Обложка Электрический город

Электрический город

Sява Sява

0% прочитано
Стандартный
Sява Sява

Электрический город

Глава 1

Скрэнтон называли Электрическим городом, и Бобби Келли с малых лет думал, что это звучит гордо — будто его город сам светится в темноте, как лампочка на цепочке над дядиной стойкой. Правду он узнал позже, от старика Фланнери, что торчал у костёла с утра до ночи: ещё в прошлом веке здесь пустили первый в стране электрический трамвай, вот и прилипло прозвище. Трамваи давно сняли с рельсов, рельсы заасфальтировали, но имя осталось — как остаются имена у всего в этих краях, когда само дело уже умерло.

Умирало тут многое. Умирал антрацит — твёрдый, чёрный, блестящий уголь, которым Долина Вайоминга кормила полмира и за который платила своими мужчинами. Полтора года назад, в январе пятьдесят девятого, река Саскуэханна проломила кровлю шахты у Порт-Гриффита и ушла под землю, залив штреки, и дюжина горняков осталась там навсегда, под водой и камнем. После Нокса — так все звали ту беду, по имени шахты — глубокие копи, считай, закрылись одна за другой. Отцы семейств, что всю жизнь спускались в клети на милю вниз, теперь стояли у окон бирж труда или уезжали на север, в Нью-Йорк, на автомобильные заводы Детройта, а то и вовсе исчезали. Город держался за собственное имя, светился вывесками, но внутри был тёмен, как выработанный штрек.

Бобби всего этого в то утро почти не замечал. Ему было четырнадцать, стояло первое воскресенье августа тысяча девятьсот шестидесятого, и у него на уме были не уголь и не река, а Мэри-Кэтлин Доэрти.

Утро

Вставали у них рано — иначе в доме Келли и быть не могло. Мать, Хеллен, подымалась до света, и к тому часу, когда Бобби сползал с узкой кровати в комнатушке под самой крышей, на плите уже шипела чугунная сковорода. Яичница на лярде, толстые ломти хлеба, кофе такой, что ложка стояла. По воскресеньям — овсянка с патокой, потому что воскресенье был день Божий и день, когда позволяли себе сладкое.

Сперва месса. Иначе — никак. Святого Петра приход, красного кирпича костёл с высокой колокольней, видной от самого дома. Отец Куинн служил по-латыни, спиной к пастве, как служили от сотворения мира, и Бобби, прислуживавший министрантом, знал наизусть все эти «Introibo ad altare Dei» и «Kyrie eleison», хотя что они значат, толком не понимал — да никто и не понимал, в том и была святость. Мать стояла в третьем ряду слева, всегда на одном месте, в чёрной мантилье, перебирая чётки, и губы её шевелились без звука. С тех пор как умер отец, молилась она так, будто от этого зависела погода, урожай и спасение всех живых и мёртвых Келли разом.

Отца Бобби помнил плохо и мучился от этого. Патрик Келли спустился в шахту в последний раз, когда сыну было восемь, — обвал, кровля, обычное дело под землёй, никто и не удивился, только мать поседела за месяц на виске. С тех пор мужчиной в доме считался дядя Рэй, старший материн брат, хотя какой он был мужчина в доме — он и домом-то называл свой бар на Лэкаванна-авеню, где пахло пивом, опилками и сигаретами «Лаки Страйк». Рэй был официальным опекуном Бобби — так записали в бумагах, — и опекунство своё понимал просто: кормил, одевал, давал подзатыльники по надобности и работу по возможности. Бобби после уроков мыл у него полы, таскал ящики с бутылками из подвала и слушал, как мужчины за стойкой спорят про Никсона с этим молодым католиком Кеннеди, что метил в президенты.

— Ирландец. И наш, папистской веры, — говорил Рэй, протирая стакан. — Если такого выберут, значит, и для нас, может, не всё кончено.

О Кеннеди в их квартале говорили как о родне. Что один из своих — ирландец, католик — вдруг добрался до самого верха, туда, куда таким, как они, ход был всегда заказан, — это грело людей сильнее, чем они признавались. У Доэрти в окне даже висел плакат с его улыбающимся лицом.

Девчонки

Про Доэрти Бобби и думал всё утро, стоя на коленях на жёсткой скамье. Точнее — про Мэри-Кэтлин.

Она сидела через проход, двумя рядами впереди, в светлом платье с поясом, и когда наклоняла голову к молитвеннику, из-под косынки выбивалась рыжая прядь — такая рыжая, что казалось, будто в сумраке костёла горит крошечный огонёк. Бобби знал её с первого класса приходской школы, знал, что она боится собак и жуёт карандаши, но этим летом что-то сдвинулось. То ли она, то ли он, то ли сразу небо и земля. Теперь, стоило ему её увидеть, в груди делалось горячо и глупо, а латынь напрочь вылетала из головы, и отец Куинн раз даже прошипел ему: «Роберт, кадило!» — потому что он забыл качнуть кадилом в нужный момент, засмотревшись на рыжую прядь.

