить Блэка. В Хогвартсе будет охрана: министерство пришлёт своих, у Фаджа нет другого выхода после того, как он третьего числа объявил магглам через их премьер-министра, что по стране ходит убийца. Кого именно пришлют, Снейп сказать не мог и в этом месте посмотрел в стол сам, и Гарри отметил это движение отдельно и запомнил.
— Форма на выходы в Хогсмид, — добавил зельевар в конце. — Третьему курсу их выдают перед первым сентября, подписывает опекун. Ты её не получишь.
— Она у меня и так не получилась бы, — Гарри пожал плечами. — Дурсли не подписали бы в любом случае.
— Дурсли не подписали бы, потому что им было безразлично. — Снейп отставил чашку. — Я не подпишу, потому что в деревне открытая улица, три выхода на склон и сорок человек в кабаке, которые ничего не заметят. Разница есть, и я хочу, чтобы ты её понимал.
Гарри понимал. Он понимал и то, что бумага эта ему всё равно понадобится к ноябрю или к декабрю, и что добывать её придётся другим способом, и что способ этот придётся искать в те же самые девять месяцев, между всем остальным.
Газету он забрал себе после завтрака и ушёл с ней в юго-восточную библиотеку, где на столе лежала недоразобранная стопка отсыревших книг и куски сухой бумаги в четыре слоя. Читал он её сорок минут, по своей методе: сначала целиком, потом второй раз с пером, отмечая на отдельном листе всё, что можно проверить.
Публично было известно следующее. Побег произошёл в ночь на третье августа; тюремщики обнаружили пустую камеру на утренней проверке, и час обнаружения министерство не называло. Способ побега неизвестен, и в статье это было написано трижды разными словами, что означало, что министерство не знает вовсе. Ни одного заклинания в камере не найдено, замок цел, решётки целы, дементоры ничего не заметили; последнее было напечатано в отдельной врезке со ссылкой на «источник в Отделе магического правопорядка», и Гарри, читая эту врезку во второй раз, отметил, что человек, дающий такие ссылки, обычно рассчитывает свалить вину на охрану. Награда объявлена в тысячу галлеонов. Приметы: рост шесть футов, крайняя худоба, чёрные волосы, тюремная роба или обноски; при встрече не приближаться, не пытаться задержать самостоятельно, немедленно сообщить в министерство. Магглы предупреждены под видом поиска особо опасного преступника, вооружённого огнестрельным оружием.
О том, что Блэк был анимагом, в статье не было ни слова. Гарри проверил это дважды, прочитав всю четвёртую и пятую страницы, где перечислялась его биография вплоть до школьных оценок, и убедился окончательно. Значит, министерство не знает, что искать нужно большую чёрную собаку. Значит, Блэк не был зарегистрирован в Отделе — а незарегистрированных анимагов в стране, судя по книге по трансфигурации, оставалось семь на весь век. Значит, весь способ побега состоял в том, что он превращался в животное, и дементоры, работающие с чувствами, а не с глазами, его просто не удерживали. Гарри записал это на лист и подчеркнул, потому что это было первое настоящее правило мира, которое он вывел сам, из газеты, а не получил от гоблина или из справочника.
К обеду он составил вторую колонку — то, что знал он и не знал никто, кроме него. Она вышла короткая и вся состояла из вещей, произносить которые вслух он не имел права. Хранителем был Петтигрю. Петтигрю жив и с восемьдесят первого года живёт крысой. Крыса принадлежит Уизли двенадцатый год и имеет обрубленный палец на передней лапе. Новым преподавателем защиты будет Ремус Люпин, он оборотень, он учился с ними всеми и он знает про анимагов. Блэк придёт в замок за крысой. Всё это лежало у него в голове совершенно готовым, и ни одна строка не могла быть предъявлена ни министерству, ни директору, ни человеку, который двадцать минут назад говорил ему с холодной убеждённостью, что Блэк идёт за ним.
Вечером он поднялся в галерею. Он ходил туда почти каждый вечер с конца июня, и Кассандра Принц с двадцать восьмого числа успела повернуться от своего нарисованного окна — на седьмой день, как ему потом сказал сухой господин в парике, что было, по его мнению, скоро. Она отвечала на точные вопросы и отвечала коротко: за шесть недель Гарри узнал от неё, что в этом коридоре с семьдесят четвёртого года не было ни одного живого человека, кроме домовика; что Эйлин Принц в июле того года выглядела как женщина, которая пятнадцать лет не спала; что западную часть первого этажа закрыл её отец в тридцать девятом и что за той дверью двенадцать ступеней вниз и три помещения, а какие именно, Кассандра при жизни не видела. Сегодня он постоял перед рамой минуты две и не спросил ничего, потому что вопрос, который его занимал, лежал за пределами возможного: женщина в тёмно-зелёном умерла в тысяча восемьсот семьдесят первом году и о Сириусе Блэке не могла знать ни одной буквы.
— Ты пришёл и молчишь, — сказала она. — Что-то случилось в мире.
— Из тюрьмы бежал человек, — ответил Гарри. — Все считают, что он убийца. Он не убийца.
Она наклонила голову набок тем самым движением — за шесть недель Гарри почти привык к нему и всё-таки каждый раз отмечал, — и посмотрела на него светлыми прозрачными глазами, у которых фокус стоял на два фута дальше его затылка.
— Тогда у тебя два дела вместо одного, — проговорила она. — Первое — чтобы его не убили. Второе — чтобы никто не спросил, откуда ты знаешь. Второе тяжелее, мальчик, потому что первое кончится в один день, а второе будет с тобой все годы, сколько ты проживёшь.
— Вы это чувствуете или знаете? — спросил он.
— Знаю, — сказала Кассандра. — Такие вещи не надо чувствовать. Их видно на любом, кто хоть раз в жизни владел чужой тайной и не мог назвать источник. — Она отвернулась в глубину нарисованной комнаты, к нарисованному окну, и добавила через плечо: — Меня за это перестали приглашать к столу. Тебя за это вскроют.
Ночью он лёг в четверть двенадцатого, положил под голову свёрнутую куртку и до трёх часов не спал вовсе, потому что впервые за лето у него была работа, которую надо было закончить в одну ночь.
Он начал с того, что запретил себе самый простой путь, и запретил его окончательно, сформулировав вслух, шёпотом, в потолок с коричневым пятном и тремя ободками. Прийти в министерство с правдой нельзя. Написать письмо в «Пророк» нельзя. Сказать Снейпу, Макгонагалл, Люпину, Фаджу или кому-либо ещё нельзя. Причина одна и она непробиваемая: у правды должен быть источник. В этом мире работает механика, а не события, и механика такая, что любое утверждение проверяют по тому, кто его принёс. Мальчик тринадцати лет, слизеринец, весь год просидевший в подземельях, приходит и говорит, что хранителем был Петтигрю, а Петтигрю жив в виде крысы. Первый вопрос — откуда. Второй вопрос задаст уже не тот, кому он это сказал, а Дамблдор, и задаст его в кабинете, с вазочкой кислотных шипучек на столе, и после этого вопроса Гарри перестанет быть игроком навсегда.
Значит, правду надо привести чужими руками. Так, чтобы другие пришли к ней сами и увидели её собственными глазами, а он в этот момент стоял сбоку и удивлялся в нужных местах.
Из этого автоматически вытекало первое требование, и Гарри повторил его дважды, чтобы к утру оно стало для него таким же обязательным, как монолит. Петтигрю нужен живой. Мёртвая крыса не превращается ни во что и никому ничего не доказывает; раздавленная кошкой крыса, задушенная в кулаке крыса и сожжённая крыса — три способа проиграть весь год. Значит, всё, что он будет делать девять месяцев, направлено на то, чтобы эта зверушка дожила до нужной минуты в чьих-то руках. Ирония этого положения была такого сорта, что Гарри полминуты лежал и смотрел в темноту, ничего не думая: ему предстояло оберегать человека, из-за которого убили его мать.
Второе требование он вывел из первого. Свидетели должны быть такие, чьё слово нельзя списать на детскую истерику, на выдумку и на сговор. Он перебрал имена, как перебирал в феврале три хода с Гермионой, и оставил четыре.
Оборотень-преподаватель — Ремус Люпин. Он учился с ними всеми, он знает всё про анимагов, он опознает Петтигрю с первого взгляда и по имени, и он единственный на свете, кто может произнести вслух «хранителем был Питер» с полным основанием. Его слово опасно тем, что он оборотень, и министерство при желании спишет любые его показания; поэтому одного его не хватит.
Лорд Принц. Северус Снейп, опекун, декан Слизерина, член древнего рода с голосом в Визенгамоте, человек, который ненавидит Блэка двадцать лет и который сегодня утром прочертил ногтем борозду по его фотографии. Его показания стоят втрое дороже любых других по одной причине: он будет говорить против собственной ненависти. Гарри лежал и очень отчётливо понимал, чем этот пункт обернётся для человека, спавшего сейчас за стеной, в комнате, где он в июле сам поставил новую раму. Ему придётся при свидетелях, вслух, увидеть, что он двенадцать лет ненавидел не того. Это сломает ему что-то, чего Гарри не сможет починить.
Третий — кто-нибудь, за кем стоит министерство и порядок. Староста школы. Персиваль Уизли, который первого сентября прошлого года диктовал ему пароль на ходу и смотрел сквозь него пустым взглядом; человек, для которого протокол дороже брата и который поэтому не станет ничего заминать. И четвёртая — Макгонагалл, потому что она учила всех четверых, знает их лица и голоса, и потому что в её молчании с сентября копится то, что уже не вернётся в старое русло.
Из этого вытекло третье, и на третьем Гарри застрял на час.
Всё сходилось к одной ночи. В той версии, которую он видел на простыне, эта ночь получилась сама: собака втащила Рона Уизли под дерево, Гарри и Гермиона побежали за ним, потому что Рон был их другом, потом пришёл преподаватель, потом второй, и в одной комнате оказались все, кто был нужен. Гарри сел на кровати, обхватил колени и проговорил вслух то, что до сегодняшнего вечера ему в голову не приходило: этой ночи теперь не будет.
Рон Уизли ему не друг. Рон сказал ему за прошлый год одно слово, вбок, не повернув головы, и это слово было «предатель». В спальню гриффиндорских мальчиков он не может войти вообще — башня не пустила его первого сентября, тёплая кладка мягко выдавила его ладонь обратно, и Гарри не имел никаких оснований думать, что за год она передумала. К крысе у него нет доступа. За Роном под дерево он не побежит, потому что не будет знать, что тот там оказался, и потому что в марте он никуда не побежал бы вслепую. Вся цепочка, которую он помнил наизусть, держалась на дружбе, которой больше нет; он сам её сжёг второго сентября прошлого года, идя через Большой зал со снятой маской, и сделал это осознанно, и выиграл на этом весь курс.
Значит, ночь надо будет собрать руками. И собрать так, чтобы в ней не осталось его отпечатков.
Он лёг обратно и стал перебирать, что у него для этого есть.
Есть карта. Он помнил её из фильма: пергамент, чернильные линии всех коридоров, все семь этажей, все ходы и подписанные точки, ходящие по этим коридорам. Карта у близнецов Уизли. Близнецы — единственные из своей семьи, кто не осудил его перехода, и они вставали и хлопали за гриффиндорским столом второго сентября, когда четыреста человек молчали. Они торгуют, они берут деньги, у них в июне не хватало на второй набор ингредиентов, и с ними можно договориться о чём угодно, не объясняя причин. Это первый настоящий инструмент.
Есть кошка. Гарри дважды прогнал в памяти кадр и убедился: рыжий кот с приплюснутой мордой, которого Гермиона купит в августе, весь год гоняет крысу и в какой-то момент вся школа считает, что он её съел. Кот сделает половину работы бесплатно и не потребует объяснений. Опасность в том, что кот способен убить крысу по-настоящему, и это возвращает к первому требованию.
Есть Люпин, который приедет в замок первого сентября и который сам, без всякой подсказки, знает про анимагов и про карту. Толкать его не придётся почти вовсе; достаточно оказаться рядом в правильные минуты и не мешать.
Есть Гермиона Грейнджер, которая проверяет всё, перебрала четырнадцать томов права из-за одного незнакомого слова и в феврале пошла в коридор с зеркальцем в поднятой руке, потому что он сказал ей два слова про трубы. Это самый мощный инструмент из всех, и Гарри, дойдя до этого пункта, полежал минуты три, ничего не решая. Один вопрос, заданный ей вслух в библиотеке между семью и восемью вечера — «Грейнджер, а сколько живут садовые крысы?» — сделает работу трёх месяцев. Она найдёт срок в справочнике за один вечер, дальше найдёт список незарегистрированных анимагов за век, дальше пойдёт сама, и остановить её будет уже невозможно. Пятнадцатого февраля она четыре месяца простояла мраморной в лазарете, потому что он один раз посчитал, что делает её безопаснее.
Есть Снейп, который в этом году будет патрулировать замок сам, лично, с удвоенной злостью, и который в марте прошлого года получил от него четыре фразы легенды и удовлетворился ими. Его можно направить, задав в нужный вечер один вопрос про Блэка и школьные годы. Каждый такой вопрос — это ложь по цене одного дня.
И есть Джинни Уизли.
На этом пункте Гарри сел второй раз и просидел так минут десять. Крыса живёт в её доме двенадцать лет. Крыса спала в её комнате, ела с их стола, её носили в кармане мимо неё каждое лето. Джинни знает про эту зверушку больше, чем весь остальной мир: как она пахнет, где спит, чего боится, сколько у неё пальцев на передней лапе. Она сейчас в таком состоянии, что взрослые с ней говорят как со стеклянной вазой, и она сама сказала ему в тамбуре между четвёртым и пятым вагоном девятнадцатого июня, глядя совершенно ясными глазами, что он единственный не боится, когда она произносит вслух то, что произносить нельзя.
И сказала ещё одно, дословно: не смей мне больше врать, Поттер-Миллс, ни разу, потому что кроме тебя мне никто правды не скажет.
Он лежал в темноте и разбирал это со всех сторон, и ни одна сторона не подходила. Использовать её знание о крысе, не объясняя, зачем оно ему, — это ложь. Объяснить — это выдать источник человеку, в чьей голове сидит осколок Тома Реддла и который сам не знает, что из его мыслей чей. Не подходить к ней вовсе — это тоже ложь, потому что она поймёт, что он отошёл, и решит, что он её боится, как все остальные.
Он взял с комода лист, зажёг свечу и стал писать имена, потому что писать было легче, чем держать в голове. Он ставил имя, а рядом — за что и сколько раз придётся врать в течение девяти месяцев.
Северус Снейп, лорд Принц, опекун, — ежедневно, с первого сентября по март, про Блэка, про источник, про то, откуда он знает про Люпина, и про то, зачем ему карта.
Ремус Люпин — с первого урока, изображая, что не знает, кто он и кем был.
Гермиона Грейнджер — про то, зачем ему срок жизни крысы; и это после того, как он в ноябре зачеркнул в тетради «держать приоткрытой» и написал сверху «не терять».
Джинни Уизли — про всё; и ей он обещал не врать.
Теодор Нотт, который в сентябре сдвинул себе расписание на двадцать минут, чтобы не мешать ему в душевой, и который в июле прислал два письма про ошибку у Свитча в шестой главе.
Драко Малфой, которому в феврале не нравилось, как это идёт, и который в июне сказал ему в поезде тише обычного, что отец с мая ходит по дому в отвратительном настроении.
Рон Уизли, у которого во всём этом деле будет своя крыса на подушке и от которого придётся девять месяцев держать это в тайне, чтобы он не свернул ей шею в первый же вечер.
Он дописал седьмое имя и остановился, чтобы посчитать. Считать вышло плохо: врать предстояло не по разу и не по семь раз, а в каждом разговоре, каждый день, все девять месяцев, потому что маска работает только целиком. Он попробовал прикинуть количество разговоров: с опекуном не меньше четырёх в неделю, с Ноттом — ежедневно, с Гермионой — по четвергам между семью и восемью, и на третьей строке цифры перестали иметь смысл.
Он поставил внизу листа одно слово — «много», — и подчеркнул его один раз. Второй линии проводить не стал, потому что вторая линия была бы уже красотой, а красота в этой работе ему была не нужна.
Ещё он приписал сбоку, мелко, для себя: «Все семеро начали мне нравиться». Год назад такой строки в его блокнотах не было бы вовсе, потому что год назад в списке стояли бы только те, кем он собирался пользоваться. Гарри посмотрел на эту приписку, подержал перо над ней и не зачеркнул.
Свечу он погасил в три часа. Дом стоял тихо, за окном на восток шёл ровный ветер с вересковых склонов, где-то в конюшне без крыши шуршало, и в кухне под лестницей Тибби, судя по звуку, в третий раз за лето перемывал восемь целых чашек фамильного сервиза. За стеной, в комнате с новой рамой, спал человек, который сегодня утром сказал тихо и ровно, что Блэк идёт за ним, и который был прав в одном: за ним действительно шёл человек, четырнадцать лет думавший об одном ребёнке. Только человек этот был не с газетной полосы, весил четыреста граммов, имел обрубленный палец и через двадцать дней должен был въехать в замок в кармане мальчишки, который называл Гарри предателем.
Гарри лежал с открытыми глазами и в последний раз проговорил себе порядок на девять месяцев: крыса живая, свидетели весомые, всё в одну ночь, его имени в этой ночи нет. Потом он повернулся к стене и заснул, и во сне ему ничего не снилось, чего с ним не случалось с прошлого августа.
Глава 26.Последние дни августа
Тридцатого августа встали в пять. Гарри спустился на кухню в чистой рубашке и в брюках, которые за лето стали ему коротки на дюйм, и обнаружил, что Снейп сидит за столом уже одетый, в дорожной мантии с гербом рода Принц, и раскладывает по внутренним карманам четыре вещи: кошелёк, узкий флакон тёмного стекла, список на четвертушке пергамента и ржавую ложку с обломанным черенком.
— Тот же порт-ключ? — спросил Гарри, наливая себе воды.
— Тот же. Ты знаешь, как он работает, и знаешь, что тебя после него мутит четыре минуты, а незнакомый ключ ты не знаешь. — Снейп положил ложку на стол черенком к нему. — Возьмёшься первым и будешь считать вслух, до трёх, не про себя. В прошлом году у тебя голос треснул на «два».
— Не треснет.
— Мне безразлично, треснет или нет. Мне надо слышать, что ты говоришь, а не думаешь, потому что человек, который держится за ключ и молчит, чаще всего его отпускает.
Рывок под рёбра был тот же, что двадцать седьмого августа прошлого года, и Гарри в этот раз удержался на ногах, только ободрал костяшки о кирпичную кладку в переулке за «Дырявым котлом». Тошнило его две минуты вместо четырёх, и он стоял, упершись ладонью в стену, дышал через нос и считал до восьми, а Снейп ждал в трёх шагах, не подходя ближе и не отворачиваясь.
Разницу с прошлым годом Гарри отметил на первых же шагах внутрь трактира, и отметил её не как приятное, а как факт, из которого следуют выводы. В августе девяносто второго зельевар шёл сзади, чуть слева, и молчал всю дорогу от бара до арки; он тогда шёл именно так, как ходит конвоир, — контролируя пространство за спиной ведомого. Теперь он шёл рядом, шаг в шаг, и когда у стойки к ним развернулся какой-то пожилой волшебник с кружкой, чтобы разглядеть мальчика получше, Снейп встал так, что оказался между ними, и постоял ровно столько, сколько потребовалось, чтобы человек передумал.
В «Котле» их узнали на четвёртом шаге. Год назад это было «Живой, Мерлин, он же живой» и «худой-то какой, ты глянь, в чём он»; сейчас шёпот пошёл другой, и Гарри разобрал в нём три вещи, пока они шли к арке. Что мальчик вытянулся. Что рядом с ним Снейп из Хогвартса. И, дважды, слово «Блэк». Женщина у окна, вязавшая что-то серое, сказала своей соседке, что бедному ребёнку теперь и на улицу не выйти, и произнесла это громко, с той особенной жалостью, которая в лицо не говорится, но и не рассчитана на то, чтобы её не услышали.
Косой переулок в семь двадцать утра был почти пуст. Открыто было пять лавок из тридцати с чем-то, у аптеки выставляли на тротуар корзины, мальчишка лет десяти мыл витрину «Всё для квиддича» и обливал при этом собственные ботинки. Гарри посчитал: за первые сто ярдов им навстречу прошло девять человек, из них семеро посмотрели на них дольше двух секунд. У «Гринготтса» на мраморных ступенях сидел старик с газетой, и на развороте, повёрнутом к улице, стояла та же самая колдография с провалившимися глазами. Ниже, мельче, шло: «ТРЕТЬЯ НЕДЕЛЯ ПОИСКОВ. МИНИСТЕРСТВО ЗАВЕРЯЕТ». На каждом втором столбе висело министерское объявление с той же фотографией и с суммой в тысячу галлеонов, и Гарри отметил, что объявления развешивали в спешке: восемь из тех, что он видел, были приклеены криво, а два висели вверх ногами.
— Порядок, — сказал Снейп, доставая свой список. — Банк, мадам Малкин, «Флориш и Блоттс», аптека, письменные принадлежности. Всё до одиннадцати. К одиннадцати здесь становится людно, а людно нам сейчас незачем.
Банк занял двадцать минут. Гарри снял из сейфа шестьдесят пять галлеонов и особо заметил, что ключ на этот раз ему выдал в конторе клерк, и выдал под подпись, потому что в июне Крюкохват переоформил доступ: ключ хранился теперь в банке, а не во внутреннем кармане опекуна, и брался владельцем на день. Это была первая из четырёх бумаг, которые они с гоблином подписали за лето, и стоила она четыре галлеона. Снейп, когда Гарри выкладывал за это деньги, не сказал ничего, но потом, на ступенях, произнёс:
— Разумно. Я бы на твоём месте сделал то же.
У мадам Малкин было пусто. Хозяйка вышла из-за занавески с булавками во рту, глянула сначала на Гарри, потом на герб на плече Снейпа, и вынула булавки.
— Третий курс? Ставь на табурет, милый, я подколю по прошлогодней мерке, там прибавка на два дюйма, обычно хватает.
— Снять мерку заново, — сказал Снейп. — Всё: три мантии, зимний плащ, рубашки. По росту, а не по прибавке. Плечо у него за год ушло вперёд на полтора дюйма, шея выросла, ваша прошлогодняя мерка ему теперь врёт по трём точкам.
Мадам Малкин посмотрела на него секунды две — не с обидой, а как человек, который прикидывает счёт, — и сказала, что это выйдет одиннадцать галлеонов вместо шести. Снейп ответил, что он знает, сколько это стоит, и что он спрашивал не о цене.
Гарри стоял на табурете, пока сантиметр обходил его по груди, по спине и по руке от плеча до косточки, и слушал. За второй занавеской сидела женщина с двумя девочками, и они ждали своей очереди, и всё это слышали. У стойки топталась ещё одна покупательница, которая уже минуты четыре выбирала между двумя одинаковыми серыми шарфами и не выбрала до сих пор.
— В мантии с чужого плеча ходят сироты, — сказал Снейп, глядя не на Гарри, а на витрину, — а ты не сирота. У тебя есть опекун с деньгами.
Он произнёс это ровно, без нажима, тем самым голосом, каким на уроках объявлял тему, и Гарри понял всё за одну секунду, ещё стоя на табурете с поднятой рукой. Фраза не была адресована ему. Она была адресована женщине за занавеской, покупательнице у стойки и самой мадам Малкин, у которой в лавке за день бывает по сорок человек и которая пересказывает всё, что услышала, потому что это входит в её ремесло. К завтрашнему вечеру в Британии будут знать, что Гарри Поттера-Миллса одевает лорд Принц, что он одевает его по мерке и что он поправил хозяйку публично.
Год назад в этой же лавке зельевар подгонял иглой на нём собственную мантию с четвёртого курса — с кедровой стружкой в шве и с штопкой на левом боку, сделанной не взрослой рукой, — и сказал тогда, что пусть люди видят, в чём одет национальный герой, потому что он не собирается прятать, как одиннадцать лет содержали сироту. Тогда мальчику надо было выглядеть заброшенным. Теперь ему надо было выглядеть чьим-то. Оба раза человек работал не с Гарри, а с публикой, и оба раза делал это точно.
— Спасибо, — сказал Гарри, когда они вышли.
— Я не для тебя. Я для протокола. — Снейп шёл, глядя вперёд. — В октябре Дамблдор поднимет вопрос о том, справляюсь ли я с опекой; он поднимет его мягко, за чаем, и первым доводом будет твоя одежда, потому что доводы такого сорта работают на любом. У меня к тому времени будет счёт от мадам Малкин на одиннадцать галлеонов и сорок человек свидетелей.
Учебники брали по списку, и список третьего курса вышел на девятнадцать галлеонов, из которых семь ушли на два предмета по выбору. В «Флориш и Блоттс» было прохладно и почти пусто; полотнище с Локонсом, провисевшее над входом весь прошлый год, сняли, и на его месте осталась выгоревшая полоса на кирпиче и четыре гвоздя. Гарри посмотрел на эти гвозди и отметил про себя, что человек, чьё лицо висело тут в четырнадцати футах над улицей, сейчас сидит в замке, преподаёт третий год подряд и с апреля работает на него по вопросам памяти, потому что в марте выбрал это вместо статьи в «Пророке».
Раздел ухода за магическими существами стоял в дальнем углу и был отгорожен от прохода двумя стеллажами, а на верхней полке стояла клетка. Внутри лежало штук двадцать книг в зелёных ворсистых обложках, перетянутых ремнями, и они шевелились. Одна доползла до прутьев, ударила по ним корешком и щёлкнула — звук вышел деревянный и очень громкий.
— «Чудовищная книга о чудовищах», — прочитал Гарри на бирке. — Продавец говорит, их надо погладить по корешку, тогда открывается.
Снейп смотрел на клетку секунды четыре, и на его лице ничего не двигалось.
— Хагрид, — сказал он.
Больше он не сказал по этому поводу ничего, ни там, ни потом, и Гарри тоже промолчал, потому что знал наперёд, что Хагрид с сентября будет преподавать, знал, чем это кончится в декабре, и не имел никакой возможности это обсуждать. Он взял книгу, придерживая ремень двумя пальцами, и она всю дорогу до кассы дёргалась у него в руке, как рыба.
В аптеке они простояли двадцать пять минут, и Снейп покупал не по списку, а по своему усмотрению: набор для третьего курса стоил девять галлеонов, но он взял к нему отдельно ещё три вещи, и в трёх этих вещах Гарри разбирался достаточно, чтобы понять, что все они — от сорванных сроков и от порчи ингредиентов у неопытной руки. Ножи в наборе он забраковал, обозвал жестянкой и купил другие, дороже на два галлеона.
Последней была лавка письменных принадлежностей — тесная, с бумагой, стоявшей в рулонах до потолка, с запахом клея и с прилавком, залитым чернилами трёх цветов. Гарри взял пергамент, три пера и чернила по списку, а потом отошёл к дальней полке и снял с неё четыре толстые тетради в кожаных обложках, по двести листов каждая. Тетради стоили по шесть сиклей и были совершенно не нужны школьнику, у которого на весь год уже куплено сорок футов пергамента.
Он положил их на прилавок и заплатил своими деньгами. Снейп посмотрел на четыре одинаковых корешка, потом на него, и не спросил зачем.
За это Гарри был ему благодарен отдельно, потому что объяснять пришлось бы либо правду, либо ложь. В Сторибруке он исписал пятнадцать таких блокнотов, разбирая по строчкам двадцать три манипуляции Дамблдора, и последний закрыл в июле девяносто второго, а с тех пор писал на отдельных листах и складывал их под матрас, что было и небезопасно, и неудобно. К сентябрю ему требовались четыре: одна на людей и связи, одна на механику мира, которой он не знал и которую собирал с июля, одна на девять месяцев впереди с датами и одна пустая, потому что за прошлый год он твёрдо выучил, что четвёртая всегда оказывается нужна.
К одиннадцати в переулке стало людно, и они ушли через «Котёл» за десять минут до этого. У самой арки навстречу им прошёл человек в бордовой мантии с министерским значком, и следом за ним двое рабочих несли рулон бумаги и лестницу, и Гарри понял, что до вечера объявлений на столбах станет вдвое больше.
Домой вернулись к полудню. Остаток дня ушёл на кровлю: они закрывали последние четыре квадратных ярда над северо-западным углом, и Гарри подавал плитку, стоя на стремянке, а Тибби снизу считал вслух, сколько осталось, потому что счёт был единственное, чем он мог помочь. Закончили в семь. Гарри вымылся холодной водой из бака за конюшней, надел чистое и сел на нижнюю ступень крыльца, глядя, как за вересковым склоном садится солнце, и в этот вечер оно село в двадцать часов десять минут, на час раньше, чем девятнадцатого июня.
Снейп вышел к нему в половине девятого и сказал:
— Иди в гостиную. Мне надо с тобой поговорить, и это займёт время.
Гостиную привели в жилой вид в конце июля: вынесли гнилую мебель, вымыли пол, оставили два кресла, стол и один диван, обивку с которого сняли до каркаса и застелили пледом. Камин работал; в нём лежали три полена, сложенные домиком, и Гарри, войдя, машинально повернул своё кресло боком, чтобы не сидеть спиной к огню. Снейп это заметил — Гарри понял, что заметил, по короткому движению взгляда, — и не сказал ничего, как не сказал год назад, девятнадцатого августа, в доме на Паучьем тупике.
Он поставил на стол бутылку и один стакан, себе, а перед Гарри — чашку с чаем, которую заварил Тибби. В прошлом августе на этом столе стояло два стакана, и второй был жестом, сказавшим больше слов; Гарри тогда отодвинул его нетронутым и сказал, что понял и что благодарен. За год они оба усвоили, что жест был сделан один раз и повторять его не надо.
Начал Снейп. Он налил себе на палец, не выпил, повертел стакан за донышко и заговорил, глядя в огонь.
— С первого сентября мы в школе, и в школе будет иначе, чем в этом доме. Я хочу, чтобы ты услышал это сегодня, здесь, а не понял сам в четверг на первом уроке.
— Я это слышал год назад, — сказал Гарри. — Тридцать первого августа, на кухне в Кокуорте. В школе мы никто друг другу, вы снимаете баллы, я принимаю молча, в коридорах не подхожу, записок не пишу, при настоящей нужде иду к Макгонагалл.
— Ты слышал условия. Сейчас я объясню причины, потому что за год кое-что изменилось, и изменилось не в нашу пользу. — Снейп поставил стакан. — Я декан Слизерина и я твой опекун одновременно. Такого положения в школе не было с двадцатых годов, и оно неустойчиво по своей природе: любое послабление в твою сторону читается как пристрастность. В прошлом году я снял с тебя тридцать пять баллов до октября и это сработало лучше, чем я рассчитывал, — твой факультет решил, что тебя травят несправедливо, и ты перестал быть новеньким. В этом году так дёшево не выйдет.
— Почему?
— Потому что теперь есть Блэк. — Он посмотрел на него. — В замке будет охрана из министерства, будет комендантский час, будут проверки, и при каждом происшествии в этом замке первым делом посмотрят, где был Поттер и кто за него отвечает. Дамблдор в октябре поднимет вопрос о том, справляюсь ли я. Он поднимет его мягко, за чаем, и он будет прав в том, что положение неудобное. Мне надо, чтобы к этому разговору у него не было ни одного факта, кроме моего счёта от мадам Малкин.
Он замолчал и подбросил в камин четвёртое полено, хотя огонь и без него шёл хорошо. Гарри отметил, что человек сделал это, чтобы занять руки, и что за лето видел это движение трижды, и все три раза — перед тем, как сказать что-то, что говорить не хотелось.
— Поэтому я буду строже с тобой, чем с любым другим на твоём курсе, — сказал Снейп. — Я буду снимать баллы за то, за что не снимаю у Малфоя. Я буду унижать тебя на зельеварении при всём классе, если понадобится, и понадобится это не один раз. Я не стану защищать тебя в коридоре при свидетелях — если тебя прижмут четверокурсники, ты разберёшься сам или пойдёшь к Флитвику. Ты будешь ненавидеть меня публично, и ненавидеть громко, потому что тихая ненависть выглядит неубедительно.
— Хорошо, — сказал Гарри.
— Не «хорошо». Ты сейчас соглашаешься с тем, чего не пробовал. — Снейп говорил всё так же ровно, но в голосе появилось то, что Гарри слышал у него раза три за весь год. — В прошлом году я снял с тебя десять баллов за разговоры на следующий день после того, как купил тебе оправу и положил её на твою парту, и я не посмотрел в твою сторону ни раза за весь урок. Ты потом дважды в октябре проходил после отбоя мимо моего кабинета, видел свет под дверью и не постучал. Я это знаю, потому что слышал шаги.
Гарри держал чашку в двух руках и смотрел в огонь.
— Один раз хотелось, — сказал он.
— Я знаю. — Снейп отпил наконец из стакана. — В этом году будет хуже, потому что мы прожили лето в одном доме и таскали кровлю. Тебе будет казаться, что я предаю то, что было в июле, каждый раз, когда я сниму с тебя балл. Я не предаю. Я хочу, чтобы это было сказано вслух один раз, сегодня, чтобы потом к этому не возвращаться.
В камине треснуло, и по кладке пошли отблески. За окном шёл ветер с вересковых склонов, и одна из новых рам, поставленных в июле, тихо тянула на сквозняке.
— Дальше практическое, — Снейп поставил стакан и полез во внутренний карман. — Связь. Каминная сеть с этим домом — раз в неделю, по воскресеньям, между девятью и десятью вечера, через мой личный камин в кабинете, который не числится ни в министерском реестре, ни в школьной книге. О нём знают двое: я и Дамблдор, и Дамблдор считает, что он с семьдесят девятого года заглушён. Ты приходишь ко мне в кабинет по воскресеньям официально — на отработку, я запишу тебе отработки на весь год вперёд, за поведение. Это объяснит любому, кто увидит.
— А если срочно?
— Тибби. — Снейп положил на стол свёрнутую вчетверо бумагу с гоблинской печатью. — Домовик, привязанный к дому, не может отойти от него дальше чем на милю. Домовик, привязанный к человеку, находит человека где угодно и проходит любую защиту, кроме поставленной против домовиков специально, а таких в Хогвартсе три и все три в подземельях у меня. Я оформил привязку восемнадцатого августа, в банке, вторым пунктом к бумаге о восточном крыле. Он привязан к тебе с первого сентября.
Гарри взял бумагу и прочитал её целиком, потому что за лето выучился читать всё, что подписано, и все четыре свитка, которые Снейп привозил из Гринготтса, тоже прочёл. Формулировка была короткая: «домовой эльф Тибби, собственность рода Принц, передаётся в личное услужение Г. Дж. Поттеру-Миллсу, подопечному лорда Принца, на срок опеки, с сохранением обязанностей по дому».
— Он согласился? — спросил Гарри.
Снейп посмотрел на него так, будто вопрос был задан на другом языке, а потом всё-таки ответил:
— Его не спрашивают. Так это устроено. — Он помолчал. — Я спросил. Он сказал, что маленький господин ест мало и что за ним надо смотреть.
Гарри сложил бумагу и убрал во внутренний карман, к свитку с зелёным оттиском. Он сидел и очень отчётливо понимал, что ему сейчас предлагают, и что предложение это оформлено так, чтобы его не пришлось называть по имени. Публичная вражда как прикрытие, воскресный камин, домовик как экстренная связь, и всё это выстроено человеком, который два года считает его источником неприятностей и который прошлым августом держал его палочкой в ямку над ключицей.
Ему предлагали партнёрство, упакованное в ненависть, и предлагали не как ребёнку.
Он допил чай, поставил чашку и заговорил сам, потому что торговаться надо было сейчас, пока другая сторона выложила всё и ждёт ответа.
— У меня два условия, — сказал он. — Первое: вы не лезете ко мне в голову. Ни легилименцией, ни через старост, ни через письма из моей совиной корзины, ни через слизеринцев, которые вам обязаны. Год назад мы договорились про голову, и вы это соблюдали, я проверял четыре раза. Я хочу, чтобы это было сказано снова, потому что в этом году у вас будет причина.
— Какая?
— Блэк, — сказал Гарри. — Вы сегодня утром сказали, что он идёт за мной. Если в декабре в замке что-нибудь случится и вы решите, что я знаю больше, чем говорю, вам захочется проверить это быстрым способом. Быстрый способ у вас есть, и он работает на детях лучше, чем на взрослых. Я хочу, чтобы вы его не применяли.
Снейп молчал секунды четыре.
— Принято, — сказал он. — Второе?
— Второе сложнее. — Гарри положил руки на подлокотники и сел прямее. — Если Дамблдор потребует от вас доклад обо мне — а он потребует, вы сами сказали, что в октябре, — вы заранее говорите мне, что именно собираетесь доложить. И мы согласуем версию.
В камине опять треснуло. Снейп взял стакан, повертел его за донышко, поставил обратно, не выпив, и это заняло почти минуту, за которую никто не сказал ни слова. Гарри не торопил его и не добавлял ничего, потому что за год выучил, что человека, который считает, лучше не подгонять.
— Ты просишь меня врать Дамблдору по расписанию, — сказал зельевар наконец.
— Я прошу вас не врать мне.
Он сказал это спокойно, и следующую фразу произнёс уже медленнее, потому что она была самая важная за весь вечер и её надо было положить правильно.
— Врать ему вы будете в любом случае, профессор. Вы делаете это двенадцать лет, с восемьдесят первого года, и в этом доме за лето я насчитал четыре темы, о которых он от вас никогда не услышит. Разница не в том, соврёте вы или нет. Разница в том, на чьей стороне я окажусь, когда это вскроется.
Снейп поднял на него глаза.
Гарри видел на этом лице за два года многое: отвращение, страх в первую ночь в Паучьем тупике, серую пепельность после слов про Годрикову Впадину, каменную неподвижность в круглом зале под Гринготтсом и то тяжёлое невысказанное, которое было на аллее девятнадцатого июня. Того, что было в его глазах сейчас, он раньше не видел. Ближе всего это подходило к усталому признанию — так смотрит человек, который двадцать минут искал ошибку в чужом расчёте, не нашёл и понял, что расчёт верный.
— Принято, — сказал Снейп. — С оговоркой. Если он спросит меня о чём-то в присутствии третьих лиц и потребует ответа немедленно, я отвечу так, как сочту нужным, и предупредить тебя не смогу. В таком случае я сообщу тебе в первое же воскресенье, что именно сказал.
— Согласен, — сказал Гарри.
— И вторая оговорка. — Он смотрел в огонь. — Есть один разряд вещей, о которых я не стану с тобой согласовывать ничего. Если я узнаю, что тебе угрожает смерть, и единственный способ это остановить — сказать ему правду, я скажу ему правду, и мне будет безразлично, что при этом рассыплется. Я не собираюсь объяснять тебе, почему.
— Не объясняйте, — сказал Гарри. — Я согласен и на это.
Он согласился быстро и понимал, на что согласился: в этом пункте лежала вся его будущая ночь у Гремучей вербы, и человек напротив только что честно предупредил, что в определённом положении сдаст всё. Гарри принял это, потому что менять было нечего, и потому что предупреждённая оговорка стоит дороже необъявленной.
Дальше пошли мелочи, которые заняли ещё сорок минут. Форму на выходы в Хогсмид Снейп не подпишет, и Гарри не стал спорить. Письма из дома будут приходить по средам, короткие, служебные, без обращений — «чтобы всякий, кто их прочтёт, зевнул». Про Кассандру Принц было сказано отдельно: если портрет скажет Гарри что-нибудь о крови или о доме, он передаёт это дословно, а не в пересказе. Гарри кивнул и в этом месте соврал впервые за вечер, потому что уже держал в памяти три фразы, передавать которые не собирался.
К половине одиннадцатого поленья прогорели, и в комнате стало прохладно. Снейп плеснул себе второй раз, выпил и сказал, глядя в стакан:
— Ты торгуешься так, что мне за столом было легче с Люциусом Малфоем. — Он усмехнулся углом рта, чего Гарри за два года видел раза два. — Ты выкладываешь условие, замолкаешь и ждёшь. Не давишь, не набавляешь, ничего не добавляешь, и человек напротив начинает торговаться сам с собой и в итоге отдаёт больше, чем собирался. Я так и не понял, где ты этому научился, потому что в чулане такому не учат, а у Дурслей тебе было не с кем.
Он сказал следующее не как реплику, а как мысль вслух, и это Гарри понял сразу.
— Ты пугающе похож на неё, — сказал Снейп. — На эту твою... Миллс. Тем, как торгуешься.
Гарри на секунду перестал дышать.
Это вышло помимо его воли, целиком, и было первым за два года случаем, когда он не удержал тело. Он сидел в кресле, повёрнутом боком к камину, и держал в руках пустую чашку, и в эту секунду у него в груди сделалось так тесно и так горячо, что на две-три секунды стало нечем дышать. Он услышал у себя в ушах свой собственный пульс.
Прошло тринадцать месяцев и одиннадцать дней с того вечера, когда Реджина держала его лицо в двух ладонях и сказала, что найдёт способ прийти. За тринадцать месяцев её имя не было произнесено вслух ни одним живым человеком, кроме него самого, шёпотом, под пологом, в темноте. Крюкохват в августе трижды спросил у него имя кровного опекуна и трижды получил отказ. Гермиона искала фамилию Миллс в трёх справочниках и не нашла её нигде, потому что её там и не будет. Голд в сером месте без верха и низа сказал «Реджина» один раз, и Гарри с тех пор прокручивал эту секунду по два-три раза в неделю, как прокручивают заезженную ленту, и лента уже начала стираться.
Снейп произнёс сейчас не имя, а фамилию, и произнёс её с той небрежностью, с какой упоминают человека, о котором знают одно: что он существует и что о нём нельзя спрашивать. Он даже не заметил, что сказал «на неё», а не «на мать» — и это Гарри отметил отдельно, потому что за год выучил, что чужие оговорки надо считать. Человек, у которого стоит запрет на разговоры об этой женщине, оговорился и назвал её живым словом.
И ещё одно Гарри понял в эту же секунду, и от этого стало холодно: он действительно похож. Он торговался сегодня ровно так, как торговалась она — в подвале ратуши с Голдом, за фабрикацию документов, требуя политическую услугу; на кухне с Эммой, из-за спины, приставленной к её мебели. Он выложил условие, замолчал и дал человеку договориться с самим собой, и он выучился этому не по книге. Он выучился этому, сидя на полу у её ног и наблюдая, четыре года подряд.
Он поставил чашку на стол, и она стукнула о доску громче, чем он рассчитывал.
— Я не знал, что это заметно, — сказал он, и голос вышел почти нормальный, только на слове «заметно» ушёл вниз.
Снейп кивнул, не отрывая взгляда от стакана, и не заметил ничего. Он не заметил ни задержки дыхания, ни того, как у мальчика напротив дважды дёрнулась жила на шее, ни того, что вопрос был задан не про торговлю. Он посмотрел на прогоревшие поленья, потом на часы на полке, и сказал, что четверть одиннадцатого, что выезжать первого числа придётся в шесть утра и что порт-ключ будет тот же самый.
Договор они не закрепляли ничем. Ни клятвы, ни рукопожатия, ни бумаги, ни капли крови на пергаменте — Гарри за лето прочитал достаточно, чтобы знать, что все четыре способа существуют и что все четыре ловят человека крепче слова. Снейп поднялся, взял бутылку и стакан, дошёл до двери и там обернулся.
Он кивнул. Один раз, коротко, сверху вниз.
Гарри кивнул в ответ, и на этом всё кончилось. И потом, много позже, в марте, когда всё пойдёт так, как он не рассчитывал, и человек, стоявший сейчас в двери с бутылкой в руке, будет орать на него в коридоре у Гремучей вербы, — Гарри вспомнит именно этот кивок, и вспомнит, что он оказался прочнее многих клятв, которые он видел в этом мире, включая те, которые ставят на кровь.
Наверх он ушёл в одиннадцать. Он прошёл девятнадцать ступеней, наступив на четырнадцатую самым краем подошвы, у себя в комнате сел на продавленную сетку и открыл первую из четырёх новых тетрадей. На первом листе он написал сверху, крупно: «ЛЮДИ». Потом, отступив, поставил первую строку — «С. С., лорд Принц. Договор от 30.08.93. Не лезет в голову. Согласует версии для Д. Оговорка: при угрозе жизни говорит всё» — и остановился с перо́м над бумагой.
Он подумал секунды десять и приписал ниже, мельче, чтобы не заметить самому:
«Сказал, что я похож на неё. Не заметил, что сказал».
Свечу он погасил в четверть двенадцатого. За стеной, во второй комнате левого крыла, ходил по половицам человек, у которого назавтра оставался последний день перед школой, и половицы отзывались двумя разными нотами, и по этим нотам Гарри уже два месяца знал, куда он идёт. Внизу на кухне Тибби, привязанный к нему с первого сентября бумагой с гоблинской печатью, перемывал восемь целых чашек фамильного сервиза, и Гарри слышал, как он ставит их на поддон — по одной, с одинаковыми промежутками, на ощупь.
Глава 27.Холод в купе
Первого сентября встали в пять, и в пять двадцать Гарри уже стоял в холле со чемоданом, застёгнутым на все три ремня, и слушал, как Тибби в четвёртый раз перечисляет, что он положил внутрь. Носков шесть пар, потому что в подземельях сыро. Шарф серый, потому что чёрный протёрся на сгибе. Пирог с ежевикой, завёрнутый в промасленную бумагу, в правом углу, под книгами, чтобы не раздавили. Домовик докладывал это, повернув слепое лицо чуть в сторону, и Гарри дважды сказал ему спасибо, и оба раза Тибби ответил, что благодарить вещь не полагается и что маленький господин всё равно ест мало.
Чемодан на этот раз был свой, купленный в Хексеме за девять сиклей, с крепкой ручкой и с внутренним карманом под крышкой. В карман легли четыре новые тетради в кожаных обложках. Под книгами, в шерстяном шарфе и куске толстой кожи, лежал обломок клыка длиной в предплечье; Гарри проверил его в шестой раз за неделю и в шестой раз убедился, что тёмная капля на кончике никуда не ушла и кожу не тронула. Палочка была во внутреннем кармане мантии, рукоятью вниз, и жёсткий тисовый сучок упирался ему в бедро на каждом шаге.
Порт-ключом опять была ржавая ложка с обломанным черенком. Снейп взял её первым, подержал в кулаке, положил на стол черенком к нему и сел напротив, как в прошлом августе.
— Считай вслух. До трёх.
Гарри отсчитал, и голос у него не треснул ни на одной цифре, что он отметил с удовольствием и тут же посчитал глупостью — гордиться было решительно нечем. Рывок пошёл под рёбра, и в этот раз он удержался на ногах в подворотне у Кингс-Кросса, только сел на корточки и минуту дышал через нос, пока перед глазами расходились серые пятна. Снейп ждал в трёх шагах, глядя в сторону выхода на улицу, и не подходил.
На платформе они простояли восемь минут, и все восемь минут говорили о вещах, которые можно говорить при сорока свидетелях. Билет. Расписание отработок, записанных на весь год за поведение, каждое воскресенье с девяти. Сундук в багажный вагон не сдавать, тащить с собой, потому что министерская охрана проверяет вагоны и багаж потом ищут по два дня. Мимо них дважды прошёл человек в бордовой мантии с министерским значком и один раз — двое в аврорских, и вторые остановились у третьего вагона и остались там стоять, разглядывая поток.
— Первое сентября, — сказал Снейп негромко, глядя на аврора. — Дальше ты сам. С этой минуты я тебе никто, и если ты подойдёшь ко мне в замке без вызова, я сниму с тебя пять баллов при свидетелях и сниму по-настоящему.
— Я помню, — сказал Гарри. — Тридцатое августа, гостиная, три полена. Я всё помню, профессор.
Он потащил чемодан к пятому вагону и на середине платформы обернулся один раз, коротко, как оборачиваются, чтобы проверить, стоит ли на месте что-то большое и неподвижное. Снейп уже уходил к арке, и мантия с гербом рода Принц шла у него по бедрам, и никто на этой платформе не понимал, что человек в шесть утра сам растопил кухонную плиту, чтобы мальчику было чем позавтракать перед дорогой.
Купе он занял третье от конца, у которого заедала дверь. Через четыре минуты пришёл Теодор Нотт с апельсином и двумя книгами, сел у прохода и сказал, что издание Свитча пятьдесят восьмого года, которое Гарри нашёл в родовой библиотеке, действительно даёт другие коэффициенты, и что он написал отцу и получил ответ из четырёх слов. Ещё через минуту вошёл Драко, кивнул обоим и сел у окна, вытянув ноги; за ним втащились Крэбб и Гойл, оглядели купе, поняли, что мест хватает на двоих из четверых, и ушли к следующему без единого слова. Последней вошла Пэнси Паркинсон, села напротив Гарри, положила рядом свёрнутый журнал и щёлкнула замком сумки.
Поезд тронулся в одиннадцать одну. Дождь начался под Питерборо и шёл потом три часа без перерыва, ровный и косой, и стекло всё это время держало на себе диагональные нити, которые сползали вниз и не высыхали.
Разговор шёл вялый и весь про одно. Драко сказал, что охрану на поезд поставил лично Фадж и что это два аврора на состав, чего смешно мало, а отец говорит, что министерство просто не знает, где искать. Нотт спросил, откуда отец это знает, и Драко ответил, что у отца в Отделе правопорядка есть человек, и назвал этого человека «нашим человеком», и произнёс это с той старательной ленцой, которую копировал с Люциуса второй год.
— В газетах не пишут главного, — сказал он, глядя в мокрое стекло. — Не пишут, как он вышел. Замок цел, решётки целы, дементоры ничего не заметили. Отец говорит, что если бы он вышел через дверь, они бы это признали и повесили на охрану, а раз молчат — значит, не понимают вообще.
Гарри слушал вполуха и отмечал, что Драко за лето вытянулся на полголовы и что руки у него теперь ходят иначе, шире; отмечал, что Нотт читает, держа книгу на весу, и переворачивает страницу через каждые две минуты с точностью до нескольких секунд; отмечал, что Пэнси взяла свой журнал и держит его высоко, на уровне носа, так, что поверх страницы удобно смотреть, и что за первый час она перевернула четыре листа и посмотрела на него семь раз. За прошлый год он насчитал у неё четыре взгляда в октябре, из них последний на восемь секунд у входа в Большой зал, и он до сих пор не подобрал определения тому, что в них было.
Настоящей работой он занимался в это время внутри, и работу эту начал ещё в поместье, в последнюю неделю августа.
Он знал, что произойдёт в этом поезде. Он видел это на простыне, натянутой на два гвоздя, в конце третьего вечера, когда Генри поставил третью кассету: остановка посреди поля, свет, погасший в потолке, иней по стеклу изнутри, фигура в проёме двери. Он помнил и то, что было потом, и в этом состоял весь его расчёт: дементор вытаскивает наружу самое худшее, что у человека есть, и у него самое худшее лежит в одном месте, в Годриковой Впадине, тридцать первого октября восемьдесят первого года, и заканчивается женским криком.
К этому он готовился четыре дня. Он сидел вечерами в родовой библиотеке под лампой с бронзовым кольцом и проверял монолит, слой за слоем, как проверял его в Сторибруке, когда Реджина заставляла его заливать барьер по пять раз в день и потом сама била в него, чтобы найти трещину. Он проверял именно на этом: доставал память о смерти матери и держал её открытой, глядя, что делает барьер. Барьер держал безупречно. Гарри пересматривал эту сцену на экране раз, наверное, тридцать, и потом сотни раз прокручивал в голове, разбирая по секундам, и от такого обращения любая память вытирается до состояния истёртой монеты. Зелёная вспышка. Голос, идущий вверх и обрывающийся. Он давно перестал слышать в этом голосе живую женщину. Он выучил его, как выучивают формулу.
Поэтому к половине седьмого он сидел у окна и чувствовал спокойную, почти скучную готовность, и в этом спокойствии была ошибка, которую он потом разбирал три недели.
Поезд начал тормозить в восемнадцать двадцать восемь. Тормозил он неправильно: сначала мягко сбросил ход, как перед светофором, потом ещё раз, потом пошёл совсем медленно, и стук колёс растянулся, и стало слышно, как в соседнем купе кто-то громко спрашивает, приехали ли уже. За окном была темнота, дождь и никакой платформы — на четвёртый или пятый удар Гарри разобрал за стеклом мокрое поле и одинокий столб с провисшими проводами.
— Мы не приехали, — сказала Пэнси и опустила журнал. — До Хогсмида полтора часа.
Свет в потолке потускнел до оранжевого. Он не мигнул и не дёрнулся; он именно потускнел, ровно и медленно, как гаснет уголь, и в этом оранжевом лица в купе стали чужими и плоскими. Через три секунды он погас совсем.
Холод пришёл раньше всего остального. Он вошёл в купе не из открытой двери и не от окна — Гарри отчётливо понял, что тянет со всех сторон одинаково, снизу от пола, от обивки, от собственных рукавов. Стекло затянуло изнутри. Гарри видел это своими глазами, в двух футах от лица: по стеклу от нижнего угла пошли иглы, тонкие, длинные, они сходились и ветвились, и за четыре секунды всё окно стало белым и матовым. Пэнси охнула и подобрала ноги на сиденье, обхватив колени руками. Нотт очень тихо закрыл книгу и положил её на пол.
Дверь купе отъехала в сторону.
Она отъехала сама, легко, без скрипа, которого от неё ждали весь день. Гарри поднял голову.
В проёме стояла фигура выше человеческого роста, в рванье до самого пола, и рванье это шло от неё слоями, будто под ним не было тела вообще. Лица не было. Там, где полагалось быть лицу, был капюшон и под ним пустота, и из этой пустоты в купе вошёл звук: длинный, влажный, с присвистом, каким втягивают воздух через сжатые зубы. Оно пило. Гарри услышал это отдельно от всего остального и понял, что слышит именно питьё.
Он успел подумать очень внятно, целой фразой, как думают, когда думать уже поздно: сейчас будет крик матери, я знаю, что будет крик матери, я к этому готов.
Он не был готов.
Барьер сработал. Он сработал именно там, где Гарри его выстроил, и в этом была вся катастрофа: монолит стоял вокруг Годриковой Впадины, залитый на четыре слоя, безупречный, — и дементор прошёл мимо него, не заметив, как проходят мимо запертой комнаты по коридору, в котором двадцать других дверей стоят открытыми. Оно поискало полсекунды и нашло то, что лежало глубже. То, от чего Гарри не защищался никогда, потому что от этого он не думал защищаться. Он это не пересматривал. Он это обходил.
И оно поднялось целиком, сразу, во всех подробностях, живое, как вчерашнее.
Персиковый ковёр. Он видел его снизу, с высоты четырёх дюймов от пола, и видел отдельные ворсинки, и на них лежала белая известковая пыль, и в пыли отпечатался край чьей-то подошвы. Пахло разорванной бумагой и мокрой известью — левая стена кабинета была вывалена наполовину, и книги из шкафа лежали по всей комнате раскрытыми, и часть страниц ещё летала. Где-то за спиной звенело битое стекло, падая мелко, по одному куску.
Ладони Реджины у него на лице. Обе. Тёплые, чуть шершавые — от порошка, которым она весь тот вечер работала, и этот порошок оставался у неё на коже двое суток и пах горьким. Она держала его лицо так, как держала в первый год, садясь на пол у его кровати, и наклонилась близко, и он видел, что у неё разорван воротник и что на левой брови ссадина. Она начала говорить, и в её голосе не было ничего от Злой Королевы, ничего от мэра Сторибрука, ничего от той женщины, которая полчаса до этого сожгла в этой комнате трёх человек.
— Ты должен знать, Гарри...
Она не закончила. Она не заканчивала никогда, ни в одном из тех раз, когда он всё-таки позволял этому подняться; фраза обрывалась ровно на «знать», потому что в эту секунду ему под рёбра снизу вошёл золотой крюк.
Он вошёл справа, под нижнее ребро, и он был не горячий и не холодный. Он был твёрдый. Гарри почувствовал, как его подняло — не вверх, а внутрь, как втягивает сток, — и как пальцы Реджины соскользнули с его щёк, потому что он ушёл от них на дюйм, на два, на фут. Он видел её снизу, с расстояния, которое росло само. Он видел, как она рванулась через комнату — всем телом, некрасиво, оступившись на разорванных книгах, вытянув обе руки, — и как её лицо, которое он четыре года учил читать и научился читать лучше всех на свете, разваливалось на глазах, потому что она уже поняла, что не успеет.
Она не успела.
— НЕТ, ГАРРИ! НЕ-ЕТ!
Голос у неё сорвался на середине второго слова и ушёл в визг, которого он не слышал от неё ни разу, ни в бою с ледяными големами, ни в свинцовой камере, ни в ту ночь, когда он сжёг ладонью осколок из груди Генри. Он слышал этот визг сверху и издалека, и он длился, и потом пространство схлопнулось поперёк, как схлопывается тетрадь, и её больше не было. Нет. Нет. Нет.
Он пришёл в себя на полу, между сиденьями, лежа на левом боку, лицом к дверному порогу.
Первое, что он различил, было собственное дыхание — быстрое, поверхностное, на четверть вдоха, и он несколько секунд слушал его как чужое. Пол под виском был жёсткий и очень холодный, и в четырёх дюймах от глаза лежала книга Нотта, упавшая корешком вверх. В купе горел свет — обычный, белый, и от этого света глазам было больно. Стекло оттаивало, и по нему шли вниз мутные дорожки.
Пэнси держала его за плечи. Она сидела на полу, прямо на полу, в чистой блузке, подсунув под него собственное колено, и держала обеими руками за оба плеча, прижимая к себе спину, чтобы он не заваливался на бок. Лицо у неё было белее блузки, и на левой руке, там, где она вцепилась, костяшки стояли жёлтыми буграми. Она не говорила ничего.
В дверях, на корточках, сидел человек.
Он был высокий и очень худой, в потрёпанной мантии, застёгнутой не на все пуговицы, с латкой на левом локте; на латку Гарри посмотрел первым делом, потому что латка была подшита не взрослой мужской рукой, а мелкими аккуратными стежками. Волосы у него были светло-русые, с седыми прядями на висках, и лицо — измученное, с тремя глубокими складками у рта, и при всём этом доброе. В опущенной палочке в его правой руке гасло серебристое свечение: оно уходило из дерева, как уходит из железа тепло, и погасло совсем за две-три секунды.
— Держи, — сказал он и вложил Гарри в руку кусок шоколада, отломанный от большой плитки. — Ешь. Помогает. Не потому, что сладкое, а потому, что оно работает изнутри против того, что оно делает.
Гарри взял и откусил. Шоколад был дешёвый, с сахарным хрустом, и первые две секунды он не чувствовал ничего, а потом по груди изнутри пошло тепло — совершенно определённое, физическое, как от глотка горячего, — и дошло до кончиков пальцев, и он обнаружил, что руки у него дрожат, и что дрожали они всё это время.
— Оно ушло? — спросил Драко.
Голос у него сел и вышел на полтона ниже обычного. Он сидел на своём месте у окна, вжавшись в угол, обеими руками держась за край сиденья, и вид у него был такой, будто он собирается объяснить, что вообще-то ничего не испугался. Нотт стоял у двери, придерживая её ладонью, — Гарри понял по положению его руки, что он держал эту дверь, пока всё происходило, и держал её открытой, а не закрытой, что было умнее.
— Ушло, — человек в дверях поднялся, разогнув колени с усилием, и Гарри увидел, что он держится за косяк. — Их прислали проверять поезд. Проверять они умеют одним способом. Ешьте все, у меня хватит.
Он отломил ещё три куска и раздал, и Пэнси свой взяла, а Драко долго смотрел на протянутый шоколад и потом всё-таки взял тоже. Потом человек снова присел на корточки, теперь так, что оказался к остальным спиной, и заговорил тише, почти в самое лицо, и Гарри понял, что вопрос задаётся не для чужих ушей.
— Что ты слышал?
Гарри дожевал, потому что дожевать было нужно и потому что это давало ему четыре секунды.
За эти четыре секунды у него в голове выстроилось всё, с ледяной чёткостью, какая приходит только на пустом месте, и он потом честно удивлялся, что мозг работал в такой момент вообще. Он знал, кто перед ним. Он знал это с первого взгляда на латку и на седые пряди, потому что видел это лицо на простыне и слышал в подвале объяснения Генри с полным ртом хлопьев. Ремус Люпин. Оборотень. Преподаватель защиты с этого года. Человек, который семь лет ходил по этому замку с Джеймсом Поттером, Сириусом Блэком и Питером Петтигрю, и который знал Лили Эванс с одиннадцати лет.
Такой человек, спрашивая мальчика, что тот слышал, ждёт ровно одного ответа. Он ждёт женский крик. Любой другой ответ станет для него вопросом, а вопросов сейчас быть не должно ни одного, потому что вопросы этого человека приведут к разговору с директором, а разговор с директором стоит Гарри всего.
— Женщина кричала, — сказал он. Он дал голосу сесть и не стал придерживать дрожь в нём, потому что дрожь была настоящая и работала лучше любой игры. — Долго. Я не разобрал слов, только крик. Я думаю... — он опустил глаза на пол, на упавшую книгу, — я думаю, это была моя мама.
Люпин кивнул и отвёл глаза.
Он сделал это быстро, слишком быстро для человека, который просто получил ответ, и посмотрел куда-то в сторону оттаивающего окна, и у него дважды дёрнулось горло. Гарри следил за этим сбоку и в эту секунду знал совершенно точно, что попал. Попал в дюйм. Человек напротив только что услышал именно то, чего боялся услышать, и теперь ему было нечего спрашивать, потому что дальше начиналось его собственное, и он не собирался его открывать тринадцатилетнему.
— Меня зовут Ремус Люпин, — сказал он, поднимаясь. — Я буду вести у вас защиту от тёмных искусств. Ты справился лучше, чем справляются взрослые, и я говорю это без утешения. Взрослые в такие минуты обычно роняют палочку.
Он ушёл в сторону головы поезда — сказал, что должен поговорить с машинистом, — и в купе после него минуту стояла тишина, в которой было слышно только, как по стеклу сбегает вода.
Первым заговорил Драко, и заговорил слишком громко.
— Это дементор из Азкабана. Отец говорил, что Фадж поставит их вокруг школы, и я не верил, а он поставил. Это же... — он поискал слово и не нашёл. — Их держат при заключённых. Их нельзя ставить туда, где дети.
— Ты сползал под сиденье, — сказала Пэнси, не оборачиваясь. — Ты сидел на полу и держался за ножку. Я тебе это говорю один раз, Драко, чтобы ты потом не рассказывал в гостиной, как ты стоял в проёме.
Гарри сел на своё место, привалившись к спинке, и обнаружил, что не может держать спину без опоры, и обнаружил вторую вещь, которая была важнее первой. У него ныли предплечья — оба, от запястья до локтей, той тянущей тяжестью, какая бывает после сильного выброса, и ныли они изнутри. Он проверил и понял, что произошло: его собственное, багровое, поднявшееся само, без всякого решения, как поднималось всегда на большую магию рядом, — оно пошло вверх в первую же секунду и ушло в пустоту. Оно не встретило ничего, потому что то, что стояло в дверях, кормится именно этим. Он выпустил из себя силу и заплатил за неё полную цену, и не получил взамен даже искры.
Между решением и делом у палочки лежит зазор, куда дерево укладывает формулу и половину счёта. Люпин произнёс что-то одним словом, махнул кистью, и в его палочке зажглось серебро, и существо ушло. У Гарри зазора не бывает вовсе. Он платит целиком и сам, из тридцати девяти килограммов, и сегодня он заплатил за то, чего не совершил.
Он посидел так минут десять, потом достал из внутреннего кармана свою тетрадь, ту, которая была помечена сверху словом «МЕХАНИКА», и написал в ней три строки, ничего не поясняя, потому что читать это было некому.
Дементор не идёт в самое страшное. Он идёт в самое незащищённое.
Барьер не защищает — он показывает, где не надо смотреть.
Своё под ними не работает. Уходит в пустоту, счёт остаётся.
Пэнси заговорила с ним, когда до Хогсмида оставалось минут двадцать, и заговорила, дождавшись, пока Драко выйдет в коридор к Крэббу и Гойлу, а Нотт уткнётся в книгу.
— Ты сказал вслух, — проговорила она очень тихо, глядя в свой журнал. — Пока лежал. Одно слово.
Гарри повернул к ней голову и ничего не сказал, потому что понимал, что любой вопрос выдаст ему цену этого слова.
— «Мама», — сказала Пэнси. — Дважды. И второй раз ты сказал это так, как говорят живому человеку в комнате. Не как зовут мёртвых. — Она перевернула страницу, которую не читала. — Нотт держал дверь и стоял к нам спиной. Драко был на полу и слышал только себя, я проверила, он потом спросил, ты вообще падал или нет. Больше никто.
Она замолчала, и Гарри просчитывал за эти четыре секунды три варианта: соврать, промолчать, спросить. Все три были плохие.
— Я не буду спрашивать, — сказала она наконец. — Я тебе это говорю, чтобы ты не сидел весь год и не думал, когда я спрошу. Не спрошу.
Он посмотрел на неё и увидел, что она держит журнал левой рукой, а правую положила на сиденье рядом с собой, и что костяшки на правой всё ещё жёлтые.
— Спасибо, — сказал Гарри. — И спасибо за то, что держала. Я мог удариться головой об угол, тут железная окантовка.
— Я знаю, что там окантовка, — Пэнси наконец подняла глаза. — Я о неё в прошлом году рассекла бровь. Ешь свой шоколад, Поттер-Миллс, у тебя лицо цвета этого стекла.
Хогсмид встретил их дождём и криками старост. Гарри слез на платформу, дошёл до кареты и всю дорогу до замка сидел, глядя в мокрую темноту, и в темноте дважды прошло что-то высокое, у самой дороги, и оба раза холод коротко полз ему по голеням и уходил. У ворот стояли двое. Он посмотрел на них ровно одну секунду и отвёл взгляд, потому что уже понял, что смотреть на них дольше нельзя.
Пир он просидел, глядя в тарелку и отвечая только тогда, когда обращались. Дамблдор объявил про охрану — сказал, что по просьбе министерства школу охраняют дементоры, что они стоят у всех входов, что ученикам запрещено покидать территорию без сопровождения и что дементоров нельзя обмануть ни мантией, ни переодеванием, ни уговорами. Он сказал это мягким тёплым голосом, и в зале было четыреста человек, и человек триста из них после этих слов оживились и стали переговариваться, потому что дементор, о котором говорят с преподавательского возвышения, перестаёт быть тем, что стояло в проёме двери.
Люпина представили вторым, после того, как объявили про Хагрида. Он поднялся и коротко кивнул залу, и с гриффиндорского стола ему захлопали громче, чем со остальных трёх вместе.
Снейп сидел на своём месте, в мантии без герба, и Гарри поймал его взгляд один раз, между жарким и пудингом. Взгляд длился секунды две, и в нём стояло очень внятное требование: подойди после, доложи. Гарри опустил глаза в тарелку и не поднимал их больше. По договору, заключённому тридцатого августа в гостиной поместья, при трёх поленьях, сложенных домиком, он не имел права подходить к своему опекуну без вызова, а до воскресенья, до девяти вечера, оставалось пять дней. Он отметил про себя, что первая же проверка договора пришлась на первый вечер, и что договор он выполнил, и что удовольствия от этого нет никакого.
В спальню он пришёл в половине одиннадцатого. Она была та же, третья дверь налево, на пятерых, и кровать ему оставили ту же, у дальней стены, слева от узкого окна с водой. Чемодан стоял на месте — кто-то принёс его до пира, как и в прошлом году. Драко в умывальной пересказывал Крэббу и Гойлу историю про купе, и в его версии он уже стоял, а не сидел; Гарри слушал это через стену и не мешал, потому что человек, который сам себе позволяет такую версию, потом трижды подумает, прежде чем задавать вопросы другому.
Он лёг в четверть двенадцатого и до двух не спал.
Он считал не удачу. Удача была очевидная и от этого только страшнее: он попал в ответ с первого раза, он сказал вслух «мама», и это слово подпёрло его ложь лучше, чем он мог бы придумать нарочно. Он не выбирал этого слова. Оно вышло из него, пока он лежал без сознания на полу между сиденьями, и вышло не про Лили Поттер.
Считал он угрозу, и угроза раскладывалась на три части.
Первая. Дементоров вокруг замка будет много и будут они всю зиму: у всех входов, у ворот, на границах территории, и раз в неделю кто-то из них подойдёт ближе, чем позволено. Каждый матч по квиддичу, каждый выход на травологию к теплицам, каждая прогулка к озеру. И каждый раз, всякий раз, без исключений, они будут доставать одно и то же — не Годрикову Впадину, которую он обесточил, разобрав по секундам и просмотрев тридцать раз, а персиковый ковёр, известковую пыль, две тёплые шершавые ладони на своём лице и оборванную на середине фразу. И барьер тут ни при чём. Барьер стоит вокруг того, о чём он думает, и по определению не может стоять вокруг того, чего он себе думать не позволяет.
Вторая. Он не знал, что с этим делать, и это было честнее всего, что он мог о себе сказать. Заливать монолит вокруг Сторибрука означало каждый вечер сознательно поднимать эту память, держать её открытой и работать по ней, — то есть делать с прощанием ровно то, что он четыре года делал со смертью Лили. Обкатать до истёртой монеты. Стереть голос. Гарри лежал в темноте и очень отчётливо понимал, что этого он не хочет, потому что голос уже начал стираться сам, и в июне, в поезде на юг, он поймал себя на том, что помнит её слова и не помнит звука.
Третья, и она была настоящая. В этом замке живёт человек, который в октябре поднимет за чаем вопрос о том, справляется ли опекун; человек, который трижды в неделю смотрит на него через Большой зал поверх очков по три-четыре секунды; человек, который в июне прошлого года дважды за двадцать минут очень мягко, в приоткрытую дверь, пробовал войти ему в голову. Если дементор возьмёт его при Дамблдоре — на матче, на территории, в коридоре, — старик увидит лицо. Он увидит на этом лице реакцию, и он двенадцать лет знает, какая реакция бывает у сироты на крик матери, потому что он сам это устроил и сам всё про это просчитал. Он увидит другую и захочет узнать, на какую память.
И он не станет спрашивать вслух сразу. Он посадит мальчика с чаем, скажет что-нибудь про кислотные шипучки и попробует посмотреть сам — аккуратно, с сожалением и с извинениями, как говорил Снейп в августе прошлого года на кухне в Кокуорте, и говорил, что видел это дважды.
Гарри повернулся к стене. За окном шла тёмная вода, в спальне ровно, на четыре и на шесть, дышал Крэбб, и Нотт под пологом читал что-то мелкое и синее. Он подтянул одеяло к горлу, и то, что он в конце концов сформулировал, было не решением, а условием задачи, и он это понимал.
К концу года ему нужно уметь одно: держаться на ногах рядом с дементором. Без обморока, без крика, без чужого шоколада в руке, потому что каждый обморок — это лицо, а каждое лицо — это вопрос. Способ в этом мире существует, он видел его сегодня в дверях купе, серебристый, гаснущий в дереве за две секунды. Учить его должен человек, который умеет; человек, который умеет, приехал сегодня и будет вести у него защиту; и подойти к этому человеку с просьбой Гарри не может, потому что тринадцатилетний мальчик, который на второй неделе сентября просит преподавателя научить его гнать дементоров, задаёт этому преподавателю ровно один вопрос — зачем.
Значит, надо, чтобы Люпин предложил сам.
Он записал это утром, в шесть, в тетради, помеченной сверху словом «ЛЮДИ», третьей строкой сверху, и подчеркнул один раз.
Глава 28.Последний друг отца
Первые десять дней сентября замок жил под чужим присмотром, и это чувствовалось на любом расстоянии от стен. Дементоров расставили по всей границе территории: два у главных ворот, четыре по линии от озера к теплицам, ещё несколько где-то за квиддичным полем, где их никто не видел, но откуда по вечерам тянуло холодом на нижние коридоры. Гарри к пятнице вывел закономерность и записал её во вторую тетрадь: ближе всех к жилым помещениям они подходили между шестью и семью вечера, когда садилось солнце, и на травологии в третьей теплице у северного стекла с шести часов начинал нарастать иней с внешней стороны, хотя погода стояла плюс двенадцать. Спраут в такие минуты просто громче говорила про мандрагоры и переставляла лотки к южной стене, и триста человек в замке за первую неделю привыкли к этому настолько, что перестали замечать.
Он привыкать не собирался. Он ходил по нижним коридорам, отмечая, где холодеет и на каком расстоянии, и трижды за неделю дошёл до предела, за которым по голеням начинал ползти тот самый холод, — и каждый раз останавливался, стоял четыре или пять секунд и уходил обратно. Дальше он не пробовал, потому что помнил пол между сиденьями, железную окантовку в четырёх дюймах от собственного виска и жёлтые костяшки Пэнси Паркинсон на своём плече. Ходить на пределе он мог. Держать себя на этом пределе он не мог никак, и это надо было менять до первого выезда на квиддич.
Всё остальное шло почти буднично. Расписание третьего курса вышло тяжелее прошлогоднего: он взял древние руны и уход за магическими существами, и уход отдали Хагриду. Первое занятие шестого сентября прошло у загона с гиппогрифами, Драко на него шёл с таким лицом, будто уже сочинял письмо отцу, и в итоге не подошёл к зверю вовсе, потому что Гарри за две минуты до этого сказал ему негромко, что перед птицей с трёхфутовыми когтями надо кланяться, а не разговаривать, и что отцу будет неприятно оплачивать ему левую руку. Драко тогда огрызнулся, но кланяться пошёл, и вечером в гостиной впервые за год сел рядом сам, без предлога. Гарри записал этот эпизод в первую тетрадь одной строкой и приписал, что вмешался без расчёта и что расчёт всё равно вышел хороший, и что это его не оправдывает.
Защита стояла по вторникам и пятницам, и первый урок случился третьего числа.
Люпин привёл их в учительскую — тридцать человек слизеринцев третьего курса встали полукругом, а он подошёл к старому платяному шкафу у левой стены и постучал по дверце тремя пальцами. Шкаф качнулся так, что вышел из стены на дюйм, и в нём кто-то дёрнулся и повозился. Дальше двадцать минут шло то, чего в учебнике не было ни строчкой: он объяснял, как работает боггарт, зачем нужна толпа, почему смех бьёт его насмерть, и почему выходить надо по одному и быстро.
Смотреть на это было полезнее, чем на любой урок за прошлый год. У Крэбба боггарт стал огромным человеком с ремнём в опущенной руке, и Гарри отметил, что рука была правая и что ремень был сложен вдвое; Крэбб выговорил заклинание с третьей попытки, ремень превратился в связку колбас, и полкласса засмеялось, а Гарри не засмеялся вовсе, потому что за прошлый год выучил, как выглядит человек, у которого дома есть такая рука. У Дафны Гринграсс вышла женщина в дверях, ничего не делавшая, просто стоявшая и смотревшая, и Дафна с этой женщиной справилась за две секунды и с абсолютно неподвижным лицом. У Драко из шкафа выкатилось нечто мокрое и перепончатое, и он заорал прежде, чем поднял палочку.
Гарри стоял последним, потому что просчитал очередь и встал так, чтобы быть последним. Он не собирался идти вовсе, но Люпин посмотрел на него, кивнул, и не пойти после этого означало объясняться.
Он сделал два шага. Мокрое, перепончатое, дёрнувшееся на полу, поднялось, вытянулось и стало высоким. Оно поднялось до потолка, и от него пошло рванье слоями до самого пола, и в проёме, где полагалось быть лицу, встала пустота под капюшоном. Свет в учительской не погас и иней по стёклам не пошёл, потому что это была подделка, и Гарри знал, что это подделка, — и всё-таки услышал, как оно втягивает воздух с влажным присвистом, и почувствовал под нижним ребром справа твёрдое.
Люпин оказался между ними за полсекунды. Он не произнёс ничего вслух, только резко махнул кистью, и на месте фигуры повисло серебристо-белое, а через мгновение из шкафа вылезла луна — бледный круг, висящий в воздухе в трёх футах от пола, — и Люпин сказал «риддикулус» уже спокойным голосом, и луна обернулась тараканом, побежала по полу и была заперта в шкафу двумя оборотами.
Он повернулся к классу и объяснил, что на этом урок закончен, что баллы получают все, кто вышел, и что дементор — сложный боггарт, потому что дементор сам работает страхом и на таком боггарте новичок теряет сознание в одном случае из трёх.
