Обложка Думки

Думки

Артём Рящев

0% прочитано
Стандартный
Артём Рящев

Думки

I. Три Погибели

Я тоже ангел, я был им

В. Маяковский, «Облако в штанах»

Ей-богу, не могу представить, каким образом я мог быть когда-нибудь ангелом. Если и был когда, то так давно, что не грешно и забыть.

Ф. Достоевский «Братья Карамазовы»

Вопрос состоит в том, является ли человек обезьяной или ангелом? Видит Бог, я — на стороне ангелов.

Бенджамин Дизраели

Никого наша Новая Армия Спасения и не думала спасать — это только название такое. Так зачем же тогда «спасения»? Даже сам капеллан ничего определенного по этому поводу сказать не мог — я спрашивал у него и спрашивал не раз. А он задирал бровь, закатывал глаза под веки, мямлил что-то невразумительное, пускался в туманные рассуждения о том, что такое душа и как о ней надлежит заботиться, обязательно прибавлял к душе про зубы, что зубы чистить надо не забывать, расходился, начинал махать конечностями все амплитудистей, его тирада разгоралась, становилась пы́льче, жарче и вот он уже тычет своей фальшивой рукой в небо, почти кричит, горячая мысль бьет из его рта, как лава из хайла вулкана, и шум, и гром, и молнии хлещут, а все равно ничего не понятно. С каждым разом он сбивал меня с толку своими объяснениями все сильней и сильней, так что в конце концов я понял, что от капеллана решительно ничего не добиться и перестал мучать вопросом кого же должна спасать наша Новая Армия Спасения и его, и себя.

Чем же мы занимались в нашей Новой Армии Спасения, раз никого не спасали? В основном мы пели. Да, пели мы часто и помногу. Пели, пели и пели. Вот только петь из нас никто толком и не умел — мальчики в большинстве своем народ не очень-то музыкальный. Поэтому капеллану пришлось найти кого-то, кто научил бы нас. Не хорошо петь научил бы, конечно, и даже не сколько-нибудь сносно, а петь хотя бы как-нибудь.

Так кого же нашел капеллан, чтоб научить нас противному почти любому мальчику искусству? О, это была совершеннейшая старушонка — наша концертмейстерша. Но что это была за старушонка! Встретишь такое в музее — может, в музее и не удивишься. Не среди посетителей, конечно, среди экспонатов — не удивишься, такая она у нас достопримечательность. Даже сама мысль о том, что это крохотное существо может принадлежать обычному миру, а не застекленному мирку музейных витрин, кажется дичью!

Носит она всегда и исключительно черный пиджак, похожий, впрочем, больше на халат школьного учителя труда, разве только не такой он у нее длинный. Из пиджака торчит черная же, чуть ниже колена юбка, а из юбки — страшные, тощие чулки, которые впадают в тупорылые туфли на низком каблуке. А на голове! а на голове! а прямо на ее химически-огненных кудрях всегда валяется плоский красный берет с оттопыренным черенком.

И с того самого дня, когда капеллан появился на пороге кинозала вместе с этим чудны́м существом, нашей концертмейстершей, уроки пения проходили у нас три раза в неделю: в первый, третий и пятый день. Но так бывало обычно. Иногда первое занятие сдвигалось на второй день недели, а второе и третье — на четвертый и седьмой. Впрочем, случалось и так, что первое занятие происходило в третий день, а остальные два переносились тогда на следующую неделю и разобраться во всей этой чехарде дней, предназначенных и не предназначенных для уроков пения, оказывалось совсем уж невозможным.

Обращаться к капеллану за разъяснениями и здесь совершенно бесполезно:

— Главное соблюдать интервальность! — только и отвечал он на мои расспросы.

Перед каждым уроком нам надлежало выкатывать из-за кулис тяжелый черный рояль, который концертмейстерша называла не иначе как «мой инструмент», и дожидаться саму концертмейстершу.

Предсказать когда именно она появится для урока было невозможно. Концертмейстерша могла прийти раньше на час и начать кричать своим скрипучим голосом, что ничего не готово и ее инструмент все еще стоит за кулисами, и это может ее убить прямо здесь и прямо сейчас, и окончательно, и бесповоротно, и тогда мы никогда не научимся петь да еще будем до конца своих жалких жизней страдать совестью за ее безвременную кончину; а могла прийти на час позже назначенного срока и не сказать ни слова в свое оправдание. Но, конечно, сердиться на нее было бы очень глупо, ведь нашей концертмейстерше миллион, наверное, лет и никак не меньше.

«Она стара, но старость благодетельна и такой удел уготован не каждому, особенно в сложившихся обстоятельствах — поэтому вашей благодетелю должны стать любовь к ней и уважение», — предупредил нас капеллан и мы по возможности старались относиться с пониманием к его словам в «сложившихся обстоятельствах» и не доводить концертмейстершу до «безвременной кончины», хотя, конечно, в ее возрасте ни о какой безвременной кончине говорить уже не приходилось.

На первом же занятии она, представившись, рассказала нам, что проработала всю жизнь педагогом в какой-то то ли консерватории, то ли оратории, то ли в чем-то там еще, носившей имя одного распрекрасного композитора, фамилия которого у меня, разумеется, тут же вылетела из головы. Помню только, что была она у него двойной через дефис и весьма скучной, и непонятной, а также длинной, должно быть такой же длинной, как и вся жизнь нашей концертмейстерши.

Ходила она согнувшись в три погибели, и это не просто какая-то там фигура речи, чтоб создать особое впечатление, она действительно так и ходила: согнутые в коленях ноги никогда не распрямлялись, поясница каким-то чудом держала корпус ее чуть ли не параллельно полу, а шея, немогущая более удерживать голову, склонилась в бессилии, так что взгляд ее всегда был устремлен вниз, а на том месте, где должно было бы быть лицо, неизменно краснел блин ее берета. Внимание, вопрос! Как он там держится, ее берет, и не падает — гвоздем разве прибит?

А какие у нее руки! — пальцы сплошь кривые, будто в узлы завязанные витые веревки. Как только она в своих пальцах, в веревках этих, не путается, пересчитывая ими белые и черные клавиши своего инструмента?!

В определенном смысле все эти «три погибели» не доставляли ей особого неудобства, ведь куда ей еще смотреть: вниз под ноги и вниз на клавиатуру черного рояля, нашего орудия пыток. А так как разогнуться и увидеть наши лица древняя концертмейстерша не могла, то и различала она нас только по нашим ботинкам, цвету носков и брюк.

— Эй ты, Расстегнутая Ширинка, — кричала она, — У меня сердце по́том обливается, когда я слышу как ты поешь! Это ре, Расстегнутая Ширинка, а не ре-и-еще-чуть-чуть, ре, Ширинка, а не ми-но-почти-ре! Закрепи свою диафрагму и выдай мне настоящее ре, да такое ре, чтоб мне умереть после этой ре было не страшно!

Или вот так:

— Синие Шнурки, так отставать ото всех могут только Синие Шнурки! Мне и видеть тебя не надо, чтоб понять, что это ты! Я черным по белому прошу тебя, Синие Шнурки, двигай языком, если не хочешь, чтоб я повесилась от отчаяния на твоих треклятых синих шнурках!

О, как чудно́ у нее это выходило — «синие шнурки»! По причине какого-то речевого дефекта или от привычки от какой она выговаривала так: «синие снурки» да еще и с присвистом на каждом сэ. Я просто не мог не улыбаться, когда слышал, как она выговаривает этот звук: «Хватит мне тут улыбками улыбаться, Синие Снурки! Мне от твоих улыбок плохо делается, я — старая старушка и со мной так нельзя! А ведь я знала, я сразу почувствовала, когда впервые с тобой познакомилась, Синие Снурки, что ты надо мной улыбаться будешь! Твои улыбки меня в могилу сгонят, а я ведь и так уже одним глазом в гроб гляжу! Смертью умру, вот и посмотрим тогда, как ты улыбаться будешь, Синие Снурки!» — а у меня улыбка от этого только шире расползается.

А еще концертмейстерша все время чем-то щелкала. Уж не знаю чем именно, да только щелкала она через каждые два-три слова и так щелкала, что у меня сердце икало от этих щелчков.

В самый неожиданный момент, где-нибудь в разгаре урока, в середине самого заковыристого и непонятного упражнения, она могла прервать занятие выкриком: «Покурим!» — впрочем, приглашением это «покурим!» не являлось. На наши голоса курение могло оказать пагубное воздействие, поэтому курить нам строжайше воспрещалось капелланом, но голосу нашей концертмейстерши уже ничто не могло бы навредить и поэтому она курила много и с удовольствием, обрывая свои уроки и по десять, и по двенадцать раз, а нам лишь оставалось сидеть вокруг нее и ловить носами синий дым ее папирос. Да, курила она папиросы, именно папиросы и только папиросы.

Уж не знаю, от старости или от папирос, но голос нашей концертмейстерши и голосом-то назвать трудно. О, как скрипела и хрипела она, показывая нам, как надо петь, как надо брать ту или иную ноту! Щелкала, свистела и кашляла! И еще: дым, дым, дым от ее папирос кругом да вокруг. Словом, производила звуку и дыму она словно паровоз под пара́ми, хоть сама вся от квадратных каблуков до черенка берета — размером с не самую крупную собаку.

А в перерывах между ее папиросами мы пели, узнавали свои новые клички и выслушивали ее гневливые тирады, в каждой из которых, следуя неизменной традиции, она обещала испустить дух, повеситься на моих «синих снурках», или на худой конец просто помереть. И именно за это, а не за ее высушенное и согнутое тысячелетиями прожитой жизни тщедушное тельце, она и получила от нас прозвище Три Погибели.

— Ми-ми-ми-ми... — уткнувшись носом в клавиатуру своего инструмента скрежетала она. — Вот так надо!

— Ми-ми-ми-ми... — повторяли мы за ней, пока она ковырялась своими скрюченными пальцами среди белых и черных клавиш.

— Ла-ла-ла-ла... — казалось ее искуренные легкие сейчас выпадут через рот прямо на клавиши, так истошно орала Три Погибели.

— Ла-ла-ла-ла... — повторяли мы под мелодию, которую, могу поклясться что видел это сам, она наигрывала в том числе и собственным носом, как птица клевала по тем клавишам, которые были прямо под ее головой.

В те моменты, когда мы оказывались особенно невосприимчивы к ее смертельным угрозам, она выхватывала у себя из под ног деревянный метр с железными оконечниками, каким обычно отмеряют из рулонов ткань в магазине, и начинала колотить им по своему инструменту, объясняя в очередной раз нам какую-нибудь особенную тонкость певческого мастерства, как будто именно инструмент виноват в том, что мы так глухи к этому искусству. Ни разу никого она не тронула этим метром, хотя, несомненно, ей хватило бы и силы и прыти, да и дотянуться она могла бы до любого из нас даже не вставая со своего нелепого колесчатого то ли стула без спинки, то ли табуреточки с ручками по бокам, так близко мы к ней стояли во время занятий, но за наши ошибки расплачивался исключительно черный рояль.

Как-то после очередного перекура концертмейстерша заставила нас спеть чудну́ю песенку:

Артишоки, артишоки

И миндаль, и миндаль

Не растут на башне

Не растут на башне

Очень жаль!

Очень жаль!

— Я по рассеянности оставила сегодня свои уши дома, а теперь понимаю, что это к лучшему! Мои уши не вынесли бы вашего пения! Они отвалились бы и мне пришлось бы умереть от потери крови! — заявила Три Погибели уткнувшись носом в клавиши, будто обращалась к ним, а не к нам.

— А что такое артишоки? — спросил кто-то.

— А что такое миндаль? — спросил кто-то другой.

— Еда! — скрипнула концертмейстерша Три Погибели, но подробностей предоставить не посчитала нужным. — А теперь еще раз!

Мы спели еще раз.

— Рóтом пойте, рóтом! Чем вы поете?! — гневилась она. — А надо рóтом! Еще раз!

И нам пришлось пропеть эту песенку миллион, наверное, раз и никак не меньше, пока она вроде бы не удовлетворилась результатом, а когда она вроде бы удовлетворилась, то с размаху захлопнула крышку клавиатуры, отчего где-то во внутрях ее инструмента монотонно загудели струны, оттолкнулась руками, проехала на колесчатом стуле-табуреточке спиной вперед, кинула одну скрюченную ногу на другую, молниеносно выхватила из глубин пиджака спичку, чиркнула ею об квадратный каблук своей тупорылой туфли, закурила и обдала всех нас синим папиросным дымом.

— Когда яица волосеют, мальчики совсем разучаются петь! — философским тоном заявила Три Погибели. — Когда яица волосеют, ангелы в мальчиках умирают! — добавила она уже грустно. — Я больше не хочу видеть на своих занятиях никого, у кого яица уже покрылись волосами! — совсем уж как-то хмуро проскрипела концертмейстерша, соскочила с табуреточки, затушила папиросу, воткнув ее куда-то под рояль, и уковыляла восвояси.

Вот так в один прекрасный день Три Погибели поделила нас на певчих мальчиков и мальчиков не способных к пению. И с тех пор улучшать свои вокальные данные под ее скрипучим руководством осталось всего несколько детей, уроки пения для остальных ограничивались выполнением черновой работы: мальчики с волосатыми яйцами годились только на то, чтоб выдвигать рояль из-за кулис перед и задвигать его обратно после урока. Когда в мальчиках умирают ангелы, мальчики совсем разучаются петь.

Очень жаль!

Очень жаль!

Так как, уж простите за подробности, петь мне больше не дозволялось, сегодня я помог остальным таким же бедолагам выкатить рояль на сцену и отправился к Лежеку, оставив детей, ангел внутри которых еще не умер, дожидаться урока, а всех других прочих — шляться в подростковом безделье в поисках каких-нибудь интересных занятий.

От весны в этом году — одно название. Но как я знаю, что уже весна? Разве вынырнули уже зеленые травинки из проталинок? — нет. Да и самих проталинок еще не видно. Разве березы развесились уже сережками? — тоже нет. Разве сам воздух изменился и появилось в нем что-то, что говорит о весне?

Снег так, но все больше — сугробами; и лед, где ему только возможно; ранние сумерки и долгие ночи; звезды острые и холодные; солнце еще ленится; а мороз такой, что сопли в носу стынут — все признаки зимы на месте. Все говорит о зиме — но все врет! Я знаю, потому что весной раньше всегда были каникулы, а ждать весну ради каникул — это также выучено сердцем, как зарублено в уме считать дни недели, представляя разворот школьного дневника. Так что весну я чую. Кого другого поди обдури — не меня!

Теперь снег не убирают и некому его утоптать, поэтому приходится скакать по огромным сугробам. С каждым шагом я проваливаюсь по колено, а вынуть ногу из рыхлого месива сложно. Да еще всё норовит стянуть с ноги ботиночку. Я ползу как черепаха! И хоть до дома Лежека совсем недалеко, а очень даже близко, времени дорога заняла у меня немало.

Надо витаминизироваться, чтоб шибче шагалось. Я люблю витаминки, они самое вкусное, что теперь осталось. Да еще и легко достать: иди в любую аптеку и бери сколько душе угодно — никто денег не спросит, некому денег спросить.

Достал из кармана стеклянный пузырек, зазяблыми пальцами открутил крышку, вытянул из горлышка ватку и вытряхнул на ладонь два ярко-оранжевых катышка; подумал, передумал и вытряхнул еще один — теперь в самый раз. Я загнал три витаминки под язык — так дольше вкусно. Если бы можно было человеку иметь кроме своего еще одно имя, то мое другое было бы Ревит — вот как я витаминки эти люблю.

Когда снег — одно хорошо: меньше серой пыли. Откуда ее столько вдруг взялось я никогда не мог понять, да и никто, наверное, этого не знает. Только теперь все покрыто ей. Лежит толстым слоем там, где ее никто не беспокоит, или покатится с ветром, сбиваясь комками, если пнешь ее, но всегда, покружась, уляжется на прежнее место. Снег ее прибивает, кончено, но эта пыль умудряется и сугробы покрыть, так что и они становятся серыми. И нет от нее спасения ни в домах, ни на улице.

Где-где на деревьях остались листики, всё черные и скрученные. Почему-то они не пожелали отвалиться вместе с остальными прошлой осенью и теперь ветер шуршит ими мелко-мелко, а у меня — душу рвет. Лучше уж голые деревья. Что они мизинчиком, эти листики, за ветку цепляются, будто в тайной надежде, что если додержатся до весны, так оживут? Ну, словом, отпали и отпали, нечего тут шуршать, к лету снова вырастут! — а как нет?

Шагаю, шагаю, как иголка швейной машины стежки в сугробах прокладываю один за другим, а в голове — пустота; и все пустота из головы, из черепухи, собою вытеснила.

В голове пустота и только: шиворот — как? Навыворот. Крестики — что? Нолики. Салтыков — кто?

Когда думать не о чем, я скребу память, перебираю все, что знаю. Так я понимаю, что еще не все забыл. Глупость в сущности, но уж такую привычку я себе сделал.

Вверху — Арктика, внизу — Антарктика. Так? Так. Тут медведи, а пингвины — там. А вот посложнее: сверху вниз: арктический, умеренный, суб и тропический, суб и экваториальный, а затем наоборот, только последний — какой? Арк.. нет, последний — антарктический, и у него нет суб, как и у умеренного — вот!

У Лукоморья дуб, жи-ши пиши, и кудри черные до плеч, а ча-ща с а, и все, что пред собой он видел, и зависеть, и вертеть, в деревню, к тетке, в глушь, в Саратов, и обидеть, и терпеть, вы запомните, друзья, цыган на цыпочках сказал цыпленку, я пригласил вас с тем, чтобы сообщить вам пренеприятнейшее известие.

Триста семьдесят три? — да, триста семьдесят три.

Корабли лавировали, лавировали, на дворе трава, лавировали, лавировали, на траве — дрова, лавировали, лавировали…

Кстати о кораблях: фок-, гросс-, бизань-мачта; от палубы к небу: мачта, стеньга, брам-стеньга.

Так, кто там первый, Венера или Меркурий? Меркурий, Венера за ним. Потом Земля и Марс, Юпитер, Уран, Сатурн. Уран ли сначала или Сатурн? Вроде Уран — или тот, с кольцами? Есть еще? Есть, Нептун. А кто плутает за Нептуном? Плутон. Дальше — дальние дали и ничего больше: хорошо!

…хорошо, да не вылавировали!

Мимо меня пролетел катун. Катуны — тоже новость, как и серая пыль. Катунов у нас никогда не было. Такой сухой мертвый спутыш, а скачет с задором футбольного мяча. Бум! бум! бам! — выбивая из-под себя серую пыль, пролетел катун, стукнул в стеночку, отпрыгнул, пару раз скаканул на одном месте, да и — за угол. Кажется, не любит серая пыль катуны — сбитая катуном пыль покружилась в воздухе и улеглась, где лежала.

Раздалась трещетка. И завела — трещит и трещит с настойчивостью насекомого. На пустой улице в морозном воздухе одинокое и нескончаемое тр-тр-тр резво отскакивает от стен домов, разносится на несколько кварталов, отдается эхом. Не люблю я этого. Вот кажется, что и привык уже, а все равно каждый раз не по себе от этого звука. Раньше этих трещоточников было много, ходили по городу, крутили трещотками, трещали так, что уши закладывало. Впрочем, и одной трещетки достаточно, чтоб нагнать тоски, так что очень даже хорошо, что теперь такое не часто бывает. И вот зачем им трещать? Что толку от этого тр-тр-тр? Инфлюэнцу разгоняют? Кажется, Витя раньше ходил и трещал, надо у него как-нибудь будет спросить. Но пока вы Витю не знаете, так что об этом потом и при случае.

Вот и дом Лежека. У дома весь бок исписан: Леха ушол на фронт, а Маша — шалава. Есть и более актуальное, написанное размашисто, красной краской: Будь, будь, не забудь! и два раза подчеркнуто каждое слово, чтоб убедительней. Уж куда убедительней! — можно и не подчеркивать! — я и так как могу стараюсь! Стараюсь, стараюсь, а ничего только не получается, все из головы прыг-скок и — вон!

Я обогнул «будь, будь» — какой знакомый двор! Раньше я жил где-то недалеко близко, а теперь забыл где именно. А где живет Лежек, почему-то, помню.

Живет, конечно — сильно сказано в «сложившихся обстоятельствах». Так, сидит у стеночки, как и все они, пырит в дальние дали, не ест и не пьет. Лежеку на полгода больше чем мене, но теперь я выгляжу старше него. Руки-ноги у него вперед моих отрасли и сделались длинными макаронинами, голос у него сначала все сип и грубел, а потом вдруг сильно понизился и как бы растрескался, и множество других известных признаков взросления, которыми обычно не размахивают при посторонних, случилось у него раньше моих. Да вот только ничего из этого дальше не пошло у Лежека и на том и остановилось. У меня же макаронная стадия уже закончилась, голос укрепился и зароговел, все тело как бы отвердело, а плечи расширочели. А кадык, а кадык — такой позор теперь у меня кадык! Будто я целое яблоко проглотил, а оно у меня в горле застряло — вот какой у меня кадык! У Лежека же шея почти гладкая. Еще у Лежека так и остались волосёнки над губёнкой, например, а у меня уже целых два чингисхановских уса отросло бы, если б я их не соскабливал — я теперь на его дядю похож, а не на друга.

Дом у Лежека как дом, девять этажей, сколько-то там подъездов, и над каждым дикий узор из красных кирпичей по белым кирпичам выложен; с одной стороны длиннющий, как и сам дом, магазин занимает весь первый этаж, с другой, дворовой — равномерно расположенные по всей длине здания лестницы, ведущие в жилые этажи, также равномерно перемежающиеся с лесенками пониже — это входы в потусторонний магазин, но входы не для людей, а чтоб всякое в него, в магазин, завозить — все, что там и продается. Раньше к этим лесенкам подъезжали большие машины и грузчики разгружали на них ящики с молочными бутылками, мешки с овощами и разное другое всякое. По утрам, обычно, привозили хлеб, выкатывали из квадратных фургонов высокие колесчатые шкафы наполненные белыми батонами, черным хлебом, серыми кирпичиками, всевозможными заплетенными булками и булками-ромашками. И тогда запах стоял на весь двор, а в животе начинало урчать даже если ты только что позавтракал и этот внезапный зов голода заставлял нас с Лежеком огибать дом, заходить в магазин через вход для людей и ждать, когда, наконец, разложат эти хлеба по полкам. Повинуясь традиции следовало взять привязанный к полкам с хлебом обувной рожок и потыкать им понравившуюся булку или батон. Но это лишь традиция, и смысла никакого в ней нет, потому как весь магазин наполнялся теплым запахом свежепривезенного хлеба и без всякого рожка понятно, что хлеб не только мягкий, но и еще горячий. Каким же наслаждением оказывалось отломить горбушку и съесть ее прямо на улице! И какое счастье, что вселенная наша устроена таким образом, что у каждого батона существует две горбушки, а то — ей-богу! — нам с Лежеком приходилось бы каждый раз драться или устраивать целую дуэль за горбушку.

Серединка же пусть и самого свежего и ароматного хлеба особо не ценилась нами, поэтому употреблялась в корм голубям или на ловушки для них. Ящик от молочных бутылок на палочку ставишь дном вверх, к палочке — веревочка, а под ящик — остатки батона. Который-нибудь голубь обязательно зайдет под ящик, чтоб батон поклевать, только подождать чуть-чуть надо, а ты — за ниточку и голубь — в ящике. Правда не понятно, что потом с ним, с голубем, делать. Разве изжарить? — так он же живой! Может почту устроить голубиную? — как ему объяснишь куда лететь? Бесполезные, словом, птицы — голуби, пусть и ловятся легче легкого.

А иногда мы шли к реке, к красным башням, к зубчатым стенам и кормили чаек. Но это больше нравилось Лежеку, а не мне. Я птиц не люблю, ни голубей, ни чаек. Голуби трещат, почти как теперешние трещоточники, раздуваются и кружатся бессмысленно вокруг себя и это раздражает, а чайки пищат, наглющие, и вообще, от них всегда много грязи на набережной. Но если совсем уж честно, то чаек кормить все-таки веселее, потому что они ловят кусочки хлеба на лету и как ни кинь которая-нибудь точно его поймает. Тут даже игра была и счет в ней велся по количеству все-таки упавших в воду кусочков хлеба, но играть в такие игры с чайками — гиблое дело и обычно ни мне, ни Лежеку не удавалось даже размочить счет.

Было, конечно, еще много чего. Весь этот двор наполнен воспоминаниями о странноватых, если вдуматься, мальчишеских забавах. Итак, мне нужен второй подъезд, а это значит что ковылять по сугробам мне придется через весь двор.

Какой-то зимой снега было также много, как и сейчас и все лесенки служебных подъездов магазина превратились в горки. Ну как в горки. Спуститься на заднице по ним было можно, но ступеньки кое-где все-таки проступали из под снега, а это значило только одно: чем больше ступенек, тем веселее подпрыгивать на них и тем больше штанов будет изодрано. Вся задница в дырьях — красота! Только обычно на следующий день все сидели по домам, а через день, амнистированные, выходили с надратыми ушами.

Как-то и почему-то я однажды спустился с такой горки на четвереньках и осколок молочной бутылки или чего-то такого, вмерзший в лед, разрезал мне штанину и, конечно же, коленку. Крови было много, а бранных слов — еще больше, потому как маленькие мальчики в этих словах разбираются куда лучше даже магазинных грузчиков, тех самых грузчиков, что разгружали машины с продуктами на этих же лесенках. У меня до сих пор есть этот шрам на коленке и он, хоть теперь совсем зарос и побелел, впечатление все-равно производит что надо.

Вот бы, конечно, такой шрам заполучить на видном месте, на руке где-нибудь, на предплечье или через всю пясть, или — еще лучше! — на лицо: со лба на щеку да через глаз — во! Но чего не случилось, того не случилось — селяви! На ноге у меня только шрам, на-под коленкой, поэтому перед тем, как начать свой рассказ о нем, я засучаю штанину, оголяю лысую коленку и показываю свою гордость — и все на корточки, а кто даже и на четвереньки, и аж носом тыкаются, чтоб поближе и во всех подробностях. А рассмотреть есть что: идет с коленки на голень, косой, с ладонь длинною, а шириною с мизинец и еще как бы отростки в разные стороны от него — не шрам, а шрамище, шрамамамамище — шик-блеск-красота! Теперь главное вытерпеть, — а терпежу-то никакого и нет! — пока все отохают да отахают и дождаться, пока который-нибудь из моих зрителей, а таковой найдется всегда, спросит с придыханием и растягивая в восхищении слога: «Как это ты?» Ну тут уж дело за малым, зритель пленен — руки вверх и белый флаг! Теперь зритель поверит всему, что ни залей ему в уши. Хочешь лей-заливай, что это на тебя клычистый кабан на охоте напал — так, царапиной под коленом отделался! Или будто это крокодил в зоопарке — как достал-то он до тебя? — а я в вольер свалился! — а у нас в зоопарке разве водятся крокодилы? Или тигр — а где ты тигра видел? — там и видел, где Маугли по лесам бегает! Или стрела мимо пролетала, пропорола — чья стрела? — ясно индейская! Тут надо, чтоб слово к слову подходило, а там уж ври-завирайся!

Только вот не очень-то у меня это получается — ври-завирайся. Поэтому рассказываю я не про индейцев с их шальными стрелами и не про диких зверей с острыми клыками и когтистыми лапами из зоопарков или Индийских лесов, а про то, как мы с Лежеком грабанули магазин, тот самый, потусторонний, а когда мы грохнули витрину, осколок стекла вспорол мне ногу. Потусторонний магазин, конечно, с каждым разом заменяется каким-нибудь другим и новым, да и подробности того, как мы с Лежеком ходили на дело тоже всегда разные — это для интересности. Правда от повторения сама эта история как-то обесцветила и выветрилась. Надо бы придумать что-нибудь поинтереснее, но, говорю, рассказчик я так себе, поэтому, скорей всего, я так и буду рассказывать всем о своем уголовном малолетстве, демонстрируя бутылочный шрам, до самой смерти.

Вот кто умеет истории рассказывать — Лежек! С шрамом мне, конечно, очень повезло, но еще больше повезло тогда Лежеку с ногой! Он ее сломал. Вот уж у него историй было! И одна красочнее другой, и в каждой новой еще больше крови, чем в предыдущей. И стада-то лесных неандертальцев на него охотились, а когда поймали, пытались отломить от него ногу, чтоб сварить ее в котле — да ничего у них не вышло, вот она — на две части — оба-на! И целые армады летающих тарелок за ним — он на космолете от них! Одну сбил — пиу-пиу! — в другую врезался и вот — нога, сломлена, но надежда еще теплится! Б5 — ранен; Б6 — мимо! Мы с папой и мамой на прошлых выходных ездили покорять Джан-ман-ланг-му. Кого? Джо-мон-лун… Эльбрус, короче. Я свалился в пещеру, триста метров летел, а как прилетел, так нога — хрясь! Что значит не завирайся? Гипс-нога — смотри-на! Ты что думаешь, я тут с костылем стимулирую? Это все Лежек — историй целый вагон, а я себе ногу сломать боялся, да и все равно не сочинить мне таких же историй пусть даже и со сломанной ногой.

Доковылял наконец. В доме у Лежека девять этажей, а его квартира на восьмом. Восемь этажей — не очень-то и много, да лифт не работает. И свет не работает ни на этажах, ни в квартирах — это везде уже так, давно. Придется подниматься по лестнице. У Лежека такой подъезд, без окон на первых двух лестницах, потому что весь первый этаж занимает магазин, вот там-то и самая темень — на других этажах хотя бы маленькие тусклые окошки и уже не так страшно. Я не темноты боюсь, я боюсь напороться на кого-нибудь в темноте. Ну, понимаете, это Лежек у себя дома засел, а обычно они рассаживаются где-кому понадобится в самых неожиданных местах.

Я открыл дверь подъезда, пружина скрипнула — темно: свет через открытую дверь не идет вовнутрь, не хочет. Подпер дверь коленом, достал спички, чиркнул пару раз одной — пшикнула и сломалась; другой — загорелась. Ярко горит, пламя на спичке дрожит, прыгает, да не светит — только саму спичку и видно. Опасливо переступил порог. Дверь за мной закрылась, хлопнула мне в спину, спичка загасла. Ах, не любит темнота, когда ей спичками под ребра тыкают! Тихо. Ни звука. Темнота еще темнее стала: так и хочется заорать, у темноты спросить: «Есть здесь кто-нибудь?» А как темнота: «Есть!» ответит, то что тогда? Вот я зубы и сжал, стараюсь из темноты что-нибудь выслушать.

Зажигать еще одну спичку смысла нет и я наугад рванул вперед, в самую темень подъезда. Мне на пути никто не попался. Я преодолел две лестницы одним прыжком и стал на лестничной клетке у первого же окна. Оно маленькое, квадратное, почти у пола, так, подслеповатая бойница, а не окно, но все-таки из него хиленько светит. Прислушался. Будто прислушавшись можно понять, есть ли они или их нет: они ведь и не дышат даже, только так, совсем легонечко. Оставшиеся семь этажей я прошел медленно, оглядываясь и заглядывая во все углы, но никого-ничего не встретил. Ну и отлично: корабли лавировали, лавировали — и разве на этот раз вылавировали?! Нервов на это лавирование ушло о-го-го! Миллион, наверное, нервных клеток сгорело и никак не меньше, а ведь они не восстанавливаются. Или уже восстанавливаются? Слушайте: раньше вот и капустные кочерыжки были полезными, и самые витамины — в них, а потом вдруг вредными стали: все меняется. Словом, это не важно. Важно то, что я никого не встретил — хорошо!

Я нажал звонок Лежкиной квартиры, забыл, что не сработает, не позвонит звонок; постучал в дверь — глазок на двери тут же моргнул — кто-то в него посмотрел. Будто бы ждали! Но как могли меня ждать, если я никогда не сообщаю о себе заранее. И я это не потому что некультурный такой. Просто сообщить о себе заранее никак нельзя — телефоны не работают. Ни лифты, ни телефоны, ни звонки. Сейчас вообще ничего не работает, а не только лифты, телефоны и дверные звонки. Весь белый свет в пух и прах — камня на камне — ничего, что было, не стало.

Дверь щелкнула и открылась, меня встретили родители Лежека. Его отец держится одной рукой за дверную ручку, а другой рукой вцепился в косяк. Мать Лежека стоит за ним, и будто бы прячется за его спиной.

— Здравствуйте, — сказал я. — Я — к Олегу.

А к кому же еще? — а я все равно так сказал, что-то да надо же сказать.

Мать Лежека вздрогнула, когда я назвал имя ее сына, отец же наоборот, ни черточкой не шевельнул, только может быть чуть-чуть усами качнул.

Сердце рвет смотреть на них! Разве эти посеревшие, истонченные будто, почти прозрачные люди и есть те самые родители Лежека, родители-энтузиасты, родители, которым на каждый выходной день раньше обязательно надо было осуществить какой-нибудь проект?

Сколько выходных я провел вместе с ними! Мы ездили на реку рыбачить и отец Лежека учил нас налаживать маленькую короткую удочку с пружинкой на конце и насаживать на крючок червяка — вот уж дичь! Червяк от такого вертится в пальцах, тут съежится колбаской, тут ниточкой вытянется, и машет обоими своими концами, как безумный — конечно, кому понравится, когда крюком в живое?! Я одного попробовал, порвал, выкинул и с того раза Лежек насаживал для меня червяков на крючок, сам я только плевал на уже готового, чтоб удача — это тоже отец Лежека нас научил. Свинцовые грузила мы закидывали в реку, а удочки втыкали в землю так, чтоб натягивалась та самая пружинка на конце. И если она задергается, значит рыбина попалась — тут главное схватиться половчее за леску и резко ее дернуть, чтоб подсечь рыбину, ну, то есть чтоб крючок ей губу проткнул и она теперь уж наверно не сорвалась. Потом аккуратно тянуть, чтоб леска не порвалась и заматывать ее за специальные ушки на удочке — чтоб не спуталась. Рыбину следовало доставать из реки сачком, а прибивать — камнем по башке. Но это только по задумке так! Рыбины все попадались одна другой мельче, поэтому опасаться за леску смысла не имело, как и не имело смысла помогать рыбе сачком. А уж камнем по башке такую никому бы в голову не пришло. Отец Лежека зажимал в кулаке рыбину, снимал ее с крючка и закидывал обратно в реку, а за ней следом в реку отправлялось и грузило с крючком и новым свежеобплеванным червяком на нем. И мы садились на берег ждать, пока не клюнет новая рыбина, затем только, чтоб полюбоваться ею, поохать над ней, что-де маленькие рыбины теперь стали попадаться, и, вынув очередной крючок из очередной пасти, вернуть рыбину реке.

А на обратном пути с рыбалки, родители Лежека покупали рыбу у настоящих рыбаков. Она была тоже маленькая, еще меньше даже чем та, которую мы отпускали, но она была специально маленькая. Такую на донную удочку не поймаешь, такую ловят сетями-телевизорами и желательно с моста, но можно и с берега — тогда нужен шест. Кажется, вот зачем они такие маленькие? А мама Лежека их пожарит, съешь две-три и больше так не думаешь.

Но не одной рыбалке отец Лежека учил нас. С ним мы научились собирать березовый сок и нам даже достало терпения насобирать на мизинец в трехлитровую банку. Кажется, что это страшная дичь — сок из дерева, а на самом деле вкусно и сладко, только вот долго. Чтоб насобирать нормально, надо миллион, наверное, лет цедить этот сок из березы и никак не меньше.

Еще мы ходили в бассейн все вместе, плавали и прыгали с вышек в воду. Ну, это отец Лежека прыгал с вышки, а мы, проводив его чапаевские усы под воду восхищенными глазами, прыгали с бортика. С Лежеком мы соревновались кто дольше задержит дыхание под водой. Именно под водой, потому что играть на воздухе в такую игру — сущая глупость: кто-нибудь обязательно в конце концов начнет поднагонять себе кислороду через малюсенькую дырочку меж губами: тут держи-не-держи соперника за нос, затыкай-не-затыкай ему рот ладонью — найдет способ, задницей дышать научится ради победы. А еще в стенке бассейна, у самого дна, была какая-то квадратная дырка и можно было нырнуть и, ухватясь за нее пальцами, прижаться ко дну — на такой глубине делалось больно в ушах. Зато и продержаться у самого дна хотя бы самую маленькую четвертьминуточку — целый подвиг.

После бассейна родители Лежека обычно звали меня к себе в гости восстанавливать силы фруктовым желе. Я выскребал его из железной кюветки до последнего кусочка, так оно мне нравилось, таким вкусным-превкусным оно мне казалось — да еще каждый раз разного цвета! А Лежек его, почему-то, не любил и всегда ковырялся в нем задумчиво, брезгливо обнюхивал каждый кусочек, но не съедал, отодвигал в сторону и отделял новый, хлопал желе ложкой и смотрел как оно дрожит, и всегда оставлял больше половины и никакими уговорами его не заставить доесть.

Катались на снежных мотоциклах — я всю дорогу прокатался уткнувшись носом в ватник Лежкиного отца, такой страх! — мотор ревет и задницей по всем кочкам. Собирали грибы, заблудились — если медведь, ты его по носу, у него там самое чувствительное, а на дерево от медведя бесполезно, вот если волк, тогда на дерево, а в нос не надо, смотри не перепутай! А потом разблудились, нашли дорогу и ни волк, ни медведь уже не страшны. Сгорели на водохранилище — сидели потом в сметане, а мы с Лежеком друг дружке кожу еще со спины обдирали. А слабо сожрать? Со сметанкой хорошо пойдет!

Это всё выходные с родителями Лежека, но и в будни с ними не заскучаешь: я часто оставался у Лежека на ночевку и мы все вместе играли в лото и я выучил название всех-всех бочоночков от «кола», он же «копейка», он же «рупь» до «снеговиков», «дедушкиного соседа» и самого «деда»; «дед» — это девяносто, потому что старый. Мы играли в «дураков» и часто именно мне приходилось залезать под стол и кукарекать оттуда — такая позорная традиция за проигрыш. Вешали на стену простыню, наводили фильмоскоп и читали впеременку про динозавров, которые прятались от всего мира в каком-то диком лесу — были разные, но этот был моим любимым и Лежек его тоже очень любил. Или просто смотрели до глубокой ночи какой-нибудь фильм по телевизору — тоже интересно, фильмы-то по ночам показывают для взрослых! Не понятно, конечно, зачем мужику с усами как у отца Лежека режут ножом торт в форме его же головы — но днем-то такой дичи не покажут! Значит надо досмотреть, пусть и приходится спички в глаза втыкать.

Оставшуюся от непонятного фильма половину ночи мы спали с Лежеком в одной узенькой кровати под одним одеялом и обычно вовсе и не спали, а щипались и пихали друг дружку локтями и коленками. А еще разговоры самым тихим шепотом с самом важном и самом волнующем, о бородатых гномьих женщинах, например, и о всяком другом разном, хихикая и краснея так, что краску и под одеялом было видать.

А на утро пили гадкий и горький кофе с лимоном из термоса — этот кофе всегда готовила мама Лежека с вечера. Но кофе почему-то не помогал, бодрости у нас с Лежеком — ровным счетом ноль бодрости после бессонной ночи.

Теперь же и не поверить, что эти люди, родители Лежека, били когда-то такой энергией.

— Здравствуй, — отвечает мама Лежека, выглядывая из-за плеча его отца.

— Здравствуй, — отвечает его отец.

— Здравствуй, — зачем-то повторяет мама Лежека.

Мама Лежека отступила чуть-чуть, как бы приглашая меня войти, а я бы и вошел, да не могу: отец Лежека стоит в проходе, не двигается, как будто уснул с открытыми фарами. Я сделал шаг, фальшиво кашлянул в кулак, а он качнул усами и вроде как очнулся, подвинулся, отнял руку от косяка и, наконец, позволил мне войти.

Кажется, у них в квартире тепло. Я вытянул руки из рукавов — когда на улице холодно, я всегда так хожу, руки в рукавах. Я бы мог носить варежки, да где столько варежек найдешь?! — не живут у меня варежки. Дай мне миллион варежек, я их в три дня растеряю, варежки, а то и быстрей, может, справлюсь. Хоть резинками их ко мне пришей, хоть цепями прикуй, вместе с резинками, вместе с цепями и потеряю. Вот так, а почему — не знаю.

Можно остаться в куртке или это некультурно? Лучше, наверное, снять. Расстегнул куртку, снял, хотел было повесить на крюк, но отец Лежека протянул руки и мне пришлось отдать куртку ему.

— Спасибо, — поблагодарил я его.

— Не за что, — качнул он усами.

— Не за что, — сказала и мать Лежека.

— Не за что, — повторил за ней его отец.

А сам стоит, будто снова заснул, мою куртку в руках держит, на крюк не вешает.

Я сложил ладони и дыхнул в них, потер одну об другую, как когда моешь руки. Потер с другой стороны, пястью об пясть, мол, холодно изображаю. Раньше родители Лежека обязательно напоили бы меня чаем, мне бы и изображать ничего не пришлось. И даже просить не надо было, это как-то само собой подразумевалось: если с холода, значит чай. И вареньем бы накормили с чаем, да еще и спросили бы какого именно варенья я желаю. А теперь — сам спросить я почему-то стесняюсь, а они не предлагают, а, может, и не помнят уже что такое чай и с чем его едят.

Но вот что точно, так это то, что они не предлагают мне чаю не потому, что им не нравится, что я пришел. Они любят, когда я к ним прихожу, хоть и выразить теперь этого не умеют. Они смотрят на меня тихо и молчаливо, но я знаю, что они рады меня видеть. Я знаю это, потому что каждый раз, когда я ухожу от них, мама Лежека зовет меня приходить еще, а его отец пусть и не говорит ничего, но согласно кивает своими усами. Еще и у двери ждут, а то как бы моргал глазок их двери так сразу? Может быть, мои визиты напоминают им о старых временах, когда мы с Лежеком постоянно вертелись у них под ногами, или заперевшись в его комнате, играли или выдумывали все новые и новые детские шалости и, должно быть, воспоминания эти также приятны для них, как и для меня.

Я прошел по коридору к комнате Лежека. Его дверь закрыта, а соседняя дверь родительской комнаты — нет, и в просвете между дверью и косяком я увидел большой, сам серебряный и катушки у него серебряные, магнитофон. Только это я так помню, что и магнитофон и катушки серебряные, теперь они зачехлены серой пылью и оттого потеряли свой серебряный цвет.

С этим магнитофоном связано много историй. Родители Лежека даже и не догадывались, например, что магнитофон этот, совсем даже и не магнитофон. На нем конечно можно было слушать и музыку, но гораздо интересней оказывалось тайком, когда никого кроме нас с Лежеком в квартире нет, снять его с полки, уложить на пол, и магнитофон превращался в самый настоящий пульт управления космическим кораблем. У магнитофона были две великолепные вращающиеся катушки — межгалактический телетайп, куча кнопок и тумблеров и даже какой-то индикатор со стрелочкой, относительно функции которого мы с Лежеком всегда спорили. По моей, более оправданной версии, стрелка показывала скорость нашего корабля и это было так очевидно, ведь когда наш звездолет выходил на сверхсветовую, стрелка всегда задиралась до красной зоны индикатора, а когда мы шли на крейсерской, всего лишь подергивалась легонечко где-то по серединке. Я в рацию-кулак: проверить приборы — как слышно, прием! Лежек и тоже в кулак: держу семьсот, и: как слышно, прием! А мой голос из его рации-кулака: первая космическая — как слышно? Разве не хорошо? Хорошо, да Лежек все норовил попортить. Ему почему-то казалось, что это высотомер, хотя мне так и не удалось допытаться, какую именно и от чего отмеряет этот прибор высоту и вообще какая такая высота существует в межзвездном пространстве. Но Лежек был на удивление крепок в своем глупом решении считать спидометр звездолета высотомером и поэтому этот несчастный прибор был то тем, то тем попеременно по нашему обоюдному договору. Хорошо? — хорошо! Да только договор этот часто подписывался кровью из разбитого носа.

Сколько было таких вещей, которые тогда казались интересными, а теперь перестали работать, оказались ненужными и не оттого ли они покрылись серой пылью?!

На дверном косяке комнаты Лежека — зарубки карандашом: возраст-рост: зарубки, зарубки, зарубки, вот и последняя — все, больше не будет.

Я зачем-то постучался в дверь комнаты Лежека, будто кто-то мог бы оттуда мне открыть или пригласил бы войти. Я подождал немного, как если бы все-таки сомневался что, может, и ответят на мой стук, и сам открыл дверь. В комнате мало света и пылинки кружат в мутном солнечном лучике, пробравшимся сюда через щель между шторами. На столе у Лежека кирпич — книга по которой мы с ним научились писать рунами, теперь вся под пылью. Писать секретными буквами было особенно нечего, не было у нас секретов, стоящих секретов, чтоб их шифровать, поэтому приходилось выдумывать что-то, будто бы были. Рядом с кирпичом — подзорная труба позорная. Лежек ее соорудил из двух линз, куска альбомной бумаги и целого мотка синей липкой ленты и страшно ею гордился — ведь сам! А почему позорная? Позорная, потому что там, у нее меж стекол, завелась как-то сама собою физика и все попортила своими глупыми законами — изображение выходило вверх тормашками и ничего она особо не приближала. Лежек вертел стекла и так, и так, менял их местами, переворачивал, а физика все равно не сдавалась, как ни колдуй против нее. Под серой пылью теперь и труба. На стене на двух гвоздях висит игрушечный меч, об игрушечности которого мы с Лежеком в детстве и не подозревали и поэтому устраивали с его помощью бои, не хуже тех бессмертных горцев в клетчатых юбках с косматыми головами и с серьгами в ушах. Из-за этого меча у меня до сих пор шрам на большом пальце правой руки, а нос чуть-чуть искривлен прямо посередине. Помню, что было больно и опять много крови и даже больше чем когда я порезал себе коленку, но все равно — весело. Или шрам на пальце от чего-то другого? — теперь все путается. У меня и так-то память — я как меня зовут сплошь и рядом забываю — а тут еще и это! То одно из головы вылетит, то другое, а и не хватишься: забыл да и забыл, что забыл — напасть такая!

Лежек сидит на полу, спиной стену подпирает. Коленки к подбородку подтянул и руки на них сложил. Они все так сидят, а почему — не понятно. И не спросишь их, зачем они так сидят: есть какая-то причина или просто? То есть спросить-то можно, нет такого закона, что разговаривать с ними нельзя, да только не ответят они, даже взгляд свой не оторвут и на тебя не посмотрят. Они вообще ни на что внимания не обращают, хоть на голове перед ними стой, хоть на ушах пляши, только пырят куда-то в горизонт, а взгляд у них такой тихий, нездешний, как бы и не мертвый еще, да уж точно не живой. Не люблю я этого взгляда, у меня от него пятки всегда холодеют! Вот и понятно вроде, что не глазами медузы какой-нибудь там Горгоны они глядят, а своими собственными, уж не закаменею я от их взгляда, а все равно не люблю попадаться им на глаза. Я вот так себе придумал: как только я у Лежека в комнате, стульчик для себя я сразу же перетаскиваю в уголок, подальше от его глаз. А сажусь всегда на самый краешек, чтоб в случае чего долго не мешкать.

А чего я боюсь? — а ничего я не боюсь! Не выношу только, когда они мычат. Так с ними еще можно, но если мычать начнут, тут уж не только пятки захолодеют. Я когда слышу это их мычание, утробное, почти животное даже, как у коровы, только без интонации, ровное, мне совсем уж невозможно рядом с ними делается, убежать сразу хочется: ну вот говорил-говорил человек, а теперь мычит только! И что мычит, и зачем мычит, и почему начнет, а когда кончит — тоже непонятно.

— Ты только не мычи, друг, — тихо говорю я.

А Лежек и не мычит.

Зачем я к Лежеку прихожу, я и сам не знаю. Прихожу, чтоб вспоминать, наверное. Вспоминать и рассказывать, что еще помню. Глупость в сущности, он меня и не слышит даже, а я вот все равно.

А о чем я вспоминаю? Что вспомнится, о том и вспоминаю — выбора-то у меня не разбежишься! О наших с Лежеком играх вспоминаю, походах, шалашах, пятаках, подложенных под колеса паровоза, и прочих детских забавах. Иногда вспоминаю о чем-нибудь, о чем при родителях обычно не расскажешь, несмотря на то, что знаю, что они, родители Лежека, всегда стоят у дверей и слушают мои рассказы, которые частично-то уж точно не предназначены для их ушей. Например, про первую сигарету, выкуренную под мостом, одну на двоих, купленную у старшеклассников на честно заработанные деньги. Ух и плевались и кашляли мы тогда с Лежеком, но сигарету, все-таки, докурили. Ладно, вру. Выкинули мы ее, сделав по затяжке, а потом весь день синие ходили. Зато заделались среди нашей оравы заправскими курильщиками. Но теперь все это не важно. Кто теперь будет за это ругать?

Но так обычно. Сегодня мне ничего не вспоминается. Все мысли из головы выпрыгнули и в чеперухе пусто; аж звенит — так пусто. Уже сижу я с четверть часа рядом с Лежеком, а и слова еще не сказал, пык-мык да и только: а помнишь?.. а знаешь?.. — а дальше и не идет, не вяжутся слова друг за дружку.

Я ткнул пальцем себе в шею, в красный треугольный платок:

— В сложившихся обстоятельствах мне показалось… — начал я, но опять не договорил.

Не договорил, потому что так нельзя. Нельзя рассказывать Лежеку о том, что это за красный треугольный платок у меня на шее. Тогда придется и про капеллана, и про его Новую Армию Спасения рассказывать, про Три Погибели и всех, всех, всех. Лежек, может, и не услышит меня, даже точно не услышит, я так думаю, а вот каково будет его родителям от моих рассказов о том, что где-то еще теплится хоть какая да жизнь и что где-то еще есть живые люди, живые мальчики, и что не все еще превратились в думок.

Вот слово — думки! Кто как их называет: и шизиками, и, еще лучше, нежитью; а я — думками. Я не сам придумал, услышал где-то. Само это слово мне не очень-то и нравится, но оно лучше всего к ним подходит: будто задумались они однажды о чем-то да так и сидят, думают. О чем думают не понятно, но понятно что не просто так они — видно по ним это как-то.

Так удивительно, как это с ними случается: ни с чего вроде бы, вдруг и как-то само собою. Вот — человек и не важно кто человек этот, пять ему или сто пять, мальчик, девочка или взрослый, живет и живет как жил, и ничего, кажется, с ним и не происходит, ну, рассеянность, может какая появилась. То то́ забудет, то это — у всякого бывает и вдруг раз! — как зовут не помнит, сколько лет не знает, а спросишь — мычит. Да только и замычит-то не в ответ, а как бы сам с собою или если и для чего-то замычит, то для чего именно совершенно не понятно. Вот эта-та забывчивость и есть первый признак, а мычат они не сразу, это только потом они мычать начинают.

А вот как это началось у Лежека: обычно мы играли так: в почтамтской мусорке, недалеко близко от дома Лежека, иногда можно было раздобыть длинные цилиндрические лампы, ну такие, которые в кино обычно зловеще мигают, чтоб тому, кто фильм смотрит, совсем уж невозможно сделалось, как будто обгорелка в полосатом свитере и в перчатке с ножами мало для страху. Эти лампы светили на почтамтских потолках, а когда они начинали зловеще мигать их выкидывали на помойку, а не оставляли нагонять страху, как в кино. Так вот. Мы оббивали им аккуратненько один конец, втыкали эти лампы в сугроб так, чтоб их внутря наполнялись снегом, а потом становились друг против друга и резким движением из-за плеча опорожняли их: кто в кого попадет. Называлось — световые мечи. Ну, как в фильме. И вот Лежек однажды оббил свою лампу, воткнул ее в сугроб, вынул и стоит, закинув ее себе за плечо, а что делать дальше как будто и не знает. А ведь сам же эту игру и придумал. Я в него пульнул и попал даже, а он все стоит, только шарами лупает. А потом — все молчит; а потом — и скажет если что-нибудь, так невпопад. И глаза у него как бы обостолопили, нездешними стали. Ходит-слоняется все где-то рядом: позовешь — посмотрит, а не откликнется, будто с тобой, а и не здесь.

А потом — второй признак, заключительная стадия — занавес — финиталякомедия! Это когда они место начинают себе подыскивать, гнездятся как бы. Вот Лежек долго не искал, содрал с себя трусы и майку, забился в свой уголок, коленки — к подбородку и — поминай, как звали — задумался. А некоторые другие так ходят и ходят, высматривают где бы им пристроится, а выберут — хоть поперек улицы сядут лишь бы было к чему спину приложить — и не пройти, не проехать из-за них! Вот еще какие бывают: сядет где-нибудь в лифте, пока лифты еще катались — совсем страх! — и сидит. Или в телефонной будке — тут уж без разницы работает телефон или нет — они не сами будки, а телефоны почему-то любят: сидят даже там, где будки нет, а есть только квадратный навес — вот под навесом и сидят. Не одной свободной телефонной будки или просто телефона, кажется, не осталось, в каждой будке по думке, под каждым телефоном обязательно кто-нибудь сидит — не то что бы я собирался звонить куда-нибудь, не работают же, просто интересно что им эти телефоны дались!

А еще интересно, как им все в одежде не сидится. Как один все голые задумываются. И не прикрыть их никак. И в простыни их пытались увернуть, и в колючие солдатские одеяла, когда холодно стало. Они посидят-посидят, да сдернут покрывало и — дальше снова голые.

Когда это начало происходить, от новостей от таких у всех, конечно, давление подскочило. Все переполошились, чего только не говорили: это — и распыляют с самолетов; это — и в воду водопроводную подмешивают; это — и телевизионные вышки излучают, а то и со спутников.

Словом, кто-что, а мы-то с Лежеком знали: инопланетяне. Конечно, инопланетяне, кто же еще? Инопланетяне — самая-самая разгадка. Другие причины мы тоже рассматривали, даже самые фантастические, но ни одна из них не выглядела такой же убедительной и правдоподобной, как про инопланетян.

Телевизор же говорил что-то про какую-то новую инфлюэнцу, но говорил все как-то неопределенно да и не долго говорил: сложно, наверное, с такой-то забывчивостью телевидение снимать.

Он первым перестал работать — телевизор. Так по крайней мере я заметил. То есть работать-то он работал, но кроме снега ничего не показывал. Одна какая-то программа держалась дольше двух других, но показывали там очень уж увлекательную телепередачу — настроченную таблицу. Мы с Лежеком и так ее выровняли по горизонтали, и так — по вертикали, и чтоб круг был круглый и чтоб цвета правильные, но смотреть-то, смотреть ведь нечего. Мы с ней и так, и эдак, и в конце концов и эта программа переключилась на показ снега. А потом телевизор и включаться перестал: тут и свет отключили, и лифты, и эскалаторы, и телефоны и все-все, что от света работает, работать перестало.

Света нет, ничего не понятно, кого спросишь, никто не объяснит, а школу никто не отменял. Ну я и ходил в школу, дело привычное.

Уроки, уроки — а однажды заболел учитель труда, наш, мальчишеский. Такой учитель, я бы даже и не запомнил о нем ничего, а теперь уж и точно бы все о нем позабыл, если б не одна его черточка: с ним всегда был его стакан, простой, граненый. Если рядом с трудовиком оказывалось что-нибудь, обладающее плоскими поверхностями, будь-то стол, верстак или токарный станок, он тут же ставил туда свой стакан, а если такой поверхности не было, стакан помещался в нагрудный карман его халата. А что самое удивительное в этой истории со стаканом, так это то, что я никогда не видел чтоб он использовал его как-нибудь: он не пил из него или, например, не складывал в этот стакан деревянные карандаши, числа которых в кабинете труда не счесть. Но ведь для чего-то же он с ним таскался?!

Так вот, не знаю, инфлюэнца с ним случилась или причиной его болезни был тот самый граненый стакан, да только уроки труда нам не отменили, а объединили наши с девчачьими. Тогда-то я и научился шить квадратные прихватки. Ну такие, чтоб руку не обжечь, когда чайник с плиты снимаешь; и еще такие, чтоб хватило что-нибудь из духовки достать, побольше, но тоже обязательно квадратные. Мне, правда, совсем не удавались закругленные их углы, они всегда выходили у меня замечательно кривыми, но как уж есть: шить прихватки с прямыми углами нам строжайше воспрещалось, будто такой закон есть, что прихватки только с закругленными углами бывают.

И хоть о таком говорить не принято, и каждому мальчику полагается нос воротить от ниток и иголок, скажу честно и врать не буду — мне нравилось. В душе рождается какое-то особенное чувство, когда твои руки превращают простой кусок ткани в какой-нибудь предмет со смыслом, пусть даже и смысла в предмете этом — прихватка да и только. А еще — швейные машинки. Они даже похожи чем-то на станки, на токарный или на тот, что со сверлом. Но сколько в швейной машинке изящества! Черные, с золотыми цветами на боках, с тонкими талиями. И даже катушка с глупым названием «шпулька» швейную машинку не портит! А перематывать с готовой катушки на эту самую шпульку! А как они шьют! Ты крутишь ручку, как шарманщик какой, ткань сама проезжает под лапкой, иголка опускается, иголка протыкает ткань, выходит, тянет нитку за собой и вот — новый стежок! Вот — еще один. А что творится в лючке под лапкой — это уж совсем волшебство! Как там, в недрах машинки за этим лючком нитка связывается с ниткой, как рождается стежок — загадка и загадка. А как успокаивающее звучат движущиеся детали швейной машинки — особенно если смазать из масленки! И миллион, наверное, километров проехал бы, стежок за стежком, на этом мерно постукивающем поезде да еще просил бы, чтоб в обратную дорогу с собой взяли!

Наши машинки стучали и стучали, шили и шили эти прихватки, и девочки шили, и мальчики. Стопки с прихватками росли и росли и вдруг задание сменилось — теперь надо учиться шить маски. Как зачем? Каждый должен это уметь! Как почему? Потому что средства индивидуальной защиты дыхательных путей, изготавливаемые из сложенной в несколько слоев марлевой ткани — лучшая защита от инфлюэнцы! В зонах с повышенной концентрацией заразившихся имеет смысл производить набивку изделий ватой. На лице располагать так, чтоб оба отверстия, участвующие в осуществлении дыхательного процесса, оказались закрытыми, независимо от того, посредством какого именно отверстия дыхательный процесс осуществляется в настоящий момент. Шейте и носите маски!

Маски мы начали шить с таким же остервенением, с каким до этого шили прихватки. Ну тут все намного проще, никаких скругленных углов, теперь скругленные углы оказались под запретом.

Я сшил миллион, наверное, масок и никак не меньше. Сначала мы шили только на уроках труда, потом стали шить и на литературе, потому что учительница литературы заболела, а урок нам отменять опять никто не спешил. Потом и на математике. На географии. Физике. Что там еще? Кончилось все тем, что других занятий в школе для нас и не осталось, знай себе, крути ручку, веди строчку — мы стали шить маски вообще на всех уроках. А потом — потом и не для кого стало их шить. Да и учительница девчачьего труда, странная треугольная женщина с фиолетовой головой и нечеловечески большими сережками, которые оттягивали ей мочки до плечей, однажды не пришла на урок, должно быть тоже подхватила инфлюэнцу — а как же «шейте и носите маски»?

— Я больше не ношу маску, — сообщил я зачем-то Лежеку. — И никто не носит. Все говорят, что это не помогает. И мне так кажется.

И зачем я о масках? — очень всем интересно о масках!

Я порылся в черепухе, вдруг что найду:

— Помнишь «Космос»? — спросил я Лежека.

«Космос» — это кинотеатр. Мы с Лежеком полжизни в нем провели! Не так много разных фильмов там показывали, зато каждый мы посмотрели по миллиону, наверное, раз и никак не меньше.

— Помнишь фильм, где инопланетянин родил? Я тут ходил в «Космос», нашел от него афишу — страх!

Что это был за фильм! Разве такое забудешь даже в «сложившихся обстоятельствах»! Там один наш, человек, и один не наш, инопланетянин, свалились на какую-то пустую Землю. Они так сильно друг друга ненавидели, что к концу фильма подружились — ничего удивительного, так часто бывает. А как только они подружились, не нашему, инопланетянину, приспичило срочно родить — ну, то есть он уже был беременным до всего до этого, а теперь рожать надо. И что делать? — нашему пришлось принимать ненашенские роды, а там и слизь, и инопланетная слякоть, и куча крови — фу! Все это может показаться смешным, а на самом деле жуть как страшно! У меня пятки холодели весь фильм. И у Лежека холодели, пусть он и не подавал вида или пытался не подавать вида и натужно шутил весь фильм и сам же над своими шутками глупо хихикал. Например, предложил с ним зарубиться, что если одному из нас рожать, то другой уж подсобит — вот такие глупые шутки. И тоненько так в ладошу: хих-хих-хик.

— Помнишь космонавта? — спросил я.

На одной из стен вестибюля кинотеатра «Космос» — гипсовое панно. По нему на фоне бесцветных звезд и полошащих дальних далей параллельно полу летит куда-то, задорно улыбаясь сквозь открытое забрало своего космонавтского шлема, космонавт. Слушайте: там космос и звезды — а у него шлем откупорен. Одной руки у него не видно, за спиной он ее держит, может, а другой, единственной, он так горячо телеграфирует, что всегда, невольно даже, хочется взять да помахать космонавту в ответ. Только я никогда не махал ему в ответ, хоть и хотелось, а то подумают, что я того-этого, а может и еще хуже.

В голове мне казалось, что панно это с космонавтом от пола до потолка места занимает, от стены до стены — так в черепухе засело. А на деле неба этого гипсового там на пол стенки и даже меньше, чем на пол стенки, с мой рост и вытянутую руку может быть, а дальше и под потолок — обычная побелка: вот и все-то небо, вот и только-то дальних далей. Но космонавт на тесноту внимания не обращает. Знай себе не унывает, бороздит космические просторы с улыбкой на лице и машет каждому, кто на него ни посмотрит. Такой он, знаете, бодрый; а улыбка у него — не у каждого настоящего человека такая улыбка — волшебная, глаз магнитит — не оторвать.

Теперь он, правда, не такой веселый, как тогда. Кто-то расцарапал дальние дали у него за спиной гвоздем или, может, ножичком; кто-то вырезал короткие, но гадкие слова на небе над ним; кто-то выковырял ему глаза и теперь на месте глаз у него две глубокие воронки — не больно-то весело, а он все равно заразно улыбается!

В кинотеатре «Космос» много что поменялось: теперь тут фильмы не показывают, теперь тут совсем другие порядки, теперь тут распоряжается капеллан.

Досталось не только космонавту. Торжественные белые занавески пропали со всех этажей лестничных окон и стоят эти окна теперь во весь рост голые от пола и до потолка. В вестибюле всегда было много горшков с разными цветами. Те, что побольше стояли прямо на полу, средненькие — на каких-то табуреточках и тумбочках, а самые маленькие висели в кольцах металлической решетки, разгораживающей вестибюль на две неравные части. Теперь все горшки в одном углу, некоторые — один в другом стоят, а цветы свисают у них по бокам коричневыми тряпочками, будто остались от прежних цветов только тени, а сами цветы куда-то пропали.

Кинозал — натуральный бардак и сплошной беспорядок. Краснобархатных пузатых кресел больше нет — зал без них пустой и покинутый. Кресел нет, зато появилось несколько стульев обитых растрескавшейся клееночкой неубедительно-коричневого цвета. Голый пол ленивой лесенкой поднимается почти к самым бойницам будки киномеханика. Раньше, кажется, на нем что-то лежало, а теперь — просто половицы и ходить по ним страшно громко, скрипят они, как снег под подошвами в морозный день. На сцене зачем-то черная кафедра, деревянный такой куб за который встают, когда выступают с речами, со стеклянным стаканчиком — никогда тут не было ни кафедры, ни стаканчика. От занавеса в цвет кресел — одни обкро́мски висят, а под ними, под обкро́мсками — белый экран покрылся толстым слоем серой пыли, хоть пальцем по нему пиши. Только, конечно, написать ничего не выйдет, не получится, серая пыль тут же на свое место вернется, только сдвинь ее — это она везде такая.

И маты, маты, везде по кинозалу, но все больше по стеночкам — спортивные маты. Коричневые, бордовые, синие и грязно-горчичного цвета. Потолще маты и маты совсем прохудившиеся. Если два раза все пальцы пересчитать на руках и ногах — вот примерно сколько в кинозале спортивных матов. Мы их сами сюда приволокли из соседней школы. Сами, но под чутким руководством капеллана, конечно. Миллион, наверное, раз и никак не меньше туда-сюда из кинотеатра «Космос» в школу и обратно — потому что на один мат нужно четверо, а если совсем маленьких, то и шесть. Теперь мы на них спим, каждый на своем — столько мальчишек, сколько всех пальцев на руках и ногах и еще примерно столько же.

Но это если по пальцам у нормального человека считать. Считать по пальцам капеллана то еще дело! Заметили, что у него пальцев на четверть меньше, чем полагается, что у него одна рука — фальшивая? А я не сразу заметил, так умело он прячет ее! А если не прячет, так та́к ею трясет, что и не разглядишь: ни руку, ни что она фальшивая. Но я как-то все-таки разглядел.

Как этот черт прищемил себе правую руку никто не знает — была же она у него когда-то настоящая? Была, наверное, а теперь ее нет, зато есть вместо нее деревянная, кривая и косая и совсем на настоящую непохожая. Где он ее такую раздобыл — тоже неизвестно.

Рука эта у него и не рука — пальца на ней всего три, сросшиеся, сложены в слоящую щепотку. Только капеллан, конечно, не солит ею ничего, в этой щепотке есть дырка, а в дырку он вставляет перо, натурально перо из птицы, и сочиняет пером этим гимны, обмакивая иногда его в свою бронзовую чернильницу, те самые гимны, которые нам приходится петь — ну, кому можно петь. И ни на что-то рука эта у него не годится больше: только тыкать в небо, сотрясать воздух и писать гимны. Вот этой-то фальшивой рукой капеллан и направляет всю нашу Новую Армию Спасения, а куда он ее направляет и не понятно.

Вот мы те маты из школы перетащили — это ясно, чтоб спать не на полу. То есть не прямо на полу — уже хорошо! А зачем коня? С двумя ручками, четырьмя копытами, гимнастического коня — зачем? А какой он тяжелый! Как настоящий тяжелый! Стоит теперь посреди кинозала и ни для чего не используется.

А знаете, что самое тяжелое в школе — тяжелее всего, что в ней есть? Коня даже гимнастического? Доска! А сколько она весит? Миллион тонн, наверное, и никак не меньше она весит! А как я знаю? А вот как — я тащил эту доску от школы и до самого кинотеатра «Космос» — вот как я знаю! Не один, конечно, я ее тащил — пришлось всем кто были тащить. Хорошо хоть школа недалеко близко от кинотеатра. Но ведь что это такое — недалеко близко?! Это когда улицу шагами меряешь запросто так из любопытства — недалеко. Ради удовольствия если — близко. А когда с доской на плечах, то далеко и совсем даже не близко.

Черная, с двумя створками школьная доска. Все вместе тащили да за день не управились, пришлось утром возвращаться, чтоб дотащить. А как мы ее на стену в кинозале вешали! Конечно, не получилось у нас ничего, но мы вешали эту доску дня четыре. Иссверлили всю стену ручной дрелью, миллион дырок, наверное, в стене сделали и никак не меньше, столько же обпиленных карандашей в эти дырки забили и закрутили туда столько же шурупов, а так и не смогли две дырки просверлить, чтоб они совпали с двумя ушками на доске. Вот и стоит доска прислоненная к стене, под бойницами киномеханика, а все для чего столько возни? Чтоб капеллан написал на ней: «Крепите работу звеньев!» Крепите — это как? Что за звенья? Капеллан даже на табуреточку залез, чтоб написать повыше, а что это значит, объяснить так и не смог.

— Крепите — крепите и значит!

— А звенья?

— Ну звенья! — только и отвечал капеллан.

Ниже, под звеньями, капеллан писал обычно текст очередного своего гимна для того, чтоб мы могли его петь прямо с доски — вот можно подумать в чем польза да не тут-то было! Писать на бумаге пером капеллан мог с помощью своей фальшивой руки хоть как-то, а вот на доске мелом — нет. Поэтому гимны на доске он записывал своей левой, настоящей. А пишет она у него, настоящая, еще хуже фальшивой — ничего не понятно, что он там понаписал — и пользы никакой от этого нет! Одни буквы совсем не давались его настоящей руке, другие выходили симпатичными, но совсем не похожими на всем известные буквы и составить из этих инвалидов слово оказывалось решительно невозможным. Я, когда еще пел, то обычно из-за этого только рот открывал, а не пел, потому что непонятно как можно пропеть эти закорюки.

Или вот хоругви? Хоругви обычно сложены как раз перед доской. Это капеллан выдумал, хоругви, чтоб тем, кто петь больше не может, скучно не было. Хорунжие мальчики, разжалованные из певчих, теперь трясут в такт мелодии этими хоругвями за спинами у хора — и я вместе с ними. Еще можно, но только, конечно, по особому указанию капеллана, хоругвями этими ударять в пол. Получается громко и убедительно, а полотнища хоругвей при этом красиво встряхиваются. Сами они краснобархатные, вытянуто-треугольные, с золотым бахромчатым обоем, а палки у них заканчиваются железным наконечником на котором скрестились зачем-то молоток с рогатой луной, а над ними — звезда. Я всегда думал, что эта звезда — ужасная Бетельгейзе, а объяснить не мог как так.

Изготавливаем хоругви мы сами — капеллан изрезал на них почти весь краснобархатный занавес кинотеатра «Космос», — а вот обшивать их золотым обоем — обязанность Три Погибели, которой она, впрочем, и не тяготилась. Часто вечерами сидит она где-нибудь в кинозале, натягивает нитку, и скрипит что-то, что походило бы на колыбельную песенку, если бы не ее ужасающе кашляющий голос со сломанной ручкой громкости. Она орет себе под нос и одновременно на весь кинозал что-то про мягкие лапки ночи и о том, как они идут; она скрипит что-то про то, как дышит медведь; про мальчика и маму; мама создана для одного, а мальчик — для другого, это так у нее выходит; она надрывается, свистит, щелкает, прерывается на папироску, дымит, снова обшивает, а громогласная колыбельная становится с каждым куплетом все грустней и грустней. А мне все равно нравится сидеть где-нибудь не гораздо близко, чтоб расстоянием приглушить голос Три Погибели, и слушать эту ее странную песню.

Вот так вот все переменилось в моем кинотеатре «Космос»! — вот так все переменилось в нашем с Лежеком кинотеатре «Космос».

Да! — главное: теперь кинотеатр «Космос» называется Храмом Новой Армии Спасения и даже его ступенчатое крыльцо теперь ни что иное, как паперть — вот как!

А ничего этого Лежеку и не рассказать! И зачем я тогда пришел? Зачем я вообще сюда прихожу?

И вдруг я понял, что должно произойти. По ним, по думкам, всегда понятно, что сейчас замычит; как понятно — не понятно, вроде признаков никаких, а все равно понятно. Я подскочил на пятках, но поздно:

— Эммммммммммм!

Я вылетел из комнаты и дверь прихватил — из-за закрытой двери не так слышно, как Лежек мычит, — а в коридоре так и стоят его родители. Мама Лежека все также прячется за спиной у его отца, а у отца Лежека в руках все также моя куртка. Я схватил куртку, а он только усами качнул и все, даже рук пустых не опустил.

— Простите, — сказал я обращаясь к обоим вместе.

— Ничего, — отозвался отец Лежека.

— Ничего, — сказала мама Лежека.

— Ничего, — снова повторил его отец.

— До свидания! — сказал я и переступил порог.

— Ты приходи, — услышал я спиной женский голос.

За ним, мужским голосом качнули усы.

— Приходи, — и снова женский.

Я побежал по лестнице. Нет, не приду! И это я понял только что: что нечего мне больше ходить к Лежеку, нечего больше его родителей тормошить, нечего каждый раз выжимать из себя какие-то глупые истории из старого детства — для чего? У меня и истории-то все закончились, а новых нет, а если и есть, то не про ваши уши.

Я проскакал восемь этажей вниз и даже и не помню как их проскакал. Первый этаж, совсем темный, дверь — ногой. Дверь скрипнула, хлопнула и вот я на улице. Еще светло, но скоро стемнеет — надо двигать обратно в кинотеатр «Космос». А еще надо узелок завязать, пока не позабыл. Я порылся в кармане своей курточки и выудил оттуда квадратный и клетчатый носовой платочек — никогда я не переступаю порог кинотеатра «Космос» без своего платочка, куда бы я ни направлялся.

Пальцы раскраснелись от мороза — двигать ими сложно: голова-то команду пальцам отдает да вот только не слушаются пальцы голову. Я покрутил платочек туда-суда, пощипал его, еще покрутил — с первого раза не вышло. Соорудил петельку, засунул кое-как уголок платочка в нее и затянул зубами — должно держаться.

Узелки на платочке я завязываю, чтоб не забыть. Этот, например, который я только что завязал — чтоб не забыть, что я ходил сегодня к Лежеку и больше мне к нему ходить не надо. И много у меня таких узелков. А вот этот — как я познакомился с капелланом и всеми-всеми. Кажется только, что такое не забыть, вижу-то я их всех каждый день и не по разу за день, а на самом деле — легко и не такое забудешь. Я вот даже не помню, где раньше жил, а ведь жил же я где-нибудь наверно?!

Так вот, как я всех их встретил — это та еще история. И об этом, этот вот узелок.

Как-то я приплелся в кинотеатр «Космос», приплелся без всякой цели, давно не был — вот и приплелся. Зашел в вестибюль, поприветствовал космонавта.

— Здорово! — сказал я.

Глупо, в сущности, с гипсовым космонавтом здороваться, но такую уж привычку я себе сделал. Телеграфировать ему рукой я не решаюсь, а вот в голове у себя с ним поздороваться — никто же не заметит.

Поздоровался я с космонавтом, стою-смотрю и раздумываю, не задувает ли ему там, в открытом космосе, сквозь распахнутое забрало. Да так крепко нелепица эта мне в голову засела, что я и не заметил, как перед стеклянными витринами кинотеатра «Космос» образовалась целая толпа.

Я — на толпу, а она — на меня через витрину. И все глазенками хлопают, а некоторые — еще и носами на витринное стекло и стоят поросёнки поросёнками.

Вдруг стеклянная дверь кинотеатра «Космос» распахнулась, а толпа как-то сжалась, как-то стиснулась, и, вперемежку шаркая подошвами по гладкому полу, влилась в вестибюль.

Опять стоят, смотрят, а я — на них.

И что это за толпа за такая?! — кого-кого тут только нет! Они не однолетки, совсем даже наоборот: некоторые из толпы совсем еще дети, много начинающих только мальчиков и несколько мальчиков уже вполне состоявшихся. Один даже торчит из всех по грудь — натуральный акселерат. И у каждого на шее красный платок.

А у каждого ли? Среди мальчиков есть один совсем уже не мальчик, хоть и росточком он из них никак не выделяется — вот у него-то и нет на шее платка. Такой человечек — сразу и не разглядишь среди других прочих, зато как разглядишь, тут же выделишь и уже никогда его с остальными не смешаешь. Он выглядит как маленький взрослый; не годами маленький, а ростом и всем своим сложением — вот так: на лилипута похож. Личико у него все какое-то разнородное и чубарое. Три тонкие, четкие морщины лежат поперек его высокого, округло-трапециевидного лба, от носа и вниз за уголки рта — еще по одной морщине с каждой стороны таких же глубоких, как и на лбу. А еще почему-то кажется, что на таком лице обязательно должна быть бородавка: ее нет, но ее очень не достает: в складке между ноздрёй и щекой или на лбу с краешку почти на виске — где не важно, лишь бы была. Такая самая обычная, гладенькая, кругленькая — бородавка. А глаза! Как две лодочки глаза у него и веко дугой высокой над глазом стоит — глаза-колокола.

Голова у него такая, как и не с его плечей голова: раза в два больше, чем полагалось бы: вот, честное слово, в два раза, если не больше, чем в два! И держится его огроменная голова на шее до того тонюсенькой, что никак нельзя представить, как такая шея умудряется выдерживать столько веса.

А на носу, а на самом кончике его тонюсенького носа — разве это муха сидит там? И почему она не улетает? И почему он ее не сгонит?

Лилипут шаркнул подошвой своего сапога и выделился из толпы. Стоит, закаменел, только глазами своими, колоколами бьет туда-сюда и не на меня, а где-то все рядом со мной ими шарит. А муха черная у него на носу, на самом кончике, круги нарезает: и не улетит, и не успокоится.

Вдруг глаза его отзвонились, остановились и уперлись в меня.

— Значит уже при деле! — выпалил лилипутик хотя никаким делом, конечно, я не занимался.

— Молодец! — похвалил он меня.

Развернулся и уже к мальчикам:

— Видите? Брать пример!

Мальчики зароптали.

— Отставить смеяться!

Мальчики затихли.

— Труд вот что с обезьяной из человека сделал! — и лилипутик ткнул в меня пальцем.

Я себя в таком разврезе никогда еще не рассматривал, призадумался; и мальчики призадумались.

— Всем примкнуть! — приказал лилипутик. — Ввечеру состоится гимнопение!

Мальчики начали тухнуть, плечи у всех поползли вниз.

— Будем петь гимн номер два-шесть-четыре! Подготовиться: разработать челюсти, продуть легкие и прочитать гимн два-шесть-четыре три раза для памяти!

Мальчики от таких приказов совсем стухли, плечи ниже коленок.

— Выполнять! — рявкнул лилипутик, развернулся на каблуках своих сапог и ушагал куда-то, заложив за спину одну руку.

Мальчики сразу приободрились.

— Это капеллан, — представил мне только что ушедшего лилипутика маленький рыженький шкетёнок.

Он вышел из толпы, встал передо мной, протянул руку и уморно-серьезно сказал:

— Фенёк.

— Что? — не понял я.

— Фенек, — повторил мальчик. — Ну, потому что я рыжий. Видишь? — сказал он, ткнул пальчиком себе в кудри и снова протянул руку мне.

— Ага, — сказал я и пожал его крапчатую лапку.

Вторым ко мне подошел тот акселерат. Вот уж кто каши-то много кушал да еще, наверное, добавки просил.

— Женя, — сказал он и протянул мне руку.

Я испугался, думал, что он сейчас своей лапищей всю руку мне изломает, но он пожал ее удивительно мягко и очень даже дружелюбно.

После акселерата, мальчики потекли ко мне ручейком, один за другим, и я каждому пожимал руку, и каждому — очень приятно, и мне тоже. И вот, наконец, последний: в моей руке оказалась потненькая, пухленькая ладоша — и вы тоже знакомьтесь:

— Витя.

Его рука в моей руке как бы встрепенулась и тут же безжизненно размякла — такое вот рукопожатие.

Тут самое время рассказать про Витю.

О, Витя! Витя являет собой пример природы очень редкой! Слушайте: у каждого найдется какая-нибудь особенная черта или даже просто черточка: у одних таких черт больше, у других — меньше. Но нет ни одного, чтоб вовсе без них. Например, я знал мальчика, который всегда нашептывал себе под нос какую-то дичь, когда что-нибудь искал: носок, ключи от квартиры или обо́рвок, на котором он записал что-то важное, чтоб не забыть. Выглядело это жутко смешно: ходит по комнате туда-сюда, туда-сюда носом тыкается, и все под нос же и шепчет: «ниф-ниф-ниф, няф-няф-няф», и как начнет это свое «ниф-няф», так и не кончит, пока не найдет что ищет. А в остальном это самый обычный мальчик. Есть еще целая куча примеров: один коленкой все зачем-то дрыгает, и стоит — дрыгает, и сядет — дрыгает, а скажешь, чтоб не дрыгал, перестанет на время, зато потом еще шибче дрыгать начнет; другой весь букварь так перевирает, что ни одной буквы у него не понять: и шипит, и свистит, и мэ у него как бэ, и рэ раскатистая — вертолет на посадку. Все это жуть как бесит, а и понятно: у каждого своя особенность развития. У Вити же не так, Витя сам и есть эта особенность, а черт и черточек у него столько, что кажется, будто он только из них одних и состоит целиком и полностью.

Глазки у него, у Вити, прикрыты всегда так, будто бы он чихнуть хочет да все никак не может собраться с чихом. От этого он, наверное, и ноздри вечно задирает. А может это он от роста так: многие неудавшиеся ростом люди живут задрав ноздри небесам на показ. А как он ноздрями к небу, так и видно, что одна ноздря у него намного больше другой — я уж и свои ноздри рассматривал в ложечку, которая у меня заместо зеркальца, и в ноздри всех наших мальчишек пересмотрел: ни у кого таких ноздрей нет, у Вити только так! И это бы еще ладно! Витя всё ноздри раздувает, чихнуть собираясь, а та, что поменьше становится тогда как вторая — большой, а которая большая, та так уж совсем до невозможности разрастается. И из этой-то большой до невозможности вдруг как — раз! и пузырь выскочит — дичь такая! И вот стоит он, Витя, ноздрями туда-сюда, а вместе с ними и пузырь то больше, то меньше. А Витя с таким видом, будто мыльные пузыри он, Витя, выдувает тут всем на радость — гордится он, что ли, позорным этим своим умением?!

Если вдруг Вите придет в голову высморкаться, то сделает он это непременно ужасающе шумно, раскатисто и противно, а после платок свой целый час разглядывать будет — что там, в платке, кроме Витиных соплей может быть?!

А как Витя смотрит! На кого бы он ни смотрел, выражение его полуприкрытых глаз всегда одинаковое: смотрит так подленько, будто знает что-то про тебя, что-то такое, за что стыдно тебе быть должно. И от этого его взгляда всегда смущаешься, будто и самом деле тебе есть что скрывать, что-то настолько гадкое, что и друзьям о таком не расскажешь.

Передвигается Витя всегда с какой-то характерной ужимкой, как бы подволакивая одну ногу. А если стоит, то всегда стоит косо, будто одна нога у него другой короче, так что между ногами у него образовывается безобразный треугольник.

Все движения его с ленцой, каждое — с неохотцей, совсем без желания и как бы даже против его собственной воли. Смотришь на Витю и сам засыпаешь.

Ходит Витя в своих прорезиненных кедиках всегда совершенно бесшумно, как кошка и все норовит оказаться у тебя за плечом, на самом краешке твоего зрения.

Вот ладоши у него всегда влажные, потненькие. Щечки жиром будто намазаны. Неопрятный — вечно из-под пятницы неделя. Штаны и куртка сплошь в дырьях. А если образовывается у Вити откуда-нибудь что-нибудь новое, то сразу же дырявится как будто само собой. Вот как можно жить таким к себе неряшливым?!

Или вот простой предмет — рубашка, а рубашкой Витя решительно не умеет пользоваться. Кажется что ни разу у него еще не получилось пропустить все пуговицы в предназначенные именно для них петли и от этого у Вити то воротник косой, одна сторона другой длинней и выше, то на пузе пузырь вздувается. Как он так — и не мешается это ему?! Я часто хлоп! его легонечко по пузырю по этому, «Ну, Витя!» — говорю, а он каждый раз как отскочит, руки в карманы запихнет и пыхтит своим ноздрями на меня, а рубашечку все равно не перезастегивает.

Словом, не мальчик, а самый натуральный Еху.

Еще привычка у него одна есть: в самый неожиданный момент он вдруг заявляет, обращаясь как бы ко всем сразу: «Ну, я пошел!» И если никто не спрашивает его, куда он пошел, то Витя, выдержав несколько времени, также громко и также к каждому и ни к кому именно повторяет: «Ну, я пошел!» И тогда уж приходится его спрашивать, куда же он пошел, потому что если не спросить, то, кажется, и до вечности это свое «ну, я пошел» повторять он будет. Словом, или я, или который-нибудь из мальчиков, но обыкновенно все-таки я, спрашиваю Витю:

— Куда ты, Витя, намылился?

Или:

— Куда ты, Витя, собрался?

Или просто:

— Куда?

А Витя закатывает свои глаза и важно так:

— В одно местечко! — разворачивается, хлопает себя по боками и неспешно ушагивает в то самое «одно местечко».

Ну вот кто так делает? — никто так не делает кроме Вити! У него, у Вити, что, запор чтоли случится, если он не сообщит всем и каждому куда именно он пошел?!

А еще Витя любит портить воздух вокруг себя и делает это часто, и громко, и поэтому его всегда хочется ударить.

И от этого всего, и от многого другого и в том же роде, Витю как-то по-особенному жалко, а вместе с тем и как-то по-особенному стыдно за него. И за Витю стыдно, и за себя тоже стыдно, что за Витю стыдно. Совершенно невозможный гражданин!

Но пока о Вите — тоже ладно, еще успею и другие прочие подробности о нем порассказать, не забуду если.

Ближе к вечеру того же дня, когда я встретил всех, обо мне вспомнил тот лилипутик, капеллан.

Капеллан появился на пороге кинозала да там и закаменел сапогами в землю упершись. А в руках, а под боком — что это у него? Разве таз, обычный алюминиевый таз?

Он постоял так целую минуту, весь закаменевший и только глазами своими, колоколами своими набат бьет: из стороны в сторону глаза у него, колокола, ходят, с мальчика на мальчика, с предмета на предмет, сползают на сцену по обкрóмскам краснобархотного занавеса да по сцене бьют из кулисы в кулису; и ни на что эти глаза, колокола эти не могут посмотреть вдруг и сразу, все им надо, глазам его, колоколам его пораскачаться сначала, пораззвониться. И вдруг стихло — его взгляд остановился и остановился он опять на мне, остановился и засверлил, натурально как сверлом засверлил.

Капеллан ступил внутрь через порог, поставил аллюминевый тазик на косенькую табуреточку, подошел и встал ко мне вплотную, задрал одну только бровь да как тыкнет мне пальцем прямо под мое недопроглоченное яблоко, под шею, туда, где две косточки срастаются и получается ямочка:

— Где галстук? — спросил он, а бровью еще сильней.

— Какой галстук? — не понял я.

— Он еще не вступал, — услышал я спиной тоненький голос того рыженького шкетёнка, Фенька.

— Отставить не вступал! — рявкнул капеллан и на лицо мне посыпались его слюни.

Я подумал, что это, наверное, некультурно будет стереть рукавом его слюни прямо сейчас, прямо перед ним, поэтому и стою обплеванный, ничего не понимаю и на всякий случай молчу.

— Ну что, оглашенный? — поинтересовался капеллан. — Вступать будем?

Я ничего не понял, ни про оглашенного, ни про вступать.

— Какой? — спросил я. — Куда вступать?

Первый вопрос капеллан проигнорировал.

— В ряды! — снова рявкнул капеллан и снова целая россыпь его слюней мне на лицо.

— Можно, — согласился я просто для того, чтоб не уточнять насчет «рядов» и не получить новую порцию его слюней.

А капеллан на это мое «можно» как надует грудь, я подумал что он меня теперь уж точно всего обплюет, а он развернулся на каблуках и заорал на мальчиков:

— Строй-ся!

Мальчики тут же зашевелились, забегали. Кажется всё сумятица какая-то и куча-мала, но не прошло и минуты, а мальчики выстроились в ровный треугольник носом на капеллана — значит выучено это у них так: всего лишь пару раз кто-то налетел на кого-то и разок кто-то с кем-то звонко стукнулся лбами.

Капеллан сходил к табуреточке и вернулся с алюминиевым тазиком в руках. А там, а в тазике — картофельные клубни, целый тазик этих картофельных клубней, еще с паром, черные, обгорелые как из костра клубни — пахнут! Я подумал вдруг это мне, или всем нам, но это не мне и не всем нам. Капеллан отставил тазик на пол, стал между мной и мальчиками. Все сделалось вдруг каким-то торжественным, даже света будто стало меньше, будто кто керосиновые лампы прикрутил.

— Я торжественно клянусь! — выстрелил капеллан прямо мне в лицо и стоит, на меня уставился, бровь задирает.

Я ему в ответ тоже бровью телеграфирую — что тут скажешь?

— Я торжественно клянусь! — повторил капеллан чуть-чуть растягивая слова и тут я вдруг понял, что он хочет, чтоб я повторял за ним, но только я начал, как он перебил меня.

— Я… — начал я.

— Яторжественноклянусь! — перебил меня капеллан скороговоркой.

— …торжественно клянусь, — докончил я.

Капеллану такая заминка не понравилась, бровь его сдвинулась еще на этаж выше. Пришлось повторить. Медленно, будто он обращается к самому распоследнему на всем белом свете тупице, отделяя каждое, капеллан произнес три слова, а я, выдержав чуточку, повторил эти слова за ним. Вроде у нас получилось — капеллан легонечко кивнул нижней челюстью куда-то в сторону:

— Перед лицом своих товарищей! — все также медленно проговорил капеллан.

— Перед лицом своих товарищей, — как и он, выделяя слога и ставя как бы на каждом ударение, повторил я.

Капеллан опять кивнул нижней челюстью — дело пошло лаже.

— Раз: не курить! — в одно слово выпалил капеллан, я аж вздрогнул.

— Я не курю, — сообщил я капеллану.

— Все равно клянись! — рявкнул капеллан.

Я не стал возражать:

— Честное слово, — сказал я.

Капеллан кивнул челюстью.

— Два: клянусь не срамословить!

— Чего? — не понял я.

Капеллан собирался было снова кивнуть нижней челюстью, но не успел, челюсть у него отошла вниз да там и осталась.

— Два: не срамословить! — повторил капеллан вдруг как-то устало. — Клянись!

— Честное слово, — согласился я.

— И три: не колобродить!

Тут уж я и переспрашивать не стал:

— Чес-слово! — только и сказал я.

— Ура! — завопил капеллан.

— У-ра! У-ра! У-ра! — завопили мальчики за ним.

А когда отгремело всеобщее ура и все затихло, капеллан так засверлил меня взглядом, что и мне пришлось буркнуть себе под нос:

— Ура.

Капеллан засунул руку себе в карман, пошарил там, достал красную тряпку, тоже обрезок занавеса, тряхнул ею перед моим носом, как фокусник, покрыл этим обрезочком себе предплечье, да так и закаменел.

— Который-нибудь, — обратился капеллан к мальчикам спиной, — повязать!

От вершины треугольника отделился рыжий Фенек, подошел, снял красную тряпку с руки капеллана и расправил ее — платок, такой же, как и у каждого мальчика здесь. Мне пришлось наклониться, чтоб Фенек смог достать. Он ловко накинул платок мне на плечи и связал длинные его концы узлом. Пока Фенек старательно обвязывал платок вокруг моей шеи, я все пытался вытаращить свои глаза так, чтоб посмотреть, что за хитрый такой узел он сооружает под моим подбородком, но как я ни старался, ничего у меня не вышло разглядеть.

Наконец узел завязан, я выпрямился. Капеллан хлопнул меня по плечу:

— Как надел, береги! — напутствовал он меня.

— От чего? — не понял я.

— Не от чего, а береги! — сказал капеллан и хлопнул меня по плечу еще раз. Ну уж я не стал переспрашивать, а то он меня всего сейчас как ковер выхлопает.

Капеллан нагнулся к тазику с клубнями, выхватил один, обдул его старательно со всех сторон, занес да вдруг как припечатает мне этим клубнем! Я и сообразить ничего не успел, а он знай себе втирает клубень мне в лоб, в одну точку.

— А теперь ешь! — сказал капеллан, отнял клубень от моего лба и торжественно протянул его мне.

— Я… — начал я осматривая клубень.

— Отставить я! — не согласился со мной капеллан. — Нет такой буквы в алфавите! — заявил он.

— Я — последняя буква в алфавите, — неуверенно сказал я.

— Что?

— Так говорят, — объяснил я, — я — последняя буква в алфавите.

— Тем более! — внезапно согласился капеллан. — Ешь! — приказал он и поднес клубень поближе к моему рту.

Я наклонился и откусил кусочек.

Капеллан кивнул нижней челюстью:

— Вольно! — скомандовал он мальчикам и отдал мне надкушенный клубень.

Мальчики тут же распустились, но не кто-куда, а все в одну сторону — к тазику с клубнями.

— Еще вот что, — сказал мне капеллан, запустил руку под свою серую курточку с одним единственным трехлычковым погончиком и извлек откуда-то оттуда из ее внутрей зубную щетку, самую обычную зубную щетку: Зубы чистить тоже надо не забывать, — сказал он и протянул щетку мне.

— Спасибо, — я поблагодарил капеллана и взял щетку.

— Спасибо, — раздумчиво повторил капеллан, посмотрел на меня как-то грустно, развернулся на каблуках и пошагал на выход, заложив одну руку за спину.

Неделю, наверное, я проходил с золой и пеплом от картофельного клубня на лбу поверх ожога; еще одну потом — просто с ожогом, когда зола и пепел отвалились.

Вот так я вступил в ряды, вот такую клятву я дал капеллану перед лицом своих товарищей. Не курить, не срамословить и не колобродить, а что такое не срамословить и не колобродить что такое — не понятно у кого ни спроси. Вот и: честное слово, честное слово, чес-слово! И хор: Ура! Ура! Ура! А за ними и я.

Но это не все правила — три заповеди. Капеллан завел для нас целый перечень наставлений, напутствий, назиданий и поучений. Это не то чтобы список какой. В список, даже самый длинный это все не поместилось бы. Это выглядит так: когда ты делаешь что-то, чего по мнению капеллана делать не следует, он задирает одну бровь, тыкает пальцем тебе под шею в узел краснобархатного платка и на каждый тычёк выдает, например, такое: раз: не лги; два: послушествуй старшим; и три: носи добродетель в сердце. Ну кто так говорит?! Никто так не говорит! И что за слово за такое «послушествуй» — где он его взял или сам же его и выдумал?

Или вот это его «раз-два-три». Все-то у него, у капеллана, раз-два-три! Раз-два-три, взяли! Раз-два-три, положили! Раз-два-три, запевай! Треугольное раз-два-три у него повсюду: треугольные платки на наших шеях и треугольные хоругви в наших руках, строимся мы в треугольник когда поем и когда слушаем его треугольные наставления, неизменно состоящие из трех пунктов. Как-то капеллан даже пытался из нас самих треугольную пирамиду соорудить, и соорудил даже, но ничего у него не вышло: когда Фенек кубарем рухнул с вершины пирамиды, а остальные просто рассыпались в разные стороны, Три Погибели строго-настрого запретила капеллану дальнейшую гимнастическую деятельность.

— Посмотрим, как вы будете на плечах друг у дружки прыгать, когда я умру преждевременной смертью! — пригрозила Три Погибели и три раза стукнула по своему инструменту деревянным с железными оконечниками портновским метром.

Но и о капеллане пока ладно, и о его диких повадках — ладно. И историй моих на сегодня хватит — узелков на платочке у меня много: когда-нибудь я их все развяжу один за другим и одну за другой расскажу все мои истории. А теперь мне надо дотопать до кинотеатра «Космос» пока не стемнело.

Если возвращаться, дорога всегда кажется короче, хотя все те же сугробы всё так же норовят сожрать то одну, то другую ботиночку. Как это так устроено? Почему туда всегда так долго, а обратно и трех страничек не занимает? Ноги несут, будто в сапоги-скороходы обуты — летишь и даже по сторонам не смотришь! Странный закон да только это всегда так.

А вот и мой кинотеатр. Мой кинотеатр «Космос» — Храм Новой Армии Спасения капеллана, Храм Армии, которая никого и не думала спасать. Впрочем, и армией-то мы тоже никакой не были.

Семь ступенек и я в вестибюле:

— Здорово, космонавт, Юрий Алексеич!

II. Желтое поле

— Эй! — позвал меня Женька, а я на него ровным счетом ноль внимания. Знай себе стою, палкой трясу.

Утро, глаза еще полны липкого сна, а мы уже поем. Гимн номер два-один-один.

О, знамя, что реяло над головами в день нашей победы…

Что за дичь! Ни с кем мы не дрались, чтоб побеждать, а из флагов у нас одни только хоругви и ничего они не реют, так, висят только хиленько на палках.

— Эй! — громогласным шепотом снова позвал меня Женя, а я снова — ничего, стою на своем месте, рот даже иногда за певчими открываю.

Свое место в треугольнике я научился находить не сразу. Капеллан командует: «Стройся!» — это значит мальчикам, и певчим, и хорунжим, надо соорудить из себя треугольник и у каждого свое место, а я от этого его «стройся!» — врассыпную. Со временем привык, ориентируюсь по Жене. Он над всеми стоит, будто остальные мальчики — лягушатник, а он — переросток-акселерат зачем-то в этот лягушатник залез. К Жене меня приставил капеллан.

А вот Фенёк — далеко от нас: Фенёк — певчий и он стоит всегда один, на самом кончике треугольника. Капеллан его туда определил, потому что Фенек лучше всех поет. Как он поет! Так поет, что трамвайные столбы с места снимутся и пойдут за ним, чтоб только дослушать его песню; так поет, что даже страшный скрип Три Погибели ему нипочем; так поет, что темнота кинозала перед его голосом расступается как бы, а если у кого какое-нибудь дело есть, тот всегда бросит чем занимался и закаменеет, слушая его голос.

Кажется, что голос Фенька — тоненькая золотая ниточка, которую кует маленьким молоточком где-то в его внутрях совершенно невозможное сказочное существо и ниточка эта тянется, тянется, через рот Фенька проходит и вышивает в воздухе ладно и узорчато.

Значит, с одной стороны у меня Женя, а с другой — Витя, а вместе все — по середине заднего ряда. И втроем мы такая картина, что нам в черно-белом фильме только самое и место, в таком фильме, где все дрыгают ручками-ножками, ходят малюсенькими шажочками, кидаются друг в дружку тортами и где вместо звука — пианино.

Вот мы стоим: Витя — известный пузырь; я — остов ходячий, худой и все хуже с каждым днем делаюсь; и Женя.

Женя — только за то время, что я его помню, он успел вымахать еще метра на два. Места этот акселерат занимает как Джан-ман-ланг… Джо-мон-лун… словом, как целая гора Эльбрус. Я бы постеснялся так, а он — вот; ничего ему, Жене, собою солнце всем загораживать не совестно! Как в кинозале он, так пол кинозала — Женя; как на улице — ни пройти ни проехать от него становится. То вдруг так расконцертничается, что совсем невозможно рядом с ним делается. Как есть акселерат. Вскормленный геркулесом, сам — целый Геркулес. Геркулес Бельведерский. Будто весь из бетона отлит и нет у него даже пятки, в которую его ранить можно.

Убить: льва — раз плюнуть! змеюку — в узел ее, змеюку! оленя — еще раз плюнуть! и кого еще? — кабана — кабана не моргнув даже! Вычистить: конюшню — можно! Снова убить: птицу — возможно! Зепленить: корову — и только? Нет, еще и лошадей — так даже веселей! Умыкнуть: пояс — легко! Еще раз корову — уже проходили! Опять стырить, но теперь яблоки — полные, аж по швам трещат, карманы кислых яблок! И, наконец, настучать по кукушке злой псине. Вот так дела, Геркулес! И все это — Женя.

— Эй! — на весь кинозал прошептал Женя, хотя я тут, рядом с ним стою.

А капеллан на нас бровью изгибается, но молчит.

Я это чтоб его, Женю, позлить делаю вид, что оглох и его, Женю, не слышу — слишком уж смешно он кипятится: чего-то сказать хочет, аж распирает его всего, вот и кричит на весь кинозал почем зря.

— Прикинь что! — шепчет мне Женя в самое ухо.

И тут уж я сжалился:

— Что? — отшептываюсь я.

— Я нашел!.. — говорит Женя.

— Что? — спрашиваю.

— Нашел!

— Ясно что нашел, — шепчу обратно. — Что нашел-то, Женя?

Тут Женькина очередь делать вид, будто он меня не слышит. Я его палкой как стукну по сапогу его по пластмассовому, по самому носочку, чтоб он так не делал.

— Эй! — заорал Женя наперерыв всему хору и тут же попробовал своей палкой меня по ботиночке в ответ стукнуть, но ничего у него не вышло: будто бы я не знал, что он так сделает! — успел ногу отдернуть: один-ноль в мою пользу, акселерат.

Капеллан на нас опять бровью; собрался было что-то сказать, даже рот приоткрыл да передумал видимо, а про рот позабыл — так он у него открытым и болтается.

Женьке удалось меня заинтриговать да еще и «один-ноль», так что я снова спрашиваю:

— Так что нашел?

— Там, за школой! — сообщил Женя и опять за хоругвь принялся, никогда так усердно палкой не тряс.

Ну и я стою, трясу своей хоругвью — мне-то что! Только все-таки что, интересно чего он там, за школой, нашел.

— Чего нашел-то?

— Прикинь! — говорит Женя и подмигивает радостно.

— Женя!

— Что? — само простодушие.

— Сам знаешь что! — теперь и я закипаю: и интересно, и еще разок хочется этому акселерату палкой, только теперь по лбу. Я даже успел обдумать: а дотянусь ли? а как лучше? а если по коленке? Но решил: что, скорей всего, нет, не дотянусь; что лучше с размаху и под прямым углом, но обязательно неожиданно; что по коленке тоже будет хорошо, по коленке может быть и получится.

— Велик! — сообщил, наконец, Женя.

Вот это новости!

— Зы́ко! — говорю. — Один?

— Нет, много! — отвечает.

— Женя! — говорю, а сам своей палкой в коленку ему метю. — Сколько много?

— Три! — говорит.

Я в голове сосчитал нас с Женей, пересчитал еще раз — вышло двое. Один велик остается свободным.

— Кого возьмем? — спрашиваю.

— Ясно, Фенька, — отвечает. — Как петь кончим, я первым пойду. А ты — Фенька и тоже тика́йте. Встретимся у школы — хорошо?

— Хорошо! — соглашаюсь я.

Трудно предугадать, как долго мы будем петь. Иногда капеллан отпоет пару гимнов и — свободны; а бывает нападет на него, хочется ему попеть и тогда — держитесь все! Гимн номер три-два-пять. Гимн номер четыре-восемь-один. Гимн номер… а сколько их всего, гимнов этих? Кто-нибудь когда-нибудь пел гимн номер один, гимн номер два, гимн номер три? Или порядковые номера гимнов вовсе не по порядку идут, а начинаются не с единицы?

Сегодня нам везет, у капеллана не особо певчее настроение: отпели всего три гимна.

«Ур-а-а-а!!!» — грянул хор финальным аккордом. «Ур-а-а!!!» — радостно завопил Женя со всеми, хоть петь ему не полагалось и даже последнее «ура!» не полагалось. Капеллан снова взглянул на нас, и снова нахмурил бровь, и снова — молчок. И в тишине, особенно звонкой от свершившегося только что торжества, раздалось наконец и мое одинокое и жалкое «ур-а-а». Тут уж капеллан не выдержал и буркнул что-то себе под нос.

Женька улизнул сразу, только его и видели. Вот палка с тряпкой Женина стоит еще, не знает, в какую сторону ей удобней будет свалиться, а самого его, Жени, уже и след простыл. Я сегодня дежурный, об этом сообщает краснобархатная повязка на рукаве моей рубашки, а поэтому мне надо все хоругви смотать и аккуратно сложить перед черной школьной доской.

Мотаю я, мотаю хоругви, а во внутрях у меня неспокойно. Это не от утрешних картофельных клубней, которыми накормил нас капеллан, это оттого, что запахло приключениями. Велики — весело, но велики и опасно. Как далеко мы на них поедем, то что тогда? А что там, где далеко? — тоже неизвестно. А без приключений же не обойдется: у Жени приключения как грибы вырастают под ногами куда бы он ни двинул. Конечно, можно было бы сделать вид, что велики меня не заинтересовали и остаться в кинотеатре, но, кажется, это не помогло бы. Если Женьке что-то взбрело в голову, то молись, чтоб он решил провернуть все это не с тобой за компанию, а с кем-нибудь другим, потому что если он наметит тебя своей жертвой, решит что именно ты должен участвовать в его игрищах, то он тебя на плечах дотуда, до игрищ, сам донесет хоть благим матом ори — не поможет; или завернет в спортивный мат, чтоб не рыпался, да так в мате и докатит: ввяжет тебя в приключения с собой на пару, хочешь не хочешь — не спросит.

Хоругви в три ряда лежат, смотаны аккуратно — хорошо! Я отправился на поиски Фенька.

Нашел его у выхода из кинозала. Стоит руки в карманы, лопатками о косяк чешется: то вниз-вверх, то из стороны в сторону, теперь — по кругу.

— Чешется! — пожаловался Фенек.

— Спина? — спрашиваю.

Фенек жалостливо кивает, мол, да, спина.

— Вверху? — спрашиваю.

Снова кивает.

— Это крылья растут, — говорю.

— Крылья? — испугался Фенек. — Как крылья? Зачем крылья?

— Покажь! — говорю.

А в голове, в черепухе уже все срослось: у меня в кармане — перо; не перо даже, а так — перышко; я это перышко как-то нашел и в карман положил зачем не знаю, а теперь вот пригодилось.

Фенек поворачивается, рубашку задирает, а лопатки у него и так все в рыжих пятнышках, а теперь еще и красные-распрекрасные — начесал.

Я вытащил перышко из кармана, пока Фенек не видит, да как ущипну его в лопатку.

— Ух! — запищал Фенек. — Ты чего?

— Смотри! — говорю, а перышко — ему под нос.

— Ух! — ухнул Фенек. — Что это?

— Говорю же, крылья растут. Первое, вот, перышко. А как вырастут у тебя крылья и станешь ты ангелом.

— Я стану ангелом? — удивился Фенек.

— Ага, — уверенно подтвердил я.

Фенек забрал у меня перышко, разрешения не спросил даже: его же это собственность, собственная. Что спрашивать? — у него из лопатки вылезло, не у меня. Стоит, рассматривает и:

— Зачем ты его выдрал! Вдруг теперь не вырастут?

— Вырастут, не бойся, — говорю.

— А как нет?

— Вырастут, — подтверждаю. — Даже хорошо первые перья пропалывать, чтоб остальные гуще росли.

— Честно? — уморно-серьезно спрашивает Фенек.

— Чес-слово! — пообещал я.

Ну что я за врун! Будто набит я весь скользкими лягушками под самое горлышко, а как только рот раскрою, так они изо рта да разом на все стороны.

— Хорошо, — говорит Фенек, но «хорошо» это у него как бы с угрозой, смотри, мол, у меня!

— Хорошо, — подтверждаю я, а мое «хорошо» хорошо и есть, без второго дна, потому что мне уже стыдно за свои враки да и что я делать буду, когда до Фенька дойдет?!

Когда дойдет, тогда и посмотрим.

— В школу пойдем, — говорю.

— Пойдем! — радостно соглашается Фенек, а о крыльях уже и забыл будто. — А зачем?

— Женя велики там нашел, — говорю.

— Ух! — ухает Фенек.

— По два колеса на каждого, — говорю.

— Ух! — снова ухает Фенек. — У меня будет свой велик?

Киваю: да, будет; а Фенек еще раз:

— Ух!

Жара такая, что утрешние картофельные клубни бродят в животе. Солнце еще до середины неба докатиться не успело, а уже и жить от жары не хочется — что будет дальше?

Зеленых листиков теперь почти и не было: только вылупились, только развернулись, а серая пыль тут как тут, на них — прыг! — и улеглась: и листики серыми сделались. С травкой та же история. Конский щавель вообще не вырос, так и стоит коричневый с коричневыми же метелками прошлогодний. Прочий подножий корм: клевер, заячья капуста, корешки лопухов, душистая пижма — только воспоминания. И птицы не прилетели: сначала совсем ранние трясогузки, а за ними и ласточки не прилетели; потом — почти неотличимые от ласточек стрижи и удивительно желтые иволги. Иволги часто опаздывают и я все ждал — вдруг? Иволги редкие птицы, может просто еще не попадались? Но нет, нет и иволог. А те птицы, что и не улетают никуда, тоже куда-то пропали, так, чайки только остались да и то мало.

Улицы пусты и как будто погорели, и теперь все в них — пепел. Только это не пепел и ничего не горело, это — серая пыль.

— Как думаешь, куда поедем? — спрашивает Фенек, пока мы идем к школе.

— Не знаю, — говорю. — Куда-нибудь недалеко.

— Как недалеко! — удивляется Фенек, а глазки хитрые и блестят. — А велики тогда зачем?

— Чтоб быстрей, — говорю.

— Не надо быстрей! — смеется Фенек. — Раз велики, то надо далеко-далеко!

— Далеко-далёко... — повторяю я вслед за Феньком, а он опять смеется.

Школа, у которой мы забились с Женькой встретиться, та самая школа откуда у нас и конь, и доска, и много-много чего другого. Школа как школа: три ступеньки, две двери, одной нет. Которой нет, та капеллану зачем-то понадобилась и он снял ее с петель и дотащил на наших плечах до кинотеатра, а зачем она ему понадобилась, а куда она потом делась — никто и не знает. У капеллана спросишь — молчок и только бровь одну он гнет-выгибает.

А дальше все как везде: вверху на углу — биология (какая-то дичь по стенам: всполошенная белка и круглый как глобус глухарь; рыбка-телескоп в аквариуме белым пузом к небесам), под биологией — девчачьи труды (чу́хают машинки); с другой стороны — наши, мальчишеские (чу́хают станки), а над трудами что? — разве география? Карты и круглый как глухарь глобус. Меридианы налетают на параллели; вот тут проплывал Крузенштерн, а Беринг — вот тут, а вот здесь съели Кука. По центру туда — спортивный зал (скрипят тапки о паркет, мяч бу́хает тяжело, тяжело вместе с мячом бу́хает и сердце, ритмично покачиваются турники и прогибаются брусья, изредка — свисток), а сюда и под лестницу — столовая. Ну как столовая: столики без стульчиков: котлета-булка-компот — вот! Тетя Наташа, где кофе наше? Не ваше, а наш! Ну, тёть-Наташ! Здесь — математика, химия и физика, — скука смертная и нудь страшная: за окном — ворон считать не пересчитать; на подоконнике — горькое алоэ в пластмассовом горшке; на стенах — иконостасы, а в них — высоколобые портреты: в парике, без парика, с бородой, без бороды, лысый, усатый, по пояс и ручкой так, другой — по плечи, а вот и голова только; там — а что там? — тоже кабинеты какие-то. Иксы и игреки во множестве валяются прямо на полу — они выскочили из голов сразу после урока; чуть в стороне лежит одинокий вектор — его потеряли старшеклассники; в углу — гора общественно бесполезной работы — непочатый край. А в истории страшно интересно и просто страшно: скачут по красным стрелочкам Добрыня Никитич и Микула Селянинович на конях своих, а им навстречу танки со страшными крестами по желтым стрелочкам катят: Калка, Цусима и Сталинград. Под окованными в панцири страшно трещит лед, мертвенная тишина берегов Угры-реки, горят высокие башни с островерхими шатрами, огонь рвется из-за высоких зубчатых стен — жди не дождешься ключа, колпак треугольный. А над всем — птица рахманная на сыром дубу вот уже тысячу лет сидит: от посвиста ее соловьиного, от покрика ее звериного муравушка гибнет, лазоревы цветочки осыпаются, тёмны лесушки гнут-преклоняются, а что ни есть людей — все в земле.

Семь пятниц и каждая как матрешки одна на другую похожие, а вот и самая маленькая — короткий день и — каникулы. Каникулы — в этих стенах их нет, все каникулы — снаружи. Каникулы пролетают, моргнуть не успеваешь и — опять двадцать пять: плоские растения в гербариях, предметное стекло, капелька йода на срезе лука. Я же велела принести репчатый, как мы будем учиться по зеленому?! А в библиотеке — кирпичи на полках, только такой раскроешь, а они — прыг со страниц и расхаживают по школьным коридорам, как у себя по дому, знай только увертывайся, чтоб лбами с ними не сшибиться. Один человек-чудак со шкафом разговаривает, другой — с дубом. Кому жить хорошо и что с этим делать? Перрон и паровоз. Обух топора. Тифозный мертвец и порезанный палец. Ну да и ладно!

Белоснежный халатик и Золушкины туфельки. Пахнет почти как в больнице. Если бы не плакаты для проверки зрения и не кипятящиеся в кастрюльке стеклянные шприцы, то ее можно было бы назвать красавицей. Под лопатку уколемся — это не больно! Не мочить и явиться через три дня — уж я!

Туалет — это пещера Ласко, а в ней живут кроманьонцы — все стены разрисовали от пола и до потолка: есть картины пикантного содержания — достойны всяческого подражания. Старшеклассник с сигаретой в туалете: тебе в туалете со своим стыдно, а ему с сигаретой — нет, поэтому лучше до дому — знакомо? А в женский однажды затащили, кинули и глазеют — до сих пор уши краснеют. Девочки кричат-визжат; а он лезет на стены, а на стенах ни одного рисунка — оказывается в женском туалете кроманьонцы не живут, это только у нас так.

На обколупленных партах, на столе у учителя, на полках и других поверхностях: склянки, банки, готовальни, реактивы, рубанки, пилы, пилки и лобзики, султан электростатический (пара), реостат и принцип его работы, амперы, катоды, аноды и прочие чудеса природы. Броуновское движение и сила трения — качения? А как насчет силы скольжения, где ей найти применение? А также: лакмусовые бумажки, тетрадки, промокашки, красные поля на четыре клетки, а на полях — красные же галки пасутся и — грачи прилетели. Боярыня на санях и двумя пальцами будто папироска у нее между ними, тянут-потянут по бережку — э-эй, ухнем!

В шкафчике заперта бертолетова соль — но это только в мечтах — трах-бабах! — у мальчишек в головах, а на самом деле обычный хлорид натрия — что может быть прозаичней? Разве только стихи. Вон — крестьянин торжествует; вон — роковое согласие и смертельный поцелуй: княжна Тамара в обрамлении двух черных, как канаты толстых кос; вон — всех впереди в венчике вышагивает — кто?

А в коридоре — часы с цифрами и, для подстраховки, часы со стрелками — какие идут правильно? Школьный звонок под потолком и палка, которой баб-Даша его включает. Палка эта всегда стоит в уголке под недрёмной баб-Дашиной охраной. Но и на старуху бывает проруха: как-то раз не уследила — ох, что было! На стенде расписание: смена первая, перемена, вторая смена. Плакаты: белыми на красном: миру — мир; учиться, учиться и еще раз; дружные ребята, читают и рисуют, играют и поют, весело живут. Лучшие ученики: такой-то и такая-то улыбками сверкают. Пожарная доска: топор и тоска, а также треугольное ведро; в случае чего разбить стекло. В конце коридора — окно. А выше — только крыша — тише, мыши! Вот и вся школа.

Школа окружена решеткой и в решетке этой есть и калитка, и ворота, но мы с Феньком привычно перешагиваем через выбитую секцию. Свернули за угол, а там — Женя.

Женя висит заподколенками на турнике, башкой вниз; волосами своими, кудрями своими пол метет. Майка у него задралась, на морду наползла — а шерстищи-то на Женьке! Вот уж в ком ангел умер, так это в Жене — красота! Ручеек светлых, еще не созревших, волосков струится по его груди, скатывается через солнечное сплетение и впадает в дремучий лес на Женином животе.

Я хлопнул Женьку по пузу, очень мне захотелось Женьку по пузу хлопнуть:

— Привет!

— Эй! — эйкнул Женя, дрыганýлся всем телом и попытался натянуть майку, но ничего у него не вышло.

Фенек тоже хлопнул:

— Привет!

— Привет-привет, — ворчит Женя. — Чего пристали?

— Сам ведь звал, — напомнил я Жене. — Что делаешь?

— Висю, — сказал Женя.

— Вишу, — поправил я его и снова — хлоп!

Не любит Женя, когда я его поправляю. Женя качнулся, подтянулся да как схватит меня за грудки. Я от него, а он не отпускает; я в другую сторону, он — только крепче. Рванул — и тут Женя разогнул заподколенки и рухнул на пол как висел, головой вниз, а меня — за собой.

— Эй! — прямо мне в ухо. — Слезай!

— Так отпусти меня, акселерат! Вцепился в меня, как в Машу и не отпускает!

За такие слова Женя собрался было еще потаскать меня за грудки, но вдруг раздумал и отпустил. Мы повозились еще чуть-чуть, пару раз даже я коленкой его умудрился, а потом пришлось все-таки с Женьки слезть.

Притягиваю ему руку будто великодушный победитель:

— Не сломал? — говорю, потому что Женя затылок себе трет.

Женя руку мою берет, тянет, хочет встать, а я поддаюсь и он обратно на задницу плюхается — подленький трюк если вдуматься, но на войне с Женей все средства хороши, пусть даже и подленькие.

— Чего не сломал? — спрашивает Женя и снова меня за руку.

А я снова поддаюсь.

— Значит не сломал, раз не знаешь что, — говорю.

Женя махнул на меня, отпустил руку и встал сам. Стоит, ладошами себя обхлопывает, пыль выколачивает.

— Чего вы долго? — спрашивает.

— У меня будут крылья! — сообщил Фенек. — Мы их пропалывали, чтоб лучше росли — вот! — и он протянул Жене перышко.

Женя покрутил перышко перед носом:

— Ясно, — говорит, не удивился даже, неужто поверил?

Отдал перышко обратно Феньку и за старое принялся, себя в порядок приводит.

И вдруг Фенек:

— А велики где?

— Точно, велики! — радостно воскликнул Женя и тут же потерял интерес ко всему, чем только что занимался, а именно: заправлял майка за пояс брюк, отряхивал с себя пыль, внимательно вертел головой прислушиваясь, не свернута ли шея. Итог: пол майки в штанах, остальное на свободе; где-где вытряхнулся, но в основном — нет; с шеей вроде бы все в порядке. И бежит через школьный двор к сарайке.

В школьном дворе: турники один другого выше, какая-то странная конструкция из труб — тоже что-то физкультурное, дорожки-стометровки, песочница чтоб в нее прыгать, еще снаряд — лестница на руках ходить, лабиринт, будка трансформатора, пустая голубятня и сарайка из нетёсанных досок внахлест. Непонятно что за сарайка — я никогда не видел, чтоб кто-нибудь ее отпирал, выносил оттуда что-нибудь или что-нибудь туда заносил и запирал обратно. Честно говоря, кажется, я и не думал о ней никогда и о том, зачем она на школьном дворе — тоже не думал. Стоит и стоит, так примелькалась, что и не замечаешь ее — да ведь зачем-то же она нужна?

Женя схватился за большой висячий замок, взвесил его в руке, вынул из кармана ключ с заковыристой бородкой, и воткнул его замку под язычок.

— Ого! Где ты ключ взял?

— Где лежал, там и взял, — проворчал Женя в ответ.

Ключ повернулся, замок ожил в Жениных руках, радостно щелкнул и выплюнул из себя ушко. Женя снял замок с петелек и убрал его себе в карман; ключ отправился туда же.

Женя отопнул свой брезентовый рюкзак и распахнул двери, а там — а ничего там интересного и нет: на полу лежат доски, на досках — еще доски, а на них — обпилки какие-то, на полках под потолком — железные банки, похоже что из под краски, на стене: несколько киянок, настоящий молоток, пила и целый выводок разноразмерных гаечных ключей выстроилось по росту; и серая пыль повсюду и везде, больше всего в сарайке — серой пыли.

Вытянулся весь Женя, выгнулся, грудь колесом, стоит будто фокусник, красоту сарайкиных внутрей нам демонстрирует. А на что тут любоваться? Где велики?

Поднял руку медленно через живот и в сторону отставил — ну точно фокусник. Только глаза блестят совсем не как у фокусника, фокусники свои фокусы делают с сосредоточено скучающим видом, а Женька, кажется, сейчас лопнет от счастья, а глаза у него из орбит — прыг. Женина рука указала на угол сарая, который нам с Феньком не виден. Я ступил через порог, Фенек за мной. В углу — большая выцветшая тряпка, выпуклостями своими не оставляет сомнений: под ней велики. Играть, так играть и мы с Феньком изобразили разочарованные физиономии, будто непонятно нам, что там под тряпкой.

— Ахалай-махалай! — торжественно пропел Женя, схватил тряпку и резким движением сдернул ее.

Тряпка хлопнула в воздухе, а за ней — серая пыль: кружится, вертится, ничего из-за нее не видно. Мы машем руками, а пыли хоть бы хны. Пока не накружится, не осядет.

Наконец чуточку разъяснилось.

— Велики! — радостно закричал Фенек, ну и у меня морда соответствует моменту, а Женя заскалился еще радостней: его ожидания оправдались, фокус удался — точно сейчас глазами пульнёт.

Мы стояли, смотрели на велики и никто и слова не мог выдумать — закаменели с открытыми ртами. Похвалить бы Женю, да обойдется. Похвалить бы велики, но это тоже самое, что Женю похвалить — снова обойдется.

А на что же мы смотрим каменея в восхищении? У стеночки, и Женя не соврал, и очертания тряпки тоже не соврали, стоят, обпершись друг об дружку, три велика. Все разные: один с баранками на руле, а баранки эти синей липкой лентой обмотаны, рама у него высокая, сам — тонкий-претонкий, и крылья блестят, как стальные, а на заднем крыле, на самом кончике — красный в белом окру́жке катафот; второй поменьше, потолще, коричневый, но с фонарем; а третий — совсем школьник.

Который ближе к нам, потревоженный тряпкой, подумал-передумал, да и свалился на бок, дзынькнув звоночком. Мой велик будет, наверное — такой же как я тормоз.

— Ух! — ухнул Фенек и как бы очнулся вдруг.

Фенек схватил коричневый, с фонарем, велик за руль, поднял, кое-как развернул его и выкатил из сарайки. По пути: врезался в меня; навернул с табуреточки банку из-под кофе с гвоздями; чуть не навернул саму табуреточку; запутался в выцветшей тряпке; выпутался из выцветшей тряпки; не попал в первого раза в двери; со второго — тоже не попал; наконец, чуть не свалился вместе с великом, но умудрился-таки вытолкать его на дорожку-стометровку.

Стоит, вцепился, аж костяшки побелели, ручками своими рыженькими в руль, а велик до того вели́к, что Феньку до него еще расти и расти: руль ему по плечи, рама по грудь — он даже залезть на него не сможет, не то что поехать!

Фенек перевесил голову через руль, смотрит на фонарь:

— Он зажигается? — спрашивает Фенек.

— Зажигается! — подтверждает Женя.

— А как включается?

— Включается, когда едешь, — объясняет Женя. — Там машинка на заднем колесе, от нее фонарь и горит.

— Ух!

— Только ее навести на колесо надо, чтоб крутилась, — напутствует Женя. — Без этого не загорит.

— Ух! — благоговейно ухает Фенек, а сам глаз от фонаря оторвать не может, даже на машинку от которой он работает не посмотрел.

— Нравится? — спрашивает Женя.

Фенек помолчал-помолчал да как посмотрит на Женю, а глаза у него — такими глазами не на героев смотрят, такими глазами на самых-самых из всех героев героев глядят. Море восторга в глазах у Фенька, а что еще хуже — и восхищения там на еще одно море. Ну вот как Черное море и Азовское — вместе. А мне — раскаленным прутом сердце прижгло. Самый-то ты хитрый, самый-то ты ловкий, самый-то ты из самых и сам себя даже лучше! Неколебимый Геркулес, несгибаемый Геркулес, необоримый Женя.

Засчитывай один:один, акселерат; это за то, что нашел велики.

— Он большой для тебя, слезай, — говорю, хоть Фенек и не залазил на велик, даже не пытался еще.

Фенек ничего не ответил и в сторону мою не посмотрел даже. Только костяшки еще белей. Он задрал ногу, попытался перекинуть ее через седло, но не смог — так и закаменел с ногой в воздухе.

— Там есть другой, — сказал Женя, — как раз для тебя. Школьник.

Фенек ровным счетом ноль внимания и на Женю. Только костяшками белеет. А ногу все-таки опустил.

Теперь он наклонил велик к себе и, наконец, смог перекинуть ногу через седло. Попрыгал, отталкиваясь ногой от пола, но дотянуться до педали не смог. Опять — ни звука. Снова закаменел. Костяшки — белей снега в ясный день.

— Посмотри хоть! — говорит Женя.

На Фенька и эти слова не подействовали. Он еще раз попытался подпрыгнуть, чтоб залезть на велосипед, но опять не смог. Еще — неудача. Он подпрыгнул в третий раз и на чуточку показалось даже, что у него наконец получилось, но велосипед, став прямо, тут же завалился в другую сторону и с грохотом рухнул, повалив за собой и Фенька. А Фенек так и не выпустил руль из рук. Белее белого его костяшки.

Мы с Женькой бросились поднимать Фенька.

— Нормально! — бормочет Фенек себе под нос. — Все нормально.

— Смотри, он оказывается говорящий! — говорит Женя.

Фенек снова ровным счетом ноль внимания:

— Поставьте меня, — говорит.

Сложно поднять Фенька: мы его и так, и эдак, и за подмышки, а он вцепился в велик — не отдерешь.

— Отпусти велик-то.

— С великом поставьте, вам сложно, что ли?

Еле-еле и кое-как мы подняли Фенька вместе с великом. Я держу с одной стороны за руль, Женя — с другой и сзади еще придерживает, а Фенек елозит на седле, пытается дотянутся ногами до педалей. Одной ногой дотянулся, другая не достает, велик наклоняется в мою сторону. Другой ногой на педаль, первая тогда оказывается коротка, велик наклоняется в Женину сторону. Велик туда-сюда качается, а мы с Женей держим его, чтоб Фенек снова не свалился.

Фенек решается слезть с седла. Так ноги достают, но рама между ног — неудобно, больно и даже опасно.

— Держите? — спрашивает.

— Ага, — говорю.

— Ясно, держим, — подтверждает Женя.

И тут Фенек такой кульбит делает: одной ногой встал на одну педаль, а другую ногу вправил под раму и — на другую педаль. Прокрутил педали назад, велик приятно затрещал; налег на педали — велик рвется у нас из рук, а мы с Женей не отпускаем, что есть силы держим.

Фенек пыхтит, ухает, пристраивается к педалям, ногу то так под раму просунет, то эдак и вдруг как заорет, у меня аж в ушах зазвенело:

— Отпускай!

Ну мы с Женей и отпустили.

Фенек крутанул педаль и велик, опасно заваливаясь, поехал. Кое-как крутанул другую из-под рамы — велик завалился еще шибче, качнулся, но не упал — едет. Еще и еще, все кажется, что вот сейчас упадет, теперь-то уж точно упадет, а он — нет, все вперед. Да все быстрей, и быстрей, и вот — Фенек скрылся за углом школы.

Я моргнуть не успел, Фенек показался из-за противоположного угла.

— Эй! — крикнул ему Женя.

Фенек так и едет с ногой под рамой. Велосипед продолжает опасно крениться под ним, но каким-то чудом не падает. Радостный Фенек пронесся мимо нас и тут же скрылся за углом. И еще раз. И еще круг. На очередном круге Фенек кричит:

— Он светится? Он горит? Фонарь горит? Я не вижу!

Женя начинает заново свою лекцию о том, что там машинка и машинку эту надо навести, чтоб крутилась она от колеса и тогда будет ток, и тогда фонарь загорится, а если не опустить машинку, то и тока не будет, и фонарь не загорится, и все это загибая пальцы и кивая на каждый палец головой. Но кто ж все это слушать будет?! Только Фенек выныривает из-за одного угла школы, как тут же скрывается за другим, мигнув рыженьким пятнышком. Пять кругов сделал Фенек, пока Женя не кончил со своим велосипедно-фонарным занудством. А как кончил, я спрашиваю:

— А как машинка эта называется?

Женя покраснел аж! Стоит, лоб морщит, мысли напрягает, пальцы сгибает-разгибает, губами шевелит, а вспомнить никак не может. Смотрит на меня глазами прибитой собаки.

— Динамка, — говорю, — ты, друшлаг!

Женя себя по лбу хлопнул:

— Точно, динамка! — согласился Женя. — А почему друшлаг?

— Потому что голова у тебя дырявая!

— Ясно, — снова соглашается Женя.

А красным он после этого еще полдня ходил! Ну я и засчитал себе еще одно очко. Что там у нас? Разве два:один?!

Пока Женя маковым цветом алел, Фенек на велике всю дорожку-стометровку от серой пыли расчистил. Летит он, а серая пыль — у него из-под колес! Хочет обратно, а Фенек ее опять и не улечься ей на свое место — что за волшебство!

Фенек мимо нас с Женей, а мы изображаем радостных болельщиков, руки к небесам тянем, ртами хлопаем, будто орем что-то ободрительное, машем нашему спортсмену и все это медленно, как-будто бы в уторопленной съемке. Потом я изображаю судью и будто бы машу клетчатым флажком, а Женя стоит на полусогнутых у воображаемой финишной черты с воображаемым же секундомером в руке и когда Фенек пересекает черту, Женя засекает время и рубит рукой воздух — есть рекорд! И еще сценка, и другая — дурака валять, это вам не гимны петь; дурака валять — весело!

А Фенек смеется, а и не знает над чем: он такую скорость развил, что и не понятно ему должно быть, что мы с Женей изображаем, а все равно смеется. И мы смеемся, и Фенек, и все вместе, а серой пыли в «сложившихся обстоятельствах» совсем уж невозможно сделалось, ни разлечься, ни присесть, клубится над дорожкой, и хоть совсем не улетает, но будто реже стала.

Миллион кругов, наверное, и никак не меньше нарезал Фенек вокруг школы. На миллион первом круге Фенек вдруг притих. На миллион втором — кричит что-то, а и не понятно что. На миллион третьем — снова кричит, а до нас — только обрывок:

— Я не могу…

Миллион четвертый круг:

— …остановиться!

Миллион пятый:

— Я скорость сбавлю…

Миллион шестой:

— …а вы ловите!

Миллион седьмой:

— Готовы?

Миллион восьмой — последний. Фенек сбавил скорость, а мы с Женей поймали Фенька за руль и тормозим пятками об асфальт. А велик дальше едет, нас за собой тащит. Фенек перепугался, на педали давит, велик рвется, а мы уже — все одно: скрещение всего и со всем: рук, ног; рук с руками, рук с ногами; и колеса, и передние, и задние. Только пальцы в спицы не пихай! Педали оббивают лодыжки; шины икры жгут. И тут у меня нога об ногу запнулась — не знаю даже обо чью, может и об мою же: я — на бок и все благополучно за мной. Ну как благополучно. От пола к небу: я, на мне велосипед, на велосипеде Фенек, а сверху, накрывая нас тяжестью бетонной плиты, разлегся Женя. Вот так благополучно!

— Кажется этот велик слишком большой для меня, — сообщила прослойка между мной и Женей.

— Уверен? — поинтересовался я, а голосом не дрогнул даже. В сложившихся обстоятельствах сохранять серьезность голоса тяжелее даже, чем коня из школы до кинотеатра допереть, но я справился.

— Кажется да, — говорит Фенек. — Знаешь что?

— Что? — спрашиваю.

— Я его тебе отдам, но в прокат, а не навечно, — говорит Фенек, — и он все равно мой будет. Пожалуйста! — и лапками так вместе.

— А ездить на нем буду я? — спрашиваю.

— Да, — говорит.

— Хорошо, — соглашаюсь.

— Хорошо, — подтверждает Фенек.

— Договор? — говорит.

— Договор, — отвечаю.

— Железно? — спрашивает.

— Железно, — говорю.

— Будешь свидетелем? — это он уже не ко мне.

Бетонная плита сверху:

— Буду свидетелем!

— Так по рукам?

И когда я подтвердил, что да, по рукам, Фенек торжественно и уморно-серьезно плюнул в свою ладонь и протянул ее мне. Мне пришлось поступить также и мы скрепили наш железный договор крепким и слюнявым рукопожатием в присутствии бетонного свидетеля.

Мы кое-как распутались, заценили друг-дружкины раны от велосипедной кучи малы: у меня локоть и коленка, Фенек весь помят и взлохмачен, Женя как всегда нераним — чего бетонной плите будет-то?! Но вот локоть зализан, коленка подута и наглажена; Фенек расчесался пятерней, а Женя уже налаживает седло на школьнике.

А Фенек вдруг такой капризный сделался, как совсем маленький. Он пусть и маленький, но не совсем же, чтоб так капризить. Ему, наверное, свой велик, на котором я поеду, все-таки жалко, вот он и:

— Высоко! — слазит.

Женя возится, сопит, откручивает, грудью на седло навалился и заталкивает его в раму, закручивает обратно.

— Так низко! — снова слазит.

А Женя — ничего: молчит и сопит только. И все заново, только теперь заднее колесо меж коленок, а седло на себя — чуть-чуть вверх вытягивает.

Привередливо поерзав задницей на седле, Фенек наконец соглашается:

— Сойдет, — говорит разочарованно и протяжно.

Женя запер сарайку: замок ушком в петельки, шелчок, поворот ключа, язычек на место.

Женя достал из своего рюкзака моток веревки, отмерил ее сколько надо, натянул, эффектно откусил зубами, насадил ключ на веревку и повесил его себе на шею. Убрал оставшийся моток, а из рюкзака достал три прищепки, простых деревянных прищепки и роздал каждому по одной.

— Зачем? — не понял я.

— Штанину защепнуть, чтоб под цепь не попала, — объяснил прищепку Женя, а мне резко стало стыдно, я же и так это знаю, а вот как понадобилось, забыл.

Штанины защеплены, все готово.

— По коням! — командует Женя и мы — по коням; и едем.

Середина лета. Дни мы давно не считаем, и месяцы не считаем — так как я знаю, что сейчас середина лета? Середину лета чувствуешь сердцем, середина лета — самое особенное время: это любой и каждый мальчик знает. Пол-лета уже за плечьми, пролетела, мигнуть не успел, и это заставляет с особой ответственностью относиться ко второй его половине. А как не успеешь всего, что к лету прилагается?!

А что прилагается к лету? — да что угодно. Даже самый осторожный, а можно сказать и проще — трусливый мальчик найдет чем заняться. На факелы жечь рогоз, ловить в болотце тритонов, истреблять ящериц или, на худой конец, просто отламывать им хвосты. На голову проржавое ведро надел и вот ты уже не ты, а человек в железной маске, ну, или крестоносец — это по обстоятельствам. Еще — забираться в самые глубокие уголки и строить там шалаши и жить в этих шалашах робинзонами.

В день вмещается целый год! Еще только утром твой корабль разбился и тебя, всего изодранного, вынесло на берег необитаемого острова. Дни тянутся за днями, а у тебя к полудню уже и шалаш выстроен и коза одомашнена, через час — одомашнен и Пятница. Чего только не происходит потом! Обходит Робинзон свои владения, пряча голову от тропического солнца под зонтиком, а зонтик-то складной и очень им удобно, если сложить, отражать атаки злых пиратов и прочих дикарей. На обед корешки и стебельки. Один раз отравился, в другой — пронесло. Собирает аптечку и учит Пятницу: это выручай-трава если колено расшибешь или локоть — лучшее средство; это пижма — в обморок свалишься, тогда понюхай; это ольха, а на ней — шишечки, от — очень кстати! — от отравлений: разжевать и запить из лужи. Зачем из лужи отравишься? Говорю же, от отравлений.

На острове можно и клад найти: два пятака, три копейки, куча разноцветных стеклышек и несколько жестяных букв Ш или Е, это как посмотреть, а также пиастры, пиастры!!! Как откуда клад? Мы на острове, а на островах всегда бывают клады — ты что, книжек не читал?! Ну и что, что клады из других книжек! Острова-то во всех книжках острова! Кстати о кладах; раз клады, то можно и злым пиратам еще раз зонтиком настучать, а если дикари, то и дикарям.

На песочке перед жилищем Робинзона написано зачем-то SOS. Что за закорюки? Стыдно не знать: спасите наши души. Чего спасите?! Хорошо бы и камнями еще выложить. Как зачем? Чтоб спасли! Кого? Да души-же! А кто? Кто-нибудь: ну, с самолета увидят и спасут! Только есть надежда, что все-таки не увидят и не спасут и можно будет переночевать в шалаше, а там, утром, начать новый год жизни на необитаемом острове.

Один день — целый год, спеши жить! Спеши, потому что потом начнется школа и будет целый год — один день.

Как удивительно устроено время. Лето пролетает быстро, зима тянется медленно. Учебный год: уроки, уроки и уроки: двойка, опять двойка, ну теперь совсем «кол» — вот и все разнообразие. Потому и кажется, что можно успеть на пенсию выйти, как закончится последняя четверть. А лето пролетает быстро-быстро, потому что летом интересно жить; столько игр находится летом, ты уж во все переиграл кажется, а вот еще столько же новых.

А с другой стороны если посмотреть на время, то получается совсем по-другому — с другой-то стороны. Лето — бесконечно долгая пора. Один день летом может быть и месяцем, и годом, и тысячелетием. Разнообразия дел летом выше крыши — кажется, что и во всю жизнь столько дел не переделаешь, а вот как-то же за лето справляешься — не такое оказывается лето и короткое. Однообразие же зимы, учебного года, скомкивает время. Только четверть началась, вот и другая к концу подходит. Эта кончилась, и эта — и вот уж лето: записал в дневнике на первый день «День знаний» и — вжих! — уже годовые двойки с тройками, удами и неудами тебе в тот же дневник проставляют.

А еще зимой — законы физики действуют и действуют они всего действенней в кабинете физике, потому что там их и изучают, но и во всей школе так. Везде и всё — только законы физики и ничего больше: падать, так непременно сверху вниз и с определенным до второго знака ускорением свободного падения — физика; камень в золото не обращается как против него ни колдуй — тоже физика; или вот, совсем уж дикость — что значит нельзя прорыть дыру через центр Земли?

Летом физика с ее глупыми законами отменяется, у физики летом каникулы. Как нельзя через центр Земли? Вот же чертежи! — очень даже можно. Вокруг света — за три дня, а если хорошенько поторопиться, то и за два успеем на одиннадцатом троллейбусе. Сила притяжения? Разве можно поверить, что выживешь, прыгнув вот отсюда. Под тобой пропасть, а ты все равно прыгаешь; прыгаешь и очень даже удачно приземляешься: тут ничего такого и нет, на Марсе совсем другая гравитация — вот тебе и законы физики!

А как ты на Марс-то попал? Да я уже весь Космос избороздил, что Марс-то?! Да как все-таки?

На Марс — очень просто. Если из большой деревянной катушки из-под кабеля, из ее основания, выдрать пару досок, то получается прекрасный звездолет. Ладно, отбросим скромность, в таком деле ей не место: это не просто прекрасный, а один из лучших в своем ряду звездолетов звездолет.

По местам! — как слышно, кабина пилота? Кабина пилота — основание катушки; ты — в нее через выдранные доски и знай только держись, а друзья тебя в этой катушке и до Марса докатят, и до Альдебарана даже.

Зачем до Альдебарана? — вчера летали! Ну, тогда на Кассиопею! — скучно на Кассиопею, сейчас туда никто и не летает! На Бетельгейзе тогда разве? Вот молодец и смельчак! — не всякий отважится на Бетельгейзе! Ужасна и загадочна звезда Бетельгейзе — любому и каждому мальчику это очень известно! Уверен, на Бетельгейзе? — уверен, на Бетельгейзе! В случае, если я не вернусь, передайте моей матери, и сестре передайте, и жена пусть слезы свои обо мне не льет. Начинаю обратный отсчет: пять — все системы работают стабильно; четыре — поджигай сопла; три — на старт; два — внимание; один — марш; ноль — он сказал поехали, он махнул рукой! И — покатили твою катушку по всем кочкам!

Десять секунд — полет нормальный, двадцать секунд — успешно отделились ступени; тридцать секунд — еле выбрался из катушки и весь завтрак на асфальт — а что это такое розовое? В звездолетах укачивает, но это ничего. Тот, кто умеет поставить себе цель, сможет ее и достичь: сорок секунд — снова полет нормальный. Ура! И вот, наконец, она — ужасная Бетельгейзе, перед которой трепещут даже самые опытные космонавты нашей оравы, и, несомненно, будут трепетать космонавты будущих и будущих мальчишек.

Я кручу педали и у меня даже получается особо не отставать, только сильно пить хочется. То-то с утра солнце было! — теперь еще пуще: солнце ярое, словно полымем плечи жжет, шиворот выжигает — а все равно хорошо! Лечу на велике, носом перед собой воздух режу и вот уж не так и жарко.

А куда мы? — а куда глядят Женины глаза. Он едет впереди, ведет нас, куда ему одному знаемо. Я тоже мог бы вперед всех и путь указывать, да только мне Женьку не обогнать.

Ох, колени мои скрипкие! Расскрипитесь, разойдитесь! Сгибайтесь-разгибайтесь, окаянные! Колени крутят, крутят, а Женю нагнать все равно не могут.

Педали кручу, а по сторонам мельтешня: дома за домами проносятся, перекресток и снова дома. Широченный мост с мачтами и изгибчивыми снастями на них: на него тяжко, с него — быстрей ветра и даже педали не надо. Ворота в парк, но нам не в них, а мимо. Мимо ограды — столбы отбрасывают толстые тени, между ними копья решетки — тени совсем тонюсенькие, но их так много и они так часто, что едешь, а в глазах стробоскопит и как пьяный делаешься.

Еду, еду, еду. Здравствуй, титановый ангел, первый человек тысяча девятьсот «Восток» на борту проникший гражданин республик. Еду, еду, еду. А потом — стоит на красном цилиндре посреди лета в пальто и пальто у него развевает, пусть и нет никакого ветра, а рука — в кармане: Что у меня в кармане? Но мы снова мимо и очень быстро. Потом — опять дома, только теперь они длинные-предлинные, а от перекрестка до перекрестка все дальше и дальше. Опять — мост, другой, без мачт и скучный, голый, но все равно: на него — тяжко, медленно, а с него — вжих! и встречным ветром сопли обратно в нос задувает. Потом — а там — я уж и следить перестал: вижу только перед собою брезентовый рюкзак на Жениных лопатках, а на нем застежки на солнышке поблескивают, за ним, за брезентовым рюкзаком, за застежками, и еду, не отставать стараюсь.

Дорога с каждым оборотом колеса все уже да хуже, с одной стороны пылится стройка-недостройка, с другой — ползут голые, грязные поля. Чьи это поля? Поля, поля. Маркиза, маркиза… Вдруг снова домики — теперь все меньше, вот уж и до смешного маленькие, не дома, а избушки. Я стал. Калитка, а в ней щель: для писем и газет; под щелью: осторожно, злая собака! Рядом — столб: не влезай, убьет! Калитку окружает квадратный забор, в дальнем углу — косенький домишко, совсем зарос, голые ребра под шиферной крышей и глаза выбиты: один клееночкой заклеен, другой — дырки и трещины. И вдруг сквозь трещины, сквозь дырки на меня зыркнули толстые очки, а я — на педали и поскорей Женин рюкзак догонять.

И вдруг под колеса каменка, булыжная дорога, вылезла из-под асфальтового одеяла. Голыми черепухами допотопных великанов будто вымощена. Предательское: тук-тук-тук — колесами по самым макушкам — извините за беспокойство, думаете мне нравится задницу об вас оббивать?! — и снова: тук-тук-тук — а вдруг спят, не умерли, не разбудить бы! Дальше — только по бровке и можно ехать, по стоптанному песочку.

Теперь и домики пропали, и избушки, только дорога лентою, снова асфальтовая, и лес с двух сторон узким коридором стоит. Как же далеко мы забрались? А как обратно ехать? А Женя помнит, как нас сюда завез? А вывести сможет?

Я хочу крикнуть, чтоб мы остановились и я все это у Жени смог бы выспросить, но как раз перед нами — мы стали в рядок как вкопанные, кричать не потребовалось, но и вопросы тут уже другие — туннель. Не туннель, а мост, но глубокий как туннель. А под мостом — темнота. Только темнота — конца не видно где белый свет за мостом снова начинается; как не заглядывай, не видно. Хоть глаза все истрать — темнота, да такая темнота, будто это темнота из-под всех мостов что ни есть в целом свете под этим одним собралась.

И солнце сразу поблекло, здесь, на нашей стороне, и жара тут же отошла; из-под моста, как из глубокого колодца, холод: и кожа гусиная, и сердце зябнет.

— Ух! — ухнул Фенек и разбил молчание.

— Может, обратно? — предложил я тогда.

— Как обратно? — вопросом на вопрос ответил Женя.

Я большим пальцем, остальные — в ладонь, за спину потыкал. Женя оглянулся, пожал плечьми:

— Это дорога туда, — сказал он и ткнул пальцем под мост.

— Тогда, может, найдем другую дорогу, чтоб обратно?

— Рано, — сказал Женя. — Нам пока туда, — и снова пальцем под мост.

— В объезд, может, — предложил я.

Ехать под мост решительно не хотелось. Мост кидает тень на асфальт и получается черта, которая отстоит от самого моста на несколько метров, всего на пять-шесть. И от черты этой, будто и нет ничего — такая темень.

Да только ведь не может такого быть, чтоб там ничего не было! Где тьма, там рождаются чудовища, сама тьма и порождает их — редких страшилищ порождает она. Разве не лежит-притаился там Горыныч? Все три огненных его хайла разверсты и только и ждут, как в которое-нибудь из них ровнехонько на велике въеду я и даже и не важно в какое именно: головы-то, хайла-то три, а желудок у Змея — один единственный. Разве не сидит под мостом черт? Да не такой, который луну из озорства к себе в карман крадет и на котором можно за красными ботиночками по небесам скататься, а сам. Такому, гиене, и глотать тебя не надо, засалит и того хватит. А если что и пострашней?!

Я посмотрел на Фенька, а он в темноту под мостом не отрываясь смотрит-вглядывается. Костяшки снова белые, а на лице все веснушки его, все рыжинки его потухли вдруг.

— Да где тут объезд? — беспечно отвечает Женя и снова вопросом.

— Я не знаю, где тут объезд, не я нас сюда завез, — огрызнулся я. — И как нам туда лезть?

— У меня есть фонарь, — сказал Фенек и робко пальчиком в фонарь на моем велике. Ну, то есть велик-то не мой, велик-то Фенька, а я на нем только еду, вот Фенек и говорит поэтому, что фонарь его.

— Поехать или идти? — сам себя спросил Женя. — Всем вместе или по одному?

И стоит, бороду натирает двумя пальцами, большим и указательным.

— Там темно, а фонарь только один и только у меня... — я осекся, но тут же поправил себя, — ...то есть у Фенька. Если поедем, а там что-то есть, мы можем на это что-то напороться. И если это что-то большое или хуже того острое, то будет плохо.

— А если пешком, — сказал Женя, — света совсем не будет.

— А мой фонарь? — напомнил Фенек.

— Гореть будет, но мало, — сказал Женя. — Чтоб горел хорошо, надо быстро ехать, такая машинка.

— Понятно, — протянул Фенек, разочарованный своим фонарем.

— Давайте так! — воскликнул вдруг Женя. — Верхом, но по одному!

— Без фонаря и по одному? — переспросил я.

— Тебе-то что, у тебя-то есть фонарь!

— А в чем смысл? — мне Женина идея не понравилась.

— Мост коротенький, под ним узко, вот в чем смысл! — сказал Женя. — Если там что-то есть, машина или что-то еще, то скорей всего оно находится где-то у края. А по одному мы проедем по центру, прямо по разделительной. На ней, ясно, свободно.

Что-то еще! — там что-то еще сидит на пару с чем-то еще похуже.

Женино объяснение мне тоже не понравилось.

— Но… — начал я.

— Но! — передразнил меня Женя.

— А если… — но Женя и тут не дал мне закончить:

— А если! — мне так сильно захотелось ему впечатать, но я не стал, потому что если все-таки впечатаю, то Женя сразу мне в ответ, а потом и мне придется, а драка в «сложившихся обстоятельствах» нам тут совсем ни к чему.

— Давайте цугом под мост махнем? — выговорил я одним словом, чтоб Женя не успел.

— Чем махнем? — не понял Женя.

Пришлось объяснять акселерату что значит «цугом».

Говорю, говорю, да кто ж будет слушать что я говорю?! — никто не будет слушать что я говорю. Передразнить — пожалуйста! Оборжать — запросто! А слушать — нет. Я им: «Не ешьте быков!» А они уже и скатерти разложили, и тарелочки расставили, салфеточки за воротнички заправили и ножи об вилки точат-натачивают — неразумные!

— …гуськом, один за другим и все вместе, — тараторю я, чтоб успеть на одном выдохе все, что надо сказать. — Я буду светить, а вы — за мной…

У меня уже челюсть болит говорить, а я все говорю, разные другие аргументы придумываю, а Женя слушает меня удивительно внимательно и все подбородком кивает.

Я кончил и уставился на Женю.

Женя почесал репу, почесал бороду, почесал пузо и вдруг согласился со мной. Вот так: я уже приготовился с ним заспорить, рот даже успел открыть, воздуху в себя сколько смог нагнал, а он взял и согласился. Я от удивления рот забыл обратно захлопнуть, а слова, оказавшиеся теперь без надобности, какие в горле у меня застряли, какие к языку прилипли.

— Разумно, молодец! — сказал он, я аж на секундочку весь расплавился от того, что Женя меня отметил.

Но, чес-слово, прямо через секундочку я эту блажь с себя согнал:

— По кóням! — командую.

— Эй! — кричит Женя и кругалём меня объезжает, чтоб за мной пристроиться. — Только все равно по разделительной! — это он мне в спину уже.

— Ух! — ухнул Фенек и потопал становиться за Женей, а велик, свой школьник, между ног тянет.

Я стою, а они — за мной; и стою все, стою, двинуться не могу, закаменел весь; а меня и не торопит никто. Если бы Женя мне сейчас в спину ножом всадил свое вечное «эй!» и то лучше было бы: рвану и пропадай все пропадом, и поминай как звали. Одной ногой я на педали, и если бы еще чуточку усилия, самую капельку, вторая нога оторвалась бы от асфальта, велик бы выпрямился, найдя равновесие, и покатился бы я прямо смерти в пасть — вот эту-то самую чуточку усилия я и не решаюсь приложить, врос одной ногой в асфальт, другой — в педаль и — ни туда, ни сюда.

От страху совсем невозможно сделалось, кровь киселем стала, загустела, сердце сжалось, всю кровь выпустило, а новой наполниться не может, только жалко вхолостую похлюпывает. Страшно, да не лучше ли сгинуть в желудке у Горыныча или оттого, что черт засалит пропасть, чем вот так от сердца! От икнувшего сердца смерть — совсем позор смерть от икнувшего сердца!

Я оглянулся:

— Что носы развесили! — кричу. — Выше ноздри! — да как ударю по педалям и — под мост, покатился Горынычу в самые зубы.

От смелости от такой, я сам собою богатырем сделался. А подо мной, не велик, а конь редкий, красный, с крыльями, не скачет, а летит. А надо мной радуга блещет, а за мной не Женя с Феньком, а войско целое и Женя с Феньком. Трубы ревут, знамена плещут, трепещут. В руках у меня копье тонкое, жало длинное; я копьем своим любому беззаконию, что под мостом поселилось, по башке настучу. Я до целого Гулливера из богатыря разросся, рвет-надрывается подо мной конь — вывезет меня? Я — до Гулливера, а тьма передо мной все равно меня больше. Я — во тьму, как в мешок, а она — на меня и уже завязочки за мной завязывает; и вот уж: все — она, а я — в ней.

Бездонная пропасть темноты заглотила меня и не улькнула даже.

Споткнуться, упасть. Попасть в прóпасть — пропáсть. Встать. Идти не сгибаясь тьме в пасть. За шагом шаг, не торопясь. Или лучше ахнуть, разом жахнуть? И ищи-свищи, попал как кур в ощип. Поминай как звали — знали иль не знали? Шепчу: спаси; шепчу: сохрани; — а не у кого и просить. Был ли, не был — никому не ведомо. Заведомо.

Тьма, тьма, тьма!

А потом?

Тьма, тьма, тьма!

По делам твоим — поделом тебе. Горькой мерою все отмерится. И хотел бы я, да не по силам мне, чтобы верилось, а все не верится.

А тьма — ать! А тьма хвать!

Каждому — свой час, поджидает нас. Я сгорю на раз — вот и весь рассказ.

А тьма?

Тьма сжала свои жвалы на моем запястье. Ручкой — тем, кто выжил; остальные — здрасьте!

Черта пройдена, а за чертой — темнота и ничего не видно. А где же фонарь?

Фонарь-то тут, да я его не включил — забыл, машинку на заднее колесо не навел. И что мне теперь, сердце из груди выдрать, чтоб светило оно нам вместо фонаря?! Я аж педали позабыл крутить. Обычно я не всегда такой отсталый, это только сегодня так получилось.

Ничего не видно — куда руль крутить? Женя говорил, что по разделительной полосе надо ехать — да где она, разделительная эта полоса? Я вспомнил про педали и —наугад.

Что это так трещит? — разве это с треском рвутся швы моего сердца? — вроде нет. Всполошенное эхо бьется из стороны в сторону, выписывая ломанные острые углы; как летучая мышь под мостом носится тр-тр-тр. Разве это велик — мой или Женин? Или это школьник, на котором едет за нами Фенек? Трескотня, скрипы, постанывания и прочий шум — велик из них и состоит, но ни один велик в целом свете не способен издавать таких гадких звуков. Любой звук от велика, пусть даже резиной по асфальту, пусть даже раскатистый треск звездочки, пусть даже жалостливый скрип тормоза или брюзжание чего-то там в руле — музыка для мальчишеского уха. А это что?

Я педали верчу, потому что если не вертеть, то совсем погибель; а треск все ближе, все оглушительней. Из темноты вдруг что-то выскочило, огромный неразличимый силуэт и — ко мне. И тут я узнал звук — это трещетка. Силуэт протянул ко мне растопыренную руку и попытался схватить меня. А я сразу из Гулливера обратно в самого себя обычного превратился.

Будто рука великана вынырнула откуда-то из-за облаков и шаркает по Земле в поисках моего шиворота, чтоб схватиться за него, поднять меня туда, к себе, за облака и — разве съесть? Поймал. Я ногами-руками машу, пока он меня до своих вершин возносит, я хочу закричать, а воздуху-то на такой высоте и нет, и не могу закричать, и вот он меня двумя пальчиками за шкирку и прямо перед своим носом. Я хочу его по носу, а не дотянуться; я ногой, а тоже не дотянуться. Огромная пасть, полная чернючих зубов открывается и я залетаю внутрь.

Лечу вниз по вонючему туннелю пищевода страшного великана, где сплошь пахнет протухшей капустой, весь разобранный — вот рука, а где вторая? вот нога и голова, что там еще у меня было? — а сам почему-то вижу две лоснящиеся губы, пухлые и капризные, изогнулись, собрались, чуть вытянулись, будто бы их владелец свистеть собрался.

Чьи это поля? — Маркиза, маркиза, маркиза Карабаса!

И под этими чуть вытянутыми губами, медленно сходятся и расходятся гигантские челюсти, а по сторонам желваки пляшут вверх-вниз, а губы все в свистке, но не свистят, а по передним зубам елозят по кругу в такт жевкам. А самое мерзкое: я вижу щетину, местами уже седую, местами совсем еще черную вокруг этих губ. И каждая щетинка из ямочки растет, и этих ямочек, как щетинок, видимо ни видимо, меж них — красные капилляры, как карта из автомобильного атласа; и все эти щетинки, ямочки, капилляры находятся в беспрерывном сообщающемся движении, одни ямочки глубже становятся, и щетинка в таких опускается, другие вспучиваются и из центра этих пупков гордо выпирает во всю длину обрубленный волос: тут черный, тут — седой; некоторые сближаются, некоторые наоборот, а потом те, что сближаются — наоборот и теперь сближаются те, другие. Но вот губы куда-то исчезают и я вижу, как безразмерный кадык страшного Карабаса ныркает ему под ворот с омерзительным звуком ульк! и выкатывается по шее обратно. А я снова — вниз по его пищеводу, и снова — протухшая капуста, и снова — весь на части разобранный.

Рука растопыренная шарит и шарит; я руль в другую сторону от этой руки, а рука хвать меня и — не поймала. А трещетка все трещит, надрывается, громче, еще громче, громко до невозможности; в уши залазит и протрещать их силится. Крутится трещетка прямо перед моим носом и вдруг как вдарит деревяшиной мне по лбу — я чуть с велика не свалился. Но не свалился, а еще пуще на педали и — вперед. Я даже боли не почувствовал от трещетки. Мне хоть ноги сейчас отрежь, как педали крутил бы не знаю, а боли точно бы не почувствовал, столько мне в организм адреналину вбрызнуло.

Наконец черта. С этой стороны она, наоборот, под мост залазит на те же пять-шесть метров, что выпирает с другой. А за чертой — белый свет. Кручу педали, чтоб быстрей, налегаю, чтоб подальше и вдруг:

— Стой, — слышу спиной Женин голос. — Стой!

Я послушался и стал; Женя — ко мне; радостный, будто в цирк сходил.

— Там трещеточник! — сообщил Женя, а пальцем под мост.

— Я заметил, — сказал я.

— Круто, да? — а сам изнутри весь светится, как если бы лампочку проглотил.

— Круто, — повторил я гробовым голосом. — Я со страху чуть…

— Но ведь нет же! — перебивает меня Женя и носом так.

— …не умер, — заканчиваю я и тоже носом так на всякий случай.

Врезать бы ему! Все-то ему нипочем и все — круто! Я с жизнью успел распрощаться, пока под мостом ехал, меня там, под мостом, Карабас съел, да и теперь я еле на ногах стою, а сердце под рубашкой у меня ревёт-разрывается, того гляди надорвется, а он — ничего; Женя — вжих! — проскочил и ни одною векою не моргнул даже.

Я огляделся — на этой стороне все по-другому, здесь свет другой и солнце другое, воздух — вкусный; и вдруг опять все смеркло, а воздух прокис — Фенек-то еще там, под мостом, и опасность там же, с ним.

Я велик на бок кинул и к мосту, а ноги не идут, подошвами ботиночек к асфальту намертво приклеились.

— Фенек… — говорю Жене, а другие слова и позабыл.

Но Жене другие слова и не понадобились, он меня и так понял. Только я ему про Фенька, а он как подскочит и к мосту, но не успел и двух шагов, как из темноты —снова трещетка, а потом — велосипедный звоночек, дрязг падающего велика, и трещетка затыкается, а из-за черты выбегает Фенек и — к нам.

— Я убил его! — кричит он своим звонким голоском. — Я убил!

— Как убил? — не понял я.

— Насмерть убил! Окончательно! — гордо произнес Фенек разделяя слова на слога. — Я еду, слышу — трещотка. Потом смотрю, стоит такой и меня хочет этой трещеткой огреть, целится и крутит. Ну, я и тарахнул его!

— Чего ты его? — переспросил Женя.

— Врезался? — догадался я.

— Врезался! — выдохнул радостно Фенек.

— Не ушибся? — спросил я.

— Круто! — с восхищением сказал Женя.

— Круто, — повторил я за Женей.

Женька подцепил Фенька за подмышки, прижал к себе, поднял и принялся его кружить.

— Сразил врага одним ударом! — кричит Женя и все кружит и кружит Фенька, а тот смеется звонко, как ручеек прозрачный по камушкам и даже я повеселел от этого кружения. Сандалики Фенька проносятся у меня перед носом: Эй! Снова проносятся сандалики: Ух! Еще раз: Одним ударом! И еще: Окончательно! И последний раз: Круто!

Из-под моста опять затрещало. Женя поставил Фенька на пол и тот сделал несколько неуверенных шажков, подбирая равновесие.

— Ну вот, не до конца убил, — расстроился Фенек, — прибил только немножечко.

Из-под моста, из-за черты выступил какой-то весь облезлый в длинном плаще непонятного цвета и с голыми, волосики торчком, ногами. Росточком он Жене до коленки, и как он мне таким Карабасом там, под мостом, показался?! Шагал он на полусогнутых, и сам полусогнут; сделает шаг, и постоит, а трещеткой перед собой крутит, а свободную руку за спиной топырит, пальцы гнет-выгибает. Далеко от черты не идет, теперь все бочком вдоль вышагивает и трещеткой в нас все тыкает. А лицо его перекособоченное, злое. Злое, как цепная собака, как три цепных собаки злое.

— Поехали отсюда, — говорит Женя и ногу заносит, чтоб сесть.

— А я как поеду? — это Фенек. — У меня там велик!

Женя так и закаменел с ногой. Потеряли мы один велик — как его теперь достать обратно?

— А я говорил, что все так и выйдет, — говорю. — Надо было объезд искать.

— Нет, не говорил, — говорит Женя.

— Не говорил, — подтверждает Фенек.

— Да? — удивляюсь. — Значит я чувствовал это с самого начала.

— А что не сказал? — это Женя.

— Я думал, что сказал, — говорю.

— Ты не сказал, — это теперь Фенек.

— Я забыл! — говорю.

— Забыл сказать? — Женя.

— Забыл сказать, — это я. — Но все равно чувствовал.

— Это не считается, — говорит Женя.

— Как не считается? — удивляюсь я.

— Если не сказал, значит не считается! — Женя.

— Даже если чувствовал не считается? — я.

— Даже если чувствовал, — заключает Фенек, а Женя согласно кивает.

— Ну и пусть! — не соглашаюсь, а Фенек руками разводит, как бы говоря, мол, правила есть правила, сам знаешь.

Замолчали; стоим, думаем, а думать от трещетки и не думается, трещетка все мысли из головы — вон.

Вдруг Женя как затараторит:

— Мы его вызволим. Я трещетку отвлеку, буду прыгать, буду бегать, кричать буду, руками махать, пусть он на меня! А вы! А вы велик — раз! — и тикáем.

— Фенек поедет у меня на раме, — перебил я Женю.

Женя опять бороду чешет — думает. С одной стороны, его план куда увлекательней моего, да все таки возвращаться в эту тьму-тьмущюю никому не хочется, даже Жене. Поэтому передумав, Женя соглашается:

— Пусть едет на раме, — говорит.

— Как на раме? — спрашивает Фенек. Ему тоже не улыбается вызволять школьника, но как ехать на раме он не знает.

— Покажу, — говорю я и залезаю на велосипед.

Потом я объясняю, как это «на раме» и что ноги нужно в одну сторону, помогаю Феньку усесться, и чтоб он руками за руль, но только держался и у меня из рук его не выдирал.

— Твердо! — жалуется Фенек и ерзает задницей на раме.

— Кому сейчас мягко?! — говорю.

— Кому? — спрашивает Фенек.

— Никому, — говорю. — Я буду осторожно, — обещаю я.

— Хорошо, — соглашается Фенек.

— Хорошо, — соглашаюсь и я.

Вот так Фенек все-таки поехал на своем велосипеде пусть даже и с моей помощью.

— Ты фонарь забыл включить! — сказал Фенек. — Ух там темнота!

— Сам знаю, что забыл! — говорю.

— Я бы не забыл! — говорит Фенек.

— Сиди ровно, свалимся!

И тут к нам вклинивается Женя. Он притормаживает, ровняется с нами, да так и едет.

— Эй, друшлаг, — зовет меня, — фонарь-то ты не включил.

— Сам знаю, что не включил, — огрызаюсь.

— Не включил, — подтверждает Фенек. — А я бы включил.

— Ты бы включил, — подтверждает Женя.

— А почему друшлаг? — спрашивает Фенек.

— Потому что голова у меня дырявая, — говорю. — Не болтайся! — и притормаживаю, чтоб Женя вперед укатился.

Крутить педали когда Фенек на раме неудобно, но мало-помалу я приспособился. Надо просто коленки врозь, чтоб он не мешался. А вот Феньковы кудри перегородили мне обзор и не видно куда ехать — сделать с этим ничего не получается.

— Убери голову, мне не видно! — сказал я.

— Куда мне ее убрать? — ответил Фенек.

— В карман, — предложил я.

Фенек обернулся и удивленно на меня посмотрел.

— Втяни, — предложил я другое.

— Я же не черепаха! — сказал Фенек.

— Ну в сторону чуть-чуть, а то свалимся, — сказал я. — Мне куда ехать не видно и волосы твои в нос лезут!

— Фу-у-у! — протянул Фенек.

— Фу, — подтвердил я. — И пахнешь ты как старый бурдюк!

— Сам ты пахнешь как старый бурдюк! — тут же ответил Фенек и, передумав спросил: — А кто это бурдюк?

— Не знаю, — признался я. — Знаю только, что если б он хорошо пах, то бурдюком его никто бы не назвал.

Мы подскочили на кочке.

— Блин! — сказал Фенек.

— Это потому, что я не вижу ни блина! — сказал я.

— Ну куда я ее уберу? Давай мне руль тогда, а ты крути педали!

— Так мы точно убьемся! — воскликнул я.

— Наверно убьемся, — передумав, согласился Фенек. — Тогда не надо руль, я буду говорить тебе, куда рулить. Как впередсмотрящий. Кочка налево, яма направо, кочка направо, яма налево, канава направо…

— Да понял я уже! — оборвал я Фенька. — А яма направо — это значит, что яма справа и мне надо дать левее, чтоб ее объехать или, что надо дать вправо, чтоб объехать яму, потому что сама яма слева.

— Ну-у-у... — неопределенно протянул Фенек.

Каким-то чудом нам все-таки удается ехать. Мы подскочили пару раз на кочках, что особенно больно ударило по Феньку, еще разок увязли в песке, но благополучно выбрались из него и ни разу пока не упали.

— А ты умеешь без рук? — спросил Фенек.

— Ехать? — глупо переспросил я.

— Ехать! — подтвердил Фенек. — Вот здорово бы было! Или опять убьемся?

Тут Фенек повернулся посмотреть на меня, отчего мы чуть не свалились.

— Сядь прямо! — сказал я. — Убьемся, конечно.

— Когда я дорасту до своего велика, — мечтательно протянул Фенек, — я научусь ездить без рук и никогда больше руль не трону!

— Убьешься! — снова пообещал я.

— Наверно убьюсь, — снова согласился Фенек.

Асфальт давно уже кончился, под колесами — плотно уезженная земля, колея, а посреди колеи — хиленькая травка. Где-где песочек, а наш велик все норовит на нем поскользнуться и свалиться набок, приходится резко руль выворачивать, а Фенек руль держит и не так-то это просто руль выворачивать на песочке, но пока — справляемся; валяются палки: все бы им подскочить и в спицы встрять; палочки поменьше в спицы не норовят, только трещат под колесами; шишки тоже трещат, но совсем по-другому; ветки над дорогою тенями хлещут по глазам, а кустики по сторонам иногда дотягиваются и хлещут по-настоящему: хорошо, что до глаз не могут, так, то по голени, то по ляжке. Женя где-то далеко впереди, Жене легко, Жене — быстро, Жене — с ветерком, а у меня Фенек на раме сидит.

— Поворачивай! — вдруг кричит Фенек. — Женя тут повернул и ты поворачивай.

Ну я и повернул.

— Не туда! — закричал Фенек. — В другую поворачивай!

Но поздно; мы с Феньком летим в придорожную крапиву. Фенек ухает, я ворчу, что предупреждать надо, я откуда знаю, что не в эту сторону, Фенек снова ухает, а я говорю, что я не видел, что с этой стороны дороги нет из-за его же, Фенька, ржавой башки, ух! и Фенек отказывается дальше на раме ехать, а я отказываюсь его дальше на раме возить, и опять возмущенное ух! руки на груди скрестил и ладоши в подмышки воткнул.

Надули оба щеки и идем-молчим, я велик толкаю. В другую сторону — действительно дорожка, только поменьше, метров сто — заворачивает круто и что дальше — не видно.

Дошли до поворота, свернули и — закаменели. Посреди дорожки стоит Женя к нам спиной, одна нога на педали, другой в землю упирается, а перед ним, а перед Женей — желтое поле раскинулось. И как оно такое желтое! Ни пылинки на нем нет, от края до края желтое и желтое. Хорошо! Красота — аж глаза ест.

А сквозь по полю тропинка, а — и еще одна с другой стороны; кругом поля — тоже дорожка.

И чего только на поле этом нет кроме того, желтого: зеленые колоски лопоухого подорожника соревнуются с пучками обычной травки кто кого перерастет, нежный мак обнимает четырьмя лепестками только что зародившуюся свою коробочку, белые зонтички собачей петрушки и желтые зонтички пижмы, фиолетовые метелки, оранжевые метелки, шарики клевера, самые обыкновенные ромашки и самые необыкновенные васильки. И все цветет вместе, будто наказано им неведомым кем-то так, и все свежее и только что народившееся: будь травка — изумрудная травка, будь цветочек — самой яркой краски его лепестки.

Где-где по полю — тысячелетние могучие сосны. Сосны эти совсем не похожи на лесных своих родственниц: шире любого объятия их стволы, ветки у них коряжистые, до самого низу. Чуть ветерок — поле волнами, а сосны ветками качают, поле ласкают. Старые мамки-няньки будто бы они полю. А вот одна средь всех сестер-сосен колом стоит, ни веток у нее, ни иголок — скончила свой век, еще чуть — и совсем сгинет.

Небо здесь голубое до белого, а по нему — огромные на полнеба многоэтажные облака тесными горами громоздятся: как и мы закаменели и не двинутся, ни одной барашкой не шелохнут, тоже полем любуются.

Как море широко это поле; но и у моря есть берега, а у поля края уж и подавно есть. По кромке самого неба стоит стеной высокий лес: и с одной стороны, и с другой, и — кругом да вокруг — все лес. По бокам лес видно, а там, впереди — только угадывается, что он есть; не видно, но как-то знаешь, будто чем-то обозначен он там, будто кем-то загадан; а и вправду: если подтянуться на цыпочках, то видны самые верхушки запольных деревьев. Только не нравится мне, что лес по бокам не вдруг и сразу, а предваряет его лысенький чапыжник да еще хиленький березняк где-где. И зачем этот чапыжник, и зачем этот березняк? Будто сам закон природы велит лесу держать при себе эту позорную опушку!

И все поле стрекочет — разве кузнечики стрекочут в самую жару? — и так тихо? — и кузнечий ли это стрекот? Да и не стрекот это вовсе, это чу́дная песня вьется пятью нотными полосками по-над желтым полем, как ласточка петли режет-нарезает, но будто бы не расслышать до конца эту песню, пока не поймаешь с поличным певца, пока не разгадаешь кто он таков — а вот певца-то и не видно. И загадку не разгадать.

Я бросил велик и лег на землю рядом с Жениными колесами. Ладонь на ладонь, а сверху подбородок.

Отсюда, снизу, сразу другая картина.

Земля пыльная и пахнет пылью. Только это не серая пыль. Та реголитовая и пахнет затухшей спичкой, а эта настоящая дорожная пыль, желтая, почти белая и пахнет не чем-то, а сама собой; та хлопчатая, а эта муки тоньше вымолота, но не прилипчивая как мука, а рассыпается как песок. Такой пылью, разогретой на солнце, пахнут все тропинки через все поля; и желтое поле так пахнет и именно этот-то пыльный запах и кажется здесь почему-то главным.

Как случилось, что все что я знаю, смело и занесло серой пылью, а поле это желтое осталось — как так?

И вдруг я увидел то, чего не замечал раньше. Меж тем, желтым, растет много-много колокольчиков — сверху не видно, а если снизу заглянуть, то сразу все открывается и нет больше секрета. Это не кузнечики стрекочут, не ласточки — трелью, это — колокольчики звонят. Свисают гроздочками с веточек, одни колокольчики голубые-голубые, другие почти фиолетовые и все вызванивают волшебную музыку.

И от звука этих колокольчиков кажется, что желтое поле в механическом коробочке будто бы находится, стенки коробочка — лес, небо — разрисованная облаками крышка, а под полем, а под землей запрятаны во множестве шестереночки — и все они друг к дружке прилажены, пружинка разгибается и заставляет эти шестереночки крутиться.

Вот почему, может быть, это поле такое желтое и нет здесь серой пыли — желтое поле не настоящее, оно — механическое. И ему не нужен свет, чтоб работать — может быть еще и поэтому? Все движется шестеренками: и поле волнами — шестеренками, и сосны ветками — шестеренками, и колокольчики, конечно, тоже шестеренками, выигрывают записанную колышками на металлическом барабане мелодию. И даже ветер здесь делается из каких-нибудь механических мехов, а не от общего движения природы, как в других местах в целом свете.

Там — колокольчики, а здесь, прямо перед моим носом, по земле, через лабиринты трещинок, по волнистой поверхности, огибая препятствия и вновь находя дорогу, движутся цепочкой один за другим, как жестяные зверушки в тире, муравьи. И — ни движения мимо, ни шажка в сторону, а оттого кажется что и ими, как зверушками в тире, движет какой-то скрытый механизм; кажется, что это не они сами, а что-то за них.

К нам подошел Фенек, сел мне на лопатку.

— Зазырь! — говорит Фенек и протягивает мне свою крапчатую лапку.

На ней, на костяшке указательного пальчика, сидит божья коровка — красная ягодка.

— Зазырь! — снова говорит Фенек и делает такое движение, что я понимаю, что он приглашает меня взять себе эту коровку.

Я подношу свою руку, моя пясть прикасается к его пясти, а божья коровка будто бы поняла, что ею хотят поделиться и переползла ко мне на указательный палец.

— Ты ей веснушки подарил? — спрашиваю я Фенька.

— Какие веснушки? — не понимает Фенек.

— Ну вот, — говорю, — у нее на крылышках.

Фенек долго вглядывается в пятнышки на красных крылышках, а потом как засмеется:

— Ты что! У всех коровок есть такие веснушки!

— Есть-то есть, — говорю, — только у всех по пять, а у этой семь. Где она еще две взяла?

Фенек снова на коровку, считает пятнышки и пальчики загибает.

— Семь! — согласился Фенек. — Ух, может и подарил!

Я руку снова под подбородок убрал, а коровке пришлось переползти по костяшкам на мизинец. Лежу, глаза кошу на нее и все от этого в глазах двоится, кажется что и коровок теперь две и пятнышек тоже в два раза больше:

— Лети-улетай в тот чудесный край, что зовется рай, нас злом не поминай! — говорю я.

Красный футляр, кожица ягодки, послушно располовинился, из-под него выправилось два черных крылышка. Они зажужжали неестественно громко, совсем как если бы механические и нет теперь никаких сомнений, что и божья коровка живет в механическом коробочке, такая же из шестереночек внутри, так же, как и все здесь, движимая напряжением малюсенькой пружинки. Разогрев крылья, божья коровка выбрала себе направление, развернулась и стрелой слетела с моей руки. Я было хотел, но не успел разглядеть у нее дырочку, куда заводной ключик вставляется.

— Ух! — ухнул ей в след Фенек.

— Эй! — неожиданно громко позвал вдруг Женя. — Кто кого? — да как вскочит в седло и — на педали.

Мы с Феньком подскочили, на велик и — за Женей в догоню.

Куда нам Женю догнать! Я уж как могу быстро, да Женя все равно быстрей. А как Женя едет! То стоя на педалях Женя едет, а велик под ним опасно качается, и тогда летит он как стрела и даже быстрей стрелы, а то сядет в седло, спину откинет, а руки — с руля и лениво их плетьми свесит, не его это руки как будто бы и катит — тоже красота! Жаль, что я так не умею; ну то есть умею, но не долго: без руля я пару метров может быть и проеду да через те пару метров свалюсь.

Катим с Феньком по полю. Не разбирая дороги летит наш велик, по всем ухабам — ни одного мимо! — уж я задницы своей не пожалею. Фенька подбрасывает на раме и он каждый раз ухает, кочки считает. Я кручу педали, кручу, как никогда не крутил; кручу, а мы с Феньком кажется уже и не по полю, а над полем летим, по воздуху будто.

Из конца в конец — за секундочку, вокруг — за четыре.

Где-то Женя — его и не видно, только голова его гривастая то тут, то там мелькает. В поле дорожек много и мы по ним да на все стороны. И вдруг Женя выныривает откуда-то и — мне навстречу.

Бывает так, что одна какая-нибудь вещь сразу в нескольких головах рождается. Рождается, и не надо ничего говорить друг дружке, не надо ни о чем между собой договариваться. И ни намека, ни полувзгляда не надо. Эта вещь рождается сама собою, как бы по естеству. Потому что так только и может быть, а иначе — нельзя: и это вдруг как-то становится понятно. Кажется, так цветы узнают, когда им зацвесть, а птицы — что им пора улетать.

Так и я понял, и Женя понял, что сейчас должно случиться; и это совершенно неизбежимо, будто без этого и жить дальше невозможно — а как и невозможно?

Я несусь на Женю, а Женя — на меня, и мы просто знаем, для чего мы несемся. По одному тому и кручу я педали на Женю и раскручиваю их все шибче и шибче, что так надо — вот что я знаю, и вот что знает Женя. И еще я знаю, что не сверну. И Женя не свернет и это я тоже знаю.

Кручу педали, а сердце уж и не бьется совсем, камнем стало, гулко только, как в цинковом ведре, подскакивает. Сердце, терпи! Ты и худшее терпело, так что терпи и теперь, сердце, слышишь? Бейся, бейся!

А как не стерпит?! Не доживу я до смерти, наперед умру от страха, а все равно педали крутить не перестану, а все равно не сверну: хочет Женя жить, пусть первым сворачивает! — так я себе пообещал. Пообещал, но сам-то знаю: не свернет!

Женя так близко! Его глаза несутся на меня, с каждым мгновением становятся все больше и больше.

— Прыгай! — кричу я Феньку в самое ухо.

И Фенек тоже уже все знает, ни о чем не спрашивает и не спорит; ныркает мне под руку, послушно спрыгивает с рамы и — кубарем.

Женины глаза еще ближе; и еще больше; и — больше и больше, больше всего желтого поля, всего неба — больше. А какие они спокойные, будто и не смерть сейчас случится. А я смотрю в его глаза, в невыносимо небесные Женины глаза, и мне тоже спокойно делается. И — так хорошо!

III. Рыба!

Я не свернул — кто бы мог подумать?! И Женя не свернул — ну тут никто и не сомневался. Мы сшиблись, едва земля не проломилась под нами.

Лететь по воздуху легко и приятно; лети и лети как птица, лети гордо будто гусь перелетный: да вот только далеко-то и не улетишь. Земля всегда близко и этого не изменить — так уж устроено. Я приземлился мешком с костями и ни одной целой косточки в том мешке, кажется, не оказалось — ну, две-то, три, может, на весь организм и есть не переломанных, а остальные — хрясь.

Я пересчитал зубы языком; и снизу пересчитал, и сверху пересчитал — вроде все на месте: этого давно уже нет, а у этого краешек отломлен — тоже давно. Разве этот качается или так кажется оттого, что язык мягкий? — непонятно. Попробовал встать на ноги — получилось: встал и заплясал, как пьяный. Обхлопал себя ладошами — вроде ничего, жить можно.

Женя из канавы на другой стороне тропинки и ко мне; Фенек тоже откуда-то и тоже ко мне.

— Ух, герой! — ухнул Фенек.

— Эй, смельчак! — эйкнул Женя.

Если я и герой, если я и смельчак, то самый последний герой из всех героев, и из всех смельчаков самый распоследний смельчак. Вообще я не герой, конечно, и не смельчак я никакой, и даже не последний смельчак и герой из всех распоследних героев и смельчаков, я — самый что ни на есть трус и трус в своем роде даже замечательный, но все равно приятно, у меня аж щеки загорелись и я стою-улыбаюсь во все тридцать два: одного нет, один отколот, а один вроде качается.

Я думал, это я тогда испугался, когда на Женьку летел. А оказалось, то были цветочки, ягодки вот только сейчас поспели — не успел я тогда оказывается по-настоящему испугаться, а теперь — вот, испугался, когда меня героем и смельчаком назначили.

Стою, щеками горю, а горло сжало, и не могу горлом — так бывает, когда сильный ветер в лицо и дыхание крадет. Схватился за шею — не помогло, только кадык мой, мое недопроглоченное яблоко туда-сюда ходит, по горлу, как на лифте катается, то выше того места, где я руками, то ниже выскакивает. И еще оно, яблоко, так гадко подрыгивает, как когда вытошнить собирается да все никак не соберется. Фенек мне что-то говорит, и Женя что-то, а у меня в ушах тонкий писк и больше ничего, оглох и не слышу — вхолостую, как рыбы ртами амкают Фенек и Женя. А в глазах, а перед глазами, что-то почти невидимое у меня перед глазами — но что же это? Серые полупрозрачные кружки там ползут: это как подглядывать за букашками, которые живут в капельке воды через микроскоп. Вот пятнышко побольше, вытянутое — это знаменитая инфузория туфелька проплывает у меня перед глазами куда-то по своим делам, а ресничек у нее — миллион, наверное, у нее ресничек и никак не меньше! Вот щупастая амеба ей наперерез. Вот — эвглена шлепает своим жгутиком, как дрессировщик — кнутом.

Эвглена: И-раз! — Хлясть! — Але-оп!

Я смотрю на Женю — а в его кудрях смешно завелась какая-то одноклеточная, имени которой я не знаю, и качается на Жениных завитушках, как на морских волнах, с одной на другую перескакивает и весело ей, смеется, да так смеется, что сейчас мембрану себе порвет.

Эвглена снова щелкает кнутиком: И-два! — Хлясть! — Стоять!

Стоять! — я земли под ногами не чую, и самих ног тоже не чую, так вдруг слабо мне в себе самом стало, сейчас рухну.

Я посмотрел на Фенька, а он, а на его лице — целая колония веснушек; толкаются, все куда-то спешат, спешат, и у каждой все честь по чести: ядро, хлоропласты и вакуоли.

Эвглена опять: И-три! — Хлясть! — а дальше я и не слышу, что мой одноклеточный дрессировщик кричит мне, не помогло это, кнутиком выхлястывать: ноги у меня подкосились, я шагнул пару раз в поисках равновесия, но никакого равновесия для меня не оказалось, коленки завернулись и я свалился прямо на пол.

Вот такой вот я герой, вот такой вот я смельчак! — а может быть это солнышко напекло, а не от испуга?

Кажется, отключился я ненадолго. Когда очнулся, открыл глаза, а надо мной — две знакомые морды меня рассматривают; одноклеточные все куда-то испарились.

— Эй, ну ты чё? — поинтересовался Женя и попинал меня легонечко под ребра носком своего сапога.

— Перегрелся, — наврал я.

— Печет! — согласился Женя и подал мне руку.

Я за нее, за руку Женину, схватился, а он меня на ноги — раз! — и поставил, не стал как я его тогда обманывать, рукой поддаваться.

Перепроверил зубы: а нет, все-таки качается, сомнений быть не может; остальные — без изменений.

— Надо посмотреть, что там с великами, — сказал я.

— Мой — жив, — радостно сообщил Женя.

— А мой? — глупо спросил я.

Фенек скривился, но ничего не сказал.

Мы осмотрели мой велик. То есть велик Фенька. Выправили переднее крыло — оно согнулось и колесо его под вилку закрутило. Выправили и руль — его скосило на сторону. А вот с фонарем можно попрощаться, фонарь — вдребезги.

— Все равно ты забываешь его включать! — сказал Фенек, безжалостно отодрал фонарь и закинул его куда-то в желтое поле.

Фонарь описал впечатляющую параболу и шлепнулся, пригнув несколько колосков.

Все остальное — в порядке. Можно ехать.

Поехали. Коленка болит когда на педаль давишь. Другая вроде не болит. Зато со стороны той, другой, которая не болит, болит разодранная на предплечье рубашка. Встречный ветерок ласково задувает мне рану на лбу — там, наверное, выскочит шишка размером с Джан-ман-ланг… Джо-мон-лун… словом, с Эльбрус.

Женьке на этот раз тоже досталось, пусть и не так сильно, как мне, но все равно — хорошо! И у него на лбу, но чуть-чуть и еще чуть-чуть на скуле справа. Так ли не раним ты, Геркулес? Тут я счета никому не прибавил, тут явная ничья.

Теперь уж мы совсем медленно, а Фенек подгоняет:

— Сам крути тогда, — говорю.

Молчит на это, сопит только.

Кончилось поле и вот снова лес — я даже не успел обернуться, с желтым полем попрощаться.

Женя усвистал куда-то, его не видно. А как дороги наши врозь разъедутся — и что мы будем делать без Жени?!

Вдруг Фенек заерзал. Сначала закинул одну руку через плечо, пошарил там, за спиной, потом другую, тоже пошарил, а найти, чего ищет не может. Заодно и мне по носу дал, пока лапками своими размахивал.

— Ух! Почеши! — закричал Фенек. — Почеши, а то умру щас! — А спину выгнул.

— Где почеши? — спросил я.

— Лопатки почеши! Между лопатками почеши! Там, где крылья растут — почеши! Скорей!

— Я не могу, — говорю, — у меня руль.

— Ух! — заухал Фенек. — Ух!

Я попробовал было отпустить руль, но велик тут же начал заваливаться и я вцепился обратно. А Фенек все ухает и спину гнет-изгибает, как будто одной лопаткой хочет до другой дотянуться, чтоб одной другую почесать. Тогда я попытался пободать Фенька лбом в его чесучие лопатки, но на лбу у меня целый Эльбрус зреет — больно.

— Давай носом! — предложил Фенек.

Можно носом — я уткнулся ему промеж лопаток. Поводил туда-сюда — это, знаете, как если по стиральной доске.

— Сильней! — командует Фенек. — Ну что ты, как…

Я скрутился и чешу Фенька носом как могу, а он все капризит: и здесь почеши, и там, а тут сильней, а — ух, щекотно! И вдруг Женин голос:

— Стой!

Я выглянул из-за спины Фенька и стал: передо мной Женя великом поперек.

— Там сад! — сказал Женя и мотнул гривой себе за спину. — Там сад! — повторил он. — А в саду!..

Это если он как утром начал интриговать, то я ему сейчас по лбу впечатаю, догоню только.

Но Женя — нет, это у него дыхание сбилось, быстро педали крутил, чтоб до нас вернуться.

— А в саду яблоки! — докончил Женя.

— Ух! — радостно ухнул Фенек.

— Как яблоки? — глупо спросил я.

— Как есть яблоки! — подтвердил Женя. — Давай за мной!

Есть, капитан!

— Далеко? — спросил я Женю.

— Близко, — отвечает, — тут, за углом.

— За каким углом, лес вокруг, Женя!

— Ну за поворотом.

За поворотом — это взаправду близко. За поворотом лес кончился и перед нами — сад. Ровные рядки деревьев, не особо больших, но и не особо маленьких, достают, кажется, до горизонта, а то и дальше — не видно. Каждое дерево выстрижено, чтоб ветки не во все стороны, чтоб не было лишних веток и тогда солнышко могло бы золотить каждое яблочко, что на яблоньке ни уродится. Но это только по задумке так, сейчас яблоки где и есть, так все под пылью — не дотянуться до них солнышку.

Мы перелезли через хиленький, не гораздо высокий заборчик, огораживающий сад. Ну как перелезли: Женя через него перескочил одним прыжком, будто не в обычные-разобычные сапоги он обут, а в волшебные сандалики с крылышками; Фенек смешно и быстро, как маленький зверек всеми четырьмя лапками вскарабкался на забор, а потом легко спрыгнул с него; я перелез, как уж перелез — но ведь главное же, что перелез!

Женя ходит по саду так, будто бы он здесь директор — яблоню выбирает. Яблоки всё как-то сверху у них растут, с земли не дотянешься, вот Женя и придумал: он на яблоню залезет, будет срывать яблоки и нам их кидать — такой план.

Вот нашлась подходящая. Женя раз-раз-раз! и уже в кроне, одной рукой за самую толстую ветку держится, другой за яблоко схватился и тянет. А яблоко не хочет, ветка, на которой оно, выгнулась натянутым луком, уж и поскрипывает от напряжения, но и Женя не сдается, все в свою сторону тянет.

Наконец яблоко оторвалось, а ветка выстрелила, разогнулась. Ветка разогнулась, а серая пыль — с нее; и все вокруг теперь в серой пыли — ничего что там, в кроне у дерева, не видно. Вдруг из пылевого облака, окружившего яблоньку, вылетает яблоко и прямо мне по плечу.

— Женя! — крикнул я.

— Я предупреждал, — раздался из облака до невозможного рассудительный Женин голос.

— Не предупреждал!

— Предупреждал, что буду кидать, а вы ловите.

— Ты предупреждал, когда предупреждал, а надо было сейчас предупреждать!

— Предупреждаю! — и в меня полетело еще одно яблоко.

— Женя! — я кое-как поймал яблоко и запустил им обратно в облако.

— Эй! — эйкнуло укоризненно облако Жениным голосом.

— Я предупреждал, — передразнил я облако.

— Не предупреждал, — отозвалось рассудительное облако.

— Нет, не предупреждал, — согласился с облаком Фенек.

— Предупреждаю! — крикнул я и запустил в облако то, первое, яблоко.

— Эй! — снова эйкнуло облако и кинуло яблоком мне в ответ.

Завязалась перестрелка.

Мне досталось, один раз — даже почти по шишке у меня на лбу, но и облако эйкало временами совершенно определенным образом — так и понятно, мимо попал или по Жене: думаю, раза три из десяти-двенадцати Женя эйкнул тем самым совершенно определенным образом — весьма отличный результат.

Как бы ни было весело, все равно вскоре надоело кидаться яблоками и облако запросило перемирия. Я великодушно согласился. Очка тут снова никому не прибавить — опять явная ничья.

— Теперь собирайте в карманы! — приказало облако и характер артиллерии изменился: яблоки начали падать на землю недалеко близко от яблони, а не улетали по очень пологой кривой, почти параллельно полу, как раньше.

У меня в кармане уже яблок десять-двенадцать, больше не лезет. У Фенька также. Я хотел было сказать об этом Жене, что, мол, горшочек не вари, но вдруг за моей спиной раздался незнакомый голос — выстрел в спину из снайперского ружья. А как долго по моей спине пляшет красная точка его прицела?

— Они ж зеленые еще, животами поляжете! — сказал кто-то.

Мы все разом обернулись и закаменели, только одно яблоко, которое Женя уже успел бросить, а я еще не успел поймать, стукнуло мне в спину. От яблока от этого я сделал шажочек, но тут же отшагнул обратно. Перед нами стоит не по-летнему тепло одетый сухой стариканчик. Настолько не по-летнему, что ватной куртки и ватных же штанов ему показалось мало и он утеплил и свою старую голову меховой шапкой с ушами: одно ухо покорно лежит как полагается, а другое торчком и от каждого движения кивает и завязочка еще на ней так. А бородка у стариканчика реденькая-реденькая; где-где совсем еще черная, но в основном уже белесо-серая; в середке волосики в ней прямые, а по краю крученые; и вся бороденка эта у него перепутанная, сбитая и до того жидкая, что даже подбородок сквозь нее впросвет видно. Знаете, у всех стариков глаза такие добрые-добрые, ласковые как будто, но они у них такие от старости делаются, а не от доброты. Не у всех может, но у многих — так. Так вот и у стариканчика тоже такие глаза, от старости добрые и ласковые, а не просто. И смотрит он на нас своими доброласковыми глазами добро-добро, ласково-ласково, но, вместе с тем, как-то хитро; а его тонкий рот все что-то жует. Но не странный его вид мне не понравился и не это мелкое жевание, мне не понравилось ружье на плече его ватной куртки, натурально охотничья двустволка, которая один раз уже выстрелила мне в спину, пусть и в моем только воображении.

— Яблоки сейчас раньше зреют, — заговорил стариканчик снова. — Тогда, — сказал он и неопределенно махнул рукой за спину где двустволка, — до осени ждать надо было, чтоб позрели. А теперь зреют, черти, конца лета не дожидаются. Но все равно еще рано. Животы, говорю, болеть будут! — стариканчик закончил, сплюнул на землю и продолжил жевать.

— Мы только немножечко, — попытался оправдаться я, а стариканчик на это всего-то торчащим ухом своей шапки кивнул.

— А как так? — спросил Фенек стариканчика.

— Что как так? — не понял тот.

— Почему теперь раньше, а раньше позже? — объяснил Фенек.

— А я почем знаю! — воскликнул сариканчик. — Раньше так, — и снова рукой за плечо, где висит ружье, — теперь эдак, а почему — не мое дело.

— Понятно, — сказал Фенек.

А стариканчик глазками своими все на нас, с одного на другого, будто высмотреть чего-то в нас хочет.

— Это кто вас так? — спросил он у меня и кивнул на остатки облака, сквозь которые просвечивает Женя.

— Никто, — сказал я. — Это мы сами сшиблись.

— Как сшиблись? — не понял стариканчик. — Подрались, что ли?

— Не подрались, на великах сшиблись, — объяснил я.

— Зачем?

— Никто не свернул, вот зачем.

Стариканчик опять только ухом.

— А вы кто? — встрял в разговор Женя.

— Как кто? — удивился стариканчик. — Я есть тот, кто я есть.

— Ясно, — согласился Женя. — А кто вы есть?

— Да много кто, — неопределенно сказал стариканчик, — а так — сторож я есть, за яблоками вот сторожу. Сторож! — повторил он зачем-то.

— Очень рады с вами познакомиться! — соврал я и сразу покраснел от своего вранья.

Никто на мои глупые слова не обратил ровным счетом никакого внимания, разве только сторож опять ухом, совсем чуточку.

— А зачем за яблоками сторожить? — это опять Фенек. — Нет же никого.

— Раньше сторожил, — снова за спину, — и теперь сторожу, — ответил сторож. — И как никого? Вы вот кнапримеру.

А я все туда, за плечо сторожа, где чернеет ноздрями двустволка гляжу. Так мне не нравится ружье его это, что я и гла́за от него оторвать не могу. Смотрю, смотрю, будто жду когда оно наконец выстрелит. Ведь как есть ружье, так и выстрелить ему когда-нибудь да надо: так? — так, это закон такой, Пушкин еще вывел. Понимаете?

— А это, — сторож угадал мой взгляд, — на случай. Бродят тут всякие! — и сторож пару раз подтянул плечом ружье.

Интересно, а мы всякие или нет? Бродим тут или мимо проходим?

Серая пыль накружилась и, наконец, окончательно осела. Из облака выступил геркулесообразный Женя.

— Ты там аккуратней чтоли! — попросил его сторож. — Нехорошо это, деревья ломать. Да и ссыпешься с верхотуры, кто тебя собирать будет — я?

Женя повиновался и слез. Встал у яблони.

— Я ничего не поломал, — сказал он.

— Ну и ладно, — ответил сторож. — Говорю, зеленые, для животов плохо!

— Да мы так, — сказал Фенек.

— У меня дома супчик, хотите угощу? — спросил сторож и закаменел в ожидании ответа, только челюсть его вверх-вниз, туда-сюда все меленько двигается.

Мы переглянулись и за всех ответил Фенек:

— Спасибо! Мы это не от голода, — и кивнул на яблоню, с которой только что слез Женя, — а просто.

— Да и правильно, какой же мальчик суп-то любит, — неожиданно громко рассмеялся сторож, настежь раззявив свой рот, и стало видно, что жевать ему там кроме языка нечего, да и нечем: ни одного нормального зуба у него во рту нету, а все какие есть — серые обломки, а не зубы.

— Я уж и забыл, как сам мальчиком был! Суп, наверное, тоже не любил.

Сторож досмеялся, хотя решительно непонятно, чего тут смешного, и снова зажевал — гадкая это у него привычка пустоту жевать.

— Фасольки открою тогда да погрею, хотите? — снова предложил он, а в голосе его нажим появился, будто слова у него — пластилиновые шарики, а он их ногтем большого пальца плющит — или это только так показалось?

Сторож сплюнул и уставился в собственный плевок — что он там разглядеть думает?

— Ну так что? — спросил он и кивнул плечьми, отчего ружье вдруг снялось и поползло на ремне вниз по рукаву его ватника.

И в это же мгновение Фенек подпрыгнул, развернулся в воздухе и побежал к забору.

Я, долго не раздумывая, побежал за ним. Да и Женьку за нами звать не пришлось.

Резвоногий Геркулес снова перепрыгнул через забор, только теперь в другую сторону; Фенек также по-зверюшачьи на всех четырех лапках; а я опять перелез, как смог перелез — ну перелез же!

— Ах вы, черти мелкие! — услышал я спиной голос сторожа, но оборачиваться не стал, запрыгнул на велик, Фенька за шкирку и на раму, и — ударил по педалям.

Педали кручу, верчу педали, а кажется, что это не велик по дороге несется, а дорога под колеса летит и я будто бы на одном месте от этого. Еще и меж лопатками, ближе к левой, горит, как если бы точка снайперской винтовки там у меня припекала.

— Стой! — услышал я Женин голос спиной и сразу красная точка от его голоса растаяла.

Я так раскочегарился, что Женьку обогнал; несмотря даже на Фенька у меня на раме — обогнал. Взмылился. Потный, хоть выжимай: по лбу, по бровям течет, а особенно по позвоночной канаве — там целая река хлещет; даже коленки, кажется, вспотели.

Ноги не стоят от усталости. Ну и от страху еще, конечно, не стоят. Но больше, вроде, от усталости. У меня второе дыхание уже раз десять за сегодняшний день открывалось и, кажется, когда мы от сторожа тикáли, открылось в последний уже раз.

— Ух! — ухнул Фенек и соскочил с рамы. — Я так быстро еще никогда не ездил!

Я нашел сил только чтоб кивнуть в ответ на похвалу.

— Только ты мне весь затылок обплевал, — сообщил Фенек.

Я опять кивнул, оправдываться не хотелось.

К нам подрулил Женя.

— Ты чего побежал? — спросил меня Женя.

— Фенек побежал, я за ним, — сказал я.

— А ты что побежал? — спросил Женя Фенька.

— Сторож с плеча ружье снял, вот я и побежал, — сказал Фенек.

— Думал стрельнет?

— Ух, да!

— Не стрельнул же!

— Нет, не стрельнул, — подтвердил Фенек. — Но мне-то как было знать?

— А как стрельнул бы? — предположил я.

— А как стрельнул бы, так только задницу осолил! — заявил Женя.

— Только-то! — я задницу почесал, очень у меня задница зачесалась. — Разе не смертельное у него это ружье, а так — солью заряжено?

— Ясно солью, — сказал Женя, — кто ж в людей по-настоящему стрелять будет?!

— Наверное никто, — говорю. И вдруг вспомнил: — А сам-то ты что побежал? — спрашиваю.

— Все побежали и я побежал, — сообщил Женя.

Мы отфыркались, отдышались, успокоились — можно ехать дальше. Но дальше ехать не пришлось, Женя повел нас в лес. Только мы заехали в лес, а отворот дороги тут же кончился и мы расседлали велики.

Что за красота — лес! Сухой бор, тоненькие сосны, под ногами — мох кочками, где-где: то пучок папоротника, то веточка шиповника. Дорожки нет, а идти по бору все равно легко и приятно; а пахнет сосновый лес! пахнет — аж голову тошнить начинает!

У нас птиц нет, чаек немножечко разве только, а тут — поют. Сороки: одна другой какакакает возмущенно, а другая ей в ответ тоже: ка-ка-ка-ка-ка. Тук-тук, тук-тук-тук — отбивает дятел тире и точки. Кок-кок-кок — я даже и не знаю, что это за попугай хвостатый такой. А не поют только вороны — они тихо вцепились лапами в ветки поближе к стволами и закаменели черными громадинами.

Женька ведет свой велик одной рукой, на него даже и не смотрит, гривой своей по сторонам крутит; Фенек отобрал у меня свой коричневый и толкает его рядом с собой: одной рукой в руль вцепился, другой за седло: ухает и пыхтит — тяжелый; а я — за ними, мне легко и хорошо, у меня велика нет.

Я пнул сыроежку, другую; а вот и мухомор попался — и мухомору по морда́м.

Появилась трава; сосенок стало меньше, среди сосенок начали попадаться березки, елочки, а потом все совсем переменилось: среди березок и елочек изредка стали попадаться сосенки: теперь лес низкий, тесный, разлапистый. Душно. Света как будто мало. Меж деревьями — низкорослая непролазь. Мох стал влажным; на него наступишь, он чавкает и медленно выправляется как был. Торчат серые коробочки — это кукушкин лен. Пучками растет лесной подорожник — колдунник. А вот и — вороний глаз!

Я оборвал стебелек у самого корня: что за природа такая: целое растение из-за одной только ягодки.

— Зазырь! — предложил я Жене.

— Что это? — спрашивает Женя, а сам уже лапы к ягодке тянет.

А как не скажу Жене и он ее съест, эту ягодку? — то как будет?

Я отдернул веточку:

— Она ядовитая, — говорю. — Вороний глаз.

— Ядовитая? — глупо переспросил Женя.

— Ага, — подтвердил я. — Знаешь какая смерть от него? — спрашиваю.

— Какая? — интересуется.

— Самая страшная от него смерть: корю́чит, пена изо рта, коленки распухают и несет неистово.

— Как несет? — не понял Женя, ну уж я не стал объяснять.

— А еще глаза: краснеют, а потом из орбит выпрыгивают: сначала один, а за ним и другой выпрыгивает; и висят потом, дрыгáются на веревочках, пока совсем не отсохнут — такая ягода.

— Врешь? — не совсем уверенно предположил Женя.

— Хочешь проверить? — предложил я и протянул веточку Жене обратно.

Женя почесал подбородок двумя пальцами, большим и указательным, решился наконец, потянулся к ягодке все теми же двумя пальцами, но вдруг свел брови и сморщил лоб — передумал, так с вытянутой рукой и закаменел. И я стою, жду что будет.

— А почему вороний глаз? — спросил Фенек.

— Потому что похож, — отвечаю. — А знаешь, что самое страшное? Страшней даже мучительной от него смерти?

— Что? — выдохнул Фенек.

— Вороним глазом черт смотрит-подглядывает на наш белый свет из своего подземелья! — я сжал четыре листика вокруг ягодки так, что вроде как веки получились и полýпал ими.

— Ух! — ухнул Фенек.

— Ой да!.. — воскликнул Женя, и снова лапами к ягодке.

Но я не дал; Женя попробовал было отобрать силой и съесть, так что мне пришлось скомкать веточку и — за пояс да поглубже упрятать: туда-то уж Женя точно не полезет за своей верной смертью.

— Я потом сам найду и попробую! — пообещал тогда Женя.

— Только на помощь не зови, когда захочешь глаза обратно в черепуху запихнуть, — предупредил я.

Лес снова переменился, снова сосенки. Мох пропал, пол твердый. Белый плотный песочек из-под опавших иголочек. Растопыренные шишки, некоторые поедены. Ямы; а в одних почему-то камни, большие, по-одному, а в других — нет. И вдруг нам под подошвы наших обувочек стёжка-дорожка сама собою скаканýла; теперь мы идем по ней. А пахнет здесь не сосенками. То есть не только сосенками. Больше пахнет сапропелем — значит река где-то недалеко близко.

Глубокий сухой овраг: кабаном вниз, лосем вверх, и — высокий речной берег обрывом: не соврал сапропель, вот — река. А какой высокий этот речной обрыв! — подойти страшно. Ну, то есть, это мне страшно; Женя с Феньком побросали велики и — на самый краешек.

—Ух! — ухнул Фенек, поравнявшись со мной. — Берегов не видно.

Это он, конечно, выдумал, что берегов не видно; видно, но река и взаправду широкая. Обрыв берега, песчаный пляж, тихая вода рябится под слабым ветерком. Ближе к середине — красный бакен неподвижен, за красным бакеном — белый, тоже неподвижен, будто и не на воде, а на полу они стоят. А меж бакенами чайки устроили плавучий базар. Сидят, сидят, а потом одна которая-нибудь, ничуть неотличимая ото всех других, снимается со своего места, взмётывается надо всеми, даст два-три круга над своей стаей и плюхнется, где сидела. Потом другая точно такая же точно так же взметнется, нарежет пару кругов и — вниз, и так до бесконечности. Дальше — противоположный берег в синеватой дымке; противоположный берег, наоборот, пологий и на нем — луга.

— Это та же река что и у нас река? — спросил Фенек.

— В городе? — уточнил я.

— Ага, — подтвердил Фенек.

— Не знаю, — признался я. — Наверное.

— Какая разница! — воскликнул Женя. — Главное, что река. Я уж думал, что не доедем.

— Так ты знал, куда мы едем? — спросил я Женю.

— Знал, — подтвердил Женя, — на реку.

— Именно на эту? Именно сюда?

— Нет, просто на реку.

— Зачем? — это Фенек.

— Ясно, рыбу ловить раз река! — это Женя.

— Ух, рыбу! — ухнул Фенек. — А ты умеешь?

Женя не ответил ничего даже, вместо ответа только кивнул так: мол, ясно, умею!

— И как ты без удочки будешь? — я попытался уколоть Женю, но, конечно, ничего у меня не вышло.

Женя опять ничего не ответил, а только погрозил пару раз указательным пальцем, но не мне, а как бы говоря: «Вот увидишь!», соорудил самое таинственное выражение на своем лице, выпутался из рюкзака, запустил руку ему в карман и медленно извлек из него коробок, обычный спичечный коробок, какой есть и у меня, и вообще у каждого мальчика.

— На спички ловить собрался? — снова попытался уколоть и снова — мимо.

Женя по-прежнему молча, одним только жестом, пригласил нас с Феньком заглянуть в коробок и медленно выдвинул из него внутренний ящичек, а в нем, а там! — а в ящичке лежит несколько разноразмерных крючков, свинцовые шарики грузил, пенопластовый кусочек и моточек прозрачной лески.

— Ух! — восхищенно ухнул Фенек, а я опять:

— Как ты без палки-то?

— Без удилища, — поправил меня Женя.

— Ну, без удилища, — неохотно согласился я.

— Удилище — это самое легкое, — сказал Женя своим рассудительным голосом. — Я удилище в лесу вырежу, главное ровную палку найти, а если нет, то обстругаю.

— Чем же это, пальцем обстругаешь? — предположил я. Пора бы мне, конечно, перестать колоть Женьку, все равно ничего у меня не получается. Вот и хотел бы, чес-слово, да не могу перестать.

Женя тяжело на меня посмотрел, но смолчал. Из другого кармана он достал складной нож, подцепил лезвие ногтем и отогнул:

— Ножом обстругаю, — сказал Женя убедительно однозначно.

У меня аж пятки от такого похолодели; и еще раз похолодели, когда я рассмотрел Женин нож. И что это за нож!

У меня нож — ножичек. Серенький, с каким-то непонятным шилом, закрученным в спиральку, и вторым, совсем коротеньким лезвием для консервных банок. Ну не то что бы совсем позор, достать такой в любой компании — не засмеют, но вот Женин нож! Не длинный, всего только с ладонь Женин нож, а какое впечатление он производит! Ручка черная, угластая, с металлическим навершием; несколько клепок по ручке блестящих, а заканчивается она, ручка эта, чем-то навроде гарды, какая бывает у самых настоящих кинжалов, и выпирает это что-то-навроде-гарды вперед двумя квадратными рогами. А лезвие! — не жить мне больше на белом свете, если это не кровосток идет почти во всю длину необычно широкого лезвия Женькиного ножа!

— Со скольких медведей этим ножом шкуру стянули! — воскликнул Женя, а Фенек на это восхищенно ухнул.

— Со скольких? — поинтересовался я.

— Со многих, — пообещал Женя.

Снова замолчали, нож рассматриваем, думаем о медведях.

С тупой стороны лезвия — страшный крюк. Вот вопрос — что это за крюк?

— Крюк — из медведей жилы тянуть, — говорит Женя, угадав мой взгляд.

— Какие жилы?

— Медвежьи, — соврал Женя.

А как не соврал?

— Это бутылки открывать — открывашка, а ничего не чтоб жилы! — уличил я Женю. — Враль! — пригвоздил окончательно.

Окончательно! — да не тут-то было!

— А я вот сейчас из тебя парочку жил, тогда посмотрим кто враль! — сказал Женя, глаза его хищнечески блеснули и он двинул на меня.

Мне такое очень не понравилось, еще и Фенек ухнул так, будто меня похоронил уже — и я попятился. Вот отрезал бы себе язык и жил бы спокойно, есть же и у меня нож! Так ведь нет у́держу никакого языку, знай мелю им все, что мелется — и вот расплата. Медленно шагает на меня Женька на полусогнутых; медленно и я от него. Свободную руку Женя отставил, как фехтовальщик, а ту, в которой нож — вперед; и нож так, угрожающе, между двумя пальцами, большим и указательным, покачивает. А глаза у него заузились, дико посверкивают, губы — в кровожадную улыбочку, углами к ушам ползут, и язык кончики зубов его лошадиных наглаживает: то по нижним, то по верхним проведет. Еще и бровьми своими меня запугивает. И нет никаких сомнений, сейчас на меня напрыгнет и — разве пырнёт?

Интересно, а что такое эти жилы, которые Женя пообещал из меня вытянуть? И где они находятся: глубоко или близко? А как жить без жил? Или без них никак и помирать без них придется? Миллион, наверное, вопросов у меня в черепухе крутится и никак не меньше, и все в таком же роде, а ответов — ноль целых ноль десятых ответов, ни одного ответа нет.

Женя — шажок, и я — шажок; еще — и еще; и все так медленно, у меня перед глазами вся жизнь, наверное, успела бы за то время, что мы тут с Женей топчемся, пронестись, и пронеслась бы, если б я ее всю помнил, а так — и проноситься нечему. Мы покружились по солнцу, потом — против. Женя снова на меня, я снова от него и — разве подо мной земля кончилась?

Я позорно пискнул от неожиданности, взмахнул руками, попытался ухватиться за воздух, но этого у меня, конечно, не вышло; меня опрокинуло и я кубарем полетел вниз по обрыву.

Мне надоело сопротивляться, да и бессмысленно это: оттого, что сопротивляешься, только хуже делается; лечу, качу; как летится — лечу, как кати́тся — качу. И все — одно: что на небе, то и на земле, а что на земле, то и на небе. Низ, верх: все смешалось, все скаталось в клубок: облака — в реке, а небо — волнами, лес над обрывом и солнышко сквозь него, как через спицы велосипедного колеса, какая-то коряга, какой-то камень. Прямо по ласточкиным норам, а ласточки — из-под меня да на все стороны и — ввысь. Бережок, пучок какой-то травы. Снова коряга — ого-го какая растопырка! Снова камешек — ого-го какой валун! И — наконец конец — приплыли.

Лежу на песочке, распластался, небо наблюдаю. Красивое здесь небо, синее, и облачка где-где по нему, беленькие, вспушённые. Под боком водичка плещет — хорошо! Так бы и лежал здесь, до последнего дня все лежал бы да лежал, грелся бы на солнышке, слушал бы реку, что она там мне в ухо нашептывает, но вдруг мне представилось, что на меня сейчас напрыгнет Женя и докончит свое грозное дело, всадит мне крюк под ребра, а то куда и похуже, и вытянет-таки мои жилы как и обещал, и я вскочил, чтоб встретить смерть на ногах, но Жени рядом не оказалось. Женя стоит на обрыве, ладошей глаза прикрыл и на меня смотрит. Фенек рядом, тоже лапкой глаза от солнца закрывает и тоже — на меня.

— Ух! — ухнул Фенек и помахал мне.

Я телеграфировал обратно.

Обсмотрелся, оценил ущерб: не так уж все и плохо, только вот рубашке совсем капут, насмерть раздырявлена. В рубашке теперь смысла — ровным счетом ноль смысла в моей рубашке: одни дырья, а сквозь дырья — ребра; и непонятно даже, как эти дырья друг за дружку держатся и с ребер не спадают. Из одежды у меня теперь только штаны и платок на шее. Ботиночки еще.

Осмотрелся вокруг: могло быть и хуже, мог бы и об этот огроменный валун затормозить, тогда бы я точно — всмятку. А если бы я на эту корягу кубарем налетел? Вон как пригласительно торчат ее сухие сучья! Что за валун, что за коряга! А ведь выжил! Но очко все равно акселерату придется прибавить.

Посмотрел вверх: там Женя с Феньком так и стоят, будто бы переговариваются. Женя что-то сказал Феньку, махнул рукой и скрылся из виду, Фенек кивнул, подпрыгнул на месте и — вниз по обрыву.

Ухая, хватаясь за равновесие обеими лапками, задирая коленки выше плечей, Фенек слетел на берег.

— Жив? — поинтересовался у меня Фенек, только ступил с обрыва на берег.

— Чуть-чуточку, — пожаловался я.

— Красиво ты с горочки! — похвалил он меня.

— Красиво! — проворчал я себе под нос. — Один мальчик тоже вот так с обрыва кувырда́хнулся, так от него голова отломилась, пока он вниз летел.

— Отломилась? — удивился Фенек.

— Отломилась по самую кочерыжку, — говорю, — и покувырда́халась дальше.

— Ух! — выдохнул Фенек. — И мальчик что, умер?

— Зачем умер? — говорю. — Поднялся, отряхнулся да на уроки пошел.

— В школу? — удивился Фенек.

— В школу, — подтверждаю.

— Как же он без головы и в школу, — спросил Фенек.

— Да больно там голова в школе нужна-то?!

— И чё?

— Что, и чё?

— Голова?

— Что голова?

— С головой-то что стало?

— Ничего с головой не стало, — говорю, — так и лежит там на речном песочке, пейзажи обозревает.

Фенек ухнул еще раз и покрутил своей головой, видимо пытаясь понять, отломиться ли она у него, если он с обрыва вверх тормашками полетит, или нет.

— Лучше раны зацени! — предложил я Феньку.

Фенек обсмотрел мои раны: на груди, на животе, на боках все разодрано.

— А на спине тоже? — поинтересовался я.

— На спине тоже, — подтвердил Фенек.

— Пальцами не тыкай! — попросил я Фенька.

— Ничего, до свадьбы заживет! — посочувствовал мне Фенек.

— Дожить бы до свадьбы!

Что мне эти мои раны?! Не больно-то и больно даже от ран от этих, да больно от них обидно. Обидно, что от Жени пострадал, еще и так позорно. И рубашка вот! У меня аж слезы к глазам рванули, но я кое-как умудрился их не выпустить: расхныкаться перед Феньком как маленькому мне никак нельзя.

— Где этот акселерат? — спросил я Фенька.

— Ушел удилище искать. Как найдет, вернется. Ждать велел, — ответил он.

— Велел! — снова проворчал я.

А вот что я на Женьку злюсь? — сам же и виноват! Злись на себя: у кого язык такой длинный, что им можно было бы солнце с неба слизнуть, если б оно, солнце, не такое горячее было бы? У меня. Чьим языком можно весь белый свет по экватору три раза обмотать? Моим. А на Женю все-таки привычнее злиться, чем на себя, вот я и злюсь на Женю.

Я стащил с себя рубашкины останки, скомкал, замочил их в реке и попытался обтереться. Щиплет: ребра щиплет, под ребрами щиплет, локти щиплет, плечи щиплет: словом, все что ни есть, все щиплет. А вот крови вроде не много, а какая есть, та уже спеклась — и хорошо!

Фенек скомканной рубашкой обтер мне спину, там ситуация такая же: места для новых ран не осталось. А как понадобится место для новых ран, день ведь еще не кончен — как я тогда?

Я забрал подратую рубашку обратно, и сел у реки; Фенек — рядом.

Мерно, спокойно несет река свои воды; волна за волной бежит вперегонку. Отсюда не видно чаек и они больше не взлетают, чтоб покружиться над своим плавучим базаром. Потревоженные моим полетом ласточки обратно упаковались в свои норы — и их не видно. Лесных птиц не слышно — слишком далеко-высоко лес; только вороны все также молчат черными громадинами между веток. И кажется, что будто бы мы с Феньком вдвоем одни живые на целом свете, да еще Женя — мне очень слышно как хрустят ветки под подошвами его сапогов в лесу: столько шуму, будто там целый лось, а не Женя в поисках своего удилища бегает! И вот мы втроем и без никого: без безполезного капеллана, без скрипучей Три Погибели, без вонючего Вити. Они тоже есть, просто не здесь, они с той стороны того длинного, темного моста, под которым я опозорился и забыл навести на колесо машинку-динамку. Там — картофельные клубни впросырь, здесь — ворованные яблоки, пусть и непозрелые. Там — плесневелый полумрак Храма Новой Армии Спасения, здесь — желтое поле. Там — ослепленный космонавт, а здесь? А кто здесь?! Разве сторож? О, сторож! С этой стороны есть сторож! — я уж и забыл о нем!

— Как со сторожем получилось? — говорю.

— Как? — спрашивает Фенек.

— Некультурно, — отвечаю.

— Некультурно, — соглашается.

Помолчали, передумали.

— А может быть нам заехать к нему потом, извиниться? — предлагает Фенек.

— Надо у Жени спросить, — ляпнул я и сразу же себя обругал, про себя конечно же. Что, мне как маленькому Женино разрешение надобно?! Захочу и поеду куда захочу! — но теперь-то не переговоришь обратно, теперь только губы кусать!

— Спросим, — сказал Фенек, а я губу аж до крови.

Чтоб не продолжать этот разговор, я перевернулся на четвереньки и заглянул в воду. Душераздирающее зрелище! Из воды на меня такой енот смотрит! Разве такое возможно, чтоб это был я?! Ничуть такое не возможно! Волос дыбом, вместо глаз — два фонаря, щеки — и на одной, и на другой: все так разодрано, что и лица нет. Если бы не Джан-ман-ланг… Джо-мон-лун… Короче, если бы не целый Эльбрус на моем лбу, никогда бы я не признал себя я в этом еноте, только по этому Эльбрусу и понятно, что этот енот и есть я.

Фенек подошел ко мне и — тоже в воду.

— Ух! — ухнул он. — Рыба! — да так громко ухнул, что прибрежные мальки — кто-куда врассыпную.

— Это не рыба, — говорю. — Женя на такую рыбу не согласится.

— А на какую согласится? — спросил Фенек.

Я пожал плечьми:

— На кита согласится, — предположил я.

— Ух! — снова ухнул Фенек. — А разве киты в реках живут?

— Живут, конечно! — говорю. — И во множестве даже!

— Во множестве? — испугался Фенек.

Он вскочил на ноги и попятился. Я даже и не подумал, что он может так китов испугаться!

— Не бойся, — говорю. — Киты в самой пучине любят плавать, что им делать на мелководье?!

А Фенек все пятится, глазами по реке скачет, пучину, где киты, пытается выглядеть.

— Смотри, даже я не боюсь, — сказал я и в доказательство, что не боюсь, опустил одну ладошу в реку.

Фенек стал, такой аргумент показался ему убедительным.

— Холодная, — сказал я, вынул ладошу и тщательно потряс ею от воды.

Фенек вернулся, осторожно потрогал реку.

— Холодная, — подтвердил Фенек. — В такой купаться опасно, нога застрянет.

— Опасно, — соглашаюсь.

— Еще и киты, — напоминаю.

Спрашиваю:

— А как это, застрянет?

Фенек снова поднялся, задрал одну ногу, согнул ее и говорит:

— От холода застрянет, вот так, а разогнуть не сможешь, — и он изобразил, как это будет: подергал согнутой ногой туда-сюда, а на мордочке губы концами вниз изогнул и глаза выпучил. — Верная смерть, особенно если до берега далеко! — заключил Фенек.

Мы помолчали.

И вдруг вопрос:

— А им там холодно? —спросил Фенек и кивнул на реку.

— Кому? — не понял я.

— Китам.

— Может и холодно, — говорю, — да только им это не страшно. Не страшен им холод, они же рыбы — хладнокровные.

— Как это, хладнокровные?

— Как Женя. Все им, значит, как Жене, нипочем.

— Ух! — ухнул Фенек, а я спохватился и тут же себя закорил: ну вот зачем я Женю опять перед Феньком хвалю?! — сказать бы о нем какую-нибудь гадость лучше, да разве про Женю гадость выдумаешь!

Я достал из кармана яблоко, повертел; сполоснул в реке.

— Сторож сказал их не есть, — напомнил мне Фенек.

— Да что он знает! — отмахнулся я.

— Он все-таки сторож, — сказал Фенек, — за яблоками сторож, а не просто так.

Я повертел яблоко — зеленое. Надкусил — твердое. А кислое! Но раз уж взялся, не отступать же теперь — откусил еще. Жую, а челюсти сводит и жевать не получается, глотаю, а не глотается — вот какое кислое это яблоко.

Фенек подумал, передумал, достал яблоко из своего кармана, тоже сполоснул, обтер об грудь своей рубашечки и откусил. Не поморщился даже!

— Вкусно, — соврал я.

— Вкусно, — подтвердил Фенек.

Я съел два, Фенек слопал штук пять.

Мы сидели с Феньком не реке, жевали яблоки, кормили огрызками прибрежных мальков и вдруг знакомое «эй!» скатилось нам в спины с обрыва.

Я обернулся и увидел на краю обрыва Женьку. Стоит плечастый на самой круче, майку содрал и за пояс заткнул, в руке какая-то палка и палкой этой он небу грозит — будто бы царь он всей природы!

Сразу стало жалко мне свою рубашку, когда я увидел эту гору бетона на обрыве. Я попытался хоть как то прикрыться платком, но много ли под его узелком спрячешь! Тогда прикрылся ручкой, а локтем другой — на нее и подбородок подпираю: будто передумываю что-то. Но ведь вечно же нельзя так ходить! — и нельзя же так много думать! — а что делать и не понятно! Разве напялить рубашку обратно? — точно, так будет лучше.

Женька эйкнул еще разочек, да так эйкнул, что ласточки поспешили эвакуироваться из своих нор, а над деревьями за Жениной спиной поднялся страшный грай и даже чайки снялись с реки и закружили, напуганные Жениным призывным криком. Акселерат радостно обсмотрел беспорядок, который сам же и произвел, подпрыгнул и, еще раз эйкнув, сиганул с обрыва.

Размашисто несется резвоногий Женя по обрыву, палку свою, как копье держит — вождь краснокожих бизона гонит! Ему двух шагов хватило, чтоб спуститься с обрыва: прыг-скок! и уже перед нами.

— Отрезал от куста, — объяснил Женя палку в своих руках, — очистил, сучки срезал. Теперь — удилище. Вот!

— Ух! — восторженно ухнул Фенек.

Женя кивнул Феньку в знак благодарности и строго посмотрел на меня. Пришлось и мне хвалить Женю за его удилище.

Собрав причитающиеся ему похвалы, Женя принялся за удочку. Во-первых, надо подготовить удилище: Женя достал нож, а у меня — опять пятки, но Жене не до меня, нож — чтоб вырезать концентрический желобок на конце удилища.

— Какой желобок?

— Кон-цен-трический! — и даже ровным счетом ноль внимания на меня, так занят вырезанием своего концентрического желобка: кончик языка высунул, прикусил его и сопит деловито своими безразмерными ноздрями.

Наконец желобок готов.

Во-вторых, надо привязать леску к удилищу. Тут существует много узлов, самым надежным из которых является… А зачем же другие узлы, если есть самый надежный? Каждый узел для своего нужен. А какой нужен здесь? А вот какой: пять раз обмотай, подоткни, продень, затяни; а потом еще: пять раз обмотай, подоткни, продень, затяни. Как зачем два раза?! — ясно, для двойной надежности два раза.

В-третьих, без поплавка никуда! Женя привязывает к леске пенопластовый кусочек и просит у Фенька его перышко. Жене его нужно в этот пенопластовый кусочек воткнуть, чтоб поплавок было хорошо видно.

— Дай перо! — попросил Женя.

Фенек достал из кармана свое перышко: расставаться с ним ему не хочется — на мордочке написано.

— В прокат или навечно? — спросил он.

— В прокат, — пообещал Женя.

— Договор? — спросил Фенек.

— Договор, — подтвердил Женя.

— Железно? — Фенек.

— Железно, — Женя.

— Свидетелем будешь?

— Буду свидетелем! — это уже я.

— Ух, тогда на! — а это опять Фенек, только теперь Жене.

В ладоши наплевали, по рукам хлопнули — железный договор вступил в силу. Женя воткнул перышко в поплавок — красота!

В-четвертых, надо привязать крючок. Да-да, мы помним, существует много узлов, самым надежным из которых является…

— Нет, — терпеливо объясняет Женя своим рассудительным голосом и кивает в такт слогам и подбородком, и оттопыренным указательным пальцем, — для крючка — другие узлы. Тут есть и «канадская восьмерка», и «черепаший узел», и «акулий».

— А есть китовый узел? — спрашивает Фенек, он-то кита собрался ловить!

— Нет, китового нет, — отвечает ему Женя, а Фенек досадливо ухает.

Какой же узел выбрать, раз китового нет? Ну не акулий точно, акулы здесь не водятся. Черепаший — забыл, как завязывается черепаший и по лбу хлоп! Остается «канадская восьмерка». Эту сюда, а эту — сюда, перевернуть, еще раз эту сюда, а эту — сюда и затянуть зубами: просто, крепко и надежно: даже на кита пойдет!

А Фенек — носом Жене в самые пальцы, чтоб ничего не упустить из того, что Женя этими пальцами сооружает, какие узлы он ими вяжет, и только поухивает время от времени восхищенно. А уж когда Женька насадил на леску кругленькое свинцовое грузильце, сжав его между зубов (в-пятых, насадить грузило), тут Фенек выдал такое «ух!» что у меня опять сердце раскаленным прутом прижгло.

А в-шестых! а в-шестых и ничего, все — готова удочка, осталось только закинуть.

Стоит с удочкой и блестит на солнышке, как статуя! Такой он, Женя, иногда бывает — знаете, хочется костяшкой указательно пальца ему по лбу постучать, чтоб лоб его чугунной ванной откликнулся: авось мысль какая у него там, подо лбом, в черепухе его пустой, зародится. Ну то есть, нагородил вот он огород с удочкой со своей, а про наживку забыл.

Стучать Женю по лбу я, конечно, не стал, небезопасно это — жилы мои пока при мне и расставаться с ними у меня ровным счетом ноль желания. Вместо этого я поднял с песка высохший рогозовый стебелек, обломал с двух сторон — получилась отличная сигара. Делаю вид, что закуриваю и говорю:

— Не сочтите за нескромность, сэр, — говорю, — но позвольте напомнить вам, сэр, что в этом деле совершенно нельзя без наживки, — и все это голосом, будто я в Англии родился и вырос там на болоте среди бешеных собак, докучливых дворецких и котлет из овсянки. — Сэр?

Женя закаменел, передумывает что-то, опять двумя пальцами подбородок чешет.

— Об этом я не подумал, — простосердечно признался он.

— Может на яблоки будем ловить? — предложил Фенек, достал из кармана яблоко протянул его Жене. — Я помыл, не бойся, — сообщил он.

Женя взял яблоко, покрутил его в руках, откусил кусок и со словами «Фу, кислятина!» закинул яблоко в реку. Яблоко булькнуло, вынырнуло и так и осталось покачиваться на неспешной волне где упало.

— Не пойдет, — вынес свой вердикт Женя.

— Говорят, в лесу видели труп кабана, сэр, — не унимался я. — В трупе этого замечательного зверя вполне могут случиться опарыши, если вам повезет его найти, сэр. Я уверен, что эти недостойные представители животного мира как нельзя лучше сослужат вашим благородным намерениям, сэр!

Ни тени улыбки, дело-то серьезное! Не хочет Женя со мной в английских сэров играть.

— Ладно, — сказал он. — Всем оставаться на местах, я что-нибудь придумаю.

И только мы его и видели! Он также быстро и размашисто взбежал по обрыву, как только что с него спустился, ну а мы с Феньком остались на своих местах — нам-то что делать?!

Отсутствовал Женя недолго.

— Эй! — раздалось над обрывом.

И снова ласточки, и снова — грай, и снова — чайки; все только что успокоилось и — вот опять.

Стоит Женя на краю, руки вверх тянет, а в руках у него что-то, чего отсюда, с берега, не видно, зажато двумя пальцами.

Снова подпрыгнул на месте и снова — с обрыва в два прыжка.

Левой мне под нос тычет, правой — под нос Феньку. В одной руке — слизень, в другой — червяк. Мне досталось любоваться червяком. А я бы — слизнем, червяка я миллион раз, наверное, видел и никак не меньше, но раз Женя решил что любоваться мне червяком, буду любоваться червяком.

Фенек что-то там со своим слизнем ухает, а мне уже надоело рассматривать червяка. Он между Жениных пальцев извивается и — больше ничего. Смотрю на Женю, а у него все лицо в разводах, как будто земляных.

— Носом землю рыл? — поинтересовался я.

— Отнюдь, сэр! — отозвался Женя. — Ножом выкопал, — он потыкал червяком в мой нос, — а этого под грибом нашел, — пожамкал слизняка под носом у Фенька. Я думал бедный слизняк от Женькиных немилосердных жамканий лопнет, а он — ничего, только рогами своими возмущенно крутит.

— Наживки мало, — объявил Женя, — надо экономить.

Он убрал слизняка в карман, располовинил меж ногтем большого и фалангой указательного пальца моего червяка под восхищенное уханье Фенька и отправил одну его половину в гости к слизняку, а вторую — на крючок.

— Смотри, — напутствовал Женя Фенька. — Сáдишь его на крюк так, чтоб бородка вся из него вышла, тогда не слетит и — в путь!

Половинка червяка просвистела перед моим носом и отправилась в реку.

— Теперь — только ждать, — сказал Женя.

Поплавок крепко воткнулся в воду. Мы втроем закаменели, на поплавок смотрим, будто ждем, что сразу и клюнет.

— А сколько ждать? — спросил Фенек.

— Тс-с-с! — зашипел Женя и — палец к губам. — Тут главное тишина, чтоб не спугнуть рыбу, — объяснил он шепотом. — И еще — терпение тоже главное. Будем терпеливо ждать в тишине, пока не клюнет.

— Пока не клюнет, — тихонечко повторил Фенек. И снова: — А когда клюнет?

— Тьфу! — Женя перешел на обычный голос. — Клюнет, когда клюнет, не раньше.

— Не шуми, — шикнул на него Фенек, — а то всю рыбу распугаешь. Сам же говорил, что главное — тишина.

— И терпение тоже главное, — вставил я.

Тут уж Женя не нашел слов, чтоб ответить, глазами только сильно моргнул. Интересно, этого достаточно, чтоб приписать себе очко?

— Червяка обплевать надо было, — вдруг вспомнил я.

Опять ладошей по лбу:

— Забыл! — и Женя выдернул червяка обратно на белый свет.

Мы обсмотрели червяка. Жив, здоров и невредим; бодро на крючке извивается, гимнастикой занимается. Фенек плюнул первым, я — вторым, третий плевок Женин: три плевка — тройная удача!

Скучное дело стоять на бережку и пялиться в одну точку, на поплавок — а многим нравится. И мне раньше вроде бы нравилось, а теперь почему-то нет. А разве нравилось? Рыбачил ли я когда-нибудь? Наверное, рыбачил, а то как я знаю, что червяка обплевать надо?

Я постоял между Феньком и Женей, потянулся, зевнул, опять потянулся — скучно, не клюет, перышко закаменело, не шелохнется. Походил-побродил по бережку, песок носочком своей ботиночки поковырял. Все равно скучно. И вдруг мне опять вспомнился сторож. Да так вспомнился, что аж на лоб мне холодное выкатилось. Это живот так мне о стороже напоминает. То есть и не о самом даже стороже, а его непозрелых яблоках.

Я вернулся к друзьям.

— Фенек! — позвал я как можно тише. — Фенек?

Фенек повернулся.

— У тебя живот не болит? — спросил я и похлопал по животу, а живот в ответ издал вдруг такой рев, что я, наверное, всю рыбу в реке перепугал. Даже Женя оторвался от поплавка и с любопытством посмотрел на меня.

— Экскуз-муа, — прошептал я.

Женя бровьми скорчил что-то неопределенное и отвернулся обратно к поплавку.

— Нет, вроде, — сказал Фенек и осторожно похлопал себя по животу.

— Вы яблоки чтоли ели? — Женя снова бросил свой поплавок.

— Я — два, а Фенек еще больше, — сказал я.

— Ну не дураки ли?! — рыбацким шепотом воскликнул Женя.

— Они же яблоки, — огрызнулся я, — что нам было с ними делать?

— Эти яблоки зеленые, невкусные, — ответил Женя. — Они не для того, чтоб их есть.

— А для чего же тогда? — поинтересовался я.

— Ясно, чтоб красть, — серьезно ответил Женя.

Ясно! — все-то тебе ясно и все-то тебе безоблачно, Геркулес! А ведь как хорошо придумал! — ничего и не возразишь в ответ!

Живот опять.

— Тогда я пойду, — сказал я. — Надо это передумать.

— Куда пойдешь? — не понял Фенек. — Можно с тобой?

— В одно местечко, — сказал я и тогда Фенек понял и больше не стал проситься со мной.

— Ты кита карауль, — наказываю я Феньку, а Фенек мне уморно-серьезно кивает вместо ответа, мол, не переживай, скараулю.

Я пошел вдоль по бережку.

Река тут как раз излукой изгибается, сейчас заверну и считай спрятался. А живот поторапливает, времени у меня, сообщает, не много. Я послушно прибавил шаг.

Пот по лбу катится, виски мне намочил, аж до шеи достал; а во внутрях такая дичь началась, будто кто холодными пальцами за кишки мои схватился и мнет их переминает, внимательно-медленно сантиметр за сантиметром ощупывает.

Бр-кр-р-трхх! Эу-у! — выводит живот, а я уже вприскочку, только бы добежать до вон того тростникового островочка, что растет недалеко близко от краешка реки.

Забрался в тростник, распустил пояс брюк, а оттуда на меня вороний глаз как зыркнет! Отлично! — листочки его мне сейчас очень пригодятся.

Наконец сел. Как хорошо здесь, в тростнике! — будто бы я спрятался в нем от всего белого света. Иссушенные стебельки согласно покачиваются, шуршат-перешептываются, метелочками своими мазок за мазком рисуют легкие, невесомые облачка на небе. Стебельки эти тоненькие, схватишься за такой, тихонечко надавишь и он хрустнет, а мне кажется, что берегут меня эти заросли крепче самых крепких оград — как так?

Я посмотрел сквозь вдаль: там река плещет. Солнце разбилось в реке миллионом перемигивающихся зайчиков, река облизывает песочек, песочек заполняет собой весь бережок и вдруг встает стеной обрыв. А на обрыве, а на самой круче, стоят выше неба, а в ветвях у них облака — сосны.

Ах! нет деревьев более красивых, и нет деревьев более горделивых, чем сосны; а самые красивые, и самые горделивые из всех сосен — сосны прибрежные, сосны, что растут на высоком, обсыпчатом речном обрыве. Миллион ласточек вырыли здесь миллион гнезд. Снуют-летают ласточки туда-обратно по своим по ласточкиным по делам, разносится по-над берегом ласточкин щебет, заканчивающийся непременно особенной, какая бывает только у ласточек, трелью; а сосны стоят тихие, небо подпирают, и нет им никакого дела до суетного мельтешения, что случается под их кронами — глухи сосны к ласточкиным песням. И какое им может быть дело до тех, кто мелькнет да исчезнет, не оставив после себя ни песни, ни даже самой коротенькой трели. Какое им дело до всех до нас!

Щедро озлащенны солнышком медные их стволы: горят, будто сами собою светятся ровные, тонкие. Закатный жар — изнывают под ним сосны, янтарные слезы текут по их стройным телам: близко к небу да за то есть цена. Плачьте, сосны, пусть не об нас, но плачьте!

Сосны — мачты кораблей самой Вечности, от палуб — до бесконечности. Куда же плывут эти корабли по волнам моря Времени? Ах! если бы знать.

Куда, куда вы мчитесь, взрезая носами бескрайнюю гладь своих морей? Куда гонят вас ветеры благовейные, туго раздувая ваши паруса? Куда несут вас быстрые попутные течения? Куда? — но нет ответа, и не будет ответа — куда! Не мчатся те корабли, как мчались раньше — стали. Не в буре разбились корабли Вечности, не шторм занес их на острые скалы, не преломились их мачты от страшных ветров — захирели в пути, истлели, обволокла их серая пыль, набилась в трюмы: отяжелели корабли, ниже воды опустились их палубы. И стало все вместе с кораблями, все замерло, погребенное серой пылью; тиной и водорослями наполнились воды морей Времени и нет в них больше хода. И где была стремнина, нет больше стремнины; и где был стрежень, нет и его; и где дул ветер — тихо; а где было живое — жизнь опустела.

Корабли лавировали, лавировали, да не вылавировали. Б4 — ранен! Б3 — убит.

Дело сделано, время заметать следы. Ягоду, вороний глаз, я сразу оторвал и ввертел носочком своей ботиночки поглубже в песочек, а теперь оторвал один за другим и листики. Четырех листиков в самый раз и — прощай ядовитая гадина!

Я вылез из тростников. Разве так долго я там возился? Вроде не долго, а уж, кажется, вечер.

День неизбежимо испаряется, а вместе с ним испаряется и дневная жара. Даже странно, как это получилось, будто летний день закончился незваным осенним вечером; я кутаюсь в рубашкины дырки, но это, конечно, не помогает — бррр!

Солнце налилось, отяжелело; начало тяготиться, к закату клониться. Оно сменило краску и все, что под ним, тоже перекрасилось. Песочек из желтого — в чуть розовый, река стала глубоким темным монолитом, лента облаков вдоль горизонта — серебро в золотом обое.

Скоро солнце сядет, потемнеют дороги — и как мы? Будем ночлежничать здесь, под голым небом?

Сколько у нас времени? Я вытянул руку и положил ладонь мизинцем на горизонт. Понадобилось еще: добавил четыре пальца от другой руки — все равно не хватило. Высвободил первую руку и положил ее, также мизинцем к указательному, сверху. И еще раз — теперь только с другой рукой. Четыре ладони по четыре пальца (без больших, тут большие совершенно ни к чему и все испортят) ровно заполнили расстояние между солнцем и горизонтом: значит закат будет часа через два. У нас есть два часа, чтоб вернуться в кинотеатр «Космос». Два часа до заката и еще полчаса сумерек до темноты. Итого: два с половиной часа. Два с половиной — нам не успеть! Да хоть три! Да хоть вместо велосипедов у нас сапоги-скороходы! Да хоть бежать в них прямо по прямой! Никак не успеем! — ехали же сюда мы целый день да еще и кругаляли. У меня от таких новостей сердце всполошилось, расстучалось и неровно задергалось.

Я рванул к Женьке, чтоб сообщить, что нам кирдык, но вспомнил вдруг, что еще не вымыл руки, рванул к реке, чтоб вымыть, и, не сделав и двух шагов, развернулся и — опять к Жене. А руки все-таки надо — я остановился, махнул на все и пошагал к воде. Пусть смерть, так хоть с чистыми руками!

Набрал в ладоши речного песку и протираю его. Руки от холода сразу раскраснелись — такая река холодная! Почему она такая? — день ведь был жарче жаркого, а она вот все равно! Кажется, сейчас рукой застряну в реке, если и рукой, как ногой, можно застрять, а все равно ладоши одну об другую тру-натираю — это для чистоты. Потом с другой стороны надо — пясть о пясть, снова набираю песку — снова ладоши, а вместе с песком у меня между ладош оказалось что-то длинное, холодное и странное. Я прополоскал находку: да это же чертов палец! Ну головоногое такое, жило еще при динозаврах, а теперь закаменело вот — буквально.

От находки от такой у меня аж дух свело, а сердце сердцем опять застучало. А каков этот чертов палец! — всем другим пальцам за эталон будет! Ровный, длинною с два спичечных коробка, с аккуратненькой канавкой вдоль — чудо! А есть еще?

Я превратил свои руки в грабли, програбил весь песочек вокруг себя и нашел еще два чертовых пальца: не таких, как первый, эталонных, эти поменьше да покороче будут, но тоже ничего. Вот так находки! Что может быть лучше? — разве только куриный бог!

Но куриный бог не нашелся и я завернул чертовы пальцы, все три, в свой носовой платочек и убрал их в карман. Перепроверил солнце — оно уже на ладонь спуститься успело, пока я свои клады рыл: пора мне возвращаться, чтоб затребовать у Жени ответ: как он нас до темноты обратно доставит?

А рыбу! рыбу он, интересно, поймал?

Я обогнул речную излучину и что я вижу?! Никто, конечно, ничего не поймал. И ловить никто ничего даже и не думал. Им, видимо, надело с удочкой стоять, на поплавок пырить — я же говорил, скучно это! — они и давай дурака валять как обычно: такой шалман навели!

Женя барахтается на мелководье, недалеко близко от бережка, бьет по воде всеми четырьмя конечностями, выгибается, задирает голову, зачерпывает ртом воздух и плюхается обратно мордой в воду. Потом — еще и еще. А Фенек бегает вокруг кольвунсирующего Женьки, задирая коленки выше ушей, трясет воинственно палкой, которая раньше была удилищем, а теперь стала гарпуном, над головой и, каждый раз, когда Женя выныривает из воды, тыкает в него этой палкой. И все это дикое движение брызг производит не меньше, чем фонтан с шестнадцатью красавицами.

И что бы это могло значить? Ну тут все ясно: Женька кита изображает, а Фенек — удачливого китобоя. Мне даже завидно стало, что не я эту игру придумал.

Фенек увидел меня, остановился и горячо мне телеграфирует. Ну, я — ноги на плечи и — к ним.

— Вылазь, — кричу я Феньку через рупор ладош, — а то ногой застрянешь!

Фенек меня и не слушает:

— Кит! — кричит он. — Кит!

Вижу, что кит. Это Женя у него — кит: я все правильно угадал!

— Кит! — снова кричит Фенек. — Помоги!

Нет, уж, спасибо! Я туда ни за какие коврижки не полезу, я в такие игры не играю!

— Во-первых… — начал я и тут Фенек как-то, я даже и не понял как, оказался у меня за спиной, подпрыгнул, и толкнул меня, да так сильно толкнул, что я непроизвольно пошагал вперед, в самый эпицентр событий, споткнулся о воду, шагнул еще раз, еще раз споткнулся и, наконец, рухнул лицом вниз. Так я оказался на Женьке.

Я попробовал было слезть с Женьки, но мне не дал Фенек. Он оседлал меня, уперся мне в лопатки своими лапками и прижимает к Жене еще крепче. Если он не перестанет, я подавлюсь водой и утону.

Весьма воинственный из Женьки кит получился. Если Фенек думает, что я смогу этого левиафана из реки вытащить, значит плохо Фенек меня знает: мне ли с Женькой тягаться?! Разве Женя, может, подыграет?

Кит подо мной выгибается и орет на своем китовьем:

— Аэнуэ! Пикаша браг!

Снова выгибается и снова орет:

— Жыуры! Юпакака!

Еще раз:

— Ода-бы-жди! — кричит, глотает воздуху и снова носом в реку.

Еще:

— Па-мы-жы!

И:

— По-мо-жи!

— Помоги, — поправил я Женю в самое его ухо, других слов я разобрать не смог.

Фенек решил выступить переводчиком с китового:

— Помоги достать! — кричит он откуда-то из-за моих плечей. — Женя поймал кита!

Раз Женя поймал, так пусть Женя сам и достает. Стоп! Значит Женя — не кит?! Женя и есть китобой!

— Женя кита поймал, вытянул, а кит леску порвал и — дёру! — тараторит Фенек скороговоркой. — Женя — на него и — вот!

Я может и дезертировал бы сейчас и мне нисколечко даже и стыдно не было бы за дезертирство за свое, но Фенек все крепче и крепче вдавливает меня в Женю, так что думать нечего, чтоб сбежать.

А вода такая холодная, прямо жжется! Если у меня сейчас не застрянет нога и я не утону, то завтра утром уж точно умру от воспаления легких: витаминки мои тут уж точно не помогут, хоть килограмм витаминок этих съешь — так что терять мне нечего: и так, и так смерть неминучая. Поэтому я запустил руки под Женю.

Под Женей — что-то холодное, склизкое и очень немиролюбиво настроенное. Я даже не хочу думать, к чему сейчас прикасаются мои руки. Я, знаете, животных, и рыб в особенности, не боюсь, я просто к ним отношусь с настороженностью: хватать голыми руками китов всяких я не особо люблю.

— Прижми к себе! — кричу я Жене.

— Ужо! — воет Женя. — Уже!

Я подтянул ноги и уперся ступнями в речное дно где-то в районе Жениного пояса, сцепил пальцы в замок так крепко, как только смог, чтоб не упустить ни рыбу, ни Женю, рванул и одним движением достал рыбу с Женей из воды — без чуда тут не обошлось, так просто, мне бы никогда Женьку, да еще с рыбиной вместе, не поднять.

Диспозиция, значит, такая: Женя обнимает рыбу, я обнимаю Женю и рыбу, а Фенек сидит у меня на закорках и обнимает меня за шею крепче даже, чем Женя обнимает рыбу, а я Женю с рыбой. Фенек не смог меня утопить, теперь, вот, задушить пытается: как так?!

Вдруг рыба потеряла всяческий интерес к происходящему, поняла, наверное, что пленена — гекина дегуль! — и решила, что будет проще капитулировать. Она обмякла в наших с Женей руках, но мы все равно держим ее крепко-крепко, к Жениному животу прижимаем: кто знает, может это у рыбины такая военная хитрость упасть в обморок как бы: обманет наше доверие, выпрыгнет из наших рук и — наутек.

Фенек, наконец, отцепился от моей шеи, прыгает вокруг нас с Женей и рыбой и выкрикивает что-то боевое. А мы с Женей шагаем шаг в шаг к бережку, рыбу несем в обнимку.

И тут рыбина передумала сдаваться, свежий воздух, видимо, ей в голову ударил и она как давай выгибаться пуще прежнего. Страшный рыбий хвост звонко бьет по голой Жениной груди, рыбина изгибается, виляет, все пытается вдарить хвостом своим Женьке по мордасам да как ни старается, все никак дотянутся не может.

— К камню! — командует Женя и мы шагаем к камню, к тому валуну о который я тогда чуть не разбился.

Мы — шагаем, а Фенек все скачет вокруг нас, ухает и всячески нас подбадривает.

Последние несколько метров до валуна мы бежали, потому что рыбине удалось ослабить наши с Женей объятия и она почти выскользнула у нас из рук. Еще чуть-чуть — и точно выскользнет. И тут Женя такой трюк сотворил! Отпустил ее, но только на мгновение отпустил, отпустил, чтоб перехватить: рыбина-то гладкая, скользкая, даже за хвост ее не удержать, а Женя ей пальцами под жабры и вцепился в них крепче крепкого. Рыба удивилась такому повороту сюжета, глаза таращит, ртом хлопает: как это так ее переиграли?! Я расцепил пальцы, отпустил Женю, а Женя ка-а-а-к крутанет рыбину у себя над головой! Рыбина не преминула воспользоваться своим положением и заехала-таки хвостом по мордасам, только не Жене, как сначала собиралась, а мне. Так вот, Женя крутанул рыбину, рыбина шарахнула меня по щеке, и Женя припечатал ее к валуну. Рыба обрадовалась своей маленькой победе, боевого духа у нее сразу как-то прибавилось и она с удвоенным энтузиазмом принялась колотить хвостом по валуну.

— Камень! Нужен камень! — кричит Женя, а сам от хвоста от рыбьего все уворачивается.

А я сам стал как камень, понимать-то понимаю, что Женя от меня чего-то хочет, а чего именно он хочет от меня, понять не могу. Вот же он, камень. Так и стою, смотрю на Женю глупыми глазами, а ладошу к щеке, по которой съездила рыбина, прижимаю. В ушах тоненько гудит, мысли одна с другой не вяжутся, а щека все горит-разгорается. Это вот почему я тупой такой вдруг сделался, это от рыбьей пощечины у меня в черепухе все со своих мест съехало!

— Камень! — снова кричит Женя.

И вдруг в моей руке отказывается голыш, обычный речной голыш, голыш размером с картофельный клубень. Голыш вложил мне в руку Фенек.

Так вот какой камень Жене надобен!

— Камень! — кричит Женя, рыба у него там совсем теперь распоясалась, стоит носом на камне и хвостом сразу во все стороны машет.

Я протянул руку, Женя схватил камень, замахнулся, подскочил и одним лихим ударом отправил рыбину в смертельный нокаут — бора мевола! Рыбина выгнулась, хлюпнула и безвольно распласталась на камне.

Страшная тишина наступила вдруг и сразу, будто бы весь белый свет ужаснулся свершенному убийству, только мелкие волны шелестят где-то и кажется, что это «где-то» далеко — далеко-далёко.

Я обернулся, посмотрел на Фенька. Он стоит, закаменел весь, на рыбину смотрит. Рот его открыт, мелкие, по-зверушачьи неплотные зубки, всегда желтоватые, теперь в свете закатного солнца кажутся розовыми, будто бы он только что от сырого мяса откусил. Глаза его по блюдцу, а белки — тоже розовыми стали. Страшно смотреть на Фенька!

Посмотрел на Женю. Он стоит у валуна, в руке, отведенной назад, по-прежнему зажат голыш. Спина его вытянута и выгнута, и сам он вытянут и выгнут, стоит неестественно, бедрами вперед.

И хоть каждый из нас, пусть и невысказанно, всем сердцем жаждал этого убийства, теперь, когда оно свершилось, наши сердца закаменели, будто забыли, как стучать и гнать по нашим телам жизнь.

Смерть.

Мальчики — известные убийцы! Мы убиваем много и с радостью! И умираем мы много и тоже с радостью. Ежедневно полнится земля трупами все новых и новых мальчишек, убитых из пистолетов-маузеров, мазерных пушек и прочих удивительных видов оружия такими же мальчиками, как и они сами.

Убивают и умирают мальчики удивительно разнообразно! Я знал одного мальчика, его сразил другой мальчик арбалетной стрелой. Насмерть, конечно, сразил: стрела на присосочке торчала у несчастного прямо промеж глаз. А назавтра того же мальчика другой другой мальчик изрезал лазером на маленькие кусочки. Не везет, называется.

Так что нам, мальчикам, смерть очень знакома, каждый из нас умирал миллион, наверное, раз и никак не меньше за свою недолгую жизнь. Мы, может быть, знаем о смерти побольше самих мертвецов!

А сколько мальчишеских жизней забрала ужасная Бетельгейзе! Еще и гестапо не дремлет и говорят, что в лесу на суках партизанов висит больше чем шишек.

Нас, героев, убивали — мы, герои, умирали.

Дело в общем-то обычное, каждому мальчику очень привычное.

Есть смерти и более настоящие. Оторвать сенокосцу ноги и бросить его кругленькое тельце умирать от голода — легко. Завитринить жука под бутылочное стеклышко и забыть — еще легче. А сколько ящериц перебито! Удача для ящерицы, если в мальчишеских руках останется только ее хвост, но какая беда для мальчишки! Ладно, будем честны, не такая уж и большая: хвост извивается, зажатый за кончик между двух пальцев, бьет, как кнутик со своей собственной волей, будто по волшебству — тоже ведь хорошо! Но все-таки лучше поймать всю ящерицу целиком, тогда можно и хвост самому оторвать, и шкуру с нее спустить — весьма ценная, ящеринные шкурки, валюта в кругах знатоков. А с мясом-то, с мясом что делать? Сожрем? Желудок наружу просится от таких предложений. Тогда давай принесем мясо ящерицы в жертву богам охоты, раз они так сегодня нам бла… благо… бла-го-во-ли-вили. Вот это ты молодец, давай!

А еще настоящей смерть есть? Есть!

У подъездной двери — гробовая крышка всем на обозрение, производит сильное впечатление. А ты кружишь вокруг отмеченного смертью подъезда, чтоб не прозевать покойника: покойника-то не каждый день показывают. И вот, наконец, по елочной дорожке спускается покойник во своем гробу, а медный оркестр ему навстречу протяжно и тошно гундосит. Гроб лежит высоко на плечах у черных пальто, виден только покойницкий лоб да может быть кончик носа, если нос у покойника выдающийся. Лоб и кончик носа — кажется, не много, а: Я сегодня не усну! У, мертвец — страх!

Смерть-игра. Смерть-смерть. Смерть-конец. Смерть-смерть-смерть.

И это мы не от черствого сердца такие. У многих из нас сердца нежнее сбитых сливок! (Тссс! — я этого не говорил!) Нас так влечет смерть, потому что через нее мы узнаем саму жизнь.

Редко кто из нас сталкивался именно с той смертью, поэтому мы как будто бы привиты от нее, той самой, а раз пока у нас есть иммунитет от смерти, мы будем умирать и дальше, снова и снова, будем умирать, пока бьются наши сердца, будем умирать, пока живы! А вместе с нами обречены умирать от наших пытливых умов простые муравьи, муравьи с крылышками и муравьи с кислыми задницами; червяки, гусеницы и шагомерки; бабочки: кспустница, лимонница, адмирал, удивительная павлиний глаз и очень на нее похожая крапивница; пауки и сенокосцы; жуки: майский, пожарник, дровосек и клоп-солдатик (Pyrrhocoris apterus — согласно справочнику); и лягушки, и ящерицы; даже кроты, а иногда — и рыбы.

Первым ожил Женя:

— Закат! — затараторил он. — Нам нужен костер, пока не стемнело! Собирайте сухие палки, ветки и все, что горит. И раздевайтесь! В мокрой одежде хуже, чем совсем без.

От Женькиного тарахтенья ожили и мы с Феньком. Все разделись, побросали мокрую одежду прямо на песок у валуна и — кто куда.

Женя притянул к валуну ту огроменную корягу с острыми ветками, Фенек слетал на обрыв и вернулся через минуту с целым ворохом сосновых веток, Женя за Феньком слетал туда же и принес еще больше, а я насобирал сухих травинок на растопку.

Стоим, смотрим друг на дружку: кто будет собирать костер? Фенек исключается — разве Фенек умеет собирать костер? Наверное, нет, маленький он еще, такому маленькому никто костер не доверит. Я или Женя? Женя или я? Собирать костер — ответственное дело. Ответственное и почетное. Тут нужны и знания, и умения тоже нужны. Конечно, Женя справится с этим лучше меня — да он с чем угодно лучше меня справится! — но и мне хочется показать, на что я способен.

Я подумал, передумал да вдруг как решусь — хватит с Жени подвигов на сегодня, теперь моя очередь!

— Я соберу костер! — говорю, будто меня кто спрашивает.

Женя не стал спорить, подбородком в знак согласия кивнул. Ну само благородство! — противно аж!

Комок сухих травок, которые насобирал я, я положил сначала. Обломал кончики сосновых веток и сложил из них над травками шалашик, а из веток потолще вокруг шалашика соорудил колодец — красота!

Фенек стоит на коленках и локтях, задницей своею небеса пугает, а подбородок в ладоши положил, внимательно смотрит, что я тут колдую. Женя на корточках, тоже смотрит, тоже внимательно. Что я ни сделаю, он бессловно как будто бы комментирует: Так, правильно, очень даже неплохо, — а сам кивает подбородком и очень видно, что ему нравится мой костер.

Костер мой и Феньку нравится, он временами восхищенно поухивает. И мне мой костер нравится. Да и кому бы он не понравился, ведь сложен он по всем правилам костровой науки!

И вот костер готов, надо разжигать. Хлопнул себя по голой ляжке там, где карманы обычно у штанов и вспомнил, что спички-то я с собой и не взял! Позор! Какой мальчик может забыть взять с собой спичечный коробок? Сами знаете какой, стыдно и сказать! Да вот только если бы я и не забыл, и взял бы с собой спички, то и это не помогло бы: все равно бы их измочил, пока доставал с Женей рыбину из реки. Вот и сгорели без огня все мои старания! Нет у меня спичек. А вот у Жени, наверное, есть и даже не наверное, а точно есть! И даже скорей всего сухие, он-то уж точно все продумал, все передумал. Вот и будет теперь разжигать мой костер Женя, и вся слава от моего костра теперь ему, Жене, достанется.

Я глаза крепко-крепко сжал, чтоб не разрыдаться, но кажется, что это не поможет, разрыдаюсь сейчас как девчонка и опозорюсь совсем уж окончательно. Вот кажется, что и не привыкать мне как будто позориться, а все равно каждый раз как в первый стыдно!

Почуял какое-то движение у себя под носом — разве началось, потекла первая сопля рыданий?! Я втянул ноздрями воздух, чтоб соплю обратно в себя загнать и почуял знакомый запах. О, этот запах любому и каждому мальчику очень знаком, его, запах этот, ни с чем не спутать. Это запах волшебства, запах самых опасных приключений и самых страшных преступлений запах. Это запах спичек.

Разжмурился, а мне в нос Женя спичечным коробком тыкает. Спички у него в коробочке шуршат, пересыпаются и нет никаких сомнений, что они сухие — в рюкзаке они у него, наверное, были, вот и не измокли. Протягивает мне Женя спички, а я и поверить не могу — я бы может и не поделился, и забрал бы всю славу себе. А Женя нет, делится, спички мне отдает. Вот теперь-то я уж точно разрыдаюсь!

Я силой мысли завязал веревочки, которыми глаза к черепухе крепятся, в узелки, чтоб по ним ни одной слезинки не просочилось и взял коробок. Самым крепким голосом говорю:

— Спасибо! — а получилось, будто пискнул.

Открываю коробок, пытаюсь выковырять из него спичку, а пальцы вдруг мягкими стали, как бы из теста сделанными и не ухватить мне ими спичку. Я и так, и эдак и — наконец смог. Зажал спичку между большим и указательным, а чиркнуть ей все никак с духом не могу собраться.

О, спички! Сколько раз вы позорили меня! Гасли в непроглядной темноте в тот самый момент когда; гасли на ветру и конечно же опять в тот самый момент; гасли даже просто так, оттого будто только, что зажглись в моих руках — гасли. Не опозорьте меня сейчас, спички! Не опозорите? — конечно опозорят, кто бы сомневался да только не я!

Чиркнул. У-у, гори вражина! — пригрозил я спичке, а она на мою угрозу ровным счетом ноль внимания да еще и сломалась.

Это ничего, что сломалась. У каждого есть три попытки, чтоб распалить костер. У каждого! — и у меня тоже. Уж с трех спичек даже и я смогу! — а как нет?

Я кое как выудил из Жениного коробка вторую спичку. Чиркнул — загорелась. Прикрывая ладошей от ветерка, аккуратно поднес спичку к самой сердцевинке костра, к моим сухим травкам; подпалил.

Закурилось! Закурилось! Разве закурилось?! Синенький дымок юркнул в комочек травки, как в норку-гнездышко, но тут же выскочил обратно и радостно закружил. Травка занялась — пляшут по-над ней яркие огоньки.

Я победно посмотрел на Женю, Женя кивнул мне в похвалу. Посмотрел на Фенька, а он — на мой костер смотрит, а мордочка у него почему-то растерянная. И тут я вспомнил, что костер-то раздувать надо, пока он хорошо не разгорится — это я на радостях, что запалил-таки костер, забыл, а как вспомнил, что раздувать надо, упал пузом на песок, носом — в костер, в легкие — воздуху, губы — трубочкой и — дую. Только вот дуть-то уже и незачем — я все прохлопал: травка сгорела, а веточки от нее не занялись. Ну что я за..!

Теперь-то уж точно я разрыдался бы, ведь позорней уже и быть не может, но меня спас Фенек. Фенек протянул мне две горсточки сухих, коричневых сосновых иголок: он, Фенек, их как раз для такого случая заготовил.

Я положил сосновых иголок туда, где сереет еще теплый пепел от моей травки. Достал спичку — третью, последнюю. Вот и станет теперь понятно, жить мне дальше на белом свете или лучше не стоит.

Чиркнул третью; загорелась. Поджог сосновые иголки; подожглись, затрещали, задымили густым и смолистым. Я губами так близко, что вроде как пламя целую. Дую тихонечко, чтоб только не! Пусть губы мои сгорят, а костер я разведу!

Губы:

— Тише, тише!

Пламя:

— Ближе, ближе!

Губы:

— Давай, гори!

Губы:

— Гори, хоть умри!

Я отпрянул, едучий дым набился мне в глотку. А костер горит: от иголок занялись веточки, горят хорошо, горячо. Наверно уже не погаснет, можно не беспокоиться.

Пока я сооружал по всем правилам научного розжига крышку из веток потолще над колодцем моего костра, Фенек развесил на острых ветках коряги нашу одежду.

Как лучше? Женину майку повыше, чтоб не сгорела, мою кучу дырьев можно и ближе к пламени — дырья сгорят, не жалко! Этот носок — на эту ветку, а тот — на ту, а потом поменять: этот — на ту, а тот — на эту. А чьи это трусы: хаха-ха, где ты такие взял? Отдай! Да они еще не высохли — хаха-ха! Отдай, говорю, не высохли и не надо! Ботиночка, у кого горит ботиночка?! Носом ее, ботиночку, в песок! Разве уже высохла? Высохла, да только подгорела! И раздосадовано: Ух!

— Мои сапоги в костер не ложь, они пластмассовые, разом сгорят! — это у Жени сапоги пластмассовые.

— Не ложи, — поправил я Женю.

Женя на меня тяжело посмотрел. Я знаю, что акселерату не нравится, что я его все время поправляю, а я поправлял и буду поправлять, пусть хоть все глаза на меня высмотрит.

Мы с Феньком заняты каждый своим делом, а Женя ничем не занят. Стоит, только ключ от сарайки у него на шее висит, а так — голый во весь рост, красный, как медный в свете костра, руки на груди связал, смотрит как мы с Феньком возимся, как тушим мою ботиночку, как я отбираю свои трусы у глупого Фенька и как он мне их не отдает, смотрит и молчит — ни слова, статуей закаменел!

И тут я заметил, что у Жени весь живот в ранах, а из ран — кровища.

— Ты смотри! — я аж крикнул от восхищения.

— Ух! — ухнул Фенек.

— Я знаю, — сказал Женя, распустил руки и уставился на свой живот.

И ни одной черточкой Женя не дрогнул, хотя раны на животе у него такие глубокие, что кажется и до внутрей до Жениных там уже неглубоко осталось.

— Это рыбина, — объяснил зачем-то Женя свои раны, будто бы мы сами не догадались откуда они взялись.

— Надо перевязать! — снова кричу. — А то он умрет от потери!

— Чего потери? — пугается Фенек.

— Крови!

Надо же, у Жени кровь, как кровь, как у меня кровь и как у любого другого мальчика Женина кровь. А я-то думал, что у него там жидкий свинец по венам пульсирует!

— Дай мою майку, — просит Женя Фенька.

— Она еще не совсем успела высохнуть, — сообщает Фенек.

— Неважно, — говорит Женя, — давай.

Фенек снимает Женину майку с корягиной ветки и отдает ее Жене.

Женя повертел раздумчиво свою майку, укусил ее снизу и оторвал от нее полосу. Так прикладывает оторванный от майки кусок к себе и так, а все никак у него не получается обернуться им как если бы бинтом. Пришлось мне. Я отвязал от себя краснобархатный платок и попросил Фенька намочить его в реке, а Женьке сказал нарвать еще полосочек, сколько будет.

Фенек вернулся быстро и я обтер Женины раны своим платком — и что это за раны! Любой и каждый мальчик захочет заполучить такие раны, да вот только достаются они не любому и каждому мальчику, а только самому-самому!

— А они пройдут? — спрашивает Фенек, ему, Феньку, тоже нравятся Женины раны.

— Должны, — говорю.

— Жаль, — разочаровано ухает.

— Жаль, — подтверждаю.

Я стер всю кровь, теперь надо забинтовать Женькино пузо. Мне рук не хватает, чтоб Женьку обхватить, такой он баобаб, вот я и бегаю вокруг него, его, баобаб, обматываю. Мотаю, мотаю — ну прям как мумию обмотал.

— Есть еще? — спрашиваю.

— Нет еще, — отвечает Женя. — Рукава только остались, — сообщает, — и ворот.

— Ну, тогда все, — говорю.

— Все? — глупо переспрашивает Женя.

— Все, — подтверждаю.

Вообще-то я Женю хорошо забинтовал, ленточек хватило в самый раз. Забинтован — почти что вылечен. Об этом я Жене так и сказал:

— Не помрешь, так будешь жить, — говорю, — а как нет, так в таком виде и в гробницу не стыдно: честь по чести замотан и лучше любой мумии! Самый настоящий Нахуводоносор Восемнадцатый из Сороковой династии Серединного царства, три тысяча пятьсот тридцать седьмой, три тысяча пятьсот тридцать третий год до нашей эры — выпалил я так, что даже задохся.

— Мумия! — подхватил Фенек, он только про мумию и понял. — Мумия!

— Мумия! — кричу я за Феньком и пальцем так в Женькин живот тычу.

Женя сдвинул брови, вытянул руки вперед и двинул, раскачиваясь, на меня — вроде как взаправдашнюю мумию изображает. Вселяющую ужас, устрашающую, смертоносную мумию! Вот кажется, что и шутит, и Фенек думает, что Женя шутит — смеется! А я-то вижу, что не шутит, а только притворяется, что шутит. И это вместо благодарности, я сейчас окажусь задницей в своем же костре! Надо что-то придумать, чтоб перевести Женькины мозги на другую линию.

— Люди! — как закричу на всю Ивановскую.

Женя от такого аж закаменел — не ожидал.

— Люди честны́е! — хватаю Женю за его правую руку и вверх тяну, как когда судья показывает победителя в боксе. — Поприветствуем героя!

Женя шарами лупает и ничего не понимает — у меня получилось оглушить его!

— Ура! — кричит Фенек. — Поприветствуем!

— Убил кита, — кричу, — чтоб накормить страждущих, ценой… — воздуху доглатываю, а то не хватило.

— Ценой! — радостно подтверждает Фенек.

— Ценой живота своего, — доканчиваю я. — Ура!

— Ура! — хлопает в ладоши Фенек.

А Женя вдруг так растерялся, будто и не понимает, разыгрываю я Женю или всерьез его, Женю, героем объявляю — а как и не понимает?! И такое у Жени лицо сразу сделалось, что оставаться серьезным нет больше никакой возможности. Поэтому я хватаю Фенька и подбрасываю его. Фенек кричит: Ура! — а я ловлю Фенька и кидаю его Женьке. Теперь Женя его ловит, а Фенек снова: Ура! И еще раз, и еще. По всем правилам Женьку, конечно, надо было бы подбрасывать, а не Фенька, да кто ж его, Женьку, подбросить-то сможет?!

Но Женя не расстраивается, что мы Фенька заместо него, Жени, на руках качаем. Фенька даже и веселее выходит: вот какой он, Фенек, легкий, вот как он, Фенек, высоко подлетает.

А Фенек все выше со своим «ура!» подлетает, выше, и еще. И вдруг Женя родил:

— А давай его через костер? — предложил он.

— Давай! — радостно согласился Фенек и снова: — Ура!

Хорошо что Фенек оказался сейчас в моих руках. Я тут же спустил Фенька с небес на пол.

— Никаких через костер! — строго сказал я.

Да так строго сказал, что Женя даже смутился своей придумки. Стоит, гриву свесил, пальцы на ногах со всей тщательностью рассматривает и вдруг:

— Рыба! Мы про рыбу забыли! — и на меня бесстыже так, будто это я виноват, что мы про рыбу забыли.

А я не виноват, поэтому мне хоть бы хны.

— И что нам с ней делать? — спрашиваю.

— Ясно, есть! — выпалил Женя.

Я посмотрел на рыбину.

— Как есть, она ж сырая? — говорю.

— Мы ее изжарим! — воскликнул Женя.

Рыбине такое предложение не понравилось, она поежилась своим колючим гребнем.

— На чем изжарим? — спрашиваю. — Сковороды-то у нас нет, — говорю, а сам одним глазом — на Женин рюкзак: вдруг там, в рюкзаке, и сковорода есть. Сколько всего полезного Женя извлек сегодня из своего рюкзака, почему бы Жене не утвердить славу героя окончательно и не вытащить из своего волшебного мешочка сковороду как раз в том момент, когда она понадобилась?!

Но нет: чего-чего, а сковороды там нет — Женя это сам признал. Да только сковорода и не нужна!

— Прямо на костре и изжарим! — радостно сообщил Женя.

Рыба на это его заявление никак не отреагировала, а вот я на ее месте как раз и насторожился бы.

Женя снова достал свой нож, раскрыл его и подошел к валуну. Мы с Феньком — к Жене, смотреть чего он делать собрался.

Не такой уж и страшный у Жени нож, и не такой уж глубокий у Жениного ножа кровосток оказывается, когда Женя не в тебя своим ножом метит!

Женя схватил рыбину за хвост и одним точным движением, будто бы делал такое уже не раз, вспорол ей брюхо до самой шеи. Рыбина и не шелохнулась, а вот Фенек аж подпрыгнул.

— Ух! — восхищенно ухнул Фенек.

— Ульк! — улькнуло мое горло, а яблоко мое недопроглоченное соскользнуло вниз по шее, застряло там где-то в глубине да так и осталось — кажется меня сейчас вывернет!

Женя, довольный произведенным эффектом, одной рукой раскрыл вспоротый живот, а другой одним махом вырвал рыбьи внутря наружу. Фенек еще раз восхищенно ухнул, а я — меня сейчас точно вывернет.

Но я стерпел. А вот стерпеть, что Фенек на каждое Женино движение восхищенно ухает, я не смог.

— О, жрец благородный! — заговорил я самым раскатистым голосом, какой только смог из себя выдавить. — Дай свой кинжал, оракул гадать желает!

Женя хлопнул глазами и послушно протянул мне свой нож: мне, видимо, снова удалось оглушить Женю. Я принял оружие благородного жреца и, затолкав тошноту поглубже в глотку, поковырялся лезвием в рыбьих внутрях.

— А ты умеешь гадать? — удивился Фенек.

Тут настала моя очередь кивнуть вместо ответа, умею, мол; я и кивнул значительно и ничего не сказал. То есть я это потом уже подумал, что так надо было сделать, а на самом деле, когда Фенек меня спросил, я зарычал:

— Всякий оракул умеет гадать! — заверил я Фенька который следил за движениями ножа, расковыривающего рыбьи внутря, положив подбородок на валун.

— А кому будешь гадать? — спросил Фенек.

— Тому, кто извлек из чрева кита эти дары! — заявил я.

— Дары? — усомнился Женя.

— Древние боги в дар ниспослали нам ту требуху! — объяснил я, но получилось не очень убедительно — Женя поморщился.

— Итак, — объявил я, — время судьбу вопрошать!

— Чего делать? — не понял Фенек.

— Предсказывать сейчас будет, — предположил Женя.

— Сначала обратимся к прошлому! — срезал я Женю. — Печень! — сказал я, наугад тыкнув в какую-то студенистую субстанцию. — По цвету ее если судить, то сдается, герой наш не ведал ни разу прекрасного общества дам!

Женя скривился ртом и выразительно на меня посмотрел. Фенек задал уточняющий вопрос про «общество дам» и чтоб не раскрывать значение моих слов и не вдаваться в подробности, Жене пришлось быстренько согласиться, что чего он, Женя, не ведал, того он, Женя, не ведал и признать, что сегодня оракул проницателен как никогда прежде. И все бы хорошо, да только к этому Женя прибавил свои сомнения насчет того, сможет ли оракул быть таким же проницательным и завтра, потому что для него, для оракула, это самое завтра может и не настать.

Я решил не усугублять и обратился к будущему.

— Теперь заглянем туда, куда смертных всех тянутся взоры! — объявляю.

— Куда это? — Фенек снова не понял.

Женя тоже не понял.

— В будущее! — объяснил я.

Я выделил из массы рыбьих внутрей что-то коричневое и продолговатое.

— Это легкое! — уверенно заявил я. — Легкое это предскажет что будет с нашим героем!

— Балбес! — перебил меня Женя. — У рыбы легких не бывает, рыба жаброй дышат!

Ну вот почему это я такой отсталый!? — как же меня угораздило с легким-то! Это, наверное, даже Фенек знает, что рыба жаброй дышит! — и как мне теперь?

Я записал очко на Женин счет — против правды я не попру! — и со всей уверенностью, какую только удалось мне в себе соскребсти, говорю:

— Не перечь мне, о жрец! Оракула тайны пока не доступны тебе, — выкрутился я, — пусть ты и мудр, и умен! — добавил я на всякий случай.

— А о чем говорит легкое? — спросил Фенек.

— Вижу по нём, что судьба испытаний принесет герою немало!

— Ух! Это как сегодня — испытаний? — уточнил Фенек.

— Таких как сегодня и многим даже страшнее! — завопил я, вознеся руки к небу. — Страшные ждут его испытанья, вот что я вижу!

— Ух! — снова ухнул Фенек.

— Славу твою будут помнить твои и дети, и внуки! — пообещал я Жене грозно. — Но будет краток твой путь, как этот кишок, — я тыкнул ножом куда-то неопределенно, — смерть же — ужасна! Она устрашит соплеменников наших, известных воспетым в легендах бесстрашьем! Вижу я это по… — я замялся, потому что не смог с разгону придумать имя бесформенному рыбьему органу в который воткнулся кончик Жениного ножа — …жижица желтая все это мне рассказала!

Это триумф! Фенек зачарованно разглядывает рыбьи внутря и ухает полушепотом о нелегкой Жениной судьбе, сам Женя стоит, стиснув зубы, ничего против сказать не может. Но мне нужен финальный аккорд, что-нибудь такое яркое и эффектное, что заставило бы и Фенька, и Женю запомнить о том как удачно я сегодня расконцертничался навсегда: запомнить и даже в «сложившихся обстоятельствах» не забыть.

Пузырь! Двойной, одна часть поменьше, а другая — побольше, рыбий пузырь! Вот он-то мне сейчас как нельзя кстати!

Я размахнулся и что было во мне сил ударил по пузырю. Пузырь не подвел! Пузырь превзошел даже самые смелые мои ожидания! Пузырь выстрелил, да выстрелил так громко, что все разом вздрогнули. Даже рыбина, — она-то уж могла бы и знать, что такое рыбьи пузыри! — и та подскочила на камне.

— Как ты так бабахнул? — выдохнул Фенек. — Я чуть было не испугался даже!

— Волшебство! — торжественно и в три слога заявил я и развел руками.

— Ух! — восхищенно ухнул Фенек.

— Ой да!.. — воскликнул Женя, сгреб с валуна рыбьи внутря и запустил ими в костер.

Внутря там затрещали, зашипели и над костром образовался пар до того вкусный, что у меня заурчало в животе, но не так, как тогда заурчало, а заурчало по-доброму. А у Фенька от пара слюни потекли: прямо с губы у Фенька свисает большая слюня будто бы как у собаки. А Фенек на слюню эту ровным счетом ноль внимания, Фенек нос задрал и пытается им побольше из воздуха того вкусного пара втянуть. Даже Женька! даже Женька губы облизал, как когда на вкусненькое облизываются облизал, и почесал закутанный в бинты свой живот. Вот такой этот пар! — и сразу стало понятно, как же мы все проголодались: кита бы съели!

Теперь, конечно, Женина очередь выступать. Я, может быть, тоже смог бы рыбину в костре изжарить, да только не знаю как. А вот Женя знает! Он разворошил костер своим удилищем, отодвинул на края ветки так, чтоб в центре остались только угли, и положил на угли эти рыбину.

Как это рыбы умеют жить после смерти так удивительно долго?! Вот уж и без внутрей, вот уж и на углях одним боком, а все жабрами хлопает, пусть теперь тяжело и без всякого на то желания, а все равно хлопает, и глазом к небу тянется — мертвым, а совсем будто как живым еще!

— Как это она так, еще живая? — спрашиваю я Женю.

— Она не живая, — отвечает он. — Она это просто по привычке.

— Как сторож? — спросил Фенек.

— Почему как сторож? — не понял Женя.

— Что как сторож? — не понял я.

— Он тоже яблоки сторожит не для чего, а просто по привычке, — объяснил Фенек. — Ему уже не надо, а он все равно. Вот и киту жить уже не надо, а он живет. По привычке.

— Наверно так, — неуверенно согласился я, а Женя ничего и не сказал даже, задрал только подбородок и чешет его раздумчиво большим и указательным пальцами.

Рыба, наконец, совсем затихла: испустила свой последний вздох и он, покинув рыбину, отправился на небеса к рыбьим праотцам.

От мыслей о рыбьих небесах меня отвлек Фенек. Он в мою сторону глаза пучит, что как бы хочет о чем-то меня спросить, но только спрашивать этого он не будет, а я должен по тому как он кривляется сам понять, что Фенек хочет спросить.

Я только плечьми пожал, непонятен мне немой вопрос Фенька. Тогда он:

— Можно Женю про сторожа спросить? — поддельным шепотом спрашивает Фенек и кивает на Женю.

Ответить я не успел, Фенька, конечно, услышал и Женя.

— Что про сторожа? — спросил он.

А Фенек все на меня не отрываясь, так что я кивнул ему — можно про сторожа.

— Про сторожа, — сказал Фенек. — Мне теперь стыдно, что мы от него убежали.

— Первым побежал ты, — напомнил я.

— Вот и стыдно, — простодушно согласился Фенек. — Может заехать к нему на обратном пути?

— Можно! — без вопросов согласился Женя.

— А это будет культурно? — встрял я.

Я, может быть, и не против заехать к сторожу, но теперь, когда надо для этого разрешение у Жени просить, заезжать к сторожу мне совершенно расхотелось. Я, конечно, сам виноват, что ляпнул тогда не подумав, но все равно.

— Не знаю, — сказал Женя. — Почему вдруг некультурно?

— Потому что без приглашения, — напомнил я. — Без приглашения приходить всегда очень некультурно. Я вот без приглашения никогда не прихожу, — с каждым словом к сторожу хочется все меньше и меньше.

Женя махнул на меня рукой:

— А мы и не прийдем без приглашения, — сказал он. — Мы к нему без приглашения приедем. У нас же велики, — напомнил Женя, — так что ничего!

Я от находчивости от такой чуть кадык не поглотил.

— Приезжать тем более… — начал я, но договорить не успел.

— Культурней ничего и не придумать, чем приезжать без приглашения! — перебил меня Женя.

Женя как-то понял, что мне не хочется к сторожу, пусть, наверное, и не понял почему так, и теперь настаивает на своим поперек мне — просто чтобы, а не по причине по какой-нибудь — я так думаю.

— А ты как снова ружье увидишь, не побежишь? — у меня последняя надежда — Фенек.

— Теперь не побегу! — уверенно заявил Фенек.

— Тогда решено! — пригвоздил Женя. — Завтра — к сторожу!

Женя закончил наш спор и принялся обстругивать своим ножом тонкие сосновые палочки. Обстругал две, аккуратно подпихнул их под рыбину и, действуя палочками как рычагами, очень ловко перевернул рыбину на другой, еще не прожаренный, бок. А тот! прожаренный! который теперь сверху оказался, покрылся ужасающе аппетитной корочкой: на нем чешуйки монетками зазолотились, где-где на чешуйках этих, на монетках, угольки маленькие алым дышат. А как от костра повеяло! Намного вкусней от костра повеяло, чем когда Женя выбросил в него рыбьи внутря. И тут у каждого из нас, все втроем дружным и слаженным хором, запели животы голодную песню.

От запаха от такого пустота в животе чувствуется совсем по-особенному. Живот кажется комнатой и даже не простой комнатой, а большой-пребольшой комнатой навроде кинозала в кинотеатре «Космос». Точно, живот как кинозал и есть, когда голодный. Пустой, покинутый, разворошенный и растащенный. И особенно тоскливо начинает выть поселившийся в нем голод оттого, что все, что ни есть в кинозале уцелевшего от разграбления, напоминает о тех временах, когда он был полон, когда туда приходили люди, мальчики, когда крутили фильмы и можно было в любой момент перед или после показа сходить купить в вестибюле кинотеатра в буфете, который находился за узорчатой решеткой, стакан томатного сока, а соли! соли можно было взять совсем забесплатно, чтоб посолить томатный сок, хоть целый соли стакан бери! И чем крепче голод, тем ярче эти воспоминания о сытых временах и полных кинозалах.

Сидим, глаз с жарящейся рыбины не сводим. Я даже не моргать стараюсь, потому что кажется, если моргнешь, вдруг исчезнет рыбина из костра. И понятно, что никуда она не денется, не убежит жаренная обратно в реку, а я все равно вот.

— Готово! — объявил, наконец, Женя.

Я ничего не сказал даже на это Женино «готово!», а вот живот мой, предатель мой, очень бурно отреагировал, заревел, как воздушная тревога.

— Сейчас всех накормим! — сказал Женя моему животу. — Не реви! — это он уже мне.

— Я не реву! — сказал я. — Это дым глаза ест.

Это я не от голода плачу, и не от дыма — соврал, это у меня оказывается слезы потекли от того, что я караулил рыбину не моргая — а я и не заметил. Ну и очень даже кстати — слезы. Всем будет пресно, а у меня есть чем рыбину посолить.

Женя с помощью тех же палочек выудил рыбину из костра, а сам костер сгреб обратно к центру; взял нож и аккуратно снял кожу с бока у рыбины. А под кожей! а там! — белая с серой полосочкой посередине рыбья мякоть. Ну, живот опять рулады и заголосил.

Женя знаком приказал нам ждать и вынул из своего рюкзака очередной коробочек.

Сколько у Жени в рюкзаке коробочков? Кажется на всякий случай свой коробочек у него припасен. Этот, вот, с солью, чтоб нам рыбу вкуснее было — слезы мне не пригодились. А какая самоуверенность, какая самоуверенность! Больше Джан-ман-ланг… Джо-мон-лун… Эльбруса самого больше Женина самоуверенность! Ладно — коробочек с лесочками и крючками. Ладно — коробочек со спичками. Но с солью-то, с солью! Женя, значит, и не сомневался что поймает, наверно знал. А как не поймал бы? — а такого и быть не может, чтоб Женя — и не поймал. Каждый кит почёт для себя за честь быть выловленным таким героем, как Женя!

— Рыбу надо есть аккуратно! — предупредил нас Женя. — Берешь рукой, — и он показал как отламывать от рыбы, — дуй, чтоб не горячая, — подсказал Женя, — посоли, — Женя достал двумя пальцами, указательным и большим, из коробка чутка соли, поднес кусочек рыбины к своему носу и там только посолил, потерев кончиками пальцев друг о дружку, — а теперь кусай вот так, а тут держи крепко, — казалось, что его лошадиные зубы откусят сразу много, но Женя удовлетворился удивительно маленьким кусочком. — Это можешь есть, — и Женя зажевал, — а тут — смотри! — кости! В этом весь фокус, — продолжал Женя свою лекцию, перемежая слова оглушительным чавканием, — чтобы кости остались! Теперь вынимай их и снова кусай — Женя так и поступил. И жует, жует, и чавкает, чавкает. Наконец: — Все ясно?

— Все ясно, — ответили мы с Феньком.

— Тогда ешьте, — разрешил Женя.

Без Жениной лекции я бы, конечно, не сообразил как рыбу есть! Что, я есть не умею чтоли?! Умею и еще как! Я отломил кусок рыбины, посолил и беспечно отправил его в рот. Какая-то кость тут же иголкой вкололась мне в язык — я чуть не выплюнул все, что во рту у меня было.

Я запустил пальцы в рот, нащупал кость и вынул ее; Женя заметил это.

— Ты неправильно ешь! — Женя включил свой рассудительный голос. — Смотри!.. — начал он.

— Да понял я, понял! — перебил я его, чтоб не приставал, кинул еще один кусок в рот и старательно зажевал, чтоб Жене было видно, что я и без его лекций справлюсь.

Справлюсь? — не тут-то было! Да там что, одни только кости и есть?!

Я понял, не знаю как, просто понял, что огроменная кость стала у меня поперек горла. Я схватился за шею, вскочил на ноги, языком ее пытаюсь, да не могу ее никак языком. Распахнул рот, засунул в него руки по локти, пальцами рот обшариваю, а кость ухватить все не могу. А как я сейчас задохнусь?! А как кровь горлом и от этого смерть?! А как проглочу я кость эту, а она мне все внутря понапротыкает и — снова смерть?!

Голова у меня сразу отключилась. Зато включился какой-то животный инстинкт и подсказал мне что делать. Я воздух из себя толкаю, чтоб вместе с воздухом и кость вытолкать — не получается кость вытолкать. Я скачу как бешенный — вдруг вывалится? Скачу, скачу, а она все не вываливается. Я уж как уж на сковороде — ничего другого мне тот инстинкт не предлагает — и петляю пузом по песочку. А в глазах темнеет, а в глазах — вот уже совсем темно.

Женя сначала наблюдал за мной безразличными глазами, подумал, наверное, что я как всегда. Потом вдруг понял, что я не как всегда, что я — как только теперь. Понял еще, наверное, что я костью подавился, потому что я за горло все хватаюсь и, как только он это понял, глаза его из безразличных сделались сразу героическими, такими, знаете, глазами пожарные смотрят на пожар, в который им сейчас предстоит войти, а на фоне — музыка. Дальнейшее не заняло у Жени и секундочки. Он вскочил, поймал меня за голову, подтащил к костру, придавил мне голову коленом, чтоб я не дрыгался, раззявил мне рот двумя руками, залез туда с головой, нашел кость и вытащил ее из моего горла.

Я лежу на полу, шею отпустить не могу, отдышиваюсь и слушаю невероятно спокойный и очень рассудительный Женин голос:

— Рыбу надо есть аккуратно, а то костей наглотаешься и будет краток твой путь, смерть же — ужасна!

Мне пришлось выслушать лекцию о том, как следует есть рыбу еще раз.

— Повторяю для двоечников, — попытался пошутить Женя и повторил для меня все от начала и до конца.

И снова:

— Все ясно?

— Все ясно, — буркнул я, но есть больше не стал, опасное знаете ли это дело — рыбу есть, мне моя жизнь дорога и пока я не собираюсь с ней расставаться. Может, яблоко сожрать? — да ведь будет как тогда! — лучше голодным.

Сижу пристыженный, комкаю кусочек рыбины в своих руках, пытаюсь все косточки вынуть. Вынимаю, вынимаю, а там еще и еще. Кажется, что одну достал, а заместо нее две новых как по волшебству выросло. Зато пахнет! — как пахнет! — так пахнет, что вроде и поел.

— Вкусно! — ухает Фенек.

У Фенька вся мордочка в рыбьем жире, блестит.

— Вкусно! — подтвердил я Жене в благодарность за мое спасение.

— Вкусно! — отозвался Женя.

Женя нает и вполне собой доволен, доволен своим подвигом и тем, как он лихо меня спас и по Жениному виду это очень чувствуется — ну, что он собой доволен.

И вот день погас, огроменный шар солнца свалился в пропасть за горизонтом, и вместе с днем закончился и Женин подвиг: рыба съедена, только башка, плавник и хвост от нее остались, да и те сейчас в костре сгорят.

Мне пришлось топать к реке руки мыть. В одиночестве. Никто со мной не пошел да еще и обсмеяли. Что за глупость руки мыть?! Фенек, вот, например, облизал свои руки начисто и даже мордочку умудрился вылизать — зачем мыть? Женя совсем по-простецки: тщательно вытер свои лапища о свои же ляжки: и с этой стороны, и с той! — чего ж еще? Так что я пошел один.

На этот раз мне очень повезло. По пути обратно я нашел кучу обкатанных рекой деревяшек — ну я и принес целую охапку. Женя меня даже похвалил за это. А я по привычке обомлел от его похвалы.

Сижу, топлю костер этими деревяшками, а они все такие странные, каждая так причудливо изогнута, что кажется это не деревяшки никакие, а кости чудовищ, кости страшных китов из речных пучин — река обглодала их и теперь выплюнула на берег.

Чудовища! — и я вспомнил про пальцы.

Я достал из кармана свой платок.

— Зазырьте! — предлагаю.

Разматываю платок, а Женя с Феньком и не заинтересовались даже, лупают своими разжиженными от еды глазами, животы свои раздутые ласково наглаживают.

Вся эта сытая осоловелость разом пропала, когда я извлек из своего платочка три — один обломался пополам, наверное во время битвы с рыбиной — чертовых пальца.

— Ух! — ухнул Фенек. — Что это?

— Чертов палец!— представил я свою находку. — Нашел на речке еще до того, как рыбину поймали.

— Ух! — снова ухнул Фенек. — Можно потрогать?

Я великодушно разрешил, протянул Феньку палец. Женя тоже выразил желание полюбоваться моей находкой: и Жене — пожалуйста. Крутят каждый своим чертовым пальцем у себя перед носами, рассматривают, Фенек свой еще и лизнул даже.

— Как так, чертовы пальцы? — спросил Фенек.

— А так, — говорю, — потому что черт их потерял, — объяснил я как можно равнодушней.

— Свои пальцы? — удивился Фенек.

— Свои пальцы, — подтверждаю.

— Как можно свои пальцы потерять? — встрял Женя.

— А вот как! — этого-то вопроса я и ждал. — Сейчас расскажу!

Фенек подполз поближе ко мне, чтоб было удобней слушать. Женя тоже подполз, и Жене интересно, что это за пальцы и как их можно потерять. И я, выдержав чуточку, чтоб нагнать на своих слушателей особого настроения, начал.

— Давным давно на земле жили ангелы, — начал я да не тут-то было.

— Как давно? — перебил меня Фенек.

— Так давно, что даже Три Погибели не помнит о тех временах, — объясняю.

— Ух, давно! — соглашается Фенек. — А ты помнишь? — спрашивает.

— А я помню, — говорю. — Слушай!

— Давным давно на земле жили ангелы, — начал я заново. — Жили они и радовались…

— Чему радовались? — опять Фенек.

— Всему, — ответил я. — Песни пели — радовались, в трубы трубили — радовались, хороводы водили и радовались.

Фенек согласно кивнул, но у него есть еще один вопрос:

— А ангелы пели как мы?

— Как мы, — подтвердил я, — только лучше. Потому что никто не умеет петь лучше ангелов.

— Хорошо, продолжай, — разрешил Фенек.

— Хорошо, — согласился я и тут же не согласился, — да не хорошо.

— Почему? — не понял Фенек.

— Потому что потом на земле появились люди. Сначала они жили вместе с ангелами, тоже пели, трубили в трубы, хороводили и было им радостно, также радостно, как и ангелам. Но продолжалось это недолго. Людей на земле становилось все больше и больше, потом еще больше, и еще.

— А почему людей становилось все больше, а ангелов — нет? — спросил Фенек.

— Потому что они не знали прекрасного общества дам, — вставил вдруг Женя, но я так на него зыкрнул, что развивать мысль Женя не стал.

— Не знаю, — честно ответил я Феньку. — А людей меж тем стало еще больше. В конце концов их стало так много, что люди перестали радоваться таким простым вещам как песни, музыка и пляски: людям захотелось чего-то большего.

— Чего? — спросил Фенек.

— Чего-то большего, — повторил я. — Так вот. Люди начали теснить ангелов из высоких сосновых лесов, в которых пели ангелы, потому что людям понадобились эти леса, чтоб строить себе жилища и корабли; прогнали ангелов с длинных песчаных речных берегов, где они трубили в свои трубы, потому что звук их труб распугивал рыбу, которую ловили в реках люди; согнали ангелов с желтых полей, где те водили хороводы, потому что людям понадобились желтые поля, чтоб засадить их картофельными клубнями. Так вот. Однажды ангелам надоело, что люди их теснят с земли и они ушли.

— Куда ушли? — ухнул Фенек.

— В рай, — сказал я.

— А где это? — спросил Фенек.

— Высоко-высоко, — объяснил я.

— Как облака высоко?

— Выше облаков, выше небес, выше звезд даже!

— Ух! — Фенек закинул голову и посмотрел на звездное небо над нами.

— Отсюда не увидишь, — говорю.

Фенек разочаровано выдохнул.

— А людей ангелы оставили на земле, но договорились между собой, что будут брать к себе в рай только тех, кто умеет радоваться самым простым вещам. Тогда такие люди могли бы петь в раю вместе с ангелами, трубить с ними в трубы и водить хороводы.

— А что там, в раю? — заинтересовался Фенек.

— Там — яблочный сад, — говорю.

— Яблочный сад как у сторожа — яблочный сад? — уточняет Фенек.

— Как у сторожа, — подтверждаю, — только больше. Такой большой, что от края неба того высокого до другого его края — все сад да сад.

— А знаешь кто живет там, где есть ангелы и люди? — спросил я Фенька самым страшным шепотом.

— Кто? — испугался Фенек.

— Черт! — говорю.

— Ух! — Фенек испугался еще больше. — Как так?

— Не знаю как, — чистосердечно признался я, — да так уж заведено. Так вот. Черт увидел, что ангелы решили уйти в рай и захотел вместе с ними. Он забрался на Джан-ман-ланг… Джо-мон-лун… на Эльбрус, короче, потому что нет ничего в целом свете выше этой горы. Прыгал на ней, прыгал, чтоб дотянуться до рая, но с каждым его прыжком гора только ниже становилась, черт ее в землю вбивал. Тогда стал черт громоздить ступенями скалы на скалы и выстроил такую лестницу, что смог по ней до рая взобраться.

— Видит черт, — продолжаю, — что последний уже ангел в рай заходит, захотел было за ним войти, протянул свою руку, чтоб придержать дверь и в рай проскользнуть, хоть его туда никто и не звал, но последний ангел так сильно ею хлопнул, что прищемил черту пальцы между дверью и косяком и они отвалились.

— Взвыл черт на всю подсолнечную! Ууууууу! — да как завою по-волчьи в рупор ладош, Фенек аж на заднице подскочил, даже Женя икнул, кажется. — Полетел черт обратно на землю по своей лестнице, а лестница под ним рушилась и ее обломки на земле в новые горы превращались.

Фенек слушает меня, а челюсть у него на полу перед ним лежит — вот я завернул!

— А как стали ангелы полы в раю мести, смели весь мусор и вымели его из райской двери, а вместе с мусором — и чертовы пальцы. Они упали на землю и закаменели.

— Ух! — ухнул Фенек. — А с чертом что?

— Черт свалился на землю, — говорю, — да так и ходит теперь по земле, пальцы свои ищет. Иногда и на небо запрыгнет, только не так высоко где рай — туда ему не достать теперь, и по небу шарится, ищет свои пальцы, выглядывает, вдруг какие и там, в небе, застряли.

— Без пальцев плохо, — посочувствовал черту Фенек.

— Чего ж хорошего?! — согласился я. — А капеллан вот не то что без пальцев, без целой руки справляется.

Фенек поморщился.

— Так он же тот еще черт! — радостно сообщил Женя.

— Это точно, — согласился я.

— А черт и сейчас живет? — Фенек покрутил головой так, будто испугался, что черт может оказаться совсем рядом, подкрасться и напрыгнуть на него.

— Конечно живет, — говорю, — куда ж ему деться?!

И тут встрял Женя с очень неожиданным вопросом:

— А черт-то настоящий? — спросил он. — Или выдуманный?

— Настоящий, — заверил я Женю. — Без устали ищет свои пальцы и на земле, и на небе.

— Какие твои доказательства? — не унимается Женя.

Очень странно, очень это для Жени необычно. Обычно благородства в Жене как в целом английском графе, а то и на двух английских графов одного Жениного благородства хватит. Так что Женя никогда не донимает придирками, да и вообще мало обращает внимания на такие вот мелочи, а тут вдруг вот.

— Ты хочешь доказательств? — неожиданно не потерялся я.

— Да, хочу!

— Видишь звезда дрожит? — сказал я и тыкнул пальцем в небо не глядя: в которую-нибудь да попаду, в небе много дрожащих звезд.

— Где? — выдохнул Фенек.

Мой палец уткнулся, — очень кстати! — в ужасную Бетельгейзе.

— Вот, смотри! — и я тыкнул пальцем по-прицельней, чтоб Феньку лучше было понятно, какую звезду я ему показываю.

— Ух, дрожит! — ухнул Фенек.

— Ну и что, что дрожит? — это Женя все не унимается.

— А и то! — говорю. — Дрожит, потому что черт на нее дует, затушить, как свечку, хочет. А она не дается, дрожит, как свечка, но не гаснет. Сложно звезду затушить, даже черту.

— А зачем черту… — тут Женя осекся, тут у Жени не хватило астрономических познаний, чтоб спорить со мной. Засчитаю-ка я себе еще одно очко, акселерат! — я тебя мозгами переиграл, балда ты чугунная.

— Затем, что обидно ему, что пальцев своих лишился, вот и делает он всякие гадости, чтоб не одному ему обидно было, — ответил я на недозаданный Женин вопрос.

Женя пристыжено замолчал.

— А можно мне один? — спрашивает Фенек.

— Бери хоть все три! — говорю я и протягиваю палец, который остался у меня, Феньку.

Фенек радостно прибавил мой палец к своему.

И Женя отдал Феньку свой палец, — ему достался тот, разломленный. Отдал с таким видом, будто бы его совсем не интересуют никакие чертовы пальцы и никакие ему, Жене, чертовы пальцы и не нужны.

Фенек взял и Женин палец.

— А они не опасные? — испугался вдруг Фенек.

— Зачем опасные? — заверил я Фенька. — Наоборот даже. Они — волшебные. Помнишь, они ведь в раю у ангелов побывали!

— Ух! — ухнул Фенек и прижал все три пальца, собранные в его маленьких лапках, к груди.

Мы сидим на берегу вокруг костра. Наши лица горят, а спины — холодные. От нашей одежды идет пар: она высохла, но не до конца. Деревяшечки, что я принес, закончились и мы свалили все оставшиеся сосновые веточки в костер. Костер разгорелся, разросся. Пламя языками скачет, шуршит, свищет. Сосновые веточки трескаются в огне с очень громким звуком и всегда неожиданно, да еще и с искрами во все стороны, а я вдруг так испугался собственной сказочки про черта, что вскакиваю каждый раз, как которая-нибудь веточка вдруг стрельнёт. А Фенек не испугался моей сказочки, у Фенька три волшебных пальца, ему бояться нечего и Фенек радостно смеется каждый раз, когда я подскакиваю. А мне обидно, что Фенек надо мной смеется, но я ему ничего не говорю.

Еще и темнота. Чем костер больше, ярче, тем темнота вокруг него темнее, гуще. Огонь тьму сжигает, да всю не сожжет — куда там! Тьма накрыла нас тесным колпаком. Вот у меня уже и мурашки по спине побежали — совсем оробел что-то. Как темнота, так сразу кажется, что где-то там, на обрыве, в темной лесной глушине, бродят среди деревьев страшилища редкие — а как из леса выбредут да наш костер увидят? Как темнота, то сразу кажется, что это не волны о песочек плещут, а река шепчет-нашептывает ласковые колыбельные, хочет тебя укачать-убаюкать, заманить, усыпить да унести тебя в свои пучины на прокорм речным китам. Как темнота, так сразу кажется, что и черта я не выдумал, а вот он — настоящий, вокруг нас по темноте ходит, выжидает, а как выждет самый подходящий момент, подкрадется да засалит!

Ну почему я такой нехрабрый?! Вот Жене храбрым быть легко, что этой груде бетона с чугунной черепухой будет-то? А мне сложно быть храбрым. Сложно быть храбрым, когда ты такое маленькое существо! А вот и Фенек маленький, маленький — еще меньше меня, а никогда не боится. Ну, по-настоящему не боится. Значит не в размере дело? Значит есть что-то такое, что у одних есть от рождения, а другие родились без этого, что-то такое, что заставляет своего обладателя идти до конца и не сворачивать, идти даже на верную и неминучую смерть ни одной векой не моргнув, идти и не останавливаться. И что же это? — железное сердце разве? И как быть может так несправедливо, что одним все и на блюдечке, а другим — немножечко ничего да еще и ничегошеньки маленько!

Мои мысли перебил Женя:

— Пора спать! — неожиданно заявил он, потянулся во всю некончаемую ширь своих лапищ, раззявил рот так, что мне показалось на чуточку, что он сейчас наизнанку через него вывернется, и зычно зевнул — у меня аж волосы на голове назад зачесались от этого Жениного зева, как если бы от порыва ветра.

Спорить тут нечего и мы засобирались спать.

Женя лег спиной к коряге, гриву свою на ветку сложил. Я устроился головой на Жене — пусть акселерат подушкой послужит: ляжка у Женя мягкая, мясистая. Женя попытался было возразить, но я так убедительно щипанул его куда-то, куда попало, что ему пришлось отозвать свои возражения обратно — только эйкнул возмущенно и сразу затих. Фенек свернулся у меня под животом и укрылся моей рукой как одеялом.

Тишина, только сердца бьют. Женино размашисто бухает у него в ляжке — я это ухом очень слышу. Бухает так, будто у него там, во внутрях, целая насосная станция работает. Огромные мехи его могучего сердца раздуваются, жадно затягивая в себя кровь, наполняются до самых крайних своих пределов и, выдержав чуточку, начинают сжиматься, проталкивая кровь дальше по Жениному телу. Сердце Фенька бьется быстро-прибыстро, звонко-призвонко колотит о его лопатку. Мое же скачет неровно, как трехногая лошадь: цок-цок-цок и — пусто, цок-цок-цок — не густо. И лошадь эта уж точно не сивка-бурка — так, калечный конек-горбунок разве.

Вдруг Фенек встрепенулся, переложил мою руку и заерзал — у Фенька есть вопросы: А вот у него тоже крылья режутся — это будет как у ангелов? А как спать, когда на спине крылья? А раз крылья, то можно будет летать? А высоко? А далеко? А к солнцу подлететь можно? А что тогда будет?

Я думал, Фенек со своими вопросами и сам не уснет, и мне не даст, а оказалось, что усыпить его проще простого:

— Спи! — говорю, а Фенек уже и спит, сопит и пофыркивает.

И Женька тоже спит. Сердца заснули — теперь совсем тишина, только мое хромоногое все никак не заснет — разве опять так и буду всю ночь?!

Где-то над обрывом скрипнула веткой сосна. Другая. Еще и еще. Кто-то хватается длинной рыжей рукой за ветку, раскачивается на ней, хватается другой такой же длинной и рыжей рукой за другую ветку и повисает на ней. Ветки скрипят как гимнастические брусья под его тяжестью. Это пришел Обезьянин. Мне его отсюда не видно, но я знаю, что это — он.

Обезьянин повис над самым обрывом и всматривается в темноту круглыми карими глазами, поджимает тонкие безобразные губы, сводит ноздри принюхиваясь.

А кого пытается выглядеть из ночной темноты Обезьянин? Конечно меня. А найдет ли он меня, вынюхает? Найдет, вынюхает. Всегда находит, всегда вынюхивает — от него мне никогда не спрятаться.

Ноздри Обезьянина остановились — нашел! Он отпустил руку, на которой висел, спрыгнул на пол легко и вместе с тем как-то неуклюже, ступив сначала одной ногой, потом другой. Переваливаясь на полусогнутых, Обезьянин подковылял к обрыву и сел там на самом краю на корточки, зажав свое круглое, как футбольный мяч, пузо меж узластых коленок.

Смотрит. Сидит и смотрит. Смотрит на меня. Подойти боится — смотрит.

Я закрыл глаза, а под веками корю́ки, будто кто-то пытается расписать ручку. Я открыл глаза — или я сплю?! Я открыл глаза и увидел, что нет ничего, что было, а все что есть — желтое поле. Как тогда — желтое поле. Только ни тропинок, ни дорожек на нем нет. Ни леса за ним не видно, ни могучих сосен-нянек на нем, ни чапыжника того позорного по его окраю — так, до самого неба желтое и желтое. Все — только поле, везде — одно желтое поле кругом да вокруг.

А на небе ничего — синее-синее, а на небе ничего — только солнце.

Солнце — я и не видел такого. Солнце светит ярче семи солнц, но не слепит лучами своими и не жжет жаром своим, а ласково льется на землю, золотит каждый колосок на желтом поле и оттого и поле, и сама земля кажутся такими красивыми, будто сотворены они из золота.

Как же сладок его свет и как же приятно глазу это солнце!

Я побежал — мне так захотелось побежать! Здесь куда ни беги, все без разницы: везде одно поле — хорошо!

Я бегу, шаг, еще шаг, еще и вдруг замечаю, что бегу я не по земле, а над землей как бы: носочки моих ботиночек еле-еле касаются метелочек золотых колосков и кажется, что это по ним я и бегу, по самым кончикам тоненьких их усиков. А и не бегу я уже, прыгаю, только не вверх прыгаю, а вперед. Отталкиваюсь ногой и лечу — длинные прыжки у меня выходят. Отталкиваюсь другой — и снова лечу. Дух захватывает!

А прыжки все шире, дальше. Вот уж и не надо мне даже ни от чего отталкиваться, и ногами перебирать не надо, потому что теперь я полетел будто бы совсем как по-настоящему. Выше, выше. Дальше, дальше. Лечу, а и не знаю, как лечу, да только лечу: и так хорошо это — летать!

Я посмотрел на свои ноги, а и не от меня это ноги как-будто бы и обуты они не в мои ботиночки с синими шнурочками, а в огроменные сапоги навроде космонавтских. И рубашечки на мне моей нет раздырявленной, и штанов нет, а одет я в смешной костюм, такой костюм, как когда штаны к рубашке будто пришиты; а запирается мой костюм на одну молнию посередине спереди, а сам он — оранжевый. А на голове вдруг шлем у меня, тот, откупоренный.

Вот так дела!

Я лечу и все никак не могу найти свою вторую руку: она где-то у меня за спиной прячется и находиться не хочет. Пытаюсь посмотреть где она там, а у меня из-за спины — два крыла белых, лебединых. Вот как я лечу оказывается!

И вдруг весь мир загудел, завибрировал — это солнце снялось с места и покатилось в закат.

Солнце с размаху свалилось с неба за земной край со страшным рокотом и тут же из-за другого края тихо и грациозно взошла на небо луна. А как хороша она сегодня: целая, белая! Плывет по небу ночной королевой, а небо закаменело, не дрогнет, чтоб не потревожить луну. Но вот и луна за солнцем свалилась, а солнце — тут как тут и — сразу на самую верхотуру неба. И было так семь раз.

Семь раз восходило солнце, и семь раз восходила луна. Силится луна догнать солнце, а все никак не может. И вдруг солнце сжалилось над луной, стало в небе и дождалось ее.

Луна налетела на солнце, закрыла его собою и стал в небе сумрак, как если бы ранней ночью. И только по лунному окраю выглядывает лучистое солнышко — почти и не светит. Окороновала себя луна солнечной короной и сползла с солнца. И от этого небесного союза родились звезды и стали они в небе — видимо невидимо.

Встали два светила на небе окруженные своими звездами и не было ничего того неба краше.

А под ним! а под небом! — затрепетало желтое поле, надтреснуло, расступилось и там где оно расступилось, потекла живая вода. Потом еще — вот и другая река потекла по желтому полю. И еще, еще.

Затрепетало желтое поле еще шибче — растет из него целая гора, золотые колоски по сторонам теснит. А гора эта вроде как из хрусталей и самоцветов, и сияют эти горы в свете солнца и луны и звезд так ярко, что кажется ослепнешь на нее смотреть, а вот же смотришь и — нет.

А вот и сама гора с рокотом надтреснула, а оттуда, из этой трещины — холодный ручей весело перескакивая по драгоценным каменьям устремился вниз к земле.

Под беспредельным небом раскинулись земли бескрайние. Небесным хором поют звезды хвалу земле, радуется земля, одна за другой вырастают из нее горы самоцветные, текут, полнясь придатками реки стеклянной чистоты, с радостью раздвигает она свои поля горам и дает растечься по просторам своим излучистым рекам.

И от красоты этого мира дух захватывает и кажется, что разорвать меня может от восторга, наполнившего меня от пяток до макушки целиком и полностью. И я закрываю глаза, но никуда не спрятаться от красоты этого мира — не уберегут от его красоты тонкие мои веки! И полились у меня из-под век слезы радости. Текут, текут по моим щекам двумя ручейками да на землю жемчужинами падают. А где такая жемчужинка упадет, там из нее целое дерево вырастает. Вылезает из земли росточек и тут же широким древесным стволом становится. Разворачиваются коряжистые ветки во все стороны, а на них — листья будто серебрянные. Только листья вырастут, а под ними на ветках тут же появляются яблоки перламутровые. Перламутровые яблоки — плоды радости моего горького сердца. И вот уже высокими и густыми лесами стоят яблочные деревья.

Я смотрю на реки, а в них рыб! — нет стольких имен, чтоб назвать их всех. Я смотрю на леса, а в них зверей! — разве мне придумать им имена?

Все хорошо и все красиво. Весь мир — и все-то цвéтно в нем, и все-то в нем крáсно!

И вдруг страшный звук, будто белый свет надтреснул, пронесся по всей подсолнечной и все покачнулось от страшного этого звука. Я обернулся и увидел темень темную, тучу страшную.

Туча разрослась, растучнела, от края до края стала и всю красоту белого света загородила она собою: все, что ни есть на небе и все, что под небом ни есть накрыла она. И помутилось солнце, и луна сгорела. Полнится молниями туча; молнии сверкают, блещут; небу молнии грозят, земле. И вдруг тучи расступились, и из страшной темноты за ними вышагал сам черт.

Я вижу черта как бы со всех сторон сразу. Ростом он от земли и до неба и даже выше, чем до неба — вот какой черт. А плечьми широк, шире даже горизонта плечьми черт: одним плечом рассвет теснит, другим — запад подпирает. Сам весь чаленький какой-то и только на загривке у него шерсть длинная, черная, торчком стоит да на каждый его шаг вздрагивает, концами подскакивает.

Копыта у черта каменные, подковы на них железные, на сторону стоптанные, на гвоздях хлябают. Подковы — лязг! — и из-под подков искры летят. Где впечатает в землю черт свою подкову, там поруха делается, куда шагнет, там смерть наступает. Вот сам враг жизни идет по земле, лютый зверь!

И нет тени от него, потому что сам он — тень.

А вокруг шеи у черта да по плечам его — цепи железные и на них висит огроменная плита и с каждым шагом хлопает плита эта черта по седой груди его, и изнывают цепи под тяжестью той плиты, и стоит страшный лязг от них. Бьет плита черта, бьет, вот уж и дым из-под нее смрадный заклубился, тлеет шерсть на груди его, а он на это ровным счетом ноль внимания, будто бы и нет тех цепей на шее, будто бы и нет той плиты у него на груди.

Глаза у черта — одни рытвины гнойные крест-накрест и нет глаз, не видно глаз. А одна рука у черта длинная, по-под коленом плетью болтается, а другая еще длиннее, чем длинная, за чертом по земле волочится, уродливую борозду за собой на земле оставляет. А из борозды той деревья каменные вырастают, разрастаются, железными листьями покрываются, а из-под листьев цветы зловонные выползают. И на каждом листике, и на каждом цветке сидит по страшному чудищу полосатому, с огромными усищами, с черными глазищами. Грызут чудовища эти жвалами своими деревья, на которых сидят, а от деревьев не убывает, деревья от этого только сильней разрастаются.

От борозды борозда рождается, от дерева — дерево: шрамами обезображена земля, каменными лесами осквернена она.

Растут у каменных деревьях плоды поганые, но не на ветвях, а в корнях у них, в земле, в темноте.

Глубоко забрались корнями своими эти деревья, и тянутся, тянутся, все глубже, глубже, хотят до самого сердца земного дотянуться, обплести его, задушить.

Вскинул черт руку, задрал и — по небу. Набрал целую пригоршню звезд с неба и в хайло свое огненное пихает. Наелся, поганый, и принялся бить по звездам кулаком свои беспалым. Ударит раз, ударит другой, а звезда не удержится и со своего места свалится. Летят засаленные чертом звезды, падают оскверненные звезды; и те, что падают в реки, отравляют реки, а те, что на землю — отравляют землю, и становятся реки пустыми, и становится пустой земля. И все, что живого было — погибает.

Хвостом своим машет черт из стороны в сторону, злобно машет, как кошка. А из-под хвоста у него родятся страшные животные. Одних он в реки бросает, других — в леса каменных деревьев. И те, что падают в реки — несть им числа — длинные как змеи черви. Они копошатся в ставшей непроглядной воде рек, извиваются, сплетаются клубками друг с другом, кусают друг друга круглыми ртами полными острых зубов, кусают сами себя, не распознав в чаду свою же плоть, и из израненных их тел течет в воды черная их кровь и становятся реки от этой крови смоляными болотами. А те, что падают в леса — и им несть числа — звери образом будто люди, а — звери. Самые лютые враги друг другу эти звери: друг другу насилие причиняют, друг друга истребляют, дерут друг друга длинными своими ногтями, но не уменьшается число их, а растет только, потому как через совершаемые ими бесчинства они и множатся.

И вот вижу я, что ослеплена каждая душа и всякая плоть — поругана. И почернел весь белый свет, и сделалось видимое невидимым и пропало невидимое от глаз.

Бесчинствует беззаконие, торжествует черт — случилась беда такая, горше которой не видели небеса от самого своего начала.

Я не смог такого стерпеть и ринулся на черта. За рога его схватить задумал, перевернуть, через плечо перебросить и воткнуть его рогами этими в землю. Да только я забыл, что у меня и рук-то толком нет, чтоб драться, одна рука у меня всего. А и что, что одна! Буду черта по лбу колотить одним своим кулаком, который есть, пока всю жизнь его поганую из него не выколочу! Я подлетел к черту, замахнулся и как по волшебству в моей руке оказалась золотая труба. Я трубой этой и впечатал ему промеж рогов. Да что от этого толку! Он меня и не заметил даже.

Кружу вокруг черта, как муха вокруг лампочки, бью черта своей золотой трубой то тут, то там, куда попаду, а иногда и по чувствительному заехать удается. Только черт на меня — ровным счетом ноль внимания, так, изредка только отмахивается.

И вдруг я сообразил — ведь труба!

Я набрал полную грудь зловония, в которое превратился воздух, приложил к губам трубу, да как дуну в нее что есть мочи.

Труба зазвучала, да так зазвучала, что с каменных деревьев полетели листья, и цветы полетели, а вместе с листьями и цветами полетели с деревьев и полосатые чудища; так зазвучала, что смоляные болота задрожали, а черви в них к самому дну прибились от страха; так зазвучала, что черт вскинул руки и зажал ладонями свои уши.

Смотрит черт, озирается, чтоб увидеть того, кто столько шума наделал, а я спрятался у него за загривком, вот он меня найти и не может. Крутит черт головой; туда повернет, а я юрк! и за плечо его прячусь, в другую сторону — а я за другое его плечо. Мне даже смешно стало, как это черт такой глупый!

Набрал снова воздуху и снова трублю. Черт сгорбился, сжался, будто ему под дых дали, уши свои еще крепче зажимает, видно, не по нраву ему гром моей трубы.

Вдруг черт выпрямился, руки раскинул да как зарычит! От рыка от этого у меня кожа мурашками пошла и пятки захолодели, но я не сдрейфил, затрубил в третий раз.

Труба затрубила как две, как десять, как тысяча труб. Упал черт на колени, содрогнулась под ним земля; завыл черт пуще прежнего, а мне теперь и не страшно совсем от его рыка: пусть рычит-надрывается, я его больше не боюсь! Трублю, трублю, пока все легкие не истрачу — буду трубить.

Черт все ближе к земле клонится, кажется, сейчас сам рогами в нее воткнется. Даже под шерстью видно, как налились его жилы, трещат аж, вот-вот лопнут. Плохо черту, так плохо, что света будто бы стало больше — разве и вправду больше?!

Свет разрастается большим шаром. Растет, будто бы кто его надувает, растет еще, и еще. И вот шар света переполняется, не выдерживает собственной тяжести и лопается, выплескивая из себя белый-белый-белый свет на все стороны, а из самой глубины этого света вышел Сторож. Он явился на призыв моей трубы.

Я бы его теперь и не узнал, но мне и узнавать его не надо, я просто знаю, что он тот, кто он есть, что он — Сторож.

Одежды его белые, до слепоты белы его одежды, и сам он белым светом светится изнутри как бы. А борода у Сторожа! а какая теперь у Сторожа борода! Борода у него густая, длинная и тоже белая — совсем как у Деда Мороза у него борода и даже лучше она у него, чем у Деда Мороза.

Увидел меня сторож, улыбнулся мне своими мягкими губами и сказал:

— Не бойся! — голос его густ и горяч как гудрон.

А я и не боюсь. Хочу ему сказать, что я не боюсь, а не могу, горло от восторга, что он теперь таким стал, свело и язык во рту к нёбу прилип. Но Сторож будто бы угадал меня и кивнул мне ласково. И так я понял, что он знает, что я не боюсь.

Черт как увидел Сторожа, так вскочил и побежал наутек, только копыта сверкают!

Сторож качнул плечом и снял с него свою двустволку. Исчез вдруг, где был, и тут же появился прямо пред чертом. Навел на него свое ружье и выстрелил.

Зря закрывался черт руками, зря пытался увернуться от выстрела, зря зарычал в последнюю свою минуту, силясь позорным своим мяуканьем испугать Сторожа — ничего ему не помогло. Выстрелило ружье солью и вонзилась соль крупицами черту под поганую шкуру его. Завыл черт еще позорней, заскулил, да как начнет рвать шкуру на себе — так больно ему соль прижигает. Прыгает, скачет черт, корю́чится от боли, плоть кусками от себя отдирает — жалкое зрелище, смотреть противно.

Я подлетел к нему и вдарил ему промеж рогов своей трубой еще разок, напоследок. А черт рухнул на колени от моего удара, свалился на землю харей своей поганой вниз и повергся в прах. И рухнуло вместе с чертом все чертово создание, и вслед за чертом тоже в прах обратилось. И сделался тот прах серой пылью, и разлетелась серая пыль по всему белому свету и покрыла собой все что в белом свете ни есть.

— Спасибо! — говорю я Сторожу за то, что он черта истребил, а Сторожа-то уже и след простыл.

Сторожа нет, только свет из которого он появился остался. И светит свет во тьме, и тьма не объяла его. Свет этот, пульсируя, разрастается, тьму теснит, освещает собой все больше и больше и я взлетел на самую верхотуру неба, чтоб осмотреть землю. А земля под серой пылью, что от черта осталась и сама серая. И везде теперь дичь, и везде теперь позор.

Я камнем слетел вниз, потому что смотреть на разворованную землю не могу. Лег прямо в серую пыль, обнял землю своими крыльями, а она подо мной дрогнула и мне ответила — чувствую как сквозь крылья мои, между белыми лебедиными перышеками, растут-пробиваются новые золотые колоски. Зарождается жизнь, новая жизнь — потому что такой закон, потому что так устроено неведомым кем-то, потому что никакое горе, что случается на земле, не может быть вечным.

А золотые колоски растут и растут, больше и больше, выше и выше — хорошо!

Я снова открыл глаза и — проснулся.

IIII. Опять рыба!

— Жень, дай лески! — услышал я звонкий голос Фенька.

— Зачем тебе? — басовито поинтересовался Женя.

Я захотел подняться и посмотреть, что там у них происходит, но не смог. Так лежать еще ничего, а как попробуешь пошевелиться, сразу все тело начинает колоть миллионом острых иголок. Я чувствую себя, как вывернутый наизнанку еж — иголками вовнутрь.

— Ну дай, пожалуйста! Тебе жалко, что ли?! — я даже представил, как Фенек подкрепил свою просьбу сложенными у груди лапками — он всегда так делает, когда ему чего-нибудь нужно.

Одним, нижним, глазом я вижу песочек, маленькими дюнами уходящий вдаль, другим, верхним — ничего, не показывает верхний глаз. Я сильно моргнул им — есть картинка! В нижнем — краешек реки: плещет, где-где по ней даже белые барашки: поднялся ветерок. Это у меня сейчас глаза не правый-левый, а верхний-нижний, потому что я лежу на боку. Всем телом застрял прямо на песочке у коряги, только не от холода застрял, а ото сна — так, видимо, неловко спал.

— В рюкзаке посмотри, — услышал я Женю. — Тебе много?

— Ух! — раздался голос Фенька. — Тут и веревка! А веревки можно?

— Зачем тебе? — опять спросил Женя.

— Нужно! — отозвался Фенек. — Спасибо!

Муха, а может быть и что похуже, приземлилась мне на щеку и теперь ползает по ней, изучает свою добычу — меня то есть. Я покрутил глазами, на муху это никак не подействовало. Потыкал в щеку языком, муха переползла по виску на лоб. С сверхчеловеческим усилием я поднял руку, но она отказала и шлепнулась мне на лицо. Мухе такое не понравилось и она, наконец, улетела.

Тень от чего-то большого нависла надо мной, загородила от меня жаркое утреннее солнышко. Это Женя наверное.

— Эй там, наверху! — позвал я Женю.

Разве это мой голос? Голос у меня тоже застрял, теперь скриплю я не хуже Три Погибели, только тихо вот.

— Ты чего? — услышал я Женю.

— Это ты мне? — на всякий случай уточнил я.

— Ну! — подтвердил Женя.

— Застрял! — пожаловался я. — Встать не могу.

Долго думать не в Жениных привычках — Женя схватил меня и поставил вертикально.

— Так? — спросил он и отпустил.

В глазах у меня потемнело от миллиона иголок, которые одновременно кольнули сразу везде. Я застонал и рухнул задницей на корягу.

— Ну ты че? — удивился Женя.

— Плохо спал, — объяснил я.

Женя решил было попробовать еще раз поднять меня, но я как заскриплю:

— Не кантуй!

— Сам ты некантуй! — обиделся Женя.

Схватил меня за предплечья и тянет вверх — вот что он ко мне пристал? Я приподнимаюсь и тут же плюхаюсь обратно, когда он отпускает. За подмышки — тоже не работает. И за уши не работает, за уши я потом как-нибудь Жене отомщу.

Женя стоит напротив меня, но мне видно только его пластмассовые сапоги — шею разогнуть, чтоб поднять голову, я не могу.

— Пластмассовые Сапоги! — заскрипел я. Получилось не громко, но очень похоже на Три Погибели. — Ты меня в гроб загонишь, Пластмассовые Сапоги! Если ты оторвешь мне уши, то я здесь все своей кровью изгваздаю, ты так и знай, Пластмассовые Сапоги!

Женя от неожиданности выпустил то, за что мгновение назад пытался поставить меня на ноги, шагнул задом, но все-таки нашелся, что сказать:

— В тебе крови-то столько нет, чтоб все здесь изгваздать! — сказал он. — Одна амбиция!

Надо же какие слова нам оказывается известны — амбиция! Ишь ты!

Волосы завесили мне лицо, но отряхнуть их я не могу. Я кое-как свалил голову на плечо и посмотрел на Женю через волосы одним глазом.

— По ночам словарный запас расширяешь? — поинтересовался я.

— Я по ночам сплю, — ответил Женя. — А вот чем ты по ночам занимаешься, раз встать потом нормально не можешь — вопрос.

И Женя снова наскочил на меня: мнет, крутит мной как набитой опилками игрушкой, жамкает, как того слизняка, только не двумя пальцами, а двумя руками, и так поставит, и эдак, а я все валюсь и валюсь. Если Женю не переключить на что-нибудь другое, то он меня действительно в гроб загонит своими попытками меня оживить.

— Фенек тут? — спросил я.

— Не-а! — ответил Женя. — Веревку взял и в лес сиганул.

Все это мне и так очень известно, но я продолжаю расспросы, чтоб отнять Женькино внимание от попыток поставить меня на ноги.

— Зачем ему веревка? — говорю.

— Повеситься, наверное, на суку решил, — беспечно предположил Женя.

— Балбес! — скрипнул я и ткнул носочком своей ботиночки по голенищу Женькиного сапога.

Женя тут же стал в стойку, приготовился обороняться. Ну вот не балбес ли?! Я и живу-то сейчас еле-еле, какое еще на Женьку прыгать?!

Я качнулся на бревне всем туловищем, разогнул под собой ноги и вдруг встал. В ногах больно, но не смертельно, в остальном теле — жить можно.

— Отстань! — махнул я рукой и, покачиваясь, побрел к ближайшим кустам исполнять утренний ритуал.

Когда я вернулся к останкам нашего костра, Женьки уже не было. Он разоблачился и теперь в одних только спортивных красных трусах с белой оторочкой скачет по бережку — это у него зарядка такая.

Женя любит свои зарядки и никогда их не пропускает: если погода, то на бетонных плитах перед кинотеатром «Космос», если нет — в кинозале или в вестибюле с космонавтом еще иногда. А теперь вот прямо на бережку под голым солнцем.

Сначала у него разминка: Доброе утро, товарищи! Пригаатовтес к выпалению гимнастических упражнений. Выпрямитес, голову павыыше, плечи слехкаа назат, выдахните. Наместе шаагом марш! Рас-два, три-читыыри. Прямее, прямее держитес! Рас-два, три-читыыри. Выше колени, выше! Хадьбу законьчить.

Наклоны вперед прогнувшись: сначала левая рука вперед, затем — правая. Упражнение начали! Побольше прогнитесь. Еще. И еще. Прямее, прямее держитесь. Вдох, в исходное положение вернуться. Раз-два-три-четыре. Не забываем вдохнуть. Раз-два и выдох. Выпрямите, плавно опустите, раз-два-три-четыре, продолжайте. Мышцы расслабьте, глубоко подышите. Достаточно.

Теперь надо потянуц’э и глубоко подышать. Руки в стороны — потянуц’э, руки согнуть, мышцы расслабить, вдахнуть, побольше прогнуц’э, выыдахнуть — вернуца в исходнае палажение: рас-два, три-читыри. Ещё рас! Апустите руки. Следующее упражнение — читвёртае.

Поднимая руки вверх, слегка приседаем. Потянитесь! Теперь другую. Так и продолжаем. Дыхание не задерживаем, продолжаем! Плавно выполняем упражнение. Достаточно.

Поворот туловища с наклоном вперёт. Руки поднимите в стороны, коснитес праавым локтём бедра левой ноги. Сгибая руки, накланите туловище вперёт, выпрямитес и поднимите руки в стороны: три-читыри. Теперь наклоняяс вперёт, каснитес левым локтем бидра правой наги. Правую руку заложите за́ спину: рас-два; в исходнае паложение: три-читыри. Выдахните, продолжаем! Левую руку за́ спину: рас-два. Наколницца, выпрямицца, рас-два, наклоницца, выпрямицца, три-ч’тыри; выдахнуть, вдахнуть, выдах, вдох. Продалжайте. Паниже накланяйтес. Заканчиваем. Ноги саединит’э, руки апустит’э.

Шестое упражнение: переведите руки на пояс, круговые движения бедрами, поднимит’э, плавна опустит’э, начали, руки за головой, ещё два раза, выпрямить, апустить, выпрямить, выполним маховые движения ногами вперед и назад, приподнимаемся, руки за головой, упражнения для укрепления мышц живота, прадалжайте в темпе музыки, теперь коснитесь левым локтем правого колена, а левым — махи в стороны, достаточно, продалжайте, начинаем, раз-два, три-читыри, рас-два-три-четыре, ноги ножницами, приподнимаемся, дышим, не забываем, выдох-вдох, выдох-вдох, я бы сдох, я бы сдох. Раз-два-три-четыре-девятьсоттысячдевятьсотдевяностосемь, девятьсоттысячдевятьсотдевяностовосемь, девятьсоттысячдевятьсотдевяностодевять, миллион, миллионодин, миллиондва, двамиллиона и пожалуй хватит.

Это все только разминка, дальше — совсем концерт, благо репертуар у Жени широкий. Вскочит, например, на коня, того, спортивного, что стоит посреди кинозала кинотеатра «Космос», схватит его за уши и как начнет на нем скакать! Ну такой джигит, совсем как в круглом цирке на бульваре. Разведет ноги, одну вверх, другую вниз, а потом наоборот да еще и на руках крутится. А то вдруг как перевернется и встанет носочками к потолку, вытянется и стоит, а потом еще и отжиматься начнет — совсем красота.

Или бросит коня и пойдет вприсядку, еще и ноги выкидывает впеременку правую и левую. И скачет он на такой манер один так, как трудового красного знамени и чьего-то-там имени целый ансамбль.

И как у него все так ладно и ловко выходит?! Я вот, например, и десяти шагов не могу сделать без того, чтоб не споткнуться, не оскользнуться или просто обо что-нибудь не стукнуться.

Совершенно особенная часть концерта — всевозможные прыжки: они выходят у Жени очень высокими, если в высоту и очень длинными, если в длину. А то и просто подпрыгивает и выхлопывает ногами шибкие антраша: в колготки белые его нарядить — настоящий балетный прыгун получится.

И такой утренник Женя нам каждый день устраивает, еще и Фенька с собой заманить пытается, чтоб ему веселей, а не одному. И Фенек иногда соглашается и смешно рядом с Женей прыгает, хохочет, спотыкается, валится на пол, кувыркается по полу и еще звонче от этого хохочет, а Женя ему все что-то про то, как правильно делать упражнения объясняет своим рассудительным голосом неизменно терпеливо и обязательно по пунктам, загибая при этом пальцы, а как он их не загибает, то трет по своей вечной привычке ими бороду. И эти Женины нудные объяснения научили Фенька потихоньку и на руках стоять, а потом и ходить на них мелкими шажками, и лихо вскарабкиваться на коня, также лихо с него спрыгивать, снова вскарабкиваться и снова спрыгивать, но теперь уже с другой стороны, и многим другим ловким трюкам и прочим спортивным фокусам.

Теперь они еще и бегают иногда после зарядок — этого уж я не знаю, где они там бегают да только после зарядки Женя с Феньком убегает и бегает по несколько часов, а когда они возвращаются оба мокрые от пота и с красными щеками, а у Фенька и все личико превращается в один красный блин и веснушек его совсем тогда не видать, выдувают всю что есть воду из ведра для питья, бредут, шумно шаркая, в кинозал, плюхаются каждый на свой мат и отлеживаются там по паре часов, и даже капеллану их тогда не поднять, что бы он, капеллан, там себе ни задумал — мертвыми лежат, только глазами блестят счастливыми и совсем от своего спорта как бы обостолопевшими.

Здесь же, на бережку, места для Женькиной зарядки даже больше, чем на бетонных плитах перед кинотеатром «Космос»: скачи и скачи по песочку вдоль бесконечной реки: вот Женя и разошелся, вовсю пользуется ее просторами: вперед себя прыгает с кувырком в воздухе, теперь — назад, теперь и вовсе: с ног на руки, а потом обратно с рук на ноги — и пошел колесить. Огромадное Женино тело вспотело, блестит пóтом на солнышке. Женя осекается, рухает плашмя на спину, тут же выгибается крутым мостиком, встает и пускается опять кувырдáться дальше еще остервенелей, чем до падения. У меня аж голова от такого мельтешения начинает кружиться да только совершенно нельзя оторваться смотреть на эти его бабуинские пляски.

И вот Женя подпрыгивает в последний раз, приземляется на ноги, замирает на секундочку на согнутых коленках, распрямляется, разводит руки по сторонам ладонями к потолку да так и замирает. Занятие окончено, переходите к водным процедурам! Женя сдирает с себя красные трусы, забегает в реку лошадиным табуном и плюхается в воду, широко расставив руки.

От Жени меня оторвал Фенек: я услышал знакомое уханье, поднял глаза на край обрыва и увидел Фенька. Фенек стоит там, одну руку за спину прячет, другой мне телеграфирует. Я телеграфировал обратно.

Фенек подпрыгнул и понесся по обрыву высоко задирая коленки; споткнулся, перевернулся, подскочил и побежал дальше вниз.

— Что у тебя там? — спрашиваю, потому что Фенек стоит напротив меня, так и держит одну руку у себя за спиной.

— Где? — удивляется Фенек, а глаза — честные!

— За спиной, — говорю я и пытаюсь обойти Фенька, чтоб заглянуть ему за спину, но Фенек поворачивается и мне не видно.

— Тут такое дело… — выговорил Фенек и уморно-серьезно сдвинул брови. — Женю надо позвать.

Он приложил одну, свободную, руку ко рту, отвернулся и крикнул фонтану брызг где-то посреди реки:

— Женя! — прокричал Фенек, но рупор, сложенный из одной только ладоши никак не усилил его голос. Тогда Фенек попросил: — Помоги!

Я сложил руки и заорал:

— Евгений! Земля вызывает Евгения! — получилось неожиданно громко.

Фонтан брызг тут же развернулся и направился к бережку.

Женя бодро выбрался на сушу, отряхнулся по-собачьему от остатков воды, уперев ладоши в колени, помотал головой, осушил свою гриву, закинул волосы назад, выпрямился, воткнул палец в правое ухо, с силой выдрал его оттуда и хлопнул нещадно по левому, потом проделал все тоже с левым и хлопнул теперь по правому уху. Покрутив головой, нашел на бережку свои красные трусы, подбежал к ним, оделся и только затем направился к нам.

— Чего тебе? — спросил меня Женя.

— Мне ничего, — ответил я. — Фенек тебя звал.

Женя уставился на Фенька.

— Ждите! — строго приказал Фенек.

Он обошел спиной вперед валун и кое как на трех лапах, потому что одну из четырех он так и держал спрятанной, вскарабкался на валун; встал.

— Тут такое дело… — повторил Фенек и наконец вынул руку из-за спины.

В руках у него — два чертовых пальца, которые я вчера ему подарил, и оба на шнурочке: вот зачем Феньку понадобилась Женина веревка.

— Сначала ты! — сказал Фенек и кивнул мне.

Я подошел к валуну. Фенек хоть и стоит сейчас на камне, а все равно не намного меня выше, так что наши глаза — почти вровень.

Фенек отделил один четров палец от другого и с самым торжественным видом повесил мне его на шею.

— За то, что не свернул! — сказал Фенек и мотнул головой: — Ну тогда, на великах когда, — пояснил он.

Я сдержанно и торжественно кивнул. Оштагал руки по швам и стал обратно где стоял.

— Теперь ты! — это Фенек Жене.

Женя подошел. Феньку понадобилось на цыпочки встать, чтоб дотянуться до Жени и повесить чертов палец ему на шею. Для Жени Фенек выбрал самый большой палец и даже починил его: сложил треснутый пополам камень между двумя спичками и связал все это леской так, что получилось что-то навроде шины, как если бы настоящий палец сломался.

— За то, что накормил всех, ценой живота своего! — громко и звонко сказал Фенек и кивнул на Женин перевязанный живот.

Женя приложил по-военному ладонь к уху, развернулся на пятках и подшагал ко мне; ткнул меня локтем и мне тоже пришлось поднять руку к уху. Опять тычёк — за то, что надо правую приложить: ну я поменял руку, теперь все в порядке, теперь все по-Жениному.

— Я хочу подарить вам эти пальцы, — торжественно произнес Фенек. — Носите их не снимая, — напутствовал он.

Фенек расстегнул пару пуговиц на своей рубашке и достал из-под нее третий, самый маленький чертов палец и показал его нам.

— А твой тебе за что? — поинтересовался я.

— Мой мне за красоту! — ни на чуточку не задумавшись, ответил Фенек и засмеялся, ну, а мы с Женей — засмеялись за ним.

— И помните, — сказал Фенек, заправляя обратно под рубашку свой палец, — они волшебные, они в раю побывали!

Женя кивнул, я сдвинул брови со всей серьезностью.

Я сделал как Фенек, расстегнул несколько пуговиц и просунул палец под нашейный платок; застегнулся. Ох и холодный же он, чертов палец, будто только что его вытащили из ледяной воды. Должен же он когда-нибудь согреться, и если не от тепла летнего дня, то хотя бы от тепла моего тела, но камень так и не стал теплым ни через час, ни через миллион часов, а носил я его, как и велел Фенек, не снимая.

Женя схватил Фенька и спустил его с валуна на пол.

— Твое перышко, — Женя из под резинки своих трусов вынул перышко и отдал его Феньку.

Выглядит совсем как новенькое. И как оно только могло так хорошо сохраниться в пылу вчерашней битвы?!

— Спасибо! — поблагодарил Женю Фенек.

Фенек убрал свое перышко в кармашек, схватился за рубашку, задрал ее и повернулся ко мне спиной.

— Посмотри, новые еще не выросли? — спросил он.

— Нет, не выросли, — сообщил я.

— Тогда почеши! — попросил Фенек. — Ух, чешется, чую — растут.

Пришлось почесать ему лопатки. А Фенек ухает, ухает, то одну лопатку подставит мне под руку, то другую, и под лопаткой почеши, под другой тоже, к плечу ближе — вертится-выворачивается, как маленький рыженький зверек.

— Надо ехать, — оборвал нас Женя, — но сначала есть одно дело.

Женя достал свой нож, раскрыл его, подошел к валуну и принялся скоблить ножом по камню — вот уж гадкий звук! Но интересно же что Женя там делает, и я подошел, заглянул через Женино плечо. На другое Женино плечо положил подбородок Фенек.

А Женя на нас ровным счетом ноль внимания, ножом на боку у валуна буквы выцарапывает одну за другой и каждую букву, пока выцарапывает, прошептывает, а от старательности аж язык вывалил и прикусил его посередине конскими своими зубами да так прикусил, что он побелел даже.

— Мы-ы бы-ли з-д-е-сь, — по буквам и слогам неуверенно читает Фенек. — Мы были здесь! — радостно кричит он, когда до него доходит смысл прочитанного. — И поймали кита! Пиши, что поймали кита! — кричит Фенек Женьке в самое ухо, а Женька послушно пишет про кита.

— Ух!— ухает Фенек, когда Женя кончил писать про кита. — Мы были здесь и поймали кита, — читает он уже уверенно. — А зачем? — спрашивает он.

— Зачем поймали? — не понял Женя.

— Нет, зачем ты это написал? — объяснил Фенек.

— Ты сказал, чтоб я написал, — напомнил Женя.

— Нет, не про кита, а вообще, — объяснил Фенек. — Зачем?

— Затем, что надо увековечить, — понял, наконец, Женя.

Фенек понимающе кивает.

— Еще число надо поставить, — предлагает Фенек.

— А какое сейчас число? — спрашиваю я.

— Не знаю, — говорит Женя и глазами хлопает.

— Пиши: лето, — выручил я Женю.

— Так и писать? — удивился Женя.

— Так и пиши, — подтвердил я.

Женя выцарапал последней строчкой «лето», выковырял за «летом» запятую, и к дате добавил первые буквы наших имен: Е, Ф и А. Е вышла у Жени ужасающе калечной, остальные — вполне симпатичными.

— Недурно, — похвалил я Женю.

— Просто отлично, — похвалил Женя себя сам.

— Хорошо! — сказал Фенек.

— Хорошо! — согласился Женя.

— Хорошо! — подтвердил я.

Женя разогнулся, последний раз рассмотрел свое творение, развернулся и отправился одеваться.

— Собирайте пожитки! — приказал по пути Женя. — Выдвигаемся!

Я обсмотрел все вокруг — о каких таких пожитках он говорит? Из всех пожитков у нас только Женин рюкзак. Но спорить тут не о чем, да еще и Женя несется уже по обрыву, держа свой пожиток за шкирку и нещадно им размахивая, так что я поплелся к обрыву. Фенек обогнал меня на полпути и стремительно вскарабкался на обрыв на четвереньках. Я — за ним, осторожно выбирая куда ступить, пригибаясь к земле и цепляясь руками за корешки, которые из нее торчат.

Выбрался. А Фенек ждет меня, свой велик поднял, за руль его держит.

— А мы когда-нибудь сюда вернемся? — спросил Фенек и обернулся посмотреть на реку.

— На реку? — глупо переспросил я.

— На реку, — подтвердил Фенек.

— А ты хотел бы?

— Очень! — ответил Фенек. — Тут офигенско!

— Тогда обязательно вернемся, — пообещал я, — раз офигенско. Ну, поехали!

Мы переползли через овраг, Фенек залез на раму, я — велик за руль и толкаю. А лес в наклон нам под колеса — обратно, от реки, трудно. И вдруг мне так тошно в самом себе сделалось от того, что я соврал Феньку. Не знаю как и почему, но как-то и почему-то я понял вдруг что соврал. Соврал и никогда мы с моими друзьями сюда не вернемся, никогда.

Я иду за Женей, качу велик с Феньком на раме и ничего не думаю, только привычное: Пифагоровы штаны? — на все стороны равны. А понаучней? А квадрат плюс бэ квадрат равняется цэ квадрат. Весьма неплохо! Ускорение свободного падения до второго знака после запятой? — легко: три-четырнадцать! А из других областей человеческого знания? Пожалуйста: птичка божия не знает ни заботы, ни труда; То как волк она залает, то заплачет, как — кто? Забыл. А волки разве лают? — еще Пушкин, называется! Ладно, дальше: лучик света — где? — в темном царстве, в некотором государстве, жил был — кто? — жил был поп, толоконный лоб — а у попа была собака — какая?! — собака Баскервилей! — элементарно, Ватсон.

Воздух вокруг нас сгустился, сделался липким, тяжелым. Его запах похож на еловый, но с еловым его ни за что не спутать. И вдруг Женя свернул с песчаной дорожки и уверенно зашагал в темную непролазь, заросшую каким-то репейником-ерепейником, туда, откуда и идет фальшивый еловый запах. Ну, я — за ним: в непролазь, так в непролазь, в репейник, так в ерепейник.

Кое как продираемся. Фенек отодвинул веточку, отпустил и она меня по щеке больно хля́стнула — я даже и не сказал ничего, так мне вдруг лень говорить стало.

Женя собой и своим великом раздвигает плотные кусты, заполняющие все пространство между тесными стволами деревьев и я иду за ним по новопроложенной тропинке. Наконец вышли на полянку.

Через полянку не проехать, она плотно-плотно заросла багульником. Пришлось Феньку слезть с рамы.

Это от него, от багульника, такой запах. Пахнет зеленым, очень ярким, и чуть-чуть желтым, шершавым. Здесь дышишь, а и не дышится. Воздух такой плотный, что забивает ноздри и дальше в грудь не идет. Хочется убежать от этого запаха, чтоб не задохнуться, но Женя на нас даже не обернулся, поместил одним движением велик себе на плечи и пошел через поляну — значит убежать не получится, придется в самое пекло. И я с помощью Фенька поднимаю его велик, кладу себе на плечи и иду за Женей.

Идти по багульнику трудно, он путкий, хоть и невысокий, плотный. Еще и дышать нечем. Еще и солнце распалило воздух. Еще и велосипед больно стукает меня по спине какой-то выпирающей своей деталью. Сейчас, кажется, брошу велик и сам свалюсь, поддамся липкому дурману. И свалился бы да нельзя, Фенек меня то в спину подталкивает, то велик пытается придерживать, чтоб он по мне не дубасил — как может меня поддерживает, не могу же я не оправдать. Вот я и иду, не падаю: шаг, еще шаг и, наконец, багульник закончился, а перед нами опять ерепейниковая непролазь.

Я скинул велик с плечей, молча посадил Фенька на раму и побрел вслед за Женей. Я приготовился идти, идти долго, идти сколько понадобится; буду идти за Женей и ни слова от меня никто не услышит, ни жалобы. А там уж, как дойду, рухну на пол и будь что будет — так я сам себя настроил да только и не понадобилось. Мы быстро выбрались сначала из непролази, потом и из леса и вот мы уже стоим как и вчера перед тем же яблочным садом, перед тем же забором, окружающем его, только может быть чуть-чуть с другой стороны. Женя нас вывел.

У него что, компасная стрелка в черепуху вделана, крутится там и Женю на правильный путь наставляет?! Я вот, например, даже и не понял, как мы здесь оказались.

Женя обернулся на нас:

— Всё, приехали! — радостно сообщил он.

Фенек спрыгнул с рамы и принялся растирать себе задницу.

— Отбил? — спросил я его.

— Отбил, — подтвердил Фенек, — кажется сейчас оторвется.

Солнце медной бляхой разблестелось на небе, не жалея тратит себя, разогревая день. Еще нет, но скоро будет как вчера, уже чуется, что будет как вчера, а то и хуже, чем как вчера. А вот яблочный сад без изменений и заборчик вокруг него без изменений. Не изменился и манер, которым мы втроем через заборчик этот перелезли: Женя первым перепорхнул через него, Фенек взобрался на него по-зверушачьи и также по-зверушачьи с него слез, а я перелез, как смог перелез, но ведь перелез же.

Женя теперь по-другому ведет себя в саду, совсем не так как тогда, в первый раз. От директорской самоуверенности и след простыл: бродит между деревьями, руки за поясницу заложил будто для того, чтоб они без его ведома и сами собою никаких дел не натворили: теперь он знает, что за садом присматривает пусть и совсем уже древний и чахлый, но все-таки сторож — это я так думаю. Феньку все нипочем. Он обходит деревца, за каждое заглядывает, будто думает за которым-нибудь из них найти сторожа. Мордочка его разглажена, веснушки сияют, глазки веселые и радостные.

— Может позвать? — спросил я.

— Кого? — глупо удивился Женя.

— Деда Мороза, — еще более глупо пошутил я. Женя схмурился, пришлось исправляться: Сторожа, кого же еще?!

— А вдруг он не любит, когда у него в саду кричат? — спросил Фенек.

— Может и не любит, — мне пришлось согласиться. — Разве яблоко сорвать? — предложил я другую догадку.

— Зачем? — это Женя опять тормозит.

— Ну он же сторож, — объяснил я. — За яблоками сторож, а не просто так.

Женя сдвинул брови, передумывает, в шуршащей листиками тишине сада очень хорошо слышно, как скрипят у акселерата плохо смазанные его мозги.

— Рискнем, — согласился вдруг Женя, брови расправились.

Он подошел к ближайшей яблоньке, вынул из-за поясницы руку и потянулся к яблоку.

— Эй, черти, вы ли? — раздался за нашими спинами знакомый уже голос.

Сработало, как-то да сработало!

Мы разом обернулись. Перед нами стоит сторож. И как только он умудряется всегда подобраться к нам со спины?!

— Здравствуйте, — поздоровался я.

— Ну здравствуй, коль не шутишь, — отозвался сторож.

— Не шутим, — сказал Фенек. — Здравствуйте.

— Здравствуйте, — это Женя.

— Опять сшиблись? — поинтересовался сторож, кивнув своим ухом с завязачкой сначала на меня, потом на Женю.

— Нет, не сшиблись, — ответил я. — Я с обрыва скувырднýлся, на реке, — объяснил я и потыкал неопределенно в горизонт, туда, где как мне кажется должна находиться та самая река с обрывом с которого я скувырднýлся, — а он, — кивнул на Женьку, — рыбу животом поймал — теперь вот.

Сторож точно такой же, каким он был когда мы с ним впервые встретились, совсем не похожий на сторожа из моего сна. Настолько такой же, что даже уши его шапки так и остались развязанными. Ружье тоже на своем месте, на плече у него висит.

Я кончил объяснять наш с Женей подратый внешний вид, а сторож только кивнул завязочкой на развязавшемся ухе своей шапки и объяснений не попросил. Мы замолчали, как продолжать разговор — совершенно не понятно.

— Мы это… — разбил тишину Фенек, — …хотели принести наши извинения…

— …что тогда убежали… — продолжил Женя.

— … и не попрощались. — докончил я.

— Вы принимаете наши извинения? — это снова Фенек.

И тут я увидел, понял по тому, как дрогнула у сторожа завязочка на ухе, что сторож очень хочет рассмеяться, но изо всех сил сдерживает себя, усилием собирая вместе расползающееся без его на то воли уголки тонких губ. И мне тоже захотелось засмеяться, я вдруг понял как глупо мы все втроем здесь выглядим со своими извинениями. И Феньку захотелось засмеяться, у Фенька смешно задрожали мышцы на шкирке. И Жене захотелось, Женя себе ладошами рот закрыл да только это все равно не никак не помогает: Женина улыбка рвется из под его ладошей и ничем ее не удержать. И вдруг лицо сторожа расслабилось, как бы само собою разгладилось, морщинки расползлись во все стороны его лица и он засмеялся, только засмеялся он не смехом, вместо смеха у него выходит какое-то отрывчатое гагáканье. Но гагаканье у него это такое заразительно, что и мы засмеялись в ответ сторожу. Первым сдался Фенек, звонко засмеялся своим тонким голоском; вторым Женя, он выпустил из плена своих ладошей улыбку, а она у него разъехалась от уха до уха, раззявила его рот во всю ширь и оттуда, из самых глубин безразмерных Жениных легких, вырвался раскатистый поток громового смеха. Тут уж и я засмеялся вместе со всеми.

Отгагáкав, сторож вытер набежавшую слезу рукавом ватника, собрал морщинки на своем лице в привычный порядок и совершенно серьезно сказал:

— Я принимаю ваши извинения, не выкидывать же их теперь, раз вы их принесли, — сказал сторож и кивнул завязочкой шапочного уха.

— Спасибо, — искренне поблагодарил я сторожа.

— Спасибо, — подтвердил Фенек.

— Спасибо, — с запинками выдавил из себя Женя, которому рассмеявшись, всегда было сложно потом остановиться.

— А что побежали-то? — спросил сторож. — Разве я такой страшный?

— Вы — нет, — поспешил я заверить сторожа. — Ваше ружье.

— А что мое ружье? — спросил сторож, будто без объяснений никак нельзя понять, что есть такого страшного в его ружье.

— Оно у вас с плеча снялось и по рукаву поползло, — напомнил я сторожу.

— Думали стрельну? — мне этот разговор показался знакомым.

— Да, — сказал я.

— Но весь не стрельнул, — сказал сторож.

— Не стрельнули, — согласился я. — Но нам-то как было знать?

— А стрельнул бы, так только задницы вам осолил, — заявил сторож.

— Только-то! — вырвалось у меня.

— А я говорил, что у него ружье солью заряжено! — вклинился вдруг Женя.

Сторож на это ничего не сказал, только завязочкой своей — так.

Я хотел было сказать Жене, что это некультурно в третьем лице, говорить про человека, который здесь присутствует и я даже, наверное, сказал бы, но от таких разговоров у меня внезапно зачесалась задница и все мои усилия сейчас направлены на то, чтоб задницу эту себе не почесать — потому что чесать задницы в присутствии малознакомых людей это тоже некультурно, — так что сил на то, чтоб обкультуривать Женю у меня никаких сейчас не нашлось.

— Ну и молодцы, что убежали! — подытожил наш разговор сторож. — Времена сейчас такие, что человек человеку и не человек уже как будто бы стал.

Мысль сторожа непонятна, за разъяснениями обратился Фенек:

— А как человек человеку не человек, так кто? — спросил Фенек.

— Да кто угодно, только не человек человеку человек теперича, — не растерялся сторож.

Мысли глубокая, надо обдумать: мы втроем стоим, воткнув глаза в пыльный пол, мозгами шебуршим, Фенек своим сандаликом еще в полу ковыряется от мысленного усердия.

— Ну, что стоять?! Пойдемте в дом, — предложил вдруг сторож, — я вас покормлю.

— А мы вас… — я запнулся, — …не стесним?

— Меня-то? — удивился сторож. — Мало кто ко мне идет, а еще меньше тех, кто приходит, так что я завсегда рад гостям. Не стесните, пошли!

И сторож легко развернулся на месте, потопал мелкими шажочками сначала в одну сторону, потом вдруг, видимо, вспомнив, что дом его находится в совсем другой стороне, также легко развернулся и также уверено засеменил в новом направлении.

Мы пошли за ним.

— А у вас есть дом? — спросил Фенек.

— Конечно есть, — отозвался сторож не оборачиваясь. — А где ты думаешь я живу?

— В саду, — предположил Фенек.

— В доме, — не согласился с Феньком сторож.

— А у нас нет дома, чтоб жить, — сообщил Фенек сторожу.

— А где же вы живете? — спросил сторож.

— В Храме, — ответил Фенек.

— В храме? — удивился сторож.

— В Храме, — подтвердил Фенек.

— В Храме Новой Армии Спасения, — пришлось встрять мне, а то, кажется, Фенька со сторожем заело и они готовы повторять одно и тоже друг за дружкой до конца времен.

Сторож аж подпрыгнул: стал и развернулся к нам.

— В Храме Новой Армии Спасения? — переспросил он.

Теперь мы это повторять будем? Видимо, будем.

— В Храме Новой Армии Спасения, — подтвердил я.

— В Храме Новой Армии Спасения, — проворчал сторож, снялся с места, но через несколько шажков, поняв, что он опять идет не в ту сторону, развернулся и снова зашагал в прежнем направлении.

— И как вам там? — спросил сторож через плечо.

— Неплохо, — ответил Фенек. — Мы много поем, я люблю петь.

— Любишь петь? — сторож снова остановился и повернулся к нам.

— Да, — подтвердил Фенек. — Хотите спою?

— Давай, — согласился сторож.

— Только я гимны наизусть не помню, — сознался Фенек. — Можно я другое спою?

— Давай, — снова согласился сторож.

Фенек выпрямился, развернул плечи, прокашлялся в кулачок и запел.

Он запел свою любимую песенку про артишоки и про миндаль, которые, ни тот ни другой, не растут на башне — очень жаль, очень жаль. Сколько раз Фенек пел эту песенку! Сначала он пел ее на занятиях у Три Погибели и его нисколько не утомляло пропевать ее по миллиону, наверное, раз и никак не меньше за одно только занятие, несмотря даже на то, что после каждого раза наша концертмейстерша разражалась своими вечными гневливыми тирадами. Потом, когда Три Погибели, видимо, позабыла про нее и перестала нас ею мучать, он пел эту песенку сам для себя и для своего собственного удовольствия. Пел иногда громко и так, будто представлял себя запевалой в хоре и тогда, кто бы не услыхал этой песни про загадочную еду и то, что она отказывается расти на башне, обязательно бросал все свои дела или же прерывал свое безделье и слушал, слушал безотрывно, слушал обязательно до тех пор, пока Фенек не допоет до конца, не кончит. А иногда он тихонечко намурлыкивает ее себе под нос и тогда рядом с Феньком становится как-то по-особенному тепло и уютно.

Вот и сейчас также: пять серебряных ниточек тянется у Фенька через рот из самых его внутрей, он обплетает этими ниточками веточки яблочных деревьев, насаживает на них золотые яблочки нот, некоторые вплетает между ними и получается самая волшебная музыка какая случалась на белом свете от самого его начала. И, кажется, даже серая пыль разлетается с деревьев от этой музыки, листики становятся из серых зелеными, какими им и задумано быть, а яблочки, отряхнутые от серой пыли, начинают выспевать прямо на наших глазах.

И на сторожа пение Фенька произвело впечатление. Он прихлопнул ладошей свою бородку к груди ватника да так и закаменел.

— Вол-шеб-ство! — воскликнул сторож, раздельно и в три слога, когда Фенек кончил свою коротенькую песенку.

Сторож захлопал рукой по бороде, а бородой по груди своего ватника — такой вот странный у него аплодисмент. Мы с Женей присоединились к сторожу, только мы с Женей аплодируем Феньку нормально, двумя руками, ладоша об ладошу, как и положенно. А Фенек то стоит, вытянувшись стрункой, склонив голову и выражая тем благодарность за нашу благодарность, то вдруг отставит руку в сторону и отвешивает поклоны, складываясь надвое. Женя еще и свистит, вкладывая два пальца в рот, а я кричу что-то одобрительно или просто «ура!» в рупор ладош. Тут уж серой пыли совсем невозможно стало в яблочном саде и кажется что и до горизонта не видать теперь ни одной серой пылинки. Но это, конечно, не так и всего лишь кажется: только мы кончили хлопать, кто чем и кто обо что, а Фенек перестал раскланиваться во все стороны, как серая пыль тут же опустилась на яблочный сад, покрыла толстым слоем каждый листик и зачехлила собою от солнышка каждое яблочко на каждом деревце. Все как и было, все как всегда, все, как будет теперь во всем белом свете до самого последнего дня.

Вдруг сторож снялся с места и куда-то проворно поковылял, но, как уже несколько раз до этого, всего через несколько шагов понял, что ковыляет не туда, куда надо, развернулся и пошагал в правильном направлении. Мы снова пошли за сторожем.

Когда яблочный сад со всех сторон от тебя, ровными рядками расходится так далеко, что в конце концов два ближайших рядка сливаются в один где-то перед самым горизонтом и так — любые из двух соседних рядков, то кажется, что яблочный сад бесконечен и куда бы ты ни шел, быстро или медленно, ты стоишь на месте перебирая ногами, а не идешь. Ну или делаешь всего несколько шагов, одно дерево сменяется точно таким же другим, один ряд сливается с другим таким же рядом и ты оказываешься как будто там же, откуда только что ушел. И так, деревце за деревцем, ряд за рядом, шаг за шагом. Начинает казаться, что мы идем по саду целую вечность, но вдруг деревья кончились, два последних их рядка слились в один и мы оказались на чистой площадке прямо перед небольшим бревенчатым домом.

Дом одноэтажный, но сверху — будка, скворечник такой с глупо маленьким балкончиком, на такой не выйти, не распрямиться, даже Феньку такой балкончик окажется мал. Сюда — три окна в заковыристых, крашенных в какой-то дикий оттенок, наличниках, туда — крылечко под треугольной крышицей. Справа от дома — стыдливо за деревцем прячется будочка совершенно определенного назначения, а слева — сарайка.

Перед крылечком — куча, а на ней лежит ярко-оранжевая тыква, растет. Вот это жизненная сила — даже серая пыль ей нипочем — ярко-яркая, красивая-прикрасивая. А бородавок на тыкве, одна другой больше, бородавок! Миллион у нее по бокам, наверное, и никак не меньше этих бородавок.

— Тыква, — представил нам тыкву сторож.

— Красивая! — похвалил сторожа Фенек.

— Красивая, — согласился сторож.

— Красивая, — кивнули и мы с Женей.

— У меня не только тыква, — похвастался сторож, — у меня всякая овощь есть.

— Ух! — заинтересовался вдруг Фенек. — Какая овощь?

— Всякая! — радостно повторил сторож. — И петрушка, и лук…

— Какая ж петрушка овощь? — перебил сторожа Женя. — Совсем петрушка не овощь!

— Как не овощь? — сторож хоть и стоял, а от удивления чуточку как бы присел.

— Так, — подтвердил Женя, — не овощь!

— А как не овощь, то что ж тогда? — спросил сторож.

— Трава, — предположил неуверенно Женя.

— Как трава? — у сторожа аж морщинки вокруг глаз разгладились, так он их выпучил.

— Так, трава, — заявил окончательно вдруг уверившийся в своей правоте Женя.

— Ну трава, так трава, — благодушно согласился сторож.

— А артишоки? — спросил Фенек. — Артишоков у вас случайно нет?

— Чего? — удивился сторож.

— Ну, артишоки, — повторил Фенек и бровьми зашерудил как бы объясняя ими свой вопрос.

— Какие такие артишоки? — брови Фенька ничего не смогли объяснить сторожу.

— Ну как в песне, которую я пел. Артишоки, которые не растут на башне.

— И у меня не растут, — заворчал сторож, — не знаю я никакие артишоки.

— Я тоже не знаю, — расстроился Фенек.

— Нету у меня артишоков, — повторил сторож. — Говорю: лук, петрушка — трава.

— Хорошо, — буркнул Фенек.

— Угу, — подтвердил сторож и поковылял к дому.

Сторож мелкими прыжочками поднялся по ступенями крылечка, попрыгал на половичке перед дверью, стряхивая со своих валенок сухую землю (я только тогда и увидел, что сторож обут в валенки!), распахнул широко дверь, указал в нее раскрытой ладошей и сказал:

— Добро пожаловать! Чувствуйте себя как… — сторож запнулся. — Как дома? — неуверенно предположил он.

Первым поднялся на крылечко и вошел в дом Фенек, за ним Женя и только потом я. Я переступил порог и встал, ослепленный темнотой, но сторож не дал времени моим глазам привыкнуть после яркого летнего солнца и протолкнул меня через вторые двери, а потом зашел в них и сам. Мы вчетвером оказались в большой комнате с тремя окнами на противоположной от дверей стороне.

Окно; зеркало в раме, похожей на оконный наличник снаружи и заковыристостью и диким оттенком краски; еще одно окно; тумбочка старинных часов с застекленным маятником; снова окно, как и первые два занавешенное серенькой тюлькой, но не полностью, а только чуть-чуть снизу, шторки такие, как в поезде; угол; клеенчатый пружинный диван, а за ним — ковер с двумя красивыми оленями, украшенный по нижнему окраю бахромчатым обоем; огроменный шкаф под самый потолок: сверху непрозрачные дверцы, потом — дверцы заполненные стеклянными, сточенными по краям, полосочками, потом просто полка и снова непрозрачные дверцы, но побольше. Напротив шкафа торцом к нему стоит стол, накрытый клеенкой до того старой, что и рисунка на ней больше не видать и цвета ее теперь не определить, окруженный разными, не подходящими ни ко столу, ни друг к дружке стульями, а еще напротив — распахнута дверь в соседнюю комнату, судя по железной круглой печке и столовому комоду, которые отсюда видать, если чуточку наклониться вправо — кухню.

— Располагайтесь, — предложил сторож и обвел трехоконную комнату пригласительным жестом.

Сторож снял ружье с плеча и беспечно повесил его на один из гвоздиков, вбитых в стену рядком, заменявших ему одёжную вешалку и проковылял куда-то в кухню, оставив нас одних. Мы принялись располагаться.

Фенька почему-то заинтересовало ружье. Он подошел к нему и принялся его разглядывать: не прикасаясь к нему, он как бы поглаживает ладошей воздух вокруг него. Женя, тут же запрыгнул на шкаф, стал на полку, распахнул верхние его дверцы, залез внутрь и теперь торчит только двумя своими километровыми ножищами оттуда. Я хотел было одернуть Женю и сообщить ему, что рыться в чужих вещах, да еще запрятанных под самый потолок — совершенно некультурно, но мне вдруг так надоело пытаться воспитывать Женю и так лень вдруг это стало, что я махнул на Женю рукой — может, сторож его застукает и его, Женю, наругает, и тогда ему, Жене, стыдно сделается: вот и поделом. Так что я отправился осматривать комнату по периметру.

Странный дом у сторожа, если подумать. На полу — куча стружек разбросано: беспорядок, но зато вкусно пахнет деревом. Около входа — большой черный выключатель света, а на него навешено несколько резиночек, белых таких, от которых трусы держатся и не сваливаются — зачем? Шкаф как шкаф вроде бы да не так-то он прост: все его поверхности покрыты резными рисунками да такими заковыристыми и перекрученными, что смотришь на них, а понять на что смотришь нет никакой возможности. Вот шишка, а сморишь, и шишка эта превращается в хвост какого-то невиданного зверя, навроде бобра, только это и не бобер, а как бы лань и только видишь лань, как хвост из бобрового превращается как бы в лисий, и этот чудной зверь прыгает, зверь в прыжке — смотришь, куда он метит и натыкаешься взглядом на дерево с переплетенными в чудный узор ветвями, возвращаешься взглядом, а того зверя, прыгающего, уже нет, и шишки-хвоста тоже нет. Смотришь опять на дерево, а это и не дерево — куст цветов с ровными, как в букете, стволами и на кончике каждого — бутончик, цветочек: моргнул — а и не бутончики это, не цветочки, а звезды, рассыпанные по небу и то так, то эдак звездочки эти складываются, то в неведомых зверушек, то в огроменных великанов в шкурах и с палицами в руках, женщин в простынях, разложившихся на мягких кушетках, собак и не собак — псы какие-то бегут куда-то, двух человек совершенно одинаковых, но разных, а потом и вовсе все как бы стирается, скручивается в спирали, начинает вокруг себя и вокруг друг дружки кружить и совсем теперь ничего не разобрать, все только одна карусель: я не стал дальше себе глаза ломать и переключился на зеркало с рамой-наличником. В зеркало ничего не видать, оно сплошь покрыто черными кляксами, а где их нет — отражение до невозможности мутное. А рама у зеркала тоже вся заковыристо изрезанна и опять не понятно, что там изображено. А вот часы на стене через окно — нормальные, только вместо цифр у них палочки, где больше, где меньше, а иногда еще и вытянутые галочки с крестиками. Под цифрами — лениво болтается маятник с бронзовым блюдцем, покрытым сплошь зелеными разводами ржавчины, и от него часы приятно тикают: тик-так, тик-итак, тик и так, тики-так.

Все такое вроде бы и обычное в комнате у сторожа, а все-таки все у него не так как везде, а что именно у него тут не так как везде, сразу и не скажешь — странно.

Вдруг на пороге кухни и комнаты появился сторож. Мы с Феньком от неожиданности закаменели, где стояли, а Женя скувырднýлся со шкафа на пол, но по пути успел захлопнуть за собой его верхние дверцы и стоит, руки за поясницу сложил, на пятках раскачивается и все это с самым невиноватым видом. Сторож, против моих надежд, не стал ругать Женю, а сделал вид, что ничего и не заметил даже.

У сторожа в руках две рубашки и до того они обе белые, что кажутся совершенно здесь, у сторожа, невозможными.

— Это вам, — объяснил сторож рубашки в своих руках, — негоже голыми ходить.

Я обрадовался новой рубашке, взял одну и сказал «спасибо!». Женя выглядит раздосадованным — ему-то нравится последствия своего подвига на себе носить, вот он рубашку и не хочет. Женя поколебался, но все-таки тоже взял у сторожа рубашку и буркнул что-то ему в благодарность за нее.

Мы надели рубашки. Женина Жене мала, моя на мне висит, а рукава как у Пьеро: лишь бы только Мальвина, не нужна мне малина, лишь бы только… Женя поморщился и вполне справедливо — петь я совсем не умею.

— Давай меняться, — говорю.

Поменялись. Оказалось, что рубашки одинаковые, это мы с Женей такие разные. Бывшая Женина на мне висит, как моя бывшая, зато бывшая моя трещит теперь на Жене по швам.

Я вспомнил про резинки на выключателе.

— Можно мне взять резинку? — спросил я сторожа и когда он разрешил, я снял одну резинку с выключателя, опоясался ею поверх рубашки, завязал резинку на узелок, чуть выправил рубашку из под нее — получилось очень даже хорошо.

— Спасибо! — поблагодарил я сторожа теперь за резинку.

— Носи на здоровье, — отозвался сторож.

— А зачем вам резинки здесь висят? — спросил я.

— Как зачем? — удивился сторож, видимо, тому, что я не знаю, зачем резинки на выключателе. — Мух бить, — объяснил он.

— Как мух бить? — моя очередь удивляться.

— А вот как! — воскликнул сторож, подбежал ко мне, схватил одну резинку, натянул, обидно щелкнул меня ей прямо по лобешнику и загагакал вместо смеха.

— Извини, — вполне искренне тут же извинился он.

В гостях обижаться не принято, ну, я и не обиделся.

— Ничего страшного, — простил я сторожа.

— Смотри, — сказал сторож и, мелко подпрыгивая, подкрался к окну, а я на цыпочки и за ним.

Сторож зажал двумя пальцами, большим и средним, один конец резинки, большим и указательным пальцем другой руки натянул ее, поднес передний ее конец к подоконнику и, разжав пальцы, отпустил натянутый ее конец. Резинка шибко шлепнула по подоконнику и оттуда вылетела обычная серая муха и, жужжа и выписывая разноразмерные круги, заносилась по комнате.

— Ах ты вша летучая! — обозвал сторож муху за то, что не попал по ней.

Мы все закаменели, ждем, пока муха успокоится. Муха накружилась и уселась на стол. Сторож натянул резиночку как в первый раз, подкрался к столу, навел ее на муху, выстрелил и вдруг попал. Муха, пришлепнутая резиночкой, разлетелась облачком серой пыли.

— Бах! — прокомментировал смерть мухи сторож. — Вот зачем, — это он уже мне.

— Остроумно, — похвалил я сторожа, — я такого никогда не видел.

Кажется, сторожу польстила моя похвала, он благодарно кивнул и головой, и шапковым ухом с оттопыренной завязочкой. Откланявшись, сторож повесил резиночку на место.

— Повеселились и хватит, — строго подытожил сторож, — пора делом заняться.

У нас троих плечи сами собою вниз потекли от новостей от таких. Что еще за дела? Сторож заметил это и смотрит на нас хитркенько, а его жиденькие глазки даже искорками заигрались.

— А каким делом? — спросил Фенек.

— Первым делом! — воскликнул сторож.

— А какое у нас первое дело? — это уже я.

— Первое дело — самое важное, — сообщил сторож. — Первым делом — поедим! — выпалил он и снова загагакал.

Ну и мы трое загагакали, очень уж заразно это гагакание у сторожа выходит, сначала, конечно, непривычно, а потом и вспомнить не можешь, как нормально смеяться.

— Фасолька у меня, сейчас разогрею, объеденье, — сказал сторож и снова ушел в кухню.

Долго ждать сторожа не пришлось, он погремел чем-то на кухне, почертыхался маленечко, что-то со звоном уронил на пол, снова четрыхнулся и показался на пороге с горой кастрюль в руках.

Сторож подошел к столу и поставил кастрюли на него. Гора кастрюлей оказалась только одной кастрюлей стоявшей на дикого вида керосинке. На кастрюле же, на перевернутой ее крышке стоят несколько мисок одна в другой, миски накрыты доской чтоб резать всякое, на доске — две нераспечатанные консервные банки, две пустые, одна заполнена разноразмерными вилками и ложками, в другой — алюминиевая поварешка на гнутой ручке, ножи и всякая другая кухонная мелочь без числа. И все это приправлено сверху большим пуком травы-петрушки.

— Сейчас поедим! — воскликнул сторож, достал из кармана своего ватника спичечный коробок, выхватил из него спичку, лихо чиркнул спичкой по ногтю большого пальца, отчего та послушно зажглась, располовинил керосинку и зажег огонь. Три огненных дорожки расчертили керосинку на три равные части. Сторож захлопнул керосинку и водрузил на нее кастрюлю.

Сразу запахло керосином. То есть пахнуть керосином начало как только сторож появился на пороге комнаты и кухни с керосинкой, которую я поначалу принял за еще одну большую кастрюлю, но тогда пахло просто керосином, а теперь запахло и керосином, и живым огнем от него.

Сторож снял с кастрюли доску и положил ее на стол рядом. Из одной распечатанной консервной банки он достал, пошурудив там пальцами, консервный нож, самый простой и обычный, с деревянной ручкой и коротеньким лезвием, хищнически замахнулся, воткнул этот нож лезвием в банку и лихо вспорол ей брюхо. Со второй банкой сторож поступил также, все с тем же хищническим аппетитом. Вылил банки, сначала одну, потом другую, в кастрюлю и каждую тщательно выхлопал, чтоб все до конца, выхватил из пустой банки поварешку и сел за стол ждать, пока разогреется.

От нетерпения, видимо, сторож постукивает по столу легонечко гнутой поварешкиной ручкой, то побыстрей постучит, то помедленней. Ждать пока разогреется еда сделалось вдруг как-то неловко, а о чем говорить и непонятно.

Я показал носочком своей ботиночки на лежащую на полу стружечку.

— Столярничаете? — спросил я сторожа, чтоб как-то заполнить тишину.

— Немного! — обрадовался сторож моему вопросу. — Хочешь покажу?

— Давайте, — разрешил я.

Сторож подскакал к шкафу, распахнул его стеклянные дверцы, а там, а в нем — совершенно невозможно понять что это такое там в нем. Лес — не лес, сад — не сад, кущи какие-то. А в кущах — зверушки непонятные. Все из деревяшечек, вырезано ребенком будто бы и совсем на настоящее не похоже.

— Красиво, — похвалил я сторожа, а тот так от моей похвалы расплавился, что и не ответил ничего даже.

— А это кто? — спросил я сторожа и ткнул пальцем в зверушку, которая могла бы быть котом, если бы его создателю достало мастерства.

— Зверь, сам не видишь? — удивился сторож.

— Вижу, что зверь. А что за зверь?

— Что за зверь?

— Да, как называется?

— Как называется? Никак не называется! Зверь да зверь, животное.

— Так нельзя! — запротестовал я.

— Как так нельзя? — не понял сторож.

Пришлось объяснить:

— Что никак не называется нельзя.

— Ну так сам его и назови, раз нельзя, — обиделся сторож.

— Можно?

— Можно, — подтвердил сторож. — Как назовешь, так и будет называться.

Я взял в руки кота-не-кота, забыл спросить разрешения у сторожа можно ли, просто взял и обсмотрел его со всех сторон.

— Это кот, — заявил я. — Только не очень. Гепард?

Сторож с сомнением пожал плечьми.

— Лев? — предположил я и тут же поправился: Лев без гривы не бывает.

И еще одна догадка: Тигр — без полос. Еще одна: рысь — хвост и кисточек нет. Еще: Ягуар.

— Точно! — воскликнул я. — Ягуар! — и вдруг передумал: Яруарунди!

— Как ягуарунди?

— Так, ягуарунди.

— Что это вообще такое — ягуарунди?!

— Вот что такое ягуарунди, — я покрутил котом-не-котом перед носом у сторожа: Хорошо?

— Хорошо, — неохотно согласился сторож. — Давай дальше.

Пришлось называть и других зверей, сторож не отстал от меня, пока я не назвал последнего.

— Пес!

— Пес?

— Собака! Друг человека!

— Собака — друг человека, — согласился сторож, — пусть будет собака.

— Интересный тут у вас зоосад!

— А я ведь не только его смастерил, я тут много чего разукрасил своими руками! — сказал сторож и предъявил нам свои руки в доказательство. — И шкаф, всякое на нем вырезал, и раму, — сторож указал на зеркало, — и окна снаружи тоже я. Видел? — расхвастался сторож.

— Видел. Окна у вас особенно хорошо получились, — соврал я. — А вы их и красили сами?

— Сам! — подтвердил сторож.

— Вообще шик!

— Спасибо, — у сторожа аж щеки зарумянились от удовольствия.

Стоим, опять замолчали и вдруг сторож как заорет:

— Петрушку-то, траву, кто нарежет?!

Сторож освободил доску, оставив на ней только траву-петрушку, выхватил откуда-то нож, я даже не успел увидеть откуда именно, и принялся немилосердно кромсать им пучок зелени, с размаху и со стуком ударяя лезвием по доске.

Все, петрушка-трава готова, искромсана, за ней готова и кастрюля — сторож закрутил керосинку, расставил миски, наполнил их из кастрюли поварешкой и пригласил нас рассаживаться. Так и сказал, обвёв рукой стол:

— Рассаживайтесь, пожалуйста.

Ну мы и расселись: Фенек с одной стороны, мы с Женей с другой, а сторож так и остался во главе стола у керосинки.

— Петрушка вот, трава, вкусно, — сторож поднял доску с нарубленной зеленью. — Кто хочет? — предложил он.

— Я траву не ем! — заявил Женя.

Фенек просто проигнорировал предложение сторожа, а я почему-то постеснялся отказаться, за что был тут же высмеян Женей травоядным.

Высыпав всю траву-петрушку ко мне в миску, сторож достал из пустой консервной банки ложки и роздал их нам. Мне досталась простая алюминиевая, обцýканная и страшно гнутая, Жене — ничего такая блестящая даже, а у Фенька совсем уж как будто чайная.

Сторож очень аккуратно и медленно опустился на стул как бы в полной уверенности, что он под ним непременно развалится, а когда стул под ним вдруг и против всех его ожиданий не развалился, сторож будто бы удивился, задрал брови, чмокнул губами и повалился спиной на его спинку.

— Есть что есть, есть чем есть: ешьте давайте! — приказал сторож и мы послушно воткнули ложки в тарелки, два раза приглашать не пришлось.

Женя широко раззявил свою хлеборезку и принялся энергично закидывать туда ложку за ложкой, кажется, и не жует даже, а только еду с тарелки к себе в рот перекладывает.

— Шкушно! — похвалил сторожа Женя переполненным ртом.

Женя не соврал, действительно «шкушно» и очень даже, если бы только не эта трава-петрушка, но даже с ней намного лучше, чем наши обычные картофельные клубни.

— Ну и молодец! — похвалил сторож Женю обратно.

И тут я заметил, что сторож поставил и перед собой миску, но ничего туда не положил, ложку взял, а не ест ей — нечего.

— Мы вас не объедаем? — спросил я сторожа.

— Меня-то? Нет, не объедаете. Я и не ем больше, — ответил сторож. — Всю жизнь ел, еду переваривал, а теперь вот надоело.

— А мне не надоело! — радостно вклинился Женя набитым ртом. — Мне нравится переваривать! — сообщил он. — Есть еще?

Сторож достал поварешку из кастрюли и, не вставая, метко запульнул ее содержимое в Женькину миску; не успела хлюпкая фасоль приземлиться, Женя накинулся на нее с ложкой.

Сторож пошурудил поварешкой в кастрюле:

— Кому еще добавки? — спросил он.

— Я больше не смогу, — сказал Фенек, откинулся на спинку стула и, выразительно похлопав себя по животу, легонечко рыгнул.

Сторож посмотрел на меня.

— Спасибо, я наелся, — соврал я.

— Посторонись! — тут же закричал сторож и запустил еще один половник в Женину миску.

— Шпашыбо! — поблагодарил Женя сторожа.

Вдруг ожили часы. Они зашипели, что-то в них повернулось со страшным хрустом, щелкнуло и они забили оглушительно громко. Фенек от такого рванул под стол и теперь сидит там, прикрываясь стулом. Это он не от того, что трус, совсем Фенек не трус и даже ни на капельку, просто он сидел к часам спиной и не мог видеть причину этих страшных звуков. А Женя вообще не обратил на часы внимания, глаза даже от своей миски не оторвал.

— Крыкх-кракх-бом-бам-дрын-дран, — вывалились из часов последние звуки и они замолчали.

— Шесть! — сосчитал сторож. — А показывают полтретьего, — и он ткнул обвинительно пальцем в уличенные им часы.

— Они теперь так каждый час будут? — спросил я.

— Да кто ж их знает! — воскликнул сторож. — Их теперь не угадать: сколько хочут бьют когда хочут и нет у них никакого порядка.

Я посмотрел на часы. Часы еще раз ти́кнули, часы еще раз тáкнули, поперхнулись и стали.

— Ну вот, — расстроился сторож, — доти́кались.

Сторож встал из-за стола.

— Поможешь завести? — попросил он меня.

Часы висят высоко, мне без стульчика до них не дотянуться, вот бы он Женю попросил, ему даже нагнуться придется, чтоб часы эти завести и мне не пришлось бы со стульчиком позориться, но Женя увлеченно шаркает ложкой по миске и его сейчас ничем от этого занятия не оторвать.

Я схватил свой стульчик за спинку и подтащил его к часам. Забрался на стульчик, подтянулся на цыпочках и заглянул за стеклянную дверцу.

— А как? — спросил я.

— Там ключик лежит, — подсказал мне сторож.

Я открыл дверцу, за ней действительно ключик.

— Вставь его в дырочку на циферблате и поверни его двенадцать раз, — объяснил сторож.

— По солнцу или против? — уточнил я.

— По, — ответил сторож.

Я взял ключ, воткнул его в часы и повернул. Тугая пружина поддалась и заскрипела. Я повернул ключ еще одиннадцать раз под счет сторожа.

— Ну а теперь толкни маятник, — попросил он.

Я легонечко толкнул маятник и часы снова ожили, зати́кали, затáкали.

— Вот спасибо, — похвалил меня сторож.

— Не за что, — ответил я. — А почему у вас на часах такие странные цифры?

— Какие чифри? — не понял сторож.

— Странные, — повторил я.

— Они не странные, они — римские, — сообщил сторож.

— Как римские цифры?

— Так, римские чифри! — подтвердил сторож.

Чифри! Вот бы сторожа с Три Погибели познакомить: чифри, снурки — умора! Но про «чифри» все равно ничего не понятно.

— А как вы их считаете? — спросил я.

— Не умеешь? — вопросом ответил сторож.

— Нет, не умею, — признался я.

— Тогда слезай, научу!

Я слез, подтащил свой стульчик обратно к столу, сел на него. Рядом сел сторож. Он вытащил откуда-то из-под стола газетный обрывок от какого-то-там «сковского сомольца», достал карандашик, высунул язык, потыкал плоть своего языка пишущим кончиком карандашика и нарисовал на газете черточку.

— Один, — объяснил он черточку и тыкнул карандашиком в циферблат часов.

Есть одна черточка и на циферблате, сверху справа.

Сторож пририсовал еще одну черточку:

— Два, — и на циферблате есть два, сразу за один идет.

Третья черточка — три. И так далее. Ну то есть, сколько единиц, столько и черточек: четыре — четыре черточки. Все легко и понятно, но сторож тут же все попортил — после четырех начались закавыки. Пять — это галочка, а если справа от нее поставить черточку, как бы прибавить ее к галочке, то получится шесть. Пока все сходится с циферблатом. Две черточки справа галочки — семь, восьмерку я прослушал, разглядывая унылый фасад настенных часов. А теперь вот девять — сторож постучал по столу тупым концом карандашика, чтоб привлечь мое внимание обратно. Так вот, девять, но сначала — десять. Десять — это крестик такой косенький. От него черточку — девять, к нему — одиннадцать, две черточки — двенадцать. Тут, на двенадцати, циферблат заканчивается и — тринадцать. Тринадцать я опять прослушал и сторожу опять пришлось постучать карандашиком по столу.

— Четырнадцать! — воскликнул сторож и нарисовал крестик, за ним — черточку, а потом — галочку. — Десять, — сторож тукнул карандашиком в крестик, — и пять минус один, понятно? — он обвел черточку с галочкой в кружочек.

Не понятно. Если четыре — это четыре черточки, то почему теперь четыре в четырнадцати — это черточка с галочкой — что за дичь началась? Я так об этом сторожа и спросил.

— Заведено так, не знаю, — пожал плечьми сторож.

Заведено у него так! Это ужасно путает и совсем ничего теперь не понятно — заведено!

А дальше такая наука началась, что в ней ни один здравомыслящий ум и разобраться не сможет. Крестики складываются с галочками, из них с этой стороны — вычитаются черточки, а с той — прибавляются. Галочки из крестиков не вычитаются — опять «так заведено», а прибавляться — пожалуйста, и так далее и все в таком же духе. Когда появился уголок, пятьдесят, я совсем растерялся. Ну, то есть, вот вы, может быть, и умные, и сразу бы все поняли, а я — нет, я ничего сразу не понял, сразу я только во всем запутался да и потом распутаться так и не смог. Сторож чертит эти свои уголки на газетке, крестики, галочки и черточки, и все больше их, и больше становится, вот уже и весь газетный клочок «сомольца» исписан ими и с этой стороны, и с той и вдруг сторож остановился и посмотрел на меня.

— Понятно? — спросил он.

— Понятно, — соврал я, чтоб он только отстал.

Но сторож не отстал. Он достал еще один лист «сомольца» и положил его передо мной, дал карандашик.

— Пиши: девятнадцать, — приказал он.

А вот этого я никак не ожидал, что сторож мне срез знаний сейчас устроит. Я нарисовал на самом краешке «сомольца» крестик, сторож кивнул — я угадал, а что дальше делать и не понятно. Я посмотрел на Женю — Женя сидит на стуле, почти на пол сполз, один глаз у него полностью закрыт, а другой не до конца, и глазом этим, который не до конца, он на нас со сторожем лениво смотрит, а ничего перед собой и не видит — переваривает, видимо, удав гремучий.

От Жени помощи не ждать, поэтому я поставил рядом с крестиком галочку — наугад. Сторож схмурился, но ничего не сказал. Я осмелел. Вспомнил, что крестик — это десять и влепил рядом со старым крестиком новый, а за галочкой вывел уверенно четыре черты, жирных и глубоких, чуть карандаш не сломал. Получилось: четыре черты, галочка и два крестика-десятки.

— Девятнадцать! — заявил я.

— Как так! — воскликнул сторож и всплеснул руками.

А вот как! Из галочки вычесть четыре черты получается один, из двадцати, двух крестиков, вычитаем один — девятнадцать. Хорошо? Хорошо, да не тут-то было. Оказалось, что из двух крестиков нужно было просто одну черточку вычесть, а не городить весь этот огород.

Сторож объяснил мне римские чифри еще раз, потом опять устроил мне срез знаний и, по его результатам, неудовлетворительным, разумеется, признал меня непригодным для обучения. Хорошо, что у меня так скоро получилось убедить сторожа в собственной непроходимой тупости, а то он насмерть мог бы меня замучать своими чифрями. Но я все-таки попросил сторожа подарить мне исписанный им обрывок «сковского сомольца», сложил газетный листок и убрал в карман.

— Я потом обязательно все выучу, — пообещал я, а сторож на это опять только завязачкой так.

— Пойдемте лучше посуду мыть, — предложил сторож. — Этот спит? — спросил он и кивнул оттопыренным ухом на Женю.

Женя все так же, с одним полузакрытым глазом медленно сползает со стула.

— Ага, спит, — подтвердил я.

— Тогда пойдемте.

Сторож перевернул крышку на кастрюле, поставил на нее наши миски, одна в другую, на них — доску для нарезания, а на нее — банки из под фасоли и банки с кухонной дребеденью, схватил керосинку за уши и потащил все это дело на кухню. Мы с Феньком отправились за ним.

Кухня поменьше комнаты, но большая. Тут есть круглая жестяная печка, окно, стол, деревянная бочка-колодец, несколько шкафчиков, тумб, табуреток и широкий комод. Комод заставлен всяческим почти полностью, есть только место, чтоб поставить на него керосинку. Сторож как раз туда ее и воткнул.

Он достал из-под стола тазик, поставил его на табуретку, оттуда же достал ковшичек, начерпал в тазик из бочки-колодца воды, сложил туда наши грязные миски и принялся их мыть.

Я пошарил глазами по кухне, ничего интересного. О, календарь! Обычный переворотный календарь, тринадцатое, воскресенье — на кухне почему-то.

— Сегодня воскресенье! — обрадовался я тому, что теперь смогу отсчитывать дни.

Когда началась вся эта свистопляска, о календаре я как-то не подумал да и никто тогда не подумал, сначала загибали пальцы и пытались вспомнить, вчера была суббота, такое-то, а третий день — пятница, такое-то. И месяца даже поначалу помнили. Помнить-то помнили да только у каждого шел свой месяц, и число у каждого стало вдруг своим, как и день недели. Так что все сбились и кому верить — решительно непонятно. А потом — уж и совсем все: иногда не знаешь весна или осень не то что какой сейчас день или месяц, а определить не по чему.

— Как воскресенье?! — воскликнул сторож, аж миской о миску шлепнул и воду разбрызгал вокруг себя.

— У вас на календаре воскресенье, — напомнил я сторожу.

Сторож бросил посуду, подошел, нагнулся и в упор уставился на календарь.

— Вос-кре-се-нье, — прочитал он по слогам.

Воскресенье его почем-то очень удивило.

— Воскресенье — вот те на! — сторож сморщил лоб и почесал правой за левым ухом. — Может и воскресенье, — согласился, наконец, он с календарем и сразу же не согласился: Кто ж его знает — ты покрути!

Я попробовал повернуть ручку календаря, она не поддалась: воскресенье уходить не хочет. Тогда я перевернул сам календарь. Карточка с тринадцатью соскользнула куда-то внутрь календаря, а ее место заняла карточка с двадцатью двумя. Крутанул еще: семь; еще: вообще вылезло «месяц переставить».

— Не работает, — заключил я.

— А еще вечный! — раздосадился сторож.

Он махнул на календарь рукой и вернулся к посуде.

— Там полотенце, — сказал он, — возьми, я тебе буду тарелки давать, а ты вытирай.

— Хорошо, — согласился я.

— Хорошо, — подтвердил сторож.

Сторож моет миску за миской, я каждую вытираю серой тряпкой в синенькую полосочку, которую сторож называет полотенцем, и отдаю их Феньку, а Фенек деловито ставит миски на стол одна в другую.

Не успел я довытереть последнюю миску, в комнате что-то бумкнуло аж пол под нами затрясся. Мы с Феньком и сторожем все побросали и бросились туда — это Женя свалился со стула во сне и теперь сидит на полу, широко расставив ноги, и крутит ничего не понимающей головой по сторонам.

— Ты свалился! — радостно сообщил Жене Фенек.

Женя на это только глазами хлопнул.

— Жив? — поинтересовался сторож.

— Жив, — ответил я за Женю. — Что ему будет-то?!

Я подал Жене руку, он за нее ухватился и стал на ноги.

— Ну и хорошо, — поприветствовал Женю сторож.

— Хорошо, — отозвался тот и зевнул с распáшистостью циркового льва.

Сторож плюхнулся на свой стул и хлопнул по столу ладошами, приглашая и нас сесть. Мы сели каждый на свое место.

— Ну, рассказывайте про свое житье-бытье, — предложил сторож и откинулся на спинку своего стула.

Я посмотрел на Женю: Женя все еще наполовину не проснулся, а наполовину спит, поэтому ответа от него не будет; на Фенька: Фенек только плечиками пожал. Пришлось отвечать мне.

— Да нет у нас никакого житья-бытья, так, немножечко только, — ответил за всех я.

— Как так, вообще нет?! — удивился сторож.

— Немножечко только, — напомнил я сторожу.

— Зачем вот вам эти галстуки например, расскажи тогда?

И я объяснил сторожу про краснобархатные платки на наших шеях, откуда они и как изготавливаются, хотя, конечно, на вопрос «зачем?» я не смог ответить, я и сам этого не знаю.

— Как надел, береги! — подытожил я свои туманные разъяснения.

— От чего? — спросил сторож.

Разве я уже слышал этот вопрос, а, может быть, и сам его задавал?

— Не от чего, а береги! — объяснил я сторожу.

Не знаю, что бы я делал, если бы сторож продолжал расспрашивать про платки, но он вдруг потерял к платкам всяческий интерес. Зато у него появился новый вопрос. На новый вопрос я отвечал уже напеременку с Феньком. Еще вопрос — вот и Женя проснулся и сразу же подключился к разговору, бесцеремонно перебивая то меня, то Фенька.

Так мы рассказали сторожу о Храме и о капеллане, о Три Погибели и о том, кому и почему можно петь, а кому и почему — только трясти хоругвями, а петь строжайше воспрещается и о прочих других наших порядках. Потом принялись рассказывать о нашем путешествии, о том, как Женя велики нашел и о том, что великов было три и один мы потеряли, о широком мосте и трещеточнике, что его охранял. Рассказали и о желтом поле, о том, как мы с Женей на нем сшиблись, о реке и о битве с рыбиной. Сторож слушал внимательно и с интересом, обхлопывал свою бороду и временами радостно гагакал.

За нашими рассказами мы успели очень крепко сдружиться со сторожем. Первым говорить со сторожем как друг говорит с другом, а не как младшим положено разговаривать со старшими, начал Женя. Он вальяжно закинул ногу на ногу, положив одну голенью на колено другой, и расползся по стулу. Жесты его сделались широкими и как бы замедленными. Он не стесняется включать свой рассудительный голос, загибать пальцы или тереть ими заволосевший за время нашего путешествия подбородок. Из него даже начали выскакивать слова, которые обычно в разговоре со взрослыми не используются: не гадкие, конечно, слова, гадких слов от Жени никогда не услышишь, а просто такие, не самые культурные. Вторым разоружился Фенек. Он хлопал в ладоши или шумно ухал, когда наш рассказ особенно накалялся, или перебивал всех, вырывал инициативу в свои лапки и, смешно подражая нашим с Женей голосам, сам начинал разыгрывать наши приключения в лицах. Не забыл он и о чертовых пальцах: мы втроем расстегнули ворота и продемонстрировали сторожу эти самые пальцы, а Женя продемонстрировал еще и ключ на своей шее в доказательство того, что это он тогда велики нашел — ну это раз уж к слову пришлось. Фенек же заставил меня рассказать сторожу про то, как черт свои пальцы потерял, а он слушал мой рассказ, дополняемый и исправляемый Феньком, с неподдельным удивлением и с таким же неподдельным удовольствием — тут уж и я совершенно разомлел перед сторожем.

— Взвыл черт на всю подсолнечную! — рассказываю я и вдруг заору как тогда: Ууууууу! — сторож аж кусок своей бороды в рот запихнул и принялся его жевать.

И все в стороже как-то сразу стало казаться приятным. И бороденка его — не такой уж и позорной мне тут же показалась, и манера эта его пустоту жевать мелкими жевками, а теперь еще и собственную бороду, больше не бесит, и не кажется странными то, что он летом ходит в ватнике и ватных штанах да еще и в валенках и всего этого даже дома не снимает, а уж без отвязанного уха и без завязочки на его кончике — сторож как бы и не сторожем сразу сделался бы. Или вот такое заразное его гагаканье — я теперь только так и смеюсь, и Женя, и Фенек тоже переняли эту его чуднýю черточку. Даже ноздри его двустволки перестали казаться такими черными и такими глубокими, будто и не двустволка это вовсе никакая, а обычное детское ружье. Нам со сторожем осталось только наплевать в ладоши и скрепить нашу дружбу крепким пожатием — друзья навек, вот как сильно мы с ним вдруг сдружились.

Все истории когда-нибудь да кончаются, кончился и наш рассказ.

— А потом мы решили принести вам свои извинения и приехали к вам, — сказал Фенек и мы все замолчали.

Я смотрю на Женю, он — то на меня, то на Фенька, то на сторожа; я посмотрел на Фенька, а он с Женьки на меня глаза переводит, а потом снова на Женю, теперь — на сторожа, и снова на меня; я посмотрел на сторожа, а сторож то на меня, то на Женю, то на Фенька и так и жует кусок своей бороды, да не просто жует, а жует с отменным таким аппетитом. И тут я не выдержал.

— Ига-ига-принести-га-га! — вывалилось из меня. — Ига-ига…

— Ига-ига-извинения-га-га! — подхватил за мной Фенек.

У Жени вообще ничего членораздельного не получилось, он сразу:

— Ига-ига-га! Ига-ига-га!

Сторож выплюнул бороду и подключился к нам.

— Ига-ига-ига-а-га-га-га-га! — и так по кругу миллион, наверное, раз и никак не меньше.

Как тогда я, наверное, больше никогда не смеялся. Мы хватались за животы, зажимали рты ладошами, а Женя даже свой кулак попытался проглотить; мы били ладошами по столу, и одной били, и другой, и впеременку тоже били; мы вытирали слезы, навернувшиеся от смеха, рукавами или просто смахивали их; мы гагакали слаженным хором, но время от времени у нас появлялся солист, а потом его сменял другой, который в свою очередь сменялся третим и так далее, а потом — опять хором или вдруг наш хор распадался и каждый гакакал с свою сторону: кто в лес, кто по дрова.

Фенек сполз по стулу и принялся кататься по полу; Женя, наоборот, вжался в свой стул, схватился обеими руками за его сидушку и плотно прижал себя к ней, будто без этого его сейчас прорвет; я готов был уже и головой биться об стол, лобешником прямо, потому что ладоши я себе уже оббил — они багровые и в них колются иголки, а еще невмоготу в них жарко и жжет, будто в них углей наложили; сторож же смешно подскакивал на своем стуле, глотал воздуху, широко раззявив рот, приземлялся обратно на стул и заходился новым гагакающим приступом, с каждым разом расходясь все сильней и сильней.

Но вот очереди гагаканья стали укорачиваться, паузы между очередями — удлиняться. Первым перестать смеяться получилось у Фенька: он встал с пола и вернулся на свой стул; потом у Жени: он отпустил стул и теперь потряхивает своими безразмерными конечностями, как бы разминая их; вот, наконец, и мы со сторожем: но сторож все-таки гагакал дольше всех: вроде успокоится, а потом как: гаг-гаг — пауза — гиг-га — пауза, вроде все, а нет: га, га — и, наконец, точка: сторож запихнул бороду обратно себе в рот и только тогда смог окончательно остановиться. Мы перестали гагакать, отгагакались; мы выдохлись, мы опустошены.

Сидим, каждый на своем стуле развалился, и отпыхиваемся, будто бы только что стометровку миллион раз пробежали. Наконец, вроде бы, кажется, полегче стало.

— А говоришь жить-бытья у вас никакого нету, — сказал сторож.

Мне пришлось с ним согласиться, что я это зря тогда так сказал.

— А теперь куда? — спросил он.

— Теперь обратно, — ответил Женя.

— Переночуете хоть?

Женя посмотрел в окно:

— Еще не вечер, но и ехать далеко, — очень серьезно сказал Женя, обхватил свою бороду двумя пальцами и принялся ее натирать. — Переночуем, а завтра тронемся, — наконец решил он.

— Ну и хорошо, — обрадовался сторож, хлопнул ладошами и потер ими друг об дружку. — Ну? Что теперь будем делать?

И, не дожидаясь наших предложений, хотя, конечно, думаю, ни одному из нас не было чего предложить, тут же сам на свой вопрос и ответил: оказывается теперь мы будем играть в домино.

— Я не умею, — сообщил Фенек.

— И я, — признался я.

— Я, наверное, тоже, — предположил Женя.

— Я научу, — пообещал сторож и с сомнением посмотрел на меня.

Я очень надеюсь, что это домино не такое сложное, как эти его греческие чифри.

Сторож раскрыл нижние дверцы шкафа, пошарил там рукой, нашел, что искал и вернулся за стол с черной узкой и вытянутой коробочкой. Он открыл коробочку, высыпал из нее маленькие и такие же черные как и коробочка прямоугольнички, разворошил их, чтоб они легли на стол в один слой и перемешал их двумя руками очень тщательно.

— До-ми-но, — торжественно и в три слога представил нам сторож игру, соединив руки и вывернув ладоши наружу. — А теперь правила, — и снова на меня.

Правила, значит, такие — тут все просто: каждому достается по пять прямоугольничков-костяшек, а остальные — это базар; костяшки никому показывать не надо, а подглядывать за чужими — позор; первым ходит тот, кому достанется дубль-один; если одного-дубля нет, тогда дубль-два, ну и так далее; первый ложит костяшку, любую ложит, кроме того самого дубля́ по которому определилось, что ему первому ходить; ну а там две чифри точками нарисованы: есть у тебя такая же чифря — выкладывай: если пять, то пять и ложи, если три, то три; нет нужного — иди на базар, бери из кучи пока не найдешь какую надобно, а нашел — ходи; первым раздал все костяшки — победил, вторым — тоже победил, просто не так сильно, третим — чуть-чуть победил, а если ни у кого больше нет костяшек, а у тебя только, значит ты проиграл, такому еще и щелбан прописать надо — это тоже правило такое, объяснил сторож, положил руку ладошей вниз на стол, оттянул средний палец и звонко щелкнул по столешнице — вот так это и будет.

— Разбирайте! — приказал сторож и каждый из нас подтянул к себе из кучи-базара по пять костяшек.

— По пять! — воскликнул сторож, отобрал у меня одну, шестую, костяшку и зашвырнул ее обратно на базар.

— Переворачивайте! — приказал он и лихо, но очень аккуратно разместил свои костяшки в руках вложив между большим пальцем и остальными две в одну и три в другую ладошу.

Я попробовал сделать также, две держатся, третья выскакивает: ничего, я и третью кое-как приспособил, осталось только ее еще и перевернуть, чтоб никто не видел, что у меня на ней, какая чифря.

— А это что такое? — спросил я сторожа и показал ему костяшку без точек, мне одна такая досталась.

— Дубль-нуль, — объяснил сторож. — Пусто — пусто.

— И что с ней делать, с дубль-ноль?

— Как что? — удивился сторож. — Ложь как все, пусто к пусто. Ясно?

Я кивнул. И сторож кивнул мне в ответ.

— У кого дубль-один? — спросил сторож и тут же сам себе и ответил: У меня дубль-один, я хожу первым, — и положил перед нами три-четыре.

Это только кажется, что точки легко можно сосчитать вместо обычных цифр — не-а, не легко, но легче все-таки чем если бы и тут эти цифры-палки-галки-крестики, а не точки.

Теперь за сторожем ходить Феньку. Фенек что-то там у себя поухал над костяшками немножечко и положил к три-четыре сторожа свою четыре-пусто. Женя тут же подложил три-пять с другой стороны. Я небрежно кинул свое пусто-пусто к костяшке Фенька, но потом сразу же поправил, чтоб лежала аккуратно. Очередь опять вернулась к сторожу.

— А у меня ни нуля, ни пятерок, — запричитал сторож. — Придется идти на базар!

Он ловко сложил костяшки на стол точками вниз, занес над кучей-базаром обе руки и принялся ими круги над ней выписывать, будто бы так он сможет найти именно ту костяшку, которая ему сейчас нужна. Сторож было выбрал одну из кучи, потянулся уже к ней, но вдруг одернул руку и решительно взял другую. Все эти пассы сработали:

— Пять-шесть! — радостно воскликнул сторож и положил базарную костяшку на стол.

Мы играем и играем, выкладываем свои костяшки, а если своих подходящих не оказывается, ходим за ними на базар, крапчатая змейка на столе перед нами растет и растет, становится все извивистей. Ноль-три, шесть-четыре, ого! — шесть-шесть! И наконец базар опустел совсем полностью да и на руках у нас костяшек не много.

— Ходи! — командует сторож, это он Феньку.

— Нечем, а на базаре пусто, — жалуется Фенек.

— Тогда ты! — это он Жене.

— Нету, — хмыкает Женя.

— Тьфу! — плюнул сторож.

В пылу игры сторож так разгорячился, будто бы мы не на щелбаны, пусть и не самые простые, играем, а вся его фазенда с яблочным садом на кону стоит.

— Дальше? — спросил меня сторож, а мне тоже ходить нечем — я об этом так и сказал.

Да только лучше бы не говорил! У сторожа аж глаза на лоб полезли от таких моих слов. Он кинул свои костяшки на стол, да как ударит по столу да со всего размаху сначала одной, а потом другой ладошей. Доминошная змейка от первого удара подскочила, а от второго рассыпалась.

— Рыба! — заорал сторож так, что стекла в окнах зазвенели.

— Как рыба? — заволновался Фенек. — Где рыба?

— Ничья, — запричитал вдруг сторож, — ничья, никто не ходит, значит ничья. Рыба!

Ничего не понятно из этих его объяснений. Ну ничья и ничья, чего так расстраиваться?! Да и что еще за рыба? И Фенек смотрит то на груду костяшек, разбросанных по столу, на которые указывает сторож, то на меня, а я ничего объяснить Феньку не могу, я сам ничего не понимаю. Посмотрел на Женю, а он только нижнюю губу вниз и вбок отвел да плечьми пожал. Фиг его знает, короче.

Потихоньку сторож успокоился.

— Ладно, считаем очки, — скомандовал он, — все что осталось, складывайте вместе, у кого больше — проиграл.

Мы посчитали очки и я получил три крепких щелбана, даже Фенек меня не пощадил, хорошо шибанул. В голове от щелбанов от этих шумит — может сказать, что дальше я играть не могу, сами виноваты?!

Сторож достал из-под стола еще один листик «сомольца», снова обслюнявил карандаш, начертил на газетном листе четыре колонки, одну, свою, как я потом понял, пометил крестиком, а остальные, это тоже стало ясно потом, пометил черточками: по солнцу от сторожа: Феньку одна, Жене две, а мне три — это он так остроумно нас всех записал. В каждую колонку он проставил соответствующие очки, потом отложил свои записи, шустро перекинул все костяшки лицом вниз и перемешал их.

— Второй раунд, — объявил он и запел: Там-там-та-ра-ра-ра-там-там… — ну и так далее.

Мы опять взяли каждый по пять костяшек.

На этот раз дубль-один ни у кого не оказалось.

— Дубль-два? — строго спросил сторож.

Нет, дубль-два тоже ни у кого нет.

— Дубль-три? — я аж на заднице подпрыгнул, у меня такая есть.

— Я! — воскликнул я и радостно выложил свою дубль-три на стол.

— Так нельзя, — поправил меня сторож. — Если этим дублём определилось, что тебе первым ходить, то ходить им первым нельзя, — напомнил он мене правила. — Ясно?

— Безоблачно! — подтвердил я, нате три-шесть!

— Другое дело, — похвалил меня сторож и игра началась.

Мы выложили почти все свои костяшки на стол, базар опустел, но ни у кого опять не получилось избавиться от них полностью: у Жени осталось две, у меня одна, у Фенька три, а у сторожа целых четыре.

— Опять рыба! — снова хлопнул по столу сторож еще громче прежнего. — Ну и ну! — подытожил он.

Очки подсчитали, теперь сторож получает щелбаны. Сторож сдвинул свою ушатую шапку на затылок и стойко перенес проигрыш. Первым влепил я. Я приложился ладонью к его лбу, а он на ощупь оказался такой мягкий, будто не лоб старика, а шубу, которая внутрями наружу, трогаешь. Я оттянул палец и шарахнул что было силы. Сторож и не дрогнул. Вторым бил Женя — его щелбан оказался очень деликатным и я понял, что и мне надо было поступить также, и от этого вдруг стало так за себя стыдно — ну как так-то?! Третим — Фенек, он совсем уж тихонечко.

Сторож записал очки и снова размешал костяшки.

— Третий раунд, — объявил он.

Рыба, рыба и еще — еще раз рыба! И каждый раз по столу сначала одной, потом другой, и каждый раз как в первый, а то и сильней, да еще: тьфу!, шоб ее!, вот те раз! Три-пять, три-шесть, пять-четыре, дубль-шесть и — рыба! Четыре-два, два-три, три-пять, дубль-четыре — рыба! Шесть-два — рыба! Дубль-пять — рыба! Рыба! Рыба! Рыба!

После пятой рыбы, или после шестой, я вдруг сообразил, что когда ничья — это и есть рыба. Название для ничьей такое. Поделился об этом с Феньком, когда сторож в очередной раз лупил стол ладошами и орал: «Рыба! Опять рыба!».

Женя очень удивился:

— А ты не сразу понял?

— Нет, не сразу, я тупой, — огрызнулся я на Женю.

— А у меня меньше всех очков! — радостно сообщил мне Женя. — Я выигрываю!

— Ну и поздравляю, — поздравил я Женю без всякого на то желания.

Женя не на шутку распалился. Вместе со сторожем кричит: «Рыба!», вместе со сторожем бьет по столу, глаза у него горят, каждый раз тщательно высчитывает он свои очки, и чужие высчитывает, чтоб никто не жулил, и загибает пальцы, когда считает, а потом следит, чтоб сторож все правильно записал и ничего не перепутал. Но и мы с Феньком потихонечку втягиваемся. Рыба! Еще раз — рыба! Рыба! Опять рыба! — и мы уже все вместе хлопаем ладошами по столу и кричим: «Рыба!» да так радостно мы кричим это «рыба!», будто бы рыба и есть цель игры, а не чтоб кто-нибудь выиграл.

— А раньше также было? — спросил сторожа Фенек, когда мы в очередной раз все вместе шлепнули ладошами по столу, прокричали то, что должны были прокричать и отохали, и отахали на манер: ну что за жизнь такая пошла, рыба и рыба, только рыба и выходит.

— Раньше эту рыбу и не поймать было! — рассказал сторож. — Иногда бывало, рыба, ну два раза вряд — большая редкость, а как сейчас, одна только рыба и рыба — такого никогда не было.

Мы сыграли миллион, наверное, раундов и никак не меньше и ровно столько же раз костяшки-доминошки сложились в рыбу.

— Ну и ладно, — окончательно обиделся на домино сторож, — ну и хватит, — сказал он и принялся убирать костяшки обратно в черную коробочку, укладывая их лицом вниз.

— Но я же все равно выиграл! — затараторил Женя. — Ну и что, что рыба, очков-то у меня меньше, чем у всех — значит выиграл, выиграл, да же?

Сторож сверился со своим списком и подтвердил Женину победу. Женя аж засиял весь от радости, или гордости, или что он там, Женя, испытывает в такие моменты. Даже комната, начавшая было уже увязать в вечерних сумерках, осветилась, как лампочкой, Жениной победой.

— А теперь — чай, — объявил сторож, — вечером — всегда чай, — пояснил он.

— Чай! — радостно повторил за сторожем Фенек. — А что такое чай?

— Не знаешь, что такое чай? — удивился сторож.

— Нет, — признался Фенек.

— Тогда пойдем покажу, — предложил сторож и встал. — Надо только чайник с собой захватить.

Он уковылял на кухню, чем-то там дзынькнул и тут же появился на пороге с огромным пузатым чайником с выгнутым и раздвоенным на конце носиком.

— За мной! — скомандовал сторож и поковылял на выход.

Мы направились за ним. Сторож вышел в темный предбанник, скрипнул дверью, но не входной, а другой, сбоку от входной. За дверцей — узенькая лесенка. Мы поднялись по лесенке и оказались в том треугольном скворечнике с глупо маленьким балкончиком.

У сторожа и здесь чуднó: с потолка свисает целый лес верх тормашками. Связанные крученой веревкой сухие веники каких-то непонятных растений, побольше и поменьше и совсем маленькие, с обесцветившими цветочками и с метелочками или совсем без всего: одни листики и листики. А еще и на газетках, все на том же «сковском сомольце», что-то разложено, тоже сухое, и несколько тазиков, один другого меньше — и там что-то лежит, такое же сухое и ароматное, как и все с этом чудно́м лесу.

Сторож снял крышку с чайника и убрал ее в карман своего ватника, побродил между вениками, выбрал один у которого круглые цветочки с малюсенькими лепестками и выпуклой сердцевинкой и с листиками, похожими не на листики, а на укропные веточки, отломил от него несколько стебельков и ловко запихнул все это в чайник.

— Ромашка, — объяснил он выбранный им веник.

Потом сторож порыскал глазами по своему лесу, выбрал другой веник, совсем без цветочков, отломил и от него несколько веточек и отправил и их в гости к ромашке.

— Мята, — заявил сторож.

Мне такое сочетание показалось странным, но я ничего не сказал.

Так сторож обошел весь свой лес и объявил название каждого веника. Он отламывал от некоторых только цветочки, от одних побольше, от других поменьше, или только сухие листики, а какие-то вырывал из веников с корнем и запихивал их в чайник целиком. Сочетание трав, цветов, листиков, стебельков и корешков в чайнике из просто странного сделалось совсем уж диким.

— Это у вас рецепт такой, — спросил я сторожа, — или вы из головы чай выдумываете?

— Как рецепт? — удивился сторож моему вопросу. — Чай только из головы должен быть. И на каждый день разный. Подобрать надо так, чтоб к теперешнему дню подходило, потому как не каждый чай на каждый день. Шиповник! — воскликнул сторож, хлопнул себя по лбу, нашел глазами шиповник, подскакал к нему, отчекрыжил несколько сухих и морщинистых ягод и закинул их в чайник.

— Ух! — ожил Фенек, который наблюдал за действиями сторожа молча, но с большим интересом. — А какой сегодня день?

— Разно-образный, — подумав, изрек сторож, разделив слово на две части. — Для вас-то, может, и не сильно, а для меня очень разнообразный. Вот поэтому и чай у нас сегодня будет разнообразным.

Сторож заглянул в чайник одним глазом, встряхнул его содержимое, внимательно принюхался и удовлетворенно чихнул.

— Нюхни, — предложил сторож Феньку.

— Вкусно! — сказал Фенек. — Это и есть чай?

Сторож рассмеялся:

— Это пока нет, его еще заварить надо — вот тогда будет чай.

— Можно мне? — попросил я.

Сторож протянул мне чайник. Пахнет удивительно вкусно, зря я так, вкусно и действительно разнообразно. Напоминает лес ранней зимой, когда даже еще не зима, а только почти, и совсем немного пока снега, и весь он проталинками, не успел скрепиться, а все под снегом и в проталинках еще живое и только собирается уснуть, что только на зиму, а что навечно, и смоляные стволы сосен, которым зима нипочем, и иголочки елей, и ярко-яркие ягоды рябины, еще не вызрели, им надо еще чуть-чуть, а над всем облака — тяжелые, от таких облаков и воздух тяжелый, крепкий и приятный. Вот такой сторож выдумал чай.

— Чуть не забыл! — воскликнул сторож и снова хлопнул себя по лбу.

Он подошел к окошку, ведущему на балкончик, и достал из маленькой кружечки, которая стояла на подоконнике, одну коричневую стружечку, удивительно ровную и широкую.

— А это что? — спросил я.

— Это? — сторож поглядел на стружечку как бы с удивлением. Он подкинул ее несколько раз на ладони, зажал в кулаке, понюхал через дырочку между свернутыми в колечко большим и указательным пальцем, растянул все морщины своего лица разом, потом смуржопился — и так несколько раз, но все равно ничего придумать не смог: — Не знаю, — честно признался он, — забыл.

Сторож понюхал стружечку еще раз:

— Зато пахнет хорошо и для сегодняшнего чая очень сгодится! — заключил он и отправил стружечку в чайник к остальным ингредиентам.

— Теперь все, — объявил он, — пойдемте заваривать.

Мы спустились вниз, сторож зажег спичку, снова ловко чиркнув по ногтю большого пальца, подпалил керосинку, наполнил чайник водой и поставил его на огонь.

— Будем ждать, пока закипит, — сказал сторож, — а закипит — вот вам и чай.

— Ух! — ухнул Фенек, сел на пол, свернув по-турецки ноги под собой, и стал ждать пока закипит.

Чайник закипел быстро, даже удивительно быстро, потому что огня от керосинки не очень-то и много. Наверное уткнувшиеся в него четыре пары наших глаз заставили его поторопиться.

Кухня наполнилась ароматом предзимнего леса, но в нем появилось что-то новое, очень теплое и чуть-чуть терпкое — это, наверное, та стружечка, которую сторож добавил в чайник в самом конце.

— Готово! — воскликнул сторож, когда крышка чайника приподнялась с одной стороны и из-под нее полезли завариваемые растения.

Он быстро прекратил керосинку, снял чайник, и пошел в комнату, прихватив с собой доску для нарезки. Доску он положил на стол, а на нее поставил чайник.

— Захватите кто-нибудь кружки! — попросил сторож.

Пришлось мне топать на кухню.

Когда я вернулся с кружками, на столе откуда-то появилась керосиновая лампа. Сторож ее разжигал, а она все норовила погаснуть. Наконец, разгорелась.

— Да будет свет! — объявил сторож.

Сторож наполнил свою кружку до краев, открыл чайник и вылил кружку назад.

— Надо чай поженить, — объяснил сторож и наполнил наши кружки.

— Теперь чай? — спросил Фенек.

— Теперь чай, — подтвердил сторож. — Пейте.

Женя свою кружку выпил почти залпом, в два-три глотка, удовлетворенно крякнул, грохнул кружку на стол и потребовал еще. Сторож жестом предложил Жене налить самому и Женя схватил чайник и наполнил свою кружку до краев. Фенек пьет чай мелкими глотками и ухает на каждый глоток. Сторож пьет чай шумно, отопьет из кружки и охает-ахает, как если бы чай очень горячий. А я уткнулся носом в свою кружку, легкий лесной туман, кружащий над ней, разглядываю.

— Не нравится? — спросил сторож.

— Очень нравится, — сказал я. — Лесом пахнет, — я сделал глоток, — и на вкус как лес.

— Ну и хорошо, — сказал сторож.

— Хорошо, — подтвердил Фенек.

— Эрггг, — рыгнул Женя.

Лес, лес, ягоды-ягодки, листики-листочки, а что-то там еще есть, что-то, что всю жизнь знал, а как вдруг понадобилось, так тут же из головы вылетело. Что-то теплое, хрупкое и рассыпчатое, что-то… Нет, не вспомнить, жаль.

Вокруг тоненького огонька керосиновой лампы сгустилась темнота — совсем уж вечер, поздний вечер. Вместе с темнотой сгустилась и серая пыль. Сбивается невесомыми хлопьями, кружит вокруг огонька, будто и не пыль это, а мотыльки слетелись. Кружит и вокруг стола, вокруг всех нас, кружит, будто высматривает, где бы ей усесться, закорениться навечно.

— Слетелась, зараза! — выругал серую пыль сторож и помахал рукой, разгоняя ее.

— А вы знаете, откуда она взялась? — спросил я сторожа.

— Напасть такая, — комок пыли прилепился к рукаву его ватника и никак не хочет от него отлепляться. — Откуда? — вопросом на вопрос ответил сторож. — Откуда мне знать откуда?! Раньше не было, а теперь — вот. Тут-то еще ладно, а вот сад! Весь сад мне облепила. Сначала мало было, потом все больше и больше. Победила она меня!

— Как победила? — не понял я.

— Я попервоначалу, как только она объявилась, ходил яблоньки тряс, от нее обтрясал. Утром потрясу, ее до вечера и нет. За ночь, правда, опять на месте, ночь она, холера, пуще дня любит, а я ее снова трясу. Потом ее, пыли этой серой, столько стало да такая она прилипчивая сделалась, что уж и трясти не помогает. Тряханешь ее, а она — в воздух, покружит да сразу и осядет, где сидела.

— Я тоже так замечал, — согласился я. — Серую пыль никогда надолго с места не сгонишь.

— Не сгонишь, — согласился сторож. — Вот так она меня и победила, весь сад себе забрала — спасу нет. А я все-равно иногда потрясу яблонькой, исподтишка будто, вдруг она струхнет и отступит от неожиданности — да куда там! Сидит и сидит, серая.

— Знаете чего я боюсь? — неожиданно мне захотелось со сторожем поделиться.

— Чего же? — спросил он.

— Что однажды ее станет так много, что больше не будет нам в ней хода. Столько ее насыпет, что утонем мы в ней, как в темной воде.

— Ух! — ухнул Фенек, а Женя аж чаем подавился.

— Не бойся, — посоветовал сторож. Его глаза вдруг сделались добрыми-добрыми, не по-стариковски добрыми, а добрыми по-настоящему. — Ты просто живи и не бойся. Тогда и пыли не будет. Ну то есть не совсем, конечно, не будет, но не так много, может быть. Хорошо?

— Хорошо, — ответил я.

— Ну и хорошо! — согласился со мной сторож. — А теперь — спать!

Сторож разложил для нас клеенчатый диван. Жене он дал колючее одеяло, синее, с полосочками. Нам с Феньком досталось ватное, мелко стеганное, одно на двоих, зато приятно атласное на ощупь.

— Спокойной ночи!

— Спокойной ночи!

— Приятных снов!

— Спасибо, и вам тоже!

— Ладно, спите, — сказал сторож и уковылял на кухоньку.

Женя заскочил на диван, подпрыгнул на пружинах, плюхнулся наотмашь, воткнул нос в щель между диваном и стеной и, кажется, сразу заснул. Фенек поерзал, поерзал, попинал меня своими коленочками, свернулся клубочком и вскоре тоже заснул. Все затихли. Фенек тихонечко посапывает, от Жени ни звука. Сторож тоже, наверное, заснул где-то у себя на кухоньке, потому что тихо и на кухоньке. Я лежу на спине, а одна рука у меня под головой — мне не спится.

Взошла луна, ночь осветилась; комната наполнилась тенями —прозрачными призраками вещей. Лунный свет из окон тремя широкими половиками постелился на полу; осветились и стены, и потолок, только вот до углов, куда забилась самая темень, лунный свет не дотягивается. Вот там-то, в глухой тени, он, наверно, и прячется.

Я все глаза поглядел в угол, не видно — вдруг не придет? — посмотрел в ближайшее к дивану окно: кто бы сомневался да только не я — пришел, не оттуда только, откуда его ждали. По жестяному карнизу звякнули его толстые, желтые ногти; сначала показалась макушка, глаза, а потом и вся его мерзкая, глупая рожа. Он осмотрел комнату через стекло, нашел глазами меня, кивнул как-то наискось — это у него что-то заместо приветствия, легко подскочил и забрался с ногами на карниз, уселся на нем на корточки. До чего же мерзкое у него пузо, до чего же отвратительны его бесконечные, покрытые длинной, рыжей шерстью, но голые и черные на кистях руки. Бородку вот себе отпустил, не длинную, рыжую — нашелся щеголь. Своим до невозможности плоским носом он уткнулся в оконное стекло, дышит, его поганое дыхание оставляет на оконном стекле мутную лужицу, она разрастается, когда он выдыхает, и уменьшается, когда вдыхает, но совсем не исчезает — он дышит часто, неравномерно, будто бы пришел только что и издалека. Разве это так? — враки! Он все время за мной таскается, все время где-то рядом, пусть его и не видно — я это знаю, я его чувствую каким-то особенным чувством, которое сложно описать словами и у которого и названия-то наверное нет. Днем он боится показываться, а как только ночь — тут как тут и сидит рядом. Рядом, но всегда недостаточно близко, чтоб его можно было кулаком достать и по соплям ему съездить, сидит, смотрит и мучает меня своими гадкими мыслями.

Я закрыл глаза и тут же услышал, как Обезьянин постучал ногтем по оконному стеклу — тихонечко и всего три раза, чтоб никого не разбудить. Сразу стало ясно, что и сегодня он не даст мне уснуть. Он знает, как мне не хочется, чтоб его кто-нибудь кроме меня увидел, он знает, что я не хочу, чтоб кто-нибудь о нем знал — вот и не стесняется. Пришлось открыть глаза.

Ну что тебе от меня надо, харя ты рыжая, бессовестная! Зачем ты меня снова мучаешь, тварина!

Вдруг у стены ожил Женя. Обезьянин соскочил с подоконника и спрятался под окном — Женю он боится пуще огня, Женя ему самый первый враг.

Женя выпростался из-под своего одеяла, аккуратно перелез через Фенька и плюхнулся на меня.

— Ты чего? — зашипел я на Женю. — Больно! — потому что Женя уперся своим чугунным коленом прямо мне в живот.

— Мне в тубзик надо!

— Тогда слазь с меня, чего разлегся?! — закричал я шепотом на Женю. — Нахлебался чаю, людям из-за тебя теперь не заснуть.

Женя перекатился через меня, грохнулся на пол, встал и звонко шлепая босыми подошвами, направился к двери. Снес по пути стул, шибанулся об угол стола, чем-то-там звякнул, чем-то-там брякнул и, наконец, вышел на крыльцо, шандарахнув сначала одной, потом и другой дверью. Спустя мгновение, я уже наслаждался звуками мощного потока, бьющего с небес об землю.

Тубзик — ну вот кто так говорит? Никто так не говорит, Женя только. Эх Женя: не в плейстоцене все-таки живем, культурным быть надо. Женя, в общем-то лишенный фантазии, в придумывании названий для всем известного места проявляет удивительную изобретательность. Чего только от него не услышишь: разнообразное, но обязательно однокоренное: тубзик, тубазет, тубазельник. Или вот еще: тубазенко и тубазинский. В моем списке Жениных жемчужин на первом месте, конечно, неподражаемое тубазяка. Я за ним не записываю, поэтому, конечно, все не помню, это я так, для примера только.

— Что там у вас? — услышал я голос сторожа.

— Женя… — начал я и осекся. Тубзик — а вот как это культурно называется? Не скажешь же, что Женя направился в тубазидзе?! Мы, конечно, сегодня очень крепко сдружились со сторожем, но вот сейчас, в темноте, когда не видно его морщинистого лица и его жидких, по-стариковских добрых глаз, я вдруг как-то снова начал его стесняться. Так как же? Ватер-клозет? Не уверен, что в клозете у сторожа есть этот самый ватер, а даже если и есть, то до самого клозета Женька ведь все равно не дошел. Должно же быть это самое слово или разве без него как-то можно обойтись?

— Женя нужду испытывает, — выдавил я из себя, — вот он и вышел.

— Вот и молодцы, спите давайте, — промямлил сторож и из кухни донесся тоненьких посвист неровного дыхания, не думаю, что сторож слышал, что я ему сказал, как только спросил, сразу и заснул, наверное, пока я тут нужное слово вспоминал.

Гальюн? — мы не на корабле. эМ-Жо? — тебе десять?! Афедрон разве?

Снова Женины босые шаги, хлопнула одна дверь, потом другая, что-то снова брякнуло, потом звякнуло, угол стола, стул и снова Женя на мне.

— Слезай, говорю! — прошипел я и попытался Жене локтем вдарить, только вот акселерат меня своим весом полностью обездвижил.

— По-хорошему прошу! — зарычал я.

Женя послушался. Он ловко перелез через Фенька, закопался в свое одеяло и отключился, будто его из розетки выдернули. Я хотел было акселерату вдогонку тумак отправить, но, к сожалению, не успел.

Я посмотрел на окно — прячется. Женька для него самый страшный страх — может уж сегодня и не вернется. Я закрыл глаза. Тихо, за окном шелестят какие-то листики, неровно тикают часы в комнате. Раз-и-два-три-и-и-четыре-пять-шесть-и-семь-и-во-о-о… Буду считать, пока не усну.

Интересно, а какая цифра самая большая? Самая последняя, после которой другой нет. Досчитаю я до нее или получится раньше заснуть? Но лежать с закрытыми глазами и считать за часами не получается, глаза сами открываются, чтоб посмотреть, не сидит ли на оконном карнизе Обезьянин и счет все сбивается и сбивается из-за мыслей о нем, из-за его мыслей. Глянь! Нет, нет его. А теперь? — глянь!

У стены зашуршало — это снова Женя. Он перелез через Фенька, пнул походя меня коленом, на этот раз умудрился не свалиться на пол, и даже не сшиб все на своем пути — траектория уже знакомая. А вот дверями хлопнуть, да так хлопнуть, чтоб стекла в окнах зазвенели — святое дело, дверями хлопнуть Женя не преминул. И снова — на крылечко, и снова — водопад.

Я, конечно, его опять стукнуть не успел; лежу, жду, когда он возвращаться будет — приготовился.

Изливался, даром что во второй раз, Женя целую вечность, а я не смыкая век его караулил. Наконец, возвращается. Я приготовился, но акселерат меня переиграл. Он так ловко и так быстро перепрыгнул через нас с Феньком, что я даже сообразить не успел что к чему. Я попытался, пусть и запоздало, но все-таки дотянуться до Жени.

— Цыц! Фенька разбудишь! — пригрозил мне Женя и сразу заснул у себя там, у стеночки.

Где два, там и три — это все знают. Вот я и лежу, шары пучу, чтоб не заснуть, жду, когда акселерат в третий раз поднимется, кулаки свои готовлю. Так и пролежал до утра, век не сомкнув, все только боялся, что часы вдруг бомбить начнут и всех перебудят. А Женя меня обманул — в третий раз ему и не понадобилось.

Разбудил нас сторож.

— Утро красит нежным светом… — запел он писклявеньким, но вполне приятным голосом, входя к нам в комнату и потягиваясь. — Как спали?

— Хорошо, — соврал я.

— Ну и хорошо, — сказал сторож. — Поднимайтесь, будем завтракать, — и ушел обратно на кухню, напевая: До свиданья день вчерашний…

И вдруг сторож сменил пластинку:

— Артишоки, артишоки, — донеслось из кухни, — и миндаль, и миндаль…

— Ух! — Фенек подскочил на кровати, выпрыгнул из-под одеяла, перескочил через меня и поскакал на кухню.

— Вы ее знаете, песенку про артишоки?

— Выучил, — ответил сторож.

— Один разочек услышали и сразу выучили? — удивился Фенек.

— Да.

— Ух, молодец! — похвалил сторожа Фенек. — Запевай!

И они запели об артишоках вместе. Пели они удивительно ладно, а я лежал на кровати, смотрел в потолок, слушал их пение и представлял какими они, эти артишоки, могут быть на вкус. А миндаль — какой? Только вот ничего не представлялось и я начал думать о пирожных, полосочках, красных и синих — какие были вкусней? — о корзиночках и трубочках, в которых нежный, белый крем был всегда обманкой: с краев есть, а в середине трубочка обязательно пустая, и о тортах, не с масляными противными цветами, каких всегда было много, а о воздушных, хрустких, редких… и, кажется, я заснул.

Спать мне долго не пришлось, проснулся Женя.

— Раскричались, — буркнул он, сел на кровати и стал крутить кулаками в глазах.

— Я из-за тебя всю ночь не спал, — сообщил я Жене. — Ночной поскакýн.

— А что мне было делать? Прямо здесь?

Спорить тут не о чем, Женя прав, лучше уж с крылечка, поэтому я ничего не ответил, встал с кровати и побрел в тубазяндрий.

Когда я вернулся, завтрак был уже готов. Керосинка как и вчера стояла на столе, на ней — дымящаяся кастрюля, а рядом наши прежние миски, даже ложки уже разложены; банки со всяческой кухонной мелочью тоже были здесь. Ну и доска с петрушкой, конечно — да откуда у него столько этой противной травы?!

На завтрак — все та же фасоль.

— Я и петрушечки нарубил побольше, раз ты любишь!

Но сначала:

— Пойдем умываться! — вспомнил вдруг сторож.

Умывались мы так: сторож лил нам в ладони воду, чтоб мы могли размазать ее по нашим лицам, лил и за шиворот — чтоб и шеи умыть, а потом дал полотенце и мы им вытерлись.

— Бороду растишь? — спросил сторож Женю.

— Нет, она сама растет, — Женя почесал бороду. — А у вас нет лишней бритвы?

— Лишней нет, — ответил сторож, — есть ненужная.

Мы вернулись в дом. Сторож открыл шкаф, достал оттуда коробочку с красивой надписью «Спутник» и вынул из нее белую, неопределенно-круглой формы штуковину. С одной стороны у штуковины что-то наподобие заводного ключа — сторож прокрутил этот ключ несколько раз, щелкнул маленькой красной кнопочкой и штука зажужжала:

— Вот — бритва. Завел и бреешься, — объяснил сторож. Он нажал на другую, черную, кнопочку и бритва отключилась. — Ясно?

Женя схватил бритву:

— А зеркало у вас есть?

— А зеркала у меня нет, — сказал сторож.

— Даже маленького?

— Не припомню.

— А на стене? — напомнил я.

— Точно! — сторож с размаху шлепнул свою шапку по лобешнику.

Мы все вместе переместились под зеркало — в него ничего не видно.

— Можно в стекла глядеться, — предложил я и показал на застекленные двери шкафа.

Переместились обратно к шкафу. Женя заглянул в стеклянные дверцы — чуть-чуть отражается, можно побриться. Женя завел бритву ключом и принялся бриться так, будто всю жизнь с детского садика брился именно этой бритвой «Спутник». Он задирает голову, собирает губы в ужасную гримасу, чтоб натянулась кожа и возюкает бритвой по подбородку круговыми движениями; потом — гримаса переползает на другую сторону его лица и можно брить противоположную сторону подбородка; теперь усы. Вот и все — Женя выбрит удивительно чисто. Бритва возвращается к сторожу.

— А можно и мне побрить, а то скоро совсем как Карл Маркс стану? — честно признаться брить мне особо нечего, так, время от времени можно губы поскребсти, а борода у меня — совсем позор, лысая, но раз Женька побрился, то и мне тоже ужасно понадобилось побриться.

Сторож с сомнением посмотрел на меня и у него дрогнули губы — он чуть не гагакнул.

— Скорей уж на Льва Алексеича, в таком-то рубахе, переподпоясанный, — сказал сторож.

Слушайте, он так и сказал «в таком-то рубахе»!

Я поправил свой рубах, переподвыправил его из-под резиночки и спросил:

— Какой такой Лев Алексеич?

— Как какой? — удивился сторож. — Толстой, не знаешь разве?

Я уж не стал сторожа поправлять и говорить, что Толстой у нас с роду Васильичем был, только позволили себе снисходительно улыбнуться — чуть-чуть.

— Зачем не знаешь, знаю, — заверил я сторожа. — Вот ведь борода был!

— Был, — подтвердил сторож и шлепнул себя по бороде, которая не в пример у него толстовской, конечно. — Пожалуйста, — сказал он и протянул бритву мне, — брей.

Я подтянулся на цыпочках, заглянул в стекла дверцы, включил бритву, нажав, как показывал сторож, красную кнопку; бритва приятно зажужжала в руке и я поднес ее к верхней губе.

Резкая боль, как если вырвать волос, только не один, а миллион за раз, обожгла мне губу — я отдернул бритву.

— Кусается? — спросил Женя.

— Это она, наверное, волосы дерет — старая, — оправдался за бритву сторож.

Я ничего не сказал и снова включил бритву и — снова, как в первый раз, аж слезу выбило. А ведь Женя и векою не дрогнул, когда брился ей — или его она не драла?

— Я ей не нравлюсь, — заключил я и отдал бритву сторожу, — и она мне не нравится.

— А тебе как? — спросил сторож Женю.

— Нормально.

— Тогда дарю! — воскликнул сторож и протянул бритву Жене.

— А как же вы? — глупо спросил я.

Сторож посмотрел на меня и потряс своей бородой вместо ответа.

— Спасибо! — поблагодарил Женя сторожа и убрал бритву в свой рюкзак.

— А когда мы будем завтракать? — спросил вдруг Фенек, который пока мы брились, молчал и, наверное, очень скучал — ему все это пока совсем не интересно.

— Завтракать! — воскликнул сторож и хлопнул себя ладошей по лобешнику. — Все за стол! — скомандовал он.

Каждому в миску по полной поварешке, а мне еще и травы-петрушки с горкой:

— Ешь, раз нравится! Там столько витаминов, что редкий мальчик зелень любит, — сказал сторож, а я снова постеснялся ему сказать, что я совсем не редкий мальчик, а самый что ни на есть частый и тоже зелень не люблю — пришлось витаминизироваться.

Женя переложил ложкой всю фасоль из миски в рот, за минутку какую-нибудь справился, потребовал добавки и тут же ее получил. Фенек тоже ест с аппетитом. Я вяло жую свою траву-петрушку, а сторож на этот раз и себе капнул из поварешки, сидит теперь увлеченно гоняет ложкой по миске фасолинки.

Наконец миски пусты, добавку всю Женя стрескал, осталось только кастрюлю еще вылизать — ну Женя и занялся кастрюлей.

— Спасибо, очень вкусно, — поблагодарил я сторожа.

— Спасибо! — это Фенек.

А Женя засунул голову в кастрюлю целиком, ему культурным быть некогда.

— Не за что, — ответил сторож и отодвинул от себя миску. — Пора? — спросил он кастрюлю на Жениной голове.

Из кастрюли раздается жадное чавканье, а так — кастрюля молчок.

Сторож схватил поварешку, облизал, потянулся через стол и постучал ей по кастрюле.

— Чего? — ответила кастрюля.

— Поедемте ваш велик вызволять, говорю!

— Вы поедете с нами? — обрадовался я. — А как?

— У Жени на раме, — предположил Фенек. — У нас только два велика, а я еду у своего на раме, — объяснил Фенек, но тут понадобилось объяснить и его объяснение и рассказать, как так получилось, что у Фенька два велика, на одном он едет, а другой он под мостом потерял.

— Поедете на раме? — спросил Фенек, когда про велики и их количество у каждого их нас мы сторожу объяснили.

— Старый я на раме ездить!

— Ух, у тебя свой велик есть! — воскликнул Фенек. — То есть у вас, — на это сторож только рукой махнул.

— Не-а, нет, — ответил он по мальчишески развязано. — Зато у меня есть кое-что получше.

— Получше, чем велик? — удивился Фенек.

— Ага, — радостно согласился сторож.

— А что может быть лучше велика? — еще сильнее удивился Фенек.

— Камаз, — предположил я.

— А вот и фигушки, — как-то совсем уж по-детски сказал сторож и звонко шлепнул себя по бедрам, — не угадал. Пойдемте покажу.

Мы вышли из дома, спустились по крылечку, по пути снова похвалили тыкву к удовольствия сторожа, и направились к сарайке.

Сарайка как тогда сарайка, у школы. Серая, из нетесанных досок внахлест, двойная дверь с петлями для замка, только самого замка почему-то нет. А как же ходят тут всякие?!

Сторож как-то совсем уж по-театральному, почти как тогда Женя на школьном дворе, распахнул двери своей сарайки и даже руки также развел — смотрите, любуйтесь и завидуйте!

Такой, не зеленый и не голубой, а где-то между; циклопическая фара с вделанным спидометром; два колеса, а сбоку еще одно — потому что он с корзиной, крытой фальшивой коричневой кожей, и четвертое сзади — запаска, ободья у колес в цвет и даже спицы выкрашены; стальные рога руля, заканчиваются черными ручками с тормозами; подножка от которой заводится, и потом — еще одна просто ногу ставить; огоньки-поворотники слева и справа: Урал.

— Мотик! — закричал Женя, рванул в сарайку и без разрешения оседлал мотоцикл одним прыжком.

Женя подпрыгнул в седле, сделал вид, что завел, зарычал отрывисто, совсем как настоящий, вдарил по газам и поколесил за кем-то в догоню в своем воображении.

— Красивый! — похвалил я мотик.

— Красивый! — ухнул Фенек.

— Красивый, — согласился с нами сторож.

И тут у меня в черепухе родилось:

— А можно Фенек с вами поедет, хоть в корзинке? — попросил я сторожа.

— Это коляска, — обиделся сторож, но виду особо не подал: — Конечно, можно. Залазивай! — приказал он Феньку.

— Куда? Сюда? — затараторил Фенек. — Я поеду на мотике? Прямо в корзинке?

— Это коляска! — скривился сторож и отвязал фальшивую кожаную накидку с одной стороны, чтоб Фенек мог залезть в корзинку, в коляску то есть.

— Я поеду на мотике, — сообщил мне Фенек, — а ты пока отдохнешь.

Конечно отдохну, будто бы не я это и придумал!

— Я пойду, ружье захвачу, — сказал сторож, — а то мало ли что.

— Сгоняешь за рюкзаком? — очнулся вдруг от своей воображаемой погони Женя.

— Сгоняю, — согласился я и пошел за сторожем.

Мы вошли в дом.

— Погоди тут, — сказал сторож, скрипнул дверью и полез на чердак-скворечник.

Когда он вернулся, в руках у него было три яблока, красиво-красных, ровных и больших, как бильярдные шары.

— Нате, возьмите яблочков с собой в дорогу. Теперь таких уж и не будет, — сказал сторож и протянул яблоки мне.

— Как же не будет?! — удивился я. — У вас вот, целый сад приогромный и вы говорили, что теперь яблоки зреют даже раньше, чем раньше.

— Зреют-то зреют, — согласился сторож и тут же не согласился: да не вызревают. Только начнут наливаться, так тут же от веток отваливаются. Это от пыли они, наверное, так, — объяснил он.

— Наверно, — согласился я со сторожем. — Спасибо за яблоки, — не забыл я его поблагодарить.

— Ешьте-ешьте, — сказал сторож, — а у меня и зубов не осталось, чтоб яблоки есть, — и сторож раззявил в доказательство свой беззубый рот, будто бы кто-то у него требовал доказательств.

— Спасибо! — поблагодарил я сторожа еще раз.

Я отыскал Женин рюкзак и положил в него яблоки. Сторож снял с гвоздя ружье и повесил его себе на плечо.

— Ну, все забыли? — спросил он и обхлопал свои карманы.

— Все! — подтвердил я и закинул Женькин рюкзак себе на плечи.

— Тогда пойдем!

Сторож открыл дверь, но вдруг о чем-то вспомнил, развернулся и уставился на меня.

— Не все! — воскликнул сторож. — Домино! Можно мне его вам подарить?

Сторож почему-то очень смутился своего предложения и замялся, а я и не знаю, как ответить, поэтому просто глупо разрешил:

— Можете, — сказал я.

Сторож так обрадовался, что даже подпрыгнул. Он достал из шкафа черную коробочку домино и протянул ее мне.

— Вдруг когда рыба перестанет выпадать, — сказал он.

— Спасибо, — поблагодарил я сторожа. — Мы обязательно будем иногда проверять.

— Ну и хорошо! — сказал он.

— Хорошо! — согласился я.

— Ну теперь вроде все, — сказал сторож.

— Теперь вроде все, — подтвердил я.

— Тогда пошли, — сказал сторож.

— Пошли, — согласился я.

Сторож захлопнул дверь своего дома, закрыл его на ключ, а ключ убрал в карман своих ватных штанов. Мы направились к сарайке.

В сарайке ничего не поменялось: Женя рычит, никого пока, правда, пока не догнал, с места даже не сдвинулся, но рычит очень этиузиастически: вжих! — поворот, зиууу! — кричат тормоза и снова: тррр! — давит на газ, еще чуть-чуть и точно догонит; а Фенек сидит с мечтательным видом в корзинке и головой крутит: то на Женю, то просто по сторонам.

— Вы отправляйтесь за своими великами, а потом ехайте на главную дорогу, мы вас там ждать будем, — сказал сторож. — Разберешься как ехать? — это он уже к Жене.

Женя аж фыркнул, конечно, он, Женя, разберется — а меня почему сторож не спросил, вдруг и я разберусь?!

— Ну, тогда до встречи!

— До встречи!

Мы с Женей пошли за великами. Вернулись к дому сторожа, прошли через его сад насквозь, вот и забор, а за ним — велики. Женя опять перелетел через заборчик, я — опять как всегда, привычным уже способом, мы оседлали велики и я покатил за Женей.

Вот как он так всегда — знает, что делать?! Ни тени сомнения, просто делает и все. И сейчас: едет, будто ездил здесь миллион раз до этого раньше и всю округу на зубок знает. Точно! — у него же в черепуху волшебная стрелочка вделана.

На дорогу мы с Женей выкатили быстро, ни туда, ни туда никого нет. Сложили велики на асфальт, крутим головами, ждем сторожа. Женя прикрыл ладонью глаза будто козырьком и смотрит в одну сторону, я — также, но только, конечно, в другую.

Вдруг Женя говорит:

— Едут! Вижу!

Мне пришлось развернуться; вглядываюсь, никого не видно.

— Где? — спросил я, а Женя посмотрел на меня как на распоследнего тупицу и вместо ответа только потыкал бровьми куда-то в горизонт.

Я ладонь снова ко лбу:

— Вижу! — сообщил я. — Едут!

Он что, глазами за угол смотреть умеет?! Дорога взбирается на холмик и за холмиком ничего не видно, а перед холмиком — никого нет, кого он там видит?!

И вдруг из-за холмика показался мотоцикл, маленькая точка почти у самого горизонта. Мотоцикл приближается, из точки он превратился в зеленую жужжащую муху. Еще ближе, еще и вот уже мотоцикл несется прямо на нас с Женей, видно сторожа в смешных очках, больше похожих на очки для плавания, чем на мотоциклетные, видно и Фенька — он торчит из корзинки одной только головой, щурится от встречного ветра и от этого задирается его верхняя губа. Рядом с Феньком в корзинке ружье, по диагонали от сторожа, целит в небо.

Мы с Женей расступились, сторож докатил до нас и резко ударил по тормозам, аж шины завизжали и прочертили на асфальте две короткие черные полосы — вот лихач!

— А вот и мы! — махнул сторож рукой.

Ба-бах! — раздалось на всю подсолнечную.

Я чуть не свалился там, где стоял, зато как-то сразу понял, что произошло — сработал давно известный закон: ружье, наконец, выстрелило. У Фенька глаза по блюдцу, а волосы кажется из кудряшек развились и торчком стали. Женька пригнулся, шею в плечи втянул, а сторож закаменел и на свое ружье смотрит, будто удивлен он до самых доньев своей души, что ружье его стрелять умеет.

— Все живы? — очнулся вдруг сторож.

— Я вроде да.

— И я.

— Ух! — это Фенек, он воткнул палец глубоко в ухо и теперь ковыряется там.

Сторож схватил ружье, надломил его, вынул из него один патрон, выкинул его за плечо — видимо стрелянную гильзу, а другой патрон убрал в карман.

— Это я виноват, — сконфузился сторож. — Надо было разрядить, — и повесил ружье за спину по-партизански.

— А? — это Фенек. — Что?

— Испугался? — спросил сторож Фенька.

— А?

— Испугался? — сторож гаркнул прямо Феньку в ухо.

— Не-а! — заорал в ответ Фенек. — Ни капельки!

— Ну и ладно!

— Это оно у вас так солью бьет? — спросил Женя.

— Солью, — неуверенно подтвердил сторож.

Женя схватился за задницу, теперь и у него задница зачесалась.

— Ну, все живы и ладно, — заключил сторож. — Ехаем дальше!

Мы с Женей на велики и с двух сторон от мотоцикла, а сторож как рванул, что нам его никак не догнать, Жене даже не догнать, не только мне. Но потом сторож сжалился над нами и стал ехать помедленней, а мы эскортом рядом с ним, Женя с правой стороны, я с левой.

Докатили до моста, встали. Сторож слез с мотоцикла, перевесил ружье по-старому, на одно только на плечо, и пошел к мосту, а нам приказал стоять, где стоим.

Он подошел к черте где кончается выплеснувшаяся из-под моста тьма, встал и обернулся, как бы спрашивая: «Здесь?» Мы согласно кивнули головами: «Здесь!» Тогда сторож развернулся и прошагал прямо под мост, в самую темноту, даже двустволку с плеча не снял.

— Смелый! — выдохнул Фенек.

— Смелый, — согласился я.

— А чего ему бояться, у него же ружье, — сказал Женя.

— Так оно это, солью заряжено, — напомнил Фенек.

— Да и не заряжено оно даже, — напомнил я, — он же патрон второй вынул и в карман убрал.

— Все равно, — заспорил Женя, должно быть смелым мог быть здесь только он.

Такого я терпеть никак не смог.

— А ты не пошел тогда, — напомнил я Жене.

— Вы сказали не ходить, вот я и не пошел, — напомнил Женя мне.

— А так пошел бы? — я то знаю, что он пошел бы, да только не могу остановиться Женьку злить.

— А так пошел бы! — вот, чес-слово, я бы его, может быть, и не злил, если бы он так не злился.

— Врешь! — у Жени от такого аж шары на лоб полезли.

— Я тогда сейчас пойду!

— Куда?

— Под мост!

— Так там уж сторож, теперь и я пойду, тоже мне подвиг!

— Ну и что, что сторож, — не согласился Женя со мной.

Я хотел что-нибудь еще сказать, но не смог придумать что именно. Меня спас Фенек:

— Школьник! — закричал он.

Мы с Женей сразу забыли о чем спорили.

Из темноты под мостом вышел сторож, а с ним — школьник: сторож ведет школьника рядом с собой, держа его одной рукой за ручку руля, как бы провинившегося за ухо.

— Ваш? — спросил сторож.

— Наш! — ответили мы хором.

— Получайте тогда! — сказал сторож.

— Спасибо! — поблагодарил сторожа Фенек.

— А этот? — спросил я сторожа.

— Трещеточник-то? — зачем-то уточнил сторож.

— Ага, — подтвердил я.

— Все, оттрещался ваш трещеточник, — сообщил сторож. — Окочурился.

— Как окочурился?

— Совсем окочурился: к стеночке засел и глазами только пырит, — объяснил сторож и глазами показал, как он пырит.

— Задумался? — спросил я.

— Ну или так, — согласился сторож.

Женя с Феньком осматривают школьника — со школьником все в порядке, почти как новенький, только руль чуть-чуть поправить надо и Женя поправляет руль. Все, можно ехать.

Женя оседлал свой велик, дал кругаля, по привычке, видимо, и снова подъехал к нам.

— До свидания, — попрощался со сторожем Женя. — Спасибо, что разрешили переночевать у вас и за бритву тоже спасибо! — Женя протянул свою лапищу.

— До свидания, — сторож пожал Женину руку. — Приезжайте и ночуйте сколько понадобится — доживу, буду рад!

Женя нажал на педали и покатился под мост. Он оторвал от руля одну руку и не поворачиваясь помахал ей сторожу, а сторож, хоть Женя его и не видел, помахал Жене в ответ.

— Эй! — эйкнул Женька и скрылся под мостом.

Фенек посмотрел на меня: ты или я?

Я кивнул: давай ты.

— Ну, будем прощаться, — сказал сторож Феньку.

— Спасибо вам… — Фенек схмурил лоб, — …за все!

— А тебе спасибо за то, что ты мне песенку подарил, про артишоки.

— Как подарил? — удивился Фенек.

— Ну, научил меня ей, — сказал сторож, — а это все равно как подарил.

— А мне ее все равно петь можно, даже если подарил?

— Конечно, если песни дарить, от них же не убудет, — объяснил сторож.

— И вы будете теперь ее петь? — спросил Фенек.

— Конечно буду, каждый день буду петь, чтоб не забыть.

— Тогда лучше запишите, чтоб не забыть, — посоветовал Фенек.

— Запишу, — согласился сторож.

— Ну, до свиданья! — сказал Фенек уморно-серьезно и протянул свою крапчатую лапку.

Сторож пожал лапку Фенька.

— До свидания! — сказал он.

Фенек вскочил на велик и покатил прямо под мост, не стал, как Женя, кругалять.

Мы остались со сторожем вдвоем и сразу сделалось как-то неловко, неловко не отчего-то, а просто так. Я стою болваном, губы растянул и не знаю, что сказать. Сторож вдруг тоже замялся.

Он опустил руку в карман своего ватника, пошарил там и достал оттуда ключ.

— Вот, это тебе и вам, от дома, если вдруг вернетесь, а я уже того, ну, ты понял, — сказал сторож.

Я понял, но все-таки запротестовал: да зачем, да не понадобится, да мы еще с вами и все в таком же духе.

Сторож улыбнулся:

— Возьми, — сказал он, — не потеряй только.

— Я не потеряю, — пообещал я, — я его к веревочку привяжу и на шею повешу.

И так мне вдруг захотелось обнять сторожа, прижать мои кости к его костям, обхватить хиленькие плечи, уткнутся в реденькую бороду носом и вдохнуть сколько влезет, но я себя сдержал. Вместо этого я протянул сторожу руку.

— Вы нам подарков надарили, — сказал я, — спасибо!

Сторож удивительно хватко схватился за мою ладошу и крепко пожал ее:

— Не за что, пользуйтесь, пожалуйста.

— А вы мне, знаете, приснились, — сказал я.

— Я? — удивился сторож.

— Вы, — подтвердил я. — Вы в моем сне черта убили. Того, что пальцы свои потерял.

— Я? — повторил сторож.

— Вы, — снова подтвердил я. — Он расшалился, чуть весь белый свет не истребил, а вы его из ружья своего укокошили. Оно ведь у вас не солью заряжено?

— Не-а, — беспечно согласился сторож, — не солью.

— Ну так вот, — подытожил я. — Вы его укокошили и сразу все опять хорошо стало.

— Вот как?

— Ага.

— Ну и хорошо! — обрадовался сторож.

— Конечно хорошо! — подтвердил я.

Мы замолчали, я рассматривал морщинки на его лице, смотрел в его жидкие с хитринкой глаза — так не хочется, почему-то, отнимать руку! Но сторож стиснул мною ладошу еще раз и сказал:

— Ладно, ехай! — сказал он. — А то своих не догонишь.

— Едь, — поправил я сторожа и только потом вспомнил как это не культурно поправлять старших, даже если они что-то неправильно делают или говорят.

А сторож и не обиделся:

— Ну тогда едь! — согласился он.

— До свиданья! — попрощался я со сторожем.

— Прощай! — попрощался сторож со мной.

Мы отпустили руки, я поднял свой велик, развернулся, закинул ногу и обернулся.

— До свиданья! — еще раз сказал я и ударил по педалям — за друзьями, под мост.

V. Новенькая

Во-первых — женщины вкусно пахнут. А еще — они злые. И вот как я об этом узнал.

Я расскажу, как я об этом узнал, расскажу, но сначала мы пошли в Крестовый поход. Или это было потом, а не сначала?

Давайте так. Да, давайте так:

Был день и была ночь, и повторялось это много раз, а может быть, был только один день и только одна ночь с тех пор, как мы с моими друзьями вернулись в Храм, Храм Новой Армии Спасения, мой кинотеатр «Космос» — кто теперь считает дни и ночи?!

Время не летит с одинаковой скоростью из точки А в точку Б, как это делают поезда в школьных учебниках. Время надолго останавливается на станциях, и совсем на чуть-чуть — на полустанках, иногда притормаживает, а иногда — ускоряется. Бывает даже, что уйдет на сортировочную и елозит там туда-сюда, а то и вовсе свернет на запасные пути и простоит там целую вечность, пока снова не тронется в путь.

— Ты мне все наврал? — спросил Фенек.

— Не трожь меня, блохастый! — завизжал Витя.

— Дзынь! — пропела загогулинка.

— Блям! — откликнулась струна.

— Два гвоздя! — заверещала Три Погибели.

Капеллан объявил:

— Крестовый поход!

Я спросил:

— Ты меня дождешься?

Ты ничего не сказала, ты просто кивнула.

Слушайте: время порвалось. Был ли сначала день или сначала была ночь?

Так вот: был день, была ночь, а потом настало утро. Я проснулся — спал ли я? — встал, аккуратненько, чтоб не выломать себе что-нибудь, потянулся. Напялил брючки и пошел наружу подышать свежим воздухом и посмотреть на утро. По пути я прихватил из тазика, который стоял на табуреточке в углу кинозала, простывший картофельный клубень — мой завтрак. Вышел, сел на паперть, прямо на ступеньку, клубень чищу от обуглившийся кожи.

Утро как утро, таких было уже миллион, наверное, и никак не меньше и столько же еще будет, если будет. Площадка перед кинотеатром «Космос» из серых бетонных плит, за ней хиленькие березки играют своими веточками с ветерком. Все без изменений, все как всегда. Картофельный клубень тоже как всегда: под обгорелой кожей, склизлая мякоть и твердая сердцевина: картофельные клубни выходят у капеллана, который жарит их для нас в костре, обязательно впросырь. Я подумал, передумал и решил его не есть. Запустил клубень куда-то не глядя — может до березок долетит.

— Эй! — услышал я Женин голос. — Смотри куда кидаешь!

Женя, если б я смотрел, куда кидаю, то не промазал бы! Да и когда ты успел нарисоваться на бетонных плитах, Женя?

— Я думал, там никого нет, — сказал я Жене.

Картофельный клубень упал прямо перед Женей, размазался по бетонной плите и даже умудрился несколькими кусочками дотянуться до носочков Жениных пластмассовых сапогов.

— Что это? — спросил Женя.

— Завтрак, — объяснил я.

Женя аж присвистнул:

— Не усвоился?

Дальность полета действительно впечатляет, поэтому я не стал говорить Жене, что решил не завтракать своим завтраком и просто его выкинул.

За моей спиной хлопнула стеклянная дверь и на паперть вышел Фенек. Он, наверное, тоже только что проснулся, а выглядит так, будто и не ложился: кожица под его глазками так истончилась, что через нее можно увидеть кость его глазниц, а веснушки его лица как-то все протухли и побледнели.

Фенек подошел ко мне, сел рядом и глубоко замолчал. В руке у него перышко, то самое, что я ему когда-то подарил. Фенек попыхтел, поухал, пододвинулся ближе так, что я своим бедром его бедро чувствую, теперь вот сандаликом по ступеньке шлепает мелко-мелко, а начать разговор все никак не может, не решается, только перышко все в лапках своих крутит. А мне кажется, что я знаю, о чем хочет спросить меня Фенек, поэтому тоже не начинаю разговор — разговор-то неприятный будет.

Вдруг Фенек перестал сандаликом, весь как-то скрепился, посмотрел мне прямо в глаза и спросил:

— Ты мне все наврал? — спросил он.

— Наврал, прости меня, — попросил я Фенька.

— Не ври мне больше никогда!

— Не буду, чес-слово!

— Ты тут своим чес-словом не отделаешься! Клянись!

— Клянусь! — поклялся я.

— Сильней клянись! — потребовал Фенек.

— Как сильней? — не понял я.

— Клянись, что у тебя… — Фенек подумал, — .. рога на лбе вырастут, если еще раз наврешь.

— На лбу, — зачем-то поправил я Фенька.

— Ну на лбу, — согласился Фенек. — Слышишь, вырастут! Да такие большие, что ты головы поднять не сможешь и будешь как Три Погибели носом в пол жить. Клянешься?

— Клянусь. Не злись, пожалуйста.

— Пожалуйста, — строго сказал Фенек.

Фенек помолчал, потом похлопал себя лапкой по груди и спрашивает:

— А про пальцы ты тоже все наврал, ну, что они в раю побывали?

— Нет, — говорю, — про пальцы не наврал.

— Честно? — переспросил Фенек.

— Честно, — подтверждаю.

— Честно-пречестно?

— Честно-пречестно, — сказал я и даже ни одною векою не моргнул.

Фенек встал со ступеньки, отряхнул задницу и пошагал к Женьке, а мне ничего не сказал — крепко, значит, на меня сердится.

Вот зачем я говорун такой?! В русском языке даже название специальное для таких личностей как я существует, только я забыл какое — вруль, врач?! Фенек на меня сердится и он совершенно прав: я ему наврал. А ведь когда врал, уже тогда знал, что аукнется когда-нибудь мне моя говорливость, знал, а все равно не смолчал, наврал.

И вот, наконец, аукнулось — поздравляю вас, господин соврамши!

Однажды у Фенька зачесались лопатки, а я возьми да и наври, что это у него крылья растут, перышко ему даже показал, птичье, в доказательство, а Фенек поверил — кто бы мог подумать?! Я бы мог бы подумать и подумал, наверное, даже, а все равно! Теперь вот все и всплыло.

Дело было так: мы заболели внутрянными вшами.

Первым начал чесаться Фенек. Сначала у него чесались лопатки, а потом зачесалась и вся спина. Когда лопатки зачесались и у всех певчих, Фенек очень обрадовался, ведь теперь у них у всех вырастут крылья, они все будут ангелами! Когда у Фенька зачесались руки-ноги, а потом и пузо с боками, он заподозрил неладное:

— Мы что, полностью перьями покроемся? — спросил он тогда.

Фенек перерешил становиться ангелом, перспектива полностью покрыться перьями его не прельщает.

День-два и лопатки зачесались и у меня. А как и взаправду крылья: хорошо у Фенька, а у меня-то за что?! Я вдруг сам поверил в свое вранье.

За мной зачесался Женя, а за Женей уже и все-все-все, кто были зачесался. Кроме Вити. Витя так и не зачесался — ну какой из Вити ангел?!

Мы чесались. Чесались иступлено, до крови. Чесались сами, чесались об косяки, чесались об любой выступ до которого дотягивались наши спины, чесали друг дружку, ты мне — я тебе, и обходилось даже без смешков — дело-то серьезное: у нас растут крылья!

Когда Три Погибели не смогла докончить свой урок, а капеллан не смог даже и начать вечернее гимнопение, — мы чесались, чесались и чесались, — взрослым стало ясно, что с нами что-то не так.

— Заголяйтесь и раскладывайтесь! — приказала Три Погибели, а капеллан согласно кивнул подбородком и повторил зачем-то за ней: Раскладывайтесь и заголяйтесь!

Нам пришлось снять рубашки и каждому лечь на свой спортивный мат лицом вниз, чтоб Три Погибели смогла рассмотреть наши спины. Она прошлась над нами, поохала, поахала, пару раз пообещала помереть, потому что, во-первых, это уже ни в какие ворота, и тогда мы, бездушные, хватимся да будет поздно, а во-вторых, такой сюжет ее сведет с ума и тогда она, обезумевшая, как-нибудь себя обязательно повредит со смертельным, конечно же, исходом. А когда она дошла до последнего спортивного мата на котором лежал последний мальчик — Витя — она заорала на весь кинозал:

— Вши! У них внутрянные вши!

— Как вши? — опешил капеллан.

— Так, вши! — подтвердила Три Погибели. — Под кожей лазиют, вот они и чешутся, твои пионеры, — объяснила она.

— Как вши? — глупо повторил капеллан.

— Как есть вши! У всех! У всех, кроме Расстегнутой Ширинки. У него ширинка так и расстегнута, а вшей нет!

Вот так: мы заболели. Мы думали, что у нас растут крылья, а оказалось, что это внутрянные вши. Мое вранье, разросшееся до непредвиденных размеров, вскрылось.

Три Погибели принесла откуда-то целебную мазь. Мы обмазывались ею с головы до пяток, а вшам это не понравилось и они от этой мази начали еще проворней лазить у нас под нашими шкурами. Дико чесалось, а чесаться нам строго-настрого запретил капеллан, поэтому мы прятались и чесались втихушку, предавались почесушечному рукоблудству с таким остервенением, что застукай нас капеллан, каждый из нас краснобархатного платка лишился бы с позором, а кого, может быть, и вовсе исключили бы из рядов.

— Терпи, козак, атаманом будешь, — подбадривал хныкающих маленьких капеллан. — Это ж надо до такого додуматься, вшами заболеть! — говорил он всем остальным.

Мы извели на себя миллион, наверное, пузырьков целебной мази и никак не меньше и мало-помалу мазь начала помогать. А потом вши и вовсе капитулировали. Куда они делись я не знаю и думать об этом не хочу, повылазили как-то или так там, под шкурами, у нас и остались, но они исчезли, исчезли вдруг и сразу, исчезли у всех вместе: мы выздоровели. Капеллан повел нас на реку смывать мазь.

Мы мыли себя в реке, отмывали друг дружкины спины от липкой мази, а капеллан стоял на гранитовой периле, огораживающей реку, и тихо и раздумчиво на нас смотрел — так закончилась эта история, а мне теперь страшный позор.

Женька с Феньком все прыгают по бетонным плитам площадки, руками машут, ногами машут, прыгают-скачут — зарядка. А я на Женю опять, как в телевизор с мультикми и не оторваться.

— А мы пойдем бегать! — радостно сообщил мне Фенек.

Почему Фенек вдруг перестал на меня злиться? Отошел за пару минут? Или уже прошло много-много дней и ночей после того разговора?

— Куда пойдете? — поинтересовался я.

— Не куда, — ответил Фенек, — а бегать!

Может, с ними попроситься? Возьмет меня Женя с собой?

— Хочешь с нами? — предложил Женька.

— Не-а, — сказал я как можно равнодушней, — не пойду я никуда бегать.

А мне хочется с ними, очень хочется, если бы только не бегать!

— Как хочешь, наше дело предложить, — обиделся Женя. — Бежим! — это он уже Феньку.

— Когда воротитесь? — крикнул я в спины убегающим.

Фенек развернулся, но не остановился, бежит на месте.

— Когда ноги отвалятся! — прокричал он мне в ответ и — в догоню за Женей.

Значит — долго, очень. У Жени ноги не отвалятся, пока он вокруг всего белого света не оббежит, а может, и тогда не отвалятся. А мне что делать? Я попинал носочком своей ботиночки ступеньку паперти Храма Новой Армии Спасения, подумал, передумал, решил, что пойду прогуляться и направился в кинозал кинотеатра «Космос» за своими пожитками. А в кинозале — Витя.

Вот уж я ненавижу Витю за то, что он мне по ночам спать не дает! И за вечные его ужимки, за то, что прилипала он хуже самого липучего репея я его, конечно, тоже ненавижу, но за то, что он целые ночи напролет храпит и храпом своим не дает мне уснуть — ненавижу Витю кажется больше всего.

Витя, конечно, и всех достает своим этим храпом, но я все-таки страдаю от Вити больше других. Так получилось, что он спит рядом со мной, его спортивный мат лежит справа от моего спортивного мата, а вот другого соседа у Вити нет, так что весь удар держу я один — несправедливо и обидно!

Спать по соседству с Витей то еще удовольствие. Витя храпит так, будто бы он, Витя, целый трактор однажды проглотил и с тех пор каждую ночь пытается раскочегарить его мотор на полную — спать рядом с ним нет никакой возможности. Иногда я подлезу к Вите на его спортивный мат да как пну его коленкой по мягкому, чтоб не храпел — всегда поможет, но всегда ненадолго: Витин трактор потарахтит, потарахтит немножечко и заново с новыми силами. И тут уж совсем ничего не поделать, хоть всего его, Витю, испинай-исколоти, хоть задуши его, Витю, тряпкой, которая у него заместо простыни — храпит и храпит.

Мог бы Витя, в извинение как бы за мои бессонные ночи, днем быть паинькой, так ведь нет: только я Женин рюкзак на лопатки закинул, так он примотался, куда ты да куда? — заладил и не отстает с настойчивостью насекомого.

— Ох Витя, — пригрозил я, — не перестанешь, я тебе по ушам съезжу!

А Витя как надуется:

— Не имеешь ты никакого права людя́м по уха́м ездить!

— Людя́м может и не имею, — согласился я, — но ты же у нас исключение.

— Из чего исключение? — удивился Витя.

— Из людей!

Витя подумал, передумал, опротестовал такой мой диагноз для него, для Вити, и снова за старое:

— Так куда ты?

А я делаю вид, что его, Витю, не слышу, пожитки свои в Женькин рюкзак складываю: носовой платок, надо не забыть завязать на нем новый узелок в память о наших приключениях, яблоко от сторожа, которое я так и не съел, может сегодня съем, жалко его есть, оно красивое и пахнет, а Витя все равно не отстает:

— Куда ты, тебе говорят!

Как-то Женин рюкзак вдруг стал моим рюкзачком, а я и рад: в Женином рюкзаке всегда все, что ни понадобится, найдется: хочешь коробочек с солью, а хочешь — со спичками или снастями на рыбину, и множество чего другого там может найтись, так что теперь я без Жениного рюкзака ни шагу за порог кинотеатра «Космос».

— Я пойду, — выдавил я из себя, разговаривать с Витей по-прежнему ровным счетом ноль желания.

— Куда?

— Погулять, — говорю.

— Куда погулять? — не отстает.

— Куда-нибудь.

— Куда-нибудь это куда?

— Я сам еще не знаю куда. Докуда дойду, дотуда и погуляю.

Витя на секундочку замолчал и снова:

— А потом?

Во мне кровь начинает закипать, хочется по стенке кулаком или Вите по уху. Кажется, по уху по Витиному все-таки лучше было бы, Витино ухо мягкое, пригласительно розовое, а стена твердая и про ее цвет сложно сказать что-то определенное.

Я тяжело выдохнул.

— Потом — обратно, — сказал я. — Тебе-то что, чего примотался?

Витя: Я не примотался! Я наблюдаю и мне, между прочим, не нравится, что я вижу.

Я (гнусаво и протяжно, изображая Витю): Чиво-а?

Витя: Идешь вот куда-то, а не говоришь куда — что это за секретики спрашивается, а?

Я: Никакие это не секретики, Витя. Я же говорю тебе, что и сам пока не знаю куда иду. Просто пошляться хочется, воздухом подышать или что еще.

Витя (оживляется, будто за язык меня поймал): Что еще?

Я: Ну что-нибудь, не знаю, отстань, репей!

Витя (обижено): Сам ты репей! (После маленькой паузы, вспомнив что-то.) И еще. Вот где вы, например, три дня пропадали?

Я (Краснобархатная пелена туманит взор. Кулаки чешутся, чешутся — почесать бы!): Кто «вы»?

Витя: Сам знаешь кто! Большой, мелкий и ты — где? Что, скажешь вы тут были, а я вас не заметил? (Тараторит, слова не дает вставить.) Враки, не было вас здесь! А где, спрашивается, были раз не здесь? Филонили и отлынивали?! (Это капеллан так говорит про тех, кто петь не любит или хоругвями не хочет трясти.) А сколько гимнопений вы пропустили? (Витя загибает свои жирненькие пальчики, пытаясь подсчитать, сколько гимнопений пропустили наши герои за три дня, но этого у него никак не получается.)

— Много! — обобщил вдруг Витя. — Капеллан, между прочим, такого не одобряет.

— А ты что так печешься? — огрызнулся я. — Ты ведь не капеллан.

— Не капеллан, — согласился Витя, — но, может быть, тоже не одобряю.

— И что ты сделаешь?

— Ну… — затянул Витя, мечтательно запрокинув глазки.

— Доложишь что ли? — предположил я. — Или доложил уже?

Я никак не ожидал, что Витя ответит мне в том смысле, что, может, он, Витя, и доложил уже, а может, он, Витя, и доложит, если еще не доложил.

— Тогда и об этом доложить не забудь! — зарычал я.

Я в два прыжка оказался на Витином спортивном мате, схватил Витину шею под локоть и хлопнул Витю по уху — сразу полегче как-то стало: картинка перед глазами разъяснилась, краснобархатная пелена сошла.

— Не трожь меня, блохастый! — заверещал Витя.

Блохастый! Это он так меня, потому что я внутрянными вшами, как и все, заболел. А вот Витя не заболел, один единственный из всех. А раз так, то Витя и возомнил себя каким-то уж очень особенным против всех остальных — а что ему еще было думать раз так получилось?! Только вот мне кажется, что не заболел Витя не потому что он какой-то очень особенный, а потому, что до Вити никто в здравой памяти и без совершенной на то необходимости не дотронется, а вши эти внутрянные, через прикосновения и передаются от человека к человеку, так Три Погибели объяснила, а капеллан подтвердил ее слова, уверенно кивнув подбородком несколько раз.

Вдруг я почувствовал, что Витино жиденькое тельце мелко-мелко задрожало подо мной, зарябилось будто бы. Витины губы расползлись в гадкой гримасе, а из его глазенок потекли мелкие слезки. Слезки эти двумя ручейками скатываются к уголкам Витиного рта, смешиваются там с золой от картофельных клубней, которой вечно вымазан Витин рот, и расплываются грязно-серыми разводами по его рыхлым брылям. И так мне вдруг противно стало от Вити, от Вити и от того, что его испачканное подрагивающее личико оказалось теперь так близко с моим лицом. А еще что я опять не сдержался и опять шлепнул Витю по уху, а ведь шлепать Витю по уху — это все равно что беззащитного бить: я ведь знаю, что Вите смелости никогда не достанет ответить мне или даже хотя бы попытаться ответить мне тоже смелости ему не достанет, а я вот все равно — каждый раз так: противно!

Бывают люди, через которых ты хуже, чем на самом деле есть, делаешься да еще и против твоей собственной воли у них это всегда получается провернуть — вот Витя и есть такой человек: рядом с ним всегда от него же и мараешься, а потом противно и от Вити и от себя самого, а что делать — и не понятно. Хотел бы я жить да не замечать, что Витя тоже где-то здесь рядом живет, так нет — Витя о себе забыть не даст, живешь-живешь да и споткнешься о Витю, а как споткнешься, так в грязную лужу упадешь, а потом отмывайся не отмоешься.

Я разжал локоть и пошурудил по Витиным сальным волосикам:

— Не обижайся, — говорю, — это я случайно.

А Витя закаменел весь, шлангом прикинулся, что вроде как его, Вити, здесь и нет, и даже дрожать подо мной перестал.

— Мир? — предложил я Вите и протянул ему мизинец.

Молчит, засопел.

— Мирись, мирись, мирись… — снова предложил я, но от Вити ни звука, ни движения.

И что делать?

— Ну тогда счастливо оставаться! — сказал я, слез с Вити и встал на ноги.

Я зачем-то нагнулся и похлопал Витю по плечу, как бы извинился еще раз за ухо, а Витя как сожмется весь, будто бы я его, Витю, ногами бью по живому да как заскулит снова — так мне совсем уж невозможно сделалось рядом с ним в кинозале моего кинотеатра «Космос» и я поспешил эвакуироваться на улицу.

Далеко уйти мне не дала Три Погибели — разве и это тоже было в другой раз?

— Дзынь-дзынь-дзынь!— раздалось из вестибюля.

— Черте что! — это проскрипела где-то там Три Погибели и снова:

— Дзынь-дзынь-дзынь! — и каждое «дзынь» на свой лад.

— Дзынь! — дзынькнуло у дверного косяка и красный берет Три Погибели, а она сама вслед за ним, влетел в кинозал.

Мы обступили Три Погибели. В руках у нее рогулинка, которая и издает это «дзынь», когда Три Погибели ударяет ею обо что-нибудь.

— Камертон, — объяснила она рогулинку в своих руках.

Какой такой камертон решительно непонятно.

Вдруг Три Погибели неожиданно и очень метко стукнула своей рогулинкой меня по лбу. И вот что это за мода у них меня по лбу? — и ведь каждому же надо! Рогулинка отозвалась настороженным и вибрирующим «дзынь».

— Ми! — удивилась концертмейстерша. — Чудо чудное!

Три Погибели заглушила рогулинку, прижав ее к своей груди и легонечко стукнула ею Фенька, тоже по лбу. Рогулинка снова запела, но совсем не так, как когда стукнулась об мой лоб, запела ровно и удивительно высоко.

— Соль! — заорала Три Погибели. — Солнышко ты мое, — нежным хрипом приласкала она Фенька.

И вот на сцене появляется капеллан.

Капеллан: Мы выступаем в крестовый поход!

И капеллану по лбу рогулинкой.

Три Погибели: Это уже ни в какие ворота! До!

Капеллан исчезает со сцены.

Все лбы, что были, обстуканы: кому-то досталась «фа», кому-то «ре», а кому-то «си». Три Погибели закаменела как бы растерянная.

— Не могу поверить, — ожила вдруг она, — он не работает! Камертон! Камертон не работает! Он должен петь «ля», а поет черти что! Что угодно, только не «ля»!

— Ладно, будем на слух! — заявила Три Погибели, хотя совершенно невозможно понять что именно мы «будем на слух».

Концертмейстерша заставила нас с Женей выкатить рояль на сцену и снять с него крышку. Надо же, во внутрях у рояля оказывается запрятана огроменная, по виду чугунная, арфа! Вот он, оказывается, от чего такой тяжелый.

Три Погибели вынула из кармана своего пиджака какую-то загогулину и вручила ее мне.

— Будешь помогать, Синие Шнурки, — объявила она.

Остальные мальчики, все кто были, поспешили эвакуироваться кто-куда.

Загогулина оказалась чем-то навроде ключа, каким мужики раньше разбирали свои автомобили в гаражах или прямо перед подъездами, поменьше разве только.

Три Погибели так объяснила план действий. На чугунной арфе много-много всяких разных струн и каждая струна крепится к такой специальной штуке, пенечку, похожему на обгрызок карандаша. Ключом, который концертмейстерша мне дала, я должен пенечек этот крутить туда, куда она скажет, струна, закрепленная за ним, натянется или, наоборот, ослабнет и зазвучит «ввиду вышеописанных манипуляций» (конец цитаты) ровно как надо. Вот что мы будем, оказывается, делать на слух — рояль настраивать, ее инструмент.

Три Погибели с носом залезла в рояль, порылась там чего-то, нашла струну, которую нужно настроить первой, воткнула какие-то палочки вокруг нее, показала мне пенек, который мне предстоит крутить, слезла с рояля и уселась на свой колесчатый стул-табуреточку.

— Ля! — заорала Три Погибели и принялась колотить указательным пальцем по какой-то одной клавише.

— Блям-блям-блям! — заблямкала струна.

— Тяни вверх! Вверх, Синие Шнурки, я с тобой разговариваю! Вверх! Майна! Майна! Ты оглох там, Синие Шнурки, или умер?

Я крутанул ключ против солнца, струна обмякла — вот уж Три Погибели разоралась! Крутанул тогда по, струна натянулась, а я радостно смотрю на Три Погибели и жду, что она скажет.

— Ты меня убьешь, Синие Шнурки! — пообещала мне Три Погибели. — Разве ты не слышишь? Тяни теперь вниз! Вниз, вира! Вира!

Я повернул опять против солнца, постарался, чтоб совсем чутка.

— Поскорей бы уж! Разве он совсем забыл про несчастную старенькую старушку?! Ох грехи мои земные, сколько мне еще с вами мучаться! — запричитала Три Погибели, а потом вдруг как заорет: Страви еще, Синие Шнурки!

Я стравил. Ну, это я так думаю, что стравил — повернул еще чутка против.

— Ля! — завопила Три Погибели, стукнула всю ту же клавишу и вдруг заглохла.

Клавиша доиграла и тоже заглохла.

— Вот, весьма похоже на «ля», молодец! — похвалила она себя. — Теперь…

А теперь такая дичь началась, рано я радовался, что дотянул ключом до «ля»! Там, оказывается, у «ля» целых три струны, а не одна. Ага, три струны на одну клавишу, подумать только! И у соседних клавиш тоже так — на каждую по три струны. Три Погибели научила меня втыкать в струны специальные палочки, чтоб из трех звучала только одна — так их можно настраивать по отдельности.

Наконец все три струны для «ля» настроены, можно это дело обкурить.

— Давай покурим! — предложила Три Погибели и закурила папиросу.

Ох и сколько же папирос Три Погибели выкурила за этот день! Миллион, наверное, папирос и никак не меньше! Это ведь я так рассказываю, в общем, а на самом деле там очень много разных хитростей оказалось: Три Погибели иногда нажимала и по две клавиши одновременно, прислушивалась к их звучанию, чертыхалась, заставляла меня покрутить то один пенечек, то другой, то опять первый, снова чертыхалась и это продолжалось, кажется, целую вечность.

Наконец мы покончили с клавишами, которым полагается по три струны и пошло как-то лаже: дальше начались клавиши с двумя струнами, а потом и с одной — это были или совсем тонкие, или совсем толстые струны.

— До-до-до! — долдонила Три Погибели самым невообразимым басом, тыкая пальцем по одной из крайних клавиш: До-до-до!

И вдруг как заорет:

— Два гвоздя! — заорала Три Погибели!

Я от неожиданности обернулся: все, кто были — здесь, обступили инструмент Три Погибели со всех сторон, только крышка черного рояля теперь закрыта и перед каждым мальчиком на ней лежит по карточке с цифрами: сколько карточек, столько и мальчиков. Карточки раздала нам Три Погибели и объявила, что мы будем играть в лото. Вот она, сидит на своем обычном месте на колестчатом стуле-табуреточке перед клавишами своего инструмента, вынимает из бязевого мешочка, который лежит у нее на коленях, кругленькие фишки и выкрикивает какие-то дикие названия, будто бы на них написанные, только они, конечно, там не поместились бы, а если бы и поместились, то Три Погибели никак не смогла бы их прочитать, такими мелкими они бы были.

Рядом со мной — Фенек, у него тоже карточка, как и у меня.

— Как так «два гвоздя»? — спрашиваю я Фенька.

— Ты чего? — удивляется Фенек. — Это же одиннадцать — два гвоздя. Забыл?

— Ничего я не забыл, — огрызнулся я и проверил нет ли у меня на карточке одиннадцати, но одиннадцати на моей карточке не оказалось.

— Два притопа, три прихлопа! — кричит Три Погибели.

— Двадцать три, — шепчет мне Фенек.

Три Погибели: Дедушка!

Фенек: Девяносто.

Три Погибели: Гагарин!

Фенек: Шестьдесят один.

Три Погибели: Полтинник!

Фенек: Пятьдесят.

Три Погибели: Сорок восемь, сено косим!

Фенек: Сорок восемь.

Я: Сам догадался, что сорок восемь!

— И как она только все эти названия выдумала! — спросил я Фенька.

— Как выдумала? — удивился Фенек. — Всегда такие были.

Названия эти вылетают из Три Погибели со скоростью пулеметной очереди, Фенек иногда и переводить их для меня не успевает, но, наконец, фишечки в мешочке закончились, пора проверять кто выиграл.

— У кого-нибудь есть ряд? — спрашивает Три Погибели.

Все молчат.

— Ни у кого? — снова спрашивает Три Погибели.

Снова все молчат, виновато склонив головы над своими карточками.

— Черте что! — восклицает Три Погибели и начинает собирать фишечки обратно в бязевый мешочек.

Игра закончилась и мне наконец удалось удрать из кинозала — или и это было в другой раз?!

Я вышел на паперть: солнце еще не успело подняться выше березок, сквозь них светит — утро ранее.

Между березками мелькают две пары пяток. Одна пара огроменная, Женина, другая — совсем малюсенькие пяточки Фенька. Это они, не пятки, а их обладатели, Женя с Феньком, пошли бегать. И почему они меня с собой никогда не берут?! Попроситься самому разве? А я бы и попросился, только очень уж бегать не люблю. Так что, может быть, и хорошо, что не берут, а то вот они предложат, а мне отказаться придется и все бы ничего, да только Женя всегда очень обижается когда он что-нибудь предлагает, а ты отказываешься.

Огроменная пара пяток теперь стала маленькой, а той, что раньше была маленькой, совсем уже не видно. Вот и бывшая огроменная пара теперь тоже пропала — убежали куда-то.

Я сошел на бетонные плиты, покрутился на пятках во все стороны — куда? В какую сторону пойти? Зачем у белого света так много сторон — четыре? И одной бы, кажется, достало. Но это когда ты сам с собой один. Когда ты с друзьями и всех четырех мало, с друзьями бы целый их миллион, а и миллиона, кажется, не достанет!

Так куда? Вообще-то, есть очень много мест, куда ходить нам строго-настрого воспрещается капелланом, только вот никто толком и не знает, что это за места такие. Капеллан объясняет, конечно, да только все так-то сбивчиво и оттого совершенно ничего нельзя понять; капеллан карту показывает, где у него отмечено куда ходить нельзя, да только там все так начирикано, все так расчирикано, что по карте еще хуже, чем на словах. Так что я решил идти куда глаза глядят, просто не шибко далеко.

А куда глядят мои глаза? Никуда они не глядят. Все им надоело, все опостылело. Так что я просто побрел, пусть лучше не глаза, пусть лучше ноги сами собой направляют меня.

Куда ни пойдешь, а от них не скрыться, везде они: думки, думки, думки. Сидят подпирая собой стеночки, будочки, заборчики, будто бы через них все эти стеночки, будочки и заборчики держатся и оземь не падают. Вон, один, а целую кирпичную девятиэтажную свечку держит. А эти вчетвером одну маленькую огородочку. Даже к лавочкам пристраиваются, но, конечно, не сидят на них, а просто спинами об них только. Одни, кажется будто от стеснительности от какой, стараются сидеть так, чтоб их и видно особо не было, прячутся будто; другие у всех на виду, по самому центру и поперек всего и ничего им за это не стыдно. И от такого количества людей, теперь как бы и выключенных, но все-таки все еще здесь присутствующих, ощущаешь себя странно и неуютно. Иногда даже кажется, что это не они, а именно ты здесь неуместный и совсем уж лишний.

Стараюсь на них не смотреть, стараюсь, а не могу. Они, как такая вещь, к которой никак не привыкнуть сколько не привыкай, ну как если бы спортивный конь в кинозале кинотеатра «Космос»: проживи там век, а все равно глазами постоянно будешь об него спотыкаться.

Бреду, бреду и вдруг я увидел ее.

Я таких еще никогда-никогда не видел: ни у людей, ни среди думок не видел — у меня сердце забыло биться и стало от ее красоты. Не люблю думок, не люблю их взгляда, не выношу его даже, а ей захотелось заглянуть в самые глаза. Я зачем-то снял рюкзачок и поставил его на пол, сел на корточки прямо перед ней и поймал ее взгляд своим.

Желтые до белизны ресницы, а глаза не голубые и не серые и не ореховые, а будто и голубые и серые и ореховые одновременно — чудны́е глаза. Чудные, только как и у всех думок они выключенные. И почему-то совсем не страшно в них смотреть, только бы не замычала. Пожалуйста, только не мычи! Не будешь, обещаешь? Если не будешь, я никогда от тебя не уйду и это уж наверно, здесь сяду, только не рядом, а непременно напротив, и задумаюсь. С тобой задумаюсь, с тобой почему-то не страшно. Не страшно и не жалко, что задумаюсь. Лишь бы с тобой.

Вдруг ее зрачки сузились, глаза как бы включились и она сказала:

— Что? — коротко и капризно.

Плоскость пола резко качнулась под моими пятками от неожиданности от такой, я пискляво вскрикнул и сел задницей прямо на свой рюкзачок. Никогда в своей жизни я не издавал таких позорных звуков, даже когда пел — не издавал, так она меня напугала.

— Ты думка? — спросил я глупо.

Она посмотрела на меня как на распоследнего из всех тупиц тупицу.

— Ты сам знаешь, — сказала она.

— Наверное знаю, — согласился я. — Думки не разговаривают, только мычат.

Она глаза свои опять выключила и вдруг как замычит. Я снова вскрикнул, на этот раз вышло еще даже позорней, и попятился от нее прямо на заднице, а она перестала мычать, глаза назад включила да как засмеется: ей понравилось, что она меня напугала.

— Не смешно! — сказал я.

— Смешно, — не согласилась она.

Обидно. Но я решил не обижаться, слишком уж она красивая, чтобы на нее обижаться и подполз на заднице к ней поближе, только не очень близко, а то вдруг она еще чего-нибудь отчебучит.

— А зачем ты сидишь с ними? — спросил я.

— С думками? — зачем-то уточнила она.

— С думками, — подтвердил я.

— А зачем ты не сидишь?

Я чуть не икнул от такого или она это специально?

— Может и сижу, как ты знаешь? — не растерялся я.

— Так, знаю, — просто ответила она.

Я, конечно, с думками не сижу, но почему-то захотелось спорить и я попытался что-нибудь выдумать и выдумал бы что-нибудь наверное даже, но снова зацепился своими глазами за ее глаза и из моей черепухи все мысли разом выскочили, такие глаза у нее красивые: кажется и до вечности мог бы я так сидеть и любоваться ими, не голубыми, не серыми, и не ореховыми. Но нельзя же просто так долго смотреть на другого человека, а что сказать и не понятно, поэтому я сказал первую попавшуюся глупость:

— Ты здесь живешь? — глупо спросил я.

Она не ответила, просто кивнула.

— Ты одна? — спросил я и покраснел от своего вопроса, но она ответила так, будто бы я ничего такого и не спросил:

— Теперь нет, — сказала она и даже чуточку улыбнулась, а потом спросила: Зачем ты на них смотришь?

— На думок? — зачем-то уточнил я.

— На думок, — подтвердила она, а я сказал:

— Я на них не смотрю, мне они не нравятся. Хочу к ним не подходить обычно, — это у меня что-то язык заплетаться начал.

— А зачем подошел, раз хочешь не подходить? — она будто бы и не заметила, что у меня язык от нее заплелся.

— Захотел, когда тебя увидел, — сказал я и почувствовал, как краска еще гуще напитала мое лицо.

И вдруг я понял, что сейчас должно произойти; должно, а потому обязательно произойдет.

Я даже подумать толком об этом не успел, просто схватил ее за руку, не знаю, откуда я взял столько наглости, но я схватил ее за руку цепко, за самое ее запястье и быстро, чтоб она не успела освободиться, ткнулся носом в ее розовую ладошку, вдохнул, перевернул руку и понюхал ее белую пясть. Позор, конечно, страшный, но мне очень нужно знать.

— Ты чего? — возмутилась она и выдернула свою руку из моих рук обратно.

— Не сердись!

— Ты больной? — она поморщилась.

— Ага, — глупо согласился я, — я прекрасно болен.

— Как так, прекрасно? — не поняла она.

Я объяснять не стал, чтоб дальше не позориться, просто состроил ничего не значащую гримасу.

— Дурак! — сказала она.

— Не сердись, — повторил я.

Не сердись — да поздно. Я дурак, а знаю как ты пахнешь. Яблоками! Ты пахнешь яблоками, яблоками, как у сторожа в его лесу-вверх-тормашками, который растет у него под крышей — яблоками, но это на твоей розовой ладошке. Твоя пясть тоже пахнет яблоками, но чем-то еще, чем-то таким, что я всегда знал, и у сторожа это тоже в его лесу было, а теперь я забыл как это называется. Но ведь совершенно не важно как это называется, главное, что я узнал как ты пахнешь.

Как женщины так пахнут? Тепло и уютно, яблоками и чем-то еще, чем-то неуловимым! Неуловимое — может быть у этого неуловимого и названия-то нет, но как оно приятно! Мы, например, мальчики, совсем другое дело. Нами, мальчиками, весь кинотеатр «Космос» пропах, а особенно кинозал в нем и нет там никаких яблок, и ничего неуловимого там нет, все ясно как на ладоше — я знаю о чем говорю.

Ах кинозал, наш вонючий дортуар! Крепкий же у нас в кинозале воздух — любо-дорого, только иногда кажется, что и не вздохнуть. Все смешалось, но все равно из общего сбитого, плотного воздуха можно вычленить личную, индивидуальную ноту каждого. И необязательно, чтоб все кто есть были здесь. Хватит и спортивных матов на которых мы спим, ведь их столько же, сколько нас, мальчиков. Вот Женин спортивный мат. Пахнет солью пота, сухо и чисто, как и сам Женя. Только Женю специально обнюхивать все равно не будешь, пусть и сухо, и чисто — не тянет почему-то. Ну вот когда он на тебя навалится и скрутит, тут будешь нюхать хочешь-не-хочешь и радоваться, если он на тебя не подмышкой придется, а подобровольно — конечно, нет, хоть, может быть, и вполне сносное Женя амбре источает. Мат Фенька вообще почти ничем не пахнет, Фенек — тоже. Только как будто чуть-чуть леденцами, а понять какими именно и нельзя — леденцами, всеми, какие только ни были раньше на всем белом свете, всеми сразу. Когда он сидит, например, перед тобой на раме, а ты носом в самой его рыжей макушке — хорошо, но нарочно я носом в Фенькову макушку никогда бы не полез. Мой мат пахнет привычно и совсем не примечательно, только разве чуточку сильней чем следовало бы. Ну сильнее и сильнее, чего мне самого себя обнюхивать?! А вот Витино лежбище, Витино лежбище! Витино лежбище пахнет почему-то еще хуже самого Вити: остро прокисшим сеном и прогоркло старой сковородой. Сам Витя почему-то не так ядрено воняет, но воняет он совершенно в том же смысле, что и его спортивный мат. И как это только получается у Вити так пахнуть?! Вот и Витю совсем не хочется нюхать, да только Витя у тебя этого не спросит, чего там тебе хочется: воняет и воняет, и сам воняет, и спортивный мат у него воняет и никуда от этого Витиного запаха не деться, уйти разве только куда-нибудь от Вити с его спортивным матом подальше. Вот как раз как я сегодня.

И остальные все пахнут, кто-то, как Витя, сильнее, кто-то, как Фенек, совсем чуточку, кто-то приятней, кто-то — не очень, но никогда ни в один запах, кто бы его ни источал, кроме твоего, не захочется завернутся, как в мягкое полотенце.

Ты яблочный сад и пахнешь яблоками, еще на ветвях — не сорванными. В этом саду кроме яблок — загадка без названия и пусть не сейчас, но я разгадаю ее — клянусь. Ты — загадочный сад, ты — волшебный сад, который заколдовал меня: вот так сразу заколдовал, а мне теперь и до вечности теперь от тебя не расколдоваться. Ты… Сердится? Сильно? И что теперь делать?!

— Как тебя зовут? — выдавил я из себя.

Она ничего не ответила, только уголком рта дернула, и я вдруг заметил, что он у нее чуточку порвáт, там, в нем, в уголку, маленький белый шрам в половину ноготка, будто бы поймал ее когда-то какой-то рыбак, но она не далась, вырвалась.

— У тебя есть имя? — повторил я.

Ответила резко:

— Нет.

— А хочешь знать, как меня зовут?

Снова резко:

— Нет.

Зачем ты такая злая? А я ведь от тебя не отстану, пусть злая и не говоришь как тебя зовут. А зачем ты не говоришь как тебя зовут? А если я сам дам тебе имя? Разве ты не Марья Морьевна? Не Елена разве ты Прекрасная? А как ты Марья Морьевна, а как ты Елена Прекрасная, то кто я? Иван-царевич? — нет, куда там! Иван-дурак я да и только. А может и не Иван-дурак даже, а просто дурак, ты сама так сказала. Ну и пусть что дурак, дураком буду за тобой ходить: я от тебя теперь не отлеплюсь, что хочешь делай — не отлеплюсь, так и знай!

— Отвернись, — попросила она. — Мне надо одеться.

Я вспомнил, что она неодетая, совсем неодетая и мне вдруг стало так стыдно за то, что она неодетая, что я снова весь покраснел, покраснел теперь уж до крайней степени густоты и лицом, и даже ушами кажется. Почему неодетая она, а стыдно мне?

— Отвернись, — повторила она.

— Прости, — попросил я, встал со своего рюкзака, отвернулся и засунул руки в карман для того будто, чтоб показать ей, что я не собираюсь подглядывать.

— Можешь повернуться, я оделась, — сообщила она.

Я повернулся. На ней платье, не платье даже, а балахон какой-то, вышитый разными цветами и со штучками такими на коротких рукавах.

— Пошли, — сказала она.

Я улыбнулся:

— Ты обувку забыла, — сказал я, потому что она платье, балахон свой цветастый, надела, а ноги так и остались у нее босыми.

А как ноги у нее босые, так и видно до чего у нее забавный большой палец: широкий и действительно большой и ноготь на нем тоже широкий и большой. А второй, указательный, если бы он был на руке, тоже большой и тоже широкий, а еще длинный, намного длиннее большого. Вот мизинчик совсем наоборот, маленький, до того даже маленький, что на нем ноготка почти и не видать. Очень смешные ноги, а мне почему-то нравятся.

— Я не забыла, — сказала она. — Мне просто не надо.

— Чего не надо? — не понял я.

— Обувки, — объяснила она, развернулась и пошла.

Она пошла и я за ней. Вдруг я вспомнил, что забыл свой рюкзачок, вернулся за ним и снова пошел за ней теперь с рюкзачком.

Волосы ее распущены и мне это очень нравилось, а она прямо на ходу собрала их в пучок, ловко обвязала этот пучок лентой и мне это сначала не понравилось, но потом одна прядка из-под ленточки выбилась и ветерок стал ласкать этой прядкой ее шею и мне вдруг понравилось, понравилось даже больше, чем когда распущенны. Прядка эта гладит первый из-под ворота, самый большой позвонок ее шеи и мне вдруг так сильно захотелось отодвинуть эту прядку и поцеловать ее в шею, прямо в этот самый позвонок поцеловать, прижаться к нему губами, почувствовать ими ее кожу, наверно удивительно приятную, уткнуться в ее шею, чтоб коротенькие белесые волоски щекотали мой нос, чтоб, а вдруг она умеет читать мои мысли и теперь знает, что я сейчас себе напредставлял?! Лучше бы я сейчас же умер, если это правда!

От мысли от такой у меня сердце обмерло, камнем стало. Я постукал кулаком по груди, как когда поперхнулся, чтоб запустить сердце обратно и понял, что сердца-то там, в груди, и нет. Я схватился за грудь — пусто, совсем пусто, сердце пропало, вот почему такая пустота там вдруг сделалась. Где, где сердце мое горькое, где? Разве ты его у меня из груди украла?! Ты, некому больше!

Умеет, точно умеет она мои мысли читать! Знает, все знает, что я себе понавыдумывал.

Почему она тогда не остановится, не влепит мне по щеке за мысли за такие, если умеет их читать?! А вдруг сейчас и остановится, и влепит, просто ждет, пока я совестью сначала намучаюсь. О, пытка! Умеет, нет? — что-то шепчет-нашептывает: умеет, умеет! Но ведь такого же не бывает, такого просто не может быть! А как тебе знать?! Вот теперь уж точно она остановилась бы и влепила, значит не умеет. А вдруг ей нравятся твои мысли, поэтому не остановилась и не влепила. Но мне почему-то все равно стыдно и очень не хочется, чтоб она знала о чем я думаю, пусть даже она и не сердится на меня за мои такие мысли.

От этих глупостей меня оторвал ее вопрос. Она вдруг стала, развернулась и нет, не влепила мне по щеке, а как-то внимательно на меня посмотрела, так, будто бы уже и забыла как я выгляжу, с легким удивлением, и спросила:

— А куда мы идем?

Как куда? Куда ты, туда и я.

— Ты не знаешь? — удивился я.

— Я хочу, чтоб ты знал, — сказала она.

— Но я не знаю, — растерялся я, мне ведь в сущности совершенно плевать куда идти, лишь бы с ней.

— Нет, знаешь, — не согласилась она.

— Знаю? — удивился я.

— Знаешь, — подтвердила она, — просто пока еще не знаешь, что знаешь.

Я совершенно запутался:

— Как это?

— Хочешь научу? — ответила она вопросом на вопрос.

— Чему?

— Как узнать то, что уже знаешь, даже если еще не знаешь о том, что знаешь.

Нет, вот теперь я совершенно запутался:

— Хочу, — сказал я, вдруг она как и Женя не любит, когда ей отказывают да и не повернулся бы у меня язык отказать ей.

— Тогда стой, — приказала она и я стал, хотя до этого я уже и так стоял. — Сцепи руки в замок, вытяни их, — и она показала как сцепить руки в замок и как вытянуть их. — Закрой глаза, — и она положила свою розовую яблочную ладошку мне на веки, а ее губы оказались у моего уха и прошептали: А теперь крутись, крутись и ничего не думай, крутись до тех пор, пока оно само тебя не найдет.

Она взяла меня за плечи и крутанула.

Решительно непонятно, что делать, ну я и кручусь, кручусь, вдруг одна моя нога наступила на другую мою ногу, я споткнулся и позорно свалился на пол.

— Ну как? — поинтересовалась она.

Я помотал головой.

— Плохо, — сказала она. — Давай еще раз!

Я встал, отряхнул коленки, снова сцепил руки в замок, вытянул их, закрыл глаза. Она взяла меня за плечи и тихонечко подтолкнула. Я закрутился.

Совсем ничего не понятно, но и пусть. Я буду делать все, что ты скажешь, буду даже кашанкой перед тобой крутиться, лишь бы тебе это нравилось.

Я кручусь, кручусь. Только бы снова не наступить ногой на ногу и не споткнуться. Кручусь, кручусь. Кажется, будто на моих плечах все еще лежат ее ладошки, хотя конечно она их уже давно отпустила. Я хотел бы сохранить теплые отпечатки твоих яблочных ладошек навечно. Как это приятно и как хорошо! Так хорошо мне еще никогда не было. Разве никогда? И тут я вспомнил, было. Также хорошо мне было, когда мы сидели на берегу широкой и холодной реки и Женя, одержавший победу над морским чудищем, кормил нас с Феньком большой и вкусной рыбой. Я вспомнил, что хочу обратно на эту реку, я вспомнил, что скучаю по ней. Я представил себе эту реку, какая она широкая, вспомнил как менялись ее цвета в движении дня и какими красивыми и золотыми были сосны на ее отвесном берегу. Я кружился и кружился, солнце мелькало сквозь мои веки и вдруг я стал как вкопанный. Ну как, как вкопанный. Я стоял, но меня покачивало. Хорошо хотя бы, что на этот раз я не запнулся и не свалился. Я открыл глаза и посмотрел куда указывают мои руки. О, я знаю, куда они указывают!

— Мы идем на реку! — сказал я, а она ничего не сказала, кивнула только.

Теперь я ее повел. На реку. Не на ту, где Женя выловил рыбу, а на ту — на какую? На ту, где, например, капеллан смывал с нас остатки нашей ангельской болезни.

Мы забрались на гранитовую перилу: она уселась на ней сложив ноги по-турецки под своим балахоном, а я сел свесив ноги к воде.

Река медленно стремит нескончаемые свои воды мимо нас, а мы молчим. Я молчу от растерянности, молчу, пыхчу и беспомощно тереблю погончик своей рубашечки, а она молчит легко и просто, как будто молчать это так естественно. У меня пульс отсчитывает в ушах секунды, миллион секунд, наверное, уже насчитал и никак не меньше и каждая секунда — тяжеленной кувалдой по вкопанной шине бабахает, а она сидит не шелохнется, а она смотрит на реку и никуда больше, будто бы больше ничего кроме реки и нет, и меня будто бы рядом с ней тоже нет, а ветерок теребит выбившуюся ее прядку, ласкает прядкой этой ее шею, ласкает первый позвоночек над воротом ее балахона, и хочется ветерок придушить за такое, поймать, взяться крепко руками, а то и под локоть и задушить, чтоб он только не, потому что не я, а он, потому что ну скажи же ты что-нибудь, не молчи как болван глиняный!

Меня спасла чайка — ну как спасла: чайка спустилась с неба прямо на гранитовую перилу, подошла ко мне и громко каркнула.

— Прости, — сказал я, — у меня для тебя ничего нет.

Чайке такое очень не понравилось, она снова каркнула, еще даже громче.

Я похлопал себя по карманам, смотри, мол, они пустые. Чайка недоверчиво наклонила голову и снова каркнула:

— А в рюкзачке или ты пустым его таскаешь? — каркнула чайка.

— Точно! — сказал я чайке. — Там кое-что есть!

Я снял рюкзак и достал из него баночку ревиток. Свернул крышечку, вытащил ваточку и выкатил себе на ладонь маленькое рыжее солнышко витаминки. Протянул ладонь чайке:

— Хочешь?

Чайка как-то неопределенно мотнула головой.

— Я птица гордая, с рук не ем, кидай!

Я кинул.

Чайка сорвалась с перилы, поймала ревитку, но тут же выплюнула ее и, возмущенно каркнув, улетела.

— Не хочешь, как хочешь, — сказал я чайке вслед.

— Что это?

У меня во внутрях все сжалось от ее вопроса, я почему-то не думал, что она смотрит на меня.

— Витаминки, — выдавил я из себя. — Хочешь?

Она скользнула по мне презрительным взглядом — таков был ее ответ.

— Ты откуда такой, из детского садика сбежал? — спросила она.

— Не из садика, я школу вообще-то закончил, — сказал я.

— Начальную? — спросила она.

— Девять классов точно, наверное, а дальше — не помню, — сказал я.

— Школа что, коррекционная была? — спросила она.

Спорить я не стал да и откуда мне знать, может и правда коррекционная. Коррекционная школа многое бы во мне объяснила, поэтому я согласился:

— Коррекционная, — подтвердил я.

Интересно, это все женщины такие злые или она одна такая мне досталась?

Вслух я этого, конечно, не сказал, вслух я сказал глупость еще более позорную:

— Как ты можешь быть такая злая и такая красивая? — спросил я, а ответом мне снова презрительный быстрый взгляд.

Разве обиделась? А я не хотел, что было в черепухе моей, то и вывалилось. Как-то сами собой такие вещи у меня выбалтываются, особенно теперь, когда она так рядом. И ничего тут обидного нет, что она красивая. Она ведь красивая? Красивая! Да такая красивая, что красивей любой из шестнадцати красавиц — красивая! Даже и всех их вместе, шестнадцати, красивей: одна как шестнадцать и даже лучше — вот какая! Я такой красавицы, как она еще никогда-никогда не видел, так что зря она на меня обиделась. А может сказать ей про шестнадцать красавиц, чтоб она не обижалась, или лучше не надо?

Я на всякий случай промолчал. Завинтил ревитки и убрал их в рюкзачок. Яблоко! У меня в рюкзачке есть яблоко, еще от сторожа, красное и почти ровное, чуть-чуть оно у меня побилось, но только на одном бочку.

— Хочешь? — протягиваю.

А как яблоко пахнет! Тобой яблоко пахнет, вот только нет того, загадочного — и сразу отдавать яблоко расхотелось. Не жадься, ведь теперь у тебя есть она, зачем тебе яблоко?!

— Откуда у тебя яблоко? — спрашивает удивленно.

— От сторожа, — говорю.

— От сторожа? — не понимает, а яблоко берет.

— Это очень длинная история, — говорю, — потом как-нибудь расскажу.

Крутит яблоко, придирчиво его осматривает со всех сторон. Откусывает неуверенно, будто бы непривычно ей. Жует внимательно. Проглотила и видно как оно по шее и за ворот ее балахона. Еще кусает. Кивает. Вердикт: вкусно.

— Вкусное, — говорит, простила значит и кажется совсем больше не злится!

— Ешь, — щедро сказал я.

Она и ест, видно — нравится. И тут я совсем осмелел и сразу о чем говорить нашлось.

— А ты все помнишь? — спрашиваю.

— Что все? — вопросом на вопрос.

— Ну, что было? — объясняю и еще раз, чтоб понятней: Все, что раньше знала.

Передумывает.

— Не знаю, — говорит она равнодушно.

— А знаешь, как я знаю, что знаю? — спрашиваю.

— Как? — а яблоко все жует, а его все меньше и меньше, вот совсем уже предательски мало, кажется, яблоко кончится, а вместе с ним и мое умение с ней разговаривать исчезнет, так что я тороплюсь быстрей, объясняю, что задаю сам себе вопросы, чтоб знать, помню ли я ответы на них или забыл, или, например, что начинаю что-нибудь когда-то заученное и сам продолжаю, говорю, примеры привожу — вроде поняла.

Остался только огрызок, она и его укусила, но там уже нечего, примерилась и закинула огрызок в реку, а река его подхватила и понесла, покачивая на волнах, а у меня почему-то слова не закончились с яблоком или это просто по инерции так и я говорю:

— Поняла?

— Поняла, — лениво ответила она, прижала раздумчиво подбородок к шее, отчего между ними образовалось несколько складок, и я вдруг подумал, что она сейчас рыгнет, но она не рыгнула и я сказал:

— Тогда давай попробуем, только я буду не сам с собой теперь, а с тобой. Смотри:

— Скажи-ка, дядя, ведь не даром? — спросил я.

— Москва… — она споткнулась, но вдруг вспомнила и скороговоркой докончила: …спаленная пожаром, французу отдана.

Я кивнул.

— Да, были люди… — но кончить я не успел, она оборвала меня:

— Давай другое, терпеть не могу Пушкина.

Я мотнул головой, давай другое:

— Расцветали яблони и груши? — спросил я.

— Поплыли туманы над рекой? — вопросом на вопрос ответила она.

— Выходила на берег Катюша? — снова спросил я.

— И пуляла в небо колбасой! — выпалила она.

Меня аж скривило:

— Так тоже можно, — через себя согласился я.

А она очень собой довольна и я мордой изображаю, что мне тоже понравилась ее шутка — притворяюсь, конечно.

— Давай перечислим все океаны для разминки — предложил я. — Хочешь по величине от самого большого к самому маленькому или еще можем в алфавитном порядке, но это совсем легкотня.

— Не хочу, — верхняя губа у нее лениво и капризно дрогнула уголком, тем, с пометочкой.

— Континенты? — опять губа.

— Пройдемся по константам? Вот, например, чему равняется…

— Не хочу, — повторила она. — Скажи лучше, а вдруг ты забудешь вопрос?

— Какой вопрос? — не понял я.

— Ну, ты задаешь вопрос, чтоб узнать, помнишь ли ты на него ответ. А если забудешь сам вопрос?

Я понял:

— Я думал об этом.

— И как? — поинтересовалась она.

— Никак, — признался я, — ничего не придумал.

— Тогда это глупо, — сказала она.

— Сам знаю, что глупо, — согласился я.

— Зачем ты тогда продолжаешь задавать вопросы?

— А что мне еще делать? — спросил я, а она вместо ответа безразлично пожала плечьми, не пожала даже, а так — будто поежилась.

Мы замолчали и чтоб не молчать, я решил продолжить.

— Дважды два?

— Четыре.

— Четыре. А дальше?

— Что дальше?

— Дальше как?

— Как?

— Это знают в целом мире!

— А я не знаю!

— Нет, это слова такие.

— Какие слова?

— Песня, песни слова.

— Какой песни?

— Такой, про дважды два четыре.

— Спой! — предложила она вдруг, я аж чуть яблоком своим недопроглоченным не подавился.

— Мне нельзя, — признался я и покраснел.

— Чего нельзя? — не поняла она. — Петь?

— Петь.

— Почему?

Ну тут я покраснел еще гуще, а яблоко мое недопроглоченное, кажется, наконец проглотилось и встало где-то там у меня во внутрях поперек, не вдохнуть, ни выдохнуть, а она будто и не видит что мне все, совсем кирдык настал, и снова спрашивает:

— Так почему? — спросила она.

Я сказал, что это такие у нас порядки в Новой Армии Спасения, а она спросила, что за Новая Армия Спасения, а я сказал, что это ряды такие, куда можно вступить, а она спросила, какие такие ряды и зачем в них вступать, а я не смог ответить какие такие ряды и зачем в них вступать и отделался парой туманных фраз, которые никакого касательства до рядов не имели и совсем не объясняли зачем в них вступать, сказал ей еще что-то про капеллана и что он у нас главный, а она вдруг заинтересовалась капелланом и почему он у нас главный, а я рассказал про капеллана, а почему он у нас главный я опять не смог ответить, а только предположил, что он у нас главный потому, что он командует нами, мальчиками, а мы, мальчики, его слушаем, а она спросила зачем, а я сказал что не знаю зачем, она тогда спросила: и ты слушаешься? а я сказал, что и я слушаюсь только, конечно, не всегда, а сколько мальчиков? поинтересовалась она потом, а я сжал все пальцы на руках и на ногах тоже все сжал, но на ногах у меня ботиночки и ей не видно, поэтому я разжал все пальцы на руках и сжал их еще раз и сказал, что вот столько было, если, конечно, два раза так и, наверное, сейчас столько же, а может быть теперь уже и меньше, чем столько же и показал еще ей платок на своей шее зачем-то чтоб не молчать, потому что она больше ничего не спросила, а из под него, краснобархатного платка, как яблоко мое выскочит, я его руками обратно, а оно все никак, под платок обратно не хочет, а она смотрит, как я пытаюсь его под платок утолкать и спрашивает, а я говорю, что да, мы все носим, тебе нравится? спрашиваю, а она крутит головой и я говорю, что мне тоже не нравится и еще под ним жарко, но у нас у всех такие, поэтому и я раз у всех и у Фенька и у Жени, а про Женю лучше бы я молчал, про Фенька — пусть, а она спросила про Фенька, а я ей объяснил и она спросила про Женю, я притворился, что не знаю никакого Женю, а потом я начал говорить так быстро, как только могу говорить, чтоб она забыла про Женю, говорю, говорю и все, кажется, какая-то чушь и бессвязица выходит, а я все равно говорю, а ей почему-то интересно даже, что я говорю и она спрашивает: а кто Три Погибели и почему Три Погибели? а зачем зубы чистить надо не забывать? краснобархатные? кинотеатр? «Космос»? картофельные клубни? гимны? всенощная? Я все объяснил как сумел и вдруг:

— И кого вы спасаете?

— Вот именно! — закричал я.

Она поняла!

Я подпрыгнул как на пружинах, встал на перилу ботиночками, но меня тут же опасно качнуло и я поспешил вновь плюхнуться на задницу, чтоб в реку не свалиться.

— Что «вот именно»? — спросила она.

Или нет, не поняла?

— В том-то и дело, что никого мы не спасаем.

— Так зачем тогда «спасения»?

Точно поняла!

— Не зачем, а просто так! Ну, я так думаю.

— Хорошо, — кивнула она.

Поняла!

— Хорошо! — подтвердил я.

Солнце покатилось западать, воздух наполнился влагой, потяжелел — разве уже вечер? Уже вечер, мы проболтали почти целый день. А раз вечер, то, наверное, пора — но как ей сказать об этом? А что мне? Вон ножки у меня предусмотрительно над водой свешены — я ведь уже тогда об этом подумал, как только мы сюда пришли. Так что говори как есть и будь что будет. В случае чего — прыгай в реку и дело с концом. Уж сколько раз я сегодня позорился, сколько раз краснел краснее красного! — разве мне теперь есть что терять? Теперь есть! Теперь я могу потерять тебя. Сердце жмется, сказать страшно.

Я скрепил сердце и выдавил:

— Пойдешь к нам?

Она, кажется, удивилась, а я приготовился прыгать в реку.

— А можно? — спросила она.

— Можно! — широко разрешил я.

— А в ряды вступать обязательно?

— Нет! — заверил я ее, но потом вспомнил про капеллана и сказал: Это зависит от капеллана, но я у него за тебя попрошу чтоб не надо, если не хочешь, чес-слово. А если и вступать, то тут ничего такого, он только картофельным клубнем по лбу разочек и уже считай вступил…

— Хорошо, — прервала она меня.

Я не поверил своим ушам:

— Хорошо? — глупо переспросил я.

— Хорошо, — подтвердила она.

— Хорошо! — радостно согласился я. — Тогда пошли, а то скоро стемнеет!

Мы спрыгнули с гранитовой перилы и я повел ее в кинотеатр «Космос». Дорогой у меня совсем испортилось настроение. А вдруг капеллан рассердится, что я привел в Новую Армию Спасения женщину. А разве можно вообще кого-нибудь с собой приводить? Особенно женщину, ведь у нас в Новой Армии Спасения совсем нет женщин, не считая Три Погибели, но считать Три Погибели за женщину станет только совсем безумный, так что считай, что нет совсем у нас в Новой Армии Спасения женщин. А тут я с ней. И что я скажу? А если она заупрямится и не захочет вступать, а капеллан тоже заупрямится и скажет что надо вступать — то тогда что? И все мысли в таком же роде — как тут настроению не испортиться?!

Ладно, может быть сегодня он ее и не увидит, а там разберемся — с такой мыслью я отворил стеклянную дверь кинотеатра «Космос», а в вестибюле — кто бы сомневался да только не я! — нас встретил капеллан.

Капеллан неодобрительно посмотрел на меня, потом пошел плясать глазами своими, колоколами своими по стенам и вдруг его взгляд споткнулся о нее.

— Ты кто? — строго спросил капеллан.

— Новенькая, — встрял я. — Можно она с нами?

А капеллан на меня ровным счетом ноль внимания.

— Как зовут? — спросил он новенькую.

— Никак, — ответила она.

— Почему? — поинтересовался капеллан.

— Потому, — ответила новенькая.

— Молодец! — похвалил ее капеллан. — Брать пример! — сказал капеллан, обращаясь ко всем сразу, а потом опять к новенькой: Только оденься! — и кивнул подбородком на голые ее ноги.

Потом капеллан развернулся на каблуках и ушагал куда-то во внутря кинотеатра «Космос», заложив обе свои руки, и свою настоящую, и свою фальшивую за спину.

Нас с новенькой, а конечно, только новенькую сразу все обступили. Мне даже показалось, что толпа мальчиков пытается меня от нее отодвинуть и ее от меня отгородить, так что я как мог крепко прижался к ней, потому что она никому кроме меня и пусть все это видят и знают. А особенно Женя пусть видит и знает — где, кстати, Женя?!

— Фенек, — уморно-серьезно сказал Фенек и протянул новенькой свою крапчатую лапку.

— Привет, — сказала новенькая и ласково пожала его лапку.

— Женя!

А вот и Женя! Тянется своей лапищей к новенькой, а она ему тоже:

— Привет, — положила ему в лапу свою яблочную ладошку и ждет как будто чего-то, так что пришлось мне вклиниться:

— А это у нас Витя, знакомься! — я выхватил из толпы мальчишек, любопытствующих насчет новенькой, Витю, положил ему руку на плечо, как если бы другу самому закадычному, и подтолкнул Витю к новенькой. Жене пришлось ретироваться: семь-тринадцать, акселерат! — или какой там у нас сейчас счет?!

Витя совсем от такого растерялся, бубнит только что-то, даже руку забыл протянуть, а новенькая все равно ему:

— Привет, — и улыбнулась даже.

Новенькая со всем перезнакомилась, а Женя отправлен мной Витю спать укладывать:

— Зачем?

— Надо!

— Он что, сам не может?

— Не может!

— Рано!

— В самый раз! Ну что ты Женя в самом деле, не видишь плохо ему, не можешь человеку помочь!?

А Вите и взаправду вроде как плохо — чего это он так перенервничал?! Стоит на полусогнутых ножках, красный весь, а уши у него аж алее алого сделались и из под носа пузырь — ну пузырь, это обычно так. Так что Женя согласился «человеку помочь».

Женю мне удалось на какое-то время обезвредить, но он все таки успел шепнуть мне на ухо:

— Красивая!

Я его за голову как схвачу обеими руками и в ухо ему обратно:

— Даже думать не смей! — говорю.

Женя голову свою выпутал, просто тряхнул ею, а мои руки сами с нее слетели и говорит:

— Не боись! — а сам бровь свою бесстыжую задирает и глазом под ней глубоко как моргнет — я всегда от такого краснею, а он еще и по спине для убедительности меня хлопнул, да так хлопнул, что мне два шажка вперед пришлось сделать, чтоб не упасть.

Наконец Женя увел Витю, но новенькую тут же оккупировал Фенек.

— Ты петь любишь? — спрашивает.

— Петь? — удивляется.

— Петь, — подтверждает.

— Люблю, — говорит.

— Хорошо, — кивает.

— Хорошо, — и тоже кивает.

— А песенку про артишоки знаешь? — спрашивает.

— Про что? — не поняла.

— Про артишоки, — объясняет.

— Нет, не знаю, — признается.

— Пойдем, научу, — и за руку ее, как будто вечность с ней знаком и вообще какое-то особенное право на нее имеет.

Все двинули за ними и я за ними двинул, только все так, а я тесно-тесно к новенькой, чтоб на всякий случай и в случае чего.

— Мне нужен рояль, выкатишь? — это Фенек мне.

А вот и выкачу рояль, легче легкого. Я миллион, наверное, раз и никак не меньше выкатывал этот рояль из-за кулис. А новенькая пусть заодно полюбуется, какой я сильный, такой сильный, что целые рояли умею двигать!

Только я об одном забыл, забыл, что никогда рояль без Жени я и не выкатывал. С Женей-то рояль легко и быстро, а один я разве справлюсь?!

Я уперся в крышку клавиатуры, как делал это обычно, когда на пару с Женей выталкивал рояль из-за кулис, только не сбоку уперся, а посередине и толкаю. Толкаю, толкаю, а рояль ровным счетом ноль внимания на мои усилия, стоит, где стоял, бегемонина чернобокая, и с места не трогается! Я все силы свои собрал, но — увы! — моих сил тут недостаточно. И что мне делать? — Женю разве звать?!

Я отер пот со лба.

— Женя! — позвал я тихонечко из-за кулисы, но получилось, будто пискнул. — Женя!

Раздался быстрый топот пластмассовых сапог по сцене и Женя тут как тут.

— Забирай все очки, все, что ни есть пусть будут твои, — сказал я Жене, — только помоги мне эту штуку вытолкать.

— Какие очки? — не понял Женя.

— Поможешь? — говорю.

А он кивает и даже ни тени улыбки на его лице, а вот я бы на его месте сейчас не то что улыбку, я бы ухмылку на своем лице такую бы изобразил, что ему, Жене, сразу все понятно сделалось бы, а то и засмеялся бы так уничижительно и раскатисто может быть даже.

А Женя нет, Женя — ничего. И конечно Женя поможет, ведь Женя всегда поможет-выручит, потому что слово «Женя» в синонимах у слова «благородство» значится в словарях — аж противно!

С Женей пошло, конечно, легче легкого. Рояль сдвинулся с мертвой точки и поехал по сцене, как по маслу, с Жениной-то силищей! А я, пока Женя рояль толкал, попробовал его так развернуть, чтоб со стороны зала особенно и не видно было, что там, за мной, где-то еще и Женя рояль толкает — такая вот военная хитрость. Да разве Женю за роялем спрячешь?!

Наконец рояль на сцене. Фенек подкатил колесчатый стульчик-табуреточку, вскарабкался на него, уселся, поднял крышку клавиатуры и закаменел, вытянув две руки вперед, одна выше другой, как делают пианисты, когда собираются начать играть что-нибудь значительное и скучное. Кажется, что сейчас Фенек оживет, его руки опустятся на клавиатуру и он сыграет целую кантату или на худой конец всего канонаду какую-нибудь. Но чуда не произошло, Фенек действительно ожил, опустил одну руку себе на колено, и, сложив в кулачок все пальцы кроме указательного у другой, ткнул куда-то этим указательным в середину клавиш. Рояль раздраженно пискнул, а Фенек за ним:

— Ар.

Еще раз, по другой клавише:

— Ти.

И еще, теперь два раза по другой, но одной и той же:

— Шок-И.

И все это указательным, каждый раз занося его высоко, чтоб с высоты этой, резко опустить и стукнуть по полагающейся клавише.

А теперь еще раз, а потом дальше:

— И-Мин-Даль, И-Мин-Даль.

И так до самого конца.

Когда Фенек допел песенку, я спросил его:

— Как ты научился ее играть?

— За Три Погибели смотрел и научился. Только она всеми руками играет, а я только одной могу, пальцем вот, — ответил он. — Ты слышала? — это он новенькой.

— Да, — сказала она. — Сыграешь еще раз, чтоб я хорошо запомнила?

Фенек кивнул головой, занес указательный палец над клавиатурой и закаменел. Отмер, поводил пальцем туда-сюда, будто бы потерял клавишу, с которой начинается песенка, наконец выбрал одну из множества, неуверенно нажал ее, а она оказалась не та. Повторил процедуру и стукнул пальцем другую клавишу — опять не та. Еще раз — не та.

— Разучился, — расстроился Фенек. — Теперь все? — и смотрит на новенькую.

— Мне кажется, я и с первого раза поняла, — сказала она и ласково помогла Феньку слезть со стульчика-табуреточки. — Дай попробую.

Новенькая села на колесчатую табуреточку, поерзала на ней, пододвинулась к роялю, посмотрела на клавиши так, будто бы они ей близкие и знакомые, но давно не виденные, занесла над ними руки и вдруг заиграла. Двумя руками сразу. Быстро и размашисто. И что за чудная мелодия! Новенькая играла ее совсем не так, как Три Погибели. Сложно это выразить, ведь самое тесное мое общение с музыкой состоит всего лишь в том, что я выкатываю черный инструмент Три Погибели из-за кулис на пару с Женей до и закатываю его обратно после урока. Могу только сказать, что Три Погибели играла эту песенку, как обычное упражнение, а не песенку, а в руках новенькой песенка про артишоки вдруг стала самой настоящей песней. Аккорд. Еще аккорд. И еще. Но это не финал. Песня теперь льется из под рук новенькой та же и это очень слышно, но изменилась ее интонация, песня сделалась из лирично-протяжной веселой и чуть-чуть задорной даже. И вот мелодия подошла к концу, но сама песня опять не кончилась, мелодия теперь стала заковыристо-грустной и каждая новая нота будто бы грозила рассыпаться восьмеркообразным переливом. Вот снова и совсем другой настрой — волшебство! Мелодия звучала и звучала, и каждый раз она как бы обновлялась, оставаясь при этом самой собой. Наконец руки новенькой замерли, вжав в клавиатуру финальный аккорд.

— Молодец, — сдержано похвалили новенькую Фенек. — Давай еще раз, — попросил он ее. — Только теперь без выкрутасов, а как я показывал, — предупредил новенькую Фенек со всей серьезностью, а потом добавил: И со словами. Раз-и, два-и, за-пе-вай!

И они запели вдвоем. В первый раз получилось не очень, новенькая еще не успела выучить слова, а Фенек еще не привык в новому аккомпанементу. Во второй раз вышло намного лаже, а в третий они пели эту песенку, будто бы пели ее вместе миллион уже раз и никак не меньше.

Какой красивый у новенькой голос! Все мальчишки влюбились в нее за этот голос! Да что уж там, все мальчишки влюбились в новенькую, как только она переступила порог кинотеатра «Космос»! Но переступила-то она его вместе со мной и каждому мальчишке придется зарубить себе это на носу.

А вот Фенек оказался единственным, кто не смотрел на новенькую как на божество на какое. Новенькая Фенька крепко заинтересовала, но совсем не как женщина, а так сказать только с практической стороны. Она играла, а он пел и она пела вместе с ним и это все, чего он от нее хотел, не облизывался на нее, как все другие прочие и слюней на счет нее не распускал.

— Давай еще раз! — командует Фенек и они поют еще раз.

— Еще, — уже почти требует Фенек и они еще.

— Раз-и, два-а, за-пе-вай!

— Прости, я устала, — вдруг сказала новенькая.

— Как устала? — не понял Фенек. — Петь устала?

— И играть, — напомнила ему новенькая. — Прости! — сказала она и пожала плечьми.

Фенек от растерянности тоже пожал плечьми — как удивительно похоже они это делают!

— До вечера успеешь отдохнуть?

— Наверное нет, — покачала головой новенькая.

— А до завтра? — спросил Фенек.

— До завтра успею, — ласково ответила новенькая.

— Хорошо! — повеселел Фенек. — Было очень приятно с тобой поработать! — заявил он и протянул новенькой свою крапчатую лапку.

— Хорошо! — подтвердила она и ласково пожала ее.

И тут на сцене снова появляется капеллан. Он встрепан, будто он — не он, а Наполеон перед Аустерлицем.

Капеллан: Мы выдвигаемся в крестовый поход! Немедленно!

Я: Зачем?

Капеллан: За картошкой.

Я: А почему тогда в «крестовый»?

Капеллан: Потому что исторично!

Я: Прямо сейчас?

Капеллан: Завтра утром. Всем все понятно?

Мальчики (хором): Нам ничего не понятно!

Капеллан: Вот и молодцы, тогда всем спать.

Капеллан разворачивается на каблуках и снова покидает сцену, заложив руки, и свою фальшивую, и свою настоящую, за спину.

Я (новенькой): Ты меня дождешься?

— Ты сам знаешь, — ответила она.

— Значит дождешься, — на всякий случай сказал я.

А ты ничего не сказала, ты просто кивнула.

VI. Крестовый поход

Еще вчера вечером капеллан объявил о том, что нас ожидает сегодня: ни много, ни мало — Крестовый поход.

— А почему «крестовый»? — спросил я.

— Потому что исторично! — сказал капеллан, а объяснить ничего не смог, добавил лишь к «историчному» еще что-то туманного и совсем уж до дела не касающегося, чем придал происходящему таинственности, отчего некоторые, я имею ввиду в основном только Витю, приосанились даже, почувствовав видимо себя сопричастными чему-то значимому.

Но суть происходящего капеллан все же смог донести, из его путанных объяснений следовало, что где-то на самой кромке нашего города есть какое-то-там чего-то-там хранилище и в хранилище этом должно быть полным полно картофельных клубней, так что выдвигаться надо срочно, а действовать решительно. Но сначала — карта.

Капеллан разложил на черном рояле «Карту мест куда ходить можно и куда ходить строго-настрого воспрещается капелланом» — это она так и подписана по верхнему окраю капелланом собственноручно. Карту капеллан получил от предполагаемого противника, когда он ходил к нему, «предполагаемому противнику» на переговор. Эту карту я много-много раз видел. По карте очень знакомые, но ничего не разъясняющие каракули, пометки, а вот тут даже карандашная штриховочка есть на несколько кварталов, а над штриховочкой большой жирный вопросительный знак красными чернилами, и маленький тоненький восклицательный знак рядом, но чернилами синими. Что это за место такое таинственное, этого капеллан тоже объяснить никогда не мог.

Почти через всю карту, от края до края, идет красная линия нашего маршрута, капеллан и ее нарисовал сам. Линия эта причудливо изгибается, то двоится, то троится даже, а иногда и вовсе обрывается, чтоб начаться снова в каком-нибудь совсем уж неожиданном месте.

— А тут мы полетим? — предположил я и тыкнул пальцем в очередной пробел нашего маршрута.

— А тут мы будем действовать по обстоятельствам, — совершенное серьезно ответил капеллан. — Собирайтесь и выдвигаемся.

Ну мы собрались и выдвинулись.

Ах, да! Еще капеллан роздал нам круглые и гладкие палки, каждому мальчику досталось по круглой и гладкой палке, сколько мальчиков, столько и палок.

— Это черенки от лопат? — пошутил я.

— Это черенки от лопат, — подтвердил капеллан.

— А почему? — спросил я.

— Мы же идем за картошкой, — объяснил капеллан.

— А сами лопаты?

— Нам же не нужно ее копать!

После продолжительных расспросов выяснилось, что в черенках от лопат, капеллан видит какой-то особенно важный символ чего-то, чего он объяснить никак не может, но чувствует это всей своей душой, а сами палки в практическом смысле будут служить нам оружием против предполагаемого противника, если он, предполагаемый противник, нам вдруг повстречается на нашем пути.

— А в широком смысле слова черенки от лопат являются аллегорией, — заключил свою речь капеллан и тыкнул мне в грудь солящим трехперстием своей фальшивой руки. — Аллегория, — повторил он и постучал по моей груди как если бы в дверь. — Знаешь что это такое?

Я покрутил головой.

— Вот то-то и оно, чадо, — сказал тогда капеллан, — а надо знать.

Так что мы идем по широкой улице, перегораживая ее длинной лентой с одного конца которой Женя, замыкающий справа, где-то посередине в ленту вплетен капеллан, а с противоположного конца ее Фенек, я и, замыкающий слева — Витя, и у каждого на плече, а у кого-то под рукой — по гладкой и круглой аллегории.

У каждого-то у каждого, у кого на плече, а у кого под рукой, но только не у Вити. Витя держит палку за самый конец, а другим концом волочит палку по полу, отчего она издает совершенно невыносимые звуки: трынь-тынь-тынь; а то подскочит на чем-нибудь, на бордюрчике там, например, и тогда: тр-грынь-бам; а потом снова: трынь-тынь-тынь; и так до бесконечности. У меня уже уши отваливаются слушать эту какофонию, лучше бы я забыл их дома, уши свои, как это часто делает Три Погибели!

— Положи палку на плечо или возьми ее под руку, — попросил я Витю.

— Чего? — протянул он.

Конечно из-за палки ему ничего не слышно, я и сам себя плохо слышу из-за Витиной палки.

— Ничего! — заорал я. — Положи палку на плечо, как другие, или возьми под руку. От твоей палки ужасно громко, ты мне мешаешь!

— Громко, — согласился Витя, — но я всем, может быть, мешаю, а возбухаешь ты один.

— Ты мне больше мешаешь, чем другим! — это я уже совсем ору. — Ты специально? Только честно, Витя!

— Чего честно? — переспросил Витя.

— Да подбери эту чертову палку с пола! — рявкнул я и, кажется, зарычал даже, а на Витю это вдруг подействовало и он, наконец, послушался меня: закинул палку себе на плечо, повозюкал ей по плечу зачем-то, переложил под руку, скривился всем своим личиком, собрался было снова взять палку за один конец, но, поймав взгляд моих налившихся краснобархатным глаз, закинул палку опять на плечо да так и пошел дальше.

Идем, молчим, утро раннее, а настроение уже подпорчено Витей и вдруг:

— Чего это ты ко мне всегда пристаешь? — спрашивает Витя.

— Это я-то к тебе? — удивился я.

— А разве нет? — Витя тоже будто бы удивился и даже будто бы искренне. — Ты вот меня тогда по уху, так я до сих пор ничего не слышу, а ты ругаешься.

Мне как-то вдруг стыдно за себя стало, когда Витя напомнил, как я его тогда по уху.

— Ты прости, — сказал я Вите, — я не хотел тебя пугать.

— А ты и не напугал, — важно ответил Витя. — Ты показал себя не с лучшей стороны и теперь понятно какой ты на самом деле человек.

Что он несет? Что он несет? Может, еще раз ему по уху, теперь под другому, вдруг он совсем оглохнет и тогда заткнется?

— Все равно прости, — снова попросил я Витю. — Сильвупле.

— Чего? — зыркнул на меня Витя.

— Что у вас там? — спросил вдруг Фенек.

— Да вот, я этому недавно по уху съездил, так уже миллионный раз извиняюсь, — объяснил я Феньку.

— Ты что, — удивился Фенек, — Витю бить?

— Да не бил я его, — говорю, — так, по уху только легонечко.

— Легонечко! — пискнул Витя.

— Ну все равно, — говорит Фенек. — А за что?

— За то, что он обещал доложить капеллану, что нас тогда не было, будто капеллан и сам не знает, — объясняю.

— Заслуженно, — заключает Фенек. — Только все равно, Витю…

— Знаю! — соглашаюсь. — Неси пепел.

— Зачем пепел? — удивляется Фенек.

— Голову посыпать, — объясняю.

— Голову, пеплом, зачем? — спрашивает.

— Это значит, что я раскаиваюсь в содеянном, — говорю.

— Хорошо, что раскаиваешься, — хвалит меня Фенек, — только все равно не понятно зачем пепел…

— Я тогда спросил где вы были, — перебил наш разговор Витя, — потому что капеллан заметил в первое же гимнопение, что рыжего нет, расстроился, а когда вы появились, он ничего не сказал. Обидно!

— И чего тебе обидно? — спросил Витю Фенек.

— Вы презрели и филонили, а вам ничего за это не было, — пояснил Витя. — Обидно!

Мы с Феньком переглянулись. Какие знакомые слова «презрели и филонили», как часто мы слышим их от капеллана, а теперь и от Вити вот. Презрели и филонили —Фенек закатил глаза и, по всей видимости, это означает, что Витя и его уже достал.

— Зато как не досчитался рыжего, так такую проповедь устроил! — сказал Витя и по его жирненькому личику стало понятно, что воспоминания об этой проповеди весьма для него приятны.

— Какую таку-у-ую? — передразнил я Витю. — На три часа?

— Нет, всего на полчасика, — ответил с хлипким вздохом Витя. — Зато как говорил!

— Ка-а-ак? — это я опять тяну по-Витиному буквы, а Витя на это ровным счетом ноль внимания почему-то, хотя обычно бесится от этого.

— Красиво! — благоговейно ответил Витя.

— Это капеллан-то? Красиво? — удивился Фенек.

— Он же и двух слов не свяжет вместе! — удивился и я.

— Ну вы! — Витя уже и не рад, что затеял этот разговор. — Вам бы слушать его побольше да повнимательнее, а вы! Да что вы понимаете!

Вот тут он прав! Ничего мы не понимаем и не хотим ничего понимать. Мы хотим катить на великах куда глаза глядят, ловить рыбин, воровать яблоки и играть в домино! В двух словах, мы хотим «презирать и филонить».

— Капеллан, такие слова говорил, а вы теперь не узнаете. И ничего бы я не доложил, — заявил Витя, — я в отличии от некоторых приличный все-таки человек.

Спорить с Витей о том, какой он человек, решительно не хотелось и я замолчал. Вите, видимо, тоже сказать больше нечего. Фенек молчит, и я молчу, из-за Вити нам и друг с дружкой разговаривать расхотелось.

Настроение испортилось. И жара эта. Затылки выжигает несмотря на то, что день еще и до середины не докатил даже. Было ли когда-нибудь так жарко в августе, да еще и по утрам?

А как я знаю, что сейчас август? Может быть даже и не август еще, а заключительный перелом июля, но, кажется, что все-таки уже август в первых своих днях. И даже жара, повторяющаяся изо дня в день на протяжении уже миллиона, наверное, дней и никак не меньше не сможет меня переубедить.

Понимаете, для каждого мальчишки последние недели лета — священное время, поэтому я ощущаю наступление этого времени каким-то особенным чувством, будто бы встроен в меня такой специальный орган для определения летней поры. Да кажется он у меня и действительно есть, где-то там, во внутрях. Начало лета чувствуется этим органом очень сладким, конец совсем соленым, а на протяжении лета его вкус постепенно меняется. Сначала соль в сахаре почти и не чувствуется и так продолжается долго-долго. Но потом ты начинаешь замечать в сласти лета солинки, их становится все больше и больше, и вот к концу, соль да соль, а от сахарного ничего и не осталось. Ну это я примерно, чтоб понятно было как работает этот специальный орган. А священно это время по очень простой и очень понятной причине: большая часть лета уже позади, большая часть всех летних игр и забав тоже осталась за плечьми, а значит последним летним месяцем надо распорядиться с умом, потому что не успеешь моргнуть, как начнется скучная школа со скучными учителями, скучными учебниками, скучными классами и скучными занятиями, а лето — кончится. В июле кажется, что лето бесконечно, а в августе вдруг понимаешь, что это совсем не так. А кончится август, и останется от лета только тоска по нему, по лету, останутся от лета только он нем, о лете, воспоминания. Но теперь все это уже ничего не значит, потому что все хорошее, что сопровождало раньше и само лето, и его конец осталось в прошлом, да и школа больше никогда не начнется, и теперь все это осталось лишь в скользких, за такие и не ухватишься, воспоминаниях. А чувство это особенное все-таки осталось и орган, которым я ощущаю лето тоже никуда не делся и работает он, кажется, на удивление исправно — вот как я знаю, что сейчас уже самое последнее время лета.

Август. Но не осталось для нас для мальчишек больше забав и игр. Вместо забав и игр, мы всем составом Новой Армии Спасения пошли в крестовый поход. Ну как всем составом? Сложно понять, можно ли считать новенькую частью Новой Армии Спасения или нет, так что если ее считать частью нас, то нет, не всем составом мы вышагиваем по улице растянувшись лентой от одного ее края до другого. Конечно, новенькая с нами никуда не пошла. Она появилась у нас в кинозале самым ранним утром, смешно заспанная, с розовыми, растертыми веками и со следами от подушки или чего-то такого на щеке, оседлала спортивного коня, потом залезла на него с ногами и просто наблюдала там, как мы суетно собираемся в крестовый поход, ни сказав ни словечка.

Я телеграфировал новенькой рукой, а она сигнал не приняла, пришлось мне к ней идти самому. Я подошел и как-то глупо и вальяжно, заплетя ногу за ногу, привалился к спортивному коню грудью. Я это от смущения, а не потому что я на самом деле такой, но вот перестать так делать я пока не умею.

Как бы мне хотелось знать, что она будет здесь, когда я вернусь из крестового похода. Я боялся спросить, но все-таки спросил:

— Ты будешь здесь, когда я вернусь? — спросил я.

От моего вопроса брови новенькой поползли вверх и я сразу понял, что она злится. На меня? За что?

— Крестовый поход? — прошипела она. — Крестовый поход за картошкой? И как ты тут еще с ума не сошел?

Злится, но вроде не на меня.

— Крестовый поход за картошкой, — подтвердил я. — Иногда кажется, что и сошел уже, не сердись.

Мы замолчали, но мне очень-очень надо знать, поэтому я спросил еще раз.

— Ты будешь здесь, когда я вернусь?

Новенькая посмотрела мне прямо в глаза и я сразу все понял. Она легко соскочила с коня, положила свои яблочные ладошки мне на плечи, подтянулась на носочках и уткнулась любом мне в переносицу.

— Ты и сам уже знаешь, — сказала она.

— Я и сам уже знаю, — сказал я.

А ты ничего не сказала, кивнула только тихонечко.

— Эй! Что вы тут развели?! У нас тут не бардак, а приличное и угодное заведение! — услышал я вдруг Женин голос.

Это Женя не сам, конечно, про бардак и угодное заведение придумал, это он за капелланом повторяет.

Женя материализовался рядом с нами и схватил меня за шиворот:

— И Феньку нечего на такое смотреть! Фенек! — это он уже Феньку, который, к слову, и не думал смотреть на нас с новенькой, по крайней мере, до того, как Женя его не позвал: — Фенек, не смотри! — и опять мне: — Пошли, а то покраснеешь! — и поволок меня за шкирку к выходу.

Я, конечно же, покраснел, как Женя и сказал, но не смог удержаться и еще раз посмотрел на новенькую: в конце концов, краснею я постоянно — тут ничего для нее не откроется. Как хорошо и приятно знать, что она будет ждать меня, своего крестоносца! Знать, что когда я вернусь из крестового похода, живым или мертвым, она будет здесь, будет восседать на спортивном коне в кинозале моего кинотеатра «Космос». А мне будет, наконец, зачем сюда возвратиться, живым или мертвым, ведь она меня ждет!

— Куда смотреть? — спросил Фенек и радостно побежал за Женей. — А ты что, как помидора? —это он мне.

— Никуда не смотреть, — ответил я за Женю, а на вопрос, предназначавшийся мне, не ответил вовсе.

Так мы покинули Храм и так начался Крестовый поход, и, кто бы сомневался да только не я, начался он с моего позора.

— Ты мог бы не позорить меня перед ней? — спросил я Женю уже на улице, на паперти, хотя и так уже знал ответ.

— А в чем тогда прикол? — невинно ответил Женя и глубоко мне подмигнул и на меня набежала новая волна краски, не выношу когда он так мне подмигивает, каждый раз краснею.

— Я придушу тебя, когда ты будешь спать, — пообещал я.

— Испугаешься! — заявил Женя.

— Посмотрим, — пообещал я тоном, впрочем, не самым уверенным, потому что в душе то я знаю, что Женя прав — испугаюсь.

— Сомкнуть ряды! — завопил вдруг капеллан. — Правый замыкающий на месте? Левый? Ну и молодцы, шагом марш!

Ну мы, молодцы, и пошагали. Шагаем уже полдня. Иногда, кажется, капеллан нас по кругу водит: поворот направо, направо, еще раз и еще — нет не кажется, точно по кругу водит.

— Разве мы здесь уже были? — удивляется капеллан и репу чешет, в карту смотрит.

А иногда капеллан ведет нас вперед прямо, но загоняет в до того узенькие переулочки, что строй нам держать в них становится совсем невозможно и мы сбиваемся в кучу, а он все равно требует держать строй и потому мы кое как выстраиваемся по порядку и идем друг за дружкой гуськом и правый замыкающий, Женя, становится тогда первым направляющим и когда первый направляющий, Женя, сворачивает на очередном перекрестке налево, капеллан из середины шеренги обязательно кричит: «Направо!», и мы все разворачиваемся, перемешиваемся, снова выстраиваемся и меняем направление, а когда первый направляющий, Женя, поворачивает направо, тогда капеллан непременно кричит: «Налево!», и начинается все такая же сутолока, как и на предыдущем перекрестке, только в другом направлении. А иногда капеллан вдруг встанет посреди площади, например, где по карте у него красная линия обрывается и где надо «действовать по обстоятельствам» и стоит так, глазами своими, колоколами своими бестолково лупает, башкой крутит и все никак не может сообразить какие такие здесь обстоятельства, чтоб понять, как дальше по ним действовать. И как далеко мы так уйдем?!

Я наступил на канализационный люк и привычно постучал три раза кулаком по бедру — глупость в сущности, но такую уж я себе привычку сделал:

— Чур, чур, не меня, — прошептал я себе под нос.

Фенек заметил, как я постучал себя по бедру и спросил:

— Зачем?

— Я на люк наступил, видишь? — я обернулся и показал на люк.

— Вижу, ну и что? — не понял Фенек.

— Если случайно наступишь на люк, надо постучать себя по бедру три раза, — объяснил я.

— А если специально наступить? — спросил Фенек.

— Кто ж в здравой памяти на люк специально наступать будет?!

Фенек подумал, передумал и согласился, что нет, в здравой памяти никто на люк специально наступать не будет.

— А что будет, если не постучишь? — спросил Фенек.

— Страшное несчастье, под землю провалишься, — ответил я.

— Ух! Прямо в канализацию? — Фенек опасливо оглянулся на люк.

— Еще глубже! — говорю.

— Куда глубже? — удивляется. — Что там есть глубже?

— Глубже там ад, — говорю. — В него и провалишься.

— Ух, ад! А что такое ад?

— Ну, это заведение такое, — отвечаю.

Вот как объяснить Феньку что такое ад, если я и сам-то толком этого не знаю?!

— Какое такое заведение?

— Ну не заведение, а контора такая навроде как собес или ЖЭК, а черт там главным значится.

— Это который черт, тот, без пальцев?

— Ага.

— Врешь? — сощурился Фенек.

— Не вру, чес-слово, — наврал я.

— Ты обещал, помнишь? — напомнил мне Фенек.

— Помню, — кивнул я.

— И про рога помнишь?

— И про рога помню.

— Хорошо, — пригрозил мне Фенек.

— Хорошо, — улыбнулся я.

Феньку нужна минутка на раздумья, он смешно двигает бровьми по лбу, переваривая мое новое вранье. Вдруг брови замерли, Фенек выдумал новый вопрос.

— А ты забывал? — спрашивает.

— Постучать? — уточняю.

— Постучать, — подтверждает.

— Забывал, — говорю.

— И что, — удивляется, — провалился?

— Как видишь нет, — и на себя показываю, вот он, дескать, я, здесь с тобой, а не с чертом в его конторе.

— Значит и стучать по бедру совсем не обязательно? — заключил Фенек.

— Лучше уж все-таки постучать, а то ведь вдруг, всякое может быть, — заверил я Фенька.

— Ух! — соглашается он со мной. — Всякое может быть!

— Врун! — тихонечко буркнул Витя так, что Фенек и не услышал.

Врун! Вот какое слово для таких личностей, как я в русском языке существует! Я забыл, а Витя мне напомнил. Не вруль, не врач. Конечно, врун!

— Спасибо тебе, Витя! — сказал я и шлепнул Витю совсем тихонечко по складчатому его затылку. Шлепнул достаточно, чтоб Вите обидно стало, но не так сильно, чтоб он с полным правом мог заголосить, что его тут убивают.

Шагаем, шагаем и вдруг Женя откуда-то с другого конца нашей колонны как заорет:

— Эй! — заорал Женя. — Тише!

Все мальчики стали разом. Капеллан сделал несколько шагов по инерции, но, вдруг сообразив, отшагал обратно и тоже стал.

— Если тише, так не ори, а если… — завел капеллан, но Женя приложил указательный палец к губам и так устрашающее шикнул, что капеллан тут же заткнулся.

— Что там? — спросил я ни у кого, а просто так.

Женя побежал к нам, попутно собирая всех мальчиков в кучку.

— Что там? — спросил я Женю, когда он поравнялся со мной.

— Мне кажется, Волки! — ответил Женя шепотом и тут же усвистал куда-то.

— Черт! — взволнованно выматерился капеллан, молниеносно скрутил-убрал карту, скинул со своих плечей рюкзак и принялся судорожно его обыскивать.

Капеллан выдергивал все какие-то предметы из своего рюкзака, но нужный никак не желал находится. Так из рюкзака он вытащил, а потом тут же запихнул в него обратно: фонарик (вполне нужная в походе вещь), алюминиевую ложку всю изогнутую (и что он собрался ей есть, у нас сроду никогда ничего кроме печеных картофельных клубней и не было?!), швейцарский нож (вполне оправдано), опять фонарик, но теперь другой, работающий от ручки (тоже неплохо на случай, если в первом батарейки сядут), опять первый фонарик (по-прежнему необходимый), моток проволоки (тут я затрудняюсь судить, может ли понадобится в крестовом походе проволока) и снова фонарик с батарейками (да что ему этот фонарик дался?!).

От этих судорожных движений мне стало совсем неуютно на этой распрекрасной, залитой солнцем улице: капеллан, кажется, в панике, у него аж лицо все перекосило, а глаза его, колокола его, шарятся, бьют глухой набат; и все мальчики тоже возбуждены и осматриваются по сторонам с опаской. И я покрутил головой — ничего не видно, заметил только, что серая пыль, растревоженная нами, уже успела замести наши следы и кажется, что мы не пришли сюда откуда-то, а прилетели, ну например, на вертолете, и здесь, поперек улицы, высадились или очутились здесь по волшебству по какому.

— Волки? — спросил я у Жени, когда Женя снова оказался около меня. — Какие волки?

Женя кружится вокруг мальчиков, сбивая всех в кучку, будто бы он, Женя, пастушья собака, а все мы, мальчики, его овечки.

— Слепые волки! — объяснил Женя да только от его объяснений все еще непонятней стало.

А капеллан, когда услышал про Слепых волков, опять выматерился:

— Черт! — выматерился капеллан три раза в ряд, хотя сам же всегда и наставлял нас против грязнословия.

Наконец в руке у капеллана оказалось то, что он искал — свисток, обычный металлический свисток, не спортивный, какие раньше висели на груди у каждого учителя физкультуры, а такой свисток, что навроде как маленькая дудочка. И вот зачем ему свисток? Если нам грозит опасность, предполагаемый противник или какие-то там волки, то даже фонарик ярким летним днем послужит лучшим оружием — он, фонарик, хотя бы тяжелый и в случае чего им можно очень даже хорошо впечатать «предполагаемому противнику» промеж глаз.

Я хотел Фенька спросить, зачем капеллану свисток, но он опередил меня, вынырнул откуда-то из-под моего локтя:

— Где твой? — это он, наверное, про свисток.

— У меня нет, — ответил я.

— Как так нет? — удивился Фенек.

— Вот так, нет, — подтвердил я.

— Ладно, у меня есть, — сказал Фенек, достал из кармашка своих брюк свисток, точно как у капеллана, и показал его мне. — Только будь рядом со мной в случае чего.

Я так ничего и не понял и спросить Фенька о свистке я не успел. Обломок красного кирпича, хорошая такая его половинка, просвистел над нашими головами, шлепнулся об пол, проехался по нему, оставляя за собой на асфальте след, и затормозил перед самыми носочками капелланова сапога.

— Слепые волки! — завизжал капеллан.

Другой обломок пролетел у самого моего виска и, как и первый, приземлился удивительно точно рядом с капелланом.

Еще один. И еще. И вот кирпичи летят в нас, кажется, уже со всех сторон.

— Шубись! — заорал капеллан и бросился наутек.

Мальчишки — за ним и кто-куда, врассыпную.

Все врассыпную, а я закаменел, шага сделать не могу — такой вот я тормоз, это у меня от природы. Стою, наблюдаю, как целый красный кирпич летит по пологой траектории прямо мне в лицо, летит неестественно медленно, будто бы в уторопленной съемке — летит.

От кирпича меня спас Фенек. Он подлетел ко мне раньше него, схватил меня за запястье, дернул и потащил за собой. Мы подбежали к какой-то стеночке, кирпичи сюда вроде бы не долетают.

— На! — сказал Фенек и вложил мне в руку свисток.

— Зачем?

— Увидишь собак — свисти.

— Каких собак? — не понял я.

— Ну собак! — бесполезно объяснил Фенек.

— А ты? — спросил я и кивнул на свисток.

— А я не могу, — ответил Фенек. — Попробовал, не могу!

— Почему? — удивился я.

— Потому! — воскликнул Фенек и ткнул пальцем мне за спину.

Я обернулся. Разнородная стая собак, морд шесть-семь, замерла у угла дома. Они все вытягивают шеи, задирают носы — вынюхивают. Нас? — нас! Вдруг одна из них снялась с места и затрусила в нашу сторону, остальные — за ней.

— Давай, свисти! — приказал Фенек и засунул свой свисток мне в рот.

Ну я и свистнул, только ничего из этого не вышло, не засвистел свисток. Свисток не засвистел, но собаки вдруг стали, а Фенек закрыл ладошами уши и весь как-то мордочкой скорю́чился, что стал похож на маленького-маленького старичка. Собаки стоят, снова к воздуху носами прислушиваются. Вдруг опять та первая снялась с места и снова к нам, но теперь уже не трусит тихонечко, а быстрым таким аллюром скачет, а остальные — за ней.

Фенек меня под ребра, а я опять в свисток. Собаки стали как вкопанные, некоторые заскулили.

— Ты свисти, не останавливайся, — приказал Фенек, а лицо у него будто страшной болью перекошено.

Я свистю и свистю, а надо же и воздуху добирать. Только я отрываюсь от свистка — собаки тут же к нам, а как свистю — замирают на месте, головы к полу прижимают и скулят тихонечко. Волшебство не волшебство, а чертовщина какая-то!

Я все легкие свои на свисток уже истратил, а собаки совсем близко. Теперь не скулят, теперь рычат только, зло так рычат, рычат гадко задирая носы и оголяя зубы.

И вдруг Фенек:

— Бежим, — закричал Фенек, схватил меня за руку, вцепился крепко в мое запястье, и побежал, а я, конечно, за ним.

— Давай быстрей, — кричит мне Фенек. — И свисти! Свисти, не останавливайся.

Я уж стараюсь, поверь! За нами — целая стая собак, уж я побегу, как никогда не бегал. Набираю воздуху во всю хиленькую ширь своих легких и свистю что есть мочи в этот немой свисток, щеки у меня надуваются двумя шарами, как у того трубача, которого все любят, а мне от его трубы почему-то всегда грустно делается, так щеки надуваются, что трещат даже, вот-вот лопнут. Дыхание сбивается от бега и бок начинает колоть, а собаки уже совсем близко, кажется, что я слышу металлический лязг их зубов. Бегу — пятки, пятки! Они — за нами, мы — от них; пятки-пятки! Зубами хватают воздух пустой, а метят в пятки — пятки, пятки! Беги, сверкая пятками, от них без оглядки!

Мы с Феньком опять выбежали на ту улицу и — снова кирпичи. Красные кирпичи свистят над нашими головами, мозжатся об асфальт, крошатся. Какой-то кирпичный ошмёток стукнул меня по икре — больно, а если бы по черепухе?! А вот что было бы, если по черепухе: красный кирпич пролетел мимо нас с Феньком и врезал одной из преследовавших нас собак, той, первой, прямо по ее широкому лобешнику. Собака как-то жалко пискнула, свалилась на локти, или что там у них у собак, передними ногами, поджала под себя задние, ее голова как-то безвольно свернулась на бок и, наконец, она рухнула об землю, завалившись неуклюже на бок. Пасть собаки расслабленно раззявилась и из нее на асфальт вытек широкий и белый ее язык — кровь замешалась с серой пылью. А ноги! а ее ноги! а ее ноги подрыгивают нервно и мелко-мелко, будто бы она все еще пытается куда-то бежать, но только это она так, не пытается ничего, а просто по привычке, как рыбина тогда. Так вот и я бы сейчас, если б в меня.

Остальные собаки припали мордами к асфальту, заскулили и попятились — испугались.

Фенек дико на меня посмотрел, сжал мою руку еще сильней и снова дернул — мы опять побежали. Куда? — не важно, главное, чтоб подальше от этих красный кирпичей и этих ужасных собак.

Мы перебежали улицу, юркнули между углами двух домов и стали как вкопанные — мы наткнулись на новую собачью стаю. Они стоят здесь, во дворе, выстроившись тупым клином — будто бы нас и ждали, будто бы знали, что мы с Феньком свернем именно в этот двор. А как знали? Вдруг неведомый кто-то устроил охоту на нас и умело загнал нас сюда, в этот двор, прямо в пасти своим псам.

Псы припали на передние лапы все вместе и одновременно, будто по чьей-то команде и зарычали. Фенек выпрыгнул вперед меня, расставил ноги, раскорячился, согнувшись в ногах, выставил одну руку ладонью вперед, а другую отставил, другой рукой Фенек меня как бы от этих псов отгораживает.

— Свисти! — тихо, но удивительно твердо, приказал мне Фенек.

Я засунул свисток в рот.

— Свисти, главное свисти! — повторил Фенек и отшагнул два шага.

— М-угу, — подтвердил я нечленораздельно, потому что рот у меня свистком очень занят.

Я отшагнул за Феньком, а собаки на несколько шажочков к нам.

— Там есть что? — спросил Фенек, отшагнул еще шажочек.

И я — опять назад, и собаки — опять и кажется на то только расстояние продвинулись, на которое мы с Феньком от них отступили.

— М-угу? — повторил я, но на этот раз попытался придать своему голосу вопросительную интонацию: что здесь может быть? что-нибудь такое, что спасет нас от этих псов?

Мы с Феньком пятимся, собаки наступают. Они рычат, задирают свои носы, из пастей у них течет слюна, мерзкими сгустками болтается на их отвислых брылях.

Мы шаг, они шаг; мы — два, они тоже. Меня от псов отгораживает хотя бы рука Фенька, а вот Фенька от них ничто не отгораживает — и как ему только не страшно?! Разве не страшно? — вон как натянулись две жилы на его затылке! — не от страха ли? Может быть и от страха да только Фенек ведет себя как настоящий герой: его движения точны, голос хоть и тих, но тверд как камень, руки не дрожат, вообще ничего не дрожит. А вот у меня все дрожит, да еще и потеет все страшно. И сердце. Сердце раскочегарилось, стучит по ребрам бешено да только зябко ему: как так бывает, что человеку заячье сердце достается?! Сердце жмется, страшно ему, позорнику, и больше-то оно ни на что и не способно, только жаться от страха и зябнуть: заячье ведь сердце — эх! А в голове! а в черепухе! такая у меня там дичь крутится! — картины одна другой краше. Вот одна пасть меня за пятку и я падаю и по асфальту так, что до глубоких ссадин, а как только падаю, мне на спину встает две лапы и такие они тяжелые, что я обернуться не могу и скинуть их с себя не могу, а лапы — когтями, лапы перебирают, закапываются, скребут по ребрам моей спины, а ребра рушатся, ребра крошатся, а как провалятся, так когти и сердце мое — цап! а другая пасть меня за бок и кусок мяса, а кожа так противно за ним, за куском этим резиновая будто и кровь еще, много крови оттуда, где кусок этот раньше был, а может быть не только кровь, а и внутря какие тоже, а та, что за пятку, не отпускает, глубже и глубже впиваются в пятку ее зубы, а я пяткой, а она на пятке дрыгается, а не отпускает и головой рвет из стороны в сторону, а другая, еще одна, за шею и вдруг мне удается перевернуться, но новая пасть зубами мне в самую щеку, а кости под щекой такие белые, а зубы под щекой совсем не такие белые как кости и снова — кровь, кровь, кровь везде и повсюду.

Мы пятимся, пятимся, пятимся медленно и бесконечно долго. Шажочек, шаг, два шажочка, шаг, еще раз, и еще. И вдруг краем глаза я увидел подъездную дверь. Дверь! — вот спасение! — только бы была открыта! От двери я даже позабыл в свисток свистеть и собаки, все сразу, кинулись на нас.

Я схватил Фенька за шкирку его рубашки, и даже успел подумать, до чего же он легкий. Фенька качнуло уже в воздухе, так резко я поднял его, и одна из собак кинулась в надежде укусить хотя бы за носочек его сандалика, но не успела и лишь металлически клацнула зубами в том месте, где только что находилась нога Фенька. Я рванул подъездную дверь, она оказалась открытой, забросил Фенька в подъезд неожиданно ловким движением, и, сделав несколько шагов, тоже оказался в подъездном сумраке.

Протянул руку, чтоб закрыть за собой дверь, схватился за ручку и увидел, как одна собака прыгнула, чтоб успеть перед дверью. В прыжке она летела удивительно быстро: метр, еще метр, еще: сейчас она окажется между дверью и косяком, залетит в подъезд и разорвет нас с Феньком на мелкие клочки. А я опять затормозил. Смотрю на нее, на эту омерзительную, будто раздутую крысу, собаку, смотрю в ее глаза — глаза в глаза! Они приближаются, приближаются а — не в глаза я смотрю, нет у нее глаз, вместо глаз у нее два крест-накрест шрама, покрытых струпьями и из-под этих струпьев каплет-льется тонюсенькими ручейками коричнево-ржавая сукровица. Шрамы! у них нет глаз! — тут время совсем стало, весь белый свет замер и все в нем замерло, а собака эта безглазая как бы в воздухе повисла. Повисла, а все-таки по чуточке летит к своей цели. Я смотрю на ее изуродованную морду, заглядываю в надрезанные глазницы, я хочу заглянуть под эти разрезы, будто есть еще какая-то надежда, что под этими ужасными, не до конца еще зажившими шрамами, все-таки глаза. И если бы я только мог в них заглянуть!

Пес, враг мой, злейший и безглазый, с медлительностью космонавта, находящегося в открытом космосе, приближается к моей спасительной двери, вот он уже совсем близко — сейчас или никогда! оживай и не умрешь! да оторвись же ты уже от этой безглазой хари и закрой, наконец, дверь.

Я резко дернул за ручку, дверь впечаталась в косяк; собака с размаху врезалась в дверь, рухнула наземь и жалостливо заскулила.

За дверью — лай, в дверь скребутся. Я уперся ногой в косяк и повис на дверной ручке, держу крепче крепкого, как только могу держу крепко. Теперь, когда собачьей стаи не видно, она слилась во единое и превратилась в стоголового и четырехсотлапого пса. Каждая зловонная пасть лает своим гадким голосом: одна — глухо-глухо и редко, другая — звонко лает и не лает даже, а тяфкает только, еще одна — ваф-гаф, ваф-гаф, еще — толи скулит, толи подвывает. И каждая пара лап скребет по-своему: какая-то мелко мелко, какая-то размашисто и шáрко. Вот только глаз на все эти сто морд — ни одного глаза. Ни одного глаза, шрамы крест-накрест только и из-под каждого крест-накрест текут кровавые песьи слезы.

Сколько я уже держу дверь? Миллион лет, наверное, держу я дверь и никак не меньше. Стоголовый и четырестолапый пес стал вдруг пятидесятиголовым и двестилапым псом, потом только десятиголовым и сороколапым, вот — осталась всего одна голова и две пары лап, но и они, наконец, потеряли интерес и ушли. Тишина. Собаки оставили нас. Я подождал еще целую вечность и сел, обпершись о дверной косяк. Сижу, а дверь все-таки держу за ручку, не отпускаю.

Сквозь серый мрак подъезда прорисовался Фенек. Он подошел ко мне и бесцеремонно выдернул у меня изо рта свой свисток.

— Да вынь ты его уже!

А я и не заметил, что все еще свистю в немой свисток. Так, наверное, и свистел все время, пока держал дверь от собак.

— Ты как? — спросил я Фенька.

— Нормально, — поморщился он, — только приземляться было больно.

— Извини! — попросил я.

— Не извиняйся, — сказал Фенек. — Ты, может быть, нас от смерти спас.

Фенек сел на ступеньки напротив меня и замолчал.

—Кто кидал в нас кирпичи? — спросил я Фенька.

— Слепые волки, — ответил он.

— А собаки? — спросил я тогда.

— Это их собаки, — ответил мне Фенек.

— Да кто они, Слепые волки с их собаками?

— Ты не помнишь? — удивился Фенек.

— Не помню, — подтвердил я.

— Разве ты не ходил с нами в Первый крестовый поход?

— А разве ходил?

— Не помню, — признался Фенек.

— Значит был первый? — глупо переспросил я.

— Был, — сказал Фенек. — Или ты думаешь, что картошка сама растет в подвале нашего Храма?!

— Я об этом и не думал, — сказал я и спросил: Так кто эти волки?

Фенек запрокинул подбородок, подумал, а потом говорит:

— Не знаю. Живут где-то тут. Охраняют себя собаками. Видел, у них собаки без глаз?

Я кивнул.

— Капеллан говорит, они сами собак слепят, глаза им вырезают.

— Зачем? — удивился я.

— Как мне знать! — воскликнул Фенек. — Мне так их жалко!

— Собак? — уточнил я.

— Собак! — подтвердил Фенек.

— Они только что пытались тебя съесть! — напомнил я Феньку.

— Может быть и не пытались бы, если б их на нас не натравливали! Или ты думаешь, что они виноваты?

— Кто, собаки? — зачем-то уточнил я.

— Да, собаки, — подтвердил Фенек, а на глазках у него вдруг выступили слезки.

— Наверное ты прав и они ни в чем не виноваты.

— Наверное? Скажи, что я точно прав, без всякого «наверное»!

Я передумал и говорю:

— Конечно ты прав, извини. Собаки не могут быть ни в чем виноваты, это только люди могут.

— Спасибо, — сказал Фенек, но кажется, он не поверил, что я с ясным сердцем это сказал, по голосу его это как-то видно.

— Я правда так думаю, — сказал я тогда.

— Хорошо, — вдруг поверил мне Фенек.

— Хорошо, — подтвердил я.

— Так вот, из-за этих собак, вернее из-за того, что они их слепят, капеллан и называет этих людей Слепыми волками, — объяснил мне Фенек.

— Теперь понятно, — говорю.

— Когда мы ходили в Первый крестовый поход, Слепые волки перегородили нам дорогу, но драться кирпичами не стали и собак на нас не натравливали. Они сказали капеллану, чтоб он не заходил в их район и нас чтоб по нему не водил. Да как же ты этого не помнишь?

— Не помню, — подтвердил я и пожал плечьми.

— Тогда капеллан спросил у них, как ему знать, где их район, а где не их, а они позвали его прийти на переговор и что они там дадут ему карту, где все отмечено, куда ходить можно, а куда нельзя.

— И он ходил? — спросил я, потому что Фенек замолчал.

— Ходил вроде, с картой вернулся, — ответил Фенек.

— С «Картой куда ходить можно и куда ходить строго-настрого воспрещается капелланом»?

— Ну! — подтвердил Фенек. — И еще свистулек принес и всем их роздал.

— Зачем свистулек? — удивился я. — Этих? — и показываю на свисток у Фенька в руках.

— Этих, — подтвердил Фенек. — Они от собак.

— Как от собак? — удивился я. — Они же совсем не свистят.

— Ты их не слышишь? — спросил Фенек.

— Нет.

— А собаки слышат, — объяснил Фенек, — они не любят этих свистулек. Им от этих свистулек плохо делается.

— Я что-то не заметил, — вставил я.

— Ну, не так плохо, что вот прям ложись и помирай, они их как бы боятся что ли, — сказал Фенек. — Пока свистишь в эту свистульку, они к тебе близко не подойдут, но и совсем никуда не уходят. Так что свистулька от них помогает, просто не до конца.

— Волшебство! — сказал я, попросил у Фенька свисток и принялся его рассматривать. Свисток как свисток, ничего в нем такого особенного нет, но ведь я же сам видел его колдовскую силу!

— А знаешь что? — спросил Фенек.

— Что?

— Я его тоже слышу.

— Слышишь? — удивился я.

— Слышу, — подтвердил Фенек. — Мы все, кому еще можно петь, слышим.

— Все певчие?

— Все певчие, — сказал Фенек. — Я тогда сказал об этом капеллану, а он не поверил, говорит, чтоб не выдумывал, потому что эта свистулька от собак, ты же не собака, говорит.

— Не собака, — подтвердил я.

— Не собака, согласился Фенек, — а все равно слышу. Ты мне веришь?

— Конечно верю.

— Хоть и сам не слышишь? — спросил Фенек.

— Хоть и сам не слышу, — подтвердил я.

— И Женя не слышит, — сказал Фенек.

— А Витя? — спросил я зачем-то про Витю.

— Витя тоже не слышит. Я его спрашивал, а он сказал, что слышит, а я его спросил, как она звучит, а он что-то лепетать начал, так что я думаю, не слышит, врет только.

— Врун, — с какой-то даже радостью уличил я Витю.

— Врун, — согласился со мной Фенек без всякой, впрочем, радости.

— А как он звучит? — спросил я.

— Больно, — просто ответил Фенек.

— Очень?

— Очень, — подтвердил Фенек. — От этой свистульки я будто слышу мысли всех этих собак прямо вот тут, — и Фенек постучал себя пальцем по лбу, — слышу все их мысли сразу. А знаешь, что у них в головах?

— Нет.

— У них в головах страх. Страх и отчаяние. А еще злость. Они там плачут в полной темноте, в темноте, потому что у них нет глаз. Плачут и злятся. И чем больше плачут, тем больше злятся. Вот почему они такие злые, а не потому что они хотят тебя съесть. Теперь тебе понятно? — спросил Фенек и посмотрел мне прямо в глаза.

— Теперь понятно, — ответил я.

— Хорошо! — сказал Фенек.

— Хорошо, — подтвердил я.

Глазки Фенька совсем уже высохли, он больше не плачет.

— Пойдем посмотрим что там, — предлагает Фенек и кивает на лестницу, ведущую вглубь подъезда.

— Зачем? — спросил я, подъезд серый и глухой, идти смотреть что там совсем не хочется.

— Просто, — сказал Фенек, встал со ступенек и пошагал по лестнице.

Мне пришлось вслед за ним. Я отпустил дверь и встал. Рука, которой я запирал подъездную дверь затекла и повисла плетью: только что такая сильная, она вдруг стала совершенно бесполезной.

Первый этаж пустой, только красная кнопка лифта и синие почтовые ящики в два ряда от стены до стены. Белой масляной краской на каждой дверке: 1, 2, 3; и вдруг: 45, 46, 4, а дальше не видно это просто четыре или сорок семь, потому что дверка почтового ящика загнута кем-то и загнутая, загораживает номер.

Я подошел к красной кнопке лифта и приложил к ней большой палец.

— Ты чего? — удивился Фенек. — Он же не работает!

— Знаю, — сказал я, — просто вспомнил.

— Что вспомнил? — спросил Фенек.

— Раньше эта кнопка загоралась, если на нее нажать и вызвать лифт, — рассказал я, — у нее там во внутрях лампочка маленькая.

Фенек недоверчиво на меня посмотрел.

— А если приложить к кнопке этой палец, когда она горит, — продолжаю, — то он как бы прозрачный делается и даже кость за ногтем видно. Не делал так?

Фенек то на кнопку с моим пальцем, то на меня и головой качает, нет, мол, не делал.

— Все так делали, — говорю, — ты просто не помнишь.

Фенек отодвинул мой палец с кнопки и приложил свой.

— Может и не помню, — согласился он. — Пойдем уже!

И Фенек пошлепал своими сандаликами по ступеням вверх.

Стены разделены: снизу и до головы — зеленое, а дальше побелка. По зеленому что-то нацарапано то тут, то там, а по побелке написано и нарисовано. Потолок весь в спичках и черных ожогах от них; закуток с мусоропроводом и из опрокинутой квадратной дверцы страшно тащит.

Фенек беспечно зашел на второй этаж, я — за ним.

Здесь, на втором тоже ничего интересного: Фенек потолкал квартирные двери, они все оказались закрытыми — идем на третий. Опять стены, опять спички в потолке, опять мусоропровод. На третьем одна дверь приоткрыта.

— Ух! — ухнул Фенек и юркнул за дверь, я даже ничего не успел сказать.

Мне пришлось за Феньком, чтоб в случае чего.

Мы осторожненько заглянули в обе комнаты: никто нигде — мы здесь одни с Феньком, надо только еще на кухне проверить. На кухне тоже пусто: ни думок, ни остальных.

— Давай поищем, вдруг что-нибудь вкусненькое, — предложил Фенек.

Я открываю верхние кухонные ящики один за одним, но в них ничего интересного: банки да склянки, пуд соли с горочкой в берестяной солонке, обкоцанные перечницы, изрубленная доска чтоб резать всякое, стопки разноразмерных тарелок, стаканы, в них — кружки, красная жестяная коробка «Манна» с белым горошком по бокам — интересно, что в ней? — пыль какая-то! Ничего, короче, интересного у меня сверху не нашлось.

Фенек прошелся по нижним ящикам: кастрюли, кастрюли, кастрюли, кастрюли в кастрюлях и так, по одной, алюминиевые, эмалированные, белые и с цветами на боках: так много кастрюль, а поесть нечего! — и вдруг:

— Молоко! — воскликнул Фенек.

Я нагнулся, чтоб посмотреть. За очередной кастрюлей прячется банка сладкого молока уже, наверное, давно вскрытая и съеденная.

Фенек вынул банку, бесцеремонно задвинув кастрюлю в угол. Увесисто покачал ее в руке, банка оказалась целой — чудо! Как давно я не ел сладкого молока, даже вкуса его не помню!

— И я не помню! — согласился Фенек. — Давай откроем!

Я снял со спины рюкзачок и порыскал по нему. Там должен был быть нож, тот, мой, со скрученным в спиральку шилом, но его там не оказалось; проверил даже оба нашивных его кармана — тоже нет. Не такой уж, оказывается, и волшебный у Жени рюкзак: сами собою вещи в нем не появляются, чтоб они там оказались в нужную секунду, их туда заранее надо положить.

— Я нож забыл, — признался я.

— На, — Фенек достал из кармана и протянул мне свой нож.

Нож у Фенька не нож, не ножик, а ножичек: так, перочинная ковырялка — получится ли таким молоко открыть?!

Я поставил банку молока на стол, раскрыл ножичек Фенька, поставил его кончиком лезвия почти на самый окраешек и хлопнул по нему ладонью. Ножичек удивительно легко проткнул крышку. Я вспорол консерве брюхо по всему периметру и отогнул крышечку, а там! а в банке! белое-белое, тягучее и пахучее сладкое молоко.

Я подцепил молоко ножичком и облизал его прямо с лезвия.

— Не ешь с ножа, — предупредил меня Фенек, — злым будешь! — и запустил свои рыженькие пальчики прямо в банку.

А из банки — прямо в рот: облизывает и смеется. Это, наверное, дико некультурно пальцами сладкое молоко есть, но я подумал, передумал и, решив что пальцами можно зацепить больше, чем лезвием перочинного ножа, я начхал на культуру и тоже запустил пальцы в банку.

— Вкусно! — сказал я.

— Вкусно! — подтвердил Фенек и — снова пальцы в банку.

Есть сладкое молоко слизывая его с пальцев — удивительно вкусно! И пусть оно течет по рукам, пусть локти липнут к старенькой клееночке, которой устлан кухонный стол — от этого даже и вкуснее. А знаете что еще вкусней? Вкуснее вкусного когда сладкое молоко чуть-чуть подсохнет где-нибудь, хоть на ладони, хоть на пясти, хоть на той самой клееночке, тогда можно его аккуратненько оттуда отколупнуть и съесть, подзасохшее — этим мы с Феньком и занялись, когда вычерпали банку сладкого молока целиком и полностью. Вот Фенек схватился рукой за локоть и тянет его ко рту, а языком к локтю навстречу тянется, хочет локоть свой облизать, но ничего, у него, конечно, не получается, зачем-то человек так глупо устроен, что не облизать ему свои собственные локти.

Мы с Феньком откинулись на стулья, сидим друг напротив дружки, животы свои наглаживаем, а между нами — восхитительно синяя банка сладкого молока. И глаз от нее не оторвать, какая она красивая — а какая вкусная! Жаль только, что теперь только красивая.

Я посмотрел в окно, там двор. Двор как двор, как миллион точно таких же других дворов: баскетбольная площадка перегороженная волейбольной сеткой, по бокам у площадки лавочки к ней спиной, грибок ничем на грибок не похожий воткнут в песочницу, турники, качели, какая-то совсем уж дикая космическая ракета из разноцветных металлических труб, выщербленные бордюрчики, местами стертые до основания, асфальт с выбоинами и на всем — серая пыль, на всем толстый слой серой пыли.

Просыпаешься, а за окном вшух-вшух, вшух-вшух! Это если летом. А если зимой просыпаешься, то вшшш, вшшш! Это дворник летним утром метет метлой вшух-вшух, а зимой — соскребает лопатой снег: вшшш, вшшш. А если воскресенье, то с самого утра бам-бам-бам — это и зимой и летом, но только по воскресеньям, ковры выбивают. Ковры выбивают и эхо тоже бах-бах-бах. А если несколько ковров сразу да еще и эхо, то получается совсем уж удивительное разноголосье: бам-бах-бам-бам-бах-бах. А ты лежишь, натянул одеяло на подбородок, слушаешь этот дикий ритм и никуда не надо, потому что воскресенье — звук выбиваемых ковров потому и такой уютный, потому что никуда не надо, а под одеялом тепло и хорошо.

От этих таких воспоминаний мне вдруг горько стало и я взял синюю банку из под сладкого молока, запустил в нее пальцы, вдруг что осталось, провел пальцами по стенке банки изнутри и, кто бы сомневался да только не я, порезал ладонь о ее острый край — кровь смешалась со сладким молоком.

Я руганулся и сжал ладонь.

— Больно? — спросил Фенек.

— Ерунда! — соврал я.

— Ух! — ухнул Фенек, потому что из кулака у меня капает прямо на клееночку кровь.

— Как думаешь, где все? — спросил я Фенька, чтоб отвлечься и себя и его от моей раны.

— Не знаю, — ответил он. — Может быть пошли в хранилище?

— Или вернулись? — предположил я.

— Может и вернулись, — согласился со мной Фенек и тут же не согласился: А может и не все.

У меня от слов от таких аж пот на лбу выступил — или это от того, что я истекаю кровью?! Я даже и не подумал о том, что могут вернуться не все. Что если Женьку догнали собаки или кирпичом? А если капеллана или Витю?! Не все! — а сколько нас всего есть? — есть или было? Два раза столько, сколько у нормального человека пальцев на руках и ногах или столько, сколько карточек в игре лото? — так сколько?

Я разжал кулак; рана, замазанная приподзасохшим сладким молоком, перестала кровоточить; а принялся загибать пальцы, чтоб сосчитать всех кто были, так загибаю, сбиваюсь и снова, но все никак не могу — сколько?

— Все дошли, не бойся, — успокаивает меня Фенек и объясняет, что он, оказывается, имел ввиду, что возможно некоторые пошли в хранилище, а другие вернулись в Храм, а совсем не то, что я подумал.

— Как тебе знать?! — спросил я, а Фенек сказал:

— Просто! — и беспечно пожал плечьми.

Мы помолчали.

— А нам куда теперь идти? — спросил я Фенька.

— Пойдем в хранилище, — предложил он.

— Может лучше в Храм? — предложил я.

— Может и лучше, — согласился Фенек, — но мы пойдем в хранилище.

— Как в хранилище?

— Так, в хранилище.

— Почему?

— Ну мы же шли в хранилище, а не в Храм, — объяснил Фенек.

Тут не поспоришь, пришлось согласиться:

— Тогда пошли, — сказал я, — а то скоро темно будет.

— Пошли, — согласился Фенек.

Мы вышли из квартиры, спустились по лестнице и стали около подъездной двери. За ней тихо, но открывать ее все равно страшно — вдруг за ней притаились собаки и только и ждут, когда мы откроем дверь, чтоб наброситься на нас и растерзать. Я вцепился в дверную ручку и ни туда, ни сюда.

— Нет там никого! — беспечно заявил Фенек и толкнул дверь.

Дверь, скрипнув пружиной, открылась и показала пустую улицу — действительно никого, как Фенек и сказал. Мы вышли из подъезда и пошли вдоль дома. Не успели мы дойти и до соседнего подъезда как:

— Парни! — низкий мужской голос осколком красного кирпича вдарил мне по позвоночнику, прямо промеж лопаток.

Я по инерции еще раз шагнул и закаменел. Фенек закаменел в шаге от меня.

Надо повернуться, посмотреть кто это нас позвал, но очень страшно — это как заглянуть смерти в лицо: пока не видишь опустелых ее глазниц, жить можно.

— Парни, — снова раздался низкий мужской голос, — с вами разговаривают!

Пришлось повернуться. В метрах тридцати от нас стоит человек и что это за человек! Не человек, а целая громадина: высотой он с дом-книжку да и в ширину такой же и понять, как он тут в маленьком этом дворике помещается решительно невозможно. Одет Громадина в такую военную одежду, чтоб среди кустов и прочей зелени незаметно можно было прятаться, в военные же сапоги по заподколенки, а поперек лица у него серая грязная тряпка, так что лица его не видно, видно только глаза, огроменные, чернющие. Стоит так, широко расставив ноги, властно, одну руку за спиной держит, а другую большим пальцем за широкий кожаный ремень заложил.

А за Громадиной — целая собачья стая, с десяток в ней собак и все собаки разные, как тогда, и все грязные и облезлые — настоящие бездомные дворняги. Они стоят все одинаково вытянувшись в нашу с Феньком сторону, тянут к нам свои носы, переступают с лапы на лапу, будто только и ждут, когда Громадина даст им команду и они смогут наброситься на нас с Феньком.

— Не подходите, стойте там! — строго сказал Громадина, хотя мы с Феньком и не думали к нему подходить, я бы вообще, наверное, с места двинуться не смог бы, пусть он и спустил бы сейчас на нас своих собак.

— Хорошо, — сказал я и попытался сказать это достаточно громко, чтоб этот человек, одетый по-военному, меня услышал, но сдавленное горло выдало лишь какое-то подобие сухого шепота.

— Не бойтесь! — крикнул за меня Фенек. — Мы не будем к вам подходить!

Я засунул руку в карман, нашел там свисток и зажал его в кулаке. Разве этот немой свисток и есть единственное наше оружие против стаи собак и этого человека?! Похоже на то, но от свистка хоть какая-то да надежда, ведь один раз он нас уже спас.

— Кто тебя боится, мелочь рыжая? — рассмеялся под тряпкой Громадина.

Смех его закончился резко, будто радио из розетки вытащили. Тогда Громадина оттянул тряпку со своего носа, заложил большим пальцем одну ноздрю, приподнаколнился вперед и резко выдохнул: сопля с мерзким звуком шлепнулась перед его сапожищами; тряпка вернулась обратно на нос.

— Не травите нас собаками, пожалуйста, — попросил Фенек и сложил свои лапки так, как делал это обычно, когда кого-нибудь о чем-нибудь просил.

— Не буду, — пообещал Громадина вполне себе добродушно, но я не очень-то ему поверил и еще сильней сжал в кулаке свисток. А вы бы поверили человеку, который вырезает собакам глаза?

— Так это вы и есть Слепой волк? — спросил я.

— Слепые волки, — сказал Громадина, — так нас называет ваш поехавший.

— Капеллан? — зачем-то уточнил я, хотя и так все понятно, кто это у нас поехавший.

— Да какой он капеллан! — засмеялся Громадина.

И теперь его смех оборвался противоестественно резко.

— А как вы сами себя называете? — спросил я тогда.

— Никак мы сами себя не называем, — кажется, Громадину удивил мой вопрос. — На кой нам себя как-то называть?!

Что тут ответишь? Я пожал плечьми.

— Вот именно! — согласился со мной Громадина. — Скажи лучше, зачем вас к нам занесло?

— Нас не занесло, нас капеллан к вам завел, — сказал Фенек. — Простите нас пожалуйста.

Громадина ничего Феньку на это не сказал, а по глазам его понять, поверил ли он его словам, совершенно невозможно, они у него до того черющие-причернющие, что и не видно ничего в них там.

— А капеллан не научил вас лица закрывать? — спросил нас военный человек.

Мы с Феньком переглянулись, Фенек кивнул мне — мне отвечать.

— Нет, не научил, — честно сказал я. — А зачем?

— Как зачем? — удивился Громадина. — От вируса.

— Какого вируса? — спросил Фенек.

— Который среди нас ходит! — объяснил он.

— Где? — Фенек аж подпрыгнул и закрутил головой по сторонам, будто бы вирус взаправду мог бы ходить где-то здесь, совсем рядом или прямо за нашими с Феньком спинами.

— Ну дурень! — снова рассмеялся Громадина.

Странное дело, голос этого военного человека кажется добрым и его смешливая манера располагает, но все это никак не вяжется с тем, как грозно он выглядит в своих одеждах и с замотанным тряпкой лицом. Да еще и ослепленные псы у него эти, которых уж точно два раза не придется приглашать отобедать Феньком и мной — собаки же, вроде бы, кости любят?

Я сжал кулак со свистком еще сильнее и почувствовал, как нестриженые ногти впились в ладонь.

— Задумываются люди, говорю, от вируса! Чтоб от одного к другому вирус не шел, надо лицо закрывать, — объяснил нам Громадина. — Один дохнёт, другой вдохнёт да и задумаются оба! Сечёте, парни?

Мы с Феньком переглянулись, я кивнул Феньку — ему отвечать.

— Сечём! — ответил Фенек. — А откуда у вас такая информация?

— Как откуда? — удивился Громадина. — По телевизору говорили.

— По чему говорили? — переспросил Фенек.

— По телевизору, — повторил я для Фенька, а он хлопает растерянно глазами и очень понятно, что ничего он о телевизорах не знает, ну, или не помнит. — Потом расскажу.

— И как у вас ситуация? — это снова Фенек.

— Какая ситуация? — не понял Громадина.

— Ну, с задумавшимися, — объяснил Фенек.

— То так, то этак, — уклончиво ответил Громадина. — А у вас?

— Пока никто, — ответил я за Фенька и, чтоб не сглазить, вытащил из кармана руку с зажатым в ней свистком и стукнул кулаком по бедру три раза.

— Ух! — ухнул Фенек. — У тебя кровь!

— Где? — удивился я поднес кулак к носу, потому что, могу сказать это по своему обширному опыту, если кровь, то чаще всего из носа.

Но кровь не из носа, кровь из кулака. Порез от банки со сладким молоком снова закровоточил.

Я разжал ладонь, свисток весь в крови. Убрал свисток в карман, лизнул порез и обтер руку об штанину.

— Ничего страшного, — сказал я и мой голос не дрогнул даже, по крайней мере мне так показалось, что не дрогнул или я просто хотел бы, что он не дрогнул.

Вкус сладкого молока смешался с железно-соленым вкусом крови и от этого сладко-железно-соленого меня вдруг затошнило.

А кровь капает на асфальт, красно-красная, почти алая, капелька за капелькой капает на серый асфальт, на грязный асфальт, кап — падает, кап — падает, и даже брызги, кап — на грязном асфальте, на сером асфальте брызги, смешиваются с серой пылью и вот уже не красно-красная, и вот уже совсем не алая, а собаки носами нюх-нюх, а собаки носами чуют, вытянулись по струнке и все в мою сторону нюх-нюх, а голова кругом, а в ногах вата, я не в чем не виноват, это банка виновата, с молоком, вкусным сладким молоком, вот расплата за молоко, вкусное сладкое молоко — разве я сейчас рухну?!

Не рухнуть мне помог Фенек.

— Собака покусала? — услышал я голос Громадины.

А Фенек схватил меня за кровоточащую руку и поднял ее, как если бы я вдруг выиграл в боксе. И у меня от этого почему-то в голове чуточку прояснилось сначала, а потом окончательно прояснилось, а смешанный вкус крови и сладкого молока совсем вдруг пропал из моего рта, когда я услышал, что сказал Громадина.

— Давай собаку тебе дам, — предложил он. — Собака рану тебе залижет.

Ага, сейчас, нашел дурака! Залижет она как же! Собака мне руку по самое-самое откусит и буду я как капеллан, без руки, если вообще в живых останусь.

— Спасибо, — пробормотал я, — я уж лучше сам себе залижу как-нибудь.

— У них слюна лечит, — снова предложил Громадина.

— Не надо, спасибо! — опять отказался я. — Само до свадьбы заживет.

Громадина как засмеется:

— До свадьбы, смотри! Вот ведь тощий казанова!

— А можно? — вдруг спросил Фенек в тот самый момент, когда опасность от близких контактов с собакой казалось уже миновала.

— Что можно? — не понял я.

— Я хочу посмотреть! — сказал Фенек.

— На собаку? — удивился я.

— Как она лечит! — ответил Фенек. — Ну, пожалуйста! — и он, конечно же, снова сложил свои лапки.

— Если она загрызет нас до смерти, я скажу Жене, что это целиком и полностью твоя вина! — предупредил я.

— Хорошо! — обрадовался Фенек.

— Хорошо, — хмуро повторил за Феньком я, а потом пришлось признаться:

— Я боюсь, — честно сказал я Феньку.

— Не бойся, — ответил Фенек, — я тебя за другую руку держать буду, чтоб тебе страшно не было.

— Давайте сюда собаку, — это Фенек уже Громадине, — мы согласны!

Громадина кивнул, оттянул тряпку со своего лица, засунул в рот два, большой и указательный, пальца и коротко свистнул. Откуда-то из середины стаи тут же отделилась одна собака и побежала к нам.

Бежала она не прямо, а как бы по слегка изогнутой дуге, отвратительно цáпкая когтями по полу. Дрянь собака, конечно: ухи-тряпки висят по морде ниже ее слюнявых брылей, открывающих желтые изъеденные ее зубы, хвост будто сломанный и торчит оттого в сторону — совершенная дрянь, а все равно почему-то страшно.

Какой она породы? Я в собаках совсем не понимаю, ничего о них не знаю и пород их не различаю — а какая все-таки? Доберман разве? На одном боку у нее грязно-золотая шерсть клочками, свалявшаяся, а другой бок у нее по большей части лысый. Лапы толстые, полностью не разгибаются, пясти широкие, волосатые — пусть будет доберман. До-бер-ман! — уже не так и страшно, если на три части ее разделить. А если так: бер-ман-до? Так еще намного лучше и похоже на фамилию актера какого-нибудь: в главной роли Шарик Бермандо и музыка еще такая заунывная и бесконечная: там-там-тара-там-там-там. Или вот: ман-до-бер. Совершенно отлично: мандобер какой-то, а не собака — совсем не страшно, даже распоследний трус мандобера не забоится.

Распоследний трус может и не заботится, да только мне почему-то все равно страшно.

Вдруг на полпути к нам мандобер стал, одну лапу поджал, крутит носом по сторонам и поскуливает растеряно.

— Ты, парень, руку-то протяни, чтоб ей легче было найти тебя, — посоветовал Громадина.

Я протянул раненную руку ладонью вверх, собака подняла нос и направилась к нам вполне уверенным шагом, а Фенек так сжал другую мою руку, которую обещал держать, чтоб мне страшно не было, будто это ему сейчас грязно-желтая собака откусит руку, а не мне.

— Тише, — шикнул я, — ты мене руку сломаешь!

— Извини, — извинился Фенек, — страшно!

— Это тебе-то страшно?! — возмутился я.

— Извини! — еще раз извинился Фенек.

Мандобер снова стал и я поманил его своей кровью.

— А какая это собака? — спросил Фенек. — Гоночная?

— Что? — не понял я. — Гончая?

— Ну гончая, — согласился Фенек.

— Не похожа она на гончую, — говорю.

— Тогда какая? — спрашивает Фенек.

— Староживая, наверное, — отвечаю.

— Ух, сторожевая, — ухает Фенек. — Похожа.

Собака подошла к моей протянутой ладони, пару раз повела носом, положила кончик своей морды на самые кончики моих пальцев, наклонила голову чуть-чуть вбок и, вытягивая длинный, сплошь покрытый белым налетом, язык принялась вылизывать мою рану. Шершавый язык защекотал мою ладонь, но я боюсь пошевелиться, весь закаменел, даже дышать, кажется, забыл.

— Ух! — ухнул полушепотом Фенек. — И как?

— Нормально! — соврал я тоже полушепотом.

— Тогда тише, — сказал Фенек, — ты мне руку сломаешь.

Я ослабил хватку.

Вроде не страшно уже, а и страшно еще все-таки, по привычке страшно, наверное.

Записывайте рецепт, как не бояться собак. Разделите собаку на три части, хорошенько перемешайте, но не взбалтывайте. Потом возьмите друга за руку и страх как рукой снимет. Я на себе проверял, чудодейственнейшее средство, хоть и не до конца работает!

— А можно ее погладить? — спросил вдруг Фенек Громадину.

Громадина, наверное, и не услышал Фенька, потому что тот говорит зачарованным полушепотом, но согласно кивнул, видимо и так понял, о чем Фенек его попросил.

Фенек медленно и осторожно занес руку над собакой и аккуратно опустил ладонь ей на голову. Мандобер дернулся и ступил назад. Мы с Феньком тоже оба дернулись, а я так даже с жизнью в очередной раз успел попрощаться. Но ничего страшного не случилось, собака одумалась, подошла обратно и закаменела в ожидании.

А Фенек снова занес ладонь над головой у мандобера и все также аккуратно положил ее ей на лоб.

— Ух! — ухнул Фенек.

На этот раз собака не вздрогнула и не отошла и даже наоборот, задрала нос и можно даже сказать, что улыбнулась, растянув свои черные губы, отчего морда ее приняла совсем уж нелепый вид.

Я посмотрел на свою раненную руку. Ладонь перестала кровоточить, видимо собаки действительно умеют зализывать раны. Теперь остается надеяться, что я не умру от заражения крови, потому что умирать мне никак нельзя ни от заражения крови, ни по какой-либо другой причине. Совсем никак нельзя — меня в моем кинотеатре «Космос» ждет новенькая — вот почему.

— Ух! — снова ухнул Фенек.

— Ну гладь! — сказал я Феньку, потому что он так и закаменел с ладонью на собачей черепухе.

— А как? — спросил Фенек.

— Что как? — не понял я.

— Как гладить?

— Ты что, никогда собаку не гладил? — удивился я.

— Наверное никогда, — сказал Фенек, — а может просто не помню.

Я накрыл ладонь Фенька своей и повел ее по собачьему лбу к затылку, потом по шее, по спине, а Фенек все повторял за мной. И еще раз: ото лба и почти к самому хвосту; и еще. Мандобер оказался довольно приятный на ощупь, пусть и пахнет от него так, как, впрочем, и полагается пахнуть любой собаке, псиной.

— Понял? — спросил я Фенька.

— Ничего сложного! — воскликнул Фенек. — Смотри, я хорошо глажу, ей нравится.

— Молодец! — похвалил я Фенька. — А теперь почеши за ухом!

— А так можно? — удивился Фенек.

— Конечно! — ответил я. — Увидишь, как обрадуется.

Фенек запустил руку собаке за ухо и принялся там чесать и, как я и сказал, собака пришла от этого в полный восторг. Она поставила одну переднюю лапу Феньку на колено, завиляла своим сломанным хвостом, высунула язык, завертела головой, подставляя для почёса то одно ухо, то другое, то шею, то подбрылье, а если чесать ей бок, то она валился на руку, поплотнее прижимаясь к ней. От удовольствия мандобер шевелит своими собачьими бровьми, отчего шрамы на месте ее глаз поднимаются и опускаются, растягиваются и снова становятся правильно крестовидными. Мне отчего-то захотелось прикоснуться к этим шрамам, погладить несчастную собаку по ним и я легонечко прикоснулся самыми кончиками своих трех серединных пальцев к перекрещенным шрамам на месте ее правого глаза. Я почувствовал движение мышц под ними и даже успел удивиться тому, какая же у нее тонкая в этом месте кожа, но собаке это не понравилось, она дрогнула, отскочила, оскалила зубы и зарычала. Мы с Феньком отдернули руки да так и остались от неожиданности сидеть на согнутых ногах и с поднятыми вверх руками, будто решили сдаться несчастному бело-желтому мандоберу.

— Ну ладно! — сказал тогда Громадина. — Хорошего помаленьку! — и он снова оттянул тряпку со своего лица, вставил в рот два пальца и свистнул.

Мандобер сразу же перестал рычать, развернулся и поплелся обратно в стаю.

— Понравилось? — спросил Громадина.

— Да! — воскликнул Фенек. — Спасибо!

— Любишь собак?

— Не знаю! Первый раз гладил, но, кажется, люблю!

— Хотите к нам? — предложил вдруг Громадина. — Будешь с собаками играть! А ты, — и он кивнул мне, — будешь с ними наш район патрулировать. Я научу тебя свистеть да так, чтоб они тебя слушались.

— Мы не можем! — ответил Фенек. — У нас там друзья!

— И Витя! — зачем-то добавил я.

— Но спасибо за предложение! — поблагодарил Громадину Фенек.

— Спасибо! — поблагодарил и я на всякий случай.

— Ну, как хотите, мое дело предложить, — сказал Громадина и по его голосу очень стало заметно, что он на нас с Феньком обиделся. — Тогда перейдем к делам!

— Каким делам? — удивился Фенек.

Громадина не ответил, а сразу перешел к делам.

— Вы ему передадите карту, — сказал он, расстегнул несколько пуговиц на своей куртке и достал из под них какую-то бумагу, видимо карту.

— Это карта для вашего олуха, — объяснил бумагу Громадина, — тут отмечен наш район, ваш район и все другие районы в этом городе. Передайте ему, что может делать все, что хочет, пусть хоть на ушах пляшет, но если сунется к нам еще раз, я ему глаза самолично вырежу и запихаю ему глубоко в самую… — Громадина вдруг замялся, — …по самые…

Я перебил его, пока он все-таки не докончил свой изящный пассаж:

— Здесь же дети!

Громадина согласно кивнул.

— Короче, живым он отсюда больше не уйдет! И из других районов, думаю, тоже, — переформулировал он свою мысль. — Никому чужая зараза не нужна, везде своей заразы хватает, понятно?

— Понятно, — ответил я. — Передадим все в точности, не сомневайтесь, но у него уже есть такая карта.

— Какая такая карта? — не понял Громадина.

— «Карта мест куда ходить можно и куда ходить строго-настрого воспрещается капелланом», — процитировал я по памяти.

— И он вас по ней водит? — удивился Громадина.

— Да, а что там за штриховочка на несколько кварталов? — спросил я.

— А мне почем знать, что у него там за штриховочка?! — воскликнул Громадина.

— Так значит карта эта у него не от вас?

— Не от нас. Мы звали его на переговор, а он к нам на переговор не явился, карту не забрал, — объяснил Громадина, — поэтому я и передаю ему ее через вас.

— Спасибо, нам она очень пригодится, — поблагодарил я Громадину.

— Так вот, а теперь сам подарочек, — Громадина засунул свою руку еще поглубже под пуговицы и достал оттуда что-то цилиндрическое, в газетку завернутое.

— Что это? — спросил Фенек.

— У капеллана своего спросишь, когда он это развернет, — огрызнулся Громадина. — Ему понравится.

— Нисколько не сомневаюсь, — сказал я и направился к Громадине за подарками, совершенно забыв о том, что он просил нас с Феньком к нему не подходить.

— Стой! — завопил Громадина, а одну руку снова за спину.

Вот уж не думал, что я такой весь маленький, целого Громадину смогу напугать. У него, у Громадины, глаза аж от страха, что я к нему сейчас подойду, еще раза в два больше, чем были, стали.

— Извините, я забыл, — извинился я и изящно отшагал обратно, где стоял. Приятно все-таки сознавать, что я могу напугать такого человека.

Громадина вроде бы быстро успокоился, руку из-за спины вынул.

— Никакой дисциплины у этого олуха, — проворчал он себе под нос, но я хорошо все услышал.

— Так и стой! — крикнул Громадина, а сам направился к нам, но до нас не дошел и, где-то на середине пути, он еще раз показал нам сложенную карту, потряс ею, напоминая как бы, чтоб мы не забыли ее капеллану передать, положил ее на пол, на нее поставил свой подарок и отшагал обратно на прежнее место.

— Теперь ты! — скомандовал Громадина. — Подойди и возьми!

Я подошел к подаркам, поднял одной рукой нечто, завернутое в бумагу, а другой — карту. Мне показалось, что это цилиндрическое нечто — какая-нибудь небольшая банка. Я поднес ее к уху и встряхнул. Точно, внутри вода или какая-нибудь другая жидкость.

— Не кантовать! — заорал Громадина, отчего я чуть не выронил банку из рук.

— Хорошо, не буду! — пообещал я. — А что там булькает?

— Напоминание вашему капеллану там булькает! — воскликнул Громадина и засмеялся в этот раз совсем не по-хорошему.

— Понятно, — буркнул я.

— Чего тебе понятно? — спросил, все еще смеясь, Громадина.

— Ничего мне не понятно, — честно признался я, развернулся и пошел к Феньку.

Я убрал и (совершенно точно) карту, и (предположительно) банку с какой-то жидкостью в свой рюкзак, а сам рюкзак закинул обратно на плечи.

— Карту-то зачем убрал? Как ты без карты пойдешь, на удачу что ли? — хмуро спросил Громадина. — Я тебе талдычу-талдычу или ты думаешь это только твоего капеллана касается? — и сам же себе ответил: Каждого из вас это касается, каждого, кто попадется не в своем районе, убьют. Все чужую заразу боятся, понятно?

— Извините, — извинился я, — я просто не подумал еще о том, как мы дальше пойдем, — быстренько спустил рюкзак и достал из него карту обратно.

— Сейчас вам за угол свернуть, — Громадина показал рукой за какой именно угол нам с Феньком предстоит свернуть, — потом прямо до конца улицы, а дальше уже не мой район, дальше сами разбирайтесь, понятно, парни?

Я кивнул, все понятно предельно ясно, за угол, до конца улицы и разбирайтесь сами.

— А шли-то вы куда? — поинтересовался вдруг Громадина.

— В какое-то там чего-то хранилище, — неуверенно вспомнил я.

— Овощехранилище номер пять, — выпалил Фенек, я аж чуть не присвистнул, вот это у Фенька память!

— Это на северо-западе чтоли которое? — удивился Громадина.

— Наверное, — пожали мы с Феньком плечьми.

— За картошкой? — спросил Громадина.

— За картошкой, — подтвердили мы.

— Проснулся! — присвистнул Громадина. — Там картошка вся сгнила еще в прошлом году.

— А мы в прошлом году как раз там запасы и пополняли, — сказал Фенек.

— И вы ее ели? — удивился Громадина.

— Мы и сейчас ее едим, — ответил Фенек, — кончается вот только, мы за новой и пошли.

— Ох бедные дети, — как-то совсем тихо сказал Громадина, прямо в свою тряпку, — может останетесь все-таки? У нас и мясо бывает.

— Какое мясо? — удивился Фенек.

— Да какая разница какое! — воскликнул Громадина. — Мясо мясо и есть!

— Спасибо за ваше предложение, — вмешался я, — но мы правда-правда не можем.

— Ну тогда, парни, прощайте! — попрощался с нами Громадина. — Двигайте отсюда и молитесь, что нам больше не встретиться!

— Прощайте, — попрощался с Громадиной Фенек.

— Прощайте, — попрощался с Громадиной и я.

Мы с Феньком развернулись и пошагали за угол, у меня в руках карта, но я решил, что сначала лучше за угол, а потом уж и карта.

— Парни! — это нас позвал Громадина, не успели мы и двух шагов сделать. — Никого там из ваших не зашибло? Кирпичами-то!

— Пока не знаем, — сказал я, — надеюсь, никого, — и постучал три раза кулаком по бедру.

— А я надеюсь, что хоть капеллану вашему попало прямо по его огромной башке! А другим не надо, другие все дети у вас, ни в чем не виноваты.

— А вы тоже заметили, какая у него огромная голова? — удивился я.

— Заметил! — рассмеялся Громадина. — Большая, пустая и тупая!

Вступаться за честь бошки нашего капеллана ровным счетом ноль желания, поэтому я пропустил это я́дкое замечание насчет головы нашего капеллана мимо ушей.

— Ну, прощайте! — крикнул Громадина. — Не держите зла!

— Можно еще спросить? — сказал вдруг я.

Я уже задавал этот вопрос сегодня Феньку, но думал ли я тогда, что мне доведется разговаривать с самим Слепым Волком и я смогу узнать все прямо от него.

— Ну? — согласился Громадина.

— Зачем вы им глаза режете? — выпалил я, собравшись духом, потому что мой вопрос мог оказаться обидным или не обидным, но все равно мог бы разозлить Громадину.

Но Громадина не разозлился и не обиделся.

— И не резали бы! — сказал он. — Только они с глазами не служат. Они же не ученые, а так — дворняги бездомные!

— А ученые и с глазами служили бы? — снова спросил я.

— Конечно! — подтвердил Громадина.

— Так взяли бы ученых! — предложил я.

— Да где их взять?! — пожал плечьми Громадина. — Ученых первыми и съели, когда все это началось!

— Чего? — я подумал, что я не расслышал, ну, или не понял.

— Ладно, шучу! — махнул рукой Громадина, но, обычно смешливый, не засмеялся почему-то на этот раз. — Давайте, не родственники мы, чтоб так долго прощаться. Валите уже!

— Удачи вам! — сказал Фенек. — Только не мучайте, пожалуйста, собак! — и он снова сложил свои лапки вместе.

Громадина ничего не ответил, по-военному козырнул нам, развернулся, свистнул пальцами и пошел куда-то, увлекая своих собак вслед за собой. А как он развернулся, так и стало видно, чего он все руку за спину прятал: на широком армейском его ремне висит черная кобура, а из кобуры торчит черный же пистолет с коричневой ручкой. Разве и взаправду он смог бы выстрелить в нас с Феньком?!

Но думать о таком некогда, не выстрелил да и ладно, надо думать как нам идти к овощехранилищу номер пять.

Я расстелил карту на полу. Что за карта! — совсем не такая, как «Карта мест, куда ходить можно, а куда ходить строго-настрого запрещается капелланом». Здесь нет никакой штриховочки с большим красным вопросительным знаком и маленьким черным знаком восклицательным, зато ровно разграничены районы и каждый подписан даже: район номер один, район номер два и так далее; карта эта никак не называется и никак не подписана, зато по верхнему ее окраю можно прочесть вот что: магистральные дороги, автомагистрали, кольцевые дороги и городские автотрассы следует считать нейтральными территориями.

— Это как «нейтральными территориями»?

— Ничейными, — объяснил я, — значит там всем можно.

— Ух! — воскликнул вдруг Фенек и ткнул пальчиком вверх карты.

Я посмотрел, куда упирается ноготок его пальчика — маленький кружочек с крестиком внутри подписан так: Овощебаза №5.

— Думаешь овощебаза это тоже самое что и овощехранилище? — спросил я Фенька.

— А разве нет? — спросил меня Фенек.

Я неуверенно пожал плечьми, осмотрел карту еще раз, никакой другой подходящей нам цели на ней не нашел и сказал:

— Пойдем туда, только надо сначала выяснить, где мы сейчас.

— А как это выяснить? — спросил Фенек.

— Давай, — говорю, — посмотрим, что там за углом.

Я поднял с пола карту и мы двинули туда, куда нам показал Громадина. Обогнули дом и — о, это место мне очень знакомо! Небо здесь опирается на антенну Башни-выше-облаков и свисает до горизонта огроменным шатром — я развернул карту и уверенно тыкнул в нее пальцем: мы тут!

Фенек неуверенно покрутил головой по сторонам.

— А как мы пойдем? — спросил он.

— Мы пойдем по магистральным дорогам, автомагистралям, кольцевым дорогам и городским автотрассам, — процитировал я карту.

— А как мы их узнаем?

— Мы будем идти только по самым большим дорогам — они и есть ничейные территории, — объяснил я Феньку и прочертил ногтем по карте путь от Башни-выше-облаков, до Овощехранилища №5 по самым толстым дорогам. Если верить моему ногтю, то идти нам почти по прямой: налево, прямо, налево, чуть-чуть наискосок, а дальше прямо-прямо-прямо и так до самого конца.

— Легче легкого, — говорю, — пойдем!

И мы двинули к Овощехранилищу №5. Дорога оказалась совсем не путкой, знай себе топчи и топчи магистральные и прочие толстые дороги и никуда с них не сворачивай.

Я сверяюсь с картой, направляю нас с Феньком и мы удивительно быстро приближаемся к нашей цели. Вдруг я вспомнил о том, кто дал нам эту карту.

— Думаешь они и взаправду собак едят? — спросил я Фенька.

Фенек на меня дико посмотрел:

— Да кто будет собак есть! — воскликнул он.

— Врет? — уточнил я.

— Врет, конечно, — подтвердил Фенек.

— А зачем врет?

— Зачем врет? — переспросил меня Фенек. — Врет, чтоб нас к себе заманить.

— Кого можно заманить собачатиной? — усомнился я.

— Ну может он ничего другого выдумать не сумел, — предположил Фенек.

Я решил с Феньком не спорить, чтоб его не расстраивать, поэтому согласился:

— Наверное так, — говорю, а дальше мы идем в тишине и ни о чем не разговариваем.

День кончался и солнце рухнуло за крышу какого-то широкого и приземистого сарая и почти уже утащило за собой свой последний лучик, когда мой ноготь уткнулся на карте в перечеркнутый крестиком кружочек с подписью «Овощебаза №5». Я поднял глаза, широкий приземистый сарай, похожий на свинарник, за который только что свалилось солнце и есть эта самая овощебаза — под самой его крышей надпись: Овощехранилище №5 и в скобочках: (Овощебаза). Мы на месте.

Внутрь ведет очень маленькая дверь, а открыть ее почему-то страшно — вдруг там кто? А вот Феньку не страшно, Фенек подошел к двери и беспечно ее распахнул.

— Фенек! — заорало Жениным голосом так, что стенки сарая-овощебазы затряслись.

Из дверного проема высунулся до пояса Женя, схватил Фенька и затащил его вовнутрь. Мне пришлось зайти туда самому.

Женька обхватил Фенька двумя руками и крутит его.

Фенек ухает: Ух!

Женя эйкает: Эй!

И снова — Фенек, и снова — Женя, и крутятся, крутятся, а мне сердце раскаленным прутом опять прижгло, что Женя так рад видеть Фенька, а не меня. И тут Женя отпускает Фенька, а Фенек переступает с ноги на ногу будто пьяный.

Расправившись с Феньком, Женя набросился на меня.

Женя обхватил меня вокруг через предплечья, прижал меня к себе крепко-крепко так, что щетина его щек вонзилась в мою лысую щеку миллионом иголок и закрутил.

Женя:

— Эй! — и крутит, крутит, крутит и стискивает меня своими огромными лапищами все крепче и крепче.

А у меня во внутрях от Жениных объятий что-то хрустнуло, позвоночник, наверное, переломился, и я весь сразу как-то обвис, кручусь безвольно, но требую от Женьки поставить меня обратно на пол, но это я так требую от того что смущен, что он, Женя, и меня рад видеть, а не от того что и взаправду хочу, чтоб он, Женя, меня на пол обратно поставил.

Наконец, Женька все таки поставил меня на пол.

— Смотри, — говорит Женька Феньку и хлопает меня по лопаткам, — я и не думал, что он выживет.

— Я тоже не думал, что выживу, — буркнул я себе под нос.

— А он выжил, — говорит Фенек, — и даже спас нас от смерти.

— Вот как? — удивился Женька, а я только пожал плечьми как можно равнодушней, мол, чего тут такого?

Теперь уж и все кто были стянулись к нам. Мы обнимались, радостно обхлопывали друг дружке спины, нас спрашивали и мы рассказывали, мы спрашивали и нам рассказывали. Даже капеллан участвовал. Он стоял недалеко близко от нас, кивал время от времени подбородком и время от времени поддерживал чей-нибудь рассказ о сегодняшних приключениях одобрительным «Во-о-т!» или просто покряхтывал как бы в удовольствии: «Та-а-к!».

— Крестовый поход! — шепнул я Вите, когда мы все сидели ночью вокруг костра. — Как тебе это нравится?

Капеллан решил переночевать прямо здесь с тем, чтоб наутро нагрузиться мешками с картофельными клубнями и выдвинуться в обратный путь.

— Не нравится, — сообщил Витя, — но необходимо!

— Как так необходимо? — шутливо спросил я.

Витя мой шутливый настрой не разделил и ответил со свей серьезностью:

— Ну знаешь как говорит капеллан: «Тяжел труд, но плоды его сладки»!

— И он называет сладкими эти сгнившие картофельные клубни? — спросил я, ткнув пальцем в костер, в котором капеллан ворошил черенком от лопаты картофельные клубни нам на ужин.

— Раз называет, значит так и есть! — припечатал Витя.

Эх Витя! Вот как так?! Двух слов с тобой достаточно, чтоб вся радость от того, что и ты тоже выжил в сегодняшней передряге безвозвратно улетучилась!

Капеллан жарит в костре картофельные клубни, ловко вороша в костре своим лопатным черенком, а мне вдруг вспомнился Громадина и тряпка на его лице.

— А зачем мы не закрываем тряпками лица? — спросил я капеллана.

— А зачем нам закрывать тряпками лица? — удивился капеллан.

— Чтоб не заразиться, — объяснил я.

— Чем? — все равно не понял капеллан.

— Вирусом, — сказал я.

— Каким вирусом? — еще больше удивился капеллан.

— Таким, от которого люди задумываются.

Капеллан веско на меня посмотрел, убедился, что я не шучу (или все-таки шучу? — этого он никогда понять не умеет) и рассмеялся:

— Нет никакого вируса!

— Как нет никакого вируса?

— Так, нет никакого вируса.

— А что же тогда есть?

Капеллан смотрит на меня как на отсталого, которому придется сейчас разжевывать самые простые вещи распоследним тупицам даже понятные.

— Грехи! — воскликнул капеллан и тыкнул своей фальшивой рукой в потолок.

— Как грехи? — теперь моя очередь удивляться.

— Так, грехи, — подтвердил капеллан. — За наши грехи ниспослана эта чума! Первая строчка гимна номер один-два-два-пять. Ты вообще гимны слушаешь?

Я уклончиво кивнул.

— А проповеди?

Я снова уклончиво кивнул.

— Ох, чадо! — воскликнул капеллан. — Ничего-то ты не слушаешь, никого-то ты не слушаешь!

— Так грехи? — напомнил я капеллану, а то он сейчас меня чихвостить начнет и до утра не остановится.

— Грехи, — подтвердил капеллан.

— Наши?

— Наши.

— А если у кого-то нет грехов, то что тогда?

— Как так и нет, — опешил капеллан.

— Ну вот Витю давайте, например, возьмем, — кажется, меня понесло. — Какие у него у Вити грехи могут быть — сущий ведь ангел! Так за что Витю?

— Грехи у нас общие, вот за что! — объяснил капеллан.

— Значит, если кто-то и не виноват, то он все равно виноват, — заключил я из слов капеллана.

Капеллан аж засиял:

— Все так, — подтвердил он.

— То есть Витя страдает из-за меня? — сказал я и тыкнул пальцем в Витю.

А Витя сидит рядышком и злобно на меня смотрит, нашел, наконец, он виновника всех своих страданий — меня.

— Ты слишком все упрощаешь и обобщаешь… — заблеял вдруг капеллан.

— И что же теперь делать? — перебил капеллана Витя первый раз на моей памяти, Витя, видимо, слишком сильно из-за моих грехов, причине своих страданий, распереживался.

— Что делать? — глупо переспросил капеллан.

— Да, что делать? — поддержал я Витин вопрос.

— Что делали, то и делать, — ответил он.

— Как то? — поинтересовался я.

— А ты думаешь гимны зачем? — капеллан взорвался.

— Гимны?

— А ты думаешь хоругви зачем? — кричит.

— Хоругви?

— Мы же уже делаем все от нас зависящее, а он и в ус не дует! — запричитал вдруг капеллан. — Ты думаешь, почему у нас никого?!

— Из-за гимнов?

— Из-за гимнов.

— Из-за палок?

— Из-за палок, — повторил капеллан за мной, а когда понял, что сказал, раздосадовано сплюнул и поправился: — Из-за хоругвей.

— Да ладно! — не сдержался я.

— Сказано же в гимне номер три-семь-шестнадцать: Гимнопеньем и хоругвью…

— ..ты излечишься к полудню! — предположил я,

Капеллан на меня тяжело посмотрел, но вслух ничего не сказал, глаза только на секундочку закрыл и я вдруг увидел, какой он грустный, какой усталый. Кожа его почти зеленая, морщинки его как-то вдруг разрослись до морщин, глубоких и темных, а глаза его колокола его как бы скосились и рот уголками губ съехал вниз. И мне стало его так жалко, что я над ним сейчас издеваюсь, а он даже и понять этого не умеет!

— Это нигилизм твой от молодости, — устало сказал капеллан. — И безверие тоже от молодости у тебя. Жаль, не пройдет уже.

— Почему не пройдет? — поинтересовался я.

Капеллан вдруг тыкнул в меня черенком и загоготал во все горло:

— Задумаешься раньше!

Я дрогнул всем телом. Вот сразу расхотелось его, капеллана, жалеть!

— С пищей для ума разобрались, будем кормить тела! — сообщил всем капеллан. — Ужин готов! — объявил он.

Наконец наш ужин готов. Капеллан ловко извлекает картофельные клубни из костра черенком от лопаты и легким ударом заставляет катиться каждый новый клубень к следующему в очереди оголодавшему мальчику. Клубни все разного размера и формы, но капеллан так ловко все это проделывает, что каждый клубень, переворачиваясь с боку на бок, по почти прямой, если он достаточно круглый, или вихляя зигзагами, если он оказывается совсем неровным, неизменно достигает своего адресата, а тому, адресату, остается лишь схватить прикатившийся клубень, остудить, перекидывая его из руки в руку, сковырнуть обуглившуюся кожуру, посолить дымящуюся его плоть и откусить от него.

Казалось бы, что может быть проще?! — но капеллан и тут понавыдумывал.

— Возьми и ешь! — сопровождал он напутствием каждый картофельный клубень.

Возьми и ешь! Да меня уже тошнит от картофельных клубней! Но они — наша единственная еда, а если у кого-нибудь откуда-нибудь что-нибудь вдруг образовывается, засохлая ириска или, допустим, цельнометаллический пряник, то капеллан обязательно, если, конечно, заметит, разражается целой тирадой содержание которой всегда туманно и неясно, зато конец одинаков и неизменен: «Только клубни, только они! Другие яства — угодие, а угодствовать совершенно непользительно, особенно в сложившихся обстоятельствах!»

Ну вот где ты берешь, прости, господи, слова-то такие: яства, угодие, непользительно?! — разве сам и выдумываешь их?

Или вот: «Картофельным клубнем в соль не тыкать!» — нравится? Сейчас расскажу. У нас есть кастрюлька с солью, она всегда где-то рядом с костровищем. Тыкать картофельным клубнем в эту кастрюльку наистрожайше воспрещалось капелланом и капеллан за этим следил почему-то особенно рьяно. Тыкать картофельным клубнем в кастрюльку с солью, значит, нельзя, а пальцами, значит, можно. Капеллан заставлял двумя пальчиками брать из кастрюльки по щепоточке и именно так солить картофельный клубень. А мне вот почему-то так не нравится и я, чтоб не тыкать клубнем в кастрюльку, пересыпаю себе капельку соли в ладошу и макаю клубень туда. И каждый раз, каждый раз капеллан смотрит на это предельно неодобрительно, кривит бровь, а муха не его носу начинает беспокойно ползать, смотрит, но ничего не говорит и бровь у него не распрямляется и муха не успокаивается пока я не доем: ну вот не нравится ему такой подход, даже если и не в кастрюльку, и все тут.

Каждому по картофельному клубню и все притихли: сопят, дуют, чтоб побыстрей остыло, перекидывают из ладоши в ладошу, у кого-то живот еще поет, а кто-то уже чавкает вовсю. Женя не стал дожидаться, пока его картофельный клубень остынет. Он равнодушно отковырял сгоревшую корочку, забросил клубень к себе в рот, проглотил не жуя и затребовал еще один. Фенек смешно жонглирует своим картофельным клубнем, чтоб тот остыл и каждый раз, когда картофельный клубень приземляется к нему в ладошу, уморно ухает. Витя же держит картофельный клубень, доставшийся ему, двумя пальчиками, чинно оттопырив свой жирненький мизинчик — тоже мне герцог Бульёнский выискался. Солит Витя клубень по всем правилам двумя пальчиками, откусывает от клубня малюсенькими кусочками, жует медленно, ворочая бровьми и кажется, что картофельный клубень, плод тяжкого труда нашего, ему действительно сладок. Я повертел свой картофельный клубень в руках, подумал, передумал, и отдал его голодающему Поволжью — Жене. Не хочу сегодня, у меня от этих картофельных клубней вечно в животе так чуется, будто бы цемента наелся.

Тишина и спокойствие: все жуют, чавкают, Фенек вон даже рыгнул тихонечко, по-зверушачи раззявив рот, а я вдруг вспомнил по подарок. Карту я решил капеллану не отдавать, по крайней мере не сейчас и не при всех, а то если отдать сейчас и при всех, то тогда раскроется страшная тайна и все поймут, какой он трус, что не пошел на переговор и карту не получил, и не только трус, да еще впридачу и лжец, потому что никому ничего не сказал, соорудил фальшивую карту и вел нас по ней, по фальшивой, прокладывал по ней путь своей фальшивой же рукой. А ведь в мальчишеском сообществе именно ложь и трусость считается самым позорным позором из всего возможного, а уж что такое ложь, чтоб скрыть трусость и говорить не надо. А вот сверток я решил подарить — чего там, в свертке этом может быть такого? С этим-то я и просчитался и наделал страшный кавардак.

— Это вам, — говорю я капеллану, — подарок.

Капеллан подарку страшно обрадовался. Он выхватил его у меня из рук, обсмотрел со всех сторон, поднес к уху и потряс им, прямо как я тогда.

— Не кантовать! — закричал я, а капеллан так перепугался, что чуть не выронил сверток из рук.

— Черт! — выматерился капеллан и уставился на меня, будто бы это именно я виноват, что он сегодня так много грязнословит.

— Да разверните вы его уже! — закричал Женя.

Все заинтересовались подарком, все сгрудились вокруг капеллана.

Капеллан прижал фальшивой рукой сверток к себе, а настоящей принялся сковыривать обертку со своего подарка. Под бумагой, как я и подумал, оказалась небольшая банка, наполненная чем-то прозрачным.

— Гм? — удивился капеллан.

Он схватил банку за дно и поднял ее к глазами, чтоб посмотреть, что там в ней.

— Черт! — заорал капеллан и отбросил банку, будто увидел в ней что-то по-настоящему страшное.

Банку ловко поймал Женя.

— Эй! — укоризненно эйкнул Женя, но капеллану было не до него.

Ох и раскричался же капеллан! Он бегает сквозь нас, мальчишек, совершенно беспорядочно и выкрикивает отрывчато что-то про неблагодарных чад, уважении ко взрослым, про послушествование — ничего не понятно, один шум да и только.

Капеллан бегает, а Женка стоит, банку из руки в руку перебрасывает.

— Что там? — говорю я Жене. — Чего он так разорался?

Женя поднял банку к глазам почти также как и капеллан, держа ее за дно.

— Ого-го! — воскликнул Женя.

— Что «ого-го»? Что там?

— Сам посмотри! — предложил Женя.

По свету тусклого догорающего костра мне ничего не видно, что там в банке, поэтому я обошел Женю, встал за его спиной, подтянулся на цыпочках и выглянул из-за его плеча. Я смотрел на банку, а из банки на меня смотрели…

— Глаза, — прошептал заворожено Женька.

…два собачьих глаза.

Наконец, набегавшись и накричавшись вволю, капеллан чуточку подуспокоился.

— Подарок? Как подарок? — спросил он у меня. — Глаза — вот черт!

— Круто! — вставил Женя.

— Как ты додумался? — это капеллан опять мне. А я спрятался за Жениным плечом и не отсвечиваю. — Банка! Глаза — где ты их выковырял?

— Нигде он их не выковырял! — обиделся за меня Фенек. — Нам их Волк дал и велел вам подарить.

— Как Волк?! — закаменел вдруг капеллан.

Я почуял, что буря вроде бы улеглась и выглянул из-за Жениного плеча.

— Мы спасались и спаслись, — на пример изящной словесности мое объяснение, конечно, не тянет, но истерика, случившаяся с капелланом, подействовала на меня таким образом, что я разучился вдруг слова друг с дружкой склеивать. — А когда спаслись, встретили Волка.

— Волка? — глупо переспросил капеллан. — Слепого Волка?

— Слепого Волка, — подтвердил я.

— И как?

— Культурный в общем-то, человек, только вот собак, кажется, ест, — капеллан аж икнул от моей характеристики.

— И он вас не затравил? — с вполне себе искренним удивлением спросил меня капеллан, хотя вопрос был излишним, потому что ответ очевидным: вот мы с Феньком стоим здесь, не затравил значит.

— Представьте себе! — съязвил я и спрятался обратно за Женино плечо на всякий случай.

Капеллан совсем весь как-то растерялся от известия от такого, взгляд его забегал, заколоколил.

— И что же это получается? — спросил капеллан чьи-то ботинки.

— Что? — спросил капеллана Фенек.

— М-да, — протянул капеллан, обращаясь уже к другим чьим-то ботинкам.

Кто знает, что происходит сейчас в голове у капеллана?! Понял ли он, что теперь мы с Феньком знаем о нем, о капеллане, всю правду, что он, капеллан, на переговор не ходил, карту не получал да еще и соорудил поддельную карту, по которой он вел сегодня нас. Несложно сложить дважды два, даже и капеллан с таким справится. И что теперь будет? Побоится капеллан, что мы с Феньком вскроем его ложь и всем расскажем? А что он с нами тогда сделает, если побоится? Отнимет у нас с шей краснобархатные платки? Исключит из рядов? Я как-то и не подумал, когда дарил капеллану его подарок, что последствия могут быть такими долго идущими.

Капеллан вдруг ожил. Он постучал себя по виску фальшивой своей рукой, как будто бы крепко обдумал только что что-то и сказал расплывчато:

— Ладно, — сказал он. — Ничего не понятно в сложившихся обстоятельствах, но будьте уверены, я во всем разберусь и приму соответсвующие меры.

— Какие меры? — испугался Фенек.

— Соответствующие, — повторил капеллан. — Банку можешь оставить пока у себя. Благодарю за службу! — это он уже мне. — А теперь всем рассредоточиться и спать! — приказал капеллан обращаясь теперь уже ко всем.

Мы, все кто были, принялись выполнять приказ капеллана. Кто-то свернулся у догорающего костра, кто-то разбрелся по разным уголкам и там устроил себе ночлег, ну а нам с Феньком и Женькой рассредотачиваться решительно не захотелось и мы надумали свить гнездо прямо на мешках с картофельными клубнями, которые уже успели насобирать мальчишки под чутким, конечно же, руководством капеллана с тем, чтоб завтра без задержек и промедлений выдвинуться в обратный путь.

Спать хочется! — щас умру, если не усну. Но заснуть мне не дал капеллан. Он зажег керосиновую лампу и принялся бегать от мальчишке к мальчишке со своими еженощными напутствиями.

Этих еженощных напутствий, которые капеллан почему-то называл напутствованиями, я никогда не понимал. Вот капеллан подходит к тебе, когда ты уже растянулся на своем спортивном мате и ничего тебе уже не хочется, только спать, склоняется над тобой и выдает например такое: «Завтрашний день будет сильней», конец цитаты. Как это вообще день может быть сильным?! Или вот: «Спи спокойно, засыпай, пусть тебе приснится рай». Совсем уж дичь! С этим его «напутствованием», случился однажды казус.

Капеллан как-то подошел ко мне для еженощного напутствия, а я еще тогда не освоился со всем его закидонами и когда он объявил мне это свое про рай, я:

— Чё? — со всей непосредственностью протянул я и уставился на него не моргая.

Капеллан повторил это свое «спи спокойно, засыпай» и уставился на меня в ответ и бровь свою, конечно, выгнул. Тогда я совсем растерялся. Посмотрел на Фенька, а он мне что-то шепчет, а я никак не могу разобрать, что именно. Посмотрел на Женю, а он мне подмигнул сильно так и с выражением, да еще и голову набок склонил и я решил, что это он мне показывает, как надо еженощное напутствие принимать, так что я по-Жениному сильно подмигнул капеллану и также как Женя наклонил голову вбок. Что тут началось! Капеллан выругал меня клоуном, потом чадом неблагодарным, затем разразился длиннющей речью про то что он для нас, а мы вот ему, ведь он, а мы нет, а могли бы и дальше все в таком же духе.

— Ну и оставайтесь без напутствований! Посмотрим, как бы, неблагодарные, завтра жизнь жить будете ненапутствованные! — заключил капеллан и вылетел из кинозала под всеобщий смех.

Громче всех смеялся, конечно, Женя. Как оказалось потом, он своим эти подмигиванием хотел поддержать меня, мол, привыкай, такие у нас порядки. Теперь же Женя все время мне так подмигивает, чем выводит меня до самой глубины души и непременно вгоняет в краску.

Я растянулся на мешке с картофельными клубнями, задрал руки и почувствовал как медленно и устало будто гудрон, кровь моя полилась из рук в тело — очень приятное ощущения когда устал. Я глубоко вздохнут, тут, в овощехранилище пахнет картофельными клубнями и пылью, но не серой, а самой обычной, земной, какой всегда много на непокрытых утоптанных дорогах.

Женя достал из моего рюкзачка фонарик и включил его — а я и не знал, что он у меня там есть. Фонарик отделил свет от темноты и уперся своим лучом в картофельный клубень, лежавший между нами троими.

Я взял картофельный клубень. Мягкий, морщинистый, держать в руке его неприятно, но мне захотелось рассмотреть усики. Штук десть усиков растет из картофельного клубня, расходятся в разные стороны, прозрачно-белые, а на концах они фиолетовые и чуточку закручиваются. Вот картофельный клубень умирает и дает жизнь этим усикам. Знает ли он, что уже никто никогда не посадит его и что он зазря так убивается, отращивая себе в усиках этих, новую жизнь? А может он знает, что не посадят его, что осядет он в наших животах может быть даже знает, а все равно вот, должно быть просто по привычке, тянется к новой жизни.

Я и сам такой картофельный клубень. Мы все на него похожи. Живем по привычке, а что у нас может быть впереди? Ничего, задумаемся, прав капеллан. И не только я — все. Вот и ангелы почти во всех из нас поумирали, а мы все равно живем, пусть и одни, без ангелов. Разве живем мы только затем, что нельзя просто так взять и перестать жить когда захочешь, оттого разве мы только и живем?! И вдруг я вспомнил то, что почти уже забыл. Нет, совсем я не картофельный клубень! Новенькая! Она ждет меня в моем кинотеатре «Космос», сидит, наверное, там на спортивном коне и меня ждет, пока я вернусь. Это раньше я был как этот клубень и жил по привычке медленно умирая, а теперь я знаю зачем я — для новенькой.

Мысли мои прервал капеллан.

— Вы же попортите их! — воскликнул капеллан, когда увидел нас втроем на картофельных мешках.

— Мы будем их охранять! — ответил капеллану Женя.

Женя не приподнялся с мешков и не посмотрел на капеллана, Женя не пошевелился даже, но Женя так увесисто и убедительно ответил капеллану, что тот спорить не стал, даже не пикнул ничего против, а просто махнул своей фальшивой рукой и утопал куда-то восвояси, избавив всех нас от еженощных напутствий.

— И как же мы будем жить жизнь завтра ненапутствованные?! — спросил меня Женя, поднявшись на одном локте и, конечно же, подмигнул, но, видимо, усталость прожитого дня пересилила и Женю и он лег обратно не дожидаясь ответа.

— Тебе, может, до завтра дожить еще и не придется! — я вспомнил, как обещал сегодня утром придушить Женю во сне.

Чтоб Женя больше меня не бесил своим подмигиванием, я бабахнул ему кулаком по плечу, благо Женька лежит близко и даже вставать не пришлось, чтоб ввязаться в драку.

Женька от усталости против обыкновения не накинулся на меня, не вскарабкался на меня, не скрутил мне руку, а лишь лениво шлепнул меня рукой куда пришлось, а пришлось мне по лицу. Забрать свою руку обратно у Жени сил не нашлось, ну я и укусил ее, Женину руку, как мог сильно.

— Эй! — эйкнул Женя и все также лежа и не глядя ткнул меня под ребра локтем.

Более ленивой драки не случалось с самого начала времен! — так мы все сегодня вымотались.

И тут мне пришла в голову безумная мысль. Это я потом понял, что мысль безумная, а тогда она показалась мне самой что ни на есть разумной. Я подумал, что раз Женя так измотан, то я смогу его сегодня завалить, особенно если наброшусь неожиданно, а действовать буду решительно. Времени обдумывать детали не было и я с истошным криком «Смелым судьба помогает!» подскочил и запрыгнул на Женю.

Как считаете, каким надо быть счастливчиком, чтоб оказаться самым глупым человеком во всем белом свете? А вот таким, кнапримеру, как я. Боевой клич мой, ну про смелых и судьбу, вышел безусловно великолепным, разве только конец про «помогает» смазался, потому что его я кричал, когда летел не на Женю, а в совершенно противоположном от него, от Жени, направлении. Пусть Женя и устал, но он ведь от этого не перестал быть Женей: Женей, который всегда начеку, Женей, у которого всегда останется сил, чтоб справиться с любой опасностью, даже и такой немалой, как все килограммов сорок моих костей. Женя предугадал мое нападение (как я мог подумать иначе?!), весь и сразу сгруппировался, удивительно точно принял мои бедра на ступни своих согнутых ног, а руками схватил меня за плечи и все это так аккуратненько у него вышло, будто у нас тут не драка никакая, а настоящий, миллион раз и никак не меньше отрепетированный, акробатический этюд. Женя лихо отпружинил своими гигантскими конечностями, отчего меня качнуло сначала к нему, а потом выпрямил их и подбросил меня куда-то в сторону и от себя. Вот на этот-то кульбит и пришлось пресловутое и, как выяснилось, насквозь не правдивое «помогает».

Женька так и остался лежать где лежал, а я, описав высокую дугу, шмякнулся где-то с самого краю и скатился по картофельным мешкам на пол. Упал я на удивление мягко.

— Слезь с меня, от тебя воняет! — услышал я под собой Витин голос.

Так вот почему мне так мягко, подо мной оказался Витя!

— Это я-то воняю! — возмутился я.

— Кто там? — раздался Женин голос.

Я обернулся и увидел Женину голову, которая свешивалась с картофельных мешков и радостно смотрела вниз.

— Тут тощий! — капризно информировал Женю Витя.

— Слезь с него! — сказал Женя и, конечно, опять подмигнул, а я хоть и лежал на Вите спиной вверх, попытался все-таки дотянуться носочком своей ботиночки до его радостной морды, но, конечно, не дотянулся.

— Слезай, тощий, ты меня костьми сейчас проткнешь! — заныл Витя и заерзал подо мной, отчего сразу сделалось на Вите совершенно невозможно и я поднялся и заполз обратно на картофельные мешки.

— Ну зачем ты всегда меня обижаешь?! — укоризненно сказал Витя.

Поднялся на ноги, отряхнулся и стоит такой, высотой сам с картофельный мешок, одна голова его, может, только над картофельными мешками возвышается да и та не полностью.

— Я тебя не обижаю, — говорю, — меня Женька на тебя кинул.

— Как это? — не понял Витя, а я объяснять не стал, обойдется.

— Ты чего там делал? — спросил Витю Женя.

— Ясно что! — ответил за Витю я. — Подслушивал!

— Ничего я не подслушивал, — возмутился Витя. — И чего подслушивать, если как капеллан ушел, вы ничего интересного и не говорили.

— Так значит подслушивал, раз знаешь, что мы ничего интересного не говорили! — прищучил я тогда Витю и был собой очень горд, что я такой вот Шерлок Холмс.

Но разве дедукция с логикой смогут убедить Витю?!

— Ты тупой, что ли? — запищал Витя. — Ничего не услышал интересного, значит и не подслушивал!

— Сам ты тупой! — обозвался я на Витю обратно.

— Вот видишь, он меня всегда обижает! — пожаловался на меня Витя Жене. — Тут как-то по уху заехал, теперь вот обзывается.

— По уху? — строго спросил меня Женя. — За дело?

— Конечно, за дело, — заступился за меня Фенек. — Да и не сильно, а так…

— Слышал бы ты как звенело! — не без гордости вставил я, хотя мои слова шли в разрез со словами Фенька да и гордиться тут по существу конечно не чем.

— Ничего себе не сильно! — возмутился Витя. — До сих пор красное и болит, — соврал он.

— И что жалуешься? — спросил Женя.

— Обидно! — ответил Витя.

— Все-то ему обидно! — я начал закипать.

— Так тресни ему по уху, раз обидно, посоветовал Вите Женя, которой всегда был за справедливость.

— Как я тресну ему? — в Витином голосочке появились слезы. — А если он мне тогда тоже треснет по другому уху. Как я без ух петь буду?!

— А если я тебя и по другому тресну, ты точно петь прекратишь? — встрял я.

— Так и треснешь, делов-то! — воскликнул Женя, поймал меня за шею, подтянул к себе и хлопнул меня по уху легонечко, так только, для примера.

Мне пришлось хлопнуть Женю по уху в ответ. Ну я и хлопнул что есть мочи, а Женя только поморщился и глазами так сделал, как когда зевнуть хочется, а все никак зевнуть не выходит, но в ответ меня не ударил: захотелось его еще раз по уху треснуть за благородство за такое!

— Тебе легко, — жалостливо заскулил Витя, — а мне уш жалко.

— А ты не жалей!.. — снова забубнил Женя своим до невозможного рассудительным голосом.

Женя пусть и самый благородный человек на всем белом свете, но вот сообразительностью-то он не отмечен, а потому и будет повторять свое «зуб за зуб, око за око, ухо за ухо» на каждую Витину жалобу, а Витя, конечно, жаловаться ни за что не перестанет и так они и будут ходить кругами до самого конца времен. Так что мне пришлось вклиниться, чтоб разорвать этот круг гадких жалоб и глупых советов.

— Помнишь как собаку гладил? — спросил я Фенька в тот момент, когда Женя в очередной раз советовал Вите хлопнуть меня по уху.

— Эй! — удивился Женя, мой план сработал. — Какую собаку?

Мы с Феньком во всех цветах расписали нашу встречу с Громадиной, но, чтоб было понятно, нам пришлось начать с самого начала: как мы убегали от собак и спрятались от них в подъезде, как нашли банку сладкого молока и как я о нее порезался (моя распоротая грязная ладонь, конечно, была приобщена к вещественным доказательствам и Женька с интересом ее рассмотрел), и как Громадина отправил одну из своих собак, мандобера, к нам, чтоб она зализала мне рану и, наконец, как мы потом гладили эту собаку.

— Молоком, значит, угодствовали, — укоризненно заметил Витя, который судя по всему ничего другого интересного в нашем рассказе не подметил.

— Круто! — воскликнул Женя. — Ты, наверное, чуть от страха не умер? — и смотрит на меня своими развеселыми глазищами.

— Ну ведь не умер же! — сказал я, а Витя гаденько на это хихикнул.

— Он был смелым! — заступился за меня Фенек. — Он не дрогнул даже, когда собака зализывала его кровь! — преувеличил он.

Все наши с Феньком дневные геройстовоания никак Витю не заинтересовали, хвалить он за них тоже, конечно, никого не собирается, а ругать нас за угодстовование я бы ему не дал, так что Витя, потеряв всяческий к нам интерес, решил с нами распрощаться:

— Я пойду спать, — сообщил он. — Постарайтесь, пожалуйста, не шуметь!

— Далёко ль собрался? — поинтересовался я у Вити.

— Здесь и укроюсь, — сказал он и закопался где-то под нашими картофельными мешками.

Я распластался на мешках с картофельными клубнями, Фенек залез ко мне под бок и Женя тоже лег, но вдруг снова приподнялся на локте и спросил:

— А где ты новенькую нашел? — спросил Женя.

— Гулять ходил пока вы ходили бегать, — сухо сообщил я Жене, — вот и нашел.

— Как она поет! — сказал Фенек. — Завтра как только домой воротимся, я с ней спою.

— Ладно поет! — сказал Женя отвратительно мечтательным голосом. — Красивая!

Ревность проткнула мое сердце раскаленным прутом и оно закаменело лишь я представил себе новенькую в огроменных Жениных лапищах, я даже не смог выдумать, что на такое Жене сказать. Что тут скажешь?! — Красивая! Очень! Любому и каждому такая красота понравится, любой ею прельститься. И Женя прельстится? Конечно прельститься: Женя в особенности даже. А как прельстится, то что тогда? А ничего тогда, остается лишь и дальше надеяться на Женино благородство и что он не расторгнет наш с ним договор насчет новенькой. Впрочем, в Жене наверно можно не сомневаться, а вот в новенькой… с ней-то никто никакого договора не заключал. Вдруг ей Женя больше понравится?! — да и кому Женя больше не понравиться?! — даже мне Женя больше нравится.

В мои мысли о Жене врезался Женя:

— А как ты ее встретил?

— Ну… — и что это вообще значит «как»?! Жил себе и жил, а потом вот встретил и жизни после того как встретил не стало мне без нее: вот как я ее, Женя, встретил.

— Ну как? — не отстает Женя.

Рассказать как я встретил новенькую и не прослыть заправским извращенцем та еще задача да и рассказывать что-то мне об этом совсем не хочется. Кажется, что расскажи все как было и моя встреча с новенькой как бы перестанет быть моей и станет общей для всех и каждого. Оказывается, что не все истории должны быть рассказаны! Как странно, эта мысли никогда раньше не посещала моей головы, а теперь она кажется такой очевидной. А если поразмыслить, то ничего удивительного в этом и нет, ведь раньше со мной никогда не случалось ничего такого, что случается только с тобой и только для тебя. Так что я как только смог кратко и сухо рассказал о том, что встретил ее среди думок и что думал, что и она сама думка, а она оказалась не думкой — вот и все.

— Эй! — удивился Женя. — Что, совсем без ничего?!

— А как это? — спросил Фенек.

Ну вот что я за трепло-то за такое?! Зачем я о таком выболтнул? Выболтнул и даже не заметил, что выболтнул. Похвастаться мне разве захотелось?! Смотрите все, а особенно ты, не знавший прекрасного общества дам Женя, смотри, какой я многоопытный в делах такого рода. И так мне вдруг стало обидно и за себя, что я такой болтун, и за новенькую, что я про нее тут разбреньчался, что у меня на глазах выступили слезы. Мне кажется, что я вижу вот прям, что твориться сейчас у Жени в черепухе его безразмерной, как он представляет там себе новенькую без ничего и совсем ему, Жене, не стыдно на нее такую пялиться! Впечатать ему, Жене, что ли по лобешнику, чтоб он такие мысли перестал?!

— А вы уже того? — раздался из-под картофельных мешков Витин голос.

Я уж и думать о Вите забыл, а этот свиненыш оказывается тихонечко подслушивал наш разговор.

— Чего того? — не понял я.

Витя вскочил на ноги, его пухлая головешка показалась над картофельными мешками.

— Ну этого! — и Витя объяснил свой вопрос мерзким, но очень понятным телодвижением и мерзко хихикнул.

— Чего это он? — спросил Фенек толи Женю, толи меня, но Женя промолчал да и я Феньку ничего не ответил.

Я и полслова, полбуковки из себя сейчас не выдавлю, так горло от Витиной похабщины сжало. Краснобархатная тряпка полезла мне на глаза, мне снова захотелось убить Витю. Ну или не совсем уж насмерть убить, а хотя бы прибить немножечко или врезать ему хорошенько да не по уху тихонечко — по самым по соплям и со всей дури!!

И вдруг в моей руке оказался картофельный клубень, большой, увесистый. Я даже и не знаю, откуда он там взялся — разве сама судьба вложила его мне в ладонь?! Вот он-то, клубень, мне сейчас как нельзя кстати пригодится.

Горло как-то само собой разжало и я закричал:

— Витя, побереги табло! — закричал я, потому что правил ведения войны никто пока не отменял, и запустил картофельным клубнем прямо Вите в лоб.

Витя, ах Витя! Не сумел ты, Витя, уберечь табла своего! — а я ведь честно и по всем правилам тебя предупредил.

О, удача! — картофельный клубень попал прямехонько Вите в лоб и разлетелся на мелкие ошметки.

Витя пошатнулся, его глаза съехали к переносице, будто появилась у них необходимость что-то друг с дружкой обсудить, а веки над ними задрожали мелко-мелко. Витя сделал несколько пьяных шажочков, подбирая равновесие, но это не помогло, его глаза закончили свою беседу и сначала было разъехались по местам, но, выдержав чуточку, закатились под веки и Витя, шагнув в последний раз, медленно и наотмашь свалился на пол со звуком, который мог бы издать мешок полный картофельных клубней, а никак не мальчик, пусть и такой даже, как Витя.

— Справедливо, — меланхолически констатировал Женин голос.

А у меня в ушах как заколотит: убил! убил! убил! Убил разве?!

Сможет человек выжить после такого или нет? А Витя сможет, он же такой твердолобый?! А в ушах все равно: Убил! Убил! Убил!

— Убил! — заверещал откуда-то из темного угла Обезьянин и радостно запрыгал на своих отвратительно тонких ногах, еще и руками машет, обрадовался.

— Витя! — позвал я, но не услышал и звука своего голоса, так вдруг у меня в горле все свело от ужаса за Витину смерть. — Витя! — закричал я в темноту онемевши тихо. — Витя! — я вырвал из Жениных рук фонарик. — Витя! — фонарик вдруг погас. — Витя! — я кручу в руках фонарик, верчу, пытаюсь найти дрожащими руками его кнопку и все никак она не находится. — Витя! — я поколотил фонарик об ладошу, вдруг там батарейка или контакт? — Витя! — но и это не помогло. — Витя! — наконец, вот она, кнопка — щелк! — Витя! — фонарик включился и указал в темноте на Витин труп. — Витя! — я соскочил с картофельных мешков и — к Вите. — Витя! — я тряс его за плечи, пытался разбудить его от смерти, звал и звал его по имени обратно, к нам, на белый свет. — Витя! — я готов на все, чтоб исправить эту трагическую ошибку, я даже готов сделать Вите искусственное дыхание, только бы лишь! — Витя! — я схватился одной рукой за Витин нос, а другой за его подбородок и потянул в разные стороны, отчего Витина пасть зловонно раззявилась. — Витя! — я набрал воздуху и уже почти приложился к Витиным губам своими губами, но решил все-таки спросить еще раз, вдруг судьба моя хромоногая, метко направившая мою руку, подыграет мне еще раз сегодня и Витя оживет сам по себе и мне не придется лезть в его смердящую хлеборезку: — Витя?

— А? — спросил Витя слабым голосом.

— Витя! — заорал я, от радости сгреб Витю в охапку и крепко-крепко его обнял.

Уж не знаю, правда, чему я обрадовался больше, тому, что теперь не придется целоваться с Витиным трупом, или тому, что никаким трупом Витя вовсе и не является.

Увидев, что Витя не умер, Обезьянин разочарованно махнул своей противоестественно длинной рукой, и стушевался обратно в темный угол.

— Ты жив? — спросил я Витю.

Витя приоткрыл веки и отпихнул меня:

— Ты что, тупой чтоли, а? — сказал он.

— Он жив! — объявил я всему белому свету. — Жив!

— Чё вас так много? — поинтересовался Витя, глядя будто бы и на меня, а и куда-то мимо.

— Кого? — уточнил я.

Я оглянулся. Фенек, оказывается, с одной от меня стороны, а Женя, оказывается, с другой — не могли же они остаться безучастными!

— Тебя! — сказал Витя. — И тебя! — повторил он и кивнул куда-то мимо всех.

— У него в глазах двоится! — догадался Фенек.

— Сколько пальцев? — я поднес руку к Витиному носу.

— Отвали! — сказал Витя и отмахнулся от меня неуклюже мимо.

Витя попытался сесть, но ничего у него не получилось и он завалился обратно на спину.

— Давай помогу, — предложил Женя и протянул Вите свою лапищу, но Витя замотал головой, от лапищи решительно отказался, и попробовал сесть самостоятельно еще раз.

Еще раз — неудача.

— Не надо ему вставать, пусть лучше отлежится, — предложил я.

Витя возражать не стал и мы соорудили для него постель. Женя за подмышки, а я — за ноги, мы перенесли Витю на картофельный мешок, стоявший в сторонке. Другим картофельным мешком, но пустым, мы накрыли его и когда Фенек подложил Вите под голову что-то свернутое, еще один картофельный мешок, наверное, Витя сладко зевнул и тут же отключился.

— И нам пора, — сказал Женя и мы втроем вернулись на свое лежбище.

Я выключил фонарик.

Фенек поерзал где-то у меня под боком и тут же заснул. Я думал, что заснул и Женя, но но вдруг подполз ко мне и губами своими прямо мне в ухо шепчет:

— Можешь ответить мне честно? — услышал я томный Женин голос.

— Что? — спросил я почти беззвучно.

— Только обещай честно как другу, — попросил Женя и по его голосу я понял, что Женя придумал какую-то очень глупую шутку.

— Ладно! Что тебе? — сил нет, пусть уже пошутит и уснет спокойно.

— Ты очень расстроился, что не довелось поцеловаться с Витькой? — спросил томно Женя, но в конце покололся и ему пришлось проглотить смешок.

— Очень, Женя, очень, — сказал я только для того, чтоб Женя отстал, а Женя, глубоко довольный своей шуткой, отвернулся на другой бок, еще раз хихикнул почти про себя и тут же задрых.

Теперь совсем темно, а спать расхотелось: слишком уж много переживаний. Только глаза закрываю и сразу вижу Витин труп. Я попробовал думать о другом, но о другом не получается. Попробовал полежать с открытыми глазами, но тоже не помогает: только моргну, синий, распухший Витя опять перед глазами. И зачем я вижу его как бы сразу всего и во всех подробностях! Вот Витины пухлые ручки раздулись еще сильней, каждая фаланга, как протухшая и оттого липкая сарделька, а суставы пальцев тоже вздулись и на них отвратительные глубокие морщины будто как на скорлупках грецких орехов — и все эти ручки темно-синие с почти черными прожилками вихляющих вен. Желтые ногти на коротеньких пальчиках, сплошь искусанные, окаймляет с одной стороны траурная грязевая полоска, а с другой — иссохшие лоскуты заусенец. И щеки теперь у Вити вспучило еще сильней, чем при жизни, и лоб стал как бы одной большой шишкой, а кожа до того на нем истончилась, что кажется порвется сейчас и из под нее польется зловонная жижа. Хорошо хоть глаза у него закрыты веками и не видно помутневших его, полностью покрытых сеткой лопнувших сосудов мертвых глаз — и еще зрачки такие, как у стариков, будто кусочек мутно-мутного зеркала.

— Прикинь он того, откинулся бы? — услышал я скрипкий знакомый голос.

А я и не заметил — оказывается Обезьянин тут как тут, только все уснули.

— От картофельного клубня, вот ржака! — рассмеялся он.

— Не ржака это никакая, — осадил я Обезьянина, — это все-таки жизнь человеческая.

— Нет ни у кого теперь жизни человеческой, — заметил Обезьянин.

— Все равно, — сказал я. — Витя был живым, так и должно оставаться.

— Зачем? — равнодушно спросил Обезьянин. — Раз клубнем и все, приплыли. Его же никто не хватится, за него все равно не спросится.

— Как так никто не хватится? Как так не спросится? — удивился я. — Он же человек живой, пусть и Витя.

— А кому хватиться? Кому спросить? — ответил Обезьянин. — Капеллан, что ли, хватится? Капеллан, что ли, спросит?

— Хоть капеллан, — согласился я.

— А ему что за дело?! — воскликнул Обезьянин. — Задумался или так, какая разница?

— Самая большая, — перебил я его. — Если б задумался, то это он сам, а если бы от моих рук, то совсем другое дело.

— Одним больше, одним меньше, — продолжил свои рассуждения Обезьянин, а на мои слова ровным счетом ноль внимания. — Сколько вас всего-то было?

— Мальчиков? — глупо переспросил я.

— Мальчиков, — подтвердил Обезьянин и зачем-то хихикнул.

— Сколько на всех руках и на всех ногах пальцев у нормального человека и так два раза, вот сколько, — ответил я.

— А сейчас? — поинтересовался Обезьянин.

— Сколько на всех руках и на всех ногах пальцев у нормального человека и так два раза, — повторил я.

— Или столько, сколько карточек в лото, — подсказал Обезьянин. — Помнишь?

— Я не знаю, — признался я. — Отстань!

— Ты не помнишь! — радостно уличил меня Обезьянин. — Вот и получается, что не важно: задумался, Волки съели или от картофельного клубня, — подвел он итог своим рассуждениям. — Был да сплыл, поминай как звали, минус один.

— Я бы сам жить не смог, если бы Витя из-за меня умер, — сказал я.

— Чегой-то?! — вполне себе искренне удивился Обезьянин. — О нем бы и горевать никто не стал!

— Я бы, я бы горевал!

— Вот ведь совестливый! — присвистнул Обезьянин и с размаха хлопнул себя по тощим коленкам. — И что бы ты сделал, если б он того? — поинтересовался он.

— Не знаю, — честно признался я. — На мост бы залез и с моста бы прыгнул, наверное.

— Ну и зачем так наказываться?! — у Обезьянина аж брови на лоб полезли от удивления. — Живи и живи себе дальше, а он — с моста!

— Я бы, кажется, так не смог, — сказал я. — Я боюсь не того, что хватятся, не того, что спросится, я себя боюсь. Как бы я мог сам жить, если бы Витю убил, понимаешь?!

— Не понимаю, — сказал Обезьянин. — Скучный ты! — объявил он вдруг.

— Зато ты веселый! — огрызнулся я.

Обезьянин согласно кивнул:

— Веселый, — подтвердил он и снова хихикнул. — Ты же сам Витю на дух не переносишь, чего так распереживался?

— Отстань, гад! — зарычал я, схватил еще один картофельный клубень и кинул его в Обезьянина.

Клубень улетел в пустоту перед моими глазами и упал где-то там громко шмякнув — в Обезьянина не попало, но, кажется, на него подействовал мой маневр и он решил от меня отстать, пока, по крайней мере.

Я отвернулся и закрыл глаза; кажется, получилось заснуть.

Первым что я увидел, когда проснулся, оказался синяк и что это был за синяк!

Синяки! Синяки! Синяки!

Нередко наши тела украшают синяки. Лучше даже сказать, что редко кто из нас синяком не украшен. Синие, фиолетовые, красные и с зеленым окраем или сразу сине-фиолетово-красные с зеленым окраем: такие самые красивые! Синяки, синяки, синяки! Один — тут, или сразу два — тут и тут, или сколько хочешь можно себе набить если постараться: и тут, и там, и еще вот, и на ребрах под рубашкой, и на коленке под штаниной. А еще есть специальный синяк для лица: «фингал» или совсем по-простому «фонарь» называется. Такой чаще всего случается, когда подерешься и даже не важно победил ли — синяк под глазом самой победы краше, ведь он любому и каждому лучше всяких медалей и орденов даже всяких лучше расскажет, что его обладатель совсем не трус, может и подраться, если надо.

За всю свою жизнь я много набил себе синяков, а уж сколько видел их у других — миллион, наверное, синяков и никак не меньше видел я у других: побольше, поменьше, аккуратно ровненьких и растекшихся клякс, разноцветных и однотонных, но такого синяка, как тот, что красуется на Витином лбу, я не видел, ни у себя, ни у других, ни разу.

Витя стоит напротив и гневно смотрит на меня, а ручки свои жирненькие упер в жирненькие свои бока, молчит и сопит только.

— Вот! — гневно и визгливо заговорил вдруг Витя, а пальцем все себе в лоб тычет, где растекся огроменный синяк. — Вот что ты натворил!

— Доброе утро, Витя, — как можно ласковей поздоровался я с Витей.

Витя, Витя! Я вижу, что я натворил и творение мое прекрасно! Даже ты, Витя, не сможешь оспорить этого и должен будешь со мной согласиться!

Какой это синяк! Я такого синяка не видел никогда, а я в них понимаю, уж поверьте! На Витином лбу зияет не просто какой-то там заштатный синяк. Знаете, вот, например, царь-пушку? А царь-колокол знаете? Так вот: на Витином лбу зияет самый настоящий царь всех мальчишеских синяков — царь-синяк. Если б я умел, я написал бы стихотворение об этом синяке, может быть даже оду. Да, ода, пожалуй, подошла бы больше. А еще лучше целую поэму. Точно, поэму. Витин синяк достоин целой поэмы и никак не меньше! Но громоздить вирши я не умею, поэтому придется рассказать об этом синяке обычными словами.

Бедны слова человеческие! Как мне ими рассказать такую красоту?! Музы, о, музы! На помощь, на помощь!

Витин синяк величественно возвышается в самом центре его лба и я говорю возвышается, потому что он действительно возвышается над поверхностию его лба: если посмотреть сбоку, то Витин синяк пальца на два, а то и на два с мизинчиком: это не шутки какие-то, это абсолютный рекорд со свей серьезностью! Но и это свойство Витиного синяка не делает его таким уникальным. Вся красота его не в размере и выпуклости, вся красота его в его необычайном цвете. Его цвет вмещает в себя все цвета, которыми только может обладать синяк. Пойдем же в нашем описании этих цветов от краев к самому центру.

Итак, по краям этого синяка грязная Витина кожа чудесным образом очищается и белеет, будто бы такой синяк слишком уж хорош для лба такого грязнули и ему понадобилось сначала расчистить для себя место, а только потом выказать свое присутствие. Эта девственно чистая каемка белой кожи заключает в себе желтый круг в тоном зеленом обое, переходящий плавно в малиново-синее пятно, украшенное разбросанными капризом художника и не имеющими никакой внешней логики в своем месторасположении бардовыми пятнышками. Но несимметричность и кажущаяся случайность этих пятнышек добавляют полотну уникальной самобытности и красоты. Сами же эти бордовые пятнышки несут в себе группки маленьких фиолетово-желтых крапинок и когда Витя двигает головой, кажется, что крапинки эти перемещаются внутри оболочек вмещающих их, закручиваются невидимым водоворотом и мягко и медленно пляшут хороводный танец. По центру же полотна мы можем видеть сердцевину синяка — самую настоящую звезду пурпурно-рубинового цвета. Она расходиться своими лучами из самого центра и только чуточку не дотягивается ими до краев Витиного синяка.

Такой вот синяк: целая галактика крутится на Витином лбе!

Можете представить себе всю эту красоту?! Конечно, нет, не можете, потому что я не умею полновесно описать все совершенство Витиного синяка да и нет, кажется, и слов таких, которыми можно было бы рассказать об красоте и величии этого синяка. И этот синяк — самое прекрасное, что есть в Вите и ничего лучше у Вити уже никогда не будет. И все это, — скромность тут не уместна! — благодаря мне.

— Дарю этот великолепный синяк тебе! — торжественно сказал я. — Над твоим синяком, Витя, работал настоящий художник, — я нескромно показал на себя. — Но не благодари меня, просто носи этот синяк с гордостью!

— Я и не собирался благодарить! — захныкал Витя. — Он уродует мое лицо! И больно!

— Он тебя украшает, дурак, — обиделся я.

— Можно потрогать? — спросил Фенек.

Фенек тоже уже проснулся и теперь переполз через меня и благоговейно тянет свои лапки к Витиному синяку.

— Руки убрал! — завопил Витя и отскочил на пару шажочков, чтоб Фенек не смог до него дотянуться.

— Что тут у вас? — раздался заспанный Женин голос. — Эй! Вот это синячище! — рассказывать Жене что тут у нас не пришлось.

Женька тут же проснулся до конца, спрыгнул с нашего лежбища, схватил Витю за голову разрешения, разумеется, не спросив, уселся обратно на картофельный мешок, а разнесчастную Витину голову положил себе на колени и принялся рассматривать синяк: крутит, вертит Витину голову и так и сяк, оторвет сейчас кажется.

А Витя от такого аж дар речи потерял и не сопротивляется, пыхтит только по своему обыкновению да еще и шмыгает время от времени.

— Да, ты мастер своего дела, — похвалил меня Женя, а я на Женину похвалу расплавился тут же, конечно.

— Благодарю, сэр, — поблагодарил я Женю голосом из анекдотов про сэров. Если вам, сэр, когда-нибудь понадобится подобный синяк, всенепременно обращайтесь.

— Тут уж и я побоюсь обратиться! — честно признался Женька. — А ты вот, — похвалил он Витю, — не испугался, — и хлопнул его по плечу, отчего Витя сразу весь скукожился будто бьют его, даже, кажется, синяк у него на лбу потерял чуточку красок.

— Я вот только боюсь, сэр, что и во всю жизнь я не смогу не то что переплюнуть сей шедевр, — поделился я своими переживаниями, — но даже и просто создать что-нибудь столь же прекрасное, сэр, как этот синяк.

— Конечно получится! — подбодрил меня Фенек.

— У тебя определенно талант, — подбодрил меня и Женя, — осталось только руку набить! — сказал он и значительно посмотрел на Витю. — Ты еще и не такие синяки ставить научишься, — заверил меня Женя обращаясь, впрочем, к Вите.

— Спасибо, премногоуважаемые сэры! — поблагодарил я публику за такие льстивые слова, шаркнул и поклонился с рукой.

Женя поднес Витину голову к своему лицу глаза в глаза:

— Есть желание рассказать об этом кому-нибудь? — спросил он самым своим холодным голосом у Витиной головы.

— Как это? — переспросил Витя и глубоко моргнул, отчего у него из-под век покатились слезки.

— Не возалшещь ли ты, чадо мое, поведать кому-нибудь тайну синяка сего? — перевел я с Жениного на язык капеллана, вдруг ему, Вите, так понятней будет.

Но нет, я еще хуже запутал Витю:

— Не понятно! — запричитал он. — Не бейте только, ладно? — и расплакался теперь в полную.

— Никто тебя бить не собирается, — сказал Женя.

— Просто не говори никому откуда синяк, — сказал я, — даже если спросят. Говори, что упал.

— Упал? — переспросил Витя.

— Споткнулся и упал, — подтвердил я. — Или во сне.

— Споткнулся и упал, — повторил за мной Витя, до него, до Вити, кажется все стало доходить как-то дольше обычного, все-таки даром для него не прошел, наверное, мой меткий бросок.

— Ясно? — спросил Витю Женя.

— Или во сне, — пролепетал заплаканный Витя.

— Ты как вообще? — спросил Витю я.

— Ясно, — вдруг ответил он Жене.

— Ну и ладно, — подитожил Женя и, наконец, выпустил из своих лапищ Витину голову.

— Голова не кружится, не болит? — спросил я еще раз, потому что мне очень не понравилось как Витя отвечает на все с задержкой.

— А ты как думаешь? — слезки Витины тут же высохли, только он оказался на свободе, в голосе послышалась капризная угроза, а задержка пропала. — Еще как кружится и болит! То, что я вчера не помер, еще не значит, что я сегодня не помру! — пообещал мне Витя. — А тогда-то я уж точно все расскажу капеллану, а он тебя из рядов исключит за это! А пока не скажу, я ведь все-таки честный человек и обещал. Понятна?

— Понятна, — передразнил я Витю; у него, у Вити, все-таки соображалка пока не заработала до конца.

Я хотел сказать еще что-нибудь, но не успел. Среди нас, откуда ни возьмись, появился вдруг капеллан. В одной руке у него, в настоящей, какая-то бумажечка, в другую, фальшивую, заправлено перо и капает на пол чернилами.

Капеллан скользнул по всем по нам взглядом и вперился в Витин лоб. Витя аж засветился весь, ведь ничего ему, Вите, теперь и рассказывать не придется, капеллан все сам увидел, сейчас все повернется для него, для Вити, самым наилучшим образом, а меня исключат из рядов.

Но ничего такого не случилось. Капеллан схмурился по обыкновению одной только своей бровью и перевел взгляд на меня — чует он чтоли, что моих рук это дело?! Нет, наверное, не чует, потому что обсмотрев меня внимательно и раздумчиво, капеллан перевел свой взгляд на Женю, а потом и на Фенька.

— Доброе утро! — поздоровался я.

— Этого нам пока не известно, — на полном серьезе сказал капеллан. — Я произвожу ревизию, — сообщил он.

— Чего производите? — не понял я.

— Ревизию, — повторил капеллан. — Где твой черенок?

— Черенок? — удивился я тому, что капеллан вдруг вспомнил о черенках. — У меня нет, — честно сказал я.

Капеллан снова изогнул одну только бровь, а муха на его носу дернулась:

— Нет? — глупо переспросил он.

— Нет, — подтвердил я.

— Почему? — поинтересовался капеллан.

— Потерял, — простосердечно признался я.

Муха на носу чего-то там поерзала и капеллан сделал отметку в своей бумажечке.

— Плохо, — поругал меня капеллан.

— Извините, — извинился я.

— Что может быть хуже, чем потерять оружие на поле брани? — воскликнул вдруг капеллан.

Я пожал плечьми.

— Ничего не может быть хуже, чем потерять оружие на поле брани! — ответил на свой же вопрос капеллан.

Я согласно кивнул, кое как мне удалось смолчать и не ляпнуть чего-нибудь.

— Следующий! — выпалил капеллан и тыкнул своим пером в Женю.

Пара капель слетела с кончика пера и обрызгала Женины сапоги.

— Выбросил, — беспечно сказал Женя.

У капеллана от такого чуть бровь не преломилась, а муха едва не залезла к нему в ноздрю.

— Как выбросил? — удивился капеллан.

— Так, выбросил, — подтвердил Женя.

— Почему? — спросил капеллан.

— Убегать мешала, — объяснил Женя.

— Плохо! — обругал и Женю капеллан и замолчал, извинений дожидается.

Но извинения не последовали, не будет Женя извиняться за черенок.

— Что может быть хуже, чем выбросить оружие на поле брани? — спросил капеллан тогда.

— Потерять его? — предположил я.

А капеллан на меня как зыркнет:

— Ничего не может быть хуже, чем выбросить оружие на поле брани! — капеллан опять что-то отметил в своей бумажке: — Следующий!

Следующим оказался Витя. А Витя не потерял свое оружие на поле брани и не выбросил его там же, вот он, черенок от лопаты, лежит в его протянутых руках. А рожа у Вити, рожа у него, рожа у Вити такая, будто его сейчас в рыцари этим черенком посвящать будут! Блестит она, рожа, у него, у Вити, и изнутри как бы светится! Тушите свет, Витя у нас заместо керосиновой лампы сегодня будет.

— Молодец, — как-то равнодушно похвалил Витю капеллан и даже никакой заметочки в своей бумажке о Вите с его черенком не сделал.

Капеллан посмотрел на Фенька, спрашивать у него ничего не стал, но что-то там в своей бумажечке все-таки пометил.

— Гимн надо спеть, потом завтрак, а там выдвигаемся, — сообщил вдруг он. — Гимн шесть-ноль-шесть. Все помнят?

Мы покрутили головами, Витя неуверенно кивнул.

— Вот и молодцы! — похвалил нас всем скопом капеллан. — Сбор для гимнопения на площадке перед овощехранилищем номер пять через четверть часа. Все ясно, чада мои?

— Все ясно, — ответил за всех я.

— Вот и хорошо, — сказал тогда капеллан, развернулся на каблуках и угашал куда-то, будет, наверное, сейчас у всех кто есть ревизию проводить.

Капеллан ушагал, а на Витю смотреть больно. Вот у Вити синяк, а капеллан будто бы ничего не заметил; вот у Вити черенок, а капеллан даже отметки в своей бумажечке об этом не сделал. Витя свесил плечи ниже коленок и поплелся, сутулый, на площадку гимн петь.

— Пойдем? — предложил Фенек глядя Вите в спину.

— Ты хочешь есть? — спросил я Женю.

— Хочу, — ответил Женя.

— Подождать можешь? — спросил я тогда.

— Могу, — неуверенно сказал Женя. — А что?

— Дело есть, — сказал я, — поговорить надо.

— Давай, — неохотно согласился Женя.

— Ты иди, — сказал я Феньку. — А мне надо Жене про карту рассказать.

— Хорошо, — сказал Фенек. — Вам картошек застолбить?

— Да! — попросил Женя.

— Нет! — попросил я.

— Тогда застолби его картошки для меня, — попросил Женя.

Фенек вопросительно на меня посмотрел.

— Пусть жрет, — разрешил я.

— Хорошо! — сказал Фенек и поскакал вслед за Витей.

Мы с Женькой вышли наружу через другую дверь. Вот тут-то я и просчитался, лучше бы рассказал Жене все внутри, потому что оказавшись снаружи под ласковым утренним солнышком Женя разоблачился до одних только красных трусов с белой оторочкой и принялся прыгать, дергать руками и махать ногами — зарядка. Ну и как мне с ним таким разговаривать прикажете?!

— Эту карту… — я расстегнул пару пуговок и достал из-под рубашки карту.

— Эй! — Женя посмотрел на карту одним глазом.

— … дал нам Волк, — продолжил я.

— Эй! — присвистнул Женя.

— Оказывается, капеллан не ходил к Слепым Волкам на переговор, — сообщил я.

— Эй? — удивился Женя.

— Нам так Волк сказал, — подтвердил я.

— Эй? — спросил тогда Женя.

— А мне откуда знать?! — сказал я. — Испугался, наверное.

— Эй, — Женя досадливо вздохнул.

— Эта карта настоящая, — сказал я.

— Эй? — спросил Женя.

— Я не знаю, — говорю, — где он ее взял или сам, может, нарисовал, только она у него фальшивая.

— Эй?! — удивился Женя.

— Фальшивая, как его правая рука, — подтверждаю.

— Эй? — засомневался Женя.

— А ты думаешь почему он нас в район к Слепым Волкам завел? — спросил я Женю. — Завел бы он нас туда по настоящей карте?

— Эй! — согласился Женя с моими доводами.

— Так вот… — начал я, но меня перебил Женя:

— Эй! — крикнул он.

— Ты не эйкай, а слушай, — присмирил я разошедшегося в своей зарядке Женю. — Так вот, я нас поведу обратно.

— Эй? — усомнился Женя.

— Да, я, — подтвердил я.

— Эй! — легко согласился Женя.

— Но надо сделать это как-нибудь невзначай, — сказал я.

— Эй? — не понял Женя.

— Так, чтоб никто не понял, что у нас есть настоящая карта, — объяснил я Жене.

— Эй? — спросил Женя.

— Потому! — ответил я. — Потому что если отдать капеллану настоящую карту сейчас при всех, то всем станет ясно, что он трус.

— Эй! — воскликнул Женя.

— Ну и что, что трус, — не согласился я с Женей. — Сейчас главное до дому дойти.

— Эй! — согласился тогда Женя и принялся скакать еще амплитудистей и руками над головой махать еще.

— Сможешь капеллана усмирить? — спросил я Женю.

— Эй? — спросил Женя.

— Затем, что он будет пытаться вести нас по своей фальшивой карте и заведет еще чего доброго куда-нибудь не туда!

— Эй! — согласился Женя.

— Справишься? — спросил я его.

— Эй! — обиделся Женя.

— Эй! — передразнил я Женьку, а он смотрит на меня так, как кошка, когда на нее мяукнешь, а прыгать не перестал, еще пуще даже скачет.

Я свернул карту, хлопнул ею зачем-то Женю по косматой его башке, убрал карту обратно под рубашку, застегнул пуговки и поправил на шее краснобархатный платок — теперь я готов к гимнопению и утреннему приему пищи. Но гимнопением я презрел, а от утренних клубней отказался — решил заняться чем-нибудь полезным. Я вернулся в овощехранилище, взобрался на мешки с картофельными клубнями, снова достал карту, развернул и принялся ее изучать.

— В небе солнце поднималось… — услышал я нескладный хор снаружи.

Поют. Потом что-то неразборчиво, слова, наверное забыли.

— …правду освещая нам, — появились вдруг слова, а потом снова неразборчиво.

Господи, что за ахинея этот гимн номер шесть-ноль-шесть?! Впрочем, в этом смысле гимн номер шесть-ноль-шесть ни на чуть не отличается от гимна номер пять-четыре-два, и от гимна номер два-восемь-один, да и вообще от любого другого гимна, написанного капелланом — одна ахинея покрытая толстым слоем бессмыслицы.

И вдруг ямб сменился амфибрахием (уточнить): Витино соло, ломкий голос тяжело выводит:

За друга друг и друг за друга

Плечом к плечу, рука к руке

Держались мы и без испуга

С врагом сражались в темноте.

Это ты-то, Витя, без испуга друг за друга?! Так, хватит слушать что они там поют, надо сосредоточиться на карте. А что на ней сосредотачиваться? Тут все легко и просто. От овощехранилища номер пять до района Слепых Волков пойдем по магистральным дорогам, автомагистралям, кольцевым дорогам и городским автотрассам, которые считаются нейтральными территориями, точно также, как мы шли вчера с Феньком от района Слепых Волков до овощехранилища номер пять. А потом вот тут, как-нибудь аккуратненько мы этот район обойдем по самому по окраешку и сразу окажемся в нашем. В нашем нам ничего не угрожает, в нашем можно идти хоть так, хоть эдак, хоть прыгать конем, хоть тащиться пешкой и вот, мы в домике: я надавил ногтем на карте там, где должен быть мой кинотеатр «Космос» — обратная цель нашего Крестового похода за картошкой. Все настолько легко, что даже с картой сверяться не понадобится и это очень даже хорошо: тогда капеллан не узнает, что у меня есть карта, настоящая карта да и никто не узнает этого, так что честь капеллана не пострадает, не сегодня по крайней мере.

Когда настало время выдвигаться, мы под четким руководством капеллана нагрузили картофельными мешками специальные магазинные тележки — три мешка на каждую. Тележек всего шесть и на каждую полагается по два мальчика. Жене помощника не досталось, но он ему, Жене, помощник и не надобен, Женя всех заверил, что он, Женя, тележку один хоть до Москвы докатит, а если понадобится то он, Женя, ее еще и обратно в овощехранилище вернет — вот хвастун!

Капеллан соорудил из веревок вожжи, привязал их к каждой тележке и показал на себе как нам предстоит в эти вожжи впрягаться, тем, кто будет тянуть. А помощник сзади будет тележку толкать, так дело пойдет лаже, объяснил капеллан, чем если оба будут тянуть или оба будут толкать — рассуждение неожиданно разумное для капеллана.

Итак, когда мы все, кому полагалось впрячься, впряглись, а все те, кому полагалось толкать, изготовились толкать, раздался приказ капеллана.

— Двинули! — заорал капеллан и развернул карту, ту самую «Карту мест, куда можно ходить и куда ходить строго-настрого воспрещается капелланом». — Вперед к Храму Новой Армии Спасения! — зачем-то уточнил он.

Ну мы и двинули.

Женя впереди всех, впереди капеллана даже. За Женей все остальные мы, все кто были, поползли клином. Грохот от тележек такой, что ничего не слышно, только как тележка железными своими колесами об асфальт, а уж когда она с бордюрчика — совсем кажется уши сейчас отвалятся.

— Налево! — скомандовал капеллан больше жестом своей фальшивой руки, чем голосом на первом же перекрестке.

Женя на на меня озирается, спрашивает бровьми: Куда?

Я ему бровьми в ответ: Прямо!

И мы едем прямо, Женю же капеллану не развернуть. Капеллан сосредоточенно елозит своей фальшивой рукой по карте и вдруг как заорет:

— Направо!

Ну вот что ему, капеллану, прямо-то все не идётся?!

Женя бровьми снова на меня: Куда? Я снова Жене бровьми: Прямо!

Не успели мы и ста метров пройти, капеллан как заверещит:

— Под арку, под арку, теперь дворами, дворами! — даже с картой своей не сверился.

Женька вдруг резко стал, за ним стала и вся наша колонна. Женя посмотрел на меня: Прямо? Я кивнул: Прямо. Тогда Женя одарил капеллана ласковым и сонным, будто бы из полудремы, взглядом, распрягся, лениво работая локтями снял свою рубашку, вывалил всю свою мускулатуру наружу, дернул ей пару раз как бы случайно, впрягся обратно, призывно эйкнул, и тронулся прямо. Мы, все кто были, тронулись за ним.

Эта Женина манера двигаться с ленцой, как бы чуть-чуть замедленно, впечатление почему-то производит такое, что сразу понимаешь, тут спорить бесполезно. Ну и еще мускулатура, конечно, тоже. У него там как будто мячики футбольные под кожей на предплечьях вделаны: кто хочешь испугается, когда он этими футбольными мячами играть начинает. На капеллана весь комплекс мер предпринятых Женей подействовал как нельзя лучше: капеллан весь сразу скис, протух и в наши дела больше не лез. Плетется где-то там у нас в хвосте, в карту свою иногда только тыкает и что-то там все охает тихонечко себе под нос да ахает.

— Тпру! — закричал Женя, когда мы оказались у паперти Храма Новой Армии Спасения.

— Тпру! — активизировался вдруг капеллан. — Все молодцы, дошли без происшествий, гладенько, как по маслу. Объявляю всем благодарность!

Казалось бы вот и все да не тут-то было. Мешки с картофельными клубнями еще надо разгрузить и перетаскать в подвал кинотеатра «Космос» — тут уж на мешок по три мальчика понадобилось и только Женя легко закидывал огроменный мешок с картофельными клубнями на плечо, разухабисто эйкал при этом, конечно, легко взбегал по паперти вверх, пробегал через вестибюль под лестницу, спускался на пол-этажа и разгружал их в подвал пока остальные по трое таскали мешки по полу медленно и с перерывами.

— Пятый крестовый поход приказываю считать оконченным! — объявил капеллан, когда мы перетаскали все мешки с картофельными клубнями в подвал кинотеатра «Космос».

— Пятый? — присвистнул я и посмотрел на Фенька.

Фенек пожал плечьми:

— Значит пятый.

Мы стоим на паперти выстроившись в ряд, ветер теребит краснобархатные платки на наших шеях и кажется, что долгая и в большинстве своем непонятная речь капеллана по случаю окончания Пятого крестового похода никогда не кончится. Он раскидывает руки, и настоящую, и фальшивую, широким жестом и выпячивает грудь, а потом обеими же, и настоящей, и фальшивой хватается за сердце, делает грустную мину, но речи своей не прерывает, а наоборот, распаляется еще сильней и вот он уже и не словами говорит, а будто пули пулеметные изо рта он выплевывает долгими очередями.

— Идя неизведанными путями, преодолевая трудности и лишения… — ревет капеллан, — …вопрос тогда стоял так, либо погибнуть, либо на всех парах… — тычет он своей фальшивой рукой в небо, — …но противники были посрамлены… — муха на носу капеллана кружится, кружится, — …мужественная и беззаветная борьба… — капеллан начинает расшагивать из стороны в сторону в такт собственной вспыренной речи, — …путь славных побед и временных поражений… — шаги ускоряются, ускоряются — …крепить единство и монолитность своих рядов… — вот капеллан уже носится туда-сюда вдоль нашей шеренги, мы головами крутить за ним не успеваем, — …все во имя человека, все в его благо! — выпалил капеллан и резко закаменел.

Я ничего почти из его речи не понял, кроме, разве что про имя человека и его благо разве что понял, а так — нет. Но тут ведь главное не в том, что говорит капеллан, а в том, что его речь наконец-то закончилась. Закончилась, а значит:

— Всем рассредоточится!

Ну мы и рассредоточились кто-куда, но в основном — все в кинозал: очень хотелось спать, так мы все устали, только бы до своего мата дотянуть.

В кинозале я увидел новенькую, она сидела спиной к входу на спортивном коне, по-турецки подвернув под себя ноги — точно также, как и когда мы только еще отправлялись в Крестовый поход. Все было так, как я себе и представлял: дама моего сердца ждала своего героя, пока тот сражался с врагами и ни где-то там, а в самом настоящем Крестовом походе и вот, наконец, дождалась. А теперь что?!

— Привет! — обрадовался Фенек, увидев новенькую.

— Привет! — новенькая обернулась, улыбнулась увидев Фенька, распустила ноги и легко спрыгнула с коня.

Фенек подошел к новенькой, обнял ее за заподколенки и прижался своей щечкой к ее бедру.

— Прости, — сказал он.

— За что? — удивилась новенькая.

— Я не смогу сегодня с тобой петь, — сказал Фенек, — я слишком устал.

— Ничего, — улыбнулась новенькая и потрепала его рыженькую шерстку.

— Ты не сердишься? — спросил Фенек.

— Нет, — ласково сказала новенькая, — не сержусь.

— Но мы обязательно с тобой споем завтра, — сказал Фенек. — Я тебе обещаю.

— Хорошо, — сказала новенькая.

— Хорошо, — подтвердил Фенек.

Новенькая опустилась на корточки и чмокнула Фенька в щечку. Фенек на поцелуй — ровным счетом ноль внимания, как будто его каждый день целуют прекрасные дамы. Он пожелал новенькой спокойной ночи и поплелся к своему спортивному мату. Теперь моя очередь:

— Привет! — поздоровался я.

— Привет! — поздоровалась она.

Она обняла меня за плечи и тихонечко прижала к себе.

— От тебя ужасно пахнет! — сказала она, но рук не отняла.

— От нас от всех ужасно пахнет, — сказал я. — Так пахнут герои, привыкай!

Я попытался сделать шажочек и придвинуться еще ближе к новенькой, но мне помешал Женя.

— Эй! — заорал Женя на весь кинозал, только переступил его порог. — Опять разводите?

Я вздрогнул и отступил.

— Фенек, ты не смотришь? — спросил Женя куда-то вглубь кинозала.

— Ничего я не смотрю, сплю я, — раздался сонный голос Фенька.

— Ясно, — ответил шепотом Женя. — А я вот обгорел! — это он уже радостно, совсем не шепотом и нам.

Женя повернулся спиной и расправил плечи. Широченные же они у него, плечи у Жени и все это великолепие перед самым носом у новенькой!

— Хочешь пообдирать? — предложил мне Женя.

Спина у Жени красно-красная, до бардового даже местами и вся в лохмотьях обгоревшей кожи.

— Не хочу, — ответил я, хотя, конечно, если бы здесь не было новенькой, я с удовольствием пообдирал бы с Жениной спины.

— Как ты умудрился? — спросила Женю новенькая.

Женя повернулся и стоит весь радостно голый и великолепный, лыбу давит и понять о чем говорит новенькая никак не может.

— Он сегодня весь день голышом под солнцем вышагивал! — ответил я за Женю.

— Надо помазать, — сообщила тогда новенькая, — я сейчас, — сказала она и куда-то убежала.

А я отправился к своему спальному месту и сел на мат, оставив Женю одного. Витя уже спит на соседнем со мной спортивном мате, зияя укоризненно своим синяком в мою сторону и раскатисто, впрочем пока негромко, храпит.

Новенькая скоро вернулась. В руках у нее маленькая баночка не баночка, бутылочка не бутылочка, а что-то среднее между баночкой и бутылочкой: баночная такая бутылка или бутылочная банка. А на боку у банки-бутылки — желтый какой-то цветок.

— Что это? — спросил я.

— Масло, — объяснила новенькая.

— Подсолнечное? — удивился я.

— Нет, — улыбнулась новенькая, — специальное.

Она развинтила банку-бутылку, вылила из нее на ладонь, велела Жене повернуться и принялась натирать ему погорелую его спину. А Женя стоит довольный, видно прям, как нравится ему, что новенькая его маслом обмазывает специальным.

Интересно, а есть ли такой закон, что как бы застолбить за собой женщину можно, чтоб больше никто на нее не смел? Мне раньше такого не надобилось, вот я и не задумывался, а теперь и спросить не у кого — не у Жени же.

Обмазанный маслом Женя стал еще хуже, чем был: в тусклом свете масло на его спине переливается, свет бликами играет на огромных мышцах и выглядит теперь Женя совсем как самый настоящий атлет-победитель, древний олимпиец.

Я такого конечно не смог вынести и говорю:

— У меня тоже обгорело!

— Хорошо, — сказала новенькая, — раздевайся.

Вот это поворот, я такого никак почему-то не ожидал, а ведь мог бы и подумать!

— У меня только на шее, — выкрутился я.

— Подожди, — сказала новенькая и накинула Жене на спину какую-то тряпку.

Женя выправил из-под тряпки одну руку, связал ее двумя концами у себя на груди и запрыгнул на спортивного коня — вылитый римский император на своем верном Буцефале, веночка только не хватает.

Я развязал краснобархатный платок.

Новенькая села ко мне на спортивный мат и расправила воротник моей рубашки. Какие теплые у нее плацы и как приятны их прикосновения. Я почувствовал как растекается по шее за ворот масло, как пальцы новенькой его втирают, а когда она провела ладонями вниз по двум сухожилиям, которые растут на шее, вниз и затем на верх, я сделал то, за что мне будет стыдно до самого конца времен, я издал жалкий и хрипкий звук, что-то навроде глухого «ах!» или скорей так: «а-а-а-х!». Новенькая сделал вид, что не заметила мой полу вздох, полу всхлип, но я то знаю, что все она прекрасно заметила — такой позор!

— Все, — сказала вдруг новенькая.

— Все? — спросил я.

— Все, — подтвердила она и закрутила баночку-бутылочку обратно.

— Что ты делала, пока нас не было? — я спросил первое, что пришло в голову, потому что мне захотелось задержать новенькую рядом с собой и чтоб она не уходила.

— Так… — она неопределенно кивнула куда-то в сторону, — … обустраивалась.

— И как, — спросил я, — обустроилась?

— Вроде бы, — ответила она. — А как ваш поход?

— Я расскажу тебе когда-нибудь, — сказал я, — это слишком длинная история.

— Хорошо, — согласилась новенькая.

— Хорошо, — подтвердил я.

— Хочешь, наверное, спать? — спросила она.

— Просто умираю! — сказал я и сразу отругал себя за эти слова, раз мне надо спать, значит она от меня уйдет и как мне теперь ее заставить остаться!

Заставить остаться?! Я знаю один только способ: молючить — молить и конючить; а ничего другого не умею, поэтому я сложил по-Феньковски ладоши и выпалил:

— Останешься со мной? Ну пожалуйста!

Выпалить эти слова я смог, а вот дождаться ответа не смогу: я густо покраснел и вдруг разучился дышать.

— Я лучше у себя, — улыбнулась новенькая. — Спокойной ночи, — сказала она и совершила такое движения, быстрое и короткое, что я даже и не понял, поцеловала ли она меня в щеку, просто так или что?

— Спокойной ночи, — выдавил я из себя, рухнул на свой спортивный мат и закрыл глаза.

VII. Хрясь!

Это такое озерцо не озерцо, а скорей болотце только еще не совсем. Тина сбилась и валяется островком посередине; по окраю камыш — шуршит от легкого ветерка. Со всех сторон до черноты густой лес — ночь.

Лягушки на дне пускают пузырики; пузырики лопаются на поверхности с радостным хлюпаньем — хлюп! Секнудочка, еще — хлюп! Вдруг одна лягушка показалась над водой, сначала одними только глазами, а теперь и всю мордочку свою выставила. За ней — другая.

— Ква! — квакнула первая.

— Ква-ква! — ответила ей другая.

— Ква! — подтвердила первая.

— Ква-ква! — согласно квакнула другая.

Глазами полупали, полупали да и нырнули обратно на дно пузырики пускать; и снова: хлюп! хлюп!

Над озерцом пролетела одинокая утка хлопая крыльями, где-то в глубине леса заухал филин. Теперь снова тихо, но это ненадолго.

Рыбина выпрыгнула из воды и хлопнула хвостом отчего все озерце разволнилось: островок тины покачивается и хлюпает, вода бьет по бережку и тоже хлюпает. И — снова все стихло.

Вдруг где-то недалеко близко зарычал лев, во всю пасть зарычал и этот неожиданный звук разбудил всю округу: птицы снялись со своих мест и — кто куда, лягушки снова всплыли и как давай только квакать, рыбина бьет по воде хвостом и только все успокоится и стихнет, лев снова — и снова кавардак.

Ух и рычит этот лев, даже Обезьянин его боится: так сидит безучастно тихо, шерсть на себе перебирает, ищется, а как льва услышит, начинает ерзать на заднице беспокойно, мямлит что-то неразборчивое себе под нос и за голову хватается своими длиннющими руками.

Только вот нет никакого озерца, нет лягушек, бьющей хвостом рыбины, утки, филина, льва — нет, это я себе так выдумал, слушая удивительно разнообразный Витин храп, а вот Обезьянин есть, его я не выдумал, Обезьянин самый что ни есть настоящий.

Я лежу на своем спортивном мате в кинозале кинотеатра «Космос», смотрю в темный потолок, которого не видно, слушаю как храпит Витя и все никак не могу заснуть, а Обезьянин сидит рядом на корточках, вложив свой круглый живот себе меж коленок, иногда сболтнет что-нибудь, о чем среди культурных людей и говорить-то не принято, или выдумает что-то похабное и тогда его часами не заткнуть, болтает и болтает, а иногда так, пялится только.

Сколько себя помню, я никогда не был один, рядом со мной всегда был Обезьянин — ну, я так его себе назвал. Некоторые люди говорят к месту и не к месту: как крестьяне, так и обезьяне — поговорка такая не поговорка, присказка. Я взял конец слова «крестьянин», приложил его к обезьяне и так получилось имя моему чудищу, чудищу-юдищу, Обезьянину.

Он не всегда был таким, как сейчас: сначала это был вообще один череп. Я взял этот череп из энциклопедии, статья на эн «Неандерталец», а от самого неандертальца почему-то только череп на картинке. Так он у меня и прижился череп этот глазастый, лобастый, с ужасающе огромной челюстью вперед.

Потом череп начал прирастать костями: у — статья «Умелый, человек», кэ — «Кроманьонец». Тут кость, там — еще одна. Со временем у Обезьянина отросла кожа, а на ней — шерсть, хвост тоже потом отрос.

И всегда Обезьянин сам-друг со мною, и ни отстать от него, ни спрятаться. Я его гоню, а он от меня не идет. И ни приручить его, ни выдрессировать.

То пятак утаит, а то и сразу два не отдаст, а как не спросят где пятаки, сделает вид, что забыл отдать, спросят, скажет, что потерял или наврет, что отобрали. В бассейн как-то записался и ни на одно занятие не пришел: то ли воды забоялся, то ли просто ленивый такой. Уроки не учит, а как учит, так все не те. Другу моему как-то соврал да и не зазря соврал, а для выгоды. У, зверюга!

А потом он вдруг как-то и сам собою переродился. Я был в зоопарке и из зоопарка под ручку привел его, самого настоящего орангутанга. С виду безобидный зверь с противоестественно длинными руками оказался похотливей мартовского кота. И до всего-то эти противоестественные руки дотягиваются, а до чего дотянутся, то осаливают.

Орангутанг — и все время сам в себе, и все время сам с собой, и все время сам себя. И с этим орангутангом совсем уж невозможно стало, а самое гадкое, что именно его я и полюбил за обращенное на самого себя его сладострастие.

Обезьянин не только по мелочам пакостить умеет, пятаки красть или врать почем зря. Однажды Обезьянин удушил мальчика. Может, мальчик и сам виноват был, но ведь все равно нельзя душить хоть и виноватых.

Обезьянин ловко поймал шею мальчика под локоть, зажал, другой рукой помогает и держит крепче крепкого. Мальчик побрыкался, подрыгался да и затих, отдался покорно на милость Обезьянину. Лицо красное, на лбу вены пупырщатся, а глазами глядит как будто бы никуда, а и куда-то, куда Обезьянину не видно.

Обезьянина всегда удивляло, как легко и покорно принимают смерть некоторые животные. В передачах про природу показывали, как львица загоняет антилопу, догоняет, вцепляется в нее своими клыками, а антилопа и убегает-то от львицы как будто бы для виду только, а уж как та в нее вцепится, так совсем ложится и смерти ждет. Вот и мальчик этот как антилопа из телека, смирился и жизни назад не требует.

«Как, — думает Обезьянин, — как он так равнодушен к своей жизни? Разве она ему не дорога, что он и не пытается даже ее из-под моего локтя себе обратно достать?! А как удушу, совсем удушу?»

И вдруг стало Обезьянину интересно, что выйдет, если он руку не отпустит.

Тогда я вырвал мальчика из объятий Обезьянина. Обезьянин испугался и убежал, и мальчик испугался, но мальчик не убежал. Я тоже испугался, но тоже не убежал, остался с мальчиком. А он спустился по стеночке, сидит на полу, за шею схватился-держится, жадно дыхает, будто вокруг воздуху мало, и молчит, и на меня смотрит обессмысленными глазами.

Тогда я очень удивился, как это он без злобы на меня и без радости за возвращенную ему его жизнь, а просто сидит и дыхает.

Не помню, чем с мальчиком кончилось, знаю другое. Обезьянин долго после того случая пропадал, но потом все-таки вернулся, но это уже не Обезьянин тогда вернулся, это вместо него пришел сам черт. Как надо черт, с рогами на обезьяньем лбу, в каменные копыта обутый и с длинным-предлинным хвостом. И страшнее этого черта я ничего в целом свете не видывал.

Тогда я взял бетонную плиту на стройке, как из которых дома делают, привязал тому черту на шею, чтоб не смел он головы поднять и на белый свет своим гадким глазом чтоб не смел глядеть. Выл черт от бетонной плиты, что я ему навесил, звезды от его воя дрожали в небе. Изгибается черт, извивается, а от плиты отвязаться все никак не может. Подкинул черт плиту над собой да так вышло, что себя под ней и похоронил: задавила самого же, подкинутая им плита. Вот бы и сказочке конец да только из-под плиты из-под той сквозь малюсенькую щелочку обратно мой Обезьянин-орангутанг вылез и так и живет со мной опять.

Женю вот Обезьянин боится, Женя ему самый закадычный враг. Фенька — делает вид, что знать он не знает никакого Фенька. А вот Витя зато лучший ему приятель: как Витя, так и Обезьянин тут как тут: и потешается он над Витей, и по всякому его обзывает, а то и по уху шлепнет.

В ложечку, которая у меня заместо зеркальца, страшно заглянуть — а как оттуда на меня посмотрит Обезьянин.

Почему иногда ты Обезьянин и поступаешь как Обезьянин, а с другими ты как ты есть — ты? Разве глядишься ты в людей как в ложечку-зеркальце? А Обезьянин тебе на ухо шепчет, его с волосиками губы мерзко щекотятся: «Как у тебя все славно выходит, все гладенько! Все-то у тебя другой в виновниках, а сам ты — золотце, хороший!» И он прав, наверно прав. И так противно от того, что он прав!Вот как Обезьянин смотрит на новенькую? Самыми мерзкими масляными глазами смотрит на новенькую Обезьянин. А уж в мыслях у него тогда, у нормального такого в мыслях и быть не может! А разве может вся эта пакость от новенькой в нем отражаться? — глупость моя догадка да и только. Мое дежурство мой Обезьянин. Хоть, что ли, черенок от лопаты бери и колоти себя им, пока Обезьянина целиком не выколотишь!..

Вот от этого-то я и спать все не могу, потому что мой Обезьянин непременно где-нибудь рядышком и мучает меня. От этого и оттого еще конечно, что Витя страшно храпит.

Не помню как мне все-таки удалось заснуть, но спал я недолго — меня разбудил чей-то взгляд.

Я проснулся, а прямо надо мной нависает новенькая и пристально на меня смотрит глаза в глаза, я даже испугался чуть-чуть.

— Ты чего? — спросил я.

— Вставай, пойдем! — сказала новенькая.

— Куда? — я обсмотрел кинозал заспанными, ничего не видящими глазами. — Все уже встали? Нет? Мне еще палкой с утра трясти!

— В жопу твою палку! Пойдем!

Я преувеличенно скривился:

— Фу как некультурно! — сказал я.

— Что некультурно? — удивилась новенькая.

— Так говорить, не говори так, — попросил я.

— В жопу твою культуру, — сообщила новенькая.

— Говори тогда задница.

— Почему?

— Не так слух режет.

— Тоже мне неженка! — шепотом воскликнула новенькая. — В жопу твою задницу! Вставай! — и она схватилась за мое одеяло и сдернула его с меня.

Вот позор, и зачем я лег в одних только трусах! А нет, не в одних, на ногах носки еще есть — но они же тоже ничего не прикрывают, в дырьях насквозь все.

Я сел, чтоб скрыть от новенькой позор своего тела.

Сопротивляться, конечно, нет никакого смысла и я протер глаза кулаками, кое-как натянул на себя штаны и рубашку, накинул на шею краснобархатный платок и поплелся вслед за новенькой. У стенок кинозала — спортивные маты, а на них торчат из-под тряпок черно-черные мальчишеские пятки, раздырявленные носки, руки, коленки и встрепанные головы — все спят; тишину нарушает только мирное и многоголосное сопение и даже Витя против своего обыкновения не храпит: хорошее утро чтобы хорошенько выспаться. Но мне не довелось: ни сегодня, ни вчера и, кажется, что и никогда во всю жизнь не усну я нормально.

Я прошел сквозь вестибюль и вышел на паперть Храма Новой Армии Спасения вслед за новенькой. Утро уже занимается, туманная прохлада оплетает ноги, а воздух замер в ожидании начала нового дня. Еще чуть-чуть, еще едва-едва и покажется солнце, раскрасит все, что не покрыто серой пылью, а пока все серое и чуть-чуть как бы потустороннее и от этого становится зябко так, как бывает зябко только по утрам за секундочку до солнца. Я преувеличенно широко потянулся, зевнул шире положенного с протяжным звуком, исторгнутым громче, чем надо. Проделал я всю эту пантомиму лишь затем, чтоб упрекнуть новенькую за то, что она разбудила меня так рано, но она на меня ровным счетом ноль внимания, поэтому мне пришлось спросить:

— Куда мы идем? — спросил я. — Или я и так уже знаю куда, просто еще не знаю, что знаю?

— Ага, — совершенно серьезно ответила новенькая.

— И куда же это? — поинтересовался я. — По утрам я, знаешь ли, соображаю плохо да и во внутрях у меня все еще спит и видит сны, так что я не знаю, где мне найти ответ на этот вопрос.

— А ты проснись и узнай! — потребовала новенькая.

— Я ты разбуди! — предложил я ей.

Новенькая посмотрела на меня странно-ласково, легко подтянулась на носочках, коснулась моих плечей и поцеловала меня быстро и в губы. Видимо все во мне действительно еще спало — я даже покраснеть толком не успел. Но как приятен ее поцелуй! Я закрыл глаза и мысленно уложил его на ту полку моей памяти, куда я кладу все-все связанное с новенькой.

— Разбудила? — спросила новенькая.

Да. Разбудила! У меня сердце колотит и сна ни в одном глазу, но я изобразил на своем лице сомнение: вроде как прислушиваюсь к своим внутрям и говорю:

— Кажется нет, не подействовало, — сказал я. — Тебе придется попробовать еще раз.

Не прокатило, новенькая не стала меня больше целовать. Вместо этого, она ловко и крепко схватила меня за щеку, щипнула ее обидно и больно и обозвала меня спящей красавицей. И тут уж я покраснел — наконец действительно, наверное, проснулся, а как проснулся, так сразу же и понял зачем новенькая подняла меня так рано и куда она меня повела. Вернее, куда я еще не знал, но точно знал зачем.

Ноги подвернулись в коленках и я плюхнулся задницей прямо на ступеньку паперти.

— Сидеть! — воскликнул я. — Я не хочу сидеть!

— И что? — новенькая как будто бы удивилась.

— А то! — сообщил я. — Не хочу и не буду, — и я серьезно посмотрел новенькой прямо в глаза.

А ее глаза не дрогнули даже:

— Будешь, — говорит спокойно и просто и тут уж я понял, что:

— Буду, — нехотя согласился я.

Новенькая крепко взяла меня за руку и ласково, но твердо повела меня на казнь. Я же умру с думками сидеть, как же она не понимает! Может вырваться, лечь на пол, бить ногами и руками, расплакаться и начать монючить? — поможет? Наверное нет. Или просто убежать? — я не могу убежать от новенькой, я к ней прилепился уже крепче крепкого. Она у меня в сердце самом обустроилась и даже еще глубже, чем в сердце, в сердце самого сердца она у меня. Значит все, совсем абзац.

Я шел за новенькой молча и без причитаний, мысленно прощаясь и с Феньком, и с Женей, с Три Погибели и даже Вите с капелланом я сказал в своем воображении пару прощальных и теплых слов.

— Почему ты боишься? — спросила новенькая в тот самый момент, когда я рыдал на капеллановом плече, крепко ухватившись за его тонюсенькую шею, будто за спасительную соломинку.

— А почему ты не боишься? — вместо ответа спросил я.

— А чего там бояться? — сказала новенькая.

— Где там? — не понял я.

— В мыслях у думок.

— Где-где?!

— Ты все слышал, — равнодушно констатировала новенькая.

— Как в мыслях у думок?

— Так, в мыслях у думок.

— Ты там была?

Новенькая кажется чуть-чуть замялась:

— Я не уверена, — сказала она и легко пожала плечьми, — думаю да.

— И что же там?

— Сложно сказать, сложно объяснить. Ты должен увидеть сам.

— Так ты поэтому сидела с думками? Подглядывала?

— Да, — коротко и так, будто бы это самое обычное дело подглядывать в мысли к думкам, сказала новенькая.

— Дичь какая! — воскликнул я. — Зачем?

— Интересно, — сказала она. — А тебе разве нет?

— Нет, не интересно. Я их боюсь и особенно не люблю, когда они мычат. А уж в мысли их мне лезть совсем не хочется. Я даже и не думал, что они на самом деле думают, я думал, это просто название для них такое! — мои мысли спутываются, а слова катятся одно за другим не останавливаясь, налетают друг на дружку, друг через дружку перепрыгивают. Говорю, говорю, а все, кажется, нелепица какая-то выходит. — То есть я думал, что они думки, поэтому думают, а потом решил, что, может, они и думают, но нам-то откуда знать, а еще и о чем и пырят они просто, значит, или в эти свои дальние дали?! — закончил я вдруг толи вопросом, толи утверждением, хотя и сам уже не смог бы понять, что если это вопрос, то про что, а если утверждение, то о чем.

— И чего же такого интересного в этих дальних далях? — полюбопытствовала новенькая.

— А мне почем знать?! — я почти что закричал.

— И знать ты, значит, этого не хочешь? — спросила меня новенькая.

— Нет! — воскликнул я. — Не хочу!

— Тогда увы тебе! — сказала новенькая и засмеялась.

— Увы мне! — подтвердил я.

— Зачем ты тогда ходил, думок разглядывал?

— Может, тебя искал!

— И как ты знал, что я среди них?

— А вот знал, может, да просто еще не знал, что знал!

— Не сердись, — примирительно сказал новенькая. — Тебе понравится.

— Чиго? Это думкам в мысли понравится-то?!

— Ага, — сказала новенькая просто и так, что стало понятно, спорить тут больше не о чем.

— Мне Витя скорей понравится и музыкой будет казаться его храп, чем понравится сидеть с думками.

— Не бойся, сегодня тебе не придется сидеть с думками, сегодня мы будем тренироваться без них.

— Хорошо, — сразу как-то согласился я, а в душе камень с плечь.

— Хорошо, — подтвердила новенькая.

И тут мне вдруг обидно стало, чего это мы будем тренироваться сегодня без думок — кем она меня считает, слабаком?

Новенькая будто бы угадала меня:

— Тебе рано. Сначала так потренируешься, чтоб привыкнуть.

Я согласно кивнул и проглотил обиду.

Новенькая вела меня куда-то за ручку, а я даже и по сторонам не смотрел — ведь за ручку. А еще у нее снова прядка выбилась и я все смотрел на эту прядку и снова ревновал ее, потому что снова ветер с ней, а не я да еще и жилка на ее шее снова пульсирует, так пригласительно, вот бы мне ее туда.

Новенькая неожиданно остановилась и выбила меня из своих мыслей. Я машинально сделал еще несколько шагов и стал; посмотрел на нее и покраснел за свои мысли. Так еще ничего, я вроде бы убедился, что новенькая читать мысли не умеет и поэтому думать всякое у нее за спиной я научился не краснея, а думать вот так открыто, прямо ей в лицо все равно еще не умею, краснею как…

— Тебе тут нравится? — спросила новенькая.

Я даже и по сторонам смотреть не стал:

— Мне нравится с тобой, — сказал я.

Новенькая улыбнулась тепло и как-то гордо в тоже время, что вроде как это и так ясно, что мне с нею нравится, мог бы и не говорить.

Я огляделся, потому что выдержать такую улыбку и не сказать какой-нибудь глупости совершенно невозможно. Новенькая привела меня в какой-то парк, которого я никогда раньше не видел — где это мы интересно? Мы стоим на горбатом мосточке, перекинутом в том месте, где одно маленькое пересохшее озерцо впадает в другое такое же пустое озерцо, размерами еще меньше. Чугунная витая перила моста отражается в сухом дне меньшего озерца извилистой тенью. Деревья, однообразно древние и разнообразно корявые, окружают озерца, стоят на пустых их берегах как старые купальщики, будто раздумывают они о температуре воды, но все никак не могут решиться сунуться в воду одним только носочком для того лишь только, чтоб тут же брезгливо оторвать ногу, встряхнуть ею и, заключив, что купаться никакой возможности в такие погоды нет, так и остаться стоять на узенькой кромке воды. Но озерца эти пусты и только серая пыль тихонечко лежит на оголенном их дне и даже кажется, что она рябится чуточку, будто подражая настоящей воде.

— В озере нет воды, — зачем-то ляпнул я очевидное.

— Нам не нужна вода, — сообщила новенькая. — Я и привела тебя сюда, потому что здесь нет воды.

— Почему? — не понял я.

— Пошли, покажу! — сказала новенькая, спустилась с крутого мостка, обошла его и легко спрыгнула в озерцо, подняв пыль с его дна в воздух.

Пыль покружилась вокруг ее лодыжек и улеглась обратно.

— Долго тебя ждать?

Было бы, конечно, неплохо никуда не обходить, а перемахнуть через перилу одним быстрым и уверенным движением и спрыгнуть в озерцо. И даже не просто неплохо, а очень даже хорошо было бы так сделать. Это точно подействовало бы на новенькую. Подействовало бы и как! — да еще и впечатление бы произвело! Вот только я же точно упаду, поскользнусь, переломаю себе все, умру и опозорюсь. Так что я не стал выступать и просто спустился точь-точь вслед за новенькой.

— Смотри! — сказал новенькая.

— Куда? — не понял я.

— Под мостик! — объяснила она.

В арке мостка не по-утрешнему темно; в остальном вроде бы нормально: сухо и серая пыль. Я кивнул — сойдет.

— Тогда раздевайся! — приказала новенькая.

Я вот совсем на такой поворот сюжета не рассчитывал, хотя, конечно, мог бы и сразу догадаться, как именно мы будем тренироваться — без ничего. Думки ведь тоже все как один без ничего сидят и новенькая тогда без ничего сидела.

— Вдруг мне еще рано?! Может, для начала потренируемся так? — промямли я.

— Как так? — новенькая сделала вид, что не поняла, хотя, поняла она все, конечно.

Я замялся.

— В одежде, — выдавил я из себя.

Но новенькая слушать меня не стала — спорить тем более. Она ловко и одним движением выкрутилась из своего цветастого балахона, скинула его на землю и забралась под мосток и он скрыл ее наготу от меня своим полумраком.

Впрочем, и полумрака не понадобилось, я все равно ничего не увидел, потому что у меня от такого закружилась башка. Да еще и мышца где-то там внизу, о которой я даже и не знал до сегодняшнего дня, натянулась аж до скрипа и башка от этого еще только больше. Вот бы сейчас в обморок свалиться или умереть даже! Это, конечно, позорно и очень, но все-таки не так позорно, как раздеться теперь до ничего в предательском свете начинающегося дня.

Убедившись, что новенькая вроде бы на меня не смотрит, я развязал ботиночки, снял их. Штаны или рубашку, первым что? Остаться в одних штанах — я же не Женя, чтоб оставаться в одних штанах. А если без штанов, то две мои ноги-палочки будут уродски торчать из-под широченной рубахи, которую еще тогда дал мне сторож. Обдумал, передумал и решил, что штаны: пояс, пуговица, еще одна, а это оторвана, ужасающе тонкая нога с узластой коленкой и шерсть какая-то реденькая на ней и местами только, вторая нога такая же тонкая и коленка на ней такая же уродская, а вот шерсти на ней почему-то заметно больше, но тоже не везде. Носки надо или нет? Вдруг не заметит, буду в носках. Теперь рубаха. Я снял с плечей незавязанный платок, сложил его по всем правилам и уложил со всем уважением, как и учил нас всегда капеллан, а не кинул его в кучу своих одежек, как делал это обычно перед сном. Снова пуговицы: ворот, ниже, ниже, опять оторвана и вдруг я споткнулся о резиночку, которая у меня заместо пояска — тоже от сторожа еще. Развязал резиночку со всей тщательностью, смотал, убрал в карман брюк и — дальше пуговицы: одна и другая и еще две на рукавах. Снял рубашку и посмотрел вниз на тусы — вот сейчас самый-то позор и начнется.

Разобравшись наконец со своими одеждами, я заскочил под тень моста. Вдруг новенькая ничего не успеет увидеть и ничего не сможет разглядеть!

— Что это у тебя на шее? — спросила новенькая.

— Это ключ, — сказал я.

— От чего ключ? — спросила она.

— Долгая история, — сказал я, — когда-нибудь я тебе ее расскажу.

— А это что? — спросила она.

Я посмотрел вниз на свою впалую грудь, будто там на ней могло быть что-то еще кроме ключа от дома сторожа и чертового пальца.

— Чертов палец, — сказал я и попробовал загородить свою грудь коленками да разве за такими коленками что-нибудь спрячешь.

— Что? — не поняла новенькая.

— Камень у меня на шее — чертов палец, — объяснил я.

— А зачем тебе камень на шее? — удивилась новенькая.

— Фенек дал, — объяснил я. — Долгая история, когда-нибудь я и ее тебе расскажу.

— Хорошо, — согласилась новенькая. — Снимай!

— Нельзя, — сказал я.

— Как так?

— А так, Фенек не велел.

— Хорошо, — легко согласилась новенькая, — тогда не снимай.

Я кивнул.

— Ты умеешь сидеть как они? — спросила новенькая.

— Все умеют, чего тут такого? — ответил я. — Только я не хочу.

— Поздно не хотеть, — констатировала очевидное новенькая. — Садись! — приказала она.

Ну я и сел, ноги к груди, руки на коленках сплетены — чего тут уметь?! Но новенькой не понравилось как я сел:

— Ты неправильно сидишь, а говоришь, что все умеют.

— Что не так? — не понял я. — Руки на коленях, все они так сидят.

— Не так! Ты сидишь, чтоб спрятаться, — объяснила она. — Не прячься, ни от меня, ни от кого. И попробуй расслабиться, — сказала она. — В первый раз ты, конечно, не сможешь, но хотя бы постарайся, а то ты так напряжен, что плечу у тебя выше ушей. Опусти плечи! — приказала она.

Я опустил, новенькой понравилось:

— Так уже лучше, — похвалила она меня.

— А теперь что? — спросил я.

— Теперь думай, — сказала она.

— О чем? — уточнил я.

— Ни о чем, просто думай.

Я, конечно, смолчать не смог и сказал что просто думать никак нельзя, если уж думать, то надо обязательно об чем-то, а она вдруг рассердилась и поэтому я согласился с ней и начал думать, старался даже чтоб ни об чем, пыжился, но у меня совсем почему-то не получается так и всё какие-то мысли в голову лезут.

Каспий. Волга впадает в Каспийское море. В Каспийское? — вроде да. Волга? — Волга. А Каспий куда впадает? Моря вообще впадают куда-нибудь или они как озера — в никуда. А разве он не высох теперь, как и эти озерца? Как же это все теперь мне неважно! А что тебе теперь важно? Теперь — новенькая, только новенькая, а все остальное — нет. И еще я. Ты и я. Я и ты.

Я. Мальчик про возраст которого можно с уверенностью утверждать только одно: ангел в нем уже умер. И вот что я из себя есть.

Характер:

Я осторожен и даже пуглив, тем не менее коленки у меня почти всегда разбиты: иногда какая-нибудь одна, но чаще обе. Я хитер и всегда сумею любого вокруг пальца обмануть, но вместе с тем и ужасающе туп, до того туп, что никак не могу разучить греческие цифры после двенадцати, хоть двенадцать первых натужно кряхтя как-то да осилил. Я глубокий и мучительный завистник, а еще — страшный ревнивец. Но про последнее ты уже и так знаешь, догадалась наверно.

Внешность:

У меня вмятина в носу, полученная при героических, но за давностью забытых, обстоятельствах, волосы неопределенно длинные, глаза, уши не торчат и это особый предмет моей гордости — ведь могли бы, лицо, плавно стекающее к не по-мужски гладкому подбородку, без особых примет — все как у почти каждого. Тело до позора тощее, но по нему там и тут шрамы — разве они не украшают?

Особые навыки:

Я умею взрывать все, что взрывается, а что нет — поджигать. Запускать, что летает, а другое отправлять в плавание. Умею сделать из палки шпагу, из шпаги лук, а из лука самый настоящий мазер. Еще я умею быть дураком — о, самым распоследним из всех дураков дураком умею я быть и как же хорошо у меня это получается!

Краткая биографическая справка:

1) Родился, должно быть, как и все, но этого я, конечно, не помню.

2) Учился, должно быть, как и все, но и этого я почти совсем уже не помню.

А что я помню?

3) Летал на ужасную Бетельгейзе, но лишь однажды, потому что вернется туда только тот, кто окончательно раздружился с головой. Видишь, вот тут почти седой клок волос? — это ее, Бетельгейзе, мне на память подарок.

4) Открыл Америку, сквозь северные льды плыл на лодке: плыл, плыл да и открыл. А потом забыл, что открыл и открыл еще раз — но на этот раз не на лодках, а на красивущих каравеллах.

5) Придумал коня и мы всех победили, но потом десять лет возвращался домой.

6) Прожил робинзоном на необитаемом острове целую бесконечность, но всё-таки спасся. Я всегда спасаюсь.

7) Вот только однажды я покорил почти весь белый свет, но умер в самом расцвете.

О прекрасная, о ужасная моя жизнь!

А больше мне нечего пока тебе порассказать — пока.

Теперь ты. Что известно про тебя? Мало, очень мало.

Имя твое не известно, ты не называешь мне своего имени, ты не называешь его никому и говоришь всем, что это не важно как тебя зовут.

Ты — она. Ты полная противоположность, девочка. Девочка одного примерно со мной возраста, а вот насчет ангела — тоже неизвестно. У девочек вообще бывают ангелы или это у нас только так?

Что ты такое из себя? — непонятно.

Ты — самое необъяснимое и загадочное, но это к тебе и тянет, тянет со страшной силой это к тебе. Почему? Потому что ты красивая. Ты — красивая, такая красивая, что хочется все сокровища, награбленные мной в покоренных городах Старого и Нового света, положить к твоим ногам. Да что там сокровища! — бери и сами города, всю мою империю, простирающуюся от Греции до Индии забирай! Александрия и Мемфис, моя родная Пелла и смертный мой одр Вавилон, я кладу вас к ногам вашей госпожи! Падите на лицо свое и распростритесь перед ней!

Я и не заметил как подполз к новенькой почти вплотную: натурально на заднице подшагал — вот как меня к ней тянет.

Взгляд новенькой как бы сфокусировался из ниоткуда сюда. Она сняла руки с колен и скрестила их у себя на груди. Ее забавно розовые коленки освободились и мне ужасно захотелось накрыть их своими ладошами — разрешит? Я тихонечко положил одну ладошу на ее коленку, другую на другую — разрешила, разрешила и даже сделала вид что ничего и не заметила.

— Ты красивая, — сказал я.

Новенькая безразлично пожала плечьми:

— Я знаю, — сказала она.

Я удивленно посмотрел на нее, а она меня легко угадала и:

— А что я должна была тебе сказать, спасибо?

— Наверное, — предположил я.

Новенькая улыбнулась:

— Это ты должен сказать мне спасибо за то, что я красивая.

Я согласно кивнул. Она, конечно, права и это я должен быть ей благодарен за ее красоту да только кажется, что обычно это бывает совсем не так и когда говоришь женщине, что она красивая, ожидаешь услышать в ответ благодарность. Так что я поспорил бы с новенькой, но она такая красивая, что спорить с ней совсем не хочется, а хочется только соглашаться с ней во всем — вот я и кивнул просто.

Я заглянул ей прямо в ее не голубые и не серые и не ореховые глаза и спросил:

— Как тебя зовут? — спросил я.

— Ты уже спрашивал, — напомнила она.

— Ты не ответила, — сказал я.

— Нет, — подтвердила она и замолчала.

Потом она спросила:

— Зачем тебе так важно мое имя?

— Я хочу всех знать по имени, — сказал я.

— Зачем?

— Понимаешь, у меня был друг, лучший друг, а теперь я и не помню как его зовут. И его не помню.

— А что с ним?

— Он задумался. Я ходил к нему и рассказывал, пусть он и задумался, а потом перестал и забыл и его имя, и его самого. Знаешь что?

Новенькая вопросительно кивнула.

— Я и свое имя забыл.

— Забыл? — будто бы удивилась новенькая.

Я порылся в голове в поисках своего имени, как делал это уже много раз — как меня зовут? Имя — его нет. Его нет, но как бы не совсем нет, будто осталось от него что-то неуловимое — пустота. Да, пустота — вот что от него осталось. От него и от много чего другого. Имя, как и много других вещей не исчезли бесследно, они оставили после себя пустоту. Эта пустота совершенно особенная, пустота как бы не до конца пустая. Самим своим фактом она указывает на то, что это пустота не изначальная, а пустота опустелого. Это так, как если бы ты жил, жил в комнате, например, и в этой комнате стоял бы, например, стул в самом неподходящем для него, для стула, месте, там, где ему, стулу, совсем никак нельзя стоять, поперек всему, всей комнате поперек, но ты так привык к этому стулу, к тому, где он, стул, стоит, что когда его, стул, вдруг убрали или переставили куда-нибудь, к стеночке, например, или вовсе его, стул, из комнаты вынесли, а ты все равно продолжаешь его, стул, обходить, чтоб об него, об стул, не шибануться, хотя и нет его там, стула, уже давным-давно — вот что такое эта пустота, вот во что превратилось мое имя. Его нет, а оно продолжает мучительно крутиться на языке, и все кажется что вот сейчас ты его вспомнишь, вспоминаешь, вспоминаешь, в вспомнить никак и не можешь и от того, что вспоминаешь, еще крепче, кажется, забываешь свое имя. И ты живешь без имени, будто оно у тебя есть.

— Намертво забыл, — подтвердил я. — Помню только, что, кажется, оно начиналось на А.

— Аркадий? — предположила новенькая.

Я покачал головой:

— Сомневаюсь.

— Антоша?

— Уверен, что нет. Давай не будем гадать.

— Спроси у Жени, вдруг он помнит, — посоветовала новенькая, — или у Фенька.

— Спрошу, — сказал я, — обязательно спрошу.

Мы замолчали. Какие же теплые у нее коленки, как приятно их чувствовать своими холодными ладошами.

И вдруг меня осенило:

— Ты тоже не помнишь.

Новенькая покачала головой.

— Как я сразу этого не понял?!

Новенькая лишь пожала плечьми вместо ответа.

— Давай тогда сами придумаем себе имена? — предложил я.

Новенькая согласно, но равнодушно кивнула.

— Только пусть это будут имена только для нас, мы их никому не расскажем.

Новенькая опять согласилась.

— Ты знаешь, были когда-то первые люди во всем белом свете. Ты ведь у меня тоже первая.

— Первая? — будто бы удивилась новенькая, а я чуть-чуть покраснел.

— Первая, — сказал я. — Но ты не сильно воображай, в детском садике у меня уже была большая любовь.

— Это не считается, — улыбнулась она.

— Не считается, — согласился я, — но была.

Мы помолчали.

— Так вот, — сказал я. — Первого мужчину звали Адам.

— Адам? — переспросила новенькая.

— Адам, — подтвердил я. — Тебе нравится?

Новенькая слегка задрала подбородок, как бы раздумывает, а потом уверенно кивнула:

— Нравится.

— А первую женщину звали Евой. Ева — мне очень нравится.

Новенькая снова кивнула, а я почему-то снова покраснел.

— Привет, Адам! — поздоровалась новенькая со мной.

— Привет, Ева! — поздоровался и я с ней.

— Но ведь мы не первые? — спросила вдруг она меня.

— Первые, — сказал я, — просто наоборот.

— Как это? — не поняла она.

— Мы последние, — объяснил я, — первые наоборот.

— Как так последние? — спросила она.

— Так ведь больше никого и нет, — сказал я и вспомнил вдруг про Женю, ревность воткнула мне в сердце свой раскаленный железный прут и я покраснел, но новенькая согласно кивнула и ревность моя прошла, почти прошла: прут потух, но так и остался торчать в горьком сердце моем.

Так мы и сидели под мосточком в его полумраке, я держал ее за коленки, грелся ладошами от них и ее тепло растекалось по всему моему телу.

— Можно его потрогать? — спросила вдруг Ева.

— Кого? — испугался я и краска залила мое лицо на этот раз так, что заломило даже в ушах.

— Чертов камень? — полуспросила Ева.

Я выдохнул.

— Чертов палец, — поправил я ее и мне так стыдно стало за свои мысли, что новая волна краски окатила меня.

А если вдруг она поняла почему я краснею раз за разом?! — умру, если поняла!

— Чертов палец, — повторил я. — Пожалуйста.

Ева взяла чертов палец с моей груди, чуточку коснувшись меня пястью своей руки и я вздрогнул от этого мимолетного ее прикосновения.

— Ой! — воскликнула вдруг Ева, разжала ладошку и выпустила из руки чертов палец.

Чертов палец с размаху стукнул по костям моей груди и я снова вздрогнул.

— Ой! — повторил она. — Прости, он такой холодный.

— Он всегда холодный, — сказал я.

— Как так? — спросила Ева.

— Не знаю, — сказал я. — Он всегда таким был.

— Хорошо, — сказал Ева. — Можно еще?

Я согласно кивнул:

— Только не бей меня им больше, — попросил я.

— Не буду, — сказала Ева и взяла чертов палец с моей груди, снова легонечко до меня коснувшись. — А зачем Фенек тебе его дал?

— Это я дал его Феньку, — объяснил я. — Я нашел три и Фенек решил повесить эти камни нам на шеи. Жене, себе и мне.

— Зачем?

— Затем, что они почти волшебные, — сказал я таинственным шепотом, выпучил глаза и наклонился к Еве да так близко, что почти коснулся своими губами до ее губ.

— Так как, почти волшебные?

— А так, они в раю побывали, — прошептал я еще таинственней и, закрыв глаза, потянулся своими губами к ее губам.

Я тянулся и тянулся, тянулся, кажется, целую вечность, но все никак не мог дотянуться до ее губ — а ведь они так близко! И вдруг я почувствовал, как камень снова ударил меня по груди. Я открыл глаза, Ева почти смеялась.

— Ой, извини! — притворно сказала она и хитро улыбнулась, а потом вдруг приказала:

— Одевайся! — приказала она.

Ева вылетела из-под мосточка, замерла на секундочку, оказавшись под ярким солнышком, а потом легко и одним будто бы только движением надела на себя свой цветастый балахон. Тогда и я вылез из спасительной тени и оделся так быстро, как только смог, но Ева, кажется, на меня и не глядела.

Я убрал чертов палец под рубашку, застегнулся на все неоторванные пуговицы и накинул краснобархатный платок.

— Как ты таскаешь его на шее? — спросила Ева. — Он же такой холодный.

Я пожал плечьми:

— Я привык, — сказал я.

Тогда Ева тоже пожала плечьми, а потом легко выпрыгнула из пустого озерца, забралась на мостик и села на его перилу, свесив ноги на ту сторону, где должна была быть вода. Я неуклюже вылез вслед за ней, к мостку и — тоже на перила: неуверенно качнулся и чуть не свалился вниз, хорошо, что падать тут метра полтора-два всего лишь.

Я взял Еву за ее яблочную ладошку, а она легко разрешила. Тоненькая красная ниточка повязана маленьким узелком у нее на запястья — я никогда раньше не замечал этой ниточки.

— Зачем тебе эта ниточка, — спросил я и кивнул на красный узелок.

— По этой ниточке я могу выйти от них, — сказала Ева.

— Оттуда, где они думают? — зачем-то уточнил я.

— Оттуда, где они думают, — подтвердила Ева.

— А без ниточки что, не выйти?

— Я не знаю, раньше я никогда не боялась оттуда не выйти.

— Не боялась? — удивился я.

— Нет, — просто подтвердила Ева.

— А теперь боишься? — спросил я.

— Теперь боюсь.

— Почему?

Ева посмотрела мне в самые глаза, склонила голову набок и ее волосы легли ей на плечо.

— Ты и сам знаешь, — тихо сказал она.

— Я знаю, — согласился я, — но мне надо услышать…

Но Ева не дала мне договорить. Мне даже показалось, что она меня и не слушает, потому что она смотрела куда-то чуточку мимо, а глаза ее с каждой секундой становились все веселей и искристей. А потом она вдруг схватила меня под ребра да как защекочет.

Как я боюсь щекотки! Но сейчас, не от щекотки даже, а больше от неожиданности я подскочил задницей на периле и взмыл вдруг в самые облака.

Сам бы я так точно не смог. Что-то подхватило меня со спины под подмышки, подкинуло высоко-высоко, поймало, ловко перевернуло, очень знакомо эйкнуло и свесило меня с перилы в пустоту пересохшего озерца зажав в своих лапищах мои лодыжки — Женя-то тут откуда вдруг взялся?!

Я барахтался и бил лодыжками об чугунную перилу, попробовал подтянуться наверх, но, конечно, этого я не смог и вдруг решимость выпутаться из Жениных лапищь покинула меня и я покорно свесился.

А чего это я так рано сдаюсь, мне так вдруг обидно это стало и я строго приказал Жене:

— Отпусти меня!

Ну Женя и отпустил, озадачено эйкнув — с соображалкой у Жени всегда было туго. Женя отпустил меня, а я шмякнулся всем телом на дно озерца да так и закаменел. Все замерло, ни звука.

Как же Жене легко победить меня, ничего-то ему для этого не надо, напрягаться даже не надо — так, одним пальчиком! А если он и новенькую также, раз и отнимет, ему ведь и это ничего не стоит. Отнимет — новенькую, которая только лишь стала Евой из новенькой, Еву, которой дал имя я — отнимет. А я не дам, не дам! Вот сейчас ты меня победил, а новенькую — не дам; сейчас — пожалуйста, а новенькую — нет. А пока — наслаждайся своей победой, Женя, но без меня — я умер и ты — мой убийца.

Тишину разбил Женя, досадливо и разочарованно:

— Эй, — протянул он.

Смотри-ка кто это у нас тут разочарован! — ты думал, болван чугунный, что я что, полечу, что ли, когда ты меня отпустишь?!

— Эй, — позвал меня Женя, а я ровным счетом ноль внимания на него.

Лежу, умер.

Я услышал топот Жениых ножищ, хлопóк подошв о дно озерца, должно быть Женя красиво перепрыгнул через кованную перилу мостка, как я тогда собирался. Снова шаги где-то совсем уже рядом и — Женя сует свои лапищи мне в подмышки, пытается подцепить меня и поднять на ноги, но я так плотно прижал руки к себе, что у Жени все никак это не получается.

— Эй! — позвал меня Женя и хлопнул меня зачем-то по плечу. — Что с тобой?

— Трупное окоченение со мной! — огрызнулся я и не пошевелился даже.

— Тебе холодно? — удивился Женя.

— Почему это холодно? — не понял я.

— Ну, — протянул он, — закоченение, сам сказал.

Мне надоело валяться на полу и изображать из себя труп; я встал и встал я напротив Жени.

Я вытянулся и вытянул каждый позвонок своей спины чтоб быть выше, но мой нос все равно дотянулся только до бескрайней Жениной груди. Так я простоял грозно уткнувшись носом в Женькину грудь с минуту где-то. Затем я занес руку, сжал ее в кулак и сильно как только смог ударил бронзового гиганта по плечу. Женя даже не покачнулся от моего удара. Наверно моему кулаку куда больней от Жени, чем Жене от моего кулака — Женя не поморщился даже.

— Женя! — задрав голос, сказал я. — Тебе бы понравилось, если бы с тобой поступили также?

— Не-а, — честно и радостно признался Женя, — не понравилось бы.

— Вот именно! — заключил я и снова занес свой кулак.

— Ну ладно, — миролюбиво протянул Женя и ловко поймал мой кулак себе в ладошу.

Я попытался вызволить свой кулак из Жениного плена но ничего, конечно, у меня не получилось. И тут я заметил, что за Жениной спиной, на мосточке за нами внимательно и увлеченно наблюдают новенькая и Фенек. Они оба приземлили свои локти на перилу мостка и уперлись щеками в ладони.

— И ты, Брут? — изрек я, хмуро глада на Фенька.

— Ух? — не понял Фенек.

Он посмотрел на новенькую, чтоб она объяснила ему, но новенькая только пожала плечьми.

— И ты тут? — повторил я.

— И я тут! — радостно подтвердил Фенек. — Привет!

— Привет, — поздоровался и я.

— Привет! — Женя тоже зачем-то поздоровался.

— Виделись! — буркнул я. — Что вы здесь забыли? — это я опять Феньку.

— Мы пошли бегать и бегали, а потом бежали мимо забора, — Фенек тыкнул пальчиком где именно, — и вас увидели. Женя и придумал подкрасться незаметно и насмешить тебя.

— Насмешить? — спросил я Женю.

— Ну-у, — протянул Женя, — весело же.

— Вы, сэр, — сказал я английским голосом, — ужасно путаетесь в показаниях.

Я посмотрел на Фенька:

— Предатель, — это я уже нормальным голосом. — Мог бы меня предупредить!

— Тогда он предал бы Женю, — заступилась за Фенька новенькая.

— Почему это? — не понял я.

— Если бы он предупредил тебя, он предал бы Женю, это очевидно, — объяснила новенькая, — а не предупредив тебя о Жене, предал тебя. И что ему маленькому прикажешь делать?!

Вот как у женщин мозги так устроены, что они вечно все умеют наизнанку вывернуть?!

— Ди-ле-ма! — выдохнул Женя, который оказывается внимательно слушал наши прения.

— Ладно, — простил я всех скопом, — живите теперь с этим!

Мне наконец удалось высвободить свой кулак и я выразительно махнул рукой куда-то неопределенно в сторону.

— А вы что тут делаете? — спросил Фенек.

— А мы тут… — начал я и вдруг замялся.

А что мы тут с новенькой делаем?! Я посмотрел на новенькую, но она на помощь мне не спешила. Что такое приличное мальчик может делать с девочкой наедине? — без малейшего понятия, что такое приличное мальчик может делать с девочкой наедине!

…так, — заключил я и снова махнул рукой неопределенно и в сторону.

— Ну и как, так? — поинтересовался Женя.

— Что, как так? — глупо переспросил я.

А Женя чуточку склонил голову на бок и по-обычному подмигнул мне глубоко, отчего я конечно же покраснел алым.

Новенькой Жениной пантомимы не видно, Женя спиной к мосточку стоит, а вот как я краснею видно очень даже отлично, я-то стою к мосточку лицом. Стукнуть разве Женю еще раз?!

— Так как? — невинно переспросил Женя.

— Не до твоей башки дело, — прошипел я тихонечко, чтоб никто, кроме Жени не услышал, а потом, чтоб все слышали: Так!

— Ясно, — согласился Женя и еще раз подмигнул, в другую теперь сторону, отчего я, конечно, опять разалелся и мне опять нестерпимо захотелось врезать кулаком по Жене, пусть это и совершенно бесполезно.

— Тебя капеллан искал, — сообщил вдруг Женя мне.

— И как? — поинтересовался я ехидно.

Женю мой вопрос поставил в тупик. Он чешет свое брюхо и хмурит брови, прислушиваясь к ощущениям, будто бы животом акселерат думает, а не своей темнокудрой головой.

— Что значит как? — спросил Женя. — Не нашел.

— Понятно не нашел, — подтвердил я, — вот же он я, здесь.

Женя недоверчиво на меня посмотрел.

— Проехали, — сказал я.

— Так вот, — продолжил Женя, — говорит, разговор у него к тебе. Знаешь о чем?

— Откуда мне знать, если я с ним еще не разговаривал? — поинтересовался я.

— Логично, — мирно согласился со мной Женя. — Эй! — это он уже Феньку. — Побежали дальше, а то совсем закоченеем, совсем как этот! — и Женя бесцеремонно тыкнул мне пальцем в ключицу.

Я еле на ногах от этого устоял.

— Увидимся! — крикнул Фенек новенькой, а со мной попрощаться забыл.

— Увидимся! — крикнул я Феньку.

— Увидимся! — пообещал Женя.

— Увидимся, — улыбнулась Феньку новенькая.

И они убежали, оставив нас с Евой, наконец, одних.

— Пойдем, — сказала Ева, — надо тебя показать капеллану.

— Пойдем, — неохотно согласился я, — надо показать.

— Что он тебя ищет? — спросила Ева.

— Я не знаю, — соврал я.

Я-то знал, зачем капеллану нужно меня увидеть, предполагал точней. Я и сам хотел встретиться с капелланом да все как-то неохота было этого делать — то еще удовольствие. Но надо же ему отдать второй подарок Слепого Волка — карту. Почему не сегодня, раз сегодня он меня сам искал?!

Мы шли обратными дорожками к моему кинотеатру «Космос», Ева все молчала и я все молчал и только когда мы ступили на паперть Храма Новой Армии Спасения, Ева сказала:

— Мы продолжим тренировки, — сообщила мне Ева.

— Продолжим, — согласился я.

— Но теперь с думками, — предупредила Ева.

— Я об этом подумаю, — сказал я.

— Тут нечего и думать! — сказала Ева. — Ты и сам уже это знаешь.

— Я и сам уже это знаю, — покорно подтвердил я.

— Вот и хорошо, — сказала Ева, положила свои яблочные ладошки мне на плечи, подтянулась на носочках и поцеловала меня быстро и в щеку. — Тебе пора, — сказал она.

— Мне пора, — согласился я и накинул воображаемую петлю себе на шею, затянул ее, склонив голову на бок, зажмурившись и высунув язык.

Когда я открыл глаза, Ева уже растворилась где-то во внутрях моего кинотеатра «Космос».

Новенькая обустроилась в моем кинотеатре «Космос», но где именно никто не знал. Она всегда была где-то близко, но вместе с тем где-то недостижимо далеко и на щедрые предложения мальчиков перебраться к нам в кинозал неизменно отвечала резким отказом.

— У вас тут пахнет…

— Старым бурдюком, — подсказал я, потому что новенькая все никак не могла подобрать подходящее слово.

— Чем? — переспросила она.

— Старым бурдюком, — повторил я.

— А он?.. — спросила она.

— Уж поверь, — сказал я, — он пахнет не хуже.

— Хорошо, — согласилась новенькая. — В общем, тут пахнет и терпеть этого я не собираюсь.

Теперь новенькая много чего не собиралась. Например, она не собиралась терпеть «эту гадость в горшках»: новенькая выдернула из груды горшков в вестибюле все засохшие растения и выкинула их куда-то. Она не собиралась терпеть того, как мы поем и то, как мы трясем нашили палками с краснобархатными хоругвями она тоже не собиралась терпеть и каждый раз, когда капеллан собирал нас для гимнопений, она спрыгивала со своего спортивного коня (он как-то незаметно стал ее спортивным конем, ее местом у нас, ее троном) и демонстративно-сердито уходила из кинозала. Она не собиралась терпеть красную ковровую дорожку, которая покрывала все три этажа лестниц кинотеатра «Космос», а поэтому нам с Женей пришлось ее отодрать от всех ступеней, свернуть в рулон и отнести гнить к картофельным клубням в подвал.

Авантюра с лестницей капеллану, конечно же, не понравилась, лестница, лишенная покрытия стала опасно-скользкой, и он гнул-выгибал свою бровь, наблюдая за нами, а муха на его носу нервно кружила, но ничего не так и не решился сказать новенькой потому что, и это он уже знал, она не собирается терпеть его возражений.

Наводить свои порядки новенькая могла где угодно — мой кинотеатр «Космос» и так сильно пострадал от деятельности капеллана, и я успел смириться с исстриженным на платки и хоругви краснобархатным занавесом, с изуродованным кинозалом, лишенном рядов зрительских кресел, с занавесками на окнах лестничных пролетов, и со многим другим, так что теперь я со странным равнодушием сам даже помогал новенькой крушить останки былого великолепия, но когда ей на глаза попалась дверь будки киномеханика, мне пришлось вмешаться.

— Это место для нас с Феньком, пожалуйста, не надо, — попросил я.

А новенькая вдруг согласилась и сдала будку киномеханика без боя.

Это было наше с Феньком место, только наше, и сюда я никого не пускал, и не пустил бы даже и капеллана, он, правда, совсем в будку киномеханика и не рвался.

Пол в этом маленьком помещении выложен желтой и коричневой плиткой со смещением, поэтому желтые и коричневые плитки образовывали линии параллельные друг дружке, но диагональные самой комнате. На стенах — плакаты с видами какого-то незнакомого города и несколько пикантных плакатов. С видами города висят себе спокойно как висели, а пикантные кому-то понадобилось изорвать и теперь только по клочкам понятно, что они были пикантными. Среди плакатов — обрамленная в рамку какая-то дикая схема вся из треугольничков, кружочков и треугольничков в кружочках, электрическая, наверное. Стол с лампой, несгораемый шкаф, что-то навроде телефона и два огромных, трубастых кинопроектора — два сфинкса. Они лежат на подставках, слепо и молча глядят в маленькие окошечки-бойницы и мне бы уж точно не захотелось разгадывать их загадки.

Но самым интересным в будке киномеханика были даже не кинопроэкторы-сфинксы, самым интересным в будке киномеханика был чемодан-жестянка с фильмом.

В этом чемодане, под его крышкой, я нашел стопку круглых коробок, похожих на большие консервные банки с селедкой, и в каждой такой коробке было много-много километров фильма. Мы запирались вдвоем с Феньком в будке киномеханика, заводили керосиновую лампу, вскрывали консервы с фильмом и часами, кажется, могли рассматривать пленку на свет.

Что это был за фильм, я не знал — мне казалось, что раньше я его не видел или видел, но теперь забыл. Как назывался фильм, тоже было загадкой для нас: там было очень много пленки с буквами, но что толку! — никто из нас таких букв не знал, а если, может, и знал, то и это теперь забыл. Но мы не расстраивались, ведь название в фильме не самое главное, самое главное в фильме это сюжет, но вот только и с сюжетом были проблемы. Во-первых, лента кинофильма сама по себе не звучала и даже не смотря на то, что герои на ней усиленно открывали и закрывали свои рты, узнать о чем они разговаривают мы не могли. А во-вторых, кинопленка была такой длинной — миллион километров и никак не меньше! — что уследить за движением немого сюжета оказалось совершенно невозможным: тут все не так, как когда смотришь фильм по-настоящему в темноте кинозала. Например, герой лихо выхватывает пистолет из кобуры, прокручивает его на указательном пальце и убивает плохиша-злодея выстрелом из него и все это за какую-нибудь коротенькую секундочку. А на пленке что? Миллион совершенно одинаковых кадров тянется километр за километром, а пистолет еще и на сантиметр из кобуры не вытащен, а уж дождаться, когда герой укокошит злодея совсем нет никакой возможности. Поэтому, мы с Феньком раздобыли ножницы и нещадно накромсали пленку. Мы вырезали понравившиеся нам кадры и раскладывали их один за другим по полу. Так у нас получилось не менее десяти разных историй, объединенных одними и теми же персонажами.

И что это были за персонажи! Главным героем, несомненно, был вечно небритый парень с кнутом и пистолетом, который никогда не появлялся в кадре без своей шляпы. У небритой шляпы была девушка, кудрявая и глазастая красотка, а то, что она его девушка было понятно по тому, что именно от нее, а не от злодеев, главному герою доставалось больше всего: лупила она его почем зря, а, может, впрочем, и за дело — сложно разобрать.

— Как его зовут? — спросил я как-то Фенька, рассматривая кадр, на котором небритая шляпа яростно сверкая глазами стоял посреди горящего помещения.

— Ваня, — недолго думая ответил Фенек.

— Как Ваня?! — возмутился я.

Во всех сюжетах слова за главного героя придумывал я и поэтому мне хотелось, чтоб небритую шляпу звали как-нибудь героически.

— А как? — спросил тогда Фенек.

— Не знаю, полковник Лоуренс? — томно выдохнул я.

— Какой-такой полковник Лоуренс? — переспросил Фенек.

Я пожал плечьми, я и сам не знаю, как это имя всплыло в моем сознании.

— Хорошо, — согласился Фенек, — пусть будет полковник Лоуренс.

Хорошо-то хорошо, да Ваня так и остался почему-то Ваней и никаким полковником Лоуренсом так и не стал. Но за Ваню я Феньку, конечно, отомстил.

— Спаси меня, Ваня! — заорал Фенек, поднеся к керосиновой лампе кадр, где плохиш в тюрбане, хватает девушку главного героя за шею. — Ваня, Иван! — требовательно простонал Фенек.

Я поднес к керосиновой лампе следующий кадр. На нем главный плохиш-злодей в круглых очках тянется к девушке главного героя раскаленной кочергой.

— Говори, Дульсинея! — заорал я самым противным своим голосом, изображая плохиша. — Твой Ваня тебе не поможет! — проскрипел я и зловеще засмеялся.

Не знаю уж откуда я выдумал и это имя, но мне показалось, что я за Ваню вполне отомщен Дульсинеей, а Фенек без боя и особого, впрочем, интереса легко принял новое имя для своего персонажа.

Фенек снова поднял предыдущий кадр, где плохиш в тюрбане держит Ванину девушку.

— Ваня, Ваня! — жалобно запищал Фенек. — Он меня сейчас кочергой изжарит!

— Не бойся! — ответил я и достал следующий кадр, где небритая шляпа кнутом выбивает кочергу из рук злодея в круглых очках.

Я всегда завидовал его этому кнуту. Вот мне бы такой кнут, я бы уж показал новенькой как я ее люблю.

— Ох, Ваня! — шепчет Фенек и поднимает кадр, где девушка главного героя висит у него на шее.

Главный плохиш в этой киноленте, тот, не в тюрбане, а в круглых очках, удивительно похож на Витю: толстенький с толстенькими ручками-ножками, с маленькими глазками и поросячим носиком на толстенькой же физиономии — просто вылитый Витя в виде взрослого человека! Только вот одевался главный плохиш совсем по-другому, одевался он аккуратно и одно к другому: длинный кожаный плащ, хлыщевый какой-то наряд под ним и кожаная же шляпа.

— Смотри, на Витю похож, — сказал я Феньку и показал ему кадр с главным плохишом.

— Только Витя без очков, — сказал Фенек.

— Все равно, — сказал я, — пусть и без очков.

Как бы не начиналась нарезанная нами лента, с того, например, как небритая шляпа пробирается в пещеру полную ловушек и выкрадывает оттуда какую-то статуэтку или с того, как он убегает от большого круглого камня, в каких бы передрягах не оказывался наш мой герой один или на пару с Дульсинеей и какие бы козни не строил против них Витя в черно-кожанной шляпе и другие плохиши, в конце концов все герои, участниками какого бы сюжета они не были бы, оказывались в одном месте, где все они и еще целая толпа с хоругвями и замысловатыми на них крестами собирались вокруг какого-то ящика. Ящик не ящик — рундук с ручками, чтоб его таскать туда-сюда: ну они там полфильма его и таскают за ручки эти. И так они там этими своими хоругвями, так похожими на наши, усердно трясли, что в конце концов из рундука вырывалась какая-то неведомая сила, навроде черта, и убила всех кроме, разумеется, хороших парней и их красивых девушек.

— Может и капеллан пытается кого-нибудь вызвать? — сказал я.

Фенек глупо хихикнул.

— Прикинь вызовет? — спросил я.

— Не бойся, даже если и вызовет, хорошие парни и их девушки никогда не погибают, — сказал Фенек и подмигнул мне на Женин манер.

Когда потом, многим потом, я буду рассказывать новенькой эту историю и объяснять, почему я тогда не пустил ее в будку киномеханика, Фенек скажет:

— Там был Ваня в шляпе и Дульсинея тоже была. А вот Вити-злодея там не было. И хоругвей тоже там не было, и никакого черта.

Поэтому, я, наверно, снова напутал и неправильно все рассказываю.

Так вот, Ева растворилась где-то во внутрях моего кинотеатра «Космос» и передо мной сразу же материализовался Витя.

Великолепный синяк уже почти сошел с его лба, теперь это просто шишка и шишкой этой Витя страшно гордится: ходит, рассказывает всем, что набил ее в Крестовом похода, да-да, в Пятом, а при каких обстоятельствах, если спросят, набил он, Витя, шишку, он, Витя, никогда не рассказывает, а только корчит загадочную физиономию и губами еще так, причмокивает — туману напускает.

— Тебя капеллан искал, — сказал Витя.

— Спасибо, — сказал я, — мне уже сообщили.

— Кто? — спросил Витя.

— Кто надо, — огрызнулся я. — Тебе какое дело?

— А такое, — не растерялся Витя, — тебя утром не было.

— И что?

— А то, — Витя уж причмокнул. — Где ты был раз не здесь?

— Отстань, Витя, — попросил я Витю.

— Так где? — не унимался Витя. — С новенькой? — предположил он.

Глазки у Вити влажненько блестят, Витя требует ответа.

— Шерами, — сказал я, — обойдемся без предварительных ласок, давай лучше я тебя сразу по уху шлепну и дело с концом, даккор?

Моя угроза на Витю неожиданно подействовала, он что-то пробурчал под нос, запихнул руки в карманы брючек и обиженно дематериализовался.

Я забрался по главной лестнице, с которой новенькая содрала красную дорожку, на последний этаж Храма Новой Армии Спасения и встал около тяжелых двойных дверей кабинета капеллана. Оттуда такой скрип! — это капеллан гимны свои пишет. Писал он всегда пером и только пером. Не знаю уж где он достает эти индейский перья, не ворон же он ради них ощипывает, но скрипят они по бумаге совершенно ужасно, хуже даже, чем ногтем по стеклу. И судя по тому, как скрипит его перо сейчас, капеллан находится в самом настоящем творческом экстазе. Что ж, самое время его перебить и оторвать. И я громко постучал: та-та-та-даа, та-та-та-даа. Скрип тут же перестал.

— Кто там? — спросил капеллан из-за двери.

— Судьба стучится в дверь! — сообщил я, нажал бронзовую ручку, легонечко приотворил дверь и засунул голову в кабинет капеллана.

— Чегой-то? — удивился капеллан.

— Шутка, — объяснил я.

— Смешно, — согласился капеллан даже не улыбнувшись. — Зачем головой стоишь? Заходи, — пригласил он меня вовнутрь.

Я приотворил дверь еще на чуточку и вошел:

— Желали видеть, мой капеллан? — спросил я.

Но капеллан, кажется, меня не услышал, опять пером своим заскрипел.

Он сидит за столом покрытым зеленым, сильно замурзанным по краям сукном. На столе: стопка исписанной бумаги, стопка еще чистой, несколько скомканных листов тут и там, бронзовая чернильница, вечный календарь с термометром, стрелка которого издохла на нуле, пишущая машинка на самом углу и сам капеллан. Капеллан так мал для своего стола, что его почти и не видно: огромная голова капеллана, фальшивая рука капеллана с заправленным в нее пером, настоящая рука капеллана одними только пальцами да одно плечо с погончиком — вот и все, весь остальной капеллан где-то под крышкой. Да еще и огромадная пишущая машинка сильно его загораживает.

С машинкой с этой вышла однажды приподлая штука. Где он ее нашел или она здесь уже была, этого я не знаю, но придумал капеллан тогда хорошо. Он придумал печатать свои гимны левой, настоящей рукой. Это было бы очень кстати, потому что пишет капеллан своей фальшивой как курица лапой и даже хуже, чем курица лапой, а левой, настоящей писать совсем не умеет. Но пишущая машинка, как, кажется, и все на белом свете отказалась работать как следует. Капеллан нажимал на А, а на заправленном в машинку листе отпечатывалась Б. Он нажимал на Б, а на листе появлялась А. С другими буквами — та же история; а знаки препинания перепутались с цифрами — и это просто доконало капеллана. Капеллан тогда водил в свой кабинет всех мальчиков по очереди, а некоторых так и по нескольку раз, демонстрировал каждому машинку и то, что она не работает, нажимал на разные клавиши, придирчиво проверял и каждый раз оказывалось, что она печатает совсем не то, что надо, а он возмущено спрашивал:

— Да что же это?! Да как так-то?! — будто бы кто-нибудь мог бы ему ответить.

Машинку же капеллан никуда не убрал, так и стоит она у него зачем-то на столе — затем разве, что может быть капеллан иногда и время от времени проверяет не заработала ли?

Впрочем, это все дела давно минувших дней, сейчас капеллан сидит будто меня здесь нет и что-то строчит там у себя.

Капеллан высовывает кончик своего языка от усердия, кусает его, отчего тот белеет, скрипит по бумажному листу пером и что-то шепчет тихонечко почти как про себя, время от времени тыкает кончиком пера в чернильницу, обстукивает его о ее край и снова пишет, и снова шепчет. Вдруг капеллан оторвался от письма, задрал голову и устремил свой взгляд куда-то туда, где противоположная от него стена встречается с потолком, и закаменел. Посидел так, посидел, вдруг ожил, почесал свой нос кончиком пера, снова потыкал в чернильницу, обстучал о ее край, тук-тук-тук, и снова пошел скрипеть: хрг-грм-трк. Так вот что это такое у него на носу: никакая это не муха, это он себе нос, оказывается, пером чешет, когда сочиняет свои гимны.

Наконец капеллан вспомнил про меня: он поднял свои глаза, не отрываясь от письма. Ха, вот это трюк! Раньше я почему-то не замечал, чтоб он такого умел: капеллан как бы одновременно смотрел и на меня, и в бумажный лист, который он марал очередным своим гимном. Но это не выглядит так, будто бы он косит глазами в разные стороны или что-нибудь навроде, он именно умудряется одновременно смотреть сразу в два места — удивительное существо наш капеллан!

— Слушай! — воскликнул капеллан и принялся декламировать, водя глазами от строчки к строчке по исписанному, но и не сводя глаз с меня в тоже время.

Гимн был длиннющий, на несколько листов, а оканчивался он приблизительно таким трехстешием:

Жизни начало не ведает страшную тайну конца

Что полагается, то полагается

Об остальном даже думать нельзя!

— Нравится? — поинтересовался капеллан.

— Хорошо сказано и тонко подмечено, — соврал я.

— Анапест, — похвастался капеллан.

Я, конечно, и сам ямба от хорея не отличу, но мне вдруг захотелось поспорить с капелланом:

— Амфибрахий, — говорю, — да еще и хромой какой-то.

Хромой амфибрахий почему-то очень понравился капеллану, он аж засиял.

— А что, так бывает, — как-то даже застенчиво спросил капеллан, — чтоб хромой?

Ну уж я не стал его расстраивать:

— Бывает, конечно, — говорю, — и вот его блестящий пример, — и на бумажечку, что лежит перед капелланом, показываю.

— Великодушно благодарю, — осклабился капеллан и кивнул, вроде как поклонился.

Лицо капеллана вдруг резко переменилось, будто бы он о чем-то вспомнил.

— Я вот зачем тебя звал, — выпалил он.

Капеллан хлопнул своей фальшивой рукой по столу, отчего перо заправленное в ее деревянные пальцы вылетело и шлепнулось на замаранный каракулями лист бумаги капнув на него размашистой кляксой, соскочил со стула, обошел стол и встал вплотную ко мне, почти носом к носу. Он схватил за пуговицу мою рубаху, подтащил меня за нее еще ближе к себе да так и закаменел, только глаза его, колокола его бьют где-то со мною рядом и на мне все никак сфокусироваться не могут.

Наконец глаза капеллана успокоились и уткнулись мне куда-то под кадык.

— Вы мне тут, — сказал он тихо, будто боялся, что кто-то кроме меня его услышит, — с безымянной этой… — он замялся.

— С новенькой? — помог я капеллану.

— Ну с новенькой, — согласился он. — Вы мне тут детей только не начните делать.

Я аж присел чуточку хоть и стоял:

— Как это? — вывалилось из меня.

Капеллан тяжело вздохнул и притянул меня за пуговицу совсем вплотную.

— А так, — сказал он уже погромче. — Слушай! Когда-то давным давно на земле жили мужчина и женщина, первые люди.

— В чем первые? — спросил я.

— Во всем, — ответил капеллан, — потому что других людей тогда еще не было. И звали их Адам и Ева. Знаешь такую историю?

Я всем телом дрогнул, когда про Адама и Еву услышал.

— Нет, не знаю, — зачем-то наврал я.

— А надо бы, — вздохнул капеллан.— Слушай дальше, чадо! Каждый мужчина в каком-то смысле Адам и каждая женщина в каком-то смысле Ева.

— В каком? — перебил я.

— В каком-то, — повторил капеллан. — Так вот, было сказано им: «Плодитесь и размножайтесь».

— Хорошо! — обрадовался я.

— Хорошо, — согласился со мной капеллан, но тут же не согласился: Я же говорю вам: «Подождите!»

— Кого?

— Не кого, а подождите.

Я стою пень пнем, ресницами хлопаю, делаю вид, что не понимаю и вдруг капеллан как заорет:

— Запрещаю любые мероприятия направленные на увеличение численности!

Я изобразил, что сейчас расхныкаюсь:

— Как это? — промямлил я.

Капеллан снова тяжело вздохнул, отцепился, наконец, от моей пуговицы и ретировался обратно за свой стол, расстегнул у горла серенькую курточку, вздохнул во всю свою чахленькую грудь и стало понятно, что сейчас он разразится речью.

— Значит так, чадо, межполовой вопрос, — озаглавил свою речь капеллан.

Я пусть пока и не принимал участия в мероприятиях направленных на увеличение численности, но вполне себе представляю к чему ведут все эти нелепые телодвижения. Поэтому это я так из себя дурака корчу, чтоб побесить капеллана, а еще смешно смотреть, как он пыхтит и краснеет, объясняя мне столь деликатную тему — и поэтому тоже, что смешно.

В общем и целом, капеллан неплохо осветил межполовой вопрос, на твердую троечку, только вот начал слишком уж издалека. Так я узнал, например, что существует несколько способов размножения:

— Червяк он, что? — спрашивал сам себя капеллан. — Червяк он, создание самого низкого порядка, — отвечал он сам себе. — Червяка разруби посерединке лопатой или ногтем его разполовинь и что получится? Два червяка получится — размножился считай. А вот гидра, например, уже сложнее, она сама с собою делится на две части, но и ее тоже можно лопатой или ногтем, так тоже работает. А ты, у тебя все не так, ты — высшее создание, венец так сказать! Тебя не располовинишь запросто так, для этого женщина нужна.

— Тычинки! — вспомнил вдруг капеллан. — Ну и пестики еще, — добавил он.

И капеллан завел о пестиках и тычинках, и говорил нудно и все как-то расплывчато и так к самому главному, про женщину, не вернулся.

Пока капеллан рассказывал мне о тонкостях размножения, взгляд его блуждал по зеленому сукну стола, огибал чистые бумажные листы, столкнулся пару раз с бронзовой чернильницей, описал вокруг нее несколько кругов, обтер каждую сторону вечного календаря не по разу, обошел стороной ненавистную пишущую машинку, резко перескочил через весь стол с одного его края на другой, прямо на стопку исписанных бумаг и оставался там, на той стороне, и до самого конца оттуда не возвращался, а лишь только бродил по чернильным строчкам гимнов.

— …ни при каких условиях, ни за что. И пусть соблазн велик, а соблазн есть, должен уже быть, необходимо побороть, вытоптать его в себе и дождаться благоприятных условий, потому что уж никак не в сложившихся обстоятельствах же! — закончил свою речь о межполовом вопросе капеллан и хлопнул своей фальшивой рукой по крышке стола.

— Все ясно? — спросил он.

— Безоблачно! — отрапортовал я, мне, чес-слово, надоело уже и ни капельки больше не смешно.

— Молодец! — похвалил меня капеллан, краска с его лица тут же прошла. — Можешь быть свободен.

Я козырнул капеллану по военному, развернулся на каблуках и было уже пошагал к дверям, как вдруг вспомнил:

— Карта, — сказал я и развернулся обратно.

Взгляд капеллана сразу изменился, из блуждающего он в ничтожную долю секунды превратился в сверлящий.

— Какая карта? — спросил капеллан осторожно и засверлил меня взглядом где-то в районе правой коленки.

Я расстегнул несколько пуговиц и достал из-под рубахи карту.

— Карта, где все-все обозначено, — сказал я, — нам ее дал Слепой Волк, вам велел передать.

Капеллан удивленно изогнул одну только бровь, а взглядом всверлился вдруг мне в левое предплечье, где-то по серединке.

— Вместе с глазами, помните? — напомнил я, потому что капеллан так и молчит, предплечье мое сверлит.

— Здесь обозначен наш район и районы, куда нам ходить нельзя, — объяснил я, а капеллан, наконец, расправился в моим предплечьем, теперь вот в груди дырку мне сверлит рядом с самым сердцем, сверлит и все молчит.

Я развернул карту и показываю капеллану ее лицевой стороной; капеллан всверлился в карту.

— А вы знали, что магистральные дороги, автомагистрали, кольцевые дороги и городские автотрассы следует считать нейтральными территориями?

— Это почему еще? — ожил вдруг капеллан, но глаз на меня все равно не поднял.

— Тут так написано, — говорю.

Капеллан что-то совсем как-то размяк, стал будто бы маленький старичок: три морщинки на его лбу превратились в три глубоких рытвины, раньше ровно-ровные, теперь будто шрамы корявые; обмякли брыли, повисли; скулы сползли; глаза заглубились, а свод век над ними почернел; даже маленький остренький его носик как бы потупел и кончиком свесился к запавшим и без того тонким его губам.

— Можно мне, — тихонечко, как бы не ко мне обращаясь, проговорил капеллан.

Я сложил карту и положил ее на стол перед капелланом.

— Никто не знает, — сказал я, — только еще Фенек, но и он никому не скажет.

Вдруг капеллан стукнул по карте своей фальшивой рукой и сразу весь переменился — теперь это снова наш старый-добрый трехлычковый капеллан.

— Совершенно замечательно, — объявил он.

Я не стал уточнять, чего такого совершенно замечательного нашел капеллан во всем этом, мне как-то стыдно за него стало перед самим собою, что он так резко вдруг переменился.

— Еще вопросы имеются? — заорал я на капеллана совершенно в его же, капеллана, духе.

— Вопросов больше не имеется, — был его ответ.

— Тогда я пойду? — спросил я.

— Благодарю за службу! — выпалил капеллан. — Очень ценю, очень.

Благодарю за службу! — разве дождешься от капеллана простого спасибо!

Я вытянулся и козырнул. Капеллан тоже вытянулся и ответил мне тем же жестом. Я снова развернулся на каблуках и, задирая ноги выше ушей, пошагал к дверям, врезался в двери со всего размаху, распахнул их обе широко, оглянулся на капеллана, который так и продолжал стоять фальшиво держа фальшивую руку у своего виска, так и не выдавив из него ничего человеческого, — улыбнулся бы хоть чтоли! — я все тем же дурацким манером пошагал вниз по лестнице и перешел на нормальный шаг только когда стало ясно, что капеллан меня больше не может видеть.

Я спустился в вестибюль, привычно поздоровался с космонавтом, потоптался там, в вестибюле, несколько времени: на улицу не хотелось, в вестибюле оставаться тоже почему-то было совершенно нельзя и я побрел в темноту кинозала моего кинотеатра «Космос».

Женя и Фенек уже были тут, лежали распластавшись на своих спортивных матах, уставшие после пробежки.

Я встал рядом с ними, расставил ноги, руками изобразил какой-то широкий жест и говорю голосом полным драматизма:

— А теперь, — говорю, — внимание, вопрос!

— Какой вопрос? — спросил Фенек.

— Спрашивай, — разрешил Женя.

— Чего? — на соседнем с моим спортивном мате из-под тряпья высунулась Витина голова.

— Вопрос! — повторил я. — Как меня зовут?

Все замолчали, передумывают и только Витя свое вечное:

— Чего? — но и он, протянув это свое «чего?» тут же замолчал.

Разбил тишину Фенек:

— Как... — переспросил Фенек.

— …меня зовут? — закончил за него я.

— Эй! — Женя эйкнул озадаченно. — Действительно, как?

И все снова замолчали, обдумывают. В полной тишине слышно только, как Женя свое пузо скребет, это у него такой способ думать.

Фенек снова разбил молчание.

— Ваня? — предположил он вполне уверенно.

— Ваня? — удивился Женя.

— Ваня? — протянул Витя.

— Нет, дорогая Дульсинея, — сказал я Феньку, — точно не Ваня.

— Дульсинея? — еще больше удивился Женя.

— Какая такая Дуленьсея, а? — спросил Витя.

— Чего? — это Женя Вите.

— Нет, так нет, — сказал Фенек. — Заставлять не буду!

— Спасибо большое, — поблагодарил я Фенька за его великодушие.

— А мне все-таки хотелось бы знать, — раздался опять Витин голос, — кто есть эта Дулиснея?

— Дульсинея, болван! — поправил я Витю.

— Кто? — спросил Женя, ничего не знавшей об истории Вани и прекрасной Дульсинеи.

— Кто, а? — это снова Витя.

— Какая тебе разница кто такая Дульсинея! — почти закричал я. — Неужели никто не помнит как меня зовут?!

Снова все затихли. Фенек только открыл было рот, но ничего так и не выдумал и закрыл его обратно. И Женя еще пузо чешет со всем усердием.

— Чё ты нас мучаешь? — завопил вдруг Витя, будто бы я ему, Вите, по уху снова съездил. — Ты сам-то помнишь? Помнишь или нет?

— Кажется нет, Витя, не помню, — признался я.

— Как так? — ухнул Фенек.

— Как? — эйкнул Женька.

— Как, а? — пропищал Витя.

— Вот так, — ответил я. — Женя прекращай чесать пузо, не поможет тебе это, все равно не вспомнишь.

Женя послушно прекратил.

Хорошо им, и Вите хорошо, и Жене, у них имена есть, у Фенька… Стоп! А как зовут Фенька? Об этом я никогда почему-то не думал.

— А тебя как зовут? — спросил я Фенька.

— Ты и этого не помнишь? — удивился Фенек и схватился за свою ржавую башечку.

— Да как же так! — воскликнул Женя и снова за старое, когтями пузо себе начесывает, но на этот раз, кажется, от волнения.

— Как, а? — это Витя, это он по-привычке повторяет одно и тоже наверное.

— Так помнишь как тебя зовут или нет? — снова спросил я.

— Конечно помню! — говорит Фенек.

— И как? — спрашиваю.

Фенек жалостливо на меня посмотрел:

— Фенек, — говорит.

— Фенек, — подтверждает Женя.

А Витя на этот раз почему-то смолчал.

— Понятно, что Фенек! — воскликнул я. — А звать-то тебя как? Имя у тебя какое?

Фенек растерялся.

— Фенек, — повторил Фенек не совсем, впрочем, уверенно.

— Фенек, — снова подтвердил Женя.

А Витя опять промолчал.

— Разве тебя всегда так звали? — спросил я.

— Всегда, — сказал Фенек.

— Всегда, — повторил за Феньком Женя.

— Ты к сути переходи, к сути! — заверещал Витя; кажется, он, Витя, единственный понял что я имею ввиду.

— Как всегда? — говорю. — В паспорт тебя тоже Феньком записали?

— Куда? — не понял Фенек.

— Да, куда? — спросил Витя.

— Не было у него паспорта, — сообразил вдруг обычно не самый сообразительный Женя. — Он же маленький.

Интересно, а у меня был паспорт с именем или это мне только что так стало казаться, что был, что непременно должен был быть.

— Ну хорошо, не было, — согласился я, — а от рождения тебя как звали?

— Я не помню! — вдруг вспомнил Фенек. — Фенек? — предположил он робко.

— Фенек, — эхом повторил за Феньком Витя.

— Фенек, — эхо отскочило и от Жени.

И тут меня осенило:

— А вдруг и ты не Женя? — предположил я.

— Как это не Женя? — возмутился Женя.

— Да, как? — встрял Витя.

— А ты вдруг не Витя? — тыкнул я в Витю пальцем.

— Как это не Витя? — это Женя.

— Да, как? — это Витя.

— Я ничего не утверждаю, я просто предполагаю, — сказал я, расставил руки стороны и наотмашь шлепнулся на свой спортивный мат лицом вниз.

Мне почему-то вдруг так обидно стало, что я не помню как меня зовут, что захотелось и имя каждого как бы под сомнение поставить, вот поэтому я так и сказал. Может быть и не самый лучший мой поступок, но вот такой уж я человек. Одно утешает, теперь у меня есть новое имя, пусть оно только для нас двоих, для меня и новенькой.

— Вдруг ты еще вспомнишь, — услышал я голос Фенька, это он, Фенек, меня поддержать старается.

— Вспомнишь, — услышал я Женин голос, это и он, Женя, выражает мне свое сочувствие.

— Давайте играть в домино! — предложил вдруг Фенек и я сразу же услышал как защелками доминошные костяшки друг об друга: надо понимать, это не предложение.

Фенек высыпал доминошные костяшки прямо на пол между моим и своим спортивным матом, проверил и перепроверил, чтоб они все спинками вверх и аккуратно их перемешал.

Я сел на своем мате и скрутил ноги по-турецки, Женя улегся рядом на живот.

— Нам нужен четвертый, — напомнил я Феньку. — Ведь мы играли вчетвером со сторожем.

— Может, новенькую позовем? — предложил Женя.

Ага, Женя, щас!

— Ей это неинтересно, — заверил я Женю.

— Как это неинтересно? — удивился Фенек.

— А что ей интересно? — спросил Женя, а сам на меня уставился.

Вот если он сейчас деланно подмигнет, я его по лицу ударю.

Конечно же Женя подмигнул, кто бы сомневался, да только не я. Правая его бровь слегка дрогнула, поднялась, Женя наклонил чуточку голову вбок, бровь его снова чуточку дрогнула, поползла вниз и глаз под ней глубоко закрылся, а потом и накрепко зажмурился — вечно вгоняющий меня в краску Женин жест.

Вот если я сейчас покраснею, то тогда уж точно ударю Женю по лицу.

Конечно же я покраснел, кто бы сомневался, да только не я. Я кажется и создан только для того, что бы вот так краснеть от Жениных издевательств, ничего другого у меня так хорошо не получается. Ах да! еще у меня хорошо получается запрыгивать на Женю в жалкой попытке его, Женю, отмутузить и не важно даже, что каждая попытка заканчивается одним и тем же: Жениной безоговорочной победой, моим позорным поражением. И пусть так, ведь это дело чести, мое сердце алчет отмщения. И я запрыгнул на Женю, как делал это, кажется, миллион уже раз и никак не меньше, и кто бы сомневался да только не я, в миллион первый раз оказался с выкрученной рукой и мордой в пол: Женя выкрутил мне руку хорошо отрепетированным манером и тут же оказался на мне. Я попытался вырваться из-под Жени даже не потому что действительно надеялся вырваться из-под него, я попытался освободиться, следуя давно заведенному между нами порядку, потому что так поступают те, кто не имеет надежд на победу, но храбр сердцем. На этот раз у меня даже почти получилось, мне удалось чуточку приподняться с земли и нас с Женей даже качнуло в сторону, я завалился на бок и, возможно даже у меня появился шанс, если не на победу, то хотя бы на ничью, но не тут-то было — мне на помощь пришел Фенек. Фенек издал боевой клич и запрыгнул на нас с Женей, а я не выдержал груза этих двоих на себе, снова рухнул на живот и вдруг какая-то неведомая сила подхватился нас троих и мы покатились куда-то клубком ухая, эйкая, испуская стоны и рассыпая проклятия. Мы катились вдоль стеночки прямо по уложенным вдоль нее спортивным матам, то соскакивали с них, то опять на них забирались пока не докатились до самого последнего мата. А как мы докатились до самого последнего мата, так сразу покатились обратно рассыпая проклятия, испуская стоны, эйкая и ухая. Маты, маты, маты, Женин мат, мат Фенька, костяшки доминошек впились в мою спину, мой мат и Витин — я сразу ощутил под собой мягонькое и тепленькое.

Витя издал раскатистый звук совершенно определенной природы: Женя тактично промолчал, Фенек завистливо ухнул, я же просто скривился и тоже промолчал, что тут скажешь — Витя.

Витя откопался из-под тряпок, которые служили ему постелью и запричитал:

— Опять ты? А-а-а?! Ну что ты пристал ко мне, как…

Витю оборвал Женя.

— Эй! — заорал он радостно в мое почему-то, а не в Витино ухо. — Четвертым будешь!

— Не буду! — не согласился Витя.

— Почему? — удивился Женя.

— Не хочу быть четвертым, — сообщил Витя.

— Почему? — это опять Женя.

— Потому что не хочу, — уперся Витя, а Женя на это ему опять:

— Почему?

Так они и до вечности могут, заело их, пришлось вмешаться:

— А каким ты хочешь быть?

— Первым! — просиял Витя.

— Почему? — не унимался Женя.

— Потому! — крикнул я на Женю. — Слезь с меня, мне тут дышать нечем! И ты мне руку сломал.

— Не кипиши, может еще и не сломал, — сказал Женя и слез с меня.

Я встал и расправил грудь. Внутри меня что-то щелкнуло и будто бы встало на место. В общем все кажется ничего, только поднывает плечо той руки, которую чуть не выдрал из меня акселерат.

— Ну? — спросил Женя.

— Нормально, — сообщил я, — жить вроде буду.

— Хорошо, — обрадовался Женя.

— Хорошо, — согласился с Женей я.

— Умеешь в домино играть? — спросил Витю Фенек.

— Не умею! — заверещал Витя. — Отстаньте от меня, что вы все ко мне пристали! — Витя тыкнул в меня своим грязненьким пальчиком: А особенно — ты!

— Не бойся, — сказал Женя, Витино брюзжание он по обыкновению пропустил мимо ушей, — мы тебя научим!

— Я не буду ничего учить! — запротестовал Витя. — Я не буду ни во что с вами играть!

— Почему? — удивились Фенек и Женя.

— Не хочу! — ответил Витя на первый вопрос, а потом и на второй: А играть с вами больно, вот почему!

— Ничего не больно! — возмутился Женя и бесцеремонно выволок Витю за шкирку на мой мат.

В домино правила простые да и Витя оказался удивительно сообразительным и почти сразу все понял: цифра к цифре, нет нужной — иди на базар.

— Да понял я, понял, — проворчал Витя и привередливо выбрал себе пять доминошек.

— У кого дубль-один? — спросил я.

— Погоди! — перебил меня Витя. — На что мы играть будем?

— Как на что? — не понял Фенек.

— Ну, что будет тому, кто выиграет, а? — объяснил Витя.

— Тому будет победа! — предложил Женя.

— И все? — разочаровано протянул Витя.

— Хорошо, — сказал я, — а что у тебя есть?

— Пока ничего, — сказал Витя. — Вот выиграю чего-нибудь, тогда и будет.

— Чтоб выиграть чего-нибудь, надо поставить чего-нибудь, а у тебя ничего нет, — объяснил я ему.

— Давайте на щелбаны! — я вспомнил, что со сторожем-то мы на щелбаны играли.

— Как так на щелбаны? — не понял Витя.

— А вот как! — сказал я и легонькой, но удивительно звонко щелкнул Витю по лбу.

— Ай! — завопил Витя. — Больно! Говорю же, с вами играть больно! Не хочу!

Витя развернулся на заднице и пополз было уже обратно к себе на мат, но Женя поймал его за шкирку и вернул на место.

— Да отбей ты ему щелбан обратно наконец! — воскликнул Женя.

Женя, видимо, крепко решил научить Витю давать мне отпор.

— Можно? — нерешительно удивился Витя, смотрите-ка, осмелел неожиданно.

— Ясно, можно! — подтвердил Женя.

— Можно, — неохотно разрешил и я.

Я, может быть, и не разрешил бы, но тут вопрос справедливости.

Витя приподнялся, чтоб дотянуться до меня, робко приложил свою влажную ладошу к моему лбу, скрепился весь как смог, оттянул средний палец и щелкнул меня. Да так подлец хорошо щелкнул, что у меня мозги в черепухе загудели.

Я разжмурился и увидел перед собой счастливую Витину рожу, сияет она у него, как вычищенный самовар. Витя улыбается остро, как-то непривычно втягивая кончики своих губ вовнутрь и с этой странной улыбкой он еще больше похож на того черношляпого Витю из накромсанного нами с Феньком кино.

— Не делай себе привычки, — я отстранил Витю от себя.

— Будем играть на интерес, — объявил Женя.

— Это как? — не унимается Витя.

— Выигравший выиграет, а проигравший проиграет, — объяснил Женя. — Это и есть «на интерес».

— На интерес не интересно, никакой выгоды… — заскулил Витя, но Женя на него так посмотрел, что Витя пришлось заткнуться.

Знаете что у Вити есть и это даже какого-то рода уважение к нему, к Вите, вызывает? Позиция, своя позиция во всем и всегда у Вити есть. Она, конечно, может быть, вам и не понравится, но то, как Витя на ней крепко стоит и даже ни на шажочек от нее никогда не отступается — этого просто нельзя не уважать.

— У меня дубль-один, — ответил на мой давнишний вопрос Женя, — я хожу.

Мы складывали доминошки между собой, цифра к цифре, ходили на базар, если подходящей не было и через несколько кругов Витя деловито кладет последнюю свою доминошку и говорит:

— У меня все! — заявил он, поднял руки и показал нам свои ладони. — Я выиграл!

Витя сидит радостный на моем мате, глазки его жирненько блестят, но никто не спешит его поздравлять: мы втроем молчим, переглядываемся только. У Жени две доминошки на руках, у Фенька тоже две, а у меня одна. У Вити действительно ни одной не осталось.

— Я же выиграл? — повторил Витя.

— Домино заработало! — благоговейным шепотом сказал Фенек.

— Домино заработало! — повторил за Феньком я.

— Заработало! — подтвердил Женя. — Рыбы нет!

— Какой рыбы, а? — затянул Витя. — Я выиграл!

Но никто его не слушал. Фенек вскочил и с криком «Заработало! Заработало!» начал танцевать. За Феньком вскочил и Женя. Он схватил Фенька, несколько раз подкинул его, поставил обратно на пол, схватил меня, не слушая моих протестов, подкинул и меня несколько раз, и, так как его самого никто подбрасывать не собирался, подпрыгнул сам и вот теперь мы все трое танцуем вместе с Феньком.

Мы танцевали рьяно, неистово. Мы танцевали будто мы были чернокожими дикарями из африканских джунглей; мы танцевали будто под страшный рокот жертвенных барабанов; мы танцевали будто охваченные горячечным безумием. Мы задирали коленки выше ушей, махали локтями, корчились и изгибались.

— Эй! — кричит Женя.

— Ух! — ухает Фенек.

— Заработало! — кричу я.

— Заработало! — кричит Женя.

— Заработало! — а это Фенек.

— Я выиграл! — услышал я радостный Витин голос.

Оказывается и Витя с нами тоже танцует. Ну как танцует: подпрыгивает как-то неуклюже, приземляясь сначала на одну, а потом только и на другую ногу, вскидывает свои ручонки к потолку и прижимает их потом себе к груди и весь, ну натурально весь, трясется — даже щеки его, Витины, подлетают, когда он прыгает, делая его глазки до невозможного маленькими и оттягиваются, когда он приземляется, оттягивая за собой и нижние его веки так что становится виден их розовый исподник, как бывает у некоторых собак.

И вдруг из Витиных рукавов вылетело несколько доминошных костяшек. Они стукнули по полу, подлетели, стукнулись друг о дружку и — снова по полу. Все закаменели, между нами встала страшная, темная тишина.

— Ты обманул нас? — разбил тишину Фенек.

— Я хотел выиграть! — сказал Витя с наглостью защищающегося.

— Нечестно? — удивился Женя. — Зачем?

— Затем, что выиграть главное, — объяснил Витя с вызовом.

— Надо доиграть, — мрачно предложил Женя.

Мы с Феньком согласно кивнули.

— Но сначала оторвем Вите руки, — сказал Женя.

— Может на первый раз только рукава? — предложил я.

— Может, — согласился Женя.

Витя вдруг запротестовал:

— Зачем?! — взвизгнул он и, взвизгнув, подпрыгнул даже.

— Чтоб ты там в них ничего не спрятал, — объяснил Женя.

— Думаешь поможет? — усомнился я. — Такой извернется и все равно спрячет.

— Куда? — удивился Женя, его скудного воображения не хватало, чтоб представить себе, куда еще можно спрятать доминошки.

— Да он и в трусы спрятать не постесняется! — пошутил я, мне-то воображения хватает, я с ходу придумаю сто мест куда можно чего-нибудь спрятать, если понадобится.

— Если будут сомнения, я и там проверю! — пообещал Вите Женя, а Витя от такого икнул аж.

— Заодно проверишь, может он петь со всеми или тоже врет, — предложил я Жене.

— Это меня не касается, — совершенно серьезно ответил Женя.

Мы с Женей окружили Витю, взяли его за плечи каждый со своей стороны, Женя схватился за рукав Витиной рубашечки и сильно дернул. Витя качнулся и как-то неопределенно ахнул, рукав оторвался ровно по шву. Я схватился за другой рукав, тоже дернул, Витя опять качнулся, но рукав не оторвался, хрустнул только — не хватило мне сил оторвать Витин рукав.

— Эй! — эйкнул Женя и пришел мне в подмогу.

Женя одним движением оторвал и второй Витин рукав.

Смотреть на Витю — больно делается на Витю смотреть. Он стоит между мной и Женей, опустив голову, будто собирается расхныкаться, скрестил руки и обнимает по-девчачьи сам себя за голые свои, пухленькие плечи. Ну я и не стал смотреть на Витю, подобрал его доминошки и пошел на свой спортивный мат доигрывать.

Мы доиграли еще один круг и — кто бы сомневался да только не я: опять рыба. Но мы не стали хлопать ладошами обо что попадет, кричать радостно кто-кого перекричит «Рыба!», вообще не стали делать ничего из того, что обычно к «рыбе» полагается — на душе так тошно вдруг сделалось и из-за Витиного обмана и от того, что мы так легко в него поверили.

— Собирай костяшки, — сказал Женя Феньку. — Больше не хочется играть.

Витя незаметно дезертировал на свой спортивный мат, закопался под тряпки, которые служили ему постелью да там и затих. Фенек со всей аккуратностью сложил костяшки домино обратно в коробочку. Женя, грустно сопя, тоже ушел на свой мат. А я решил пойти подышать воздухом и отправился посидеть на паперти.

Я сел прямо на ступеньку. Скучная бетонная площадка перед кинотеатром «Космос», по ее периметру — чахленькие березки, у одной в кроне застрял катун — это как он туда запрыгнул? Ветер шебуршит какой-то картоночкой: подбрасывает ее, переворачивает и волочит все дальше и дальше. Вечер. Солнце нависло над горизонтом, еще чуть-чуть и оно завалится, потом будут длинные летние сумерки и начнется ночь.

Во всем белом свете теперь одно только запустение и один только позор. Вселенская поруха, даже домино не работает, а, казалось бы, что может быть проще домино! Нет ничего, что было раньше, но и нового ничего больше нет. И не будет нового уже никогда наверно. И только солнышко все такое же, вечное, неизменное. Весь белый свет рухнул, а солнышко все также поднимается на небо каждое утро и каждый вечер опускается за горизонт. Только на него одно и можно положиться. Разве? Разве можно? А как оно завтра откажется и не взойдет. Разве солнце может отказаться?! Не оно первое, не оно последнее — конечно может! Откажется, как все, что уже отказалось, и все тут. И что мы тогда делать будем?! А ничего мы делать не будем. Капеллан подождет день, подождет два, а как солнце и на третий день не покажется, сочинит гимн на его гибель «Погасло дне́вное светило» или какую-нибудь дичь в этом же роде, присвоит ему номер, ну например, три-шестнадцать-пять и мы выстроимся в полнейшей темноте наших керосиновых ламп в треугольник и будем трясти палками и петь этот его дурацкий гимн. Мы будем петь и трясти палками до самого конца времен.

Дверь за моей спиной скрипнула и на паперть Храма Новой Армии Спасения вышел Фенек. Он сел рядом со мной на ступеньку почти вплотную, его коленка стукнулась об мою.

— Что делаешь? — спросил он.

— На солнышко смотрю, — сказал я.

— Зачем? — удивился Фенек.

— Любуюсь, — говорю.

Фенек посмотрел на солнышко.

— Ух, красивое, — согласился он со мной.

Мы помолчали, а потом Фенек говорит:

— Я ведь просто хотел поиграть, чтоб весело было, — говорит Фенек. — Вот почему Витя такой?! — и уткнулся в меня глазами вопросительно.

Ах, Фенек, что я тебе скажу?!

— Нет причины почему, — говорю. — Витя такой, Женя другой и ты другой, и я, наверное, тоже.

— Но ведь мог же он не мухлевать?

— Может это у него от природы. Создан так чтоли. Вот ты выбирал быть Феньком?

Фенек пошевелил ушами в раздумчивости.

— Нет, кажется.

— И я не выбирал быть собой, и Женя не выбирал быть Женей, и Витя тоже не выбирал быть Витей.

— Но все равно же можно быть культурным человеком, даже если и не выбирал.

— Тогда он перестал бы быть Витей. Разве можем мы перестать быть собой просто по желанию?!

— Наверное нет, — согласился Фенек. — Но я все равно хотел бы, чтоб Витя был хорошим. Можно было бы с ним дружить.

— Представь, а что если все дело в нас, а не в Вите. Может быть для кого-то Витя хороший, просто не для нас?

— То есть он не плохой и не хороший, а и так и так?

— Да. Наверное. Может, и все мы такие, не плохие и не хорошие. Или так: все мы кому-то хорошие, а кому-то плохие. Помнишь Слепого волка, того, Громадину?

— Не такой уж он и громадина, — рассмеялся Фенек.

— А мне он показался самой настоящей громадиной, — рассмеялся и я. — Так вот, он плохой или хороший?

— Он плохой, он глаза собакам вырезает!

— А с нами он был добр, — напомнил я. — Так что?

— Что — что? — не понял Фенек.

— Хороший Слепой волк или плохой? — спрашиваю.

— Ты меня запутал. Так, как ты говоришь, все слишком сложно выходит, — поморщился Фенек. — А должно быть просто: хороший — хороший и значит, а если плохой — то плохой, — Фенек два раза рубанул воздух ребром своей ладоши.

Я улыбнулся.

— Ты это улыбаешься снис… снисх… ад…

— Снисходительно, — снисходительно подсказал я Феньку.

— Да, не улыбайся мне так. Ты просто уже почти взрослый, вот у тебя и мозги набекрень: хорошего от плохого отличить не можешь.

— Наверное, ты прав, — примирительно сказал я.

— Зачем вообще существует все плохое?! — воскликнул Фенек. — Не Витя, а вообще.

— Это риторический вопрос? — спросил я.

— Какой?

— Ты хочешь, чтоб я на него ответил или нет?

— А ты можешь на него ответить?

— Я не знаю могу ли. Я могу предположить.

— Предполагай, — разрешил Фенек.

— Знаешь почему есть тень? — спросил я и показал ему на тень от березок, растянувшуюся во всю длину бетонной площадки.

— Потому что светит солнце? — ответил Фенек.

— Вот именно!

Фенек растерялся:

— Что именно?

— Нет тени без солнышка. Нет тьмы без света. Само существование света обязывает к существованию тьму. Нет плохого без хорошего, нет Жени без Вити. Одно виновник другого и этого, видимо, не изменить.

Фенек тяжело на меня посмотрел:

— Если хорошее существует вместе с плохим, то чего в этом во всем может быть хорошего? — Фенек обвел своей лапкой бетонную площадку имея видимо в виду весь белый свет.

— Например то, что я встретил тебя, и Женю, — сказал я. — А еще я встретил новенькую. Мог бы ведь и не встретить, если бы не это вот все, — и я тоже обвел рукой бетонную площадку, имея ввиду весь белый свет.

— Это да, — раздумчиво согласился Фенек.

— Знаешь что? — мне вдруг очень захотелось поделиться, я почему-то почувствовал совершенную необходимость поделиться, а кому я могу сказать об этом кроме Фенька, не Жене же.

— Что? — спросил Фенек.

— Я ее люблю, — сказал я.

— Новенькую? — зачем-то уточнил Фенек.

— Новенькую, — подтвердил я.

Фенек фыркнул.

— Я ее тоже люблю, — равнодушно сказал он.

— Нет, — улыбнулся я, — я люблю ее совсем по-другому.

— Как по-другому? — удивился Фенек.

— Так, как мужчина любит женщину.

— Фууу! — протянул Фенек, схватился за свои коленки, поддался вперед, разинул пасть и сделал вид, что его сейчас стошнит.

— Только никому не говори, пожалуйста, — попросил я Фенька, — Женьке особенно.

— Фу! — повторил Фенек. — Уж поверь, я такие гадости про тебя болтать не стану!

Ветерок, наконец, утолкал куда-то свою картоночку и все будто бы стихло.

— А что значит, любить так, как мужчина любит женщину? — спросил Фенек. — Это значит, что тебе теперь с ней интересней, чем с нами?

— Ты обидишься, если я скажу тебе правду? — спросил я Фенька.

Фенек подумал.

— Наверно обижусь, — сказал он.

— Мне никогда ни с кем не будет интересней, чем с вами, — соврал я, а Фенек, кажется, все равно на меня обиделся.

Несколько времени мы сидели молча. Фенек попыхтел-попыхтел, пообижался, стукнул даже меня по коленке своим кулачком да и успокоился.

— А про ангелов ты тогда хорошо придумал, зря я на тебя разозлился, — сказал Фенек. — Если бы мы только могли стать ангелами!

— Так ты и так считай что ангел, — сказал я.

— Правда? — удивился Фенек.

— Правда, — я потрепал Фенька по его торчащим лопаткам на которых так и не выросли крылья. — Разве люди умеют так петь? Как ты умеют петь только ангелы.

Мордочка Фенька сровнялась цветом с его веснушками.

— Мне ведь, знаешь, радостно было жить, когда я думал, что стану ангелом, — сказал Фенек. — Так что ты ври-выдумывай, не стесняйся.

— Теперь разрешаешь? — спросил я.

— Теперь разрешаю, — уморно-серьезно подтвердил Фенек, — но только если по делу, а не просто так.

— Хорошо, — согласился я.

— Хорошо, — согласился со мной Фенек.

Мы помолчали еще чуть-чуть. Солнце, наверное, еще не успело скрыться за горизонтом, но отсюда его уже не видно: площадка перед кинотеатром «Космос» стала совсем теперь серой и неуютной.

— Пойдем спать, — предложил Фенек. — Капеллан, наверное, сейчас припрется со своими напутствованиями.

— Пойдем, — легко согласился я, оставаться одному на улице, окутанной серостью сумерек, решительно не хотелось.

— Зажги, пожалуйста, лампадку, — напомнил мне Фенек.

— Все еще боишься темноты? — поддразнил я Фенька.

— Нет, больше не боюсь, — сказал Фенек. — Это я раньше, когда лампадки не было, боялся.

В кинозале горит несколько керосиновых ламп, но почти все уже спят. Витя дрыхнет, Женя разложился на своем спортивном мате и тоже, наверное, дрыхнет.

Я чиркнул спичкой, спичка брызнула и зажглась, я засветил лампадку.

Света от лампадки совсем ничего, но огонек в ней приятно пляшет и от этого становится чуть-чуть уютно. Лампадку принес откуда-то капеллан, потому что Фенек очень боялся темноты по ночам, повесил ее тут, у выхода из кинозала, еще и приколол над ней странную какую-то картину четырьмя железными кнопками. На картине этой есть женщина с нечеловечески грустными глазами. Одной рукой женщина хватается за голову, будто она у нее болит, а другой рукой держит маленького лилипуика за одни только его ноги и решительно не понятно как этот лилипутик у нее из рук не вываливается. Из нормальной одежды у них ничего нет, оба в простыни разноцветные закутаны, женщина так вообще с головой. У лилипутика в руках бумажный лист и там написано что-то, чего не разобрать — буквы странные, на наши похожи как дальние-дальние, седьмая вода на киселе, родственники. Кажется, что художник хотел нарисовать женщину и лилипутика так, чтоб они смотрел друг на друга, но на самом деле их глаза никуда не смотрят, а если куда смотрят, то разве что в пустоту. А еще у лилипутика противоестественно длинные пальцы на ногах и одна ступня намного больше другой, с кистями рук тоже, впрочем, так. Очень странная картина и не понятно зачем она здесь. Капеллан принес ее сложенной вчетверо, поэтому через центр у нее тянутся две пересекающиеся, не разложившиеся складки: горизонтальная складка проходит по самым глазам женщины, отчего они у нее заузились и стали каким-то хонгильдоновскими и еще более грустными.

Я потряс спичкой и направился к себе на спортивный мат. Не успел я лечь, как где-то в глубинах кинотеатра раздался странный то ли скрип, то ли хрип, что-то щелкнуло и что-то хрустнуло и что-то зашумело как радио, которое все никак не может поймать волну.

— Эй! — эйкнул Женя, Женя не спит оказывается.

— Ух! — ухнул со своего спортивного мата Фенек.

— Хрррррр! — раскатился по всему кинозалу Витин храп.

— Что там? — спросил Фенек.

— Кажется, что-то щелкнуло, а потом что-то хрустнуло, — сообщил я.

— Очень ценная информация, — срезал меня Женя.

— Пойдем посмотрим чего там, — кто бы сомневался, что Женя предложит пойти посмотреть чего там, да только не я.

Где-то в глубине Храма снова что-то щелкнуло, а потом снова что-то хрустнуло, теперь забормотало и снова тишина.

— Может само пройдет? — робко предположил я, идти смотреть что там решительно не хотелось, хотелось просто забраться с головой под одеяло и затаиться там.

— Если само пройдет, — возмутился Женя, — то мы никогда не узнаем, чего это там было.

— Вот и хорошо, — это я.

— Ничего хорошего, вставай! — это Женя.

— Может ты с Феньком пойдешь посмотришь, а я, — я замялся, — в тылу останусь.

— Зачем? — удивился Женя.

— Буду охранять, — сказал я.

— Что? — не понял Женя.

— Тыл, — объяснил я.

— От кого?

— Мало от кого!

— Так, — Женя понял, что я морочу ему голову, — бери лампу.

Если я сейчас откажусь, откажусь пусть даже со всей решительностью, то Женя меня за шкирку поволочит посмотреть чего там, он же не отстанет, разве я его, Женю, плохо знаю?! Пришлось соглашаться добровольно.

— А я? — пискнул Фенек. — Мне тоже интересно.

Женя кивнул, мол, присоединяйся.

Раз керосиновая лампа оказалась у меня, то мне пришлось идти впереди всех. Я шел, держа лампу на вытянутой руке, а мои храбрые друзья ступали за мной шаг в шаг, прижавшись к моей спине и укрываясь мной будто щитом: один схватился за один мой бок, другой — за другой.

— Опусти лампу! — шепотом приказал Женя, когда мы очутились в вестибюле.

В вестибюле «щелк!», перемежающееся с «хрясь!» стали слышны отчетливей. И еще бубнеж какой-то между этими «щелк!» и «хрясь!», но что за бубнеж и кто бубнит — не понятно. Понятно только, что весь этот бубнеж, все эти щелчки и хруст происходит где-то на втором или третьем этаже. И что там может издавать такие звуки?

Насекомое, бескрылая муха или паук. Оно сидит там, на этаж или два выше, в уголке лестничной площадки, в темноте. Вся поверхность этой паукообразной мухи выглядит так, будто с нее кожу содрали — красная, но в темноте этого, конечно, не видно, как и не видно, что оно все покрыто редкими волосиками. А глаза! глаза у нее черно-черные, злобно-раскосые, над ними складчатое веки, под — такие же складчатые мешки. Ее лапы в вечном беспокойстве шебуршат, хрустят суставами, она шевелит острыми жвалами, щелкает ими, задирает верхнюю свою хитиновую губу и трясет ею мелко-мелко — получается звук как из ненастроенного радио: это она нас, интересно, к себе заманивает или, наоборот, отпугнуть хочет?!

— Что? — переспросил я. — Зачем?

— Опусти, говорю, лампу! — зашипел на меня Женя. — Слепит и ничего не видно!

— Это тебе может из-за моей спины ничего не видно? — поинтересовался я.

Женя ничего не ответил, Женя тихонечко тыкнул меня в бок и рука с керосиновой лампой опустилась сама собою.

Мелко ступая мы пересекли вестибюль и оказались около космонавта. Я не преминул попрощаться с ним: съест по Жениному капризу меня мухопаук и не увидимся мы больше.

— Прощайте, Юрий Алексеич, — тихонечко прошептал я так, чтоб никто не услышал.

Все тем же манером, я со светом в авангарде и два героя за мной, мы подшагали к лестнице.

— Там! — прошептал громовым шепотом Женя из-за моей спины. — Наверху!

— И без тебя ясно, что наверху! — срезал я Женю.

— Шагай! — Женя легонечко подтолкнул меня к лестнице.

— Я не могу, — пожаловался я.

— Почему? — спросил Женя.

— Фенек схватил меня за бок, оторвет сейчас!

— Эй, Фенек! — приказал Женя. — Ослабь хватку!

— Извини! — извинился Фенек.

— Эй! — снова эйкнул Женя.

— Извини! — снова извинился Фенек.

— Ты можешь никого не хватать за бока? — спросил Женя.

— Страшно, что ух! — признался тогда Фенек.

— Ничего тут страшного, — сказал Женя своим рассудительным голосом выкрученным на минимум, — темно просто.

— Давай до утра подождем, — предложил я. — Светёт и мы пойдем посмотрим чего там.

Наверху опять радио, щелчок и вдруг как хрясь! да так сильно, что мы все втроем разом подпрыгнули, а Фенек снова вцепился в мой бок.

— Фенек! — закричал я шепотом. — Женьку щипай, а не меня, это его затея!

— Извини! — опять извинился Фенек и отпустил меня.

Я ступил на лестницу и поднялся на несколько ступенек.

Щелк! Хрясь!

Еще несколько ступенек и вот мы уже стоим на лестничной площадке. Где эта стрекочущая муха, на этом этаже или на следующем?

Хрясь! Щелк!

Кажется, не на этом, пока можно выдохнуть. Мы двинули дальше.

Радио вдруг поймало волну, не совсем устойчивую, но уже можно что-то разобрать.

— …ты …стыдно — Щелк! — ..кто! — заскрипело сверху. — Хрясь!

— Это же Три Погибели скрипит! — догадался Фенек.

— А Женя испугался! — подразнил я Женю. — Женя испугался и кого?

— Три Погибели! — ответил за меня Фенек.

Женя поморщился и ничего не сказал.

Мы поднялись еще на один пролет.

— …ты вверил их сам себе — Щелк! — Хрясь! — …и зачем вверил! — Щелк! — Хрясь!

— …я у тебя вопрос спросила — Щелк! — Хрясь! — … а ты глухонемым молчишь! — Щелк! — Хрясь!

— Расщелкалась! — сказал Женя.

Она всегда щелкает чем-то там у себя в голове, когда говорит, но сейчас Три Погибели щелкала с особым почему-то неистовством.

Мы поднялись еще на один пролет выше.

— …для призрения! — Щелк! — Хрясь! — …для воспитания!

Еще пролет.

— …а ты их в Крестовый поход! — Щелк! — Хрясь! — Без карты!

Ступенька за ступенькой мы приближаемся к кабинету капеллана, я по-прежнему в авангарде, герои тылы мои подпирают.

— …тебя же как человека на переговор звали! — Щелк! — Хрясь!

— Это она его за Крестовый поход так… — догадался Женя.

Ступенька, еще, Женька все меня вперед подталкивает и подталкивает — а что, собственно, мы тут делаем? Я так у Женя и спросил:

— Все теперь понятно, Три Погибели ругает капеллана за Крестовый поход и щелкает, — сказал я. — Чего мы тут еще забыли?

— А хрустит у них там что?

— Я ведь заранее же предчувствовала, что ты не справишься с этими мальчиками! — орала Три Погибели в своей обычной манере.

Щелк! — Хрясь!

— Какая разница что у них там хрустит! — воскликнул я.

— …а когда ты их за картошкой опять повел, мои предчувствия возобновились вновь и ты не подвел!

Щелк! — Хрясь!

— Надо узнать, — сказал Женя.

— Тебе надо… — но договорить я не успел, Женя потолкал меня к двойным дверям кабинета капеллана.

Я поставил керосиновую лампу на пол и послушно пошагал вперед.

— …прошлого раза тебе на хватило?! — Щелк! — Хрясь! …что мы, жили скучной жизнью? — Щелк! — Хрясь! — Мне это все во сне приснилось… — Щелк! — Хрясь! — …и ведь как по написанному сбылось!

Я лежу ухом на одной из дверей, а на мне лежат Фенек с Женькой.

— Ну? — шепчет мне Женя свободное ухо.

— Что ну? — говорю. — Я сквозь двери смотреть не умею! Да что ты навалился, дай в скважину в замочную посмотрю!

— Я когда увидела это собственными глазами… — Щелк! — Хрясь!

В замочную скважину картина прояснилась, но все равно ничего, конечно, не понятно. Капеллан стоит на коленях перед своим столом, а рука у него фальшивая на крышке перед ним лежит, на зеленом сукне прямо. Три Погибели бегает из угла в угол со скоростью метеора, отчитывает капеллана и страшно щелкает.

— Я тебя словами спрашиваю, — Щелк! — а ты мне молчком молчишь! — завопила Три Погибели да как ударит со всего размаха капеллана своим портновским метром по фальшивой его руке. — Хрясь!

Капеллан всем телом вздрогнул, а казалось бы с чего, рука-то фальшивая.

Концертмейстерша добежала до угла кабинета, развернулась и побежала обратно:

— Что ты глазами мне тут моргаешь? — заорала она на капеллана, — Щелк!

А капеллан весь скукожился, его тщедушное тельце еще меньше стало, голова на тонюсенькой шейке повисла, сейчас заплачет кажется.

Хрясь! — лупанула Три Погибели капеллана со всего размаху, но снова только по фальшивой его руке.

Стукнув капеллана, концертмейстерша побежала в противоположный угол кабинета, потом поскакала назад, но вдруг закаменела рядом со столом, занесла свой портновский метр у себя над плечом.

— Отвечай! — закричала она, а капеллан вздрогнул. — Щелк!

Я бы тоже вздрогнул, вопроса, на который Три Погибели так грозно требовала ответа, она по-моему так и не задала.

Женя с Феньком на меня все наседают и наседают, а мне и схватиться не за что, вот я и схватился за бронзовую ручку дверей, чтоб они меня от замочной скважины не оттолкали.

— Что там, что там? — шепчет Женя. — Там капеллана еще не убило, что он молчит? — и все сильней и сильней на меня наваливается.

— Отвечай! — снова потребовала Три Погибели и занесла над капелланом портновский метр. — Щелк!

— Прости меня, мама! — промямлил капеллан и в этот самый момент рука моя соскользнула, я нажал на бронзовую ручку, дверь растворилась и в кабинет капеллана, прямо на грязный ковер вывалился я, за мной и на меня Женя, а за Женей на Женю и на меня — Фенек.

— Как так, мама?! — спросил я.

Ничего умнее сказать, я, конечно же, не придумал.

Хрясь! — опустился портновский метр.

— Черт! — заорал капеллан, схватил со стола бронзовую чернильницу и запустил ей в меня.

Капеллан промахнулся. Бронзовая чернильница, звеня и подпрыгивая, скатилась по лестницам сквозь несколько этажей, прокатилась по полу вестибюля кинотеатра «Космос», ударилась о что-то, о стеночку наверное, да так там внизу и затихла.

IIX. Осмос

Не сплю — традиция у меня такая. Ночь, а я опять не сплю. Уже третью подряд? Четвертую?

Всю ночь капеллан скрипел у себя пером, потом шаги, шаги, шаги и снова перо — муки творчества. Перо скрипит бесчеловечно громко, на весь кинотеатр скрипит. Я представил себе, как слетают треугольными косяками дикие строчки его нового гимна по лестничным пролетам, через вестибюль и — к нам в кинозал. Расселись чернильные закорючки кто-где: по краю сцены как на жердочке, несколько — на табуреточке, по одной на каждом рожке настенных ламп, другие облепили кафедру. Ни одна не чирикнет, потому что в каждой смысла — ровным счетом ноль смысла в каждой. Они даже и на буквы-то не похожи, немые закорючки эти.

Тюк! Тюк! — это капеллан опять пишущую машинку пробует, а она опять отказывается. Дзынь! — машинка дзынькнула своим звоночком, когда капеллан вырвал из нее бумажный лист. Наверное, он нажал на Я, а отпечаталась Ю. Или У. Что угодно могло отпечататься, только не то что он нажал.

Витя на своем спортивном мате сам с собой все что-то ворочается туда-сюда, и сопит, и скулит, и стонет. Сегодня не храпит почему-то. Вот завел, расхныкался. Я к нему — ты чего? А он как весь вздрогнет, руками на меня машет и гонит. А я вижу — у него щечки блестят, на щечках у него слезы.

Завтра что, опять дежурство? Снова краснобархатная повязка — да, дежурство. Но это только если мы опять петь будем, а не будем, так и не придется завтра мне хоругви сворачивать и аккуратно складывать их перед школьной доской. Зачем же эта звезда на каждой хоругви, страшная Бетельгейзе? Зачем скрестились под ней месяц и молоток? Через два по семь — день за днем и — снова повязка. Как, уже два по семь?! — мы же по очереди дежурим. Дни, дни, дни. Мы живем — я живу, мы перестали задавать вопросы — я перестал задавать вопросы: все равно на них никто не ответит, некому на них ответить. Дни, дни, дни. Вот уже и раз в десять дней дежурство. Слишком оно часто стало, но ведь и у всех так. Скучно, не о чем и узелок завязать. Время тянется трудно, будто толчками по пищеводу, как когда глотаешь картофельные клубни. Картофельные клубни. И почему они всегда выходят у него впросырь?!

Не хочу думать о картофельных клубнях, лучше так: Одиссей и кто? — Пенелопа. Руслан и? — Людмила. Адам? Адам и Ева.

Ева — прикоснуться страшно, прикоснусь, а она растает, обниму, а она водой обернется и сквозь утечет. Ты всегда где-то рядом, но где именно, я не знаю — почему? За тобой не уследить, будто прячешься. Ты — здесь, моргнешь и — нет тебя, ускользнула. Ты — ускользающая. Вот бы мне столько глаз да чтоб повсюду! Тогда я никогда бы не оторвал от тебя своего взгляда, уследил бы, не ускользнула бы! А когда одни мои глаза заснут, другие будут бодрствовать — вот в чем хитрость. И никому никогда никакой силой не удалось бы заставить меня сомкнуть все мои веки разом — убить разве пришлось бы.

Почему я все время думаю о ее губах? Мягкие. Кажутся мягкими. Должны быть мягкими, обязаны просто. Все мягкие, полностью, только там, в уголке, где маленький у нее давно заживший шрам, не шрам даже, так — ты просто ее там не касайся, вот и все.

Я чищу зубы, капеллан научил. Мой рот — фальшивая мята и язык от нее холодный. А ты чистишь? Я никогда не видел.

Поцелуи. Интересно, как это, целоваться? Это должно быть противно, а я все равно попробовал бы, вдруг нет. Еще у нее из-под ворота и вверх по шее — жилка. И бьется, всегда. Так хочется туда. Поймать ее губами, с двух сторон, успокоить, чтоб не билась. Так вообще можно?!

Но вернемся к поцелуям. Внимание, вопрос: куда девать руки, когда целуешься? Не за спину же их!

Я представил. Как хорошо, что я почистил зубы. В этом капеллан прав, про зубы. Зубы надо чистить не забывать. Вот и пригодилось. А она — нет. Она не чистила. Она пахнет собой, а не фальшивой мятой, она пахнет собой и на вкус она как она сама — так это должно быть вкусно, вкуснее должно быть даже тягучего консервированного молока — вкусно. Она не закрывает глаза, смотрит. Почему она не закрывает свои не голубые и не серые и не ореховые глаза, когда я ее целую?! Она смотрит лениво, но внимательно. Наблюдает. А я хочу закрыть глаза, чтоб спрятаться от ее взгляда, но не могу. Не могу от них оторваться, от ее не голубых и не серых и не ореховых глаз. У меня должно быть слишком много слюней. Слюней со вкусом фальшивой мяты. Изошелся слюной, как кот на сметану. А куда девать?! — не проглотишь же когда во рту такая вакханалия!

Интересно, попробую ли я когда-нибудь по-настоящему?!

Тебе надо научиться смеяться как Фантомас, им это нравится. Сухо так: хэ-кхэ-кхэ. Еще бы машину. С крыльями. Только зачем мне машина, я ведь не умею. Тогда — смеяться. А если усы? Усы нравятся или будут колоть? А как не вырастут? Что-нибудь да вырастет, не зря же я их скребу через день! Чем чаще, тем гуще. Но не как у Буденного. Конечно, не как у него. Вот если бы! Жаль.

Где бы достать новую рубаху, а то эта совсем почти уже?! Хожу хуже Вити. А она как? Красивое платье, но тоже совсем почти уже. И ноги голые, вечно, черные пятки. Зачем она не принарядится? И пятки. Разве не хочет она нравится? Кому, тебе? И зачем бы ей?! Интересно, а какие им нравятся? Какие, какие! Жени им нравятся, будто и сам не знаешь! Уж точно не такие как. А зачем Женя все за ней увивается, тоже хочет? А зачем она смеется, когда он что-нибудь скажет? У! Женя подходит к спортивному коню, на котором она скрестив ноги по обыкновению, Женя опирается об его бок своими лапищами, отожмется пару раз и стоит, к коню грудью привалившись, ногу за ногу заставил, носком своего сапога стукает по полу или пяткой покачивает из стороны в сторону — сплошное кокетство, смотреть стыдно! Шепчет ей чего-то, а она смеется — чего такого смешного акселерат может сморозить?! И Фенек тоже. Все время на ней. То за ручку ухватится своей лапкой и не отпускает, так и ходит привязанный. А то и совсем. Залезет к ней на коленки и за шею обнимает, мордочкой прикладывается. А она его гладит. Запустит свои пыльцы ему в его рыженькие кудряшки или чешет за ухом. Но Феньку можно. Потому что Фенек не в этом смысле. Но все равно. А ты в каком смысле? А Женя в каком? Ты-то что в этих смыслах знаешь! Тоже не ведал прекрасного общества дам, а все туда же. Окружили, как женихи, горделивые женихи, благородные женихи, неразумные.

Разве могу я думать о, помышлять о, мечтать о?! О тебе, о тебе, о тебе. Но это мысли, только мысли. Но почему же я все время к ним возвращаюсь?! Они гложат меня — можно же так сказать? И как от них всегда так стыдно?! Но их не отогнать. Стыдно, да не отогнать. Еще хуже, когда я по-настоящему, а не в мыслях. Нет, не это. Когда я по-настоящему вижу ее, не в воображении. Кажется, что она все знает, знает о чем я думал, о чем я постоянно думаю. Снова и снова, опять и опять. Ах, как сладостны эти мысли и как дорого за них приходиться платить стыдом! Липким стыдом — без мыла не отмоешься, а то еще и ацетоном оттирать. Сложно вынести, носишь с собой, неподъемная ноша, чемодан без ручки, и не избавиться, и тащить невозможно.

Зачем я не сплю?! А как усну, это не сон, а полуосознанный бред, на краешке сознания. Сложно бежать и ноги липнут к полу — во сне всегда так. Руку не поднять, поднимаешь, а она плетью. А где вторая? Оборачиваешься, чтоб ее, а ее нет. Ищешь что-то, ищешь, уже забыл, что ищешь, а все никак не найдешь — проклятие. Еще застреваешь в пещере все время или между двух скал. Они смыкаются, смыкаются, движутся медленно друг к дружке, медленно, но неотвратимо. Разве пролезу?! И дышать нечем, не вздохнуть. Удушит, задавит. Или иногда такое от стен, когда они — ýже, ýже, еще и еще.

Как тяжело в животе, надо ревиток, две и под язык, для пищеварения. Кислые. Аж скулы выворачивает. И сладко. Сладкая пилюля. Исцели себя сам. Утопающих дело рук самих. Утопающих. Как он так хорошо плавает, Фенек? Как рыба в воде. Рыба. В воде. И жара. Жарко, слишком. Такой никогда не было. Исключительная жара. Исключение подтверждает или уже нет? А как было раньше? Летом? Разве я забыл и так было всегда? Всегда был… Осмос! Осмос? Осмос?!

— Осмос! — так-таки завизжал капеллан.

Спасть я не спал, а как заснул, так меня тут же разбудил капеллан. Даже и не сам капеллан, а один только его голос, потому что капеллана и не видно, зато слышно очень хорошо: он палит по воздуху как из ружья какой-то непонятной бессмыслицей.

— Осмос! — взволнованно вскричал капеллан откуда-то из недалека, со сцены, наверное.

Я поднялся на своем спортивном мате и лег, облокотившись. Огляделся. Так вот сразу и не поймешь, что здесь происходит.

Не смотря на утро, кинозал уже полон подростковым, а потому по большей части бестолковым возбуждением. Кто-то ходил, шуршал, что-то копошил, шмыгал носом и даже храпел. Храпящим, естественно, оказался Витя. Вот это сила — спать и не проснуться от воплей капеллана! Впрочем, Витя всегда спит с особым усердием, будто бы и создан он, Витя, именно для того, чтоб спать.

— Осмос! — снова выпалил капеллан и снова не прибавил ничего для разъяснения.

Совсем ничего не понятно и повтори капеллан это дурацкое слово еще миллион раз, понятней оно не станет, поэтому я покрутил кулаками в глазах, избавил их от склизких заспанок, осмотрелся внимательней и увидел новенькую. Она восседала на спортивном коне по-турецки подвернув под себя ноги.

Новенькая весело смотрела на меня и я поспешил прикрыть голую грудь тряпками, которые служили мне постелью. Надо спать в одежде, чтоб перед ней каждое утро не позориться.

Так, теперь придется одеваться как-нибудь под одеялом.

— Осмос — есть сила разделения! — палил капеллан со сцены, а голос его становился все громче и громче с каждым словом, так что я окончательно проснулся.

Шебуршу под одеялом, натягивая на себя рубаху, а капеллан все ревет:

— Ибо предстоит нам, чада, отделить зерна от плевел! — ревет капеллан.

— От чего отделить? — спросил меня Фенек, едва я справился с рубахой и вынырнул из-под одеяла головой.

— Не знаю, — сказал я. — Подай штаны!

— От плевел! — гаркнул капеллан, будто в ответ Феньку.

Фенек подал мне мои штаны, хихикнул и, оглянувшись на новенькую, совершенно по-Жениному подмигнул мне. Я в ответ тяжело зыркнул на Фенька.

— Отделить зерна от плевел в душах наших! — речь капеллана стала напоминать короткие автоматные очереди.

— Вопрос! — крикнул я.

Я поднял руку, чтоб привлечь внимание разбушевавшегося капеллана и тут же проклял себя за то, что не умею смолчать даже тогда, когда это совершенно необходимо, потому что поднятая моя рука сработала на отлично, она не только привлекла капеллана, но и все подростковое кипишение остановилась одномоментно во всем кинозале и вся Новая Армия Спасения устремила на меня свои взоры, вернее, все попросту пялились на меня. Хорошо хоть штаны уже на мне почти полностью, осталось только чуть-чуть и застегнуться еще.

— Что такое? — спросил капеллан.

Он нахмурил одну только бровь и засверлил меня взглядом.

Я огляделся, отступать уже поздно, все, кто были, вопросительно смотрят на меня:

— Чего от чего отделать будем? — спросил я.

— Тьфу ты! — плеванул на сцену капеллан, раздосадованный моей несообразительностью. — Ну вот мы отделяем гнилые клубни от пригодных. Хорошее отделяем от плохого. Так понятно?

Уж как хорошо понятно! Примерно раз в месяц капеллан сгоняет всех кто есть в подвал перебирать картофельные клубни, что у нас там хранятся. Я уж столько картофельных клубней перебрал, миллион, наверное, тонн и ни как не меньше перебрал я картофельных клубней.

— Понятно, — кивнул я.

— Уже неплохо, — похвалил меня капеллан. — Так вот, плевел, это как гнилой картофельный клубень и наша задача отделить его! Разобрался?

— Картошку опять перебирать будем? — спросил я.

Капеллан схмурился бровью еще сильней, подумал, передумал и неожиданно радостно как завопит:

— Точно! — завопил капеллан. — Только в душах наших!

— Дичь! — буркнул я про себя.

— Молодец! — снова похвалил меня капеллан, моего замечания не услышавший. — Ясно мыслишь! — и продолжил уже ко всем вместе и ни к кому именно: — А когда отделим мы картофельные клубни… тьфу!.. зерна от плевел, хорошее от плохого, тогда оставшееся заблещет чистотой!

— Точно, дичь! — снова буркнул я.

— Кто имеет ухо, да слышит! — загрохотал капеллан. — Так начнется Осмос! Осмос станет нашим спасением на пути и никто не задумается, не скинет одежд своих и не сядет в бесцельном ожидании. Напротив! Каждый будет жить чистотой души своей и деятельным участием и движением своих жизненных сил ширить спасение, неся миру Осмос!

Женю что-то не видно, на новенькую по-прежнему стыдно смотреть, штаны-то я надел, но оказалось что надел их задом наперед, так что я по-прежнему бесштанный, поэтому я посмотрел на Фенька и вопросительно задрал брови. Глаза Фенька блестят как всегда озорно и хитровато, но своего мнения у него о происходящем нет. Фенек пожал плечьми только, как бы говоря: А что тут скажешь?!

— Поэтому нашей миссией является уничтожение главного барьера на пути к достижению Осмоса!

Я тяжело выдохнул. Неужели опять какой-нибудь новый Крестовый поход, только теперь еще с прыжками через барьеры?!

— Ка! Ка! Ка! — закаркал вдруг капеллан на каждое «ка» протыкая воздух у себя над головой фальшивой рукой. — Вот наш барьер — Ка! — и сегодня же мы должны его изничтожить!

Капеллан, кажется, теперь совсем уже спятил.

— Мы свергнем Ка и это станет первым шагом… — капеллан запнулся, но быстро поймал ускользнувшую было мысль и докончил: … первым шагом на верном пути. На пути к Осмосу!

И тут я все понял. Понял вдруг и со всей ясностью придумку капеллана. Точно также бывает, когда гоняешь битый час последние три костяшки в пятнашках и сложить их в правильном порядке все никак не можешь, а потом внезапно как осенит и ты складываешь их как надо за несколько секунд и кажется тогда, что это не ты их сложил, а они как бы сами собою сложились, а ты весь прошлый час только и делал, что мешал им в этом. Так вот, вот что я понял. Капеллан решил, что нужно избавиться от буквы К в названии кинотеатра «Космос», чтоб осталось то, что он называл «осмосом». И как только такая дичь могла прийти к нему в голову, что за похабный ум наш капеллан!

Капеллан принялся объяснять свою придумку и пусть он объяснял путано и туманно, я убедился, что я оказался прав в своей догадке.

На фасаде моего кинотеатра висят красивые и рукописные будто бы буквы, соединяющиеся в название «Космос». Все буквы, кроме первой К, одинакового размера, К-же отличается от остальных не только большим размером, но и особой размашистостью, а ее руки — одна устремлена вверх, другая вытягивается, круто изгибается, изображая стремительный маневр космической ракеты вокруг Земли, и обнимает по низу всю надпись. Мне всегда нравилась эта вывеска, особенно впечатляюще она смотрелась осенними или зимними вечерами, потому что тогда темнело рано, а в темноте эта вывеска, и полоз, и буквы, обязательно загорались газовыми огнями. Когда на эту вывеску покусился капеллан, мне стало так ее жаль и теперь кажется что и ничего я в своей жизни краше нее не видел. И пусть даже она больше никогда не рассветится газовыми огнями, все равно самая красивая.

Так вот, капеллан придумал спустить кого-нибудь с пилой на веревке с крыши и выпилить из вывески несчастную К.

Капеллан закончил свою речь, спрыгнул со сцены и теперь деятельно хлопочет, раздавая указания всем и каждому.

Я одним движением сдернул с себя свои штаны, одним другим натянул их обратно, только теперь правильной стороной, застегнулся на все пуговицы и наконец-то смог избавиться от одеяла. Пока Фенек завязывал мне краснабархатный платок на шее, к нам подошла новенькая.

— Как тебе? — поинтересовалась она и кивнула на капеллана.

— Мне так надоело, что он кромсает мой кинотеатр! — воскликнул я. — Иногда кажется, что и привык уже, а потом — раз! — и понимаю, что не привык ни на капельку даже.

— С каких пор это твой кинотеатр? — спросила новенькая.

— О! Я здесь прожил целую половину своего детства!.. — хотел сказать я, но меня перебил Женя.

Женька возбужден и крайне опасен, в руках у Жени что-то явственно тяжелое и не менее явственно острое, а он этим тяжелым и острым размахивает беспечно перед собой и во все стороны.

— Эй! Я буду! Пилить! — радостно кричит Женя. — Пилой! Болгарской! — и он радостно поднял тяжелую и острую штуку у себя над головой, чуть по носу меня ей не шаркнул.

Видимо это и есть болгарская пила, только на пилу она совсем не похожа: толстая серо-металлическая ручка держит на себе диск с острыми зазубринами, зазубрины холодно блестят, переливаясь в свете утреннего, пробравшегося невесть как в кинозал, лучика солнца. Гадость, короче, а не штука эта пила болгарская!

Женя не стал дожидаться нашего ответа, или похвалы, или что он там еще мог бы от нас ожидать и ускакал куда-то радостно эйкая и держа пилу над головой.

— Дичь! — прокомментировал я Женино сообщение.

— Можно даже сказать, остроумно, — поделилась своим мнением новенькая.

— Остроумно? — переспросил я от удивления.

— В каком-то смысле, — подтвердила новенькая.

— Ты издеваешься! — припечатал я. — Никакого остроумия, одна сплошная дичь!

Новенькая спорить не стала.

Вскоре все-все-все узнали свои роли в предстоящем спектакле, главная из которых досталась Жене. Капеллан, наверно, дал ее ему потому просто, что Женя из нас самый сильный, а также самый крепкоголовый. Его обвяжут веревками и спустят по фасаду кинотеатра «Космос» до самой вывески, там он болгарской пилой перережет три штыречка, которыми крепится прекрасно-рукописная буква К. Держать веревки будут:

— Ты и ты! — капеллан тыкнул своей фальшивой рукой мне в грудь прямо под узел краснобархатного платка.

— А второй кто? — спросил я.

— Ты и ты! — выпалил капеллан. — Сказано же!

После недолгих расспросов выяснилось, что капеллан имеет ввиду меня и, вот уж этого я никак не ожидал, только что проснувшегося Витю. А с другой стороны если посмотреть, то ведь и некого больше мне в напарники поставить: Витя может быть и не сильный, но, наверное, самый сильный после Жени и меня. А еще он тяжелый, это тоже может сыграть свою роль, будет держать Женю если не собственной силой, то хотя бы силой гравитационной. Но все равно, я Вите даже и пустяка не доверил бы, не то что Женю в воздухе на веревке держать!

Сам капеллан во всем этом играл особенную роль: он движитель всего и в прямом и, как он объяснил, в символическом смысле.

Кстати, о движителе. Так как света давно уже нет, а пила, которую капеллан где-то раздобыл, работала именно от него, то вместе с пилой ему пришлось раздобыть где-то и генератор. И когда по его задумке мы спустим на веревках Женю и пилу, когда все остальные способные петь запоют на площадке перед Храмом гимн Осмосу, написанный по случаю, а неспособные петь начнут в такт гимну поднимать и опускать хоругви, капеллан заведет генератор света, который оживит болгарскую пилу, а Женя примется к «уничтожению главного барьера на пути к достижению Осмоса» — злосчастной букве К.

— Наши цели ясны, задачи определены, — подытожил капеллан. — За работу, сейчас же и немедленно! — выпалил капеллан и тут же куда-то исчез.

«Сейчас же и немедленно» означало у капеллана примерно часа через два времени, так что теперь я могу спокойно переварить происходящее. Хотя, чес-слово, переварить такое невозможно, не крокодил же я какой такое переваривать.

Мне захотелось попросить новенькую отвести меня куда-нибудь и совсем неважно куда, важно, чтоб далеко, как можно дальше от этого балагана. Уж лучше я буду с думками сидеть, чем притворять в жизнь шизофреничные фантазии капеллана. Я уже собрался было предложить новенькой уйти отсюда, вдруг капеллан не заметит моего отсутствия, не смотря даже на то, что мне во всем этом действии отводилась одна из центральных ролей, получалось же и раньше отлынивать от Храмовых обязанностей, ведь капеллан обычно следил за выполнением своих распоряжений не так рьяно, как раздавал их, но едва я раскрыл рот, собравшись с мыслями, откуда-то со сцены раздался скрипучий голос Три Погибели. За всей суматохой сегодняшнего утра я даже и не заметил, когда она успела появиться здесь у нас в кинозале, а может быть, она была тут и все время.

— Где этот вундер-киндер? — заорала Три Погибели по своему обыкновению обращаясь к своим туфлям, да так громко заорала, будто они находились не у нее перед носом в полуметре каком-нибудь, а то и меньше, и даже не в соседнем городе, а как минимум где-нибудь на другом континенте на другой стороне Земли. — И где мой инструмент?! — поинтересовалась Три Погибели у своих туфель уже не так громко, будто за секундочку они успели переплыть океан и оказаться хоть и далеко от нее, но все же с этой стороны планеты.

— Мне придется выкатить ее рояль, — сказал я новенькой. — Кого это, интересно, она ищет? — спросил я.

— Думаю, меня, — улыбнулась новенькая.

— Тебя? — удивился я. — Зачем?

Но новенькая не успела мне объяснить, потому что Женя молниеносно откликнулся на приказ Три Погибели и утащил меня за шиворот выкатывать рояль из-за кулис.

Мы с Женей выкатили рояль на середину сцены и пока катили, по пути приложились им с разгона к кафедре, и от удара кафедра глухо бухнула, а рояль зажужжал своими струнами, будто бы где-то у него во внутрях есть огромный улей разноголосых пчел, а мы с Женей его потревожили.

— Синие Шнурки! — заорала Три Погибели. — Если ты разломаешь мой рояль, я тотчас умру от горя, потому что радости никакой в этом мире для меня тогда не останется.

— Простите, — прокричал я в ответ, потому что когда на тебя кричат, пусть и не со зла, а от древности голосовых связок и старческой тугоухости, то невольно начинаешь кричать в ответ.

— Надеюсь она не станет рассказывать, как безрадостно зальет тут все своей кровью, пока будет умирать, — сказал я уже шепотом и Жене.

— Не бойся, не буду, — заверила меня, расслышавшая каким-то чудом мои слова, столетняя концертмейстерша. — Так где она? — проорала Три Погибели и тогда стало совершенно ясно, что новенькая права и Три Погибели понадобилась именно она, других ведь женщин во всей Новой Армии Спасения с роду не водилось, не считая саму Три Погибели, но кто же ее, Три Погибели, считать станет?!

— Я здесь, — ласково сказала новенькая.

— Садись! — проскрипела Три Погибели и указала своим портновским метром на стул, а когда новенькая на него села, села рядом и сама.

— Играй! — приказала тогда Три Погибели.

Новенькая открыла крышку и, долго не раздумывая, опустила свои белые с розовыми костяшками пальцы на клавиши.

Играла она что-то бесконечно жалостливое и раздумчивое. Трехударная мелодия бродила печально вокруг одной и той же ноты, как коза привязанная к колышку, никуда далеко от нее не отходила и всегда к ней возвращалась. Такая грусть-тоска, что сердце, кажется, сейчас порвется. Но сердце не порвалось — коза, наконец, сумела отвязаться от колышка и теперь понеслась вскачь все также, впрочем, печально.

Три Погибели слушала, кивала головой и постукивала в такт мелодии по полу обитым в железо кончиком портновского метра.

Женя забрался на рояль и улегся на его крышку, положил подбородок себе на пясти, слушает, как играет новенькая, а и не слушает, глазами своими бесстыжими ее облапывает. Фенек стоит рядом со мной, тихонечко покачивается и смотрит раздумчиво и далеко, за рояль, за темную кулису, куда-то дальше даже стен моего кинотеатра — куда интересно он смотрит?! У меня же холодно сжималось где-то промеж лопаток каждый раз, когда новенькая снова и снова начинала свою грустную мелодию.

— Тебе нравится? — спросил я Фенька.

Мне захотелось отвлечь его, потому что мне не нравится, когда Фенек так смотрит, но он, занятый своими мыслями, не ответил и мне пришлось слегка его подтолкнуть.

Фенек покачнулся и ухнул.

— Ух! — сказал Фенек.

— Тебе нравится? — снова спросил я его.

— Не-а, — ответил он. — Грустно!

— Но ведь все равно красиво? — сказал я.

Фенек удивленно посмотрел на меня:

— Как может быть красиво, если грустно?

— Не знаю, — честно признался я.

Наконец бесконечная мелодия кончилась.

— Молодец! — похвалила новенькую Три Погибели, когда та запечатлела финальный аккорд. — Но если будешь ходить с голыми ногами, ты простудишься и умрешь!

— Как? — спросил я зачем-то, потому, наверное, что против обычного, Три Погибели снова опустила подробности.

— Мучительно! — пообещала Три Погибели.

Тут даже я не стал бы спорить, потому что Три Погибели уж точно знала все о всех возможных и мучительных смертях.

— Слушай! — приказала она, обращаясь к новенькой. — Присоединишься, когда я скажу! — и она занесла свои тоненькие и пергаментные, как у какой-нибудь мумии, ручки, возложила их на клавиатуру и принялась выбивать скрюченными пальцами полновесные аккорды.

Сильные аккорды, глубокие аккорды. Аккорды слетали с клавиатуры рояля из-поз пальцев Три Погибели и падали к ее ногам, отскакивали от носков ее тупорылых туфель, рассыпаясь на отдельные нотки тысячами брызг, разлетались по всему кинозалу.

Удивительно дело музыка. Льется, звучит, а о чем она придумана и не скажешь. Вот новенькая играла, про козу. Но ведь это я только так подумал, что играла она про козу. А что представилось Жене, например. Жене, например, ничего не представилось, он не музыку слушал, а новенькую разглядывал, это мы уже знаем. А если бы слушал, то что? Про что-нибудь другое, про что-нибудь свое, наверно. Или если согласиться, что новенькая играла про козу. Почему это было так печально?! Как звуки музыки могут зародить где-то у тебя во внутрях сопереживание себе, это же даже не слова? Эти звуки умеют что-то такое с человеком делать, что как бы сама душа у него начинает им подпевать.

А вот Три Погибели играет совсем другую музыку, совсем не про грустную козу. У Три Погибели так выходит: идет с глазами сумасшедшими и обессмысленными, шагает большой как памятник по улицам полным людей и все ему по щиколотку, а в руках у него что-то навроде хоругви длинной-придлиной, скажем, такой же как и наши хоругви краснобархатной. И он несет эту свою хоругвь, зажав ее за палку крепкими руками, а она извивается, все небо почти собою загородила, извивается, как огромный летучий змей, как кровавый дракон.

А вопрос вот в чем: откуда все это из музыки рождается?!

— И-и-и-раз! — приказала Три Погибели и новенькая тут же присоединилась к ней.

Мелодия, больше похожая на ритмический шум, чем на мелодию, заполнила собою весь кинозал. Новенькая и Три Погибели размашисто громоздили аккорды на аккорды и вся эта какофония звучала просто отвратительно. И вдруг, будто бы какофонии ей показалось мало, Три Погибели завопила. Женя аж подпрыгнул на крышке рояля и поспешил с нее эвакуироваться, Фенек присел чуточку, а я несколько шажочков назад отшагал.

Вопила Три Погибели громогласную свою песню, отбивая в такт ей аккорды, просто-таки самозабвенно. Эта торжественная песня заставляла каких-то сильно голодных то ли встать, то ли подпрыгнуть — я не очень понял. Она утверждала, что нет над этими несчастными голодными никакой управы, нет над ними никакого закона. Потом — что-то про всеобщее благо и землю для людей, про чьи-то права и чьи-то обязанности и всякая прочая дичь. Зато закончилась она весьма положительно словами о том, что солнце будет сиять вечно.

Ле солей брилья тужур! — вот это хорошо, а все остальное — просто дичь какая-то.

Три Погибели и новенькая одновременно впечатали в рояль по последнему аккорду да так и закаменели, а клавиши, зажатые их пальцами, белыми с розовыми суставами пальцами новенькой и крючковатыми, морщинистыми пальцами Три Погибели, звучали где-то во внутрях у рояля еще с минуту.

И вдруг Фенек:

— Давайте лучше все вместе споем! — раздался звонкий голос Фенька.

— Как споем? — закудахтала Три Погибели. — Что споем?

— Про артишоки! — конечно же предложил Фенек, что еще он мог бы предложить?!

— Это упражнение, его нельзя петь! — заорала Три Погибели.

— Как нельзя? — удивился Фенек.

Фенек замер, втянув шею в приподнятые плечи. Мне показалось, что даже уши его сползли и поникли. Как он мог знать, что песню, которую он пел с таким удовольствием, песней и не является и петь ее нельзя. Конечно Три Погибели эффекта, который произвели на Фенька ее слова, увидеть не могла, а потому нещадно продолжала скрипеть:

— Упражнения созданы для того, чтоб упражняться!

— Хорошо! — вдруг ожил Фенек. — Давайте тогда упражняться! — такой поворот его вполне устраивал, не хотелось Феньку вдаваться во все эти певческие тонкости. — Пожалуйста! — протянул Фенек и прижал сложенные ладоши к своей груди.

Даже Три Погибели, каким бы древним не было ее древнее сердце, не смогла бы ответить отказом Феньку на это его пожалуйста и сложенные лапки, обладающее каким-то просто волшебным действием и она, кончено же, не отказала.

— Раз-и! — заорала Три Погибели. — Два-и! Три-и! Нача-ли!

И на весь зал грянула песня про артишоки, которая не была песней на самом деле. Пели все, пели даже те, кому петь не дозволялось. Я пел, пел и Женя. Пел Витя. Открывая свой рот широко, так широко, что туда могла бы залететь целая ворона да еще и для воробья, а то и для двух места осталось бы, пел Фенек. Подыгрывая Три Погибели пела и новенькая, раскачиваясь, то отклоняясь от черного рояля, то снова приближаясь к нему, то вытягивая руки, то снова сгибая их в локтях. Никого не прерывала и пела с нами сама Три Погибели, орала истошно в своеобычной манере не попадая ни в одну из нот и этот ее ор мне даже показался живым и радостным, будто в замученную засухой пустыню кто-то принес немного воды и увлажнил почти уже умершую землю, а та, будто бы только и ждала этого, тут же, едва живительная влага коснулась ее, исторгла из своих недр и произвела на свет молодой, зеленый и полный жизни росток. Вот и думайте сами, песня ли эта песня про артишоки или простое упражнение, если она способна на такие чудеса.

Не знаю, как долго мы пели, но мы пропели песенку про артишоки миллион, наверное, раз и никак не меньше. Я, конечно, не считал, но я столько раз открыл и закрыл свой рот, что скулы начало сводить, а горло пересохло и я, и так никогда не отличавшийся особой музыкальностью и умением петь, должно быть пел теперь не лучше самой Три Погибели. Не знаю, чем бы это все закончилось, не прерви нас капеллан — у меня скорей всего отвалилась бы челюсть или голосовая связка лопнула бы — но капеллан прервал наше пение и тем спас меня от верной гибели: не могу, конечно, утверждать это наверно, но тогда мне взаправду казалось, что можно умереть перепев.

— Отставить! — закричал капеллан в наши спины. — Певчие! — заорал он еще громче, ведь не так-то просто перекричать мальчишеский хор, имеющий в подкреплении оглушающий скрип Три Погибели. — Разобрать гимны! — и капеллан принялся бегать и всовывать в руки тем, кому положено петь листочки с новым гимном. — Остальные — разобрать хоругви! — суетился капеллан. — Во славу Осмосу! — выкрикнул вдруг он и все закаменели, перестали петь даже те, кто оглох от собственного пения, а потому и не обращал на крики и приказы капеллана ровным счетом никакого внимания, закаменела от этого неожиданного заявления даже Три Погибели и закаменела она в нелепой позе и с занесенной над клавишами своего инструмента рукой.

— Во славу «Космосу»! — заорал я в наступившей тишине, сложив ладони рупором у рта.

Сам не знаю, зачем я это сделал. Наверное, снова проснулась обида на то, что все и без устали раскрамсывают мой кинотеатр. Но к моему удивлению крик мой не расстроил и не разозлил капеллана, хоть и заставил его нахмуриться одной бровью, ну, вы и сами знаете как он это всегда делает. Он внимательно посмотрел на меня, обвел взглядом всех мальчишек и тихо и проникновенно заговорил:

— Чада! Вам трудно в этом разобраться, я понимаю, — сказал он, — но постарайтесь запомнить, пожалуйста, и не путать. Осмос, а не космос! — и капеллан подошел к школьной доске, на которой обычно записывал слова своих гимнов для хора, вытер кем-то оставленные каракули рукавом своей серой куртки, взял мел и написал на ней то, что только что сказал: «Осмос, а не космос!»; и размашисто, насколько позволяли его коротенькие ручки, подчеркнул слово «осмос» два, а слово «космос» один раз для того, видимо, чтоб каждый мог вспомнить, если забудет вдруг, какое слово важней, актуальней и значимей в «сложившихся обстоятельствах».

— Всем ясно? — спросил капеллан и, удовлетворившись всеобщим молчанием, он со стуком положил мелок, которым только что писал, на полочку школьной доски, будто поставил в этом вопросе точку. — Вы втроем! — крикнул капеллан, глядя, почему-то на одного только меня. — На крышу и ждите. И веревку туда отнесите! — и капеллан кинул в меня веревкой, свернутой в кольцо.

И тут наступил момент моей славы! Вы, конечно, не поверите, потому что не видели этого, а ожидать той ловкости, которая вдруг откуда-то взялась, от меня, известного, нет, знаменитого своей неуклюжестью и медлительностью, конечно же вам в голову не пришло бы. Да я и сам не поверил, когда это случилось, пусть и случилось это именно со мной и я все видел собственными глазами.

Так вот. Капеллан кинул веревку, и, не рассчитав видимо, кинул ее слишком высоко. А когда она пролетала надо мной, я почему-то не растерялся, подпрыгнул и просунул голову в веревочное кольцо. Толстая плетеная веревка больно ударила по лбу, совершила один оборот вокруг головы, и легла мне на плечи, как лавровый венок на победителя. От неожиданности собственной удачи, я поднял руки и разинул рот, как спортивный игрок после особенно удачного очка, да так и закаменел. Новенькая отпечатала громогласное «та-дам!» в клавиатуре рояля, а все, кто был со мною в зале, разве кроме капеллана и Три Погибели, захлопали в ладоши. Но что сердиться на капеллана за такое равнодушие! — ему чуждо все человеческое; а на Три Погибели — тем более сердиться нет никакого смысла, она, поди, и видеть ничего не видела, потому что, чтоб увидеть такое великолепное попадание, надо все-таки голову от пола оторвать, что, конечно, не в ее силах.

Аплодисменты все не прекращались. Женя даже закричал свое вечное «Эй!» куда-то в потолок, а Фенек махал мне обеими руками.

Но момент моей славы, гремучего моего триумфа, перервал капеллан.

— Ну ладно, ладно!.. — запричитал он. — Пора и честь... — и он замахал своей фальшивой рукой, призывая всех успокоиться. — Время делу!.. — и когда и это не помогло, он вдруг и неожиданно визгливо заорал: — Отставить! — второй уже раз за сегодняшний день.

И все отставили, в кинозале закаменела тишина.

— Наверх! — приказал капеллан мне, но, относился его приказ и к Женьке, и к Вите, конечно. — Я скоро к вам приду. А сейчас мне нужно здесь... Хоругви взять! Шесть в ряд! Трое в ряд! Ты вставай здесь... — короче, отдав приказ и пообещав присоединиться к нам в самое ближайшее время, он занялся хорунжими и хором, а об нас троих пока забыл.

Женя с пилой, я с веревкой на шее, и Витя со своим обычным недовольным выражением на лице вышли из кинозала, где капеллан хлопотал над остальными мальчишками. Женя поскакал вверх по лестнице, с прытью Геркулеса перепрыгивая сразу через три ступеньки, и в секунду скрылся из виду, оставив внизу только громкий и задорный звук своих шагов.

Я проводил Женю взглядом и поставил ногу на нижнюю ступеньку, и вот ведь что-что прям как потянуло меня за другую ногу и будто бы налилась она чугуном и стала тяжелой; и не захотелось подниматься мне по этой лестнице. Знаете, так бывает, когда в самых во внутрях что-то чувствуешь, а что чувствуешь и непонятно. А может это и не чувство внутряное никакое, а просто мне лень и не хочется никуда лезть, да еще и для того, чтоб опять кромсать мой кинотеатр. Чем бы это ни было, я застрял так, с одной занесенной ногой, прислушиваясь к собственным потрохам.

Не лень это все-таки никакая. Дело вот в чем: не люблю делать первый шаг. Потому что когда заносишь ногу и делаешь еще только первый шаг, то и считай, что и последний шаг ты уже сделал на этой дорожке. Еще, конечно, не сделал, но ведь сделаешь же когда-нибудь, раз встал на дорожку, а это считай, равно будто уже сделал. И это так неотвратимо и совершенно неизбежимо, потому что у любого начала есть конец, что от первого шага в шее как бы трещать начинает, будто бы трещоточка маленькая там, за кадыком, и от этого к горлу подступает и кажется, что сейчас стошнит — так сильно пугает эта предопределенная неизвестность. Пойду лучше, найду новенькую и сбежим отсюда куда глаза глядят.

Вдруг нога, на которой я стоял, как бы сама собой согнулась — это Витя пнул меня сзади прямо по жиле, ну той, что вырастает за пяткой и уходит вверх, куда-то под икру.

— Ты пойдешь или так стоять и будешь, а? — прогундосил Витя, а потом приказал совсем уж неожиданно: — Иди давай!

И я Витю почему-то послушался, наплевал на внутряное свое чувство, и на чугунную ногу, и на трещоточку в горле и пошел наверх, а Витя, как конвоир какой-то, зашагал за мной, отставая лишь на ступеньку и чуть ли не дыша мне в затылок.

— Эй! — крикнул Женя, когда увидел нас с Витей. — Где вы? — и не дожидаясь ответа, он кошкой выскочил на крышу сквозь маленький квадратный люк. Я кое-как вскарабкался по лесенке и вылез на крышу кинотеатра «Космос», а Витя высунулся из люка головой и теперь пугливо озирает окрестности.

Солнце уже стоит высоко и светит жарко, да еще и рубероидовая крыша нагрелась и жжет даже через подошввы моих ботиночек. Смолистый запах, поднимавшийся от крыши вместе с знойно рябящимся воздухом, забивает нос — дышать тяжело.

Женя на все на это не обращает ровным счетом никакого внимания. Несколькими лишь, широченными шагами он подошел к бортику, окаймляющему крышу, вскочил на него и заглянул вниз. Я осторожненько подошел.

Страшно мне от высоты делается и даже не от самой высоты, а от пустоты, наполняющей ее. Не такой высоты как на лифте когда едешь я боюсь. Там едешь и едешь и первый этаж ничем от девятого не отличается. А боюсь я такой высоты, которая раз и все, когда земля у тебя под пятками кончается, а дальше — пустота. И эта пустота затягивает, зовет, убаюкивает, затуманивая мысли, не дает и шагу ступить от нее. Кажется, ну вот что бы эта высота. Стоишь же ты обычно на земле и не шатаешься, твердо ногами землю чуешь. А стоит только оказаться рядом с обрывом или у края крыши, у самой последней ее черты — и ты сам себе уже не хозяин, хозяйка тебе пустота. Поэтому я геройствовать не стал и отошел на пару шагов.

Женю высота, кто бы сомневался, не пугала ни на чуть. Он стоит на бортике, лениво оглядываясь по сторонам и, видимо не найдя внизу ничего интересного, потянулся, вывернув свою могучую грудь и зычно и по-львиному зевнул, так широко раззяв пасть, что меж его челюстей можно было бы запихнуть что-нибудь небольшое, голову Фенька, например, или даже футбольный мяч туда бы точно поместился.

— И как тебе не страшно?! — спросил я Женину спину, потому что второй раз подойти к краю не решаюсь.

— Боюсь! — честно признался Женя.

— Ты? — удивился я.

Я думал, что Женя что-нибудь ответит, скажет что-нибудь, но он обернулся и только лишь посмотрел на меня.

— Так, может быть, к черту все это? — предложил я.

— Так нельзя, — сказал Женя.

— Если ему хочется, пусть сам лезет отпиливать! — сказал я. — И вообще, мне нравится эта буква, лучше бы ее и совсем не отпиливать.

— Может и лучше, — согласился Женя.

— Так что? — спросил я.

— Эй! — эйкнул Женя, повернулся и посмотрел мне прямо в глаза. — Отступать не в наших правилах, понимаешь? И вообще, как ты там говоришь? Судьба помогает...

— Героям, — закончил я за Женю. — Героям судьба помогает.

Я смотрел вдаль и думал о Жениных словах. Отступать действительно было не в его правилах и даже в тех случаях, когда обычный, благоразумный и рассудительный человек холодно взвесив все «за» и «против» отступит и никто не посмеет его осудить его за это, потому что дело не только гиблое, но и ужасающе бессмысленное. Но с другой стороны, именно о таких бесстрашных, бросающихся в любую авантюру без оглядки героях и снимают фильмы. Вернее, снимали — но не в этом дело. Сами подумайте, стали бы мы с Феньком кромсать миллионо-километровую пленку, если бы ее герой, небритый Ваня, отказался от всех приключений и опасностей, которые сыпались на него из каждого кадра.

С крыши моего кинотеатра видны даже зеленые шатры башен нашего города, украшенные рубиновыми звездами. Они где-то далеко-далеко, но воздух такой прозрачный, что будь они и в два раза дальше, все равно можно было бы разглядеть не только яхонтовое искрение этих звезд, но и даже каждый их лучик. Потом я посмотрел вниз на деревья, окружавшие площадку перед моим кинотеатром, еще ниже — на саму площадку. Крошечный капеллан, ростом не больше своей малорослой Армии, с высоты третьего этажа кажется совсем букашкой. Он носится внизу, выстраивает всех рядами в треугольник, раздает указания, ровняет хоругви в руках своих детей, а серая пыль кружит под его ногами, будто бы мелкими шагами ходит он по щиколотку в темной воде.

На бордюрчике, напротив входа в мой кинотеатр сидит, выставив голые коленки, новенькая. Отсюда кажется, что она внимательно следит за мельтешением капеллана и, должно быть, так оно и есть. Я поднял руку и помахал ей, но она не увидела и не ответила мне. А, может быть, и увидела, но не захотела ответить.

Наконец весь хор встал так, как полагается. Расставив всех по своим местам и снабдив каждого каким-нибудь особым указанием, а всех вместе общим напутствованием, которое нам отсюда, с крыши, конечно, не слышно, капеллан взбежал по ступенькам паперти и скрылся в кинотеатре.

Женя вдруг тыкнул пальцем в моток веревки, который так и остался висеть на моей шее.

— А как ты хорошо веревку поймал! — похвалил меня Женя.

— Точно, хорошо! — подтвердил я сдержанно и даже, наверное, холодно, но внутри у меня лопнули миллионы банок самых ярких красок и разлетелись по всем уголочкам моей души миллионами пестроцветных брызг. Я даже и о новенькой, которую только что разглядывал с дальней высоты кинотеатра, тут же забыл, и о досаде на то, что она не заметила меня и не ответила, когда я ей помахал, так круто вскружила мне голову Женины похвала, если уж говорить на чистоту и без утайки.

Женя занес ладонь, но, видимо смущенный тем, что я не смог благодарно принять его похвалу, он как-то неуверенно хлопнул пару раз меня по плечу и сказал:

— Молодец!

— Спасибо! — ответил я и вновь не выказал внешне ни капельки того счастья, что творилось у меня внутри.

Вечно я не умею нормально ответить, зато очень хорошо у меня получается все испоганить. И мне так стало стыдно за себя, что я предательски закраснелся всем лицом и оттого, что закраснелся и тем самым выдал всего себя от макушки и до самых до пяток, закраснелся еще сильнее, а Жене пришлось отвернуться, сделав вид, что он ничего не заметил и от этого его благородничанья мне стало еще хуже. Ну вот что я за человек-то за такой!

Спас меня, как это ни странно, капеллан, а то бы я, наверное, умер от чрезмерного притока крови к лицу, и спас он меня своим появлением: из люка показалась его по-младенчески выпуклая голова. Яркий свет, видимо, ослепил его, потому что он вертел нервно головой по сторонам силясь выглядеть нас — крутится как сурикат в норке.

— Мы здесь! — сказал я, когда мне надоело смотреть на то, как эта чуднáя голова сурикатит, высунувшись из люка.

— Очень замечательно! — радостно отозвался капеллан, обращаясь, впрочем, ровно в противоположную от нас сторону. — У меня есть для вас задание!

— Здесь! — повторил я громче и зачем-то помахал рукой.

Капеллан повернул голову, нисколько не смутившись своей оплошности, и продолжил, обращаясь теперь в правильную сторону: — Не важно где вы, главное, что у вас есть задание!

Новость эта заставила Женю эйкнуть, Витю звучно шмыгнуть и вытереть нос об рукав рубашки, а меня еще рах пожалеть о том, что я не сбежал с новенькой.

— Надо генератор доставить на крышу! — сообщил капеллан. — Он здесь, а надо на крышу! — зачем-то объяснил он и нырнул обратно в люк.

Мы подошли и заглянули в люк. На крыше так ярко, что люк выглядит как простой черный квадрат и ничего в нем не видно.

Вдруг из черноты выскочила голова капеллана, да так неожиданно выскочила, что мы все отшатнулись. Голова как и в прошлый раз слепо покрутилась и позвала нас за собой. Женя спустился первый, я за ним, а за нами — Витя.

Генератор стоит у лесенки, серо-оранжевый, весь в черных, смоляных разводах.

— Вот! — гордо сказал капеллан, указав на генератор своей фальшивой рукой. — Питатель новой жизни, наше упованье и родитель тока — генератор!

Ну как тут было не захлопать в ладоши от таких напыщенных слов, мы с Женей и захлопали, а капеллану это очень понравилось, он даже поклонился слегка.

— Я буду толкать, а вы трое — тянуть сверху, — объяснил капеллан свой план.

Капеллан подал нам генератор, мы ухватили его за ручки, потащили вверх, но ничего у нас не вышло, и на ступеньку не подняли мы его, потому что мне с этим гигантским Женей на одной лестнице совсем не оказалось места, а Женя сам в то же время стесняемый моим присутствием, сделался вдруг каким-то неловким и слишком уж аккуратным, будто боялся потянуть генератор вверх сильней, чем надо, или, например, рвануть его неожиданно, поэтому он почти даже и не пытался поднять его, а, в основном, крутил им вкруг меня, тщательно следя за тем, чтоб меня же им и не задеть. Да еще и Витя там, где-то между нами, застрял и все вертелся, стараясь толи ввернутся поглубже в эту кучу малу, толи, наоборот, выбраться из нее.

— Ну что за… — разочарованно протянул капеллан, глядя на болтающийся на наших руках генератор, и даже можно было бы сказать, что при этом он всплеснул руками, если, конечно, у него обе руки были бы настоящими. — Так вы его не поднимите! — констатировал он очевидное. — Ставьте на пол.

— Может быть, ну его, этот генератор? — спросил я как бы и у капеллана и в то же время как бы и ни у кого.

— Как так «ну его»? — удивился капеллан. — А как же упованье, родитель…

— Если уж так надо отрезать эту букву, — перебил я капеллана, — давайте отрежем ее пилой и все, — предложил я.

— Пила без генератора не работает, — раздельно и поучительно напомнил мне капеллан.

— Давайте отрежем такой, которая работает, — попытался объяснить я, но до капеллана все равно не дошло, потому что подумав он сказал:

— Как же мы отрежем, если она не работает без генератора? — кудахтал капеллан. — Никак мы не отрежем…

— Да не ей, дру-гой! — снова перебил я капеллана уже раздраженно, но тут же, наверное, покраснел, потому что получилось ужасно некультурно: не лучшее дело кричать на старшего, пусть этот старший и не такой сообразительный, как тебе хотелось бы.

Но капеллан, не заметив моей интонации, вдруг уловил суть моих слов.

— Другой нельзя, будет долго и эффекта не случится, — сказал он. — А тут никак без эффекта! — назидательно и опять раздельно добавил капеллан. — Попробуем еще раз!

И мы стали пробовать еще раз. Сначала мы с Женей толкали генератор снизу, а капеллан с Витей тянули его наверх; затем Женя присоединился к тем, кто на лестнице, оставив меня внизу одного и оттого мне показалось, что все тяжесть земная, а не один лишь генератор, легла мне на плечи и я стоял под генератором, положив его на затылок, как Атлант держит глобус, но только тогда, когда эти трое сверху, пыхтя, тянули генератор на себя, а в перерывах между подходами, я приседал под тяжестью груза; тогда пришлось капеллану спуститься и помочь мне, но все равно дальше третей ступеньки у нас не получалось подняться и тогда нам на подмогу снова вниз спустился Женя. Кажется так можно и до вечности меняться местами, пыхтеть, потеть и краснеть от натуги, а все равно у нас не получится поднять генератор даже и до половины лестницы.

Толкай! Не идет! Еще раз, толкай! Еще раз, не идет! Ниже! Выше! Перехватись! За угол его, за угол держи! Погоди, я щас его! Ну же! Давай! Давай-давай! Потихоньку! Тише, тише! Тише, а то как!.. Тормоз! Не тормози! Раз, два, ой! Раз, два, три! Раз, два… Заманал уже! … Ой, извините, пожалуйста!

В конце концов в итоге всех наших перестановок мы очутились в такой диспозиции: Витю зажало между мной и генератором, и я толкал то в мягкую его задницу, то в не многим менее мягкую его спину; Витя ворчал и сопел, временами огрызался, но поделать ничего не мог и я поэтому не обращал на него ровным счетом никакого внимания; а сверху мне помогали Женя и капеллан, которые вытягивали генератор ритмичными толчками, сопровождавшимися Женькиным командным «эй!» и глупым «раз, два, три» капеллана. Чес-слово, даже черный рояль Три Погибели легче вытащить на крышу моего кинотеатра, чем этот дурацкий генератор! Но мы его вытащили, вытащили и даже поднесли к бортику крыши. Верней, вытащил его Женя. Он грозно посмотрел на капеллана, вырвал генератор из его руки и один, очень легко даже, поднял его по лесенке.

Помятый Витя все продолжал ворчать, жаловаться и ябедничать самому себе на меня, Женя живо скакал с болгарской пилой у самого края крыши, распираемый радостью теперь уже совсем скорого приключения, а капеллан возился с какими-то проводами, втыкая один электрический удлинитель в другой, а потом удлиняя его еще одним таким же и так далее.

Я подошел к Жене, положил руку ему на плечо и попытался остановить его, будто он резиновый мячик, звонко скачущий по крыше кинотеатра «Космос». Женя удивительно легко поддался.

— Ты только не сверзнись! — попросил я Женю.

Женя повернул голову, посмотрел на меня и даже брови сдвинул, да с такой серьезностью, что я улыбнулся, потому что такая серьезность кого хочешь рассмешит на добродушно-глупой Жениной морде.

— Не сверзнусь! — пообещал он. — Ты только держи.

— Не бойся,— сказал я, — ни за что не отпущу!

— Хорошо! — сказал Женя.

— Хорошо! — подтвердил я.

Капеллан, наконец, закончил втыкать провода в провода, воткнул последний в Женину пилу. Он снял веревку, которая так и болталась на моей шее и принялся деловито распутывать ее, распутал, обмерил Женю глазами, обвязал ему талию, переплел веревку и продел две петли через его ноги — получились такие веревочные трусы. Женя покрутил задницей, приноравливаясь к этим веревочным трусам, запустил руку за поя, поправил там себе и, удовлетворившись, наконец, результатом, эйкнул вполне себе довольно. Капеллан вынул из кармана такие-то странные короткие и круто загнутые ножницы без колечек, но с пружинкой и лихо чикнув ими почти по Женьке, одним движением откусил веревку. Остаток, вполне себе длинный, он протянул через то место, которое у настоящих трусов было бы резинкой и, разделив его на две равные части, привязал ее к Жене узлом. Один конец этой веревки достался мне, другой — Вите. Капеллан показал как нужно держать веревку. Он положил веревку мне на плечи и переплел ее по моим рукам. Потом также обмотал веревкой и Витю.

— Держите крепко и стравливайте по чуть-чуть, — напутствовал нас капеллан.

— Хорошо! — ответил я ему.

— Му-гму, — промычал Витя.

— Ну, я полез? — радостно закричал Женя.

Капеллан ничего не ответил, но выразительным взглядом велел оставаться Жене на месте. Он подошел к бортику крышы, выглянул из-за широченного Жениного плеча и махнул хору своей фальшивой рукой и хор не замедлил отозваться: запели все вместе и на удивление стройно.

«О, Осмос! «Космосом» ты был...» — донеслось до нас, но капеллан не дождавшись даже и конца строчки, широким жестом выдернул вверх ручку стартера, да так и замер, воткнув свою настоящую руку в небо. Полтора метра тросика стартера выдернулись, увлекаемые размашистым движением капеллана, и железные потроха генератора заскрежетали расходясь, притихли на секундочку, будто бы остановились, но все-таки, наконец, ритмично забились. Из генератора вылетел серый бензиновый воздух и ветерок задул мне его прямо в ноздри и от этого заслезились глаза и запершило в горле.

— Тырых-тых-тых!!! — заглушило тарахтение генератора звуки гимна и теперь, когда слышать поющих внизу мы не могли, я видел лишь как они почти беззвучно открывают рты, а хоругви за ними колышутся вверх-вниз.

Женя трудить свои мозги размышлением как бы получше спуститься не стал, а попятился широкими шагами, допятился до бортика, радостно эйкнул и разом прыгнул как водолаз. Мы с Витей качнулись от неожиданности, но Женю конечно же удержали и он благополучно приземлился двумя ногами на фасад моего кинотеатра.

— Ниже! — крикнул капеллан и я ослабил хватку. Веревка медленно поползла у меня по рукам; тоже самое проделал и Витя.

— Эй! — радостно заорал Женя и оттолкнулся обеими ногами от фасада и нас с Витей снова опасно качнуло.

Радостная Женина морда скрылась где-то там в пустоте и больше я ее не видел.

— Ниже! — снова заорал капеллан, и мы с Витей, повинуясь, снова пропустили небольшую длину веревки по рукам и, кто бы сомневался, Женя опять радостно эйкнул где-то там, и, по всей видимости, снова прыгнул, потому что нас с Витей опять качнуло.

— Если ты будешь там прыгать, я не выдержу и отпущу! — заорал я куда-то туда, за бортик крыши. — Тогда ты сверзнешься и зальешь всю паперть моего кинотеатра кровью! — кричал я, пытаясь перекричать ритмично чухающий генератор.

— Почему это он вдруг твой? — удивился капеллан, будто бы именно это и было сейчас главным вопросом, а вовсе не Женина жизнь.

— Потому что я был... — начал я, но закончить мне не дал Женя, о целости и сохранности я так пекся:

— Эй, там! Правее! — заорал он откуда-то снизу, а мы с капелланом так и замерли, глядя друг другу в глаза: не знаю уж о чем думал он, я пытался понять, кто из нас двоих, Витя или я, должен приспустить веревку, чтоб доставить Женю правее.

Внезапно в моей голове все сошлось и я крикнул Вите:

— Стой! Я спущу! — и я протравил немного веревки сквозь руки, а она проехалась тяжело по моей шее, прямо по затылку и я почувствовал жгучую боль.

— Эй! — услышал я Женин голос. — Держи так! — и что-то еще, но что именно, я не расслышал — видимо Женя спустился слишком низко, чтоб можно было его хорошо слышать.

Я вопросительно посмотрел на капеллана; капеллан почему-то смотрел вопросительно на меня.

— Что делать? — спросил я капеллана, потому что эти вопросительные гляделки, я так понимаю, могли бы продолжаться и до вечности.

— Сейчас посмотрим, — сказал капеллан и подошел к бортику, заглянул за него и лег на крышу, расставив ноги и свесив голову так, чтоб он мог наблюдать за Женей.

Ах вот бы он так не устроился, если б знал, что у меня на уме. Но, конечно, я бы не подбежал и не пнул бы его по заду, но, уж поверьте, не потому, что это некультурно, а потому лишь, что в моих руках сейчас веревка, а на ней раскачивается вечно радостный, краснощекий акселерат.

— Спусти еще! — крикнул капеллан и махнул своей фальшивой рукой — так я понял, что он обращался ко мне.

Я приотпустил веревку и она так легко и быстро поструилась у меня по плечам, что я испугался и схватил веревку крепко-крепко, так крепко, как только смог. Веревка остановилась, а Витя качнулся, видимо большая часть веса перешла на него, но он ничего, встал ровно, переставив ножечку, будто и не заметил, что теперь ему тяжелее держать Женю, чем мне.

— Замрите! — капеллан оперся на руки, выгнулся и посмотрел сначала на Витю, затем на меня.

Глаза его, не поверите, сверкали и сверкали так, будто сбылась какая-то его самая-самая мечта, и даже и не сбылась еще, но вот-вот, еще чуть-чуть и сбудется и это уже определено с совершенной точностью; сверкали так, будто выключился свет и принесли для него торт, истыканный зажженными свечками и все поют, и радуются, и все это только для него, а чего бы он ни загадал, задувая эти свечи, все сбудется и нет в том никаких сомнений. Я выдрал бы ему эти сверкающие глаза, чес-слово, чтобы не сверкали больше, радуясь всякой дичи и гадости; и выдрал бы, если не веревка у меня на шее!

Капеллан быстро отвернулся от нас и прокричал Жене:

— Теперь пили! — и я услышал, как завизжала пила.

Игр-р-гкр! — визг пилы оказался жутко неприятным, но совсем уж противным он стал, когда Женя, видимо, начал пилить. Я, конечно, не видел ни Женю, ни его болгарку, но пила звучала так, что я ясно представил себе снопы ярких, желто-красных искр, падающих из под буквы К прямо на паперть Храма Новой Армии Спасения. «Не сжег бы он себе живот этими искрами! — подумал я, и сразу же в голове моей само собой добавилось, только теперь как-то злорадно: Да пусть хоть всего себя спалит, раз уж так ему хочется!

Пила визжала не долго, а когда замолкла, я снова услышал голоса мальчиков, которые пели где-то там и будто бы далеко-далёко, но, к счастью, слов капелланового гимна я различить не мог, генератор-то по-прежнему пыхтел и временами громко пукал.

— Еще отпусти! — закричал капеллан, махнув своей фальшивой рукой снова мне.

Я отпустил.

— Еще чуть-чуть! — скомандовал капеллан и я отпустил еще чуть-чуть.

— Замри! — крикнул капеллан и я замер.

Пила завизжала снова, заглушила голоса мальчиков, и мне показалось, что пилит она не там, где-то на фасаде, а прямо у меня перед носом и даже, может быть, еще ближе; будто пилит она мою черепуху, пытаясь добраться до самого мозга. Я поморщился, а пила сжалилась надо мной и замолчала. Я снова услышал голоса мальчиков, но радостней мне от этого не стало — почему-то Женя показался мне вдруг слишком уж тяжелым, будто и не Женька там дригáлся на фасаде моего кинотеатра, привязанный к веревке, которая разодрала мою шею уже, должно быть, и до крови, а весь черный рояль Три Погибели, весивший, наверное, миллион тонн и никак не меньше! Я представил себе, как с треском, отдающимся в моих сжатых кулаках, обрывается веревка и рояль издевательски медленно, будто бы в уторопленной съемке, падает, скребя по кирпичам фасада, спотыкаясь о выступ каждого кирпичика, падает так медленно, что кажется, что еще не поздно что-нибудь такое сделать, чтоб он не упал, будто бы падения еще можно избежать, несмотря на всю его неизбежимость, и наконец, он взрывается миллионом дощечек, клавиш, молоточков и всего-всего, чем там бывают нашпигованы рояли, упав на ступени моего кинотеатра. Я сжал веревку еще крепче, сжал аж до белых костяшек. Но что толку сжимать веревку, пусть и до белых костяшек, если она может порваться где угодно, а я, конечно же, не успею ее схватить. Да и никто не успеет!

Я похлопал глазами, чтоб разогнать эти мысли и услышал радостный голос капеллана.

— Молодец! — крикнул капеллан. — Последний рывок! Страви! — и он, обращаясь уже к Вите, махнул своей настоящей рукой, но ничего не произошло.

Капеллан оттолкнулся от крыши, выгнулся и повернулся к Вите:

— Страви! — крикнул он снова и громче. — Отпускай!

Витя не отозвался. Он стоял крепко, но как-то расслаблено, будто в его руках и не было никакой веревки, будто не тянул его никакой груз. Витя задрал голову и смотрел в только ему видимое куда-то, разинув рот. Что он там увидел, я не знаю, да только ему, должно быть, показалось это таким интересным, что он забыл обо всех нас, об операции «Осмос» и о Жене, висевшим опасно в моих и его руках.

Капеллан мотнул головой и я понял, что он про себя матюгнулся. Он стал сначала на коленки, потом на ноги, неуклюже присел пару раз неглубоко, обхватив руками поясницу, и только потом подошел к Вите и гаркнул ему прямо в его сально-блестящее ушко:

— Отпускай!

И Витя отпустил. Он очнулся, вскинул руки от неожиданности, замахал ими, будто бы отмахиваясь от назойливой мухи, завалился назад, одна нога его подлетела вверх ища равновесие, а веревка, пока он проделывал всю эту акробатику, все скользила и скользила у него по плечам. Вот и конец ее высвистнул из Витиных рук. Капеллан попытался ухватить веревку и по-привычке попытался ухватить ускользающую веревку правой рукой. Ах если бы она у него была, может быть он и смог бы ее поймать! Веревка стукнула своим концом по капеллановой фальшивой руке, щелкнула громко и весело, будто бы с издевкой, и скрылась за бортиком.

Словно весь мир, куда больший, чем какой-то там глобус, рухнул на мои плечи, когда Витя по приказу капеллана отпустил свою веревку. Веревка, которую держал я, поползла по бортику крыши в мою сторону, а за ней, где-то там, и Женя. Зачем-то снова завизжала пила.

Пусть только веревка выдержит, я уж не отпущу! Пожалуйста, пусть выдержит!

Я уперся ногами в разогретый солнцем рубероид и мои ботиночки застряли в нем; они не проскользнут. Меня снова качнуло, видимо Женю мотало на том конце, как маятник. Больше всего я боялся, что услышу кулаками треск рвущейся веревки и если Женя не перестанет качаться, я его услышу, потому что веревка точно лопнет!

И пила! Замолчала бы пила! Зачем она все визжит и никак не заткнется?!

Я напряг все свои силы, попытался крикнуть что-нибудь Жене, что-нибудь про то, что я его вытащу и все будет хорошо, но разве мне перекричать пердеж генератора и визг пилы!

Замолчи! Замолчи, пожалуйста! Харе пердеть, вонючая ты машинка!

Я натянулся, согнулся, попытался шагнуть назад, чтоб вытащить Женю обратно на крышу и вдруг меня отпустило.

Я не почувствовал звука рвущейся веревки, которого так боялся. Я не услышал, как рвется веревка. Я не услышал ничего. Я услышал тишину. Меня просто отпустило и я взмахнул руками, потеряв равновесие, и упал на спину, но веревку из рук не выпустил. Я ее не выпустил. Я обещал Жене держать, и вот я держу. Держу веревку и никогда ее не отпущу, не бойся, Женя!

Генератор пернул трескуче и громко, заборматал недовольно и вдруг умолк; замолчала и пила, исполнив, наконец, мою просьбу. Замолчал хор и все вообще, кажется, замолчало. Такой тишины белый свет не слышал от самого своего начала. Я хочу, чтоб тишина эта была вечной. Чтоб не нарушило ее ничто и никогда. Я готов вечно сжимать веревку в своих кулаках да так крепко, что ногти вопьются в мои ладони, вопьются до крови и пусть мои пальцы так в них и врастут, чтоб я смог еще крепче ухватиться за веревку и не выпустил бы ее из рук уж наверняка. Пусть веревка протрет мне шею до самого позвоночника, я ее все равно не отпущу. Только бы тишина никогда не кончалась. А уж я-то не отпущу. Я буду держать, как и обещал, и я могу держать хоть миллион лет, хоть еще дольше. Лишь бы тишина... Если она не кончится, не придется делать следующий шаг — последний.

Я смотрел на небо и ничего не видел, кроме него. Даже краешком глаза — только небо. Я не видел капеллана, застывшего, наверное, с глупо-удивленным выражением в лице. Он все еще тянется за веревкой, которая уже давно ускользнула от него, своей фальшивой рукой. Ни Витю, который конечно же продолжает пялиться куда-то или бессмысленно машет руками, отгоняя воображаемых мух, будто ничего не произошло. И уж тем более я не видел Фенька, который стоял первым в хоре, на самом кончике капелланового треугольника; и хорошо, что я не видел его и не видел как округляются от удивления его рыжие звездчатые глаза. Ни, наконец, новенькой, и это тоже хорошо: если Женя и выжил, то теперь она его точно пристукнет.

И вдруг я услышал звук, звук с которым Женя сверзнулся-таки, нарушив свое обещание. Мягкий шлепок. Вот что я услышал. Шлёп. Вот с каким звуком сверзаются даже и самые смелые герои. Шлёп и все! Шлеп — даже без восклицательного знака. Шлеп и — последний шаг — снова тишина.

А я-то свое обещание сдержал!

А ты — шлеп.

А чего ты ждал? Ты думал, что затрубят трубы и загремят литавры? Это не кино, в жизни не бывает никаких труб и гремячих барабанов. Только позорный и расплывчато-мягкий шлепок.

Снова шлепнуло, но уже в моей голове; будто кто-то нажал на кнопку фотоаппарата и черная шторка закрыла мне глаза. Шторка почти мгновенно отворилась и я снова увидел небо, а на нем — миллион звезд, все звезды, какие только ни есть на небе: вот смелый охотник со своей палицей, треугольник лебедя прямо надо мной, медведица указует на полярную звезду — должно быть я хорошо приложился затылком, когда упал на спину. Острые, как маленькие кусочки разбитого стекла, они рассыпались по небу, прямо по дневному синему небу, и не было их только у самого солнца, у границ его жаркого круга. В голове снова шлепнуло, черная шторка затворилась и я провалился в пустую темноту.

Не знаю, как долго я был в отключке, должно быть не очень долго, потому что когда я очнулся, я услышал голос новенькой, доносившийся сюда, на крышу, откуда-то снизу, но близко, скорей всего с паперти Храма:

— Притащите какое-нибудь одеяло! Как нет одеял? Под чем же вы спите? — голос новенькой звучал непривычно строго и как-то даже властно. — Нет? И ни одной простыни? Тогда мат! Как какой? Несите сюда его вонючий мат! Любой несите, какая разница какой?! Не трогайте! Не трогайте его. Алло? Ты меня видишь? Аккуратно! Не доломайте его! Кладите на мат! Да не крутите его! Я — под плечи, вы двое — держите за ноги. Тихо! Тихо! Взяли! Не стони, ты сам туда полез, дурак чертов! Тащите мат! Со всех концов держите и тащите в зал. Помоги мне!

А Женя все-таки жив! Отпускай веревку.

Но веревку эту я, наверное, уже никогда не отпущу, так и буду держать ее до конца своей жизни или пока не задумаюсь буду держать.

Небо по-прежнему сияло синевой, когда я открыл глаза, но звезды исчезли. Я поднялся на локтях и осмотрелся. Ни Вити, ни капеллана на крыше не оказалось.

Я попробовал разжать пальцы и почувствовал боль, наверное я слишком крепко вцепился в веревку и держал ее слишком долго. Ладони я себе все-таки расцарапал ногтями аж до крови, но пальцы, разумеется, никуда не вросли. Наконец, я смог разжать ладони. Освобожденная веревка усвистела за бортик.

Я подполз по-пластунски к краю крыши и заглянул вниз. Нет, Женя не залил там все своей кровью — уже хорошо.

Внизу никого не оказалось, только краснобархатные хоругви лежат в совершенном беспорядке на бетонных плитах площадки перед моим кинотеатром. Наверно они уже затащили Женю в кинозал и мне тоже надо туда спуститься. Но сначала нужно найти капеллана.

Зачем, я не знал, просто мне показалось что это надо сделать. Зачем его вообще искать? Он должен быть сейчас в зале и вместе с новенькой спасать Женю. И так и должно было быть, но я почему-то знал, просто знал и все, что это не так. Нет капеллана в кинозале и не помогает он там новенькой.

Я нырнул в люк, спустился, почти спрыгнул, по лесенке и тут же ослеп — плесневелый полумрак оглушил мои глаза. Похлопал глазами, но это не сильно помогло — тут надо подождать хотя бы пару минут, дать глазам привыкнуть. Так я и сделал. Вскоре глаза привыкли, пары минут хватило.

Я спустился вниз на лестничный пролет, подошел к тяжелым двойным дверям, даже и не постучался, а просто приоткрыл одну из дверей и просунулся внутрь головой.

— Капеллан! — крикнул я.

— Его здесь нет, — услышал я голос Три Погибели. — Кто его спрашивает?

Три Погибели сидела за столом, уткнувшись носом в зеленое сукно его столешницы.

— Адам, — сказал я почему-то.

— Кто? — удивилась Три Погибели.

— Синие Шнурки, — сказал я.

— Синие Шнурки! — воскликнула Три Погибели.

— Здравствуйте, — зачем-то поздоровался я.

— Здравствуй, Синие Шнурки, — поздоровалась Три Погибели. — А я тут капеллана жду, — сообщила она. — Ты не знаешь, где он?

— Я сам его ищу, — напомнил я старенькой маразматичке.

— Ах, да! — Три Погибели клюнула носом стол и где-то внутри нее что-то щелкнуло.

— Ну я пойду тогда? — спросил я Три Погибели.

— Иди, — ласково проскрипела она. — Увидишь капеллана, передай, что я жду его здесь.

— Хорошо! — пообещал я.

— Хорошо! — отозвалась Три Погибели и я защелкнул дверь обратно.

Я побежал вниз по лестнице и пока бежал, звал капеллана, заглядывал во все углы и закуточки, посмотрел даже в будке киномеханика, но, капеллана, конечно, нигде не было.

Зачем, зачем мне так надо найти его? Не знаю, знаю другое: хорошо, что я его не нашел. Что бы я ему сказал? Сказал бы отыграть все назад? — глупо. Нет, я искал капеллана не для того, что ему что-нибудь сказать, я искал капеллана чтоб раззявить его поганую пасть, запихнуть ему в глотку руку и вытащить из его хилой груди сердце или что у него там заместо сердца и раздавить его, как спелый помидор, сжав пальцы!

А может быть я искал капеллана для того только, чтоб не идти в кинозал?! — но куда мне еще идти!

— А теперь все вон! — услышал я голос новенькой, едва ступил на порог кинозала.

Мальчишки послушались и все ушли. Поплелся было за ними и Фенек, но, дойдя до двери, передумал и вернулся, подошел к мату, на котором лежал Женя, посмотрел на него, всплеснул руками и издал странный звук, то ли какой-то стон, то ли придушенный и ослабленный, но все же вопль. Он сложил руки себе на голову, весь иступился, принялся бегать вокруг Жениного спортивного мата, неразборчиво что-то бормоча. Так он, бедный, бегал бы, кажется, и до вечности, если б новенькая ловко не поймала его за лапку, когда он описывал очередной круг, и не притянула его ласково к себе. Фенек обвился руками вокруг ее плечей, уткнулся носом новенькой в шею и, река-рекой разлилась, заплакал тихо и оцепенело, только лопатки его вздрагивали на каждом вздохе.

— Ну-ну, — будто бы баюкая Фенька сказала новенькая, — рано еще плакать.

И новенькая тихонечко и аккуратно отцепила Фенька от себя.

— Сядь здесь и помоги мне, — попросила она. — Поможешь?

Фенек рта не раскрыл, только кивнул.

— Видишь у Жени щеки холодные? — спросила она Фенька и тот снова беззвучно кивнул.

Обычно красные Женины щеки теперь действительно погасли.

— Садись, я положу Женину голову тебе на коленки. А ты ладошками ему щеки грей, чтоб они снова разгорелись. Хорошо?

— Хорошо, — сказал Фенек и аккуратно, будто бы он мог навредить своим прикосновением, положил свои лапки на Женины щеки. — Так? — спросил он.

— Так, — сказала новенькая и легонько и самым кончиками пальцев погладила Фенька по загривку, отчего тот совсем успокоился, а слезы высохли, оставив на его рыжих щечках, русла-разводы.

— Я думаю, он руку сломал, — сказала новенькая, обращаясь уже ко мне, — правую. Гляди!

И глядеть нечего, широкое Женино правое предплечье лежало на мате, переломленное под тупым углом: смотреть на это страшно и оттого, что я посмотрел на его сломанную руку, мне захотелось заплакать, как плакал только что Фенек, обнять новенькую и уткнуться носом в ее шею, но я запретил себе все это, лишь взгляд отвел, чтоб не видеть и чтоб не расплакаться.

— Мне нужно что-нибудь, к чему можно привязать его руку, — сказала новенькая. — Что-нибудь прямое и чтоб не гнулось.

— Я поищу, — сказал я и отправился на поиски.

Поиски завели меня на сцену, потому что, побродив по залу, я ничего толкового, прямого и негнущегося, не нашел. На сцене — черный рояль, а к нему прислонился портновский метр Три Погибели. Я взял метр и попытался его зачем-то согнуть. Он не согнулась и я решил показать его новенькой, потому что навряд ли я найду что-нибудь лучше.

— Вот, — сказал я, — метр.

Новенькая посмотрела на метр с сомнением, но ничего не сказала, взяла его и тоже попыталась согнуть.

— Он не гнется, — сказал я, — я уже проверил.

Новенькая приложила метр к Жениному предплечью и, кажется, решила, что он действительно подойдет для шины или что-там она задумала сделать с Жениной рукой.

Я угадал, новенькая действительно собиралась соорудить шину, а по-простому, привязать Женькину руку к метру. Новенькая пошарила где-то под Жениной спиной, вытащила оттуда какую-то серую тряпку, хищно укусила ее и с треском оторвала от нее ленточку. Потом оторвала еще, и еще и вскоре ленточек у нее оказалось столько, что хватило бы замотать не только сломанную Женину руку, но и здоровую, и на ногу бы осталось и, вообще, можно было бы замотать его целиком, превратив в мумию, а еще лучше — привязать его к чему-нибудь, к стулу, к примеру, чтоб он уж точно больше никогда и никуда не полез.

Разорвав остаток тряпки на последние две ленточки, новенькая очень бережно взяла Женину руку и положила ее к себе на коленки. Женя застонал, застонал не громко и как-то совсем уж жалко. Никогда бы не подумал, что Женя способен издавать такие звуки. Такие звуки могу издавать я и даже в очень большом количестве. Мне для этого даже сверзаться ниоткуда не надо.

— Ну-ну, — тихо засюсюкала новенькая. — Я легонечко, — и она принялась привязывать серыми ленточками Женину руку к метру, и каждый раз, когда Женя начинал стонать, она откликалась на его стон этим лживым «ну-ну», будто от него могла бы уйти боль, а на Жениных щеках появились бы снова красные пятна.

Почему-то я злился, глядя, как новенькая пеленает Женину руку.

Вот бы это я сверзнулся, а не Женя! Тогда чинила бы сейчас новенькая меня, а не его! Стыдно так думать, зачем такая дичь мне в черепуху лезет?!

Новенькая наматывала ленту за лентой на Женину руку, Женя постанывал, новенькая успокаивала его и обещала больше не делать ему больно, нунукала, Женя опять стонал, закатывал глаза так, что видно было одни только белки, сделавшиеся сейчас какими-то розовыми, и мне показалось, что эти дурацкие ленточки никогда не кончатся, хоть обмотай ими всех нас, и с капелланом, и с Витей и со всем моим кинотеатром, и Женя все будет стонать и стонать, и все жальче и жальче, и не будет этому конца. Ах как же я рассердился на Женьку за этот его жалкий стон!

Фенек сидел на коленках, подвернув пятки под задницу, держал Женю за щеки, ничего не говорил, даже тихонечко не плакал и смотрел как бы и на Женю, но и куда-то мимо вместе с тем, опустевшими и совсем обесцветившими глазами. Он ничего не сказал и даже не двинулся, когда новенькая наконец закончила наматывать бесконечные ленты на Женину руку.

— Вот и все, — тихо сказала новенькая. — Ну как?

— Позорно как-то, — честно сказал я.

— Я не тебя, дурака, спрашиваю, — резко и как-то даже злобно сказала новенькая, — а тебя, дурака! — и она кивнула Жене.

Женя чуточку приподнялся, посмотрел на свою руку и ничего не сказал, только неуверенно кивнул будто бы в благодарность.

Новенькая аккуратно и медленно подняла Женину руку со своих коленей и положила ее рядом с ним, но как бы она не старалась, рука все равно болела, потому что Женя снова застонал, но на этот раз глаза не закатывал.

Мне вдруг стало так жалко Женю и я совсем перестал сердиться на него, за этот жалкий стон. А еще мне стало жалко и себя, да так жалко, будто это у меня рука сломана, и не одна даже, а обе две, и ноги сломаны впридачу. И Фенька стало жалко, что он сидит здесь весь почти умерший, даже и рыжинки на его лице почти все куда-то подевались. И новенькую стало тоже жалко, хотя скажи я ей об этом, она наверное меня укусила бы, потому что она-то уж точно не нуждалась в жалости. Сегодня она вела себя так, будто бы все это ей было не в новинку, будто бы она уже спасала глупых мальчиков и спасла уже не одного, а целый миллион глупых мальчиков и наложила им миллион шин.

Я подошел и встал так, чтоб Женя мог меня видеть. Я не знал, что бы такого сказать, мне даже захотелось сменить Фенька, положить себе на колени исполинскую Женину голову и греть его щеки, но когда я представил себе это, то тут же весь смутился и до того даже смутился, что подумал стушеваться куда-нибудь и от этого сделалось как-то совсем уж глупо. Но Женя спас меня, заговорив первым:

— Я а все-таки сверзнулся, — сказал он и в его голосе не расслышалось никакой, пусть даже самой блеклой, краски.

— Сверзнулся, — выдавил я из себя.

— Сверзнулся, — эхом подтвердил Женя и Фенек почему-то вдруг вздрогнул всем телом и тут же снова закаменел.

Новенькая погладила Фенька по его рыженьким кудряшкам.

— Ты сторожи Женю, никуда не уходи, — сказала она. — Хорошо?

Фенек кивнул легонечко и ничего не сказал, только мыкнул как-то странно и с нажимом, так, как еще никогда не делал.

Новенькая взяла меня за руку.

— Пойдем! — сказала она и повела меня к выходу.

— Куда? — спросил я.

— Куда угодно, — буркнула новенькая, — я здесь больше не хочу.

Мальчики, изгнанные новенькой из кинозала, собрались в вестибюле почти, наверное, все. Одни стояли, оперевшись плечом на стенку по которой парил космонавт, другие сидели на полу, скрестив ноги по-турецки и никто не говорил, никто не кричал, никто не пытался кого-нибудь ущипнуть, пнуть, дернуть за ухо, ничего из того, чем обычно мальчики занимают свое время.

Все смотрели на нас.

— Не знаю, — раздельно и медленно ответила новенькая на немой вопрос мальчиков. — Не шумите только, ему нужна тишина, — попросила она мальчиков, схватила меня за запястье и повела к стеклянным дверям кинотеатра.

Где-то, наверное, на полпути я увидел Витю. Он стоял вместе со всеми в вестибюле и сосредоточенно выковыривал маленьким ножичком грязь из-под своих ногтей. На одной ноздре у него то надувался, то уменьшался сопливый пузырь. И представьте себе, мне в голову пришла дикая мысль, что Витя может чувствовать себя виноватым за то, что он отпустил веревку, на которой болтался Женя.

— Ты не виноват, — сказал я тихо Вите, да попытался сказать это как можно теплее, что ли.

Витя оторвался от своих ноготочков и посмотрел на меня как-то удивленно и одновременно рассеяно. Пузырь у него под носом перестал, наконец, пульсировать и лопнул и тут-то лицо его переменилось, будто он что-то сообразил и понял. Глаза Витины заузились, а брови выгнулись и нос меж ними от этого заморщинился.

— Чиво? — зло протянул Витя.

Витя снялся с места и пошагал в кинозал, а проходя мимо, толкнул меня плечом с непреднамерением будто бы, посмотрел на меня презрительно, но вдруг струсил, оборвал взгляд и поспешил эвакуироваться, ушагал в кинозал с очень заметным ускорением.

Вот бы догнать его и причинить ему что-нибудь страшное, оторвать, например, ему уши, пельмени его эти раскисшие!

Витю спасла новенькая, она дернула меня за руку, запястье которой сжимала в своей руке, и снова потянула меня к выходу.

— Оставь его, — сказала она. — Нам надо идти.

На улице дневная жара уже сменилась вечерним зноем, и пусть солнце стоит еще высоко, уже чувствуется в нем перемена, будто оно замерло и только и ждет, когда можно будет соскочить с неба и за одну только самую коротенькую секундочку, а то и быстрей, свалиться за горизонт.

Солнце сверзлось за горизонт — шлёп.

Я замедлил шаг, когда мы с Евой очутились на площадке перед кинотеатром, мне надо было знать, что именно здесь случилось, ведь когда сверзся Женя, я был на крыше и ничего не видел.

Рукописная К так и оставалась на фасаде, но ей досталось. Она немножечко отклонилась от кирпичной стены, держится, видимо, теперь только на одном нижнем штыречке.

— Почему он сверзнулся? — спросил я Еву.

— Потому что он дурак, — серьезно ответила Ева. — И ты дурак! И все вы — стайка безмозглых дураков, а во главе у вас — самый большой дурак!

— Это я знаю, — сказал я. — Но почему он...

— Он качался там, как на качелях, когда одна веревка отпустила его, — сказала Ева.

— Это Витя его отпустил, — поспешил оправдаться я и мне вдруг резко стало гадко в самом себе. — Потому что капеллан заорал ему: «Отпускай!» — оправдался я еще раз, теперь и за Витю, но лучше не стало. Все равно гадко. Очень.

Ева сморщила лоб и поддернула носом так, будто почувствовала неприятный запах.

— Он замахал руками, — продолжила Ева, — для равновесия, наверное, а пилу свою не выключил, вот и прошелся по второй веревке, отрезал себя от нее.

— Я, наверное, так и думал, — сказал я и представил как Женя летит вниз, а оттого что представил себе это, опять услышал мерзкое «шлёп» и вздрогнул.

Мы куда-то пошли и шли какое-то время молча. Ева по-прежнему меня вела, а я шел покорно и за ней. Я пытался ступать с ней в шаг, потому что когда мы шагали вразнобой, наши руки натягивались и тогда Ева еще сильней сжимала меня, а ведь она и так впилась в мое запястье, будто хотела задушить мой пульс или отломить в этом месте мою руку. Но я почему-то все время сбивался и каждый раз Ева сжимала меня все крепче и крепче. Сказать ей, что мне больно, я, конечно, побоялся. Лучше уж пусть оторвет мне руку себе на сувенир, чем рассердится еще сильней.

Она вела меня и была сердита, ух как сердита. Что сердита, это я хорошо понял, пусть она ничего и не сказала, по крайней мере пока ничего не сказала. Потому что собиралась, и это я тоже хорошо понял. А понял я, что она сердится, по тому, как ходили мышцы по ее шее под забранными вверх волосами. Они как волны налетали на горный хребет позвонков, то с одной стороны и с другой стороны отступали, то наоборот. Я даже подумал, что мне сейчас лучше вообще ничего не говорить, а то скажу и непременно что-нибудь не то и за это получу от нее хорошую таску, но промолчать, я, конечно же, не смог.

Я скрепил сердце и сказал:

— Не сердись, — но получилось, что я скорей промямлил, чем сказал, знаете так, как когда вроде бы и скажешь что-нибудь, а скажешь как бы и в надежде, что никто не услышит.

Но Ева, конечно, услышала.

— Не сердись?! — она остановилась и развернулась. — А когда этот придурок вас всех переубивает, мне тоже прикажешь не сердиться.

— Но он же пока никого не убил, — зачем-то сказал я.

Ева поджала губы да так, что они побледнели. Я подумал, что это, наверное, последнее, что я увидел за свою коротенькую жизнь, сейчас она бросится и задерет меня с кошачьей жестокостью.

— Зачем? — выпалила она. — Зачем вы делаете все, что он вам велит? Эта как с крыши прыгать, чтоб посмотреть что будет! Один сегодня и прыгнул.

— Не знаю, — тихо сказал я. — Потому, может, что он один знает, что делать.

— Но он же не знает!

— Я знаю, что не знает. Но он хоть что-то делает. И то, что он творит, каким бы сумасшедшим оно не казалось, лучше, все-таки, чем трещотками трещать или глаза из собак выковыривать.

— Он убьет вас всех, — предупредила меня Ева. — Рано или поздно, — дополнила она свое предсказание.

— Может и убьет, — согласился я равнодушно. — Все равно дальше жить некуда.

— Знаешь, что я думаю?

— Думаю, что знаю.

— Я думаю, что ты — дурак! — не обратив на мои слова ровным счетом ноль внимания, сказала Ева.

— Я же сказал, что знаю, — огрызнулся я и мы снова замолчали.

Ева смотрела на меня пристально, а я смотрел на нее. Вернее не на нее саму, этого бы я точно не смог, я смотрел на маленький белый шрам у нее в уголке рта. Я так делал всегда, когда знал, что не смогу выдержать ее взгляда. Это спасало не только когда она сердилась, это спасало и когда мне оказывалось стыдно за себя, и я краснел и терялся. Глупо, конечно, и даже подленько, может быть, как-то, но этот шрам длинной меньше ширины ногтя ее мизинчика, делал Еву в моих глазах уязвимой, а оттого не такой уж и страшной.

Мои мозги, наконец, прояснились чуточку, потому что я вдруг нашел, что сказать:

— Прости! — сказал я и даже попытался улыбнуться.

Ева дрогнула уголком рта, тем, что со шрамом, и я понял, что она уже и не сердится, а только делает вид, что сердится и что она бы и улыбнулась мне в ответ, но не может просто потому, что выйдет тогда так, будто слишком уж у нее мягкое сердце, а этого женщины допустить никак не могут. Я, может быть, не самый большой специалист, но что-то уж и я о женщинах знаю.

Ева опять повела меня.

— Ты не сердишься, — сказал я ей в затылок.

— Сержусь, — деланно строго сказала она.

— Только для вида, — подразнил я Еву.

— Не для вида, — ответила она, — а сержусь, — и сжала мое запястье так сильно, что оно затрещало.

— Ты отломаешь мне руку, — просто-таки взвизгнул я.

— Хорошо! — равнодушно сказала Ева.

— Хорошо! — покорно согласился я и почувствовал, как ослабла Евина хватка.

Шли мы так, наверное, долго — я не считал. И по сторонам даже не смотрел. Я всю дорогу так и проразглядывал Евин затылок. Светлые тонкие волоски оказались недостаточно длинными, чтоб удержаться в забранных наверх волосах, и поэтому они упали на ее шею — я их все пересчитал, и, конечно, три позвонка-бугорка, нижний самый большой, покрытые золотой шерсткой — они гипнотически переливаются на свету, глаз от них не оторвать.

— Вот мы и пришли, — сказала вдруг Ева.

— Мы тут были, — улыбнулся я.

Ева привела меня на реку, туда, где мы седели на гранитовых перилах в день нашей встречи, когда она даже Евой еще не была, и даже просто новенькой не была, и мы, также, как и тогда, забрались на перилы и сели, свесив ноги в сторону воды. Также, как и тогда, да не так. На этот раз я смело подвинулся к Еве, прошагав задницей по граниту, правда смелость покинула меня, когда мое бедро коснулось ее бедра, так близко я к ней подобрался, и от смущения моя задница вытворила еще один акробатический трюк, совершив прыжок в обратную сторону. Но все-равно лучше, и даже многим лучше, чем в прошлый раз: я оказался так близко от Евы, что мог слышать ее яблочный аромат даже сквозь тинистый, зеленый запах реки. И как она только умудряется так вкусно пахнуть?!

Где-то вдалеке, почти на самой своей середине, река стремила круглое мокро-блестящее бревно куда-то вдаль своего пути, качала его, собиралась пенной маленькой волной, заплескивалась на один конец бревна, стекала и растворялась сама в себе, а затем снова и снова повторяла свою игру покуда видно было и, наверное, играла бревном этим и дальше и тогда, когда унесло его от нас так далеко, что и прищурившись не разглядеть уже ни курчавых и задорных волн, ни самого бревна.

Под ногами же нашими, у берега, вода стояла твердая, застеклелая, не рябилась даже ни чуточку и солнечные лучи, уже косые, но не потерявшие еще и половины своей дневной силы, тонули, растворяясь в мутной глубине зеленой реки.

Под самой поверхностью, совсем недалеко от нас, завис целый косяк разноразмерных рыбин; с дюжину, наверное, видно рыбин. Они не двигались, даже плавниками не шевелили, только лежали тихо и каждая на своем месте и тонувшие солнечные лучки разбивались миллионами искринок об их металлические чешуйки.

— Зачем они там висят? — спросил я Еву.

— Может быть, они вылезли погреться, — предположила Ева.

— Зачем им греться? Они же холодные! — сказал я. — Не шевелятся, даже жабрами не дыхают.

— Не издохли же они там? — спросила Ева.

— Нет, — ответил я. — Тогда бы они животами вверх лежали.

— Значит, задумались, — решила Ева. — Легли там себе, где им больше нравится и задумались.

Мне, конечно, такая мысль не понравилась, раздумывать задумываются ли рыбины или нет решительно не хотелось, поэтому я заговорил о другом.

— Знаешь, Женя однажды рыбину поймал. Вон, как ту, — сказал я и показал на самую большую рыбину из всей стаи.

— Да? — удивилась Ева.

— И даже еще больше! — соврал я зачем-то.

— Как поймал? — заинтересовалась Ева.

— Голыми руками! — сказал я и вспомнил, как блистательно все это провернул Женька когда-то и ради чистоты правды добавил: — И животом.

— А зачем?

— Длинная история, — вдруг осекся я, сообразив, что сейчас мне придется рассказывать Еве какой Женя весь из себя герой, смелый охотник и все такое.

— Потом расскажу, — совсем уж тихо добавил я.

— Хорошо, — сказала Ева.

— Хорошо, — без какой-либо охоты согласился я.

Мы снова замолчали, разглядывая рыб.

Мне не хотелось, конечно, снова начинать разговор о Жене и совсем не потому, что я его не люблю, люблю, и очень сильно, просто понятно, что если придет кому-нибудь такое желание сравнивать нас, то получится, что и сравнивать-то нечего. Но мне надо было знать, что думает Ева и поэтому я все-таки спросил:

— Как ты думаешь, Женя оклемается?

Ева ответила не сразу. Она еще какое-то время смотрела на рыб, а потом повернулась ко мне, посмотрела прямо мне в глаза и сказала как-то до того просто, что мне даже показалось, что ее слова прозвучали равнодушно:

— Я не знаю, — сказала она.

— Как? — сказал я. — А что если завтра...

Ева быстро-быстро положила свой указательный палец поперек моего рта не дав закончить.

— Пусть завтра само заботится о себе, — произнесла она. — На сегодня забот хватит.

— Я не понимаю, — забурчал я из под ее пальца, но Ева ничего не сказала, только посмотрела на меня, да так посмотрела, что я сразу понял как ошибся, решив что ей все-равно до Жени.

Ревность тут же воткнула свой раскаленный прут мне в самое сердце, поэтому когда Ева убрала палец от моего рта, я и брякнул:

— Тебе он нравится?

— Кто? — удивилась Ева, будто можно было бы не понять, о ком я спрашиваю.

— Женя, — тихо, осекшись, сказал я и потупил голову.

Я смотрел на полоску гранитового камня, разделявшую наши бедра и не решался снова посмотреть на Еву, а Ева, как на зло, молчала.

Наконец, мне пришло, как избавиться от глупого положения, в которе я сам себя загнал и нашел слова, которые спасут меня. Не знаешь, что сказать женщине — извинись. Я собрал всего себя, зажал крепким кулаком свое сердце и посмотрел на Еву.

— Я знаю, что дурак, — сказал я. — Извини! — и зачем-то добавил: Просто Женя всем нравится.

Евин взгляд помягчел сразу же и она тихонечко, но все-таки достаточно заметно, улыбнулась. Я решил, что это значит, что она меня простила; сам себя я, конечно, за этот глупый вопрос никогда не прощу. Нет, вопрос-то сам по себе, может быть, и не глупый, но, спрашивать его — вот в чем вся глупость.

— А знаешь что? — вдруг повеселела Ева. — Мне не нравится этот твой галстук! Снимай! — приказала она и тут же вцепилась обеими руками в краснобархатный платок на моей шее.

Опять она меня раздевает!

— Когда капеллан дал мне этот платок, то наказал его беречь, — замямлил я.

— От кого? — поинтересовалась Ева.

— От тебя, — огрызнулся я.

— Что, так и сказал? — спросила она совершенно серьезно.

— Так и сказал, — наврал я. — Он сказал…

Но Ева не стала меня слушать:

— Снимай! — повторила она.

Ее пальцы быстро двигались под моим подбородком, пытаясь развязать мой платок. Не так-то это и просто, развязать его, ведь завязывал его Фенек, а он ух как крепко умеет это делать.

— Я не смогу завязать его назад! — заскулил я.

Ева замерла, ее пальцы остановились на секундочку под моим подбородком.

— Почему? — спросила она удивленно.

— Я не умею, — признался я. — Мне его Фенек завязывает.

— Я тебе еще лучше завяжу! — пообещала Ева, а мне дальше спорить с ней не захотелось, да и оказалось бы это совершенно бессмысленным и я просто покорно ждал, когда ее пальцы наконец победят узел моего платка.

Наконец победа. Ева выдернула платок из-под воротника моей рубашки и радостно выкинула его в реку. Я замахал руками то ли протестуя, то ли в попытке поймать платок и чуть не прыгнул вслед за ним в реку. Платок приземлился на воду и лег на поверхности, подогнув один, длинный уголок под себя, да так и остался там лежать.

— Ты же обещала мне его потом опять завязать! — чуть не закричал я.

— Я соврала, — просто сказала Ева и улыбнулась.

Три: женщины коварны. Они злые и вкусно пахнут, а еще они коварны! «И как только в женщинах помещается столько коварства?» — подумал я про себя и хорошо, что только про себя и вслух ничего не сказал, а то, может, остался бы не только без платка, а и без чего более ценного. Ева кажется из таких, что оттяпают от тебя что угодно и не задумаются.

Но на этом мои беды не закончились, избавившись от моего платка, Ева принялась за мою рубаху, я даже успел испугаться, что она и ее сорвет с меня, но она лишь расстегнула верхнюю пуговицу, еще одну под ней, и раскрыла широко ворот. Она очень сосредоточенно рассматривала мою шею, а я смотрел на нее, но почти ничего и не видел, будто серенький туман встал перед моими глазами. Я ждал, что будет дальше и изнывал от затянувшегося затишья. Шиворот моей рубашки изнутри, должно быть, еще чернее, чем снаружи и хоть я и не подписывался быть чистюлей, да и не у нас, у мальчиков, такое в почете, если уж совсем по-честному, но все равно я как-то застыдился своей грязной шеи и своей грязной рубашки. С другой стороны, нечего туда лезть! Застегнутый воротничок да еще и с завязанным под ним красным платком не смотрятся очень уж грязными и хватит с меня чистоты.

Ева положила свою ладонь мне не грудь, а указательным пальцем зацепилась за ямочку под самым недопроглоченным моим яблоком, там, где сходятся, но не до конца, от плечей две косточки.

— Ты знаешь, что там, в этой ямочке, душа лежит? — спросила Ева.

Я не очень-то соображал. Знаете, мозги туманятся, когда тебя за всякие голые места женщины трогают.

— Как? — удивился я всем своим туманным сознанием. — Зачем?

Ева засмеялась и убрала руку.

— Не зачем, просто лежит там, хранится, — сказала она.

Я попытался собрать, расползающиеся кто-куда, мысли и запахнуть, распахнутый свой ворот.

— Знаешь говорят, душа на распашку? — и Ева бесцеремонно отодвинула мои руки, которыми, судорожно шевеля, я пытался застегнуться, и снова схватилась за концы моего воротника и распахнула мне шиворотку.

Я не понял, серьезно ли она говорит и мне нужно кивнуть или мне полагается засмеяться, если она все-таки шутит, поэтому я тихонечко улыбнулся одной только половиной и заодно кивнул с самым невозмутимым видом, какой только смог соорудить на своем лице. Короче, чувствовал я себя глупее не придумаешь, но, видимо, мне пора привыкать, ведь навряд ли я стану вести себя с женщинами когда-нибудь также расковано, как эти небритые шляпы из фильмов.

Сидим, молчим. Я притворно заинтересовано разглядываю пейзаж, кручу головой по сторонам, а хочется просто любоваться белым Евиным лицом, только вот так просто, беспричинно смотреть на нее казалось странным, вдруг еще чего подумает.

Неловкое молчание — это то есть оно для меня только неловкое, Еву таким не смутишь! — просто убивает меня, а я придумать даже не могу ничего стоящего или хоть чего-то самого пустого, что можно сказать и тем самым прервать тишину между нами, которая потихоньку становится хуже неловкого разговора. О, как хочется сказать то, что не скажешь и как тяжело молчать о том, что хочется сказать!

Вдруг Ева выудила откуда-то из-под юбки своего платья сигаретную пачку, зажала хвостик прозрачной упаковки между передними зубами и выдернула ленточку резким движением. Она дунула на пачку, освобожденная ленточкой крышка слюдяного слоя улетела куда-то, а Ева двумя пальцами оборвала фольгу и небрежно и так, будто делала это миллион раз и никак не меньше, щелкнула по дну пачки да так ловко щелкнула, что из пачки высунулось ровно до середины несколько сигарет.

— На! — Ева протянула мне пачку.

— Я не курю, — сказал я.

— Нет, куришь, — не согласилась Ева.

— Мне нельзя, — запротестовал я.

— Почему нельзя?

— Голос попортится, капеллан не разрешает.

— И зачем же тебе голос?

— Как зачем? Чтоб петь!

— Но тебе нельзя петь.

Я поморщился, но на этот раз не покраснел даже ни на чуть.

— Нельзя, — согласился я.

— И петь нельзя, и сигарет нельзя. В чем тогда смысл?

— Ты права, — решился я, — давай свою сигарету!

Я вытянул сигарету из пачки и положил ее в рот.

— Давай курить назло капеллану, — предложил я.

Я попытался поухаживать за Евой, достал спичечный коробок, хотел дать ей прикурить, а когда выдвинул из него ящичек, то увидел что это совсем не тот коробок: в нем, в ящичке, лежат крючочки, грузильца и пенопластовый кусочек. И давно ли я, интересно, хожу не с тем спичечным коробком в кармане? — вдруг темнота и что я против нее с этими крючочками, грузильцами да с пенопластовым кусочком?!

— Что это? — удивилась Ева.

— Это Женя рыбу ловил, я рассказывал.

— Не рассказывал.

— Потом расскажу.

— А это ты уже обещал.

— Расскажу, — подтвердил я и спросил: И что нам теперь делать? — спросил я беспомощно.

— У меня есть, — сказал Ева, достала откуда-то из складок своего платья спичечный коробочек и протянула его мне.

Вот теперь-то я элегантно и поухаживаю за Евой.

Я вынул спичку, чиркнул ею. Против всех ожиданий спичка не стала меня позорить перед Евой и зажглась с первого раза. Ева обхватила мою руку с зажатой в ней горящей спичкой двумя ладонями и притянула ее к себе.

— Давай накуримся так, чтоб стало тошно! — сказала она и прикурила.

— А сейчас не тошно? — спросил я.

— Не до конца, — ответила Ева. — А надо, чтоб стало тошно совсем. Полностью! Окончательно! Кури! — и она отпустила мою руку и легонько, так, чтоб огонь не погас, подтолкнула ее в мою сторону.

Я поджег сигарету и затянулся. Рот наполнился дымом, я пожевал его и аккуратно, чтоб не закашляться и тем самым не опозориться, втолкнул его в себя: будто серую пыль жуешь, сухо и невкусно, но, в целом, если надо, то ничего ужасного, можно и стерпеть. Синий дым окружил мою голову, когда я выдохнул. Странно щипало щеки изнутри. И язык.

Ева курила очень сосредоточенно, можно сказать, целенаправленно, будто именно докурить сигарету и было главным во всем этом занятии. И сигарету держала как-то по-мальчишески, что ли, зажав ее большим и указательным пальцем, желтым фильтром вперед и спрятав тлеющий конец в ладошку.

Я затянулся снова. Гадость редкая, чес-слово.

— Уже тошно, — сообщил я Еве. — Можно выкинуть?

— Нет, — ответила Ева. — Еще недостаточно тошно.

— Мне — достаточно, — сказал я, но Ева так на меня посмотрела, что я поспешил сделать еще одну затяжку.

А потом еще и еще. Так я выкурил свою первую сигарету. Нет, я и раньше курил, но это были какие-то окурки разделенные на двоих, а то и на троих, а не целые сигареты. А если и целые, то мне от них доставалась затяжка-две и только. Так я выкурил свою первую целую сигарету и сказать, что мне она понравилась было бы очень большим преувеличением.

— Теперь достаточно тошно? — поинтересовался я, кинув вонючий окурок куда-то через плечо.

— Не думаю, надо еще покурить, — сказал Ева и ловким щелчком отправила свой окурок в реку. — Но сначала подождем.

— Чего? — спросил я.

— Тебя, — сказала Ева.

— Меня? — не понял я.

— Да, тебя. Надо отдохнуть, чтоб тебя не вывернуло.

Обидно это, что она про меня так думает! Ева, конечно, скорее всего права и выкури я еще одну сигарету прямо сейчас, меня бы может и вывернуло, но ведь это надо же так не сомневаться во мне! Нет, я-то в себе не сомневаюсь, но она могла бы хоть вид сделать.

И вот поэтому я и сказал:

— Давай сюда еще одну! — да еще таким тоном, что Ева возражать не стала.

И Ева дала. Я закурил и, как и предполагалось, почувствовал приступ рвоты: в ушах заухало, сердце стукнуло пару-тройку раз по изнанке моей грудной клетки и упало в живот, прямо на желудок, а горькие слюни как-то сами собою брызнули из-под языка.

— Отдай! — сказала Ева, отобрала у меня сигарету и докурила ее, пока я боролся с желанием моего желудка вывалить вчерашние картофельные клубни, которые у меня так и не переварились, прямо в реку.

Докурив, Ева снова отщелкнула окурок.

Через несколько времени тошнота отступила, Ева как-то угадала это и протянула мне следующую сигарету.

Я чиркнул спичкой, мы прикурили.

Я даже и не курю сигарету, курить я ее не могу — вывернет, так подношу ее ко рту и только целую, а если ветерок, то я отдавал затяжку ему. Поцелуй, поцелуй — ах, какими невыносимо вонючими были эти поцелуи! Целу́ю сигарету. А кого мне хочется целовать? Еву мне хочется целовать! Разве поцеловать?! Ведь нет такого закона, чтоб мужчина не мог поцеловать женщину! — так почему я чувствую себя вором и даже хуже, чем вором?!

Ева отщелкнула окурок, я выкинул свою сигарету.

— А теперь, поцелуй меня, — приказала Ева.

Я так и поперхнулся. Картошка, уж было собравшаяся покинуть мой желудок, замерла передумав. Да и все во мне замерло, а сам я закаменел. Вот это поворот!

— Фу! — выдавил я. — Не буду! От тебя воняет! Сигаретами!

— От тебя тоже воняет, — спокойно сказал Ева, — не лучше.

— Не лучше? — переспросил я.

— И даже хуже! — сказала Ева.

По ее лицу понятно, что отбрехаться тут у меня не получится. Если Ева решила накуриться до тошноты — она накурится, да и меня накурит; если Ева решила целоваться со мной, то единственный способ избежать это — сигануть в реку к рыбинам.

Интересно, тут глубоко?

Я посмотрел под ноги, хотя и так знал, что глубоко, по крайней мере мне хватит. Утонуть я все-таки, наверное, больше боюсь чем целоваться. Или нет?

— Не смотри на воду, — сказала Ева, — все равно не прыгнешь!

Нет, она точно умеет читать мои мысли! Надо выдумать что-то эдакое, такое, что отвлечет и запутает Еву, но в голову шел только всякий позор и лезла всякая чушь.

Она схватила меня за бедро, перекинула его через перилу и получилось так, что сижу я на периле как на коне. Ева тоже перекинула одну ногу, подползла ко мне и положила свои ноги бедрами на мои бедра и укрыла их юбкой своего платья. Такая близость меня совершенно отуманила.

— Целуй! — снова приказала она.

— Хорошо! — сказал я. — Но ты об этом пожалеешь! — предупредил я.

Я наклонил голову, чтоб мы не столкнулись носами и задрал и вытянул верхнюю губу. Жалкое, должно быть, зрелище. Да и без всякого «должно быть», я точно знал, что выгляжу жалко. Только отступать-то мне некуда, так что я, замирая сердцем, потянулся своею оттопыренной губой к Еве, зачем-то лизнул ее, попытался поцеловать и, когда она ответила мне и приоткрыла губы, я от неожиданности стукнулся зубами о ее зубы. Я испугался, что сделал ей больно и дернулся как ошпаренный. Все получилось так, что хуже и не придумать, но, в общем-то, другого от себя я и не ожидал. Но Ева не рассердилась и не обиделась, а лишь отстранилась чуть-чуть и улыбнулась.

— Не так, — сказала она.

— Прости, — сказал я, — я не знаю как, — и, конечно, покраснел.

— Тогда я тебя поцелую, — сказала Ева. — Хорошо?

— Хорошо, — согласился я.

Она приблизилась ко мне и поцеловала меня легко и просто. Ведомый ею, а верней, ведомый ее языком и губами, я потихоньку начал привыкать. Глупо, в сущности, возиться языком во рту у другого человека, но почему это так приятно?!

Ева положила свои руки мне на плечи. Мои лопатки выписывают круги где-то там у меня под кожей и то подползают под кончики ее пальцев, поднимаясь вверх, то выскальзывают из-под них, устремляясь вниз — уж не знаю, зачем это я так делаю, от перенапряжения наверно. Мы всё целовались, а я думал только о том, чтоб опять не стукнуть Еву зубами и чтоб не укусить ее, не опозориться как-нибудь иначе и чтоб все делать правильно, хотя, конечно, что такое это «правильно» я и не знал.

И вдруг я вспомнил, что небритые парни из фильмов, обычно зачем-то брали своих женщин за подбородок, когда целовали их. Вообще-то, мне это казалось странным, но также мне казалось, что парни эти достаточно небриты для того, чтоб быть достаточно умудренными в таких делах, поэтому я, особо не раздумывая, схватил за подбородок Еву. Ева остановилась лишь на мгновение, а вообще же не обратила на мой жест никакого внимания. По крайней мере, мне так показалось — а чего ты ожидал, что она застонет от наслаждения?!

Ева обняла теперь ладонями мою шею с двух сторон, да так нежно, что меня вырубило. Просто свет погас во всей подсолнечной, когда она прикоснулась своими пальцами к моей шее и я забыл даже то, что еще помнил, забыл вообще обо всем. Весь мир превратился в Еву и ее мягкие губы. Сквозь горечь скуренных сигарет я наконец почувствовал поцелуй и его влажный вкус. Я больше ничего не боялся, я чувствовал себя как рыба в воде, даже лопатки мои успокоились и остановились. Я почувствовал сладость во всем своем теле и казалось, будто мое сердце тает, как свечка от огня.

Ева отняла свои ладони от моей шеи и положила их мне на уши, а я почувствовал на шее легких холодок, будто бы шея моя застонала, потеряв тепло Евиных рук, но тут же согрелись мои уши под Евиными яблочными ладошками — как же приятно!

Вдруг мягкие ладони сделались твердыми, Ева быстро схватила мои уши и резко дернула их. Я аж задницей подпрыгнул на гранитовой периле!

— Эй! — эйкнул я от неожиданности и на Женин манер. — Зачем? — я прикрыл свои поруганные уши ладонями, чтоб она еще раз не дернула.

— А зачем ты меня за подбородок таскаешь? — спросила Ева.

— Я... — начал было я, но тут же осекся, не рассказывать же ей про небритых парней из фильмов от которых я этому научился. — Извини!

Что ж, теперь я знаю о женщинах еще и то, что им не нравится, когда их таскают за подбородок. Настоящим женщинам по крайней мере, а не женщинам из кино, женщинам, которые влюбляются в небритых парней. Если бы мне было кому дать совет про поцелуи — не Фенька же мне учить целоваться, а Женя поди и слушать бы меня не стал, хотя, он, наверное, и не учинил бы такой глупости и безо всяких от меня советов — так вот, если бы мне было кому давать советы, я бы сказал ему: «Не таскай женщин за подбородок, когда целуешь их. Им это не нравится. Не таскай женщин за подбородок, а то они оторвут тебе уши!» Но мне не с кем делиться своей мудростью, поэтому я дал этот совет саму себе и я уж постараюсь его хорошенько запомнить.

Мое настроение целоваться не могли испортить даже оторванные уши, но Ева на этот раз не дала мне себя поцеловать. Вместо этого она опять заставила меня курить.

— Если так курить, — сказал я докурив, — нас скрючит как Три Погибели!

Я попытался вскочить на ноги, чтоб продемонстрировать как именно нас скрючит, но Ева метко ухватила меня за рукав и подтянула к себе.

Так мы целовались и курили. Курили и снова целовались. Сколько же в пачке сигарет, кажется они никогда не закончатся! Сколько же еще поцелуев меня ждет? Ради поцелуев я готов скурить сколько угодно сигарет, если уж так это необходимо.

Я не заметил как стемнело, я не заметил, как солнце высунулось из-за горизонта. Ночь прошла будто бы где-то рядом и мимо. Горло драло от миллиона выкуренных сигарет, губы нестерпимо жгло от миллиона поцелуев и тут-то я и понял Еву. Мне стало так тошно, так больно, что сделалось хорошо. Будто бы я сам себя так вымучил, что это вытеснило из меня все прочее: и боль за сверзнувшегося Женьку, и злость на капеллана и все-все другое, умчавшее меня во всю мою маленькую жизнь, отступило и стушевалось.

Ева смяла сигаретную пачку.

— Все, — сообщила она. — Теперь достаточно тошно, — подтвердила она мои мысли.

Я посмотрел на Еву. Должно быть чувствовала она себя не лучше моего: губы ее раскраснелись, а под глазами посерело. Когда я потянулся к ней, она меня остановила.

— Нам пора, — сказала она.

Спорить я, конечно, не стал, но если бы кто-нибудь спросил у меня, я бы предпочел остаться здесь, на реке, и целоваться, а не тащиться назад в Храм Новой Армии спасения. Я готов целоваться, пока не сотрутся до зубов мои губы, но разве меня кто спросит?!

На ватных ногах я побрел за Евой. В ушах стучало. Живот мерзко посасывало. Сердце ненормально билось. Серое, еще почти и не начавшееся склизлое утро холодило и кололось мурашками. И все же все это не имело никакого значения — мне было хорошо и, может быть, даже и не хорошо, но как-то просто легко или, еще ближе, пусто во внутрях у меня сделалось! До того пусто сделалось, что и легко и хорошо даже стало. Да, во мне образовалась пустота, какая-то животная, пещерная пустота — хорошо!

— Подожди, — попросил я Еву срывающимся шепотом, говорить нормально я не могу из-за скуренных сигарет.

Я достал свой клетчатый платочек.

— Что это? — спросила Ева.

— Платок, — глупо сказал я.

— Вижу, что платок, — сказала Ева.

Я скрутил платок за краешек, запетлил его и завязал узелок.

— Я завязываю узелки, когда не хочу забыть о чем-то, — объяснил я наконец свой платок.

— И о чем ты сейчас не хочешь забыть? — спросила Ева.

— Ты знаешь! — улыбнулся я.

— Знаю, — согласилась Ева. — Так о чем?

— О том, что ты меня поцеловала.

— Это ты меня поцеловал.

— И об этом я тоже хочу не забыть!

Я убрал платочек в карман.

— Пошли! — сказал я и взял Еву за руку.

— Пошли, — согласилась она.

Когда мы зашли в мой кинотеатр, Ева обернулась, посмотрела на меня, подтянулась на носочках, держась за мои плечи, и поцеловала меня и даже и не поцеловала, а только будто тронула своими губами мою щеку и убежала куда-то наверх, утонула в глубине этажей, ускользнула, а я направился в кинозал.

Я за ночь, полную сигаретами и поцелуями, обо всем забыл и даже удивился, увидев в кинозале Фенька и Женю. Фенек все так и сидит задницей на пятках и держит на коленках исполинскую Женину голову. Женины глаза приоткрыты, но в них опять не видно зрачков, только бледно-розовые с разводами сосудиков болезненные белки. Грудь его резко поднимается и опускается нервно и неровно с хриплым присвистом. Наверное он спит.

— Эй! — позвал я тихо, почти на ухо, Фенька.

Фенек вздрогнул всем телом и посмотрел на меня, будто и не узнал. Он сожмурился, потряс головой, снова открыл глаза и, наконец, его взгляд сфокусировался.

— Ух, — ухнул он устало. — Ты курил, — констатировал Фенек.

— Не курил! — наврал я. — А как ты понял?

— От тебя воняет, — сказал Фенек, — сигаретами.

— Сигаретами, — повторил я. — И любовью!

— Фу-у-у! — протянул Фенек, будто понял, что я имею ввиду, а, может быть, это он снова про сигареты — фу.

— Фу, — согласился я. — Как Женя?

— Все спит, — сообщил Фенек, — а у меня ноги застряли и я тоже хочу спать.

— Ты не спал? — удивился я.

— Не спал, — подтвердил Фенек. — Может быть иногда и спал, — сказал он как бы припоминая, — но в основном не спал, — а потом добавил: — Я Женю стерег.

— Молодец! — похвалил я Фенька. — А теперь иди поспи.

— Я не могу.

— Почему? — спросил я. — Ты состерег Женю, можешь теперь и поспать.

— Говорю же, ноги застряли, — сказал Фенек. — И спина. Я двинуться не могу.

Я взял Фенька подмышки и как смог аккуратно вынул его из-под Жениной головы. Фенек в моих руках так и не разогнулся, а Женина голова упала как-то глухо на мат и Женя замычал, но зрачки так и не показались у него в полуоткрытых опухших глазах. Женя не проснулся.

Я положил Фенька на его спортивный мат.

— Ух, колется! — пожаловался Фенек.

— Где колется?

— Везде колется.

— Потерпи, — сказал я, — сейчас пройдет.

— Кажется, что нет.

— Все пройдет и это тоже, спи!

— Хорошо, — сказал Фенек, повернулся на бок и подложил под голову обе руки.

— Хорошо, — подтвердил я и лег с ним рядом досыпать свою ночь.

IX. Артишоки

Любовь, и это всем известно, причиняет много страданий, мне же досталось от любви особенно, по мне она прокатилась тяжелым гусеничным трактором. Никогда я себя, чес-слово, не чувствовал так плохо. От поцелуев у меня стерлись губы. И не только губы, а и все вокруг них раскраснелось болезненно и натрескалось. Очень неприятная штука обветрить губы, кажется что рот теперь у меня от уха до уха. Скуренные сигареты выжгли меня изнутри. И глаза мои красные оттого, что я опять почти не спал, и разводы под глазами синие — тоже от этого. Еще во сне я накусал себе изнутри щеку и она налилась и хорошо опухла в отместку, что накусал. Это все я высмотрел в ложку, которая мне заместо зеркальца, еще утром как проснулся. Я в ложечку, а оттуда на меня самый настоящий клоун, но не думаю, что меня взяли бы выступать в цирке, слишком уж пугающий клоун из меня получился.

Я столкнулся с капелланом в вестибюле моего кинотеатра самым ранним утром. Выглядел и он что надо, будто бы тоже собирался выступать на арене цирка.

Капеллан весь увешан белопузыми и краснобокими барабанами и было этих барабанов никак не меньше миллиона штук, да еще на ремне у него, под всеми этими барабанами висит несколько медных дудок — мне даже им не придумать зачем они ему, да еще в таком количестве, понадобились.

Он уперся в меня глазами и так-таки забурил меня взглядом, я физически почувствовал как прокручивается толстенное сверло на моем лбу.

— Что за Гумплен! — неожиданно радостно воскликнул капеллан. — Целовался с кем на морозе?

Слушайте: капеллан пошутил да еще и два раза к ряду! Пусть глупо и неуклюже, но ведь пошутил!

Я не дал себя смутить, даже и не покраснел ни на чуть:

— Не на морозе, — с достоинством и очень серьезно ответил я.

— Ох, чадо, — грустно промямлил капеллан. — Плоть грешна…

— …да душа хороша! — перебил я капеллана.

— Ох, чадо… — повторил капеллан. — Помажь хоть чем, — посоветовал он и кивнул на меня, имея ввиду, видимо, мои раскуроченные губы.

— И чем же? — зло спросил я.

— Ну хоть зеленкой…

И зачем вчера я так отчаянно хотел его найти, что мне от него могло понадобиться? Вот он, стоит теперь передо мной, как конь перед избой, а я хоть убей не могу этого вспомнить.

Да ну его! Я развернулся и молча ушел, оставив его в вестибюле со всеми его барабанами и дудками.

Оставить-то я его оставил, только капеллан не остался стоять где стоял, а последовал за мной в кинозал. Он шел неровно, все эти барабаны мешали ему идти нормально; к тому же каждый его шаг заставлял барабаны глухо побухивать, а трубы звонко дзынькать друг об друга. Я встал на пороге и специально перегородил капеллану путь. Он засопел за моей спиной, побухал барабанами, подзынькал трубами, но сказать ничего не решился.

Кинозал уже наполнен движением и посреди всего этого мальчишеского бардака на своем коне восседает, скрестив под собой ноги, новенькая. Я помахал новенькой и пальцем показал на свой рот. Новенькая помахала в ответ и пожала плечьми, прося как бы этим жестом прощения. Никакого прощения, конечно, она не заслуживает, поэтому я выразительно поджал губы и покачал головой как смог убедительней, никаких, дескать, больше поцелуев. Но новенькой, наверное, и не захочется — да и никому не захочется! — целоваться с таким ужасающим ртом, так что, по крайней мере, на какое-то время я избавлен от бесконечных изматывающих поцелуев. Целоваться — это, конечно, приятно и все такое прочее, но слишком уж высока цена этим поцелуям.

Вдруг откуда-то из глубины кинозала раздался визгливый крик Три Погибели:

— Мне нужен мой рояль! — кричала Три Погибели. — Где мой рояль? Синие Шнурки, если сейчас же ты не прикатишь сюда мой рояль...

Я не стал дослушивать Три Погибели и отправился выполнять ее просьбу. Все равно ничего нового она не скажет. Как всегда разразится тирадой о морях корви, которые из нее выльются, когда она наконец умрет каким-нибудь хитроумным образом.

На помощь ко мне прискакал Фенек.

Ну как на помощь. Фенек уселся по-турецки на черный рояль и, пока я толкал рояль, раздавал мне указания, будто я его штурманом назначил.

Толкать рояль без Жени оказалось очень тяжело. Я уперся руками в закрытую крышку, а ногами — в пол, весь напрягся, вытянулся, но рояль поддался лишь на пару сантиметров, не больше. Я переставил ноги на эту пару сантиметров и снова налег. Черная туша, наконец, медленно и неохотно покатилась. Обычно рояль толкал в основном Женя, а я только так, подталкивал и, конечно же, жаловался на то, какая же это нестерпимо тяжелая работа. Ничего, вот Женя выздоровеет, рука у него срастется и будет все по-старому.

— Налево чуть-чуть! — кричал Фенек, будто в моих силах повернуть рояль. — Чуть-чуть, ты что не видишь? — конечно, ничего я не вижу, вижу только собственные ботиночки с синими шнурками да досчатый пол сцены. — Тут тряпки висят, давай правее! — и так далее и все в таком же духе.

— А-а-а-а! — заорал вдруг Фенек.

— А-а-а-а! — заорала как бы в ответ Феньку Три Погибели. — Если ты задавишь меня моим собственным роялем, Синие Шнурки, то тебе придется самому меня хоронить! А это не очень-то тебе понравится, особенно если ты размажешь мой труп по всей сцене от края до края.

— Извините, — сказал я, выглянув из-за рояля, — я не специально.

— Оставь его тут, — приказала Три Погибели. — Еще и взаправду задавишь кого-нибудь!

Я распрямился, надо отдышаться.

— Сапоги! — заорала Три Погибели. — Где Пластиковые Сапоги?

На ее крик откуда-то пришел Женя. Выглядел он в общем-то неплохо, только весь выцвел как-то, согнулся, а его сломанная рука висела, привязанная к портновскому метру, и безвольно болталась просто так и без всякого Жениного участия. Глаза его так и оставались даже не красными, а какими-то бледно-розовыми, да еще и опухли, но все эти изменения и опухлости никак не портили красоты его лица, наоборот, только красивей Женька сделался, потому что теперь, в добавок ко всем своим достоинствам, он нес на себе еще и печать героического прошлого.

Женя никак не откликнулся, не эйкнул даже, просто молча, как неживой, подошел к Три Погибели и встал с ней рядом да простоял бы так, кажется, и до вечности, если бы о нем забыли. Но о нем, разумеется, не забыли.

— Снимай рубашку, — приказала Три Погибели. — Сейчас я тебя вылечу, — сообщила она и пригласительно похлопала по крышке своего инструмента.

Снять рубашку Женя не смог, рукав его рубашки новенькая привязала к портновскому метру вместе с рукой, так что он просто расстегнул ее, избавился от другого, не привязанного рукава, забрался на рояль и лег на спину.

Три Погибели вытащила откуда-то из под борта своего пиджака бледно-желтые прямоугольные полосочки, примерила пару к Жениной широченной груди, дохнýла сначала на один, потом на другой и с размаху приложила сразу оба где-то пониже Жениных ключиц.

— Горчичники! — объявила Три Погибели. — Наилучшее средство!

— От чего? — не выдержал я.

— От всего! — заверила меня Три Погибели.

Конечно горчичники, как только я мог забыть! Пахли они холодновато, будто бы хвоей или елкой какой, и в голове от этого запаха я сразу увидел широкое и желтое поле, окруженное далекими деревьями и даже почувствовал как догорает где-то костер, где-то далеко-далёко и не видно его даже, но все равно его можно учуять. Как был знаком с детства этот запах, сколько раз мне самому ставили горчичники, а потом поили жарким чаем со сладким вареньем из каких-то ягод с маленькими-прималенькими косточками.

— Еще бы чаем его, — подсказал я Три Погибели.

— Глупости! — отрезала она. — Разворачивайся! — это она уже Жене.

Женя молча перевернулся, даже на горчичники не посмотрел. О, с каким ужасным звуком стукается портновский метр об крышку рояля! А Женя на это ровным счетом ноль внимания.

Три Погибели подскакала к черной кафедре, пошебуршала там чего-то, чем-то звякнула и извлекла оттуда белый бязевый мешочек. Мешочек этот звенит стеклянно и отзывчиво с каждым ее движением.

— А это уж чтоб наверняка! — объяснила Три Погибели, взобралась на свой колесчатый стул и положила мешочек на рояль рядом с Женей.

Вдруг в ее руках появилась спичка и Три Погибели зажгла ее, чиркнув как обычно по каблуку своих туфель, но курить, видимо, она не собиралась, потому что папиросы во рту у нее не было. Три Погибели запустила руку в мешочек, подзынькала там, будто выбирала какой-то один из беспорядочного набора маленьких и одноразмерных предметов и, выбрав, наконец, тот единственный нужный, извлекла его. Я увидел маленький и, как я и догадался по звуку, стеклянный пузырь в ее руке. А это что такое?!

Три Погибели дунула зачем-то в пузырь, как дуют в чашку, чтоб убедиться, что там не оказалось чего-нибудь ненужного для чая, засунула в него горящую спичку, подержала так несколько времени и, выбрав нужное место, поставила пузырь на Женину спину. Поначалу ничего не произошло, я уже было собрался спросить Три Погибели что это за пузыри и как они помогут Жене, но тут Женина кожа под пузырем начала наливаться и затягиваться в пузырь.

— Славно! — похвалила себя Три Погибели, зажгла другую спичку и повторила процедуру с другим пузырем.

Три Погибели извлекает эти пузыри из бязевого мешочка, обсматривает придирчиво, дует зачем-то в каждый, и кажется что она сейчас закричит:

— Два гвоздя! — или как там она называет одиннадцать.

Или так:

— Барабанные палочки!

Или, например:

— Два кола! — с таким азартом она все это проделывала.

Но, конечно, ничего такого она не кричала.

Когда, наконец, она достала последний стеклянный пузырь из мешочка, я все-таки ее спросил:

— А что это?

— Как что? — удивилась Три Погибели, будто поверить не могла, что можно не знать о существовании стеклянных пузырей и о том, что при помощи спичек их можно приклеивать к мальчишеским спинам. — Это банки.

— Он теперь так и будет с этими банками ходить? — спросил Фенек, который все это время крутился вокруг рояля и с внимательным любопытством следил за всеми движениями Три Погибели.

— Кому ж такое понравится? — ответила каким-то уж совсем бессмысленным вопросом Три Погибели.

Конечно никому такое не понравится, когда твою спину облепляют какими-то чудны́ми пузырями, да еще и с тем, чтоб вылечить твою руку. Рука в каком-то смысле, конечно, растет из спины и у человека все рядом и как-то да связано, но не надо быть ни врачем, ни даже просто взрослым, чтоб понимать, что все эти припарки никак Жене не помогут — как такое может понравиться?! Но это я все про себя, понять нравилось ли все это Жене совершенно невозможно, потому что он никак не отвечал, а лишь покорно терпел все издевательства.

— А теперь будем ждать! — сказала Три Погибели и мы принялись ждать.

Три Погибели закурила, пустила дым и он расползся над роялям, будто накрывая синим одеялом Женю. Когда дым докатился до меня, я сморщил нос от его едкого запаха и вспомнил о собственных болячках: просипшем горле от выкуренных вчера сигарет. Не то что курить сигареты, я и нюхать дым от них без содрогания не смогу никогда больше во всю свою жизнь!

Я посмотрел со сцены, попытался найти глазами новенькую, но наткнулся взглядом на капеллана. Он все-таки зашел в зал и стоял теперь закаменев, и даже барабанами своими не бумкает, ничего не предпринимает, только тихо, и мне даже показалось как-то раздумчиво грустно, наблюдал за нами.

Папироска догорела, Три Погибели воткнула ее куда-то под рояль, схватилась за пузырь, который поставила первым, и потянула за него. Женя бесцветно замычал, а пузырь чпокнул и отклеился, оставив на Жениной спине красно-фиолетовый круг. Три Погибели положила пузырь обратно в мешочек, отодрала следующий, а Женя снова замычал. Кажется, что это будет продолжаться до вечности: Три Погибели будет отдирать от Жениной спины пузыри, а Женя будет мычать — это дурной сон, который не кончится никогда.

— На сегодня хватит! — объявила Три Погибели, когда убрала последний пузырь.

— Значит вот! — разнеслось вдруг по залу восклицание капеллана.

Капеллан ожил, будто он был жестяной игрушкой, у которой заедает пружинка, отчего она иногда перестает катиться или шагать, или что-там она делает от силы завода, и замирает, а потом совершенно неожиданно и непременно вдруг и когда этого не ждешь, как оживет, и зашумит и, конечно же, напугает тебя своим внезапным пробуждением. Вот так и капеллан — я аж вздрогнул от этого его восклицания.

Барабаны забумкали, трубы задзынькали, капеллан забегал по залу, собирая своих мальчиков и сгоняя всех на сцену к роялю.

Капеллан забрался на сцену и подошел к инструменту Три Погибели.

— Встань и иди! — торжественно приказал он Жене, хлопнул своими ладошами, настоящей об фальшивую, и вытянул по сторонам руки как факир после удачного фокуса.

Женя так же помыкивая от каждого движения сел на рояле свесив с него ноги. Горчичники слетели с его груди и, прошуршав по его коленкам, упали на пол. Потом-то Три Погибели научилась ставить горчичники так, чтоб они не отклеивались. И я их даже полюбил за их еловый, почти неуловимый запах. А вот пузыри и их противное стеклянное позвякивание и то, как они гадко чпокают, когда Три Погибели отдирает их от Жени — вот это мне совсем не нравилось. Да и не похоже было, что вся эта медицина хоть сколько-нибудь помогала Жене, пусть даже Три Погибели и мучала ей Женьку почти что каждый день, но, наверное, уж и не особо вредила, оставляла разве только прямоугольные ожоги на его груди и круглые фиолетовые синяки на его спине. Но и на это Женя не жаловался, да и вообще ни на что Женя не жаловался: казалось, собственное выздоровление занимало его самого меньше любого из нас.

Я подошел к Жене, продравшись сквозь мальчишеское мельтешение, и пястью постучал его по коленке. Женя легко послушался и спустился, почти спрыгнул, с рояля на землю.

Капеллан все мельтешил и мельтешил, бегал, собирал мальчиков и каждый раз пробегая мимо рояля, задевал его барабанами, отчего они натянуто и звонко ударяли друг об друга, а потом, и еще звонче — по трубам.

Наконец у него получилось, все собраны в одном месте. Капеллан встал напротив, резко поднял плечи и как-то так ими встряхнул, что все барабаны, кроме только одного, упали звучно на пол. Они рассыпались-раскатились, будто капеллан швырнул на сцену горстку монеток. Капеллан достал откуда-то из-под своей куртки две деревянные палочки, занес их, зажав в своей настоящей руке, да так и замер.

— Барабан! — вскричал капеллан торжественно.

— Бум! — бумкнул барабан, когда капеллан ударил по нему двумя палочками.

— Барабан! — снова и ритмически гаркнул капеллан и опустил на барабан свою фальшивую руку.

— Бум! — бумкнул в ответ его барабан.

— Барабан — это лучший друг любого мальчика! — продекламировал капеллан торжественно.

— Бум-бум-бум! — очередью забумкал барабан, потому что капеллан заколотил по нему попеременно то палочками, то своей фальшивой рукой.

Вот тут-то я и понял — пора тикать.

Я закомкал Женьку к себе за спину и, прикрывая его собой, что было конечно же совершенной глупостью, потому что Женя вылезал из-за меня со всех сторон, и, подталкивая его легонечко самыми кончиками пальцев, я по чуть-чуть маленькими шажками, чтоб капеллан не заметил, попятился со сцены, еще и Фенька где-то по пути умудрился выцепить.

— Слушай барабана голос! — закричал капеллан, да как замолотит по несчастному барабану: Фенек аж подпрыгнул весь, Женя сморщился, будто от боли, а у меня заложило уши и сердце заколотило быстро-быстро, будто оно решило догнать бешеный этот ритм.

Так, троицей, мы и допятились до спортивного коня.

— Тикáем! — шепнул я новенькой.

— Да тут хоть ори, он ничего не услышит! — заорала вдруг новенькая мне в ответ в рупор своих ладошек.

Так и есть, хоть оборись: голос новенькой едва пробивается сквозь барабанный гром.

Я ничего не стал отвечать, не время тут объясняться и спорить, схватил новенькую за руку, сдернул ее с коня, и так мы и попятились дальше, верней пятились только мы трое, а новенькая шла вполне себе нормально, лицом вперед и всем видом как бы показывая, что ей нет никакого дела до того, заметит ее капеллан или нет. Мне до этого тоже, конечно, никакого дела нет, да только все равно лучше соблюдать осторожность, потому что если капеллан заметит нас, придется потратить миллион слов на бессмысленные объяснения. Поэтому я тащил Фенька за собой, держа его за руку, Женьку, ставшего вдруг каким-то совсем бестолковым, подталкивал спиной и даже новенькую прижал к нам, чтоб она не особо отсвечивала. И, наконец, мы вышли из зала и никто нас не заметил, а, может быть, и заметил, слишком уж вышагивала по залу новенькая, но ничего не сказал.

На паперти я вдруг сообразил, что Женя-то так и не надел свою рубашку обратно, она волочится за ним, привязанная к его сломанной руке. Не то чтобы я так пекся о Жене, но лучше все-таки его прикрыть, нечего новенькой любоваться всеми этими Жениными мускулами и бицепсами.

— Прикрой срамотищу! — говорю я Жене и подаю ему другой, свободный рукав его рубашки, а Женя молчит и смотрит на меня непонимающе, будто все слова забыл. — Ну? — молчит, смотрит.

Пришлось самому. Я закинул рубашку на Женины плечи, взял тяжеленную его руку, пропихнул кое-как ее в рукав, застегнул рубашку на все пуговки под горлышко, чего сам Женя, конечно, никогда не делал и одернул. Получилось очень даже хорошо.

Мы спустились по ступенькам кралечка и вышли на бетонную площадку. Женя вдруг отстал, мы даже не сразу и заметили, а когда я оглянулся, то увидел как он стоит посреди площадки и смотрит наверх, и я как-то сразу понял, что смотрит он на несчастную букву К.

— Эй! — позвал я Женьку.

Женя повернул голову и посмотрел на меня, вернее, куда-то в мою сторону, а не прямо на меня. Наверное, он не только руку сломал, а и всем собой как бы стукнулся, когда сверзнулся, поэтому и смотрит он теперь как-то рассеяно, будто и на тебя, но вместе с тем и куда-то мимо и в глазах у него появилась какая-то мутная наволочь. Ничего, это пройдет, несколько дней и оклемается, и рука у него срастется и все шестереночки в его голове на место встанут. Если по-честному, то я так даже удивлен, что у Жени голова пострадала от сотрясения, чему у него там в черепухе его чугуниевой сотрясаться-то?!

Как же он и теперь выглядит таким огромным и красивым?! Да еще и печать эта героического подвига у него. Вдруг новенькая в нее, в печать эту, влюбится — до бела раскаленный железный прут вонзился в мое сердце.

Так он калечный! Кому он, такой, калечный нужен?!

Нужен, нужен, я это хорошо знаю. Знаю, как женщины такое любят. Женщины на такое как мухи на мед.

Вот друг мой, тот самый, имя которого я теперь позабыл, когда ногу сломал, ходил потом, дрыгаясь меж двух деревянных палок. Чего в нем такого вдруг стало, что он сразу, как только первый раз показался на дворовой публике в таком виде, сделался знаменитостью? Он враз вырос в глазах всех наших друзей-приятелей мальчиков. А уж девчонки! Девчонки его сразу выделили, хотя раньше и не замечали. Они, конечно, и никого раньше не замечали, а вот его теперь заметили, первого. Он, герой раненный, их тянул к себе как магнитом. Они и хихикали при нем теперь особенно и совсем непривычно, и перешептываться начинали на ушко, прикрыв ладошкой рот, его завидев, и даже молчали в его присутствии как-то по-другому, с уважением, что ли, как-то молчали.

И каждой-то вдруг хотелось гипс на его ноге потрогать и они застенчиво спрашивали у него разрешения, а когда получали суровое согласие, наливались щеками и кокетливо ковырялись в гипсе этом пальчиком. Некоторые не ковырялись. У таких и щеки не наливались. Эти просто внаглую гладили его по гипсу переломанной ноги и строили ему глазки.

А уж за то, чтоб почесать его там палочкой или карандашиком, они так-таки очередью выстраивались, натурально очередью, и чесали ему ногу под гипсом, чесали, так чесали, что наверное, в конце концов прочесали там дырку — друг мой, впрочем, не жаловался. Потом они, вволю начесавшись, этими же карандашиками расписали ему весь гипс цветочками какими-то, коротенькими стишками и прочей дрянью.

Вот какой ажиотаж среди женщин создают мужские увечья.

— Эй! — эйкнул я снова и помахал Женьке рукой.

Женька вздрогнул, включился будто и пошагал к нам.

Так мы вместе и шлялись по просторной пустыне нашего города. Гуляли, бродили, посидели на бордюрчике в каком-то сквере под деревом, отряхнули задницы и пошли дальше.

— Что это? — закричал вдруг Фенек и тыкнул пальцем куда-то под купол неба.

Я пригляделся. Не очень понятно куда именно тыкает Фенек, его рыжий пальчик от возбуждения ходуном ходит.

— Где? — переспросил я.

Фенек тыкнул пальцем еще раз и сказал:

— Ну вот, круглое!

Я, наконец, понял, что его заинтересовало.

— Чертово колесо, — сказал я.

— Ух! — ухнул Фенек. — Почему чертово?

— Все-то у тебя чертово! — сказала новенькая. — И камень, и колесо.

— Палец, — поправил я новенькую.

— Ну палец, — согласилась она. — Все равно чертовый.

— Чертов, — снова поправил я ее.

— Будешь умничать… — начала новенькая, но, видимо не смогла придумать, чем бы таким мне пригрозить.

— Зацелуешь? — предположил я.

— Фу-у-у-у! — потянул Фенек, а новенькая засмеялась.

— М-м-м, — мыкнул вдруг Женя.

И так прозвучало это у него, почти совсем как у думки, мы все аж закаменели, а Женя стоит, смотрит куда-то в пол, чуть дальше носочков своих сапог, больше не мычит, но и человеческого ничего не говорит.

— Не знаю почему так, — сказал я наконец. — Только чертово оно и все тут.

— Пойдемте туда! — сказал Фенек и, не став дожидаться нас, зашагал прямо сквозь газон к чертовому колесу.

Он шагал с такой решимостью, что, казалось, попадись на его пути дерево какое-нибудь, пусть даже и самое толстенное, он бы с легкостью оттолкнул его со своего пути и пошел бы дальше.

Что тут сделаешь? — и мы двинули за ним.

Идти оказалось не долго, Фенек уверенно вывел нас прямо к клетчатым зеленым воротам парка, в котором в уголку стояло чертово колесо, вывел, как собачка выводит своего хозяина на добычу, вывел, подчиняясь какому-то внутряному инстинкту будто бы. Лишь пару раз Фенек приостанавливался, поджимал как-то смешно правую свою лапку, крутил головой по сторонам, раздумывая куда лучше свернуть, и тут же спешил дальше.

Парк мне показался очень знакомым, будто не раз я тут уже был. Дорожки, по которым мы шли, покрыты красными какими-то крошками, перемешанными с красным же песком — и это тоже показалось знакомым, мне не понравились эти дорожки, слишком уж пыльными они были, и, кажется, что и раньше они мне не нравились, только совершенно нельзя понять, когда было это «раньше». А вот тут, на квадратной площадке, асфальт, и он весь по углам вспучился от корней деревьев и потрескался, а белые бордюрчики стоят неровно: где криво, где еще кривей — очень знакомо. Да и все-все в этом парке я будто бы видел уже миллион раз и никак не меньше, даже эти витиеватые серебряные урны и такие же витиеватые и серебряные фонари. Кажется, что раньше они были такими высоким, почти до облаков доставали, а теперь так не кажется, обычные фонари как фонари. Но эти воспоминания, как ускользающий сон, ты его ловишь, вот он, в руке, а уж и нет его, улетел.

Мы встали под колесом и закаменели, задрав головы. Колесо громоздилось над нами своею высотой, а кабинки, сделанные будто из двух огроменных лимонадных крышечек, ребристый поддон и точно такая же, но вверх ногами покрышка, высились друг над другом и одна за другой поднимались к небу.

— Ух, большое! — сказал Фенек.

— Большое, — подтвердил я.

— А оно покатится? — спросил Фенек.

— Куда? — удивился я.

— Ну ведь колесо, — объяснил Фенек.

— Нет, не покатится, — сказал я. — Оно на месте крутится, — я осекся, — крутилось.

— А теперь не крутится? — спросил Фенек.

— Теперь ничего не крутится, — ответил я.

— Жаль, — сказал Фенек. — Но все-равно, страх красивое!

— Красивое, — подтвердил я.

Мы с Феньком подошли к колесу, Фенек схватился за его металлическую спицу, налег и попытался двинуть.

— А ну, вместе! — попросил Фенек.

— Мы не сдвинем его, — предупредил я Фенька.

— Может и не сдвинем, а попробовать надо,— ответил Фенек, — А ну!

Я взялся за ту же спицу, что и Фенек и уперся ногами в пол.

— Ух, взяли! — крикнул Фенек да весь вытянулся в попытке сдвинуть колесо.

Я тоже налег, вот прям по-честному налег, хоть и не верил, что получится, налег что есть мочи, задержал даже дыхание и упер воздух, весь, что во мне был, в живот, и налег еще даже сильней.

— Не пыхти! — сказал вдруг Фенек. — Не двинется, — констатировал он это так, будто моей идеей было раскрутить колесо силами двух мальчиков, один из которых другому едва до коленки достает.

Мы оставили колесо, прошли мимо качелей-лодочек, выстроившихся длинным рядом. Над каждой качелей жестяной цветочек, а в каждом цветочке по нескольку разбитых лампочек. Фенек одну лодочку толкнул и она поддалась, закачалась, но так истошно заскрипела, похуже даже, чем скрипела обычно Три Погибели, что он тут же поспешил ее остановить, а когда у него ничего не вышло и он проехался туда-сюда пару раз лежа животом в лодке и прошариквая подошвами по полу, мне пришлось помочь ему остановить качель.

— Спасибо, — поблагодарил Фенек. — Скрипит — ух! — сообщил он.

Под деревьями стоял длинный и узкий сарайчик, покосившийся и зеленый. На треугольнике его крыши, написано разноцветными, но выцветшими и облупившимися буквами: «Комната смеха». Я решил зачем-то туда зайти.

Внутри все по колено засыпано серой пылью — тоска и совсем не до смеха; а по стенам висят гнутые зеркала, но они тоже покрыты пылью, чуть не в палец толщиной, и поэтому почти ничего не отражают.

Я выбрал какое-то одно зеркало, подошел, дунул и серая пыль слетела с него с удивительным энтузиазмом и закружила в воздухе, будто только и ждала, когда я подойду и дуну. Я помахал рукой, чтоб разогнать пыль и вдруг увидел в зеркале маленького рыжего карлика с огромной всклокоченной головой и коротенькими, но толстыми ногами. Рядом с этим карликом стоял тоже, конечно, не самый приятный тип, но подкравшийся ко мне незаметно за клубами серой пыли Фенек, да еще и искаженный гнутым зеркалом напугал меня, я даже икнул беззвучно где-то внутри живота.

— Ты испугался! — радостно закричал Фенек.

— Нет, не испугался, — сказал я.

— Испугался! — настаивал Фенек.

— Ни на чуть! — не соглашался я. — Даже и не дрогнул!

— Может и не дрогнул, но испугался — сказал Фенек. — Испугался, только вида не подал, — дразнил он меня.

— Значит считай что и не испугался, — сказал я.

— Считай! — присвистнул Фенек.

Дальше я спорить не стал.

— У тебя ноги коротюсенькие, как у барсука, — сказал Фенек, тыкая пальцем в мое отражение. — А шея как у шырафа!

— Какого шырафа? — удивился я.

— Ну, шырафа! — протянул Фенек, да еще и посмотрел на меня так, как смотрят на таких людей, которые не знают самых простых вещей.

— Сам ты шырафа, — обиделся я.

— Шыраф, — поправил меня Фенек. — А почему это Комната Смеха? — спросил Фенек.

— Не знаю, — сказал я.

— Тебе смешно? — спросил Фенек.

Он встал на цыпочки, задрал одну ногу и замахал руками, отчего в зеркальном отражении они сначала удлинились, а потом сжались и стали до невозможности коротенькими. Не знаю уж какого «шырафа» он там изображает, но то, как все эти ужимки отразились в гнутом зеркале, мне не понравилось.

— Нет, — сказал я, — не смешно. А тебе?

— Не очень, — ответил Фенек. — Пойдем отсюда, здесь все какое-то кривое.

Так мы и бродили от одного неработающего аттракциона к другому. Новенькая с Женей были всегда где-то рядом и я увидел, что новенькая ведет Женю под ручку и меня тут же укололо, но я умудрился справится с ревностью и получилось у меня это даже почему-то легко.

Когда мы дошли до самолетиков, Фенек вдруг ухнул, подбежал к карусели, быстро поднялся по трапу, запрыгнул в самолетик и скрылся где-то там в его внутрях почти полностью, только макушка его торчит, будто сигнальный огонь.

А у меня аж в ушах зажужжало, я вспомнил эти самолетики и вспомнил, какие они были страшные. Расплывчато все как-то, но все-таки вспомнил — значит был я и раньше в этом парке.

Ничего такого в этой карусели и не было: два самолетика кружили на длинных палках вокруг столба, но вот их моторы, которые крутились перед самым твоим носом, когда ты сидел внутри, и их жуткий рев — такое точно не забудешь никогда, задумаешься — не забудешь. Но сейчас моторы не жужжали и не крутили пропеллерами, и нет больше в этом мире силы, чтоб их оживить.

Фенек кивнул пару раз макушкой и выбрался из самолета.

— Скука! — прокричал он с трапа и направился ко мне.

Он покрутил головой, обозревая окрестности в поисках чего-нибудь нескучного. Карусель для совсем маленьких не привлекла его внимания, какой-то кораблик самого дикого вида, да еще и на рельсе — тоже.

— Машы-ы-ынки! — выдохнул Фенек и посмотрел на меня, а глаза его звездчатые аж загорелись. — Кто последний! — крикнул он, зачем-то меня осалил, будто бы я действительно собирался бежать с ним наперегонки, да как рванет к машинкам.

И вдруг я вспомнил: «Автодром». И еще — я вспомнил этот парк.

Как я любил приходить сюда с друзьями или даже один! Кататься или просто смотреть, если денег нет. Это очень особенное место и даже солнце здесь кажется совершенно особенным и не таким как в других местах, оно здесь как бы блёстче, радостней, что ли.

Мальчишек тьма тьмущая. Очереди, очереди, все вертится, кружится, а ты — в очереди, а все равно хорошо. Перед твоим носом раскачивается бритый мальчишеский затылок и в твой бритый мальчишеский затылок тоже упирается упирается чей-то нос — и так до бесконечности кажется: затылок — нос, затылок — нос. Очередь длинная, долгая, очередь никуда не спешит. А вот мальчики спешат и очень даже: топчутся, пыхтят, почесываются то ли от грязи, то ли от нетерпения, а то и толкаться начнут, впрочем, без злобы, а от обычной мальчишеской неуклюжести.

Руку в карман — хватит, нет? В кармане — серебряная монетка и три медных — богатство. Серебряная маленькая, но дорого стоит, а медные пусть и полновесные да только совсем дешевые. Хватит? Считай! Ногтем по строчке из точек:

«Сюрприз»……………30 коп.

Смысла в этом никакого нет, и так наизусть знаешь — традиция, что ли?

Не хватает, дай мне пятак! И как только кассир помещается в этой маленькой будочке?! Мне, пожалуйста, будьте добры, «Сюрприз»! Решительный строгий отказ — сюрприз! На «Сюрприз» до шестнадцати не пускают. Тоже мне сюрприз, будто я сам не знал. Не прокатило? Не прокатило. Мальчики, покатайтесь лучше на «цепочке». Мы что, девочки на «цепочке» кататься?! Давайте «Автодром»! На «Автодром» сложиться надо, поедет только один. Шишел-мышел… Ура — я! Не кисни, в следующий раз поедешь.

У «Автодрома» снова очереди, у «Автодрома» всегда очереди. Облепили огородочку и смотрят, как другие ездят. Звоночек, машинки поехали. Не сталкиваться! Ездить по кругу! Куда?! Я сейчас всех ссажу! Три самые драгоценные минуты, три минуты и — звоночек. Кто-то выходит из машинок, а кто-то нет. Которые не выходят — богачи, они сразу два сеанса оплатили!

Теперь «Автодром» — жалкое зрелище, как впрочем и все здесь, в этом опустелом парке. Железное его поле покрылось ровным слоем серой пыли, несколько катунов лежат мертво и без всякого порядка, машинки, пять штук, хоть и отличаются цветами, но цвета эти только угадываются, такими бледными они теперь стали, а металлическая сетка, натянутая наверху, вся провисла под тяжестью старых прошлогодних листьев.

Фенек забрался в машинку, положил руки на руль и затарахтел: «Прум-прум-прум».

Откуда-то появились новенькая с Женей. Новенькая попрежнему ведет Женю под руку. Когда они подошли, новенькая улыбнулась увидев нас с Феньком, а Женя даже и не посмотрел ни на автодром, ни на Фенька, тарахтящего в машинке.

— Ух! — радостно заорал Фенек. — Ты последний! Толкай!

Делать нечего, пришлось толкать. Я вышел на автодром и, едва шагнул в серую пыль, покрывавшую металлические пластины, вспомнил, как мы, мальчишки, боялись ступить на этот пол. Считалось, что в полу есть ток и он может убить, если ты встанешь на него после того, как звякнет звоночек и автодром заработает. Ну и каждый мальчик, разумеется, занвал одного такого, кто встал на этот пол и умер от электричества, и самой мучительной, конечно же, смертью, с пеной изо рта, страшными конвульсиями, криками и всем, в общем, таким.

Я обошел машинку, которую выбрал Фенек, уперся в ей в зад руками и толкнул. Машинка легко поддалась и покатилась, но не успели мы проехать и пары метров, как врезались в бортик автодрома. Машинка отскочила от него и чуть не наехала на меня.

— Руль-то тебе зачем?! — спросил я Фенька.

— Зачем? — спросил меня Фенек.

Фенек смотрит на меня глазами полными восторга и непонимающе ими хлопает.

— Рулем рули, куда ехать хочешь, — объяснил я.

Фенек удивленно ухнул, посмотрел на руль, на свои лапки, лежащие на нем и, наконец, сообразив, вцепился в руль и вывернул его влево до упора.

— Так? — спросил он.

— Так, — подтвердил я.

— Тогда толкай! — приказал Фенек, ну, я и потолкал.

Не знаю, как долго мы так катались, было весело. Феньку в основном, конечно, было весело и он лихо рулил, когда приспособился и понял, как работает руль, растолкал все прочие машинки по боками автодрома, радостно тарахтел, подражая настоящей машине и так восторженно ухал временами, прерывая тарахтение, что я не мог остановиться и признаться в том, что уже вымотался и наглотался серой пыли, которая летела клубами из-под машинки, по самое горлышко — я и не останавливался, толкал-катал Фенька. Едь, Фенек, катись! Я буду катать тебя так долго, как тебе захочется, буду катать тебя хоть до самого конца времен, раз это тебе так нравится!

Наконец Феньку надоела наша забава и он врезался в одну из машинок, стоящих у борта. Наша машинка, конечно же, отпружинила, и покатилась на меня, но я успел вовремя отпрыгнуть. В той, другой машинке, сидела новенькая с Женей, но они никуда не ехали, даже и руль никто из них не держал. От удара видимо, Женю качнуло вперед и он так и остался в таком положении, склонив голову над тем местом, где у настоящей машины был бы бардачок.

Вот бы было, если бы Женя толкал Фенька, а я — новенькую! Вот была бы штука! И света нам никакого не надо, зато теперь можно не только по кругу, а как хочешь можно. И даже сталкиваться можно. Мы бы с новенькой их уделали! — вру, конечно, но приятно об этом думать. Мне никогда Женю не уделать. Он и одной рукой толкал бы Фенька в машинке так, что нам с новенькой не поздоровилось бы. Вот только теперь Женя никакого, малейшего даже, интереса ни к чему не выказывает и существует по привычке как бы. Позвали — обернулся, а забыли — остался. Не эйкает, не носится сломя голову, сметая все на своем пути, не краснеют у него больше щеки. Не будет он больше с нами играть. Никогда, наверное.

— Тормози, приехали, — крикнул Фенек запоздало и выбрался из машинки.

Фенек даже и не подумал предложить покататься теперь мне, а мне стало так грустно от Женьки, что и самому не захотелось.

Новенькая выбралась из машинки, вытянула из нее Женю и едва мы сошли с автодрома, серая пыль тут же улеглась по местам и скрыла следы нашей игры.

Скучно. Снова скучно сделалось в парке. Скучно и грустно.

Мы куда-то все пошли, а я так загрустил, что и не заметил, как мы пришли в школу. Просто шел куда все, по сторонам даже не смотрел — и вот мы тут.

Первым делом, конечно, проверили велики. Я снял с Жениной шеи ключ, открыл и и распахнул двери сарайки. С великами все в порядке, стоят как их оставили. Мы даже подумали покататься, но решили, что без Жени будет нечестно и поэтому кататься передумали, а я запер сарайку и вернул ключ обратно на Женину шею.

В школе тоже ничего нового — мы пошарахались по комнатам в поисках интересного.

Зашли в комнату, где все стены увешаны скучными бородачами. У одного пижонские очки без дужек, другой схватил себя за коленку и смотрит куда-то мимо и в пол, будто боится, что его сейчас удар ударит. Или вот еще один, с самой большой бородой и мудрыми, как у собаки глазами. Были еще и другие. И может быть и не у всех у них бороды, зато лица у всех одинаково постные и до того даже постные, что кажется, что будто помер кто, а им теперь его хоронить.

У Фенька в руках появилась вдруг книга, да не просто книга, а целый фолиант.

— Садоводство и огородничество, — прочитал Фенек по слогам название книги.

Я пробежался глазами по постным бородачам — ну и кто из вас это написал?

Фенек сел за стол, поставил перед собой фолиант на корешок, отпустил руки, книга постояла, постояла да и раскрылась, шлепнув по столу обложками. Фенек заглянул во внутрь.

Порыскав по развороту всей головой, Фенек вдруг тыкнул пальчиком в страницу и принялся читать вслух:

— …крестьянам он сразу не понравился, им казалось, что их хотят отравить. Они прозвали картофельные клубни чертовыми яблоками и отказывались их есть.

— Что за дичь? — перебил я Фенька.

Фенек оторвался, но палец со строчки не убрал.

— Не знаю, садоводничество какое-то, — сказал он.

И он принялся снова водить пальцем по строчкам, но читал теперь про себя, пыхтя и шевеля губами.

Я вышел в соседнюю комнату и — о, удача! — нашел там султан и эбонитовую палочку для него и притащил все это богатство в комнату с бородачами. Я поставил султан на большой стол, обращенный против всех других столов.

— Эй! — эйкнул я, чтоб привлечь всеобщее внимание.

Фенек тут же забыл про свою книгу, подошел ко мне, встал на цыпочки, такой высокий этот стол, положил локти на столешницу, а подбородок — на скрещенные запястья. Он смотрел то на султан, то на меня.

— Что это? — спросил он.

— Увидишь! — ответил я.

Я ухватил эбонитовую палочку как если бы волшебную, потер ей по штанине, взмахнул, как заправский фокусник и поднес к султану. Султан тут же ожил, взъерошился и потянулся к палочке.

Новенькая, которая тоже следила за моим представлением, пару раз хлопнула в ладошки, и даже Женя вдруг будто бы ожил и заинтересовался.

— Ух! — ухнул Фенек. — Как? — завороженно выдохнул он.

— Волшебство! — произнес я раздельно в три слога и развел руки по сторонам и вверх.

— Ух! — еще раз ухнул Фенек. — А можно мне?

За этой нехитрой игрой я и не заметил, как наступил вечер — Феньку мой султан решительно понравился: он натирал эбонитовую палочку снова и снова и заставлял султан плясать то так, то эдак.

Но даже самая-самая игра в конце концов надоедает и мы оставили бородачей грустить в одиночестве перед волшебным султаном и пошли искать новых развлечений.

В одной из комнат на втором этаже мы нашли коричневый чемодан со светлой ручкой и металлическими зашлепками. Не чемодан даже, а так, чемоданчик.

— О! Спой мне песню, чемодан! — обрадовалась новенькая.

— Чего? — не понял я. — Какую песню?

— Никогда такого не видел? — спросила новенькая.

— Нет, — сказал я, — не видел.

— Тогда смотри! — торжественно произнесла она.

Новенькая отшлёпнула зашлёпки, открыла чемоданчик. Во внутрях у него вместо всякого — проигрыватель, натурально проигрыватель, такой, для круглых пластинок, коричневый, с черной лапкой, парой белых ручек-крутилок и парой черных переключателей.

Тут же нашлись и пластинки. Они маленькие, все, как на подбор, одинаковые, черные и без конвертов. Новенькая выбрала одну, уложила ее на проигрыватель, навела лапку, опустила иглу на пластинку и пальцем раскрутила ее. Пластинка заговорила тихо-тихо, но можно разобрать. Мы с Феньком так и потянулись к ней ушами.

Женский голос начитывал там что-то непонятное и не на нашем. Новенькая крутила пластинку неровно и женщина то начинала пищать и говорить скороговоркой, то принималась лениво диктовать растянутым басом.

— Не интересно! — заключил Фенек.

— Не интересно, — подтвердил я.

— А что же тебе интересно? — спросила новенькая почему-то только у меня.

— Не знаю, — честно сказал я, — но точно не это.

— Хорошо! — согласилась новенькая и выбрала другую пластинку.

— Сказки Венского леса, — прочитала она круглую этикетку. — Любишь сказки? — хитро спросила она и снова у меня только.

— Ну, — неопределенно протянул я, а новенькая улыбнулась. — Фенек, наверно, любит.

— Я люблю! — подтвердил Фенек.

— Тогда будешь крутить, — сказала новенькая. — Хорошо?

— Хорошо, — согласился Фенек.

Новенькая положила пластинку со сказками прямо на ту с женщиной, накинула иглу и показала Феньку, как крутить.

Фенек закрутил и мы услышали музыку, дивную, легкую, летящую музыку, музыку как бы качающуюся из стороны в сторону, словно хорошо смазанная качель-лодочка.

— А когда будет сказка? — спросил Фенек.

— Это и есть сказка, — улыбнулась новенькая. — Крути, не переставай!

С этими словами, новенькая обогнула стол, подошла ко мне, схватила одной рукой меня за талию, а другой зажала мое запястье и отвела его в сторону, и закружила меня по проходу, между школьными столами, в треугольный такт музыки. Мы прокружили до стены, лихо развернулись и направились обратно.

Я ужасно топотал и топот мой заглушил и без того тихую музыку. Я стукнулся несколько раз пяткой обо что-то и каждый раз обо что-то другое. Я и дыхание потерял, и ногами не понимал как двигать. Но, удивительное дело, новенькая, собрав меня всего как бы в охапку, танцевала мной так, что и музыки никакой не надо было слышать — с такта мы не сбивались, и о ногах можно не думать — они сами ступали куда надо. Я и не думал никогда, что на такое способен, пусть и под руководством новенькой. Да чего уж! я вообще никогда о танцах никаких не думал и тут вот. Я даже загордился собой, что я весь из себя такой танцор.

Новенькая крутила мной и крутила, и крутила так долго, что наконец я закрутился головой. В глазах поплыло, меня качнуло и я, все еще кружась, свалился на пол. Игла шваркнула по пластинке, музыка кончилась, а новенькая радостно рассмеялась и я вместе с ней.

— Никакая это не сказка, — услышал я голос Фенька. — Это танец какой-то.

— Это сказка, — ласково ответил голос новенькой, — сказка без слов.

Фенек издал какой-то неопределенный зверушачий звук, вроде как фыркнул.

В моей голове по-прежнему кружилось, я попытался встать на ноги, но не смог, поэтому так и полулежал на полу, крутил головой и улыбался улыбкой счастливого дурака.

— Поиграешь с Женей, чтоб ему не скучно было? — спросила новенькая Фенька.

— Поиграю! — ответил Фенек. — А ты куда?

— Нам надо, — ответила новенькая. — Но мы скоро вернемся. Хорошо?

— Хорошо, — равнодушно согласился Фенек.

Новенькая подошла ко мне и протянула руку. Я попытался за нее ухватиться, но не смог, ко мне тянулось сразу несколько рук и мне никак не угадать угадать, какая же из них настоящая. Я попытался пожать одну — пустая, другую — тоже.

Наконец новенькая сама поймала меня за руку, потянула и я все-таки встал.

— Я не могу целоваться, — заявил я, едва очутился на ногах. — У меня все еще губы болят.

— Фу-у-у! — протянул откуда-то Фенек.

Новенькая улыбнулась и ничего не ответила, просто повела меня куда-то.

— Мы не будем целоваться, — догадался я.

Ева завела меня в самый конец школьного коридора, в закуток за углом. Солнце сюда почти не достает, а скоро оно и совсем завалится и вся школа, а не только этот закуток, погрузится во мрак.

— А как мы будем сидеть? — спросил я Еву. — Одни, без думок?

— Я решила, что они тебе не нужны, — ответила Ева. — Они тебя отвлекают.

Ну да, думки меня отвлекают! А совсем не то, что ты заставляешь меня сидеть рядом с тобой совсем без ничего.

Хотя, конечно, Ева права, думки меня тоже отвлекали, даже и не отвлекали, скорей нервировали — не люблю я этих думок и во всю жизнь не устану этого повторять.

— Раздевайся, — приказала Ева и я привычно разделся и собрался было уже куда-нибудь юркнуть, туда, где потемнее и затереться там, но Ева схватила меня за запястье и подтянула к себе. — Я завяжу тебе, — и она принялась обматывать вкруг моего запястья красную мохристую ниточку, такую же, какую носила и на своем запястье.

— Ты же говорила, что мне это не нужно, — спросил я.

Ева теребила кончиками своих пальцев мое запястье с той нежной стороны, где бумкает пульс, завязывая нитку — это и очень щекотно, и, одновременно, очень приятно.

— Не дергайся! — приказала Ева и склонила голову, чтоб лучше видеть мое запястье и нитку, а я ткнулся носом в пробор ее волос и меня оглушил ее яблочный аромат, сладкий, что я даже и не услышал, что еще она мне сказала.

— А? — переспросил я, потому что мне показалось, что Ева сказала что-то и даже, может быть, что-то очень важное.

— Я думаю, что теперь тебе это понадобится, — повторила Ева.

— Для чего? — спросил я.

— Ты сам поймешь, — сказала Ева и кончила, наконец, с ниткой.

Я поднес запястье к глазам, так, как обычно смотрят на наручные часы: мне понравился Евин подарок, пусть я и не знаю, зачем он мне нужен. А, может быть, так даже и лучше, не у всех же подарков должно быть какое-нибудь назначение.

— Спасибо! — поблагодарил я.

— А теперь садись, — приказала Ева.

Я сел, облокотившись на стену, напротив меня села Ева.

Я смотрел на Еву, прямо в ее глаза, даже почти и не видел ее в темноте, а, скорее, представлял ее, а уж мне и видеть не надо, я знаю Еву, как свою ладошу, я даже знаю Еву, может, и лучше чем свою ладошу. У нее подбородок делится надвое маленькой складочкой, а над ним — губы, не большие и не маленькие, но четкие, хоть и неяркие, чуточку загибаются своими острыми углами внутрь ее щек — они у Евы часто в полуулыбке как бы. А над губами — складочка из-под носа. Нос. У нее удивительно длинный нос. Просто феноменально длинный нос. Кажется, что начинается он у нее ото лба, а не под переносицей как полагается. Разве такой нос может быть красивым? Может, у нее самый красивый на всем белом свете нос, удивительный, феноменальный. Выделенные веки ее глаз, не голубых и не серых и не зеленых ее глаз всегда розовые как и кончик ее носа. Он тоже всегда. Будто бы она плакала, не сильно, чуточку, взгрустнулось, и она утиралась платком и натерла, но она не плакала, просто у нее так. А еще костяшки пальцев и коленки — розовые. Локти тоже. Ее лицо обложено пшеничными, но не яркими, а будто выгоревшими на солнце волосами, кудрявыми и не кудрявыми, волнистыми, но сейчас она забрала их ленточкой высоко на голове, а сзади, на затылке, одна прядка выбилась, она всегда выбивается, когда Ева так убирает свои волосы. Вытянутое, лобастое Евино лицо все покрыто почти уже волосиками, только еще не совсем. Этого обычно не видно, видно только когда посмотришь на нее против солнца. А еще уши. О них ничего определенного и не скажешь, только одно — их мочки сплошь покрыты пушком, белесым пушком и из-за этого пушка их всегда хочется поцеловать.

Ева — вся противоположности: и будто немножечко чем-то больная, простыла будто бы чуточку, но очень живая одновременно; напряженная и вместе с тем очень спокойная; хрупкая, но неколебимая.

Я рассматривал Евино лицо и вдруг оно пропало, будто лежала она на воде, а теперь ушла под поверхность. И, оставшись один, я провалился в сон.

Мне приснилась такая дичь, что и не знаю, как рассказать.

Сначала мне было как-то тесно и я шел то ли по туннелю, то ли по пещере какой, и не шел даже, а втискивал себя меж стен. Дышать было тяжело и я испугался, что я сейчас застряну, ни туда ни сюда, и задохнусь, но лишь я об этом подумал, стены расступились как бы сами собой, освободили меня и я, вздохнув полной грудью, выскочил из этой пещеры.

Мои легкие наполнились влажным травянистым воздухом, я оказался в лесу. Деревья, такие высокие, что и верхушек не видно, росли в нем. Стволы этих чудны́х деревьев изгибаются медленно и плавно и весь лес этот ходуном как бы ходит, а листья у деревьев большие и дубовые, поднимаются и опускаются, и, раскачиваясь на ветру — они сами ему причиной.

Я шел и сам не знал куда шел, и мне все казалось, что кто-то следит за мной из-за деревьев, и даже и не следит, а просто наблюдает. И наблюдатель этот не один, их очень много, неопределенно много и смотрят они на меня со всех сторон сразу, но сколько бы я ни силился увидеть хотя бы одного из них, всматриваясь промеж деревьев, у меня все никак не получалось. Я прям затылком чувствовал, и лопатками чувствовал, как на меня смотрит миллион пар глаз, миллион миллионов или даже больше. Не видно никого, сколько не вглядывайся, хоть глаза просмотри — никого. Лишь стволы деревьев стоят друг за другом, и дальше, и дальше. Я почувствовал себя таким уязвимым под взорами невидимых наблюдателей, что меня даже зазнобило и я поежился, хотя в лесу было очень тепло, тепло и влажно.

Деревья качали ветер, их стволы извивались и они шептали своими дубовыми листьями о чем-то, тихо и шелестяще.

Вдруг я вышел на поляну. Сначала она показалась мне маленькой, всего-то ничего, шагов в десять, но потом она как-то увеличилась, разрослась и это не полянка уже никакая, а большое-пребольшое озеро, а лес где-то теперь вдалеке, на самом почти горизонте. Только не вода была в том озере, оно до краев оказалось наполнено льдом.

И я увидел зверей, которым и названия нет. Они стояли на озерном льду, блестящем как кристалл. Звери эти смотрели на меня миллионами глаз, и глаза были не только на лицах их, но и все тела их покрыты глазами. Все они — глаза. Глаза моргали без порядка и невпопад, и поэтому казалось, что звери эти как бы рябятся, как обычно рябится в раскаленном воздухе обманчивый мираж.

Воздух был свеж и сладко пах льдом и так было приятно его глотать — таким воздухом во всю жизнь не наешься.

Так и стояли эти звери передо мной: один бил копытом, выбивая из тверди под его ногами холодные искры и тяжело дыхал; другой скреб когтями лед под собой; еще один — закаменел и вытянулся, будто изготовился к прыжку, а теперь лишь выжидало ту самую, подходящую, секундочку, чтоб его совершить; последний зверь крутил по-птичьи головой и время от времени щелкал клювом. А за всеми этими звенрями монотонно и тяжело ухали, вздыбливаясь и опускаясь, белые лебединые крылья в неисчислимом количестве. И когда крылья поднимались, глаза, укрытые под ними, разверзались и присоединялись к сонму глаз, смотрящих на меня.

Я даже удивился, как это я не боюсь таких странных зверей, да только вот почему-то я их не боюсь. Я знал, что они не причинят мне вреда и знал это просто и твердо, и не почему-то, а так.

И вдруг звери запели. Запели все вместе; запели удивительно согласно и стройно; четверо, а будто одним голосом запели они. А пели они песню настолько красивую, что ее и не запомнить, потому что нельзя такую красоту запихать в человечью черепуху, и даже не рассказать о ней, потому что нет таких слов, и сравнить ни с чем другим не выйдет, потому что нет других таких красивых песен в целом свете. Я хотел бы запеть вместе с ними, но не умел как. Песня эта звучала и звучала и не было ей конца, она проникала в меня, вливаясь, как теплое молоко и как теплое молоко грела изнутри; и когда я наполнился этой песней весь и целиком, от кончиков пальцев до кончиков пальцев и от пяток и до макушки, я увидел глаза этих зверей. Я видел их и раньше, но теперь я увидел их по-настоящему, все как бы разом, где бы они не находились. И глаза эти ответили мне. Больше не смотрели они на меня безучастно. Теперь глаза звали, ласкали и манили, приглашая присоединиться к ним, посмотреть туда, куда они обычно смотрят, когда меня здесь. Они почти даже перестали моргать, такими пристальными они вдруг сделались.

Животные окончили песню и закаменели, миллионы и миллионы глаз закрылись вразнобой и вдруг открылись все вместе и как одно. И тут я понял, что это не просто глаза, это их глаза, и то, что это их глаза, не могло быть и сомнения. Я понял это как-то и даже не смог бы объяснить как, да только вот понял и знал наверняка, что не ошибся. Пусть эти глаза ожили, будто разбудила их волшебная песнь четырех чýдных зверей, и тянут меня теперь к себе, а не смотрят не пойми куда в дальние дали, да только это их глаза, глаза думок. И вот они смотрят на меня и ждут, когда я соглашусь, скажу «да» и не словами даже, а как бы только мысленно.

Я почувствовал в как в голове моей родился вопрос этих глаз, будто возник росток, как бы как из картофельного глазка, и пошел он расти извиваясь и ветвясь, сплетаясь сам с собой. И так рос он и рос, пока не заполнил всю мою голову, миллион и миллион раз он свернулся в моей черепухе, и замер только когда там не осталось ни миллиметра свободного пространства. Он заполнил мою голову и ждал ответа, а глаза все расширялись и приближались ко мне, и я уже и не видел самих зверей, которые несли их на себе, а только одни глаза, не злые, не страшные, но ждущие спокойно и терпеливо моего ответа.

«Не сейчас!» — попытался я крикнуть, обращаясь ко всем глазам сразу, но воздух вокруг меня сделался вязким, как гудрон, и мои слова застряли в нем. Но и этого хватило вопрошающим глазам. Они моргнули одновременно, враз уменьшились и потеряли ко мне всяческий интерес и все пространство вкруг меня как бы сразу посветлело, а воздух вновь стал мягким и сладким, и я снова увидел этих чýдных зверей.

Я ступил на лед и зашагал с твердым намерением пройти сквозь них. Даже если они не пустят меня, я пройду сквозь них, чтобы мне это не стоило. Но звери заморгали своими глазами, как тогда вразнобой, зарябились пуще прежнего и, рябясь, растворились в воздухе, слились с воздухом и сами стали им.

Шагая туда, где только что были звери с глазами, я старался ступать осторожно, чтоб не поскользнуться на льду, но вдруг понял, что иду я не по льду, а по желтому полю. Тому самому желтому полю, на котором мы сшиблись с Женькой и которое приснилось мне однажды в страшном сне про черта. Так захотелось достать откуда-нибудь велик, оседлать его и поколесить, колесить и колесить по полю по этому по желтому и никуда не ехать даже, а просто нарезать круг за кругом, и чтоб Фенек был здесь, рядом, и Женя, конечно тоже, и разносилось бы тогда над желтой землей под синим небом вечное Женькино «эй!», и уханье Фенька, который крутил бы педали как тогда, продев одну ногу под раму. И вот бы было, чтоб это никогда, никогда-никогда не кончалось!

Но нет, нет здесь ни Жени, ни Фенька, да и неоткуда достать здесь велик — все пусто. Я шел и смотрел под ноги, рассматривая землю, камешки, лежащие на ней, маленькие росточки, которые цвели удивительными цветами, золотые колоски, шумевшие ласково с ветерком, где-то я чувствовал большую реку, хоть и не видел ее, но слышал ее течение и ощущал ее запах, и так я шел и шел, пока не увидел перед собой лестницу, упирающуюся прямо в небо: вот ее начало, но не видно ее конца. Под ее опорами земля вздыбилась. Смялись золотые колоски, тучная, черная земля обнажилась из-под содранного желтого, такой тяжелой была эта лестница.

Я схватился за нее руками, ступил на нее, переставил руки и сделал еще шаг и вдруг понял, что этих двух шагов хватило, чтоб забраться так высоко, что под собой я не увидел ничего, когда посмотрел вниз, только две опоры и ступени этой лестницы, уходящие в бесконечность. Мне захотелось было спуститься, вновь ощутить пятками землю, но я скрепился и полез еще выше — надо узнать что там.

Так я лез, ступенька за ступенькой, пока небо вокруг меня не расчистилось и я не увидел, парящего далеко-далёко в небе космонавта. Он летел на своих лебединых крыльях, мерно поднимая и опуская их, и его белоснежный скафандр сверкал в солнечном свете, как серебряные доспехи. Космонавт летал меж облаками, нырял в одно, а потом выныривал из совсем другого облака. И так он оживил все облака, они кружились и закручивались спиралями, влекомые ветром, вырывающимся из-под его крыл.

Вдруг космонавт выхватил откуда-то большую, золотую будто трубу и затрубил так, что лестница подо мной задрожала и заходила ходуном. Я вцепился в нее изо всех сил, очень уж я испугался, что сверзнусь с нее, и чем громче звучала труба, тем сильнее раскачивалась лестница, и тем крепче я хватался за нее.

Космонавт пролетел где-то совсем рядом со мной и звук его трубы сделался невыносимо громким. Лестницу качнуло, меня вместе с ней и когда я почувствовал, как мои руки срываются, а ноги мои уже почти соскользнули, лестница качнулась обратно, а труба вдруг перестала. Я не сверзнулся, только очень перепугался.

Я покрутил головой в поисках космонавта, но его нигде не оказалось, только облака, раскрученные им, так и продолжали крутиться и завиваться. Через несколько ступенек я сошел с лестницы и ступил на красную башню.

Под моими ногами кирпичный пол, а над моей головой зеленый шатер, а за ним — еще миллион таких же высоких шатров и почти на каждом — рубиново-красная звезда. Звезды выглядывают одна из-за другой, подставляют свои грани свету, а тот загорается в них ослепительно ярко. Вспыхнула звезда, за ней другая, и еще, еще. Теперь они все горят красным пламенем и будто бы дымятся от этого горения, только не дымом дымятся, испуская радуги горят эти звезды.

И вот радуги заполнили все небо: змеистые, переливчатые. Куда не глянь, везде радужное копошение, радуги трутся друг об друга и электризуют трением воздух, а воздух потрескивает и искрится, как на самом-самом морозе.

Я подошел к зубчатому окраю башни и посмотрел вниз. Там я увидел лес, который снился мне в самом начале, но только теперь я был не под, а над ним. И вдруг я вспомнил о красной нитке, которой Ева обвязала мне запястье, и я схватился за эту нитку двумя пальцами и потянул.

Эта тоненькая нитка разорвалась со страшным треском, будто молния ударила, взрезав весь мир миллионом своих отростков. Башня зашаталась под моими пятками от этого треска, я закачался вместе с ней, взмахнул руками, хватаясь за равновесие, шагнул, поставив ступню прямо перед носочком другой ступни, потом еще шаг, еще один и вдруг я понял, что иду по красной ниточке.

Идти по нити оказалось очень просто. Кажется, что это не я переставляю ноги, а она сама протягивается подо мной. Я посмотрел вниз, лес так и стоит-раскачивается подо мной, только я шел теперь где-то над самой его гущей — лес простирался докуда хватало взгляда, а там, еще дальше, растворялся в молочно-белом тумане бесконечности. Деревья с дубовыми листьями сверху походили не на деревья даже, а на странные какие-то цветы с чешуйчатыми и большими головами. Они качались сами и раскачивали друг друга и качение это притягивало, гипнотизировало и нельзя было оторвать от леса взгляд. Вдруг эти то ли деревья, то ли цветы начали распускаться — я угадал, это были все-таки цветы, пусть и просто-таки гигантские. Зеленые чешуйки их голов раздвигаются, а из под них вылазят пучки фиолетовых тонюсеньких игольчатых лепесточков — так они зацветают. Зацветают они один за другим как бы из центра подо мной, побуждая этим распускаться и своих соседей, а те заражают своих соседей и вскоре весь лес подо мной превратился в море фиолетовых лепесточков.

И тут я понял, это само собой родилось у меня в черепухе, что это и есть артишоки, те самые артишоки о которых так любил петь Фенек. Какие же они красивые, я во всю жизнь таких красивых цветов не видел. И зачем Три Погибели соврала, что артишоки — это еда?! Кто же цветы ест — никто не стал бы их есть, когда они такие красивые. А пахли артишоки травой, мокрой травой и будто лопухом чуть-чуть и этот тяжелый, но вкусный запах поднимался над лесом, заполнял все вокруг, да так, что и небо как бы позеленело чуточку. Я вдохнул поглубже, еще раз и — попробовал опереться рукой на воздух, таким плотным он мне показался от запаха артишоков. Но не тут-то было! Я потерял равновесие и свалился с нити. Я летел вниз головой и летел прямо в соцветие артишока, прямо в пучок его фиолетовых лепестков. Это было не страшно, я даже успел представить себе, как мягко будет падать на артишок и даже подумал о том, что неплохо было бы закопаться в бутон и загнездиться в нем. Но, едва я коснулся артишока, едва кончики его фиолетовых лепестков укололи меня в ладошу, которую я выставил вперед, едва я понял, что эти лепестки не такие уж и мягкие, как мне казалось, все пропало вдруг и разом: лес подо мной, звезды, испускающие радугу тоже пропали — я проснулся.

Еву почти не видно — темнота. Спал я долго, солнце уже село. Проверил свое запястье. Нитки на нем нет, я действительно ее оторвал во сне.

Вдруг я почувствовал шевеление с Евиной стороны. Хорошо, что темно, вдруг она не заметила, что я уснул.

— Я уснул, кажется, — я тут же заложил себя сам. — Прости! — сказал я и пусть Ева меня и не видит в темноте, как и я ее не вижу, я вытворил самую что ни на есть виноватую морду, хотя, чес-слово, мне не стыдно ни чуточки, надо же и мне когда-нибудь спать.

— Нитка у тебя? — спросил Ева.

— Нет, — сказал я. — Я ее сорвал, наверное, когда спал. Мне такое снилось — дичь!

— Ты не спал, — сказала Ева.

— Как не спал?! — так-таки заорал я. — А сон?

— Это не сон, — тихо сказала Ева. — Я думаю, что ты наконец побывал там.

— Где там? — выдохнул я.

Я чувствовал, как тянет мышцы меж лопатками, а это значит, что плохо дело — да я и без мышцы это уже прекрасно знал, просто верить в это — я отказываюсь в это верить!

— Там, где они думают, — сказала Ева просто.

— Я спал, — настаивал я.

— Ты и сам уже знаешь, — спокойно сказала Ева.

Я прислушался к себе, ко внутрям, погонял лопатками мышцы между ними, и понял, что Ева, конечно, права и тут-то мне и стало страшно.

— Знаю, — подтвердил я почти шепотом. И вдруг ужасная мысль пришла ко мне в голову: — А если бы я задумался?

— Не задумался бы.

— Как ты знаешь?

— Знаю и все.

— А если вдруг?

— У тебя была нитка! Что ты орешь?

— Я не ору!

— Орешь.

— Хорошо, ору. Но это потому, что мне страшно!

— Нечего тебе бояться.

— Но я боюсь!

— А ты не бойся.

— Хорошо, — наконец согласился я, что тут скажешь.

— Хорошо, — подтвердила Ева.

Мы замолчали и молчали несколько времени.

— Завяжи себе узелок, — вдруг предложила Ева, — ну, на платке, чтоб не забыть, как первый раз к ним попал.

— Такое не забудешь! — воскликнул я. — Завяжи лучше мне нитку, есть еще? — потребовал я. — А то задумаюсь случайно, а выход не найду!

Ева не стала спорить и завязала мне новую нитку.

— Вот теперь ты можешь и с думками сидеть, — сказала Ева. — Теперь они не будут тебя отвлекать.

Мысли мои крутились и крутились, лезли в кучу, путались, как черви в банке, так что я ничего и не помню из того, что было потом, впрочем, кажется, ничего особенного и не было. Мы с новенькой вернулись в комнату к бородачам, Фенек и Женя были уже там. Фенек что-то спрашивал, а новенькая ему что-то отвечала. Я и не слушал о чем они там говорят, я думал о думках и том месте, в которое они смотрят. Только вот что об этом думать-то, все равно ничего не понятно. Что за артишоки? Что за звери? И причем тут я?! В голове моей такая сумятица вдруг сделалась, что я даже и не помню, как мы заснули. Помню только, как я проснулся ночью.

Темно. Интересно, который час? Сколько еще длинно-длинных часов терпеть до рассвета, когда можно будет проснуться вместе со всеми? — не узнать. Луны не видно, видно только, что она где-то там есть. Да и все равно не умею я по луне определять время, потому что, знаете, луна светило ведь совершенно безответственное. Ее никогда не предсказать, а потому и вычислить по ней час совершенно невозможно. В одну ночь шарахается по горизонту, в другую — запрыгнет на самую верхотуру неба, в третью вообще не покажется, зато после такой ночи — раз! — и выскочит к солнцу днем, недопроснувшаяся, бледная, глазом еле-еле уличимая. Для-ради чего, спрашивается, она посреди дня на небо выползла? Да и в следующую ночь тоже не выйдет — ясно, не выспалась. Не для того, луна, заведена ты разве, чтоб по ночам темноту освещать?! А ты вот — и не стыдно тебе.

Солнце — совсем другое дело. Видели ли вы когда-нибудь, например, чтоб солнце ночью светило?! То-то! Или чтоб оно то одной только своей половинкой, то другой, как луна? Тоже нет. Солнце ходит по небу размеренно, медленно меняя свой путь сквозь сезоны года. Зимой восходит поздно, высоко не поднимается и рано заходит. А летом наоборот: выскочит рано-рано, заберется под самую крышечку и провисит там по целый день, а закатится поздно, к ночи только. Все чинно-благородно, работает словно часики. Поэтому по солнцу время вычислять — легкотня, и дошколёнок справится.

Я прислушался и не смог услышать свое тело, будто бы я есть, а тела моего нет вовсе — одна только думающая голова, но и та как бы без оболочки, одни мысли — это я, видимо, так неудобно заснул. Посмотрел вниз одними глазами и увидел новенькую. Новенькая лежит у меня на груди, положив себе под щеку руку и на руку, прямо в ладошку, из уголка со шрамом, течет слюна. Она даже и не течет никуда, просто протянулась, будто хрустальная, с кончика губ до ее ладони, и лунный свет холодно застыл в ней. Я прислушался, новенькая почти не дышит, так тихо она спит. А на животе моем уютно свернулся Фенек. Вот он-то никогда тихо не спит! Фенек сопел и фыркал, его дыхание то учащалось, то замедлялось, иногда он начинал скулить, не то жалобно как-то, не то как-то просяще, а потом вдруг как зачавкает — никогда не могу не улыбнуться, когда он чавкает во сне! Спит Фенек совсем как самая настоящая зверушка, как собачка какая рыженькая — очень смешно.

Я попробовал пошевелиться, миллионы иголочек кольнули меня. Я застрял, застрял хорошенько, всем телом сразу. Только глазами хлопать и могу — я хлопнул пару раз глазами, — да, могу.

Я вздохнул так глубоко, как только смог, протолкнул воздух из груди в живот и повторил это еще раз, так я пытался согнать Фенька со своего живота.

Фенек возмущенно что-то пробормотал, потревоженный, поднял голову, слепо покрутил ей, задирая нос, будто принюхиваясь, и снова свернулся клубком, но теперь около меня, ткнувшись носом мне в бок.

Уже полегче, но новенькую я, конечно, не решусь разбудить, до смерти так лежать буду и терпеть, но все равно не решусь. И я лежал, полулежал даже, прислушиваясь к иголочкам в моем теле, и разглядывал лунный свет. Вдруг я увидел Женю.

Женя сидит совсем рядом, в проходе между столами, прислонившись спиной к боковине одного из них. Коленки свои он подтянул к подбородку, одной рукой накрыл их, а другая валяется, привязанная к портновскому метру, рядом и как бы сама по себе. Он не спит, глаза его открыты и в них тихонечко светит невидимая луна, да вот только даром что его глаза открыты, смотрят они как-то странно, почти что и не смотрят, а так — открыты и все.

— Эй! — позвал я Женю, но он не откликнулся, не моргнул даже. — Эй! — позвал я снова и снова нет ответа.

И тут я понял, понял враз и даже и не засомневался, что понял правильно — задумался, Женя задумался!

Я так испугался, так мне страшно стало, а я еще и шевельнуться не могу! Мысли опять все спутались. Женя! Женя! Растолкать новенькую? Закричать? Фенька?

А Женя вдруг зашевелил губами, нет, не ответил мне, а просто зашевелил губами, совсем почти беззвучно. И тут-то я и понял, какой я дурак. Конечно, Женя не задумался, вот, рубашка его на нем, которую я собственноручно на него натянул — где вы видели думку в рубашке?! Ну и надо таким как я быть! А то, что он такой пристукнутый, ну, Женя то есть, с открытыми глазами спит, так все это оттого, что он сверзнулся.

— Эй! — снова позвал я, снова без ответа. — Эй!

Вдруг я увидел на Жениных щеках слезы, Женя плакал. Женя плакал совершенно беззвучно, он даже и не плакал — он просто ронял огромные, тяжелые капли слез, и они медленно скатывались по его щекам. А я и не думал, что Женя умеет.

Так мы и сидели: рядом, но очень далеко; вместе, но сильно врозь. Я смотрел на Женю и не мог оторвать от него глаз. А он все шевелил губами и шевелил. И вдруг я понял, что это он ими шевелит — Женя поет. Пусть и почти беззвучно, но именно поет. Поет, раз за разом повторяя одно и тоже. И я понял, чтó он поет. Просто-таки услышал. Пел он песенку про артишоки, миндаль и башни, на которых ни то, ни то не растет.

X. Всенощная

Тут самое время рассказать про лучшего друга любого мальчика — барабан. И пусть это утверждение спорно, очень даже спорно, а если совсем уж по-честному в друзья, да еще и лучшие, барабан мне никак не годился, но молотить по нему, извлекая из его внутрей различные ритмы, оказалось занятием весьма интересным. И громким. Короче, мне понравилось. Но сначала — нет.

— А можно я не буду в барабан? — спросил я капеллана, когда тот с какой-то вымученной, противоестественной улыбкой преподнес мне барабан. Вот прямо преподнес, по-другому и не скажешь: вытянутыми руками преподнес и даже полуприсел как-то, будто изобразил реверанс, полуприсел, да так и закаменел с коленками врозь и зубами нараспашку.

— Вот-первых, нет, — с готовностью, будто только и ожидал этого вопроса, ответил капеллан.

— А во-вторых? — поинтересовался я, потому что выпалив это «во-первых» капеллан вдруг замолчал и принялся сверлить мой лоб взглядом.

— А во-вторых, вот почему! — ожил капеллан, разбуженный моим вопросом.

И он принялся широко рассуждать о том, что вот мы, и что мы все вместе, и у нас есть настрой, и что если у кого-то его пока нет, настроя этого то есть, то выработаем, поделимся, и еще что-то совсем уж ахиническое про то, что ни шагу вперед, только назад, а если два шага назад, то один тогда обязательно вперед и все в таком же роде и, конечно же, не последнюю роль во всем этом шагании взад-вперед сыграют барабаны и, кто бы сомневался, да только не я, еще и трубы. Да, трубы — вы же помните, что капеллан притащил вместе с кучей барабанов еще и несколько труб.

Вот именно так, в сопровождении длинной и странной, но пылкой до притягательности даже, пусть и по большей части бессмысленной речи, мне достался барабан.

Ба-ра-бан!

Ба-ррра-бан!

Ба-ррра-ба-ра-ба-ра-бам!

— И галстук! — вдруг вспомнил капеллан и достал из кармана брюк краснобархатный, аккуратно сложенный маленьким треугольничком платок. — Где твой галстук?

— Я его потерял, — соврал я.

— Я же говорил, как наденешь — береги! — выпалил капеллан, но потом смягчился и поинтересовался обмякшим голосом, что обычно означало, что он пытается говорить как бы и ласково, и заботливо одновременно: — Как можно потерять галстук?!

Я не помню, как называется вопрос, который спрашивают, а ответа на него не хотят слышать, но я решил, что это и есть именно такой вопрос и поэтому отвечать не стал, а просто взял платок, развернул его и накинул на шею.

Капеллан похлопал себя где-то около груди своей деревянной рукой, будто там, в этом месте под его вечной серой курткой с трехлычковым погончиком, что-то должно было лежать.

— Зубы чистил? — спросил капеллан неожиданно строго.

— Ага, — кивнул я.

— Молодец! — похвалил меня капеллан все тем же строгим тоном. — И помни — береги! — и отмаршировал куда-то в глубины моего кинотеатра.

Ни барабан не стал мне лучшим другом, ни я ему, но с ним оказалось легче. После того, как Женя сверзнулся, время пошло совсем уж странно скомкано, новый день будто бы спешил обогнать еще не кончившийся и все превратилось в какую-то сумятицу, а барабан своей ритмичной песней как-то все устраивал более-менее последовательно и под его бой мне удавалось собраться с мыслями, которые все норовили расползтись из моей головы в разные стороны и с удивительной проворностью, как черви из банки. Я, привыкнув к барабану, попробовал и в дудку подуть, вдруг и от нее будет такой же положительный эффект, но ничего у меня как-то не получилось, не зазвучала у меня дудка, только глухо зашипела — тут, наверное, секрет какой-то есть, но я даже и не стал разбираться какой, слишком уж заплеванным оказался тот конец трубы, в который надо было дуть, и я полностью сосредоточился на барабане.

Мы барабанили под присмотром капеллана и все вместе. Ну не все: способные петь, а таких оставалось все меньше и меньше, продолжали петь; несколько мальчиков трубили в трубы; кто-то так и тряс хоругвями. Но большинство теперь барабанило в барабаны. И наш странный хор сделался теперь совсем уж невнятным и слишком громким, поэтому мне больше нравилось барабанить самому с собой.

Я наматывал круги вокруг моего кинотеатра и тренировался, пытаясь настукивать песенку, которой научил нас, барабанщиков, капеллан, чтоб мы оттачивали свое барабанное мастерство на ней, что-то там про старого барабанщика и его старый барабан и про то, как он потерял монетку, пятачок или какую именно я не запомнил, да и саму песенку у меня никак не получалось запомнить, сколько бы раз я ее не повторял строчка за строчкой за капелланом, а если и удавалось мне вспомнить вдруг строчку-другую, я все равно тут же сбивался и начинал выстукивать любимую песенку Фенька про артишоки, ее-то я знал так, что от зубов отскакивало.

Артишоки, артишоки — тук-тук левой, бум правой и снова тук левой и так два раза.

И миндаль, и миндаль — бум правой, тук левой, бум правой и повторить.

Ну, вы поняли.

Да и просто молотить по барабану без всякой песни тоже оказалось хорошо, очень даже хорошо.

Ба-ра-бам!

Бум-бум-бум — мне приснилось, что капли дождя барабанят по огромному и дубовому листику артишока, под которым я уснул; этот звук и разбудил меня.

— Проснись, проснись! — услышал я голос Фенька.

Я открыл левый глаз, скосил его и увидел самого Фенька. Это не дождь бьет ритмично по листику артишока, это Фенек, пытаясь разбудить меня, барабанит прямо по моей голове поочередно обеими лапками. За открытый глаз я поплатился тут же — Фенек заехал по нему, испугался, видимо, что заехал и оттого перестал барабанить, так и застыл с поднятыми лапками.

— Эй! — эйкнул я от неожиданности и потер свой глаз.

— Извини! — извинился Фенек. — Тебя не добудишься.

— И не надо! — сказал я.

— Надо! — возразил Фенек. — Пойдем бегать! — и снова принялся барабанить, но теперь по моему плечу.

— Куда? — спросил я скорее от рефлекса, чем осознанно.

— Не куда, а бегать! Ну пойдем! — воскликнул Фенек, схватился за мое запястье и потащил меня, вернее, попытался вытащить меня из-под одеяла и, конечно, ничего у него не вышло. — Ух, тяжелый! — заявил Фенек, а у меня наконец открылся и второй глаз.

— Никуда я не пойду бегать! — сказал я и попытался перевернуться на бок, но Фенек схватился за мое плечо удивительно крепко, так что я не смог.

— Пойдешь! — не согласился со мной Фенек. — Пойдем!

Как-то Феньку удалось меня растолкать и вытолкать из-под одеяла, а затем и дотащить до паперти Храма. Когда мы проходили через вестибюль, я поздоровался с космонавтом, гипсово-неподвижно висящим на стене:

— Эй! — крикнул я ему и поприветствовал поднятым кулаком, лихим космонавтским приветствием. — Доброе утро, Юрий Алексеич.

— Ты что? — удивился Фенек.

— Я здороваюсь с ним, — объяснил я. — Иногда.

— А зачем? — удивился Фенек еще больше.

— А что он нездорованный? — сказал я.

Фенек посмотрел внимательно на космонавта, потом на меня, и снова на космонавта.

— Ух, здравствуйте! — сказал он и тоже поднял кулак вверх. — Теперь он здорованный, пошли! — и потянул меня из моего кинотеатра.

— Дай хоть картошку съем! — попросил я Фенька.

— Потом съешь, — сказал Фенек. — Ну ее, побежали! — и потащил меня к выходу.

Свободной рукой я тер глаз, выковыривая из него заспанки, и слепо шел, ведомый Феньком. В голове крутилось что-то про клубень, который не очень-то и хотелось, но как-то привычно было съесть один утром, а вот теперь по воле Фенька я остался без завтрака.

Фенек отпустил меня, только мы оказались на паперти, скатился по ступенькам и тут же запрыгал.

— Прыгай! — позвал меня Фенек.

— Куда? — не понял я.

— Вверх прыгай! — объяснил Фенек. — Ну?

— Ты же сказал, что мы будем бегать, — и я прыгнул пару раз на месте с надеждой на то, что если я чуть-чуть попрыгаю, Фенек отстанет от меня.

— Чтоб побежать, надо сначала попрыгать!

— Зачем?

— Надо согреться, а то у тебя заподколенкой порвет или еще где, — сказал Фенек.

— Где? — не понял я.

— Ну где-нибудь. Прыгай! — Фенек взял меня за руки, стянул со ступенек на бетонную площадку и мы запрыгали вместе, как две девчонки на переменке. — Не бyхай, прыгай как на пружинках! — объяснял Фенек, пока мы прыгали. — Если прыгать как ты, пятки отобьются и…

— И я умру? — предположил я.

Фенек ничего объяснять не стал, Фенек согласно кивнул.

— Может лучше тогда не прыгать, раз это так опасно?

Я пошутил, но Фенек принял мои слова со всей серьезностью.

— Не опасно, если знать как, — сказал Фенек. — Ты теперь знаешь! Повторяй за мной! — Фенек отпустил мои руки и зашагал вдруг большими шагами и боком.

Он выкидывал одну ногу, приседал, а потом приставлял другую ногу к первой, а потом еще раз, еще и еще.

— Ну? — позвал Фенек и мне пришлось пойти за ним таким же манером.

Пяти таких странных шагов хватило, чтоб догнать Фенька. От всех этих прыжков и нелепых хождений боком я раскраснелся, дышать стало тяжело, а шея и поясница помокрели от выступившего пота.

— Я устал, — соврал я.

— Не капизь! — строго сказал Фенек.

— Я не хочу бегать, — застонал я и вытер шею ладошей.

Это я еще и не побежал никуда, а уже потный, что будет, если я не сумею отвертеться и побежать все-таки придется?!

Фенек закаменел.

— Мне больше не с кем, — тихо сказал он. — Женя заболел и больше не бегает со мной. Бегай со мной ты! — попросил Фенек и прижал лапки к груди. — Пожалуйста!

Мне резко стало стыдно. Я ведь даже и не подумал об этом и теперь вторая волна краски, уже от стыда, прокатилась по мне. Фенек бегал с Женей и я знал это и даже несколько раз видел, как они бегают вдвоем. Фенек любил бегать и это я тоже знал. И я совсем не подумал о том, что после того, как Женя сверзнулся, Фенек остался один — он всегда много времени проводил именно с Женей, ведь со мной ему обычно было скучно. А ведь я мог бы подумать!

В общем, вот так и получилось, что теперь с Феньком заместо Жени бегаю я — и как только это меня не убило, я не знаю! Наверное, спасло меня то, что я бегаю с Феньком не каждый день, потому что через день меня забирает сидеть с думками новенькая. То есть я день бегаю, день сижу — потому и выжил. А вышло это вот как.

Фенек гонял меня дня три подряд. А как он меня гонял! Сначала разминка на паперти, прыжки и всякое такое, навроде нелепого хождения боком с приседаниями, потом тоже прыжки, но теперь в длину, а еще можно подскакивать и коленки вверх к плечам — тоже полезно, только подохнуть от таких прыжков хочется. И вот разминка наконец закончена, а мы срываемся с места (это то есть Фенек срывается, а я за ним плетусь) и бежим. Обычно мне хватает и ста метров, чтоб перестать понимать где я, как я здесь оказался и куда я бегу. Только и вижу пятки Фенька, больше ничего не вижу: бегу туда, где мелькают его пятки — вот и все.

А сердце! Как ужасно начинает оно дрожать и стукать во мне от бега — беспощадный Фенек! Иногда стучит так — ба-ра-баррра-бам! — будто внутри меня живет бешенный барабанщик, который молотит по своему барабану яро и безжалостно. А еще и в ушах; когда сердце и в ушах начинает бумкать — вот самый страх! Под ребрами-то, под ребрами! Но под ребрами режет сразу, и сто метров не надо, чтоб зарезало под ребрами. Аж до крови будто режет, режет так, что кажется не вздохнуть; вздохнешь, а оно еще сильнее — да отрежь уже там, что ты режешь и дай мне свалиться и издохнуть! Если бы не мельтешня пяток Фенька передо мной, я бы и свалился, и издох.

Вот еще: бегать под деревьями да по солнцу. Лучше бы уж солнца ничего не прикрывало, чем деревья. От солнца можно просто удар схватить, а дальше уж и ничего, вечная пустота — всяко лучше! А вот если деревья, да солнце стробоскопит сквозь них, каждая веточка яркой тенью по глазам хлещет: тут и удар схватишь, конечно, но сначала припадком разобьет. Удар ведь еще ладно, а вот если удар в компании с припадком — дело совсем другое.

Однажды я бежал и бежал, я себя забыл пока бежал — так долго я бежал. И тут я понял, что больше — ни шагу! Я стал, уткнулся ладошами в коленки и опустил голову. Асфальт под моими ногами пульсировал; камешки, заковырянные в асфальте, ритмично размывались, а затем сужались до своих настоящих размеров, а потом — опять. Со лба капали громадные капли пота — сейчас я тут целую лужину устрою!

Фенек сперва не заметил, что я стал и убежал вперед, но через какое-то время заметил, все-таки сложно не заметить, когда за тобой пыхтит целый паровоз и вдруг он куда-то из-за твоей спины исчезает и больше не пыхтит, и вернулся. Он легко подбежал и стал рядом со мной, тихонечко перепрыгивая с ноги на ногу.

— Из меня сейчас сердце выскочит! — кое-как, сквозь порывчатое дыхание, пожаловался я Феньку.

— Сердце? — переспросил Фенек, а сам все скачет на одном месте.

— И легкие сейчас как выплюну! — пообещал я.

— Легкие? — снова переспросил Фенек.

— И селезенки тоже! — пригрозил я.

— А что такое селезенки? — заинтересовался вдруг Фенек.

— Вот выплюну и посмотришь! — огрызнулся я.

Теперь ведь понятно, как мы с Феньком бегали? До смертельной одури он меня гонял. Я же про селезенки не шутил! И про легкие! Мне действительно казалось, что я все свои внутря тогда выплюну — чего ж только легкие с селезенками?!

Слушайте: это был четвертый день подряд, когда мне надо было бежать с Феньком.

Спать я в тот день опять не спал, поэтому и не выспался, а когда проснулся, в ушах ухало раскатисто. Я продрал глаза, откопал откуда-то из под себя зубную щетку, поплевал на нее, помакал в общую коробочку с порошком для чистки, воткнул щетку в зубы и направился непроснувшейся шаткой походкой на паперть.

У капеллана были своеобразные представления о мальчишеской чистоте. Иногда он вспоминал, что неплохо бы было мальчикам чистить зубы и мыться за ушами. В эти времена у школьной доски, на полочке для мела, появлялась круглая коробочка с порошком для зубов, а рядом, на разбитой деревянной табуретке с коротенькими ножками — тазик какой-то затухлой и мутной воды со свисающей из него серой тряпкой. Этой же тряпкой капеллан стирал с доски свои гимны, чтоб записать новые, полоскал ее, потом отжимал, бросал обратно в тазик и нам, мальчишкам, предлагалось этой тряпкой мыться за ушами. Впрочем, не особо он и следил за тем, пользовались ли мы этой тряпкой для чистоты наших ушей. А вот о зубах наших он заботился с бóльшим рвением. Он выдал каждому по щетке, и не выдал даже, а вручил со всей торжественностью и напутствовал: «Чисти уши, зубы мой, капеллана успокой!» Ну мы и чистили свои зубы для спокойствия капеллана, кто чаще, кто реже, а кто-то и вовсе никогда — Витя, например. И удивительно, сколько этих щеток было у капеллана! Если вдруг капеллану казалось, что ты не достаточно часто чистишь зубы (хотя понять, почему именно ему вдруг так казалось, было совершенно невозможно), он доставал откуда-то из своей вечной серой куртки с трехлычковым погончиком новенькую щетку (где-то около груди он их хранил — и как там у него столько щеток помещалось?!), макал ее в тот же мутный тазик, потом тщательно натирал эту щетку порошком и заставлял чистить зубы прямо здесь и прямо сейчас, в его присутствии, было это утро, самая середина дня или совсем уж поздний вечер— не важно, а сам стоял рядом, задрав по своему обыкновению одну только бровь, и глáза с тебя не спускал во всю процедуру. «А теперь нижние зубы! — командовал он, когда верхние были вычищены. — А теперь — плюй!» — и тогда можно было больше не чистить зубы до тех пор, пока капеллан снова не решит, что ты чистишь зубы недостаточно часто или недостаточно тщательно.

На паперти, еще сквозь стеклянные двери, я увидел Фенька с новенькой: Фенек, размахивая своими лапками, пытался что-то объяснить новенькой и делал это так выразительно, что мне и не нужно их слышать, чтоб понять, что они там что-то спорят.

Солнце еще не успело высоко подняться и слепило прямо в вестибюль моего кинотеатра через стеклянные витрины и поэтому и Фенек, и новенькая виделись мне двумя силуэтами. Лучи проходили сквозь рыжие кудряшки Фенька и сами окрашивались в рыжий, а новенькая в таком свете вся будто бы и сама светилась, и платье ее все вокруг нее светилось, а между ними летала серая пыль, поднятая жарким спором, и кружилась, закручивалась от каждого движения и от каждого слова даже, потом пыталась вернуться на насиженное место, но вновь и вновь, возбуждаемая спорщиками, поднималась легко, но явственно неохотно.

— Как ты не понимаешь, я же с ним бегаю! — услышал я Фенька, едва открыл стеклянную дверь.

— Мне он сегодня тоже нужен! — сказала новенькая.

— А почему вчера он тебе был не нужен? — спросил Фенек и состроил жутко уморную физию, воткнул лапки себе в бока да так и закаменел, пристально глядя новенькой прямо в глаза: выглядело это так, будто бы он считал свой аргумент непобиваемой, полновесной и окончательной точкой их спора.

Но новенькая не растерялась:

— Ты же вчера с ним бегал!

— Эй! — поздоровался я с ними обоими, но ни один не обратил на меня ровным счетом никакого внимания, так что я продолжил чистить зубы внутри своего рта.

— Я же не знал, что он тебе тоже нужен! — ответил, передумав, Фенек.

— Давай хотя бы через день, — предложила новенькая примирительно.

— Так не честно! — запротестовал Фенек.

— Как не честно? — удивилась новенькая. — Вчера — ты, сегодня — я, а завтра — опять ты.

Я слушал их и жевал свою щетку.

— Не честно, потому что вчера я не знал, что сегодня он достанется тебе, — объяснил Фенек.

— Я что-то не видела, чтоб ты раньше зубы чистил, — новенькая обратилась вдруг ко мне, а я чуть щетку от неожиданности не проглотил.

— Я так, время от времени, — прошамкал я с щеткой во рту.

Фенек посмотрел на меня, на мою щетку, которая так и торчала у меня промеж зубов, потом на новенькую — и все это со всей серьезностью, какую только можно наскрести по всему маленькому мальчику навроде Фенька. Фенек молчал, молчал и ожидал, видимо, что скажет новенькая, но и новенькая молчала, прямо глядя на Фенька, и тоже ничего не говорила. Это выглядело так, будто две грозные тучи сошлись в небе, почти сшиблись было, но замерли в напряженном ожидании и в своих границах, готовые к столкновению в любое мгновение, но решившие отложить его, столкновение это, и посмотреть, что выйдет из их молчаливого противостояния, потому что если столкновение все же случится, то земли под тучами этими не останется, такими грозными грозами они прольются на землю.

— О чем спорите? — спросил я просто чтоб разрядить атмосферу.

И тучи грохнули: они принялись наперерыв объяснять мне кто из них двоих имеет больше прав на меня и сегодня, и вообще, и, главное, почему. Они так орали поверх друг друга, что я ничего почти и не понял из их объяснений, только суть уловил. Мысль в том, буду ли я бегать сегодня с Феньком или же достанусь новенькой и сегодня она употребит меня для своей надобности. Выплеснув все это в какую-нибудь четвертьминуточку, они замолчали и уставились на меня.

Я, конечно, во всю свою жизнь не был таким нужным и нарасхват, и быть таким оказалось очень даже приятно, чес-слово. Одно только укололо меня: ни Фенек, ни новенькая совершенно не интересовались моим мнением на предмет их спора. Впрочем, у меня и не было никакого своего мнения, поэтому я повертел языком по деснам, собирая пену, потом передними зубами поскреб язык, выплюнул, повторил эти манипуляции еще разок, специально неспешно и обстоятельно под пристальным надзором моих спорщиков, и сказал:

— Я буду на своем спортивном мате, — сказал я. — Как договоритесь, сообщите, пожалуйста.

Я развернулся на пятках и ушагал в глубь своего кинотеатра. Ох и пострадаю я за эту выходку и от новенькой, и от Фенька, но что делать, не могу я удержаться и не вытворить какую-нибудь глупость, особенно когда подворачивается на то случай.

Через какое-то время в кинозал вошла Ева.

— Он выиграл, — сказала она. — Иди бегать.

Ева посмотрела на меня строго, поджала губы и, ничего не сказав, оседлала своего коня в один прыжок и повернулась ко мне спиной. Какая же выразительная у нее спина, как у кошки: ничего вот и не сказала, а по спине ее все как по написанному словами читается.

Я подошел к коню и привалился грудью к его коричневому боку.

— Прости! — сказал я ее спине. — Я бегать не люблю. У меня коленки так распухли, что в штанины не пролазят, но Феньку больше не с кем.

— Иди, я же сказала, — ответила Ева, но не мне, а в пустоту перед собой.

— Хорошо, — сказал я.

— Хорошо, — согласилась Ева и по ее голосу я понял, что она уже и не сердится вовсе, а только делает вид, что сердится: ну, как обычно.

Я обперся о коня руками, подпрыгнул и поцеловал Еву куда попал, а попал я в ей плечо. Ева повела плечом, будто как раненным, но я понял, что она улыбается, понял, хоть и не видел ее лица и улыбки на нем, а вот просто понял и все, и потому с чистой совестью, что смог таки испросить у нее прощения, я пошагал обратно на паперть к Феньку. Но не успел я дойти до выхода из кинозала, как услышал спиной ее голос:

— Жене надо задуматься, — тихо сказала она.

Эти слова камнями ударили мне в спину!

Я стал как вкопанный, мысли в моей голове все вдруг слиплись. Меж лопаток противно сжало, пот выступил на спине и потек по позвоночной канаве, а в горле, под кадыком, под яблоком моим недопроглоченным, затянуло так, как бывает, когда собирается стошнить, но все никак не соберется.

Я развернулся и посмотрел на Еву. Она так и сидит на коне на своем спортивном, только голову повернула ко мне и я увидел, какие у нее грустные глаза: будто больше они стали и, и так не яркие, совсем обесцветили как бы. Ее не голубые и не серые и не зеленые глаза совсем потеряли цвет.

— Нет, — сказал я тихо и твердо.

— Тогда он умрет.

— Нет.

— Ты уже и сам знаешь, — сказала Ева.

Зачем я вру, зачем притворяюсь?! Я уже думал об этом и, конечно, Ева как всегда права — я все уже и сам знаю. Женя теперь совсем затих, ходит-бродит беззвучно и все норовит зауглиться куда-нибудь и лучше, чтоб поглубже, и лучше, чтоб одному и без никого. Рука его стала и не его как бы, просто болтается сама по себе и Жене, кажется, нет до нее никакого дела — вот только не убивала бы она его! Рука сначала посерела, затем посинела, покрылась малиновыми разводами, а теперь и вовсе чернела — медицина Три Погибели никак на нее не действовала. Женя и сам весь посерел, истончился, под глазами у него набрякли черные синяки, а и лоб, и щеки его покрылись мелкими каплями пота, которые никогда не высыхали, будто бы у него температура, но проверить была ли у него температура, просто приложиться к его лбу пястью, он не давал, и вообще, все чаще не давал к себе прикасаться, будто каждое прикосновение отзывалось в нем болью. Я даже обдумывал спросить капеллана насчет жизни без руки и как такое можно провернуть, уж кто-кто, а он-то должен был об этом знать, но все никак не мог собраться с духом, а советоваться на этот счет с новенькой мне не хотелось — я боялся, что если я заговорю с ней о Жене и его руке, она мне скажет то, что сказала-таки сейчас. Но ведь это неизбежимо — мы не могли бы вечность молчать о Жениной руке, не отсохнет же она как-нибудь сама собою и не выздоровеет она сама собою тоже, а помочь мы ей ничем не можем, вот и получается, что мы все всё понимали, обдумывали одно и тоже про себя, а вслух — молчали. И вот наконец то, о чем я не хотел говорить — сказано. И пусть Ева и права, права во всем, и в том, что Жене надо задуматься, и в том, что я уже знаю это сам, а я все равно твердо и еще раз сказал:

— Нет, — повторил я и все-таки вышел из кинозала.

Слушайте: я так и не узнал, как они там между собой договорились, новенькая с Феньком, только они договорились: день тут, день там — все просто. А вот остальное все совсем не просто! Бег по-прежнему нагонял меня на мысли о том, что взять и издохнуть от припадка с ударом и то было бы лучше, чем дальше продолжать бегать; подглядывать с новенькой туда, куда думают думки — тоже не самое развеселое занятие; еще и храмовые обязанности всякие, и приставучий капеллан со своими барабанами, гимнопениями и прочей дичью; Женина рука тоже вот; и даже Три Погибели и ее пузыри-горчичники!

Вы думаете, Три Погибели перестала мучать Женю стеклянными пузырями и выжигать его горчичниками? Ха-ха! Не перестала, конечно, и вот этим она доводила меня до самого настоящего бешенства. У меня аж чесаться начинало по всему телу от пяток до макушки. А особенно невыносимо, до красных даже расчесов, начинало чесаться между пальцами, когда она в очередной раз заставляла меня выкатывать свой черный рояль — а зачем мы его вообще туда-сюда катаем?! — раскладывала Женю на нем, — а Женя с каждым днем все хуже и хуже раскладывался, с каждым днем все сложней и сложней ему было раскладываться, будто сгибало его все сильней и сильней с каждым днем, с каждым днем все необратимей — и снова и снова курила, и снова и снова чиркала спичкой по каблуку, и снова и снова приляпывала на Женьку эти свои стеклянные пузыри. А потом отдирала их, а под ними красные круги, а от вчерашней экзекуции — малиновые синяки, а и эти круги завтра превратятся в синяки и тогда будут новые папиросы, новые спички по каблуку, опять стеклянные пузыри — и нет этому конца!

Три Погибели вроде и помочь пытается. «Проявляет заботу и трогательное учатие во здравии нашего чада!» — так говорит капеллан. Но вот, чес-слово, лучше бы она и вовсе ничего не делала, чем творила всю эту бессмысленную дичь! Хочешь помочь, возьми пилу и отпили ему проклятую эту руку, а не можешь — так хоть фигней не страдай!

Но я не о том! Да, да, я — про новенькую!

И не совсем про новенькую, скорей про то, куда думают думки — я чуть не забыл! Я раньше об этом обо всем как-то по-другому думал, а оказалось все совсем не так и даже наоборот в каком-то смысле. Короче, слушайте!

Играли мы как-то с Феньком в футбол на площадке перед моим кинотеатром. Ну как играли в футбол? Вообще-то это мы разминались перед очередной пробежкой, а мимо нас покатился катун. Фенек его ловко изловил и запленил.

Фенек догнал катун, который, как почувствовал, что на него охота, заторопился вдруг прочь. Фенек пнул катун, катун легко подскочил, покатился и вдруг стал: казалось, что он должен катиться и дальше, а он — нет. Вроде только пытался сбежать, а тут вдруг перерешил. Фенек подошел к катуну, подоткнул его носочком своего сандалика, подбросил и выбил катуном высокую свечку, а потом принялся ловко им чеканить. Сначала он чеканил на одной ноге, потом двумя ногами впеременку. Как же ловко это у него получается!

Бум! Бум! Бум-бум-бум!

— Как ты так умеешь? — удивился я.

— Не знаю! — радостно признался Фенек. — Хорошо да?

— Хорошо! — похвалил я Фенька.

— Держи! — крикнул Фенек и отпнул катун мне.

Я, конечно, отпнул катун обратно Феньку, потому что чеканить им у меня не получилось бы, я даже и пробовать не стал.

— Держи! — опять крикнул Фенек и снова отправил катун ко мне.

Странное катун растение, если, конечно, это вообще растение — не особо-то он на растение похож: ни корня, ни листочков; так — шар из сухих веток. Носятся катуны где хотят: и не ветер их катает, а сами они собой как-то крутятся; бывает крутится он, катится и встанет вдруг, как вкопанный, закаменеет, постоит-подождет, передумает будто бы что-то, да и покатится дальше так же неожиданно, как и стал, будто у него, там во внутрях его пустых, своя собственная воля живет. Так что футболить катуном та еще задачка: пинаешь его, а он катится совсем не туда, куда ты его пнул, а туда, куда ему самому хочется.

— Ну мазила! — крикнул Фенек, когда отфутболенный мной катун в очередной раз попытался от нас высвободиться и покатился куда-то прочь, резко сменив направление: да вот только ничего у него не вышло — Фенек его догнал и снова отпнул ко мне.

Ко мне он, конечно, не покатился и настала моя очередь догонять катун.

— Сам ты мазила! — огрызнулся я, глядя как ловко Фенек пресекает очередную попытку побега. — Этот катун не хочет с нами играть!

Фенек поймал катун, пнул его, а тот пролетел мимо меня по широкой дуге и устремился к ступенькам кинотеатра.

На паперти сидели новенькая с Женей, а рядом, прямо на ступеньках, лежала, привязанная к потрновскому метру Три Погибели, Женина рука. Катун, запущенный Феньком, стукнулся о носок Жениного сапога, лихо подпрыгнул и ускакал по паперти куда-то вбок, и в секунду скрылся за углом кинотеатра, только его и видали. Мы с Феньком так и закаменели, и никто из нас даже не побежал за катуном: мы не заметили, когда Женя оказался на паперти, а теперь нам как-то вдруг стыдно стало за то, что мы тут так весело и без Жени играем. Играть с нами Женя конечно и не смог бы, и не стал бы, но все равно внутри у меня как-то странно сделалось и нехорошо, будто Женя застал нас с Феньком за каким-то нехорошим делом.

Женя — смотреть страшно, от Жени ничего почти и не осталось. Как так, Женя?! Еще каких-то несколько дней назад на этих самых ступеньках ты учил меня плеваться.

— Чвак! — блестящий плевок пролетел по пологой дуге и плюхнулся на бетонные плиты перед моим кинотеатром.

— Шесть плит! — отсчитал Фенек, наш беспристрастный арбитр.

Шесть плит — вот это да! Шесть плит — это еще и со ступеньками. Я доплюнул до второй, всего только до второй со ступеньками.

Женя посмотрел на меня. В таких случаях как этот, Женя никогда не смотрит на тебя как победитель смотрит на побежденного, хотя Женя, конечно, имеет полное на это право, а он все равно никогда — ну что за благородство! Женя посмотрел на меня как-то по-особенному внимательно, но не разочарованно, а с искренним желанием помочь.

— Ты неправильно плюешь, — сказал он. — Набери слюней побольше, чтоб плевок получился увесистый, собери их в комок на языке и плюй через дырку в зубах.

— У меня нет дырки в зубах, — сообщил я.

— Как нет? — удивился Женя. — Покажи!

Я показал.

— Нету, — подтвердил Женя, — нет.

Я согласно кивнул.

— Плохо! — заключил Женя.

— Плохо, — поддакнул я.

— Тогда попробуй вот как, — и Женя объяснил мне как плевать, когда тебе не повезло с природой и у тебя нет дырки между передними зубами. — Эта техника не так эффективна, но тоже ничего, — подбадривает он меня. — Ну, плюй!

Я плюнул.

— Даже не долетело, — констатирует Фенек, — только до ступенек.

— До которой? — поинтересовался я.

— До третей, — сообщил Фенек.

— Надо тренироваться, — серьезно говорит Женя.

— Надо, — поддакиваю.

— Ты весь напряжен, слишком стараешься — так у тебя ничего не выйдет. Расслабься! — и Женя ласково хлопнул меня по лопаткам. — Плюй так, будто тебе все равно, но плюй как можно умеешь лучше.

— Как это?

— А так. Ты плюешь, чтоб выиграть, а ты плюй так, чтоб доплюнуть. Наметил себе плиту, в нее и плюй — вот и всех делов!

Ах, Женя, Женя. Я плевал и плевал, я плевал, пока у меня не закончились слюни, а все равно никогда я не мог переплюнуть тебя, слишком, наверное, старался.

Фенек постоял-постоял и побежал куда-то, за катуном, наверное, а я подошел к паперти и сел на ступеньки рядом с Женей и новенькой.

— Эй! — поздоровался я с Женей и замолчал, потому что Женя ничего не ответил, а что еще сказать, я не знал да и сидеть рядом с Жениной рукой было не очень-то приятно — еще поэтому я не знал что выдумать.

— Как ты? — придумал, наконец, я.

Женя чуть кивнул как-то странно и в бок, видимо, в ответ на мой вопрос.

Новенькая сидела рядом с Женей по другую сторону и тоже молчала.

— Там, у них, не страшно, — вдруг сказал я. — Странно все, не как у нас, но не страшно. И много цветов, артишоков. Ты знаешь, артишоки — это оказывается цветы. Красивые, а никто и не знал!

— Я думаю, только у тебя там артишоки, — сказала новенькая.

— Как? — удивился я и заглянул за Женю, чтоб увидеть новенькую. — Ты их там не видела?

— Нет, — сказала новенькая просто и безразлично даже как-то.

— И космонавта с трубой? — удивился я еще больше. — То есть трубящего ангела?

— Какого ангела? — спросила новенькая; ангел почему-то ее заинтересовал, она даже наклонилась и выглянула из-за Жени.

Я не стал объяснять про ангела:

— И башен ты там не видела?

— Нет, — повторила новенькая. — Что за ангел?

— Долго объяснять, — соврал я, потому что мне не об ангеле хотелось сейчас говорить, а хотелось узнать, как же так, что ангел там у меня одного живет, а у новенькой вот, например, нет; вдруг и Жене ангела не достанется?!

— Я думаю, что там у каждого свое, — сказала новенькая. — Понимаешь?

— И у Жени там свое? — спросил я.

— Да, — подтвердила новенькая, легонечко кивнув, — свое.

Я замолчал, подумал и вдруг сказал:

— Пусть бы было не так!

— А как? — спросила новенькая.

— Пусть бы у всех одно и тоже там было! — сказал я. — Мы бы тогда все вместе и по желтому полю на великах!

— Тогда я не смогла бы, — улыбнулась новенькая.

— Почему?

— Я не умею.

— На великах?

— Не-а, — подтвердила новенькая.

— Это не важно, — сказал я. — Потому что ты ездила бы со мной, на раме.

— И куда бы мы поехали? — спросила новенькая.

— Никуда! — ответил я. — Мы катались бы по желтому полю всю жизнь, кружили бы по нему и не останавливались. Никогда бы не останавливались!

— А что это за желтое поле?

— Ты не знаешь, — сказал я, объяснять не хотелось, по крайней мере сейчас, — но тебе понравится. И всем понравится!

— Хорошо, — сказала новенькая.

— Хорошо, — подтвердил я.

И даже Женя, не сказавший ни слова во весь разговор, согласно кивнул.

— А что у тебя там? — спросил я новенькую.

А она улыбнулась только:

— Много будешь знать, скоро состаришься, — сказала она.

Вот так и вышло, что как только я подумал, что я что-то понял про то место, куда думки думают, то оказалось что не понял я про него ровным счетом ничего. Ну и ладно, мне, чес-слово, и не интересно-то особо, это я просто так.

А что мне интересно, так это то, как так получилось, что бег с Феньком перестал меня доканывать? Нет, я не говорю, что я стал как-то там бегать, как, Фенек, например, или Женя — нет и нет! Я просто говорю, что бег перестал меня доканывать. Печенки-селезенки я так из себя и не выплюнул. Раньше они так-таки требовали чтоб я их выплюнул наружу, а теперь и не хотелось больше их выплевывать, так разве совсем чуть-чуть и иногда. И резать под ребрами почти перестало: поковыряется как кончиком ножичка и перестанет. И я опять же не говорю, что я полюбил бегать, но теперь бег кажется мне не такой уж и лютой дичью, какой казался сначала.

В день настолько пакостный, что я даже не завязал о нем узелка на своем платочке, мы с Феньком добежали аж до реки и я почти не запыхался. Пусть и мокрый весь, но с дыханием все очень даже. Так вот, мы прибежали на реку, но не ту реку, где мы с новенькой полюбили сидеть и целоваться, а ту, где на берегу был город красных башен. Башни стояли высоко, втыкаясь в небо своими зелеными шатрами, а на концах шатров пламенели рубиновые звезды — украшение синего неба, раскинувшегося над этим городом, как шатер циркачей на подпорках.

— Это о них поется? — спросил Фенек, выждав, пока я отдышусь и отплююсь, и кивнул в сторону города красных башень.

— Где поется? — не понял я: в ушах бухает и сложно от этого соображать.

— В песне, — объяснил Фенек. — Ну башни! На которых не растет миндаль.

— Не знаю, — честно признался я. — На этих башнях, кажется, ничего не растет.

— И артишоки не растут? — спросил Фенек.

— И артишоки, — подтвердил я. — Видишь — нет?

Фенек внимательно, закрыв один глаз и прищуря второй, рассмотрел красные башни, переводя взгляд с одной на другую, пока, наконец, не дошел до последней.

— Вижу, что нет, — сказал Фенек. — Значит, точно про них поется.

— Точно, — согласился я. — Слушай, а почему артишоки должны расти на башне?

— Как? — не понял Фенек.

— Артишоки должны расти на грядке, а не на башне, — объяснил я.

Фенек неуверенно кивнул:

— Я об этом почему-то никогда не думал, — сказал он.

— Никто об этом никогда не думал, — согласился я. — Мы спели эту песенку миллион, наверное, раз и никак не меньше и никто почему-то об этом не подумал.

— Ты вот подумал.

— Да, но когда!

— И мне что, теперь петь про грядки?

— Как хочешь, — пожал я плечьми.

— А ну их! — Фенек махнул лапкой на башни. — Это, наверное, Три Погибели все напутала, пошли лучше купаться, а то ты пахнешь!..

— Как старый бурдюк, — подтвердил я, поднял одну руку, притворно понюхал подмышку, притворно сморщился и также притворно замотал головой назад и в сторону, изображая притворное отвращение.

— Ух, в точности как старый бурдюк! — согласился Фенек и рассмеялся.

Фенек содрал свои портки и радостно-голозадо убежал в реку, причинив ей много брызг, а я остался на берегу, подошел к кромке и носочком ботиночки потрогал воду. Я, может, и побежал бы сейчас за Феньком, только я плавать не умею. Не то что совсем не умею, но скорей затону, чем поплыву — тоже плаванье в своем роде: я этот свой стиль называю вертикальным, то есть от поверхности ко дну. И еще я воды боюсь. Не потому что плавать не умею, не от этого боюсь, я самой воды боюсь. Мутная она и не видно в ней ничего, вот почему. Будто вокруг тебя огроменное пространство, а ты и не знаешь даже какое оно огроменное, потому что посмотреть ни на него нельзя, ни сквозь тоже. Поэтому я никогда и не плаваю, обычно только так, хожу по реке. По щиколотку, по коленку или, если уж совсем расхрабрюсь, реке поверю и покажется мне она безопасной, зайду в нее по грудь, а то и по подмышки и стою-качаюсь, и руками подгребаю, но осторожно, потому что река всё как бы пытается тебя ласково подтолкнуть, заманить, заставить шагнуть тебя туда, где нету у ней дна.

Не решил бы Фенек учить меня еще и плавать — это точно меня убило бы, поэтому я решительно разделся и направился в реку да с видом самого заправского пловца, чтоб Фенек ничего не заподозрил. Но Феньку не до меня. Он бультыхается уже где-то на самой середине реки, носится как «метеор» туда-обратно, взрезая речное брюхо — и как он умеет так хорошо плавать?!

Я сделал несколько шагов: вода всегда поначалу кажется холодной, какой бы она ни была на самом деле. Еще несколько— и река обхватила мои колени. Еще пара шагов и я стал на носочки — самый неприятный момент, когда река своими холодными волнами начинает ласкать тебя за самое чувствительное. А дальше я на цыпочках, как балерина, и растопырив зачем-то руки я засеменил вглубь.

Наконец я согрелся. Я стоял, положив руки на реку, река щекотала мне подмышки, а солнце жгло мои лопатки. Я набрал реку в ладони и вылил себе на макушку и снова набрал. Надо же врунья какая: в ладонях такая чистая-прозрачная, а выбрось ее обратно — вся мутная.

Ну мутная и мутная! — чего ты трус такой?! Давай, попробуй!

Я согнул колени и погрузился в реку с головой. Вынырнул, отфыркался, протер глаза и решил, что надо все-таки поплавать — самому противно от того, что трушу! Набрав полный рот воздуху, я медленно погрузился опять. Я подтянул коленки к груди и повис: так вроде не страшно, я же знаю, что вот дно, под ногами. Досчитал мысленно до трех, разжмурил глаза и посмотрел в реку, а из зеленоватой речной мути, растворяясь хвостом в глубине, на меня широглазо смотрела огромная рыбина.

Я быть может и не испугался бы — и не таких едывали! — если бы не от неожиданности. Хотя глупо, конечно, что может быть ожиданней, чем рыбина в реке? Я же в конце концов не шырафа там увидел! Короче, я испугался. Я замахал на рыбину руками, заорал на нее, выпрыгнул из реки, но, конечно, тут же грохнулся в нее обратно, споткнулся обо что-то и теперь уж грохнулся окончательно и до самого дна, шаркнул коленом по дну, на что-то напоролся коленом этим, на камень, видимо, побежал из реки, а река киселем вдруг сделалась, но хочет выпускать меня. Но я все-таки победил реку и выбежал на самый ее краешек.

Уперев руки в ноги, я вытряхнул уши. Потряс головой, вытряхнул и волосы и посмотрел на колено. Из него текла кровь.

Я дохромал до гранитовых ступенек и плюхнулся на них. Тут же появился Фенек. Он выбежал из реки, тоже вытряхнулся весь по-собачьи, и уселся рядом.

— Ух! — ухнул Фенек. — Я и не знал, что ты плаваешь.

— Ну... — соврал я, потому что если признаюсь, то Фенек уж точно примется учить меня плавать, а я в реку больше ни ногой.

Я потер пальцем коленку, размазывая кровь. Рана заныла и я подул на нее — не помогло: кровь выливалась из меня пульсирующим потоком и я зажал коленку ладонью.

— Разбил? — встревоженно спросил Фенек.

— Разбил, — подтвердил я.

— А ты ее слюнью! — предложил Фенек.

— Чего? — не понял я.

— Ну слюнью поплюй, мигом пройдет!

— Слюнёй, — поправил я Фенька, — то есть слюнями. Гадость, не буду!

— Как слепая собака, помнишь, тебе рану зализала?

Я кивнул, было дело.

— Давай теперь я, раз собаки нет! — предложил Фенек и не успел я ничего ответить, а он уже завозил языком по изнанке своих щек, аж желваки заходили, в поисках слюней; а когда я все-таки отказался от его предложения, Фенек заглотил всю слюну, что наскреб, утробно и раздосадовано булькнув.

— Смотри сам, — сказал он поддельно безразлично. — Потом не говори, что из-за коленки бегать не можешь.

— Не буду, — пообещал я.

— Хорошо, — сказал Фенек и посмотрел на меня, так-таки ковырнул меня взглядом.

— Хорошо, — подтвердил я.

Я посмотрел под ладонью, кровь перестала, но коленка ужасно саднила — может и правда слюнёй бы ее? Интересно, умирал ли кто-нибудь от коленки? «Я бы смог, — подумал я. — Первый герой, умерший от коленки!» — и засмеялся.

— Ты что? — спросил Фенек.

— Подумал, что было бы смешно умереть от коленки, — сообщил я.

— Брось, от коленки не умрешь, — сказал Фенек и беспокойно посмотрел на мою коленку, видимо, чтоб убедиться в своей правоте.

— А у меня могло бы получиться, — сказал я.

— Ух я тебя! — закричал Фенек. — А кто со мной бегать будет? — и ущипнул меня за плечо, я ущипнул его обратно, потом он стукнул меня кулачком туда, куда ущипнул и я поступил так же, но, стукнул, конечно, его плечо, и вот мы уже катаемся, сцепившись, по гранитовой набережной и каждый пытается уложить другого на лопатки.

Какой же Фенек сильный! Короче вполовину, а ведь может меня забороть на раз-два, мне пришлось все силы свои собрать какие ни есть, чтоб довести хотя бы до ничьей.

— Слезь с меня! — закричал Фенек мне в ухо. — Фу! — и я решил, что хорошо будет именно сейчас прекратить наш бой, а то Фенек и вправду меня заборет.

— Ты первый начал, — сообщил я Феньку и слез с него.

Лучше б мы и не купались, потому что сейчас мы грязнее, чем были до купания: вся голова в песке и каких-то травинках и мелких палочках, да и все мы обляпаны песком, травинками и палочками полностью и удивительно равномерно.

— Надо высохнуть, — сказал Фенек, рассматривая, как я соскребаю грязь с себя,— тогда само отвалится, — и сел на прежнее место, а я, сообразив, что он прав, сел рядом.

Вдруг Фенек сказал:

— У тебя еще есть тот свисток? — спросил он.

— От собак?

— Да, от собак, — подтвердил Фенек.

— Есть, — сказал я, подтянул к себе свои штаны и, порывшись в карманах, достал маленький и металлический трубчатый свисток, который дал мне когда-то Фенек. — Зачем тебе?

— Свистни, — попросил Фенек и зажал свои уши ладонями, да так крепко, что мне показалось, что сейчас его голова затрещит и лопнет — у него поперек лба даже вена выскочила.

— Зачем? — удивился я.

— Что? — закричал Фенек. — Я не слышу!

Я взял его за руку и потянул, освобождая его уши. Фенек поддался.

— Говорю, зачем?

— Надо, посвисти!

— Тебе же это больно, — напомнил я.

— Поэтому я уши и зажимаю, — сказал Фенек и снова зажал уши. — Свисти, — закричал он и я сделал как он просил: обжал губами свисток и свистнул.

— Громче! — закричал Фенек.

Я вынул свисток, надул целые легкие, вставил свисток обратно и дунул что есть мочи. Фенек покрутил глазами, будто бы приглядываясь к собственным ощущениям, и аккуратно и по чуть-чуть отпустил свои уши.

— Я не слышу, — сказал он и всплеснул руками. — Дай сюда! — и Фенек отобрал у меня свисток, приложился к нему, отнял свисток от губ, потом все-таки решился и дунул в него.

Еще раз, и еще. Сейчас от напряжения глазами пульнет.

— Ничего! — заключил он, отнял свисток от губ, потряс им в руке, как бы что-то решая и, решившись, резко встал, размахнулся и запустил со всей силы свисток в воду.

Металлический свисток блеснул пару раз на солнце пока летел, врезался в реку и булькнул, подняв фонтанчик белых брызг. Сейчас, наверное, занимается вертикальный плаванием. Вот рыбина удивится такому подарочку!

Фенек внимательно проследил за траекторией свистка и сел обратно, а лицо его стало озабоченным, озабоченным и еще ками-то печальным, что ли.

— Я его не слышу! — сказал он. — Мне кажется, что мой ангел скоро умрет.

— Умрет? — удивился я. — Почему?

— Есть признаки, — доверительно сообщил Фенек и состроил уморно-серьезное лицо. — А теперь еще и свисток.

— Я думаю, твой ангел никогда не умрет, — улыбнулся я, потому что когда эта рыжая мордочка становиться серьезной, не улыбнуться совершенно невозможно.

— Как ты знаешь?! — воскликнул Фенек.

— Просто знаю, — сказал я.

— Даже не смотря на признаки? — спросил Фенек и совершенно однозначно подергал бровьми.

— Даже не смотря на признаки, — подтвердил я и тоже подергал бровьми в том же смысле. — Знаешь, ведь Три Погибели наврала насчет артишоков, может и про ангелов она все выдумала. Вдруг они никогда и не умирают.

— Как наврала? — удивился Фенек. — Про артишоки?

— Наврала, что они — еда, помнишь? — сказал я.

— А что они тогда такое?

— Они — цветы!

— Ты их видел? — удивился еще больше Фенек, аж рот раскрыл да так и замер, а глаза ярчущие так и горят.

— Да! — подтвердил я.

— Где? — у Фенька брови от удивления аж в прическу въехали.

— Трудно объяснить, — сказал я, — во сне. Почти как во сне, только это был не сон. И там я видел много-много артишоков.

— Ух! — ухнул Фенек. — А миндаль? — с надеждой спросил он.

— Миндаль нет, не видел, — сказал я. — Но и про миндаль она поди тоже наврала.

— Значит есть еще надежда? — спросил Фенек и опять жутко серьезно.

— Есть! — пообещал я.

— Хорошо! — сказал Фенек.

— Хорошо! — подтвердил я.

Говорить больше почему-то не хотелось и мы так и сидели молча на берегу, прямо на гранитовой плите. Моя коленка наконец перестала саднить. Боль куда-то ушла, а ноге остались такие живописные кровавые ручейки, что я твердо решил не смывать их, а сохранить и, может быть, даже показать их Жене. А если показать и новенькой, интересно, ей тоже понравится или лучше не делать этого?

Начался вечер. Засверчали сверчки — и как они только живут серди этих голых набережных гранитов?! Кажется, что я давно не слышал сверчков — почему так?

Фенек навалился на меня плечом, сидел тихонечко и думал о чем-то своем. Он смотрел куда-то вдаль, а его глаза — чудо! — будто бы сами собой светятся; и ясно, что это закатное солнце в них отражается, но все равно кажется, что они изнутри горят ласковым и одновременно игривым огоньком.

А звезды на башнях! Светятся ярче Феньковых глаз в закате. Смотрю я на них, а они тихо и молчаливо блестят всеми своими рубиновыми гранями. А небо за звездами! Синее, плотное! Уже и не кажется оно никаким цирковым шатром распёртым на концах зеленых башен. Наоборот, натянуто оно теперь туго, как кожа моего барабана. Кажется, постучи в него — забамкает по всей подсолнечной!

Как бы понравилось Космонавту здесь, под умирающим, но по дневному еще жарким солнцем, среди этих переливчатых звезд! Они почти живые, совсем не такие, как те гипсовые и бесцветные, среди которых ему приходится парить в пыльном вестибюле моего кинотеатра «Космос». И синева неба над ними не сравнится с протухшей масляной синевой стен, стен, выкрашенных наполовину, наполовину беленных, тесных стен, заменяющих ему дальние-дали. Если бы я только мог распахнуть стеклянные двери моего кинотеатра — твоей затхлой клетки! Если б я только мог выпустить тебя на волю! Пусть бы парил ты здесь, среди рубиновых звезд, со своей космонавтской задорной улыбкой и со своим призывным, хоть и одноруким приветствием! Пусть бы парил ты над всеми над нами!

И вдруг мне представилось, что Космонавт здесь, парит недвижимо, облаченный в свои белые гипсовые одежды и сам гипсовый, серди этих ярких, рубиновых звезд. Я смотрел на него, совсем как бы как на настоящего, не мог и моргнуть даже.

Космонавт! Был век золота и был век серебра; был медный век. Так зачем нам выпало жить в век железный? — а, Юрий Алексеич?! За что нам дано такое наказание, какая на нас вина? А если и есть вина на нас, прости тогда нам ее, потому что мы не от злого сердца, не по умыслу, просто мы и сами не знаем, что делаем, тыкаемся как слепые котятки по углам — вот и вся наша вина! Проведи нас из долины, где каждая тень — кусачая и каждый укус — смертельный, проведи нас из долины, в которую мы сами завели себя! Научи нас путям твоим и мы пойдем за тобой туда, где поля желтые, а небеса синие. Уведи нас за собой и мы наконец перестанем бояться — чего нам бояться, когда ты с нами?!

Или это не в наказание? Разве все случилось как случилось только лишь потому, что не могло случиться иначе?! Состоялось лишь то, что было возможным, а мы возомнили себя причиной? Так хуже, многим хуже.

Или это всего лишь кошмар, дурной сон? — так почему я не могу от него очнуться?!

Что ждет нас в бесприютном этом мире, Космонавт? Молчишь, опять молчишь? Всегда ты молчишь, Юрий Алексеич, улыбаешься только! Разве мне самому отвечать, раз ты молчишь, разве мне? Хорошо, таков будет мой ответ: слушайте: нет у нас будущего, было и вот настало, а теперь его нет.

Я, наконец, моргнул. Веки шкрябнули по сухим глазам, выбивая слезу, но я не заплакал. Нет, нет здесь, среди рубиновых этих звезд, Космонавта; нет.

Я закрыл глаза и весь белый свет исчез. Весь белый свет исчез, а солнце осталось. Таким ярким оно было, что светило сквозь веки. Светило прямо в пустую темноту. Светило, но ничего не освещало, потому что там, за моими веками, ничего нет в пустоте. Даже и не светило Солнце, оно там просто было: круглое, большое и по-вечернему величественное. И я наслаждался этой пустотой, где солнцу не от чего откинуть и самой захудалой и тощей тени, густой пустотой, бесконечной от края до края моей собственной черепухи.

Я открыл глаза и весь мир вернулся — всё по своим местам. И солнце опять засветило, потому что ему теперь есть что освещать. Старое солнце, жестокое, уже пришло время солнцу умереть — совсем свечерело; а мы так и сидели вдвоем на реке и наблюдали за смертью солнца: Фенек прикрыв глаза ладонью, а мне этого не надо — теперь солнце совсем из сил выбилось, устало, состарилось: теперь на него можно смотреть голыми глазами.

Огромный, красный шар завалился сначала за одну башню, выглянул было из-за нее, но тут же завалился за другую, пониже, а потом и вовсе ныркнул за высокую стену с острыми, сдвоенными зубцами, да там и сгинул. Небо на одну только минуточку заполнилось причудливыми и переливчатыми цветами и почти сразу же потемнело — по нему пошли включаться звезды.

Бум! — включилась первая звезда.

Бум! — еще одна включилась.

Ба-ррра-бум! — и за мгновение за какое включились уже и все звезды какие только ни бывают и стали на иссиня-черном небе.

Звезды стоят большие, будто из шоколадной серебринки вырезанные. Стоят, бесчисленные, по небу тесно, согласно, да только не там все стоят, где положено им. Ужасная Бетельгейзе в самой почти вышине неба, а ведь еще только ночи начало — чего это она так высоко забралась? А под Бетельгейзе и все созвездие Ориона, Смелого Охотника, тоже на небе уже, хоть по правилам оно должно только к концу ночи появиться. И не только Орион со своей Бетельгейзе, вот и Зимний треугольник как на ладони, а ведь он почему-то же зимним называется, а не за просто так. Будто бы весь белый свет соскочил со своей оси!

Мы с Феньком смотрели на звезды, ошарашенные безграничностью неба, а они лили на нас свой ласковый свет, тихие, молчаливые звезды.

— А это что? — спросил вдруг Фенек и ткнул своим рыжим пальчиком в небо.

— Где? — не понял я.

— Ну вот же! Как ты не видишь?! — и Фенек вычертил пальцем на небе длинную линию. — От края до края.

Там, куда показывает Фенек, звезды до того густые, что гущина их создает Небесную Молочную Реку.

— Небесная река, — говорю.

— Как река? — удивляется Фенек.

— Как эта река — река, — объясняю, — только небесная. А знаешь что в ней заместо воды?

— Что?

— Сладкое консервированное молоко. От берега до берега и во всю длину одно только оно, целая река сладкого консервированного молока.

— Ух! — ухнул Фенек.

— Ух! — согласился я с ним.

— Ты знаешь звезды? — спросил Фенек.

— Знаю, — сказал я, — но не все.

— Почему не все?

— Их слишком много, чтоб все знать, — ответил я.

— Ух много, — подтвердил Фенек. — А может быть ты и все знал, да забыл. И что знал, тоже забыл.

— Может кто-нибудь и знал все, но точно не я, — улыбнулся я. — Уж я бы никогда все не запомнил.

— А какие ты знаешь? — спросил Фенек и посмотрел на меня.

— Видишь этот треугольник? — спросил я и показал в небо.

— Где? — закрутил головой Фенек. — Не вижу!

Я схватил Фенька за затылок и развернул его голову в нужном направлении, потому что он, кажется, и до вечности мог бы бестолково крутить головой не обращая на мою руку, указывающую на треугольник, ровным счетом никакого внимания.

— Ух, треугольник! — воскликнул Фенек.

— Три звезды внизу и одна в вершине.

— Да! — подтвердил Фенек.

— Это Лебедь, — сказал я.

— Ух, Лебедь! — воскликнул Фенек. — Как так?

— Что как так? — не понял я.

— Как так, Лебедь?

— Не знаю, — признался я, — только это — Лебедь. У него широкие крылья; и видишь, шею тянет?

— Вижу! — выдохнул Фенек.

Минуту мы сидели молча, разглядывая Лебедя и вдруг Фенек сказал:

— А это — черт! — и уверенно ткнул пальцем в Кассиопею.

— Почему? — настал мой черед удивляться. — Какой черт?

— Который все свои пальцы растерял, — сказал Фенек. — Не помнишь? — и Фенек тыкнул меня в грудь, где висит чертов палец Феньком туда и повешенный.

— Помню, — подтвердил я.

— Видишь как искорячился? Прыг-прыг бежит, хочет лебедя догнать.

— Зачем?

— Ясно схапать! — ответил Фенек.

— Не догонит, — сказал я.

— Не догонит, — повторил Фенек. — Правда не догонит?

Я посмотрел на Фенька, ну что за чудной зверек! Сам выдумал про черта, да сам же и испугался.

— Ему не даст Смелый Охотник, — сказал я.

— А где он? — спросил Фенек.

— Видишь три звезды близко и в ряд — это пояс, — показал я в небо.

— Как пояс?

— Как у штанов пояс, — объяснил я.

— Ясно, — сказал Фенек и кивнул.

— А вот две звезды выше пояса и чуть-чуть в стороны — это руки Охотника. И две звезды ниже — ноги. Смелый Охотник, — повторил я.

— Ух! — ухнул Фенек. — Как Женя смелый?

— Может и смелей, — сказал я холодно, а ревность-то, ревность так и кольнула прутом своим раскаленным в сердце.

— Хорошо! — заключил Фенек и морщинки на его лбу изгладились.

— Хорошо! — подтвердил я.

— А эта звезда мигает, — сказал Фенек и показал на Бетельгейзе.

— Черт на нее дует от обиды… — напомнил я Феньку.

— …да все никак задуть не может, — докончил за меня Фенек. — А можно она будет моей?

— Зачем тебе? — удивился я.

— Затем, что она такая, — объяснил Фенек, — и самому черту не дается.

— Конечно не дается! — воскликнул я. — Это же ужасная Бетельгейзе!

— Как так, ужасная? — спросил Фенек.

— А так, — говорю. — Многие на нее летали да не многие вернулись. Знаешь сколько я друзей потерял на ней?

— Сколько?

— Штук сто!

— И что, все умерли?

— Все как один.

— Ух! — ухнул Фенек.

— Давай лучше твоей будет вот эта, — и я показал на Сириус.

— Где? — не увидел Сириуса Фенек.

— Смотри: проведи воображаемую линию через все три звезды пояса Смелого Охотника.

— Это как? — не понял Фенек.

— Ну, линию, — и я показал пальцем, скользнул по всем трем звездам пояса Смелого Охотника и — вниз. — Видишь звезду?

— Большая! — похвалил звезду Фенек.

— Забирай лучше ее, — великодушно предложил я. — Это самая большая звезда во всем белом свете.

— Правда?

— Правда.

— И она будет моей?

— Если ты хочешь.

— Конечно хочу!

— Тогда забирай.

— Спасибо, — поблагодарил меня Фенек.

— Не за что, — ответил я.

— Жаль, что звезду в карман не положить или на грудь не повесить, — сказал Фенек. — Ну, я бы ее положил или повесил, раз моя, и носил бы ее с собой везде-везде всегда-всегда.

— В карман не положить, — согласился я, — она очень горячая, прожжет карман. И грудь прожжет. До дырки, насквозь. Для звезд, чтоб положить, специальные чемоданчики бывают.

— Какие чемоданчики? — удивился Фенек.

— Такие, как бы маленький несгораемый шкаф с ручкой, чтоб удобней с собой было носить, — объяснил я.

— А как же ее достать, с неба-то, чтоб в чемоданчик этот положить? — спрашивает Фенек, а сам на меня смотрит хитро-хитро, дожидаясь ответа.

Он, Фенек, конечно уже понял, что я опять за старое, снова разбренчался и подигрывает мне с явным удовольствием.

— Когда мы с тобой найдем этот чемоданчик, я ее для тебя с неба достану, — говорю. — Есть один секрет как.

— Как?

— Говорю же секрет.

— И даже от меня секрет?

— И даже от тебя секрет.

— Ух, — ухнул Фенек обиженно.

— Не обижайся, — говорю. — Секрет этот такой, что если его разболтаешь, то он работать перестанет. Только поэтому и не могу я тебе его сказать.

— Ясно, — говорит Фенек. — А как мы найдем чемоданчик этот?

— А так. В планетарий пойдем, там должно быть несколько. А как найдем чемоданчик для звезды, так считай что она уже твоя, совсем твоя.

— А ее не хватятся, — забеспокоился вдруг Фенек, — что ее больше на небе не будет?

— Да кто же ее хватится? — говорю.

— Ну, люди.

— Люди! — фыркнул я. — Они давно в небо не смотрят, не хватятся.

— Хорошо! — обрадовался Фенек.

— Хорошо, — согласился я.

И мы замолчали под бескрайними небесными просторами. Лебедь летел куда-то, черт как ни корячился никак не мог догнать его, а за ними обоими наблюдал Смелый Охотник, готовый в любой момент прийти на помощь лебедю.

Ночь переменилась, река задула на нас влажным и оттого особенно пронзительным холодом.

— Нам пора, — сказал я Феньку. — Сегодня ведь еще и всенощная. Прогуляем — капеллан ругаться будет!

— Всенощная, — не понимая повторил Фенек. — Всенощная, точно! — вспомнил Фенек и хлопнул себя по лбу. — Я совсем забыл!

Мы встали, отряхнулись, оделись, зашнуровались, Фенек повязал нам на шеи краснобархатные платки и мы отправились в обратный путь.

Ночь завладела городом, сковала город в своих крепких объятиях, заполнила собою улицы, заползла в самые узкие переулочки и тупички, вцепилась своими острыми, длинющими когтями в каждый бордюр, в каждый порожек, сгустилась под каждым козырьком, под каждым подоконником — будто думала ночь, что поселилась здесь навсегда, будто верила ночь, что на этот раз не совладать с ней утру, не победить ее.

Мы шли по улицам, сворачивали на перекрестках, шагали шире в самых темных местах, чтоб проскочить их быстрей, и замедляли шаг и крались почти на цыпочках на площадях, будто боялись своим присутствием нарушить покой их просторов, а ночь смотрела на нас из всех окон, наблюдала за нами с высоты крыш, подглядывала из-за каждого угла и, наконец, совсем осмелев, начала путаться у нас под ногами, запутывала нам путь. Перекресток — поворот, перекресток — поворот, и еще, еще и вот мы опять на том же месте. Куда идти? Туда! Как ты знаешь? Я не знаю, но не стоять же на месте! Тогда пойдем!

И вот мы снова там, откуда только что ушли.

Неба в городе мало, небо в городе зажато домами. Да и что толку от неба? Небо черное, звездистое. Звезды блестят, но этого не хватает. Холодный блеск звезд не дает света — где же луна? Луна спасительница, ночного неба повелительница. Укротительница ночи, ночи судительница. Вот бы луна! Луна — это да! Круглая луна, полная луна, не месяц-огрызок, сыра кусочек, я зову настоящую луну на помощь, сильную, светлую, что тени рождает — такую светлую! Чтоб ночь пред ней расступилась, поклонилась, власть ее признала, на колено встала.

И вот луна услышала мою просьбу:

Ба-ра-бара-бам! — выкатилась стремительно и стала почти в самой вышине неба.

И сразу распутала ночь нам ноги, миллионом змеек бесшумно расползлась прямо из-под наших пяток да во все стороны и скрылась в темных, мокрых подвалах, забралась в асфальтные трещинки, залегла между бетонных плит.

В окнах отражается луна — и уже не так страшно; с подоконника на подоконник прыгает лунный лучик — следует за тобой, куда бы ты не пошел.

Фенек даже и не увидел луны: так он напугался темноты, что не заметил в ней просвета. Он шел рядом со мной, вцепившись в мое предплечье обеими своими лапками, прижав уши и мелко семеня на полусогнутых.

И тут я вспомнил про Лунного Человека. Его всегда можно увидеть когда луна целая. Ну то есть может и нет никакого Лунного Человека на луне, конечно, и это только тени так ложатся от скал там всяких, от колдобин этих лунных круглых — причудливые сочетания этих теней и есть Лунный Человек.

— Боишься? — спросил я Фенька.

— Ничего я не боюсь! — огрызнулся Фенек и еще крепче вцепился мне в руку. — Мне просто страшно, потому что темно.

— Уже не темно, — сказал я. — Смотри! — и показал на луну.

— Все равно страшно! — жалобчиво воскликнул Фенек. — Тут темень и мы одни!

— Мы не одни, — попытался успокоить я Фенька, — ведь с нами шагает Лунный Человек!

— Кто шагает? — закричал шепотом Фенек. — Где шагает? — подпрыгнул он.

— Лунный Человек! Говорю тебе, не бойся! Разве ты не знаешь, что Лунный Человек помогает найти дорогу тем, кто идет ночью?

— Ух, правда? — выдохнул Фенек.

— Правда! — заверил я Фенька.

— А где он?

— Прямо на луне! Смотри!

— Смотрю! — отозвался Фенек.

— Только смотри так, чтоб увидеть, — напутствовал я Фенька. — Ноги в широком шаге, на плече лежит палка, а на ее конце — узелок.

— А что в узелке? — спросил Фенек.

— Пожитки.

— Какие пожитки?

— Не отвлекайся, — сказал я. — А на голове у него шляпа!

— Шляпа, — повторил за мной Фенек. — А куда он идет?

— Куда бы мы ни пошли, он пойдет с нами, вот куда, — ответил я.

— Ух! — ухнул Фенек.

— Хочешь стишок про него расскажу?

— А есть такой? — удивился Фенек.

— Есть, — подтвердил я.

— Хочу! — обрадовался Фенек. — Расскажи, пожалуйста!

— Смотри!.. — сказал я, снова показал на луну и тут же запнулся: а стишок-то, обещанный, я и не помню!

Я соскреб все свои извилины в кучу и попытался вспомнить что-нибудь дальше пары первых строчек, но вспомнить не получалось и я — была не была — начал наудачу и все пошло на удивление гладко: слова вытекали из слов и бодро спрыгивали с языка, строчки рождали строчки, а рифмы сплетались друг с дружкой.

Смотри! Идет в ночи небес

Согнувшись, серый словно бес

Как будто в шляпе (или без)

Лунный Человек

Прошел не мало он дорог

Но где родной его порог

Хотел бы вспомнить, да не смог

Лунный Человек

Когда истлеет этот век

Пройдет еще сто тысяч лет

Не кончит путь он свой, о нет!

Лунный Человек

Когда идешь во тьме ночной

То знай, что прямо над тобой

Идет с тобой, не сам собой

Лунный Человек

Я не соврал, когда сказал

Что даже чрез оскалы скал

С тобой пойдет — а ты не знал!

Лунный Человек

А если дружим ты и я

Друзья друзей ведь нам друзья?

То дружбы ширит нам края

Лунный Человек

В ночи, по тьме вперед шагай

За шагом шаг, упал — вставай

Всегда с тобой — не забывай

Шагает где-то — так и знай

Твой Друг

— Ух! — ухнул Фенек, ухнул и замолчал, раздумывает, разглядывая Лунного Человека. — Ты это сам придумал?

— Может и сам, не помню, — честно признался я.

— Ничего, главное, что стишок помнишь! — подбодрил меня Фенек.

— Пока помню, — подтвердил я.

— Вот и дальше помни! — строго сказал Фенек.

— Сегодня чуть не забыл, — пожаловался я.

— Не забывай! — попросил меня Фенек и снова замолчал, глядя на луну. — А ты знаешь, он на сторожа похож! Помнишь сторожа?

— Помню! Разве похож?

— А вдруг это на плече у него не палка с узелком, а ружье? Помнишь ружье? Я еще разочек стрельнул — бах-бух! — а вы перепугались!

— И ружье помню, — кивнул я.

— Вот ружьем и похож! — заявил Фенек. — И шапкой! Ты знаешь, мне кажется, что это и не шляпа у него никакая, а просто шапка. Ну, с ухами!

— С ушами! — поправил я Фенька.

— И одно ухо у шапки все качается, — выпалил Фенек, не обратив на мои слова ровным счетом никакого внимания. — Помнишь шапку?

— Помню! — снова подтвердил я.

Фенек удовлетворенно кивнул:

— А теперь расскажи еще раз!

— Еще раз? — переспросил я.

— Да, расскажи! — и я рассказал стишок еще раз.

Под светом луны мы быстро нашли путь к моему кинотеатру. Мы шли, проходили кварталы, пересекали перекрестки, шли вдоль темных и длинных домов, обходили скверики, один раз пробежались под позорным каким-то мостом, ну под таким, который не над рекой, как и положено мосту, а над дорогой там, над землей, короче — а Фенек снова и снова заставлял рассказывать ему стишок про Лунного Человека. Я рассказал его миллион, наверное, раз и никак не меньше! Фенек слушал мой стишок также, как пел свою любимую песенку про артишоки — запоем, будто не мог наслушаться, будто проснемся мы завтра и нет у нас больше этого стишка, забыли мы его — а ведь и забудем, и даже забудем, что забыли, будто и не было его никогда. На луну взглянем случайно, а и не вспомним ни о Лунном Человеке, ни о стишке про него.

С Лунным Человеком идти легко и приятно! Путь до моего кинотеатра оказался плевым делом, и вот, наконец, мы пришли. Фенек перескочил через несколько ступенек и стал на паперти напротив меня.

— Научишь меня помнить стишок про Лунного Человека? — спросил Фенек, так, будто просил что-то очень важное и дорогое, что-то такое, что просто так и не попросишь. А потом, передумав, добавил: За бег научишь? Я же учу тебя бегать!

— А я не просил тебя учить меня бегать, — напомнил я.

— Но я же все равно учу! — воскликнул Фенек. — Это считается!

— Я же рассказал тебе этот стишок миллион раз, как ты его не запомнил?

— Не запомнил! — подтвердил Фенек. — Вот и научи меня помнить! Научишь?

— Научу! — пообещал я.

— За бег научишь, а не просто так, — настаивал почему-то Фенек, почему-то важно для него было именно выменять у меня этот стишок, пусть бы и научил я его этому стишку запросто так; или хотелось Феньку, чтоб это я отплатил ему за его труды и чтоб было как бы по-честному — уж не знаю, что творится в его черепухе.

— За бег, — согласился я.

— И я научусь помнить стишок с шапкой, а не со шляпой! — выдвинул вдруг новое условие Фенек. — Можно?

— Конечно можно! — улыбнулся я.

— По рукам?

— По рукам!

— Свидетелем будешь? — спросил Фенек у Лунного Человека.

Лунный Человек кивнул. Тогда Фенек, плюнул в ладошу, подождал пока я плюну в свою и стиснул мою руку с уморно-серьезным выражением своей ржавой и маленькой рожицы.

Скрепив наш договор слюнявым рукопожатием, мы вошли в Храм Новой Армии Спасения сквозь стеклянные двери. В вестибюле, под гипсовым Космонавтом, прижавшись спиной к стене и прямо на полу, сидел Женя, а его больная рука валялась рядом, привязанная к портновскому метру Три Погибели. Совсем как думка сидит! И смотрит как думка, протяжно смотрит и как бы куда-то не сюда. Но Женя не задумался. Пока. Когда мы с Феньком вошли в вестибюль, Женя повернул голову в нашу сторону и тихо, но как-то очень внимательно, посмотрел сначала на Фенька, а затем и на меня, прямо в глаза мне посмотрел, и взглядом этим он спрашивал вопрос, на который мне стыдно ответить. Где вы были? Ах, как я хотел бы Женя, чтоб и ты был там, где мы были, с нами, я бы свою руку, вместо твоей отдал бы, Женя, за это. Только я не знаю кому ее, мою руку, и предложить!

Из приоткрытой двери кинозала доносятся сюда, в вестибюль, возбужденные и отрывчатые приказы капеллана — к всенощной распоряжается.

— Привет! — сказал я. — Что делаешь?

Женя не ответил, только неопределенно пожал здоровым плечом.

Я сел рядом с ним, а Фенек не сел, только подошел и стал неподалеку.

— Начинается, — сказал Женя не голосом даже, а почти только одними губами.

— Что начинается? — переспросил я.

Женя мотнул головой в сторону кинозала.

— Ночная возня, — ответил Женя. — Капеллан уже три раза выбегал, вас искал.

— Тогда мы пойдем, — сказал я, хоть, чес-слово, я бы лучше здесь с Женей посидел и просидел бы так хоть и всю ночь, всяко было бы лучше, чем барабанить вместе с капелланом. — Ты с нами? — спросил я Женю.

Женя опять ничего не ответил, качнул только головой и все — и я понял, что конечно же с нами он не пойдет, нечего было и спрашивать.

Мы оказались ко времени: капеллан уже во всю кипел в кинозале, пузырил и булькал среди сонных мальчишек. Если бы он был чайником, в котором обычно варят воду в чай, его свисток свистел бы сейчас так, что нам всем разодрало бы уши — таким возбужденным он был. Его голос раздавался то, — неожиданно, — в одном углу, то, — совсем уж неожиданно, — в противоположном и казалось, что капеллан раздобыл где-то и натянул на себя сапоги-скороходы, чтоб перемещаться так быстро, но, по всей видимости, он обходился все-таки без них: на одном своем диком энтузиазме летал туда-сюда.

Ах, капеллан! Он изловчится и гвоздь в воду забить, и клопов научит маршировать стройными рядами, вот сколько в нем энергии! Да только гвоздь у него загнется, забитый до половинки, а клопы все от тоски передохнут всё теми же стройными рядами.

— Ровнее! — отрывчато кричал какому-то из хоругвеносцев капеллан и тут же, и совсем в другом месте: Барабан! Возьми барабан!

— И ты — барабан! — выскочил вдруг прямо передо мной капеллан, а в сложенных в преподносящем жесте его руках, и фальшивой, и настоящей, лежит мой белопузый барабан, и снова у него, у капеллана, улыбка совсем как тогда. Так он и закаменел с улыбкой этой своей и ожил только тогда, когда я брезгливо забрал барабан из его рук, а только он всучил мне этот проклятый барабан, как тут же исчез куда-то, только голос его, раздающий приказы, и слышно.

Я покрутил головой, чтоб найти новенькую, но ее нигде не было; зато я увидел Витю. Он сидел совершенно спокойно на гимнастическом коне, на самом краешке, свесив ноги, и раздумчиво сморкался в серый и измятый клетчатый платочек. Витя чистил нос не обращая на общее движение ровным счетом никакого внимания: сначала он высморкался раза три-четыре, шумно перед каждым разом забирая воздух ртом, развернул платок и придирчиво рассмотрел результаты, затем обмотал указательный палец этим своим клетчатым платочком, воткнул палец в ноздрю и покрутил им там, сморщил лоб, закатил глаза как бы прислушиваясь к ощущениям и наконец вынул палец из носа. Платок так и остался висеть в ноздре и, казалось, Витя остался очень доволен этим своим трюком, потому что он помотал головой, будто ища кому бы показать такой удачный фокус, но платочек выпал из ноздри и упал ему на коленку. Тогда Витя сложил его в несколько раз, каждый раз проводя своей пухлой ладошей по сгибу, нежно, будто гладя его и аккуратно вложил свой платочек в кармашек на груди. Похлопал себя легонечко по этому кармашку, шмыгнул, скривив нос в сторону и туда же задрав верхнюю губу, соскочил с коня и тут же скрылся где-то среди других мальчиков.

Слушайте: всенощными эти свои всенощные капеллан называл совершенно зазря, так как никакими всенощными эти его всенощные не были, потому что длились они не всю ночь, а часа два-три от силы и понять, зачем ему пришло в голову так называть это ночное действо, было совершенно невозможно. Впрочем, невозможно было также понять и смысл ночных гимнопений, ведь они ничем не отличались от дневных, разве только проходили, что ясно из названия, ночью. И никто, разумеется, и никогда не пытался выяснить этого: обращаться к капеллану за разъяснениями было совершенно гиблым делом, ведь в таком случае, он замучил бы любого вопрошающего о здравом смысле потоком пылких, бессодержательных и не касающихся до дела речей.

Впрочем, глупо сомневаться и в том, что капеллан мог бы мучать нас пением и во всю ночь, но он был ограничен нашими физическими возможностями и если бы он и попробовал петь с нами во всю длину ночи, то мы, мальчики, так и позасыпали бы прямо там, на бетонной площадке перед моим кинотеатром, с этими его краснобархатными тряпками в руках, занесенными барабанными палочками и раззявнутыми в песне ртами. Да, всенощные всегда свершались не в кинозале, а непременно на бетонной площадкой перед моим кинотеатром.

— Стройся! — заорал откуда-то из центра кинозала капеллан. — Сомкнуть ряды! — и принялся расставлять всех нас сообразно своим представлениям о сомкнутых рядах.

Капеллан снова построил нас в свой вечный треугольник, только теперь перед нами еще стояла задача выйти этим треугольником из кинозала, пройти через вестибюль и, протиснувшись сквозь еще одни двери, выбраться наконец на паперть. И, конечно же, нам никак нельзя было терять строй и нарушать сомкнутость наших рядов: капеллан радел об этом с особым усердием. Он возникал то с одной стороны нашего треугольника, то с другой, кричал что-то, что по всей видимости казалось ему ободряющим, запихивал в треугольник тех, кто из него вываливался и вытаскивал за шиворот из самой гущи тех, кто оказывался слишком не на своем месте.

И почему бы нам не развернуться и не попробовать протиснуться не широкой стороной в дверь, а каким-нибудь из углов? Сейчас найду капеллана в этой бурлящей куче-мале и предложу ему.

Капеллана я не нашел — вот как он умеет исчезать именно в том момент, когда он вдруг понадобится? — зато заметил Три Погибели. Она сидела за своим черным роялем и смотрела на нас. Никогда она не поднимала свою химически-огненную кудрявую голову и я был уверен, что она и поднять-то ее не может. А тут вдруг подняла. Точнее, она ее все-таки и не подняла даже, а развернула на своей обвислой шее, отчего ее голова оказалось как бы ухом к плечу, в таком полунаклоне-полукивке. И она действительно смотрела на нас; смотрела внимательно и тихо, а видела, должно быть, одни наши затылки.

Но зато я видел ее лицо, а она, наверное, увидела наконец меня, всего целиком, а не только мои синие шнурки, или «снурки», как она их называла ради своей причуды. И какое же оно у нее, лицо, старое! Миллион, кажется, и уж точно никак не меньше морщинок вмещало оно в себе. Оно даже и не вмещало их, а как бы полностью из них и состояло. Расходящимися мелкими морщинами были покрыты ее обвислые щеки, и съеденные ее губы — не рот, а разрез, — были зашиты перпендикулярными стежками морщинок, и даже уши, ужасающе огромные ее уши, уши с мочками оттянутыми до самых плеч, те самые уши, которые она иногда забывала дома, оказались полностью изморщинившимися да так, что никаких обычных для ушей изгибов и не угадывалось на них даже — одни морщины. Но все эти морщины были пусть и чрезмерно частыми, но не такими глубокими, как две ее главных из них. Одна шла через весь лоб, деля его на две равные части, спотыкалась о длиннющий нос, выныривала откуда-то из-под ноздрей, заменяла ту ложбинку, которая есть у всех людей и которая идет из-под носа к верхней губе, пересекала отсутствующие губы, рассекала ее подбородок и, соскользнув по шее концертмейстерши, залазила прямо под блесткую брошку, заколотую на том месте, где сходятся обе стороны широкого и длинного воротника ее белой, с выглаженными рядами складок рубашке. Вторая большая морщина Три Погибели рождалась где-то в глубокой складке между ее лбом и переносицей, и расходилась в обе стороны одинаково: сначала в этой морщине тонули ее глаза, отчего их и видно почти не было, они утонули в ней почти полностью, затем пропарывала ее виски где-то в том месте, где находились бы дужки очков, если, конечно, Три Погибели носила бы очки, и уходила куда-то под прическу над ее огроменными ушами. И из-за этих двух огромных, перекрещивающихся морщин казалось, что ее лицо аккуратно сложили в четыре раза, как обычно складывают бумажный лист, положили на стол и провели по сгибам ногтем, после чего разложили обратно и вернули ей.

Я поднял руку и покрутил ладонью, помахал Три Погибели — сам не знаю зачем. Что-то блеснуло в той морщине, которая поглотила ее глаза, и так я понял, что она меня видит, я точно понял это. Ее отсутствующие губы дрогнули, кончики их опустились и как-то стало понятно, что она именно улыбнулась, а не наоборот. Три Погибели легонько подняла руку ладонью вперед и даже и не помахала мне в ответ, а только как бы начала обычный всем жест. Мне захотелось подойти к Три Погибели, и сам даже не знаю зачем, но передо мной тут же возник капеллан, полностью перегородив концртмейстершу.

— Стро-о-ой! — завопил капеллан.

Я в ответ бумкнул по барабану и капеллан затолкал меня обратно в свой треугольник. Я не очень-то и сопротивлялся, лишь пару раз, пользуясь всеобщей давкой, заехал локтем капеллану куда-то под ребра, да еще и наступил ему на ногу — не смог удержаться; и, конечно же, мое предложение, ну, о том, чтобы попытаться выбраться из зала углом, а не длинной стороной, у меня уже давно вылетело из головы, вылетело, как только я увидел помятое и сложенное четырежды лицо Три Погибели.

Мы потыкались в дверь еще, каким-то чудом все-таки протиснулись в нее и оказались в вестибюле, потолкались там чуть-чуть, минули космонавта и вперлись в выход.

Бам! — мы всем скопом врезались в стеклянную дверь, так что она завибрировала, а наш треугольник сжался, отпружинил и встал. Потом еще раз и снова — бам! — ничего не получилось. Кто-то из мальчиков, там впереди, додумался открыть дверь и мы, растеряв-таки наш строй, высыпали наконец на паперть.

Погода сменилась, сменилась вдруг и сразу — начинается самая настоящая буря!

Небо — самая настоящая хохлома! Буря ревет; буря крутит облака, выжимая их без остатка, так что они, выкрученные, исчезают, просто растворяются не проронив ни капельки; буря рвет тучи и размазывает их по небу длинными загнутыми в концах мазками; буря завладела небом и рисует на нем свою яростную музыку.

Только я ступил на паперть, на меня напал ветер. На нас на всех, кто были, напал ветер. До этого резвился он с деревцами, окружавшими бетонную площадку, гнул их, ободрал все их веточки от листиков, потом принялся сами деревца из земли выкорчевывать. Но как только он увидел нас, мальчишек, на паперти, но оставил несчастные деревья и накинулся на нас. Он отхлестал меня по лицу, попытался содрать с шеи краснобархатный платок, заново выданный мне капелланом, но ничего у него с этим платком не вышло, тогда он обтрепал меня полностью, взбил волосы, плюнул и отстал, метнулся и теперь снова принялся за деревца. Другим, всем кто были, досталось от ветра не меньше.

— Равнение на Храм! — заорал капеллан и мы, мальчишки, развернулись на бетонной площадке лицом к моему кинотеатру, к стеклянным его витринам со стеклянной же дверью посередине, к искалеченной капелланом рукописной букве К, так и висящей с опасным наклоном вперед на одном лишь недоотпиленном штырьке.

Ба-бах! — шандарахнула молния: пропорола небу пузо, осветила на мгновение закаменевшее в дикой гримасе лицо капеллана и исчезла.

Ба-ба-рах! — распоротое брюхо освободилось от мучивших его газов: прокалился вслед за молнией гром.

Ба-бах! — снова молния осветила капеллана и снова капеллан закаменел пред ней, будто небесный фотограф снимает его со вспышкой.

Ба-ба-рах! — ответил молнии гром.

Тучи заполнили собой все небо, сковали небо, а бесконечные молнии светят ярко, ярко до рези в глазах. Ветер теперь не избирателен, теперь он гнет и шатает не только деревья и нас, мальчишек, теперь он гнет и шатает, кажется, и весь белый свет, старается расшатать его до самых до устоев. Где-то гремят жестяные подоконники; где-то хлопают двери на скрипучих петлях; деревья гнутся хором в одной грозной песне и шумят своими кронами единым порывом. Ветер бьет нас в бок и мы все наклоняемся под его тяжестью; он бьет нас в другой бок, а мы упираемся ногами в землю и ложимся на ветер в поисках равновесия. Мы качаемся на ветру туда-сюда. Еще, кажется, чуть-чуть и нас сорвет, подхватит, закрутит и унесет невесть куда.

Капеллан боролся с ветром на ступеньках паперти и выглядел он как безумный дирижер, решивший во время исполнения какого-нибудь героического концерта станцевать заодно и танец лесного дикаря. Он вскидывал руки — и-раз! — опускал их — и-два! — выставлял руки перед собой и задирал одно колено, опускал колено, делал полувыпад-полушаг и снова его руки, и фальшивая, и настоящая, вонзались в небеса — и-три!

— И-раз! — заорал капеллан, справившись с очередным нападением ветра, а мы знали, что делать, поэтому на это его «и-раз!» хорунжие мальчики застучали палками по бетонным плитам, у кого были дудки, приложились к ним губами, ну а остальные, барабанщики, и с ними я, ударили в свои барабаны.

О! так яро я еще никогда не молотил по своему барабану. В общей какофонии ничего не расслышать: колоти по барабану как хочешь и никто тебе ничего не скажет, а если и захочет кто-нибудь чего-нибудь сказать, то не докричится этот кто-нибудь сквозь ветер и гром — так что и все равно!

— И-два! — снова заорал капеллан и это значило, что пора вступить трубам. — И-три! — и певчие начали гимн.

Ветер вырывал у певчих из рук исписанные капеланом листки и вырывая, шуршал ими до невозможного громко; ветер затыкал певчих, задувая им голос обратно в раззявнутые их рты; он отрывал строчку за строчкой от гимнов, срывал строчки гимна у певчих прямо с губ, и уносил их куда-то далеко-далёко. Но — увы! — ветер, как ни боролся, не смог справиться с капеллановыми гимнами.

В самом начале нашего треугольного строя стоит-качается под порывами ветра Фенек. Я слышу его голос. Сквозь ветер и гром, сквозь ломающиеся голоса других мальчишек, даже сквозь дикие строчки капелланового гимна я слышу его чистый, ясный голос.

Фенек поет:

Медью сияло светило людей прошлых лет...

А я слышу его вечное:

Артишоки, артишоки!

Фенек поет:

Выжгло сердца их и землю, которая стала бесплодной..

А я слышу:

И миндаль, и миндаль!

В жертву детей принесли, посвятив их Молоху...

Не растут на башне!

Но отвернулось гневливое их божество...

Не растут на башне!

Жизнь быстротечная цель потеряла свою!

Очень жаль! Очень жаль!

Слушайте: ну что за ахинея! — какие дети, какой Молох?!

А ветер бьется-силится да всё никак не может отодрать нас от этих бетонных плит и унести куда-нибудь подальше от этой дичи — я даже подпрыгнул, чтобы помочь ему, но нет, не справился ветер, не получилось.

Снова молния; и снова гром.

Вдруг за спиной капеллана приоткрылась стеклянная дверь, а в узкую щель между дверью и косяком всунулась невыносимо яркая в этом черном ночном мире голова Три Погибели. Никогда она не интересовалась результатами своего труда, никогда она не слушала, как мы поем гимны — а тут вдруг зачем-то решила послушать?

Молния, гром — бах-бум!

Ветер отстал от нас и рванул к Три Погибели, зацепился за приоткрытую дверь, навалился и резко и наотмашь распахнул ее. Три Погибели, которая держалась за дверную ручку и просто так отдавать дверь ветру не захотела, вынесло на паперть. Ударом разнесло почти все стекла: некоторые изошли трещинами, другие рухнули миллионом блестких осколочков на паперть.

Три Погибели сделала по инерции еще пару шагов, а ветер, отвоевав дверь, но не насытившийся этой победой, взметнулся вверх по фасаду моего кинотеатра, прямо к рукописной надписи «Космос».

К — из всех букв, ты самая красивая, извивисто рукописная! Я любил приходить сюда вечером и смотреть на тебя. Я приходил к тебе по вечерам и садился на бордюрчик, обнимал коленки, а сверху клал голову и любовался тобой, кажется, часами. Когда-то по тебе шла трубка газового света или даже две трубки рядом — а я уж и не помню точно сколько! — и именно поэтому я любил приходить к тебе именно по вечерам. Кто-то включал тебя и ты светилась. А я все гадал, это тебя включает специальный служитель кинотеатра, — эдакий фонарщик, но зажигающий вывеску, а не фонарь, — или тебя включают издалека, включает кто-то, кто может быть включает еще и другие вывески. Или может быть, тебя включают те же люди, которые включают и заставляют мигать по всему городу светофоры? Может быть они заведуют и вывесками? А вдруг вывески их будут отвлекать от светофоров, ведь светофоров много и мигают они слажено, и за каждым надо следить внимательно и в отдельности? И тогда тебя все-таки зажигает особый какой-то служитель кинотеатра. У него, наверное, должна быть фуражка с начищенной кокардой и зеленый генеральский мундир — он ведь важный человек. Но я его никогда не видел, а мне бы одним только глазком на него! А какой у него рубильник, чтоб включать тебя? Черный эбонитовый, который надо крутить, а он прокручивается со зловещим «брыжь-брыжь»? Или как рычаг с шариком на конце, тоже черным эбонитовым?

А как ты светилась! И пусть во всех других буквах были такие же трубки — а может быть их было две у каждой? — ты светилась совсем не так, как они и никто не светился так, как светилась ты. Казалось что твоя газовая трубка — или все-таки две? — мерцала, но мерцала совсем не так, как мерцают испорченные или старые газовые трубки, они ведь и не мерцают даже, а дрожат и дергаются. А ты мерцала, именно мерцала, как мерцают некоторые звезды. Мягко, с тихим вибрирующим звуком мерцала. Ты завораживала своим мерцанием — кто бы смог оторваться от тебя?! Вот я и сидел перед тобой, кажется, часами, наслаждаясь твоей красотой.

Потом тебя перестали включать — кто бы тебя не включал. А может быть это сломалась газовая трубка — обе трубки, если их было две — а во всем белом свете не осталось человека, который мог бы их починить потому что все, кто умел чинить их, задумались. А может быть они и не задумались, просто не до починки вывесок им вдруг стало. Но ты все-равно осталась самой красивой, потому что ты продолжала светиться в моих воспоминаниях, по-настоящему светится для того, чтоб оставаться самой красивой тебе и не надо. Я смотрел на тебя, а ты светилась в моих глазах. И пусть никто не видел, как ты светишься — я видел!

И вот твой конец! Капеллан придумал отрезать тебя от фасада моего кинотеатра, но не докончил дела — докончит ветер. Ветер навалился на букву К, навалился еще, и сильней, и вот уже падает она, хоть и держится пока на одном только недоотпиленном штырьке, падает наотмашь, переворачивается медленно, в уторопленной будто бы съемке, бьет со страшным скрежетом по фасаду, штырек ломается и буква К летит вниз, спотыкаясь о кирпичи и выбивая из каждого искры. Скрежет — искры, искры!

Бедная Три Погибели даже не смогла бы поднять голову, чтоб увидеть, что летит на нее сверху. Она так и не увидела, не узнала, что прибила ее самая красивая из всех букв, буква с длинной рукой, переходящей в росчерк космических ракет, буква К.

Ба-ра-бам! — я молочу по пузу своего барабана что есть сил и вот — последний удар, королевский нокаут, под правое ребро да по самой печени!

Бам! — барабанная палочка воткнулась в барабан, распоров ему его белое пузо. Я закаменел. И все закаменело, закаменел весь мир. Ветер уронил букву К и тут же стал, растворился в воздухе. Молнии стали, даже не досверкав — закаменели. Не догремел и гром.

От этой случившейся так вдруг тишины ломило уши.

А над затихшим миром, закаменевшим миром, над миром, где ничего больше не работает и даже домино оканчивается всегда только «рыбой» зияла обезображенная вывеска моего кинотеатра — ОСМОС. Во славу Осмосу! Этого ведь и хотел капеллан?

Мы все и как-то разом кинулись к паперти, хоть и было совершенно ясно, что спасать там уже нечего. Даже Женя приковылял откуда-то и стал рядом со мной. Рукописная К валялась вся покореженная, ее замысловатая рука — отломлена в паре метров. Между ними — Три Погибели лицом вниз, а из ее головы, прямо из ее огненно-химических кудрей, из-под ее красного берета разливалось озерцо черной крови и звезды, появившиеся на разъяснившемся в одно мгновение небе, отражались, перемигиваясь, в нем, споря с блеском осколков разбившейся витрины моего кинотеатра; а посреди этой лужи валялась фальшивая челюсть с неестественно большими и неестественно белыми зубами.

«Так вот чем она все время щелкала!» — подумал я, а вслух сказал:

— Она все-таки залила здесь все своей кровью! — сказал я.

— Эй! — пристыдил меня Женя и легонечко толкнул меня локтем.

Эй, слушайте: это были последние слова, которые произнес Женя; слушайте это «Эй!»: больше я от Жени ни слова не услышал и никто больше не услышал от Жени ни слова. Эй!

XI. Пузыри

Когда дождь заканчивается, на лужах появляются пузыри. Пузыри на лужах — самый верный признак! Даже на небо можно не смотреть; на небе, может быть, еще висит огроменная туча, черная туча, пугает своими кручеными боками, но если на лужах пузыри, значит она это из последних сил, значит она скоро перестанет.

Последние капли крупные, последние капли медленные. Последние капли выбивают пузыри из луж. Падают последние капли неохотно, врезаются в лужи, жалят лужи и на месте укусов надуваются пузыри. Эти отметины не живут долго: раз, два, три! — лопнул пузырь; и тут же дождь породил на луже еще несколько. Но и им долго не жить; а совсем скоро, вместе с дождем, исчезнут не только пузыри, исчезнут и сами лужи, исчезнут даже воспоминания и о пузырях, и о лужах, да и о самом дожде тоже. Раз, два, три!

Я не помню, сколько нас, мальчиков, было. Я даже не знаю, сколько нас, мальчиков, осталось — пузыри на лужах исчезают так быстро! Но с пузырями проходит и дождь — такая уж примета!

На следующий день после смерти Три Погибели начался дождь. Неистовый дождь, буйный, сосредоточенно иступленный. Казалось, весь белый свет накрыла собою черная туча, огроменная, монолитная, нигде не было от нее просвета.

Дождь колотил по крышам, бил по листьям деревьев, хлестал, молотил, все, что оказывалось под ним, выбивал из железных подоконников дикий ритм, успокаивался ненадолго и тогда расхлябано шлепал, но очень скоро собирался и принимался с новыми силами. Дождь заполнил собой все, он собирался стенами, и этими стенами одной за другой обрушивался на фасады зданий, дождь изливался по водостокам домов с диким воем, гудел в водостоки, как в трубы. Дождь замешивал тесто из серой пыли и оно, серое, с комочками, жидкое, стекало по бордюрам улиц, губя под собой травку, живущую в асфальтовых трещинках. Дождь шумел, будто бы город наполнила конная армия, миллионы миллионов всадников, миллионы миллионов коней под ними, громко цокал по брусчатками переулочков и асфальтам проспектов.

Сколько дней он лил? — я не знаю. Но вот он, наконец, кончается.

Дзынь! — и снова этот позорный бязевый мешочек со стеклянными пузырями, да еще и перед самым кончиком моего носа.

— Женя! — строго сказал я и попытался отодвинуть Женину руку с зажатым в кулаке мешочком, но ничего у меня не вышло: я ее, руку эту, отодвигаю, а Женя не сдается, все равно мне в нос мешочком тычет. — Не работают пузыри! — сказал я и сменил тактику, сам из-за мешочка выглянул: —Не буду я тебе их делать! — но мешочек тут же перекочевал к моему носу — не помогло сменить тактику: Женя — известно! — кого угодно переупрямит!

— Тебе жалко? — спросила новенькая.

Новенькая сидит со мной на гимнастическом коне, сидит рядышком, совсем рядышком, так рядышком, что я могу чувствовать тепло ее бедра своим бедром, могу слышать ее яблочный аромат, будто носом тыкаюсь в надкушенное яблоко, мог бы даже и поцеловать ее, если захотел — и бегать за ней не пришлось бы, только потянись! И вот, чес-слово, заниматься Жениными пузырями мне хотелось меньше всего на свете!

— Я знаешь как Три Погибели ненавидел за эти пузыри? — спросил я новенькую в ответ.

А новенькая ничего мне не сказала, не ответила. Точнее ответила, только не словами. Она как-то такое выражение на лице состроила, так повела каждой его черточкой, что я точно понял, что она выражением этим приказывает мне уступить Жене. Да еще и мешочек этот перед моим носом! До вечности же он у меня перед носом висеть будет, если не уступлю. Короче, дальше я спорить не стал, а подчинился, хотя чему именно я подчинился, выражению лица новенькой или Жениному упрямству, я так и не понял.

Мне пришлось выкатить черный рояль из-за кулис на сцену. Клянусь, я делаю это в последний раз! Даже если Три Погибели не погибла бы под рукописной К, я все-равно отказался бы катать ее рояль туда-сюда и дальше. И не потому что это тяжело (хотя, конечно, это тяжело), а потому, что это также бесполезно, бессмысленно и ни к чему, как и стеклянные пузыри от сломанной Жениной руки.

Женя попытался вскарабкаться на рояль, но не смог. Смотреть на этот позор решительно стыдно и мне пришлось его подсадить. С моей помощью Женя кое-как поборол рояль и растянулся пузом на его крышке, а мешочек бязевый, со стеклянными пузырями, положил рядышком с собой. Лежит, почти и не дышит, совсем мертвый. Я потолкал Женьку в бок, задирай, мол, рубашку, но Женя не обратил на меня ровным счетом никакого внимания. Так и лежит, закаменевший, отвернулся от меня, смотрит в другую сторону.

— Ну Женя! — позвал я Женю и снова нет ответа.

Я зацепил его рубашку и задрал ее вверх как смог. Рубашка треснула, я ее дорвал — так даже лучше. Что же сотворила Три Погибели с Жениной спиной! Живого места на Жениной спине не осталось — вот что она с ней сотворила! Я достал один пузырь и приметился, но найти такое место, где не было бы ни красного отпечатка, ни малинового синяка у меня не вышло. Тогда я достал спичку, чиркнул ей, разогрел пузырь и посадил его не глядя, куда уж попаду — выбирать не приходится. Женя дернул лопаткой и как замычит, а мне по башке его львиногривой ударить захотелось, чтоб у него в черепухе загудело! За то, что он замычал. И вот и ударил бы, если бы он не отвернулся! Потому что в спину бить нельзя. И стыдно мне не было бы, если б ударил — нечего как думка мычать!

Так что Женьке я не заехал, а вместо этого нагрел еще один пузырь и жахнул его туда, где больней всего должно было быть, прямо на огроменный и расчернющий синяк. И зря это я, потому что Женя как замычит опять, я аж отпрыгнул.

— Я не могу! — крикнул я новенькой. — Женя мычит, как.. — но я не закончил, — …как корова!

А новенькая как сидела на своем гимнастическом коне, так и сидит, не шевельнулась даже. Коленки врастопырку прикрыла юбкой своего платья, руки на коленках. А глаза грустные, широкие. Могла бы сказать хоть что-нибудь! Но чего тут скажешь?! Мне отмолчаться не удастся и я, один за другим, прилепил все пузыри к Жениной спине. И каждый новый пузырь Женя принимал мычанием — я думал, у меня сердце порвет, так ненавижу я это их мычание. Но вот Женька же живой, не задумался — зачем он как они мычит?! В лоскуты сердце рвало — но я все-таки доставил эти чертовы пузыри, все доставил по Жениной спине.

— Встань и иди! — воскликнул я, прикончив последний пузырь.

Я развел руки и поднял их ладонями к небу, подражая капеллану — он так зачем-то сказала и тоже руки развел, когда Три Погибели обклеила Женькину спину стеклянными пузырями в первый раз; ну Женя послушно и встал, точнее сел на черном рояле, а пузыри, конечно, тут же посыпались, все разом; и разбились, конечно, все, как один. Я это чтоб как-то разрядить сказал, а вышло вот что.

Женя обернулся и сидит, смотрит на пузыри эти, а мне под пол бы провалиться, а то и поглубже куда, в канализацию или сразу в ад за свою глупость и с Жениных глаз!

— Прости! — сказал я почти шепотом, а Женя посмотрел на меня так, что я сразу все понял: нет для Жени больше надежды, даже самой маленькой, на спасение, потому что пузыри эти стеклянные и были его маленькой последней надеждой. И знаете, не смотрел он на меня с осуждением за эти пузыри, что как бы из-за меня они разбились, просто в его глазах выключилось что-то — так я это понял. Это как когда выключают свет в кинозале перед сеансом и светильники по стенам начинают гаснуть, гаснут медленно, очень медленно, мучительно медленно, а потом, наконец, окончательно измотав ожиданием,— раз! — и выключаются полностью и весь кинозал погружается во мрак. — Прости! — повторил я.

Я обпёрся руками о крышку рояля, подскочил и сел рядом с Женей. И тут я понял, что мне страшно, нестерпимо хочется курить. Аж горло сводит — вот как хочется курить. Так хочется, что я все дал бы за сигарету и не стал бы обдумывать даже условий этой сделки.

— Я хочу сигарету! — сказал я новенькой. — У тебя есть сигареты?

— Есть! — сразу отозвалась новенькая. — Даже лучше, чем сигареты!

— Как лучше? — не понял я.

— Папиросы! — воскликнула новенькая.

— Папиросы?

— Папиросы!

— И как папиросы лучше, чем сигареты? — спросил я.

— Так лучше, что хуже!

— Сигарет?

— Сигарет! — подтвердила новенькая. — Тебе сейчас как раз!

— Давай! — согласился я и тут же в меня полетела огроменная папиросная коробка.

Очень удивительно, что я как-то исхитрился ее поймать, поймал пусть и неуклюже завалившись, и двумя руками, поймал только тогда, когда коробка с папиросами намеревалась уже покинуть зону досягаемости, ограниченную длинной моих рук, поймал в самую последнюю секундочку, но все-таки поймал и был бы даже очень горд собой, что поймал, если не эта история с Женькиными пузырями.

Папиросная коробка оказалась знакомой — я такую уже видел и, если вспомнить, то не раз: там была какая-то карта, заключенная толи в кружочек, толи в самолетное окно. Что за карта? Зачем тут карта? Вот рек уйма, если, конечно, линии, похожие на синие молнии это реки. Такие папиросы курила Три Погибели — ух и вонючие же они!

— Такие курила Три Погибели, — сообщил я новенькой. — Как ты их достала?

— Я их не достала, — сказала новенькая просто и без выражения даже, — я их унаследовала.

— Унаследовала? — опять не понял я.

А потом вдруг понял. Понял и как подскачу на рояле! А коробка сразу же куда-то из моих рук будто сама улетела. Я подскочил, коробка улетела куда-то и тут я чуть с рояля и не свалился, а чтоб не свалиться, мне пришлось танцевать «два притопа, три прихлопа» в поисках равновесия и от моих танцев загудели струны где-то под крышкой; в ответ струнам зазвенели осколки пузырей; Женя, услышав осколки, замычал; я заорал на Женю, чтоб он не мычал; и от этого трам-тарарама Фенек, до этого тихонечко посапывавший на своем мате у стеночки, подскочил, ухнул удивленно, запутался в одеяле, рухнул обратно, высвободился из одеяльего плена и сел, подогнув коленки, вертя головой и громко хлопая слепыми ото сна глазами.

— Она же их еще не курила, чего ты? — ласково сказала новенькая, терпеливо дождавшись конца представления.

Да вот только я знаю, чего стоит такой ее ласковый голос. Никакой он не ласковый на самом деле и видно, что новенькая довольна своей шуткой. Или не шуткой?!

— Тебе это смешно? — спросил я.

Новенькая легонечко спрыгнула со своего коня, подняла коробку с картой в самолетном окне, заскочила на сцену, лихо, щелчком, выстрелила парочкой папиросок, одну тут же засунула себе в рот, другую согнула несколько раз гармошкой, также, как это делала Три Погибели и протянула мне.

Я снова сел, взял папиросу, покрутил ее в руках и решил, что даже если эта папиросина и принадлежала раньше Три Погибели, то тут действительно нет ничего страшного. Не затребует же она ее обратно?

Новенькая протянула мне спичку. Ну теперь-то я гусь обстрелянный, тренированный! Теперь я не закашляюсь! Теперь я знаю, что сразу и глубоко вдыхать синий дым не надо, а надо потихонечку и слегонца, а можно даже и не вдыхать, а только вид сделать, что вдыхаешь, все равно никто не поймет, что не вдыхаешь — особенно если грудь надувать с каждой затяжкой так, будто вдыхаешь по-настоящему.

Короче, я затянулся, а затянувшись, конечно же, закашлялся. Закашлялся совершенно позорно, как собака залаял — закашлялся. Недавний сигаретный марафон оказывается ничему меня не научил.

Новенькая дождалась пока мое горло не успокоилось и, легонечко подпрыгнув, села рядом со мной на рояле. Приплелся к нам и Фенек, еще сонный, еще не проснувшийся, по-утрешнему теплый, вскарабкался на рояль, смешно и всеми четырьмя лапами, и сел рядом с новенькой. Новенькая чиркнула другой спичкой и затянулась.

— Вы курите? — спросил Фенек очевидное.

— Да, — кивнул я. — Мы курим.

— Фу! — безразлично отозвался Фенек.

Так мы и сидели все вчетвером: Женя оплакивал осколки своих пузырей; Фенек болтал ногами и тихонечко чему-то ухал; новенькая жадно курила; я крутил пальцами зажженную папиросу и время от времени прикладывал ее к губам. А синий дым кружился, а синий дым обволакивал нас, а синий дым папирос Три Погибели напитывал нас своей вонью. Как удивительно права новенькая: ну, что папиросы даже лучше сигарет и лучше именно тем, что хуже.

Весь белый свет затих, весь белый свет наполнился синим дымом. И это оказалось очень приятно, сидеть в облаке синего дыма! Его так много, что я даже своих ботиночек почти и не вижу. Я и Женьку почти не вижу, а он сидит совсем рядом — руку протяни и даже ближе! И Фенька не видно, только: ух! и вдруг еще раз: ух! откуда-то из-за синего облака. А от новенькой один силуэт остался и только синий огонек на кончике ее папиросы горит, потрескивая, сквозь облако то слабее, то опять разгорается, когда она затягивается. А где-то там внизу, за роялем, уткнувшись носом в клавиши сидит, согнувшись, Три Погибели. Она так далеко, что ее и не видно, но я-то знаю, что она там. И тоже курит. А когда докурит, воткнет с размаха куда-то под рояль свою папиросину да как заорет привычно: «Синие Шнурки!» Нет, она конечно же заорет так: «Синие Снурки!», а дальше что-нибудь про реки крови, ужасную и неминуемую погибель и сдохлых ангелов во внутрях у мальчиков. И все это вперемежку с ужасным щелканьем ее фальшивых челюстей.

Вдруг в вестибюле что-то загрохотало, будто там разгружали грузовой вагон, но просчитались и весь груз вывалился из него разом. Мы с новенькой подскочили, побросали папиросы и побежали туда.

Прямо посреди вестибюля стоит капеллан. В настоящий своей руке он держит огроменный молоток, рот его забит гвоздями, а у его ног валяется невероятное какое-то количество разноразмерных досок. Капеллан, видимо, только что принес их сюда и свалил — вот от этого и шум. А еще шумел дождь. В разбитых витринах моего кинотеатра ужасно шумел дождь.

— Не надо мне помогать! — заявил капеллан, только нас увидел, хотя никто, конечно, и не собирался ему помогать, что бы он тут не затеял. — Я сам! Всё сам! — запричитал капеллан, шепелявя сквозь гвозди, так что получалось, что он намеревается сделать всё «шам, вшё шам!»

— С чем помогать? — все-таки поинтересовался я.

— Гроб! — воскликнул капеллан. — Я делаю гроб! Гроб для дорогой моей… — и тут он почему-то осекся.

Капеллан грохнул молоток на доски, тот отпружинил и подпрыгнул на досках пару раз и только потом успокоился. Капеллан выплюнул туда же и гвозди и они со звоном раскатились по полу. Капеллан подошел ко столу, накрытому краснобархатной тряпкой, и театрально-медленно поднял ее за краешек. На столе, под тряпкой, лежала Три Погибели — а я даже и не заметил, когда тут появился этот школьный стол.

Какая же она маленькая — и четвертинки стола не занимает! А когда была накрыта тряпкой, то не сразу и не заметишь, что на столе, под тряпкой, что-то лежит — такая она маленькая!

…моей мамочки! — неожиданно громко договорил вдруг капеллан — я аж вздрогнул.

Между моим бедром и бедром новенькой протиснулся Фенек, он наконец тоже добрался до вестибюля — не знаю, чего уж он там копался.

— Ух! — ухнул Фенек. — Три Погибели! — а капеллан изогнулся на него бровью, одной только, как обычно.

Фенек растолкал нас с новенькой, подошел ко столу, опустился перед ним на колени, подбородок положил на столешницу, а рядом — лапки. Чуть наклонил голову и смотрит на огненно-рыжую шевелюру Три Погибели, туда, где было бы ее лицо, не будь она вся согнута-пересогнута. Смотрит и молчит, не ухнет даже.

— Достаточно! — скомандовал капеллан и, дернув тряпкой, отчего та изгорбатилась крутой волной, накрыл Три Погибели обратно.

И вдруг клякса-муха на его носу запрыгала, кончик носа у капеллана задергался, а бровь, распрямившаяся было, опять строго изогнулась.

— Кто курил? — спросил капеллан, да так строго спросил, что молоток подпрыгнул еще разочек на досках и стукнул об пол.

— Мы все курили! — ответил я. Пусть и соврал, что все, но не все равно ли?! — И зубы не чистили!

— И за ушами не мылись! — поддержал меня оживший вдруг Фенек.

— И рояль обратно не задвинули! — это снова я.

Капеллан весь сдулся как-то и враз, бровь его обмякла и повисла безвольно, а муха сползла на самый кончик носа и уселась там тихонечко потирать лапки, делая вид, что она не при делах.

— Ох, чада мои! — только и сказал капеллан.

Охнул, обозвал нас чадами и тут же потерял к нам всякий интерес. Он обсмотрел деловито доски, попинал некоторые сапогом, выбрал придирчиво две и принялся одну к другой прилаживать, хмуря бровь и что-то бормоча себе под нос.

Из кинозала громко шаркая вышагал Женя. Он стал в косяке, рассмотрел капеллана, не проявив к нему, впрочем, ни малейшего интереса, груду досок — так, будто они тут всегда лежали и стали уже до того привычными, что и удивить не могли своим неуместным здесь присутствием, посмотрел и на нас как-то слепо и зашагал через вестибюль.

По пути Женя легонечко коснулся краснобархотной тряпки, покрывающей Три Погибели, но даже и не остановился, даже и головы не повернул. Он подошел к единственному уцелевшему во время стычки Три Погибели с ветром витринному стеклу, обперся об него лбом да так и стал, весь как-то обмяк и сгорбился.

За витриной тяжелыми каплями молотил дождь. Дождь шумел, дождь бил. Дождь напрудил море луж и сам же их нещадно хлестал своими потоками.

Всеподсолнечная мойка! Молоти, дождь, по листикам, омой их, пусть будут они свежее весенних! Вымой, дождь, серую пыль с дорог — ах как хочется мне найти такую дорожку и без серой пыли, чтоб можно было по ней далеко-далёко да босиком — и прочь отсюда! Обнови весь этот исхудавший мир, обштопай его стежками капель — подлатай, напои его, изжаждавшегося, своими холодными водами и пусть бы он тогда еще немножечко протянул.

Когда был дождь в последний раз? А я и не помню! Совсем намертво позабыл. Может быть и никогда, ведь если чего не помнишь, то считай и не было этого. Так? Скажите — так?

Тут я увидел на паперти красное пятно с неровными краями — кровь Три Погибели. Как ни силится дождь, не может он смыть его. Как ни полновесны его потоки, не может он подмести крыльцо моего кинотеатра и убрать с него все стекольные осколки. Не смоет он и серую пыль: только пройдет дождь, она тут как тут снова сядет на прежнее место, а место это — вся подсолнечная. Никакой дождь не поможет, не спасет, не очистит.

Новенькая стояла рядышком и тоже смотрела на дождь. Она держала меня рукой где-то чуть выше того места, где кончается противоречивая половинчатость моей задницы и это так приятно. От руки ее очень тепло и даже не смотря на холодный дождь.

— Скоро закончится! — сказал я.

— Как ты знаешь? — спросила новенькая.

— По пузырям знаю! — ответил я. — Когда пузыри на лужах — значит дождь уже заканчивается.

— Точно?

— Точно!

— Хорошо! — сказала новенькая.

— Хорошо! — подтвердил я.

Раз-два-три! — и последняя капля врезалась в лужу, будто подпрыгнула, под ней выскочил пузырь и капля с пузырем вдруг слились и стали похожими на пузатый, круглый поплавок, какой бывает у таких удочек, которые не надо никуда бросать, а с которыми просто сидишь и ждешь когда клюнет рыбина. Долго ждать не пришлось — раз-два-три! — рыбина клюнула, да так клюнула, что поплавок занырнул и больше и не выныривал. И это была последняя капля, дождь перестал. Перестал? Кажется перестал. Последняя капля, еще одна, еще одна, теперь уж точно последняя, но нет. Капли, капли, пузыри, пузыри. Нет, не кончается, хлещет. Разве вы мне все наврали, пузыри?!

За нашими спинами замолотил по доскам капеллан. Молотил он ритмично, можно даже сказать, музыкально, только громко слишком. Удары умножаются гулким вестибюлем, разлетаются по этажам, весь кинотеатр бýхает — надо делать отсюда ноги, а то у меня чего доброго уши отвалятся и я истеку здесь, как истекла несколько дней назад Три Погибели.

Нас спас Женя. Он вдруг чуточку ожил, обернулся на стук, обсмотрел вестибюль непонимающими глазами, кивнул чему-то пару раз, будто бы сосчитав в уме или на пальцах, остался доволен результатом своих исчислений, развернулся, переступил через разбитую витрину и зашагал по ступенькам вниз по крыльцу. На бетонной площадке Женя остановился лишь на мгновение, вяло покрутил головой и, выбрав направление, пошел. Ну а мы — мы пошли вслед за Женей. Вслед за Женей, за его истерзанной спиной, проглядывающей сквозь разодранную рубашку; вслед за Женей — прочь из Храма Новой Армии Спасения.

Фенек покрутился между нами, пристроился было рядом с Женей, попытался с ним даже заговорить, но, конечно, ничего у него не вышло из этой затеи, взял было Женю за здоровую его руку, пошел с ним парой и вдруг разорвал руки, дернулся, испугавшись будто чего-то, отпрыгнул и спрятался за нас с новенькой и так и пошел там, где-то за нашими спинами, тихонечко.

— Ты видела? — спросил я новенькую.

Новенькая кивнула.

— Это он Женю так испугался?

Новенькая снова кивнула.

Я обернулся, Фенек совсем прибитый. Головой вниз плетется Фенек — таким я его еще не видел. А может и видел, да забыл.

— Эй! — позвал я Фенька. — Ты чего?

Но Фенек ничего не ответил, даже головы не поднял. И тут меня как молнией шарахнуло. Прямо как молнией, да в самое темечко. У меня аж шея вся запотела от этой мысли, а перед глазами — туман и все расплылось.

— А как мы решили, что Женя не умрет, если задумается? — вот о чем я вдруг подумал.

Новенькая ласково посмотрела на меня, передумала секундочку и говорит:

— А как нам было еще решить? — сказала новенькая.

Новенькая это так сказала, как только она одна умеет сказать — сказала. И плечьми повела, как только она умеет. И у меня от ее слов вдруг и шея высохла, и перед глазами распеленилось — действительно, а как нам было еще решить?

Больше думать не хочется, я и перестал, а то еще чего-нибудь выдумаю. Думать не хочется и я просто шел; даже и не смотрел, куда иду, а просто шел; шел за Женей, за его синекастой спиной; шел шлепая прямо по лужам, не обходя; так что я даже и не заметил, как мы оказались у школы.

Женя перешагнул через выломанную ограду, потоптался у крыльца и шагнул внутрь, а мы — за ним: тоже зачем-то через ограду, тоже потоптались у входа, будто был в этом какой-то смысл и тоже вошли в школу вслед за Женей. Там он пути не разбирал, просто шел. Может быть он уже знал, куда идет, поэтому и шел не раздумывая, не смотря по сторонам. В приоткрытой двери быстрым чéредом промелькнули бородачи — Женя на них ровным счетом ноль внимания; а на столе стоит султан, кажется еще наэлектризованный с того раза, стоит, качается, топырщится, но Женя и на него не посмотрел; дальше идет по коридору, глубже в школу; поворот и глухой тупик коридора, без окна даже. Вот теперь стал, закаменел — выбрал себе самый темный угол. Они все так делают, разве ты, Женя, теперь тоже они?!

Рубашку Женя содрал удивительно легко: даже портновский метр Три Погибели, к которому так и привязана его рука не помешал справиться Жене с рубашкой. Штаны же дались Жене с усилием, но он и со штанами справился, содрал-таки, наконец, с себя Женя свои штаны, тряхнул ими, а из них, из кармана, на пол что-то вылетело, вылетело и брякнулось в серой темноте где-то — Женя опять ровным счетом ноль внимания: свернулся спиной к стене, колени к подбородку, а руку здоровую — на колено, а вторую, переломанную, все никак не может пристроить.

Не хочется смотреть на Женю. Ни на Женю, ни на его мучения. Я попинал темноту под ногами — что-то звякнуло. Наклонился, нащупал, поднял. У меня в руках Женькин нож. Это нож у него из кармана выпал, тот самый нож со страшным крюком на тупой стороне лезвия, чтоб из медведей жилы тянуть. Я раскрыл Женькин нож — он туго поддался.

Чертим круг! Где? Вот тут! Надо только подошвой сначала расчистить. Ровнее! Ты что, круг начертить не умеешь?! Скрип лезвия о сухую землю, запах земной пыли, воздетой острым лезвием моего ножа, чертящего круг, бойцовый ринг — круг, наконец, начерчен. Будем играть в ножички! Дели на́ два! Ровней дели, чтоб справедливо! Теперь тебе земли больше! А у меня меньше, но я все равно заборю тебя! По местам!

Я царевич Севера, ты — королевич Юга. Вышел месяц из тумана, вынул ножик из кармана — я буду первым бросать!

Держать нож за кончик лезвия, зажать кончик лезвия между тремя первыми пальцами — вот самое настоящее искусство! Можно и порезаться пока прицеливаешься, потому что лезвие острое, а пальцы голые, но если уметь, но если знать как, то не порежешься, пусть лезвие и острое, пусть пальцы и голые. А ведь порезаться именно так, порезаться, когда качаешь, прицеливаясь, ножичком, держа его тремя пальцами за самый кончик лезвия — вот это самый позор!

Бросок! Ах ты! Нож делает в воздухе оборот, еще один, но уже не такой ловкий и, когда заходит на третий, кажется, что не успеет он прокрутиться и в третий раз, но каким-то чудом ножичку это все-таки удается и он, пусть и неуверенно и рукоятью почти до самой земли, но втыкается. Я черчу линию через то место, куда воткнулся мой нож — посторонись королевич Юга! Следующий бросок тоже за мной.

Зе́мли под твоими ногами убывают, каждый бросок отрезает кусочек от твоего королевства и вот ты уже стоишь на одной только ножке, потому что земель у тебя почти и не осталось. Подует ветерок — упадешь; долго ты на одной ноге не простоишь.

Бросок, самый важный, решающий бросок. Промахнусь, попаду ножичком по своей земле — придется отдать ее тебе. Страшно? А если воткну случайно нож в твои пластмассовые сапоги? Береги ноги, королевич Юга, я бросаю! Ножичек танцует в моих пальцах, ножичек качается туда-обратно, прицеливаясь. И вот, наконец, бросок. Крутится ножичек, вертится, миллион лет и кажется, что никак не меньше летит, выписывая кульбит за кульбитом, ножичек. И вот наконец воткнулся! У самого носочка твоего пластмассового сапога воткнулся мой ножичек — победа!

Ты всплеснул руками, твои пальцы пытаются зацепиться за небо. Ты пляшешь одной коленкой, пытаешься не рухнуть, но тщетно. Никто не сможет устоять на одной ноге так долго, даже ты. Никто не сможет устоять на одной ноге так долго, а вторую-то тебе и некуда поставить! А небо не дается — никак за него и не зацепиться. А земля-предательница раскачивается под тобой — не устоять. Не устоять — и ты наконец падаешь! Ты повержен, королевич Юга — ты упал, больше ты не хозяин в своих землях!

Женя, Женя! Зачем мне так тошно? Ужасающе, нестерпимо тошно! И больно. Будто бы это я вырезал ножичком землю из-под твоих могучих ног. Разве я? Ведь не я же, Женя!

Я покачал нож в пальцах; подошел к Жене и отрезал портновский метр от его руки. Освободившаяся рука упала на пол, а Женя даже и не мыкнул. Мне пришлось эту его руку взять: какая она тяжелая! какая черная! как неприятно ее трогать, потому что она мертвая, мертвая, но теплая и даже горячая и от этого еще неприятней к ней прикасаться: лучше уж лягушачьи мертвая, чем такая теплая и все-таки все равно мертвая. Я положил Женину руку туда, где ей и должно: сложил ее на Женины коленки, как это обычно делают думки.

Женя вдруг ожил. Он высвободил здоровую руку из под своей мертвой и вцепился ей в веревку на своей шее. Женя подергал за веревку, а привязанный к ней чертов палец забил по его голой груди. Я помог Жене снять веревку. Женя посмотрел на меня, на палец и я понял, что он хочет, чтоб я взял палец себе. Я повесил его себе на шею, хотел было убрать его под рубашку к моему, но Женя удивительно ловко выхватил его у меня из рук, зажал его в кулаке и стал тереть продолговатый камешек в том месте, где тот раскололся когда-то надвое из-за моей неуклюжести, а Фенек починил его, привязав к спичечкам. Наконец Женя отпустил чертов палец и я убрал его себе под рубашку.

Теперь ключ от сарайки с велосипедами — тоже мне в наследство, тоже на шею и под рубашку.

Я показал Жене его нож. Женя кивнул — забирай. Я сложил Женин нож и убрал себе в карман.

— Если он когда-нибудь тебе понадобится, друг, ты всегда можешь его забрать, — сказал я.

Теперь все, Женя кончил свои дела. Мы все сели на пол рядом с Женей.

Мы сидели на полу все вместе, вчетвером и как долго мы сидели, я не знаю. Мы сидели на полу все вместе, и Женя сидел вместе с нами, но и не с нами как бы в то же время. Мы сидели на полу все вместе, но в тоже время мы сидели втроем, а Женя от нас и отдельно — просто рядом. В коридоре тихонько сгущалась серая темнота — совсем уже вечер.

Женя-Женька! — сколько всего я собирался тебе сказать! Женя-Женька! — важного и напутственного! Тысячи тысяч слов было у меня заготовлено для тебя, а теперь я сижу здесь, рядом с тобой, и хоть бы словечко вспомнить! В голове пусто, даже если поковыряться в черепухе моей, по стеночкам во внутрях у ней поскрести — ничего там не наковыряешь, не наскребешь — одна пустота да и только! Что мне сказать-рассказать тебе? Знаешь, Женя, у меня под штаниной так и сохнет кровью разбитая коленка. Зазыришь, Женька? Но, конечно, тебе теперь не до того. Не до разбитых коленок, покрытых струпьями высохшей крови. Не до самых красивых синяков — ты помнишь, какой синяк я вляпал Вите? Не до всей этой нашей обыкновенной мальчишеской возни-беготни-геройства. Теперь у тебя дело поважнее, с нашими делами не сравнится. Разве так, без слова, без самого короткого словечка даже, мы и распрощаемся с тобой? Хочется, надо сказать что-то, а в голове все равно пусто.

Я сидел, облокотясь на стену спиной, рядом с Женей; напротив меня, вплетясь своими ногами в мои, сидела новенькая; и Фенек тут, положил свою мордочку ко мне на коленки, а, может, и на коленки новенькой тоже. Каждому хотелось дотронуться до каждого, но только не до Жени. Каждому хотелось дотронуться до каждого и мы жались друг к дружке, но только не к Жене. Мы жались друг к дружке, потому что каждому хотелось телесно, физически ощутить себя среди таких же. Среди одинаковых, таких же как они, и не таких, как Женя. А если одинаковых, то и не одиноких. Вот что, наверное, каждый из нас хотел сейчас знать; каждый — и новенькая, и Фенек, и я, — хотел сейчас знать, что он не одинок. Каждый, я думаю — только не Женя. Это и было так: Женя оказался вдруг совсем один, а мы, как не хотели бы мы быть вместе с ним сейчас, ничего не могли против этого сделать.

Вот и сидели, жались друг к дружке, а руки — наши руки не знали куда себя деть: подражая Жениным рукам, никак нельзя было сложить наши руки на наших же коленках; сцепить их на животе, скрепив их переплетенными пальцами — выглядело совсем уж как-то натужно и драматически; просто разбросать их где и как попало тоже почему-то не получалось и что-то всё зудело и не давало оставить наши руки в покое. Наши руки всё никак не могли найти себе места и от этого метались и перекладывались они беспокойно оттуда сюда и обратно, снова и снова.

А наши глаза — с нашими глазами было все еще хуже. Глазам почему-то стало стыдно почему не понятно. Глазам совсем не хотелось повстречаться с другими глазами, но мы неизбежимо сталкивались глазами, смотрели друг другу в глаза, но только лишь одну самую коротенькую секундочку, чтоб не отрывать глаза сразу же и по-преступному, и только затем, выждав эту мучительно долгую секундочку, отводили взгляд, успев, однако, заметить в чужих глазах вопрос «Как будет теперь, когда Женя?» Но и спрятать глаза надолго не удавалось. Возбуждаемые этим вопросом, снова и снова сталкивались мы глазами в поисках ответа на него, но вместо ответа снова и снова находили в других глазах один лишь вопрос, ответ на который мы все так искали.

Прошел миллион, наверное, лет и никак не меньше, пока мы сидели, теперь уже в полной темноте, на полу в безоконном аппендиксе школьного коридора. С темнотой всё успокоилось. Глаз различить в темноте уже невозможно: глаза стали безопасными — смотри, не усмотришь в них больше вопросов, страшных вопросов, безответных; да и поз наших различить тоже нельзя: вот руки и успокоились — все съела темнота. Фенек, кажется, и вовсе задрых мордочкой на наших коленках — слишком уж ровно он дышит.

И вот тут-то, когда все казалось успокоилось и затихло, шарахнуло, как молнией и совсем уж неожиданно — у меня аж мурашки по коже и волоски на теле растопырщились. В одно мгновение переменился воздух, знаете, как бывает перед дождем: воздух раз! — и совсем другой. Воздух раз! — а ты и заглотнуть его не можешь, как рыба ртом шлепаешь, а все равно не можешь. Электричеством воздух наполняется перед дождем, оттого и заглотнуть его нельзя так сразу; и когда происходит эта перемена в воздухе, а происходит она всегда вдруг и ошарашивает, потому что воздух электричеством заполняется одним моментом, слишком внезапно, а ты становишься как рыба на берегу беспомощным.

Я разом выплелся из ног новенькой и вскочил — тогда только и смог вдохнуть: так и стоял держась за горло, пусть уже могу дышать. Фенек перепугался, — его опять внезапно разбудили, — и тоже вскочил, крутит головой и ничего не понимает. И только новенькая спокойная. Или так только кажется — а что мне может казаться в такой темноте? — но я почему-то просто знаю, что новенькая — спокойная. Знаю, и все. И оттого она и не подскочила с нами, а просто стала с пола и стоит, на меня смотрит, как я за горло свое держусь, воздух глотаю, а яблоко мое недопроглоченное ходуном ходит у меня в горле, вверх — вниз, вверх — вниз, сначала сверху из-под моей ладони выскакивает, потом — снизу, опять — над, снова — под. Хорошо, что новенькая весь этот позор не видит! Все-то темнота съедает.

А что же случилось, что у меня яблоко в горле скачет, а я его даже двумя руками поймать не могу? Я же говорю — воздух переменился. Воздух переменился — я это кожей почувствовал. Я это кожей почувствовал — Женя задумался.

Больше нам нечего здесь делать — Женя задумался.

И мы пошли обратно — Женя задумался.

И мы возвращались втроем — Женя задумался.

А Фенек шел между мной и новенькой и держался за наши руки — Женя задумался.

Я волоку за собой портновский метр Три погибели. Зачем? — Женя задумался.

Мы возвращались молча в мой кинотеатр «Космос» — о чем нам говорить? — Женя задумался.

Шлепали прямо по лужам— Женя задумался.

А дождь хлестал нас по спинам, но мы не обращали на это внимания — Женя задумался.

Дождь начал с новой силой. Сколько дней он уже? Раз-два-три — загибай пальцы — дня — а я и не помню. Льет и льет. Сколько дней уже капеллан колотит свои доски в вестибюле моего кинотеатра? Раз-два-три — загибай на другой — дня — может быть и дольше. Раз-два-три колотит капеллан — первый удар сильнее последующих двух. Раз-два-три — два последних удара звучат слабее первого. Что за страшный вальс он выстукивает? Пауза и снова: раз-два-три с сильным «раз». И так чудовищно музыкально выходит у него колотить доски — да только под такую музыку повеситься хочется, а не танцевать.

Я на своем мате, ноги свернул по-турецки, уперся локтями в коленки, ладонями зажал уши — все равно слышно. Воткнул по пальцу в каждое ухо — тоже не помогло, только горькими пальцы от этого стали: зачем я их облизал, когда из ушей вынул?

Раз-два-три разносится по моему кинотеатру, выплескивается даже и на бетонную площадку перед ним через разбитые витрины, отскакивает от тошнотворно-небесной стены вестибюля, залетает через дверь в кинозал, мечется по стенам охотно, как звонким мячиком, и, наконец, врезается прямо мне под черепуху. Пауза — и снова раз-два-три.

Это тебе не сказки из леса, название которого я, конечно, уже забыл — они выливались с нежным звуком из старого чемодана, выливались из чемодана под уютный треск пластинки, выливались почти неосязаемо; а этот — это вальс самой погибели, громкий, набатный вальс. Той самой погибели, которая настигла-таки нашу скрюченную концертмейстершу на паперти Храма ее сына, на ступеньках моего кинотеатра. Раз — распрекрасно-рукописная К совершает первый вальсирующий разворот и с грохотом бьет о стену; два — лучшая из всех букв буква К скребёт вниз по кирпичной стене, выбивая искры; три — буква К с живыми лишь в моих воспоминаниях огнями обрушивается на Три Погибели. Пауза, мучительно долгая пауза и все начинается снова. Буква К вальсирует, буква К кружится, буква К убивает концертмейстершу. Снова и снова, опять и опять.

От этого вальса у меня завертелось в голове, перед глазами все поехало, пусть и сижу я на спортивном мате, а не кружусь, замысловато переставляя ноги. И вдруг я понял, что за паузу отстукивает капеллан. Раз-два-три — молчок. Раз-два-три — пусто. Раз-два-три — дубль-ноль. Раз-два-три — Женя задумался.

Я оторву ему и вторую руку, если он не перестанет! И нечем ему тогда колотить будет! Так этот черт головой гвозди, лбом своим непробиваемым научится их заколачивать! И все равно я подскочил в твердой решимости оторвать капеллану руку и вылетел в вестибюль. Я вылетел в вестибюль и закаменел.

В вестибюле пахло как у черта под мышкой. А, может, и еще лучше, чем у черта под мышкой там пахло. Мне глаза порезало — вот как остро пахло в вестибюле. И так пахло не смотря даже на разбитую свежесть витрин моего кинотеатра. Пахла мертвая Три Погибели — так сколько же продержал ее здесь капеллан? Три дня или больше? Не помню.

Самого капеллана вся эта вонь совсем не смущала. По крайней мере со спины ничего такого заметно не было. Он стоял ко мне задом, воткнув руки в боки, и внимательно смотрел на огромный прямоугольный шкаф своей другой стороной. И что это за шкаф?

Капеллан сделал шажок назад и наклонил голову вбок: я угадал, он любовался своей работой — безобразным дощатым шкафом. Еще шажок, а голова на другой бок. Он поднял свою настоящую руку, выставил большой палец и снова как бы прицелился головой — так делают обыкновенно, когда хотят измерить что-нибудь на глаз.

И тут я понял, что это за шкаф сколотил капеллан.

Я подкрался к капеллану сзади, нагнулся у его плеча да так и замер, не дышу, а губы мои почти касаются его отвратительно плоского уха, лишенного капризом природы обыкновенных для уха извилин.

— Влезет? — спросил я громко и скрипучим голосом, не хуже самой Три Погибели проскрипел.

— А! — заорал капеллан и как подпрыгнет.

Капеллан подпрыгнул, съездил мне плечом по челюсти, теперь и челюсть тоже подпрыгнула, зубы ударились бы о зубы, но им помешал мой язык. В глазах у меня бахнул салют, а изо рта брызнула кровь.

Крови было много. Вы видели много крови? Ну вот, из моего рта вылилось по-настоящему много крови. То есть и на меня хватило — у меня аж до пуза рубашка кровью пропотела, и капеллану досталось — у него и погончик его дурацкий теперь весь красный, а не только три лычки, и плечо у него красным эполетом сделалось, и шея его тоже вся в крови, — ну не вся, с одного только боку, будто его укусил вампир.

— А! — снова заорал капеллан да только теперь еще громче, когда обернулся и увидел меня всего алого. — А! — это он уже почти шепотом, когда увидел сколько крови я на него потратил. — А-а-ах! — и закончив этот позорный вздох, не звук даже, жалостливым хрипом, капеллан закатил глаза, его челюсть безвольно обвисла, шея подогнулась под несоразмерной тяжестью его головы и он рухнул на пол, как тряпка мокрая об пол шмякнулся.

На шум из кинозала выскочили, конечно, новенькая с Феньком. Точнее новенькая выскочила, а Фенек пугливо прятался у нее заподколенкой — никуда он с новенькой не выскочил.

— Ах ты-ж! — только и воскликнула новенькая, увидев меня всего в крови, и капеллана всего в крови да еще и на полу. — Живой? — поинтересовалась новенькая.

— Угу! — кивнул я за двоих, пусть за капеллана я и не очень уверен.

Новенькая кивнула в ответ и скрылась за дверным проемом, а Фенек остался стоять в косяке. Смотреть на Фенька страшно: весь бледный, даже его огромные веснушки стерло — такой бледный. Мне захотелось ему сказать, что это все ерунда и ничего страшного и я шагнул к нему, а он вдруг как сиганет обратно в кинозал, будто испугался меня, как Женю тогда.

Фенек пропал, зато новенькая снова появилась, теперь с тазом с меловой водой и протухшей тряпкой для мальчишеских заушей. Она поставила его на пол рядом с головой капеллана, отжала тряпку, вцепилась в мой затылок и принялась оттирать этой тряпкой мое лицо. Терла она лихо и бесцеремонно и каждый раз, когда я пытался ей об этом сказать, меловая тряпка оказывалась у меня во рту, так что эти попытки я вскоре прекратил и отдался целиком на милость новенькой.

— Я не буду спрашивать, что здесь у вас, — заявила вдруг новенькая. — И ты мне не говори, — строго приказала она. — Мне это неинтересно! — сказала новенькая.

Трет-трет будто заботливо и внимательно, хоть по-прежнему бесцеремонно и в назидание как бы, а сама злющая-призлющая — страх!

— Не… — затянул я и тряпка снова оказалась у меня во рту.

Закончив с моим лицом, новенькая принялась за мою шею. Она рывками развязала узел на моем платке, весь кроваво мокрый: и узел и платок: хоть выжимай; и злобно и не глядя отшвырнула его — платок. Ох и досталось же моему недопроглоченному яблоку. Новенькая мутузила его, гоняла его тряпкой так яростно, что я даже подумал, что может она его из горла моего вытолкает и, или я наконец проглочу его, или выплюну.

Но вот и с шеей покончено, а яблоко? — я не очень-то в этом уверен. Вроде бы там. Я потрогал шею, потыкал в нее пальцем — чуда не произошло. Яблоко выскользнуло из под моего пальца — никуда оно не делось.

Новенькая сполоснула тряпку, теперь совсем красную, в тазу, опустилась на колени около головы капеллана и прямо в лицо ему отжала эту тряпку. Капеллан ожил, завозил головой, глаза-колокола раскрылись, откуда-то из-под верхнего века вынырнули его темные радужки, пошарили по потолку слепо, сфокусировались, открылся теперь и его рот и он прохрипел:

— Влезет, — прохрипел капеллан и снова отключился.

Новенькая поливала капеллана водой из тазика пока не привела его в чувства окончательно. Наконец капеллан очухался и сел на полу.

— Надо хоронить, — сказал капеллан и встал. — Помоги мне, — попросил он.

И вот что удивительней всего — капеллан действительно попросил. Никогда он не просил, только раздавал приказы и задания, а тут взял и попросил. Просто попросил, как друг просит друга попросил. Попросил и смотрит прямо мне в глаза, смотрит и даже и не сверлит как обычно, тихо смотрит, будто не уверен, что я еще и соглашусь ему помогать. Но я согласился, конечно. Согласился — не потому что капеллан, пусть он и вдруг переменился; а потому — что Три Погибели.

Мы положили сколоченный капелланом шкаф на пол, верхняя его стенка оказалась крышкой и мы ее сняли рядом. Затем капеллан подошел к столу, на котором так и лежала Три Погибели и убрал краснобархатную тряпку. Вот просто взял и убрал, не рвал ее как истеричный фокусник и без всяких восклицаний и прочих глупых слов убрал. Мы с капелланом подняли ее, я за плечи, он — за ноги, и переложили в шкаф. Прикасаться к трупу концертмейстерши оказалось совсем не так противно, как мне это представлялось. Это как взяться за корягу, сухую и почти невесомую. Три Погибели такая твердая и деревянная, даже и не прогнулась, пока мы с капелланом несли ее.

И только когда Три Погибели оказалась в шкафу, я понял задумку капеллана: в обычный гроб она не влезла бы, потому что даже смерть не смогла распрямить ее. Вот и выходило, что раз уж ей понадобился гроб, то это должен быть скорей шкаф, чем гроб — капеллан шкаф и сколотил для своей матери. Вот только и тут капеллан напортачил: шкаф для Три Погибели был в миллион миллионов раз больше, чем сама Три Погибели. Так и получилось, что лежит она в своем шкафу, на боку, скрюченная в уголке, а туда еще и ее рояль положить можно да и еще места останется. Останется — а для кого? Для кого капеллан сколотил такой большой гроб? Для всех нас — для всех нас там место останется: для мальчиков, которых она учила когда-то петь.

Мы накрыли шкаф и капеллан снова принялся колотить по всему кинотеатру, приколачивая крышку. Раз-два-три, раз-два-три — но теперь паузу он не отстукивал: что за музыкальный черт этот капеллан?!

Сначала мы попытались выволочь этот шкаф через разбитые витрины моего кинотеатра «Космос». Капеллан толкал, я тянул — ничего у нас не вышло. Мы поменялись местами: капеллан тянул, я толкал — шкаф большой, не пролезет он через витрину его Храма Новой Армии Спасения. Затем мы попытались поднять шкаф, но и этого у нас не получилось — слишком тяжелым вышел шкаф, тут целая команда нужна, а у нас нет целой команды, только капеллан есть да я, не Витю же звать. Пришлось ставить шкаф на попа и когда мы с капелланом кое-как и еле-еле поставили-таки его ребром на пол, внутри что-то упало с деревянным звуком да так громко, что мне показалось, что где-то там в безразмерной глубине этого шкафа загудели струны. Но рояля-то там нет, а была там одна Три Погибели — это ее сухонький труп упал и стукнулся от стенку шкафа, когда мы его перевернули.

Мы толкали шкаф, тянули шкаф, поднимали то с одного конца, то с другого, сухое тельце Три Погибели падало то на одну сторону, то на другую, а несуществующие струны каждый раз отвечали густым воем на каждое падение и казалось это может продолжаться и до вечности, но как-то нам с капелланом все-таки удалось выволочь шкаф на паперть.

На паперти мы уронили шкаф и он поехал по ступенькам вниз — по всем ступенькам проехался этот чертов шкаф! Лучше бы я на своей собственной спине его по ступенькам стащил, потому что на каждой ступеньке шкаф подпрыгивал, а вместе с ним подпрыгивала в его огроменных и пустых внутрях Три Погибели. И снова ступенька, и опять ступенька, и снова этот деревянный звук, и опять воют струны! Наконец шкаф допрыгал до бетонной площадки, выписал кульбит, перевернулся и замер. Еще раз подпрыгнула Три Погибели в своем шкафу, в последний раз завыли ответом струны и тишина — наконец все замерло.

Все замерло, я даже и не дышу, боюсь будто, что шкаф и дальше покатится сам собой, если я задышу. Все замерло — капеллан стоит на паперти весь каменный. Все замерло, но только не дождь. Дождь расходится все шибче и шибче — наконец-то нас всех смоет!

Капеллан вдруг ожил, обтёр потный лоб пястью фальшивой руки, спустился с паперти, пересек площадку и скрылся там где-то в темноте между березками. Я последовал за ним.

— Будем копать тут, — сказал капеллан.

Я повел бровьми, что, мол, копать?

— Могилу, — сказал капеллан и протянул мне лопату.

Мы копали и копали, рубили лопатами корни молодым березкам и снова капали, а дождь все хлестал по нашим спинам и хлестал, и выстукивал похоронно по крышке шкафа, который послужил гробом Три Погибели — раз, два, три: и так до вечности: раз-два-три: и снова. Земля напитанная дождем мокрая, тяжелая, каждая лопата с трудом, а мы все равно копаем.

Я не знаю, как долго мы с капелланом копали — яма нам нужна большая, чтоб шкаф Три Погибели влез; и вот, наконец, яма готова: капеллан выбрался из ямы, теперь пятится шажками назад, стал, выставил большой палец, прищурился и голову на бок — меряет.

— Влезет? — снова спросил я капеллана одним только движением: просто подбородком как бы вверх кивнул, как обыкновенно спрашивают: «Ну чё?»

— Влезет, — снова уверенно и также молча ответил мне капеллан, только кивнул он утвердительно и подбородком вниз.

Грохота было не избежать: когда мы дотолкали шкаф с Три Погибели до ямы, нам пришлось его туда опрокинуть — по-другому не смогли бы. Думаю, Три Погибели в шкафу как на карусели крутилась — так по-крайней мере было по звуку. Но, удивительно, шкаф лег в яме просто идеально, работает все-таки у капеллана большой палец и прищуренный глаз.

Капеллан принялся засыпать шкаф и когда я решил помочь ему, то он начал как-то быстрей меня стараться работать лопатой, как бы отгонял своей лопатой мою, и я понял, что он хочет один и сам и поэтому я перестал: хочет сам — пусть сам.

Шкаф был такой большой, что земли хватило не только, чтоб засыпать яму, но и еще на хорошую такую горку. Капеллан отхлопал эту горку со всех сторон лопатой — получилось что-то навроде пирамиды с четырьмя сторонами. Понравилась бы Три Погибели такая пирамида? Кто знает, что ей вообще нравилось? Капеллан, наверное, — кому еще знать такое? — так что я свое мнение на высказал, тем более, что по виду капеллана было понятно, что он пирамидой этой очень доволен.

— Подожди здесь, — снова попросил меня капеллан, когда закончил с пирамидой.

Попросил и ушагал куда-то в обратно в мой кинотеатр, ответа моего не дожидаясь.

Я зашел под березку, прижался к ее стволу, обнял ее, но толку мало. Березка гибкая, березка молодая — она от дождя не защитит. Так что дождь обливал меня слезами, холодными и истеричными, а я стоял под березкой, обнимал березку, и так мне захотелось заплакать вместе с дождем, горько заплакать, пусть и по-девчоночьи даже, и вдруг я понял, что не смогу — ни слезинки во мне нет. Что ж, плачь тогда ты, дождь! Плачь о Три Погибели, раз так много у тебя слез. Не забудь и о Жене — разве тебе жалко? Поплачь и о всех нас — а сколько нас было? Не важно сколько было, не важно сколько осталось. Плачь о всех нас скопом! Да, так даже лучше. Не плачь о Три Погибели, о Жене, обо мне и новенькой, о Феньке не плачь, не плачь о капеллане и о Вите, о Стороже — что там с ним? — не оплакивай убитых рыбин, желтых полей не плачь, и о сорванных яблоках и о разбитых коленках тоже забудь — плачь обо всем скопом. Плачь и плачь, сколько хочешь плачь, а там уж посмотрим. Там уж — увидим. А пока плачь.

Капеллан вернулся вместе с огромным черным чемоданом, оббитым блесткими металлическими уголками, а сопровождал капеллана Фенек. Фенек только посмотрел на меня, ничего не сказал даже, стоит под дождем, а дождь и не замечает хоть и мокрый уже весь. Дождь не замечает, все на пирамиду смотрит.

Я бы сказал Феньку, что это за пирамида, да только я язык откусил, хотел бы что сказать, да не могу; но Феньку, наверное, и так понятно, что это за пирамида.

Капеллан аккуратно положил свой черный чемодан прямо на землю, щелкнул одной зашлепкой, другой и медленно и как бы торжественно даже открыл крышку — обратно за свое принялся. На краснобархотных внутрях чемодана лежала длинная и странная дудка — не в такие учил он мальчиков дуть.

Странная она, дудка у него эта. С блесткими кружками и такой же блесткой гнутой и изящной трубкой, а сама черная и толстая, и кружочков этих блестких на ней миллион, кажется, и никак не меньше.

Капеллан соорудил торжественное выражение на своем лице — говорю же, опять за старое! — вынул настоящей рукой дудку из чемодана, ловко закинул ее на свою фальшивую руку и вцепился губами в изгибчатую трубочку, которая вырастала из дудки где-то между кружочков. Он надул щеки, совсем как тот черный дудач, и тут дудка у него в руках, — в одной фальшивой, другой настоящей, — замычала, меня аж чуть не перегнуло от этого мычания, пусть и мычала дудка совсем не долго.

Капеллан отпустил трубочку, поскребся во рту, сплюнул, еще раз поскребся во рту и снова приложился к дудке. На этот раз она зазвучала удивительно красиво. Глубоко, грустно, но красиво. Сначала звуки капеллановой дудки протяжно поползли вверх, медленно перетекая как бы один в другой да так, что и не скажешь, когда закончился один и начался следующий, а потом, достигнув почти даже радостной высоты, покатились вниз тем же путем, как и забрались наверх. И как только такая позорная голова может выдувать из этой чуднóй дудки такие прекрасные звуки?

Капеллан дул щеки, капеллан крутил глазами, капеллан косил на нас с Феньком — кажется что капеллан сейчас пустится приплясывать своей дудке в ритм, он уже начал как-то позорно приседать для каждой новой ноты. Мелодия из его дудки снова пошла вверх, а капеллан уже и ножкой притопывает — так нравится ему дудеть. Вверх-вниз скользит грустная мелодия перебором нот, как по горочкам катается. Я глаза закрыл, чтоб не видеть капеллана, а музыка мне нравится — и снова вверх, и снова вниз.

Вдруг музыка оборвалась.

— Кто хочет сказать? — услышал я торжественный голос капеллана сквозь закрытые веки. — Кто? — капеллан, наш старый капеллан, вернулся — кто бы ему был рад?!

Капеллан стоял со своей дудкой в обнимку, гнул бровь и смотрел вопросительно и в тоже время требовательно то на меня, то на Фенька. Я потыкал себя пальцем где-то около рта, не могу, мол, говорить, а то сказал бы что-нибудь, — вру, конечно, нечего мне сказать, всегда было что, а теперь вот слова вдруг кончились, — и тогда капеллан уперся взглядом в Фенька и засверлил его.

— Дорогая Три Погибели! — начал Фенек с места в карьер, обращаясь к земляной пирамиде. — Я помню, что это всего лишь упражнение, а не песня и петь его нельзя, но вы не учили нас песням, которые можно петь, а своих я не знаю, так что я вам спою упражнение, не сердитесь! — и все это так уморно-серьезно, что я даже улыбнулся чуточку, пусть сейчас и не самый неподходящий момент, чтоб улыбаться.

Фенек потоптался в луже, откашлялся в кулачок и запел. Но пел совсем не так, как обычно пел эту свою песенку-не-песенку. Теперь он пел ее протяжно и грустно, почти также протяжно и грустно, как дудел поначалу в свою дудку капеллан. И было что-то еще — но вот что? Слишком скрипучие артишоки? Хриплый миндаль? Глухие, почти шипящие башни?

Капеллан распустил бровь и начал подыгрывать Феньку. А Фенек уже и не поет, просто рот открывает, а оттуда, из Фенька, из его внутрей, просто воздухом шипит, а песня не идет. А он гонит воздух, нагнетает его, вскидывая свои плечики — а песни нет. И артишоков нет. И миндаля нет. Вместо этого — одно шипение. Только капеллан дудкой дудит, дудит что-то разухабисто веселое, дудит и приседает, ножкой пристукивает, головой качает из стороны в сторону и в такт. И вдруг из Фенька такой писк вырывается неожиданно высокий, что и неба он выше, а пронзительный, как молния, что капеллан дудку свою чуть не проглотил. Лучше б и проглотил, но не проглотил, так хоть заткнулся наконец — и то хорошо.

А Фенек стоит, за горло двумя руками держится, будто душит сам себя, выжимает из горла песню — но нет там песни, не льется она больше Феньковым горлом! За горло держится, тяжело дышит, на меня смотрит. А глаза страшные, белки красные, мокрые, будто слезами налились, но пролиться они не могут, как и песня не текут они больше. Смотрит на меня — а мне и не сказать, у меня язык.

Я обнял Фенька, а он мне на шею. Вцепился, в плечо вжался, дышит быстро и глубоко, с прихлипом дышит.

— Все! — шёптко, почти неслышно говорит Фенек через мое плечо могиле Три Погибели. — Ангел умер! — сказал Фенек Три Погибели.

Отнялся, отстранился, смотрит на меня, глазами широкими хлопает.

— Он все-таки умер! — это Фенек уже мне.

Как я мог пообещать Феньку, что его ангел никогда не умрет? Зачем вообще Три Погибели про этих ангелов выдумала! Хорошо, что я откусил себе язык — а то что я ответил бы Феньку?

Так мы и стояли перед могилой Три Погибели. Как долго мы там стояли, я не знаю. До рассвета, наверное, стояли — или даже дольше? А может быть мы там и сейчас стоим. Стоим мы там с Феньком закаменевшие, он смотрит мне прямо в глаза, в душу прямо, а дождь бьет по нам, молотит по нам и нигде на лужах не видно пузырей, пузырей нигде нет. Вдруг Фенек оторвался от меня, всхлипнул, приложился снова, обнял крепко, снова оторвался, но больше на меня не посмотрел, развернулся и побежал в кинотеатр, громко шлепая подошвами своих сандаликов по лужам. А я остался один, куда делся капеллан я не знаю.

Один под дождем. Я достал из кармана свой насквозь мокрый платочек и завязал на нем два узелка. Два узелка: один, чтоб не забыть Женю, а второй, чтоб помнить Три Погибели.

XII. Дорогая пропажа

В вестибюле что-то захрустело — это стекла, разбитые витринные стекла под широкими и тяжелыми подошвами. Шире чего хочешь, хоть самого широкого, эти подошвы. Тяжелее чего хочешь, хоть самого тяжелого они. Подошвы вышагивают, под ними хрустят бриллиантовые осколки — чьи это шаги? Бум-бам! — шаги. Хрусть-хрясть!— осколки.

Капеллан! Это вернулся капеллан. Я понял, понял по этим шагам, — пусть он обычно так и не шагал, — что это вернулся капеллан. Осколки витринных стекол захрустели — капеллан вернулся в мой кинотеатр.

Сначала в вестибюле захрустело, теперь загрохотало, — и чем? нечем там, в вестибюле, грохотать! — загрохотало и выматерилось звучно и совсем уж как-то по-похабному.

— Черт! — раздался голос капеллана, а из-за косяка выглянул сам капеллан, одними только своими глазами-колоколами выглянул.

Выглянул и стоит-качается: то два глаза в кинозале, то один; теперь опять обоими он в нас смотрит — смотрит, а ничего перед собой и не видит. По глазам его, по колоколам и видно, что не видит — обостолопили они будто, глаза его, колокола, и опустели. А еще они стали теперь у него желтыми, до зеленого желтыми стали белки его глаз.

— О, дорогая пропажа! — приветствовала капеллана новенькая.

Капеллан пропал. Капеллан похоронил Три Погибели и куда-то пропал: и никто не знал где он, и никто его не видел. А дождь все шел, а капеллан все не возвращался. Мы с Евой стояли в вестибюле моего кинотеатра, как Женя тогда, обпершись лбами в единственное уцелевшее окно, и не то чтобы ждали капеллана, а так — смотрели дождь.

Какое же холодное витринное стекло! И лоб от него холодным сделался, и даже мозг через лоб мерзнет, и мысли в мозгу тоже мерзнут, мерзнут и каменеют от холода.

Я ды́хнул на стекло, оно затуманилось; ты́кнул пальцем, отнял — а след от пальца остался. Тогда я быстрым росчерком нарисовал скобочку, пузатую и выгнутую вверху, острую внизу. Нарисовал еще одну такую же, только в другую сторону — получилось сердечко. Глупость, конечно, в сущности, сердечками стекла разукрашивать, но мне захотелось.

Я аккуратно расчистил пальцем между скобочками и заглянул: прямо на меня смотрела пирамидная могила Три Погибели. Тогда я чуть-чуть поднял голову. Могила исчезла, а сердечко наполнилось бриллиантовыми осколками — они так и лежат на паперти, а дождь все никак их не смоет.

И вдруг мне так стыдно за это глупое сердечко стало, что я замахнулся на него рукавом, чтоб смазать, но вместо этого быстрым пальцем проткнул его стрелой и перьев еще к стреле прибавил. И тут уж совсем стыдно. А Ева не видела? — и я посмотрел на Еву.

А Ева на меня смотрит. Ева смотрит на меня, а на лбу у нее розовеет от холодного стекла, а на розовом — как капельки пота. Только это не капельки пота, это тоже от стекла.

— Что это? — спросила Ева: сама же видит что, а все равно спросила.

— Ничего, — тихо сказал я, а глазами в пол спрятался.

— Ничего? — переспросила Ева.

— Да! — подтвердил я и объяснил: Глупость!

— Глупость?

— Да! Глупость.

— А мне нравится.

— Нравится?

— Да.

— И мне нравится, — сказал тогда я, а все равно почему-то стыдно, стыд жжется, уши наливает и мочки им обкусывает.

Ева обвела пальцем мое сердечко, а внизу написала букву Е, затем две черточки — пересекают друг дружку посередине — затем А. Я даже сразу и не понял, что это за А такую Ева к себе приплюсовала.

Мысли никак не даются, не собрать их, замерзли и отмерзать не собираются — совсем голова без мыслей осталась. Хорошо с пустой головой: и смелость сразу и откуда ни возьмись. А стыд пусть — он весь в ушах, а не в голове. Смелость — и захотелось Еву поцеловать, и я потянулся к ней губами. А она не далась и вывернулась, и снова обперлась лбом, и снова дождь смотрит. Ну и я обперся и обиделся, что не далась поцеловать. Буду тогда и дальше мозги из черепухи вымораживать!

Мы стояли-молчали миллион лет и никак не меньше — мне так показалось, а на самом деле — всего-навсего пару коротеньких минуточек, не больше. Вдруг Ева говорит:

— Пузыри, — сказала Ева.

А я сказал:

— А? — переспросил я.

А Ева повторила:

— Пузыри, значит дождь заканчивается.

— Да, — подтвердил я.

— Не похоже, — сказала Ева.

— Не похоже, — снова подтвердил я.

— Не работают твои приметы.

— Не работают, теперь ничего не работает.

— Ничего не работает.

— И приметы тоже.

— И приметы тоже.

— Зачем тогда ты им веришь?

Я только плечьми пожал:

— А во что мне еще верить?

Ева тоже пожала плечьми и говорит:

— Нам надо уходить отсюда, — сказала Ева.

И тогда я сказал:

— Знаю.

— Знаешь? — переспросила Ева. — Знаешь и даже спорить не будешь? — удивилась Ева.

— Не буду, — сказал я. — Я даже уже знаю, куда мы пойдем.

— Куда?

— В яблочный сад, к сторожу, — я похлопал себя по груди там, где под моей рубашкой среди всего остального прочего висит и ключ от дома сторожа.

— Куда? К кому?

— Я расскажу тебе, тебе там понравится!

— Тогда пойдем сейчас! — сказала Ева. — Давай — прямо сейчас, как дождь кончится!

— Сейчас он не кончится, — сказал я.

— Почему? — спросила Ева.

— Капеллан, — объяснил я.

И снова:

— Почему?

— Дождь закончится, когда капеллан вернется.

— Как ты знаешь?

— Просто знаю.

— Он уже задумался где-нибудь, — предположила Ева.

— Нет, — согласиться с Евой я никак не мог.

И снова:

— Как ты знаешь?

— Просто знаю.

Ева передумала и сказала:

— Хорошо! — сказала Ева.

Тогда я согласился:

— Хорошо! — сказал я.

И вот капеллан вернулся: стоит за косяком, а в кинозал сочится запах, что он принес с собой: весь кинозал уже провонял, а капеллан еще даже и вовнутрь не зашел. И чем таким от него пахнет? От него пахнет остро, как из бутылки с уксусом, только это совсем не уксус — а что же тогда?

— Черт! — заорал капеллан и как бросится через весь кинозал и куда-то наискосок да в угол.

Шагал капеллан как-то нелепо: он и не шагал даже: тело капеллана под тяжестью его безразмерной головы падало вперед, а он только ноги под него подставлял чтоб не упасть — вот как он шагал.

А в руке! а в руке! а в своей настоящей руке капеллан держал свою фальшивую руку и амплитудисто ею размахивал.

Вдруг капеллан стал, качнулся оттого, что стал неожиданно, видимо, и для себя самого, выровнялся кое-как, развернулся на пятках да как заорет на другой угол:

— Черт! — заорал капеллан и двинул в тот, другой угол.

Дошагал до угла, замахнулся своей фальшивой рукой, зажатой в настоящей руке, да так и закаменел.

— Ух! — проснулся вдруг Фенек. — Где черт?

— Спи! — сказал я Феньку. — Нет никакого черта!

— Как бы не так! — ожил капеллан. — Чернильница! Черта — чернильницей бы!

— А еще из ружья можно, — посоветовал я капеллану.

— Глупости! — запротестовал капеллан. — Только чернильницей! Чернильница? Где моя чернильница? Чертей хорошо чернильницей. Исключительно и только чернильницей! Всякому известно, чернильница — наивернейшее средство опротивь чертей! Но увы! Нет больше у меня моей чернильницы, нет! На одного такого истратил свою, — сообщил мне капеллан секретным голосом через весь кинозал, прикрыв губы ладонью фальшивой руки, как обычно делают, чтоб никто больше не услышал. — Черт! — снова заорал капеллан, приметился и запустил своей настоящей рукой свою фальшивую руку в угол.

Фальшивая рука там, где-то в углу, деревянно грохнулась и занемела.

— Попал? — спросил я капеллана.

Капеллан уткнул в меня свои глаза-колокола — и все; втянул шумно ноздрями воздуху, будто собирался запылесосить в себя весь кинотеатр — а все равно ничего не смог сказать; по-рыбьи хлопнул ртом — опять не смог; мотнул головой, выдохнул и оставил попытки ответить на мой вопрос.

И тут капеллана заштормило. Он заходил по кругу, падая и подставляя под себя ноги, и все казалось, что каждый следующий шаг станет его последним шагом: так неуверенно он переставлял ноги, будто скрипучие доски кинозала были скрипучими досками палубы корабля, попавшего пусть и не в серьезный, но все-таки в шторм.

Наконец капеллану удалось победить немоту:

— Может и попал, а толку-то? — воскручинился капеллан и всплеснул руками, точнее всплеснул одной только своей настоящей рукой, а обрубком другой у него так выразительно не получилось. — Чернильницей бы, чернильницей!

Я подхватил капеллана под подмышку его настоящей руки и попытался его куда-нибудь определить наконец, а то он до утра будет тут хороводы сам с собой водить, ловить чертей и сокрушаться о своей чернильнице.

Я перехватил, потому что капеллан подмышкой начал как-то от меня ускальзывать и схватил его за предплечье. Какое же оно у него под круточкой тоненькое, щупленькое! Кажется там обглоданная у него цыплячья кость в рукаве, а не предплечье.

Курточка у капеллана его вечная, серая, с погончиком трехлычковым мокрая вся насквозь. Из-под нее пахнет шерстью такого же мокрого его свитера. Но шерстяной этот запах уловить очень сложно, так сильно от капеллана разит тем, как будто уксусным.

— Давайте на маты, — предложил я капеллану. — Там не так штормит!

— Куда? — запротестовал капеллан. — Какие еще маты? — удивился капеллан. — Отставить маты! Не грязнословить! — отдал он приказ.

Помолчал, да вдруг как:

— Черт! — снова заорал капеллан.

Капеллан закрутил головой, опять захлопал по-рыбьи ртом и вдруг его нецепкий взгляд упал на черный рояль Три Погибели — его глаза-колокола так и закаменели, а рот забыл закрыться.

Вдруг капеллан набросился на меня, обнял меня за шею да так и повис. А я от неожиданности тоже обнял его — какой же он там у себя под курточкой маленький, почти и нет его там вовсе.

— Мама! — заверещал капеллан да мне в самое ухо. — Виновницу жизни моей — вот этими самыми руками, можно сказать! — капеллан задрыгал и рукой и обрубком на моей шее. — О, светоч любви — о, мамочка! — почти пропел капеллан, а слезы как брызнут из его глаз на мое плечо и сопли из его носа туда же и: Отведи меня! — и мне пришлось тащить его к роялю.

Я затолкал капеллана на сцену, как мешок с картофельными клубнями затолкал; доволок его до рояля, потому что сам шагать капеллан уже не мог, а мог только пускать слюни и слезы и сопли, и причитать с бульканьем и стонами: мама! мама-мамочка! м-м-мама!

Капеллан какими-то неявными своими телодвижениями выразил желание умоститься на крутящейся табуреточке, стоявшей перед роялем, и мне кое-как удалось запихнуть капеллана на нее. Наконец капеллан в последний раз всхлипнул, жалко всхлипнул вполголоса, и бухнулся на рояль, лицом прямо в клавиши: а они как завизжат! Клавиши визжат, а капеллан на них ровным счетом ноль внимания. Клавиши еще не перестали, но вот-вот почти; гудят тихо где-то во внутрях у рояля, а капеллан уже храпит.

— Он пьяный! — констатировала откуда-то из-за моего плеча новенькая.

— Как пьяный? — не понял я.

— В дрыбадан! — пригвоздила новенькая.

Так вот откуда этот запах, вот почему так остро пропах весь кинозал — это капеллан напился!

— Он будет опять нормальный? — спросил я новенькую.

— Он никогда нормальным не был, — сказала новенькая.

— Я о другом, — сказал я.

— Я знаю, — сказала новенькая. — Давай пойдем, раз ты его дождался.

— Ух? — спросил Фенек.

— К сторожу, — сказал я. — В яблочный сад.

— Ух! — заинтересовался Фенек. — Ух? — спросил Фенек.

— И тебя возьмем, — сказала новенькая.

— Ух! — обрадовался Фенек.

И тогда я сказал:

— А пока — спи! — сказал я.

И Фенек закопался в тряпки на своем спортивном мате и послушно уснул.

— Принесу ему руку, — сообщил я новенькой и отправился на поиски капеллановой руки.

Долго искать не пришлось, вот она — так и лежит в том углу, где прятался от капеллана черт.

И что это за рука! — одна дичь и сплошной позор, а не рука! Я перехватил и взял капелланову руку за кисть. Не как для рукопожатия за кисть, для рукопожатия эта рука совсем не годится, потому что три первых пальца сложены вместе в вечно солящем жесте, а другие два — не пойми как даже, скручены и в ладонь подвернуты и вообще их почти что и нет. Так что я взял его руку сверху за пясть. Тяжелая, свинцовая будто рука у капеллана; будто свинцовая, но из дерева — это яснее ясного, что из дерева, хоть и тяжелая, как из свинца. И как только он с ней такой таскается?!

А вырезана рука грубо, и кажется, что не человеческая рука это вовсе, пусть и похожа на человеческую. Не человеческая и не рука, а как если бы кто-то объяснил кому-то, кто и рук-то никогда не видал, что рука такое, а тот, кто рук не видал, руку эту по объяснениям и вырезал — вот какая это рука.

И часы еще на руке этой — и вот зачем ему часы на фальшивой руке? Чтоб как настоящая? Да разве про нее забудешь, что не настоящая — пусть и часы?! Ладно бы просто часы, так он их пряжкой наружу, цифрами вовнутрь — и вот кто, скажите, часы так носит?! Никто часы так не носит, капеллан только!

Я перевернул руку, а стекло у часов разбито. Может быть, когда черта бил разбилось, а может и раньше. Так разбилось, что ни стрелок за трещинками не видно, ни цифр; а так — часы как часы, только перевернуть их надо. И я перевернул: отстегнул их от руки и обратно насадил, только теперь правильно.

Интересно, какие там на часах у капеллана цифры, греческие палочками или обычные, человеческие? А что в капеллане человеческого? Так что палочками они, цифры там у него, наверное.

Снова перехватил, теперь держу ее за то место, которым она к капеллану цепляется: там ремешков куча, не знаю даже сколько — много. И одни длинные, а другие совсем короткие, но все в дырочку, как пояса маленькие. Только дырочки не ровно друг от друга, а будто как попало и где уж вышло — а может так и надо, я не знаю.

Держу я руку, ремешки рассматриваю и пытаюсь представить себе, как выглядит капеллан в том месте, куда фальшивая рука к нему присоединяется. Там тоже куча ремешков всяких? И к чему они прилажены, не к самому же капеллану гвоздиками прибиты?! И вдруг захотелось мне себя рукой этой погладить, по голове прямо. Я руку занес и не смог, вышло только глухо себя по голове рукой этой шмякнуть. Не для этого эта рука, чтоб ею гладить, вот перо в нее воткни, и запишет она сама собою гимны всякие да так, что не остановишь — вот для чего эта рука.

— Ты где? — услышал я Евин голос.

— Тут, — сказал я. — Сейчас! — и направился к Еве. — Смотри какая дичь! — я показал ей руку. — Я часы ему перевесил, — я перевернул руку и показал часы.

— Они ходят? — спросила Ева.

— Наверное нет, — сказал я и попытался приложить их к уху, чтоб подслушать тикают ли они, но не получилось, шмякнул только себя ею, теперь по уху.

— Зачем их тогда перевешивать? — удивилась Ева.

— Так правильно, — объяснил я. — Положу ему, — сказал я и махнул капеллановой рукой на капеллана, — проснется — искать будет.

Я залез на сцену и положил руку на крышку рояля прямо перед капелланом, а когда вернулся к Еве, она сидела, свесив ноги со сцены — так что я сел рядом и тоже ноги свесил.

— А что за яблоневый сад? — спросила Ева.

— Яблочный сад, — объяснил я. — Тебе понравится: там яблоки.

— В яблочном саду? — съехидничала Ева, но я сделал вид, что не заметил.

— Да, — сказал я, — яблоки. И сторож, он добрый и с ухом от шапки.

— А он не будет против? — спросила Ева.

— Чему против? — не понял я.

— Ну, что мы придем?

— Он, кажется, каждому будет рад, кто к нему прийдет, — сказал я. — Знаешь, он говорил, что мало кто к нему идет, а еще меньше тех, кто приходит, так что если мы — он уж точно не будет против.

— А кто он? — спросила Ева.

— Сторож? — переспросил я.

— Сторож, — подтвердила Ева.

— Он тот, кто он есть, — сказал я. — А вообще-то он — сторож.

— Ясно, — сказала Ева. — Долгая история? — спросила она.

— Ага, — подтвердил я, — потом расскажу.

— Хорошо! — сказала Ева.

— Хорошо! — согласился я.

Мы замолчали и стало тихо, очень тихо. Тишина — и дождя не слышно: вдруг он перестал, капеллан же вернулся? И Фенек не сопит — тишина. Даже Витя не храпит — интересно, а Витя вообще здесь? Так тихо, что я даже дышать перестал, чтоб тишину не беспокоить, потому что беспокоить такую тишину кажется святотатством. И Ева тоже, кажется, не дышит. Так мы и сидели свесив ноги со сцены, и сидели, наверное, миллион лет и никак не меньше, а на самом деле — всего-навсего пару коротеньких минуточек.

И тут за нашими спинами ожил рояль. Заклацали клавиши, завыли струны, деревянно забрякала крышка.

— Рука! — раздался голос капеллана. — Где моя рука? — голос нарастал беспокойством. — Моя рука, ее нету! — кричит капеллан совсем уже панически, кричит и бьет зачем-то то тут, то там ладонью своей настоящей руки по роялю, слепо обшаривая его крышку, бьет так, что деревянная рука на крышке аж подпрыгивает. Рука по роялю скачет, а капеллан на нее ровным счетом ноль внимания почему-то.

— Перед вами прямо! — крикнул я.

Я встал, а капеллан закаменел, будто не ожидал, что здесь есть кто-то кроме него; закаменел, глаза выпучил, да так выпучил, что они в два раза больше стали, и вперился в темноту зала, даже не моргает. Какие странные у него глаза сделались, белки их теперь совсем в желтки превратились.

— Не вижу! — сообщил капеллан темноте.

— Как — не вижу? — не понял я.

Я подошел и тыкнул в фальшивую руку, которая так и валялась на крышке, пальцем. Но капеллан на нее и не глянул, все пялится в темноту:

— Никак не вижу! Совсем! Полностью! — это отрывчато и почти шепотом, а потом как заорет: Глаза! — заорал капеллан и принялся тыкать пальцами себе в глаза. — Они там?

— Там, — успокоил я капеллана, да вот только он не успокоился, а с двойным усердием принялся тыкать.

— Оба? — пуще прежнего заорал капеллан.

— Оба, — подтвердил я, но капеллан не поверил мне, так и тыкает себе в глаза.

Хорошо, что у капеллана всего пять пальцев, да и орудует он только тремя средними, но ведь и глаза у него два, не ахти как много для трех бешеных пальцев — выколет еще; и я схватил его за руку, отнял от его глаз и положил на рояль, а в ладонь вложил фальшивую руку.

— А! — заорал капеллан да как подбросит фальшивую руку к потолку. — Что это?

Меня инстинктом пригнуло, а руками я голову прикрыл, но не понадобилось: фальшивая рука капеллана грохнулась где-то в другом месте, меня не зашибла.

— Рука это! — заорал я на капеллана, когда опасность от руки миновала. — Сколько вы еще будете ею раскидываться?

— Какая рука? — закаменел капеллан.

— Ваша рука, деревянная!

— Она здесь? — удивился капеллан.

— Да, здесь, — подтвердил я, — только вы ее опять выкинули.

— А глаза? — спросил капеллан.

— На месте ваши глаза, — сообщил я капеллану.

— Так как же я не вижу? — интонацией страшной тайны прошептал капеллан и слепо, но пытливо-вопросительно уставился в темноту кинозала, промахнувшись по мне метра на два.

— Да как же мне знать, как вы не видите?

— Э-э-ик? — икнул капеллан и закаменел, будто бы в ожидании ответа, будто бы его этот ик был вопросом, вопросом очень важным и требующим немедленного разрешения.

А я и не знаю, что на такой вопрос ответить — молчу.

И тут в капеллана будто смерч какой вселился. Он подпрыгнул на табуреточке — его закрутило; еще раз подпрыгнул — и закрутило в обратную сторону. Капеллан вскочил — закаменел на секундочку. Ожил вдруг да как ломанется в закулису.

— Рука! — раздалось из-за кулисы. — Глаза! — из-за кулисы. — Рука! — снова. — Глаза! — и так одно за другим и без передышки: Рука! Глаза! Рука! Глаза!

Капеллан пошарахался по закулисью и вдруг вынырнул, и — снова обратно. Вынырнул опять, он уже не так удачно — в кулисе запутался и машет, чем может, и орет: Рука! Глаза! — приведение однорукое со съехавшим чердаком. Наконец кулиса отпустила капеллана и он выбежал на середину сцены. Почти закаменел, кричать перестал, чуть присогнулся и одно ухо вперед — прислушивается будто. И, выслушав что-то из темноты, капеллан снова ожил и уверенно зашагал со сцены в кинозал. Шаг, два, три, нога вверх на четвертый шаг, опускается, но под ней уже нет сцены, кончилась сцена — и капеллан живописно и по дуге летит вниз. Рухнул на пол, да там и затих.

Мы с новенькой стали у края.

— Что с ним? — спросил я.

— Политуры наглотался, вот и ослеп, — безразлично сказала новенькая.

— Кого? — не понял я.

— Политуры, я не знаю, — повторила новенькая. — Она для рояля, ею рояль чистят, чтоб он блестел.

Я посмотрел на рояль Три Погибели, его уж точно ничем таким не чистили: облезлый он весь и искалупанный.

— Рояль чистят? — даже и не спросил, а просто сказал я.

— Чистят, — подтвердила новенькая.

— И глотают? — снова не спросил я.

— И глотают, — подтвердила новенькая.

— А зачем?

— Как я знаю! — воскликнула новенькая. — Вот капеллан, у него и спроси зачем.

— Да ну его трогать, опять примется себе глаза выковыривать или чертей бить, — сказал я. — Интересно, он будет опять нормальный?

Новенькая посмотрела на меня, а уголок губ, тот, что с белой отметинкой, дрогнул — чуть не засмеялась.

— Я о другом, — спохватился я, — я о глазах.

Новенькая пожала плечьми, а уголком так и дрожит.

— Полиролью! — раздался с пола голос капеллана. — Полиролью, — повторил капеллан зачем-то.

— Вы пили полироль? — удивился я.

— Ох, чадо! — капеллан сел на пол, широко расставив ноги, и глубоко вздохнул. — Рояли только полиролью, а не политурой, — наставительно сказал капелла и взмахнул своим обрубком так, как если бы он был нормальной рукой и она, нормальная рука, тыкнула бы указательным пальцем в потолок. — Рояли полиролью, чертей — чернильницей. Впитывайте, чада, не долго уже мне быть с вами!

— Как вы знаете? — удивился я.

— Слышу! — особым голосом сказал капеллан, с чувством сказал и с придыханием.

— Чего слышите? — снова не понял я.

— Как судьба стучится в мои двери слышу! — объяснил капеллан все тем же особым голосом.

Что за ахинею он несет?

— Слушай и ты, чадо! — приказал капеллан и простучал кулаком своей настоящей руки по полу так: та-та-та-даа два раза: это он от меня, видимо, научился. — Чу! — воскликнул капеллан, вскинулся и приложил раскрытую ладонь к своему уху. — Так судьба стучится в двери! — и он еще раз выстучал по полу на тот же манер. — Слышишь?

Я капеллану не ответил — что тут скажешь? — а капеллан ответа моего и не потребовал. Он так и сидит на полу, широко расставив ноги, передумывает будто что, глазами пустыми качает в глухом набате, колоколами своими обезязыченными; а муха у него на носу лапки натирает, обеспокоена чем-то, да вот только не понятно чем. И вдруг капеллан, отмотав разговор назад, снова начал про полироль.

— Полиролью мамочка всегда свой рояль натирала, — капеллан вдруг вскочил на ноги и удивительно точно засеменил к роялю.

Капеллан наткнулся на сцену, отлетел по инерции, вернулся и забрался на нее. На коленях, общупывая себе путь настоящей своей рукой он нашел рояль, схватился за его ногу, обнял ее и принялся лобызать черную бочину инструмента Три Погибели.

— Натирала и натирала, — капеллан оторвал губы от рояля и показал своей настоящей рукой как именно она натирала рояль, — натирала и натирала, пока совсем не согнулась.

— А как она согнулась? — спросил я.

— Я расскажу тебе, чадо! — воскликнул капеллан и принялся тереть себе висок, как бы собираясь с мыслью.

Но рассказать, начать даже, ему не дала злая новенькая. Она на носочках подкралась к роялю, взяла фальшивую руку капеллана и громогласно выбила по крышке инструмента Три Погибели тот мотив про судьбу.

Та-та-та-даа!

— Судьба у дверей моих! — заверещал капеллан и схватился за голову. — Уже? Так скоро!

Та-та-та-даа!

— Подожди! — крикнул капеллан своей судьбе. — Я сейчас открою!

Он вскочил на ноги и посеменил к дверям кинозала, но ничего, конечно, у него не получилось. Шаг, два, три, нога занесена для четвертого шага, сцена опять кончается и капеллан опять летит в кинозал, теперь в сопровождении бессердечного смеха новенькой.

Я и не думал, что она на такое способна. Она смеялась истерично, жестоко смеялась.

Капеллан перевернулся и сел на полу, лицо у него удивленное и обиженное.

— О, чадо! Глупая девочка! — запричитал капеллан. — Зачем ты так?! — скорей воскликнул, чем спросил капеллан.

Новенькая не посчитала нужным ответить.

— Так ты хочешь, чтоб я рассказал тебе о том, как она согнулась?

Спросил-то я тогда скорее от рефлекса, а вот капеллан отнесся к моему вопросу очень серьезно, со сцены скувырднулся, а не забыл. Он развернулся на полу и удивительно точно уставил свои слепые глаза в меня. Смотрит, в голове будто деятельность какая, ворочается там что-то в черепухе у него, потому что муха на носу беспокойно заползала, закружила сама вокруг себя — всегда так, когда в капеллане мысль бурлит какая-то. А что не как всегда, так это его глаза-колокола: раньше он ими любую стену просверлить мог, а теперь они совсем не сверлят, будто забыли как и размякли.

— Да, — подтвердил я скорей из вежливости, не очень-то мне интересно, как она там согнулась.

— Отведи меня обратно, к роялю моей мамочки, — просит капеллан и рукой, и обрубком своим ко мне тянется. — Я расскажу тебе как!

Хоть на край света отведу капеллана, лишь бы он обрубком этим в меня не тыкал! Я соскочил со сцены и получилось у меня это неуклюже и, наверное, слишком громко, потому что капеллан от этого звука шею втянул и руку, и обрубок к своей груди прижал — испугался. Я собрал капеллана, поднял его, а капеллан вцепился мне в плечо и подталкивает — веди, мол, давай. Ну я и повел.

Мы дошли до сцены, а он на нее лезть отказывается.

— Я хочу нормально, как полагается! — заявил он.

— Как полагается? — не понял я.

— Торжественно! — объяснил он. — По лесенке.

И я повел его к лесенке. Капеллан поначалу за мной пошел, а потом как:

— Куда мы идем? — запричитал капеллан. — Не туда мы идем!

И совсем уж капризно, как ребеночек:

— Отведи меня к роялю! — а сам плечо мне вырвать пытается.

— Я и веду к роялю! — огрызнулся я.

— Точно? — переспросил капеллан.

— Точно, — рявкнул я.

И снова будто слишком громко: капеллан дрогнул аж всем собой и ссутулился, и шея опять, а обрубок руки он к груди прижимает, но идет теперь за мной послушно и даже не скулит.

Миллион лет и никак не меньше мы с капелланом шагали, шаг в шаг — он за мной. Миллион шагов и никак не меньше прошагал я, а за мной — капеллан. Я думал с ума сойду, а он мне за плечо, как за душу схватился, хоть не рвет, но и не пускает. Никогда и никуда я так долго не шел, и с каждым шагом рояль будто дальше, и там, где шаг — теперь нужно два. Миллион раз и никак не меньше я ругал себя, что не ушел, когда предлагала новенькая, а решил дождаться капеллана. А вдруг рояль — мираж? Вот и отодвигается он с каждым шагом — так ведь и миражи? А голые доски под ногами — как по снегу шагаешь: скрипят. Скрипят — и кажется, что нога проваливается, а вынуть тяжело. Тяжело, а надо — и вынимаешь, чтобы следующий шаг. Следующий — и снова проваливаешься. Капеллан по моим следам, но повернуться, как он там, не хочу. Вот, наконец, ступени на сцену — тут надо еще осторожней, чтоб капеллан не упал. Ступенька за ступенькой — сколько же здесь всего ступенек? Миллион, наверное, и никак не меньше здесь ступенек. Я поднимаюсь, за мной капеллан, а они не кончаются. Еще и еще — ступенька и ступенька. А капеллан все норовит с лесенки свалиться, и каждый раз и меня за собой. И каждый раз я руками за воздух, чтоб не упасть, а ногами — эквилибристика. Не дам капеллану свалить себя, удержусь на лестнице — вот и сцена. На сцене такие же голые доски. Скрипят снежно, сугробисто. Кажется теперь еще тяжелей сделалось, но ноги будто сами собой — потому что надо шагать, потому что капеллан за плечом. Капеллан за плечом, а впереди — черный рояль Три Погибели. Будто ловушка захлопывается, его крышка — моллюск — одна створка к другой, — а я и сам ее захлопываю, крышку эту. И не хочу, но волоку одну к другой, створки эти, чтоб шварк! — и схлопнулась.

Шварк! — шваркнула новенькая спичкой и сразу — синий дым. Новенькая потрясла спичкой и закинула ее куда-то себе за плечо.

Я снова — в который уже раз? — усадил капеллана на круглую табуреточку, а новенькая, оказывается, фальшивую капелланову руку принесла.

Капеллан сел, покрутился на табуреточке чуть-чуть, схватился за обрубок, а муха на носу беспокойно ерзает, туда-сюда вертится, совсем извелась, а новенькая ее исподтишка дразнит и все старается дымом прямо в капеллана. Но капеллан молчит, не говорит про папиросу ничего — только муха на носу.

— Пристегнуть бы, — сказал капеллан просительно и жалобчиво. — Есть здесь где моя рука?

— Есть, — сказал я. — Но я не умею.

— А я не вижу, — заскулил капеллан.

— А я не хочу! — сказал я.

— И как мне без руки? — забубнил с прихлипываниями капеллан. — И как мне?!

Я поморщил нос и посмотрел на новенькую. Новенькая посмотрела на меня — и снова уголок, тот, что с белой отметинкой, задрожал.

— Я прицеплю, — сказала новенькая, бесцеремонно развернула капеллана на табуреточке к себе обрубком и закатала пустой и обвислый рукав его серой куртки.

А оттуда, из рукава — тоже куча ремешков, как и на фальшивой руке, только с бляшечками. И все-таки ремешки, но снова вопросы: зачем так много? и к чему они там — или взаправду гвоздиками?

Новенькая, — будто до этого уже миллион раз и никак не меньше, — принялась прилаживать одни ремешки к другим, не разбирая, впрочем, кажется, какой и к какому.

И вот ремешки к ремешкам, фальшивая рука в ожившем рукаве, но как-то не так и не очень плотно, и висит, и дригается, и как писать такой рукой, да и вообще как с такими руками — одна длинней, другая короче, вот ведь у куртки рукава одинаковые, а руки у капеллана теперь разные. И все это как будто сейчас расплачется. Еще не сейчас, но уже почти — веки напухли, пусть глаза пока и сухие. И обида. И досада. Носом хлюпает мелко и отрывчато— муха нервничает, лапками перебирает, крыльями жужжит, а взлететь все никак не может. Но новенькая неприступна: тогда завтра; тогда сам, раз не нравится; помогают ему, а он капризничает; да кто это, вообще, придумал; и как до такого додуматься можно — и все в том же духе и капеллан, наконец, сдается: и опять шея, и опять глаза обмякли, а теперь и плечи вниз, да еще и одно пониже другого, чтоб жальчее, а фальшивая рука на коленях и не его будто, а заставляют его с такой рукой, а он — уж ладно, переживет, перенесет, ведь и не такое переживали, ведь и не такое переносили. Концерт целый, короче.

Я стою рядом и слушаю, и плечо тру, капеллана от плеча будто оттереть пытаюсь. Он меня уже и не держит, а плечо его хватки все не забудет и от этого неприятно очень. И тут я придумал: вот зачем я притащил портновский метр от Жени обратно в кинотеатр! Пусть капеллан метром теперь пользуется, как палкой, чтоб не моим плечом.

Сходил за метром, потыкал им в капеллана, объяснил и — удивительно! — капеллан спорить не стал, наоборот, ему очень понравилось. Он вцепился в метр, как в посох и уткнул его в пол одним концом, сидит-покручивается на табуреточке, а глазами снова во тьму неотрывно.

— Я расскажу тебе, — медленно и с выражением, с каким обычно стихи читают, молвил капеллан обращаясь во тьму перед собой, — как согнулась моя мамочка.

Я, конечно, уже и думать перестал и вообще забыл, но если капеллан начал, разве его остановить?!

Рассказывал капеллан много и долго, и с подробностями; слова, скомканные, неразборчивые, вываливались из его рта и безвольно плюхались на пол прямо перед носками его вечно не вычищенных сапогов — трудно разобрать, что он там лопочет; а рассказ ветвился, ширился; и чем дальше, тем распевчатей становилась речь капеллана, чем дальше, тем расплывчатей — и вот он уже сидит перед нами, сказитель с посохом, рассказывает о том, как согнулась Три Погибели, но все выходит у него про себя, капеллана, больше, а глаза — не в нас, слепые глаза нашего сказителя — во тьму кинозала.

Я мало чего запомнил из этого рассказа, из этой песни капеллана; а что и запомнил, то, наверное, теперь уж помню плохо. Но вот что я еще помню:

Немного о капеллане с его собственных слов — то, что я запомнил и как запомнил

И еще немного о Три Погибели и о том, как она согнулась

Три Погибели всегда была старой, старой — даже когда родила капеллана. Родила она его одна, без мужа; и других родственников у нее тоже не было, она пережила всех своих родственников, и близких, и даже самых дальних — вот какой старой была Три Погибели, когда родила капеллана.

Три Погибели родила капеллана и любила его как своего собственного сына. Три Погибели любила капеллана и любила воркотать над ним, любила качать на своих коленях и петь ему колыбельные песни, любила прижимать его к своей груди: она любила капеллана так, как любая мать любит своего сына.

А вот капеллан — не то чтобы он не любил свою мать: капеллан не не любил ее, но капеллан боялся Три Погибели. Она пела колыбельные, а он пугался ее голоса — вы же помните, какой страшный голос был у Три Погибели? — и начинал плакать. Тогда Три Погибели брала капеллана на руки, на руки и — укачивать, укачивать его — что ты плачешь, что ты хочешь? — она укачивала его, а он смотрел вверх, на свою мать, и только и видел, что ее огромные ноздри, огромные ноздри — два пустых и черно-глубоких колодца. Их пустота-чернота-глубина пугала капеллана еще сильней и он плакал еще пуще. Три Погибели пыталась поцеловать его, чтоб успокоить, но капеллана пугал ее рот со съеденными старостью губами — и плач нарастал, и еще, и еще. А Три Погибели не удивлялась, — чему тут удивляться?! Мальчик, создан чтобы плакать — вот он и плачет. Мама — чтобы петь. Вот она и пела и пела своим страшным голосом колыбельные, все больше и больше пугая капеллана.

И только когда Три Погибели доставала из-под блузки, из-под блесткой брошки, из-под трех пуговиц в ряд, из-под складочек, из-под кружев свою грудь, — правую или левую, — только тогда капеллан успокаивался, брал грудь за сосок и присасывался к своей матери — вот тогда капеллан ничего больше не боялся, вот тогда капеллана ничего больше не пугало. Грудь матери мягкая, но и упругая; грудь матери полная и тяжеловесная; грудь матери — кормилица.

Груди Три Погибели налились молоком, когда она родила капеллана, да так налились, что расправились ото всех морщин, надулись — что видны стали реки вен, синими молниями расходящиеся по-под бело-молочной кожей.

Капеллан мял грудь, — правую или левую, — своей матери; капеллан впивался своим беззубым ртом в грудь, — правую или левую, — своей матери; капеллан выжимал грудь, — правую или левую, — своей матери так, что в ней не оставалось ни капли — досуха. И тогда грудь его матери вновь ссыхалась, ссыхалась до глубоких морщин и пропадали синие реки вен из-под ее поверхности, и теперь приходилось ждать, и ничего больше не оставалось — только ждать, когда она, — правая или левая, — снова наполнится молоком, снова набрякнет, потяжелеет, расправится и нальется. Капеллан не мог видеть грудь своей матери такой, обвислой и иссушенной, и он тут же начинал плакать, как только высасывал из нее последнюю каплю молока: пустая грудь Три Погибели пугала капеллана, как и все остальное в ней. Пустая — да; а вот полная молоком — нет; поэтому со временем капеллан научился усмирять свою жадность. Он научился не сразу впиваться в ее грудь, он научился ждать, ждать, чтоб оттянуть, — увы! — неизбежное — опустошение. И теперь, когда грудь его матери была еще наполнена, капеллан складывал ладоши перед своим лицом так, что получалось что-то навроде самолетного окна, — а из самолетного окна видно только то, что видно, а всего прочего вроде как и нет, — и смотрел из сложенных ладошей на испещренную венами грудь своей матери, как смотрят пассажиры самолета с высоты на расходящиеся отростками реки, рассматривал их долго-долго и только потом приступал к опустошению.

Грудь, — и правая, и левая, — вот что любил капеллан в своей матери. Он даже мечтал, чтоб вся его мать превратилась в одну сплошную, — правую или левую, — грудь, в одну — всеобъемлющую, кормящую и ласково-теплую грудь бело-молочного цвета с синими реками вен. И чтоб ничего больше: ни морщин, ни изжеванного рта, ни звука ее голоса — всё одна грудь.

Три Погибели была старой, а капеллан — маленьким. Он еще не оторвался от ее груди, а она уже работала. Работала концертмейстершей в какой-то то ли консерватории, то ли оратории и эта то ли консерватория, то ли оратория носила имя одного композитора с длинной и двойной, а оттого скучной фамилией. А еще Три Погибели пережила всех своих родственников, и мужа у нее не было, поэтому ей не с кем было оставить капеллана пока она учила петь и она брала его с собой в свою толи консерваторию, толи ораторию с длинной и скучной фамилией какого-то композитора.

На уроках Три Погибели укладывала капеллана на свои колени, а сама играла бесконечные гаммы и всякие певческие штуки и, конечно, орала на своих учеников:

— Я тебе черным по белому прошу, поставь диафрагму и выдай, наконец, ми! Я старая старушка с больным здоровьем, я такое могу и не пережить: мой ученик и ми не может! Я лучше себя жизни лишу с камнем на шее, чем услышу еще раз твое ми! Или повешусь! И прямо здесь, и прямо сейчас и повешусь, чтоб ты и дальше жизнь свою жил в вине за меня несчастную!

И от ее ужасного голоса капеллан начинал плакать, а Три Погибели, чтоб успокоить его — брошка, три пуговицы, складочки, кружева — доставала свою грудь, правую или левую, и давала ее ему. Склоняется Три Погибели над роялем, чтоб малыш мог дотянуться до груди — он у нее на коленях, захлебывается, а ручки уже сложил перед личиком; играет Три Погибели гаммы — уже и носом можно клюнуть по клавишам где голова ближе рук; сгибается Три Погибели питая своего сына, а он, только молоко в груди закончится — снова орать. Так и согнулась она, а разогнуться не осталось сил — все высосал капеллан из нее.

И когда Три Погибели согнулась и не смогла потом разогнуться, когда согнулась она окончательно, ее некогда обильные груди иссякли. Иссякла сначала правая, а потом иссякла и левая. Груди иссякли и тогда мать отняла сына от своих сосцов. А капеллан требовал еще, а капеллан капризничал, а капеллан орал. Он хватался за брошку, дергал за пуговицы, расправлял складки и рвал кружева — но нет, брошка так и оставалась на месте, три пуговицы — туго в петлицах, а грудь где-то там, близко, но недосягаемо за складками и кружевами.

Как же вести урок, когда на твоих коленях не лежит и сосет, а ужом извивается ребеночек? Как же вести урок, когда ужонок-сыночек вопит громче тебя? А в груди-то больше ничего нет. А в груди-то больше ничего не появится. А в груди-то не ушла на склад, вернусь скоро, не переучет, не переехали, новый адрес такой-то, а прибито и красным: закрыто. Навсегда и точка — и правая, и левая. Дубль-нуль — и правая, и левая — пусто-пусто. Так как же?

А вот как — дать ему что-нибудь вместо груди. Но что? Что-нибудь, что можно сосать. Что можно сосать, но не грудь? Да все, что угодно. Все, что угодно, так почему бы не фагот? В нашей толи консерватории, толи оратории с двойной фамилией скучного композитора сколько хочешь фаготов. А что такое фагот? Это такая черная дудка вся в блестящих кругляшках и с изогнутой трубочкой. А понравится ему сосать фагот? Смотри, тут блестящие кругляшки, много-много! Нравится? Смотри какая трубочка — попробуй! И капеллан попробовал, и капеллану понравилось. Так понравилось, что капеллан и думать о груди забыл.

О груди, может, и забыл, а вот о молоке — нет. Он сидел в углу кабинета Три Погибели, под ее роялем и прямо на полу, широко разведя ноги в серых колготочках — сам превратился в угол, а между ногами — фагот и еле слышное чавканье. Капеллан сосал и сосал фагот, в надежде высосать из него хоть что-нибудь, сосал, и сосал так яростно, что ссосал весь фагот: от него только косточки остались, — блестящие кругляшки и изогнутая трубочка, — их ссосать никак не получилось и капеллан просто выплюнул их на пол, — и кругляшки, и трубочку. А молока нет — кричи, что есть мочи!

Когда капеллан ссосал свой первый фагот, Три Погибели принесла ему другой. Он ссосал и этот — и снова ничего, молока нет. Косточки от фагота на пол — дзынь-дзынь-дзынь! — новый фагот — чавк-чавк-чавк! — нет молока. Вот еще, вот еще, а молока все нет и нет.

Как долго это могло бы продолжаться? Кажется, что и до вечности могло бы это продолжаться. И продолжалось бы, и до вечности, — дзынь! чавк! дзынь! чавк! — если бы однажды капеллан случайно не дунул бы в ту самую изогнутую трубочку, которая была на каждом ссосаным им фаготе и которая никогда у капеллана интереса не вызывала. Интереса никогда, разве только раздражение. Как кости в рыбе — раздражение.

Капеллан случайно дунул в изогнутую трубочку, а фагот отозвался. Фагот отозвался и тут уж капеллан забыл и о молоке, а не только о груди своей матери. Теперь ему никакого молока; теперь ему — чтоб фагот запел. Ах, как хорошо поет фагот! Протяжно, грустно поет фагот. Фагот поет так, что заслушаешься, и не нужна грудь — фагот поет: «И молоко не нужно!»

Сколько ссосал фаготов капеллан — никто не считал. Кто будет считать фаготы, когда фаготов в этой толи консерватории, толи оратории с двойным композитором хоть обсосись?! Сколько выдул новых фаготов капеллан, пока рос — много. Может быть и больше, чем ссосал, ведь по мере того, как капеллан рос, Три Погибели приносила ему все новые, — новые каждый раз больше, — и соответствующие возрасту фаготы. А он в них дул и дул — вот так и выходило, что он как бы выдувал их, — новые и новые, — взамен старым, ссосаным, как будто возвращал он ссосаные фаготы обратно из небытия.

Что же еще выдувал капеллан из небытия вместе с новыми фаготами? Он выдувал гаммы, именно гаммы полюбил капеллан, больше всего полюбил — потому что слышал каждую из них миллион раз и никак не меньше, лежа на коленях своей матери, впиваясь голыми деснами в ее грудь. Гаммы — за полную грудь своей матери и еще за их собственную, свойственную только гаммам плавную непрерывчатость. Гаммы — и из них самую прекрасную, самую совершенную и самую грустную, самую торжественную, самую сулла морте: ля как-то-там минор.

— Минор — это когда грустно, — объяснил капеллан.

И снова вопрос: как долго играл капеллан свои гаммы? А вот и ответ на него: кажется, что и до бесконечности мог бы играть капеллан свои гаммы. Переспрошу: Мог бы? Отвечу: Да! Но тут на арене появляется судьба — и судьба распорядилась иначе.

— Судьба распорядись иначе! — воскликнул капеллан. — Не минула чаша меня!

Судьба распорядилась иначе — а при чем тут чаша? Судьба распорядилась иначе — капеллана забрали вооруженные силы.

— Отдавать долг!

— Кому долг? — спросил я.

— Ясно кому долг! — капеллан даже портновским метром стукнул об пол, для убедительности, видимо.

Вооруженные силы вооружили капеллана очередным фаготом и отправили его отдавать ясно-кому-долг в собственный же, вооруженных сил, оркестр. Так капеллан и попал на войну.

— Какую войну? — спросил я.

— Самую что ни на есть войну! — снова воскликнул капеллан и снова — метром.

На войне капеллан героически дудел в свой фагот, пока не случилось страшное. Что именно страшное — капеллан как ни пытался, объяснить так и не смог, но что-то все-таки там, на войне, случилось и капеллан лишился свей правой руки — я так понял, потому что вот как капеллан обозначил этот момент своей биографии:

— Лишился десницы своей!

Капеллан воздел обрубок руки к потолку, а его фальшивая рука, расхлябисто к нему привязанная, позорно обвисла в рукаве его серой куртки и уткнулась солящим трехперстием в пол.

— Чашу до дна, — запричитал капеллан, а фальшивая рука закачалась, заходила вместе с обрубком, — испил чашу до дна!

Так, потерей десницы, для капеллана кончилась война. Взамен руки ему выдали погоны с тремя лычками и капеллан отправился домой. Домой, подарив войне руку; домой, где ждала его мама — Три Погибели; домой, с фаготом в черном ящике с серебряными уголками.

Вернувшись, капеллан разыскал человека, которого он мог бы считать отцом. Отцом — потому что у каждого человека есть отец. Есть или должен же где-то да быть. Так вот, капеллан разыскал отца.

А отец его, — большая удача! — оказался плотником (или столяром).

— Сделай мне новую руку! — сказал капеллан своему отцу, или человеку, которого он мог бы считать своим отцом, плотнику (или столяру).

— Но я не умею! — воскликнул его отец, или человек, которого капеллан мог бы считать своим отцом, плотник (или столяр).

— Как не умеешь? — удивился капеллан. — Ты сделал мне эту руку, — капеллан показал обрубок правой, — ты сделал мне и эту руку, — капеллан показал целую левую. — Ты — мастер по этой части! Так что сделай мне еще одну!

И его отец, или человек, которого капеллан мог бы считать своим отцом, плотник (или столяр) взял полено, взял плотницкий (или столярский) резак и вырезал капеллану новую руку. Руку, какая уж получилась — руку. А чего ты хотел? Видел руки, много видел, у самого две. Какая уж есть, я ведь всего лишь простой плотник (или столяр).

А вот еще вопрос, последний: как долго капеллан приживался к своей новой руке? Ну и ответ на него: как мне знать?! Только прижился он к руке и даже и замечать не замечал что ненастоящая. Не замечал, только как теперь в фагот? А никак теперь в фагот с такой-то рукой! Но если облокотить, если изловчиться, если зубами за изогнутую трубку, если левой по кругляшкам, а фальшивой только поддерживать, тогда гаммы можно, и даже и гамму ля что-то-там грустную можно. А раз так, то и хорошо. А раз так, большего и не надо. Гаммы — любимое, их и хватит.

— А потом случилось — сами знаете, что случилось!

А что потом случилось, мы и сами знаем. Случилось — но капеллан не растерялся; случилось — но капеллан не поддался всеобщей панике; случилось — а капеллан уже и в ситуации, и во всеоружии. И уж, конечно, капеллан не задумался — не таков ваш капеллан, чтоб задумываться! А каков наш капеллан? Я вам сейчас расскажу каков ваш капеллан! Будьготоввсегдаготов! — ваш капеллан.

Короче, капеллан не растерялся в сложившихся, — ох, и не простых! ох, и сложных! — обстоятельствах и даже лучше: он не только не растерялся, его еще и озарило! Да, озарило! Озарило не смотря на, осенило пусть и! Можно даже сказать, что на капеллана снизошло. Вот так даже и лучше сказать — снизошло! Так что же такое озарило нашего капеллана? Так что же такое на нашего капеллана снизошло? А снизошло на нашего капеллана озарение. А озарило нашего капеллана снисхождение.

Капеллан: Озарило снисхождение!

А я (совсем уж по-Витиному): Чего-а?

Озаренный снисхождением, капеллан увидел цель, а как только увидел цель, то сразу постиг и путь к ней. Он воздвиг Храм и собрал армию, Новую Армию Спасения. Он резал и кромсал остатки старого мира, чтоб пошить хоругви; он собрал учеников своих и призвал мать свою, чтоб она научила их петь; он дал им гимны, чтоб они разучили их и сам пел гимны вместе со своими учениками, вдохновляя их своим примером; он кормил учеников своих картофельными клубнями; он любил учеников своих; он их оберегал.

— А где то славное чадо?

— Какое чадо?

— Лохматое чадо — огромные ручищи.

— Женя?

— Женя!

— Был да сплыл Женя!

— Как так, был да сплыл?

— А вот как: что упало, то пропало!

— Что значит упало? Отставить пропало!

— Отставить отставить!

И зачем все это, да на мои хрупкие плечи! А ведь и мамочка! Мамочка! Зачем ты оставила меня сиротой, мамочка! Удар! Удар! Как мог я вынести! Кто бы вынес такое? Да разве может человек? Что же за человек тут нужен? Из свинца и из стали нужен тут человек, а я только кровь, а я только плоть! Но тем не менее! И вообще-то я! А другой бы на моем! А я все-таки! А если бы! То кто знает, что тогда? Ведь нужно принять во внимание! И еще не забывать! Тут надо под особым углом и чтоб вся картина, на все в целом, а не выхватывать!

И тут капеллан как вскочит. Вскочит — и снова за старое:

— Черт! — заорал капеллан, да опять к самому краю.

Я капеллана кое-как поймал и подтолкнул его к лесенке, а он вместо благодарности на меня:

— Черт, чур меня, черт! — но сам все-таки к лесенке, а не со сцены как обычно сегодня.

Смотреть на это — позор один! Теперь капеллан не идет, не шагает, а семенит. Семенит ножками, шажочками малюсенькими ножки переставляет, а метром перед собой тюк-тюк-тюк ловко так, будто родился он с ним, с портновским метром этим. Я за капелланом — а и сам не знаю зачем. Я за капелланом, а он от меня: тюк-тюк-тюк! Я за ним, а он: черт-черт-черт!

Капеллан метром перед собой постукивает, шустро постукивает, а и не ясно, помогает ли он ему. Вот почему не ясно: капеллан весьма ловко спустился по ступенькам, уверенно пересек весь кинозал, разошелся даже со спортивным конем, а вот дальше не смог: не теряя своей слепой уверенности, капеллан с размаху вмазался в стенку рядом с дверью, да так вмазался, что его еще и отбросило — его вина или метра его портновского? Капеллана отбросило, метр стучит, а капеллан еще раз и снова в молоко.

Я подтолкнул капеллана к двери, а он:

— Черт! — да как сиганет только, да в вестибюль.

В вестибюле капеллан забегал по кругу. Это сначала по кругу, а потом змейкой забегал. Теперь вот восьмерки какие-то дикие выписывает: то одна петля восьмерки очень маленькая, и капеллан смешно крутится почти как балерина на одном месте, а другая — больше самого вестибюля; а потом и наоборот. Знаете на что похоже? На мышь. Как мышь следы путает, бегает капеллан по вестибюлю.

Я к нему, а он: Черт! — и от меня, а я снова к нему и все кружится, и все вертится, салочки-догонялочки да кошки-мышки. Как мы на лестнице оказались? Даже и не на первом этаже уже. А на каком этаже? Уже на втором, где будка киномеханика. На втором, а капеллан все выше. И как капеллан так ловко метром по ступенькам и не одна из под его ноги не вылетела? Черт! — а вот я оступился, но не упал, не скатился кубарем вниз, а успел другую ногу подставить: Черт!

Я решил — доведу капеллана до третьего этажа, запихаю его как-нибудь в его кабинет, а двери снаружи чем-нибудь, да хоть вот этим самым метром портновским, чтоб он оттуда не смог пока не проспится. И я бы так и сделал, если бы не капеллан. Капеллан никогда ведь со здравым смыслом и всегда против всех планов.

Капеллан одну только лесенку до последнего этажа не добежал, закрутился на площадке перед низким, до полу, окном. И тут уж метр совсем в негодность — не умеет метр найти дальше дорогу; и капеллан его отбросил и удивительно точно угодил по мне. Я — ладно: метр, не камень; я капеллана пытаюсь изловить и к лесенке. А капеллан крутится, а капеллан вертится, чертыхается, тронешь — шарахается.

И вдруг, земля из под ног — скок! Капеллан завалился на перилу, огораживающую окно: спиной опасно завалился, но руками вперед — равновесие, и ногами все семенит по воздуху. Я его за руку, а он на меня: Черт! — отпрянул, ремешки от руки натянулись, захрустели где-то под его серой курткой. Капеллан качнулся назад, рука как-то неестественно медленно выползла из рукава: осталась со мной, а с капелланом — не захотела. Рука со мной, а капеллан спиной на стекло, а оно как захрустит, трещины — молниями, на секундочку все замирает, и эта секундочка как миллион лет и никак не меньше длится. Секундочка — я а и видеть ничего не вижу. Ничего не вижу — вижу только муху у капеллана на носу. Муха туда-сюда. Муха лапками. Муха крыльями. Капеллан шаркнул сапогами у меня перед лицом, перевернулся через перила: подошвами к небу, а сам — вниз. И — муха, наконец, полетела. Муха летит, становится все меньше и меньше, и вот ее уже и не видно. Мухи не видно, только я-то знаю, что она там, на носу у капеллана и никуда она не полетела, с капелланом только. Мухи не видно, но на что же я смотрю? С высоты третьего этажа минус одна лесенка, через разбитое окно, я смотрю на букву К, которая лежит на ступеньках моего кинотеатра. Одна рука там, где надо, а второй нет, отломана — разве это не моя К?

Нет, не твоя. Это даже и не К никакая лежит на ступеньках твоего кинотеатра. Это не К, это капеллан распластался на паперти собственного Храма. Распластался да с третьего минус одна лесенка этажа — такой вот минор!

Я наврал. Опять наврал. Наврал, потому что у меня есть еще один вопрос. Но этот уж точно последний и больше никаких вопросов. Чес-слово!

Итак вопрос: как долго тело капеллана могло бы пролежать на ступеньках моего кинотеатра? Ответ: могло бы и долго, а могло бы и до вечности, но мне приспичило его похоронить.

— Пусть его! — равнодушно сказала новенькая.

— Я закопаю, — запротестовал я.

А Фенек:

— Ух! — и что он хочет сказать, теперь совсем не понятно.

А новенькая:

— Зачем? — спросила новенькая.

А я:

— Закопаю, и мы пойдем, — объяснил я.

Мне снова пришлось двигать рояль, хоть я и клялся никогда больше этого не делать: я притолкал рояль к самому экрану, забрался на него и попытался дотянуться до краснобархатного кусочка занавеса. Этот кусочек висит здесь уже давно, под самым потолком, капеллан обычно усердно кромсал занавес, но в последнее время, сами понимаете, было не до новых хоругвей — вот он, кусочек этот и выжил, остался. Я тянусь, но — никак. Я всю ловкость в себе собрал, оказалось не много, но мне надо: и я прыгнул, вцепился в занавес, повис, всем телом тряхнул, будто приседание в невесомости и не вниз, а вверх сделал, и тут затрещало страшно — это занавес рвется, и я падаю, а в руке краснобархатная ткань. Приземлился я, как Гагарин, без сучка, без задоринки и даже ни одной ноги себе не сломал — удивительное дело!

Но пыли, но пыли! — я от пыли закашлялся, потому что у меня полный рот этой пыли набилось.

Я кашляю, а новенькая:

— Ты много куришь! — и снова уголком дрожит.

Почему ты какая злая? Ну и пусть дрожит уголком своим этим, я отвечать не буду, я в такие игры не играю.

— Я заверну капеллана в эти остатки, — сообщил я новенькой.

— А зачем? — поинтересовалась новенькая.

— Пусть забирает, — сказал я, — мне больше не жалко.

— А было жалко? — спросила новенькая.

— Он рвал занавес, рвал, а у меня рвалось сердце, — сказал я серьезно, но рукой трагически и к груди, чтоб не так серьезно было: знаете, часто когда говоришь какие-то вещи, тебе и хочется так сказать, а выходит как-то позорно, когда скажешь, вот и здесь так: сам слышишь, что позорно и оттого и рука трагически и к груди.

Новенькая смотрит на меня, а уголком дрожать перестала и говорит:

— Хорошо, — сказала новенькая.

А я говорю:

— Хорошо, — сказал я, просто чтоб что-нибудь сказать, а не то чтобы я был с чем согласен.

Я завернул капеллана в последний кусочек краснобархатного занавеса, я выкопал капеллану могилу рядом с могилой его матери под дождем и промок весь и до нитки, я встретил Витю и я пригласил Витю на похороны.

— Ты пойдешь? — спросил я Витю.

— Чего-а? — удивился Витя.

— Я хороню капеллана, — объяснил я Вите.

— Капеллана… — повторил за мной Витя.

— Он умер, а я его хороню, — и как Витя понять не может! — Пойдешь?

— Чего-а?

Я махнул на Витю рукой:

— Ладно, ступай! — а Витя просочился между мной и косяком и утек куда-то по своим по Витиным по делам. И какие у него, у Вити, дела могут быть? — плевать, я не знаю, нет мне дела до Витиных дел.

Витя отказался, поэтому на похоронах присутствовали: Фенек, новенькая и я. Вот и все — как же никого больше не осталось?!

Я ссыпал сырую землю в яму с капелланом, а Фенек будто считал лопаты, на каждую лопату кивал легонечко подбородком. Сколько раз он кивнул подбородком, сколько лопат он насчитал? — я не знаю, но вот, наконец все. Я обхлопал холмик, обстучал его со всех сторон: никакой дичи, никаких пирамид, только самый обычный холмик.

— Споешь? — спросил я Фенька.

А Фенек не ухнул даже: посмотрел только на меня, ткнул пальцем себе в горло, туда, где начинало вызревать яблоко, его недопроглоченное яблоко, которое не даст ему петь больше никогда и помотал головой.

— Тогда — я, — сказал я.

— Споешь? — спросила новенькая и уголком снова.

— Нет, — сказал я, а на уголок не смотрю даже, пусть издевается сколько хочет, мне-то что, я все стерплю! — Есть мысль!

Я пошел за своей буквой К. Я ее зачем-то спрятал ото всех за углом кинотеатра — будто кто ее искал. И вот я тащу теперь ее на могилу капеллану, а она скрежещет, по бетонным плитам, а там, где плита к плите — со звяком подпрыгивает, подпрыгивает и искры из под нее, искры из под нее — пусть даже и дождь. Совсем к ней не идет и скрежет, и подпрыгивать и бетонные плиты, и искры, но разве идет к ней болгарская пила да отломанная рука? Я бы поднял ее бережливо, нежно прижал бы к себе и нес ее так, но она слишком для этого большая, слишком тяжелая. Вот и приходится ее так тащить самую прекрасную из всех букв, букву К — забирай капеллан все! Все? — нет, не все. Полоз, ракетный росчерк, гравитационный маневр — вторая рука буквы К, которая отломилась, когда упала с фасада — ее я тебе не отдам, даже и не знаю почему, зато знаю точно — не отдам.

Я дотащил и бухнул К на могилу капеллана, а новенькая на меня и брови кверху — немой вопрос.

— К, — объяснил я. — Ну капеллан — понимаешь?

— Понимаю, — новенькая качнула головой. — А как его звали?

— Кого? — не понял я.

— Капеллана, — объяснила новенькая.

— Как звали?

— Да!

— Никак его не звали, капеллан — и все.

— Хорошо, — равнодушно согласилась новенькая.

— Хорошо, — согласился и я.

И мы замолчали. Я молчу, Ева молчит, Фенек вообще теперь больше не разговаривает. А дождь по нашим плечам, а пузырей все нет, и надежды, что дождь закончится, тоже нет. Вот — капеллан. Вот буква К на его могиле. Вот — Три Погибели. Ее пирамидка. Вот — Фенек: слезы это или от дождя? Вот новенькая — мокрыми спичками шваркает, а пока шваркает и папироса уже вся мокрая. Вот — я: я оглядел себя: почти целиком я, шею с яблоком только не видно и голову, а дальше — весь я как я есть. И Витя чем-то своим занят во внутрях моего кинотеатра — а вдруг он в будке киномеханика и кинопленки, что мы с Феньком вырезали, жжет? — почему я вдруг так подумал?! — разве застукал я Витю однажды за этим занятием? А где-то там, в темноте школьного коридора — Женя, сидит один и скучает.

— Вот — возьми, — я достал из кармана свой платочек, тот, на котором завязывал узелки, чтоб не забыть и протянул его новенькой.

— Зачем? — новенькая перестала шваркать, по-привычке, видимо, потрясла спичкой, которую так и не смогла зажечь, забросила ее за плечо, а за спичкой за плечо новенькой отправилась так и не прикуренная папироска.

— Я обещал тебе все рассказать, — сказал я. — Все длинные истории — тут каждая узелком завязана. Ты развязывай, а я тебе про этот узелок и буду рассказывать.

И снова:

— Хорошо.

И снова:

— Хорошо.

Хорошо! — и вдруг я заплакал. Начал с достоинством, сначала одна слеза набрякла, потом другая; покатилась одна по щеке, а за ней другая; и новые слезы друг за дружкой, но все чаще и чаще. А потом вдруг как понесет: рот скривило, кажется, завою сейчас и согнет меня от воя этого пополам, слезы уже не одна за другой, а в три ручья да на все стороны. Полноводней реки мои слезы, пуще дождя. И вот я уже плачу позорно, совсем позорно, с причмокиваниями, с вывернутыми губами. Заглатываю воздух с присвистом, а его мало кажется; и еще слюни. Расплакался совсем как девчонка.

Почему я не плакал о Жене, когда он задумался? Почему я не плакал, когда тащил через вестибюль огромный гроб с малюсенькой Три Погибели? Почему не плакал я, когда вместе с капелланом рыл для нее могилу? Почему заплакал только сейчас, когда закопал капеллана? Нет ответа, не будет ответа, я не знаю почему так.

Мы сидели на полу в вестибюле кинотеатра «Космос», новенькая развязывала узелки на моем платочке, а я рассказывал все свои истории одну за другой.

Я рассказывал тебе, что там, дальше, чем школа, дальше, чем река, где мы с тобой целовались, сразу за желтым полем растет яблочный сад? Ну, конечно, рассказывал! Как там, интересно, сторож? Как тикают там его часы со странными цифрами! Что за цифры? Цифры-черточки-галочки-крестики-уголки-и-не-помню-что-там-еще — секретные! А ты их помнишь, эти цифры? Вроде бы до двенадцати еще как-то, а дальше не знаю, надо проверить — у меня где-то записано — или я потерял?! Еще надо взять домино — а вдруг? А если нет, то все-равно: хлоп! по столу обоими ладошами: Рыба! А костяшки аж подпрыгнут, а некоторые даже и перевернутся. Какая рыба? Женя однажды рыбу поймал, весь живот свой положил на это — видела бы ты сколько шрамов! Как много? Говорю же, весь живот! А ты? А я возьму тебя с собой и приведу тебя в яблочный сад. У тебя характер и уголком губ, тем, что с белой отметинкой — какой рыбак поймал тебя на крючок? — но ты добрая, хоть иногда и злая, и красивая, и яблоками пахнешь. Да, яблоками, как я тебе не говорил? Там, где косточка на руке, яблоком с ветки пахнешь, а с обратной стороны будто печеным и что-то еще, а я никак не пойму, что. Сторож тебя полюбит, ты не бойся. А с нами — Фенек. И велики — разве не подрос Фенек, яблоко его ведь уже наливается (и на ушко: и признаки!) — не впору ли теперь ему его велик? Я ему его отдам, а сам Женин возьму. Велики — чтоб по желтому полю, по желтому полю с тобой на раме. Ух какие могучие на том поле сосны! У меня ты на раме, я не смогу, а Фенек научится кататься как Женька катался, на ногах стоя или без рук — и так, и так научится. И все будет хорошо, и будем мы все вместе, и будет это навсегда. Я, может, и Витю с собой бы взял, а то как он тут один, но Витя не пойдет с нами — чего-а? Зови не зови его, не пойдет. Но я спрошу, и если хочет, то пусть. Витя ведь, в сущности, тот еще черт! Что за черт? Черт пальцев лишился, когда ангелы — с земли на небо. С тех пор ходит, ищет. А я три нашел: один для Фенька, один — Жене, но я его сломал случайно, а Фенек…

Вот и все мои истории, а больше и нет. Последний узелок и я замолкаю. Я перестал и дождь вдруг тоже. Перестал — за разбитыми витринами вестибюля его больше нет. Перестал — даже и без пузырей, кажется, перестал, а я и не заметил.

— Перестал… — начал я, но новенькая не дала мне договорить.

Она взяла меня за руку и потащила меня в кинозал, я даже Фенька схватить не успел, чтоб и он с нами.

13. Яблочный сад

Мы сидели в вестибюле моего кинотеатра прямо на полу, и каждый сложил ноги по-турецки. Новенькая развязывала один за другим узелки на моем платочке — поменяла ноги, теперь левая снизу; я рассказывал свои истории одну за другой — руками вцепился в коленки; а Фенек кивал подбородком, — а в остальном недвижный, — в подтверждение правдивости моих слов: так все и было, так все и есть. За-над нами среди бесцветных гипсовых звезд и исковыренных чьим-то ножичком дальних далей парил в невесомости слепой космонавт — единственная рука все в том же призывном жесте, — и он слушал мои рассказы, слушал тихо и улыбчиво.

Узелок — история, еще узелок — еще одна история.

Мимо пролфанировал Витя, стал на чуточку рядом с нами, почесал раздумчиво правой рукой за левым ухом да через всю голову, — ну Витя! — и пошаркал развязанными своими кедиками куда-то дальше, по своим, должно быть, по Витиным по делам.

За единственным уцелевшим витринным окном день наполнялся серостью. Серостью проникала и в кинотеатр. Серость сбивалась по углам и под лестницей, серость сгущалась, серость превращалась в темноту, темноту вначале совсем робкую, но чем темней темнела темнота, тем бесстыдней она становилась и теперь совсем без стеснения она выливается и из углов, и из-под лестницы, расправляется и стает во весь рост, занимая собой все от пола до потолка, от земли и до неба, от рассвета и до запада, от верхнего полюса и до полюса нижнего, и, наконец, весь мир сдался и весь мир покорился самой черной и непроглядной ночи из всех, какие только бывали когда-либо. Так темно, будто это не одна ночь, а сразу все ночи от начала времен и ночи до их конца, все прошлые и все будущие ночи разом сделались. А дождь все лупил и лупил по ступеням моего кинотеатра, а новенькая все развязывала и развязывала узелки, а Фенек все кивал и кивал подбородком, и вот конец очередной истории: остались ли еще узелки?

Новенькая шваркнула спичкой, спичка загорелась и я увидел свой платочек. Платочек лежал у нее на коленке и на нем не осталось ни одного узелка, только измят он весь, будто как горы на нем острые с щербатыми боками — это от узелков такие воспоминания на платочке.

— Все, больше нет узелков, — сказала новенькая.

— Значит больше нет и историй, — сказал я.

Все так, так все и есть — это Фенек кивнул подбородком.

Спичка загасла. Все узелки развязаны, все истории рассказаны и вдруг я услышал тишину, полную и всеобъемлющую тишину: весь мир закаменел, и все в нем закаменело, закаменело и теперь боится пошевелиться, боится даже привздохнуть, чтоб ненароком не потревожить внезапную тишину — это вместе с узелками и моими историями закончился и дождь.

— Перестал… — начал я, но новенькая не дала мне докончить: она схватила меня за руку и потащила в кинозал.

Я попытался выцепить из темноты Фенька, чтоб и он с нами, но промахнулся: хотел Фенька за руку или за шкирку и с собой, а в руке, в сжатой ладони — только темнота. А новенькая меня в кинозал и не слушает, а я и не сопротивляюсь, так — мямлю что-то; новенькая в кинозал, меня — за собой.

Никогда еще Ева не оставалась на ночь в кинозале, всегда ускользала куда-то под вечер: именно ускользала, потому что вот она, а через секундочку — моргнешь, и ее уже нет. И как только у нее так получается? Я даже один раз пытался не моргать, чтоб не дать ей ускользнуть, миллион лет, наверное, продержался и никак не меньше с открытыми глазами, уж и до рези, и до слез, но потом все-таки моргнул и все — нет ее. А сегодня — разве решила Ева не ускользать от меня сегодня?

Не ускользать? — сегодня нет. Ева прыгнула на мой спортивный мат и зарылась под тряпки, которые служили мне постелью, свернулась и — на бок.

Ух я испугался! — сердце аж заколотило: вот бы оно уж камнем стало и дело с концом! Ух я испугался! — но о том, чтоб сбежать даже и думать нечего — или? Ух я испугался! — но какой-то внутряной инстинкт проснулся вдруг во мне и подсказал, и я лег рядом с Евой и тоже на бок, и уткнулся носом ей в затылок, прямо в то место на затылке, где идет у нее по шее между двумя жилками цепочка позвонков.

Их три — позвонков. Я их не вижу — темно; темно — но я точно знаю, что они там и точно знаю, что их — три; знаю, что три, потому что считал их, поднимающиеся один за другим из-под воротника вечного твоего платья позвонки, миллион раз и никак не меньше: их всего три, а я мог бы пересчитывать их и до бесконечности.

Они так близко: у моих губ — страшно! Страшно — а если смелость? Смелость города берет. Может быть и ты поддашься моей смелости — если уж города?

Я закрыл глаза и поцеловал первый позвонок. Раз — не отстранилась — самый маленький. Два — не прогнала мои губы — позвонок побольше. Три — только жилками дрогнула — и, наконец, самый большой позвонок. Раз-два-три — горная цепь из трех позвонков: всего-то! — а я будто Альпы перешел. Три позвонка — три поцелуя: как бы достать еще смелости?!

Я прижался к Еве, прижался еще крепче, вжался в нее. Как удивительно подходят друг к другу мужчина и женщина — Адам и Ева! Совсем разные, а будто два кусочка одного целого: сложились вместе и срослись — вол-шеб-ство! Двое, а будто одна плоть! Мой подъем — в твоей ступне; мои коленки лежат в твоих заподколенках; бедро к бедру; мой изгиб — твоя излука; моя грудь лежит на твоих лопатках. Ты — изгибчивая река во мне — берегах.

Что река без берегов? — причина всего: вода. Что берега без реки? — так: глина, камни, песок. А что Адам без Евы — мужчина без женщины? Хуже голых берегов Адам без Евы — мужчина без женщины. Потому что кто назовет берега без реки берегами? Кто назовет мужчину без женщины мужчиной? Потому что нет берегов без реки и нет мужчины без женщины.

Губы — к губам, кожа к коже, сердце к сердцу: мужчина к женщине.

Но!

Я хочу обладать тобой — могут ли берега обладать рекой? Как же мне запленить тебя, переливистую, если я и ухватиться за тебя, река, не могу? Цап, а ты сквозь пальцы и — прочь! Но я все равно хочу обладать тобой — я предъявляю свое право на тебя, на ту, на кого у меня и прав-то никаких нет, но я — предъявляю.

Ах! — дай мне и весь белый свет, и все, что ни есть под солнцем, и все, что ни есть под луной дай, дай царства земные и царства небесные, а мне тебя одну, толко тебя одну и надо. Одну тебя, но всю тебя: до последней капли: полностью и без остатка.

Как горяча ты! — разве реки горячи? Пышет от тебя жаром — не прикоснуться! Туманом стоит над тобой твой жар.

Течешь ты изгибчиво; течешь ты неспешно, но течешь и неотвратимо. Неотвратимо — потому что нет такой силы, чтоб остановить тебя, нет такой силы, чтоб обернуть и поворотить тебя вспять. Вот и остается только наблюдать, только и — любоваться, только — ласкаться о твои вдумчивые, переливчатые движения.

А над нами небо и все, что на нем. А по нам — ветер. Лишь ветер, пусть даже и самый ничтожный, а ты вся — рябь; ветер сильнее — и рябь сбивается в волны; волны копятся, волны дыбятся, вырастают на волнах белые, кудрявые буруны; и вот уже волны — на берега.

Речные волны совсем не такие, как волны морские. Море, скупой богач, выплескивает волнами на берег, но каждый раз торопливо и жадно забирает свое богатство обратно. Река же — нет. Река не забирает своих волн, река щедра и щедро одаривает волнами свои берега. И щедрости этой нет края: пусть и миллион лет, волна за волной, выплескивает река волнами на берег, а от нее не убудет: ни на каплю не станет она бедней.

Но и у меня есть для тебя подарок: звенят, поскакивая на камушках ручейки по берегам, извиваются, огибают, врезаются и — на два потока, а потом сливаются неранимые снова в один и бегут, бегут и — и все в тебя.

Волны твои шепчут — но что? Волны твои просят — чего? Скажи, я все сделаю для тебя.

И вот ты — течешь стремительно сквозь-по мне — моя река. А над рекой, а над берегами — яблочный сад, потому что ты пахнешь яблоками. Яблоками и чем-то еще. Чем-то еще, а я так и не знаю чем!

Где-то там, дальше-ниже, за яблочным садом, стоят горделивые сосны и рдеют своими стволами в низких солнечных лучах, стройные и молчаливые; а еще дальше — желтое поле ждет нас — я же обещал тебе желтое поле; а — и там, дальше, что-то есть, пусть пока и не видно что.

И вот солнце затягивает за собой свой последний лучик. А по небу, а на небе — звезды. Скачут-пляшут, отражаясь в тебе, реке, эти звезды.

Река рябится, река волнуется и волнует, река уже и не течет — на волны только исходит. Река плещет через край — разве берегам совладать?! И берега начинают и сами дрожать, переполненные твоей щедростью. Небо рябится, отражаясь в нас, в нас — реке, сросшейся со своими берегами. Небо качает, небо рвет: звезды налетают на звезды — всевселенская катастрофа! И нет больше во всем белом свете никакого порядка: все потеряло свое место и все потеряло свой порядок.

Ах, зачем я так позорно заскулил?! Как же сладко! Как больно!

Небо качается-раскачивается, и еще, и раскачистей, и — небо рухнуло: а брызги — по берегам! Небо рухнуло — звезды поразбросало, звезды поразбросало — звезды шипят, звезды тонут — тонут и гаснут — гаснут и уж их и нет, звезд — загасли звезды, пропали звезды. Звезды и — тишина. Тишина — будто тишина самого первого утра этого мира.

Утро. Утро? — но это не утро: солнце высоко и выжигает мне плечи — как? Разве это тишина?! — в ушах бухает, бухает судорожно и отрывчато. В ушах бухает — я бегу; я бегу, но почему бегу я один?

Ах! — пусть бы впереди мелькали твои пятки; пусть бы мелькали твои пятки — указывали мне направление; указывали бы — но нет, не мелькают твои пятки. Не мелькают — а я бегу и даже не знаю куда бегу.

Мелькает крапчатый асфальт под моими ногами, — мелькает асфальт, а не твои пятки. Дома, — я бегу, — сменяют дома — а не твоя правая сменяет твою левую: мелькают не подошвы твоих сандаликов, а дома по бокам. И нет мне направления: куда свернуть на перекрестке — туда или туда: куда? — подскажи мне! Куда? — где ты? Куда ты пропал? — где ты? Где спрятался? — где ты? В какую норку ты, маленький зверек, рыженький щеночек, заныркался поглубже? Заныркался, чтоб ото всех; чтоб свернуться там клубочком и оплакать своего ангела; свернуться клубочком, оплакать своего ангела и — разве пора тебе, Фенек, задуматься?!

Ты исчез — так мне сказала Ева. Растолкала-разбудила чтоб сказать. По щекам отхлестала, когда я не понял спросонья. А когда, наконец, понял, что говорит Ева, — Фенек исчез! — то сразу понял и почему; я сразу понял, а Ева уже все знала. Твой ангел умер — вот почему! Как я не знал этого раньше?! Ты сказал, а я не поверил!

Я бегу — будто черт мне на пятки, вот как я бегу. Черт за мной, а я от него быстро-быстро, как могу быстро — да быстрей ли черта? Я бегу, а он — в затылок мне шипит-дышит, горячо-горячо, а я — еще быстрей. Взмылился, пар от меня во все стороны, пот горячими ручьями-реками течет по мне. Я бегу — а куда мне бежать, где искать Фенька?

Солнце — Луна — золото дня сменяется серебром ночи и — снова Солнце — разве это новый день? Как успел я убежать от вчерашнего?! — он промелькнул, а я и не заметил.

Солнце-Солнышко, Солнце-вёдрышко, Солнце-ядрышко! Солнышко ясно, колоколнышко, корона красная твоя золотая, светит лучиками по всему белому свету! Разве не видело ты Фенька, Солнышко?

Но Солнышко клонится, Солнце низится, убегает, за горизонт прячется — нет ответа!

Тьма да тьма кругом да вокруг, а Луна — вот она, но не светит, не поможет, иль не хочет, иль не может — а Луна ли это? Не Луна — жалкий огрызок, оскалистый Месяц. И не разглядеть на нем Лунного Человека, не спросить о тебе, Фенек!

И у Месяца не спросить — он только выглянул и тут же нырк! за тучу — разве никто-то мне не поможет, разве никто-то мне не подскажет, где искать тебя, Фенек? Выглянул вдруг наполовинку.

Месяц, ах ты месяц

Рожки твои рожки

Рожки острые

Рожки новые

В серебро окованные

Месяц, ах ты месяц

Лучики твои лучики

Тоненькие

Блестящие

Искрящиеся

Месяц, месяц, остролуч

Выгляни из-за туч

Месяц, месяц, помоги

Мне Фенька найди

Но нет мне ответа и от месяца, только еще сильней запечатался он тучами.

А Солнце назад не торопится, стыдно Солнцу на небо вернуться! Стыдно, да придется. Солнечный диск неохотно, против собственной воли, отлепился от горизонта и пополз наверх — новый день, еще один. Я спал? Где-то свернувшись, где-то сжавшись. Один, в темноте. Как можешь ты? Нельзя спать, пока Фенька не найдешь — а я вот все равно.

Ору, кричу — разве мне докричаться до Солнца?!

Я стал, а ноги не держат. Ноги не держат, колени подвернулись. Колени подвернулись и я рухнул на Землю. А по земле Река в гранитовой оправе.

Я — на живот и губами к Реке — жажда; умру, если всю тебя, Река, не выпью. Загребаю ладошами Реку, вычерпываю и — жадно к себе в пасть.

Речка, реченька, река

Широка ты, глубока

Ты течешь из далека

Не видала ли Фенька?

Река пахнет сапропелем; Река молчит, хлябает невысокими волнами и молчит, проклятая!

Напился, перевернулся, в Землю — лопатками. Ах, какая же ты холодная, погребенная под набережными гранитами, Земля!

Ухом — к Земле, прислушался — слышу, слышу как тихо там, в Земле, лежит в своем шкафу Три Погибели, и слышу, как рядом с ней — капеллан, завернутый в остаток краснобархатного занавеса, а больше — ничего.

Мне не слышно, но ведь ты, Земля, ты же повсюду! Ты же слышишь все, что ни случается на тебе! Слышишь ли ты, где барабанит по тебе своими пятками Фенек? Разве не слышишь где шагает Фенек, где шлепают подошвы его сандаликов? — или оглохла ты, Земля?! Молчит, нет ответа.

И я бегу, и я снова бегу.

А месяц — еще тоньше! Но ведь звезды тем ярче!

Разве не видно тебе, Смелый Охотник, с самой неба верхотуры, Фенька?

Не ответил и Смелый Охотник — облаком его закрыло, осталась мерцать только звезда в его ладоше, страшная Бетельгейзе. Но и она молчит. Эй, Звезда! Зачем ты на небе, если не знаешь, где Фенек?!

И Звезда скрылась за облаком, мелькнула и спряталась — темно. Так темно, что и не видно что под ногами, дальше носа не видно, но я бегу. Бегу, а в голове ни мысли, забыл, зачем и бегу. Бегу, а в голове отрывки лишь проносятся… И вдруг — асфальт!

Я запнулся, упал и с разгона проехался по асфальту. Штаны — в дырья, да и колени тоже в дырья. В дырья руки, ладони; хорошо — лицом к асфальту не приложился. А локти как я умудрился изодрать, на них, наверное, и упал?

Повернулся, а там — думка! Разве о него я и запнулся?

Что ты сидишь посреди улицы, а не там, где тебе положено, у стеночки у какой-нибудь? А вслух:

— Здравствуйте.

Глупость в сущности с думкой здороваться, не знаю зачем я так сделал.

По-паучьи, слепо и ощупью, думка вернулся туда, где сидел до того, как я о него споткнулся. Подтянул ноги, положил на них переплетенные руки и вперился невидящим взглядом вдаль.

Я подошел, пригнулся, заглянул в его лицо. Серые глаза — даже ночью видно, что серые, потому что серые глаза всегда светлее Ночи. Наверное лет сколько мне, может годом младше — глупо не только то, что я с ним поздоровался, а и то, что поздоровался как со взрослым.

— Здорово! — сказал я. — Ты Фенька не видел?

А он как замычит! Ничего он, черт, не видел!

Я подскочил и дал дёру.

Как горят коленки! Как жжет локти! Ноги болят, руки болят, все болит! и кровь, везде кровь! Прости, Фенек, я больше не могу! Я больше не могу бежать за тобой!

Я не успел научить тебя помнить стишок про Лунного Человека, а ты так и не выучил меня бегать — прости! Разве понадобится теперь тебе твой велосипед и для кого я буду хранить его — как же наш «железный» договор? А кто будет петь чудную песенку про артишоки — разве не ты? — а тогда кто? Прости!

Я бежал и бежал, я себя забыл от бега. Я бежал и —

— аптека А разбита зачем кто ее еще и уволок куда-то А как К в космосе птека ревит остался или без А витаминки вроде есть там смотреть не надо Фенек говорит что ему не нравится пахнет лекарствами а мне напоминает трещины асфальт трещинами слоны это слоны по нему ходят а здесь уж совсем на мелкие кусочки здесь они плясали больше похожи на мамонтов без шерсти но бивни в другую сторону плясали ой-ля-ля плясали гоп-ля-ля бьют копытами бам-бам асфальт всмятку трещинами вбивают в землю бам-бам-бам сердце выпрыгнет и бам! на растрескавшийся асфальт им под копыта наступят копытами раздавят копытами ну и ладно главное Фенька бам! за угол во двор света мало почему зарос двор густые и высокие разлапистые дикие клумбы крышки-покрышки синей краской огромные тракторные задние не передние а вот и передние зачем смешно ничего не растет а все равно клумбы и коробка с песком посреди а зимой там лед всегда удивляли закругленные уголки колотить столько трудов старались гадости на бортиках писали будто они помогут забить или без них нельзя гол! гол! еще между гадостями зачеркнутая С в ромбике зачем потом перечеркнута еще раз и поверх удивительно красивая рукописная Д от руки написанная синяя на красном белым мелом и выцарапано еще что-то и доска выбита рядом валяется а над головой банки-жестянки над головой на растяжках блям! на ветру блям! жестянки освещения блям-блям! а не работают не работает освещение только жестянками на растяжках блям! Фенька здесь нет или куда совсем зауглился и надо со всей тщательностью разве можно со всей тщательностью тогда понадобится миллион лет и никак не меньше и миллиона лет не хватит я так долго не смогу буду пока бьется бьется бам! бам! сердце бьется бьется сердце пока пока пока коробка для игр букв гадких слов шайбу на мыло к коробке двора не закругленные четыре угла четыре выхода какой здесь выход это выход переход в точно такой же только без коробки без зачеркнутого С на извивистую Д зато крышки-покрышки и тоже ничего не растет и Фенька нет больше солнца потому что не такие и не столько высокие разлапистые улица что это за улица всю жизнь прожил а не знаю с одной стороны стена не залезть не посмотреть вдруг Фенек там нет не подпрыгнуть не зацепиться ростом вышел мал не вышел ростом не посмотреть всю ведь жизнь так почему же не помню а из-за стены деревья выше стены листиками шур-щур-шур и вдруг широко-широко-далеко и во все стороны проспект покуда глаз на мраморной плите метрополитен имени двери хлопают там ветер тяжелые дубовые наверное хлопают внутрь вдруг Фенек не пойду что там Фенек забыл и делает под землей или он спускался не думаю а если да то вернулся сколько станций целый город закопали под землю вот это да сколько станций и туннели их не обойти целый город сошествие в метрополитен целый город имени подземный ад имени Ленина ордена Ленина и трудового знамени ад им. Ленина и орден ему и имя дома такие большие дома много-много полос не сосчитать пунктирчиком расчерченные сплошной двойной расчерченные автомобили несколько красный синий рыже-морковный кому бы понравился такой я бы черный или белый лучше белый и колеса все проткнуты воздух из них фюить! на вольный воздух два разбились носы всмятку крышка капота отскочила подскочила да там и осталась такая длинная что за горизонт уходит не видно в машине автомобиле посмотреть разве нет сидят они в автомобилях в морковном нет не сидят а где где мне искать где хоть солнце на другой стороне тут не жарко жарко жарко и сердце выбивает бам! колотит пот бежит кровь бежит течет по мне из меня из разодранного а не все ли равно магазины ровными рядами большие ровными рядами витрины лесенки крылечки в них из них все обсмотреть и вывески и все буквы на месте а тут почему-то не получается прочитать разве забыл как забыл Фенька ищу что Фенька ищу только бы этого не забыть а буквы читать кому это нужно молоко и диетические работает от и до перерыв на и точечки между циферками чифри умора! красный последний день закрыто выходной не разучился читать ого окна какие окна витрины в два этажа ромбики опять ромбики висят но не с С художества изображают еду будто капеллан своей фальшивой а не художник с руками но понятно что еда а еды давно уже нет за этими окнами и нигде нет клубни только картофельные клубни а Женя их глотал не чистил глотал амк! целиком гадость клубни картофельные клубни гадость их сколько хочешь с Феньком съели сладкое молоко вот вкуснота слизывать с пальцев вкуснота может туда где сладкое молоко мы с Феньком добраться как где это вообще где сладкое кондитерская как добраться опять за стеклом ромбики квадратики а в них кружочки в ромбиках квадратиках и снова там еда нарисована какой уже нет ничего нет а ведь нашли откопали молоко где же это сладкое молоко прямоугольнички на толстой кляксе белого клея по углам чтоб не воровали чтоб не разбили огроменные стекла а между ними камушки такие коричневые пустые с дырками это для красоты камушки только некрасиво белые кляксы я тоже однажды украл магазин ограбил и как только смелости хватило тоже украл в пробеле между домов стенд обклеен маленькими строчками надо прямо носом по ним чтоб прочитать что пишут ничего нового протухли ваши новости много строчек столбчиками между фотографий из точек какая-то там правда какой-то-там рабочий и снова какая-то-там правда другая правда правда ложь да в ней намек а под строчками думка большой лысый я тоже таким сделаюсь а Фенька нет Фенек не сделается он задумался задумался не сделается и телефоны рядочком они любят эти квадратные будки больше всего любят тянет их медом будто они же не работают ничего не работает и телефоны а они все равно не дозвониться и до Фенька не дозвониться где ты где ты где ты никого нет Фенька нет они же любят а тут нет не любят надо заглядывать аккуратненько чтоб глазами не встретиться не попасться не столкнуться глазами в глаза но издалека можно чтобы не близко издалека видно круглый цилиндр панорама там разве посмотреть скажи-ка дядя кони люди французу отдана был а ты был несколько раз водили рассказывали показывали даты даты родился умер неинтересно но картина интересная круглая по стенам родился умер задумался зачем такое кому-нибудь интересно оббежал вокруг потому что круглое нет внутрь закрыто а то бы внутрь вот значочек над значочек под арка не арка дыра квадратная выезд берегись автомобиля устаревшая информация чего его воздух из шин фьють! беречься глупость в сущности там искать Фенька и беречься автомобиля тоже глупость в сущности фьють! а где не глупость дальше или свернуть дальше конечно не оказалось я так и знал не оказалось дальше поле эх полюшко-поле истукан копьем в глотку черту летучему тычет ну и поделом надо сворачивать там нет а если там нет забор мелькает через солнце в глаза через забор удар хватит еще и мелькает пыщь-пыщь-пыщь мелькает сердце ик! и ик! с мертвым искать буду ик! сердцем мертвым буду бесконечный забор нескончаемый из копий торжественный всегда мечтал выпилить одно чтоб было тогда и я черта летучего бы если бы целый план как выпилить коту под хвост провалился стоит целехонький и мелькает не воплотили а что воплотили снова дворы дворы дворы внутри не так красиво а здесь клумбы настоящие белые чашечки туда бы мороженого такие изящные а они земли насыпали лавочки перед подъездами совсем старые страх смотреть но оно и понятно привычка сидят только теперь так похожа но это не та дверь и там не сидели и лавочки не было кажется не было а дверь похожа но мы не тут сладкое молоко каждую лестницу а мы руками так еще всегда вкуснее руками ру-ками-ру ками-ру-ками -ру -ру- ру в уши бьется молоток по ушам в ушах сейчас кровь потечет из а потом по зато по голове по черепухе мягонько так словно подушкой мягонько только в подушке не перья кирпичи бордюрчиком огораживают когда-то что-то росло а сейчас теперь нет а виски это же самое тоненькое что в черепухе вот они и лопнут первыми а потом только кровь из а потом по и тогда не найду а где искать кончились снова улица а толку дворы улица другие дворы другие сидят у лавочек снова другие неразличимые не смотри противно и так понятно что нет а глаза стали пустыми были всегда слезливыми а теперь пустыми и беленой потягивались пеленой трогались от этого еще жальче а сами злые и двери все похожи и подъезды похожи подъезды и двери и эти злые похожи и пахнут и тогда пахли и сейчас сапропелем дивный запах нос еще чует хоть сопли и хоть до пола выплюнуть некультурно нет платочка нет не проглотить не получается а сапропель все равно зачем я ведь уже на реке а она молчок зачем а я все равно Женя тогда сказал что на на речку специально а я все равно раньше речку учуял потому что сапропель и пусть он первооткрыватель надо было сказать чтоб в свою честь тогда ее не жалко река Евгения не сказал надо было задними мозгами крепок не сказал спортивный зал не сказал зал зал зал три окна самые большие затянуты сеткой от выбитая секция через нее традиция или почему не знаю хотя есть ворота заведено так как я здесь вдруг у школы бежал же к реке ноги сами сами принесли затянуты сеткой Женя

Женя!

Женя не там три ступеньки раз-два через дверь одна капеллану зачем-то понадобилась высоколобые портреты справа окна соскучились бородачи давно не виделись бородачи слева двери дальше вдруг Фенек с ним кого ты обманываешь вдруг себе-то не ври вдруг обманываться рад темный аппендикс коридора не ушел он не раздумался после солнца в темноте надо привыкнуть к темноте глазами надо я и так знаю что нет тут его нет а он есть тут в аппендиксе сейчас разорвет Фенек же всегда с ним часто со мной иногда только я все равно прутом раскаленным по аппендиксу сейчас разорвет в боку колко спицами будто тык-тык-тык колется колется а Фенек учил чтоб не кололось да до науки ли здесь никогда не мог что за фантазия раздумался все так же разве ты надеялся сидит и рука не дышит не умер мы правильно все решили хотя как нам было еще не мычит а когда один они один когда мычат сами с собою или это только для нас концерт такой никогда не узнать а они не расскажут только не мычи друг не мычи какой ты холодный что стало был горячий плечо жжется холодом я только рядом отдышусь Женя легкие выплюну только и побегу побегу да я его потерял прости прости меня Женя я потерял его я найду конечно найду не сердись потерял его сам бы не потерял он сам убежал сам потерялся если ему и пора я же не надзиратель приглядывать думаешь ты бы а я нет а ты да прости Женя я потерял а ты нет ты бы нет только не отвечай ничего не говори друг какое же холодное твое плечо тише тише не мычи как когда электричество еще нет но уже понятно или когда выключается телевизор плюмп! у меня пятки холодеют и мурашки волоски дыбом будто замерз гусиная кожа потому что как у гуся вот как это называется давай руки в ноги и на плечи пора потому что сейчас чувствуется всегда чувствуется быстрей мммммммм мммммммм мммммбесконечноемммм ммонечммм тише ммноеммм тише чем дальше тише а все равно из аппендикса ммм Женя оплакивает Фенька Женя оплакивает ммм выворачивает из аппендикса ммм вылетает из аппендикса долетает из аппендикса прямо в уши из аппендикса все внутря всмятку и аппендикс кровь желчь кровь я не могу больше сил нет больше я не могу прости я потерял а ты бы подсказал а ты мычать только и знаешь что мычать только и знаешь что руку хрясь! и задумался дезертир задумался встань-разогнись и ищи как я ищи со мной дверь где искать вторая понадобилась три ступеньки выбитая традиция пустота везде пустота солнце мелькает а везде пустота зияет нет Фенька здесь нет Фенька нигде нет Фенька я не могу больше не могу вот и—

Вот и кинотеатр «осмос» о чем сообщает вывеска на его фасаде. Я вернулся.

Я перебежал через бетонную площадку, взлетел по лестнице, пропуская по несколько ступенек, и завалился в вестибюль прямо через разбитые стекла.

Я завалился в вестибюль, а там — Витя. Я — легкие через горло и об пол; дышу на весь кинотеатр, а Витя меня и не слышит — и знаете что Витя делает? Витя стоит у стеночки и ножичком космонавта ковыряет — так вот кто всю эту похабщину понаписал?! Разве и глаза ты, Витя, космонавту выковырял?

— Ах ты… — начал я и вдруг осекся.

Мне захотелось обидеть Витю, крепко обидеть, но ничего действительно обидного я не смог выдумать.

— …прыщ ты задничный! — докончил я, вышло совсем не обидно и очень по-детски.

Говорят, что красота спасет этот мир. Врут, конечно. Глупости для ребятишек! Красота — самое хрупкое, что ни есть во всем белом свете — как она сможет?! Красота! Не успеет. Витины жирненькие ручки всегда до нее первыми дотянутся да еще и противоестественно длинные руки Обезьянина им помогут. Да и не спасти этот мир уже ничем, наверно. Красота и одного человека, одного единственного человека спасти не сможет. Как помогла красота космонавту Юрию Алексеичу? Не одной только его улыбки красота, красота его подвига, всей его космонавтской жизни красота? Ничем, сверзся, в лепешку — красота! А Витя еще и доковыряет своим ножичком. И куда ей целый мир после такого?! Ничего и никого красота не спасет, совсем как наша Новая Армия Спасения. Зато в отличии от нашей Новой Армии Спасения она попытается. Только она одна и попытается спасти этот мир, самая хрупкая его сила. Глупо, ничего у нее не выйдет, но она все равно попытается. Вот почему я не дам Вите доковырять маленькую частичку красоты застывшую в гипсе между полом и потолком вестибюля кинотеатра «Космос», вот почему я на него так разозлился.

Я ринулся на Витю. Я ручки ему его гаденькие сейчас выдеру за то, что он ими на саму красоту посягнул.

— Аа-а-а! — заверещал Обезьянин и заковыристо выматерился. Я все эти слова, конечно, знаю, но даже и не думал, что они возможны в таких сочетаниях. — Убью! — заорал Обезьянин. Ах, как все это понравилось Обезьянину! Он положил себе пренепременно Витю убить, удушить его до смерти. Не ради красоты он кинулся на Витю, ради самого убийства только. Краснобархатная пелена покрыла его взор и он крикнул еще раз: Убью!

Но Витя не дал себя убить. Он не специально, просто рефлекторно, в попытке загородить себя от меня, выкинул вперед руку, в которой сжимал свой ножичек, и я налетел на этот ножичек, и его лезвие мягко и плавно вошло мне где-то под последним ребром по самую рукоятку. Я и не думал, что это так легко, воткнуть ножичек в человека!

«Надо было на него с ножичком, а не руками голыми, тогда бы я… — подумал Обезьянин, — …у меня же есть ножичек… — и он похлопал себя по бедру там, где был бы кармашек на его штанах, если бы он носил штаны. — Надо было…»

И вдруг замолк, Обезьянин замолк. А мне ужасно захотелось посмотреть, что там.

Страшно посмотреть, но не вечно же мне смотреть на Витю ошалелыми глазами, как он смотрит на меня ошалелыми глазами, как я смотрю на него ошалелыми глазами, как… и я посмотрел. Моя рубашка где-то в районе последнего ребра истекала кровью. Я думал кровь будет бить бравурной струей, стремительным потоком, а она текла тихо, не текла даже, а просто напитывала собой мою рубашку. Черное пятно моей крови разрастается, разрастается, и вот оно уже — все, от края до края — только оно, нескончаемое черное пятно моей крови. Что-то клацнуло. Или щелкнуло. А я сразу догадался, что это. Это неведомый кто-то выключил рубильник и весь белый свет потух и тут же исчез. Я рухнул на пол вестибюля кинотеатра «Космос» в полной темноте. Что было дальше, я не знаю: дальше была смерть.

Я умер? — я умер. Смерть и темнота. Как достиг я предела своих несчастий?!

Смерть! — не удалось горькому моему сердцу избегнуть щедрого твоего гостеприимства!

Как? Я? Как? Смертью умер и все тут — дело-то не хитрое, плевое дело можно даже сказать.

Смерть. В моей смерти прошу винить… Внимание, вопрос: кого винить-то в моей смерти, кого? Минута на раздумья и: садовника! Прошу винить садовника! Как так садовника?! А так, садовника. Убийца всегда садовник. И очко переходит…

Знаешь, я однажды сидел в бочке из-под яблок. Зачем? Не знаю, яблочка захотелось, вот я в бочку за ним и полез. А яблок там не оказалось, зато там оказались тайны и страшные слова, я услышал их, когда в бочке сидел. Какие тайны и слова? Тс-с-с! Тайны!.. А вот слова, пожалуйста, слушай: Те, кто выживет, будет завидовать мертвецам — мне повезло, я не выжил.

Ах, как я любил свою жизнь, горькую, такую коротенькую и совсем никчемную —а я любил. Горькую — возможно. Коротенькую — несомненно. Никчемную, разве была она у меня никчемной?

О нет, не была! Сколько раз обогнул я вокруг света — не сосчитать! Первый раз поплыл в шестнадцатом столетии, в самом его начале, да так и до века сегодняшнего все плавал и плавал, без устали обматывал кругами старушку Землю. А почему до шестнадцатого не плавал, так, у бережков только? Не знаю, не сообразил как, наверное. Зато как сообразил, так ух! Разве такую жизнь можно назвать никчемной?! Поднимется рука?.. или как там, язык поднимется?

О моря, о океаны! Нет ничего прекрасней морей и океанов. И еще далеких земель и островов — они тоже прекрасны. Сколько далеких земель я видел, сколько островов! Сколько морей и океанов! Океаны — у, страх! Акул в океанах считать не пересчитать, океаны просто-таки кишат акулами. А ведь акулы они что? Акулы — это ангелы. Не сейчас, вообще. Нет, не так, это от смерти у меня мысли путаются. Это не акулы — ангелы, ангелы — это акулы, ангелы — это всего лишь побежденные акулы. Ага. Или еще не вылупившиеся акулы — из чего они там вылупляются, из яиц? Ангелы! Я побежду свою акулу, я обещаю! Или не дам ей вылупиться — без разницы.

Ты меня слышишь? Ты мне отвечаешь? А я тебя нет, не слышу, вижу даже плохо, мутно. Значит я не умер и садовник тут не при чем? Просто показалось. Как болит! Мертвые же не чувствуют, а у меня болит — вот тебе и доказательства, что садовник не при делах. Болит. Под ребром. Там поселился у меня червяк. Он вгрызается в чрево мое, как в яблоко, грызет медленно и от этого еще больнее, что медленно. Грызет меня, вгрызается все глубже и глубже. А жжет! Кажется, что и не червяк там вовсе, а до бела раскаленный гвоздь и кто-то его забивает глубже и глубже, только раз грызет, то все-таки, наверное, червяк, а не гвоздь. Раскаленный до бела червяк. Руки горят, ладоши особенно, предплечья, локти. Локти всмятку и колени — они тоже всмятку. Это я руками-ногами тормозил по асфальту, когда запнулся об того, сероглазого думку. Еще голова напополам, если бы не тряпка, обвязанная заботливым кем-то вокруг моей головы, то она развалилась бы на две половинки. Это я, наверное, так головой приложился, когда меня Витя убил и я на пол в вестибюле грохнулся. А в остальном вроде ничего, только ног почему-то не чувствуется — разве это от червяка в чреве моем так? Они же там, они же есть — скажи, почему они не чувствуются?

Ну ничего, и не там плавали! Окорок Джон Сильвер призамечательно жил себе на одной ноге и в ус не дул, а я и без обеих справлюсь! У меня, в конце концов опыт, обширный. Я плавал с тех самых времен, так только была сотворена вода.

А кораблей, сколько было кораблей! Ты знаешь, сколько было кораблей?! Сколько? Длинный-предлинный список — и до середины не дочитать: только у одного меня двенадцать — вот сколько! Как зачем?! Мы плыли воевать ради славы, а еще надо было умыкнуть, была там одна такая, вертихвостка. Мы, кстати, победили — ха! Что значит, кто это мы? Мы, все кто были, кудревласые чада Эллады! Коня, кстати, я предложил тогда сколотить — сработало! А ты меня ждала, ждала, пока я не наплаваюсь и не вернусь к тебе. Что значит и как?! Дождалась, конечно.

Не лей на меня воду, от нее холодно. Не перевязывай мои раны, они от этого болят еще сильней. Как надо? Что значит капризный?!

Это я-то капризный, разрази меня гром?! Я самый что ни есть неприхотливый моряк. Так-то! Я плавал на «Испаньоле» и никто не называл меня капризным, тысяча чертей! Я всю тридцать седьмую параллель проплыл на «Дункане», столького натерпелся — это я-то капризный?!

Я прожил среди делаверов десять лет — капризный! Де-ла-веры, краснокожие, индейцы такие. Да, десять! Не хочу показаться хвастуном, но однажды я всадил одному индейцу томагавк прямо промеж глаз. Зачем нашему? Нет, не делаверу, врагу всадил.

Знаешь, девушка, я ведь в сущности не красавец, но ведь главное что внутри, так? Нет, не у меня внутри. Что внутри сундука? Предположение: пиастры. Очень логично, ты девушка сообразительная, но нет, пиастры в другом сундуке. А что в этом? А никто и не знает, ключа-то нет — вещь в себе! Потом, правда, ключ нашли и больше никаких секретов. Так что же в нем? Хлоп по лбу — забыл! А знаешь, чем вся эта возня с сундуком закончилась? Чем? Но это, кажется, совсем другая история. Так чем же? Тс-с-с! Все переженились! И ты? Я — нет, я не переженился, я ждал когда встречусь с тобой, тебя ждал.

Но вернемся к морям!

Карамба! Каримба! И черт побери!

На нашем черном флаге — сама смерть и скрещенные кости. Сарынь на кичку! — наш призыв. А вокруг — синее море от края до края. Зачем то, с акулами? Уже другое море, совсем другое.

Куда ни глянь, море и море — волнами. До самого горизонта волны — волны, волны, волны. Волны рычат, волны ревут, волны поют свою бесконечную считалочку:

Грот-брам-рей

Грот-бом-брам-рей

Крюйс-брам-рей

Крюйс-бом-брам-рей

Фор-брам-рей

Фор-бом-брам-рей

Грот-трюм-рей

И крюйс-трюм-рей

Звонкий мальчишеский голос (орет):

Фор!

-брам!

-стеньга!

(вбил указательный палец тебе в грудь): Настал твой черед прогуляться по доске!

Нет ничего короче этой доски и нет ничего длиннее пути по ней!

Хаживал, не раз хаживал. Бультых и — снова живой!

Бригантина и баркентина — я плавал и на той, и на той, а еще — каравеллы, каравеллы, что за чудесные каравеллы были у меня тогда!

Весь корабль от салинга до кильсона состоит из самых удивительных вещей. Мачты, мачты, а зюд-вест раздувает кливера. Планшир, брамсель. Астролябия! Ты послушай как это звучит, произнеси вместе со мной по слогам, только не спеши, почувствуй: ас-тро-лябия! На суше нет таких слов, такие красивые слова есть только на море. Я ведь, знаешь, в сущности презираю жизнь сухопутной крысы! — им не понять. Астролябия!

А в трюмах! Трюмы ломятся от награбленных сокровищ: золото, золото и пиастры, конечно, пиастры. И мешки с перцем и прочими специями — ценный товар! Еще бочоночки с ромом — йо-хо-хо!

Все семьдесят пять не вернулись домой…

Они потонули в пучине морской.

А я вернулся — йо-хо-хо и бутылка рому!

Черная метка, черная метка опять, клянусь громом!

Мертвые не кусаются! Не колоти меня, я просто проверил: кусаюсь, значит живой, живой!

У меня, может, в каждом порту по девчонке, а в некоторых и по две. Ждут меня, ждут, пока мой корабль несется по хребтам беспредельных морей где-то далеко-далёко от всех портов, а я вздыхаю только по тебе. Ах, Гутиерре, Гутиерре! Кто такая Гутиерре? Разве ты ревнуешь? Ревнуешь! Не ревнуй! Гутиерре — это ты. Не протестуй, послушай! Ты — Гутиерре. Ты — Елена Премудрая. Ты — Эсмеральда. Ты — Ева и все они — ты.

А еще ты — красавица, но красавица не простая. Много кто, может быть, красавица, а такой как ты больше нет. Ты — самая загадочная из всех красавиц красавица: о тебе слышал каждый, но никто не знает, кто ты. А я знаю: ты — красавица Икуку!

О, Икуку! Мы совершили столько подвигов в поисках тебя — без счета! Мы раздирали коленки и били в кровь свои носы; мы снаряжали целые экспедиции: открывали новые страны и целые континенты даже — дошли до Южного полюса в поисках тебя; мы дрались с пиратами и сами были пираты; все, что угодно, лишь бы найти, найти тебя.

Все искали, рискуя своими жизнями, но только я один нашел тебя, Икуку!

Только ночь с ней провозжался…

Терпи, козак!

А помнишь Женьку? Конечно, помнишь — как такое забыть! Мы однажды плавали вместе на корабле. На моем корабле. Арго! Не долго, правда, плавали — не вообще, а с Женькой. Он быстро свинтил: свои дела какие-то. Знаешь, он всегда ходил в шкуре. В шкуре и без ничего — такая потеха! Он, конечно, сам того льва, чью шкуру потом напялил, укокошил, но вот я, например, постеснялся бы так хвастать. А он — нет, Женька — нет.

О, Сцилла! О, Харрибда!

О страшный циклоп!

Назови мне свое имя! Сударь, для вас я капитан Немо.

О, Арго! Сколько раз тебя чинили и перестраивали, мой бедный корабль! Чинили и перестраивали — и вот ты тот же, да не тот. Вот твой нос вперед все также, вот глаз на борту, только теперь это не глаз никакой, а что-то наподобие иллюминатора, а из него — цепочка слез твоего якоря. Вечный прикол! Тебя заковали в серые латы, начинили тебя паровыми машинами. Обсадили тебя страшными пушками, но ты все равно мой Арго, мой старый Арго.

А знаешь, кто это тогда пульнул? Ты? Так точно! Ого-го-го громыхнуло! Только я промахнулся. С кем не бывает! Я скажу тебе, девушка, с кем не бывает — с Женей такого не бывает.

О как жжется прут раскаленный в сердце моем! Жжется, жжется — бред, бред! Женя-то все, Женя — фюить! Женя содрал с себя кожу, то есть не кожу, а одёжу, и задумался. Женя задумался, зачем прут — бред, это бред! Разве я брежу?!

И вдруг я очнулся.

— Ноги! — заорал я.

— На месте, на месте, — Ева схватился меня за голову и нежно положила меня обратно на спортивный мат.

— Обе?

— Обе, не перещеголять тебе Джона Сильвера, — улыбнулась Ева.

— Я его уже перещеголял, — улыбнулся и я, — просто не в этом.

Я снова приподнялся на мате. Ева попробовала было уложить меня обратно, но я попросил ее:

— Тише! — попросил я и прижал указательный палец к губам.

Что-то поменялось, сильно поменялось, так сильно, что как если бы я и взаправду очнулся без ног. Но ноги-то вот они, а чего-то все-таки нет, не хватает чего-то, сильно не хватает чего-то, что было всегда — но чего?

— Тише! — попросил я еще раз.

И вдруг я понял: я один, совсем один. С тех самых пор как я себя помню, я впервые один, совершенно один. Обезьянин куда-то пропал. Но он не ушел, не спрятался. Его нет ни здесь, ни где-нибудь еще; его нет, совсем. Он умер. Должен был я, а умер он. Его Витя, должно быть, ножичком заколол. Под ребро ему ножичек воткнул, вот от и издох.

— Он умер, — сказал я.

— Кто умер? — спросила Ева.

— Обезьянин, — сказал я.

— Кто это? — удивилась Ева.

— Как хорошо, что ты с ним никогда не познакомишься! — воскликнул я вместо объяснений.

— А как он умер? — Ева ничего не понимает, что я несу.

— Витя его того, ножичком, — сообщил я.

— Этим? — Ева протянула мне на ладошке маленький ножичек.

Ножичек-рыбка, и не ножичек даже, а так, игрушечка, сувенир. Мне повезло, убить такой точилкой для карандашей сложно, а будь у Вити нормальный вкус к ножичкам, я бы так легко от смерти не отвертелся бы.

— Этим, — подтвердил я.

— Так мы не будем скучать по этой твоей обезьяне? — спросила Ева.

— По Обезьянину, — поправил я. — Верно, по нему мы не будем скучать.

— И хоронить его тоже не надо?

— Нет, не надо.

— Хорошо! — сказала Ева.

— Хорошо! — согласился я.

— А теперь спи! — и Ева, мягко надавив на мою грудь своей ладошкой, уложила меня на спортивный мат.

Ева поцеловала меня в лоб, расправила тряпки, которые служили мне постелью так, чтоб они закрывали меня полностью, даже подоткнула их кое-где под меня, а сама легла рядышком, свернулась, уткнулась носом мне под ключицу и уютно засопела.

Как же приятно лежать вот так, с Евой! — и я заснул, тут же заснул, заснул, не успев даже насладиться Евиными прикосновениями и ее дыханием на своем плече — заснул. Как это, оказывается, легко — уснуть и спать, когда ты один и нет больше никакого Обезьянина!

Ева сказала, что она была в кинозале, когда услышала громкий звук из вестибюля. Как будто кто-то высыпал там на пол целый мешок костей — вот такой был звук, сказала она. Она побежала в вестибюль, сказала она, и увидела там меня. Она побежала в вестибюль, сказала она, и увидела там Витю. Я лежал на полу и из-под меня растекалась лужей кровь. Витя стоял рядом с вскинутой рукой. В руке у него ничего не было, но он сжимал свой кулачок крепко-крепко, будто бы там что-то было, сказала она. Но там у него в кулачке ничего не было. Было у меня. Под ребрами, сказала она. Нож. Ева спросила Витю, что случилось. А он ей ничего не ответил, сказала она, не пошевелился даже, а глаза, сказала она, пустые. Тогда Ева попросила Витю помочь ей перетащить меня в кинозал, сказала она, а Витя опять ничего не ответил, как будто ничего не услышал. А глаза пустые-пустые, сказала она. Тогда она сама перетащила меня в кинозал, взяла за шкирку и перетащила, сказала она, это оказалось совсем не трудным, сказала она, а вот что оказалось трудным, сказала она, так это вынуть из тебя нож. Я откуда знаю, можно ли из человека вытаскивать нож, когда такое, сказала она. Но она решила его вынуть. И вынула, сказала она. Вынула и подумала, сказала она, что лучше бы не вынимала, сказала она, потому что кровь пошла хлестче. Тогда она откусила от тряпки, которая служила мне постелью, сказала она, разорвала на мне рубаху, сказала она, и обвязала мне под ребрами. Тряпка сразу стала мокрой, сказала она, пришлось откусить еще и обвязать поверх. Стало лучше, но она откусила еще одну тряпку, сказала она, и обвязала еще. Ты стонал, сказала она, как жалко ты стонал. И мне было тебя жалко, сказала она, и мне так хотелось тебя убить, сказал она. Потому что дурак, сказала она. Потом она мыла мои раны. У тебя все тело было разодрано, сказала она. А ты все стонал и стонал, сказала она. Она обвязывала меня откусанными тряпками. А ты все стонал и стонал, сказала она. Она снимала старые, напитанные кровью и сукровицей тряпки, мыла мои раны, а я стонал и стонал. А потом я вдруг заговорил.

Я рассказывал ей про далекие страны, про острова. Про моря, акул и ангелов. Я рассказывал, как ходил куда-то войной, хвастался своими кораблями и трюмами и сколько всякого у меня там, в трюмах, добра. Я нес такую околесицу, что ей и слушать было стыдно, а я все нес и нес. Но так все таки лучше. Лучше, чем слушать мои стоны, жалкие стоны.

Я бредил. Я и сам это знал, что бредил. Но сквозь бред иногда прорывалась картинка, мутная, блеклая. Во-первых, меня мучил один вопрос. Сильно мучил, но я даже в бреду боялся его задать. Вот вопрос этот: а умею ли я делать для себя новую кровь или сколько есть, сколько отмерили тебе крови — вся твоя, а больше — ни капли? А если вдруг закончится, вытекла, там, вся, например, — то тогда что? Смерть? И еще вопрос: А ведь еще же не вытекла? Вытекла — но не вся? А та, что еще осталась — хватит ли?

А вот что еще помню сквозь пелену бреда: Ева злилась. Злей, чем злая была тогда Ева. Ух и злилась же она, когда рвала, надкусывая зубами, тряпки мне на бинты; злилась, когда отматывала старую в крови тряпку и приматывала на то же место только что оторванную новую; прикладывает прохладу в сверточке к моему лбу, а сама злится; злится, злится и злится!

Как я знал, что она злится? Она не ругалась, ничего даже и не говорила, да и вообще молчала. Но она злилась и это как-то было понятно, что злилась, будто бы это разлито в воздухе окружавшем ее, что-то как радиация, невидимое, но легко ощущаемое, как тепло от батарей — вот и все, так я это знал.

Ева не только перематывала дырку от Витиного ножичка, я почти весь был обмотан бинтами, как какая-нибудь важная мумия. Куда! — любая мумия мне могла бы позавидовать и обязательно позавидовала бы увидь меня: вот как тщательно Ева обматывала меня бинтами. Черепуха перевязана, ладони в варежки смотаны — это ладонями я тормозил, споткнувшись о думку тогда ночью; ясно коленки — и ими я тоже тогда тормозил; локти; а все остальное-прочее — я и не знаю, но Еве, конечно, видней зачем перематывать все остальное-прочее тоже.

Я пытался есть сам, когда разъяснялось в голове, но руками-варежками у меня получалось натурально по-свински, поэтому Еве пришлось кормить меня. Чем? Чем было, тем и кормила: картофельных клубней в моем кинотеатре целый подвал! Она пекла картофельные клубни, вскрывала им крышечку, будто это были вареные яйца, а не печеные картофельные клубни, ложечкой выгребала из их внутрей мякоть и — тык мне в зубы — а я ел.

Клубни у Евы получались пропеченные, совсем не как у капеллана, вкусные даже, но я все равно капризничал:

— Я не хочу этих чертовых клубней, — сказал я как-то Еве. — Посоли посолёней, пожалуйста.

— А чего же ты хочешь? — поинтересовалась Ева, а ложкой мне в зубы — тык.

Сначала пришлось пережевать, а потом я и говорю:

— Помнишь, мы с Феньком сладкое молоко нашли и съели? Целую банку!

— Это ты помнишь, — сказала Ева, запихала мне в рот остатки клубня и стукнула меня ложкой по лбу — больно и обидно.

Во лбу горит от ложки, там и так горит, а она еще и ложкой; прямо по черепухе ложкой, в ней и так-то все съехало со своих мест, а тут еще — так вот как понятно, что Ева злится! Это не радиация никакая, не батарея, это — ложкой по лбу, точно!

Долго ли я валялся весь перемотанный, я не знаю. Но бинты, которые методично меняла мне Ева, становились с каждым разом все чище и чище, в черепухе все как-то само собой расставлялось по своим местам и вот как-то Ева размотала меня и стало понятно, что заматывать обратно нет никакой необходимости — видимо, я все-таки умею вырабатывать для себя новую кровь. И Ева сразу стала вдруг добрая и ласковая, когда я очнулся. А была злая, это и я знал, что злая и она сказала мне об этом потом.

Когда я проснулся, Ева уже не спала. Она лежала рядышком подложив ладошку себе под подбородок и внимательно смотрела на меня.

— Нам пора, — сказал она, только я открыл глаза.

Я посмотрел на нее:

— Да, — сказал я.

— Тогда пойдем! — сказала Ева и подскочила со спортивного мата одним движением.

Настало время уходить. Что надо уходить, мы с Евой не обсуждали даже — это просто понятно: нечего тут и обсуждать. Но сначала у меня есть еще одно дело — космонавт.

Я повозился в тряпье, которое служило мне постелью: где-то здесь были у меня глаза. Но глаза я не нашел, верней, нашел, но не сразу, а сразу — палец на шнурке — Фенька. Видимо, Фенек оставил его здесь для меня.

Теперь у меня на шее целая экспозиция: ключ от сарайки, ключ от дома сторожа и три чертовых пальца. Только табличками подписать и за стекло не хватает. Еве такой музей на моей груди не понравился, но она ничего не сказала.

А вот и банка с глазами.

Капеллана тогда очень напугала эта банка — подарок Слепого Волка, и я зачем-то заныкал ее у себя: теперь-то я знаю зачем. А еще наследство капеллана — его рука, которую он оставил в моих руках, когда выронился из окна — она мне тоже понадобится.

Когда Ева увидела в моих руках всю эту дичь, она не выдержала:

— Это та самая банка с глазами? И ты ее хранил? Не под своим же матом? И я спала рядом? Прямо на ней?! А рука? Где ты взял эту руку? Ты капеллана без руки закопал? Зачем?

— Надо, — только и сказал я и направился в вестибюль к космонавту.

В вестибюле очень холодно, а космонавту хоть бы хны! Все так и парит по гипсовому небу, безглазый, однорукий, но по-космонавтски задорный. И улыбается все также.

По обычаю я поздоровался с космонавтом и положил на уступочек барельефа капелланову руку:

— Вот тебе вторая рука, — сказал я Космонавту. — Рука — какая уж есть рука, другой руки у меня нет, да и эта не моя. Но лучше же, чем ничего, правда?!

Я затылком чувствую Еву. Она ничего не говорит, но так-таки проткнуть меня взглядом силится.

Я достал из кармана Женин нож. Крюком для вытягивания из медведей медвежьих жил, а из мальчиков — мальчишеских, я попробовал открыть банку с глазами.

Крышка легко слетела и из банки пахнуло чем-то острым. Голова от этого острого кругом и в сон как будто — и хорошо, что кругом и в сон, а то я не смог бы.

Я носом в банку, а там — глаза, на меня смотрят. Один карий, другой пронзительно-небесный, с окаемочкой. Они на меня, а я на них — пальцами тянусь, а решиться не могу. И голова все сильней и сильней.

Тут Ева уже смолчать не смогла:

— Формальдегид, — заявила она экспертным голосом.

— Кто? — не понял я — или она это про острый запах из банки?

— Формальдегид, — повторила Ева все также экспертно. — Не дыши особо.

— Как не дыши? — удивился я.

— Особо! — рявкнула Ева и хавть меня за шкирку — вытащила меня из банки.

Но поздно, Ева!

Голова, а в голове, а там, в черепухе, все плывет, все рябится, и все — волнами. А еще и в сон — веки падают. Я веки держу что есть мочи и одним глазом на космонавта, а другой глаз сполз и Еве подмигивает.

Я засунул пальцы в банку — сейчас или никогда! Почему-то я думал, что глаза будут желеистыми, противными на ощупь, а они оказались твердыми как мячик, каким обычно перепинываются на специальном столе специальными круглыми лопатками.

Аккуратно, чтоб не уронить, я вытащил один глаз из банки, карий, и вложил его в пустую глазницу барельефа — дичь, конечно, но ведь как космонавту без глаз! Достал второй, пронзительно-небесный, и его туда же, в другую глазницу — разве так не лучше?

А из банки пахнет остро и пьяно. Я банку от носа, да не помогает, все уже пропёрло этим запахом, он теперь везде, а я в нем — окружен как рыба водой.

Я отшагнул назад, чтоб увидеть космонавта всего, целиком, будто я художник, или скульптор, — или кто там делает такие штуки? — и осматриваю результат своего труда: хорошо ли получилось?

Хорошо? — Хорошо!

Ноги у меня размягчились как-то, как у плетеного чертика ножки, спиральные и резиновые, вдруг стали; и губы в улыбку тянутся и я улыбаюсь, а чему улыбаюсь и сам не знаю.

Я вообще-то никуда не собирался, и шагать никуда и не думал — ноги сами пошли. И куда же они пошли? А я и не знаю. А я и не вижу даже что передо мной — все расплывается. А вижу только Космонавта — а Космонавт на меня смотрит. В гляделки поиграем? — Кто кого, а, Космонавт? Только чтоб в гляделки играть, глаза нужны — помнишь? Вот тебе глаза, хоть до опупения теперь играй!

И вдруг — вол-шеб-ство! — гипсовые звезды за спиной Космонавта зажглись: все сразу! Совсем как настоящие: одна мерцает, а другая горит ровно и ярко, а еще другая — переливается. А за ними — небо; и небо вдруг ожило: будто синими до черноты облаками покрыто небо, только это не облака, а я и не знаю что это и как это назвать и облака эти, пусть будут облака, омутами закручиваются, стираются, поглощая друг друга, крупнятся и раздуваются, а потом рвутся и снова распадаются на двое, но все равно движутся, извиваются и переплетаются, срастаясь теперь с другими облаками — и так опять и опять, так и до бесконечности.

Не успел я удивиться звездам, не успел и чудному небу удивиться — вся гипсовая картина дрогнула и разрослась; разрослась от края и до края, от верха и до низа разрослась; разрослась и заняла собой все; разрослась и стала всем. Дрогнул и Космонавт — дрогнули его веки — дрогнули и разверзлись — а оттуда — свет — а там — глаза. Как ласков и приветлив свет его глаз — будто весеннее солнышко на меня смотрит!

Космонавт капризно поморщился и выгнулся весь — так делают обычно, когда прислушиваются ко внутрям, — по-лебединому повел шеей, полуопрокинув голову, движение это передалось его плечу, плечо потянулось вверх, за ним, откуда-то из-за спины Космонавта показалось предплечье, а за предплечьем — рука, самая обычная и настоящая рука, рука без ремешков и петелек. Он поднес свою руку пред очи, покрутил ею, сжал-разжал пальцы и, видимо, не найдя в ней никаких недостатков, опустил ее.

Смотрит на меня своими разноцветными глазами, карим и пронзительно голубым, и улыбается!

Космонавт снова зашевелил плечьми так, как если бы он чесал одну лопатку другой, а плечи его от этого все растут будто бы, ширятся в разные стороны и вдруг из-за плечей — крылья.

Они раскрылись медленно, будто ленило их любое движение; раскрылись с тихим шелестом; раскрылись — два лебединых крыла из-за спины у Космонавта — раскрылись и замерли, разведенные. Но в них напряжение, в каждом перышке напряжение; кажется, что замерли они, не завершив еще всего движения до конца. И вот, крылья дрогнули и дораскрылись: каждое перо как бы отделилось от других, заняло свое, предназначенное для него только место. И это последнее движение сделало размах космонавтских крыльев по-царски величественным.

Но не дал Космонавт долго любоваться красотой нескончаемого размаха своих крыльев. Он завел крылья за плечи, снова раскрыл их и, оттолкнувшись ими, взлетел.

Как же быстро несся Космонавт на своих крыльях по небесам вестибюля! Он кружил и выписывал дикие восьмерки, взмывал ввысь и, складывая крылья, падал, словно мертвый, до самого низа, но долетев до какой-то только ему известной черты, он расправлял крылья, ложился на них и снова устремлялся к звездам для того лишь, чтоб опять прикинуться мертвым и еще раз рухнуть камнем вниз.

Теперь Космонавт двигает своими крыльями плавно и размеренно; теперь он не носится по небу сразу и во все стороны, а описывает медленные круги. Я смотрю — и меня начинает кружить вслед за ним.

И вот я замечаю, что круги, которые описывает Космонавт вокруг меня, все уже и уже; и вот он уже пролетает мимо так близко, что меня качает от ветра, вырывающегося из-под его крыльев. Ноги меня и так не держат, будто и не мои мои ноги, и я все пытаюсь подставить их как-нибудь, чтоб не сбило меня, да не получается — и меня кружит, и меня тянет, и меня качает. Еще один взмах крыла да прямо перед моим носом и меня, наконец, сносит — и я лечу, и я падаю.

А Космонавт выпорхнул из кинотеатра, махнул белыми своими лебедиными крыльями и вырвавшийся из-под них ветер поднял стеклянные осколки разбитых витрин, закружил ими и свет засиял в них весело и радужно. Еще один взмах крыльев — и нет уже Космонавта, улетел будто и не было.

Лети, лети, Космонавт, лети ангел Юрий Алексеич, лети как можешь далеко от этого проклятого места, от клетки твоей затхлой, из вестибюля кинотеатра «осмос». Лети туда, где искрятся на солнце рубиновые звезды на зеленых островерхих шатрах — тебе там понравится. Или лети выше небес, там тоже звезды, еще прекрасней рубиновых. Только к Бетельгейзе близко не подлетай, это ужасная звезда, страшная да ты и сам, наверное, это знаешь. Слетай лучше на Сириус, передай привет Феньку, это же его звезда, передай ему привет от меня и от Евы, от Жени тоже передай. А теперь прощай космонавт, прощай ангел Юрий Алексеич, прощай!

Я упал на пол вестибюля, банка с формальдегидом вдребезги, а звезды пляшут и пляшут у меня над головой.

И снова я не знаю, как долго меня не было. Очнулся, а голова опять обмотана. Целый тюрбан — я общупал голову — натурально тюрбан. Я открыл глаза и попробовал собрать взгляд. Получилось, пусть и не до конца: размыто все перед глазами. Но мне и не надо видеть все до самой последней детали, чтоб понять, что прямо надо мной Евино лицо. Уж Евино лицо я знаю!

Ева смотрит на меня, сжала брови. Правая бровь пободала левую и равновесие съехало: теперь правая у нее длинная-предлинная, а левая — короткая-прекороткая.

— Если ты не перестанешь грохаться!.. — строго сказала Ева, разжала брови и замолчала, не докончив.

— То ты?.. — подсказал я Еве и смотрю на нее глазами счастливого дурака.

Как так, что я — счастливый дурак? А вот так: моя голова лежит на Евиных коленках — и как это хорошо! Я бы и до вечности так, с головою на ее коленках, лежать бы мог. Пусть они у нее и острые, а все равно мягче всего мне на них головою лежать.

— То я… — подтвердила Ева, но как докончить так и не придумала.

— Уйдешь от меня? — предположил я.

— Уйду от тебя! — радостно согласилась Ева.

— Не получится, — сказал я.

— Как так, не получится? — удивилась Ева.

— Так, не получится, — подтвердил я. — Ты уйдешь, а я за тобой пойду, — объяснил я. — Куда ты, и я туда же, — пообещал я, приподнялся на Евиных коленках, потянулся и поцеловал Еву туда, где только что одна ее бровь нещадно таранила другую. От этого поцелуя Евин лоб окончательно разгладился, а я вернулся к ней на колени.

— Хорошо! — согласилась вдруг Ева.

— Хорошо! — согласился и я.

Я уже говорил, что могу проваляться на Евиных коленках хоть и до вечности?! Я мог бы, но кто бы мне дал!

Ева стряхнула мою голову со своих коленок и встала. Пришлось встать и мне.

Мы вышли на лесенку моего кинотеатра через разбитые стекла, а там — Витя, снова Витя. Выглядит он каким-то совсем уж ушибленным. Витя сидит задницей прямо на ступеньках и сдирает репья со своих штанин — где он их насобирал? Обдерет несколько, на ладоше порассматривает придирчиво и — в карман, будто зачем-то они ему понадобиться когда-нибудь могут. Ох, Витя! Не знаю, как там с остальными ангелами, твой, наверное, сам повесился. Причем по своей по доброй воле повесился — вот уж точно!

— Что сидишь — не задумался? — спросил я Витю, а голосом стараюсь ласковей, чтоб не напугать его.

Витя поворотил головой на меня, а глазки у него пустенькие, будто и не узнает:

— Чего-а? — спросил Витя как обычно растяжно.

Я поковырялся в кармане:

— Вот твой ножичек, — я протянул Вите его ножичек, а он и его будто не узнает:

— Чего-а? Нету у меня никакого ножичка, — протянул Витя.

— Конечно, нету,— подтвердил я. — Он у меня остался, а теперь — забирай, — а Витя опять за старое:

— Чего-а?

И тут ясно, говорить с Витей — никакого смысла, а ведь я даже хотел его с собой, с нами, позвать!

Я положил ножичек на ступеньку рядом с ним:

— Оревуар, — попрощался я, что с ним, таким ушибленным разговаривать! — не поминай лихом, — попросил я, а Витя посмотрел на меня, на ножичек, опять на меня — и все: потерял и ко мне, и к ножичку всякий интерес — снова за репья.

Я уж больше и говорить ничего не стал — что мне с Витей прощаться, ведь не лучший же он мне друг?! Посмотрел я еще раз на кинотеатр, на остатки его вывески, на разбитые витрины и одну не разбитую, на ступени, на бетонные плиты перед, на обморочные березки за, на могилку Три Погибели под, на К — надгробие капеллана тоже под и рядом с; обвел все взглядом, да пошел к Еве, а потом пошел с Евой, с Евой и — не оборачиваясь.

Иду я, а во внутрях: и жалко Витю, а и нет. И то, и то — как-то сразу и вместе. И опять веки слезами набрякли, набрякли, а отчего набрякли и не поймешь: от Вити ли набрякли мои веки или от кинотеатра — увижу ли я его еще когда-нибудь?!

— Я хотел спросить Витю, да все как-то забывал, — сказал я.

— Витю? — удивилась Ева. — О чем?

Я пожал плечьми:

— О трещетках что-то.

— О каких трещетках? — спросила Ева.

Я снова пожал плечьми:

— Я забыл.

— Он все равно не ответил бы, — сказала Ева.

— Не ответил бы, — согласился я.

Мы замолчали и молча побрели к школе. Крутить головой по сторонам, никакого желания не было, но все так разительно изменилось, что не крутить не было никакой возможности. Все изменилось — это настала зима: а я и не заметил!

Зима случилась как-то вдруг и сразу, без обычных приготовлений и желтых листиков, без тоскливых, изматывающих душу ветров, без длинных моросящих дождей. Никакого обыкновенного растяжного дряхления, тления и умирания — безоговорочная капитуляция и крышка, и гвозди в крышку: снег упал с небес на землю — вот и все: здравствуй, зима!

Небо отгородилось от нас до того густой наволочью, что сквозь нее солнце — просто бледное пятно, а не солнце: висит — не светит; выцвело — не греет. Серое на восходе и совсем бесцветное на закате небо нависло над нами низким потолком. Где-где по небу облака, только не облака это никакие — это туго набитые картофельными клубнями серые мешки: будто кто затолкал их зачем-то на небесные на полати, да и забыл о них.

А ветер монотонно шуршит по голым деревьям, а снег скрипит под ботиночками, как скрипят изгнившие половицы в кинозале. И от этой всеобщей серости Небес и Земли, от шуршания ветров, от неряшливых облаков и тусклого, почти неразличимого на небе солнца становится тошно душе, тоска делается и хочется выть на весь мир от тоски этой, от тошноты — а если я завою? Я посмотрел на Еву и решил все-таки не выть.

— Зачем нам здесь? — спросила Ева.

— Мы поедем на великах, — сообщил я.

Ева промолчала, но видно — злится, опять злится.

Снега на улицах еще не много, а в школьном дворе почему-то целые сугробы. Особенно много навалило вокруг сарайки: мне пришлось рыть снег руками, чтоб освободить двери.

Руки замерзли, не красные даже, а малиновые с фиолетовыми пятнами — натурально как у дохляка руки мои сделались: такими-то руками ключ в замок не вставишь! Я попросил Еву и Ева охотно согласилась мне помочь.

Ева натянула веревку, на которой висит ключ, на моей шее так, что я чуть не задохнулся: еще капельку и я точно превратился бы в самого настоящего дохляка, а не только руки. Вставила ключ в замок — нет, я точно сейчас задохнусь! — и медленно прокрутила его там три раза. Я дернулся и вырвал ключ и из замка и из Евиных рук — и вовремя, а то бы крышка!

Я вдохнул что было силы: горло жжет холодным воздухом, легкие промерзают, а голова опять поплыла — далёко ли на этот раз? Но тут я вспомнил, что Ева строго-настрого запретила мне грохаться, крепко зажмурился, чтоб глаза не выпали, и трудом воли разъяснил в голове. Разжмурился, смотрю на Еву, а она на меня как бы с вопросом смотрит: Ну?

Чего тут ответишь?! Я снял замок, убрал его в карман, чтоб не забыть повесить потом обратно и раскрыл двери: все по своим местам, как и оставили. Вот Женин велик, на нем поедет Ева. А вот мой, то есть велик Фенька, на котором он разрешил мне кататься, пока сам до него не дорастет. Этот «железный» договор мы скрепили отвратительным слюнявым рукопожатием — что может быть железней?! — но теперь, «в сложившихся обстоятельствах», Фенек уже никогда не дорастет до своего велика, а потому я могу взять его для себя не терзаясь совестью. Прости, Фенек, я расторгаю наш договор!

Я выкатил Женин велик и воткнул его в сугроб. Выкатил свой и — рядом.

Пальцы чуть-чуть размёрзли — сам лучше справлюсь. Я снял шнурок с ключом с шеи, достал замок из кармана. Дверь на замок, замок на ключ, ключ — на шею.

— Садись, — сказал я.

И тогда Ева сказала:

— Я не умею, — сказала Ева.

И тогда я сказал:

— Как так не умеешь? — сказал я.

— А вот так, — сказала Ева. — Я же говорила.

— А как мы тогда поедем?

— Мы пойдем, — предложила Ева.

— Нет, так не пойдет! — не смог согласиться я.

А как же теперь быть? То, что Ева не умеет на велике, сломало мой план. Хорошо, мы поедем вместе, я повезу Еву на раме. Но тогда вот еще вопрос: мы поедем на моем или на Женином?

Я посмотрел на Женин велик — вели́к соблазн! Если бы Ева умела, — ну кто не умеет-то?! — я бы радостно отдал бы ей Женин велик, а сам — на своем. А теперь, когда нужно выбирать, мне почему-то стало стыдно выбрать тот, который мне нравился больше. Это как если бы я после Жени в его латы обулся. И в миллион раз они мне, латы эти, велики, да и не для такого героя, как я, они шиты.

Я передумал еще чуточку и все-таки решился: пусть и не по мне латы, а напялю-ка я их.

Опять: ключ, замок — и мой велик вернулся обратно в сарайчик.

— Тогда садись на раму, — сказал я и Ева подошла к Жениному велику, примерилась, приподнялась на носочках и села на раму.

Обернулась, а меня смотрит — что делать буду.

Я повесил ключ от сарайки обратно на шею, заправил его, закинул ногу, сел в седло и схватился за руль так, что получилось, будто бы я Еву обнимаю сзади — ух и теплая же она, теплая и на морозе даже! Одну ногу на педаль, другую. Жму, что есть силы, а колеса под нами даже и не думают катиться.

— Не поедет по снегу, — сказала Ева.

— Поедет! — пообещал я.

Да, я пообещал. А мужчине не пристало не исполнять своих собственных обещаний. Теперь хочешь-не хочешь придется заставить велик катиться по снегу. Я пообещал, а Ева ничего и не ответила, только равнодушно пожала лопатками прямо перед моим носом.

Пришлось мне встать на педалях. Мой нос уткнулся Еве в макушку. Ну и что что она все время равнодушно пожимает своими лопатками, зато макушка у нее пахнет яблоками, пахнет яблоками и чем-то еще. Пусть я пока и не понял чем еще, зато могу обнюхивать вот так Еву сколько моей душе захочется!

Я подпрыгнул на педалях — не едет. Подпрыгнул шибче — все равно нет. И еще, и еще и — ноги опустились на педали, педали прокрутились назад, педали вылетели у меня из-под ног, я не удержался, отпустил руль и свалился с велика через заднее колесо и бухнулся спиной в снег. Лежу, небо наблюдаю: позор жуткий, конечно, зато не больно — снег потому что.

Ева соскочила с велика и не оборачиваясь:

— Пошли?

— Пошли, — буркнул я и встал.

Велик так и стоит в сугробе, предатель — или все-таки не по мне он?

Я схватился за раму, присел, крякнул, вдохнул, выдохнул, приподнатужился и завалил велик себе на плечи лихо и одним движением. Что-то, педаль, наверное, больно воткнулось мне в спину, но это ничего — это я переживу.

Ева посмотрела на меня строго, но ничего не сказала, просто пошла, да так пошла, будто знала куда идти. Разве она и вправду знает? — пошла же куда надо.

Я поерзал под велосипедом, чтоб пристроить его полаже — педаль все равно в спину упирается и никак мне к ней не пристроиться. Ладно педаль; интересно, я этот велик хоть сотню-то метров протащу на себе? Миллион тонн и никак не меньше весит Женин велик — нет, не протащу. Много-много десять метров без малого, а там и замертво под ним рухну. Рухну да и конец позору — а и ладно! Я пошагал по сугробам, ступая в лунки Евиных шагов.

Как Ева знает, куда нам идти?! — я всю голову сломал, а спросить страшно, вижу — злая. На меня из-за велика злая, а я бы и объяснил Еве почему я с великом, — разве не объяснял уже? — да только не знаю как и подступиться: Ева посмотрит — огнем загорюсь — вот какой у нее сейчас взгляд.

Мы с Евой идем, а по сторонам — дома; большие дома сменяются домами все меньшими. Чем дальше, тем больше трещин на асфальтовых дорогах, а и еще дальше — и самого асфальта на них почти уже нет. С каждым шагом все больше деревьев и меньше домов — так кончается город.

Мы спали под мостом, тем самым, кутаясь друг в дружку, а утром, еще до рассвета снова двинулись в путь.

Я не знаю, как долго мы идем. Холодно, до костей. Земля холодная, ветер холодный, все — холодное, весь белый свет. Я уже ничего и не вижу, — где мы, куда идем? — только Евины следы — в них я ступаю. На моих плечах снова лежит вся тяжесть мира, да только я ни за что не отдам велик, не брошу, донесу. И вдруг следы кончились: Ева стала, и я стал, уткнувшись носом Еве в спину.

Разве это желтое поле перед нами?! Это оно: тот же позорный чапыжник предваряет собой стену высоких деревьев, все те же сосны-няньки, а на этой дорожке, вот прямо здесь, мы тогда с Женей и сшиблись. Только теперь поле опустело. Вместо желтого и желтого от края до края, обледенелыми лужами продырявленный серый снег; вместо моря колосков, несколько жухлых цветелочек пижмы тыкаются бессмысленно из стороны в сторону вместе с ветром. Сам запах здесь переменился, теперь пахнет землей, землей и картофельными клубнями.

— Вот, — сказал я, — желтое поле.

— Оно не желтое, — сказал Ева.

— Я вижу, — сказал я. — Но оно будет.

— Как ты знаешь?

— Просто знаю, — сказал я.

— Это по нему ты собрался катать меня? — спросила Ева.

Видно, что Ева уже чуточку успокоилась, не злится так яро, вспомнила, видимо, зачем велик.

— Да, — пообещал я. — Когда оно снова станет желтым.

— Хорошо, — сказала Ева.

— Хорошо, — подтвердил я.

— Куда дальше? — вдруг спросил Ева.

— Погоди, — попросил я, — ты только послушай!

— Чего? — не поняла Ева. — Ничего не слышу.

— И я ничего не слышу, — подтвердил я. — Тишина, по всей подсолнечной тишина. Тишина во всем белом свете. Слушай!

Ева прислушалась.

— Слышишь? — спросил я. — Словно белый свет впервые начался и весь он — только для нас. Слышишь?

Ева кивнула.

— Слышишь? — снова спросил я. — Мы одни в целом мире! Теперь совсем по-настоящему, только ты и я.

— А сторож? — спросила Ева.

Я пожал плечьми:

— Пойдем узнаем, — сказал я. — Отсюда уже совсем недалеко близко.

Выглядит так, будто Ева удивлена. Удивлена тем, что этот сад существует: вот он — яблочный сад перед нами, а в нем — деревья, а на них — яблоки. Сторож оказался прав, яблок на ветках немного, совсем пустые голые ветки, а сами яблочки что и есть, так все сплошь зеленые, а бока у них коричневые с крапинками белой плесени.

Ева посмотрела на меня.

— Это яблочный сад, — подтвердил я. — Мы пришли.

Ева лихо вскарабкалась на заборчик и также лихо с него — вниз. Я отпустил велик и прислонил его к столбику ограды — пусть пока тут постоит. Еле и как уж смог перелез за Евой и я и вслед за ней оказался в яблочном саду.

И минуты, четвертьминутки даже не провела Ева в яблочном саду, а уже к яблоку тянется — женщина!

— Не рви! — предупредил я Еву.

— Почему? — удивилась Ева.

— Это яблоки не для того, чтоб их есть, — сказал я.

— А для чего же тогда?

— Для того, чтоб красть, — объяснил я.

— А может я хочу украсть? — сказала Ева.

— Нельзя, — строго ответил я.

— Даже одно нельзя?

— Даже одно нельзя, — подтвердил я.

— Как так? — спросила Ева.

— А так: нельзя украсть то, у чего нет хозяина, — объяснил я.

Я вдруг понял то, что и так уже знал, знал наверно, с тех самых пор знал, когда сторож отдал мне ключ от своего дома и попрощался со мной: «Прощай!» — сказал тогда он, а я ему не поверил и сказал: «До свидания!». Не до конца я тогда попрощался со сторожем, а ведь тогда уже знал, зачем он дает мне ключ.

— Хозяина? Ты про сторожа?

— Да, про сторожа, — сказал я.

— А как ты знаешь, что сторожа нет?

— Смотри! Ты за яблоком, я его нет — вот так знаю, — объяснил я. — Был бы, так был бы уже здесь тут как тут. Он же за ними сторож! Понимаешь?

— Понимаю, наверное, — кинула Ева, а яблоко отпустила.

Яблоко покачалось на ветке, но не смогло удержаться и грустно шмякнуло в снег.

Мы прошли сквозь деревья и оказались перед домом сторожа. Тут все по местам, даже яркая-прияркая во всеобщей серости тыква так и лежит, вместе со всеми своими бородавками на куче перед крыльцом. Интересно, а мотоцикл в сарае?

Я взобрался на крыльцо, нашел на груди ключ и открыл дверь. Дверь скрипнула, а внутри — никого, как я и думал.

Ева первой вошла в дом, я — за ней. Она деловито осмотрелась, заглянула во все комнатки, тщательно проинспектировала кухню, открывая шкафчик за шкафчиком, забралась на чудной шкаф, совсем как Женя тогда, хлопнула антресолями и, не найдя там ничего интересного, спустилась вниз.

— Это куда? — спросила Ева и ткнула пальцем в лестницу.

— На чердак, — сказал я.

— Угу, — угукнула Ева и взобралась по лестнице.

Только ее черные пятки скрылись в отверстии на потолке, как на чердаке что-то загрохотало, будто Ева выпростала на пол мешок картофельных клубней и они раскатились во все стороны.

Несколько времени Ева чем-то там шуршала, что-то роняла и оно снова катилось, что-то переставляла. Я хотел уже позвать Еву, но она вдруг выглянула с чердака.

— Нашла, — сообщила Ева.

— Что нашла? — спросил я, но Ева ничего не ответила.

Она ловко спустилась по лесенке, держась за нее одной только рукой, потому что другой она держала подол своего платья. А в нем, а там — яблоки! Не такие яблоки, как в саду яблоки, а самые настоящие яблоки, яблоки красные и красивые. Вызрело-таки несколько, тут сторож тоже оказался прав!

Я — к яблокам, хочу одно, а Ева шлеп! мне по руке, не дает:

— Это яблоки не для того, чтоб их есть, — сказала Ева.

— Как? — удивился я. — Эти-то как раз для этого.

— Нет, — отрезала Ева.

— Для чего же тогда?

— Увидишь! — пообещала Ева и ушла на кухню.

Я остался один: рассматривал животных в шкафу — ягуарунди!; попытался вспомнить, как читать цифры на стенных часах, получилось даже немножечко; погладил зачем-то шишку на резном шкафу. Из кухни потянуло дымом — это Ева затопила печь.

Я попробовал было сунуться на кухню, не нужно ли помочь, но Ева меня прогнала и я сел на пружинный диванчик и уставился в потолок. Карл у кого? Семь на что? Клара это кто? — я даже думать про себя не смог, сидел без мыслей и ждал Еву подпрыгивая задницей на диванных пружинах. — Сумма квадратов чего? Равна чему? Чтоб вычислить что?

Что-то на кухне лязгнуло и оттуда как запахнет. Да так сильно, да так вкусно! И тут же Ева на пороге, а в руках у нее полотенце, а на полотенце — круглая сковородка, а в сковородке:

— А что это? — спросил я Еву.

— Пирог, — ответила Ева, поставила сковородку на стол и бросила рядом две ложки. — Ешь!

Так вкусно пахнет Евин пирог! Пахнет яблоками и чем-то еще — а чем? Пирог на сковородке еще дымился, но я не смог бы ждать, пока он остынет — я схватил ложку, ковырнул ею пирог и сразу в рот. Очень вкусно, но щеки с обратной стороны волдырились у меня еще наверное неделю. И язык тоже. Пирог оказался слишком горячим и мне пришлось вывалить его изо рта прямо на стол.

Я испугался что Ева обидится и чтоб не обиделась:

— Скушно! — сказал я.

А Ева и не обиделась:

— Осторожно, он горячий, — только и сказал она.

Ева своей ложкой отковырнула маленький кусочек и стала на него дуть, а когда он остыл, предложила ложку мне. Я, конечно, не отказался.

— А что там? — спросил я.

Ева посмотрела на меня так, будто первый кусок ее пирога выжег мне не рот, а разум:

— Яблоки, — сказала Ева.

— Это я знаю, что яблоки, — сказал я. — А что еще?

Ева положила ложку, закатила глаза и принялась перечислять, загибая пальцы:

— Мука, сахар, вода.

На трех загнутых пальцах она остановилась, но я-то знаю, что там есть что-то еще.

— Мука, сахар, вода? — переспросил я, тоже загибая пальцы.

— Да, — подтвердила Ева.

— А может быть ты добавила и чуточку своей любви? — предположил я и загнул четвертый палец.

— Нет! — воскликнула Ева и шлепнула ладошкой по крышке стола. — Корицы на кончике ножа! — и хлопнула теперь себя по лбу. — Я добавила туда капельку корицы.

— Корица! — воскликнул я и тоже хлопнул себя ладошей по лбу. Вот это что! Так вот чем ты пахнешь! Яблоком и корицей! А я все никак не мог понять!

Ева поднесла запястье к носу, понюхала его, пожала бровьми и улыбнулась.

— Тебе нравится? — спросила она.

— Очень! — сказал я. — Можно еще пирога?

Ева отломила маленький кусочек ложкой и подула на него.

— Давай никогда больше не будем есть клубни! — предложил я.

— Картофельные клубни? — спросила Ева.

— Да, — подтвердил я.

— А что мы будем есть?

— Яблоки! — сказал я.

— Яблоки? — переспросила Ева. — Яблоки и только яблоки?

— Да, яблоки и только яблоки, — подтвердил я. — И пироги из них, если ты будешь их печь для меня.

— Буду! — пообещала Ева.

— И не забывай про корицу! — попросил я.

— Хорошо! — сказала Ева.

— Хорошо! — сказал я. — Мы будем есть яблочные пироги и кидать камни за наши спины! — сказал я и тут же, конечно, покраснел до ушей.

— Чего?

Ну уж я не стал объяснять, чтоб совсем не позориться.

В Праге, 2020-2024

Спасибо за чтение

Вернуться к книге