Осенью они оба шли в старшую школу. Бобби уже знал — хотя старался об этом не думать, — что его записали на Общий трек. Не на тот, что ведёт в колледж, с латынью, алгеброй и химией, а на серединный, ни туда ни сюда, с которого прямая дорога на завод или в шахту, если шахты ещё будут. Мэри-Кэтлин, конечно, шла на Академический — она была из тех девочек, что держат тетради в идеальном порядке. От этой мысли под ложечкой делалось нехорошо, будто его уже заранее отставили в сторону, во второй сорт, и ей это станет видно. Одно у него было, чего не отнять никаким треком, — рука. Левая, бросковая. Тренер Савицки, разглядев, как Бобби на пустыре гоняет мяч, цокнул языком и сказал: ««У тебя, парень, рука от Бога. Такую беречь надо».» Про Божий дар Бобби слушал охотнее, чем про всё остальное.

Ферма

После мессы и обеда — работа. Урожай ждать не станет, а лишние доллары в доме Келли не водились.

Старик Войтек Ковальски держал ферму к западу от города, где кончались закопчённые ряды домов и начинались по-настоящему зелёные холмы, каких в самом Скрэнтоне и не увидишь. Поляк, из тех, что приехали на шахты, да успели выкупить землю, пока уголь ещё стоил денег. Он нанимал мальчишек на уборку — помидоры, кабачки, фасоль, а из яблок — ранние, скороспелые, что наливаются уже в начале августа, кислые, но на пирог да на продажу в самый раз. Платил по-честному, долларом с небольшим в день, кормил в обед, и к нему шли охотно.

Отпуская Бобби в то воскресенье, дядя Рэй стоял в дверях бара с полотенцем через плечо и, щурясь на небо, сказал:

— Парит. К вечеру гроза будет, помяни моё слово — вон как ласточки низко. Начнёт греметь — бросай всё и лезь под крышу. В сарай, под навес, куда хочешь, только не торчи столбом в поле. Слыхал?

— Слыхал, дядя Рэй, — сказал Бобби и уже не слышал.

Потому что в тот самый миг он вспомнил, как вчера Мэри-Кэтлин у аптеки Гэллахера сказала ему — ему, не кому-нибудь, — что он «вовсе не такой зануда, как про него говорят», и улыбнулась, и дёрнула ту самую рыжую прядь, и ушла, оставив его стоять с бутылкой кока-колы, нагревшейся в руке до температуры стыда. Из распахнутых дверей аптеки тогда орал транзистор — Эверли Бразерс, их новая, про сон, — и теперь эта песня крутилась у Бобби в голове бесконечной каруселью, заглушая и дядин голос, и здравый смысл, и всё на свете.

На ферме он работал как заведённый, но думал не о яблоках. Он таскал корзины, лазал по приставной лестнице в развилки старых яблонь, срывал тугие, прохладные плоды ранних сортов — зеленовато-жёлтые, в розовых потёках, ещё по-летнему твёрдые, — и прокручивал в уме один и тот же разговор, который непременно состоится между ним и Мэри-Кэтлин в понедельник, в первый школьный день. В этом воображаемом разговоре он был остроумен, спокоен и ничуть не краснел, и Общий трек в нём не упоминался вовсе.

Воздух меж тем густел. С утра парило, а к четырём пополудни небо на западе, за холмами, набрякло, потемнело снизу — не серым даже, а каким-то свинцово-зелёным, нехорошим. Жара сделалась ватной, липкой. Смолкли птицы. Листья на яблонях вывернулись бледной изнанкой кверху, как перед дождём всегда и бывает. Другие мальчишки, что постарше, начали поглядывать на тучу и перекликаться; кто-то крикнул, что пора сворачиваться.

Старик Ковальски, выйдя на крыльцо, сложил ладони рупором:

— Хлопцы! Гроза идёт! Корзины под навес — и по домам, пока сухие!

Гроза

Все потянулись к сараю. Все, кроме Бобби.

У него на дереве, в самой верхушке, оставалось ещё с десяток отличных яблок — крупных, налитых, таких, за какие Ковальски похвалит и, может, накинет лишний цент. А ему хотелось принести домой лишний цент. Хотелось — хоть он сам себе в этом не признавался — чтобы в понедельник в кармане звякало, чтобы в аптеке Гэллахера взять не одну коку, а две, и вторую — не себе. В голове всё ещё пели Эверли Бразерс, рыжая прядь всё ещё горела перед глазами, и голос дяди Рэя — «начнёт греметь, бросай всё» — лежал где-то на самом дне, придавленный, неслышный.

Он полез выше. Налетел первый порыв ветра — резкий, холодный, пахнущий железом и мокрой пылью, — и качнул верхушку так, что лестница заскользила. Небо почернело разом, будто кто задул солнце. Вдалеке, над холмами, беззвучно вспыхнуло, и через несколько ударов сердца докатился гром — глухой, долгий, перекатывающийся. Упали первые капли, тяжёлые, как монеты.

— Бобби! — донеслось от сарая. — Да слезай ты!