Гарри шёл потом в подземелья и разбирал случившееся по частям, и части складывались неприятно. Люпин заслонил его, потому что решил, что боггарт станет Волдемортом, и решил это заранее — он смотрел на Гарри с самого начала урока и держал очередь так, чтобы поставить его последним и иметь возможность вмешаться. Это Гарри понял и оценил. Второе понимал только он сам: боггарт брал самый сильный страх, и самым сильным страхом у него в самом деле оказался дементор, и оказался он им не потому, что рванье и холод, а потому, что дементор был единственной вещью в этом мире, которая доставала до персикового ковра, известковой пыли и двух тёплых шершавых ладоней на его лице.
К Люпину он пошёл после третьего урока, десятого сентября, в пятницу, и повод придумал будничный.
Повод был честный, и в этом состояла половина его качества. В учебнике за третий курс боггартам отводилось три абзаца на странице сорок один: что это такое, что оно принимает форму страха, что заклинание — «риддикулус». А на уроке человек говорил про них двадцать минут и сказал вещей, которых в этих трёх абзацах не было ни в каком виде. Тринадцатилетний мальчик, подошедший с таким вопросом, выглядит ровно тем, чем должен: любопытным и слегка занудным. Гарри не выдумал ни одного слова, и это было лучшее прикрытие из всех, какие он умел делать.
Кабинет защиты стоял на третьем этаже, и Гарри дошёл до него в двадцать минут пятого, когда последние ученики уже разбрелись. Дверь была приоткрыта. Он постучал по косяку, услышал «войдите» и вошёл.
Комната оказалась почти пустая. Стол, два стула, шкаф с полудюжиной книг, на подоконнике — аквариум, в котором в мутноватой воде сидела зелёная перепончатая тварь с рожками, и она немедленно прижалась к стеклу и стала смотреть. У стены стоял чемодан, старый, обклеенный ярлыками с названиями городов, а на чемодане лежали сложенная мантия и стопка непроверенных работ. В комнате пахло чаем, старой бумагой и ещё чем-то травяным и горьким, и запах этот шёл от кружки, которая стояла на столе и была накрыта блюдцем.
— Гарри, — сказал Люпин, поднимая голову. — Или тебе привычнее по фамилии? Я за неделю услышал три варианта и не хочу выбирать наугад.
— Поттер-Миллс, если официально. — Гарри остановился у стола. — На уроке — как вам удобно. Я хотел спросить про боггартов, сэр. В учебнике про них три абзаца, а вы говорили двадцать минут, и половину того, что вы говорили, я нигде не нашёл. Я смотрел ещё в двух книгах в библиотеке.
Люпин посмотрел на него секунды две, потом отложил перо и отодвинул стопку работ в сторону, освободив угол стола.
— Садись. Учебник за третий курс писала комиссия из семи человек, и семь человек всегда пишут короче, чем один, потому что каждый вычёркивает у другого. — Он поднялся, взял с полки жестянку и стал разливать. — Чай будешь? Кружки у меня две, обе плохие. Тебе с отбитой ручкой или щербатую?
— Щербатую, — сказал Гарри. — С отбитой неудобно держать.
— Умный выбор. Ручку отбил я сам, в поезде, когда мы встали. — Он поставил перед ним кружку и сел напротив, обхватив свою двумя руками. — Так что ты не нашёл?
Гарри назвал три вещи, и назвал их по порядку, потому что готовил их с вечера.
— Вы сказали, что боггарт не читает мыслей. В учебнике написано, что он принимает форму нашего страха, и из этого выходит, что он как-то в нас смотрит. Вы сказали, что он смотрит не туда. Второе: вы сказали, что нужна толпа, и объяснили это тем, что в толпе он растеряется, — а Крэбб вышел один, и никакой растерянности не было, оно сразу стало человеком с ремнём. И третье: вы сказали, что дементор — сложный боггарт, потому что дементор сам работает страхом. Я не понял, что это значит.
Люпин отпил из своей кружки, поставил её и заговорил, и говорил он минут семь, ни разу не сбившись и ни разу не упростив, и Гарри слушал так, как слушал Крюкохвата в конторе под лампой с зелёным колпаком.
— Начну с середины. Боггарт — существо без формы, и без формы означает, что у него нет ни собственного вида, ни собственных желаний, кроме того, чтобы его боялись. Он ставит себя в тёмное место, где его никто не видит, и ждёт, пока к нему подойдут. Мыслей он не читает, и это важно понимать точно, потому что от этого зависит, что с ним делать. Он читает тело. Он берёт то, что человек ему подаёт снаружи: как участилось дыхание, как встали плечи, куда пошли руки, что сделали зрачки, — и по этому набору выбирает форму. Отсюда следует одна вещь: боггарт всегда показывает не то, чего ты боишься сильнее всего на свете, а то, чего ты боишься в эту секунду и в этой комнате.
— Значит, если бы Крэбб вышел не третьим, а десятым, у него могло выйти другое?
— Могло. — Люпин кивнул. — И вышло бы, если бы к десятому разу он успокоился, потому что тогда его тело подало бы боггарту другой набор. С толпой то же самое: он не растеряется, он раздвоится, а раздвоенный боггарт становится смешным сам, без всякой помощи. Крэбб вышел один, но в комнате было тридцать человек, и боггарт брал одного, потому что остальные двадцать девять не подавали ему ничего — они стояли и глазели, а глазеющая толпа для него пустое место. Он выбирает того, кто ближе и кто громче дышит.
Гарри поставил свою кружку и понял, что записывать будет вечером и что надо запоминать формулировками.
— А дементор?
— А дементор работает наоборот. — Люпин смотрел в свою кружку. — Боггарт берёт снаружи и лепит форму. Дементор берёт изнутри и не лепит ничего — он просто открывает то, что у человека есть, и держит открытым. Поэтому боггарт в виде дементора — это две вещи разом: подделка, которая ничего с тобой не сделает, и твоя собственная память, которая всплывёт от одного вида и сделает всё сама. Смеяться при этом невозможно. Поэтому такой боггарт валит новичков, и поэтому я вышел вперёд.
— Вы решили, что у меня будет другое, — сказал Гарри.
— Я решил, что у тебя будет тот, чьё имя не говорят, — Люпин посмотрел ему в лицо. — И тридцать третьекурсников увидели бы его в трёх футах от себя, и я потом объяснялся бы с директором и с сорока родителями. Я ошибся, и ошибся приятным для меня образом.
Он замолчал, и Гарри выждал ровно столько, сколько нужно, чтобы вопрос не показался заготовленным. Он вёл этот разговор к одной точке с самого начала и подходил к ней с четвёртой стороны.
— А у моего отца какой был боггарт? — спросил он. — Вы же с ним учились. Я подумал — раз оно берёт то, что подаёт тело, значит, у него было что-то видно.
Люпин поднял голову.
Гарри увидел, как у него изменилось лицо, и изменилось не в ту сторону, к какой он готовился. Он ждал закрытости. Он получил вот эту усталую охоту, с какой говорят люди, которым много лет не с кем вспоминать вслух, и которые от одного вопроса начинают говорить и потом не могут остановиться.
— У Джеймса не было боггарта, — сказал Люпин. — В том смысле, что он ни разу не выходил к нему на занятиях, потому что боггарт при нём становился чем попало и всегда смешным. Профессор Мейнард на седьмом курсе три раза выпускал его специально, чтобы посмотреть, и три раза получал ерунду: один раз здоровенное осиное гнездо, один раз пустую трибуну на стадионе и один раз, извини за подробность, самого профессора Мейнарда в купальном костюме. Твой отец не боялся почти ничего, и я двадцать лет думаю о том, что это было за свойство.
— Смелость?
— Свойство счастливого человека, который в семнадцать лет ещё ни разу не видел, чтобы с ним что-то случилось. — Люпин обхватил кружку. — Джеймс родился поздним ребёнком у двух очень старых, очень добрых и очень богатых людей, которые ему ни в чём не отказывали и ни разу его не ударили. У него не было младших братьев, не было бедности, не было болезней, он ни дня в жизни не голодал и до восемнадцати лет не хоронил никого, кроме дальней тётки. Он смотрел на мир как на площадку, где всё в конце концов складывается, потому что у него всегда складывалось. Такие люди делают невероятные вещи и очень легко умирают, потому что им не приходит в голову, что можно.
Гарри держал лицо ровным и понимал, что вот эту фразу он запомнит целиком, и что она объясняет ему в собственном отце больше, чем всё, что он видел на простыне в подвале за четыре года.
— Он летал, — сказал Люпин совсем другим голосом, посветлее. — Я сорок раз пробовал это описать людям, которые его не видели, и каждый раз выходит плохо. У хороших игроков видно работу: они разворачиваются, они выправляются, они держат метлу. У него не было видно ничего. Он садился на древко, и дальше на трибуне казалось, что человек просто передумал ходить по земле. В шестьдесят девятом году, на матче с Когтевраном, он поймал снитч, свесившись с метлы на одной ноге, вниз головой, на высоте сорока футов, и потом две минуты не мог понять, чего все кричат.
— Он был капитаном?
— С шестого курса. И вот тут я скажу тебе то, чего тебе, наверное, никто не скажет, потому что о мёртвых так не говорят. — Люпин отставил кружку и посмотрел прямо. — В шестнадцать лет твой отец был порядочной свиньёй. Не злым — он никогда не был злым, — а самодовольным и слепым к тому, что чувствуют другие. Он ходил по этому замку так, будто замок принадлежит ему, издевался над людьми, которые не могли ответить, и совершенно искренне считал, что это весело для всех. Я это видел и не остановил ни разу, и мне до сих пор стыдно, потому что остановить его мог только я.
Он говорил это ровно и очень спокойно, и Гарри понял, что человек проговаривал это в себе годами и говорит сейчас не для мальчика.
— А потом?
— А потом за одно лето что-то произошло, и в сентябре шестьдесят седьмого... — Люпин запнулся и поправился, — семьдесят седьмого, извини, я путаю года. В сентябре он вернулся другим. Перестал устраивать сцены в коридорах, начал разгонять чужие драки, к марту дважды получил взыскание за то, что влез не в своё дело, и оба раза влез на правильной стороне. Никто из нас так и не понял, почему. Мы решили, что это из-за Лили, потому что она ему сказала однажды в лицо всё, что о нём думает, при двадцати свидетелях. Может быть, из-за неё. Может быть, из-за того, что тот год вообще был плохой и люди начали умирать.
Он замолчал, и в аквариуме гриндилоу поскрёб по стеклу, и звук вышел неприятный. Гарри отпил остывший чай и задал следующий вопрос так, будто он ничего не значит.
— А кто с кем дружил у вас на курсе, сэр? Я про отца вообще ничего не знаю. Мне рассказывали, что он с кем-то ходил всё время.
— Ходил, — сказал Люпин. — Их было...
И он остановился.
Гарри поймал эту остановку целиком, от начала до конца, потому что смотрел на него в упор и потому что два года учился ловить именно такое. Люпин остановился перед словом. Он поднял левую руку и на секунду прижал два пальца ко лбу над бровью — тем движением, каким проверяют, не начинается ли головная боль, — и в лице у него в этот момент прошло короткое недоумение, ясное, как оговорка. Он не подбирал слово. Он пересчитывал что-то в голове, и у него не сходилось.
— Их было четверо, — сказал он наконец. — Мы. Джеймс, Сириус Блэк и мы с... — вторая заминка вышла короче первой, на полвдоха. — И я. Мы держались вместе все семь лет.
— Втроём?
— Втроём, — подтвердил Люпин и потёр лоб уже целой ладонью. — Извини. У меня третий день голова. Это со мной бывает в определённые числа месяца, я к этому привык, а разговаривать в такие дни выходит хуже.
Гарри посмотрел на него внимательнее и отметил три вещи разом, отметил их мгновенно и не показал ничем. Лицо у Люпина было серое, под глазами лежали тени, и на левой руке, у самого края рукава, шёл тонкий белый шрам, уходивший под ткань. До полнолуния оставалось четыре дня — он проверил это по календарю в общей гостиной ещё в среду, вместе с датами матчей, и проверял по совершенно другой причине, но цифры запомнил. Человек напротив говорил, что у него болит голова, и говорил правду, потому что за четыре дня до полной луны у него ломило всё.
Об этом Гарри не мог спросить ни в каком виде. Он знал, кто перед ним, знал это с первого взгляда на латку в поезде, и знание это ему предстояло держать в себе девять месяцев.
— Ссорились они? — спросил он вместо этого. — С отцом. Он ведь был... вы сказали, самодовольный. С такими обычно ссорятся.
— Постоянно, — Люпин усмехнулся и, кажется, обрадовался, что вопрос простой. — Твой отец ссорился со всем курсом по два раза в неделю. С Макгонагалл он ссорился так, что она однажды выставила его из класса за дверь, а он через двадцать минут вернулся и извинился, и она его пустила, потому что извинялся он всегда искренне и всегда одинаково — с таким видом, будто сам не понимает, как это получилось. С девочками ссорился. С Флитвиком ссорился из-за отработок. С половиной Слизерина — ежедневно, и половина Слизерина ссорилась с ним в ответ, и в этом было ровно столько же его вины, сколько их. С Сириусом — никогда.
Он произнёс последние два слова и сразу нахмурился.
Пауза после них вышла в две секунды, и Гарри просчитал в этих двух секундах всё, что успел. Фраза сорвалась у человека помимо воли, потому что шла в перечисление по инерции; и он услышал её со стороны уже после того, как выпустил. Он нахмурился не потому, что назвал имя беглого убийцы вслух при тринадцатилетнем сыне его жертв. Он нахмурился так, как хмурятся, когда сказанное собственным голосом почему-то не сходится с тем, что человек знает про самого себя.
— Извини, — сказал он. — Мне не следовало произносить это имя при тебе. Тем более сейчас.
— Ничего, сэр. — Гарри опустил глаза и дал голосу сесть на полтона. — Мне про него профессор Снейп рассказал в августе, когда пришла газета. Он сказал, что они были друзьями отца. Я знаю.
— Северус рассказал тебе про Сириуса Блэка, — Люпин произнёс это медленно, и в голосе у него появилось что-то, чего Гарри не разобрал. — Что ж. Он рассказал тебе не всё, что было, но всё, что он про это знает, и он ни в одном слове не соврал.
Он взял свою кружку, обнаружил, что она пуста, и поставил обратно. Гарри выждал полминуты, задал два безопасных вопроса про квиддич, получил историю про матч семьдесят шестого года с четырьмя штрафными и одним сломанным пальцем, и подошёл к третьей точке с другой стороны.
— А мама? — спросил он. — Вы её знали?
— С одиннадцати лет. — Люпин выпрямился на стуле. — Мы сидели в одном купе первого сентября, вчетвером, и она читала вслух список учебников с таким видом, будто это расписание поездов до Парижа. Лили Эванс была самой умной на курсе и самой упрямой на курсе, а это редко сочетается, потому что умные обычно уступают, когда видят, что спорить не о чем. Она не уступала никогда. Она три года твоего отца не выносила, и это надо сказать точнее: она его именно не выносила, физически, как не выносят громкую музыку. Он подходил, она уходила.
— А потом?
— А потом за одну зиму она передумала. — Он развёл руками. — Я не преувеличиваю. В ноябре семьдесят седьмого она в моём присутствии сказала подруге, что если Поттер ещё раз подойдёт к ней с этим своим лицом, она сдаст его Филчу за то, чего он не делал. В марте я застал их в библиотеке, они сидели за одним столом и вместе делали работу по чарам, и она смеялась. Я тогда спросил у неё, что случилось. Она ответила: он перестал притворяться. И больше ничего не объяснила, а я не переспросил, потому что она умела так посмотреть, что не переспрашивали.
Гарри слушал и в эту минуту не играл ничего.
Он поймал себя на этом с некоторым испугом, потому что играл он теперь почти всегда и почти со всеми, и внутри этой игры у него был выстроен порядок: что показывать, что придерживать, где вставить дрожь в голосе. Сейчас порядок стоял неиспользованным. Он сидел на жёстком стуле в пустом кабинете, держал щербатую кружку с остывшим чаем и слушал, потому что этого у него не было никогда.
У него были колдографии — две, из альбома, который Хагрид собрал ему в конце первого курса. У него был фильм, который Генри крутил в подвале на простыне, натянутой на два гвоздя, и там его родителей играли живые люди с чужими лицами, и Генри однажды сказал вслух, что это, наверное, дико — смотреть на актёров, и Гарри тогда ответил, что нет, и соврал. У него был кадр из первой части, где Джеймс Поттер в зеркале Еиналеж поднимал руку. У него не было ни одного человека, который помнил бы, как эти двое дышали, ссорились, летали и говорили ерунду.
А сидевший напротив помнил всё. Он помнил номер купе, книгу в руках одиннадцатилетней девочки, сломанный палец на матче в семьдесят шестом и профессора Мейнарда в купальном костюме, и он выкладывал это Гарри просто потому, что его наконец спросили.
Именно поэтому Гарри и заметил третью паузу.
— Сэр, — сказал он, — а кто из друзей отца был ближе всех к маме? Я подумал — они же все были вместе. Ей, наверное, кто-то нравился больше, кто-то меньше.
Люпин молчал три секунды.
Гарри отсчитал их точно, потому что в аквариуме за это время дважды скрипнуло по стеклу. Люпин за эти три секунды посмотрел в свою пустую кружку, потом на стопку непроверенных работ, потом в окно, и на его лице очень отчётливо прошло усилие — то самое усилие, с которым человек ищет в собственной памяти вещь, которая должна там лежать.
— Сложный вопрос, — сказал он наконец. — Слушай, ты видел, кто у нас в этом году играет за Слизерин? Флинт закончил в июне, и я слышал в учительской, что у вас проблема с загонщиками. Тебя не пробовали ставить в состав? С такой наследственностью тебя должны были схватить ещё в прошлом году.
Гарри отдал ему квиддич без сопротивления. Он поддержал разговор про загонщиков, сказал, что его не пробовали и что он не пойдёт, потому что у него две тысячи страниц по рунам и высота его больше не радует; Люпин говорил про этот квиддич минут пять с явным облегчением, и облегчение это Гарри тоже записал себе отдельной строкой.
Уходить он собрался в пять с небольшим, когда за окном начало садиться солнце и в кабинете заметно похолодало. Он встал, поставил щербатую кружку на угол стола и уже у двери задал последний вопрос, и задал его без всякого расчёта, потому что расчёт на этом месте у него кончился.
— Профессор. Я похож на отца?
Люпин посмотрел на него.
Он смотрел долго, дольше, чем смотрел за весь этот час, и Гарри выдержал этот взгляд, потому что отводить было нельзя. В лице у него стояла тоскливая внимательность — так разглядывают человека, стараясь через него увидеть кого-то другого, и понимают на середине, что не получается.
— На Лили, — сказал Люпин. — Ты весь на Лили.
И осёкся.
Пауза вышла короткая, меньше секунды, но она была того же сорта, что и первые три, и Гарри в этот раз увидел её изнутри, потому что стоял в четырёх шагах и смотрел человеку в глаза. Люпин услышал собственный ответ и обнаружил в нём что-то, чего сам не ожидал.
— И на Джеймса, конечно, — добавил он торопливо. — Волосы. Абсолютно его волосы, они у него так же стояли на затылке и ничем не приглаживались. И осанка. Ты держишь спину точно как он.
— Спасибо, сэр, — сказал Гарри. — И за чай.
— Приходи, — Люпин поднялся и, кажется, обрадовался, что можно встать. — Правда приходи. Я тут третий год в этих кабинетах, и мне давно не с кем поговорить о том времени, а тебе, я думаю, никто про них толком не рассказывал. — Он помолчал и добавил, глядя куда-то в сторону аквариума: — И ещё одно. Если тебе снова станет так плохо, как в поезде, приходи сразу. Есть способ этому не поддаваться, есть заклинание. Взрослое, тяжёлое, у половины авроров не выходит вовсе. Я не предлагаю тебе его учить, ты третий курс. Но способ есть, и я хочу, чтобы ты об этом знал.
Гарри поблагодарил и вышел, ничего не попросив.
Это было самое трудное за весь час, и он сделал это осознанно, потому что мальчик, который на второй неделе сентября просит преподавателя научить его гнать дементоров, задаёт этому преподавателю ровно один вопрос: зачем тебе. Дверь надо было оставить приоткрытой и уйти. Люпин произнёс это сам, без всякого нажима, и предложит сам, к декабрю или к январю, когда увидит его лицо во второй раз.
Он дошёл до конца коридора, спустился на два марша и остановился на площадке между третьим и вторым этажом, у окна с треснувшим стеклом.
За окном стемнело, и по низу неба над озером стояла полоса грязно-жёлтого. Гарри стоял, держась за подоконник, и разбирал то, что унёс, и первую минуту разбирал не паузы, а себя. Он пришёл к человеку с расчётом на три хода вперёд: закрепить знакомство, подвести к патронусу, получить доступ к тому, кто в марте будет главным свидетелем, и всё это под видом любопытства про боггартов. Он выполнил план целиком. Он вышел с полным чувством, что должен человеку, которому будет врать девять месяцев, и что должен не за информацию.
Он честно посчитал, сколько раз соврал за этот час, потому что тридцать первого августа завёл себе такой счёт и обещал его вести. Соврал он четыре раза. Что не знает про Блэка ничего, кроме рассказанного Снейпом. Что не понял про дементора и страх. Что пришёл с вопросом про учебник. И четвёртый, самый большой, шёл всё это время фоном: он сидел напротив человека и слушал про Джеймса Поттера, зная, что через полгода этому человеку предстоит увидеть в одной комнате живого Питера Петтигрю, и что у Гарри есть возможность подвести к этому раньше, и что он не будет её использовать, потому что раньше не готовы свидетели.
Только после этого он взялся за паузы.
Их было четыре, и он выложил их в порядке, в котором они прозвучали, и посмотрел на них вместе.
Первая: он споткнулся о собственное перечисление. Начал «их было», остановился, потёр лоб, сказал «четверо», немедленно расшифровал как «Джеймс, Сириус Блэк и мы с», опять запнулся и закончил «и я», а потом на прямой вопрос подтвердил, что втроём. Четыре и три в одном ответе, с промежутком в шесть секунд.
Вторая: «постоянно», длинное перечисление на восемь позиций, и в конце, по инерции, «с Сириусом — никогда», после чего он нахмурился на собственные слова.
Третья: три секунды тишины на вопрос, кто был ближе всех к Лили, потом «сложный вопрос» и поворот на квиддич — единственный поворот за весь час, и сделанный человеком, который до этого отвечал на всё, включая то, что ему было стыдно.
Четвёртая: «На Лили. Ты весь на Лили» — сказано мгновенно, без раздумья, и следом торопливое «и на Джеймса, конечно», с двумя внешними приметами.
Гарри стоял у треснувшего стекла и знал совершенно точно, что человек ему не врал.
Он знал это не по ощущению. Реджина два года гоняла его на этом, и гоняла жёстко: сажала напротив, говорила ему по десять фраз подряд, из которых половина была ложью, и заставляла отделять. Она объясняла ему разницу дважды и потом требовала повторить своими словами. Врущий человек говорит гладко, потому что он знает заранее, что скажет, и внутри у него готовый текст; сбои у него бывают на переходах, когда надо связать заготовку с тем, что спросили. Человек, который говорит правду и спотыкается, спотыкается в другом месте: на самом факте, а не на переходе к нему.
Люпин спотыкался на фактах. Он споткнулся на числе людей на своём курсе. Он споткнулся, назвав по имени человека, с которым его лучший друг ни разу не ссорился. Он споткнулся на вопросе, кто был ближе к женщине, которую он знал с одиннадцати лет. Он споткнулся на том, на кого похож её сын. Каждый раз он спотыкался о собственную память, как спотыкаются о вещь, которую ночью переставили без спроса.
Гарри достал из внутреннего кармана мантии одну из четырёх новых тетрадей — ту, что была помечена сверху словом «ЛЮДИ», — присел на широкий каменный подоконник, положил её на колено и открыл на первой чистой странице.
Он записал столбиком, коротко, без пояснений:
«"Их было четверо" → сразу "и я" → на вопрос: "втроём". Разница 6 сек.»
«"с Сириусом — никогда" — сказал сам, по инерции, потом испугался собственных слов.»
«"Кто был ближе к Лили" — 3 сек. "Сложный вопрос". Единственный уход за час.»
«"Ты весь на Лили". Про Джеймса вспомнил вторым, торопливо, через "конечно".»
Он посмотрел на четыре строки, подумал, и ниже, отчеркнув, написал:
«Не врёт. Спотыкается. Проверить, не правили ли ему память».
Перо остановилось. Гарри перечитал последнюю строку и оценил её честно, как оценивал всё, что заносил в эти тетради: версия была абсурдная. Править память взрослому волшебнику, преподавателю, человеку, прожившему с этими воспоминаниями двадцать лет, — работа огромная, дорогая и заметная; он в марте вытряс из Локонса три вечера объяснений про чары памяти и знал теперь достаточно, чтобы понимать её цену. Кому это могло быть нужно, он не представлял. Чем это проверять, он не представлял тем более: залезть Люпину в голову он не мог и не собирался, спросить его прямо — значит объяснять, откуда взялся вопрос, а других способов у тринадцатилетнего не существовало.
Он закрыл тетрадь, убрал её во внутренний карман и пошёл вниз, в подземелья, потому что до отбоя оставалось сорок минут и потому что версию, которую нечем проверять, надо откладывать, а не таскать с собой.
Он вернулся к этой странице через восемь месяцев, в мае, после одной фразы, сказанной Сириусом Блэком, и почерк на ней показался ему детским.
32 уже на бусти
Глава 29. Змеиный расчёт
Гостиная Слизерина расставила силы за один вечер, и Гарри прочитал эту расстановку с того же кресла, в котором сидел год назад, читая «Стандартную книгу заклинаний» под сорока взглядами.
Год назад его обходили. Он был диковинкой: перебежчик со шрамом, гриффиндорец, публично отрёкшийся от собственного дома, с фамилией, которой не было ни в одном справочнике, и вокруг его кресла к десяти вечера образовалось полтора фута пустого пространства с каждой стороны — точно такое же, как вокруг Драко Малфоя за столом. Тогда это пространство означало осторожность: непонятного в подземельях на всякий случай уважают, потому что дешевле уважать, чем однажды выяснить, что за этим стояло что-то серьёзное.
Теперь пространство означало другое, и Гарри разобрал разницу на второй день. Он был подопечным лорда Принца. Не сиротой при попечителе, не приютским, не мальчиком, которого одевает школьный фонд, — человеком с домом, счётом и фамилией за спиной, и фамилия эта была древняя, с башней и тремя звёздами на серебряном поле. Здесь такие вещи считали быстрее, чем баллы за неделю. Забини за первым же завтраком спросил, где стоит поместье Принцев, и спросил лениво, как спрашивают о погоде, а Гарри ответил, что в Нортумберленде, и не сказал ни слова о том, что до июля из тридцати одной комнаты жилыми были три, а из восьми печных труб работала одна.
Драко подошёл сам, на третий день, вечером, без Крэбба и Гойла.
Это Гарри отметил первым и отметил как главное. Год назад Малфой прощупывал его у входа в гостиную, в том месте, где проход сужается, и его двое стояли в трёх шагах, загораживая собой отход; тот разговор был не разговором, а попыткой поставить статус в узком коридоре. Малфой, который приходит один, приходит говорить. Он сел в кресло справа, не спросив, взял со столика чужое перо и стал вертеть его в пальцах, и заговорил, глядя в зелёный огонь, а не на Гарри.
— Отец под наблюдением с зимы, — сказал он.
Гарри закрыл учебник по рунам на середине страницы, придержав место пальцем. Он не стал ни удивляться, ни переспрашивать, потому что тому, кто пришёл сам, надо оставлять всё пространство для речи.
— Министерство трясло мэнор дважды, — продолжал Драко. — В феврале и в мае. Вежливо. Приходили четверо, двое из Отдела правопорядка и двое из этих, которые описывают артефакты, — с пергаментами, с извинениями, чай пили в малой гостиной. Отец их принимал как гостей и потом три дня ни с кем не разговаривал. Второй раз они спускались в нижние комнаты, и мать в тот день отправила меня к тёте в Уилтшир на всю неделю. — Он повертел перо, положил его на столик и повернул наконец голову. — Из-за какой-то дряни, которая всплыла в прошлом году. В доме про это говорить запрещено. Прямо запрещено, вслух, отец сказал это при эльфах: «в этом доме об этом не говорят».
— Тебе объяснили, что за дрянь? — спросил Гарри.
— Мне сказали не лезть. — Драко смотрел на него ровно, и в этом взгляде впервые за два года не было ни лени, ни растягивания слов, скопированного с отца. — Ты ведь в курсе. Ты тогда, в сентябре, у входа в гостиную, сказал мне: спроси себя, чем твоя семья так занята этой осенью, что лорду Малфою вдруг понадобилось топить директора, и понадобилось срочно. Я тогда решил, что ты выпендриваешься.
Он помолчал, и Гарри дал ему помолчать, потому что человек шёл к самому неудобному месту своей речи и его нельзя было подгонять.
— Я спросил, — сказал Драко. — В декабре, на каникулах. Прямо, за завтраком. Отец положил вилку, посмотрел на меня и сказал, что если я ещё раз задам этот вопрос в собственном доме, он отправит меня в Дурмстранг с января. Потом взял вилку и продолжил есть. Мать не сказала ничего. — Он опять повернулся к огню. — А в феврале пришли эти четверо.
В гостиной было человек тридцать, и от них шёл обычный вечерний шум: у дальнего стола играли в плюй-камни, двое пятикурсников спорили про отбор в команду, кто-то щёлкал орехи и складывал скорлупу в чужую чернильницу. На них двоих никто не смотрел прямо, и Гарри знал цену этому отсутствию взглядов: смотрели все, только вбок и в отражения.
Он выдержал паузу до конца — не потому, что нужно было держать лицо, а потому, что за эти секунды считал, сколько отдать.
Отдавать он собирался ровно столько, сколько окупится. Правду сказать было нельзя ни в одном виде. Правда состояла в том, что дрянь, о которой в мэноре запрещено говорить, четвёртого марта была пробита обломком клыка василиска на дне двухсотфутовой ямы под этой самой школой; что чернила из неё вылились в чёрную воду; что Люциус Малфой второй год ходит по своему дому и спрашивает у эльфов, не выносили ли чего-нибудь из нижних комнат, и что министерство трясёт его именно потому, что вещь пропала, а он не может объявить о пропаже, потому что за такую вещь дают Азкабан пожизненно. Сказать это Драко означало отдать ему сведения, которые он в тот же вечер напишет домой, — не из подлости, а потому что тринадцатилетний, у которого отец под наблюдением, напишет домой обязательно. И через неделю в Нортумберленд приедут не тринадцатилетние.
— Деталей я не знаю, — сказал Гарри. Это была первая ложь, и он выложил её ровно, глядя Драко в лицо. — Я не был в твоём доме и не видел, что там взяли и что не взяли. Направление я знаю.
— Какое направление?
— Такое, из-за которого в мае прошлого года у твоего отца испортилось настроение до конца лета, а в этом сентябре ты сам подошёл ко мне без Крэбба и Гойла, — Гарри говорил спокойно и не понижал голоса, потому что понижать голос в этой гостиной было хуже, чем говорить в полную силу. — Он потерял вещь, о которой нельзя объявить. Не украли деньги, не сгорел склад, не подделали бумагу. Он потерял то, за что его посадят, если найдут не у него, и он не может пойти в министерство и сказать «у меня пропало», потому что первый же вопрос будет — что именно.
Драко очень медленно поставил перо на столик стоймя, и оно упало.
— Ты это выдумал сейчас, — сказал он.
— Я это вывел, — Гарри пожал плечами. — Из того, что ты мне сам рассказал за две минуты. Дважды приходили описывать артефакты. Спускались в нижние комнаты. В доме запрещено говорить. Тебя отправляют к тёте. Тебе угрожают Дурмстрангом за один вопрос. Ты сложи это сам, Малфой, и получится то же самое, потому что других вариантов нет.
Он замолчал и дал молчанию продержаться четыре или пять секунд.
— И дальше я тебе ничего не скажу, — добавил он. — Не потому, что не хочу. Потому что даром такие разговоры не идут.
— Что ты хочешь?
— Пока ничего конкретного, и это честно. — Гарри опять открыл учебник, придерживая страницу. — Когда захочешь понять, во что твой отец вляпался, — приходи. Но приходи не с вопросом, а с чем-нибудь взамен. Не с деньгами, у меня есть свои. С тем, чего у меня нет: с тем, что говорят в твоём доме, с тем, кто у твоего отца сидит в Отделе правопорядка, с тем, что пишут тебе на каникулах. Это торг, и ты будешь знать заранее, что ты мне отдаёшь.
Драко усмехнулся, и усмешка вышла у него почти с облегчением.
Гарри понял, откуда это облегчение, и понял мгновенно. С Драко Малфоем за тринадцать лет никто ни разу не торговался. Ему покровительствовали: отец объяснял ему, как устроен мир, и запрещал задавать вопросы; мать отправляла его к тёте, чтобы не видел; Крэбб и Гойл ходили за ним по коридорам, потому что так велели их отцы; преподаватели ставили ему баллы, потому что он Малфой. С ним говорили сверху вниз всю жизнь, а сейчас с ним впервые в жизни говорили как со взрослым — назначали цену, обозначали границу и предлагали сделку, в которой он сам решает, входить или нет.
— Ты дороже стоишь, чем в прошлом году, — сказал он.
— Я и в прошлом году столько же стоил. — Гарри нашёл строку, на которой остановился. — Просто в прошлом году у тебя не было в этом нужды.
Драко посидел ещё минуту, потом поднялся и ушёл к дальнему столу, где играли в плюй-камни, и оттуда через полчаса громко смеялся, и это тоже было правильно, потому что человек, ушедший с такого разговора молча и сразу спать, вызывает вопросы. Так началось то, что Гарри в тот же вечер записал в первую тетрадь: не дружба, а обмен, оформленный вслух, с обозначенной ценой, и обоим это подходило больше, чем что-либо другое.
Дальше подошли остальные, и подошли в том порядке, который Гарри отметил про себя отдельно и записал столбиком, потому что порядок в подземельях говорит больше слов.
Теодор Нотт — на четвёртый день, в библиотеке, между семью и восемью вечера, с книгой в руках и без всякого предисловия. Он сел напротив, положил книгу на стол корешком к себе — привычка, замеченная Гарри ещё в прошлом сентябре, — и спросил, верно ли, что Гарри провёл лето в родовой библиотеке Принцев, и сколько там томов.
— Около четырёх тысяч, — сказал Гарри. — Считал по полкам. Из них тысячи полторы я вообще не могу прочитать: латынь, готское и ещё два языка, которых я не узнал. И восемь книг с надписями, которые не письмо, а вдавленные точки.
— Огамическое, — Нотт сказал это так, будто отвечал на вопрос по травологии. — Или подделка под него, их много в девятнадцатом веке делали. У нас две таких, отец говорит, что обе пустые внутри. — Он подтянул к себе чернильницу, попробовал перо на ногте и добавил: — Я тебя спрашиваю не про книги. Я спрашиваю про право. Ты в августе прошлого года ходил в Гринготтс и разговаривал с распорядителем наследных счетов, а не с клерком за стойкой. Про это в прошлом году говорила Грейнджер в коридоре, я слышал. И у тебя в чемодане лежит «Право крови и наследования, том четыре», издание восемьдесят восьмого года, я видел корешок первого сентября, когда ты его открывал в поезде.
Гарри посмотрел на него внимательно и понял, что этому человеку не нужно ни лгать, ни платить.
— Лежит, — сказал он. — Третья глава называется «О связях мнимых и о том, чего они не создают». Ты её читал?
— У нас другое издание, девятьсот второго. — Нотт впервые за два года выказал что-то похожее на воодушевление, и выказал его тем, что перестал теребить перо. — В девятьсот втором её переписали. Убрали одно слово, и от этого поменялся смысл целого абзаца про допуск в родовые пределы. Отец говорит, что переписали её после дела Певереллов в девяносто девятом, и что там был спор о наследовании через усыновление.
Разговор шёл дальше два часа, и Гарри к концу второго часа знал две вещи. Первую: Теодор Нотт знал о наследовании, майоратах, приоритете подписей и родовых пределах больше, чем весь третий курс вместе, и знал не потому, что готовился к чему-нибудь, а потому, что это было ему интересно само по себе, как Гермионе Грейнджер были интересны любые правила вообще. Вторую: с ним об этом никто никогда не говорил, потому что на всём курсе больше ни один человек не мог отличить попечителя от кровного гаранта, и он два года просидел с этим один.
К концу сентября Нотт стал единственным, с кем Гарри разговаривал не по расчёту, и это его беспокоило, потому что человек, с которым говоришь не по расчёту, однажды слышит лишнее.
Забини — на второй неделе, в гостиной, лениво, развалившись в кресле напротив и вытянув ноги так, что через них надо было перешагивать.
— У меня к тебе торговое предложение, — сказал он. — Ты знаешь, что про тебя говорят в школе?
— Часть знаю.
— Не знаешь ничего. — Забини поднял два пальца. — Первое: третий курс Когтеврана уверен, что ты в прошлом марте убил в подземельях чудовище и что это скрывают. Второе: у Пуффендуя две версии, и по второй ты сам был чудовищем, а Дамблдор тебя вылечил. Есть третья, самая полезная: пятый курс Гриффиндора считает, что тебя усыновил лорд Принц, потому что ты его внебрачный племянник, и что фамилия Миллс — это фамилия по матери из Америки, поэтому её нет в реестрах.
Гарри отпил из своей чашки и ничего не сказал, потому что третья версия была ему выгодна настолько, что её следовало не опровергать, а тихо кормить.
— Я это собираю не для развлечения, — Забини сложил руки на груди. — В этой школе четыреста человек, и всё, что они говорят, стоит денег в самом прямом смысле: в прошлом году я на слухах о Наследнике Слизерина заработал шесть галлеонов, потому что вовремя купил у Уоррингтона обещание молчать. Я предлагаю обмен. Я приношу тебе, что говорят про тебя и про твоих. Ты приносишь мне то, что говорят при тебе взрослые.
— Взрослые при мне ничего не говорят.
— Ты подопечный декана, Поттер-Миллс, и ты ходишь к нему на отработки каждое воскресенье. — Забини усмехнулся. — Я не спрашиваю, что он тебе рассказывает. Я спрашиваю, кто заходил в его кабинет, когда ты там сидел, и с каким лицом вышел. Это никого не выдаёт и стоит очень дорого.
Гарри согласился. Он согласился, потому что предложение было честное по своим правилам и потому что человек с такой валютой полезнее любого союзника с палочкой: к марту ему предстояло собрать одну ночь так, чтобы в ней не осталось его отпечатков, и для этого требовалось знать, кто в замке говорит и что именно.
Дафна Гринграсс — в самом конце сентября, двадцать девятого числа, в четверг, у выхода из класса рун, коротко и по делу.
Она остановилась в коридоре, дождалась, пока пройдут остальные, и подошла на два шага. Лицо у неё было такое же непроницаемое, как в прошлом сентябре, когда она поправила когтевранку на травологии, не глядя в его сторону, и Гарри второй год отмечал, что человек, у которого в тринадцать лет лицо не выдаёт ничего, к семнадцати становится очень дорогим.
— Твоя вторая фамилия, — сказала она. — Миллс. Я искала.
— Где?
— «Родословная волшебной Британии» за этот год и за девяносто первый. «Реестр угасших родов», издание семьдесят третьего, там девять тысяч имён с тысяча сотого года. Континентальный справочник Ротбарта, четыре тома, там ещё двенадцать тысяч, включая полукровные линии и линии, оборвавшиеся по женской стороне. — Она перечисляла это ровно, без нажима. — Такого рода нет нигде. Ни в британских реестрах, ни в европейских. Я даже посмотрела американский раздел у Ротбарта, там всего сто восемьдесят фамилий, и Миллсов там тоже нет.
Гарри слушал и в этот момент прикидывал не то, что ей отвечать, а то, что она уже сделала. Год назад точно такую же работу проделала Гермиона Грейнджер и проделала её из чистого упрямства, потратив четыре вечера; и Гермиона потом пришла и спросила прямо, и не отставала. Дафна Гринграсс проделала эту же работу, включив в неё континентальный справочник, о котором Гермиона в прошлом году не знала, — и подошла не с вопросом «откуда», а с изложением результата.
— Это фамилия женщины, которая меня усыновила, — сказал он.
Он назвал факт, не назвав ни имени, ни места, ни времени. За два года это была третья попытка кого-либо подойти к этой фамилии, и все три раза Гарри отдавал одну и ту же фразу и ни разу не сдвинулся дальше.
— И больше я не скажу ничего, — добавил он. — Ни сейчас, ни в этом году, ни на седьмом курсе. Это не игра и не торг, Гринграсс. Про это я не говорю вообще.
Дафна посмотрела на него секунды две и кивнула.
Она кивнула один раз, коротко, тем самым движением, каким Снейп закрыл их договор тридцатого августа, и в этом кивке было всё: услышала, приняла, границу поняла, дальше не пойдёт. Она поправила ремень сумки, сказала «спасибо, что ответил» и ушла к лестнице, и с этого дня ни разу — ни в октябре, ни в декабре, ни в мае — не задала ему по этому поводу ни одного вопроса.
Гарри проводил её взглядом до поворота и немедленно счёл её умнее половины курса.
Он записал это вечером в первую тетрадь и записал с объяснением, потому что объяснение было ему нужно самому. Человек, услышавший «дальше не скажу» и переставший спрашивать, стоит дороже человека, который продолжает копать: копающий рано или поздно докопается до чего-нибудь не того и вынесет это наружу, а принявший границу может годами стоять рядом и не быть опасным. Гермиона Грейнджер год назад не приняла границу и в феврале четыре месяца простояла мраморной в лазарете с зеркальцем в поднятой руке. Дафна приняла с первого раза.
А Пэнси Паркинсон не подходила вовсе.
Гарри поймал это на второй неделе и потом три недели проверял, потому что не поверил в собственный вывод. Она не заговаривала с ним ни разу с того вечера в поезде. Она не спрашивала ни про поместье, ни про фамилию, ни про Блэка, ни про то, что она видела на полу между сиденьями. Она просто оказывалась рядом.
В гостиной она садилась в третье кресло от его — не рядом, не напротив, в третье, — и читала свои журналы, держа их высоко, на уровне носа. В библиотеке по четвергам она сидела за соседним столом у окна, и Гарри однажды сообразил, что это тот самый стол, за которым в прошлом году сидела Гермиона, и что Пэнси заняла его в сентябре и держит за собой. За завтраком она оказывалась через два человека слева и передавала ему солонку прежде, чем он успевал попросить, — эту привычку у Забини она, судя по всему, переняла, и переняла молча. Один раз, в конце сентября, на травологии Спраут поставила их в пару к одному лотку, и они сорок минут работали над мандрагорами и не сказали друг другу ни слова, кроме «держи» и «отодвинь».
Гарри проверил три версии, потому что таких вещей без причины не бывает.
Первая: она наблюдает по чьей-то просьбе. Он отбросил её через две недели, потому что человек, наблюдающий по просьбе, задаёт вопросы, а Пэнси не задала ни одного, включая безопасные.
Вторая: она держит его как выгодное знакомство, потому что он подопечный лорда Принца, и молчит, потому что так велела мать. Эта версия держалась дольше и рассыпалась в конце сентября, когда он один раз проверил её грубо: сел в гостиной на другое место, в дальний угол, к двери, где никогда не садился. Она в тот вечер не пересела. Она осталась там, где сидела, и на него за два часа посмотрела дважды — из чего вышло, что дело не в том, чтобы быть рядом с полезным человеком, а в чём-то другом.
Третья версия была самая простая, и Гарри её сформулировал только к октябрю: она видела, как он лежал на полу между сиденьями, и поняла из этого что-то, чего он сам про себя не знает, и решила, что подходить с вопросами к такому человеку нельзя.
И он поймал себя на том, что ему это молчание не мешает.
Это его обеспокоило сильнее всего остального. За год в подземельях он выучил, что всякий, кто держится рядом, чего-нибудь хочет, и что человек рядом — это либо расчёт, либо угроза, либо и то и другое. Пэнси Паркинсон сидела в третьем кресле, читала свой журнал и ничего не хотела, и в её присутствии Гарри не приходилось ни держать маску, ни считать, ни выбирать формулировки, потому что говорить было не нужно вовсе. Он думал об этом трижды и трижды пробовал разобрать на составные части, и ни разу не получилось. Ближе всего он подошёл в конце сентября и записал в тетрадь одну строчку, которую потом не зачеркнул: «При ней не надо ничего изображать. Не понимаю, почему».
Один раз за весь сентябрь она сказала ему больше двух слов.
Это было в пятницу, двадцать четвёртого, у входа в Большой зал. Она догнала его в потоке, оказалась слева, чуть отстав, и проговорила, глядя вперёд, а не на него:
— Ты не кричал.
Гарри повернул голову. Она шла ровно, глядя на двери, и лицо у неё было такое же, как всегда, — только костяшки на правой руке, державшей сумку, стояли слишком отчётливо.
— Все кричат, — сказала Пэнси. — Я потом спрашивала у Дафны, у неё в купе тоже было. У них закричали трое из четырёх, и старшекурсник тоже кричал, и он на седьмом. А ты нет. Ты лежал и молчал.
Она сказала это и ушла в зал, свернув влево, к дальнему концу стола, и села там, и за весь обед на него не посмотрела ни разу.
Гарри стоял в потоке ещё две-три секунды, пока его не толкнули в спину, и в эти секунды понял, что она сказала ему сейчас гораздо больше, чем он сначала услышал.
Она не сказала «ты сильный». Она не сказала «тебе повезло». Она сказала одну вещь, проверенную по четырём чужим купе и по одному семикурснику: он не кричал.
А он и не кричал. Он лежал на полу лицом к порогу, и то, что вышло из него в ту минуту, было одно слово, сказанное дважды, и второй раз он сказал его так, как говорят живому человеку в комнате. И она это слышала, и не спросила ничего, и три недели после этого молча садилась в третье кресло от его.
Вечером он открыл первую тетрадь, ту, что была помечена сверху словом «ЛЮДИ», и дописал порядок подходов столбиком, потому что порядок надо было закрепить: Малфой — третий день, сам, без свиты, торг; Нотт — четвёртый, книги и родовое право, платить не надо; Забини — вторая неделя, слухи как валюта; Гринграсс — двадцать девятое, копала фамилию по трём справочникам, приняла границу с первого раза.
Глава 30. Голос на дне
Октябрь пришёл в замок с двумя переменами, и обе Гарри записал во вторую тетрадь в первый же день, потому что обе были практические.
Первая: дементоры подошли ближе. К концу сентября они стояли по линии от озера к теплицам и у главных ворот, и до жилых коридоров от них было не меньше четверти мили; со второго октября двое встали у моста, а один — за нижней калиткой в стене со стороны стадиона, и от него по нижним подземным коридорам с шести вечера начало тянуть так, что на пятом ярусе полок в юго-восточном крыле библиотеки стало холодно рукам. Гарри проверил границу трижды и вывел, что предел, за которым по голеням ползёт холод, сместился на сорок шагов внутрь. Он доходил до этой линии, стоял четыре или пять секунд и уходил, и каждый раз возвращался с мокрой спиной.
Вторая: восемнадцатого сентября вывесили список тех, кому подписали разрешение на Хогсмид, и его в этом списке не было. Он это знал заранее и всё равно сходил посмотреть, потому что не сходить означало показать, что заранее знал. Драко у доски объявлений сказал вслух, что не понимает, как декан вообще может не подписать собственному подопечному, и Гарри ответил, что декан у него подписывает только то, что не может обернуться против него самого, и что это правильно. Забини после этого продал ему за два дня три версии, ходившие по школе, и все три были про то, что лорд Принц держит мальчишку в чёрном теле; версия Гарри устраивала полностью, и он пальцем не шевельнул, чтобы её поправить.
Джинни Уизли вернулась в замок шестнадцатого сентября, в четверг, с опозданием на две недели, и Гарри к этому дню знал о ней всё, что можно было купить.
Купил он это в начале месяца у Забини за две строки про то, кто заходил к декану в воскресенье. Мунго, второй этаж, отделение повреждений от заклятий; привезли из дома в августе; консилиум четырнадцатого, и если пропустят — отправят в школу. Источником была девчонка с Когтеврана, у которой мать работала в приёмном покое на первом этаже и видела всю семью в полном составе. Забини выложил это лениво, не отрываясь от собственных ногтей, и в конце спросил, зачем Гарри это надо. Гарри ответил, что она с его прошлого курса и что в прошлом году с ней что-то случилось в подземельях, а он слышал четыре версии и хочет знать, какая правда. Забини не поверил ни одному слову, но счёл, что его это не касается, и на этом разговор кончился.
Дальше две с половиной недели Гарри её считал.
Он делал это осторожно, короткими взглядами, по две секунды за раз, и делал ровно так же, как год назад в октябре, когда стоял в холле в определённое время и высчитывал, сколько раз из десяти шрам даёт холодную иглу при проходе рыжей девочки с первого курса. Тогда он получил восемь из десяти и на этом основании принял решение, стоившее ей трети магического ядра. Считать её он с тех пор не переставал ни на неделю, включая всё лето в Нортумберленде, где считать было решительно нечего и он всё равно каждое утро отмечал в голове, какой сегодня день от четвёртого марта.
За две с половиной недели он собрал четыре вещи.
Первую он поймал в тот же четверг, за завтраком. Она сидела между близнецами, и они посадили её именно между собой, а не сбоку, и это само по себе означало, что дома было принято решение. Год назад Джиневра Уизли за столом ёрзала, разворачивалась через плечо на каждый голос, тянулась за джемом через весь стол и однажды опрокинула локтем чужую кружку. Теперь она сидела прямо, положив руки по обе стороны тарелки, и не двигалась вовсе. Джордж наклонился и что-то сказал ей на ухо; она послушала и кивнула, и кивок вышел маленький и очень взрослый.
Вторую он определил не сразу и подбирал для неё слово дней пять. Она не выросла — вернее, выросла на дюйм, — и не похудела, наоборот, в Мунго её откормили и лицо у неё стало нормальное, без той серости, которая держалась всю прошлую зиму. Она стала тише. Вся, целиком, будто с неё сняли звук. У всех семерых Уизли был один общий признак: они занимали пространства больше, чем весили, говорили через стол, роняли вилки, смеялись все разом и все громче остальных, и это шло не от развязности, а от восьми человек на четыре комнаты. Из неё это ушло без остатка.
Третью Гарри увидел двадцатого сентября, когда прошёл мимо гриффиндорского стола в двадцати футах и не повернул головы.
Слушать это кожей его учила Реджина, и она же говорила, что так умеют все, кто вырос без палочки, потому что человеку без инструмента приходится чувствовать сырьё напрямую. Работало это просто. От каждого волшебника вокруг шёл фон, и фон был разной густоты: от Драко — ровно и тонко, как от натянутой струны; от Крэбба — редкими толчками; от Снейпа за преподавательским столом — плотно и глухо, будто рядом стояла закрытая печь; от семерых Уизли всегда одинаково, густо, шумно и беспорядочно, отчего их вечно относили к слабым волшебникам, хотя они были ровно наоборот.
От Джинни Уизли фон стал жидким. Он шёл ровный и очень тонкий, не колебался, не толкался, не рвался, и был втрое реже прошлогоднего. Так фонит человек, у которого забрали часть и который ещё не выучился обходиться остатком: он тратит на «Люмос» столько, сколько раньше уходило на «Люмос» и три левитации, и делает это без промаха, потому что научился считать каждую каплю. Гарри дошёл до своего места на левом краю, сел, взял ложку и просидел над овсянкой полторы минуты, разбирая, что именно он сейчас различил.
Четвёртую он получил в тот же день, и она была короткая. Когда Джинни поднялась из-за стола, в левый край шрама вошло что-то маленькое и очень слабое — вроде монеты, приложенной снаружи через два слоя ткани, — и держалось около двух секунд, а потом ушло. Год назад, в октябре и ноябре, это была холодная игла, от которой он вздрагивал; четвёртого марта на дне ямы — горячая полоса от края к затылку, после которой он на две секунды перестал видеть. Сейчас едва хватало, чтобы заметить, если ждёшь.
Осколок был в ней. С марта это оставалось предположением, а двадцатого сентября стало подтверждением, потому что подтвердил единственный прибор, которому Гарри доверял без оговорок: собственная голова, отзывавшаяся на такие вещи два года без единой ошибки. Он записал это вечером во вторую тетрадь тремя строками и подчёркивать не стал.
Подходить к ней он не собирался, и это решение принял ещё в августе, лёжа в комнате с коричневым пятном на потолке.
Причин было три, и каждая держалась сама по себе. Подойти означало начать разговор, в котором придётся врать, — а в июне, в тамбуре между четвёртым и пятым вагоном, она взяла с него слово не врать ей больше ни разу и сказала, что кроме него ей никто правды не скажет. Подойти означало стать заметным: тринадцатилетнего слизеринца, разговаривающего с второкурсницей Уизли, через сутки будут обсуждать четыре сотни человек, включая её мать, которой близнецы напишут в тот же вечер. И третья, самая простая: у неё в голове сидел осколок Тома Реддла, и Гарри не имел никакой возможности определить, что из услышанного она держит при себе, а что успевает услышать это второе.
Она перехватила его сама, пятого октября, во вторник.
Он шёл из библиотеки в подземелья тем путём, которым ходил с прошлого октября: коротким переходом с четвёртого этажа на третий, мимо гобелена с охотой, потом две лестницы вниз. Переход был длиной в сорок футов, узкий, с четырьмя окнами по левой стороне и без единого класса по правой; окна выходили во внутренний двор, и с четырёх до половины шестого свет стоял так, что правая стена уходила в глухую тень. Между четырьмя и пятью тут не бывало никого, потому что путь был длиннее общего коридора на шестьдесят шагов и пользовались им человек десять на всю школу.
Она стояла у второго окна, лицом к нему, и стояла, судя по всему, давно.
— Я тебя тут третий день жду, — сказала она. — Ты ходишь этим переходом. Ты в прошлом году им ходил в это же время, я запомнила, потому что сама тут пряталась в декабре.
Гарри остановился в шести шагах и ближе не подошёл.
Вблизи и в упор она выглядела хуже, чем через двадцать футов в Большом зале. Стало видно, что кожа на кистях у неё светлее, чем на предплечьях, двумя ровными полями до середины ладони; в марте эти руки были в чернилах до косточек сплошным серо-синим налётом, налёт сошёл к маю, а разница в цвете осталась. Стало видно, как она стоит: устойчиво, приняв весь вес на правую ногу и почти не нагружая левую. Гарри знал, что на левой ниже колена идёт белый рубец в четыре дюйма, потому что видел, как он затягивался у него на глазах под слезами феникса: кожа тогда сошлась в тонкую полосу за минуту, и полоса осталась, потому что слёзы Фоукса убирают яд и не убирают шрамов.
— Тебя не должны видеть со мной, — сказал он.
— Тут никого нет, — она повела рукой вдоль перехода. — Я проверяла три недели. Филч ходит по четвергам и то не всегда, поэтому я выбрала вторник. Я умею проверять, Поттер-Миллс, у меня был на это целый год практики.
Гарри посмотрел на неё внимательно и понял, что расчёт у неё вышел лучше его собственного, потому что сам он про Филча и четверги не знал.
— Хорошо. Я слушаю.
— Сначала не то, — сказала она. — Сначала про письмо. Мать тебе писала в марте.
Он кивнул. Письмо пришло девятнадцатого марта, через две недели после Комнаты, и до сих пор лежало у него в чемодане, в самом нижнем углу под книгами. Он прочитал его один раз целиком, потом перечёл два места и с тех пор не открывал. Написано было мелко, с сильным наклоном, на трёх сторонах, и почерк на второй стороне ломался, потому что человек писал не останавливаясь. Слово стояло дважды. В первый раз — «я не знаю, каким чудовищем надо быть, чтобы знать и молчать». Во второй, уже на третьей стороне, — «мой муж говорит, что тебе тринадцать лет и что ты сам ребёнок, а я смотрю на свою дочь и вижу, что рядом с ней жило чудовище, и я не про дневник».
— Я его читала, — сказала Джинни. — Мать читала его вслух за столом. Четыре раза.
— Четыре?
— Первый раз, когда написала. — Она загнула палец, и жест вышел совершенно обыденный. — Отцу, чтобы он послушал, и спрашивала, не слишком ли резко. Второй раз через день, Биллу, когда он приехал из Египта. Третий — Персивалю, потому что Персиваль сказал, что посылать такое несовершеннолетнему через школьную сову неосмотрительно, и они из-за этого поругались на полдома. А четвёртый раз она читала его мне.
Гарри держал лицо ровным и не сказал ничего.
— Я не спорила, — Джинни смотрела теперь в район его ключицы и глаз не поднимала. — Спорить было бессмысленно: она уже написала и уже отправила, и она была права в том, что ты знал. Я потом полтора месяца думала, права ли она в остальном, и додумала только в Мунго, когда лежала одна и меня в тот день никто не навещал.
— И?
— Не важно, — сказала она. — Я тебя не за этим тут третий день караулю.
Она отошла от окна на шаг и повернулась так, что свет упал ей на лицо сбоку. Гарри увидел, как у неё дважды дёрнулась жила на шее, и понял, что она собирает фразу, и собирает её тяжело, потому что эта фраза, судя по всему, ни разу до сих пор не была произнесена вслух.
— Он остался, — сказала Джинни.
В переходе стояла полная тишина. Где-то через два коридора кто-то тащил по камню что-то тяжёлое, и звук доходил обрывками, а между обрывками не было ничего, потому что окна были закрыты, а во внутреннем дворе в этот час не бывало никого.
— Ты убил ту книжку, — продолжала она, глядя всё туда же. — Я это знаю. У меня из той ночи выпало часа полтора из середины, но я помню, как из неё лилось. Я лежала на боку и видела твои руки, и как ты вбивал в неё эту белую штуку, и как из-под неё пошло чёрное, и вода вокруг стала чёрная. Я это вижу примерно раз в неделю.
— Обломок клыка василиска, — сказал Гарри. — Он и сейчас у меня.
Она никак не отозвалась на это признание, и он отметил, что она даже не удивилась.
— Он остался, — повторила Джинни. — Не голос. Голоса нет вообще, я не слышу ни одного голоса, я это целителям объясняла девять раз, потому что они первым делом спрашивают именно про голоса, и когда говоришь «нет», у них лицо делается довольное. — Она сжала правую руку в кулак и разжала. — И не мысли. Мысли у меня в голове мои, я их отличаю. Как... — она поискала слово, и по лицу прошла досада человека, у которого точного названия нет и который это про себя знает, — как вкус. У меня во рту двенадцать месяцев чужой вкус.
Гарри слушал и молчал, потому что здесь надо было молчать.
— Он не мешает, — сказала она. — Он просто есть. Я утром просыпаюсь и первые секунды лежу и не понимаю, чего мне хочется, потому что мне хочется двух вещей сразу и одна из них не моя. И самое поганое даже не это. Самое поганое, что иногда я не могу вспомнить. Я думаю какую-нибудь мысль, обычную, а потом останавливаюсь и не могу определить: это я думаю или он.
Она подняла голову и посмотрела ему в лицо впервые за весь разговор.
— Вот вчера. Я шла по третьему этажу, мимо прошла девчонка с Пуффендуя, второй курс, у неё ко мне были вопросы в декабре, и она мне тогда сказала одну вещь. И я про неё подумала. Не «ненавижу» и не «дура». Я подумала, как именно её можно достать, чтобы она год не отмылась, и я это подумала подробно, до самого конца, за три шага. — Джинни говорила очень спокойно. — А потом остановилась. И я не знаю, чья это была мысль, Поттер-Миллс. Она пришла как моя. Она была на моём языке, моими словами и с моей злостью. И я стояла в коридоре и не могла это проверить ничем.
Гарри в эту минуту делал три вещи одновременно, и все три давались ему тяжелее, чем что-либо за прошедший месяц.
Он слушал по-настоящему и понимал, что перед ним стоит человек, придумавший точную формулировку для того, чего не описали ни в одном справочнике. Он год копал механику этого мира и в июле, сидя на полу у восточной стены родовой библиотеки, честно признал, что про хоркруксы не знает ничего, кроме факта их существования, и что дневник уничтожил вслепую. Ни в четырёх тысячах томов, ни в юго-восточной библиотеке первого этажа, ни в двух книгах, которые ему выписал по совиной почте Нотт, не было ни строки о том, что происходит с носителем после.
И он в это же самое время выбирал, что ей ответить, и на выбор у него ушло секунды четыре.
Первый вариант: сказать, что ей кажется. Он бы сработал. Тринадцатилетний вбитый ответ — «ты просто устала, целители разберутся» — она бы, скорее всего, взяла, потому что ей двенадцать лет и потому что человеку в таком положении хочется, чтобы кто-нибудь уверенный сказал «нет». Держалась бы за это неделю, может, две. Потом пришла бы очередная мысль, приходящая как своя, и вся эта неделя обернулась бы против него, потому что человек, однажды сказавший «тебе кажется», второй раз уже не годится ни на что.
Второй: сказать «это пройдёт». Этот был хуже первого, потому что заведомо ложный. Механики он собрал за год ровно столько, чтобы сделать один надёжный вывод: осколок души, проживший в человеке двенадцать месяцев и питавшийся всё это время его волей, оставляет след, и след этот не лечится ничем известным. Дневник он пробил клыком, чернила вылились, Реддл разорвался посередине груди и рассыпался. Куда девается то, что за двенадцать месяцев вросло в чужую голову, Гарри не знал и не собирался обещать ей, что оно рассосётся само.
Третий вариант был неудобный, и он выбрал его.
— Тебе не кажется, — сказал Гарри.
Она застыла. Не вздрогнула, а именно застыла: перестала переносить вес, перестала шевелить пальцами, и в лице у неё ничего не изменилось, кроме того, что оно стало очень внимательным.
— След настоящий, — он говорил размеренно, потому что тут нельзя было ни торопиться, ни жалеть. — Я разбирал это с марта. Перебрал всё, до чего дотянулся, у меня было лето в библиотеке на четыре тысячи томов, и я нашёл там про такие вещи одиннадцать страниц, и все одиннадцать про сами предметы, а не про людей, в которых они жили. Поэтому дальше я говорю тебе вывод, а не знание, и я хочу, чтобы ты понимала разницу.
— Говори.
— Он в тебе жил год и всё это время тобой питался. — Гарри смотрел ей в лицо и глаз не отводил. — Он не сидел у тебя в голове гостем. Он врастал: брал твои слова, твою злость, твою манеру думать и складывал из этого себя, потому что своего у него не было ничего, кроме воли. Двенадцать месяцев такой работы не отменяются тем, что его выкинули. Из тебя вынули его самого, а то, что он в тебе вылепил, осталось на месте, потому что вылеплено оно из тебя же.
Он выдержал секунду и сказал самое неприятное:
— Скорее всего, это навсегда. Обещать, что сойдёт к семнадцати годам, я не буду, потому что не знаю, а обещать наугад в таких вещах — это как раз то, за что твоя мать назвала меня чудовищем.
Джинни очень медленно выдохнула.
— Ты первый, кто это сказал, — проговорила она. — Мне девять целителей объясняли, что след остаточный и что при правильном режиме через два-три года динамика будет положительной. Они это говорили при матери, и мать после каждого раза плакала в коридоре от радости. Я лежала и слушала и понимала, что они не знают ничего, потому что они меня спрашивали про голоса.
— Они и не могут знать. Такие случаи не описаны, потому что их некому было описывать. — Гарри переступил с ноги на ногу. — И это не всё, что я думаю. Есть вторая часть, и она полезнее первой.
— Говори.
— От этого не сходят с ума, — сказал он. — Если знать, что оно чужое.
Он помолчал две секунды, подбирая слова, потому что дальше шло то, чему его учили и что он повторял себе почти каждый вечер два года подряд.
— Меня учил один человек, у которого в голове двадцать лет сидело своё, и она знала, о чём говорит. Смысл такой: тебя ломает не то, что в тебе живёт. Тебя ломает, когда ты перестаёшь отличать, где ты, а где оно. Пока ты стоишь в коридоре и говоришь себе «стоп, эта мысль пришла слишком складно, я не думаю такими подробностями за три шага» — ты цела. Так можно простоять шестьдесят лет. А как только решишь, что проверять больше не нужно, потому что устала, — тогда всё.
— Я устаю, — сказала Джинни.
— Знаю. — Он кивнул. — Поэтому это единственное, что у тебя есть, и поэтому делать это надо и тогда, когда неохота. Различать. Не бороться, не выгонять, не лечить — просто каждый раз останавливаться и ставить метку: моё или его. Ты вчера в коридоре сделала это сама, без всякого совета. Ты остановилась после трёх шагов и задала себе вопрос. Вот это оно и есть.
Она стояла у окна и молчала долго — Гарри отсчитал секунд двадцать. Во внутреннем дворе прошли двое, судя по голосам, и голоса ушли, и стало ещё тише.
— Все меня жалеют, — сказала она наконец, и голос у неё сел.
Она произнесла это, глядя в окно, и впервые за весь разговор в её ровности появилась трещина.
— Мама плачет. Не при мне, при мне она два месяца была бодрая, а плакала на кухне, и я это слышала через пол, потому что в «Норе» слышно всё. Рон делает вид, что ничего не было, вообще ничего: он со мной про квиддич и про еду, а когда я один раз при нём сказала слово «Комната», он вышел из кухни. Билл приехал в августе и гладил меня по голове. Ему двадцать два года, и он гладил меня по голове, как гладят собаку, у которой болит нога, и говорил, что я умница. Фред и Джордж со мной как со стеклянной вазой — они даже не шутят, а это хуже всего, потому что если Фред не шутит, значит, всё правда очень плохо.
Она повернулась к нему.
— А ты первый, кто со мной разговаривает как со взрослой, — сказала Джинни. — Второй раз. Первый был в поезде, в июне.
— Потому что ты и есть взрослая, — ответил Гарри.
Он сказал это без всякой попытки утешить и без нажима, потому что это был просто установленный факт, а установил он его ещё в июне, в тамбуре между четвёртым и пятым вагоном, когда она объяснила ему про шаги и сказала, что знает вещи, которых знать не должна.
— Ты за год постарела на десять лет, — сказал он. — И это моя вина.
Он остановился на этом, потому что дальше можно было либо объяснять, либо молчать, а объяснять он не собирался: всё объяснение он выдал ей в июне полностью, назвав месяц, назвав, сколько раз из десяти дёргало шрам, и назвав причину, по которой не отобрал сумку. Она тогда слушала шесть секунд не мигая и сказала «спасибо, что сказал прямо».
Возражать она не стала.
— Да, — сказала Джинни. — Твоя.
Она произнесла это ровно и спокойно, глядя ему в лицо, и Гарри почувствовал, как у него внутри что-то встало на место.
От этой честности стало легче обоим, и он различил это по обеим сторонам сразу. По ней — потому что после этого слова у неё опустились плечи и она впервые за весь разговор переложила вес на левую ногу. По себе — потому что за пять недель в замке это был первый разговор, в котором он не сказал ни одного слова с расчётом и не изобразил ни одного чувства, которого не было.
— Я тебе одну вещь скажу, — проговорила она. — Про это я матери не говорила и никому не говорила, а тебе скажу, потому что тебе можно. — Она помолчала. — Он мне про тебя рассказывал. Всю осень. Сначала спрашивал про меня, потом про семью, потом про тебя, и я про тебя написала ему страниц двадцать. Что ты сидишь со змеями. Что ты одиннадцать вечеров подряд просидел в библиотеке над старыми газетами. Что ты предал Рона. Он на это отвечал очень хорошо, он умел отвечать так, что хотелось писать дальше.
— Я знаю, — сказал Гарри. — Он мне это сказал в Комнате.
— Я не про это. — Джинни мотнула головой. — Я про то, что он говорил про тебя под конец, в феврале. Он сказал: этот мальчик придёт сюда, потому что он приходит всегда, у него нет другого способа. И он был уверен до последнего. А когда ты не пришёл ни в декабре, ни в феврале, он стал... — она поискала слово, — злиться. Он два месяца злился, и я это чувствовала, потому что к тому времени чувствовала его настроение раньше собственного.
Гарри складывал это с тем, что услышал четвёртого марта на дне ямы, и складывалось безупречно. Человек в старой мантии со слизеринской нашивкой обходил лежащую по кругу и говорил: я ждал тебя в декабре, и ты не пришёл, я ждал в феврале, и ты снова не пришёл; мне описывали мальчика, который бросается спасать, и я к нему готовился.
— Он и мне это сказал, — проговорил Гарри. — И добавил, что в шестнадцать лет был мягче меня.
— Он не соврал, — сказала Джинни.
Она сказала это просто, без осуждения, и он принял это так же, потому что осуждать тут было нечего и потому что он с ней в этом соглашался целиком.
Дальше они стояли молча минуты две. Гарри отметил, что стоять с ней молча получается легко, и что за пять недель он поймал это же чувство ровно один раз — в гостиной, где в третьем кресле от его по вечерам сидела Пэнси Паркинсон со своими журналами. Обстоятельства были разные, беспокоило его и то и другое.
— Флитвик тебя вызывает? — спросил он.
— Нет. — Джинни поморщилась. — Перестал в мае и в этом году не начал. Он подошёл ко мне на первом уроке и очень вежливо сказал, что программу я буду сдавать по письменной части, а практику мне зачтут по индивидуальному плану, и что мне не о чем беспокоиться. Это значит, что он всё знает и меня жалеет.
— Это значит, что он единственный из преподавателей, кто посчитал твой остаток и понял, что тебе нельзя тратиться на левитацию пера, — сказал Гарри. — Он мне в прошлом году сказал работать в восьмую силы и представить, что я поднимаю мокрое чужое стекло. Это был лучший совет, который я получил за два года. Он не жалеет. Он считает.
Джинни посмотрела на него внимательно.
— Ты видишь? — спросила она. — Сколько у меня осталось.
Гарри помолчал секунду, прикидывая, отвечать или нет, и решил отвечать, потому что в июне уже пообещал ей не врать ни разу.
— Не вижу, а чувствую, — сказал он. — Я вырос без палочки и научился слушать это кожей, меня специально этому учили. От вас всех, от семерых, всегда шло густо и беспорядочно. От тебя теперь идёт ровно и тонко. Раза в три реже, чем год назад. И ровно оно идёт потому, что ты научилась считать и не тратишь лишнего, а этого в двенадцать лет не умеет никто в школе, включая семикурсников.
Она отвернулась к окну и постояла так секунд пять, и Гарри увидел, как у неё поднялись и опустились плечи.
— Треть, — сказала она в стекло. — Целители говорят — около трети. Они это говорят как приговор, а мне почему-то легче, когда есть цифра. Я теперь знаю, что у меня две трети, а не «повреждение», и с двумя третями можно жить.
Она отошла от окна и двинулась к выходу — к той лестнице, которая шла наверх, а не к той, по которой спускался Гарри. На середине она остановилась и обернулась.
— Я тебя ненавижу, Поттер-Миллс, — сказала она.
Сказано это было спокойно и без злости, тем же тоном, каким она сообщала про четыре чтения письма.
— За то, что ты знал с октября и стоял в холле и считал. За то, что я четыре месяца писала в эту тетрадь и никто не заметил, а ты заметил первым и не сделал ничего. За то, что теперь я не могу вспомнить, чья мысль. Я это буду ненавидеть, наверное, всегда, потому что я пробовала перестать, я целый месяц в Мунго пробовала, и не получается.
Гарри стоял и не говорил ничего.
— И приду ещё, если станет совсем плохо, — сказала Джинни. — Потому что кроме тебя мне никто правды не скажет, и потому что тебе не страшно, когда я говорю про него вслух. Я это в июне поняла и потом два месяца в Мунго об этом думала. Так что и то и другое правда, и ты уж как-нибудь это переживи.
Она пошла дальше, дошла до лестницы и там остановилась ещё раз, уже не оборачиваясь.
— Не подходи ко мне сам, — сказала она через плечо. — Ни во дворе, ни в зале, ни на травологии. Тебя увидят, близнецы напишут матери, мать напишет Дамблдору, а мне это надо меньше всего на свете. Если понадобится, я приду сюда. Вторник, между четырьмя и половиной шестого.
Гарри слышал, как её шаги ушли вверх по лестнице: ровные, без всякой рыжей суетливости, и с той единственной разницей, что на четырёх ступенях из десяти она наступала на левую осторожнее. Потом стало тихо, и он остался один в сорока футах узкого перехода, где свет из четырёх окон лежал по левой стороне, а правая стена уходила в глухую тень.
Он простоял там минут восемь.
Он проверил себя по обычному порядку и обнаружил, что порядок не сходится ни в одном пункте. За пять недель в этом замке он провёл девять разговоров, которые считал важными, и каждый выстроил заранее. Малфою назначил цену и обозначил границу. Забини продал двух посетителей чужого кабинета за неделю слухов. Гринграсс отдал шесть слов и получил взамен человека, который больше не будет спрашивать. Люпину солгал четыре раза за час и вышел с приоткрытой дверью и с обещанием, которого не просил. Он вёл каждый из этих разговоров как работу, работа шла хорошо, и по вечерам он заносил её в тетради и был доволен.
Сейчас у него не было ни одной строки, которую туда можно было бы занести.
Он не сказал ей ни единой заготовленной фразы. Не изобразил ни дрожи в голосе, ни опущенных глаз, ни той меры испуга, которую от тринадцатилетнего ждут и которая работает на любом взрослом. Не придержал ни одного факта в расчёте на будущее и не выторговал у неё ничего, хотя мог: перед ним стоял человек с осколком Тома Реддла в голове и с четырьмя месяцами переписки за спиной, единственный на сегодня, кто двенадцать месяцев подряд разговаривал с частью души Волдеморта изнутри и мог рассказать, как это устроено. Он не задал ей об этом ни одного вопроса и понял, что не задаст.
Он сказал ей правду по всем трём пунктам: что след настоящий, что он, вероятно, навсегда, и что виновата она в этом ровно ни в чём. И назвал себя виноватым вслух, чего не делал ни перед Снейпом, ни перед Гермионой, ни в собственных тетрадях, где формулировал всё это через расчёт и цену.
Он пошёл вниз, дошёл до третьего этажа и на середине следующего марша остановился, потому что додумал до конца и захотел додумать стоя.
Из всех людей в этом замке единственная, с кем он говорил без маски, была девочка, которую он сам искалечил своим расчётом. Он выложил это себе именно так, без смягчений, и потом проверил на честность ещё раз. У него была Реджина за гранью, до которой не дотянуться, и он два года не слышал её голоса и в июне поймал себя на том, что помнит слова и не помнит звука. У него был Генри, оставшийся у простыни, натянутой на два гвоздя. У него был опекун, с которым тридцатого августа он заключил договор о публичной вражде и с которым в замке нельзя разговаривать без вызова, и которому он за лето соврал дважды, оба раза умолчанием, и во второй раз его от этого даже не мутило. У него был Нотт, с которым можно было говорить про приоритет подписей и нельзя ни про что другое. Была Пэнси Паркинсон в третьем кресле, при которой не надо было ничего изображать, и он не понимал почему, и записал это в тетрадь одной строкой, и строку не зачеркнул.
И была Джиневра Уизли, которая ненавидела его честно и обещала прийти ещё, и перед которой у него не осталось ни единой причины притворяться, потому что притворяться перед человеком, которому ты в июне выложил своё худшее целиком, уже не имеет никакого смысла.
Он спустился в подземелья к шести, сел в гостиной в своё кресло у зелёного огня, раскрыл на коленях учебник по рунам и просидел над ним полтора часа, не перевернув ни одной страницы. В третьем кресле от него Пэнси читала журнал, держа его высоко, на уровне носа. Ближе к восьми она поднялась, поставила рядом с ним на столик чашку с чаем, ничего не сказала и вернулась на своё место.
Вечером он открыл первую тетрадь, помеченную сверху словом «ЛЮДИ», нашёл страницу с её именем и просидел над ней с пером в руке минуты четыре.
Записывать было почти нечего. Всё, что он мог туда занести, укладывалось в две строки, и обе он в конце концов написал, потому что за два года выучил: неучтённое всё равно предъявят, только позже и в худший момент.
«Дж. У. Осколок подтверждён — отклик шрама 20.09, слабый, ~2 сек. Ядро: ровный тонкий фон, около трети выжжено. Расход считает сама. Различает своё и его — держится на этом. Вторник, переход 4→3, 16:00–17:30».
Ниже, отступив, он приписал:
«Сказал всё как есть. Ничего не выторговал, хотя мог: она год говорила с ним изнутри и знает механику. Не спросил ни разу и не спрошу. Проверить потом, почему».
