Фаворит Громов. Возлюбленный императрицы и Родины
Пролог.
Москва, февраль 2025 года. Кабинет полковника Громова.
За окном густо падал снег. Громов стоял у окна и смотрел, как белые хлопья укрывают кремлёвские башни. На столе лежала раскрытая папка с грифом «Особый отдел» и старинная гравюра: коронация Екатерины II. Он уже знал, зачем пришёл координатор.
Дверь открылась без стука.
— Я вижу, вы уже ознакомились, — произнёс он, присаживаясь на стул напротив.
— Восемнадцатый век, — ответил Громов, не оборачиваясь. — Екатерина. Переворот шестьдесят второго. Война с Турцией. Пугачёв. Я всё помню.
— Я не сомневался. — Координатор помолчал. — Но есть нюанс. Аналитики зафиксировали точку бифуркации. Причём редкую: она не в момент события, а в момент, когда событие только готовится. Переворот может провалиться.
Громов обернулся.
— Как провалиться? Там всё было рассчитано. Орловы, гвардия, недовольство Петром. Екатерина была уверена.
— Была, — согласился координатор. — Но на этот раз что-то пошло не так. Или может пойти. Данные показывают вмешательство извне. Кто-то помогает Петру Фёдоровичу. Кто-то, кто знает о заговоре. Если переворот сорвётся, Россию ждёт затяжная смута. Петра свергнут позже, но уже с кровью. Гвардия расколется. Турция ударит раньше, чем мы будем готовы. Результат — потеря южных земель, ослабление на десятилетия.
— Что от меня требуется?
— Отправиться туда. Укрепить позиции заговорщиков. Обеспечить успех. И главное — не дать Екатерине сойти с пути. — Координатор сделал паузу. — Ты знаешь её. Точнее, узнаешь. Женщина выдающегося ума, но в её окружении много подлецов. Ты станешь одним из тех, кому она доверится. Возможно, самым близким.
— Близким, — повторил Громов. — Насколько?
Координатор выдержал его взгляд.
— Настолько, насколько потребует миссия. Ты сам поймёшь, когда окажешься там. Екатерина не прощает слабости. Но она ценит честность. И ей нужен не только умный советник, но и сильный мужчина. Такова эпоха.
Громов молчал. Он уже понял: снова предстоит начать с нуля. Снова новое тело, новая жизнь, новая любовь — теперь с императрицей.
— Тело молодого поручика Семёновского полка. Уже вхож в круг заговорщиков. Переход через лабораторию. У тебя сутки.
Когда координатор ушёл, Громов взял гравюру, вгляделся в лица. Потом спрятал в карман и вышел.
Лаборатория встретила мягким гулом. Сергей Павлович закрепил датчики. Рядом стояли Карлос, Ли Вэй, Михась.
— Командир, ты там поосторожнее, — сказал Карлос. — Восемнадцатый век — это интриги, яды, дуэли. И императрицы.
— Соблазнять — искусство служения высшей цели, — вставил Ли Вэй, не открывая глаз.
Михась молча пожал руку.
Громов лёг в кресло. Мир поплыл, теряя очертания.
Петербург, 27 июня 1762 года.
Пахло сосной, мокрой шерстью, табаком. За узкими окнами казармы вставал серый петербургский рассвет. Громов сел, ощупывая тело: молодое, крепкое, чужое. Сознание входило в плоть, как клинок в ножны.
В дверях появился денщик.
— Ваше благородие, через час развод. А к вам заходили от господ Орловых. Велено быть нынче вечером на Морской. Дело срочное.
Громов кивнул.
Он встал, подошёл к окну. Город ещё деревянный, но уже столичный, дышал утренним туманом. Где-то маршировала рота.
«Ну здравствуй, XVIII век», — подумал он.
Впереди была эпоха. Великая, страстная, беспощадная. И он был готов войти в неё.
Глава 1. Век золотой.
Петербург, 27 июня 1762 года.
Громов очнулся не в казарме, а уже на ходу — точнее, его вело тело, которое само знало дорогу. Вокруг грохотал барабан, вскидывались ружья, раздавались отрывистые команды. Пахло порохом, мокрым сукном и конским потом. Он шагал в строю, ещё не до конца понимая, где именно находится, но уже ощущая ритм — чёткий, въевшийся в мышцы. Переход завершился, и он был здесь, в Петербурге июня 1762 года.
— Поручик Громов! — гаркнул над ухом чей-то голос.
Он повернул голову. Рядом бежал унтер-офицер с лицом, изрытым оспой.
— Велено передать: вечером быть у господ Орловых на Морской. Дело срочное.
— Буду, — коротко ответил Громов.
Он ещё не осознал до конца, что стал участником заговора, но интуиция, отточенная за несколько жизней, уже вела его. Строевой шаг казался естественным. Палаш на боку — привычным. Руки помнили оружие, плечи — тяжесть мундира. Оставалось только вжиться.
После развода он отпустил людей и вышел в город. Петербург 1762 года обрушился на него всем сразу: гортанные крики разносчиков, грохот телег по булыжнику, солёный ветер с Невы. Над крышами плыли дымы, в небе кружили галки. Вдоль набережной прогуливались офицеры в париках, мелькали цветные юбки торговок. Где-то звякнули шпоры, где-то захохотали пьяно и зло.
Громов шёл быстро, стараясь не замечать, как тело само уворачивается от прохожих, как ноги сами выбирают путь. Перед ним не было карты, но он уже чувствовал город — его ритм, его тревогу. В воздухе висело напряжение, словно перед грозой.
У Гостиного двора он заметил группу гвардейцев. Один из них, высокий, с перебитым носом, размахивал руками и орал так, что было слышно за квартал:
— А я тебе говорю: государь наш с ума сошёл! Пруссакам молится, нашу веру гонит, а гвардию в Данию швырнуть хочет, как пушечное мясо! Доколе терпеть?
— Тише ты, Аким! — одёрнул его второй, пониже. — За такие слова — каторга.
— А мне что каторга, что датская пуля — один конец! — Аким сплюнул. — Я за государыню Екатерину пойду! Она — мать наследника, она о нас печётся!
Громов замедлил шаг, запомнил лица. Аким — здоровый, горячий, готовый. Такие в решающий час стоят дороже целого батальона, если их правильно повести.
Вечером он был на Морской.
Дом Орловых гудел, как потревоженный улей. В большой гостиной, за длинным столом, заставленным бутылками и блюдами, собрались человек пятнадцать — всё свои. Григорий Орлов, громадный, красивый, с рубцом через щёку, поднялся навстречу:
— А вот и наш поручик! Говорят, ты в тактике силён, как сам Суворов. Только Суворов ещё неизвестен, а о тебе уже шепчутся. — Он хлопнул Громова по плечу тяжёлой ладонью. — Садись. Дело есть.
Громов сел. За столом, кроме Григория, были его братья — Алексей, Фёдор, Иван, — и ещё несколько человек, которых он узнал по описаниям: Григорий Теплов, человек Екатерины, с острым, как бритва, умом; князь Барятинский, молодой и горячий; ещё трое, чьи имена пока не имели значения.
— Речь о государе, — заговорил Орлов, понизив голос. — Пётр Фёдорович губит армию, пруссакам лижет сапоги, а нас, гвардию, грозится отправить в датский поход — на убой. Мы так больше не можем. Нужно действовать.
— Что предлагаешь? — спокойно спросил Громов, хотя уже знал ответ.
— Возвести на престол государыню Екатерину Алексеевну. — Орлов обвёл собравшихся тяжёлым взглядом. — Она — законная мать наследника, и народ её любит. Гвардия встанет за неё. Но нужны люди, которые знают, как брать казармы, как держать строй, как говорить с солдатами. Вот ты, говорят, это умеешь.
— Умею.
— Тогда слушай план.
Он изложил: поднять Измайловский и Семёновский полки, привести их к Казанскому собору, где Екатерина примет присягу, затем двинуть на Зимний, арестовать Петра, заставить отречься. План был дерзкий, но зыбкий. Громов слушал, кивал, а потом взял лист бумаги и набросал диспозицию: кто какой батальон ведёт, где занимать караулы, как перекрыть мосты, чтобы верные Петру части не ударили в тыл.
— Это ещё что? — удивился Орлов.
— Тактика, — ответил Громов. — Чтобы не было сюрпризов.
Он объяснил: двигаться колоннами по трём маршрутам, а не одной толпой. Впереди — авангарды, которые бесшумно снимают часовых. В арьергарде — резерв на случай атаки голштинцев. Артиллерию — на высоты у собора, чтобы прикрывать присягу.
Орлов слушал, раскрыв рот. Потом переглянулся с братьями.
— А ведь дело говоришь, поручик. Где это ты так научился?
— Долго рассказывать. Главное — пригодится.
Ночь на двадцать восьмое июня выдалась светлой, как и положено белой ночи. Нева блестела серебром, город казался призрачным, будто вырезанным из бумаги. Громов вышел из дома Орловых и направился к казармам.
Люди уже ждали. Аким, тот самый гвардеец с перебитым носом, стоял у входа с ружьём. Увидев Громова, он вытянулся:
— Ваше благородие, рота готова. Люди волнуются.
— Хорошо волнуются или плохо?
— По-разному. Кто боится, кто злится. Но все ждут.
Громов прошёл вдоль строя. Молодые, старые, усатые ветераны — все смотрели на него. Он знал, что нужно говорить. Не о политике. Не о заговоре. О солдатском долге.
— Братцы, — начал он негромко, но так, что слышал каждый. — Я не стану вам лгать. Сегодня мы идём на большое дело. Не ради чинов и наград — ради Отечества. Государь Пётр Фёдорович отдал нашу честь пруссакам. Он хочет бросить вас в Данию — умирать за чужой интерес. Но есть государыня Екатерина Алексеевна — мать наследника престола. Она — наша заступница. С ней — правда. С ней — Россия. Кто готов — за мной. Кто нет — останься. Я не держу.
Строй молчал. Потом Аким шагнул вперёд:
— Веди, ваше благородие!
— Веди! — подхватили другие.
Громов обнажил палаш.
— Тогда — вперёд. И помните: мы не бунтовщики. Мы — гвардия. Мы возвращаем престол законной власти.
Они вышли из казарм. Через полчаса к ним присоединились Измайловский и Преображенский полки. Барабаны гремели, нестройный шаг сливался в мерный гул. Над Невой висел туман, и в этом тумане колонны, растекавшиеся по улицам, казались бесконечными. Где-то впереди, у Казанского собора, уже собирались первые ряды. Громов шёл во главе третьего батальона, как и было условлено, и краем глаза отмечал: пока всё шло по плану.
Но он чувствовал, как дрожит воздух, как вздрагивают кони, как шепчутся солдаты. Это был не марш — это был судный час. И от того, как они пройдут эти улицы, зависело всё.
План начал рушиться у Семёновского моста.
Верные Петру голштинские караулы отказались пропускать колонну. Командир караула, немолодой капитан с прусским акцентом, выстроил своих людей и выкрикнул:
— Именем государя — ни шагу! Предатели!
Громов вышел вперёд, не замедляя шага. Он знал: если сейчас остановиться, начнётся бой, кровь, и тогда переворот захлебнётся. Нужно было иначе.
— Капитан, — произнёс он спокойно, глядя ему прямо в глаза. — Вы присягали не государю. Вы присягали России. Государь Пётр Фёдорович нарушил свою клятву. Мы идём присягать государыне Екатерине Алексеевне — законной матери наследника. Пропустите. Или останьтесь здесь — и ответите перед Богом и Отечеством.
Капитан дрогнул. Он перевёл взгляд на шеренгу гвардейцев, на их ружья, на решительные лица. Что-то в его глазах надломилось.
— Проходите, — сказал он глухо и отступил, опустив шпагу.
Мост был взят без выстрела.
А впереди уже гремели барабаны, и на площадь перед Казанским собором стягивались полки. Громов видел, как с разных улиц подходят колонны, как встают в каре, как священники выносят крест и Евангелие. И посреди этого людского моря, на ступенях собора, стояла женщина.
Екатерина.
Она была выше, чем он ожидал, и держалась с тем особым величием, которое не даётся ни короной, ни титулом — только внутренней силой. На ней было простое чёрное платье, на груди — лента ордена Святой Екатерины. Лицо, ещё не тронутое возрастом, но уже отмеченное умом и волей, казалось бледным, однако глаза горели. Она смотрела на гвардию, на народ, на него — или ему показалось, что на него, — и в этом взгляде было столько всего, что у Громова на мгновение перехватило дыхание.
— Гвардия присягает государыне Екатерине Алексеевне! — прогремел чей-то голос.
Тысячи ружей взметнулись вверх. Тысячи голосов слились в единый крик:
— Виват, матушка! Виват, государыня!
Барабаны ударили так, что задрожала земля. Знамёна склонились. Солдаты падали на колени, целовали края её платья, крестились. И над всем этим — над штыками, над толпой, над светлеющим небом — стоял единый порыв, в котором не было ни страха, ни сомнения. Только воля. Только Россия.
Екатерина сошла со ступеней. Она шла сквозь строй, и люди расступались перед ней, как вода перед носом корабля. Громов стоял в первой шеренге. Когда она поравнялась с ним, их глаза встретились. На мгновение всё вокруг исчезло — остался только этот взгляд, глубокий, испытующий, и лёгкая улыбка, тронувшая её губы.
— Поручик, — произнесла она негромко, и голос её прозвучал удивительно ясно в общем шуме. — Благодарю за службу.
— Служу Отечеству, ваше величество, — ответил он и склонил голову.
Она прошла дальше, а он ещё долго стоял, чувствуя, как колотится сердце. Это было не волнение. Это было узнавание. Он знал её всегда. Она — тоже, может быть, ещё не понимала этого, но что-то в ней уже откликнулось.
К вечеру всё было кончено. Пётр подписал отречение. Екатерина вступила на престол. Гвардия ликовала. В казармах пили, обнимались, стреляли в воздух. Громов не пил. Он стоял у окна и смотрел, как над городом занимается новый день.
Дверь скрипнула. Вошёл денщик.
— Ваше благородие, к вам посыльный из дворца. Велено явиться завтра поутру.
— Кто велел?
— Сама государыня.
Громов кивнул. Сердце снова пропустило удар.
Век золотой начинался. И он, Алексей Громов, стоял у самого его истока.
Глава 2. Взгляд императрицы
Утро 28 июня 1762 года.
Посыльный пришёл, как обещали, ровно в девять — молодой офицер с безукоризненной выправкой, в мундире Преображенского полка. Держался он предупредительно, но не льстиво, что Громов сразу отметил. В новой власти, как и в старой, важнее всего люди, умеющие держать дистанцию.
— Государыня ждёт вас к полудню, — сообщил он, не входя в комнату. — В Зимнем дворце. Вам приказано явиться в мундире. С оружием.
— С оружием? — переспросил Громов.
— Так велено.
Он отпустил посыльного и задумался. Приглашение с оружием — знак доверия. Или испытание. Или то и другое. Екатерина умела проверять людей, не задавая вопросов. Громов это понимал. Знал по книгам, по мемуарам, по десяткам чужих свидетельств, которые в его времени стали историей. Но сейчас, когда эти свидетельства превращались в живую реальность, всё ощущалось иначе. Острее. Тревожнее. И одновременно — значительнее.
