Обложка Двор

Двор

Сивков Даниил

0% прочитано
Стандартный
Сивков Даниил

Двор

Глава 1. Первомай

Иди и посмотри сам. — из записной книжки

* * *

Перила на набережной Верх-Исетского пруда красили в три слоя. Я это знал, потому что сам подписывал ведомость окраски, и сам же три недели назад стоял тут с подрядчиком, тыкал пальцем в каждый стык и говорил одно и то же:

— Шов, Аркадий. Посмотри на шов.

Аркадий смотрел на шов так, как смотрят на погоду: с уважением и без малейшего намерения что-то менять.

— Ильсергеич, — сказал он и тогда, — да кто туда полезет смотреть? Покрасили же.

Покрасили. Краска была хорошая, финская, цвет «графит», в каталоге он выглядел дороже, чем был. Под краской, как я и подозревал, сидела сварка точками, внахлёст, а стойки крепились на химические анкеры прямо в пустотелый бордюр. Всё это я написал в замечаниях, и замечания приняли, и подрядчик поклялся, и в конце апреля 2026 года мы вышли на приёмку.

Лёд на пруду сошёл неделю назад. Вода была чёрная, тяжёлая, с серыми лохмами пены у берега. Ветер с запада гнал мелкую рябь, и в ней дрожали отражения новых фонарей — тоже моих, тоже с замечаниями.

Я шёл вдоль ограждения и проверял стойки ладонью. Привычка. В Токио старый мастер Сато, у которого я пять лет учился делать то, что японцы называют просто «работой», а мы — «благоустройством», говорил: глаза врут, руки не врут. Положи ладонь. Покачай. Послушай.

Седьмая стойка не качалась. Восьмая не качалась. Девятая чуть-чуть, на волос, отозвалась под рукой.

— Аркадий, — сказал я, не оборачиваясь. — Девятую видишь?

Я наклонился, чтобы посмотреть на основание, и опёрся на поручень. Обычный жест. Я делал его тысячу раз на сотне набережных.

Поручень ушёл вперёд мягко, без звука, как дверь, которую кто-то открыл с той стороны.

Последнее, что я успел подумать, было до обидного профессиональным:

«Шов».

Потом была вода. Она не обожгла, как пишут в книгах, — она ударила, сразу и везде, вышибла воздух из груди и сжала голову так, что зазвенело в ушах. Я ещё видел над собой мутный свет и перекошенный пролёт перил, который медленно, словно в насмешку, кланялся воде. Потом свет стал зелёным, потом бурым, потом пропал.

* * *

Сначала вернулся звук.

Медь. Много меди: трубы, тарелки, барабан, который бил чуть впереди ритма. Марш. Я знал этот марш, хотя не мог вспомнить названия, — такой играют на всех праздниках, где положено радоваться всем одновременно.

Потом вернулся запах: сырая брусчатка, табак, одеколон, что-то сладкое, вроде дешёвой карамели, и откуда-то — бензин, но не такой, к какому я привык. Тяжёлый, жирный, с сажей.

Потом я открыл глаза.

Надо мной было небо. Чистое, холодное, очень высокое, какое бывает на Урале в начале мая, когда ветер выдувает из воздуха всю муть. На фоне неба качались головы: кепки, платки, шляпа с узкими полями, бумажная гвоздика на проволочке.

— Живой, — сказал кто-то с облегчением. — Глаза открыл.

— Никитка! Никита! Ты чего?

Лицо надо мной было женское, молодое, круглое, с завитой чёлкой и испуганными глазами. Пахло от него «Красной Москвой». Я узнал этот запах, хотя ни разу в жизни не нюхал его вблизи: так пахло от бабушкиного комода.

— Где перила? — спросил я.

Голос был не мой. Выше, суше, с каким-то юношеским петушком.

Девушка моргнула.

— Какие перила? Ты упал. Прямо в колонне, раз — и упал. Белый весь.

— Перебрал вчера, — уверенно сказал мужской голос сбоку. — Дело молодое.

— Да он не пьёт! — возмутилась девушка. — Никита, вставай. Можешь встать? Сейчас трибуна будет.

Меня подхватили под руки и подняли. Я встал, и мир качнулся, но устоял. Я стоял на брусчатке посреди огромной площади, в плотной людской реке, которая медленно текла вперёд. Над рекой плыли транспаранты, портреты, флаги, гирлянды бумажных цветов и огромные фанерные цифры. Впереди, над головами, высился памятник: человек в пальто, вытянутая рука, бронзовый лоб.

Я знал этот памятник. Я знал эту площадь. Я тысячу раз пересекал её с кофе в руке, торопясь на совещание в мэрию.

Площадь 1905 года. Екатеринбург.

Только вокруг не было ни одного рекламного экрана. Ни одного стеклянного фасада. Ни одной машины, кроме нескольких угловатых грузовиков у края площади, украшенных кумачом.

— Пошли, пошли, — торопила девушка. — Отстаём, Шевелёв увидит — съест.

Я пошёл. Ноги слушались — молодые, лёгкие, чужие. Я опустил взгляд на свои руки: узкие кисти, длинные пальцы, ни одного шрама, ни одной мозоли. На безымянном пальце левой руки не было белой полоски от кольца, которое я носил двадцать лет и снял три года назад. На мне было серое пальто из толстого сукна, под ним пиджак, а в руке — когда я успел её взять? — маленький флажок на палочке.

«Это сон, — сказал я себе. — Кома. Гипоксия. Мозг доигрывает последние минуты».

Мысль была разумная, но площадь вокруг была неразумно подробной. Я видел, как у женщины впереди отпоролась петля на чулке. Видел, что брусчатка уложена с перепадом: у края площади камни просели, и в низине стояла вчерашняя лужа с радужной плёнкой. Видел, что водосточная решётка у тротуара забита прошлогодними листьями, и вода уходит мимо неё, по бордюру, к перекрёстку.

Ни один умирающий мозг, подумал я, не стал бы рисовать мне забитую ливнёвку.

* * *

Над колонной плыл транспарант, и я прочитал его, потому что не мог не читать — профессиональная болезнь, мы читаем всё, что написано на городе.

«ВЫПОЛНИМ СЕМИЛЕТКУ ДОСРОЧНО!»

Следом — другой, на двух шестах, белым по красному:

«РЕШЕНИЯ XXI СЪЕЗДА КПСС — В ЖИЗНЬ!»

Я знал, что такое семилетка. Знал, когда был двадцать первый съезд. История была моим хобби, особенно история этого города: невозможно проектировать набережную, не зная, кто и зачем копал этот пруд. Семилетку приняли в пятьдесят девятом. Значит, сейчас — пятьдесят девятый или позже.

Над трибуной висели портреты. Я узнал лицо в центре, круглое, лысое, с маленькими глазками. Хрущёв. Его соседей я узнать не смог: одинаковые шляпы, одинаковые костюмы.

— Ура-а-а! — прокатилось по колонне. С трибуны что-то кричали в репродуктор, металлический голос дробился о стены домов и возвращался эхом.

— Ура! — крикнула моя спасительница и толкнула меня локтем. Я тоже сказал «ура». Получилось неубедительно.

И тут где-то справа, в соседней колонне, мужской голос сказал — не громко, но с той особой интонацией, которой в любую эпоху говорят что-то, что говорить не положено:

— …своими глазами. Облачко. Высоко-высоко, и потом ещё одно. И гул. Сбили кого-то.

— Тише ты.

— Да говорю — сбили! Ракетой. С утра военные бегают как ошпаренные…

— Тише, сказал!

Я остановился так резко, что на меня налетел парень с флагом.

Первое мая. Свердловск. Что-то сбили в небе над городом.

Это знал каждый, кто хоть немного интересовался историей Екатеринбурга. Это было в каждом путеводителе, на каждой экскурсии для гостей. Первого мая тысяча девятьсот шестидесятого года, прямо во время демонстрации, над Свердловском сбили американский самолёт-разведчик. Пилот выпрыгнул с парашютом, его взяли под Свердловском, и потом был скандал на весь мир, сорванный саммит и долгие разговоры о том, что люди на площади видели в небе.

Я поднял голову. Небо было пустое и синее. Никакого облачка.

Тысяча девятьсот шестидесятый.

Я не почувствовал ни ужаса, ни восторга. Почувствовал я, если честно, что-то очень похожее на то, что испытываешь, когда приезжаешь на объект и понимаешь: проект, по которому всё строили, — не тот. Чертежи перепутали. Придётся начинать с нуля.

— Никита! — девушка с завитой чёлкой дёргала меня за рукав. — Ну что ты встал? Тебе точно плохо. Слушай, иди-ка ты домой. Я Шевелёву скажу, что ты заболел.

— Шевелёву, — повторил я.

— Аркадию Ильичу. Ну? Ты меня слышишь вообще?

— Слышу, — сказал я. — Спасибо… — И запнулся, потому что не знал её имени.

Она посмотрела на меня так, как смотрят на человека, который действительно сильно ударился головой.

— Нина я, — сказала она медленно и отчётливо. — Нина. Мы с тобой третий год за соседними досками сидим. Ох, Никита… Иди домой, слышишь? Прямо сейчас.

* * *

Я выбрался из колонны на тротуар и встал у стены дома, чтобы отдышаться. Мимо текла демонстрация: заводы, институты, школы, районы. Над колонной ВИЗа плыла огромная фанерная болванка — не то слиток, не то рулон стали, — увитая бумажными розами.

Я обшарил карманы. Это было первое разумное действие за последние полчаса, и мне сразу стало легче: когда не знаешь, что делать, собирай исходные данные.

Внутренний карман пиджака. Паспорт — тёмно-зелёная книжечка с гербом. Я открыл его. С фотографии на меня смотрел худой серьёзный молодой человек с высоким лбом и аккуратным пробором. Горин Никита Алексеевич. Тысяча девятьсот тридцать четвёртого года рождения. Место рождения — город Москва. Прописка: Свердловск, улица Кирова, дом девять, квартира четыре.

Двадцать шесть лет. Москвич, приехавший в Свердловск. Человек, которого я никогда не видел и в которого теперь был одет, как в пальто с чужого плеча.

Комсомольский билет. Профсоюзный билет. Удостоверение в коленкоровой обложке: «Исполнительный комитет Верх-Исетского районного Совета депутатов трудящихся. Архитектурный отдел. Горин Н. А. — архитектор».

Я засмеялся. Вслух, коротко, так что женщина, проходившая мимо с ребёнком на плечах, оглянулась.

Архитектор. Районный архитектор. Шестидесятый год. Время, когда в стране начинали строить сотни тысяч квартир в год, быстро, дёшево, одинаково, и когда «украшательство» было почти ругательством. Время, из которого вырос весь тот город, по которому я тридцать лет ходил с блокнотом, ругаясь на кривые бордюры и мёртвые дворы.

Я попал не просто в прошлое. Я попал на стройплощадку.

В бумажнике нашлись деньги — большие, мягкие купюры, которые в моём детстве бабушка называла «портянками», — и сложенный вчетверо трамвайный билет. В боковом кармане пальто — связка из двух ключей на кольце и карандаш, остро, по-чертёжному, заточенный лопаткой.

Я сжал карандаш в кулаке. Он был тёплый, гладкий, с вмятинами от зубов на торце. Никита грыз карандаши, когда думал. Это было первое, что я узнал о нём сам, без документов.

* * *

Улица Кирова была на ВИЗе. Это я знал: Верх-Исетский район, старый заводской район у пруда. Тот самый пруд, в котором я только что — двадцать минут или шестьдесят шесть лет назад — утонул.

Я дошёл до трамвайной остановки на соседней улице, потому что центр перекрыли для демонстрации. Трамвай пришёл почти пустой, звонкий, с деревянными сиденьями. Кондукторша в ватнике поверх формы посмотрела на мою протянутую купюру как на личное оскорбление.

— С сотенной? Тридцать копеек, молодой человек. Мелочи нет, что ли?

Мелочь нашлась в другом кармане. Я сел у окна и стал смотреть.

Город был тот же и совершенно другой. Я узнавал перекрёстки, изгибы улиц, силуэты домов — и не узнавал ничего вокруг них. Улицы были шире, чем я помнил, потому что на них почти не было машин: прошла «Победа», прогрохотал грузовик с бортами, проехал мотоцикл с коляской. Тротуары — где асфальт, где деревянный настил, а где просто утоптанная земля, разбитая весенней грязью. Деревья вдоль улиц — молодые, тонкие, многие ещё подвязаны к кольям. Я смотрел на них и думал, что знаю этих деревьев в лицо: вот этот ряд тополей через шестьдесят лет станет огромным, корявым, и каждую весну город будет жаловаться на пух, и каждую осень коммунальщики будут обрезать их «под столб».

Ближе к ВИЗу каменные дома кончились. Пошли деревянные — двухэтажные, потемневшие, с резными наличниками, с палисадниками за штакетником. Потом опять кирпич — старый, заводской, тёмно-красный, кладка такая, что у меня зачесались руки: швы ровные, тонкие, расшитые, каждый кирпич лежит как влитой. Я знал эти корпуса. В моё время половину из них снесли, а вторую половину превратили в лофты с кофейнями и «креативными пространствами».

А потом, на подъезде к пруду, я увидел новые дома.

Четыре пятиэтажки стояли на пустыре, в низине у воды, — серые, плоские, одинаковые, как кирпичи из одной формы. Вокруг них не было ничего. Ни дорожки, ни дерева, ни скамейки. Только грязь, перерытая колёсами, штабеля плит, бочка с гудроном и деревянные мостки, по которым к подъездам шла женщина с двумя авоськами. Над крайним домом на верёвке, натянутой между двумя столбами, сохло бельё.

Я прижался лбом к холодному стеклу.

Я знал, что будет с этим местом. Я видел такие места в десятках городов: через шестьдесят лет они так и стоят — серые, плоские, вокруг асфальт в заплатках, ржавые качели, гаражи, парковка на газоне. Их называют «временными». Временное в нашей стране — самое постоянное.

Трамвай звякнул и повернул. Пятиэтажки ушли за угол.

* * *

Дом девять по улице Кирова оказался двухэтажным, деревянным, оштукатуренным под камень, с облупившимся карнизом и крыльцом в три ступени. Средняя ступень прогнила с краю, и все, кто поднимался, привычно перешагивали этот край — дерево там было вытоптано в форме человеческой подошвы. Я перешагнул тоже.

На двери квартиры четыре висела картонка, исписанная химическим карандашом:

Савельевой — 1 зв. Кривошеевым — 2 зв. Горину — 3 зв. Лапину — 4 зв.

Я постоял перед ней, перечитывая. Четыре фамилии, четыре звонка, одна дверь. Где-то за ней жили люди, которые знали Никиту Горина в лицо и в спину, знали, как он кашляет по утрам и во сколько ходит в уборную.

Ключ подошёл с третьей попытки. Дверь открылась в тёмный длинный коридор, и в нос мне ударил запах керосина, варёной капусты и хозяйственного мыла. На стене висел велосипед. Под ним стояли галоши — много галош, разных размеров. В конце коридора, у кухонной двери, кто-то гремел кастрюлей.

— Никита? — выглянула оттуда пожилая женщина в фартуке, с полотенцем на плече. Седые волосы стянуты в узел, лицо широкое, усталое и внимательное. — Ты что ж это, с демонстрации раньше всех? Случилось чего?

— Голова закружилась, — сказал я. Это было правдой.

Она подошла ближе, вытирая руки, и вгляделась в меня. Я выдержал этот взгляд, хотя мне было не по себе: так смотрят врачи и учительницы младших классов.

— Бледный, — заключила она. — Ел сегодня?

Я честно попытался вспомнить и не смог.

— Не знаю.

— «Не знаю», — передразнила она. — Архитектор. Иди ложись, принесу тебе щей. И не спорь.

Я не спорил. Я пошёл по коридору и по наитию толкнул третью дверь, ту, что была между двумя другими, — третий звонок, третья дверь, — и угадал.

Комната была маленькая, метров двенадцать, с одним окном во двор. Железная кровать с шишечками, застеленная солдатским одеялом. Стол. Этажерка с книгами и стопкой журналов «Архитектура СССР». На стене — фотография женщины лет пятидесяти в светлой блузке, с таким же высоким лбом, как у человека в паспорте. И у окна, занимая треть комнаты, — большая чертёжная доска на ножках, наклонённая к свету, с приколотым листом ватмана.

Я подошёл к доске. На ватмане был фасад: типовая пятиэтажка, вычерченная тонкими, ровными, безупречными линиями. Каждое окно, каждый балкон, каждая цифра в размерной цепочке — аккуратно, как в учебнике. Красиво. И абсолютно мёртво: ни одной лишней линии, ни одной мысли сверх того, что требовал типовой проект.

Никита Горин был хорошим чертёжником. Это было видно сразу.

На стуле у доски стоял портфель — коричневый, потёртый, с медными замками. Я открыл его.

Внутри лежала свёрнутая в трубку синька. Я развернул её на кровати, прижав углы подушкой и книгой. Синий лист, белые линии — генплан. «Квартал №14. Верх-Исетский район. Привязка типовых жилых домов».

Те самые четыре пятиэтажки у пруда. Я узнал их по изгибу береговой линии.

Я смотрел на генплан так, как Сато-сан учил смотреть на любой участок: сначала — откуда приходит вода и куда уходит. Горизонтали шли к пруду, сбегались в низину. Дома стояли точно в этой низине, поперёк стока, как плотина. Ливнёвки на плане не было. Дренажа не было. Отмостка обозначена условно. Дорожек не было вовсе — только проезд, прочерченный по линейке от улицы к торцу крайнего дома.

Через весь двор, по диагонали, стоял штамп. Фиолетовый, чуть смазанный:

БЛАГОУСТРОЙСТВО — ВО ВТОРУЮ ОЧЕРЕДЬ.

А сверху, приколотая скрепкой, лежала записка на листке из блокнота. Почерк крупный, нажимистый, с наклоном влево:

«Горин! Привязки по 14-му сдать 5 мая. Без фантазий. Ш.»

Я сел на кровать рядом с синькой. Из кухни пахло щами. За окном, во дворе, кто-то колол дрова, и удары топора отдавались в стёклах.

Во вторую очередь. Я знал, что значат эти слова. В моё время их тоже писали — другими шрифтами, в других документах, но с тем же смыслом. «Во вторую очередь» значит «никогда». Сначала метры, потом отчёт, потом праздник, потом новый план, а благоустройство — потом, потом, потом. А потом приходит весна, и вода, которой не нашли места на чертеже, находит его сама.

Двадцать минут назад я утонул из-за перил, которые кто-то сделал «на потом».

Я посмотрел на свои новые руки. На синьку. На записку.

Без фантазий, значит.

Я взял карандаш — Никитин, со следами зубов, — и первый раз за этот бесконечный день почувствовал, что знаю, что делать.

Не чертить. Сначала — пойти и посмотреть самому.

Глава 2. Коммуналка

Город начинается с порога. — из записной книжки

* * *

Я проснулся от того, что кто-то за стеной кашлял — долго, со вкусом, как кашляют курильщики со стажем, — и несколько секунд лежал с закрытыми глазами, торгуясь с мирозданием.

Если сейчас открою глаза и увижу свой потолок — белый, гладкий, с точечными светильниками, которые я сам выбирал по каталогу, — значит, всё приснилось. Значит, меня вытащили из пруда, я в больнице или дома, и сейчас позвонит Аркадий извиняться.

Я открыл глаза. Потолок был белёный, с жёлтым пятном в углу и трещиной, которая шла от лампочки к окну, раздваиваясь, как река на карте. Лампочка висела голая, на перекрученном шнуре.

Ладно, сказал я себе. Значит, работаем с тем, что есть.

Дом жил своей утренней жизнью, и я лежал и слушал его, как учил Сато: прежде чем что-то делать с местом, послушай, как оно звучит. Дом звучал так: скрип половиц в коридоре, шарканье тапок, звяканье жестяного умывальника на кухне, детский рёв — короткий, без убеждения, — и строгий женский голос: «Вовка, отдай ей!» Где-то хлопнула дверь, кашлявший за стеной сказал «тьфу ты» и затих. Пахло дымом: во дворе уже топили баню или кухню. И — я не сразу понял — пахло деревом. Сам дом пах деревом, старым, тёплым, прокалённым многими зимами.

Второе мая. Праздник продолжался, на работу было не надо. Это я понял ещё вечером, когда тётя Шура — так её звали дети из второй комнаты, и я решил звать так же, пока не узнаю отчество, — принесла мне щей и сказала, что завтра «всё равно выходной, отлежишься».

Я встал, надел брюки, которые висели на спинке стула, и пошёл знакомиться с собственной жизнью.

* * *

Первым уроком коммунальной жизни стала очередь.

Уборная в квартире была одна, в конце коридора, и перед ней уже стоял мальчик лет восьми в трусах и майке, переминаясь с ноги на ногу. Он посмотрел на меня снизу вверх с выражением человека, который занял место первым и уступать не собирается.

— Там дед, — сообщил он. — Давно.

— Понятно, — сказал я и встал за ним.

Мальчик подумал и уточнил:

— А вы, дядь Никит, правда вчера на демонстрации упали?

— Правда.

— Мамка говорит, от голода. Вы не едите ничего, одни чертежи.

— Мамка права, — согласился я.

Дверь открылась, и из уборной вышел старик — сухой, прямой, в полосатой пижаме и с газетой под мышкой. Седые волосы зачёсаны назад, на носу очки в железной оправе. Он кивнул мне так, как кивают коллеге по учреждению, где все друг друга давно не любят, но уважают.

— Никита Алексеевич. Как здоровье?

— Спасибо, лучше.

— Это хорошо, — сказал старик. — Болеть сейчас невыгодно. — И ушёл к себе, ступая по половицам так, чтобы не скрипнула ни одна. Он знал, какие скрипят. Двенадцать лет, наверное, знал.

Лапин, вспомнил я картонку на двери. Четвёртый звонок.

Умывальник висел на кухне — жестяной, с носиком, который надо было подталкивать снизу ладонью, чтобы полилась вода. Под ним стоял таз. Рядом, на гвоздях, висели четыре полотенца, и я не знал, какое моё. Я постоял перед ними, как сапёр перед четырьмя проводами, и выбрал серое, вафельное, с вышитой в углу буквой «Г». Никита, судя по всему, был человеком аккуратным, и мама, судя по всему, вышивала ему метки на всё.

Кухня была большая, метров пятнадцать, с огромной печью, которой, похоже, уже давно пользовались только зимой, и четырьмя столами вдоль стен — по одному на семью. На столах стояли керосинки и примусы. У каждого стола — своя полка, свои банки, своя клеёнка. На стене висел листок в клеточку, расчерченный по линейке: «График дежурства по местам общего пользования». Напротив каждой недели — фамилия.

Я нашёл «Горин» напротив недели со второго по восьмое мая.

— Ну, дежурный, — сказала за спиной молодая женщина, — с праздничком тебя.

Она стояла у примуса, подкачивая его, полная, румяная, в халате и с косынкой на голове, а у её ног девочка лет пяти сосредоточенно ела хлеб, посыпанный сахаром.

— С праздником, — ответил я. — Э-э…

— Валентина я, — сказала она без всякого удивления. — Шура говорила, ты вчера головой стукнулся, никого не узнаёшь. Ничего, пройдёт. У Лёхиного брата так было, когда его на МТС трактором придавило. Неделю жену Нюрой звал, а она Тамара.

— А потом?

— А потом вспомнил. — Валентина подумала. — Ну, или привык.

* * *

К обеду тётя Шура привела врача.

Я пытался отказаться — объяснял, что мне лучше, что я просто устал, — но тётя Шура посмотрела на меня так, как, наверное, смотрела на мужа, когда он собирался в сорок первом идти в военкомат, не доев.

— Молчи, — сказала она. — Нинка твоя вчера прибегала, весь двор переполошила. Белый, говорит, как стенка, глаза пустые и про какие-то перила спрашивает. Будет тебе бюллетень, и не спорь.

Врач оказался женщиной лет сорока, усталой и быстрой, из поликлиники, где в праздник дежурила. Она послушала моё сердце холодной трубкой, посмотрела зрачки, постучала молоточком по коленям и спросила, какое сегодня число.

— Второе мая тысяча девятьсот шестидесятого, — сказал я. Это было единственное, в чём я был совершенно уверен.

— Фамилия?

— Горин.

— Где работаете?

— Архитектурный отдел Верх-Исетского райисполкома.

Она кивнула, будто это всё объясняло.

— Переутомление, — сказала она, выписывая что-то размашистым почерком. — Давление низкое. Спите мало, едите плохо, сидите над бумагами допоздна. Знаю я вас, молодых специалистов. Бюллетень до четвёртого включительно. Пятого на работу. Есть — три раза в день, гулять — каждый день. Ясно?

— Ясно, — сказал я.

Три дня. У меня было три дня, чтобы стать Никитой Гориным настолько, чтобы никто в отделе не заметил подмены. Мне и в моей прежней жизни не давали столько времени на вхождение в проект.

* * *

Я провёл инвентаризацию.

Это слово очень успокаивает. Когда ты не понимаешь, что происходит, — составь список того, что есть. Сато-сан составлял списки на каждом объекте, даже если объектом была одна скамейка в парке: что за материал, сколько ей лет, кто на ней сидит, откуда течёт вода во время дождя.

Итак, Никита Алексеевич Горин.

В ящике стола нашёлся диплом в тёмно-синей твёрдой обложке: Московский архитектурный институт, 1958 год, специальность — архитектура. Под дипломом — направление на работу в Свердловск, подписанное в Москве. Трудовая книжка с единственной записью. Расчётный листок за апрель: оклад — девятьсот восемьдесят рублей, минус подоходный, минус бездетность, минус профсоюзные. На руки выходило немного. Я не знал, много это или мало для шестидесятого года, но судя по комнате, по одному пиджаку и по аккуратно заштопанным носкам, сложенным стопкой в шкафу, — не роскошь.

В шкафу — два костюма, один выходной, один «на работу», три рубашки, свитер с оленями, зимнее пальто, шапка-ушанка. На полке — книги: «Градостроительство» какого-то советского профессора, учебник по архитектурным конструкциям, томик Маяковского, «Как закалялась сталь» с библиотечным штампом, который Никита так и не вернул, и — неожиданно — потрёпанный альбом с фотографиями ленинградских набережных. Альбом открывался сам собой на развороте с Фонтанкой: гранит, чугунные решётки, фонари. Кто-то — Никита, конечно, — смотрел на эту страницу часто.

Я посидел с альбомом на коленях дольше, чем собирался.

Потом сел за чертёжную доску.

Это был момент, которого я боялся. Почерк, подпись, манера черчения — всё это вещи, которые выдают человека быстрее, чем лицо. Я взял карандаш, приложил рейсшину, провёл линию — и рука провела её сама. Ровно, с нужным нажимом, без дрожи. Я написал в углу листа: «Привязка. Квартал № 14». Буквы вышли чертёжным шрифтом, наклонным, аккуратным — чужим. Не моим. Моя рука за тридцать лет привыкла к клавиатуре и писала каракулями, которые не мог разобрать никто, включая меня.

Никитины руки помнили то, чего не помнила Никитина голова. А может, наоборот: голова у нас теперь была одна на двоих, моя, а руки остались его. Я решил не думать об этом слишком долго, иначе можно было и правда сойти с ума.

Я разложил его работы. Папка с привязками за последние полгода: дома, дома, дома. Каждый лист — образец. Ни одной помарки, ни одного исправления, ни одной линии сверх нормы. Он брал типовой проект, «сажал» его на участок, как ставят шкаф к стене, вычерчивал отметки, оси, подъезды, вписывал в штамп свою фамилию — и всё. Ни одного вопроса к участку. Ни одного вопроса к себе.

Хороший, исполнительный, бесследный архитектор.

Я перевернул последний лист. На обороте, в самом углу, мелко, почти невидимо, была нарисована скамейка — со спинкой, с подлокотниками, под деревом. Нарисована и зачёркнута двумя короткими линиями, крест-накрест.

Значит, всё-таки было, подумал я. Было, и он сам себя зачеркнул.

* * *

Вечером я вышел на кухню вскипятить чайник и застал там Лапина. Он сидел у своего стола с газетой — «Уральский рабочий», праздничный номер, с портретами на первой полосе — и пил чай из стакана в подстаканнике, придерживая ложечку пальцем.

— Садитесь, Никита Алексеевич, — сказал он, не поднимая глаз. — Чайник ещё горячий, я только снял.

Я сел. Налил себе в чашку, которую до этого полчаса искал по полкам. Мы помолчали.

— Матвей Ильич, — рискнул я, потому что видел это имя на конверте, лежавшем у него на столе.

— Слушаю.

— А что вообще… — Я не знал, как спросить. — Что пишут?

Он посмотрел на меня поверх очков.

— Пишут, что демонстрация прошла под знаком единства, — сказал он сухо. — Что трудящиеся области встречают праздник новыми успехами. Что ВИЗ выполнил план четырёх месяцев на сто три и семь десятых процента. — Он сложил газету. — А чего в газете не пишут, о том лучше на кухне не спрашивать. Особенно в первый день после того, как головой ударился.

Я понял, о чём он. Он тоже слышал разговоры о том, что было в небе.

— Я не про это, — сказал я. — Я про жизнь. Цены, например. Я, кажется, правда многое забыл. Сколько сейчас стоит хлеб?

Лапин снял очки, протёр их платком и надел снова. Он был бухгалтером всю жизнь, это было видно по тому, как он произносил цифры, — бережно, как драгоценности.

— Чёрный — рубль сорок килограмм. Белый — подороже, если есть. Сахар — девять сорок. Масло сливочное — двадцать семь, если повезёт. Папиросы «Беломор» — два двадцать. Трамвай — тридцать копеек, это вы и сами знаете. — Он помолчал. — Говорят, с нового года деньги поменяют. Один к десяти. Был рубль — станет гривенник.

— Поменяют, — подтвердил я машинально. — С первого января.

Он посмотрел на меня внимательнее.

— Это вам откуда известно?

Я прикусил язык. Денежную реформу шестьдесят первого года объявили, кажется, в мае. Кажется, вот-вот. Но пока это были только слухи, и я не имел права знать дату.

— Слышал, — сказал я. — В отделе говорили. Но это, конечно, не мой кейс.

— Не ваш что?

— Не моё дело, — поправился я. — Студенческое словечко. В институте так говорили.

— В Москве, значит, так говорят, — заметил Лапин без выражения. — Ну-ну.

Он допил чай, поставил стакан, аккуратно убрал газету в ящик стола — газеты он, похоже, хранил — и пошёл к себе. Уже в дверях обернулся:

— Вы, Никита Алексеевич, поосторожнее со словечками. Москва далеко. А мы тут народ простой. Не все понимают.

Я долго сидел над остывшим чаем.

Тут народ простой, повторил я про себя. Простой народ, который за три фразы вычислил, что я говорю не так, как говорил вчера.

* * *

Третьего мая пришло письмо от матери.

Его принесла почтальонша, тётя Шура приняла и положила мне на стол, ничего не сказав, но поправив конверт так, чтобы он лежал ровно. Конверт был надписан аккуратным круглым почерком учительницы: «Свердловск, ул. Кирова, 9, кв. 4. Горину Никите Алексеевичу». Обратный адрес — Москва, Большая Пироговская.

Я не сразу его открыл.

Моя мама умерла одиннадцать лет назад — в моём времени, в другой жизни. Последний год она меня не узнавала. Я прилетал к ней из Токио раз в два месяца, сидел рядом и держал её за руку, а она вежливо спрашивала, не из собеса ли я. С тех пор писем мне никто не писал. Писем вообще никто никому не писал: были мессенджеры, голосовые, смайлики.

Я вскрыл конверт.

«Никитушка, здравствуй!

Поздравляю тебя с праздником Первого мая. У нас в Москве тепло, на бульварах уже зелено, а у вас, наверное, ещё снег по углам. Ты пишешь, что у вас весна поздняя и в квартале грязь по колено — береги, пожалуйста, ноги, носи галоши, я тебе их не зря отправляла.

Получил ли ты посылку? Там варенье и шерстяные носки, носки надень обязательно, Урал — не Москва.

Ты пишешь, что начальник у тебя строгий и всё время говорит „без фантазий“. Никитушка, не расстраивайся. Папа тоже говорил, что в любой работе есть то, что делаешь для начальства, и то, что делаешь для людей, и второе всегда видно, даже если никто не хвалит. Ты у меня способный. Ты ещё построишь свою Фонтанку.

Ешь вовремя. Пиши чаще.

Целую, мама».

Я перечитал письмо три раза. Потом сложил его по старым сгибам и положил в ящик стола, к диплому.

Ты ещё построишь свою Фонтанку.

Отец Никиты, судя по всему, погиб на войне, и Никита вырос с мамой-учительницей в Москве, мечтал о гранитных набережных, а получил распределение на Урал и привязки типовых пятиэтажек с подписью «без фантазий». И, наверное, понемногу привык. Зачёркивал скамейки на обороте листа.

Я сел писать ответ. Рука снова сделала всё сама: «Здравствуй, мама!» — тем самым наклонным чертёжным почерком. Я писал, что здоров, что был на демонстрации, что весна правда поздняя, что носки надел. Писал коротко, как, наверное, писал Никита: послушный сын, у которого всё в порядке. И только в конце, почти не думая, добавил:

«Мама, ты права. Я теперь, кажется, понял, что значит делать для людей».

Перечитал. Подумал, не слишком ли. Оставил.

* * *

Четвёртого мая я починил крыльцо.

Сначала я этого не планировал. Я собирался доделать привязки — за три дня я их доделал, честно, в Никитином стиле, ни одной лишней линии, — а потом пойти погулять, как велела врач, и посмотреть на квартал № 14 своими глазами. Но утром, спускаясь с крыльца, я в очередной раз механически перешагнул гнилой край средней ступени — и остановился.

Я поймал себя на том, что перешагиваю его уже не думая. Три дня — и я уже привык. Как привыкли все остальные.

Вот так это и работает, подумал я. Сначала ступенька гниёт, и все её перешагивают. Потом ступенька проваливается, и все спрыгивают через неё. Потом кто-нибудь ломает ногу, и пишут жалобу в домоуправление. Домоуправление ставит в план на следующий квартал. Следующий квартал не наступает никогда.

В Японии Сато-сан каждое утро, прежде чем открыть мастерскую, подметал тротуар перед её дверью. Не свою территорию — общую, городскую. Метра три в каждую сторону. Я однажды спросил зачем, ведь есть же дворники. Он посмотрел на меня как на ребёнка и сказал: «Город начинается с моего порога. Если я не подмету свой порог, с чего бы кому-то мести свою улицу?»

Тогда я посмеялся. Сейчас стоял перед гнилой ступенькой в Свердловске тысяча девятьсот шестидесятого года и не смеялся.

— Лёха, — сказал я, постучав во вторую комнату. — У тебя инструмент есть?

Лёха Кривошеев, слесарь ВИЗа, оказался мужиком лет тридцати пяти, коренастым, с ручищами, как у борца, и с таким выражением лица, будто весь мир — это один большой неисправный механизм, который он когда-нибудь до конца разберёт. Он посмотрел на меня из-под бровей.

— Есть. А тебе на что?

— Ступеньку на крыльце поменять.

Лёха помолчал. Потом вышел в коридор, сунул ноги в галоши, вышел на крыльцо и долго смотрел на ступеньку, как смотрят на давно знакомого человека, которого вдруг увидели в новом свете.

— Гнилая, — заключил он.

— Гнилая, — согласился я.

— Сколько себя помню, гнилая.

— Вот и я о том.

Лёха почесал затылок.

— Доски в дровянике есть, — сказал он наконец. — Сосна, сухая. Батя ещё для чего-то запасал. Пошли.

Мы провозились до обеда. Я снял старую ступеньку — она вынулась почти без сопротивления, гвозди сгнили вместе с ней, — и тут же увидел, почему она гнила. Под крыльцом не было никакого уклона: вода с крыши стекала прямо на ступени, задерживалась в щели между ступенью и косоуром и стояла там неделями, весну за весной. Ступенька не была виновата. Виновата была вода, которой никто не сказал, куда уходить.

— Что ты там копаешься? — спросил Лёха, когда я полез под крыльцо с куском доски, проверяя, куда стекает.

— Смотрю, откуда вода.

— Какая разница, откуда? Прибей новую — и всё.

— Новую через пять лет придётся опять менять. А если вода будет уходить, она простоит тридцать.

Лёха хмыкнул, но спорить не стал.

Мы подрезали новую доску так, чтобы она шла с едва заметным уклоном наружу — пять миллиметров на всю глубину ступени, проверял я по Лёхиному уровню с пузырьком. Сделали зазор между ступенью и подступенком, чтобы вода не застаивалась. Под край крыши я приколотил кусок жести, найденный в том же дровянике, — отлив, чтобы капель с крыши не била прямо в ступень. Доску я обжёг паяльной лампой, которая тоже нашлась у Лёхи, и пропитал отработкой — Лёха притащил с завода в бутылке.

— На кой обжигать-то? — не выдержал он.

— Так дольше не гниёт. В Японии так делают. — Я сказал это раньше, чем успел подумать.

Лёха посмотрел на меня долгим взглядом.

— В Японии, — повторил он.

— Читал, — быстро сказал я. — В журнале. «Техника — молодёжи», кажется.

— А, — сказал Лёха. — Ну, раз в журнале.

Вокруг нас постепенно собирались зрители. Вовка и Танька сидели на лавке у забора, как в цирке. Валентина вышла вытряхнуть половик и осталась. Тётя Шура выглянула из окна и долго не уходила. Даже Лапин, проходя мимо с авоськой из магазина, задержался на секунду, посмотрел на новую ступеньку, на жестяной отлив, на меня с паяльной лампой в руках — и ничего не сказал. Только чуть заметно поднял бровь.

Когда всё было готово, я поднялся на крыльцо, спустился, поднялся снова. Ступенька не скрипела, не прогибалась. Вода с отлива, когда я плеснул из ведра на крышу козырька, стекала в сторону, на землю, а не на ступени.

— Двенадцать лет все перешагивали, — сказала тётя Шура из окна. — Двенадцать лет. А он за полдня.

— Это не я, — сказал я. — Это доска хорошая.

— Ага, доска, — сказала тётя Шура и ушла от окна, но мне показалось, что она улыбалась.

Вовка первым проверил ступеньку: подпрыгнул на ней, обеими ногами, со всего размаху. Ступенька выдержала.

— Крепкая! — объявил он на весь двор.

Я почувствовал что-то, чего не чувствовал очень давно. Ни на одном из своих больших объектов, ни на одной открытой набережной, ни на одной приёмке с ленточкой и фотографами. Что-то простое и глупое — как будто я наконец сделал что-то правильно.

Одну ступеньку. За полдня. Для пятерых соседей.

Лучше маленькое и навсегда, подумал я, чем большое на год.

* * *

Вечером Лёха сидел на новой ступеньке и курил «Беломор». Я вышел и сел рядом. Над крышами стоял прозрачный майский закат, холодный и высокий, с розовым краем, и где-то за домами, в стороне пруда, гудел заводской гудок — смена.

Мы долго молчали. Лёха курил, я смотрел на закат.

— Слушай, — сказал наконец Лёха, разминая окурок о новую доску и тут же виновато смахнув пепел ладонью, — ты ж у нас архитектор. По району.

— По району.

— Так вот, архитектор. — Лёха сплюнул в сторону, аккуратно, мимо крыльца. — У меня мужики из цеха в четырнадцатый квартал заселяются. Новые дома, у пруда. Ордера получили, радуются.

— Знаю этот квартал, — сказал я, и что-то внутри у меня похолодело.

— Ну так вот. — Лёха посмотрел на меня искоса. — Дома ещё не сданы, а подвалы там уже текут. Вода по щиколотку стоит. Мужики говорят, в апреле сапоги резиновые надевали, чтоб в подвал спуститься. А чего дальше будет, как всё растает да дожди пойдут?

Я молчал. Перед глазами стояла синька: горизонтали, сбегающие к пруду, и четыре дома, поставленные поперёк стока, как плотина.

— Это ж вы рисуете? — спросил Лёха. — Отдел ваш?

— Мы, — сказал я.

Лёха кивнул, будто это всё объясняло, бросил окурок в консервную банку у крыльца и поднялся.

— Ну ты подумай там, — сказал он. — Раз ты у нас такой. Японский.

Он ушёл в дом, и дверь за ним хлопнула.

А я сидел на новой ступеньке, смотрел, как гаснет закат над ВИЗом, и думал о том, что завтра, пятого мая, мне нужно сдать Шевелёву привязки. Аккуратные, послушные, без единой лишней линии.

И что я, кажется, не смогу.

Глава 3. Отдел

Дешёвое строят дважды. — из бумаг Ф. Л. Ермолаева, 1872

* * *

Архитектурный отдел Верх-Исетского райисполкома занимал три комнаты на втором этаже старого купеческого дома, который после революции побывал и клубом, и общежитием, и складом, а теперь стал учреждением. Дом был хороший. Это я понял ещё с улицы: кирпичный, на высоком цоколе из тёсаного камня, с карнизом, сложенным уступами, и водосточными трубами, которые спускались до самой земли и уходили в чугунные отливы. Девяносто лет простоял, и простоит ещё столько же, если не трогать.

Внутри его, конечно, трогали. Лепнину на потолке закрасили в три слоя, анфиладу перегородили фанерой, паркет в коридоре закрыли линолеумом, который уже вздулся пузырями. На лестнице висел плакат: «Типовое проектирование — магистральный путь советского строительства!». Под плакатом стояла урна, а рядом с урной кто-то поставил пустую бутылку из-под кефира.

Я пришёл к восьми, на пятнадцать минут раньше, чтобы осмотреться. Не вышло: на площадке второго этажа меня уже ждала Нина.

— Живой, — сказала она с облегчением, точь-в-точь как первого мая. — Ой, Никита. Я так испугалась. Я Аркадию Ильичу сказала, что ты заболел, а он говорит: «Горин не болеет, Горин симулирует». Я говорю: «Он упал прямо на площади!» А он: «Значит, на площади симулирует».

— Спасибо, Нина, — сказал я. — Правда спасибо.

Она посмотрела на меня с тем же лёгким недоумением, с каким смотрела тогда, в колонне. Наверное, Никита не говорил «правда спасибо». Наверное, он говорил просто «спасибо» и краснел.

— Ты какой-то не такой, — сказала она.

— Головой ударился.

— Это я знаю. — Она помолчала. — Ладно. Пошли, Пал Палыч уже чай заварил.

* * *

Отдел был устроен так, как устроены все проектные конторы мира: большая комната с чертёжными досками, комната поменьше для начальства и закуток с архивом, где пахло пылью и клеем. Моя доска стояла у окна, рядом с Нининой. На ней лежал лист, приколотый кнопками ещё в апреле, — та же самая пятиэтажка, только другой квартал.

У дальнего окна, развалившись на стуле, сидел человек лет шестидесяти, большой, лысый, с пышными седыми усами и в старом бархатном пиджаке, который, наверное, помнил ещё довоенные выставки. Перед ним дымился стакан чая в подстаканнике и лежала раскрытая газета.

— А, восставший из мёртвых, — сказал он, не вставая. — Поздравляю. Ты как раз вовремя. Нас тут, Горин, деньгами осчастливили.

Он постучал пальцем по газете. Я подошёл ближе. На первой полосе «Уральского рабочего», под портретами, крупно: «Об изменении масштаба цен и замене ныне обращающихся денег новыми деньгами». И ниже: «с 1 января 1961 года».

Я почувствовал, как у меня похолодела спина. Позавчера вечером я сказал Лапину: «С первого января». За два дня до того, как об этом напечатали в газете.

Лапин, конечно, читал эту газету. Лапин хранил газеты.

— Был рубль, стал гривенник, — продолжал Пал Палыч с удовольствием человека, который давно не удивляется ничему. — Цены — в десять раз меньше, зарплаты — в десять раз меньше. Всё как было, только бумажки красивее. Я, Горин, такое уже видел. В сорок седьмом. Тогда, правда, не один к десяти меняли, а позатейливее… Ну, ты тогда ещё в школе сидел.

— Павел Павлович, — сказала Нина укоризненно, — Никита болел.

— Да вижу я, что болел. Глаза другие. — Пал Палыч прищурился на меня поверх стакана. — Ну, иди, иди. Шевелёв ждёт. С привязками.

* * *

Аркадий Ильич Шевелёв оказался именно таким, каким я представлял его по записке: крупный нажимистый почерк с наклоном влево принадлежал крупному человеку, который всё время как будто наклонялся назад, подальше от возможных неприятностей. Ему было лет пятьдесят. Костюм тёмно-синий, отглаженный, значок депутата районного совета на лацкане. Лицо полное, аккуратное, с выражением хронической озабоченности. На стене за его спиной висели портрет, карта района и график — «Ввод жилой площади по Верх-Исетскому району, 1959–1965 гг.» — с красной линией, которая уходила вверх так круто, будто её рисовали с разбега.

На полках вдоль стен стояли альбомы. Десятки одинаковых серых альбомов с номерами на корешках: типовые проекты. Жилые дома, школы, детские сады, магазины, бани. Вся страна, разложенная по папкам.

— Садись, Горин, — сказал Шевелёв, не поднимая глаз от бумаг. — Здоров?

— Здоров.

— Привязки.

Я положил на стол папку. Он раскрыл её, пролистал — быстро, профессионально, глядя не на чертежи, а на штампы. Подпись, дата, номер серии. Кивнул.

— Хорошо. Аккуратно. Я Быстрову так и говорю: у меня Горин — золото, никогда не подводит.

Он уже потянулся закрыть папку, когда наткнулся на последний лист. Этот лист я положил сверху, отдельно. Он был не на кальке, а на обычной писчей бумаге, и назывался «Замечания к привязке типовых жилых домов в квартале № 14».

Шевелёв прочитал заголовок. Потом поднял на меня глаза — первый раз за весь разговор.

— Это что?

— Замечания, Аркадий Ильич.

— Какие ещё замечания? Ты привязку делал или экспертизу?

— Привязку, — сказал я. — И когда делал, увидел, что участок выбран неудачно. Дома стоят в самой низкой точке квартала, поперёк естественного стока к пруду. Вертикальной планировки нет. Ливневой канализации нет. Дренажа нет. Отмостка по проекту есть, но уклон от зданий не задан. Весной и после дождей вся вода с квартала идёт к домам и стоит у фундаментов. Подвалы уже сейчас текут. Я узнавал.

— У кого узнавал?

— У жильцов.

Шевелёв посмотрел на меня так, будто я сказал «у гадалки».

— Горин, — сказал он медленно. — Квартал четырнадцатый, по генплану. Участок утверждён горисполкомом. Проект — типовой, утверждён Госстроем. Привязку ты делаешь не первый раз. Какие могут быть замечания?

— Участок выбирали по карте, — сказал я. — Я посмотрел. На карте нет горизонталей, только красные линии. Те, кто выбирал, не знали, что там низина. А в отделе изысканий был отчёт, я уверен. Его просто никто не читал.

— Откуда ты знаешь, что не читали?

— Потому что если бы читали, — сказал я, — дома бы так не стояли.

Повисла пауза. За стеной, в большой комнате, затихли голоса. Я понял, что дверь в кабинет приоткрыта и что меня слушают.

Шевелёв откинулся на спинку стула, сложил руки на животе.

— Значит так, Горин, — сказал он. — Я понимаю. Молодой специалист, московский институт, хочется проявить себя. Это хорошо. Это правильно. Но послушай меня. Дома уже стоят. Понимаешь? Двести сорок квартир. Люди въезжают. Люди из бараков въезжают, из подвалов, из коммуналок, где по десять человек в комнате. Им не нужны твои уклоны. Им нужна своя квартира. С ванной. С горячей водой.

— Им нужна квартира, в которой не будет сырости, — сказал я. — Через десять лет в этих подвалах сгниют трубы. Через двадцать — начнёт вести фундамент. Дешёвое придётся строить второй раз. Только второй раз всегда дороже первого.

— Через двадцать лет, — сказал Шевелёв, — мы будем жить совсем по-другому. Ты газеты читаешь? Построим новые дома, лучше этих. Эти — временные. Их на двадцать пять лет проектировали.

Я хотел сказать, что знаю, сколько они простоят. Что я своими глазами видел эти «временные» дома через шестьдесят лет — с трещинами, с заплатками, с сырыми подвалами, в которых живут крысы. Что в две тысячи двадцать шестом году в них всё ещё живут люди, и никто никогда не построит им ничего лучше. Что коммунизма не будет.

Я ничего этого не сказал. Только сжал Никитин карандаш в кармане так, что он чуть не треснул.

— Аркадий Ильич, — сказал я как можно спокойнее, — я не предлагаю ничего ломать. Я предлагаю небольшое: дренаж вдоль фундаментов, уклон отмостки от домов, водоотводные лотки к пруду. Это деньги, но небольшие. Если сделать сейчас, пока не уложили асфальт…

— Какой асфальт? — перебил Шевелёв. — Асфальта там по проекту нет. Благоустройство — во вторую очередь. Ты сам штамп видел.

— Видел. Поэтому и говорю. Если сначала сделать воду, потом всё остальное будет стоять. Если сначала сделать асфальт, его через год поднимет и порвёт.

— Нет там никакого асфальта, говорю тебе!

— Будет, — сказал я. — Перед праздником кто-нибудь обязательно положит. Чтобы на фотографии красиво.

Шевелёв замолчал. В большой комнате кто-то кашлянул — кажется, Пал Палыч, и кашель был подозрительно похож на смешок.

— Я вам могу показать, — сказал я, чувствуя, что теряю его. — Я подготовлю слайды, наглядно…

— Что подготовишь?

Я прикусил язык. Второй раз за три дня.

— Листы, — поправился я. — Планшеты. С разрезами. Чтобы было наглядно, откуда вода и куда.

Шевелёв встал. Он был выше меня на голову и шире вдвое, и когда он встал, кабинет стал заметно меньше.

— Горин, — сказал он, и голос у него стал совсем другой: тихий, ровный и неприятный. — Ты меня послушай. Проект утверждён. Твоё дело — привязка. Ты привязку сделал. Хорошо сделал, я подтверждаю. Дальше — не твоё дело. Дальше — дело треста, дело заказчика, дело горисполкома. Есть порядок. Если каждый молодой специалист начнёт писать замечания на утверждённые проекты, мы ни одного дома не построим. А нам строить надо. Партия поставила задачу: за двенадцать лет покончить с жилищной проблемой. Ты понимаешь, что это значит? Ты понимаешь, сколько это — двенадцать лет?

Я понимал. Я знал, чем закончились эти двенадцать лет. Я молчал.

— Вот это. — Шевелёв двумя пальцами взял мой лист с замечаниями. — Вот это я не видел. И ты не писал. Понял?

Он аккуратно сложил лист вдвое, потом ещё раз вдвое и положил не в мусорную корзину, а в ящик стола. Почему-то это было хуже, чем если бы выбросил.

— Иди работай, — сказал он и сел.

* * *

Я вышел в большую комнату. Нина сидела над своей доской, низко наклонив голову, и делала вид, что ничего не слышала. Пал Палыч, наоборот, открыто смотрел на меня с выражением человека, который пришёл в театр без особых ожиданий и неожиданно получил удовольствие.

— Горин, — сказал он негромко, когда я проходил мимо. — Поди-ка сюда.

Я подошёл. Он кивнул на стул рядом.

— Ты про изыскания говорил, — сказал он. — Что отчёт, мол, никто не читал.

— Говорил.

— Ты прав. Никто не читал. — Он отхлебнул чаю. — У нас их вообще не читают. Их заказывают, потому что положено. Подшивают, потому что положено. А читать — не положено. Это, Горин, отдельная работа, за которую никто не платит.

Он неторопливо встал, поскрипел к шкафу в закутке, долго перебирал папки с завязками и вернулся с одной — тонкой, серой, с выцветшей надписью: «Инженерно-геологические изыскания. Участок под жилую застройку у пруда. 1958 г.».

— На, читай. Только тут. Из отдела не выносить.

Я развязал тесёмки. Внутри было то, что я и ожидал увидеть: схема скважин, разрезы, колонки грунтов. Суглинок, ниже — супесь с прослоями песка. И строчка, подчёркнутая чьим-то синим карандашом, — подчёркнутая, то есть кто-то её всё-таки прочитал: «Грунтовые воды вскрыты на глубине 1,1–1,4 м от поверхности. В весенний период возможен подъём уровня до 0,5–0,7 м».

А подвалы в типовом проекте — я помнил разрез — заглублены больше чем на два метра.

Я положил палец на эту строчку.

— Подвалы, — сказал я, — стоят в воде. Проектировщики это знали. Изыскатели об этом написали. Кто-то это даже подчеркнул. И всё равно построили.

— А как же, — сказал Пал Палыч безмятежно. — План.

Он сел обратно, сложил руки на животе — совсем как Шевелёв, только у Пал Палыча это выглядело не испуганно, а философски.

— Ты, Горин, думаешь, ты первый такой? — сказал он. — Я в этом отделе двадцать два года. Я до войны дома проектировал с колоннами, с портиками, с вазонами на крыше. Потом сказали — нельзя без колонн, социалистический реализм, ордерная система. Я рисовал колонны. Потом, в пятьдесят пятом, сказали — колонны есть излишество, с колоннами нельзя. Я перестал рисовать колонны. Один товарищ у нас, тоже молодой, тоже московский, тоже с замечаниями, — знаешь, где он сейчас?

— Где?

— В Ивделе. Бараки привязывает. — Пал Палыч улыбнулся в усы. — Лагерные, бывшие. Под общежития для лесозаготовителей. Говорят, хорошо привязывает. Без замечаний.

Он помолчал, глядя в окно, за которым виднелся кусок пруда, серого и холодного под майским небом.

— Ты не думай, я не против, — сказал он. — Я за. Ты прав, Горин. Ты насчёт воды прав, насчёт асфальта прав, и насчёт того, что дешёвое строят дважды, тоже прав. Только правым быть — это, знаешь, не профессия. Это хобби. Профессия — это добиться. А добиваться ты, судя по всему, пока не умеешь.

— Научусь, — сказал я.

— Научишься, — согласился Пал Палыч. — Если раньше в Ивдель не уедешь.

Он вернул себе газету и закрылся ею, давая понять, что лекция окончена.

Я сидел над папкой с изысканиями и смотрел на синее подчёркивание. Кто-то в пятьдесят восьмом году сидел вот так же, читал эту строчку и провёл под ней карандашом. И ничего не сделал. А может, сделал — написал свои замечания, и их тоже сложили вчетверо и убрали в ящик.

* * *

Нина подошла ко мне в обед, когда Пал Палыч ушёл в столовую.

— Ты зачем так с ним? — спросила она шёпотом, присев на край моего стола. — С Аркадием Ильичом. Он же тебя съест.

— Я не с ним, — сказал я. — Я с подвалами.

— С какими подвалами? — Нина посмотрела на меня жалобно. — Никита, ты раньше никогда… Ты же всегда… — Она не договорила.

— Всегда молчал, — закончил я за неё.

— Ну да. — Она покраснела. — Ты не обижайся. Ты хороший был. Тихий. Аркадий Ильич тебя хвалил. Говорил, Горин у нас самый надёжный, премию обещал к Седьмому ноября.

— А теперь не даст.

— А теперь не даст, — вздохнула Нина. — Ты бы извинился.

Я посмотрел на неё. Круглое доброе лицо, завитая чёлка, «Красная Москва». Она не понимала, о чём я говорю, и не должна была понимать. Она волновалась за меня. Это было трогательно и немного страшно: в той жизни за меня уже очень давно никто не волновался.

— Нина, — сказал я. — Ты в четырнадцатом квартале была?

— Нет. А что там делать?

— Там люди живут. Твои соседи, может быть, или знакомые. Им там жить тридцать лет. Шестьдесят. Сколько эти дома простоят, столько и жить.

Она моргнула.

— Шестьдесят? Так их же на двадцать пять…

— На двадцать пять, — согласился я. — Посмотрим.

* * *

Ближе к вечеру из кабинета вышел Шевелёв. Он был в пальто и в шляпе, с портфелем, и вид у него был деловой и злой.

— Горин, — сказал он через всю комнату. Все головы поднялись от досок.

Я встал.

— Завтра в девять, — сказал Шевелёв, — поедешь на приёмку в четырнадцатый квартал. С Быстровым. Виктор Петрович дома сдаёт. Посмотришь, как люди работают. Как строят. Без замечаний и без слайдов. — Он выделил это слово с отвращением, как иностранное ругательство. — Посмотришь, научишься. Может, тогда поймёшь, что почём.

— Хорошо, Аркадий Ильич, — сказал я.

— И подпись свою поставишь на акте. Как представитель архитектурного отдела. — Он посмотрел на меня тяжело. — Поставишь, Горин?

Комната замерла. Пал Палыч опустил газету. Нина перестала дышать.

Я понял, чего он хочет. Если я подпишу акт приёмки — я соглашаюсь, что дома сданы как надо, что замечаний у архитектурного отдела нет. Мой лист с замечаниями лежит у него в ящике, вчетверо сложенный. Моя подпись на акте его отменит. Окончательно.

А если не подпишу — значит, отказался выполнять распоряжение начальника. В первую же неделю после того, как упал в обморок на площади. Ивдель становился всё ближе.

— Я посмотрю, Аркадий Ильич, — сказал я. — Посмотрю своими глазами.

Шевелёв постоял ещё секунду, будто ждал другого ответа. Не дождался, хмыкнул и вышел. Дверь хлопнула.

— Ну, Горин, — сказал Пал Палыч из-за газеты, и в его голосе было что-то похожее на уважение. — Ну ты даёшь. Быстров тебя завтра сожрёт и не подавится.

— Какой он, Быстров? — спросил я.

Пал Палыч опустил газету и подумал.

— Хороший мужик, — сказал он наконец, к моему удивлению. — Вот в чём беда, Горин. Хороший. Фронтовик, орденов полная грудь, работяги за него горой. Строит быстро. Строит много. Обещает — делает. Таких у нас любят. — Он снова поднял газету. — Ты с ним не спорь. С плохими спорить легко. С хорошими — бесполезно.

Я собрал свои вещи. Карандаш Никиты, тетрадь, в которую уже начал записывать — не дневник, а что-то вроде журнала наблюдений, как учил Сато. На первой странице было написано одно: «Иди и посмотри сам». Сегодня я добавил вторую строку.

Подумал и написал так: «Дешёвое строят дважды».

Потом, уже в дверях, обернулся к Пал Палычу:

— Павел Павлович. А этот товарищ, который в Ивделе… Он подписал бы акт?

Пал Палыч долго молчал. Так долго, что я решил: не ответит.

— Не подписал, — сказал он наконец, не опуская газеты. — Потому и в Ивделе.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге