Обложка Евроавтократия. Иллиберальный пояс Европы

Евроавтократия. Иллиберальный пояс Европы

Александр Левман

0% прочитано
Стандартный
Александр Левман

Евроавтократия. Иллиберальный пояс Европы

От автора

[Раздел будет добавлен после написания всей книги]

Глава 1. Утомлённые победой

Есть чувство, которое можно описать одним словом — поражение. Но речь не об остаточной горечи после проигранной партии в шахматы или о том, как досадно упустить Кубок в финале. Я говорю про момент «абсолютного исторического банкротства», как одно из самых горьких поражений.

Возьмём, к примеру, такой сценарий. Вы годами возводили здание под названием «либерально-демократическое государство»: вычертили на ватмане настоящий шедевр архитектуры, выверяли каждую линию и думали, что в руках у вас — панацея, рецепт счастья, который приживётся где угодно, от Москвы до Вашингтона, от Берлина до Токио. В конце концов, мир сам должен был постучаться в вашу дверь за этими чертежами, ведь альтернативы, по-вашему, не существовало. Словно история «государстверной архитектуры» завершилась у вашего порога, а впереди лишь прямая дорога к успеху.

И тут вдруг люди (народ) решает проверить подрядчика через жёсткий аудит (выборы). Но вот день после выборов. Перед вами отчёт избиркома: явка, распределение голосов и сам итог. И становится ясно, что соотечественники, коллеги, соседи, не просто не принимают ваш рецепт. Они его похоронили, причём с видимым удовольствием. Дали твёрдый и внятный отказ. И при этом ты понимаешь, что прежние меры не помогают. Ни судебное решение, ни статья в солидном издании, ни апелляция к здравому смыслу больше ничего не решают.

С политическим либерализмом и случился такой поворот. Его агония заняла добрых тридцать пять с лишним лет, с лета 1989-го до сегодняшнего дня.

В том самом 1989-м Фрэнсис Фукуяма, тогда еще не слишком известный американский политолог, выпустил в The National Interest работу под названием «Конец истории?». В основе лежала мысль, откровенно наивная: раз коммунизм уже идет ко дну, Берлинская стена вот-вот рухнет, получается что мы, значит, и докопались таки до совершенного устройства. Сочетание либеральной демократии и свободного рынка — это тот самый конец, куда пришла человеческая эволюция. Остается только подкрасить фасад, а в целом концепцию не выкинешь.

Давайте же теперь вернемся к сегодняшнему дню. Дональд Трамп в 2024 году одерживает победу на президентских выборах в Америке уже во второй раз. В связи с этим Фрэнсис Фукуяма публикует в Financial Times статью, и не обходит стороной главное: по его словам, успех Трампа есть ни что иное как «окончательный отказ от либерализма». Получается, автор теории о «конце истории», если так можно выразиться, ставит под ней точку тридцать пять лет спустя, констатируя, что она вышла в новое начало, вышла в уже в новом варианте — и в довольно жестком.

В промежутке между этими датами разыгралась, пожалуй, величайшая драма нашего времени. Либерализм, который ещё вчера воспринимался как неоспоримый триумф в Холодной войне и зачинатель Pax Americana, утратил статус аксиомы. Теперь это не более чем один из многих дискурсов. По оптимистичному сценарию — лишь пункт в меню политического выбора, соседствующий с национальным консерватизмом или левым популизмом. А то и вовсе — лёгкая цель для общественного раздражения, воплощение лицемерия элит.

В этой главе речь пойдет о том, что скрывалось за прошедшими тридцатью пятью годами. О том, как на деле происходит обратное: абсолютная победа сменяется полным крахом.

Мы постараемся вникнуть в один вопрос, который не дает покоя социологам уже не первый год. В чем причина, почему либеральную мысль подорвал не провал, а, напротив, громкий успех? И каким образом нулевые и, с их спокойствием и предсказуемостью, оказались той самой почвой, где укоренился реваншизм?

1989 — 1999: Время упущенных иллюзий

Четверг, 9 ноября 1989 года. В Восточном Берлине, где-то в шесть вечера, Социалистическая единая партия Германии (СЕПГ) приступает к своей пресс-конференции. Но сегодня день исторический: в зал приглашают представителей прессы разного рода, в том числе и из Западного Берлина. За трибуной расположился Гюнтер Шабовский, спикер партии и член политбюро, на лице которого читалась определённая усталость. У него под рукой листок с новым постановлением о том, чтобы гражданам ГДР была обеспечена свобода передвижения. Это непростой документ, вынесенный после долгих уличных волнений в Лейпциге и утвержденный на самом верху. По правилам он должен вступить в силу лишь через несколько дней, после официальной публикации, так что всем пришлось бы узнать о нем лишь со страниц газет.

О новых правилах выезда Шабовский позволяет себе упомянуть лишь под конец часовой пресс-конференции. Вынув из кармана бумагу, он зачитывает её, не отступая от своего обычного канцелярского стиля. Но стоило ему замолчать, как зал охватил гул. «Когда это вступает в силу?» – со своих мест выкрикивают репортёры, среди которых журналист из Италии Риккардо Эрман.

Наступает минутное замешательство. Шабовский в растерянности поправляет очки, всматривается в текст, ища там дату, однако никакой инструкции на листке не обнаруживается. И вот тогда он говорит то, что станет приговором Берлинской стене: «Насколько я понимаю, немедленно, без промедления».

Журналисты не стали даже прощаться, как встали с мест и рванули из зала. И уже через десять минут об этом вещает экстренный выпуск западноберлинского радио. К разным частям КПП, ближе к ночи, начинает стягиваться народ: сначала сотни, затем тысячи. У всех одно требование – открыть КПП.

На вышках дежурят пограничники ГДР с автоматами наперевес. Им велено держать границу, однако приказа открывать огонь по своим они не получали. Переглядываясь, они смотрят на ревущую внизу толпу и не предпринимают ничего. К полуночи Стена перестала быть препятствием: у Бранденбургских ворот люди со слезами радости и бутылками пива уже забирались на бетонные блоки, празднуя падение железного занавеса.

Чистая историческая флуктуация, если хотите. Абсолютная случайность. Достаточно было итальянскому журналисту промолчать или Шабовскому прочитать бумагу до конца, чтобы всё сложилось по-иному. Но история повела себя иначе. Эта случайность сыграла роль триггера. И уже через двадцать дней Гельмут Коль представит бундестагу свой знаменитый план из десяти пунктов для объединения страны. 3 октября 1990 года, ровно через одиннадцать месяцев, Германия станет единым государством, а год спустя Советский Союз прекратит своё существование. Холодная война не завершилась ни танковым прорывом, ни ядерным взрывом. Ей пришёл конец из-за того, что один немецкий чиновник не дочитал бумажку до конца.

И именно летом этого же 1989 года, на волне всеобщей эйфории и запаха свободы, что внезапно сделался ощутимым от Дуная до Балтики, малоизвестный американский политолог Фрэнсис Фукуяма выпустил в свет свою работу «Конец истории?». Журнал The National Interest, обязательный к прочтению в Госдепартаменте и Белом доме, напечатал этот текст. Впоследствии статья превратилась в самую горячую тему для дискуссий десятилетия, но вместе с тем оказалась и крупнейшим интеллектуальным миражом своего времени.

В отношении Фукуямы мнения расходятся: одни готовы видеть в нём пророка, другие – шарлатана. Его фамилию с упоением повторяют на каждом углу, а формулу делают главным мемом эпохи. Однако не стоит придавать словам уличных критиков слишком много значения. То, что Фукуяма имел в виду, отличается от того, что ему приписывают. Он вовсе не обещал вечного мира и избавления от голода, терактов и прочих конфликтов. Он имел в виду, что либеральная демократия одержала верх над своими идеологическими соперниками. Ибо фашизм уже был похоронен в 1945-м, а коммунизм уже начинает складывать свои полномочия (и, как мы знаем, в 1991-м году он их и сложит), не вынеся пустых полок советских магазинов. Большой новой идеи больше нет, идеологическая эволюция исчерпала себя.

Под «концом истории» не следует подразумевать прекращение событий. В понимании Фукуямы либеральная демократия есть последняя форма правления для человечества. Его тезис носил нормативный характер: автор излагал не то, что неизбежно случится, а то, что должно произойти.

Однако широкая публика не склонна вникать в нюансы. Массовое сознание приняло лишь самый упрощенный и самоуверенный вариант прочтения: «либерализм одержал вечную победу, игра окончена». И вот эта гордыня, а не сам тезис Фукуямы, в итоге оказалась тем оружием, которым противники Запада пользовались с большим успехом. С каждым новым поводом для разочарований — будь то вторжение в Ирак или финансовый кризис 2008 года, Brexit, Дональд Трамп, миграционные проблемы 2015-го — оппоненты вопрошали: «А где же ваш “конец истории”?»

Фукуяма, пожалуй, был несправедливо подвергнут таким нападкам. Из него сделали икону всемирного высокомерия, а в действительности он оставался одним из редких скептиков с ясной головой. В своей статье 1989 года он подвел итог весьма неожиданными словами: «Конец истории будет очень печальным временем. У меня по этому поводу очень смешанные чувства». А затем позволил себе быть еще откровеннее: «Возможно, перспектива столетий скуки в конце истории снова приведёт историю в движение».

Пророчество, как выяснилось, было гениальным. История совершила свой круговорот, правда, не в облике нового тоталитарного чудовища, что явилось бы извне. Она вернулась изнутри самого либерального проекта. И скука, о которой Фукуяма упоминал, оказалась не просто метафорой на бумаге, а суровой политической данностью. Либерализм уже не был мечтой диссидента, готового рискнуть всем ради джинсов и рок-н-ролла; он стал чем-то вроде воздуха, и потому его перестали видеть. А раз его не замечают, можно проникнуть в него откуда угодно. Политики были так увлечены празднованием триумфа, что упустили из виду, как система принялась подрывать саму себя.

Но это ещё не всё.

Пока в университетских аудиториях интеллектуалы вели споры о том, в какой форме предстанет этот счастливый «конец истории», европейские политики не стали терять время и попросту перекроили карту континента.

12 марта 1999 года, спустя десятилетие после падения Берлинской стены, Польша, Венгрия и Чехия были приняты в НАТО. Но это было лишь начало. Настоящий тектонический сдвиг случился пять лет спустя, 1 мая 2004 года: Европейский союз увеличил свои ряды с пятнадцати до двадцати пяти членов. Десять стран за один раз присоединились к союзу — помимо тех же поляков, венгров и чехов, туда вошли словаки и словенцы, эстонцы, латыши и литовцы, а также Кипр с Мальтой.

Можно с уверенностью сказать, что по масштабам это была крупнейшая институциональная операция за всю европейскую историю мирного времени. Десять стран разом влились в единое правовое пространство, причем восемь из них ещё два десятилетия назад были за железным занавесом. Вступление в этот клуб потребовало от них подчинения *acquis communautaire* — то есть всему колоссальному своду европейского права.

Представьте на минуту масштаб стоящей перед ними задачи. Восемьдесят тысяч страниц — это, по сути, тридцать солидных томов Брокгауза и Ефрона. И страны-кандидаты должны были взять этот массив плотного юридического текста, перевести его, вшить в свои правовые системы, а затем не просто обязаться следовать ему, но и воплотить в жизнь. Срок был отведен — всего несколько лет.

И всё это происходило без референдумов (за редким исключением), без публичных дискуссий о том, как меняются правила игры в этих обществах, и без реальных парламентских прений. Можно сказать, что была проведена хирургическая операция по безусловному импорту чужого права. Политолог Иван Крастев спустя почти два десятилетия напишет об этом в своей блестящей работе: вынужденное копирование чужих институтов порождает у стран-имитаторов чувство неполноценности, зависимости и вынужденного лицемерия. Накопленный ресентимент от этого процесса он назовет «имитационной ловушкой». Но к этому мы еще вернемся. В глазах Брюсселя и Вашингтона же тогда это был полный триумф.

В те же времена в американской столице доминировал «Вашингтонский консенсус». Международный валютный фонд и Всемирный банк раздавали его развивающимся государствам в виде некоего рецепта выживания. Формула была предельно проста: либерализовать торговлю, провести приватизацию, снять с рынков регуляцию и добиться макроэкономической стабильности любой ценой.

С идеологической точки зрения это был апогей неолиберализма. Согласно данной философии, рынок разбирается в делах куда лучше любого политика, а значит, чем меньше правительство вмешивается в экономику, тем лучше для всех. В реальности же за этим стояла попытка экспортировать американскую модель капитализма в остальной мир.

Признаться, на короткой дистанции схема отработала как надо. Глобальная нищета стала падать, мировой ВВП рос, а с появлением интернета мир превратился в единый глобальный рынок.

Однако за всяким стремительным триумфом поджидают свои последствия. Три мины замедленного действия были заложены Вашингтонским консенсусом прямо под основы либеральной демократии.

И спустя время они дали о себе знать, став своего рода бумерангом.

Во-первых, это чудовищное неравенство. Владельцы капитала, IT-гуру и корпоративные топ-менеджеры, доминировали на вершине пирамиды глобализации и умножили свои состояния в сотни раз. Иной удел выпал тем, кого автоматизация и перенос производств в Азию отбросили в сторону: им не осталось ничего, кроме стагнирующих доходов и осознания своей ненужности.

Во-вторых, делегитимация самого национального государства. Подумайте, каков смысл выборов, когда подлинное слово не за вами или вашим парламентом, а в штаб-квартирах МВФ в Вашингтоне, в арбитраже ВТО или у Базельского комитета по банковскому надзору? Не стоит ли задаваться вопросом, зачем ходить голосовать за местных политиков, если их возведение к власти нужно лишь для того, чтобы они отчитались о выполнении директивы из-за океана. В конечном счете государство оказывается не более чем менеджером, который вынужден исполнять прихоти глобальных акционеров, оставаясь при этом невидимым для всех.

В третьих, есть глубокая пропасть культурная. По одну сторону баррикад расположились космополитические элиты: они ведут беседы на безупречном английском, совершают перелёты бизнес-классом из Сингапура в Цюрих и обзаводятся недвижимостью в Лондоне, полагая, что такие вещи как национальные границы — не более чем неприятный рудимент. А по другую сторону — миллионы, чей горизонт не выходит за пределы соседней области. Эти люди наблюдают, как под натиском глобальных норм их культура теряет свои очертания, как до неузнаваемости преображается город, в котором они живут, а ключевые для него заводы сворачивают дело, отправляя производство во Вьетнам.

Широкая публика в 1999 году еще не догадывалась о наличии этих трех проблем. Элиты, поднимая бокалы шампанского в честь того, как разрастается ЕС, предавались чувству собственного величия. Однако бомба уже отсчитывала свое время. И первый щелчок детонатора прозвучал в самом центре мирового либерального истеблишмента, на улицах Сиэтла.

1999 — 2008: «Золотые нулевые»

Взглянем на то, как в действительности закладывались основы конца той эпохи.

30 ноября 1999 года в Сиэтле проходит открытие министерской конференции ВТО. Сюда со всего мира, из 135 стран, прибыли делегаты для нового раунда переговоров, «millennium round». Но не они одни: сорок тысяч демонстрантов тоже явились в город и без всяких церемоний перекрыли перекрестки. С лозунгами «People before profit» («Люди превыше прибыли») и «No WTO» (Нет ВТО) на плакатах они постарались не выпустить участников из отелей. Итог следующий: конференцию свели на нет, раунд так и не состоялся.

Эти телевизионные кадры хорошо сохранились в памяти людей. Люди, одетые в обмундирование черепах-ниндзя… В чьей-то голове родилась гениальная медийная история: мол, ВТО ставит под удар морских черепах, ведь устав не позволяет ставить барьеры на импорт креветок, сетями, в которые заодно попадают рептилии. В ответ сорок тысяч человек устремились на улицы. Защищали они, разумеется, не только черепах, но те были куда более фотогеничны.

По правде говоря, это была первая вспышка антиглобализма, из которой через десятилетие вырастут Occupy Wall Street, испанские Indignados и прочий левый популизм. Однако в девяносто девятом подобные вещи воспринимались как откровенная маргиналия. Глобализация набирала обороты, либерализм был в своём зените и несколько тысяч парней в латексе едва ли могли этому воспрепятствовать.

Среди тех, кто в масках сражался с полицией на улицах, в бой с глобализацией вступили и академические круги.

В 1997 году Дэни Родрик из Гарварда, экономист по образованию, представил публике «Has Globalization Gone Too Far?» («Не Зашла ли Глобализация Слишком далеко?»). Впоследствии его будут именовать пророком, между тем он лишь изложил простую математику этого процесса. Суть его аргументации была очевидна: да, глобализация приносит выгоду обществу в целом, однако у этого явления всегда есть свои проигравшие. Это те рабочие, заводы которых переезжают в Мексику или Китай. И когда общество отказывается возмещать им ущерб, они рано или поздно лишают систему своей поддержки.

У Родрика есть меткое выражение: «Социальная дезинтеграция — не зрелищный спорт, и сидящим на трибунах от этого тоже достанется грязью с поля». Говоря по-человечески: закрытие завода в каком-нибудь маленьком городке бьет не только по его работникам. Это рушит всё вокруг. У местного магазина нет клиентов, школе нечем выдать зарплату педагогам, церковь пустеет, бейсбольный клуб закрывается. В конце концов умирает весь городок. И элиты, наблюдающие за этим со стороны и утешающие себя тем, что «рынок сам разберется», через два десятилетия увидят, как похожий городок отдаст свой голос Дональду Трампу.

Никто не уловил эту метафору. Родрик отдал свою книгу в университетское издательство, и тираж ограничился парой тысяч. Ни политики, ни журналисты не написали о ней ни строчки. В итоге она оказалась на библиотечной полке в компании с прочими экономическими трудами, которые никому не суждено было прочитать.

В 2004 году Колин Крауч, социолог из Оксфорда, представил публике «Постдемократию». Это небольшая работа, всего на 144 страницы академического текста, однако она заслуживает вашего внимания. Крауч излагает там простую мысль: то, что мы называем «западными демократиями», таковыми уже не являются, они эволюционировали в «постдемократии». То есть формальные институты демократии на месте — есть и парламент, и выборы, и независимые суды, и свобода слова, но по факту они служат лишь декоративной ширмой для общества.

Сегодня уже не в избирательных гонках и не на парламентской трибуне решаются настоящие политические вопросы, считал он. Реальная работа переместилась в кулуары, где правительства и бизнес-элиты заключают свои частные договорённости. Выборы стали своего рода шоу от рук профессиональных политтехнологов, а дебаты в парламенте — ритуалом с предопределённым исходом. Партии больше не являются голосом тех или иных классов. Они предлагают электорату товар, который маркетологи упаковывают с той же тщательностью, что и стиральный порошок.

То есть смотрите, какая получается ситуация. Политик не станет идти к рабочим и выяснять, что у них там в дефиците. Вместо этого он нанимает фокус-группу, чтобы понять, на какие слова можно опереться для доверия, а потом строит вокруг них свою программу и так выигрывает выборы. А оказавшись в кресле, поступает исключительно в интересах крупного бизнеса, спонсировавшего его кампанию. Избиратель с полуслова считывает эту фальшь. И все равно, в чью пользу будет подан бюллетень — в пользу лейбористов или консерваторов, демократов или республиканцев, — это ни на йоту не повлияет на ход событий. Ведь что так, что так, но руль корабля держит не его капитан, а владельцы верфей.

Стоит остановиться на этом. Крауч привел удачную метафору в виде параболы: демократия, по его словам, была на подъеме в пятидесятые и семидесятые, когда царили подлинная полемика, мощные профсоюзы и партии, а участие было массовым. С тех пор началось сползание вниз, и мы находимся как раз на этой нисходящей ветви кривой. Формально институты никуда не делись, однако вся суть из них выветрилась. Как заметил Крауч в своих строках, «демократия не смогла угнаться за темпами глобализации капитализма».

Публикация в 2020 году нового издания «Post-Democracy After the Crises» («Постдемократия после кризисов») позволила ему быть более конкретным: по его словам, Евросоюз представляет собой «почти идеальный пример постдемократии». И на то есть основания. В Брюсселе технократические институты, не имеющие ни малейшего электорального мандата со стороны граждан, выносят решения, определяющие судьбы миллионов. В то время как национальные парламенты и Европарламент сдают свои позиции, оказавшись лишь местом для ритуального выпускания пара. Можно считать это первой системной диагностикой того, что впоследствии окрестят «усталостью либерализма». Однако если говорить откровенно, до Крауча тогда тоже никто не добрался. Книга увидела свет в академическом издательстве, несколько тысяч тиража ушли в библиотеки и теперь там покоятся на полке где-то рядом с Родриком. Не удивлюсь если и эта книга не сможет достучаться до массового читателя. Но да ладно, сейчас не об этом.

