Обложка Егерь Разлома

Егерь Разлома

Андрей Гордиевский

0% прочитано
Стандартный
Андрей Гордиевский

Егерь Разлома

Глава 1

Первым вернулся запах. Мокрое железо, прелая хвоя, кровь. Кровь пахнет одинаково в любом теле, это я выяснил позже, а пока лежал лицом в мёрзлой листве и думал, что надо сдать в контору отчёт по учёту копытных и что я опять не закрыл шлагбаум на втором квартале.

Потом нога сказала своё слово.

Орать я не стал. Тридцать лет в лесу отучают: кто орёт, тот приглашает. Я выдохнул сквозь зубы, вышел звук, с каким прокалывают шину. Правая голень выше сапога была зажата чем-то, что держало надёжнее любых рук. Я приподнялся на локте и посмотрел.

Капкан. За три десятка лет я вытащил у браконьеров не одну сотню капканов, и все они были самоделки: на проволоке, косые, жадные до пальцев, но дурные. Этот был кованый, с двумя дугами пружин по бокам и зубьями на челюстях, каждый длиной в фалангу. Зубья вошли в голенище и сидели там как дома. Сапог пока работал за меня. Что под ним, я решил не выяснять, пока не придётся.

От капкана уходила цепь толщиной в большой палец, к колу. Кол был лиственничный, вбитый по самую шляпку, и вбивал его кто-то, кто знал, что цепь будут рвать. Такое ставят на медведя. Или на кого покрупнее.

Я лёг обратно на спину и посмотрел вверх, потому что надо было подумать, а думать лучше, когда не смотришь на собственную ногу.

Над головой стояли ели. Я назвал их елями, потому что другого слова у меня не было. Иглы росли пучками по три, а не по две, снизу серебристые, и ветки держали на себе иней, который не таял и не падал. Небо сквозь них было цвета мокрого шифера. Утро или вечер, не разобрать: свет шёл ровный, без теней. Градуса два-три ниже нуля, с сыростью. Самая вредная погода: в такую замерзают те, кто вовремя не пошевелился.

Лес молчал. Это я отметил третьим, после ноги и холода. Ни синицы, ни дятла, ни белки с её вечными претензиями. Лес не врёт. Когда он молчит, это тоже сказано.

Я поднял левую руку, чтобы вытереть лицо, и остановился.

Безымянный палец был на месте. Я потерял его в две тысячи третьем, на волчьей петле, которую снимал в феврале голыми руками, потому что рукавицы остались в машине, а дурак остался при мне. Двадцать лет с лишним я обходился девятью с половиной: шнурки, затвор, пуговицы. Теперь палец торчал передо мной, розовый, с обкусанным ногтем, а рука вокруг него принадлежала человеку лет двадцати двух. Кожа гладкая, на костяшках свежие ссадины, под ногтями чёрно.

Я пошевелил пальцами. Все десять слушались. Колени, которые последние пять лет предсказывали мне погоду за двое суток, молчали. Спина молчала. Языком я пересчитал зубы: все. Меня это скорее встревожило, чем обрадовало. Так не бывает, а если бывает, то за это потом выставляют счёт.

Последнее, что у меня было своего: Ветлуга, январь, лунка с чужой сетью. Лёд под правой ногой дал трещину, я сказал вслух слово из пяти букв и услышал, как вода ответила. Дальше ничего. Ни тоннеля, ни света, ни родни с пирогами. Даже не темнота, потому что темнота тоже что-то, а тут обрыв, как у плёнки.

Либо я утонул, либо вот это. Судя по ноге, вот это: у покойников, по моим сведениям, голень не болит.

Вопросов набиралось много. Где я, кто это, какой год и чьё ружьё лежит в трёх метрах, судя по двум бороздам от пальцев, которые обрывались, не дотянувшись до приклада. Хозяин тела пытался достать. Не достал. Я посмотрел на борозды и подумал, что парень был упрямый. Был или есть, этого я пока не знал.

Ответы подождут. Сначала нога.

Я сел. Лес качнулся и встал на место. Правую ногу я не трогал, только осмотрел то, что можно осмотреть без трогания. Челюсти капкана сомкнулись чуть выше щиколотки, зубья прошли кожу голенища с двух сторон и где-то внутри встретились. Из-под кожи сочилось тёмное, не фонтаном, ровно, как из плохо закрытого крана. Это хорошо. Фонтаном было бы хуже.

Карманы. Я обшарил их левой рукой, правой упираясь в землю.

Складной нож с роговой накладкой, лезвие в зазубринах от неумелой правки. Кресало в кожаном чехле. Бечёвка, моток. Кисет с махоркой, которую я не курил с девяносто восьмого, но рука за кисет подержалась охотно, помнила. В тряпице лежал кусок хлеба, серый, плотный, как кирпич из опилок, и на корке ровно посередине был вдавлен оттиск: орёл, цифры, буква «К». Пайковая печать, чтобы хлеб не продали на сторону. Значит, здесь солдата считают способным продать хлеб. И, судя по тому, что печать ставят на каждую буханку, не зря считают.

На шее, под воротом, висела жестяная бирка на шнурке. Я вытянул её и повернул к свету, которого не было. Выбито гвоздём или пробойником, криво, но разборчиво:

ВОЛГИН А. Т. СТРЕЛОК. 2 РОТА. ЗАСТАВА «ЧЁРНЫЙ ЧАСТОКОЛ»

Волгин. Артём я себе додумал, потому что так меня звали тридцать лет и ничего другого моя голова не принимала. Одно из двух: либо совпадение, которым я в лесу привык не доверять, либо канцелярия и на том свете экономит на бланках и новых имён не заводит. Я склонялся ко второму.

Хлеб я откусил, пока думал. Он был как замазка, и один зуб на правой стороне отозвался так, что я на время забыл про ногу. Парню, значит, зубы тоже не полностью выдали с гарантией. Жевал левой стороной, медленно, потому что слюны не было и глотать сухое получалось с боем. Половину завернул обратно. Привычка: оставляй половину, пока не знаешь, где ты.

Ружьё.

Лежало оно в трёх метрах, за кочкой, ремнём вверх. Рука хозяина дотянулась бы до него, не будь она слабее страха. Я огляделся в поисках рычага. В двух метрах, у корня, валялась сухая жердина, лиственничная, по весу видно, толщиной с запястье и метра полтора длиной. Я подтянул её левой рукой, перехватил как багор и со второго раза зацепил ремень. С первого чуть не вывихнул плечо. Плечо принадлежало не мне, но болело по-моему.

Ружьё лежало передо мной. Казённый штуцер, кремнёвый замок, ствол потемнел и в ржавых веснушках, на ствольной коробке клеймо: орёл и номер. Ложа ореховая, потёртая до черноты там, где держат рукой. Чужое оружие лежало в руках привычно — тело его помнило.

Я проверил замок. Руки сделали это сами: большим пальцем взвели курок до половины, откинули полку, сдули. На полке лежал тёмный отсыревший комок. Я скрёб его ногтем, пока не сошёл, достал из сумки на поясе рожок, подсыпал свежего, закрыл крышку. Всё это без единого вопроса от головы. Чужой навык вежливо делился со мной, не спрашивая разрешения. Я не возражал.

Ружьё было заряжено. Я по шомполу узнал, что пуля сидит на месте, и больше ничего проверять не стал. Стрелять из него не собирался. Выстрел в этом лесу, где всё молчит, слышно на пять вёрст, и как минимум одно существо уже знало, где я лежу.

Откуда я это знал, я расскажу позже. Сначала капкан.

У такого капкана две пружины, и разжимать надо обе, иначе челюсти не разойдутся. Первую я решил прижать ногой, левой, здоровой. Ногу поставил на дугу, всем весом. Дуга подалась с тугим скрипом, и челюсти на этой стороне разошлись на палец. Вторую пружину нечем было давить. Рук у меня одна годная, и та занята.

Я положил приклад на дугу правой пружины. Поверх приклада жердиной, как рычагом, уперев её конец в кочку, и навалился грудью. Дуга пошла. Я чувствовал, как зубья выходят из мяса, не сразу, по одному, с таким звуком, с каким вынимают гвозди из мокрой доски. В глазах плыли белые пятна, и между ними я нашарил шомпол левой рукой и вбил его между челюстями как распорку.

Стоило мне ослабить рычаг, пружина соскользнула.

Приклад хрустнул. Ложа раскололась по шейке, с ясным щелчком, который я запомнил надолго. Шомпол согнуло в подкову, и челюсти сомкнулись на нём, не дотянувшись до меня на ширину ладони. Нога была свободна.

Я сидел и дышал. С ногой сделали то, что делают с ногой: из неё хлынуло. Горячее, по голенищу, в сапог. Боль после освобождения оказалась резче, чем в плену, как это всегда и бывает: тело на радостях вспоминает, что оно живое.

Ружьё я поднял и осмотрел. Ствол цел. Замок цел. Приклад держался на металлической шейке и на честном слове, и когда я его покачал, он щёлкнул, как челюсть. Казённое имущество. За такое, прикинул я, пишут бумагу в трёх экземплярах и ещё одну — для порки. Я пока не знал, какой это мир, но бумаге в нём почему-то верил заранее.

Сапог я стянул не сразу. Сначала ремнём выше колена, затянул так, что зубы скрипнули. Потом ножом вскрыл голенище, не снимая, по шву. Под ним показалась портянка, и в её углу красной ниткой был вышит крест. Мелкий, аккуратный, с кривой левой перекладиной. Кто-то сидел вечерами с иглой и вышивал эту метку на портянке, чтобы не перепутали при стирке. Мать, жена, сестра: я не знал. Я знал, что сейчас порежу эту портянку на бинты, и мне стало неловко перед человеком, которого я никогда не видел.

Порезал.

Рана: три прокола, один глубокий, на внешней стороне, и два помельче. Кость цела, потому что ступня шевелилась и палец реагировал на нажим, а с переломом так не получается. Перевязал плотно, поверх бинта намотал остатки портянки и стянул бечёвкой. Сапог надевать не стал, обмотал ногу поверх тряпками из подклада, обвязал голенищем. Получился куль. Ходить в нём можно было, ступая на внешний край стопы.

Я поднялся, опираясь на жердину.

Ногу прострелило до бедра, и перед глазами сделалось бело, потом серо, потом лес вернулся. Постоял. Дышал носом, медленно. Когда в глазах прояснилось, я увидел то, что надо было увидеть сразу, если бы я, как положено, начал с земли.

Следы.

Лес вокруг капкана был исписан, как страница, и теперь, на ногах, я читал. Сначала свои: подошвы с гвоздями по три в ряд, и у каблука, на глине, оттиск клейма «К.З.». Шаг широкий, носок вдавлен глубоко, пятка едва касается. Бег. Я бежал. И бежал со всех ног, потому что на трёх следах подряд видно, как нога скользнула и подвернулась. Хозяин тела уходил от чего-то, из чащи, с севера, по тропе. С тропы он сошёл метров за десять до капкана. Срезал угол или потерял голову. Скорее второе.

А потом я увидел другие.

Они шли следом. Не по тропе, чуть в стороне, там, где подлесок гуще. Четыре пальца, длинные, сомкнутые, как у человеческой руки, если рука встанет на кончики. Без когтей. Без подушки. Ступня за пальцами узкая, вытянутая, длиной с мою ладонь с предплечьем. Продавлено глубоко: весу под нее порядочно, не меньше медведя. А шаг, что было странно, мелкий, аккуратный, как у кошки на подоконнике. Вес медведя, походка танцовщицы.

Я присел на здоровое колено и посмотрел ближе.

Следы приходили к капканам из чащи, на расстоянии четырёх метров останавливались, потом шли вбок и описывали вокруг меня дугу. Половину круга. Остановка. Потом ещё. В двух местах, там, где ветер приносил бы запах крови прямо к носу, лапа ступала шире и ровнее. Тот, кто здесь ходил, выбирал, откуда понюхать.

Дальше за кустом была вмятина, большая, овальная, листья смяты и прижаты. Лёжка. Он лёг и смотрел, как я лежу. Я положил ладонь на листву. Теплее воздуха. Не горячая, но теплее, как простыня после того, как с неё встали.

Час назад. Может, меньше.

Тогда-то я и увидел прут.

Он лежал на тропе, десяти шагов не доходя до капкана: ивовый, с красной тряпкой, наверченной на конец, и на тряпке дёгтем выведено «17». Предупредительный флажок. Кто-то обозначал им капкан, и этот кто-то был из казённого племени, потому что порядок у капканов был, номерной, с учётом. Но прут не стоял. Прут лежал. Его выдернули из земли и уложили на тропу, ровно, вдоль, тряпкой к ловушке.

Зверь выдёргивает и грызёт. Ломает, топчет, роняет. Ровно кладут люди. Или тот, кто видел, как это делают люди.

Я простоял над прутом дольше, чем было разумно, и думал только о том, что у меня ружьё с сломанным прикладом, нога в куле и до темноты, судя по свету, оставалось часа полтора.

Тут пошёл ветер.

Пошёл он с севера, из чащи, откуда пришли следы, и принёс запах, которого в лесах нет: мокрое железо, как после грозы на рельсах. Тёплый, почти душный в этом холоде. Ветки над головой зашевелились без звука. Иней на них, до этого неподвижный, пошёл расти. Прямо у меня на глазах, с ветки на ветку, колючими иглами, вверх, против ветра, так, как не растёт ничто на свете. Зубы заныли. Ныли все, до единого, до корней. На мушке ружья затеплился синий огонёк, короткий, размером с ноготь, и погас.

Я не знал слова для этого. Колдовства не было: никто ничего не шептал, не чертил, не стоял с руками. Просто ветер дул, и мир, отзываясь, вздрагивал всем, чем мог. Как перед грозой, только гроза эта шла не сверху. Назвал про себя сквозняком. Привычка: чему не знаешь имени, давай такое, чтобы не бояться.

Минуту, не больше. Потом ветер лёг. Иней остановился там, где остановился, потрескивая. А нога, что было неожиданно, перестала болеть. Совсем. Ниже колена всё стало деревянным, чужим и тихим.

Спасибо хоть за это, подумал я, и тут же не поверил, что бесплатно.

Я проверил ногу пальцем. Нажал на рану. Ничего, как на колоде. Значит, ходить можно, и надо ходить сейчас, пока это держится, потому что когда оно отпустит, мне будет хуже, чем было. Эту арифметику я знал по обморожениям: холод даёт взаймы, процент берёт потом.

Теперь дорога.

Вариантов было три. Остаться и ждать своих: если бы меня искали, то уже нашли бы, а ночь в этом лесу с тем, что лежало в кустах час назад, я не планировал. Идти назад, по следам, туда, откуда я бежал: туда, где остался мой преследователь. Или вперёд, по тропе, в ту сторону, куда бежал хозяин тела.

Тропа вела к людям, потому что вдоль неё стояли номерные флажки. Но по тропе я идти не буду. Тропа — место, где ждут. Я пойду рядом, метрах в тридцати, по подлеску, и буду держать её в виду.

Теперь про ветер. Он дул мне в лицо, с юго-востока, оттуда, куда я решил идти. Это не удача, но и не беда: ветер в лицо даёт мне нюхать то, что впереди. То, что сзади, я буду слушать. И в нём, в ветре, был запах, от которого у меня проснулась слюна: дым. Не костровой, не еловый. Печной, берёзовый, с горелой кашей и сальной свечой.

Люди.

Я пошёл.

Жердина работала как костыль: левая нога, жердина, правая нога, на внешний край стопы. Сто шагов, остановка, слушаю. Сто шагов, остановка. Так учат ходить по болоту: пока не знаешь, что под тобой, ты считаешь. Подлесок цеплялся за одежду, но я шёл между кустов, нагибаясь, чтобы не ломать, и за мной оставалась такая борозда, какую оставил бы лось с больной ногой. Я это понимал. Другого выхода не было.

На втором сотом шаге я остановился и прислушался.

Лес так и молчал. Но молчал по-другому. Он молчал за мной, и это я чувствовал спиной, как чувствуют взгляд в очереди. Я не оборачивался. Оборачиваться значит показать, что ты знаешь. Я шёл дальше и считал.

Туман поднимался из лощин. Не стелился, как положено в такую погоду, а вставал, плотными столбами, как пар из кастрюль, и от него пахло железом так же, как от ветра. Видимость упала до тридцати шагов, потом до двадцати. Я ориентировался по запаху дыма и по тому, как падал склон: люди, если им дать выбор, ставят жильё повыше и поровнее. Склон шёл вверх.

Нога начала возвращаться на сто пятидесятом шаге. Сначала иголками под кожей. Потом теплом. Потом тем, что ждёт после тепла. Я стиснул жердину левой и пошёл быстрее, пока можно было быстрее. Бинт под голенищем чавкал.

Я не думал о том, как здесь оказался. Об этом думать будем потом, на нарах, у печки, с кружкой. Сейчас думал о ступне, о следующей кочке, о том, что хлеб у меня остался, а воды нет, и что тот, кто лежал в кустах, лёг там не просто так. Он не нападал, пока я был в капкане. Мог. Подошёл бы и закончил, и дело с концом. Он не подошёл. Он ждал.

Ждать умеют охотники. И те, кто учился у охотников.

Чего?

Ответ мне не нравился, поэтому я пока его отложил.