— Сейчас! Одну минуту! — крикнул он, не слезая, цепляясь за ветку, срывая последние яблоки и суя их за пазуху, под рубаху, где они холодили кожу.

Молнии били уже чаще, ближе; промежуток между вспышкой и громом съёживался на глазах. Дождь хлынул стеной. Яблоня была самой высокой на краю сада, одиноко стоящей над скошенным лугом, и Бобби на её верхушке — самой высокой точкой на мили вокруг, маленьким упрямым громоотводом в мокрой рубахе. Он этого не знал. Он думал о рыжей пряди.

Воздух вдруг изменился. Волосы на руках и на затылке встали дыбом, кожу закололо тысячей иголочек, во рту сделалось кисло, как от медной монеты. На верхушке соседнего дерева затеплилось бледное голубое свечение — тихое, неживое. Где-то очень далеко, в месте, которого ещё не было, в году, до которого оставалось почти полвека, человек по имени Нейт Солтер в этот самый миг протягивал руку к удлинителю на полу.

Мир сделался белым.

Грома Бобби уже не услышал.

---

Глава 2

Сначала был звук.

Он пришёл раньше всего остального — раньше света, раньше боли, раньше даже понимания, что он, Бобби, вообще ещё где-то есть. Тонкий, пробивающийся сквозь вату голос, искажённый расстоянием и помехами, то вздымающийся, то тонущий в треске: ««…и пока в Вечном городе достраивают арены к открытию, тренеры нашей сборной уверяют, что ребята в прекрасной форме и Рим станет триумфом американского флага…»«

Голос был радийный, в нос, восторженный. Говорил про Рим, про Олимпиаду, которая вот-вот начнётся, про спортсменов, что потеют на сборах, про жару, которой боятся бегуны, про новенькие стадионы под итальянским солнцем. Где-то очень далеко — Бобби понял потом, что на сестринском посту в конце палаты, — стояло ламповое радио, и монашки, видно, не выключали его, слушая вести с той стороны океана. Голос диктора плыл по палате, мешаясь с шипением невидимых труб и с чьим-то надсадным стариковским кашлем.

Потом пришёл запах. Резкий, щиплющий — карболка, спирт, что-то йодистое, а поверх всего — крахмал и жёсткое мыло, и совсем издалека, с кухни, варёная капуста. Запах был чужой до тошноты. Дома пахло лярдом, кофе и материной геранью на подоконнике. Здесь не пахло ничем родным.

И только потом — свет. Жёлтый, мутный, он сочился сквозь веки. Бобби разлепил глаза, и первым, что он увидел, прямо над собой, впритык к лицу, было распятие.

Деревянное, тёмное, с бледным, запрокинутым Христом, оно висело на выбеленной стене в изголовье железной койки, и Бобби уставился на него, как утопающий на берег. «Я в Божьем доме», — подумал он смутно. «Я жив. Слава Богу, я жив.»

И тут в голове у него кто-то медленно, с ужасом произнёс:

«— Нет. Нет-нет-нет. Деревяшка с распятым парнем. Запах карболки. Какое-то допотопное радио. — Пауза, и в ней — нарастающая, холодная паника. — Ох, нет. Я же читал про это. Я читал ровно про это.»

Чужой

Бобби замер.

Слова прозвучали внутри — не в палате, не рядом, а именно внутри, за лбом, в том самом месте, где обычно звучали его собственные мысли. Но это были не его мысли. Он никогда так не думал. Он не знал половины этих слов, они пришли с чужим выговором, быстрым, резким, захлёбывающимся.

Сердце заколотилось так, что железная койка, кажется, задрожала. Он лежал, боясь шевельнуться, и слушал, как внутри его собственной головы незнакомец разговаривает сам с собой:

«— Так. Спокойно. Думай как профессионал. Факты. — Голос зачастил, будто диктовал самому себе колонку. — Я тянулся к удлинителю. Был разряд. Темнота. А теперь я… в сознании. Но не в своём теле. Я не чувствую своих рук. Я вообще ничего не чувствую — я просто смотрю чьими-то чужими глазами, как в кино. — Короткая, страшная пауза. — Значит, одно из двух. Либо я умер и это предсмертный фейерверк в гаснущем мозгу — тогда ладно, досмотрим кино до конца. Либо… — и тут голос почти сорвался, — либо это та самая дрянь, про которую пишут в бульварных книжонках. Попаданец. Я, чёрт возьми, попаданец.»

«Господи Иисусе, — взмолился Бобби, уже не ртом, а всем нутром, зажмурившись. — Святая Дева, заступница. Изыди, нечистый. Изыди».

«— Нечи… — голос осёкся, а потом расхохотался, дико, с надрывом, с нотой подступающей истерики. — Нечистый?! Ты меня принял за беса? Нет, ну конечно. Разумеется. Я проваливаюсь неведомо куда, и кто мне достаётся — учёный? атеист? хоть кто-нибудь, с кем можно поговорить? Нет. Мне достаётся мальчик, который крестится и ждёт экзорциста. — Он давился смехом, в котором не было ни капли веселья. — Знаешь, в этих книжках герой проваливается к рыцарям, к эльфам, к драконам, его там коронуют или дают меч. А меня — меня подсадили пассажиром в башку к набожному подростку, который принимает меня за дьявола. Вот это я удачно умер. Вот это повышение.»

