Обложка Эхо симбиота. Том II. Чужая жизнь

Эхо симбиота. Том II. Чужая жизнь

Дмитрий (Michael Smith)

0% прочитано
Стандартный
Дмитрий (Michael Smith)

Эхо симбиота. Том II. Чужая жизнь

Пролог

В 1803 году я очнулся в промёрзшей бане, где меня уже приготовили к похоронам. Последнее, что я помнил до этого, — больничная палата в двадцать первом веке и собственные попытки вдохнуть. Теперь у меня было чужое тело, крепостная деревня за порогом и жизнь, к которой никто не оставил инструкции.

Потом были рекрутчина и войны с Наполеоном. За двенадцать лет я дослужился до фельдфебеля, научился выживать и не раз убедился, что одним моим умением дело не ограничивается. Во мне обитал незваный пассажир, который залечивал раны, менял тело и требовал за свою работу столько еды, что порой становилось страшно. Я называл его симбиотом, хотя о его происхождении и возможностях знал ненамного больше, чем в той бане.

Сам я выкарабкивался, а товарищей продолжал хоронить. Когда умирал Щеглов, мы с лекарем Рудневым уже думали о передаче, но между догадкой и попыткой на живом человеке лежало слишком много неизвестного. Тогда мы не решились. Теперь я всё чаще замечал, как Алексей Матвеевич придерживает поясницу, поднимаясь со скамьи, и понимал, что бесконечно откладывать этот разговор не получится.

К концу 1815 года война закончилась. Тимофей оставался с Марилей, а мы собирались в Омск. Предстояло продолжить службу, найти жильё, придумать, как заработать на наши замыслы, и наконец взяться за дело, ради которого затевался переезд. Мне хотелось верить, что после стольких походов с мирной жизнью я как-нибудь справлюсь.

Руднев перебирал книги и строил планы, иногда увлекаясь так, что я снова видел перед собой прежнего полкового лекаря. Потом он снимал очки, тёр уставшие глаза, и я торопливо отворачивался к своим вещам. Очень уж легко было обещать себе, что времени у нас достаточно.

Что нас ждало в Сибири, одному Богу было известно. Я собирался помочь человеку, которому доверил свою тайну, и надеялся, что мой пассажир позволит это сделать.

Только за все эти годы я так и не понял, кого он на самом деле старался сохранить — меня или себя.

Глава 1 Приказ на восток

Польша — дорога на восток, январь — февраль 1816 года

С утра мы укладывали всё, что Руднев собирался увезти с собой. В лекарской палатке громоздились свёртки, книги и дорожные пожитки; между ними приходилось протискиваться боком. Вчера Алексей Матвеевич уверял, что имущества у него немного. Сегодня это «немного» заняло два ящика, сундук и ещё часть пола, откуда время от времени доносилось: «Михаил, вот это тоже надо взять». Больше всего хлопот доставляли книги: я уже дважды завязывал верёвку, когда обнаруживался очередной том, без которого ехать в Сибирь, по мнению Руднева, было совершенно невозможно. Тимофей застал меня с последней стопкой в руках и, не дожидаясь объяснений, предложил:

— Давай помогу. А то вы так до лета собираться будете.

Мы пристроили оставшееся, и он стянул ящик своим ремнём.

— Всё равно до нового места раз десять переложите. Где растрясёт, где намочит, где лекарю нижняя книжка понадобится. Не старайся сразу навек устроить.

— Нижняя как раз и понадобится, — подтвердил Руднев. — Только я ещё не решил, какая.

Тимофей засмеялся, а я посмотрел на него с благодарностью: теперь хоть было кому подержать крышку, пока я искал конец верёвки. Когда поклажу начали выносить, я вернулся в нашу комнату за приказом и последними вещами. Бумага лежала на столе. Я снова пробежал её глазами, хотя за вчерашний вечер успел запомнить почти наизусть. Рудневу предписывалось явиться в Омск, мне — сопровождать людей и имущество, а по прибытии поступить в распоряжение местного начальства. Вместе с нами отправляли нескольких нижних чинов после лечения. Людей я толком не знал; о том, кто ждёт нас в Омске, знал ещё меньше.

Пока мы хлопотали о переводе, я представлял себе совсем другое: в Омске у нас появится место для работы и время разобраться с тем, что живёт у меня внутри, а потом мы попробуем помочь Алексею Матвеевичу. Теперь же требовалось довезти самого лекаря, его библиотеку, сундук с препаратами и солдат, у которых после госпиталя далеко не всё пришло в порядок; накормить их, разместить, ничего не потерять и самому по дороге не свихнуться. Хорошо хоть за погоду меня не назначили ответственным.

Я выглянул в окно и увидел, что сани стоят возле ворот, а между ними и домом за ночь намело столько снега, что Кочетов, тащивший первый свёрток, уже развернулся обратно. С этого и пришлось начать: я распахнул створку, поманил возницу и показал на расчищенное место у крыльца. Тот замотал головой, ткнул кнутом куда-то под ноги лошади и принялся объяснять, почему подъехать никак нельзя. Сквозь ветер я разобрал только «тут хорошо». Ему, может, и хорошо, а нам с сундуком что, по горло в снегу барахтаться? Я показал на крыльцо ещё раз. Для убедительности прибавил кулак, потом всё-таки вышел и спросил, что именно мешает. Оказалось, он боялся не развернуться с гружёными санями.

— Развернуться поможем. Подъезжай.

Он ещё поворчал, но лошадь повернул. Словами я добился бы того же, только кулак почему-то вспомнился первым. Оставалось надеяться, что наше знакомство на этом не исчерпывается. Кочетову я велел следить за вынесенными вещами, а сам принял у двери тяжёлый сундук. После второй ходки мне стало жарко, мороз щипал потное лицо, из-под шапки лезли волосы, и всё это время Руднев спрашивал, куда положили футляр, который в конце концов обнаружился у него под мышкой. Одеваться и ехать уже можно было, но я снова зашёл в комнату: поправил узел, заглянул под кровать, снял со стены чужую рубаху и тут же повесил обратно. Её хозяина отправили из полка неделю назад, а я даже не помнил, кому обещал передать эту тряпку.

Тимофей молча подал мне шинель, и, пока я застёгивал её, сказал:

— Мариля не придёт.

Я перестал возиться с ремнём и посмотрел на него.

— Она с тобой уже простилась. Сказала, ещё раз не станет. Да у неё стирка.

— Я не за тем тут хожу.

— Ну, я просто говорю.

Он отвёл глаза. На рукаве, выглядывавшем из-под распахнутой шинели, темнела свежая заплата. Мелкие косые стежки я узнал сразу. Мариля шила аккуратно, только в последнем уголке обычно торопилась и захватывала больше ткани. Мне она тоже чинила бельё; я однажды поддразнил её этим уголком и получил совет зашить следующий самому.

От вида этих стежков во мне шевельнулось что-то мелкое и стыдное. Свято место пусто не бывает: я ещё не уехал, а жизнь Тимофея уже обходилась без меня гораздо лучше, чем моя — без него. Обида была нелепой. Я сам составлял ему прошение о браке, стоял на венчании и радовался, что после стольких лет у него наконец появился дом. Всё это я знал, но всё равно не ожидал, что так быстро почувствую себя лишним рядом с этой заплатой. Тимофей присел на край кровати, заметил на полу пуговицу и поднял её.

— Траву-то взял?

— Взял.

— А то она спрашивала.

Я достал из-за пазухи мешочек. Тимофей кивнул, положил пуговицу на стол и снова замолчал, словно решил, что угадал причину моей возни. Объяснить её было трудно; я и сам не сразу нашёл бы подходящие слова. Мне просто не хотелось уходить. На стенах оставались следы от наших вещей, у печи лежала привычная кочерга, а в коридоре кто-то по-прежнему ругался из-за ведра. Большую часть жизни в этом мире я знал полк. Места менялись, люди гибли, приходили новые, но утром находился кто-нибудь знакомый, с кем можно было разделить хлеб или хотя бы злость на начальство. Теперь я сам выходил из этой жизни, а что ждало дальше, представлял себе только на бумаге.

— Ты там сразу не умничай, — сказал Тимофей.

— Это теперь напутствие такое?

— Тебе — такое.

Я дёрнул пряжку сильнее, чем требовалось.

— По-твоему, я только тем и занят?

— Миш, здесь тебя знают. Ты скажешь человеку, что он дурак, он вспомнит, как вы рядом в грязи лежали. Или как ты его из-под огня тащил. А там услышит чужого фельдфебеля, который пришёл и всех учит.

— Я умею разговаривать с людьми.

Тимофей посмотрел на меня так, словно собирался возразить, но промолчал, и от этого я разозлился ещё сильнее. Мне казалось, что за эти годы я научился придерживать язык: не спрашивал барина, с какой стати один человек принадлежит другому, и не лез с объяснениями всякий раз, когда видел, что работу можно сделать легче. Сначала думал, потом говорил — по крайней мере, обычно.

А выходило, что окружающие просто ко мне привыкли. Научились пропускать мимо ушей половину замечаний, замечать полезное в другой половине и давать мне остыть. Незнакомый человек такой привычки не имел. От него можно было получить в челюсть, а от начальника — столько неприятностей, что я бы ещё пожалел об этой челюсти. Ссылаться на то, что вообще-то хотел как лучше, пришлось бы уже потом. Я повертел в руках край ремня, а Тимофей сидел напротив и не торопил меня с ответом. Другой век так и остался для меня другим. Я выучил, кому кланяться, кого пропустить вперёд, когда молчать. Но согласиться со всем этим внутри у меня не получилось. Должно быть, наружу прорывалось чаще, чем я замечал.

— Постараюсь, — сказал я наконец.

— Вот и ладно. Только лекаря не переучивай. Его уже поздно.

На этот раз мы оба улыбнулись, а у двери обнялись, неловко стукнувшись пряжками. Тимофей вышел придержать лошадь. Я задержался ещё на несколько мгновений, взял со стола потерянную пуговицу и сунул в карман. Чья она, так и не вспомнил. Отъезд вышел до обидного простым, и я так и не понял, чего именно ожидал: торжественного построения или речи Арсеньева о том, что ещё один орёл вылетает из нашего гнезда. Стоило представить эту картину, как мне захотелось рассмеяться. Орёл сидел на узле с бельём и пытался отогреть пальцы под мышками.

У одних был караул, другие ушли за припасами. Кто оказался рядом, подошёл проститься. Арсеньев пожал мне руку, напомнил, куда слать первое письмо, и задержался возле Руднева, договаривая что-то своё. Тимофей поправил попону под ящиком, проверил крепление на оглобле. Вещи я пересчитал ещё раз. Потом возница тронул вожжи, и мы поехали. Получалось, что очередной винтик просто переставили в другую часть машины, а на прежнем месте ничего даже не остановилось: за воротами кто-то окликнул Тимофея, и он обернулся на голос.

Я смотрел назад, пока поворот не закрыл двор. Когда уже нельзя было различить лица, Тимофей поднял руку. Я ответил и отвернулся. Хотелось остановить сани, сказать, что забыл что-нибудь важное, и ещё раз пройти через эти ворота. Всё важное я всё-таки взял с собой, а то, что осталось там, не имело отношения к забытому свёртку, как бы мне ни хотелось думать иначе. Мне вспомнилось, что дорога в тысячу ли начинается с первого шага. Китайцам хорошо: у них хотя бы расстояние заранее названо, а мне оставалось только гадать, сколько таких шагов придётся сделать до Омска. Я поджал ноги, чтобы не мешать вознице, и попробовал думать о следующей ночёвке.

* * *

К полудню каждый нашёл себе занятие: от долгого сидения замерзали ноги, разговоры закончились, и смотреть на ровную белую обочину уже никому не хотелось. Семён Кочетов начал перекладывать вещи, которые мы только что уложили. Я попросил его оставить хоть что-нибудь в покое. Руднев искал очки, а рядовой Павел Савельевич Климов прислушивался к скрипу саней с таким вниманием, будто те сообщали ему новости. На остановке он слез, достал из поклажи гвоздь и принялся поправлять расшатанный крепёж. Возница подал ему топор и подержал железную скобу, пока Павел забивал гвоздь обухом. Закончив, Климов попробовал влезть обратно и остановился, обхватив колено обеими руками. Руднев тут же забыл про очки и потребовал:

— Ногу покажи.

— Ничего, ваше благородие. Затекла.

— У тебя третий раз за утро затекает.

Климов с необыкновенным интересом посмотрел на лошадь.

— На линию собрался? — продолжил лекарь. — С ногой рассчитываешь доехать или мне уже сейчас начинать готовиться?

— Да будет вам, Алексей Матвеевич.

— Вот и мне кажется, что хватит. Садись.

О клятве Гиппократа Руднев не вспомнил ни словом; по его лицу было видно, что об обязанностях больного он сейчас расскажет охотнее, чем об обязанностях врача. Климов сдался. Семён держал край полушубка, заслоняя их от ветра, я искал чистую тряпицу в том самом свёртке, который велел не трогать. Кочетов молча подал её и, к его чести, даже не посмотрел на меня.

Пока лекарь возился с повязкой, я разглядывал своих спутников. У Семёна были оттопыренные уши и совсем ещё молодая шея, красная над воротом. Слушал он так внимательно, что хотелось заранее предупреждать: это я просто сказал, записывать не нужно. Парень умел писать и надеялся, что на новом месте ему найдётся дело получше прежнего. Что именно было плохо на прежнем, мы пока не выяснили. На вопросы он отвечал охотно, а потом оказывалось, что ничего не сообщил.

Я не настаивал. Сам когда-то приехал в полк с таким запасом недоговорённого, что им можно было снабдить всю роту. Для начала достаточно, если Семён не потеряет дорожные вещи и скажет, когда у него что-нибудь заболит. Судя по Климову, второе требование здесь стоило объявлять отдельно. Прошло всего полдня, а мы уже чинили сани и убеждали человека, что собственная нога ему всё-таки нужна. Я подумал о числе дней впереди и решил пока его не считать.

Первую неделю ехали с переменным успехом. На одной станции лошади находились сразу, и служитель даже понимал нашу бумагу с первого прочтения. На другой бумагу изучали все, кому не лень, но лошадей от этого не прибавлялось, и нам оставалось ждать — на лавке, у ворот или возле канцелярии, пока нужный человек наконец не обратит на нас внимание. Зимний тракт пока держал. На открытых местах ветер сметал рыхлый снег до твёрдой корки, полозья шли легко. Между елями снег лежал глубже; там приходилось слезать, когда лошадь уставала тащить груз на подъём. С ветвей сыпалась колючая пыль, забивалась за ворот. К вечеру рукавицы дубели, и развязать дорожный узел становилось отдельной работой.

Ночлег порой удавалось узнать по запаху ещё из сеней: кислый хлеб, овчина, мокрые портянки и дым. Я выбирал Рудневу место поближе к печи. Он ложился, через полчаса вздыхал, ворочался и сообщал, что здесь можно свариться. Переносили подстилку дальше — начинало дуть. Подтыкал ему шинель, приносил нагретый кирпич, просил Семёна не греметь котелком. Всё равно что-нибудь оказывалось не так.

Однажды я поймал себя на злой мысли, что Руднев ведёт себя как старый дед: кряхтит, жалуется и сам не знает, чего ему надо. Тут же пришлось признать, что старым он и был. В прежней жизни я бы над этим определением возмутился: человеку всего за пятьдесят. Но здесь были многие годы службы, холодный пол вместо постели и дорога, которой не видно конца. Утром Алексей Матвеевич сперва ставил ноги на пол и сидел неподвижно. Потом опирался ладонью на лавку, вставал, дожидался, пока спина позволит распрямиться. Я всё это видел. Просто очень не хотел складывать вместе. К счастью, вслух я этого ни разу не сказал, хотя по моему лицу он наверняка успел многое прочитать.

Я перестал спрашивать, удобно ли ему. Подкладывал под бок свёрнутую попону, прежде чем он успевал лечь, оставлял кружку там, где можно дотянуться, не поднимаясь. Иногда помогало. Иногда он всё равно полночи не спал, и я лежал рядом, слушал его осторожные движения и не знал, что ещё сделать. Чем сильнее я старался помочь, тем яснее чувствовал собственную бесполезность; раздражение росло, главным образом на себя, но почему-то доставалось ближайшему узлу, который никак не желал развязываться.

За одним из уездных городов дорога свернула между перелесками: слева тянулось открытое поле, а справа под снегом скрывалась придорожная канава. Передние подводы спустились в ложбину благополучно. Последняя, с нашим лекарским сундуком, взяла чуть в сторону. Я услышал треск и обернулся. Под лошадью провалилась корка, передние ноги ушли в снег. Она дёрнулась, оглобля стукнулась о ствол, и сани легли набок. Семёна выбросило вперёд; сундук скользнул за ним и тяжело ухнул в сугроб. Пока я добежал, Кочетов уже вскочил и тянул оглоблю на себя. Лошадь билась, хрипела, пыталась встать. Возница держался за висок. Кровь стекала ему между пальцев.

— Семён, назад!

— Мы сейчас поднимем…

— Отойди от ног. К лекарю иди.

Я перехватил повод у самых удил и постарался удержать лошадиную голову. Мокрая морда толкалась мне в плечо, пахло потом и горячим дыханием. Зверь испугался так, что не различал ни голоса, ни рук. Стоило ослабить повод, как он снова рвался вверх, затягивая под себя ремень. С другой стороны подполз Климов с ножом.

— Где резать? — спросил он возницу.

— Она не моя. Хозяйская…

— Потому и спрашиваю. Покажи, где меньше испортим.

Тот опустился рядом и ткнул окровавленным пальцем. Павел завёл лезвие под кожу. Лошадь опять рванулась; я упёрся сапогом в оглоблю, почувствовал, как потянуло плечо, и тут же подался вперёд. Силы удержать её у меня хватало. Только лошадиная челюсть от этого крепче не становилась. Ремень лопнул. Освобождённая лошадь забарахталась, мы отступили, дали ей выбраться на утоптанное. Климов едва успел отдёрнуть больную ногу. Руднев, прижимавший тряпицу к виску возницы, выругался так, что тот перестал стонать.

— Павел! Я для чего тебе колено перевязываю?

— Так ведь не задела.

— Это ты ей потом спасибо скажешь. Сядь!

Сундук вытаскивали вдвоём с Семёном. Я мог бы справиться один, но не хотел выяснять, выдержат ли примерзшие ручки. Обвязали его верёвкой, раскачали, вытащили на край дороги. На крышке появилась трещина. Внутри тихо звякнуло стекло, и возница побледнел ещё сильнее.

— Я ведь господина… — Он назвал владельца подводы, запнулся, торопливо добавил чин. — Он спросит. И за сбрую спросит. Вы уж скажите, как случилось. Чтобы не на меня одного.

От перечисления имени, чина и человека, которому предстояло со всем разбираться, на меня вдруг пахнуло девяностыми. Двадцатого века, разумеется. Ещё не разобрались, кто куда ехал, а уже необходимо выяснить, кто за кем стоит и чья «крыша» будет рассматривать претензии. Только этот парень не запугивал меня знакомствами. Он сам боялся хозяина и пробовал заранее объяснить, кому принадлежит вместе с лошадью. ОСАГО здесь, понятно, не предусматривалось. Виноватых определяли без моего участия, а разбитое стекло и разрезанный ремень всё равно кому-нибудь предстояло оплачивать.

— За склянки сколько? — спросил возница у Руднева.

— Ещё не знаю. Сперва до жилья доберёмся.

Я хотел сказать, что с парня и без того хватит. Климов, стоявший рядом, тихо тронул меня за локоть.

— За лекаря скажешь, за хозяина не обещай. Тот за ремень вычтет. Или за оглоблю. Что захочет, то и припомнит.

Я посмотрел на разрезанную сбрую и придержал язык. Тимофею понравилось бы. Мне — не особенно. До следующего двора добрались уже в сумерках. Климов правил повреждённой подводой; возница шёл рядом, время от времени проводя ладонью по лошадиному боку. Я сидел возле Руднева. Его начало трясти, и он объявил, что дело в сквозняке. В открытых санях посреди зимнего поля сквозняк, надо признать, имелся. Спорить я не стал, только натянул край полушубка ему на колени и попросил не снимать рукавицы.

Хозяин постоялого двора сначала велел убрать поклажу с прохода, потом разрешил внести её обратно. В длинной бревенчатой избе было тесно. Под низкими полатями сушились сапоги, возле печи лежали двое торговых людей. Женщина в дальнем углу кормила ребёнка, прикрывшись развешанным кафтаном. Солома у двери почернела от мокрых ног, из щели под порогом тянуло холодом. Я помог Рудневу снять отсыревший полушубок. Он попытался отмахнуться, зацепился рукавом и сердито замер, пока я освобождал руку. Сундук открыли у печи: оконного света уже не хватало.

Разбились две склянки. У третьей вылетела пробка, содержимое ушло в упаковочную тряпицу. Алексей Матвеевич перебрал осколки, выложил уцелевшее, опять посмотрел на мокрую тряпку. Возница стоял рядом, мял шапку.

— Лошадь напоена? — спросил я.

— Напоена.

— Поешь тогда.

Он качнул головой в сторону сундука. Я посмотрел на Руднева и вдруг испугался: сейчас скажет сгоряча, а потом уже не заберёт назад. Лекарю было больно, он замёрз, потратил последние силы на чужие раны. Я сам в таком состоянии говорил вещи и похуже. Алексей Матвеевич отложил осколок.

— Не держу я с тебя за склянки. Отнёс бы на руках — тоже уронить мог. Ступай, поешь.

Возница переспросил одними глазами.

— Иди, иди. Завтра понадобится лошадь — приведи. Сегодня хватит.

Парень поклонился, отступил к двери. Я закрыл сундук и выдохнул. Руднев заметил.

— Не смотри так. Жалко мне. Дорогая была вещь.

— Знаю.

— И спина болит.

Он сказал это просто, впервые за много дней не заменив боль ни духотой, ни холодом, ни чужим храпом. Я принёс тёплой воды и остался рядом, пока он пил из кружки, обхватив её обеими руками. Моё плечо после возни с лошадью уже почти отпустило. К утру я, скорее всего, забыл бы о нём. Алексей Матвеевич завтра снова долго сидел бы, прежде чем встать. Мы одинаково промокли, одинаково замёрзли, а расплачиваться ему приходилось совсем иначе.

Глава 2 Дороги и направления

Дорога в Сибирь, февраль — май 1816 года

В тот вечер, уже на постоялом дворе, выяснилось, что от аварии мы пострадали сильнее, чем думали. Семён распорол локоть и весь остаток пути скрывал это, прижимая рукав к боку. Признался перед ужином, только когда я заметил кровь.

— Что ж ты молчал?

— Так и без меня… — Он покосился на сундук. — Вон сколько.

— Тебя ещё не хватало записать вместе со стеклом! — вскинулся Руднев. — Сюда садись. Рукав снимай осторожно.

Руднев ругал его громко, однако присохшую ткань отмачивал терпеливо и не позволял мне торопиться с водой. После перевязки велел поставить Семёну вторую миску похлёбки. Сам до своей едва дотронулся. Ночью я долго слушал, как вокруг дышат чужие люди. За стеной лошадь стучала копытом, ребёнок пару раз начинал плакать и затихал. Когда кто-нибудь вставал, приходилось убирать ноги, чтобы пропустить его к двери. Нападения не было, не прозвучало ни одного выстрела; мы всего лишь съехали с колеи, но едва не остались без лошади, лекарств и здоровой руки у Семёна. Я раньше думал о переезде как о промежутке между двумя важными событиями. Теперь этот промежуток требовал от меня всего внимания, какое находилось.

Утром дал вознице несколько монет на ремонт сбруи. Он поблагодарил, отошёл и немедленно пересчитал. Я успел обидеться. Хорош поступок: дал человеку деньги и уже сочиняю, как именно ему следует радоваться. Парню перед хозяином отчитываться, а мне хочется красивого прощания. Я отвернулся, чтобы не мешать ему считать, и пошёл помогать Климову с поклажей.

* * *

За зиму и раннюю весну я написал Тимофею два письма, и первое из них начиналось перечислением мест, где мы останавливались, задержек на станциях и состояния людей. Прочёл — хоть сейчас подавай в канцелярию. За годы службы я извёл немало бумаги, но почти вся она предназначалась начальству или полковой казне. Рука привыкла сообщать, сколько прибыло, сколько убыло и кто за это отвечает. Как рассказать другу, что скучаешь, она не знала. Руднев заглянул через плечо.

— Ведомость портянок приложишь отдельно?

— Вам смешно.

— Немного. Лавров у тебя человек терпеливый, прочтёт и такую. Только он, кажется, спрашивал, как ты живёшь.

Я убрал из письма половину станций. Легче от этого оно не стало, но хоть сократилось. Во втором рассказал про Климова. Тот слышал нездоровый скрип в санях сквозь ветер и разговоры, а собственное имя не узнавал с трёх шагов, когда его звали перевязывать колено. Про Семёна написал, что он рисует птиц одним куском угля. На обрывке бумаги у него однажды получилась такая ворона, что я сразу узнал нашу утреннюю соседку по двору — нахальную, с пером, торчавшим на затылке. Кочетов смутился и сказал, будто только проверял уголь. Я предложил проверить перо на лошади. Он обещал подумать, но бумагу с вороной больше при мне не выбрасывал.

Потом я спросил, жива ли полковая коза и не съела ли ещё чего казённого, а когда добрался до Марили, то застрял. Можно было просто передать привет. Вместо этого я начал подбирать слова, как будто между обычными вопросами удастся спрятать ещё какой-то, которого мне не следовало задавать. Мне было стыдно даже перед чистым листом. Она жена Тимофея. Никогда ничего мне не обещала. Чинила рубахи, приносила еду, подарила траву от простуды; я слишком многое успел приписать обыкновенной доброте. На расстоянии такие выдумки особенно удобно хранить: некому взглянуть на тебя и спросить, с чего ты вообще это взял.

А если на минуту забыть и про расстояние, и про всё остальное? Что я мог предложить человеку рядом со мной? Сам ещё не понимал, что со мной происходит. Я видел, как меняется Алексей Матвеевич, как всё чаще ищет опору, прежде чем сесть. У меня за это время выправлялась спина, старые повреждения переставали мешать. Если так пойдёт дальше, пришлось бы годами смотреть, как любимый человек стареет возле меня, и каждый день притворяться, будто различие не становится заметнее. Руднев в это время встал из-за соседнего стола, прижал ладонь к пояснице и постоял, пережидая. Мне хватило этого движения. Я отодвинул лист, дождался, пока он выйдет, потом дописал: «Мариле передай, траву храню».

На этом я остановился и о том, как хотелось повернуть сани, рассказывать не стал. Тимофей начал бы тревожиться и придумывать, чем помочь оттуда. А помочь было нечем. Когда-нибудь, если тело и дальше будет жить по своим правилам, придётся прекратить даже эту переписку. Исчезнуть из чужих новостей раньше, чем люди примутся сравнивать даты. Или ждать, пока отвечать станет некому. Я понимал это так отчётливо, что на мгновение захотелось скомкать письмо и больше не начинать. Вместо этого я перечитал письмо, исправил кляксу возле козы и сложил лист; до конца дороги мне хотелось получить от Тимофея хотя бы несколько строк — о чём угодно.

На уральских подъёмах Руднев решил помогать лошадям: как только те замедлялись, он выбирался из саней и шёл рядом. Первые сотни шагов держался бодро, потом бледнел, начинал дышать ртом. Однажды я обернулся и увидел его в нескольких шагах позади, с рукой на придорожной сосне.

— Алексей Матвеевич, садитесь.

— Дойду.

— Вижу. Садитесь, пожалуйста.

— Не командуй мной, Михаил.

Я придержал сани, дождался, пока он подойдёт. Он сердился уже так явно, что возница отвернулся и принялся поправлять вожжи, лишь бы не вмешиваться.

— Вы лошадей жалеете, а себя нельзя? — спросил я. — Вы же потом всю ночь…

— Тише.

От его короткого слова я наконец опомнился и вспомнил, что рядом стоят люди. Мне казалось, что я проявляю заботу, а со стороны это выглядело так: здоровенный фельдфебель распекает лекаря и обсуждает при всех, что у него где болит. Я отступил от саней. Алексей Матвеевич постоял, отдышался, потом сел сам. Ни о чём не попросил. Когда я протянул ему полушубок, взял его, не глядя на меня. До остановки мы молчали. Я всё ещё злился и думал: ну что он, маленький ребёнок? Прекрасно понимает, зачем я это делаю, и всё равно упрямится. Потом представил, что кто-нибудь начал бы так усаживать меня, отбирать вещи, советовать поберечься. Причём с явной уверенностью, что сам я уже ничего не понимаю.

Я понял, что способ помощи следует менять, хотя само желание никуда не исчезало. Мне нужно было довезти его живым, дать ему отдохнуть, потом добраться до наших записей. Мы ещё даже не начали по-настоящему. Хотелось верить, что удастся найти способ передать хотя бы часть того, что удерживало на ногах меня. Но сколько раз за дорогу я видел, что знаний из другой жизни недостаточно даже для обычной больной спины. Почему же я так уверен, будто справлюсь с куда более сложной вещью? На следующем дворе я купил тёплые рукавицы. Прежние у Руднева протёрлись на ладони. Он объявил покупку ненужной и слишком дорогой, но взял. Вечером уснул с ними в руках. Я осторожно снял с него очки и больше ничем помогать не стал.

После Большого Камня дорога ещё некоторое время терпела нас на санях, но вскоре под полозьями заскребла земля, на открытых местах потекло, и в Тюмени мы окончательно перебрались на колёса. Пришлось опять вынимать книги, сушить рогожу, искать, какой край сундука теперь упрётся мне в бок. Тимофей со своими десятью перекладками оказался неисправимым оптимистом. После этого дорога окончательно превратилась в цирк: настоящие дороги пропали, а вместо них остались направления, причём у каждого возницы было своё.

Один брал левее, потому что у берёз должно быть крепче. Другой советовал держаться середины: до нас ведь проехали. Третий уходил вправо и заранее жалел двух первых. Через некоторое время все трое стояли, каждый в собственной колее, и объясняли остальным, где те ошиблись. По обочинам ещё лежал серый, напитанный водой снег. В низинах колёса резали тёмную глину, между рытвинами торчали скользкие берёзовые корни. Утром мерзли пальцы, днём пот стекал по спине, а к вечеру ветер снова просовывал ледяные ладони под мокрую одежду. Над лесом иногда раскрывалось чистое голубое небо. Полюбоваться им обычно удавалось из ямы, куда требовалось подложить жердь.

Встречные подводы добавляли развлечений. Двум возницам на узком участке хватало мгновения, чтобы выяснить друг о друге всё самое существенное.

— Куда прёшь? Слева место!

— Там твоему деду место, болвану!

— Ты моего деда не тронь. Он бы и слепой лучше тебя выехал!

Дальше в родословной обнаруживались ослы, кобылы и прочие существа, о присутствии которых ничего не знала ни одна приходская книга. Особенно деятельный спорщик успел объявить себя родоначальником чужого семейства. Судя по возрасту собеседника, заслуга требовала пояснений, но спросить я не успел: оба разом взялись вытаскивать одну и ту же телегу. Не прошло и получаса, как они уже сидели рядом, ели хлеб и обсуждали, кто виноват в состоянии дороги; в этом вопросе между ними царило полное согласие.

Смотря на них, я вдруг понял, что ещё утром заметил берёзовую рощу только потому, что там было суше: не прикидывал, сколько людей можно спрятать за стволами, не высматривал, откуда простреливается поворот и куда отвести своих, если ударят с дороги. Оказывается, для этого понадобилось несколько месяцев переезда. В Польше я ещё выбирал место отдыха так, будто нас могли поднять по тревоге. Здесь искал, где подстелить Рудневу посуше и не увязнет ли колесо. Разбойников, конечно, никто не отменял; совсем расслабляться было рано. Но хотя бы на несколько часов лес перестал казаться местом, откуда обязательно должны выстрелить.

На выезде из одной деревни нас остановила женщина с корзиной битых черепков. Возница решил объехать лужу по краю её огорода. Она поставила корзину на землю и встала перед лошадью.

— Вороти.

— Да мне только колесом!

— Ты колесом, за тобой другой. Мне потом где сажать?

Он упомянул государеву службу. Женщина посмотрела на нас, потом снова на него.

— Государю тоже жрать надо.

Климов кашлянул, отвернулся. Я слез. Поперёк дороги у забора лежали жерди; попросил две, и мы подложили их под колёса. Возница ворчал, но поехал, куда велели. Женщина следила, чтобы мы вернули жерди. Я помог ей донести корзину до калитки, Павел попросил воды. Она вынесла ковш, напоила всех, включая возницу, и ещё посоветовала ему поправить сбившуюся подушку под хомутом. Тот проверил, поправил, поблагодарил. После недавних речей это прозвучало почти трогательно. К вечеру мы с таким плеском въехали в следующую колею, что лошадь остановилась сама; на этот раз возница промолчал и я тоже, потому что оба заранее знали, кому придётся слезать.

* * *

В Ишиме нам сообщили, что дальше вода сошла не везде. Один купец уверял, будто дорога совершенно проходима. Другой назвал его ослом и посоветовал нам сидеть на месте. Выяснилось, что оба сидят здесь третий день. Климов выслушал их, ушёл расспрашивать возниц и к вечеру привёл худого мужика с рыжеватой бородой. Тот знал дорогу до следующего жилья и брался провести нас утром. Долго смотрел на наш сундук, уточнял, насколько он тяжёлый. Я уже боялся, что часть имущества придётся оставить.

— Проедем, — сказал он наконец. — Только как скажу, так и делайте. На залитом не вскакивать, с повозки самому не прыгать. Куда покажу — туда ступайте, след в след.

— А по траве? — спросил Семён. — Вон там вроде суше.

— Где зеленее, там и засосёт. Сверху живое, снизу ещё не держит. Тебя достану, сапоги останутся.

Кочетов посмотрел на свои сапоги и больше спорить не стал. Утром проводник пошёл впереди с длинной жердью; местами мы вылезали из повозок и ждали, пока он проверит проход. Он останавливался, тыкал в землю, показывал, где держаться. Я добросовестно попадал сапогом в его след и старался не думать о том, насколько больше его вешу. Мне подумалось о Сусанине — или о ком-то из его родственников, удачнее выбравшем занятие. Идём по тракту, вроде бы по дороге, по которой ездят из года в год, а без собственного Сусанина нельзя. Хорошо ещё, этот заинтересован нас вывести. Мужик оглянулся:

— Ты чего усмехаешься? Тут глубоко.

— Я не про дорогу.

— А ты про неё думай пока.

Усмехаться я перестал почти сразу: на ближайшем шаге вода полезла через край сапога, и думать о постороннем стало некогда. У повозки впереди осело правое колесо. Возница приподнялся, собираясь погнать лошадь, но проводник рявкнул на него, и тот замер с поднятой рукой. Я уже подходил к задку: подхватим, вытолкнем, чего тут ждать?

— Не тронь пока, — остановил меня мужик. — Соседнее утопишь. Жерди несите, что сзади привязаны.

Мы с Кочетовым принесли жерди. Пришлось подлезать к колесу сбоку, стоя в воде почти по колено. Хотелось торопиться, а проводник всё проверял, двигал концы, заставил нас переставить одну жердь. Семён, удерживавший её возле ступицы, тихо ругался сквозь зубы.

— Руку дальше от колеса, — сказал я ему. — Придавит.

Парень послушался сразу. Хоть в этом злополучная зимняя поездка пошла на пользу. Когда проводник разрешил, мы налегли вместе. Лошадь шагнула, колесо поднялось на жердь и с мокрым чмоканьем вышло из ямы. Я едва удержался на ногах; Семён схватил меня за рукав и сам плюхнулся коленом в воду.

— Ладно, — выдохнул он, поднявшись. — Всё равно мокрый.

Я помог ему выбраться на край колеи. Советовать проводнику, как лучше устроить дорогу, не хотелось. Спросил только, где ещё придётся слезать, и запомнил место, которое он показал. До жилья он нас всё-таки довёл. Небольшой постоялый двор стоял на сухом бугре; у ворот торчали обломки старой оси, на заборе сушилась рогожа. Пока мы вытряхивали воду из обуви, проводник договорился остаться и утром довести нас до переправы. Там, по его словам, ещё можно было пройти с нашей поклажей, если вода за ночь не прибавит.

Я расплатился за ночлег, купил еды и пересчитал оставшееся. Из собственных денег ушло гораздо больше, чем я представлял. По отдельности траты легко объяснялись: еда, задержки, починка, тёплая вещь, замена того, без чего дальше нельзя. Сложенные вместе, они съели заметную часть запаса, который мы собирались пустить на совсем другие нужды. Я снова раскрыл дорожные записи и свёл расходы, хотя заранее знал, что от этого ничего не изменится.

В Омске требовалось устроиться, а затем найти средства на работу: купить инструменты и посуду, подобрать место, где можно спокойно наблюдать и вести записи. Я хотел завести какое-нибудь дело, чтобы не зависеть от жалованья при каждой покупке. Какое именно дело, для кого и откуда возьмётся первоначальная сумма — с этим до сих пор было плохо. Почему-то казалось, что по приезде всё станет виднее. По приезде, может, и станет. Только деньги исчезали уже сейчас. Руднев сидел возле окна и писал своему омскому товарищу. Я не собирался портить ему вечер собственными подсчётами, но он заметил раскрытый кошелёк.

— Что, много осталось?

— Меньше, чем хотелось бы.

— Стало быть, живы будем.

— На дорогу хватит. А потом? Нам ведь для работы понадобятся деньги.

Он отложил перо.

— Есть мысль, где взять?

Я покачал головой. У соседнего стола спорили об овсе, Кочетов сушил портянки, из сеней тянуло запахом щей, и среди всего этого мне внезапно расхотелось излагать наши великие планы.

— Жалованье будет, — сказал я. — Но вы сами понимаете…

— Понимаю. И ты понимаешь. Давай начнём с простого.

Он придвинул мне письмо.

— Про дорогу я написал. Про помощь с жильём тоже. Допиши внизу: прежде всего нужно сухое помещение. Не такое, где весной по стенам течёт. И чтобы дверь запиралась.

— Для нашей работы?

— Для книг, Михаил. Сперва перестанем на них спать. Насчёт опытов подумаем, когда будет где разложить книги и записи.

— Дом?

— Хорошо бы. Но если найдётся сухая комната, я от неё не откажусь. Товарищ мой не волшебник. Пусть узнает, что возможно, а кому прошение подавать — разберёмся на месте.

Я поискал свободное место под его мелкими строчками. Хотел написать покороче, но вместо просьбы опять полезло что-то служебное, с «необходимостью размещения». Руднев прочёл через плечо и постучал пальцем по слову.

— Сухую комнату просим. Не полк на постой.

Я зачеркнул начало, дописал проще. Последняя строка не поместилась, пришлось передать перо Алексею Матвеевичу: его буквы умели жить теснее моих. Ответа на вопрос, где брать деньги на исследования, у нас по-прежнему не было, однако теперь хотя бы стало понятно, о чём просить первым делом. Я убрал записи, присел возле сундука и потрогал ремень, которым Тимофей затянул его ещё в Польше. Кожа потемнела от сырости, у пряжки проступил свежий залом. До нового места она пока держалась.

Утром мы поднялись рано. Над низинами висел туман, а солнце пробивалось сквозь тонкую облачную пелену. Вода по сторонам дороги лежала спокойно, отражала бледное небо и редкие ивы. После вчерашнего сапоги не успели просохнуть. Я устроился так, чтобы вытянуть ноги, и впервые за несколько дней подумал: может быть, сегодня проедем без особых приключений. За поворотом чернела группа подвод: лошади стояли плотно, а люди ходили между колёсами. Проводник привстал на облучке, вгляделся и натянул вожжи.

— Опять ждут. Видать, настил унесло.

Я поднялся, придерживаясь за борт. За ивами открылась широкая серая вода. Она двигалась быстро, несла ветки и остатки льда; возле торчащих столбов крутилась вывороченная доска. Дорога упиралась в грязный берег, а дальше прохода не было видно. Руднев поправил очки и посмотрел на меня, а я осторожно сел обратно, стараясь не толкнуть его коленом. До Омска мы пока не добрались.

Глава 3 Переправа

Глава 3 Переправа

На тракте восточнее Ишима, май 1816 года

Речка, которую проводник обещал пересечь почти не замочив колёс, разлилась по старому руслу и заняла низину от одного березняка до другого. Основная дорога уходила под воду возле покосившегося столба. Из воды торчал конец жерди; к нему прибило солому, обрывок рогожи и небольшую дохлую птицу. Дальше вода становилась темнее, собиралась в складки, и по этим складкам стало понятно, что течение здесь гораздо сильнее, чем кажется с берега.

Переправляли на плоскодонной лодке, поверх которой уложили дощатый помост. На неё заводили одну подводу, снимали часть поклажи, а лошадь проводили отдельно, держась выше по течению. Двое крестьян работали длинными шестами, третий выбирал канат с противоположного берега. Работа шла медленно, с руганью, которую ветер разносил над водой прежде, чем успевал долететь смысл.

— Вчера держалось, — сказал проводник, пытаясь оправдаться за выбранный путь, словно ему предъявили счёт.

Спрыгнув с телеги он осторожно согнул больную ногу.

— Вчера много чего держалось. Пойдём посмотрим. Раздражение и усталость лекаря, чувствовалась в каждом слове.

Я пошёл за ним, чувствуя себя нянькой, которая следит, чтобы ее подопечному не было бо-бо. Берег оказался мягким, следы сапог сразу наполнялись мутной водой. У крайней подводы стояла женщина в старом суконном платке и пыталась завязать тесёмки на детском вороте. Мальчик вертелся, высматривал лодку и сердился, когда мать заслоняла ему вид. Возле колеса сидел широкоплечий мужик с перебитой переносицей, подтягивая ремень на собственной поклаже.

— Долго стоите? — спросил Михаил.

— Со света. Жилин я, Никифор. Вы к Омску?

Кивка было достаточно..

— Вместе бы доехать, коли пустите. У меня товар лёгкий, мешать не стану. Жену с мальчишкой везу, отдельно страшновато.

Он говорил без просительности, скорее прикидывая, как удобнее устроить оставшуюся дорогу. Мне понравилось, что знакомство началось с дела, а не с разглядывания его роста и креста. Жилин, однако, уже успел посмотреть и на то и на другое.

Климов вернулся от переправщиков недовольный. Помост стоял неровно, одна из поперечин была подгнившей, а заменять её собирались после того, как пройдёт скопившаяся очередь.

Нельзя ли подождать, пока вода убудет. Мне показали на серую кромку выше по течению: за ночь туда прибило свежий куст, которого прежде не было.

— Она прибывает, — сказал старший переправщик. — К вечеру, может, вовсе встанем.

Руднев подошёл, придерживая полушубок у горла. Ветер тянул с воды, пах талой землёй и мокрой древесиной. На противоположном берегу тоже происходило движение, но не похоже, что осмысленное.

— Ящик придется нести отдельно, — И люди пойдут без подвод.

Возница начал устраивать пантомиму и всей экспрессией выражая протест: за отдельную перевозку могли спросить ещё денег. Посмотрев на воду, потом на Руднева и сказал, что заплачу сам если понадобится. Лекарь, вопреки ожиданию, не возразил.

До нашей очереди оставалось несколько подвод. Жилин повёл на настил свою телегу, с которой предварительно снял два тюка. Мальчик увязался следом, держась за задок, и мать пошла за ним, чтобы вернуть на берег. Уже когда колесо въехало на помост, Жилин обернулся и велел обоим отойти. Женщина остановилась между телегой и краем настила. Мальчик прижался к её юбке.

Я потом много раз восстанавливал эти мгновения. Наверное следовало окликнуть раньше, подойти ближе, потребовать сперва вывести людей. На самом деле всё произошло, пока я поворачивал голову, услышав треск.

Заднее колесо провалилось между досками. Телегу качнуло, женщина отступила, пытаясь удержать ребёнка, и одновременно шест соскользнул у одного из переправщиков. Лодку развернуло боком к течению. Второй мужик успел крикнуть, чтобы отпустили канат, но на берегу не поняли. Натянутая верёвка прижала судёнышко поперёк струи, через низкий борт хлынула вода, и помост начал уходить из-под телеги.

Я побежал, ещё не решив, что именно буду делать. Я будто со стороны услышал собственный приказ Семёну держаться на берегу и тут же оказался в воде по пояс. Глина под ногами съехала, сапоги перестали находить дно. Холод ударил в грудь так резко, что первый вдох вышел бессмысленным, открытым ртом, будто хотел закричать.

Женщина держалась за край телеги. Ребёнка возле неё не было.

Вода ударила меня боком о настил. Ухватившись за мокрую доску, увидел под ней светлое лицо и нырнул, не успев набрать воздуха. Рука нашла ткань, скользнула по ней, затем зацепилась за жёсткий ворот. Потянул. Ребёнок не двигался: край одежды затянуло между двумя досками.

Пришлось упёресться плечом в обломок поперечины. Под водой звуки пропали, остались только собственный стук в голове и смутное знание, что ещё немного — и он вдохнёт. Рванул доску, та подалась не туда, соскользнула и ударила по предплечью. Ворот остался у меня в пальцах, но стоило потянуть снова, разрывая ткань, и получилось вытолкнуть мальчика вверх, туда, где серое пятно неба дрожало за толщей воды.

Чьи-то руки приняли ребёнка. Я увидел, чьи именно, потому что течение прижало к колесу. Внутри груди что-то горячо сжалось, и паника на короткое мгновение отступила. Это было хуже, чем страх: тело будто получило отсрочку, не спросив, для чего она нужна, а я уже почти согласился ею распорядиться как чем-то надёжным.

Телега дёрнулась. Жилин, оставшийся по другую сторону, пытался удержать жену. Один переправщик подплыл к берегу; второй сидел на уцелевшем краю лодки и бессмысленно грёб шестом по воздуху. Когда я добрался до женщины и перехватил её за одежду под плечами, то почувствовал, как она впилась ногтями мне в шею.

— Отпусти! — крикнул, но она не слышала или паника окончательно отключила ее от реальности.

Я не мог разжать ей руки, не отпустив сам. Если бы не моя сила она бы точно задушила меня. Над головой протянули верёвку, слишком высоко; Жилин ухватился, промахнулся, а потом всё же прижал её к борту. Я подтолкнул женщину к мужу и в знак окончательной благодарности получил локтем в лицо. Во рту стало солоно. На миг я увидел совсем другую воду, возле другого берега, и не понял, откуда взялось это воспоминание — из собственной жизни, из Михаила Андреева, которым я стал, или из лихорадочного смешения всего, что когда-либо пережил, а может это была не вода а звезды полученные в благодарность от спасенной.

Жилин кричал мне в самое ухо. Михаил разобрал только «держи» и «ниже».

Добрались до мелкого места, когда ноги уже почти не слушались. Женщину потащили дальше, на траву; Жилин остался со мной, пытаясь освободить рукав, зацепившийся за расколотую доску. Тащить пришлось вместе с обломком. Когда я поднял руку, чтобы высвободить локоть, то по лицу Жилина понял: делать этого не следовало.

Обломок был тяжёлым, пропитанным водой. На берегу его потом поднимали двое.

Сейчас думать об этом не осталось сил. Следующие полчаса я провел на коленях, кашляя, пытаясь вдохнуть и избавиться от воды, которой все таки нахлебался. Климов пытался меня поднять, ухватив за ворот, но мокрая ткань выскользнула. Тогда Павел опустился рядом, подставил собственное плечо и коротко выругался, когда оба повалились на бок.

Семён принёс полушубок. Он так спешил, что волочил по земле рукав. Руднев был возле мальчика, я упорно пытался разглядеть сквозь чужие ноги, что там происходит.

— Живой?

Климов не ответил, потому что сам не знал.

Мальчик вдруг заплакал — тонко, с обрывающимся вдохом. Мать рванулась к нему, кто-то удержал её, давая лекарю закончить осмотр. Меня трясло так, что зубы стучали друг о друга, а под рёбрами уже нарастал знакомый голод, пока ещё далёкий, но от этого не менее страшный.

* * *

Переправу закрыли. Возле сломанного настила спорили, кто не отпустил канат и кому следовало заменить доски. Их проводник ходил между людьми с мрачным видом, а потом нашёл в стороне пустую пастушью избушку, поднятую на сухом пригорке. Там можно было затопить печь. Внутри пахло мышами и старым сеном; на стене висело деревянное ведро с рассохшимся дном, под лавкой лежала прошлогодняя кость.

Меня заставили раздеться. Руднев осмотрел руку, промыл ссадины, наложил повязку и долго держал пальцы у запястья, сравнивая пульс с собственным счётом. Мои попытки спросить про ребёнка, обрывались нервным требованием сперва перестать мешать и позволить закончить дело.

Аксинья — только теперь я узнал её имя — сидела у другой стены, прижав к себе сына. Жилин, раздобывший где-то сухую рубаху, старательно отряхивал с неё солому. У мальчика были большие уши и длинные мокрые ресницы. Он смотрел на меня недоверчиво, будто именно этот голый бородатый человек стал причиной случившегося.

— Зовут как?

— Ваня, — ответила мать.

Мальчик не подтвердил и не опроверг. Жилин наконец сумел продеть его руки в рукава, и Ваня спрятался в ткани до самого подбородка.

Климов принёс еду. Он выложил на лавку хлеб, кусок холодной каши, завёрнутый в тряпицу, и несколько варёных яиц, которые, судя по обрывку женской брани снаружи, достались ему не без труда. Я начал есть слишком быстро. После третьего яйца Руднев забрал оставшиеся и положил ближе к Аксинье.

— Тебе принесут ещё.

— Я знаю.

— Тогда не смотри так будто людоедство у тебя в планах..

Пришлось отвести взгляд. Стало стыдно: я действительно успел рассердиться на лекаря, отнявшего пищу, и эта мгновенная злость была сильнее всего, что я сейчас чувствовал. Рядом сидел ребёнок, которого я только что вытащил из воды, а собственный взгляд возвращался к хлебу у него в руках.

Кочетов, заметив это, молча отломил от своей доли, но я остановил его.

— Ешь, Семён.

— Я уже.

— Ты с утра ничего не ел.

Кочетов удивился, что я помню, и сунул хлеб за пазуху, словно таким образом спор можно было прекратить. Руднев попросил Павла сходить за горячим. Я пытался успокоить своего внутреннего зверя, сжав здоровую руку в кулак, пока желание забрать чужую еду не стало переносимым.

К вечеру Жилиных разместили в другом жилье, где нашлось место для женщины с ребёнком. Никифор задержался у двери. Он хотел поблагодарить, но все слова почему-то сводились к тому, сколько у него осталось денег и что из товара ещё можно было вытащить. Я остановил эту исповедь, попросив присмотреть за повозками, пока остальные будут сушиться.

Это Жилин понял сразу. Он оживился, подробно объяснил, где поставит уцелевшую телегу, и уже у порога вдруг обернулся:

— Ты ту доску один ворочал и перевел взгляд на перевязанную руку.

— Это со страху.

Жилин помолчал. По его лицу нельзя было понять, поверил ли он, но продолжать разговор он не стал. Когда дверь закрылась, ещё некоторое время слышались его шаги на сухой траве.

Руднев присел на корточки перед печью. Огонь разгорался плохо, из сырых поленьев выступала пена. Лекарь поворошил их кочергой и, не поворачиваясь, спросил:

— Ты был уверен, что выплывешь?

— Я не успел подумать и дышать под водой я не умею,ли вдруг тебе стало интересно.

Лекарь закрыл печную дверцу и сел напротив. В избушке стало сумеречно. За стеной Климов спорил с проводником, где завтра взять другой помост; Кочетов ушёл сторожить их вещи, и впервые за день они остались почти одни.

— Кто поможет?

— Вы же знаете.

— Хочу услышать, как ты скажешь.

Я поднял на него глаза. Усталость делала просьбу непонятно обидной.

— Симбиот. Мой внутренний пассажир. Как ещё его называть?

— А почему именно так?

— Мы это обсуждали.

— Обсуждали, что он с тобой делает. Я спрашиваю про имя.

Я откинулся к стене и тут же отдёрнул больную руку. Под повязкой саднило; но боль была даже желанной, позволявшей задержаться с ответом.

— Потому что мы живём вместе. Он получает тело, я остаюсь жив. В моём времени так называли… Такое сожительство. С пользой для обоих.

— Про твою пользу я знаю. Про его — мы только догадываемся.

Руднев говорил без нажима, и от этого отмахнуться становилось труднее. Взгляд отказывался подниматься в его сторону, словно я был в чем-то виноват. Посмотрев на пол, где растекалась вода от вывешенной одежды. Маленький ручеёк добрался до сапога лекаря, остановился у подошвы и нашёл путь дальше.

— Вам больше нравится «паразит»?

— Мне ни одно пока не нравится. Для книги я бы сперва собрал сведения. А для сна, вероятно, выбрал бы твоё.

Я ожидал продолжения, но Руднев замолчал. Несколько мгновений они слушали, как за стеной ударяют топором по сырому дереву.

— Вы хотите сказать, я себя успокаиваю.

— Ты сегодня смотрел на хлеб у ребёнка так, что я решил попросить его мать выйти. И тебе самому это не понравилось. Ты ведь заметил?

Михаил кивнул, не поднимая головы.

— Потом назвал причиной голод. Совершенно справедливо. Но если бы ты решил, что это чужая воля велит тебе отнять пищу, сидеть здесь было бы тяжелее.

— Она и не велела. Я ничего не отнял.

— Хорошо. Именно это я и видел. Остальное мне неизвестно.

Я потёр здоровой ладонью лицо. Щетина кололась, разбитая губа мешала говорить. Я злился на Руднева за осторожность: хотелось получить возражение, такое же ясное, как распоряжение сменить мокрую рубаху. Вместо этого лекарь оставил наедине с вопросом, от которого я много лет уходил, всякий раз выбирая другое занятие.

— У нас это назвали бы защитной реакцией психики.

Руднев повторил последнее слово, примеряя произношение.

— Душевной?

— Скорее… ум так защищается. Чтобы не думать всё время о том, чего вынести не можешь. Находишь объяснение, с которым легче жить, и привыкаешь. Я говорю «симбиот» — значит, мы друг другу полезны. Значит, я уже не жду от него вреда. Даже когда ничего такого он мне не обещал.

Алексей Матвеевич поправил очки, хотя читать было нечего.

— Он тебе вообще ничего не обещал.

— Зато сделал. Без него я бы умер ещё в той бане. А если не там, так под Эйлау. Или потом, когда…

Я оборвал себя на полуслове. Перечислять все случаи означало снова пройти через слишком многое, к тому же Руднев присутствовал при большей части.

— Я бы уже столько раз умер, что считать надоело. И теперь должен лежать ночами и думать, когда он решит забрать плату?

Вопрос вышел громче, чем хотелось. За стеной перестали рубить, кто-то кашлянул. Я подождал, пока работа возобновится, и продолжил тише:

— Вы говорите, рост остановился, кости почти исправились. Дальше что? Он закончит тело. А со мной закончит? Я про себя, понимаете? Про того, кто сейчас с вами разговаривает.

Руднев не ответил сразу.

— Ты замечал, чтобы забывал себя?

— Я и без него забываю. Голоса, лица, обычные вещи. Не помню запах собственного дома. Того, прежнего. Иногда вспоминаю здешнюю деревню, а там будто не я жил. Или уже я. И попробуйте разберите, что от времени, что от чужой памяти, а что от него.

Он потянулся к узлу, лежавшему у стены, и остановился. Обгорелая щепка оставалась завернута в ткань. Доставать её сейчас значило использовать ребёнка из прошлой жизни как доказательство в споре, который не имел к нему отношения.

— Сегодня под водой я перестал бояться. — На миг. Не потому, что придумал, как выбраться. Просто тело позволило ещё немного. И я подумал: успею. Может, это я решил. А может, ему всё равно, кого тащить на берег, пока есть возможность двигаться.

— Ты тащил людей и прежде, когда не знал, что можешь уцелеть.

— Прежде я тоже не всегда понимал, что делаю.

Руднев устало потёр переносицу. Он выглядел человеком, которого попросили определить болезнь без осмотра и требовали немедленно пообещать выздоровление.

— Михаил, я не могу сказать, что ты останешься прежним. Никто не остаётся. Но и говорить, будто внутри тебя кто-то готовится занять освободившееся место, у меня оснований нет. Ты боишься возможности. Она от этого не становится ни доказанной, ни невозможной.

— Прекрасно утешили.

Лекарь вздрогнул, как от случайного толчка. Я сразу пожалел о тоне.

— Простите.

— Я тоже хотел бы тебя утешить. И меня самого это касается. Мне ведь хочется, чтобы твой пассажир однажды согласился пожить ещё у кого-нибудь. Очень хочется. Потому и спрашиваю: сколько в нашем названии наблюдения, а сколько желания.

Я перевел взгляд на руки Руднева. Лекарь сцепил их на коленях; большой палец медленно растирал сустав соседнего. Ему было пятьдесят с небольшим, возраст, который в прежней жизни не счёл бы старостью. Здесь я видел перед собой уставшего человека, пережившего множество чужих ран, дурной пищи, холода и бессонных ночей. Никакое сравнение с прежним временем не помогало.

— Вы не думаете, что вместе с ним получите что-нибудь лишнее?

— Думаю. Потому и не подставляю тебе руку каждый вечер. И Щеглову не позволил…

Руднев замолчал. Это имя вошло в разговор слишком легко, а дальше говорить стало трудно обоим.

Из-за двери донёсся голос Кочетова: он спрашивал, можно ли занести котелок. Я ответил не сразу. Семён, решив, что не расслышали, повторил громче, и Руднев велел входить. Молодой солдат поставил еду на лавку, старательно не глядя на них, хотя совершенно очевидно понял, что помешал. Потом ушёл, забыв забрать пустую миску.

Я ел медленнее, чем прежде. Голод ещё держал, но уже позволял замечать вкус. В похлёбке попадалась разваренная крупа, пахло луком и дымом. Руднев взял себе немного, соскрёб ложкой прилипшее ко дну и заметил, что Климов опять ухитрился выпросить еды на всех.

— Я всё равно буду называть его симбиотом.

— Называй, но не потому, что доказал.

— Я услышал.

— Просто иначе страшно. Всё время страшно. Даже когда всё хорошо, когда ничего не болит и люди радуются, что я могу работать за двоих. Я не хочу каждый раз думать, сколько меня ещё осталось.

Он удивился, как спокойно это получилось произнести. Руднев подвинулся и снял с верёвки подсохшую рубаху. Проверил ворот, погрел ткань у печи и подал так буднично, будто мы весь вечер обсуждали погоду.

— Тогда не будем сейчас. Рука у тебя твоя, сколько бы ты ни сомневался. Поднимай осторожнее.

Хотелось спросить, узнает ли Руднев перемену, если однажды с ним станет говорить кто-то другой. Но усталость оказалась сильнее страха.

Когда мы улеглись, Алексей Матвеевич некоторое время шарил в карманах, разыскивая маленькую записную книжку. Я слышал, как скребёт перо, и смотрел на полоску света под дверью.

— Только лишнее не записывайте.

— Ты про что?

— Про защиту психики. То что написано пером не вырубить топором. Бумага все стерпит, но лишнего все таки не стоит.

Перо остановилось. Руднев закрыл книжку.

— Хорошо.

* * *

Следующие два дня ушли на новую переправу и ожидание, пока подсохнет поклажа. Я чувствовал себя слабее, чем привык. От резкого движения подступала тошнота, а перевязанная рука плохо держала вес; незнакомая внутренняя работа шла своим порядком и не собиралась сообразовываться с дорожными планами.

Ваня сначала прятался за матерью. На второй день подошёл сам, показал оторванный ворот рубахи и спросил, почему я не развязал тесёмку. Пришлось объяснить, что не сумел найти узел. Мальчик подумал и продемонстрировал, где следовало тянуть.

— Теперь буду знать, — с улыбкой произнес я.

Ваня остался доволен и отправился разыскивать отца. Руднев наблюдал из дверей, но ничего не сказал.

Когда пришло время грузить ящики, Кочетов решительно отстранил его от края подводы. Семён смутился от собственной дерзости, покраснел и стал объяснять, что Руднев запретил, а они с Павлом справятся.

— Верёвку под днище пропусти, — сказал он только. — За крышку не бери.

Ящик подняли без меня. Это оказалось обиднее, чем ожидалось, и одновременно принесло такое облегчение, что пришлось отойти за телегу, будто проверяя заднее колесо.

Жилин ехал с нами до самого Омска. О сломанной поперечине он больше не спрашивал. Аксинья иногда передавала мне кусок хлеба или варёную репу, завёрнутую в край чистой тряпицы. Каждый раз говорила, что осталось лишнее, хотя по тому, как Ваня провожал еду взглядом. Я понимал цену этой щедрости и делил её с мальчиком.

Поздним вечером, на последнем постое перед городом, я достал забытый в кармане обломок карандаша. На чистой стороне дорожного листка записал сегодняшнюю дату, имена спутников и вопрос, который не решился задать Рудневу. Прочёл, долго смотрел, затем зачеркнул только вопрос. Имена оставил.

Утром над дорогой стояли белые облака. В низинах ещё блестела вода, но колёса уже шли по сухой, затвердевшей колее. Климов показывал впереди место, где скоро должен был открыться Иртыш. Мы сидели с Рудневым, и я впервые за несколько дней не прислушивался к тому, что происходит внутри собственного тела.

Глава 4. Город на ветру

Омск, лето 1816 — осень 1817 года

Город начался для меня не с крепости и даже не с Иртыша, а с канцелярии, где три человека почти час решали, кому именно я теперь принадлежу.

Бумага, с которой мы дошли от Польши до Омска, успела промокнуть на переправе, высохнуть у костра, пропахнуть дымом и получить по краю бурое пятно, происхождение которого я предпочитал не выяснять. Здесь её разгладили на столе, прижали чернильницей и читали так, будто между строк мог прятаться отдельный приказ лично для каждого из присутствующих.

Руднёва определили быстрее. Военный госпиталь нуждался в людях, а врач с походным опытом, переживший несколько кампаний и умевший работать там, где инструментов меньше, чем раненых, оказался полезнее, чем он сам ожидал.

Со мной вышло хуже.

— Фельдфебель, — сказал капитан Ладыгин, ещё раз глядя в бумагу. — Грамотный?

— Пишу, считаю.

— Чертить умеешь?

Я уже открыл рот, чтобы ответить привычное «смотря что», но вспомнил, что здесь это может оказаться не шуткой.

— План снять смогу. По образцу — тем более.

Ладыгин поднял глаза.

— А откуда фельдфебелю планы снимать?

— За двенадцать лет службы чего только не заставляют делать.

Это объяснение его устроило. Мне дали несколько дней принять людей, которых определили в гарнизонные команды, сдать имущество и освоиться. Потом внезапно отправили не на плац, а к человеку по фамилии Зорин, который заведовал частью бумаг при штабе и относился к любому неправильно поставленному числу как к личному оскорблению.

На третий день я понял, почему обо мне вспомнили. В Омске создавался штаб Отдельного Сибирского корпуса. Бумаги шли о границе, постах, дорогах, казачьих командах, припасах, людях, которых надо было отправить на сотни вёрст и каким-то образом потом вернуть. Война закончилась, но армия никуда не исчезла — она просто перестала стрелять в французов и начала считать мешки с мукой.

Мне это неожиданно понравилось.

Не сама канцелярия. От запаха чернил, свечного сала и старой бумаги я уже через час начинал мечтать о самом грязном походном котле. Понравилось другое: здесь впервые за много лет от меня требовали не только крепких ног, громкого голоса и умения заставить двадцать человек одновременно делать одно и то же.

Зорин дал мне ведомость и велел сверить её с двумя предыдущими.

Я просмотрел первую, вторую, третью. Потом вернулся к первой.

— Здесь шестьдесят четыре пуда.

— Вижу.

— В прошлой — пятьдесят восемь. Людей столько же. Лошадей на две меньше.

— И что?

— Ничего. Только ниже написано, что расход уменьшился.

Зорин перестал писать.

— Ты её один раз прочитал.

— Два.

— Первую ведомость?

Я посмотрел на него и понял, что соврал поздно.

— Может, три.

На самом деле одного раза мне хватило. Я видел строчку почти так же ясно, как несколько минут назад: неровная шестёрка, клякса возле слова «овёс», чужая подпись справа. Не фотография — если бы меня спросили о каждой запятой, я бы запутался. Но цифры и расположение строк остались внутри удивительно чисто.

До Омска я уже замечал, что память стала лучше. После ранений я помнил, кто держал меня за плечо; после ночных переходов — где именно стояла повозка; после разговоров — формулировки, которые раньше растворились бы через неделю. Я списывал это на привычку выживать. Теперь впервые подумал, что привычка здесь ни при чём.

Вечером я рассказал Руднёву.

Он снял очки, протёр их краем рубахи и спросил:

— Таблицу умножения лучше помнить стали?

— Её я и раньше знал.

— Жаль. Был бы хороший опыт.

— Алексей Матвеевич.

— Что?

— Я серьёзно.

Он перестал улыбаться.

Мы проверяли меня до полуночи. Руднёв читал страницу из старого медицинского руководства, потом закрывал книгу и через час спрашивал отдельные места. Я не повторял текст дословно, но содержание удерживал почти целиком. Потом он достал список лекарств с дозировками, дал посмотреть несколько минут и спрятал.

Наутро я восстановил большую часть.

— Это не память, — сказал я. — То есть память, но не новая. Я же не вспоминаю то, чего не видел.

— И слава богу.

— Почему?

— Потому что если вы завтра начнёте цитировать книги, которых никогда не читали, мне придётся признать существование души в гораздо более неприятной форме, чем учит церковь.

Я усмехнулся, но мысль осталась.

Симбиот менял не только мясо и кости.

Тогда я ещё не понимал, насколько это окажется полезно.

Тем временем. Петербург и Омск, 1816–1817 годы

Пока я учился различать омскую пыль по вкусу и пытался понять, почему один склад выдаёт овёс по одной норме, а соседний — по другой, в Петербурге на Сибирь снова смотрели как на длинную полосу земли, которую удобнее было представлять на карте.

После войн с Наполеоном империи предстояло вернуться к собственным границам. За Уралом эти границы означали не красивую линию на бумаге, а цепь укреплений, казачьих станиц, редутов, дорог и степных пространств, где любой приказ сперва должен был проехать сотни вёрст.

В 1816 году в Омске был образован штаб Отдельного Сибирского корпуса. Его задача звучала сухо — координация войск и охрана границы, — но за этими словами скрывалась огромная машина: люди, лошади, фураж, оружие, переписка, маршруты, разведка местности и постоянное уточнение того, что вообще находится между одним укреплением и другим.

Год спустя в Омске начали готовить людей, способных эту местность измерять и чертить. При корпусе появился топографический класс. Одновременно рос военный госпиталь: в 1817 году его повысили до второго класса. Там, где ещё недавно хватало нескольких палат и привычки полкового лекаря обходиться тем, что есть, теперь требовались постоянные койки, журналы, служители, запасы и врачи.

Большая государственная перестройка не спрашивала, удобно ли это конкретному фельдфебелю и старому лекарю, только что добравшимся до Омска.

Она просто подхватила обоих.

До меня новости о создании топографического класса дошли в форме ругани Зорина.

— Опять бумагу перевели, — сообщил он, швырнув на стол лист. — Нарисовали речку так, будто она вверх течёт.

Я посмотрел.

— Там высота неправильно проставлена.

— Вот и я говорю. Ты откуда увидел?

Я пожал плечами.

Через неделю меня отправили с двумя солдатами и молодым подпрапорщиком проверить дорогу к одному из постов. Формально я отвечал за людей и лошадей. Фактически мне велели смотреть, считать и по возвращении не путаться в ответах.

Поездка заняла девять дней.

На десятый Зорин положил передо мной чистый лист.

— Рисуй.

— Что?

— Дорогу.

Я нарисовал.

Не идеально. Один изгиб речки пришлось исправлять, расстояние между двумя зимовьями я сперва завысил, а условные знаки использовал так, что настоящий топограф наверняка схватился бы за голову. Но когда закончил, подпрапорщик, ехавший со мной, долго смотрел на лист.

— Ты ночью записывал?

— Нет.

— Тогда откуда помнишь, что у брода три берёзы?

Вот этого я не знал.

Три берёзы просто стояли у меня перед глазами.

После этого мне начали давать работу, которой раньше не давали. Не должность — я всё ещё оставался фельдфебелем и мог в любой момент оказаться на плацу, в карауле или возле провинившегося солдата. Но часть времени проводил при штабе: сопровождал небольшие партии, сверял списки, проверял приём припасов, иногда помогал с маршрутами.

Руднёв смеялся, что меня наконец нашли те, кому нужна моя дурная привычка всё замечать.

Сам он тоже устроился неожиданно хорошо.

Госпиталь оказался не тем местом, где старого походного лекаря посадили ждать пенсии. Наоборот. Здесь постоянно не хватало рук. Привозили солдат с лихорадкой, травмами, обморожениями, застарелыми ранами. К нему начали присылать молодых помощников, которых следовало учить. Он ворчал на них, на меня, на начальство, на качество спирта, на тупые инструменты и особенно на тех больных, которые пытались умереть до обхода.

Это означало, что он снова был нужен.

Для Руднёва это действовало лучше лекарства.

К осени 1817 года у нас впервые появилась жизнь, похожая не на временный постой. Мы снимали две комнаты недалеко от госпиталя. У Руднёва был собственный стол, который никто не складывал перед выступлением. У меня появился сундук, в котором одежда лежала дольше месяца. Я знал, где покупать хлеб дешевле, какой колодец после дождя мутнеет, а у какого мастера не надо заказывать сапоги, если не хочешь получить их к следующей войне.

И именно тогда я впервые столкнулся с тем, что мирная служба может быть не менее грязной, чем поход.

Началось с каши.

Один из солдат госпитальной команды отказался есть. Не из каприза — он сидел над миской и смотрел на неё с таким видом, будто ему предложили землю.

Я попробовал сам.

Крупа была затхлой.

В кладовой нашли ещё два мешка. Верхний слой нормальный, ниже — сырость и плесень. Мясо в бочке пахло так, что Руднёв приказал вынести её во двор, не дожидаясь ответа поставщика.

— Кто принимал? — спросил я.

Писарь назвал фамилию.

Я её запомнил.

Потом вторую.

Потом цифры.

Через неделю у меня была целая картина: в документах проходило одно качество, в кладовой лежало другое; часть хорошего товара исчезала между приёмкой и выдачей; подписи повторялись.

В армии я видел воровство много раз. Иногда украденная горсть крупы означала, что человек просто хочет дожить до следующего дня. Иногда офицер строил себе дом из того, что должно было кормить роту.

Разница была в масштабе.

И в том, что теперь у меня была память, которая почти не отпускала цифры.

Я решил, что на этот раз сделаю всё правильно.

Это было первой ошибкой.

Глава 5. Огонь и чужие деньги

Омск, 1818 — осень 1819 года

Правильно у меня не получилось.

Я пришёл к Ладыгину с тремя ведомостями, двумя фамилиями и уверенностью человека, который уже мысленно видел, как поставщика тащат на разбирательство.

Капитан выслушал, посмотрел бумаги, потом на меня.

— И чего ты хочешь?

— Проверить кладовую. Не ту, которую покажут после предупреждения. И людей опросить отдельно.

— Ты следователь?

— Нет.

— Купец?

— Нет.

— Тогда пока ты фельдфебель, который принёс мне подозрения.

Меня это задело сильнее, чем должно было.

— Там больным гниль дают.

— Я слышал.

— И?

— И проверю.

Проверили через четыре дня.

К тому времени в кладовой стояли свежие мешки, бочка с мясом пахла только солью, а человек, на которого я рассчитывал как на свидетеля, неожиданно вспомнил, что ничего такого не видел.

Хуже всего вышло с Кочетовым. Он однажды помог мне вынести испорченную крупу и при людях сказал, откуда её принесли. После проверки выяснилось, что формально мешки числились за другой партией, а сам Кочетов «самовольно распространял клеветнические разговоры о казённом снабжении».

Ему дали трое суток ареста и сняли с удобной работы при складе.

Я получил выговор.

Поставщик остался поставщиком.

Когда Кочетов вышел, я встретил его возле казармы.

— Семён…

— Не надо.

— Я не знал, что они успеют всё заменить.

— А я знал?

Он прошёл мимо.

До войны я бы, наверное, полез следом и стал доказывать, что хотел как лучше. После войны хватило ума промолчать.

На следующий день я сам вызвался в караул вместо него.

Это ничего не исправило, но хотя бы не было разговором.

К лету 1818 года я научился в Омске главному: здесь правду надо было не только знать, но ещё и правильно подавать. Память давала мне факты. Она не давала должности, подписи и права заставить других считать эти факты важными.

Зато память продолжала меняться.

Я всё чаще замечал, что могу вернуться к разговору недельной давности и восстановить не только смысл, но интонацию. Иногда всплывали вещи из прежней жизни. Не забытое чудом — такого не было. Но то, что когда-то действительно знал, вспоминалось с неожиданной ясностью.

Так однажды вечером Руднёв спросил, что я помню о переливании крови.

До этого мы говорили совсем о другом. Он рассказывал про английские опыты, о которых услышал от приезжего врача, и ругался, что медицинские новости до Сибири идут почти так же медленно, как обозы.

— Переливание? — переспросил я.

— Человеку кровь другого человека.

И вдруг перед глазами всплыл не учебник.

Телевизор.

Белый халат. Доктор Хаус. Уилсон с тем выражением лица, с которым друзья сообщают друг другу неприятную правду.

Потом школьный кабинет. Плакат. Четыре столбика.

— Четыре группы, — сказал я.

Руднёв перестал раскладывать инструменты.

— Что?

— У людей четыре группы крови. Первая, вторая, третья, четвёртая. Ещё есть резус. Положительный или отрицательный.

Он очень медленно сел.

— Повтори.

Я повторил.

— И это… в твоё время знает врач?

— Это в моё время знает почти любой, кого не выгнали из школы совсем уж рано. В армии в документах группа крови указывается. Кажется.

— Кажется?

— Алексей Матвеевич, я был не врачом. Я знаю, что несовместимую кровь переливать нельзя. Знаю, что четвёртая положительная может получать, кажется, любую… по крайней мере эритроциты. А свою отдавать почти никому. И первая вроде наоборот. Но там есть нюансы с плазмой, антителами… не спрашивайте. Я сейчас наговорю половину правильно, половину из сериала.

— Из чего?

— Неважно.

Он смотрел на меня так, будто я только что положил на стол карту сокровищ и одновременно признался, что не умею читать условные знаки.

— А резус?

— Плюс и минус. Несовместимость тоже опасна. Как определить — не помню. Что именно это такое — тоже.

— Прекрасно.

— Я старался.

— Нет, Михаил. Это действительно прекрасно.

Я понял, что он уже не слышит меня. В голове у него началась работа.

Тем временем. Лондон, сентябрь 1818 года

В Лондоне молодой врач Джеймс Бланделл тоже думал о крови.

Ему приходилось видеть женщин, которые переживали роды, чтобы умереть через несколько минут от кровотечения. Врач мог остановить часть причин, мог прижать, перевязать, ждать, заставлять роженицу пить, согревать её, но если крови ушло слишком много, наступал момент, когда медицина начала XIX века почти честно признавалась в бессилии.

Бланделл не согласился.

Перед опытами на человеке он переливал кровь животным и пришёл к мысли, которая сегодня кажется очевидной: кровь должна быть человеческой, если лечат человека. Осенью 1818 года он предпринял одну из первых систематических попыток переливания человеческой крови человеку. Пациент, которому он вводил кровь нескольких доноров с помощью шприцев, ненадолго ожил, но позже умер от основной болезни.

Для окружающих это было почти поражением.

Для Бланделла — доказательством, что сама идея не безумна.

В Омске о нём ещё не знали.

Мы с Руднёвым только начинали задавать вопросы, на которые он уже искал ответы за несколько тысяч вёрст от нас.

* * *

Первые опыты были смешными.

Мы не переливали кровь. Мы её смешивали.

Руднёв брал несколько капель у меня, у себя, у двух служителей госпиталя, потом у добровольцев из выздоравливающих. Кровь отстаивали, отделяли жидкую часть настолько, насколько это позволяли наши возможности, смешивали по-разному и смотрели.

Иногда ничего не происходило.

Иногда появлялись хлопья, комочки, осадок, который Руднёв разглядывал так, будто от него зависела судьба империи.

— Вот, — говорил я. — Это оно.

— Что именно?

— Несовместимость.

— Почему?

— Потому что… ну… кровь склеивается.

— Что в ней склеивается?

— Клетки.

— Какие?

— Красные.

— Почему?

— Алексей Матвеевич, если бы я знал почему, я бы двадцать лет учился на врача, а не телевизор смотрел.

Он раздражённо снимал очки.

Но через несколько недель перестал спорить с самим фактом.

Схемы повторялись.

Не идеально, не с каждым образцом одинаково чисто, но повторялись.

Руднёв завёл отдельную тетрадь.

А потом пришёл 1819 год и сделал все наши аккуратные капли крови неважными.

Огонь начался днём.

Я сначала увидел дым, потом услышал колокол. Ветер в Омске умел превращать неприятность в бедствие быстрее любого человека. Искры летели через улицы, крыши вспыхивали одна за другой. Кто-то тащил сундук, кто-то икону, кто-то ребёнка. Лошади рвали поводья. Люди кричали, что горит гостиный двор, потом — что мясные ряды, потом уже никто не понимал, где именно горит, потому что дым шёл сразу с нескольких сторон.

Меня отправили с командой помогать разбирать ближайшие строения, чтобы отсечь огонь.

К вечеру я перестал считать, сколько дверей выбил и сколько раз кому-то орал уходить. Симбиот держал тело лучше обычного, но даже он не умел вытаскивать дым из лёгких. Горло саднило, глаза слезились, рубаха прилипла к спине.

И именно поэтому я запомнил странную телегу.

Она двигалась не к воде и не от горящих домов на свободное место.

Она уходила в сторону старых складов.

На ней лежали два сундука, накрытые рогожей. Возница был в синем кафтане с оторванной нижней пуговицей. Рядом шёл человек, которого я видел утром возле гостиного двора. Тогда он помогал выносить товар. Теперь почему-то держал ружьё.

Я отметил это — и тут же забыл бы, если бы был прежним собой.

Но через два дня, когда пожар уже догорал, картинка вернулась целиком.

Вместе с ней другая.

Та же телега утром стояла возле лавок купца Селиванова.

Третья.

Человек с ружьём разговаривал с приказчиком, который после пожара объявил, что часть денег и товара сгорела.

Четвёртая.

На правом заднем колесе телеги не хватало металлической накладки.

Я никому ничего не сказал.

После истории с поставщиком желание помогать власти у меня заметно ослабло.

Несколько вечеров я ходил по городу и смотрел. Не расследовал — это слово слишком красивое. Просто искал колесо.

Нашёл во дворе на окраине.

Потом увидел синюю ткань кафтана.

Потом человека, который слишком быстро закрыл ворота, заметив меня.

Я подождал ещё два дня.

Руднёву сказал, что ухожу по служебному делу.

Это была ложь.

Дом стоял почти пустой. Скорее сарай с жилой половиной. Внутри оказалось пятеро.

Я собирался говорить.

Честно.

Сначала — говорить.

Потом один из них меня узнал.

— Это тот фельдфебель.

Второй потянулся к пистолету.

Дальше всё произошло быстрее, чем мне хотелось бы помнить.

Первому я сломал руку. Второй выстрелил и промахнулся. Третий полез с ножом. Я ударил его один раз и понял по тому, как он упал, что больше он не встанет.

Человек с пистолетом успел достать второй ствол.

Я оказался рядом раньше.

После боя было тихо.

Двое лежали мёртвые. Один стонал у стены. Ещё двое сбежали через заднюю дверь.

Я стоял посреди сарая и думал не о том, что убил людей.

После войн это, к сожалению, уже не было новым.

Я думал о сундуке.

Он стоял в углу.

Вот это было новым.

Я мог уйти. Мог позвать караул. Мог сказать, что случайно обнаружил воров.

Вместо этого я открыл крышку.

Внутри лежали деньги, серебряная посуда, украшения, несколько свёртков с монетами, бумаги. Не всё из одной лавки — пожар оказался для этих людей работой.

Я сел на корточки.

Мне вдруг стало смешно.

Не весело. Именно смешно.

Двенадцать лет меня учили, что казённую копейку надо считать, чужое брать нельзя, приказ выполнять. Потом я честно попытался защитить больных от воровства и получил выговор.

Теперь передо мной лежал капитал, который никто не собирался мне давать.

Я взял часть.

Не всё.

Бумаги и вещи, которые легко было опознать, оставил. Несколько свёртков серебра, монеты и мелкие драгоценности переложил в мешок. Раненого связал и вытащил к дороге. Через час его нашли люди, которые потом нашли и сарай.

Моего имени в этой истории не появилось.

В городе ещё долго говорили, что пожарные воры передрались между собой из-за добычи.

Я не возражал.

Тем временем. Сибирь, 1819 год

В тот же год в Сибирь приехал Михаил Сперанский.

Его путь был совсем не похож на мой ночной поход к сараю. Он ехал не искать украденное серебро, а разбирать устройство огромного края, где расстояния позволяли любому злоупотреблению месяцами оставаться невидимым для столицы.

Ревизия началась с Тобольска и пошла дальше. Проверялись чиновники, жалобы, управление, злоупотребления. Для местного начальства имя Сперанского действовало почти как пожарный колокол: ещё вчера бумага могла лежать без движения, сегодня её внезапно переписывали начисто, искали подписи и вспоминали законы.

До Омска его приезд докатился раньше самого человека.

В штабах заговорили тише. В канцеляриях начали проверять старые дела. Кто-то торопливо обнаружил недостачу, которая «только что выявилась». Кто-то заболел именно в тот день, когда его собирались вызывать.

Я наблюдал за этим с неприятным интересом.

Когда-то в XXI веке мне казалось, что выражение «проверка из центра» принадлежит совершенно другой эпохе. Оказалось, человеческая природа прекрасно обходится без электронной почты.

Сперанский проехал через Омск, увидел Сибирь своими глазами и позже подготовил реформы, которые изменят управление краем.

Я видел только отдалённые следы этого процесса: новые требования к бумагам, нервных начальников, разговоры о будущих переменах.

Но именно в эти недели я окончательно понял одну вещь.

Если хочешь сохранить тайну, не надо быть самым заметным человеком в комнате.

Вернувшись домой после сарая, я положил мешок на стол перед Руднёвым.

Он посмотрел на меня, потом на серебро.

— Выиграли в карты?

— Не умею.

— Наследство?

— Некому.

— Тогда я не хочу знать.

— Правильно.

Он помолчал.

— Кровь на эти деньги покупать не будем.

— Почему?

— Потому что кровь у людей пока бесплатная. А вот стекло, книги, инструменты и отдельная комната — нет.

Вот так пожар, который уничтожил почти половину города, подарил нашим опытам первый настоящий бюджет.

Ни я, ни Руднёв тогда не сказали вслух, что часть этого бюджета пахла дымом и кровью. Иногда молчание говорит о гораздо большем.

Глава 6. Четыре группы

Омск, 1820 — 1822 годы

Если бы кто-нибудь увидел нашу лабораторию в 1820 году, он бы, скорее всего, решил, что два взрослых человека окончательно сошли с ума.

Лабораторией мы называли комнату за аптечной кладовой госпиталя, которую Руднёв выпросил под хранение инструментов. Там стояли стол, шкаф, две табуретки, таз с водой, спиртовка, несколько склянок и микроскоп, настолько слабый, что я в первый раз спросил, зачем вообще его привезли.

— Чтобы вы ценили достижения своей эпохи, — ответил Руднёв.

На стене висела таблица.

В ней были фамилии, номера и крестики.

Я знал ответ заранее: четыре группы крови.

Но знать ответ и доказать его — разные вещи.

Руднёв заставлял нас работать так, будто никакого ответа не было.

— Если вы мне ещё раз скажете: «в будущем это известно», я выгоню вас из собственной комнаты.

— Комната госпитальная.

— Тем более. Вышвырнуть будет проще.

Мы брали кровь у добровольцев. Иногда за кружку водки, иногда просто потому, что Руднёв просил. Крови требовалось немного, и после первых объяснений люди переставали бояться.

Руднёв научился отделять сыворотку после свёртывания и смешивать её с небольшим количеством крови другого человека. Мы отмечали, где появлялись заметные хлопья и скопления, где реакция была слабой, а где не происходило почти ничего.

Поначалу результаты путались.

Кровь слишком долго стояла. Посуда была плохо вымыта. Один образец перегрелся. Другой кто-то перепутал. Я дважды пытался ускорить работу, и оба раза Руднёв заставил всё повторять.

Но к весне картина начала становиться устойчивой.

Четыре группы.

Именно четыре.

Однажды вечером Алексей Матвеевич положил передо мной лист.

— Говорите.

— Что? - от удивления и внезапности я просто опешил.

— Какая у вас?

— Я же не знаю.

— Вы двадцать раз рассказывали, что четвёртая положительная — самый большой эгоист среди крови.

— Это Уилсон сказал.

— Кто такой Уилсон? Ученый, который сделал открытие?

— Неважно.

— Вы всё ещё считаете, что у вас именно четвёртая?

Я пожал плечами.

В моей прежней жизни группа крови стояла где-то в медицинских документах. Я знал её. Точно знал. Но до попадания сюда она никогда не была важной.

И всё же память подтолкнула.

AB положительная.

Четвёртая.

— Да, — сказал я. — Четвёртая положительная.

Руднёв молча ткнул пальцем в таблицу.

Мой образец действительно оказался в самом редком из четырёх получившихся разрядов.

Я засмеялся.

— Что у Вас за странная реакция?

— Ничего. Получается, сериал не соврал.

— Я когда-нибудь узнаю, что такое сериал?

— Если эксперимент удастся, у нас будет много времени.

Он не улыбнулся.

К тому моменту оба понимали, зачем нам вообще понадобилась кровь.

Не ради науки.

Не сначала.

Наука выросла вокруг другого вопроса: можно ли передать симбиота.

Если он находился в крови хотя бы временно, переливание казалось самым очевидным путём. Проблема была в том, что мой организм не спешил объяснять, где именно держит своего жильца.

Мы изучали кровь под микроскопом и не видели ничего необычного.

Пробовали сравнивать её свёртывание.

Измеряли, насколько быстро заживает прокол после взятия крови. Это было почти смешно — слишком быстро, но не настолько, чтобы по одной капле понять причину.

Руднёв предполагал, что симбиот может вообще не находиться в крови постоянно, а лишь использовать её как транспорт.

Я предполагал всё подряд.

— Может, он в костном мозге.

— Почему?

— Там кровь образуется.

— Это вы знаете или вспоминаете?

— Знаю. Кажется.

— Ненавижу это ваше «кажется», а еще необходимость вытягивать из вас все по капле.

— Я тоже.

Самое неприятное было с резусом.

Я знал: плюс и минус.

Знал, что это важно.

Знал, что мой — положительный.

Но наши опыты не показывали никакой второй простой системы.

— Значит, вы ошибаетесь, — однажды сказал Руднёв.

— Нет, хотя его тон и уверенность заставили сомневаться.

— Почему так уверены?

— Потому что это не из сериала. Это в медкартах было. Группа и резус. Я видел сотни раз.

— Тогда как его определить?

— Не знаю.

— Что такое этот ваш резус?

— Тоже не знаю.

— Великолепно.

Он записал на полях: «второй признак, способ определения неизвестен».

Так и оставили.

Тем временем. Петербург и Сибирь, 1821–1822 годы

Пока мы делили кровь на четыре разряда в комнате за госпитальной аптекой, государство делило Сибирь.

Ревизия Сперанского не закончилась красивым докладом, который положили под сукно. Из неё выросла реформа управления. 7 февраля 1822 года Александр I подписал указ о разделении Сибири на Западное и Восточное управления. В составе Западной Сибири, рядом с Тобольской и Томской губерниями, появилась Омская область, а областное управление предписывалось разместить в Омске.

Для Петербурга это было несколько страниц законодательства.

Для Омска — новые учреждения, новые должности, новые бумаги, новые люди и новый повод спорить о том, кому принадлежит какой стол.

Город, который ещё недавно считался прежде всего крепостью и военным узлом, получал гражданскую роль, заметно превышавшую его размеры.

Составлялись положения о степных округах. Определялись границы. Внешние округа — Кокчетавский, Каркаралинский и другие — становились частью новой системы управления территориями, которые на столичных картах выглядели пустыми, но на деле были населены, связаны кочевыми маршрутами, торговлей и собственными отношениями власти.

Штабу требовалось всё больше людей, способных считать расстояния, читать карты и не теряться после третьей страницы ведомости.

Поэтому в тот момент, когда я надеялся наконец заниматься опытами по вечерам и жить спокойно, служба решила иначе.

* * *

Меня отправили на юг.

Не на войну. В этом и состояла разница.

Нужно было сопровождать небольшую партию, уточнявшую дорогу и снабжение к линии, а заодно проверять несколько пунктов, через которые должны были идти грузы.

Я провёл в седле почти два месяца.

В другое время это раздражало бы. Теперь поездка дала неожиданную пользу.

Я начал понимать пространство.

Не карту — именно пространство.

Где весной размывает дорогу. Где лошадь проходит летом, но зимой обоз встанет. Как далеко можно тянуть груз без смены животных. Где вода пригодна для людей, но от неё болеют лошади. Где купец говорит «день пути», имея в виду лёгкую телегу, а военный обоз пройдёт это за два.

И всё это оставалось в памяти.

Я мог через месяц закрыть глаза и снова увидеть развилку, низину, сломанный мост, постоялый двор.

Симбиот превращал обычный опыт в капитал.

Тогда я этого слова ещё не применял.

Но начал применять другое: выгода.

На обратном пути мы остановились у маленького двора, где хозяин жаловался на цену железа. Ему нужны были скобы, гвозди, подковы. В Омске всё это было дешевле, но доставка съедала разницу.

Я посчитал.

Потом пересчитал.

Если везти вместе с казённым обозом нельзя — это было бы воровством уже совсем без оправданий. Но можно нанять обратную подводу, которая иначе шла бы пустой.

Я записал имя хозяина.

Через три месяца передал ему первую небольшую партию через знакомого возчика.

Прибыль получилась смешная.

Но деньги пришли честные.

Я поймал себя на том, что рад им сильнее, чем серебру из пожарного сарая.

Руднёв, услышав сумму, сказал:

— Ещё лет двадцать, и мы купим вторую спиртовку.

— Не язвите. - но я был вынужден признать его правоту.

— Я вдохновляю.

К осени 1822 года у нас было уже больше сотни образцов крови в журналах, четыре устойчивых разряда и осторожное понимание совместимости.

Я настаивал на простых цифрах: первая, вторая, третья, четвёртая.

Руднёв сопротивлялся.

— Почему именно так?

— Потому что так будет потом.

— Это не научный довод.

— Зато удобно и просто.

— Наука не обязана быть удобной вашему будущему.

В итоге он обозначил группы латинскими буквами и номерами в своих черновиках сразу двумя способами.

Самое интересное началось, когда он попытался предсказывать реакцию, не подглядывая в таблицу.

Получилось девять раз подряд.

На десятый раз ошибся.

Он два дня ходил злой.

Потом выяснил, что перепутали подписи на двух пробирках.

После этого сел и написал первый вариант статьи.

Не «об открытии групп крови».

Он выбрал осторожное название: «О различном действии сыворотки человеческой крови при смешении с кровью иных лиц».

Я прочитал.

— Вы половину спрятали.

— Конечно! Я не могу ссылаться на посланца из будущего и совокупность его знаний. Всё что я напишу, меня попросят повторить. А если попросят повторить в Петербурге, придётся объяснять, почему мысль о четырёх разрядах появилась до наблюдений.

— Скажите, что догадались.

— И ещё рассказать, что мой фельдфебель заранее сообщил свою редкую группу?

Я промолчал.

— Михаил, — сказал он уже мягче, — публикация должна содержать то, что можно защитить без вас.

Это было первое правило нашей науки.

Второе мы сформулировали позже: всё, что касается симбиота, не выходит из комнаты.

Никому.

Даже Анне.

К тому времени Анна Кострова уже вошла в нашу жизнь достаточно прочно, чтобы это правило стало неудобным.

Она появилась из-за дома.

Снимать две комнаты стало тесно, дорого и бессмысленно. Руднёву требовалось место для книг и работы. Мне — угол, где можно было хранить вещи, не объясняя каждому хозяину, зачем фельдфебелю столько бумаги и стекла.

Анна была вдовой мастерового, жила с двумя детьми и пожилой свекровью в доме, который оказался слишком большим для их доходов и слишком ветхим для хорошего квартиранта.

Мы договорились: часть ремонта оплачиваю я, часть делаем сами, взамен несколько комнат переходят нам на долгий срок по сниженной плате.

Первый разговор занял полчаса.

Второй — два часа.

На третьем Анна сказала:

— Вы, Михаил Андреевич, всё время говорите так, будто уже решили за всех.

— Я предлагаю.

— Нет. Вы сообщаете решение и ждёте, когда остальные поймут, что оно правильное.

Руднёв потом смеялся весь вечер.

Я — нет.

Но дом мы всё-таки взяли.

И впервые у наших исследований появилось место, которое не принадлежало госпиталю.

Это оказалось важнее второй спиртовки.

Глава 7. Кровь на бумаге

Омск, 1823 — 1824 годы

Дом Костровой научил меня двум вещам.

Первая: если женщина говорит, что стену трогать нельзя, лучше сперва спросить почему.

Вторая: если всё-таки тронул, не удивляйся, когда на тебя падает половина печной кладки.

Анна стояла посреди комнаты, покрытая серой пылью, и смотрела на меня молча. Я держал балку, которую успел подхватить прежде, чем она ударила по полу.

— Я укреплю, — сказал я.

— Конечно-конечно.

— Тут дерево сгнило. - но сделать умный вид у меня не получилось.

— Я предупреждала несколько раз.

— Я думал, вы про другое место.

Руднёв сидел во дворе и смеялся так, что начал кашлять.

К весне 1823 года мы отремонтировали две комнаты, отдельную кладовую и маленькую заднюю горницу, которую Анна считала совершенно бесполезной. Для нас она стала кабинетом. Там Руднёв держал тетради, часть посуды и запираемый ящик с образцами.

Анна знала, что мы занимаемся медицинскими опытами.

Она не знала какими.

Иногда мне казалось, что она догадывается о большем, но ни разу не спросила прямо, почему Руднёв берёт у меня кровь чаще, чем у любого другого, зачем записывает скорость заживления порезов и отчего я после болезни через день выгляжу лучше, чем здоровые после недели отдыха.

Я не собирался рассказывать.

После декабрьского разговора с Руднёвым мы закрепили это окончательно.

О симбиоте знают двое.

Я и он.

И так будет, пока один из нас жив.

В январе пришла новость, которая обрадовала Алексея Матвеевича почти как повышение жалования: начал выходить «Военно-медицинский журнал».

— Теперь отправим, — сказал он.

Он посмотрел на меня поверх очков.

— Вы считаете, я два года писал её для печки?

Статью переписывали трижды. Первую версию Руднёв счёл слишком смелой. Вторую — слишком осторожной. В третьей оставил главное: кровь разных людей при смешении даёт повторяющиеся типы реакций; перед переливанием следует проводить пробное смешение; наблюдения указывают на несколько устойчивых разрядов.

Я требовал написать «четыре».

Он написал «по меньшей мере четыре».

— Зачем?

— Затем, что я не хочу умереть идиотом, если через десять лет найдут пятый.

— Не найдут.

— Опять повторюсь, что ссылки на будущее не принимаются научным миром.

— Школьная биология.

— Ещё хуже, особенно если я начну рассказывать где эта школа и кто ее представитель.

Тем временем. Санкт-Петербург, январь 1823 года

В столице первая книжка нового «Военно-медицинского журнала» выглядела гораздо скромнее, чем значение, которое позднее приобретёт само издание.

Ежемесячный журнал создавался по инициативе Якова Виллие — главного военно-медицинского инспектора и президента Медико-хирургической академии. Россия только что вышла из эпохи гигантских войн, военная медицина накопила огромное количество опыта, но этот опыт был рассыпан по полкам, госпиталям, частным записям и памяти отдельных врачей.

Теперь его пытались собрать в одном месте.

Редакторы ждали сообщений из столичных госпиталей, академии, армии и провинции. Большинство авторов писали о вещах понятных: ранениях, лихорадках, ампутациях, лекарствах, санитарных мерах.

Через несколько месяцев среди поступивших рукописей оказался текст из Омска.

Автор — военный лекарь Алексей Матвеевич Руднёв.

Тема — различия человеческой крови при смешении.

Рукопись не выглядела как открытие, которое перевернёт медицину. В ней не было ни громких заявлений, ни объяснения природы реакции. Только таблицы, осторожные выводы и настойчивая рекомендация: прежде чем вводить человеку чужую кровь, проверить хотя бы малое количество вне тела.

Для столичного врача это могло показаться любопытством из далёкой Сибири.

Для нас это было половиной тайны, которую мы уже знали.

* * *

Пётр появился в кабинете вместе с разбитой склянкой.

Ему было семнадцать. Госпитальный ученик, сын умершего унтер-офицера, худой, быстрый и настолько любопытный, что Руднёв в первый месяц трижды обещал выгнать его.

На четвёртый перестал обещать.

Пётр умел читать по-латыни лучше меня, быстро считал, не боялся крови и обладал редким даром молчать, когда не понимал.

Он знал, что Руднёв изучает совместимость крови.

Он не знал зачем это понадобилось в первую очередь.

— Если статью напечатают, я там буду? — спросил он однажды.

— Нет, — ответил Руднёв.

Пётр обиделся.

— Ну, почему?

— Потому что вы разбили три склянки.

— Две.

— Третья ещё цела, но я вас знаю.

Через неделю Руднёв добавил в письмо редакции одну строчку с благодарностью «госпитальному ученику Петру Соколову за помощь в ведении наблюдений».

Пётр ходил счастливый три дня.

Потом случился пожар.

Омск горел уже не впервые. После 1819 года люди боялись огня иначе: стоило запахнуть дымом, как половина улицы начинала вытаскивать сундуки ещё до того, как понимала, откуда ветер.

Но пожар 1823 года оказался страшнее ожиданий. Огонь прошёл по жилым кварталам, уничтожая дом за домом. Позже говорили о почти двух сотнях сгоревших частных строений.

Наш дом уцелел.

Пётр — почти нет.

Он помогал переносить больных из здания, которому угрожало пламя. Уже на выходе рухнула часть навеса. Доска ударила его по бедру и разорвала сосуд.

Когда его принесли, рубаха и штаны были мокрыми от крови.

Я видел такие раны на войне.

Руднёв тоже.

По лицу врача я понял раньше, чем он сказал.

— Перевязать. Жгут выше. Быстро.

Кровотечение остановили.

Но Пётр уже был белым.

Пульс едва находился.

— Нужна кровь, — сказал я.

Руднёв посмотрел на меня.

Мы оба думали об одном.

До этого переливания оставались для нас теорией. Мы читали старые описания опытов, знали о европейских попытках, спорили о технике. Но живого человека перед нами ещё не было.

— Группа? — спросил он.

Пётр участвовал в исследованиях. Его кровь была в таблице.

Четвёртая.

Та же, что у меня.

— Моя подойдёт.

— Подойдёт по тому, что мы умеем проверять.

Резус.

Слово повисло между нами.

— Другого шанса нет, — сказал я.

Руднёв молчал секунду.

— Не вашу сначала.

Он выбрал другого совместимого донора из госпитальной команды. Проверили сыворотку. Реакции не было.

Техника была грубой. Кровь брали малыми порциями и вводили быстро, не давая ей свернуться. Руднёв проклинал инструменты, Пётр несколько раз терял сознание, я держал его и считал дыхание.

Через час лицо стало чуть менее серым.

Пульс усилился.

К вечеру он попросил воды.

На следующий день — есть.

Мы спасли его от кровопотери.

Руднёв сидел за столом и смотрел на руки.

— Это нельзя печатать, — сказал он.

— Почему?

— Потому что один случай ничего не доказывает.

— Он жив.

— Именно поэтому я не хочу превращать его в доказательство.

На третьи сутки у Петра поднялась температура.

Рана была грязной. Пожар, земля, щепки, ткань — всё попало внутрь.

Мы промывали, вскрывали, убирали мёртвые ткани.

Жар рос.

На шестой день Пётр понял, что дело плохо.

— Алексей Матвеевич, — сказал он, когда Руднёв закончил осмотр. — Можно Михаила Андреевича оставить?

Руднёв нахмурился.

— Зачем?

— Поговорить.

Он вышел.

Пётр посмотрел на меня.

— У вас кровь другая.

Я не ответил.

— Не группа. Я видел. У вас порезы исчезают.

Мне стало холодно.

— Ты много чего видел.

— Я не дурак. Попробуйте на мне.

— Что?

— То, что вы с доктором прячете.

Я сидел молча.

Он продолжил:

— Я всё равно умру?

— Не знаю.

— Врёте хуже Алексея Матвеевича.

Пятнадцать минут спустя Руднёв вернулся. Я рассказал.

Он побледнел сильнее Петра.

— Нет.

— Он сам просит.

— Он не знает, чего просит.

— А мы знаем?

Руднёв посмотрел на меня так, что я пожалел о вопросе.

Пётр лежал и слушал.

— Тогда объясните столько, сколько можете, — сказал он.

Мы не рассказали про симбиота.

Даже ему.

Сказали, что мой организм обладает особенностью, которая может быть связана с кровью; что попытка может помочь, не сделать ничего или убить быстрее; что никаких доказательств нет.

Пётр усмехнулся.

— Сейчас выбор богатый.

Руднёв ушёл на час.

Когда вернулся, принёс тетрадь.

— Хорошо. Но только малое количество.

Моя кровь была совместима с его по нашей системе. Это ничего не гарантировало насчёт неизвестного резуса, но ждать было некуда.

Мы ввели небольшую порцию.

Сначала ничего.

Потом Петра начало трясти.

Температура поднялась ещё выше. Пульс участился. Он жаловался на ломоту, потом на сильный жар внутри мышц.

Мы испугались, что убили его.

Через два часа реакция пошла на спад.

Утром он выглядел лучше.

На несколько часов мы поверили.

К вечеру жар вернулся.

Рана продолжала гнить.

Через двое суток Пётр умер.

Руднёв закрыл кабинет на месяц.

Статья к тому времени уже ушла в Петербург.

В ней не было ни слова о Петре.

Я сначала считал это трусостью.

Потом понял: это была единственная форма уважения, которую мы могли ему дать.

Его смерть не должна была становиться красивой цифрой в таблице.

Осенью пришло письмо: рукопись Руднёва приняли к рассмотрению с замечаниями.

Он прочитал, положил письмо в ящик и ничего не сказал.

Вечером я нашёл его во дворе.

— Алексей Матвеевич.

— Не сейчас.

Я уже уходил, когда он спросил:

— Михаил, если бы мы знали, что не получится, вы бы согласились?

Я не ответил сразу, но спустя некоторое время мой ответ больше не требовался.

Руднёв кивнул сам себе.

— Вот поэтому следующий раз будет только с человеком, который способен понять цену.

Это правило оказалось гораздо важнее первого.

Глава 8. Два государя

Омск — Петербург, 1825 — 1826 годы

После Петра мы почти год не переливали никому ничего.

Руднёв продолжал работать с кровью, но теперь относился к каждой пробе так, будто она могла встать ночью и спросить, зачем её взяли. Он расширял таблицы, переписывался с врачами, отвечал на замечания редакции. Статью в итоге напечатали — не на первых страницах и не с торжеством, которого я втайне ожидал, а как обстоятельное провинциальное наблюдение.

Несколько писем пришло из европейской части России. Один врач просил уточнить методику. Другой утверждал, что видел похожее, но считал результат следствием свёртывания. Третий прямо написал, что выводы чрезмерны.

Руднёв был счастлив.

— Вас ругают, — заметил я.

— Значит, прочитали.

Его имя действительно начали узнавать. Не в салонах и не при дворе. В узком кругу военных врачей фамилия «Руднёв из Омска» теперь иногда что-то означала.

Это принесло пользу.

К нему стали направлять сложных больных.

И неприятность.

Сложные больные часто имели влиятельных родственников.

Весной 1825 года в госпиталь привезли молодого чиновника из семьи, связанной с областным управлением. Ему было тридцать с небольшим, он пережил тяжёлую горячку и быстро угасал. Отец просил «применить новый способ с кровью», о котором кто-то рассказал.

Руднёв отказался.

— Кровь не лекарство от всего.

Отец предложил деньги.

Руднёв отказался второй раз.

Я потом спросил:

— А если бы он был подходящим кандидатом? Для передачи.

Он долго на меня смотрел.

— Вы уже людей сортируете? По полезности?

Мне не понравилось, что он прав.

Но я не отступил.

— Если мы когда-нибудь добьёмся передачи, человек получит то, чего нет ни у царя, ни у генерала. Долгую жизнь, восстановление, силу. Мы не можем отдавать это первому встречному только потому, что он умирает у нас на столе.

— Значит, дворянин ценнее крестьянина?

— Дворянин может открыть дверь, которую крестьянин не откроет.

— И купец ценнее солдата?

— Купец может финансировать исследования.

— А хороший лекарь?

Я понял, к чему он ведёт.

— Хороший лекарь ценнее обоих.

— Вот теперь мы пришли туда, куда вы хотели с самого начала.

Мы замолчали.

Потому что главным кандидатом всё равно оставался он.

Тем временем. Таганрог — Петербург, ноябрь — декабрь 1825 года

19 ноября по старому стилю в Таганроге умер Александр I.

Император, при котором Россия прошла от поражения под Аустерлицем до Парижа, умер далеко от столицы. Весть о его смерти отправилась на север дорогами, где расстояние само по себе становилось участником политики.

Петербург узнал не сразу.

И вместе с трауром получил вопрос, который, казалось бы, должен был быть решён задолго до смерти государя: кто теперь император?

По обычному порядку престол переходил к старшему из братьев Александра — Константину Павловичу. Но Константин ранее отказался от прав на престол. Документы существовали. Знали о них немногие. Публичного привычного объявления не произошло.

Николай Павлович, младший брат, сначала присягнул Константину.

Государственный совет тоже.

По столице разошлось имя нового императора — Константин I, человека, который находился в Варшаве и не собирался принимать корону.

Письма шли между Петербургом и Варшавой. Константин подтверждал отказ. Николай колебался не потому, что не хотел власти, а потому, что сама законность перехода престола выглядела опасно запутанной.

В эти недели Россия формально жила в странном промежутке: одному государю уже присягнули, но он не правит; другой должен принять престол, но ему ещё не присягнули.

Для тайных обществ, которые несколько лет обсуждали изменение государственного строя, это стало шансом.

14 декабря, в день новой присяги Николаю, на Сенатскую площадь вышли войска, подчинённые участникам заговора.

Кто-то из солдат верил, что защищает законного Константина. Кто-то просто выполнял приказ офицера. Руководители общества хотели заставить Сенат изменить устройство государства, отменить крепостное право, ограничить самодержавие и провозгласить политические преобразования.

Но планы начали рушиться ещё до выхода на площадь.

Назначенный диктатором Трубецкой не пришёл. Переговоры затягивались. Генерал-губернатор Петербурга Михаил Милорадович пытался убедить солдат разойтись и был смертельно ранен. К вечеру Николай приказал применить артиллерию.

Картечь закончила спор быстрее любых манифестов.

В тот день в Омске я ничего этого не знал.

Я сидел у Руднёва и спорил о том, можно ли считать снижение температуры у больного результатом лечения или обычным течением болезни.

Большая история снова произошла без меня.

* * *

Известие о смерти Александра дошло до Омска с запозданием.

Первым был траур.

Потом началась путаница.

Имя Константина прозвучало вполне официально. Кто-то уже пил за нового государя. Через некоторое время пришли другие бумаги.

Я слушал разговоры и чувствовал неприятное узнавание.

— Что с вами? — спросил Руднёв.

— Вы третий день смотрите на приказы так, будто они сейчас укусят.

Я не хотел говорить. Потом всё-таки сказал:

— Будет Николай.

Руднёв замер.

— А Константин?

— Не станет царём. Откажется. Уже отказался, наверное. Потом в Петербурге будет восстание.

Он медленно закрыл дверь.

— Какое восстание?

— Декабристы.

Слово прозвучало бессмысленно.

— Кто?

Я закрыл глаза.

И вот здесь улучшенная память сыграла со мной злую шутку.

Я помнил школьные страницы лучше, чем хотел. Сенатская площадь. Пять повешенных. Пестель, Рылеев, Каховский, Муравьёв-Апостол, Бестужев-Рюмин. Ссылка в Сибирь. Жёны декабристов. Пущин. Трубецкой. Черниговский полк.

Но я не помнил достаточно, чтобы что-то изменить.

Не дату смерти Александра — её я вспоминал с сомнением. Не точный состав заговорщиков. Не адреса. Не способ предотвратить события из Омска.

Я знал финал и почти ничего полезного между началом и концом.

— В Петербурге офицеры попробуют поднять войска, — сказал я. — Проиграют. Пятерых казнят. Многих отправят сюда, в Сибирь.

— Вы уверены?

— Да.

— Когда?

— Сейчас. То есть уже, может быть.

Руднёв долго молчал.

— Вот это, Михаил, и есть настоящее проклятие вашего будущего.

Я хотел возразить.

Не стал.

Весть о событиях 14 декабря дошла позже и сначала выглядела совсем не так, как в учебнике.

Не «восстание декабристов».

«Возмущение».

«Мятеж нескольких частей».

«Злоумышленники».

Официальные формулировки были сухими. Разговоры — наоборот. Одни утверждали, что бунтовщики хотели убить всю царскую семью. Другие — что солдат обманули. Третьи шептали про конституцию, хотя половина не понимала, что именно означает это слово.

Я молчал.

Особенно после того, как начальник штаба при мне сказал:

— Теперь за умниками следить будут внимательнее.

Я сразу подумал о наших тетрадях.

О деньгах после пожара.

О странных поездках.

О статье Руднёва.

О собственном теле, которое к сорока годам выглядело слишком хорошо для человека, прошедшего войны.

Впервые за долгое время я испугался не смерти.

Внимания.

Тем временем. Петербург, июль 1826 года

Следствие над участниками тайных обществ шло несколько месяцев. Допросы, очные ставки, показания, списки, попытки понять не только кто стоял на площади, но кто знал, кто говорил, кто собирался участвовать.

Летом приговоры стали окончательными.

Пятерых — Рылеева, Пестеля, Каховского, Сергея Муравьёва-Апостола и Бестужева-Рюмина — казнили.

Других лишали чинов, дворянства, отправляли на каторгу, поселение, рядовыми в дальние части.

3 июля по старому стилю было учреждено III отделение Собственной Его Императорского Величества канцелярии — орган политического сыска и надзора. Одним из главных людей нового царствования стал Александр Бенкендорф.

В Петербурге государство собирало последствия мятежа в дела, приговоры и новые учреждения.

В Сибири готовились принимать людей, которых эти решения превращали из гвардейских офицеров и дворян в каторжников, ссыльных и солдат.

10 августа первые декабристы добрались до Омска.

* * *

Я увидел их случайно.

Троих мужчин провели через двор крепости под надзором. Они не выглядели героями учебника. Пыльные, уставшие после дороги, в одежде, которая плохо скрывала, что ещё недавно они носили совсем другое.

— Кто? — спросил я у писаря.

— Из декабристов. Коновницын, Цебриков и Фок. Разжалованы.

Я остановился.

Коновницын.

Фамилия что-то цепляла в памяти, но без подробностей. Цебриков — почти ничего. Фок — тоже.

И от этого встреча стала сильнее.

История в школе оставляет несколько громких фамилий. Реальная история привезла в Омск людей, о которых я почти не помнил.

Один из них посмотрел в мою сторону.

Всего секунду.

Ничего не произошло.

Я не подошёл, не назвал будущее, не сообщил, что через двести лет о них будут писать книги.

Через несколько минут их увели.

А я ещё долго стоял у стены.

После 1826 года я окончательно изменил хранение наших записей. Медицинская часть оставалась у Руднёва — чистая, понятная, пригодная для любого проверяющего. Всё, что касалось симбиота, мы переписали отдельно. Один экземпляр спрятали в доме. Второй — в месте, которое знал только я.

— Паранойя, — сказал Руднёв.

— Через сто пятьдесят лет это будет называться резервной копией.

— Звучит не менее безумно.

Но спорить не стал.

Именно в 1826 году к нам пришло первое письмо от богатой купеческой семьи из Томской губернии. Они слышали о работах Руднёва с кровью. Молодой родственник болел чахоткой. Денег у семьи было много, времени — мало.

Руднёв отложил письмо.

Я прочитал ещё раз.

Томская губерния.

На полях купеческий приказчик приписал названия нескольких мест, через которые можно было ехать.

Одно слово ничего мне не сказало.

Второе тоже.

А потом встретилось: Кия.

Я смотрел на него секунд десять.

Что-то шевельнулось в памяти.

Не карта.

Телевизор.

Документальная передача про золото.

Сибирская золотая лихорадка.

Я ещё не вспомнил подробностей.

Но впервые за долгое время будущее подсказало не ответ.

Направление.

Глава 9. Золотая болезнь

Омск — Томская губерния, 1827 год

Слово «Кия» мучило меня почти месяц.

Я знал, что слышал его раньше. Не здесь — в прежней жизни. Где-то рядом стояли золото, Сибирь, купцы и человек, который нашёл россыпь раньше всех. Но память, ставшая удивительно цепкой к тому, что я видел после попадания, не умела вытаскивать из прошлого то, чего я сам когда-то не запомнил.

Это было важное ограничение.

Симбиот улучшал доступ к памяти.

Он не создавал знания.

Я мог часами вспоминать документальную передачу, но если двадцать лет назад смотрел её вполглаза за ужином, подробности не появлялись по требованию.

Осталось несколько обрывков.

Золото в реках.

Чёрный песок.

Внутренний изгиб русла.

Крупные камни.

Трещины в коренной породе.

И странная уверенность, что настоящая сибирская золотая лихорадка вот-вот начнётся.

Письмо купца дало повод ехать на восток, но не сразу. Руднёв сначала отказал семье в обещании чудесного лечения. Потом согласился осмотреть больного, если тот будет доставлен ближе. Купеческие люди ответили, что молодой хозяин слишком слаб для долгой дороги.

— Значит, поедем мы, — сказал я.

Руднёв посмотрел поверх письма.

— Вы вдруг воспылали медицинским рвением?

— Конечно.

Его укоризненный взгляд заставил меня сказать все открыто.

— Там золото.

— Вот теперь верю.

Служба неожиданно помогла. В штаб как раз требовалось передать бумаги и уточнить несколько маршрутов восточнее обычных моих поездок. Я не мог отправиться к Кии как в отпуск — отпусков в моём понимании здесь вообще не существовало, — но мог присоединить частную поездку к служебной части пути.

Руднёв ехать не смог. Зима оставила ему кашель, который долго не проходил, и я впервые настоял, чтобы он остался.

— Значит, больного не увидим, — сказал он.

— Я привезу описание.

— Вы теперь и диагнозы ставите?

— Я умею смотреть, слушать и не обещать.

— Последнее у вас получается хуже всего.

Тем временем. Томская губерния, 1827 год

В это же время в другом месте человек по имени Егор Лесной уже делал то, о чём я только вспоминал.

О нём потом будут говорить по-разному. Старообрядец. Ссыльный. Беглый. Отшельник. Точные подробности его жизни растворятся в пересказах гораздо быстрее, чем золото в песке.

Но одно останется устойчивым: он знал место, где можно мыть россыпное золото, и держал его в тайне.

Купцы Андрей и Федот Поповы, получившие разрешение искать золотые пески в Сибири, услышат о нём именно тогда, когда сами будут тратить огромные деньги на разведку.

Для купца тайный старатель был не романтическим одиночкой.

Он был указателем.

Где один человек находит золото руками, там капитал может поставить десятки работников, канавы, промывочные устройства, обозы и превратить несколько блестящих крупинок в промышленность.

В 1827 году Поповы искали путь к этой тайне.

Егор Лесной до официальной золотой лихорадки не доживёт. Его найдут убитым — задушенным при обстоятельствах, которые так и останутся мутными.

Я тогда не знал его имени.

Но шёл примерно в ту же сторону.

* * *

Первую крупинку золота я потерял.

Это было даже справедливо.

Два дня я ходил вдоль небольших ручьёв и чувствовал себя полным идиотом. В голове звучали уверенные голоса ведущих из будущего: здесь надо смотреть, там надо промывать, золото тяжёлое, оно оседает.

На деле передо мной были вода, песок, глина и тысячи камней.

Лотка у меня не было.

Я заказал у местного мастера широкую деревянную чашу, похожую скорее на неглубокий таз. Он спросил, зачем.

— Песок промывать.

— От чего?

— От песка.

После этого он решил, что лучше не уточнять, а вдруг это заразно.

Первые попытки закончились ничем. Я зачерпывал слишком много. Слишком резко сливал воду. Не понимал, что именно должен увидеть в остатке.

На третий день заметил тяжёлый чёрный песок.

Вот его я помнил.

Не название минералов. Просто картинку из передачи: чёрная тяжёлая фракция остаётся вместе с золотом.

Я промыл осторожнее.

На дне блеснуло.

Маленькая жёлтая точка.

Я наклонился ближе.

Потом плеснул водой не той рукой.

Точка исчезла.

Я сидел над пустой чашей и минуту смотрел в неё так, будто мог заставить крупинку вернуться.

Потом начал смеяться.

Вот тебе и человек из будущего.

Первое сибирское золото, которое я точно видел собственными глазами, я тут же смыл обратно в реку.

На следующий день нашёл ещё.

Совсем немного.

Через неделю уже понимал, что делаю не так.

Вода сортировала породу задолго до меня. Моей задачей было понять, где она замедлялась и бросала тяжёлое.

Я начал смотреть не на воду, а на её следы.

Внутренний берег поворота.

Низкая ступенька в русле.

Место за большим камнем.

Трещина поперёк течения.

Карман глины под гравием.

Тёмная полоса тяжёлых минералов.

Золото оказывалось там не потому, что ему нравилось место. Оно просто было тяжелее почти всего вокруг и в конце концов проваливалось вниз, туда, где поток уже не мог его унести.

И вот здесь мои преимущества начали иметь значение.

Обычный одиночка не мог каждый раз двигать валуны.

Я мог.

Не огромные каменные глыбы из сказки. Но камни, которые нормальному человеку пришлось бы ворочать вдвоём с ломом, я постепенно раскачивал и сдвигал один.

Под большинством не было ничего.

Под некоторыми оставался только чёрный песок.

А однажды я нашёл трещину.

Сначала в ней блеснули две крупинки.

Я вычистил глину ножом.

Потом ещё.

Крупинки становились крупнее.

Наконец на ладонь выпал кусочек золота размером с ноготь мизинца, неровный, с прилипшим кварцем.

Я сидел в холодной воде и смотрел на него.

В XXI веке я видел золото каждый день — кольца, цепочки, банковские витрины.

Это было другое.

Этот кусочек никто не отлил.

Я вынул его из земли.

И именно в этот момент заболел.

Не телом.

Золотом.

На следующий день я вернулся к ручью до рассвета.

Потом ещё раз.

Потом начал скрывать от людей, куда хожу.

У меня было служебное дело, купеческий больной, письма для Руднёва, сроки возвращения.

Я переносил всё, что мог перенести.

Потому что где-то под следующим камнем мог лежать ещё один самородок.

Это чувство было очень знакомым из будущего. Только тогда оно жило в игровых автоматах, ставках, биржевых приложениях, лотереях. «Ещё раз. Следующий точно будет удачным».

Здесь вместо кнопки была лопата.

Симбиот не давал иммунитета от человеческой глупости.

Наоборот, выносливость делала её опаснее: обычный человек остановился бы от боли в спине, холода, голода. Я мог продолжать.

За три недели я собрал достаточно, чтобы перестать считать поездку развлечением.

Не состояние.

Но уже деньги, за которые многие люди работали бы годами.

Большая часть пришла не из лотка.

Промывка давала мелочь: крупинки, пыль, редкие небольшие зёрна.

Настоящий результат давали ловушки — трещины в коренной породе, карманы за крупными препятствиями, участки, где старые паводки годами перекладывали гравий.

Я начал понимать, где искать их быстрее других.

Не потому, что видел золото сквозь землю.

Потому что замечал больше.

Следы высокого уровня воды на стволах.

Разницу в размере гальки.

Старую протоку, давно ушедшую в сторону.

Чёрный концентрат в щели, которую другой прошёл бы мимо.

И всё это не забывал.

Однажды вечером я разложил добычу на ткани.

Несколько заметных самородков.

Десятки мелких зёрен.

Песок с золотом, который ещё надо было дочищать.

Я почувствовал не радость.

Страх.

Слишком много для солдата.

Слишком мало для промышленника.

Самое опасное положение.

Продать всё сразу — получить вопросы.

Показать место — потерять его.

Оставить — продолжать рисковать жизнью из-за блестящего металла.

На следующий день я впервые заставил себя не пойти к реке.

Поехал к больному купеческому сыну.

Его звали Савва Лукич Артемьев. Двадцать восемь лет. Худой настолько, что кисти казались слишком большими. Кашель, кровь, ночной пот, слабость.

Чахотка.

Я видел таких в армии.

— Доктор приехал? — спросил отец.

— Нет. Я его помощник.

Это было почти правдой.

Я записал всё, что мог: частоту приступов, вид крови, температуру по доступному термометру, аппетит, вес приблизительно, условия дома. Попросил показать прежние назначения.

Отец смотрел недовольно.

— Руднёв с кровью лечит. Деньги есть.

Савва засмеялся и закашлялся.

— Отец думает, если дать болезни больше серебра, она уйдёт к бедному.

Мне он понравился.

И именно поэтому я испугался следующей мысли.

Богатая семья.

Связи.

Деньги.

Образованный сын.

Кандидат.

Я ненавидел себя за то, что оценил умирающего человека как дверь.

Но оценил.

Перед отъездом отец спросил, сколько нужно заплатить.

— За осмотр — ничего.

— А доктору?

— Если он согласится работать дальше, договоритесь с ним.

— А вы чего хотите?

Я подумал о золоте.

— Надёжных людей, которые умеют возить грузы на восток.

Он удивился.

— Какие грузы?

— Пока никакие.

Я вернулся в Омск через два месяца вместо обещанных нескольких недель.

Анна не устроила сцену.

Это было хуже.

Она просто посмотрела на меня и сказала:

— Живой. Хорошо.

Руднёв осмотрел добычу вечером за закрытой дверью.

— Сколько?

— Не знаю точно.

— Вы два месяца ползали по рекам и даже не взвесили?

— Боялся показывать.

Он взял один самородок пинцетом.

— И что теперь?

— Часть продам понемногу. Часть оставлю. Вернусь ещё раз.

— Конечно.

— Что?

— У вас лицо человека, который уже придумал, под какой следующий камень полезет.

Я хотел спорить.

Не смог.

— Это пройдёт, когда заработаю достаточно.

Руднёв рассмеялся.

— Значит, никогда.

Через несколько недель до Омска дошёл слух о странном человеке в Томской губернии, который тайно мыл золото и погиб.

Имени я тогда ещё не знал точно.

Но история про убитого старателя подействовала лучше Руднёва.

Я впервые задумался, что тайна месторождения может стоить дороже самого золота.

Глава 10. Лопаты для золота

Омск — Томская губерния, 1828 — 1829 годы

Второй сезон я начал умнее.

По крайней мере, мне так казалось.

Я взял нормальный инструмент, нанял одного человека для лагеря и лошадей, заранее определил срок, после которого возвращаюсь независимо от результата, и пообещал Руднёву не исчезать на два месяца.

— На сколько исчезнете? — спросил он.

— На три недели.

— Значит, на шесть.

— На четыре максимум.

— Запишу восемь.

В итоге вернулся через пять.

Но золота привёз больше.

Опыт прошлого года экономил дни. Я уже не промывал каждую красивую отмель. Искал признаки тяжёлой фракции, старые русла, выходы коренной породы. Если первые пробы были пустыми, уходил, не уговаривая себя, что «ещё один лоток точно покажет».

Самородки всё равно оставались редкостью.

Именно поэтому каждый бил по голове сильнее водки.

В одном месте мне попалась естественная ступенька скальной породы, пересекавшая поток. В трещинах над ней почти ничего. Ниже — заметный чёрный песок. Я снял гравий, вычистил щель и получил за два дня больше, чем за предыдущую неделю.

В другом ручье потратил четыре дня впустую.

Это хорошо лечило от ощущения собственной гениальности.

Я не был великим геологом.

Я был очень внимательным, очень выносливым человеком с обрывками знаний из будущего и памятью, которая не позволяла дважды совершать одну и ту же ошибку.

Этого оказалось достаточно, чтобы быть успешнее случайного старателя.

Недостаточно, чтобы превратить каждую реку в сундук с деньгами.

Тем временем. Берикуль, август 1828 года

То, что для меня оставалось тайной вылазкой, для купцов Поповых становилось промышленным делом.

После смерти Егора Лесного сведения о его работах не исчезли. Воспитанница или близкая ему женщина указала места поисков. 11 августа 1828 года Андрей Попов подал официальную заявку на участок по реке Берикуль.

Эта бумага стала одной из точек, с которых обычно отсчитывают промышленную добычу россыпного золота в Сибири.

Разница между Егором Лесным и Поповыми состояла не только в происхождении и деньгах.

Один человек мог найти богатую щель, промыть несколько вёдер гравия и спрятать добычу за пазухой.

Купец мог нанять десятки людей, купить лошадей, инструменты, продовольствие, организовать доставку и потратить на разведку сумму, превышающую состояния многих дворян.

Золото переставало быть случайной находкой.

Оно становилось отраслью.

В 1829 году первая Берикульская площадь даст около полутора пудов золота — десятки килограммов металла за один сезон. Ещё через год результат вырастет в несколько раз.

Но вместе с золотом в тайгу пойдут люди.

А людям ежедневно нужны будут вещи, которые сами по себе не блестят.

Лопаты.

Кирки.

Сапоги.

Соль.

Мука.

Лошади.

Верёвки.

Тёплая одежда.

И человек, который способен доставить всё это туда, где вчера не было даже дороги.

Я понял это не в момент, когда услышал о заявке Поповых.

Позже.

Когда увидел очередь за плохой лопатой.

* * *

Лопата стоила втрое дороже, чем в городе.

Я переспросил.

Продавец решил, что торгуюсь.

— Не нравится — ищи дешевле.

За моей спиной уже стояли двое.

Один купил.

Я вышел из лавки и минут десять смотрел на людей вокруг.

Каждый приехал за золотом.

Почти никто не знал, найдёт ли.

Но все уже потратились на дорогу, еду, инструмент и лошадей.

И тут в голове всплыла другая золотая лихорадка.

Аляска.

Калифорния.

Фраза, которую я слышал десятки раз: надёжнее всего во время золотой лихорадки продавать лопаты.

— Идиот, — сказал я вслух.

— Чего? — спросил прохожий.

— Не вам.

Я посчитал вечером.

Потом ещё раз.

Самому мыть золото выгодно, если повезёт.

Возить инструмент выгодно, если золото ищут другие.

А они уже искали.

Я написал Анне и Руднёву, потом Савве Артемьеву и его отцу.

Семья Артемьевых оказалась полезнее любого самородка.

Савва за год стал хуже. Чахотка медленно ела его, но голова оставалась ясной. Пока отец хотел лечить сына, сын хотел заниматься делом.

— Вы тогда спрашивали про перевозки, — напомнил он. — Отец решил, что вы контрабандист.

— А сейчас?

— Сейчас думает, что золотопромышленник.

— Он ошибается оба раза.

— А я думаю, что вы сами пока не знаете.

Савва предложил людей и кредит на первую крупную партию инструмента в обмен на долю.

Я согласился не сразу.

Раньше мне хотелось всё контролировать самому. Теперь пришлось признать: я не могу одновременно служить, заниматься Руднёвым, мыть золото и командовать десятком подвод.

Анна взяла на себя часть омских расчётов и хранения.

Не потому что знала про золото всё.

Она знала ровно столько, сколько было необходимо: я вложился в снабжение людей, работающих на востоке; доход хороший; риск тоже.

— Сколько вложили? — спросила она.

Я назвал сумму.

Она села.

— Вы больной.

— Алексей Матвеевич говорит то же самое.

— Он про другое.

Первая партия едва не разорила нас.

Две подводы застряли. На одной лошади пали. Часть железа пришла позже, когда цена уже снизилась. Один приказчик исчез с деньгами.

Я понял, что телевизионная фраза «продавай лопаты» не включает раздел «как не потерять половину товара на дороге».

Но вторая партия прошла лучше.