Он посмотрел на последнюю строчку, подержал над ней перо и вычёркивать не стал.
Глава 31. Девочка, которая ходит дважды
В библиотеке по пятницам ему было нечего делать, и он всё равно там сидел.
Руны он к восьмому октября уже вытянул на два месяца вперёд, потому что летом от скуки прочёл в Нортумберленде весь учебник и половину справочника Бабблинг, а по остальным предметам работы у него на пятницу не было вовсе. Он приходил, брал что-нибудь с полки, садился за четвёртый стол от окна и полтора часа читал, не особо разбирая, что именно. Причина была глупая, и он её себе честно сформулировал ещё в сентябре: за третьим столом от окна по пятницам и четвергам сидела Гермиона Грейнджер, и он привык к тому, что она там сидит. Она с ним не разговаривала с сентября. Она просто была в двенадцати футах, шуршала, вздыхала над своими свитками и один раз в час громко закрывала книгу, и от этого в библиотеке становилось похоже на прошлый год.
В четверть двенадцатого он оторвался от «Расширенного толкования знаков» и посмотрел на неё через плечо, без всякой причины. Она сидела над нумерологией — таблицы он узнал по разлиновке, — и писала быстро, низко наклонив голову, и чернила у неё были тёмно-синие. Гарри задержался на этом взглядом секунды на три и подумал совершенно бессмысленную вещь: что тёмно-синие стоят вдвое дороже чёрных и что мадам Пинс за них однажды выгнала бы из зала, потому что они разъедают пергамент. Больше он ни на что внимания не обратил, вернулся к своим знакам и через десять минут собрал сумку, потому что до обеда хотел успеть в совятню.
Он поднялся в совятню коротким путём и на четвёртом этаже, у кабинета трансфигурации, столкнулся с ней лицом в лицо.
Он налетел на неё в буквальном смысле, потому что она шла быстро, из-за угла, и они оба качнулись. Она была растрёпанная так, будто её протащили сквозь кустарник, и злая, и на правой руке у неё, между большим и указательным, стояло чернильное пятно. Чёрное.
— Смотри, куда... — начала она и осеклась, потому что узнала.
— Ты же только что была в библиотеке, — сказал Гарри.
Он сказал это раньше, чем сообразил, что говорит. Слова вышли сами, обычным человеческим удивлением, и он услышал их со стороны уже после того, как выпустил, и первое, что он почувствовал, было не подозрение, а раздражение на самого себя.
Гермиона очень медленно подняла на него глаза.
— Я иду из библиотеки, — сказала она.
— Я оттуда вышел четыре минуты назад. Ты сидела за третьим столом.
— Значит, ты меня видел, а потом я вышла и пришла сюда, — она поправила сумку на плече, и в сумке что-то тяжело сдвинулось. — Что тут непонятного, Поттер-Миллс?
— Тут восемь маршей и весь замок поперёк, — Гарри пожал плечами и заставил себя усмехнуться. — У меня ушло девять минут, и я бежал по последнему.
— Я тоже бежала. — Она произнесла это твёрдо, глядя ему в лицо, и добавила совершенно неожиданно: — Мне надо к Макгонагалл, у неё окно до двенадцати. Извини, что толкнула.
Она обошла его и пошла к кабинету, и Гарри поймал себя на том, что смотрит ей в спину, как смотрят на человека, который сказал что-то не по-русски. Сумка у неё висела криво, и оттуда торчал угол книги в чёрном коленкоре, и от этого угла у него внутри коротко дёрнулось — совершенно ни к чему, потому что коленкор в этой школе был на каждой второй тетради.
Он не сказал ей больше ничего. Он дошёл до совятни, отправил письмо Тибби со списком того, что нужно прислать (три пузырька перечного, потому что в подземельях с октября сквозило, и полголовки того самого сыра), и на обратном пути сел на подоконник в переходе между пятым и четвёртым, достал вторую тетрадь и записал два времени с точностью до минуты. Одиннадцать пятнадцать, библиотека, синие чернила, нумерология. Одиннадцать двадцать пять, четвёртый этаж, чёрные чернила, растрёпана, злая.
Между записями он посидел минуты две, глядя во двор, и додумал до конца то, что его на самом деле зацепило.
Она соврала. Не запнулась, не смутилась, не растерялась — соврала ровно и уверенно, глядя в глаза, и объяснила ложь второй фразой, а третьей извинилась, чтобы закрыть разговор. Гермиона Грейнджер, которая в прошлом ноябре перебрала четырнадцать томов права из-за одного незнакомого слова и потом пришла и выложила ему в лицо, как он читает и как держит перо. Гарри просидел с ней в одной школе три года и знал про неё главное: она не умела врать вообще. Она умела молчать, спорить и уходить, а вот врать у неё не выходило, потому что для этого нужно считать собеседника глупее себя, а она не считала.
Значит, за десять дней с сентября она этому научилась.
Первая версия, которая пришла ему в голову вечером, была про сестру-близнеца, и он честно пронёс её в себе минут двадцать, прежде чем понял, какая это чушь. Он даже разложил её: девочка из маггловской семьи, две сестры, одну приняли, другую нет, приходит потихоньку сидеть на уроках. От этого стало смешно и немного стыдно, и он сам себе сказал вслух, шёпотом, что за такое Реджина выставила бы его из подвала.
Вторая версия была уже не смешная, и от неё он полночи не спал. Оборотное зелье. Кто-то ходит по замку под её лицом, и ходит второй месяц, и он это заметил единственный из четырёх сотен человек, и заметил случайно, по цвету чернил. Он лежал в темноте, слушал, как ровно, на четыре и на шесть, дышит Крэбб, и очень отчётливо считал, сколько времени у него уйдёт на проверку и что он будет делать, если версия подтвердится, потому что в прошлом году в этом замке уже сидело нечто, ходившее к людям в человеческом виде.
До настоящего ответа он додумался только в субботу, за завтраком, и додумался с той злостью на себя, какая бывает от очевидного.
Часы.
Он вспомнил их сразу и целиком: тонкая золотая цепочка, крохотные песочные часы в обруче, вращение против хода. Генри тогда остановил ленту на середине, сказал «во, вот эта штука», и они полтора часа сидели на полу в подвале и спорили, почему нельзя вернуться на сутки назад и просто всё исправить. Генри доказывал, что можно, и рисовал стрелки на обратной стороне коробки от хлопьев. Гарри доказывал, что нельзя, потому что тогда никто бы вообще ни разу не умер, и злился, потому что доказывал он это себе.
Он знал, кто ей это дал. Он знал, зачем: у неё в этом году записано столько предметов, что расписание не сходится, и она пошла к Макгонагалл, и Макгонагалл пошла к директору. Он даже помнил, что к июню она их сдала обратно.
Механики он не знал ни на грош. Как эта вещь работает, чем платят за оборот, сколько раз можно, есть ли предел, куда девается лишний человек, если их в одном коридоре два, — ничего. Ни в четырёх тысячах томов в Нортумберленде, ни в юго-восточной библиотеке первого этажа, ни в справочниках, которые он читал летом на полу у восточной стены, про это не было ни строчки, и он был уверен, что и в школьной библиотеке не будет.
Но факт для него был не догадкой. Он знал ответ на загадку в первый же день, и поэтому смотрел не на загадку, а на то, чего в фильме не было вовсе.
Три недели он собирал совпадения, и получилось одиннадцать записей.
Тринадцатого октября, в среду, он торчал на четвёртом этаже, ожидая Нотта, и видел, как она вошла в класс нумерологии в две минуты десятого. Через двадцать шесть минут он всё ещё стоял там же, потому что Нотт застрял у Спраут, — и она прошла мимо него по коридору и вошла в ту же дверь. С той же стороны. С той же сумкой. Дверь была одна, и оттуда не выходил никто.
Он тогда впервые почувствовал не любопытство, а холод под ложечкой, и потом весь день ловил себя на том, что оборачивается в коридорах.
Двадцатого числа на рунах Бабблинг разбирала с ними ошибку в переводе и в начале урока спросила у класса, кто помнит, какой знак ставится в конце охранной формулы. Ответа она тогда не получила, посмеялась и сказала, что даст подсказку через час. Гермиона пришла на этот урок с опозданием на двадцать минут — уже второй раз за месяц, она, которая три года не опаздывала ни на минуту, — села, и через полторы минуты, ни на что не глядя, сказала вслух правильный ответ. Бабблинг обрадовалась и не заметила ничего. Гарри сидел через два ряда и очень внимательно смотрел, как у Гермионы после этих слов на две секунды остановилось лицо.
Одиннадцатую запись он получил не сам, а купил, и купил случайно.
— У меня есть кое-что, — сказал Забини в гостиной в среду вечером, развалившись напротив и вытянув ноги так, что через них надо было перешагивать. — Не про тебя, но забавное. Твоя грязнокровка из библиотеки сдала в один и тот же час работу по нумерологии и по маггловедению.
— Она не моя, — Гарри не поднял головы от свитка. — Что значит в один и тот же час?
— То и значит. Вектор и Бербидж, оба в четверг, оба в одиннадцать, оба в разных концах замка. — Забини поднял два пальца. — Бербидж вчера в учительской при трёх свидетелях сказала, что Грейнджер принесла ей эссе лично в руки в четверть двенадцатого. Вектор в это же время держала её у себя на дополнительном, потому что у Грейнджер там что-то не сходилось.
— И что об этом говорят?
— Что она выпендривается. — Забини усмехнулся. — Что она попросила кого-то отнести, а сама сидела у Вектор, и всем врёт, чтобы её считали особенной. У Гриффиндора уже второй месяц про неё говорят гадости, и, если честно, я их понимаю. Она берёт десять предметов и всем это показывает.
— Ты сам-то в это веришь?
— Мне безразлично, — Забини пожал плечами и полез в вазочку с орехами. — Я торгую, а не верю. Хочешь, куплю тебе расписание Вектор за два сикля.
Гарри купил расписание и вечером сверил его с тем, что видел сам, и после этого убедился окончательно.
С этого места началось то, из-за чего он потом всю зиму возвращался к одной странице.
Он смотрел на неё три недели и видел, как она разваливается.
В начале октября она просто выглядела уставшей — так выглядит человек, который две недели плохо спит и знает, что скоро отоспится. К двадцатым числам под глазами у неё легли уже не тени. Это были провалы: кожа под нижним веком запала внутрь и стала темнее на два тона, и лицо от этого поменяло форму. Сама кожа сделалась сероватой, того оттенка, какой Гарри видел у людей после долгой болезни, и один раз в общем коридоре он поймал себя на том, что подумал про Джинни Уизли в феврале прошлого года, а потом заставил себя перестать думать, потому что сравнение выходило нехорошее.
Она стала опаздывать. Она, у которой в прошлом году в библиотеке был свой стол, свой вечер и своё окно, и которая приходила ровно в семь. За октябрь она опоздала четыре раза: дважды на руны, один раз на чары и один раз, по слухам от Забини, на трансфигурацию, где Макгонагалл ей ничего не сказала — и вот это Гарри насторожило сильнее всего остального, потому что Макгонагалл не говорила ничего, только если знала причину.
Двадцать второго, в пятницу, на чарах он увидел то, о чём потом жалел, что увидел.
Флитвик в тот день гонял их на смягчающих чарах, и класс сидел по трое за столом. Гермиона сидела в третьем ряду от него, слева, и Гарри с задней парты видел её в профиль. Она работала нормально минут двадцать, потом стала промахиваться, а на двадцать пятой минуте, разворачиваясь к соседке, задела локтем чернильницу. Чернильница упала со стола на каменный пол и разбилась.
Флитвик мгновенно оказался рядом, взмахнул палочкой, собрал осколки в горсть и сказал что-то бодрое про то, что за год в этом классе разбивают по девять штук и что он ведёт счёт. Потом он обернулся к ней и спросил, всё ли в порядке.
— В третьем варианте нужно понижать тон на втором слоге, а не удлинять его, — сказала Гермиона.
Она сказала это громко и очень уверенно, глядя не на него, а куда-то в стену над доской. Класс замолчал, потому что про третий вариант Флитвик говорил в начале урока, минут за сорок до этого, и с тех пор перешёл на другое.
— Мисс Грейнджер, — Флитвик очень мягко наклонил голову. — Я спросил, всё ли у вас в порядке.
Она повернулась к нему.
Гарри с задней парты видел это целиком, все две секунды, и потом всю зиму помнил дословно, потому что смотреть на это было тяжело. Она посмотрела на маленького человека, который двадцать минут собирал её осколки и три года ставил ей высшие баллы, и в её лице встала злоба. Дикая, короткая, совершенно чужая, и не в глазах даже, а в том, как одновременно поднялась верхняя губа и сузились крылья носа. Так смотрят не на профессора, у которого дурацкий вопрос. Так смотрят на человека, которого сейчас ударят.
И через секунду она от этого отшатнулась сама. Гарри увидел, как у неё дёрнулась голова назад на дюйм, как погасло лицо и как она немедленно опустила глаза и заговорила очень быстро:
— Извините. Простите, профессор, я не знаю, зачем... Я плохо спала, я перепутала. Простите.
— Ничего страшного, — Флитвик посмотрел на неё ещё три секунды и пошёл к следующему столу. — Пять баллов Гриффиндору за третий вариант, вы правы насчёт тона.
Он ушёл, и класс через полминуты загудел, и никто в этой комнате не понял, что произошло, кроме двоих: Гермионы Грейнджер, которая до конца урока не подняла головы, и Гарри Поттера-Миллса, который сидел на задней парте и держал в руках палочку из тиса, потому что за эти две секунды забыл, что она у него в руках.
И он видел вторую вещь, которую в этом замке не видел никто, потому что для этого нужен был Сторибрук.
Её фон дрожал.
От Джинни Уизли шло ровно и тонко — жидко, вчетверо реже прошлогоднего, но спокойно, потому что человек научился считать каждую каплю и не тратить лишнего. Гарри двадцатого числа прошёл в двадцати футах от гриффиндорского стола, поймал этот ровный тонкий фон и в тот же обед, через шесть человек справа, поймал Гермиону — и разница оказалась такая, что он остановился с ложкой на полпути.
От неё шло толчками. Не слабее, чем в прошлом году; по густоте даже примерно так же. Оно било короткими рывками, с провалами между ними, и в провалах на секунду не было ничего вовсе, а потом опять шло рывком. Он вспомнил, как в июле в Нортумберленде они с Тибби натягивали новую верёвку для белья между конюшней и стеной, и Гарри дёрнул её пальцем, и она отозвалась не звоном, а вот таким мелким сухим дрожанием по всей длине. Мысль была неточная, и он её не записал, потому что записывать неточное себе не позволял.
Он записал другое, и записал в тот же вечер, двадцать второго:
«Фон рывками с провалами. Не убыль. Что-то бьёт по ней изнутри с интервалом».
А потом сел и просидел над этой строкой сорок минут, потому что дальше идти было некуда.
В фильме этого не было. Он прокрутил в голове всё, что помнил, и прокрутил дважды: девочка бегала по времени, к концу извинялась, что вымоталась, и к июню сдала часы обратно, и никаких последствий. Никто не разваливался. Никто не смотрел на профессора чужими глазами. Никого не било изнутри рывками. Она просто устала, потому что взяла десять предметов, и над этим в подвале, помнится, даже посмеялись.
Значит, дело было не в часах — часы что-то делали с ней самой, и что именно, он не понимал вообще.
Вот это положение и оказалось для него новым. Два года он ходил по этому миру с расписанием в голове: он не знал правил, не знал реестров, не знал, чем кровь бьёт чернила, и половину механики выучил только за прошлое лето, сидя на полу у восточной стены, — но он всегда знал, что будет дальше. Он знал про камень, про Комнату, про крысу, про то, что случится в июне четвёртого курса. Расписание было единственным его настоящим преимуществом, и он написал это себе на отдельном листе в июле и подчеркнул дважды.
Тут расписания у него не было. Он шёл вслепую по чужой тайне, без сценария, без подсказки и без права спросить, и обнаружил, что от этого у него портится сон и что он второй вечер подряд сидит над рунами и не видит букв.
Нотт заговорил об этом в четверг, двадцать восьмого, в библиотеке, и заговорил, как всегда, откуда-то с середины.
— У Грейнджер по расписанию десять предметов, — сказал он, не поднимая головы от своего. — Я посчитал. Из них четыре в одно время с другими четырьмя. Такого расписания не бывает.
— Может, у неё освобождение по части занятий, — Гарри придвинул к себе чернильницу.
— Освобождают от практики, а не от лекций, и в списках это отмечают звёздочкой. — Нотт перевернул страницу. — Я смотрел общий список у Пинс, там нет звёздочек.
— И что ты думаешь?
— Мне не интересно, как, — Нотт наконец поднял глаза, и в них было обычное его спокойное любопытство человека, которого волнуют только устройства. — Способов я могу назвать четыре, и три из них незаконны. Мне интересно, зачем ей.
— Чтобы всё выучить, — сказал Гарри.
— Это не объяснение. — Нотт помолчал. — Отец говорит, что человек, который берёт больше, чем может унести, всегда что-то доказывает, и всегда не тому, кому надо. Я на неё смотрю второй год и не могу понять, кому она доказывает. Родителям? Они магглы, им безразлично, десять у неё предметов или четыре.
Гарри не ответил, потому что ответить было нечего, и потому что вопрос был поставлен точнее, чем всё, до чего он сам додумался за три недели.
Пэнси сказала своё вечером того же дня, и сказала так, что он потом полночи с этим лежал.
Она сидела в третьем кресле от его, как сидела с сентября, держала свой журнал высоко, на уровне носа, и вдруг проговорила, не опуская его:
— Ты на неё смотришь.
— На кого?
— На Грейнджер. — Она перевернула лист. — В зале, в библиотеке и на чарах в пятницу. В пятницу ты смотрел на неё двадцать минут и держал палочку в руке, а урок был на смягчающие и палочка тебе была не нужна.
Гарри отложил свиток и посмотрел на неё. Она журнала не опустила.
— Тебе это зачем? — спросил он.
— Мне незачем, — сказала Пэнси. — Я это говорю, потому что ты, наверное, думаешь, что незаметно. Заметно. Не всем, я специально проверила: Драко не заметил, Забини не заметил. Нотт заметил.
Она посидела молча секунд десять и добавила уже другим голосом, ровно:
— Она умирает, что ли?
Гарри почувствовал, как у него холодеют кисти.
— Почему ты так сказала?
— Потому что у меня бабка так выглядела, — Пэнси наконец опустила журнал и положила его на колени. — Последние два месяца. Ходила, разговаривала, всё сама делала, ругалась с матерью из-за занавесок. И лицо стало вот такое — вот тут вот запало, и цвет. Мать говорила, что ей лучше. А я в десять лет посмотрела и поняла, что она умирает, и никому не сказала, потому что мне бы не поверили.
Она подняла журнал обратно и больше в этот вечер не сказала ничего.
Гарри просидел в кресле до половины одиннадцатого и не прочитал ни строчки. Он пришёл к этой мысли сам, четыре дня назад, и держал её при себе, потому что она была слишком крупная и ничем не подтверждённая. Тринадцатилетняя девочка с Слизерина, читающая журналы про причёски, выложила ему её вслух за двадцать секунд, потому что у неё был опыт, а у него — наблюдения.
К Гермионе он подошёл в четверг, двадцать восьмого, в библиотеке, между семью и восемью, потому что дальше терпеть уже не мог.
Она сидела за третьим столом от окна, спиной к залу, и вокруг неё стояли книги — не лежали, а стояли, стенкой, в два ряда, и Гарри с ходу пересчитал их и получил четырнадцать. Он подошёл и остановился в двух шагах.
— Грейнджер.
— Я занята.
— Я вижу. — Он сел на свободный стул сбоку, не спрашивая. — Ты в прошлом году сказала, что ты тут каждый вечер, кроме субботы, обычно у окна. Я тогда ничего не ответил, а теперь пришёл.
Она подняла голову, и вблизи всё было хуже, чем через двенадцать футов. У неё дрожали ресницы — мелко, часто, как дрожат у человека, который сутки не спал. На переносице лежал красный след от того, что она долго держала лоб на костяшках.
— Через год, — сказала Гермиона. — Ты пришёл через год. Очень своевременно.
— Я знаю. — Гарри не стал спорить. — Ты плохо выглядишь.
— Спасибо. — Она зачем-то поправила книги в стенке, хотя они стояли ровно. — Мне это сегодня третий человек говорит. Рон утром сказал, что я похожа на инфернала. Тебе от меня что-то нужно?
— Мне нужно, чтобы ты пошла спать.
Она уставилась на него, и на секунду в её лице появилось то, что он помнил с прошлого года: живое, злое, смеющееся любопытство.
— Ты пришёл сказать мне, чтобы я пошла спать.
— Да.
— У меня к утру перевод на четырнадцать дюймов, эссе Вектор и сорок страниц по маггловедению, — она загибала пальцы и загибала их быстро. — Плюс у меня в субботу Хогсмид, куда я иду, потому что я обещала Рону, и мне надо ещё до субботы вернуть Пинс шесть книг, которые я держу третью неделю. Куда я, по-твоему, пойду спать?
— В спальню, — сказал Гарри. — Перевод сделаешь на десять дюймов, Бабблинг никогда не считает. Вектор берёт эссе до вторника, я узнавал. Маггловедение вообще никто не читает, там Бербидж ставит по объёму.
— Ты узнавал, — медленно сказала Гермиона.
Он промолчал, потому что попался, и попался глупо. Она смотрела на него секунды четыре, и в эти четыре секунды у неё в лице прошло что-то трудное, и она вдруг очень тихо сказала:
— Я не могу.
— Почему?
— Потому что если я останавливаюсь, я перестаю понимать, где я. — Она произнесла это быстро и, судя по всему, не собиралась произносить вовсе, потому что тут же вцепилась в собственный свиток обеими руками. — Забудь. Я устала, я говорю глупости.
— Что значит — где ты?
— Ничего не значит.
— Грейнджер.
— Я не помню вторник, — сказала она.
Она сказала это в стол. Гарри сидел в двух шагах и не двигался вовсе, потому что понимал, что любое движение это оборвёт.
— Я не помню вторник, — повторила Гермиона. — Двадцать шестое. Я помню утро, помню, как шла на защиту, и помню вечер, я легла в половине двенадцатого. А середины нет. Там не пусто, там... — она отпустила свиток и потёрла лоб ладонью, — там как будто два дня наложены один на другой и оба тонкие. Я помню, что была на нумерологии, и помню, что в это же время была в теплице. И то и другое настоящее, понимаешь? Не сон. У меня руки в земле были, я потом мыла.
— И часто так?
— Третий раз за месяц. — Она подняла голову и посмотрела ему в лицо, и в глазах у неё стояла паника, спрятанная так глубоко, что её было видно только вблизи. — Первый раз в сентябре. Потом двенадцатого. Потом сейчас.
Гарри сидел и в эту минуту знал ровно две вещи. Первая: он не может спросить. Ни «покажи цепочку», ни «сколько оборотов ты делаешь в день», ни «что тебе про это сказала Макгонагалл», — потому что любой из этих вопросов означал, что он знает про часы, а знать про них ему было решительно неоткуда, и она это сообразит через две секунды, потому что она соображала всегда. Вторая: он ничего не может ей посоветовать, потому что не понимает, что с ней происходит, и врать ей утешительное было последним, что он собирался делать в этой школе после прошлого февраля.
— Скажи Макгонагалл, — сказал он наконец.
— Про что?
— Про то, что не помнишь вторник.
Гермиона очень медленно выпрямилась и стала складывать свои свитки, и складывала она их аккуратно, по одному, и по этой аккуратности Гарри понял, что разговор кончился.
— Профессор Макгонагалл в курсе всех обстоятельств, — сказала она.
Фразу она произнесла ровно, как заученную, и Гарри её узнал. Он слышал точно такую же год назад, первого сентября, стоя за неплотно прикрытой дверью директорского кабинета, — только тогда её произносил Дамблдор, и произносил он её женщине, которая только что узнала, что двадцать лет её обманывали.
Он не сказал ей про это ни слова. Он поднялся, взял свою сумку и у самого стола обернулся:
— Если станет хуже, найди меня. Я в библиотеке по вторникам и по пятницам, за четвёртым столом.
— Зачем? — спросила Гермиона.
— Потому что я не боюсь, когда люди рассказывают мне такие вещи, — сказал Гарри. — Это, судя по всему, единственное, что я умею.
В пятницу вечером он вытряхнул чемодан.
Делал он это по совершенно бытовой причине: Тибби прислал перечное и сыр, а класть их было некуда, потому что нижний угол чемодана у него был забит с сентября и он ни разу за два месяца туда не залезал. Он выложил на кровать письмо Молли Уизли в три сложенные страницы, шесть школьных работ, которые не выкинул, старый шарф, кожаный свёрток с обломком клыка — проверил, тёмная капля на кончике держалась, как держалась восемь раз до этого, — и три книги, взятые летом из родовой библиотеки Принцев и так и не открытые.
Третья была серая, в кожаном переплёте, с осыпавшимся золотом на корешке, и название читалось только под углом к свету. «О чарах, налагаемых на разум младенца: принуждение, подавление, замещение», издание двадцать четвёртого года, целительница из Мунго с двумя инициалами.
Гарри повертел её в руках. Он взял её в июле вслепую, последней, потому что зацепило название, и тогда честно не смог себе объяснить зачем: перебрал три причины, ни одна не подошла, и всё равно положил в стопку. Сейчас он открыл её на середине, увидел схему с подписями «слой первый», «слой второй» и «шов», ничего в этой схеме не понял, полистал ещё страниц двадцать и наткнулся на длинный абзац про то, как в старину заглушали дар у детей из семей, которым дар был невыгоден.
Он подумал, что это, наверное, годится для того, чтобы понять, как Дамблдор в восемьдесят первом обошёлся с чужой памятью, положил книгу обратно на дно чемодана и завалил её школьными работами, потому что было половина двенадцатого и утром он собирался бегать.
Двадцать девятого октября, в пятницу, накануне первого Хогсмида, он открыл вторую тетрадь и сел на подоконнике в подземельях, где было холоднее всего и от этого лучше думалось.
Записей по ней было уже двадцать три. Он перечитал их все и обнаружил, что двадцать из двадцати трёх ничего не объясняют: это были времена, места, чернила, опоздания, чужие пересказы, купленное у Забини расписание Вектор. Три оставшиеся стоили всех остальных, и все три он получил не наблюдением, а тем, что рядом с ним разговаривали живые люди. Фон, идущий рывками с провалами. Две секунды на чарах, когда она посмотрела на Флитвика чужими глазами и сама от этого отшатнулась. И одна фраза, сказанная в стол: «там как будто два дня наложены один на другой и оба тонкие».
Он взял перо и написал под всем этим одну строку, которую потом читал в этой тетради всю зиму:
«Она не устаёт от времени. Она под чем-то, и время это расшатывает».
Он посмотрел на строку и понял, что честнее было бы написать вторую, и что вторую он писать не хочет.
Он всё-таки написал. Мелко, ниже, у самого края листа, где потом можно было бы отрезать:
«Год назад я стоял в холле и считал, сколько раз из десяти дёргает шрам. Я и сейчас стою и считаю. Разница в том, что тогда я знал, чем это кончится».
Он закрыл тетрадь, сунул её во внутренний карман и пошёл вниз, в гостиную, где было тепло и где в третьем кресле от его сидела Пэнси Паркинсон и где у него на завтра стояло единственное дело: сидеть в замке, пока четыреста человек уходят в Хогсмид, и придумать, как получить у Люпина то, чего он у него не просил.
33 уже на сайте бусти
Глава 32. Подпись против власти
Конец августа. Поместье Принцев, северный Нортумберленд.
Школьная сова притащила бумагу в четверг, к завтраку, и села прямо в масло. Гарри тогда полдня ходил в одной рубашке, потому что в поместье в августе было по-настоящему тепло только в двух комнатах, и одна из них была библиотека с восточным окном. Бумага оказалась короткой и скучной: список учебников на третий курс, напоминание про мантии, и внизу — что посещать деревню Хогсмид третьекурсникам позволено при письменном согласии родителя или опекуна. Гарри прочёл её дважды, потому что во второй раз ему стало смешно от слова «родителя». Реджина за океаном подписывала ему разрешение на школьную поездку в океанариум обычной синей ручкой, стоя у кухонной стойки, и жевала при этом тост.
Снейп читал тот же лист стоя, у окна, держа его двумя пальцами за угол, и Гарри со своего места на полу у восточной стены — он там сидел всё лето, потому что там на пол падал свет и справочники не приходилось таскать к столу — видел только чёрный рукав и как поднимаются брови. Потом опекун сел, отодвинул к краю недопитый чай в чашке с трещиной по ободу и разложил бумагу перед собой очень аккуратно, будто собирался переписывать рецепт с чужого экземпляра. Гарри подтянул к себе справочник, сделал вид, что читает, и стал подглядывать поверх страницы.
Подпись Снейп поставил одним движением, и почерк у него оказался неожиданно мелкий и колючий, с длинным хвостом у последней буквы. А потом он полез в нижний ящик и вытащил оттуда палочку сургуча — тёмного, почти чёрного, с бордовым отливом, — и повёл над ней палочкой, разогревая. Воск закапал тяжёлыми каплями, по библиотеке потянуло горячим и смолистым, и у Гарри защипало в носу так, что он чихнул. Снейп снял с левой руки перстень, который носил с июля и на который Гарри полтора месяца стеснялся глядеть больше секунды, придержал пергамент ладонью и вдавил печать в лужицу — ровно, без нажима, как ставят точку.
— Зачем печать? — спросил Гарри.
Он спросил без всякой вежливости, потому что честно не понимал. Снейп поднял перстень, посмотрел на оттиск — терновые ветви, сплетённые в круг, три шипа наружу — и подул на воск, чтобы тот скорее взялся.
— Затем, что твою подпись у меня попробуют забрать, — сказал он.
— Кто?
— Тот, кому она мешает. — Снейп сложил лист вдвое, печатью наружу, и постучал по ней ногтем; звук вышел глухой, как по камешку. — Школьная бумажка живёт до первого возражения директора. Родовая — до решения суда. Разницу ты почувствуешь в тот день, когда попробуешь пройти в ворота.
С противоположной стены, из тяжёлой рамы, где сидела прабабка Снейпа Кассандра в высоком воротнике, донеслось короткое хмыканье. Портрет за лето привык вмешиваться в чужие разговоры и делал это исключительно тогда, когда его не спрашивали.
— Ставь два оттиска, Северус, — сказала она скучающе. — С одним ходили твой дед и мой сын, и оба возвращались домой с испорченным настроением.
Снейп ничего не ответил, но копию всё-таки сделал — вторую, с такой же печатью, — и молча пододвинул Гарри через стол. Гарри тогда пожал плечами, сунул её в чемодан под школьные работы и забыл про неё до конца октября, потому что до сентября оставалось четыре дня, голова у него была занята другим — тем, что подземелья опять придётся терпеть с ноября по март, и тем, что он до сих пор не придумал, как объяснить Нотту, куда он девался всё лето.
Двадцать девятое октября, пятница. Хогвартс, четвёртый этаж.
На трансфигурации МакГонагалл раздала обратно работы по неодушевлённой трансформации, села за свой стол и развернула длинный свиток. По классу прошёл шорох, потому что все понимали, что это за свиток; Симус Финниган на второй парте от восторга пихнул локтем Дина Томаса и получил в ответ тычок под ребро. Профессор читала фамилии по алфавиту, ровным сухим голосом, ставила птички против тех, чьи разрешения лежали у неё в папке, и на «Браун», «Гринграсс», «Долгопупс» происходило одно и то же — кивок, птичка, следующий. На его фамилии она остановилась.
Гарри почувствовал эту заминку раньше, чем понял, откуда она. Он сидел в третьем ряду у стены, между Ноттом и пустым стулом, и увидел, как у МакГонагалл дёрнулся большой палец на свитке и как она чуть повернула голову к окну — вместо того чтобы посмотреть в его сторону. Ей было противно, и это читалось по подбородку; она была честный человек и терпеть не могла говорить чужие слова своим голосом.
— Мистеру Поттеру-Миллсу выход в деревню не разрешён, — сказала она, глядя в пергамент. — По личному распоряжению директора. Ваше разрешение у меня есть, мистер Поттер-Миллс. Вопрос не в нём.
Класс замолчал той особой тишиной, в которой тридцать человек одновременно решают, оборачиваться им или нет. Драко обернулся первым, и на лице у него было чистое, ничем не замутнённое удовольствие; Пэнси, сидевшая через проход, не повернулась вовсе и продолжала выводить дату на полях, только перо у неё пошло медленнее. У Гарри внутри поднялось горячее и глупое, детское — то самое, от чего в восемь лет ревут в чулане, — и он с ужасом понял, что у него горит переносица. Он взял свою работу с «превосходно» и припиской про угол наклона палочки и очень аккуратно, по одному сгибу, убрал её в сумку.
— Хорошо, профессор, — сказал он.
Спорить при классе было последним делом, и он это сообразил, ещё пока разжимал зубы. МакГонагалл тут ничего не решала и явно была против; любое его слово к вечеру превратилось бы в историю про слизеринца, который нагрубил декану Гриффиндора; и вообще говорить надо было не с ней. Он уставился в собственные записи, где строчки шли ровно и разборчиво и совершенно ему не помогали, и просидел так до звонка, чувствуя, как под мантией жарко и как противно дрожит что-то в горле.
В коридоре его догнал Забини — с той ленивой радостью, с какой человек несёт свежий, ещё никому не проданный товар.
— Тебе запретили. Одному из всей школы, — сказал он. — Знаешь, чего это стоит на слухи? К обеду будут говорить, что тебя держат в замке, потому что ты кого-то покусал.
— Пусть говорят.
— Я тебе и говорю: пусть. — Забини на ходу перекладывал книги из руки в руку, и из верхней у него торчал сложенный вчетверо «Пророк». — Малфой уже второй месяц рассказывает, что ты сын Блэка. У него это не сходится ни по годам, ни по лицу, но старается он честно.
Нотт шёл слева и молчал до самой лестницы, а на первой ступеньке сказал ровно то, о чём Гарри в это время думал сам, — только сказал своим обычным голосом человека, который разбирает механизм и не интересуется, чей он.
— У тебя опекун — лорд. Директор не может отменять решения по опеке отдельным приказом, это не его хозяйство. Отец говорит, за такое в Визенгамоте берут за горло, если есть кому взять.
— Ты уверен?
— Я не уверен, я читал. — Нотт поправил ремень сумки, съехавшей на локоть. — В мае, когда моего кузена не пустили на похороны деда. Кончилось тем, что школа извинялась письменно, и извинялась долго.
Обед Гарри просидел, ковыряя пирог с бараниной и ничего в него не отправив, кроме чая. В спальне он вытряхнул из чемодана школьные работы, добрался до второй копии разрешения и просидел с ней на кровати минут двадцать, водя пальцем по терновым ветвям на воске. Печать была целая, нигде за два месяца не треснула, и если поднести к самому лицу, от неё всё ещё шёл слабый смолистый запах, тот августовский. Ему очень захотелось, чтобы рядом сейчас была мать, потому что Реджина в таких случаях не объясняла ничего — она надевала пальто и шла в ту дверь, из-за которой ей сказали «нет», и через десять минут выходила оттуда с решением. Захотелось до тошноты, и от этого он разозлился уже по-настоящему, вытер лицо рукавом и пошёл в подземелья.
Стучал он дважды, как принято, и вошёл, не дождавшись «войдите», чего раньше себе не позволял. Кабинет зельевара к концу октября выстывал так, что от каменного пола тянуло сквозняком по ногам; на столе стоял раскрытый журнал успеваемости, рядом лежала короткая записка узким наклонным почерком, и этот почерк Гарри узнал раньше, чем разглядел строчки. Он положил свою копию на стол печатью вверх и не сказал ни «сэр», ни «профессор», потому что декан ему сейчас был совершенно не нужен.
Снейп на бумагу даже не посмотрел.
— МакГонагалл прислала мне это в четверть первого, — сказал он. — Она была настолько любезна, что процитировала распоряжение дословно. — Он подцепил записку двумя пальцами, повернул к свету и прочёл голосом, от которого у Гарри дёрнулось между лопатками: — «Ввиду обстоятельств, связанных с Сириусом Блэком, мистеру Поттеру-Миллсу воспрещается покидать территорию замка до дальнейших указаний». Ни номера, ни ссылки на устав, ни подписи заместителя директора. Он даже не потрудился оформить это приказом.
— Ему и не надо, — сказал Гарри.
— Ему не надо, пока никто не читает. — Снейп встал, и стул за ним проскрёб по камню. — Идём. Мантию не снимай, там сквозит на лестницах.
Он снял со спинки свою, накинул одним движением и пошёл к двери первым, и Гарри, шагая за ним, впервые за этот поганый день ощутил что-то помимо злости. Снейп шёл впереди широким шагом, не оглядываясь и не проверяя, поспевает ли подопечный, и на четвёртом марше полы мантии у него взлетали и хлопали по перилам. Так ходят люди, которые не собираются ничего выяснять по дороге. Где-то на шестом этаже Гарри догадался, что этот разговор у зельевара в голове готов давно — с августа, с сургуча и со второй копии, — и что случая он ждал, и, судя по шагу, ждал не без удовольствия.
Гаргулья отъехала на слове «мармелад», сказанном с такой интонацией, что Гарри чуть не подавился. Винтовая лестница пошла вверх сама; он положил руку на перила и уставился на камень, чтобы не глядеть в затылок опекуну, и за эти полминуты успел сделать единственное полезное дело — собрать лицо. Внутри у него грохотало, и входить с этим было нельзя, потому что человек за дверью читал людей постоянно, бесплатно и, кажется, без всякого усилия.
Кабинет за два года не сдвинулся ни на дюйм. Серебряные приборы на столике у окна, один из них крутился и тихонько тикал; тот же густой запах пыли и сушёного лимона; портреты бывших директоров по стенам, и половина из них старательно изображала сон. Фоукс сидел на жёрдочке у камина, старый, с проплешинами на шее, и, когда они вошли, повернул голову и посмотрел на Гарри одним глазом, ничего при этом не издав. Гарри отступил к двери, встал у стены и опустил глаза в пол — так, как положено тринадцатилетнему подопечному, которого привёл за собой взрослый.
— Северус, — сказал Дамблдор. — И Гарри. Садитесь, прошу вас. Чаю?
Он поднялся из-за стола, и вся его фигура выражала мягкое, усталое расположение: сложенные домиком пальцы, наклон головы, взгляд поверх очков. Гарри давно понял про эту доброту одну вещь: под ней всегда лежит уже принятое решение, и разговор ведётся ровно для того, чтобы вы с этим решением примирились сами и остались собой довольны. Снейп чай никак не прокомментировал и остался стоять.
— Директор. Утром мой подопечный узнал от коллеги, что вы запретили ему выход в Хогсмид. Я хотел бы услышать основание.
Дамблдор вздохнул и сел обратно, положив руки на стол. Говорил он медленно и по-настоящему устало, и Гарри, слушая от двери, поймал неприятную мысль: в этой речи всё было правдой от первого слова до последнего, и именно поэтому она работала.
— Сириус Блэк где-то в этой стране, — сказал директор, — и охотится он ни за министерством, ни за мной, ни за школой. Он ищет одного человека, и этот человек сейчас стоит у моей двери и очень внимательно изучает мой пол. Хогсмид не защищён ничем, кроме министерских постов на дороге, Северус. Триста домов, кривые улицы, сорок закоулков, лес в двухстах ярдах за последней оградой. Отпустить туда Гарри в школьной толпе — значит надеяться, что убийца не воспользуется единственной возможностью, которую мы сами ему подадим. Я понимаю ваши чувства. И я понимаю, что мальчику обидно; тринадцать лет — скверный возраст для запретов. Но жизнь ученика для меня выше формальностей.
Снейп выслушал до конца. Он не перебил ни на одном слове, стоял прямо, опустив руки, и Гарри со своего места видел, что зельевар слушает по-настоящему, до последней запятой. А когда фраза кончилась, он положил на директорский стол сложенный лист и развернул его печатью вверх.
— На каком основании вы отменяете решение законного опекуна, директор? — спросил он.
Спросил он тихо. Он вообще всё это сказал тихо, от начала и до конца, и Гарри потом думал, что воздух в комнате переменился именно от этого. Дамблдор посмотрел на воск, на терновые ветви, на дату под подписью, и смотрел долго, секунды четыре, и лицо у него при этом осталось совершенно спокойным.
— Как директор школы я отвечаю за жизнь каждого ребёнка под этой крышей, — сказал он.
— Как директор — да. — Снейп чуть наклонил голову. — Вы можете закрыть выход для всей школы. Можете поставить в деревне десять авроров и провести детей по улице строем. Можете отменить Хогсмид до июня, и я первый вас поддержу, потому что согласен с каждым вашим словом про лес и закоулки. Чего вы не можете — так это выборочно ограничить одного ученика против воли его опекуна. Такое распоряжение относится к опеке, а не к школьному распорядку, и опекун здесь я. Вам это известно лучше, чем мне: Визенгамот утвердил опеку тридцатого августа, семью голосами против пяти, при вашем личном возражении, занесённом в протокол.
В кабинете стало очень тихо. Прибор на столике продолжал тикать, в камине оседали угли, Фоукс переступил на жёрдочке и царапнул когтем по дереву. Гарри стоял у двери, разглядывая носки своих ботинок, и держал лицо изо всех сил, потому что видел то, чего в этой комнате не видел никогда, — а был он тут не первый раз и однажды, за неплотно прикрытой дверью, слышал, как этот же голос объяснял Молли Уизли, что мальчик спасён и находится в надёжном месте. Директор искал ответ. Он искал его несколько секунд, ничего на лице у него не двигалось, но пауза была живая, настоящая, и в ней слышно было, как перебираются и одна за другой отбрасываются возможности.
— В юридической части вы правы, — сказал наконец Дамблдор, улыбнулся и снял очки, чтобы протереть их о край рукава. — С законом я спорить не стану, Северус; спорить с законом в моём возрасте и на моей должности глупо и вдобавок некрасиво. Но условия я поставлю, и надеюсь, вы найдёте их разумными. Гарри выходит только в общей группе, никаких отдельных прогулок. Возвращается до заката, ни минутой позже. И трижды за день показывается кому-нибудь из дежурящих в деревне преподавателей — лично, чтобы его видели глазами.
— Разумно, — сказал Снейп.
— Значит, договорились. — Дамблдор надел очки и посмотрел мимо зельевара, на дверь. — Гарри, мальчик мой, я хочу, чтобы ты понял: я делаю это без всякого желания тебя обидеть.
— Я понимаю, сэр.
Гарри выдал это тем самым голосом, который отработал ещё в прошлом сентябре: негромко, чуть сипло, с полусекундной задержкой, как отвечает ребёнок, изо всех сил старающийся быть хорошим и до смерти боящийся, что его отругают. Дамблдор кивнул и посмотрел на него ещё пару секунд, и во взгляде у него было тепло, живое, настоящее тепло, и от этого у Гарри под ложечкой поднялось знакомое, чёрное, с медным привкусом во рту. Он придавил это на месте, слоем за слоем, как учила Реджина год за годом на полу в гостиной на Миффлин-стрит: ровная плита, без стыков, без щелей, дыши через нос. В этой комнате была легилименция, и ошибаться в этой комнате было нельзя.
Они спустились молча, и гаргулья за ними встала на место с тяжёлым каменным щелчком. В коридоре седьмого этажа горела половина факелов, от окон тянуло холодом, по стеклу шли косые полосы — октябрьский вечер стоял чёрный и мокрый. Снейп заговорил на верхней ступеньке лестницы, глядя вперёд и не поворачивая головы.
— Запомни, что сейчас произошло. Не то, что я сказал; я говорил очевидные вещи, их знает любой стряпчий за два галлеона в час. — Голос у него был ровный и глуховатый от усталости. — Закон его не остановил. Он знает этот закон лучше нас обоих, он двадцать лет заседает в этом суде и сам писал половину поправок. Его остановило то, что в кабинете стоял третий человек и слышал каждое слово. Наедине он выслушал бы меня с тем же участием, отказал бы с тем же сожалением и пододвинул бумагу обратно, не развернув.
— Значит, всегда приводить свидетеля, — сказал Гарри.
— Свидетеля, которого он не может выставить за дверь. — Снейп остановился на площадке и посмотрел на него сверху. — Тебя он выставить не мог, потому что ты был предметом разговора. Вот на чём всё стояло, Поттер, и я рад, что объяснять тебе это не пришлось.
На пятом этаже они разошлись: опекун вниз, в подземелья, Гарри — в гостиную, где Забини до полуночи торговал желающим свою версию событий по два сикля и всё время повышал цену. Пэнси, не опуская журнала, сказала ему в спину, когда он проходил к своему креслу: «Ну и правильно, что пошёл. Иначе бы всю зиму слушал от Малфоя». Спал он в ту ночь плохо, но не из-за злости — из-за того противного возбуждения, какое бывает перед делом, — в четыре проснулся, полежал, послушал, как за стеной с присвистом храпит Гойл, и додержался до утра, разглядывая тёмно-зелёный балдахин.
Суббота встала серая и сухая, с низким небом и северным ветром, который в переходе между четвёртым и третьим этажом рвал полы мантии и залезал под воротник. У главных дверей стоял Филч со списком и наслаждался каждой минутой: тыкал пальцем в фамилию и требовал, чтобы называли себя вслух, даже тех, кого знал с первого курса. На две ступени ниже стояли двое в тёмно-синих министерских мантиях с эмблемой аврората, и стояли они не для украшения; тот, что справа, широкий, с седой щетиной, разглядывал детей по одному, и на Гарри задержался чуть дольше, чем на шедшем впереди Малфое. Против фамилии Поттер-Миллс у Филча в списке краснела приписка чужой рукой. Он прочёл её, пожевал губами, огорчился до глубины души и молча махнул рукой — проходи.
Дорога до деревни шла две мили под ветер, по разбитой колее между вересковыми полями, и школа растянулась по ней длинной лохматой колонной, в которой кричали, толкались и один раз взорвали навозный шарик где-то в середине. Гарри шёл, как договорено, в общей группе — Нотт слева, Забини впереди, Пэнси с Дафной шагов на десять позади, — и на середине дороги обнаружил, что ему просто хорошо. Ветер лез в глаза, ботинки чавкали в глине, Забини рассказывал, как Флинт вчера уронил метлу на теплицу и как Спраут гоняла его по двору с секатором, и Гарри смеялся вместе со всеми, в голос, и в этом не было ни расчёта, ни второго смысла.
Хогсмид открылся сразу за поворотом: низкие домики с непомерно высокими печными трубами, кривые улочки, чёрные мокрые крыши, вывески, качающиеся и скрипящие. Толпа втянулась в главную улицу и разбежалась по магазинам минуты за четыре, а Гарри остался стоять у первого дома и посмотрел назад, на дорогу, по которой они пришли. На въезде торчала министерская палатка из серого брезента, натянутого криво, и рядом с ней стояли два поста по двое человек, и они проверяли всякого, кто шёл со стороны Дафтауна. Больше в деревне не было ничего — и, что оказалось важнее, ничего он в ней не почувствовал.
Вот эту работу за него в замке никто не сделал бы, потому что здешние взрослые её попросту не умели. Реджина два года учила его слушать место кожей: встань, закрой рот, дыши ровно, пойми, что на этой земле лежит. Тут это чувствовалось всегда — в Хогвартсе от стен шёл постоянный ровный гул, плотный, как от натопленной печи через две комнаты; в подземельях он был холоднее и тяжелее; у ворот с грифонами обрывался резко, и кожа на предплечьях реагировала на границу так, будто он выходил из горячей воды на воздух. Он прошёл деревню по краю, по вытоптанной тропе за огородами — мимо поленниц, мимо чьих-то кур, мимо задней стены «Кабаньей головы», от которой тянуло прокисшим пивом, — и от земли и от домов на всём этом пути шли только бытовые мелочи. Чары от сырости на одной стене, отпугивающие для крыс у амбара, старый согревающий контур на пороге почты. Щитов не было вовсе, границы тоже, и деревня стояла открытая, как любой маггловский городишко, держась на четырёх аврорах у дороги и на общем убеждении, что сюда никто не сунется.
— Ты чего по грязи-то? — спросил Нотт, догнав его у последней ограды. Руки он держал в карманах, и на каждый ботинок у него налипло по фунту глины. — Все в «Сладком королевстве».
— Смотрю деревню.
— Смотреть тут нечего. — Нотт оглядел вересковый склон с искренним недоумением человека, который бывал в двадцати городах поинтереснее. — Три магазина, паб и почта. У Дервиша и Бэнгза, говорят, вредноскопы по человеческой цене, но они врут, у меня такой полгода прожил.
— Мне интересно, где тут кончаются чары, — сказал Гарри.
— Они тут не начинаются. — Нотт вытер ботинок о траву и добился этим ровно ничего. — Отец в июле писал в Министерство, что деревню надо накрывать куполом на дни школьных выходов. Ему ответили, что купол над жилым посёлком требует согласия всех домовладельцев и стоит четыреста галлеонов в сутки. Так что здесь только аврорат и надежда.
Они пошли к главной улице вдвоём, и Гарри поймал себя на том, что впервые за неделю идёт легко. Где-то за домами орали, у входа в «Зонко» образовалась пробка из пятикурсников, ветер сдувал с крыш капли за воротник, и суббота на несколько минут стала обыкновенной субботой, в которой тринадцатилетнему мальчику надо купить сладкого и не потерять по дороге кошелёк.
Сладкое он покупал долго и с полным удовольствием, и никакой второй цели у него в тот момент не было. В «Сладком королевстве» стояли такой шум и такая жара от печей за прилавком, что стёкла запотели изнутри и по ним ползли струйки. Он взял пакет шипучих шмелей, четыре пары шоколадных лягушек и коробку драже — драже он не любил и брал их потому, что Генри однажды в Сторибруке в поисках вкуса «сардина» перебрал полкоробки маггловской дряни, чуть не выплюнул её на диван и ржал так, что Реджина пришла из кабинета выяснять, кто умер. С тех лет Гарри второй год спотыкался об это в любой кондитерской и каждый раз брал коробку, хотя есть их было некому.
Про подвал он вспомнил, когда уже отошёл от прилавка, чтобы не мешать очереди. Дверь за стойкой стояла приоткрытой, на ней висела табличка «Только для персонала», и как раз в этот момент продавщица — полная женщина в фартуке с коричневым ожогом от карамели на левом рукаве — тащила снизу ящик с лакричными палочками. Гарри придержал ей дверь, получил в ответ «спасибо, милый» и позволение постоять в проходе, и спустился на четыре ступеньки, изображая помощь.
Подвал оказался низкий, с кирпичным сводом, и пахло там сахаром, сыростью и старым деревом. Вдоль левой стены стояли бочки, восемь или девять, а за ними, в глубине, куда свет от люка уже не доставал, пол был выложен крупными каменными плитами. Одна у самой стены отличалась от прочих потёртым краем — по ней сотню лет ходили в одном и том же месте и туда-обратно сдвигали. Ни следа чар, и в стыке нет пыли, хотя на соседних плитах пыль лежала ровным слоем; бочки при этом закрывали угол от глаз всякого, кто спускается сверху. Гарри посмотрел на всё это, прикинул расстояние от лестницы и полез обратно в магазин, чтобы не задерживаться и не запоминаться.
Про этот ход он знал давно, ещё с того вечера в подвале дома на Миффлин-стрит, когда Генри жевал попкорн, тыкал в экран и хихикал над картой. Знать «в этом магазине есть проход» и понимать «плита в дальнем углу за бочками, восемь шагов от лестницы, ничем не заперта, спуск через дверь для персонала» — вещи разного веса, и второе он теперь получил. В мае, если всё пойдёт так, как он предполагает, ему может понадобиться выйти из замка ночью и попасть в деревню не по дороге, и очень хотелось бы к тому времени не искать вход впервые, в темноте и в спешке.
В «Трёх метлах» было душно, тесно и весело, окна запотели так, что улица за ними расплылась в жёлтые пятна, а от камина по залу шёл жар, от которого щипало обмороженные щёки. Он сел с Ноттом и Забини в углу у стены, взял сливочное пиво, обжёг язык первым же глотком — мадам Розмерта подавала его почти горячим — и минут пять просто сидел, ничего не делая и слушая гул. Забини трепался про Флинта и про то, что Спраут теперь не пустит слизеринскую команду тренироваться над теплицами до Пасхи; Нотт вставлял поправки, потому что видел ту погоню собственными глазами и утверждал, что секатор был не секатор, а лопатка.
— Твой опекун сегодня в деревне, — сказал Забини между делом, слизывая пену с губы. — Стоит у почты и смотрит на прохожих так, что второкурсники обходят по другой стороне улицы. Я думаю, он тут из-за тебя.
— Он дежурный преподаватель.
— Дежурных четверо: Снейп, Флитвик, Синистра, Хагрид. — Забини поднял бровь и стал загибать пальцы, как торговец, объясняющий недоверчивому покупателю. — Хагрид сидит вон там, у стойки, третью кружку. Синистра ушла в книжный полтора часа назад. Твой встал у почты, откуда видно и главную улицу, и поворот к станции. Я не говорю, что это плохо. Я говорю, что если ты рассчитывал куда-нибудь по-тихому деться, то не выйдет.
Гарри допил своё пиво, глядя в стол и стараясь не улыбнуться, потому что Забини был неглуп, любил это демонстрировать, и в этом заключались одновременно его цена и его польза. Место, где встал Снейп, Гарри заметил ещё до паба. Заметил он и другое, и от этого чувство было куда хуже. За те несколько минут, что он прошёл по главной улице, в его сторону поворачивались взрослые, которых он не знал: мужчина, купивший у почты газету и так её и не развернувший; женщина, стоявшая в дверях «Дервиша и Бэнгза» и не входившая внутрь; кто-то третий, кого он поймал краем глаза у поворота и потерял. Ему было тринадцать, он был на голову ниже Забини и мог влезть в его мантию дважды, и по этой деревне за ним смотрело больше глаз, чем за всей остальной школой вместе.
Из паба он вышел один, сказав Нотту, что хочет подняться выше и посмотреть на замок сверху, и это было правдой ровно наполовину. У дверей он специально прошёл в двух шагах от Флитвика — маленький профессор стоял на перевёрнутом ящике, чтобы видеть поверх голов, — поймал его взгляд и кивнул. Флитвик кивнул в ответ, черкнул что-то в блокноте и крикнул ему вслед, чтобы застёгивался под горло, потому что ветер северный и к вечеру задует сильнее.
Тропа поднималась от последних домов вверх, между двумя грядами вереска, и на ней никого не было. Ветер тут шёл в лицо ровно и сильно, от него слезились глаза и приходилось моргать; за спиной осталась деревня с дымами из труб, а слева, далеко, за холмами угадывались башни Хогвартса, серые в серое. Гарри взбирался минут десять, вышел к покосившемуся деревянному забору с проваленной серединой и остановился, положив руку на верхнюю жердь. Дерево было мокрое и почему-то тёплое с той стороны, где не дуло.
Дом стоял за оградой, на плоской вершине, шагах в сорока. Два этажа, крыша просела посередине, окна забиты досками крест-накрест, доски седые от старости, и одна на верхнем этаже висела на единственном гвозде и покачивалась с сухим щелчком. Труба обвалилась с левого края, кирпичи лежали в бурьяне у стены. Крыльцо просело так, что дверь ушла в косяк, и снизу было не понять, открывается она вообще или нет. Ни звука, ни движения, и магии никакой; Гарри стоял у забора, дышал ровно, слушал кожей и получал от дома ту сухую пустоту, какая бывает в помещении, где годами никто не живёт и даже мыши ушли.
Внутри у него при этом было очень нехорошо, и он честно себе сознался, что стоит тут именно ради этого нехорошего. В мае, если ничего не поменяется, в этом доме окажутся пятеро. Оборотень, который сейчас преподаёт им защиту и приносит по вторникам на урок шоколад, разломанный на равные куски. Беглый узник, которого ищет вся страна и который на самом деле ищет крысу. Предатель в теле этой крысы, спящий сейчас в гриффиндорской спальне на подушке у Рона. Лорд Принц, поставивший на его разрешение печать с терновыми ветвями. И он сам. Гарри знал, чем это кончилось на экране: криками, сломанным носом, полнолунием в самую неподходящую минуту, дементорами у озера и человеком, улетающим на гиппогрифе в никуда, потому что доказать его невиновность так никто и не сумел. Он смотрел на болтающуюся доску, и в голове у него ворочалась простая и очень тяжёлая мысль: там будет одна комната, пятеро, четыре палочки и минут десять, и от того, кто в этой комнате где встанет и кто заговорит первым, будет зависеть, останется ли Люпин преподавателем, попадёт ли Петтигрю в камеру и появится ли у Гарри к июню крёстный, к которому можно ходить открыто, по бумаге с печатью.
Плана он там не придумал и придумывать не собирался — не на ветру, стоя в глине, за семь месяцев до срока. Ему нужно было увидеть место, и он его увидел: одно крыльцо, два окна слева на первом этаже, три справа, вход единственный, второй выход, скорее всего, из подвала и куда-то в сторону замка. Расстояние от забора до двери он трижды прошёл глазами, представляя, во что оно превратится, если бежать по бурьяну в темноте. Пальцы на верхней жерди к концу совсем замёрзли, и он сунул руки в карманы и пошёл вниз, потому что небо начало сереть по-вечернему, а в конце октября сумерки здесь падали быстро.
У поворота на главную улицу он налетел на Рона Уизли — буквально, плечом в плечо, потому что тот выходил из «Зонко» задом, споря о чём-то с Дином Томасом. Рон обернулся, узнал его, и лицо у него стянулось так, как стягивалось с прошлого сентября. За его спиной стояла Гермиона Грейнджер с бумажным пакетом, и за эту неделю она не стала выглядеть лучше: те же провалы под глазами, та же сероватая кожа, и ресницы дрожат мелко и часто, как у человека, который сутки не ложился. Она посмотрела на Гарри секунды две, чуть кивнула, перехватила пакет другой рукой и первой сказала Рону, что им пора, иначе они не успеют до колонны. Они ушли к дороге, а Гарри остался стоять и от неё в эти секунды поймал тот самый короткий сухой рывок с провалом посередине, который он ловил в Большом зале, и рывок был сильнее, чем неделю назад.
В замок он вернулся в общей колонне, вместе со всеми, минут за сорок до заката, и на входе третий раз за день попался Флитвику. Профессор стоял в вестибюле у самых дверей с тем же блокнотом и вычёркивал возвращающихся, шевеля губами.
— Третий раз, мистер Поттер-Миллс, всё по уговору, я передам директору. — Он поставил галочку, поднял глаза, и бодрости в голосе у него вдруг стало вдвое меньше. — И на будущее: тропа над деревней в списке разрешённых мест не значится. Я видел, куда вы пошли, и решил не поднимать шума, поскольку вернулись вы сами и в срок.
— Спасибо, сэр.
— Не за что. — Флитвик закрыл блокнот и постучал по нему пальцем. — Но в следующий раз гуляйте там, где вас видно, будьте добры. Мне ставить галочки куда приятнее, чем объяснять вашему опекуну, куда подевался его подопечный. Он человек не самый терпеливый, а я маленький.
В подземельях Гарри разобрал пакет со сладким, отдал драже Крэббу, который выпрашивал их с самого обеда и держал наготове ладонь, и завалился поверх покрывала в одежде, потому что переодеваться было лень. Восемь миль по ветру давали себя знать: в ногах гудело, лицо горело от холода, и в горле стоял сахарный привкус от шипучих шмелей. Он полежал, слушая, как за стеной Гойл роняет что-то тяжёлое и ругается, и всё было почти хорошо ровно до того момента, когда он вспомнил про собаку.
Собака была на задворках «Кабаньей головы», за поленницей, когда он обходил деревню по краю. Большая, чёрная, худая до рёбер, с длинной свалявшейся шерстью. Она сидела и смотрела на него — не гавкала, не поднималась, не отводила взгляд, — и смотрела всё время, пока он шёл вдоль ограды, и он это тогда отметил вполглаза, потому что собак в Хогсмиде хватало и всякая помойная псина в деревне выглядит примерно так. Он сел на кровати. В спальне было холодно и темно, из-под двери тянуло сквозняком, и Гарри просидел, наверное, минуту, чувствуя, как медленно поднимаются волоски на предплечьях.
Он спустился в гостиную и нашёл там Пэнси в её третьем кресле от камина, с журналом на коленях и с недовольным выражением лица человека, которого только что отвлекли от важной статьи. Забини за большим столом пересчитывал выручку и делал вид, что не слушает.
— Ты был в деревне у «Кабаньей головы»? — спросил Гарри.
— Я не сумасшедшая, туда ходят пить взрослые и продавать краденое, — сказала Пэнси. — Дафна хотела заглянуть, я её отговорила. А что?
— Собаку там не видела? Большую, чёрную.
Пэнси наконец опустила журнал и посмотрела на него внимательно, и в этом взгляде было всё то, из-за чего он в сентябре запомнил её раньше остальных: она умела не задавать лишнего.
— Не видела. — Она подумала пару секунд, склонив голову. — В Хогсмиде всё живое кормится у пабов, у нас на площади так же. Ты чего? Тебя покусали?
— Нет, — сказал Гарри. — Просто она на меня смотрела.
— Ну, ты знаменитый, — сказала Пэнси и подняла журнал обратно к носу. — Иди ужинай, ты с обеда ничего не ел, у тебя рожа как у Люпина в понедельник.
Ужинать он пошёл, съел две порции пирога, потому что после дороги хотелось есть по-настоящему, и от горячего чая наконец согрелись руки. За гриффиндорским столом Рон рассказывал что-то, размахивая вилкой, а Гермиона сидела рядом, поставив локти по обе стороны тарелки, и держала лоб на костяшках; и на секунду Гарри стало так тошно от всего сразу — от собаки, от хижины, от этих провалов у неё под глазами, от того, что мать в двух вселенных отсюда и не знает, что он жив, — что он уставился в чашку и просидел так, пока не отпустило.
Глава 33. Ножом по Холсту
Тыквы в этом году подвесили низко, и от одной, висевшей прямо над слизеринским столом, шёл такой жар свечей, что Дафна Гринграсс дважды просила Забини поменяться местами и дважды получала отказ. Гарри сидел с краю, у шестой скамьи от входа, и ел тыквенный пирог с той тупой добросовестностью, с какой ест человек, которому надо чем-то занять руки. Над столами летали живые летучие мыши — их каждый год выпускали к десерту, и каждый год кто-нибудь ловил одну в кубок; сегодня это сделал Пьюси, и мышь опрокинула ему на колени полпинты сока. Зал орал, хлопал, свечи в тыквах коптили, а под потолком плавал зачарованный туман, от которого у Гарри к девяти часам разболелась голова.
Смотреть на тыквы ему было неинтересно, и он весь вечер смотрел на преподавательский стол. Дамблдор сидел в середине, в мантии цвета подгнившей сливы, и почти всё время разговаривал с Флитвиком — наклонялся к нему, слушал, кивал, один раз громко засмеялся так, что обернулась половина хаффлпаффа. Разговор у них шёл длинный и явно не про сладости: Флитвик дважды что-то показывал в воздухе пальцами, будто чертил линии, и директор оба раза морщился и качал головой. В его сторону Дамблдор посмотрел трижды за вечер — мельком, без нажима, так, как смотрят на стол вообще, если бы на слизеринском столе не сидело шестьдесят человек и в каждый раз взгляд не приходился ровно на шестую скамью от входа.
— Ты чего не ешь? — спросил Нотт, придвигая к нему блюдо с корзиночками. — Оно сладкое, но с той стороны не приторное.
— Ем.
— Ты держишь вилку и смотришь на учителей, — Нотт сказал это без всякого интереса, буднично, отправляя в рот половину корзиночки. — Второй час. Если тебе так нужен Флитвик, сходи к нему в среду, у него приёмное время до восьми, он всех кормит печеньем и никого не выгоняет.
— Мне не нужен Флитвик.
— Тогда ешь, — сказал Нотт и повернулся к Забини, который начал в этот момент врать про то, что видел в Хогсмиде в окне «Кабаньей головы» руку в кольцах.
После пира школа расползалась по гостиным медленно, с толкотнёй на лестницах и с обязательным визгом на движущихся марше, и в подземелья они дошли только в двадцать минут одиннадцатого. В общей комнате было тепло от камина и зелено от лампы под потолком, Малфой развалился на диване, выставив ноги, и рассказывал Крэббу что-то про метлы, Пэнси листала журнал и время от времени фыркала, кто-то в дальнем углу играл в плюй-камни и трижды уронил камень на пол. Гарри сел в своё кресло, положил на колени справочник Бабблинг, прочёл четыре строчки и понял, что не помнит первой. Головная боль от тумана никуда не ушла, и он сидел, глядя в огонь, и думал о совершенно постороннем — о том, что дома, в Сторибруке, в этот вечер на Миффлин-стрит выставляют на крыльцо резаную тыкву со свечой, и что Реджина каждый год ругалась, что Генри вырезает у неё оскал криво.
В половине двенадцатого проход отъехал так резко, что ударился о камень, и в комнату влетела Джемма Фарли — старшая староста, семикурсница с вечно собранными в узел волосами, которую в подземельях боялись больше декана. Она была в мантии поверх ночной рубашки, и это заметили все и сразу.
— Всем оставаться здесь, — сказала она, и голос у неё сел, как у человека, который бежал. — Никому не выходить. По спальням не расходиться, пока не скажу. Малфой, ноги со стола.
— Что случилось? — спросили сразу с трёх сторон.
— На седьмом этаже что-то произошло. — Фарли закрыла проход у себя за спиной и встала к нему спиной, будто кто-то собирался прорываться. — Больше я ничего не знаю и врать не буду. Профессор Снейп сказал: держать всех внутри и считать по головам.
Считать она начала немедленно и считала вслух, тыкая пальцем в каждого, и на этом счёте гостиная наконец поверила, что дело серьёзное. Гарри сидел в кресле, справочник лежал у него на коленях раскрытым на той же странице, и внутри у него очень медленно, снизу, поднималось тяжёлое и холодное. Седьмой этаж — это башня Гриффиндора и коридор с портретом Полной Дамы, и он знал, что должно было случиться на седьмом этаже ночью после Хэллоуина, знал два года, с того самого вечера в подвале на Миффлин-стрит, и всё равно это оказалось совершенно другим — слышать, как семнадцатилетняя девчонка в наспех надетой мантии пересчитывает детей, чтобы никто не вышел в коридор.
Ждали час с лишним. Мелкие с первого курса сначала пугались, потом заскучали, потом двое уснули в креслах, и Фарли накрыла их своей мантией, оставшись в рубашке и в халате и продолжая стоять у прохода. Малфой сначала громко предполагал, что это Поттер-Миллс опять что-нибудь устроил, и повторил это дважды, и во второй раз Пэнси, не отрывая глаз от журнала, посоветовала ему заткнуться, потому что от его голоса у неё болят зубы. Забини за это время успел выяснить у пятикурсника, который дежурил у выхода в шесть, что в коридоре четвёртого этажа в десять было пусто, и сделать из этого три противоречащих вывода.
Снейп пришёл в двадцать минут первого и пришёл не один. Он вошёл первым, в дорожной мантии, застёгнутой до горла, и лицо у него было совершенно непроницаемое, то самое, с которым он объявлял в классе, что работа никуда не годится. За ним в гостиную вошли двое авроров — один тот самый широкий, с седой щетиной, который смотрел на детей у главных дверей в субботу, второй молодой, рыжеватый, и у обоих палочки были в руках, опущенные к полу.
— Все на месте, профессор, — сказала Фарли, выпрямившись. — Пересчитывала дважды.
— Благодарю, мисс Фарли. — Снейп повернулся к аврорам и повёл рукой в сторону лестниц в спальни, и жест у него вышел такой, будто он приглашает их на казнь, но всё равно приглашает. — Спальни мальчиков слева, девочек справа. Кладовые под лестницей. Дверь в конце коридора — ванная, там окно в фут шириной и вода. Пожалуйста, начинайте, я пойду с вами.
Он пошёл с ними и обошёл всё, каждую спальню, и Гарри слышал сверху, как хлопают крышки чемоданов и как молодой аврор извиняется перед кем-то на четвёртом курсе. Когда они спустились обратно, седой остановился у камина и сказал негромко — но в гостиной было тихо, и слышали все:
— Чисто. Спасибо, что не стали спорить, профессор. Наверху нас держали у двери двадцать минут.
— Наверху дети спят в башне, куда ведёт один вход, — сказал Снейп. — У меня их два, и второй выходит в коридор, который вы по своей карте считаете глухим. Я предпочту, чтобы вы посмотрели сами, чем чтобы мне потом объясняли, что я что-то скрывал.
Авроры ушли. Снейп остался, оглядел гостиную, задержался взглядом на спящих в креслах первокурсниках, накрытых старостиной мантией, и сказал ровно то, что от него ждали, и ни слова больше: сегодня спим в подземельях, до утра никто не выходит даже в туалет на этаже, завтрак принесут вниз, объяснения будут утром. Уже поворачиваясь к выходу, он на секунду поймал взгляд Гарри и чуть шевельнул подбородком — и Гарри понял, что это значит «сиди на месте и не делай глупостей», и что говорить с опекуном сегодня не удастся.
Спал он в ту ночь часа три, и сны были мутные, липкие, с беготнёй по коридорам, в которых не открывались двери. К половине седьмого он уже сидел на кровати в носках, натягивая второй свитер, и слышал, как за окном — за колдовским окном, показывающим зеленоватую воду озера, — проплывает что-то длинное. Тетрадь он достал не сразу. Сначала просидел минут десять, упершись локтями в колени, и честно попытался разложить в голове то, что за ночь сдвинулось, и ничего не разложил, потому что мысли шли по кругу и в каждом круге упирались в одно.
Слухи пошли с завтрака, и к девяти их было три, и все три противоречили друг другу в главном.
Первая версия, самая шумная, гласила, что Сириус Блэк ворвался в гриффиндорскую башню и чуть не перерезал полкурса во сне; её принесла Милисента Булстроуд и в неё поверили младшие. Вторая, от четвёртого курса Рейвенкло через Забини, утверждала, что Блэка вообще не было, а портрет испортил Пивз, потому что Полная Дама на прошлой неделе выставила его из своей рамы. Третья была самая скучная и потому самая похожая на правду: портрет Полной Дамы вспорот, сама она сбежала в другую картину, гриффиндорцев ночью согнали в Большой зал, а замок обыскивали до рассвета.
— Три сикля, — сказал Забини, усаживаясь напротив с тарелкой овсянки. — За подробности от человека, который стоял в коридоре.
— Ты в коридоре не стоял. Ты сидел в гостиной рядом со мной.
— Я и не говорю, что это я, — Забини аккуратно посыпал овсянку сахаром. — Я говорю, что у меня есть человек. Два сикля и шоколадная лягушка.
Гарри заплатил, потому что торговаться было жалко времени. Человек у Забини оказался настоящий: пятикурсник-гриффиндорец по фамилии Кирк, которого ночью гнали по коридору мимо самого портрета и который успел разглядеть больше, чем остальные. Холст был разрезан от верхнего края рамы до нижнего, длинными полосами, и полос было несколько — резали не один раз, а много, наотмашь, и краска с одного лоскута отошла и висела чешуёй. Полная Дама забилась в пейзаж с шотландскими коровами на четвёртом этаже и оттуда часа два визжала так, что коров пришлось перевешивать. Она говорила всем, кто спрашивал, одно и то же: человек с длинными волосами, чёрными, до плеч, с ножом; он потребовал впустить, она отказалась, потому что он не знал пароля; он молчал секунду, а потом начал бить по холсту.
— И знаешь, что самое интересное? — сказал Забини, доедая. — Она говорит, что он не кричал. Вообще молчал, пока резал. У Пивза так не выходит, Пивз орёт всегда.
Гарри пошёл смотреть сам, и пошёл сразу после завтрака, потому что до полудня коридоры седьмого этажа ещё не закрыли. У портретной рамы стоял Филч на табуретке, с кистью и банкой, и подклеивал отставшие куски холста, и рядом с ним топталась миссис Норрис. В коридоре пахло столярным клеем и горелым — видимо, ночью тут кто-то жёг светящиеся чары на полную. Рама висела пустая, в ней болтались лоскуты, и Гарри, глядя на них, впервые за сутки почувствовал не расчёт и не холод, а обычный человеческий страх, тот, от которого мелко тянет в коленях. Полосы были неровные, разной длины, и в двух местах нож прошёл насквозь в стену и оставил на камне белые царапины. Так рубит человек, которому уже всё равно.
Он спустился на первый этаж и с лестницы увидел Большой зал: матрасы ещё не убрали, они лежали в четыре ряда вдоль стен, а домовики складывали их и уносили. Гриффиндорцы сидели за своим столом кучей, помятые, в мантиях поверх пижам, и рассказывали друг другу то, что каждый из них и так видел. Рон Уизли говорил громче всех, стоя и размахивая куском тоста, и на его плече, что Гарри увидел сразу и от чего у него дёрнулось под ложечкой, сидела крыса — старая, толстая, серо-бурая, с проплешинами. Она спала, сунув морду в воротник. Гермиона сидела рядом, положив лоб на костяшки, и на неё Рон при этом даже не оглядывался.
*Флешбек. Сторибрук, штат Мэн, подвал дома на Миффлин-стрит, февраль. Гарри шестнадцать.*
Про этого человека он впервые услышал не в Хогвартсе и не от взрослых, а от Генри, который однажды в феврале притащил вниз третью кассету, объявил, что эта самая мрачная, и сожрал за первые двадцать минут полпачки попкорна. В подвале тогда стояли два продавленных кресла, старый телевизор на ящике и электрический камин, который Реджина разрешала включать только на два деления. Гарри сидел с ногами в кресле, закутавшись в пледе по уши, и первую половину фильма ему было тошно от одного вида замка.
Потом на экране показали колдографию из газеты — семья Уизли в Египте, все машут, — и Генри, который уже смотрел это один и потому знал, куда тыкать, остановил кадр и постучал пальцем по стеклу.
— Вот, смотри. Вот эта крыса на плече у рыжего. Видишь? — Он придвинулся так, что заслонил половину экрана. — Ей надо было отрубить палец, чтобы все поверили, что от неё остался только палец. Чувак, ты представь: человек тринадцать лет сидит в тюрьме, ему приносят газету, и он видит своего предателя. Спящего. На подушке у ребёнка.
— Он же не знал, где тот, — сказал Гарри.
— Ага, и тут узнал. Точный адрес. — Генри отпустил кнопку, и кадр поехал дальше. — Я бы стену проломил.
Гарри ничего не ответил тогда и следующие минут сорок смотрел молча. Он помнил, как у него в горле встало, когда на экране показали камеру и человека в ней, — худого, с длинными грязными волосами, с провалившимися глазами, — и как он издал какой-то совсем неприличный, скулящий звук и сразу закрыл рот ладонью, потому что было стыдно. Генри тогда сделал вид, что ничего не слышал, и молча передал ему попкорн. Позже, ночью, лёжа у себя на втором этаже, Гарри посчитал: все эти тринадцать лет, каждый день, у него мог быть дом и человек, который его туда заберёт. Он не заплакал, но и не заснул до четырёх.
Утром первого ноября, сидя на подоконнике в подземельях, где было холоднее всего и от этого лучше держалась голова, он вытащил тетрадь и понял, что вся картинка у него в голове перевернулась одним движением — и перевернулась не из-за ножа на портрете, а из-за того, чего на портрете не было. Плана не было. Блэк не пришёл через ход из «Сладкого королевства», не дождался матча, не выманил никого из башни, не воспользовался ничем из того, что знал о замке лучше любого аврора. Он подошёл к двери, потребовал впустить, получил отказ от нарисованной женщины и стал рубить холст, пока не сбежались люди.
Человек, который тринадцать лет держался на одной мысли, к приходу за ней приносит с собой только эту мысль, и Гарри это понял в то утро так ясно, что стало жутко. У Блэка была цель — тридцать секунд наедине с Питером Петтигрю — и один нож, украденный, судя по всему, из чьей-то кухни. Всё остальное он собирался додумать по дороге. Такая тактика приводит в одно место: рано или поздно его увидят в коридоре четверо авроров с палочками, и человек, который бегал от них четыре месяца, полезет вперёд, а они будут стрелять сразу, потому что им сказали, что перед ними убийца тринадцати человек.