Бобби не понял почти ничего. Он не знал слов «попаданец», «атеист», «экзорцист» в том смысле, в каком их бросал чужак. Но главное он понял, и от этого по спине продрал холод, несмотря на августовскую духоту: голос был «настоящий». Отдельный. Думающий. И напуган он был не меньше самого Бобби — только прятал страх за злой, суетливой насмешкой, как прячут дрожь в руках, засунув их в карманы.

Где? Когда?

— Сестра… — просипел Бобби вслух. Горло не слушалось, голос вышел чужим, царапающим. — Сестра…

От поста отделилась тень и зашуршала к нему — высокая монахиня в сером, в накрахмаленном белом нагруднике и чепце, с большим чёрным распятием на поясе и связкой чёток, которые тихо щёлкали в такт шагам. Лицо немолодое, в сетке морщин, но глаза живые, цепкие.

— Очнулся, слава Богу милосердному, — выдохнула она с мягким ирландским раскатом и быстро перекрестила ему лоб сухим прохладным пальцем. — Два дня, сынок, два дня ты от нас уплывал. Думали уж, не вернёшься. Святому Петру свечку поставим. Лежи, не вставай, я доктора позову.

Она поплыла прочь, шурша, и чужак в голове тут же ожил, забормотал жадно, цепляясь за каждое слово, как следователь за показания:

«— Так. «Святому Петру». Католичка. Говор ирландский. Монашка в полном облачении — настоящем, не в карнавальном. Радио ламповое, не декоративное, работает. — Он соображал быстро, лихорадочно, и за лихорадкой этой проступал всё тот же липкий ужас. — Ладно, Солтер, не бред. Если бред — он слишком связный, слишком логичный, детали не плывут. Во сне не бывает карболки, во сне ничем не пахнет. Значит, не бред. Значит, по-настоящему. — Пауза. — Остаётся понять две вещи. Где. И — господи помилуй, не могу поверить, что всерьёз это спрашиваю, — когда.»

«Где — в Скрэнтоне, — тупо, помимо воли подумал Бобби. Не ответить в собственной голове было невозможно, всё равно что не ответить на прямой взгляд в упор. — В Скрэнтоне, Пенсильвания. В больнице. А когда — шестидесятый. Тыща девятьсот шестидесятый. Какой же ещё».

Чужак умолк. Надолго. И когда заговорил снова, голос был уже тихий, без всякой насмешки, будто из него выпустили воздух:

«— Пенсильвания. Хорошо. Я американец, уже легче, хоть язык родной. А год… — Он сглотнул, если можно так сказать про того, у кого нет горла. — Я ложился спать в две тысячи восьмом, парень. В ноябре. Я писал про выборы. Меня зовут Нейт Солтер. А до тебя, стало быть, сорок восемь лет назад. — Горький смешок. — Сорок восемь. Знаешь, у Марка Твена был янки, которого шарахнуло ломом по голове, и он очнулся при дворе короля Артура — тыща триста лет назад, в кольчугах, с рыцарями. Так вот тому хоть размах достался. Эпоха. А мне — сорок восемь лет и мальчишка из угольного городка. Даже провалиться толком не сумел.»

«Янки при дворе короля Артура», — всплыло у Бобби само собой. Эту книжку он читал — драную, зачитанную, из приходской библиотеки. Про человека из будущего, который попал в прошлое и знал наперёд, когда будет затмение, и напугал этим целое королевство.

— Я читал, — прошептал он вслух, одними губами. — Про янки. Он знал про затмение. Знал, что будет. Наперёд.

Что-то в голове у Солтера переменилось — щёлкнуло, как переключатель.

«— Да, — медленно сказал он. — Он знал наперёд. — Пауза. — И я знаю наперёд, Бобби. В этом вся штука. В этом весь кошмар — и, может, весь смысл. Я знаю, что будет. Со всем знаю. — И тише, самому себе: — Вопрос только, захочешь ли ты это слышать.»

Доказательство

— Докажи, — выдохнул Бобби, когда сестра отошла к дальней койке. — Если ты оттуда. Из вперёд. Как твой янки с затмением. Докажи.

«— Чем? — устало отозвался Солтер. — У меня нет при себе газеты из будущего. У меня вообще ничего при себе нет, кроме твоей головы и своей памяти.» — Он помолчал, и вдруг в голосе прорезался прежний азарт, профессиональный, из той, спортивной его жизни, которая была раньше политики. «— Хотя. Ладно. Слушай радио. Про что они там трещат?»

С поста доносилось: диктор всё расписывал, как сборная США готовится везти из Рима гору золота, как ждут великих побед.