Где-то на трёхсотом шаге справа потянуло мокрой древесиной, много древесины, свежей и старой вперемешку. Деревья расступились. Склон выровнялся. Туман поредел. И в нём, сквозь серое, проступили зубья.

Частокол. Брёвна в обхват, поставленные стоймя и заострённые сверху, почерневшие от сырости, от дыма, от лет. Они шли ровной линией и терялись в тумане влево и вправо. Над ними, на башенке, дрожал жёлтый огонёк фонаря. Дым вставал из-за стены в нескольких местах, прямо вверх, потому что ветра там не было.

Чёрный Частокол.

Я не знал, откуда это знаю, но знал: это моя бирка в мозгу, моя жестянка. Я шёл к нему со стороны подлеска, не по тропе, и стена росла надо мной, как зуб. Сто шагов. Восемьдесят. Нога ныла так, что я уже перестал различать её от остального тела, и мне хотелось одного: сесть и привалиться спиной к брёвнам.

И вот тогда где-то слева, у стены, коротко и сухо застучала колотушка: три удара, пауза, два. Караул.

— Эй! — крикнули сверху. Голос сверху сел, как после ночной вахты. — Эй, у ёлок! Кто там ломится?

Я остановился. Поднял левую руку, открытой ладонью вперёд, ружьё держал за ремень, дулом в землю.

— Волгин, — сказал я. Голос вышел выше, чем мне помнилось. Не мой. — Стрелок. Вторая рота. Ногу порвал.

На стене кто-то выругался, коротко и с чувством.

— Волгин? — сказал голос. — Тебя с утра ищут, гад! Сотник уже...

Он не договорил, и я услышал, как на стене щёлкнул курок.

— Слово, — сказал голос, и теперь без простуды — ровно, как по уставу. — Быстро.

Слова я не знал.

Зато я знал, что за моей спиной, в тумане, хрустнуло. Один раз, негромко. Точно в мой след. Не дальше и не ближе — отмеряли.

Глава 2

Врать про слово можно тем, кто его знает. Тем, кто не знает, лучше говорить правду, пока они не придумали свою.

— Не помню, — сказал я громко, в стену. — Головой приложило. Хочешь стрелять, стреляй. Только сначала посмотри, что у меня за спиной.

— Чего там за спиной? — сказал парень на стене. Голос у него дал петуха посередине фразы и вернулся не сразу. — Туман там! Нет там ничего!

— Вот и посмотри.

Фонарь на башне качнулся. Жёлтое пятно поползло вдоль частокола, нащупывая тропу, и не нашло: туман съедал свет в десяти шагах.

— Пашка, — сказал второй голос, сверху и левее, негромкий. Так говорят люди, которым давно не нужно повторять. — Курок отпусти.

— Марк Савельич, слово...

— Слово сменили в полдень. Он вышел до. Откуда ему знать? Отпусти.

Щёлкнуло. Не выстрел: взвод вернули на место. Я услышал, как парень на стене выдохнул, и подумал, что стрелять он не хотел и в первый раз.

— Волгин, — сказал сотник. — Слышишь меня?

— Слышу.

— Иди на фонарь. Прямо. Не бегом. Не оглядывайся. Ружьё держи как держишь.

— Понял.

— Колотушку, — сказал он в другую сторону, так же ровно. — Бей часто. Не переставай, пока не скажу.

Слева колотушка заработала. Не три-два, как раньше, а подряд, сухой частой дробью, палкой по пустому ведру. Уши от неё устали сразу. Я пошёл.

Побежишь, она побежит. Это я знал и без сотника: любая охотящаяся тварь, от лисы до рыси, срывается на спину убегающему, потому что бег объясняет, кто тут добыча. Но приятно, что сотник знал тоже. Я ступал на здоровую ногу, жердиной снимал вес с больной и считал шаги. До стены двадцать, может, двадцать пять. Тело хотело сделать их за пять.

За спиной не было ничего. Ни хруста, ни шороха. Это беспокоило больше любого шума. Всё живое в лесу шумит, когда идёт. Тихо ходит тот, кто умеет, а умеют только те, кому это нужно.

На десятом шаге я различил в дроби сбой: бивший уставал, ронял такт, и в провалы заползала чужая тишина. На пятнадцатом в стене справа от фонаря открылась щель, низкая, в рост собаки, и из щели высунулся багор.

— В сторону! — сказали оттуда. — Ружьё кинь!

Ружьё я бросил. Оно ушло в щель прикладом вперёд, и в нём что-то хрустнуло ещё раз. Потом багор поймал меня за пояс.

Вежливым этот багор не был. Крюк вошёл под ремень, прихватил рубаху вместе с кожей над бедром и дёрнул так, что я лёг на живот. Дальше меня тащили, как тащат бревно к лесовозу. Больная нога ударилась о порог щели. Порог был лиственничным бревном, стёсанным наполовину, и теперь я знаю про него всё: сучок слева, размером с сосновую шишку, найду с закрытыми глазами.

Я не заорал. Выдохнул тем же звуком шины. Меня втащили, перекатили, кто-то навалился на щель изнутри и задвинул засов. По ту сторону стены колотушка смолкла, и вокруг осталась обыкновенная вечерняя жизнь: сапоги по доскам, чей-то кашель, чья-то брань вполголоса.

Лежал я в жиже. Тёплой, густой, пахнущей кислой капустой и золой. Здесь выливали помои с кухни, потому что от калитки до ямы три шага и никому не хочется тащить ведро дальше. В Чёрный Частокол я вошёл так, как входят в него все: через помойку.

— Живой? — сказал кто-то сверху.

Я перевернулся на спину. Надо мной стояли трое с фонарём. Двое молодых, с выдвинутой вперёд челюстью, как бывает у людей, которые недосыпают всерьёз и надолго. Третий был постарше и повыше, сухой, как жердь, в тулупе внакидку. Лицо длинное, щетина с проседью, глаза глубоко. Шея у него не поворачивалась. Я заметил это сразу: он смотрел на меня не головой, а всем корпусом, разворачиваясь, как разворачивается телега на узкой улице. Лет пятидесяти. За плечом ствол длиннее обычного.

— Живой, — сказал я.

— Нога?

— Капкан. Семнадцатый.

Сотник промолчал. Фонарь в руке у того, что слева, качнулся.

— Ты в него влез?

— Влез.

— Флажок стоял?

— Лежал. Вдоль тропы, тряпкой к капкану.

Лицо у него не изменилось, и это было заметнее любого изменения. Оно замерло, как замирают лица у людей, которые услышали то, что знали, и не хотят, чтобы об этом знали другие. Он перевёл взгляд мне за голову, на стену, на ту сторону, где был лес. Потом обратно.

— Об этом не здесь, — сказал он. — Белову ко мне. Пашка, на стену. Колотушку не бить, но не спать. Остальные, чего вылупились?

Двое подняли меня под руки. Жердину отобрали. Я пошёл между ними, подволакивая ногу, и по дороге разглядывал заставу, насколько давал туман.

Двор, если можно так назвать площадку шагов пятьдесят на восемьдесят, был весь в глине. От двери к двери шли мостки из плах, и на каждой плахе выжжено «К.З.» и номер, как на моих подошвах. Грязь тут числилась по описи. Слева длинный низкий дом с окнами в ладонь, из которых тянуло мокрой шерстью. Справа два сруба поменьше: один с трубой, другой с замком на двери. Посередине колодец с журавлём. А рядом с колодцем лавка: широкая, вытертая до блеска посередине, с желобом под руки и ремнём на торце. Для порки. Вытертая, значит, пользуются. На стене над ней висел лист бумаги под слюдой, исписанный столбцом мелких фамилий. Читать я не стал.

Съезжая оказалась избой с трубой. Одна комната, низкая, печь в углу, стол, лавка вдоль стены, табурет. На столе толстые книги в чёрных корешках, шнурованные, с печатями на шнурах. На гвозде у двери ключи, на другом пустая кобура. На подоконнике кружка с жёлтым налётом по краю.

Сотник сел боком к столу, как и положено человеку, у которого не поворачивается шея, и показал мне на лавку. Меня усадили, ногу положили на табурет. Один из парней вышел, второй остался у двери, и сотник махнул ему рукой, чтобы вышел тоже.

— Марк Савельич Туров, — сказал он. — Сотник заставы. Ты это знаешь.

— Знаю, — сказал я.

— Нет, — сказал Туров. — Не знаешь. Ты «знаю» сказал, как говорят «понятно» человеку, у которого спросили, какой нынче день. Я тебя три года вижу. Ты на меня смотришь иначе.

— Головой приложило.

— Угу.

Дверь открылась, и вошла женщина.

Невысокая, широкая в плечах, в мужском тулупе поверх платья, серый платок, лицо обветренное и усталое. Лет тридцати, может, чуть меньше. Руки в жёлтых разводах до запястий: какой-то корень красит насмерть. В левой сумка с ремнём, в правой кувшин. Она увидела меня, увидела ногу и сказала только:

— Господи, Волгин, какой же ты дурак.

— Белова, — сказал Туров.

— Что, Белова? — Она поставила кувшин, села на корточки у табурета и ножом срезала бечёвку у меня на голени одним движением. — У меня, кроме вас, двое с поносом и один с зубом. Зуб, между прочим, интереснее.

Бинт присох. Она размачивала его тёплой водой, не торопясь, по ниточке, и я смотрел в потолок, потому что на потолке были хорошие сучки.

— Рассказывай, — сказал Туров.

— Очнулся в капкане, — сказал я. — Что до этого, не помню. Ружьё лежало в трёх метрах. Достал жердью. Капкан разжал рычагом, приклад поломал. Вышел.

— Приклад поломал.

— Пружина сорвалась.

— Акт на приклад будем писать, — сказал Туров. — Опишешь по порядку: что ломал, чем, зачем. Докажешь, что в капкане был, спишем на утрату при исполнении. Не докажешь, пять рублей с жалованья.

— Докажу.

— Докажешь. Что ещё?

— Следы.

Он поднял на меня глаза, и я понял, что сказал лишнее. Но рану Лена уже открыла, и от того вечера мне больше всего запомнился запах открытой раны: сладковатый, плотный, живой. Под бинтом всё слиплось в чёрное, она выковыривала пинцетом нитки подклада, и они выходили пучком.

— Какие следы?

Врать значит сеять долг. Отвечать скупо.

— Четыре пальца, — сказал я. — Длинные, сомкнутые, без когтей. Ступня узкая. Продавлено как под медведем, а шаг мелкий. Ходила вокруг капкана, ближе четырёх метров не подходила. Дважды брала ветер. Легла за кустом и лежала, пока я лежал. Ушла примерно за час до того, как я вышел. Лёжка была тёплая.

— Метров, — сказал Туров.

— Что?

— Метры у землемеров. Ты их где подхватил?

— Не помню. Вытряхнуло лишнее, осталось нужное.

— Лишнее, значит, вытряхнуло, — сказал Туров. — Бывает. У моего брата в кампанию была контузия. Полгода жену чужим именем звал. Потом вспомнил. Жена не простила.

Лена хмыкнула, не поднимая головы. Она вдевала в изогнутую иглу тёмную нитку.

— Как мать звали? — сказал Туров. Тем же ровным голосом, каким спрашивают время.

К этому вопросу я не готовился и ответил так, как отвечает любой, кому задали вопрос без ответа. Молчанием.

— Не помню.

— Мать не помнишь.

— Не помню.

— Угу, — сказал Туров. Он взял со стола перо, обмакнул и не написал ничего.

— Зубами вот это, — сказала Лена и сунула мне в рот кожаный ремень, сложенный вчетверо. Он был в вмятинах, и вмятин было много. До меня его стискивали десятки.

Самогон она лила из кувшина прямо в рану, на можжевельнике, пахнущий хвоей и спиртом, и жгло так, что сучки на потолке сложились в узор и расползлись. Я держался за край лавки левой рукой. Правую она держала сама, не глядя, как держат вожжи. Потом иглу. Нитка у неё была не льняная.

— Конский волос, — сказала она, увидев, как я смотрю. — Кипячёный. Гниль его не берёт. Льняная в такой дыре тухнет на третий день. Не разговаривай, мне стежки считать.

Стежков вышло три. На последнем я потерял счёт времени, а когда вернулся, ремень изо рта у меня вынули и положили на колено, мокрый.

— Кость цела, — сказала Лена. — Мясо рваное, сухожилие не задето. Повезло, что у тебя нога дурная, а не голова. Хотя голова тоже, говорят. Тяга была?

— Какая?

— Ветер тёплый. С севера. От него железом пахнет, и всё вокруг в иней растёт.

— Был.

— Нога после неё немела?

— Да.

— Тяга, — сказала она Турову. — Прихватило на тяге. Он на ней и дошёл, иначе не дошёл бы. Завтра будет хуже. Послезавтра видно. Если запахнет сладким, придёшь сразу, иначе отпилю, ничего личного.

— Сладким уже пахнет, — сказал я.

— Это ещё не то, — сказала она. — Узнаешь.

Она замазала шов мазью из банки: смола, сало, что-то горькое. Потом забинтовала чистым, туго, и бинт был не казённый, а белый, из чьей-то простыни. Банку убрала в сумку.

— Мазь на твой счёт, — сказала она, не глядя. — Три копейки. Бинт за мной.

— Белова, — сказал Туров, — ему можно идти?

— Куда?

— Утром. До семнадцатого.

Лена выпрямилась, вытерла руки о тулуп и посмотрела на Турова так, как смотрят на человека, который просит невозможного и знает об этом.

— На такую ногу? К полудню гнилью зальёт. Нет.

— Мне нужно место, — сказал Туров. — Он единственный, кто был там и вернулся.

— С костылём и без стыда, — сказала Лена. — Тогда к ночи будет лихорадка, к утру бред. Решай сам, Марк Савельич. Я только лекарь.

— Решу.

Она вышла. Дверь за ней хлопнула, и в комнате остались печь, бумага и мы двое.

— Подпиши, — сказал Туров и подвинул мне лист. — Что являешься на довольствие, претензий к заставе по ранению не имеешь.

Я взял перо правой. Рука вывела букву «В» с таким узлом, что получилась «Б» с ребёнком. Туров смотрел на мою руку, не поднимая головы.

— Левой пиши, — сказал он. — Ты левша.

— Знаю, — сказал я.

— Знаешь, — сказал Туров. — Хорошо.

Я переложил перо. Левая рука вывела «А. Волгин» без моего участия, одним росчерком, с хвостом на конце, как у собаки. Туров взял лист, посмотрел, положил в книгу и промокнул песком.

— Слушай меня, Волгин, — сказал он. — Вы вышли втроём, до света: ты, Игнат Рябов, Захар. Захар остался у ручья, вы пошли к семнадцатому проверять флажки. Захар услышал свист. Побежал. На тропе нашёл твои следы на юг, к заставе, бегом. Игната не нашёл. Захар вернулся в полдень. Двенадцать человек до вечера ходили по лесу, ничего не нашли, кроме твоего прута. Я не знаю, что ты видел и чего не помнишь. Знаю, что ты вернулся, а он нет. Обвинять тебя я не стану. Считать буду.

— Понял.

— Оружие сдашь. Ружьё в оружейку, акт утром. На выход без моего слова не ходишь. Живёшь в общей, под присмотром. На кухню, на дрова, на воду. Спать, жрать, не болтать. Сегодня тебя никто не тронет, завтра не поручусь.

— Понял.

— И Волгин.

Я посмотрел на него.

— Если ты не Волгин, — сказал Туров, спокойно, как об охоте на уток, — то мне интересно, кто. А пока ты Волгин. Живи.

Он встал. Это заняло время: сначала поворот корпуса, потом ноги, потом всё остальное. Подошёл к двери и открыл.

— Пашка! Забирай.

Пашка вошёл, и я рассмотрел его при свете. Лет девятнадцать. Рыжий, веснушки крупные, как гречка, уши торчат, шея тонкая. Ружьё у него было длиннее, чем он сам, и держал неловко, двумя руками. Он глянул на меня, на бинт, на сотника и сразу отвёл глаза.

— Веди, — сказал Туров.

Мы вышли. Пашка шёл впереди, я за ним, опираясь на его плечо, потому что жердину так и не вернули. Он был костлявый и тёплый.

— Я бы выстрелил, — сказал Пашка, когда мы отошли от съезжей. — Ты не думай. Слово закон.

— Не думаю, — сказал я.

— Думаешь. У тебя лицо такое. — Он замялся. — Ты вообще другой какой-то. Раньше ты на меня орал, когда я хлеб крошил.

— Теперь не буду.

— Вот. И говоришь ровнее. — Он помолчал. — Волк.

— Что?

— Я тебя Волком зову. Ты меня Рыжим. Ты забыл?

— Забыл.

— Ладно, — сказал Пашка. — Рыжий это я.

Мы прошли мимо лавки с ремнём. Он обошёл её по краю, не глядя, как обходят пол, на который однажды уже лёг.

— Слушай, — сказал он тише. — Захар говорит, ты Игната бросил.

— Захар там был?

— Нет. Он у ручья.

— Значит, не говорит, а думает.

— Какая разница?

— Большая, — сказал я.

Пашка промолчал, и я услышал, как он перекладывает это в голове с одного места на другое. Парень был не дурак. Просто молодой и один из тех, кого не учили, что слух и факт бывают разного веса.