Мёртвый Блэк не годился ему ни на что. Гарри сидел на холодном камне, подтянув колени, и раскладывал это медленно, по одному куску, потому что от торопливости он уже раз наделал в этом замке такого, что помнил до сих пход и будет помнить всегда. Если Блэка убьют в коридоре, суда не будет никакого. Правда останется у него в голове и в холсте на четвёртом этаже, где перепуганная нарисованная женщина твердит про длинные волосы. Люпин к июню уйдёт всё равно, потому что кто-нибудь рано или поздно сложит числа с полнолуниями. А крыса — крыса при первой же настоящей панике в школе уйдёт из спальни Рона через любую щель, и её никто не станет искать, и через год она доберётся туда, куда шла, и всё, что случится дальше, случится точно по расписанию.
Он открыл тетрадь на той странице, где ещё в августе, в библиотеке поместья, расписал себе май, и стал читать собственные строчки с неприятным чувством. Там всё было гладко и складно: тянуть до конца года, дать Люпину время на доверие, дать Рону присмотреться к своей крысе, подвести к одной ночи с полнолунием. План был хороший, аккуратный, и у него была единственная беда — он держался на том, что Блэк тоже будет ждать мая. Блэк ждать не собирался. Он уже был внутри стен.
Гарри взял перо, зачеркнул одну строку двумя линиями и вписал вместо неё другую, и писал он её медленно, потому что рука замёрзла и потому что от собственных слов ему стало легче:
«Сначала — чтобы он дожил. Свободным он мне нужнее, чем правым.»
Он посмотрел на это, добавил ниже, мельче: «Он придёт снова, и скоро. У него ничего нет, кроме того, что он хочет. Ждать до мая не станет ни он, ни крыса», — и закрыл тетрадь, потому что дальше писать было нечего, а надо было думать, и думать не на бумаге.
Снейпа он поймал только вечером, и поймал в подземельях у самой лаборатории, потому что весь день декан то сидел на совещании у директора, то ходил с аврорами по нижним коридорам. Опекун был серый от бессонницы, и на левом рукаве у него виднелось грязное пятно от какой-то побелки.
— Ты не в гостиной, — сказал он, вместо приветствия.
— Я вас ждал. — Гарри остался стоять у стены, не подходя ближе, потому что от Снейпа сегодня разило усталостью, как жаром от печки. — Я хотел спросить одну вещь, и это не любопытство.
Снейп посмотрел на него, отпер дверь, мотнул головой — заходи, — и первым делом сел, что на памяти Гарри делал в своём кабинете нечасто. В лаборатории пахло полынью и чем-то жжёным, на столе стоял недоделанный котёл, накрытый крышкой, и рядом лежали шесть исписанных листов протокола обыска.
— Спрашивай.
— Если его найдут в коридоре, — сказал Гарри, — что будет?
Снейп молчал секунды три, и за эти три секунды успел растереть глаза ладонью.
— Кто «его», Поттер?
— Блэк. Вы знаете, что я не про Пивза.
— Хорошо. — Снейп опустил руку и сказал ровно, без нажима: — Если его найдут в коридоре, его убьют. Не сразу, но почти сразу. Аврорам на утреннем совещании озвучили, что задержание предпочтительно, и это была фраза для протокола. Он ушёл от них в июле дважды. Он обошёл дементоров у ворот. У них на него четверо в смену, и все четверо третий месяц спят по шесть часов. Первый же, кто увидит его ближе двадцати шагов, ударит на поражение и потом напишет, что иначе было нельзя, и, по совести, будет прав.
— А суда не будет, — сказал Гарри.
— Какого суда? — Снейп поднял на него глаза, и в них появилось то настороженное, холодное, что Гарри за год выучил узнавать. — Он был осуждён в восемьдесят первом. Его приговор в силе, и никакого нового суда над ним никто устраивать не намерен, поймают живым или мёртвым. Почему тебя это занимает?
Вот тут надо было идти очень осторожно, и Гарри пошёл осторожно, стараясь не соврать ни в одном слове, потому что врать этому человеку в упор было и глупо, и опасно.
— Потому что все говорят, что он охотится за мной, — сказал он. — И я хочу понимать, что со мной будет, если он придёт и не будет ни говорить, ни объяснять, а его сразу убьют на лестнице в двух шагах от меня. — Он помолчал и добавил тише: — Мне тринадцать лет, сэр. Я не хочу, чтобы при мне кого-нибудь убивали.
Снейп смотрел на него долго, дольше, чем было приятно, и Гарри держал плиту ровной, слоем за слоем, и вдобавок держал на лице ровно то, что говорил, — потому что это была правда, вся, до последнего слова, только не вся правда целиком.
— Разумный страх, — сказал наконец Снейп. — Запомни его, он полезнее храбрости. Держись в общих коридорах, не ходи один после ужина, и если тебе покажется, что кто-то идёт за тобой, — не оборачивайся посмотреть, а иди туда, где есть взрослые, и кричи. Он не сумасшедший в медицинском смысле, но тринадцать лет в Азкабане не проходят даром никому, и человек, который вспорол портрет, потому что его не пустили в дверь, уже не считает последствий.
— Он раньше был другим?
— Он был самоуверенным мальчишкой, который считал смешным то, что смешным не было никогда. — Снейп встал, и разговор этим кончился так же ясно, как если бы он сказал «выйди». — Иди. И ещё, Поттер: если ты вздумаешь узнавать про него сам, через своих приятелей и за сикли, — я об этом узнаю, и тогда разговор будет другой.
Гарри ушёл и по дороге в гостиную думал две вещи. Первая: опекун подтвердил ему главное — живым Блэка никто брать не будет, и, значит, всё держится на том, чтобы тот не попался прежде времени. Вторая: сикли Забини придётся тратить умнее.
Остаток вечера он просидел в гостиной и не прочитал ни строчки, потому что упёрся в стену, и стена была простая. Ему нужно было знать, где в замке кто находится — где спит крыса, где ходят авроры, где рыщет облезлый чёрный пёс, если он вообще в замке, — а не знал он ничего и знать не мог. У него было четыреста человек, семь этажей, подземелья на три уровня вниз, восемь движущихся лестниц и никакого способа посмотреть на это всё сразу.
— Ты опять сидишь и не читаешь, — сказала Пэнси из третьего кресла, не опуская журнала. — Уже сорок минут. Страница одна и та же, я вижу картинку.
— Думаю.
— Думай вслух, у тебя лицо противное, когда молча. — Она перевернула лист, помолчала и добавила: — Если ты про ночь, то у нас вчера мелкая с первого курса уснула на полу, потому что ей не хватило кресла, а она боялась идти в спальню. Я её отвела. Вот это было противно, а не твой Блэк.
Нотт подошёл позже, сел на подлокотник свободного кресла и сказал то, что Гарри было нужно, не подозревая об этом, — как обычно, с середины и про устройства.
— Я сегодня узнал смешную вещь, — сказал он. — Обыск ночью шёл по схеме шестьдесят четвёртого года. У Филча висит в каморке план замка, по которому проверяют коридоры, и в этом плане не отмечены семь помещений, которые я лично знаю, и два хода на четвёртом этаже.
— Откуда ты знаешь про ходы?
— Я тут второй год живу и умею считать шаги. — Нотт пожал плечами. — Между кабинетом трансфигурации и лестницей по внешней стене восемьдесят шагов, а по коридору внутри шестьдесят два. Куда-то деваются восемнадцать. Я не искал дверь, мне просто интересно, что цифры не сходятся.
— Значит, полного плана замка нет ни у кого, — сказал Гарри.
— У Филча — точно нет. — Нотт задумчиво покачал ногой. — Отец говорит, что при закладке таких построек мастера всегда оставляли себе отдельный чертёж со всем, что скрыто, и что такие чертежи стоят дороже дома. Но это семьсот лет назад. А вот про другое я слышал наверняка: сигнальные чары на предмете умеют показывать, где предмет, а не где человек. За человеком следят по-другому, через кровь или через вещь, которую он носит, и это обычно незаконно.
Гарри слушал и очень внимательно следил за собственным лицом, потому что внутри у него в этот момент встало на место то, о чём он думал весь вечер и не мог назвать. Ему была нужна не слежка за одним человеком. Ему нужна была картинка сразу на всех — простая, живая, с именами, которая показывала бы, кто в какой комнате стоит и куда идёт. Такая вещь существовала, и он знал об этом с той же кассеты, которую они с Генри смотрели в феврале; он даже помнил, как она выглядела развёрнутой на столе и как по ней ползли подписанные точки. Он не знал только одного — где она сейчас и у кого.
Он вспомнил, у кого. Вспомнил не сразу, а ночью, когда лежал и в очередной раз перебирал всё, что видел на экране в подвале, и когда добрался до сцены в коридоре у статуи одноглазой ведьмы: два рыжих парня, совершенно одинаковых, разворачивают перед ним на подоконнике старый пергамент и объясняют, как им пользоваться. В этом замке карта была у Фреда и Джорджа Уизли, и в фильме они отдали её сами, потому что им было жалко мальчишку, которого не пустили в Хогсмид.
Гарри сел на кровати и долго сидел, глядя в темноту, и это было первое за сутки, что его не испугало, а разозлило по-хорошему. Просить у них он не мог. Подойти к двум шестикурсникам-гриффиндорцам и сказать «у вас есть старая карта замка, отдайте её слизеринцу» — верный способ не получить ничего и вдобавок объяснять потом всей школе, откуда он знает. Им надо было захотеть самим. В феврале в подвале он видел, при каких условиях они захотели, и одно из этих условий у него уже было: его не пустили в деревню, о чём знали все, и половина школы третий день это обсуждала. Оставалось второе — чтобы близнецы Уизли решили, что ему надо помочь, и решили это без его участия.
Как сделать так, он пока не знал, и в третий раз за этот день упёрся в собственное незнание, и это было ужасно противно. Он лежал и слушал, как за стеной с присвистом дышит Гойл, и думал совсем не про карту, а про то, что если бы мать была здесь, она бы сначала сказала «сядь» и налила бы ему тёплого, а потом задала бы два вопроса и оба неприятные: чего ты хочешь на самом деле и что ты готов за это отдать. На первый вопрос он ответ знал — в июне у него должен быть живой крёстный с чистым именем и пойманный предатель в министерской камере. На второй ответа не было, и от этого было тошно и ясно одновременно.
Утром второго ноября он вышел к завтраку в четверть восьмого, сел с краю и первым делом посмотрел на гриффиндорский стол. Рон сидел спиной, крысы на плече у него не было, и Гарри целую минуту искал её глазами, пока не увидел, что она копается в сахарнице, и что Рон тянет её оттуда за хвост и смеётся. Гермиона стояла у выхода с двумя сумками через плечо и разговаривала с Макгонагалл — говорила Макгонагалл, а Гермиона кивала, и лицо у неё было такое, что Гарри отвернулся.
За преподавательским столом Дамблдор сегодня не разговаривал ни с кем. Он завтракал медленно, глядя в зал поверх очков, и один раз посмотрел прямо на слизеринский стол, на шестую скамью от входа, и посмотрел дольше, чем на пиру. Гарри спокойно намазал себе тост, потому что за этим взглядом не стояло ничего, кроме беспокойства человека, который ночью чуть не потерял ученика из другого дома, — и всё равно съел этот тост до последней крошки, не поднимая головы.
Ближе к концу завтрака в зал влетел вчерашний слух в четвёртой редакции: будто бы Дамблдор велел Полной Даме вернуться в раму, а она отказалась и потребовала охрану, и что теперь вход в гриффиндорскую башню будут сторожить тролли. Это, как выяснилось к обеду, оказалось правдой — единственное, что в этой школе подтвердилось из слухов за всю неделю. Гарри в это время шёл на руны, думал про восемнадцать шагов, которые куда-то девались между кабинетом трансфигурации и лестницей, и на площадке четвёртого этажа столкнулся с двумя рыжими одинаковыми парнями, которые волокли куда-то накрытую тряпкой клетку и оба сделали вид, что клетки нет.
— Поттер-Миллс, — сказал тот, что шёл справа, и подмигнул. — Слышали, тебя в деревню не пустили.
— Не пустили, — сказал Гарри.
— Гнусно, — согласился второй, перехватывая клетку. — Терпи, мы работаем над вопросом.
Они скатились вниз по лестнице, клетка под тряпкой возмущённо забулькала, и Гарри пошёл дальше на руны, и всю дорогу у него было очень странное чувство: он ничего не сделал, ничего не попросил и ничего не устроил, а колесо уже повернулось само, потому что в этом замке на его несчастье было наплевать директору и не наплевать двум шестикурсникам, продающим навозные бомбы. Он сел за свой стол, разложил перевод и до конца урока ни разу не отвлёкся, потому что впереди была суббота, а в субботу играл Гриффиндор, и погода с четверга портилась так, что в переходах уже заливало пол.
Глава 34. Дементоры над полем
Матч перенесли на шестое ноября, и перенесли его дважды, потому что после Хэллоуина замок неделю обшаривали сверху донизу, квиддич отменили целиком, а раздевалки на стадионе заперли чарами и отпирали потом два дня, поскольку ключ от чар был у Хуч, а Хуч в это время сидела в больничном крыле с растянутой лодыжкой. Играть должны были Гриффиндор и Когтевран, но Флинт в среду сцепился с Вудом за время тренировок, шум дошёл до Макгонагалл, и в итоге к субботе на поле выставили Гриффиндор и Хаффлпафф — по той простой причине, что хаффлпаффцы ни с кем не ругались и согласны были играть хоть в четверг ночью.
Утро в подземельях началось с воды. Она шла по стеклу узкого окна под потолком гостиной сплошной плёнкой, и в самой гостиной от этого сделалось темно, как в шесть вечера; кто-то из старшекурсников зажёг лишние лампы у камина, и от них по зелёной обивке пошли жёлтые пятна. Гарри проснулся от того, что Гойл уронил ботинок, полежал минуту, слушая, как в трубе над кроватью гудит, и понял, что ему совершенно не хочется вставать. За завтраком каша была горячая, чай слишком крепкий, и над столами в Большом зале потолок показывал ровное низкое небо без единого просвета, и по заколдованному потолку тоже текло, хотя на головы, разумеется, не капало.
Забини явился к столу позже всех, с записной книжкой, мокрым воротником и видом человека, у которого рабочий день в самом разгаре.
— Ставки закрываю через двадцать минут, — объявил он, усаживаясь напротив и подтягивая к себе блюдо с ветчиной. — На Хаффлпафф сейчас три к одному, и это грабёж, потому что Диггори в такую воду видит лучше всех в школе, я его видел в прошлом апреле. Кто ставит на счёт, тому отдельные условия.
— Ты в прошлом апреле сидел в лазарете со свинкой, — заметил Нотт, не отрываясь от тоста.
— Я видел из окна, — сказал Забини с достоинством. — Окно лазарета выходит на поле, и оттуда, между прочим, отлично всё видно, если сесть на подоконник и не обращать внимания на Помфри. Поттер-Миллс, ты ставишь?
— Нет.
— Ты никогда не ставишь. — Забини черкнул что-то в книжке и покачал головой. — С тобой невыгодно дружить. Ты не ставишь, не покупаешь сплетни в розницу и в деревне купил один пакет шмелей. На тебе нельзя заработать вообще ничего, кроме информации, а информацию ты отдаёшь сам и бесплатно, что вообще ни в какие ворота.
Гарри доел кашу, выпил чай и пошёл наверх за шарфом, но по дороге столкнулся с потоком третьекурсников с Когтеврана, его отнесло к лестнице, а когда он выбрался, до начала оставалось меньше двадцати минут, и возвращаться вниз он поленился. Об этом он жалел потом всю дорогу до стадиона и жалел очень конкретно, потому что дождь шёл косой и лез именно за воротник.
В команду он в этом году не пошёл, и вспомнилось ему это некстати, ровно в тот момент, когда он шлёпал по размокшей тропе мимо теплиц и видел впереди мокрые флаги над трибунами.
*Начало сентября, вторая неделя, гостиная Слизерина после отбоя.* Флинт тогда подошёл к нему сам — огромный, в свитере с растянутым воротом, с тем выражением лица, с каким подходят по делу и заранее знают, что дело выгодное. Он сел в соседнее кресло, занял его целиком, положил руки на подлокотники и сказал, что место ловца у них после ухода Хиггса дырявое, что Малфой летает как утюг, что отбор в этом году будет смешной и что если Поттер-Миллс умеет хотя бы половину того, что про него рассказывали гриффиндорцы два года подряд, метлу ему дадут без всякого отбора, а «Нимбус» найдут у Малфоя-старшего, который расстанется с ним ради победы факультета, потому что он всегда расстаётся.
— Четыре вечера в неделю, — сказал Флинт. — Плюс суббота, если Вуд не займёт поле. Со второго курса такого никому не предлагали.
— Я не буду играть, — сказал Гарри.
— Ты хоть подумай сутки.
— Я не буду играть, — повторил он и вернулся к своему свитку, и Флинт постоял, поглядел на него сверху с искренним недоумением здорового человека и ушёл, бросив, что зря.
Себе Гарри тогда объяснил это очень разумно и остался объяснением доволен: четыре вечера в неделю — это шестнадцать вечеров в месяц, а вечера ему нужны на руны, на библиотеку и на то, чтобы смотреть, кто в этом замке куда ходит. Он повторил себе это дважды и один раз — вслух, шёпотом, в пустой спальне. И всё равно сейчас, шагая под дождём с мокрым воротником, он думал, что соврал себе примерно наполовину. Дело было не только в вечерах. Дело было в том, что он два с лишним года не поднимался в воздух вообще, потому что в Сторибруке мётел нет, а «летать» там означало сидеть рядом с Эммой в её жёлтой развалюхе и держаться за ручку двери, когда она проходила поворот у маяка. Он отвык. И чтобы не выяснять при Флинте, Малфое и половине факультета, что за два года он отвык, проще было сказать «нет» и потом объяснять себе это расчётом.
— В такую воду вообще нельзя играть, — говорил Нотт сбоку, натягивая капюшон, из-под которого торчал только нос. — Бладжер в дождь тяжелеет, идёт ниже и бьёт сильнее. В шестьдесят восьмом на матче в Кардиффе так убили загонщика, он был из Уэльса, двадцати двух лет, и потом три года судились, потому что судья засчитал гол.
— Ты откуда это знаешь?
— Отец держит подшивку «Пророка» с пятидесятого года, — сказал Нотт. — В доме зимой делать нечего.
Тропа шла под уклон, глина под ногами поехала, и Гарри правой ногой уехал на две ладони вбок и удержался только потому, что вцепился Нотту в рукав. Вода к этому времени добралась уже и в ботинки, и под воротник, и мантия налипла на плечи и на спину, и прилипший к загривку холодный шерстяной край раздражал так, что хотелось его отодрать вместе с кожей. Он злился всю дорогу, и злился мелко, по-бытовому: на дождь, на забытый шарф, на Нотта с его уэльским загонщиком, на то, что до трибун ещё двести ярдов и что обратно придётся идти столько же. Разбирать в этой злости было решительно нечего, и он её не разбирал.
Трибуны гудели. Хаффлпафф вывесил жёлтое, Гриффиндор — красное, оба полотнища намокли и висели тряпками; кто-то наколдовал над третьим ярусом навес, навес продержался минуту и опрокинулся вместе с водой на сидящих внизу, и оттуда полминуты орали. Гарри с Ноттом сели на нижний ярус у самых перил, потому что верхние места разобрали и потому что снизу хотя бы не лило сверху за шиворот от чужих зонтов. Мокрое дерево под ладонями было холодное и шершавое; внизу, в десяти футах, начиналось поле, и трава на нём превратилась в бурую кашу, по которой уже прошлись сапогами, вынося ящик с мячами.
Играли скверно и с самого начала. Вода шла стеной, и с трибуны фигуры в воздухе видны были только тогда, когда они проходили на фоне трибун напротив; Ли Джордан комментировал, но его голос глох и рвался, и половина зала не слышала ничего, кроме отдельных выкриков про «безобразие» и «где судья смотрит». Вуд пропустил дважды в первые десять минут, оба раза от мокрого квоффла, который у него просто выскользнул из рук; Гриффиндор отыгрался; бладжер ушёл в трибуну Хаффлпаффа и снёс с чьей-то головы шляпу вместе с зонтом. Диггори и гриффиндорский ловец дважды прошли в двадцати футах друг от друга и оба не увидели ни друг друга, ни, тем более, снитча.
— Снитч в такую погоду ловит не тот, кто лучше, а тот, кому он сам в лицо прилетит, — мрачно сказал Нотт из-под капюшона. — Я бы на месте Хуч остановил матч ещё до начала. Ей, впрочем, скажешь.
Гарри кивнул, не отвечая, потому что смотрел, как гриффиндорский ловец разворачивается над центром поля — заваливая метлу на левый бок, слишком резко, с потерей высоты на развороте, — и ловил себя на мысли, что сам бы прошёл этот разворот иначе и что руки у него при этой мысли сами сжались на перилах. Наверху было бы хуже, чем на трибуне: там ветер и вода в глаза, там ничего не видно и ты идёшь по звуку. И всё равно он сидел тут, в чужой мокрой толпе, и завидовал четырнадцати мокрым дуракам, которые сейчас выясняли, кто первым разобьётся о шест, — и от этого чувствовал себя обворованным, и знал, что обворовал себя сам, в сентябре, из соображений, которые в тот момент казались ему очень взрослыми.
Дементоры пришли вместе с дождём, и Гарри понял, что они здесь, раньше, чем увидел хоть одного.
Началось с холода. Он был неправильный: мантия и так промокла, ветер и так шёл в лицо, и мёрзнуть сильнее было уже некуда, — а этот пошёл изнутри, откуда-то из-под рёбер, будто в него по горлу опустили ледяную ложку и повели ниже, к желудку. Звук вокруг стал меньше. Трибуна орала по-прежнему, но орала будто через стену, и первое, что он расслышал отчётливо, — как рядом с ним у кого-то стучит по дереву капля с края крыши.
Он начал ставить барьер сразу, ещё до того, как поднял глаза.
Плиту строили в него четыре года, и строила её Реджина, сидя напротив на полу в гостиной на Миффлин-стрит, положив ладони ему на колени и заставляя дышать ровно. Она называла это бетоном и повторяла, что кирпичная кладка годится только для того, чтобы получить по голове её же обломками, а нужна сплошная плита, без стыков, потому что в стыки заходят. Он умел ставить её за полторы секунды, с закрытыми глазами, посреди драки, и в прошлом году под легилименцией Дамблдора она держалась столько, сколько надо, и директор ушёл ни с чем.
Плита встала. Она держалась совсем недолго, может, вдох и половину второго, и он даже успел подумать, что справился. А потом её продавило. Не пробило и не раскололо — вдавило внутрь, всей тяжестью и медленно, как вдавливают крышку в банку, и продавило с той стороны, куда он сам никогда не заглядывал и куда четыре года не пускал никого, включая мать.
Над трибуной напротив, в серой мути, поднялись три фигуры — беззвучно, вертикально, ровно, как поднимаются со дна.
*Гостиная дома на Миффлин-стрит. Персиковый ковёр.* Ворс между пальцами, потому что он сидит на полу, а не стоит; колени в ковре, ладони в ковре, и ковёр тёплый от того, что под ним проходит труба отопления. Её ладони у него на лице — обе, тёплые, чуть шершавые, с кольцом на правой руке, и это кольцо упирается ему в скулу и слегка давит. Она держит его голову и говорит очень быстро, потому что времени нет вообще, ни секунды, и в комнате уже гудит так, что она вынуждена почти кричать ему в лицо:
— Ты должен знать, Гарри...
И она не успевает. Она никогда не успевает. Под рёбра входит золотое — косо, снизу вверх, огромным жгутом света, разорвавшим пол от стены до стены, — и её пальцы срываются у него со щёк, и он видит всё это уже снизу, откуда-то из-под потолка и одновременно с пола, как она рвётся к нему через комнату, опрокидывая столик, и лицо у неё разваливается, и крик уходит в визг, и визг делается тонким, и очень далёким, и потом его нет.
А потом идёт то, чего в поезде первого сентября не было, потому что тогда до этого не докопались. Чёрная труба. В трубе нет ни верха, ни низа, и есть только треск — треск его собственных костей, вминающихся одна в другую, суставы, уходящие внутрь, позвонки, которые складываются, как складывают подзорную трубу, мышцы, горящие под кожей от лопаток до пяток, и зубы, которые становятся другими зубами. И одна мысль без слов, на всё, огромная, как сама труба: меня разбирают. Меня отняли у неё по частям, и она осталась там, а я здесь, и обратно нельзя, и чтобы вернуться, надо собраться обратно, а собраться обратно уже некому.
Он не помнил, как это кончилось.
Помнил, что рядом орал Нотт — орал его фамилию и дёргал за рукав так, что рукав трещал. Помнил, что снизу, от кромки поля, поднялось что-то огромное и серебряное, прошло над трибунами в сторону трёх фигур, и от него по всей трибуне на секунду стало светло, как в июльский полдень. Помнил, что холод выключили сразу, как свет. И помнил ещё, как в двух шагах от него, перевесившись через барьер яруса, коротко рявкнул Снейп — одно слово, его фамилию, — и от этого слова его выдернуло обратно на мокрое дерево, в дождь, к перилам под ладонями, за какую-то секунду до того места, где она могла бы договорить.
Он стоял, вцепившись в перила обеими руками, и первое, что понял, — что не упал. Вокруг стояли и садились обратно, кто-то плакал в двух рядах выше, кто-то кричал, что на поле упал ловец. Второе, что он понял, — что ему сейчас будет плохо, и что до этого осталось секунд пятнадцать.
Он оттолкнулся от перил и полез в проход, между чужими коленями и мокрыми сумками. Кто-то выругался, кто-то придержал его за плечо и что-то спросил в самое ухо, он не разобрал ни слова и мотнул головой; ступеньки шли вниз и были скользкие, и он дважды поехал. Проход за трибуной оказался пустой — длинный дощатый коридор под ярусами, где пахло мокрым деревом, мокрой шерстью и немного подгнившей соломой, и где в углу стояли вёдра. Там его и вывернуло. Дважды, и второй раз уже впустую, одной желчью, до рези.
Он стоял на четвереньках в луже, упираясь ладонями в грязь, и его трясло так, что зубы стучали друг о друга, и остановить это он не мог никак. Он пробовал — он честно пробовал сделать то, чему его учила Эмма: дышать на четыре и на шесть, вниз, животом, не в грудь. Дыхание уходило, руки ходили ходуном, и локти подламывались. Тело было тринадцатилетнее, весило меньше сорока килограммов и разрешения у него не спрашивало вообще.
И вот это оказалось хуже всего.
Не дементоры. Не труба и не золотое под рёбра. То, что он — шестнадцатилетний внутри, прошедший ледяных големов Ингрид, сжёгший себе ладонь до сухожилий и не издавший при этом ни звука, — стоял сейчас на четвереньках в грязи под трибуной и блевал, как сопливый второкурсник, которого укачало. Мокрые волосы лезли ему в глаза и в рот, вода с крыши капала за воротник ровными холодными каплями, и ладони по запястья ушли в жижу.
Он сел на пятки, вытер рот рукавом, потом ещё раз, потому что рукав был грязный и от него на губах осталась глина. И тут его накрыло злостью — такой, от которой сразу пошли слёзы, и он этому даже обрадовался, потому что по лицу и так текло и разбирать, что там дождь, а что нет, было некому. Он злился на себя. На эти рёбра, которые проступали под рубашкой, как у птицы. На Дамблдора, который засунул его в этот замок и поставил вокруг него дементоров. На четыре года работы — на бег с Эммой в шесть утра по мокрой дороге вдоль берега, на доски причала и разбитые костяшки, на плиту без стыков, которую строили неделями, — потому что всё это вместе не весило ровным счётом ничего, когда в тебе сорок килограммов, пустой желудок и три твари в воздухе над трибуной напротив.
Нотт нашёл его через минуту. Подошёл, встал рядом, посмотрел сверху вниз, не задал ни одного вопроса и молча протянул шоколадную жабу — раздавленную в лепёшку, в помятой обёртке, потому что он на ней, судя по всему, полчаса просидел. Потом отошёл к стене, сунул руки в карманы и стал смотреть в другую сторону, на просвет между досками, за которым мотались мокрые фигуры и орала трибуна.
— Спасибо, — сказал Гарри.
Голос вышел сиплый и чужой, и он откашлялся и повторил.
— У меня ещё три, — сказал Нотт, не оборачиваясь. — Мать присылает по шесть в неделю с самого сентября. Я их не люблю, у них лапы отваливаются, если долго носить.
Гарри содрал обёртку, сунул жабу в рот целиком и проглотил почти не жуя. Шоколад был тёплый от кармана и оттого противный, и он тут же взял вторую и съел её тоже, и потом протянул руку и молча забрал третью. От сладкого уже сводило горло и подташнивало по-новому, но он доел и её, потому что было тепло, потому что после шоколада переставало трясти изнутри, и ещё по одной причине, которую он себе в этот момент не формулировал, а просто чувствовал: в чулане под лестницей такого не давали никогда, а однажды, лет в девять, он утащил с кухни четверть плитки из шкафа, съел её ночью под одеялом и потом трое суток ждал, что за это будет.
— Ты бы обтёрся, — сказал Нотт. — У тебя на подбородке.
Он вытерся рукавом ещё раз, встал, придерживаясь за стену, и на секунду темнота пошла по краям глаз и отступила. Со стороны поля дважды свистнули, трибуны взревели — вышло вразнобой, половина зала кричала от восторга, половина от возмущения, — и сверху по ступенькам загрохотали.
— Что там? — спросил Гарри.
— Судя по звуку, поймали, — Нотт прислушался. — Диггори или Поттер... тьфу. Или гриффиндорец. Идём, сейчас тут будет толпа, а ты стоишь в проходе, как знамя.
Они вышли с обратной стороны трибуны, в грязь, и пошли вдоль ограждения поля, чтобы не лезть в колонну. Дождь стал мельче и противнее. Со стороны раздевалок несли носилки — на них лежал кто-то в жёлтом, и рядом бежала мадам Хуч без шляпы, с прилипшими к голове седыми волосами. Дементоры уходили низко, над кромкой Запретного леса, тремя тёмными пятнами, и уходили они медленно, будто нехотя, и Гарри поймал себя на том, что не может отвести от них взгляд, пока Нотт не толкнул его в плечо.
У ворот стадиона он поднял голову и увидел Дамблдора.
Директор стоял у кромки поля, один, в промокшей насквозь синей мантии, с погасшей палочкой в опущенной руке; рукав у него был тёмный от воды до самого локтя. Он не смотрел ни на дементоров, уходивших за деревья, ни на носилки, ни на гриффиндорцев, которые в центре поля подбрасывали кого-то в воздух и валились в грязь. Он смотрел на трибуны. На тот их край, где сидел Гарри, и смотрел так, как смотрят на прибор, который выдал не то значение, какого от него ожидали, и который теперь придётся разбирать на столе, при лампе, с отвёрткой.
Гарри опустил глаза, подобрал плечи, ссутулился и пошёл дальше, держась поближе к Нотту. Мокрый, зелёный, с трясущимися руками, с грязью по локоть — ровно такой, каким положено выглядеть перепуганному тринадцатилетнему ребёнку, которому стало плохо от дементоров. Это было единственное, что удалось ему за весь день по-настоящему хорошо, и от осознания этого стало ещё гаже.
Снейп перехватил их на середине тропы, у теплиц. Он вырос сбоку, из-за стены третьей теплицы, и Гарри даже не услышал, как он подошёл, — только увидел мокрый чёрный подол и сапоги в глине.
— Нотт, ступайте в замок.
Нотт кивнул и пошёл, ни разу не обернувшись, и это Гарри тоже зачёл ему отдельно. Снейп молча сунул ему в руку плитку — обыкновенную, в серебряной бумаге, из тех, что Помфри держала в лазарете коробками, — и стоял, глядя на него сверху, пока Гарри не отломил кусок и не положил в рот.
— Вы дошли до Помфри или предпочли изгваздаться в грязи под трибуной? — спросил он.
— Второе, сэр.
— Оно и видно. — Снейп смотрел ему в лицо, и смотрел довольно долго, и Гарри почувствовал, как под этим взглядом начинает дёргаться у него веко. — К ней вы всё равно не пойдёте, я вас знаю. Тогда слушайте: ешьте это всё, целиком, до последнего квадрата, и не позже чем через час ложитесь. И снимите с себя мокрое, прежде чем ляжете, а не после того, как продрогнете до костей.
— Да, сэр.
— И ещё. — Зельевар отвернулся к замку, и голос у него стал суше. — В следующий раз, когда вам станет дурно на людях, найдите способ не ползти в проход между трибунами на четвереньках. Там половина школы ходит.
Он ушёл первым, длинно шагая по глине, и Гарри пошёл следом на расстоянии, дожёвывая шоколад, и злость поднялась опять, ровно с этой последней фразы, и уже никуда не делась до самой ночи.
В гостиной было жарко натоплено и полно народу — шесть человек сушили мантии у камина, и по всей комнате стоял пар и запах мокрой шерсти. Малфой громко рассказывал, что его отец непременно напишет в Министерство и что дементоров вокруг школы держат исключительно потому, что Фадж — идиот, и половина гостиной с ним соглашалась. Гарри протиснулся к лестнице, но Пэнси подняла голову от своего кресла и посмотрела на него так, что пришлось остановиться.
— Ты весь в глине, — сказала она.
— Знаю.
— Тебе плохо было, — она сказала это утвердительно, без всякого любопытства в голосе. — Дафна видела, как ты полез вниз. Слушай, там половине трибуны было плохо, у Милисенты вон до сих пор руки трясутся, а у второго курса одна девочка вообще упала со скамьи и ударилась головой. Так что перестань стоять с таким лицом.
— С каким?
— С таким, будто тебя застукали за чем-то стыдным, — Пэнси перевернула страницу. — Иди мойся. От тебя пахнет как от Хагридова огорода.
Ужин он пропустил. Помылся, натянул сухое, посидел четверть часа в спальне на краю кровати, глядя в стену, и понял, что есть не сможет, даже если спустится. Вместо этого он лёг поверх покрывала — и лёг зачем-то в рубашке, той самой, влажной, потому что сухую он натянул, а рубашку почему-то оставил ту же, и заметил это только через полчаса, когда спина уже холодела.
За пологом Малфой в третий раз пересказывал матч — как Диггори увидел снитч и как в него в ту же секунду пошёл бладжер, как Вуд ревел в центре поля, обнимая шест, и как Хуч едва не подралась с мадам Помфри из-за носилок. Гойл вставлял «ага» через слово. В спальне пахло сыростью и чьими-то сохнущими носками, и в трубе над кроватью гудело, а по стеклу узкого окна под потолком шла вода, и было слышно, как она попадает на камень снаружи.
Гарри лежал в темноте и думал вовсе не о Дамблдоре.
Он думал о том, что она так и не сказала.
«Ты должен знать, Гарри...»
Что он должен знать? Она начала эту фразу два года назад, держа его лицо обеими ладонями, и кольцо упиралось ему в скулу, и он всё это помнил до сих пор до мелочи, до тепла трубы под персиковым ковром. Два года он честно считал, что там было что-то простое и хорошее. Что она его любит. Что она его найдёт. Что он её сын по её собственному выбору и что где бы он ни оказался, его дом там, — потому что именно так она написала ему в альбоме своей рукой, острым почерком, на первой странице. Он даже перестал об этом думать, потому что думать было бессмысленно, а бессмысленного он себе не позволял.
А сегодня эта тварь над трибуной вытащила ту минуту целиком — с ковром, с кольцом, с гудением и с золотым жгутом, вспоровшим пол, — и оборвала её ровно там же. На том же слове. Ни на слог дальше.
И Гарри лежал, слушал воду по стеклу и злился на Снейпа. За то, что тот рявкнул его фамилию на две секунды раньше, чем нужно было; за то, что вообще полез; за то, что если бы он подождал совсем немного, ещё чуть-чуть, то она, может быть, успела бы. Он понимал, что это глупость, что Снейп его этим криком, скорее всего, вытащил и что через минуту его самого сняли бы с перил в обмороке, как ту девочку со второго курса. Он понимал, что нельзя договорить фразу, которую не договорили в настоящей жизни, и что никакой дементор не показывает того, чего не было. Он всё это понимал и всё равно злился — упрямо, безнадёжно и совершенно по-детски, как злятся на дождь, который испортил единственный свободный день.
Потом он всё-таки уснул, так и не переодевшись, в мокрой рубашке, и ночью ему было холодно, а утром он проснулся с забитым носом и таким горлом, что за завтраком смог только выпить чай.
пока ждете выхода, попрошу вас прочитать мою книгу https://author.today/work/651414
Глава 35. Оговорка Люпина
К Люпину он ходил по средам и субботам, с середины октября, и ни разу за это время ни один из них не произнёс вслух, зачем. Первый раз повод был честный: Гарри застрял на красных колпаках, потому что в Сторибруке никаких колпаков не водилось, и пришёл после урока спросить, почему они сидят только в местах, где лилась кровь. Люпин объяснил, достал из шкафа книгу с загнутыми углами и сказал, что если будут ещё вопросы, он у себя по средам после шести. Гарри пришёл в следующую среду без вопросов, и Люпин ничего не сказал, просто подвинул ему стул. С тех пор так и повелось: Гарри приносил что-нибудь из учебника, они разбирали это минут десять, а потом сидели ещё час, и оба делали вид, что час этот тоже про учёбу.
Кабинет у Люпина был маленький и всегда немного холодный, потому что камин тянул плохо и дым от него уходил в комнату, если открыть дверь слишком широко. У окна стоял аквариум с гриндилоу, который при виде Гарри каждый раз прилипал к стеклу всеми пальцами и корчил рожу, а на подоконнике лежали стопкой непроверенные работы второго курса, придавленные обломком кирпича. Сам Люпин сидел за столом в свитере, заштопанном на правом локте ниткой чуть другого цвета, и в его волосах седины за месяц, кажется, стало больше. Гарри знал из фильмов, откуда у него шрамы на подбородке и почему он раз в месяц выглядит так, будто его переехала телега, и каждый раз, глядя на эти шрамы, заставлял себя смотреть на что-нибудь другое.
В субботу, тринадцатого, у него был повод настоящий, и нёс он его неделю. После матча он дважды пробовал ставить ту плиту, которой его учила Реджина, — сидя на кровати, ночью, вызывая в памяти холод над трибуной, — и оба раза она вставала как надо и держалась сколько угодно. Выходило, что держит она против всего, кроме того единственного, против чего была ему нужна. От этого он не мог нормально спать, и к субботе насморк, подцепленный под дождём, перешёл в кашель, от которого ныло под лопатками.
— Сэр, как от них закрываются? — спросил он, едва сел. — От дементоров. Летом я читал про окклюменцию, у опекуна в библиотеке есть два тома. Я пробовал сделать, как там написано. Не помогло совсем.
Люпин поднял голову от работ и посмотрел на него внимательно, и в этом взгляде не было удивления, которого Гарри боялся. Он снял очки, которые надевал только для чтения, сложил их и положил на стопку пергаментов.
— Не помогло и не могло помочь, — сказал он. — Окклюменция закрывает голову от того, кто хочет в неё заглянуть. Дементору заглядывать незачем, ему всё равно, о чём ты думаешь. Он ест то, что ты чувствуешь, а стена, которую ты ставишь, сделана из того же самого — из твоей воли, из твоей злости, из того, как сильно ты не хочешь его пускать. Чем крепче стена, тем ему сытнее. Он её не ломает, он её выедает изнутри, и она проседает вся разом.
Гарри вспомнил, как плита пошла внутрь целиком, без трещин, и почувствовал, как по спине под свитером прошёл холодок. Он кашлянул в кулак, чтобы потянуть время, и Люпин терпеливо подождал.
— Тогда что делать?
— Шоколад, для начала, — Люпин улыбнулся одной половиной рта. — Я не шучу, он правда помогает, только после, а не во время. Во время помогает одно заклинание, и оно очень трудное, его и взрослые не у всех получается сделать. Оно берёт не волю, а счастливое воспоминание, самое сильное, какое у тебя есть, и делает из него щит, который дементору есть нечем. Если хочешь, после Рождества попробуем. До Рождества у меня не будет сил, — добавил он тише и как бы в сторону, и Гарри сделал вид, что этого не расслышал.
Он кивнул, и тут Люпин спросил то, чего Гарри ждал с самого начала и к чему приготовился ещё на лестнице.
— А что ты слышишь? Когда они рядом. Некоторым легче, если это сказать вслух, хотя бы один раз.
Сказать правду было нельзя, и Гарри знал это с понедельника. Никакой персиковый ковёр, никакое кольцо у скулы и никакая чёрная труба не могли появиться в голове у мальчика, которого до одиннадцати лет растили в чулане на Тисовой улице. Он опустил глаза на свои руки, помолчал ровно столько, сколько молчал бы тринадцатилетний, которому стыдно, и сказал хрипло, в колени:
— Маму. Как она кричит. Я не знаю, её ли, я её не помню, но кто-то кричит женским голосом, и я понимаю, что это она.
Люпин встал из-за стола, обошёл его и положил ему руку на плечо. Рука была тёплая и тяжёлая, и он не убрал её сразу, а постоял так секунд пять, и один раз провёл большим пальцем по свитеру, туда и обратно, неловко, как гладят человека, которого не привыкли гладить. Гарри сидел, глядя на свои колени, и чувствовал через шерсть каждый его палец, и больше всего на свете ему в этот момент хотелось, чтобы он сказал это правдой.
— Прости, — сказал Люпин. — Я должен был догадаться.
Он вернулся к столу, и чтобы в комнате стало чем-то заняться, взялся за чайник. Чайник был медный, с помятым боком, и грел его Люпин палочкой, коротко постукивая по крышке. Кружек у него было две, и Гарри за месяц выучил обе: одна белая, с щербиной на краю размером с ноготь, и пить из неё надо было с другой стороны, а у второй, зелёной, отбита ручка, и держать её приходилось обеими ладонями. Люпин всегда отдавал ему зелёную, а себе брал щербатую, и Гарри подозревал, что щербину эту он давно не замечает. Чай был крепкий, дешёвый, с чаинками на дне, и Люпин клал в него по три ложки сахара, себе и ему, не спрашивая.
Разговор ушёл в прошлое сам, как уходил каждый раз, и Гарри его туда даже не подталкивал. Люпин обжёгся, подул на чай и сказал, что Джеймс тоже всегда обжигался, потому что никогда не мог дождаться, пока остынет, и что однажды на пятом курсе обварил себе язык так, что два дня говорил, как пьяный тролль, и на Рунах получил за это «отвратительно». Гарри засмеялся, и засмеялся по-настоящему, от неожиданности, пролив чай себе на колено. Люпин посмотрел на него, и лицо у него на секунду сделалось совсем молодым.
Про маму он заговорил следом, и Гарри перестал дышать ровно, потому что про неё Люпин заговаривал редко и всегда осторожно, будто брал в руки чужую вещь. Лили, сказал он, три года Джеймса не выносила вообще. Она уходила из-за стола в Большом зале, если он садился рядом, и однажды на третьем курсе на глазах у всей башни превратила его шарф в ужа, а уж уполз в камин, и Джеймс лез за ним по пояс, пока его не вытащили за ноги. На шестом курсе он перестал при ней выделываться, и она через месяц это заметила, а за одну зиму передумала совсем, и никто в башне так и не понял, в какой именно день это случилось.
— Он потом говорил, что в феврале, — Люпин смотрел в кружку. — Что был снег по колено, и она сама подошла к нему у теплиц и спросила, почему он больше не ведёт себя как идиот. А она говорила, что в январе и что никаких теплиц не было. Они до самой свадьбы спорили, и я, честно говоря, думаю, что оба врали.
Гарри держал зелёную кружку обеими руками и чувствовал, как она остывает в ладонях. Он совсем забыл, что надо следить за лицом. Весь этот месяц он приходил сюда и уговаривал себя, что приходит за делом — посмотреть, что Люпин помнит, как говорит про Блэка, можно ли на него будет опереться в мае, — и все эти соображения были правдой, только ни одно из них не держало его на этом стуле по часу. Держало другое, очень простое, и он его себе до сих пор не проговаривал. Этот человек был единственным на земле, кто видел его отца живым, с обваренным языком и мокрым от снега, и кто мог сказать про маму, что она врала про теплицы. Дамблдор про них тоже говорил, и говорил тепло, но у Дамблдора в каждом тёплом слове лежало что-то, ради чего это слово произнесено, а Люпину от Гарри не было нужно ровно ничего, кроме того, чтобы тот иногда приходил.
Потом был подземный ход. Люпин рассказывал о нём с таким удовольствием, что даже забыл про чай. Они вчетвером копали его три месяца на четвёртом курсе, из-под статуи одноглазой ведьмы вниз и вбок, каждую ночь по два часа, отводили землю чарами в пустые классы на шестом этаже, и Филч полгода не мог понять, откуда в кабинете астрономии песок. К марту они прошли почти сто ярдов, а потом упёрлись в скалу, настоящую, гранитную, которую никакие их чары не брали, и Джеймс в ту ночь сидел в конце тоннеля и колотил по ней кулаком, пока не содрал костяшки.
— Мы его бросили, — сказал Люпин. — Засыпали вход, чтобы никто не свалился. А через год выяснилось, что рядом, в двадцати футах, уже триста лет идёт готовый ход в Хогсмид, и мы полгода рыли параллельно ему. Джеймс хохотал до икоты. Он вообще умел смеяться над собой, это редкость, особенно в шестнадцать.
А потом он начал про метлу, и Гарри слушал её уже совсем без всякой задней мысли.
На четвёртом курсе Джеймсу прислали из дома метлу, новую, какую-то «Комету», дорогую, о которой в башне месяц говорили шёпотом. Он неделю таскал её с собой в постель и спал с ней под одеялом, пока однажды ночью не скатился на ней на пол и не разбудил всю спальню. А в воскресенье поспорил с кем-то из старшекурсников, что долетит до середины озера и обратно за минуту, в ноябре, в тумане, над водой, где никто не летает из-за кальмара.
— Мы его всем кагалом отговаривали, — сказал Люпин, улыбаясь в кружку. — Стояли на берегу и орали. Я, Питер и...
Он замолчал.
Молчание было неправильным с первой же секунды, и Гарри почувствовал это кожей раньше, чем головой. Люди, которые запинаются, запинаются коротко, и сразу видно, что слово у них во рту, просто зацепилось. У Люпина слова во рту не было. Он сидел с приоткрытым ртом и смотрел мимо Гарри, в угол, где стоял аквариум, и лицо у него при этом стало растерянным, почти испуганным, как у человека, который вышел из комнаты за чем-то и на пороге забыл, за чем. Гриндилоу за стеклом прилип к стенке и тоже замер. В камине щёлкнуло полено, и Гарри услышал, как у него самого в груди стучит, медленно и громко.
— И Сириус, разумеется, — сказал наконец Люпин.
Он сказал это ровно, будто ничего не было, и тут же потёр костяшкой указательного пальца место между бровей, сильно, круговым движением, как трут там, где болит. Потёр раз, потом другой, и опустил руку, и рука у него чуть подрагивала.
— Прости, — сказал он и улыбнулся виновато. — После каждого превра... после каждого приступа голова как решето. Я тебе рассказывал, у меня хроническое, раз в месяц укладывает. Иногда забываю, куда положил перо, а иногда вот так, людей. Смешно, правда? Уж его-то имя, казалось бы, я до смерти не забуду.
Гарри услышал оговорку и не шевельнулся. Он смотрел на пальцы Люпина, лежавшие теперь на краю стола, и думал, что вопрос, который сейчас надо задать, должен прозвучать так, как задал бы его любой мальчишка на его месте, — глупо, в лоб и немного жадно, потому что про Блэка сейчас в замке спрашивали все.
— А Питер, — сказал он, — это тот, которого Блэк убил?
Люпин кивнул, не сразу, и взял свою щербатую кружку, хотя чая в ней почти не оставалось.
— От Питера нашли палец, — сказал он. — Один палец, больше ничего, и мантию в клочьях. На улице была дыра в асфальте на двенадцать футов, и двенадцать магглов лежали вокруг. Питер его догнал. Понимаешь? Он догнал Сириуса посреди улицы, среди бела дня, и полез на него, зная, что не выстоит, потому что Сириус всегда был сильнее нас всех, а Питер хуже всех дуэлировал на курсе. Он был лучше нас всех, выходит. Мы-то с Джеймсом и не подумали бы, что он способен. Я двенадцать лет думаю, что я бы на его месте, скорее всего, не полез.
Он говорил это правильными словами, гладко и в нужном порядке, и Гарри вдруг понял, что эти слова Люпин говорит не в первый раз. Он их говорил себе, наверное, сотни раз, ночами, в чужих съёмных комнатах, и они за двенадцать лет обкатались до того, что больше не царапали. А вот имя, которое должно было прийти само, не пришло, и пришлось его доставать откуда-то, как достают вещь с верхней полки, вставая на цыпочки.
Гарри стало нехорошо, и он даже не сразу понял, отчего. Его не тошнило, в горле ничего не поднималось, просто под ложечкой сделалось тесно и захотелось встать и выйти, и это чувство он знал с самого детства. *Тисовая улица, кухня, лет шесть.* Тётя Петунья улыбается соседке через забор и говорит, что племянник у них мальчик болезненный и потому не ходит на праздник к Полкиссам, а он стоит за её спиной и знает, что никакой он не болезненный, просто его заперли на всё воскресенье. Тогда он ещё не понимал, что такое враньё, он понимал только, что от её голоса в животе становится тесно и хочется в чулан. Сейчас было так же, только хуже, и хуже было оттого, что Люпин не врал.
Люпин не врал, и это Гарри знал совершенно твёрдо, хотя объяснить себе не мог. Когда взрослые врут, они не спотыкаются, у них всё выходит гладко от начала до конца. Этот же споткнулся о собственную память, словно о вещь, переставленную ночью без спроса, и сам испугался больше, чем Гарри. Что с этим делать, Гарри не знал, и злился от этого, сидя на стуле с остывшей зелёной кружкой, — злился на Люпина, на себя, на то, что всё это было в фильме и в фильме ничего такого не было, никаких пауз, никаких костяшек между бровей.
— Уже почти восемь, — сказал Люпин, взглянув на часы на полке, и голос у него снова стал обычным, чуть усталым. — Тебя будут искать. Кашель свой лечи, я серьёзно, сходи к Помфри, у неё есть бодроперцовое. И приходи в среду, если захочешь. Про ход я тебе недорассказал, там ещё была история с Филчем и мешком песка.
— Приду, — сказал Гарри и поставил кружку на край стола, ручкой, которой не было, к стене.
Он вышел, прикрыл за собой дверь и пошёл к лестнице, и на лестнице, между третьим и вторым этажом, ему стало тошно уже по-настоящему, и от себя самого. Он остановился на площадке, взялся за холодные перила и простоял так, наверное, минуту, пока мимо не прошла компания хаффлпаффцев с четвёртого курса. Весь этот вечер он просидел напротив единственного человека в двух мирах, который говорил с ним про отца просто так, потому что ему самому хотелось про него поговорить. И весь этот вечер, даже смеясь над обваренным языком и над ужом в камине, он где-то сбоку, не переставая, прикидывал, что ещё из Люпина можно достать и пригодится ли это в мае.
И ещё он знал то, чего Люпин не знал, и от этого было хуже всего. Питер Петтигрю был жив. Он спал сейчас в башне Гриффиндора, в спальне третьего курса, на подушке у Рона Уизли, жирный, с облезлым хвостом и без одного пальца, и Рон по вечерам кормил его крошками от ужина. Сириус Блэк никого на той улице не убивал и сидел двенадцать лет в Азкабане за чужое. А Люпин все эти двенадцать лет оплакивал не того и ненавидел не того, и полчаса назад называл предателя лучшим из них всех, и голос у него при этом садился. Гарри мог сказать ему это одной фразой, у двери, и не сказал, потому что после этой фразы его спросили бы, откуда он знает.
Он дошёл до подземелий, не заходя в гостиную, прошёл через неё боком, мимо Пэнси, которая даже не подняла головы от журнала, и сел на свою кровать, не раздеваясь. В спальне никого не было, Малфой с Гойлом и Крэббом ушли на ужин, и было слышно только, как в трубе над кроватью гудит и где-то капает. Гарри сидел на краю матраса, упираясь локтями в колени, и смотрел на свои ботинки, на которых до сих пор с прошлой субботы оставалась светлая полоска засохшей глины у подошвы.
Ему было тринадцать лет. Он это знал всегда, по весу, по росту, по тому, что за столом Забини выше его на голову, но сейчас он понял это как-то по-другому, всем собой. Тринадцать лет, и он врёт единственному взрослому, которому врать не хочется совсем, про маму, про дементоров, про то, зачем ходит по средам и субботам, и врёт хорошо, так хорошо, что ему кладут руку на плечо и извиняются. А впереди был ещё май, и в мае придётся врать Люпину больше, и Снейпу, и, может быть, Блэку, и никто из них не должен будет ничего заметить. Он посидел ещё немного и понял, что если сейчас не займёт чем-то руки, то просто ляжет лицом в подушку и не встанет до утра.
Тетрадь лежала на дне чемодана, под школьными работами и старым шарфом. Он достал её, открыл на чистой странице ближе к концу и долго сидел с пером над листом, не зная, что тут вообще можно написать. Никакой таблицы ему сейчас не хотелось, и дат не хотелось, и никаких стрелок. В конце концов он написал одну строку, криво, наискось, потому что держал тетрадь на колене и перо царапало:
«Он не помнит своих. Не события — людей».
Он посмотрел на неё, и ему захотелось дописать ещё одну, ниже, ту, которая сидела у него в голове с той минуты, как Люпин полез костяшкой между бровей. Он даже поставил перо на бумагу и оставил кляксу, потому что держал слишком долго. Догадка была дурацкая, совсем детская, из тех, какие придумывал Генри по вечерам над комиксами, и стояла она ровно ни на чём, кроме одной паузы и одного движения рукой. Он промокнул кляксу рукавом, закрыл тетрадь и сунул её под подкладку чемодана, туда, где отпорол шов ещё в сентябре, и завалил сверху шарфом.
Потом он лёг поверх покрывала и лежал в темноте, и думал совсем не о паузе, не о Питере и не о том, что кто-то мог сделать с чужой памятью. Он думал про то, как сказал «маму» хриплым голосом, глядя в колени, и как хорошо у него это вышло. И как Люпин встал из-за стола, обошёл его и положил ладонь ему на плечо, тёплую и тяжёлую, и один раз провёл большим пальцем по свитеру, туда и обратно, неловко.
Свитер он в тот вечер так и не снял и уснул в нём, и во сне ему всё время казалось, что на плече что-то лежит.
Глава 36. Пергамент, который знает всех
В коридоре у кабинета трансфигурации его взяли за оба локтя одновременно и с двух сторон, и взяли так быстро, что он успел только сжать палочку в кармане мантии. Достать не успел. Его провели четыре шага вбок, кто-то отвёл рукой тяжёлый край гобелена с пастухами и овцами, и Гарри оказался в нише — каменной, в три фута глубиной, с осыпающейся кладкой по левой стене и с полным мешком пыли на полу. Гобелен упал за спиной, в нише стало темно и душно, и сразу пахнуло двумя вещами: пылью и мятными жабами, причём мятой пахло так сильно, что у него защипало в носу.
— Не ори, — сказал Фред Уизли.
— Он и не орёт, — сказал Джордж. — Он за палочку схватился. Видал?
— Видал. Хорошая реакция, Поттер-Миллс, за неё мы тебя уважаем. Руку из кармана вынь, ты нам тут сейчас стену развалишь.
Гарри вынул руку, потому что в этой нише втроём было не повернуться и колдовать тут значило снести себе же лицо. Близнецы стояли с двух сторон от него, упираясь локтями в стену, оба в школьных мантиях нараспашку, оба с одинаковыми серьёзными лицами, и от этой одинаковой серьёзности делалось не по себе сильнее, чем от того, как его сюда вели. У Фреда на скуле была свежая царапина, у Джорджа под ногтями чёрная кайма от чего-то жжёного, и пахли они оба не только мятой, но и порохом.
— Мы посовещались, — сказал Фред.
— Всей фирмой, — уточнил Джордж.
— Фирма состоит из нас двоих, поэтому совещание прошло быстро и единогласно.
— С одним воздержавшимся.
— Я воздержался в начале и присоединился в конце, так что считается единогласно, — сказал Фред. — Короче. Мы решили, что тебе это нужнее.
Он полез под мантию и вытащил оттуда свёрнутый вчетверо лист пергамента — старый, вытертый по сгибам до того, что сгибы просвечивали, с бурыми пятнами в одном углу и с обтрёпанным краем. Выглядел лист так, будто его сто лет носили в кармане и однажды им, кажется, вытирали стол. Гарри посмотрел на него и ничего не сказал, потому что знал, что это, и потому что в первые две секунды у него просто сел голос.
— Ты сейчас думаешь, что мы тебе мусор суём, — сказал Джордж, довольный. — Все так думают.
— Я ничего не думаю. Почему мне?
— Потому что по замку ходит человек с ножом, — сказал Фред, и голос у него перестал быть весёлым. — И ходит он не за Филчем. Дама до сих пох сидит в картине с ослами и ревёт, портрет Макгонагалл отдала на реставрацию, а на лестницах через этаж стоят авроры с этими своими медными дудками. Дементоры лезут через границу, на матче трое были над полем, и половина трибуны потом сидела в лазарете. А ты у этого Блэка, если верить всему, что говорят, первым номером в списке.
— Вторым, — сказал Джордж. — Первым у него Дамблдор.
— Ты слышал, что Дамблдор у него первым? От кого?
— От Ли. Ли слышал от Анджелины, Анджелина от старосты Когтеврана.
— Значит, это чушь, — сказал Фред. — Первым идёт Поттер-Миллс. В общем, зелёный галстук мы тебе не одобряем и одобрять не собираемся, так что не надейся.
— Мы два года про тебя гадости говорили, и половина из них была по делу, — добавил Джордж.
— Но подыхать с ножом в спине мы тебя не подписывали. Рон, если спросишь, вообще не в курсе и не будет в курсе, иначе он нам потом полгода не даст спокойно жить.
Гарри стоял, упираясь спиной в холодную кладку, и ему надо было что-то сказать, а в голове у него в этот момент не было ни одного слова. Он не ожидал этого сегодня и вообще не ожидал, что это придёт к нему само: два месяца он соображал, как подобраться к этой вещи, и даже спрашивал у Нотта про чары, которые показывают, кто где находится, и получил от Нотта очень разумное объяснение, что таких чар не бывает и что нужен предмет, которого никто не видел.
— Я не понимаю, что это, — сказал он наконец.
— Сейчас поймёшь. Держи за тот угол и не дёргай, он рвётся.
Фред прижал пергамент к стене ладонью, достал палочку и коснулся середины листа.
— Торжественно клянусь, что замышляю шалость, и только шалость, — сказал он.
Гарри потом много раз вспоминал эту минуту и вспоминал её не как сведение, а как картинку. По вытертой поверхности из той точки, где стояла палочка, побежали чернильные линии — тонкие, паутинные, и побежали они разом во все стороны, обгоняя друг друга, расходясь и смыкаясь. Выступили стены — двойными линиями, с толщиной, с нишами, с проёмами. Выступили лестницы, и у подвижных лестниц линии мелко дрожали, перебираясь с одного пролёта на другой. Пошли надписи мелким наклонным почерком, с завитушками: «вестибюль», «кабинет трансфигурации», «ход за статуей Григория Льстивого (завален, 1961)». Пергамент разворачивался сам, прибавляя листы по сгибам, и в нише это выглядело так, будто у Фреда в руках распухает что-то живое.
И по коридорам поплыли точки.
Их было много, очень много, и каждая была подписана крошечными буквами, и подписи ехали вместе с точками, поворачиваясь, чтобы остаться читаемыми. «Невилл Долгопупс» шёл по второму этажу в сторону теплиц и остановился, видимо, что-то вспомнив. «Аргус Филч» стоял в чулане на четвёртом и не двигался. У подножия Северной башни ползли две точки, подписанные «Кормак Маклагген» и «Ромильда Вейн», и ползли они с такой скоростью, что Джордж фыркнул.
— Карта Мародёров, — сказал Фред торжественно. — Хогвартс целиком. Все комнаты, все ходы, включая те, про которые Филч не знает и которые мы, скромно говоря, проверили лично. И все люди, кто бы они ни были и где бы ни прятались. Ошибается она только в одном: показывает Пивза везде сразу, потому что он, видимо, и есть везде сразу.
— А невидимые? — спросил Гарри, и спросил, не поднимая головы.
— Показывает, — сказал Джордж. — Проверено на самом себе с мантией Монтегю, которую он до сих пох ищет. И анимагов показывает человеком, хотя нам это проверять было не на ком.
Гарри в этот момент уже нашёл то, что искал, и нашёл почти сразу, потому что знал, куда смотреть. Правый верхний лист: Гриффиндорская башня, седьмой этаж, винтовая лестница, веер спален. Спальня третьего курса — вытянутая комната с пятью подписанными кроватями. На кроватях лежали четыре точки, спокойные, неподвижные, в субботний полдень, и это было уже само по себе смешно, потому что полдень. «Дин Томас». «Симус Финниган». «Рональд Уизли». «Невилл Долгопупс» — нет, этот шёл по второму этажу, значит, четвёртая была «Гарри Поттер»... нет. Четвёртым лежал «Оливер Вуд», видимо, завалившийся к ним отсыпаться после тренировки.
А у самой подушки Рональда Уизли, в дюйме от неё, стояла пятая точка.
«Питер Петтигрю».
Гарри смотрел на эти две строчки — «Рональд Уизли» и, вплотную, «Питер Петтигрю» — и у него очень быстро и очень полно пересохло в горле, так, что он почувствовал, как язык прилипает к небу. Это было не удивление. Он знал про эту крысу полтора года, с того самого вечера в подвале дома на Миффлин-стрит, когда Генри жевал попкорн и орал в экран, что так нельзя, что это нечестно по отношению к зрителю, что крыса не может быть человеком двенадцать лет и никто не заметит. Он знал это так твёрдо, что строил на этом всю весну. И всё-таки знать из фильма оказалось одним, а увидеть имя человека, похороненного двенадцать лет назад, выписанное мелким наклонным почерком на пергаменте, которому было совершенно безразлично, во что верит Министерство магии и что написано на могильном камне в Годриковой Впадине, — совсем другим. Тут имя лежало и не собиралось никуда уползать. Тут оно было фактом, и фактом его сделал не Гарри и не его фильмы.
Он понял, что смотрит в одну точку уже секунды четыре, и что Джордж стоит у него над плечом.
— А это кто? — спросил Гарри и ткнул пальцем в совершенно другое место, в коридор пятого этажа, где медленно ползла одинокая точка.
— «Моргана Макдугал», — прочитал Джордж, щурясь. — Понятия не имею. Второй курс, наверное. Слушай, у нас тут сорок портретов и четыреста человек, мы половину не знаем.
— Она в стене, — сказал Гарри.
— Она в ходе за стеной, — поправил Фред. — Там узко, но пролезть можно, если ты второй курс и худой. Мы туда ходили в восемьдесят девятом, застряли и клялись, что больше никогда. Давай, запоминай главное.
Он взял палочку и ткнул ею в пергамент второй раз.
— «Шалость удалась» — и всё гаснет. Если не сказать, то она остаётся открытой, и это самое опасное, потому что любой подошедший увидит пергамент с именами, и если этот любой окажется Снейпом, то он поймёт, что это, за три секунды. Складывай всегда. Не носи в сумке, носи на себе. И не попадайся.
— И не вздумай помирать, — добавил Джордж. — Мы на тебя эту вещь не для того тратим.
Фред сложил карту, быстро, по старым сгибам, и впихнул Гарри в руки, и Гарри почувствовал, какая она на ощупь: мягкая, вытертая, тёплая от чужой мантии. Гобелен отвели, в нишу влез свет и шум коридора, и близнецы вышли первыми, разом, и пошли в разные стороны, и ни один не оглянулся.
Гарри вышел через полминуты, с картой под мантией, прижатой локтем к боку, и пошёл в подземелья. Идти ему надо было восемь маршей и два коридора, и всё это время он думал одну очень простую и довольно глупую вещь: что ему её отдали. Просто так, ни за что, двое людей, которым он с сентября прошлого года не сказал и десяти слов и чью сестру он год назад пустил ко дну, выжидая с дневником, — и которые об этом не знали, потому что в этом замке никто не знал. Он не понимал, как с этим быть. Пэнси, когда он прошёл мимо её кресла, посмотрела на него и спросила, не заболел ли он опять, и он сказал, что нет.
До вечера он дотерпел с трудом, и терпеть приходилось по-настоящему, потому что карта лежала за подкладкой мантии и давила ему под рёбра всякий раз, когда он садился. Ужин он съел быстро. В гостиной просидел ровно столько, сколько нужно было, чтобы никто не заметил, что он торопится: послушал, как Забини торгуется с четвёртым курсом за расписание дежурств авроров, посмотрел, как Малфой в четвёртый раз рассказывает про гиппогрифа и про отцовскую жалобу, ответил Нотту на вопрос про перевод охранной формулы и ушёл в спальню в четверть десятого.
Крэбб и Гойл уже спали, Малфой остался внизу, Забини сидел в гостиной до полуночи всегда. Гарри запер полог, проверил его дважды — сначала руками, потом чарами, которым его научил не Хогвартс, — поставил на кровать позаимствованную с подоконника лампу и прикрутил фитиль до того, что света хватало на три фута. Потом он развернул карту на одеяле, коснулся её палочкой и сказал пароль, и смотрел, как линии бегут по пергаменту, и у него опять, как днём в нише, что-то дёрнулось в горле от того, как это красиво.
А потом он просто залип.
Он понял это только часа через полтора и понял с удивлением. Никакой работы он не делал. Он лежал на животе, подперев голову одной рукой, и смотрел, как по замку ползают точки, и ему было интересно, как бывает интересно в семь лет, когда дают посмотреть в чужой бинокль. Он отыскал кухню и обнаружил, что там кто-то есть в десять вечера, и этот кто-то назывался «Блинки». Он нашёл в чулане на четвёртом «Аргуса Филча», который за весь день так и не вышел, и рядом с ним «Миссис Норрис», и дёрнул уголком рта, потому что кошку карта тоже подписывала по имени, и в этом было что-то по-настоящему смешное. Он нашёл Пивза — тот действительно был сразу в трёх коридорах, и подписи у всех трёх ехали вразнобой. Он нашёл «Рубеуса Хагрида» в хижине у леса, и рядом с ним «Клювокрыла», и около хижины — ещё одну точку, которая стояла неподвижно сорок минут и называлась «Арагог», и от этого Гарри на всякий случай заглянул в правый нижний угол пергамента, где у леса линии обрывались и было написано «далее не нанесено».
Петтигрю за это время переполз с подушки на подоконник, посидел там минут двадцать и уполз обратно под кровать Рона. Гарри следил за ним с каким-то тупым, завороженным вниманием, прижав к пергаменту указательный палец в двух дюймах от точки, и в один момент поймал себя на том, что ждёт, что точка остановится и обернётся. В спальне третьего курса Гриффиндора к этому времени лежало пять подписей, все спокойные; «Рональд Уизли» не шевелился с половины десятого. Гарри подумал, что этот человек спит в двух футах от того, кто продал его отца и мать, и спит так уже три года, и крошит ему на одеяло печенье с ужина.
По третьему этажу шёл «Северус Снейп».
Гарри перевёл взгляд туда и забыл про крысу минут на десять, потому что здесь ему стало просто любопытно, и любопытно совершенно по-детски. Точка шла от лестницы к учительской, постояла у двери, не входя, повернула и пошла обратно, дошла до поворота на четвёртый и остановилась на площадке. Стояла она там долго. Гарри лежал и смотрел на неё и думал, что вот сейчас, в эту самую минуту, его опекун стоит один на лестничной площадке третьего этажа, в двадцать минут одиннадцатого, и ничего не делает. Потом точка двинулась вниз, прошла через вестибюль, вышла во внутренний двор, и Гарри с удивлением обнаружил, что двор на карте есть и что на нём нарисован фонтан. Снейп постоял у фонтана ещё минут семь. Куда он ходит по ночам, оставалось непонятным, потому что он, по всей видимости, никуда не ходил, а просто перемещался по замку и останавливался, и это оказалось самым странным из всего, что Гарри за вечер увидел.
Кабинет директора он нашёл не сразу, потому что искал его на седьмом этаже, а башня шла отдельным листом и присоединялась по верхнему сгибу. Нашёл, развернул угол и поднёс лампу ближе.
В кабинете стояли две точки.
Первая была «Альбус Дамблдор», и стояла она у северной стены и не двигалась вовсе. Вторая была в шести дюймах от первой, у стола, и подпись у неё Гарри разобрать не смог. Чернила в этом углу карты вытерлись почти начисто — там, где пергамент складывался и где его, видимо, годами тёрли в кармане, — и от подписи остались три неразборчивых чёрточки, из которых читалось не то «...лиус», не то «...ллиус», и ещё что-то совсем съеденное перед этим. Гарри покрутил лампу, наклонил пергамент к свету, посмотрел под углом, как смотрел летом на корешок серой книги из библиотеки Принцев, — и не прочёл. Точка ни разу не шевельнулась за те минуты, что он на неё смотрел, и это могло означать портрет, или прибор, или спящего человека, или вообще что угодно. Он подумал, что надо будет посмотреть на это место днём, при хорошем свете, и, может быть, подложить под пергамент мокрую ткань, как делали с выцветшими рунами в справочнике Бабблинг. Потом он подумал, что лезть мокрой тканью в единственную такую вещь в мире — отличный способ её испортить, и решил пока не трогать.
Гермиону он стал искать уже под конец, и искал долго, потому что сначала полез в библиотеку, а в библиотеке в двадцать минут одиннадцатого не было никого, кроме «Ирмы Пинс», ползавшей вдоль Запретной секции. Он нашёл её в башне Гриффиндора, в спальне девочек третьего курса: «Гермиона Грейнджер» лежала на своей кровати между «Лавандой Браун» и «Парвати Патил», и точка не двигалась.
А потом он перевёл взгляд левее и увидел её ещё раз.
«Гермиона Грейнджер» стояла в коридоре четвёртого этажа, у кабинета нумерологии. Одна, посреди ночи, в двадцать пять минут одиннадцатого, и двигалась она туда-обратно, мелко, на несколько дюймов, как ходит человек, который кого-то ждёт.
Гарри приподнялся на локте и перестал дышать.
Он к этому моменту смотрел на карту часа полтора и успел привыкнуть, что она его только развлекает. Тут она перестала. Две одинаковые подписи лежали на двух разных листах, в разных концах замка, обе чёткие, обе с одинаковыми завитушками на «Г», и пергамент не считал это противоречием и не собирался ничего объяснять. Гарри даже поднёс лампу к одной и к другой по очереди, чтобы убедиться, что ему не кажется из-за света. Не казалось.
Он сел, обхватив колени, и посидел так минуту. С октября он знал про это всё — три недели ходил за ней, считал несходящиеся часы, видел, как она входит в одну и ту же дверь дважды с интервалом в полчаса, слышал от Забини про два эссе, сданных в разных концах замка в одно и то же время, и помнил из фильма тонкую золотую цепочку и крошечные часы в обруче, вращающиеся против хода. У него не было никаких сомнений. И всё-таки до этой минуты в самом низу оставалось место для мысли, что он что-то напутал, что перепутал день, что Забини наврал для красоты, — и это место было ему зачем-то нужно. Теперь оно закрылось. Пергамент, которому было всё равно, что думает Гарри Поттер-Миллс, показывал её в двух местах сразу, и показывал спокойно, как показывал Филча в чулане.
Он смотрел, как вторая точка постояла ещё немного у двери нумерологии, а потом пошла по коридору к лестнице и шла медленно, как человек, который очень устал. На третьем этаже она остановилась, и стояла секунд сорок, и Гарри поймал себя на том, что ему страшно за неё — прямо сейчас, за точку на пергаменте. Он вспомнил её лицо в библиотеке, провалы под глазами, дрожащие ресницы и то, как она сказала в стол: «там как будто два дня наложены один на другой и оба тонкие». Потом точка двинулась дальше и ушла вверх, к башне, и через минуту «Гермиона Грейнджер» в спальне девочек третьего курса стала одна.
Гарри лёг обратно на живот и лежал, глядя на карту, и в нём сделалось тихо.
Он только тут сообразил, что впервые за всю осень не работает наугад. Всю осень он делал одно и то же: ходил по коридорам и собирал обрывки. Что сказал Забини, что увидел Нотт, что мелькнуло в чужом разговоре у лестницы, кто куда посмотрел на пиру. Он складывал из этого догадки и шёл с догадками дальше, и каждый раз в нём сидело неприятное: а если нет? А если крыса давно сбежала, а если Блэк уже в замке и сидит в подземельях, а если дементоры стоят не там, где ему сказали? Он привык к этому неприятному настолько, что перестал замечать, и замечать начал только сейчас, когда оно пропало. В мае ему нужно будет точно знать, где в каждую минуту находятся пятеро, и теперь он будет это знать. Не потому, что догадается, — потому что посмотрит.
Он не стал это формулировать и ничего не стал записывать. Тетрадь лежала под подкладкой чемодана и лежала там с прошлой субботы, и доставать её сегодня ему было незачем. Просто в нём впервые за два месяца перестало ныть то место, которое ныло с Хэллоуина, и от этого сразу навалилась усталость — ровная, тяжёлая, какая бывает после целого дня на воздухе.
Он ещё посмотрел, как Петтигрю перебрался с пола обратно на подушку. Потом нашёл на карте ту самую одноглазую ведьму на третьем этаже и обнаружил, что от неё и правда идёт ход, нарисованный пунктиром, и что пунктир уходит под поле, под дорогу и приходит в Хогсмид, в подвал дома на главной улице, и что в двадцати футах от этого хода нарисован другой, короткий, оборванный и подписанный «тупик (гранит), 1974». Гарри долго смотрел на эту подпись, и ему стало смешно и одновременно нехорошо, потому что он слышал про эту скалу неделю назад, в холодном кабинете, из кружки с отбитой ручкой. Он представил, как четверо четырнадцатилетних три месяца таскали землю на шестой этаж и как один из них потом сидел в конце тоннеля и колотил кулаком по граниту, пока не содрал костяшки. Один из этих четверых сейчас спал в двадцати футах от своего имени на пергаменте, в виде крысы, под кроватью у мальчика, которого Гарри два года считал лучшим другом.
Он коснулся карты палочкой, сказал «шалость удалась» и проследил, как линии уходят внутрь и пергамент становится пустым, вытертым и бурым. Погасил лампу. Лёг.
И впервые с начала сентября уснул почти сразу, не перебирая перед сном расписания, не повторяя формул и не считая, сколько у него осталось времени до мая. Это было хорошее, тёплое, довольно глупое засыпание, из которого он на секунду вынырнул, потому что сообразил, что карта осталась лежать на одеяле у самой подушки, и сунул её под подушку, туда, где рукой нашарил, и в этот момент, кажется, ещё успел подумать, что так он в семь лет спал с единственной машинкой, которую Дадли выбросил, а он вытащил из мусорного ведра и прятал в чулане под матрасом.
Проснулся он в семь, от того, что Гойл в очередной раз уронил что-то тяжёлое.
Карта лежала у него под щекой. Не под подушкой — под щекой, выползшая наружу за ночь, и он на ней, судя по всему, пролежал несколько часов, потому что поперёк пергамента, от одного края до другого, шла новая складка, примятая и влажная. Гарри сел, взял её в руки и понял ещё одну вещь, от которой у него разом остыли ладони: пергамент был открыт. Чернильные линии стояли на нём, живые, со всеми подписями, и по коридору шестого этажа куда-то шла точка, подписанная «Ирма Пинс».
Он сидел на постели с этой открытой картой в руках, и в спальне было уже светло, и полог он на ночь задёрнул, но полог — это тряпка, которую отводят рукой. Малфой утром вставал раньше всех. Крэбб дважды за осень залезал к нему на кровать, чтобы стащить сладкое. Сюда месяц назад заходили трое взрослых с медным прибором и выворачивали чемоданы, и заходили они без предупреждения, в час ночи.
Гарри ткнул в пергамент палочкой, сказал пароль наоборот и смотрел, как карта гаснет, и ему было до тошноты противно. Не страшно — противно, ровно той же самой противностью, какая накрыла его в прошлую субботу под трибуной, когда он стоял в грязи на четвереньках. Всю осень он твердил себе, что в этом замке нельзя доверять бумаге, что всё важное надо держать в голове, что ошибаться нельзя ни разу. И в первую же ночь, когда ему дали в руки единственную вещь, стоящую дороже всего остального его имущества вместе с чемоданом, он заснул, как щенок, с ней под щекой, оставив её открытой на всю ночь на виду у четверых человек.