Либерализм в то время сам себя подтачивал, и не только в экономическом плане, но и политически. 11 сентября 2001 года девятнадцать боевиков «Аль-Каиды» похитили четыре воздушных судна. Два из них были брошены на башни Всемирного торгового центра в Нью-Йорке, третий — в Пентагон, а четвертый рухнул где-то в поле в Пенсильвании. Итог: 2977 убитых. Это была крупнейшая в истории акция терроризма, перевернувшая всё с ног на голову.

Помнится как-то решил у бабушки спросить про этот день. Помнит ли она что-то с него. Она рассказывала как они сидели в зале и с ужасом наблюдали как во вторую башню влетает Боинг. Никто тогда толком не мог осознать, до каких размеров разрастётся это происшествие.

Спустя сорок пять дней после 9/11 Конгресс США ввел в действие PATRIOT Act. Это документ на 342 страницы, наделяющий спецслужбы властью, невиданной прежде. Сенат тогда проголосовал почти единодушно: 99 «за» и лишь один «против». Тем единственным, кто осмелился сказать нет, оказался Расс Файнголд из Висконсина. Один против ста. Можно предположить, что кое-кто из тех 99, кто тогда поднял руку за закон, впоследствии много лет каялся за это. Однако в октябре 2001 года политический климат был таков, что не оставлял места для сомнений: или ты с Америкой, или с террористами.

С принятием PATRIOT Act либеральная демократия впервые в столь крупном масштабе, отбиваясь от внешней угрозы, принялась разбирать свои же фундаментальные институты. Затем последовала очередь Гуантанамо — — лагерь на Кубе для задержанных, к которым не применялись ни Женевские конвенции, ни американская юрисдикция. Или секретные застенки ЦРУ в Восточной Европе, уготованные для пыток. Или Абу-Грейб в Ираке, где американские солдаты не стеснялись снимать на камеру издевательства над узниками и выкладывать это в сеть. По отдельности каждое происшествие преподносилось как отдельный скандал. Однако в совокупности они рисуют зловещую картину. Либеральная демократия, годами наставлявшая весь мир на соблюдение прав человека, сама в открытую их топчет, и при этом с полной уверенностью в своей правоте.

Апогеем можно назвать март 2003 года. Тогда США вместе с союзниками вторглись в Ирак, и на то были железные основания: Саддам Хусейн, как утверждалось, располагал оружием массового поражения. Однако его там не нашли — его не было в стране еще со времен 1991 года. Тем не менее война длилась восемь лет и по разным подсчетам, она стоила жизни от полумиллиона до миллиона человек. А завершилась тем, что независимые агентства поместили Ирак, который собирались «демократизировать» и принести в жертву свободе, на 124-ю строчку из 167, определив тип режима как «авторитарный».

Можно сказать, что это был самый провальный и дорогостоящий пример либерального интервенционизма за всю новейшую историю. Должен ли я добавлять, что это совершенно не помогло репутации либерализма в глазах тех, кто и без того начал в нём сомневаться?

В то время как Америка вязла в иракских песках, Европа была занята своим кризисом идентичности. 29 мая 2005 года во Франции состоялся референдум по вопросу о Европейской конституции. Итог не оставил сомнений: 54,8 % высказались «против». Голландцы последовали их примеру уже через три дня, 1 июня, когда 61 % из них дали такой же ответ. Таким образом, два государства, стоявшие у колыбели Европейского союза, открыто отказались от дальнейшей интеграции. С европейской Конституцией было покончено.

Как поступает элита? На смену мёртвой Конституции приходит Лиссабонский договор. Если вникнуть, то это те же механизмы и текст, только слово «конституция» убрано, да и новых референдумов не предвидится. Иными словами, Европа, десятилетиями наставлявшая весь мир в вопросах демократии, решила проигнорировать волю своих народов, воспользовавшись простой бюрократической уловкой. Такой поступок стал явным признаком того, что система дала сбой, но его почему-то предпочли не замечать.

В 2007 году договор был ратифицирован. Годом позже в Ирландии состоялся референдум, и ирландцы сказали «нет». А что дальше? Их попросили переголосовать, аргументировав, будто бы они ошиблись. Во второй раз ирландцы дали то самое «да», которое требовалось. Так демократия и восторжествовала. В кавычках, конечно.

2008: Глобальное похмелье

Были времена, когда политическая система функционировала безупречно. Люди вступали в партии миллионами, не пропускали митингов и были убеждены, что их мнение имеет вес. Выборы тогда не были пустым звуком, они по-настоящему диктовали повестку дня.

А ныне от той системы осталась лишь внешняя оболочка. Сходство со старым заводом напрашивается само собой: производство давно свернуто, однако зарплату персоналу выдают как ни в чем не бывало. Разница только в том, что в данном случае речь идет о политике, а персонал составляют элиты.

Миллионными были ряды британской Лейбористской партии в середине прошлого столетия, теперь их 156 тысяч. В 1970-е годы членство в немецкой СДПГ превышало миллион, на сегодняшний день это 358 тысяч человек. Возьмём итальянских коммунистов: в 1947 году их было 2,2 миллиона, а к концу своего пути — лишь полтора. Та же картина и с явкой на европейских выборах: за последние тридцать пять лет она сократилась почти на треть.

Раньше партии играли роль связующего звена между государством и народом, но теперь стало иначе. Они превратились в закрытые клубы по интересам, в картель, членам которого важнее поделить власть, чем отстаивать то, что нужно гражданам.

Еще в 1995 году Мэр и Кац охарактеризовали подобную ситуацию как «картельную партию». По их мнению, такая организация больше не представляет волю людей, а выступает монополией, которая находит компромиссы с другими монополиями в вопросе распределения ресурсов.

***

15 сентября 2008 года четвертый по величине инвестиционный банк США — Lehman Brothers — объявил о банкротстве. Это стало крупнейшим крахом в истории Уолл-стрит: 680 миллиардов долларов активов, 22,5 миллиарда собственного капитала, 25 тысяч уволенных сотрудников. Dow Jones рухнул почти на пять процентов за сутки.

Неделю спустя на смену всему пришла паника. Банкротства, вынужденная национализация фирм, экстренные меры по спасению банков… Создавалось впечатление, что мир балансирует на краю пропасти.

В те дни большинство было уверено, что это не более чем очередной финансовый кризис. Напечатают денег, подтянут банки и всё встанет на свои места. И в каком-то смысле они были правы. К 2010 году рынки уже пришли в норму, и можно было выдохнуть.

Однако если посмотреть правде в глаза, 2008 год означал для западной системы некую точку невозврата. Политический сдвиг того времени лишил либеральный капитализм его прежней монополии на доверие со стороны общества.

Немецкий социолог Вольфганг Стрик в своей статье «Кризисы демократического капитализма», вышедшей в свет в 2008 году, изложил эту мысль предельно откровенно. По его мнению, демократия и капитализм суть две противостоящие друг другу системы распределения ресурсов.

В демократии ресурсы подчиняются политическим правам и социальным запросам, капитализм же руководствуется прибылью и эффективностью. Пока шёл экономический рост, эти два подхода мирно уживались. Но стоило росту прекратиться, как между ними возникло противостояние.

Стрик определяет происходящее как «покупку времени». И действительно, на протяжении десятилетий западные страны всеми силами оттягивали неизбежное, опираясь на три вещи: инфляцию в 1970-х, государственный долг в 80–90-е годы и, наконец, частный кредит с 1990-го по 2007 год.

К 2008 году, впрочем, все прежние методы исчерпали себя. Начался новый этап, который можно назвать эпохой «консолидационного государства», где воля граждан ставится в подчинение интересам кредиторов.

Стрик проводит здесь принципиальную черту, характерную для XXI века: с одной стороны, есть staatsvolk, то есть обычные граждане и избиратели, а с другой — marktvolk, «народ рынка» в лице инвесторов, международных финансовых институтов и тех же кредиторов.

Когда государственный долг раздувается, правительство склонно видеть в этих кредиторах своих главных избирателей. А вот гражданам отводится роль второго сорта; к ним властям остается лишь обращаться с пустыми обещаниями, да и то раз в четыре года.

«Люди голосуют периодически, тогда как финансовые рынки аукционируют облигации непрерывно». В этом нет никакой метафоры, так и устроено ныне современное государство. Рынки взяли политику в плен.

Ирландский политолог Питер Мэр в работе «Hollowing of Western Democracy» («Разрушение западной демократии») приводит неопровержимые доказательства того, что партийная демократия отжила своё.

Раньше партии служили основным мостом между властью и обществом, но за много лет они обесценились и стали не более чем формальностью. Политику покидают граждане: это видно по падению явки, сокращению числа членов партий и все большей непредсказуемости на выборах.

В то же время элиты перемещаются в закрытые структуры, недоступные для обычного человека, — будь то центробанки, конституционные суды или органы ЕС. Именно там выносятся вердикты, от которых зависят миллионы судеб, при этом перед избирателями за них никто не отвечает.

Понимаю, что повторяюсь, всё же. В этом кроется подлинная беда демократии сегодня: общество и власть отдалились друг от друга до предела. Без новых способов обратной связи эта пропасть неминуемо станет шире.

Можно сказать, что Крауч изложил симптом, Стрик — структурную причину, а Мэр занялся анатомией. И каждый из них был прав, и никого из них не услышали.

Тем временем кризис 2008 года принимал новую форму в лице долгового кризиса еврозоны.

18 октября 2009 года власти Греции, сменившие предыдущее руководство, сделали признание: реальный дефицит бюджета не три процента ВВП, как им было заявлено до этого, а 12,7. Eurostat спустя год пересмотрит эти показатели и доведёт их до 15,1 процента.

Это был момент истины. Стало ясно, что на протяжении многих лет Греция отчитывалась перед Брюсселем с подтасованными цифрами, а европейские партнёры лишь молчаливо закрывали на это глаза, не желая вникать в суть проблемы.

Вслед за этим разразился настоящий кошмар. Если в 2008 году ВВП страны составлял 242 млрд евро, то к 2014-му он сократился до 179 млрд, потеряв 26 процентов. В июне 2013-го безработица взлетела до 27,9 процента, среди молодёжи этот показатель и вовсе превысил полтинник. А к 2017-му долговая нагрузка относительно ВВП увеличилась с 127 до 179 процентов.

В Греции «консолидационное государство» Стрика нашло для себя идеальную площадку. Тройка в лице ЕЦБ, Европейской комиссии и МВФ заставляла Афины проводить реформы, не имевшие ни малейшей поддержки у греческого электората. В 2015 году на референдуме граждане страны выразили своё несогласие с диктатом кредиторов, но те лишь прибавили обороты давления. И правительство было вынуждено капитулировать.

В некотором смысле это был час, когда европейская демократия была отменена. «Democracy without demos» — демократия без демоса (народа), выражаясь словами Мэра. При этом институты работали как надо, но подлинная возможность граждан влиять на политику неуклонно приходила в упадок.

Греция стала источником двух политических явлений, что впоследствии распространились по всей Европе. Одно из них — СИРИЗА. Эта леворадикальная сила за несколько лет совершила рывок: с 4,6 процента в 2009 году она набрала уже 36 к январю 2015-го. Другим итогом стало появление «Золотой Зари». Неонацисты, на которых в 2009 году приходилось всего 0,3 процента, к маю 2012-го имели в парламенте 21 мандат и почти семь процентов голосов.

У левого и правого популизма одно происхождение: они появились в один момент, как следствие одной травмы. Но дальше пути разошлись. Левый вариант, на примере того же случая с СИРИЗОЙ, оказался способен перед европейскими институтами сложить оружие, а вот правый не пошел на капитуляцию.

Таким образом создавался структурный фон. В это же время, в апреле 2010 года, Венгрия провела парламентские выборы, которые, как мы знаем, изменят всё.

Имея у себя на руках 52,7% голосов, Виктор Орбан с «Фидесом» обеспечили себе конституционное большинство в две трети мест в парламенте. Не теряя времени, лидер страны занялся методичным разбором либеральных институтов. Год спустя была принята новая конституция, через два последовал захват медиапространства, а к третьему году избирательный закон уже был переписан. В итоге, по прошествии восьми лет, для получения тех же двух третей парламентских кресел хватало и трети электората. Венгрия превратилась в некий эталон, живое доказательство того, что евроавтократия вполне реальна. Однако это мы обсудим позже.

А пока стоит отметить главное: ещё в 2010-м, едва прошли выборы, в Европе появился первый по-настоящему евроавтократический режим. И Брюссель как-то упустил этот факт из виду.

2015 — 2016: Распад «либерального пояса»

31 августа 2015 года в Берлине Ангела Меркель выступает на пресс-конференции. Ничего не предвещает беды. Журналисты задают стандартный вопрос: как обстоят дела с потоком сирийских беженцев, что в этот самый момент устремляются через Венгрию и Австрию? И канцлер произносит то, от чего в итоге пострадает её репутация. Вглядываясь в объективы, она выдает короткую фразу, обреченную стать интернет-мемом надолго: «Wir schaffen das» («Мы справимся»).

Фраза, произнесенная тогда, имела под собой гораздо больше веса, чем может показаться. За ней скрывался старт механизма, призванного вбирать в себя потоки беженцев. Цифры на бумаге иногда кажутся ошибкой: 76 тысяч за июль, 170 — уже в августе. А к декабрю в канцелярию ФРГ пришло 1,1 миллиона прошений об убежище.

Меркель ссылалась на Основной закон и незыблемое право на человеческое достоинство. По меркам европейской политики нашего времени это, пожалуй, один из самых решительных жестов. Однако если отбросить мораль и взглянуть на это со стороны политтехнологии, то получится чистая катастрофа.

Восточная Европа не стала медлить. Вышеградская четверка — Польша, Венгрия, Чехия, Словакия — тут же выпустила совместную декларацию, в которой отказались идти с общим курсом ЕС в отношении мигрантов. Орбан и вовсе не стал ходить вокруг да около, его мысль была предельно ясной: «Никто вас не звал». 13 сентября в Венгрии завершили первую фазу забора на границе. Так что именно Орбан, а не Трамп начал первым отгораживаться от мигрантов стеной. Это были 175 км двойного барьера, три с половиной метра в высоту, 30 млрд форинтов. Что из этого вышло? Если раньше через границу проходили 138 396 человек, то теперь их число упало до 270. В 4500 раз. Стена выполнила свою задачу. Будапешт мог считать это победой, а сторонники европейского гуманизма — поражением. Но если вглядеться, есть и другой вывод: это событие показало, что в нынешней Европе вполне можно отгородиться от людей, и Брюсселю ничего не останется, как смириться с этим.

«Европейское 11 сентября» — так в последующем назовет этот поворот болгарский политолог Иван Крастев. И не потому, что там кто-то пострадал: человеческих жертв почти что не было. А из-за того, что переломилось само восприятие. Как после башен-близнецов в Америке кончилась эпоха всеобщей безопасности, так и после прохода через Балканы Восточная Европа утратила ощущение собственной европейскости.

В «After Europe» («После Европы») Крастев описывает, как это произошло. Если раньше всё сводилось к одной единственной истине: мы пока не дотягиваем до Парижа с Берлином, но со временем будем на одном уровне, то теперь уравнение другое. Сам Орбан говорил: «Мы были уверены, что Европа — наше завтра; а сейчас мы и есть будущее Европы». Процесс интеграции пошел вспять. Теперь старая Европа должна догонять новую. И в этой гонке у будапештской стены оказалось гораздо больше очков, чем у берлинского гостеприимства (Willkommenskultur).

У Крастева есть одна удачная формулировка — «имитационная ловушка». Суть в том, что для вступления в ЕС после крушения коммунизма Восточной Европе пришлось без лишних разговоров проглотить порядка восьмидесяти тысяч страниц европейских норм. Попробуйте оценить это: вы только-только начинаете выстраивать свое государство, а сверху спускается восемьдесят тысяч листов с предписаниями, которые надо за пару лет не просто принять, но и внедрить их в ежедневное практическое пользование. Такого рода бюрократическое насилие оставляет шрам. Возникает ощущение второсортности, зависимости и лицемерия. Элиты имитировали Запад ради грантов, в то время как общество копило глухой гнев, который имел накопительный эффект. И как только миграционный кризис сорвал крышку, всё это вырвалось наружу в виде идеологического отката. В конце концов, популистский бунт, как верно подметил Крастев, — это протест вечного подражателя, который внезапно решил заявить о своей уникальности в мире, где уважают только оригинал.

Последствия этого тектонического сдвига не заставили себя ждать и вмиг перешагнули рубежи бывшего соцлагеря.

Первым пострадала Великобритания. 23 июня, когда на референдуме 52% британцев отдали свой голос за Брекзит, стало ясно, что внутри общества произошёл серьёзный надлом. Об этом свидетельствуют данные масштабного исследования лорда Эшкрофта: 12 тысяч опрошенных показали, что треть из них готова к изоляции лишь бы контролировать границы, а для половины решающим стал простой призыв: «Британией должны править из Британии». Но больше всего впечатляет цифра из регионов: в тех местах, где за полтора десятилетия поток мигрантов утроился, за выход из ЕС проголосовали 94%. Это получился настоящий миграционный шок, только в британской обёртке.

История повторилась пять месяцев спустя, 8 ноября, но уже в Америке. Триумф Дональда Трампа получился тем самым идеальным штормом, где слились воедино нищета белых рабочих, расовые противоречия и паника перед тем, что страну у них отнимут. Именно так две трети белых избирателей оказались с ним.

Впрочем, социологи Роберто Фоа и Яша Мунк обнаружили кое-что более зловещее. Вера в демократию, как видно, с каждым новым поколением испаряется. У американцев, родившихся в 30-х, она — святыня (71%), а вот у миллениалов этот показатель обвалился до 29%. Те, кому свобода и право выбора достались от рождения, уже не видят в них ничего особенного.

Параллельно с этим Пиппа Норрис и Рональд Инглхарт доводили до ума свою книгу «Cultural Backlash» («Культурный откат»). У них получилось сформулировать мысль, что популизм — это следствие задетого самолюбия, а не пустого кошелька.

Инглхарт в свое время уже обозначил так называемую «Тихую революцию» — момент, когда западное общество переключилось с базового выживания на самовыражение, экологию и права меньшинств. Однако как только эти взгляды стали диктовать тон в прессе и университетах, консервативная часть общества восприняла это как крах своего привычного мира. И они потянулись к «сильной руке» не от того, что в кармане было ни гроша, а от ощущения, что их обставили в собственной стране. И статистика это подтверждала: культурный фактор объяснял успех популистов в четыре раза лучше, чем экономический.

Но теория имеет свойство разбиваться о факты. В 2021-м Милан Шефер привел статистику и оказалось, что разница в авторитарных настроениях между старшими и младшими — каких-то шесть пунктов из ста. По сути, статистическая погрешность. О какой-либо поляризации речи не шло.

Еще интереснее, что носители жестких авторитарных взглядов отнюдь не бросаются в объятия популистов. А вот миллениалы, как ни странно, тяготеют к ним даже больше, чем можно было предположить. Обсуждать «почему» уже не имело смысла. Поезд уже пошел под откос.

События 2015–2016 годов привели к одному главному итогу: либеральный истеблишмент больше не владеет монополией на мораль. Раньше можно было дискутировать, какой либерализм верен, но саму норму оспаривать было нельзя. Теперь, после Трампа, Brexitа и Орбана, этой нормы как не бывало. На смену ей пришла альтернатива, имеющая полное право на существование. И не диктатура, а «иллеберальная демократия».

Орбан в 2014-м, выступая в Тушваньоше, произнес это слово с достоинством. Но на самом деле его придумал Фарид Закария еще в 1997 году, чтобы охарактеризовать такие режимы, как в Сингапуре или Малайзии. По Закарии, это страны, где выборы проходят честно, но при этом власть позволяет себе игнорировать конституцию, а граждане лишаются базовых свобод. Двадцать лет спустя это определение как нельзя лучше ложится на реалии Центральной Европы — от Будапешта до Варшавы.

2020-е: Финал либерального цикла

Весна 2020 года стала моментом истины для западной демократии. Стоило коронавирусу навалиться на Европу, как стало ясно: либеральные институты держатся по большому счету на честном слове. Весь мир встал колом. За один лишь этот год 59% государств мира ввели режим чрезвычайного положения, приняв в общей сложности 124 декларации ЧС. И это не преувеличение, данные Economist Intelligence Unit свидетельствуют о наведенном хаосе. Вслед за этим провалился и главный мировой индекс демократии, опустившись с 5,44 до 5,37 балла — наихудшая отметка с 2006 года. В 116 из 167 стран (а это почти 70% государств мира), демократические показатели пошли вниз.

Однако по-настоящему любопытные вещи стали происходить там, где власть не упустила свой шанс. Возьмём Венгрию: Виктор Орбан буквально протащил через парламент закон, дающий ему чрезвычайные полномочия. С тех пор он мог издавать указы в обход депутатов, а журналистов за «фейки» о вирусе можно было посадить на пять лет. Представители Human Rights Watch и вовсе окрестили это первой диктатурой внутри ЕС. И хотя летом режим ЧС официально сняли, сами изменения в системе никуда не делись.