Общая изба оказалась длинным срубом, нары в два яруса по обе стороны, печь посередине. Под потолком в три ряда сушились портянки на верёвках, и воздух стоял такой, что сквозь него можно было резать хлеб. Мужиков в ней оказалось человек двадцать: кто чинил, кто спал, кто резался в карты на оттиск монетки. Мне показали угол: нижние нары у печной стенки, соломенный тюфяк, вещмешок, ящик под нарами. На доске у изголовья кто-то выцарапал гвоздём «ВОЛК» и рядом корявую морду с зубами.

Пашка исчез и вернулся с котелком. В котелке капустные щи, густые, с рыжим жиром сверху, и в них плавал кусок мяса размером с ноготь. Рядом лёг ломоть хлеба с печатью. Он сел напротив, достал из-за пазухи луковицу, облупил её ногтем и положил передо мной на тряпочку.

— С довольствия не положено, — сказал он. — Кашевар отвернулся.

— Благодарю, — сказал я, и тут же понял, что «благодарю» тут не говорят: на меня глянули и справа, и слева, и Пашка поморщился.

— Спасибо, — поправил я.

— Ты и правда головой, — сказал Пашка.

Я ел. Щи были кислые, горячие, и каждая ложка согревала что-то, чего я за день не успел расчесть. Хлеб размачивал в них, потому что зуб справа никуда не делся. Лук хрустел. Пашка сидел и смотрел, как я ем, с тем детским вниманием, с каким смотрят на человека, вернувшегося с войны.

— Рыжий, — сказал я.

— Ну?

— Тропа к семнадцатому. Кто ставил капканы?

— Мы. Неделю назад. Всей ротой.

— Номерные. Флажки?

— Флажки тоже. Сотник сам расписывал. А что?

— Кто последним проверял?

— Игнат. Позавчера. Ты с ним ходил.

— И флажок стоял?

— Стоял, — сказал Пашка. — Красный. Я сам видел.

— Спасибо, — сказал я. Он вытаращился.

— За что?

— За лук.

Пашка встал, поскрёб затылок и пошёл, а я остался с котелком и мыслью, которая сидела в голове, как заноза: в позавчерашний день флажок стоял. Сегодня утром лежал. Между этим кто-то вышел на тропу и уложил его ровно, тряпкой к ловушке. Не тот, кто ставил ловушку и хотел, чтобы в неё попали свои. Тот, кто видел, как её отмечают, и понимал, зачем.

Из ящика под нарами я вытряхнул всё, что было. Запасная рубаха, бритва с обломанной ручкой, ложка с вырезанными на черенке буквами, и сложенная вчетверо бумага. Развернул. «Расписка. Я, Волгин А. Т., стрелок, должен Игнату Рябову три рубля двадцать копеек до жалованья. Подпись». Подпись левой, с хвостом. Дата вчерашняя.

Первый документ, найденный в новой жизни, был долг. Выходит, ничего не меняется, только фамилии.

Я положил расписку обратно, лёг на нары, нога ныла ровно и глубоко, как ноет колодец. Печь трещала. Кто-то храпел, кто-то разговаривал во сне. Я лежал и смотрел на доску, на выцарапанного волка. Доска была сосновая, свежая. Волка выцарапали недавно.

Когда дверь скрипнула, я не понял, сколько прошло времени. Свет фонаря упал на пол, и в нём сначала возникли сапоги, а потом остальное. Туров стоял на пороге, перегнувшись, и смотрел на нас всех, как смотрят на склад.

Он прошёл между нарами, не касаясь никого, и остановился у моих.

— Не спишь, — сказал он.

— Нет.

— Хорошо. — Он протянул мне лист, сложенный пополам. — Читай и подпиши. Выход в пять утра. Ты, я, Серый. Серый проводник, ждёт у восточной калитки. Ждать не любит. Нога твоя — твоя забота.

— Лена сказала...

— Лена сказала то, что она лекарь. Я сказал то, что я сотник. Читай.

Он ушёл так же, как пришёл, не оглядываясь, и дверь за ним закрылась мягко, на петлях, которые кто-то смазал.

Я развернул бумагу под лампой, висевшей над печью. Приказ был написан ровным писарским почерком, с двумя печатями, красной и чёрной. Выход, число, состав, цель: «осмотр семнадцатого поста и розыск стрелка Рябова И. А.». Ниже подпись сотника и его же приписка мелким почерком, не писарским, другим, острым, с нажимом.

«Слово на завтра стрелку Волгину не сообщать».

Я перечитал дважды. Ошибок не было.

Глава 3

Ружьё мне выдали под номером 4471.

Оружейник Тихон, мужик с плотницкими руками и ресницами, которым позавидовала бы любая девица, достал его из стойки, подул в ствол и поднёс к лампе, прежде чем отдать. Штуцер был старый: ложа с перебитой шейкой, стянутой проволокой, нагар в нарезах, на замке царапина буквой «Г». Моё, поломанное, лежало тут же на столе, и к ствольной коробке была привязана бирка с фамилией и словом «АКТ».

— Приклад в акте, — сказал Тихон. — Пять рублей держат до решения. Решение у сотника. Сотник решает, когда ему не мешают.

— Давно решает?

— Про валенки третий год.

Я расписался в книге выдачи левой. Тихон отсчитал девять патронов в бумажных гильзах, три вынул, обнюхал и заменил. Сырой патрон он считал личным оскорблением, а не недостатком хранения, и я это уважал.

Меня знобило. Не сильно, ровно, как греет плохая печка: бок тёплый, спина нет. Нога под бинтом дёргала в такт пульсу, и каждый удар приходился точно в шов. Градусов тридцать восемь, прикинул я, не больше. С такой ходят. Ночью Лена не появлялась, зато появился Пашка с фляжкой и сказал, что лекарь велела три глотка, не больше, иначе в желудке будет стучать. Ивовая кора. В моём мире из неё когда-то сделали аспирин, а здесь, судя по вкусу, про это знали задолго до нас. Я выпил три глотка. Горько, вяжет рот.

Паёк на выход выдавали в каптёрке: два сухаря, пласт сала с ладонь и щепотка соли в тряпице. Сало было проштемпелёвано по шкурке чернилами, как хлеб, и чернила прошли в мясо. Я убрал его за пазуху. Съедобно, если не думать.

К восточной калитке я дошёл без пяти пять. Туман лежал низко, в рост человека, и фонарь над воротами торчал из него, как поплавок. Рядом с калиткой на стене висела доска с гвоздями в три ряда, и на гвоздях медные бирки на красных нитках. Верхний ряд подписан «Дома», нижний «В лесу». Выходишь, переносишь свою бирку вниз. Не вернулся к сроку, бирка считается живой, а ты нет, и за тобой идут. Бирка Рябова висела внизу, одна, с позавчерашнего вечера. Её уже никто не трогал.

— Твоя, — сказал Туров из темноты и сунул мне медяшку. На ней выбито «ВОЛГИН». Я повесил её на нижний гвоздь рядом с Рябовым и подумал, что висеть теперь им вдвоём.

Туров был в тулупе и в шапке, с длинным ружьём через плечо и сумкой на боку, в которой угадывались бумаги. Поворачивался он как всегда, корпусом, и смотрел как всегда сразу на всё. В этом утре он выглядел человеком, который спал последний раз на прошлой неделе.

Серый сидел на бочке из-под капусты, спиной к стене, и жевал смолу. Я принял его за груду одежды. Он был сер весь: сукно из лоскутов, сшитое крупным стежком, лицо цвета золы, волосы, остриженные под нуль и одинакового с лицом оттенка. Не разобрать, тридцать ему или шестьдесят. На ногах у него были не сапоги, а мягкие кожаные поршни без подошвы, перехваченные ремешками выше щиколотки. В руке посох из ясеня в рост человека, а на конце, на бечёвке, трепался клок серой шерстяной нитки. Ружья у него не было. На поясе крюк-нож в деревянных ножнах.

Он посмотрел на меня, потом на ногу, потом снова на меня. Смолу не переставал жевать.

— Нога, — сказал он.

— Что нога? — сказал Туров.

— Шуметь будет.

— Я не спрашиваю.

— Я говорю.

Больше он ничего про ногу не сказал. Встал с бочки, подтянул ремешки и повернулся к калитке. Двое у ворот убрали засов. Калитка открылась внутрь, с той стороны шагнул в туман Серый, и стало видно, что он идёт носком, на мягкое, как ходят по тонкому льду.

— Идёшь за мной, — сказал он мне, не оборачиваясь. Это были первые слова, обращённые лично ко мне. — След в след. Не в свой. В мой.

— Понял.

— Не понял. Узнаешь. Если нить встанет, — он поднял посох, и серый клок на конце повис безвольно, — железо на землю, на два шага от себя. Сам на землю. Лицом вниз, рот закрыт. Спрашивать потом.

— А стрелять?

— По моему слову.

— А если...

— По моему, — сказал Серый.

Туров сзади тихо кашлянул, и я понял, что шёл он замыкающим не случайно. Спереди проводник, позади сотник, а между ними человек, которому сотник не доверяет и которого проводник пока не решил, как считать.

Мы вышли.

Первые двести шагов лес был ещё наш. Засека: вырубка на полёт пули, пни по колено, срубленные ели лежали вершинами наружу, и стволы были заострены с нашей стороны. Между ними вилась тропа, шириной в повозку, обсаженная колышками. Справа и слева от тропы, на расстоянии десяти-пятнадцати шагов, торчали прутья с красными тряпками. Номера дёгтем, чёрные, различимые даже в сером свете. Двадцать два прута до самого семнадцатого поста и ещё пять за ним, по границе, куда мы не доходили. У каждого прута, шагах в трёх, под листвой, лежал чей-то труд: кованые челюсти, цепь, вбитый кол. Я прикинул объём работы. Неделя всей ротой, сказал Пашка. Выходит, за неделю шестьдесят человек вбили двадцать два кола и зарыли двадцать два капкана. Хорошая работа. Ни одного лишнего движения.

Серый шёл так, что за ним хотелось идти. Не быстро, не медленно, с остановкой каждые сто шагов. На остановке он поднимал посох и смотрел на нитку. Нитка висела. Он шёл дальше. Раз в сотню шагов, независимо от нитки, он оглядывался назад, не поворачивая корпуса, одним поворотом головы, быстрым и коротким. Не на нас. Дальше нас. Я заметил это на четвёртой остановке и запомнил, потому что в моей практике так оглядываются только на браконьерских тропах, и только те, кто знает, что их ведут.

К четырёхсотому шагу меня прихватило.

Нога распухла. Бинт врезался в голень, как проволока в ветку. Пот шёл по спине холодный, а голова горела. Каждый шаг в след Серого давался тяжело от точности: ногу надо было ставить не так, как просила стопа. Больную я ставил на внешний край, и край скользил по мокрой хвое. Один раз я оступился, схватился за колышек, и колышек качнулся.

— Тихо, — сказал Серый, не оборачиваясь.

— Нога.

— Знаю.

— Привал?

— Нет.

Он сказал «нет» не злобно, а так, как говорят, когда у человека нет выбора между «да» и «нет». Я выровнял шаг. Туров за спиной не произнёс ни слова, но слышно было, что он сбавил ход в такт мне. Не из жалости. Хорошо, что на замыкающем стоял человек, которому надо знать, где я упаду.

На восьмисотом шаге Туров заговорил.

— Что помнишь? — сказал он.

— Капкан. Лес. Как руку к ружью тянул, не дотянулся.

— До этого.

— Ничего.

— Утром, на разводе, ты шутил. Сказал Захару, что с него хватит ручья и что в лес его брать нельзя, потому что он храпит громче медведя.

— Не помню.

— Захар обиделся. До полудня молчал. Потом пошёл тебя искать вместе со всеми, плакал по дороге. Мужик, а плакал.

— Угу.

— Хотел, чтобы ты знал.

— Знаю.

Серый поднял посох. Мы остановились. Нитка висела. Он посмотрел на неё, потом на нас, потом вперёд, и пошёл дальше. Ничего не сказал, но по тому, как у него дрогнула шея, я понял: он слышал каждое слово и разговор ему не нравится. Туров замолчал.

Семнадцатый пост я бы узнал и с закрытыми глазами. Кол с жестяной бляхой «17», на столбе рядом окованный ящик с замком, а в трёх шагах от тропы, чуть вбок, на том месте, где позавчера стоял красный прут, ничего. Прут лежал на тропе, ровно, вдоль, тряпкой к ловушке, как лежал вчера. Вот только вчера я видел его в десяти шагах от капкана, а сейчас понял, что он лежал и ровно напротив поста. Кто-то тащил его на тропу из земли, а потом шагами прикидывал, куда положить.

За флажком был капкан. Я узнал его по цепи и по согнутому шомполу, который торчал между челюстей. Кол стоял, цепь лежала кольцом, и вокруг всё затоптано. Не нами. Вчерашними.

— Двенадцать человек тут прошли, — сказал Туров, обходя яму по краю. — Дважды. До полудня и после. По тропе. С тропы сходить без приказа нельзя.

— Правило хорошее, — сказал я.

— Хорошее.

— Меня оно чуть не убило.

— Оно убило бы двенадцать, — сказал Туров. — А тебя чуть.

Спорить было не о чем. Я стоял над ямой, в которой лежал вчерашним утром, и чувствовал, что цифры в голове у Турова сходятся иначе, чем у меня. Двенадцать против одного, и один жив. Арифметика честная. Только мне от этого было нехорошо, а ему, видимо, нет.

Серый присел у капкана на корточки. Положил посох на колени. Долго смотрел в глину, потом на цепь, потом глянул за яму, на кусты, где лежала вчерашняя лёжка. Подошёл, потрогал листву ладонью. Холодная. Вернулся.

— Четыре, — сказал он.

— Что четыре?

— Пальцы.

— Я сказал, — вмешался Туров. — Он видел.

— Видел, — сказал Серый и поднял глаза на меня. Первый раз за всё утро по-настоящему. Они были светлые, не серые, как я ждал, а почти бесцветные, как вода во льду. — Что ещё видел?

— Шаг мелкий. Вес с медведя. Ходила вокруг, ближе четырёх метров не подходила.

— Метров, — сказал Серый.

— Землемерское, — сказал Туров. — Он и вчера так.

— Ходила, — сказал Серый, пропустив мимо ушей землемеров. — Не лежала у ямы. Лежала за кустом. Ждала.

— Кого?

— Тех, кто придёт за тобой.

Я промолчал. Это я понял ещё вчера, но слышать от другого человека было иначе. Двенадцать человек прошли по тропе, ни один не свернул, и вот ради этого она лежала в кустах: ради тех, кто свернул бы. Ради тех, кто побежал бы на крик. Правило сотника отрубило ей добычу. Ловушка в ловушке, и ни одна не сработала.

— Прут, — сказал Серый и кивнул на тропу. — Убери.

— Зачем? — сказал Туров.

— Убери.

— Он казённый.

— Сломай.

Туров постоял. Потом сказал: «Волгин, лови» — и бросил мне жердь. Я поймал. Тряпка на конце была свежая, красная, даже не вылинявшая за неделю. Я сломал прут о колено, в два приёма, и бросил обломки в кусты. Туров проводил их взглядом. Серый смотрел на меня.

— Почему сломать? — сказал я.

— Она читает, — сказал Серый.

И замолчал. Больше я из него ничего не вытянул, ни в тот час, ни до вечера. Туров переглянулся с ним, и на длинном лице сотника на мгновение появилось выражение человека, которого предупреждали и который не верил. Теперь верил.

Ящик на столбе он открыл ключом с шеи. Внутри лежала книга в вощёной тряпице, карандаш на нитке и запасная нитка с иглой. Туров перевернул последние страницы. Записи шли в столбик: дата, время, фамилии. Вчерашнее, позавчерашнее, неделю назад, в разных почерках, и каждый был своим, как походка.

— Читай, — сказал Туров, протягивая мне раскрытую страницу.

Сверху: «Пост 17. 05:50. Флажок на месте. Волгин, Рябов.» Ниже тем же почерком, но быстрее, с нажимом, строка наискосок:

«06:40. Свист с севера. Рябов пошёл. Жду.»

И всё.

Почерк был мой. Левая рука, хвост на конце «н», точка над «й» ровная, как гвоздь. Я прочитал свою запись раз, второй. Ничего не вернулось. Строчка принадлежала человеку, который стоял на этом месте вчера, держал этот карандаш и не знал, что будет через пять минут. Мне было неловко читать. Как читаешь чужой дневник, только дневник вёл ты сам.

— Жду, — сказал Туров. — Сколько ждал?

— Не знаю.

— Свистели как? Захар говорил: дважды.

— Не помню.

— Дважды, — сказал Туров. — Один свист «стой», два «ко мне», три «тревога». Рябов услышал «ко мне» и пошёл.

— От кого?

— От своих.

— С севера, — сказал я. — Своих на севере нет.

Туров повернулся ко мне корпусом. Серый не шевельнулся.

— Нет, — сказал сотник. — Нет там своих.

Он закрыл ящик и запер его.

Следы Рябова нашлись в сорока шагах, за кустами. Серый вёл нас по краю тропы, носком, и остановился первым. Я присел рядом, потому что присесть мне было проще, чем стоять, и увидел.

Каблук с подковкой, носок развёрнут вправо. Кривоногий мужик, ходит прямо. Шаг ровный, не бегом. Не торопится, не крадётся. Идёт, как идут на звук знакомого человека: с интересом, но без тревоги. По глине этот человек шёл один. Рядом ничьих следов.

Я глянул на самый глубокий отпечаток и задумался.

— Что? — сказал Туров.

— Он тяжелее, чем должен быть.

— В смысле?

— Глубина. Мужик в сто пятьдесят фунтов не вдавливает каблук так. А тут как под мешком. И в каждом втором следе вмятина глубже, чем в первом, и чуть шире. — Я провёл пальцем над землёй, не касаясь. — В него наступили второй раз. Он шёл один. Ступали двое.

Серый впервые за утро посмотрел на меня долго. Не с интересом, а так, как смотрит человек, который сейчас решает, что с тобой делать.

— Шёл рядом, — сказал я. — Не сзади. Сзади дальше, ближе нельзя. Рядом, на расстоянии шага. Наступал туда, куда наступал он. Прятал следы.

— Зачем прятать, если он не оглядывался? — сказал Туров.

— Чтобы потом, когда мы придём, мы подумали: он ушёл сам.

Туров сжал ремень ружья.

— Ты опять про следы, как про своё, — сказал он.

— Вытряхнуло лишнее, — сказал я.

Серый поднял посох и пошёл дальше. И мы пошли.

Следы вели на север через чащу, сперва по подлеску, потом по мёрзлому мху, где отпечатки пропадали и появлялись, как повторяется тема в музыке. Серый останавливался, шарил глазами, находил и шёл. На сто шагу я увидел вторую пару следов, настоящую, не наложенную: широкую, четырёхпалую, и эти следы шли теперь по правую руку от человеческих. Рядом. На расстоянии шага.

Они шли вместе. Рядышком, в ногу. Один не торопил другого.

Я представил это себе: вечер ещё не наступил, лес серый, холодный, и по нему рядом с человеком идёт то, что не должно быть здесь. А человек идёт. Он видит. Ему сказали — надо. Слышал свист, звучавший как свой, и пошёл на него.

Туман поднялся из земли, как поднимается тесто из кадки. Видимость упала до двадцати шагов. Нога горела. Я перестал считать шаги: пальцы на левой руке онемели от того, как я сжимал ремень. Серый шёл вперёд. Нить на его посохе висела.

Поляна открылась без предупреждения. Круглая, шагов сорок в поперечнике, как выкошенная циркулем, ни одного куста. Посреди старая ель, а под ней, у ствола, стояло ружьё.

Оно стояло прикладом на корне, дулом к небу, облокотившись о кору. Ровно. Рядом, на пне, лежала шапка козырьком вверх, как кладут на лавку, чтобы человек вернулся.

Я стоял на краю поляны и смотрел на землю.

Иней лёг на неё тонкой плёнкой. Ночной, нетронутый. На этой плёнке не было ни следа. Ни человеческого, ни звериного. Ровная гладь от края до ели. А ружьё стояло у ствола, и шапка лежала на пне.

— Не ходи, — сказал я.

Туров как раз шагнул с тропы. Он остановился с поднятой ногой.

— Это казённое, — сказал он. — Это в акт.

— Он поставил его не сам.

— Чего?

— Земля, — сказал я. — Иней. Ни одного следа к дереву. Кто бы ни ставил ружьё, он не подходил. Он поставил его с края. Длинной рукой.

Туров посмотрел на землю. Потом на ружьё. Потом на меня. На лице у него шла работа, медленная, с остановками, как у человека, который перекладывает тяжёлое. Он ставил ногу обратно на тропу, когда Серый поднял посох.

Нить стояла.

Не покачивалась, а стояла, торчком, натянутая, как волос на загривке у кошки, и показывала на север. Серый ничего не сказал. Положил свой крюк-нож на мох и отступил на два шага. Лёг лицом вниз. Туров, не меняясь в лице, сделал то же самое, быстрее, чем я ожидал для человека с негнущейся шеей. Ружьё осталось у него в руке, потом он положил его, но не далеко, а под рукой.

Я лёг. Ружьё под себя, ствол вдоль бедра, грудью в хвою. Рот закрыл. Нога вопила, но молча.

Пошёл ветер.

Тёплый, густой, с запахом рельсов и мокрого железа. Он ударил по поляне с севера, иней на ветках встал дыбом, зубы заныли до корней, по мху побежала рябь. Ствол ружья подо мной нагрелся и затрещал, и вдоль него, от казённика к мушке, вспыхнуло синее, тонкое, как жилка. Я лежал и слушал, как оно потрескивает. Железо на тяге. Серый предупредил. Я дураком не был, хотел положить, но пальцы не слушались: на рефлексе вцепились.

Минута. Может, две. Потом ветер лёг, и в наступившей тишине без всякого шума, из тумана, из ничего, вышла рука.

Длинная. Серая. Мокрая, как у утопленника, с четырьмя пальцами, каждый с мою ладонь, без ногтей. Она выплыла из белого на высоте моей груди, если бы я стоял, и сомкнулась на предплечье Турова.

Он не крикнул. Он, лёжа, успел ударить прикладом, в пустоту, и тут его потянуло. Пальцы сошлись, под тулупом хрустнуло, и четыре рваных полосы прошли по рукаву от локтя к кисти. Турова поволокло по мху в белое, как волокут мешок.

Серый вскинул посох и закричал одно слово, незнакомое, короткое, на чужом языке. Рука не остановилась.

Я выстрелил.

Не было решения. Было ружьё в руках и ствол, который смотрел примерно туда, куда надо. Я даже не прицелился. Курок упал, кремень ударил по огниву, и мир стал белым.

Вспышка вышла огромной: белая, потом синяя — порох втянул тягу и выплюнул обратно. Ствол вспух у дула, и по железу прошла судорога. Огонь прошёл по цевью, и левая рука, державшая ложу, обожгло холодным жжением, как от кислоты. Я заорал. Теперь уже заорал, потому что терпеть было нечем.

В ушах звенело. Левое не слышало вообще. Брови пахли палёным.

Когда зрение вернулось, Туров лежал на мху в трёх шагах от меня, живой, с рукой, прижатой к груди. Серый стоял на коленях над ним, и у него в ладони что-то лежало.

Рука исчезла. Туман втянулся обратно в землю, как вода в песок. Поляна была пуста, как до всего. Ель стояла, ружьё у ствола, шапка на пне. Иней вокруг исчез: вся плёнка стаяла кругом нас, чёрная земля курилась паром.

— Я сказал: железо, — сказал Серый. Он повернул ко мне серое лицо, и в его светлых глазах не было гнева, только усталость, как у человека, который в сотый раз показывает одно и то же. — Железо на землю.

— Оно держало его, — сказал я.

— Теперь оно знает твоё.

— Что знает?

— Запах. Голос. Имя.

— Имя?

— Не сегодня, — сказал Серый.

Туров сел. Лицо у него стало серым, под цвет проводника, но руку держал ровно. Он посмотрел на то, что лежало в ладони у Серого.

Палец. Серый, длиной с мою ладонь, четыре сустава, с поперечными складками на коже, как на человеческом, и подушечкой, на которой, я мог поклясться, виднелись линии. Он дымился. Слабо, едва заметно, как остывающий уголь. На срезе не было крови, только тёмное, густое, вроде смолы.

— Её, — сказал Туров.

— Её, — сказал Серый и завернул палец в тряпицу. Не в казённую, в свою, из недр сукна. Убрал в мешок. Туров смотрел на мешок. Я видел, как у него дёрнулось горло, и он не потребовал. Не сказал: «Это в акт». Он смотрел на проводника и молчал, и по этому молчанию я понял, что вопросов у сотника будет много и что задавать их он будет не здесь.

— Рука, — сказал я.

— Знаю, — сказал Туров. Он разорвал рукав зубами и осмотрел: четыре борозды до мяса, не до кости. Кровь шла равномерно. — Затяни.

Я снял с себя ремень правой рукой, потому что левая не слушалась, и перетянул ему предплечье выше локтя. Пальцы у Турова были ледяные. Затягивал я долго, и Серый помогал, придерживая. Ничего не говорили. На левой руке у меня вздувались волдыри от ладони до запястья, лопались и стекали, и глядеть на это не хотелось.

— Шов, — сказал Серый, кивнув на мою ногу.

Я посмотрел. Один стежок лопнул. Бинт набрякал красным, тёплым. Лена предупреждала: будет хуже. Я не спорил. Сделал, что мог: подтянул бинт, обмотал поверх портянкой с остатками креста, затянул бечёвкой. Хорошо, что не белой.

— Ружьё, — сказал Туров.

Я посмотрел на 4471. Ствол вспух у дула на два пальца, как банка, которую забыли на огне. Замок обуглился, кремень вылетел, цевьё треснуло. Второе казённое за двое суток. Туров, наверное, уже готовил форму.

— Вот, — сказал я, — акт.

— Угу, — сказал Туров. — Ты нарушил приказ проводника. Стрелять без слова.

— Да.

— Ты спас мне руку.

— Да.

— Или мне не хватило, чтобы руку спасать, — сказал он. — Потом разберёмся. Запишу как нарушение. И как спасение. В разные графы.

— Не против.

— Не обязан, — сказал Туров.

Он встал, пошатнувшись, и пошёл к ели. Серый не остановил его. Ружьё Рябова Туров взял за ремень, осторожно, как берут собаку за ошейник, и осмотрел. Заряд на месте, пуля на месте, на полке свежий порох, курок на предохранительном взводе. Поставлено чисто, по-людски. Шапку с пня он взял второй рукой и повертел. Внутри подкладки химическим карандашом было выведено «РЯБОВ. 2Р.» и аккуратно пришит лоскут.

— Матери надо будет, — сказал Туров и не договорил.

Мы ушли с поляны, не оглядываясь. Серый шёл первым, как и прежде, но теперь не оглядывался вообще: только вперёд. Туров, с перетянутой рукой, двигался сзади, и я слышал, как он дышит носом, ровно, короткими выдохами, чтобы не терять сознания. Я шёл между ними и думал, что двое из трёх у нас теперь с руками, а третий с ногой, и на заставе нас встретят, и Лена встретит, и скажет всё, что она про нас думает.

Назад шли быстрее. Не по скорости: по необходимости. Тропа вилась по туману, и я различал впереди, в десяти шагах, широкую спину Серого и пятна красных тряпок на прутьях по обе стороны. Двадцать два прута. Двадцать два капкана. Я считал их машинально, как считают столбы на дороге.

На шестнадцатом стоял флажок. Я проверил. Стоял.

На пятнадцатом лежал.

Я остановился. Серый остановился тоже, спиной услышал.

— Утром стоял, — сказал Туров.

— Стоял, — сказал я.

— Четырнадцатый, — сказал Серый, не поворачиваясь.

Лежал. Прутом вдоль тропы, тряпкой к ловушке. Тринадцатый лежал. Двенадцатый лежал. Одиннадцатый, десятый, девятый. Вся линия, до самой стены, до первого, который виднелся в тумане красным пятном из-под фонаря у калитки. Все лежали. Все уложены ровно, как перед смотром, один за другим, как кладут руки покойнику.

— Я смотрел, — сказал Серый тихо. — Каждую сотню шагов. Пока смотрел, стояли.

— Значит, ждала, когда отвернёшься, — сказал я.

— Значит.

Туров встал рядом со мной. Он смотрел на лежащие прутья и ничего не говорил. По его лицу ничего нельзя было прочесть, как по камню. Я прочёл по рукам: правая, здоровая, сжимала ремень Рябова так, что костяшки побелели.

— Все двадцать два? — сказал он.

— Все, кроме моего, — сказал я. — Мой вы сломали.

— Ходить как ходили, — сказал Серый. — Только по тропе. Не сходить. Кто побежит, тот ляжет.

Туров посмотрел на меня. Я кивнул. До калитки оставалось четыреста шагов, и ни один из них я не хотел делать быстро.

Глава 4

На стене нас увидели ещё из тумана. Часовой крикнул вниз коротким «а-а», и по частоколу побежали шапки: над брёвнами одна за другой поднимались головы, как поплавки на сети.

Калитку открыли, едва мы вышли на последние сорок шагов. Слова никто не спросил. Когда трое возвращаются, один шатается, а второй держит руку в кулаке, проверять слово некому.

Туров дошёл сам. Двое подхватили его под здоровый локоть уже у порога, и он позволил, что для него равнялось признанию в тяжёлом ранении. Ремень на предплечье пропитался, рукав стоял колом.

Серый на пороге остановился. Не переступил: нога на бревне, корпус к нам, голова повёрнута назад, в туман.

— Внутри не ночую, — сказал он.

— Палец, — сказал Туров.

— У меня.

— Это вещественное...

— Мой.

— Серый.

— Сутки, — сказал Серый. Он смотрел на сотника, как смотрят на человека, который знает, что проиграет, и спорит для порядка. — Через сутки покажу. За стену до моего возвращения не выходить. Никому.

— Приказываю здесь я.

— Я не приказываю. Я говорю.

Он повернулся и ушёл в туман, по краю тропы, носком. Никто его не остановил. Двое у калитки смотрели ему в спину так, как смотрят на волка, которого прикармливают на заднем дворе: пока ест, он свой.

Я подошёл к доске. Моя медяшка висела на «В лесу», рядом с рябовской. Я снял её и повесил наверх, на «Дома», и отошёл, не оглядываясь. Рябов остался внизу один. Мне показалось, что гвоздь под ним провис.

— Рябова не трогать, — сказал Туров у меня за спиной. — Ещё сутки.

— Сутки, — сказал я.

— Бумага без срока врёт, — сказал он. — Срок хоть что-то значит.

Пашка слетел со стены по лестнице, не касаясь половины перекладин. Подбежал, остановился, посмотрел на Турова, на его руку, на то, как рукав присох к коже. Потом на мою левую, которую я держал перед собой полусогнутой, потому что опускать её было больно. Брови у меня, судя по его лицу, остались не все.

— Что там? — сказал он.

— Туман, — сказал я.

— А рука у сотника?

— Сучок.

— Сучок, — сказал Пашка. Он посчитал глазами борозды на рукаве. Их было четыре, параллельных, на ширину пальцев, и я видел, как он считает. — Четырёхпалый, значит.

— Рыжий, — сказал Туров, не повышая голоса. — Лену мне. Живо.

— Она уже идёт, Марк Савельич, — сказал Пашка. — Ей Тимоха сказал, что вы вернулись. Она только за сумкой.

Лену я услышал раньше, чем увидел. По мосткам от длинного дома шли быстрые шаги, лёгкие и злые, как идёт человек, у которого под мышкой сумка, а в голове список того, что он скажет.

Лазарет оказался комнатой в дальнем конце длинного дома, за дощатой перегородкой: четыре койки, жестяная печка, на печке чайник с обитым носиком, на стене пучки сушёных трав, подвешенные корнями кверху. На койках двое лежали лицом к стене и тихо страдали желудками. На третьей сидел парень с платком, завязанным на макушке, и щекой размером с кулак. Четвёртая койка пустовала.

Туров сел на край стола. Лена развязала ремень. Рукав она разрезала от запястья до плеча, и под ним показалось то, что я до этого видел только мельком: четыре борозды, от локтя к кисти, глубоко, до мяса, края неровные, с задранной кожей. Не рваные, а продавленные, как проводят пальцем по глине.

— Господи, — сказала Лена. Ровно, без нажима. Она уже не удивлялась. — Чем это?

— Сучком, — сказал Туров.

— Сучок у тебя четырёхпалый.

— У меня разный.

Она подняла на него глаза, и я увидел то, чего не ожидал: ярость. Не крик, не слёзы. Она смотрела на сотника так, как смотрят на человека, который в сотый раз сунул руку в печь, чтобы проверить, горячая ли.

— Я говорила: ногу нельзя, — сказала она. — Говорила. Ты его поднял в пять утра с жаром в тридцать девять. Вот результат. Ты, значит, ногу вот этому, — она кивнула на меня, не оборачиваясь, — на сорок километров по лесу...

— Вёрст, — сказал Туров.

— На сорок вёрст.

— Пять.

— На пять вёрст по лесу, чтобы сам получил четыре борозды. Это экономия?

— Это необходимость.

— Тебя Разлом этому учит? — сказала Лена. — Что необходимость побеждает здравый смысл? Хорошо. Пей.

Она налила в кружку спирту из фляжки и подала ему. Он выпил залпом. Ни один мускул у него на лице не шевельнулся, и Лена, глядя на него, вздохнула, как вздыхают, когда всё сказано.

Шила она долго. Одиннадцать стежков, конским волосом, каждый затягивала, как узел на рыболовной снасти. Туров смотрел в стену. Только раз, на седьмом стежке, дёрнулась жила на шее, но не больше. Я лежал на соседней койке, которую мне показал Тимоха, и смотрел в потолок, потому что потолок в этой комнате был лучше, чем у съезжей: сучков больше.

— Рука две недели не работает, — сказала Лена, завязывая последний узел. — Бумаги левой писать не будешь.

— Я правой пишу.

— Ну так пиши.

— Лена, — сказал Туров.

— Что, Лена? Он, — она ткнула подбородком в мою сторону, — пошёл с горящей ногой. Ты видел, как у него губы синие? Он, может, и не заметил, но я заметила. Если ты через полгода хочешь иметь у себя на заставе столько живых, сколько сегодня, ты должен хоть иногда слушать лекаря. Не всегда. Раз в год.

— Принято, — сказал Туров. — В следующий раз.

— Не будет следующего раза. — Она взяла у него пустую кружку и поставила на печку. — Я хоронить не обязана. Никого. Вообще.

Он ушёл, держа раненую руку на груди, как держат птицу. Дверь за ним закрылась. Лена постояла, глядя на неё, потом повернулась ко мне.

— Давай, — сказала она. — Показывай.

Я показал. Левую она взяла в свои руки, жёлтые, горячие, и перевернула ладонью вверх.

Пузыри лопнули ещё на тропе. На коже ладони лежала красная, мокрая, сочащаяся масса, вся в клочьях сошедшей кожи. Но под ней, там, где ожог был свежее, виднелось другое: тонкие белые линии, разветвлённые, ломкие, как узор мороза на оконном стекле. Они шли от запястья к пальцам и дальше, на фаланги, как жилки на листе.

— Тяга, — сказала Лена. — Железо на тяге. Огнём так не горят. Так прихватывает. — Она провела пальцем над линиями, не касаясь. — Это изнутри. Кость в порядке, сухожилия, думаю, тоже, но кулак ты месяц не сожмёшь. Левой писать не будешь.

— Я левша.

— Тем хуже.

— А ложку?

— Правой. Как дитя.

Она обмазала ладонь чем-то прохладным и влажным, прикрыла тряпицей, сверху наложила бинт, не тугой, и прихватила запястье тесьмой. Я не издал ни звука, и она отметила это.

— Ты вчера на шов орал по-другому, — сказала Лена.

— Как?

— Коротко. А сегодня ругаешься. Длинно, без повторов, через зубы. Раньше ты так не умел.

— Головой приложило.

— Угу, — сказала она, и в этом «угу» было всё, что она думала. — Теперь нога.

Нога выглядела так, как я и ждал. Шов лопнул на одном стежке, края разошлись, под ними плотная сладковатая корка. Лена посмотрела, понюхала, посмотрела на меня.

— Пахнет, — сказала она.

— Пахнет, — сказал я.

— Ещё не то. Но к завтрашнему вечеру будет то. — Она достала иглу. — Если к утру нога станет горячее лба, я пилю. Шучу. Не пилю. Но говорю, что пилю, потому что от этого люди берегут ногу.

— Помогает?

— Нет. Но они стараются.

Она дошила. Бинт наложила чистый, белый. Я заметил, что ткань мягкая и пахнет мылом. Чья-то простыня.

— Мазь шесть копеек, — сказала она. — Бинт за мной. Лежать сутки. Не ходить. Не геройствовать. Рябов твой, если жив, до утра подождёт, а если мёртв, то тем более.

— Принято.

— Не принимай. Исполняй.

Она собрала сумку и ушла.

Я остался лежать на койке с перевязанными рукой и ногой, с глухим левым ухом, в котором всё ещё пел тонкий комариный звон, и разглядывал сучки на потолке. Тимоха на соседней койке тихо посапывал носом через платок. Двое с животами не шевелились. Печка потрескивала. День клонился к вечеру, и в окошко в ладонь заползал серый свет, который здесь, видимо, называли закатом.

Слухи пришли ближе к ужину. Не сами, а через Тимоху, у которого от зубной боли развязывался язык.

— Валенки, — сказал он, не поворачиваясь, и от его слов щека шевельнулась. — Валенки третий год. Тихон тебе скажет.

— Он сказал.

— Он каждому говорит. А в этом году они в обозе. Должны были.

— Каком обозе?

Тимоха повернулся. Лицо у него было круглое, добродушное, с глазами, которые смотрели на мир с терпеливой обидой.

— Ты что, и про обоз? — сказал он. — Тебя ж вчера не было, и позавчера. Хотя... да.

— Не помню, — сказал я. — Расскажи.

Он рассказал, кусками, как рассказывают то, что слышали по частям от разных людей. Обоз вышел из Заречья двенадцать дней назад. Пять возов: мука, соль, порох, свинец, валенки и казённый ящик с жалованьем за три месяца. Шесть возчиков, два казака конвоем. Дорога на заставу занимает пять дней: три до переправы через Мглу и два по лесу. На седьмой день обозу положено быть. На двенадцатый его нет.

— Сотник писал, — сказал Тимоха. — Трижды. В Заречье, в уезд, в казначейство. Ответ пришёл один. Фролу читал сам, потому что бумага длинная. «Обоз вышел. Претензии принимаются в письменном виде».

— И всё?

— Всё. Печать красная. — Он горестно вздохнул, и щека затряслась. — Нам бы не претензии. Нам бы валенки.

— Может, застрял на переправе, — сказал один из тех, что лежал у стены. Голос был слабый и вежливый. — Мгла разлилась после дождей. Мирон видел воду.

— Я не видел, — сказал второй, у другой стены. — Мне Архип сказал, что видел.

— Я Архипу ничего не говорил.

— Тогда я перепутал.

Они замолчали, потому что у обоих прихватило животы, и некоторое время по комнате шли только звуки, о которых в приличных книгах не пишут.

Вечером пришёл Фрол Кузьмич. Старый стрелок, лет шестидесяти, сухой, с жёлтыми усами и трубкой, которую он не раскуривал в лазарете из уважения к Лене, а просто держал в зубах. Сел на пустую койку, достал из кармана засаленную колоду, перетасовал одной рукой. Я наблюдал за ним, пока он делал вид, что не наблюдает за мной.

— Волгин, — сказал он наконец.

— Фрол Кузьмич.

— Сказали, ты следы читаешь теперь.

— Сказали.

— Раньше за тобой такого не водилось. Ты на заставе был из тех, кто в лесу ходит, чтобы вернуться. Хороший стрелок, без души.

— Контузия.

— Ага. Контузия, — сказал Фрол. Он положил колоду на колено. — Я в Заречье был лет десять назад, когда эту заставу ставили. Знаю тамошних. Знаю, как идёт обоз. Он, хлопец, не пропадает. Обоз — штука тяжёлая, шумная, следов от него на версту. Пропасть он может только если его выбрали.

— Кто?

— Кто-то с бумагой, — сказал Фрол. — Либо кто-то с зубами. Либо оба.

Он замолчал. Тимоха отвернулся к стене. Двое страдальцев перестали вздыхать.

— Я тридцать лет в казённой службе, — сказал Фрол спокойно. — И вот что скажу. Обоз «вышел» означает, что бумага вышла. Сам обоз мог и не выходить. Жалованье за три месяца записано выплаченным, возчикам записано оплачено, валенки записаны поставленными. А где они на самом деле, не спросит никто. Бумага дороже воза.

— Это слух, — сказал я.

— Это арифметика, — сказал Фрол. — Волгин. Запомни: слух от арифметики отличается только тем, что за арифметику никого не вешают.

Он собрал колоду, встал и вышел. Трубку так и не раскурил.

Кашу принёс Пашка. Пустая пшённая, на воде, с ложкой сала сверху, в котелке, и малиновый чай в кружке: сушёная малина, кипяток, без сахара. Он поставил котелок мне на грудь, потому что стола не было, и уселся на край койки.

— Тебе правой, — сказал он. — Левой нельзя.

— Знаю.

— Тебя кормить?

— Нет.

— Хорошо, — сказал Пашка с видимым облегчением.

Ел я правой. Каша ползла с ложки, пшено пробивалось сквозь зубья, и я чувствовал себя ребёнком, которого научили есть за день до пира. Пашка смотрел на это с терпеливым сочувствием.

— Рыжий, — сказал я. — Расскажи про Игната.

— Что?

— Какой он.

— Хороший, — сказал Пашка, и в этом слове не было ни единой мысли. Потом подумал. — Считал всё.

— Что считал?

— Всё. Шаги от калитки до колодца. Ложки в котелке. Сколько раз Захар за ночь переворачивается. Он из лавочников, у него отец в уезде бакалею держал, вот и привык. Пишет в тетрадку. Говорит, что без цифры человек слепой.

— А мать?

— В деревне. Под Хлыниным. Глухая. Он ей через Захара писал, потому что Захар грамотный и из той же деревни. Захар читает ей, а она отвечает громко, на всю избу.

— Захар сердит?

— Захар не сердит. Захар никакой. Он в карты сел и три раза подряд проиграл, а он никогда не проигрывает. Ложкой по котелку бил. — Пашка помолчал. — Говорит, что ты Игната бросил.

— Он там был?

— Не был.

— Тогда ему сказали.

— Кто?

— Те, кто не был, — сказал я.

Пашка уставился на меня. Потом тихо, с видом человека, который наконец догадался, на чём сыграл фокус, сказал:

— Ты и правда другой.

— Контузия.

— Нет, — сказал Пашка. — Я не про это. Раньше ты бы сказал «Захар дурак». А теперь говоришь «ему сказали». — Он подёргал ухо. — Так умнее.

— Не всегда, — сказал я.

Каша кончилась. Пашка унёс котелок и обещал вернуться. Я лежал и смотрел на сучки. Нога дёргала. Ладонь жгло. В ухе звенело. В кармане, под бинтом, шуршала бумага: расписка на три рубля двадцать копеек. Я достал её правой и положил на грудь, и она лежала там, как заноза: нужная, неудобная, моя.

Туров пришёл, когда за окном стемнело. Без шапки, с рукой на перевязи, в чистой рубахе, с кожаной папкой под мышкой. Сел на пустую койку и поставил на колено чернильницу, не пролив ни капли. Тимоха при его появлении замер, как сурок.

— Ты спишь? — сказал Туров, не глядя на Тимоху.

— Сплю, — сказал Тимоха и закрыл глаза.

— Хорошо. Дальше спи.

Он достал бумаги. Первой лёг акт на ружьё.

— Номер 4471, — сказал он. — Разрыв ствола у дула при выстреле в условиях тяги. Первый приклад, акт по форме три, списывается как утрата при исполнении: доказано. Это закрыто. По второму: нарушение приказа проводника, стрельба без слова. Графа «Взыскание». И спасение жизни начальника заставы. Графа «Поощрение».

— Две графы, — сказал я.

— Две.

— Что в каждой?

— Взыскание: пять рублей, — сказал Туров. — Поощрение: пять рублей.

— Пять и пять.

— Пять и пять.

— Взаимозачёт?

— Не положено. Графы между собой не засчитываются, — сказал Туров, и лицо у него по-прежнему не шевелилось. — Ты заплатишь сейчас, а получишь через год, когда рассмотрят. Если рассмотрят. Если не потеряют.

— Принято.

— Рад, — сказал Туров.

Он перелистнул бумагу.

— Теперь Рябов. Донесение о пропаже. Я обязан написать, как он пропал. Есть два варианта. Первый: «самовольный уход с поста». Тогда он числится дезертиром, мать теряет пенсию, имя в списке на воротах. Второй: «пропал при исполнении». Мать получает за него шесть лет, имя на доске у церкви в Хлынине. Разница между ними, — он помедлил, — одна строчка.

— Какая?

— Твоя. В журнале поста.

Я вспомнил. «Рябов пошёл. Жду.»

— Он пошёл без приказа, — сказал Туров. — Так записано. Ты записал.

— Я записал то, что видел.

— Знаю. Я не обвиняю. Объясняю, почему мне больно писать.

— Могу дополнить, — сказал я.

— В журнале править нельзя.

— В журнале нет. В показаниях можно. — Я приподнялся на локте. — Пиши: «Рябов пошёл по сигналу "ко мне", поданному неустановленным лицом с севера». Это не правка. Это объяснение.

Туров посмотрел на меня. Не ответил. Достал перо, обмакнул, подержал над бумагой.

— Свист подали не наши, — сказал он.

— Вы сами сказали: на севере наших нет.

— Свистел кто-то.

— Кто-то.

— Неустановленное лицо, — повторил Туров, и перо пошло по бумаге: ровно, чётко, без помарок. — Хорошо. Формулировка годная. Ты бумагу пишешь, как...

— Как кто?

— Как человек, который тридцать лет писал акты.

— Руки помнят, — сказал я.

— Руки помнят. Голова нет. Привыкаю, — сказал Туров. Он протянул лист и перо. — Подпись. Правой.

Я расписался правой. Вышли корявые «А. Волгин» на два пальца вкось, с буквой «В», похожей на двух сросшихся пауков. Туров посмотрел.

— Другая подпись, — сказал он.

— Левая не слушается.

— Пока будет такая. Через месяц сверим. — Он промокнул лист песком. — Серый ушёл. Сказал: через сутки. Ты слышал.

— Слышал.

— Что ты видел до выстрела?

Я сказал. Руку. Четыре пальца. Мокрую, серую, длиной в мою ладонь каждый. Туров слушал, не перебивая, и перо у него было зажато в кулаке так, что побелели костяшки.

— Лене не говори, — сказал он. — Роте не говори.

— Роте видно по вашей руке.

— Роте видно то, что я ей разрешу. — Он убрал бумаги в папку. — Серый сказал «она читает». Ты слышал.

— Слышал.

— Что понял?

— Что бумагой, — сказал я, — не отгородишься.

Туров не ответил. Постоял, повернулся корпусом к двери, пошёл. На пороге остановился.

— Спи, Волгин, — сказал он. — Тебе завтра хуже будет.

— Лена обещала.

— Лена не ошибается, — сказал Туров и ушёл.

Захар пришёл после полуночи.

Я не спал. Лежал и слушал, как печка остывает, как в углу булькает чей-то живот, как за стеной на стене меняется караул: три удара, пауза, два. Дверь открылась без стука, и в проёме встал человек такого роста, что пригнул голову под притолокой.

Бородатый, широкий, в плечах шире двери, в тулупе до пят. Лицо в темноте не разобрать, но по тому, как он стоял, видно было: человек сутки не спал и сутки же держал в себе то, что сейчас вылезет.

— Волк, — сказал он.

— Захар, — сказал я.

Он подошёл к койке, и она скрипнула. Тимоха на соседней койке перестал дышать вслух и дышал теперь только внутрь.

— Ты почему вернулся, — сказал Захар.

— Не помню.

— Не помнишь.

— Не помню, — сказал я. — Только то, что в журнале. «Рябов пошёл. Жду».

— «Жду», — повторил Захар. — А потом побежал.

— Побежал.

— Почему?

— Не знаю.

Он взял меня за ворот. Правой, одной рукой, как берут щенка. Потом левой, не думая, схватил мою левую, ту, что лежала на груди, и сжал.

Я не крикнул. Выдохнул, как в первый день, с дыркой в шине. Но в глазах побелело, и бинт на ладони набух мокрым, тёплым, и Захар почувствовал это через повязку и отпустил.

— Это что? — сказал он.

— Тяга.

Он посмотрел на мою ладонь, на мокрое пятно, на узор белых линий, проступавший сквозь тряпицу. Потом на моё лицо. Свет из печной щели падал ему на щёку, и я увидел, что щека мокрая.

— Я такое видел, — сказал он тише. — У Прохора. Старый егерь, который ещё до нас был. Он железо на тяге схватил. Руку не мог разжать до самой смерти.

— Я разожму.

— Через месяц.

— Через месяц, — сказал я.

Он сел на край койки. Койка охнула. Он сидел, сгорбившись, как сидят люди, у которых что-то вынули изнутри и не положили обратно.

— Он у меня в деревне сосед, — сказал Захар. — Мать у него глухая. Ходит на кладбище цветы сажает, на отцову могилу, даже зимой. Писать не умеет. Я за неё писал.

— Пашка сказал.

— Он ей каждое воскресенье писал. Я читал. Она отвечала. Громко, на всю избу. «Слава Богу, живой, слава Богу». — Он провёл ладонью по лицу. — Скажи, что он не бежал.

— Не бежал, — сказал я.

— Откуда знаешь?

— Читал следы. Он шёл шагом, ровно. Никто не тащил. Не звал, не падал, не оглядывался. Шёл как на знакомый свист.

— На чей свист?

— Не знаю.

— Откуда ты следы-то читаешь? Раньше не читал.

— Раньше не приходилось.

Он хмыкнул, коротко, тяжело, и это было хуже, чем если бы заплакал.

— Хорошо отвечаешь, — сказал он. — Складно. Без мыла.

— Могу показать, когда выйдем.

— Не пойду. Сотник сказал: сутки не выходим. — Захар поднялся. Нависал надо мной, как сосна над ручьём. — Ящик его, Волк. Сотник велел собрать. Чтоб место не занимал, пока новый не придёт. Матери отправить, что положено. Пойдёшь со мной.

— Я только что...

— Пойдёшь. Ты ему должен. — Он помолчал. — Три двадцать. Положишь в ящик. Матери передадут. Хоть этим.

Я посмотрел на него. Здоровенный, с красными глазами, в тулупе, который ему узок. Человек, который час назад ломал ложку об котелок, а сейчас просит.

— Хорошо, — сказал я.

— Пашка с лампой, — сказал Захар. — Он ждёт.

Ящик Игната стоял под нарами в общей избе, у окна, где по ночам было холоднее всего, потому что Игнат любил свежий воздух. Пашка держал лампу, Захар сидел на корточках, я пристроился на соседних нарах с вытянутой ногой и забинтованными руками, как больной слон.