Он сложил карту по старым сгибам — новая складка легла поперёк них, и это тоже было его работой и не исправлялось никак, — и запихнул её не в чемодан, а за подкладку мантии, к той прорехе, которую он отпорол в сентябре и зашил крупными стежками. Потом посидел минуту, упираясь локтями в колени.
Потом вспомнил про второй угол, где чернила вытерлись, достал карту обратно, развернул на коленях и поднёс к утреннему свету из окна под потолком. Кабинет директора был пуст — ни одной точки, ни «Альбуса Дамблдора», ни той второй, у стола. Остались три неразборчивые чёрточки на вытертом месте, и под хорошим светом они читались ещё хуже, чем под лампой, потому что свет из этого окна шёл рассеянный и серый.
Гарри сложил пергамент и пошёл умываться, и за завтраком съел две порции каши, потому что ночью выспался и впервые за неделю был голодный.
Главы 37и 38 уже на бусти. если хотите и ту раньше читать, кидайте награды пишите коментарии.
Глава 37. Медленная охота
Астрономия во вторник кончалась в полночь, и это был единственный предмет в расписании, за который Гарри к декабрю возненавидел всю школьную систему целиком.
Синистра держала их на башне до последней минуты, потому что в начале декабря небо над Шотландией прояснялось раз в неделю и упускать такую ночь она считала преступлением. Ветер на верхней площадке шёл с озера и был не сильный, а именно такой, который находит щель между воротником и шеей и дует туда всё занятие. Градусник у двери в ту ночь показывал минус два. Гарри стоял у своего телескопа, вертел колёсико настройки окоченевшими пальцами, записывал положение Кассиопеи огрызком карандаша, потому что чернила на башне замерзали, и к половине двенадцатого перестал чувствовать ноги в ботинках. Дафна рядом с ним дышала на ладони и шептала, что если она здесь заболеет, её отец напишет в совет попечителей. Синистра на это сказала, что звёзды не отменяют, и велела всем посмотреть, как красиво, и Гарри честно посмотрел, и ему действительно было красиво секунд пять.
В подземелья они приползли в двадцать минут первого. Он разделся, упал и, кажется, сразу провалился, а в половине восьмого Гойл разбудил его тем же способом, каким будил всю осень: уронил в темноте ботинок.
Первым уроком в среду стояло зельеварение.
Снейп начал с того, что велел им варить укрепляющий раствор, и велел тем голосом, от которого даже Крэбб перестал ковырять стол. Гарри нарезал корни златоцветника так, как было написано в учебнике, и так, как делал это все летние вечера в лаборатории поместья, где он три месяца подряд резал, толок и взвешивал, потому что Снейп заявил, что человек, который не умеет обращаться с ножом, не будет варить в его доме ничего, кроме чая. Корни вышли ровные, толщиной в одну шестнадцатую дюйма, все одинаковые, и он даже выложил их веером, чтобы это было видно сверху.
Снейп шёл между столами и остановился над его котлом.
— Нарезано отвратительно, — сказал он. — Пять баллов с Слизерина. Переделывайте, и если вы и во второй раз не сумеете отличить ломтик от щепки, я поставлю вам за урок «отвратительно» и вызову вас в среду вечером перетирать то же самое сто раз подряд.
Гарри почувствовал, как у него поднимается к лицу жар, и жар этот был совершенно настоящий. Он год назад на этой самой кухне в Паучьем тупике разговаривал с этим человеком о Лили; он три месяца жил с ним под одной крышей; в октябре этот человек положил на директорский стол лист с терновой печатью и выиграл ему Хогсмид. И всё равно сейчас в подземелье, в половине девятого утра, после четырёх часов сна, ему хотелось швырнуть доску в стену. Он ссыпал корни обратно в чашку, взял нож и начал резать заново, и слышал, как позади Малфой шипит Гойлу: «Видал? Своего же».
Злость вышла искренняя, и в этом была вся её польза. Он не изображал ничего: класс видел красное лицо, стиснутые зубы и то, как он слишком резко бросил нож на стол в конце урока. Договор у них со Снейпом был старый, августовский, заключённый за тем же столом, где тот подписывал ему разрешение: на людях опекун его валит, и валит жёстко, чтобы ни один человек в этом замке не задумался, зачем мальчику Поттеру такой опекун и о чём они беседуют по воскресеньям. Гарри тогда согласился сразу, потому что сообразил быстрее, чем обиделся. Сообразить и потом полтора часа резать корни под взглядом половины курса оказались разными занятиями.
В коридоре его догнал Драко и шёл рядом два поворота, что в последнее время случалось всё чаще.
— Он с тобой лютует хуже, чем с гриффиндорцами, — сказал Малфой. Говорил он с удовольствием, но без прежнего яда, и Гарри давно заметил, что яд у Драко уходит, когда рядом нет публики. — Серьёзно. На Долгопупса он орёт, а тебя он режет. Мой отец говорит, что это из-за опеки. Что ему её навязали, и он тебя терпеть не может, потому что ты ему висишь на шее.
— Он не любит, когда его подопечный тупит, — сказал Гарри. — Я тупил. Корни были нормальные, но я спорить не буду, потому что он всё равно прав.
Получилось ровно то, что нужно: обиженный мальчишка, который оправдывает взрослого, потому что ему некуда деваться. Малфой посмотрел на него с чем-то похожим на сочувствие, что было само по себе новостью, и сказал, что его отец в январе собирается писать в совет попечителей по поводу Хагрида и может заодно написать и про опеку. Гарри сказал, что не надо, и прозвучало это тоже правильно, с тихим испугом.
А дальше начался его настоящий ад, и начинался он по четвергам на трансфигурации.
В замке никто, кажется, так и не осознал простой вещи: он пропустил год. Второй курс он отсидел целиком и даже сдал экзамены, но между первым и вторым курсом у него лежал год, которого не было в школьных списках. В этом году его учили другому. Реджина сажала его напротив себя на полу в гостиной и неделями строила в нём плиту без стыков; она же заставляла его держать огонь на ладони, пока не перестанут дрожать пальцы, и гонять его по кругу над поверхностью стола. Он читал гримуары Коры со серебряными змеями на застёжках и выучил из них столько латыни, что к одиннадцати годам читал надписи на амулетах с листа. Эмма гоняла его по восемь миль в шесть утра вдоль берега и научила дышать так, чтобы не выворачивало на третьей миле. Крюк на сырых досках причала объяснил ему, куда бьют первым, если противник выше тебя на фут.
Превращать чайник в черепаху его никто не учил.
В четверг, девятого декабря, Макгонагалл раздала им эти самые чайники — железные, школьные, с помятыми носиками — и велела показать то, что они проходили в первом семестре второго курса, потому что на этом строилась вся зимняя программа. По классу пошло щёлканье, и через четыре минуты на столе у Дафны уже ползала аккуратная черепаха с узором в виде мелких цветочков по панцирю.
У Гарри чайник выпустил четыре короткие железные лапы, остался чайником и пошёл по столу, волоча носик.
Он попробовал второй раз. Чайник втянул лапы, дёрнулся и лопнул по шву, и из него на столешницу полилась вода, которой в нём никак не должно было быть. Крэбб за соседним столом захохотал. Гарри вытер столешницу рукавом, выпрямился, посмотрел на эту железную дрянь и ощутил такую беспомощную ярость, какой не ощущал, кажется, со прошлого февраля. Дело было даже не в чайнике. Дело было в том, что он совершенно точно знал, что надо сделать, — он видел, как это делается, у него в голове лежала вся схема, — и у него между решением и результатом стояло то, чего в Сторибруке никогда не стояло. Там он хотел, и это происходило: огонь шёл из ладони сразу, потому что шёл из него самого. Здесь между «хочу» и «сделалось» требовалось вставить формулу, и жест, и угол палочки, и не сбиться на длинном слоге, и всё это надо было вызубрить, как вызубривают таблицу умножения, — а он пропустил тот год, когда это зубрили все остальные.
— Поттер-Миллс, останьтесь, — сказала Макгонагалл, когда прозвонило.
Класс выходил, и Нотт на выходе бросил ему, что подождёт у лестницы. Гарри собрал осколки чайника в тряпку, подошёл к учительскому столу и приготовился к тому, что сейчас будет: выговор, отработка, может быть, письмо декану. Он даже заранее придумал, с каким лицом будет слушать.
Макгонагалл стояла у стола и смотрела на него поверх очков, и выговора не последовало.
— Вы сломали четыре чайника с сентября, — сказала она. — За элементарные превращения второго курса вы получаете «слабо» третий месяц. При этом в вашей работе по теории неодушевлённой трансформации в октябре не было ни одной ошибки, и писали вы её явно не по учебнику, потому что в учебнике нет ничего про расход на границе формы. — Она помолчала. — У вас всё в порядке, мистер Поттер-Миллс?
— Да, профессор.
— Я спрашиваю не про баллы.
— Я знаю, — сказал он. — Всё в порядке. Я просто плохо помню практику за второй курс. Я догоню.
Она молчала секунду дольше, чем требовалось, и в эту секунду Гарри поймал её лицо. Выражение было непонятное, и непонятное именно тем, что в нём не было ни раздражения, ни строгости. Так смотрят не на нарушителя. Губы она при этом держала плотно, как всегда, и руки сложила перед собой, и всё это вместе Гарри не мог собрать ни в одну знакомую картинку.
— Если вам понадобится помощь, — сказала наконец Макгонагалл, — вы можете прийти ко мне. В любой день, не только в учебное время. — Она взяла со стола свои пергаменты и добавила уже обычным своим голосом: — Это касается не только трансфигурации. Идите, вы опоздаете на обед.
Гарри вышел в коридор, дошёл до лестницы, где его ждал Нотт, и всю дорогу до Большого зала пытался понять, что это было. Декан чужого факультета, женщина, которая в прошлом году при всей школе смотрела, как Шляпа отправляет его в подземелья, предлагала ему приходить к ней в любой день. Он перебрал три версии и ни одна не подошла: Дамблдор её не просил, иначе она не говорила бы так неловко; на жалость к сироте это не походило, потому что жалости в лице не было; а на вину было похоже, но за что ей перед ним быть виноватой, он придумать не смог. Он решил, что додумает это потом, и не додумал, потому что во вторник была контрольная по рунам и голова у него была занята ею.
Руны он взял вместо прорицаний, и взял сознательно, ещё в августе, когда они со Снейпом заполняли листок с выборными предметами в библиотеке поместья.
— Прорицания, — сказал тогда Снейп, не отрываясь от листа, — самый лёгкий способ получить «превосходно», ничего не делая. Трелони ставит высший балл за любое предсказание собственной смерти, желательно от холеры.
— Я не пойду на прорицания.
— Почему?
Он тогда соврал что-то про то, что терпеть не может гадания, и это была правда наполовину. Вторая половина состояла в том, что от одной мысли о Трелони его начинало мутить заранее. Он знал про неё то, чего не знал никто в школе, кроме директора: что она настоящая, что она действительно пророчица и что настоящей она была ровно дважды в своей жизни. И что один из этих двух разов произошёл в комнате над «Кабаньей головой» в семьдесят девятом году и закончился тем, что Гарри вырос в чулане размером четыре фута на два, а его родители лежали под плитой в Годриковой Впадине. Сидеть три года над чайной заваркой у женщины, которая, сама того не зная, уже всё про него сказала, было выше его сил.
Руны оказались тяжёлыми. Тяжелее, чем он рассчитывал, потому что латынь из гримуаров Коры здесь не помогала почти ничем: там были слова, а тут — знаки, и у знака менялось значение в зависимости от того, какой стоял рядом, и от того, в какую сторону его повернули, и от того, в каком веке его резали. Бабблинг объясняла это быстро и для тех, кто уже понял. Нотт сидел рядом и объяснял медленно.
— Смотри, — говорил он, разворачивая к нему свой пергамент, во вторник, за час до контрольной, в библиотеке. — Вот эта пара никогда не стоит в охранной формуле подряд. Не потому, что нельзя, а потому, что когда их ставили подряд, формула начинала жрать того, кто её нанёс. В восьмом веке на этом потеряли двух мастеров в Нортумбрии, и с тех пор между ними всегда ставят третий знак, любой, хоть пустой. Бабблинг об этом не говорит, потому что это не в программе.
— Откуда ты знаешь?
— У отца есть монография, — Нотт пожал плечами. — Я её в прошлом году читал два раза, потому что в доме зимой заняться нечем. — Он подумал и добавил: — Если хочешь, я её попрошу прислать. Там первые сорок страниц скучные, но дальше хорошо.
Он попросил. Монография пришла через четыре дня, с совой, и в посылке вместе с ней лежало восемь шоколадных жаб и записка от миссис Нотт с почерком, у которого хвостики загибались вверх. Гарри смотрел, как Нотт разбирает посылку, откладывает жаб в сторону с видом человека, которому они надоели до смерти, и пододвигает к нему книгу, и подумал, что вот это, пожалуй, уже не обмен. Они просидели над рунами в ту субботу четыре часа, пропустили ужин, потом бежали на кухню, выклянчивали у эльфов хлеб с маслом и ели его на подоконнике в переходе — и ни один из них за эти четыре часа не сказал ни слова ни про Блэка, ни про Дамблдора, ни про то, кто кому чем полезен.
Уход за магическими существами оказался единственным предметом, куда он ходил с удовольствием, и это его самого удивляло.
Хагрид на первом же занятии в сентябре выпустил в загон гиппогрифов — сразу двенадцать, что потом вменили ему в вину все, включая Дамблдора, — и велел поклониться. Малфой поклонился с ухмылкой, сказал зверю, что тот уродливый, и получил по руке. Рана была несерьёзная, Помфри заклеила её за десять минут, но визгу в загоне было на весь двор, а Люциус Малфой к октябрю написал жалобу в совет попечителей, и Хагрид с тех пор на уроках ходил пришибленный и показывал им исключительно флоббер-червей.
И всё равно Гарри нравилось туда ходить. Он разобрался в этом только к декабрю, на одном из занятий, когда стоял в загоне по колено в сырой соломе и держал ведро, а Хагрид рядом разговаривал с гиппогрифом, объясняя тому, что крыло надо показать, потому что иначе загноится. Он говорил с птицей так, как говорят с человеком, которого уважают: без сюсюканья, спокойно, с паузами, в которые тот якобы отвечал. И у Гарри при этом в голове стояла совсем другая картинка: Эмма Свон в сентябре, на причале, в своей куртке, пахнущей машинным маслом, которая в первый же день не спросила его ни разу, кто он, откуда и что с ним делали, — а сунула ему в руки секундомер и сказала, что они бегут до маяка и обратно, и что если он сдохнет, она его донесёт.
Хагрид делал так же. Он не спрашивал, он давал лопату и показывал, куда копать. Гарри два года помнил из фильмов, что этого огромного человека использовали втёмную и что он до сих пох об этом не догадывается, и от этого у него каждый раз в загоне становилось нехорошо, — но ходить он продолжал и однажды даже остался после урока помогать чистить кормушки, чего при Малфое делать не следовало. Малфой, впрочем, после случая с рукой на уроки ходил, как на казнь, и никого не замечал.
Из всей этой обычной школьной трухи декабрь и состоял. Забини восьмого числа поссорился с пуффендуйцем с пятого курса из-за ставки на матч, и ссора кончилась тем, что у пуффендуйца три дня были зелёные брови, а Забини божился, что это не он. Близнецы четырнадцатого взорвали туалет на четвёртом этаже, причём взорвали так, что воду отключили в половине замка до утра, и Филч потом двое суток ходил с лицом человека, которого обокрали. У Гарри кашель, подхваченный под дождём в ноябре, наконец прошёл, зато началась ломота в пояснице от того, что он сидел в библиотеке по четыре часа на каменном подоконнике. Нотт получил за контрольную по рунам «превосходно», Гарри — «выше ожидаемого», и был этим доволен до неприличия, и в тот вечер сжевал полпакета шмелей в одиночку.
И внутри всего этого он работал.
Он не делал ничего такого, что можно было бы потом показать и назвать действием. Он просто разговаривал — в коридорах, на уроках, за столом, — и говорил вещи, которые звучали как болтовня. Главное, что он понял за осень: сказать человеку правду в лицо значило потребовать от него поверить, а это редко у кого получается. Зато если ту же мысль уронить рядом с ним так, чтобы он подобрал её сам, через неделю он будет считать её своей и защищать от всех.
С Роном вышло почти нечестно.
Сдвоенные зелья в среду ставили гриффиндорцев и слизеринцев к соседним столам, и в начале декабря Гарри оказался в двух шагах от Рона, который варил что-то с Дином Томасом и честно делал вид, что справа от него никого нет. Он не смотрел в его сторону вообще, и не смотрел демонстративно, и не разговаривал с ним с прошлого февраля.
— У Монтегю с шестого курса крыса померла на той неделе, — сказал Гарри Нотту, вполголоса, но так, чтобы слышно было на пять футов. — Он её в гостиную притащил, расстроенный, как не знаю кто.
— Сколько ей было? — спросил Нотт, помешивая.
— Четыре года. Он говорит, что для садовой это как древний старик. Они вообще по четыре и живут, редко пять.
— Моя тётка держит, у неё было три, все умерли на четвёртом году, — согласился Нотт, которому эта тема была безразлична настолько, что он даже не поднял головы.
Рон слева не повернулся и не сказал ничего. Он только перестал мешать своё зелье секунд на пять, а потом замешал снова, и слишком быстро.
Второй раз Гарри обронил это через полторы недели, в библиотеке, у стеллажа с магическим правом, куда Рон приполз делать работу по истории и где они оказались у одной полки. Говорил Гарри опять не с ним, а с Ноттом, и говорил про то, что в реестре анимагов за весь век записано чуть больше тридцати человек, а по разговорам у Министерства незарегистрированных вдвое больше, и что поймать такого нельзя почти никак, потому что в облике зверя он просто зверь.
— Это преступление? — спросил Нотт.
— Два года Азкабана, — сказал Гарри. — За незарегистрированную форму. Я у опекуна читал.
Рон за полкой стоял и шелестел страницей, и шелестел ею долго, одной и той же.
А в середине декабря, в четверг, Гарри шёл со Астрономической башни и на лестнице третьего этажа услышал голоса за углом и остановился, потому что голос был знакомый и злой.
— Ей двенадцать лет, понимаешь? — говорил Рон. — Двенадцать! Перси её ещё в школу привёз, и она уже была не маленькая! Я считал, Гермиона, честное слово считал: Перси нашёл её в саду, когда ему было восемь, а ему сейчас семнадцать.
— Крысы живут от трёх до пяти лет, — сказала Гермиона, и голос у неё был усталый, как у неё теперь всегда. — Это общая цифра, в справочнике написано. Но Рон, она же волшебная крыса, она могла...
— Чем она волшебная? Она жрёт и спит! Она у меня жрёт и спит двенадцать лет, у неё палец отгрызен, и она не померла за это время ни разу!
— Если ты так переживаешь, покажи её кому-нибудь.
— Кому? — Рон почти кричал. — Я к Хагриду ходил, он говорит, бывает, живут. Он всё говорит «бывает»!
Гарри стоял за углом, прижавшись к холодному камню, и слушал, и, когда они ушли вниз, остался стоять ещё немного. Он к этому моменту уже полторы недели каждый вечер открывал пергамент под пологом и смотрел на две подписи, лежащие вплотную: «Рональд Уизли» и в дюйме от него «Питер Петтигрю». В зелёной тетради он давно ничего не записывал и писать не собирался, потому что всё важное теперь показывали линии и точки. Но вот это — чужой злой голос на лестнице, выкрикивающий ровно то, что Гарри ему подсунул, — оказалось почему-то куда неприятнее, чем он рассчитывал.
С Люпином было по-другому, потому что Люпина нельзя было обмануть мимоходом.
Гарри пришёл в субботу, с настоящим вопросом из учебника про водяных, отсидел десять минут разбора, выпил чаю из зелёной кружки без ручки, а потом спросил, и спросил напрямую, потому что косвенно с этим человеком не работало.
— Сэр, а можно как-нибудь отследить анимага? Когда он в звере.
Люпин поставил свою щербатую кружку.
— Почти нельзя, — сказал он. — Обычными чарами точно нельзя. На него не действует ни Обнаружение, ни Опознание, потому что и то и другое ищет человеческую форму, а её в этот момент нет. Поэтому их и регистрируют: государство понимает, что иначе такого человека не найдёшь, пока он сам не превратится.
— И совсем никак?
— Есть предметы, которые помнят форму, — сказал Люпин. — Они видят не то, кем человек выглядит, а то, кто он. Такие вещи делаются очень долго и обычно под конкретную задачу. — Он помолчал и добавил, уже медленнее: — Например, некоторые старые школьные вещи.
И замолчал.
Гарри смотрел на него и видел всё, что происходило на этом лице в следующие секунды. Люпин сидел с кружкой в руке, и взгляд у него ушёл в стол, и зрачки сдвинулись сначала влево, потом вправо, как у человека, который что-то быстро перечитывает про себя. Потом он поставил кружку, и поставил мимо подставки, и опомнился, и передвинул её на место. Шрам у него на подбородке побелел — не сам шрам, а кожа рядом с ним, потому что он стиснул зубы.
— Сэр? — сказал Гарри.
— Ничего, — сказал Люпин и улыбнулся. — Я вспомнил одну глупость. Мы с твоим отцом на пятом курсе собирались делать такую штуку и, кажется, даже начали. Не бери в голову, это была детская затея. Доедай, ты у меня весь шоколад не тронул.
Гарри доел, сказал, что придёт в среду, и ушёл, и больше ничего не спросил. Спрашивать было нельзя, потому что человек этот был умный и сам делал ту карту — Гарри видел четыре подписи в углу пергамента, и одна из них была «Лунатик», — и если бы его начали подталкивать дальше, он бы сообразил, что его подталкивают. Теперь он будет думать об этом сам, ночами, в холодной комнате с плохо тянущим камином, и рано или поздно пойдёт искать свою старую вещь у Филча в ящиках с конфискованным, и найдёт. Это было ровно то, что требовалось к весне, и Гарри вышел от него в коридор с ощущением хорошо сделанной работы, и ощущение это держалось у него примерно до лестницы.
Со Снейпом он не работал вовсе, и не работал по единственной причине: тот чуял манипуляцию, как пёс чует тухлятину под половицей.
Они разговаривали по воскресеньям, через камин в кабинете декана, и разговаривали по полчаса, потому что так было записано в условиях опеки, утверждённых Визенгамотом. Разговоры были скучные и деловые: что с баллами, что с рунами, пришли ли деньги от управляющего, не болит ли горло. Девятнадцатого, в воскресенье, Гарри в конце этого получаса спросил то, что собирался спросить с ноября, и спросил самым пустым голосом, каким умел.
— Сэр, а много из замка ведёт ходов наружу? Нотт говорит, что школа старая и что их десятки.
— Нотт болтает, — сказал Снейп. Он сидел по другую сторону камина в своём кресле, с бумагами на коленях, и говорил, не поднимая головы. — Их семь. Четыре обвалились до нашего рождения, и один из них в прошлом веке завалило вместе с двумя студентами. Один ведёт за теплицы и кончается в полумиле, в болоте, и им не пользуются, потому что там по пояс воды. Один, за статуей одноглазой ведьмы, идёт в Хогсмид, и про него знает каждый второй старшекурсник, включая вашего Забини; за ним с октября поставлен пост, о чём Забини, судя по его ценам, ещё не догадался. — Он перевернул лист. — И седьмой, о котором Министерство не вспомнило вообще, что меня, честно говоря, выводит из себя. Пост следовало поставить под Гремучей вербой в первую же неделю. Блэк был Мародёром. Он знает эту школу лучше нынешнего завхоза, и он знает её лучше, чем знает Дамблдор, потому что Дамблдор никогда не лазал по ней ночами.
— Я не понимаю, при чём тут ива, — сказал Гарри.
Снейп поднял голову, и Гарри в ту же секунду пожалел, что спросил, потому что лицо у него стало такое, какого Гарри у него не видел с того августовского вечера на кухне в Паучьем тупике.
— Под вербой лаз, — сказал он коротко. — Корни его сторожат, поэтому там никто не ходит. Ход идёт под дорогой и выводит в заброшенный дом в деревне, тот, который школьники называют Визжащей хижиной. В семьдесят шестом один самонадеянный идиот чуть не сдох там по милости шутника с длинными волосами, которому показалось, что это будет смешно.
Он осекся. Он осекся на половине вдоха, и Гарри увидел это абсолютно ясно: человек произнёс на одну фразу больше, чем собирался, и сам это услышал. Снейп сложил бумаги на коленях, выровнял их по краю и сказал совсем другим тоном, ровным и закрытым, тем, которым он говорил на уроках:
— Это старая школьная история, и к вам она не относится. Полчаса кончились. Если у вас к следующему воскресенью не будет «выше ожидаемого» по трансфигурации, я приду смотреть, как вы режете корни, и буду смотреть долго.
Камин погас.
Гарри остался сидеть перед решёткой, на низком табурете, в кабинете, где ещё пахло сажей и где на полу подсыхало круглое пятно от его мокрых ботинок. Он получил всё, что хотел: ход под вербой, выход в хижине, личную вражду, которая будет работать в мае лучше любых уговоров. Три линии, протянутые за месяц, все три легли.
И ему было паршиво.
Он сидел перед погасшим камином и смотрел в чёрное отверстие, и мысль, которая до него доходила, доходила медленно и как-то сбоку. Весь этот месяц он дёргал за нитки людей, которые ему нравились. Рона, который ненавидел его с прошлого сентября и всё равно пришёл к нему в феврале просить за окаменевшую Гермиону, потому что больше не к кому было идти, и стоял тогда в подземном коридоре красный и злой, и просил. Люпина, у которого было две кружки и один стул для гостей и который единственный на земле рассказывал ему про отца просто так, без всякой выгоды для себя. Снейпа, который в августе на вопрос «зачем печать» ответил «затем, что твою подпись у меня попробуют забрать» — и через семь недель оказался прав, и пошёл в тот кабинет первым, широким шагом, не оглядываясь.
Он делал с ними то же самое, что Дамблдор делал с ним. Та же работа и теми же средствами: уронить нужное слово в нужном месте, дать человеку самому подобрать и дальше не мешать. Директор ставил ему зеркало и давал наиграться, прежде чем спрятать в него камень; ставил Флитвика с ключами под ловца и Спраут с силками под девочку, которая узнавала растения с первого взгляда. Гарри вытащил это всё в пятнадцати блокнотах в подвале дома на Миффлин-стрит, сидя на полу перед телевизором, и знал каждую из этих подстав наизусть. А сам в это самое воскресенье довёл человека до того, что тот выдал ему ход под вербой и вместе с ним собственную тринадцатилетнюю ненависть, о которой, вероятно, не рассказывал никому.
Разница была ровно одна: он знал, зачем. Он знал, что в мае в этом доме соберутся пятеро и что если он сделает всё правильно, то Люпин останется преподавателем, Петтигрю окажется в камере, а человек, сидевший тринадцать лет за чужое, получит суд. Он собирался использовать всех троих именно для того, чтобы никого из них не потерять.
Додумать до конца он это не смог.
Он просидел на табурете, кажется, минут десять и обнаружил, что у него затекла спина и что он хочет есть. Во вторник была следующая контрольная по рунам, у него не был разобран третий раздел, и Нотт обещал сесть с ним в понедельник после ужина. На сладкое в этот вечер подали эклеры. Он съел четыре, один за другим, стоя у стола, потому что уже все уходили, и четвёртый съел, когда его уже тошнило от крема, — потому что в чулане под лестницей такого не давали никогда, ни одного раза за десять лет, и этой простой причины ему всегда хватало, чтобы доесть.
В гостиную он пришёл в начале десятого, с монографией Нотта-старшего и двумя своими свитками, и сел в кресло у камина, подтянув к себе круглый столик. В гостиной было душно и тепло после коридоров, в камине трещало, кто-то на другом конце играл в плюй-камни и громко спорил. Он открыл книгу на третьем разделе, дошёл до середины второй страницы и понял, что читает один и тот же абзац по четвёртому разу.
Он положил локти на стол, упёрся в них лбом, чтобы на минуту закрыть глаза, и уснул.
Разбудили его в семь утра неизвестные дежурные, гасившие лампы. Он поднял голову, с трудом разлепил лицо, увидел, что на книге под его щекой осталось мокрое пятно и что угол страницы примялся, и обнаружил, что на плечах у него лежит плед — тёмно-зелёный, шерстяной, из тех, что лежали на спинках кресел у дальней стены и которыми никто никогда не пользовался. Как он там оказался, Гарри не понял. Он подумал, что, наверное, кто-то из старост обходил гостиную ночью и накинул, и поэтому сложил плед и отнёс его обратно на спинку кресла у дальней стены, и пошёл умываться.
Пэнси за завтраком сидела в третьем месте от него, читала свой журнал, прислонив его к кувшину, и ничего ему не сказала.
Накидайте наград. Быстрее глава выйдет)
Глава 38. Рождество в поместье
Хогвартс-экспресс девятнадцатого декабря шёл почти пустой, и это было видно ещё с платформы: вагонов девять, а на перрон вышло человек шестьдесят, не больше. Половина школы осталась в замке, и Гарри знал причину, потому что три дня слушал её в коридорах: родители не хотели отпускать детей на поезд, который идёт шесть часов по открытой местности, когда по стране ходит Блэк, и Дамблдор в итоге разослал всем письмо, где писал, что замок охраняется и что остаться на каникулы можно без объяснений. Малфой остался, что Гарри удивило. Забини уехал, но уехал в Италию и ещё с сентября об этом говорил всем, кто соглашался слушать.
Нотт нашёл его в третьем вагоне, молча сел напротив, выложил на столик монографию отца и новую книгу с серой обложкой, снял пальто и за всю дорогу сказал, может быть, фраз восемь. Два часа после Кру они оба читали, Гарри — третий раздел, где всё никак не укладывалось, Нотт — свою серую, время от времени постукивая пальцем по странице и выписывая что-то на обрывок. Было тихо, за окном шло серое поле, по стеклу ползли тонкие струйки, и у Гарри к Йорку заболела голова от мелкого шрифта. Молчание было хорошее. Он только к четвёртому часу сообразил, что ни разу за дорогу не проверил, кто в коридоре, и не подумал про карту, лежавшую за подкладкой, — и что это с ним случилось впервые с сентября.
— У меня дома никого нет до Сочельника, — сказал Нотт на подходе к Лондону, глядя в окно. — Отец в Женеве. Приедет двадцать четвёртого.
— А ты что будешь делать?
— Читать. — Он подумал. — В библиотеке зимой топят только одну комнату, поэтому я сижу в ней. Там хорошо, если надеть два свитера.
Гарри хотел сказать, что это звучит паршиво, и не сказал, потому что сам провёл в этом поместье август и половину сентября примерно так же и знал, что со стороны это выглядит хуже, чем изнутри.
На Кингс-Кросс их никто не встречал. По платформе девять и три четверти ходили женщины в мантиях, обнимались, кричали, кого-то считали по головам; Нотта забрал старый домовик с серьгой в ухе, Нотт кивнул Гарри и исчез вместе с ним, а Гарри дотащил чемодан до барьера, прошёл его и минут пять стоял на обычном лондонском вокзале, в гуле объявлений и в запахе пирожков, и ждал.
Снейп ждал снаружи, за стоянкой такси, у фонаря. Он стоял в чёрном пальто застёгнутом до горла, прямой, с руками в карманах, и таксисты обходили его по дуге — Гарри видел, как один дёрнул головой и свернул в другую сторону, даже не поняв, почему. Он взял у Гарри чемодан, сказал: «Опоздали на девять минут, стрелочник на Донкастере» — и повёл его в переулок за вокзалом, в узкую щель между кирпичной стеной и мусорными контейнерами, где воняло мокрым картоном.
— Держитесь за рукав и выдохните, — сказал он. — И не ешьте перед аппарацией, я вам это говорил в августе.
Гарри не ел, но его всё равно вывернуло бы, если бы было чем, потому что аппарация с человеком, который делает это быстро и не церемонится, была похожа на то, как тебя протаскивают через слишком узкую трубу за шиворот, и в этом было отвратительное сходство с одной вещью, о которой он старался не вспоминать.
Поместье встретило его теплом.
Он потом долго не мог объяснить себе, почему это было так важно. Он стоял в холле с чемоданом у ноги, в пальто, с мокрыми от лондонской слякоти ботинками, и первые минуты просто дышал, потому что в августе, когда он въезжал в этот дом, холл был холодный даже в полдень и пахло в нём пылью, сыростью и тем особенным запахом, который бывает в помещениях, где двадцать лет никто не жил. Теперь в холле пахло мылом и воском. Тибби за осень отмыл плиты пола до настоящего камня — серо-зелёного, с прожилками, — и камень этот оказался красивый, чего в августе никто не знал. Люстру починили. Не всю: из двадцати четырёх рожков горело одиннадцать, и горели они неровно, через один, но оттого в холле стало светло, и было видно лестницу, и потолок с лепниной, и тёмное пятно на обоях, где раньше висел чей-то портрет.
— Крышу над восточным крылом перекрыли в ноябре, — сказал Снейп, снимая пальто. — Само крыло по-прежнему под брезентом, туда не ходите, там лежат балки. Тибби!
Тибби возник посередине холла, в чистом полотенце, подпоясанном бечёвкой, и поклонился так низко, что ткнулся носом в собственные колени.
— Тибби приготовил комнату молодому господину, — объявил он. — Тибби топит её с одиннадцати утра. Тибби просит молодого господина пойти посмотреть, молодому господину будет хорошо!
Гарри пошёл посмотреть. В комнате действительно было натоплено до духоты, на окне появились шторы, которых в сентябре не было, а на письменном столе стояла новая лампа — уродливая, с зелёным абажуром, явно купленная в Йорке в магазине для магглов, потому что у неё на шнуре был выключатель, которым тут всё равно нельзя было пользоваться.
В гостиной на первом этаже изменилось главное. Там, где в августе стояли два разваленных кресла с прогнившей обивкой, из которых Гарри один раз вытащил целую горсть трухи, теперь стояли два новых. Простые, прямые, обитые коричневым, с высокими спинками и некрасивыми деревянными подлокотниками, из которых ни один мастер старой школы не сделал бы ничего подобного. Они были явно куплены в спешке, и Гарри почти видел, как это происходило: зельевар вошёл в мебельную лавку в Йорке, в своём чёрном пальто, посмотрел на всё сразу, ткнул пальцем в два ближайших и заплатил наличными, чтобы поскорее выйти.
— Зачем два? — спросил Гарри.
Снейп в этот момент разбирал на столике почту, накопившуюся за неделю, и ответил, не поднимая головы.
— Одно для меня. Второе потому, что в гостиной должно стоять два кресла. Одно кресло в гостиной — это комната человека, который доживает. — Он отложил два письма в сторону, третье разорвал пополам, не читая. — Сядьте в то, которое у окна, и не трогайте то, в котором лежит плед, потому что оно моё.
Гарри сел в то, которое у окна. Оно было жёсткое и слегка кололось. Он ничего не сказал, потому что понял: второе кресло — его, и признаваться в этом Снейп не станет ни сегодня, ни через десять лет.
Первые два дня он отсыпался, и отсыпался так, как не спал, кажется, с прошлого июля.
Двадцатого он проснулся в одиннадцать и минуту лежал, глядя в потолок, прежде чем сообразил, что его никто не разбудил. Двадцать первого он проснулся в половине двенадцатого и проснулся испуганным — сел в постели, сердце колотилось, и первая мысь у него была совершенно отчётливая: его не позвали, значит, что-то произошло, значит, он что-то проспал, значит, сейчас будут ругать. Он вскочил, натянул брюки, выбежал в коридор и остановился на лестнице, потому что внизу было тихо, и из кухни тянуло хлебом, и Снейп сидел в гостиной с газетой.
— Выспались? — спросил зельевар, не оборачиваясь.
— Сколько времени?
— Двенадцатый час. — Он перевернул страницу. — Вы спали четырнадцать часов, и это естественно для человека, который три месяца спал по пять. Завтрак на кухне, Тибби греет его в четвёртый раз, и если вы не придёте немедленно, он начнёт себя наказывать.
Гарри пошёл на кухню, и всю дорогу его не отпускало странное ощущение, которое он мог бы описать только так: ему было неловко, что никто не рассердился.
Днём он лазил по дому.
Поместье было огромное, запутанное и в основном нежилое, и за август он успел обойти, может, треть. Теперь он забрался на чердак, куда вела узкая лестница из коридора третьего этажа, и просидел там два часа, перебирая чужое. Чердак был сухой, пыльный, с косым потолком, и в его дальнем углу у окна стояла лошадка-качалка — деревянная, с облезлой краской, от которой остались только серые пятна на боках, с настоящей гривой из конского волоса, свалявшейся в колтун. Полозья у неё были сточены неровно, сильнее с одной стороны, значит, кто-то раскачивался, заваливаясь влево.
Рядом стоял сундук, и в сундуке лежали платья. Маленькие, детские, с кружевными воротничками, аккуратно сложенные и пересыпанные чем-то сухим от моли; сверху — пара ботинок на кнопках, размером с ладонь Гарри.
— Это вещи маленькой госпожи Эйлин, — сказал Тибби, который поднялся за ним и стоял в дверях, держа тряпку. — Тибби складывал их сам, когда маленькая госпожа выросла. Тибби каждый год вытряхивал их и клал новую полынь. Тибби клал полынь двадцать восемь лет.
— А лошадка тоже её?
— Лошадка госпожи Эйлин, да. Госпожа Эйлин качалась на ней до семи лет и один раз упала и разбила бровь, и Тибби носил ей лёд. — Домовик помолчал. — Молодой господин похож на госпожу Эйлин, когда сидит вот так, на полу. Госпожа Эйлин тоже сидела на полу и перебирала.
Гарри застыл с крошечным ботинком в руке, и в голове у него на секунду стало пусто и очень громко. Он положил ботинок обратно, закрыл сундук и спросил, скоро ли обед, и Тибби засуетился, и больше они об этом не говорили. Но вечером он поймал себя на том, что думает об этом за ужином, и заставил себя не думать, потому что совпадений в этом доме было уже два — он, и поместье, которое пропускало его так, будто он свой.
Хлеб он начал печь двадцать второго, и начал от скуки.
Тибби на кухне скучал. Это стало очевидно за один день: у домовика в этом доме двадцать лет не было людей, а теперь их стало двое, и он не знал, куда девать избыток радости. Он мыл одно и то же трижды, он подкладывал Гарри четвёртую порцию, он в семь утра протирал подоконники в комнатах, где никто не жил. Когда Гарри зашёл на кухню и спросил, как делается хлеб, Тибби уронил ложку и минуту не мог говорить от счастья.
Они замешивали тесто в глиняной посудине на деревянном столе, и Тибби показывал, как мять его основанием ладони, толкая от себя, и как складывать пополам, и объяснял, что тесту надо двадцать минут покоя и что нетерпеливые люди едят плохой хлеб. Гарри мял тесто и вспоминал, как Реджина в декабре перед его первым Рождеством в Сторибруке пекла яблочный пирог и не дала ему помочь, потому что ему тогда было одиннадцать и он весил двадцать восемь килограммов, а велела сидеть на табурете и есть сырое тесто с ложки, и Генри тогда сказал, что от сырого теста бывает рак.
Хлеб вышел кривой. Он расползся в одну сторону, верхушка треснула и пригорела, а внутри остался непропечённый мякиш, который тянулся за ножом. Гарри принёс его к ужину сам, на доске, и поставил на стол, и приготовился к тому, что сейчас будет сказано что-нибудь про то, что он испортил муку.
Снейп посмотрел на этот хлеб. Потом молча отрезал кусок, намазал маслом и съел. Потом отрезал второй.
— Соли мало, — сказал он. — В следующий раз кладите вдвое. И не трогайте печь после того, как закрыли, этим вы сбиваете жар.
— В следующий раз, — повторил Гарри и уткнулся в свою тарелку, потому что улыбка полезла сама и прятать её было некуда.
На третий день он вспомнил про книгу.
Он откопал её в чемодане под школьными работами — серую, в кожаном переплёте, с осыпавшимся золотом на корешке, которое читалось только под углом к свету. «О чарах, налагаемых на разум младенца: принуждение, подавление, замещение», издание двадцать четвёртого года, какая-то целительница из Мунго с двумя инициалами вместо имени. Он взял её в июле вслепую, последней из трёх, потому что зацепило название, и тогда честно не смог себе объяснить зачем — перебрал три причины, ни одна не подошла, и всё равно положил в стопку.
Читал он её в тот вечер у камина, в своём жёстком кресле, с ногами, подобранными под себя, и читал медленно, потому что язык был тяжёлый, двадцатых годов, с длинными периодами, и половину терминов он просто не знал. Через час он сходил за пергаментом и стал выписывать слова, которые надо будет посмотреть; через два у него было выписано девятнадцать. Снейп сидел в своём кресле с пледом напротив, проверял какие-то бумаги и один раз спросил, что он читает, и Гарри сказал «из библиотеки, про чары разума», и зельевар сказал «хм» и больше не спрашивал.
Одно место Гарри перечитал, наверное, раз десять.
Там было написано — длинно, с оговорками и ссылками на три случая из практики, — что чары подавления, наложенные на младенца, принципиально отличаются от тех же чар, наложенных на взрослого. Взрослый чувствует их как давление: он помнит, каким был до, и ощущает разницу, и потому такие чары на взрослых держатся плохо и ломаются от сопротивления. На младенце они растут вместе с ним. Они входят в его становление, становятся частью того, как он устроен, и к семи-восьми годам человек уже не может их заметить, потому что ему не с чем сравнить: он никогда не помнил себя без них. Дальше шёл абзац, из-за которого Гарри поднялся и зажёг вторую лампу, потому что от одной было плохо видно: снять такие чары заклинанием почти невозможно, оттого что их шов зарос, и сильное встречное воздействие скорее убьёт носителя. Автор писала, что единственный известный ей способ их разрушения — перегрузка. Когда на носителя приходится что-то, что давит сильнее самих чар, шов расходится сам, без снятия, и происходит это неуправляемо и с последствиями, которые она в трёх описанных случаях называет «весьма тяжёлыми», а в одном — «несовместимыми».
Гарри закрыл книгу, положил её на подлокотник и уставился в огонь.
Он думал не про себя, хотя взял эту книгу летом, скорее всего, именно из-за себя, — из-за того, что Дамблдор что-то сделал с чужой памятью в восемьдесят первом и что Снейп об этом не знает. Он думал про Гермиону Грейнджер. Про её лицо в последние недели: про то, как под нижним веком у неё кожа запала внутрь и стала темнее на два тона, и про серый оттенок, который бывает у людей после долгой болезни. Про две секунды на чарах двадцать второго октября, когда она посмотрела на Флитвика так, как смотрят на человека, который сейчас ударит, и сама от этого отшатнулась и начала извиняться. Про фон, идущий толчками, с провалами, в которых на секунду не было ничего. Про то, как она сказала в стол: «там как будто два дня наложены один на другой и оба тонкие». Про то, что эта вещь на цепочке ломает вокруг неё время каждый божий день по четыре-пять раз, и ломает уже третий месяц.
Он не сделал никакого вывода. У него не хватало ни знаний, чтобы связать это правильно, ни смелости — потому что чтобы связать, надо было сначала допустить, что на Гермионе Грейнджер что-то лежит с младенчества, а это звучало как бред, и он сам себе на такое сказал бы, что это бред. Он просто сидел и чувствовал, как ему страшно за неё, и страшно по-детски, без слов: вот так же он боялся в девять лет, когда Дадли вёз велосипед под уклон к перекрёстку и не тормозил.
И от этого он разозлился, потому что Гермиона Грейнджер с ним даже не здоровалась. Он три месяца ходил за ней, считал часы, выпрашивал расписания, пришёл к ней в библиотеку и сказал, чтобы она шла спать, — а она посмотрела на него и сказала «профессор Макгонагалл в курсе всех обстоятельств» тем заученным голосом, которым обрывают разговор. Он тогда поднялся и сказал ей, что если станет хуже, пусть найдёт его, и она не пришла ни разу за два месяца.
Утром двадцать пятого он проснулся сам, в восемь, и сразу вспомнил, какое число, и это было странное чувство, потому что в чулане под лестницей вспоминать такое было незачем.
Подарки лежали у камина в гостиной, на низком столике и на полу рядом, и первое, что Гарри заметил, — что их меньше, чем в прошлом году. Он даже не сразу понял, почему это так бросилось в глаза; он сел на пол, скрестив ноги, и стал разбирать, и дошёл до конца, и тогда понял.
Свитера не было.
В прошлом году, на втором курсе, когда он уже был в Слизерине и когда Рон с ним не разговаривал, Молли Уизли всё равно прислала свитер. Зелёный — она, видимо, узнала про факультет и подобрала цвет, и это было хуже всего, потому что это значило, что она думала, какой выбрать. Колючий, с большой буквой «Г» на груди, связанный неровно, с одной стороны плотнее. Он тогда надел его в тот же день и носил до февраля, и когда Малфой спросил, что это за уродство, сказал, что ему холодно.
В этом году не было ничего. Ни свитера, ни открытки, ни даже пирога, который она присылала всем, кого помнила.
Он сидел на полу у камина, и перед ним на ковре было пустое место — то самое место, куда лёг бы свёрток в коричневой бумаге с её почерком, — и смотрел на это место, и ему было больно так, что он сам удивился. Он проговорил себе всё, что положено: что после июня это естественно; что её дочь по его милости потеряла треть магического ядра и носит в голове осколок Тома Реддла; что Молли прислала ему тогда письмо, в котором слово «чудовище» стояло дважды, и что она была права. Он проговорил это и понял, что легче не стало, и что дело вообще не в справедливости. Дело было в том, что ему тринадцать лет, что за всю жизнь у него было две вещи, сделанные для него чьими-то руками, и одна из них — этот колючий свитер, и теперь его этого лишили.
Он ушёл в свою комнату и сидел там на краю кровати минут двадцать, и один раз у него перехватило горло, но он с этим справился, потому что справляться умел с шести лет. Потом он умылся холодной водой, посмотрел в зеркало, увидел, что глаза нормальные, и спустился обратно.
Остальные подарки оказались хорошие, и по ним было очень хорошо видно, кто теперь вокруг.
От Нотта пришла книга по рунам — не новая, подержанная, с подчёркиваниями карандашом и с его мелкими пометками на полях: «тут Бабблинг врёт», «этот знак в формулах не встречается с 12 в., не учить», «см. монографию, стр. 90». В конце, на последнем листе, было дописано: «Третий раздел тут изложен лучше. Прочитай до января, иначе будешь плавать на зачёте». Никакого поздравления.
От Драко — перчатки из драконьей кожи, чёрные, явно дорогие, с подкладкой, и записка в одну строчку: «Отец просил передать, что у него к тебе нет претензий. Я не знаю, что это значит». Гарри повертел записку и усмехнулся, потому что он-то знал, что это значит: тридцатого августа в Визенгамоте Люциус Малфой публично утопил Дамблдора по вопросу об опеке, и утопил вовсе не из любви к сироте, а чтобы отвести внимание от собственных старых дел. Четыре месяца он молчал, а теперь прислал через сына фразу «претензий нет», что на его языке означало «ты пока полезен, и я это запомнил».
От Пэнси пришла маленькая коробка. В коробке лежал шоколад — хороший, плиточный, шесть сортов, — и больше ничего. Ни открытки, ни записки, ни подписи. Только на обёрточной бумаге, снаружи, сбоку, было написано «Поттер-Миллс» её почерком, узким, с острыми «т». Гарри сидел и смотрел на эти две строчки, то есть на одну строчку, минуты три, и потом аккуратно оторвал этот угол обёртки и положил его в карман, и сразу почувствовал себя полным идиотом, но доставать обратно не стал.
От близнецов — коробка навозных бомб, двенадцать штук, и приписка: «На случай, если Блэк придёт. Кинь две, они берут на себя шестьдесят секунд. Не говори Рону». От Хагрида — кулёк каменного печенья и записка в четыре строки с тремя ошибками, в которой он желал хорошего Рождества и писал, что Клювокрыл передаёт привет. От Снейпа ничего не лежало, и Гарри этого ждал, потому что Снейп ещё в августе сказал, что подарков не делает, но на столе в его комнате с утра стояли новые весы для зелий — медные, точные, в деревянном футляре, — и не было приложено ничего, что указывало бы, откуда они взялись.
От Гермионы и Рона ничего не было, и этого он тоже ждал.
А последний свёрток лежал отдельно, у самой решётки камина. Длинный, узкий, в плотной коричневой бумаге, без надписи, без имени отправителя и без карточки. Тибби сказал, что его принесла сова ночью — незнакомая, крупная, которая не дала себя погладить и улетела прежде, чем он успел предложить ей воды.
Гарри сдёрнул бумагу и четыре секунды не дышал.
Метлу он узнал мгновенно, потому что видел эту рукоять на экране в подвале дома на Миффлин-стрит, и Генри тогда присвистнул и сказал, что это, по-видимому, местный «харлей». Древко из тёмного дерева, отполированное до того, что в нём отражался камин. Тонкая, обтекаемая, с прутьями, подрезанными по одной длине, с серебряной надписью у основания: «Молния». Он поднял её, повернул, провёл ладонью по древку — и ладонь сама легла в выемку для кисти, потому что выемка была сделана по-человечески, а не как на школьных.
Он знал, от кого она, знал твёрдо и знал зачем. Человек, просидевший тринадцать лет в каменной камере над морем, пытался одним свёртком отдать крестнику всё, что пропустил, и выбрал для этого самую дорогую вещь, какую в магической Британии вообще можно купить. Имени не написал, потому что своё имя написать не мог. И ещё Гарри знал, что метла чистая: ни проклятия, ни следилки, ни единой дурной чары, просто метла, купленная через подставного человека на остатки золота из сейфа Блэков.
И тут его накрыло совсем другим, и накрыло из-за «Нимбуса».
Первый курс, ноябрь, Большой зал, утренняя почта. Шесть сов внесли длинный свёрток и уронили его прямо ему в кашу, и к нему была приколота записка Макгонагалл в одну строчку, чтобы он не открывал за столом. Он тогда всё равно открыл, в коридоре, вместе с Роном, и они оба минуты три молча смотрели на «Нимбус-2000», а потом Рон сказал, что такую метлу его отец не купит никогда, даже если продаст машину. Гарри не выпускал её из рук весь день и уснул с ней на кровати, и Симус наутро сказал, что он держал её во сне, как младенца.
А в августе этого года, в Гринготтсе, гоблин Крюкохват положил перед ним выписку по сейфу Поттеров за девяносто первый год, и в выписке стояла строка: сорок один галлеон семнадцать сиклей, расход, с припиской «по распоряжению А. Дамблдора, оплата спортивного инвентаря». Гарри тогда просидел над этой строчкой минуты две. Подарок, который он таскал с собой в постель, оказался куплен на его собственные деньги, и человек, которому он за этот подарок был благодарен весь первый курс, ничего за него не заплатил и даже не передал записки от себя.
Сама метла осталась в Норе. Она стояла в комнате Рона на втором этаже, в углу у окна, рядом с плакатом «Пушек Педдл», потому что в то лето они с Роном собирались летать над садом и потому что он тогда вообще не думал, что через неделю его в этом доме не станет. Чемодан ему потом вернули — Дамблдор переслал его в Паучий тупик в августе этого года, с вещами, учебниками и даже с шарфом. Метлы в чемодане не было. В сентябре прошлого года он один раз написал Молли Уизли, осторожно, через два абзаца благодарностей, и спросил про неё. Ответа он не получил, и больше не спрашивал, а после июня спрашивать стало невозможно совсем, потому что в июне он сделал с её дочерью то, что сделал, и к Рождеству даже свитер перестал приходить.
Гарри стоял с «Молнией» в руках и думал, что у него уже была метла и что эту он не отдаст никому.
В гостиную вошёл Снейп.
Гарри услышал, как шаги остановились на половине. Он обернулся, всё ещё держа метлу обеими руками, и увидел лицо, которое за три секунды стало каменным.
— Откуда это? — спросил Снейп.
— Прислали ночью. Совой.
— Кто?
— Там нет имени.
Снейп подошёл не торопясь, остановился в двух шагах и смотрел он при этом не на Гарри, а на древко.
— Безымянная метла, — сказал он, — стоящая больше моего годового жалованья, доставленная неизвестной совой в год, когда за вами по стране ходит беглый убийца, которого половина Министерства считает вашим личным палачом. Это либо проклятие, либо приманка. Третьего в этой стране не бывает. Дайте её сюда.
— Она чистая.
— Откуда вы знаете?
Ответить было нечем. Единственная правда лежала в фильме, который он смотрел в другой вселенной, сидя на полу перед телевизором, и произнести эту правду он не мог ни здесь, ни где-либо ещё.
— Я просто знаю, — сказал Гарри, и сам услышал, как жалко это прозвучало.
— Вы «просто знаете». — Снейп даже не повысил тона. — А я просто знаю, что человек, желающий убить ребёнка, подарит этому ребёнку вещь, на которую ребёнок через минуту сядет и поднимется на шестьдесят футов над камнем. Отдайте.
— Нет.
— Поттер.
— Нет! — Гарри шагнул назад и прижал метлу к себе, и дальше слова пошли сами, обгоняя всякую осторожность. — У меня уже была метла! «Нимбус-2000», мне её подарили на первом курсе, и я потом узнал в банке, что её купили на мои же деньги, сорок один галлеон из моего сейфа, и Дамблдор даже не подписался! Она два года стоит в Норе в углу, и мне её не вернули, и не вернут, потому что они меня вычеркнули! Я в команду не пошёл не потому, что мне лень, а потому, что мне летать не на чем, у меня даже этого нет! — Он задохнулся. — А теперь пришла вот эта, и вы её сейчас унесёте. Потому что вам показалось.
— Мне не казалось в октябре, — сказал Снейп, — когда я утверждал, что директор не вправе отменить мою подпись. Вы тогда были в кабинете и всё видели. Отдайте метлу.
— Не отдам.
— Вы отдадите её сами, или я заберу её у вас, и это будет мерзко для нас обоих.
— Вы ведёте себя как Вернон Дурсль! — выкрикнул Гарри.
В гостиной стало очень тихо. Треснуло полено в камине, и где-то в глубине коридора звякнула и смолкла посуда: Тибби, видимо, остановился на полушаге с подносом.
Снейп не двинулся и не изменился в лице, и именно по тому, что лицо у него осталось прежним, Гарри сразу понял, что натворил. Зельевар постоял ещё две секунды, потом шагнул вперёд и взял метлу за древко — аккуратно, без рывка, — и Гарри сам разжал пальцы. Он ушёл с ней в коридор, не сказав больше ни слова, и дверь за ним закрылась без хлопка.
Гарри остался стоять посреди разорванной бумаги, и ему хотелось провалиться сквозь этот красивый серо-зелёный камень, который Тибби отмывал всю осень, вниз, в подвал, в землю. В августе Снейп однажды выпил слишком много на пустой желудок и обронил три фразы про человека по имени Тобиас Снейп, работавшего на фабрике в Кокуорте и считавшего, что всякую странность в доме надо выбивать, пока она маленькая. Гарри тогда просидел с этими тремя фразами полночи и с тех пох ни разу не упомянул ни фабрику, ни отца, ни Кокуорт. А сегодня швырнул ему в лицо имя Вернона Дурсля — за то, что тот побоялся отдать метлу без имени.
Он промотался по дому до самого вечера: посидел в гостиной, поднялся на чердак и бессмысленно потрогал свалявшуюся гриву лошадки, съел на кухне кусок собственного кривого хлеба и не почувствовал вкуса. К шести он понял, что дальше так нельзя, и спустился в подвал.
В лаборатории горели все лампы. Метла лежала на длинном рабочем столе, на расстеленной белой ткани, и вокруг неё стояли чаши, флаконы, две курильницы и раскрытая книга на подставке. Снейп сидел над ней без мантии, в рубашке с закатанными рукавами, и вёл палочкой вдоль древка — медленно, дюйм за дюймом, останавливаясь и записывая результат на лист. Над прутьями висело слабое синеватое свечение, и цвет его не менялся.
Гарри остановился в дверях и стоял молча, потому что извиняться словами его никто никогда не учил. В Сторибруке в таких случаях Реджина просто садилась рядом и подвигала ему тарелку, и это каждый раз работало.
Снейп головы не поднял.
— Проверка займёт неделю, — сказал он. — Семь суток, потому что следящие чары иногда уходят в волокно и всплывают только на пятые. Если она чистая, получишь обратно.
— Хорошо.
Зельевар закончил дюйм, сделал пометку и помолчал, глядя в свои записи.
— Про «Нимбус» я напишу управляющему в январе, — сказал он. — Если метла куплена на твои деньги, она твоя, и находиться она должна там, где находишься ты, а не в чужом доме под плакатом с квиддичной командой. Это элементарное имущественное право, и Молли Уизли о нём известно не хуже, чем мне. — Он наконец поднял глаза. — Садись. Будешь подавать флаконы. Слева, по порядку, и не перепутай четвёртый с пятым, у них разные пробки.
Гарри сел на высокий табурет и стал подавать флаконы. Они просидели так два с половиной часа и говорили за это время раз пять: Снейп называл номер, Гарри подавал, Снейп капал, записывал и называл следующий. Один раз зельевар сказал: «Держи ровнее»; ближе к концу, не отрываясь от древка, добавил, что вот это соединение показывает человеческую кровь на предмете и что его стоит запомнить, потому что пригодится. Это было единственное извинение, на которое оба они оказались способны, и оба это понимали.
Ужин Тибби накрыл в большой столовой, где они не ели ни разу за всё лето, и накрыл на два прибора. Он вытащил откуда-то скатерть, настоящий фарфор с терновыми ветвями по краю, поставил в центре серебряный канделябр на семь свечей и зажёг все семь. Он подал гуся, картофель, две подливки, пудинг, и когда Гарри сказал, что это слишком много для двоих, домовик посмотрел на него с таким ужасом, что пришлось брать добавку.
Они сидели по краям длинного стола, друг напротив друга, и свечи между ними горели прямо, потому что в комнате не было сквозняка.
— С Рождеством, — сказал Гарри, глядя в тарелку.
Снейп помолчал.
— С Рождеством, — сказал он.
И в этот момент из рамы в соседнем коридоре раздался голос Кассандры Принц, громкий и очень довольный, потому что подслушивать она умела через две стены и делала это постоянно.
— Двадцать лет! — объявила она. — Двадцать лет в этом доме никто не зажигал канделябр в Рождество, и я уж решила, что застану только пыль. А в прошлый раз, Северус, за этим столом тоже сидели двое, и тоже мать и сын, и мальчик точно так же дулся в тарелку, потому что ему чего-то не дали. Эйлин тогда сказала, что он похож на своего отца, и я с ней не согласилась...
— Замолчи, — сказал Снейп, не повышая голоса.
— ...и не согласилась, потому что у его отца не было такого лба. У него был другой лоб, низкий, и я его помню. — Портрет сделал паузу, явно наслаждаясь. — А у этого мальчика хороший лоб. Наш.
— Я сказал: замолчи.
— Я двадцать лет молчала, — сказала Кассандра. — Я намолчалась.
Снейп положил нож, встал, вышел в коридор, и Гарри услышал, как шуршит ткань — зельевар задёрнул раму занавесом, который висел рядом специально для этого. Портрет из-под занавеса сказал что-то ещё, но уже невнятно. Снейп вернулся, сел и взялся за нож, и Гарри очень старательно смотрел в свою тарелку, потому что у него в голове в это время работало сразу три вещи и ни одну из них он не собирался произносить вслух.
После ужина они перешли в гостиную. Гарри сел в своё кресло у окна, подобрал ноги, взял серую книгу и честно попробовал читать дальше, но буквы начали расползаться на третьей странице. В камине горело, в комнате было душно и тепло, за окном шёл снег — он видел, как хлопья проходят через полосу света из окна, — и где-то наверху Тибби гремел посудой и был счастлив.
Он уснул в кресле, уронив книгу на колени и свернувшись в ту же самую позу, в которой спал первые годы в чулане, — боком, подтянув ноги. Он не слышал, как Снейп через полчаса прошёл по гостиной, забрал у него книгу с колен и положил на столик корешком вверх, чтобы не потерялась страница. Не слышал, как тот погасил шесть свечей из семи и оставил одну, ближнюю к креслу. Не слышал, как в дверях зельевар постоял секунды четыре, прежде чем уйти.
Очень прошу всех поднимать актив книги наградами и коментариями)
Глава 39. Сон, в котором никто не ответил
Решился он двадцать шестого, на следующий вечер после гуся и канделябра. Причина была самая простая: отговорки кончились. Весь семестр у него находилось что-нибудь на вечер: расписание Гермионы, которое он выпрашивал у младшекурсников по кускам, третий раздел рун, ночные обходы с картой за подкладкой, Малфой со своими намёками в гостиной. Каждый раз он говорил себе, что попробует потом, когда станет тихо. Теперь стало тихо. Дом засыпал к половине одиннадцатого, внизу Тибби в последний раз гремел кастрюлей, у Гарри в камине догорали угли, и откладывать было уже не на что. Он сел на кровать в пижаме, подобрал ноги и минут десять смотрел на дверь, потому что боялся. Боялся он того же, чего боялся с сентября: что попробует, и ничего не выйдет, и тогда уже нельзя будет думать, что выйдет когда-нибудь.
В июне у него получилось. Он ехал в поезде из Хогвартса один, в купе у самого хвоста, и в голове у него было всё сразу: лицо Джинни на больничной подушке, клык в кармане мантии, отказ Рона садиться рядом. Где-то после Питерборо он закрыл глаза и потянулся туда, за край, к дому, ни на что не рассчитывая. На той стороне ответили. Ответил Голд, в своей лавке, с тростью на прилавке, и сказал «мальчик мой», и пообещал сделать всё, что в его силах. Гарри полгода держался за эти слова. Он повторял их себе в ноябре, когда Блэка видели под Йорком, и в декабре, когда Молли не прислала свитер. Получилось один раз, значит, должно получиться и второй, рассуждал он, и рассуждение казалось ему железным.
Он лёг, укрылся до подбородка и закрыл глаза. Тянулся он так же, как тогда, всем, что было у него внутри, и ни одного слова при этом не произносил. Он представил себе дверь особняка на Миффлин-стрит, белую, с медным молотком, который Реджина начищала по субботам, и пытался шагнуть в неё. Сердце стучало в ушах так громко, что мешало. Через какое-то время он перестал понимать, тянется он ещё или уже засыпает, и провалился.
Сон был про Сторибрук, только Сторибрук был неправильный. Он бежал от причала к центру, по той дороге, где Эмма гоняла его по утрам, и вместо поворота на Мейн-стрит выбегал к больнице доктора Уэйла, а за больницей стояла закусочная Бабули, хотя ей там стоять было незачем. Часы на башне показывали то семь, то без четверти три. Он свернул налево, потом ещё раз налево, и попал на причал, с которого начал, и Крюка там не было, были только мокрые доски и чайка. Улицы кто-то переставил, как переставляют мебель, пока хозяин в отъезде, и Миффлин-стрит среди них не было вообще. Он бегал, задыхался в своём новом двенадцатилетнем теле, которое уставало через три квартала, спрашивал у прохожих, и прохожие смотрели мимо.
Проснулся он в двадцать минут четвёртого, мокрый, с прилипшей к спине пижамой. В комнате было тепло, угли в камине ещё светились, за окном шёл снег. Он сел, нашарил на тумбочке очки, надел и долго смотрел на заснеженный склон за стеклом, пока сердце не перестало колотиться. Потом стянул пижаму, бросил её на стул и до утра лежал в одних трусах поверх одеяла, потому что под одеялом было жарко, а без него холодно, и выбирать не хотелось.
Двадцать седьмого он попробовал снова и решил, что в первый раз старался мало. Эта мысль показалась ему очень разумной в десять вечера. Он лёг, зажмурился так, что под веками поплыли зелёные и фиолетовые пятна, сжал кулаки, стиснул зубы и тянулся минут сорок, пока не заныли челюсти. Пятна плыли, сменяли друг друга, однажды сложились во что-то похожее на окно, и он дёрнулся к нему, и окно тут же рассыпалось. Где-то к полуночи он понял, что у него болит голова, болит по-настоящему, тупо и над левым глазом, и что больше ничего не происходит. Заснул он без снов, и это было ещё хуже вчерашнего: даже переставленного Сторибрука ему не досталось.
За завтраком Снейп посмотрел на него поверх газеты на секунду дольше обычного. Гарри ел овсянку медленно, по пол-ложки, потому что голова отзывалась на каждое движение челюстью. Тибби поставил рядом с его тарелкой стакан с мутной жёлтой жидкостью и сказал, что это от головы, что Тибби варил такое маленькой госпоже Эйлин, когда она читала ночами, и что молодой господин тоже, наверное, читал ночами. Гарри выпил и кивнул. Снейп перевернул страницу и ничего не сказал, но вечером на столике в гостиной оказалась книга по ночным сонным чарам, заложенная на главе о вреде насильственного засыпания, и Гарри сделал вид, что не понял, кто её туда положил.
Трактат о снах-переходах он нашёл двадцать восьмого днём, в библиотеке Принцев, в той единственной комнате, где Тибби топил. Книга стояла на нижней полке за коробкой со свечными огарками: тонкая, в коричневой телячьей коже, с застёжкой, которая уже не застёгивалась. «О хождении спящего за пределы своего места», писал её какой-то Э. Принц в тысяча шестьсот восемьдесят первом, и писал так, что Гарри понимал одно предложение из трёх. Он сидел над ней до темноты, в двух свитерах, потому что даже в топленой комнате у окна сквозило, и выписывал на пергамент то, что разобрал. Круг из мела, девять знаков по внутреннему краю, вещь из того места, куда идёшь, под голову. Спать на спине. Не есть после заката. Последнее он выполнил легко, потому что есть ему всё равно не хотелось.
Вещь из того места у него была одна. Он достал её из коробочки из-под перьев, где она лежала с июня, и положил на ладонь. Пуговица была от красной куртки Эммы: тёмная, металлическая, с четырьмя дырочками, в одной из которых до сих пор торчал обрывок толстой нитки. Она оторвалась в день битвы с Ингрид, когда голем снёс Эмму с крыльца ратуши, и Гарри подобрал её на ступенях, сунул в карман джинсов и забыл. Вспомнил он о ней в Паучьем тупике, через неделю после портала, когда выворачивал карманы перед стиркой. Портал отобрал у него одиннадцать сантиметров роста, мышцы, которые Эмма выбегала из него за год, линзы, ожог на ладони, а пуговицу оставил. Тело у него вернулось назад, к двенадцати годам и тридцати двум килограммам, а пуговица осталась такой же, какой была в Сторибруке. Он тогда долго сидел на краю ванны у Снейпа, держал её и думал, что это единственное, что можно потрогать и что доказывает, что всё было.
Круг он чертил сорок минут. Мел нашёлся у Тибби, белый, школьный, в коробке с надписью «для подсчёта белья», и крошился так, что линию приходилось вести два раза. Гарри ползал на коленях по полу своей комнаты, сверяясь с пергаментом, и выводил девять знаков, из которых три были похожи на руны из учебника Нотта, а шесть не были похожи ни на что. Он отодвинул кровать, чтобы подушка легла точно в центр, положил под неё пуговицу и лёг на спину, как велела книга. На полу горела одна свеча, ровно, в полной тишине. Он закрыл глаза и сказал вслух формулу на латыни, которую переписал из трактата, и сразу понял, что в одном слове поставил ударение не туда.
Он сказал её ещё раз, правильно. Потом ещё. Лежал и ждал толчка, тепла, хоть чего-нибудь, что бывало, когда работала палочковая магия: короткая пауза после слова, отдача в запястье, и только потом эффект. Тисовая палочка лежала на тумбочке, и он её не трогал, потому что книга про палочки ничего не говорила. Прошло полчаса. Круг на полу оставался кругом из школьного мела. Пуговица под подушкой давила в затылок одним своим краем и не делала ничего, что могла бы делать пуговица из другого мира.
Он сел. Злость поднялась в нём сразу, без предупреждения, горячая и детская, от груди к рукам, и в ту же секунду свеча на полу вытянулась пламенем до самого потолка. Между злостью и пламенем не было никакого промежутка, ни слова, ни жеста: он только успел почувствовать, как под кожей предплечий стало жарко, и увидеть сквозь рукава пижамы бледное рубиновое свечение. Пламя опало так же быстро, оставив на потолке чёрное пятно копоти размером с ладонь. Гарри сидел, прижав руки к животу, и дышал, пока свечение не погасло. В этом и была вся разница, которую Реджина объясняла ему ещё на первом году: палочка ждёт команды и делает, что велено, а то, что у него внутри, ничего не ждёт и делает то, что он чувствует. Сделать то, что ему было нужно, оно отказалось.
После этого он не спал до утра, и в эту ночь у него было время перебрать все объяснения. Он перебирал их по одному, медленно, и каждое примерял на себя, потому что так получалось привычнее. Может быть, в поезде вышло случайно: он был тогда совсем разбит, и какая-то щель открылась сама, и он в неё проскочил, а теперь щели нет. Может быть, связь была одноразовая, на одно использование, и он её истратил на то, чтобы Голд узнал, что он жив. Может быть, он разучился. Тело откатилось назад, и, может, вместе с телом откатилось что-то ещё, что он мог в четырнадцать и не может в тринадцать, и он просто этого раньше не заметил. Под конец он дошёл до того, что неправильно расставил знаки, и встал, и в пятом часу ползал по полу со свечой и пергаментом, сверяя каждый, и знаки оказались правильными.
Хуже всех была последняя мысль, и пришла она около шести, когда за окном начало сереть. С ними там что-то случилось, пока его нет. Он лежал и видел это очень подробно: Миффлин-стрит, белый дом, яблоня у крыльца без листьев, потому что там тоже зима. Дверь заперта. В прихожей на крючке нет пальто Реджины с кожаными ремнями на манжетах. На кухне чисто, слишком чисто, у Генри в комнате на столе стопка комиксов с пылью сверху, и пыль лежит ровно, потому что её никто не трогал месяцами. Он не знал, откуда у него эта пыль в голове, но избавиться от неё не мог, и когда Тибби в восемь постучал звать к завтраку, он лежал с открытыми глазами и смотрел на чёрное пятно на потолке.
Письмо он начал двадцать седьмого вечером, ещё до круга, и потом возвращался к нему три вечера подряд. Мысль была совершенно глупая, и он это понимал: отправить его некуда, совы в Сторибрук не летают, камины туда не ведут, и единственный человек, который мог бы передать, молчал. Но писать было можно. Он сел за стол с уродливой зелёной лампой, взял лист хорошего пергамента из запасов Снейпа и написал наверху «Мама», и потом минут пятнадцать не мог написать ничего дальше. Первый лист он скомкал на третьей строчке, потому что получилось похоже на школьный отчёт. Второй скомкал на середине. Третий вышел с таким количеством зачёркиваний, что читать его было бы невозможно, и он переписал его начисто, а потом зачеркнул и в чистом.
«У меня новая палочка, — написал он наконец, и это место пережило все переписывания. — Тис, тринадцать с половиной дюймов, перо гром-птицы. Олливандер сказал, что она очень жёсткая, и это правда. Если надо что-то сломать или отбросить, она делает это так, что мне самому страшно, а если надо сделать тонко, например вырезать что-нибудь на чарах или перелить жидкость по капле, она дёргается и всё портит. Я думаю, у тебя она бы тоже не слушалась в тонкой работе. Ты бы на неё накричала, и, может, она бы испугалась. Я пробовал кричать, не помогает».
Про Снейпа он писал дольше всего и зачеркнул это место четыре раза. В одной версии получалось, будто он оправдывается, в другой выходило, будто он хвалит человека, который в фильмах был ей неприятен, и от этого становилось неловко. Он вспоминал, как Реджина смотрела на экран в подвале, где Снейп орёт на одиннадцатилетнего Невилла, и как сказала тогда, что этот болван не умеет ни учить, ни строить защиту. В конце концов он оставил так: «Профессор Снейп оказался другим, чем в фильмах. Не знаю, как объяснить. Он злой, но злой по делу, и он за меня выступил против Дамблдора уже два раза при свидетелях. Ты бы его всё равно не любила. Но тебе бы, наверное, понравилось, как он разговаривает с Дамблдором».
Дальше пошло легче, и он писал быстро, почти не останавливаясь. Про дом на севере, где топят одну комнату в библиотеке и где на чердаке стоит лошадка с гривой из конского волоса. Про Тибби, который говорит о себе в третьем лице и плакал от счастья, когда Гарри попросил научить печь хлеб. «Хлеб у меня выходит кривой, — написал он. — Он расползается в одну сторону, и верх подгорает, а внутри сыро. Профессор сказал, что надо класть вдвое больше соли. Я положил вдвое, и второй вышел солёный, но ровнее. Тибби говорит, что к весне будет нормально». И сразу ниже, потому что знал, о чём она спросила бы первым делом: «Я ем. Правда ем, три раза в день, Тибби следит, а в школе следит Нотт, он молчит, но смотрит в мою тарелку. Ты не волнуйся».
Про Джинни он не написал ни слова. Он пробовал начать это место дважды, оба раза доходил до «в мае я» и останавливался, и перо капало на пергамент. Он не знал, как написать маме, что знал про дневник с октября и ждал, считая, что так правильнее, и что девочка, которой было одиннадцать, теперь носит в голове чужого человека и колдует вполсилы. Не написал он и про тело. Как сообщить ей, что ему опять двенадцать по виду, что вернулись очки на скотче и тридцать два килограмма, что он задыхается на лестнице в башню, он не придумал, и решил, что такое мамам в письмах не сообщают, а говорят, когда стоят рядом. Закончил он двадцать девятого вечером, одной строчкой отдельно от всего остального: «Я обещал вернуться и вернусь». Подписался «Гарри», без фамилии, подумал и дописал «Миллс».
Письмо он сложил вчетверо, по линейке, чтобы сгибы вышли ровными, и вложил в книгу по рунам, которую подарил Нотт. Вложил между страницами девяносто и девяносто первой, потому что на девяностой у Нотта на полях стояло «см. монографию», и это место ему было легко найти. Книгу он поставил на стол, корешком к лампе. Ему стало немного легче, и он сам не понимал почему, ведь письмо так никуда и не уйдёт.
Кассандра не спала, когда он пришёл в галерею в ночь на двадцать девятое. Было около двух. Гарри шёл в носках, неся свечу, и галерея тянулась перед ним длинная, тёмная, с рядами рам по обе стороны; большинство портретов спали, кто в кресле, кто привалившись к нарисованной колонне, один старик в парике храпел так, что было слышно с лестницы. Кассандра в своей раме сидела прямо, в тёмно-синем платье со стоячим воротом, с руками на коленях, и смотрела на него так, будто ждала. Летом, в первую неделю после переезда, она сказала ему, что если он когда-нибудь спросит её прямо, она ответит прямо, насколько сумеет, и на этом обещании он сейчас и пришёл.
— Вы говорили летом, что ответите точно, — сказал он. Голос в пустой галерее прозвучал хрипло, и он откашлялся. — Можно дотянуться во сне до человека в другом мире? Совсем в другом. Куда не ходят совы.
Портрет помолчал. Кассандра слегка наклонила голову, и свеча в руке Гарри дрогнула, отчего по её лицу прошла тень от рамы. Старик в парике всхрапнул и затих.
— Можно, — сказала она. — Если на той стороне кто-нибудь держит нить.
— А если никто не отвечает?
— Значит, нить держат, — сказала Кассандра, — но не тянут.
Гарри ждал продолжения, и продолжения не последовало. Она сидела в своей раме, сложив руки, и смотрела на него спокойно и немного устало, как смотрела летом, когда он спрашивал её про лоб, про Эйлин, про то, почему двери в подземельях открываются перед ним без пароля. Он уже знал, что при жизни она ничего не знала наверняка, только чувствовала, и что объяснять она не станет, потому что объяснить ей нечего. Он повторил про себя: держат, но не тянут. Держать нить, но не тянуть за неё мог тот, кто держит её по слабости и не может потянуть. Или тот, кто устал. Или тот, кто держит её у себя, но у себя же и оставляет. Этот последний вариант он отложил сразу, даже не додумав, потому что на той стороне был только один человек, который ему ответил, и этот человек пообещал.
— Я не понимаю, — сказал он честно.
Кассандра молчала долго, секунд двадцать. Потом подалась вперёд, ближе к краю холста, так что её лицо почти легло на нарисованную раму, и заговорила тише, почти шёпотом, хотя никто вокруг не слушал.
— Мальчик, — сказала она. — Не всякий, кто слышит, отвечает. И не всякий, кто молчит, не слышит.