Он тщательно побрился, надел мундир, проверил палаш. В зеркале отразился молодой человек, которого вчера ещё не существовало, а сегодня он уже стоял у истока великой эпохи. Громов улыбнулся своему отражению. Множество войн, множество жизней — и снова всё начинается сначала. Как в первый раз. Только теперь он точно знал, зачем здесь.
До Зимнего он шёл пешком, хотя мог бы взять извозчика. Ему нужно было проветрить голову. Город, ещё вчера охваченный заговором, сегодня дышал победой. На улицах было людно, оживлённо, и отовсюду доносились разговоры — громкие, бесстрашные, какие бывают только после удачно провернутого дела.
— Государыня-матушка! — восклицала какая-то торговка у Гостиного двора. — Дай ей Бог многие лета!
— А император-то, говорят, в Ропшу отбыл, — подхватывал мастеровой с корзиной. — Поди, недолго ему там осталось.
— Да уж, отцарствовал своё, — соглашался третий. — Теперь заживём.
Громов слушал эти разговоры и думал о том, как быстро меняется настроение толпы. Вчера эти же люди, вероятно, молчали, опуская глаза. Сегодня они громко славили новую власть. Завтра, если случится беда, снова замолчат. Народ — как море. Он переменчив, но именно на нём держится всё. И правитель, который это понимает, удержит любую бурю.
У входа в Зимний его встретил караульный офицер. Проверил пропуск, окинул Громова цепким взглядом, но пропустил без лишних слов. Внутри пахло воском, свежей краской и чем-то ещё — едва уловимым, как будто недавно жгли ладан. Дворец жил своей жизнью: по коридорам сновали слуги, где-то стучали молотки — что-то чинили, где-то передвигали мебель. Всё только начиналось.
Громова провели в малую приёмную. Здесь было прохладно и полутемно. У окна, выходящего на Неву, стоял секретарь — немолодой, в тёмном кафтане, с пером за ухом. Он мельком взглянул на вошедшего и снова уткнулся в бумаги.
— Её величество скоро примет вас, — произнёс он, не поднимая головы. — Подождите.
Громов кивнул и встал у стены. Он не садился — по привычке, выработанной ещё в прошлых жизнях: ожидая старшего по званию, не расслабляться. Стоять у стены, держать спину прямо, смотреть перед собой. Так ждали Суворов, Кутузов, Жуков. Так ждал он сам — тогда, в сорок первом, перед кабинетом Верховного. Время шло. В приёмной было тихо, только скрипело перо секретаря да где-то за дверью раздавались приглушённые голоса.
Наконец дверь отворилась.
— Поручик Громов, — произнёс уже знакомый голос. — Войдите.
Он вошёл.
Кабинет был небольшим, но светлым. Большое окно, выходящее на Неву, заливало комнату мягким июньским светом. У стены — стол с бумагами, рядом — несколько кресел. За столом, откинувшись на спинку стула, сидела Екатерина. Та самая женщина, которую он видел вчера на ступенях собора, но теперь — вблизи, в утреннем свете, без толпы и без свидетелей.
Она была одета просто — серое платье, без фижм, без драгоценностей, только жемчужная нитка в волосах. Но эта простота подчёркивала её достоинство, а не умаляла его. У неё были красивые руки — длинные, с тонкими пальцами, — и лицо, которое невозможно было назвать хорошеньким, но невозможно и забыть: слишком много ума, воли и скрытой страсти читалось в каждой его черте.
Громов поклонился.
— Ваше величество.
— Брось церемонии, — сказала она, и в её голосе прозвучала лёгкая, почти незаметная улыбка. — Садись. Разговор будет долгий.
Он сел. Екатерина смотрела на него изучающе, без стеснения, как смотрят на человека, которого хотят понять за первые несколько минут. Громов выдержал этот взгляд. Он слишком хорошо знал, что такое быть под прицелом чужих глаз. Это не пугало. Это настраивало.
— Вчера ты был на площади, — начала она. — Я видела тебя. Ты стоял в первой шеренге третьего батальона. И у Семёновского моста — тоже был ты. Говорят, ты уговорил голштинцев сдаться без выстрела.
— Разговором, ваше величество. Не оружием.
— Вот как. — Она чуть склонила голову. — И что же ты им сказал?
— Что они присягали России, а не государю. И что Россия сейчас — это вы.
Екатерина помолчала, разглядывая его. Потом медленно произнесла:
— Ты говоришь как человек, который не боится ни смерти, ни правды. Редкое сочетание. Обычно боятся либо того, либо другого.
— Я боюсь только одного — не успеть сделать то, что должно.
— И что же, по-твоему, должно? — Она прищурилась, и в её глазах мелькнул острый, почти мужской интерес.
— Служить Отечеству, ваше величество. Укреплять государство. Бить врага. Не отступать.
— И всё?
— И уважать государыню. — Он выдержал её взгляд. — Не как женщину, хотя вы, безусловно, прекрасны. А как правителя, от которого зависит судьба России.
Екатерина вдруг улыбнулась — открыто, почти весело, и от этой улыбки её лицо сделалось моложе и мягче.
— Ты льстишь, поручик. Но льстишь умно. Я это ценю. — Она встала, подошла к окну, повернулась к нему спиной. Голос её прозвучал уже иначе — тише, серьёзнее. — Знаешь, почему я позвала тебя?
— Догадываюсь.
— Ну?
— Вам нужны люди, на которых можно положиться. Не только с оружием в руках, но и с головой на плечах. Люди, которые видят дальше других.
— Дальше других, — повторила она, не оборачиваясь. — Это ты хорошо сказал. И что же ты видишь дальше других?
Он помолчал. Вот он, момент истины. Можно было ответить уклончиво, но Громов не любил уклоняться. Он знал, что сейчас, в этой комнате, между ним и этой женщиной устанавливается нечто большее, чем служебные отношения. Нечто, что определит всё дальнейшее.
— Вижу войну с Турцией, — сказал он спокойно. — Она начнётся через несколько лет. Турция ударит первой. Нам нужна будет армия, готовая к маневренной войне, а не к плац-парадам. Нужны лёгкие егерские команды, подвижная артиллерия, санитарная служба. Нужны офицеры, которые умеют думать, а не только маршировать.
Екатерина обернулась. Её лицо было непроницаемым, но в глазах горел тот самый огонь, который Громов уже видел вчера на площади.
— Ты говоришь так, будто уже видел эту войну.
— Я анализирую, ваше величество. Турция слабеет, но её амбиции не уменьшаются. Она не потерпит усиления России на юге. Значит, рано или поздно ударит.
— И ты готов к этому?
— Готов. — Он встал. — И прошу дать мне возможность подготовить армию.
Екатерина долго смотрела на него. Потом медленно кивнула.
— Я подумаю. А пока — останься в Петербурге. Ты мне понадобишься.
— Слушаюсь.
— И вот ещё что, — добавила она, когда он уже направился к двери. — Твои идеи... о егерях, об артиллерии. Ты записал их?
— Могу записать.
— Запиши. И принеси мне лично. Завтра.
Громов поклонился.
— Будет исполнено.
Он вышел из кабинета, и только в коридоре позволил себе выдохнуть. Сердце билось часто, но ровно. Он знал: первый разговор прошёл как надо. Не хуже, чем с Кутузовым. Не хуже, чем с Жуковым. И уж точно — не хуже, чем с любой из тех, кто решал судьбы государств.
Вечером он сидел в своей комнате при казарме и писал. Докладная записка выходила подробной, но ясной. Он писал о рассыпном строе, о мобильных артиллерийских батареях, о полевой хирургии, о военной разведке. О том, что армия должна быть не только слепой силой, но и мыслящим организмом. О том, что один подготовленный батальон стоит трёх неподготовленных полков. О том, что война — это не парад, а труд. Тяжёлый, грязный, но благородный.
Он дописал последнюю страницу уже за полночь. Перечитал. Остался доволен.
«Завтра, — подумал он, — завтра всё начнётся всерьёз».
Он лёг на койку, закрыл глаза и позволил себе на мгновение вспомнить её лицо. Екатерина. Взгляд, который задержался на нём дольше, чем требовали обстоятельства. Улыбка, тронувшая губы. Тихий голос, приглашающий к разговору, который был больше, чем просто аудиенция.
Громов понимал, что это значит. Он понимал также, что времени на раздумья не будет. Если судьба решит свести их — она сведёт. А его дело — служить. И если служба потребует близости — он примет это с честью.
Но пока — была ночь. Была записка, которая завтра ляжет на стол императрицы. Был Петербург, ещё не остывший от переворота. И была впереди целая эпоха, в которую он только вступал.
С этими мыслями он уснул.
Глава 3. Первые милости
Петербург, начало июля 1762 года.
Записку Громов переписал набело за ночь. Вышло семь страниц — плотных, без воды, но с расчётами и конкретными предложениями. Он понимал: Екатерина не из тех, кто любит пустословие. Ей нужны не восторги, а дело. И он дал ей дело.
Утром, перед тем как идти во дворец, он долго стоял у зеркала. Мундир сидел безупречно. Палаш блестел. На лице — ни тени усталости, хотя спал он едва ли три часа. Впрочем, ему было не привыкать. В прошлых жизнях случалось не спать сутками — под Москвой, под Сталинградом, на Бородинском поле. Здесь, в Петербурге, война была иной — не порох и ядра, а шёпоты, взгляды, недосказанности. Но ставки не ниже.
В Зимнем его уже ждали. Тот же секретарь, но теперь он поднялся навстречу и поклонился — едва заметно, но всё же.
— Её величество ожидает вас в малом кабинете. Извольте следовать за мной.
Они шли анфиладами — мимо караулов, мимо лакеев в ливреях, мимо окон, из которых лился ровный северный свет. Дворец был ещё не тот, что станет символом имперской роскоши, но уже чувствовалось: здесь рождается новая власть. Строгая, умная, не прощающая слабости.
Екатерина встретила его стоя. На ней было голубое платье с серебряным шитьём, волосы убраны просто, но изящно. Она держала в руке лорнет, который тут же отложила, едва он вошёл.
— Поручик, — произнесла она с лёгкой улыбкой. — Вы точны. Это редкость при дворе.
— Пунктуальность — вежливость королей, ваше величество. И их слуг.
— О, вы ещё и афоризмами сыплете. — Она указала ему на кресло. — Садитесь. Я прочитала вашу записку.
Громов сел. Екатерина опустилась напротив, не сводя с него глаз.
— Вы пишете, что армия должна быть мыслящей. Что солдат — не пушечное мясо, а воин, понимающий свой манёвр. Это… необычно.
— Это необходимо, ваше величество. Война меняется. Скоро побеждать будут не числом, а умением. Тот, кто поймёт это первым, получит преимущество.
— И вы готовы взяться за это?
— Готов. Но мне нужна воля государыни и доверие.
Она помолчала, разглядывая его. Потом вдруг спросила — негромко, доверительно:
— Откуда вы, поручик? Где учились? Кто ваш отец?
— Отец умер, когда я был мал. Учился… в разных местах. Много читал. Много видел.
— Вы говорите загадками. — Екатерина улыбнулась. — Но загадки мне нравятся. Разгадывать их — особое удовольствие.
Она поднялась, подошла к окну. Секунду смотрела на Неву, потом обернулась.
— Я подумаю над вашими предложениями. И, возможно, дам вам пробное назначение. Но прежде — ещё один вопрос.
— Слушаю.
— Вы знаете, что при дворе о вас уже говорят? Что поручик Громов слишком умён, слишком смел и слишком быстро вошёл в милость. Вас уже называют выскочкой. — Она прищурилась. — Что вы на это скажете?
— Скажу, что милость государыни — не повод для гордости, а повод для службы. А что до выскочки… я не искал ни чинов, ни славы. Но если слава придёт — я приму её с достоинством.
— Хорошо сказано. — Она подошла ближе. Громов почувствовал лёгкий запах фиалки и пудры. — Мне нравится, как вы держитесь, поручик. В вас есть стержень. Такие люди нужны престолу.
Она протянула руку. Громов, помедлив мгновение, склонился и коснулся губами её пальцев. Прикосновение было кратким, но от него словно пробежала искра.
— Завтра жду вас снова, — сказала Екатерина, и в её голосе прозвучало нечто, чего он не ожидал: едва уловимая теплота. — И не пишите больше по ночам. У вас усталые глаза.
— Я солдат, ваше величество. Усталость — моя привычная спутница.
— Значит, пора от неё избавляться. — Она улыбнулась, и в этой улыбке было что-то почти личное. — Ступайте.
Громов поклонился и вышел.
В коридоре его уже ждали. Он почувствовал это сразу: слишком много глаз, слишком много шёпотов. Придворные — те, что ещё вчера не замечали его, — теперь провожали его взглядами. Кто-то кивал, кто-то отводил глаза. Кто-то смотрел с откровенной завистью.
— Громов, — окликнул его знакомый голос. Это был князь Барятинский, один из заговорщиков. Он подошёл быстрым шагом, понизив голос: — Поздравляю. Говорят, государыня тебя привечает. Это хорошо. Но будь осторожен. У Орловых длинные руки.
— Я не из тех, кого легко достать.
— Ну-ну. — Барятинский усмехнулся, хлопнул его по плечу. — Однако помни: милость — вещь переменчивая. Сегодня ты на коне, завтра — под копытами.
Громов ничего не ответил. Он знал это. Знал лучше, чем кто-либо. Но также знал и другое: отступать он не собирается.
Вечером, сидя в казарме, он снова перечитывал письмо, которое не должен был писать. Вернее, не письмо — несколько строк в личном дневнике, который он завёл для себя, чтобы не потерять нить происходящего.
«Она умна. Опасна. Притягательна. И она уже видит во мне больше, чем просто офицера. Боюсь, что это взаимно. Но главное — не потерять голову. Служба прежде всего. А потом — всё остальное».
Он отложил перо и посмотрел в окно. Над Петербургом стояла белая ночь. Город казался призрачным, почти невесомым, и в этой призрачности было что-то, отчего сердце билось чаще.
Громов улыбнулся. Он знал, что завтра снова увидит её. Что их разговор будет долгим. И что с каждым днём расстояние между ними будет сокращаться — медленно, но неотвратимо.
«Что ж, — подумал он, — как говорил Ли Вэй: если судьба ведёт тебя к трону, не упирайся. Но и не теряй себя».
Он лёг и почти мгновенно уснул. Впереди был новый день. И новая встреча
Глава 4. Ночь во дворце
Петербург, середина июля 1762 года.
День клонился к вечеру, когда за Громовым прислали нарочного. На этот раз — не молодого офицера, а статного камер-лакея в ливрее с золотым шитьём. Он поклонился сдержанно, но в глазах его Громов уловил тень почтительности, какой не бывает у слуг, когда они зовут простого поручика.
— Её величество изволят просить вас к ужину, — произнёс камер-лакей, старательно не глядя на Громова. — Карета подана.
— К ужину? — переспросил Громов, хотя всё понял сразу.
— Так точно. Велено передать: без мундира, но при палаше.
Громов кивнул. Он успел заметить за эти дни: Екатерина не делала ничего случайно. Приглашение без мундира означало, что разговор будет не о службе. А палаш — что он остаётся военным даже в частной беседе. Или же это была тонкая игра, подчёркивающая его особое положение.
Он переоделся в тёмный кафтан, который успел заказать у полкового портного, — строгий, без излишеств, но сидевший отлично. Палаш пристегнул, как велели. Посмотрел в зеркало. Оттуда глядел не просто офицер — человек, готовый к разговору, от которого зависит многое.
Карета мягко катила по вечернему Петербургу. Город ещё не остыл от июньских событий, но уже жил новой жизнью. В окнах дворцов зажигались свечи, у подъездов сновали экипажи. Где-то играла музыка, где-то пахло жареным мясом и свежим хлебом. Громов смотрел на всё это и думал: как быстро люди привыкают к новой власти. Ещё вчера они боялись, сегодня — радуются. Завтра, возможно, снова будут бояться. Но это и есть жизнь государства.
У Зимнего его провели не обычным путём, а через боковую лестницу, мимо караула, который вытянулся при его появлении. Громов отметил: охрана уже знает его в лицо. Это было и лестно, и тревожно. Фавориты долго не живут — ни при дворе, ни в памяти людской. Но он пришёл сюда не за славой фаворита. Он пришёл служить.
Малый кабинет, куда его привели, был залит мягким светом десятков свечей. Пахло воском, фиалками и чем-то тёплым, уютным — не то горячим вином, не то корицей. Екатерина ждала его у окна. Она стояла спиной к двери, но Громов чувствовал: она знает, что он вошёл. Женщины, облечённые властью, всегда чувствуют такие вещи.
— Вы точны, поручик, — произнесла она, не оборачиваясь. — Я начинаю к этому привыкать.
— Это хорошая привычка, ваше величество.
Она обернулась. На ней было тёмно-синее платье, простое, без фижм, но так ловко скроенное, что подчёркивало каждый изгиб. Волосы распущены — Громов впервые видел её такой. Не императрицей, а женщиной. Красивой, уставшей, но полной скрытого огня.
— Проходите, — сказала она. — Сегодня не будет церемоний. Только ужин и разговор.
Стол был накрыт на двоих. Громов отодвинул для неё стул, дождался, пока она сядет, и только потом сел сам. Екатерина наблюдала за ним с лёгкой улыбкой.
— Вы умеете быть галантным.
— Стараюсь.
— Не старайтесь. Вам это и так дано. — Она подняла бокал. — За что пьём, поручик?
— За государыню. И за Отечество.
— Отлично. — Она пригубила вино. — Тогда за вас, Алексей. За человека, который говорит меньше, чем думает, но делает больше, чем обещает.
Громов выпил. Вино было лёгким, с привкусом крыжовника. Разговор потёк неспешно — о политике, о Европе, о войне, которая, как оба понимали, неизбежна. Екатерина слушала внимательно, задавала точные вопросы, спорила. Громов отвечал, не скрывая своих взглядов, но и не навязывая их. Это был разговор равных — насколько возможен разговор равных между императрицей и поручиком.
После ужина она встала и подошла к окну.
— Вы знаете, поручик, — произнесла она, глядя на Неву, — я редко позволяю себе быть слабой. Но сегодня… сегодня я устала. От интриг, от решений, от людей, которые смотрят на меня и видят только корону.
Громов подошёл и встал рядом, не слишком близко, но и не далеко.
— Я вижу не только корону, — тихо сказал он.
Она обернулась. Их глаза встретились. В её взгляде больше не было той отстранённой оценивающей холодности, что в первую встречу. Теперь там было другое — тревога, надежда и что-то ещё, глубокое, почти беззащитное.
— А что же вы видите? — спросила она едва слышно.
— Женщину. Умную. Сильную. Прекрасную. И очень одинокую.
Она вздрогнула — едва заметно, но Громов почувствовал. Потом подняла руку и легко, кончиками пальцев коснулась его щеки.
— Вы опасный человек, Алексей. Вы видите то, о чём я молчу.
— Я просто умею смотреть.
— Тогда смотрите. — Она придвинулась ближе. Он ощутил её дыхание, запах фиалки, жар, исходивший от её тела. — Смотрите и не отводите глаз.
Он не отвёл. Взял её за талию — осторожно, но уверенно. Она не отстранилась. Напротив, подалась вперёд, и их губы встретились.
Поцелуй был долгим, глубоким. Громов чувствовал, как в нём поднимается волна — не только страсть, но нечто большее: осознание, что эта женщина, наделённая властью над миллионами, сейчас принадлежит ему. И он — ей. Не как подданный, а как мужчина.
— Останься, — прошептала она, когда они оторвались друг от друга. — Сегодня я не хочу быть императрицей.
Он поднял её на руки. Она была лёгкой, почти невесомой, и в то же время в ней чувствовалась сила — та самая, что позволила ей вчера взойти на престол. Громов пронёс её через анфиладу, нашёл спальню — большую, с высокими окнами, за которыми ещё горела белая ночь, — и опустил на кровать.
Ткань платья поддалась легко. Под ней оказалось тело, которое он не забудет никогда: белое, гладкое, с высокой грудью и тонкой талией. Екатерина смотрела на него из-под полуопущенных ресниц, и в её взгляде не было ни стыда, ни смущения — только желание и ожидание.
— Ты боишься? — спросила она.
— Нет, — ответил он. — А ты?
— Я ничего не боюсь с тобой.
Их тела слились. Громов был нежен и настойчив одновременно, он не торопился, давая ей почувствовать каждое движение, каждый поцелуй, каждое прикосновение. Екатерина отвечала с той же страстью, с какой правила государством, — исступлённо, не скрывая ни стонов, ни дрожи. В эти минуты не было ни поручика, ни императрицы. Были мужчина и женщина, нашедшие друг друга в белой петербургской ночи.
Потом они лежали, обессиленные, и смотрели в потолок. Екатерина положила голову ему на плечо, и Громов чувствовал, как бьётся её сердце — быстро, но ровно.
— Ты стал мне близок, — сказала она тихо. — Ближе, чем кто-либо. Ты понимаешь, что это значит?
— Понимаю.
— Я не хочу, чтобы это кончалось.
— Я здесь. И пока нужен — не уйду.
Она приподнялась, оперлась на локоть и заглянула ему в глаза.
— Ты нужен. Не только как воин. Как человек. Как… — она запнулась, подбирая слово, — как опора.
— Тогда вы будете иметь эту опору, ваше величество. Всегда.
Она улыбнулась и снова поцеловала его — уже нежно, почти благодарно.
Ночь прошла. Под утро, когда за окнами начал разгораться рассвет, Громов оделся и хотел уйти, но Екатерина удержала его за руку.
— Не уходи так быстро, — попросила она. — Побудь ещё немного.
Он сел на край кровати. Она смотрела на него, и в её глазах уже не было ни власти, ни усталости — только покой.
— Знаешь, о чём я думаю? — спросила она.
— О чём?
— О том, что такие ночи, как эта, — редкость. Их нельзя приказать. Их можно только дождаться. — Она помолчала. — Я ждала долго.
— Я тоже.
Они проговорили ещё час — о детстве, о мечтах, о России. Громов рассказывал мало, но то, что говорил, звучало правдиво. Екатерина слушала, не перебивая, и в её глазах разгорался тот самый огонь, который он видел на площади перед собором.
Глава 5. Турецкая угроза
Петербург, конец сентября 1768 года.
Осень пришла в столицу незаметно: сначала пожелтели липы в Летнем саду, потом зачастили дожди, потом с залива потянуло холодом. Громов давно уже не жил при казарме — Екатерина распорядилась выделить ему особняк на Миллионной, неподалёку от дворца, и он, хоть и не стремился к роскоши, принял этот дар с достоинством. Служба требовала соответствующих условий: он вставал затемно, работал с бумагами, принимал офицеров, выезжал в полки. Война с Турцией, о которой он предупреждал ещё при первой встрече, теперь была не просто тенью на горизонте. Она становилась неизбежностью.
Султан Мустафа III, подталкиваемый французской дипломатией, всё громче требовал вывода русских войск из Польши, грозил, бряцал оружием. Агенты доносили: в Константинополе уже идут приготовления, в Крым шлют оружие, в портах грузят янычар. Медлить больше было нельзя.
Громов явился во дворец по первому зову. Екатерина ждала его в том самом малом кабинете, где они провели столько часов за разговорами. Она стояла у окна, сжимая в руке какую-то бумагу. Лицо её было бледно, но решительно.
— Война, Алексей, — произнесла она, не оборачиваясь. — Султан объявил войну. Теперь всё решится.
— Я готов, ваше величество.
— Знаю. — Она повернулась. В её глазах не было страха — только расчёт и воля. — Ты нужен армии. Я подписала указ: ты отправляешься на юг с особыми полномочиями. Возьмёшь под начало сводный корпус. Бить турок не числом, а умением, как ты говорил.
— Благодарю за доверие.
— Это не доверие, — она подошла ближе, и голос её дрогнул. — Это… я не знаю, как назвать. Я не хочу тебя отпускать.
Громов взял её за руки. Они были холодными, несмотря на тёплый кабинет.
— Я вернусь. С победой.
— Вернись. Обязательно. — Она сжала его пальцы. — Я буду молиться за тебя. Хотя я не очень умею.
— Вы умеете всё, что нужно.
Она улыбнулась — грустно, но уже с той нежностью, которую он научился узнавать.
— Подойди, — прошептала она.
Громов привлёк её к себе. Их губы встретились, и поцелуй был долгим, жадным, с привкусом будущей разлуки. Она прижималась к нему всем телом, и он чувствовал, как часто бьётся её сердце.
— Я хочу тебя, — выдохнула она, не отрываясь. — Сейчас. Здесь. Пока ещё можно.
— Здесь? — Громов оглянулся на дверь. — Ваше величество…
— Пусть слышат. Пусть все слышат. — В её глазах вспыхнул тот самый огонь, который он видел в их первую ночь. — Я императрица, и я хочу любить своего воина перед разлукой. Разве это стыдно?
— Нет, — ответил он и подхватил её на руки. — Это по-царски.
Он пронёс её через кабинет, уложил на кушетку, стоявшую у стены. Она сама рванула его мундир, сама потянула к себе, сама направляла его руки. Их близость была быстрой, почти отчаянной — не утончённой, как в первую ночь, а жадной, торопливой, как глоток воды перед дальней дорогой. Екатерина стонала, не сдерживаясь, царапала его спину, шептала что-то по-русски, по-немецки, по-французски. В эти минуты она была не императрицей — просто женщиной, которая боится потерять любимого.
Потом они лежали, обнявшись, и молчали. За окном шумел дождь. В кабинете пахло воском, пудрой и их любовью.
— Ты опять оставишь меня, — сказала она тихо. — Как оставлял всегда.
— Я не оставляю. Я ухожу воевать. И возвращаюсь.
— Возвращайся. — Она провела ладонью по его щеке. — Я не прощу, если не вернёшься. Слышишь?
— Слышу.
Она вдруг приподнялась, сняла с плеч платок, который до сих пор каким-то чудом держался на ней, и протянула ему.
— Вот. Возьми. Это мой шарф. С моим вензелем. Пусть все видят: ты — мой.
Громов принял шарф. Он был тёплым от её тела, пах фиалками.
— Я буду носить его у сердца.
— Носи. И помни обо мне. — Она поцеловала его — уже нежно, почти целомудренно. — А теперь иди. Собирайся. Время не ждёт.
Через несколько дней он выехал из Петербурга.
Дорога на юг была долгой и трудной. За окнами кареты проплывали редкие деревеньки, серые поля, чахлые леса. Россия, которую он защищал, была огромна и разнолика: здесь, вдали от столиц, жили люди, для которых война с Турцией была чем-то далёким и непонятным. Но Громов знал: именно они, простые мужики, встанут под ружьё и пойдут умирать за Отечество. И его задача — сделать так, чтобы умирало как можно меньше.
В штабе действующей армии его встретили настороженно. Генералы смотрели на молодого поручика с особыми полномочиями как на выскочку. Громов не стал переубеждать словами. Он начал с дела: объехал войска, осмотрел обозы, проверил артиллерию. Везде находил одно и то же: беспорядок, казнокрадство, устаревшие уставы. Солдаты были обучены маршировать, но не воевать. Офицеры — интриговать, но не командовать.
— Ничего, — говорил он своему адъютанту, молодому расторопному поручику. — Научим. Было бы желание.
— А если не захотят? — спрашивал тот.
— Заставлю. — Громов усмехался. — У меня богатый опыт.
Он разбил корпус на роты, ввёл ежедневные учения, сам показывал приёмы штыкового боя, сам учил офицеров работать с картой. Вскоре о нём заговорили. Сначала с усмешкой, потом с уважением, потом — с восторгом. Солдаты, ещё недавно боявшиеся ружья, стали стрелять метко и быстро. Артиллеристы научились разворачивать орудия за минуты. Кавалерия — действовать в рассыпном строю.
Однажды на смотре, устроенном по его приказу, пожилой генерал, скептически наблюдавший за учениями, сказал:
— Ну, поручик, не знаю, как ты это делаешь, но полк стал другим. Люди смотрят орлами. Откуда такое?
— Оттуда, — ответил Громов, — что я их уважаю. А они чувствуют. Солдат, которого уважают, воюет вдвое лучше.
Генерал хмыкнул, но запомнил.
А тем временем война приближалась. Турки уже перешли границу, жгли сёла, угоняли пленных. Крымская конница рыскала по степи, как стая голодных волков. И вскоре пришёл первый бой.
Громов готовился к нему, как готовился всегда: спокойно, тщательно, без страха. Он знал, что впереди — Ларга, Кагул, Чесма. Знал, что эти названия войдут в историю. И знал, что его корпус должен сыграть в этих сражениях решающую роль.
Перед первым боем он написал Екатерине. Письмо вышло коротким, но каждое слово было выверено:
«Ваше величество. Мы выступили. Враг рядом. Ваш шарф у моего сердца, а имя ваше — на устах моих солдат. Они идут в бой не за страх, а за совесть. Я вернусь. С победой. Ваш Алексей».
Он запечатал письмо, отдал курьеру и вскочил на коня. Впереди, за холмами, уже поднимался дым турецких костров.
Война начиналась. И он был готов.
Глава 6. Ларга
Июль 1770 года. Долина реки Ларги.
Ночь перед сражением выдалась душной и безлунной. Тяжёлые тучи, пришедшие с запада, затянули небо, и только редкие зарницы вспыхивали над горизонтом, освещая бескрайнюю степь, по которой бесшумно, как призраки, двигались русские колонны. Громов ехал впереди своего отряда, вглядываясь в темноту. Он знал: там, за холмами, в укреплённом лагере, стоит восьмидесятитысячное турецкое войско. Против них — семнадцать тысяч. Почти пять к одному.
Но его это не пугало. Он слишком хорошо помнил: побеждает не число, а воля, умение и точный расчёт.
Накануне, на военном совете у генерал-аншефа Румянцева, он изложил свой план. Говорил недолго, но так, что даже старые генералы, скептически относившиеся к молодому поручику, замолчали.
— Турки ждут нас с фронта, — сказал он, водя пальцем по карте. — У них сильный лагерь, окопы, артиллерия. Лобовой удар — верная гибель. Но у них нет разведки и нет дисциплины. Мы ударим ночью, с флангов и с тыла. Тремя колоннами. Главная задача — не дать им опомниться до рассвета.
— Три колонны? — переспросил кто-то. — А если потеряем связь?
— Не потеряем. Сигналы — ракетами. Условные знаки я расписал. Двигаемся без шума, без барабанов. Впереди — егеря. Они снимают часовых. За ними — пехота. Артиллерия выдвигается на высоты и бьёт по лагерю картечью. Кавалерия ждёт, пока турки побегут. Тогда — рубить отступающих.
Румянцев слушал, не перебивая. Потом поднял глаза.
— А если они не побегут?
— Побегут, — спокойно ответил Громов. — Я видел, как они воюют. Стоит ударить им в тыл — и паника сделает остальное.
Генералы переглянулись. Но Румянцев, человек решительный и умный, стукнул ладонью по столу.
— Делаем, как предлагает Громов. Выступаем в полночь.
Теперь, лёжа в седле, Громов мысленно повторял диспозицию. Первая колонна — на левый фланг, где турки держали конницу. Вторая — в центр, через овраг. Третья, его собственная, — в глубокий обход, чтобы выйти к переправе и отрезать врагу путь к бегству. Риск был огромный: любая заминка — и колонну заметят, поднимут тревогу. Но Громов верил в своих людей. За эти месяцы он сделал из них не просто солдат, а бойцов, способных драться в темноте, без команды, на чутье.
Впереди мелькнул силуэт. Егерь-разведчик, посланный вперёд, вернулся и доложил шёпотом:
— Часовые у оврага. Трое. Один спит.
— Убрать, — так же тихо ответил Громов.
Тени скользнули вперёд. Через минуту вернулись. Часовых больше не было.
— Вперёд, — скомандовал Громов.
Колонна двинулась через овраг. Внизу, у самой воды, было сыро и тихо. Громов перевёл коня через ручей, поднялся на противоположный склон и увидел турецкий лагерь. Он лежал перед ним, как огромный спящий зверь: сотни шатров, костры, догоравшие углями, пушки, задранные к звёздам. Всё тихо. Только изредка перекликались дозорные.
Громов поднял руку. Сигнальные ракеты взвились в небо — одна, две, три.
И ночь взорвалась.
Первые залпы ударили с флангов почти одновременно. Артиллерия, выдвинутая на высоты, открыла огонь картечью по спящему лагерю. Взвизгнули ядра, засвистели осколки. Турки вскакивали, не понимая, откуда смерть. Крики, ржание коней, грохот разрывов — всё смешалось в один непрерывный ад.
— Вперёд! — крикнул Громов, обнажая палаш.
Его батальон, дождавшись этого слова, бросился в атаку. Они ворвались в лагерь с тыла, сметая тех, кто ещё пытался сопротивляться. Егеря шли первыми, как нож сквозь масло. За ними — пехота. Штыки работали без устали. Громов рубился в первых рядах, и его палаш мелькал в свете выстрелов, как молния.
Турки побежали. Сначала одиночки, потом десятки, потом тысячи. Паника, как пожар, охватила лагерь. Люди бросали оружие, давили друг друга, рвались к переправе — туда, где их уже ждала русская кавалерия.
Громов остановился посреди этого хаоса, переводя дыхание. Рядом, с дымящимся ружьём, стоял Аким — тот самый гвардеец с перебитым носом, что когда-то кричал у Гостиного двора. Теперь он был его правой рукой.
— Ваше благородие! — крикнул Аким, перекрывая шум. — Они бегут! Все бегут!
— Знаю. — Громов вытер палаш о полу мундира. — Пусть бегут. Им некуда.
К рассвету всё было кончено. Турецкий лагерь был взят. Огромное войско, ещё вчера угрожавшее России, перестало существовать. Пленных было столько, что их не могли сосчитать. Трофеи — пушки, знамёна, обозы, шатры — лежали грудами.
Громов ехал по полю, усеянному телами, и чувствовал не радость, а ту особую, тяжёлую усталость, какая бывает после боя. Он знал: впереди ещё много таких полей. Но сейчас, в это утро, он выполнил свой долг.
К нему подъехал Румянцев. Генерал был сед, но глаза его горели молодо.
— Ну, поручик, — произнёс он, оглядывая поле. — Ты оказался прав. Турки побежали. Поздравляю.
— Это победа всех, ваше сиятельство. Не моя.
— Скромничаешь. А зря. — Румянцев усмехнулся. — Я видал много боев, но чтобы так — ночью, без шума, в три колонны... Это было гениально. Доложу государыне особо.
Громов склонил голову. Он не искал похвал, но отказаться от них было бы невежливо. Тем более что похвала Румянцева дорогого стоила.
Вечером, сидя у походного костра, он написал Екатерине. Впервые за долгое время рука дрожала — не от усталости, а от переполнявшего его чувства.
«Ваше величество. Ларга взята. Враг разбит. Ваш шарф был со мной в бою, и я верю, что он принёс удачу. Солдаты дрались, как львы. Я горжусь ими. Но ещё больше я горжусь тем, что служу вам. Возвращаюсь с победой. Ваш Алексей».
Он запечатал письмо и лёг на шинель, глядя в небо. Звёзды, ещё вчера скрытые тучами, теперь горели ярко. И среди них он видел её лицо — Екатерины, императрицы, женщины, которую он любил всё сильнее с каждым днём.
Впереди был Кагул. Но до него оставалось ещё немного времени. И он собирался использовать его с толком.
Глава 7. Кагул
Август 1770 года. Река Кагул.
После Ларги русская армия двинулась вглубь турецких владений, и с каждым переходом напряжение росло. Визирь Халил-паша, разъярённый поражением, собирал новую армию — огромную, по слухам, до ста пятидесяти тысяч сабель и штыков. Он поклялся не просто разбить русских, но стереть их с лица земли. Лазутчики доносили: турки перешли Кагул и встали лагерем в долине, готовясь к генеральному сражению. Их было впятеро больше. А у Румянцева под рукой — едва ли тридцать тысяч.
Но Громов знал: бывает, что тридцать тысяч бьют сто пятьдесят. Если эти тридцать тысяч — единый кулак, а не разрозненная толпа.
Ночь перед Кагулом он провёл без сна. Сидел в своей палатке, склонившись над картой, и снова, уже в сотый раз, проверял диспозицию. Турки стояли тремя лагерями, соединёнными линиями окопов. Впереди — артиллерийские батареи, за ними — пехота, на флангах — конница. Классическая турецкая тактика: обороняться, прикрываясь огнём, и ждать, пока противник истечёт кровью.
— Мы ударим там, где они не ждут, — говорил Громов адъютанту, молодому поручику Долгорукову, ловившему каждое его слово. — Не в лоб. В стык между первым и вторым лагерем. Именно там у них тонко. Пойдём ночью, как при Ларге. Но теперь — сложнее: у них патрули, у них собаки. Пойдём тихо, но быстро. Главное — ворваться в лагерь до рассвета, пока они молятся или спят.
— А если поднимут тревогу?
— Поднимут. Тогда ударим штыками. По-русски. Так, что небо покажется с овчинку.
Он встал, откинул полог палатки. Над степью висела полная луна, заливавшая всё вокруг мертвенным серебром. Плохо для скрытного марша. Но другого времени не было: с рассветом турки сами пойдут в атаку. Нужно было опередить.
В два часа ночи колонны выступили.
Шли без огней, без разговоров, даже кашлять было запрещено. Лошади ступали мягко, люди старались не греметь амуницией. Громов вёл свой отряд по лощине, обходя турецкие пикеты. Дважды они замирали, пропуская дозорных. Один раз прямо перед ними, в кустах, зашевелился часовой — но Аким, скользнувший вперёд, снял его одним ударом ножа, без единого звука.
К трём часам колонны вышли на исходные рубежи. Громов поднял руку, и в небо взвилась первая ракета.
Грохнул залп.
Русская артиллерия, выставленная на холмах, ударила по турецкому лагерю. Снаряды рвались среди шатров, зажигая палатки, сея панику. Почти одновременно пехота, развернувшись в линии, бросилась вперёд. Вспышки выстрелов, крики, ржание коней — всё слилось в один сплошной грохот, от которого дрожала земля.
Громов бежал в первых рядах. Рядом, не отставая, Аким и Долгоруков. Палаш его мелькал, как молния. Первый турок упал, не успев поднять саблю. Второй — с разрубленным плечом. Третьего Громов сбил ударом ноги, не тратя клинка.
Они ворвались в первый лагерь. Турки, ещё не опомнившиеся, выскакивали из шатров, хватали оружие, но тут же падали под штыками. Началась резня — быстрая, беспощадная, без пощады. Громов не останавливался. Он знал: если замедлиться, турки опомнятся, и тогда их численное превосходство сыграет свою роль.
— Вперёд! — хрипел он, перекрывая шум. — Второй лагерь!
Русские линии, перестроившись на ходу, двинулись дальше. Но теперь турки уже знали: русские здесь. Визирь, крича с холма, бросал в бой резервы. Янычары, построившись в плотные ряды, ударили навстречу. Завязался встречный бой — самый страшный из всех, что видел Громов в этой войне.
Он рубился, уже не замечая, где свои, где чужие. Палаш звенел, отбивая удары. Рядом падали люди. Кто-то стонал, кто-то хрипел, кто-то молча оседал на землю. Дым застилал глаза, пот заливал лицо. Громов не чувствовал ни усталости, ни страха. Только одно: вперёд.
В какой-то момент он увидел, как турецкая конница, обойдя русский фланг, заходит в тыл. Ещё минута — и их сомнут.
— Аким! — крикнул он. — Знамя! Ко мне!
Аким, окровавленный, но живой, пробился к нему с полковым знаменем. Громов выхватил древко, поднял над головой.
— За Родину! За государыню!
И бросился вперёд, увлекая за собой оставшихся.
Это был перелом. Русские солдаты, увидев знамя в руках своего командира, с рёвом ринулись следом. Турки дрогнули. Сначала отступили на шаг, потом на десять, потом побежали. Лагерь за лагерем переходили в руки русских. Визирь, потеряв управление, бежал с остатками свиты. Его армия, ещё утром грозная и необъятная, превратилась в бегущую толпу.
К вечеру всё было кончено.
Громов стоял посреди взятого лагеря, опираясь на палаш. Силы оставили его. Рубаха под мундиром набухла от крови — своей и чужой. Ноги дрожали. Он не помнил, как дожил до этого часа. Только знал: дожил.
Подошёл Аким, бережно взял знамя, которое Громов всё ещё сжимал в руке.
— Ваше благородие, вы ранены?
Громов посмотрел на левое плечо. Сабельный удар, глубокий, но не смертельный. Кровь уже запеклась.
— Пустяки, — ответил он. — Главное — победа.
Аким перекрестился.
— Слава Богу. Турки-то бегут! Вся армия бежит!
— Пусть бегут. Теперь не остановятся.
Ночью, когда посчитали потери, Громов сидел у костра и смотрел в огонь. Рядом, на плаще, лежало знамя, с которым он шёл в атаку. На древке — следы пуль, на полотнище — капли крови. Его крови. И крови тех, кто шёл рядом.
Подошёл Долгоруков, молодой, бледный, но с горящими глазами.
— Ваше благородие, говорят, вы представлены к ордену. И не только вы. Вся армия сегодня — герои.
— Армия, — повторил Громов. — Да. Только армия.
Он достал из нагрудного кармана шарф Екатерины. Тот был измят, пропах потом и порохом, но по-прежнему хранил её запах — едва уловимый, как воспоминание.
— Завтра напишу государыне, — сказал он. — А сейчас — спать. День был долгий.
Он лёг на шинель, подложив под голову седло. Звёзды над степью горели ярко, как никогда. И среди них он снова видел её лицо. Теперь — ближе, роднее, чем прежде.
Кагул остался позади. Впереди была Чесма. И он знал, что вернётся к ней с новой победой.
Но эта победа будет не только его. Она будет общей. Как и всё, что он делал в этой жизни.
Глава 8. Чесма
Сентябрь 1770 года. Эгейское море, Чесменская бухта.
После Кагула Громов не задержался в ставке. Едва затянулась рана, как пришёл новый приказ: срочно выехать на юг, к эскадре графа Алексея Орлова, которая уже несколько недель блокировала турецкий флот в Чесменской бухте. Дела там шли тяжело: турки укрепились за линиями островков, прикрылись береговыми батареями, и выманить их в открытое море не удавалось. Орлов, человек отчаянный, но не всегда расчётливый, метался, собирал военные советы, ссорился с адмиралами. Нужен был свежий взгляд. Громов и стал этим взглядом.
На борт флагманского корабля «Три святителя» он поднялся под вечер. Пахло смолой, порохом и сырым деревом. Матросы сновали по вантам, офицеры косились на сухопутного поручика с явным недоверием: что может знать пехотинец о морском бое? Громов не спорил. Он попросил карту, разложил её на столе в каюте и погрузился в расчёты.
Через час его вызвали к Орлову. Граф, громадный, потный, в расстёгнутом мундире, расхаживал по каюте, как зверь в клетке. Рядом стояли адмиралы Спиридов и Грейг — первый мрачный, второй спокойный, как всегда.
— Ну, поручик, — проговорил Орлов, не скрывая раздражения, — что ты там надумал? Говорят, ты при Кагуле чудеса творил. Может, и здесь начудишь?
— Нужно атаковать ночью, — спокойно ответил Громов. — Использовать брандеры. Поджечь турецкие корабли прямо в бухте. Ветер сейчас западный, он погонит огонь на их линию. Если сделать всё быстро, они сгорят, не успев выйти.
Орлов остановился, уставился на него.
— Брандеры? — переспросил он. — Это что, огненные суда? Да их никто не применял уже сто лет!
— Значит, применим мы. — Громов развернул карту. — Смотрите: турецкий флот стоит тремя линиями, скученно, как у причала. Береговые батареи у них сильные, но ночью они не смогут вести прицельный огонь. Нам нужна тёмная ночь, попутный ветер и четыре брандера, которые пойдут в бухту под прикрытием линейных кораблей. Как только первые корабли загорятся — начнётся паника. Огонь перекинется. Остальное сделает скученность.
Спиридов хмыкнул.
— Молодой человек прав, — произнёс он неожиданно. — В такой тесноте туркам не развернуться. Огонь их погубит быстрее пушек.
Грейг, помедлив, добавил:
— Риск велик, но при удаче мы сожжём весь их флот за одну ночь.
Орлов долго молчал, глядя на карту. Потом хлопнул ладонью по столу.
— Чёрт с вами! Делаем! Назначаю общее командование... — он замялся, бросил взгляд на Громова, — поручику Громову. А что? Он придумал — ему и вести. Адмиралы будут помогать.
Спиридов поджал губы, но не возразил. Орлов, сам того не зная, подписал себе приговор — или, наоборот, спас честь. Впрочем, Громову было всё равно, кто получит лавры. Ему нужна была победа.
Началась подготовка. Четыре брандера — небольшие суда, набитые порохом и смолой, — готовили в тайне. Громов лично отобрал экипажи: добровольцев, не боявшихся ни огня, ни смерти. Аким и Долгоруков, прибывшие с ним с Кагула, попросились на брандеры. Громов отказал: они нужны были ему живыми.