«— Игры ещё не открылись, верно? Готовятся. Открытие двадцать пятого. — Солтер усмехнулся. — Отлично. Тогда запоминай, парень, крепко запоминай, потому что проверить сможешь сам, глазами, через пару недель, когда всё это ещё даже не случилось. Будет там девчонка из Теннесси. Чёрная. Вильма Рудольф. В детстве полиомиелит, нога в скобе, врачи говорили — не пойдёт, не то что не побежит. Так вот она возьмёт три золота в беге. Три. И станет самой быстрой женщиной на земле. — Он перевёл дух. — А ещё вылезет наглый мальчишка-боксёр из Луисвилла, трещит без умолку, зовут Кассиус Клей. Возьмёт золото в полутяже. Этого запомни особо: лет через пять о нём услышит весь мир, он себе даже имя сменит. — Пауза. — Проверишь. Не сейчас — через две недели. И тогда перестанешь меня крестить.»

Бобби лежал тихо. Он не знал ни Вильмы Рудольф, ни Кассиуса Клея, и проверить ничего пока не мог. Но застряло, зацепило — не сами имена даже, а то, «как» это было сказано: спокойно, без тени сомнения, как говорят только о решённом, о том, что уже случилось и перемениться не может. Так его мать говорила про воскресную мессу: не «пойдём ли мы», а «когда пойдём».

«Девчонка с ногой в скобе, которой сказали — не пойдёшь. А она станет самой быстрой на земле.» Отчего-то именно это засело глубже всего, глубже страха, глубже молитв. Бобби ещё не знал тогда, что через неделю, в школе, ему самому объявят про Общий трек. Что ему тоже скажут: не пойдёшь.

Клеймо

Под утро — а он так и не уснул по-настоящему, всё плавал на краю — Бобби осторожно скосил глаза на собственное левое плечо, откуда сестра днём снимала бинты, чтобы помазать чем-то жёлтым и вонючим.

По коже, от плеча вниз, к рёбрам, расползался узор. Красновато-бурый, тонкий, ветвящийся, как папоротник, как иней на зимнем стекле, как молния, застывшая прямо под кожей. Красиво и жутко. Он смотрел, и к горлу подкатывал прежний холодный ужас: клеймо. Печать. Знак, что он теперь меченый.

«— Фигуры Лихтенберга, — спокойно сказал Солтер. — Не бойся. Не клеймо дьявола и не кара небесная — просто разряд прошёл по сосудам под кожей, вот и отпечаток. Через неделю-другую побледнеет и сойдёт. — Пауза. И что-то в голосе смягчилось, стало почти человеческим, против собственной воли. — Красивая, кстати, штука. Молния расписалась. Не каждому так достаётся, парень. Нас с тобой обоих ею расписали — в один и тот же миг, в разных концах времени. Меня — через розетку, тебя — через яблоню. — Тихий, невесёлый смешок. — Электрический город. Доигрался.»

И Бобби, сам не зная почему, перестал бояться узора. Он лежал, глядя в тёмный потолок, слушал, как шипят трубы, как щёлкают вдалеке чётки обходящей сестры, как бормочет затихающее к ночи радио про далёкий Рим, который ещё не начался, но для кого-то в этой палате уже закончился, — и думал одну ясную мысль, от которой некуда было деться:

«Я теперь не один в собственной голове. И, похоже, это надолго.»

А чужак в темноте его черепа думал свою — и Бобби её слышал:

«Янки при дворе короля Артура. Только двор — угольный Скрэнтон, король — четырнадцатилетний питчер, а я даже не рыцарь. Я голос. Я подножка. Я то, что осталось от Нейта Солтера после дешёвого удлинителя.» — И, уже засыпая вместе с мальчишкой, тише всего: «— Ладно, Твен. Посмотрим, что тут можно сделать с этим затмением.»

За окном, за матовым нижним стеклом, над Электрическим городом занимался серый августовский рассвет.

---

Понял, переделываю Главу 3 целиком. Ключевые перемены: мать приходит на третий день (Бобби очнулся на второй, она — назавтра), больше тревоги и любви; дядя Рэй рвётся выбить деньги из самого фермера; Роберт после подсказки Солтера решает, что правильный путь — переложить ответственность с Ковальски на страховую; тема порки для Роберта не проблема, а норма и справедливость (виноват — отвечай), и это Солтер не понимает, а не наоборот; счёта на руках ещё нет — Рэю лишь сказали, что выйдет около тысячи долларов, потому что лечение долгое.

Глава 3

На третий день после молнии настал приёмный час, и Бобби ждал его так, как не ждал ещё ничего в своей жизни, — и так же сильно боялся.

Навещать больных в Святом Петре дозволялось с четырёх до пяти пополудни, и ни минутой дольше; без четверти четыре у стеклянных дверей в конце коридора уже толпились родные с кульками и бумажными пакетами, с цветами из палисадников, завёрнутыми во влажную газету. Бобби слышал их приближение задолго — шарканье, покашливание, приглушённые голоса — и у него колотилось сердце. За сутки, что прошли с пробуждения, он успел передумать всё на свете и больше всего боялся одного: что мать посмотрит на него и «увидит». Что чужак в голове как-нибудь проступит наружу — в глазах, в словах — и она поймёт, что сын вернулся не один.

«— Молчи больше, кивай, отвечай коротко, — тихо сказал Солтер, будто почувствовал. — Я ни звука. Мне самому не улыбается, чтоб сюда позвали священника с елеем и ведром святой воды.»

«Молчи, — огрызнулся Бобби про себя. — Как будто ты умеешь».

«— Умею. Когда надо. Вот увидишь.»

И правда затих.

Мать

Хеллен вошла первой — и Бобби сразу увидел, во что обошлись ей эти три дня.

Она всегда держалась прямо, его мать, маленькая, собранная, в тёмном платье, в котором ходила к мессе. Но сейчас под глазами у неё лежали синие тени, лицо осунулось, а косынка была повязана чуть криво — она, которая никогда в жизни не вышла из дома неприбранной. Бобби понял: она не спала. Все три ночи. Стояла новену, молилась, караулила у телефона в баре у Рэя, не раздеваясь, — и вот теперь шла к нему через всю палату быстрым, слишком быстрым шагом, и глаза у неё были сухие и блестящие, как у человека, который разучился плакать от того, что боялся слишком долго.

Она не сказала ни слова. Просто дошла, опустилась на колени у койки — прямо на холодный линолеум, не думая о платье, — взяла его лицо в обе ладони и держала, вглядываясь, будто пересчитывала: лоб, глаза, нос, губы, всё на месте, всё её, живой. Руки у неё дрожали. И только тогда, убедившись, что сын цел, что это правда он, а не то, чего она боялась три ночи, — она прижалась губами к его лбу и выдохнула, долго, с хрипом, как будто все три дня держала этот вдох в себе.

— Бобби, — только и сказала она. — Бобби. Мальчик мой.

— Мам, — просипел он. — Мам, я живой. Не плачь.

— Я не плачу, — сказала она, и это была неправда, но слёзы у неё текли тихо, без всхлипов, и она их не вытирала, будто не замечала. — Я не плачу. Я Богу за тебя всё отдала, какие были молитвы. Святому Иуде Фаддею новену отстояла, все девять дней, покровителю безнадёжных. — Она коротко, криво улыбнулась сквозь слёзы. — Хотя какой же ты безнадёжный. Вот он ты.

«— Девять дней на коленях за мальчишку, который сам полез на дерево в грозу, — пробормотал Солтер, и в голосе его не было ни капли насмешки, а что-то притихшее, оторопелое. — Молчу. Молчу.»

Виноград и чётки

Выплакавшись беззвучно, Хеллен поднялась с колен и принялась за дело, потому что любовь свою она всегда выражала делом, а не словами.

Из кошёлки достала бумажный пакет и выложила на тумбочку гроздь винограда — тёмного, крупного, с восковым налётом, какой продавали в итальянской лавке у рынка и какой в доме Келли покупали только к большому празднику или к больному. Пристроила в эмалированную миску, оглядела, поправила, будто от того, как лежит виноград, что-то зависело.

— Ешь, — сказала она. — По одной ягодке, не торопись. Силы нужны. Кожуру выплёвывай.

А потом из кармана достала второе — чётки. Не свои, повседневные, деревянные; эти были хорошие, из тёмного граната, с серебряным распятием. Отцовы. Их доставали только на Страстной.

— Держи. — Она вложила их Бобби в ладонь и сомкнула его пальцы своими, холодными и дрожащими. — Это отца твоего. Пусть при тебе будут. Он там, наверху, за тебя попросит, кому ж как не отцу. — Голос у неё дрогнул. — Я как узнала… мне с бара прибежали сказать, что в тебя молния… я, Бобби, я ведь уже один раз так стояла. Когда отца принесли. И думала — не переживу второй. Не дал Господь. Вернул мне тебя. — Она сжала его руку с чётками так, что косточки хрустнули. — Ты у меня один остался. Один. Слышишь?

Бобби сжал в кулаке гранатовые бусины — гладкие, прохладные — и ему сделалось не страшно, а тихо и горько, как бывает, когда тебя любят так сильно, что страшно самому, а ты знаешь про себя что-то, чего сказать нельзя.

— Слышу, мам, — сказал он. — Слышу.

Дядя Рэй

Дядя Рэй ввалился следом — большой, грузный, прямо из бара, не переодевшись: в жилете поверх несвежей рубахи, с полотенцем, забытым на плече, и от него пахло пивом, опилками и «Лаки Страйк». В белой, пропахшей карболкой палате он смотрелся как медведь в ризнице. Сёстры косились, но Рэй Доннелли на сестёр не глядел — он глядел на племянника, и лицо у него было красное и злое той особой злостью, под которой у таких, как Рэй, прячется всё, в чём им стыдно признаться.

— Живой, — сказал он вместо «здравствуй». — Громоотвод. Я ж тебе что говорил, когда отпускал? Гроза будет — лезь под крышу. Слыхал ты меня? Слыхал. А ты полез на самую верхотуру, самое высокое дерево в округе, как будто жить надоело. — Он качнулся с пятки на носок, сунул руки в карманы. — Ну ничего. Вот выйдешь, поправишься — выпорю ремнём, как сопляка, чтоб в следующую грозу у тебя в башке звенело одно: под крышу. Понял?

— Понял, дядя Рэй, — сказал Бобби.

И правда понял, и не было в нём на это ни обиды, ни возмущения. Всё было ясно и правильно: он ослушался, он сам виноват, он чуть не вогнал семью в разорение своей дурью — значит, должен ответить. Так заведено. Виноват — отвечай. За это и порют, чтоб в другой раз думал. Он даже чувствовал что-то вроде облегчения: раз выпорют, значит, долг закрыт, значит, всё по-честному.

Но у Солтера в голове что-то дёрнулось.

«— Погоди. Он что, всерьёз? Ремнём? И ты… ты просто соглашаешься?»

«А как же, — удивился Бобби. — Виноват же».

«— Тебя чуть не убило. Ты три дня валялся в беспамятстве. А тебя за это ещё и выпорют?»

«Так за дело же, — Бобби никак не мог взять в толк, чего тут непонятного. — Я ж не послушал. Дядя Рэй сказал слезть — я не слез. Значит, виноват. Значит, получу. Чего ты? Так всех воспитывают. Меня, Пата О'Нила, всех. Отец бы выпорол — и дядя выпорет, он мне заместо отца. Это чтоб я запомнил и в другой раз не дурил. Это он правильно».

Солтер молчал. Долго.

«— Ладно, — сказал он наконец, тихо, и будто отложил что-то в сторону, себе на будущее. — Ладно. Другое время. Другие люди. Не мне тебя переучивать. — Пауза. — Просто у нас… неважно. Проехали. Чёрт, как же я далеко.»

Бобби не понял, о чём он, и забыл — потому что Рэй уже перешёл к главному, и голос у него сел от настоящей, не наигранной тревоги.

— А главное-то, Хеллен, — сказал он, повернувшись к сестре. — Я с ихней конторой говорил. Счёт пока не выписали — рано, лечить его ещё долго будут, недели три, может. Но сестра-казначейша мне намёком дала понять, к чему идёт. — Он назвал цифру, и мать поднесла руку к горлу. — Около тысячи. Тысячи долларов, Хеллен. За койку, за докторов, за уколы, за эту ихнюю карболку. У нас такой тысячи и в заводе нет. Я бар на полгода закрыть могу — и то не наскребу.

В палате стало тихо. Тысяча долларов. Бобби знал, что это за деньги в их доме, — это был новый автомобиль, это был первый взнос за дом, это были два года, которые мать отсчитывала бы по центу. И всё из-за него.

Фермер

— Ну да ничего, — сказал Рэй, и в голосе его прорезалось что-то жёсткое, нехорошее. — Платить будет Ковальски. Старый поляк. Ты у него работал, на его земле тебя и шарахнуло. Вот пусть и раскошеливается. — Он сжал кулак, большой, как кузнечный молот. — Я к нему схожу. По-доброму сперва попрошу. А не поймёт по-доброму — так и по-худому растолкую, не впервой. Выбью из него эту тысячу, до цента. Его земля, его вина.

— Рэй… — начала было мать.

— А чья ж ещё?! — Рэй повысил голос, оглянулся на подплывшую сестру, сбавил. — Нанял мальца, а грозу прозевал. Пусть платит.

И вот тут Бобби вскинулся. Потому что перед глазами у него встал старик Ковальски — как он кричал с крыльца, махал руками: ««Хлопцы, гроза! По домам!»« Как все слезли, один Бобби не слез. Старик небогатый, еле держится на тех грошах с яблок, и вины на нём никакой — он же предупреждал, он же звал слезть.

— Нет! — выдохнул Бобби. — Дядя, не трогай его. Он не виноват. Он мне кричал слезть, я сам не послушал. Он добрый. Нельзя с него.

— А с кого ж тогда? — Рэй развёл руками. — С неба? С молнии? Тысячу долларов, малый, кто-то должен платить.

И в этот самый миг Солтер заговорил — быстро, деловито, тем своим голосом профессионала, которым прежде, видно, разбирал цифры и диктовал колонки.

«— Стой. Не спорь с ним в лоб — предложи выход. Слушай меня и повторяй, только своими словами, не умничай. У фермера, который нанимает людей на работу, почти наверняка есть страховка — особая, на случай, если с работником на его земле что стрясётся. Называется страхование ответственности. Фишка в чём: платит не старик из своего кармана — платит страховая компания. Для того она и заведена. Понимаешь? Твой дядя хочет вытрясти тысячу из нищего старика. А можно по-другому: не со старика взять, а с его страховки. Старик цел, деньги есть, никто не разорён. Ответственность — на бумаге, на конторе, а не на живом человеке.»

Бобби слушал — и у него внутри будто щёлкнуло. Вот оно. Вот как можно: и мать выручить, и старика Ковальски не губить. Переложить всё с живого человека на бумажную контору, которая для того и существует.

— Дядя Рэй, — сказал он медленно, подбирая слова, чтоб вышло по-своему, не по-чужому. — А у фермеров ведь страховка бывает. Отдельная. Если на его земле с работником беда — платит не он сам, а страховая компания. Может… может, не самого Ковальски трясти, а узнать, есть ли у него такая? Тогда и он цел, и нам заплатят. Со страховой — не грех взять, она на то и есть. А со старика — грех.

Повисла тишина. Рэй уставился на племянника, нахмурясь, будто впервые его разглядел.

— Это ты откуда такое взял? — спросил он с подозрением. — Про страховку ответственности? Больно мудрёно для сопляка.

Бобби похолодел. Но мать опередила его — она смотрела на сына со странным, новым выражением, в котором смешались удивление и что-то похожее на гордость.

— В школе, верно, слыхал, — сказала она тихо. — Или в книжке. Он у меня читает много. — Она повернулась к брату. — А ведь дело говорит, Рэй. Дело. На старика руку поднять — грех и срам, нас весь приход засудит. А если у него страховка — так то другой разговор. То по закону, по-божески. Никто не в обиде.

Рэй поскрёб щетину, помолчал.

— Хм, — сказал он наконец. — Страховка, значит. — Видно было, как в его голове тяжело ворочается новая мысль, вытесняя простую и злую. — А ведь и правда у старых фермеров такое водится, у кого хозяйство. Надо узнать. — Он глянул на Бобби уже без злости, с каким-то новым, недоумённым уважением. — Ишь ты. Молнией его шарахнуло, а он поумнел. Ладно. Схожу к Ковальски — но не трясти, а поговорить. Спрошу про полис. Коли есть — через страховую пойдём. По-честному.

«— Вот так, — удовлетворённо сказал Солтер. — Видишь, парень? Не всегда надо кому-то бить морду. Иногда надо просто знать, где у системы карман. Старик цел, твоя мать спит спокойно, а платит контора, которой на это плевать. Все живы. — Пауза, и тише, с тем самым невольным уважением: — А главное — ты первым делом про старика подумал, не про деньги. Это, знаешь ли, у вас тут называется совесть. У нас в две тысячи восьмом с ней уже напряжённо.»

После

В пять сестра с ключами прошла по палате, звякая связкой, и объявила, что приёмный час окончен.

Мать снова опустилась на колени у койки, прижалась губами к Боббиному лбу, подержалась ещё секунду, будто отрывала от себя кусок, — и наконец поднялась, оправила смятое платье.

— Виноград ешь, — велела она. — И чётки отцовы не выпускай. Я завтра опять приду, в тот же час. Каждый день буду ходить, пока не выпишут, слышишь? Каждый божий день.

— Слышу, мам. Не ходи каждый день, тебе ж в бар, работать…

— Буду ходить, — отрезала она так, что спорить стало нельзя.

Рэй неуклюже потрепал его по здоровому плечу — так, что койка скрипнула.

— Поправляйся. Про страховку я разузнаю, голова. — И, уже отворачиваясь, буркнул: — И про порку не забудь, не думай, что отвертелся. Это отдельно.

— Не забуду, дядя Рэй, — сказал Бобби серьёзно, и ему от этого «отдельно» почему-то стало спокойнее: значит, всё идёт как надо, значит, мир цел и правила на месте.

Они ушли — мать прямая и маленькая, дядя большой и грузный, — и палата опять наполнилась карболкой, шипением труб и дальним бормотанием радио, которое всё готовило свой Рим.

Бобби лежал, перекатывая в пальцах гранатовые бусины, глядел на недоеденную гроздь в эмалированной миске и думал обо всём сразу: о матери, которая не спала три ночи и постарела на эти три ночи на три года; о дяде, который прячет страх под руганью; о старике Ковальски, которого он отвёл от беды; о тысяче долларов, что теперь, может, ляжет не на живых людей, а на бумажную контору.

«— Неплохо для первого дела, — сказал Солтер в тишине его головы. — Ты сегодня человека спас — старика Ковальски — и семью выручил, одним ходом. И заметь: без вранья, без подлости. Просто знание плюс совесть. — Пауза, и в голосе прорезался тот деловитый азарт. — Но страховка — это, брат, долгая песня, конторы тянут. А деньги за лечение капают уже сейчас. Так что есть у меня и вторая мысль, побыстрее. Не для чужих ушей. Вот выпишут тебя, останемся наедине — тогда и поговорим. Ты, я, и немножко знания наперёд. Как твой любимый янки при дворе короля Артура. — Усмешка. — Доедай виноград. Силы нам ещё как понадобятся.»

За окном гас августовский день над Электрическим городом, и где-то за океаном, в Вечном городе, достраивали арены для игр, которых ещё никто не видел, а один человек в этой палате уже знал наизусть.

---

Спасибо за чтение

Вернуться к книге