— Открывай, — сказал Захар.

Пашка открыл. Ящик был небольшой, окованный по краям, без замка, потому что красть у Игната было нечего. Сверху лежало бельё, рубахи, подштанники, сложенные квадратом. Под ними деревянная ложка с вырезанным «И.Р.», бритва, мыльница с засохшим мылом, Псалтырь в потёртом переплёте, мешочек с орехами, который Пашка забрал себе, не спросив.

Тетрадь лежала на самом дне, в клеёнчатой обложке, и по тому, как её потрепали уголки, было видно, что с ней не расставались. Пашка раскрыл её на середине и посветил.

Столбцы. Числа. Каждая страница расчерчена от руки на колонки: слева дата, посередине предмет, справа цифра. «Шагов от калитки до колодца: 74. До кобылы: 91. До восточной вышки: 212». «Ложек в котелке за обедом: 14, у Захара две». «Захар за ночь: 9 раз». Пашка прыснул и тут же осёкся.

— Видишь, — сказал он. — Говорил же. Считал всё.

— Листай, — сказал Захар.

Пашка листал. Шаги. Ложки. Караулы. Расход хлеба по ротам. Дни выхода, номера постов, число флажков. Последние три страницы были исписаны гуще, чем остальные, мелким почерком, и в конце, вместо столбцов, шёл связный текст. Я протянул правую руку.

— Дай.

Пашка передал. Я поднёс тетрадь к лампе и стал читать. Нет: прочёл. Игнат писал аккуратно, с интервалом в одну строку, так, как пишут отчёты.

«12-е. Север, Лисий лог, 3 версты от восточной калитки. Возы. Пять штук, цельные, сложены полукругом. Лошадей нет, людей нет, упряжь снята. Следов к возам нет. От возов тоже. Крыши целы. Груз на месте. Мешки, бочки, валенки. Ящик с печатью тоже на месте, не вскрыт. Ничего не горело. Ничего не ломали. Стоят, как поставили и ушли.

Срезал пломбы с каждого. Пять. Принесу сотнику.»

Я перечитал. Пашка уже заглядывал мне через плечо, и губы у него двигались.

— Пломбы, — сказал Захар. Голос у него сел.

— Двойное дно, — сказал я.

— Чего?

— Ящик. Снаружи на два пальца выше, чем изнутри. Я это ещё когда он стоял измерил глазами. Дай нож.

Захар молча подал свой. Я подцепил правой рукой днище, и доска, пригнанная без гвоздей, на деревянных шипах, поднялась легко. Под ней, в углублении, лежал свёрнутый в тряпицу шнурок.

Пашка раскрыл. На шнурке, нанизанные, как чётки, висели пять свинцовых кружков с оттиском: колос и орёл. У каждого вдоль ушка проходил ровный чистый срез, сделанный ножом, не сорван, не сломан, срезан под корень. На обороте каждого выдавлен номер: 41, 42, 43, 44, 45.

— Двенадцатого, — сказал Пашка. Он считал. — Он писал двенадцатого. Это вчера было. — Он замолчал. — Нет. Тринадцать дней назад. Сегодня двадцать пятое.

— Обоз вышел двенадцать дней назад, — сказал я. — Из Заречья. За пять дней должен был дойти. Игнат нашёл возы в трёх верстах от калитки в тот день, когда они должны были подойти.

— Значит, они дошли, — сказал Пашка.

— Дошли. И встали.

— В трёх верстах от нас.

— В трёх верстах.

— А сотник не знает?

Я посмотрел на Захара. Тот сидел, уставившись на шнурок, и по лицу его ходили тени.

— Туда выходов не давали, — сказал Захар медленно. — Десять дней. На север дальше второй вышки. Сотник не подписал ни одного листа. Я просился дважды.

— Почему?

— Говорил: дороги раскисли.

— Дороги раскисли везде.

— Везде, — сказал Захар.

— «Принесу сотнику», — прочитал Пашка вслух, и голос у него сорвался. — Он собирался.

— Не успел, — сказал Захар. Потом поднял на меня глаза. Красные, опухшие, и ни следа вчерашней злобы. — А ты успеешь? Скажи, Волк. Сотнику отдашь, или нет?

Я смотрел на пять свинцовых кружков у меня на правой ладони. Они были тёплые, хотя в избе стоял холод: от шнурка, который перебирали пальцем много раз, пока считали.

Через час мне надо было решить, кому из тех, кто ходит по этой заставе, я больше не верю.

Глава 5

— Двенадцатое, — сказал я.

Пашка поднял лампу выше. Свет лёг на тетрадь, на мои пальцы, на шнурок с пятью кружками.

— Что двенадцатое?

— Игнат нашёл возы двенадцатого. А обоз, по вашим словам, вышел из Заречья тринадцатого. Сегодня двадцать пятое, двенадцать дней назад.

Пашка загнул пальцы, сбился, загнул заново, и лицо у него вытянулось.

— Возы пришли на день раньше, чем вышли, — сказал он. — Хороший обоз.

— Игнат мог напутать с числом, — сказал Захар.

— Игнат? — сказал Пашка. — Числа? Ты его тетрадь видел?

Захар видел. Он смотрел на тетрадь, потом на меня, и на лице у него шла медленная работа: человек, привыкший, что цифры принадлежат другим, примерял одну на себя.

— Ещё одно, — сказал я. — Пломбы он носил тринадцать дней. Нашёл двенадцатого, написал «принесу сотнику». И не принёс.

— Не успел.

— Тринадцать дней не «не успел». От его нар до съезжей три шага по мосткам.

— На север с пятнадцатого не пускали.

— До пятнадцатого пускали. И в самой заставе, Захар, не пускали никого, кроме тебя и меня и сотника, а он носил это под дном.

Захар отвернулся к окну. Окно было чёрное, в нём отражалась только лампа и три головы.

— Боялся, — сказал он наконец.

— Кого?

Никто не ответил. Лампа потрескивала. Кто-то на нарах повернулся и пробормотал во сне чужое имя.

— Туда надо идти, — сказал Захар. — Три версты. До света обернёмся.

— Ночью в лес не ходят, — сказал я. — Флажки лежат, нить некому держать, Серого нет. Нас трое: один без руки, один без ноги и один без опыта.

— Я с опытом, — сказал Пашка.

— Ты на стене с опытом.

— Тоже опыт.

— Тоже, — сказал я. — Хороший. Но не тот.

— Тогда к сотнику, — сказал Захар. — Прямо сейчас. Вытряхнем на стол.

— Утром.

— Почему утром?

— Ночью он один. Утром при свете и при людях. Вынесем пломбы ночью, с глазу на глаз, и они лягут к нему в ящик, а мы будем гадать, что с ними сделали. Вынесем утром, втроём, на стол, и они станут записаны. Это разница.

— Ты ему не веришь, — сказал Захар.

— Я его три дня знаю.

— Три?

— Для головы, — сказал я. — Для той, которая забыла остальное.

Захар хмыкнул. Пашка скрёб лампу ногтем и слушал.

— Он не злой, — сказал Пашка тихо. — Сотник. Он считает.

— Я знаю, что считает. Мне надо знать, что он делает с тем, что насчитал.

Я убрал шнурок под рубаху, к бирке, и она, холодная, легла на грудь рядом с жестяным «ВОЛГИН». Захар закрыл ящик Игната и задвинул под нары. Сверху положил свою шапку. Не знаю зачем.

Дорогу к лазарету я нашёл левым ухом: тем, что не слышало, оно по крайней мере молчало. Остальное болело. Нога ныла глубоко, как колодец, ладонь горела холодным, жилы в плече тянуло. Дошёл. Лёг. Закрыл глаза. Часа через два меня разбудили чайником.

— Куда? — сказала Лена.

Она стояла надо мной с кружкой, и по тому, как она это сказала, я понял, что я уже сижу и натягиваю сапог. Правой.

— К сотнику.

— Дай лоб.

Она положила ладонь мне на лоб, не спрашивая, и подержала. Ладонь была сухая и жёсткая, пахла корнем.

— Тридцать восемь и шесть, — сказала Лена. — Пахнет?

— Нет.

— Врёшь.

— Чуть-чуть, — сказал я. — Пока не сладким.

— Пока. — Она отняла руку и посмотрела на меня так, как смотрит человек, который долго искал в голове нужное слово и выбрал самое короткое. — Тебе лежать.

— Лежал. Три часа.

— Три часа это не лежал, это мариновался.

— Мне надо идти.

— Знаю, что надо. Поэтому и говорю один раз. — Она поставила кружку мне в правую руку. — Это выпей. Левую не мочить. Мочить можно через два часа, потом не мочить ещё сутки. Ногу не рви. Вернёшься, я тебе её сама оторву, чтобы не мучился. Шучу.

— Шутишь?

— Теперь нет, — сказала Лена и вышла.

В кружке была ивовая кора, горькая и тёплая, и ещё что-то, чего я не опознал. Я выпил до дна.

В съезжей Туров завтракал над ведомостью: сухарь, жестяная кружка чая, всё прямо на раскрытой странице, чтобы не терять времени. Левая рука на перевязи, правая с пером. Когда мы втроём ввалились в дверь, он поднял глаза и обвёл нас корпусом: двое не спали, третий не мог.

Я подошёл к столу и положил на ведомость шнурок. Пять свинцовых кружков стукнули о бумагу.

Туров не взял их. Посмотрел. Потом глянул на тетрадь, которую Пашка положил рядом, раскрытой на последней странице.

— Где? — сказал он.

— Под дном ящика, — сказал я. — Игнат писал: «принесу сотнику».

— Не принёс.

— Нет.

Он взял тетрадь здоровой рукой. Читал медленно, не двигая губами, и на лице у него ничего не шевелилось, как всегда. Только при слове «Лисий лог» на шее у Турова вздулась жила и опала.

— Лисий лог, — сказал он, закрыв тетрадь. — Мне назвал Серый двадцать второго. Сказал, что видел возы. Не подходил. Я приказал себе туда не ходить.

— Себе, — сказал Захар.

— Себе. И вам. — Туров посмотрел на Захара. — Ты просился дважды. Я не выпустил.

— Десять дней.

— С пятнадцатого. — Он полез в папку и достал лист с красной печатью. — Читай.

Я взял. Бумага была плотная, гербовая, написано писарским почерком, чётко, как пишут то, что отсылают дальше. «Доводится до сведения начальника заставы Чёрный Частокол. В связи с ожидаемым прибытием представителя казённой палаты выходы на северном направлении ограничить до особого распоряжения. Имущество, обнаруженное на северном направлении, не вскрывать, не перемещать, не описывать. Нарушение рассматривается как самовольство со всеми последствиями». Подпись, печать, дата.

— Четырнадцатое, — сказал я.

— Четырнадцатое.

— Обоз вышел тринадцатого.

— Да.

— Идёт пять дней, — сказал я. — Пропал, по вашим словам, где-то между восемнадцатым и двадцатым, потому что к двадцатому его не было. Но бумага о том, чтобы не трогать имущество на севере, пришла четырнадцатого. За четыре дня до того, как этого имущества должно было появиться.

Туров не ответил. Он посмотрел на бумагу, потом на меня, потом снова на бумагу. Пашка перестал дышать.

— Я читал, что в ней написано, — сказал Туров наконец. Голос у него был ровный и сухой, как всегда. — А не что не написано.

— Бывает.

— Бывает. — Он положил лист на ведомость. — Двенадцатого Рябов нашёл возы. Четырнадцатого пришёл приказ их не трогать. Тринадцатого обоз вышел. Возы, значит, стояли до выхода. Приказ знал, где они стоят.

— Или приказ писали заранее.

— Приказ пишут ровно в день, который в нём указан, — сказал Туров. — Это закон. Остальное мы с тобой не обсуждаем.

— Ладно.

— Не ладно. — Он встал. Это заняло время: сначала корпус, потом ноги. — Приказ был один. Выходы на север ограничить. Не запретить: ограничить. Я запретил сам, в запас. Потому что бумага, которая говорит «не трогать», вообще лучше слушается, когда её слушаются до конца. — Он оглядел нас по очереди. — Дураком я себя считал полторы минуты. Теперь не считаю. Идём.

— Куда? — сказал Пашка.

— В Лисий лог. Сейчас. Волгин, Захар, Рыжий, я. Серый ведёт, если вернулся. Если нет, идём без него до половины пути и ждём.

— Приказ же, — сказал Пашка.

— Приказ, — сказал Туров. — Для меня. Вам я пишу бумагу, что вышли по моему слову и под моё взыскание. Пока вы с этой бумагой, вы не самовольные. Пока я жив.

Он вытащил чистый лист, обмакнул перо и написал четыре строки: фамилии, число, время, подпись. Каждому по экземпляру. Мой я сунул в карман, где лежала расписка Игнату, и бумаги там улеглись рядом, как соседи по нарам.

— Бумага врёт, — сказал Туров, перехватив мой взгляд. — Но сегодня она нам нужна. Завтра я с ней разберусь.

Серый сидел на бочке из-под капусты и жевал смолу. С виду — не уходил никуда. Рядом на земле стоял его посох с нитью, висевшей на кончике, как дохлая мышь.

— Не сутки, — сказал Туров.

— Двадцать три часа, — сказал Серый. — Час подарок.

— Мы идём в Лисий лог.

— Знаю.

— Откуда?

— Вижу, — сказал Серый и обвёл нас взглядом по очереди, как мерщик лес. Задержался на Пашке. — Этот шумит.

— Я не шумлю, — сказал Пашка.

— Дышит громко.

— Все дышат.

— Все. Ты громче, — сказал Серый. — Идёшь. Шум на тебе. Захар, — он глянул на него, — идёшь последним.

Захар кивнул. Он не любил молчаливых, но этого понимал.

— Железо, — сказал Серый, обращаясь ко всем. — Не на плечо. В руку. На тягу бросить быстро. Рот закрыть. В тумане не кричать. Двойной стук по прикладу: «стою». Тройной: «ко мне». Свистом не пользуются.

— Свист, — сказал Пашка.

— Не пользуются, — повторил Серый, и по тому, как он сказал, у меня внутри что-то аккуратно встало на место. Нить на посохе качнулась и повисла.

— Имён не называть, — сказал он ещё. — Любых.

— Каких любых?

— Ничьих. Пока не вернёмся.

Мы вышли в восточную калитку. Бирки: Туров повесил четыре на нижний ряд, рядом с Рябовым. Пять медяшек в ряд. Никто не сказал ни слова.

Линию флажков мы прошли гуськом. Серый впереди, потом я, потом Пашка, Туров, Захар замыкающим. Красные прутья лежали вдоль тропы, ровные, как строй. Серый ступал носком, не отклоняясь ни на пядь, и я ступал в его след и чувствовал, как Пашка за мной ступает в мой, а Захар в чей-то. Все ломаются в одном месте: кто-то в процессе да сойдёт с ряда. Но не сходили. Хорошие люди ходят в хороших рядах.

Пашка шёл тихо. Я слышал, как он держит дыхание, и это было громче любого дыхания.

— Рыжий, — сказал я вполголоса.

— Что?

— Выдыхай ртом. В землю. Не в воздух.

— Зачем?

— Пар не идёт. Серый услышит меньше.

— Серый услышит всё.

— Тогда меньше всего, — сказал я.

Он выдохнул в землю. Стало тише.

После семнадцатого поста, где мы остановились на четыре минуты, пока Серый смотрел на нитку, тропа кончилась. Дальше шли по лесу. Серый вёл как по знакомому коридору: обходил, заглядывал под ветки, держался подветренной стороны. Один раз он остановился и показал рукой вниз, на мох. Мы замерли. Я посмотрел.

Лисий след, свежий, час-два. Четыре пальца, когти отпечатаны, коготки рядом, прямая линия. Тот самый звук, который издаёт земля, когда по ней прошёл знакомый зверь.

— Лиса, — сказал Серый.

— Лиса, — сказал я.

— Мышкует, — сказал Захар за спиной. — Тут много мышей.

Серый покосился на него, на меня, чуть заметно кивнул и пошёл дальше. Я заметил, что он выбирает, кому кивать. Когда мы отошли, Пашка прошептал:

— Лиса, а он так внимательно.

— Лиса безопасная, — сказал я. — Серый хотел, чтобы мы увидели безопасное. Для сравнения.

— С чем?

— С тем, что будет.

Пашка не стал расспрашивать. Он уже учился.

Лисий лог открылся без предупреждения. Мы вышли на каменистый гребень, поросший редкими соснами, и земля под нами провалилась вниз, в длинную впадину, вытянутую, как ложка. Дно было шагов двести длиной и шестьдесят шириной, заросшее жёлтой осокой, с пересохшим руслом ручья посередине. Лёд лежал по краям тонкой коркой. Склоны были крутые, скалистые, с редким кустарником, и вход в лог был только с узкой стороны, там, где ручей когда-то выходил наружу, и теперь этот выход зиял как горло.

В широкой части, у самого дна, стояли возы.

Пять. Тяжёлые, ломовые, на высоких колёсах, с бортами по грудь, накрытые просмоленным брезентом, перевязанным верёвками. Расставлены полукругом, дышлами внутрь, как ставят их ямщики на ночлеге. Ни лошадей, ни людей, ни костра. Брезент на ближнем возу чуть провис под ледяной коркой. Иней лежал на всём ровно, густо, не тронутый ветром.