Она откинулась обратно и закрыла глаза, и Гарри понял, что больше она сегодня ничего не скажет. Он постоял ещё с минуту, держа свечу, пока воск не капнул ему на пальцы, потом ушёл. Фразу он унёс с собой и крутил её до утра, лёжа на отодвинутой кровати рядом со стёртым наполовину меловым кругом. Он прикладывал её к Реджине, к Генри, к Голду и ни к кому не мог приложить так, чтобы она подошла целиком. Под утро он решил, что Кассандра говорила о чём-то своём, о двухсотлетней давности, о каком-нибудь муже или брате, который слышал её и не отвечал, и что портреты вообще часто говорят о своём, когда думают, что говорят о тебе. Решение это его успокоило. Он уснул в седьмом часу и проспал до одиннадцати.
Двадцать девятого он проснулся затемно, без всякой причины, в половине шестого. В комнате было нечем дышать: Тибби с вечера натопил так, что подоконник был тёплым на ощупь, а открыть окно Гарри не догадался. Он полежал, сколько мог, потом натянул брюки и рубашку, сунул ноги в ботинки без носков и спустился вниз. Входная дверь открылась перед ним сама, тяжело, со скрипом на нижней петле, и он вышел на крыльцо и сел на верхнюю ступень. Снаружи было минус шесть или около того, снег перестал ночью, склон перед поместьем лежал белый и ровный до самой ограды, и небо над холмами на востоке понемногу становилось из чёрного тёмно-синим. Холод сразу пробрался под рубашку, и Гарри обрадовался ему, потому что после комнаты это было первое, что ощущалось ясно.
Рассвело к восьми. Гарри так и сидел, обхватив колени, и за это время успел посчитать ворон на ограде, их было семь, потом пять, потом снова семь. Пальцы у него перестали гнуться где-то через час. Он думал о том, что в Сторибруке сейчас три часа ночи, что Реджина, если не спит, сидит на кухне с чашкой, а если спит, то на левом боку, и что в доме тикают часы в прихожей, которые Генри однажды разобрал и собрал обратно с одной лишней деталью. Он думал об этом и одновременно знал, что не может проверить ни одной вещи, ни часов, ни левого бока, ни того, есть ли там вообще кто-нибудь.
Дверь за его спиной скрипнула на той же нижней петле. Гарри не обернулся. Шаги прошли по камню крыльца, остановились рядом, и на колени ему упало пальто, его собственное, школьное, тяжёлое, пахнущее шкафом. Снейп ничего не спросил. Он постоял секунду, потом сел на ступень выше, чуть сбоку, так что Гарри видел краем глаза его колено в чёрной брючине и руку, лежавшую на этом колене. Гарри накинул пальто на плечи, не просовывая руки в рукава, и они сидели так минут десять. Вороны на ограде переместились, одна снялась и полетела вниз по склону, низко, задевая крыльями снег.
— Я не могу до них дотянуться, — сказал Гарри.
Он сам не ожидал, что скажет это, и услышал собственный голос со стороны, сиплый от холода и от того, что за утро он не произнёс ни слова. Про Сторибрук при Снейпе он не говорил ни разу с того вечера в Паучьем тупике, когда сидел на кухне с ножом для хлеба в руке и говорил вещи, за которые потом полгода было стыдно. Они оба делали вид, что того разговора не было. Снейп знал про Реджину, про другой мир, про всё, что Гарри тогда выложил, и молчал об этом так тщательно, что Гарри иногда казалось, будто он забыл. Теперь Гарри сказал «до них», и Снейп сразу понял, о ком.
Зельевар молчал очень долго. Гарри успел пожалеть, что открыл рот, потом успел решить, что сейчас его отправят в дом, потом перестал ждать ответа совсем. Солнце поднялось над холмом на востоке и легло на склон, и снег под ним стал розовым, и Снейп за всё это время не шевельнулся. Рука на колене один раз сжалась и разжалась.
— Есть люди, до которых дотянуться нельзя никак, — сказал он наконец. Говорил он медленно, глядя перед собой на склон. — С этим живут. Плохо живут, но живут.
Он больше ничего не добавил. Гарри сидел, глядя на те же вороньи следы на снегу, и понимал совершенно точно, о ком это. Про Лили Снейп не говорил с ним никогда: всё, что Гарри знал, он знал из фильма и из того вечера на кухне, когда сам бросил ему это имя в лицо как угрозу, и с тех пор оно лежало между ними, и оба его обходили. Сейчас Снейп сам подошёл к нему ближе всех раз за полтора года. Тринадцать слов, и ни одного имени, но Гарри слышал эту фразу так, будто имя в ней было. Ещё в октябре он бы это запомнил. Он запомнил бы, как дрогнул голос на слове «живут», как сжалась рука, и положил бы это туда же, где у него лежало всё остальное про Снейпа, на случай, если понадобится нажать.
В этот раз он ничего туда не положил. Он сидел, кутаясь в пальто, и чувствовал, как к пальцам медленно и больно возвращается кровь, и думал о том, что этому человеку тоже холодно на ступеньках в половине девятого утра. Через несколько минут Снейп встал, отряхнул брюки и сказал, что завтрак через четверть часа и что если Гарри придёт к столу с синими губами, Тибби будет плакать до обеда. Гарри кивнул. Он посидел ещё немного, пока не услышал, как внизу на кухне Тибби уронил что-то металлическое, и тогда пошёл в дом.
Проверка «Молнии» закончилась первого января, к вечеру, точно в срок, который Снейп назвал. Гарри к тому времени сидел в лаборатории на высоком табурете ещё дважды, подавал флаконы и выучил, что у четвёртого пробка с насечкой, а у пятого гладкая. Последний состав Снейп капнул на прутья в шесть, подождал двадцать минут, глядя на часы, и синеватое свечение над метлой так и не сменило цвет. Тогда он погасил курильницы, свернул белую ткань с четырёх углов к середине и протянул Гарри метлу вместе с тканью, держа её за древко двумя пальцами.
— Чистая, — сказал он. — Ни следилки, ни порчи, ни крови, кроме крови изготовителя, что нормально. Разобьёшься — не жалуйся.
Гарри взял её обеими руками. Он открыл рот, чтобы сказать спасибо, и закрыл, потому что Снейп уже отвернулся к столу и что-то записывал в журнал. Было ясно, что спасибо он слушать не станет.
Летать он пошёл в тот же день, хотя было уже темно, а через час на улице стало совсем ничего не видно. Утром второго он вышел снова, сразу после завтрака, и пропал до сумерек. Вересковый склон за поместьем тянулся вниз на полмили до ручья и потом снова поднимался к гребню, и весь он был пустой, белый, без единого дерева. Гарри оттолкнулся, и «Молния» ушла вверх так резко, что у него лязгнули зубы. Школьные метлы надо было уговаривать, на них приходилось наваливаться, тянуть древко на себя и ждать, пока она решит подчиниться. Эта откликалась раньше, чем он успевал додумать движение до конца. Он наклонил кисть на пару градусов, и мир повернулся под ним целиком, склон, ручей, серая крыша поместья с брезентом над восточным крылом.
Первые полчаса он орал. Орал во всё горло, без слов, просто потому, что вокруг на полмили не было ни одного человека и никто не мог его услышать: ни Малфой, ни Нотт, ни МакГонагалл со списком. Он шёл к земле почти отвесно и выходил из пике в трёх футах над вереском, так что из-под прутьев летел снег, и снова уходил вверх, и горло у него садилось от холодного воздуха, и ему было всё равно. Где-то на втором часу он поймал себя на том, что смеётся, лёжа животом на древке, и что ни разу за последнюю неделю не подумал о пыли в комнате Генри. Потом он, конечно, подумал. Но позже, на земле.
Вернулся он, когда над гребнем уже горела первая звезда. Ушей он не чувствовал совсем, и пальцев на левой руке тоже, и, когда снимал перчатки Малфоя, они не сразу разогнулись. Тибби, увидев его в холле, ахнул, схватился за собственные уши и унёсся на кухню, а через минуту вернулся с банкой зелёной мази, пахнущей одновременно рыбой и полынью. Он мазал ему уши, приговаривая, что маленькая госпожа Эйлин тоже однажды пришла с синими ушами, с катка на пруду, и что Тибби тогда тоже мазал. Уши под мазью начали гореть так, что Гарри зашипел сквозь зубы. Снейп прошёл через холл, посмотрел на эту сцену и сказал, что запах, по-видимому, теперь будет до утра во всём доме, и что это справедливая цена.
Новый год они не праздновали. Снейп сказал об этом ещё тридцать первого за обедом, ровно, без вопроса, разламывая хлеб, который Гарри испёк с двойной солью: магловский обычай, сидеть до полуночи и смотреть на часы, у волшебников год меняется в день зимнего солнцестояния, и этот день уже прошёл. Гарри спорить не стал. Ему было, по правде, всё равно, и он лёг в одиннадцать и почти сразу уснул.
Проснулся он от жажды без пяти двенадцать и спустился на кухню за водой, в носках, по тёмной лестнице. На кухне горела одна лампа над плитой, Тибби не было, печь уже остыла. На деревянном столе, где они месили тесто, стояли два бокала со сливочным пивом. Один был пустой, с тонкой пенной полоской по краю и следом пальцев на стекле. Второй был полный, до самого края, и пена на нём ещё не осела, значит, его налили минут десять назад, не больше. Снейпа на кухне не было, и, судя по закрытой двери кабинета наверху и по тишине в коридоре, он уже ушёл спать.
Гарри постоял над столом. Часы в холле начали бить, медленно, с хрипом на каждом ударе, потому что их тоже чинили этой осенью и починили не до конца. На шестом ударе он сел на табурет, взял полный бокал и выпил его до дна, маленькими глотками, пока часы не отбили двенадцать. Пиво было тёплое и слишком сладкое. Он вымыл оба бокала, вытер и поставил на полку, туда, где они стояли, и только тогда вспомнил, что так и не налил себе воды.
Третьего января они аппарировали в Лондон в половине десятого, в тот же переулок за Кингс-Кросс, с мокрым картоном и контейнерами. Гарри вывернуло бы, если бы он позавтракал, и он это знал, поэтому не позавтракал, и Тибби с утра чуть не плакал, заворачивая ему с собой два бутерброда в чистую салфетку. Снейп довёл его до барьера, отдал чемодан и метлу в чехле, сказал, что если «Молния» окажется в руках у кого-то, кроме Гарри, он узнает об этом раньше, чем Гарри успеет придумать объяснение, и ушёл не оглядываясь. Таксисты на стоянке опять обходили его по дуге. Гарри посмотрел ему вслед, прошёл через стену и оказался в паре и шуме платформы девять и три четверти, где на этот раз было гораздо больше народу, чем девятнадцатого.
Нотт уже сидел в третьем вагоне, на том же месте, и кивнул ему, не поднимая головы от книги. Гарри убрал чемодан наверх, метлу пристроил между сиденьем и стеной и сел у окна. Поезд дёрнулся и пошёл. Платформа поплыла назад, с родителями, с машущими руками, с маленькой рыжей фигурой у дальнего конца, которую он заметил и в которую не стал вглядываться. Он достал из сумки книгу по рунам, открыл её на девяностой странице и вынул сложенное вчетверо письмо.
Он держал его в руках, пока поезд выходил из Лондона, и за это время успел подумать всё, что можно было подумать про лист пергамента. Его можно было выбросить в окно где-нибудь за Питерборо, и это было бы честно, раз отправить его всё равно невозможно. Можно было отдать его Кассандре, пусть хранит в поместье, или сжечь в камине гостиной, когда вернётся летом. Нотт напротив перевернул страницу и тихо постучал по ней пальцем, как делал всегда, когда встречал ошибку у Бабблинг. За окном шли мокрые поля и заборы, серые, с белыми полосами снега в бороздах.
Гарри развернул письмо, не стал перечитывать, только посмотрел на последнюю строчку, отдельно от всего, и на подпись с дописанным «Миллс». Потом сложил его обратно по тем же сгибам и вложил между девяностой и девяносто первой страницами. Книгу он сунул в сумку, на самое дно, под пергамент и чернильницу, туда, где её никто не станет искать. Он будет носить её с собой до лета, из кабинета в кабинет, из гостиной в спальню, и ни разу не откроет на этой странице при ком-нибудь. Нотт поднял на него глаза, посмотрел секунду и снова опустил их в книгу, ничего не спросив.
Глава 40. Патронус
Просить он не стал. Он думал об этом все каникулы, в поместье, на крыльце, в лаборатории над флаконами, и каждый раз упирался в одно и то же. Попросить у Люпина уроки против дементоров значило сказать вслух, что дементоры делают с ним что-то такое, чего не делают с другими, и тогда Люпин спросит, что именно, а за ним спросит Дамблдор. Поэтому шестого января, в первый учебный четверг, Гарри пришёл в кабинет защиты после последнего урока с бумажкой в руке. Бумажка была честная: эссе на три фута о чарах щита, заданное на дополнительных занятиях для тех, кто отстаёт, и в эссе у него действительно был кусок, который он не понимал, про разницу между «Протего» и щитом, поставленным без формулы. Над этим куском он нарочно не стал сидеть в поезде, хотя мог разобраться за десять минут.
Люпин сидел за столом в своём латаном коричневом пиджаке, с кружкой чая, от которой пахло чем-то травяным и горьким. Он прочитал эссе, отчеркнул ногтем два места, объяснил первое и начал объяснять второе, и Гарри слушал, кивал и ждал паузы. Пауза случилась на словах «щит без формулы держится на воле, а воля устаёт». Гарри сказал, глядя в пергамент, что на матче против Пуффендуя ему было хуже, чем всем на трибуне, что он видел, как остальные мёрзли, а он упал со скамьи, и что Нотт потом держал его за рукав всю дорогу до замка. Он сказал, что не хочет, чтобы это повторилось, и что слышал, будто от дементоров есть чары.
— Есть, — сказал Люпин. Он отставил кружку, и Гарри заметил, что пальцы у него в мелких белых шрамах поперёк костяшек. — Чары Патронуса. Это далеко за программой третьего курса, и половина взрослых волшебников их так и не осваивает. — Он помолчал и добавил тише: — Приходи в пятницу после ужина. Сюда же.
Расчёт сработал полностью, и Гарри весь вечер потом ходил с таким ощущением, словно наелся чего-то несвежего. Он заранее знал, что Люпин согласится, потому что видел это в фильме у Генри в подвале: тот же кабинет, тот же пиджак, та же кружка, и Люпин в фильме тоже сказал «да» без всяких условий. Только в фильме Гарри просил, а здесь Гарри разыграл сцену, подобрал момент и подложил бумажку. Люпин же ничего не разыгрывал. Он смотрел на тринадцатилетнего мальчика, упавшего со скамьи под дождём, видел в нём сына Лили и Джеймса, своих друзей, и жалел его, и Гарри это жалость использовал. За ужином в Большом зале он съел половину пастушьего пирога и отодвинул тарелку, и Нотт напротив посмотрел в эту тарелку, потом на него, и ничего не сказал.
Класс защиты по пятницам после ужина стоял пустой и тёмный, и Люпин зажигал в нём только факелы у кафедры, отчего задние парты уходили в тень. Парты он сдвигал к стенам, освобождая середину. В середине на полу стоял старый ящик для документов, деревянный, окованный по углам, и ящик этот время от времени вздрагивал и постукивал крышкой, хотя трогать его никто не трогал. В первую пятницу, восьмого, Гарри вошёл, увидел ящик и остановился у двери так резко, что каблуки скрипнули по камню.
— Боггарт, — сказал Люпин, проследив его взгляд. — Настоящего дементора я привести в замок не могу, и, честно говоря, не стал бы, даже если бы мог. Боггарт принимает облик того, чего человек боится сильнее всего. Для тебя, после матча, это должен быть дементор. — Он улыбнулся, устало и немного виновато. — Так что у нас будет учебный.
Гарри кивнул и не сказал ни слова, потому что во рту у него пересохло. Люпин был уверен, а Гарри уверен не был совсем. Он стоял у двери и перебирал в голове, кто может выйти из этого ящика, и список выходил длинный. Мог выйти дядя Вернон, держащий его ладонь над синим кругом газовой конфорки, а за спиной у дяди Вернона Дадли, который хихикает. Могла выйти Джинни на мокром камне Комнаты, белая, с открытым ртом, и он сам рядом, с клыком в руке, решивший ждать ещё один день. Могла выйти белая дверь на Миффлин-стрит, запертая, с пылью на медном молотке. Мог выйти Дамблдор, улыбающийся поверх очков-половинок, и тогда Люпин увидит, чего на самом деле боится сын Джеймса Поттера, и задаст вопрос, на который ответить будет нечем. Что из этого сильнее, Гарри не знал, и именно незнание пугало его больше, чем любой из вариантов.
Люпин объяснял формулу долго и подробно, расхаживая между сдвинутыми партами. «Экспекто патронум» он велел произносить твёрдо, без нажима, а палочку держать свободно, кистью, не всей рукой. Главное, сказал он, остановившись напротив Гарри, вовсе не в словах. Нужно одно воспоминание, самое счастливое, какое у тебя есть, самое полное, со всеми запахами и звуками, и держать его в голове, пока произносишь формулу, и после, и дольше, пока заклинание не станет этим воспоминанием целиком. Дементор питается радостью, сказал Люпин, и Патронус сделан из неё же, поэтому дементор не может его сожрать, он просто об него разбивается.
— Подумай, — сказал Люпин. — Не торопись. У нас весь вечер.
Гарри закрыл глаза и стал искать. Он начал с самого очевидного, с первого курса, с Хогвартса, потому что всё хорошее, что у него было в Англии, было там. Хагрид с тортом в хижине на скале, где тот снёс дверь. Большой зал в первый вечер, свечи под потолком. Квиддич, Нимбус, руки Рона на плечах после первой победы. Он доставал каждое и каждое тут же портилось у него в руках, потому что за каждым теперь стояло знание, полученное в подвале на Миффлин-стрит перед телевизором: его вели туда за руку, по шагам, от письма с адресом чулана до зеркала с камнем внутри. Его растили для одного дела, растили так, как Хагрид растил Пушка, кормили, гладили и держали на цепи у нужной двери. Тепло в этих воспоминаниях было настоящее, но под ним всегда лежала цепь, и держать их дольше секунды не получалось.
Дурсли не дали ничего, и он даже не стал там искать. Второй курс он перебрал быстро и с отвращением. Там был Слизерин, перераспределение за семь секунд, поправка «Поттер-Миллс», брошенная Дамблдору в лицо при всей школе, и всё это было приятно, но приятно было так, как бывает приятно выиграть партию у противника, и счастьем это назвать он бы не смог. Там же был шантаж на кухне в Паучьем тупике, ложь каждый день, дневник в сумке с октября по май, и Джинни. Он искал честно, минуты три, и Люпин всё это время стоял молча, только один раз переступил с ноги на ногу, и половица под ним скрипнула.
Нашлось одно место. Он не думал о нём специально, оно пришло само, и Гарри сначала хотел его отодвинуть, потому что знал, во что ему это обойдётся, и не смог. Кухня на Миффлин-стрит, вечер, середина октября, тот год, когда ему было тринадцать в первый раз. Ничего в тот вечер не происходило. Реджина в синем махровом халате с торчащей ниткой на манжете резала яблоки для пирога на деревянной доске и ругалась на нож. Нож был тупой, она его точила в прошлое воскресенье и в позапрошлое, и всё равно он мял мякоть вместо того, чтобы резать, и она говорила, что этим ножом только масло мазать и что она купит новый, и не покупала.
Генри сидел на столешнице возле мойки, свесив ноги в носках, хотя сидеть на столешнице было запрещено раз и навсегда ещё в позапрошлом году. Он рассказывал про какой-то выпуск комикса, где один герой оказался клоном другого, размахивал руками и чуть не сшиб банку с корицей. Пахло корицей, печёным тестом и почему-то немного мылом. Эмма стояла в дверях в своей красной куртке, с ключами от жёлтого жука на пальце, и спорила с Реджиной о том, кто повезёт Генри в школу завтра утром, потому что у Эммы в восемь была смена, а у Реджины в восемь пятнадцать заседание совета. Спорили они минут двадцать, и обе явно получали от этого удовольствие, потому что каждая могла уступить в первую же минуту, и ни одна не уступала.
Гарри в этом воспоминании ничего не делал. Он сидел на полу, на холодной плитке, прислонившись спиной к дверце шкафа под раковиной, обхватив колени, и слушал. Его никто не трогал, ему никто не давал поручений, от него ничего не ждали. При этом все трое знали, что он здесь: Реджина один раз, не глядя, протянула вниз дольку яблока, и он взял, Генри обращался то к ней, то к нему, Эмма, уходя, взъерошила ему волосы. Самое лучшее в этом вечере было то, что можно было просто сидеть в тёплой кухне и при этом быть дома.
— Нашёл, — сказал он и открыл глаза.
Люпин кивнул, отошёл к ящику и встал сбоку, подняв собственную палочку. Он предупредил, что если станет совсем плохо, он вмешается, и чтобы Гарри не стыдился этого. Потом откинул крышку. Из ящика поднялось сначала что-то тёмное и бесформенное, и Гарри за полсекунды успел увидеть в нём и конфорку, и белую дверь, и мокрый камень. Потом оно вытянулось вверх, выше человеческого роста, обросло рваным чёрным балахоном, и из-под балахона высунулась серая, покрытая струпьями рука. В классе стало холодно сразу, без перехода, так что у Гарри на секунду свело пальцы на палочке.
Это был дементор. Облегчение пришло вместе с ужасом, и Гарри не успел разобраться, чего больше. Он вцепился в кухню, в нож, в корицу, в Генри на столешнице, и сказал формулу. Тисовая палочка дёрнулась в руке, и отдача ушла в предплечье до самого локтя, глухая и тяжёлая, и между словом и результатом прошла та короткая пауза, к которой он привык за полтора года и которая всё равно каждый раз его раздражала. Потом из палочки ударил серебряный пар, густой и плотный, широким облаком, и встал перед ним стеной в человеческий рост. Формы у облака не было никакой. Оно клубилось, светилось, и дементор остановился перед ним, наклонив голову под капюшоном.
Потом дементор сделал шаг вперёд и вошёл в облако. Гарри почувствовал это кожей: серебро продавливалось, медленно и неотвратимо, и в ту секунду, когда серая рука прошла сквозь середину, кухня у него в голове повернулась другой стороной. Он видел уже ту же кухню пустой. Доска с недорезанным яблоком, нож, которым только масло мазать, и никого вокруг, и Генри нет на столешнице, и куртки нет в дверях. В ушах пошёл шум, из шума вырос свист закипающего чайника, и за свистом шипение газа, и Гарри почувствовал на правой ладони жар, которого там не могло быть.
Он не помнил, как оказался на коленях. Когда он снова начал видеть, Люпин стоял между ним и ящиком, а перед Люпином висел в воздухе серебристо-белый шар, круглый, ровный, светящийся изнутри мягким светом. Люпин смотрел на шар с каким-то усталым отвращением, сказал «Ридикулус» совсем негромко, и шар сдулся, превратился в воздушный, с хвостиком, и с фырканьем улетел обратно в ящик. Крышка захлопнулась. Гарри смотрел на эту крышку, стоя на четвереньках на холодном полу, и думал, что Люпин сейчас подставился, причём сам этого не понял: он знал из фильмов, что это была за луна, и знал, что Люпин этого не знает.
Шоколад Люпин достал из ящика стола, большую плитку в фольге «Мёдового королевства», отломил чуть не треть и сунул Гарри в руку. Велел есть сейчас, весь кусок, не откладывать. Гарри сел прямо на пол, спиной к ножке парты, и ел, и с каждым куском пальцам возвращалось тепло, медленно, от кончиков. Люпин сел на край сдвинутой парты напротив и ждал, пока он доест, глядя не на него, а в тёмное окно, где отражались факелы.
— Это было неплохо для первого раза, — сказал Люпин. — Правда неплохо. Пар у тебя очень плотный, у многих взрослых такого нет. — Он помолчал, крутя в пальцах обёртку от шоколада. — Какое воспоминание ты взял?
— Кухня, — сказал Гарри. Он смотрел на свои колени, на пятно мела на брюках. — Женщина пекла пирог.
Люпин кивнул медленно, и лицо у него стало мягкое, почти нежное, и Гарри с первого взгляда понял, что сейчас будет сказано. Люпин сказал, что воспоминания о матери самые сильные из всех, что так бывает почти у всех, кто учится этим чарам, и что это хорошо, потому что такая основа выдержит многое. Он не сказал имени. Ему не надо было говорить имя, Гарри и так слышал его в каждом слове: Лили, которая пекла пирог на кухне в Годриковой Лощине, пока годовалый сын сидел на полу.
Гарри не поправил. Он доел шоколад, свернул фольгу в маленький тугой шарик и сунул в карман, и всё это время молчал, потому что поправить было нечем. Лили он не помнил. Он не помнил ни её кухни, ни её пирогов, ни её голоса, кроме одного, который слышал под дождём на трибуне и который лучше бы не слышал. Женщину с тупым ножом звали Реджина, она была жива, она была за гранью, куда не долетают совы, и по фамилии её он теперь подписывал контрольные. Сказать это Люпину было невозможно, а промолчать оказалось легко, и вот эта лёгкость ему понравилась меньше всего. Он поднялся, поблагодарил, взял сумку и ушёл в подземелья, и по дороге два раза останавливался на лестнице, потому что колени ещё не слушались.
Вторая пятница, пятнадцатого, вышла хуже первой, и виноват в этом был он сам. Всю неделю он злился. Злился на облако без формы, на дементора, который прошёл сквозь него так спокойно, на собственную голову, которая подсунула ему пустую кухню в самый неподходящий момент. Он решил, что в первый раз держал воспоминание слабо, и что на этот раз будет держать изо всех сил, и пришёл в класс с этим решением, сжатым внутри, как кулак. Люпин посмотрел на него, когда он вошёл, и, кажется, что-то понял, но ничего не сказал.
Когда крышка откинулась, Гарри вцепился в кухню так, что заныли зубы. Он вытаскивал из неё каждую деталь отдельно и прижимал к себе: нож, яблоко, носки Генри, ключи Эммы. Детали от этого становились плоскими, каждая сама по себе, и вместе они не складывались в вечер. Палочка выдала в ответ резкий короткий выброс, будто её дёрнули. Серебро вылетело узкой струёй, тонкой и злой, ударило дементора в грудь и рассыпалось искрами по полу, и искры погасли раньше, чем долетели до парт. Тис отдал в локоть так, что Гарри зашипел. Он попробовал второй раз, третий, и с каждым разом струя выходила короче, а в ушах свистел чайник громче, и на четвёртый раз Люпин шагнул вперёд и загнал боггарта обратно в ящик, ничего не объясняя.
— Ты дерёшься с ним, — сказал Люпин потом, когда Гарри сидел с шоколадом у той же ножки парты. Он сказал это без упрёка, задумчиво. — Это понятно, после матча всем хочется ударить в ответ. Но он сильнее в драке. Он ей питается.
Гарри кивнул с полным ртом шоколада и ничего не ответил. Он понимал, что Люпин прав, и понимал, откуда у него эта привычка, и от этого понимания легче не становилось. Год в Сторибруке его учили бить первым: Крюк на мокрых досках причала, Эмма на утренних пробежках, Реджина в подвале, когда учила держать внутренний огонь в кулаке. Палочковая магия ждала от него другого, и сейчас ей нужна была тишина, которую он в себе находить не умел. Своя, внутренняя сила без палочки откликалась на злость мгновенно, без паузы, и на злость же выходила ярче всего, а здесь злость гасила всё. Вечером в спальне он долго лежал за задёрнутым пологом и пытался вспомнить, когда в последний раз делал что-нибудь, не стараясь, и не вспомнил.
Двадцать второго Люпин выглядел плохо. Лицо у него было серое, под глазами синяки, и руки, когда он снимал с ящика крышку, слегка дрожали, а сам он двигался медленно и осторожно, бережно, как ходят после болезни. Гарри посмотрел на него и посчитал в уме, сколько дней до полнолуния, и получилось пять. Он отвёл глаза и стал смотреть на ящик. Люпин ничего не объяснил, только сказал, что сегодня они попробуем по-другому, и сел на парту, вытянув ноги, будто стоять ему было тяжело.
— Не старайся, — сказал он. — Я серьёзно. В прошлый раз ты держал воспоминание, как держат дверь, чтобы никто не вошёл. А его не надо держать. Его надо вспомнить, по-настоящему, будто ты снова там. Что ты слышишь? Что у тебя под руками? Чем пахнет?
Гарри закрыл глаза и не стал хвататься ни за что. Он позволил кухне прийти самой, в каком угодно порядке. Сначала пришла плитка под ладонями, холодная, с шершавым швом между квадратами, который он тогда ковырял ногтем. Потом пришёл запах корицы, а за ним звук ножа о доску, глухой и неровный, потому что нож мял. Голос Реджины пришёл позже, и пришёл посреди фразы: «...этим ножом только масло мазать, и то с трудом». Генри засмеялся. Эмма в дверях сказала, что Генри в восемь сорок уже должен сидеть за партой, а не на столешнице, и Генри возмутился, и банка с корицей всё-таки качнулась, и Реджина поймала её не глядя, левой рукой, продолжая резать правой. Гарри тогда засмеялся тоже, впервые за тот вечер, и все трое на секунду обернулись к нему.
Он сказал формулу на этом повороте, когда все трое смотрели на него. Пауза после слова была на этот раз почти незаметной, и отдача пришла мягко, тёплой волной в запястье вместо удара. Серебро пошло из палочки длинной лентой, ровной и широкой, и лента не стала расползаться в облако. Она свернулась петлёй перед ним, потом второй, начала густеть в середине, и Гарри увидел, как из густоты проступает что-то плотное, вытянутое вдоль пола, и как от плотного вниз отходят короткие толстые выступы, четыре. Дементор, поднявшийся из ящика, остановился и не двигался.
Гарри дёрнулся вперёд, чтобы разглядеть, и в эту секунду кухня у него выскользнула. Он увидел её снова, но уже снаружи, словно со стороны, и понял, что смотрит на тело, вместо того чтобы помнить вечер. Тело серебра дрогнуло, стало прозрачным с краёв и рассыпалось, медленно, хлопьями, которые таяли, не долетая до пола. Дементор двинулся. Люпин уже стоял на ногах и загонял его обратно, и Гарри видел, чего ему стоило подняться так быстро.
— Видел? — спросил Люпин, садясь обратно на парту. Он улыбался, и улыбка вышла неровной из-за усталости, но настоящей. — Почти. Ещё немного, и было бы целиком.
— Я его не удержал, — сказал Гарри.
— Ты на него посмотрел, — сказал Люпин. — Все смотрят. Я в первый раз посмотрел и потерял его так же. В следующий раз не смотри, пока он не встанет сам.
Неделю Гарри ходил с этой лентой в голове. Он видел её на зельях, когда Снейп разбирал у доски свойства лунного камня и через весь класс смотрел на него, ровно две секунды, явно зная, куда он ходит по пятницам и к кому. Видел на рунах, где Нотт три раза тыкал его локтем, потому что он писал знаки вверх ногами. Видел за ужином. Четыре толстых выступа вниз, длинное тело, и что-то тяжёлое сзади, что он не успел рассмотреть. Он перебирал в уме животных, которых знал, и ни одно не подходило, а оленя, которого он ждал, там не было совсем. В фильме у Генри из палочки Гарри вышел олень, высокий, с ветвистыми рогами, и Люпин в фильме смотрел на него с таким лицом, что Генри тогда сказал «чувак, это же папа». Гарри полтора года знал, какой у него будет Патронус, и знал, что это будет Сохатый, и теперь тело в серебре было ниже оленя в два раза и вдвое длиннее.
Двадцать девятое пришлось на последнюю пятницу месяца. Люпин после полнолуния ещё не отошёл, сидел с пледом на плечах прямо поверх пиджака и пил свой горький чай большими глотками, но глаза у него были ясные. Гарри вошёл и сразу встал на своё место, напротив ящика, в четырёх шагах. Он решил ещё за ужином, что сегодня не будет ни стараться, ни смотреть, и сейчас ему было почти спокойно. Люпин спросил, готов ли он, Гарри кивнул, и крышка откинулась.
Дементор поднялся из ящика быстрее, чем обычно, и холод ударил сразу по всему телу, до костей. Гарри не стал искать кухню. Кухня пришла сама, вместе с шершавым швом плитки под пальцами, с ножом, с корицей, с Генри, который уже снова сидел на столешнице и болтал ногами в носках, один синий, другой серый, потому что пару он никогда не находил. Эмма звенела ключами в дверях. Реджина опустила вниз руку с долькой яблока, и он взял эту дольку, и пальцы у неё были липкие от сока, и он это помнил. Он произнёс формулу, тихо, почти себе под нос, и смотреть не стал.
Палочка в руке стала тёплой. Отдачи он почти не почувствовал, только лёгкий толчок у основания ладони. Серебро вышло широко и ровно, и он не открывал глаз, держа кухню, и только по свету сквозь веки понял, что перед ним стало очень светло. Холод отступил на шаг, потом ещё на шаг. Гарри открыл глаза, когда тепло дошло до груди.
Зверь стоял между ним и ящиком. Он был полупрозрачный, сквозь серебряный бок проглядывал дальний край ящика с железной оковкой, но форму было видно до последнего когтя. Крупный, длиной с хорошую собаку, но ниже любой собаки, низко посаженный к полу, с широкой тяжёлой спиной, которая выгибалась горбом в середине. Лапы короткие, толстые, с длинными когтями, и стоял он на них так, словно врос в пол, расставив передние пошире. Хвост длинный, пушистый, тяжёлый. Голова широкая, с маленькими круглыми ушами, и морда, вытянутая вперёд. Он поднял верхнюю губу, обнажив зубы, хотя никакого звука не издал, и пошёл на дементора, переваливаясь, медленно и без всяких колебаний.
Дементор отступил. Он отступил сам, не дожидаясь, пока зверь до него дойдёт, втянулся в собственный балахон, сжался и ушёл в ящик, и крышка за ним захлопнулась с сухим деревянным стуком. Никакой борьбы не было. Зверь постоял над закрытым ящиком, нюхая край, потом повернул голову и посмотрел на Гарри серебряными глазами.
Гарри его не узнал. Он стоял, вцепившись в палочку, и смотрел, и в голове у него было одно: в Англии таких нет, он таких здесь не видел ни разу, ни в зоопарке, куда возили Дадли, ни в учебнике по уходу за магическими существами, ни на картинках. Он видел такого в другом месте. Он видел его в книжке Генри, большой, в глянцевой обложке, «Животные Северной Америки», которую Генри читал ему вслух в первую осень в Сторибруке. Тогда у Гарри ещё не было линз доктора Уэйла, старые очки на скотче не брали мелкий шрифт, и половина слов в книге была американская, незнакомая. Генри читал и показывал пальцем на фотографии, и на одной фотографии был этот зверь, на снегу, с поднятой губой.
Выдра, подумал Гарри и сразу отбросил: выдра была меньше и тоньше, и выдр он видел в книжке тоже, на соседней странице. Барсук? Барсук был в Англии, и хвост у барсука был короткий. Этот был больше, тяжелее, злее. Название крутилось где-то совсем рядом, он почти слышал голос Генри, который его произносил, и не мог расслышать, и злился на себя за это так, что зверь перед ним дрогнул и стал прозрачнее. Он вернул себе кухню, и зверь снова стал плотным, постоял ещё секунд пять и растаял ровно, весь сразу, без хлопьев.
В классе было тихо. Люпин стоял у своей парты, плед сполз у него с одного плеча, палочку он опустил вниз и, кажется, забыл о ней. Он смотрел на то место, где только что стоял зверь, и молчал очень долго, так долго, что Гарри успел опустить свою палочку, вытереть ладонь о брюки и снова поднять глаза. Факел у кафедры трещал. Где-то в коридоре этажом выше прошёл Филч, шаркая и ругаясь на миссис Норрис.
— Я видел много патронусов, — сказал Люпин наконец. Голос у него был тихий и какой-то неуверенный. — Очень много. Я не знаю этого зверя.
Он поднял на Гарри глаза, и в этом взгляде не было ни капли подозрения. Люпин смотрел растерянно, по-учительски, словно ученик принёс ему задачу, которой нет ни в одном учебнике, и решил её, и он теперь не знает, правильно ли. Гарри понял ещё одну вещь и пожалел, что понял. Люпин тоже ждал оленя. Он дружил с Джеймсом семь лет, видел Сохатого сотни раз в лунные ночи и, когда в первую пятницу из палочки сына Джеймса вышел плотный серебряный пар, наверняка тоже подумал, каким окажется зверь. Вместо оленя из палочки вышло что-то низкое, с когтями и поднятой губой, и он не знает даже, как его назвать.
— Ты точно вспоминал то же, что в первый раз? — спросил Люпин.
— Да, — сказал Гарри. — Ту же кухню.
— Откуда она? — Люпин сделал шаг ближе и остановился, поправив плед. — Эта кухня.
Гарри не ответил сразу. Он стоял посреди пустого класса, в четырёх шагах от ящика, и чувствовал, что вот сейчас скажет, и что сказать ему хочется до боли в горле, физически, так, что пришлось сглотнуть. Люпин был единственный взрослый в замке, который разговаривал с ним по-человечески. Снейп разговаривал тоже, но со Снейпом всё было сложнее, со Снейпом их связывали шантаж, суд и полтора года осторожности. Люпин же просто стоял и спрашивал, прямо, и ждал, и не давил, и Гарри видел, что если он сейчас начнёт рассказывать про Миффлин-стрит, про Реджину, про подвал с телевизором, этот человек будет слушать до утра и поверит каждому слову. Он открыл рот. Губы сами начали складывать «мама», и он стиснул зубы так, что щёлкнуло в челюсти.
Пауза тянулась слишком долго, и он знал, что она тянется слишком долго, и Люпин тоже это знал. Люпин ничего не говорил и ждал, стоя на месте, и только плед у него на плече медленно сползал всё ниже. Гарри считал про себя до десяти, потом до двадцати. На двадцать третьем счёте он опустил глаза на свои ботинки.
— Это был дом, где я жил, когда пропал прошлым летом, — сказал он. Голос сел посередине фразы, и он договорил хрипло. — Я не хочу об этом говорить.
Люпин кивнул сразу, без задержки. Он сказал «хорошо», сказал, что Гарри молодец и что на сегодня хватит, и отломил ему шоколада, хотя дементор до Гарри даже не дотянулся и есть было незачем. Гарри взял шоколад. Он видел, что Люпин больше не спросит, ни сегодня, ни потом, потому что это был человек, который сам что-то прятал раз в месяц и понимал, что значит «не хочу об этом говорить». Ещё он видел, что Люпин запомнил. Запомнил зверя, запомнил «пропал прошлым летом», запомнил двадцать три секунды молчания и то, как у мальчика сломался голос. Положил всё это куда-то к себе, аккуратно, и закрыл.
До подземелий Гарри шёл медленно, по длинной дороге, через третий этаж и восточную лестницу, и на полпути до него дошло, что он сделал. Патронус нельзя спрятать. Патронус показывают на экзаменах, на С.О.В. его просят вызвать перед комиссией из Министерства, о нём спросят на защите на пятом курсе, его выпускают в бою, на глазах у всех, кто стоит рядом. Каждый, кто хоть немного разбирается, посмотрит на его зверя и спросит, что это такое, и Гарри придётся ответить, что это зверь из Северной Америки, которого в Британии не водится. А потом спросят, откуда тринадцатилетний британский мальчик, проживший всю жизнь в Литтл-Уингинге, знает этого зверя так хорошо, что его душа приняла эту форму. Дамблдор спросит обязательно. Дамблдор, который полтора года считает его сломанной куклой и списывает его «Миллс» на стокгольмский синдром, увидит серебряную росомаху, или как её там, и всё, что Гарри строил, начнёт расходиться по шву.
Он остановился на площадке между вторым и первым этажом и подумал, не бросить ли. Сказать Люпину, что не получается, что устал, что не хочет больше. Не вызывать никогда, ни на экзамене, нигде. Мысль была хорошая и правильная, и продержалась она секунды три. На матче против Пуффендуя он упал со скамьи на мокрые доски трибуны, и в ушах у него шипел газ, и правая ладонь горела, хотя на ней не было никакого ожога, и если бы Нотт не вцепился в его рукав, он бы съехал вниз, под скамьи, и неизвестно, когда бы его нашли. Дементоры стояли вокруг замка и будут стоять до лета. В мае ему нужно было оказаться у Визжащей хижины, где Блэк, Люпин, крыса и всё остальное, а между замком и хижиной лежало открытое поле. Без Патронуса он туда не дойдёт. Он пошёл дальше вниз, к сырой стене с пустым гобеленом, где начинался спуск в подземелья, и решил, что подумает об этом завтра.
Спальня была тёмная, все уже легли. Гойл храпел, Малфой за своим пологом шуршал страницами, Нотт лежал на спине, и Гарри, проходя мимо, увидел, что глаза у него открыты. Нотт ничего не сказал. Гарри разделся, лёг, задёрнул полог и положил очки на тумбочку, и в темноте вокруг него стали медленно проступать знакомые звуки подземелья: капель где-то за стеной, глухой плеск озера в окне под потолком.
Он был рад. Это пришло к нему уже в постели, когда страх насчёт Дамблдора и экзаменов немного улёгся, и он сам удивился, насколько это было глупо. Рад он был как ребёнок, по-простому, всем телом сразу, так, что хотелось перевернуться на живот и болтать ногами. Зверь был из его дома. Из той же осени, из того же Сторибрука, из книжки Генри с глянцевой обложкой, и то, что у Гарри внутри было устроено так, чтобы защищать его от холода, приняло форму существа оттуда. В Англии от прошлого года у него остались пуговица Эммы и неотправленное письмо в книге по рунам. Теперь у него был ещё этот зверь, серебряный, с поднятой губой, и его нельзя было потерять в кармане.
Тошно было тоже, и тошно от того же самого. Сила, которая отгоняла дементора, держалась на троих людях, которых здесь не было. Она держалась на ноже, которым только масло мазать, на разных носках, на ключах от жёлтого жука, и всего этого у него больше не было, и, может быть, уже не было вообще нигде. Если когда-нибудь он перестанет помнить кухню так хорошо, зверь уйдёт. Если он узнает, что с ними что-то случилось, кухня, скорее всего, повернётся той стороной, пустой, и зверь не выйдет. Он лежал на спине и смотрел в темноту над пологом и пытался вспомнить название, и не мог, и всё повторял про себя: выдра, нет, барсук, нет, больше.
Название пришло, когда он почти уже уснул, и вместе с ним пришёл голос Генри, ясный, с американским прононсом, с которым тот читал вслух. Генри сидел на кровати в своей комнате, подогнув одну ногу, книжку держал на коленях, тыкал пальцем в фотографию на снегу и говорил, что вот это росомаха, и что они злые, маленькие и не отступают даже от медведя, представляешь, чувак, от медведя. А потом он сказал, что это как Логан из «Людей Икс», тот, с когтями из рук, только без когтей из рук, и что Гарри, если похудеет ещё немного и отрастит бакенбарды, будет вылитый. Гарри тогда не понял половины слов, потому что не знал ни Логана, ни Людей Икс, а Генри полвечера ему это объяснял. Гарри лежал в тёмной спальне под озером, в тринадцатилетнем теле, тощий и в очках, и смеялся, уткнувшись лицом в подушку, тихо, чтобы не услышал Нотт, один, пока не заболели рёбра.
Глава 41. Слизеринская зима
К первому февраля озеро над слизеринской гостиной замёрзло целиком, и свет в подземелья теперь шёл сквозь лёд. В высоких узких окнах под потолком днём стояла мутная зеленоватая взвесь, в которой иногда проплывало что-то тёмное, водоросль или рыба, и к четырём часам эта взвесь гасла до черноты. Стены были холодные. Если прислониться к ним плечом, камень чувствовался через мантию и два свитера, а в углу за доской объявлений, где стена уходила ниже уровня дна, по утрам на нижних камнях лежал иней, и первокурсники писали на нём пальцами свои инициалы. Малфой в первую неделю февраля спал в шерстяных носках и делал вид, что никто этого не знает, хотя знала вся спальня, потому что носки были вязаные, с белыми оленями, и прислала их, судя по всему, мать.
Камин в гостиной топили круглосуточно. Ночью к нему выходил домовик, которого никто никогда не видел, и к шести утра в очаге всегда лежали свежие поленья, а зола была выметена до последней крошки. У огня стояли пять кресел: три кожаных, продавленных, тёмно-зелёных, и два бархатных с высокими спинками, и за эти пять кресел в Слизерине шла тихая война, правила которой нигде не были записаны и которые при этом знал каждый. Бархатные принадлежали старостам и седьмому курсу. Кожаные доставались шестому и пятому, по очереди, которую те как-то договаривались держать между собой. Младшие сидели на ковре или за длинным столом у стены, где было светло от ламп и холодно от камня. В ноябре один пятикурсник сел в бархатное кресло Джеммы Фарли, пока она была на обходе, и потом неделю находил в собственной постели мокрые водоросли, свежие, пахнущие озером, и никто так и не понял, как они туда попадали сквозь лёд.
После каникул Гарри обнаружил, что поднялся в этой очереди, хотя ничего для этого не делал. Седьмого января он вошёл в гостиную с книгой по рунам, и Фарли, сидевшая в ближнем бархатном кресле, встала, взяла свою чашку и пересела на диван, ничего не сказав. Он постоял над пустым креслом секунд десять. Потом сел, потому что не сесть после такого было бы хуже, чем сесть, и весь вечер просидел на краю, держа спину прямо и чувствуя затылком, что на него смотрят. Причину он понял ещё до того, как дочитал страницу. Дело было в декане. Все в подземельях знали про октябрь, про кабинет директора и лист с восковыми терновыми ветвями, и все знали, что Снейп провёл Рождество с ним в поместье Принцев, и тринадцатилетний мальчик в очках весил теперь здесь ровно столько, сколько весил его опекун. Самого Гарри это не касалось никак, и от этого кресло было ещё жёстче.
Руны он догнал к февралю, и сделал это за него Нотт. Профессор Бабблинг знала свой предмет очень хорошо и объясняла его так, будто все в классе тоже уже его знают, начиная каждую тему с конца, с готовой формулы, и только потом, если оставалось время, возвращалась к тому, из чего формула сложена. Нотт три месяца сидел с Гарри за длинным столом у стены, по вечерам после ужина, и разбирал эти формулы назад, к началу. Он рисовал знаки ногтем на столешнице, где за годы накопилось столько царапин, что новые терялись, и говорил по одной фразе в минуту. Объяснения его были короткие и неудобные: «Этот читается справа, потому что он про воду». «Здесь Бабблинг пропустила шаг, она его пропускает каждый год». Гарри злился, переспрашивал, Нотт повторял ту же фразу теми же словами, и на третий раз почему-то становилось понятно.
Девятого февраля была контрольная, и через два дня Бабблинг раздала работы, и на его пергаменте внизу, красными чернилами, стояло «В». Выше ожидаемого. По рунам у него никогда не было выше «У», и в декабре один раз было «С», которое он тогда спрятал от Снейпа и которое Снейп всё равно увидел в ведомости. Гарри сложил пергамент вдвое и убрал в сумку очень быстро, чтобы никто не заметил, как у него горят уши. На перемене он сходил в туалет на втором этаже, закрылся в кабинке и достал пергамент снова, чтобы ещё раз посмотреть на красную букву, а потом ещё раз, перед обедом, на лестнице. Было в этом что-то совершенно идиотское. Он полтора года вёл войну с самым сильным волшебником Британии, держал маску перед легилиментом и знал наперёд, что случится до седьмого курса, а тут радовался букве, как Дадли радовался новой приставке. Нотт, увидев работу, сказал «ну», кивнул и вернулся к своей книге, и Гарри знал, что для Нотта это очень много.
С зельеварением он придумал другое ещё в ноябре. Снейп его валил, как валил всех, кто не был Малфоем, и валил при всём классе, потому что любое снисхождение к подопечному Дамблдор заметил бы в тот же день. Это было понятно, и это было справедливо, и злиться тут было не на что, но к ноябрю Гарри устал от того, что каждый урок Снейп стоит у него за спиной по двадцать минут и ищет, к чему придраться. Поэтому теперь в начале каждого урока, минуте на десятой, он делал одну мелкую ошибку, нарочно и всегда на виду. Нарезал корень не вдоль, а поперёк, клал на весы на два грана больше, оставлял огонь под котлом чуть выше нужного. Снейп подходил, говорил что-нибудь ледяное про бездарность и снимал пять баллов, и после этого до конца урока проходил мимо его котла, не останавливаясь. Гарри к концу пары варил зелье правильно и получал за него свои честные «У». Оба знали, что происходит, и ни один ни разу об этом не заговорил, даже в поместье.
Астрономию ставили на среду, в полночь, на самой высокой башне, и в феврале это было испытание само по себе. Медные телескопы примерзали к штативам, и профессор Синистра перед уроком обходила их с палочкой и отогревала каждый по очереди, а пальцы без перчаток через пять минут переставали чувствовать винт фокусировки. Гарри стоял у парапета в перчатках Малфоя, которые оказались очень тёплыми, и вместо Юпитера, заданного на сегодня, искал на небе созвездия, которых там нет и не было никогда. Их придумал Генри. Прошлой осенью они залезали на крышу гаража на Миффлин-стрит, с которой было видно океан за последними домами, и Генри называл звёзды по-своему: Тысячелетний сокол, Дырявый носок, Голова Лероя. Сокол собирался из пяти ярких звёзд, низко над водой. Здесь, в Шотландии, звёзды были те же, Синистра это объясняла на первом уроке, только стояли они под другим углом, и две нижние звезды Сокола прятались за Запретным лесом. Гарри каждую среду пытался найти хотя бы три верхние и каждый раз находил, и каждый раз Сокол без хвоста выглядел неправильно. Синистра дважды за февраль сделала ему замечание, что Юпитер в другой стороне.
Драко пришёл с платой в первую неделю февраля, в четверг, после чар. Договорились они ещё в сентябре, в пустой гостиной в первую ночь, когда Драко подсел к нему и предложил то, что на его языке называлось дружбой, а на языке Гарри называлось обменом: сведения на сведения, и никто никому ничего не должен сверх этого. До Рождества Драко приносил мелочь. Кто из старших с кем ссорится, что Фарли пишет матери про директора, какие слухи ходят у пуффендуйцев про Блэка. Гарри платил тем же, тщательно отмеряя. В четверг Драко дождался, пока класс Флитвика опустеет, взял Гарри за локоть и отвёл к окну в конце коридора, где на подоконнике сидела каменная горгулья с отбитым ухом и где никто никогда не останавливался, потому что из щели в раме дуло.
— Я тебе кое-что принёс, — сказал Драко. Он говорил тихо и при этом то и дело оглядывался на лестницу. — Только сначала скажи, что ответишь честно. Без этих твоих... без половины.
— Скажу, что могу, — ответил Гарри. — Больше обещать не стану.
Драко сжал губы и посмотрел на горгулью, будто ждал от неё совета, а горгулья ничего не сказала. Он был бледнее обычного, и под глазами у него лежали тени, которых в декабре не было. Гарри заметил, что Драко держит руку в кармане мантии, и по тому, как натянута ткань, понял, что тот сжимает там палочку, сам этого, скорее всего, не замечая.
— Отец в январе два раза ездил в Лютный, — сказал Драко наконец. — Восьмого и двадцатого. Оба раза вернулся злой, такой, что мама потом весь вечер с ним не разговаривала. Он злится иначе, чем обычно, понимаешь, тихо, и бьёт посуду. И они опять говорили про ту вещь. Летом говорили, перед вторым курсом, я тогда слышал через дверь, что вещь надо «пристроить». А теперь говорят так, будто её уже нет. Отец сказал маме: «Её больше нет, и я не знаю, кто её взял, и это хуже, чем если бы её нашёл Министерство». — Он сглотнул. — Я не знаю, что это за вещь. Я спрашивал у Добби... то есть у нового эльфа. Эльф бьётся головой о стену и молчит.
Гарри стоял у холодного окна и смотрел на щель в раме, из которой тянуло снегом. Люциус понял. Полгода он ждал, что в Хогвартсе что-нибудь случится, что Министерство кого-нибудь арестует, что Дамблдора наконец снимут, как снимали в фильме, после окаменений и Тайной комнаты, а вместо этого случилось странное и тихое: окаменевших расколдовали мандрагорами, девочка Уизли выжила, директор остался на месте, и ни одной газетной строчки о дневнике не появилось. Вещь Тёмного Лорда пропала, и пропала так, что никто об этом не знает, кроме того, кто её уничтожил. А тот, кто знает и молчит, держит Люциуса Малфоя за горло и до сих пор ничего от него не потребовал. Гарри представил себе, каково это, и понял, почему Люциус бьёт посуду.
— Вещь была опасная, — сказал Гарри. Он выбирал каждое слово заранее, и Драко это видел. — Очень опасная, и больше всего для того, у кого она лежала. Её уничтожили. Насовсем. Твоему отцу лучше никогда никому о ней не говорить, ни Министерству, ни друзьям, ни в Визенгамоте, до конца жизни. — Он помолчал. — И больше я об этом ни слова не скажу. Ни тебе, ни кому-то ещё.
Драко долго смотрел на него. Ветер из щели шевелил у него на лбу белые волосы, и он их не поправлял. Гарри видел, как у него в голове складывается что-то, медленно, по одной детали: май, Тайная комната, Гарри, которого принесли в больничное крыло вместе с девочкой Уизли, слухи про Наследника, письмо от Люциуса, которое Драко в июне читал на кровати и сразу сжёг. Рука в кармане мантии разжалась.
— Это ты, — сказал Драко.
Гарри ничего не ответил. Он не кивнул и не покачал головой, просто продолжал смотреть Драко в лицо, ровно, тем же взглядом, каким смотрел на Дамблдора поверх тарелки с овсянкой, и ждал. Драко отступил на шаг и упёрся спиной в горгулью. Он, кажется, сам не понял, что отступил, и, когда понял, покраснел пятнами, от шеи вверх. Потом он сказал «ладно», совсем тихо, развернулся и ушёл к лестнице, и Гарри слышал, как на третьей ступени у него соскользнул ботинок.
С того дня Драко его боялся, и Гарри видел это каждый день, по мелочам. Драко больше не садился к нему спиной. В гостиной он начинал говорить, только когда Гарри поднимал глаза от книги, и ни разу за февраль не пошутил при нём про грязнокровок, хотя раньше шутил по три раза на дню, проверяя, как Гарри отреагирует. Через неделю он принёс новое сведение, без всякой просьбы: что Макнейр из Министерства, тот, что палач, в январе был у его отца на обеде и спрашивал про Хогвартс и про «мальчика Поттера», и что отец ответил, что мальчик под опекой Принца и что Принц теперь в Визенгамоте. Гарри поблагодарил. Он думал над этим вечером, лёжа за пологом, и понял неприятную вещь: союз от страха вышел прочнее, чем выходил от расчёта. Расчёт можно пересчитать, найти выгоду получше и уйти к тому, кто больше заплатит, а с тем, кто однажды тихо уничтожил вещь, за которую Тёмный Лорд убил бы всю семью Малфоев, Драко ссориться не станет никогда.
Нотту от него не было нужно ничего, и из всех четверых Гарри понимал его хуже всего именно поэтому. Малфою нужна была защита и сведения, Забини нужно было знать, на чьей стороне быть, когда начнётся то, что начнётся, Дафна Гринграсс хотела разгадать загадку двойной фамилии и третью неделю рылась в каких-то родословных. Нотт хотел только одного: читать про родовое право, и чтобы Гарри иногда отвечал ему на вопросы. Его интересовал сам предмет, как других интересует квиддич. Решение Визенгамота тридцатого августа Нотт разобрал у себя в блокноте по пунктам, с номерами статей, и в ноябре показал Гарри три места, где поверенный Дамблдора мог бы выиграть и не выиграл, потому что не знал прецедента тысяча семьсот шестого года. Гарри тогда спросил, откуда он знает такой прецедент, и Нотт пожал плечами и сказал, что у отца есть все тома.
В середине февраля, поздно вечером, когда гостиная почти опустела, Нотт отложил свою серую книгу и спросил про библиотеку Принцев. Он спросил, правда ли, что там есть «Свод о наследовании по крови матери», рукопись, которую в Британии видели только трое, и если правда, то какого века список. Гарри ответил, что не знает, но что в библиотеке есть шкаф с рукописями, запертый, и что Снейп открывал его при нём один раз. Он видел там тонкую книгу в пятнах, с надписью на корешке, которую не смог прочитать, потому что она была не на латыни. Нотт слушал так внимательно, что забыл закрыть рот.
— Я привезу тебе что-нибудь оттуда летом, — сказал Гарри. — Спрошу у профессора. Если это та самая, привезу её.
Нотт кивнул. Он кивнул медленно, один раз, с таким лицом, что Гарри сделалось неловко. Ему пообещали книгу, одну, на время, а он принял это, как принимают подарок, на который не смел надеяться. Потом Нотт снова открыл свою серую и стал читать, и до отбоя не сказал больше ни слова, но страницу при этом не перевернул ни разу.
Что у Нотта дома плохо, Гарри понял ещё до Рождества и без всяких объяснений. Он понял это по мелочам, которые сам умел видеть, потому что десять лет жил среди таких же. Нотт никогда не говорил «дома», он говорил «в доме». За весь семестр ему пришло четыре письма, все в одинаковых серых конвертах, и все он читал стоя, у камина, и сжигал сразу же, не перечитывая. Мать у него умерла, когда ему было девять, это знали все. Отец был тем самым Ноттом, который в восемьдесят первом сказал на суде, что действовал под Империусом, и вышел, и про которого слизеринские старшекурсники говорили вполголоса и с уважением. На каникулах он приехал из Женевы двадцать четвёртого, а уехал двадцать шестого, и Нотт сказал об этом в поезде, глядя в окно, ровно, без всякого выражения. Гарри помнил, как сам рассказывал в Сторибруке про Дурслей вот так же, ровным голосом, пока Генри не начинал кричать за него. Он не стал ничего спрашивать. Он только в тот вечер, когда пообещал книгу, сходил в спальню, принёс свой второй свитер, серый, тот, что дал ему Тибби, и молча положил на стол рядом с Ноттом, потому что у стены было холодно, а Нотт сидел у стены всегда.
Пэнси оказывалась там, где был он. Она не подходила к нему, не заговаривала, не садилась напротив и не смотрела подолгу, и всё равно к середине февраля Гарри понял, что не помнит дня, когда её не было рядом. В понедельник она сидела на другом конце дивана, с арифмантикой, и ушла, когда он ушёл. В среду на столе у его места лежал конспект по травологии за вторник, в который он пропустил урок, потому что сидел у мадам Помфри с головной болью после тренировки с Люпином. Конспект был написан её почерком, узким, с острыми «т», и в нём было всё, включая рисунок прыгающей луковицы, подписанный по частям. В Большом зале место рядом с ней на скамье пустовало каждое утро до тех пор, пока он не приходил, и на этом месте лежала её сумка. Когда он подходил, она убирала сумку на пол, не поднимая глаз от тарелки.
Про шоколад они так и не заговорили. Гарри дважды за январь собирался сказать спасибо и оба раза не сказал, потому что не придумал, как говорят спасибо за подарок без подписи, если тот, кто подарил, явно не хочет, чтобы об этом знали. Угол обёртки с «Поттер-Миллс» лежал у него во внутреннем кармане мантии, сложенный вчетверо. Он иногда нащупывал его на уроке пальцами через ткань. Однажды, на истории магии, он чуть не достал его посмотреть и опомнился, только когда Нотт сбоку уставился ему на руку.
Шестнадцатого, в воскресенье, Гарри уснул над рунами. Он сидел в кожаном кресле, ближнем к огню, которое в этот вечер почему-то пустовало, разбирал задание Бабблинг на понедельник и где-то около одиннадцати положил голову на подлокотник, просто на минуту, чтобы отдохнули глаза. Гостиная к тому времени опустела. Камин горел ровно, очки сползли ему на нос, на коленях лежали книга, раскрытая на таблице знаков, и пергамент, на котором последняя строчка обрывалась посередине руны. Проснулся он оттого, что с плеч у него что-то сползало, медленно и осторожно, и его кожу задевал чужой холодный палец.
Он открыл глаза. Над ним стояла Пэнси, наклонившись, и держала за угол плед, зелёный, шерстяной, с бахромой, который она уже наполовину стянула с него к подлокотнику. Она замерла в этой позе. Гарри сразу понял, что это за плед и откуда он на нём взялся: она укрыла его сама, когда он заснул, а теперь решила, видимо, что он вот-вот проснётся, увидит и обидится, и пыталась забрать плед обратно, пока не поздно. Не успела. Он смотрел на неё снизу, через очки, сползшие на кончик носа, и она смотрела на него сверху, и камин между ними щёлкнул поленом. Лицо у неё было растерянное, и щёки красные, и Гарри впервые увидел её без того выражения, с которым она обычно ходила по подземельям.
— Ты храпишь, — сказала Пэнси. Голос у неё был резкий, как всегда, только на последнем слоге съехал вверх.
— Не храплю, — сказал Гарри.
— Храпишь.
Она разжала пальцы, и плед упал ему на колени поверх книги. Потом она развернулась, прошла через гостиную очень прямо и быстро, мимо пустых кресел и длинного стола, и ушла вверх по лестнице к девичьим спальням, и на середине лестницы её шаги на секунду сбились. Гарри сидел с пледом в руках. Плед был тёплый с одной стороны, где лежал на нём, и пах чем-то цветочным, похожим на мыло, которым пахли у Пэнси конспекты. Он чувствовал себя полным дураком, с сползшими очками и разинутым ртом. Ему было хорошо так, что он до часу ночи не мог вернуться к рунам, и плед так и пролежал у него на коленях, пока он наконец не поднялся спать.
Через два дня всё испортилось, и испортил он сам. Восемнадцатого Бабблинг раздала короткие проверочные, и Гарри подписал свою, как подписывал всё с сентября: «Г. Дж. Поттер-Миллс». Пэнси сидела рядом за длинным столом и смотрела на эту подпись, пока он дописывал последний знак. Дафна Гринграсс на каникулах перерыла у себя дома три реестра чистокровных и полукровных семей и нигде не нашла Миллсов, ни в Британии, ни в Ирландии, и рассказала об этом всем, кто сидел у камина, в первый же вечер. Пэнси тогда промолчала. Теперь она отложила перо.
— Кто она тебе? — спросила она. Спросила прямо, тихо, без всякой хитрости, глядя на подпись. — Миллс.
— Мать, — ответил Гарри.
Пэнси нахмурилась. Она посмотрела на него, потом снова на пергамент, и было видно, что она честно не понимает и честно хочет понять, и что в её вопросе нет ни капли той охоты, с которой Дафна листала свои реестры.
— У тебя мать умерла, — сказала она. — Об этом все знают.
Внутри у Гарри что-то сжалось и стало холодным в одну секунду. Ему не пришлось ничего решать, голос вышел сам, низкий, ровный, медленный, с длинными паузами между словами. Это был голос, которым Реджина однажды разговаривала с инспектором из Портленда, приехавшим проверять документы об усыновлении, и после которого инспектор уехал в тот же вечер, не допив кофе.
— Все знают то, что им рассказали, Паркинсон, — сказал Гарри. — Ты тоже. О моей матери ты будешь говорить, когда я тебя об этом попрошу. Я не попрошу.
Пэнси закрыла рот. Она сидела ещё секунду, с пером в пальцах, и Гарри видел, как у неё под ухом проступило красное пятно и медленно поползло на шею. Потом она собрала свои книги, ровно, стопкой, корешок к корешку, сунула перо в чернильницу и ушла, не к лестнице, а в дальний угол гостиной, к Дафне. Больше она ни о чём не спросила. На следующее утро её сумка не лежала на скамье в Большом зале, и место рядом с ней занял Забини, и Гарри сел на дальний конец стола, к первокурсникам.
Два дня он не знал, как с ней разговаривать, и злился на себя так, что на зельях сделал две ошибки вместо одной, и Снейп снял десять баллов вместо пяти и посмотрел на него внимательно. Он перебирал в голове, что мог бы сказать. Мог сказать правду, хотя бы кусок: что у него есть приёмная мать, что она жива, что он не может объяснить где. Мог извиниться. Мог сказать, что не хотел. Каждый вариант он доводил до первой фразы и бросал, потому что за первой фразой тянулась вторая, а за второй Сторибрук, а Сторибрук был единственное, про что он не мог говорить ни с кем в этом мире, кроме Снейпа и портрета Кассандры. Хуже всего было то, что Пэнси спросила честно. Она спросила о том, о чём спрашивал бы любой, кто знает про Годрикову Лощину, а он ответил ей голосом, которым Реджина выгоняла людей из города. Угол обёртки во внутреннем кармане он теперь нащупывал чаще, чем раньше, и каждый раз становилось хуже.
Гермиону он видел в Большом зале каждый день, через два стола, и видел, что за каникулы ей стало хуже. Она уезжала домой, к родителям-стоматологам, на две недели, в тот самый тёплый дом с белыми стенами, который он себе представлял по её рассказам на первом курсе, и вернулась так, словно все две недели не спала. Кожа под нижним веком у неё запала ещё глубже и потемнела. Волосы, раньше торчавшие во все стороны, лежали плоско и тускло, собранные в узел на затылке, из которого выбивались сухие пряди. Она ела мало, по две ложки, и всё время что-то писала, и один раз, в начале февраля, Гарри увидел, как она уснула над тарелкой с открытыми глазами на три-четыре секунды, а потом вздрогнула и продолжила жевать. Фон вокруг неё, который он чувствовал с октября, шёл теперь короткими рывками, по пять-шесть раз за утро, и провалы между рывками стали длиннее.
Девятнадцатого, в четверг, на сдвоенных зельях со Гриффиндором, она уронила флакон. Варили уменьшающее зелье, и у Гермионы оно, как всегда, получалось лучше всех в классе, ровного кислотно-зелёного цвета, без единого пузыря. На двадцатой минуте она потянулась за настойкой полыни, взяла флакон, и пальцы у неё разжались сами, Гарри это видел ясно. Флакон упал на каменный пол и разбился. Полынь растеклась тёмной лужей к ножке соседнего котла, к ботинкам Невилла, и в подземелье запахло горько и резко. Снейп подошёл не торопясь, посмотрел на лужу, потом на неё.
— Мисс Грейнджер, — сказал он. — Гриффиндорская тупость, по-видимому, заразна, и вы наконец её подхватили. Пять баллов. Уберите это.
Гермиона ничего не ответила. Гарри сидел через проход и ждал хоть чего-нибудь, вскинутого подбородка, сжатых губ, взгляда, которым она полтора года резала Снейпа на каждом уроке, когда тот её унижал, и не дождался ничего. Она стояла и смотрела в свой стол, на доску с нарезанными гусеницами, и руки у неё висели вдоль тела. Рон рядом наклонился к ней и что-то зашептал, быстро, сердито, Гарри разобрал «эта сволочь» и «да скажи ему», и Гермиона не повернула к нему головы. Она его не услышала. Рон зашептал снова, громче, и только тогда она моргнула, достала палочку и убрала лужу, медленно, с третьего раза, и вернулась к котлу. Снейп постоял ещё секунду, глядя на неё сверху, и Гарри заметил, что на его лице на долю секунды появилось что-то похожее на беспокойство, тут же исчезнувшее. Потом Снейп пошёл дальше по ряду.
До конца урока Гарри смотрел на неё и почти не следил за своим котлом. Он видел, как она мешает зелье, ровно семь раз по часовой стрелке и один против, как полагалось, только мешала она очень медленно, будто считала каждый оборот вслух. Под воротником у неё блестела тонкая цепочка, золотая, и Гарри знал, что на этой цепочке висит. Она третий месяц ломала вокруг себя время по пять раз в день, а он третий месяц смотрел на это со стороны. В конце урока он посчитал про себя и понял, что, если так пойдёт дальше, до лета она не дотянет. Она сломается где-нибудь в апреле, посреди урока, в библиотеке или на лестнице, и никто вокруг не поймёт, что случилось, и Макгонагалл, которая «в курсе всех обстоятельств», будет стоять над ней и тоже ничего не понимать.
Ему-то что, подумал он, выходя из подземелья. Подумал это ясно, отчётливо, словами. Она гриффиндорка. Она полтора года с ним не разговаривает, она в декабре сказала ему в лицо заученную фразу про Макгонагалл и ни разу не пришла, хотя он просил, и у неё есть Рон, который шепчет ей на ухо, и есть Макгонагалл, и есть Дамблдор, который вообще-то за ней и должен следить. Он не её сторож. За ужином он подумал это второй раз, разрезая картошку, и поглядывал через два стола на её узел на затылке. Третий раз он думал это вечером в спальне, лёжа поверх одеяла, и на середине мысли встал, открыл сундук и достал из-под мантий серую книгу в кожаном переплёте, с осыпавшимся золотом на корешке.
В пятницу, двадцатого, он пошёл с ней в библиотеку сразу после ужина. Сел в самом конце, у ограды Запретной секции, где стоял длинный стол, за которым никто не сидел, потому что от высоких окон там дуло, а лампа горела тускло. Он принёс с собой три пера, пергамент, чернила и словарь целительских терминов, взятый с полки у входа, и раскрыл серую книгу с первой главы. До этого он читал её урывками, у камина в поместье, выхватывая куски, и девятнадцать незнакомых слов так и остались на пергаменте нерасшифрованными. Теперь он читал с начала и выписывал. Слово, значение из словаря, страница. Каждую главу он сводил на отдельном листе в несколько строк своими словами. Так он читал в Сторибруке гримуар Коры, по вечерам, на кухне, с Реджиной за плечом, и тогда ему казалось, что читать по-другому вообще нельзя.
Через два часа у него было исписано шесть листов, и пальцы правой руки затекли, а на среднем пальце краснела вмятина от пера. Он узнал, что подавляющие чары на младенце обычно накладывают в первые три месяца жизни, пока ядро ещё мягкое. Что накладывают их редко, и почти всегда по одной из двух причин: когда у ребёнка видят слишком сильную стихийную магию, которая может его убить, или когда хотят что-то в нём спрятать. Что носитель таких чар часто бывает необычайно собран, усидчив, послушен правилам и очень рано начинает читать, потому что сила, которой не дают выхода, уходит вглубь, в голову. Целительница с двумя инициалами описала девочку из Девона, двадцать первый год, которая в пять лет знала наизусть три учебника и в одиннадцать сломалась на первом же серьёзном испытании, так что её потом месяц не могли разбудить. Над этим местом Гарри долго сидел и ничего не выписывал. Потом он сказал себе, что девочка из Девона жила семьдесят лет назад, что усидчивых и рано читающих детей в Британии тысячи, и что нечего приставлять одно к другому из-за того, что ему страшно.
Мадам Пинс появилась у его стола без пяти девять, с метёлкой из перьев под мышкой и с лицом человека, который полчаса ждал повода. Она сказала, что отбой через пять минут, что мистер Поттер должен это знать не хуже первокурсников, и что если он сию минуту не соберёт свои вещи, она сообщит его декану, а декан, насколько ей известно, к нему не снисходителен. Метёлкой она при этом показывала на его пергаменты так, будто они были в чём-то виноваты. Гарри извинился. Он стал собирать листы, медленно, по одному, и, пока Пинс отворачивалась к соседнему столу, чтобы выровнять стулья, достал из сумки карандаш и провёл им по строчке, на которой остановился.
Пинс обернулась и смотрела на него, пока он не закрыл книгу. Он закрыл её, заложив страницу пальцем, сунул в сумку поверх пергаментов и пошёл к выходу мимо тёмных стеллажей, за которыми уже гасли лампы. В коридоре он остановился у первого факела, достал книгу снова и открыл на той же странице, хотя знал, что прочитает там то же самое. Строчка была подчёркнута неровно, карандаш на середине соскользнул по бумаге и ушёл вниз. «Чары, наложенные в младенчестве, носитель не распознаёт как внешние, — было написано там. — Он считает их собой».
Набираем 5 наград и выпускаю главу
Глава 42. После резких слов
В понедельник, двадцать первого, Гарри пришёл на завтрак рано, без двадцати восемь, когда за слизеринским столом сидели только трое шестикурсников и какой-то первокурсник, спавший лицом в рукаве. Пришёл он рано нарочно и признаваться себе в этом не стал. Он сел на своё место, ближе к середине, налил чаю и стал ждать, глядя на двери, и каждый раз, когда двери открывались, делал вид, что смотрит на потолок, где сегодня висели серые зимние облака с редким снегом, таявшим, не долетая до свечей. Пэнси пришла в восемь ровно, вместе с Дафной Гринграсс. Она прошла мимо его места, не замедлив шага, и села рядом с Дафной, на самом краю, напротив Забини, и сумку свою поставила на пол у ноги.
Гарри взял тост. Масло было холодное, прямо из погреба, и не мазалось, а крошило хлеб, и он мазал его долго, по третьему разу, выравнивая ножом углы, пока тост не стал похож на кусок штукатурки. Ему было обидно. Обида была глупая и мелкая, и он это понимал, но легче от понимания не становилось: в среду она стояла над ним с пледом и краснела, а сегодня сидела в шести футах и говорила Дафне что-то про чары, смеясь, и ни разу не повернула головы. Виноват в этом был он сам, и вот это было хуже всего. Если бы она обиделась на пустом месте, он бы мог на неё сердиться, а сердиться было не на кого, кроме того мальчика, который в пятницу заговорил с ней голосом Реджины, предназначенным для инспекторов из Портленда.
— ...или ты его уже сдал? — спросил Нотт.
Гарри поднял голову. Нотт сидел напротив, с раскрытой книгой у тарелки, и смотрел на него с тем терпеливым выражением, с каким, видимо, смотрел уже какое-то время. Перед Ноттом стояла недопитая чашка, и по тому, как остыл в ней чай, Гарри понял, что вопрос задавали не в первый раз.
— Что сдал? — спросил Гарри.
— Перевод. Тот, что Бабблинг задала на вторник. — Нотт помолчал и посмотрел на тост в руке Гарри, на котором масла было уже больше, чем хлеба. — Я спросил дважды. Ты мазал.
Гарри положил тост на тарелку и сказал, что перевод не сдал и даже не начал, и Нотт кивнул так, будто ничего другого и не ждал. Он больше ни о чём не спросил, вернулся к книге, и Гарри был ему за это благодарен. Через стол долетел смех Дафны, сухой, короткий, и Гарри не стал поворачиваться, хотя шея у него от этого затекла. Тост он так и не съел. Он оставил его на тарелке, как оставляют улику, и пошёл на чары за десять минут до звонка, чтобы хотя бы в классе прийти первым и сесть, пока никто не смотрит.
Флитвик в тот день был в хорошем настроении. Он стоял на своей стопке книг у доски, потирал маленькие сухие ладони и объяснял, что согревающие чары знает каждый первокурсник, а устойчивые согревающие чары не знает почти никто, хотя разница между ними всего в одном слове и одном повороте кисти. Обычные чары грели минут двадцать и потом остывали. Устойчивые держались до утра, и ими, сказал Флитвик, зачаровывали варежки, одеяла и подкладки зимних мантий, если хотели, чтобы ребёнок дошёл до школы с тёплыми пальцами. Беда у них была одна: стоило перестараться, и ткань начинала тлеть изнутри, и тогда тёплые пальцы сменялись дырой в варежке и запахом палёной шерсти.
Работать предстояло в парах, и пары Флитвик составлял по рассадке, тыкая палочкой вдоль рядов: первая парта с второй, третья с четвёртой, без всяких исключений. Гарри сидел на четвёртой у окна. На третьей, прямо перед ним, сидела Пэнси, и Дафна рядом с ней ушла к Забини, потому что так выпало по счёту. Флитвик махнул палочкой в их сторону, пискнул «Паркинсон и Поттер-Миллс», и Гарри взял свою сумку и пересел вперёд, на место Дафны, медленно, как пересаживаются на чужую парту на экзамене. Пэнси подвинула свои книги к краю, освобождая ему ровно половину стола и ни дюйма больше.
На каждую пару Флитвик выдал по два лоскута, зелёных, шерстяных, размером с носовой платок, нарезанных, судя по краям, из старого школьного одеяла. Пэнси взяла свой, расправила на столе и разгладила ладонью. Шарф её, тёмно-зелёный, с серебряной полосой, лежал рядом, сложенный, потому что в классе Флитвика всегда было тепло, и бахрома с одного конца свешивалась на середину парты.
— Сначала обычные, — сказала Пэнси, глядя в учебник. — Потом добавляешь «перманео» на выдохе. Кисть вниз, к себе. Не вверх.
— Я читал, — сказал Гарри.
— Хорошо, — сказала Пэнси.
Говорили они только о задании, ровно, вежливо и мимо друг друга, и Гарри чувствовал, как от этой вежливости у него сводит челюсть. Он хотел доказать. Чего именно доказать и кому, он себе не объяснил, просто хотел, чтобы у него вышло сразу, с первого раза, на глазах у неё, и чтобы она это видела. Обычные согревающие он наложил быстро, лоскут потеплел под ладонью, ровно и приятно. Потом он произнёс «перманео», повёл кистью вниз, к себе, и тисовая палочка дёрнулась у него в пальцах так, как дёргалась всегда, когда от неё просили тонкой работы. Отдача ушла в запястье, короткая и жёсткая. Между словом и результатом прошла обычная полсекундная пауза, за которую он успел почувствовать, что вложил в чары слишком много. Потом угол лоскута потемнел, задымился тонкой серой струйкой, и посреди тёмного пятна открылась круглая дырка с оранжевой каймой, которая медленно ползла дальше по шерсти.
Гарри прихлопнул её ладонью. Ладонь обожгло, несильно, и в эту же секунду он увидел, что одна искра, отлетев, попала на бахрому Пэнсиного шарфа, и на кончике двух нитей тоже тлеет оранжевая точка. Он прихлопнул и её, другой рукой. В классе запахло палёной шерстью, Забини на соседнем ряду обернулся и поднял брови, а Флитвик со своей стопки книг сказал «осторожнее, мистер Поттер-Миллс, осторожнее, это пятая пара за неделю», не прерывая объяснений у доски.
Пэнси посмотрела на лоскут с дыркой. Потом на свой шарф, на две почерневшие нитки бахромы. Потом на Гарри, который сидел с обеими ладонями, прижатыми к столу, и с красными ушами.
— Ну, — сказала она, — зато зимой у тебя будет костёр. Носи с собой, грейся.
Гарри открыл рот, чтобы огрызнуться. Ответ был уже готов и вертелся на языке, что-нибудь про то, что лучше костёр, чем её образцовые варежки, но он посмотрел на дырку с обугленными краями, на две чёрные нитки, свешенные с края парты, на свои ладони, перемазанные сажей, и вместо ответа у него вырвался смех. Смеялся он сначала в нос, коротко, пытаясь удержаться, и не удержался, и пришлось наклонить голову к столу. Пэнси смотрела на него секунду с подозрением, будто ждала подвоха, потом у неё дрогнул угол рта, и она тоже засмеялась, прикрываясь учебником, беззвучно, так что тряслись плечи. Флитвик снова пискнул что-то в их сторону, и они оба замолчали, и через три секунды Пэнси фыркнула, и всё началось сначала.
Дальше пошло проще. Пэнси показала ему, как держит кисть, и показывала не словами: взяла его запястье двумя пальцами и повернула на четверть оборота, так, чтобы палочка смотрела в стол под углом, а не прямо. Пальцы у неё были холодные, несмотря на тёплый класс. Гарри попробовал второй раз на целом углу лоскута и вложил в «перманео» вдвое меньше, чем хотелось, нарочно, стиснув зубы, потому что тис на тонкое не отзывался, его надо было почти не трогать. Лоскут потеплел и не задымился. Он оставался тёплым и через пять минут, и через пятнадцать, когда Флитвик подошёл к их парте, потрогал его маленькой ладонью и кивнул, сказав, что для такой упрямой палочки это очень прилично, и что с дыркой, разумеется, пять баллов он всё-таки снимет.
После звонка класс опустел быстро. Пэнси собирала книги медленнее обычного, или Гарри так казалось, а Дафна уже ушла вперёд с Забини и звала её от дверей. Гарри стоял у парты с сумкой на плече и смотрел, как Пэнси наматывает шарф с почерневшими нитками на шею, обматывает два раза и прячет испорченный конец под мантию. Он решил, что если сейчас не скажет, то не скажет и завтра, и послезавтра, а потом станет поздно и неловко уже по-другому.
— Я не должен был так тебе отвечать, — сказал он. Получилось тише, чем он собирался, и он прокашлялся. — В пятницу.
Пэнси перестала поправлять шарф. Она не обернулась сразу, постояла, глядя на свою сумку, потом взяла её за ремень.
— Про неё я пока не умею спокойно, — сказал Гарри. Он смотрел на доску с недостёртой формулой, потому что на Пэнси смотреть было трудно. — Ни с кем. Это не из-за тебя.
Он ждал, что она смягчится, и понял, что ждёт, только когда она не смягчилась. Пэнси повернулась к нему, и лицо у неё было спокойное и немного усталое. Она закинула сумку на плечо.
— Я бы и так поняла, что ты не хочешь, — сказала она. — Мог просто сказать. Необязательно было смотреть на меня так, будто я у тебя что-то украла.
Она пошла к двери и у двери остановилась, пропуская двух когтевранцев, входивших на следующий урок. Гарри стоял у парты и чувствовал, что она права, полностью и без всякой лазейки, и что возразить ему нечего. Он видел свой пятничный взгляд её глазами: холодный, ровный, взрослый, взгляд, которым Реджина смотрела на людей, когда решала, оставить их в живых или нет. Пэнси спросила его о том, о чём спросил бы кто угодно, а он ответил ей так, словно она пришла его допрашивать. Он догнал её в коридоре у лестницы и сказал «ладно», и она сказала «ладно», и дальше до подземелий они шли молча, но рядом, и Дафна, ожидавшая на площадке, посмотрела на них обоих с большим интересом.
Руны во вторник шли третьим уроком, после травологии, и Гарри пришёл на них с землёй под ногтями и с недоделанным переводом. Бабблинг дала на урок связки: короткие цепочки из двух-трёх знаков, которые надо было прочитать вместе и перевести одним смыслом. Гарри уже знал значения почти всех знаков по отдельности, к февралю он выучил их честно, по карточкам, которые Нотт заставил его сделать ещё в ноябре. Беда начиналась, когда знаки вставали рядом. Над четвёртой связкой он сидел минут десять и написал в ответе «огонь и лёд», что было правдой по каждому знаку отдельно и чепухой по смыслу.
Нотт заглянул к нему в пергамент и постучал пальцем по строчке. Он делал так всегда, вместо того чтобы сказать «неправильно», и Гарри уже научился узнавать этот стук.
— Ты переводишь каждый знак, — сказал Нотт тихо, чтобы не услышала Бабблинг. — Кеназ отдельно значит факел. Рядом с иса он уже не факел. Он показывает, что с иса происходит.
— Это одно и то же, — сказал Гарри.
Нотт помолчал, подбирая, и Гарри видел, что ему трудно: объяснять Нотт не любил и делал это только тогда, когда ничего другого не оставалось. Потом он взял своё перо и на краю пергамента написал два слова, крупно: «Протего Тоталум».
— Тоталум сам по себе значит «целиком», — сказал он. — Скажешь его один, без Протего, и ничего не будет. Рядом с Протего он перестаёт что-то значить сам и растягивает щит на всё вокруг тебя. Кеназ здесь делает то же самое. Он берёт иса и показывает, как лёд тает. Связка значит «оттепель».
Гарри посмотрел на два слова на краю пергамента и на связку. Он злился, потому что материал был трудный, и потому что Нотт понимал это с первого раза, а он с десятого, и потому что в Сторибруке гримуар Коры он читал легче, чем эти дурацкие палочки и крючки. Он зачеркнул «огонь и лёд», перешёл к пятой связке и сначала опять перевёл каждый знак отдельно, по привычке, и сам поймал себя на этом и стёр. Потом посмотрел, какой знак тут главный, какой при нём служит, и написал «укрытие на ночь». Нотт глянул, ничего не сказал и снова уткнулся в свой перевод, и Гарри понял, что попал. На шестой связке он попал снова, а на седьмой ошибся, но ошибся уже по-новому, перепутав, какой знак главный, и это было почему-то приятно.
У Нотта тем временем ничего не выходило. Гарри заметил это минут через пять, когда тот в третий раз зачеркнул одну и ту же строку в своём пергаменте. Строка была из дополнительного задания, которое Бабблинг давала только Нотту и ещё двоим когтевранцам, длинная, на восемь знаков, со сдвоенным знаком в середине, который в учебнике не встречался. Нотт сидел над ней, сжав перо так, что побелели костяшки, и губы у него шевелились. К концу урока он так её и не перевёл. Бабблинг, проходя мимо, заглянула ему через плечо и сказала, что это нормально, что этот знак ставит в тупик даже её пятикурсников, и что ответ есть в «Справочнике Спеллмана», но читать его там надо с головой.
В библиотеку они пошли вместе после ужина, и Гарри пошёл сам, не дожидаясь, пока Нотт позовёт. «Справочник Спеллмана» стоял на высокой полке в отделе рун, толстый, на шестьсот страниц, в зелёном переплёте, стёртом на углах до картона, и Нотт снимал его, встав на нижнюю перекладину стеллажа. Они сели за стол у окна, раскрыли справочник между собой, и Нотт нашёл сдвоенный знак в указателе, на букву «Д», и открыл нужную страницу. На странице было три толкования, и все три противоречили друг другу.
Спорили они полчаса. Нотт считал, что верно второе толкование, потому что оно старше. Гарри считал, что третье, потому что оно одно подходило по смыслу к остальным семи знакам в строке, и он прочитал строку вслух с третьим толкованием, и получилось связно. Нотт сказал, что связно не значит правильно и что руны пишут не для того, чтобы было связно. Гарри сказал, что руны вообще-то пишут люди, а люди обычно хотят, чтобы их поняли. Нотт открыл рот, закрыл и посмотрел на него с таким удивлением, будто Гарри сказал что-то неприличное.
Тут Гарри заметил приписку. Она стояла на полях рядом с третьим толкованием, карандашом, мелким наклонным почерком, выцветшим почти до серого: «Проверено на соседской кошке. Кошка в порядке. Соседка нет. Р. Б., 1962». Гарри ткнул в неё пальцем. Нотт прочитал, моргнул, прочитал ещё раз, и у него дёрнулось лицо, а потом он закрыл рот ладонью и согнулся над справочником, трясясь от беззвучного смеха. Гарри первый раз за полтора года видел, как Нотт смеётся. Мадам Пинс выглянула из-за стеллажа на звук. Они оба уткнулись в справочник и сидели так, не поднимая голов, пока она не ушла, а потом Гарри шёпотом спросил, что Р. Б. сделал с соседкой, и Нотт снова согнулся.
Строку они в тот вечер всё-таки перевели, с третьим толкованием, и Нотт записал перевод в чистовик и подписал сбоку, мелко: «Поттер-Миллс настаивал». Утром в среду Бабблинг поставила ему за строку высший балл и спросила, откуда он взял третье толкование, и Нотт ответил, что ему подсказали. Гарри сидел рядом и смотрел в свой пергамент, чтобы не улыбаться.
Джинни догнала его в среду после занятий, на главной лестнице, где каменные ступени спускаются к дверям Большого зала. Был шестой час, народ шёл на ужин плотным потоком, гриффиндорцы, когтевранцы, двое пуффендуйцев несли между собой огромную тыкву для какой-то травологической надобности. Гарри шёл с краю, у перил, и услышал за спиной своё имя, сказанное тихо и неуверенно, и сначала решил, что ослышался. Потом обернулся. Джинни стояла на две ступени выше, в гриффиндорской мантии, которая была ей великовата, с рюкзаком на одном плече, и держалась за перила.
Он не видел её близко с июня. В Большом зале он видел её издалека, рыжую макушку у гриффиндорского стола, и знал от близнецов, что она учится, что по чарам у неё теперь «удовлетворительно» вместо «превосходно» и что она перестала ходить на квиддич, хотя прошлой весной об этом мечтала. Вблизи она оказалась выше, чем он помнил, и худее, с тонкой шеей и веснушками, побледневшими за зиму. Глаза смотрели прямо, без испуга. Гарри спустился на ступень ниже, к стене, чтобы не мешать потоку, и она спустилась за ним.
— Можно спросить? — сказала Джинни. — Одну вещь. Я Рону не говорю, он сразу орать начнёт.
— Спроси, — сказал Гарри.
Она помолчала, глядя мимо него, на двери Большого зала, из которых тянуло жареным мясом и печёным луком. Пальцы её на ремне рюкзака сжимались и разжимались.
— Бывает так, что запах какой-нибудь, — сказала она наконец, — обычный, ничего такого, и вдруг страшно? Сразу, ни с того ни с сего. У меня так с чернилами. Мы на истории магии писали, Бинс раздал новые чернильницы, и я открыла, и мне стало так плохо, что я ушла в туалет и сидела там до конца урока. — Она сглотнула. — Это от него? От... того. Это у меня теперь навсегда?
Гарри не ответил сразу. Ещё в июне он думал, что знает ответ. Тогда, в больничном крыле, глядя на неё, белую, с перевязанным плечом, он решил про себя, твёрдо и окончательно, что осколок Тома в ней останется до конца жизни, что выжженную треть уже не вернуть и что всё, что с ней теперь происходит, происходит от этого. Он так об этом думал с июня, и думал уверенно, как привык думать о вещах, которые знал из фильмов. Только про это в фильмах ничего не было. Фильмы кончались на том, что Джинни встаёт с пола Комнаты живая и плачет. Того, что с ней будет через восемь месяцев, не знал никто, и он в том числе. Всё, что он себе в июне решил, он решил сам, и решил потому, что так было проще носить на себе вину, раз уж сделанного не исправить.
— Я не знаю, — сказал он. — Честно. Я не знаю, что от него осталось и надолго ли. Никто, по-моему, пока не знает. — Он подумал. — Но вот это, с запахом, бывает и просто после страха. У меня так с газом. Я слышу, как шипит конфорка, и мне сразу кажется, что горит рука, хотя ей ничего не делают уже семь лет. Это от того, что было, но это необязательно оно само.
Джинни смотрела на него внимательно, и он видел, что она запоминает каждое слово, и от этого ему стало неспокойно. Он вдруг понял, что с июня она, похоже, держалась за него одного. Единственный человек в замке, кто был там, в Комнате, кто видел дневник и понимал, что с ней сделали. Близнецы жалели её, Рон орал, мать писала каждую неделю длинные испуганные письма, а он был тот, кто знает. Если он сейчас скажет ей что-нибудь уверенное, она будет держаться за это до лета, и если он ошибётся, ошибка будет его.
— Если станет сильнее, — сказал он, — если запахов будет больше, или будет сниться, или будет казаться, что кто-то в голове говорит, это надо сказать мадам Помфри. Она тебя вела с июня, она знает, что там было, лучше меня. Я в этом ничего не понимаю, я только видел.
— Маме она сразу напишет, — сказала Джинни. Голос у неё стал упрямый, и подбородок поднялся. — А мама приедет. Я не хочу, чтобы мама приезжала и плакала у меня над кроватью. Я ей не хочу всё рассказывать. Я и так всё лето…
Она не договорила. Мимо них по лестнице прошли двое когтевранцев, один задел Гарри локтем и извинился, и Гарри дождался, пока они пройдут.
— Необязательно всё, — сказал он. — И необязательно маме. Есть кто-нибудь из взрослых, кому ты веришь? Скажи ему кусок. Про чернила, например. Про сны можешь не говорить, если не хочешь. Просто чтобы кто-то знал и следил, кроме тебя.
Джинни подумала, долго, теребя ремень рюкзака. Потом сказала, что Билл пишет ей каждую неделю из Египта, что он единственный, кто не начинает письма со слов «как ты себя чувствуешь», и что ему, наверное, можно. И что он, может, и сам что-нибудь знает, потому что в гробницах, где он работает, проклятия на каждом шагу. Гарри сказал, что Билл, наверное, хороший выбор, и Джинни кивнула и вдруг посмотрела на него как-то иначе, внимательно и почти с облегчением. Он понял, что снял с себя что-то, чего не просил на себя брать, и ей от этого тоже стало легче. Она сказала «спасибо», быстро, отвернулась и побежала вниз по лестнице к дверям, рыжий хвост подпрыгивал у неё на спине, и через секунду её не стало видно в толпе.
Гарри постоял ещё у стены. Мимо шли ужинать, двери Большого зала хлопали, кто-то смеялся. Ему было непривычно легко и одновременно неуютно от того, что он только что сказал вслух «я не знаю», причём человеку, перед которым больше всего на свете хотел бы знать. Он поправил сумку на плече и пошёл на ужин, и за ужином впервые за неделю доел всё, что было на тарелке.
В четверг, двадцать четвёртого, вечером, слизеринская гостиная была полна. Шёл снег, и окна под потолком стояли совершенно чёрные, только изредка в них мелькала какая-то тень подо льдом. У камина пятикурсники спорили о квиддиче, у длинного стола сидели младшие с домашними заданиями, Малфой с Крэббом играли в шахматы на ковре, и фигуры у Малфоя ругались на Крэбба, потому что тот ходил ими не туда. Гарри сидел за длинным столом, у края, ближе к лампе, и делал перевод на пятницу, восемь связок, и третья у него не шла. Нотт сидел через двух человек от него со своей серой книгой и в серый свитер Тибби, который, кажется, так и не собирался возвращать.
Пэнси подошла со стороны лестницы и положила перед ним на стол тонкую тетрадь. Гарри посмотрел на неё и узнал свой конспект по чарам, с загнутым углом и пятном сажи на обложке.
— Ты оставил его у Флитвика, — сказала она. — В понедельник. Он лежал под партой, я забрала, пока его не утащил Пивз.
— Я его искал, — сказал Гарри. Это была правда, он искал его во вторник полчаса, перерыв сумку и сундук, и решил в конце концов, что тетрадь сгорела вместе с лоскутом, хотя это было невозможно. — Спасибо.
Пэнси не ушла. Она отодвинула стул у соседнего края стола, через угол от него, села, вынула из сумки свои руны, чернильницу, перо и линейку, разложила всё ровно, в один ряд, и начала работать. Гарри смотрел в свою третью связку, ничего в ней не видя. Через минуту он заметил, что у неё на пергаменте связки выписаны чистовиком, все восемь, красиво, с разметкой, где главный знак обведён, а служебный подчёркнут, и что третья у неё переведена.
— Можно взять твой чистовой образец? — спросил он. — Третью связку. Я не списать, мне посмотреть, как ты разметила.
Пэнси подняла голову. Она посмотрела на него, потом на свой пергамент, потом снова на него, и подняла брови.
— Сначала перестань прожигать мне шарфы, — сказала она. — Потом поговорим про образцы.
Гарри сказал, что это было один раз. Пэнси сказала, что одного раза хватило на две нитки, и что у неё всего три шарфа, и что она считает. Она всё-таки подвинула свой пергамент через угол стола, на два дюйма в его сторону, ничего больше не говоря, и вернулась к работе. Гарри посмотрел на разметку, увидел, где ошибся, и переделал связку сам, не списывая. Потом сделал четвёртую, пятую, шестую. Нотт через два человека от него перевернул страницу, и это была, кажется, первая перевёрнутая страница за вечер.
К отбою Гарри дописал все восемь. Он ни разу за вечер не поднял голову, чтобы проверить, не изменилось ли у Пэнси лицо, не встала ли она, не ушла ли к Дафне, и только когда стал собирать перья, понял, что не проверял. Пэнси сидела на том же месте и дописывала свою последнюю строчку. Когда он встал, она сказала «спокойной ночи», не поднимая глаз, и он сказал «спокойной ночи» и пошёл к лестнице, и на лестнице заметил, что вечер прошёл, а он ни разу за него не испугался, что сейчас скажет что-нибудь не то.
На Бусти уже лежат две главы. И у меня к вам вопрос. Фанфик выходит прям огромным.
Я могу дописать до конца третьего курса и закончить эту часть, а потом уже продолжать с третьей книги. Но и она, скорее всего, будет большой. Либо просто идти дальше здесь, потому что у меня задумка сразу на все курсы. Тогда объём может уйти за три миллиона знаков.
Что думаете? Напишите в комментариях, мне правда важно.
И не забывайте про награды: чем чаще кидаете, тем быстрее тут выходят новые главы.
Глава 43. Крыса под подозрением
В пятницу, двадцать пятого, на сдвоенных зельях со Гриффиндором варили перечное зелье, то самое, от которого у мадам Помфри зимой пустеют полки. Снейп написал рецепт на доске мелом, мелким наклонным почерком, и обвёл в рамку одну строчку: «Нагрев третьей ступени, не выше, корень мандрагоры добавлять только после того, как сойдёт первый пар». Ниже он дописал, что зелье, перегретое хотя бы на минуту, сворачивается в бурую кашу и пахнет жжёной резиной, и что отмывать котлы после этого запаха придётся до ужина. В подземелье было холодно, у стен изо рта шёл пар, и огонь под тридцатью котлами горел в тот час единственным тёплым местом в классе. Половина учеников стояла, наклонившись над своим огнём так низко, что Снейп дважды велел убрать волосы от пламени.
Класс шумел ровным рабочим шумом. Симус и Дин спорили, что сначала, порошок рога или настойка, и Дин тыкал пальцем в доску, а Симус в учебник, где было написано наоборот. Крэбб куда-то задевал весы и полминуты шарил под партой, сопя, пока Гойл не нашёл их у себя в сумке. Невилл резал корень так медленно и аккуратно, что у него ещё ничего не стояло на огне, когда у остальных уже поднимался первый пар. Гарри сидел через проход от гриффиндорского ряда, у третьего котла с краю, и до середины урока всё шло нормально.
Потом заговорил Рон. Он стоял у котла через проход, наискосок от Гарри, помешивал свою смесь одной рукой, а другой придерживал карман мантии, и говорил Гермионе вполголоса. Говорил он про Коросту. Гарри услышал слово «крыса» и сразу перестал слышать всё остальное, стук ножей, шипение котлов, Симуса с его порошком рога, потому что голос Рона в этот раз звучал не так, как осенью. Осенью Рон отмахивался. Сейчас он жаловался, тихо и встревоженно.
— Она почти не ест, — говорил Рон. — Я ей с завтрака оставляю, корку, сыр, она нюхает и отворачивается. Я думал, болеет. А она не болеет, она носится, как бешеная, стоит кому-нибудь зайти. Вчера Колин сунулся к нам в спальню за Невиллом, и её как ветром сдуло, я её потом час искал под кроватью у Симуса.
— Она и раньше пряталась, — сказала Гермиона.
— Раньше она от Живоглота пряталась. — Рон посмотрел на неё, и голос у него стал резче. — А вчера Живоглота там не было. Был Колин. Ей какое дело до Колина?
Гермиона не стала спорить. Она медленно, по капле, подливала настойку в свой котёл, и Гарри видел, что рука у неё дрожит и что она каждый раз дожидается, пока дрожь пройдёт, прежде чем наклонить флакон. Лицо у неё было серое, как в январе, под глазами те же тени. И всё же она слушала, внимательно, нахмурившись, тем же взглядом, каким на первом курсе слушала Хагрида про трёхголового пса. Гарри не видел у неё этого взгляда с осени.
— Осенью ты сам говорил, что ей двенадцать лет, — сказала Гермиона. — А я тебе тогда говорила, что обычные крысы живут три года, от силы четыре. Ты сказал, что это магическая.
— Ну сказал. — Рон пожал плечами, но вышло у него неуверенно. — Она же у нас всю жизнь, сколько я себя помню. Значит, магическая.
Гарри слушал и в какой-то момент понял, что держит нож над доской уже секунд двадцать и ничего не режет. При одном упоминании о крысе у него во рту становилось сухо, и в голове само начинало складываться: двенадцать лет, нет пальца на передней лапе, прячется от новых людей, почти не ест с тех пор, как в газетах появилось лицо Блэка. Осенью он решил, что будет молчать до мая, и решил спокойно, по-взрослому, разложив всё по пунктам в голове. Осенью молчать было легко, Короста была далеко, в чужой башне, в чужом кармане. Сейчас она сидела в шести футах от него, в кармане у Рона, и Рон впервые сам говорил о ней вслух то, что надо было говорить. Гарри хотелось сказать всего одну фразу через проход, и от этого желания у него сводило челюсть.
Он отвернулся к своему котлу и увидел, что опоздал. Пар над котлом ещё стоял густой и белый, а измельчённый корень мандрагоры уже лежал на поверхности, бурыми хлопьями, и он сам не помнил, когда его высыпал. Хлопья не тонули. По краю котла поднималась пена, мелкая, желтоватая, и от неё потянуло тем самым запахом, про который предупреждала доска. Гарри схватил палочку и потянулся убавить огонь, но через проход в ту же секунду раздался голос Снейпа, громкий и резкий, на весь класс, и голос этот был адресован не ему.
— Уизли. Огонь.
Рон дёрнулся и обернулся к своему котлу. Он забыл его снять с пламени, пока рассказывал про Колина, и смесь у него не пенилась, она уже кипела, бурая, с толстыми пузырями, которые лопались и плевались на стол. Снейп стоял у доски, в десяти шагах. Он даже не подошёл, только повёл палочкой коротко, снизу вверх, и огонь под котлом Рона упал до синей точки, и пузыри медленно опали. Рон стоял с поднятой рукой, в которой так и держал мешалку, и с мешалки капало ему на ботинок.
— Ещё полминуты, и вы бы отмывали потолок, — сказал Снейп. — Снимите с огня, дайте остыть, оставшееся время запишите в журнал как время, потраченное на беседу. Мисс Грейнджер, это касается и вас, вы стоите рядом.
Он пошёл по ряду и остановился у котла Гарри. Остановился он ненадолго, секунды на три, и посмотрел на пену, на бурые хлопья, на огонь, который Гарри так и не успел убавить. Гарри знал, что сейчас будет, и знал, что заслужил это честно. Сегодня он не делал своей обычной нарочной ошибки на десятой минуте, он вообще про неё забыл, слушая Рона, и вместо нарочной сделал настоящую. Снейп, к слову, оценок никогда не подделывал, ни в ноябре, ни сейчас, и за правильное зелье Гарри всегда получал своё, а снимал декан только за то, что действительно было не так. Сейчас не так было почти всё.
— Поттер-Миллс, — сказал Снейп. — У вас пена по краю. Корень вы высыпали в пар. Рецепт на доске написан для всех, включая тех, кто слушает чужие разговоры.
— Я вижу, профессор, — сказал Гарри. Голос вышел раздражённый, отрывистый, и он сам услышал, как это прозвучало.
— Видеть надо было минуту назад. — Снейп посмотрел на него чуть дольше, чем обычно. — Сейчас надо исправлять. Снимите пену, убавьте огонь до второй ступени, добавьте три капли настойки, чтобы корень утонул. Если успеете до звонка, зелье будет годным. Если нет, будет бурым.
Он пошёл дальше, не сняв ни одного балла, и Гарри остался стоять над котлом с горящими ушами. Злился он на себя, и злился за дело, а голос, которым он ответил, вышел детский и обиженный, и Невилл за соседним котлом это слышал. Он снял пену ложкой, медленно, слой за слоем, в пустую чашку, убавил огонь, отсчитал три капли и смотрел, как бурые хлопья темнеют, набухают и одна за другой уходят вниз. Запах жжёной резины ослаб. За пять минут до звонка зелье у него стало оранжевым, мутноватым, с мелкими пузырьками по поверхности, совсем не таким прозрачным, как у Гермионы, но годным. Снейп, проходя мимо в конце урока, заглянул в котёл, поставил в журнал «У» и ничего не сказал, и Гарри был ему за это молчание благодарен больше, чем за оценку.
Собирая ингредиенты, он ещё раз услышал Рона. Гриффиндорцы уже выходили, Рон задержался у двери, застёгивая сумку, и говорил Гермионе, которая ждала его на пороге. Гермиона сказала, что можно ведь просто спросить. Написать домой, узнать у Перси, когда тот получил крысу, откуда она взялась, сколько ей было, и тогда хотя бы станет ясно, о чём они вообще спорят. Рон резко поднял голову.
— То есть ты думаешь, с ней что-то не так, — сказал он. — Что она какая-то не такая крыса.
— Я думаю, что ты сам только что сорок минут говорил, что с ней что-то не так, — ответила Гермиона устало. — Я тебе предлагаю узнать, а не спорить. Можешь не писать.
Рон постоял, сжимая ремень сумки, и Гарри видел, как у него краснеет шея, от воротника вверх. Потом Рон буркнул, что Перси всё равно в замке и что писать ему глупо, а говорить с ним лично он не будет, потому что Перси начнёт с лекции о том, как надо заботиться о животных. Гермиона пожала плечами и вышла. Рон вышел за ней, и уже в коридоре, сквозь шум, Гарри услышал «ладно, напишу, отстань», и потом шаги стихли на лестнице. Гарри сидел над закрытой сумкой ещё полминуты, глядя на пустую дверь, и ему было и радостно, и страшно одновременно, а сказать он ничего никому не мог, и от этого хотелось пнуть котёл.
На обед они с Ноттом пошли сразу из подземелья, не заходя в гостиную, потому что Нотт хотел успеть к пирогу с почками, пока его не съели старшекурсники. Уже на лестнице в холл Гарри почувствовал, что от них пахнет. Перечное зелье, даже правильное, пахло острым перцем и мокрой шерстью, а его собственное, недоваренное и спасённое в последнюю минуту, добавляло к этому ещё и жжёную резину. Запах сидел в мантиях, в волосах, в рукавах свитеров. Они остановились в дверях Большого зала и переглянулись, и Нотт понюхал свой рукав и поморщился так, будто его ударили.
— Можно вернуться, — сказал Гарри.
— Пирог, — сказал Нотт и пошёл к столу.
Забини встретил их через три шага. Он сидел у края слизеринского стола, развалившись, с кубком в руке, и, когда они проходили мимо, демонстративно отодвинулся вместе со скамьёй и помахал перед носом салфеткой. Он сказал, что теперь понятно, отчего весь замок с утра чихает, и спросил, кто из них двоих решил съесть котёл, и что если это Нотт, то ему следовало хотя бы снять с котла крышку. Пэнси через стол фыркнула в свой суп. Нотт молча сел, положил себе два куска пирога, и Гарри сел рядом с ним, и Забини ещё минуту демонстративно дышал в салфетку, пока ему не надоело.
За столом говорили про квиддич. В субботу через неделю Слизерин играл с Когтевраном, и Монтегю, охотник, сломал запястье на тренировке в среду, неудачно приземлившись на мёрзлую траву, и мадам Помфри сказала, что срастит, но играть он не сможет ещё две недели. Флинт ходил с утра злой и рычал на всех, кто попадался ему в коридоре. Драко рассказывал об этом через стол, громко, с видом человека, который знает всё первым, и между делом поглядывал на Гарри. Гарри видел, что поглядывает он неспроста, и ждал.
— Флинт ищет охотника на один матч, — сказал Драко наконец, ни к кому особенно не обращаясь. — Пока Монтегю не срастётся. А у кое-кого в спальне в чехле стоит «Молния», лучшая метла в стране, и пылится. По-моему, это просто непатриотично. — Он посмотрел на Гарри и добавил быстрее, чем следовало: — Ловец у нас уже есть, разумеется. Я про охотника.
Несколько человек обернулись к Гарри. Он пожал плечами и сказал, что метла его, а не факультетская, и что он на ней летает над склоном, а не в команде, и отвернулся к своей тарелке. Отмахнулся он нарочито небрежно, и Драко это, кажется, понял. Внутри у Гарри при этом что-то тёплое и приятное повернулось и встало на место, и ему стало досадно, что оно там есть. На первом курсе его взяли в команду Гриффиндора, потому что Макгонагалл увидела, как он ловит стеклянный шарик Невилла, и ему тогда казалось, что это потому, что он хорошо летает. В августе он узнал от Крюкохвата, кто заплатил за его метлу и из чьих денег. Теперь ему хотелось, чтобы его позвали хоть куда-нибудь из-за того, как он держится в воздухе, и чтобы при этом никто не думал ни о «Молнии», ни о фамилии, ни о том, что его опекун декан.
— Летать на ней ты умеешь хоть? — спросил Забини лениво. — Или она тебя сама носит?
— Умею, — сказал Гарри.
— Это ещё надо посмотреть, — сказал Забини.
Гарри собирался промолчать и вместо этого сказал, что в субботу придёт на тренировку посмотреть. Посмотреть, повторил он, глядя на Драко, просто посмотреть, никакого состава, никакой команды, он ещё ничего не решил. Драко кивнул так, будто получил больше, чем рассчитывал, и тут же заговорил о другом. Нотт рядом доедал второй кусок пирога и не поднимал головы, но Гарри видел, что он улыбается углом рта, в тарелку. От мантий у обоих по-прежнему пахло перцем и резиной, и к концу обеда пуффендуйцы за соседним столом начали оборачиваться.
Ответ Перси пришёл в субботу утром, двадцать шестого, с утренней почтой. Сова была школьная, серая, неопрятная, и уронила письмо Рону прямо в овсянку, отчего тот выругался на весь гриффиндорский стол. Гарри видел это через проход, с края слизеринского, и видел, как Рон вытер конверт рукавом и узнал почерк, и как у него вытянулось лицо. Перси сидел в другом конце того же стола, через шесть человек, ел яичницу и читал «Пророк», и ни разу не посмотрел в сторону брата. Ответить запиской на записку, которую брат подсунул ему вчера в сумку, вместо того чтобы просто сказать через стол, было очень похоже на Перси, и Гарри почти улыбнулся.
Рон прочитал письмо прямо за столом, потом ещё раз, медленнее. Потом встал, сунул его в карман, не доев, и пошёл к выходу, и Гермиона пошла за ним. Гарри поднялся через минуту и пошёл следом, сказав Нотту, что забыл в спальне пергамент. Догнал он их на главной лестнице, на площадке второго этажа, где Рон остановился у окна и развернул письмо снова, а Гермиона стояла рядом и читала через его плечо. Гарри остался внизу, у поворота, за статуей одноглазой ведьмы, откуда было слышно каждое слово, и чувствовал себя последним подлецом, и не уходил.
Рон читал вслух, сердито, с запинками. Перси писал, как писал всегда, длинно, с «дорогой Рональд» в начале и с двумя абзацами о том, что в год сдачи ЖАБА у него нет времени отвечать на вопросы о домашних животных, и что Рону следовало бы больше думать об учёбе. Потом начиналось дело. Коросту, писал Перси, он не покупал, её принёс отец, осенью, когда Перси было пять, и тогда она уже была взрослой, крупной, «такой же, как сейчас, если не считать облезлого хвоста». Где отец её взял, Перси не помнил. Мама считала, что её отдал кто-то из соседей, отец считал, что подобрал её в саду. Ни коробки из зоомагазина, ни бумаг, ни клейма на ухе не было, и вообще никто в семье никогда об этом не задумывался, потому что «это всего лишь крыса, Рональд». Дальше шли три строчки о том, что Рону следует кормить её регулярно и не таскать в кармане, и подпись с росчерком.
Гарри у статуи посчитал в уме и посчитал второй раз, чтобы не ошибиться. Перси родился летом семьдесят шестого. Осень, когда ему было пять, была осенью восемьдесят первого, и в ту осень, в ноябре, на улице в Лондоне взорвали тринадцать магглов, и от одного человека остался только палец. Гарри прижался затылком к холодному камню статуи и закрыл глаза. Перси не сделал из этого никакого вывода, Перси просто вспомнил, и Рон тоже ничего не понял, он не знал ни дат, ни пальца, ни того, кто такой Питер Петтигрю. Но сказать вслух эти две даты рядом было бы достаточно одной фразы, и Гарри стоял за статуей с этой фразой во рту и держал её зубами.
— Ну и что, — говорил тем временем Рон наверху. Голос у него стал громче и злее, и Гарри по этому голосу понял, что Рон напуган. — Ну взрослая. Ну соседи. Мало ли откуда у людей крысы берутся. Ты сейчас скажешь, что она какая-нибудь… заколдованная, да? Что она мне врёт двенадцать лет?
— Я ничего не говорю, — сказала Гермиона.
— Ты думаешь. У тебя лицо такое, ты думаешь. — Рон сложил письмо и сунул его в карман так резко, что надорвал край. — Она нормальная крыса. Она старая, вот и всё. Она старая, и ей страшно из-за Живоглота, и из-за дементоров, они всех пугают, Хагрид говорил, что у него нюхлеры в клетках не спят третью неделю.
Он говорил всё быстрее и злее, и Гарри слышал, что защищает он крысу от самого себя. Вчера на зельях Рон сам рассказывал Гермионе про Колина, сам считал, сколько она не ест, сам заметил. Теперь письмо Перси сказало ему, что никто ничего не знает, и это оказалось хуже, чем если бы Перси написал, что купил её в «Волшебном зверинце» за четыре сикля.
Гермиона дождалась, пока он замолчит. Она стояла у окна, прислонившись плечом к раме, бледная, и одна рука у неё лежала на воротнике, там, где под мантией была цепочка. Говорила она спокойно и коротко, так, как говорила на первом курсе, когда у неё был план.
— Рон, — сказала она. — Я не знаю, что с ней. И ты не знаешь. Мы можем стоять тут и ругаться до обеда, а можем показать её человеку, который понимает в животных. Хагрид разбирается в магических тварях лучше, чем кто-либо в замке, он по зубам скажет, сколько ей лет, по ушам скажет, магическая она или нет. Если она просто старая крыса, он так и скажет, и ты перестанешь из-за этого не спать.
— Я сплю, — сказал Рон.
— Ты вчера в два часа ночи ходил по спальне, Невилл говорил. — Гермиона подождала. — Сегодня после обеда Хагрид в замке, в старом классе у теплиц, у него там клетки с огневицами на зиму. Я схожу с тобой.
Рон долго молчал. Потом сказал «ладно», совсем тихо и неохотно, и они пошли вверх по лестнице, к башне. Гарри дождался, пока их шаги стихнут, вышел из-за статуи и спустился обратно в холл. Ноги у него были ватные. Он думал о том, что Гермиона только что сделала то, что он полтора месяца собирался как-нибудь подстроить, и сделала просто, без всякой подстройки, потому что умела думать сама, даже теперь, когда засыпала над тарелкой. Она не перестала быть собой, сколько бы её ни ломала эта цепочка, и от этого ему стало на минуту легче, чем было всю неделю.
Утром он сходил на слизеринскую тренировку и простоял сорок минут на мёрзлой трибуне, в двух свитерах и перчатках Малфоя, глядя, как Флинт гоняет охотников. Метлу он не брал. Драко дважды пролетал мимо трибуны и оба раза смотрел на него сверху, проверяя, не ушёл ли он. Флинт в перерыве подлетел, завис в трёх футах и спросил, правда ли у него «Молния», и Гарри сказал, что правда, и Флинт сказал «приходи в среду с ней, посмотрим, что ты на ней можешь», и улетел, не дожидаясь ответа. Гарри спустился с трибуны с горящими от мороза щеками и в хорошем настроении, которое продержалось до обеда.
После обеда он пошёл к Хагриду. Шёл он туда по своей причине и, сворачивая в коридор у теплиц, говорил себе, что причина настоящая. Хагрид прислал на Рождество кулёк каменного печенья и записку с тремя ошибками про Клювокрыла, и Гарри так и не поблагодарил, а Хагрид был тем человеком, которому спасибо надо говорить вслух. Старый класс у теплиц Хагрид занял ещё в декабре, когда ударили морозы и огневиц, саламандр и двух больных нюхлеров стало нельзя держать снаружи. Пахло там землёй, горелой корой и чем-то звериным. Дверь стояла открытой, внутри гудела жаровня, а в коридоре у двери, у стены, стоял высокий дубовый шкаф с треснувшей дверцей, набитый старыми клетками и мешками с кормом.
Хагрид обрадовался ему так, что у Гарри заныло в груди. Он вытер руки о передник, потрепал Гарри по плечу так, что тот чуть не сел на пол, и стал рассказывать про Клювокрыла, про огневиц, про то, что печенье в этом году вышло, по его мнению, особенно удачное. Гарри сказал, что печенье было отличное, и это было почти правдой, потому что одно он всё-таки размочил в чае и съел. Хагрид засиял. Он не спросил ни про Слизерин, ни про Снейпа, ни про то, почему Гарри не приходил с сентября, и за это Гарри был ему благодарен до неловкости.
Рон и Гермиона появились в коридоре минут через десять. Рон остановился, увидев Гарри, и лицо у него сразу стало каменным, а Гермиона только кивнула, коротко, и Гарри кивнул в ответ. Хагрид сказал «а, Рон, Гермиона, заходите, заходите, Гермиона говорила, у вас там с крысой что-то», и Гарри понял, что уйти сейчас было бы правильно и что он не уйдёт. Он сказал, что подождёт, пока они закончат, ему ещё надо спросить про задание, и отошёл к окну, и Рон посмотрел на него так, что стало ясно, какого он мнения об этом задании.
Рон вынул Коросту из кармана ещё в коридоре, у самой двери, у дубового шкафа. Крыса висела у него в ладони вялая, серая, облезлая, с голым розовым хвостом, и сначала даже не шевелилась. Гарри с того места, где стоял, видел переднюю лапу, ту, которую Короста поджимала под себя. Пальцев на ней было на один меньше, чем надо, и на месте недостающего торчал маленький гладкий бугорок. Хагрид наклонился над ладонью Рона, огромный, бородатый, и сказал «ну-ка, покажи мне зубы, старушка», и протянул к крысе палец размером с колбасу.
Короста взорвалась у Рона в руках. Она перекрутилась, цапнула его за большой палец до крови, Рон вскрикнул и разжал ладонь, и крыса шлёпнулась на каменный пол, перевернулась и метнулась вдоль стены. Гарри увидел её движение сразу и бросился раньше, чем подумал. Он рванулся от окна через коридор в два прыжка, присел, выбросил руку туда, где она должна была пробежать, и на полпути задел Рона плечом так, что тот отлетел к стене и ударился локтем. Крыса юркнула у Гарри под пальцами, в щель под дубовым шкафом, и пропала. Под шкафом зашуршало, потом стихло совсем.
Гарри стоял на коленях у шкафа, с вытянутой рукой, и дышал так, будто пробежал всё поле. Внутри предплечий у него было жарко, слишком жарко, и он прижал руки к бокам, пока свечение не проступило сквозь рукава. Рон сидел у стены и держался за локоть, другой рукой зажимая прокушенный палец, и смотрел на Гарри снизу. Хагрид тоже смотрел, растерянно, с поднятыми бровями, а Гермиона стояла в дверях класса и не смотрела ни на кого, она смотрела на шкаф.
— Ты чего? — сказал Рон. Голос у него сорвался вверх. — Ты чего несёшься, ты мне чуть руку не сломал. Тебе вообще какое дело до моей крысы?
Гарри открыл рот и ничего в нём не нашёл. Красивого ответа не было никакого. Был только один честный, про палец, про восемьдесят первый год и про улицу в Лондоне, и его нельзя было произнести ни при Роне, ни при Хагриде, ни при Гермионе. Пауза потянулась, и Гарри почувствовал, что она тянется, и злость на себя пошла вверх от груди, горячая, и, чтобы она не вышла наружу через руки, он вытолкнул её словами.
— Не хочу потом ловить её по всему замку, — сказал он. Получилось грубо, раздражённо, совсем глупо. — Она в подземелья уйдёт, там щелей тысяча, и твой Колин будет её искать до лета.
Рон смотрел на него ещё секунду, и Гарри видел, что он не поверил ни одному слову. С чего бы слизеринцу, который полтора года с ним не разговаривает, беспокоиться о том, кто будет искать гриффиндорскую крысу в подземельях. Рон встал, отряхнулся и отвернулся к шкафу, и сказал Хагриду, что Короста, наверное, вылезет сама, когда успокоится, она всегда вылезает. Хагрид сунул под шкаф руку, насколько пролезла, пошарил, вытащил клок пыли и старую подкову. Потом положил на пол у шкафа кусок хлеба и сказал, что подождут.
Ждали они полчаса, и крыса не вышла. Хагрид двигал шкаф, вдвоём с Роном, и шкаф поехал с жутким скрежетом по камню, и под ним не оказалось ничего, кроме пыли, мышиного помёта и трещины в стене у самого пола, в которую мог бы пролезть палец. Рон сидел на корточках над этой трещиной и смотрел в неё, и уши у него были красные. Гермиона подошла, присела рядом и сказала тихо, что крыса вернётся в спальню, что они всегда возвращаются туда, где их кормят, и что вечером надо оставить еду у кровати. Рон кивнул, не оборачиваясь. Гарри к этому времени уже давно ушёл, пробормотав Хагриду про задание, которое так и не спросил.
Всю дорогу до подземелий он ругал себя, вполголоса, на лестнице, и пуффендуец, шедший навстречу, обошёл его по стене. Он провёл полгода, держа маску перед Дамблдором, и Дамблдор ни разу ничего не заметил. А сегодня он на глазах у Рона, у Хагрида и у Гермионы, которая замечает всё, бросился за чужой крысой так, будто от этой крысы зависела его жизнь. Гермиона видела его лицо. Она видела, куда он смотрел, когда Короста висела у Рона в ладони, и Гарри знал, на какую лапу он смотрел. Если крыса не вернётся, если Петтигрю решил, что его раскрыли, и ушёл сегодня через трещину в стене, вон из замка, в Запретный лес, к кому угодно, то в мае в Визжащей хижине никого не будет. Тогда Блэк так и останется убийцей тринадцати магглов, и виноват в этом будет мальчик, которому захотелось помочь.
Вечером он не пошёл в гостиную. Он сказал Нотту, что болит голова, и Нотт посмотрел на него и ничего не сказал, а через полчаса оставил у его кровати стакан воды. Гарри задёрнул полог, сел на кровать по-турецки и вытащил из-за подкладки сумки сложенный пергамент, старый, жёлтый, мягкий на сгибах. Он почти не доставал его с декабря. Ночью на рождественской неделе в поместье он его вообще не брал в руки и тогда заметил это с удивлением, а в январе разворачивал всего дважды, проверяя Гермиону. Он коснулся пергамента палочкой и сказал шёпотом то, что надо было сказать, и на пергаменте поползли чернила, линии, коридоры, лестницы, и сотни крошечных подписанных точек.
Он искал долго, ведя пальцем от трещины у теплиц по ближним коридорам, и там никого не было, кроме Филча с миссис Норрис у кладовой. Потом подземелья, где точек было много, и все знакомые, Малфой, Крэбб, Гойл, Фарли у камина. Потом он поднял палец выше, к седьмому этажу, к гриффиндорской башне, медленно, ярус за ярусом. Сердце у него стучало так, что пергамент дрожал на коленях. На шестом этаже, в узком проходе внутри стены, рядом с портретом Полной Дамы, такими мелкими буквами, что их едва можно было прочитать, стояла точка с подписью «Питер Петтигрю».
Гарри выдохнул так, что сам себя испугался, и зажал рот ладонью. Точка стояла неподвижно минуты три, потом сдвинулась, проползла вдоль стены, нырнула куда-то внутрь, в кладку, где на карте не было никакого коридора, и вынырнула в спальне третьекурсников Гриффиндора. Там она остановилась у кровати с подписью «Рональд Уизли» и больше не двигалась. Наверное, нашла еду, которую Рон по совету Гермионы оставил на полу. Гарри смотрел на эти две точки рядом, одну, неподвижную, на кровати, и вторую, неподвижную, у её края, и не мог оторвать глаз.
Облегчение было такое сильное, что ему стало стыдно за него почти сразу. Петтигрю не сбежал. Он вернулся, потому что двенадцать лет прожил в кармане у Уизли, и, видимо, другого кармана у него не было. Но Гарри сегодня сделал всё, чтобы ему понадобился другой. Он представил себе, как это выглядело оттуда, с пола у шкафа, глазами крысы, которая двенадцать лет прячется: огромный Хагрид тянется к зубам, потом к ней бросается мальчик с зелёными глазами, тот самый, из-за которого её хозяин сидит в Азкабане. Мальчик, который был в Тайной комнате, который в прошлом году уничтожил что-то, о чём шепчутся по всему Лютному переулку. На месте Петтигрю Гарри бы уже бежал.
Он сидел с картой на коленях до полуночи и думал. План у него был составлен ещё в октябре, подробный, на две страницы в голове, с тем, кто кому что скажет и когда. По этому плану он собирался ещё в марте подбросить в разговоры у Гриффиндора что-нибудь про незарегистрированных анимагов, через близнецов, через газету, через случайную фразу у библиотеки, чтобы к маю Рон и Гермиона были готовы. Сейчас он смотрел на неподвижную точку у кровати Рона и понимал, что больше ничего подбрасывать не будет. Рон сомневался сам, с письмом Перси в кармане, с прокушенным пальцем, с трещиной в стене, и Гермиона сомневалась вместе с ним, и сомнение это было их собственное и держалось крепче любого подброшенного. Каждое новое слово про анимагов теперь могло дойти до одного-единственного слушателя, до того, кто спит в кармане у Рона и слышит всё, что говорят в спальне.
Он свернул карту, сказал над ней «шалость удалась» и сунул обратно за подкладку. Потом лёг на спину, не раздеваясь, и смотрел в темноту над пологом. Где-то за стеной капала вода, Гойл храпел, Нотт перевернулся на другой бок. Гарри полтора года учился вести людей туда, куда ему было нужно, мелкими шагами, так, чтобы они не замечали, и гордился этим умением. Сегодня он понял, что бывают случаи, когда вести дальше нельзя, и что тогда надо просто убрать руки и смотреть, а смотреть оказалось труднее, чем вести.
В воскресенье, двадцать седьмого, за завтраком, Рон сидел за гриффиндорским столом с перебинтованным большим пальцем, и из нагрудного кармана у него торчал облезлый розовый хвост. Рон кормил Коросту корками со своей тарелки, сам, по одной, и разговаривал с ней вполголоса, а Гермиона сидела рядом и смотрела на крысу внимательно и без всякого выражения. Один раз Рон поднял голову и встретился взглядом с Гарри через зал. Гарри первым опустил глаза в тарелку и больше в ту сторону до конца завтрака не смотрел.
Накидайте 5 наград
Глава 44. Холод у ворот
Двадцать восьмого, в понедельник, первым уроком стоял уход за магическими существами, и Гарри впервые за неделю проснулся раньше будильника по собственной охоте. В спальне было душно: кто-то из старших с вечера подбросил в камин гостиной лишних поленьев, тепло шло вверх по лестнице и стояло под пологами тяжёлым воздухом, пахнущим шерстью и вчерашними носками Гойла. Гарри оделся быстро, натянул оба свитера, сунул в карман перчатки Малфоя и вышел из подземелий с Ноттом на десять минут раньше остальных. В холле было холоднее, у главных дверей ещё холоднее, а когда Филч, ворча, отодвинул засов и створка ушла наружу, в лицо ударил такой чистый морозный воздух, что у Гарри защипало в носу и заслезились глаза. Он постоял на верхней ступени, вдыхая этот воздух полной грудью, пока Нотт не толкнул его в спину и не сказал, что если он будет так дышать, то простудит лёгкие до обеда.
Снег за ночь выпал свежий, сантиметров на пять поверх старого наста, и тропа к хижине Хагрида была протоптана только посередине, одним широким следом огромных сапог. Они шли по этому следу гуськом, Нотт впереди, Гарри за ним, и снег по краям следа скрипел под ногами. Хижина дымила трубой. Над Запретным лесом висело низкое белёсое небо, и деревья на опушке стояли чёрные, с белыми полосами на ветках с северной стороны. Пахло дымом, мокрым деревом и навозом, и Гарри поймал себя на том, что этот запах ему нравится больше, чем любой запах в подземельях.
Хагрид ждал их у загона за хижиной, в своей огромной шубе из бобровых шкур, с ведром в каждой руке. Загон был невысокий, по грудь Гарри, из жердей, связанных проволокой, и внутри него, в дальнем углу, под навесом из лапника, лежало что-то серое и крупное, что при виде подходящих учеников подобрало под себя ноги и вжалось в стенку. Когда собрался весь класс, слизеринцы и гриффиндорцы двумя отдельными кучками, Хагрид поставил вёдра на снег, вытер нос рукавицей и объяснил, кто это. Молодая самка гиппогрифа, годовалая, из стада, что зимовало в лесу. В пятницу ночью, в метель, её отбило от своих, она налетела на старую ограду у озера и повредила крыло, и Хагрид нашёл её утром в сугробе, полузамёрзшую, и привёл сюда на верёвке. Звали её, по словам Хагрида, Метелица, потому что как ещё назвать.
— Сегодня мы к ней не полезем, — сказал Хагрид. — Сегодня мы ей ограду поправим, она ночью две жерди выбила, и корм приготовим. А потом, может, если она позволит, кто-нибудь один подойдёт. Один, слышите? Не все.
Работу он раздал быстро. Двоих гриффиндорцев отправил в сарай за жердями, Малфоя с Крэббом и Гойлом к той стороне загона, где выбитые жерди валялись в снегу, Нотту и Дину велел скручивать проволоку, а Гарри дал ведро. Ведро было полное, тяжёлое, с крупно нарубленными тушками хорьков, уже подмороженных, и Хагрид велел держать его у калитки, пока Лаванда и Парвати отберут куски помельче, без костей, потому что раненой с костями будет тяжело. Гарри взял ведро обеими руками и встал у калитки. Работать на воздухе ему нравилось, мороз щипал уши, пальцы в перчатках Малфоя оставались тёплыми, и он даже начал что-то мурлыкать себе под нос, какой-то мотив, который Генри крутил в машине Эммы.
Через десять минут хорошее настроение кончилось. Лаванда отбирала куски двумя пальцами, брезгливо, по одному, после каждого куска встряхивая рукой, а потом обнаружила на своей перчатке пятно и сказала, что это Парвати её толкнула. Парвати сказала, что это Лаванда сама полезла в ведро не той рукой. Спорили они долго, над ведром, которое Гарри держал на весу, потому что поставить его в снег Хагрид не велел, а руки у Гарри после регрессии были не те, что прошлой весной на причале у Крюка. Через пять минут спора у него заныли плечи, через семь задрожали локти. Малфой с той стороны загона кричал Крэббу, что тот держит жердь вверх ногами, и Гарри, слушая и то и другое, стоял с ведром мороженых хорьков и думал, что если ещё одна из них скажет слово «перчатка», он вывернет это ведро им на ботинки.
— Может, кто-нибудь возьмёт уже кусок? — сказал он сквозь зубы. — У меня руки отваливаются.
Лаванда посмотрела на него обиженно, Парвати фыркнула, и обе взяли по куску, наконец без спора. Хагрид, услышав, подошёл, забрал у Гарри ведро одной рукой, как берут чашку, и поставил на перевёрнутый ящик у калитки. Он сказал, что Гарри молодец, что держал долго, и что в следующий раз можно ставить на ящик, он просто про ящик забыл. Гарри потёр плечи. Злость у него прошла так же быстро, как пришла, и ему стало немного неловко за свой тон, потому что Парвати, когда брала кусок, посмотрела на его дрожащие руки с чем-то похожим на сочувствие.
Когда ограда была поправлена, а корм разложен по двум мискам, Хагрид собрал всех у калитки. Он присел на корточки, отчего стал ростом примерно с Гарри, и заговорил тихо, гораздо тише, чем обычно, так, что задним рядам пришлось подойти ближе. Метелица в углу под лапником следила за ними, не моргая, большими оранжевыми глазами, и перья у неё на шее стояли дыбом.
— Вот она сейчас напуганная, — сказал Хагрид. — Ей больно, она одна, своих нету, и кругом двадцать человек, которые шумят. Если вы к ней все сразу пойдёте, хоть с кормом, хоть с чем, она решит, что это стая, а от стаи она будет отбиваться. Клювом. А клюв у неё, — он показал ладонью, — вот такой, и руку она вам откусит и не заметит. К напуганному зверю подходят по одному. Медленно. Тихо. И кланяются, и ждут, пока он сам решит. Повторите, кто запомнил.
Сначала никто не ответил. Потом Невилл, стоявший у самой жерди, покраснел и сказал тихо, что по одному, медленно, тихо и ждать, пока она решит. Хагрид кивнул и посмотрел на Малфоя, и Малфой, к удивлению Гарри, повторил то же самое, без всякой насмешки, хотя и скривив рот. Гарри помнил из фильма, как Малфой на таком же уроке полез к Клювокрылу и получил когтем по руке. Здесь Малфой стоял у калитки, держась за перекладину, и не делал ни шагу без разрешения, и Гарри не знал, то ли это прошлогодняя Тайная комната его так переменила, то ли просто мороз.
Подходить вызвался Невилл. Хагрид взвесил его взглядом, кивнул, дал ему в руку кусок хорька и пошёл рядом, на шаг позади. Невилл шёл через загон медленно, проваливаясь в снег по щиколотку, у середины поклонился, низко и неловко, и замер в поклоне. Метелица смотрела на него долго, секунд двадцать. Потом она переступила здоровой ногой, наклонила голову и тоже поклонилась, коротко, и весь класс у калитки выдохнул одновременно. Невилл протянул кусок, она взяла его из пальцев осторожно, клювом, и Невилл вернулся к калитке такой красный и счастливый, что Гарри впервые за полтора года захотелось хлопнуть его по плечу.
Обратно к замку они пошли без двадцати десять. Тропа от хижины поднималась по склону, мимо грядок с тыквами, укрытых на зиму мешковиной, и на половине подъёма выходила на открытое место, на бугор, откуда было видно всю территорию. Отсюда просматривалась и дорога к главным воротам, длинная, обсаженная голыми деревьями, и сами ворота с крылатыми вепрями на столбах, и тёмные фигуры у ворот. Хагрид шёл впереди, класс растянулся за ним цепочкой, и именно на этом бугре Лаванда остановилась, чтобы поправить шарф, а за ней остановились остальные.
Пост у ворот стоял с сентября, министерский, и все к нему привыкли. Двое волшебников в серых мантиях сидели в будке у столба, а дементоры, которых министерство приставило к посту, держались за воротами, на самой дороге в Хогсмид, и с территории их почти не было видно. Сегодня всё было иначе. В субботу в Хогсмиде, как рассказывал за завтраком Драко, нашли следы крупной собаки у самого «Кабаньей головы», и министерство в воскресенье переставило пост: будку оттащили за ворота, на поворот дороги, а дементоров сдвинули ближе, к самой ограде. Один из них стоял у ворот изнутри. Он стоял на дороге, ярдах в двухстах от бугра, высокий, чёрный, неподвижный, и капюшон у него был повёрнут в их сторону.
Гарри почувствовал его раньше, чем увидел. Сначала мороз изменился. Он и до этого был сильный, щипал уши и нос, но щипал снаружи, по коже, а теперь холод пошёл изнутри, из живота, вверх к горлу, тяжёлый и мокрый. Пальцы в перчатках Малфоя онемели сразу, все десять. Звуки вокруг стали глуше: Лаванда что-то говорила про шарф, Малфой что-то отвечал, и Гарри слышал их сквозь вату. Он повернул голову и увидел чёрную фигуру на дороге, и увидел, что она двинулась. Двинулась медленно, плавно, не касаясь снега, в их сторону, вдоль ограды.
— Все к замку, — сказал Хагрид. Голос у него стал низкий и твёрдый, совсем другой. — Быстро, по тропе, не бегом, но быстро. Не оглядываться. Невилл, ты первый, веди. Ну!
Он развернулся и встал на тропе спиной к замку, лицом к воротам, огромный, в шубе, расставив руки в стороны, и Гарри видел, как Хагрид загородил собой всех, кто шёл сзади. Класс сорвался с места. Лаванда пискнула и побежала, хотя бежать было нельзя, Парвати схватила её за руку, Малфой прошёл мимо Гарри очень быстро и очень бледный, Крэбб и Гойл топали за ним. Гарри тоже пошёл. Он сделал три шага и остановился, потому что ноги у него перестали слушаться, и сам не понял, когда это произошло.
В ушах у него начал свистеть чайник. Он знал этот свист, он слышал его на трибуне в ноябре и в пустом классе Люпина каждую пятницу, и знал, что за свистом пойдёт шипение газа. Он вытащил палочку из рукава. Вытащил неловко, пальцы не гнулись, тис чуть не выскользнул в снег, и Гарри перехватил его второй рукой и навёл на дорогу. Кухня. Надо было вспомнить кухню, плитку под ладонями, корицу, нож, которым только масло мазать, Генри на столешнице. Он закрыл глаза и потянулся туда, и кухня пришла, и он начал говорить формулу, и на втором слове кухня у него в голове опустела.
Доска с недорезанным яблоком лежала на столе, нож рядом, и никого в кухне не было. Банка с корицей стояла на столешнице, на том месте, где должен был сидеть Генри, и на крышке банки лежала пыль. Гарри договорил формулу всё равно, хрипло, через стиснутые зубы, и почувствовал отдачу в предплечье, тяжёлую и неровную. Из палочки вышло серебро, но вышло оно тонкой дрожащей завесой, без всякой формы, и повисло перед ним в воздухе, как простыня на верёвке. Сквозь неё он видел дорогу и чёрную фигуру на дороге. Фигура остановилась. Завеса не прогнала её, она только встала между ними, и холод от неё стал чуть меньше, ровно настолько, чтобы Гарри не упал.
Кто-то схватил его за рукав. Схватил сильно, у самого локтя, так что ткань свитера натянулась, и дёрнул на себя. Гарри обернулся и увидел Нотта, белого, с красными пятнами на скулах, с поджатыми губами, который тянул его по тропе к замку и ничего не говорил. Гарри упёрся. Он сам не знал, почему упирается, может быть, потому, что завеса была его и держалась на нём, и если он уйдёт, она упадёт, но Нотт дёрнул ещё раз, сильнее, и Гарри пошёл. Ноги переставлялись сами. Завеса за спиной продержалась ещё секунды три и рассыпалась, он почувствовал это затылком, и холод сразу усилился, но к этому времени они уже были на середине подъёма, и Нотт не отпускал рукав.
Позади закричал Хагрид. Он кричал «профессор! профессор Макгонагалл!» так громко, что с ветки у тропы осыпался снег, и Гарри, оглянувшись через плечо, увидел у края теплиц, на соседней дорожке, высокую фигуру в зелёной клетчатой мантии. Макгонагалл шла, видимо, от теплиц к замку, и, услышав Хагрида, повернулась и побежала, придерживая шляпу. Она бежала быстрее, чем Гарри мог представить себе пожилую женщину на снегу. На бегу она вытащила палочку, и из палочки вылетела серебряная кошка, полосатая, с прямым хвостом, и кошка пронеслась мимо Хагрида вниз по склону, к дороге, и чёрная фигура на дороге качнулась и пошла назад, к воротам, всё быстрее.
У ворот появился человек. Это был один из двоих министерских, тех, что раньше сидели в будке, молодой, в серой мантии с бляхой на груди, и он бежал вдоль ограды изнутри, размахивая руками, и что-то кричал. Макгонагалл спустилась к нему по склону, не торопясь, ровным шагом, и встала перед ним, и Гарри не слышал слов, потому что был уже далеко, но видел, как министерский остановился, опустил руки и начал что-то объяснять, а Макгонагалл стояла, выпрямившись, и указывала палочкой то на ворота, то на бугор, где только что был класс. Министерский пятился. Хагрид стоял на тропе, всё так же расставив руки, и не опускал их, пока кошка не вернулась к хозяйке и не растаяла у её колен.
Класс собрался у дверей замка, на ступенях, сбившись в кучу. Лаванда плакала, Парвати гладила её по спине, Дин и Симус говорили одновременно, Малфой стоял в стороне, прислонившись к стене, и его трясло. Гарри дошёл до ступеней, и Нотт отпустил его рукав, и в ту же секунду Гарри понял, что его трясёт тоже, гораздо сильнее, чем Малфоя. Трясло так, что стучали зубы и прыгала палочка в руке, и он никак не мог убрать её обратно в рукав. Все это видели. Он стоял на нижней ступени, в двух свитерах и чужих перчатках, мокрый от снега до колен, и не мог перестать дрожать, а вокруг стояли двадцать человек, и Пэнси, которая была на чарах в другой группе и выбежала из холла, услышав шум, смотрела на него с верхней ступени.
Хагрид поднялся по тропе последним. Он посмотрел на всех, пересчитал, шевеля губами, и, досчитав, выдохнул так, что из бороды вылетело облако пара. Потом он нашёл взглядом Гарри.
— Тебе в больничное крыло надо, — сказал Хагрид мягко. — Ты белый весь. Пойдём, я тебя доведу.
— Не надо, — сказал Гарри. Голос вышел резкий, лающий, и он не смог сделать его другим. — Я нормально. Я не маленький, чтоб меня водили. Мне на чары надо.
Хагрид посмотрел на него с таким огорчением, что Гарри стало стыдно сразу, ещё до того, как он договорил. Он хотел сказать что-нибудь другое и не успел. Тошнота поднялась от желудка разом, без предупреждения, горькая, и он повернулся к сугробу у ступеней и согнулся над ним. Его вырвало завтраком, овсянкой и чаем, на глазах у всего класса, и Лаванда за спиной перестала плакать. Ноги под ним подогнулись, он сел в снег прямо там, у сугроба, и сидел, упираясь ладонями в снег, и ждал, пока перестанет кружиться небо. Нотт присел рядом и снова взял его за рукав, на этот раз осторожно.
Макгонагалл подошла через минуту. Она поднялась от ворот быстрым шагом, с красным от мороза и гнева лицом, и, увидев Гарри в снегу, сразу смягчилась, хотя голос остался прежним. Она сказала, что мистер Поттер-Миллс отправляется в больничное крыло немедленно, что мистер Нотт его проводит, а остальные идут греться и на следующий урок, и что о сегодняшнем она лично поговорит с директором и с тем, кто в министерстве отвечает за пост, причём сегодня же. Гарри больше не спорил. Нотт помог ему встать, и они пошли через холл, мимо мраморной лестницы, мимо гобеленов, медленно, и Гарри дважды останавливался, держась за стену.
Мадам Помфри встретила их в дверях, уже зная. Видимо, Макгонагалл послала вперёд записку или кого-то из портретов, потому что ширма у дальней кровати, у окна, была уже отодвинута, а на тумбочке стоял пустой стакан и кувшин. Она забрала Гарри у Нотта, поблагодарила Нотта и отправила его на урок, сказав, что пропуска выпишет сама. Нотт постоял в дверях секунду, глядя на Гарри, хотел что-то сказать и не сказал, кивнул и ушёл.
Помфри занималась им долго и обстоятельно, и всё это время говорила о самых простых вещах. Она велела снять мокрые ботинки, носки и брюки, выдала больничную пижаму, тёплую, пахнущую крахмалом, и унесла его одежду куда-то за ширму, где та развесилась на спинке стула и начала тихо дымиться паром под сушильными чарами. Она осмотрела его колени и нашла на левом свежий синяк, большой, тёмный, оттого, что он сел в снег на лёд под снегом, и намазала его чем-то жёлтым и холодным. Посмотрела в глаза, в горло, пощупала пульс на запястье двумя пальцами, считая про себя. Потом налила в стакан из кувшина что-то горячее, густое, коричневое, пахнущее шоколадом и мятой, и велела выпить всё, медленно, глотками.
— До вечера останешься здесь, — сказала она, забирая пустой стакан. — Никаких уроков. Ляжешь, укроешься и полежишь. Профессору Снейпу я сообщила.
— У меня руны после обеда, — сказал Гарри. — И перевод сдавать. И у Флитвика пара, я с Паркинсон в паре, она без меня не сделает.
— Сделает, — сказала Помфри. — Или не сделает, и мир не рухнет. Ложись.
Он лёг. Кровать стояла у самого окна, и в окно был виден край озера, белый и плоский, и над ним небо, по-прежнему низкое. Шоколад разошёлся по телу тепло, пальцы перестали неметь, зубы перестали стучать, и через полчаса его наконец отпустила дрожь. На соседней кровати, через проход, лежал какой-то второкурсник из Пуффендуя с ярко-зелёными пятнами на лице и читал комикс про Мартина Миггса, хихикая, и Гарри это хихиканье даже нравилось, потому что оно было обычное и громкое.
Минут через сорок он обнаружил, что боится закрыть глаза. Обнаружил случайно: веки потяжелели от тепла и от шоколада, он моргнул медленнее обычного, и на секунду темнота под веками задержалась, и в ней появились руки Реджины. Только руки, без лица. Её пальцы на его запястье, длинные, с тёмным лаком на ногтях, сжатые изо всех сил и соскальзывающие, и обрывок голоса над ними, одно слово, которое она не договорила: «Держ…». Гарри открыл глаза так резко, что пуффендуец на соседней кровати поднял голову от комикса.
Он лежал и смотрел в потолок. Потолок был сводчатый, белёный, с трещиной, которая шла от угла к середине и раздваивалась у люстры. Он стал считать на ней изгибы, чтобы не моргать. Насчитал одиннадцать. Веки снова потяжелели, и он снова моргнул, и снова в темноте было запястье, пальцы с тёмным лаком и «Держ…», и он открыл глаза и сел в постели. Дальше он сидел, подложив подушку под спину, и держал глаза открытыми, пока они не начали слезиться, и тогда тёр их кулаками и снова смотрел в окно. Помфри дважды проходила мимо, один раз посмотрела на него внимательно, но ничего не сказала, а принесла второй стакан того же шоколада.
Снейп пришёл в начале пятого, после последнего урока. Гарри услышал его шаги из коридора, быструю, жёсткую походку, которую он узнавал теперь сквозь любую дверь, и выпрямился на подушке. Снейп остановился у его кровати, не садясь. Он был в той же мантии, что и на утренних зельях у четвёртого курса, с пятном какого-то зелья на рукаве, и смотрел на Гарри сверху, долго, сжав губы в нитку. Пуффендуец на соседней кровати увидел декана Слизерина и сполз под одеяло вместе с комиксом.
— Зачем ты остался у дороги? — спросил Снейп.
Голос у него был тихий и злой, и Гарри от этого голоса сразу почувствовал, как внутри у него поднимается ответная злость. Он ждал другого вопроса. Он ждал, что Снейп спросит, что он видел, или что у него было в голове, или почему Патронус не вышел, и приготовил на всё это ответы, пока сидел с открытыми глазами. На этот вопрос ответа у него не было.
— Я не оставался, — сказал Гарри. — Я пошёл, как все. Ноги встали.
— Ноги встали. — Снейп повторил это без всякой насмешки, ровно, но от ровности стало хуже. — Хагрид велел всем уходить. Мистер Нотт тащил тебя за рукав. Минерва говорит, что ты стоял на тропе с палочкой в руке и колдовал. Ты стоял и колдовал на дементора, у которого за спиной министерский пост, в двухстах ярдах, при двадцати свидетелях.
— Я защищался! — Гарри сел ровнее. — Что я, должен был просто…
Он не договорил. Хотел договорить и не смог, потому что посередине фразы у него кончился воздух, и голос сел. Злость была, он её чувствовал, она сидела в груди, но сил выпустить её не было никаких, и вместо крика у него вышло что-то короткое и сиплое. Он откинулся на подушку и посмотрел в окно. Пальцы на одеяле опять мелко задрожали, и он сжал их в кулак.
Снейп молчал. Гарри слышал, как он стоит у кровати и не уходит, и как скрипнула половица под его ногой, когда он переступил. Потом скрипнул стул: Снейп пододвинул его ногой и сел, у самой кровати, сгорбившись, сцепив длинные пальцы на коленях. Гарри видел его краем глаза. Лицо у зельевара было уже другое, без того сжатого рта, и смотрел он теперь на руку Гарри на одеяле, на дрожащий кулак.
— Хорошо, — сказал Снейп, и голос у него стал ниже и спокойнее. — Ноги встали. Я понял. — Он помолчал. — Что у тебя вышло? Минерва видела серебро.
— Завеса, — сказал Гарри. — Без формы. Я начал вспоминать, и оно… пропало. На втором слове. — Он сглотнул. — У Люпина в пятницу вышло. Зверь вышел, целиком. А тут на втором слове.
— У Люпина в пятницу был боггарт в ящике, — сказал Снейп. — Тёплый класс, шоколад и учитель за спиной. Сегодня на дороге был настоящий. Это разные вещи, и то, что у тебя вообще вышло серебро, уже больше, чем было в ноябре. — Он расцепил пальцы и снова сцепил. — Занятия с Люпином продолжишь. Я этого человека не люблю, и ты знаешь почему, но учить он умеет, и ты с ним продвинулся. По пятницам, как раньше.
Гарри кивнул в окно. Он ждал, что дальше будет что-нибудь про окклюменцию, про барьер, про то, что надо держать голову, и про то, что он, Снейп, в его возрасте держал, и ничего такого не последовало. Снейп сидел и смотрел на него, и молчал, и Гарри понимал, что тот просто ждёт, пока он сам скажет, что хочет.
— Я думал, — сказал Гарри, — может, если попробовать на настоящем. Не на боггарте. Он же у ворот стоит, каждый день, если подойти…
— Нет, — сказал Снейп.
Он сказал это сразу, тихо, и в этом «нет» не было ни злости, ни насмешки, и спорить с ним почему-то не захотелось. Снейп объяснил, коротко, что настоящий дементор не знает, что его используют для тренировки, и что если Патронус развалится, рядом не будет ни Люпина, ни Хагрида, и что взрослые волшебники, проработавшие в Азкабане год, сходят с ума. Гарри не пойдёт к воротам ни один, ни с Ноттом, ни ночью под чем-нибудь невидимым, ни днём с разрешением. Пусть даёт слово. Гарри помолчал и дал слово, глядя на трещину в потолке. Снейп кивнул, встал, поставил стул на место и уже у ширмы обернулся и сказал, что министерскому сопровождающему Минерва сегодня в два часа устроила разговор, после которого будку отодвинули обратно на сто ярдов, и что дементор, которого видели на дороге, к ограде больше не подойдёт. Потом ушёл, и шаги его стихли в коридоре.
Нотт и Пэнси пришли в шесть, вместе, с сумками. Помфри впустила их неохотно, сказав, что десять минут и не больше, и что если они разбудят мальчика Уилкинса с драконьей оспой, она их обоих оставит здесь на ночь. Пэнси прошла к кровати первой. Она бросила на одеяло к ногам Гарри два листа пергамента, исписанных её узким почерком, и встала у тумбочки, скрестив руки, в своём шарфе с двумя чёрными нитками бахромы.
— Задание Флитвика на четверг, — сказала она. — Устойчивые чары на перчатку, а не на лоскут, и в паре. Я полчаса объясняла ему, куда делась моя пара. Он сначала решил, что ты опять что-нибудь поджёг, и спрашивал, не обожглась ли я. — Она поджала губы. — Перед всем классом спрашивал. Мне пришлось показывать руки.
— Извини, — сказал Гарри.
— Ещё бы, — сказала Пэнси, и уголок рта у неё дёрнулся.
Нотт ничего не сказал. Он подошёл с другой стороны, вынул из сумки книгу по рунам, подаренную на Рождество, ту самую, с пометками на полях, и положил на тумбочку. Из книги торчала полоска пергамента вместо закладки. Гарри посмотрел на полоску, на то, где она торчала, примерно на трети книги, далеко от девяностой страницы, и что-то внутри у него отпустило, потому что до письма Нотт не долистал. Нотт сказал, что заложил упражнение на завтра, восьмое, и что на поле он выписал третье толкование из Спеллмана, на всякий случай. Потом он постоял, засунув руки в карманы, оглядывая больничное крыло, ширмы, стаканы на тумбочке, и Гарри видел, что ему здесь неуютно и что он не знает, что ещё сказать.
— Ты на тропе… — начал Нотт и остановился. — Ты тяжёлый, когда упираешься. Для своего веса.
— Ты меня тащил, — сказал Гарри. Он хотел сказать это иначе, со спасибо, но спасибо застряло где-то по дороге, и вышло просто так. — Я помню.
Нотт пожал плечами, глядя в сторону, и кивнул. Пэнси посмотрела на часы над дверью, сказала, что десять минут прошли и что Помфри уже смотрит на них из-за ширмы, как Филч на первокурсников, и взяла сумку. Нотт тоже взял свою. Они пошли к двери, Пэнси впереди, и Гарри смотрел им в спины, и, когда Пэнси уже взялась за ручку, понял, что сейчас дверь закроется, и в крыле станет тихо, и наступит вечер, а потом ночь, и ему придётся закрыть глаза.
— Оставьте открытой, — сказал он. — Чуть-чуть. Тут душно.
Пэнси обернулась. Она посмотрела на него, потом на окно, у которого стояла его кровать и из которого ощутимо тянуло холодом, потом снова на него. Нотт тоже обернулся. Ни один из них ничего не сказал. Пэнси отпустила ручку, и дверь осталась приоткрытой на ширину ладони, и в щель из коридора проходил свет факела и слышно было, как где-то далеко на лестнице смеются гриффиндорцы. Потом они ушли, и шаги их долго были слышны в коридоре, пока не свернули к лестнице.