Пандемию можно было бы принять за предлог, однако подлинная точка невозврата была пройдена 6 января 2021 года. Прошло всего три месяца с тех пор, как Дональд Трамп потерпел поражение на выборах, а Капитолий уже штурмовала толпа в 2250 человек. Почти пять часов, с половины первого и до шести вечера, они удерживали здание. Итог получился трагичный: пятеро погибших, сотни раненых и миллионные убытки. Но больше всего удивляет бездействие самого Трампа: более трех часов он просидел в Белом доме, наотрез отказываясь вмешаться. В этом молчании популизм выразил себя наиболее откровенно, достигнув своего логического финала.

«Антиплюрализм» — так популизм определяет политолог Ян-Вернер Мюллер. И в этом есть своя простая логика: существует лишь «подлинный народ», а прочим отведена роль врагов. Если оппонент не принадлежит к твоему кругу, значит его слово ничего не стоит. Неудивительно, что подобная логика выводит на штурм Капитолия. Выборы проиграны? Значит их просто украли. Суд не отменяет результаты? Значит, он коррумпирован. Вице-президент не поддержал тебя? Его нужно повесить. Так что это не случайный сбой системы, а закономерный финал того, как работает популизм.

Но между популизмом и евроавтократией есть важное различие, которое часто упускают. В первом случае мы имеем дело с риторикой, во втором — с институциональным захватом власти. Взять того же Трампа: он был популистом в чистом виде, однако евроавтократом так и не стал. Американские институты — от судов и прессы до штатов и госаппарата — оказали ему должное сопротивление. С Орбаном история другая. Он совмещал в себе оба качества, поскольку венгерские институты не стали ему перечить. Вот почему одни государства способны устоять, а другие неуклонно скатываются из демократии.

Есть у Стивена Левитски и Дэниела Зиблатта в «How Democracies Die» одно интересное наблюдение. Демократия, как они замечают, больше не кончается с грохотом — ни путём внезапного переворота, ни через революцию. Она уходит в том случае, если из неё изъяли одни важные компоненты.

Всё дело в двух неписаных законах. Один из них — взаимная терпимость: готовность признать, что у оппонента есть ровно такое же право на место в политике, как и у тебя. Другой — сдержанность. Умение не докручивать гайки институтов до упора, чтобы не сломать своего оппонента. Рухнули эти нормы, значит и демократии пришёл конец.

Однако за трагедией пандемии началась новая. Мир обрел новый облик в феврале 2022 года, когда 24-го числа Россия начала полномасштабное вторжение в Украину, вернув на европейский континент классическую войну. Для западной политической машины это стало тяжелейшим потрясением.

И вот вроде бы событие, которое должно наконец подтолкнуть либерализм, чтобы тот очнулся от своей спячки. Но не всё так просто.

За каких-то пару месяцев Европейский союз ввел санкционные меры, о которых год назад и помыслить было нельзя. Финляндия со Швецией попросились в НАТО, совершив для своих нейтральных традиций исторический поворот. Статус кандидатов в ЕС достался Украине и Молдове. С первого взгляда складывалось впечатление, что мы наблюдаем откат к временам холодной войны: внешняя угроза сплотила Европу, вернув ей чувство единства.

Но эта картинка была обманчивой. Как только первый шок прошел, в рядах евроскептиков вновь взяли верх привычные инстинкты. Для Виктора Орбана война стала не поводом сплотиться, а козырной картой в переговорах с Брюсселем: он намеренно ставил крест на санкциях против России, чтобы получить для Венгрии финансовые уступки. Словакия поступила так же. Осенью 2023-го вернувшийся в большую политику Роберт Фицо вывел на сцену те же тезисы: мол, «это не наша война» и «нужно достичь мира любой ценой».

А в сентябре 2022 года произошло событие, стёршее с лица земли последние остатки постфашистских табу в Италии. Джорджа Мелони и «Братья Италии» одержали победу. И впервые со времён Муссолини руль одной из ведущих стран ЕС взял в свои руки лагерь, чьи корни уходят исторически в неофашизм.

К лету 2024-го прежние устои отступили. По итогам выборов, в Европарламенте три праворадикальные фракции — Patriots for Europe, ECR и ESN — оккупировали без малого 26% кресел. «Санитарный кордон», сдерживавший ультраправые силы от реальной власти на протяжении двух десятилетий, перестал работать.

Финальным аккордом этой популистской лихорадки стали ноябрьские выборы в США. Дональд Трамп одержал верх во второй раз. Тогда же в Financial Times Фрэнсис Фукуяма охарактеризовал этот приход как «решительный отказ от либерализма». Однако дальше больше. Не так страшны статьи, как сами цифры.

Отчет V-Dem Institute за 2025 год констатирует факт — впервые за полвека США перестали считаться либеральной демократией. Индекс Liberal Democracy за один год обвалился с 0,79 до 0,57. Минус 24%. Такого падения в рейтинге не знала история американской государственности ни разу с 1789 года. В мировом зачете страна стремительно скатилась с 20-го на 51-е место.

Впрочем, беда не только в США. Это вопрос, который касается всего мира. Согласно индексу демократии EIU в 2024-м среднемировой показатель провалился до 5,17. Такого за всю историю, что ведется с 2006 года, еще не было.

Если посмотреть на отчёт V-Dem, картина и вовсе мрачная. Под властью автократий сегодня находится 72% человечества, то есть около шести миллиардов человек. Рекорд последних десятилетий. Впервые за двадцать лет диктатуры обогнали по числу демократии (91 к 88). А вот либеральных демократий, если так можно выразиться, в чистом виде почти не осталось: только двадцать девять.

Цифры говорят сами за себя: то, что мы называли триумфом либерализма, уходящим корнями в 1989 год, отжило своё. В этом есть свой ироничный поворот. Ведь либерализм не был повержен в идеологической битве. Напротив, он одержал в ней верх. И именно в этой безоговорочной, почти слишком простой победе, в вакууме, образовавшемся после крушения Берлинской стены, затаилась причина его конца.

Почему именно успех сделал либерализм уязвимым?

Представим, что вы купили себе новый классный автомобиль. Допустим, вы владете им уже добрых десять лет. Это не просто средство передвижения: он и сам притормозит, полосу держит, на парковке тоже обходится без вас.

Сейчас вы забираетесь в салон, вводите точку назначения и едете. Механика процесса вас больше не волнует. Да может в первые годы было не так: из любопытства приходилось вникать в тонкости, гадать, как там устроен ABS, проверять уровень масла. Но со временем всё это уходит на второй план. Вы забываете, что происходит под капотом.

И вот, в один прекрасный день, посреди открытой дороги, двигатель вдруг глохнет.

Открываешь капот, а там — стерильный «черный ящик». Ни одной детали, которую можно было бы просто подкрутить или почистить. За годы безупречной езды нас приучили: лезть внутрь не нужно. Инженеры, которые это проектировали, давно ушли, а чертежи стерли. Зачем вообще хранить схемы зажигания, если машина подается как венец эволюции, который просто не может сломаться?

Так случилось и с либерализмом. Чтобы понять, как мы к этому пришли, давайте вспомним статью Фрэнсиса Фукуямы 1989 года. Ту самую статью, о том, что либеральная демократия — это предел развития, что человечество больше не придумает ничего лучше, что мы достигли финала в эволюции идей.

С виду — триумф. На деле же именно такая безоговорочная вера в себя превратилась в слабое место, и через него уже вошли те, кто ныне разбирает всё это по костям.

Когда рухнула Берлинская стена, либерализм сошёл с арены политических дискуссий и стал некой данностью, как воздух. Объясни-ка кому-нибудь, знает ли он для чего нужен воздух. Получишь в ответ: «Ну, само собой». Так с атрибутами либерализма.

Если рынок — естественный механизм распределения ресурсов, то не нужно объяснять, почему мы выбрали его вместо госплана.

Если права человека — универсальная ценность, то они должны работать сами по себе, и защищать их от диктатур больше не требуется.

Если сменяемость власти — это мировая норма, то уже не нужно эту норму отвоевывать на улицах через революции.

Либерализм превратился в самопонятную рамку. Его перестали защищать на интеллектуальном уровне. Политики перестали читать книжки Локка и Хайека, потому что зачем тратить время на философию, если сама система победила раз и навсегда?

Однако всякая сложная машина нуждается в ремонте. В 2008-м, когда кризис обнажил раскол между глобальным капитализмом и демократией, оказалось, что под рукой нет инструмента. Никакая теория не могла подсказать, куда двигаться дальше. Партийная система превратилась в пустую имитацию, не оставляя шансов на нормальный диалог с властью. Выборы стали просто шоу, а площадки для реальной альтернативы просто не существовало. Именно эту пустоту и заполнила евроавтократия. Придется признать неприятную вещь: либерализм проиграл не из-за слабости. Напротив, его погубила собственная непобедимость. С распадом СССР, он перестал искать альтернативы самому себе и даже забыл, как нужно спорить и аргументировать. Либерализм решил, что он вечен. Но ошибся.

Глава 2. Свято место пусто не бывает

В конце нулевых Иван, обычный сельский парень, решает круто изменить жизнь и уезжает в город. Он забирает с собой всё: всю мебель, каждую мелочь. В доме остаются только голые стены и окна — внутри абсолютная пустота. По глупости он даже не закрывает двери и уезжает, не оставив за порядком присмотра. Но пустующее жилье долго не продержится: рано или поздно там появится новый жилец, с документами или без. В этом и есть магия свободного пространства. В политике работает тот же закон: стоит власти или влиянию исчезнуть, как на их место тут же приходят новые игроки.

Мы уже отмечали в предыдущей главе, как либерализм из абсолютного победителя превратился в нечто, что отвергают. Утратив статус жизненной программы, он стал не более чем формальностью, подобной инструкции к дому, где жильцов давно нет. Формально всё на своих местах: есть и выборы, и работающие парламенты, законы по прежнему гарантируют свободу слова и опираются на конституцию. Однако за этим фасадом скрывается вакуум, ведь вся суть ушла.

Посмотрим теперь, кто заполнил образовавшуюся пустоту, насколько это было удачным решением и что из этого вышло в итоге.

Что такое вакуум?

Первым обратил внимание на этот вакуум Питер Мэр, политолог нам уже хорошо известный. Увы, он не дожил до того, чтобы увидеть выход своего главного труда «Ruling the Void: The Hollowing of Western Democracy» («Правление в пустоте: как исчезает западная демократия»), скончавшись в 2011-м. Тем не менее пугающе верным оказался тот диагноз, который Мэр вынес западной системе за несколько лет до конца своих дней, определив ситуацию как «вакуум репрезентации».

Мы склонны полагать, что кризис — это заслуга, так или иначе, либо предателей в политике, либо пассивной массы избирателей. Мэр же разрушает подобную удобную схему. Его аргументы в пользу того, что отступление носило обоюдный характер, не оставляют сомнений: имел место идеальный замкнутый круг, в котором одно подпитывало другое.

Люди стали массово уходить из политики в её традиционном понимании и терять веру в институты системы. Цифры, озвученные Мэром, тому подтверждение. В Европе партийное членство обвалилось с 15% в 1960 году до жалких пяти к 2008-му. А если взять парламентские выборы, то явка просела на 17 пунктов, сократившись с почти 83% до 65%.

Как только общество отвернулось, элиты не заставили себя ждать и сделали ответный шаг. Они тоже ушли. Политики предпочли откочевать в институты, где не приходится отвечать перед избирателями: в конституционные суды, наднациональные структуры Евросоюза или независимые центральные банки.

Мэр точно подметил главный конфликт нашего времени: противостояние «отзывчивого» и «ответственного» правительства. Если раньше эти понятия были синонимами, то теперь они разошлись в разные стороны.

Подобное разделение понятий стало следствием кризиса 2008 года. Возьмем в пример Грецию: ради того, чтобы считаться ответственным (responsible) в глазах международных кредиторов «Тройки», власти страны были вынуждены проявлять полную неотзывчивость (unresponsive) к интересам собственного народа. Греческое правительство шло на игнорирование воли 90% своих граждан, лишь бы погасить долги.

Еще в 2007-м Мэр отмечал: не сумев сплотить оппозицию в рамках системы, скажем, внутри ЕС, человек неизбежно начнет противостоять самой системе. И вот через восемь лет Brexit и греческий референдум OXI подтвердили его правоту — причём с пугающей точностью.

Но почему граждане вообще решили уйти? Почему им вдруг стало скучно? Все дело во второй гениальной идее Мэра. Еще в 1995 году он вместе с Ричардом Кацем придумал концепцию «картельной партии».

Посмотрите на партии первой половины XX столетия. Настоящие массовые движения, целые армии людей. Будь то социал-демократы, консерваторы или христианские демократы, их объединяла подлинная идеология, ради которой миллионы не прочь были встать на баррикады или как минимум вносить членские взносы.

По мнению Мэра, к финалу века из них вышел картель. Работает это так же, как классический картель на рынке нефти или газа. Стороны договариваются о ценах, расставляют границы и забывают о конкуренции, дабы каждый остался в стабильном поле и с прибылью.

Точно так же повели себя и политические картели. Главные правящие партии на Западе распределили государственные ресурсы по своим: от бюджетных вливаний и телевизионных квот до избирательного законодательства, которое им по нраву. Зачем вступать в борьбу за голос избирателя, если проще прийти к соглашению? Агитация обходится недешево, а договориться можно всегда.

В результате они отказались от каких-либо альтернативных видений развития. Философия их действий проста: «Кого бы ни выбрали, страной будем управлять мы, профессионалы, лишь сменяя дизайн логотипов, но сохраняя ту же управленскую хватку». Получается выбор без выбора. Пока экономика шла в гору, подобный сговор давал свои плоды. У населения были средства, доступная ипотека и чувство стабильности, тогда никто и не желал заморачиваться и лезть в политику.

Но в 2008-м экономика дала сбой, и картель пришел в негодность. То, что успело вырасти, ворвалось в образовавшуюся пустоту, на место подлинной политической борьбы. Популизм нашел себе пропитание в этом вакууме репрезентации. Люди восторженно встречают любого, кто заговорит с ними по-человечески и даст слово разрушить устоявшееся, лишь бы не слушать одни и те же канцелярские штампы от партий-картелей, которые десятилетиями их произносили перед избирателями. В этом нет глупости со стороны избирателей, просто старая система изжила себя изнутри и осталась одна оболочка.

Питер Мэр еще до того, как это обрушилось на наши головы, сумел описать всю архитектуру нашего политического несчастья. По его мнению, демократия кончается не с приходом к власти силой. Она угасает, превращаясь в бессмысленную бюрократию, закрывшуюся за дверями Европейского центрального банка, в то время как за его пределами люди ломают голову над тем, откуда взять деньги на счет за электричество.

Неолиберальная первопричина

Для того чтобы вникнуть в суть политического вакуума и осознать, почему он заполняется именно таким образом, следует перенестись в прошлое, к основам — экономической архитектуре, сложившейся за прошедшие сорок лет.

Сегодняшние реалии во многом продиктованы неолиберализмом. В послевоенный период, со времен Второй мировой, капитализм и демократия придерживались негласного соглашения. Капиталисты извлекали выгоду, но были готовы ее разделить: процветал средний класс, набирали силу профсоюзы, государство занималось возведением школ, больниц и дорог. Такой расчетливый союз худо-бедно функционировал на протяжении полувека.

Контракт стал приходить в негодность к концу семидесятых, а с крушением СССР ему и вовсе пришел конец. Подходы изменились просто на ходу: теперь главной заботой было урезать как можно больше расходов, распахнуть рынки и передать государственные активы в частные руки. Демократия же стала не более чем ширмой, за которой шли совсем другие дела.

Поэтому неудивительно, что в США на долю одного процента самых состоятельных граждан в 2014 году приходилось уже двадцать процентов национального дохода, тогда как в 1976-м эта величина составляла всего восемь с половиной. И если в период с 1979 по 2008 год весь прирост доходов страны аккумулировался у верхних десяти процентов, то нижние девяносто, напротив, столкнулись со снижением реальных заработков и обнищали, хотя экономика в целом демонстрировала рост.

Другое дело корпоративная иерархия. Разрыв между тем, что получает CEO, и окладом рядового сотрудника увеличился с 22 к 1 в 1973 году до 231 к 1 в 2011-м. За эти тридцать восемь лет топ-менеджеры увидели рост своих гонораров на 937 процентов, в то время как реальные зарплаты простых работников прибавили лишь какие-то десять.

В этом нет ни случайности, ни следствий чьей-то лени или плохой учебы. За всем стоит некая математическая логика, подведенная экономистом Тома Пикетти под формулу (r > g). Как он показал, доходность капитала ( r ) неизменно опережает экономический рост ( g ). Иными словами, имеющиеся деньги приносят новые с большей скоростью, чем развивается экономика в целом. Богатство имеет свойство концентрироваться само собой. В этом и надо искать ответ на вопрос о причинах популистского запроса: это структурная проблема. Экономика уже не та инклюзивная система, что была раньше.

Люди ищут альтернативу, как только базовые правила оказываются нарушенными. Политологи Кас Мудде и Кристобаль Ровира Кальтвассер, признанные мировым сообществом главными экспертами в этом вопросе, дают популизму определение «тонко-центрированной идеологии». Сложной программы для страны она не выдвигает, а работает иначе: общество раскладывается на два однородных и враждебных друг другу лагеря — «чистый народ» с одной стороны и «коррумпированная элита» с другой.

Своим анализом Мудде и Кальтвассер подвели черту под тем, что сегодня служит основой для большинства исследований: они охарактеризовали популизм как «нелиберальный демократический ответ на недемократический либерализм».

Эта формула говорит сама за себя, так что стоит её разобрать. А суть такова, что либерализм утратил свою демократическую суть и превратился в некую технократическую машину. На смену пришла идея Marktvolk, «рыночных людей», новой аристократии, которая полагает, что знает толк в делах куда лучше простого избирателя. В ходу стала аббревиатура TINA (There Is No Alternative) — мол, альтернативы не существует. Десятилетиями гражданам внушали, что глобализации не избежать, приватизация неизбежна, а социальные гарантии придется урезать для сохранения конкурентоспособности. Так выбор был отнят у граждан уже на уровне самой идеи.

В ответ на это прозвучал нелиберальный, но в то же время предельно демократический ответ. Популисты выдвинули лозунг «Народ против элит», предложили референдумы и прямой диалог с улицей. И люди за них проголосовали. Не оттого что им приглянулись изысканные экономические доктрины правых или левых радикалов, а чтобы дать отпор системе, которая их обесценила и лишила права голоса. В этом нет ничего случайного, всё имеет под собой структурную основу.

Однако разрыв в экономике объясняет лишь половину дела. Политика по своей природе держится на человеческих связях. Как показывает Роберт Патнэм из Гарварда, идет параллельный процесс распада социального капитала, который он подробно описывает. Общества все больше «атомизируются», то есть происходит распад социальных связей.

Взять хотя бы профсоюзы в Америке: их ряды поредели с 32,5 процента в 1953 году до 15,8 в 1992-м. В прежние времена это было больше, чем просто страховка на рабочем месте. Профсоюз являлся своего рода социальной средой, объединяющей людей через собрания и собственные газеты, горизонтальные связи между соседями, взаимовыручку. Утрачивая эту сеть, индивид оказывался лицом к лицу с корпорацией.

Или PTA, родительские клубы. Число членов в них сократилось вдвое — с 12 млн в 1964 до 5 млн в 1982 году. И люди уже не собираются вместе, чтобы решить вопрос со школьными завтраками или ремонтом в спортзале. Обвалилось и доверие к власти. Если в 1966 году 70 процентов верили, что чиновник позаботится о таком, как они, то к 1992-му этот показатель упал до четверти.

Когда граждане перестают верить, что система может работать на них, а возможности договориться друг с другом исчезают — возникает пустота. Тот самый политический вакуум.

А, как мы уже знаем, природа не терпит пустоты нигде. Вакуум никогда не остается пустым надолго, но есть один важный нюанс: сам по себе он, вакуум, ничего не создает. Он лишь освобождает место. А вот кто или что именно займёт это место, напрямую зависит от того, как устроена инфраструктура в конкретной стране.

Когда в обществе активно и качественно работают независимые суды, свободная пресса и местное самоуправление, политический вакуум заполняют прагматики или умеренные реформаторы. Но если институты слабые, на сцену выходят те, кто обещает простые решения для запредельно сложных проблем. Продавцы иллюзий. Популисты.

Они обещают вернуть людям чувство собственного достоинства, просто указывая на врагов. Говорят, будто можно отмотать время назад и вместо скучной парламентской суеты ограничиться одним решительным ударом кулака по столу. Хотя не только они стали лицом эпохи (мы позже об этом поговорим). И пока старые системные партии продолжают играть по правилам «недемократического либерализма», обсуждая бюджеты и защищая статус-кво, они всё больше напоминают соучастников ограбления.

Технократии сверху

В итальянской столице, Риме, 16 ноября 2011 года разыгрывается сцена, которая еще десять лет назад показалась бы сюжетом антиутопии. В Квиринальском дворце Марио Монти — типичный университетский профессор, экс-еврокомиссар и ректор бизнес-школы Боккони — приносит присягу на посту главы итальянского правительства.

В его кабинете — порядка восемнадцати портфелей, и ни один из них не принадлежит профессиональному политику. Больше трети мест в правительстве заняли академики. Это не тот состав, который закалялся на избирательных участках — его никто не выбирал. За него проголосовали 556 депутатов из 630, а из 315 сенаторов «за» высказались около 257. Парадокс, но Монти получил абсолютную власть над страной именно потому, что на выборах за него не проголосовал ни один итальянец.

Политический вакуум праздновал свою победу. Но вот вопрос: а почему так произошло?

13 ноября 2011-го Сильвио Берлускони лишается большинства. Одновременно с этим доходность десятилетних итальянских бондов превышает семь процентов, что для государства равносильно клинической смерти. При таких цифрах страна уже не в силах сама расплачиваться по своим обязательствам. И вот Италия, третья по величине экономика еврозоны, уступая лишь Германии и Франции, стоит на грани дефолта. Инвесторы с финансовых рынков больше не желают приобретать «итальянский воздух».

С отходом Берлускони президент Джорджо Наполитано вступает в игру. За неделю до того, как будет сформировано новое правительство, он присваивает Монти статус пожизненного сенатора. Умное решение: так он легально обходит правило, обязывающее премьера числиться в парламенте. Инвесторы выдыхают, а демократические процедуры на время отходят на второй план.

11 ноября в Афинах история повторяется. Новым премьер-министром Греции становится Лукас Пападемос — физик, экономист с дипломом MIT и бывший вице-президент ЕЦБ. Как и тот, он не имеет за спиной ни одного мандата от избирателей; его выдвижение — это вынужденный компромисс трех партий.

Его предшественник Георгиос Папандреу намеревался устроить референдум по поводу мер жесткой экономии. Однако Меркель с Саркози недолго думая дали ему понять: референдум чреват хаосом, а технократ обеспечит порядок. Так вопрос и был снят, и пост достался Пападемосу.

Вот вам и политический вакуум: ситуация, в которой выборные органы уже не могут работать на исполнение воли народа. Паралич парламента из-за бесконечных коалиционных препирательств, падение доверия к правящим силам до уровня статистической погрешности и нарастающее напряжение на улицах — вот признаки такой ситуации. Элиты в ответ на это начинают действовать так, как умеют лучше любых популистов — включают режим чрезвычайного управления. На сцену выходят те, кого не услышишь в скандировании толпы, но чье мнение учитывают в кабинетах МВФ или Goldman Sachs.

Сценарий раз за разом повторяется один и тот же. Сначала — провал со стороны политиков. Партии, полные взаимной неприязни, не в состоянии договориться о коалиции, либо их беспринципность выводит страну на грань неплатежеспособности. Рынки тут же реагируют — происходит рост стоимости займов, который начинает нервировать Брюссель. Тогда в дело вступает президент страны. Опираясь на конституцию, он делает свой ход и ставит во главе «технического» премьера, человека, который не будет ввязываться в чужие политические разборки, а сосредоточится на своей главной роли — глава правительства.

И вот уже в парламенте, где ещё вчера в эфире обменивались грубостями, депутаты хором поддерживают кандидатуру банкира. Иначе не избежать досрочных выборов, а это для них означало бы потерю кресел.

Вирус этот, как выяснилось, был очень заразен. Так, в феврале 2012-го во главе правительства Словении встал Янез Янша. Годом позже, в июне 2013, в Чехии на пост премьер-министра против воли большинства в парламенте назначили советника президента Йиржи Руснока. Под его началом работали 15 министров без партийной принадлежности. И даже после того, как парламент выразил недоверие (93 против 100), а СМИ позволили себе шутки по поводу «почтенного проигрыша», кабинет не разогнали и он функционировал до выборов 2014 года. Оказалось, что экспертность здесь перевесила демократическую легитимность.

Не менее яркий момент случился во время пандемии в Италии. К началу 2021 года Рим погрузился в политический кризис после того, как ушел в отставку премьер Джузеппе Конте. Инициатором распада правительственной коалиции стал Маттео Ренци, которому не оставалось ничего другого, как пойти на такой демарш, чтобы хоть как то поднять провальные показатели своей партии. Назначать новые выборы посреди третьей волны коронавируса было чревато последствиями, да и что из этого вышло бы, никто не мог сказать наверняка. Так что президент Серджо Маттарелла взялся за поиск фигуры, которая могла бы поставить в один ряд непримиримых противников: националистов Сальвини, системных демократов, и популистов из «Движения пяти звезд».

Роль спасителя в этой ситуации выпала на долю Марио Драги. Бывший президент ЕЦБ, чье имя неразрывно связано с греко-долговой истерией и его знаменитым «whatever it takes» («чего бы нам это ни стоило»). Авторитет Драги подействовал незамедлительно: стоило пойти слухам о его грядущем назначении, как рынок отреагировал — Италия тут же увидела падение стоимости обслуживания своего госдолга на 15%.

Марио Драги сформировал правительство, ставшее своего рода образцом политического искусства. Это был кабинет из двадцати трёх человек: восемь технократов и пятнадцать партийных функционеров из разных совершено партий. Итог получился поразительный: в стенах одного министерства мирно уживались политики, до вчерашнего дня считавшиеся непримиримыми оппонентами. «Лига Севера» ради министерских кресел отбросила свою пророссийскую риторику, а популисты из «Движения пяти звезд» охотно стали лояльными партнерами для европейской бюрократии. Сенат принял новый состав безоговорочно — 262 голоса из 302. Такого рекорда не добился ни один демократический лидер современной итальянской партийной системы.

Есть у некоторых политиков-блогеров и урбанистов привычка, когда речь заходит о том, как устроено государство, разбирать власть по косточкам. С одной стороны они тебе покажут весь лоск институционального фасада, с другой — что на деле происходит в недрах системы. Лучше всего этот контраст проступает именно в условиях политического вакуума, где все внутренние шестерёнки выставляются напоказ.

Возьмите технократические кабинеты в лице Монти, Пападемоса или Драги. Достаточно посмотреть на них, чтобы понять, чем тут подменяется суть. Людям предлагают принять так называемую «финансовую стабильность» вместо настоящего демократического представительства.

У правящих кругов в такие моменты своя логика: когда биржа летит в пропасть, мнение общества никого не волнует. Стране просто навязывают управленца, который знает всё о балансах центробанков, а людям остается только кивать. Ведь альтернативу всегда подают как неминуемую катастрофу.

Проблема вакуума в том, что он заполняется очень быстро. Технократы мастерски справляются с сиюминутными бюджетными проблемами: режут расходы, задирают НДС и проводят жесткую пенсионную реформу. Но у таких кабинетов нет «лица» — они работают эффективно, но совершенно оторваны от людей. Достаточно вспомнить Марио Монти: когда он решил выдвинуть свой блок на выборах, народ его просто не поддержал, проголосовав за него мизерным процентом.

В итоге популисты, которые просто переждали шторм в оппозиции — как это сделала, например, Джорджа Мелони в Италии, — триумфально возвращаются в игру. Их несет мощная волна ярости избирателей, которым просто осточертело затягивать пояса по указке неизвестных им академиков.

Политический вакуум — это не отсутствие власти. Это просто отложенный спрос на неё. И чем дольше система будет пытаться подменить волю миллионов волей одного уважаемого ректора, тем сильнее будет взрыв в тот день, когда его попросят освободить кабинет.

Повторю еще раз: главная беда технократов в том, что у них нет мандата от народа. Экспертам не нужно заигрывать с избирателями или бороться за популярность. Их аудитория — это не люди на участках, а чиновники в рейтинговых агентствах и кабинеты международных кредиторов. Тут работает старое правило: кто платит, тот и заказывает музыку. В случае с еврозоной этот заказ поступает от «Тройки» — Еврокомиссии, ЕЦБ и МВФ.

Есть ещё один способ породить политический вакуум: когда власть, получившая мандат от народа, в буквальном смысле не в силах реализовывать свою программу. Она оказывается зажата между кредиторами и теми, кто за неё голосовал. Возьмём для примера наглядную аналогию. Допустим, человек взял кредит под залог квартиры в банке. И теперь банк требует экономить на всем — вплоть до фруктов для детей. В то же время вы пообещали людям: друзьям дать в долг, детям на карманные, оплатить страховку и т.д. Но глядя себе честно в глаза понимаешь: на всё средств не найдётся. И что же в таких обстоятельствах предпринимает классическая демократия? Как правило, тянет время, а то и вовсе уходит в отставку или объявляет дефолт.

Что делает система финансового капитализма? Она использует доктрину vincolo esterno — «внешнее ограничение». Это довольно хитрая итальянская задумка: евроинтеграцию превращают в рычаг, чтобы обходить слабые национальные институты. Логика простая: если ваш парламент забит популистами и коррупционерами, вам пришлют управленца извне. Человека, которому глубоко плевать на результаты ваших выборов. Посмотрите на Марио Монти в Италии, Лукаса Пападемоса в Греции или Йиржи Руснока в Чехии — все они возникли из ниоткуда, заполнив образовавшийся вакуум сверху. Когда партии не могут договориться о коалиции, президент просто достает из рукава технократа. Тот приходит управлять страной в обход парламента, опираясь на голоса всех подряд ради призрачной «стабильности».

Но не слишком ли мы предвзяты? Если взглянуть на цифры, то правительство Монти показывает четвертый лучший результат в истории Италии. Рейтинг одобрения перевалил за семьдесят процентов — люди в восторге. Итальянцы словно выдохнули: наконец на смену шуту Берлускони пришел серьезный профессор. Никаких предвыборных обещаний и бесконечных торгов за кресла. Только усердная работа и реформы, которые, кажется, действительно могут спасти страну.

А теперь давайте взглянем как на самом деле работал этот «спасительный» кабинет.

Взять хотя бы экономику: по итогам 2012–2013 годов ВВП Италии сократился на 2,4%. Ситуация на рынке труда не лучше — безработица в целом перешагнула десятипроцентную отметку, среди молодежи этот показатель и вовсе взлетел выше тридцати.

Но самое любопытное — с долгом. Отношение госдолга к ВВП, составлявшее 116% в 2011-м, к 2014 году раздулось до 134%. Получается парадокс: пришёл человек бюджет спасать, а долг подскочил почти на двадцать пунктов.

Или социальная политика. Пенсионная реформа Эльзы Форнеро не просто сдвинула возраст выхода на заслуженный отдых — она породила целую прослойку людей, которых прозвали «esodati» или «изгнанные». Судьба примерно 350 тысяч итальянцев сложилась трагично: они лишились работы незадолго до достижения новых пенсионных порогов, но так и не успели выработать стаж по старым правилам.

В результате эти люди остались без заработка и без пособий, буквально зависнув в воздухе между потерей работы и государственным обеспечением.

К концу срока полномочий Монти почти потерял поддержку: его рейтинг рухнул до 33%, а к декабрю 2012 года и вовсе упал до 25%.

В этом и состоит главный парадокс, вокруг которого должна выстраиваться любая книга, претендующая на серьезный разбор данного явления. Технократические режимы, которых элиты ставят у руля под предлогом защиты демократии от популистских порывов, в итоге оказываются тем самым рассадником радикалов.

Суть демократии в простом, пусть и негласном, соглашении: я отдаю за вас свой голос, вы имеете право на ошибки, но потом я либо вновь испытаю к вам доверие, либо выставлю за дверь. В этом обороте и есть легитимность системы. Технократы же этот порядок вещей нарушают. Они заявляют прямо в лицо: «Нам не до ваших мнений, нам важнее состояние рынка». И избиратель прекрасно осознает, что его воля ничего уже не решает. Какая разница, левая партия или правая? Придя к власти, они будут исполнять лишь те указания, что поступят из ЕЦБ через своего ставленника в банке.

Как только люди понимают, что государственные институты их больше не слышат, они начинают искать тех, кто пообещает эти институты разрушить и отстроить заново. Именно это и случилось в 2013 году в Италии. Итальянцы, которые еще пару лет назад боготворили Монти, внезапно проголосовали за «Движение пяти звезд». Это была чистая антипартия — антиевропейское и антитехнократическое движение комика Беппе Грилло. Итог поразил всех: 25,56% голосов и 108 мест в Палате депутатов. По сути, они стали крупнейшей одиночной силой в парламенте.

Задача технократов заключалась в том, чтобы поставить систему на ноги и избавить её от популизма. Однако у пациента сложилось иное впечатление: он заметил, что эти врачи хлопочут не о нём, а об интересах какой-то фармацевтической корпорации. И стоило представиться случаю, как их вывели из операционной без лишних церемоний. На смену им явился уличный шарлатан, чьи рецепты звучали куда приятнее для уха.

Попытки запереть политический вакуум за дверью людьми в серых костюмах всегда будут обречены. Стоит лишь попытаться выжить из политики самих политиков, как она вернётся к вам в облике озлобленной толпы с факелами.

Антиполитика снизу

Итак, мы поняли, что когда технократы забирают себе все рычаги управления, политика теряет свой вкус и сводится к чистому администрированию. А какова реакция с улицы? Чем же заполняется образовавшаяся пустота в низах общества? Ответом на этот диктат сверху можно считать появление антиполитики.

Сразу проясним: антиполитика — это совсем не то же самое, что апатия. В книге «Why We Hate Politics» британский политолог Колин Хэй дает на этот счет исчерпывающий ответ. По его классификации, те, кто остыл к государству, делятся на четыре категории. Первая — это апатия: когда человеку попросту нет дела до того, что происходит. Он погружен в свой мир, то есть живёт в «розовых очках». Вторая — цинизм: политиков считают лжецами, но пассивно продолжают потреблять этот театр. Третья — та самая антиполитика: в отличие от двух предыдущих это уже действие. Это активная враждебность к существующим институтам. Это осознанный отказ играть по старым правилам. Ну и главное наблюдение Хэя — уход в другие формы, то есть это значительная доля тех, кто ушел из формальной политики, перестал ходить на участки и слушать речи депутатов, но при этом вовсе не стала аполитичной. Эти люди стали политическими иначе.

Время, когда на слово верили в обещания лучшего завтра, выданные раз в четыре года, прошло. Теперь они предпочитают не ждать, а действовать. В этом и есть суть: от Occupy Wall Street до испанских «Возмущенных», от мировой кампании за климатическую справедливость до референдумов на местах. Когда прежний порядок перестает давать результат, остается только два пути: взять в руки инструмент и наладить всё своими силами или же разрушить эту систему дотла.

Антиполитика не возникла на пустом месте. Она накатывала тремя мощными волнами, и каждая была ответом на конкретный системный кризис. Сейчас мы находимся в эпицентре третьей волны, поэтому, чтобы понять, куда мы движемся, нужно разобрать анатомию первых двух. Прежде чем смотреть вперед, важно понять, откуда мы вообще пришли.

Первая волна накрыла мир в период с 2008 по 2015 год. Все началось с финансового кризиса, который затем спровоцировал резкий всплеск популизма.

Знаете, какой вопрос меня всегда поражал? В штаб-квартирах ФРС (Федеральная резервная система США), Бундесбанка, ЕЦБ трудятся тысячи специалистов. В их распоряжении — мощнейшие вычислительные системы, безграничные бюджеты, а работают там выпускники лучших университетов от Лиги плюща до Сорбонны. И всё же ни один из этих авторитетов, ни один(!) не смог предвидеть то, что случилось в 2008-м.

Почему так вышло? Думаете, они не понимали или им не хватало цифр? Вовсе нет. Данные были на виду. Проблема была в инструментах. Все полагались на DSGE — сложную математическую модель, которая тридцать лет считалась священным писанием для экономистов. Но у этой «библии» был критический изъян: она просто не была рассчитана на катастрофу. В её логике не существовало папки «банкротство крупного банка». Модель исходила из того, что рынки всегда работают идеально, а финансовый сектор — это просто посредник, который перекладывает деньги из одного кармана в другой. Системный риск в такой системе считался чем-то невозможным, какой-то случайной ошибкой в коде, а не реальной угрозой.

Проблема была даже не в ошибочных прогнозах. Профессора просто описывали не ту реальность. Когда Lehman Brothers пошел ко дну, экономисты видели на мониторах свободное падение графиков, но их модели упорно рисовали «зелёный свет». Они описывали какую-то параллельную вселенную. И дело не в кривых формулах — просто сама суть этой науки не учитывала, что крах одного банка может обрушить весь мир.

Впрочем, по-настоящему любопытное было впереди. Оказалось, что вся эта история с кризисом — не что иное, как обман мирового масштаба. Профессор из Брауна Марк Блайт в своей работе «Austerity: The History of a Dangerous Idea»(«Жесткая экономия: История опасной идеи») изложил всё как на ладони.

Давайте разберем реальную цепочку событий. Сначала случился финансовый кризис — по сути, банки просто провалились. Потом государства начали их спасать, печатая деньги из воздуха. В итоге частные долги превратились в государственные, что и привело к кризису суверенного долга. А теперь посмотрите, что транслировалось в публичном дискурсе: «Греция жила не по средствам», «Испанцы слишком ленивые», «Италия не хотела реформироваться». За эту выдуманную «фискальную безответственность» в итоге расплачивались обычные люди, а не Goldman Sachs или Deutsche Bank. За всё платили условные Вася Иванов и Яннис Папандопулос.

Давайте разберем механику того, как частная жадность превратилась в ваш налог. В 2009 году в Греции внешний банковский долг составлял 200 миллиардов евро. К февралю 2012-го он упал до восьмидесяти. Куда делись остальные 120 миллиардов? Они просто испарились со счетов немецких и французских банков и «материализовались» на балансах официальных кредиторов — ЕЦБ, Еврокомиссии и МВФ. В итоге госдолг Греции перед этими структурами взлетел с 48 до 180 миллиардов. По сути, риск на 133 миллиарда евро просто переложили из одного кармана в другой. За неполные два года убытки частного сектора переложили на плечи налогоплательщиков. К 2015 году 78% греческого долга принадлежало государству. Частные банки вышли из этого казино сухими, а фишки за них оплатили обычные люди.

В Испании всё выглядело ещё циничнее. Страна входила в кризис с профицитом бюджета в два процента ВВП. Представьте: не дефицит, а профицит! Долг составлял всего 36% ВВП — это даже меньше, чем в Германии или Франции. Испания считалась одной из самых финансово ответственных стран Европы. Но после того как банки пришлось рекапитализировать, долг взлетел выше 90%. Как это вышло? Всё просто: испанские банки наплодили «плохих кредитов» на сумму в 305% от всей экономики страны. Три с лишним триллиона евро! Государство фактически спасло банки, превратив их частный мусор в государственный долг. А расплачиваться за это пришлось обычным людям через урезание пенсий и зарплат. Так работает «петля смерти» (doom loop): банки теряют деньги, государство берет долги, чтобы их вытянуть, этот долг душит экономику, экономика падает, и банкам снова нужны деньги. Замкнутый круг. Разорвать его можно только одним из двух: позволить системе рухнуть или заставить население оплатить этот счёт. Испанцы пошли по второму пути.

А теперь самое безумное во всей этой политике жесткой экономии. Дело не только в том, что эта политика была несправедливой. С экономической точки зрения она представляла собой чистое, если хотите, самоубийство. Возьмем для примера фискальный мультипликатор — показатель, который говорит, как отреагирует экономика на урезание госрасходов хотя бы на процент. До кризиса МВФ называл цифру 0,5. Логика была проста: вырежем миллиард, потеряем полмиллиарда — пустяк. В реальности же этот коэффициент достигал 1,5–2.

За каждым евро, который государство экономило, следовало снижение ВВП на полтора-два. Суть в том, что по мере урезания трат экономика давала трещину. А когда она слабеет, налоговые поступления падают, и долг относительно ВВП идет вверх. И чтобы с этим справиться, приходилось снова и снова урезать расходы. Замкнутый круг. Напоминает попытку вылечить обезвоженного, не дав ему воды.

Итог такого экономического шоу предсказуем. По всему Западному миру одновременно подорвалось доверие к институтам. В США, например, уровень веры в правительство упал до отметок, каких не было за последние 60 лет. Европа переживает 50-процентный спад лояльности к ЕС. Обществу открылась простая истина: эксперты ничего не видят, власти прикрывают интересы состоятельных, а расплачиваются те, у кого меньше всего. При этом от этих «расплат» лишь хуже.

***

Вторую волну антиполитики — миграционный кризис 2015 года — обычно подают через призму морали и сочувствия (как и мы, обсуждая его в предыдущей главе). Но сейчас мы попробуем разобраться в этом подробнее.

Если отбросить морализаторство, перед нами не драма о борьбе добра со злом, а обычный очередной системный кризис. ЕС привык опираться на «инфраструктурную власть», как выразился бы социолог Майкл Манн. Суть в том, что контроль над обширными пространствами осуществляется не военной силой, а через базы данных, правила и кошельки. Но стоит этой конструкции вплотную подойти к жизни, как она дает трещину. И дело не в том, что у политиков руки кривые. Просто их инструменты заточены под условия, которых на практике уже не найти.

Но что же это означает на деле? За 2015 год в ЕС поступило порядка 1,3 млн прошений об убежище. Цифра внушительная, но если прикинуть, то для полумиллиарда жителей это и не так уж много. Подвох был в другом — в том, как всё было раскидано по карте. Германия приняла 440 тыс., что в пересчёте на душу населения составляет каких-то 0,5%. В Швеции оказалось 156 тыс. (1,6%), Венгрия — 174 тыс. А ответ Евросоюза последовал в виде хаоса: никакой общей стратегии, а только попытки стран поочерёдно отгородиться друг от друга. И вот этот беспорядок, а не сами просители, подкинул дровишек в костёр популизма.

Давайте же разберемся, как на самом деле устроена эта хваленая европейская бюрократия.

Знаете такое агентство Frontex? Это главный орган Евросоюза, отвечающий за охрану внешних границ. Звучит солидно, но давайте взглянем на цифры 2015 года: бюджет — 163 миллиона евро, а штат — всего 326 человек. Только вдумайтесь: триста двадцать шесть сотрудников на пятьдесят тысяч километров границ. Это всё равно что отправить крошечную группу людей охранять всю сухопутную границу России. Абсурд чистой воды.

Вообще, Frontex создавали в 2004 году как чисто координационный офис. Место, где люди пьют кофе и перекидываются отчетами в Excel. У них не было ни вертолетов, ни реальных полномочий, ни людей для патрулирования Средиземного моря. Когда начался настоящий кризис, они могли лишь смотреть на радары и фиксировать, как тонут лодки. Действовать они просто не имели права.

Согласно Дублинскому регламенту, беженец обязан просить убежища в первой же стране, куда он попал. Чтобы это контролировать, придумали систему EURODAC — общую базу отпечатков пальцев. На бумаге всё логично, а на деле выходит иначе. У пограничников в Греции или Италии каждый день проходили через руки тысячи человек. В таком режиме не до того, чтобы сканировать пальцы, главное — как-то справиться с наплывом. И база в итоге давала сбои. Беженцы шли транзитом через Балканы, оставаясь незамеченными, и оказывались уже в Мюнхене. Весь этот контроль рассыпался, потому что между директивами из Брюсселя и реальностью на греческой границе не нашлось точки соприкосновения.

Ещё один пример. В 2015 году немецкое ведомство по делам миграции столкнулось с настоящим коллапсом. Представьте: на миллион сто тысяч заявлений у них было всего три тысячи сотрудников. То есть даже если заставить людей работать без выходных и спать по четыре часа в сутки, разгрести такой завал физически нереально. В итоге сроки рассмотрения растянулись до полутора лет. Решения принимали на бегу, часто на глаз, без переводчиков и нормальной проверки документов. Позже выяснится, что в Бремене чиновники и вовсе начали продавать убежище за взятки, но тогда, в 2015-м, ведомство просто тонуло в бесконечных бумагах.

Осталось лишь добавить вишенку на торт — квоты. Еврокомиссия выдвинула инициативу, чтобы государства брали беженцев в соответствии с весом своей экономики, и квалифицированное большинство за это проголосовало. Но система и тут дала очередной сбой. Венгрия, к примеру, не пустила ни души. Польша тоже резко сменила курс: при либералах из «Гражданской платформы» страна голосовала «за», но как только в октябре 2015-го к власти пришел Качиньский и «Право и справедливость», всё изменилось. Беата Шидло начала использовать тему Освенцима, чтобы оправдать нежелание принимать мусульман. Этот резкий разворот — от умеренного несогласия к радикальному отказу — и есть классический пример того, как работает антиполитика.

Там, где случился этот цифровой коллапс, теперь стоят заборы. Венгры возвели сто семьдесят пять километров ограждения всего за три месяца — работали военные, заключенные и безработные. Хоть на всё и ушло тридцать миллиардов форинтов, но это сработало.

Но самое любопытное началось потом, когда идея единой Европы пошатнулась. По состоянию на 2025 год уже 12 из 27 членов ЕС поставили печать на внутренний пограничный контроль в Шенгене, причем для десяти из них это стало нормой. Так родилась некая юридическая химера под названием «Шенгенская карусель»: страна объявляет о мерах «временно, на полгода», затем продлевает их, и так по кругу. Договор получается, что не нарушается, но на деле границ больше нет только на бумаге. Шенген, который был символом свободы перемещения, ушел в прошлое.

И знаете, как рассудил обычный избиратель? Посмотрев на этот цирк с базой всего на триста человек и забором из рабицы, который строят заключенные, он сделал очевидный вывод: в Брюсселе вообще не держат руку на пульсе. Если систему можно положить миллионом заявок, значит, никакой защиты нет и в помине. В итоге люди пошли к тем, кто обещает всё решить по старинке: просто закрыть дверь на засов и никого не слушать.

Интересно и то, как во время второй волны старые маргинальные партии — те самые, что раньше собирали на съезды три калеки в баре за углом — внезапно оказались у власти.

Случайности тут не было. В условиях, когда Евросоюз встал в тупик, это стал образцовый пример для ребрендинга. Стоило «брюссельскому аппарату» продемонстрировать свою несостоятельность, как открылось огромное пространство для манёвра. Кто первый встал того и тапки.

Партия AfD («Альтернатива для Германии») появилась в 2013 году. И была она изначально как типичная «партия профессоров». Ее основатель, экономист Бернд Лукке, больше напоминал академика в очках, чем политического лидера. Тогда они воевали с евро, заваливали всех сложными брошюрами про ордолиберализм и мечтали вернуть немецкую марку. О мигрантах же старались либо не говорить вовсе, либо высказывались предельно вежливо.

Все изменилось в 2015-м. Политологи называют это «Эссенским изломом». В Эссене руководство партии внезапно осознало: читать избирателю лекции по макроэкономике — занятие скучное и малоэффективное. Гораздо проще сыграть на инстинктах: страх перед чужаком — вот что работает.эффективное.

Бернд Лукке, увидев этот поворот, назвал происходящее исламофобией и ксенофобией, после чего просто хлопнул дверью. На смену ему пришла Фрауке Петри, и она сразу сменила тон на более жесткий: заявила, что на границе беженцев могут останавливать даже с применением огнестрельного оружия. И это сработало. На выборах 2017 года партия получила 12,6% голосов — впервые с 1945 года открыто националистическая партия прошла в Бундестаг, заняв 94 места. К 2025 году их влияние выросло: 20,8% голосов и 152 мандата. То есть это стала вторая сила в стране.

Теперь взглянем на южных «европейских братьев». Тут перемены выглядят куда как более циничными, хотя с позиций политического маркетинга — на редкость удачным. В данном случае я имею в виду «Лигу севера» («Lega Nord»). В конце 2013-го, когда управление партией взял в свои руки Маттео Сальвини, ее поддержка не превышала четырех процентов. К тому же постоянные коррупционные скандалы, по сути, обрекали партию на смерть. А её платформа, сводившаяся к тому, чтобы отделить сытый север Италии от ленивого юга, была слишком нишевой, чтобы привлечь внимание кого-то, кроме местных жителей Паданской равнины.

Сальвини пошёл на радикальные перемены, расставшись с прошлым. Он убрал из названия «Север» — и Лига обрела национальный масштаб. Сепаратизм остался в прошлом. На смену Риму как противнику пришли «Брюссель, мировые банки, транснациональные корпорации». Вместо прежних региональных претензий прозвучала твёрдая фраза: «Сначала итальянцы!» («Italiani Prima!»).

Такая политтехническая операция сработала феноменально. В марте 2018-го у партии было 17,4%, а уже к европейским выборам в мае 2019-го результат подскочил до 34,33%. Это рекорд. Всего за пять лет Лига выросла почти в восемь раз, превратившись из локальной секты в одну из главных правых сил Европы.

В чем секрет такого успеха? Политологи объясняют это понятием «issue ownership» — владение проблемой. Сальвини с коллегами из AfD не ограничились тем, что выступили против миграции. Они сделали эту повестку своей полноправной собственностью.

Тут вступает в силу суровый закон политической конкуренции. Если вы представляете старую гвардию — скажем, ХДС в Германии или демократов в Италии — и решите затронуть тему миграции, вы попали. Выбора почти нет. Либо вы принимаете правила игры популистов и начинаете кричать: «Да, их слишком много, пора закрывать границы», но тогда избиратель выберет оригинал, а не вашу бледную копию. Либо вы пытаетесь делать вид, что проблем нет, обвиняете оппонента в расизме и твердите о правах человека. В этом случае ваш традиционный электорат — простые люди — просто развернется и уйдет к тем, кто не боится признать их страхи перед меняющимся миром.

Есть любопытный датский парадокс, который наглядно показывает, как работает эта ловушка. Когда датские социал-демократы поняли, что проигрывают правым из Dansk Folkeparti, они не стали вступать в открытую борьбу. Вместо этого они просто украли их повестку, приняв такие же жесткие законы об иммиграции. И что в итоге? Поддержка Dansk Folkeparti рухнула: с 21% в 2015 году до ничтожных 2,6% к 2022-му. Казалось бы, победа, но на деле — полный провал. Проблема не исчезла, она просто стала мейнстримом, а политический центр страны окончательно сместился вправо.

Пасту, раз уж она оказалась на палец выдавленной, не вернешь в тюбик. Можно, конечно, попытаться впихнуть её обратно, но вид будет ни на что, и пользы от этого ноль. Так же и со старыми элитами: они полагали, что, немного посуровев в тоне, заставят популистов замолчать. В итоге лишь придали легитимность ненависти, а бразды правления перешли к тем, кто кричал громче остальных.

***

Первая волна кризиса лишила нас веры в экономистов и их красивые графики. Со второй мы уже не верим чиновникам со всей их статистикой из баз вроде той же Frontex. Но третья волна ударила по самому больному: она поставила под вопрос саму возможность существования объективной правды.

И это поражение куда более глубокое. Если раньше можно было усомниться в одном специалисте, предположив, что министр экономики заблудился, и пойти к другому, то теперь ситуация иная. Когда народ в массе своей отказывается от самой идеи экспертизы — от мысли, что кто-то может знать больше тебя лишь на основании долгого обучения, — возникает опять новый вакуум.

Пандемия показала нам жесткую правду: хаос и неопределенность невозможно спрятать за красивыми слайдами в PowerPoint. Когда ВОЗ, CDC и национальные министерства здравоохранения начали спорить друг с другом, рухнул сам фундамент нашего доверия — та самая негласная договоренность о том, что эксперту можно верить на слово.

Возьмите для примера маски. Всемирная организация здравоохранения сначала отмахивалась: «Не нужны, глупости». Месяц спустя позиция меняется на «необходимы всем», а еще через месяц уже слышно: «Маски нужны, но только медицинские, иначе не выживете». То же самое с вирусом: сначала все фанатично протирали дверные ручки хлоркой, а потом выяснилось, что вирус передается воздушно-капельным путем.

Конечно, каждый такой пересмотр позиции имел под собой научное обоснование. Но со стороны это воспринималось как то, что эксперты сами не знают, что происходит. И доверие падало не к той или иной марлевой маске, а к науке как институту.

Не стоит забывать, что ученые в конце концов люди, и у них сформированы свои политические симпатии. Пандемия похоронила прежнюю идею «честного брокерства», при которой на долю эксперта выпадали голые факты, а решения принимал политик. На смену ей пришла эпоха так называемого «stealth advocacy» («скрытая пропаганда»). Теперь под маской полной беспристрастности исследователи стали заниматься скрытой пропагандой, акцентируя внимание лишь на тех цифрах и выводах, которые перекликаются с их собственными убеждениями.

Вспомните ту самую статью в «Lancet», где авторы заявляли, что доказательств естественного происхождения вируса просто нет. Это был типичный пример того, как под видом независимой экспертизы институты начинают работать на нужную повестку. Как только наука превращается в инструмент пропаганды, она перестает быть наукой. И именно в такие моменты доверие к ней рушится окончательно.

Из-за накопившегося недоверия люди просто перестали слушать официальные институты. Вместо этого они переключились на горизонтальные связи — сети доверия «своих». Зачем вникать в официальный отчет Минздрава, если в Telegram-чате друг скинул видео от «бывшего сотрудника спецслужб», где всё разложили по полочкам?

Но была и другая причина. Третья волна пришлась на время, когда вся социальная жизнь насильственно была переведена в смартфон. Оставаясь дома, мы перенесли все свои связи в цифровую плоскость. Однако соцсети, как выяснилось, не являются нейтральной средой для коммуникации. Скорее это механизм алгоритмического контроля внимания, выстроенный с прицелом на единственный показатель – вовлеченность (engagement).

А вовлеченность лучше всего разгоняют конфликт, страх и гнев.

В 2018 году исследователи из MIT опубликовали в журнале Science работу, где проанализировали 126 тысяч цепочек репостов в Twitter за целых одиннадцать лет. Результат налицо: фейки долетают до тысячи пользователей в шесть раз быстрее, чем правда. Они распространяются на 70% глубже, а охваты у них в три с половиной раза шире. Если взять топовый процент лжи, то он стабильно собирает тысячи репостов, в то время как правда редко пробивает этот потолок. Почему так? Все дело в сочетании новизны и сильных эмоций — страха, удивления или отвращения. И самое неприятное в выводах ученых: это не работа ботов. Это наше с вами естественное поведение. Нам самим нравится делиться шок-контентом.

Если кто-то думает, будто условный Цукерберг, Маск или их подчинённые где-то в своём кабинете выкручивают ручку громкости для конспирологов, то тут немного иначе. Снова виноваты мы с вами. То, что мы видим, — это результат оптимизации под лайки, подкреплённый нашей склонностью к негативу. Радикальные вещи получают отклик, и алгоритмы просто делают свою работу.

Есть математическая модель, которая описывает этот механизм. Стоит пользователю проявить малейшую склонность к негативу, и алгоритм тут же выдвигает на первые позиции сверхпредставительство негативных агентов. Воля создателей программы здесь ни при чём. По сути, это изъян, вытекающий из самой природы человеческой психики и подкреплённый логикой рекламного бизнеса.

Еще в 2016 году Зейнеп Тюфекчи из Университета Северной Каролины, проанализировав YouTube, обратила внимание на одну закономерность. Оказалось, что алгоритмы рекомендаций имеют свойство уводить пользователя от любой политической темы в сторону всё более радикального материала. Будете искать видео с митингов Трампа — и вам тут же предложат ролики с лозунгами белых расистов или опровержениями Холокоста. Ищете что-нибудь о Сандерсе или Клинтон? В ответ придут теории о заговоре властей и событиях 9/11.

Самое любопытное выяснилось, когда она переключилась на нейтральные темы. Поиск роликов о вегетарианстве плавно уводил в веганство, а обычная пробежка по утрам — к подготовке к ультрамарафонам в пустыне. Дело тут не в идеологии, а в чистой экономике. Рекламный брокер торгует вашим вниманием, и алгоритм нащупал простую закономерность: пользователю всегда кажется, что он недостаточно «хардкорен» для ленты рекомендаций. Чтобы вы не отвлекались, системе приходится постоянно повышать градус.

Так получается странный парадокс: умеренный центр оказывается в некоем вакууме. Центристы — самые тихие игроки. Их взвешенная позиция почти не цепляет: люди читают, кивают и идут дальше, не оставляя лайков или гневных комментариев. Алгоритмы их просто не замечают. В итоге охваты падают, мотивация писать что-то адекватное исчезает, и круг замыкается.

А теперь давайте разберёмся в том, что на самом деле произошло весной 2020 года. Ведь это была далеко не только борьба с вирусом. Это был идеальный инструмент для институционального захвата.

Есть у Карла Шмитта, немецкого правоведа, одна пугающая мысль, которую он изложил в «Политической теологии» (1922 год): «Суверен — это тот, кто принимает решение об исключении». Простыми словами: настоящий правитель — это не тот, кто послушно следует законам изо дня в день, а тот, кому разрешено отменить их все в момент «чрезвычайной ситуации».

К 2020 году эта философская абстракция превратилась в ежедневную повестку дня. Один из первых это подметил итальянец Джорджо Агамбен. 26 февраля, пока в мире только нарастала паника, он выпустил эссе «L'invenzione di un'epidemia» («Изобретение эпидемии»). По его словам, терроризм уже не был тем поводом для жестких мер, который мог бы напугать: у всех выработался к нему иммунитет. И тогда общество как будто само «изобрело» эпидемию — удобный инструмент, чтобы вывести режим чрезвычайного положения за всякие рамки. Оказалось, он не ошибся: даже когда вирус отступит, то, что было исключением, прочно войдет в норму.

Венгрия в данном случае — наглядный пример. 30 марта 2020-го, при подавляющем большинстве «Фидес» в парламенте, был пролоббирован «Закон о защите от коронавируса». Если смотреть с юридической стороны, то это закон о чрезвычайных полномочиях в чистом виде, с явными перекличками к тому, что было в нацистской Германии.

Во-первых, правительство получило право выпускать декреты, способные отменять или менять любые действующие законы страны. Во-вторых, у этой власти не было «кнопки выключения»: в документе не прописали четких сроков, а значит, только само правительство могло решить, когда чрезвычайное положение закончится. Парламент фактически добровольно отказался от контроля над исполнительной властью. Ну и вишенка на торте — уголовная ответственность за слова: за любую информацию о COVID-19, которую государство признает «ложной» или «искаженной», можно было получить до пяти лет тюрьмы.

18 июня 2020 года произошел классический фокус наперсточника. Депутаты 192 голосами «за» и ни одним «против» одобрили отмену режима ЧП. На первый взгляд, триумф демократии. Но тут же был принят так называемый «Переходный акт», провозглашающий новое «состояние кризиса здоровья». И никаких рамок по срокам. Общественные деятели не стали скрывать: это чистейший обман зрения. В сухом остатке у власти осталось больше рычагов, чем было до начала пандемии.

И цифры это подтверждают. Посмотрите на динамику: в 2021 году венгерское правительство выпустило 832 декрета. Это исторический рекорд. Чтобы вы понимали масштаб: в обычные годы, до пандемии, этот показатель колебался в районе 100–150 документов. А тут — больше восьмисот за один год. Так что это уже не просто режим чрезвычайной ситуации, а отлаженный способ ведения дел.

Франция выбрала иной маршрут, однако в итоге оказалась в той же точке. Власти предпочли не прибегать к проверенным конституционным инструментам. На тот момент у них были 16-я статья, дающая право на чрезвычайное положение (ею воспользовались лишь однажды при подавлении путча в Алжире в 1961 году), и 36-я, регулирующая военное положение.

Премьер-министр Вальс публично открестился от 16-й статьи: он настаивал, что пандемия не может стать поводом для остановки работы госорганов. 36-я статья тоже не подошла. Тогда французские юристы пошли по другому пути и придумали совершенно новую правовую схему. 23 марта 2020 года был принят закон № 2020-290, который впервые в истории Пятой республики ввел режим санитарного чрезвычайного положения (état d'urgence sanitaire), аккуратно прописав его в Кодексе публичного здоровья.

В чем принципиальная разница? В отличие от старой 16-й статьи, этот режим вводился обычным законом парламента, а не указом президента. Это был хитрый ход: так удалось лишить суды возможности оспорить сам факт введения чрезвычайного положения. Началась своего рода «законодательная стратификация» — новые правила наслаивались друг на друга, создавая плотный бюрократический монолит, который формально оставался в рамках закона.

Если кажется, что это проблемы лишь отдельных стран Европы или диктатур, взгляните на данные проекта V-Dem Pandemic Backsliding Project.

По состоянию на апрель 2020 года картина была следующая: из 142 стран, которые были рассмотрены, 48 оказались в красной зоне, то есть те у которых высокий риск того, что пандемия приведёт к откату демократию. Ещё 34 (оранжевые) находятся в зоне среднего риска, 47 (зелёные) — низкого. И 25, отмеченных чёрным, — это автократии, где отступать уже некуда.

При этом 61% государств в мире ввели меры для борьбы с ковидом, посягнувшие на фундаментальные демократические нормы. Именно 61%. Так что дело не только в Венгрии или России. Это повсеместный сдвиг системы координат.

***

Посмотрите, к чему всё пришло. Каждая новая волна разрушала систему всё сильнее. Сначала ударило по карману, потом — по безопасности, а в итоге — по самому сознанию людей. В этом замкнутом круге деградации и вырос евроавтократ. Тот самый тип, который сейчас выигрывает выборы по всей Европе. Он говорит людям именно то, что они хотят услышать после череды потрясений. «Эксперты? Они же провалились в 2008-м».

«Институты? Брюссель оставил вас без защиты в 2015-м».

«СМИ и их алгоритмы? Вам просто навязывают панику, чтобы набрать просмотры». И финал прост: « А мне можно доверять». И люди верят. Не от глупости. Просто после трех таких волн антиполитики верить больше просто некому — старые авторитеты сами себя дискредитировали.

Недаром я обращаю ваше внимание и на ту же статистику по бюджетам Frontex, и на число декретов Орбана. За ними видна суть: то, что мы наблюдаем в Европе сегодня, — не случайность. Не просто сиюминутный интерес к популизму. Это вполне логичный итог трёх промахов, трёх волн, допущенных институтами друг за другом.

Это очередной вакуум, который создала сама Европа и этот нижний уже вакуум заполнила антиполитика. Люди, которые отстранились от формальной политики — перестали посещать избирательные участки, отдавать голоса за проверенных республиканцев, социалистов или демократов, утратили веру в то, что происходит в залах парламента, — не пропали. Они просто сменили площадку: вышли на улицы, заговорили в закрытых чатах, организовали новые горизонтальные объединения.

Ещё раз, это не апатия. Апатия — это когда нет сил даже переключить канал, чтобы не видеть рекламу. Антиполитика же — позиция вполне осознанная. Утром человек встает с ощущением, что всё вокруг пришло в негодность. Отсюда и отказ от попыток что-то исправить изнутри; система подвергается полному отрицанию. И старые приемы агитации тут бессильны: трудно втюхать кому-то свой продукт, если это человек принципиально против самого факта существования супермаркетов или других торговых площадок.

Смерти отчаяния

Откуда у популистов взялись эти миллионы голосов и в чём причина их успеха? Ответ на этот вопрос можно найти, если заглянуть на самый низ, к тем, кого принято считать рядовыми людьми. Имеются в виду «реднеки» – белые фермеры и рабочие из американской глубинки, над которыми в своё время не упускали случая подшутить как в CNN, так и в лондонском Сити.

Когда Энн Кейс и Ангус Дитон — нобелевские лауреаты из Принстона с безупречной репутацией — обратились к американской статистике смертности, они обнаружили там настоящую катастрофу, которую все предпочитали не видеть. В своей работе экономисты зафиксировали беспрецедентный всплеск смертности среди белых американцев, не имеющих высшего образования. Для развитых стран это явление совершенно уникально.

Подобное явление окрестили «смертями отчаяния». И не без оснований: передозировки, суициды, печень, подтопленная алкоголем. В 1988 году на сто тысяч белых американцев в возрасте от сорока пяти до пятидесяти четырёх приходилось 32,6 таких случая. К 2015-му цифра подскочила до 91,6. Это почти трехкратный рост!

Возьмём для примера такую историческую инверсию. Ещё в 1999 году афроамериканцы в возрасте от пятидесяти до пятидесяти четырёх лет умирали на тридцать процентов чаще своих белых соотечественников без высшего образования. А к 2015-му всё встало с ног на голову: теперь это белые из беднейшего слоя, чья смертность возросла на те же тридцать процентов. В том же году ожидаемая продолжительность жизни в Штатах пошла на спад впервые за двадцать два года, и тенденция сохранилась в 2016-м. Такого двухлетнего падения подряд не наблюдалось с начала шестидесятых, со времён Карибского кризиса.

Вопрос, почему они стали умирать, имеет простой ответ: у их жизни был отнят всякий смысл. За период с 2000 по 2014 год в США сократилось пять миллионов рабочих мест на промышленных предприятиях. Если взять те 3,7 млн позиций, которые испарились в промежутке 2001–2018 годов, то 1,7 млн из них, то есть почти половина, были уничтожены уже после того, как в 2008 году рухнул финансовый сектор.

Причина столь обильного «кровотечения» не оставляет сомнений, как следует из работ Стэнфордского университета. Вину несет «китайский шок». После вступления КНР в ВТО в 2001 году торговый дефицит Америки с Китаем подскочил, и этот фактор, по данным исследования, отвечает за 59 процентов всех потерь в американском производстве за следующие восемнадцать лет.

Заводы закрылись, шахты ушли под воду. И тут в дело вступает политическая география смерти. Данные показывают пугающую закономерность: районы, где чаще всего фиксируют «смерти отчаяния», систематически склоняются вправо. В округах, где победил Трамп, уровень смертности с 2000 по 2015 год был в среднем на 8% выше. А там, где его результат превзошел показатели Маккейна 2008 года, смертность зашкаливала уже на 15%.

В бывшем промышленном сердце США — в Ржавом поясе — математика выборов выглядит так: там, где смертность была наиболее высокая, Трамп обошел Ромни на 16,7%. В благополучных же районах этот отрыв составил всего 8,1%. Люди пошли за тем, кто обещал стену и возврат заводов, вовсе не из-за изучения программ. Причина куда приземленнее: у соседа случилась передозировка фентанилом, а безработный сын уже третий год бесцельно просиживает штаны на диване.

Давайте переправимся в Великобританию. «Красная стена» (Red Wall). Это 42–63 округа на севере Англии и в Мидлендсе, где лейбористы традиционно имели большую поддержку. Здесь, в рабочих районах, сильны профсоюзы, а в Кингдом-Холле до сих пор помнят о шахтерских касках.

В 1966 году британское производство было на пике: в нем было занято 8,9 миллиона человек, то есть треть всей экономики. Прошло полвека, и к 2015-му эта цифра сократилась до 2,63 миллиона. Дошло до того, что деиндустриализация безжалостно вычеркнула с экономической карты многие города.

А теперь возьмем выборы 2019-го. Консерваторы, которых вел Борис Джонсон, отняли у лейбористов 54 мандата в этой их «красной крепости». И те самые округа, где тори не любили с давних пор, два года до этого уже отдали свои голоса за Brexit, и нередко — с перевесом в 60%.

Но эрозия поддержки стартовала еще до появления на сцене Джонсона. Достаточно сравнить показатели: между победой Тони Блэра в 1997-м и 2015 годом, когда о референдуме речи еще не шло, доля лейбористов пошла вниз. В Хартлпуле — на 25% (с 60,7% → 35,6%), в Болсовере — на 23 (с 74,0% → 51,2%), Седжфилд показал спад в 24% (с 71,2% → 47,2%).

Дело даже не в идеологии. Это чистая физиология боли. Завод закрыт, работы нет, а до врача не достучаться — очередь растянулась на полгода. Будущего не видно. Сын погиб от передозировки, дочь уехала за лучшей жизнью в Лондон и больше не выходит на связь. Дом почти ничего не стоит, но и его вот-вот заберут за долги по коммуналке.

И тут появляется политик. Не привычный профсоюзный босс, который десятилетиями таскал людей на пустые марши, а кто-то вроде Трампа, Фаража или Ле Пен. Он выходит на сцену в каком-нибудь обветшалом ангаре в Огайо или Йоркшире и произносит единственную фразу, которую люди жаждали услышать всю жизнь: «Я вас слышу».

Они голосуют за Трампа, за Brexit, за Ле Пен во Франции, за AfD в Германии. И не оттого, что ими овладела какая-то новая тупость или расизм. Они просто доживают свой век. Тело и дух подтачивают депрессия, алкоголь и наркотики.

А элиты — будь то профессора из Принстона, штат The Economist или кто-нибудь из брюссельских чиновников — этого не видели. Не замечали, как всё это происходит. Пока не оказалось, что проснулись они в стране, где люди готовы либо всё спалить, либо поддержать первого попавшегося демагога, который хоть раз признает их страдания.

Пасокификация: крах картельных партий

Взгляните на политическую карту Европы, какой она была лет двадцать назад. Со стороны это производит впечатление некой застывшей в янтаре политической стабильности. Слева располагались социал-демократы с их партийной базой из рабочих и среднего класса, а также профсоюзами. Справа стояли консерваторы, отстаивавшие интересы собственников, бизнеса и устои традиционного общества. Христианские демократы, чьей опорой были церковь и крестьянство, занимали пространство посередине. У всех этих сил имелись свои избиратели, своя повестка и вполне определенные границы, так что выборы воспринимались как подлинное состязание идей.

Совсем другое дело, если присмотреться к этой карте нынешнего дня.

Греческий ПАСОК, или Всегреческое социалистическое движение, в октябре 2009 года одержал на выборах победу со счетом, который можно назвать разгромным. На его долю пришлось 43,92 процента голосов и 160 из 300 парламентских мандатов. Чистое доминирование. И неудивительно: перед нами типичная европейская левая партия, что на протяжении десятилетий привыкла направлять государственные ресурсы туда, где находятся ее избиратели.

Всего шесть лет спустя, в январе 2015-го года, люди стекаются на избирательные участки, как и прежде. Правда по итогу эта кампания вышла для ПАСОК, мягко говоря, катастрофой: 4,68 процента, что в переводе на места — тринадцать. За один цикл партия лишилась 90 процентов своей базы. Это самый стремительный крах крупного игрока, какой только знала новейшая европейская история. Голоса не перетекли к оппонентам ни справа, ни слева. Избиратели предпочли просто выкинуть их в урну вместе с прочим политическим хламом.

ПАСОК теперь воспринимается как нарицательное имя. Политологи даже ввели термин «пасокификация» для описания происходящего. Однако не стоит искать в этом лишь местную греческую драму, порожденную долговым кризисом. Скорее Греция была первой и самой заметной в своих действиях. В действительности аналогичные явления охватили всю Европу, что привело к системному краху устаревших институтов.

Просто посмотрите сами насколько быстро рухнули западные политические империи. Возьмем Германию. Когда-то партия Герхарда Шрёдера, SPD, держала страну в «ежовых рукавицах», опираясь на твёрдые 40,9% голосов в 1998 году. Но спустя двадцать лет тихого увядания, к сентябрю 2017-го, их поддержка просела почти вдвое, оставив лишь 25%. С похожей драмой столкнулись в Нидерландах. Партия PvdA, которая в 2012 году уверенно формировала правительство с 24,8% голосов, всего за пять лет превратилась в политический призрак. К марту 2017-го их рейтинг рухнул до 5,7%, а в парламенте они потеряли сразу 29 кресел — по сути, лишились почти всего, что имели раньше. Франция показала еще более резкий обвал. В 2012 году социалист Франсуа Олланд триумфально победил во втором туре, получив 51,64% поддержки. Но всего пять лет спустя его соратники по партии на выборах едва набрали 6,36%. Испания не стала исключением: правящая PSOE за три года потеряла треть своего электората, просев с 43,9% в 2008-м до 28,7% в 2011-м, открыв дорогу многолетнему политическому параличу.

Это не погрешность и не случайность. В доказательство взгляните на 2017 год: на пяти значимых выборах в Европе традиционные социал-демократы в сумме уступили 368 кресел в национальных парламентах. Бывало, что целые фракции оказывались за бортом уже к понедельнику.

В чем дело? Ссылаться на популизм, миграционный вопрос или влияние соцсетей — это как-то мелко. В конце концов их погубила та самая «картельность».

Как определить, что перед нами картельная партия? Для этого стоит заглянуть в прошлое. По устоявшейся теории, политический ландшафт был разбит на чёткие классы. Рабочий человек отдавал свой голос левым: они давали обещания отстоять его права и по-новому распределить богатство. Буржуазия тянулась к правым ради низких налогов и минимального участия государства. Крестьянин ориентировался на центристов, способных выторговать субсидии из Брюсселя. Партии служили своего рода трибуной для этих интересов. Консерваторы были не нужны рабочему — они грозили лишить его того, чем он дорожил.

Однако с уходящим XX веком всё изменилось. Элиты внутри партий перестали быть монолитными. Социалист-министр, покинув пост, мог без лишних вопросов занять место в совете директоров банка, который еще недавно осуждал с парламентской скамьи. А консерваторы, получив власть, не спешат вскрывать старые социальные программы, предпочитая лишь слегка подправить их. Разница между ними нивелировалась, а линии, которые раньше отделяли одно от другого, стали едва заметны.

Время, когда социал-демократы, консерваторы и христианские демократы олицетворяли различные слои общества, ушло. Сегодня они имеют одну общую сущность — государственный аппарат. Их уже не волнует, как менять страну, им важно грамотно администрировать то, что есть. Будь то проход в министерский кабинет, наделение полномочиями над бюджетными потоками или место в совете директоров какой-нибудь госкорпорации. Сформировался своего рода элитный сговор: мы делим между собой власть и ресурсы, а народ пускай отбывает повинность голосования раз в четыре года. Политика для них — это больше не о реформах, а про заботу о статус-кво.

До тех пор, пока экономика шла в гору, устоявшийся порядок вещей не вызывал нареканий. Ресурсов было с избытком: можно и пенсии проиндексировать, и угольщикам субсидиарную поддержку оказать, и дорожное строительство развивать, и при этом налоги снизить. Избиратель получал причитающееся и не копался в деталях. К чему углубляться в нюансы, когда всё идёт по плану?

Но 2008-й всё поставил с ног на голову. Глобальный кризис вывел из строя привычную модель. В казне образовалась яма, а закрыть её простыми деньгами уже не представлялось возможным — слишком велик был соблазн пустить в ход гиперинфляцию. И прежний, отлаженный механизм перестал работать.

В разгар экономического шторма перед обществом встает вопрос: куда двигаться? Одни из кругов элиты настаивают на том, чтобы тушить пожар деньгами, удерживая на плаву и потребление, и рабочие места. Противоположный лагерь предлагает затянуть пояса ради спасения валюты и государственной казны. Казалось бы, обычный спор интересов.

Однако стоит посмотреть, кому доверили штурвал в трудную минуту. Греция и её социалистический ПАСОК, германские соц-демократы (SPD), испанская PSOE, французские коллеги. И что они делают? Парадокс: вместо того чтобы прикрывать своих — рабочих, служащих, средний класс, — они сами вводят режим жёсткой экономии.

ПАСОК, подчиняясь воле «Тройки» взял курс на жесткую экономию. В Германии представители SPD не стали спорить с министром финансов Шойбле и проголосовали за урезание соцрасходов. На Пиренейском полуострове социалисты тоже шли по указке из Брюсселя, безжалостно урезая бюджеты.

В этом нет ничего удивительного: они повели себя как настоящие консервативные технократы, потому что таковыми и являются. Когда встает вопрос выбора, чиновник или представитель валютного фонда для них ближе, чем рабочий у станка или продавец-кассир. Такова цена, которую пришлось заплатить ради того, чтобы оставаться в фаворе у международных институтов и иметь открытый доступ к рынкам. Собственный электорат в этой сделке оказался лишним.

Вопрос, который задал себе избиратель, был прост, однако от этого не менее разрушителен. Оставшись наедине с новостями на кухне и видя, как власти урезают его жалованье, отодвигая пенсионный возраст, он понял: посредник ему ни к чему.

Что толку голосовать за социал-демократов? В конечном счете они лишь плодятся в лицемерии, проводя консервативную политику и делая это из рук вон плохо. А членские взносы зачем отдавать партии, которая ставит интересы каких-то безликих бюрократов из Брюсселя выше моих собственных? Не лучше ли проголосовать тогда за «подлинную партию», а не довольствоваться её бледной копией?

Старые электоральные устои утратили свою силу. Рабочий класс уже не находит в социал-демократии прежнего смысла, а средний, пугаясь новых налоговых инициатив с их стороны, отходит в сторону. За каких-то два цикла левый фланг опустел.

Возникший вакуум на вершине власти оперативно заняли технократы. В духе Марио Монти в Италии это были управленцы, лишенные какой-либо идеологии, которых звали напрямую распоряжаться финансами, минуя привычных политиков. Снизу же пустоту заполнила антиполитика. Оттуда звучали откровенные призывы: мол, вся система сгнила, профессиональные политики — одни жулики, пора ее сломать.

Где раньше возвышались политические гиганты, теперь лишь пепелище. В эту пустоту, в структурную дыру, и ушел весь облик старой Европы, к которому мы привыкли. А из-под ног у прежней элиты, методично подтачивавшей свою легитимность, вдруг вынырнули те самые «маргиналы», как их любил называть старый свет.

Не стоит приписывать распад картеля злым популистам. Причина прозаичнее: партия перестала быть партией, то есть утратила способность защищать интересы тех, ради кого она создана. Как только организация начинает обслуживать лишь собственные нужды, для общества не составляет труда с ней расстаться. Уволить становится проще и дешевле.

Референдумы

По мере того как некогда влиятельные партии опустели и стали лишь формальностью, электорат стал искать иные пути для контакта с властью. Раз профессиональные деятели перестали заботиться о проблемах граждан в повседневной жизни, народ предпочел вступить в прямой диалог с государством, обратившись к референдуму. Эта непосредственная воля избирателей задумывалась как таран, способный пробить непроницаемую броню кабинетов в Берлине или Брюсселе.

Европа за год устроила три подобные проверки. Формально каждый из этих опытов можно было назвать демократическим праздником, однако итог у всех оказался разный. В сущности, так тоже заполнялся образовавшийся политический вакуум.

Пятого июля 2015 года перед Грецией встала дилемма: согласиться на диктат кредиторов «Тройки» или нет. Ведь всего семь дней назад левое правительство Алексиса Ципраса эти условия безапелляционно отклонило.

Социологи были не готовы к тому, что последовало за этим. На голосовании «Нет» (OXI) набрало 61,31 процента — 3 558 450 поданных бюллетеней. При явке в 62,5 процента это стала самая массовая демократическая акция со времён расправы с хунтой чёрных полковников в 1974-м. На площади Синтагма праздновали, ощущая себя владыками своей судьбы. Народ дал премьеру недвусмысленный мандат.

С экономической точки зрения референдум не произвел никаких сдвигов, но зато пролил свет на то, как устроена Европа в наши дни. Демократия была выставлена напоказ, чтобы затем ее официально отставить в сторону. Позднее Янис Варуфакис, министр финансов, изложит подробности тех переговоров в своей работе «Adults in the Room» («Взрослые в комнате»). Особый интерес представляет эпизод от 11 февраля 2015 года. Немецкий коллега Шойбле смотрит Варуфакису прямо в глаза и выдает такую мысль: «Экономическую политику не могут диктовать результаты выборов».

Вот вам и есть формула постдемократии. Грекам дали возможность выместить обиды на избирательном участке, но их бумажные бюллетени не могли ни на йоту повлиять на графики выплат от Европейского стабилизационного механизма. В Греции элиты попросту не стали обращать внимания на итог голосования. Иной сценарий развился в Великобритании: год спустя, 23 июня 2016 года, британские элиты столкнулись с тем, к чему у них не было никаких приготовлений.

Для лондонского истеблишмента вопрос о том, чтобы покинуть Евросоюз, не представлял собой ничего более, чем техническую формальность. Референдум, по замыслу консерваторов во главе с Дэвидом Кэмероном, должен был стать удобным способом навести порядок в рядах собственной партии и заставить замолчать евроскептиков. Все опросы указывали на то, что лагерь «Remain» одержит верх.

Однако периферия, давно лишившаяся своих промышленных мощностей, оказалась не согласна с таким раскладом. В таких местах, как Йоркшир или Северо-Восток Англии, где исторически до 62 процентов всего экспорта уходило в ЕС, люди проголосовали за выход. Они поставили национальный суверенитет выше прямой угрозы своим предприятиям.

В итоге «Leave» победил с результатом 51,89%, набрав 17 410 742 голоса. Оппоненты набрали лишь 48,11%. Но главное не в этом, а в том, что люди наконец-то пришли на участки. Явка составила рекордные 72,2% — это самый высокий показатель национального голосования с 1992 года. Страна проснулась и решила заявить о себе, и этот масштаб вовлеченности поражает не меньше, чем сам итог.

Без вакуума доверия Brexit был бы немыслим. Профсоюзы лейбористского толка утратили хватку на северном электорате, тори же отдалились от своих сторонников-традиционалистов. В ожидании покорного «да» элиты просчитались. Итог вывел систему из себя до такой степени, что ей оставалось лишь подчиниться своему страху. Это был своего рода взрыв демократии, непредсказуемый и мощный, ведь в Вестминстере мало кто верил в то, что она способна на такое.

В том же 2016 году, 2 октября, в Венгрии разыгрался третий сценарий. Виктор Орбан поставил на голосование проблему принудительных квот Евросоюза по беженцам.

Итоги можно назвать абсолютной победой для главы правительства. Девяносто восемь с лишним процентов явившихся (98,36 %) проголосовали «нет». Это свидетельствовало не только о бессилии Евросоюза, но ещё и феноменальной консолидации страны вокруг своего премьера.

Но есть один нюанс, о котором власти предпочли умолчать. Явка составила всего 40,44%, что ниже конституционного порога в 50%. Юридически это означало, что референдум должен быть признан недействительным. Но такого не случилось.

Получилось так, что эти три референдума — греческий OXI, британский Brexit и венгерский опыт — вскрыли болезненный нерв современного государства, обнажив его внутренний скелет.

Случай с OXI стал наглядным уроком: в консолидированном государстве типа Стрика мы видим лишь имитацию участия. Это так называемое «отзывчивое правительство» — правительство, которое мастерски делает вид, что прислушивается к людям. На деле же его всегда побеждает логика «ответственного правительства», где «ответственность» означает лишь послушание международным финансовым рынкам. Выборы вроде бы проходят, но реальной политики в них больше нет.

Brexit показал другую сторону медали. Как только система теряет контроль над повесткой, прямая демократия превращается в стихийное бедствие. Она способна снести саму основу государственности, оставив после себя лишь руины на месте министерских кабинетов.

Венгрия же продемонстрировала пугающий маневр: в условиях идеологического вакуума власть научилась конструировать «волю народа» буквально из ничего. Пустой бюллетень превратился в инструмент захвата реальности.

Сам ритуал прямой демократии вроде как сохранился, но само содержание выкачали. Осталась лишь пустая форма, которую теперь можно наполнить чем угодно: ядом игнорирования, топливом хаоса или густой смесью пропаганды и «политической целесообразности».

Паразиты на вакууме

Нас приучили смотреть на современную политику через призму простого деления: «хорошие» против «плохих». Картина получается предсказуемая. С одной стороны — скучные технократы в серых костюмах. Их мир ограничен графиками ВВП, ставками МВФ и разговорами о макроэкономической стабильности. С другой — шумные популисты. Они не мучают нас цифрами, а бьют по эмоциям, взывая к национальному духу и защите «простого человека».

На первый взгляд кажется, что Вольфганг Шойбле из Германии и Виктор Орбан из Венгрии — это две абсолютно разные вселенные. Между ними нет ничего общего. Но швейцарский политолог Даниеле Карамани в своей работе 2017 года для American Political Science Review доказал: мы ошибаемся. Популизм и технократия вовсе не враждуют друг с другом. На самом деле они — лишь две стороны одной медали, зеркальные отражения одного и того же процесса распада.

В основе мышления технократа лежит «Разум» (Reason). Он убежден, что на любую политическую задачу есть лишь одно решение, рациональное и выверенное до мелочей. Падает экономика? Значит, дефицит бюджета необходимо урезать. Всё. Обсуждать нечего, дважды два будет четыре в любом случае. Оппозиция, профсоюзы или депутаты, с чем-то не согласные, для него лишь лишний шум, который мешает применить правильный алгоритм во спасение государства.

У популиста другая логика, продиктованная «Волей» (Will). Такой человек видит в народной воле нечто цельное и подлинное и считает, что уловить её может только он. Истина, по его мнению, уже есть в сердцах людей, поэтому всякие компромиссы, тяжёлые законы и парламентские формальности становятся предательством этой воли. К чему дебаты, когда речь идёт от имени Истины?

И тот и другой персонаж выдвигают своё видение общественных интересов, которое должно быть унитарным и не терпящим плюрализма, а также не подлежащим никакому посредничеству или отчёту. Партийную медиацию они оба ставят под сомнение. Технократы предлагают на смену партиям независимые экспертные комитеты, популисты же предпочитают прямой контакт вождя с толпой в соцсетях. Однако итог получается один: институт-посредник приходит в небытие. В сущности, технократы и популисты представляют собой разные способы заполнить ту пустоту, что образовалась с угасанием классической партийной демократии.

Крис Биккертон с Карло Инверниззи-Аккетти пошли дальше в этом вопросе, предложив термин «технопопулизм». Их позицию можно назвать радикальной: они утверждают, что технократия и популизм — не два отдельных недуга современного государства, а одно и то же заболевание, лишь находящееся на разных стадиях.

Если рассматривать технопопулизм как логику, организующую электоральную борьбу сегодня, то достаточно взглянуть на любого политического деятеля, добившегося успеха за последнее десятилетие. Чистых типов среди них не водится. Возьмем Дональда Трампа: его обещания вернуть заводы — явный популизм, однако для их исполнения он прибегает к услугам кабинетных юристов, меняя налоговое право и устанавливая тарифы, что уже из области технократии. Или пример Эммануэля Макрона. Приходя в политику как несистемный технократ на спасение экономики, он довольно скоро позволил своей риторике скатиться к классическому популистскому тропу о герое в одиночку против всех, окруженном старыми партиями, пропитанными коррупцией.

Исследователи видят в обеих формах не признак обновления, а симптомы того, как умирает политика. А гибель её наступает там, где нет медиации.

Под этим понятием понимается то, что отделяет гражданина от государства, смягчая трения и делая язык власти понятным для человека. Это были партии, умевшие переложить классовую обиду рабочего в осязаемый пункт программы перед выборами. Или профсоюзы, способные парализовать страну забастовкой ради повышения минимальной оплаты труда. Газеты, которые из потока сознания чиновника делали нормальную новость. Местные объединения соседей, улаживавшие вопрос с мусорным баком во дворе и не тащившие его в Национальную ассамблею.

Сейчас всё это выветрилось. В подвале профсоюза больше не соберёшься в партийной ячейке, газета либо закрыта, либо стала агрегатором кликбейта. Там, где прежде была сложная ткань посредников, теперь пустота.

Возникший вакуум стали заселять паразиты. Технократ сделал это сверху, из министерских кабинетов, популист — снизу, с площадей. Референдум появился сбоку в виде прямого удара по стене. Однако по своей сути они все паразитируют на пустоте, черпая силы из нехватки связующих институтов и тем самым лишь углубляя этот вакуум. Успешный референдум подтачивает партию, а правительство «независимых экспертов» лишает доверия профессиональных политиков, прокладывая путь для популиста еще более радикального толка.

Из всей этой путаницы вырисовывается новый облик политика. Человек, который досконально разобрался в промахах тех, кто был до него. Такой деятель приходит к избирателю с обещанием раз и навсегда ликвидировать образовавшийся вакуум. И произносит примерно следующее:

«Не называйте меня технократом или популистом. Я питаю такое же отвращение к вашему оппозиционному цирку, какое испытываю к брюссельским счетоводам. Я лидер в полном смысле этого слова, стоящий за единый, неделимый народ. А значит, институты будут приведены в соответствие с моими взглядами. Не исключаю, что Парламент станет слабее, суды — менее независимыми, пресса — более лояльной. Но это всё для вас, чтобы государство перестало обслуживать систему и наконец начало работать на народ».

Вот вам и евроавтократия. Не более чем закономерное завершение процесса этой деградации.

В следующей главе речь пойдет о том, как в первый раз была опробована данная технология. Увидим, каким образом политологи выковали прототип системы, лишенный изъянов и не дающий простора ни популистам, ни технократам, чтобы тот с успехом занял образовавшийся институциональный вакуум. Для этого нас ждет путешествие в Россию середины 2000-х годов, во времена правления Путина и его «суверенной демократии» (2005–2012). Эта страна послужила той самой лабораторией, откуда модель евроавтократии впоследствии вышла в Европу.

Однако прежде чем приступить к разбору российской практики, следует остановиться на главном выводе этой главы.

Хорошего в вакууме не бывает, никогда.

Демократия, утратившая связь с гражданами, уступает поле технократам. Те, опираясь на свои цифры и графики, доводят экономику до депрессии, и на смену им выходят популисты. Но как только те наталкиваются на суровую правду государственного долга, с которой не справиться криками на площади, народ начинает настаивать на референдумах.

Однако если их игнорируют, как это было в Греции, или они делят страну надвое, подобно Британии, общество просто устает от этого хаоса. Возникает потребность в порядке, пусть и любой ценой.

Вот тогда и появляется евроавтократ.

С каждым шагом по этой цепочке ситуация усугубляется. Технократия не есть благо, она противоречит демократии. Популизм — нечто худшее в силу своей разрушительной природы. А евроавтократия и того хуже, поскольку это процесс сложно обратимый.

В то же время не стоит видеть в этом заговор злодеев или плод случайности. Каждый из этих этапов вытекает из предыдущего вполне логически.

Глава 3. Парад суверенитета

Европа 2010-х, о которой шла речь в предыдущей главе, продемонстрировала нам, что происходит при появлении вакуума представительной власти: его с готовностью занимают технократы, спускаемые сверху, антиполитика со стороны граждан и референдумы. Таким образом подтверждается негласный закон политической гравитации — утратив способность представлять интересы людей, демократия вынуждена уступить место более жесткой версии «себя».

Но чтобы понять, где эта технология была впервые отработана, нужно обратиться к чертежной доске в России.

Годы с 2005 по 2012 принято относить к эпохе «суверенной демократии». Снаружи это могло показаться новым витком авторитаризма на постсоветском пространстве, однако стоит отойти от наследия холодной войны, как картина проясняется: Россия не была для Европы тогда внешней угрозой. Она была своего рода лабораторией, идеологической и институциональной кузницей, где была выкована и отправлена на экспорт модель евроавтократии.

В дискуссиях о «российском влиянии» на европейскую политику обычно акцентируют внимание на других вещах. Facebook, тролли, хакеры, взломавшие американские выборы, или рассказы о русской мафии, закупающей активы в Брюсселе. Хороший материал для газетных сенсаций, но он отвлекает от сути. Вопрос не в том, чтобы нарушить чужие системы. Суть в экспорте самой операционной системы, в умении создать режим, который при всех внешних атрибутах западного образца методично лишает их всякого содержания.

Конец вольницы

Страна порой проходит сквозь те или иные события‚ не до конца осознавая‚ что же произошло на самом деле․ 9 августа 1999 года‚ когда измождённый Борис Ельцин‚ едва удерживавший в своих иссохших руках бразды правления своим окружением‚ подписал решение о назначении исполняющим обязанности премьера Владимира Путина‚ пятое правительство за полтора года получало во главе своего состава человека‚ о котором рядовой избиратель имел самое смутное представление․ С двумя процентами рейтинга новый премьер был откровенным аутсайдером‚ никак не похожим на того безальтернативного лидера‚ каким его потом пытались сделать․

Но страна и не заметила‚ как у неё сменился премьер‚ у общества были иные заботы: выкарабкиваться после дефолта‚ кому-то воевать с элитами или поддаться тёмным мыслям о том‚ что государство вот-вот развалится․ Но в этот миг‚ когда нация была особенно беззащитна‚ был совершен опасный‚ скажу прямо‚ манёвр․

Владимиру Путина не было в должности и месяца, как на Россию обрушилась целая серия терактов. Жилые дома в Москве, Буйнакске и Волгодонске взлетели на воздух. В разгар ночи многоэтажки рушились, не оставляя шанса тем, кто спал внутри, заживо погребая семьи. Для страны, которая с трудом приходила в себя после всех лихих потрясений 90-х, это стало поводом для коллективного шока. И такой страх имеет свойство парализовать: перед лицом его общество охотно расстанется с элементарными свободами, лишь бы получить взамен хоть какую то иллюзию порядка и безопасности.

Вторая чеченская война началась уже через два месяца по прошествии этих взрывов. На Северный Кавказ была выдвинута группировка из 90 тысяч. Военная машина, не так давно позорно проигравшая первую войну, проявила себя с невиданной жесткостью, прикладывая руку к тяжелой артиллерии и авиации. И уже в феврале 2000 года федеральные войска вступили в Грозный, от которого по сути не осталось и следа. Трудно сообразить, ведь ради обретения политической легитимности был принесен в жертву целый город.

И легитимность пришла довольно быстро. К январю 2000-го Путин уже мог похвастаться 46-процентным рейтингом доверия. От 2 к 46(!), то есть прирост в 44 пункта за каких-то пять месяцев. В здоровой политической системе подобный взлет немыслим, никакие экономические преобразования или партийная лояльность, не говоря о предвыборных обещаниях, на это не способны. Здесь уместно лишь одно толкование: политический капитал, выкушенный из страха и войны, которую удалось преподнести в качестве спасения, а главное — одержать быструю победу («маленькая победоносная война»).

В тот период и появился нарратив «контртеррористической операции». За этим словосочетанием чеченская война лишилась всякого политического подтекста, превратившись в некую данность, нормальную реакцию государства на нависшую угрозу. Тогда же и сам премьер поучаствовал в данной риторике («мочить» террористов в сортире). Подобная риторика, выглядевшая до предела грубой, делала свое дело куда лучше самых изощренных предвыборных обещаний. Никаких компромиссов или диалога: враг должен быть уничтожен, и поскорее. Для общества, которое после девяностых устало от постоянного хаоса, это звучало как нельзя кстати.

26 марта 2000 года Владимир Путин победил на президентских выборах, набрав 52,94% голосов. Называть это выборами можно лишь с оговоркой на формальность. На деле перед нами плебисцит, продиктованный войной и страхом, ставший не более чем юридическим оформлением того, что за семь месяцев до того уже свершилось де-факто.

За два дня до выборов НТВ выпустил расследование о «рязанском сахаре». Речь шла о странных мешках с непонятным содержимым, которые обнаружили в одном из домов в сентябре 1999 года. В материале авторы не стали ходить вокруг да около и назвали ФСБ причастной к минированию, а вся история с «учениями» — не более чем прикрытие, видное невооружённым глазом. Для постсоветских СМИ это было нечто шокирующее, а также своего рода намёк на то, что взрывы, ставшие поводом для второй чеченской кампании и возвышения Путина, могли быть делом рук самой власти. Однако машина уже работала в полную силу. Обществу, опьянённому войной и требующему жёсткой руки, эта неудобная истина была просто не нужна.

К власти Путина привела череда терактов и война. Однако начиная со дня своей инаугурации, он занялся делом, не имеющим к ним никакого отношения. Он решил использовать свою власть, чтобы разобрать по косточкам остатки независимости, унаследованные от девяностых.

Уже 11 мая — всего через четыре дня после вступления в должность — в штаб-квартиру «Медиа-Моста» Владимира Гусинского явились с вооружённым обыском. Фирма Гусинского контролировала НТВ, один из федеральных каналов, что считались независимыми. Представители налоговой полиции и ФСБ задержались на территории холдинга на добрые двенадцать часов. Никаких сомнений в том, какое послание было оставлено силовиками, не возникало: так новая президентская администрация поздоровалась со СМИ, осмелившимися ставить под вопрос действия власти и её военную операцию.

13 июня уже сам Гусинский был арестован. Обвинение в мошенничестве в размере 10 млн долларов, которое ему инкриминировали, оставалось юридической формальностью. Подлинный мотив кроется в том бескомпромиссном отношении к Путину, с которым выступало НТВ. И здесь в первую очередь речь идёт про «Куклы»: политическая сатира, не знающая пощады и жёстко высмеивающая нового главу государства, что при сложившемся раскладе сил и перекройке политического ландшафта было уже немыслимо.

Но уже в июле был подписан так называемый «Протокол № 6». По сути, это была сделка на условиях «акции за свободу»: Гусинский, которому не оставалось выбора из-за нависшего над ним уголовного дела, уступил контроль над медиаимперией, чтобы отвести от себя преследование. Сразу после этого «Газпром» предоставил холдингу кредит в размере 211 миллионов долларов. Таков оказался новый способ государственной корпорации прибрать к рукам активы посредством долговой зависимости.

Процесс завершился в январе 2001 года, когда московский суд передал 19% акций НТВ структуре «Газпром-Медиа».

Кульминация же наступила 14 апреля 2001 года. В 3:30 ночи Борис Йордан в сопровождении охраны «Газпром-Медиа» силовой акцией взял под контроль студии НТВ. В знак протеста около ста журналистов подали заявления об увольнении, отказавшись сотрудничать с новой администрацией. Уже 16 и 17 апреля постигла та же участь газету «Сегодня» и журнал «Итоги» — остальные ключевые издания медиахолдинга Владимира Гусинского.

Всего четыре дня потребовалось новой власти, чтобы полностью зачистить независимую империю «Медиа-Моста». Четыре дня — и в национальном эфире не осталось ни одного значимого источника критики.

История повторилась и с другим независимым каналом. 22 января 2002 года, ровно в полночь, прекратилось вещание ТВ-6 — телеканала Бориса Березовского, еще одного олигарха, слишком поздно осознавшего, что правила игры из лихих девяностых ушли в прошлое. Сигнал оборвался прямо посреди ток-шоу‚ что лучше всего продемонстрировало дух нового времени‚ когда неугодным голосам просто выдергивают штекер на полуслове․

К лету 2003 года под государственным контролем оказались все четыре главных федеральных канала страны. Телеэкран, на который тогда ориентировался рядовой россиянин за новостями, как на наивысший авторитет, утратил свою функцию арены для политических прений. Из места, где можно было померяться силами, оно стало удобным орудием пропаганды, не знающим отказа.

Пока на виду происходила зачистка в медийном поле, за кулисами велась работа иного рода: тихая и при том самая основательная — реформа институтов. Задача стояла не из легких: из той рыхлой федерации девяностых, что держалась на компромиссах с регионами, выковать новую жесткую вертикаль власти.

13 мая 2000 года вышел указ президента № 849. В соответствии с ним в России были учреждены семь федеральных округов. Их полпреды, ставленники Кремля, подчинялись лишь ему одному, выстраивая таким образом новый механизм надзора за губернаторами и стирая устоявшиеся договоренности между Москвой и регионами. Можно сказать, что данный акт стал институциональной основой, на которой впоследствии и воздвигалась «вертикаль власти».

Вслед за этим, летом 2000 года, был принят закон, кардинально изменивший статус Совета Федерации. Губераторы и спикеры региональных парламентов‚ которые по должности заседали в верхней палате‚ были смещены с этих мест назначаемыми делегатами‚ что лишило регионы даже последнего слова на федеральном уровне и добавило еще один кирпич в стену новой централизации․

А закон «О политических партиях» ввел такие фильтры для «однодневок», что можно было только помахать на прощание им рукой: по новым правилам требовалось иметь не менее десяти тысяч членов и разветвленную сеть отделений как минимум в 45 регионах. Для плюрализма это обернулось катастрофой. И весь тот живой, хоть и хаотичный уклад девяностых с его пестротой был одним махом выкошен законодательством: 188 партий в одночасье перестали числиться в реестре.

Не нужно быть проницательным аналитиком, чтобы убедиться в том, чего добилась новая система, достаточно взглянуть на цифры. В 1999 году в Госдуме проходило в третьем чтении 76% президентских предложений, а четыре года спустя статистика законотворчества показала уже 93%. Там, где до этого разыгрывались жаркие политические схватки, парламент стал в полном смысле конвейером, штампующим волю исполнительной власти.

Если независимые медиа и институты демонтировались относительно бесшумно‚ то дальше понадобилась демонстрация силы - уже не по отношению к журналистам или региональным элитам‚ а к самому богатому классу постсоветской России - олигархам․

19 февраля 2003 года глава ЮКОСа Михаил Ходорковский, совершил то, что сейчас бы назвали самоубийством. В прямом эфире, лицом к лицу с президентом, он показал презентацию, раскрывающую всю глубину системной коррупции: по его подсчётам, теневая экономика генерировала 30 млрд долларов ежегодно. Не прошло и мгновения, как последовала реакция. Путин в присутствии всех обозначил налоговые грехи самой компании Ходорковского. Учитывая насколько это было холодно сказано, с ясным указанием кто здесь хозяин, это было воспринято как угроза в чистом виде.

Тот, кто видел эту угрозу, мог бы предвидеть исход, но Ходорковский либо не обратил на это должного внимания, либо счёл недостоверным. И 25 октября 2003 года его задержали в новосибирском аэропорту. С арестом богатейшего человека в стране деловому сообществу был послан вполне понятный сигнал: отныне политическая самостоятельность обходится чересчур дорого, и платишь за неё ты личной свободой. Московская биржа впервые в истории прервала торги просто потому, что рынок физически не успевал переварить масштаб потрясения в режиме реального времени.

К концу 2003 года демонтаж политической конкуренции зашел так далеко, что выборы окончательно перестали быть инструментом смены власти, превратившись в ритуал ее подтверждения.

Выборы в Государственную думу 7 декабря 2003 года показали, на что способна эта новая, но отлаженная машина. «Единая Россия» с её 37,57% голосов оказалась владелицей 223 мандатов, и это было некоторым сюрпризом. Однако в компании союзников провластная коалиция контролировала уже под 300 мест, то есть 66,7% всего парламента. Иными словами, менее сорока процентов электоральной поддержки обеспечивали абсолютное большинство в зале заседаний.

А затем 14 марта 2004 года уже и Владимир Путин, собрав 71,91% голосов, вступил во второй президентский срок. Однако результат не везде вызывал к себе доверия. Цифры из Чечни, где взрывы были делом недавнего прошлого, выглядели особенно показательно: 92,3% избирателей там, по утверждениям, проголосовали за него, а в Ингушетии и вовсе голосов было 98,2%. В стране с устоявшейся демократией такого рода статистика не миновала бы скандала и всевозможных проверок, но на сей раз её удалось продать российскому избирателю.

Но тем не менее те, кто со стороны следили за выборами, в лице ПАСЕ, вынесли свой приговор российской демократии, заявив, что от политической конкуренции в России не осталось и следа.

Политологи назовут отрезок с 2001 по 2004 год фазой «консолидации». Захват независимых медиа, показательный арест самого дерзкого олигарха, лишение регионов и партий реальной субъектности, а также превращение выборов в формальность для легитимации заранее утвержденных решений — всё это сложилось в единый и методично реализованный план.

К 2004 году, всего спустя четыре года после инаугурации, Россия утратила признаки содержательной демократии. Свободная пресса прекратила существование, а независимые центры экономической силы были разгромлены или запуганы. Региональная вольница из бурных девяностых с ее торгом за привилегии уступила место жесткой вертикали.

Однако важно зафиксировать и то, чем этот период еще не являлся. До концепта «суверенной демократии» с ее поисками особого цивилизационного пути оставалось время. Пока перед нами разворачивался классический сценарий авторитарного транзита в духе Пиночета, Ли Куан Ю или Назарбаева: сильная рука, зачистка информационного поля, подчинение бизнес-элит, ручной парламент и электоральные ритуалы.

Ничего уникально «евроавтократического» в этой конструкции еще не просматривалось. То самое особенное, что сделает российскую модель экспортным продуктом и эталоном для пояса иллиберальных режимов вокруг Европы, начнется позже.

Цветные революции

Внутренняя повестка не даст ответа на вопрос, почему российский авторитаризм не стал довольствоваться тем, что имел в 2000–2004 годах, а двинулся по пути жесткой идеологии, репрессивного законодательства и экспорта своей модели. Для этого надо взглянуть на периметр. Именно там за каких-то полтора года вырисовался сценарий, который в Кремле приняли за генеральную репетицию собственной кончины.

В конце ноября 2003 года Грузию потрясла «революция роз». Триггером для взрыва стали грубейшие фальсификации на парламентских выборах, а ответом — улицы, заполнившиеся сотнями тысяч людей. Колонну протестующих возглавил Михаил Саакашвили — харизматичный юрист с западным образованием. Кульминацией стал момент, когда толпа во главе с лидерами ворвалась в зал заседаний парламента прямо во время речи Эдуарда Шеварднадзе с розами в руках. Тяжеловес советской политики, переживший распад сверхдержавы, гражданскую войну и покушения, пал перед лицом мирного гражданского протеста. Без танков и пролитой крови — просто потому, что граждане сказали своё решающее «нет» и отказались расходиться.

В Кремле, конечно, это не понравилось, но списали на локальную историю где-то на окраине. Подумаешь Грузия, страна маленькая и неустойчивая. Но дальнейшие события погасили в Москве всякую мысль о том, что всему виной стечение обстоятельств.

В период с ноября 2004-го по январь 2005 Украина была ареной Оранжевой революции. В последующие десятилетия именно она задала тон внутренней политике России. Кремль вступил в эту игру, не жалея ресурсов: чтобы обеспечить Виктору Януковичу победу, Владимир Путин вложил от полусотни до трехсот миллионов долларов из собственных средств. Не раз российский лидер совершал поездку в Киев, публично демонстрируя свое расположение к кандидату, и не утерпел, чтобы не поздравить его с одержанной победой, пока еще не были подведены официальные итоги.

Однако Кремль потерпел сокрушительное поражение. Итоги второго тура были поставлены под сомнение Верховным судом Украины, который их отменил. 26 декабря последовало повторное голосование и прозападный Виктор Ющенко вышел из него победителем.

С точки зрения Москвы поражение в той игре вышло за рамки геополитики: это была публичная и обидная пощечина, к тому же весьма недешевая, на землях, которую Кремль воспринимал как свою эксклюзивную вотчину. Все их старания не увенчались успехом: ни административный ресурс, ни колоссальные суммы, ни звездные политтехнологи не смогли также легко скормить украинскому избирателю Януковича, как это произошло с Путиным.

Третий режим рухнул в течение двух месяцев. 24 марта 2005 года Кыргызстан пережил так называемую «тюльпановую революцию». Толпа протестующих ворвалась в Дом правительства в Бишкеке, и Аскар Акаев, бессменно занимавший пост президента с 1990-го, был вынужден сложить с себя полномочия и оставить страну. Скептики могли ещё находить отговорки для Грузии или Украины, сводя всё к их расположению по соседству с Западом. Но Кыргызстан, автократия в самом центре Азии, чуждая любым европейским демократическим традициям, не оставил сомнений, продемонстрировав, что уязвимы все.

Чтобы понимать современную российскую политику, нужно усвоить одну базовую вещь. Кремль отказался видеть в цветных революциях то, чем они являлись на самом деле — стихийный протест уставших от коррупции и фальсификаций обществ. Вместо этого режим их как новую технологию, оружие, настоящую спецоперацию.

Политолог Иван Крастев позже сформулировал это предельно точно: для Москвы эти события стали «удаленно управляемыми мятежами» и новой формой войны. В такой системе координат у граждан нет субъектности — они не могут выйти на улицы сами. На площади их якобы выводят лишь кукловоды: западные фонды, посольства, гранты для медиа и тренинги для активистов. Вся эта инфраструктура «мягкой силы» в кремлевской оптике автоматически превратилась в угрозу госпереворота.

Логика отсюда следовала железная: если такую операцию провели в Тбилиси, Киеве и Бишкеке — почему её не проведут в Москве? Чем Путин защищённее Шеварднадзе? Чем российская молодёжь надёжнее украинской?

Такие соображения порождали страх перед московской «оранжевой революцией», который на семь лет вперёд определял политическую повестку страны. По этому мы не можем обходить эту тему стороной, так как это не что иное как ключ к пониманию всего последующего хода событий. Режим менялся не от кризиса в экономике или социальных потрясений. Его эволюцию диктовал страх. Персональный, до физиологии, страх лишиться своих полномочий по тому же сценарию.

В Кремле правда не стали выказывать истерики, предпочтя ей безупречный системный ответ. Если вникнуть в суть этой стратегии, то окажется, что каждая её черта довольно логична и последовательна, а к тому же эффективна. Потому что не прошло и времени, как она превратилась в настольную книгу для евроавтократов от Анкары до Будапешта. А всё потому, что универсальный арсенал нынешних иллиберальных режимов был спаян воедино ещё в 2005–2006 годах на московской кухне политических технологий, дабы пресечь русский Майдан.

Главная цель режима заключалась в том, чтобы задушить гражданское общество. За действиями режима стояло некоторое примитивное рассуждение. Поскольку «цветные» революции движимы НКО, то над этими НКО следует осуществлять контроль. И 10 января 2006 года был принят закон об НКО. Под этот закон попало около полумиллиона организаций, из которых около 150 000 в той или иной степени занимались общественной политикой.

С принятием этого закона активировался механизм электорального давления. И он функционировал очень эффективно. С того момента каждому пришлось столкнуться с новой реальностью, в которую входили постоянный страх ликвидации и бесконечные проверки. В рекордно короткие сроки — за два года — были выданы свыше 1 300 судебных указов о роспуске организаций, и требования сторон удовлетворялись в 99% дел. Было ясно, что это конвейер решений, а не справедливость. Так к январю 2008 года около 5000 организаций были ликвидированы.

Создавая вторую стратегию, власть как бы отразила первую: не владея де-юре правом на запрет уличной активности, её следовало приватизировать. И подобно тому революционному молодёжному авангарду, что представляли украинская «Пора» или грузинская «Кмара», было решено создать собственную, стопроцентно лояльную альтернативу.

1 марта 2005 года мир узнал о появлении движения «Наши», а уже спустя месяц, 15 апреля, прошёл его учредительный съезд. Роль главного архитектора в этом деле взял на себя Владислав Сурков, кремлёвский политтехнолог и «серый кардинал», о котором речь ещё пойдёт.

Владислав Сурков на съезде не стал сглаживать углы и в самых жестких тонах поставил перед организацией приоритеты: не допустить в России повторение сценариев, что видели в Грузии, Сербии или Украине. Без всяких дипломатических ухищрений в виде разговоров о патриотизме он произнес чистую декларацию контрреволюционного фронта.

И организация была выстроена в тех размерах, которые как нельзя лучше показывали, до чего Майдан, до какой паники, довел элиты. В разгар движения его численность поднималась до 200 тысяч, а стержнем были 10 тысяч «комиссаров» с должным идеологическим запалом. И деньги были внушительные: по 200 млн рублей в год из государственной казны, многомиллионные ассигнования на слёты вроде селигерских, штаб-квартира в центре Москвы — всё это поражало. Кремль таким образом создал гражданское общество по своему вкусу, искусственное и подконтрольное, своего рода армию для того, чтобы занять площадь, не дождавшись, пока там раскинет палатки оппозиция.

От «Наших» не ждали, что они будут участвовать в каких-нибудь дискуссиях, это не входило в замысел. Напротив, цель состояла в том, чтобы к решающему моменту подготовить соответствующую картинку. Предположим, разворачивается «московский Майдан»: по телевизору зритель должен увидеть, как две силы меряются силами. Оппозиция в лице возбужденной толпы будет кричать про перемены, а ей будет противостоять организованная молодежь, вооруженная государственными лозунгами. Желательно было показать, что доминирует в этом поединке власть, а не оппозиция. Любые другие сценарии со страниц улиц снимались властью сразу, которая имела полную монополию на физическое присутствие там, на асфальте.

Третья мера этого пакета — ограничение международного наблюдения за выборами. У властей на это есть своя, предельно простая логика: в Украине и Грузии миссии ОБСЕ, вынося суровые приговоры в адрес тех или иных фальсификаций, становились своего рода детонатором. Их оценка придавала безупречную легитимность протесту, выводя его из локальных рамок на общенациональный уровень. А раз независимая констатация нарушений может послужить искрой для пожара, то целесообразно постараться ее загасить до того, как загорится.

Незадолго до голосования перед иностранными наблюдателями встали барьеры невиданного масштаба. Квоты стали сокращать, правила аккредитации менялись по ходу дела, с визами и документами же власти тянули время. Всё делалось для того, чтобы провести голосование подальше от посторонних глаз, поскольку авторитетное суждение со стороны могло придать протесту глобальный размах. И когда независимые эксперты не подают голоса, а кому бы то ни было официально нарушения не подтвердить, оспорить итоги выборов психологически куда сложнее.

Процессы, начавшиеся в начале нулевых, породили тотальную монополию на медиапространство, ставшую четвертым столпом системы. И к 2008-му свыше 90 процентов федерального телевидения было уже в руках государства. Телевизор тогда по праву считался основным рупором для всей страны, интернет же не более чем нишевым развлечением для столичного среднего класса. Эфир стал герметичным и в высшей степени стерильным.

Что до цветных революций, то зритель видел их только как угрозу: западный сговор, искусственно созданный хаос, предательство Родины, кровь в улицах. Майдан в Украине подавался не в качестве политического решения, а антиутопией, живым примером того, как страшно распадается государство. Информационное поле было вычищено настолько, что протесту не оставалось места для хоть сколько-нибудь позитивной трактовки. С аргументами оппонентов власть даже не стала спорить, как-то опровергать, предпочтя в принципе отключить частоту протеста, доступную миллионам.

Внешние потрясения имели и свою внутреннюю сторону. И то, что власть сделала с этим, в полной мере характеризует режим, не уступая в этом всем законам об НКО. Реакция на события в Беслане была призвана служить целям внутренней государственной инженерии, в отличие от той, что последовала за Майданом, имевшей задачей отстаивание суверенитета.

1 сентября 2004 года террористы захватили школу № 1 в Беслане. В их руках оказались свыше 1,1 тысячи заложников, 777 из которых оказались дети. Штурм завершился трагедией: 334 человека лишились жизни (186 среди них были дети). Столь масштабная акция, не имевшая аналогов в России, навязывала тему жесткого разговора о том, в чем спецслужбы и вся система безопасности просчитались и кто понесёт наказание.

Власти же пошли другим путем. 4 сентября Владимир Путин произнес речь, задавшую тон, в которой прозвучали два основных тезиса: «слабых бьют, а мы были слабы» и упрёки «внешним силам», будто бы имеющим намерение расчленить страну по югославскому образцу. Иными словами, была осуществлена классическая подмена: просчёты силовиков и ответственность за убитых были умело переведены в плоскость некой геополитической угрозы. А вместо реформирования спецслужб как главного ответа на террор было предложено беспрецедентное усиление исполнительной власти путём её централизации.

На расширенном заседании правительства 13 сентября президент сделал заявление о реформе, не имеющей формально ничего общего с тем, чтобы воспрепятствовать захвату школ: об отмене прямых выборов губернаторов. И никто не стал вникать в то, как поступки боевиков могут быть связаны с лишением жителей Новосибирска или Калининграда права на выбор главы своего региона, да и попыток таких не было. Национальная травма была слишком глубокой, она открывала идеальное «окно возможностей» для продвижения любого политического решения, сколь бы спорным оно ни казалось.

Закон, подписанный Путиным 12 декабря 2004 года, поставил новые правила игры. С этого момента местные парламенты стали утверждать руководителей регионов лишь по представлению президента. В Кремле в официальном порядке вещей называли это горьким, но необходимым лекарством, призванным уберечь страну от угрозы распада. Политолог Дмитрий Бадовский был прав, когда говорил, что всё это уже лежало на столах у чиновников, а Бесланская трагедия сыграла лишь роль циничного катализатора, подтолкнувшего к реализации готового сценария.

Это стоит зафиксировать как отдельный, пятый элемент технологии управления кризисами: трагедия, превращаемая в политический капитал. Будь то экономический кризис, катастрофа или теракт, власть без промедления обращает это в свою пользу для наращивания полномочий, прикрываясь национальными интересами. За этой циничной механикой стоит простая логика: общество, охваченное страхом, добровольно уступит права в обмен на видимость защиты. Впоследствии автократы разных стран не преминут воспользоваться подобным алгоритмом, чтобы под видом противостояния угрозам со стороны прикрыть репрессии внутри страны.

Вслед за тем, как были отменены выборы, вертикаль подверглась тотальной перестройке. Был учреждён Национальный антитеррористический комитет, объединивший силовые структуры, вступил в силу соответствующий закон, полпредов наделили карт-бланшем для надзора за регионами. Система извлекла уроки, только не в плане обеспечения безопасности граждан, а чтобы подтянуть шатающийся политический фундамент федерации.

Западные политологи зафиксировали эту динамику стремительно, быстро переведя её из плоскости публицистики в академический дискурс. Американский исследователь и будущий посол США в России Майкл Макфол вместе с Кэтрин Стонер-Вейс в программной статье «Миф об авторитарной модели» (2008) сформулировали важнейшую причинно-следственную связь той эпохи: «Не случайно, к примеру, что тенденция к нараставшему авторитаризму в России началась не только в ответ на решительную победу Путина на выборах 2004 года, но и в реакции на украинскую Оранжевую революцию в том же году». Иными словами, вторая волна закручивания гаек не была инерционным продолжением первой — это был прямой ответ на внешний экзистенциальный шок.

До 2004 года власть избавлялась от центров силы, которые были вполне реальны: опальных олигархов, региональных баронов, телеканалы, не подчиняющиеся Москве. Но контрреволюционные меры 2005–2008 годов были направлены уже против конкурентов гипотетических. Кремль начал ликвидировать ту инфраструктуру, что могла бы дать почву протесту: независимые наблюдательные институты, зарождающееся гражданское общество, информационное пространство, где народному выходу на площадь был бы выдан легитимный мандат.

Разобрав часть статьи, не обойдём и экономические мифы авторитаризма из той же статьи: «Российская экономика преуспевает не благодаря авторитаризму, а вопреки ему». Подобное утверждение способно поколебать основы того негласного общественного договора, который сложился в те времена. В период с 2003 по 2008 год режим не утруждал себя сомнениями, насаждая идею о неразрывной связи между железным порядком и процветанием, вертикалью власти и стабильностью. И это работало, ведь делалось при ежегодном удвоении ВВП, буме доходов и небывалых ценах на нефть. Кремль видел в такой стабильности свой главный политический экспорт.

Однако Макфол и Стонер-Вейс показали, что причинно-следственная связь здесь выдумана. За экономическим взлетом стоял один лишь нефтяной бум и последствия дефолта 1998 года, никакой государственной мудрости или «сильной руки» тут не было. Тем не менее миф об эффективности авторитаризма уже обрел самостоятельность. Системе удалось внушить, что казна переполняется нефтедолларами вследствии расправы с независимыми институтами и отмены выборов губернаторов как по мановению волшебной палочки.

И всё же применение этих пяти законов, пяти инструментов «цветной контрреволюции» дали свои плоды, и как минимум на две каденции Путина удалось избежать Майдана в России.

Взятые по отдельности, такие инструменты не новы: те или иные режимы прибегали к репрессиям, пропаганде и учреждению лояльных партий и организаций и раньше, даже при монархическом правлении. Но в исполнении кремлевских технологов, облеченных в безукоризненную юридическую форму и под видом доктрины, призванной оградить суверенитет от внешнего влияния, они обрели совершенно другой характер. Из спонтанных действий напуганной элиты получилась системная инженерия, принципиально новая политическая матрица. Готовый конструктор, поддающийся изучению из учебников, переносу на любые условия и использованию в полном объеме.

Авторитаризму нового века эта матрица обеспечила свой главный экспортный товар. Кремль продемонстрировал, что с цветными революциями не только можно бороться, но и опережать их, просчитывая каждый оппозиционный ход на много шагов вперед.

Who is Surkov?

В Кремле к 2005 году уже ясно представляли себе анатомию своего ночного кошмара. Оппозиционную партию власть не воспринимала как угрозу: ее с легкостью можно было подкупить или дискредитировать и свести до политического клуба по интересам. Газета, пусть и независимая, теряла всякое влияние и тираж, стоило лишить ее лицензии или выкупить активы банку, лояльному режиму. И отдельный олигарх, и западное посольство не внушали опасений. В конце концов, таковых из системы могли вытеснить, дискредитировать в прайм-тайм, посадить или объявить агентом влияния.

Страх был совсем другого порядка. И назывался он площадью.

Любая автократия имеет свой главный физический парадокс в виде площади. На неё выходят не заезжие партийные функционеры, а сотни тысяч неорганизованных обывателей, чьих фамилий нет ни в оперативных сводках МВД, ни в базах Центробанка. Тут вся магия контролируемого волеизъявления и ломается: статистика ЦИК теряет всякий смысл, а государственное телевидение проигрывает битву за умы реальной уличной трансляции, которая не поддается цензуре.

Непогрешимому лидеру, не важно президенту или постсоветскому вождю, несменяемому губернатору, приходится в такой момент переживать экзистенциальный ужас. Формально все регалии государства у него ещё в кармане, однако над этой массой у него никакой политической власти уже нет, она ушла, просочившись сквозь гранитную мостовую к тем, кто без каких-либо указаний сверху занял улицы.

Так и приходят к концу режимы, которым на постсоветском пространстве суждено было казаться вечными. В 2003 году протестующие штурмовали тбилисский парламент и вынудили Шеварднадзе бежать. Майдан зимой 2004 года добился от Верховного суда отмены подтасованных результатов. А весной следующего года толпа взяла бишкекский Белый дом и из Акаева сделал политического эмигранта.

В кремлёвских башнях подобные телерепортажи не воспринимались как хроника кризисов по соседству. Это был тревожный сигнал, доносившийся до самых окон правительственных резиденций. И где-то в закрытых кабинетах Старой площади стало ясно, что «цветные революции» — не некая теория для политологов, а вполне себе сценарий будущего, скорое наступление которого необходимо будет остановить любой ценой.

Первоначально система отреагировала по старинке, силовым путем. Однако в скором времени прояснилось, что репрессии хороши для удержания позиций, но не дают стране понять, что ее ждет. Страх – действенное средство в ближней перспективе, своего рода обезболивающее, но он скоро вызывает привыкание и душит всякую инициативу. Режиму, который хочет быть историческим субъектом и просуществовать подольше, недостаточно фильтровать трафик и насаждать запреты. Нужно создавать смыслы, которые не проиграют глобальным трендам, и находить общий язык с людьми.

Риторика «осажденной крепости» исчерпала себя. Конечно, мантры о борьбе с оранжевой чумой, кознями Запада или революциями сплачивают общество перед внешним врагом и мобилизуют электорат в кризис, но в качестве стратегии на перспективу они бесплодны. На негативе завтрашний день не построишь, можно лишь заморозить сегодняшний до первой встряски. Правящей элите нужна была позитивная доктрина, некая формула, чтобы дать ответ 150 миллионам граждан: ради какого общего будущего затевается эта игра и от каких угроз система оберегает свои активы.

Системе срочно требовался переворот в умах. Система нуждалась в концепции, с помощью которой можно было бы донести до граждан и на всеобщее обозрение мысль о том, что Россия есть не отсталая окраина Запада, тщетно подстраивающаяся под его лекала. Восприятие следовало поставить с ног на голову.

Кремлевские политтехнологи выдвинули достойную замену уничижительному «мы еще не готовы к демократии по-настоящему»: «демократия у нас своя». И когда речь заходила об отсутствии независимых СМИ или конкурентных выборов, это уже не выставлялось недостатком, а подавалось как некий щит от подрывных сетевых технологий и чужого влияния. Ограничения в работе институтов находили своё оправдание в высшей необходимости: так защищался глубинный суверенитет от иностранных спецслужб и транснациональных корпораций.

Так был запущен главный идеологический бренд нулевых — «суверенная демократия». Виталий Третьяков, политолог, первым произнес это слово, однако Владислав Сурков, тогдашний архитектор внутренней политики, вложил в концепцию свой аппаратный вес, дал ей плоть и кровь. Абстрактную формулу он сделал железобетонным обоснованием монополии на власть.

[ГЛАВА В РАЗРАБОТКЕ]

Спасибо за чтение

Вернуться к книге