Третья — ещё лучше.

Я использовал то, что накопил за годы служебных поездок: маршруты, места смены лошадей, людей, которым можно доверить груз, расстояния, где выгоднее зимник, а где летняя дорога. Память превращала десятки мелких сведений в систему.

Я не строил железную дорогу на сто лет раньше.

Я просто реже отправлял телегу туда, где она гарантированно ломалась.

К осени 1829 года доход от снабжения впервые превысил стоимость золота, которое я добыл собственными руками.

Я испытал странное разочарование.

Оказалось, что несколько недель стоять по колено в воде было менее выгодно, чем правильно посчитать мешки муки.

Руднёв воспринял новость спокойно.

— Я говорил, что бумага полезнее лопаты.

— Никогда вы этого не говорили.

— Теперь говорю.

Деньги изменили исследования.

Не сразу и не чудом.

Но мы перестали выбирать между новой медицинской книгой и стеклянной посудой. Руднёв мог выписывать инструменты. Платить за доставку иностранных публикаций. Содержать отдельное помещение. Вознаграждать людей за участие в безопасных пробах крови.

Главное — мы получили возможность наблюдать больных дольше.

И первым серьёзным пациентом стал Савва.

Тем временем. Европа и Россия, конец 1820-х годов

За пределами Сибири переливание крови переставало быть старой медицинской причудой.

Английский акушер Джеймс Бланделл продолжал опыты, начатые в 1818 году. Он совершенствовал инструменты и методику, стремясь сделать то, что несколько десятилетий считалось почти запретной границей медицины: вернуть человеку утраченную кровь кровью другого человека.

Особенно очевидной необходимость была при послеродовых кровотечениях. Женщина могла быть здорова утром и умереть вечером только потому, что врач не умел быстро вернуть объём крови.

К концу десятилетия сообщения Бланделла становились известнее. В 1829 году будет опубликован один из его успешных случаев спасения женщины после тяжёлого акушерского кровотечения.

В Петербурге эти работы читали.

В Омске Руднёв получал сведения поздно, иногда через пересказы, иногда через журналы спустя месяцы.

Но теперь он уже не воспринимал Бланделла как доказательство собственной правоты.

Он воспринимал его как конкурента, о существовании которого конкурент не подозревал.

— Англичанин делает приборы, — раздражённо говорил Алексей Матвеевич. — А у нас половина врачей ещё спорит, допустимо ли вообще переливать кровь.

— Зато у вас четыре группы.

— У меня статья, которую половина читателей считает ошибкой.

— Через семьдесят лет подтвердят.

— Через семьдесят лет я буду очень горд.

Он сказал это легко.

Я не засмеялся.

Руднёв заметил.

— Не начинайте.

— Я ничего.

— У вас лицо человека, который снова собирается меня спасать против моей воли.

— Уже не собираюсь.

— Врёте лучше, чем раньше.

Савву привезли в Омск в октябре.

Дорогу он перенёс плохо. Кашель усилился, несколько раз была кровь. Но семья обеспечила отдельную комнату, питание и всё, что требовал Руднёв.

Ни я, ни Алексей Матвеевич не обещали излечения.

Сначала мы сделали то, что могли делать честно: режим, питание, воздух, наблюдение, облегчение симптомов.

Потом Савва сам спросил о крови.

— Отец рассказал, что вы ей занимаетесь.

Руднёв нахмурился.

— Ваш отец рассказывает слишком много.

— Он считает, что за деньги купил право знать.

— Не купил.

Савва посмотрел на меня.

— А вы что скажете?

— Что кровь не лечит чахотку.

— Но вы проверяете что-то ещё.

Я почувствовал знакомый холод.

Пётр тоже заметил слишком много.

— Мы изучаем восстановление организма, — сказал Руднёв прежде, чем я успел ответить. — И есть гипотеза. Очень слабая. Опасная. Без гарантий.

Он не сказал про симбиота.

Никому.

Правило оставалось.

Савва усмехнулся.

— В моём положении гарантия только одна.

Первые недели мы не делали ничего необычного.

Потом проверили его кровь.

Вторая группа.

Моя не подходила для прямого переливания по нашей системе.

И вот здесь всплыла фраза Уилсона, которую я когда-то счёл шуткой.

Я — универсальный получатель.

Но как донор почти бесполезен.

— Значит, кровь Михаила отпадает, — сказал Руднёв.

— Если симбиот передаётся только так.

— А если нет?

Этот вопрос открыл второй этап.

Мы начали думать не о переливании моей крови человеку.

А о том, можно ли передать то, что находится в ней, иначе.

Малые объёмы.

Сыворотка.

Свежая кровь внутрь.

Контакт с тканями.

Именно тогда возникла идея, которая спустя годы приведёт нас к последней сцене с Руднёвым.

Пока же опыты на Савве ничего не дали.

Небольшое количество моей крови, принятое внутрь, вызвало только тошноту и ругань.

Второй раз — ничего.

Третий мы не стали делать.

Савва прожил зиму.

К весне ему стало хуже.

Перед отъездом отец оставил Руднёву деньги.

Не за исцеление.

За попытку и честность.

Это неожиданно задело Алексея Матвеевича сильнее благодарности.

— Мы ничего не сделали.

— Вы не обманули и этого достаточно, — сказал Савва.

Он умер уже дома, через несколько месяцев.

Артемьевы не потребовали деньги назад и не обвинили нас.

Наоборот, деловые отношения остались.

Я получил надёжный канал перевозок и капитал для расширения снабжения.

Руднёв — возможность работать дальше.

Получалось почти мерзко: смерть хорошего человека стала частью основания нашего благополучия.

Я сказал об этом Анне.

Не всё, конечно.

Только про дело.

Она ответила:

— Если после смерти человека вы заработали, это ещё не значит, что вы его убили. Вопрос в том, что вы сделаете с заработанным.

— Потрачу на исследования.

— Тогда хотя бы не врите себе, что деньги чистые или грязные. Деньги просто деньги. Грязными бывают руки.

Я посмотрел на свои.

На них не было крови.

Но я помнил достаточно, чтобы увидеть её без всякого симбиота.

К концу 1829 года мне оставалось совсем немного до законной отставки по выслуге.

Я был богаче, чем когда-либо мог представить в начале службы.

Руднёв получил имя в медицинской среде, хотя далеко не то, которого заслуживал.

У нас были четыре группы крови в таблицах, неизвестный резус в примечаниях, несколько неудачных попыток понять путь передачи и деньги на продолжение работы.

А впереди уже приближался 1832 год, когда в Петербурге врач Андрей Вольф спасёт роженицу переливанием крови мужа и войдёт в историю российской медицины.

Руднёв об этом пока не знал.

Я — знал.

И впервые решил ему не говорить заранее. Иногда человеку надо дать возможность удивиться истории самому.

Глава 11. Отставной

Глава 11. Отставной

Омск, осень 1829 — весна 1830 года

Бумага, которую я ждал двадцать пять лет, оказалась серой, шероховатой и пахла канцелярской пылью.

Я почему-то представлял иначе. Не торжество, конечно. После армии я уже не ждал от казённых учреждений ни музыки, ни здравого смысла. Но хотя бы внутренне рассчитывал, что в тот день что-нибудь изменится сразу: расправятся плечи, воздух станет свободнее, караульный у ворот посмотрит на меня как на человека, который больше никому не обязан являться по первому удару барабана.

Ничего подобного не произошло.

Писарь в штабе сначала не нашёл моё дело, потом нашёл чужое, потом уверенно заявил, что служу я с 1805 года. Я попросил посмотреть ещё раз. Он вздохнул, как человек, которого отвлекают от действительно важной работы, и полез в связку второй раз.

— Андреев Михаил... фельдфебель... Азовский... потом перевод... — Он провёл пальцем по строкам. — А, вот. Зачислен в службу в тысяча восемьсот четвёртом. Значит, верно говорите.

— Я рад, что двадцать пять лет не зря запоминал собственную жизнь.

Писарь поднял глаза.

— Чего?

— Говорю, хорошо, что нашлось.

Он не улыбнулся. У людей, которые целый день переписывали чужие судьбы, чувство юмора, вероятно, расходовалось быстрее чернил.

Дальше выяснилось, что одного срока мало. Нужно было подтвердить перевод, отсутствие взысканий, состояние расчётов по довольствию и ещё несколько вещей, о которых я впервые услышал именно в день, когда собирался окончательно с ними распрощаться. Меня гоняли между канцелярией, командой и штабом больше недели. На третий день я начал понимать, почему некоторые старые солдаты говорили об отставке как о новой кампании: противник здесь не стрелял, зато бесконечно требовал справки.

Руднёв веселился.

— Я вам всегда говорил, Михаил, что пуля честнее бумаги. Видно, откуда летит и чего хочет.

— Вы ничего такого не говорили.

— Значит, давно собирался. Теперь повод подходящий.

Он сидел за столом в нашей задней комнате, разбирая письма. Очки сползли почти на кончик носа, и всякий раз, когда он поднимал голову, мне хотелось их поправить. Я не поправлял. За последние годы Алексей Матвеевич стал болезненно чувствителен к любому движению, которое можно было истолковать как заботу о старике.

Стариком он себя не называл.

Я тоже.

Но утром ему требовалось больше времени, чтобы разогнуть пальцы. После долгой ходьбы он садился не потому, что находил удобное место для разговора, а потому, что искал стул. За последние две зимы седина почти вытеснила остатки тёмных волос, и только взгляд оставался прежним — цепким, насмешливым и временами таким злым, что молодые фельдшеры рядом с ним начинали вспоминать все ошибки ещё до того, как он открывал рот.

— Что вам ещё нужно? — спросил он.

— Подтверждение, что на мне нет казённого имущества.

— Есть.

— Что?

— Я.

Я посмотрел на него.

— Вас казна давно списала.

— Наконец-то. А я всё ждал официального признания.

Разговор был привычный, но продолжения я не придумал. За окном падал первый мелкий снег. На дворе мастеровые Анны укрывали доски от сырости, кто-то ругался из-за плохо закрытого навеса. Дом жил своей жизнью. Моё участие в этой жизни давно перестало ограничиваться деньгами, но формально я всё ещё мог исчезнуть на неделю по приказу и объяснить остальным, что так получилось.

Через несколько дней такой отговорки у меня не будет.

Странно, но именно это пугало.

* * *

Тем временем. Омск, 14 августа 1829 года

Пока я находился восточнее, проверяя людей, подводы и цены на железо, Омск принимал человека, имя которого я в прежней жизни видел на картах, в учебниках и названиях течений.

Александр фон Гумбольдт ехал по Российской империи не как ссыльный и не как чиновник. Его пригласили исследовать огромную страну, прежде всего её горное богатство, и он двигался с такой скоростью, что даже сопровождавшие порой не успевали понять, что именно знаменитый немец успел измерить, записать или спросить.

К тому времени ему было почти шестьдесят. За плечами — Южная Америка, европейская научная слава и привычка смотреть на гору, реку или кусок руды так, будто перед ним не отдельный предмет, а часть одной огромной системы.

В Омске его встречали почти как высокопоставленного сановника.

Ему показали Сибирское казачье войско. Потом Азиатскую школу, где воспитанники приветствовали гостя на нескольких языках. Для маленького полувоенного города приезд учёного, известного во всей Европе, стал событием, о котором говорили ещё долго после его отъезда.

Гумбольдт интересовался Сибирью не из праздного любопытства. Его экспедиция была связана с минералами, рудой, золотом, платиной, устройством горных пород. Он ехал по краю, где через несколько лет тысячи людей будут переворачивать речные долины в поисках жёлтого металла.

В тот день, когда один из самых известных естествоиспытателей Европы осматривал Омск, я стоял возле разбитого колеса в нескольких сотнях вёрст от города и ругался с приказчиком, который пытался доказать, что ось сломалась от дурной дороги, а не от перегруза.

О Гумбольдте я узнал позже.

Как обычно, история прошла совсем рядом и даже не поздоровалась.

* * *

— Так вы его пропустили, — сказал Руднёв, когда я вернулся.

— Кого именно?

— Немца. Учёного. Про которого весь город неделю говорил.

Он назвал фамилию.

Я замер с ремнём в руках.

— Гумбольдт?

— Вы знакомы?

— Лично нет.

— А вид у вас сейчас такой, будто он задолжал вам деньги.

Я сел напротив.

— В моё время его знают. Очень хорошо знают. География, природа, исследования... много чего его именем названо.

Руднёв заинтересовался уже серьёзно.

— И что он откроет здесь?

— Не помню. Вот в этом вся прелесть моих знаний. Я могу сказать вам, что человек великий, что его фамилию будут помнить двести лет, а чем именно закончилась эта поездка, понятия не имею.

— Наконец-то полезная характеристика будущего.

— Какая?

— Оно не избавляет от необходимости читать.

Через неделю он достал где-то пересказ визита Гумбольдта и с удовольствием пересказывал мне подробности, которых я не знал. Особенно его забавляло, что великий учёный интересовался тем же золотом, ради которого я ползал по ручьям почти на четвереньках.

— Представляете, — говорил Алексей Матвеевич, — можно было просто стать учёным и ездить по казённому приглашению. Без тайных ночёвок и спрятанных самородков.

— Для этого сначала надо было стать Гумбольдтом.

— Вы всегда находите препятствия.

Я ответил, что ему-то легко говорить: его статья хотя бы существует под собственным именем. Он перестал улыбаться.

Статья действительно существовала. За последние годы Руднёв отправил ещё несколько заметок о различиях крови и предварительных пробах перед переливанием. Первая вызвала споры, вторая — меньше насмешек, третью приняли уже без ощущения, что из Омска прислали записки сумасшедшего.

Славы не случилось.

Но фамилию знали.

И именно поэтому в наш дом всё чаще приходили письма от людей, которые хотели не научного объяснения, а спасения.

После Саввы Артемьева я начал ненавидеть такие письма.

В каждом было одно и то же, только разными словами: человек умирает, вы ведь занимаетесь кровью, говорят, у вас бывают необычные результаты, сколько это будет стоить и когда приезжать.

Руднёв отвечал почти всем.

Иногда подробно.

— Зачем? — спросил я однажды. — Вы всё равно половине откажете.

— Затем, что у человека, которому отказали молча, останется впечатление, будто мы могли помочь и не захотели. А если объяснить, что именно умеем и чего не умеем, у него хотя бы будет честный ответ.

— Честный ответ редко утешает.

— Медицина вообще плохо устроена для утешения. Священник в этом отношении удобнее.

Он писал медленно, с паузами, и я видел, как после каждого письма он растирает кисть.

Однажды я предложил нанять человека для переписки.

— Чтобы он отвечал за меня на медицинские вопросы?

— Чтобы переписывал ваши слова. Вы диктуете, он пишет.

— А потом весь Омск читает, кому я отказал и почему?

— Найдём такого, который умеет молчать.

— Вы двадцать лет ищете способ передать симбиота и до сих пор знаете только одного человека, который умеет молчать. Себя. И то временами сомнительно.

Он был прав, и разговор закончился. Но через несколько месяцев Пётр всё-таки появился — не тот Пётр, которого мы похоронили, а новый госпитальный писарь с совершенно другим характером. Его звали Фёдором, он был старше, женат и обладал редким качеством: не интересовался ничем, что не увеличивало его жалованья. Руднёв разрешил ему переписывать обычные письма и держал исследовательские тетради отдельно.

Мне эта осторожность нравилась.

После декабристов, после разговоров о тайных обществах, после моих собственных незаконных вылазок за золотом я всё меньше верил в полезность лишних посвящённых.

Тайна симбиота оставалась между нами двумя.

Так было проще.

И страшнее.

Потому что если Руднёв умрёт, мне больше не с кем будет даже спорить о том, что я такое.

* * *

К январю 1830 года все справки наконец сошлись.

Командир вызвал меня утром. В кабинете было душно: печь топили так, будто за стеной стоял не сибирский мороз, а осаждающая армия. На столе лежали две папки, песочница для чернил и мой формулярный список.

— Значит, Андреев, срок выслужен.

— Так точно.

— Жалоб на решение нет?

Я едва не переспросил.

— На отставку?

— Бывает всякое. Некоторые остаются. Жалованье, место, привычка. Вы человек опытный. При штабе пригодились бы.

Вот этого я не ожидал.

Не предложение остаться — такое обсуждали раньше. Не ожидал собственного замешательства.

Двадцать пять лет я считал дни до свободы. Ещё в деревне, когда мне впервые сказали срок, цифра показалась больше человеческой жизни. Потом перестала быть числом и превратилась в походы, имена, могилы, зимовки, ранения, повышения, переводы. Армия отняла у меня почти всю молодость этого тела и одновременно дала всё, что я имел в новом мире: Тимофея, Руднёва, навык держаться среди людей, возможность не остаться крепостным крестьянином до смерти.

Теперь мне предлагали просто продолжить.

— Нет, ваше благородие. Благодарю. Но нет.

Командир покивал, словно другого ответа и не ждал.

— Дело у вас своё есть, говорят.

Я насторожился.

— Небольшое снабжение.

— Небольшое. Мне вчера жаловались, что вы цену на хороший инструмент держите ниже двух купцов разом. Очень небольшое.

Я промолчал.

Он усмехнулся.

— Не бойтесь. Я не торговый пристав. Только не забывайте: пока бумаги не получили и из списков не исключены, вы всё ещё на службе. Не устроьте напоследок приключение.

Это прозвучало почти как проклятие.

Я следующие две недели старался не отходить от дома дальше госпиталя.

Когда документ наконец оказался у меня, я прочитал его дважды. Потом третий раз — уже не потому, что не понял, а потому что хотел запомнить каждую складку бумаги.

Память услужливо сохранила всё.

Я вышел за ворота.

Караульный отдал честь.

Я автоматически ответил.

Прошёл двадцать шагов и остановился.

Никто не окликнул.

Никто не спросил, куда направляюсь.

Никому не требовалось объяснение.

Свобода оказалась не открытой дверью.

Она оказалась отсутствием человека за спиной.

Я стоял посреди улицы и не знал, куда идти первым делом.

Домой?

К Руднёву?

На склад?

В трактир, напиться просто потому, что теперь можно?

Последняя мысль показалась настолько глупой, что я выбрал её.

До трактира дошёл, вошёл, заказал водки, выпил одну рюмку и понял, что больше не хочу. За соседним столом спорили двое приказчиков. В углу кто-то кашлял. На полу было грязно. Никакого вкуса свободы водка не приобрела.

Я оставил деньги и вышел.

Анна встретила меня во дворе.

— Ну?

Я молча протянул бумагу.

Она вытерла руки о передник, взяла осторожно, хотя читать умела медленно, и начала разбирать строки. До середины не дошла.

— Всё?

— Всё.

— Совсем?

— Если государь лично не передумает.

Она улыбнулась, потом неожиданно перекрестилась.

— Слава Богу.

Это подействовало сильнее водки, приказа и подписи.

Я отвернулся к навесу, потому что глаза вдруг защипало совершенно не по сезону.

Анна сделала вид, что ничего не заметила.

— Значит, завтра сможете съездить с Кочетовым на новый склад? Он третий день ждёт.

Я засмеялся.

— Вот она, свобода.

— А вы что думали? Лежать будете?

— Хотя бы сутки.

— Лежите сегодня. Завтра поедете.

Она вернула бумагу и ушла к кухне.

Всё было правильно.

Свобода не отменяла обязательств.

Она только делала их моими.

* * *

Первые месяцы после отставки я постоянно ловил себя на ожидании приказа.

Просыпался до рассвета, хотя вставать никто не требовал. За едой автоматически считал людей. В дороге отмечал, где поставить часового. Если кто-нибудь из работников опаздывал, первая формулировка в голове начиналась со слова «приказываю».

Кочетов однажды не выдержал.

— Михайла, ты теперь нам кто?

— В каком смысле?

— Вот именно. Если хозяин — скажи. Если товарищ — не командуй так, будто мы завтра в караул.

Мы стояли на складе, где три мужика разгружали ящики с железом. Я только что в третий раз объяснил, как их ставить, хотя Кочетов занимался грузами ещё тогда, когда я думал, что хороший бизнес состоит из купить подешевле и продать подороже.

— Я деньги вложил.

— Я тоже.

— Меньше.

Он прищурился.

— Значит, чем больше денег, тем громче голос?

Я уже открыл рот, потом закрыл.

Один из грузчиков старательно смотрел в сторону.

— Ладно. Как ставить будешь?

— Так же, как ты сказал. Только потому, что так удобнее, а не потому что фельдфебель велел.

Это было унизительно и полезно.

Армия научила меня отвечать за людей. Теперь приходилось учиться жить среди тех, кто мог в любой момент сказать: «Не нравится — делай сам».

Анна в этом деле была ещё хуже Кочетова.

Она вообще не признавала мой бывший чин аргументом.

— Мы расширяемся слишком быстро, — сказала она вечером, когда я разложил на столе расчёты новой партии инструмента.

— Спрос растёт.

— Спрос сегодня растёт. А вы считаете, будто будет расти всегда.

— Золото никуда не денется.

— Золото — нет. Покупатели могут.

— В тайгу всё больше людей идёт.

— И всё больше купцов везёт им те же лопаты. Вы не один вспомнили, что старателю надо есть.

Я постучал пальцем по цифрам.

— Даже при снижении цены остаётся прибыль.

— Если груз дойдёт. Если приказчик не сбежит. Если лошади не падут. Если вам не придёт в голову снова самому уехать на месяц мыть золото.

— Последнее вообще не относится к расчётам.

— Как раз относится. Каждый раз, когда вы уезжаете, Кочетов ругается, я считаю дважды, а Руднёв делает вид, что не ждёт вас у ворот.

Я посмотрел на Алексея Матвеевича. Он сидел у печи с книгой и очень внимательно изучал одну страницу уже минут десять.

— Я ничего не жду, — сказал он.

— Конечно, — ответила Анна. — Вы просто каждый вечер спрашиваете, не приехали ли обозы с востока.

— Это научный интерес.

— К Михаилу?

— К обозам.

Я убрал расчёты.

— Хорошо. Партию не увеличиваем до весны.

Анна кивнула так спокойно, будто не только что выиграла спор.

Руднёв перевернул наконец страницу.

— Отставка идёт вам на пользу.

— Чем именно?

— Вы начали иногда слышать слова «не надо» до того, как всё испортите.

Я хотел напомнить ему несколько его собственных медицинских решений, но посмотрел на руки, которыми он держал книгу, и передумал.

На большом пальце дрожала едва заметная жилка.

Раньше я не видел её.

Или не хотел.

* * *

Весной мы впервые серьёзно заговорили о собственном большом доме.

Не богатом особняке. Мне не нужны были колонны, гостиные и комнаты, в которые заходят раз в месяц, чтобы вытереть пыль. Нужен был двор, где помещались бы склады, жильё для нескольких работников, отдельная тёплая комната Руднёву и место для кабинета, которое не приходилось каждый вечер освобождать от мешков, детских вещей и чужих инструментов.

Анна выслушала и сказала:

— Значит, хотите съехать.

— Я хочу, чтобы вы поехали с нами.

Она нахмурилась.

— «Вы» — это кто?

— Вы, дети, те, кто сейчас живёт здесь и хочет продолжать дело. Не весь Омск.

— А хозяином будете вы.

— Если куплю дом — да.

— Вот этого я и не хочу.

Разговор неожиданно стал тяжёлым.

— Почему?

— Потому что сейчас этот двор мой. Маленький, кривой, половина крыши течёт, но мой. А у вас будет большой дом, ваши деньги и ваше решение. Сегодня вы скажете: «Живите». Через пять лет поссоримся — и куда я с детьми?

Я почувствовал, как внутри привычно поднимается раздражение. Хотелось объяснить, что я не такой человек, что никогда не выставлю её на улицу, что после всего пережитого она могла бы знать меня лучше.

Но именно этого она и боялась — обещания, которое зависит от моего характера.

— Что вы предлагаете?

Анна немного расслабилась. Видимо, ждала спора.

— Если берём новый двор, доля должна быть записана. Моя. И Кочетова, если он вкладывается. Чтобы никто никого не держал милостью.

Я молчал достаточно долго, чтобы Руднёв отложил книгу.

— Михаил, — сказал он спокойно, — она права.

— Я знаю.

— По лицу не видно.

— Мне можно знать и не радоваться одновременно.

Анна чуть усмехнулась.

— Тогда договорились?

— Сначала найдём дом. Потом разберёмся, как правильно оформить.

— Вот теперь договорились.

Позже, уже ночью, я долго лежал без сна.

Двадцать пять лет я мечтал, что однажды никто не сможет распоряжаться моей жизнью без согласия.

И едва получив это право, первым делом предложил другим жить на моей земле и моём слове.

Привычки менялись медленнее статуса.

В соседней комнате кашлянул Руднёв.

Один раз.

Потом второй.

Я прислушался.

Тишина.

И понял, что наша настоящая спешка всё это время была не со службой, не с золотом и даже не с домом.

Она сидела за стеной, старела и всё чаще делала вид, что просто устала.

Примечание автора

Если история Михаила вам интересна, пожалуйста, подпишитесь на профиль автора, книгу и весь цикл «Эхо симбионта». Если глава понравилась — поддержите её отметкой «Нравится».

И обязательно пишите комментарии: вопросы, замечания, пожелания, возражения или просто впечатления от прочитанного. Любая ваша активность помогает произведению становиться заметнее, продвигаться и находить новых читателей.

Глава 12. Восточная болезнь

Глава 12. Восточная болезнь

Омск — Москва — Петербург, 1830 — 1831 годы

Весной 1830 года мы нашли дом, который понравился всем по разным причинам.

Мне — двором.

Анне — двумя отдельными половинами, где можно было жить рядом и не друг у друга на голове.

Кочетову — сараем и навесом, под которые помещалось столько товара, что он впервые за всё время нашего общего дела сказал: «Ну, это уже похоже на хозяйство».

Руднёву понравилась комната с двумя окнами.

Он вошёл туда, постоял у стены, посмотрел, как падает свет, и спросил:

— А стол здесь встанет поперёк?

— Если хороший стол.

— Значит, найдём хороший.

Хозяин, пожилой чиновник, переезжавший к сыну, наблюдал за нами с выражением человека, который ещё не решил, продаёт ли дом состоятельным людям или впускает организованную шайку. Особенно его смущало, что деньги приносил я, вопросы задавала Анна, строения осматривал Кочетов, а Руднёв интересовался только окнами, водой и тем, можно ли поставить во дворе отдельную печь для кипячения инструментов.

— Вы лекарь? — наконец спросил хозяин.

— Бывает.

— А господин Андреев?

Руднёв повернулся ко мне.

— Он теперь свободный человек. Пока ещё сам не понял, чем это опасно.

Я попросил Алексея Матвеевича помолчать хотя бы до подписания бумаг.

Сделка заняла дольше, чем я ожидал. Анна настояла, чтобы её долю не оставляли на словах. Кочетов тоже вложился и потребовал зафиксировать, что складские строения относятся к общему делу, а не к моему личному дому. Пришлось несколько раз ходить к человеку, который понимал в бумагах лучше нас, переписывать условия и слушать, как он объясняет очевидные вещи так, будто перед ним трое особенно способных детей.

Раньше я бы рассердился и сделал по-своему.

Теперь терпел.

Не потому, что стал мудрее.

Просто уже знал, сколько стоит чужая зависимость от моего хорошего настроения.

К июню переехали.

Первую неделю мы только таскали вещи. Книги Руднёва заняли отдельный шкаф и ещё половину стены. Анна ругалась на пыль. Дети исследовали двор, как новую страну, и за два дня нашли лаз под забором, который взрослые не заметили при четырёх осмотрах. Кочетов требовал вынести из сарая старый хлам. Я хотел починить ворота, потом обнаружил протекающую крышу, потом скрипящий пол в задней комнате.

Свобода снова оказалась ремонтом.

Но вечером, когда все наконец разошлись, я вышел во двор и впервые за много лет понял, что знаю, где буду спать завтра.

Не в казарме.

Не на постоялом дворе.

Не там, куда направят приказом.

Здесь.

Это чувство оказалось сильнее, чем я ожидал.

Руднёв вышел следом, сел на скамью у стены и некоторое время молчал.

— Хорошо, — сказал он наконец.

— Дом?

— Нет. Что вы перестали оглядываться на ворота.

Я посмотрел на него.

— Я оглядывался?

— Всю жизнь, сколько вас знаю.

— На войне это полезно.

— А дома утомительно.

Я хотел ответить, что дома у меня раньше почти не было, но не стал. Он и так знал.

* * *

Тем временем. Москва, осень 1830 года

В конце лета в Москве начали говорить о болезни, которую многие сначала считали очередным преувеличением чиновников и врачей.

Холера уже двигалась по империи.

Она пришла не как привычная горячка, которую знали по деревням и гарнизонам. Человек мог утром разговаривать, есть, жаловаться на обычную слабость, а к вечеру превратиться в обезвоженное тело с провалившимися глазами, судорогами и почти исчезнувшим пульсом.

Врачи спорили о природе болезни.

Одни считали её заразной и требовали кордонов, карантинов, изоляции.

Другие видели причину в воздухе, испарениях, местных условиях, страхе и образе жизни.

Пока учёные спорили, население делало то, что люди делают всегда, когда страшно и непонятно: хваталось за всё одновременно.

В домах пахло уксусом, дёгтем, камфорой и хлорной известью. Покупали чеснок. Курили помещения. Избегали незнакомцев. Слухи размножались быстрее болезни.

В Москве власти начали выпускать специальные ведомости о состоянии города, пытаясь остановить панику официальными сводками.

Но цифры не успокаивали.

Они только подтверждали, что люди действительно умирают.

Карантины останавливали движение товаров и людей. Купцы злились. Дворяне уезжали. Бедные не могли уехать и подозревали, что богатые знают что-то, чего им не говорят.

Через несколько месяцев холера дойдёт до Петербурга.

Там страх станет ещё опаснее болезни.

А далеко в Омске мы пока получали только письма, задержанные обозы и слухи.

* * *

Первое письмо о холере Руднёв прочитал дважды.

Потом потребовал второе.

Потом третье.

Я наблюдал за ним и понимал, что он раздражён не меньше, чем заинтересован.

— Что?

— Ничего хорошего. Все пишут разное. Один уверяет, что зараза передаётся от человека человеку. Второй видел, как в одном доме заболел один и никто больше. Третий клянётся, что главное — воздух. Четвёртый советует окуривать помещение так, что больной скорее задохнётся от лечения.

— Кипятить воду.

Он посмотрел на меня.

— Почему?

Я пожал плечами.

— В моё время холера связана с грязной водой. И с тем, что выходит из больного. Не знаю точного механизма, но знаю достаточно: чистая вода, мыть руки, нечистоты подальше от колодцев, посуду кипятить.

Руднёв снял очки.

— Это вы помните уверенно?

— Да.

— Не как золото возле Кии?

— Увереннее. У нас холера — уже известная инфекция. Возбудитель... — я остановился. — Бактерия. Мелкая живая дрянь, которую без прибора не увидишь.

— И вы предлагаете мне объявить в Омске, что болезнь переносят невидимые животные из воды?

— Нет. Я предлагаю вам сказать, что кипячёная вода безопаснее. Научное объяснение придумайте сами.

Он усмехнулся.

— Вот за это я вас и люблю как источник знаний. Вы приносите мне готовый вывод и оставляете доказательство в следующем столетии.

— Могу вообще молчать.

— Не можете. Вы только что десять минут ждали, когда я спрошу.

В последующие недели Руднёв действительно начал говорить о воде. Осторожно. Не про бактерии, не про микробов и не про теорию, которой здесь всё равно никто не мог проверить. Он ссылался на наблюдения, на необходимость чистоты, на опасность загрязнения колодцев и на то, что при любой кишечной болезни питьё должно быть безопасным.

Я помогал чем мог.

На нашем дворе ввели правило: вода для питья — только из определённого колодца и по возможности кипячёная; ведра для хозяйства и для кухни разные; отходы не выливать возле источника. Работники ворчали, потому что кипятить воду было долго и дрова стоили денег.

Анна решила вопрос быстрее научных объяснений.

— Кто пьёт сырую, когда я сказала кипятить, тот потом сам стирает свои штаны, если заболеет.

После этого сопротивление заметно снизилось.

Но настоящая проблема пришла не в виде болезни.

Пришла в виде остановившихся подвод.

Карантины и проверки на западных дорогах ломали привычные сроки. Часть товаров задерживалась. Письма шли дольше. Деньги зависали между людьми. Купцы, которые ещё весной охотно давали товар с отсрочкой, осенью требовали расчёт сразу.

Наше снабжение золотых промыслов вдруг оказалось привязано к тому, что происходило за тысячи вёрст.

Я впервые по-настоящему понял, что торговая сеть — это тоже организм.

Пережми один сосуд далеко от сердца — и где-то на окраине начнёт неметь рука.

Кочетов принёс расчёты и положил передо мной.

— Если следующая партия железа не придёт до зимника, потеряем сезон.

— Сколько?

Он назвал сумму.

Я присвистнул.

— Есть запас?

— Есть. Но если всё влить туда, весной будем закупать муку на честное слово.

Анна сидела рядом и молчала.

Я посмотрел на неё.

— Что?

— Жду, когда вы предложите заложить дом.

— Я не собирался.

— Уже хорошо.

— Я думал продать часть золота.

Она немного расслабилась.

Золото у меня всё ещё оставалось — не состояние сказочного старателя, но достаточно, чтобы пережить несколько неудачных сезонов. Раньше мне было жалко трогать его. Металл, найденный собственными руками, почему-то воспринимался иначе, чем деньги от торговли.

Я достал спрятанные свёртки.

Кочетов посмотрел на них без восторга.

— Вот теперь понимаю, почему ты два года так довольно улыбался.

— Я не улыбался.

— Улыбался. Особенно когда говорил, что сезон был «средний».

Анна взяла небольшой самородок, повертела на ладони.

— И ради этого вы неделями стояли в ледяной воде?

— Когда находишь первый, вопрос звучит иначе.

— А потом?

— Потом примерно так же, как вы сейчас спросили.

Часть золота продали.

Дом не тронули.

Это решение оказалось важнее суммы.

Потому что впервые я спасал дело не тем, что рисковал общим имуществом, а тем, что расставался с собственным запасом.

Никто не похвалил.

И правильно.

Взрослого человека вообще редко нужно хвалить за то, что он оплатил собственную ошибку.

* * *

Тем временем. Варшава, ноябрь 1830 года

Пока Россия пыталась остановить холеру, в Царстве Польском начиналось восстание.

Ночь с 17 на 18 ноября по старому стилю, которую потом назовут Ноябрьской, началась с выступления группы молодых военных и заговорщиков. Они рассчитывали поднять части, захватить важные пункты и изменить положение Польши в составе Российской империи.

События быстро перестали быть делом небольшой группы.

Варшава оказалась охвачена восстанием. Российские силы ушли из города. В январе 1831 года польский сейм объявит Николая I лишённым польского престола.

После этого политический конфликт окончательно станет войной.

Русская армия пойдёт на запад.

Будут Грохов, Остроленка, штурм Варшавы, тысячи убитых и раненых.

Будет ещё одна вещь, о которой в тот момент мало думали в Омске.

После поражения восстания тысячи людей окажутся далеко от Польши.

Часть — в Сибири.

И через несколько лет Омск снова наполнится людьми, для которых дорога на восток будет не путешествием, а наказанием.

* * *

О польском восстании я узнал раньше большинства знакомых не потому, что будущее снова подарило мне чудесное предвидение.

Просто я ждал.

С 1825 года я внимательнее относился к датам, которые хотя бы смутно помнил из школы. Про ноябрь 1830-го память отзывалась увереннее, чем про отдельные битвы: Польское восстание, Николай Первый, подавление, эмиграция, ссылки.

Когда пришли первые слухи, я не удивился.

Руднёв заметил.

— Вы опять знали?

— В общих чертах.

— И что будет?

— Подавят.

— Уверенно?

— Да.

Он помолчал.

— Ненавижу такие разговоры.

— Почему?

— Потому что для вас это воспоминание. Для них сейчас всё ещё может закончиться иначе.

Я хотел возразить, что для меня тоже когда-то это было настоящим настоящим, но понял, что сказал бы глупость. Для людей в Варшаве будущее ещё не случилось. Для меня оно существовало как выцветшая страница учебника.

— Знаете имена? — спросил он.

— Почти нет.

— Тогда хотя бы не пытайтесь играть пророка.

— Не собирался.

— Вы каждый раз не собираетесь. Потом смотрите на календарь и начинаете ждать беду.

Он говорил раздражённо, но не из-за меня.

Война означала раненых, больных, расходы, новые перемещения войск. А холера шла рядом с армиями так охотно, будто сама числилась по военному ведомству.

Весной 1831 года сообщения стали хуже.

Петербург заболел.

До нас дошли рассказы о беспорядках, о толпах, которые обвиняли врачей в отравлении воды, о разгромах больниц. Кто-то уверял, что чиновники специально хоронят живых. Другой рассказывал, что лекари получают деньги за каждого умершего.

Руднёв слушал и становился всё мрачнее.

— Вот поэтому медицина без доверия ничего не стоит, — сказал он однажды. — Можно иметь самый правильный метод. Если человек уверен, что вы пришли его убивать, он не даст даже воды.

— Иногда люди действительно приходят убивать от имени государства.

— Конечно. Именно поэтому доверие нельзя потребовать приказом.

Он посмотрел на меня.

— Вам это тоже полезно помнить.

Я понял намёк.

После Петра и Саввы мы спорили о следующем опыте несколько раз. Я считал, что ждать бессмысленно: у нас есть деньги, наблюдения, знание групп крови, возможность выбирать добровольцев. Руднёв отвечал, что знания о способе передачи всё ещё нет.

— Мы хотя бы знаем, что прямое переливание моей крови большинству не подходит.

— Прекрасно. Осталось выяснить, что подходит.

— Для этого нужны опыты.

— Для этого нужна гипотеза, которая отличается от «давайте ещё раз и посмотрим».

— Вы сами всю жизнь ставите опыты.

— Именно поэтому я знаю, чем опыт отличается от повторения ошибки.

Разговоры становились длиннее и тяжелее.

Раньше я мог надавить чином, силой, уверенностью. Теперь ни одного из этих преимуществ не было или не должно было быть.

Руднёв не зависел от меня.

И всё чаще говорил «нет» без объяснения, которое могло бы меня убедить.

Учиться принимать это оказалось тяжелее, чем принимать приказы.

* * *

Летом 1831 года у нас заболел один из работников склада.

Не холерой.

Обычное кишечное расстройство после испорченной еды.

Но первые несколько часов никто не хотел подходить.

Слухи уже сделали своё дело.

Мужик лежал в подсобке, его жена плакала у двери, а двое соседей уверяли, что нужно срочно вывезти его за город, пока «зараза не пошла».

Руднёв пришёл злой.

— Кто решил, что холера?

Все замолчали.

— У него нет ни характерного истощения, ни такого стула, ни судорог. Живот болит после вчерашней рыбы. Кто ел вместе?

Поднялись две руки.

— И вы оба здоровы?

— Пока да.

— Вот именно. Михаил, воды. Анна Васильевна, пусть дадут тёплое питьё понемногу. Остальные перестаньте хоронить человека до врача.

Он говорил уверенно, но я видел, как тяжело ему дышать после быстрой ходьбы.

Позже, когда больному стало лучше, я сказал:

— Вы устали.

— Наблюдательны.

— Я серьёзно.

— И я. Мне шестьдесят с лишним, Михаил. В этом возрасте человек имеет право устать после того, как его тащат через полгорода смотреть на несвежую рыбу.

— Раньше вы так не уставали.

— Раньше и вы служили. Всё меняется.

Я хотел спросить, сколько ему осталось, но вопрос был настолько бессмысленным, что не произнёс.

Он сам продолжил:

— Не смотрите на меня как на часы, у которых заканчивается завод. Я ещё жив. Пока жив — работаем. Но не будем делать глупости только потому, что вы испугались календаря.

— Я не календаря боюсь.

— Знаю.

Он положил ладонь мне на плечо.

— Поэтому и говорю.

В тот вечер мы впервые за много месяцев открыли старую тетрадь с опытами передачи.

Не для нового опыта.

Для разбора ошибок.

Руднёв предложил пройти всё сначала: что именно мы вводили, в каком объёме, насколько свежей была кровь, что происходило до и после, какие реакции могли относиться к несовместимости, а какие — к чему-то ещё.

Я достал записи.

Память помогала слишком хорошо.

Каждая страница возвращала не только цифры.

Пётр лежал на столе так ясно, будто прошло два дня.

Савва улыбался после очередной бесполезной попытки выпить мою кровь и говорил, что на вкус бессмертие отвратительно.

Я закрыл тетрадь.

— Сегодня не могу.

Руднёв не спорил.

— Тогда завтра.

— А завтра?

— Завтра тоже можете не мочь. Но однажды всё равно придётся открыть.

Он встал медленно, опираясь пальцами о край стола.

Я сделал движение помочь и остановился.

Алексей Матвеевич заметил.

— Вот. Учитесь.

— Чему?

— Не хватать человека раньше, чем он падает.

Он дошёл до двери сам.

И только там на секунду задержался, переводя дыхание.

Я сделал вид, что не вижу.

Иногда уважение к чужой самостоятельности выглядело именно так — стоять рядом и ждать, пока тебя попросят.

Примечание автора

Если история Михаила вам интересна, пожалуйста, подпишитесь на профиль автора, книгу и весь цикл «Эхо симбионта». Если глава понравилась — поддержите её отметкой «Нравится».

И обязательно пишите комментарии: вопросы, замечания, пожелания, возражения или просто впечатления от прочитанного. Любая ваша активность помогает произведению становиться заметнее, продвигаться и находить новых читателей.

Глава 13. Чужая слава

Глава 13. Чужая слава

Омск — Санкт-Петербург, 1832 год

Новость о Вольфе пришла не торжественно.

Никто не вбежал во двор с криком, что в Петербурге произошло событие, которое через два века будут вспоминать в учебниках истории медицины. Не звонили колокола. Не было даже отдельного письма из столицы.

Сначала фамилия попалась Руднёву в чужой переписке.

Он прочитал абзац, нахмурился, вернулся к началу и позвал меня таким голосом, будто я лично отвечал за содержание столичных новостей.

— Михаил.

Я вошёл в кабинет.

— Что случилось?

— Сядьте.

— Обычно после этой фразы случается что-нибудь дорогое.

— На этот раз чужое.

Он протянул письмо.

В нём рассказывалось о петербургском акушере Андрее Мартыновиче Вольфе, который весной перелил роженице, умиравшей от кровотечения, кровь её мужа. Женщина выжила.

Я знал эту историю.

Знал дату приблизительно, знал, что это считается первым успешным переливанием крови в России, знал про Бланделла и мужа-донора.

Но читать об этом на листе, который держал Руднёв, оказалось совсем не то же самое, что помнить строчку из будущего.

— Ну? — спросил он.

Я поднял глаза.

— Получилось.

— Это я прочитал.

— Тогда чего вы от меня хотите?

— Вы знали.

Не вопрос.

Я вздохнул.

— Знал, что примерно в это время будет успешное переливание в Петербурге. Не помнил точно, когда дойдёт известие до нас.