— Живые? — сказал Пашка шёпотом.

— Стоять, — сказал Туров. — Ждать. Волгин, читай.

Я не ожидал, что он скажет это вслух. Захар тоже. Мы посмотрели на сотника, потом друг на друга. Серый сидел на камне и наблюдал нитку.

— Хорошо, — сказал я. — Но никто не топчет. Идём по краю. По моим следам. Захар, Рыжий, делайте что я.

Я положил ружьё на мох. Правой рукой, левую держа у груди. Потом лёг. Не на бок, не на колени. На живот, щекой в мёрзлую траву, глазом вровень с землёй, и посмотрел вдоль.

— Ты чего? — сказал Пашка.

— Свет, — сказал я. — Солнце низкое. Видишь, оно за спиной у нас. Если смотреть прямо, следа не видно, трава ровная. Если лечь и посмотреть вдоль, на свет, каждая впадина даёт тень. Рельеф встаёт, как буквы на бумаге.

— Не вижу.

— Ложись. Рядом.

Пашка лёг. Захар, помедлив, тоже. Туров стоял и смотрел сверху, и лицо у него по-прежнему не говорило.

— Вот, — сказал я и показал пальцем правой руки, не отрывая щёки от земли. — Видишь канавку? Шириной в ладонь, идёт к возам с правой стороны лога, с юга. Колёса.

— Вижу, — сказал Пашка. И замолчал. Потом тихо, с изумлением: — Вижу. Как буквы.

— Это колея. Ширина двух колёс, около двух аршин. Не ломовые. Лёгкая двуколка, одна лошадь. Колея неглубокая, значит, не гружёная или гружёная малым. Края острые, не сглаженные. Свежая. Два-три дня. Может, меньше.

— Откуда ты знаешь, что два дня? — сказал Захар.

— Иней. В следах иней лёг, но не лёг на дно. На дне корка от прошлой ночи. Позавчерашняя оттепель не успела её съесть. Значит, колею проложили после позавчерашней оттепели и до сегодняшнего инея. Один день, может, полтора.

Захар молчал. Это было хорошее молчание.

— Идём по краю, — сказал я. — Шаг в шаг.

Мы поднялись, обошли колею справа, держась в метре от неё, не наступая. Я шёл первым и смотрел вниз. Следы шли сразу несколькими слоями, как страницы в книге, и надо было отделять одни от других.

Первый слой, самый старый: человеческие следы, затёртые до бесформенных вмятин, пробитые морозом, выглаженные дождём. Но у возов, в затишье, под самым бортом, они сохранились лучше. Я присел. Каблук с подковкой, носок вправо. Кривоногий человек. Его следы шли от возу к возу, короткими шагами, и между третьим и четвёртым возом сидел на корточках: два круглых отпечатка колен.

— Игнат, — сказал Захар за спиной. Я не оборачивался.

— Игнат. Тринадцать дней назад. Ходил кругом, считал шаги. Вот. — Я показал на борт ближнего воза. — Смотрите.

На потемневшей доске борта кто-то процарапал гвоздём. Пять чёрточек в ряд, чёрточка перечёркнута, и рядом цифра «5». Аккуратно, мелко.

Захар подошёл. Положил ладонь на доску, прямо на царапины. Постоял, и плечи у него опустились на ладонь.

— Он, — сказал Захар. — Считал.

— Считал, — сказал я.

— На Хлыниной горке так же. На бревне. Каждую зиму.

Больше он ничего не сказал. Я тоже. Пашка смотрел на пломбы, которые мы принесли, и в этот раз не лез с вопросами.

Второй слой, свежий: колея двуколки. Она уходила на юг по руслу ручья, где было уже достаточно места, и сходилась с тем, что я сперва принял за звериную тропу. Рядом с колеёй, на мёрзлой земле, шли отпечатки копыт, глубокие, чёткие, с острыми краями. Я присел и присмотрелся.

— Подкова, — сказал я.

— Что подкова? — сказал Туров, спустившийся ближе.

— С зубцом. Видите? Впереди внешний гребень, отлит на подкове. Для скользких дорог. Такие не куют в деревне. Такие берут в городе, у кузнеца с каталогом.

— Каталога у нас в уезде нет, — сказал Туров.

— Значит, не в уезде.

Он промолчал.

Рядом с копытами лежали следы сапог. Два человека. Один побольше, тяжёлый, шагал широко. Второй поменьше, лёгкий, частил. Подошвы гладкие. Я поводил по ним пальцем. Ни одного гвоздя. Подошва с рантом, узкая, с каблуком в два вершка.

— Городские, — сказал я.

— Что городские? — сказал Захар.

— Сапоги. Казённые подбивают гвоздями, три в ряд. Лесные охотники носят поршни. Купцы, чиновники, лавочники носят вот эти, с рантом. В лесу в таких ходят три сорта людей: лавочник, чиновник или дурак.

— Три, — сказал Пашка.

— Все плохие, — сказал я.

Туров хмыкнул. Не засмеялся, нет, только выдохнул носом так, как выдыхает человек, которому очень не нравится услышанное и очень нравится, как оно сказано. Он быстро подавил это.

— Ближе к возам, — сказал он. — Что там?

Мы подошли к третьему возу. Он стоял в середине дуги, и брезент на нём был потрёпаннее остальных. Я поднял край. Верёвки перерезаны, не развязаны, свежий срез. Под брезентом: мешки, бочонки, тюки, сложенные плотно, в три ряда. А на передней части платформы, под козлами, где должен был стоять ящик, пусто.

В пыли лежал прямоугольник. Чистый, ровный, без пыли, отпечаток снятой тяжести, шириной в две пяди и длиной в три. Вокруг, на дощатом настиле, лежали красные крошки.

— Сургуч, — сказал я и поднял самую крупную. На ней был оттиск: орёл и колос. — Печать уездной казны.

— Ящик с жалованьем, — сказал Туров.

— Был. Вот здесь. Вскрыт на месте, видите, крошки? Печать ломали тут, а не там, куда увезли. Либо сломали и забрали содержимое, оставив ящик здесь... — Я посмотрел на пол, где не было ни щепки. — Либо взяли целиком, и сургуч сломался при погрузке. Отпечаток на пыли ровный, без следов волочения. Подняли и унесли, вдвоём.

— Двуколка, — сказал Пашка. — Одна лошадь и два городских сапога.

— Да.

— Вчера?

— Вчера или позавчера. Сегодня утром следов нет: иней лёг ровно.

Туров стоял, глядя на пустой прямоугольник, и я видел, как у него в голове перекладываются бумаги из одной папки в другую. Он хорошо умел это делать: молча, не торопя себя.

— Дальше, — сказал он.

Дальше я залез под воз.

Это стоило мне дорого, но по-другому нельзя. Лёг на правый бок, подтянул больную ногу, левую руку прижал к груди и пополз под днище, между колёсами, на локте. Нога тянула. Перевязка на ладони промокла, потому что я задел ею землю, и сквозь тряпицу пошло тёплое, липкое. Я выдохнул в хвою и дополз.

Под возом было тихо и сухо. Над головой доски, смоляные, чёрные, и между ними, в щелях, светилась серая полоска неба. Я смотрел на землю.

Трава под возом была не жёлтая, как снаружи. Белая. Бледная, как стебли пророщенной картошки в подвале, с серыми нитями плесени между ними. Я потрогал. Рассыпалась. Трава, которую три недели держали без света.

Я лежал и считал. За три недели под воз не заходит свет. За двенадцать дней трава пожелтеет, потемнеет, но не обелеет. Это не мои выдумки, это то, что мне подтверждали сотни пней, поленниц и перевёрнутых лодок.

Выполз назад и сел, отдышаться. Над бортом, на втулке заднего колеса, висела паутина. Не одна: три слоя, один поверх другого, пыльные, старые, с мёртвыми мухами. Паук плетёт слой за день-два. Три слоя, мёртвые мухи, пыль. Так не бывает за двенадцать дней.

— Что? — сказал Туров.

— Возы стоят здесь не двенадцать дней, — сказал я. — Минимум три недели. Скорее четыре.

Никто не сказал ни слова.

— На мешке бирка, — сказал Пашка и показал на тюк, лежавший сверху. — Прочти.

Я протянул правую руку и взял картонную бирку, привязанную суровой нитью. Чернила выцвели, но читались: «Заречье. Склад № 3. Мука ржаная, 12 пудов. Принято 31-го. Отпущено 31-го».

— Тридцать первого, — сказал я. — Это прошлый месяц.

— Прошлый, — сказал Туров. — Отпущено тридцать первого. Обоз вышел тринадцатого.

— Груз приняли и отпустили в один день, — сказал я. — Загрузили, увезли и поставили. Здесь. Примерно тогда. Бумага потом записала, что вышел тринадцатого.

— Следов к возам нет, — сказал Захар.

Я повернулся к нему. Он стоял, глядя на колёса.

— Нет, — сказал я. — Смотри. Колёса стоят на траве, а под ободом трава цела. Ободья не вдавились, земля под ними не сжата. Тяжёлый воз, груженый, ставят на землю, и он оставляет след, как печать. Здесь печати нет. Колея, которая шла бы к ним, обрывается за двести шагов, там, на гребне. Дальше трава. Целая.

— Значит?

— Значит, они сюда не ехали, — сказал я. — Их поставили.

— Кто? — сказал Пашка.

— Не знаю, — сказал я. — Но не двуколка с лавочником.

Серый встал с камня. Он подошёл, неслышно, по краю, как по лезвию, и посмотрел на воз, потом на меня. Нить на его посохе висела неподвижно.

— Не она, — сказал он.

— Что?

— Она сюда не ходит. Это не её.

— Чьё? — сказал Туров.

— Не знаю.

Я посмотрел на Серого и увидел, что правая рука у него лежит на кожаном мешочке на поясе, где он носил завёрнутый палец. Большой палец водил по коже, туда-сюда, медленно, как водят по гладкому камню.

— Подкова была двадцатого, — сказал Серый.

— Что? — сказал Туров.

— Когда я нашёл возы. Подкова была. Та же, с зубцом.

Туров повернулся к нему корпусом, и стало видно, чего ему стоит удержать лицо.

— Ты мне не сказал.

— Ты не спросил, кто ездит, — сказал Серый. — Ты спросил, что стоит.

— Теперь спрашиваю.

— Не знаю, — сказал Серый.

Он сказал это спокойно, прямо глядя на сотника, и всё же так, как говорят «знаю, но не скажу». Я не в первый раз слышал такой голос. Я слышал его у браконьеров, когда спрашивал, чья это лыжня. Серый не лгал. Он говорил ровно столько правды, сколько можно было унести в мешочке на поясе.

— Двадцатого, — сказал Туров. — Двадцатого ездили, и я с пятнадцатого никого не пускал на север. Значит, кто-то ездит сюда ровно в те дни, когда у меня закрыто.

— Да, — сказал я.

— Это не совпадение, — сказал Туров. Он произнёс это, ни на кого не глядя, как диктуют в ведомость. — Кому на руку, что мои люди сидят за стеной?

— Тому, кто знал, что вы их не выпустите, — сказал я.

— Знал, — сказал Туров. — Потому что ему приказ пришёл раньше, чем мне.

Мы стояли над пустым прямоугольником в пыли, пятеро людей, три казённые бумаги в карманах, один шнурок с пломбами. Свет уходил. Тени возов вытягивались по осоке, как ножи. Нить на посохе у Серого шевельнулась и опять повисла.

— Рыжий, — сказал Туров.

— Да.

— Подкову запомни. Зубец, размер. И сапоги. Два человека, один тяжёлый, один лёгкий.

— Записать?

— Куда?

— В тетрадь.

— В голову, — сказал Туров. — Бумаге про неё знать рано.

Пашка кивнул и лёг на живот в траву, щекой на землю, глазом вровень со следом, пока низкое солнце ещё держало рельеф. Он смотрел долго. Я смотрел на него и на то, как быстро свет сползает по склону вниз, к самому дну.

Глава 6

Туров собирал вещественные доказательства так, как другие собирают грибы: молча, согнувшись и до последнего. Из сумки он достал конверты, маленькие, плотные, с оттиснутым гербом, и разложил по ним улики. В первый пошла крошка сургуча с оттиском орла и колоса, во второй обрывок бирки «Принято 31-го», в третий кусок верёвки с чистым ножевым срезом. Каждый конверт он надписывал карандашом, зажав его в зубах, пока правая рука придерживала бумагу: «Лисий лог. Предмет 1». «Предмет 2». «Предмет 3». Я в жизни не видел человека, который ходит в лес с конвертами.

— Сотник, — сказал Серый.

— Минуту.

— Свет.

— Знаю.

Свет не стоял. С тех пор как мы вошли в лог, он съехал по склону на два человеческих роста и теперь лежал только на северной стенке, узкой рыжей полосой, как мазок кисти. Дно было серо-синее. От ручья в сухом русле шёл пар, лохматый, неровный, и не поднимался, а стелился, наполняя ложбину, как вода наполняет миску.

Я знал это движение. В низинах холодный воздух стоит слоями, и самый сырой поднимается от земли, пока не дойдёт тебе до колен, потом до пояса, потом до глаз.

— Туман, — сказал я.

— Вижу, — сказал Туров.

— Через четверть часа он будет на гребне.

— Знаю. Пять минут.

— Десять, — сказал Серый. — Ты сказал минуту, прошло пять.

Туров не ответил. Он надписал четвёртый конверт, сунул туда щепоть пыли с настила, где стоял ящик, и убрал всё в сумку. Пашка стоял у третьего воза с мешочком, в который ссыпал для сотника пробу муки. Он держал его обеими руками, как держат птенца. Захар сидел на корточках у борта, там, где Игнат оставил свои чёрточки, и не оборачивался. Я не стал его звать.

Звук пришёл с южной кромки.

Сначала лошадь. Короткий фырк, потом переступ копыт по камню, потом звякнуло железо уздечки. Затем щелчок, мелкий и чёткий, какого у наших кремнёвых ружей нет: так щёлкает предохранитель на хорошем замке, когда его сдвигают пальцем в тишине.

Все замерли. Пашка так и остался с мешочком у груди.

— Не она, — сказал Серый, не поворачивая головы.

— Люди, — сказал Туров. Он говорил почти беззвучно, одними губами. — Огня не зажигать. На стену ни одного взгляда. Идём вверх по северному склону, тем же путём. Тихо.

Я посмотрел на южный гребень. В сером воздухе, между редких сосен, на секунду вспыхнул жёлтый огонёк: чиркнули спичкой и сразу накрыли ладонью. Он погас. Остался только тёмный силуэт на фоне неба, и силуэт этот стоял и смотрел вниз, в лог, на нас или на возы.

Какое «или» хуже, я решить не успел.

Серый размотал с пояса бечёвку. Толщиной в палец, из конского волоса, просмолённую, с узлами через каждые две сажени. Я видел такие у горных проводников. Он намотал один конец на запястье и пошёл вдоль нас, раздавая узлы, как раздают патроны.

— Каждый на узел, — сказал он. — Ремень руки. Не отпускать. Ослабла: стой. Натянулась без тебя: ложись. Порядок: я, Волк, Рыжий, сотник, Захар.

— Почему я за тобой? — сказал я.

— Нога. Идёшь по моим следам, я чувствую, когда сбиваешься. Рыжий за тобой: шум. Сотник с рукой, ему середина. Захар сзади: рука здоровая, тянет.

Он назвал меня «Волк», не «Волгин». В первый раз. Он сказал это так, как называют кличку собаки, с которой решили работать. Я взял узел левой рукой, и забинтованная ладонь отозвалась такой болью, что я перехватил правой, а левую пустил свободно.

— Железо в руке, — сказал Серый. — Не на плече.

Мы пошли.

Подъём был плох. Северный склон лога был крутой, каменистый, в осыпях и обмёрзших кочках вереска, которые ломались под ногой. Я ставил здоровую на камень, потом больную на внешний край, потом подтягивал руку по бечёве. Шов на голени тянуло снизу, чужой рукой. Пашка за моей спиной дышал в землю, как я учил. Дышал по-прежнему громко, но теперь в землю, и звук вязнул в хвое.

Туман нагнал нас на трети подъёма. Он вышел из лога не лавиной, а всем сразу: только что мы видели друг друга в десяти шагах, а в следующую минуту я мог разглядеть собственную руку на узле и больше ничего. Мир сузился до бечёвки, до соседних камней, до серой ваты вокруг. Звуки изменились. Шаги, которые я слышал на прошлой тропе, теперь не доносились, в них набилась влага. Я слышал только дыхание: своё, Пашкино, и сдавленное, мерное, Серого впереди.

— Стой, — сказал Серый тихо.

Мы встали. Он поднял посох. Я не видел нити, видел только размытое пятно, где она могла висеть. Серый стоял неподвижно с минуту. Потом сказал, как говорят про погоду:

— Тянет.

— Что тянет? — сказал Пашка шёпотом.

— Север, — сказал Серый. — Скоро.

Мы стояли на уступе шириной с лавку, под нами осыпь, над нами скала. Бечёва от узла к узлу провисала, чуть качаясь. Я прижимал ружьё к груди. Железо, которое мы несли в руках, холодило даже сквозь ткань.