Помфри вышла из-за ширмы через минуту, с подносом, на котором стояли миска супа и хлеб. Она поставила поднос ему на колени, посмотрела на приоткрытую дверь, на полосу света на полу, протянувшуюся до самой его кровати, и ничего не сказала. Закрывать не стала. Только проверила, плотно ли закрыто окно, подоткнула ему одеяло с той стороны, откуда дуло, и ушла к себе. Гарри съел суп, весь, до дна, потом хлеб. Потом взял с тумбочки книгу Нотта, открыл на закладке и стал читать восьмое упражнение. Полоса света из коридора лежала у него на одеяле, и он читал, пока не начали слипаться глаза, и в этот раз он закрыл их, не считая трещины на потолке, слушая, как в коридоре потрескивает факел.
Глава 45. Чужой конспект
Из больничного крыла Помфри выпустила его во вторник утром, после завтрака, выдав на дорогу ещё одну порцию шоколада и записку для Макгонагалл, в которой было сказано, что мистер Поттер-Миллс до пятницы не поднимает ничего тяжелее сумки. Записку Гарри прочитал на лестнице, устыдился и сунул в карман. Пропустил он всего четыре урока, понедельничные чары и трансфигурацию и ещё руны после обеда, и первые два дня ему казалось, что это ничего не значит.
Значило это довольно много, и выяснилось это в среду на трансфигурации. Макгонагалл в феврале взялась за исправление незавершённых превращений, тему, которая в учебнике шла за частичным преобразованием и считалась самой неприятной частью третьего курса. Смысл был в том, что превращение, остановленное на середине, уже нельзя ни довести до конца с того же места, ни просто отменить: предмет, застрявший между двумя своими состояниями, сопротивлялся обоим. В понедельник, пока Гарри лежал у окна в больничном крыле и смотрел на трещину в потолке, класс разбирал схему расхождения чар и писал под диктовку четыре шага исправления. В среду Макгонагалл раздала всем по деревянной шкатулке, недопревращённой в черепаху, с панцирным узором на крышке и двумя чешуйчатыми лапами вместо ножек, и велела вернуть её в исходное состояние.
Гарри просидел над своей шкатулкой сорок минут. Он знал, что должен был сделать класс в понедельник, потому что Нотт пересказал ему схему вечером, но пересказ был короткий, а шагов было четыре, и первый из них Гарри делал неправильно. Он раз за разом пробовал одно и то же: брал шкатулку в левую руку, чувствовал, где в ней живая часть, а где дерево, и бил в шов между ними отменяющей формулой, и шкатулка каждый раз дёргалась, узор на крышке бледнел на секунду и возвращался, а одна из чешуйчатых лап начинала царапать стол. К пятому разу лапа стала царапать быстрее, к восьмому у шкатулки на боку выступило что-то вроде глаза.
Беда была не в том, что он чего-то не учил в прошлом году. Он прошёл второй курс полностью, от первого сентября до июня, никаких пропущенных лет у него не было, и теорию частичного преобразования сдал тогда на «У». Беда была в руках и в голове. В Сторибруке Реджина учила его обращаться с магией как с водой, которую держишь в ладонях: почувствовать, сколько нужно, и отпустить столько, сколько нужно, и всё решалось в один момент, без слов и без промежутка. Хогвартская трансфигурация требовала обратного. Здесь надо было разложить действие на четыре отдельных шага, выполнить их по порядку, с правильным жестом на каждом, и ждать между ними, потому что чары шли с задержкой. Гарри всё время сбивался на то, чтобы сделать всё сразу, одним движением, и тис в его руке охотно выдавал это «сразу», грубо и мощно, и шкатулка от этого обрастала новым глазом. К тому же он третью неделю спал по пять часов, и к сороковой минуте у него плыли строчки в учебнике.
Макгонагалл подошла, когда он уже почти сдался, и две минуты смотрела, как он работает, стоя у него за плечом и ничего не говоря. Потом попросила палочку, повторила его движение в воздухе, остановилась на середине и сказала:
— Вот здесь. Вы идёте в шов, Поттер-Миллс, а в шов идти нельзя, шов и есть то место, где чары разошлись. Начинать надо с деревянной части, с той, которая не изменилась. Её надо сначала укрепить, а потом стягивать к ней остальное. — Она вернула ему палочку. — В понедельник мы это записывали. Вы были в больничном крыле, и я об этом знаю.
Гарри сказал, что у него есть пересказ, и Макгонагалл сказала, что пересказ и запись не одно и то же, особенно когда в записи четыре шага и схема на полстраницы. Она достала из кармана мантии небольшой блокнот, пролистнула и сказала, что в пятницу с пяти до шести будет у себя в кабинете проверять работы четвёртого курса и что мистер Поттер-Миллс может прийти с вопросами, если к тому времени разберётся настолько, чтобы вопросы у него появились. Отдельно она велела ему взять в библиотеке Свитчелла, «Обратные преобразования», и прочитать третью главу до пятницы, потому что там схема нарисована понятнее, чем в учебнике, и упражнений двенадцать штук.
В библиотеку он пошёл в тот же день, после ужина. Свитчелл стоял в каталоге под шифром Т-четыре-двадцать один, и на полке под этим шифром Гарри нашёл пустое место и прямоугольный след в пыли. Он постоял, посмотрел на дырку в ряду книг и пошёл к стойке спрашивать у мадам Пинс, и Пинс, не поднимая глаз от карточек, сказала, что Свитчелл на руках с тридцать первого января и что выдана книга мисс Грейнджер с Гриффиндора, вторым продлением, и что если мистеру Поттеру-Миллсу нужна эта книга, он может поставить себя в очередь третьим, потому что вторым уже стоит какой-то когтевранец.
Гермиона сидела там, где сидела всегда с октября, за третьим столом от окна, в самом углу, спиной к залу. Перед ней лежали четыре раскрытые книги, пергамент, две чернильницы и список на отдельном листочке, расчерченный по часам, и по положению её локтей было видно, что она работает уже давно. Гарри прошёл мимо её стола дважды. На второй раз он решил, что не станет просить, потому что просить придётся долго, объяснять, кто ему велел и зачем, и слушать, как она говорит «профессор Макгонагалл в курсе всех обстоятельств» своим заученным голосом, и это будет хуже, чем самому разбираться по учебнику. Он развернулся к выходу, и в этот момент из его собственного списка, который он держал в руке, Гермиона прочитала название.
— Свитчелл у меня, — сказала она, не поднимая головы. — Третья глава?
Гарри остановился. Он не сразу понял, как она разглядела название на его листке, а потом сообразил, что список он держал на весу и повернутым к ней, пока проходил.
— Третья, — сказал он.
— Я дочитываю седьмую. — Гермиона перевернула страницу и провела пальцем по строке, отмечая место. — Мне осталась она и указатель. Верну в пятницу утром, на стойку. Или могу тебе отдать в четверг вечером, если ты спешишь.
Это было больше, чем он рассчитывал, и Гарри от неожиданности сказал не то. Он сказал, что книга стоит у неё с тридцать первого января, то есть пять недель, и что на руках её можно держать две, и что было бы неплохо иногда возвращать книги в срок, потому что ими пользуются и другие. Он услышал свой голос со стороны уже на середине фразы и к концу говорил всё тише, но закончил, потому что остановиться было ещё глупее.
Гермиона медленно подняголову. Она была бледная, с серым оттенком на скулах, и под нижними веками у неё кожа просела так, что казалось, будто там лежат тени от очков, которых она не носила. Она посмотрела на Гарри секунды три, и за эти три секунды он успел пожалеть обо всём.
— Я продлевала её по правилам, оба раза, — сказала она. — Мадам Пинс продлевает, если на книгу нет очереди. Очередь появилась неделю назад.
— Я знаю, — сказал Гарри. — Извини. Я не то сказал.
Она ничего не ответила. Она закрыла Свитчелла, заложив место лентой, отодвинула в сторону и стала искать что-то в своей сумке, и Гарри решил, что сейчас лучше уйти. Он уже сделал шаг, когда она вытащила из сумки тетрадь в тёмно-синей обложке, пролистнула, нашла нужное место и положила тетрадь на стол, ближе к нему, развернув к нему.
— Это понедельник, — сказала она сухо. — Схема расхождения и четыре шага. С пересказа этого не понять, там половина в рисунке. По моему конспекту хотя бы видно, с чего начинать.
Гарри посмотрел на раскрытую страницу. Схема была нарисована от руки, аккуратно, линейкой, с подписями стрелок, и рядом с каждым из четырёх шагов стояла пометка, что говорила Макгонагалл голосом, а что было написано на доске. Он протянул руку, остановился, убрал её и снова протянул. Сказать спасибо получилось у него только с третьей попытки, и получилось коротко и неловко.
— Спасибо, — сказал он. — Правда. Я перепишу и завтра отдам.
— Можешь не завтра, — сказала Гермиона. — Мне она до пятницы не нужна.
Он сел не за её стол, а за соседний, через проход, и начал переписывать, и к половине восьмого понял, что переписывать мало. Схема была понятная, а вот второй шаг в конспекте был записан двумя строчками, и обе эти строчки Гарри прочитал четыре раза и не понял. Он сидел, грыз перо и смотрел на свою шкатулку, которую взял из класса с разрешения Макгонагалл, и шкатулка смотрела на него выступившим на боку глазом.
— Ты опять идёшь в шов, — сказала Гермиона.
Она стояла у его стола со своей чернильницей, видимо, шла набрать воды, и смотрела через его плечо на то, что он нарисовал на черновике. Гарри сказал, что он не идёт в шов, он хочет сначала попробовать подать туда побольше силы, чтобы сорвать обе части разом, а потом собрать. Гермиона поставила чернильницу и села напротив, и Гарри впервые за полтора года увидел у неё то выражение, которое помнил с первого курса: когда она слышит неправильное объяснение и физически не может оставить его в покое.
— Нельзя просто добавить силы, — сказала она. — Это главное во всей главе. Шкатулка сейчас в двух состояниях, и каждое держится за счёт того, что ему мешает второе. Если ты бьёшь в шов, ты бьёшь по обоим сразу, и они оба получают толчок. Дерево становится больше деревом, панцирь становится больше панцирем, и расхождение растёт. Свитчелл это называет накачкой шва, у него там три случая, когда шкатулки взрывались. — Она ткнула пальцем в его чертёж. — Поэтому начинать надо с того, что не менялось. Берёшь дерево, укрепляешь его, делаешь его как бы главным, и только потом тянешь к нему живую часть. Она пойдёт сама, ей не на что опереться.
Гарри слушал и думал, и то, что она сказала, вдруг сошлось у него с другой вещью, которая была у него внутри задолго до Хогвартса. Он взял шкатулку в левую руку, положил пальцы на крышку, где был узор, и закрыл глаза.
— Ты права, — сказал он. — Только тут есть ещё одно. У неё есть момент, когда она начинает срываться. Его можно почувствовать рукой. Вот, — он подвинул шкатулку к ней, — положи ладонь на крышку, не на узор, а рядом, и начинай первый шаг, медленно. У неё под пальцами сначала всё ровное, а потом вот тут начинает чуть-чуть дёргать, как будто жилка. Это значит, что живая часть поняла, что её тянут, и собирается рвануть. Вот в эту секунду надо остановиться и подержать, а не продолжать. Если продолжишь, она сорвётся, и будет глаз. — Он показал на бок шкатулки. — Это у меня четвёртый.
Гермиона посмотрела на него подозрительно и положила ладонь на крышку. Она произнесла первую формулу, тихо, медленно, вывела палочкой маленькую дугу, и секунд через пять у неё изменилось лицо.
— Дёргает, — сказала она. — Правда дёргает. Два раза в секунду, примерно. — Она убрала руку, посмотрела на свою ладонь, потом на Гарри. — У Свитчелла этого нет. Он пишет, что срыв надо определять по цвету, по тому, как бледнеет узор. Но цвет виден уже после, когда поздно.
— Рукой раньше, — сказал Гарри.
— Откуда ты это знаешь?
Он пожал плечами и сказал, что так получается, если долго держать. Это была правда, хотя и не вся: держать он научился в подвале на Миффлин-стрит, где Реджина ставила ему на ладонь зажжённую свечу и велела чувствовать, в какой момент огонь захочет перейти на кожу. Гермиона смотрела на него ещё секунду, явно собираясь спросить что-то ещё, и не спросила. Вместо этого она забрала у него шкатулку, подвинула к себе свою и велела пробовать первый шаг вместе, по счёту, и чтобы он говорил, когда почувствует жилку.
Следующий час они работали, и работали неплохо. Гермиона держала теорию: она трижды поправила его, когда он начинал укреплять дерево слишком резко, и в четвёртый раз объяснила, что укреплять надо не всё дерево сразу, а только ту часть, которая дальше от шва, потому что близкая часть уже заражена. Гарри держал руку: он показал ей, что жилка бывает в двух местах, и что если дёргает ближе к узору, то живая часть тянется, а если дальше, то дерево проседает, и это разные случаи. На пятой попытке Гермиона остановила его на середине второго шага и сказала, что он неправильно считает порядок, что он держит дольше, чем надо, и что из-за этого дерево у него пересыхает и крошится по краю. Гарри посмотрел на край своей шкатулки и увидел, что она права, и что от крышки действительно отваливается сухая щепка.
— Ты держишь по чувству, — сказала Гермиона. — А тут надо держать до конца второго шага и не больше. У тебя чувство раньше, чем шаг, вот и получается.
— Так чувство же правильнее, — сказал Гарри.
— Чувство правильнее для того, чтобы понять, что происходит. А делать надо по шагам, иначе ты один раз угадаешь, а второй раз нет. — Она постучала пером по своему конспекту. — Макгонагалл говорила в понедельник: шаги придумали для того, чтобы работало у всех, а не только у тех, у кого хорошие руки.
Гарри хотел возразить и не нашёл чем. Он сделал ещё две попытки по шагам, с секундомером из её часов, и на второй попытке шкатулка у него впервые дрогнула целиком, и чешуйчатая лапа втянулась, превратившись в деревянную ножку с резьбой. Узор на крышке остался, и глаз на боку остался, но одна ножка стала ножкой, и Гарри от этого так обрадовался, что хлопнул ладонью по столу, и мадам Пинс выглянула из-за стеллажа.
В начале девятого Гермиона потеряла строку. Гарри заметил это случайно: он поднял голову, чтобы спросить про третий шаг, и увидел, что она сидит над своим конспектом и смотрит на страницу, не двигаясь. Так она просидела секунд двадцать. Потом провела пальцем по строчке, сверху вниз, нашла какое-то место, перечитала и подняла голову.
— Прости, — сказала она. — Что ты спросил?
— Ничего. — Гарри помолчал. — Ты это читала минуту назад.
— Я знаю. — Она моргнула и посмотрела в свои записи. — Я… потеряла, где была. Так бывает.
У него на языке было слово, которое он держал с октября. Он знал, что у неё под воротником на цепочке, он знал, сколько у неё предметов и сколько часов в сутках, и он третий месяц читал серую книгу с выписками и знал, что бывает с людьми, у которых время внутри идёт не так, как снаружи. Он не сказал ничего из этого. Он сказал только:
— У тебя всё нормально?
— Я набрала слишком много предметов, — ответила Гермиона. Она сказала это ровно, не отводя глаз, и Гарри почувствовал, что она говорит правду, по крайней мере ту её часть, которую может сказать. — Двенадцать. Мне никто не велел, я сама. И я их не брошу, потому что с нуминологии меня уже не возьмут назад в этом году, а древние руны идут вместе с арифмантикой. Так что да, я мало сплю и иногда теряю строчку. Это не загадка.
Это и правда покрывало многое. Двенадцать предметов у третьего курса покрывали и тени под глазами, и серый цвет лица, и то, что она засыпает над тарелкой, и Гарри понимал, что объявлять это ложью он не имеет никакого права, потому что доказательств у него нет ни одного, кроме книги и собственного страха.
— Тогда давай закончим на сегодня, — сказал он. — Уже девятый час, у тебя глаза красные. Иди спать.
Он сказал это так, как сказал бы Реджине Генри или Эмма ему самому, и понял свою ошибку по тому, как Гермиона выпрямилась.
— Это мне решать, — сказала она. Голос у неё не поднялся, но стал другой, холодный. — Я тебя не просила распределять мой вечер.
— Я не распределяю, я просто…
— Ты сказал «иди спать». — Она начала собирать свои книги, одну на другую, быстро. — Ты не мой староста, Гарри, и не мой декан. Я сама знаю, сколько мне надо работать. Я три месяца слушаю это от Рона, по два раза в день, и от профессора Макгонагалл, и мне хватает.
Гарри открыл рот и закрыл. Она была права и в этом тоже. Он посидел, глядя на свою шкатулку с одной нормальной ножкой, и сказал, что извиняется и что действительно не имеет к этому никакого отношения. Гермиона остановилась с книгой в руках, подержала её и положила обратно на стол.
— Ладно, — сказала она. — Я тоже резко.
Они просидели ещё двадцать минут, молча, каждый над своим, и разошлись в половине девятого, и Свитчелла она дала ему с собой, вместе с конспектом, сказав, что указатель может посмотреть и в пятницу утром на стойке.
В четверг после обеда Гарри вышел с Пэнси и Ноттом во внутренний двор, потому что в подземельях было нечем дышать, а до рун оставалось сорок минут. Во дворе шла первая оттепель: снег с плит почти сошёл, остался только у стен и в углах у колонн, грязными сугробами с чёрной каймой, а по плитам текла вода, и в каждой выбоине стояла лужа. Под ногами хлюпало, с крыши галереи капало, и капли падали на каменные перила с очень громким стуком. Пахло мокрым камнем и почему-то землёй.
Они дошли до фонтана в середине двора, замёрзшего и заваленного прошлогодними листьями, и сели на бортик, предварительно вытерев его рукавами. Сначала говорили про руны, потому что Бабблинг задала на пятницу двенадцать связок, и Нотт утверждал, что девятая переводится двумя способами и что оба правильные, а Пэнси утверждала, что Бабблинг зачтёт только первый, потому что Бабблинг не любит, когда у неё в работах два правильных ответа. Потом они поспорили о лестнице. Та лестница, которая вела с четвёртого этажа к библиотечному коридору, с утра поворачивала не туда, и из-за неё Пэнси пришла на историю магии с опозданием. Нотт говорил, что это та, у которой перила с головами змей, Пэнси говорила, что змеи на другой, а у этой перила обычные, и они спорили об этом минут десять, причём оба были уверены и ни один не уступал.
— Кстати, — сказала Пэнси, когда с лестницей наконец покончили ничем. — Иди ты уже на тренировку.
— Куда? — сказал Гарри.
— На тренировку. С метлой. — Она повернулась к нему, подтянув колено на бортик. — Малфой всю неделю рассказывает в гостиной, что у нас в спальне третьего курса стоит «Молния» и что на ней никто не летает. Он рассказывал это вчера Фарли, Забини, двум первокурсникам и портрету. Он объясняет, что это как иметь дракона и держать его в чулане. Если ты не пойдёшь в субботу, я его убью, и меня исключат, и тебе придётся делать руны один.
Гарри засмеялся. Он собирался сказать что-нибудь про то, что ему некогда, или что сначала надо разобраться с трансфигурацией, или что Флинт сказал «в среду», а среда прошла, пока он лежал в больничном крыле. И вместо всего этого он вдруг понял, что просто хочет полететь. С каникул, с того дня над вересковым склоном, он не садился на метлу ни разу, и сейчас, сидя на мокром бортике замёрзшего фонтана, он вспомнил, как «Молния» уходит вверх от толчка, резко, так что лязгают зубы, и как ветер лезет под воротник, и как внизу всё становится маленьким.
— Ладно, — сказал он. — В субботу приду.
Нотт посмотрел на него и сказал, что тогда он тоже придёт на трибуну, потому что сидеть в гостиной, пока Малфой переживает, будет невозможно. Пэнси сказала, что принесёт плед, и сразу же добавила, с нажимом, что плед это для неё, а не для него, и Гарри сказал, что он и не рассчитывал.
В четверг вечером он переписывал её конспект. Переписывал честно, целиком, включая схему, которую пришлось чертить линейкой и у которой стрелки всё время выходили кривыми. На третьей странице, у второго шага, он увидел то, чего раньше не замечал. На полях, узким ровным почерком, не её обычным, а тем мелким, которым она делала пометки задним числом, было написано: «Жилка ближе к шву = дерево проседает, не живая часть тянется. Проверено 2.03, шкатулка Поттера, глаз на боку».
Гарри перечитал это дважды. В среду он объяснял ей про жилку и сказал тогда наоборот: что ближе к узору это дерево, а дальше это живая часть. Она его тогда не поправила, не стала перебивать, а вечером, после библиотеки, у себя в башне, видимо, проверила по Свитчеллу или на своей шкатулке и записала правильно, на полях, в конспекте, который дала ему. Он мог бы на это обидеться. Полтора года назад обиделся бы наверняка, и на первом курсе обиделся бы точно, и Рон на его месте обиделся бы и сейчас. Гарри посидел с тетрадью, глядя на эту строчку, и улыбнулся в пустую спальню, потому что это было до смешного узнаваемо. Она не могла оставить чужую неточность неисправленной физически, даже когда у неё на это не было ни времени, ни сил, и даже когда ошибся человек, с которым она полтора года не разговаривала.
В пятницу утром он отнёс ей тетрадь. Она сидела за своим столом в библиотеке, перед первым уроком, с чашкой чая, и на столе у неё лежал список на день, расчерченный по часам. Гарри положил перед ней тетрадь и сверху лист с решённым упражнением, восьмым из двенадцати, тем, которое Макгонагалл велела разобрать до пятницы.
— Переписал, — сказал он. — Спасибо. И вот, восьмое. Я сделал по шагам, с секундами, как ты говорила. У меня получилось дважды подряд, обе ножки.
Гермиона взяла лист и стала читать. Она читала молча, ведя пальцем по строчкам, и на середине остановилась, взяла перо, хотела что-то исправить, посмотрела ещё раз и не стала. Дочитала до конца, посмотрела на его вывод, где он отдельно написал, что жилка ближе к шву означает проседание дерева, и коротко кивнула.
— Правильно, — сказала она. — Про щепку в третьем шаге ты зря написал, это у тебя было от пересушки, а не от самого шага. Остальное всё верно.
Она вернула ему лист, допила чай и стала собирать свой список, книги и чернильницу, потому что до звонка оставалось семь минут. Гарри уже взял сумку, когда она сказала ему в спину, негромко и совершенно обычным голосом, тем самым, которым говорила на первом курсе, когда они бежали по коридору от Филча:
— Гарри. Свитчелла сдай сам на стойку, когда закончишь, а то Пинс запишет на меня.
Глава 46. Хогсмид весной
К сожалению бусти не работает. поэтому донаты принимаются тут в виде наград. и Скачивания открыты
Разрешение с восковой печатью Принцев лежало в канцелярии с октября, и второй раз воевать за него не пришлось. Снейп подписал тот лист ещё в августе за кухонным столом, капнув на нижний край густым тёмным воском и прижав перстень с терновыми ветвями, а в октябре, когда директор попробовал придержать Гарри в замке устным распоряжением, молча положил бумагу на стол перед Дамблдором. Условия, которые директор выторговал тогда в ответ, остались прежними и на весну. Гарри выходил в деревню только вместе со школьным потоком, возвращался до заката и трижды за день отмечался у дежурного преподавателя. Необходимость каждые полтора часа искать глазами чужую остроконечную шляпу и подходить, чтобы тебя вычеркнули карандашом, злила его с самого утра. Он понимал, зачем это сделано, и знал, что давать старику повод оспорить опекунскую подпись из-за пропущенной отметки было бы глупо, поэтому собирался как все и про обходные пути даже не думал.
В половине десятого в слизеринской гостиной стоял тот бестолковый шум, который бывал только перед выходным в Хогсмиде. У камина Гойл выворачивал карманы зимней мантии, высыпая на ковёр крошки, обломок пера и пуговицы, потому что Крэбб ещё с декабрьского выхода требовал с него три сикля за сахарных мышей и отказывался идти рядом, пока долг не вернут. Драко стоял у зеркала в простенке и второй раз перевязывал шарф, проверяя, ровно ли лежит серебряная вышивка на сгибе. Пэнси ждала у нижней ступени лестницы с сумкой через плечо; на шее у неё был тот самый тёмно-зелёный шарф, конец которого с двумя опалёнными нитками бахромы она аккуратно заправила под воротник. Нотт сидел на подлокотнике кожаного кресла, пересчитывал на ладони мелкую медь и складывал монеты по три штуки в кожаный кошель с затяжкой. Гарри проверил свои карманы у двери спальни, нащупал три галлеона, горсть серебра и рукоять тисовой палочки в нарукавном чехле, после чего спустился к остальным.
— Нашёл? — спросил Крэбб, глядя, как Гойл трясёт подкладку.
— Сейчас, — прогудел Гойл, сунув два толстых пальца в распоротый шов. — Там завалилось за край. Две монеты точно звенят.
Они поднялись из подземелий вдесятером, обгоняя по дороге компанию пуффендуйцев, которые потеряли по пути старосту и теперь спорили на площадке, возвращаться за ним или ждать у дверей. В вестибюле тянуло сырым мартовским ветром из распахнутых дубовых створок, и очередь к выходу начиналась ещё у мраморной лестницы. Филч стоял у высокой конторки, придвинутой к самому порогу, и сверял фамилии по семи длинным листам пергамента, скреплённым медной скобой. Делал он это с такой медлительностью, словно рассчитывал дотянуть проверку до темноты и закрыть двери перед носом у всей школы на законном основании. Каждую фамилию он сначала находил жёлтым ногтем, потом подносил к листу свечу, хотя в дверях было светло от утреннего неба, а потом долго смотрел на ученика слезящимися глазами, сверяя живое лицо с буквами.
— Поттер-Миллс, — прочитал Филч, когда Гарри подошёл к конторке, и палец его остановился на двойной фамилии секунды на четыре. — Примечание внизу страницы. Три отметки у профессора Флитвика, возвращение до захода солнца. Задержишься хоть на пять минут после сигнала, лично запру ворота и доложу декану.
— Я помню правила, мистер Филч, — сказал Гарри, забирая со стойки пропускной жетон.
Флитвик стоял тут же, в четырёх шагах от конторки, на невысокой каменной тумбе у перил, с толстой записной книжкой в клеёнчатой обложке. Гарри сразу повернул к нему, чтобы закрыть первую из трёх обязательных встреч ещё до выхода за порог и больше не думать о ней до полудня. Маленький профессор улыбнулся ему поверх круглых очков, поставил против его строчки аккуратную галочку синим карандашом и напомнил, что второй раз будет ждать у «Трёх мётлах» между часом и двумя. Драко, шедший следом, закатил глаза в потолок, но промолчал, и через минуту все четверо вышли на каменное крыльцо.
Дорога от замка к воротам за последнюю неделю раскисла от первой весенней оттепели. Снег остался только по обочинам, в тени под старыми вязами, серый и ноздреватый, усыпанный мелкой прошлогодней хвоей и сухими ветками. Посередине колеи стояла бурая каша из глины и талой воды, и ботинки на каждом шагу уходили в неё по самый рант с громким чавканьем. У крылатых вепрей на столбах ворот Гарри невольно повернул голову вправо, туда, где две недели назад на обочине стояла высокая чёрная фигура в рваном балахоне. Сегодня дорога у ограды была пуста. Министерскую будку после разноса, устроенного Макгонагалл, оттащили на сотню ярдов за поворот, к самому мосту, и от ворот было видно только синий огонёк в стеклянной банке, над которым грели ладони двое дежурных в серых дорожных плащах.
В Хогсмид они вошли с главной улицы, где ветер с гор гулял между каменными фасадами и раскачивал вывеску над лавкой писчих перьев. Первым делом свернули в «Сладкое королевство», потому что у Пэнси замёрзли пальцы даже в варежках, а Драко хотел забрать заказанную ещё с зимы коробку засахаренных каштанов для матери. Внутри магазина было жарко, как в пекарне, и пахло сразу десятком вещей: жжёным сахаром, перечной мятой, топлёным шоколадом и мокрой шерстью от сорока школьных мантий, сбившихся между полками. На полу у входа блестели лужи, натекшие с каблуков, и продавец в полосатом переднике то и дело махал в сторону порога палочкой, сгоняя грязную воду в водосток под прилавком.
Забини нашёл их через двадцать минут у круглой витрины с нугой. Он вошёл с улицы неторопливо, засунув руки в карманы расстёгнутого пальто, с совершенно сухими ботинками и без единого кулька, и лениво оглядел очередь к кассе.
— Можете не стоять, — сообщил Забини, привалившись плечом к деревянному столбу с гирляндой лакричных палочек. — Седьмой курс пришёл сюда на четверть часа раньше нас. Всю приличную нугу с фисташками уже выгребли подчистую, на нижнем лотке остался только позапрошлогодний изюм в глазури.
— На верхнем лотке свежая партия, Блейз, — сказал Драко, постучав пальцем по стеклу витрины, за которым лежали длинные прозрачные перья изтянутой карамели. — И нормальные люди берут здесь не изюм. Вот эти сахарные перья привозят из Брюгге два раза в год, их делают в одной мастерской у канала, мама заказывает только оттуда. Они в чернилах не размокают по полчаса.
— Очень полезно, — сказала Пэнси, заглядывая через его плечо на ценник с тремя серебряными цифрами. — Они за твои три сикля и сочинение по зельям сами пишут, или всё-таки надо учить?
Забини фыркнул, Драко поджал губы и велел продавцу взвесить полфунта лимонных долек с перечной начинкой, после чего сунул открытый кулёк Гарри, сказав, чтобы тот попробовал нормальные сладости вместо столовской овсянки. Гарри без всякой задней мысли взял жёлтую дольку, обсыпанную крупным сахаром, и положил на язык. Первые две секунды она была просто кислой. На третьей сахарная корка лопнула, и во рту у него взорвалась колючая горячая пена, которая ударила в нёбо и в нос так резко, что из глаз под очками брызнули слёзы. Гарри закашлялся, зажав рот кулаком и пытаясь проглотить шипящий комок, который продолжал стрелять мелкими искрами по языку.
Пэнси посмотрела на его перекошенное лицо, на запотевшие изнутри стёкла очков и расхохоталась в голос, прикрыв рот варежкой. Даже Нотт, стоявший у полки с обычным плитками, обернулся на звук и поднял одну бровь, глядя, как Гарри вытирает глаза рукавом.
— Я же говорил, с начинкой, — довольно заметил Драко, пряча кулёк в карман. — Их раскусывать нельзя, их держат за щекой.
— Сам их держи за щекой, — прохрипел Гарри, когда пена наконец осела в горле.
Нотт тем временем положил на прилавок две плитки простого тёмного шоколада без обёртки и жестяную коробочку медовых пастилок. Гарри, всё ещё смаргивая влагу с ресниц, спросил, почему он не берёт ничего с верхней полки, где лежали мятные жабы и карамельные жуки. Нотт отсчитал продавцу четыре сикля, убрал сдачу в кошель и спокойно ответил, что предпочитает есть только те продукты, которые не способны ему возразить или уползти со стола. Пэнси снова прыснула, а Гарри взял себе кулёк обычных мятных леденцов в коричневой бумаге, чтобы перебить перечный привкус во рту.
Пока продавец отсчитывал ему медные кнаты, Гарри посмотрел в глубину лавки, за бочки с имбирными пряниками и пирамиду пустых фанерных ящиков. Там, в каменной стене под низкой притолокой, виднелась тяжёлая дубовая дверь с кованой щеколдой и жестяной табличкой «Служебное помещение». Он знал, что находится за этой дверью. Два года назад в подвале дома на Миффлин-стрит он смотрел на экран телевизора, где такой же лохматый мальчик в очках поднимал за кольцо квадратный люк среди пыльных ящиков в подвале этой самой лавки, а карта в его сундуке подтверждала, что чернильная линия хода от статуи Одноглазой ведьмы выходит именно сюда. В этот момент щеколда лязгнула, коренастый подмастерье в запачканном мукой фартуке толкнул дверь плечом, вынес из подвала пустой бочонок и оставил створку приоткрытой на ширину сапога. Из тёмного проёма потянуло сырым погребом и прелой брюквой.
Гарри сделал полшага в сторону бочек, и пальцы его в кармане сами сжались вокруг мятного кулька. Через три секунды подмастерье уйдёт в подсобку за кассой, продавец занят Забини, и до верхних ступеней подвала всего четыре ярда. На пятой секунде он остановился. Спускаться туда сейчас, посреди субботнего дня, когда в десяти футах стоят четверо однокурсников, а с лестницы в любой момент может подняться второй работник с мешком сахара, значило попасться за две минуты. Деревня не принадлежала ему только потому, что он когда-то видел её в чужом фильме; здесь этот подвал был рабочим складом, куда чужих школьников не пускают, и если его поймают у люка без мантии, хозяин просто выведет его за воротник к Филчу. Гарри забрал со стойки свои кнаты, повернулся спиной к приоткрытой двери и отошёл к выходу, где уже ждали остальные.
К часу дня ветер с гор усилился и погнал по улице мелкую ледяную крупу, которая колола щёки. У входа в «Три метлы» они наткнулись на Флитвика: тот стоял под навесом крыльца с маленьким бокалом травяной настойки в руке и разговаривал с профессором Синистрой, кутавшейся в меховой воротник. Увидев Гарри, Флитвик достал из жилетного кармана серебряные часы на цепочке, сверил стрелки, кивнул и отметил в своей клеёнчатой книжке вторую встречу. Гарри толкнул тяжёлую дверь паба и вошёл следом за Драко в густой, тёплый гул голосов.
В «Трёх мётлах» яблоку негде было упасть. Под низким, почерневшим от старого дыма потолком с оленьими рогами сидели старшекурсники всех четырёх факультетов, местные лавочники в суконных жилетах и несколько приезжих волшебников в дорожных плащах, от которых шёл пар у камина. Мадам Розмерта сновала между столами с подносом, удерживая по четыре оловянные кружки в каждой руке, и успевала на ходу прикрикивать на пятикурсников, пытавшихся подсесть к стойке. Драко нашёл узкую свободную кабинку у бокового окна, под потускневшим медным бра в виде кабаньей головы, и отправился за сливочным пивом. Они вчетвером втиснулись на две деревянные скамьи; Гарри досталось место в углу, спиной к высокой дубовой перегородке, отделявшей их от соседнего круглого стола.
Драко принёс пять кружек на круглом подносе, и первые десять минут они пили молча, отогревая пальцы о горячее олово и слушая, как за мутным стеклом стучит по подоконнику снежная крупа. Сливочное пиво было густое, с высокой шапкой тёплой пены, пахнущей гвоздикой и топлёным маслом. Забини рассказывал, как вчера на ужине семикурсник из Когтеврана пытался незаметно подлить приворотный настой в кубок старосте Пуффендуя и промахнулся чашкой, отчего весь вечер таскался по коридорам за собственным соседом по спальне. Пэнси смеялась, промокая верхнюю губу бумажной салфеткой, а Гарри слушал вполуха, пока за дубовой перегородкой, прямо у его затылка, не сдвинули стулья и не заговорили взрослые.
Судя по голосам и звяканью пряжек, за соседним столом сидели трое. Одного Гарри видел в щель между досками, когда садился: рослый мужчина в тёмно-синем плаще Патруля магического правопорядка с серебряным значком на груди. С ним сидели грузный чиновник в мокром твидовом пиджаке и пожилой местный торговец с седыми бакенбардами, пахнущий трубочным табаком и овчиной. Им принесли кувшин горячего медового взвара, и чиновник в твиде громко пожаловался, что его выдернули из Лондона на выходные проверять посты из-за какой-то бродячей собаки, которую видели у помойки за «Кабаньей головой» две недели назад.
— Собака там местная, пастушья, — пробасил патрульный, ставя кружку на доски с глухим стуком. — Блэк не дурак лезть на главную улицу под нос у ста стражей. Если бы он подошёл к деревне на милю, мы бы уже знали.
— Ему и миля не нужна, если он захочет пролезть в школу, — возразил старик с бакенбардами, понизив голос, хотя за тонкой перегородкой Гарри слышал каждое его слово так отчётливо, словно тот сидел рядом. — Он же этот замок знает вдоль и поперёк, семь лет там околачивался со дружками. А про мальчишку Поттера и говорить нечего, он за ним сюда и тащится. Тогда, двенадцать лет назад, сдал родителей и глазом не моргнул, теперь хочет доделать.
— Ну, там дело ясное было с самого начала, — согласился чиновник в твиде, помешивая ложкой в кружке. — Я в восемьдесят первом как раз в архиве отдела стажировался, бумаги через наш стол шли. Секрет их дома лежал у Блэка на ладони, сам Джеймс Поттер сделал его Хранителем Тайны, верил ему как родному брату. А тот в ту же неделю отнёс адрес Сами-Знаете-Кому, а наутро, когда за ним пришли, стоял посреди развороченной улицы над воронкой и хохотал во всё горло. Двенадцать магглов в куски, от бедняги Петтигрю один палец в грязи нашли, а этому хоть бы что.
Гарри сидел, обхватив оловянную кружку обеими ладонями, и смотрел в одну точку на потемневшей столешнице. Сладкая пена во рту вдруг стала казаться жирной и противной, как остывшее сало. Внутри у него поднялась тяжёлая, сухая злость, и вызвал её даже не сам рассказ, который он знал наизусть ещё с осени, а то, с какой заученной гладкостью этот незнакомый человек в твиде повторял чужие слова. Одни и те же фразы про «верил как брату», про «стоял и хохотал», про палец в грязи ходили из газеты в газету, из министерского коридора в трактир двенадцать лет подряд, слово в слово, без единой запинки. Никто из этих троих за перегородкой не был в Годриковой Лощине той ночью. Никто из них не проверял палочку Блэка на последние заклинания, не спрашивал на допросе, как именно передавали Фиделиус, и не удивлялся тому, зачем убеждённому слуге Тёмного Лорда стоять на месте взрыва и спокойно ждать авроров, спрятав руки в карманы. Им дали готовую сказку в восемьдесят первом году, и они передавали её друг другу за горячим взваром, как мелкую разменную монету, пока на ней не стёрлись все грани.
Под столом кожа на предплечьях у Гарри начала медленно нагреваться, тем самым плотным внутренним жаром, который всегда шёл раньше любого решения и не требовал ни палочки, ни формулы. Ему до спазма в горле захотелось встать со скамьи, опереться ладонями о верхний край дубовой перегородки и спросить у чиновника в твиде, какие именно бумаги шли через его стол в восемьдесят первом. Спросить, видел ли он среди тех бумаг протокол суда, и чья подпись стояла под приговором без слушания, и кто проверял, кому на самом деле отдали тайну дома. Остановило его только то, что за этим столом сидели ещё четверо слизеринцев, а за соседним пил взвар сотрудник Патруля. Стоило ему открыть рот и задать хоть один вопрос слишком настойчиво, как к вечеру об этом знал бы Снейп, а к утру — Дамблдор.
Нотт, сидевший прямо напротив него, перестал отколупывать ногтем размокшую бумажную этикетку со своей бутылки. Он посмотрел на побелевшие костяшки пальцев Гарри, вцепившихся в оловянную ручку, потом коротко скосил глаза на перегородку, за которой старик с бакенбардами уже рассуждал о дементорах, и наклонился вперёд через стол.
— Здесь душно стало от печки, — негромко сказал Нотт, глядя Гарри прямо в лицо, так что Драко и Забини, спорившие с краю о квиддичных ставках, даже не повернули голов. — Если хочешь, можем выйти на воздух. Мы своё уже допили.
Гарри заставил себя разжать пальцы по одному и убрал руки со стола на колени, прижав ладони к сукну брюк, пока жар в предплечьях не пошёл на спад. В кружке перед ним оставалась ещё добрая половина пива, но пена совсем осела, оставив на оловянных стенках жёлтый липкий ободок, и пить это дальше он бы не смог.
— Нормально всё, — ответил Гарри, и голос у него вышел глуховатым, будто он весь час молчал на морозе. — Сейчас досидим пять минут и пойдём, пусть они доспорят.
Он всё-таки поднял кружку, сделал один небольшой глоток, совершенно не почувствовав ни гвоздики, ни сахара, и поставил её обратно на мокрый кружок на дереве. Нотт больше ничего не спросил, только кивнул и принялся убирать в сумку свою жестяную коробочку с пастилками.
Из паба они вышли в половине третьего. Крупа перестала сыпать, облака над долиной немного разошлись, открыв бледное белёсое небо, и с крыш снова закапало. Забини посмотрел на грязь в боковом переулке, объявил, что свои ботинки он покупал для мостовой, и ушёл обратно на главную улицу присматривать перчатки в лавке готового платья, а остальные четверо повернули вверх по косогору, по узкой тропе между двумя старыми каменными стенками. Тропа эта входила в разрешённую для прогулок зону: на самом гребне холма, в пятидесяти ярдах от заросшего пустыря, торчал вкопанный в землю белый каменный столбик с высеченными школьными рунами, за который заходить без преподавателя запрещалось.
Глина здесь, на подъёме, размокла ещё сильнее, чем у ворот замка, и перемешалась с прелой осенней листвой и мелким щебнем. Пэнси шла по самому краю, стараясь ступать на полоску жухлой травы у каменной кладки, чтобы не забрызгать подол мантии, и дважды на крутом месте хваталась за локоть Гарри, когда каблук её ботинка ехал по мокрой колее. Драко шёл впереди, перепрыгивая через рыжие лужи, и жаловался, что в Хогсмиде за триста лет не удосужились положить нормальный булыжник хотя бы до верха улицы.
Сверху, со стороны белого столбика, им навстречу спускались двое. Гарри узнал ярко-оранжевый шарф «Пушек Педдл» раньше, чем разглядел лицо Рона. Уши и нос у Рона покраснели от сырого ветра, в левой руке он нёс раздувшийся бумажный пакет из лавки «Зонко», из которого торчали картонные трубки хлопушек, а правой придерживал оттопыренный карман куртки. Гермиона шла на полшага позади него, глубоко засунув руки в карманы тёплого пальто и втянув голову в плечи; ветер трепал сухие каштановые пряди, выбившиеся из низкого узла на затылке.
Тропа между каменными стенками была узкой, в два человеческих плеча, и разойтись на ней, не ступив в жидкую грязь посередине, было нельзя. Поравнявшись с ними, Рон замедлил шаг, скользнул взглядом по мантии Гарри, потом уставился на Драко, и рот у него криво дёрнулся.
— Надо же, какая встреча, — громко сказал Рон, глядя поверх плеча Гарри прямо на Малфоя. — Я думал, слизеринцы в такую слякоть без носилок не выходят. Или вы тут ищете, кому бы ещё настучать по расписанию?
Драко остановился как вкопанный. Подбородок у него мгновенно взлетел вверх, рука дёрнулась к карману мантии, и Гарри по одному развороту его плеч увидел, что сейчас последует длинная, тягучая речь про дырявые карманы Уизли, про стоимость его шарфа и про всё остальное, на что Рон ответит кулаками. Гарри шагнул вперёд и перехватил рукав Драко чуть выше обшлага, коротко и сильно нажав вниз.
— Не сейчас, Драко, — негромко сказал Гарри.
Драко резко повернул к нему голову, ноздри у него раздулись от возмущения, но в следующую секунду он посмотрел на Нотта, который уже спокойно обходил Рона по траве у стенки, даже не удостоив того взглядом. Выдохнув сквозь зубы, Драко дёрнул рукав, высвобождая локоть из пальцев Гарри, и брезгливо перешагнул через лужу, пройдя мимо Рона в двух дюймах и не проронив ни слова.
Проходя следом, Гарри на секунду встретился взглядом с Гермионой. Она стояла у низкой каменной кладки, прижав локти к бокам; под расстёгнутым воротом пальто на ключице тускло блеснула тонкая золотая цепочка, а тени под нижними веками казались на дневном свету почти лиловыми. Она видела, как Гарри удержал Малфоя за руку. Сказать что-нибудь вслух при Роне, который всё ещё стоял посреди тропы с красным лицом и сжимал свой пакет с хлопушками, она не могла, да и не стала бы, но подбородок её едва заметно качнулся вниз в коротком, безмолвном кивке, прежде чем она отвернулась и быстро зашагала вслед за Роном вниз по склону.
Когда они поднялись ещё шагов на тридцать и голоса гриффиндорцев стихли за поворотом стены, Пэнси отпустила подобранный край своей мантии и повернулась к Гарри, высоко подняв брови.
— И зачем ты его держишь за руки? — спросила она с неприкрытой досадой, оглядываясь на спуск. — Уизли сам первый полез. Драко бы сейчас сказал ему пару слов про его дурацкий шарф, и тот бы до самого замка шёл молча.
Гарри поддел носком ботинка плоский голыш, торчавший из глины, и посмотрел, как камень с глухим всплеском ушёл в бурую канаву у стены. Оба его ботинка окончательно промокли по ранту ещё на середине подъёма, и холодная вода теперь неприятно хлюпала под пятками при каждом шаге.
— Затем, что у нас один свободный день за три недели, — ответил Гарри, поднимая глаза к гребню холма. — Если бы Драко ему ответил, мы бы простояли в этой грязи полчаса, слушая одну и ту же ругань про шарфы и старост, а потом пришёл бы Флитвик и увёл всех в замок. Мне этой ругани и в коридорах за неделю хватает.
Пэнси с сомнением посмотрела на его мокрые ботинки, потом на собственные каблуки, облепленные рыжей глиной, и проворчала себе под нос, что Уизли всё равно хам и что ходить с ним по одной дороге противно. С этим никто спорить не стал, и оставшиеся двадцать ярдов до вершины холма они прошли в тишине.
Белый пограничный столбик стоял на продуваемом ветром пятачке, где кончалась каменная стенка и начинался пустырь. В десяти шагах за столбиком тянулся покосившийся дощатый забор, почерневший от дождей и оплетённый сухими колючими плетями ежевики, на которых ещё висели клочья грязного снега. За забором, на голом глинистом бугре без единого куста, стояла Визжащая хижина.
С этого места, в плоском мартовском свете, в ней не было ничего похожего на декорацию для решающей схватки. Перед ними торчал просто старый, кривой двухэтажный дом с облупившейся серой обшивкой, просевший на правый бок так сильно, что водосточная труба висела наискосок через всю стену. На восточном углу крыша провалилась внутрь, и из дыры в черепице торчали мокрые гнилые стропила, обросшие жирным зелёным мхом. Все окна обоих этажей были наглухо забиты толстыми нестругаными досками крест-накрест, а у самой печной трубы оторванная ветром планка обшивки мерно и тупо стучала по бревну при каждом порыве из долины: два коротких удара, пауза и снова удар.
Пэнси зябко повела плечами, плотнее запахнула мантию на груди и отступила на полшага назад, за линию белого столбика.
— Мерзость какая, — сказала она, потирая ладонями локти сквозь толстое сукно рукавов. — Тут даже земля вокруг выглядит как на болоте, и воняет прелой трухой. Пойдёмте отсюда вниз, у меня от одного вида этой крыши спина мёрзнет.
Драко положил руку в перчатке из драконьей кожи на верхушку пограничного столбика, стараясь стоять небрежно, хотя за черту тоже не переступал. Он принялся рассказывать, что его отец слышал от кого-то из Отдела тайн, будто никаких обычных привидений здесь никогда не водилось, а в семидесятых годах в этом доме неудачно провели тёмный ритуал, от которого само дерево пропиталось дурной магией и теперь стонет по ночам. Нотт тут же возразил, прищурившись на нижний венец дома, и заметил, что фундамент сложен на обычном известковом растворе конца прошлого века и что от сорвавшегося ритуала брёвна бы обуглились или выгнулись наружу, а здесь крыша просто сгнила от сырости, потому что тридцать лет никто не менял битый шифер.
Пока они спорили об известковом растворе и Отделе тайн, Гарри стоял у прогалины в сухом ежевичнике, засунув руки в карманы, и смотрел на забитое досками окно второго этажа. По фильму, который он смотрел с Генри в подвале, это место запоминалось иначе: полутёмная комната с пыльной кроватью под балдахином, где четверо взрослых и трое подростков сходились в один вечер, ровно по очереди, и выкладывали друг другу всю правду, пока никто им не мешал. Сейчас, под стук оторванной доски и капель с гнилого желоба, та экранная уверенность казалась ему совсем детской. В кино всё сходилось само собой, минута в минуту. Здесь Петтигрю уже сорвался с места у теплиц в феврале и прятался от любого шороха, Гермиона едва держалась на ногах от усталости, Снейп носил титул лорда Принца и следил за каждым шагом подопечного, а сам Гарри стоял в промокших носках за белым столбиком, не имея права сделать лишние десять шагов по пустырю.
Он понятия не имел, удастся ли ему в мае собрать нужных людей в этой гнилой коробке и не развалится ли всё ещё на подступах. Даже если они туда войдут, он не знал, станет ли Снейп слушать чужие объяснения хотя бы десять секунд, прежде чем оглушит всех подряд, и не уйдёт ли крыса в первую же щель под полом. А где-то за этими заколоченными досками, или ниже, в сырых ямах под корнями Запретного леса, прямо сейчас пережидал день живой, худой человек со сбитыми в колтуны волосами и обломанными ногтями, которому негде было нормально выспаться в тепле и который на последние деньги из родового сейфа прислал крестнику лучшую метлу в стране просто для того, чтобы у мальчика на Рождество был подарок.
— Гарри, — позвала Пэнси, уже разворачиваясь к спуску вместе с Ноттом и придерживая шарф у горла. — Ты там к глине прирос, что ли? Без четверти четыре Флитвик считает у ворот, если опоздаем, декан нас до лета из подземелий не выпустит.
Обратно через деревню они шли быстро, почти не разговаривая, потому что ветер с гор стал совсем холодным и гнал по мостовой серую позёмку. У главных ворот, под колонной с каменным вепрем, стоял Флитвик, раскрыв над головой огромный чёрный зонт от ветра, и отмечал возвращающихся в своём списке. Гарри подошёл к нему без десяти четыре, когда бледное солнце ещё висело в двух ладонях над дальним хребтом за озером, задолго до заката. Флитвик радостно кивнул ему из-под зонта, поставил третью синюю галочку против его фамилии и велел идти прямо в спальню и переобуваться, потому что половина третьего курса уже шмыгает носом.
По длинной аллее к замку Гарри шагал с ощущением, что весь этот день осел у него в икрах свинцовой тяжестью. Оба носка в ботинках промокли насквозь и холодно хлюпали на каждом подъёме. В правом кармане пальто бумажный кулёк с мятными леденцами и двумя квадратами шоколада, которые ему в лавке отломил Нотт, прижало к пограничному столбику и согрело ладонью, отчего конфеты сплющились и слиплись с коричневой обёрткой в один твёрдый липкий ком. Голос чиновника в твиде из-за дубовой перегородки — про улицу, воронку и смех — всё ещё сидел где-то под затылком, тупой и навязчивый, как зубная боль.
В слизеринской гостиной камин гудел вовсю, бросая зелёные и медные отсветы на тёмное стекло подлёдных окон. Большинство старшекурсников ещё толпилось в вестибюле или разбирало покупки наверху. Гарри первым делом прошёл в спальню, стянул разбухшие от глины ботинки и мокрые носки, развесил их на железной перекладине в ногах кровати, натянул сухие, толстой серой вязки из зимних запасов Тибби, и вернулся в общую комнату к длинному столу у стены.
Нотт уже сидел на своём обычном месте в сером свитере, повесив сырую дорожную мантию сушиться на спинку стула у огня, и читал толстый том, который благоразумно оставил утром в спальне. Гарри опустился на скамью рядом с ним, вытащил из кармана измятый, потемневший от влаги бумажный свёрток и положил его на исцарапанные доски между ними. Отодрав прилипшую обёртку от слипшейся массы, он с усилием отломил кусок, в котором белый мятный леденец намертво спаялся с квадратом тёмного шоколада, и подвинул его по столу к локтю Нотта.
— Бери, — сказал Гарри, вытирая липкие пальцы о платок. — Оно в кармане слиплось в одну штуку, но это твои, которые не спорят и никуда не ползут.
Нотт опустил глаза на бесформенный обломок сладости у своего рукава. Он протянул руку, поднял его двумя пальцами, внимательно осмотрел белую мятную корку, въевшуюся в тёмный шоколад, и без всяких замечаний отправил весь кусок в рот. Через комнату, со стороны девичьей лестницы, спустилась Пэнси в сухих домашних туфлях и без мантии; поймав взгляд Гарри через зал, она молча показала пальцем себе на ноги, проверяя, снял ли он мокрые ботинки. Гарри чуть приподнял над полом край брючины, демонстрируя толстый серый носок, и она удовлетворённо кивнула, прежде чем повернуть к дивану, где её ждала Дафна.
Тревога о том, что будет в мае, гнилая крыша на глинистом бугре и чужие уверенные голоса за трактирной перегородкой никуда не делись и должны были вернуться к нему завтра же с утра. И всё-таки сухая шерсть вокруг пальцев ног грела хорошо, мята с шоколадом во рту оказалась вкусной и совсем не шипела на языке, а Нотт, перевернув страницу своего тома, уже молча тянулся через стол за вторым слипшимся куском.
Глава 47. Под замком
Информация. Больше главы на бусьти выходить не будут. но если вы хотите что бы они выходили чаще, в профиле ест ссылка на прием донатом. Чаще донаты, чаще выходят книга.
К третьей неделе марта глина на склоне у хижины Хагрида подсохла и взялась твёрдой серой коркой, а из Запретного леса по утрам тянуло прелой корой и оттаявшим мхом. На пятничный урок Хагрид вывел в загон сразу двух гиппогрифов. Метелица, у которой за три недели срослось подбитое крыло, ходила вдоль жердей без верёвки, встряхивая перьями на шее, а в дальнем углу стоял крупный тёмно-серый самец из лесного стада, приведённый для компании. За месяц третий курс успел привыкнуть к тому, что раненая птица берёт корм из рук и кланяется Невиллу с первого раза. Когда Хагрид поставил у калитки ведро с хорьками, Симус Финниган подошёл к изгороди вразвалку, насвистывая сквозь зубы, и без всякого поклона перебросил тушку через верхнюю жердь прямо под лапы самцу.
Тёмно-серый гиппогриф развернулся на месте с такой быстротой, что никто у калитки даже не успел вскрикнуть. Стальной клюв щёлкнул в дюйме от локтя Симуса, вырвав из рукава его мантии треугольный клок шерсти, а переднее копыто с маху ударило по верхней жерди и раскололо сосновое дерево вдоль волокон. Симус повалился спиной в грязь, выставив перед собой пустые ладони. Метелица в углу тут же взъерошила загривок и коротко, пронзительно клёкотнула, поднимаясь на дыбы.
Хагрид перемахнул через калитку в один шаг, заслонил Симуса широкой спиной в бобровой шубе и трижды низко, медленно поклонился обоим зверям, разведя огромные руки в стороны. Он стоял так, не шевелясь, пока самец не опустил крылья и не отступил к навесу. Только после этого Хагрид повернулся к классу, поднял побелевшего Симуса за шиворот одной рукой и поставил его на ноги подальше от треснувшей жерди.
— Ты чего делаешь, Финниган? — спросил Хагрид глухо, и борода у него дрожала от испуга. — Я вам три недели назад на этом самом месте русским языком толковал: по одному, тихо и ждать поклона. Ты куда без спросу к чужому зверю через забор суёшься?
— Так она же в прошлый раз с рук ела, — пробормотал Симус, ощупывая разорванный рукав на локте. — Мы ей всей группой корм носили, она даже не дёргалась.
— В прошлый раз у неё крыло болело, и подходил к ней Долгопупс по всем правилам, — отрезал Хагрид, оглядывая притихших учеников. — Запомните раз и навсегда: опасная тварь от одного вашего доброго утра ручной не делается. То, что она вас в феврале не тронула, осталось в феврале. Каждый раз, как подходите к загону, всё начинается заново, с чистого места, и если кто-нибудь решит, что вчерашний поклон считается за сегодняшний, тот останется без руки.
Гарри стоял у крайнего столба, засунув руки в карманы мантии, и слушал Хагрида куда внимательнее остальных. С мая прошлого года он ни разу не спускался под школу. Все эти десять месяцев он думал о василиске внизу так, словно тот разговор в сырой темноте под статуей Слизерина решил дело навсегда и превратил древнюю змею в надёжного часового, который будет послушно ждать его возвращения. Слова Хагрида про вчерашний поклон задели в голове неприятное, холодное место. Змея внизу прожила под камнем почти тысячу лет, и его прошлогоднее обещание для неё могло давно выветриться вместе с запахом крови из раны Джинни.
Когда прозвенел колокол и класс потянулся вверх по склону к замку, Гарри остался у сарая помогать Хагриду сматывать длинную железную цепь на деревянный ворот. Пальцы в плотных перчатках Малфоя легко перебирали холодные ржавые звенья, которые со стуком ложились одно на другое. Подождав, пока голоса однокурсников стихнут за бугром, Гарри спросил, как будто к слову, о том, о чём думал последние полчаса.
— Хагрид, — сказал он, укладывая последний виток цепи на крюк. — А если с каким-нибудь разумным существом договорился по-честному, без палочки, на словах, такой уговор может со временем перестать действовать?
Хагрид выпрямился, вытер ладони о холщовый передник и задумчиво почесал за ухом. Он посмотрел в сторону тёмной опушки Запретного леса, где между соснами ещё белели полосы старого снега, и вздохнул.
— Смотря с кем договаривался, Гарри, и о чём именно речь шла, — ответил Хагрид после паузы. — С кентаврами, скажем, уговор держится, пока ты сам границу не перейдёшь, они слово помнят десятилетиями. А со старым зверьём в чаще иначе бывает: у них время по-своему течёт. Для человека год прошёл, а тварь за этот год три раза перелиняла, проголодалась или решила, что ты про неё вовсе забыл, раз не приходишь. Если условия с обеих сторон соблюдаются и ты о себе вовремя напоминаешь, тогда держится, а пустишь на самотёк — пеняй на себя.
Гарри кивнул, поблагодарил и пошёл догонять Нотта по сухой тропе, не называя никаких видов и не расспрашивая дальше. Универсального рецепта Хагрид дать не мог, да его и не существовало. Зато стало совершенно ясно, что откладывать проверку до мая больше нельзя.
Спуститься вниз Гарри собирался по вполне конкретной нужде. За зиму в его сундуке накопились вещи, которые держать в общей спальне Слизерина становилось опасно: серая книга о чарах разума с шестью листами подробных выписок, обломок клыка василиска, завёрнутый в промасленную кожу со второго курса, и блокнотные записи, которые не должен был видеть даже Снейп. Ему требовался сухой, наглухо закрытый тайник, куда не заглянет ни домовик во время уборки, ни директор при внезапном осмотре, а боковые каменные ниши перед входом в Тайную комнату подходили для этого лучше любого места в замке. Прежде чем нести туда хоть один листок, нужно было своими глазами убедиться, что проход после зимы цел и что хозяйка подземелья помнит их прошлогодний уговор.
Прогулкой между уроками такой спуск быть не мог, и готовился к нему Гарри два дня. Он выбрал вечер четверга, когда у Снейпа в лаборатории шло долгое выпаривание аконита, а старшекурсники сидели в библиотеке перед пятничным зачётом. До семи часов он полностью дописал переводы для Бабблинг и конспект по зельям, оставив тетради на виду у своего места за длинным столом, чтобы Нотт не вздумал искать его по коридорам. В холщовую сумку через плечо он уложил медный фонарь с глухой боковой задвижкой, перчатки из драконьей кожи и широкий кусок плотного чёрного сукна, сложенный вчетверо.
Сверху он накинул тёмную скрывающую мантию, которая гасила очертания фигуры в полумраке коридоров и позволяла пройти мимо портретов и Филча незамеченным. Поправляя капюшон у выхода из подземелий, он отчётливо держал в голове разницу между верхними этажами и тем, что ждало его внизу. От слизеринских старост и смотрителя с кошкой эта ткань прятала отлично, но против жёлтых глаз василиска любая мантия была бесполезна: взгляд змеи убивал человека в тот миг, когда их глаза встречались, даже сквозь тонкую завесу или стекло. Там, за каменной дверью со змеями, спасти могла только глухая суконная повязка на собственных веках, завязанная так туго, чтобы под неё не пробилась ни одна щель света.
На втором этаже, в нише за гобеленом с троллями, он остановился и развернул карту. Чернильные линии показывали длинный пустой коридор, запертый класс истории магии и точку Филча далеко на четвёртом ярусе у трофейной комнаты. Больше от карты здесь проку не было никакого. Для создателей этого пергамента замок заканчивался каменным полом у раковин женского туалета; вся нижняя сеть труб и залов оставалась на листе чистым жёлтым полем, и где именно сейчас лежит шестидесятифутовая змея, пергамент подсказать не мог. Гарри свернул лист, спрятал его за пазуху и осторожно приоткрыл перекошенную деревянную дверь с табличкой «Не работает».
В туалете пахло сырой известкой и стоячей водой, а в треснувшем зеркале над раковинами тускло отражался один-единственный огарок свечи в железном подсвечнике. Гарри ступал по мокрой плитке с пятки на носок, стараясь не задеть каблуком расколотый кафель, но у самой крайней кабинки сверху раздался знакомый хлюпающий вздох. Из-за верхней перегородки выплыла Плакса Миртл, поправляя прозрачными пальцами толстые очки на носу, и уставилась прямо на то место у раковин, где он только что скинул капюшон.
— Можешь не красться, я тебя ещё за дверью услышала по дыханию, — обиженно заявила Миртл, зависнув в двух футах над кранами. — Десять месяцев носу не показывал, с того самого дня, как вытащил отсюда ту рыжую девчонку, и хоть бы раз зашёл спросить, как я тут зиму пережила. А теперь явился посреди ночи с фонарём и сумкой, опять по своим делам, будто меня тут и нет вовсе.
Гарри остановился у круглой колонны с раковинами, держа в одной руке медный фонарь, и почувствовал всю нелепость происходящего. Через пять минут ему предстояло спускаться в темноту к смертельно опасному чудовищу, а сейчас он стоял на мокром кафеле и оправдывался перед школьным привидением, как провинившийся второкурсник.
— Извини, Миртл, — тихо сказал Гарри, переводя дыхание. — Зимой уроков было много, и за выходами следили. Я правда не специально.
— Все вы так говорите, когда вам от моей раковины что-то понадобилось, — всхлипнула она, хотя голос её сразу стал чуть менее сердитым, и она подплыла ближе, заглядывая ему через плечо на кожаные перчатки. — Пивз на прошлой неделе накидал мне в бачок ореховой скорлупы, вода три дня шумела на весь этаж, и никто даже не заглянул. Ты зачем опять туда собрался? Сундук какой-нибудь прятать будешь?
— Мне надо посмотреть, не обвалился ли свод внизу после оттепели, — ответил Гарри, не вдаваясь в подробности насчёт будущего тайника, и подошёл к крайнему медному крану, на боку которого была выцарапана крошечная змейка. — Ты не шуми, пока я там буду, ладно? Я ненадолго.
Миртл надула прозрачные щёки, пробормотала, что ей вообще всё равно, если его там завалит камнями, и демонстративно отвернулась к окну, подперев подбородок кулаком. Гарри наклонился к позеленевшему крану, сосредоточился, вспоминая движение чешуйчатого кольца, и негромко выдохнул на змеином языке приказ открыться. Медь под его глазами вздрогнула, белый фаянс раковины с глухим каменным скрежетом ушёл вниз и в сторону, открывая широкое, уходящее в черноту жерло трубы. Гарри затянул ремень сумки на груди, сел на скользкий каменный край проёма и, оттолкнувшись ладонями, заскользил вниз.
Спуск оказался куда длиннее и жёстче, чем сохранилось в памяти с прошлой весны. Ледяная болотная слизь на стенках трубы сразу промочила брюки на коленях и сзади, в лицо бил сырой сквозняк, пахнущий тиной и гнилым известняком, а на крутых поворотах плечи ощутимо било о чугунные стыки. Через минуту он на полном ходу вылетел из нижнего раструба на груду мелкого гравия и крысиных костей, едва удержавшись на ногах и проехав каблуками по мокрому камню. Вокруг стояла глухая подземная тишина, нарушаемая только редкими тяжёлыми каплями со свода.
Он зажёг медный фонарь, прикрыв задвижку наполовину, и пошёл по низкому сводчатому туннелю вперёд. Под сапогами хрустел старый мусор, а через тридцать шагов луч света выхватил из темноты знакомую зеленоватую громаду сброшенной змеиной шкуры. За десять месяцев пустая чешуя пересохла, потрескалась по бокам и местами осела к полу, покрывшись серым налётом плесени. Миновав поворот, Гарри вышел к глухой каменной стене, на которой переплетались две высеченные из камня змеи с поблёскивающими в щели света изумрудными глазами, и остановился.
Дальше начиналась та часть пути, где любая оплошность стоила жизни. Гарри поставил фонарь на пол у правого косяка, сдвинул медную шторку почти до отказа, так что на камнях осталась лишь узкая тусклая полоска величиной с ладонь, снял очки и убрал их в жёсткий футляр во внутреннем кармане. Затем он развернул кусок толстого чёрного сукна, сложенный вчетверо, плотно наложил его на глаза, прижав ткань к переносице, и завязал узлом на затылке. Проверив пальцами в перчатках, не пробивается ли снизу отблеск фонаря, он увидел перед собой только сплошную бархатную черноту. Повязка закрывала глаза, но не делала его неуязвимым перед ядом, клыками или тяжестью змеиного тела, поэтому двигаться дальше на ощупь он не собирался.
Повернувшись лицом к стене, он произнёс змеиное слово. Каменные кольца разошлись с тяжёлым, отдающим в подошвы гулом, и из открывшегося зала потянуло ледяной стоячей водой и резким, мускусным запахом живого пресмыкающегося. Гарри сделал ровно четыре выверенных шага вперёд по гладкому полу, нашёл вытянутой левой рукой широкое каменное основание первой колонны, оплетённой каменным змеем, прижался к нему лопатками и замер.
— Великая, — негромко прошелестел он в темноту на змеином языке, и под высокими сводами шипящие звуки раскатились долгим эхом. — Это говорящий, который приходил весной. Не приближайся ко входу ближе середины зала, пока мы не поговорим. Мои глаза закрыты.
Несколько долгих секунд в зале ничего не менялось, только вода глухо булькала в боковых стоках. Потом из дальнего конца, со стороны огромного каменного изваяния, донёсся сухой, тяжёлый шорох, похожий на то, как по мокрому булыжнику волокут мешок с крупным гравием. Звук шёл медленно, неторопливо, перекатываясь от колонны к колонне, и пол под подошвами Гарри едва заметно дрогнул от перемещения огромного веса. Запах тины и старой чешуи стал гуще, а в тридцати футах впереди, ровно у середины прохода, движение стихло.
— Маленький говорящий, — раздалось из темноты низкое, сухое шипение, в котором не было ни капли дружелюбия домашней твари. — Ты будишь меня среди долгой воды. От тебя пахнет верхним дымом и овечьей шерстью. Ты пришёл с пустыми руками и шумишь у моего порога.
В этом голосе чувствовалась совсем другая мера времени. Десять человеческих месяцев, за которые Гарри успел пройти суд в Визенгамоте, прожить зиму в подземельях и выучить руны, для старой змеи были одной короткой дрёмой между двумя линьками, и её раздражало, что покой нарушили без добычи. Гарри держал руки в перчатках опущенными вдоль швов брюк, не касаясь палочки, потому что любая попытка потянуться за оружием здесь прозвучала бы как вызов.
— Я пришёл проверить наш уговор, — отчётливо произнёс Гарри, удерживая голос ровным. — Весной мы дали слово друг другу. Ты не поднимаешься по трубам в верхние комнаты и не трогаешь детей в школе, а я не привожу сюда людей с железом и огнём. Слово с твоей стороны соблюдено?
Впереди раздался короткий, похожий на выдох кузнечных мехов свист, и кольца чешуи с сухим трением переложились на камне. Магической клятвы между ними не существовало; в прошлом мае у Гарри не было ни знаний, ни сил, чтобы связать тысячелетнюю тварь нерушимым заклятием, и весь их договор держался на простом обещании, которое змея приняла только потому, что устала от безумных приказов дневника Реддла.
— Верхние трубы узкие и пахнут ржавчиной, — прошипел василиск после паузы. — Я не поднималась туда с тех пор, как ушла кровь той самки. Но слово кормит плохо, говорящий. Зимой сверху через восточную решётку прорвало ледяную воду из озера, она залила нижнее логовище под камнем. Там сыро и сводит кольца холодом, а ты спал наверху и не приходил.
Гарри внимательно вслушался в это ворчание, соображая на ходу. Снабжать змею живой добычей или устраивать здесь сложные ритуалы он не мог и не собирался, но жалоба на ледяную течь из-под озера была вполне земной и понятной.
— Что нужно сделать, чтобы уговор держался дальше? — прямо спросил он.
— Закрой верхнюю щель в восточном стоке камнем и смолой до того, как сойдёт весенняя вода, — ответил голос из темноты, и чешуя снова тяжело шевельнулась по плитам. — И не запирай нижний водяной лаз на глубину, куда уходит старая труба. Оттуда заплывает крупная слепая рыба со дна, мне хватает её, когда я просыпаюсь. И чтобы никто чужой не спускался сюда с огнём, пока я сплю.
Гарри быстро прикинул в уме: запечатывающие чары для каменной кладки проходили на четвёртом курсе, описание было в библиотечном справочнике, и до мая он вполне успеет выучить формулу и спуститься сюда с цементирующим составом. Нижний лаз в озеро трогать он тем более не собирался.
— Я закрою восточную щель до тёплых дней, и нижний лаз останется открытым, — пообещал Гарри. — У меня есть ещё два вопроса. Мне нужен твой старый клык, такой же, какой остался у меня весной. Я не прошу живой зуб. Есть ли в зале сброшенные?
На несколько секунд в зале повисла такая плотная тишина, что Гарри услышал стук собственного сердца под воротником, а затем от середины прохода донёсся глухой, предупреждающий удар тяжёлого хвоста о каменную плиту. Василиск ясно дал понять, что к своей пасти он не подпустит никого даже на десять шагов. Помедлив, змея всё же ответила, медленнее и суше прежнего.
— Живой зуб берут только с боем, говорящий. Старые лежат там, где я сдирала роговой чехол с морды три линьки назад. У третьего правого столба от входа, в сухом иле за каменным жёлобом, остались два выпавших клыка. В них ещё держится старая смерть, не трогай их голой кожей.
Гарри мысленно повторил ориентир: третий правый столб от двери, за каменным жёлобом, в сухом иле. Искать их сейчас вслепую, ползая на коленях с завязанными глазами, и совать пропитанную невыводимым ядом кость в обычную холщовую сумку, которую он прижимает к собственному боку на подъёме, было бы чистым самоубийством: малейшая царапина сквозь ткань убила бы его раньше, чем он доползёт до раковины Миртл. Для перевозки требовался плотный деревянный или свинцовый футляр с распорками внутри, и сделать такой футляр можно будет спокойно в апреле.
— Я возьму их в следующий раз, когда приду закрывать течь, — сказал Гарри. — И последнее. Сразу слева от входной двери, за первой колонной, есть сухая каменная ниша в стене. Я хочу оставить там небольшой закрытый ящик со своими вещами. Он не перегородит проход, и чужие за ним не придут. Ты позволишь?
— Камень у входа сухой, мне до него нет дела, — равнодушно прошелестел василиск, и по звуку стало слышно, что длинное тело уже разворачивается обратно к подножию статуи. — Клади свой ящик у первого столба и уходи наверх. В следующий раз приходи, когда будешь готов заделать холодную воду, а пустым разговором меня больше не буди.
Шорох чешуи о камень стал удаляться в глубину зала, затих у дальнего водоема, и через минуту снизу донёсся тяжёлый плеск и глухой звук укладывающихся в сухом логове колец. Гарри выждал ещё две полные минуты, не двигаясь от своей колонны и считая про себя до ста двадцати. Когда в зале осталась только редкая капель со свода, он сделал четыре шага назад на ощупь, переступил порог и на змеином языке велел двери закрыться. Только после того, как каменные змеи сошлись с глухим стуком и отсекли внутренний зал, он стянул с лица чёрную суконную повязку, достал из футляра очки и поднял с пола медный фонарь.
Обратный путь дался ему втрое тяжелее спуска. В фильмах никогда не показывали, как именно человек без феникса выбирается из подземелья по крутой, облепленной вековой слизью трубе, и Гарри пришлось убедиться в этом на собственной шкуре. Внутри самой трубы ноги разъезжались на первом же ярде, но сбоку от чугунного ствола, в узкой вентиляционной шахте, в камень были вбиты старые железные скобы для осмотра стоков. Двадцать минут он лез по этим ржавым скобам вверх в почти полной темноте, прицепив фонарь к поясу и подтягиваясь на руках. Тринадцатилетнее тело, весившее чуть больше тридцати килограммов, быстро сдавалось: к середине шахты у него начали мелко дрожать локти, ладони даже сквозь драконью кожу перчаток намяло о квадратное железо, а колени он дважды ободрал об острые выступы известняка.
Когда он наконец перевалился через край фаянсовой раковины в туалете второго этажа и рухнул на мокрый кафель, дышал он с таким хриплым свистом, что первые полминуты не мог подняться с четверенек. Миртл, сидевшая под самым потолком на чугунной трубе, с мрачным удовлетворением посмотрела на его перемазанные чёрной болотной грязью колени и мокрые по локоть рукава.
— Вид у тебя такой, будто свод обвалился прямо на тебя, — заметила она, поправляя очки. — Я никому не открывала, тут за полчаса только староста Когтеврана проходил по коридору, даже не остановился.
— Спасибо, Миртл, — выдохнул Гарри, поднимаясь и опираясь плечом о холодную колонну. — Закрывайся.
Раковина встала на место. Гарри кое-как отёр перчатками самые крупные комья ила с брюк, накинул скрывающую мантию и пошёл вниз к подземельям по боковой лестнице, стараясь держаться за стену, потому что икры после железных скоб сводило при каждом шаге. По дороге ему вдруг до тошноты захотелось прийти сейчас в гостиную, сесть рядом с Ноттом за длинный стол и просто рассказать ему человеческим языком, где он только что был, как в темноте за тридцать футов шуршит по камню чешуя толщиной с бревно и как ему теперь до мая нужно найти чары для заделки озерной течи. Сознание того, что сказать об этом нельзя ни единого слова ни Нотту, ни кому-либо ещё в замке, делало сумку на плече вдвое тяжелее.
В слизеринской гостиной в десятом часу было тихо; у камина догорали угли, и только за длинным столом под зелёной лампой сидела Пэнси с иголкой в руке, пришивая оторвавшуюся пуговицу к обшлагу своей дневной блузки. Нотт уже ушёл в спальню. Когда Гарри переступил порог, предварительно сняв и спрятав в сумку верхнюю мантию, Пэнси подняла голову от шитья и сразу опустила взгляд на его ноги. Оба колена на его брюках темнели мокрыми бурыми пятнами, а по краю ботинок засохла серая известковая крошка.
— Ты где лазил? — спросила Пэнси, прищурившись и откладывая катушку ниток на стол. — Снова на свою метлу после отбоя садился и в канаву у поля въехал? Если декан увидит твои штаны, он тебя до Пасхи под замок посадит.
— На нижних ступенях у внутреннего двора поскользнулся, — уклончиво ответил Гарри, стараясь не опираться на натёртую ладонь. — Там со стен ещё течёт после дневного солнца, камень скользкий. Я сейчас почищу.
Пэнси покачала головой, явно не слишком веря в прогулки у двора в десять вечера, но расспрашивать не стала, только велела не наследить на ковре у кресел. Гарри прошёл через спальню прямо в умывальную комнату, сбросил сумку на скамью, стянул перчатки и открыл кран с горячей водой над медным тазом.
Он мыл руки долго, минут десять подряд, трижды намыливая ладони и запястья твёрдым куском жёлтого хозяйственного мыла и оттирая кожу щёткой до красноты. Внизу он не притронулся голой рукой ни к единому камню, не искал клыков в иле и не снимал толстых драконьих перчаток до самого туалета Миртл, так что никакой заразы или яда на коже быть не могло. Несмотря на это, пальцы под горячей струёй всё равно казались ему холодными и чужими, а в ушах за шумом воды то и дело чудился сухой, тяжёлый шорох чешуи по мокрому плитняку. Это выходил наружу тот самый страх, который он не позволил себе почувствовать у первой колонны с завязанными глазами и который догнал его только теперь, в тепле и при свете лампы. Вытерев наконец руки жёстким полотенцем, Гарри посмотрел на свои порозовевшие ладони, закрыл кран и пошёл в спальню отчищать брюки до прихода декана.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