Руднёв снял очки и положил их на стол.

— И молчали.

— Да.

— Почему?

Я заранее думал, что скажу, если разговор случится. Объяснение казалось разумным до тех пор, пока его не пришлось произнести вслух.

— Потому что хотел, чтобы вы узнали как врач, а не как человек, которому я снова рассказываю готовый конец истории. Вы и так слишком часто работаете с ощущением, что где-то через сто лет уже есть правильный ответ.

Он долго смотрел на меня.

— Очень благородно.

— Алексей Матвеевич...

— Нет, подождите. Дайте насладиться. Вы решили, какая информация полезна мне для работы, а какая испортит впечатление от открытия. Это новый уровень заботы.

Я почувствовал, что начинаю злиться.

— Если бы сказал два года назад, что изменилось бы? Вы бы поехали в Петербург ждать Вольфа у двери?

— Возможно, я внимательнее следил бы за работами Бланделла. Возможно, написал бы людям, которые имеют доступ к столичным журналам. Возможно, ничего бы не изменилось. Но это был бы мой выбор.

Последняя фраза ударила точнее всего.

После стольких разговоров о согласии я умудрился сделать то же самое с информацией.

Я сел.

— Хорошо. Был неправ.

Он ещё некоторое время сердился по инерции, потом неожиданно улыбнулся.

— И всё?

— А что вы хотите? Чтобы я три дня защищал очевидную глупость?

— Раньше защищали дольше.

— Старею.

— Нет. Вот это как раз моя привилегия.

Напряжение ушло не полностью, но достаточно, чтобы мы снова вернулись к письму.

— Муж, — сказал Руднёв. — Просто взял кровь мужа.

— Если повезло с группой.

— Именно.

Он постучал пальцем по столу.

— И теперь все будут повторять, не зная, почему у одного получится, а другой умрёт.

— Поэтому ваши работы важны.

— Наши работы, Михаил. Не делайте вид, что четыре группы мне приснились.

— Если написать правду о происхождении идеи, журнал закроют вместе с нами.

— Поэтому моё имя останется на бумаге, а ваше — в тетради.

Он сказал это спокойно, но мне стало неприятно.

Не из-за славы. Я не хотел, чтобы через двести лет в учебнике было написано: «группы крови открыл фельдфебель Андреев из будущего». Сама мысль звучала как плохой роман.

Но я вдруг понял другое.

Если исследования Руднёва забудут, от всей нашей работы не останется даже следа.

Кроме меня.

А я, судя по всему, мог пережить ещё очень многих.

* * *

Тем временем. Санкт-Петербург, 20 апреля 1832 года

Женщина, к которой вызвали Андрея Вольфа, умирала после родов от тяжёлой кровопотери.

Врачи той эпохи знали это состояние слишком хорошо. Иногда роды проходили благополучно, ребёнок жил, мать ещё разговаривала — и через короткое время начиналось кровотечение, которое невозможно было остановить привычными средствами.

Организм буквально оставался без крови.

Вольф решился на переливание.

Донором стал муж пациентки.

Он использовал методику, связанную с работами английского акушера Джеймса Бланделла, который уже много лет пытался сделать переливание человеческой крови практическим способом спасения при смертельной кровопотере.

Вольф не знал групп крови.

Не знал резус-фактора.

Не мог заранее проверить совместимость так, как её будут проверять позднее.

Ему помогли опыт, обстоятельства и удача.

Женщина выжила.

С этого дня в истории российской медицины останется его фамилия.

А в нескольких тысячах вёрст к востоку другой врач, уже много лет смешивавший кровь разных людей и пытавшийся доказать, что она неодинакова, узнает об успехе из письма.

История не обязана быть справедливой к тому, кто начал раньше.

Ей достаточно того, кого заметили.

* * *

Руднёв переживал новость странно.

Первые несколько дней он был раздражён. Потом начал собирать всё, что мог достать о случае Вольфа и новых попытках переливания. Затем раздражение сменилось почти азартом.

— Теперь спорить будет легче, — сказал он. — До сих пор половина возражений сводилась к тому, что переливание само по себе безумие. Теперь есть русский успешный случай. Значит, обсуждать придётся уже не «можно ли», а «как».

— И вот тут появляетесь вы со своей пробой совместимости.

— Если редактор снова не вырежет половину текста как «недостаточно подтверждённую».

— Тогда отправим ещё раз.

Он посмотрел с подозрением.

— Вы сегодня необычно поддерживаете публикацию.

— Исправляюсь за информационную диктатуру.

— Не переусердствуйте. Мне будет не о чем на вас жаловаться.

Работа действительно ускорилась.

Не потому что Вольф дал нам новые знания о симбиоте. Он не дал ничего. Но после его успеха Руднёв получил повод написать более уверенную статью о необходимости предварительной проверки крови до переливания.

Мы снова собирали образцы.

Уже не десятки бессистемно, как в начале, а серии наблюдений. Руднёв пытался описывать реакции так, чтобы другой врач мог повторить их с доступными средствами. Мне пришлось несколько раз напомнить ему, что современный термин «агглютинация» я помню, но объяснить химическую природу явления не могу.

— Вы очень удобно устроились, — ворчал он. — Название есть, причины нет.

— У меня ещё есть «антитела».

— Что такое?

— Не спрашивайте.

— Теперь обязательно спрошу.

Я попытался объяснить. Через пять минут сам понял, что путаюсь.

— В общем, в жидкой части крови есть вещества, которые реагируют на чужие признаки клеток.

— Какие вещества?

— Белковые.

— Какие именно?

— Алексей Матвеевич, я не иммунолог.

— Кто?

— Врач будущего, которого сейчас ещё нет как отдельной специальности.

— Очень удобно. Всегда можно сослаться на отсутствующего коллегу.

Мы засмеялись, но разговор дал направление. Руднёв перестал пытаться выжать из моей памяти готовую систему и сосредоточился на наблюдаемом: какая сыворотка с какой кровью даёт заметную реакцию, какие сочетания повторяются, какие нет.

И снова упёрлись в плюс и минус.

Я знал, что резус существует.

Знал, что положительный встречается чаще отрицательного.

Знал, что особенно важен он при беременности и переливаниях.

На этом уверенность заканчивалась.

— А обнаружить как? — спрашивал Руднёв.

— В моё время берут кровь и определяют.

— Это я уже понял. Чем определяют?

— Реактивом.

— Каким?

— Специальным.

— Михаил, если ещё раз скажете «специальным», я вас выгоню из собственного кабинета.

— Это наш кабинет.

— Тогда выйду сам и оставлю вас наедине с вашими глубокими знаниями.

Проблема была серьёзной. Четыре группы мы могли хотя бы приблизительно восстановить наблюдением. С резусом всё выглядело иначе. Обычное смешивание крови здоровых людей не давало нам понятной второй системы.

Я начал сомневаться в собственной памяти.

Не в существовании резус-фактора — это знал твёрдо. В том, насколько важен он именно для наших опытов.

Руднёв отнёсся к сомнению лучше меня.

— Прекрасно.

— Что прекрасного?

— Вы наконец сказали «не знаю», не добавив через минуту новую догадку.

— Я часто говорю «не знаю».

— Да. Обычно после того, как мы уже потратили деньги.

* * *

Летом нам привезли человека, который очень хотел жить.

Звали его Николай Сергеевич Оболенцев. Не князь, несмотря на фамилию, а дворянин из небогатой ветви, служивший по гражданской части и имевший достаточно связей, чтобы быть полезным кому угодно, кто собирался строить дело в Сибири. Ему было около сорока. Несколько лет он страдал от приступов слабости, кровохарканья и затяжных лихорадок. Столичные врачи единого диагноза не дали. Родственник, читавший заметку Руднёва, решил, что в Омске умеют «обновлять кровь».

Фраза разозлила Алексея Матвеевича ещё до осмотра.

— Если вы приехали за обновлением крови, — сказал он Оболенцеву, — то зря тратили дорогу. Кровь не квас, который можно слить и налить свежий.

Пациент оказался спокойнее родственника.

— Я приехал потому, что мне становится хуже, а вы, говорят, не обещаете лишнего. Это редкое качество. Если можете предложить только осмотр — осматривайте.

Руднёв смягчился.

Следующие недели показали, что человек действительно интересный.

Не как «кандидат на бессмертие» — эту формулировку я теперь старался даже мысленно не использовать.

Оболенцев знал чиновников в Тобольске и Петербурге, участвовал в хозяйственных проверках, понимал, как проходят разрешения и почему одна бумага может лежать месяц, а другая — день. Вечерами мы разговаривали о дорогах, снабжении, новых округах в степи. Он не строил из себя большого сановника и прямо признавал, что половина государственной машины держится на людях, которые знают, к какому столу положить документ.

Я видел пользу.

И ненавидел себя за то, что вижу.

Однажды сказал Руднёву:

— Если бы передача работала, такой человек был бы полезен.

Алексей Матвеевич не вспылил.

— Полезен кому?

— Нам. Делу. Исследованиям.

— А ему самому?

— Он хочет жить.

— Все хотят. Это не отвечает на вопрос.

Мы сидели в кабинете поздно вечером. Оболенцев спал в гостевой комнате после очередного приступа.

— Вы раньше сами говорили, что следующий должен понимать цену.

— Понимать цену — не значит быть выгодным нам. Пётр был почти сыном. Савва — хороший умный человек. Теперь вы хотите добавить ещё одно условие: связи.

— А что плохого в том, что если получится, рядом окажется человек, который способен помочь?

— Ничего. Пока это не становится причиной, по которой вы предлагаете ему риск, а другому — нет.

Я раздражённо откинулся на спинку стула.

— Мы не можем попробовать на всех.

— Именно. Поэтому критерий должен быть медицинским и человеческим, а не вашим списком будущих должностей.

— Вы сами живёте на деньги купцов, которые пришли после Саввы.

Он помолчал.

— Да. И мне это не нравится. Но неприятное последствие ещё не превращается в правило.

Разговор продолжался почти час.

Не короткими репликами, не красивыми афоризмами. Мы возвращались к одним и тем же аргументам, перебивали, сердились. Я говорил, что ресурс уникален и обязан приносить максимальную пользу. Руднёв отвечал, что мы понятия не имеем, ограничен ли вообще этот «ресурс», а главное — не имеем права превращать человека в должность и связи.

В конце он спросил:

— Если завтра к нам привезут человека без денег, без титула и без знакомых, но с тем же состоянием и той же готовностью рискнуть, вы откажете ему ради Оболенцева?

Я не ответил сразу.

И этого оказалось достаточно.

— Вот поэтому, Михаил, выбирать буду я как врач. А вы будете рядом и сможете спорить сколько угодно.

Я ушёл злой.

Утром признал, что он прав не полностью.

К вечеру — что больше чем наполовину.

На третий день мы снова разговаривали, уже спокойнее, и составили правила, которые были гораздо практичнее наших прежних рассуждений: смертельно или тяжело больной человек; отсутствие обычного эффективного лечения; полное понимание того, что мы не знаем результата; возможность отказаться в любой момент; никакой платы за сам эксперимент; никакого обещания пользы нам после успеха.

Оболенцев под эти условия подходил.

Но Руднёв всё равно не спешил.

— Потому что у нас нет нового основания, — повторил он. — Мы уже пробовали кровь внутрь. Пробовали небольшие количества разных фракций. Прямое переливание вам ограничено группой. Что именно изменилось?

Я показал на наши записи.

— Свежесть.

— Поясните.

— Мы каждый раз готовим кровь. Ждём. Отделяем. Переносим. А если то, что нам нужно, быстро погибает вне тела?

Руднёв прищурился.

Вот теперь это была гипотеза.

Не хорошая.

Но новая.

Мы начали с малых безопасных проб вне человека. Сравнивали кровь сразу после взятия и спустя время. Смотрели под микроскопом, хотя понимали, что сам симбиот, если он вообще имеет отдельную форму, мы можем не увидеть.

Разницы не нашли.

Тогда я предложил ещё одну вещь.

— Не цельную кровь. Только жидкую часть, максимально свежую.

— И зачем?

— Если он не в клетках.

— А если в клетках?

— Тогда не сработает.

— Восхитительная научная точность.

Но он записал.

Оболенцев согласился на пробу.

Именно здесь мы совершили ошибку.

Не смертельную.

Но достаточную, чтобы следующие месяцы я вспоминал каждое решение по минутам.

Мы получили небольшое количество моей крови, попытались отделить жидкую часть простейшим способом и ввели очень малый объём. По нашей системе ABO это выглядело допустимо. Мы считали риск небольшим.

Первые минуты ничего не происходило.

Потом Оболенцева затрясло.

Сначала мелко.

Затем начался жар, боль в пояснице, тяжёлое дыхание. Руднёв мгновенно прекратил процедуру. Мы делали всё, что умели, наблюдали до утра.

Пациент выжил.

Через два дня ему стало примерно так же, как до опыта.

Никакого улучшения основного состояния.

Никакой передачи.

Но главное произошло не с ним.

Во время ночи Руднёв почти не садился. К утру он был серым от усталости. Я отправил его спать. Он отказался. Мы поссорились.

— Уйдите, — сказал я. — Я справлюсь.

— Вы не врач.

— Сейчас ему нужен покой и наблюдение. Вы сами это сказали.

— И если начнётся новый приступ?

— Я разбужу вас.

— Когда поймёте, что это приступ?

Я схватил его за локоть.

Не сильно.

Но он дёрнулся, потерял равновесие и сел на край стола так резко, что с него упала чашка.

Мы оба замерли.

Раньше я мог подхватить Руднёва одной рукой, и это выглядело как помощь.

Теперь оказалось, что я только что почти уронил старого человека, потому что решил за него, когда ему отдыхать.

— Простите.

Он тяжело дышал.

— Отпустите.

Я отпустил сразу.

— Простите.

— Я слышал первый раз.

Он всё-таки ушёл через десять минут.

Утром не встал.

Не из-за симбиота, не из-за переливания и не из-за загадочной реакции.

Просто сердце, усталость, возраст и ночь без сна сделали то, что делали с людьми всегда.

Несколько дней у него держалась слабость. Потом появилась одышка даже после лестницы. Он уверял, что пройдёт.

Прошло не полностью.

Оболенцев через месяц уехал.

Он не обвинил нас.

Даже поблагодарил за честность.

— Я знал, что рискую, — сказал он. — И предпочитаю это очередному лекарю, который обещает выздоровление после трёх банок и минеральной воды.

Я спросил, жалеет ли.

— О том, что попробовал? Нет. О том, что не помогло? Конечно.

Он пожал Руднёву руку и задержал её чуть дольше.

— Берегите себя, доктор. Вы выглядите хуже пациента.

После его отъезда Руднёв закрыл тетрадь.

— На время всё.

— Сколько времени?

— Пока не появится причина открыть.

— А если причины не будет?

Он посмотрел на меня устало, но без раздражения.

— Тогда не будет опыта.

— И вы с этим спокойно живёте?

— Нет. Но спокойствие не входит в условия правильного решения.

Я хотел спорить.

Не стал.

Впервые за много лет страх потерять его оказался слабее понимания, что следующий шаг нельзя выдавить из человека одной моей паникой.

Тетрадь легла в ящик.

Ключ Руднёв оставил себе.

Примечание автора

Если история Михаила вам интересна, пожалуйста, подпишитесь на профиль автора, книгу и весь цикл «Эхо симбионта». Если глава понравилась — поддержите её отметкой «Нравится».

И обязательно пишите комментарии: вопросы, замечания, пожелания, возражения или просто впечатления от прочитанного. Любая ваша активность помогает произведению становиться заметнее, продвигаться и находить новых читателей.

Глава 14. Чужой долг

Глава 14. Чужой долг

Омск, 1833 год

Кредитор пришёл в дом в чистых сапогах.

Я почему-то запомнил именно это.

Весна была грязная, улицы раскисли, у ворот стояла такая каша, что Кочетов утром потерял галошу и потом полчаса ругался на городское благоустройство. А Гаврила Петрович Баженов вошёл во двор без единого пятна на сапогах, словно грязь заранее знала, кому не следует мешать.

Он не был злодеем.

Это раздражало сильнее всего.

Если бы Баженов угрожал, кричал или требовал немедленно отдать дом, я хотя бы понимал, как к нему относиться. Но он снял перчатки, поздоровался с Анной, спросил о здоровье Руднёва и только потом достал бумаги.

— Михаил Андреевич, срок по двум векселям прошёл. Я не торопил зимой, потому что дорога стояла плохо и у всех расчёты задержались. Но теперь мне самому платить поставщикам.

— Я знаю сумму.

— Если бы знали только сумму, было бы проще. Там ещё проценты и поручительство по железу.

Кочетов, сидевший у окна, тяжело выдохнул.

Я посмотрел на него.

— Что?

— Я говорил про поручительство.

— Ты говорил, что там обычное условие.

— Для обычного года.

Баженов поднял ладонь.

— Господа, я не пришёл слушать, кто что говорил. Дело ваше работало хорошо. Поэтому вам и давали товар без полной оплаты вперёд. Но прошлый сезон оказался хуже. Конкурентов стало больше, цена на инструмент упала, часть обозов задержалась. Это торговля. Бывает.

Он говорил спокойно и почти сочувственно.

— Сколько времени? — спросил я.

— Если внесёте треть до конца месяца, по остальному подождём до осени. Если нет — придётся обращать взыскание на товар и доли в предприятии. Дом мне не нужен, если вы об этом думаете. Я не ростовщик из страшной сказки. Мне нужны деньги.

Анна поставила чай.

— А если мы предложим часть склада вместо денег?

Баженов посмотрел на неё внимательнее, чем на меня.

— Зависит от товара.

— Хороший инструмент. Часть муки. Кожаные изделия.

— По цене закупки не возьму.

— А по какой возьмёте?

Начался торг.

Я просидел первые десять минут, потом понял, что мешаю.

Анна знала остатки лучше меня. Кочетов помнил закупочные цены, потери и то, что реально можно продать в ближайшие недели. Я же всё время пытался считать проблему целиком: сколько золота осталось, что можно занять у Артемьевых, сколько принесут восточные поставки, если сезон окажется хорошим.

Баженов заметил моё молчание.

— Михаил Андреевич, вы обиделись?

— Думаю.

— Это полезно. В прошлый раз вы сначала купили товар, потом начали думать, куда его девать.

Я посмотрел на Кочетова.

Он отвёл глаза, но угол рта дрогнул.

— Об этом уже весь город знает?

— Только те, кому вы потом продавали со скидкой.

Я не выдержал и рассмеялся.

Баженов тоже улыбнулся.

Вот поэтому я и не мог его ненавидеть.

Долг был настоящим.

Деньги он нам действительно давал.

Товар мы действительно получили.

А то, что я слишком уверенно считал будущую прибыль, не превращало кредитора в мерзавца.

К полудню договорились: часть долга закрываем товаром, треть — деньгами, остальное переносится до осени под умеренный процент. Взамен Баженов получает право первым купить часть следующей партии железа по оговорённой цене.

Когда он ушёл, я сказал:

— Не люблю его.

Анна собрала чашки.

— Потому что он прав?

— Именно.

— Тогда это полезный человек.

— Вы бы с ним поладили.

— Я только что поладила.

Кочетов кашлянул, скрывая смех.

Я бросил в него тряпкой.

* * *

Долг появился не за один сезон.

Это тоже было неприятно признавать.

После первых удачных поставок к золотым промыслам мы начали считать рост естественным. Людей становилось больше, спрос увеличивался, дороги мы знали лучше. Потом пришли новые купцы, цены поползли вниз, а мы уже держали людей, склады, подводы и договоры под прежние объёмы.

Я совершил классическую ошибку из будущего, название которой отлично помнил: перепутал рост рынка с собственной гениальностью.

Кочетов сказал проще:

— Зажрались.

— Спасибо за деловой анализ.

— Зато понятно.

Мы сокращали расходы без удовольствия. Отказались от одного склада. Продали часть лошадей. Несколько работников ушли сами, потому что работы стало меньше. Двоих пришлось отпустить нам.

Последнее оказалось тяжелее, чем я ожидал.

В армии люди исчезали по приказу, ранению или смерти. Здесь мужчина стоял передо мной и спрашивал, почему в прошлом году работа была, а теперь её нет.

— Я плохо рассчитал.

Он ждал продолжения.

— И всё?

— Всё.

— А мне детей чем кормить?

Вот на это правильного ответа не существовало.

Я дал ему деньги сверх расчёта и письмо к человеку, который набирал работников на восток. Это помогало, но не отменяло факта: моя ошибка вошла в чужой дом и стала там пустым мешком муки.

Вечером Анна сказала:

— Не надо теперь содержать всех из жалости.

— Я и не собирался.

— Собирались. У вас лицо такое.

— Какое?

— Будто сейчас решите платить жалованье людям, для которых нет работы, только чтобы не чувствовать себя виноватым.

Я промолчал.

— Вот видите.

— И что делать?

— Помочь найти другое место. Заплатить честно. Не обещать, что через месяц всё вернётся, если не знаете. А потом не повторять ту же ошибку.

— Очень просто.

— Нет. Просто звучит.

Она села напротив.

— Вы после армии всё время думаете, что отвечать за человека — значит не дать ему упасть. Иногда отвечать — значит честно сказать, что дальше он идёт без вас.

Я хотел возразить, но вспомнил Руднёва.

Последние месяцы он сам ходил всё меньше.

* * *

После опыта с Оболенцевым Алексей Матвеевич восстановился не полностью.

Он продолжал принимать больных, писать и спорить. Со стороны человек, не знавший его раньше, мог вообще ничего не заметить. Но я видел.

Он перестал ходить в госпиталь каждый день. Чаще работал дома. После обеда иногда спал — раньше считал дневной сон признаком распущенности. Зимой дважды болел какой-то грудной простудой, и второй раз кашель держался почти месяц.

Я не лез с передачей.

Это было наше молчаливое соглашение.

Он не открывал тетрадь.

Я не спрашивал.

Но мы продолжали исследования крови, которые не касались симбиота напрямую. Это различие оказалось важным. Руднёв мог отказаться от риска и всё равно оставаться врачом.

Весной он получил письмо из Петербурга: его очередную заметку о проверке совместимости приняли, хотя редактор снова смягчил выводы.

— «Следует предполагать возможность индивидуальных различий», — прочитал он вслух. — Предполагать. После сотен проб.

— Зато напечатали.

— Через сто лет напишут, что какой-нибудь немец первым доказал, а русский провинциальный врач «высказывал отдельные догадки».

— Австриец.

— Что?

— Ландштейнер. Он вроде из Вены.

Руднёв медленно повернулся.

— Вы знали фамилию и всё это время молчали?

— Я говорил. Кажется.

— Нет, Михаил. Если бы вы назвали мне человека, который украдёт моё открытие через семьдесят лет, я бы запомнил.

— Он не украдёт. Сам откроет.

— Ещё хуже.

Он посмеялся, но потом долго смотрел на свою статью.

— Знаете, что обиднее всего?

— Что?

— Я понимаю, почему так будет. У него будет лаборатория лучше. Другие методы. Другие врачи смогут повторить. А у меня половина доказательств заперта в ящике, потому что если объяснить, зачем мы вообще начали этим заниматься, статью не просто не напечатают. Меня могут признать безумцем.

— Вам важно имя?

Он подумал.

— Раньше сказал бы, что нет. Теперь — да. Немного. Не памятник. Не чин. Просто чтобы кто-нибудь через много лет открыл старый журнал и понял: мы видели это раньше.

Я кивнул.

— Значит, будем писать так, чтобы осталось.

— «Будем»?

— Вы пишете. Я мешаю.

— Это уже точное распределение обязанностей.

* * *

Тем временем. Омск, лето 1833 года

После подавления польского восстания дорога на восток снова наполнилась людьми, которые отправлялись в Сибирь не по своей воле.

В Омске оказалось множество поляков — бывших участников восстания, солдат, людей шляхетского происхождения, образованных горожан. Часть распределяли по службе и местам поселения, часть находилась под надзором.

Для города это было заметно.

Новые лица.

Чужая речь.

Люди, которые ещё несколько лет назад жили в Варшаве, Вильно или других городах западной части империи, теперь стояли в омских дворах, казармах и канцеляриях.

Власть относилась к ним настороженно.

С лета 1833 года в Омске начали ходить слухи о возможных заговорах среди ссыльных поляков. Следствие и подозрения растянутся на годы. Часть обвинений окажется преувеличенной, часть людей получит суровые наказания, которые потом будут смягчать.

Для чиновников это была проблема безопасности.

Для местных жителей — новая тема разговоров.

Для самих поляков — продолжение поражения, которое не закончилось вместе с последним сражением.

А для меня их появление стало неприятным напоминанием о том, как быстро историческое событие превращается в конкретного человека у твоих ворот.

* * *

Первого поляка, с которым я действительно разговорился, звали Ян Каминьский.

Он пришёл не ко мне.

Его привёл к Руднёву знакомый военный врач: молодой мужчина с плохо сросшейся рукой и затяжной болью после ранения. Лицо худое, речь аккуратная, русский хороший, хотя с заметным акцентом.

Руднёв осмотрел руку и сказал, что чудес не будет.

— Кость уже срослась. Переломить и складывать заново я не стану, если рука хоть как-то работает. Можно уменьшить боль, разработать движение, но прежней не станет.

Каминьский кивнул.

— Честнее, чем предыдущий доктор. Он обещал, что через месяц буду фехтовать.

— Если хотите фехтовать, возьмите саблю в другую руку.

— Этому уже поздно учиться.

— Никогда не поздно плохо фехтовать.

Я засмеялся.

Каминьский посмотрел на меня и спросил:

— Вы тоже доктор?

— Нет. Я здесь человек, который носит тяжёлое и задаёт лишние вопросы.

— Полезная специальность.

Разговор продолжился после осмотра. Оказалось, он учился, интересовался естественными науками, читал по-французски и по-немецки. Не врач, но достаточно образованный, чтобы понимать, о чём говорит Руднёв.

На следующий приём он принёс старый европейский журнал.

— Здесь статья про переливание, — сказал он. — Вы спрашивали, какие издания мне доступны.

Руднёв взял журнал так, будто ему подарили золото.

Я насторожился.

Не потому что Каминьский сделал что-то подозрительное.

Наоборот.

Он был именно тем человеком, которого легко захотеть приблизить: образованный, полезный, с доступом к языкам и литературе.

А значит — опасный для нашей тайны.

Через несколько недель Руднёв предложил платить ему за переводы медицинских статей.

— Нет, — сказал я сразу.

— Почему?

— Потому что он будет видеть слишком много.

— Он будет переводить опубликованные статьи, Михаил. Не наши тетради.

— Начнёт спрашивать, зачем вам именно это.

— Люди постоянно спрашивают. Можно не отвечать.

— Он умный.

— Именно поэтому переводит лучше Фёдора, который немецкий знает на уровне названий лекарств.

Я раздражался, понимая, что аргументов мало.

— После декабристов, после поляков, после всех этих следствий вы хотите привести в дом ссыльного и посадить рядом с исследованиями крови?

Руднёв посмотрел внимательно.

— Вы сейчас боитесь за тайну или потому, что он поляк под надзором?

— За тайну.

— Тогда сформулируйте правило без национальности и политики.

Это было неприятно.

— Никто, кроме нас, не видит тетради. Никто не работает с моей кровью без вашего присутствия. Переводы — отдельно.

— Вот. Уже лучше.

— И он не должен оставаться один в кабинете.

— Михаил, вы становитесь скучным домовладельцем.

— Зато живым.

Каминьский начал переводить.

О симбиоте не узнал.

Но благодаря ему Руднёв получил доступ к материалам, которые раньше доходили с огромным опозданием или не доходили совсем.

Иногда большое изменение происходило не потому, что попаданец принёс технологию из будущего.

А потому, что рядом оказался человек, знавший язык.

* * *

Осенью долг снова напомнил о себе.

Сезон оказался средним. Мы заработали достаточно, чтобы жить, но меньше, чем нужно для полного расчёта с Баженовым.

Я предложил продать оставшееся золото.

Кочетов возразил.

— Если всё вынем сейчас, потом любой плохой год — и снова полезем занимать.

Анна предложила продать часть восточного направления целиком другому купцу.

Я вспылил.

— Это самое прибыльное.

— Было.

— И ещё будет.

— Возможно. Но оно же самое прожорливое. Подводы, люди, запасы, кредит. Мы держим половину денег в дороге.

— Если продадим сейчас, отдадим будущее.

— А если не продадим, можем отдать настоящее.

Разговор растянулся на два вечера.

Кочетов принёс цифры. Анна — список семей, которые зависели от нашей работы в Омске. Я — прогноз на три года, которому сам доверял всё меньше по мере того, как говорил.

В какой-то момент Руднёв, до того молчавший, спросил:

— Михаил, ради чего вы сохраняете именно эту часть дела?

— Она приносит больше всего.

— Не сейчас. Я спрашиваю не о цифрах.

Я понял не сразу.

Золотое направление было моим.

Не юридически.

В голове.

Я нашёл первые крупинки. Я таскал мешки. Я придумал перейти к снабжению. Каждая подвода на восток напоминала, что однажды я сумел увидеть возможность раньше других.

Продать это означало признать, что этап закончился.

— Потому что я его начал, — сказал я.

Анна кивнула.

— Вот теперь честно.

Я посмотрел на расчёты.

— Сколько дадут?

Кочетов назвал сумму.

Её хватало закрыть Баженова и оставить запас.

— Продаём половину доли, — сказал я. — Не всё. Оставляем право поставлять через их сеть наши изделия отсюда. И договариваемся о фиксированной оплате перевозок, если они используют наших людей.

Анна улыбнулась.

— Вот это уже похоже на разговор, а не на похороны вашей молодости.

— Я ещё молодой.

Руднёв кашлянул.

— Конечно. Особенно рядом со мной.

Он сказал шутливо, но смех быстро перешёл в кашель.

На этот раз долго не проходил.

Я встал.

Он поднял ладонь, запрещая подходить.

Через минуту дыхание выровнялось.

— Не смотрите так, — сказал он.

— Как?

— Будто Баженов пришёл взыскивать уже меня.

Я сел обратно.

Никто не засмеялся.

И тогда впервые за долгое время Руднёв сам посмотрел на закрытый ящик с тетрадью опытов.

Не открыл.

Просто посмотрел.

Я заметил.

Он заметил, что я заметил.

Мы оба промолчали.

Перед тем как окончательно подписать продажу половины восточного направления, я съездил на склад один. Не для проверки товара — это уже сделали без меня. Хотел увидеть место, откуда несколько лет подряд уходили наши обозы.

Стояли пустые телеги, пахло железом, кожей и старым сеном. На стене ещё висела доска с маршрутами: Омск, Томск, дальше на восток. Некоторые названия я когда-то впервые услышал от чужих людей, а потом запомнил так хорошо, будто родился на этих дорогах.

Кочетов нашёл меня там через полчаса.

— Я так и думал.

— Что именно?

— Что придёшь прощаться тайком, чтобы никто не смеялся.

— Я не прощаюсь. Половина остаётся.

— Конечно. А я не хромаю, просто одну ногу берегу.

Он встал рядом и посмотрел на доску.

— Знаешь, что самое смешное? Я раньше думал, ты всё это затеял из-за денег. Потом понял — деньги тебе нужны, но не они главное. Тебе всё время надо доказать, что можешь не зависеть от следующего приказа.

Я хотел отшутиться, но не получилось.

— Двадцать пять лет зависел.

— Вот именно. Только теперь приказов нет, а ты всё равно воюешь. С дорогой, с рынком, с врачами, со старостью Руднёва. Может, иногда можно просто оставить вещь, которая перестала быть нужной.

— Ты с Анной сговорился?

— Нет. Она говорит умнее. Я попроще.

Он снял доску с крюка и протянул мне.

— Забери. Всё равно новым хозяевам свои маршруты рисовать.

Я принёс её домой и поставил в сарае. Не как реликвию. Просто не смог выбросить. Иногда человеку нужен предмет, который напоминает не о победе, а о том, сколько раз он ошибался, прежде чем научился считать.

Примечание автора

Если история Михаила вам интересна, пожалуйста, подпишитесь на профиль автора, книгу и весь цикл «Эхо симбионта». Если глава понравилась — поддержите её отметкой «Нравится».

И обязательно пишите комментарии: вопросы, замечания, пожелания, возражения или просто впечатления от прочитанного. Любая ваша активность помогает произведению становиться заметнее, продвигаться и находить новых читателей.

Глава 15. Дом держат все

Омск, 1834 год

Продажа части золотого дела оказалась одновременно поражением и облегчением. Первые недели я ходил по складу с таким выражением, будто меня заставили присутствовать при разделе собственного имущества после смерти, и постоянно отмечал взглядом то, что теперь принадлежало уже не нам. Эти весы уйдут новому хозяину. Две подводы переписаны. Люди, которых я привык считать своими, с первого числа получают деньги из другой кассы. Даже тетради с маршрутами пришлось копировать: по договору часть наработанных связей и путей переходила покупателю.

Самое неприятное заключалось в том, что никто ничего у меня не отнимал. Я сам согласился на сделку, сам торговался за цену, сам поставил подпись и получил именно то, чего добивался, — возможность закрыть долги и перестать каждую весну гадать, не утонет ли очередная партия товара вместе с прибылью за весь год. Разум одобрял решение. Всё остальное вело себя так, будто дом разбирали по брёвнышку.

Анна наблюдала за мной несколько дней, а потом не выдержала.

— Вы сегодня третий раз пересчитываете ремни на тех двух телегах, которые уже неделю как не наши. Если новый хозяин украдёт у себя собственный ремень, это будет его беда, не ваша.

— Я не ремни считаю. Проверяю, всё ли передали по описи.

— Вчера вы проверяли колёса. Позавчера — железо. Перед этим два часа объясняли Кочетову, почему новый приказчик неправильно складывает мешки. По-моему, вы не имущество проверяете. Вы прощаетесь и хотите, чтобы все присутствовали при этом вместе с вами.

Я хотел ответить резко, но остановился. За последние годы я слишком часто обнаруживал, что самое раздражающее в словах Анны — их точность.

— Имею право попрощаться.

— Имеете. Только люди здесь всё ещё работают. Не заставляйте их каждый раз чувствовать, будто вместе с телегой от вас уходит часть жизни. Им и без того непривычно.

— Вы сегодня особенно добра.

— Нет. Просто у нас заказ к вечеру, а хозяин стоит посреди двора и скорбит над чужими колёсами.

После этого я ушёл со склада. Не потому, что согласился, разумеется. Просто заказ действительно надо было закончить.

Через месяц деньги от сделки легли на стол перед Баженовым. Он пересчитал серебро, проверил расписки, долго сверял две суммы в разных книгах, после чего без всякой торжественности достал из папки два векселя и положил их передо мной.

— По этим обязательствам расчёт завершён. Осталась зимняя партия, но там срок впереди, и я не вижу оснований ждать от вас неприятностей.

Я взял бумаги и зачем-то ещё раз посмотрел подписи.

— Значит, дом больше не стоит рядом с долгом.

Баженов поднял глаза.

— Михаил Андреевич, ваш дом рядом с долгом стоял только у вас в голове. Я никогда не собирался его забирать.

— До тех пор, пока я платил.

— Разумеется. Я купец, а не благотворительное общество. Но между «хочу получить своё» и «мечтаю оставить вас без крыши» всё-таки есть расстояние.

— Полезнее считать, что расстояния нет.

— Полезнее кому? Человеку, который каждую сделку начинает с мысли, что его собираются обмануть?

— Человеку, которого несколько раз действительно пытались обмануть.

Баженов усмехнулся.

— Вот поэтому с вами и тяжело торговаться. Вы всегда приходите как на маленькую войну. Даже если речь идёт о пяти бочках соли.

— Зато соль получаю по цене, которая мне нравится.

— Нет. Получаете по цене, после которой мне ещё имеет смысл продавать. Это разные вещи.

Он собрал свои книги и, уже поднявшись, добавил:

— Долги вы закрыли. Может, теперь попробуете пожить так, будто не каждый встречный ждёт удобного момента вас придушить?

— Вы решили заменить Руднёва?

— Боже упаси. У него работа неблагодарная. Я вам советы только сегодня даю, бесплатно и один раз.

Когда он ушёл, я спрятал погашенные бумаги в ящик. Рядом лежала моя отставная бумага. Две свободы, которых я добивался совершенно по-разному. За одну отдал двадцать пять лет жизни. За вторую — часть дела, строившегося почти десятилетие. Обе в итоге уместились в несколько листов с подписями и печатями.

* * *

После сокращения наше хозяйство стало меньше, но впервые за долгое время перестало напоминать телегу, которую надо толкать даже под гору. Мы оставили мастерские, склад, местную торговлю и часть перевозок. Восточное направление теперь приносило не всю прибыль, а долю за услуги, товар и использование наших старых связей. Это было скучнее золотой лихорадки и именно поэтому работало гораздо надёжнее.

Кочетов впервые за много лет перестал просыпаться среди ночи от мысли, что где-то между Омском и Томском могла сломаться наша подвода. Анна больше не сидела до полуночи над расчётами, пытаясь понять, какой задержкой перекрыть другую. У меня внезапно появилось время.

Раньше я был уверен, что время автоматически превращается в свободу. Оказалось — нет. Свободное место в расписании быстро занял Руднёв.

Не потому, что он этого хотел.

Ему всё чаще требовалась помощь в вещах, которые ещё несколько лет назад он делал между делом. Сначала это были мелочи: снять книгу с верхней полки, сходить вместо него к больному на другой конец города, разобрать письма к вечеру, когда глаза начинали слезиться. Потом появились дни, когда он вовсе не выходил из дома. Не лежал пластом, не прощался с жизнью, не позволял ставить возле кровати свечи. Просто садился утром за стол, работал час или два и вдруг понимал, что на сегодня сил осталось меньше, чем дел.

Меня это доводило почти до бешенства. Его — ещё сильнее.

Однажды я застал Алексея Матвеевича в кабинете за попыткой передвинуть большой ящик с книгами. Он упёрся ногой в ножку стола и тянул ящик на себя, сердясь уже не на тяжесть, а на то, что она не желала признавать его прежним человеком.

— Что вы делаете?

— Пытаюсь добраться до нижней полки. Если вы пришли сообщить, что ящик тяжёлый, можете сэкономить время: это открытие уже совершено.

— Можно было позвать меня.

— Вас не было.

— Кочетова. Фёдора. Кого угодно.

— Я не настолько беспомощен, чтобы для перестановки книг созывать гарнизон.

Он снова потянул. Ящик едва сдвинулся. Я молча взял его за боковые ручки и переставил к стене.

Руднёв выпрямился и посмотрел на меня так, будто я только что публично лишил его чина.

— Вот это я особенно ненавижу.

— Что именно?

— Ваше молчаливое «я же говорил». Вы даже рта не открываете, а оно уже ходит по комнате и всем всё объясняет.

— Я ничего такого не думал.

— Конечно. Вы просто переставили ящик одной рукой и теперь стоите с лицом человека, которому приходится терпеть чужую глупость.

Я сел напротив.

— Хорошо. Хотите не молчание — будет разговор. Вы пытаетесь жить так, словно вам по-прежнему сорок с небольшим, а не столько, сколько есть. Иногда получается. Иногда нет. И каждый раз, когда не получается, вы сердитесь не на возраст, а на того, кто это увидел.

— Очень тонко. Вам бы пациентов принимать.

— А вы хотите тонко или честно?

— От вас первого уже поздно ждать.

Я собирался съязвить, но вместо этого сказал то, что последние месяцы старательно обходил.

— Я боюсь.

Руднёв посмотрел внимательнее. Раздражение с лица ушло не сразу.

— Знаю.

— Нет, не просто того, что вы когда-нибудь умрёте. Это я понимаю головой. Я боюсь однажды вернуться из мастерской и найти вас на полу потому, что вы решили доказать ящику, лестнице или ведру, что ещё всё можете сами. И потом я до конца жизни буду помнить, что находился через два двора и мог помочь, если бы вы просто позвали.

Руднёв некоторое время молчал.

— А я боюсь другого. Что последние годы превращусь для вас в поручение. Утром проверить, поел ли Руднёв. Днём спросить, не устал ли Руднёв. Вечером посадить Руднёва у печи и запретить ему думать после девяти. Вы уже начали это делать, Михаил. Не замечаете?

Я хотел возразить и вспомнил последние недели. Спал ли он. Ел ли. Принимал ли лекарство. Не холодно ли. Не жарко ли. И гораздо реже — что он думает о статье Каминьского, пациенте из госпиталя или моём новом договоре.

— Хорошо. Договоримся.

— Опять правило?

— Нам правила помогают, когда мы начинаем вести себя как идиоты.

— В таком случае записывайте сразу два экземпляра. Один вам.

Мы спорили долго. Я настаивал, что тяжёлое он больше не таскает и один в сильный мороз не выходит. Он требовал, чтобы я перестал превращать каждый кашель в предвестие похорон. Я предложил сообщать мне, если ему становится плохо. Он ответил, что сам способен отличить усталость от смерти. На этом месте в комнату вошла Анна, минуту послушала и решила вопрос быстрее нас обоих.

— Тяжёлое не таскаете. В сильный мороз один не ходите. Если стало плохо — говорите. Михаил не спрашивает каждые десять минут, не умерли ли вы. А если кто-то нарушает договор, второй имеет право ругаться один раз, не весь день.

Руднёв проводил её взглядом.

— Вот почему настоящая власть в доме не у вас.

— Я давно это подозревал.

— И всё-таки ящик был не настолько тяжёлый.

Я рассмеялся. Так наш очередной договор и вступил в силу.

* * *

Тем временем. Омск, 1833–1834 годы

После польского восстания Сибирь получила не только новых ссыльных, но и новую тревогу. Людей распределяли по городам, крепостям и поселениям, однако для властей сама ссылка не означала, что опасность закончилась. Переписка продолжалась, знакомства возникали, бывшие офицеры встречались друг с другом, кто-то помогал деньгами, кто-то передавал письма. То, что для одних выглядело обычной взаимопомощью между людьми, оказавшимися далеко от дома, для других становилось готовой схемой заговора.

В Омске слухи сгущались быстрее фактов. В трактирах уверяли, что поляки вот-вот поднимут гарнизон. На рынке рассказывали о тайных письмах из Варшавы. В канцеляриях осторожнее спрашивали, кто с кем знаком и у кого бывает. Чем меньше человек знал наверняка, тем подробнее становился его рассказ.

Проверки и допросы превращали самые обычные связи в повод для объяснений. Для ссыльного человека лишнее письмо могло стать неприятностью. Для того, кто с ним работал, — вопросом, на который желательно было отвечать без запинки.

Ян Каминьский к тому времени уже несколько месяцев переводил для Руднёва медицинские статьи. Ничего политического в этих бумагах не было: описания операций, заметки о лихорадках, иностранные споры о переливании крови. Но в городе, где сама фамилия иногда становилась достаточным основанием для интереса, содержание бумаг могло оказаться не первым вопросом.

* * *

Каминьский пришёл вечером и положил на стол пачку переводов.

— На некоторое время мне лучше здесь не появляться.

Руднёв отложил очки.

— «Лучше» — это ваше решение или вам уже объяснили, что оно должно стать вашим?

— Пока только спрашивали, у кого бываю и чем зарабатываю. Но вопросы были достаточно подробные, чтобы я понял направление.

Он говорил спокойно, однако пальцы слишком крепко держали край стола.

Я сразу подумал не о нём. О тетрадях. О моей крови. О письмах. О комнате, где старый врач, бывший фельдфебель и ссыльный поляк читают иностранные медицинские статьи и хранят записи, которые при поверхностном взгляде способны заинтересовать кого угодно.

— Наш дом называли?

— Я сам назвал. Не видел смысла врать о том, что легко проверить.

— И что сказали?

— Что перевожу доктору Руднёву медицинские статьи за плату. Что вас знаю как хозяина дома и бывшего военного. Что политических разговоров здесь почти не бывает, если не считать ваших регулярных замечаний о чиновниках как о природном явлении.

Руднёв кашлянул, скрывая улыбку.

— Какие ещё вопросы?

— Интересовались, какие именно статьи. Я назвал несколько заголовков. Про кровь тоже.

Мне это не понравилось.

— Про наши записи не говорили?

Каминьский посмотрел прямо.

— Я не знаю ваших «наших записей». У меня есть листы, которые Алексей Матвеевич даёт переводить. Остальное меня не касается.

Он ответил без паузы, и именно поэтому я поверил. Но первая мысль всё равно была простой: прекратить встречи, спрятать бумаги, оборвать всё, что могло привлечь внимание.

Руднёв сказал раньше, чем я успел открыть рот:

— Переводы будете делать дома. Передавать через Фёдора, если он согласится. Платить станем как прежде. Если почувствуете, что даже это опасно, скажете сами.

Каминьский нахмурился.

— Алексей Матвеевич, неприятности могут быть не только у меня.

— Могут. Но вы выполняете работу, я её оплачиваю, тайных обществ мы здесь не учреждаем. Если кто-нибудь захочет спросить, зачем старому врачу иностранные статьи по медицине, я отвечу. Даже с удовольствием — обычно никто не хочет слушать так долго.

После ухода Каминьского я закрыл дверь и повернулся к Руднёву.

— Вы опять решили за всех.

— Нет. Я решил за себя: продолжу покупать переводы. Вы вправе запретить ему входить в вашу половину дома. Анна вправе не пускать его во двор. Фёдор вправе отказаться носить бумаги. Каминьский вправе прекратить работу. Видите разницу?

— Вижу. Но если сюда придут с обыском, разница никого не заинтересует.

— Тогда проблема не в Каминьском. Проблема в том, как мы храним то, чего действительно нельзя показывать.

Я посмотрел на шкаф.

— Может, вообще уничтожить?

В комнате стало тихо. Я сам услышал, насколько легко произнёс это слово.

Руднёв ответил не сразу.

— Если придётся выбирать между бумагами и людьми — сожжём. Без колебаний. Но уничтожать двадцать лет работы заранее только потому, что кто-то задал Каминьскому вопросы, я не буду.

— Это не просто работа.

— Именно. Поэтому и не будем вести себя так, будто страх уже равен опасности.

Он помолчал и добавил:

— Мы всю жизнь что-нибудь прячем. Ваше происхождение. Симбиота. первые самородки. Опыты. Если начать заранее уничтожать всё, что может вызвать чей-то вопрос, в конце останется пустой дом и два очень осторожных идиота.

— Один идиот. Второй старый и мудрый.

— Не льстите. Я ещё помню, как вы притащили первый самородок и три дня ходили с лицом человека, который лично изобрёл золото.

Напряжение ушло, но тетради мы всё-таки перенесли. Кочетов сделал двойное дно в старом шкафу, не задавая лишних вопросов. Обычные медицинские записи хранились отдельно. Материалы по симбиоту собрали в одном месте так, чтобы при настоящей опасности их можно было уничтожить быстро.

Мне было тяжело даже представить это. Не из-за науки. В этих тетрадях лежали двадцать лет нашей общей жизни: Щеглов, первые догадки, ошибки, люди, которых мы не сумели спасти, и те редкие случаи, когда хотя бы поняли, почему сделали неправильно.

* * *

К весне хозяйство окончательно перестроилось. Мы больше не были людьми, которые вот-вот разбогатеют на следующей золотой находке. Мы стали крепким местным делом: мастерская ремонтировала инструмент и делала металлические детали, кожевники шили простые вещи для перевозчиков и старателей, склад обслуживал город и часть восточных заказов. Доход уменьшился по сравнению с лучшими годами, зато перестал зависеть от одной дороги и одного сезона.

Анна фактически держала большую часть расчётов. Кочетов — людей и грузы. Я занимался крупными договорами, покупками и теми переговорами, где требовалось либо упрямство, либо способность несколько часов слушать чужое упрямство.

Однажды я поймал себя на том, что три дня не спрашивал, сколько денег лежит в кассе.

— Стареете, — сказала Анна, когда я признался.

— Все сегодня решили отнять у меня молодость?

— Нет. Вы просто начали доверять другим людям.

Эта формулировка понравилась мне больше.

Дом тоже изменился. Дети Анны выросли настолько, что спорили уже не о месте ближе к печи, а о работе, деньгах и будущих семьях. Во дворе появились новые лица. Кто-то женился, кто-то съехал, кто-то возвращался после поездок уже с собственными детьми. Мы давно перестали быть случайной компанией, которую собрали служба, пожар и нехватка денег.

Это стало семьёй. Не той, которую я представлял когда-то в другой жизни, но достаточно настоящей, чтобы слабость одного человека замечали все.

Руднёву никто не объявлял общий режим заботы. Дом просто подстроился. Анна зимой ставила его место ближе к печи. Кочетов без разговоров забирал тяжёлую сумку, если Алексей Матвеевич собирался куда-то идти. Фёдор всё чаще приходил за диктовкой домой, чтобы доктор не ехал в госпиталь. Никто не обсуждал это на совете. Каждый просто делал чуть больше там, где Руднёв стал делать чуть меньше.

Тогда я впервые по-настоящему понял, что Анна говорила несколько лет назад. Дом держался не на моих деньгах и не на моей силе. Его держали люди, привыкшие подставлять плечо раньше, чем их попросили.

* * *

Летом Руднёв потерял сознание.

Всего на несколько секунд. Мне хватило.

Он сидел за столом и обсуждал с Фёдором письмо одного военного врача. Сначала перестал говорить посреди фразы, потом перо выпало из пальцев, голова медленно опустилась. Я оказался рядом раньше, чем успел решить, что делаю.

Когда он открыл глаза, первое, что увидел, — моё лицо.

— Что произошло?

— Вы потеряли сознание.

— Надолго?

— Несколько секунд.

Он попробовал подняться. Я удержал его за плечо.

— Сейчас даже не начинайте. По нашему договору это как раз тот случай, когда я имею право.

Руднёв хотел возразить, но не стал. Пульс был слабый, неровный; кожа холодная. Через полчаса ему стало лучше, однако оставшуюся часть дня он провёл в постели.

Я привёл другого врача. Для Алексея Матвеевича это оказалось едва ли не унизительнее самого обморока. Он слушал коллегу с тем самым выражением, с которым много лет сам смотрел на больных, обещавших «только сегодня» нарушить все рекомендации.

Врач говорил осторожно: сердце, возраст, переутомление, последствия прежних болезней. Меньше работы, больше отдыха, никаких ночных поездок к пациентам и никаких доказательств собственной молодости при помощи тяжёлых ящиков.

Последнюю фразу он сказал уже после того, как Анна что-то шепнула ему в сенях.

Когда мы остались одни, Руднёв первым поднял руку.

— Даже не начинайте.

— Я молчу.

— У вас опять это молчание, которое заполняет половину комнаты.

— Что хотите услышать?

Он долго смотрел в потолок.

— Что вы не превратите оставшееся время в ожидание моей смерти.

Слово «оставшееся» ударило сильнее самого обморока.

— Сколько?

— Не знаю.

— Год? Пять?

— Михаил, я врач, а не гадалка. Могу через неделю снова потерять сознание и больше не подняться. Могу ещё десять лет действовать вам на нервы. Но после сегодняшнего глупо делать вид, будто времени у нас бесконечно много.

Я отвернулся к окну.

— И что вы предлагаете?

— Для начала перестать смотреть на меня как на следующего больного в очереди.

Я резко повернулся.

— Я на вас никаких опытов ставить не собираюсь.

— Вот и хорошо. Потому что я сейчас не предлагаю ничего подобного.

Он сказал это спокойно, без шутки, и мне стало немного легче.

— Тогда о чём речь?

— О тетрадях. О тех опытах, которые мы уже провели на других людях. Мы слишком долго смотрели на них как на отдельные неудачи. Один больной, другой способ, третья доза, четвёртая болезнь. Я хочу заново свести всё вместе и понять, что повторялось вне зависимости от того, кого мы выбирали.

— Вы же сами несколько лет назад сказали: новых опытов без нового основания не будет.

— И не будет. Я не предлагаю искать добровольца. Я предлагаю сначала понять, есть ли у нас вообще основание кого-либо снова подвергать риску.

— А ваш обморок тут при чём?

Руднёв усмехнулся, но устало.

— Он напомнил мне одну неприятную вещь: разбирать эти записи бесконечно я не смогу. Если я хочу оставить вам после себя не шкаф бумаги, а хоть какое-то понимание, надо заниматься этим сейчас, пока голова ещё работает лучше сердца.

Я ничего не ответил.

— И не делайте из этого прощальную речь, — продолжил он. — Я собираюсь жить. Просто впервые за долгое время предлагаю считать не только деньги, но и время.

Через три дня он уже сидел в кабинете. Ещё через два достал ключ от тайника. Я принёс тетради и сложил на стол не одну, а сразу четыре — по годам и случаям.

Руднёв провёл ладонью по верхней обложке.

— Начнём не с вашего организма.

— Это что-то новое.

— Именно поэтому, возможно, полезное. До сих пор мы почти каждый раз спрашивали одно и то же: что именно в вашей крови, слюне, тканях или ещё чёрт знает где может перейти другому человеку. А давайте сначала посмотрим на тех, кому пытались передать. Что у них было общего? Что отличалось? Когда появлялась реакция? Когда не появлялась вообще?

— То есть опять таблицы.

— Наука, к вашему разочарованию, гораздо чаще состоит из таблиц, чем из красивых моментов с криком «эврика». Вы двадцать лет терпели, потерпите ещё немного.

Мы начали с перечня прежних кандидатов. Возраст. Болезнь. Общее состояние. Группа крови по нашей системе. Предполагаемая совместимость. Способ передачи. Объём. Сколько времени прошло до первых изменений. Были ли изменения вообще. Что происходило в следующие часы и дни.

Руднёв заставлял меня вспоминать каждую мелочь, и впервые улучшенная память оказалась не просто удобством, а почти отдельным инструментом исследования. Я закрывал глаза и видел комнату многолетней давности: цвет кожи больного, положение свечи, то, как тот держал чашку, какая рука дрожала сильнее. Не фотография — я не мог вызвать то, на что тогда не обратил внимания, — но всё замеченное когда-то возвращалось значительно чище, чем должно было.

— Вот это записывайте отдельно, — сказал Руднёв после третьего такого воспоминания.

— Что именно?

— Не симптом. Вашу память. Мы столько лет пользуемся ею как должным и всё ещё не описали, насколько она изменилась.

— Это к передаче какое отношение имеет?

— Может, никакого. А может, прямое. Мы ищем воздействие пассажира на организм и почему-то упорно считаем организмом только мышцы, кости и печень. Мозг тоже ваш орган, Михаил.

Эта мысль мне не понравилась и одновременно показалась очевидной.

— Фотографической памяти у меня нет.

— И слава богу. Я бы тогда вообще перестал с вами спорить о том, что было сказано десять лет назад.

— Вы и сейчас спорите, когда знаете, что я помню лучше.

— Потому что хорошая память не даёт вам права быть невыносимым.

Разговор впервые за несколько дней стал почти обычным.

Мы работали не каждый день и не подолгу. Руднёв сам установил предел: два часа утром, иногда ещё час после обеда. Если уставал — закрывал тетрадь без споров. Я, в свою очередь, перестал спрашивать каждые пять минут, как он себя чувствует. Наш старый договор наконец начал работать в обе стороны.

Через неделю на столе появился большой лист. Слева — имена прежних испытуемых. Справа — десятки граф. Ни одной строки с именем Руднёва там не было.

Я заметил это и почему-то испытал облегчение, хотя никогда всерьёз не собирался записывать его в кандидаты.

Алексей Матвеевич поймал мой взгляд.

— Даже не думайте.

— О чём?

— Вы слишком выразительно смотрите на пустое место внизу таблицы.

— Там ничего нет.

— Именно. И пока не появится причина, которой у нас сейчас нет, так и останется.

Он постучал пальцем по листу.

— Моя болезнь — это причина работать быстрее, а не причина делать меня подопытным. Не путайте эти две вещи. И себе не позволяйте путать.

— Я не путаю.

— Хорошо. Тогда повторите.

— Алексей Матвеевич…

— Повторите. Иногда правила полезны, когда люди начинают вести себя как идиоты. Кажется, это ваша формулировка.

Я вздохнул.

— Ваше состояние — повод быстрее разобрать старые данные. Не повод ставить опыт на вас.

— Вот теперь можем работать дальше.

К концу месяца у нас не появилось ответа. Зато исчезло несколько ложных вопросов. Мы увидели, что тяжесть исходной болезни сама по себе ничего не объясняет. Возраст тоже. Группа крови влияла на безопасность переливания, но не показывала, почему в одних случаях возникала краткая странная реакция, а в других не происходило вообще ничего. Доза не давала простой зависимости.

И всё же на листе начала проступать одна неприятная закономерность: во всех случаях, где мы видели хоть что-то похожее на ответ организма, материал попадал к человеку очень быстро после получения от меня. Там, где кровь стояла, охлаждалась, смешивалась или долго готовилась, реакции либо не было, либо она выглядела совсем иначе.

Руднёв обвёл несколько строк и отложил перо.

— Вот это уже не основание для опыта. Но это хотя бы вопрос, который стоит проверять.

— Свежесть?

— Возможно. Или время вне живого тела. Или температура. Или мы видим совпадение и через месяц будем смеяться над собой. Пока не знаю.

Мне хотелось ухватиться за слово «возможно» и превратить его в план. Раньше я бы так и сделал.

Вместо этого спросил:

— Что нужно, чтобы это стало основанием?

Руднёв улыбнулся.

— Вот теперь вы задаёте правильный вопрос.

Он взял чистый лист и написал сверху: «Что повторялось во всех неудачах». Потом подумал, зачеркнул «неудачах» и написал: «во всех опытах».

— Почему исправили?

— Потому что если заранее назвать их неудачами, мы будем искать только причину провала. А мне хочется понять, что вообще происходило, даже если результат оказался не тем, которого мы ждали.

Я посмотрел на пустое место ниже заголовка. За двадцать лет мы накопили столько записей, что ими можно было заполнить шкаф, а самый важный лист снова оказался почти чистым.

На этот раз это не раздражало.

Пока на нём было мало написано, мы хотя бы не выдавали надежду за знание.

* * *

Примечание автора

Если история Михаила вам интересна, пожалуйста, подпишитесь на профиль автора, книгу и весь цикл «Эхо симбионта». Если глава понравилась — поддержите её отметкой «Нравится».

И обязательно пишите комментарии: вопросы, замечания, пожелания, возражения или просто впечатления от прочитанного. Любая ваша активность помогает произведению становиться заметнее, продвигаться и находить новых читателей.

Глава 16. Время по-разному (версия 2)

Глава 16. Время по-разному

Омск, осень 1834 — февраль 1835 года

К осени в нашем дворе стало тише. После продажи части дела исчезла привычная утренняя сутолока: больше не приходилось разнимать возчиков, деливших место у ворот, и искать человека, который вчера вечером обещал выгрузить железо, а утром обнаружил у себя неотложную болезнь. Освободившийся сарай Кочетов велел очистить, оставшиеся подводы поставили под навес, и впервые за несколько лет дождь не превращал середину двора в месиво, по которому люди пробирались, держась за оглобли. Я сам добивался порядка, однако теперь, проходя мимо пустого сарая, всё ещё заглядывал внутрь, словно там могли остаться наши прежние планы.

Анна Васильевна не мешала мне заглядывать, пока я не начинал предлагать, чем немедленно занять освободившееся место. В тот день я пришёл к ней с мыслью устроить отдельную кладовую для муки и застал за расчётами зимних запасов. Возле её локтя лежал небольшой шерстяной лоскут; временами она откладывала перо, заворачивала в него правую кисть и продолжала читать, придерживая лист левой рукой.

— Кладовую можно устроить, — сказала она, выслушав меня. — Только сперва скажите, кто станет менять пол и чем вы собираетесь платить. У нас ещё за последнюю кожу не всё отдано.

Я сел напротив и начал объяснять, что доски найдутся, работу можно сделать самим, а покупать муку раньше выгоднее. Она слушала, не перебивая, потом подвинула мне лист. Внизу отдельной строкой стояли деньги, которые надлежало оставить до весны. Я знал эту сумму и всё же почувствовал досаду, как будто Анна придумала её исключительно ради моего проекта.

— Вы сами считали, — напомнила она. — Я только переписала начисто. Если дорога встанет, людям всё равно нужно платить. И вам, и мне хочется, чтобы в этом году никто не приходил к нам за своим жалованьем по три раза.

Она снова взяла перо, но неловко повернула кисть и тихо втянула воздух. Я протянул руку к листу, думая помочь, и только тогда заметил, что сустав у среднего пальца стал толще, а ногти были коротко обрезаны, почти под самое мясо. Раньше Анна ругала дочь за такие ногти: нельзя всё время мыть пол и таскать воду, не оставляя рукам ни одного спокойного дня. Я хорошо помнил этот разговор. Как выглядела её собственная рука неделю назад, не помнил вовсе.

— Болит? — спросил я.

— На сырость. Подвиньте чернильницу, пожалуйста. Не всю работу отбирайте, только чернильницу.

Я подвинул её и остался сидеть. Анна продолжала выводить цифры, несколько раз разжимала пальцы, а потом, заметив мой взгляд, прикрыла кисть лоскутом.

— Не начинайте. Алексей Матвеевич знает. Греть велит и отдыхать. Первое исполняю, со вторым труднее.

— Давно у вас это?

— С прошлой зимы сильнее. А прежде тоже бывало. Вы просто не сидели рядом, когда я писала.

Она сказала это без упрёка, но мне всё-таки захотелось оправдаться. За последние месяцы я и в самом деле чаще бывал возле Руднёва, чем в комнатах, где решались остальные домашние дела. Я знал, сколько раз он кашлял ночью, какое лекарство принимал утром и как долго отдыхал после короткой прогулки. Про Анну знал, что она, как всегда, справляется. Про Кочетова — что он, как всегда, разберётся. Эти два удобных знания позволяли мне не смотреть внимательнее.

Анна подняла голову, чтобы проверить мою цифру, и свет от окна лёг на седую прядь у виска. Она не прятала её: платок был сдвинут назад, волосы собраны кое-как, потому что дома никто не должен был рассматривать её причёску. Когда мы приехали в Омск, она собирала волосы так же. Разница оказалась настолько обыкновенной, что от неё стало страшнее, чем от любого внезапного несчастья.

— Что вы сегодня ко мне присматриваетесь? — спросила она. — Руднёв сказал что-нибудь?

— Нет. Просто подумал, сколько лет прошло.

Анна положила перо.

— Почти восемнадцать с тех пор, как вы поселились у меня. Если вам нужен точный расчёт, можно найти первую запись. Вы тогда ещё спорили, сколько полагается за комнату, будто я собиралась нажиться на двух постояльцах.

Я улыбнулся. Вспомнил тесные сени, детей, выглядывавших из-за двери, её свекровь возле печи. В моём воспоминании всё было на месте; даже трещина на чашке, которую мне дали в первый вечер. Старуха давно лежала на кладбище, дети выросли, чашка, должно быть, разбилась ещё до переезда, а я продолжал хранить эту картину, как сохраняют комнату, из которой ненадолго вышли.

— Старший опять заходил? — спросил я, чтобы уйти от собственного открытия.

— Вчера. Принёс доску для полки. Жена просила передать, что к воскресенью они придут, если погода позволит. А младшая сегодня останется у них помогать.

Анна помолчала и прибавила, уже мягче:

— Вы ведь и сами изменились. Раньше даже сесть рядом толком не умели: непременно нужно было стоять, отдавать распоряжения, объяснять, почему у нас печь сложена неправильно. Теперь хотя бы иногда молчите.

— Значит, польза от возраста всё-таки есть.

— От моего — определённо. Я научилась вас останавливать прежде, чем вы разберёте печь.

Мы ещё некоторое время считали. Когда она потянулась за тяжёлой книгой, я снял её с полки, и Анна поблагодарила, не пытаясь доказать, что могла бы достать сама. Это маленькое согласие на помощь почему-то довершило то, что не смогли сделать ни седина, ни больная рука. Я вышел от неё с исправленным расчётом и ощущением, будто опоздал к разговору, который остальные вели уже несколько лет.

Вечером я поднялся на чердак. Искал я не свидетельств собственного старения, а старый кусок сукна: Анна просила посмотреть, не осталось ли чем обить дверь в комнату доктора. После летнего обморока Руднёва мы договорились не превращать его жизнь в постоянный осмотр, однако к осени сквозняк у пола уже мешал ему больше, чем прежде, и он наконец перестал отказываться от утепления.

Сукно лежало под вещами, которые однажды отнесли наверх, потому что выбрасывать было жалко. Я перебирал ремни, походный мешок, свёрток с письмами и нашёл свой старый кафтан. На локте осталась грубая заплата, сделанная не по цвету; возле застёжки я увидел маленькое пятно, происхождение которого давно забыл. Потянув ткань перед собой, я решил, что кафтан ещё годится, потом надел его поверх рубахи и неожиданно оказался внутри дня, который помнил лучше сегодняшнего.

Рукава были коротки, плечи тесноваты, но вещь сидела. Я мог выйти в ней во двор, и никто не подумал бы, что из сундука достали одежду человека, прожившего почти две чужие жизни. На стене висел кусок зеркала, мутный, с тёмными островками под стеклом. Я посмотрел в него и долго не мог понять, что именно хотел увидеть. Старость? Доказательство, что со мной всё идёт как следует? Хоть какую-нибудь перемену, которую нельзя объяснить другим светом?

У люка скрипнула ступенька. Руднёв показался не сразу: сначала на край настила легла его ладонь, потом я услышал, как он переводит дыхание.

— Если это приготовление к возвращению на службу, — сказал он, — я рекомендую предварительно посоветоваться с Анной Васильевной. Государь, быть может, вас и примет, но она не отпустит человека, который должен завтра привезти дрова.

Я подошёл к лестнице. Он увидел протянутую руку и несколько мгновений колебался, прежде чем опереться. Раньше в такой паузе было раздражение; теперь он просто выбирал, какой шаг окажется удобнее. Усевшись на край сундука, Руднёв попросил не закрывать люк: здесь пахло пылью, и ему хотелось, чтобы снизу поднимался свежий воздух.

— За вами идти надо было? — спросил я.

— За сукном. Вы поднялись за сукном и пропали. Я подумал, что нашли деньги, о которых не намерены сообщать хозяйству.

— Нашёл кафтан.

— Деньги были бы полезнее.

Я снял его, сложил на колени и хотел спросить, зачем доктор вообще полез наверх, однако он уже рассматривал заплату.

— Эту зашивали после Смоленска, — сказал я.

— После Смоленска вы расширили дыру. А зашили её раньше. Я помню, потому что тогда вы полчаса объясняли, почему не можете найти подходящую нитку, хотя я просил всего лишь подержать лампу.

Я начал возражать и осёкся: в памяти действительно оказались два разных вечера. Симбионт мог помочь мне вернуть их во всех подробностях, но не избавлял от привычки соединять похожее. Руднёв заметил моё лицо и удовлетворённо кивнул.

— Не всё так безнадёжно. Вы тоже способны ошибиться в собственных воспоминаниях.

— Это должно утешать?

— Сегодня — да. А завтра снова будете утверждать, что запомнили каждую мою фразу, и пользоваться этим в споре.

Он попросил дать письма. Мы развязали тесёмку, посмотрели несколько листов, и я поймал себя на том, что рассказываю не о войнах, а о том, как Тимофей однажды никак не мог решить, на какое имя отправлять ответ. В одном письме сообщалось о ребёнке, в другом — о болезни Марили, в третьем почти вся страница была посвящена крыше. Руднёв прочёл эту страницу особенно внимательно и засмеялся: Тимофей жаловался на мастера теми же словами, которыми я теперь жаловался на нашего печника.

Мы провели наверху больше времени, чем собирались. Доктор говорил охотно, иногда замолкал, чтобы отдышаться, и я всякий раз убеждал себя, что здесь просто душно. Когда он прижал ладонь к середине груди, этого объяснения уже не хватило.

— Давно так? — спросил я.

Он не стал притворяться, что не понял.

— Последнюю неделю чаще. Если сижу спокойно, почти не мешает. После ходьбы приходится подождать.

Я убрал письма. Возникло желание немедленно спустить его вниз, уложить и потребовать отчёта обо всех приступах, которые он от меня скрыл. Я даже встал так резко, что задел головой низкую балку. Руднёв посмотрел на меня с усталой насмешкой, и я остался стоять, растирая затылок.

— Сказать надо было, — произнёс я наконец.

— Надо. Я надеялся, что после дождей станет легче. Не стало. Завтра пригласите Маркова, если он сможет прийти.

Он сам предложил другого врача. От этого мне сделалось холоднее, чем от ладони на груди.

Вниз мы спускались медленно. Я держал его под локоть, Руднёв сердился на ступеньки, которые много лет считал вполне удобными, а внизу Анна ждала сукно и, увидев нас, ничего не сказала. Только забрала кафтан, который я зачем-то тащил вместе с остальными вещами, и положила его на спинку стула. Несколько минут спустя я вернулся посмотреть, где он лежит. Анна уже принесла иголку: нашла на воротнике разошедшийся шов и решила починить, пока вещь не унесли обратно.

* * *

Семён Петрович Марков явился после полудня, снял промокший верхний кафтан и прежде, чем подойти к Руднёву, долго грел руки у печи. Это было обычное приготовление врача, однако я с досадой следил за каждым движением, словно он нарочно медлил. Доктор заметил меня и предложил принести стул. Я принёс два, хотя второго никто не просил.

Осмотр оказался неторопливым. Марков спрашивал про сон, про ночную тяжесть, про кашель, щупал пульс, смотрел ноги. Руднёв отвечал сначала как больной, потом как коллега, возражал против некоторых слов и сам уточнял вопросы, которые, по его мнению, следовало задать. Мне хотелось велеть обоим перестать обсуждать выражения и наконец сказать, что происходит. Я понимал, насколько глупо это звучало бы, и молчал, сжимая край стула.

— Вы ночью лежите или сидите? — спросил Марков.

— Если не спится, сажусь.

— Я не о бессоннице. Когда ложитесь, дышать труднее?

Руднёв посмотрел на меня, потом обратно на врача.

— Иногда. В последний месяц чаще.

Марков попросил показать, как именно он устраивается, и я впервые понял, зачем возле изголовья появились две лишние подушки. Я сам приносил их по просьбе Руднёва и считал, что ему просто удобнее читать полулёжа. Теперь доктор сел на кровать, опираясь на них спиной, и это движение, знакомое мне по десяткам вечеров, сделалось совсем другим.

После осмотра Марков некоторое время ничего не говорил. Он вытер руки, положил деревянную слуховую трубку в сумку и сел так, чтобы обращаться к Руднёву, а не ко мне.

— Вам придётся себя беречь больше, чем до сих пор. Не ездить к больным по вечерам. Не ходить быстро. С тяжестями вы и сами знаете. Комната нужна тёплая, но не душная. Если отёк станет сильнее или дыхание изменится даже в покое, меня зовите сразу, не к утру.

Руднёв кивнул, затем спросил про лекарства. Они недолго спорили; Марков объяснял свои назначения, Алексей Матвеевич напоминал о прежних реакциях. Я слышал слова и почти не удерживал их, потому что ждал вопроса, который сам задать не решался.

— До весны дотяну? — спросил наконец Руднёв.

Марков не отвёл глаз.

— Надеюсь. Но сказать, что непременно дотянете, не могу. Эта зима будет для вас тяжёлой.

— Насколько?

— Настолько, что вы можете её не пережить.

За стеной продолжали разговаривать. Анна объясняла кому-то, где оставить мешок, на кухне стучала посуда, а я вдруг расслышал, как в углу потрескивает плохо высохшее полено. Ничего в доме не остановилось, хотя мне казалось, что после таких слов люди должны хотя бы замолчать.

Руднёв попросил повторить, какие перемены считать опасными. Запомнил всё лучше меня, потом проводил Маркова коротким кивком. Я вышел за врачом в сени, желая услышать отдельно что-нибудь более обнадёживающее или более определённое. Он ждал этого.

— Я не назову вам срок, — сказал он прежде, чем я открыл рот. — Алексей Матвеевич может прожить дольше, чем мы боимся. Может быть, весной станет легче. Но теперь нельзя обращаться с ним как с человеком, которому достаточно отдохнуть после работы.

— Я и не обращаюсь.

— Тогда не спорьте со мной. Ему потребуется ваша помощь. И ваша способность не пугать его при каждом движении.

Я проводил его до ворот. Вечер был сырой; возле дровяника Анна выбирала поленья посуше для комнаты доктора. Увидев меня, она положила одно обратно и ждала. Я начал с назначения, рассказал о тепле, о прогулках, о подушках, пока она не спросила, чего я не договариваю.

Я ответил, как смог. Анна стояла неподвижно, прижав руки к переднику, потом посмотрела на окно Руднёва.

— Завтра переставим кровать, — сказала она. — Из щели у стены тянет. Он уверяет, что не замечает, а утром всё время укрывает ноги.

— Сейчас переставлю.

— Сейчас он устал. Завтра. И прежде спросите, куда ему удобнее.

Я хотел объяснить, что не собираюсь распоряжаться, но сил на привычную ссору не осталось. Мы вместе отнесли дрова. Анна положила их аккуратно, чтобы утром не пришлось шуметь возле кровати, и вышла готовить ужин. Руднёв сидел у стола, листал раскрытую книгу и, когда я вошёл, закрыл её пальцем.

— Не носите по дому лицо человека, которому только что поручили мою казнь, — попросил он. — Я слышал то же самое, что вы.

— Вам не страшно?

— Страшно. Вы хотели, чтобы я это сказал? Вот, сказал. Теперь можно поужинать, пока еда горячая.

Но после ужина он сам заговорил о наших тетрадях. О листе, который мы начали заполнять летом, о разнице между опытами и о времени, которое проходило прежде, чем моя кровь попадала к больному. Я слушал и всё больше сердился: мне чудилось, что он торопится подвести работу к концу, как человек, которому сообщили день отъезда.

— Мы не нашли способа, — сказал я. — Не надо сейчас делать вид, будто нашли.

— Я не делаю. Я предлагаю работать, пока могу.

— Вы только что услышали, что нельзя утомляться.

— Читать две страницы — не то же самое, что таскать мешок. Не забирайте у меня всё в один день, Михаил.

Я уступил, но читал сам. Руднёв слушал, поправлял, просил вернуться к отдельной строке, а потом заснул прежде, чем мы закончили. Я ещё несколько минут держал книгу раскрытой, боясь пошевелиться. На его лице не было ни мудрости, ни покоя: только усталость старого человека, который наконец перестал стараться выглядеть бодрее.

* * *

Тем временем. Санкт-Петербург, январь 1835 года

В Петербурге новый год начинался с книг, которые надлежало открывать по должности. С первого января вступал в действие Свод законов Российской империи, подготовленный после многолетнего разбора прежних указов и установлений. Чиновник, привыкший пользоваться собственными выписками, теперь должен был искать действующее правило в систематизированном собрании; на столах освобождали место для томов, в канцеляриях переписывали ссылки, и старые привычки не исчезали оттого, что появились новые переплёты.

В одном из присутственных мест писарь сверял выписку о состоянии подданного. Бумага лежала перед ним недолго: имя, сословие, основание права, отметка о документе. За каждой подобной строкой могли стоять годы службы, смерть родителей, переезд, освобождение или утрата имущества, однако работа требовала не жизни, а верной формулировки. Писарь исправил ссылку, посыпал чернила песком и взял следующий лист.

Свод не обещал человеку справедливости в каждом столкновении с властью. Он давал ей упорядоченный язык, на котором можно было описать его положение. До Омска дойдут тома, извлечения и указания; кто-нибудь откроет нужный раздел, проверяя бумагу отставного фельдфебеля Андреева. В документе будет указан возраст. Отвечать за соответствие этого возраста лицу предъявителя придётся уже тому, кто сидит по другую сторону стола.

* * *

Зима не обрушилась на нас одним страшным днём. В октябре заделали щель возле кровати, в ноябре перенесли книги с верхней полки на нижнюю, в декабре стали приносить воду заранее, чтобы Руднёву не приходилось выходить ночью. Каждое изменение выглядело разумным и небольшим. Только когда он попросил убрать сапоги подальше, потому что теперь всё равно ходил по дому в мягкой обуви, я понял, сколько вещей уже переставили ради его слабости.

Кочетов сделал поручень на двух ступеньках у крыльца. Поручень вышел крепким, почти чрезмерно крепким, и Руднёв, испытав его ладонью, сказал, что теперь здесь можно поднимать артиллерию. Кочетов обиделся всерьёз: дважды переделывал опору, чтобы не шаталась, и пришёл показать работу в ожидании благодарности. Доктор понял это не сразу, потом позвал его обратно, попросил помочь спуститься и долго обсуждал высоту нижней ступени. После этого поручень перестали замечать. Он просто стал частью дома.

Анна перенесла расчёты в кухню, где было светлее и теплее её рукам. Руднёв сначала ворчал, что теперь дом превратится в трактир с конторой, а через неделю сам приходил туда пить чай. Он сидел сбоку, чтобы никто не задевал локтем, слушал разговоры о поставках и иногда вмешивался там, где его не спрашивали. Это сердило Анну и радовало меня: пока они спорили о том, сколько можно потратить на свечи, я слышал прежний дом.

После нового года такие вечера стали короче. Руднёв уходил первым, и разговор продолжался тише. Поначалу я тоже вставал вслед за ним, пока однажды он не обернулся в дверях.

— Останьтесь, Михаил. Вы ещё не допили. Я доберусь. Если потребуется, позову.

Я остался. За стеной были слышны шаги, потом скрип кровати. Анна налила мне ещё чаю и не стала объяснять, зачем старому человеку нужно иногда пройти двадцать шагов без свидетеля.

В феврале, после нескольких плохих ночей, выдался ясный день. Солнце добралось до края докторского стола, и Руднёв попросил меня подвинуть кресло: хотел сидеть в свету. Я принёс тетрадь, которую он назвал, устроился рядом и впервые за долгое время не спросил, как он спал. Мы читали до тех пор, пока солнце не ушло с бумаги.

— Когда потеплеет, надо будет поговорить, — сказал Руднёв, закрывая тетрадь.

Я понял, какой разговор он имеет в виду, и принялся собирать листы слишком тщательно.

— Ещё долго до тепла.

— Знаю. Поэтому и говорю заранее. Не решать сегодня, не спорить сегодня. Только не делать вид, что весна опять освободит нас от вопроса.

Я хотел ответить, но он уже протянул мне книгу, попросив поставить закладку. Вечером я отнёс старый кафтан обратно на чердак. Воротник был зашит, заплату Анна укрепила несколькими стежками; одежда теперь могла пролежать ещё много лет. Спускаясь, я услышал, как Руднёв позвал её и попросил закрыть дверь поплотнее. Внизу было тепло, пахло хлебом и сухими дровами. Я остановился на последней ступени, чтобы успеть войти в комнату с обычным лицом.

Примечание автора

Если история Михаила вам интересна, подпишитесь на профиль автора, книгу и цикл «Эхо симбионта». Поддержите понравившуюся главу отметкой «Нравится» и оставьте комментарий: впечатление, вопрос, замечание или возражение. Ваше участие помогает книге находить новых читателей и продолжаться.

Глава 17. Дожить до весны

Глава 17. Дожить до весны

Омск, март — июнь 1835 года

В первое утро, когда с крыши закапало по-настоящему, Руднёв попросил открыть окно. Я решил, что ослышался: всю зиму он жаловался на холод, а теперь сам смотрел на раму, которую мы обложили тканью и велели не трогать до тепла. На дворе ещё лежали сугробы, от ворот к сараю тянулась полоса серого льда, и мальчишка, шедший за водой, поскользнулся как раз под докторским окном. Ведро загремело так, что Руднёв довольно улыбнулся.

— Живы, — сказал он. — Зимой было подозрительно тихо. Пожалуйста, откройте, только ненадолго.

Я вынул ткань и поддал тугую раму. В комнату вошёл воздух, пахнувший мокрым деревом, конским навозом и дымом; далеко от этого запаха до весенних садов, но доктор вдыхал его с таким удовольствием, что я отступил от окна и дал ему побыть одному. Вернулся через несколько минут под предлогом проверки печи и застал его в кресле. Он успел утомиться, пока стоял, но всё ещё смотрел наружу.

— Закрывайте. Теперь можно верить, что март наступил, а не выдуман Анной Васильевной для моего утешения.

Рама сошлась с трудом. Я уложил ткань обратно и хотел поздравить его с тем, что зима кончилась, однако слова не подошли к человеку, который сидел передо мной. Он пережил её, но не оставил позади. На ногах появились отёки, дыхание требовало осторожности, а несколько месяцев, проведённых в комнате, словно уменьшили весь дом до расстояний, которые он мог пройти без отдыха.

Осенью мне казалось, что достаточно дождаться весны. Я назначил её пределом собственного страха, как когда-то назначал переправу концом трудной дороги. Теперь мы добрались, и выяснилось, что впереди тоже дорога, только никто не мог сказать, куда она ведёт. Руднёв это понимал лучше меня. Он попросил принести письма и, прежде чем я успел спросить о самочувствии, начал диктовать ответ врачу, которому давно обещал уточнение к своим наблюдениям о крови.

Я писал медленнее, чем он говорил. Приходилось возвращаться, переспрашивать, вычёркивать слово, а он сердился, что я исправляю его мысль ещё до того, как понял. Через полчаса мы почти поссорились, после чего доктор сел удобнее, сам прочёл написанное и признал, что фразу действительно следовало сократить.

— Видите, — сказал он, — я ещё могу согласиться с вами. Значит, состояние тяжёлое, но не безнадёжное.

Мне стало легче от этой обычной несправедливой шутки. Потом он попросил отложить продолжение: устал. Я хотел дописать хотя бы страницу, чтобы дело не осталось незавершённым, и вовремя остановился. Унёс лист не в запертый шкаф, а на стол возле двери — туда, откуда его легко взять завтра.

Хозяйство тоже выходило из зимы, и оказалось, что моё отсутствие в прежней работе не произвело никакой катастрофы. Кочетов уже распределил ремонт подвод, договорился о досках и только по большой покупке пришёл ко мне. Я сразу нашёл, к чему придраться: один расход превышал сумму, о которой мы договаривались. Он терпеливо объяснил, почему не стал ждать, потом повторил, потому что я слушал всё ещё как начальник, которого забыли спросить.

— Михаил, — сказал он наконец, — ты мне поручил распоряжаться. Я и распоряжаюсь. Если бы ждал тебя по каждой доске, люди простояли бы два дня. Можешь считать, что я потратил лишнее. Только сначала сосчитай, сколько стояло бы ожидание.

Я вернулся к бумаге. Лишнее действительно выходило меньше. Кочетов не торжествовал и от этого смущал сильнее. Он потёр поясницу, поднялся не так легко, как прежде, и спросил, не надо ли чего для Руднёва. Я ответил, что пока ничего, а он всё равно оставил возле двери небольшой клин: хотел поправить кресло, у которого шаталась ножка. Сказал, что доктор снова отказался признать, будто сидеть на качающемся стуле утомительно.

Когда Кочетов ушёл, я долго держал расходный лист. Мне вспомнился молодой солдат, которого я когда-то подставил своим поспешным вмешательством. Я помнил это как собственный урок, но теперь видел человека, прожившего после того урока много лет и научившегося принимать решения без меня. Не всё, что происходило с другими, должно было становиться продолжением моей биографии.

* * *

В конце марта Анна Васильевна сказала, что собирается продать первый дом. Я переспросил, хотя понял сразу. От дома оставался небольшой доход, пока там жила семья мастерового, но они уезжали; печь требовала ремонта, нижние брёвна тоже, и искать новых жильцов Анна не хотела. Деньги намеревалась отделить для дочери. Та всё чаще говорила о свадьбе, и мать уже перешла от недовольства женихом к расчёту, сколько потребуется белья.

— Я думал, вы не станете продавать, — сказал я.

— Потому что жалко? Мне тоже жалко. Но я не хочу каждый год отправлять туда человека проверять крышу только ради того, чтобы дом оставался моим. Дети выросли в нём. Теперь им нужно другое.

Я предложил съездить вместе. Анна посмотрела на меня с удивлением, потом согласилась. До того места было недалеко, но она всё же попросила подводу: дорога подмёрзла, ноги болели, а обратно предстояло везти оставшиеся вещи. Раньше она бы пошла пешком и заставила дочь идти рядом, чтобы по дороге успеть обсудить половину домашних дел.

В доме пахло не так, как я помнил. Здесь готовили другую еду, возле входа сушилась детская одежда, а комната, где стоял стол Руднёва, была заставлена кроватями. Хозяйка хлопотала, извинялась за беспорядок, хотя мы приехали смотреть не порядок, и Анна скоро увела её к печи. Я остался в сенях, увидел зарубки на косяке и протянул руку.

Отметки были неровные, часть почти исчезла под грязью. У одной сохранилась цифра, у другой — начатая буква, которую ребёнок, должно быть, хотел вырезать сам. Я помнил, как Анна ставила старшего спиной к дереву, велела не тянуть шею и рукой опускала ему плечо. Он всё равно пытался стать выше. Теперь этот человек приезжал к нам со своей женой, говорил о работе и, когда мать повышала голос, терпеливо дожидался, пока она закончит.

Анна подошла и долго молча смотрела на косяк. Я предложил снять его, когда дом продадут. Сразу начал объяснять, что можно поставить новый, хозяину разницы не будет, а эти отметки мы сохраним.

— Нет, — сказала она. — Не нужно.

— Почему? Это недолго.

— Я знаю. Только не надо тащить ко мне дверной косяк. Вы потом захотите ещё печь сохранить: возле неё дети спали.

Она улыбнулась, но, повернувшись к хозяйке, спросила, не станут ли здесь сразу всё перестраивать. Та ответила, что не знает: будущий покупатель ещё не решил. Анна кивнула слишком быстро и пошла к сараю. Я последовал за ней, уже не предлагая спасать дерево.

Мы нашли небольшой сундук и несколько старых горшков. В сундуке лежало бельё, которое берегли, пока не стало ясно, что пользоваться им никто не будет. Анна перебрала ткань, выбрала лучшее и отдала остальное нынешней хозяйке. Под крышкой оказался детский башмак без пары. Я спросил, чей, и она ответила сразу, а потом села, держа его на коленях.

— Всё кажется, что совсем недавно покупала, — сказала она. — А тогда ругалась: деньги отдали, через месяц уже мал. Хотела переделать, да не получилось.

Я сел рядом на пустой ящик. С улицы доносился разговор возчика с мальчиком, который расспрашивал о лошади. Анна слушала, потом убрала башмак в узел с бельём.

— Возьму. В отличие от вашего косяка, места почти не занимает.

На обратном пути она попросила остановиться у торговца. Нужно было купить нитки, и я сначала предложил сделать это сам, потом понял, что она хочет выбирать. В лавке её знали, спрашивали про детей, поздравляли с ожидаемым пополнением у старшего. Анна принимала поздравления с осторожностью: до родов ещё оставалось время, говорить о счастье заранее она не любила. Я стоял возле двери, слышал, как она обсуждает полотно для младенца, и вновь испытывал странное чувство, будто за один день люди вокруг стали старше, хотя на самом деле это я перестал смотреть на них сквозь привычное воспоминание.

Когда вернулись, Руднёв потребовал рассказать, как выглядит его прежняя комната. Я сказал, что теперь там дети, и он задумался. Потом спросил, осталась ли полка, которую я повесил криво. Полку сняли, но след от неё был виден. Доктор удовлетворённо кивнул: моя работа, по его словам, пережила своё назначение и теперь служила предупреждением будущим столярам.

Мы принесли ему башмак. Анна позволила посмотреть, но забрала сразу, когда Руднёв решил измерить его на ладони. Они начали вспоминать, кто из детей чаще болел, кто однажды спрятал лекарство за печью, а потом обвинил кошку. Я знал эти истории и вдруг услышал в них то, чего раньше не замечал: все трое говорили о времени, которое уже стало детством взрослых людей.

* * *

Тем временем. Сибирь, весна 1835 года

Сибирские дороги выходили из зимы прежде, чем канцелярии успевали получить донесения об их состоянии. На бумаге путь оставался тем же: станции, расстояния, реки, положенное число лошадей. В натуре один участок уже раскисал, другой ещё держал сани, а на третьем возчик решал, что дороже — потерять день или сломать колесо. Почту перекладывали, мешки берегли от воды, запоздалую новость доставляли вместе с более свежей, и жители дальнего города порой узнавали о событиях в обратном порядке.

В конторе у дороги переписчик сушил намокший пакет. Из него выглядывали деловая выписка, частное письмо и печатный лист, который заказали задолго до оттепели. Он не читал чужую переписку, но видел, как люди ждут: одни спрашивали о распоряжениях, другие — о родных, третий несколько раз приходил за журналом, которого всё не было. Для него расстояние измерялось не вёрстами, а количеством дней, когда приходилось отвечать одно и то же.

Торговля, назначения, медицинские сведения и семейные известия двигались одним путём и зависели от одной распутицы. Человек мог уже выздороветь или умереть, пока врач на другом конце маршрута ещё собирался ответить на вопрос о его болезни. Надежда в дороге старела, как всякое человеческое дело, и ни у одного станционного смотрителя не было возможности заметить эту перемену в почтовой ведомости.

* * *

В апреле в дом пришла акушерская суета, которую я сначала попытался организовать и почти сразу был выслан из комнаты. Жена старшего сына Анны согласилась рожать здесь: места больше, помощь рядом, сама Анна спокойнее, когда всё под её рукой. За несколько дней до срока она сделалась необычно ласковой с невесткой и необычно нетерпеливой со всеми остальными. Руднёв заранее осмотрел молодую женщину, поговорил с повитухой и велел мне не торчать возле двери, если понадобится только вода.

— Вы умеете принести воду, — объяснил он. — Вот это и делайте. Остальное пусть делают люди, которые видели больше одних родов в собственной голове.

Я возразил, что вовсе не собирался вмешиваться, а вечером всё-таки принялся спрашивать, не нужно ли позвать ещё кого-нибудь. Анна остановила меня одним взглядом. Ей было страшно, но лишний испуганный мужчина рядом никак не помогал.

Когда началось, я бегал за повитухой. На улице только рассветало; по краям дороги хрустела ледяная корка, в середине лежала вода. Я добрался быстро, дождался, пока женщина соберётся, и всё время боролся с желанием поднять её вместе с узлом и отнести домой. Она увидела моё нетерпение и велела идти медленнее: ноги ей ещё понадобятся, в отличие от моего рвения.

Потом я таскал воду. Разжигал печь. Ставил чай. Ничего из этого не было сложно, однако я путал простые вещи, потому что слушал комнату, откуда доносились крики. Старший сидел возле стены, вставал при каждом новом звуке и опять садился. Я хотел сказать что-нибудь ободряющее, но он спросил, сколько это может продолжаться. Честного ответа у меня не было.

Руднёв вошёл в кухню, уже одетый, и потребовал чай. Я подал чашку, забыв налить. Он подержал её, посмотрел на пустое дно и поставил обратно, ничего не сказав. Только попросил меня сесть хотя бы на минуту.

— Там нужны руки, — начал я.

— Когда понадобятся, вас позовут. Пока вы мешаете двум женщинам и пугаете третью. Посидите здесь. Со мной тоже кто-нибудь должен разговаривать.

Я сел, но смотрел на дверь. Доктор обратился к будущему отцу, спросил о работе и терпеливо дождался ответа. Через некоторое время молодой человек уже рассказывал, как испортил заказанную деталь и сумел поправить. Он говорил сбивчиво, иногда умолкал, прислушиваясь; Руднёв не заставлял его забыть, что происходит рядом, просто давал возможность говорить о чём-то ещё.

Я помнил его ребёнком, который стоял на скамейке, чтобы рассмотреть принесённый нами инструмент. Теперь передо мной сидел взрослый мужчина, боявшийся за жену, и я с неловкостью понял, что всё ещё обращаюсь к нему покровительственно. Доктор этого не делал.

Ребёнок закричал, когда я вышел за новым ведром. Я застыл с рукой на дверной скобе. Несколько мгновений никто не позвал нас, потом появилась Анна, усталая, с прилипшими ко лбу волосами, и сообщила, что родилась девочка, мать жива, всё как будто хорошо. Она собиралась сказать ещё что-то деловое, но губы задрожали. Сын обнял её так, как, наверное, не обнимал уже много лет.

Я отвернулся к печи. В старом мире такие сцены показались бы мне знакомыми до скуки: сколько раз их снимали, описывали, сопровождали правильной музыкой. Здесь не было ни музыки, ни удобного места для зрителя. Я стоял в кухне, пахнувшей кипятком и мокрой тканью, и боялся пошевелиться, чтобы не выдать собственную растерянность.

Позже Анна дала мне подержать внучку. Я приготовил ладони так, будто она собиралась вложить в них хрупкий инструмент, и получил строгую поправку: голову нужно поддерживать иначе. Ребёнок оказался тёплым, тяжёлым ровно настолько, чтобы я боялся уронить, и сердито сморщился, когда я изменил положение.

— Уже не нравится, — сказал я.

— Ей всё пока не нравится. Вы бы тоже сердились, если бы вас разбудили, завернули и передавали из рук в руки.

Анна забрала девочку и села рядом. Её больная кисть двигалась осторожно, но уверенно; она знала, как устроить свёрток, как освободить лицо от ткани и как проверить, не холодно ли. Я смотрел на неё и вдруг перестал видеть женщину, которую время безжалостно у меня отнимает. Она стала бабушкой. В её жизни произошло то, чего я не мог получить ни выносливостью, ни памятью, ни умением дожить до следующего века.

Доктору ребёнка принесли на другой день. Он спросил разрешения взять, дождался, пока Анна поможет ему, и некоторое время молчал. Девочка спала, открыв рот. Руднёв наклонил голову, чтобы разглядеть её ближе, и я видел, как он старается не дрожать руками.

— Не улыбайтесь так, — сказала Анна. — Она потом станет требовать, чтобы ей всё позволяли.

— Вы обвиняете меня заранее. Я всего лишь собираюсь научить её не верить словам взрослых без проверки.

— Вот этого мне и не хватало.

Он засмеялся тихо и попросил забрать ребёнка, потому что устал. После ухода Анны я хотел предложить ему лечь, но Руднёв удержал меня за рукав.

— Я хочу увидеть, как она пойдёт, — сказал он. — Почему-то подумал об этом сейчас. Не обо всём, что мы оставим после себя. Просто хочу однажды посмотреть, как она доберётся от стула до стола.

Я сел обратно. Он ещё держал мой рукав, как будто опасался, что я побегу осуществлять его желание, не дослушав.

— Знаю, что вы хотите жить, — сказал я.

— Знаете, но иногда разговариваете со мной так, будто я обязан уже примириться. Не обязан, Михаил. И не хочу. Я не буду делать вид, что прожитые годы сделали меня достаточно мудрым, чтобы легко оставить оставшиеся.

— Я никогда не просил вас примириться.

— Нет. Вы просите беречься так, чтобы у нас до весны оставался человек, с которым ничего нельзя сделать. Иногда мне кажется, что я уже только бережённый.

Я хотел ответить про ночные приступы и отёки, но он сам кивнул, словно услышал.

— Я помню, зачем это нужно. Сегодня не спорим. Сегодня хороший день. Просто запомните, что мне хочется увидеть, как она пойдёт.

Я запомнил. Намного лучше, чем хотелось.

* * *

В мае Руднёв начал выходить во двор. Первую прогулку подготовили так тщательно, что он почти отказался: шаль, кресло, подушка, место без ветра, заранее принесённая чашка. Анна велела нам обоим перестать мешать, сама помогла ему надеть верхнюю одежду и выпроводила на солнце. Он дошёл до кресла, сел и десять минут наблюдал за мальчишкой, который учился точить простую деревянную деталь.

Мальчик скоро заметил наблюдателя и стал ошибаться. Руднёв спросил, как его зовут, выслушал и велел не стараться быстрее только потому, что старик смотрит. Через некоторое время они уже разговаривали о том, зачем человеку нужны десять пальцев, если он всё время норовит лишиться одного. Я принёс чай, и доктор попросил оставить чашку, не проверяя, сможет ли он поднять её сам.

В тот день он дошёл обратно без остановки. Я почувствовал такое облегчение, что вечером разрешил себе разговор о будущем ремонте комнаты. На следующий день Руднёв почти не вставал. Я начал искать причину: много сидел на ветру, слишком долго говорил, выпил лишнего. Марков, пришедший к вечеру, сказал, что один хороший день не объясняет следующего плохого. Иногда больному просто бывает легче, а потом снова труднее. Мне хотелось закономерности, которую можно исправить, и он не дал мне её.

Дочь Анны заходила с женихом, показывала купленную ткань, советовалась насчёт сроков. Мать ругала цвет, потом признавала, что другой всё равно не было, и помогала разложить полотно. В комнате доктора этот разговор слышался приглушённо. Руднёв просил открыть дверь: ему нравилось слушать, как строят планы люди, не обязанные каждый день сверяться со своим пульсом.

В июне я получил письмо Тимофея. Он писал о детях, о домашней работе, о мелком несчастье, которое успело разрешиться прежде, чем письмо отправили. Почерк стал менее бойким; некоторые слова пришлось перечитать. Тимофей спрашивал, не собираюсь ли я когда-нибудь приехать, и добавлял, что Мариля уже не верит моим обещаниям.

Я прочёл письмо доктору. Он слушал с закрытыми глазами и, когда я закончил, велел ответить сегодня, пока я не выдумал уважительную причину для отсрочки. Потом попросил описать Тимофею наш двор и внучку Анны. Мне хотелось сообщить, что зиму мы пережили, но я не знал, как рассказать про Руднёва без тревоги и без лжи.

— Напишите, что я ворчу, — предложил он. — Это он представит.

Я написал. Добавил, что мы ждём тёплых дней, что работа стала спокойнее и дом по-прежнему полон людей. Не сказал, как часто теперь ночью встаю, прислушиваясь к стене. Когда дошёл до обещания приехать, остановился. Руднёв открыл глаза, посмотрел на перо в моей руке и отвернулся к окну. Он не потребовал обещания, которое я не мог выполнить.

Вечером пришёл Ян Каминьский. Переводы он принёс через Фёдора, как и прежде, но на этот раз задержался у ворот и попросил доктора посмотреть печатную заметку. Речь шла о комете, возвращения которой ожидали в этом году. Руднёв заинтересовался сразу, велел впустить Яна и расправил лист с таким вниманием, что я почти поверил: сейчас ему совсем не больно.

Они обсуждали наблюдения, расчёты, возможность найти подходящую трубу. Я слушал вполуха, пока не услышал имя Галлея. Потом числа сами сложились в памяти. Тысяча восемьсот тридцать пятый. Следующее возвращение — тысяча девятьсот десятый. Я знал обе даты из другой жизни, где они принадлежали истории астрономии и никому не причиняли боли.

Ян ушёл. Руднёв ещё рассматривал заметку, потом спросил, почему я молчу. Я ответил не сразу: трудно было произнести мысль, которая казалась и нелепой, и страшно возможной.

— Если со мной всё останется как сейчас, я, наверное, смогу увидеть её ещё раз.

Доктор снял очки. Несколько секунд мы смотрели друг на друга, пока он не спросил, когда.

— Примерно через семьдесят пять лет. В моё время знали, что она вернулась в тысяча девятьсот десятом.

Он аккуратно положил заметку на стол. В комнате было тепло, за стеной Анна разговаривала с дочерью, где-то плакала внучка. Никто из них не умещался в названном мной году.

— Может быть, и увидите, — сказал Руднёв наконец. — Но сначала посмотрим в этом.

Я кивнул. Он потянулся к чашке, и я едва не подал её ему. Удержал руку, дал поднять самому. Чашка чуть звякнула о блюдце. Руднёв отпил и продолжил читать, а я остался возле него, стараясь думать о том, где достать трубу, а не о следующем возвращении кометы.

Примечание автора

Если история Михаила вам интересна, пожалуйста, подпишитесь на профиль автора, книгу и весь цикл «Эхо симбионта». Если глава понравилась — поддержите её отметкой «Нравится».

И обязательно пишите комментарии: вопросы, замечания, пожелания, возражения или просто впечатления от прочитанного. Любая ваша активность помогает произведению становиться заметнее, продвигаться и находить новых читателей.

Глава 18. Комета

Глава 18. Комета

Омск, июль — октябрь 1835 года

Трубу нашли не сразу. Я был готов купить первую подходящую, лишь бы не тратить тёплые недели на поиски, но Ян Каминьский осмотрел предложенную вещь и вернул продавцу. Стекло оказалось мутным, одна часть корпуса расшаталась, а цена предполагала, что с её помощью можно рассматривать будущее. Продавец обиделся на замечания Яна, обратился ко мне и предложил уступить. Я почти согласился. Ян вежливо пояснил, что уступка не сделает изображение яснее, и мы ушли без покупки.

По дороге я сказал, что комету можно было бы увидеть и через такую трубу. Он ответил, что, возможно, можно, но я всё равно стану жаловаться и куплю другую. Мне не понравилось, насколько уверенно он судит о моих привычках. Потом я вспомнил, как выбирал инструмент для мастерской, и не стал спорить.

Летом Руднёв чувствовал себя лучше. Не настолько, чтобы забыть зиму: спал на подушках, отдыхал после обеда, далеко от дома не уходил. Но у него снова появилось желание заниматься чем-нибудь, кроме собственного дыхания. Он дописал письмо, несколько дней подряд сидел за столом и даже принял старую пациентку, которая явилась без предупреждения, уверяя, что у другого врача лечиться не намерена.

Я хотел отправить её к Маркову. Руднёв позвал в комнату, выслушал и попросил меня выйти, чтобы не отвечать на мои немые вопросы одновременно с её жалобами. Через час женщина ушла, успокоенная и недовольная: доктор не нашёл болезни, которой она боялась, зато велел менять привычки, которые ей нравились. Сам он после разговора лёг. Я принёс воду и удержался от замечания, что мог бы просто отказать.

— Всё равно скажете вечером, — заметил он, не открывая глаз.

— Не собирался.

— Тогда я посплю, прежде чем вы передумаете.

Я прикрыл дверь. Из кухни доносился спор Анны с дочерью о будущей свадьбе. Молодая женщина хотела сделать всё раньше, мать требовала времени, чтобы закончить приготовления, и обе обвиняли друг друга в излишней поспешности. Внучка спала в другой комнате, а старший сын принёс оставшуюся от заказа доску и предлагал сделать маленькую скамейку. Я вошёл как раз в тот момент, когда Анна объясняла, что до скамейки ребёнку ещё расти и расти.

— Пока вы соберётесь, уже вырастет, — ответил он.

Анна посмотрела на него и засмеялась. Это была её собственная фраза, которой она много лет подгоняла домашних. Я услышал смех, увидел взрослых детей вокруг стола и вспомнил, как когда-то они перебивали её, прося поесть. Воспоминание больше не заслоняло того, что происходило передо мной. Теперь обе картины существовали рядом, и временами от этого соседства становилось легче.

После ужина Руднёв попросил оставить дверь открытой. Слушал приготовления, затем сам вмешался, когда речь зашла о приглашённых, и предложил место, которое никто не собирался ему уступать. Анна возмутилась, он объяснил, что просто проверял, считают ли его ещё участником семьи, дочь принесла ему полотно показать поближе. Разговор затянулся. Я боялся, что он переутомится, но в этот вечер не хотел быть человеком, который первым велит всем разойтись.

Ночью Руднёв позвал меня один раз. Нужно было помочь удобнее сесть: подушки сбились, руки не слушались после долгого дня. Я поправил всё, он поблагодарил и спросил, нашёл ли я трубу.

— Пока нет. Найдём.

— Не покупайте из жалости. Ян вас остановит, если успеет, но лучше и самому иногда думать.

— Я из жалости ничего не покупаю.

— Конечно. Вы только совершенно случайно решили, что астрономия не терпит промедления.

Он говорил без обиды. Я сел возле кровати, и мы ещё некоторое время обсуждали, как отличить хорошую оптику от дорогой. Руднёв знал меньше, чем показывал, зато мог признать это, не считая признание угрозой своему достоинству. Мне бы следовало учиться у него именно этому, а я продолжал надеяться, что достаточно запомнить правильные слова.

* * *

В конце июля принесли письмо, которое доктор ждал несколько месяцев. Один из его корреспондентов сообщал о прочитанных наблюдениях, задавал вопросы о различии крови и просил подробнее описать случаи, на которых основывались наши предположения. Он был осторожен, местами недоверчив, но всё-таки спрашивал. Руднёв перечитал письмо дважды, затем позвал Фёдора и начал искать прежние выписки.

Я помогал раскладывать бумаги. В обычные записи не входило ничего, что объясняло бы мои способности; там были больные, реакции, ошибки, признаки, которые можно было описать без признания в невозможном. Доктор всегда настаивал, что работа не должна целиком зависеть от тайны одного человека. Я соглашался, пока не приходилось отделять эту работу от нашей общей жизни.

Фёдор предложил переписать ответ. Руднёв хотел делать сам, потом увидел, как дрожит перо, и отдал. Диктовал медленно, возвращался к одному предложению, несколько раз велел заменить уверенное слово более осторожным. Я в конце концов спросил, не боится ли он, что после такой осторожности читатель решит, будто мы ничего не нашли.

— Если он решит, что мы доказали больше, чем доказали, будет хуже, — ответил Руднёв. — Особенно если потом попробует перелить кровь больному. Пишем о различиях и наблюдениях, а не о том, что нам хочется увидеть.

Фёдор поднял глаза от листа, дождался конца спора и спросил, оставлять ли последнюю фразу. Доктор извинился перед ним, повторил её целиком и добавил благодарность за внимание. Я сидел рядом без дела и чувствовал себя лишним, пока Руднёв не попросил проверить даты. Даты я мог помнить лучше всех и впервые был рад, что от меня требуется именно такая небольшая помощь.

К вечеру ответ почти закончили. Фёдор ушёл за чистой бумагой, а Руднёв остался смотреть на свои старые записи. На одной странице почерк был мелким, ровным, уверенным. Я заметил, что он положил рядом сегодняшнюю правку и сравнивает не мысль, а буквы.

— Хотите, я всё перепишу? — спросил я.

— Нет. Он уже переписывает. Я просто смотрю.

Руднёв подвинул мне лист, который когда-то считал неудачным: слишком длинное описание, слишком много лишнего. Теперь он собирался его использовать, потому что там подробно сохранилось наблюдение, выпавшее из краткой версии.

— После меня не выбрасывайте черновики сразу, — сказал он. — Но и не храните каждую кляксу только потому, что я её поставил. Сначала разберите. Вместе с человеком, который умеет читать врачебные записи, а не просто скучает по старому доктору.

Я поднял голову. Он видел моё лицо и не стал смягчать сказанное.

— Мне это нужно, Михаил. Я не готовлю вам памятник. Я прошу не потерять то, что может пригодиться другим.

— Мы сами разберём.

— Хорошо. Начнём сами. И всё равно скажите, что поняли.

Я сказал. Он благодарно кивнул, словно разговор касался только хранения бумаг, потом долго укладывал их обратно. Я помогал, а из головы не выходило, что он уже представляет комнату без себя и назначает мне работу в этой комнате.

На другой день принесли трубу. Она принадлежала человеку, который пользовался ею для земли, а не для неба, и была не такой большой, как я ожидал. Ян долго проверял стекло, наводил на крышу в конце улицы, велел мне смотреть и объяснял, куда поворачивать. Я видел дрожащий край печной трубы, слишком близкий и одновременно странно далёкий, и чувствовал детское удовольствие от обычного увеличения. Руднёв стоял возле окна, нетерпеливо дожидаясь своей очереди.

Когда ему передали прибор, он не сразу смог удержать его удобно. Я поддержал локоть, будто так и требовалось по устройству, и доктор позволил. Несколько минут он смотрел на ту же крышу, потом опустил трубу и сказал, что она годится. Ян уточнил, что для наблюдения нужно будет устроить опору. Кочетов, слышавший разговор, сразу начал предлагать деревянную.

Они спорили о креплении до обеда. Анна велела убрать прибор со стола, чтобы можно было поставить еду. Я молча смотрел, как Руднёв объясняет Кочетову, где именно труба должна поворачиваться, и старался не думать, что раньше держал бы её без чужих рук.

* * *

Тем временем. Санкт-Петербург, лето 1835 года

В столице утвердили новый университетский устав. Он менял порядок управления, усиливал положение попечителей учебных округов и заставлял университетскую жизнь соотноситься с административной властью теснее, чем прежде. Текст читали по-разному: чиновник искал границы полномочий, профессор — порядок утверждения, студент узнавал лишь ту часть, которая могла коснуться его ближайшего года.

На медицинском занятии молодой слушатель задавал вопрос о наблюдении, которое не совпадало с прочитанным. Преподаватель мог рассердиться на тон, мог признать, что случай следует разобрать, мог отложить спор до конца лекции. Ни один устав не устранял этого короткого промежутка между привычным объяснением и фактом, который мешал ему остаться удобным. В нём по-прежнему начиналась работа знания.

Врачи переписывались, сообщали случаи, сомневались в чужих выводах. От некоторых корреспондентов приходили только аккуратные мнения, от других — слишком смелые обещания. Далёкий Омск не стоял вне этой переписки: имя старого военного врача можно было встретить на конверте, а его осторожную фразу — переписать в выписку. Руднёв не знал, сколько раз его письмо будет прочитано и кем. Он лишь старался оставить в нём то, чему мог отвечать собственной памятью.

* * *

Август оказался щедрым на хорошие дни. Я запомнил их особенно крепко: доктор ходил до ворот, один раз спорил с Анной стоя и не заметил этого, пока она сама не велела сесть; смеялся над письмом Тимофея; разбирал принесённую Яном заметку, забыв о времени. Иногда мне казалось, что весенние страхи были преувеличены и зима просто истощила его больше обычного.

Потом он пропускал ужин, потому что не мог дойти до кухни. Я относил еду в комнату, возвращался и старался говорить прежним голосом. Дом уже научился не расспрашивать меня сразу. Анна спрашивала позже, когда никто не слышал, а Кочетов на следующее утро заходил поправить что-нибудь, что вовсе не нуждалось в ремонте.

Однажды доктор заметил это и попросил Кочетова принести работу действительно полезную. Тот явился с маленьким ящиком для бумаг: крышка не закрывалась, петля просела. Они долго обсуждали устройство, потом Руднёв помогал держать дерево, пока Кочетов менял крепление. Я вошёл и застал их с опилками на одеяле. Хотел немедленно прекратить, но доктор посмотрел на меня раньше, чем я заговорил.

— Стол далеко, — объяснил он. — Здесь удобно. Анна Васильевна потом ругаться будет, так что лучше вы молчите: второго наказания мы не вынесем.

Они убрали опилки сами, насколько сумели. Анна всё равно обнаружила, принялась ворчать, потом вынесла подстилку и постелила другую. Я помог ей вытряхнуть ткань. Она сказала, что не собирается запрещать старому человеку держать дощечку, пока он способен, и попросила не убирать из комнаты всё, что напоминает работу.

Постепенно мы научились отличать помощь от привычки стоять над душой, но успех оставался непрочным. В плохую ночь я забывал всё, чему научился, и утром начинал распоряжаться за двоих. Руднёв сердился, я оправдывался. Потом он засыпал, а я сидел возле окна и пытался придумать, как на следующий день вести себя иначе. Никакого последовательного превращения в мудрого человека со мной не происходило.

В сентябре мы начали искать комету. Первые вечера уходили на то, чтобы разобраться с трубой, положением на небе и собственной торопливостью. Я видел множество звёзд, не мог удержать нужный участок и чувствовал себя обманутым, хотя никто не обещал, что небесное тело явится по первому требованию. Ян приносил расчёты, Руднёв проверял, понимает ли я, куда смотреть, а Кочетов стоял рядом и спрашивал, почему для такой простой вещи нужно столько бумаги.

Доктор на первые наблюдения не выходил. Я потом пересказывал ему, как мы ничего не нашли, и он смеялся: теперь хотя бы можно не подозревать меня в выдумке. Когда небо затягивало, мы смотрели в окно на облака, будто могли поторопить их взглядом. В доме уже привыкли к комете; младшая Анны спрашивала, не прилетит ли она до свадьбы, старший уверял, что ребёнок должен её увидеть, а сама Анна сказала, что ребёнку пока достаточно потолка.

В один из ясных вечеров Ян задержался у трубы дольше обычного, затем позвал меня без торжественности. Я наклонился, посмотрел и сначала ничего не различил. Он велел не торопиться. Постепенно рядом со знакомым участком звёзд проступило слабое туманное пятно, вытянутое в сторону. Я отодвинулся, вернулся к стеклу, ещё раз посмотрел и понял, что вижу.

В детстве мне показывали яркие изображения комет, а в прежней жизни я привык к снимкам, на которых любой предмет предъявляли лучше, чем человек мог рассмотреть сам. Здесь свет был слабым, глаз уставал, корпус холодил ладони. Именно от этой скромности зрелище оказалось настоящим. Оно существовало без нас, двигалось по своей дороге и всего на несколько вечеров вошло в наш маленький двор.

Я отправился к Руднёву. Он слушал внимательно, спросил, уверен ли Ян, затем попросил на следующий ясный вечер вынести кресло. Я начал говорить о холоде; доктор дал мне закончить и сказал, что понимает, но хочет посмотреть сам. Мы договорились, что он выйдет ненадолго и вернётся, если почувствует хоть малейшее недомогание. Анна приготовила одеяло, Кочетов выбрал место у стены, куда меньше задувало, а я всё равно несколько раз проверил, нет ли сквозняка.

К вечеру собрались почти все. Старший пришёл с женой и девочкой, которую держали подальше от трубы; младшая привела жениха. Анна ворчала, что ужин теперь придётся подогревать, но тоже вышла и принесла ещё одну шаль. Руднёв позволил укутать себя, пожаловался на нашу изобретательность в области одежды и, когда я подал руку, поднялся без спора.

До кресла мы шли медленно. Под ногами скрипел песок, за воротами кто-то проехал, в окне кухни горел свет. Я держал доктора под локоть и чувствовал, что он бережёт дыхание. Хотел предложить повернуть обратно, но он сам остановился, отдышался и попросил продолжать. У кресла Ян уже приготовил трубу на опоре, чтобы Руднёву не пришлось держать её на весу.

Он смотрел долго. Я боялся, что неудобно наклонил голову, что не видит, что устал, а доктор наконец отодвинулся и тихо сказал, куда повернуть, чтобы рассмотреть лучше. Потом передал место Анне. Она уверяла, что уже видела небесных чудес достаточно, но задержалась у стекла и дважды спросила, то ли пятно ей показывают. Ян терпеливо объяснил. Анна выпрямилась, посмотрела прямо в небо и снова наклонилась к трубе, словно хотела сопоставить оба изображения.

— Надо же, — произнесла она. — А если бы не знала, прошла бы мимо и ничего не заметила.

Девочка на руках у матери проснулась и заплакала. Отец унес её в дом, младшая следом забежала за вещью, Кочетов стал обсуждать с Яном устройство опоры. Руднёв сидел в кресле, и я присел возле него, чтобы не заставлять поднимать голову.

— Ну вот, — сказал он. — Теперь видел. А вы уже дважды. Что скажете?

Я мог сказать многое о небесной механике, о будущем возвращении, о фотографии и полётах, которые в его мире ещё не существовали. Но смотрел на тёплый свет из окна, на Анну с шалью, на его руки поверх одеяла и не мог отделить комету от нашего сегодняшнего вечера.

— Не хочу смотреть следующую один, — сказал я.

Доктор не ответил сразу. Потрогал край одеяла, спросил, не дует ли мне, и только потом произнёс:

— Вы можете и не увидеть следующую. Мы про вас тоже ничего не знаем наверняка.

— А если увижу?

Он посмотрел в сторону окна.

— Тогда, надеюсь, рядом будут люди. Не могу обещать вам нас, Михаил. Даже если бы вы старели как все, не мог бы.

Я знал это и сердился на знание. Анна подошла, увидела наши лица и спросила, о чём говорим. Я повторил не всё, только про следующее возвращение. Она некоторое время стояла молча, потом подтянула шаль у докторского плеча.

— Если доживёте, расскажете кому-нибудь, как мы сегодня собирались. Только не сочиняйте, что я с самого начала хотела смотреть. Я и сейчас думаю, что ужин остынет.

Руднёв улыбнулся. Я тоже, хотя горло всё ещё было сжато. Мы помогли ему подняться, передали трубу следующим и медленно пошли в дом. Позади спорили, кто что увидел; в кухне разогревали еду, ребёнка уже успокоили. В тот вечер никто не сказал ничего особенно мудрого, и всё же я впервые представил будущее не только как пустую комнату после ухода всех близких. От этого оно не сделалось желанным, но перестало быть совершенно пустым.

* * *

Тем временем. Европа, осень 1835 года

В европейских обсерваториях комету наблюдали иначе. Там готовили приборы, проверяли расчёты и отмечали положение на небе так, чтобы запись могла быть сопоставлена с чужой. Возвращение Галлеевой кометы ждали; у учёного было право ошибиться в наблюдении, но не превращать ожидание в увиденный факт. Непогода, слабый свет и устройство инструмента вмешивались в работу не меньше, чем нетерпение наблюдателя.

Один помощник записывал числа под диктовку, другой готовился повторить наведение. Их имена могли не попасть в рассказ о знаменитом возвращении, однако именно их внимательность должна была пережить ночь. На столе оставался лист, который позже прочтёт человек, не видевший этого неба и не знавший этих голосов.

Комета вернётся в 1910 году. Те, кто будет ждать её тогда, получат другие инструменты и новые сведения, но им всё равно придётся различать предсказанное и наблюдённое. Небесное тело соединяло поколения, не сохраняя ни одного наблюдателя; продолжалась работа, а люди, передававшие её друг другу, сменялись.

* * *

Утром Руднёв попросил бумагу. Записал год, несколько слов о трубе и о том, что мы видели. Почерк оказался крупнее обычного, в середине строки буквы чуть поползли вниз. Я предложил переписать начисто, но он покачал головой: это не письмо в журнал. Сложил лист и дал мне.

— Положите к вашим вещам. Потом будете спорить, кто первым нашёл. Я хочу иметь свидетельство, что это был Ян.

Я убрал бумагу в карман. Доктор видел, как осторожно я её складываю, однако не пошутил. Попросил принести чай и до вечера больше не говорил о следующей комете.

В начале октября холод вернулся в дом раньше, чем мы были готовы признать. По утрам изо рта у ворот шёл пар, в комнатах хотелось придвинуться к печи, Анна снова попросила утеплить нижний край двери. Я достал то самое сукно, которое искал прошлой осенью. Оно лежало на месте, всё ещё годное, а Руднёв уже не мог подняться за ним даже ради упрямства.

Приступ начался после короткого перехода из кухни. Доктор остановился возле стены, словно решил что-то спросить, и я узнал выражение его лица прежде, чем он прижал руку к груди. Подхватил под локоть, не стал тащить дальше, дождался, когда разрешит помочь сесть. На кухне ещё разговаривали. Мне пришлось позвать Анну, и по тому, как быстро она замолчала, я понял: она узнала мой голос.

Маркова привели к вечеру. Он слушал, спрашивал, долго держал пальцы на запястье. Руднёв отвечал коротко, потому что устал; я старался не говорить за него. После осмотра врач велел несколько дней отдыхать, уточнил назначения и вышел вместе со мной.

В сенях пахло мокрой шерстью. Марков медленно натягивал перчатку, я смотрел на него и ждал. Он наконец поднял голову.

— На такую же зиму, как прошлая, рассчитывать нельзя. Тогда у него было больше сил.

Я спросил, сколько осталось. Сам услышал, насколько нелеп вопрос, и всё равно ждал ответа. Марков сказал, что не знает. Что тяжёлый приступ может оказаться последним. Что это не значит, будто следующий обязательно будет последним. Потом замолчал, оставив меня с двумя одинаково страшными возможностями.

— Он хочет жить, — произнёс я зачем-то.

— Я знаю. Поэтому и прихожу.

Я отпустил его. Вернулся к доктору, рассказал сказанное почти дословно; слишком долго мы знали друг друга, чтобы он поверил в удобное утешение. Руднёв попросил помочь ему лечь и несколько минут смотрел в потолок. За дверью Анна объясняла домашним, что сегодня не следует заходить толпой, хотя никто ещё не собирался.

— Значит, следующую зиму мы не можем отложить, — сказал он наконец. — И наш разговор тоже.

Я сел рядом, вытянул из кармана лист про комету и зачем-то расправил на колене. Доктор посмотрел на него, потом на меня.

— Не сейчас, — попросил я. — Вы устали.

Он кивнул. Я приготовился к возражению, но он не стал спорить, только закрыл глаза. Бумага осталась у меня на коленях. Долго спустя, когда в доме погасили лишние свечи, я всё ещё сидел и слышал его неровное дыхание. Впервые его согласие отложить разговор напугало меня сильнее самого разговора.

* * *

Примечание автора

Если история Михаила вам интересна, пожалуйста, подпишитесь на профиль автора, книгу и весь цикл «Эхо симбионта». Если глава понравилась — поддержите её отметкой «Нравится».

И обязательно пишите комментарии: вопросы, замечания, пожелания, возражения или просто впечатления от прочитанного. Любая ваша активность помогает произведению становиться заметнее, продвигаться и находить новых читателей.

Глава 19. Право выбрать

Глава 19. Право выбрать

Омск, октябрь — ноябрь 1835 года

На следующий день я съездил на склад, хотя меня там не ждали. Проверил оставшееся железо, спросил про кожу, просмотрел записанные расходы и обнаружил, что Кочетов уже решил вопрос, который я собирался решать. Он не стал указывать на это сразу. Дал мне пройти по двору, выслушать мастера, ещё раз спросить про заказ, а потом отвёл в сторону и предложил ехать домой: сегодня моей помощи не требовалось.

Я обиделся. Начал объяснять, что хочу понимать положение дела, что не всё можно поручать и что после недавних долгов следует быть внимательнее. Кочетов выслушал. В старые годы он бы промолчал до конца и постарался забыть неприятный разговор, теперь же перебил на третьем повторении.

— Ты здесь не понимаешь, — сказал он. — Ты ходишь. Для хождения места много, но не возле людей, которым работать надо.

— Значит, хозяин уже мешает?

— Если хозяин три раза спрашивает одно и то же — мешает. Доктору плохо?

Я отвернулся к складу. Кочетов не требовал ответа. Дождался, пока я сам скажу, что плохо, и спросил, нужен ли он вечером. Я ответил, что пока не знаю. Он кивнул и вернулся к работе, а я остался возле ворот, испытывая досаду на человека, который увидел меня точнее, чем мне хотелось.

Дома нашёл Анну на кухне. Она резала капусту, иногда откладывала нож и разминала пальцы. Я спросил про муку, потом про деньги на дрова. Она отвечала, пока не поняла, что мне не нужны ответы. Положила нож, вытерла руки и велела сесть, если я собираюсь ещё долго стоять над ней.

Я сел. Некоторое время мы молчали, слушая, как в соседней комнате дочь разговаривает с невесткой и ребёнком. За лето девочка научилась поворачивать голову на голос, улыбаться знакомым лицам и сердиться, если взрослые занимались не ею. Каждая новая её способность вызывала обсуждение, которого Руднёв по возможности не пропускал. Сегодня его дверь была прикрыта, и никто не звал туда с обычными новостями.

— Он просил оставить в покое? — спросил я.

— Просил поспать. Я велела говорить тише, не молчать. Здесь люди живут, Михаил Андреевич.

Мне хотелось возразить, что я это знаю. Вместо этого я спросил, как она думает, что нужно делать. Анна посмотрела с усталой неприязнью к вопросу, который предполагал слишком много.

— Сейчас? Закончить капусту. Потом принести ему еду, спросить, хочет ли. Если не хочет, оставить немного на вечер. Вы про что спрашиваете?

— Про всё.

— Про всё я не умею. Вы тоже. Только вы сердитесь, когда выясняется.

Она снова взяла нож, но не стала резать. В комнате ребёнок рассмеялся, и Анна повернула голову к двери; улыбнулась на секунду, затем вернулась ко мне.

— Вы с ним сегодня говорили?

— Спрашивал, как спал.

— Это не разговор. Я тоже спрашивала. Он сказал, что лучше, чем я думаю, и хуже, чем ему хотелось бы. Потом попросил найти старое письмо. Я нашла, посидела, он рассказал, почему хочет его перечитать. Вы только спрашиваете, где болит, а потом идёте что-нибудь устраивать.

— Ему нужна помощь.

— Нужна. И вы нужны. Не только руки ваши.

Я начал сердиться, но Анна уже смотрела не на меня. Пальцем двигала маленький кусок капусты по доске, словно забыла, зачем положила его отдельно.

— Мне тоже страшно, — сказала она. — Когда он ночью кашляет и потом замолкает, я лежу и жду, чтобы ещё раз кашлянул. Понимаю, что желаю человеку кашля, лишь бы услышать. Утром встаю и опять делаю всё обычное. Вы иногда думаете, что, если я считаю деньги, значит, не замечаю, что происходит.

Я опустил глаза. Она не смотрела, понял ли я. Ей было достаточно сказать.

— Он вырастил моих детей почти вместе со мной. Лечил, ругал, учил читать то, что мне самой не приходило в голову им давать. Я не могу думать о комнате, где его нет, и всё равно должна думать, что сегодня поесть всем остальным. Не считайте это спокойствием.

Я помог ей убрать нарезанное. Она позволила, не давая нового поручения, потом попросила донести чашку до доктора. Я пошёл с чашкой и впервые за несколько дней не взял ни одной тетради.

* * *

Руднёв сидел в кровати, опираясь на подушки. На столике лежало письмо, ради которого он просил Анну зайти. Я узнал бумагу: старый ответ, который мы когда-то несколько раз перечитывали, радуясь чужому интересу к нашим наблюдениям. Теперь доктор вернул его на стол и предложил мне сесть.

Я спросил, зачем он достал именно это письмо. Руднёв объяснил, что хотел проверить, не преувеличивал ли в памяти надежды, которые тогда появились. Не преувеличивал; мы действительно слишком обрадовались нескольким осторожным словам. Он улыбнулся и прибавил, что человек способен всю жизнь оставаться легковерным в одном предмете, даже если в остальных вполне умеет сомневаться.

Разговор получался обычным. Мы вспоминали, как готовили ответ, как я настаивал на подробностях, а он вычёркивал половину, чтобы не возникло вопросов о происхождении крови. Доктор говорил медленно, но не отказывался. Я впервые заметил, сколько времени отнимало у него ожидание моих тревожных вопросов: теперь их не было, и он мог закончить мысль прежде, чем мне понадобилось измерять её опасность.

Потом он спросил, ответил ли я Тимофею на последнее письмо. Я ответил, что да, но про поездку ничего определённого не написал. Руднёв некоторое время смотрел на чашку, затем попросил после зимы всё-таки съездить, если обстоятельства позволят.

— Мы опять начинаем? — спросил я.

— Нет. Я не отправляю вас прощаться с другими, пока ещё можно. Тимофей живёт, ждёт, сердится на вас. Это достаточно хорошая причина приехать, не прибегая к смерти.

Я кивнул. Руднёв отпил, поставил чашку неловко и попросил поправить блюдце. Я поправил, снова сел и несколько минут искал вопрос, который нельзя было выдать за заботу о здоровье.

— Ночью сильно боитесь? — спросил наконец.

Он не удивился. Посмотрел на дверь, которая оставалась закрытой, и ответил:

— Бывает. Особенно когда нужно сесть, а сил мало. Вы рядом, позвать можно, но сначала всё равно пытаюсь сам. Не потому, что хочу доказать вам что-нибудь. Просто лежать и ждать помощи страшнее, чем двигаться.

— Почему не зовёте сразу?

— Не всегда понимаю, что уже пора. А иногда думаю: сейчас пройдёт. Вы ведь тоже так делаете, когда вам плохо.

Я хотел сказать, что со мной другое, и не сказал. Он знал, что другое; это не отменяло похожего движения страха.

— Боюсь заснуть, — продолжил Руднёв. — Потом боюсь не заснуть, потому что утром будет хуже. Очень неудобное устройство. Все мои рассуждения о том, как следует относиться к возрасту, в такие часы бесполезны. Я врач, видел смерть достаточно близко, но собственного последнего утра это мне не облегчает.

Я слушал. Оказалось трудно не утешать, не возражать, не предлагать немедленно позвать Маркова. Руднёв видел усилие и говорил тише, будто старался помочь мне его выдержать.

— Днём легче. Приходит Анна Васильевна, ругает за недоеденное. Фёдор приносит письмо. Девочку показывают, как будто она каждый день должна совершать новый подвиг. Вы начинаете передвигать кресло. Я занят. А ночью лежу и представляю, как вы утром входите, говорите обычное, а я уже не отвечаю.

Я встал, прошёл до окна и вернулся. Он не удерживал. Дал остановиться самому.

— Я хочу попробовать, Михаил.

Вот ради чего мы оба терпели этот вечер. Я знал, что услышу, и всё же на секунду не смог понять, как продолжать.

— Сейчас?

— Не сейчас. Сначала ещё раз разобрать всё. Без поспешности. Но я хочу, чтобы вы перестали отвечать мне до того, как я попросил.

Я сел ближе. На его руках проступали вены, кожа была тонкой, ногти неровными. Руки доктора я помнил в другом свете: возле ран, над записями, с мокрой тканью, которую он отжимал, не думая о боли в пальцах. Теперь я смотрел на них и понимал, что любое сказанное слово может окончательно привести нас к действию.

— Свежесть крови не доказана, — начал я. — Мы нашли совпадения. Если реакция станет сильнее, ваше сердце может не выдержать. И даже если выдержит, передачи может не быть. У людей уже бывали жар и ломота, а потом ничего не происходило.

— Знаю.

— Вы говорите так, будто знание всё исправляет.

— Нет. Оно делает меня человеком, который выбирает, понимая, чего бояться. Если бы я не знал, вы имели бы право объяснить. Вы объяснили. Я сам половину этого записал.

— Вы раньше останавливали меня, когда оснований было мало.

Руднёв помолчал. Я ждал удобного ответа, но он не дал.

— И сейчас остановил бы, если бы вы хотели найти другого больного и убедить его нашей надеждой. Я не предлагаю этого. Я говорю о себе. Для меня ожидание стало другим риском. Не лучшим, не худшим на бумаге — моим. Если мы будем ждать ещё год, ответа, скорее всего, не прибавится, а меня может не быть.

Я спросил, значит ли это, что болезнь даёт право на любую попытку. Он покачал головой: любую он не собирается предлагать. Потом попросил воды, выпил и долго смотрел на меня, прежде чем продолжить.

— Вы можете отказаться. Я не требую вашей крови как долг за то, что лечил вас. Если вы не сможете, будем жить дальше столько, сколько получится. Но не говорите, что отказываете ради моего решения. Решение у меня есть. У вас другое.

От этого мне стало почти невыносимо. Я мог спорить с отчаянием, с ошибкой, с торопливостью. Его спокойное признание моего права на отказ лишало меня привычного противника. Передо мной сидел друг, который просил помочь в опасном деле, а я хотел сохранить возможность думать, что просто охраняю его от собственной слабости.

— Если бы вы были на моём месте, согласились бы? — спросил я.

Руднёв ответил не сразу.

— Не знаю. Хотел бы думать, что выслушал бы. Но, может быть, тоже ходил бы по складу и считал железо вместо разговора. Я не настолько справедлив к близким, чтобы обещать правильное поведение заранее.

Я невольно улыбнулся, затем спросил, кто сообщил ему про склад. Он сказал, что никто: мои шаги по комнате хорошо объясняют, чем я занят в остальное время. Улыбка исчезла не сразу. Мы некоторое время сидели молча, и я понял, как соскучился по разговору, в котором могу быть смешным, раздражающим, упрямым, а не только полезным.

— Я не могу ответить сегодня, — сказал я.

— И не нужно. Только не закрывайте тему навсегда, пока я ещё способен говорить.

Он устал. Я помог лечь, поправил подушку и остался, пока дыхание не сделалось ровнее. У двери он позвал меня снова.

— Ещё одно. Если откажете, не приходите потом каждое утро проверять, не передумал ли я. Это тоже мучительно.

Я обещал. Вышел, закрыл дверь и обнаружил, что Анна всё ещё на кухне. Она не спросила о результате. Посмотрела на меня, подвинула тарелку и велела поесть, пока я не забыл, зачем вообще люди садятся за стол.

* * *

Три дня мы не возвращались к разговору. Руднёв сам попросил Фёдора продолжить обычное письмо, потом слушал, как дочь Анны спорит с матерью о приглашённых, а я занимался делами, уже не изображая срочность там, где её не было. Иногда мне казалось, что вопрос может исчезнуть, если не произносить его. Я узнавал это желание и всё равно позволял себе надеяться.

На четвёртый день доктору стало плохо после обеда. Он сидел возле окна, попытался встать и остановился, придерживаясь за край стола. Я находился рядом, успел подставить руку, но прежде, чем помог сесть, услышал короткое, испуганное дыхание. Именно испуг я запомнил. Не боль, не слабость, которые давно знал, а то, что он на секунду посмотрел на меня без привычного прикрытия.

Мы усадили его. Анна послала за Марковым, Кочетов, пришедший с бумагами, остался в коридоре. Руднёв старался говорить, но я попросил не тратить воздух. Через некоторое время стало легче, и он раздражённо поправил, как я держал ткань на его лбу: слишком мокро. Я обрадовался раздражению так сильно, что почти рассмеялся.

Марков велел несколько дней не выходить из комнаты. На этот раз доктор согласился без спора. После ухода врача я остался возле кровати, и Руднёв сам сказал, что сегодня не намерен принимать решений. Я кивнул. Он добавил, что не хочет потом сомневаться, был ли это выбор или испуг после приступа.

Я мог бы почувствовать облегчение. Вместо этого услышал подтверждение: он думает о попытке даже сейчас, когда молчит.

Анна принесла еду и села вместе с нами. Начала рассказывать про внучку, которую собирались принести позже. Руднёв слушал, потом спросил, не мешает ли он домашним. Анна удивилась так сердито, что он почти пожалел о вопросе.

— Вы мешаете, когда молчите о том, что нужно, — сказала она. — Потом мы носим не то, ставим не туда и угадываем. А в остальное время живёте, как жили. В этом доме всегда кто-нибудь требует заботы. Мои дети тоже когда-то не умели сами дойти до кухни.

— Сравнение утешительное, — заметил доктор.

— Не для вас сравнение. Для Михаила. Он опять считает, будто заботиться можно только с трагическим лицом.

Я хотел возразить, но Руднёв засмеялся и закашлялся, Анна немедленно помогла ему устроиться, и спор исчез в обычном движении помощи. Я смотрел, как она поправляет одеяло, как бережёт собственную кисть, как пододвигает воду именно с той стороны, где ему удобнее взять. Её забота была давно обученной; ей не требовалось всякий раз заново объяснять себе, почему нельзя забрать у него чашку.

Когда она ушла, Руднёв ещё некоторое время смотрел на дверь.

— Она сердится, если замечаю, что ей тяжело, — сказал он. — Но со мной делает то же самое. Все мы неприятные больные, только в разной степени.

— Я думал, вы скажете, как она постарела.

Он повернулся ко мне.

— Вы всё ещё думаете, что я живу здесь отдельно от времени? Мы с ней старели рядом. Говорили о суставах, о глазах, о том, что в холод вставать труднее. Вы это слышали и не относили к главному. Для нас оно тоже не главное, но наше.

Я спросил, сердится ли он на меня за это. Руднёв покачал головой, затем поправил себя: иногда сердится, когда я начинаю жалеть его так, будто он лишился всей жизни, а не части здоровья.

— У меня были эти годы, Михаил. У Анны тоже. Я не хочу, чтобы вы рассказывали о них только как о том, сколько мы потеряли. Мы прожили здесь почти два десятилетия. Вы — вместе с нами. Я хочу ещё, но это не делает прежнее недостаточным.

Он замолчал, закрыв глаза. Я остался сидеть и слушал двор. Кто-то прибивал доску, лошадь стучала копытом, Анна звала человека, который обещал вернуться до темноты. Дом продолжал существовать, и впервые мне не хотелось потребовать, чтобы он остановился и признал наш страх самым важным.

* * *

Тем временем. Омск, осень 1835 года

В городе готовились к холодам без общего решения, что наступила новая часть жизни. Покупали топливо, чинили сани, вспоминали обещания, которые летом казались несрочными. В мастерскую приходил заказчик, уверявший, что его работу следует закончить первой; в лавке откладывали товар знакомому человеку, а потом жалели, потому что другой предлагал наличные. Город рос не только новыми зданиями. В нём становилось больше дел, которые требовали ответа сразу от нескольких людей.

Возле госпиталя два мужчины ожидали врача. Один держал узел с вещами родственника, второй пришёл спросить о больном и не знал, стоит ли ждать. Они говорили о погоде, потом о дороге, потом снова о погоде. Такой разговор позволял не произносить вопрос, ради которого оба стояли у двери. Врач, выйдя, сперва подошёл к одному, и другой отвёл глаза, предоставляя чужой беде хотя бы несколько шагов уединения.

На другой улице женщина считала оставшиеся свечи. Ребёнок просил зажечь ещё одну, потому что хотел читать, она велела придвинуться к столу. Через двор сосед звал сына убрать инструмент с сырой земли. Эти голоса не попадали в донесения о состоянии Омска, но из них складывалась жизнь, которую каждый боялся потерять по-своему. Старый врач Руднёв принадлежал ей больше, чем предполагал список его должностей: люди помнили руки, помощь, раздражение, поздний приход и возвращённую надежду.

* * *

В начале ноября я рассказал Анне о разговоре. Не раскрыл новую тайну: она знала достаточно, чтобы понимать, чем мы занимались и чего не умели. Однако последнее предположение мы до сих пор обсуждали вдвоём, как будто могли сохранить всё происходящее в той части дома, где стоял запертый шкаф. Я объяснил про время вне тела, про слабость наблюдений и желание Руднёва принять кровь непосредственно, не оставляя ей ни чашки, ни ожидания.

Анна слушала долго, не задавая вопросов. Потом спросила, значит ли это, что прежде моя кровь не могла помочь никому. Я ответил, что не знаем. Что реакция не равна помощи. Что даже если условие угадано, мы можем не знать ещё нескольких. Ей это не понравилось, и мне было почти приятно видеть обычное раздражение вместо испуга.

— Значит, вы хотите дать ему то, от чего может стать хуже, — сказала она.

— Он хочет. Я пока не согласился.

— А вам хочется, чтобы согласилась я, и тогда легче будет?

Я не сразу нашёл ответ. Анна смотрела прямо, не пытаясь быть деликатной.

— Наверное, — признал я. — Хотя пришёл не за этим.

Она отвела взгляд к своим рукам. В кухне уже было тепло, но больную кисть она всё равно держала под краем шали.

— Я не могу решить за вас, — сказала она. — И не хочу. Если всё станет плохо, я не смогу сказать себе, что только подала совет. Я его тоже люблю, как человека из нашего дома. Мне хочется, чтобы вы нашли верный способ и знали заранее. А вы не знаете.

Мы молчали. Мне хотелось услышать хотя бы, что она не считает меня чудовищем, и я постыдился этого желания: Руднёв лежал за стеной, а я всё ещё пытался устроить собственное будущее раскаяние.

— Вы думаете, надо отказать? — спросил я.

Анна покачала головой, потом сердито вздохнула.

— Думаю, надо ещё раз выслушать его. Не сегодня после боли. Не когда вы оба не спали. И не так, чтобы он угадывал, какой ответ успокоит вас. Я попробую тоже поговорить, если он захочет. А вам я ничего обещать не стану.

Она пошла к доктору на следующий день. Я не входил, не прислушивался намеренно, хотя слышал голоса и несколько раз останавливался возле двери. Разговор продолжался долго. Когда Анна вышла, глаза у неё были красные, но она занялась обычным делом и только вечером сказала, что Руднёв объяснил ей то же самое, что мне.

— Он боится, — добавила она. — Не ведёт себя как герой, который решил всё ради науки. Ему жить хочется. И мне хочется, чтобы жил. Я не знаю, что вам с этим делать. Только теперь хотя бы знаю, что он не притворяется спокойным для нас.

Я поблагодарил. Анна кивнула и попросила достать с полки большую миску: собиралась отнести часть еды старшим детям. Внучка плохо спала, молодая мать уставала, помощь требовалась и там. Я достал миску, помог сложить всё в узел и вдруг почувствовал благодарность за необходимость делать простое, не превращая это в бегство от разговора.

На следующий вечер я открыл шкаф. Ключ долго лежал возле обычных бумаг, и я несколько раз брал его, не доходя до двери. Теперь достал тетради, положил на стол и сперва сам просмотрел первые страницы. Там было мало аккуратности, много нетерпения и несколько слов, от которых я по-прежнему не мог отвести глаз. Щеглов. Пётр. Савва. Не сведения о случаях, а люди, имена которых я когда-то произносил вслух.

Руднёв ждал в комнате. Я принёс не все записи сразу, чтобы не положить ему на колени двадцать лет нашей жизни, и сказал, что готов ещё раз разбирать. Не соглашаться, а разбирать. Доктор посмотрел на тетради, потом на меня, и я увидел, что ему тоже нужно время, прежде чем ответить.

— Хорошо. Только не будем торопиться ради того, чтобы вы скорее сказали да. Если из записей получится, что основания ещё слабее, чем думали, запишем это тоже.

Я кивнул. Он попросил поставить лампу ближе и отодвинуть чашку от края. Я сделал, сел рядом, открыл первую тетрадь. Почерк на ней был уверенным, почти молодым. За стеной Анна кому-то объясняла, где оставить тёплую воду, и я подумал, что именно этот звук буду вспоминать, если когда-нибудь стану вновь читать начало наших опытов.

Мы начали с того, чего тогда не решились сделать. Читал я медленно. Руднёв слушал, иногда останавливал, просил повторить не вывод, а наблюдение. Снаружи шёл первый снег, но в этот вечер мы оба не смотрели на окно. Перед нами наконец лежали не обещание и не отказ, а работа, которую можно было делать вместе.

Примечание автора

Если история Михаила вам интересна, пожалуйста, подпишитесь на профиль автора, книгу и весь цикл «Эхо симбионта». Если глава понравилась — поддержите её отметкой «Нравится».

И обязательно пишите комментарии: вопросы, замечания, пожелания, возражения или просто впечатления от прочитанного. Любая ваша активность помогает произведению становиться заметнее, продвигаться и находить новых читателей.

Глава 20. До первого ответа

Глава 20. До первого ответа

Омск, ноябрь — декабрь 1835 года

За первый вечер мы прочли немного. Руднёв утомился раньше, чем ожидал, и сердился на себя, когда попросил остановиться. Я закрыл тетрадь, не предлагая закончить страницу, но он всё равно увидел, куда смотрю, и велел оставить закладку там, где действительно остановились. Не в удобном конце, не возле вывода — посреди описания, которое нам предстояло продолжить.

Утром я вернулся к этой строке один. В ней не было ни моего имени, ни предположения о пассажире. Только состояние Щеглова и короткая отметка о том, что мы боялись сделать хуже. Я мог восстановить тот день яснее, чем хотелось, но не мог добавить к нему знания, которого тогда не имел. Даже теперь, после всех записей, не было доказательства, что наша нерешительность отняла у него жизнь. Я понимал это и всё равно иногда начинал судить себя так, будто мог знать заранее.

Когда Руднёв проснулся, я прочёл ему строку ещё раз. Он долго молчал, затем попросил не обсуждать, кто оказался трусом. Вопрос, по его словам, не помогал ни Щеглову, ни нам. Нужно было выписать, что мы наблюдали, чего не проверили и в чём были уверены напрасно. Я приготовил чистый лист и вдруг почувствовал почти прежнюю досаду на его педантичность. Обрадовался этой досаде: рядом снова сидел врач, которому можно возражать.

Следом шёл Пётр. Я собирался читать сам, но Руднёв попросил тетрадь и устроил её на коленях. Несколько раз останавливался на одной странице. Я знал, где именно: описание жара, время, которое мы сумели отметить, и следующая запись, сделанная уже другим настроением. В тетради между ними не было большого расстояния. В жизни было достаточно, чтобы надежда успела сделаться почти уверенностью.

— Семнадцать, — произнёс Руднёв наконец. — Опять читаю и опять кажется, что он был старше.

Я тоже помнил Петра старше. Тот работал, задавал вопросы, старался говорить как человек, которому доверяют серьёзное дело, и мы слишком легко принимали старание за взрослую способность выдержать всё, что приносит ответ. Его смерть не позволяла просто поставить рядом с опытом причинную стрелку, но и отделить нашу работу от того, каким мы сделали его последние дни, было нельзя.

Руднёв вернул тетрадь и попросил переписать не только признаки, но и то, как мы их поняли. На отдельном листе пришлось оставить две разные строки: что случилось и что нам хотелось из этого вывести. Вторая оказалась длиннее первой. Я смотрел на неё, потом зачеркнул слово «передача», заменив вопросом. Доктор заметил исправление и кивнул.

Мы не обсуждали, кого следует оправдать. Временами я хотел сказать, что Пётр сам просил, что мы не обещали, что делали осторожно. Все эти слова были в памяти, но на листе они не объясняли, почему я так долго считал сильную реакцию признаком близости к успеху. Я оставил их за пределами расчёта и впервые смог прочитать запись до конца, не прерываясь на защиту собственных намерений.

* * *

Разбор занял больше недели. Бывали дни, когда Руднёв не мог работать вовсе, и тогда я занимался обычными письмами, помогал в доме, относил еду детям Анны. Она не спрашивала каждый вечер, нашли ли мы ответ. Один раз заглянула, увидела разложенные страницы, принесла поднос и потребовала освободить половину стола. Доктор принялся доказывать, что порядок нарушать нельзя, потом сам взял чашку и признал, что мы давно не ели.

Мы возвращались к Савве, к сыворотке, к переливаниям, к попыткам, где кровь давали выпить. В записях иногда стояло «сразу»; теперь это слово оказалось почти бесполезным. Руднёв спрашивал, что происходило между получением крови и приёмом. Я вспоминал ткань, разговор, перевязку, движение от одного стола к другому. Там, где нам тогда казалось, что промедления не было, обнаруживалось несколько действий, которые никто не считал частью опыта.

Мне хотелось установить минуты точно. Симбионт помогал вернуть комнаты, лица, слова, но часов в комнатах от этого не появлялось. Я не мог увидеть стрелку, на которую тогда не смотрел. Мы записывали возможный промежуток, рядом ставили сомнение, и постепенно чистая таблица превратилась в неудобный лист с уточнениями на полях.

— Вы ведь не станете потом убрать эти оговорки ради красивого ответа? — спросил доктор.

Я ответил, что не стану. Он улыбнулся: сам однажды убрал бы, если бы слишком захотел убедить читателя. Мы оба понимали, о каком читателе теперь думаем. Мне предстояло принять решение, а ему хотелось, чтобы я принял его; ни один из нас не мог считать себя совершенно беспристрастным.

В нескольких случаях, где кровь использовали быстрее, реакция была заметнее. Жар, слабость, боль, изменение пульса. Там, где она стояла дольше или подвергалась обработке, иногда не происходило ничего похожего. Это не давало ровной зависимости: больные были разные, состояния разные, сами способы различались. Руднёв заставил меня вписать исключения в тот же лист, а не оставить на другой странице. Мне это не понравилось именно потому, что было правильно.

— Возможно, мы просто ищем, как причинить больше вреда, — сказал я однажды. — Старая кровь не действует, свежая вызывает болезнь. А мы всё называем приближением.

— Возможно, — согласился он. — Пишите. Это одно объяснение.

— Тогда зачем второе?

— Потому что первое тоже не доказано. Может быть, что-то вне тела теряет способность действовать. Может быть, не теряет, а мы смешали разные причины. Оба предположения надо оставить. Я не намерен пить вашу кровь только потому, что мы умели сделать таблицу.

Он устал и откинулся на подушки. Я убрал лампу подальше от лица. Некоторое время мы слушали, как за стеной дочь Анны объясняет матери, что после свадьбы не станет приходить каждый день. Анна отвечала, что каждый день и не нужно, а потом перечисляла дела, ради которых всё-таки нужно. Руднёв открыл глаза и попросил не закрывать дверь до конца: этот разговор помогал ему думать о чём-нибудь кроме собственного выбора.

На следующий день он сформулировал вопрос проще. До сих пор кровь успевала отделиться от моего тела, побыть в сосуде, пройти через инструмент, остыть; даже самая быстрая попытка включала ожидание. Если значение имел именно этот промежуток, мы ещё не проверили непосредственный приём. Руднёв не назвал его безопасным. Лишь отметил, что мы не будем пытаться вводить кровь в сосуды и смешивать этот риск с тем, о котором пока знаем ещё меньше.

— Через рот тоже может не получиться, — сказал я. — Я даже не уверен, что пассажир переживёт такой путь. Если он вообще находится там, где мы его ищем.

— Поэтому это попытка, а не лечение. Я не могу изменить название, чтобы нам стало легче.

Мы сидели друг против друга. За все годы я представлял открытие как сложность, которую постепенно удастся разобрать и собрать заново. Теперь между нами оставалось предположение настолько простое, что оно почти оскорбляло прежний труд. Я должен был дать другу выпить свежую кровь, а потом сидеть рядом, не зная, какую беду или возможность сам привёл в эту комнату.

Руднёв попросил оставить лист на столе. Не подписывать решения, не назначать утро. Он хотел перечитать после сна. Я согласился с облегчением, которого постарался не показать.

* * *

Несколько дней прошли почти спокойно. Дочь Анны принесла законченный край белья, показала доктору, и тот заявил, что оценить шитьё не умеет, зато может свидетельствовать: работа сделана. Старший пришёл с девочкой, которая ухватила Руднёва за палец и долго не отпускала. Он позволил, хотя рука скоро устала. Потом попросил поднести ребёнка ближе к свету: хотел рассмотреть, на кого она похожа.

Я наблюдал эти посещения и мысленно отодвигал попытку. Если день хороший, незачем рисковать сегодня. Если плохой, сегодня нельзя. Я мог продолжать эту разумную последовательность до самого конца, оставляя решение на день, которого не существует. Руднёв видел, но не упрекал. Сам тоже хотел пользоваться хорошими днями, не превращая каждый в приготовление.

Ночью меня разбудил удар в стену. Один, слабый. Я вошёл почти сразу, ещё не успев понять, что уже встал. Доктор сидел, согнувшись, одной рукой держался за грудь, другой — за край кровати. На лице был пот. Он посмотрел на меня, попытался сказать и не смог; я позвал Анну и сел рядом, помогая устроиться так, как ему легче дышать.

Дом проснулся не весь одновременно. Сначала шаги Анны, потом голос Кочетова, ночевавшего после позднего возвращения, затем стук двери: послали за Марковым. На кухне разжигали огонь, кто-то спросил про воду, кто-то тихо одёрнул спрашивающего. Я слышал всё это и почти не понимал. Смотрел на Руднёва, ждал следующего вдоха и старался не произносить его имя слишком часто, чтобы не заставлять отвечать.

Приступ не проходил так быстро, как прежние. Доктор хотел изменить положение, я помогал, потом возвращал подушку обратно. Время состояло из небольших движений, каждое из которых требовалось сейчас и ничего не обещало после. Я знал множество слов о болезни сердца, но ни одно не позволяло сделать то, чего хотелось: вдохнуть за него и оставить ему воздух.

Марков пришёл, когда стало немного легче. Остался до утра. Разговаривал коротко, просил подать нужное, несколько раз сажал меня на стул, потому что я стоял на пути. Кочетов носил воду, Анна приносила ткань и убирала лишнее. Мы не спорили, кто лучше знает, что делать. В эту ночь каждому нашлось место, и я впервые был благодарен за то, что не должен распоряжаться всем.

Под утро Руднёв уснул. Марков вышел на кухню, где Анна уже поставила чай. Я сел напротив врача, не снимая с плеч верхней одежды, которую кто-то накинул, когда я выходил во двор. Ткань была влажная, в комнате жарко, но я не замечал, пока Анна сама не сняла её.

— Очень слаб, — сказал Марков. — Сейчас ему нужно спать. Не будите ради еды, если не просит. Если снова станет трудно дышать, зовите.

Я спросил, будет ли ещё один приступ. Он ответил, что может быть. Спросил, выдержит ли. Марков молчал некоторое время, затем повторил, что каждый тяжёлый приступ теперь опасен. Срока назвать не может. Это была та же честность, которую я ненавидел осенью; теперь я устал настолько, что ненавидеть не получалось.

Анна спросила, что ещё мы можем сделать. Врач перечислил знакомое, уточнил несколько вещей и остановился. Она поняла, что нового не будет, поблагодарила и налила ему чаю. Марков сидел ещё долго. Я смотрел на его усталые пальцы и впервые думал не о том, чего он не умеет, а о том, что он пришёл среди ночи, остался и сделал всё доступное. Руднёв когда-то приходил к людям так же. Кто-нибудь, наверное, тоже ждал от него невозможного ответа.

После ухода Маркова Анна осталась рядом. Мы слышали, как скрипит пол за стеной: Кочетов осторожно отодвигал стул, чтобы посмотреть, не нужно ли ещё чего. Я попросил дать доктору спать. Кочетов ответил тихо, что и даёт, просто не хочет уходить далеко.

— Теперь нельзя ждать? — спросила Анна.

Я понял, что она имеет в виду, и ответил, что именно теперь нельзя решать сразу. Руднёв должен проснуться, оправиться насколько сможет, ещё раз сам сказать. Я произнёс это почти сердито, как будто она требовала обратного. Анна кивнула.

— Хорошо. Я только спросила. Не делайте меня человеком, который вас торопит.

Я попросил прощения. Она положила ладонь на мою руку и некоторое время не убирала. Я смотрел на её пальцы, на опухший сустав и думал, что если сейчас начну бояться ещё и за неё, то не смогу остаться в собственной голове. Потом в соседней комнате Руднёв пошевелился, и мы оба сразу подняли глаза к двери.

* * *

Тем временем. Санкт-Петербург, зима 1835 года

В столичном доме врач снимал перчатки, прежде чем войти к больному. На лестнице его задержал родственник: спрашивал, стоит ли посылать за сыном, живущим далеко. Ответ требовал больше, чем знание болезни. Послать слишком рано означало напугать семью, слишком поздно — лишить её возможности увидеться. Врач попросил сначала дать ему осмотреть больного и прошёл в комнату, где ждали определённости, которой он не имел.

На другом конце города чиновник заканчивал дневную переписку. За окном падал снег, в кабинете угасал огонь. На столе лежала просьба о помощи, не отличавшаяся видом от остальных бумаг: те же строки, подпись, сложенный лист. Чтобы решить её, требовалось увидеть человека за формулировкой, а работа приучала сперва искать порядок исполнения. Чиновник отложил бумагу на утро, не зная, сколько ночей уже прожили в ожидании ответа.

Империя продолжала действовать. Приказы отправляли, письма ехали, в госпиталях принимали больных. Огромный мир не умел остановиться ради одной комнаты, и в каждой такой комнате люди заново обнаруживали предел доступной помощи. Здесь не было равенства между достатком и бедностью, столицей и окраиной; но даже там, где могли пригласить лучших врачей, страх перед последним вдохом оставался человеческим и не подчинялся чину.

* * *

Руднёв проснулся ближе к полудню. Попросил воды, несколько глотков сделал сам, остальное я подержал. Он спросил про ночь, про Маркова, про то, кто ещё вставал. Я рассказал. Доктор закрывал глаза, слушая, потом поблагодарил и попросил пока не говорить о попытке. Хотел отдохнуть не только телом, но и от собственного решения.

Я оставил его. Было трудно выйти: казалось, стоит не смотреть несколько минут, и всё может случиться без меня. Анна перехватила в коридоре, дала еду, послала умыться. Я сделал то и другое, потом вернулся и обнаружил, что Руднёв спит. Он сумел прожить этот короткий промежуток без моего присутствия. Я сел у двери, понимая нелепость облегчения и всё равно чувствуя его.

К вечеру доктор попросил помочь пересесть в кресло. За окном шёл снег, небо потемнело, на стекле появился мокрый край там, где тепло комнаты не давало ему замёрзнуть. Я поставил кресло ближе к столу, подложил одеяло и собирался уйти за новой свечой, когда Руднёв удержал меня.

— Теперь можно, — сказал он. — Я не передумал. Ночь ничего не прибавила к нашим основаниям. Только показала, что мы и без попытки рискуем каждый день.

Я сел. Хотел ещё раз назвать всё опасное, но он попросил сначала выслушать. Голос был слабый, приходилось говорить с остановками, и я видел, как ему досадно, что собственное тело распоряжается длиной фразы.

— Я не хочу умирать, Михаил. Ночью не думал про работу, про статьи, про то, сколько прожил. Думал, чтобы следующий вдох получился. Потом ещё один. Сейчас мне страшно другое: что мы согласимся, я выпью вашу кровь, станет хуже, и последние минуты придётся понимать, что сам их приблизил. Я не утешаюсь надеждой настолько, чтобы этого не видеть.

Он остановился, выпил воды, отдохнул. Я молчал, потому что боялся, что любое моё слово станет просьбой перестать говорить.

— Но если мы не попробуем, я тоже буду это знать. Не могу решить так, чтобы потом не жалеть ни о чём. Хочу выбрать, с чем согласен жить сейчас. С возможностью, что мы ошиблись, я согласен. С тем, что отказался только ради спокойствия других, — нет.

Я спросил, не считает ли он мой страх трусостью. Руднёв посмотрел удивлённо и покачал головой.

— Нет. Я бы боялся не меньше. Вы дадите кровь не чужому больному, которого потом увезут. Останетесь рядом со мной. Я понимаю. Поэтому не могу заставить вас. Мне нужно ваше согласие, а не исполнение долга.

Я долго смотрел на его руки. Потом на снег, на стол, где лежала наша таблица, на чашку, которую он ещё держал самостоятельно. За стеной Анна складывала посуду. Всё нужное для решения уже было сказано. Я ждал ещё одной причины, которая отменит риск, и всё яснее понимал, что жду невозможного.

— Завтра, если утром вы всё ещё захотите, — сказал я наконец. — Если сможете говорить, понимать, что делаем. Не после нового приступа. Не потому, что уже приготовлено. И если скажете остановиться, остановимся.

Руднёв закрыл глаза. На секунду я испугался, что ему стало хуже, но он просто отдыхал. Потом открыл и протянул руку.

— Как и если вы скажете. Утром спрошу ещё раз.

Я пожал его ладонь. Она была сухой, тёплой, гораздо легче в моей руке, чем я помнил. Мы не благодарили друг друга. Это было бы слишком похоже на прощание, которого ни один не хотел.

В ту ночь я спал мало. Вставал, подходил к двери, слушал, возвращался. Один раз открыл шкаф и прочёл наш лист заново, как будто за несколько часов там могли появиться другие данные. Лист остался прежним. Я убрал его и на кухне встретил Анну: она тоже не спала, сидела с шалью на плечах и пыталась починить детскую вещь при слабом свете.

Я рассказал о решении. Она отложила иглу, спросила, на утро ли. Я кивнул. Анна некоторое время молчала, потом сказала, что будет дома. Не стала ни благословлять, ни возражать задним числом. Попросила позвать, если понадобится помощь, и не держать дверь запертой так, чтобы никто не мог войти.

— Вы согласны? — спросил я, сам не зная, какой ответ ищу.

— Согласна быть рядом. Со всем остальным не умею. Мне страшно, и оттого, что вы наконец решили, меньше не стало.

Я сел напротив. Она налила чай. Мы говорили о мелком: о дровах на утро, о младшей, которой лучше не заходить рано, о том, что ребёнка принесут после обеда, если будет можно. Я слушал и постепенно переставал представлять завтрашний день одним действием. До него нужно было проснуться, разжечь печь, дать воды. После него, если будет после, тоже понадобится всё это.

* * *

Утром Руднёв был слаб, но смотрел ясно. Марков пришёл ненадолго, осмотрел, повторил назначения. Я не пытался получить у него одобрение действия, которого он не мог оценить. Врач видел тяжёлое сердце, истощение после ночи и человека, которому требовался покой. Когда он ушёл, я передал доктору сказанное, и тот согласился: лучше это наше предположение не сделало.

Руднёв позвал Анну. Они говорили без меня несколько минут, потом она вышла, попросила оставить воду и чистую ткань возле кровати. На прощание поправила ему ворот рубахи, как делала сотни раз, когда он сам не замечал, что ткань подвернулась. Доктор взял её руку, задержал, затем отпустил. Анна вышла, не произнося ничего торжественного. Я видел, как ей трудно закрыть дверь обычным движением.

На столе было немного вещей. Я приготовил чистую перевязку, воду, небольшой нож, который доктор осмотрел сам. Не ставил приборы, не рисовал новую таблицу. Нас по-прежнему было двое, как в те вечера, когда мы впервые обсуждали невозможное, только теперь Алексей Матвеевич сидел на кровати и не мог сам приготовить половину того, что прежде делал без мысли.

— Вы ещё хотите? — спросил я.

Он ответил, что хочет. Потом сам спросил меня. Я сказал да, и стало труднее: до произнесённого слова сохранялось маленькое пространство, в котором всё ещё могло оказаться разговором.

Я вымыл руки, проверил ткань, снова передвинул воду. Руднёв терпел, пока я не взялся за третью ненужную проверку, затем попросил сесть.

— Вы меня утомляете больше, чем весь утренний осмотр. Давайте несколько минут просто посидим.

Я сел возле него. Оказалось, что в комнате есть обычные звуки: огонь в печи, далёкие шаги, птица за окном. Я всё утро почти не слышал их. Доктор оглядел стол, посмотрел на мою руку и поморщился с неожиданной усмешкой.

— Очень некрасивое завершение многолетнего труда. Если бы кто-то прочёл, решил бы, что нас обманули авторы дурных историй.

— В моё время такую сцену поместили бы в роман про вампиров, — ответил я. — Непременно старый дом, ночь, человек даёт другому пить кровь. Только у нас утро, и Анна Васильевна испортит всю мрачность, если попросит убрать чашки.

Руднёв тихо засмеялся.

— Про упырей? Вы рассказывали. Мне не нравится, что старый дом в вашем сравнении наш.

— Сейчас вспомнил ещё графа Монте-Кристо. Там Дантес пытался напоить аббата Фариа, когда тому стало плохо. Только я, кажется, опять путаю: давал не кровь, а лекарство из пузырька.

— Какого графа? Я не читал.

Я открыл рот и остановился. Книга в памяти была настолько старой, настолько принадлежащей общему миру, что я никогда не помещал её на календарь этой комнаты.

— И не могли. Роман ещё не написан.

Доктор посмотрел на меня, затем на стол и снова засмеялся, берегя дыхание.

— Значит, вы успели перепутать лекарство с кровью в романе, которого ещё нет. Хорошо, что мы сперва разобрали тетради, а не положились на вашу память о литературе.

Я улыбнулся. Смех был коротким, почти болезненным, но на несколько мгновений мы снова оказались рядом по прежней причине: знали друг друга и могли быть смешными без оправдания.

— Потом расскажу целиком, — сказал я. — Там побег, сокровище, месть. Длинно, вам понравится спорить.

Руднёв перестал улыбаться и кивнул.

— Тогда оставим на потом. А сейчас скажите, если передумали.

Я не передумал. Только сильнее понял, сколько входит в обещанное мною «потом».

Мы помогли ему устроиться так, чтобы не приходилось наклоняться или тянуться. Я подвинулся ближе, приготовил руку. Нож не дрожал. Меня почему-то рассердило это спокойствие тела: внутри всё требовало отложить, а пальцы были готовы сделать обычное движение.

Руднёв ещё раз посмотрел на меня. Я дал время отказаться. Он сам протянул ладонь к моему предплечью и сказал, что готов.

Я сделал небольшой разрез. Кровь выступила сразу, тёмная в утреннем свете, и я поднёс руку, не начиная нового объяснения. На этот раз между моим телом и его ртом не было чашки, перевязки, разговора, ожидания. Руднёв принял кровь непосредственно, свежую, с моей руки. Я поддерживал его, слушал дыхание и старался видеть друга, а не исполнение единственной ещё не проверенной мысли.

Он пил медленно. Один раз остановился, перевёл дыхание и сам вернулся к моей руке. Я хотел спросить, всё ли хорошо, и не спросил: ничто здесь не могло быть названо хорошим заранее. Достаточно было того, что он в сознании, понимает, что делает, и продолжает по собственному решению.

Когда он отстранился, я сразу закрыл рану. Доктор выпил немного воды, поморщился и попытался пошутить, но передумал. Я помог ему лечь удобнее. Он благодарно кивнул, не открывая рта. Мы оба устали от того, как много обычных слов стало опасно произносить.

Некоторое время ничего не происходило. Я сидел рядом, держал пальцы на его запястье и слышал неровный пульс, знакомый ещё до попытки. Не мог понять, сколько проходит времени. Часы были видны, но каждый раз, когда я смотрел, приходилось вспоминать, на каком месте стояла стрелка прежде. Память, которая столько лет казалась преимуществом, теперь сохраняла слишком много похожих ожиданий.

В комнате было тепло. За дверью кто-то осторожно поставил ведро, затем шаги удалились. Я знал, что Анна рядом, и был благодарен за то, что она не входит с вопросом, на который мы ещё не можем ответить.

Руднёв открыл глаза и попросил убрать край одеяла с груди. Я убрал. Он сглотнул, посмотрел на печь, потом на меня.

— Жарко, — сказал он.

Я уже слышал это слово прежде. В других комнатах, от других людей. Оно ничего не доказывало. Могло означать реакцию, вред, очередную надежду, которую придётся исправлять в тетради. Я хотел сказать именно это, чтобы не позволить себе обрадоваться, но увидел, как он сжимает пальцами простыню.

— Снять ещё? — спросил я.

Руднёв не ответил сразу. Дыхание изменилось, стало осторожным, будто движение воздуха причиняло боль. Я подался ближе, чувствуя, как всё во мне возвращается к ночному страху, и одновременно пытаясь различить хоть что-нибудь, чего раньше не было.

Он посмотрел на мою перевязанную руку, затем на лицо. Во взгляде не было ответа. Только усилие говорить и просьба, которую я понял без слов: оставайтесь.

— Я здесь, Алексей Матвеевич. Где болит?

Он закрыл глаза. Пальцы медленно потянули простыню к себе, потом остановились. Я положил ладонь ему на плечо и почувствовал напряжение, которого не мог снять ни силой, ни знанием.

Руднёв снова открыл глаза, попытался вдохнуть ровнее и очень тихо сказал:

— Очень жарко и больно.

Конец второй книги

Примечание автора

Если история Михаила вам интересна, пожалуйста, подпишитесь на профиль автора, книгу и весь цикл «Эхо симбионта». Если глава понравилась — поддержите её отметкой «Нравится».

И обязательно пишите комментарии: вопросы, замечания, пожелания, возражения или просто впечатления от прочитанного. Любая ваша активность помогает произведению становиться заметнее, продвигаться и находить новых читателей.

Послесловие автора

Дорогие читатели!

Спасибо, что дошли до конца второго тома. За этой простой фразой для меня стоит многое: ваше время, ожидание продолжения, терпение к паузам и готовность возвращаться к истории, даже когда я сам двигался медленнее, чем рассчитывал. Спасибо тем, кто писал комментарии, спорил с героями, замечал ошибки, задавал вопросы. И тем, кто читал молча, тоже спасибо. Не всякое участие должно быть заметным, чтобы иметь значение.

Мне хочется закончить книгу честным разговором о том, как она писалась. Основная история цикла существует в моём представлении гораздо дальше этой последней сцены. Я знаю важные события, к которым должны прийти герои, понимаю, какие отношения ещё изменятся и какие вопросы останутся с Михаилом надолго. Однако знать направление истории и написать живую главу — разные вещи. Между ними оказываются диалоги, повседневная работа, чужие характеры, месяцы и годы, которые нельзя передать одной строчкой, если хочешь, чтобы читатель действительно прожил их рядом с людьми.

С новой главой обычно проще. Пока она ещё не написана, в ней много возможностей: персонаж неожиданно возражает, бытовая подробность меняет ход разговора, второстепенный человек требует больше места, чем ему отводилось. Работа движется, и мне интересно узнать, каким станет уже известное событие, когда оно наконец произойдёт на странице.

Возвращение к готовому тексту иногда даётся намного тяжелее. Сначала кажется, что осталось немного: расширить сцену, убрать торопливый переход, сделать разговор естественнее. Потом я снова оказываюсь внутри эпизода, который в собственном воображении уже пережил, и обнаруживаю, что заставить себя пережить его ещё раз труднее, чем придумать следующий. Постепенно пропадает инициатива, возникает апатия, а обещанная небольшая правка превращается в причину очередной паузы.

Поэтому часть второго тома получилась короче, чем первоначально задумывалась. В некоторых местах сохранилось больше сюжетного каркаса, чем полноценной жизни вокруг него. Были разговоры, которым хотелось дать больше времени, и люди, чьи истории я собирался раскрыть подробнее. Не всё из этого удалось довести до той формы, которую представлял в начале. Я вижу эти расхождения и не хочу объяснять каждое намеренным лаконизмом.

В какой-то момент пришлось выбирать: опять отложить книгу ради большой переделки или закончить и опубликовать её, приняв, что результат не везде равен замыслу. Отсрочка казалась привлекательной, потому что обещала идеальную редакцию. Но у этого обещания не было даты. Я уже знал, как легко слово «потом» растягивается на месяцы, и не хотел снова оставлять читателей перед той же неопределённостью.

Я выбрал довести том до конца. Это решение не избавляет текст от недостатков и не означает, что я перестал их замечать. Оно позволяет истории продолжаться, а мне — двигаться вместе с ней, вместо того чтобы бесконечно готовиться однажды написать её лучше. Некоторые сцены пришлось пересмотреть особенно внимательно, потому что именно ближе к финалу стало понятно, чего не хватало всей этой части: времени, прожитого людьми, а не только отсчитанного между событиями.

Для меня второй том постепенно стал книгой о близости. Михаил приехал в Сибирь с привычкой выживать, отвечать за других и искать решение, когда страшно. В доме Костровых понадобилось другое умение: оставаться рядом, когда чужую жизнь невозможно устроить приказом. Принимать помощь, замечать усталость, слышать отказ. Понимать, что человек может нуждаться в заботе и всё равно иметь собственную волю.

За почти два десятилетия в Омске выросли дети, изменились дома и работа, у Анны появилась внучка. Руднёв стал старым не в один день; сначала просто чаще отдыхал, потом начал нуждаться в том, чего прежде не замечал. Михаил почти не менялся внешне, но жил среди этих перемен. Способность, которая спасала его на войне, постепенно предъявила другую цену: возможность пережить тех, с кем он научился жить.

Мне было важно, чтобы Руднёв дошёл до последней сцены человеком, который хочет продолжения своей жизни. Не средством для разгадки тайны, не мудрым стариком, обязанным спокойно принять всё происходящее. Он боится, сомневается и понимает опасность. Михаил боится вместе с ним. Их согласие не превращает догадку в доказательство, но позволяет сделать шаг, за который они отвечают оба.

Книга заканчивается до ответа. В её последней строке Михаил знает не больше читателя: Руднёву очень жарко и больно. Что это означает, станет ясно дальше. Здесь мне хотелось сохранить именно этот миг, когда действие уже совершено, а надежду ещё невозможно отделить от страха.

Спасибо, что были рядом с героями все эти годы их жизни и всё время работы над книгой. Ваши замечания помогают увидеть то, к чему я успел привыкнуть; ваши споры напоминают, что история продолжается и за пределами авторского замысла, в чужом восприятии. Подписки, отметки «Нравится» и комментарии помогают ей находить новых читателей, а мне дают дополнительную причину возвращаться к работе после трудных пауз.

Спасибо, что дочитали. До встречи в третьем томе «Эха симбионта».

Спасибо за чтение

Вернуться к книге