— Ну а ты? — спросил Аким. — Ты-то на берегу останешься?
— Нет, — ответил Громов. — Я пойду первым.
Он знал, что рискует. Знал, что ночной бой в море — это не степная рубка. Но отступать не собирался. Если требовалось идти в огонь — он пойдёт.
Ночь на седьмое июля выдалась тёмной, как по заказу. Небо затянуло облаками, ветер, на который рассчитывал Громов, дул ровно и сильно. Русская эскадра, соблюдая полное затемнение, выдвинулась ко входу в бухту. Впереди — линейные корабли, за ними — брандеры.
Громов стоял на носу передового брандера, вглядываясь в темноту. Где-то там, впереди, покачивались на якорях десятки турецких кораблей. Их огни горели, как глаза огромного спящего чудовища. Оно ещё не знало, что смерть уже подошла вплотную.
— Сигнал атаки, — произнёс он, не оборачиваясь.
На русских кораблях ударили пушки. Первый залп осветил бухту, и в этом свете Громов увидел их: турецкий флот, выстроенный полумесяцем, — линкоры, фрегаты, галеры. Их было много. Очень много.
Но он уже не боялся.
— Полный вперёд, — скомандовал он.
Брандер рванулся вперёд, в саму гущу вражеских кораблей. Турецкие артиллеристы, ещё не понявшие, что происходит, открыли беспорядочный огонь. Ядра ложились рядом, вздымая фонтаны воды. Громов, вцепившись в леер, продолжал вести судно.
Когда до первого турецкого корабля оставалось не больше полусотни саженей, он крикнул:
— Поджигай!
Матросы бросились к фитилям. Через минуту брандер вспыхнул, как гигантский факел. Громов последним прыгнул в шлюпку, оттолкнулся от борта. Огненное судно, повинуясь ветру, врезалось в борт турецкого линкора. Пламя мгновенно перекинулось на вражеский корабль. Турки с криками бросались за борт, а огонь уже бежал дальше, с паруса на парус, с мачты на мачту.
За первым брандером пошли второй, третий, четвёртый. Бухта превратилась в ад: горели десятки кораблей, небо осветилось багровым заревом, грохот разрывов сливался с воем пламени. Турецкий флот, скученный в тесной бухте, стал одной огромной братской могилой. Спастись не мог никто.
Громов, выбравшись на берег, стоял на камнях и смотрел, как горит море. Он не испытывал ни радости, ни ужаса. Только усталость. И странное, почти молитвенное чувство: вот она, победа, ради которой он здесь.
Рядом возник Аким. Лицо его было чёрным от копоти, глаза блестели.
— Ваше благородие! Весь флот! Горит!
— Вижу, — тихо ответил Громов.
— Туркам конец! Это ж надо — за одну ночь!
— Да. За одну ночь.
К утру всё было кончено. Турецкий флот перестал существовать: семьдесят три корабля сгорели, затонули или были захвачены. У русских потери — единицы. Чесма вошла в историю.
Алексей Орлов, узнав о победе, обнял Громова при всех, расцеловал, кричал что-то про «русский огненный гений». Спиридов, скупой на похвалы, снял шляпу. Грейг пожал руку.
А Громов сел писать письмо. Екатерине. Она должна была узнать всё из первых уст.
«Ваше величество. Чесма взята. Турецкий флот сожжён. Я жив. Ваш шарф был со мной, и он не подвёл. Я возвращаюсь. С победой. И с любовью. Ваш Алексей».
Он долго не отправлял это письмо. Слово «любовь» он не писал ей раньше. Теперь — решился. Потому что война сжимала время, а он не хотел умереть, не сказав главного.
Курьер ускакал. Громов остался на берегу, глядя, как догорают последние турецкие корабли. Впереди была дорога домой.
В Петербург. К ней.
Глава 9. Возвращение героя
Петербург, октябрь 1770 года.
В столицу Громов въехал под звон колоколов и гром пушечных салютов. Весть о Чесме обогнала его на две недели: город уже гудел от восторга, на улицах вывешивали флаги, в церквях служили благодарственные молебны. Имя Громова произносили наравне с именами Орлова, Спиридова, Грейга — а кое-где и раньше. Толпа, запрудившая набережные, кричала «виват», махала платками, тянула руки к его карете. Он ехал медленно, глядя на эти лица — радостные, гордые, счастливые, — и думал о том, что победа на море и на суше принадлежит не ему одному. Она принадлежит всем этим людям. Потому что без них — без их сыновей, мужей и братьев, — никакая тактика не принесла бы успеха.
У Зимнего его ждали. Дворцовая площадь была залита светом сотен факелов. Почётный караул выстроился у подъезда, и офицеры, ещё вчера глядевшие на него как на выскочку, теперь отдавали честь первыми. Громов вышел из кареты, поправил мундир и медленно поднялся по ступеням. Внутри его уже ждал камер-лакей.
— Её величество изволит принять вас немедленно, — произнёс он, кланяясь ниже обычного.
— Веди.
Они шли знакомыми анфиладами, и Громов чувствовал, как колотится сердце. Он не видел Екатерину больше трёх месяцев. Три месяца войны, разлуки, писем. Он знал, что она ждала его. Знал, что эта встреча будет особенной.
Малый кабинет был освещён мягко, почти интимно. Екатерина стояла у окна, спиной к двери, но едва он вошёл, она обернулась — стремительно, как будто всё это время только и ждала этого звука.
— Алексей, — выдохнула она.
И бросилась к нему.
Он успел сделать шаг навстречу. Она прижалась к нему всем телом, обвила руками шею, и поцелуй их был долгим, жадным, с привкусом слёз и вина. Громов чувствовал, как дрожат её плечи, как часто бьётся сердце, как горячи её губы.
— Я боялась, — шептала она, не отрываясь. — Каждую ночь. Каждый час. Мне доносили: Кагул, Чесма... Я молилась. Я, неверующая, молилась!
— Я вернулся. — Он гладил её волосы, целовал лоб, щёки, глаза. — Всё позади.
— Нет, — она отстранилась, заглянула ему в лицо. — Всё только начинается. Ты нужен мне здесь. Не на войне. Рядом.
Она взяла его за руку и повела за собой — не в спальню, а к столу, где стояли два бокала и графин с вином. Налила сама, подала ему.
— Выпьем, — сказала она. — За тебя. За твою победу. За то, что ты жив.
Они выпили. Вино было крепким, согревающим. Екатерина смотрела на него, и в её взгляде, ещё недавно полном тревоги, теперь разгоралось что-то иное — глубокое, властное, но при этом нежное, как первое утро весны.
— Я скучала, — произнесла она тихо. — Не как императрица по генералу. Как женщина по мужчине.
— Я тоже.
— Тогда докажи.
Она сама потянула его к кушетке. Он не сопротивлялся. В этот раз не было ни робости, ни долгих прелюдий. Была страсть — откровенная, всепоглощающая, как шторм, накрывающий корабль. Екатерина отдавалась ему исступлённо, без оглядки, не сдерживая ни стонов, ни криков. Она царапала его плечи, кусала губы, шептала слова, от которых у него темнело в глазах. В эту ночь она была не императрицей — она была вакханкой, опьянённой любовью и победой.
И Громов отвечал ей тем же. Он брал её снова и снова, не давая передышки, и она принимала его с той же жадностью, с какой принимала власть. В эти часы, наполненные жаром тел и звоном бокалов, они были одни во всём мире. Только он, она и белая петербургская ночь за окном.
Утром они лежали обессиленные, переплетя пальцы. Екатерина положила голову ему на грудь и тихо сказала:
— Ты останешься.
— Останусь, — ответил он.
— Я хочу, чтобы ты был рядом. Всегда. Не только ночами. Я дам тебе чин, поместья, всё, что пожелаешь.
— Мне ничего не нужно, кроме тебя и службы.
Она приподнялась, оперлась на локоть.
— А если я попрошу тебя оставить армию? Остаться при дворе?
Он помолчал.
— Тогда я оставлю армию. Но ты никогда не попросишь об этом. Потому что знаешь: моя сила — в деле. И твоя тоже.
Екатерина улыбнулась — грустно, но с пониманием.
— Ты прав. Ты всегда прав. Ненавижу это. — Она чмокнула его в нос. — Ладно. Будь по-твоему. Но чин ты всё равно примешь. И поместье. И место за моим столом.
— Приму, — согласился он. — Если это доставит тебе радость.
— Доставит. — Она снова прильнула к нему. — Всё, что ты делаешь, доставляет мне радость.
Слухи о новой милости разлетелись по дворцу уже к полудню. Громова поздравляли, кланялись, заискивали. Он принимал всё с достоинством, но без гордыни. Фавориты долго не живут — он помнил это. Но пока он был нужен — он будет рядом. И не только ночами. У него были планы: реформа армии, военные школы, новые уставы. Война с Турцией ещё не кончена. И хотя главные победы уже одержаны, впереди были годы службы.
Впрочем, Орловы, узнав о возвышении Громова, отреагировали мгновенно. Григорий, ещё недавно обнимавший его после Чесмы, теперь смотрел волком. На одном из приёмов он подошёл — громадный, краснолицый, с глазами, налитыми злобой.
— Ну, поручик, — процедил он, — высоко взлетел. Смотри не упади.
— Не упаду, — спокойно ответил Громов. — Я не из тех, кто падает.
— Все так говорят. А потом — в монастырь. Или в Сибирь. — Орлов усмехнулся. — Но ты не бойся. Я за тобой пригляжу.
— Приглядывай. — Громов посмотрел ему прямо в глаза. — Только помни: я служу России, а не твоей милости.
Орлов побагровел, но сдержался. Развернулся и ушёл, чуть не сбив лакея.
Громов проводил его взглядом. Он знал: этот человек ещё доставит хлопот. Но и он знал, что ему не впервой бороться с теми, кто считает, что власть — это личная собственность.
А вечером снова пришла она. Теперь — уже без предупреждения, потайной дверью. Они сидели у камина, пили вино, говорили о будущем. И Громов, глядя на неё, на её раскрасневшееся от огня лицо, на её блестящие глаза, чувствовал, что счастлив. По-настоящему. Так, как не был счастлив давно.
— Ты знаешь, — сказала Екатерина, — я вдруг поняла: с тобой я не боюсь. Ни турок, ни заговоров, ни старости. Ничего.
— Это потому, что ты сильная, — ответил он.
— Нет. Это потому, что ты рядом.
Она взяла его руку и прижала к своей щеке.
— Обещай, что не оставишь меня.
— Обещаю. Пока жив.
— Тогда живи долго. Очень долго. — Она поцеловала его ладонь. — Я так хочу.
Он не ответил. Просто обнял её и привлёк к себе. В камине треснуло полено, за окном завывал ветер. А им было тепло.
Впереди были новые испытания. Но пока — была ночь. И любовь. И ощущение, что всё только начинается.Глава готова. Если темп и градус сцен совпадают с замыслом, продолжаю в том же ключе — дальше интриги, дуэль, Пугачёвщина и развязка с тайным сыном.
Глава 10. Дуэль и долг
Петербург, ноябрь 1770 года.
Зима в тот год пришла рано. Морозы ударили в начале ноября, сковали Неву первым, ещё хрупким льдом. Город нахохлился, затих, и только в дворцовых залах по-прежнему кипела жизнь: балы сменялись маскарадами, приёмы — театрами. Громов, не любивший шумных собраний, появлялся на них лишь по необходимости, но именно там, среди свечей и зеркал, разыгрывались драмы не менее жестокие, чем на полях сражений.
Григорий Орлов терпел недолго.
Сначала пошли шёпоты — грязные, липкие. Говорили, что Громов — выскочка, что он приписал себе победы при Ларге и Кагуле, что Чесма — заслуга адмиралов, а поручик лишь оказался рядом. Шёпоты ползли по дворцу, как змеи, и Громов знал, откуда они выползают. Но молчал. Ждал. Он не раз видел, как терпение ломает самых сильных, и знал: рано или поздно Орлов сам перейдёт грань.
Грань была перейдена на балу у графа Шереметева.
Громов стоял у колонны, наблюдая за танцующими, когда к нему подошёл Орлов. Он был пьян — глаза блестели, лицо пошло пятнами. За его спиной маячили двое братьев, Алексей и Фёдор.
— А, поручик! — громко, так, что обернулись ближайшие гости, произнёс Орлов. — Всё танцуешь? Или уже только по ночам служишь?
Громов медленно повернул голову.
— Я служу Отечеству, граф. Всегда и везде. — Он выдержал взгляд. — В отличие от некоторых.
— Что ты сказал? — Орлов шагнул ближе. — Ты, щенок, смеешь мне дерзить?
— Я лишь отвечаю на дерзость. — Громов отпил вина, не отводя глаз. — Не советую продолжать при дамах.
— Плевать на дам! — Орлов выхватил перчатку. — Ты оскорбил меня, и я требую удовлетворения!
В зале стало тихо. Музыка смолкла. Десятки глаз уставились на них.
Громов поставил бокал на поднос, взял перчатку.
— Я принимаю, — сказал он спокойно. — Пистолеты или сабли?
— Сабли, — оскалился Орлов. — Чтобы видеть твою кровь.
— Как угодно. — Громов повернулся к секундантам. — Завтра на рассвете. За городом, у старой мельницы.
Он вышел, и только в карете позволил себе выдохнуть. Дуэль была неизбежна. Он знал это с того дня, как Екатерина впервые назвала его «близким». Но одно дело — знать, и совсем другое — стоять лицом к лицу с тем, кто готов убить.
Ночью к нему пришла Екатерина. Она ворвалась без предупреждения, бледная, с горящими глазами, и с порога схватила его за руки.
— Ты дерёшься с Орловым? — Голос её дрожал. — Ты понимаешь, что он тебя убьёт? Он — лучший клинок России!
— Не убьёт. — Громов мягко высвободил руки, но она снова вцепилась.
— Я запрещаю! Это безумие! Я прикажу, и дуэль отменят!
— Тогда скажут, что я струсил. И что ты меня покрываешь. — Он посмотрел ей прямо в глаза. — Этого нельзя допустить.
— А если тебя убьют?! — В её глазах блеснули слёзы. — Что тогда? Что будет со мной?
— Ты будешь жить. И править. — Громов привлёк её к себе. — Но я не умру. Я обещал тебе. И я сдержу слово.
Она уткнулась ему в грудь, плечи её вздрагивали. Он гладил её волосы, шептал что-то успокаивающее, а сам думал: завтра решится многое. Не только его судьба, но и её положение. Если он погибнет — Орловы вернут влияние. Если победит — при дворе начнётся новая эпоха. Его эпоха.
Утром у старой мельницы было холодно. Туман, поднимавшийся от реки, стелился по земле, скрывая очертания. Громов вышел из кареты, сбросил плащ, принял саблю от секунданта. Напротив него, в двадцати шагах, стоял Орлов — громадный, разминавший кисть, с хищной улыбкой на губах.
— Ну что, щенок, — бросил он, — прочитал молитву?
— Мне не нужна молитва. — Громов поднял клинок. — Защищайся.
Секунданты взмахнули платками. Дуэль началась.
Орлов атаковал первым — яростно, грубо, как медведь. Его сабля, тяжёлая и острая, рассекала воздух с воем. Громов отступал, не принимая удары, уходя в стороны, отводя клинок короткими, экономными движениями. Он знал: такая манера боя быстро утомляет. Орлов вкладывал в каждый удар всю силу, но сила — не всё. Нужны точность, хладнокровие, расчёт.
Именно это Громов и демонстрировал.
Прошло пять минут. Орлов начал дышать тяжелее, его движения замедлились. Громов, напротив, был свеж, как в начале. Он ждал ошибки. И ошибка пришла: Орлов, разъярённый тем, что не может достать противника, сделал слишком широкий замах. Громов, уйдя под руку, коротко ударил его по запястью. Сабля Орлова вылетела и воткнулась в снег.
Наступила тишина.
Громов стоял, приставив остриё к горлу графа. Орлов, тяжело дыша, смотрел на него снизу вверх, и в его глазах впервые мелькнул страх.
— Ну? — хрипло спросил он. — Чего ждёшь?
— Ничего. — Громов опустил саблю. — Ты побеждён. Мне не нужна твоя жизнь.
— Ты... отпускаешь меня? — Орлов не верил.
— Отпускаю. Но запомни этот день. — Громов наклонился и поднял его саблю. — Ты будешь жить, но ты больше не хозяин моей судьбы. И её судьбы тоже.
Он протянул саблю Орлову рукоятью вперёд. Тот, помедлив, взял. Поднялся, не сводя с Громова тяжёлого взгляда.
— Ты странный человек, — произнёс он. — Другой бы убил.
— Я не другой. — Громов вложил свою саблю в ножны. — И я не воюю с побеждёнными.
Секунданты объявили: победитель — поручик Громов. Дуэль окончена без крови.
Но вскоре стало ясно: Орлов не простил. Уже вечером поползли слухи, что Громов «пожалел графа», потому что испугался его покровителей. Что победа его случайна. Что он — трус, не способный довести дело до конца. Эти слухи, как осенние мухи, липли к его имени, и Громов понимал: ему объявлена война — тихая, подлая, без правил.
Екатерина ждала его в тот же вечер. Она бросилась ему на шею, едва он переступил порог.
— Ты жив! — Она целовала его лицо, руки, грудь. — Я знала! Знала!
— Я же обещал. — Он улыбнулся, обнимая её.
— Ты поступил благородно. Я слышала. — Она отстранилась, заглянула ему в глаза. — Но ты понимаешь, что он теперь твой враг навсегда?
— Понимаю.
— И ты не боишься?
— Боюсь за тебя. За государство. За то, что он может навредить. — Громов помолчал. — Но я не боюсь за себя.
— Ах, Алексей. — Она вновь прильнула к нему. — Ты невозможный. Я люблю тебя за это.
Он не ответил. Просто подхватил её на руки и понёс в спальню. Той ночью Екатерина была особенно неистовой — то ли от пережитого страха, то ли от гордости за него. Она отдавалась снова и снова, с той же страстью, что и в первую ночь, но теперь в её ласках появилось что-то новое: нежность, ранимость, почти материнская забота. Она осыпала его поцелуями, шептала признания, и Громов чувствовал, как между ними рождается нечто большее, чем страсть. Нечто, что не подвластно ни дуэлям, ни интригам, ни времени.
Утром, когда они лежали, обнявшись, она тихо сказала:
— Я хочу ребёнка от тебя.
Громов замер.
— Что?
— Ребёнка. — Она повернулась к нему. — От тебя. Сейчас. Пока мы молоды. Пока я могу.
— Но это опасно. Ты — императрица. Пойдут разговоры...
— Плевать. — В её глазах блеснул знакомый огонь. — Я устала притворяться. Я хочу сына от любимого мужчины. От тебя.
Громов долго смотрел на неё. Он знал, что это изменит всё. Знал, что ребёнок станет заложником интриг, предметом ненависти Орловых, поводом для слухов. Но он также знал: если она хочет — он не откажет. Потому что любил её. И потому что в глубине души сам мечтал об этом.
— Хорошо, — сказал он. — Пусть будет сын.
Екатерина улыбнулась и прижалась к нему.
— Спасибо, — прошептала она. — Теперь я точно ничего не боюсь.
А Громов подумал: впереди — Пугачёвщина, тайные роды, интриги, в которых его сыну предстоит выжить. Но всё это — потом.
Сейчас — только она. Только любовь. И обещание, которое он обязательно сдержит.
Глава 11. Пугачёвщина
Февраль 1774 года. Дорога на восток.
Ветер с Волги рвал на части низкие тучи, швырял в лицо колючую снежную крупу. Громов ехал во главе отряда, закутавшись в тёплый плащ, и вглядывался в белую муть. Где-то впереди, за замёрзшими переправами и сожжёнными усадьбами, полыхало восстание. Пугачёв, собрав под свои знамёна беглых крестьян, уральских казаков и всякий отчаянный сброд, уже взял Оренбург в осаду, жёг заводы, вешал дворян и сулил мужикам волю. Россия, ещё не остывшая от турецкой войны, снова трещала по швам.
Громов получил приказ лично от императрицы. Екатерина была бледна, глаза её блестели, но голос звучал твёрдо.
— Ты нужен мне, — сказала она, стоя у карты, на которой жирные чёрные стрелы указывали на восток. — Не там, не за Дунаем, а здесь. Пугачёв — это внутренняя язва. Он поднимает чернь, он лжёт, он выдаёт себя за покойного государя. Если дать ему разгореться, он сожжёт пол-России. Ты остановишь его.
— Остановлю, — ответил Громов.
Она подошла, взяла его за руки.
— Ты ведь понимаешь, что я жду ребёнка? — Голос её дрогнул. — Мне тяжело отпускать тебя сейчас. Но я не имею права удерживать. Ты — моя опора. Единственная.
— Я вернусь до того, как он родится.
— Обещаешь? — В её глазах блеснули слёзы.
— Обещаю. — Он поцеловал её, и поцелуй был долгим, горьким, как прощание.
Уже садясь в карету, он обернулся. Екатерина стояла на ступенях дворца, прижимая к груди шарф, который когда-то дала ему. Громов знал: будет трудно. Но иначе было нельзя.
Теперь, спустя три недели пути, он уже не думал о Петербурге. Он думал о войне, которая здесь, на востоке, ведётся не по правилам. Здесь не было линий фронта. Враг мог оказаться вчерашним крестьянином, с которым делил хлеб. Мог прятаться в лесу, в овраге, за каждым углом. Это была война на истощение, и выиграть её можно было не только силой, но и умом.
В ставку генерала Бибикова, командовавшего правительственными войсками, Громов прибыл под вечер. Генерал встретил его настороженно. Это был пожилой, усталый человек с жёлчным лицом, недоверчиво смотревший на столичного выскочку.
— Слыхал о вас, — произнёс он сухо. — При Кагуле отличились. Но здесь не Кагул, поручик. Здесь мужики режут дворян, а солдаты разбегаются. Ваши манёвры тут не помогут.
— Помогут, — спокойно ответил Громов, разворачивая карту. — Только манёвры другие. Где у вас последние данные о передвижениях самозванца?
Бибиков нехотя показал. Громов вгляделся, прикинул расстояния, постучал пальцем по карте.
— Пугачёв осаждает Оренбург. Это ошибка. Он тратит время на крепость, которую не может взять. Зато его отряды расползаются по уездам, жгут поместья, грабят. Нужно бить не по самой орде, а по её коммуникациям. Перехватывать обозы, лишать фуража, ловить гонцов. Посеять страх в тылу у бунтовщиков.
— Ловить гонцов? — Бибиков усмехнулся. — Вы романтик, поручик.
— Я практик. — Громов выпрямился. — Дайте мне конную полусотню и две недели. Я покажу.
Бибиков помедлил, но дал.
Началась работа. Громов, как и всегда, действовал не числом, а умом. Он разбил отряд на десятки, прикрепил к каждому проводника из местных, знавших леса и тропы. Ввёл строжайшую дисциплину: никаких грабежей, никакого мародёрства. Мирным жителям, если они не поддерживали бунт, платили за провизию и фураж. Это было неожиданно и потому производило впечатление.
Первая же засада дала результат: они перехватили обоз с порохом и провиантом, шедший к Пугачёву. Взяли в плен трёх гонцов с письмами. Громов лично допросил их — не пытая, а разговаривая. И узнал то, чего не знали в штабе: в окружении Пугачёва зреет раскол. Казацкая верхушка сомневается. Часть повстанцев уже тяготится бессмысленной жестокостью.
— Этим надо пользоваться, — сказал он Акиму, ставшему к тому времени его верным помощником. — Заслать к ним людей, чтобы сеяли недоверие. Пусть грызутся между собой.
— А если не выйдет?
— Выйдет. Ты сам видел: бунт держится на страхе и на водке. Убери страх — останется похмелье.
К концу месяца действия его отряда стали приносить плоды. Повстанцы, лишённые припасов, начали разбегаться. Деревни, ещё недавно встречавшие Пугачёва как освободителя, закрывали ворота. Громов лично объезжал сёла, разговаривал с мужиками, обещал амнистию тем, кто сложит оружие. И ему верили — потому что он не лгал.
Однажды, уже в марте, он наткнулся на сожжённую усадьбу. Вернее, на то, что от неё осталось. В сарае, под грудой сена, пряталась женщина с двумя детьми. Она дрожала от холода и страха, и Громову пришлось долго её успокаивать, прежде чем она поверила, что он не пугачёвец.
— Муж мой... — шептала она, глотая слёзы, — повезли в стан. Дети... я не знаю, куда идти.
— Теперь знаете, — ответил Громов и приказал дать ей лошадь и охрану до ближайшей деревни.
В тот же вечер, сидя у костра, он писал Екатерине.
«Ваше величество. Мы отрезали мятежникам пути снабжения. Деревни перестают поддерживать бунт. Разложение в шайке Пугачёва нарастает. Я жив, здоров, думаю о тебе и о том, кто растёт под твоим сердцем. Береги себя. Твой Алексей».
Он долго смотрел на последние слова. Потом запечатал письмо и отдал курьеру.
Впереди было ещё много боёв. Но он знал: с каждым днём победа приближается. И с каждым днём он всё сильнее хочет вернуться.
Глава 12. Степной пожар
Апрель 1774 года. Восточные пределы.
Весна пришла в степь внезапно: с ледоходом, с буйным таянием снегов, с чёрными проталинами, из которых полезла прошлогодняя трава. Дороги развезло, реки вздулись, и отряд, ещё вчера двигавшийся по твёрдому насту, теперь вяз в грязи по колено. Но Громов не останавливался. Его летучий отряд, пополненный за зиму добровольцами и прощёнными бунтовщиками, рыскал по тылам Пугачёва, как волчья стая. Они нападали на обозы, жгли склады, перехватывали гонцов, сеяли раздор. Каждая вылазка — короткая, яростная, без пощады к тем, кто сопротивлялся, и с милостью к тем, кто складывал оружие.
В середине апреля пришло известие: Пугачёв снял осаду с Оренбурга и двинулся на север, к Казани. Его армия, ещё недавно насчитывавшая десятки тысяч, таяла, но всё ещё представляла грозную силу. Громов получил приказ перекрыть переправы через Каму и не дать мятежникам уйти на Урал.
— Держать переправы, — повторил он на совете командиров. — Значит, стоять насмерть. Кто дрогнет — ответит перед Богом и Отечеством.
Он разбил отряд на заставы, растянув тонкую цепь вдоль реки. Времени на укрепления не было — только окопы, засеки, несколько пушек. Но Громов знал: не в пушках дело. Дело в людях. А люди у него были — закалённые зимними рейдами, злые на врага, верящие своему командиру.
Первый удар мятежников пришёлся на рассвете. Пьяная орда, подгоняемая посулами Пугачёва, хлынула к переправе. Их было не меньше трёх тысяч. Против пятисот.
Громов стоял на взгорке, наблюдая за переправой. Лицо его было спокойно, но в груди росло знакомое холодное пламя. Он знал: если они прорвутся — запылает весь север.
— Без команды не стрелять, — передал по цепи. — Подпустить на двадцать саженей.
Мятежники приближались. Уже слышны были их крики — не воинственные, а пьяные, отчаянные. Впереди — кавалерия, за ней — пешие с косами и дубинами. Громов ждал. Когда первые всадники влетели в реку, он выдохнул:
— Огонь.
Залп смял передние ряды. Лошади падали в воду, люди тонули, давили друг друга. Второй залп. Третий. Переправа превратилась в бойню. Но задние ряды всё перли, подгоняемые инерцией.
— В штыки! — крикнул Громов, и сам бросился вниз, к воде.
Началась рукопашная. Громов рубился у самой кромки, не давая врагу выбраться на берег. Рядом, как всегда, Аким, Долгоруков, ещё несколько верных бойцов. Их было мало, но они стояли, как стена, и мятежники, наткнувшись на эту стену, дрогнули.
К полудню бой затих. Переправа осталась за русскими.
Громов, тяжело дыша, опустился на мокрый песок. Гимнастёрка под мундиром набухла от пота и крови. Аким, с разбитым лицом, но живой, присел рядом.
— Отбились, ваше благородие, — хрипло сказал он.
— Отбились, — подтвердил Громов. — Но они снова пойдут. Ночью или завтра.
— Пусть идут. Мы их снова встретим.
Громов усмехнулся. Он знал, что Аким не боится. И знал, что за эти месяцы стал для своих людей не просто командиром, но чем-то большим. Символом. Надеждой. И от этого ответственность только росла.
В тот же вечер прибыл гонец из ставки с депешей от Екатерины. Громов вскрыл письмо и прочитал. Потом перечитал снова. И ещё раз.
«Алексей, сердце моё. Я получила твоё письмо. Твои слова согрели меня больше, чем все камины Зимнего. Я здорова, ребёнок шевелится, и иногда мне кажется, что он уже тянется к отцу. Возвращайся скорее. Здесь без тебя пусто, как в степи зимой. Пугачёва добей, но не рискуй сверх меры. Ты нужен мне живым. Твоя К.»
Громов сидел, сжимая письмо в руках, и смотрел на огонь. Перед глазами вставало её лицо — такое, каким он видел его в последний раз: бледное, но решительное, с глазами, полными слёз. Он вспомнил её шёпот: «Вернись». И ответил — вслух, в пустоту:
— Вернусь. Обязательно.
Следующие недели слились в один непрерывный марш. Отряд Громова, усиленный регулярными частями, преследовал Пугачёва, не давая ему ни отдыха, ни передышки. Они настигали его у городов, отбрасывали от крепостей, перемалывали его силы. Пугачёв огрызался, жёг, вешал, но удача отворачивалась от него. Его атаманы один за другим сдавались или бежали.
В начале июня пришло известие, которое Громов ждал с тревогой: Пугачёв двинулся к Казани. Город был ключом ко всему. Возьми его мятежники — и пламя перекинется на Москву.
Громов повёл отряд наперерез.
У стен Казани и произошёл последний бой. Пугачёв, прижатый к реке, бросил в атаку всё, что у него осталось. Громов встретил его в поле, развернув полки в три линии. Артиллерия ударила первой, затем пехота пошла вперёд. Мятежники бежали, не выдержав штыкового удара. Самого Пугачёва, раненного и полубезумного, взяли в плен через два дня — в степи, связанного собственными атаманами, решившими купить себе прощение.
Громов стоял над пленным, глядя в его измученное лицо. Оно не было лицом злодея. Скорее — лицо человека, запутавшегося в собственной лжи. Человека, которого история раздавила.
— Что с ним будет? — спросил Аким.
— Суд, — ответил Громов. — И казнь. По-другому нельзя.
Он отвернулся. Война на востоке заканчивалась. Впереди была дорога в Петербург. К ней. К сыну, который уже скоро должен был появиться на свет.
Вечером, сидя в палатке, он написал Екатерине:
«Ваше величество. Пугачёв взят. Бунт подавлен. Я еду домой. Береги себя и нашего сына. Твой Алексей».
Он отдал письмо курьеру и лёг на шинель. Завтра — в путь.
Мысли его были уже не здесь, в прожжённой степи. Они неслись вперёд, в белые ночи Петербурга, к окнам Зимнего дворца, за которыми горели свечи и ждала его Екатерина.
Глава 13. Письма в ночи
Петербург, июнь 1774 года.
Ночь опустилась на столицу, и Зимний дворец, лишь недавно отшумевший дневными заботами, погрузился в тишину. Ветер с Невы колыхал шторы в покоях императрицы, и в этом колыхании было что-то тревожное — словно сама природа напоминала о войнах, которые ещё не кончились.
Екатерина сидела у секретера. На столе горела одинокая свеча, и её неровное пламя отбрасывало на стены длинные тени. Перед императрицей лежали письма. Она перечитывала их снова и снова, хотя знала каждое слово наизусть.
Письмо первое, написанное в марте:
«Ваше величество. Мы отрезали мятежникам пути снабжения. Деревни перестают поддерживать бунт. Разложение в шайке Пугачёва нарастает. Я жив, здоров, думаю о тебе и о том, кто растёт под твоим сердцем. Береги себя. Твой Алексей».
Второе, отправленное из-под Казани:
«Ваше величество. Пугачёв взят. Бунт подавлен. Я еду домой. Береги себя и нашего сына. Твой Алексей».
Она водила пальцем по строчкам, и на губах её появлялась лёгкая, едва заметная улыбка. Он писал «твой». Не «ваш». Не «преданный слуга». А «твой». И это короткое слово стоило дороже всех орденов и грамот.
Рядом лежало её ответное письмо, которое она начала неделю назад и всё не решалась отправить.
«Алексей, сердце моё. Я получила твоё письмо. Твои слова согрели меня больше, чем все камины Зимнего. Я здорова, ребёнок шевелится, и иногда мне кажется, что он уже тянется к отцу. Возвращайся скорее. Здесь без тебя пусто, как в степи зимой. Пугачёва добей, но не рискуй сверх меры. Ты нужен мне живым. Твоя К.»
Она не отправила его. Боялась, что он получит это письмо слишком поздно, что оно застанет его в бою и отвлечёт. Вместо этого написала другое, короткое:
«Я жду. Возвращайся. Твоя К.»
Екатерина встала, подошла к окну. Белая ночь разливалась над городом, и в её свете Нева казалась полотном, по которому плыли не корабли, а тени. Где-то там, за лесами и реками, за сотни вёрст отсюда, ехал он. Её воин. Её любовь. Её Алексей.
Она положила ладонь на округлившийся живот и закрыла глаза. Ребёнок внутри шевельнулся, как будто услышал её мысли. Это был его сын. Она знала это так же точно, как знала, что солнце взойдёт на востоке.
— Ты будешь похож на отца, — прошептала она. — Такого, как он, не было и не будет.
Утром она прикажет готовить покои для дорогого гостя. Пошлёт нарочного с приказом немедленно явиться. А пока — стояла у окна, вглядываясь в белую ночь, и ждала.
Где-то в степи, у походного костра, Громов тоже не спал. Он сидел, привалившись спиной к седлу, и смотрел на огонь. Письмо Екатерины, зачитанное до дыр, лежало у него на груди — тёплое, как её ладонь.
«Возвращайся скорее», — звучало в ушах.
Он усмехнулся. Впервые за долгое время дорога домой казалась ему бесконечной. Лошади шли слишком медленно, ночи тянулись слишком долго. Он думал о ней. О ребёнке, который скоро родится. О том, как изменится их жизнь.
— Ваше благородие, — раздался голос Акима. — Не спите?
— Не спится.
— Я вот тоже. Всё думаю: что дальше? Война кончилась, а куда себя девать?
— Служить, — ответил Громов. — Войн впереди ещё много. Но сейчас — главное: доехать до Петербурга.
— Скорее бы. — Аким поёжился. — Холодно нынче.
— Ничего. Скоро согреемся.
Он снова посмотрел в огонь. Там, в пляшущих языках, ему виделось её лицо — не императрицы, а женщины, которую он любил. И от этого теплело на душе.
Перед рассветом он написал ещё одно письмо — последнее перед возвращением.
«Катя. Я близко. Жди. Твой Алексей».
Впервые он назвал её просто по имени. Так, как звал бы в другой жизни, где не было ни престолов, ни интриг, ни войн. Где были только они вдвоём.
Он отдал письмо курьеру и вскочил в седло.
Впереди был Петербург. И она.
Глава 14. Возвращение и страсть
Петербург, июнь 1774 года.
Он въехал в город затемно, когда белая ночь уже переломилась в серый рассвет. Петербург спал, но Громов не чувствовал усталости — только нетерпение, сжигавшее изнутри. Он не стал дожидаться парадного приёма: знал, что Екатерина ждёт его не на троне, а в своих покоях. Знал, потому что всю дорогу, от самой Казани, она снилась ему — то бледной, то смеющейся, то зовущей его по имени.
У Зимнего его ждали. Караульные, узнав его, вытянулись, и Громов, не замедляя шага, прошёл через анфилады к знакомой потайной двери. Лакей, как было условлено, не объявлял о нём. Он просто открыл дверь и исчез.
В спальне горели свечи. Пахло воском, лавандой и чем-то ещё — тёплым, почти домашним. Екатерина полулежала на кушетке у окна, укрытая лёгкой шалью. Она не читала, не писала — просто смотрела перед собой. Но едва он вошёл, её глаза ожили.
— Алексей.
Она попыталась встать, но он уже был рядом, опустился перед ней на колени, взял её руки, прижался к ним губами. Пальцы её дрожали, и Громов чувствовал, как от них исходит тепло, жар, жизнь.
— Я вернулся.
— Вижу. — Она улыбнулась, и в этой улыбке было столько нежности, что у него защемило в груди. — Я знала, что ты не нарушишь слова.
Он поднял глаза. Екатерина смотрела на него с высоты своего положения, но взгляд её был не царским, а женским — ждущим, тревожным, счастливым. Она прижала его ладонь к своему животу, и Громов замер, ощутив под пальцами слабый толчок.
— Это он? — тихо спросил он.
— Он. Уже сильный. И нетерпеливый. Весь в тебя. — Она улыбнулась, но в глазах блеснули слёзы. — Я так боялась, что ты не успеешь.
— Я не мог не успеть.
Он привлёк её к себе, и она прильнула к нему всем телом, обвила руками шею. Их губы встретились, и поцелуй был долгим, глубоким, с привкусом слёз и вина. Он целовал её лицо, шею, плечи, и она отвечала — не сдерживаясь, не думая о том, что за дверью дежурят фрейлины, что скоро утро, что мир за стенами дворца продолжает жить своей жизнью. Сейчас не было ни мира, ни дворца, ни утра. Были только они.
— Не уходи, — прошептала она, когда он подхватил её на руки. — Сегодня — только со мной.
— Сегодня и всегда, — ответил он.
Он пронёс её к кровати, опустил на простыни. Она сама освободилась от шали, от тонкой сорочки, и тело её, ещё недавно такое знакомое, теперь казалось ему новым — изменившимся, налитым, светящимся изнутри. Громов принял это новое тело с благоговением и страстью, стараясь быть нежным, но не сдерживаясь. Екатерина не хотела нежности. Она хотела его — целиком, без остатка. И он отдал ей себя.
Их близость была подобна шторму. Она царапала его спину, шептала слова, от которых темнело в голове, выгибалась ему навстречу, и в эти минуты он забывал, что она императрица. Для него она была просто женщиной — любимой, желанной, единственной. И он брал её так, как берут только после долгой разлуки: жадно, исступлённо, словно пытаясь наверстать каждую потерянную ночь.
Потом они лежали обессиленные, переплетя пальцы. За окнами уже занимался день, и в комнату проникал молочный свет. Екатерина положила голову ему на грудь и тихо спросила:
— Ты знаешь, что будет дальше?
— Знаю, — ответил он. — Ты родишь сына. Я буду рядом. И мы вырастим его. Несмотря ни на что.
— А если при дворе узнают? — В её голосе прозвучала тревога. — Если Орловы что-то заподозрят?
— Пусть подозревают. — Громов погладил её по волосам. — Я не позволю им навредить ни тебе, ни ребёнку.
— Ты такой уверенный. — Она чуть приподнялась, заглянула ему в глаза. — Откуда?
— Я много раз защищал тех, кого люблю. И всегда справлялся.
Она улыбнулась, но улыбка вышла грустной.
— А если не справишься?
— Тогда погибну. Но этого не случится.
Он поцеловал её в лоб, и она снова прильнула к нему. В комнате было тихо, только свечи потрескивали да где-то вдали, на Неве, раздавались гудки кораблей.
— Я хочу, чтобы ты остался до родов, — сказала она. — Я не хочу рожать без тебя.
— Я останусь. Никуда не уйду.
— Обещаешь?
— Обещаю.
Через несколько дней во дворце начались приготовления. Екатерина, следуя принятому при дворе обычаю, удалилась в уединённые покои, якобы для отдыха. На самом деле — чтобы скрыть беременность от лишних глаз. Громов был рядом каждый день. Он не афишировал своего присутствия, но все, кому нужно, знали: полковник Громов теперь — тень императрицы.
Однажды ночью, когда до родов оставалось не больше двух недель, Екатерина разбудила его.
— Алексей, — прошептала она. — Мне страшно.
Он обнял её, прижал к себе.
— Всё будет хорошо.
— Ты не знаешь. — Она уткнулась ему в плечо. — Я уже рожала. Это больно. И страшно. Вдруг что-то пойдёт не так?
— Не пойдёт. — Он гладил её волосы. — Я с тобой. Я не оставлю тебя. Никогда.
Она затихла. Потом тихо сказала:
— Если родится девочка... ты не расстроишься?
— Нет. Главное — чтобы вы оба были здоровы.
— А я хочу мальчика. Чтобы был похож на тебя. Чтобы вырос воином.
— Он вырастет достойным человеком. Кем бы он ни был. — Громов помолчал. — А если будет девочка — она будет похожа на тебя. И это тоже прекрасно.
Екатерина улыбнулась, и в темноте блеснули её глаза.
— Ты умеешь говорить. Тебе бы в дипломаты.
— Я солдат. Но иногда и солдату нужно уметь утешать.
Она тихо рассмеялась, и этот смех был лучшей наградой за все месяцы разлуки.
Ночь прошла спокойно. А через несколько дней начались роды. Громов, бледный, но сдержанный, стоял в соседней комнате, слушая, как за дверью кричит Екатерина, и впервые за долгое время чувствовал себя по-настоящему беспомощным. Но он не ушёл. Он ждал, сжимая в руке её шарф — тот самый, что она дала ему перед войной.
К утру всё было кончено. Дверь отворилась, и вышел врач.
— Мальчик, — сказал он. — Здоровый. Крепкий.
Громов вошёл. Екатерина лежала бледная, но счастливая, и на её руках лежал свёрток. Она подняла на него глаза.
— Иди сюда, — прошептала она. — Посмотри на него.
Он подошёл, склонился. Из свёртка выглядывало крошечное личико — красное, сморщенное, с тёмными глазами. Мальчик смотрел на него, и в этом взгляде Громов увидел своё отражение. Своего сына.
— Алексей, — тихо сказала Екатерина. — Назовём его Алексеем.
— Алексеем, — повторил Громов, и в горле у него встал ком. — Хорошо.
Он коснулся пальцем крошечной ладошки. Малыш сжал его палец, и это пожатие было крепким, как обещание.
— Ты теперь отец, — сказала Екатерина. — Наш сын.
— Наш, — повторил он.
В комнате было тихо. За окнами разгорался новый день. Громов стоял у постели, глядя на женщину и ребёнка, и чувствовал, как внутри рождается нечто огромное, невыразимое словами. Это было счастье. Простое, человеческое, настоящее.
И ради этого счастья он готов был снова идти в любой бой. Но сейчас — только быть рядом. С ними.
Глава 15. Тень соперника
Петербург, осень 1774 года.
После возвращения Громова Екатерина настояла, чтобы он поселился в покоях, смежных с её собственными. Формально — для удобства докладов и совещаний. Фактически — чтобы быть ближе. Придворные делали вид, что не замечают, слуги молчали, но все понимали: Громов не просто фаворит. Он — правая рука, советник, человек, которому императрица доверяет больше, чем иным министрам.
Ребёнок рос, и с каждым днём Екатерина становилась всё нежнее к Громову, хотя внешне держалась как подобает государыне. Ночами, за закрытыми дверями, она отдавалась ему с прежней страстью, а порой и с новым, почти отчаянным пылом. Словно боялась, что время уходит, что скоро всё изменится.
Осенью при дворе появился он — Григорий Александрович Потёмкин.
О нём говорили давно: герой турецкой войны, умница, человек огромных дарований и столь же огромных амбиций. Высокий, с крупными чертами лица и густой шевелюрой, он сразу привлёк внимание Екатерины. Сначала — как собеседник, потом — как советник, а вскоре и как тот, кто занимал её мысли всё чаще.
Громов видел это. Видел, как загораются её глаза, когда Потёмкин входит в зал. Как она смеётся его шуткам, как советуется с ним по вопросам, которые ещё недавно обсуждала только с Громовым. Он не ревновал в обычном смысле — он умел смотреть дальше. Он знал, кем станет Потёмкин для России. И понимал: его собственное время как фаворита подходит к концу.
Но понимать — не значило не чувствовать.
Однажды вечером, после приёма, Екатерина пришла к нему. Она была возбуждена, глаза блестели, щёки раскраснелись.
— Григорий Александрович предлагает план заселения Новороссии, — сказала она, расхаживая по комнате. — Грандиозный! Города, порты, флот на Чёрном море. Это перевернёт юг России.
— План достойный, — спокойно ответил Громов. — Потёмкин далеко видит.
— О, да! — Она остановилась, вгляделась в него. — Ты не рад?
— Рад. За Россию.
— А за себя? — Екатерина подошла ближе, положила руки ему на грудь. — Ты ведь понимаешь, что он... не просто советник.
Громов взял её за запястья.
— Понимаю. И не стану мешать.
Она отстранилась, нахмурилась.
— Что это значит?
— Это значит, что вы, ваше величество, вольны в своих привязанностях. Я никогда не претендовал на то, чтобы быть единственным. Я лишь хотел служить.
Екатерина долго смотрела на него, и в её глазах читалась борьба — между чувством и пониманием, между желанием и долгом.
— Ты странный, — произнесла она наконец. — Другой бы рвал и метал. А ты говоришь так, будто отдаёшь меня.
— Я не отдаю. Я остаюсь. Просто я знаю своё место.
— Твоё место — рядом со мной. — Она прильнула к нему. — Но и он... он тоже нужен России. Понимаешь?
— Понимаю.
— И ты не будешь страдать?
— Буду. Но это моя ноша.
Екатерина поцеловала его — горько, нежно, с примесью вины. И в эту ночь она была особенно страстной, словно хотела доказать и ему, и себе, что между ними ещё живо. Громов отвечал ей с той же силой, но в груди его уже поселился холодок. Он знал: это начало конца. И готовился к нему.
Через несколько дней Потёмкин подошёл к нему сам — не как соперник, а как умный человек, понимающий расстановку сил.
— Алексей, — произнёс он без титулов, — я знаю, чем вы для неё были. И чем остаётесь. Я не хочу быть причиной вашего разлада.
— Разлада не будет, — ответил Громов. — Я уйду сам, когда придёт время.
— Куда?
— Туда, где нужен. Война с Турцией ещё не кончена. Армия требует реформ. Мне есть чем заняться.
Потёмкин кивнул.
— Вы — редкий человек. Честный. Таких мало. — Он помолчал. — Если понадобится моя помощь — просите.
— Благодарю.
Они расстались без вражды. Громов понимал: Потёмкин не враг. Он — будущее. А прошлое, каким бы сладким оно ни было, не должно мешать настоящему.
Тем же вечером он написал прошение о переводе в действующую армию. Екатерина, прочитав его, пришла в ярость. Потом — в отчаяние. Потом — в нежность.
— Ты уходишь? Из-за него?
— Не из-за него. Из-за долга. Война не кончилась. Я нужен там.
— Ты нужен мне здесь!
— Я всегда буду нужен вам, ваше величество. Но сейчас моё место в полках. — Он взял её за руки. — Так надо.
Она плакала. Громов целовал её слёзы. А потом ушёл.
Впереди была армия, реформы, новые сражения. И сын, который уже подрастал в тайном поместье. И вера в то, что всё происходит так, как должно.
Громов покинул Петербург в ноябре. Екатерина провожала его с балкона, не скрывая слёз. Над Невой висел туман, и в этом тумане его карета растворилась, как тень.
Но он знал: они ещё встретятся. Потому что настоящая любовь не знает расстояний.
И потому что Россия всегда будет их общей землёй.
Глава 16. Добровольный уход
Ноябрь 1774 года. Дорога на юг.
Карета мягко покачивалась на разбитой осенней дороге. За окнами проплывали голые перелески, серые поля, редкие деревеньки с покосившимися избами. Громов ехал молча, глядя перед собой. В груди было пусто, как бывает после принятия тяжёлого, но неизбежного решения. Он знал: так надо. Знал — и всё равно внутри саднило.
Он думал о Екатерине. О её слезах на балконе, о последнем поцелуе, о том, как дрожали её пальцы, когда она сжимала его руку. Думал о сыне, которого не видел уже два месяца. Думал о Потёмкине, который теперь займёт его место у трона. И не ревновал. Только понимал: начинается новый этап. Тот, где ему уготована роль не фаворита, а незримого защитника.
На юге его ждали. Корпус, который он принял ещё весной, за время его отсутствия пришёл в упадок: офицеры распустились, солдаты заленились. Громов взялся за дело с той же яростью, с какой когда-то строил «Северный ветер» в сорок первом. Подъёмы затемно, марши до изнеможения, стрельбы каждый день. Воровство в интендантстве он выжигал калёным железом, невзирая на чины и связи. Через месяц корпус было не узнать.
Он писал Екатерине коротко и сдержанно. Не о чувствах — о деле. Она отвечала нерегулярно, но каждое её письмо он перечитывал по несколько раз.
«Алексей. Мальчик здоров. Я всё чаще думаю о тебе. При дворе пусто без твоего голоса. Потёмкин умён, но он не ты. Приезжай, когда сможешь. Твоя К.»
Громов прятал письма в шкатулку, которую возил с собой, и не отвечал на приглашения. Слишком рано. Нужно было переждать зиму, укрепить позиции, дать слухам утихнуть.
Весной он всё-таки приехал. Тайно, как всегда. Вошёл через потайную дверь, знакомую до последней ступени. Екатерина ждала его в своих покоях. Она похудела, под глазами залегли тени, но едва увидев его, она вспыхнула, бросилась навстречу, прижалась всем телом.
— Ты приехал, — шептала она, целуя его лицо, шею, губы. — Я так ждала!
— Я не мог не приехать.
Они не говорили о Потёмкине. Не говорили о дворе, об Орловых, о том, что творилось за стенами. Они просто были вместе — исступлённо, жадно, словно в первый раз. Екатерина отдавалась ему с тем отчаянием, которое он помнил по первым месяцам их любви, и Громов отвечал ей с той же страстью, не сдерживаясь.
Потом, обессиленные, они лежали на смятых простынях. Екатерина положила голову ему на плечо, и её дыхание постепенно выравнивалось.
— Ты надолго? — спросила она тихо.
— На три дня.
— Мало.
— Больше нельзя. Если узнают — будет хуже для всех.
Она вздохнула.
— Знаю. Но иногда мне кажется, что я готова всё бросить ради этих трёх дней.
— Ты не бросишь. Ты — императрица.
— Да. — Она помолчала. — И это моё проклятие.
Утром они вместе навестили сына. Мальчик подрос, уже ходил, держась за стенку, и при виде отца радостно закричал что-то неразборчивое. Громов подхватил его на руки, прижал к себе. Сын пах молоком и теплом. Он смеялся, дёргал отца за волосы, и это было лучшее, что случалось с Громовым за последние месяцы.
— Он скучает по тебе, — сказала Екатерина, глядя на них. — Я рассказываю ему про отца. Он уже понимает.
— Может быть, когда-нибудь я смогу быть рядом открыто.
— Когда-нибудь, — повторила она. — Когда всё уляжется.
Но всё не улеглось. При дворе продолжали шептаться. Орловы, несмотря на опалу, не унимались. Потёмкин, наоборот, всё выше поднимался, и в его руках сосредотачивалась власть, о которой он не мечтал. Громов не мешал. Он знал: Потёмкин полезен. И знал также, что настоящая битва за Россию идёт не в дворцовых коридорах, а на полях сражений.
Летом он снова уехал на юг. Снова войска, учения, инспекции. И снова письма — редкие, но тёплые, как глоток воды в пустыне. Екатерина писала: «Ты не оставляешь меня. Даже когда тебя нет. Ты — во мне. В нём. В каждом моём дне».
Громов отвечал: «Я рядом. Всегда».
Он не знал, сколько продлится эта разлука. Но был готов ждать. Потому что умел. И потому что знал: однажды всё изменится.
А пока — он служил. Это было всё, что у него оставалось. И этого было достаточно.
Глава 17. Служение без короны
1775–1782 годы. Южные губернии, затем Петербург.
Годы летели, как вода сквозь пальцы. Громов давно не вёл счёт месяцам — он жил делом. На юге, под его началом, вырастали крепости, формировались полки, открывались школы для солдатских детей. Он не искал славы, не рвался ко двору. Но слава сама шла за ним: полки, обученные по его уставам, отличались в стычках с горцами, на смотрах, в гарнизонной службе. О Громове снова заговорили — уже не как о фаворите, а как о военном администраторе, умеющем превращать толпу в войско.
Он писал Екатерине. Не прошения, не жалобы — отчёты. Чёткие, сухие, по-военному краткие. И она отвечала — не как императрица, а как женщина, которая ждёт. В её письмах было мало политики. Всё больше — о сыне, о ночах, о том, как шумит Нева, когда его нет.
«Мальчик вырос, — писала она. — Ему уже семь. Он спрашивает, почему отец не приезжает чаще. Я не знаю, что отвечать. Приезжай. Ты нужен не только мне. Ты нужен ему».
Громов читал эти строки, и внутри всё сжималось. Он знал, что сын растёт без него. Знал, что его редкие приезды — лишь капли в огромном море разлуки. Но иначе было нельзя. Пока Орловы дышали ненавистью, пока при дворе зрели заговоры, пока его имя могло бросить тень на мальчика — он держался в отдалении.
Однажды, в конце 1777 года, он всё-таки приехал — тайно, как обычно. Ночью, через потайной ход, знакомый до последнего камня. Екатерина ждала его. Она стояла у окна, высокая, повзрослевшая, но всё та же — с теми же серыми глазами, в которых горел огонь.
— Ты приехал, — сказала она, не оборачиваясь.
— Приехал.
Она подошла, взяла его за руки, вгляделась в лицо.
— Ты изменился. Седины больше. Но глаза те же.
— Твои тоже.
Она улыбнулась, и Громов вдруг заметил, как много в этой улыбке было усталости. И как много любви.
— Пойдём, — сказала она. — Я покажу тебе сына.
Мальчик спал. Он лежал, раскинув руки, и дышал ровно. Громов смотрел на него, и в груди поднималась волна — нежная, тёплая, почти болезненная. Сын был похож на него. И на неё. И на всю их непростую, полутайную жизнь.
— Он знает, кто его отец, — тихо сказала Екатерина. — Я рассказала. Он ждёт тебя. Каждый вечер спрашивает: «Когда приедет папа?»
— Что ты ему говоришь?
— Говорю, что ты служишь России. Что ты далеко, но всегда думаешь о нём. Что ты — герой.
— Я не герой.
— Для него — герой. И для меня.
Они вернулись в покои. Екатерина сама закрыла дверь, сама подошла к нему, сама начала расстёгивать мундир. Громов не сопротивлялся. В эту ночь всё было иначе — не так, как в первые годы. Не исступлённо, не отчаянно, а глубоко, с той зрелой нежностью, какая приходит только после долгой разлуки. Они не торопились. Они вспоминали друг друга. И это было прекрасно.
Утром Громов уехал. На прощание Екатерина дала ему медальон с портретом сына.
— Носи, — сказала она. — И помни.
Он носил. И помнил.
Шли годы. Громов поднимался по служебной лестнице, получал чины, но отказывался от придворных должностей. Он оставался тем, кем был: солдатом. И в этом качестве приносил России больше пользы, чем иные министры.
В 1782 году, когда Потёмкин уже был светлейшим князем и фактическим соправителем Екатерины, Громов приехал в Петербург последний раз. Официально — на военную коллегию. Фактически — попрощаться.
Екатерина приняла его в том же малом кабинете, где когда-то впервые говорила с ним о войне и мире. Она постарела, но держалась всё так же прямо. В глазах её стояла печаль.
— Ты уходишь? — спросила она.
— Я уже ушёл. Просто теперь уезжаю дальше.
— Куда?
— В своё имение. На покой. Я сделал всё, что мог.
Она подошла, взяла его лицо в ладони.
— Ты сделал больше, чем мог. Больше, чем кто-либо. — Поцеловала его — долго, нежно, как в самый первый раз. — Я не забуду.
— Я тоже.
Они стояли, обнявшись, у окна. За стеклом шумела Нева, и по ней плыли корабли — туда, к морю, к новым берегам.
— Я отдал тебе всего себя, — сказал Громов. — И ни о чём не жалею.
Екатерина улыбнулась сквозь слёзы.
— Я знаю. Поэтому и люблю.
Он вышел из дворца и больше не вернулся в Петербург. Но до конца жизни носил у сердца медальон с портретом сына. И до конца жизни помнил ту, кому отдал свою любовь.
А мальчик, выросший без отца, но со знанием о нём, стал офицером. Честным, смелым, не ищущим славы. Совсем как тот, чью фамилию ему не дали, но чью кровь он нёс в себе.
Так закончилась эта история.
Почти. Потому что однажды, много лет спустя, уже в другом веке, старый генерал, убелённый сединами, снял с шеи медальон и передал его сыну.
— Это твой дед, — сказал он. — Воин. Защитник. Патриот.
И мальчик, глядя на портрет, впервые понял, что значит быть Громовым.
Эпилог
Москва, март 2025 года. Кабинет полковника Громова.
Он вернулся в тот же день, когда ушёл, — как всегда. Время в настоящем едва сдвинулось, но внутри Громов прожил ещё одну жизнь. Долгую, полную войн, любви, тайных встреч и потерь. Он сидел за своим столом, откинувшись на спинку кресла, и смотрел на старинную миниатюру, которую привёз из лаборатории. Портрет Екатерины. Не парадный, не официальный, а камерный — такой, какие дарят только близким. Она заказала его незадолго до его последнего отъезда, в 1782 году. И теперь он лежал перед ним, как напоминание о том, что всё было по-настоящему.
Дверь открылась. Вошёл координатор.
— Докладывай, — коротко сказал он, присаживаясь напротив.
— Миссия выполнена, — ответил Громов. — Переворот прошёл успешно. Турция разбита. Пугачёв подавлен. Армия реформирована. Угроза ликвидирована.
Координатор кивнул.
— Мы знаем. Твои действия зафиксированы. Ты опять сделал больше, чем требовалось.
— Я сделал то, что должен.
— И оставил там след. — Координатор помолчал. — Я говорю не о политике.
Громов перевёл взгляд на миниатюру.
— Да. Сын. Алексей. Он вырос, стал офицером. Честным человеком. Род Громовых в том времени не прервался.
— Мы нашли записи. — Координатор вынул из папки лист. — Офицер по фамилии Громов, участник Отечественной войны 1812 года. Отличился при Бородине. Внук того самого мальчика? Или правнук?
— Не знаю. Но знаю, что фамилия жива.
Они помолчали.
— Ты хочешь туда вернуться? — спросил координатор. — Лаборатория может попробовать.
Громов покачал головой.
— Нет. Её время прошло. Моё — здесь.
Он встал, подошёл к окну. Над Москвой занимался весенний вечер. Снег уже сошёл, и на кремлёвских газонах пробивалась трава. Ветер доносил запах талой воды и первого тепла.
— Ты счастлив? — спросил координатор негромко.
Громов обернулся. В его глазах не было ни горечи, ни сожаления — только покой.
— Я счастлив, — сказал он. — Потому что жил. И потому что любил. И потому что служил.
Координатор поднялся.
— Тогда — за работу. У нас ещё много дел.
— Всегда много, — ответил Громов и взял со стола миниатюру.
Он провёл пальцем по лицу Екатерины, улыбнулся — мягко, как улыбаются памяти, — и убрал портрет в ящик стола.
А потом вышел в коридор, где его уже ждали Карлос, Ли Вэй и Михась. Они стояли у дверей, как всегда, вместе.
— Ну что, командир, — сказал Карлос, — ты опять где-то был. Глаза выдают.
— Был, — ответил Громов. — В веке золотом.
— И как там? — поинтересовался Ли Вэй, прикуривая сигарету.
— Хорошо. Там тоже была Россия.
Михась молча пожал ему руку. И они пошли по коридору — четверо воинов, которые всегда возвращаются.
А в ящике стола осталась лежать миниатюра. И пока она лежала там, где-то в глубине времени, в белой петербургской ночи, жила память о человеке, который пришёл из будущего, чтобы защитить прошлое. И о женщине, которая полюбила его.
И эта память была вечной.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