Голос пришёл снизу.

— Захар.

Негромко. Слева и ниже, из белого. Один раз, и пауза.

Я не шевелился. Я слышал, как за мной Пашка перестал дышать, как натянулась бечёва между мной и сотником, и как последний узел на другом конце ответил коротким, едва заметным рывком. Захар повернулся на голос всем телом.

— Захар, сюда.

Кожа на шее стянулась. Это был голос Игната. Я слышал его три раза за три дня, на нарах, в рассказах Пашки, но знал его так, как знают голос человека, которого искали по следам. Лёгкая щербинка на «с»: «сюда» выходило со свистом. Хорошее ровное «а» на конце. Живой голос, чуть усталый, чуть виноватый.

— Это Игнат, — прошептал Захар. Из тумана, из глубины. Он говорил почти беззвучно, но имя в этом воздухе пролетело как ласточка. — Это он. Серый, это он.

— Не имя, — сказал Серый, не оборачиваясь. Голос у него был совсем тихий, и я услышал в нём то, чего не слышал раньше: страх. Не за себя.

— Захар, сюда, — сказал туман.

Я слушал.

Я слушал так, как слушал в лесу двадцать лет, когда лось ревёт в октябре и надо определить: настоящий бык, самозванец или манок. Манок можно отличить по трём вещам: по вдоху, по паузе, по эху. У живого голоса вдох всегда разный. Даже когда человек зовёт одно и то же, в третий раз воздух набирается иначе: короче, глубже, зависит от усталости.

— Захар, сюда.

Те же слова. Тот же вдох перед первым «З», та же щербинка на «с», то же падение на конце. Не похоже. Одно к одному. Одна и та же клавиша.

Я потянул за бечёву дважды, коротко, чтобы Серый повернулся. Он повернулся. Лица я не видел, только размытый овал.

— Слово в слово, — сказал я. Шёпотом, одними губами, на самом выдохе. — Дважды. Один вдох. Не человек.

— Знаю, — сказал Серый.

— Он не знает.

— Знаю, — повторил Серый. Он передал бечёву в другую руку и поднял посох.

Тут нить встала.

Я не видел её, но я услышал: серая шерстяная нить на конце ясеневого посоха щёлкнула, как кнут, натянувшись против ветра. И следом пошёл воздух.

Тёплый, густой, он пришёл сверху вниз по склону — дверь в баню открыли. Туман рванулся, закрутился, пошёл рябью. Зубы заныли до корней. На ремне ружья, на замке, на стволе зажглись тонкие синие жилки. Каждое железо на нас заговорило сразу, четырьмя оттенками синего, и туман вокруг осветился, как светится вода в ночном озере.

— Железо! — сказал Серый. — Вниз!

Я бросил ружьё. Не бросил, положил, как положено, на два шага от себя, вдоль уступа, и лёг лицом вниз, правой рукой держа узел. Нож с пояса снял и отбросил. Скрипнул камнями Пашка. Хлопнул тулуп Турова. Захар, последний, замешкался.

Я лежал на мёрзлом камне и слушал, как гудит воздух.

Двадцать лет я ходил по лесам и знал, что звери нападают, когда ты наименее готов. Но здесь был другой случай. Здесь была тварь, которой не нужно знать, когда ты наименее готов, потому что она знает, когда мы все вместе кладём оружие на землю по приказу. По правилу, которое придумали, чтобы выжить.

Она ждала тягу. Не она ждала: она всегда знала, что в эту минуту у нас ничего в руках.

— Захар, сюда, — сказал голос из тумана. Ближе. Теперь прямо над нами, сверху.

— Игнат? — сказал Захар. Громче. Я услышал, как скрипнули камни под его локтями: он поднимался на колени.

— Лежать! — сказал Серый.

Бечёва дёрнулась.

Не по моей части, а ниже, в районе Пашки: резко, коротко, как рвёт леску крупная рыба. Пашка вскрикнул. Один раз, высоко, как кричат кролики. Я повернул голову и увидел.

Из тумана, справа и чуть сзади, над самым уступом, выходила рука.

Серая. Мокрая. С тремя пальцами и обрубком вместо четвёртого, замотанным чем-то тёмным. Она выросла из белого на высоте моего плеча и сомкнулась на Пашкиной щиколотке, там, где голенище кончалось, а нога начиналась. Пальцы сошлись. Раздался звук, который я слышал в жизни трижды, и каждый раз он значил одно: у зверя в зубах кость. Хруст был сухой, короткий, как сломанная ветка в мороз.

Пашка завопил. Он вцепился в камень пальцами, его потащило вниз, и бечёва между нами вытянулась, как струна.

Я бросился. Не помню, как. Скатился с уступа на бок, правой схватил Пашку за запястье, левую, забинтованную, подсунул под него, и боль в ладони прожгла до локтя, но руку я не убрал. Подтянул колено к скале, упёрся здоровой ногой, потянул.

— Держи! — сказал я. Не ему. Себе.

Тварь тянула сильнее. Я чувствовал, как за этой рукой, в тумане, стоит вес, настоящий, медвежий, неподвижный, и что этот вес не торопится. Он тянул мерно, ровно, как тянет лебёдка. Пашка скользил по камню, оставляя на нём кровь из ободранных пальцев. Мои пальцы теряли его запястье.

— Железо! — сказал голос. Туров. — Нож, Серый!

— Нельзя!

— Режь!

Захар ударил её слева.

Я не видел, как он встал. Был Захар на коленях, а через миг стоял во весь рост на узком уступе, чего нельзя было делать, потому что бечёва на нём провисла. Он ударил плечом, всем весом, в серое предплечье, в то место, где у человека локоть. Раздался глухой стук: в ствол дерева вкатили бочку.

Рука дрогнула. Пальцы на Пашкиной ноге разжались, не сразу, один за другим, и мы с Пашкой кубарем покатились по уступу, к скале. Он орал. Я держал его и ничего не слышал, кроме собственной крови в ушах.

Тварь не отступила. Она отпустила Пашку, как отпускает собака мелкую добычу ради большой, и взяла Захара.

Рука сомкнулась на его локте, потом на плече. Захар зарычал. Не закричал, а зарычал, как кабан, которому наступили на ногу, и ударил свободной рукой, кулаком, в серое. Раз, другой. Он был огромный, и у него были руки, привыкшие разваливать поленья одним ударом. Но тварь держала. И тянула.

Бечёва на его поясе вытянулась. Она шла от Захара к Турову, от Турова ко мне. Захар шагнул назад, на край уступа, там, где кончался камень и начиналась осыпь. Бечёва дёрнулась. Туров, лежавший ближе к скале, сдвинулся на ладонь, потом на две.

— Режь! — сказал Туров. Теперь громко. — Серый, режь, он нас всех...

Серый уже катился по уступу.

Я видел всё это в синем, мерцающем свете: серая тень, Захар в руках у неё, как кукла в руках у ребёнка, потом Серый, который выхватил из ножен крюк-нож с деревянной ручкой. Железо вспыхнуло в его пальцах. Не как свеча. Как молния в маленьком горшке. Синее пламя пошло вдоль лезвия, до рукояти, и ухватило его за ладонь. Серый зарычал сквозь зубы. Он не бросил. Одним движением полоснул по бечёве выше Захара, там, где она тянула Турова.

Бечёва лопнула. Конец с узлом хлестнул меня по лицу.

Захар исчез.

Не упал, не качнулся, не обернулся. Его не стало на уступе, и туман, поглотив его, шевельнулся и снова замер. Я услышал короткий звук, тяжёлый, глухой, как падает в воду мешок. Потом осыпь заговорила: камни пошли вниз и вниз, и я слушал их, пока они не стихли.

Тяга ушла.

Она ушла так же, как пришла, одним вздохом. Воздух остыл, синие жилки на железе погасли, туман лёг, и стало темно.

Серый сидел на уступе и держал правую руку левой. Нож лежал рядом, чёрный, покрытый инеем. Ладонь у Серого была белая, как мел, и на ней, от запястья к пальцам, расходились тонкие разветвлённые линии. Не свежие. Старые. Ровные, зарубцевавшиеся годами. Те самые узоры, что у меня на левой, только их было много, они шли по пальцам, по тыльной стороне, под рукав. А свежий ожог лёг поверх них, как новая трещина на старом льду.

Я посмотрел на эту руку и ничего не сказал.

— Захар, — сказал Туров. Глухо. Он стоял на коленях у скалы и смотрел вниз.

— Нет, — сказал Серый.

— Он там.

— Да.

— Жив?

— Пока.

Туров схватил ружьё. Я слышал, как он взвёл курок, как рванул бечёву, как сделал шаг к краю.

— Стой, — сказал я.

Он повернулся ко мне всем корпусом. Лицо его в темноте было как камень. Я вспомнил, как Серый смотрел на сотника в начале: человек знает, что проиграет, и спорит для порядка.

— Я иду, — сказал Туров. — Вниз. Он мой.

— Вниз осыпь, — сказал я. — Вниз туман. Вниз она. Мы без ружей прошлую минуту лежали, и она нас положила на землю, как поленья. Серый с рукой. Рыжий с ногой. Я с обеими. Ты один. Ты спустишься, она возьмёт тебя, и нас здесь станет трое, один из которых не ходит.

— Ты...

— Считаю, — сказал я.

Он молчал. Я слышал, как он дышит носом, коротко и ровно, как дышат, когда держат что-то тяжёлое. Потом он сказал тихо:

— Один за троих.

— Да.

— Правильно.

— Да.

— Я это знаю, — сказал Туров. — Я это считаю десять лет. Только никогда не считал на своих.

Выстрел грянул сверху и слева.

Он не был похож на казённый. У нас бухает, а этот щёлкнул, звонкий и сухой, как лопнувшая струна. Пуля ударила в скалу над Туровым, крошка полетела в лицо, и всё это сопровождалось коротким визгом рикошета, ушедшего в туман. Мы вжались в камень.

— С юга, — сказал я.

— Знаю, — сказал Туров. — Не мои. Не её.

Второй выстрел. Мимо. Дальше, правее, в то место, где лежал Серый. Тот не пошевелился.

— Нас видят, — сказал Туров. — Сквозь туман.

— Они слышат, — сказал я. — Мы кричали, и тяга светилась.

— Назад, — сказал Туров. — Вверх. Рыжий на ком?

— На мне, — сказал Серый. Он поднялся, держа правую руку на отлёте, как держат горячий котелок. Левой взял Пашку за пояс и взвалил на спину, одним движением, как мешок с зерном. Пашка охнул, сжал зубы. — Пойду. Сотник, ты вторым. Волк последним.

— Почему последним? — сказал я.

— Ты слышишь, что сзади. Я нет.

Я хотел спросить, откуда он знает, но спросил другое.

— А тот, у кого ружьё?

— Тоже сзади.

Мы пошли.

Подъём был хуже, чем спуск в лог. Не потому что склон круче, а потому что у каждого что-то болело, и ничего нельзя было бросить. Серый шёл первым, не оглядываясь, с Пашкой на спине. Пашка висел, как повешенная рубаха, и мычал сквозь зубы, и пальцы у него были в крови до костей. Туров держался за камни здоровой рукой. Я подбирал ружья. Свои, туровское, серовское, Пашкино. Четыре ствола, из них одно разорванное в клочья пальцами твари: Пашкино ружьё лежало на уступе, цевьё сломано пополам, и железо ствола было согнуто в петлю. Я брал его левой рукой, там, где мог, плечом, и ремнями подтягивал ко всему остальному.

В какой-то момент, на середине подъёма, Пашка сказал:

— Волк.

Я шёл рядом с Серым, поддерживая Пашку за здоровую ногу, чтобы не бил по камням.

— Что?

— Не бросай.

— Не брошу.

— Ты его не сможешь, — сказал Пашка. — Он тяжёлый. Он большой.

— Кто?

— Захар.

— Не говори, — сказал я.

— Он же меня, — сказал Пашка, и голос у него сорвался. — Я не успел. Он меня за ногу, а я не успел...

— Молчи, — сказал Серый. — Береги дыхание.

Пашка замолчал. Я чувствовал через ремень, как у него ходят рёбра.

На гребне ветер был другой, обыкновенный, холодный. Туман тут редел. Внизу, в логу, он лежал сплошным белым озером, залитым последним светом, а сквозь него, на южной кромке, дрожал жёлтый огонёк. Теперь он горел открыто. Он двигался, медленно, влево, и вместе с ним, еле слышно в такт, пела ось двуколки.

— Они уходят, — сказал я.

— Знают, что мы видели, — сказал Туров. Он стоял, опираясь на здоровую руку, и смотрел на огонёк. — Не стреляют больше. Им и не надо.

— Что им надо?

— Чтобы мы не вернулись, — сказал Туров. — Или чтобы вернулись, но без доказательств.

Он потрогал сумку на боку. Конверты никуда не делись.

Серый опустил Пашку на камни, осторожно, на здоровый бок. Взял свою обожжённую руку в здоровую и сжал так, что побелели костяшки. Постоял, глядя вверх, в темнеющее небо.

— Имя, — сказал он. Тихо. Не мне, не Турову. Просто в воздух.

— Что имя? — сказал я.

— Она взяла его раньше, чем он ответил. — Он помолчал. — Человек, который отвечает на голос, который знает, что ему не надо отвечать. Это не глупость. Это хорошее сердце.

— Это был Игнат?

Серый посмотрел на меня. Светлые, почти бесцветные глаза, в сумерках как два осколка льда.

— Это был его голос, — сказал он. — Не он.

— Откуда она его знает?

— Слушала.

— Долго?

— Долго, — сказал Серый. Он наклонился к Пашке. — Дальше пойдём быстро. Туман не ждёт.

Он не сказал больше ни слова, и я не спросил. Я начинал понимать, что со вчерашнего дня у меня в голове собирался список вопросов к Серому, и этот список теперь длиннее пломб.

Обратно мы шли по лежащим флажкам, в темноте, при свете одной масляной лампы, которую Туров достал из сумки и зажёг в логу у гребня, когда стало ясно, что туман не даст нам других ориентиров. Серый вёл. Пашка ехал на нём. Я замыкал, с четырьмя ружьями на плечах, и считал шаги. Каждые сто останавливался, оборачивался, слушал. Позади было тихо. Я бы предпочёл шум.

На четырнадцатом флажке Пашка снова заговорил, но уже в бреду, бессвязно, глотая слова, и тогда Серый, не оборачиваясь, сказал:

— Дай ему ивовой.

— Лена фляжку дала, — сказал я. — Три глотка.

— Два.

Я вынул фляжку, правой рукой, прижал к его губам. Пашка глотнул, закашлялся, замолчал. Серый шёл, и от его обожжённой руки, висевшей вдоль тела, пахло горелой кожей и чем-то горьким, травяным, видимо, мазью, которую он втёр прямо на ходу.

К калитке мы вышли в девятом часу.

Калитку открыли сразу, до окрика, и я понял, что нас ждали. На мостках стояла Лена, с сумкой, без платка, с волосами, выбившимися из-под шпилек, и рядом с ней двое с носилками. Слух по заставе идёт быстрее, чем люди по лесу. Пашку сняли со спины Серого, положили на носилки, и Лена уже была на коленях, нож в руке, резала голенище.

— Белова, — сказал Туров.

— Потом.

— Захара...

— Потом, — сказала Лена. Она не подняла головы. Говорила ровно, глядя на раздробленную щиколотку. — Я считаю. Четверо. Пятого нет. Скажешь потом. Сначала это.

Туров замолчал. Я стоял в стороне и смотрел, как её жёлтые от корня пальцы разводят края порванной кожи, как она чуть заметно повела головой, увидев кость, и как стала работать быстрее.

Серый стоял на пороге калитки. Ногой на бревне, как в прошлый раз.

— Внутри не ночую, — сказал он.

— Знаю, — сказал Туров.

— Утром приду.

— Приходи.

Он повернулся и ушёл в темноту, и никто его не остановил.

Туров подошёл к доске. Фонарь над калиткой горел ровным жёлтым кругом, и в этом круге висели бирки: верхний ряд, «Дома», нижний, «В лесу». На нижнем, в ряд, висели пять медяшек: «Рябов», «Волгин», «Туров», «Рыжий», «Захар». Он снял их по одной здоровой рукой. Свою. Мою. Пашкину. Повесил наверх, на «Дома». Каждую поправлял, чтобы висела ровно.

Захарову не тронул.

Она осталась на нижнем гвозде, рядом с рябовской. Две медяшки на красных нитках. Туров постоял, глядя на них, и я заметил, что ему не хватает руки, чтобы сложить кулак.

— Сотник, — сказал Пашка с носилок. Голос у него был тонкий, слабый, как у человека, который говорит из другой комнаты.

— Молчи.

— Сотник. У неё на руке что-то было.

Туров повернул к нему корпус.

— Что?

— Круглое, — сказал Пашка. Он смотрел в потолок, в чёрное небо над фонарём. — Тусклое. С дыркой посередине. Блестело, когда тяга. На той руке, где пальца нет.

Туров не ответил. Он поднял здоровую руку, поправил бирку Захара, чтобы висела ровно, и сумка на его боку, тяжёлая от конвертов, качнулась и замерла.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге