Дорога неровная
Дорога неровная. Я верую...
Светлой памяти моей мамы,
Павлы Фёдоровны Горошниковой, посвящаю.
Мама, имя твоё я несу через жизнь, как святыню.
Будут годы идти. Будут яблоки падать в траву.
Будет солнце всходить. Будут реки врываться в пустыню.
Будут плыть корабли в белизну марсианских морей.
Будет жизнь бушевать. Каждым атомом. Жилкою каждой.
А тебя уже нет… Ты уже не откроешь дверей…
С. Островой
Мне тоже везло понемногу
Без хитрых прикрас. Без затей.
Везло на любовь, на дорогу.
Везло на хороших людей.
... Дай пройти мне в глуши
Через толстые шкуры
К основанью души.
С. Островой
Однажды мне довелось побывать в Донском монастыре в Москве. Я бродила по древнему кладбищу между запущенных и заброшенных семейных усыпальниц русских дворян. Смотрела на некогда величественные мраморные надгробия, на литые ажурные кресты, читала известные по учебникам истории и совсем незнакомые имена и думала о том, какими были эти люди. Добрыми или злыми? Умными или не очень? На ком засохло заботливо взращённое генеалогическое древо ушедших в землю династий, и где их потомки - в России или уехали за рубеж после событий семнадцатого года, и знают ли они сейчас что-либо о своих корнях, ведь многие старинные дворянские роды вели счёт предкам со времён Ивана Грозного? А ведь знать об истории своего рода очень интересно, проследить свою «породу», понять, что в ином человеке талант - это естественный результат, если можно так сказать, шлифования генофонда его рода. Не зря же в родословной Пушкина было немало имен талантливых и просто способных литераторов.
А что знаем сегодня мы о своих предках? В лучшем случае полное имя родителей своих родителей, а внуки - зачастую одно лишь имя, и то, если старшие им об этом скажут, в целом же старшее поколение наше, пережившее революцию, последующие войны, именуется просто - бабушки и дедушки.
К стене монастыря примыкало простое по архитектуре массивное здание с краткой надписью - «Крематорий». Мне тогда подумалось: что останется после тех, кого родственники принесут в это здание? Горстка пепла. Несчастные люди! Может быть, несладко им жилось на грешной Земле, но и в ней после смерти не нашлось места...Те, что лежат вместе в семейных усыпальницах - как одна ниточка, что тянется от деда к сыну, внуку. Пусть заросший травой, затоптанный множеством ног, но остался после них след. А в крематории словно ставится точка в середине предложения и становится то предложение разорванным и бессмысленным. «Если ты, человек, так бесследно уйдёшь, для чего ты живёшь?..» И не потому ли на Руси так много стало «Иванов, не помнящих родства», что однажды мы разорвали предложение-историю и отмели начало-прошлое?
Память услужливо подсказала строку из книги В. Пикуля «Честь имею»: «Кто не знает своего прошлого, тот - без будущего». И ведь правда: настоящее у нас тревожное, будущее в зыбком тумане, обесценились чувства, стало больше беспризорных, забытых детьми стариков и «отказных» детей. Может быть, это потому, что преданы забвению и кажутся смешными такие слова, как «честь, нравственность, долг», а «любовь» - трепетное, таинственное, сладостное слово - стало обычным и расхожим, оно переселилось из душ на цветные майки. «I LAVE YOU!» кричит одна спина, а другая тут же отвечает - «NOT» или «YES!»
Чтобы как-то исправить положение, излечить души, заражённые лицемерием, неверием в прекрасное, цинизмом, вдруг шарахнулись мы в другую сторону - к религии, и вместо новых театров, дворцов культуры, стадионов стали строить Храмы: греши, человек, потом покайся всевышнему, и простит он тебя для новых грехов. Но, думаю, одно только обращение к религии не поможет избавиться, например, от преступности, наркомании. И не так, вероятно, важно, посещает ли человек церковь, главное, чтобы в душе каждого был Бог.
Впрочем, он и есть. Только кто-то молится золотому тельцу, а я верую в добро и справедливость, в честь человека, его твёрдое слово, которое когда-то ценилось на Руси на вес золота - попробуй купец обмани, не сдержи своего слова, и он навеки погиб как предприниматель, с ним никто не захочет вести дела. Сегодня же бизнес часто зиждется на обмане.
Я верую в дружбу и любовь, во всё лучшее, что может быть в человеке, и что можно сохранить человеческое достоинство, если даже вокруг клокочет злоба и ненависть. Я верую в это потому, что везло мне на хороших людей, на верную дружбу и любовь. И, наверно, это - настоящее счастье встретить на жизненном пути больше хороших людей, чем подонков. Моих самых лучших друзей можно назвать Белыми воронами в мире алчности, лжи и жестокости. Им трудно жить, их считают чудаками, но такие люди были во все времена, есть, и будут всегда, и многие втайне завидуют чистоте их душ, хотя и посмеиваются над ними. Но чудак – не дурак. И я верю, что таких людей с каждым поколением будет все больше и больше, несмотря на смену нравственно-ценностных ориентаций.
Жизнь - как спираль, она завершает полный круг и идёт на взлёт, чтобы опять замкнуть круг и подняться выше. Поэт Сергей Островой однажды написал: «А числа, дни за днями, вершат свои круги, то входят в дом друзьями, то лютые враги». И он прав, ведь то, что мы зовём судьбой - это нечто непонятное, странное, разное и в то же время может быть одинаково схожим и может повториться не раз и не два в потомках, потому что сущность человеческая во все времена одинакова. Люди страдают, любят и ненавидят, радуются и горюют - чувства эти всегда неизменны, они вечны с той лишь разницей, что сила их зависит от эмоциональности конкретного человека, или, если вам так угодно, от величины его души. Я не знаю, удастся ли мне обратить в свою веру Вас, уважаемый читатель, но может быть то, о чём Вы прочтете в этой книге, убедит в её справедливости.
Не старайтесь найти в этой книге знакомые имена: они и вымышленные, и в то же время - истинные, лишь время и место действия указаны в соответствии с известными уже Вам историческими данными. А ещё Вам будут знакомы имена исторических личностей, сыгравших определенную роль в истории России. Они жили, существовали в реальной жизни, и события, связанные с ними, описаны согласно исторической литературе и документам, с которыми приходилось мне работать в Костроме и Тюмени, в маленьком городке Тавде.
Но и мы все, кто жил и живёт на Руси - древние славяне, бывшие дворяне, простые крестьяне-хлебопашцы и современные люди, мы все - россияне, русичи. Мы - частица огромной страны, мы творцы истории своей земли, но всяк в своё время. История наша такова, какова есть со всеми радостными и горестными периодами. И её надо просто знать и помнить, а не перекраивать, переделывать, переписывать, даже если очень этого хочется.
Автор.
Глава первая: Ефимовна
Три озёра наплакано
горючих слёз, засеяно
три полосы бедой.
Н. Некрасов
Сын уходил скорым шагом, догоняя толпу новобранцев. Самый младший, статный синеглазый красавец, самый любый материнскому сердцу. Рождённый в муках, выпестованный, взлелеянный её морщинистыми с набухшими венами руками.
Сын уходил, а в сердце матери закипали слёзы. Седые брови сердито супились, губы поджались, глаза – две острые колючки.
Сын уходил... Уходил, уверенный в своей правоте. Мать, вскинув два пальца над головой, смотрела ему вслед. Не крестом, проклятием проводила она его в дорогу.
Где-то в селе пьяно всхлипывала гармошка. Гармонист, не видя ладов, терзал её безжалостно, и она не играла, а только шипела, хлипала. И от этого всхлипывания ещё сильнее горело сердце матери, будто ошпаренное, будто присыпанная солью рана.
Как мечтала мать, что сын приведёт в дом ладную, ему под стать, невестку, добрую, работящую, как жили бы они дружно, а рядом с ними и она доживала свой век, пестовала бы внуков, детей сыновьих. Но сын не привёл, он сам ушёл к ней. Вот она стоит рядом - ненавистная иноверка, никонианка. Прижимает к груди дитя. Его дитя, её внучку, так похожую на сына, но ненавистную тоже.
Сын уходил...
За селом, прощаясь, обнял жену, ласково что-то шепнул на ухо, приоткрыл одеяльце, взглянул на дочь, легко коснулся губами её щечки. Девочка спала, причмокивая губками, спала, может быть, без снов.
Где-то куковала в лесу кукушка-гадалка, и люди привычно считали отмеренные им годы жизни. Сын дурашливо спросил:
- Сколько мне жить, кукушка?
Птица-вещунья ничего не ответила, затихла в глубине леса. Сын передёрнул зябко плечами, потом подошёл к матери, протянул руки, улыбаясь, желая обнять свою старую мать, но та отшатнулась. Страшная ликом, с выбившимися из-под платка седыми космами, полоснула, как ножом, по его сердцу огненным взглядом ненависти. И сын тоже вспыхнул, глаза его сузились гневно, но ничего не сказал матери, лишь отвернулся и пошёл по дороге.
И тогда она, задыхаясь, крикнула:
- Проклинаю тебя! Чтоб тебе туда не дойти и сюда не вернуться! И детей твоих, внуков - всех до седьмого колена проклинаю!!!
Люди шарахнулись от её ужасных слов в сторону. Испуганно вскрикнула невестка и тоже отпрянула.
Сын вздрогнул, сгорбился, словно проклятье пало на его плечи тяжёлой лесиной, но в следующий миг он выпрямился, расправил плечи, оглянулся в последний раз на жену и ребёнка, крикнул, напрягая голос, чтобы услышала его в гомоне толпы:
- Я вернусь, Валёк!
А мать стояла в пустоте одна, высоко подняв над головой по-раскольничьи сложенные два пальца.
Сын уходил, твёрдо ступая по дороге, а она, иноверка-щепотница, никонианка, стояла рядом! И некому было выплакать матери свою тоску по сыну: она прокляла его и должна теперь с корнем вырвать, выкорчевать из сердца любовь к нему. А как хотелось ей пасть в протянутые руки сына, прижаться к родной груди...
Затуманенными глазами мать смотрела вслед сыну. Сын уходил. Вот сейчас он скроется за поворотом. И с ненавистью мать глянула на невестку:
- Будьте вы...
Она не договорила. Её старое сердце не смогло выдержать второй раз страшное слово. Земля опрокинулась, ушла из-под ног, лес начал валиться на старуху: «Видно, боги гневаются», - появилась мысль. И всё-таки, уже падая, она прошептала посиневшими губами:
- ... прокляты!.. Все! До седьмого колена!
Она увидела жгучее солнце, но не видела сына. Закуковавшая птица вновь смолкла, и затухла последняя искра сознания: «Кукушка смерть мне накликала...»
Старуха уже не слышала, как лихоматошно заголосила невестка, не видела, как забегали люди, заволновались. И лишь девочка спала спокойно в траве под деревом. Девочка не видела снов, не знала, что отец ушёл на войну, что умирает бабка, не знала, что проклята. Ей от роду всего пять месяцев, а двадцатый век был ещё пятнадцатилетним подростком, и шла война.
Тяжело на сердце у Валентины. Мужа взяли на войну с германцами. Ушёл Федор на защиту отечества и царя-батюшки да и сгинул - ни привета с оказией, ни письма от него нет. Оно, конечно, надо заступаться за царя-батюшку перед супостатами, да только страшно одной в чужой деревне, тоскливо и голодно-холодно без хозяина в пустой избе. Как жить молодой бабе с двумя детишками? Солдатские дети - что сироты. Все шишки валятся на них, что сделают и не сделают, одна указка - солдатова беспризорщина. Но самое страшное - свекровино проклятие. В народе бают: материнские слова прилипчивы, верно, видать, бают, если от Фёдора ни слуху, ни духу. Господи, Феденька, где ты?! Хоть бы весточку прислал!
Свекровь после приступа на проводах Фёдора на фронт не прожила и недели. Её родные братаны Никодим да Павел Подыниногины принесли старуху домой еле живую: руки-ноги отнялись у Лукерьи, язык шевелился с трудом, выдавливая какие-то невнятные звуки. Горячие слёзы текли по впалым щекам, а глаза о чём-то умоляли, просили. Наконец, Никодим догадался: Лукерья просит, чтобы принесли внучку. Девочку ей показал Никодим, а Валентина осталась за дверью, боясь старухиного гнева, да если б и захотела войти, её всё равно не пустили бы в дом.
Девочка сосредоточенно глядела на мир голубыми ясными глазами. Она и на бабушку посмотрела серьезно и внимательно, когда Никодим приблизил её к ней. Старуха скривила губы в подобие улыбки, она пыталась что-то сказать, но звуки клокотали в горле и не превращались в слова, глаза, вылезая из орбит, страшно заворочались на исхудавшем лице. Из них полились слёзы. И тогда Никодим понял и её слезы, и её непонятные слова - Лукерья хотела исправить свою страшную ошибку, но не могла, и от этого бессильно сейчас плакала.
- Сестра, - наклонился над ней Никодим. - Фёдора надо было задержать?
У старухи радостно засияли глаза, она опять зашевелила беззвучно губами, каялась, видно, в содеянном: не шутка - сына прокляла перед дальней дорогой, и невестку, и внучку, дитя невинное. Смотрит сейчас девочка на неё, и чудится старухе во взгляде младенца укор.
- Сестра, осени крестом-от внучку-то, благослови её, сестра, легче помирать будет. И Фёдора прости, он ведь зла тебе не хотел, молодой, горячий, любви ему желалось, он и любил...
Никодим басовито бормотал, наклонясь над Лукерьей, бородой касаясь личика девочки, которую держал на руках, и вдруг малышка несмело улыбнулась своей бабушке, показав белую черточку первого зубика. Лукерья зажмурилась крепко, из-под тонких пергаментных век вновь заструились слёзы. А Никодим бубнил, с трудом выталкивая из себя слова: он был скор и ловок в любой работе, но говорить - не мастак, однако торжественность момента помогала мужику находить нужные и простые слова, такие, чтобы прорвались они в ожесточённое сердце парализованной старухи:
- Ты прости его, сестра, и Валюху прости, она ведь, сестра, верная ему жена... Осени крестом-от внучку-то, сестра, будто это Фёдор, - и громко выдохнул, словно целый час рубил толстенное дерево: - Уф-ф-ф!
Лукерья согласно прикрыла веки, собрала остатки сил и осенила двуперстием проклятую ею внучку. Потом отвернулась к стене и умерла.
Никодим и Павел хоронили сестру по всем староверским обычаям. В похоронах свекрови Валентина не участвовала: дядья запретили ей. Только на следующий день осмелилась она пойти на могилу свекрови проститься. Посидела у свежего холмика, поплакала. Хоть и не признала старуха Валентину невесткой, а всё же грех о мёртвом человеке плохо думать. Следует отдать дань его памяти.
Валентина вернулась с кладбища разбитая и усталая, будто исполняла очень трудную, тяжёлую работу. Встала у двери, прислонилась к дверному косяку, зябко поежилась - со вчерашнего вечера изба не топлена, а ветхая одежонка Валентины на дожде промокла и не грела. Она огляделась вокруг, удивившись, почему в избе нет девчонок. Потом вспомнила, что отвела дочь и сестру к бабке Авдотье перед тем, как отправиться на кладбище. Оттого тихо в избе, сиротливо. Только ветер бьётся в окошко. Но ему не расскажешь, как тяжело на душе у молодой женщины. Тем более не поведаешь живущим в деревне.
Валентинино сердце заныло от жалости к себе. Она бросилась на постель, покрытую стареньким одеялом с лоскутным верхом, и завыла голосисто, запричитала о своей горькой несчастливой доле:
- Маменька, маменька, пощо вы меня с тятенькой так рано покинули? Ой, да щё ты, Феденька, вестоцки-то не шлёшь!?
... Когда ехали они с Федором в эту, ставшую теперь постылой, деревню, ей было радостно и весело, а муж говорил:
- Заживём, Валёк, мы на славу, ровно в сказке. У маменьки крепкое хозяйство. Лошадь, корова, птица. И земелька есть. Ты понравишься маменьке, я знаю, право слово. Вон ты у меня кака ладна да румяна, - Фёдор прижал жену к себе, чмокнул в щеку, и ей стало ещё веселее, она повозилась немного, устраиваясь на его плече. - И не беда, что ты новой веры, мы-то староверы ведь, но главное, того, сердце человеческое. А у нас земелька на четыре души, прокормимся. Тятя умер, старшего братана медведь заломал, а Гарасим от старой веры отрёкся, слесарем в Мурашах робит. Маменька не любит его. Да ему в деревне и не мило. Он у нас того... про... пра... прилетарий, - насилу выговорил Фёдор трудное слово. - Так что один я у маменьки наследник. А в городу мне не нравится. Народу много, а тут у нас красота... И дитю будет хорошо здесь, не то, что в городу.
Фёдор приник ухом к животу Валентины и неожиданно вздрогнул, потому что ребёнок повернулся и увесисто стукнул отца в скулу.
- А ведь пхается уже, пострелёнок. Сын будет, а, Валёк? - Фёдор блаженно улыбался, поглаживая жену по тугому животу, а возница, оглянувшись, хмыкнул: такие нежности в диковинку в здешних местах.
Родовой Фёдоров дом встретил их неприветливо, хмуро, да и вся деревня была как нежилая, сжатая со всех сторон лесом. Только с одной стороны просторно, там - река. И тоже тёмная, мрачная. А вот Быстрица-река, на берегу которой стояла родная Валентинина деревня, светлая. Да и земля у деревни - просторная, белеющая берёзовыми перелесками. А тут... Обвела Валентина взором пустынную деревенскую улицу, и зябко ей стало от нехорошего предчувствия.
Мать Фёдора - высокая когда-то, а ныне - сгорбленная худая старуха - копошилась у печи, ставила что-то в загнеток, гремела ухватом, когда Фёдор с женой вошли в дом. Она от неожиданности выронила ухват, но не бросилась к сыну, как ожидала того Валентина. Лишь в её пронзительных синих глазах появилась теплинка. Ох, и суровая старуха, Фёдор, видать, не в неё - мягок характером.
- Ну, явился, блудный сын? - голос у старухи был дребезжащий.
- Явился, - белозубо улыбнулся Фёдор. - Плохо в городу-то. Дома лучше. А я, маменька, женился, - он подтолкнул вперёд Валентину. - Она, вишь, кака у меня красивая...
Старуха сердито сверкнула глазами, проскрипела:
- Как осмелился без материнского благословения?!
- Да ведь тебя в городу не было, - улыбнулся опять добродушно Федор, сделал шаг навстречу матери, желая её обнять.
Валентина оробела, не зная, что сказать, лишь по привычке перекрестилась на икону в переднем углу и низко поклонилась свекрови.
Старуха вдруг резко выпрямилась, побелела лицом и прошипела:
- Щапотница?! Вот с кем ты пришёл, варнак! Опоганил отчий дом! Прочь с глаз моих! - дребезжащий голос её загремел железными листами.
Уязвлённая Валентина потянула мужа за рукав:
- Пошли, Федюша, знать, неча нам тут делать. Вернёмся в Вятку…
- Погодь! - Фёдор вырвал руку. - Маменька, да щё вы такое говорите?! Дак ведь у нас дитё будет, - он показал на округлый живот Валентины, - всё у нас по закону, ты не сумлевайся. В церкви мы венчаны, - он полез в карман пиджака, где у него хранились документы. Но мать выставила тонкую костлявую руку, как щит, и пронзительно закричала:
- А-а-а! В черкви?!! Прочь, поганец, со своей никонианкой с глаз моих! Прочь, прочь! - она затопала ногами и затрясла сухими кулачками над головой.
Фёдор менялся на глазах. Голубые глаза его, обычно ласковые, потемнели, заледенели, добродушное лицо покраснело и взбугрилось желваками:
- Вона-а ты-ы ка-а-к, - врастяжку сказал он, подаваясь навстречу матери. - Вона-а! - пробормотал удивленно и растерянно, однако в следующий миг его крик забился в избе: - Все у тебя богоотступники! Гарасима прогнала, и меня гонишь? Ну дак мы уйдём! А ты с кем останисся?
Фёдор, задыхаясь, рванул ворот косоворотки, пуговицы полетели на выскобленный до желтизны пол. Он схватил Валентину за руку и стремительно ринулся к выходу.
Мать осталась стоять, ошеломлённая происшедшим, ошарашенная бунтом тихого Фёдора, ощущая всё как во сне. Грохнула дверь в сенях, загремели сыновьи сапоги на крыльце, дробно простучала каблучками щепотница, которая крестилась по-никониански, сложенными в щепоть тремя пальцами, а в деревне у них крестились двумя: Лукерья и все, кто жил в деревне, принадлежали к старой вере, Аввакумовской. Старая Лукерья почувствовала, как сначала разбухало, тяжело ворочалось сердце в груди, потом оно забилось, как в лихорадке, а затем его словно камнем придавило, и старуха тяжело и неловко опустилась на скамью. Сын что-то сказал жене, звякнула воротная щеколда, и все стихло. Только злая осенняя муха, заснувшая на солнышке, вдруг проснулась от шума и закружилась возле головы Лукерьи, норовя укусить.
Ночевали они у дяди Никодима.
Никодим - тяжёлый, неповоротливый, похожий на медведя. Бородища лохматая, нечёсаная, волосы до плеч ещё больше усиливали его сходство с лесным хозяином. Только глаза посверкивали голубыми искрами. Валентина сразу подметила, что у всех Подыниногиных одинаково голубые глаза, а нрав - неуступчивый. Её Фёдор, по отцу – Агалаков, казалось, взял у своей родовы один лишь цвет глаз, характером же был добродушен и ласков, а поди-ка против матери как резко восстал, выходит, сказалась и в нём упрямая подыниногинская кровь.
Всю ночь Валентина шепотом ругала Фёдора, что увёз её из Вятки, сдернул с хорошего места. Шутка ли: у добрых господ прислугой была, всегда сытая, в тепле. И господа не обижали её. Федор помалкивал, вздыхая. Он никогда не перечил жене, где уж ему, тихому...
Наутро Никодим забасил. И оказалось, что не только он сам неповоротлив, и слова-то выходили у него тяжёлые и неуклюжие, произносил он их с великим трудом:
- Это самое... Федька... Ты тово... Долго у меня не живите. Я... того... не гоню, да обчество, это самое... против. А мне... тово... против обчества не с руки. Да...
Но зла племяннику Никодим не желал, понимал, что молодые оказались в трудном положении: потеряли в городе работу, жить им негде, потому и посоветовал занять избёнку деда Мирона, безродного старичка, умершего прошлой осенью. Избушку его заколотили, утварь убогую не тронули. Да и кому всё это было нужно: домишко - крыт почерневшей гнилой соломой, наполовину размётанной ветром, в нем - колченогий стол и две лавки, которые и в руки брать боязно, того и гляди - развалятся. А в деревне хозяйства у всех крепкие, никому не нужна Миронова рухлядь.
Фёдор последовал совету дяди: возвращаться им и впрямь некуда, здесь же рядом свои, посердятся, да, глядишь, и примирятся. Потом он привёз и младшую сестрёнку Валентины, Анютку, которая жила у их старшего брата Михайлы.
На пришельцев смотрели косо, но терпели их присутствие потому, что работал Фёдор в Вятке в механических мастерских, научился слесарить и кузнечить, так что для деревни человеком оказался нужным. Да и вообще у Фёдора руки золотые, за что ни возьмётся, всё у него выходило ладно и красиво. Избёнку он в порядок привёл: крышу перекрыл, плетни подправил и мебель смастерил, так что зажили Фёдор с Валентиной не так уж и плохо. А потом в студёную февральскую ночь пятнадцатого года родилась их первая дочь. В ту пору они гостевали в Вятке у Михайлы Буркова, брата Валентины и Анютки. Роды принимал доктор Скворцов, у которого Валентина служила горничной до замужества. Дочку Агалаковы окрестили в том же самом Успенском соборе, где и сами венчались.
И стал жить в этом трудном мире крохотный человечек по имени Павла Агалакова…
Очнулась Валентина от воспоминаний неожиданно: кто-то тронул её осторожно за плечо. Оглянулась, удивляясь. У топчана стояла Анютка, куталась в старенькую шалёшку - от покойной маменьки осталась та шалёшка.
- Валя, хватит убиватьча-то, - по-взрослому сказала она и тут же прыснула в кулак: - Ой, на лешачиху ты сейчас похожа, Валецка!
Валентина глянула на себя в бок медного начищенного самовара - тоже маменькино наследство. На неё смотрела оттуда узкоглазая с распухшим носом рожа, обезображенная в кривом изломе крутого самоварного бока. Больше и смотреться не во что. Было зеркальце, величиной с ладонь - подарок барыни за аккуратную службу, да бестолковая Анютка намедни уронила его и разбила. Валентина подумала тогда, что не к добру это, а и откуда добру-то взяться в их сиротской жизни?
Смотрела-любовалась Валентина на своё смешное отражение и не выдержала – улыбнулась, на сердце - полегчало. Умеет Анютка в трудную минуту нужные слова найти, хоть и маленькая ещё.
- Ну ладно. Соловья баснями не кормят, - сказала Валентина. - Щепай луцину, будем цаек пить. А Павлуша где?
- У баушки Авдотьи. Я покормила её. Теперича спит.
- Ну и ладно, - успокоилась наконец душевно Валентина. - Попьём цайку, и сбегаю за ней.
Валентина любила чаёвничать. Говаривала, бывало, что без чая она и не сыта. А теперь при жизни солдатки да в чужой неприветливой деревне, пожалуй, придётся и на одной воде жить.
Сёстры пили чай, настоянный на травах, раскрыв единственное окошечко, затянутое бычьим пузырём. Светлее стало в избушке. И на душе, вроде, посветлело. Сестрёнка тараторила без умолку, рассказывая свои девчоночьи новости.
- Дяди Павла Мишка меня щапотницей обозвал, так я его вздула. Нюшка Ерашова меня да Павлика дяди Никодима женихом да невестой дражнила, я её догнала, ох и надрала за волосья...
Валентина слушала сестру и думала о своём. Бедовая растёт девчонка, вёрткая-юркая, сорви-голова, атаманша. Местным мальчишкам не уступает, дерётся, как лешачонок. Не то, что Валентина, она-то в детстве послухмяная была, из маменькой воли не выходила. Да и как посамовольничашь, коли мать выпускала её со двора в поле рожь жать и на шею колокольчик вешала, а сама потом выходила во двор, прикладывала ладонь к уху и, насторожившись, слушала, звенит ли колокольчик, работает ли дочь, не сбегла ли куда с парнями. И чуть что - ковыляла на больных ногах к полоске, грозя палкой. Ох, было бы немало ссор у маменьки со своевольной Анюткой, коли маменька жива была, да жили бы они в отчем доме. Теперь вот не надерётся много Анютка, нет у неё защитника, он сам дерётся где-то за царя-батюшку, ох, и где же ты, Феденька? А заневестится Анютка, замуж отдавать надо будет, а за кого? Да главное - с чем? Из чего приданое девке справлять? Бают в народе, что девка без приданого, что лошадь без уздечки...
Сидела так Валентина, чинно наливала чай в фарфоровое блюдечко - барыни подарок - медленно потягивала горячий чай, слушала вполуха сорочью трескотню сестры и вдруг ясно услыхала за окном: «Валёк!»
- Феденька! - вскричала заполошно Валентина, выронила глиняную кружку с чаем, опрокинув табурет, бросилась к двери. - Феденька! Вернулся, родимый!
Сестра с испугом наблюдала за Валентиной: Господи, да что это с ней?
Валентина в сильном волнении выскочила на низенькое, пристроенное Фёдором, крылечко, окинула взглядом дворик, огороженный плетнём из ивовых и черёмуховых веток. Пусто. Никого нет. А может, он у оконца стоит, на улице? Распахнула калиточку, выбежала на улицу. Никого... Только у соседнего забора сидела собака. Увидела Валентину, зевнула широко и убралась в подворотню. А за их домишком уходила вдаль дорога, скрывалась за берёзовой рощей. По этой дороге ушёл и не вернулся Фёдор. И сейчас дорога пуста.
Тоскливо оглядывала Валентина добротные дома, с надеждой всматривалась в дорожную даль. Ни единой души. Померещилось...
Шатаясь, вернулась Валентина через двор в избу. Подняла опрокинутый табурет и грузно села, не обращая внимания на сестру, следившую внимательно за ней испуганными глазами. Вновь в безысходной тоске Валентина окинула взглядом бедное свое жилище. Всё здесь, в доме, и там - во дворе, сделано хозяйскими руками Фёдора. Только хозяина самого нет. Померещилось...
- Приблазнилось... - пробормотала Валентина. Помолчала немного и велела сестре: - Подомовничай-ка тут, а я до баушки Авдотьи добегу за Павлушей.
Торопливо собралась. Надо, надо к бабке Авдотье. Пусть раскинет карты, скажет, что жив Фёдор, пусть скажет, что скоро вернётся домой невредимый, пусть даже покалеченный малость, всё равно Валентина его любить будет, и детей у них родится много, и жить они будут в достатке и счастии.
Валентина бежала тропкой возле глухих заборов к Никодимовой избе.
Стояли последние дни августа, но погода стояла слякотная, моросил нудный дождик, как осенью. Небо, затянутое низкими синими тучами, всё сыпало и сыпало водяную пыль. Время - недалеко за полдень, а уже сумрачно, скоро, глядишь, и вовсе станет темно.
Валентина бежала, а душа стонала от невыносимой боли: «Господи, Феденька, родной мой, вернись жив-здоров, изболелась я по тебе, сердечный ты мой...»
Улица была пустынна, и она могла обливаться слезами сколько угодно - никто не увидит, а если и увидит, то не пожалеет. И это было неслучайно.
Валентина не знала, что в стародавнюю пору, аж в 1653 году православная вера на Руси раскололась на два течения, потому что патриарх Никон стал проводить реформу с целью укрепления церковной организации с уклоном на греческую церковь. Среди защитников «старой веры» было немало знати, но в основном - простой люд, посадские и крестьяне, живой отклик в их душах имели проповеди расколоучителей, провозгласивших наступление «последнего времени» и воцарение в мире антихриста, и что царь и патриарх – слуги антихристовы и выполняют его волю, губя землю Русскую и православный люд.
Пришедший к власти Петр I, учёл ошибки своих царственных родственников и ослабил давление на староверов.
В деревне, куда попала Валентина, слыхом не слыхали о всяких там течениях и прочих тонкостях многовекового раскола веры, сохранив в памяти два имени - Аввакум, которое почитали, благоговели перед ним, и Никон, которое яро ненавидели, хотя эти люди давно уже стали пылью веков, да и время стало иное, страшное и прекрасное по-своему, каким оно бывает всегда для определённого поколения. Там до сих пор существовала отчуждённость друг от друга, потому, едва смеркалось, наглухо запирались селяне в своих избах, как в крепости. И никому не было дела до чьих-то переживаний. Всяк жил своей замкнутой жизнью. Даже колодец у каждого хозяина свой, отстроенный аккуратным домиком, впрочем, все в деревне делалось аккуратно и прочно. Стоят дощатые шалашики по огородам, иные вынесены прямо на улицу за изгородь. Кто беднее соседей живёт - шалашик плетёный. Но каждый колодец закрыт на замок.
По причине лютой староверской собственности и Фёдору тоже пришлось рыть колодец. Деду Мирону, деревенскому пастуху, колодец был без надобности, его, также старовера, в любом доме поили и кормили, лишь бы приходил со своей посудиной. Но молодые Агалаковы числились в богоотступниках, якшались с никонианской церковью, в деревне же молились по домам, и роднил их лишь особый язык, присущий всем вятичам со всеми их «щё, пощё», с вечной путаницей «ч» и «ц». Но Фёдор всё же свой, староверской крови, а Валентину, бойкую, словоохотливую, в деревне открыто недолюбливали. Но в то же время многие деревенские бородачи втайне думали, что неплохо иметь женой такую весёлую, красивую бабу, а главное - работящую.
Одна только бабка Авдотья, тёща Никодима, привечала Валентину. К ней-то, восьмидесятилетней старухе, и бегала молодая женщина со своими бедами и радостями. Чем уж ей приглянулась Валентина - неясно, а только Авдотья всегда защищала её перед односельчанами.
Авдотья жила одна, уступив дом дочери. Никодим, зять, приспособил ей для жилья баньку, выстроенную на задах усадьбы, в огороде, упиравшемся прямо в берег речушки. В семьях староверов старики почитались, любое стариковское желание - закон для молодых. И редкий человек осмеливался переступить этот закон. Хотел Никодим поставить тёще небольшой флигелёк, пусть, дескать, старуха доживает свой век в приличном помещении, но Авдотья сказала, что в бане, соответственно мнения деревенских баб о ней, жить гораздо сподручнее. Никодим вздохнул и отступился, чем, дескать, дитя бы не тешилось, ведь стар да млад - всё едино.
Банька срублена добротно, с предбанником, топилась по белому, и там всегда было тепло и сухо, уютно от пахучих пучков сухих трав, развешанных по стенам - Авдотья знахарила. А мылись все в Павловой бане, тоже аккуратно сработанной, стоявшей рядом с Никодимовой: подворья братьев разделял лишь прочный черёмуховый плетень. Почему старуха жила в баньке, а не в одной из светлиц своего просторного дома, никто не знал, даже дочь. Спросила как-то Валентина об этом Авдотью, но та ответила, что с молодыми ей жить не с руки.
Старуха играла с Павлушкой, когда вошла Валентина.
- Доброго здоровьича, баушка.
Авдотья, маленькая и юркая, будто ящерка, совершенно седая, иссохшая, с лицом, похожим на древесную кору, на котором – крючковатый нос, глядевший «в рюмочку», улыбнулась в ответ:
- День добрый, девонька...
Павлушка, узнав мать, потянулась к ней полными ручонками, засверкала голубыми подыниногинскими глазёнками. Она улыбалась и что-то лепетала.
- Хорошая у тебя дочка, вишь-ка, узнала мамку. Ну, вы хороводьтесь, а я чайку спроворю. Эх, - старуха бойко притопнула ногой и пропела: - Челды-елды- раскочелды, расчелды-колды-елды! Пил бы, ел бы, спал бы мягко, не работал неколды!
Авдотья вышла во двор и вернулась с ворохом лучины, которую ей всегда Никодим колол про запас и складывал под навесиком у входа в баню. Старуха говорила безумолку, видно, рада была приходу Валентины: в Авдотьиной баньке, кроме родни, редко бывали гости.
Деревенские боялись её и без дела не заходили. Бабы льстиво задабривали, звали бабушкой Авдотьей Никитишной, а за глаза крестили Лешачихой, злыдней и колдовкой, и ещё Бог весть как. «Злыдня... Да какая же Авдотья злыдня? Маленькая, идёт - от ветра качается. Мухи - и то не обидит. Злыдня... - усмехается Валентина. - Скажут же люди. Да Авдотья людям одно только добро и делает».
Старуха-знахарка никогда не болела. До первого снега и с первых проталинок ходила босиком. Ноги у неё тоже были маленькие, синие от разбухших вен во время родов: десять детей она родила, но выжила одна Анна, что была замужем за Никодимом.
- Люблю я цаёк пить, - шамкала беззубым ртом старуха. - Вше детям отдала, а шамоваршик шебе оштавила, - Авдотья расставляла на столе чашки: нарядную и звонкую голубую для себя, простую коричневую - для Валентины. Вроде и дружила Авдотья с Валентиной, а чаем поила всегда из одной и той же глиняной чашки. Правила староверские, видно, и у неё в крови.
- У меня цаек и фабричный есть, - похвасталась Авдотья, - Никодим в прошлом годе шерсть ездил торговать в город, дак и мне привёз гостинец. А так я боярышник да шиповничек пью: пользительно очень. Боярышник, особливо майский, от боли в костях помогат, а шиповник сердце крепит, липа простуду выгонят...
- Баушка, - не терпелось Валентине рассказать Авдотье про своё наваждение. - Раскинь карты на Феденьку, смурно у меня на сердце.
- Успеется, - отмахнулась Авдотья, - давай цаёк пить, ты ведь тоже водохлёбка. Вячкие, верно, все водохлёбы.
Они пили чай с пирожками, что утром пекла Анна, разговаривали. Вернее, говорила больше бабка, а Валентина ёрзала на лавке, с нетерпением ожидая, когда старуха достанет свои карты.
- Ты, девка, не робей, не тужи, - поучала Валентину старуха. – Всё, Бог даст, образуется, только тебе надо из этого угла выбираться, покуда не поздно. Здешние-то - народ прижимистой, кружку воды не дадут. Да и Анютку пристрожи: бой-девка. Говорю, защитника-то у вас ноне нет. «А на чужой сторонушке, вишь ты, и солнышко не грет, а нету маменьки родной - никто не пожалеет», - спела она протяжно.
- Баушка, раскинь карты, - взмолилась Валентина, - на Феденьку. Мне ноне приблазнилось, ровно Федя за окном меня кликнул. А намедни Анютка зеркальце разбила, барыни подарок, у кой я в Вятке служила. Болит шибко сердче-то, не к добру все, раскинь, баушка, карты.
Разморённая горячим чаем Авдотья достала из расписного сундука засаленные, оборванные по краям, карты. Отодвинула на край стола кружки, пузатенький самоварчик.
- Ну-тка, посмотрим...
Авдотья засветила свечку. Никодим привозил ей свечи из города после распродажи каких-нибудь товаров и Авдотьиного рукоделия: старуха вечерами вязала носки да варежки, лучину приходилось часто менять, отвлекаться же от дела она не любила. Никодим от продажи вязанья выручал неплохие деньги, так что был вынужден, скрепя сердце, привозить свечи.
Быстрыми ловкими пальцами Авдотья раскинула карты, посмотрела и нахмурилась:
- Не сердись, гулюшка, а Фёдор-то твой... помер, царствие ему небесное, - и перекрестилась. - То тебе и показалось, что позвал он тебя. Смертный час к нему пришёл, вот и позвал, любил, знать, он тебя шибко...
Валентина заголосила, обхватив голову руками:
- Ой, лишенько! А не ошиблась ты, баушка, сказала такое страшное?
Авдотья молча покачала головой.
Павлушка сидела на банном полке, обложенная подушками, размахивала деревянной некрашеной ложкой и чему-то смеялась.
- Доченька, - осыпала девочку поцелуями Валентина, - сиротиночка ты моя горькая! Осиротели мы, ой, я разнесчастная! – взвыла, в конце концов, молодая женщина. - Ой, мое лишенько лихое!
А Павлушка смеялась, показывая единственный зубик.
- Пореви, пореви, милушка, полегчат, небось, - одобрила старуха. - Приходил Фёдору смертный час, позвал он тебя, последний привет прислал, благословил вроде бы, - Авдотья ловко тасовала карты, раскладывала их на столе, собирала вновь, что-то бормотала, качала головой.
Валентина прислушалась:
- Судьба твоя вдовья. Замуж выйдешь - сызнова овдовеешь. Детьми богата будешь, а счастья в них не найдёшь. Отрада твоя - Павлушка, да и она судьбу твою повторит. Лежит на ней проклятье Лукерьино, лежит, окаянное. Горемычная судьба у ней будет, горькая. Но старость твою она не пригреет, и глаза твои не закроет... Закроешь их ты в казенном доме. А Павлушке твоей... охо-хо... - вздохнула протяжно Авдотья, - ох, и тяжко придётся в жизни, тяжельше, чем тебе и всем детям твоим... Да и мира меж ними не будет…
Скрипнула дверь. В баньку вошёл Никодим с бадейкой из бочажных клёпок в руках. В бадейке - доверху воды, в неё входит добрых три ведра, да у Никодима сила медвежья, ему ничего не стоит эту бадейку поднять и понести.
- Будь здорова, - буркнул Никодим Валентине и неодобрительно посмотрел на самовар и неубранные кружки: ему не нравилась дружба тёщи с Валентиной-иноверкой. Но тёщи он, как и все в деревне, побаивался, был убеждён, что Авдотья - колдунья, потому молчал: не дай Бог, осерчает, ещё порчу какую-нибудь напустит. И сейчас ничего не сказал, поставил бадейку с водой в угол на сосновый чурбан, вышел из баньки хмурый и недовольный.
- Вишь ты, не нравится, что ты у меня гостюешь, леший-лешачий, - усмехнулась бабка. - А сказать что - боится, колдунья, мол, лешачиха-бабка. Башки еловые, какая же я колдунья? - и развеселилась, закатилась смехом: невдомек было деревенским, что никакой колдовской силой не обладала Авдотья. Просто за долгую жизнь она изучила нужные лечебные травы, узнала их силу и правильно применяла, потому очень редко не могла помочь человеку от недуга. А всё свёкор, царствие ему небесное, обучал, рассказывал о тайнах лесных трав. А ещё зоркие глаза были у Авдотьи, смолоду всё примечала за людьми, научилась угадывать их прошлое, настоящее. Как-то само получилось, что и о будущем верно говорила, видно, и впрямь обладала даром божиим судьбу людскую угадывать. А то - лешачиха!
- Ох, головы еловые!.. - Авдотья опять притопнула ногой, пропела. - На меня, на молоду, десята слава на году! Славушка десятая, а я не виноватая!
Валентина принялась собирать Павлушку, закутывая в лоскутное одеяльце.
- Пойду я. Запозднилась, загостевалась. Благодарствую за хлеб-соль, за вести добрые... - горькая улыбка мелькнула на полных губах Валентины.
Авдотья изумлённо смотрела на гостью. Узнавала и не узнавала её. Вроде, та же Валентина - статная, высокая, а лицо будто и не её, сразу постаревшее лет на десять. Глубокая складка залегла меж бровей, глаза погрустнели, уголки губ скорбно опустились, даже румянец, и тот, казалось, поблёк.
Валентина низко, в пояс, поклонилась старухе, держа на руках девочку:
- А про судьбу её, Авдотья Никитишна, я и так разумею: сиротская судьба, горькая.
Несколько дней обдумывала Валентина бабкин совет. Как ни кинь, а всюду клин, и Авдотья, выходит, права. Земли нет, скотины нет, дом худой, без хозяина и вовсе развалится, дров на зиму Фёдор не успел запасти: забрали на войну. Как жить?
От свекровиного наследства Валентина не получила ни крохи. Дядья дом заколотили, а нет, чтобы отдать Валентине с девчонками. Порешили между собой, что дом сестры займёт кто-либо из их старших сынов, кто задумает жениться первым - об этом сказала Валентине Авдотья. Утварь Никодим с Павлом по своим подворьям растащили, а землю пополам поделили, чтобы не простаивала зря, пока хозяин дома за неё не возьмется, а Фёдор, они рассудили - то ли вернётся, то ли нет, дело военное - долгое, да и отверженный он был деревенской общиной, и его сопротивления дядья не боялись: вздумай Федор спорить с ними, то община всё равно их сторону примет.
Обидно Валентине: хоть бы дров на зиму дали или пару кур, так нет же, всё забрали, кержаки окаянные, куркули бородатые. Нет, видно, правду люди бают: чем богаче, тем жадней, вот она, пословица-то - не в бровь, а прямо в глаз. И как десять лет назад, когда умерла мать, Валентине опять надо было решать вопрос о своей дальнейшей судьбе.
Отец у них с Анюткой умер намного раньше матери. Он был работящий мужик и характером - отчаянный, потому пошёл ночью в барский лес пару сосен срубить, а барские люди поймали его, сволокли в усадьбу хозяина. И хоть был Ефим Бурков уже свободным от барской крепости, его выпороли до беспамятного состояния, привезли на его же телеге к дому, свалили, как куль, у ворот и укатили обратно: лошадь вместе с телегой барин забрал себе за порубку леса. А судиться с барином - себе дороже. Да и не до судов было Ларисе, матери Валентины: Ефим болел, чах на глазах, и через полгода умер.
Ох, и худо стало Ларисе с двумя девчонками!..
Землю Лариса обрабатывала, как могла, поливая её обильно слезами, пока были силы, но видно, мало земле одних бабьих слёз, ей требовались мужицкие руки. А вот рук таких как раз и не было в избе у Бурковых. Так что у Ларисы одна надежда - на рукоделие, тем более что стали у неё пухнуть и болеть ноги. Вот и ткала холсты да половики, а ей за работу приносили яйца либо мясца кусок, то картошки мешок или хлеба каравай. Бывало, что и роженицам помогала вместо бабки-повитухи, а плата - те же продукты. И потому часто говаривала Лариса дочери Валентине: «На веретёнышке я Анютку да тебя воспитываю, так понимать вы это должны». Валентина это хорошо понимала, потому старалась изо всех сил помогать матери: нанималась то рожь жать, то лён белить да мять. Так прожили они, перебиваясь с хлеба на воду, лет пять, пока Лариса совсем не обезножила, и очень скоро свезли её на погост.
Осталась в избе одна Валентина с маленькой пятилетней сестрёнкой Анюткой-поскрёбышем, как ласково иногда называла её Лариса, видимо, чуя близкую смерть. Скажет так и тут же истово перекрестится на икону, прошепчет: «Слава Богу, хоть старшие пристроены...»
Старшие - Екатерина, отданная замуж в соседнюю деревню за отставного матроса. Стар да сед был жених, да не нашлось в Юговцах охотников жениться на бедной бесприданнице, к тому же кривоватой. Сыну Ивану лоб «забрили» ещё при «крепости» и забрали на морскую службу, о нём не было ни слуху ни духу, кроме той весточки, что привёз матрос Антип, ставший вскоре зятем – погиб Иван в морской битве. Другой - Михаил, живший в Вятке, за всё время лишь два раза был у родителей.
После смерти матери бросилась Валентина за помощью к Екатерине, а у той мужик - лодырь и пьяница, отвык от крестьянской работы на матросской службе, только и способен оказался на нехитрое дело – за чарку держаться да детей «строгать», вот и росло их пятеро по лавкам. Немощные родители Антипа тоже жили с ними. Поразилась Валентина, увидев сестру после долгой разлуки: исхудалая, бледная - нужда задавила совсем. Покручинились, поплакали горестно сёстры, и уехала Валентина обратно ни с чем. Как жить ей с маленькой сестрёнкой на руках, коли самой-то всего восемнадцать от роду? Подумала-подумала, да и решила написать о беде брату Михаилу: одна надежда на него осталась. О том, что мать умерла, он ещё не знал - далеко Юговцы от Вятки, вести долго идут.
Сама Валентина не умела писать. Читать учил отец, который овладел немного грамоте, когда уходил в город по зимам на заработки, но не доучил – умер. Вот и пошла Валентина к дьячку, отнесла кусок холста, что ткали с покойной матушкой. Говорила много, а дьячок уместил всё в нескольких строчках.
Михаил приехал не сразу, и до той поры набедовалась она с Анюткой предостаточно. Ходила по самым крепким хозяйствам, подённичала до ломоты в костях, с рассвета до потёмок, тем и кормила себя и Анютку. А уж натерпелась от хозяйских-то сынков: один щипнёт, другой поцеловать норовит, и некому сироте пожаловаться. Но отбивала Валентина парней крепко, что под руку попадало, тем и ломила по макушке, честь свою девичью блюла, как могла, берегла себя для любимого. А любимый был: нравился ей Павлик Калинин, да боялась она и посмотреть на него - удалой да улыбчивый, родом из крепкого хозяйства. Девки липли к нему - любую выбирай, а на сироту-бесприданницу глянет, небось, если обесчестить захочет.
Брат приехал, распродал за бесценок немудрящее хозяйство, которого и было всего: обветшалый домишко, несколько кур, коза да земельный надел на три души - его, Михайлы, брата Ивана да отца. Начнёшь боронить - обязательно по чужой полоске бороной чиркнешь - вот какой «большой» у них был надел, да к тому же и земля суглинистая, родила плохо. Но даже эту землю не захотела община отдать Екатерине, которая с семьей собиралась вернуться в Юговцы: раз вышла замуж в чужую деревню, так община теперь за неё не в ответе. Потому не торговался Михайла, брал, что давали. Заупрямься: и того не получишь. А как распродал всё, тотчас уехал, забрав сестрёнок с собой.
В Вятке удалось Валентину пристроить сначала судомойкой в городское Техническое училище, где Михайла и сам работал конюхом. Там же поначалу и Фёдор Агалаков рассыльным служил, да потом ушёл в железнодорожные мастерские. Он оказался способным к работе с металлом, начальство его усердие и смекалку ценило, и Фёдор неплохо зарабатывал.
Фёдор дружил с Михайлом, иногда забегал к нему, там и встретился однажды с Валентиной. Увидел и обомлел: красавица-девица была перед ним. Румяная, стройная, а глаза хоть и резво «стреляют» по сторонам, а видно, что честная и порядочная девушка.
Валентина в ту пору служила горничной у доктора, жившего неподалёку от технического училища. Хозяева у Валентины были хорошие, она к себе с их согласия и Анютку взяла, которая тоже помогала прислуге по хозяйству. Как узнали хозяева, что Валентина собирается замуж выходить, то подарили ей новое одеяло и просили по-прежнему работать у них: девушка она смышлёная и работящая, а главное – честная и не дурнушка какая-то, аккуратная, не стыдно, когда при гостях за столом прислуживала. Наоборот, некоторые даже завидовали доктору, что горничная у него такая красавица. И посель бы, наверное, работала Валентина у них, если бы не запрет хозяйки на детей. Вообще-то докторша была добрая, своих двое ребятишек росло, от них Анютка читать научилась и писать, но видеть беременной Валентину барыня не желала, и, почувствовав себя «тяжёлой», Валентина согласилась на переезд в деревню Фёдора, который решил, что в деревне будет им лучше.
Плакала втихомолку Валентина, жалела своё прежнее городское житьё. Наконец решила посоветоваться с Анюткой, хоть и мала девчонка, а как говорится, мал золотник, да дорог: сестра уже совсем по-взрослому рассуждает.
- Как жить будем, Анюта? - Валентина опустила на колени вязание. Она была хорошая рукодельница. Из-под её рук выходили дивных узоров кружева, узоры были разные - Валентине нравилось придумывать затейливые рисунки. Всё, чему её учила мать, настоящая искусница, мастерица в рукоделии, пригодилось Валентине. Она после ухода мужа в армию брала у деревенских баб заказы на шитьё одежды, а кто побогаче, те просили наплести кружев из тонких ниток и накидки на подушки.
Староверки-солдатки меньше теперь косились на Валентину - их примирило общее горе и одинаковое положение солдатских жён. Одни, как Валентина, ничего не знали о своих мужьях, другие уже получили «чёрную грамоту» - извещение о доблестной гибели солдата «за царя и отечество».
Валентина и сестрёнку приучила к рукоделию. Анютка стала тише, не пропадала днями на улице, во всём помогала Валентине и научилась шить. У девчонки проявились незаурядные способности к шитью, потому старшая сестра поручала ей шить мужские рубахи на заказ. Она и сейчас ловко шила, услышав вопрос Валентины, отложила работу в сторону и произнесла невесело:
- Нехотца тута жить, - девчонка на себе испытала, как жить без крепкой защиты за спиной. Пусть она и круглая сирота, а вот был Фёдор дома, и никто её зря не задевал. – Дяди Павла Мишка надысь встрел меня и давай глызами лошадиными кидаться. Вздула бы я его, да ты не велишь.
- Ну и правильно, - одобрила Валентина сестру. - Не связывайся ты с ним, озорником.
Про себя она подумала, что хорошо сделала, запретив Анютке драться. А то ведь греха не оберёшься: отколотит кого-нибудь на грош, а жаловаться прибегут на рубль. Трудно, конечно, сестрёнке: деревенская ребятня постоянно задирается. Однажды пришла девчонка с улицы вся исцарапанная с разбитым носом. Новая белая кофточка, которую сшила Валентина и позволила ей надеть по случаю воскресения, была залита кровью. Уж потом как ни парила Валентина кофтёнку, а отстирать пятна не смогла. Вспомнила, что мать красила одежду отваром луковой шелухи. Отваром шелухи она превратила белую кофточку в коричневую.
- Я и не связываюсь, - опустила голову Анютка. - Дак ведь обидно. Давеча Степаха Миронов залез в огород за репой к дяде Павлу Каткову и зашиб ихнего Полкана камнем. Дядя Павел спымал его и отодрал. А Степаха всё на меня свалил, будто это я его научила, вот дядя Павел и погрозился меня тоже надрать. И дядя Вася Миронов тоже хотел мне за это ухи оторвать. А я что, виноватая? Я и не знала, что Степаха в огород полез. Вот поймаю его...
- Не лазь ты, ради Бога в огороды, - с болью отозвалась Валентина на жалобы сестрёнки. - Поймают - прибьют. А у меня и без тебя полно беды...
- А я и не лазию. Чего мне лазить, если у нас и так самая вкусная репа.
- Все же, видно, бедокуришь, если знаешь, у кого какая репа, - вздохнула Валентина.
Анютка потупилась ещё больше и ничего не ответила. Валентина вдруг разозлилась и сердито в сердцах толкнула сестру в загривок:
- Всюду лазишь, да щё мне с тобой делать-то?!
Сестра забормотала себе под нос:
- А всё равно Павлик приедет от дяди Гарасима из Мурашей, задаст этому Степахе за вранье да и Мишке тоже.
Павлик - младший сын Никодима Подыниногина, единственный Анюткин защитник и друг. Отец запретил ему водиться с отчаянной девчонкой, но Павлик всё равно дружил с ней. Она нравилась Павлику, и Анютка отлично это знала, потому часто использовала его привязанность в своих интересах.
Анютка была на отличку от деревенских девчонок, как и Валентина отличалась от молодок. Задорная, весёлая, за словом в карман не лезет, тут же отбреет обидчика, а то и поколотит, потому большинство деревенских огольцов с ней не связывалось: Анютка дралась не по-девчоночьи, не вцеплялась в волосы, а, как учили её городские мальчишки, с маху хлестала по носу. К тому же во время потасовок всегда, словно случайно, рядом оказывался Павлик Подыниногин, крепыш и силач не по годам. Потому с Анюткой могли справиться разве что такие дылды, как Гаврюшка, второй сын Никодима, да Степки Миронова двоюродный брат Пашка - просто беда, сколько в деревне Павлов и мужиков, и баб, и малых ребятишек. Но надо честно сказать, что Гаврюшке и Пашке Миронову не до «мелкоты» вроде Анютки, им шёл уже шестнадцатый год, и они заглядывались на девок постарше, да и вдовушек не обходили вниманием.
- Щё твой Павлик супротив всех? - спросила недоверчиво Валентина.
Анютка вскочила на ноги, подбежала к сестре, обняла её и горячо заговорила:
- Валецка, сестрицка родненькая, уедем отсюдова! К дяде Гарасиму, Павлик говорил, что он хороший.
Валентина вздрогнула: её мысли совпали с Анюткиной просьбой, и, чтобы не показать своего волнения, цыкнула на сестру:
- Тише ты, разбудишь Павлушку!
Анютка обидчиво поджала губы, вернулась на свое место и быстро-быстро заработала иглой. Потом вдруг вскинулась и огорошила Валентину:
- А не поедешь, дак я сама убегу к дяде Гарасиму в Мураши! – видно, немало хорошего девчонке рассказывал дружок Павлик о нём, если она так рвётся в Мураши.
- Ну ладно, поедем. Да только, куды мы сейчас, на зиму глядя? Тут хоть крыша над головой есть. Тем летом уедем, Павлушка как раз подрастёт. Но только к Михайле в Вятку поедем, а Гарасим все одно нам чужой, чего уж за этих кержаков держаться.
Но они не уехали ни следующим летом, ни потом.
В России наступили смутные времена. Народ изнемогал от кровопролитной ненужной войны, которая стала чувствоваться и в затерянной среди лесов деревушке. Уходили на войну мужики, возвращались покалеченными и озлобленными, а то и вовсе гибли где-то. Скудная, плохо ухоженная женскими руками, земля мало родила. Старики-раскольники, ездившие в ближний уездный город продавать что-нибудь, привозили вести: горожане голодали, за бесценок отдавали свои лучшие вещи в обмен на хлеб, сало, картошку. Вечерами старики усаживались на завалинках и вели разговоры. Одни, побогаче, хаяли армию, что, мол, плохо даёт отпор супостатам-германцам, ругали дезертиров, которые изменили присяге и не хотят защищать «атечество и царя-батюшку». Иногда привозили газеты, где писалось о неведомых социалистах, которые бунтуют против войны и хотят извести царя-батюшку, а Санкт-Петербург называли по-новому - Петроград.
Все ждали-гадали, что принесёт новый 1917 год...
А принёс он смуту...
В один из мартовских дней Никодим вернулся из города возбуждённый и в то же время растерянный. Он привёз неожиданную новость: царя свергли, создано какое-то временное правительство, а с чем, едри его, едят это правительство - бес знает. По слогам Никодим читал содранную где-то украдкой афишу: «Москва, 3 марта 1917 г., 4 часа дня. Утро России. Экстренный выпускъ. Отречение царя. Изъ Петрограда только что получено сообщение. Царь отрекся отъ престола за себя и за сына въ пользу брата Михаила Александровича. Тотчас по полученiи известия объ отреченiи царя Совъет Министровъ въ полном составе поъехал къ Михаилу Александровичу просить его, чтобы онъ отрекся отъ престола самъ и тъем дать возможность Учредительному собранию свободно вынести своё решение. По слухам, М.В. Родзянко извъщенъ, что Михаилъ Александровичъ отказался отъ престола».
Головы староверов пухли от таких новостей и тяжёлых дум: что случится дальше?
К лету в деревню вернулись три солдата. Двое явились сами с винтовками за плечом - самовольно ушли с фронта, а третьего привёз на телеге крестьянин из соседней деревушки: солдат был без обеих ног. Сидел и тискал руками шапку, не смея взглянуть на толпу женщин, боясь встретиться взглядом с женой. А жена его в это время ревела в избе, обнимая трёх ребятишек. Ревела от горя: что делать с калекой? Ревела от радости: хоть живой вернулся. И не знала, что лучше - живой муж-калека или похоронная бумага на него.
Вернулся и старший сын Никодима - Пётр, одногодок Фёдора Агалакова. Похудевший, почерневший, без бороды, только усы остались на смуглом лице от раскольничей красы. Валентина, узнав о его возвращении, бросилась к Никодимовой избе, авось скажет что-нибудь Пётр о Фёдоре, вместе же уходили. Про других известно: кто жив, покалечен или погиб, а Фёдор, словно камень в воду канул - ни пены, ни пузыря.
Пётр, здороваясь, подал Валентине левую руку, пустой рукав правой был аккуратно заправлен за ремень.
Валентина сложила молитвенно руки перед грудью и прошептала:
- Пётра Никодимыч, скажи ты ради Христа, знаешь ли щё о Феденьке моем?
Пётр нахмурился и отрицательно покачал головой.
- Прости, Валентина Ефимовна, - уважительно обратился он к ней, - но нас в Вятке разлучили. Я в артиллерию попал, а он остался в команде. Ничего боле не знаю, - он вытащил из расшитого кисета уже готовую самокрутку, отодвинул печную заслонку, сунул в гудящее пламя лучину и прикурил.
Никодим, ошеломлённый, наблюдал за его действиями, а потом рыкнул и потянулся за вожжами: курение у староверов считалось грехом. Пётр ощетинился, ноздри его тонкого носа раздулись, а голубые родовые подыниногинские глаза потемнели от гнева. Зажав зубами самокрутку, левой рукой приподняв табурет, Пётр процедил, не разжимая губ:
- Ты ето брось, батя, за вожжи хвататься. Я и сам так вдарить могу, хоть и левой рукой, что звон в башке пойдёт.
Никодим увидел решительные глаза сына и понял, что Пётр не только его сын, а солдат, Гергиевский кавалер, совсем взрослый, много видавший, испытавший человек, понял, что сын и правда ударит, если Никодим подымет на него руку. Зверем он глянул на Петра и кинулся в дверь, волоча за собой вожжи.
- Н-да-а-а... - Пётр задумчиво потёр указательным пальцем переносье. - Неладно получилось, отец всё-таки.
Валентина робко спросила Петра:
- А щё, Пётра Никодимыч, ударил бы?
- Ударил бы, - кивнул утвердительно Пётр. - Я уж и забыл, когда меня отец лупцевал. Два года, считай, смерти в глаза глядел, Георгия имею, а тут на тебе - вожжей получить! Нам и на фронте офицерьё зубы чистить не смело. Попробовал один, да мы того зубодрала тишком кончили. Враз других отучили солдатам в зубы тыкать.
После стычки с отцом Пётр не закуривал дома, зато у бабки Авдотьи курил беспрестанно. Самокрутки ему вертели фронтовики либо молодые парни. Пётр весь «запал» укладывал в чёрный сатиновый кисет с красивой вышивкой на боку, который затягивался плетёным косичкой шнурочком с кисточкой.
У Авдотьи теперь с утра до ночи толклись гости, а то и далеко за полночь засиживался кто-нибудь. Приходили фронтовики, молодёжь заглядывала «на огонёк», захаживали старики. А то и бабы прибегали, словно по делу, к Авдотье, а сами жадно слушали рассказы про войну, постреливая при этом глазами в Петра, хоть искалеченного, но по-прежнему красивого. Люди тянулись к Петру. И всех мучил один вопрос: скоро ли конец опостылевшей войне? Более любознательные спрашивали про Временное правительство, и что, мол, за штука - большевики.
- Большевики-то? Это, брат, золотой народ. Керенский со своими за войну до победного конца, большевики на это говорят: шиш вам! Войне должон быть конец! Устал народ. Да и какого хрена нам от немцев надо? Мы вон с ними даже братались, тоже ведь люди, арбайты, рабочие, значит, по-нашему.
Но чаще всего разговор затевался о том, как живётся солдатам на войне. Уж тут воспоминаниям не было конца. Вспоминали хорошее и плохое, но чаще про геройство своих товарищей, причём, рассказывали так горделиво, словно сами совершали подвиг, о котором поведали собеседникам. Любят люди храбрецов, а на фронте они отличаются особо товарищами, трусы же презираются.
Иногда вспоминалось и смешное, и тогда беседа заканчивалась под дружный мужицкий гогот. Валентина слушала байки, думала: как странно устроен человек, уж, наверно, не сладко вшей-то в окопах кормить, рядом со смертью ходить, а они про то как раз и не помнят, отмели в сторону всё плохое, словно его и не было с ними.
- У нас вот случилось такое. После боя вывели нас в деревеньку одну, где мы схоронили своих боевых братов, геройски павших, ну и расположились помянуть их честь-честью, а дело было уже к ночи, днём-то нельзя - запрещали офицеры. А как они в свой дом убрались, так мы раздобыли у одной вдовушки самогонки да подались на кладбище. А был у нас офицерик, все про политику рассуждал, войну да царя ругал, а сам-то не храброго десятка был. Вышел он, видно, по нужде да с пьяну не в ту сторону подался, так и на кладбище попал, увидел, как ровно могилки расположены, ну и стал словоблудить, дескать, эх, ребята, живых вас ровняли, и мёртвых тоже по ранжиру ровняют. «Здорово, молодцы!» - закричал. Ну, знамо дело, чего с пьяну не сбрехнёшь, да и мы-то, выпимшие, тоже не поняли, к кому это он обращается, ну и гаркнули в ответ: «Здравия желаем, Ваше благородие!» Офицерик-то как услышал нас, так и бряк на землю без чувств: подумал, верно, что это ему мертвяки ответили. Мы отволокли его в лазарет, там его в себя привели, да напрасно, уж лучше бы умер, потому что парень совсем ума лишился.
Пётр научился в окопах ругаться срамными словами, хоть и относился к солдатской аристократии - артиллерии. Он всех министров честил так, что бабы уши затыкали или бежали прочь из баньки, а бабка Авдотья только посмеивалась, глядя, как чернел лицом Никодим от сыновьего непослушания и сквернословия.
- Вот вам, кержачки, щё, не по зубам? - шамкала старуха беззубым ртом. Она не жаловала своих односельчан-староверов и как-то призналась, что она тоже «щепотница».
- Как?! - изумилась Валентина, оглядываясь, не слышит ли кто.
- Ай, - отмахнулась бабка, - не бойся, они знают, потому-то и не любят меня, хотя и боятся. Терентий мой меня увозом увёз, наша деревня отсюда верстах в тридцати. Он у нас в деревне с плотницкой артелью робил. Полюбила я его шибко, красивый он был, ласковый, вот и раскольницей стала, с тех пор родных своих ни разу не видывала. Бог, он ведь един, и для старовера, и для никонианина. Одна и разница, что крестимся по-разному, а Бог - един, да кержаки - головы еловые, им рази втолкуешь? Вот и свекрова твоя, царствие ей небесное, с большого ума что-ли Федюню прокляла? С дурацкого упрямства, и только, а не подумала своей башкой, что главное, чтобы Бог в душе был, чтобы вера в добро и справедливость божию была, чтобы старшие почитались младшими, а младшие чтобы не греховодили, а жили по совести. А вобче, - она махнула рукой, - и совесть-то у всякого своя, иному эта совесть такого наболтает, что и не приведи Господь. У меня вот своя совесть, а у Никодимки-зятя - другая, а у Петюши - иная.
Для Валентины это было новостью: вот почему, оказывается, отличала её бабка Авдотья. Валентина теперь чаще, чем раньше, забегала к Авдотье. Ей, как и другим, нравилось слушать Петра. Она мысленно ставила рядом с ним Фёдора и сравнивала их. Оба, словно одной матерью рождённые, узколицые, горбоносые, голубоглазые и темноволосые, да и Авдотья говорила, что парни удались не в своих родителей, а в бабку Подыниногиху, Анисью. Лукерья же и обличьем похожа на мать, и характером властным. Дед-то щуплый был, невидный, жены намного моложе, а сама Подыниногиха - огонь-баба, шустрая, красивая и работящая, взятая в снохи из бедного дома за батрачку, да не успели старики Подыниногины оглянуться, как молодка стала хозяйкой в доме, достойно неся прозвище – Подыниногиха. И никто в доме против пикнуть не смел: старики искренне уважали Анисью, а муж любил без памяти, так, что не смог перенести смерти жены, слёг и вскорости умер.
Подыниногиха детей переженила по своему разумению, каждому пару подбирала сама и не ошиблась в выборе, все жили дружно и ладно. Анну, дочь Авдотьи, за Никодима сама приходила сватать, никто в деревне, кроме неё, не решился бы на такое: сосватать и ввести в дом дочь никонианки. А Подыниногихе на пересуды было плевать, лишь бы девка была пригожа да работяща, чтобы дети потом да внуки пошли не уроды: всегда мечтала Подыниногиха о красивых внуках, и мечта её сбылась. Равнодушно приняла она и весть о том, что приданого у Анны - кот наплакал, видно, помнила, что и сама из бедной семьи, потому буркнула небрежно: «Своего хватает, чтоб о приданом невесты печалиться! Невидаль какая - бедная невеста!» А Никодим, как увидел Анну, так и глаз не отвёл, пока сватовство продолжалось. Он по сю пору любит и бережёт жену, хотя порой и кулаками машет, правда, больше для острастки. Анну он ещё ни разу не побил.
За Лукерьей Подыниногиха приданое выделила такое, что женихи несколько лет каждый день обивали пороги. А замуж отдала Лукерью за того, кто не смел даже к воротам приблизиться: за тихого и улыбчивого Илью Агалакова, парня из бедной семьи, певуна на всю деревню, лишь потому, что приметила однажды, как глянули влюблённо друг на друга Илья и Лукерья, вероятно, помнила Анисья, как несладко бабе с нелюбимым, хоть и покладистым мужем. Лукерья с мужем жила душа в душу до самой смерти Ильи. Хозяйственным парнем оказался Илья. Женившись по любви да получив в руки землю, деньги на дом и обзаведение живностью и прочим, что необходимо в доме, он умело взялся за дело, и вскоре встал вровень с другими зажиточными селянами.
А вот Павлу сосватала невесту бойкую и разбитную, может, оттого, что Павел уродился рохлей и не смог бы сам по уму вести хозяйство. И тоже не ошиблась - Павлово семейство жило в достатке, не давала Павлу жена бока пролеживать, на поле и на покос всегда именно он первым выезжал.
Услышав историю родовы Фёдора, Валентина поняла, в кого характером её свекровь - в свою мать, пожалев, что не переняла Лукерья от неё способность видеть хорошее в людях независимо от их веры, как могла старая Подыниногиха, может, тогда бы и у Валентины все иначе сложилось.
Пётр всегда говорил страстно, жестикулируя левой рукой, но когда речь заходила о большевиках, ещё более воодушевлялся, глаза у него загорались непонятным огнём:
- Большевики, брат, хотят, чтобы земля у всех была. Вот я, к примеру, скажу: у батьки моего от деда земля осталась, да свой надел, да тётки Лукерьи надел прицапал. А вот у Василия Миронова одни девки растут, а из мужиков - он да Степаха-малец. Им как жить?
Никодим недовольно хмурился, удивляясь петровой бескорыстности: уж он-то, наверное, не поступил бы несправедливо с Фёдоровой щепотницей, как поступили они с Павлом. Иногда Никодиму становилось стыдно за то, что живёт Валентина в развалюхе, а не в добротном Лукерьином доме, однако иначе свершить не мог, потому что против того были Павел с женой, которую разве что только черти могут переспорить. Никодим, когда сын вернулся, засовестился и привёз Валентине дров из лесу, сырые лесины, их ещё надо было разделать, но Валентина и тому рада была, старалась распилить их вместе с Анюткой. Стоят, бывало, перед «козлами», туда-обратно ширкают пилой, а дело - ни с места. Петр, увидев их мучения, договорился с приятелями-фронтовиками - мужики за день одолели воз, распилили лесины, а Пётр потом переколол тяжёлые чурбаки, да ещё и сухих дров привёз с отцовского подворья, хоть и недоволен был Никодим сыном, но промолчал, чуя в душе свою вину перед молодой женщиной.
- Петруха, а ты часом не большак, а? - выпалил кто-то однажды.
- Я-то? - Петр усмехнулся в усы и пальцем переносицу потёр. - Не, мужики, я не большевик. Сочувствующий я. Но большевиком буду!
Наедине с отцом Пётр часто сокрушался, что нет ему в деревне дела настоящего, что надо ему в город, в Вятку.
- Ты... это... - тянул отец. - Не гоношись... Ты, Петьша, тово... в хозяйстве мне помочь надобно...
Никодим хитрил: втянется сын в хозяйство и забудет про свои смутьянские дела, а потом и оженить можно, сейчас в деревне девок много уже подросло, да и солдаток-вдов немало, выбирай любую, вдова-то ещё и лучше: надел свой прирежет к их земле.
Пётр помогал отцу добросовестно, как мог, но между делом ездил в Мураши к Герасиму, привозил свежие новости. Никодим только сердито пыхтел в бороду, седлая ему лошадь: Пётр ездил верхом, а возить в город продавать или менять продукты категорически отказался:
- Я, батя, рабочий класс обманывать не буду, на их беде наживаться не намерен.
- Ах, не на... намерен? - взъярился Никодим, с трудом выговорив новое слово: ох уж этот Пётр, что-нибудь да скажет! - Не намерен? А жрать ты намерен? - и осёкся, понял, что сказал лишнее.
- Ты, батя, меня куском хлеба не кори! - потемнели Петровы глаза, желваки вздулись на скулах. - Я помогаю тебе по силам, а что я без руки, - Пётр махнул пустым рукавом в сторону семейного иконостаса, где висел в деревянной рамочке лубочный мало похожий на царя его портрет, на котором он изображён верхом на коне с шашкой наголо, внизу - витиеватая подпись «Император Всея Руси Николай II», - так своего царя-батюшку благодари!
Возвращаясь из города, Пётр первым делом заезжал к Валентине.
Избёнка её стояла крайней у самой дороги, смотрела единственным окошком на мир, звала к себе.
Маленькой Павлушке шёл уже третий годок, она росла смышлёной девочкой. Говорила уже ясно, разве что иногда коверкала слова по-своему, как поворачивался детский язычок. От матери научилась она петь и плясать, к тому же и в ней тёк малый ручеёк крови деда Ильи, о чудесном голосе которого до сих пор помнят в деревне.
Возьмет Валентина с собой дочку к Авдотье, а там уж кто-то на гармошке играет, ух и обрадуется Павлушка, засучит ножками, заподпрыгивает. Взрослые, глядя на девочку, улыбаются, глаза у них теплеют, начинают руками похлопывать, а Павлушке того и надо - ещё пуще старается.
Петр привязался к Павлушке и неизменно привозил ей что-нибудь из поездок, и она отвечала ему взаимностью, не слезала с Петровых колен, когда он приходил в избушку. Словом, Петру в избушке на околице всегда рады. «Ох, неспроста Пётр запохаживал к Валентине, - судачили в деревне, - то воды принесёт, то плетень подправит».
А ведь правы оказались деревенские сплетницы. Пётр сказал отцу:
- Жениться задумал я, батя.
- Жениться? - в практичном уме Никодима сразу промелькнуло: женится, остепенится да и жить есть где - Лукерьин дом пустует, а по уговору с Павлом дом займёт тот из их старших сыновей, кто вперёд жениться задумает. И если Пётр первым женится, то ему, Никодиму, и тратиться на постройку нового дома не придется. Во как повезло!
- Жениться? А на ком? - спросил Никодим.
- Да Валентину Агалакову сватать хочу.
- Эт-т-то щапотницу-то? Не бывать этому! Ишь, чего удумал! У неё муж есть, а ну как вернётся? Что тогда? Ты, сын... тово... забудь о ней, - и добавил мягко, - мало тебе девок что ли, на бабу идешь? У энтой-то хвост из двоих девок, безземельная, безлошадная.
- Ну, ты, батя, это брось, - прервал Пётр отца. - Сам же с дядькой Павлом сделал её нищей. Померла тётка Лукерья, а вы Валентине - кукиш с маслом. Обобрали бабу и рады.
- Цыц! - загремел Никодим. - Не бывать тому, не дам согласия!
- Нет бывать! Ежели будет согласная, так и на тебя не посмотрю! Сам-то на щепотнице женат, и ничего - не жалуешься!
Никодим словно подавился. Сидел багровый и хватал ртом воздух. Он уж и сам забыл, что тёща была никонианкой. Вот когда бабкина зловредная кровь в сыне заговорила!
А Пётр выскочил на улицу, хлопнув крепко дверью.
Валентина починяла девчонкам одежду, когда Петр, взволнованный, не остывший от спора с отцом, прибежал к ней.
- Валя! - с порога заговорил Петр. - Люба ты мне, выходи за меня!
Валентина выронила шитьё из рук, пальцами зажала рот, крупные слёзы потекли по щекам.
- Щё ты, щё ты!.. - она отрицательно покачала головой. - Девки же две у меня на руках.
- Вот беда! - насмешливо усмехнулся он, шагнул вперёд, обнял женщину. - Выходи за меня, не бойся, не обижу я твоих девчонок, Павлушка ровно родная дочка мне, к ней я сердцем прикипел.
- Ой, Пётра, - Валентина высвободилась из его объятий. Она не знала, как объяснить ему, что не любовь влекла её на встречи, а просто интерес к его рассказам, извечное женское любопытство. Валентина не раз сравнивала его с Фёдором, и тот, даже мёртвый, милей её сердцу.
Сырым осенним днём вернулся Пётр из очередной поездки. Уже смеркалось, лил дождь, грязь по колено - никак зима не приморозит землю. Пётр ввалился в избушку, схватил единственной рукой Валентину в охапку и начал кружить по комнате.
- Ну же, Пётра, - отбивалась Валентина. - Опять чего придумал, да при девках? Да отпусти же ты меня, леший-лешачий! - рассердилась она не на шутку.
Анютка давилась смехом на печи, свесив русую голову вниз. Пётр ей нравился, и девчонка не понимала, почему сестра его отвергает.
Валентина ругала Петра, а тот стоял перед ней счастливый, глаза его сияли голубым огнём на бледном усталом лице. Шинель в грязи, перемазаны штаны, на сапогах - пуды глины. Мокрый, измученный, а счастливый. Отчего бы?
- Ну, рассказывай! - сменила гнев на милость Валентина.
- Эх, Ефимовна, дождался я счастливого дня! Уже неделя как есть наша власть советов, наша, большевистская. Да ты читай! - и он сунул ей в руки газетный лист.
Валентина взяла этот лист и прочитала по слогам то, на что указывал Пётр:
- Вре-мен-ное... пры... пра-ви-тель-ство... низ-ло-же-но... - читала она осторожно, стараясь не оконфузиться перед Петром, поминутно поглядывая на него, так, мол, ли читаю, и тот кивал: правильно. - Временное правительство низложено... Пётра, а что такое - «низложено»?
- Скинули к чертям. Ты читай дальше, - но не выдержал, выхватил газету и продолжал читать сам, медленно и торжественно.
- Пётра, а кто такой Ленин? - спросила вновь Валентина.
- О! Это, знаешь, какая голова! На фронте говорили, что он из этих, как их... антилигентов, что, мол, даже дворянского происхождения, а я так думаю, что он из наших, вятичей, такой головастый.
Валентина в ответ недоверчиво улыбнулась:
- Ты, Ефимовна, не ухмыляйся. Я тебе вот что скажу, мне байку наша бабка Авдотья рассказывала. Допекли раз в аду вятичи чертей, стало быть, до белого каления. Куда деваться рогатым? Подались бедолаги на луну. Долетели, смотрят, а там на краюшке самом вятский сидит и лапоть ковыряет, ногами побалтывает да песни поёт. «Лико, лико! - закричали черти. - И тут вятич, чёрт бы его задрал!» А мужичок вятский сидит себе да посмеивается, потому, бают, и луна, как глянешь - ровно смеётся.
Пётр выхаживал по горнице, топоча сапогами, оставляя на выскобленном полу грязные следы. Размахивал рукой и говорил горячо, страстно, захлёбываясь словами. Валентина и Анютка, лежавшая печи, во все глаза смотрели на него.
- Это точно, из вятичей, а то - из кержачков, потому и характер у него твёрдый. Это надо же силушку иметь, чтобы такого медведя, как Россия, на дыбы поднять! Во как, Ефимовна!
Пётр после своего неудачного сватовства стал звать Валентину Ефимовной. Так было легче и ему, и злые бабьи языки умолкли: уж если парень молодку величает, как старуху, по отчеству, то тут сердечной привязанности и на каплю нет. Вслед за Петром и другие стали Валентину величать так же. Она привыкла к этому быстро, не обращала внимания, будто так от самого рождения звалась.
- Эх, Ефимовна, - закружил вновь по избе Петр, - В Вятку мне надо, в Вятку! Знаешь, руки чешутся, большой работы просют! Я, Ефимовна, в Вятку скоро еду.
Решение в голове Валентины созрело мгновенно, она подскочила к Петру, обняла его, погладила по щеке:
- Пётра, миленький, возьмёшь с собой и нас?
Пётр покраснел, вспотел от неожиданной ласки, еле преодолевая желание схватить Валентину в охапку и целовать её, целовать... Но Пётр понимал, что ласка та вовсе не от любви к нему. И он пробормотал, извиняясь:
- По делу я, Ефимовна, еду. Не один, с товарищем из Мурашей. Но вернусь и отвезу тебя, ежели до тех пор не раздумаешь. А то... давай вместе в Вятке жить. Ей-бо, Валюша, не обижу ни тебя, ни девчонок твоих, ты же знаешь, что они для меня - ровно дочери.
Валентина молча отстранилась, покачала головой.
Пётр сник. Приподнятое настроение угасло, и он заторопился домой.
- Ну, пошёл я. Покойной тебе ночи, Ефимовна.
Валентина не стала его удерживать, только кивнула в ответ.
Петр, открывая дверь, нагнул голову, чтобы не ушибиться о притолоку, обернулся, глухо сказал:
- Послезавтра я еду, - и вышел, аккуратно затворив дверь.
А Валентина долго сидела за столом, подперев голову руками, жалея себя и Петра. Себя за то, что рано овдовела, его - за то, что не могла полюбить.
Шёл семнадцатый год с начала девятнадцатого века...
Глава вторая: Колька-глаз
Из песни слово выкинешь,
Так песня вся порушится...
*****
... И только память детских лет
Не тяготит души моей.
Н. Некрасов
Небольшой городок Кострома. Но костромичи гордятся своим городом, зовут его младшей сестрой Москвы. И особенно гордятся тем, что в битве на Куликовом поле в войске князя Дмитрия, прозванного впоследствии Донским, храбро сражались и костромские ратники под командованием воеводы Ивана Квашни.
В 1612 году костромичи были в первых рядах народного ополчения Минина и Пожарского, участвовали в освобождении Москвы от польских захватчиков, двести лет спустя костромские и галичские полки были занесены в летопись воинской доблести Отечественной войны 1812 года. Немало и других знаменитых на Руси имен, связанных с костромской землей - герой войны с французами генерал Ермолов, Иван Сусанин, патриот земли русской. И стоит Кострома-город на стрелке слияния реки Костромы с другой рекой - великой и могучей - Волгой…
Да, есть чем гордиться костромичам.
Тянутся слободы одна за другой вдоль Волги и Костромы от Чёрной речки до Белянки - Ямская, Никольская, Спасская, Запрудненская. Ямская - на Чёрной речке, Запрудненская - на Белянке, именуемая в народе Запрудней, оттого, что перегорожена Белянка запрудой, и новое имя речонки прочно прижилось, а старое почти забылось. Рядом с Запрудненской слободой - Козья.
Улицы вбегают на холмы и тут же спускаются в ложбины или же стекают к Волге, как Ильинская и Мшанская.
В каждой слободе, как ведётся издревле, свои мастера. В Ямской - ямщики да извозчики, а на Запрудне рабочий люд иной - ткачи. Заводы там - один с другим рядышком: анонимного Бельгийского общества, Товарищества братьев Зотовых.
На Зотовых спину гнула половина жителей Запрудни, потому что, кроме того, что владели своей фабрикой, у них был пай ещё и в прядильнях Михиной и Брюханова. Жили запрудненцы в основном на землях, арендованных промышленниками: холостяжник - в «сборных» бараках, семейные, если могли, строили хибарки, а иные, самые бедолаги, обитали в богадельне возле Запрудненской церкви Христа Спасителя. Старые люди сказывали, что возведена эта церковь на месте, где однажды костромской князь Василий Ярославич Квашня нашел икону Феодоровской Богоматери, на «сосне стоящую».
Улицы на Запрудне тоже именовались по признакам, отличающим только их. Солдатская так называлась потому, что на ней выделялись участки земли отставным солдатам, а в Веденеевском переулке стояла чайная Веденеева, был и Михинский сквер возле фабрики Михиной, и Алексеевская дорожка, что бежала через пустырь мимо Кресто-Воздвиженского кладбища прямо к зотовской фабрике.
Широко раскинулась Запрудненская слобода от Кресто-Воздвиженского кладбища и богадельни Человеколюбивого общества до белилки Товарищества братьев Зотовых вдоль реки Белянки. Постепенно слобода не только «перебралась» через речку, рассыпала там дома, но доползла и до Спасской слободы и потому стала зваться Спасско-Запрудненской.
Сами Зотовы жили неподалеку от заводской конторы в двухэтажном доме на улице, что упиралась в Кресто-Воздвиженское кладбище, возле которого заводчиками тоже была выстроена церковь. В Костроме считалось большой честью воздвигнуть церковь, потому Троицкая была построена на деньги купца Иллариона Постникова, первая церковь Воскресения Христова на Дебре - купца Исакова, Воскресенская церковь, что на Площадке, построена Борисом Илларионовым.
Ближе к прядильному заводу - дом управляющего-англичанина. Зотовы оборудовали свои заводы английскими станками, потому и управляющий, и механик – англичане. Слово управляющего на заводе чуть ли не важнее хозяйского, ибо хозяева - за стенами, а он - внутри завода. Он - кормилец, он - всесильный властелин: может прогнать с фабрики за малейшую провинность, и тогда прощай семь-восемь рублей, что ткач зарабатывает, а семье его хоть на паперть идти побираться, потому что из расчётных денег вычтут не только штрафы, но и долг в заводском лабазе, где у каждого открыт кредит под получку.
На фабрике управляющий мало-мальски говорил что-то по-русски, но в его доме звучала только английская речь, и прислуга была обязана говорить на чужом языке.
Особенно хорошо усвоила английский язык кухарка Татьяна Смирнова. За это умение и отменную стряпню выделял её из всей прислуги управляющий своей милостью, к тому же она была миловидна и добронравна, набожна и учтива. Он пробовал заигрывать с ней, но Татьяна держала себя строго и вольностей с хозяином не позволяла. Разозлившись, англичанин уволил её. Но никто, кроме Татьяны, не мог так вкусно варить ершовую уху, до которой он был великий охотник, никто не мог столь удачно «поставить» тесто, чтобы пироги таяли во рту, а от её вишневого варенья были в полном восторге дети, потому жена, ни слова не понимавшая по-русски, воспротивилась, учинила скандал. И управляющий прислал за Татьяной своего лакея с запиской, что вновь принимает её кухаркой в дом. А свои ухаживания он прекратил, оставив Татьяну в покое, удивляясь её строгости и чувству собственного достоинства, которое, как считал управляющий, не присуще русским варварам. Мало того, он вдруг позавидовал её мужу, Константину Смирнову, чесальщику на своей фабрике. На «своей»... Да, именно на своей, потому что немалая часть барыша плыла в его карман, и при желании он мог купить у хозяина его прядильню, но и сил отдавал этой фабрике англичанин немало.
Константина Смирнова ценило заводское начальство. Не было на всей фабрике лучше и безропотнее чесальщика, чем Константин. А уж возмущаться чесальщикам было от чего: каторжная у них работа, не зря чесалку рабочие прозвали Сахалином. Пыль в чесалке стояла густым туманом - в трёх шагах ничего не видно - оседала на легкие, оттого чесальщики не могли избавиться от постоянного кашля, часто переходящего в чахотку. А дети, оказавшись в чесалке, едва выдерживали полгода, и росли одна за другой детские могилки на Кресто-Воздвиженском кладбище, от которого до завода меньше версты.
Совсем молодым парнем ушёл Константин из родного табора, когда кочевые цыгане устроили стоянку на берегу реки Костромы. Не видавший раньше города, молодой цыган Костя был восхищён и совершенно очарован городской жизнью. Разве это жизнь - в кибитке, если можно жить в тёплом доме? Разве можно сравнить небесной голубизны ласковые очи русской девушки, нечаянно скользнувшие по цыганскому юноше, с огненными чёрными глазами его соплеменниц? Да, в таборе немало красавиц, они - самые красивые в мире, любая рада стать его женой, но девушки те смуглы, а у Тани - белая-белая кожа, слабый румянец на щеках, она - прекраснее всех. Молодые цыганки бойки, а Таня - тиха и скромна. Девушки табора живут песнями и гаданиями, а Танины родители - рабочие, и сама Таня работает. Её глаза снились Константину по ночам, тонкие руки девушки обнимали его во сне.
Константин решил уйти из табора, жениться на русской девушке. Отец жестоко высек его, когда узнал об этом решении. Он, таборный старшина, не хотел ухода сына, Костя - второй, но любимый сын. Однако в то же время старый Роман понимал, что после смерти таборная власть перейдёт к молодому Роману, старшему сыну - так уж велось в роду Смирновых. Косте от родовой власти нет проку, он в таборе, хоть и сын старшины, на правах простого цыгана. И ничто не сможет удержать Константина в таборе, если задумает уйти, тем более что Константин так не похож на соплеменников: не любит танцы у костра, неохотно совершает набеги на конские табуны. Словом, не по нраву ему кочевая жизнь, хотя и не трус, не раз доказывал это, уходя от погони с краденым конём, не испугался сказать и отцу о своем уходе. Поразмышляв над всем этим, Роман разрешил сыну покинуть табор. Даже заслал сватов к приглянувшейся Косте девушке. И добился согласия её родителей на брак. Впрочем, это не составляло особого труда, поскольку Татьяна - пятая дочь, и родители были рады пристроить её за кого угодно.
Татьяна не видела своего жениха до самой свадьбы. Мать всё время плакала, жалея, что отдают дочь замуж без её согласия, однако и радовалась, что у жениха - знатный и богатый отец, хоть и цыган. По обычаю перед отправлением в церковь после шутливых торгов между жениховой горластой свитой и невестиными подружками, вручения подарков её родителям, из дома невесты вынесли навстречу жениху «девичью красу» - украшенную яркими лентами маленькую пушистую ёлочку. Следом шла Татьяна. И тут она впервые увидела своего суженого - черноволосого, черноусого и смуглолицего, с жадными горячими глазами - и упала без чувств.
Татьяна плохо помнила шумную свадьбу с цыганскими песнями и плясками, всё было как в тумане из-за горьких слёз, заливавших глаза. Но никто не обращал внимания на эти слезы: девице положено плакать на свадьбе, так уж заведено.
Второй раз Таня упала в обморок в крошечной комнатушке, куда молодых отвели на ночь, едва муж шагнул к ней. Очнулась уже на кровати. Страшный супруг сидел рядом и волосатыми руками ласково гладил Татьяну по голове и что-то шептал по-цыгански.
- Не бойся меня, ласточка моя, голубка. Я сделаю всё так, как ты велишь, - он с трудом выговаривал русские слова.
- А как же Ванюша? - вырвалась из сердца тайная девичья печаль.
- У тебя был жених? - заволновался Константин. - Я не знал, клянусь своим конём, своим калистратом! Ты любишь его? Тогда я уйду! - и решительно встал, хотя лицо его исказила гримаса страдания.
- Теперь уже поздно, - шепнула Татьяна, закрыв лицо руками. - Мы повенчаны, и ты - мой муж перед Богом.
Иначе Татьяна сказать не могла: неистовая набожность не позволяла поступить по-другому.
Константин склонил голову к ней на грудь, по его плечам от желания немедленно овладеть Татьяной прошла судорога, но молодой цыган сдержался, понимая, что с ней нельзя обращаться так, как он иной раз поступал с цыганскими девушками. Константин с нежностью погладил Татьяну по голове, заглянул в её небесные глаза, прошептал:
- Я не трону тебя, если ты не хочешь этого, я люблю тебя, лошадушка моя светлогривая, - и удивленно распахнул и без того огромные глаза: Татьяна улыбалась! Да и было от чего улыбнуться: с лошадью её никто не сравнивал.
На те деньги, что подарил отец Константину, молодые построили дом. Строить помогали сородичи и нанятые Романом плотники.
В считанные дни вырос на окраине фабричной слободы дом-щёголь, благо не скупился Роман на материалы, знал, у кого и что можно добыть в Костроме: многие купцы ему были знакомы – приводил им первоклассных скакунов, добытых таборными цыганами. Дом сиял янтарными деревянными боками, светился резными наличниками. На самом коньке крытой железом крыши поместили на длинном штыре откованного в походной цыганской кузне коня, и казалось, что мчится он бешеным галопом по небу, пришпоренный невидимым всадником. Таких же гривастых коней, но чуть поменьше, закрепили и на козырьке новых тесовых ворот. Едва дунул ветер на железных коней, они тоже закрутились, словно помчались куда-то вдаль. А вот живого коня Роман сыну не отдал: «Незачем. Цыганский конь простор любит, а ты его запереть хочешь в четырёх стенах. Забудь о своём калистрате, верховом коне, рома, - вскочил в седло, приказал цыганам-помощникам, сидевшим в бричке. - Бэш чаворо!»
Пароконная бричка отъехала от дома. Роман, тронув своего коня, оглянулся на сына, тёплая искра мелькнула в глазах, и поскакал за бричкой. Константин стоял у ворот своего нового деревянного шатра и смотрел печально вслед отцу. А рядом стояла молодая жена, обескураженная происшедшим. И ничто больше не напоминало Константину о вольной цыганской жизни, кроме железных коней-флюгеров да золотой серьги в ухе, которую подарил отец, сказав: «Забудь о таборе, рома, ты теперь сам по себе. Носи серьгу, словно ты единственный сын, пусть, хоть что-то останется у тебя в памяти о цыганах».
Константин поступил на Зотовскую мануфактуру чесальщиком и стал прилежным рабочим, словно и не был цыганского племени сын, где женщины кормят мужчин. В своей семье Константин стал кормильцем.
Татьяна не сразу привыкла к мужу, чуралась его иногда, но Константин её не бил за это, как бил Роман его мать, приучая к себе. Он был сдержан с женой в обычном общении, но горяч и неистов, ласков ночами, потому год за годом родились двое мальчуганов - Миша и Костя и две девочки - Клавдинька с Людмилой. Затем ещё двое цыганят появились в слободке. Одного назвали Николаем в честь отца Татьяны, к тому же его рождение совпало с днём Николы-летнего, другого - Гришуткой. Жили Смирновы меж собой дружно. Татьяна давно забыла, как обмерла от страха, впервые увидев Константина, и считала себя счастливой: её Ванюша оказался худым семьянином – околачивался в чайной, оставляя там почти всю получку, пьяный бил жену и детей.
Время шло. Дети подрастали, у каждого - свой нрав. Колька уродился отчаянным драчуном и пронырой, за что и звали его ребятишки Колька-глаз. Константин любил Кольку больше всех, но и порол нещадно за любую проказу плёткой-трёххвосткой, мысленно одобряя, что мальчишка не ревел, как Костя, старший Кольки на два года. Татьяна не вступилась за сыновей. Но уходила на крыльцо, чтобы не видеть экзекуцию: жаль, конечно, проказников, однако, в вопросах воспитания у Татьяны с Константином не было разногласий.
Родители и первенец Михаил были днём на работе, а дома хозяйничала Клавдинька, старшая шестнадцатилетняя дочь.
Клавдинька напевала негромко возле печи - готовила обед, потому что мать с раннего утра уходила в дом управляющего. Увидев Кольку, вошедшего в кухню, спросила участливо:
- Больно?
Клавдинька любила шалопутного младшего братца. И он её любил, за неё готов на любое испытание пойти. Однажды во время обеда увидела Клавдинька на стене ползущего таракана - этих насекомых девушка боялась до обмороков, который тут же с ней и приключился. Колька поймал виновника переполоха, и едва сестра очнулась, закричал:
- Клавдинька, не бойся, они не страшные! – и храбро сунул насекомое в рот и тут же проглотил.
Клавдинька вновь ткнулась без чувств носом в стол. Миша расхохотался, а онемевший в первый момент Константин, придя в себя, звонко треснул Кольку ложкой по лбу, а потом ещё и плёткой отхлестал. Ночью, когда все заснули, Клавдинька пробралась в комнату братьев и сунула всхлипывающему Кольке, который лежал на животе - отец драл всегда отменно - кулек с конфетами. Так давно велось: после порки Колька обязательно получал что-либо в утешение от сестры. Вот и сейчас она подала брату румяный пирожок:
- На-ко, возьми.
Колька погладил себя по мягкому, много раз битому месту, вздохнул, взял пирожок и вынесся на улицу. На отца мальчишка не обиделся – наказывал он сыновей всегда за дело. Выволочка всегда зависела от величины проступка, и вчера досталось и Кольке, и Коське поровну.
У Смирновых заведено ужинать вместе. Варево они хлебали из большой глиняной чашки, а мясо брали потом по очереди. Вчера Колька решил схитрить и хлебал щи мало, стараясь удержать у края чашки огромный кусок мяса. Но вот отец стукнул негромко своей ложкой по краю и подхватил кусок мяса. Следующим должен был брать мясо старший сын Михаил, потом мать, Клавдинька, Людмилка, Коська, а уж потом выходил черед Кольке. Но Колька, услышав сигнал, опередил старших братьев, выхватил из чашки облюбованный кусок мяса и тотчас выпустил его от звонкого и крепкого щелчка ложкой в лоб - отец навёл порядок в очереди.
Коська захихикал и болтанул негромко:
- Ну, сейчас тебе папанька задницу отполирует!
Отец насупился и потом выпорол Кольку за шкоду, а Коську - за злорадство.
На улице радостно светило весеннее солнце. Мальчишки, скинув тёплые куртки, гоняли тряпичный мяч на пустыре за слободкой, и Колька присоединился к ним.
Весь день Колька бегал, забыв обо всем и только присев нечаянно, вскакивал, как ошпаренный: сидеть больно, однако и не обидно – Коське вчера тоже досталось.
Вечером вся семья, как всегда, села ужинать. Отец - во главе стола, а ребятишки - по правую руку мальчики, по левую – девочки. Место матери - напротив отца.
Многоопытный Колька присел бочком на край скамьи. Коська стоял на полусогнутых ногах, боясь даже присесть.
- Ну, чего стоишь? - рыкнул отец, шлепнув Коську ладонью по макушке.
Коська с маху сел и тут же, взвыв дурным голосом, вскочил на ноги, но под суровым взглядом отца осторожно опустился обратно.
После ужина отец объявил:
- Коська завтра со мной в чесалку пойдёт. Хватит шлындать по улице. Я с мастером договорился.
- Слышали? - спросил Миша. - К нам царь приезжает, будет со своими подданными трёхсотлетие династии праздновать, - сказал и криво усмехнулся. - Видели, афиши всюду расклеены?
Отец насупился на усмешку сына, а мать согласно кивнула: об этом же недавно шла речь и в доме управляющего.
В разговор взрослых встрял Колька:
- Ага! Я тоже знаю. Мы со школой будем его встречать, мне, мам, нужна белая рубашка и чёрные штаны. А ещё мы в потешных будем, форму, директор сказывал, уже пошили. Фуражки дадут и ружья! Во!
Коська завистливо посмотрел на брата - гляди-ка, и форму дадут, и на завод ещё не идёт, вечно этому Кольке везет.
Кострома - колыбель царствующего дома царей Московских, ставших владыками всея Руси Божьим провидением. Кострома лелеяла и охраняла от ворогов отрока Михаила Федоровича, отпрыска рода Романовых, самого близкого в родстве к Ивану Грозному из всех именитых в то время семей, уцелевшего в период царствования Бориса Годунова и самозванных захватчиков престола. Михаил находился в Ипатьевском монастыре своей костромской вотчины и дал согласие на царствование 14 марта 1613 года. И вот семнадцатый отпрыск рода Романовых прислал телеграмму: «Радуюсь мысли быть въ скоромъ времени среди близких Моему сердцу Костромичей. Николай».
Погода стояла прескверная - резкий ветер гулял по городу, с неба, затянутого низкими тяжёлыми тучами, то и дело сыпался дождь, но в Костроме полным ходом шли приготовления к встрече царя. Губернатор Стремухов, объезжая места, где должно быть торжество, проверяя, всё ли идёт как надо, с тревогой поглядывал на небо, надеясь, что скоро развиднеется и проглянет солнце.
И погода действительно наладилась 18 мая, в день, когда должен был приехать царь Николай II.
Колька умчался спозаранку к школе, как велено было директором. Собрались пойти к Волге и Константин с Татьяной. Миша, усмехаясь, наблюдал за их сборами, но ничего не говорил. И как ни рано пришли к реке Смирновы, а там уже толпился народ. Спуски к Волге, а также Муравьёвка и Маленький бульвар оказались заняты людьми, а кому не хватило места на мостовой, те взобрались на штабеля досок и брёвен, лежавших на пристани. Все внимательно смотрели на поворот, откуда должна была появиться царская флотилия. Народ толпился и у стен Ипатьевского монастыря, стоявшего на стрелке слияния рек Костромы и Волги. Возле него построена, как и в городе, Царская пристань, а в самом монастыре - Царская ставка в палатах князей Романовых. Они, конечно, не могли уже равняться величием с Кремлем, а тем паче - с Зимним дворцом, но палаты в Ипатьевском монастыре - родовое гнездо, и украшено оно было не менее роскошно, чем столичные покои.
Наконец кто-то самый глазастый радостно и громко закричал:
- Плы-ы-ву-у-т!
И впрямь, из-за поворота величаво выплыл «Межень», на его мачте развевался императорский штандарт. За «Меженем» следовали другие пароходы флотилии сопровождения - казенный «Стрежень» да «Цесаревич Алексей» общества «Кавказ и Меркурий», пароходы общества «Самолёт» - «Тургенев», «Александр Благословенный» и «Царь Михаил Федорович». И тут же грянул артиллерийский салют всей батареей, расположенной у Городища. На выстрел все Костромские церкви ответили радостным перезвоном, а церквей в городе - четырнадцать.
Первый салютный выстрел - также сигнал и к выходу Крестного хода из Успенского кафедрального собора, который построил ещё князь Василий Квашня шесть веков назад.
Медленно и величаво, сверкая золотом и серебром хоругвей, икон и церковных одежд, пошитых специально к празднику, двигался крестный ход по Ильинской улице, втягивая в колонну новых крестноходцев. И во главе всего икона - Чудотворный Образ Феодоровской Божьей матери, исконной покровительницы и хранительницы города Костромы и царственного рода Романовых.
Дойдя до Волги, крестный ход начал шествие по Пятницкой, потом по Мещанской, направляясь к Ипатьевскому монастырю, и также величаво и медленно, уравняв скорость, скользили пароходы по воде мимо походных станов крестьян, которые семьями пришли из окольных деревень, чтобы хоть одним глазком увидеть царя-батюшку, и словно прибой речной плескался по берегам от приветственных взмахов рук. Царское семейство стояло у борта парохода, обращенного к городу, беспрестанно кланяясь святыням, а по берегам волнами прокатывалось восхищённое и мощное «Ура!» Но пароходы не пристали к пристани, проплыли мимо, направляясь к Ипатьевскому монастырю.
А крестный ход между тем достиг Ипатьевского монастыря, навстречу из ворот вышел архиерейский хор монастырского Троицкого собора, и всюду - стройные ровные шеренги солдат. «Межень» причалил к Царской пристани, и с парохода, на застланную красным сукном лестницу, ступил семнадцатый потомок рода Романовых, и никто еще не знал, что Николай II - последний император всея Руси.
- Ну и что? Видели царя-батюшку? - с усмешкой спросил Миша родителей, когда те вернулись домой.
Мать смущенно улыбнулась:
- Далеко ведь плыл пароход. А все такие нарядные были, в светлом.
- Ну-ну. Завтра, может, увидите, после обеда опять прибудет царь в город. Смотрите, подойдите поближе, авось взгляд царский поймаете! То-то радости будет!
- Михаил! - рявкнул Константин так, как давно уж не кричал на старшего сына. - Не гневи меня!
А Татьяна возразила сыну:
- Миша, что уж ты так несправедливо говоришь. Царь наш - хороший человек, и детки у него красивые, видно, что ласковые. Сказывали в народе, что воспитывает он их в строгости, и что самое великое наказание для них - не получить деньги на милостыню, которую они подают болящим и калекам возле храма Божия. Ведь это же доброе дело - подать милостыню. А цесаревича так мне жаль – говорят, болеет маленький, ноженьку сломал.
Миша усмехнулся опять:
- А почему бы и не подать копейки-то, если сам с золота ешь да из золота пьёшь, если не думаешь каждый день, как семью прокормить, а коли заболеешь, то и на воды заграничные целебные отправиться можно. Тебе вот наследника царского жаль, а что же ты своего сына не пожалеешь? Посмотри на Коську - давно ли в чесалке работает, а уж кашляет, словно век там провёл.
Константин смутился:
- Ну что я поделать мог, Миша, если в другие места работники не требовались. Я и то Карпычу четверть вина в кабаке споил, просил его поговорить с другими мастерами, да Карпыч сказывал, что пока нигде работники-мальцы не надобны.
Миша расхохотался:
- Ох, отец, неужели ты не понимаешь, что как раз малые ребята и нужны всюду, потому что работают как взрослые, а получают вдвое меньше. А мастера на том себе в карман выгадывают. Сколько Коська в прошлом месяце получки принёс? - отец ничего не ответил, и Миша удовлетворённо произнес: - Вот то-то и оно. А Карпыча ты потчуй и дальше вином, авось года через два Коську переведут, или - через три, обещанного-то как раз три года ждут.
Ближе всех вопреки предсказанию Миши к царю оказался Колька, а не отец с матерью.
Далеко за полдень, полпятого, «Межень» пришвартовался к Костромской Царской пристани. Прямо против неё была устроена арка в виде древних ворот, украшенная гербами рода Романовых и витиеватыми надписями – «Да будет бессмертен твой царский род» и «Благословен град сей на многия лета». За аркой по всему пути до Романовского музея шпалерами по обеим сторонам стояли школьники, а за ними учителя и воспитатели, а дальше - людское нетерпеливое море, где-то в этом море затерялись Константин с Татьяной. Зато Колька стоял сразу же за аркой и жадно наблюдал за всем, что происходило на берегу.
Дети были на ногах с раннего утра – их не отпустили домой, велено было ждать, сколько понадобится. Павел Петрович, их учитель математики сходил в ближайшую обжорку, купил пирогов с требухой, роздал ученикам, но пирожки не утолили голода, в животах всё равно урчало. Однако, едва царь сошёл со всем своим семейством на берег, всё забылось - и голод, и жажда, и палящее солнце, в сердце были только умиление, из уст вырывалось одно восторженное «ура!»
Кольку поразило, что наследника цесаревича Алексея, мальчишку почти его лет, нёс на руках дюжий казак. Алексей был в матросской форме, а на груди висели две медали. Он тоже, видимо, был в восторге от такой встречи и двумя руками отдавал честь на обе стороны солдатам 183-го Пултусского полка, стоявшим в почётном карауле, своим сверстникам и всем горожанам.
Пока царь был в Романовском музее, затем оказывал честь своим посещением Костромскому дворянству, детей построили иначе - по Романовскому скверу, Павловской улице, по Сусанинской площади вокруг памятника Сусанину, на Площадке перед церковью Вознесения, по Русиной улице, а далее - по Ильинскому спуску до Царской пристани.
Когда государь отплывал в Ипатьевский монастырь, Зотовская школа, где учился Колька, оказалась опять недалеко от реки. В голове у Кольки гудело от усталости, впечатлений, криков. Но, несмотря на это, восторг не покидал его, и если бы не строгий наказ Павла Петровича стоять на месте, он бы ринулся вслед за толпой и, может быть, также вошёл бы по пояс в воду, как сделали это многие костромичи, устремившиеся за пароходом, отчалившим от берега. Толпа... Она на многое способна ради своего кумира или хотя бы возможности видеть его, она - как огромный аккумулятор, заряжает своей энергией каждого, оказавшегося в ней.
Перед тем, как вести своих воспитанников домой, а идти на Запрудню надо было через весь город, Павел Петрович завёл ребят в народную столовую, открытую специально в день приезда царя, где кормили в тот день бесплатно. И только там ребята наелись, наконец, за весь трудный суматошный и волнительный для них день.
Сытые и гордые, что встречали царя, ребята возвращались в свою слободу. Город был расцвечен флагами, особенно красиво украшены здания Романовского музея, Губернского дома, перемигивались цветные лампочки - в городе перед праздником было введено электричество. На площадях и в скверах - бесплатные представления циркачей, певцов, и ребята упросили учителя постоять на Сусанинской площади, посмотреть на акробатов.
Всю ночь Кольке снился нарядный город, и он не слышал, как Миша, слушая рассказ родителей о гулянии в городе, с иронией заметил:
- Да, отец, в городе иллюминация, а у вас в чесалке - газовое освещение, в двух шагах ничего не видно, что зрячему, что слепому - всё едино, и у нас в механических мастерских керосинки тоже еле чадят. Царские домочадцы, говорите, одеты в красивое да светлое? Что-то на фабрике мало такой одежды.
Константин только досадливо крякнул, бросил взгляд на свою плётку, но смолчал: пороть старшего сына он давно не смел. Да и что говорить? Прав Миша. Днём-то светло, а вот с утра, когда смена приступает к работе, в цехах темно. Правда он, Константин, своё дело и в полной темноте справит - так всё привычно ему. За то его и начальство ценит. Да и почему не ценить? С мастером не спорит, относится к нему с уважением, на работу не опаздывает, в разговоры крамольные с другими чесальщиками не ввязывается, даже не курит на заводе, а то за курение живо штраф выпишут. Зато за усердие и безответность мастер порой и похлопочет перед начальством, потому к каждому празднику Константину Смирнову вознаграждение выходит. Впрочем, и без этого он зарабатывает не менее десяти рублей в месяц, а это - очень хороший заработок среди чесальщиков. Правда, рубль-другой оставляет в кабаке на угощение мастеров, так ведь и себе остается не мало.
На следующее утро Татьяна еле добудилась до Кольки: усталость брала своё, но надо вставать. Полусонный, он оделся в новенькую солдатскую форму, сшитую как раз по его росту и фигуре, на голову надел фуражку с лаковым козырьком. Посмотрел в зеркало, оправленное резной деревянной рамой, висевшее над комодом в самой большой комнате, подмигнул озорно своему отражению, щёлкнув каблуками новых сапог, лихо отдал самому себе честь. Коська наблюдал завистливо за ним, стоя босиком на пороге: он тоже был вчера на пристани, но царя близко увидеть не довелось, а Колька уже два раза рядом с царем стоял, и опять увидит его. Да ещё и одежду новую ему оставят.
Когда в десять часов утра «Межень» под колокольный перезвон причалил к городской Царской пристани, за аркой уже были выстроены не солдаты 183-го Пултусского полка, который встречал накануне Николая со свитой, а дети из потешных войск - в солдатской защитного цвета форме, с деревянными, совсем как настоящими, винтовками. Настоящие войска стояли дальше - молодцевато подтянутые, грудь - колесом. Да и сам император уже в иной одежде - в форме Эриванского своего имени полка, через плечо - Андреевская лента. Такая же лента была и на цесаревиче Алексее, которого нарядили в форму Екатеринославского полка. Его вновь на руках нёс казак: у наследника болела нога, но вид был весёлый.
Женщины - супруга царя, императрица-мать, великие княжны Ольга, Татьяна, Мария, Анастасия одеты в светлые, необычайно красивые платья, им тут же, как и накануне, подарили цветы, и женщины ещё больше засияли улыбками.
Осмотрев войска, Николай в экипаже направился с семьей в Успенский собор, где всё уже было готово к молебну в его честь. Пока шёл молебен, детей вновь перестроили - цепью вокруг площади перед собором, где стояли готовые к смотру войска.
После окончания молебна августейшие особы на месте будущего памятника в честь трёхсотлетия царствования Романовых уложили камни со своими именами. Затем Николай II вошёл в специально построенный к торжественному дню павильон, и блеснули на солнце штыки, обнажились шашки, зарокотали глухо барабаны, войска плавно двинулись вперёд, чтобы пройти парадом перед человеком, чья судьба круто изменится через четыре года. Солдаты также не знали, что спустя год будут складывать буйны головы на полях сражений первой мировой войны, и что вместо торжествующего восхищенного «ура» в его честь будут из глоток вырываться хриплые проклятия. Впрочем, Николай II и сам того не знал.
Не успели затихнуть разговоры о приезде царя, как другая новость взбудоражила Кострому: на гастроли приехал столичный театр.
В городе был и свой театр. Клавдинька Смирнова работала в театре швеёй и сказывала родным, что бывал в театре и сам господин Островский, автор многих пьес, кои игрались и в костромском театре. Клавдинька водила однажды Кольку на представление одной из пьес Островского, где Клавдинька играла молодую крестьянку. Она была очень красивой девушкой, на её смуглом лице горели двумя яркими огоньками чёрные цыганские глаза, а над ними - разлётистые чёрные ровные брови, на плече - пушистая коса, и когда Клавдинька расплетала косу и встряхивала головой, то волосы укутывали плечи словно чёрной шалью. Отец говорил, что Клавдия очень похожа на его младшую сестру, быстрее всех она переняла от отца цыганские песни и плясала как настоящая цыганка. В ней жила бродячая душа, которой было тесно в четырёх стенах, как птице в клетке, она мечтала играть в театре, и Колька со страхом думал, как разбушуется отец, если вдруг Клавдинька уйдёт из дома и уедет с театром - ещё никто не знает о Клавдиной любви, а он знает.
Клавдия - красавица, невеста на выданье, как говорят взрослые. Все парни на улице заглядываются на неё, да боятся подходить к ней: Клавдия - девушка нрава строгого, хоть и весёлая, а отец и того строже, как поведёт суровым чёрным оком, так у парней по спине мурашки начинают бегать.
Для актёров сняли квартиры в приличных купеческих домах, и у крестного Кольки, Саввы Прохоровича, жившего на Русиной улице, и с которым в своё время вёл дела Роман Смирнов, отец Константина, поселился молодой человек по имени Дмитрий Заозёрский. Но это у него прозвище такое актёрское, а настоящая фамилия - Кузнецов. Заозёрский был не только актёром, но и сочинителем пьес. Он был невысокого роста, стройный, курчавые волосы закрывали уши.
Заозёрский познакомился с Клавдинькой в театре, когда ему понадобилось починить костюм. Девушка ему приглянулась, и он всё внимание и своё обаяние направил на красивую провинциалочку, надеясь на быстрый успех, которого всегда добивался у девушек. Заозёрский читал Клавдиньке страстные стихи собственного сочинения, возносил девушку до небес восхищением её красой, клялся в любви и добился-таки взаимности. Но Клавдия, хоть и полюбила Заозёрского, однако иметь с ним интимные отношения не захотела, недаром мать не раз говаривала: «Береги честь смолоду...» И как ни старался Заозёрский добиться интима, Клавдия твердила одно: «Повенчаемся вот, и тогда...»
Домашние ничего не знали о свиданиях Клавдиньки с Заозёрским. Хранителем тайны сестры был Колька. Он всегда ждал её, когда Клавдинька уходила крадче из дома, едва родители заснут, маялся в постели, борясь со сном, и по первому стуку в окно открывал дверь. Однажды Колька пропустил сестру в дом и удивился: сияющая, но почему-то босая.
- Колюшка, - сестра обняла Кольку, и на него пахнуло вином. - Ой, Колька, я такая счастливая!.. Я самая счастливая!
- Ты что? - дёрнулся Колька из её рук. - Пьяная? Папкиной плётки захотела, да?
- Ну и что? - Клавдия тихонько засмеялась и зашлёпала босыми ногами в «девичью» комнату, которую делила с Людмилой.
А произошло вот что.
В тот душный августовский вечер Клавдия, как всегда, ближе к ночи побежала, принарядившись, на свидание в предчувствии чего-то важного, что должно было случиться в её жизни.
Заозёрский встретил девушку в условленном месте.
- Клавдинька! - бросился к ней Заозёрский. - Наконец-то! - вручив девушке цветы, он повлёк её к реке, где у пристани были привязаны рыбачьи лодки: -
У меня для вас сюрприз!
- Какой же?
- Поедем на Кострому кататься, там я всё скажу.
Клавдия поколебалась не более секунды:
- Хорошо, Митя, я согласна.
На маленьком островке, куда они приплыли, было тихо, не щебетали даже птицы. Клавдии стало немного жутковато – ночью знакомый островок выглядел таинственно, и в то же время - весело, а когда они вышли на небольшую, залитую лунным светом полянку, то Клавдия восхитилась:
- Ой, как чудесно здесь!
Дмитрий, возбуждённый выпитым до встречи вином, лунной ночью, молча держал Клавдию за руку.
- Митя, не хотите искупаться? Знаете, как здорово купаться в лунной дорожке! – предложила Клавдинька. - Попробуйте окунуться в лунное серебро, это будет сюжет для вашей новой пьесы или стихотворения.
Нет, Дмитрий не хотел купаться, он хотел сжать Клавдию в объятиях и целовать, целовать, целовать... К тому же он не умел плавать.
Клавдия вышла из укрытия в трусиках и лифчике, осталось только скинуть туфельки и повесить аккуратно платье на ветку ивы, которая полоскала свои косы в речной воде.
И тут Дмитрий не выдержал. Только смотреть на гибкое девичье тело, залитое лунным светом, и не обладать им, было свыше сил Заозёрского. Дмитрий рванулся к Клавдии, но та, оказывается, зорко следила за ним, и резво отскочила в сторону, а Дмитрий влетел в куст, больно оцарапав сучком щеку. Неожиданное сопротивление обозлило и ещё больше раззадорило его. Заозёрский вылез из куста и вновь молча бросился на Клавдию. Девушка поняла, что дело для неё принимает нешуточный оборот, и она испугалась: перед ней был не ласковый и предупредительный Митя, а незнакомый жёсткий мужчина с горящими жадным желанием глазами. Клавдия попятилась, споткнулась и полетела навзничь с невысокого обрывчика в воду, окунувшись с головой. Когда она вынырнула, то увидела, что Заозёрский, беспорядочно взмахивая руками, пытается выбраться на берег – он не смог удержаться на краю обрывчика, когда бросился за Клавдинькой. Как всякого, не умеющего плавать человека, его тянуло на глубину, а вылезти он не мог: берег осыпался под руками, и он вновь падал в воду.
Клавдия сначала рассмеялась:
- Так тебе и надо, а то развоевался! - она плавала недалеко от Дмитрия до тех пор, пока не поняла, что тот не умеет плавать, тонет нешуточно, и бросилась на помощь.
У Клавдии не хватило сил вытащить грузного Дмитрия полностью из воды. Он лежал на песке, ноги его облизывали небольшие волны, и он совершенно не подавал признаков жизни. Клавдия брызгала Дмитрию в лицо водой, трясла его за плечи, хлопала по щекам и, наконец, отчаявшись, упала ему на грудь и горько заплакала. Честь свою соблюла, а любимый умер...
- Мммм... - застонал Дмитрий.
Обрадованная девушка, обхватив его мокрую кудрявую голову ладонями, принялась целовать Дмитрия в глаза, в губы, щёки, бормоча:
- Митя, Митенька, милый мой, любимый, прости меня. Я люблю тебя, я буду твоя, если ты этого хочешь, прямо сейчас буду, - лепетала она между поцелуями.
Но Дмитрию было не до шалостей. Он сел, задом отполз от воды. Его бил озноб, в руках и ногах - ватная слабость, а на желудке так скверно, что Дмитрий не выдержал, встал на четвереньки и, судорожно содрогаясь, вытошнил воду, которой нахлебался вдоволь.
Они не стали разводить костёр, лишь по очереди выпили вина из бутылки. Клавдия, переодевшись, помогла Дмитрию сесть в лодку, сама взялась за вёсла. Дмитрий сидел напротив нахохленный, дрожавший от холода, смотрел, как девушка ловко управляется вёслами, и мало-помалу стал приходить в себя.
- Клавдинька, ради Бога простите меня! - выговорил он, стуча зубами. - Я хотел посмеяться над вами, мы с товарищами поспорили, сумею ли я с вами... И вот - проспорил, - он уныло повесил голову на грудь, ничего иного ему не оставалось.
Клавдия нахмурилась. Выходит, он вовсе не любил её, а она-то, глупая, выболтала ему тайну своей души, ах, как вышло неприлично!
- Милая, милая Клавдинька, я понял, что я - идиот. Я хотел потешить себя, но забыл о вашей душе, о вашем добром сердце, над которым никак нельзя надругаться. Простите. Я искуплю свою вину. Завтра же приду к вашему батюшке и попрошу вашей руки. Я только сейчас понял, что я люблю вас так, как никого ещё доселе не любил. Ах, как прелестно и весело будет нам вдвоём! - и Дмитрия понесло по волнам мечтаний. - Мы объедем с вами весь свет, мы направимся на гастроли за границу, я буду много работать, много напишу пьес, у нас будет много денег, и мы проведём свои дни в счастии и спокойствии... Я приеду свататься в воскресенье. Вы согласны?
Воскресение наступило через два дня, и с самого утра к дому Смирновых подкатила рессорная коляска, в ней сидели два роскошно одетых господина. Один из них был Заозёрский. Увидев его, Клавдия отпрянула от окна. Константин, недоумевая, нахмурился: чего дочь испугалась?
Гости зашли, чинно поздоровались с земными поклонами, представились. Константин теперь и сам испугался: таких важных красивых господ он ещё не видывал в своём доме - актёр Заозёрский и один из самых богатых купцов, Сыромятников, у него были лавки в Торговых рядах. Купец Сыромятников, хоть и богач и одет барином, а всё же свой, костромской, с ним и кум Савва Прохорович Веденеев, крестный Коли, водится. А вот актёр зачем пожаловал?
Когда гости приступили к делу: мол, у вас княгинюшка есть, а у нас - молодой князь, Татьяна охнула, прикрыв пальцами губы. Константин повёл суровым взглядом в сторону дочери, отчего та, вспыхнув, бросилась вон из комнаты. По этому взгляду Клавдия уже догадалась, что отец откажет сватам. Так и случилось. Он долго откашливался, не глядя в тревожные лица гостей, жены и детей. Потом похмыкал напоследок в кулак и сказал твёрдо:
- Рано Клавдии замуж выходить. Молода.
И сколько его ни убеждал Сыромятников, Заозёрский даже на колени рухнул перед ним, умоляя выдать Клавдию за него, но Константин не проронил больше ни слова.
Ночью, лёжа рядом с мужем, Татьяна спросила:
- Что же ты, Костя, не дал согласие на брак Клавдиньки с артистом?
- Она не пара ему. Слишком хороша для него. Ей муж надёжный нужен, а не щелкопёр, который ногами в театре дрыгает. Он её бросит где-нибудь, и пропадёт девка, потому что красивая, сердце у неё горячее, верное, однако молодое и слабое, не стерпит обиды, надорвётся. А с надорванным сердцем человек жить не может, жизнь его задавит. И упадёт человек так, что уж дальше и падать некуда. Я не хочу, чтобы так случилось с Клавдинькой.
- Да, так, наверное, и случится, - вздохнула Татьяна, удивившись в который раз мудрости своего цыгана. - Се ля ви...
- Что-что? - не понял Константин.
- «Такова жизнь» - по-французски.
- А-а... - протянул Смирнов и, помолчав, добавил, - не могла бы ты, Таня, говорить пореже эти свои всякие французские да англицкие слова?
- Ай эм сорри, - извинилась Татьяна и тут же поправилась. - Извини, они вылетают из меня совершенно случайно. – Заозёрский, говорят, талантливый, и Клавдинька, кажется, увлечена им.
- Пусть талантливый, умный, но не стоит он нашей Клавдиньки, - упрямо повторил Константин. - А любовь девичья утечёт вместе со слезами. Спи, Таня, своего слова я не изменю.
Вскоре Константин сонно задышал, а Татьяна всё решала, правильно ли они поступили так жестоко с дочерью. Конечно, Заозёрский пригож собой, наверное, любит Клавдиньку, но, видимо, Константин каким-то внутренним чутьём сумел измерить глубину этой любви, понял, что похожа она, видно, не на глубокое синее бескрайнее море, как уверял их артист, а на мелкую лужицу на дороге после лёгкого весеннего дождя, которая пересыхает с первыми же солнечными лучами. Ну что же, так тому и быть, как решил Константин. Только надо всё это объяснить Клавдиньке поделикатнее. И она тоже заснула.
Но не спала Клавдия. Она любила первой чистой девичьей любовью и не хотела ничего понимать.
Через неделю Клавдия исчезла из дома. Правда, в первую ночь её не хватились, думали, заночевала у Саввы Прохоровича. Послали туда Кольку и он принёс ошеломляющую весть, что Клавдия не ночевала у кумов. Впрочем, Колька и так знал, что сестры там не было, ведь он сам проводил Клавдию к пароходу, на котором отплывал столичный театр.
Колька никак не мог дождаться завершения учения в школе. С одной стороны хочется ещё поучиться в гимназии либо в техническом училище. В мире столько интересного, что за четыре класса фабричной школы всего не узнаешь. Зотовы, конечно, не дураки, им нужны грамотные рабочие, потому и школу построили как раз напротив заводской конторы, учителей наняли. Но больше четырех классов, они считали, и не надо рабочим. В самый раз их будущий работник до двенадцати лет учится грамоте, а потом прямым ходом идёт на завод, который очень хорошо виден из окон школы. Вот Колька летом и пойдёт работать - заработков отца и старших братьев семье не хватало, потому что шла война с германцами, и всё в лабазах стало дороже. А ещё Кольку радовало, что не будет общаться с отцом Киприаном, с которым у мальчишки давняя вражда. И особенно малец возненавидел Киприана прошедшей весной.
Отец Киприан жил в двухэтажном доме при Запрудненской церкви Христа Спасителя. Колька в его доме бывал не один раз – директор школы часто посылал смышлёного мальчугана к батюшке с записками. Однажды он прибежал к отцу Киприану с запиской. Девушка-кухарка оставила его на кухнё, а сама поднялась к отцу Киприану в кабинет. В кухне так вкусно и густо пахло жареным-пареным, что у Кольки даже голова закружилась. Он уставился на плиту и глазам своим не поверил: там шкворчали на огромной сковороде котлеты, и у Кольки тут же рот залила липкая слюна.
- Вот те на! - присвистнул Колька. - Ну, батюшка, ну и прохвост! Великий пост, а он котлеты на скоромном масле трескает!
Смирновы питались неплохо, но Великий пост соблюдался у них очень строго. Мать все шесть постных недель готовила блюда из грибов да овощей, так что капуста квашеная и картошка основательно надоели Кольке. А тут - котлеты!
Колька облизнулся, подумав, скорее бы вынесли ответ, а то при запахах таких и в обморок хлопнуться можно. Ноги сами понесли Кольку к плите, а руки протянулись к блюду, где горкой лежали только что снятые со сковороды котлеты и бросили несколько штук в шапку. Послышались шаги, Колька отскочил к двери, ужаснувшись содеянному: «Господи, пронеси и помилуй!!!»
Девушка вручила Кольке ответную записку, и он выскочил на крыльцо. Во дворе подметал дорожки бородатый дворник-звонарь, и Колька кинул шапку на макушку: вдруг дворник заподозрит что-то неладное в том, что он шапку на улице не надевает. И...
«Господи, какая же адская боль! - Колька подпрыгнул на месте, чуть не взвыл бешеной собакой оттого, что горячие котлеты плотно прилегли к голове. Он вынесся за ворота, едва не сбив дворника с ног, пробежал пол-улицы в шапке, а потом скинул её, бросился к сугробу и с разбегу воткнулся горящей головой в сугроб. - Господи милостивый, как больно!»
Он вывалил котлеты на дорогу, подопнул одну ногой. Котлета отлетела в сугроб и развалилась, показав розовое маслянистое нутро. Слюна чуть не закапала с Колькиных губ, но мальчишка с яростью принялся топтать сапогами котлеты.
- Нате, нате вам! - приговаривал он. - Вот ещё, вот! Ну, батюшка, отомщу же я тебе! - и погрозил кулаком в сторону поповского дома.
Способ мести пришёл на ум сам собой. Колька нарезал редьку, спихал ломтики в бутылку и сунул её в теплую печь, чтобы редька хорошо разопрела.
Утром он явился в школу раньше всех. Вытащил бутылку, откупорил её и спрятал в учительский стол под бумагами. Дух от бутылки шёл такой отвратительный, что Колька зажал нос руками, пока маскировал бутылку в столе.
Первый урок - закон Божий. Киприан вошёл в класс, и с порога скомандовал:
- «Отче наш!»
И класс поначалу разноголосо, а потом все более слаженно начал читать молитву:
- Отче наш, Иже еси на небесех! Да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое...
Киприан ходил между рядами, торжественно неся толстый живот, на котором лежали руки. Он чертил в воздухе круги большими пальцами рук, удовлетворённо кивал и внимательно поглядывал на учеников: все ли усердно читают молитву или же просто губами шевелят.
- ... да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли... хлеб наш насущный даждь нам днесь...
«Ишь, натрескался - пузо лопнет! - подумал с ненавистью Колька, глядя на Киприана. - Долгогривый обжора, гад проклятый!» - старательно притом выговаривая:
- ... и не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого...
- Садитесь, чада мои, - сказал Киприан, усаживаясь за стол. Открыл ящик стола, собираясь достать классный журнал.
Колька не сводил с него глаз.
Батюшка дёрнул носом, бросил взгляд на учеников и рявкнул свирепым басом:
- Паршивцы, кто воздух испортил?
Ребятишки молчали.
Отец Киприан встал и медленно двинулся вдоль рядов, выуживая одновременно из карманов рясы огромную роговую расчёску. Той расчёской Кольке доставалось чаще всех за то, что мальчишка-озорник всегда перевирал слова молитв, хотя память у него была прекрасная.
Киприан прошёлся по классу туда-сюда, усердно принюхиваясь, но скверный запах был всюду. Поп забыл задвинуть ящик стола, и зловоние все гуще и гуще заполняло комнату. Тут батюшка смекнул, что здесь что-то не так, но что - понять никак не мог. Он заглядывал в парты, ворошил сумки, наконец, вызвал сторожа, и они вдвоём стали тормошить ребят, пытаясь обнаружить причину мерзкой вони. Прибежал директор, всех выгнали вон, принялись проветривать помещение, но запах всё равно держался стойко. До Киприана дошло, что особенно густая волна зловония идёт со стороны стола, и бросился туда. Вскоре он выкопал из-под бумаг бутылку и, зажав пальцами нос, опрометью кинулся из класса. Вернулся свирепым, аки диавол, и весь урок вёл дознание, каким образом бутылка оказалась в столе, отвешивая щедро щелчки и подзатыльники. Однако виновник переполоха не обнаружился.
На следующий день безобразие повторилось снова. Урок Божий был опять сорван. И на третий - тоже. Но Бог, видно, и в самом деле любит троицу, потому что на четвёртый день Колька попался. Он решил адскую бутылку засунуть в только что протопленную печь. Едва открыл сумку, доставая своё орудие мести, как сзади скрипнула дверь, и на пороге возник отец Киприан. Колька от неожиданности застыл на месте с бутылкой в руках. А поп закостенел от удивления и гнева.
Первым пришёл в себя Колька. Набычившись, ринулся вперёд и головой врезался прямо в живот отца Киприана, который не успел отодвинуться в сторону. Повторить попытку прорваться Колька не успел: поп проявил ловкость и схватил шкодника за шиворот, потащил его к директору, торжествующе рыча:
- Выследил-таки паршивца, я так и знал, что это твоя работа! Знал!
Директор училища Яков Степаныч, преподававший грамматику, любил смышлёного парнишку, потому не стал его распекать, а лишь приказал, чтобы он тот час же привел с собой отца или мать.
Брёл Колька домой и вздыхал, почёсывая зад: опять попадёт от батьки.
- Касатик, а касатик... - вдруг обратился к нему кто-то.
Колька поднял голову и увидел старушку-нищенку.
- Касатик, барчук дорогой, дай копеечку, а?
- Какой я тебе барчук? - огрызнулся Колька и хотел выругаться да вовремя вспомнил, что прошлым летом обругал такую же старуху, а та и посулила: чтоб тебе с дерева упасть и не выжить! И верно ведь, сверзился Колька с высоченного тополя, всё лето в постели провалялся, еле выжил. Вот ведь какая вредная нищебродка попалась, типун ей на язык!
И тут Кольку осенило:
- Бабуля, а хошь, пятак дам, отслужи только службу, а?
- Какую, касатик? - осведомилась старушка.
Но Колька уже тащил её за собой, на ходу объясняя, что ей следует сделать. Старушка обозвала парнишку антихристом, однако всё же в школу пошла.
- Вот, Яков Степаныч, - сказал Колька директору школы, - мама и папа на работе, так я тётю привёл, она к нам в гости из деревни приехала.
Директор подозрительно разглядывал «тётю», уж больно неказисто была та одета, не под стать Смирновым, и всё же кратко рассказал про Колькину проказу.
«Тётя» молча выслушала и вдруг рассвирепела:
- Ах, ты, анчихрист! Над батюшкой измываешься, поганец, татарин немытый! - и «понесла по кочкам» Кольку, да ещё и за вихры уцепилась.
- Что вы, что вы, не волнуйтесь, любезная, так! - перепугался директор. - Он вообще-то мальчик смышлёный, озорной, правда, но очень и очень способный к учению, да-с...
- То-то, что озорной! - и отвесила щедрый подзатыльник «племяннику», и не поверишь, что рука у старушки немощная.
Яков Степанович бросился к ней, пытаясь успокоить, но та уж и сама поняла что переборщила, смущённо поклонилась:
- Уж извиняйте вы его, анчихриста этакого, вот ужо дома отец ему шкуру-то пополирует...
- Бабуля, на пятак! А за вихры мы не договаривались! - обидчиво начал высказывать нищенке Колька, едва они отошли от школы.
- Ты уж, касатик, не серчай, это я спектаклю играла для пущей веры. А за пятачок спасибо. Я славно сёдни поем и за тебя от души помолюсь. А ты не озоруй, ведь говорит начальник ваш - смышленый ты. Вот и учись, чтоб не пришлось на старости мыкаться, как мне. Да и батюшку не обижай, грех это…
Старушка перекрестила Кольку и ушла. А он долго смотрел ей вслед, жалея, что идёт она, бедняжка, по раскисшему снегу в разбитых валенках (он заметил в директорском кабинете мокрые следы от её обуви), бесприютная и жалкая...
И вот снова весна, Пасха…
Над Костромой торжественно плыл величавый колокольный звон - в церквах шла служба всю ночь, и теперь колокола словно бы отдыхали, порой вздыхая – «Бом... бом... бом...»
Смирновы не были в храме в Пасхальную ночь – Татьяна, беспокоясь о пропавшей Клавдиньке, приболела. Константин, всегда жалевший жену, не отпустил её на всенощную, боясь, что в духоте храма, где в Пасхальную ночь яблоку негде упасть, ей станет дурно. И вот они всей семьей двигались вдоль улицы к церкви. Впереди дети парами: Людмилка и младший шестилетний Гришутка, потом Костя и Коля, Михаил на правах старшего шёл рядом с отцом и матерью. Все принаряженные, выступали чинно, важно, особенно сам Константин. На нём - алая, самая любимая рубаха, чёрный атласный жилет, новые суконные брюки, чёрная тужурка из тонкого войлока, жаркими солнечными зайчиками сверкали начищенные выходные хромовые сапоги-гармошки. Он шёл без шапки, заложив руки за спину, впрочем, его густым и курчавым с проседью волосам шапка и не нужна, в правом ухе поблескивала золотая серьга - единственная память о таборе, о цыганской воле.
Кольке скоро надоело тихое шествие по улице, и он начал тайком от родителей подталкивать Коську в бок. Долговязый тощий Коська молчал, боясь навлечь на себя отцовский гнев. Зато не боялся бесшабашный Колька, но безропотность брата скоро надоела ему, и он стал наступать на пятки младшим, пока Гриша не споткнулся, а Колькин загривок не ощутил тяжесть отцовской руки.
В церкви, где малолетки вместе со взрослыми получали отпущение грехов и причащались, было тесно и впрямь душно. Колька с Коськой встали в исповедальную очередь, Людмила с Гришуткой пошла с родителями, а Михаил остался у церковной белой каменной ограды с дружками-годками.
Киприан, прикрыв Кольку покрывалом, спросил:
- В чём грешен, чадо?
- Ни в чём, батюшка! - Колька старался отвечать кротко и прилежно.
- Отвечай: «Грешен, батюшка!» - пророкотал Киприан.
- Грешен, батюшка, - послушно согласился Колька.
- Воровал ли, отрок?
- Нет, батюшка.
- Отвечай: «Грешен, батюшка!» - пробасил вновь требовательно Киприан.
- Грешен, батюшка...
- Ну, а барашка в овражке ловил? - в голосе попа слышалась усмешка.
- Чего? - не понял Колька. - Какого барашка? У нас и бараны-то в слободе не водятся.
- Девок, говорю, щупал, болван ты этакий? – прошипел поп мальчишке в самое ухо, наклонившись над ним.
- Нет, батюшка... - растерялся Колька.
- Говори: «Грешен!», а то заладил: нет да нет!
- Грешен, батюшка, - промямлил Колька, с нетерпением ожидая, когда поп завершит обряд и прогудит: «Отпускаются рабу Божиему грехи его...»
Киприан отпустил Кольке его грехи и подсунул под покрывало ладонь за пятачком, который пролагалось ему вручить. Пятак-то у Кольки был, мать ещё утром специально выдала денежку, но уж больно неохота с ней расставаться. Колька до тех пор сильно сопел, раздумывая, как поступить, отдать ли Киприану пятачок, пока поп не щёлкнул его по макушке, напоминая о том, что следует сделать после исповеди. И это разозлило Кольку. Он сложил фигу и ткнул её в раскрытую могучую и пухлую длань, которую Киприан тут же захлопнул, словно капкан, а Колька уже стремительно мчался прочь, чтобы батюшка не наградил вдогонку новым подзатыльником. Влетев в очередь за причастием, Колька оглянулся, довольный, на Киприана, который от злости только глазами вращал, но не посмел погрозить кулаком проказнику, тем паче обругать его.
Вино на причастие было сладкое-сладкое, очень понравилось мальцу, и он вновь пристроился в очередь. Раскрыв рот для причастной порции вторично, Колька уловил на себе подозрительный взор дьячка, но причастие всё же получил. Когда же Колька третий раз предстал перед ним с раскрытым ртом, то тут же захлопнул его: ухо зажали жёсткие пальцы:
- Обманывать вздумал, мерзавец ты этакий, прости меня, Господи! Брысь отсюда! – прошипел ему в ухо дьячок.
И Колька стал пробираться к выходу, где следовало ещё оставить пятачок, выделенный матерью на пожертвования солдатикам, что бьются теперь на германском фронте за веру, царя и Отечество. Кольке, конечно, солдатиков было жаль, но пятак - ещё больше. И он, бросив пятак на блюдо - всё же сделал доброе богоугодное дело - мимоходом прихватил гривенник.
Теперь в церкви делать нечего.
Колька вышел на улицу за церковную ограду, посмотрел улыбчиво на солнце, голубое небо, на ребятишек, играющих в бабки неподалеку на дороге, поглядел, как другая компания фабричных сорванцов меряется крепостью «крашенок», и, позванивая монетками в кармане, стал спускаться к мостику через речку. И тут он увидел свою знакомую «тётю», выручившую его прошлой весной в школе перед директором. Она сидела с другими нищенками у ограды.
- Будьте здоровы, бабуля, Христос воскресе! - звонко поприветствовал старушку Колька и, покопавшись в кармане, на ощупь выбрал пятак и вручил его нищенке. - Держите, бабуля!
Старушка взяла пятак, и губы её скривились, она готова была заплакать: несмотря на великий христианский праздник, подаяний было мало. Невысокие стали заработки у рабочих, а нищих прибавлялось на паперти – к убогим от роду добавились солдаты, искалеченные войной.
- Воистину воскресе, - ответила растроганная старушка, - спаси тя Бог. Уж так я за тебя, касатик, молиться буду, Христос тя спаси...
Но Колька уже не слушал, шагая к торговкам, которые расположились у мостика через Белянку. Он купил на пятак сушёных груш, пятак, полученный на сдачу с гривенника, решил оставить для игры в бабки.
Шёл по Спасо-Запруденской улице Колька, жевал груши, сплевывал семечки, был доволен собой и жизнью, тем, что повезло в игре, и он сумел утроить свой капитал.
- Откуда, Колька, груши? - спросил его Коська-брат, догнав почти у самого дома. - Дай и мне.
- Оттуда! Уметь надо! - самодовольно усмехнулся Колька и рассказал, посмеиваясь, про все свои финансовые операции.
- Дай, Колька, груш, - попросил вновь Коська, но, получив отказ, обозлённо пригрозил: - Дай, а то батьке скажу! Он тебя вздует!
- Говори! - презрительно сморщился Колька. - Ябеда-корябеда! Я сам тя вздую! Да батька за ябеду добавит!
В том, что Колька его победит в драке, Коська не сомневался: младший брат был сильнее и ловчее. Но соблазн отомстить Кольке руками отца был так велик, что Коська всё же вечером рассказал отцу про шкоду брата, улучив момент, когда рядом никого не было: быть доносчиком - плохое дело, Коська это понимал, доносчиков не любят рабочие.
После вечернего чая, когда ребята сиганули из-за стола после отцовского позволения, Константин придержал Костю и Кольку:
- Спускайте штаны - и на лавку!
- Папенька, да я-то зачем? - заныл Коська. - Я ничем не виноват!
Колька молча первым лег на лавку, которая служила ребятам и во время еды, и была их домашним эшафотом. Он крепко ухватился за деревянные раскоряченные ноги, стиснул зубы до хруста в скулах и постарался расслабиться - по своему богатому опыту знал, что во время порки лучше не напрягать тело.
Татьяна тут же ушла. Она всегда была против порки детей, но и противоречить не пыталась, зная, что это бесполезно, потому что Константин однажды ей сказал: «Меня отец больше всех сёк в таборе, однако, хуже я от этого не стал».
Плётка свистнула, Колька вздрогнул, слёзы зависли на ресницах, на ум пришла молитва мытаря: «Боже, милостив буди мне, грешному... - но дальше он забыл и от души зашептал своё: - Господи, спаси и помилуй, не дай описаться, вот отец тогда всыплет, так всыплет...»
Отвесив Кольке достаточное число ударов, Константин приказал:
- Вставай!
Мальчишка осторожно встал, так же осторожно натянул штаны и застегнул поясной ремешок, стараясь даже не скривиться, украдкой смахнул слезинки с густых ресниц, и медленно, отчасти от форсу, отчасти от боли (штаны шоркали по битому месту), независимо вышел из комнаты, злорадствуя, что и Коське тоже перепадёт.
Константин усмехнулся в бороду: вот, стервец, больно, а молчит. Молодец парень! Хороший бы из него в таборе цыган вышел, старый Роман был бы доволен внуком. А вот Костя, второй сын, названный так, как и сам Константин, по давней традиции в их роду, совсем не такой.
- Ложись! - сурово приказал Константин-старший младшему и щёлкнул плёткой.
Костя тихо запоскуливал, укладываясь на скамью, и при первом же ударе дикий вопль взвился к потолку.
- Не доноси, не доноси... - приговаривал отец при каждом ударе, - не вой, терпи...
Колька сидел в это время в кустах смородины и прикладывал мокрую тряпицу на больное место. Он уже жалел брата, думая, чего же орёт Коська-дурак? Говорено же ему не раз, что батька, когда орёшь, хлещет больнее. Вот он, Колька, и не пикнул сегодня, так отец, можно сказать, лишь погладил... ой!
Как только принёс Колька свидетельство об окончании фабричной школы, отец объявил:
- Пойдёшь, Колька, завтра со мной. Я с мастером договорился, будешь в ватерном цехе робить. Ты уже встал на ноги, хватит ворон гонять.
На следующее утро Колька молча плёлся за отцом и братьями. Завод, конечно, не пугал его - видел заводские корпуса из окон школы да и бывал там не раз, когда носил обед братьям и отцу. Но одно - прийти просто так, и другое - работать там постоянно.
За проходной Михаил и Костя ушли в механические мастерские, где Коська теперь работал, а Константин повёл Кольку в прядильный цех к знакомому мастеру. Они нашли его в маленькой стеклянной конторке, откуда виден был почти весь цех, хотя проку в том, наверное, не было от пара, что шёл от распарочных котлов. Мастер - дородный, рыжий-рыжий, как их петух. Он сидел за столом и пил чай.
Колька поразился, как мгновенно изменился внешне отец, казалось, даже ростом стал меньше. Стоит, картуз теребит в руках, а в глазах - мольба:
- Вот, Кузьма Проклыч, мальчонку своего привёл. Я говорил вам вчера. Он уже не маленький, тринадцатый годок идёт, крепкий паренёк...
Мастер ничего не ответил Смирнову, словно и не с ним вчера в чайной водку пил, не взглянул и на Кольку, только буркнул в рыжие пушистые усы:
- Иди за мной, на ватерах будешь работать катушечником.
Колька боязливо посмотрел на отца, тот постарался ободряюще улыбнуться и подтолкнул сына вслед за мастером.
Ватер - большая прядильная машина. Прядение может быть «сухим» и «мокрым». На Зотовской фабрике - «мокрое» ватерное отделение, куда пряжа доставлялась от распарочных котлов. Затем эта пряжа наматывалась на большие катушки.
От котлов шёл густой пар, и Колька, стоя рядом с мастером, еле видел его лицо, а в глубине этого тумана кто-то смутно маячил. Кузьма Проклыч достал откуда-то длинный брезентовый фартук, сунул Кольке в руки и сказал:
- Смотри, что другие ребята делают, и ты то делай, - и ушёл.
Колька стоял, не понимая, куда ему идти. Всюду пар, пар, пар... И на Кольку прямо из пара накатил страх, он готов был уже умчаться вслед за мастером, но из белесых клубов вынырнул мальчишка, чуть пониже ростом Кольки в длинном фартуке до самого пола.
- Эй, - крикнул он хрипловато и шмыгнул носом. - Ты кто? Новенький? Тебя Проклятыч привёл?
- Новенький, - лязгнул зубами Колька.
- А чего не работаешь?
- Н-не-е знаю, что делать...
- Ясно, я тоже не знал, что делать сперва. Проклятыч рази что скажет. Вот дерётся он здорово, гляди, во, - мальчишка вздёрнул верхнюю губу и показал выбитый зуб, - это мне Проклятыч шандарахнул. А тебя как звать?
- К-к-ко-о-лька...
- А я - Лёшка! Слышь, а как тебя дразнют по улошному?
- Колька-глаз.
- А чё? Тоже хорошо, - одобрил прозвище новый знакомый. – А я – Колобок, моя фамилия – Колобков. Слышь, а давай вместе работать будем, так веселее. А?
- Ага...
Новый товарищ вдруг забеспокоился, зашептал скороговоркой, потянул Кольку, ухватив его за рукав, в глубь парного облака:
- Айда остюда! Погоняло идёт! Увидит, что не работаем - даст прикурить.
- Какой погоняло? - удивился Колька, покорно следуя за товарищем. - А курить разве здесь можно?
- Да не курю я, - отмахнулся досадливо новый дружок. - А вот кто такой погоняло, ты и сам скоро узнашь, сегодня брат Проклятыча в нашей смене, он живо всё объяснит.
Лёшка потащил Кольку через пар, и они вынырнули у самой машины. Рабочий накидал им в подставленные фартуки мокрой пряжи столько, что голова у мальчишки оттянулась от врезавшейся в шею лямки фартука, вниз. А товарищ его шустро побежал на другой конец цеха, поманив Кольку за собой.
К полудню Колька еле передвигал ноги, а новый друг весело посвистывал. Он хоть и был меньше ростом Кольки, но мускулистей, ухватистей и шире в плечах. А погоняло, дюжий парень, ходил по пятам, покрикивал:
- Давай-давай, пошевеливайся, дармоеды чёртовы!
Вдруг погоняло исчез, и Лёшка зашептал Кольке в ухо:
- Слышь, давай присядем, я место знаю.
Он потащил товарища под чердачную лестницу, где стояли какие-то мешки. Ребята спрятались за мешками. Лёшка вытащил из кармана штанов газетный сверток, где была краюха хлеба с круто посолёнными кружками лука и чеснока. Он разломил ломоть пополам и подал один кусок новому дружку. Колька принял угощение и благодарно улыбнулся. Отец велел ему придти на обед в чесалку, да вот ноги Кольку не несли уже. Съев свою долю, Колька задремал и сквозь навалившийся сон слушал шепоток:
- На чердаке, сказывают, черти водятся, а наш погоняло, брат Проклятыча, с ними заодно. Он часто на чердак ходит, а потом выходит оттуда пьяный и злой, как чёрт, ведьмы, его так гоняют, что он пьяным становится. У него, сказывают, и плётка из чёртова хвоста.
- Да ну... врёшь небось, не из чёртова. А почему мастера Проклятычем зовут? - язык у Кольки заплетался.
- Ей-бо, не вру! - забожился Лёшка. - А Проклятычем его прозвали за то, что вредный он ужасно, каждого рабочего штрафами так обдирает, что от получки ничего не остаётся, ну, рази что в кабак его сводить, так полегче будет. А дерётся не хуже своего брательника, - это было последнее, что Колька услышал, проваливаясь в сон, как в чёрную пропасть.
И приснилось Кольке, что спустился с чердака чёрт и давай хлестать его с товарищем своим хвостищем. Колька закричал во сне, открыл глаза и увидел перед собой погонялу, здоровенного детину с рыжей курчавой бородой и закрученными вверх усами. Он был пьян и поднимал руку для нового удара. Лёшка-Колобок вжался спиной в мешки, у него из носа текла кровь.
- Ах вы... - детина длинно выругался и хлестнул Кольку по плечу. Парнишка закричал, хотел вынырнуть из лестничного закутка под рукой погонялы, но тот был опытен, отшвырнул Кольку обратно на мешки и начал хлестать с плеча обоих мальчишек по лицу, рукам...
Но им всё-таки удалось убежать - Лёшка с ужасом в глазах вскочил, увернувшись от очередного удара, бросился вперёд и головой угодил мучителю в живот. Он охнул, согнулся пополам, опустил руку, а ребята разом выскочили из закутка, захлёбываясь слезами, побежали к ватерам.
Колька, став рабочим, почувствовал, что в семье к нему стали относиться по-особому, с уважением. А когда он принёс домой первый заработанный рубль - как раз половину после вычета погонялой штрафа, мать даже испекла по этому случаю любимый Колькин яблочный пирог, и за обедом ему впервые первому из всей семьи положили громадный кусок пирога, лишь потом - отцу, и тот не возразил. И Колька понял: он стал тоже добытчиком, как старшие, он тоже - рабочий человек, и что к человеку, имевшему деньги, относятся иначе, чем к тому, у кого их нет.
В первое же воскресенье после «чествования» Колькиной первой зарплаты, Миша собрался на рыбалку и позвал Кольку с собой, и это парнишке было особенно приятно, потому что знал: Миша не очень жалует Коську, вруна и ябеду.
- Колян! На рыбалку поедем?
- А то! - Колька был рад несказанно: Мишу он тоже любил больше, чем Коську.
Колька шёл рядом с крепким, уверенным в себе братом по спуску к Волге с гордо поднятой головой. Сонные улицы были безлюдны. У лодочной пристани отомкнули цепь лодки Мишиного приятеля. И тут из-за прибрежных кустов выскользнул человек, тихо произнес:
- За окунями собрались?
Миша вздрогнул, оглянулся и широко улыбнулся:
- Нет, за лещами. Здравствуй, товарищ, - и он затряс обеими руками ладонь незнакомца, потом помог ему сесть в лодку. Колька сидел уже на корме у руля и во все глаза смотрел на человека, который совсем не был похож на рыбака.
Миша оттолкнул суденышко от берега, прыгнул и сам в лодку, устроился на средней банке за веслами и начал сильно выгребать на самый стрежень реки, наказав Кольке править к Богословской слободке, что раскинулась возле Ипатьевского монастыря.
Колька молчал: надо будет, Миша сам всё расскажет. Поэтому он просто разглядывал незнакомца, который был одет в чёрное драповое пальто, на голове - шляпа-«котелок». Он сидел, ссутулившись, на носу лодки. Так молча, без единого словечка, достигли противоположного берега, где незнакомец высадился. Он пожал на прощание руку Миши, кивнул приветливо головой Кольке, потом оттолкнул сильным толчком лодку от берега и пошёл, не оглядываясь, прочь.
- Ну а теперь надо и рыбки наловить, - поплевал Миша на ладони и налёг на весла.
- Миш, а кто это был? - не выдержал Колька.
- Хороший человек. Но ты его не видел. Понял, нет ли?
- Чего не понять? Понял.
Миша оглядел небо, досадливо крякнул:
- Эх, а рыбки-то, пожалуй, и не наловим, вишь - светает, - и поторопил. - Ты правь к острову, правь.
Они, и, правда, зря просидели у реки в тальнике целый день - клёв был упущен. Но Колька не жалел об этом, потому что такие дни общения с Мишей выпадали ему редко: брат последнее время часто вечерами уходил куда-то, случалось, что и в воскресенье исчезал из дома. В тот день Миша многое поведал Кольке. Не всё парнишке было непонятно, но главное усвоил крепко: большевики - есть такая партия - за народ. И что помогли они ночью одному из членов этой партии.
Перед тем, как отправиться домой, Миша предложил:
- Давай скупнёмся, жарко, - и он выбрал из воды леску, потом взмахнул вёслами, отгоняя лодку на глубину.
Колька сделал вид, что у него клюёт, стал внимательно следить за поплавком. Стыдно сознаваться, но плавать Колька не умел. Миша отгрёб подальше от берега и, ухнув, прыгнул в воду. Чего бояться? Рыбы всё равно нет. Колька, нахохлившись, по-прежнему сидел на корме, держа удочку в руке. Миша понял: брат не умеет плавать. Волжанин, а не умеет плавать!? Стыдоба! Миша усмехнулся и вдруг выпрыгнул из воды, схватил Кольку за рукав и сильно дёрнул. Колька завалился на борт, лодка накренилась, едва не черпнув бортом воду, а мальчишка не удержался, как был в одежде, так и плюхнулся в реку, забарахтался отчаянно, заколотил руками по воде. Миша плавал рядом и посмеивался:
- Ничё, братишка, захочешь жить - выплывешь!
Колька уходил под воду, выныривал, но... не тонул, держался на воде. Держался!
- Колян, дрыгай ногами-то, дрыгай, - советовал Миша. - Чёртушка этакий, руки выбрасывай, как я, смотри! - кричал он Кольке.
Но Колька ничего не видел и не слышал, бил руками по воде так, что брызги летели в стороны на несколько метров, но держался на воде. И возликовал:
- Плыву! - он поднял над головой торжествующе руку и тут же ушёл под воду, наглотался её, речной, фыркал и смеялся.
- Ну, давай в лодку, - Миша помог брату забраться на судёнышко, и тот рухнул на дно лодки, враз обессилев.
У Кольки всё плыло и качалось перед глазами. Потом вдруг стало что-то ворочаться и булькать в животе, подступила тошнота. Колька с трудом приподнялся, подтянулся к борту, свесил голову вниз. Миша, усмехаясь, выбирал камень, служивший якорем - вспомнил, как его самого учили плавать: сбросили, как щенка, с баржи-беляны, груженой лесом, что приведена была Саввой Прохоровичем с верховьев Костромы и пришвартована у пристани перед разгрузкой.
- Ничё, - Миша похлопал брата по спине. - Пока плывём, ты и обсохнешь. Подвинься-ка, я за вёсла сяду, - он заработал вёслами поочередно, разворачивая лодку носом к противоположному берегу, туда, где был дом. Лодка ходко пошла вперёд, Миша запел: «Мой костёр в тумане светит, искры гаснут на лету. Ночью нас никто не встретит, мы простимся на мосту...» Неожиданно оборвал песню, замолчал, грёб мощно и умело, а за бортом журчала вода.
Колька лежал на корме, смотрел на голубое небо, всё в белых лёгких облачках, и слёзы текли по его щекам. То ли от радости, то ли от обиды. И вдруг Миша на самом стрежне, откуда до берегов не достигает ни единого звука, неожиданно сменил песню: «Вихри враждебные веют над нами, тёмные силы нас всюду гнетут! В бой роковой мы собрались с врагами, нас ещё судьбы безвестные ждут. Но мы поднимем гордо и смело знамя борьбы за рабочее дело, на бой кровавый, святой и правый, марш-марш вперёд, рабочий народ!»
Колька вздрогнул: эту песню он слышал впервые. Ух, какая торжественная и в то же время боевая песня! Вот бы её с ребятами на заводе спеть! Слёзы сразу высохли, и он представил, как будут играть в казаки-разбойники, он будет командиром во время обороны крепости, встанет на самый край рова и запоёт: «Вихри враждебные веют над нами!» Он сел и восхищённо сказал:
- Ух, ты! Вот это песня!
- Да, славная песня, - ответил Миша. – Не вздумай эту песню петь, она запрещённая, могут за неё арестовать, понял, нет ли?
- Как это? - Не понял Колька. – Как это – запрещённая? Кто ж может песню запретить? Песня, она… - долго думал, с чем сравнить песню, и выпалил, - Песня – как птица. Её не поймаешь и в кутузку не посадишь!
- Зато тебя или меня, или батю, к примеру, за песню могут фараоны в кутузку упрятать. Понял, нет ли?
Колька затряс утвердительно головой: понял!
Вечером, поужинав, Михаил, ушёл из дома, предупредив, что вернётся поздно.
Константин сказал:
- Ты бы, Таня, поговорила с Мишей. С нехорошими людьми он связался, с какими-то социлистами. Мне об ентом квартальный наш, Денисыч, сказывал из уважения.
Денисыч, квартальный полицейский Осипов, приходился Смирновым кумом: Константин крестил его дочь Машутку. Осипов крепко уважал Константина за домовитость, благочестие и покорность начальству, а Татьяна нравилась ему тихим спокойным нравом и господскими манерами. Любил он и цыганят-мальчишек (у квартального росли две дочери), и зла Смирновым не хотел, потому, как узнал, что Мишу внесли в «чёрный список» как социал-демократа по доносу одного из агентов, так сразу предупредил об этом Константина.
Татьяна, выслушав мужа, ахнула:
- Что ты, что ты, отец! - она перекрестилась. - Не может этого быть! Да ведь за такое и на каторгу сошлют. Ох, Господи, да как же так?
- Вот и поговори с ним. Он с тобой-то помягче. А то Денисыч сказал, что уже девять социлистов арестовали. Типографию, или как там её, ищут, где смутьянскую газету печатают, а я у Миши давеча на рукаве рубахи видел тёмное пятно, сажей не сажей, а чем-то чёрным мазнуто. Поговори с ним, Таня, Миша ведь с тобой всегда советуется…
Второго июня 1915 года по Костроме прокатился слух, что забастовали рабочие прядильной фабрики, а через три дня прекратили работу рабочие Большой Костромской льняной мануфактуры и двинулись к мануфактуре братьев Зотовых, где работали все Смирновы. Так началась знаменитая Костромская стачка, длившаяся пять дней.
Рабочие начали с экономических требований, а кончили политическими, и одним из них было - освобождение арестованных товарищей, которые передали властям требования рабочих. Полиция и солдаты открыли по демонстрантам огонь в Михинском сквере. Он скосил разом более полусотни людей. Тех, кто уцелел в первых рядах, тут же схватили казаки, остальные демонстранты бросились врассыпную.
Константин прибежал домой в сильном волнении: он сам видел Мишу среди тех, кто призывал бросить работу, а когда отец потребовал, чтобы он ушёл от смутьянов, Миша засмеялся и отвернулся. Но в глубине души Смирнов гордился сыном: вот какой - молодой, а смелый, и люди его уважают. Одно было непонятно Смирнову: чего сыну не хватает? У них есть дом, они не живут, как другие, в общей казарме, начальство Константина ценит, вот и Коську по его просьбе мастер пристроил в рассыльные при конторе, не сидит в пыли, как отец, не парится у котлов, как Колька. Правда, эта услуга обошлась Константину в месячный заработок, да сколько водки споил Проклятычу, чтобы Коське работу полегче нашёл, а потом, даст Бог, и Кольку в контору как-нибудь определят, он ведь шустрее, чем Коська, башковитее. Вот и Мишу на фронт не взяли, хоть и возраст подошёл: хозяева похлопотали за своих рабочих, ведь заказов военных много. А Миша взял и связался с бунтовщиками. Зачем? Чего ему не хватает?
Не понимала и мать сына. Всевышний определил, кому быть хозяевами, кому - слугами, а Миша восстал против этого порядка, значит, пошёл против Бога, и за это его, как грозился отец Киприан, Господь жестоко покарает. А с другой стороны - не маленький уже Миша, понимает небось зачем против хозяев идёт, видно, что-то знает больше, чем они, его родители.
В Кострому стянули войска, по рабочим слободкам разъезжали казаки. И хотя стачка прекратилась, потому что часть требований заводчики и городские власти всё же выполнили, заводы начали работать, но в семьях арестованных и у рабочих, кого начальство считало неблагонадёжными, шли обыски, некоторых даже арестовали.
В одну из таких ночей к ним в дом явились с обыском жандармы, всё перевернули вверх дном, но ничего не нашли.
- Эх, Смирнов, - в сердцах сказал один из жандармов, - порядочный рабочий, ни в чём не замечен, а сына шантрапой воспитал.
Мать, обмерев, тревожным взглядом следила, как чужаки, безразличные к её вещам, любовно разложенным по местам, всё ломали и ворошили, но эта жалость была ничто перед боязнью и незнанием, что сталось с сыном, где он. Её сердце затрепетало от радости, когда Денисыч, уходя, шепнул еле слышно:
- Не арестован Миша, жив и здоров, видели его в чайной Веденеева, вот и ищем. Авось не найдём, прости, Господи! – и мелко, украдкой, перекрестился.
Миша пришёл на вторую ночь после обыска. Худой, заросший юношеской мягкой бородкой, бледный, усталый, лишь глаза смешливые по-прежнему и довольные.
Татьяна со слезами кинулась к нему, но Константин строго приказал сначала собрать на стол, а потом причитать, и сидел потом напротив Миши, посверкивая чёрными глазами, не смея задавать вопросы сыну. А чтобы никто лишний не нагрянул неожиданно в дом, Константин поднял с постели Кольку и велел сторожить: уж Колька - не Коська, не проворонит шпика.
Миша жадно и молча ел, стараясь не смотреть в скорбные глаза матери и сердитые - отцовы. Наевшись, попросил:
- Мама, вы бы собрали мне пару белья да рубашек, ну и еды чуток. Уйду я сейчас.
Мать зажала рот ладонью, чтобы не вырвался крик, смахнула слезу и пошла выполнять просьбу сына. Отец присел рядом с Мишей, подал ему кисет с табаком, и это было так необычно, что Миша удивлённо вскинулся и ткнулся горячим лбом в плечо отца.
- Отец, простите. Но не могу я иначе. Жизнь-то - вон какая: одним всё, другим - ничего. И война нам не нужна.
- А как же... германцы завоевать и нас хотят, и царя-батюшку. Зотов-то всем своим рабочим отсрочку, чтоб на войну не идти, дал, а ты - против него. Нехорошо, - упрямился отец.
- Ему рабочие нужны военные заказы выполнять, вот и выхлопотал, а денег ты разве стал больше зарабатывать?
- Оно, конечно, нет. Сам ведь знаешь, какие штрафы сейчас. Мастер нам сказывал, что машину не почистишь либо струмент сломаешь - штраф, заругаешься громко либо мастера ослушаешься - штраф, а то вдруг стекло разобьёшь или книжку расчётную потеряешь - тоже вычет... Я-то, правда, редко штрафы получаю, и заработок тот же, бывает, конечно, и меньше, так ведь война, и мы, рабочие, должны отечеству помогать. А у германцев и вера другая.
- Вера, вера... Какая вера? - загорячился ещё больше Миша. - Бога всё равно нет. У всех должен быть один Бог - вера в добро и справедливость. Знаешь, есть песня очень душевная и правильная: «Никто не даст нам избавленья: ни Бог, ни царь и ни герой. Добьёмся мы освобожденья своею собственной рукой». Вот мы и добиваемся, и я рад, что судьба меня свела с такими людьми, кто этого хочет. В тюрьмах сидят, здоровья лишаются, чтобы мы, рабочие, свободу получили и освобождение от рабского труда на хозяев, а я - рабочий, почему для меня кто-то должен свободу добывать, а не я сам?
Отец, онемев, слушал эти дерзкие крамольные сыновы речи.
Мать принесла в мешке всё, что просил Миша. Присела рядом с ним, и он оказался между родителей. Обнял одной рукой мать, другой - отца, поцеловал обоих в щеку.
- Простите, родные, не мог я иначе. Спасибо вам за хлеб и соль, за воспитание, - он весело глянул на отцовскую плётку, которая висела по-прежнему на самом видном месте. - Я теперь сам о себе позабочусь. Колька пусть языком обо мне не звонит, Коське про меня не говорите. Будет возможность - дам о себе знать. Правда, это не скоро получится. Обо мне не беспокойтесь, я вас не опозорю.
Миша крепко стиснул плечи родителей и встал порывисто, выбрался из-за стола, начал надевать тужурку и вдруг поморщился.
- Что? - встрепенулась мать. - Что с тобой?
- Да так, пустяк. Царапнуло немного в Михинском сквере.
Мать ухватилась за рукав тужурки, стала насильно раздевать Мишу.
- Покажи, что там у тебя?
- Мама, да ведь мне уже пора уходить. До свету надо через Волгу перебраться! - воспротивился сын, но Константин сурово цыкнул на него:
- Хватит шуметь! Пусть мать посмотрит рану, а я пока покараулю. Не тревожься, сынок, - и так он ласково это сказал, что Миша второй раз за ночь удивлённо глянул на отца и начал покорно раздеваться.
Через полчаса Миша уходил в ночь. Рану Татьяна промыла, накрыла толстыми листьями столетника и перевязала чистой тряпицей. Провожали Мишу отец и Колька, который с удочкой шёл впереди, чутко всматриваясь и вслушиваясь в тишину. Но все было тихо. Кострома спала, решили, видимо, отдохнуть и патрульные, поэтому Смирновы добрались до лодочной пристани быстро и без помех. Несколько минут Миша с отцом прятались в тени амбаров, пока Колька нарочито долго возился с замком на лодочной цепи, осматривая при этом и пристань. Потом свистнул негромко, дескать, всё в порядке, и Миша, обняв на прощание отца, торопливо шагнул к лодке, толкнул её в воду. Тихо плеснула вода под веслом, и лодка исчезла в темноте.
Смирнов запоздало перекрестил темноту и поблагодарил Бога, что ночь выдалась пасмурная, ни звёздочки, ни луны на небе, всё скрыто за облаками. Он потоптался на месте, вслушиваясь в звуки, не крадётся ли где стража, потом побрёл к дому, чувствуя, как текут по щекам слёзы: вот и ещё одно его дитя, его плоть и кровь, покинуло дом, ушло в неизвестность. А ведь он мечтал, что дети будут рядом: сыновья вместе с ним будут работать на фабрике, а дал Бог, выучились бы на конторщиков, девчонок отдал бы замуж за хороших парней, самостоятельных рабочих. Но Клавдинька рассудила по-своему, уехала невесть куда, ни слуху, ни духу о ней. Вот и Миша пошёл своей непонятной дорогой, не той, что хотелось бы отцу.
Татьяна с Константином не спали до тех пор, пока не вернулся Колька, сидели в темноте на крыльце и думали об одном и том же - о Мише, о том, чтобы Колька не нарвался, возвращаясь, на патрульных казаков, ведь в Костроме до сих пор военное положение, объявленное во время стачки.
Колька пришёл уже при свете, в руке вместе с удочкой у него был пруток-кукан, где болтались несколько рыбёшек. Он выжидал время для возвращения неподалеку от Чернигина хутора, ловил рыбу, чтобы не вызвать подозрения, если вдруг наткнулся бы на патруль по дороге домой. Но Бог Кольку миловал, не встретились ему казаки. Бог всегда Кольку миловал, видно, родился он везунчиком.
В девятнадцатом году Николаю Смирнову исполнилось шестнадцать лет. Это был уже не тот испуганный мальчуган-подсобник из ватерного цеха. Он вытянулся, раздался в плечах, стал сильный и гибкий, тонкий в талии, на голове - копна волнистых смолянисто-чёрных волос. Ещё до октябрьских событий семнадцатого года Кольку по просьбе отца мастер пристроил в конторе рассыльным. Так и служил с тех пор Николай рассыльным.
Фабрика принадлежала уже не Товариществу братьев Зотовых, а рабочим. Да и вообще в мире было много чего нового. И в семье Смирновых тоже всё изменилось. Тихо-тихо угас хилый болезненный Гришутка, поседели-постарели Константин с Татьяной, которая с отъездом управляющего копошилась по хозяйству в своем доме. Константин же полюбил долгие прогулки по городу. Часто выходил на волжский берег, стоял там и смотрел вдаль, может быть, хотел увидеть костры родного табора. Но не было этих костров. Старый Роман, поженив сына на русской девушке, откочевал от Костромы, и никогда больше его табор не появлялся вблизи города, вырвал, видно, Роман с корнем любовь к сыну из своего сердца за измену вольной цыганской жизни, не захотел даже видеть своих внуков-полукровок: цыганская кровь взяла верх над разумом. А Татьяна стала ещё набожней, каждое воскресенье ходила в церковь к Заутрене, в будние дни подолгу молилась перед иконой дома, где никогда не гасла лампадка. И всякий раз её молитвы начинались так: «Господи Иисусе Христе, Сын Божий, молитв ради Пречистыя Твоея Матери и всех святых, помилуй нас...» - она просила милости у Бога для своей семьи, для всех своих чад, разбросанных по свету. Один Николай жил с родителями.
Николай теперь и одевался иначе, чем другие фабричные парни. И картуз у него был новый с лаковым козырьком, и сапоги всегда блестели, но были у него и ботинки, и костюм, в котором он выходил гулять в Михинский сквер или ехал в городской сад. Николай тщательно следил за своей внешностью, так как часто ловил на себе заинтересованные взгляды слободских девчат. Но Николай не обращал на них внимания, потому что вот уже полгода его мысли занимала Анфиса, тридцатилетняя женщина. Однажды с конторскими служащими он случайно попал на вечеринку в домик на Осыпной улице. Зашёл туда мальчиком, а вышел мужчиной, и Анфиса теперь постоянно стоит перед глазами.
Анфисе нравились именно такие, никогда не знавшие женщин, поначалу робкие и неумелые и оттого смешные. Анфиса тихонько смеялась в темноте, когда молодой парнишечка несмело, словно боясь обжечься, касался пальцами её обнаженного тела. Ей нравился их восторг от первого сближения, интересно было наблюдать, как мальчики превращались вдруг в пылких страстных мужчин, как они лепетали в ухо безсвязные ласковые слова, наивно думая, что навечно поселились в сердце Анфисы. Но приходил день и час, когда Анфиса легко прощалась с очередным юношей-любовником, ибо появлялся в её поле зрения другой.
Колька-глаз (так и тянулось за ним это прозвище) уже в первый раз поразил Анфису необычным упорством в близости, мужским упрямством добиться сладостной дрожи женского тела, и достиг этого. Что и говорить, Колька-Глаз, пожалуй, был самым способным учеником. И этот самоуверенный и даже заносчивый юнец всё прочнее привязывал к себе сердце Анфисы. Она и не подозревала, что стала первой в длинном ряду побед Николая Смирнова над женскими сердцами, что он, пройдя с Анфисой «полный курс обучения», никогда её потом не вспоминал, зато часто говаривал друзьям: «Курица - не птица, баба - не человек».
Где-то бушевала гражданская война, а в Костроме было относительно тихо. И всё-таки уходили на Восточный фронт один за другим отряды и полки, сформированные сначала из добровольцев - Первый Костромской военно-революционный отряд, Первый Костромской советский полк…
И хотя витала в воздухе тревога, всё же были открыты в городе лавочки, по-прежнему гудели у пристани пароходы. А к Смирновым пришло письмо от Миши, старшего сына. Как ушёл он из дома в пятнадцатом году после расстрела рабочих-текстильщиков, так четыре года о нём ничего не знали родители. И вот первое письмо.
Миша учился в Кремле и писал, что их, кремлёвских курсантов, скоро отправят на фронт, спрашивал, смогут ли родные приехать в Москву проститься, дескать, мало ли что может на фронте случиться. И отец решил ехать к Мише вместе с Николаем, поскольку Татьяна не могла: последнее время часто болела - сказывались беспокойство о Клавдиньке, которая так и не объявилась, о Косте, ушедшем добровольцем в Красную гвардию с одним из полков, созданных в Костроме. Костя, может быть, и не решился бы на такое, но подначил его пойти на фронт младший Колька, который был мастак на всякие «заводки» и шалости.
Татьяну огорчал младший сын, самый озорной и бесшабашный из сыновей. Был мал - дрался да шкодил, вырос - стал пропадать где-то целыми ночами. Мать тревожилась: парень красивый, девушкам глянется, как бы за эти поглядки не попало Николаше от парней. Да и помощи от него мало в доме. Хоть и работает, а получку почти всю тратит на себя. И от Людмилы нет подмоги: вышла замуж за Васю-матроса, Мишиного дружка, который как объявился в Костроме, так сразу и записался в Костромскую милицию, а потом они в Москву перебрались. Вася тот - босяк босяком, матерщинщик, не то, что от Людмилки помощь получить, а самой ей эта помощь с малым дитём требуется.
Москва ошеломила Николая многолюдием, золотом церковных куполов. Ночевали они с отцом не у Людмилы, а в казарме у Миши: отец не жаловал Васю-матроса, да и хотелось ему побыть с первенцем, ведь через два дня курсанты отправлялись на фронт. Николай ночь напролёт разговаривал с братом и как когда-то в детстве влюблённо смотрел на него - Миша, высокий, в ладно подогнанной форме, был очень красив. Отец во время разговора сыновей молчал, но в его взгляде была особая любовь к старшему, гордость за него. А ещё была тревога, ведь молодым командирам предстояло принять командование только-только сформированными необстрелянными частями молодой Красной Армии и сразу - в бой. А Миша не их тех, кто прячется за чужие спины.
- Как жить думаешь? - спросил Миша у брата. - Мама пишет, что шалопутный ты совсем стал, дома часто не ночуешь.
Колька покраснел, вспомнив бессонные ночи с Анфисой, пробормотал:
- Да мама зря беспокоится, и ничего такого я не делаю...
- Эх, Колян, время-то какое пришло хорошее! - обнял его Миша. - Наше с тобой время. Тебе, брат, учиться надо. Не сиди в конторщиках. Учись. Нам люди нужны грамотные, свои специалисты. Понял, нет ли?
А Колька вдруг отвернулся, смахивая нечаянную слезу: останется жив брат, услышит ли он снова забавную присказку: «Понял, нет ли?»
В день отправки войск на фронт на Красной площади было много народу: Москва провожала своих сынов, слушала, затаив дыхание, своего вождя – Ленина, стоявшего на деревянном помосте-трибуне. Константин смотрел вокруг и удивлялся: столько народу, а над площадью тишина, слышно каждое слово.
Едва Ильич завершил речь, как над площадью зазвенели людские голоса, площадь будто зашаталась, загудела единым мощным возгласом: «Ура Ленину! Да здравствует Ленин!» А тот стоял на помосте у барьера простоволосый, улыбался приветливо и махал кепкой, зажатой в руке.
Грянул звонкой медью оркестр, и первые Кремлевские курсанты, молодые командиры, с площади строем двинулись на вокзал, не зная, что шагают они в историю. Мелькнуло весёлое Мишино лицо, толпа шатнулась и отбила Константина от Николая, который стоял почему-то на месте, вместо того, чтобы побежать за колонной бойцов, пристроиться рядом с братом.
Юношу толкали со всех сторон, а он глядел на Ленина, как когда-то смотрел на царя, стараясь запомнить всё до мельчайших подробностей. Но тогда, в тринадцатом, не было такого восторга, не трепетало так сердце от огромной радости, переполнявшей Кольку Смирнова. Царь был недосягаем, как Бог, его равнодушный взгляд, скользнувший по Кольке, не оставил в сердце ничего, а тут хотелось подбежать к Ленину, рассказать о своей жизни, о мыслях. Люди тянулись к Ленину руками, и Колька, остолбенев, смотрел на суету людскую. Опамятовался, когда звуки оркестра почти стихли.
Колька побежал по московским улицам, и оркестр был всё слышнее, у него уже не было сил бежать, а всё же бежал, пока не настиг колонну красноармейцев. Он пошёл скорым шагом вдоль колонны, всматриваясь в лица бойцов, искал брата, пока не увидел Мишу и отца, семенящего рядом с ним.
Николай пристроился к отцу, Миша сверкнул улыбчиво глазами, кивнул одобрительно головой. Таким улыбчивым и гордым запомнился брат Николаю на всю жизнь.
Время шло. Давно закончилась гражданская война. В Костроме налаживалась жизнь, она уже не была такой размеренной, как до революции, не звенели теперь по пасхальным дням колокола. Жизнь там, как и по всей России перекраивалась на новый лад, потому даже улицы стали называться по-новому. Власьевская была названа именем комиссара Первого советского полка Григория Симановского, который погиб во время Ярославского восстания. Покровская называлась теперь улицей Энгельса, Спасо-Запрудненская - Коммунаров, а Михинский сквер стал сквером Борьбы, Козья слобода - Красной слободой. Да и фабрики на Запрудне называются по-новому. Зотовская фабрика, где работали до сих пор многие жители слободы, носила звучное имя - «Искра Октября». Ей довелось пережить страшное наводнение в двадцать восьмом году, когда река Кострома вдруг вышла из берегов во время паводка, едва не достигнув дома Смирновых, который, когда-то шумный, стоял теперь, пригорюнившись, среди таких же тихих домов. Не слышно во дворе ребячьих голосов, да и откуда им быть, если в доме трое взрослых - Константин с Татьяной и Николай.
Николай, вернувшись из Москвы после встречи с Михаилом, засел за книги, поступил на рабфак при Костромском университете, таком же молодом, как и революция. А чтобы прежняя гулёвая компания не мешала учиться, Николай из фабричной конторы перешёл на склад рабочего кооператива весовщиком: и от приятелей отбился, и работа нетрудная, и времени достаточно - можно прямо в складе за учебником посидеть. Николай появлялся дома лишь к ночи: работа, учёба да ещё комсомольские дела - он входил в комсомольскую ячейку бывшей Зотовской фабрики. Он даже у Анфисы перестал бывать - на Запрудне была у Николая зазнобушка - Лена-Ленушка, по фамилии тоже Смирнова, ох и много в Костроме Смирновых! И она любила Николая трепетно и нежно, такая была хрупкая, что Николай боялся её не только словом, лишним движением обидеть. Как же Ленушка будет жить без него, не забудет ли? И не уехать нельзя - за отказ от комсомольского направления на учёбу крепко достанется в ячейке, потому что молодой республике нужны специалисты, правда, непонятно, почему ему, городскому парню, вручили путёвку в ветеринарный техникум, он ведь не знает, где у коровы хвост, а где - голова. Да и учиться придётся в далёком южном городе Новчеркаске. Впрочем, он думал не столько о будущей учёбе, сколько о предстоящей разлуке с Ленушкой. А о том, как будут без него жить постаревшие и ослабевшие родители, Николай не переживал.
А вот исстрадавшееся больное сердце Татьяны сжимала тоска. Ведь, кажется, не навсегда покидает Николаша свой дом, выучится, так и обратно вернётся, для того и путёвку на учёбу дали. Но сердце матери ныло в предчувствии, что и этого сына она видит последние дни. Так оно и случилось. Через год после отъезда Николая, Татьяна тихо угасла, словно лампадка без масла, получив извести о гибели Миши, а потом и Кости, который, демобилизовавшись из армии, остался в Сибири, подрядился работать в геологической партии, да заблудился случайно в тайге. Да и заблудился ли? В сибирской тайге бродили колчаковцы и остатки банд после подавления Ишимского бунта сибирских крестьян.
Но Николай не предчувствовал того, что чуяло материнское сердце-вещун, радовался, что увидит новые города, новых людей. Он был полон сил и энергии. В его небольшом фанерном чемоданчике лежало сменное бельё, костюм, несколько книг, в одной из них - фотография Лены. А в левом кармане тужурки - партбилет, врученный на рабфаке, где была проставлена дата вступления в партию большевиков - двадцать четвертый год. Год смерти Ленина. А впереди лежала целая жизнь. Но Николай Смирнов ничего пока не знал про своё будущее. Не знал он и того, что поколение внуков осудит Ленина, человека, которого Николай всю жизнь боготворил, а памятники этому человеку и его соратникам-большевикам будут разрушаться или продаваться на аукционах. Зато будут подниматься на щит его политические противники. Вожди белогвардейского движения тоже будут почитаться, и даже прах многих из-за границы перенесут в Россию, перезахоронят, как случилось с прахом жестокого командира белогвардейского отряда Каппеля, известного зверскими расправами над теми, кто принял власть рабочих и крестьян – его доставили из Монголии для перезахоронения на кладбище Донского монастыря. Молодые «реформаторы» пели ему хвалу, среди них не нашлось ни одного человека, который напомнил бы людям о зверствах каппелевцев в сибирских деревнях, когда армия адмирала Колчака откатывалась стремительно на восток. То же самое поколение внуков причислит к святым великомученникам его августейшего тезку - Николая II и жену царя, Александру Федоровну, жизненный путь которых завершился пять лет спустя после празднования трёхсотлетия царской династии Романовых, когда первый и единственный раз Кольке Смирнову довелось их увидеть. Николай многого тогда не знал - ему шёл двадцать пятый год...
Двадцатый век был старше Николая всего на три года.
Глава третья: Вятская сибирячка
«Боже, милостив буде мне,
грешнику...»
Молитва мытаря
*****
«Хорошо, светло
в мире божием,
хорошо, легко,
ясно на сердце»
Н. Некрасов
Летом 1586 года, спустя два лета после гибели Ермака, великого покорителя сибирских ханов, на берег реки Туры у слияния её с рекой Тюменкой ступили московские стрельцы и казаки. На том месте стоял татарский город Чинги-Тур, Ермак город завоевал в 1581 году, и ещё тогда обратил внимание, что это место - весьма подходящее для строительства русской военной крепости: просторный мыс, ограниченный с запада овражными берегами Тюменки, а с восточной стороны крутым берегом Туры. Мыс господствовал над окружающей местностью и легко мог быть укреплён.
За неделю служилые люди соорудили острог - вертикально вкопали в землю плотно пригнанные друг к другу заострённые бревна. Работали ратники споро: до начала суровой сибирской зимы, о которой некоторые казаки знали не понаслышке - бывали уже здесь с Ермаком - следовало построить крепкие тёплые жилища. Потому до конца лета выкопали ров, с южной, полевой стороны насыпали земляной вал, а внутри острога поставили съезжую избу, жилые дома, продовольственные амбары и церковь.
Так начинала расти Тюмень, и до сих пор неизвестно, почему она так называется, потому что схожие слова обнаружились позднее и в алтайском, и татарском языках.
В двадцатый век Тюмень вошла крупным промышленным и торговым центром Сибири. Перед Первой мировой войной Тюмень по численности была пятым городом в Сибири. Кроме многочисленных лесопилок в городе были уже судостроительный и чугунолитейный заводы, спичечная фабрика, своя типография, в которой выпускались «Тобольские губернские новости» и «Сибирский голос».
Рядом с фабриками быстро вырастали жилые районы - частные домишки, заводские казармы, где обретался рабочий люд.
А центральные улицы, Царская и Спасская, были застроены добротными каменными особняками, где жили самые богатые люди города. На этих же улицах и самые большие магазины, банки, почта, телеграф. Был в Тюмени театр, построенный купцом Текутьевым, но купец - он всегда купец, потому театральное дело в Тюмени было поставлено на солидную коммерческую базу, и в городе частенько бывали гастроли других театров, что радовало интеллигенцию города.
Советская власть в Тюмени установилась совершенно мирно - в январе 1918 года. Но в июне к городу подступили белогвардейские части. Они старались взять Тюмень в клещи. Враг двигался с востока от Омска и с юга от Кургана. 8 июня в городе было введено военное положение. Рабочие отряды сдерживали белогвардейцев на подступах к городу. Вместе с ними Тюмень защищала Иртышская речная флотилия, а также отряд уральцев, который возглавлял Павел Хохряков. Понимая, что некуда отступать, бойцы сражались отчаянно. И всё-таки, несмотря на самоотверженность и героизм защитников Тюмени, Красная армия вынуждена была в июле отступить, а город заняли белочехи. Бойцы покидали город с тяжёлым сердцем и верой, что вернутся.
Прошли осень, зима, весна, наступил август, холодный и дождливый. Обстановка на фронте изменилась в пользу красных. В городе было пусто, голодно, бессоло. И страшно, потому что белые, спешно покидая Тюмень под натиском противника, вывозили заводское оборудование, грабили жителей, а если кто из горожан сопротивлялся, того или убивали на месте, или отправляли на «баржи смерти» - плавучие казематы, которые покачивались у пристанских причалов. Тёмной ночью тюремный караван отплыл из Тюмени вниз по Туре и обнаружен был в Томске, когда тот город освободили от колчаковцев. Из трёх с половиной тысяч несчастных выжили немногим более сотни человек, и то все были покалечены, больны тифом.
Освободив Тюмень от колчаковцев, Красная армия продолжала наступать, а в Тюмени ревком сразу же взялся за восстановление города и налаживание нормальной жизни. Сразу же были изданы приказы о создании отдела народного образования, об обеспечении города продовольствием, о пуске разрушенных заводов и о создании в городе народной милиции, ибо мало было людей накормить, дать им работу, следовало ещё защитить от многочисленных преступников, которые остались в городе или бродили по лесам вокруг Тюмени.
Бандитам было всё равно, какая власть - белая или красная, в разрушенном городе им живётся вольготнее: легче грабить до смерти перепуганных людей. Бандитского беспредела ревком допустить не мог, поэтому коммунистов-тюменцев отозвали из армии, и многих из них направили для работы в милицию. И это была нелёгкая служба.
Егор Ермолаев, служивший в Зареченском отделении милиции, изредка, когда выдавалось свободное время, ходил мыться в Громовские бани, хоть и были они на другом конце города. Ходил скорее по привычке, чем по необходимости: он бывал в тех банях вместе с покойной женой.
Ермолаев вдовствовал уже несколько лет, вновь не женился, хотя женщины заглядывались на него. А Егор словно забыл о существовании прекрасного пола. Да и когда было время помнить, если всю гражданскую провоевал в отряде Вячеслава Злобина, а затем его направили, как коммуниста, на работу в милицию. А там и вовсе не до женщин - частые разъезды по деревням в погоне за бандитами, облавы в городе, который кишел человеческими отбросами. Самое страшное место – Сараи, огромная пустошь возле старых заброшенных зданий бывшего когда-то там кирпичного завода. Рабочие-кирпичники, не имея средств на постройку домов, рыли возле завода землянки, жили в сырых вонючих ямах подобно кротам. Постепенно встали в ряд у кирпичного завода справные дома, а в землянках приютились какие-то подозрительные личности, день-деньской проводящие за картами в развалинах. Часто в таких компаниях вспыхивали драки, и нередко кто-нибудь из бродяг погибал от ножа своего же приятеля. Так что в Сараях и днём оказаться - мало хорошего, а ночью и подавно.
Сараи – самая большая забота тюменской милиции, чирей на мягком месте да и только: как ни усаживайся, а всё больно. Не хватало ни людей, ни времени, ни опыта, чтобы распутать клубки тёмных дел, что творились в Сараях: всякий раз попытки разузнать что-либо наталкивались на глухую стену молчания. Там сосед боялся соседа, и если кто-то видел нечто преступное, то сразу заставлял себя забыть об этом: попробуй сообщи в милицию - наутро пройдёт по Тюмени слух, что в Сараях вырезали целую семью.
В такое суровое и беспокойное время не только холостые парни, а и женатые милиционеры забывали о женщинах, лишь бы добраться до постели, чтобы хоть часок-другой чутко вздремнуть, не выпуская из рук рукоятку пистолета, лежавшего под подушкой. А порой, едва уставшее тело коснётся постели, как стучится уж нарочный: «Подъём! Вызывают!» - и опять милиционеры на ногах.
Служили милиционеры не за страх, а на совесть, искренне мечтали о светлом будущем России, где не будет ни воров, ни мошенников, а только честные и порядочные люди. Фантазеры они были, первые тюменские милиционеры, как их кумир - «кремлевский мечтатель» Владимир Ленин...
Вернувшись из очередной облавы на бандитов в лесах, Егор Ермолаев всегда шёл в баню, с наслаждением плескался в воде, смывая грязь и усталость. В одно из таких посещений заметил, что номера, где он обычно мылся, обслуживаются новой банщицей. Женщина, вероятно, работала в бане недавно, иначе не залилось бы стыдливой краской её лицо, когда Егор подал жетон: новые банщицы всегда смущались, если в обслуживаемые ими номера приходили мужчины. Но потом они привыкали к своей работе, и уже ничто не могло их удивить.
Егор, как всегда, долго и восторженно, покряхтывая и охая, бултыхался в ванне, улыбаясь и похрюкивая от удовольствия, радуясь горячей воде и ощущению свежести, новизны, лёгкости в теле. Необычайно довольный вышел из номера и весело сказал банщице:
- Ну, молодушка, знатно же я помылся!
Женщина подняла на него серые глаза. Егор прикинул, что женщине, наверное, и тридцати-то нет. Вновь покраснев, отчего её грустное лицо стало милым и помолодевшим, она произнесла чуть слышно:
- С лёгким паром, барин. На доброе здоровьиче.
- Это я-то барин? - расхохотался Ермолаев, окончательно смутив женщину. - Я человек простой, про-ле-та-рий... - по слогам произнес, чтобы женщине понятнее было слово.
- Одеты вы справно, - сказала она, не поднимая глаз, - и наган при вас. Ну, думатча, вы - важный человек, вроде - барин.
- Ну что с того, что справно? Я, молодушка, аккуратность люблю. А ты, однако, вятская?
- Вячкая, вячкая... - закивала женщина.
На том разговор и завершился.
Ермолаев шёл к себе в Зареку в самом прекрасном расположении духа. И странное дело: впервые за много лет он вдруг задумался о своей судьбе. Вот ему за сорок уже перевалило, а семьи настоящей, чтоб жена, детушки - до сих пор нет.
...Первый раз Ермолаев женился по любви. Настенька, жена, была тихой и ласковой. Егор не мог на неё наглядеться, да и не могла успеть притушиться их любовь: грянула война с японцами. Ермолаев тогда работал на лесопильном заводе Кноха и был связан с рабочими-социалистами. Они-то и посоветовали скрываться от мобилизации. Егор так и сделал: уволился с завода, а кормился с поденщины на пристани - купцам всё равно, кто работает в артели грузчиков, лишь бы товар был вовремя погружен-разгружен. Всё так и шло бы своим чередом, да природная непоседливость подвела Егора. Трудно было ему высидеть в халупе долгий вечер в Угрюмовских сараях, где прятался, да и по жене молодой соскучился, вот и решил однажды наведаться к ней.
Пока шёл к заводским казармам, где жил с женой в крохотной комнатёнке, повстречался с компанией грузчиков возле трактира. Те позвали Ермолаева к себе. Слово за слово, стопка за стопкой - и поспорили, осилит ли он четверть водки, не свалится ли с ног. Егору - двадцать шесть, силушка гуляет по жилушкам, он ли не выспорит? Лишь одно условие поставил: к водке добавить ещё хлеба да шмат сала. Ахали грузчики, глядя, как Егор выпивал стакан за стаканом, закусывая хлебом с салом. Но спор выиграл, правда, запошатывался, когда направлялся к выходу.
- Эй, Егорша, ты куда? - окликнули его приятели.
- А, - беспечно махнул парень рукой, - водка на волю просится.
Вышел Егор, пристроился к заборчику, а уж рядом - жандарм:
- Ты чего, пьяная харя, делаешь?
- А то сам не видишь? Отливаю! - ухмыльнулся Егор. - Хошь - вставай рядом!
- Ах, ты... - задохнулся от этакого нахальства жандарм, выматерился, но с места не сдернул, дал завершить начатое. А потом засвистел оглушительно, уцепился за рукав Егора и потащил за собой. Егор вмиг протрезвел, дёрнулся из рук жандарма, но поздно: налетели со всех сторон на свист «фараоны», скрутили, сволокли в околоток.
Утром в камеру заглянул старый седой жандармский офицер и сразу обратил внимание на молодого статного парня:
- Ты, почему, свинья, не мобилизован? Год твой давно уж воюет за царя-отца, а ты?
- Никак нет, вашбродь! - выпятил грудь колесом Егор. - Год мой ещё не призывался! А то бы я со всей душой, как не повоевать за царя, нашего благодетеля и защитника! - и лукаво усмехнулся.
- Молчать! - взревел жандарм, уловив усмешку. И двинул Ермолаева кулаком в челюсть.
Карие глаза Егора бешено сверкнули, и он мгновенно припечатал свой кулак к скуле офицера. Тот, нелепо взмахнув кулаками, рухнул на пол, заюзил к стене, и остался лежать, вытянувшись во весь рост, с удивлённой гримасой на чисто выбритом лице. Таким он и запомнился Егору на всю жизнь. Потом не раз жалел Егор о своей несдержанности, потому что без долгих проволочек в тот же вечер Ермолаев оказался в толпе новобранцев на вокзале: война – настоящая обжора, ей только подавай пушечное мясо, она его заглатывает с превеликим удовольствием. Егор стоял прямо и только морщился, когда кто-нибудь толкал его в исполосованную нагайкой спину.
Так бы и уехал Ермолаев, не сообщив семье о случившемся, да на его счастье проходил мимо знакомый железнодорожник. Егор окликнул его и попросил:
- Матвеич, скажи Настюше, что забрили меня - нечаянно, вишь, вышло. Пусть не печалится обо мне, - и сбивчиво, торопясь, рассказал, как оказался мобилизованным.
- Ай-яй-яй, - покачал головой Матвеич. - Всё то вы, молодые, лезете поперёк батьки в пекло, молодо-зелено... Ну не тужи, всё будет в полном ажуре. Приглядим за женой.
- Всё б ничо, - смущённо потупился Егор, - да ведь на сносях моя Настенька. Родить скоро должна.
Матвеич при этом крякнул, однако ничего поделать не мог: Егор сам виноват, что попался жандармам. Хорошо, хоть в каталажку не засадили да на каторгу не спровадили, впрочем, в армии во время войны оказаться: хрен редьки – не слаще…
Вернулся Егор в Тюмень через несколько лет, испытав ужасы дикой войны, унижение плена. Вернулся полным Георгиевским кавалером - с четырьмя солдатскими медалями в чине унтер-офицера. Пришёл он к дому тестя, где жил прежде, и увидел пепелище.
Пришибленный горем, Егор разыскал Матвеича. А более никого Егор не смог разыскать: кто в тюрьме умер, кто на войне сгинул - дорого девятьсот пятый год обошёлся российскому пролетариату. Январское «кровавое» воскресение в Петербурге, крестьянское выступление в Курской и Орловской губерниях в феврале. В июне восстали матросы-черноморцы на броненосце «Князь Потемкин Таврический». В октябре начались волнения солдат в Харькове, Киеве, Варшаве, вспыхнули восстания матросов в Кронштадте, Севастополе, Владивостоке… Не отстала от других городов и Тюмень, хотя там и не было крепкой объединённой организации, все агитаторы (в основном ссыльные студенты) работали разрозненно. И всё же 28 мая началась первая в истории Тюмени забастовка.
Инициаторами забастовки стали всё те же буйные грузчики, которые немало доставляли хлопот жандармам и раньше. Грузчики, привыкшие работать артелями, оказались наиболее сплочёнными и организованными, потому сразу три тысячи пристанских рабочих рано утром забастовали, выставив экономические требования, и как ни упрашивало их начальство начать работу - срывались выгодные военные транспортные подряды - грузчики стояли на своём. Более того - двинулись в город. На Царской улице их встретила полиция, однако, уездный полицейский исправник не решился применить силу: выглядели дюжие грузчики решительно и грозно. На свой страх и риск исправник ввязался с демонстрантами в переговоры, убедил их вернуться на пристань, дав слово, что пропустит к пароходству делегатов.
Но взбудораженные первой победой рабочие - «фараоны» уступили! - решили совершить рейд по берегу Туры от завода к заводу. Многочисленная толпа покатилась к лесопилкам Ромашева, Агафонцева, Кыркалова, обрастая по пути новыми демонстрантами. К колокольному заводу Гилева, мельнице Текутьева, чугунолитейному заводу Машарова подошла уже стройная организованная колонна. Рабочие всех заводов прекратили работу и тоже предъявили свои требования хозяевам. Бездействие заводчиков окончательно раззадорило забастовщиков, и грозная колонна с песнями двинулась в город, закрывая самочинно кожевенные заводы и торговые конторы.
Три дня город жил непонятной, взбудораженной жизнью: выступили против заводчиков, против власти, а им - никакого отпора, жандармы никого не сажают в кутузку. А в это время заводчики лихорадочно соображали, что выгоднее в настоящий момент: вызвать войска, подавить жестоко и безжалостно забастовку, чтобы неповадно было «хвост подымать», или всё-таки уступить в малом - удовлетворить требования забастовщиков, зато выиграть в большом - в точном и своевременном выполнении военных заказов. Перевесила предстоящая прибыль от военных заказов, поэтому заводчики, кроме хозяев лесопилок, выполнили все требования рабочих. И хотя и остался двенадцатичасовой рабочий день, зато с трёхчасовыми перерывами, приказчики не смели никого бить, выросла немного и зарплата. Рабочие были довольны и этими уступками, поэтому заводы заработали вновь.
Поведав о событиях в городе, о друзьях, Матвеич рассказал Егору, что Настасья умерла при родах. Тесть его надорвался на пристани и очень быстро умер. Тёща осталась с малым дитём, но не надолго она пережила мужа. Как-то Миронова пришла её проведать, а та мёртвая лежит. Дом заколотили, да какие-то шаромыжники спалили его.
- А ребёнок? - заволновался Ермолаев. - Где ребёнок, кто родился?
- Дитё? Дитё живо, девочка родилась... - что-то уж очень подозрительно мялся Матвеич, бросая жалобные взгляды на жену. А старуха омертвело, изменившись в лице, застыла у печи.
- Ну, Матвеич, не томи душу! - поторопил его Ермолаев. - Где ребёнок?
- Понимаешь, Егор Корнилыч, какое дело... - старик неожиданно завеличал Ермолаева по отчеству. - Девочку Варей звать...
- Да где же она? Матвеич, не тяни, говори! - взмолился Ермолаев.
- Понимаешь, у нас живёт Варя-то...
- Дак позови её! - вскричал Егор, вскочив с табурета.
Мироновна, жена Матвеича, неожиданно рухнула перед Ермолаевым на колени.
- Егорушка, милый, - по её лицу струились слёзы. - Да ведь девочку мы на свою фамилью записали, по деду она сейчас Петровна. Она нас тятькой да мамкой зовёт, я её вынянчила, выпестовала, Егорушка!
Ермолаев закаменел. Пусто и грустно стало на душе. Поднял старуху с колен, а перед глазами – туман, разум не воспринимал её причитания:
- Оставь её нам, Егорушка, ты ведь молодой, родятся у тебя ишшо детки, а нам она на старость - радость. Будет кому глаза нам со стариком закрыть да на погост свезти, одни ведь мы на свете.
Егор молчал, а старуха все говорила и говорила, с надеждой заглядывая ему в глаза.
Распахнулась дверь, и вместе с клубами морозного пара в комнату вошла девочка в овчинной шубке, в новеньких валеночках-катанках. Она доверчиво смотрела на Егора его, ермолаевскими, карими глазами.
- Варенька, - сказал Матвеич, - гость у нас издалёка. Он на войне был. И зовут его... - он помолчал, словно спрашивая у гостя, как его величать, не услышав ответа, произнёс: - А зовут его дядя Гоша.
От слов Матвеича ударила кровь в голову Егора, но стиснул зубы, чтобы не произнести ругательство и сдержать стон, рвущийся из груди.
«Матвеич прав, - подумал Егор. - Я ей действительно только дядя. Куда я с ней сейчас пойду? Ни кола, ни двора, а она здесь живёт в радости да любви». Егор ласково погладил девочку по голове, на глаза навернулись непрошенные слёзы.
- Дядя Гоша! - звонкий голосок дочери заставил Егора вздрогнуть. - Почему ты плачешь?
- Соринка, видно, попала, - и он для правдоподобия потёр глаза. - А я тебе, Варенька, подарок привёз, - Ермолаев развязал свой дорожный мешок, торопливо вытащил цветастую шаль, которую берёг для Настеньки-жены, и накинул на плечи дочке прямо поверх шубейки, укутал её с ног до головы.
- Мать, корми да укладывай спать ребёнка, - распорядился Матвеич. - Да и сама ложись, а мы посидим ишшо маненько.
Мироновна ушла с девочкой в другую комнату, где спали старики, а Матвеич, закурив, спросил прямо у Егора:
- Ну что же ты решил, Корнилыч, с дочкой?
Егор дымил самокруткой, прикидывая в уме, как поступить. И выходило так, как Матвеич сказал: угла у него нет своего, а девочка не может жить, где попало, и работы пока нет, а кроху не посадишь на хлеб да воду, да ведь и хлеб тоже надо заработать. Поднял Егор тяжёлую от дум голову, а ему - глаза в глаза - боль стариковская, смятение, ожидание и надежда... Оглянулся Егор на дверь, куда Мироновна ушла с Варенькой, и сердце заныло: женщина смотрела на него такими ждущими и просящими глазами, что Егора бросило в жар. Он видел такие же глаза у солдат, которые умирали у него на руках – в них читалось понимание, что пришёл смертный час, но и светилась надежда, что жизнь пересилит «старуху с косой».
Егор набрал полную грудь воздуха, вздохнул тяжко и протяжно:
- Ладно, будь по-вашему, Матвеич. У вас ей хорошо, а я сам пока не у дел. Подрастёт, может, и скажусь отцом… - голос его предательски задрожал. – Жизнь-то длинная, вы правы: всяко может случиться.
- Спасибо тебе, Егорушка, спасибо, голубчик... - тёплые шершавые руки прикоснулись к щеках Егора, и ему захотелось уткнуться в грудь Мироновны, как когда-то он прятал лицо на груди матери. Старушка крепко поцеловала Егора в лоб, а Матвеич плечи распрямил, помолодел вроде...
Были, конечно, у Егора женщины, однако ни одна не прилегла к сердцу. Шёл он из бани по сиреневому саду, словно помолодевший, присел на скамью, и тут вдруг перед глазами замаячила женщина с грустным лицом и рано поседевшей головой.
- Тьфу ты, наваждение! - рассмеялся Ермолаев. - И чего это я о бабе раздумался? Никак, весна виновата! - и озорно пнул тряпичный мяч, подлетевший под ноги от игравших мальчишек.
Окунувшись в дела, Ермолаев забыл о странной банщице, а вспомнил, когда отправился в баню. Вспомнив, решил разузнать о ней побольше. И узнал, что зовут её Валентиной Ефимовной Агалаковой, что ей тридцать один год, что действительно приехала из Вятки. Её смешной выговор веселил Егора, а при мысли о ней у него почему-то теплело на сердце. С тех пор Ермолаев старался попасть в номера, которые обслуживала эта банщица.
И Валентине тоже приглянулся высокий, гибкий в талии, клиент. Трудно прожитые годы после гибели Фёдора сказались на её характере. В этой степенной женщине с неторопливыми движениями мало что осталось от прежней бойкой бабёнки, жившей когда-то в далёкой староверческой деревне. Да и было ли это?
Валентина не любила вспоминать своё прошлое - таким далёким и мрачным оно ей казалось. Много воды утекло с той поры, когда осенним ненастным днём семнадцатого года снялась с места и уехала вместе с Петром Подыниногиным в Вятку. Она остановилась у брата Михайлы, а следующей весной с одной знакомой семьей из родного села Юговцы подалась искать счастье в далёкую Сибирь.
Октябрьская революция всколыхнула всю Россию. Зашевелились вятичи, зачесались руки, просившие работы, а приложить руки некуда - скудна землей Вятская губерния. А где-то лежала добрая, необозримая ни взглядом, ни умом, земляная ширь за Уральскими горами, в неведомой Сибири, пусть и каторжный тот край, но сказочно богатый зверьем и лесом. Сибири боялись, но и складывали легенды об этой загадочной земле. Она манила к себе. И безземельные, самые отчаянные люди семьями покидали родные места и ехали в сибирскую даль-далёкую. Ехали по «железке», ехали целыми деревнями своими обозами, желая сытой жизни, устав от нищеты и голода.
Валентина двинулась в путь не ради земли. Где уж ей? Разве сможет она одна обрабатывать землю, даже если и получит надел? Нет, её туда погнал стыд, что жила иждивенкой в братниной семье, где без неё с девчонками и так шесть ртов, гнала надежда на лучшую жизнь и то, что, может быть, найдёт она там и своё, простое бабье счастье.
В Тюмени она распрощалась с попутчиками из Юговцев, которые хотели ехать дальше. Ей повезло с устройством - сразу же удалось подыскать работу в Громовских банях. И комнатёнку неподалёку нашла у земляка-вятича, помогли те же знакомцы из Юговцев. Даже когда белые заняли город, она продолжала работать банщицей, да и хозяева квартиры иной раз давали овощи с огорода, так что Валентина хоть и жила скудно, однако не голодала. И вот после долгих лет мытарств её сердце впервые оттаяло, потянулось навстречу мужчине.
Теперь Валентина с нетерпением ожидала прихода Ермолаева, даже появилась робкая надежда, что и она небезразлична ему. Уже и беспокоилась о нём, как о родном человеке, если долго не появлялся, ведь знала, какая у Егора служба.
Однажды Ермолаев явился к Валентине в номера в полной милицейской форме при нагане и сабле, но без привычной потрёпанной кожаной сумки в руках. Вместе с ним пришёл седовласый хитроглазый старичок.
- Ну, Валентина Ефимовна, - сказал Ермолаев, - а мы к тебе в гости пришли напрашиваться. Позовёшь ли?
Валентина подивилась, как удачно подгадал Егор прийти к концу смены, и теперь просто неудобно отказать им в приглашении.
- Ну, коли проситесь, позову. Чай, вы люди степенные, не обидите?
- Ещё какие степенные, - усмехнулся в ответ старичок.
Валентина жила неподалеку от пристани.
Хозяев дома не было, оба на работе, лишь глуховатая старуха - мать хозяина - сидела в комнате у Валентины, возилась с Павлушкой.
Валентина предложила гостям присаживаться, а сама ушла на хозяйскую половину вместе со старухой.
- Баушка, - услышали гости, - они с мужем моим воевали вместе. Нечаянно встренулись.
Вернувшись, Валентина увидела на столе бутылку самогона, немудрящую закуску, разложенную на газете - шматок сала, буханку хлеба да пару селёдок, а Павлушка сидела на коленях у Ермолаева и грызла кусок сахара.
- Батюшки! - всплеснула руками Валентина. - Чегой это вы?
- По делу мы, - важно произнес Ермолаев, - вот Матвеич обскажет. А это чья красавица? - он ласково провёл рукой по чёрным Павлушкиным волосам, и Валентина поняла, что человек этот любит детей. Тёплая волна окатила её сердце.
- А у нас ещё Анютка есть! - объявила Павлушка, хрустя сахаром.
- Это что за Анютка, кто такая? - поинтересовался Ермолаев, лукаво поглядывая искоса на Валентину, и та торопливо ответила:
- Да это сестрёнка моя младшая.
Валентина поставила капустки квашеной на стол, варёной в мундирах картошки, принесла от хозяев самовар и пока раскладывала закуску по тарелкам, Ермолаев взялся за самовар, и едва тот запыхтел, уселись за стол. Валентина успела к тому времени принарядиться, скрывшись за ситцевой занавеской, которая отделяла от всей комнаты кровать.
Ермолаев разлил самогон по кружкам, а Матвеич, прокашлявшись, басовито и торжественно произнёс:
- Стало быть, Валентина Ефимовна, без долгого разговору скажу тебе, что пришёл я с Егором Корнилычем сватать тебя за него. И ответ мы намерены получить сегодня же, поскольку Егор Корнилыч - мужик у нас сурьёзный, да и я не шутник, и пришли мы к тебе с открытой душой и чистым сердцем.
- Ой-оченьки! - вскрикнула Валентина, прикрыв щёки ладонями, едва справляясь с охватившим её волнением: ожидала этого, а всё же сватовство захватило её врасплох. Она качала головой и молча таращилась на гостей.
Егор тоже заволновался: уж слишком испугалась Валентина, иль не люб он ей? А Матвеич гнул своё:
- Ну, голуба, отвечай, согласна ли, отвечай, как на духу, - потребовал он сурово.
- Согласная, согласная, - закивала неожиданно для себя Валентина - словно кто сторонний её голову покачал. И ещё больше оттого растерялась, совсем закрыв ладонями запылавшее румянцем лицо: кабы не подумали, что сама навязывается на шею мужику - у вятских это не принято. Потому сразу же возразила. - Не резон, однако, Егору Корнилычу замуж меня брать.
- Вот те раз, вот те сказ! Чего это ты, Валентина Ефимовна, воду баламутишь? То согласная, то не согласная! - возмутился Матвеич. - Иль думаешь, что Егор - не пара тебе, если на десять лет старше? - и тут же лукаво подмигнул женщине. - Ничего, голуба, старый конь небось борозды не спортит! - чем окончательно смутил Валентину: она не знала, куда деться от весёлых поглядок свата и жениха. Наконец Валентина едва слышно пробормотала:
- «Хвост» за мной: две девки - дочь Павлушка да сестра Анютка.
- Вот дела! - рассмеялся Ермолаев. - Не было ни полушки, да теперь целый алтын! - и ласково коснулся рукой женского плеча. - Не горюй, Валентинушка, поднимем твоих девчонок на ноги.
Валентина встрепенулась при этом, внимательно посмотрела на Егора и залилась слезами.
А Егор завершил:
- ... неужто вдвоём не прокормим? Да чего же ты плачешь, милая?
Валентина только рукой махнула, смеясь и плача. Все беды-несчастья, все бессонные ночи вылились рекой слёз, и так стало на душе светло и приятно, такое наступило душевное облегчение...
Ермолаев поселился у Валентины. И хоть далеко добираться до своего отделения милиции, только посмеивался:
- Подумаешь, семь вёрст - не околица, добегу!
Однажды он пришёл домой и объявил, что его переводят в Покровское, в село неподалеку от Тюмени. Жаль было Валентине уезжать с насиженного места, но такова служба у Егора, а жене, словно нитке за иголкой, нужно следовать за мужем.
В Покровском они заняли половину просторного дома, где располагалось отделение милиции, был даже свой огород, к тому же Валентину определили уборщицей в отделении, так что жили Ермолаевы не голодно. Но Валентине, уже отвыкшей от работы на земле, не нравилось в деревне, тем более что Анютка осталась в городе, и Валентина волновалась: уж очень своевольной выросла сестра. Да и беспокойство за Егора одолевало: в уезде объявилась банда, милиционеры безуспешно гонялись за ней, и Егора она порой не видела неделями. Возвращался грязный, заросший, уставший так, что едва коснётся головой подушки - засыпает мёртвым сном. Валентина совсем уж собралась подзудить мужа, чтобы похлопотал насчёт обратного перевода в Тюмень, но пока обдумывала, как приступить к делу - Егор сразу дал понять, что не потерпит вмешательства в свои служебные дела - Ермолаеву приказали возвращаться обратно: банду обезвредили, и надобность в усилении Покровского отделения милиции отпала.
Егора направили в отделение милиции на улице Ленина, недалеко от Перекопского переулка, выделили квартиру. Хоть и в подвале квартира, зато есть кухня и две комнаты. А милиция - на втором этаже того же дома.
Валентина хотела вновь устроиться в Громовские бани, да Егор запретил: кровь закипала при мысли, что на жену будут пялить глаза голые мужики. К тому же она была беременна.
Валентина страстно принялась за домашнюю работу: мыла, скребла комнаты, радовалась, что есть наконец свой угол, да ещё какой - две комнатки. Она то штопала-чинила одежду, то принималась стирать, то ещё с чем-то копошилась дома, и была безмерно счастлива.
- Мать, ну что ты всё колготишься? - спрашивал Ермолаев. - Сядь, отдохни, - он обнимал её пухлый стан, и когда чувствовал недовольный толчок будущего ребёнка, смеялся: - Ишь, сердитый какой!
А Валентина присядет на минутку и опять вскочит, затормошится, забегает по квартире.
Иногда они ходили в гости к Матвеичу вместе с Павлушкой. Егор рассказал жене историю Вари, и та с острой жалостью смотрела на девочку, но ни разу не обмолвилась, что её родной отец - Егор. Да, по правде сказать, она даже боялась этого, ведь своих девчонок на руках двое, и незачем третью брать. Бывали Ермолаевы и у Михайлы Аршинова, Валентининого земляка-вятича, у которого жила до знакомства с Егором. К Михайле Егор, шутливый по натуре, приставал с вопросами, чтобы тот объяснил некоторые вятские слова:
- Михайла, - дурашливо улыбался Егор, - а чего это мне жена сказала? Шли мы к тебе, я нечаянно ей на подол наступил, дак она как заголосит: «Ой, оченьки, леший-лешачий, подол-от оторвал!» Что это - «леший-лешачий»?
Все дружно смеялись, и Михайла с самым серьёзным видом растолковывал непонятное.
Валентина часто по ночам просыпалась и глядела на спящего мужа или, если он был в отъезде, чутко прислушивалась к ночным звукам за окном. И никак не могла поверить своему счастью.
Егор не обижал её, помогал по хозяйству, если находился дома, разговаривал уважительно и ласково, а больше всего Валентина была довольна, что Егор полюбил Павлушку, как родную дочь, и всё свободное время проводил с ней. Порой Валентина даже чувствовала ревнивый укол оттого, что девочка тянулась к отчиму, смеялась с ним веселее, играла охотнее, чем с ней.
Не было бы счастливее Валентины, если б не забота о сестре. Беспокойная девчонка совсем отбилась «от рук», ей шёл уже шестнадцатый год. И не то, чтобы не слушалась старшую сестру, а как-то дерзко разговаривала с ней.
Анюта работала уборщицей в частной аптеке. Там ей нравилось, тем более что хозяин обещал обучить бойкую девчушку фармакологии, а потом девушка мечтала поступить на курсы сестёр милосердия, а потом хотела и на доктора выучиться, но это уже была, на Валентинин взгляд, несбыточная и никчемная мечта. «Зачем, - думала она, - ученье бабе? Попался бы муж хороший!»
На полочке, сделанной Егором и прикреплённой над топчаном Анютки, было полно книг по фармакологии, медицине. Очень много было и романтических приключенческих романов про разбойников, несчастную и счастливую любовь. Допоздна, бывало, засиживалась Анютка за книгами, сжигая драгоценный керосин, за что Валентина беспрестанно ворчала, но Анютка однажды «обрезала» сестру, заявив, что уж на керосин она как-нибудь зарабатывает. И это была правда. Однако, если Анютки не было дома, Валентина места себе не находила, выглядывала в оконце из которого виден был край двора да ноги людей, шедших по двору, сердясь, ругаясь и одновременно боясь за неё. Но сестра возвращалась домой, и весь гнев пропадал.
Анютка вытянулась, постройнела. Русая коса перекинута через плечо на грудь, в серых искристых глазах - упрямство и своенравие. Коса, глаза да румянец во всю щеку могут приворожить кого угодно. «Не приведи, Господи, - думала порой Валентина, глядя на сестру. - Принесёт дитя в подоле, сраму не оберёшься, вон кака она кручена-верчена...»
- Анютка, - не выдержала однажды, - чего это ты удумала шалыгаться допоздна? А вдруг в подоле принесёшь? Вон давеча весь вечер на улице с парнем каким-то проогибалась.
- Это Андрейка, - ответила равнодушно сестра, не отрывая глаз от книги. - Он неподалёку на Республике живёт. Провожал меня с работы.
- Ты подыми глаза-то, коли сестра с тобой разговариват! - взъярилась Валентина и рванула книгу из рук Анютки. - Вечно за книжками своими проклятыми сидишь, до дому тебе и дела мало!
- Ну, ты это брось! - строго глянула Анюта. - Я тебе по дому помогаю? Помогаю. Получку отдаю? Отдаю. А как я свободное время провожу - не твоё дело, я уже не маленькая.
- Ах, не моё?! - разошлась-распалилась Валентина. - Мне маменька, когда я жать ходила либо лён белить, колоколец на шею вешала, чтоб не сбегла я куда. А коли заметит, что я с парнем болтаю, так ещё и за косы оттаскат - «Не будь парнёшницей!» А ты что? Ну, хоть ты ей скажи, отеч... - взмолилась Валентина.
Егор молча чинил валенок и не вмешивался в спор сестёр. Он был согласен с Анюткой. Конечно, та выросла своенравная, но держит себя строго. Никто в округе не скажет, что у Ермолаевых девчонка шального поведения: со старшими уважительна, с парнями держится достойно. А что Андрей ухаживает за ней, так он парень хороший, из рабочей семьи, чекист, и не позволит себе обидеть девушку.
- Ну, отеч, - не отставала Валентина, - что же ты молчишь?
- Отеч... Когда ты по-русски говорить научишься? - усмехнулась Анютка. Сама она очень быстро отвыкла от вятского говора и часто посмеивалась над сестрой.
Валентина обычно не обращала внимания на Анюткины смешки да указки, а тут рассвирепела окончательно:
- Ах, ты ещё и насмешничашь? - и крепкой рукой схватила младшую сестру за косу, когда та собиралась выйти из комнаты от греха подальше.
Девушка резко обернулась, и такое бешенство выплеснулось из её глаз, что Валентина, бессильно опустившись на табурет, горько заплакала. Анютка же опрометью выскочила из квартиры.
- Вишь, совсем от рук отбилась, - причитала Валентина, - вишь, как глазами-то выбурила, а ты всё молчишь да молчишь, не пристрожишь её.
- А ты рукам воли не давай, - спокойно посоветовал Егор, - так и спору не будет. И чего ты грызёшь её все время? Она и впрямь тебе деньги до копеечки отдаёт, квартиру в чистоте содержит, а ты всё пилишь её да пилишь, тут, знаешь, хоть у кого терпение лопнет.
- Сестра же она мне младшая, сердче не терпит, как она дерзит, - вскинулась Валентина, даже слёзы высохли.
Егор улыбнулся, встал, подошёл к жене, поцеловал в висок, подвёл к кровати, усадил, ласково урезонил:
- Ну не расстраивайся, мать, тебе вредно, - погладил её тугой живот, ощутил толчок в руку. - Ого! Сердится! Ревнует к мамке! - и повторил. - Не серчай, мать, Андрюха - парень хороший, не обидит Анютку, да и она ему поблажки не даст, она у нас - девка строгая и умная.
- Да знаю, что умная, - всхлипнула Валентина, вытирая слёзы, опять побежавшие по щекам, - но ведь я – старшая, уважать меня должна и не перечить! – голос её снова сердито зазвенел.
Егор вздохнул и снова принялся чинить валенок - в такие минуты жену не переспоришь, пусть побесится немного – пошумит да перестанет.
Анютка домой не вернулась. Но Валентина не беспокоилась: сестра после подобных ссор часто ночевала у своей подружки Машутки. А утром, запыхавшись, к ним прибежала мать Машутки.
- Ефимовна, не у вас ли моя девка?
- Дак ведь Анютка дома не ночевала, не у вас она рази? - удивилась Валентина. - Может, у них ещё кака есть подружка? Моя-то брандахлыстка не докладыват, куда уходит.
- Ой, Ефимовна, да ведь наши девки - не разлей-вода, только и торчат друг у друга, нет у них никаких боле подружек, - развела Машуткина мать руками.
- Ой, лико-лико! - обеспокоилась Валентина. - Да где же они пропасть могут?
«Ой-оченьки! - мелькнула мысль. - Да не варнак ли этот, Андрюшка, увёз куда-либо Анютку?» - но тут же отвергла это предположение, так как в таком случае Машутка была бы третьей лишней. И обе женщины тут же помчались к Егору.
Ермолаев отпросился у начальника отделения и вместе с Машуткиной матерью отправился на розыски по всем знакомым, но подружек нигде не оказалось. И к ночи ничего не прояснилось: девчонки как в воду канули. Не нашлись подружки и на следующее утро.
Валентина с горя слегла. У неё пылала в жару голова и будто раскалывалась надвое от боли, глаза лихорадочно блестели, а ноги были холодные, словно их в ледяной воде держали.
И привиделось Валентине, будто она маленькая, отец держит её на руках и усмехается в усы, щекочет детское личико бородой. Потом подбросил высоко-высоко, и полетела Валентина к самым облакам, а внизу отец с матерью маленькие-маленькие, точно букашки.
- Лариса! - закричал отец. - Гля-ко, как доцка наша летит!
И вдруг Валентина рухнула вниз, прямо в ледяную реку. Ноги онемели, руки свело судорогой, захлебнулась Валентина плачем: «Не хочу тонуть! Спасите! Маменька, папенька, спасите, ради Христа!»
Неожиданно старушка появилась невесть откуда, маленькая, сухонькая, глаза ласковые, в одной руке Евангелие, в другой - клюшка точь-в-точь, как у покойной маменьки. Голос у неё ровный, тихий. И не старушка это, оказывается, а маменька: «Ой, доценька, ой, голубка ты моя ласковая, благослови тя Господи...» - и осенила крестом, сложенными в щепоть пальцами, а за её спиной в туманной дымке замаячила старуха Агалакова со вскинутым над головой двуперстием, а из глаз искры так и сыплются. «Чтоб тебе!» - слышен крик, и затихает вдали, потому что маменька вновь осенила крестом Валентину. «Изыди, Сатана, - махнула она рукой на мать Фёдора. - Моя вера правильней, не слушай её, дочушка, не слушай!»
И так спокойно стало Валентине, как в детстве. Голубой туман окутал голову, но блеснуло солнце, и увидела Валентина родные Юговцы. И себя увидела на убогом, засеянном рожью, поле. Ой-оченьки, до чего же спинушка болит, разламывается... Только рапрямилась-разогнулась, глядь, а на меже парень стоит, улыбается:
- Здорово, Валюха!
- Будьте и вы здоровы, Павел Трофимыч.
И всего-то несколько слов друг другу сказали, а матери уж в уши напели на селе соседки:
- Что-то, Лариса, Павлик Калинин возле твоей девки вертится, кабы чего не вышло...
Только Валентина, уставшая от жатвы, переступила порог отчего дома, а мать уже за косы дочь ухватила. После смерти отца мать настиг удар, еле из болезни выкарабкалась, но стала злой и сварливой. Вся тяжёлая работа легла на плечи шестнадцатилетней дочери, а Лариса не в силах ей помочь, оттого и злилась на дочь, на весь белый свет и свои больные ноги, на жизнь свою вдовью. Вскоре второй удар свёл в могилу и мать.
- Маменька! - рвётся из рук соседок Валентина. - Встань, помоги мне! - но не встает Лариса, и - бам, бам, бам! - как по сердцу стучит молоток, которым забивают гвозди в крышку последнего материнского пристанища. - Маменька! - тяжёлая липкая темнота опрокинула Валентину наземь, опять она летит куда-то вниз головой. - А-а-а!!! - кричит страшно, размётывая одежды, которыми укутал её Егор, они казались каменными могильными плитами, давили на плечи, грудь, голова пухла от чудовищной боли.
- Господи, да уберите вы эти чепи, тя-а-жко-о! - молит Валентина кого-то и опять кричит. - Маменька! Павлушка! Анютка! Феденька, скоро приду к тебе!
Температура держалась стойко. Часто Валентина впадала в беспамятство и бредила, звала мать и отца, умоляла сестру простить её, вернуться домой. От болезни, беременности, постоянно выворачивающей наизнанку тошноты, Валентина таяла на глазах. Ермолаев привёл доктора, и тот сказал, что у Валентины тиф, и что больную надо изолировать от всех.
- А куда её изолировать? - развёл руками Егор. - У нас одна кровать, вот и спим: я с краю, мать в середине, а дочь у стены.
- Вы с ума сошли! - возмутился доктор. - С тифозной больной спать рядом! Да вы чудом не заразились! Подумайте о дочери, молодой человек!
Доктор не раз заходил к Ермолаевым, приносил лекарства, но улучшения не было, и в одно из своих посещений сказал:
- Сегодня будет кризис. Или выживет, или, - он посмотрел на Ермолаева честными глазами, - не обессудьте, если будет второе. Я сделал всё, что мог, и если были бы на свете более эффективные лекарства, чтобы сбить температуру, можно было бы надеяться на лучший исход, а так... - доктор зло хрустнул пальцами и ушёл, пообещав зайти на следующий день.
Ермолаев посмотрел на жену и, чтобы не испугать Павлушку, отошёл к окну, заплакал беззвучно, по-мужски. К нему подошла Мироновна, до того молча сидевшая у постели больной, погладила Ермолаева по плечу:
- Егорушка, не гневись на старуху, послушай меня. Разведи покруче соль и прикладывай соляную тряпицу к голове Валентины. Жар-от и спадёт, соль его на себя примет, а там - Бог даст...
Егор бросился по знакомым собирать драгоценную соль, и к вечеру насобирал половину солдатского котелка. Всю ночь, уложив спать Павлушку, он прикладывал холодные соляные компрессы на лоб жены. Утром пришёл доктор, едва коснувшись ладонью лба больной, присвистнул: Валентина улыбалась робкой улыбкой человека, вернувшегося с того света.
- Ну, дружище Ермолаев, - развёл он в изумлении руками, - прямо чудо какое-то! Честно говоря, шёл к вам констатировать смерть, но... - он улыбался широко и радостно. - Чем вы её воскресили?
- Мироновна подсказала, - кивнул Ермолаев на старушку, спавшую на полу, и добавил с нежностью. - Умаялась Мироновна. Соляные компрессы всю ночь вместе с ней на лоб Валентине прикладывали.
Валентина медленно поправлялась. Похудевшая - кожа да кости - тенью бродила по квартире, боясь выползти на улицу.
- Ты бы подышала свежим воздухом, Валюша! - уговаривал муж. - Вон благодать какая! Весна! Давай, помогу.
- Щё ты, щё ты! - испуганно махала руками Валентина. - Я ведь не человек - пугало, настоящее чучело. Голова голая, пузо - как барабан, люди поди-ка спужатся, как увидят.
Часто забегал Андрей, спрашивал, есть ли вести от Анютки. Валентина, глядя на него, ладного и стройного, на его красивое румяное лицо, волнистый чуб, который выбивался из-под шапки-кубанки, думала, что было бы намного лучше, если б Андрюшка и впрямь уворовал Анютку. Вот где она, шалапутная сестрёнка? Вспоминая о ней, Валентина не могла сдержать слёз, ругала себя за вредное своё поведение, корила себя, что однажды приревновала сестру к мужу, который с удовольствием беседовал с девчонкой.
Тайна исчезновения Анютки и её подруги через две недели раскрылась легко и просто, когда родители Маши получили письмо. В конверте вместе с письмом от Маши лежала и коротенькая записка Анюты: «Валечка и Егор! Уезжаю искать счастье. Получка в книжке про Робинзона Крузо, не беспокойтесь обо мне: у меня деньги есть. Поцелуйте за меня Павлушу. Желаю вам сына. Ваша Анна Буркова».
Зато письмо Маши было пространное, всё в голубых разводах, видно, писала Машутка и плакала в три ручья: «Милые мои тятенька и маменька! - читал Егор. - Не гневайтесь на меня, но не могу я больше оставаться здесь. Мы с Анюткой под угрозой смерти. К нам обратились двое парней и попросили дать каких-нибудь лекарств, чтобы, к примеру, глаза были на самом деле здоровы, а как проверять, то больные. Не хотели в армию Красную идти, лавочники проклятые! Мы им дали мази, а они нам за это пятьсот рублей. А только на комиссии их всё равно признали годными. Мы так и хотели сделать, а то, ишь, в Красной Армии не захотели служить, хитрые какие. И вот к нам пришла одна ихняя мамаша, сильно ругалась и сказала, что нам будет конец. Вот мы и решили бежать. Мы вам ещё напишем. Остаюсь всегда ваша верная дочь Мария».
Валентина по своему обыкновению сначала вспылила:
- Ну, это надо же, щё удумали брандахлыстки две! - а потом заревела в голос. - Ой-оченьки! Да ведь её зарезать могли за это, ой, шалапутная сестрёночка моя, да где же ты! - и опять свалилась в жару.
Однако с нервной горячкой доктор справился быстро, и Валентина стала медленно набирать силы.
Быстрому выздоровлению мешала беременность. Ела она плохо, через силу, и поминутно бегала к ведру: тошнило от каждого куска еды, от малейшего запаха. Желудок принимал одну колодезную воду, и то не со своего двора, а с соседней улицы. Егор дивился странным причудам жены, но безропотно таскал воду, потому что Мироновна строго-настрого велела потакать всем капризам беременной Валентины, дескать, успеешь, мол, побурчать, а пока - терпи, поскольку беременные бабы все такие привередливые.
Три дня схватки мучили Валентину. Она кричала во всё горло, стонала так, что даже на втором этаже, где располагалось отделение милиции, было слышно. Валентина, крутая характером, совсем не выдерживала боли.
- Ой, лишенько, - выла во время очередного удара в спину. - Ну, Егор, даже не подходи! Ой-оченьки, родить бы скорее! Маменька, родненькая, да пощё ты меня бабой родила, пощё я баба - не мужик! У-у-у, Егор, кобель, леший-лешачий... - награждала она ругательствами мужа, и видеть его не желала.
Ермолаев ходил бледный с тёмными впавшими глазницами от бессонных ночей и курил беспрестанно. Холостые милиционеры беззлобно подшучивали над ним, мол, и кого же это ты, приятель, законопатил жене, что разродиться не может. Женатые авторитетно заявляли, что ребёнок «идёт попой или поперёк лежит». Но вскоре все притихли, старались поменьше быть в помещении, где, казалось, даже стены стонали от Валентининых воплей.
Егор никогда не видел рожавших женщин, первая его дочь родилась без него, и сейчас, видя, как мучается Валентина, от острой жалости к ней и боязни, что не выдержит жена и умрёт, он чуть не плакал, ругая себя за свою мужскую нетерпеливость, за желание иметь ребёнка. Где бы ни был Егор, он постоянно думал о жене, мучаясь, что не может ей помочь, и в ушах, даже если был в городском наряде, звенел крик: «Ой-оченьки, видно смертушка моя пришла, ой, умру я-а-а!..» И Егор молил всех чертей, ангелов, чтобы жена осталась жива.
Валентина панически боялась докторов и больниц, отказывалась ехать в родильное отделение, почему-то вбив себе в голову, что, войдя туда, она уже обратно не выйдет. Потому полностью доверилась Мироновне и её знакомой старухе-повитухе. Та поила роженицу травами, шептала заклинания, но ослабленная тифом Валентина никак не могла разродиться, потому что плод лежал, и в самом деле, неудобно, и его прежде надо было развернуть, а это было не под силу повитухе. И Егор не выдержал стенаний жены, привёз акушера из городской больницы.
Валентина до того отупела от боли, что её даже не волновали крики Павлушки за дверями: «Мамочка, мама, почему ты плачешь?» Она равнодушно встретила седенького старичка в белом халате, апатично выполняла все его просьбы, думая лишь о том, что далеко бабка Авдотья, уж она-то наверняка бы помогла.
Старичок осмотрел роженицу, строго приказал старухам кипятить воду, а Егору велел уйти. Довёл его до двери и доверительно вполголоса посоветовал:
- Ну, батенька, молитесь что ли, если умеете. Чем смогу, тем помогу. Случай тяжелый, да-с... Да и вообще, неизвестно, кто родится после тифа. Беременная женщина, пережившая тиф - случай уникальный... Да и вы, батенька, хороши: не могли меня раньше пригласить.
Ермолаев сидел у себя в отделении, зажав уши ладонями, на миг отняв их, чтобы закурить, поразился тишине: Валентина молчала. Умерла? Он сорвался с места, прогрохотал сапогами по лестнице, рванул дверь, сорвав крючок, протопал через кухню к двери, за которой лежала Валентина. Хотел войти туда, но на пороге возникла повитуха и решительно преградила путь:
- Куды прёшь в сапожищах? Грязищи-то наволок, ирод! Здесь тебе, поди-ка, не ваш милицейский околоток, - она зашипела гусыней и пошла на Ермолаева грудью.
- Неужто... - Ермолаев никак не мог вымолвить страшное слово. - Неужто... отошла?!!
- Да чего ты спужался? - заулыбалась старуха. - С сыночком тебя, Корнилыч!
Ермолаев топтался у дверей, удивленно прислушиваясь к растущему внутри чувству: он - отец... И вроде ничего вокруг не изменилось, оттого,
что родился новый человек, а всё-таки интересно: он - отец!
Повитуха, захлебываясь от восторга словами, подавив в себе знахарское самолюбие, говорила Егору:
- Ну, скажу я тебе: умелец дохтур-то, ежели не он, то не выжила бы Валентина. Как он ловко дитя-то вынул! Прямо мигом. Одно слово - учёный человек, могущий!
Как ни упрашивал повитуху Егор, она не пустила его к жене. Сказала, как отрубила:
- Доктур сказал, что можно занесть и... и... Ини... Тьфу ты, язык сломаешь, пока выговоришь... Ифекцию, заразу по-нашему! Всё должно быть сте…ри…лильно!
Выгнув грудь колесом, переполненный гордостью, отправился Ермолаев наверх в отделение.
- Ну, как? - хором спросили милиционеры, увидев его.
- Сын! А как же иначе? Сын! - ответил самодовольно Ермолаев, забыв, что есть у него и дочка Варя. - Только сын!
- Ну, Корнилыч, с тебя магарыч!
- Это само собой, - согласно кивнул Егор. - После службы обязательно! - и он вытащил из заветной заначки деньги, послал самого молодого милиционера за четвертью водки в ближнюю монополию-магазин.
Вернулся Ермолаев домой сильно навеселе.
- Мироновна, спит жена?
- Спит, спит, - замахала старушка на него рукой, дескать, не шуми.
- Ты, Мироновна, не говори ей, что я выпимши. Валентина этого не любит, она у меня строгая женщина. Хоть сегодня и день хороший, прямо-таки счастливый для меня день, а всё равно не говори.
Мироновна, усмехаясь, смотрела на Егорово, чуточку глуповатое от выпитого вина, лицо.
- Знаешь, Мироновна, шибко я боялся, что помрёт Валентина, уж так боялся, как в партизанах никогда не боялся. А теперь всё хорошо. Всё хорошо, да? Мироновна, дорогуша ты моя, покажи мне сыночка, а? - он умоляюще сложил перед грудью широкие жилистые ладони. – Ну, хоть одним глазком гляну, а?
- Ну ладно. Пошли, - смилостивилась старуха. И пригрозила пальцем: - Да тихо, смотри. Скинь бахилы-то свои, наследишь-загремишь, а там - дитя, спугаешь его ишшо, - и вдруг улыбнулась. - А помнишь, говорила тебе, что будут у тебя детки? Это Бог тебя за меня да Вареньку наградил, - и Мироновна, взяв голову Ермолаева обеими ладонями, поцеловала его в лоб.
Ермолаев, пошатываясь, вошёл осторожно в комнату, куда ещё утром ему был вход воспрещён. Остановился возле кровати, где спала Валентина. Под боком у неё лежал тряпичный сверток, который она даже во сне бережно прижимала к себе.
Грузно, стараясь не шуметь, опустился Ермолаев на колени. Он смотрел на жену с тихой нежностью, и Валентина вдруг от этого долгого взгляда проснулась.
- Егорушка, - потянулась к нему всем телом, - сыночка нам Бог послал.
- Женушка моя ненаглядная, родимая моя, - гладил Егор ёжик Валентининых волос, жалея, что тиф заставил остричь жену наголо, а как он любил гладить шелковистые русые косы. - Ты ни о чём не беспокойся, главное, сына береги, лежи спокойно, а я всё для тебя сделаю, - и вдруг всхлипнул. - Я так боялся, думал, не померла бы. Я так тебя беречь буду, родимая ты моя, жалеть, живи только.
- Посмотри на сына, Егорушка, - Валентина откинула край пелёнки, в которую был завёрнут малыш, и Егор увидел маленькое красное личико. Это - сын? Такой крохотный, а чуть не убил свою мать.
- На тебя похож, - ворковала Валентина, нежно поглаживая туго спелёнутый комочек. – Капать-не капать, как похож.
Егор подумал, что может быть общего у него с этим маленьким краснолицым существом? Но вслух произнёс:
- Бравый парень...
Темно за окном.
Валентина покачивала зыбку и слушала, как тикают настенные часы-ходики, как сопит во сне Павлушка.
- Ай-лю-ли да люленьки, прилетели гуленьки-и. Сели гули на кровать, стали гули ворковать да про Васю толковать... а-а, а-а-а... - напевала она негромко. - Баю-баюшки-баю, живёт мужик на краю-у, он не беден да не богат, у него много ребят... Баю-бай... У него много ребят, все по лавочкам сидят... Баю-баюшки-баю... Все по лавочкам сидят да кашку масляну едят... А-а-а, баю-бай... Кашку масляну едят да все ложками стучат... Баю-бай... Кашка масленая, ложка кра-а-шеная, ложка гнётся, нос трясётся - сердце радуется.
Сон морил Валентину, она ему сопротивлялась: Егор обещался вернуться из поездки, и она ожидала его. На сей раз муж не гонялся по губернии за бандитами, а направлен в Москву в охране какого-то большевика Червонного. Видно, важный человек этот Червонный, если отрядили с ним самых здоровых физически и верных делу милиционеров.
Сын зажевал губёнками, открыл глаза. Валентина сунула ему в рот нажёванный хлеб в тряпице. Мальчишка, довольный, зачмокал соску и опять задышал неслышно и ровно. А Валентина вновь запела, толкая машинально зыбку:
- Петя-петя-петушок, золотой ты гребешок, масляна головушка, шёлкова бородушка, что ты рано встаёшь, голосисто поёшь? Петя громко не кричи, мово сына не буди... А-а-а, а-а-а... У нас Вася хочет спать, его некому качать. Приди киса ночевать, приди Васеньку качать. Тебе, киса, заплачу за работу да за твою. Дам кувшин молока да постелюшка мягка... баю-бай...
Только год Васятке. Растёт бойким и здоровеньким. И весь в отца: такой же горбоносый и кареглазый. Вот будет ли только у него отцовский характер? Ермолаев на вид суров, а так - добрейший человек. Но в гневе страшный.
Валентина улыбнулась, вспомнив, какого страху натерпелась, как «развоевался» однажды Егор.
Сын тогда был совсем крошечный: неделя от роду, даже имени ещё не имел: не придумали родители вовремя. Егор в постоянных разъездах да нарядах, а Валентина имела тайную думку, да боялась сказать о ней мужу, чтобы не разгневать его, дожидалась своего часа. И дождалась.
Как-то утром Егор сказал, что его посылают в Червишево с отрядом чоновцев: там банда объявилась, и будет он дома через неделю. Переоделся в чистое: всегда так делал перед дальней дорогой, такое уж у Егора было правило - вдруг зацепит ненароком шальная пуля, не в грязном же помирать. Уходя, затянул потуже ремень:
- Вот так: ремень ближе к хребту - аппетит меньше. Ну, бывай, жёнушка, здорова, - и вышел.
Валентина, чутко прислушиваясь, определила, что конный отряд выехал со двора, и тут же быстренько собралась и побежала к Мироновне, с которой давно уж договорились улучить времечко и отнести парнишку в церковь для крещения. Так что Ермолаева по возвращению ждал сюрприз: на шее у сына на тонком шнурке висел крестик, а жена звала мальчика ласково Васенькой, как нарекли в церкви.
- Это что такое, мать? - показал Егор на крестик. - Жена коммуниста, милиционера народной милиции - и крестит сына?!
Егор еле сдерживал себя.
- Милиционеры, поди-ка, тоже люди, а некрещёное дитя вроде щенка, - поджала губы Валентина, осмелившись возразить, раз муж спокоен. Но лучше бы не возражала.
- Что?! - взъярился Егор.
Ой, что потом было!.. Валентина опять улыбнулась, вспоминая, как разбушевался тогда муж, как носился по комнате и ругался самой отборной бранью. Сейчас-то Валентине забавно про то вспоминать, а тогда она кое-как спеленала сына, прижала к себе, забилась в угол и затихла. И Павлушка, прибившись к ней с другого боку, таращилась испуганно на Егора.
Егор долго вымеривал шагами комнату, матерился, а когда отвёл душу, подскочил к Валентине - та даже глаза от страха закрыла, подумала: ударит - выхватил ребёнка, распеленал его и снял крестик.
- Вот так, - процедил сквозь зубы и выскочил на волю.
Валентина улыбнулась: Бог с ним, с крестиком, и новый купить можно, главное - крещёный Василёк, и будет охранять его ангел-хранитель.
- Баю-баюшки-баю, живёт котик во саду, приди, котик, ночевать мово Васеньку качать... А-а-а, а-а-а...
Тикают на стене часы, спокойно спят ребятишки.
За окошком послышались шаги.
Валентина задула самодельный ночничок - сальный фитилек в глиняной плошке: а вдруг варнак какой? Швырнет в окно камнем, перепужает ребятишек. А шаги ближе и ближе. Во дворе, на крыльце... И лишь тогда страх отпустил Валентину, когда послышался негромкий стук в дверь, условный ермолаевский стук.
- Егорушка, - всполошилась Валентина и заторопилась, зачиркала спичками-серниками, разжигая коптилку, но спички гасли, фитилёк никак не разжигался, и она в темноте бросилась к двери, на которую падал случайный лунный лучик, пробившийся в щель между задёрнутых небрежно шторок.
- Ктой там?.. - спросила всё же для порядку, хотя сердцем чуяла: там - муж.
- Да я это, Валентинушка, я!
Валентина скинула щеколду, Егор нетерпеливо шагнул через порог и крепко обхватил жену руками, прижал к колючей шинели.
- Валентинушка, голубушка моя, женушка родимая, - шептал, целуя жену в мокрые от слёз глаза. - Опять плачешь... А чего плачешь? Ведь я вернулся живой и не раненый даже.
- Живой, сейчас живой, - всхлипнула Валентина. - Жду тебя и всегда боюсь, а вдруг тебя привезут, а не сам приедешь. Уходи ты с этой проклятущей милицейской должности! Боюсь я за тебя!
Егор отстранил жену от себя:
- Опять ты за своё. Сколько раз говорено, что я - коммунист, куда меня пошлёт партия, туда и пойду. А сейчас я партии в милиции нужен.
- Да извелась ведь я совсем, - запричитала Валентина. - Изболелась за тебя. Ты неделями пропадашь где-то, ездишь, а вдруг по бабам шляшся, почём я знаю, - не выдержала и высказала Валентина своё тайное подозрение.
- Тю, сдурела баба! - расхохотался Егор, разжигая фитилёк. Он снял тяжёлую сырую шинель, фуражку, стянул сапоги и в одних носках пошёл к умывальнику. - Чем ерунду молоть, лучше воды в рукомойник долей, мать.
Он долго плескался, фыркал. Умывшись, насухо вытерся холщовым полотенцем, и не успела Валентина отойти прочь, сграбастал её в охапку, прижал к своему большому напряжённому телу.
- Разбудишь ребятишек, отпусти, - прошептала Валентина, слабея в сильных родных руках.
Но Егор понёс жену на руках к топчану, стоявшему возле печи. Он ласкал её, шептал слова ласковые, какие придумал по дороге домой.
- Егорушка, - Валентина лежала на его плече, уютно устроившись под его рукой, - а я, кажись, опять чижёлая.
Егор слушал сквозь дрёму: двое суток не спал, и сейчас после давно желанной близости с женой ему хотелось только провалиться в сон и ни о чём не думать. А жена рассуждала:
- Васенька ишшо маленький, да и Павлушка невелика. Трудно нам будет, родненький. Как быть, Егорушка, может, пойти к баушке Нюре, что Васеньку принимала? Она поможет, срок-от небольшой…
Ермолаев сразу проснулся, даже привстал на локте, глядя свирепо на жену:
- Да ты в своем ли уме, Валентина, о чём болтаешь? - она сразу затихла: если Егор назвал её так, значит, рассердился не на шутку. - Чтоб своё дитё губить у какой-то глупой старухи? Вздумай только! Я те тогда... – остыв, добавил укоризненно: - А ещё в церкву бегаешь, да ведь это грех – дитя своё губить!
- Дак, Егорушка, - попыталась оправдаться Валентина, - Васятке годик всего сравнялся, куды мы с другим малым денемся? Голодно...
- Ничего, мать, продержимся, - Егор ласково погладил жену по животу. - Не горюй, не одним нам голодно живётся.
Глава четвертая: Ехали солдаты...
«Ехали солдаты
со службы домой,
на плечах погоны,
на грудях кресты...»
(Солдатская песня)
Трудным был двадцатый год. Очень трудным. После разорительной гражданской войны молодая республика Советов поднималась на ноги, словно оглушенный дубиной человек - с трудом, шатаясь, всю волю собрав в кулак, чтобы устоять.
Голод гулял по стране, косил людей. Народ требовалось накормить, и решение проблемы виделось в продразвёрстке - изъятии излишков продовольствия у тех, кто эти излишки имел.
Сибиряки - народ крепкий, обстоятельный, привыкший к трудностям. Эти самые трудности и выработали знаменитый сибирский характер - самостоятельность, чувство собственного достоинства, доброта, честность, непримиримость к насилию, жизненный оптимизм у сибиряков в крови. И в сочетании с широкой, непонятной всему миру, русской душой, этот характер - явление уникальное.
Крестьяне-сибиряки приняли советскую власть спокойно - они пока ничего не приобрели, однако ничего и не потеряли, хотя белые, откатываясь на Восток под натиском красных, старались принести как можно больше вреда: увозили с собой всё, что было возможно, а то, что невозможно - уничтожали.
К этому обстоятельству сибиряки тоже отнеслись спокойно: война - не мать родна, зато земля - матушка, она поможет пережить лихую годину. Ну, а если помощь государству нужна, то её можно и оказать: России, видать, от беляков досталось больше. Поэтому к продразвёрстке сибиряки отнеслись с пониманием: надо, значит, надо, не век, чай, это лихо.
Однако уже весной двадцатого года стали проявляться первые признаки недовольства. Март - горячая пора. В Сибири, как нигде, ценится не только погожий весенний день, но и час. Надо готовиться к полевым работам, а приходилось по спецнарядам выполнять гужевые и почтовые обязанности, причём, работа эта, как правило, не оплачивалась. Ишимский уезд - самый богатый в губернии, потому и продразвёрстка тяжелее, и другие повинности чаще, и не случайно первые крестьянские волнения случились весной того года именно в Ишимском уезде. Прислушаться бы губернским представителям к тому, о чём говорят крестьяне, да призадуматься... Однако, выбравшись из грязи да попавши в князи, князем всё-таки не станешь. А тут - мандат в кармане, дающий широкие полномочия, на поясе - наган, пресекающий одним своим видом все возражения, как не вскружиться голове, как не почувствовать себя властелином чужой жизни? Да ещё и плебейская тёмная зависть к более удачливому, богатому вдруг выплеснется из души: «Ты унижал меня? Так я теперь унижу тебя вдвое. Я для тебя сейчас Бог и царь!»
Справедливости ради, следует сказать, что самые ретивые за издевательство и глумление над крестьянами, если поступал сигнал в губревком, строго наказывались ревтрибуналом, приговаривались порой и к расстрелу. Да ведь не всякий крестьянин имел возможность написать о самоуправстве уполномоченных губпродкома, кроме того, сибиряки – народ отзывчивый к чужой беде, а за Уралом, видимо, явная беда, если так безжалостно подчищают хлебные запасы да отправляют большими обозами в Тюмень, вот и терпели произвол.
И как ни трудно было, как ни изумлялись крестьяне тупости распоряжений губернского начальства, и весенняя продразвёрстка была почти выполнена, а новый урожай сулил зимой вполне сносную жизнь. А уж с того урожая можно и государству выделить пай, и самим из нужды выбраться. Однако всё же она ударила по беднейшим слоям селян, потому многие стали батрачить на многоземельных крестьян.
И вдруг!..
Новое задание по продразвёрстке в июле обрушилось на людей как неожиданный летний снег. Крестьяне зароптали. Но не зря говорят на Руси: не буди лихо, пока оно тихо. Лихо росло не по дням, а по часам. И никто не догадывался, что имя тому лиху - белогвардейско-эсеровский «Сибирский крестьянский союз», организация обширная, контрреволюционно настроенная, потому что возглавляли её бывшие офицеры-колчаковцы, причём большинство из них занимало важные посты в советских учреждениях - не хватало молодой республике Советов умных, образованных людей. «Союз» имел центры в Сибирских губерниях, в уездных и волостных городах - комитеты, а рядовые члены организации были разбиты на «десятки» в городах и «пятёрки» - в сёлах.
Члены «Союза» проводили подрывную агитационную работу, направленную на то, чтобы взбунтовался вольный сибирский крестьянин, показал свой настырный нрав. А уж если схватится сибиряк за вилы, то обязательно пустит их в дело, и тогда... Но весна и летняя продразвёрстка всё же не подстрекнули к желанному крестьянскому бунту: волнения в Ишимском уезде не переросли в мощное восстание.
6 января 1921 года до всех уездов было доведено новое задание - семенная продразвёрстка. Цель - собрать воедино семенной фонд, чтобы остался он в целости и сохранности до весны, чтобы не случилось как в прошлый год: иным крестьянам и сеять было нечего. А то, что некоторые особо ретивые уполномоченные продкомитетов с помощью бойцов продотрядов выгребли весной вместе с излишками хлеба - излишков-то в весеннюю пору как раз и нет - и семена, об этом словно никто и не догадывался. И уж вовсе никто не думал, что делалось это намеренно, дабы возмутить крестьян.
Семенное зерно стали свозить на волостные и уездные пункты, где не было складских помещений, и зерно зачастую сваливали под открытым небом, и гнил да мок хлебушко, гибла надежда на новый обильный урожай, а в душах крестьян зрело не просто недовольство, там начала пылать ненависть.
Восстание вспыхнуло стихийно, без особого напряга со стороны «Сибирского крестьянского союза»: в одной из деревень взбунтовались женщины, потому что новая продразвёрстка многих обрекала на голод. Организация давно готовилась к крестьянскому бунту, и эсеровские ячейки в каждом крупном населённом пункте мгновенно превратились в штабы, где вооружались добровольцы. В феврале местные отряды реорганизовали в воинские подразделения, под ружье ставили уже насильно, жестоко расправляясь с теми, кто не хотел идти под знамя «Союза». И начавшись в Ишиме, восстание покатилось во все стороны, словно волны по воде от брошенного камня.
Мятежники действовали по всем революционным правилам: захватывали важные пункты жизнеобеспечения - телеграф, почту, железнодорожные узлы. Громили советские учреждения. Особенно жестоко расправлялись с коммунистами. Их не расстреливали просто так, перед смертью подвергали жестоким мучениям - распиливали живых людей пилой, обливали холодной водой и замораживали, заживо сжигали. Не щадили даже их семьи, считая, что «семя» краснопузых не имеет права на жизнь. Продотрядникам вспарывали животы и набивали брюшную полость зерном и мякиной, оставляя умирать в страшных страданиях. Трудно перечислить все пытки, которым подвергались и те, кто просто симпатизировал советской власти.
По своему размаху Ишимский мятеж превосходил антоновщину, махновщину - от Урала до Алтая, от Тургайских гор до Северного ледовитого океана бушевал кровавый и жестокий мятеж. Захвачены были Тобольск, Кокчетав, Ишим и Ялуторовск. Мятежники готовились к штурму Тюмени, где в ночь на 11 февраля 1921 года была прервана железнодорожная и телеграфная связь с центром страны. Подступившие к городу мятежники ждали только сигнала к штурму, но сигнала так и не дождались. Именно в эту ночь тюменские чекисты завершили тщательно подготовленную операцию по ликвидации эсеровской организации. К сожалению, это было сделано почти на месяц позднее, когда начался мятеж – были бы выявлены все заговорщики, вероятно, удалось бы не допустить подстрекающих к бунту распоряжений в Ишимском уезде. Но зато в Тюмени были арестованы почти все члены «Союза», и потому захват города мятежниками был сорван, их воинские подразделения без поддержки тюменской организации не могли занять город и вынуждены были отступить. Оставалось лишь разгромить воинские соединения мятежников.
Валентина не могла спать по ночам - Егор опять сутками пропадал на службе. И сердце женщины сжималось от тоски и мрачных предчувствий: где муж, жив ли он? Вот у Елизаровых в доме вой стоит: убили хозяина, он тоже в милиции служил.
Егор появился под утро. Грязный, измученный, однако весёлый.
Валентина приникла к нему, заголосила, да Егор зажал ей рот ладонью:
- Тихо, разбудишь ребят. Собери мне быстро в дорогу белье, я сейчас помоюсь и уеду.
- Ой, да куда опять? - всполошилась Валентина. - Не пущу! Убьют, а я одна с малыми детьми останусь? Не пущу! - подскочила к дверям, раскинула руки, словно птица крылья. - Не пущу!
- Вот чумовая, - тихо рассмеялся Егор, умываясь. - Не кричи, а то прямо сине море в рукомойнике! Лучше делай, как сказал. На сборы отведено два часа, а потом уходим из города.
- Уходите? - взревела Валентина. - Уходите? А нас бандитам на растерзание оставляете? Вон, бают, какие страсти вокруг - жгут живьём коммунистов, а семьи вырезают, и с нами, хочешь, чтобы такое случилось? Да?
- Не ори ты! – рассердился Егор: допекла жена своими причитаниями. - Тюмень никто бандитам не собирается сдавать. Тюмень им не по зубам. Сегодня всех вырвали с корнем. В отряд Лушникова я записался, в коммунистическую роту.
- Господи, да когда это всё прекратится? Где бой, там и ты! Другие сидят себе тихохонько, а ты всё добровольцем лезешь! О нас-то хоть думашь или нет? Убьют тебя, как я одна с двумя ребятишками? Да я опять чижёлая! По миру идти что ли? Настрогал, а теперь о них и заботы нет? - бушевала Валентина, забыв, что Павлушка - не родная дочь Егору.
- Ну, хватит! - хлопнул Егор ладонью по столу. - Не причитай! Если суждено погибнуть, так погибну со славой, а нет - вернусь домой. А насчёт детей, так не одна ты с детьми останешься. У Елизарова трое остались без отца. Хочешь, чтобы я под юбку твою спрятался? Да, ведь, если все мы будем прятаться, тогда-то нас всех и вырежут. А я - коммунист, милиционер. И коль взялся за дело - нечисть всякую уничтожать, так не отступлю! И перестань голосить!
Через два часа Егор уходил из дома. Он постоял возле спящих детей, легонько погладил Василька по голове, возле Павлушки положил маленькую нарядную куколку. Потом поцеловал крепко жену и шагнул за порог в неизвестность.
Сводный отряд Лушникова от 181-го полка был сформирован в начале февраля, за четыре дня занял Ишим, освободил от мятежников Большое Сорокино, Каргалы, Викулово. Под Клепиковым было взято в плен сто человек, и выяснилось, что не все мятежники - ярые враги советской власти, многие просто мобилизованы. Лушников отпустил их восвояси, и сделал ошибку, ибо часть отпущенных пленников тут же присоединилась к другому отряду контрреволюционеров, и Лушников едва ушёл от окружения, с трудом прорвавшись к Ишиму. Вот к Лушникову и послали на помощь Второй тюменский батальон, в котором две роты – коммунистические, в одной из них и был Егор Ермолаев.
Ишим... Город, где в юности бывал Егор. Он помнил добротные дома, зимнюю ярмарку, где несколько дней вертелась-крутилась человеческая круговерть. А теперь Ишим предстал его глазам разрушенный и разграбленный, затаившийся за ставнями домов, точь-в-точь, как Тюмень после отхода колчаковцев. Впрочем, колчаковцы Ишим не пощадили тоже: полностью разрушили железнодорожный узел, вывели из строя паровозное депо. И вот опять - пожары, взрывы...
От Ишима мысли Егора перекинулись на родное Викулово. Как там сестра Агафья? Жива ли она? Егор не видел её с тех пор, как ушёл из села, и потому, когда узнал, что часть отряда направляется в ту сторону, попросил друзей разузнать что-либо о сестре. И лучше бы не просил, тогда и не узнал бы, как погибла сестра…
Такое наступило время, когда пошли войной друг на друга - отец на сына, брат на брата. Старший сын Агафьи, Филипп, повзрослев, уехал в Ишим и стал чоновцем. Раненым друзья привезли его в родительский дом, а младший сын-бандит, Захарка, изрубил беспомощного брата шашкой. И тогда Агафья, сдернув с деревянного гвоздика ружьё мужа, выстрелила в грудь младшего сына и тут же пала под шашкой его приятеля, тоже бандита...
Одной из причин затихания Ишимского восстания была объявленная правительством в марте двадцать первого года с начала века новая экономическая политика: продразвёрстку отменили, ввели натуральный налог, который был вдвое меньше продразвёрстки, и не мог быть увеличен в течение года. Трудись, крестьянин: все излишки - твои, пусть они даже в два-три раза больше, чем продналог!
И всё-таки этот год с начала века был трудным не только для сибиряков - для всей России. Сытно в ту пору в Тюмени да, наверное, и по всей стране, жили только люди, которые припрятали в своё время капитал, и теперь воспользовались возможностями новой экономической политики. В Тюмени возникали магазины, в которых можно было купить всё, были бы деньги. Один из таких магазинов был рядом с отделением милиции, где служил Ермолаев - ломбард, в его стеклянных витринах находились невиданные доселе Валентиной драгоценные вещи. Она иногда останавливалась перед витриной и рассматривала то, что было за стеклом - бриллиантовые кольца и жемчужные колье, золотые и серебряные ложки-вилки. В магазине же висели дорогие меховые шубы, каких Валентина тоже никогда не видывала.
Вечером витрина пустела - хозяин всё убирал, окна закрывал железными узорчатыми ставнями, но всё равно там таилась непонятная притягательная богатая жизнь, которую коротко и просто называли - НЭП. Владельцев ресторанов, лавочников и всех разворотливых людей, которые начинали какое-либо свое дело, называли тоже очень просто - нэпманы. И Валентина очень завидовала этим людям.
Не сытнее прочих тюменцев жилось милиционерам, но у них всё же был твердый паёк, на который выдавали конину и ржавую селёдку. И как ни бранилась Валентина, едва ходившая после родов и постоянно голодная, потому что не принимала её душа конину, Ермолаев не занимался побочными заработками. А в семье стало уже пятеро: родился второй сын, Никитушка.
- Курчаткин мыло варит и семью кормит, - бурчала Валентина, возясь возле печки-каменки, жестяная труба от которой была выведена в окно.
- Ну, мать, ты меня не равняй с Курчаткиным, - ответил Егор, прокалывая очередную дырку на ремне. - Он контра и подлец.
- Ну, тады Иванин ваш самогоном торговал, небось, реквизованным, - не унималась Валентина. - Сама видела его на базаре. И жена его торгует пирожками с капустой, смогли же они откуль-то муки достать. У тебя самогону тоже много бывает, вот и оставил бы чуточки, а я бы уж и продала, либо муки привёз бы с деревни какой... - тут она взглянула на мужа и умолкла: побелевший от гнева Егор, чтобы успокоиться, медленно расстёгивал и застёгивал пуговицы гимнастёрки.
- Эт-то что ты мне предлагаешь? - вскричал Егор, не совладав с собой. - Коммунисту - воровать?!!
- Да отеч... - испугалась Валентина, - сдуру сболтнула.
- То-то, что сдуру, - рявкнул Егор и выскочил вон, хлопнув дверью со всей силы.
Но вытерпели Ермолаевы голодный год.
Наступила опять весна. Всё поднялось, зазеленело вокруг. Люди ожили, закопошились на огородах. Кто-то предложил разбить огород прямо во дворе отделения милиции. Мужики вскопали грядки, а женщины посеяли лук, морковь, тыкву, а за городом посадили картошку, используя для рассады картофельные глазки. Бывало, что милиционеры ездили на рыбалку или на охоту. И овощи, и эта рыба, и то, что удавалось подстрелить в лесу, было важным подспорьем семьям милиционеров.
Вытерпели голодный год и дети Ермолаевых. Васильку шёл уже второй год. Он ходил неуверенно на кривых ножках, и чем больше подрастал, тем больше походил на отца: такой же кареглазый и темноволосый, с отцовской суровой поглядкой. Только у отца суров лишь взгляд, душа - добрая и мягкая, а вот каков будет сын - неизвестно. А Никитушка - весь в мать, сероглазый и пухлощекий. Он родился на Николу-зимнего в прошлом году, Валентина его, как и Васю, тоже хотела тайно окрестить, решив крестик спрятать подальше от глаз Егора, но никак не удавалось устроить крестины. Павлушке - её по-сибирски звали во дворе Паней - исполнилось шесть лет и по осени она должна была идти в школу. Она росла спокойной и рассудительной, не по годам серьёзной, поэтому Валентина не боялась оставлять на её попечение Василька.
Весна выдалась ранняя. Уже в конце апреля набухшие почки лопнули, и город окутался зеленоватой кисейной дымкой. А после первомайских праздников буйно расцвела черёмуха, и даже не ударил традиционный весенний мороз «на черёмуху». Была теплынь, солнце пригревало землю изо всех сил, и земля, благодарная светилу, затопорщилась изумрудной щетинкой, а среди зелени вспыхнули золотом одуванчики, возле которых кружились детишки, собиравшие солнечные цветы в букетики, а листву отдавали матерям, как и раннюю крапиву, для похлебки.
В один из таких ярких весенних дней Валентина снарядила Павлушку с Васильком на улицу, по случаю выходного дня одела их по-праздничному, и Павлушка вывела брата за руку во двор. Васька ступал осторожно, заплетаясь в своих ножонках. Он смешно зажмурился, поглядев на солнце, и чихнул.
- Будь здоров, Васенька, - ласково пожелала Павлушка, ведя братишку к большой раскидистой черёмухе в углу двора.
Павлушка любила свой двор. И не беда, что нет подружек. Она и сама находила себе занятие: лепила пирожки песочные или, высунув язык от усердия, рисовала такие же пирожки на старых газетах, забравшись на скамейку, сколоченную милиционерами под черёмухой. А то прыгала через верёвку, заменявшую ей магазинную скакалку. Да разве мало дел у шестилетней девочки во дворе?
Наигравшись в песочнице, Павлушка взобралась на скамью, усадила рядом с собой братишку и завела свою любимую песню:
- «Как на горке огонь горит, как на горке огонь горит, та-ра-ра-ра-ра-ра - огонь горит, та-ра-ра-ра - огонь горит... А под горкой чекист лежит, а под горкой чекист лежит, та-ра-ра...»
Её часто пели молодые ребята-чоновцы, когда их эскадрон проезжал мимо дома. Ермолаев тоже любил эту песню.
У Павлушки - чистый голосок, неплохой слух, видно, удалась она в деда Илью, певуна-старовера. К пению у девочки охота возникла очень рано, и эта охота помогала ей и Валентине подкормиться во время переселения в Сибирь. Они прибились к воинскому эшелону, и трёхлетняя Павлушка всю дорогу пела да плясала перед красноармейцами. А те, оторванные от семьи и дела гражданской войной, видимо, вспоминали свои семьи, детишек, и щедро одаривали маленькую артистку гостинцами.
Павлушка пела, а из окон отделения милиции глядели дежурные и весело поощряли девочку:
- А ну, Панюшка, спой про бойца-комсомольца!
И Павлушка тут же затянула: «Там вдали за рекой догорали огни...» Другой попросил спеть про Хаз-Булата. И его заявку девочка выполнила. Зрители с удовольствием слушали все песни, но больше всего им, конечно, нравилась песня про чекиста, каждому, наверное, в голову приходила мысль, что вот и он так же может остаться в чистом поле, сражённый бандитской пулей. На крыльцо вышла Валентина, слушала песню, подперев кулаком щеку, потом смахнула слезинку: Егор опять в отъезде.
И только одного человека не умиляло пение девочки – Курчаткина, жившего этажом выше, как раз над отделением милиции. Каким образом он оказался со своей сожительницей, торговкой пирожками, в доме, где жили в основном семейные милиционеры, никто не знал. По происхождению, сказывали, Курчаткин - дворянин, офицер царской армии, служил у Колчака. Но как начали Колчака теснить на восток, он пришёл с повинной к чекистам и всё честно доложил о себе, даже сообщил, где прячется небольшой отряд белогвардейцев. Повинную голову меч не сечёт - на это и рассчитывал Курчаткин, да и ранение в ногу не давало возможности служить, потому его не мобилизовали в Красную Армию, но взяли подписку, что не будет вредить советской власти, и оставили в покое.
О своей лютой ненависти к этой самой советской власти Курчаткин, конечно же, не рассказал, умолчал и о страстной надежде на возврат белой армии. Он нигде не служил и на пропитание зарабатывал тем, что варил мыло да продавал. Вонь от домашней мыловарни шла на всю улицу, но НЭП процветал, и его никто не тревожил: предпринимательство разрешено, пусть себе торгует и в политику не лезет. Курчаткин соседей-милиционеров едва терпел, его трясла злоба от их песен, ведь, бывало, собирались семейные под черёмухой во дворе свободным вечером и затеивали для себя самодеятельный концерт. Один из мужиков играл на гармошке, а Ермолаев подыгрывал ему на балалайке, по случаю купленной на толкучке. Именно во время таких вечерних совместных посиделок и выучила Павлушка новые песни.
Однако за пределами своей квартиры Курчаткин - сама доброта, он даже заигрывал с Павлушкой, угощал то яблочком, то леденец совал в руку. Но девочка, однажды уловив в прищуре глаз Курчаткина откровенную злобу, стала его бояться, старалась обойти стороной.
Услышав, что мать зовёт домой, ребятишки пересекли двор и стали спускаться по лестнице в подвал. В окне Курчаткина мелькнуло чьё-то лицо, что-то свалилось с подоконника, и двор огласился детским отчаянным плачем. Валентина и милиционеры выскочили во двор и увидели залитое кровью лицо Павлушки, у ног девочки лежало толстое окровавленное берёзовое полено. Василёк вторил сестре заливистым плачем.
Валентина бросилась к детям, а один из милиционеров по внутренней лестнице в три прыжка взлетел на площадку Курчаткина, высадил плечом дверь и застал Курчаткина у окна: тот выглядывал во двор, и с его лица еще не стёрлась злорадная усмешка. Парень дёрнул Курчаткина за ворот:
- Ты, сволочь, полено бросил?
- Не-е-т... - выдавил полузадушенный Курчаткин.
- Как «нет», если окно твоё как раз над лестницей в подвал, как - «нет»? - тряс парень Курчаткина за грудки.
- Не я! - щёлкал зубами перепуганный Курчаткин, не ожидавший такого стремительного вторжения в свою квартиру. - Это кошка играла на подоконнике и столкнула полено, я положил полено на окно просушить, чтоб лучины нащепать.
- Ух, ты, белогвардейская гнида! - парень ткнул Курчаткина кулаком прямо в бледное потное лицо, другой рукой хватаясь за кобуру. От немедленной расправы Курчаткина спасли другие милиционеры, подоспевшие очень вовремя.
Егор, вернувшись из поездки, застал Валентину в слезах: Павлушка заболела от удара по голове. Узнав о случившемся, заскрипел зубами и сгоряча чуть не ринулся казнить Курчаткина, однако, поразмыслив, даже не стал подавать в суд за увечье ребёнка: никто не смог бы доказать, что полено сбросил Курчаткин, а не столкнул расшалившийся кот, который и впрямь здоровяк, ему такое - под силу.
Егор старался не встречаться с Курчаткиным: боялся, что не совладает с собой и застрелит мерзавца, и всё-таки однажды столкнулся с ним во дворе. Сгрёб лацканы его пиджака рукой и тихо сказал:
- Ты, морда белогвардейская, убирайся отсюда, или я из тебя дух вышибу к чертям!
Курчаткин выпучил глаза, следя, хватается ли Ермолаев за кобуру, а то ведь и пристрелит со злости - никого рядом нет. Но Егор сумел погасить вспышку гнева, отпустил Курчаткина и пошёл своей дорогой, больше ничего ему не сказав. И то ли подействовали ермолаевские слова, то ли по другой причине, но Курчаткин из дома исчез, оставив безутешно горевать свою сожительницу-пирожницу. Зато след на голове Павлушки, память о Курчаткине, остался на всю жизнь - глубокий узкий шрам, не зарастающий волосами.
Павлуша поправлялась медленно: питание неважное, да к тому же девочку мучили головные боли, и она от этого часто тихо плакала, лежа на топчане в кухне у печи, где спала после рождения Никитушки. Родители с малышами спали на единственной кровати в комнате.
Ермолаев часто присаживался на край топчана и читал Павлушке что-нибудь из Анюткиных книг, которые хранились в сундучке под топчаном. А то брал в руки балалайку и пел свои любимые песни. Павлушка тоненьким голоском подпевала ему, но сил не хватало, и она, утомившись, устало закрывала глаза и засыпала. Тогда Ермолаев осторожно вставал, чтобы не потревожить её сон, и тихонько уходил.
Ослабленная болезнью, девочка много спала. Проснувшись, видела мать, копошившуюся у печи, или отца, сидевшего за столом. То читал партийные книжки, то чистил оружие, то возился с разбитой обувкой, мурлыча под нос:
- «В церкви, золотом облитой, пред оборванной толпой проповедовал с амвона поп в одежде парчевой...»
Павлуша, не мигая, смотрела на Ермолаева, и ей было хорошо оттого, что у неё такой большой и сильный папа, всё понимающий, умелый и ловкий, вот непонятно только, как японцы умудрились взять его в плен, потому однажды спросила:
- Папа, а японцы страшные?
- Да нет, Панюшка, - рассмеялся Ермолаев, - такие же люди, как мы, только глаза узкие.
- Как у дяди Камиля?
- Примерно так. Ростом, правда, поменьше. Так что их даже очень здорово можно бить, но царь продал нас, русских солдат, ни за понюх табаку. Да и генералы царские постарались, чтобы нас побили, вот я и попал в плен. Были, конечно, и хорошие командиры, те, кто чином поменьше, очень они о нас радели, да ведь над ними генералы стояли, которым до России-матушки и дела не было, лишь бы свои шкуры спасти. Вот из-за них-то и одолели нас японцы. А знаешь, какие среди нас геройские молодцы были? Крейсер «Варяг», сказывали, матросы на дно пустили, а врагу не сдали. Про то ещё и песня знатная есть - «Врагу не сдаётся наш гордый «Варяг», пощады никто не желает...» - пропел Ермолаев тихо и торжественно.
- А плохо в плену? Что такое плен?
- Плен, дочка, жуткая вещь. Мы и с голоду умирали, и от непосильной работы, что нас заставляли японцы делать... Нет, плен - не сахар...
- А почему ты свои медали царские хранишь, если царь - плохой? – подумав, задала Павлушка новый вопрос.
- Царь-то плохой, да медали кровью заработаны, они называются Георгиевскими крестами и дороги мне... Я их в плену сохранил, а уж теперь-то тем более сберегу. Панюшка, ты спи, дочка, - Егор, как всегда, погладил девочку по голове, и вышел из комнаты.
Егор сидел на скамейке под черёмухой. Вокруг было тихо и спокойно, одна из тех ночей, когда не было тревоги. И вспомнилась другая ночь на Волчьих горах на подступах к Порт-Артуру.
… Ермолаев оказался в Китае с последним эшелоном новобранцев, прибывшим в Кинчжоу, а вскоре железную дорогу перерезали японские войска. И военную науку Ермолаеву пришлось постигать сразу же, в боях в 7-й дивизии Романа Исидоровича Кондратенко. Генерал Кондратенко - солдатский любимец, и офицеры были ему под стать, по крайней мере, зубы солдатам от плохого настроения «не чистили», старались воевать с умом, зря не губя солдатские жизни. И не попади Егор Ермолаев в дивизию Кондратенко, он, вероятно, не смог бы заслужить четыре Георгиевских креста и стать унтер-офицером. Офицеры Кондратенко уважали солдатскую доблесть и сметку, а у Егора того и другого было достаточно.
Войска организованно и скрытно отошли к Порт-Артуру, заминировав окопы, а чтобы японцы не заподозрили отход русских войск, специальные отряды стрелков-охотников барражировали по оставленным позициям, демонстрируя присутствие войск. А потом под покровом ночи отошли и они. Когда утром японцы, вопя «банзай!», заняли русские окопы, то по всей линии обороны взметнулись к небу столбы огня – это сработали установленные саперами фугасы.
А потом русские солдаты также организованно уходили из Порт-Артура. В колонне русских военнопленных, горюя о сдаче крепости японцам, шагал и Егор Ермолаев…
Павлушка не забыла рассказ Ермолаева про Порт-Артур, и однажды вечером спросила:
- А вы долго из плена ехали?
- Долго, дочка, ой, долго, - вздохнул Ермолаев и начал рассказывать про друзей-солдатушек, бравых ребятушек, вспомнил про Григория Поздышева, солдата своего взвода, ведь если б не Григорий, не стал бы Ермолаев большевиком, и жизнь его была бы иной.
... Фельдфебель Ермолаев, на груди которого поблескивал полный солдатский Георгиевский бант, сидел у раскрытой двери теплушки, курил, пуская дым в щель, да слушал, как солдаты негромко и душевно пели песню. Кто сложил её в Манчжурии - неведомо, но ясно - сибиряк, потому что пелась песня на мотив любимого в Сибири «Бродяги»:
- «От павших твердынь Порт-Артура, с кровавых манчжурских полей калека-солдат, утомлённый, к семье возвращался своей...»
Посмотрел Ермолаев на Ивана Синюшина, на Еремея Колесова - у обоих по ноге деревянной. Лежат мужики на нарах, и глаза сурово поблескивают от бликов огня, который бился в железной печурке. А Лукьян Поташин домой без рук едет, и песня эта - про них.
Тоскливо у Ермолаева на душе. За три года, что был в Японии, никаких вестей о семье не получал, и кто родился у него, тоже не знал.
Мимо проплывали манчжурские сопки, качался и скрипел старый вагон, колеса выговаривали: «Как там?.. Как там?..» За плечом Ермолаева послышался глуховатый, с лёгкой хрипотцой голос:
- О чем задумались, господин фельдфебель? - высокий худощавый солдат с повязкой на глазу встал рядом, начал скручивать «козью ножку». - Смотрю на вас: вы всё курите да курите.
Григорий Поздышев не похож на других солдат: вежливый, с офицерами не спорил, но чувствовалась в нём некая сила странная, отчего офицеры не могли хлобыстнуть его по зубам, как делали порой с другими. Частенько в беседах с товарищами Григорий говорил, что война нужна буржуям да царю - главному в России помещику, а в бою не прятался за чужие спины, шёл в передней цепи. Непонятен Григорий Ермолаеву, однако уважал его за храбрость, честность и прямодушие, чувствовал, что в чём-то Григорий прав, хотя сам Ермолаев считал царя заступником, а винил во всём буржуев да помещиков. А царь, может, и сам не знает многого, да ведь до Бога высоко, а до царя - далеко...
- Да какой я господин, - откликнулся Ермолаев на вопрос Поздышева, давая ему место возле щели. - Я, как все солдатушки, голь перекатная. А фельдфебелем стал за геройство, не люблю сидеть в кустах, уж пусть лучше будет грудь в крестах, - и усмехнулся. - Ты-то ведь тоже не последний в цепи был, за царя нашего батюшку да отечество глаз отдал.
- Не за царя, - поморщился Григорий. - А тоже, вроде вас, господин фельдфебель, труса праздновать не привык, хоть и не нужна война с Японией простому люду. Стессель нас продал японцам, а сам уехал в Россию. Зато мы хлебнули в плену лиха. Разве не так, господин фельдфебель?
- Да не зови ты меня господином, зови просто Егором, ну а при начальстве – смотри, не оплошай, всё-таки мы пока военные люди. А что я воевал с япошками крепко, то не хотел, чтобы они на землю нашу пришли, стали бы над русским народом измываться, у нас своих измывателей хватает, - и Ермолаев сплюнул со злостью в щель, откуда тянуло морозным ветром. Потом встал, ушёл вглубь вагона и запел вместе со всеми.
Утром поезд прибыл во Владивосток. Во всех вагонах гудели солдатские голоса, рвали руки двери теплушек, но не открывались они, видимо, заперты снаружи, а так хотелось упасть ничком на русскую землю, виденную в снах, умыться снегом, своим, русским, снегом. Барабанили солдаты в двери кулаками, кричали:
- Открывайте, что мы - каторжники?!!
Но эшелон медленно тронулся и пополз куда-то прочь от станции. И лишь тогда открыли двери теплушек, когда эшелон встал в дальнем тупике. Солдаты ринулись к выходу, и остолбенели: возле вагонов холодно поблескивали штыки винтовок, казачий офицер, поигрывая нагайкой, прохаживался перед шеренгой солдат, за которой стоял эскадрон казаков.
- Эй, кто тут старший? - гаркнул офицер в двери теплушки.
Ермолаев соскочил на снег, вытянулся по стойке «смирно», выгнул грудь колесом, звякнули «Георгии».
- Кто таков?
- Фельдфебель Ермолаев, вашбродь!
- Кто у тебя тут песни крамольные горланил? Живо фамилии! Я вам, канальям, языки пообрываю за такое!
В узких карих монгольских глазах Ермолаева мелькнули злые искорки, но лицо выражало полную покорность, добродушие и желание услужить господину офицеру, и он ответил, по-прежнему стоя на вытяжку:
- Никак нет, вашбродь, в нашем вагоне песни пелись те, каким нас господа офицеры учили!
- Ну, какие это песни? Говори! - решил офицер поймать простака-фельдфелеля на слове, не уловив злых искорок, не заметив чертиков, которые вслед за ними заплясали в глазах бравого служаки.
- «Соловей, соловей-пташечка», - начал перечислять Ермолаев, загибая пальцы на руках. - «Солдатушки, бравы ребятушки»... Ещё «Хаз-Булат удалой», это, значит, про то, как молодая жена старику-мужу, значит, изменила, ещё песня про...
- Хватит! - рявкнул офицер. – Смотри у меня, чтоб порядок в команде был, не то... - и он сунул кулак под нос Ермолаеву.
- Слушаюсь, вашбродь! - вновь кинул руки по швам Ермолаев, ещё больше вытягиваясь перед ним, «поедая» молодого офицера глазами. Едва тот шагнул в сторону, Ермолаев нарочито грозно крикнул в темноту вагона. - Марш по нарам! Слышали, что господин офицер сказали? Ни гу-гу мне!
Потом посмотрел вслед офицеру, и в глазах его разгорелся неприкрытый недобрый огонь: офицерик, может, и пороху не нюхал, а посмел кричать на него, Георгиевского кавалера, мог бы, пожалуй, и плетью огреть. И эти... Он сплюнул в сторону охраны, схватился за руку, протянутую из вагона Григорием Поздышевым, вскочил в вагон.
- Спасибо, товарищ Ермолаев, - шепнул ему в ухо Поздышев, пожимая одновременно руку фельдфебелю.
- За что спасибо-то? Я людей берег, и так настрадались, - и строго сказал солдатам. - Тише, братушки, если хотите дома быть, иначе отсюда не выбраться, коль подпевать им не начать.
Три недели стоял во Владивостоке эшелон. Власти не знали, что делать с порт-артурцами - целый эшелон «революционной заразы». За стенами теплушек слышался мерный шаг часовых. Выходить на волю разрешали только дневальным за пищей да во время приборки теплушек, даже по нужде выводили организованно под охраной три раза в сутки небольшими командами.
Солдаты видели в зарешёченные окошечки теплушек вдалеке толпы гражданских, которых казаки не допускали к эшелону, оттуда слышались возгласы:
- Слава героям порт-артурцам! Слава!
- Слава-то слава, а вот сидим взаперти, словно каторжники, - зло ворчали солдаты.
- Вот-вот! - весело подхватывал Поздышев. - Это вам за кровь вашу, за веру, царя и отечество, - и потом начинал говорить такие слова, за которые, будь среди них доносчик, Поздышева сразу же вздернули бы на виселицу, а остальных распихали по острогам.
Ермолаев держался поодаль от Григория и его друзей, но чутко вслушивался в его слова. И великое смятение зарождалось в его душе. Слова Григория - не те, что слышал он от социалистов на заводе Кноха, которые призывали лишь к свержению царизма. Григорий говорил ещё, что и заводчиков, и помещиков надо смести с земли, а их имущество национализировать, то есть, заводы отдать рабочим, землю - крестьянам. Только так и не иначе.
Ночами Григорий - его место было рядом с ермолаевским - начинал разговор и с Егором. Они беседовали о своих семьях, о жизни своей. От Григория впервые узнал Егор, кто такие большевики в Российской социал-демократической рабочей партии, и не заметил, как стал думать так же, как и Поздышев.
- Ты думаешь, почему нас здесь держат? - спрашивал Григорий. И сам же отвечал. - Мы, пленные, все против войны, как и большевики, вот и считают нас большевистской заразой. Мы, дружище, Ермолаев, такую задачку генералам подкинули, что они скоро голову сломают, думая про нас: и в Россию нас нельзя, мы же большевикам подмога, и в тюрьму героев порт-артурцев тоже нельзя, да и здесь нас больше нет возможности держать. Во как!
- Откуда знаешь?
- Сорока на хвосте принесла, - отшутился Григорий, но тут же серьёзно сказал. - Машинист знакомый на паровозе оказался, видел его, когда на кухню ходил. Он мне весточку и подал. Во как! - и вслед сдержанный смешок. - Но ты молчи про машиниста. Верю тебе, Егор Корнилыч, наш ты человек, крепкий мужик, только вот умом шатаешься. А нас, порт-артурцев, помяни моё слово, постараются разделить да поскорее выпихнуть поодиночке с эшелона, чтобы не объединились мы да не забузили. А может, как раз и ждут, чтобы стали возмущаться: тут-то нас и погладят казацкими нагайками, да в кутузку.
А за стенами вагонов, и в самом деле, не знали, что делать с порт-артурцами. Между тем гражданские все ближе и ближе подступали к эшелону, постепенно оттесняя солдатские цепи. Особенно старались женщины-солдатки. Они отчаянно лезли под приклады и нагайки, кричали:
- Антихристы! Что вы своих стережёте? Может, наши мужики там сидят, а мы и не знаем! Выпускайте людей! Лёша, Ваня, Степушка! – долетало до вагонов.
Солдаты тоже рвались из вагонов, однако, возле каждой теплушки, едва откатывалась в сторону дверь, возникала ершистая штыковая заграда, и солдаты отступали назад, не бросались на штыки.
Наконец, видимо, пришёл приказ свыше, и по вагонам забегали офицеры, составляя списки, кто и откуда родом, кому, куда надо, и Ермолаев подивился предвидению Григория. Ермолаев, конечно, хотел вернуться в Тюмень к семье, а Поздышев записался в группу хабаровчан.
Ночью под колесный перестук Григорий вновь беседовал с Ермолаевым, и Егор спросил:
- Почему ты, Гриша, хочешь в Хабаровске сойти, ведь ты - из Петербурга?
- Да, - вздохнул Поздышев, - я оттуда. Но по документам - иркутский, вишь, какое дело. - Он помолчал. Потом зашептал прямо в ухо товарищу. - Беглый я с каторги, да не бойся, никого не убивал, - успокоил он Ермолаева, заметив, как тот чуть отшатнулся в сторону. - Я ещё в девятьсот третьем в Сибирь угодил, как политический, да бежал. Но не на запад, в центр, куда обычно все уходили, а в Хабаровск пошёл. Там я с товарищами связался, документы мне выправили, готовился уж в Россию ехать, а тут мобилизацию объявили, и товарищи направили меня в войска. В армии точно никто бы меня искать не стал, да и ведь надо же кому-то было в армии агитационную работу вести. Однако же кто-то нафискалил про меня, и мне передали, что ждут меня в Иркутске, думают, что раньше из эшелона уйти не смогу, при вас же брать меня опасно, небось заступились бы, а? - обратился он к Ермолаеву.
- Знамо дело, - солидно подтвердил тот, - заступились, и тогда уж точно взбунтовались бы солдатушки, бравы ребятушки: уж очень обозлены все.
- Ну вот, и жандармы точно также подумали, - сказал Григорий, - потому товарищи решили, чтобы сошёл я в Хабаровске, вот мы и уговорились с одним из наших, что я по его документам сойду в Хабаровске, а он - в Иркутске. Начальник эшелона ведь не всю «серую кобылку» в лицо знает, и пройдёт всё хорошо. Пока разберутся, я уже далеко буду. А ты, Егор, к большевикам прибивайся.
- Да откуда у нас в Тюмени большевики? - возразил Егор. - Слыхал, поди, что Тюмень - столица деревень.
- Наш брат всюду есть. Мало нас пока, но будет больше, вот увидишь, - убеждённо сказал Григорий.
Эшелон миновал Хабаровск, Иркутск... Громыхая колесами, мчался на запад почти без остановок: всюду эшелону давали «зелёный свет», останавливался он лишь там, где бывшие пленные солдаты должны были покинуть эшелон да на глухих разъездах, где раз в сутки выдавался скудный паек. Ермолаев теперь лежал на нарах один, ни с кем не разговаривал, подложив под голову крупные ладони, смотрел в потолок теплушки и всё думал, думал, вспоминая свою жизнь, ведь она, прожитая уже жизнь, вспоминается не только в последний, смертный, час. Чаще всего она пробегает перед глазами, когда человеку плохо, когда нерадостно на душе. А чему мог радоваться Ермолаев, возвращаясь на родину, имея лишь мозолистые руки да кресты на груди, а к ним вон как относятся, видал уже...
... Жил да был-бедствовал в деревне Викулово Ишимского уезда мужик Корнил Ермолаев. Росли у него двое детей - Агафья да Егорашка. Трое сыновей у Корнила было до Егора, в Сибири это - путь к богатству, ведь когда в семье много рабочих мужских рук, то, знай, работай, не ленись, и достаток в семье будет. Но первого сына жена Катерина на чужой полосе родила в страдную пору неживого. Второго сына корь унесла, третьего - дифтерия. Негде бедняку денег взять на лекарства, да и далеко те лекарства - в Ишиме. Один сын вырос - Егор. И всё-таки свою мечту - иметь крепкое хозяйство - Корнил не оставил. Тут и случай вышел: богатый сосед задумал сына женить и решил прежде поставить ему новый дом, а Корнила нанял лесорубом. Выходило так, что после расчёта мог Корнил купить себе лошадь, зимой можно было бы заняться извозом в Ишиме.
Едет, бывало, Корнил в тайгу порожний или обратно с лесом и мечтает, как заживёт хорошо. Вернётся домой и всё рассказывает про то Катерине, а та только похмыкивает да поддакивает мужу, тоже радуется вместе с ним. Но однажды Корнил не вернулся.
Побежала Катерина к хозяину, к кому муж лесорубом подрядился, дал он ей повозку и работника в помощь: не столько Корнила пожалел, сколько своего коня-битюга, на котором Корнил возил брёвна - тоже ведь не вернулся из леса. Ходко бежал конь по накатанной дороге, а сердце у Катерины рвалось на кусочки от дурного безумного предчувствия. И совсем ей стало жутко, когда вдруг встретили медленно бредущего коня без возницы с одним бревном на санях.
- Корни-и-и-л! - взвился крик над тайгой. - ... и-и-и-л-л... - где-то завязло эхо вдали.
Соскочила Катерина с саней, бросилась по следу в тайгу, откуда вышел груженый битюг, страх бился в груди, вырывался вместе с криком:
- Корнил! Корнилушка-а-а!
Корнила Катерина нашла мёртвым под огромной толстенной сосной. Вдвоём с работником еле-еле вытянули они его из-под сосны. Лес вокруг Викулова славился на весь уезд - вековые кондовые сосны-красавицы, стройные и ровные, сердцевина у них крупная, плотная. Корнил, чтобы больше заработать денег, лес валил в одиночку - силушка у него была богатырская, а вот не уберёгся. Как случилась такая беда с осторожным и рассудительным Корнилом, никто им поведать не мог: тайга тайны хранит крепко.
Похоронить Корнила Катерине помогли его товарищи. Беззлобный был мужик, спокойный и весёлый, любили его в Викулове, потому в тяжкий час и пришли на помощь его вдове.
Хоронила мужа Катерина молча, только посверкивали сухие запавшие глаза, ни единой слезинки не выронила наперекор традициям, когда бабы причитали над гробом, а едва разошлись односельчане после поминок, взвыла по-дурному, аж зубы заклацали. Стояли рядом дети - семнадцатилетняя Агафья и двухлеток Егорушка. Дочь отпаивала её водой, а сынишка, сидя у неё на коленях, уткнув головёнку матери в грудь тоже хныкал безостановочно.
Тоскуй не тоскуй, а жить надо, детей на ноги «ставить» - Егорушку вырастить да дочь замуж отдать за хорошего человека. Потому проплакалась Катерина один раз и впряглась в работу: в поле хлеб жала, сено граблила, стирала, шила, лен мяла да полотно ткала, никакой работой не брезговала, лишь бы платили. Потому иссохлась Катерина, изработалась раньше времени, таяла день ото дня. А рядом всегда Агафья, ласковая послушная и работящая дочь, иначе совсем трудно пришлось бы Катерине.
Так прожили они до другого Рождества - год сравнялся, как умер Корнил, отпраздновали Пасху, и как-то вечером в дом ввалились гости. Агафья как увидела их - из дома выскочила, а Катерина не знала куда гостей усадить, ведь к ним пожаловал самый богатый человек села - Захар Медведев с сыном Пантелеем.
Агафья сразу поняла, зачем гостенёчки незваные пожаловали - сватать, ведь давно уж ей Пантелей проходу не дает. Однако его отец намеревался засватать девушку из крепкой семьи, но сваты всё село прошли, а девки сибирские - поперешные родителям, в рёв ударялись, грозились из дому сбежать, но замуж за Пантелея идти не соглашались. Да и кому нужен муж такой - маленький, кривоногий, пузатый, чёрный, точь-в-точь - майский жук, и усы-то у него под носом щёткой, ровно у жука. Одно достоинство - самый богатый наследник в селе, так ведь не с богатством девке жить, не с богатством в постель ложиться. Гулять же на стороне даже от нелюбимого мужа - грех, тут уж муж, хоть даже такой нелядащий, как Пантелей, до смерти забьёт, и никто не вступится: блюди честь свою и мужа, коли замуж вышла.
Это вон Захар Медведев, красавец-парень, женился на своей Акулине из-за богатства, и пока не родился сын, всё рядышком с ней ходил, а как родился, так и забыл о ней, благо было с кем в селе ночку провести. Но Захар - мужик, он с кем-либо переспал, встал, отряхнулся - и никакой ему беды. Жена не смела его укорять, так как не транжирил её наследство, а преумножал его. Потому и жил всласть. Одно расстраивало Захара: сын удался в материнскую породу. И это про него девчата пели на «полянках», сибирских посиделках - «У Пантюхи во все брюхо цепь раззолотилася, только ходит холостой - невеста не родилася!»
Захар понимал, что никому его сын-урод не нужен, да ведь Пантелей того не понимает, заладил одно: «Жениться, тятька, хочу!» Впрочем, он прав: ни одна девушка с ним не согрешит по доброй воле, а Пантелей уже в годы вошёл, ему женщина нужна, не к коровам же в хлев ходить, чтобы мужскую охотку сбить. Кроме того, Захару нужен был внук, его хотел Захар воспитать по своему подобию и сделать наследником: сыночек-то любил пображничать, а Захар, в юности – голь перекатная, к старости стал охоч до богатства и не хотел, чтобы его Пантелей пропил в трактире. И в конце концов он уступил просьбам сына и отправился сватать Агафью Ермолаеву.
Катерина, узнав о цели прихода таких важных гостей, долго сидела, закрыв лицо руками: тяжко дочь отдать за немилого, да чувствовала близкий свой смертный час, потому хотела жизнь её наладить. Наконец, сказала:
- Дочку неволить не буду, хоть и бесприданница, но пусть сама решает.
- Молода она - сама за себя решать, - усмехнулся Захар, однако согласился. - Ладно, веди её сюда, пусть сама ответ даст.
Катерина молча вышла из дома, нашла дочь в хлеву, где никогда и коровушка-то не стояла, молча рухнула перед Агафьей на колени.
- Ну что ты, мама, что ты?! - прошептала Агафья, разгадав желание матери без всяких слов. - Встань!
- Дочушка, кровинушка моя, - обратилась к ней Катерина, продолжая стоять на коленях. - Сватать тебя пришли, твоего слова ждут, окаянные. Силой я тебя за Пантелея не гоню, да ведь и мочи моей больше нет, родимая моя, болит нутро, боюсь - помру скоро, а как ты одна с малолетним братом будешь? Кому нужна бесприданница да ещё и с дитём на руках? Одна дорога - по рукам пойти. Не хочу я тебе такой доли, а тут хоть подмога будет брата на ноги поставить... Авось, Бог будет к тебе милостив, Агафьюшка, а боле ничего тебе сказать не могу.
Агафья молча выслушала мать, рывком подняла её на ноги, молча вышла из хлева. Мать семенила следом, осеняя крестом спину дочери. Девушка встала на пороге отчей избы, обвела строгим взглядом гостей.
Захар залебезил, встал, приветствуя её:
- Здравствуй, девица-красавица, а мы вот...
Агафья пресекла его речь:
- Не надо, дядя Захар. Знаю, что сказать хотите. Согласна я.
Захар сначала недоверчиво посмотрел на неё, но в следующий миг восторженно махнул рукой, огладил ладонью роскошные усы:
- Ай, молодец-девушка! Любо-дорого ответила!
Но Агафья опять оборвала его:
- Упредить вас хочу: хоть я бедная, из-за того и за сына вашего иду, а себя обижать не дам!
- Что ты такое, девица-голубица, говоришь?! - опешил Захар. - Молодая, а уважения к старшим нет. Кто тебя обижать собирается? Пантелей мой весь слюнями изошёл, на тебя глядючи, а ты - «обижать не дам»! Да пусть только попробует! – и глянул грозно на сына.
- Вы, дядя Захар, может, и не обидите, и Пантелей - тоже. А вот характер супруженицы вашей, Акулины Климовны, очень даже известен. Зловредней её разве что лишь тёщинька ваша, Зинаида Прокопьевна, будет.
Захар крякнул досадливо, но смотрел усмешливо: «Ай, молодец девка-ягодка! Мне бы такую в молодечестве! Не по заслуге счастье моему Пантюхе-нескладухе выпало...» Вслух примирительно произнёс:
- Ну-ну, чо уж так сразу плакать начинаешь. И супруженица моя тебя не обидит, пока ишшо я в доме хозяин, а тёщинька моя в своём дому живёт, к нам касательства не имеет. А насчёт приданого не сумлевайся, всё будет в лучшем виде: всё закупим, не опозорим, чтоб даже никто и пикнуть не посмел, что, дескать, невеста - бесприданница. Всё будет в лучшем виде.
- Да уж... - Агафья горько усмехнулась. - Дёшево вы меня не купите. К приданому - я его у мамы оставлю - ещё и корову, двух овечек, поросёночка да десяток кур приведёте, ну, конечно, и корм скотине чтоб привезли. Вот так. А иначе дело не сладим, - и глянула в упор на Захара.
А тот лишь усмехнулся, но ничего не возразил, с восхищением смотрел на девушку: «Ах, милая, до чего же ты ухватистая да разумная!»
Свадьба по деревне гуляла целую неделю. Бродили по улицам пьяные парни, дружки Пантелея, горланили частушки: «Шире, улица, раздайся, с гармонистом мы идём, мы - сибирские ребята, мы нигде не пропадём!» Гармошка вдруг обрывала весёлый задорный перебор и начинала напевно жаловаться невесть кому. Точно также вела себя гармошка и в первый день свадьбы.
Агафья сидела за праздничным столом, слушала, как гармошка то ликует, то плачет в руках Филиппа-гармониста. Её Филиппушки... И никто в селе не знал, что в первую же ночь после сватовства Агафья встретилась за околицей с Филиппом у стога сена за селом, всё рассказала ему и предложила:
- Бери меня, миленький, всё равно не быть нам вместе, не для кого девичью честь беречь.
Филипп испугался за неё:
- Агашенька, да ведь опозорят тебя, ославят, знаешь ведь, кака змея подколодная мать у Пантюшки!
Но Агафья сверкнула глазами, и увидел Филипп в её взгляде такую решимость, что задохнулся от боли за любимую, отчаяния и уважения к ней.
- Убежим, Агашенька, в Ишим! Повенчаемся, и заживём честь по чести.
- Господи, да куда же мы убежим, как жить будем? Да и слово я уже дала, а без меня мама с Егорашкой пропадут... Не судьба нам быть вместе, Филиппушка, - и она заплакала, склонив голову ему на грудь.
Там, в стогу, и завершилась её любовь с Филиппом. И как знать, не Филиппов ли сын был её первенец, названный тоже Филиппом, но Господь пожалел Агафью, и мальчуган был похож на деда Корнила. Никому не проговорился, даже отцу, и Пантелей, что невеста его уже была женщиной. Он трепетно и нежно любил свою жену и страдал, что Агафья не любит его, доволен был и тем, что хоть смотрела на него жена без ненависти. Но свои переживания Пантелей преодолеть всё же не смог и пристрастился к выпивке, тем более что и в парнях был выпить не дурак.
Не нарушил своё слово и Захар. Два огромных сундука с приданым показали гостям во время свадьбы в доме невесты, а в хлеву стояли корова и овечки, хрюкал в специальном закуте поросёнок - их в одну из ночей привели Медведевы на ермолаевское подворье. Да и не мог он поступить иначе, понимал, что любая девка могла пойти за его сына ради корысти, Агафья же Захару нравилась и внешне, и тем, как вела дело своей «продажи», и что не пожадничала, запросила немного. Доволен был Захар потом и первым внуком, хоть и подозревал, что не течёт в мальчонке его, Захара, кровь. Но именно о таком внуке и мечтал Захар, и едва малыш сделал первый самостоятельный шаг по земле, он отписал ему почти всё, что имел, несмотря на злобное сопротивление жены. Пантелею же было всё равно, кому достанется родовое богатство – он не любил хозяйствовать.
Отгуляла, отшумела свадьба, и Агафья впряглась в работу, в ней она находила успокоение от душевной боли. Вставала с первыми петухами, едва трёхзвёздные «кичиги» уйдут за лес, летала по дому птицей весь день, и ложилась, когда в доме уже все спали, ведь требовалось и родню свою новую, и трёх парней-работников накормить-обиходить, потому что постоянную работницу Медведевы рассчитали, рассудив, что с приходом Агафьи в доме появились дармовые руки. Захар не мог нахвалиться снохой, а вот свекровь за день десять раз придерётся, и всё бурчит, бурчит недовольно - не так сноха сделала да не эдак. Да и бабка Пантелеева, Зинаида Прокопьевна, сгорбленная от старости вдвое, зачастила на Медведевское подворье, ходила по нему, стуча берёзовой клюкой, и тоже поучала Агафью.
Терпела, терпела Агафья да и приступила к мужу: «Или отделяйся, или я уйду к матери, не посмотрю, что брюхата. А то, неровен час, пришибу старую каргу или матушку твою».
Пантелей и сам подумывал отделиться, а больше всего испугался, что Агафья уйдёт от него, к тому же думал, что в своём доме Агафья будет ласковей к нему, и начал разговор с отцом о разделе. Захар не сопротивлялся, наделил сына не жалеючи, понял, что Агафья не даст Пантелею всё прокутить. И, кроме того, что поставил сыну дом-пятистенок, дал и пару лошадей, корову, овец и всякой прочей домашней живности. Хозяйкой всего этого стала Агафья.
Пантелей ни во что не вмешивался, бражничал с дружками-богатеями на стороне - в свой дом Агафья их не пускала, а с работой во дворе справлялся нанятый работник. Когда привозили домой пьяного мужа, Агафья брала его в охапку и сваливала на ложе в его горенке. Сама она редко ложилась с ним в одну постель, и то, если Пантелей был трезвый, но и на стороне не гуляла: уж коли стало угодно Богу их обвенчать, то Бог только, считала Агафья, и мог их разъединить. После одной из таких трезвых и счастливых для Пантелея ночей родился Захарка, который пошёл в отца - такой же неказистый, но все равно любимый Агафьей: известное дело - убогое дитя всегда жальче. Однако дед Захар был иного мнения и никогда не делил свою любовь между внуками, отдавая её целиком старшему - Филиппку. Захар и Агафью любил отечески, всегда защищал её перед женой и сыном, и однажды выпорол Пантелея вожжами, когда тот вздумал кинуться на жену с кулаками. И как знать, не эта ли Захарова защита помогла Агафье стать хозяйкой в своей семье.
Егору исполнилось восемь лет, когда умерла Катерина.
Агафья всегда помогала матери и брату, однако не настолько, чтобы жили они безбедно. С одной стороны Агафья побаивалась мужа и свёкра, а с другой, получив неожиданно богатое хозяйство в руки, стала жадноватой. Но когда умерла мать, Агафья взяла брата к себе, несмотря на буркотню мужа и свекрови.
Егор, хоть и мал, а понимал, что живёт у сестры из милости, хотя был у него и свой дом, и живность, которая теперь находилась на подворье сестры. Он старался выполнять любую посильную работу: сначала гусей пас, потом овец, а к пятнадцати годам, рослый и не по годам сильный, работал наравне с работником. И всё равно Пантелей был недоволен. К тому времени умер и Захар, у Агафьи не стало заступника, и как ни старалась держать себя хозяйкой, а все же побаивалась Пантелея, которого мать постоянно настраивала против жены.
Трезвый, а это случалось очень редко, Пантелей не поддавался на подначки матери, понимал, что хозяйство держится на разуме жены, а пьяный норовил схватиться за вожжи, но Егор однажды, увидев, как пьяный Пантелей бросился с вожжами на сестру, не раздумывая, отобрал вожжи, закинул их на крышу хлева: «Лезь за ними туда, паук!»
Пантелей ещё больше возненавидел Егора, но буянить в присутствии парня стал опасаться, однако попрекать его куском хлеба всё же не перестал. Глядя на отца, и младший племянник начал устраивать Егору мелкие пакости. Тому надоело всё это терпеть, и он сказал сестре:
- Уйду я от вас, Агаша. Работаю, работаю, а всё - «дармоед». Надоело мне это.
- Ох, Егораша, не обращай на него внимания, а Захарку вот ужо я отлупцую. Весь в бабку вредный растёт.
Егор покинул дом сестры намного раньше, чем думал.
Как-то Пантелей, вернувшись из Ишима, приказал Агафье:
- Скажи братцу своему, пусть лошадь распряжёт да корма даст.
- Сейчас велю работнику, - покладисто отозвалась Агафья.
Пантелей, сурово нахмурившись, спросил:
- А где же братец-дармоедец твой шляется?
- Да на «полянку» пошёл, - улыбнулась Агафья, неожиданно вспомнив, как весело ей было там с Филиппушкой, про которого она так и не забыла.
- Распустила Егорашку, работать не хочет, по гулянкам только и шлындает, - разозлился Пантелей. - Взял дармоеда на свою шею!
Егор как раз вернулся домой - не любил он шумные гулянки, ходил на «полянку» от скуки - и едва поровнялся с Пантелеем, тот хлестнул парня вожжами по спине. Егор выхватил вожжи и, в свою очередь, вытянул ими Пантелея.
Пантелей завизжал от боли, страха и ярости:
- Ах ты, рвань! Вон из моего дома, во-о-н!
Ничего не ответил ему Егор, отшвырнул вожжи, прошёл через двор в огород, перемахнул через прясло и скрылся в лесу.
Ночь укутала лес темнотой. Егор сидел под разлапистой елью. Сухо. Тихо. Только изредка мелькнет голубой искоркой светлячок. Даже ветер-шалопай задремал где-то на вершинах деревьев. Прильнул Егор щекой к стволу и заплакал навзрыд, крупные слёзы катились по щекам, а он и не пытался их утирать. Пусть катятся... Никто не видит. Незаметно для себя Егор уснул. Проснулся оттого, что старая ель звенела от ударов дятла. Егор сладко потянулся, размял кости, увидел пичужку, сидевшую на ветке, она свистнула удивлённо, глядя на парня, и попросила: «Пить, пить...» Егор засмеялся: «Самому бы кто пить-есть дал!» Пичужка испуганно тенькнула и вспорхнула с ветки от его смеха.
Заснул он беззаботным парнишкой Егорашкой, а проснулся повзрослевшим Егором, человеком, который понял, что каждый куёт свою судьбу и своё счастье сам, и что в родном селе удачи ему не будет, если даже уйдёт от сестры в материнский дом: в пятнадцать лет хозяйствовать одному трудно.
Вернулся парень тем же путём, как и ушёл - через прясло. Сестра увидела его и поразилась: шёл по огороду не её братишка озорной, а кто-то незнакомый и серьёзный - чёрные брови сдвинуты, меж ними пролегла складка, губы твёрдо сжаты, и глаза, вчера по-ребячьи смешливые, сегодня посуровели, взгляд стал твёрдым и решительным.
- Иди завтракать, Егор, - по-прежнему Агафья почему-то брата не решилась назвать.
- Не смей его кормить! - взвизгнул Пантелей, услышав жену, когда спускался с крыльца во двор.
Егор и бровью не повёл в его сторону, а сестре ласково улыбнулся:
- Спасибо, Агаша, я просто попрощаться пришёл с тобой. Дай мне какой-нибудь мешок, я своё бельишко соберу, а больше мне ничего не надо.
Агафья ахнула, но громко причитать не посмела: уйдёт брат, видно по нему, что решение не изменит, а она останется с двумя ненавистными пауками - Пантелеем и его матерью, тогда-то и припомнят, как по брату рыдала.
Агафья собрала вещи брата в холщовую сумку с лямкой, положила туда коё-что из Пантелеевой одежды, буханку хлеба, шмат сала. Она проводила брата за село огородами, по пути нарвав на своём огурцов, их тоже сунула в сумку Егора. За селом поцеловала трижды брата в щёки и лоб, а когда тот пошёл прочь по дороге, трижды перекрестила его спину: «Будь счастлив, братец Егораша!»
Егор, прежде чем навсегда покинуть родное село, зашёл на кладбище, поклонился до земли могилам отца и матери. И зашагал потом лесной дорогой к Ишиму. Обида терзала душу, и чтобы снова не заплакать, запел:
- «Глухой неведомой тайгою далёк, далёк бродяги путь. Укрой его тайга глухая, бродяга хочет отдохнуть...» - он любил петь, и все горести или радости выливались у него песнями.
На третьи сутки Егор добрался до Ишима, где побывал прошлой зимой вместе с Пантелеем на Никольской ярмарке - возили туда сало, мясо, грибы сушёные, солёные да бруснику мочёную.
Никольская ярмарка называлась так потому, что открывалась в день Святителя Николая, в декабре, в самые трескучие морозы. И Егор, вспомнив, как добирались тогда до Ишима, зябко передёрнул плечами, будто от холода. Пантелею-то было хорошо: сидел себе в коробе в тулупе под кошмами да тянул из бутыли самогон. А Егор да другой работник брели рядом с лошадьми, которые ноги еле передвигали по заснеженной дороге - обоз выступил из Викулова, чтобы поспеть вовремя на ярмарку, невзирая на пургу.
В Ишим викуловский обоз вовремя поспел: ярмарка только-только собиралась. Она раскинулась на площади у Богоявленского собора, в центре которой на высоком шесте развевался российский трёхцветный флаг.
Пока Пантелей торговал, Егор бродил по ярмарке, дивясь, сколь богата земля русская - тут тебе и меха, и туши мороженого мяса, и рыба всякая от мелочи до семги и кеты, и зерно, и утварь хозяйственная, обувь, кожи выделанные. В гостевых рядах - изделия из серебра и золота, перстни так и переливались на ярком солнце - пурга, как по заказу, унялась с началом ярмарки. От разноцветья тканей в глазах Егора зарябило. Но не было у парня денег праздновать-веселиться на ярмарке, потому просто бродил Егор между рядами, перешучивался со скоморохами да калачниками, молодыми офенями. А как надоело бродить по ярмарке, отправился в город. И опять парень, нигде, кроме Викулова не бывавший, удивлялся, да и было чему.
Ишим - деревянный город, однако многие дома, хоть и сложены из крепких кондовых брёвен, стояли на каменном цоколе. И расположены они были не так, как в их селе - к улице торцом, с парадным крылечком, защищённым от непогоды навесом, который опирался на резные столбики. Да и карнизы, наличники окон были украшены резьбой. А все хозяйственные постройки прятались за домами внутри дворов, оттого улицы казались опрятными и красивыми. Побывал Егор и на железнодорожной станции, долго смотрел на чудные машины - паровозы, которые пыхтели, фыркали, время от времени окутываясь паром.
Словом, Ишим Егору понравился, и теперь парень хотел здесь найти своё счастье. Он рассчитывал найти там работу, но охочих заработать было и без него немало. И решил Егор податься в Тюмень. Вот и пошёл прямиком к «железке».
У станции на путях пыхтел паровоз, за ним тянулись товарные вагоны. Егор подошёл к машинисту, вислоусому и чумазому, робко спросил:
- Дядь, а дядь, а вы куда поедете? Не в Тюмень?
- А тебе зачем? - машинист смотрел сердито, но в глазах таилась хитроватая искорка.
Егор совсем оробел: вдруг куда подальше турнёт, да это полбеды, а то сдаст в дорожную полицию, и он глянул по сторонам, прикидывая, куда бежать, если вдруг такое случится.
- Да мне, дядя, в Тюмень бы... Далеко до неё?
Машинист спустился вниз из паровозной будки, вытер руки ветошью.
- До Тюмени путь не близкий. А тебе, паренёк, зачем туда? - глаза вроде, потеплели у машиниста, а усы уже не так топорщатся.
- Работу ищу. Из Викулова я. А в Ишиме ничего не нашёл.
- Ну, купи билет до Тюмени, через час пассажир пойдёт, а мы за ним - следом.
- Денег нет, дяденька, - опустил голову Егор.
Тут со станции подошёл парень молодой, чуть постарше Егора, такой же чумазый, как машинист. В руках у него был чайник с кипятком.
- Матвеич! - крикнул парень. - Давай шабашь, да перекусим, я вот кипяточку принёс.
Матвеич молча поднялся по лесенке на паровоз и спустился обратно с кожаной сумкой и тремя жестяными кружками в руках. Егор сглотнул голодную слюну и направился прочь – все запасы, что положила ему в сумку Агафья, уже кончились.
- Эй, паренёк! - услышал он голос Матвеича. - Поешь и ты с нами.
- Не, я сытый... - замотал Егор головой и вновь сглотнул слюну от вида кусков сала и хлеба, что разложил Матвеич на чистой тряпице на камнях возле путей.
- Да уж... Сытый! - усмехнулся машинист. - А то по тебе не видно, какой ты сытый.
Так Егор познакомился с Лукой Матвеичем и его помощником Сашей. Рассказал обо всём. Новые знакомые решили довезти его до Тюмени, тем более что ушли в рейс без кочегара, а двоим трудно. О заболевшем кочегаре Матвеич не доложил начальству: кочегара могли уволить, а у мужика трое детей.
- Мы тебя выручим, а ты - нас, - сказал Матвеич, и Егор с радостью согласился стать на время кочегаром.
Матвеич с Сашей в дороге честно делили еду с Егором, который не остался в долгу - никого до топки не допускал. Сам орудовал всю дорогу. И радовался, что свет не без добрых людей. Матвеич же и посоветовал Егору поначалу найти работу на пристани:
- Парень ты здоровый, поработаешь грузчиком, оглядишься, может, и на завод какой устроишься.
- А к вам бы, паровозником, нельзя? Здорово – едешь, на мир глядишь. Интересно!
- Ну-у! - усмехнулся Матвеич. - К нам трудно. Учиться сначала надо. И документов у тебя никаких. Да ты не робей! Держись бедного люда. Бедняк бедняку завсегда поможет. А с шарамыгами пристанскими не связывайся - оберут до нитки. К подрядчикам тоже не ходи. Это, брат, совсем худые люди для бедняка.
И Матвеич рассказал, что безработный люд собирался в поисках работы на площади у Старого кладбища - та площадь была вроде биржи труда. Вот их тут и захватывали в свои руки подрядчики-посредники, которым заводчики поручали набрать рабочих. Подрядчики «сколачивали» артель, и для артельщиков подрядчик становился полновластным хозяином, настолько кабальными были условия найма. Подрядчики же производили расчёт с рабочими, при этом часть зарплаты утаивали. Но люди безропотно терпели, потому что заводчики сами не набирали рабочих, а семьи кормить надо.
- Так что к кладбищу не ходи, - посоветовал ещё раз Матвеич Егору, - лучше сам поговори на пристани с артельным старшиной. Парень ты здоровый, глядишь, примут тебя в грузчики.
В Тюмени Егор тепло попрощался с новыми друзьями, и, следуя совету Матвеича, направился на пристань, сговорился с одним артельным старшиной, чтобы он его принял к себе. Старшине парень приглянулся не только силой, но и спокойным уважительным обращением, он даже пустил Егора к себе на квартиру - был у него неподалеку от пристани небольшой домишко, где жил с женой и дочерью Настенькой.
Из парнишки-подростка Егор скоро превратился в крепкого ладного парня. Работал наравне со всеми и долю за работу получал равную со всеми. А жил по-прежнему в семье старшины. И всё чаще его взгляды встречались со смущенными взорами Настеньки, тоже подросшей, высокой, крепкой и смешливой девушкой, такой же, как и Егор, на работу охочей и расторопной. Скоро и свадьбу сыграли, а посажёнными отцом и матерью у Егора были Лука Матвеич и жена его Аграфена Мироновна.
По правому берегу Туры шли пристани, кожевенные, мукомольный и многочисленные лесопильные заводы. На левом - судостроительный завод, спичечная и фанерная фабрики Логинова. Лес, главное богатство Сибири, сплавлялся реками, разделывался в Тюмени и шёл дальше в Россию по железной дороге. Потому-то берега Туры изобиловали лесообрабатывающими заводами.
Пристанские грузчики, бывало, «стакивались» по пьяному делу с рабочими лесопилок, но всё-таки не враждовали. В один из таких «мирных» периодов Егор познакомился с Иннокентием, рабочим лесопилки Ромашева, которая была неподалеку от их пристани.
Иннокентий был из ссыльных студентов. Через Тюмень лежала дорога в сибирскую каторгу, и если удавалось, то некоторые ссыльные, кому не устанавливалось конкретное место ссылки, оседали в Тюмени. Вот Иннокентий и остался здесь: хоть и кличут город - «Тюмень, столица деревень», а всё-таки она имела немалое значение для Сибири.
Иннокентий познакомил Егора со своим другом, тоже ссыльным студентом, тихим вежливым парнем, и фамилия у него была подстать - Тихов. Иннокентий Егору посоветовал устроиться на какой-либо завод, Егор, дескать, человек молодой, не век же ему спину ломать на пристани, надо приобрести хорошую специальность. Вот Егор и устроился на лесопилку Кноха подсобником к пилорамщику.
Шёл уже 1904 год, Россия вела войну с Японией. Война забирала всё новые и новые жизни, вот-вот должны были объявить о мобилизации мужчин возраста Егора. Настя, обливаясь слезами, уже и котомку-сидор сшила, положила туда жестяную кружку да деревянную ложку...
На квартире у Иннокентия часто говорили о том, что война с Японией нужна только богатым - идут выгодные заказы, а бедных забирают на фронт, и гибнут они в далёком Порт-Артуре или в горах Ляодунского полуострова. Несколько раз Егору поручали расклеивать листовки, он делал это из озорства - нравилось дурачить полицейских. А ещё будоражило кровь то, что жил на нелегальном положении - по совету Иннокентия он прятался от мобилизации в Угрюмовских сарях. Работал опять грузчиком в артели тестя: полицейские опасались соваться к пристанским - мало того, что мужики там силачи, да ещё и нрав имели буйный.
Может, и переждал бы Егор лихое военное время, да подвело его озорство, и лишь случай спас от тюрьмы, зато угодил в далёкий Порт-Артур…
Ермолаев задумчиво чистил тряпочкой наган, мыслями находясь всё ещё там, в начале века.
- Папа, а ты больше того дядю не встречал? - раздался вдруг тоненький голосок Павлушки.
- Какого дядю? - очнулся Егор. - А-а... Дядю Гришу? Нет, дочушка, не встречал. А хотелось бы увидеть. А ты спи, милая, спи, вишь, мамка с Васяткой да Никитушкой давно уже спят. Спи и ты, набирайся сил.
Он встал, поправил на девочке одеяло, легко коснулся её лба губами и задул лампу, чтобы свет не мешал девочке спать, а сам вышел во двор покурить и продолжить свои невесёлые воспоминания – ему нравилось сидеть в тишине и думать, смотреть на звёздное небо.
Где-то там, если попы правду говорят, обитают души умерших. Видят ли души матери и отца, как тяжко живётся Егору, встретились ли они с душами Агафьи и Филиппа? Наверное, если и впрямь есть рай, все они обитают в раю, да и его погибшие друзья, наверно, тоже там, а вот Пантюха с Захаркой наверняка в аду. И вдруг вспомнилась детская присказка, как он, мальцом, ловил божьих коровок, усаживал на ладошку и приговаривал: «Божья коровка, улети на небко, там твои детки кушают конфетки…» - сам-то Егорашка тогда и знать не знал, что такое – конфетки. Он стёр неожиданную слезу и прошептал: «Маменька, тятя, сестричка родненькая, браты-солдаты, пусть вам там, на небе, достанется побольше конфет!» Подумал немного и совсем тихо попросил того, кто властен над людскими душами: «Господи, прости, что не верю в то, что ты есть – уж слишком много ты людям горя отсыпаешь, но если есть – дай моим детям лёгкую долю, пусть они будут честными и справедливыми, пусть станут учёными людьми, - и добавил: - Не оставь милостью своей и Паню. Не родная дочь, а для меня - роднее родных. Она добрая, честная, душа у неё открытая, ты помоги ей, пожалуйста».
С того вечера Егор и Павлушка стали окончательно друзьями. Оба полюбили вечерами, когда младшие ребятишки угомонятся, сидеть на лежаке возле печки и разговаривать. Правда, говорил больше Ермолаев, а девочка слушала молча, широко раскрыв серые с голубинкой глаза, не по-детски серьёзные и умные. Ермолаеву нравилось, как слушала его Павлушка, и он, забывая, что перед ним ребёнок, рассказывал про свою жизнь без утайки. И о том, как батрачил на родную сестру, и о том, как познакомился с Матвеичем, и как воевал в отряде Злобина против Колчака...
А Павлушка все отцовские рассказы впитывала в себя, и гордость росла в душе: вот какой храбрый, справедливый, смелый, добрый её папа. И шёл девочке восьмой годок.
Глава пятая: Опять вдова
Чаю воскресения мёртвых и жизни будущаго века. Аминь.
Молитва.
Да, счастья Бог ей не сулил.
Н. Некрасов.
Павлушка медленно выздоравливала. Рана на голове зажила, но ходить от слабости не могла: подкашивались ноги, кружилась голова. Врачи признали у неё малокровие, да и недостаток свежего воздуха сказывался - Валентина на зиму заклеила окна газетными полосками, а форточек не было. Одевать дочку (на улице стояли крепкие морозы) и выводить во двор да потом вновь раздевать у Валентины не было времени: кроме Павлушки в доме росли двое ребятишек - Василёк и Никитушка. Имя младшему сыну дал отец в честь своего погибшего друга. Валентина не перечила и не посмела крестить младенца, помня, как бушевал Егор после крестин Василька.
Мать колготилась с малышами, а Павлушка чаще всего лежала в постели и рассматривала книжку с красочными картинками, которую ей привёз Егор. Называлась книжка «Конёк-горбунок». Егор, вручая книгу, сказал:
- Вишь, какие у нас сибиряки есть знаменитые. Ершов-то – наш, сибиряк. Вся Россия эту книжку читает, и ты всегда гордись, что сибирячка.
- Да мы же с мамой вятские, - возразила девочка.
- Вятские... - хмыкнул отец, - какие вы вятские, сколь годов уже в Тюмени.
Ещё Павлушка наблюдала за родителями. А те и не подозревали, что рядом растёт, хоть и маленький, но уже мыслящий человечек, способный события воспринимать и оценивать по-своему.
А события в доме Ермолаевых стали развиваться нехорошие.
Валентина, занятая детьми, располневшая, вдруг стала ревновать Егора ко всем женщинам - своим знакомым и тем, что работали с Ермолаевым, особенно к его секретарше (Егор стал начальником зареченского отделения милиции) - Нюрке Горемыкиной. От мысли, что Егор, ладный и красивый, подтянутый, каждый день перед глазами у Нюрки, а Егор видит ежедневно рядом молодую, коротко стриженную, напудренную, с алыми крашеными губами, женщину, и что, может быть, они... Дальше Валентина додумать не могла: кровь бросалась от ярости в голову, лицо вспыхивало жаром, а по спине тёк, наоборот, холодный пот.
Валентина сначала загордилась – муж начальником стал, но в семье ничего не изменилось, жили они по-прежнему в полуподвале. Валентину это злило, и однажды она затеяла разговор:
- Егор, ты вроде и не начальник, всё также по командировкам ездишь, чо дома-то не сидится?
- Да я же командир, не могу я бойцов своих на опасное дело посылать, а сам в кабинете сидеть, - миролюбиво ответил Егор жене.
- Да ладно бы толк был с твоей работы, пользовался бы чем, - распаляла себя всё больше Валентина. - Вон Валуев занял в купецком доме большую квартиру, а ты всё не попросишь за себя, хоть и начальник, вот и теснимся в этой, задница о задницу трёмся.
- Его уже выселили, он квартиру самовольно занял, - примирительно сказал Егор, однако глаза его посуровели, но Валентина уже не могла остановиться.
- Начальник отделения называется! - бушевала она. - Пролётку в выходной взять не можешь, устала я на базар пешком ходить, не молоденькая уж!
- Ну, какая же ты старая, - усмехнулся Егор, глядя на пышнотелую дородную жену.
- Вот как хочешь, а завтра запрягай Соловую да на базар меня вези!
Егор потемнел лицом. Конечно, на дворе не лихой девятнадцатый, когда милиционеры не считались ни со временем, ни с лишениями, не боялись ни пули бандитской, ни ножа, лишь бы встала на ноги родная республика Советов. О выгоде своей тогда никто не думал, а нынешние некоторые милиционеры будто из другого теста слеплены, пользуются своим положением. Егор так не мог. Единственная в отделении лошадь, Соловая, так за неделю умается, что воскресный отдых ей очень кстати, да и бричка старая - то ли на соплях, то ли чудом каким держится, не разваливается. Милиционеры, конечно, может, и не осудят, что в выходной начальник отделения свозит жену на базар, а вот собственная совесть загрызёт, потому что ничем не лучше Валентина жён других милиционеров, да и он - невелик пан.
Егор уезжал в командировку, а Валентина думала тогда, что, может, он в то время и не бандитов ловит, а находится у этой, самой... Нюрки! То-то козырится баба, глазами играет как ведьма. И тогда Валентина была готова среди ночи бежать к Нюрке сломя голову, чтоб проверить, не там ли Егор, а утром при встрече с ней хотелось вцепиться в её короткие волосы мёртвой хваткой и драть их с корнем.
Но сказать о своих подозрениях Валентина боялась: Егор стал взвинченным, сказывались, видимо, тревожные ночи да погони за бандитами, где можно получить пулю в лоб, да и в самом городе - удар ножом в спину. Однако раздражение своё Валентина, по натуре не менее вспыльчивая, чем Егор, долго сдерживать не могла. И потому начала ворчать на мужа, что мог бы домой привозить что-либо из конфискованного: хоть продукты, хоть одежду, а вот не делает этого, дети же голы-босы, есть нечего.
Егор стерпел причитания жены раз, другой, а в третий грохнул кулаком по столу так, что к потолку взлетели все сложенные инструменты: Егор начальником стал, а домашней работой не гнушался, по-прежнему и столярничал, а если возникала необходимость, то и обувь чинил.
- Ещё раз услышу – изобью! – взревел Егор, забыв, что у печи на лежанке спит старшая дочь. – Я тебе – кто? Мародёр? Я – коммунист! Понимаешь ты это или нет!?
- А книжку Пане-то привёз, - робко возразила Валентина.
- Дурья твоя башка! - потыкал Егор пальцем в лоб жены. - Книжка - это совсем другое, да и не без спроса взял, - потом опомнился, оглянулся на Павлушку, и свирепо прошептал: - И больше чтоб я не слышал таких разговоров!
Валентина испуганно притихла.
А Павлушка после того нечаянно подслушанного скандала долго думала, и никак не могла взять в толк, почему родители часто ругаются, ведь оба они хорошие, добрые. И тогда она стала складывать слова одно к другому:
- Папа мой - милиционер. Он - хороший человек. Я беру с него пример... Буду я такой век... - что такое «век», девочка не понимала, но мама часто повторяла «век бы не знала», значит, век - это что-то большое и длинное.
Павлушка теперь, как и Валентина, ожидала Егора по ночам. Лежала тихонько с закрытыми глазами, свернувшись калачиком под лоскутным одеялом, тревожась, как и мать, почему так долго его нет. Егор словно знал о переживаниях Павлушки, возвратившись, обязательно подходил к её постели, осторожно проводил по голове жёсткой от застарелых мозолей ладонью, поправлял сбитое на сторону одеяло, и девочка, так и не открыв глаза, не подав виду, что не спит, улыбалась робкой улыбкой и мгновенно засыпала.
Однажды Егор приехал не один. Вслед за ним в дверном проеме возник ещё кто-то, более высокий и широкоплечий, чем Егор. Когда человек, звякнув шашкой, вошёл в круг света, падавший от лампы-семилинейки, Валентина охнула: нехристь! А на неё в упор, смеясь, из узких прорезей смотрели карие зоркие глаза.
- Это друг мой, Камиль, - представил Ермолаев гостя жене. - Собери-ка нам поесть чего-нибудь.
Валентина опасливо покосилась на инородца. Слыхать-то слыхала, что в отделении Егора служит татарин Камиль - лихой рубака, весёлый мужик. Егор часто про него рассказывал, а видеть Валентине Камиля не доводилось. Приходили к ним Столяров, Парфенов, Семен Белозёров, даже суровая, затянутая в кожанку, Анна Кухарская заходила. А вот Камиль не бывал.
Валентина собирала мужчинам на стол, а сама опасливо косилась на гостя, норовила подойти к столу со стороны мужа. Егор посмеивался в усы и подмигивал Камилю, понимая, отчего так держится Валентина.
Камиль выхлебал до дна овсяную похлёбку, а пельмени есть не стал:
- Не обижася, Егорашка, не можу свинину есть. Хоть и не чту особенно Коран, а душа не примаит, не обижася, кунак...
- Чего обижаться? Нам больше достанется! - рассмеялся Егор.
«Душа! - подумала Валентина. - Где она у тебя, нехристя, душа-то? Пельмени не ест, а водку хлещет, её, поди-ка, душа его принимат!»
Камиль, и правда, залпом выпил полный стакан самогона, который выставила на стол Валентина, крякнул, понюхал кусочек хлеба. Егор тоже выпил самогон, при этом шевельнул бровями, свёл их к переносице, и Валентина поняла: уйдёт гость, и ей достанется на орехи: муж догадался, что самогон отлит из реквизированной четверти, той самой, что вчера привёз из села и оставил до утра в квартире, решив сдать зелье утром в отделение милиции. А там дело короткое - выльют на помойку или, если особенно крепок, сдадут в больницу. Валентина, когда Егор лёг спать, плеснула немного самогона в глиняную кринку, а в четверть, чтобы муж не заметил, долила воды: что уж, в самом деле - у хлеба да не без крох.
- Егорушка, это я давеча от Матвеича принесла, - поспешила успокоить мужа Валентина. - Не подумай чего. Я к ним с Васильком ходила, просила Мироновну посмотреть, чегой-то мальчонка прихворнул, а Матвеич и баит: снеси Егору шкалик, пусть с устатку примет.
Егор выслушал молча, и Валентина поняла: не поверил - Мироновна никогда не гнала хмельное зелье.
- Камиль, а Камиль... Это как же тебя по нашему величать? - страх перед мужниным гневом был велик, гораздо сильнее опаски перед «нехристем», и Валентина теперь желала, чтобы подольше у них погостил Камиль-татарин. - Комка? Селиванов-то сына свово Коминтерном назвал, Комкой, чудной мужик, право, - улыбнулась она мужу.
- Га! - показал белые зубы татарин. - Как хошь зови, мне серапна. Можа и Комка, только я - Камиль. А давай, Егорашка, споём твою песню, больно она якши... - и запел: - «Скакал казак через долину, через Манчжурские поля. Скакал он, всадник одинокий, блестит колечко на руке...»
Ермолаев подхватил:
- «Кольцо казачка подарила, когда казак пошёл в поход. Она дарила, говорила, твоя я буду через год...» - Ермолаев песню вёл тенорком вслед за Камилем, махнул рукой и Валентине, мол, подхватывай.
Валентина присела рядом с мужем на лавку, положила ему голову на плечо, начала вторить жалобно, вытирая уголком платка глаза: песня всегда трогала её душу. Но сейчас она втихомолку и радовалась: если Егор запел, то песня смягчит его, не будет ругаться за отлитый самогон.
- «Вот год прошёл, казак стрелою в село родное прискакал. Завидел хату под горою, забилось сердце казака...» - выводило задушевно трио.
Павлушка проснулась и слушала, затаившись, знакомую песню. Папа рассказывал, что эту песню тоже пели порт-артурцы. Она грустная такая: не дождалась казачка казака, другому сердце отдала.
Девочка слушала-слушала рокочущий бас Камиля, который смешно перевирал слова, и незаметно заснула опять. И приснилось ей, будто в их дом пришли и Анна Кухарская, и дядя Семён Белозёров, и бывший партизан Петров, и командир партизанского отряда, в котором воевал Ермолаев - Вячеслав Злобин. Всех она знала, всех любила, особенно Петрова, который часто катал её на плече по двору отделения милиции... А папа и мама сидели дружно рядышком, и лица у них были весёлые и счастливые.
Ночью Валентина, рассказав дневные новости, прижимаясь привычно к мужу, спросила:
- И как вы с ним дружите, с нехристем-то? Басурман ведь!
- Да ну тебя, - пробурчал Егор. - Подумаешь, я - хрещёный, он - мусульманин, Бог-то нас - меня и его - всё одно к себе приберёт, как срок подойдёт. Там все мы равны будем, в земле-то.
- А как же у них, есть ли рай либо ад? В раю-то, сказывают, хорошо, - мечтательно вздохнула Валентина, - музыка приятная играет из граммофонов, цветочки растут и травка зелёненькая-зелёненькая, а они-то, мусульманы, поди, в ад попадают за то, что Христу не молятся, прямо поди-ка в геенну огненну, а, Егорушка?
- Выдумываешь ты всё, - засмеялся Егор. - Нет ни рая, ни ада, это всё поповские штучки, а если и есть, всё одно равны будем: все голые! - и ущипнул жену за бок.
- Тьфу, охальник, бесишься, как молоденький, - сплюнула Валентина.
- Да, чуть не забыл: через неделю в Богандинку еду к Ивану Катаеву. Паню с собой возьму. Пусть там поживёт, а то совсем отощала девчонка, в чём только душа держится.
- Ой, да как это? Дитё в чужие руки? - голоснула Валентина, не столько из жалости, сколько потому, что Павлушка была в доме нянькой другим ребятишкам, но Егор оборвал её:
- Спи! Вставать мне рано. А самогон ещё раз отольёшь - взбучку получишь, - всё-таки не удержался от предупреждения.
- Да не отливала я, вот те крест, - осмелилась Валентина сказать запретную клятву. - От Матвеича принесла!
Но Егор уже не слышал. Он спал.
- А что, Панюшка, - спросил утром за завтраком Егор, - хотела бы ты поехать к дяде Ване в Богандинку? С мамой мы уже говорили, она согласна отпустить тебя.
- А кто будет с Васенькой и Никитушкой водиться? - поинтересовалась Павлушка. - Маме ведь некогда. И в школу в этом году мне надо.
- Ничего, мама справится, - успокоил отец. - А в Богандинке тебе будет хорошо, село там большое, у дяди Вани корова есть, ты молочка вволю напьёшься. Тебе молочко надо пить, вон ты у нас какая прозрачная, - Егор погладил чёрноволосую головку тяжёлой рукой, а Павлушка притихла, смотрела на него внимательными голубыми глазами.
- Папа, я хочу тебе стих сказать. Можно?
- А чей стих, дочка?
- Мой, я сама сочинила, - призналась шёпотом девочка.
- Да ну? Скажи! - он посадил её на колени.
- Папа мой - милиционер...
Егор секунду помолчал, затем улыбнулся широко и добродушно, как давно не улыбался.
- Ты, Панюшка, правда, сама сочинила?
- Правда, папа, - кивнула Павлушка.
- Ой, да какая же ты у нас умница! - он чмокнул девочку в щеку. - Мать, а мать, послушай-ка, что Панюшка сказала мне! Ну-ка, повтори, дочка!
И Павлушка опять прошептала свои стихи.
- Ай да, неколи мне тут с вами! - отмахнулась Валентина, возясь у печки-каменки откуда тянуло вкусным запахом жареной картошки.
Павлушке стало грустно: мама не захотела слушать её, на глаза навернулись слёзы, но так там и зависли - Павлушка плакала редко.
- А в Богандинке у дяди Ивана есть собака? - спросила девочка у Егора.
- Есть. Зовут Мурза. Большая такая, лохматая. Вот отдохнёшь там немного, поправишься, а в школу на следующий год пойдёшь. Договорились?
Павлушка кивнула.
Богандинка - большое светлое село. И дом Ивана Катаева Павлушке понравился - тоже светлый и просторный, бывший богатейский дом, хозяев дома выслали куда-то ещё дальше в Сибирь, потому что глава семьи был связан с бандитами из Червишева. Катаевы занимали только половину дома, на другой жила пастушка Марта-латышка, бедолага, невесть как оказавшаяся в селе.
Марта пасла деревенское стадо за харчи и немудрящую одежонку, которая была латаной-перелатанной, но и её Марта перешивала-переделывала для своих троих детей, одинаково светловолосых, румяных и крепких, отличались они друг от друга лишь цветом глаз. Кто их отец, в селе не знали, помнили только, что двое из них родились уже в Богандинке.
Марта любила детей беззаветно и преданно, и не дай Бог, если кто обидит латышат - кнутом пастушка владела мастерски. Однажды отходила им до полусмерти одного из богандинцев: мужик вздумал позариться на честь её старшей двенадцатилетней дочери Ирмы, подкараулив девочку в лесу. Однако ловкая девчушка увернулась и убежала. Сумрачно выслушала Марта-пастушка рассказ дочери, а потом взяла кнут, пошла к обидчику и прямо на его подворье отхлестала ошарашенного мужика. Кинулся тот жалиться на безродную, но сход сурово осудил мужика-обидчика: снасильничать малолетнюю считалось великим грехом. Затаил зло мужик, да время было уже не царское, к тому же выяснилось, что мужик якшался с бандитами, и его куда-то увезли.
В тот год, когда Павлушка приехала в Богандинку, Ирме исполнилось четырнадцать. Павлушка была младше ровно в два раза, однако девчонки быстро сдружились, может быть потому, что и у Катаева, и у Марты-пастушки, кроме старшей дочери, росли сыновья. Мальчишки слегка высокомерно поглядывали на «баб» и всегда играли отдельно.
Вечерами детвора собиралась на пастушкиной половине, и кто-нибудь обязательно просил Марту что-либо рассказать: латышка знала множество сказок, побасенок. Иной раз приходили соседки - кто с вязанием, кто с шитьём. Устраивались за столом рядом с Мартой и рукодельничали. Марта не любила заниматься вязанием, зато плела из ивняка лукошки, мастерски делала берестяные туески и ковшички. Она негромко рассказывала, забавно заменяя буквы. Ребятишки забирались на тёплую печь и, свесив головы, смотрели вниз, слушали певучую, нездешнюю речь Марты, так и засыпали под неторопливый говор.
- Помню, в репячестве ешо дело пыло... Жили мы токта справно: томик у нас пыл твухэтажный. Тятенька у нас пыл шорник и понтарь, умел и колеса кнуть, вот и устроил внизу мастерскую, а наверху мы жили. Папенькины бочки та упряжь на всю окруку славилась, а колеса так знатно кнул, что, наверное, по всей Расее проетут и не лопнут. Ну вот, сначит, жили мы, поживали. Откута-то к нам какая-то старушка прибилась, хорошая старушка, добрая. Всё про травы разные мне сказывала, што от какой хвори. Свали её Анисьей.
- А где вы жили, Марта?
- Та в Латвии, кте ж ешо? Ну вот, сначит, жили мы, поживали... Братики отцу в мастерской помогали, а я - маменьке по хозяйству.
- Анисья-то кто вам была?
- Та я ж и коворю - никто, просто папушка чужая. Ну вот, жили мы, поживали, а папушка возьми та и помирай. Снарятили мы папушку Анисью в послетний путь. Всё честь по чести стелали: маменька отела её во всё новое, папенька сам кропик сколотил, крест стелал. А как кроп спустить с покойницей вниз, не потумал: крутенька лесенка у нас пыла со второго этажа. Нет бы, кроп-то внизу оставить, Анисьюшку на руках вниз снести, отнако не догадались...
Павлушка при этих словах тесно прижалась к боку Ирмы. Комната слабо освещалась керосиновой лампой, по углам копошились лохматые тени, когда женщины возле стола начинали шевелиться. И так страшно: вдруг леший в углу прячется, а тут ещё речь зашла о покойниках.
- ... Тятенька и решил кроп с Анисьюшкой из окна вниз спустить на верёвках. Ну, сначит, похоронили мы старушку, помянули, спать лекли. И в самую полночь втруг стук в окно. А дело, помню, летом пыло. Глятим, а на потоконнике кроп с Анисьюшкой стоит. А в мастерской-то в тую самую пору гром начался неслыханный, и поросёночек - он у нас в закуте внизу жил - визк такой потнял, словно режут его. Мы перепугались, в угол забились, трясёмся все, смотрим на кроп, с места ствинуться не можем, да и страшно вниз-то пежать: там словно чёрт колотушкой гремит... Уж папенька на что смелый пыл, в Иванову ночь даже папоротник искал, а тут запоялся.
- У-у-у! - завыл вдруг проказник Эрик, и Павлушка нырнула головой подмышку Ирме, оттуда и слушала продолжение пастушкиного рассказа.
Марта поднялась с табуретки, подошла к печи, щёлкнула Эрика по затылку, мол, не озоруй, налила чаю из самовара, травяной заварки плеснула в чашку, предложила:
- Гостенёчки дорогие, не хотите ли чайку?
Женщины замотали отрицательно головами. А Марта с наслаждением отхлебнула из чашки.
- А дальше-то, что было? - не вытерпела одна из женщин.
- Тальше... Тальше, што ни ночь, так на потоконнике кроп стоит. Уж мы окно и закрывали, и заколачивали, а в полночь оно всё равно распахнётся, и кроп на потоконнике стоит, а внизу поросёнок верещит. Рассвет наступит, и кроп исчезнет. Спустимся вниз, а там всё параскитано, что папенька за день сделает - переломано, а поросёночек - синий, весь в мыле, трясётся, как осиновый лист на ветру. Помаялись мы так с полкодика, дом заколотили, потому что никто его покупать не хотел, та и уехали.
- Ох, ты, страсти какие... - перекрестились дружно женщины. - И что потом?
- Папенька умер в Пскове-короде, после тово времени ему всё несторовилось. Нам потом сказали, что надо было кроп выкопать та вынести из тома через дверь. Та поздно мы про то узнали - умер папенька. Мы поехали в Санкт-Петербурк, а оттуда уж в Сибирь попали.
- А такого города вовсе и нет, - выбралась из своего убежища Павлушка. - Есть город Петроград.
- Ну-ко, ты ещё там бормочешь что-то, мешаешь рассказывать, - зашикали женщины на маленькую всезнайку. - Помолчи-ка.
Марта допила чай и продолжила:
- А ешо вот скашу... Пыло мне кодков пять, и пасли мы с маменькой в лесу коров. Ну вот, сначит, итём да итём по лесу, и вдруг тетский плач слышим. Бросились на голос, а там - дитя мёртвое в пелёнках лежит. Тумали - живой ропёночек-то, а маменька развернула его, а он уж холотнее льта и весь синий - притушила его какая-то мамаша-курва та бросила в кустах, кте, может, и ротила его. Маменька-то взяла ропёнка та и говорит: «Петное дитятко, непось, у тепя таже имени нет». Отнесли мы млатенца к кзендзу, тот его похоронил. И вот с тех пор, как итем по лесу, так всё плачь детский слышится, та такой жалобный-жалобный... Маменька стала таже пояться из дому выходить, та и тома всё у неё в ушах тетский плач стоял. Анисьюшка тогта ешё живая пыла, вот и натоумила маменьку. Ты, коворит, ити к тому месту, где млатенчика нашла, а как услышишь его плач, так назови дитя люпым именем, вот и пудет всё ладно. Маменька так и стелала, насвала его Антошкой, Унтей по-нашему. И ведь перестал ей детский плач слышаться! Вот веть какие чудеса на свете пывают.
Как рождение Антошки-Унти осталось тайной, так никто не мог понять, где правда в рассказах пастушки, а где - вымысел. Однако, может, именно эти незатейливые байки да ещё воспоминания отца о друзьях-милиционерах разбудили Павлушкину фантазию, и она стала сама придумывать маленькие сказки.
Ирма вставала вместе с матерью и провожала её на работу - до революции зимой Марта-пастушка, сильная, жилистая, поденничала у крепких хозяев, а после стала работать уборщицей в правлении сельсовета и милиции, находившихся в другом богатейском доме. Мать уходила, а дочь принималась за хозяйство - бегали по дому две курицы, да во дворе бродила щенная собака Мурза, и то принадлежала она Катаевым. Ирма кормила «скот» чем придётся, будила братьев - десятилетнего Эрика и семилетнего Витора - выгоняла их на улицу и принималась за уборку дома. Ей нравился их новый дом, высокий, просторный (до того они жили в заброшенной кем-то лачуге на окраине деревни). На окна Ирма вырезала из старых газет, привезённых Катаевым из Тюмени, узорные занавески и каждый день аккуратно отвязывала нитку, а занавески ещё более аккуратно - где потом газеты возьмёшь? - складывала на полочку. Она раздобыла где-то старые глиняные горшки и кринки - пусть у каждой посудины и отбит добрый кусок, всё равно в них можно было насыпать земли и посадить цветы. Цветы были самые простые - «огоньки» с ярко-красными колокольчиками да розовая герань, но Ирма очень старательно за ними ухаживала.
Павлушка часто помогала подруге «по-хозяйству». И вообще на пастушкиной половине бывала гораздо чаще, чем у Катаевых, хотя и была на их попечении. У Катаевых еда не в пример лучше - всё же своя корова есть, но Павлушке нравилось обедать у пастушки, где чаще всего - ломоть хлеба да луковица с кипятком. Иногда, правда, Настасья Катаева приносила что-нибудь ребятишкам, зная, что и её сыновья «пасутся» на соседской половине. Марта с осени запасала, как и все богандинцы, картошку, капусту, морковку, выращенные на своём огороде, но латышата-«шантрапята» быстро подбирали весь запас, тем более что в их доме постоянно толклись не только катаевские, а ребятишки со всего села: пастушка и её дети были приветливыми и добрыми.
- А вот летом, - рассказывала Ирма Павлушке, - мы ходим в лес по грибы да ягоды. А то дядь-Иван с мальчишками на озеро по рыбу съездит, только редко это бывает - ему всё некогда. Ух, летом хорошо! - её братишки, свесив с печи свои кудлатые подсолнуховые головы, согласно кивали. А сестра, вдохновившись вниманием городской девочки, принималась рассказывать, какие можно найти в лесу полезные травы и коренья - лечебные или съедобные. И как же пригодились Павлушке эти уроки двадцать лет спустя!
Однажды утром, как всегда, Ирма выдворила братьев на улицу: идите погуляйте, а мне надо пол помыть. Павлушка, конечно, вызвалась помочь.
Девчонки налили в деревянную бадейку воды из большой деревянной кадушки, которая стояла в общих сенях и ежедневно наполнялась общими усилиями всех мужчин дома, то есть Катаевым и мальчишками, приготовили тряпки, чтобы мыть полы, и тут Ирму осенило:
- Пань, а Пань, давай самогонки попробуем!
Павлушка удивленно воззрилась на подружку, дескать, что это ты придумала? А та свою выдумку объяснила так:
- Давай узнаем, отчего это люди, как выпьют, так весёлые становятся и песни поют?
- А где взять? - причина попробовать самогонки показалась ей веской.
- Да у дядь-Ивана! Он вчерась с объезда ре-ри...
- Реквизированный? - подсказала Павлушка, чей язык гораздо легче выговаривал трудные слова.
- Ага, вот-вот - реквизиванный самогон привёз, он у него в сенцах стоит, сдать не успел. Пойдём?
- Ага, - засомневалась Павлушка, - а вдруг поймают, да и нехорошо без спросу брать. Это ведь воровство.
- А мы у дядь-Ивана что ли воровать будем? Самогон-то теперича ничейный. А и со спросом дядь-Иван всё равно нам самогону не даст. А поймать нас никто не поймает, они все уехали к тёть-Настиным родителям, только к вечеру приедут.
Этот аргумент окончательно развеял сомнения Павлушки, и девчонки прокрались на половину Катаевых, где у самой двери стояла огромная пузатая бутыль с самогоном. Ирма осторожно налила самогонки в берестяной ковшик, сделанный Мартой, а в бутыль, чтобы незаметно было, долила воды.
- Ой, как нехорошо! - запоздало раскаялась Павлушка. - Папа меня бы за это не похвалил.
- Подумаешь - ковшик самогонки! - фыркнула подружка. - Всё равно дядь-Иван оприходует его и отошлёт либо в Тюмень, либо выльет, уж не раз так делал. Или фершалке для дези…дезафекции отдаст.
- Для дезинфекции? – уточнила Павлушка.
Ирма утвердительно кивнула, и девчонки юркнули на свою половину, предварительно посмотрев, нет ли во дворе латышат, но те, видимо, ушли с ледянками - самодельными санками из лукошек - на речную горку. В избе Ирма достала хлеб, лук и соль для закуски, а самогон разлила по глиняным кружкам: себе побольше, Павлушке - поменьше, не из жадности, просто подумала, что маленькой Павлушке много самогонки пить - вредно.
- Ну, будем здоровы, - Ирма произнесла это солидным басом и стукнула краем своей кружки о Павлушкину.
Зельё было противное: отвратительно пахло, рот заполыхал огнём, и Павлушка, выпучив глаза, смогла осилить лишь два глотка, и потом долго махала ладошкой на свой рот, пока не догадалась запить водой из ковшика, заранее приготовленного «многоопытной» Ирмой, которая уже раньше пробовала самогонку втайне от взрослых, и потому, где глоток, где два, храбро осушила кружку до дна. Самогонки, разбавленной водой стало вдвое больше, она живо разбежалась по жилам. У Ирмы зашумело в голове, и стало невесело: навалилась тоска, захотелось плакать. Она и заплакала-запричитала:
- Ой, да я несчастная, ой да я сиротиночка! И мать моя пастушка, и я буду пастушкой, и никто меня и замуж не во-о-зьмё-от...
У Павлушки кружилась голова, тошнило, однако подружку стало жаль, и она также заплакала, гладила её по плечу и уговаривала заплетающимся языком:
- Ирмочка, не плачь, Ирмочка, не надо...
- Ой, да бедная моя головушка! - голосила та совсем по-взрослому, словно по покойнику. - Ой, да ничего у меня нет, да одни только курочки...
Ирме вдруг вздумалось полезть в печной закут, где сооружена клетка-курятник: курицы зимой обитали в избе. Девчонке захотелось узнать, снесли ли её рябенькие яичко. Конечно, захотелось это узнать и Павлушке. Но залезли они в курятник, и он, казавшийся ранее просторным, вдруг оказался тесным, и вылезти обратно не было сил.
Тогда Ирма уселась на заляпанный куриным пометом пол и заревела ещё громче:
- Ой, да что это такое: выйти на волюшку не могу!..
Павлушка примостилась рядышком, заливаясь слезами, уговаривала подружку, гладила её по плечу:
- Не плачь, Ирмочка, не плачь...
Так их и нашли спящими в курятнике, облепленных пухом и скорлупой от раздавленных яиц. Почему девчонки там оказались, разобрались очень быстро: в берестянке-ковшике плескалась на донышке самогонка.
Марта-пастушка ничего не сказала наутро дочери, когда девчонки проснулись больные, опухшие, только вздохнула и прижала светловолосую лохматую голову дочери к груди. Иван же Катаев долго и крепко, не стесняясь в выражениях, выговаривал Ирме, впрочем, это было и неудивительно: Иван известен в Богандинке как главный матерщинник. Напоследок пригрозил, что за подобный фортель в следующий раз выпорет без жалости. А в душе Катаев смеялся: уж больно комично выглядела девчонка со всклоченными волосами, где запутался куриный пух, мордашка - грязная и опухшая, платье, разодранное на рукаве, было залеплено куриным помётом и яичной скорлупой. И чтобы не выдать себя, Катаев свирепо рявкнул:
- Марш в баню, чтоб отмылись обеи как следует!
В марте ощенилась Мурза. Иван решил оставить одного кобелька, чтобы натаскать его на уток, а других щенков сунул в мешок и унёс куда-то. И теперь у ребят - троих Ивановых мальчишек, Ирмы, двух её братьев и Павлушки - не было важнее заботы, как обиходить Мурзу. Они без конца утаскивали из дома съестное, и вскоре перед мордой собаки скопилось достаточное количество хлебных корок, за что маленьким доброхотам досталось от матерей. Мурза всё время старательно вылизывала щенка, рыжего, вислоухого с тугим белым животом, а когда приходили дети, она поднимала голову, смотрела на детей добрыми глазами. Морда у неё становилась такой умильной, что, казалось, Мурза улыбается, и при этом собака бешено молотила по подстилке пушистым хвостом.
То, что щенок красивый, ни у кого не вызывало сомнений, а вот при выборе имени возникли разногласия: каждому хотелось, чтобы щенка назвали по его указке. Шариков и Бобиков было в деревне много, и Полканов - хоть пруд пруди, потому ребята выдумывали свои самые невероятные имена. Павлушка даже предложила назвать его Непманом за толстый тугой живот - именно такой был у лавочника, хозяина небольшого магазинчика напротив её дома в Тюмени. Прошла неделя, а имя щенку так и не придумали.
- Ребята, - сказала однажды Ирма, - мы - хрещёные души?
- Ага! - кивнули шесть «хрещёных» душ.
- Ну и кутёночек должен быть хрещёным, живая ведь душа.
- Ага! - согласились мальчишки и Павлушка.
- Тогда, Панька, зови свово Веньку, пусть попросит отца окрестить кутёночка.
Павлушка покраснела, услышав про «свово Веньку»: ох уж эта Ирма! Рассказала ей, как Венька, поповский сын, однажды защитил её на горке от незнакомых богандинских мальчишек, и вот уже стал «её», скоро, глядишь, начнут дразнить их женихом и невестой. Но если не кривить душой, то Павлушке нравился этот весёлый ясноглазый паренек, всегда чисто и опрятно одетый, да и что удивляться - сын батюшки Алексея. Именно в поповском доме, куда были приглашены сельские ребятишки на Рождество, Павлушка впервые увидела наряженную ёлочку. У них дома и у Катаевых такого обычая не было, да и слышала Павлушка, будто запрещено праздновать Новый год и Рождество Христово, потому что первый праздник - буржуйский, а второй - религиозный, а религия, как сказал ей папа - опиум для народа, потому и церковь Богандинскую закрыли.
Однако в Богандинке, несмотря на приказ, только со звонницы колокол сняли, а иконы не тронули. Люди всем селом бегали смотреть, как красноармейцы лазали по колокольне. Они сбили колокол с места, потом спихнули его вниз, и колокол под громкое женское «ах!» упал на землю и жалобно загудел, показалось, что вместе с колоколом даже земля застонала. Женщины громко заплакали, закрестились, а Зиновий Митрохин, по улошному – Зенок, громко выматерил тех, кто приказал зорить церкви. Иван Катаев опустил глаза, чтобы не видеть злых взглядов прихожан. Рядом с ним стоял отец Алексей и тоже крестился. По лицу его бежали крупные слёзы.
Вечером, когда сели ужинать, Настасья, жена Катаева, раздражённо грохнула по столу чугунком с картошкой. На мужа она не глядела. Губы поджала, наверное, для того, чтобы не выругаться.
- Ну, чего ты? - виновато спросил Иван.
- Чего-чего... Зачем с церквы-то колокол скинули? Такой голосистый был! Чем он вам, антихристам, помешал?
- Да ничем он мне не помешал, - шевельнул плечами Катаев. - Тут, понимаешь, совнарком принял декрет об изъятии церковных ценностей на нужды голодающих. У нас хоть иконы не тронули, уговорил я командира не трогать: батюшка говорил, что иконные оклады вовсе не из золота сделаны, а просто позолочены. Командир и сказал, что с такой позолоты ничего не наскребёшь, вот и уцелели иконы.
- Ага! - кипятилась Настасья. - Сначала хлеб у людей выгребли, а теперь задумали их от голодной смерти спасать! Радетели народные!
Катаев молчал. Он тоже был против семенной продразвёрстки - на месте-то виднее, что полезно народу, а что – нет. Не одобрял и разорения церкви, хотя в Бога не верил. Но, выполняя приказ, считал, что иконы рушить нельзя - красиво, к тому же сделано руками человеческими, а что сделано руками человека, то для Катаева - свято. Да и батюшку богандинского Катаев уважал - умный и образованный человек. И к властям лоялен, не предал её анафеме, как делали другие священнослужители, не связался с бандитами, как успенский поп.
Настасья бранилась, а Иван думал. Он был всей душой за советскую власть, сам её защищал и готов за неё жизнь отдать, но не понимал, почему совнарком порой издавал явно вредные декреты, а тюменские власти своим усердием при исполнении указаний свыше приносили ещё больший вред. Известно ведь, что заставь дурака Богу молиться, он и лоб расшибет. Катаев усмехнулся неожиданно пришедшей на ум пословице – вот уж лыко в строку! И глянул одобрительно в сторону жены: Настасья, хоть и баба, а права - неумное это было решение о семенной продразвёрстке, которая стала одной из причин голода в двадцать первом году. Из-за неё, продразвёрстки этой, и бунт в Ишиме разгорелся.
Да и в этом году - не легче, вот и решили, видно, церкви разорить. С одной стороны, конечно, религия - опиум для народа, а с другой - как побываешь в церкви, вроде, и на душе становится легче. Тюменский епископ Иринарх призвал верующих лечь костьми, а не отдать церковных вещей. Вот за то и угодил в тюрьму, а вслед за ним и некоторые прихожане, поскольку стали мешать разорению церквей. Ну, кому лучше, что, к примеру, Зиновия Митрохина в Тюмень забрали? Засудят мужика, а кто за него весной сеять будет? Кто детей его кормить будет? Да и не сильно верующий Зенок, просто горлопан, ему бы покричать да кулаками помахать, вот за свой крик и угодил в каталажку. И ничего поделать Иван не мог: приезжим тюменцам-красноармейцам приказано арестовать особенно ретивых защитников религии и доставить в город, вот они и забрали Митрохина в Тюмень. Хорошо, у Катаева есть друг в губчека, дозвонился до него да объяснил про скандальную натуру Митрохина, мол, просто пустозвон, а так преданный революции человек и воевал против Колчака. Тот пообещал разобраться без репрессий относительно Митрохина.
Настасья угомонилась, видя, что муж совсем не слушает, перестала ругаться, попросила:
- Вань, ты хоть батюшку нашего не обижай, он же хороший человек. Рази забыл, что без него я бы ни в жисть Стёпку не родила? Помнишь, он ведь тебе тогда лошадь дал, чтобы отвезти меня в Тюмень?
Катаев, конечно, помнил, как трудно рожала жена их первенца ещё в дореволюционное время. Так маялась, что не было никакого выхода, как отвезти её в больницу. Да везти не на чем: безлошадный Катаев батрачил на зажиточных односельчан. Прибежал он тогда к батюшке, упал на колени и Христом-Богом умолял помочь - дать двуколку, чтобы Настасью в Тюмень отвезти. Отец Алексей запряг повозку да ещё и денег дал, чтобы женщину без всяких препон положили в больницу.
«Так что, - пришёл к выводу Катаев, - и попы - разные, и мы - тоже. И жить нам надо меж собой мирно».
- Слышь, Настасья, - обратился он к жене, - ты скажи батюшке, пусть он самые ценные иконы старухам раздаст, глядишь, уцелеют, а то, если прикажут иконы собирать, я ведь это сделаю.
Хоть и закрыта церковь в Богандинке, однако, батюшка всё равно совершал привычные обряды крещения, хоть и грозился Катаев «упечь отца Алексея куда Макар телят не гонял». Но только грозился, потому что богандинский священник не призывал к сопротивлению новой власти, а даже вызвался преподавать в местной школе словесность. Венчать же Алексей богандинцев опасался, не хотел испытывать долготерпение Катаева, потому бракосочетание проходило сейчас в сельсовете. Да и как венчать без колокольного звона, без торжественного песнопения? А это как раз и запрещалось. Да и звонарь Ерёма куда-то исчез. А как звонил благостно! От воспоминаний о мелодичном звоне церковных колоколов у отца Алексея в глазах щипало.
Но и крещенье - прибыльное дело, потому что, записав бесплатно ребёнка в толстую тетрадь в сельсовете, как обязывала новая власть, получив соответствующую бумагу, родители шли потом к Алексею с просьбой о крещении младенца, подкрепляя свою просьбу продуктами или деньгами, если они, конечно, были. Потому, когда к нему явился сын в сопровождении незнакомой большеглазой девочки с внимательным взглядом, у которой в руках был узелок, где угадывались яйца, Алексей добродушно пробасил:
- Несите, несите младенца.
И младенца принесли. Его, завернутого в шаль, держала в руках дочь пастушки Марты. Отец Алексей весело хмыкнул: неугомонная в любви пастушка, видимо, вновь произвела на свет дитя. Правда, слегка удивился, почему не заметил её беременности, ведь если предполагается рождение дитя, это трудно скрыть. И совсем удивительно, почему крестить младенца принесла не сама мать. Из-за Ирмы выглядывали братья, давешняя девчушка-просительница и его сын Вениамин да ещё какие-то мальчишки. Но на это батюшка внимания не обратил и прогудел:
- Однако, отроковица, а где родители отрока новорожденного?
Ирма смутилась, но тут же сообразила, что ответить:
- Болеют оне, батюшка.
- Ещё крестные отец и мать надобны, скажи об этом родительнице, отроковица, и завтра можно будет свершить священный обряд крещения.
- Батюшка, а мы ему будем крестными, - Ирма отвернула край шали, и на отца Алексея глянули бессмысленные, едва прорезавшиеся глазёнки щенка, лежавшего до сих пор спокойно в руках девочки. Глотнув свежего воздуха, щенок то ли от радости, то ли от возмущения, что его раскрыли, тихо тявкнул.
Лицо батюшки Алексея исказилось, он остолбенел и, казалось, навек онемел. Но лицо медленно наливалось кровью, взгляд становился всё осмысленней и злее, и, наконец, батюшка рявкнул во всю мощь своих могучих лёгких:
- Вон! Во-о-н!!! Канальи, нехристи!!!
Ребятишки сыпанули к выходу, протопали по узелку, который выронила младшая девочка, и на полу разлилось густоватое жёлтое пятно. Последним бежал Венька, загораживая девочку от рук рассвирепевшего отца. Алексей лапнул ладонью за кожушок сына, молча приподнял за воротник от пола, а другой перехватил его за талию, рысью понёсся во двор к флигелю, где жил с семьей. Ребятишки, заметив, что погони нет, притормозили за оградой и теперь испуганно выглядывали оттуда. Отец Алексей, взлетев на крыльцо, поддал рукой по заду брыкавшегося сына и скрылся во флигеле. Вскоре из дома раздался басовитый рёв поповского сына: отец вкладывал в Веньку через мягкое место ум-разум и благочестие.
Егор спал тревожно. Метался во сне. Пришёл он домой немного выпивши. А где и с кем выпил, не доложился Валентине. Молча разделся и лёг на топчане, где спал после того, как увёз Павлушку в Богандинку. Валентина с младшими детьми располагалась на кровати.
Егор стонал, что-то бормотал. Валентина прислушалась к его шёпоту, и вдруг всё оборвалось у неё внутри, словно полетела куда-то вниз.
- Анна Петровна, - чётко произнёс Егор, - Аня...
А дальше, как ни пыталась Валентина разобрать, что бормочет во сне муж, так и не смогла понять, хоть и топталась рядом. Тут она вспомнила, как Мироновна говорила, что, если взять спящего человека за мизинец, да задать ему вопрос, тот и выскажет, что на уме держит и во сне видит в тот момент. Валентина, старательно наморщив лоб, стала вспоминать наставления Мироновны:
- Заря утренняя Маремьяна, заря вечерняя... Ох, ты, Господи, да как там дальше-то? - Валентина ощупью нашла плечо Егора, едва прикасаясь, скользнула пальцами вниз по руке, что свесилась с топчана, осторожно нащупала мизинец и начала уговаривать мужа: - Ну, Егорушка, говори, говори про Нюрку-змею, злую разлучницу, говори, что любишь её, подколодную, - а слёзы так и струились по щекам, капали на пол. - Скажи, Егорушка, скажи...
И Егор, словно услышал мольбу жены, прошептал:
- Аня, - и улыбнулся слабой болезненной улыбкой.
Валентина, как ошпаренная, отскочила в сторону:
- Ах, потаскун, уж и во сне про неё говоришь, во сне видишь! - возмутилась Валентина, словно и не умоляла минуту назад об этом Егора.
Ночь прошла для Валентины в тяжких душевных муках. Под утро забылась во сне и не слышала, как Егор ушёл на службу. Проснувшись от плача маленького Никитки, сразу вспомнила, что шептал во сне муж, и новая волна ярости захлестнула её, перед глазами заколыхался туман, и она тяжко застонала, закусив край подушки: «Господи, накажи этого таскуна, накажи!»
Накормив ребятишек, обиходив их, Валентина попросила соседку посидеть с ними немного, а сама поднялась наверх, где располагалось отделение милиции, сжимая в руке пачку махорки, которую вчера принёс Егор.
- Я ей все зенки бесстыжие выжгу, я ей... - бормотала Валентина злобно, идя по коридорчику, ведущему в кабинет начальника отделения. Она остановилась на миг перед кабинетом, повесив голову на грудь, словно задумалась о чём-то, хотя на самом деле в её голове не было никаких мыслей, она была пустая и гулкая, и в это время за дверями раздался смех: приглушенный - Егоров и звонко-нахальный - Нюрки Горемыкиной. – Ах, ты, паскуда, смеёсси? С моим мужиком?!!
И Валентина влетела в кабинет, вернее, в небольшую комнатушку, где стоял стол с пишущей машинкой, сидя за которым Нюрка бойко стучала по клавишам, и машинка отвечала весёлым стрекотом. Егор ходил из угла в угол, подглядывая в бумажку, которую держал в руке, и диктовал, улыбаясь, Горемыкиной:
- За прошедший месяц в лесах в районе села Червишево...
Нюрка кокетливо глянула на него и сказала:
- Минуточку, Егор Корнилыч, сейчас напечатаю, - и машинка затрещала быстрее прежнего.
- Ага, - согласился Егор, пыхнул цигаркой и деликатно отмахнул дым в сторону от Горемыкиной.
«Ишь, - подумала Валентина, - притворятся, что работают, а сами шашни разводят», - перед глазами вновь заколыхалась туманная муть, и она закричала:
- А-а! Сука шелудивая, смешно тебе? Мужика заманивашь?
И не успел Егор охнуть, как махорка облаком взлетела и сыпанулась прямо в лицо Горемыкиной. Нюрка удивленно вскинула глаза и дико взвыла, схватилась за лицо. А Валентина стояла напротив, уткнув руки в бока, и злорадно смеялась:
- Вот ей, суке, вот ей! Не будет на тебя пялить зенки свои бесстыжие, путанка шелудивая!
Егор задыхался. Слова не могли вытолкнуться из горла, застряли, словно кляп. Его рука шарила по бедру, цеплялась за кобуру, и когда сумела вытащить оружие, тут и слова прорвались наружу:
- Убью! - взревел он. - Убью!!!
Но вскинуть руку с наганом Егор не успел: ворвались в дверь два милиционера. Один бросился к Егору, другой вытолкал в коридор Валентину. И тут грохнул выстрел.
- Ты что, Егор Корнилыч, очумел? - закричал кто-то, а в ответ - забористая брать Егора и вой Нюрки.
Валентина мчалась вниз, в свою квартиру, не видя ничего под ногами: перед глазами до сих пор колыхалась туманная пелена. Но все ясней и ясней вырисовывалось озлобленное лицо Егора, когда он вытаскивал наган из кобуры. Валентина взвыла не тише Нюрки, придя в себя и ясно представив себе, что будет с ней, если следом прибежит Егор. А на расправу он стал короток: бить не бил, но яростным стуком по столу, скрипом зубов мигом усмирял Валентину, если она принималась ворчать, но сейчас произошло такое...
- Ой, лишенко! Ой!!
Соседка испуганно смотрела на Валентину, не понимая, почему та суматошно мечется по комнате и плачет.
- Ефимовна, что с тобой, на тебе лица нет!
Валентина, ничего не объясняя, кинулась к шкафчику, висевшему возле дверей, схватила стоявшую там бутылку сулемы, но не успела сделать и глотка: соседка выбила бутылку из её рук, и бутылка, звякнув, покатилась по полу, сулема медленно растекалась по полу.
- Ты что, Ефимовна? - всплеснула соседка руками. - Ты что? Белены объелась? Ты что?
А Валентина, осев на пол рядом с бутылкой, закрыла ладонями лицо и заплакала горько, навзрыд, причитая между всхлипами:
- Я такое натворила, Ольгушка, такое... Убьёт меня Егор, застрелит, так уж лучше самой.
Но Егор не пришёл в этот день домой ни обедать, ни к ночи. И на другой день - тоже.
Валентина, обезумев, металась по квартире, не зная, что делать, стыдясь выйти на улицу. А под вечер, попросив соседку Ольгу посидеть с детьми, собралась к Матвеичу.
Лука Матвеич всё знал. Оказалось, Егор ночевал у них. Сказал, что Егора вызывал к себе начальник тюменской милиции Шебов и приказал ехать в Успенское: там заболел милиционер, а как тот выздоровеет, Егор отправится в Богандинку, где вновь объявилась банда. На Валентину Егор шибко зол, видно, потому Шебов срочно и отправил его подальше от дома, чтобы Егор сгоряча не натворил беды.
- Эх, девка, - горестно вздохнул Матвеич, - экий у тебя характер неумный. При людях на барышню кинулась, мужа опозорила. А зачем? Себе лучше разве сделала?
Валентина тихо плакала, утирая слёзы концом платка.
- Это хорошо, что Егора ребята удержали, - выговаривал Матвеич Валентине, - а коли б не удержали? Наган - не баловство. Оружие. А ежели бабахнул бы он тебя в дурном гневе, не подумав, что потом будет? Дети-то куда без матери, а? Да и сам бы под суд попал да, не приведи, Господи, под расстрел? Вот дети-то и сироты, - он покачал укоризненно головой. - Экий у тебя характер неумный. Подумаешь: мужик на чужую бабу загляделся, ишь, вы какие, все бабы - собственницы. И моя вон тоже по молодости ревнючая была, как зараза. Егор ведь и не путался вовсе с Нюркой, а ежели б и спутался, то не велика беда, не смылился бы его струмент, и тебе бы досталось.
Валентина молчала. А в душе уже гнездился страх, что по собственной дури осталась вновь одна. Да не просто вдовой - соломенной, мужем брошенной. А на руках у неё трое, мал-мала меньше: Павлушка, Васятка да Никитка, который всё время хворает. Как без мужа жить, ведь привыкла Валентина, что в доме хозяин есть, надёжа и опора, защитник? В такое смутное нэповское время да без мужа остаться? Работу-то она найдёт, хоть в те же Громовские бани пойдёт, а детей куда? Павлушка сама еще мала – едва восемь лет сравнялось, с младшими братьями девчонке не управиться. Да и с квартиры могут согнать, если Егор совсем уйдёт, ведь квартира-то служебная.
Целый месяц Егор не подавал вестей. Не знала Валентина, как и Павлушке живётся в Богандинке. Раньше об этом милиционеры рассказывали, если бывали в селе, или сам Егор наведывался туда, а сейчас к ней никто не заходил. Лишь техничка тетя Маруся заглянула как-то, посплетничала немного и, как бы между прочим, сообщила, что Нюрку Горемыкину перевели в другое отделение, что глаза у неё в порядке - вылечили доктора, и Нюрка опять «стреляет» ими. Валентина вздохнула облегчённо: слава Богу, не ослепила Нюрку, а то был бы грех на душе, а что её перевели, так это славно. Хотя какая теперь разница, здесь Нюрка работает или в другом отделении? Егора-то всё равно нет.
Говорят, беда в одиночку не ходит, а с другой бедой в обнимку. Подкралась и другая беда: заболел Никитушка. Угасал, угасал, и загас как свечечка. Что-то неладное у него было с сердечком. Доктор сказал - что, да не поняла в горе Валентина. И как ни стыдно было, пошла Валентина к Егорову другу Степану Никифорову и попросила сообщить Егору о смерти Никитушки. Степан пообещал это. И спросил:
- Деньги-то есть у тебя, Ефимовна? Хоронить парнишку надо, хоть и мал, да расходы - немалые. И если помочь чего надо - скажи.
Валентина только рукой махнула, заплакала, уткнув лицо в концы платка, вышла из комнаты. Степан её понял правильно, потому вечером пришёл к Ермолаевым и принёс деньги, собранные милиционерами на похороны мальчонки. Он обнял женщину осторожно за плечи:
- Не тужи, Ефимовна, сообщил я Егору про вашу беду. Должон приехать. Не сегодня в ночь, так завтра будет. Ах, какая напасть - помер парнишечка.
Степан ушёл, а Валентина всю ночь просидела одна у стола, на котором лежал сын. Обнимая маленькое, родное, но в тоже время незнакомое и холодное тельце, ревела в голос без опаски, потому что Василька отвела к соседям. На душе было мрачно не только из-за ссоры с мужем, но и потому, что думала: её Бог наказал смертью Никитушки за то, что хотела в своё время избавиться от него. Муж запретил идти к повитухе, она и не ходила, но долго пила всякие зелья, может, потому и родился сыночек таким болезненным, что в самом начале своей жизни наглотался по вине матери ещё в её утробе всякой отравы.
Егор приехал на следующее утро, привёз и Павлушку. Худой, из-под шинельного сукна выпирают острые плечи, ремень туго стянут в талии. Глаза беспокойные, измученные. Он шагнул к столу, и пока Валентина выпутывала из шали Павлушку, стоял рядом со столом, смотрел на светлое и спокойное лицо мёртвого сына, и по его впалой небритой щеке медленно катилась слеза. Валентина, увидев эту одинокую слезу, робко встала рядом с мужем и приглушенно сказала:
- Нет больше нашей кровинушки, Егор Корнилыч, умер наш сыночек.
Егор обнял её, и тут Валентина не выдержала, прижалась лицом к жёсткому шинельному ворсу и, сползая на колени, зарыдала протяжно и жалобно:
- Прости меня, Егорушка, баба я неумная! Прости, меня и так уж Бог наказал смертью сыночка, прости, ради Христа!
Егор поднял Валентину с колен и погладил по спине, давя в себе рыдания, только грудь ходила ходуном. Валентина, приникнув к мужу, слышала, как что-то клокотало у него в груди. Наконец слова прорвались:
- Ничего, мать. Терпи. Судьба у нашего Никитушки такая - не жилец родился. Бог дал - Бог взял... - он сказал это с непривычной отрешённой покорностью судьбе, может, последние слова вырвались у него сами собой, но слова те ожгли душу женщины, словно кипятком, и Валентина встопорщилась:
- «Бог дал, Бог взял!» - с болью и злостью передразнила она мужа. - Не дал окрестить сыночка, вот он, некрещёный, и умер! Не умер, коли окрестили бы!..
- Замолчи, Валентина, замолчи, - нахмурился Егор. - Об этом был у нас разговор, и ты знаешь, как я отношусь к попам. И не доводи вновь меня до греха. Из милиции я уйду, будь по-твоему, - он слабо улыбнулся. - А детей мы еще нарожаем, а, мать?
Ермолаев в самом деле ушёл из милиции, но позднее. До того времени работал три года в Богандинке: тамошнее отделение милиции из-за активности бандитских шаек усилили тюменскими милиционерами, потому Егор перевёз туда и семью. Там же родились и две дочери - Заря и Роза. Имена сестрёнкам выбрала Павлушка. «Заря коммунизма» и «Роза Люксембург» - эти слова будоражили воображение впечатлительной девочки. Егор и Валентина не возражали против предложения Павлушки, но Валентина всё-таки тайком окрестила дочерей у богандинского батюшки Алексея, к которому Павлушка приносила когда-то крестить щенка. В деревне долго вспоминали ту весёлую историю. Впрочем, щенку и без попа дали славное и звучное имя - Гром, он стал добрым помощником пастушке Марте, когда подошло время выгонять на пастбище коров.
Из Богандинки Егора Ермолаева вновь перевели в Тюмень, в отделение милиции на Ленинской улице, и служил он теперь рядовым милиционером. Хорошо, хоть квартиру дали неподалеку - на углу Телеграфной и Ленинской.
Шел двадцать седьмой год с начала века.
Павлушка училась в школе. Она вытянулась, догнала ростом мать, но была худенькая и болезненная: врачи обнаружили у неё порок сердца и ревматизм. Егор жалел девочку, которую любил, наверное, даже больше родных дочерей, частенько крадче от матери давал деньги на кинематограф и книги, впрочем, девочка и не знала, что Ермолаев - не родной отец, ведь в школе она значилась как Ермолаева. Валентина, обременённая заботами о семье - она по-прежнему не работала - старалась часть своих забот спихнуть на старшую дочь. Если Павлушке надо было уйти из дома по общественным делам, Валентина была очень недовольна.
Школьников часто отправляли переписывать неграмотное население, а потом ребята это самое население обучали грамоте. Она и мать научила читать-писать. После занятий взрослые ученики часто просили учителей-малолеток почитать газеты - всем было интересно, что в мире делается. А в «мире», как писала городская газета «Красное знамя», строилась воздушная эскадрилья «Ответ Чемберлену». Чемберлен - министр финансов Англии, именно он был организатором разрыва дипломатических отношений с СССР в мае двадцать седьмого года. Прочитав эту заметку, дети тут же просили слушателей внести посильный вклад в это дело, ведь стране так нужны военные самолёты.
Тюмень была грязной, неустроенной, и школьники вместе с рабочими участвовали в субботниках по благоустройству города - это их руками вдоль улиц были посажены деревья. Но деревянные тротуары находились в беспорядке: старые доски погнили, провалились, а новые, сколько ни стелили, кто-то срывал. Вот и были тротуары щербатые. На проезжей части улиц, даже в центре - колдобины, грязь. А на улице Республики бегали чьи-то козы, наглые и прожорливые - они не только обгрызали молодые деревца, но даже сжевывали лохмотья афиш. Но самого зловредного и здоровенного козла вкус обрывков бумаги не устраивал. Он подстерегал расклейщиков афиш, топал за ними, как надсмотрщик. Стоя неподалеку, наблюдал, как рабочий клеит афишу, одобрительно кивая головой, блеял что-то своё. Когда расклейщик уходил, козёл выжидал некоторое время, потом рогом подцеплял афишу, отрывал, сжёвывал и тут же бежал к следующей афишной тумбе и там проделывал то же самое. Если рабочий обнаруживал козлиное вредительство, «преступник» со всех ног улепётывал прочь.
И всё-таки жизнь понемногу налаживалась: улицы прихорашивались, строились новые дома, где селились служащие. Началось строительство электростанции.
Егор каждый вечер с Павлушкой читал вслух газеты, обсуждал новости, а Валентина за новостями бегала в городской суд, где дня не проходило без того, чтобы не судили преступников, дебоширов, алиментщиков. Она возвращалась оттуда, переполненная впечатлениями, взахлёб рассказывала о том, что слышала и видела:
- Слышь-ко, Егор, это надо же, какой охальник в клубе строителей сторожем работал! Устроил притон для начальников, они там пьянствовали, с девками огибались. Вот ведь сволочи какие, с жиру бесятся начальнички, а ведь у них, поди-ка, и жены есть.
Егор молча чем-нибудь занимался, не ввязываясь в обсуждение судебных дел - они ему и в милиции надоели. И всё-таки однажды Валентина допекла Егора своими жалобами на его работу и скудное обеспечение семьи.
Шёл долгий судебный процесс над бандитской группировкой братьев Вишняковых и Переваловых, в которую входили почти все члены этих семей - молодые и старые, женщины и мужчины. Банда грабила и убивала, на их совести был даже убитый милиционер, и Валентина, узнав об этом, с плачем приступила к мужу:
- Вишь-ко, страсти какие, а ты уцепился за эту милицию. Ладно бы деньжищи большие огребал, так ведь всего-то двести рублей! Эко богатство! А убьют тебя? Что я буду делать с этакой оравой? Масло вон подорожало, стоит уже двадцать три копейки. А одёжа для ребят и вовсе дорогущая.
«Орава» - Васька, Заря и Роза занимались своими делами, не обращая внимания на ругань матери, а у Павлуши настроение испортилось: опять родители поссорятся, и папа снова уедет в какое-нибудь село.
В Егор скрипнул зубами: «Нет, надо с этим кончать!» Бесконечные подначки Валентины на бессовестные поступки выводили его из себя, и он сказал:
- Ладно. Уйду из милиции. Завтра же рапорт подам!
Валентина беззвучно села на табурет. Она приготовилась долго шуметь и ругаться, если муж будет возражать, но Егор о своём согласии с ней сказал тихо и спокойно. Но одно дело - ругаться и знать, что муж не бросит «проклятущую» работу, которая обеспечивала семью твёрдой зарплатой и пайком, и другое - вдруг понять: уйдёт Егор из милиции, а где работу найдёт? Но перечить мужу, зная его суровый характер, Валентина посчитала опасным, и молчком, уже глотая слёзы от жалости к самой себе, начала готовить ужин…
- Панюшка, принеси воды попить... - слабый голос Егора заставил Павлушу встрепенуться, оторваться от книги.
Она встала, налила в жестяную кружку тёплой воды из чайника, подала Егору и с жалостью смотрела на него, как он пил воду мелкими глотками, едва удерживая кружку исхудалыми, дрожащими руками. А ещё месяц назад руки его были сильными и жилистыми.
Егор заболел неожиданно. Выпил после бани холодного пива и простудился. Он сильно кашлял, но работу не бросал, а к доктору обратился лишь тогда, когда стало совсем худо, и то Егора к нему привела жена. Доктор осмотрел Егора, выписал лекарства, дал на неделю освобождение от работы, а потом, хотя Егор и не чувствовал облегчения, закрыл больничный лист.
А Егору через пару дней стало опять плохо: сухой надрывный кашель доводил до изнеможения, ноги подкашивались, и однажды он упал в обморок, так его в беспамятстве и привезли домой. Вызванный на дом другой врач сказал, что у Егора двухстороннее крупозное воспаление легких, болезнь запущена, и лечение будет весьма долгим. Валентина заохала, ведь Егор по-прежнему был единственным кормильцем семьи, к тому же работал на хлебном месте в самом буквальном смысле, на которое было много охотников, и если Егор долго будет болеть, то место займут.
Шёл третий год, как Егор Ермолаев ушёл из милиции. Работать грузчиком он уже не мог - иссякла силушка, а другой профессии не имел, потому и устроился возчиком в ЦеРабКоп, что значило - центральный рабочий кооператив. Зарплату ему определили небольшую, всего сто рублей. Зато работа тихая, спокойная, а главное - сытная тем, что в ЦеРабКопе своим работникам всё продавалось дешевле, чем в магазине, а бракованные булки с пекарни можно было даже и бесплатно взять. Кроме того, возчики могли при перевозке сахара, мяса или других продуктов «случайно» испортить тару, и просыпи доставались транспортировщику. И это в глазах Валентины была замечательная возможность обеспечить семью продуктами, ведь после голодного, двадцать седьмого года, в магазинах не было ни масла, ни молока, ни мяса. Деревня «убегала» в город на громадные индустриальные стройки (работа нормированная, заработок постоянный), а кто-то не хотел вступать в колхозы и выход видел в переезде в город. Но Егор не пользовался своим положением, как другие возчики, зато хлеба в доме всегда было вдосталь - ешь-не хочу. И потому как-то быстро Валентина располнела ещё больше, поправились младшие дочери, а Роза, родившаяся перед самым возвращением в Тюмень, была пухленькая и розовощёкая, и впрямь - роза-цветок. Одна Павлушка по-прежнему «длинная, тонкая-звонкая, прозрачная», как дразнили её мальчишки на улице.
Поселилась семья на Тычковке, потому что с уходом Егора из милиции они лишились и служебной квартиры. Домик, хозяйкой которого была маленькая сухонькая старушка с пронзительными чёрными глазами, стоял в центре улицы Новой. Кто-то, наверное, в насмешку так назвал её, потому что домишки там были старые, вросшие в землю, и вся улица - грязная и замызганная.
Ульяна Трофимовна, или просто баба Уля, пустила Ермолаевых к себе охотно: скучно жить одной, даже собаки во дворе нет, а тут стало в доме весело и шумно от детского крика. К тому же Ермолаев делился с ней и хлебом, а баба Уля очень любила булки с маком.
С Валентиной хозяйка сдружилась быстро, помогала ей колготиться с ребятнёй, а та в свою очередь и пол у хозяйки мыла, и к столу приглашала. Словом, всё складывалось как нельзя лучше. Валентина вздохнула свободно: жизнь сытая, хоть и не роскошная, дети под приглядом, в доме чужом почти хозяйка, который мог и вообще Ермолаевым остаться - одинокая баба Уля была в очень преклонных годах. Правда, Егор, бросив службу в милиции, стал молчаливым. Возился в свободное время по хозяйству или газеты читал, и всё - молча. Даже когда работал простым милиционером, и то был разговорчивее. Но зато никаких тебе Нюрок, никаких поездок: в селах создавались колхозы, одновременно раскулачивались зажиточные крестьяне, противники колхозов, и вновь милиционеры не знали покоя.
И вдруг такая беда - заболел Егор, да так тяжело, что угасал медленно и верно. Чтобы прокормить семью, Валентина устроилась работать техничкой в школу, где училась Павлуша, оставляя Егора и младших детей на попечение старшей дочери да бабы Ули.
- Панюшка, а как у тебя дела в школе? - спросил Егор, когда утолил жажду.
- Хорошо, папа. Вчера отметки за семестр вывели, у меня одни «хоры».
- Ты умница у нас, Панюшка. Учитель твой, Илья Григорьевич, всегда, помню, хвалил тебя. Говорил, что ты - умная девочка, только скрытная очень, замкнутая. Отчего так, Панюшка? Отчего всё время над книжками сидишь, а не пойдёшь погулять с подружками? - Егору трудно говорилось, но соскучился он по беседам с Павлушей, которую очень любил.
- Не хочу, папа. Я лучше с тобой посижу.
- Расскажи тогда, что у вас в школе делается.
- У нас теперь есть пионерский отряд, и меня назначили звеньевой. Я теперь за всех отвечаю, - тихо начала рассказывать девочка.
- Ну-ну, - поощрил отец, - что же вы делаете?
- Помогаем ликвидировать неграмотность. Я учу маму и бабушку Мироновну, да ещё бабу Улю. Они уже могут читать по слогам, а мама - писать печатными буквами. Ещё у нас теперь и мальчишки учатся - нас объединили. А оценки ставят всем такие, какие я получу, потому что я – звеньевая.
Это было время, когда государство пыталось найти нужную ему систему образования, поскольку старая была отвергнута, и школа стала полигоном для экспериментов. Объединение женских и мужских школ, а также оценка знаний целой группы учеников по успеваемости звеньевых – это один из экспериментов. Но следует отдать должное здравомыслию руководства Наркомата образования: вскоре такая оценка знаний школьников была отменена.
- Ну, а если ты получишь плохую оценку? – поинтересовался Егор. – И всё звено получит плохую оценку?
Павлуша кивнула. И добавила:
- Наше звено на первом месте, я стараюсь не получать плохие оценки.
- И ребята из твоего звена, получается, могут даже уроки не учить, раз всё равно получат хорошие оценки, которые тебе поставят, да?
Павлуша шевельнула равнодушно плечами: ей было всё равно, учат ли уроки её товарищи-школьники. Главное – она учит.
- Мать-то за книжки ругает? - спросил Егор. - Прежде ведь ругалась, когда я тебе деньги на книжки давал. Она и Анютку ругала. Помнишь Анютку?
Павлуша кивнула.
- Почитала бы ты мне вслух, Панюшка? Что в газетах пишут?
Девочка взяла свежую городскую газету и начала читать:
- «...Зверски расправились кулаки с комсомольцем коммуны «Новый путь» Голышмановского района трактористом Петром Дьяковым. Во время пахоты в поле на него напали ночью кулаки, избили, а затем облили керосином, подожгли и скрылись. Но тракторист сумел выползти на дорогу... Его подобрали коммунары...»
- Знаю Голышманово. Бывал там. А кулачьё-то не успокаивается... - задумчиво сказал Егор. - Били, били мы их, да, видать, не добили. А помнишь, как в Богандинке жили? Хорошо там было: воздух чистый, молоко у Катаевых свежее брали. Вот и мне бы сейчас молочка - так хочется!
Но нет молочка. Зарплаты Валентины едва хватало на самое необходимое из продуктов, и не могло быть разговора о чём-либо деликатесном, тем более что в апреле 1929 года были введены карточки на хлеб, а в конце года – на прочие продукты первой необходимости: сахар, жиры и растительное масло. И в тоже время это был год конца НЭПа. Может быть, в этом была причина спада производства сельхозпродуктов, что свободное предпринимательство было запрещено? Но Егор об этом не задумывался: он стоял на пороге вечности.
- Ну, что ещё пишут? – осведомился Егор у Павлуши.
- Ледокол «Красин» отправился спасать Нобиле и Амудсена: их дирижабль разбился. А германский коммунист Клемм бежал из тюрьмы.
- Молодец, - одобрил Клемма Егор. - А в кинематограф-то ходишь, Панюшка?
Павлуша мотнула отрицательно головой. Ей нравилось кино. Крышка её бельевого сундучка изнутри оклеена портретами Дугласа Фербенкса, Асты Нильсен, Ольги Жизневой. Но мать, как заболел Егор, ни разу не давала ей денег на кино.
- А фильмы-то хоть хорошие?
- Да. «Багдадский вор», «Опасный возраст».
- Да ведь это взрослые фильмы, тебе рано такие смотреть, - строго сказал Егор. - Как ты умудряешься на такие фильмы попадать?
- У Даши Добрыниной тётя в кинотеатре работает, вот она и пропускает нас.
Иногда к Ермолаевым заходили Егоровы друзья-милиционеры. Больной оживлялся, слушая их рассказы, начинал и сам вспоминать службу в милиции, долго сиял глазами после ухода друзей.
Умер Егор тёмной ночью. Валентина и Павлуша сидели у его постели, обнявшись и тихонько плача. Смотрели, как тяжело и резко поднимается и опадает грудь Егора. Воздух со свистом выходил у него из груди, дыхание замирало. И опять глубокий-глубокий шумный вздох, потом резкий выдох...
Егор так и не открыл глаза. К утру выдохнул сильно и хрипло, а потом затих. Мать и дочь долго смотрели на дорогого человека, искали признаки жизни на его лице, но так и не нашли. Валентина взяла осторожно руку мужа и выронила её от испуга: рука была холодная, она безжизненно упала вдоль тела. Валентина склонила голову на плечо дочери и заплакала горько от утраты, жалости самой к себе: «Вдова, опять вдова... И дети - сироты, а на вдову да сироту все помои льются, уж коли нету обороны, то клюют все вороны».
На похороны Егора пришли не только его сослуживцы по ЦеРабКопу, в полной форме явились и друзья милиционеры. Из Покровского приехал Василий Богданов, из Богандинки - Белозёров с Катаевым.
Гроб плыл по улице к Текутьевскому кладбищу на плечах людей, одетых в синюю форму. Торжественно звучала песня:
- «Вы жертвою пали в борьбе роковой...»
Ермолаев любил песни. В памяти каждого, как наяву, слышался его тенорок, стоял перед глазами он сам - то весёлый, то озорной, то бешеный. Но уже никаким он не будет, только таким - со строгим осунувшимся профилем, с нахмуренными бровями в венце скорбных бумажных цветов.
Поздно ночью, когда закончились поминки, и было убрано со стола - друзья Ермолаева помогли с продуктами, - а младшие девчонки и Васятка уже спали, Валентина, пригорюнившись, села у окна, смотрела в ночь и думала, думала. Как быть? С кем совет держать? На руках – четверо. Старшей идёт четырнадцатый год, Васятке – девять лет, Зорьке - пять, Розочке - три. Ни един на своих ногах не стоит, да и сама Ефимовна - вдова горемычная, открытая всем ветрам и наветам, как одинокая берёза в поле. А что такое вдовство, Валентина прекрасно знала, нахлебавшись вдоволь его после того, как безвестно пропал Фёдор, первый муж.
Как быть? Вот бы когда Анюткин заработок пригодился, но где она, сестра единственная, беспутная, шалыгается? Валентина редко вспоминала сестру, да и та, видимо, не очень думала о Валентине, если прислала лет семь назад письмо из неведомого Валентине Ростова-города. И как туда её Бог занёс? Там, бают, казаки живут. А казаки - они же зверье известное, рассказывал про них и Егор, и Петр Подыниногин. Ах, Пётра, Пётра, где же ты, вот бы тебя встретить, уж теперь-то не стала бы Валентина тебе отказывать.
Валентина, вздохнув, посмотрела на Павлушу, которая сидела рядом за столом, по-школьному сложив руки перед собой, смотрела куда-то вдаль неотрывно, не мигая. Непонятна она для Валентины, неродная дочь Егору, а ближе была к нему душой, с ним обо всём беседовала, а с ней, матерью, никогда. Баловал её отчим, деньги на книжки давал, вон их сколько - целая полка, да в сундучок сколь упрятано. Она и на завтраках экономила, всё на книги тратила. И куда ей столько? И поглядка строгая, неизвестно в кого - у Феденьки-то взгляд ясный и добрый был, а эта смотрит и не мигнёт, словно в душу заглядывает.
- Что же будем делать, доча? - спросила Ефимовна.
- Давай, мама, я работать пойду, я уже большая, - девочка смотрела серьёзно на мать.
Ефимовна обрадовалась: вот и хорошо, вот и славно, ей-то одной всю ораву ребятишек не вытянуть. Давеча Егоров церабкоповский начальник сказал, что может устроить Ефимовну поломойкой в контору за пятьдесят пять рублей в месяц, да Белозёров сказывал, что им, как семье красного партизана, пенсия теперь полагается, похлопотать вот надо. Ну, а ежели и Паня работать будет, и совсем хорошо выйдет.
- Вот и хорошо, вот и славно, - повторила вслух Ефимовна.- Я ведь и сама неучёная, и ничего - живу. А ты в четвёртом классе учишься, грамотная. А бабе зачем грамота? Ей семью кормить-обихаживать надо, за мужем да детками смотреть... - она сейчас совсем не думала о будущем Павлы, главное, чтобы помощь была от старшей дочери в воспитании младших детей, о них больше болело сердце Валентины.
Павлуша едва слышно вздохнула: был бы жив папа, ни за что бы от учёбы не оторвал, он хотел, чтобы Павлуша стала учительницей. А в школе хорошо, весело, недавно Илье Григорьевичу она свои стихи показала - про море, солнце, горы и высокие пальмы. Учитель похвалил стихи, но сказал, что надо сочинять про то, что видела, и хорошо знаешь, а на море Павлуша никогда не была, а из гор видела только крутояр над рекой в Богандинке.
Она вспомнила свой школьный пионерский отряд и вожатую Риммочку, очень добросовестную девушку, но совсем не умевшую ни занять своих подопечных, ни ответить на их вопросы, потому на сборах было скучно.
Как-то на сборе отряда Андрюшка Гавриков зевнул, а Риммочка неожиданно предложила: «А давайте зевушки считать!» Так и сделали: сели в кружок, и началось - один зевнул, следом - другой, вот и все распозевались. Зевушки - как зараза какая-то: стоит одному зевнуть, и тут же другие подхватывают. Риммочка считала-считала, кто сколько раз зевнул, и сама не утерпела. Вот они дружно и зевали около часа, чуть челюсти не вывихнули. А на следующий день в коридоре школы вывесили стенгазету: их отряд сидит кружком, Риммочка - в центре, и у всех широко раскрыты рты. Под каждым человечком имя: Паня Ермолаева, Саша Норкин, Надя Симакова, Оля Симакова, Саша Серов, Даша Добрынина, всё их звено.
Всем было стыдно за эти отрядные позевушки, а больше всех переживал Норкин, сын «большого человека», директора Затюменского лесозавода, вдруг отец про это узнает. Павлуша слегка улыбнулась: они переживали, а в школе ребята целую неделю, пока не сняли со стены рисунок, хохотали до слёз. Жаль только, что Риммочка после того случая больше в школе не появлялась, она славная и добрая была.
Вот и Павлуше придётся уйти из школы, покинуть своих подружек - сестёр Симаковых, не увидит она больше Сашу Норкина, который оказывал ей деликатные знаки внимания, украдкой совал в руку то яблоко, то пирожок, зная, что Ермолаевым трудно живётся.
- Спи-ка, Панюшка, - растроганная предложением дочери пойти на работу, Ефимовна погладила её по голове.
Павлуша улеглась на топчане, а Ефимовна долго ещё сидела, пригорюнившись. Потом встала, крадучись подошла к сундучку, где лежали её платье и белье, тот самый сундучок, с которым она и Фёдор приехали в его деревню, с ним же прибыла и в Тюмень. Отомкнув замочек, поворошила одежду и достала с самого дна заветную маленькую иконку - небольшую, в две ладошки величиной - Матери Божией с младенцем-Христосом на руках. Егор об этой иконке не знал, а то, пожалуй, выкинул бы, а она - последнее благословение матери перед смертью, и с тех пор Валентина с ней не расставалась и в тяжкие минуты молилась перед ней украдкой от Егора.
Валентина Ефимовна поставила иконку в красный угол на край Павлушиной тумбочки с книгами и тяжело - ведь пятый десяток уже шёл - опустилась на колени, закрестилась медленно правой рукой и, кланяясь, зашептала горячо:
- О Пречесный Господен! Помогай ми со святою Госпожою и девою Богородицей и её всеми святыми во веки...
Глава шестая: Старшая дочь
Не родись красивой, а родись счастливой.
Пословица.
Тяжёлый крест достался ей на долю:
страдай, молчи...
Н. Некрасов
Илья Григорьевич Урбанский, директор четырёхклассной школы первой ступени №8 строго смотрел на Ефимовну:
- Что же это вы, матушка Валентина Ефимовна, от учения свою дочь хотите отлучить? Не даете даже учебный год завершить? Я уже документы оформил о её переводе в школу-семилетку, с первого сентября будет учится там.
- Дак ведь... беда у нас, Илья Григорьеич. Отеч помер. А у меня семьишша - сама пятая. Как быть? Определю её куда-либо в ученицы, пущай делу научится, а в дому - прибыток. Или куда-нибудь уборщицей пристрою. Пущай работает.
- Сейчас не царское время, матушка, кто её работать в тринадцать лет возьмёт?
- Дак ведь нонешной зимой, в феврале, уж четырнадцать будет, и ежели похлопотать, то и взяли бы. Вот коли бы вы справочку каку дали, что не может она боле учиться по причине потери кормильца.
- Ничего подобного я не дам. Права такого не имею, да и хлопотать не хочу, - сердито нахмурился Урбанский. - А вот направление в новую школу - пожалуйста, оно у меня готово, как я уже сказал. Сейчас наша партия ставит вопрос о переходе на обязательное семилетнее образование, а вы свою дочь хотите с четырьмя классами оставить! Впрочем, если у вас такое безвыходное положение, и вам не терпится, чтобы Павла начала скорее работать, то я дам вам направление в школу имени Серова. В ней осваивается новая программа: за год проходят курс двух классов. Правда, там уже месяц идут занятия, но ничего: Павла - девочка способная, она освоится быстро. Знаете, она у вас стихи пишет, и ей надо обязательно учиться дальше.
- Учиться... Я сама неучёна, однако живу. А её сестер да брата кто кормить будет? Мне одной не справиться, - упрямо ответила Ефимовна, не понимая, почему Илья Григорьевич так желает, чтобы Павла училась и дальше. И чего хвалит уж так? Обычная девчонка. И вдруг подумалось: «Или учитель её от себя отпускать не хочет? Она в их классе самая большая: в школу с восьми лет пошла из-за болезни, да потом ещё год пропустила тоже из-за болезни... Ишь, учёный человек, борода уж седая, а на девчонок молоденьких зарится, кобель старый», - и она, набычившись, повторила: - Так вы дайте справочку, будьте милостивы. Уж такая у ей судьба - быть неучёной. Пусть младшие за неё доучатся.
- Не знаю, как будут стремиться к учёбе ваши младшие дети, судя по Василию, вероятно, не очень. Не знаю, каковы будут у них способности, а Павле надо учиться, правда, она девочка болезненная, но упорная, и если поставит определённую цель перед собой, то добьётся её. Нет-нет, и не думайте, с моей помощью вы девочку работать не определите, я категорически помогать вам в этом деле отказываюсь!
Ефимовна ушла от Урбанского обескураженная. Это надо же - девка уж большая, а работать ей нельзя. Года через два заневестится, а все дитём её считают.
- Господи сусе, - перекрестилась Ефимовна, - и что это я на Паньку злобствую?
Это была правда. Почему-то у неё не было такой любви к Павле, как к младшим детям. Может, это всё потому, что младшие - истинно Ермолаевы, а Павла - всё же Агалакова, хоть и фамилию Егора носит. В ней Ефимовна видела отсветы своей прошлой вдовьей жизни, порой даже казалось, что в прямом немигающем взгляде старшей дочери мелькало что-то суровое и непримиримое, как в глазах старой Лукерьи, которая прокляла до седьмого колена весь род Фёдора, своего сына, и Павла в том ряду - вторая. А может, возникла неприязнь к дочери оттого, что, глядя, как охотно беседуют Павлушка с Егором, вдруг шевельнулась в душе глупая ревность: а уж не полюбилась ли девчонка Егору, ведь чужой он ей, не отец родной, а девка вон как вымахала. Хоть бледная да худая, так ведь не это главное для мужика. В Юговцах соседскую девчонку в богатый дом отдали четырнадцати лет, потому что в её семье вслед за ней росло ещё трое девчонок. И такая это была вредная мысль, что Ефимовна целую неделю ходила как шальная, приглядываясь к мужу и старшей дочери. А они, ничего не подозревая, всё так же беседовали, так же гуляли вместе вечерами.
Ефимовна не способна была понять, что Егору и Павле просто интересно было общаться друг с другом, и душевная близость у них особенно упрочилась после ухода Егора из милиции. У него стало больше времени, потому газеты стал ежедневно читать, думать больше и вспоминать о прошедшей жизни чаще. И главной его собеседницей, как-то так получилось, стала Павлуша, хотя им должен быть сын Васька. Но Василий, единственный сын, их, ермолаевский, первенец, был любимцем Ефимовны, и рос под материнским крылом вольно, не прикипая сердцем к отцу: ну, есть отец, и хорошо, обязан семью содержать, а остальное Ваську не интересовало. Потому день-деньской носился по улицам с друзьями: то мяч тряпичный гонял, то на рыбалку на Туру бегал, а домашнюю работу делали «бабы», то есть мать да Панька.
В разговорах с падчерицей Егор находил отдых своей душе, потому что не возникало того у него с Валентиной, которая была доброй, честной, привязанной к нему и детям, женщиной, однако, ничто, кроме семьи, её не интересовало. Ум Валентины был однобоким - практичным и быстрым, когда дело касалось семьи, но неразвитым в отношении политики, книг, культуры, всего того, чего лишился Егор, уйдя из милиции. Она не понимала, что Егор привык общаться с людьми, привык быть на виду, быть в курсе городских дел. Ему хотелось знать, как живёт страна, за благополучие которой он проливал кровь в партизанском отряде, воюя с белой армией, а потом гоняясь по тайге за бандитами. Он, конечно, любил Валентину, знал, что в его отсутствие дом и дети в порядке. Валентина для него была, в первую очередь, желанной женщиной, а потом уж товарищем и собеседником. Впрочем, когда служил в милиции, у него никогда не было времени для бесед с женой.
Егор любил Павлу искренней отцовской любовью, гордясь её успехами в школе, и ему никогда даже в голову не приходила мысль увидеть в ней женщину, она была его дочерью по духу, а это иногда связывает крепче кровных уз. Вот этого Ефимовна и не могла понять, считая, что долгое общение неродных друг другу мужчины и женщины, пусть даже у них огромная разница в возрасте, может привести к одному - к постели. Потому-то Ефимовна часто украдкой окидывала придирчивым взглядом дочь: не растёт ли у неё живот. И лишь воспоминание о том, как повёл себя Егор после скандала, учинённого женой в милиции, когда, обезумев от ревности, она чуть не ослепила табаком его секретаршу, и семья едва не распалась, удерживала от выяснения отношений с мужем. И когда Ефимовна возвращалась домой от Урбанского, эта вредная и никчемная мысль снова возникла в голове.
- Господи сусе, - закрестилась истово Ефимовна. - Оборони ты меня от злых помыслов, дочь ведь она мне!
Коренастый широкоскулый Иван Копаев был совершенно безразличен Павле. Зато не безразлична она была Копаеву.
Павла пришла в педагогическое училище, когда там уже начались занятия. Урбанский сдержал своё слово: помог перейти ей в школу имени Серова, где практиковалась учёба в ударных группах, в которых учебный план двух лет проходили за один год. Учителя старой школы роптали на ежегодные нововведения: школы то объединялись, то разъединялись на женские и мужские; менялись постоянно и учебные программы - то их растягивали, то сжимали, но учить детей старались добротно.
Павла была девушкой тихой и спокойной, училась хорошо, знания имела прочные, потому в конце первого года учебы в школе Серова её к себе неожиданно вызвал директор школы Павел Иванович Сырнев, старый друг Урбанского, и сказал:
- Меня переводят в педучилище директором. Там занятия уже начались, но если хочешь, я устрою тебя туда - всё равно там сейчас школьный курс проходят. Поговори с матерью об этом. Зато после окончания училища получишь диплом, начнёшь работать, вот и помощь семье, а учителя сейчас очень нужны.
- Но ведь у меня нет семилетнего образования, - тихо возразила Павла, к тому же учительство девушку не прельщало: она мечтала стать артисткой.
- Ничего страшного, - ответил Сырнев. – Я поговорю с новым директором, ты сдашь экстерном экзамены, получишь справку, что учебный курс прошла, вот и можно будет подать документы в училище. И не бойся ничего, ведь я там буду директором.
Ефимовна, узнав о предложении Сырнева, дала, скрепя сердце, согласие на дальнейшую учёбу старшей дочери: в глубине души она всё-таки уважала грамотных людей, особенно учителей. Так Павла оказалась в педучилище.
Павла держалась особняком от сокурсников, которые давно уже не только перезнакомились, но и подружились. На молчаливую новенькую никто и внимания не обращал, тем более что та и сама не стремилась к дружбе. Павла была одета хуже своих сокурсниц, но держалась с достоинством. На занятиях никогда вперёд не выскакивала, сидела молча, распахнув серо-голубые, редко мигающие глаза, и отвечала только на вопросы преподавателей. Красавицей её нельзя было назвать: худенькая, на лоб спадает прядь прямых, почти чёрных волос, на мрачном горбоносом лице улыбка - редкая гостья. Но что-то тянуло к ней Ивана.
О симпатии к девушке Иван поведал другу Андрошке Соколову и спросил, зная, что приятель-горожанин сведущ в амурных делах, как половчее рассказать Павле о своих чувствах. Андрон рассмеялся:
- Тю! Нашёл о чём думать! Да я тебе порошок дам, он не простой, в конфетке. Угости её интересной конфеткой, и сама к тебе прибежит.
- Как это - прибежит, если она и смотреть на меня не хочет? - усомнился Иван. Он знал, что деревенские девчата поили чем-то парней, чтобы приворожить к себе, но чтобы парни это делали - такого Иван и не слыхивал. К тому же Тюмень - не деревня.
- Да очень просто: захочет мужика. Ты ей свидание назначь поближе к чердаку, на верхней лестничной площадке, ну и угости там конфеткой, вот и будет всё в ажуре.
- Зачем её вести к чердаку? - не понял Иван.
- Тю! Бестолковый ты, Ванька, деревня, одним словом! Ты что, ничего не знаешь про чердак? - воззрился на него Андрошка.
Иван пожал плечами.
- Пошли! - приятель зашагал вверх по лестнице на последнюю тупиковую площадку, откуда на чердак вела железная и гулкая, как корабельный трап, лесенка, которая была очень хорошо знакома Ивану: он там часто курил, скрываясь от занятий. Копаев учился плохо и без всякого желания: неохота ему в деревне жить, вот и попросил в райкоме комсомола путевку куда-нибудь на учёбу. Его послали в Тюменское педучилище, потому что всюду нужны учителя. И хотя он должен был после учёбы вернуться в свой район, Иван рассудил, что в деревне лучше детишек учить, чем в земле ковыряться.
- Пошли, - скомандовал опять Андрон и застучал башмаками по железу вверх. Копаев полез следом.
Чердачный люк открылся легко, оказалось, что замок - совсем нарошный, дужка просто примыкалась к замку. Парни поднялись в чердачный сумрак, весь пронизанный солнечными столбами от слуховых оконцев. Там было тихо и тепло от печных труб и крыши, нагретой осенним, однако, жарким, солнцем.
Андрон уверенно шагал по чердаку, перепрыгивая бревенчатые стяжки стропил, в самый дальний угол, где двумя фанерными листами был отгорожен закуток. Он поманил за собой Ивана и нырнул за листы.
Иван заглянул в закуток и увидел топчан с полосатым затасканным матрацем.
- Во! Видел? - Андрошка хохотнул. - Вот сюда и приведёшь свою Ермолаеву после конфетки.
- Зачем? - спросил Иван, уже, впрочем, догадываясь - зачем.
- Балбес! - ругнул его приятель. - Переспать, зачем же ещё? Не бойся, если замка на люке нет, значит, занято, и никто не сунется. Дело чёткое, впрочем, изнутри можно на крюк замкнуться. Да ты что? И не знал о чердаке? - сообразил приятель. - Ну, ты и пентюх деревенский! - и похвастал. - А я уже здесь с тремя был. Да и другие парни - тоже, девчонок-то в училище навалом. Эти наши «конфеточки» - дело верное. Знаешь Лёшку из старшей группы? У него брат в аптеке работает, вот он и мастерит эти «конфеточки» с какой-то шпанской мушкой или с конским возбудителем. Ну, я не знаю, из чего варганит Лёшка «конфетки», но с братом они здесь несколько раз бывали, устраивали как-то общую е... с двумя девчонками. Лёшка говорит, что здорово получилось, когда они девками менялись - самый смак! Ермолаеву твою никто не трогал, не бойся: чокнутая она какая-то, молчит да глазами зыркает, с ней и пошутить неохота. Ну, а если она тебе понравилась, то - валяй! Скажу Лёшке, он тебе «конфеток» даст, правда, скотина, за одну штуку рубль дерёт.
Иван слушал Андрона с чувством гнева и недоумения: как так можно с девушками поступать? У них в деревне такого не бывало. Конечно, и там парни с девушками спят, и он сам не без греха, но там всё честно, без подлости, парни девушек берут уговорами, а не таким вот пакостным способом. А тут... Свинство какое-то! И Лёшка скотина не потому, что «рубль дерёт», а потому что устраивает посмешище над девчатами, может, и подглядывает потом, как девчонки отдаются бездумно парням под воздействием возбудителя.
- Ха! - рассмеялся приятель, выслушав Ивана. - Какая подлость? Их что - насильно берут? Да они сами на шею вешаются парням, лишь бы «отодрали», а ты - подлость, насилие! Инстинкт, понимаешь, вступает в силу, конечно, плачут потом, да ведь плачь-не плачь, а сама того хотела. Сука не захочет - кобель не вскочит. Слыхал про такое? А парни спорят между собой, кто больше девчонок испортит, как тут без «конфетки» обойдёшься?
- Сволочи вы, Андрошка! - не выдержал рассуждений приятеля Иван и побежал к выходу.
- Дурак! - крикнул вслед Андрон. - Не ты, так другой её распечатает, девок-то уж мало в училище, всё бабы чердачные!
Весь день на занятиях Копаев смотрел в затылок Павле. Он решил сегодня же после занятий проводить девушку домой. Иван испугался: а вдруг Андрошка науськает парней, и те смеха ради затащат Павлу на чердак с помощью своих пакостных «конфеток», ведь, поди-ка, и другие девчонки не подозревали, чем угощают их ребята.
Павла всегда выходила из училища одна. Вот и в тот день вышла, как всегда, задумчивая, одинокая и какая-то вся несчастная. Пошла прочь, глядя себе под ноги, не замечая, что Иван идёт следом. Он проводил девушку до самого дома и узнал, где та живёт.
На следующий день Иван предложил Павле:
- Можно, я провожу тебя?
Девушка молча шевельнула плечами, дескать, как хочешь, вышла из училища и опять пошла, опустив голову и глядя себе под ноги. Копаев шёл рядом, даже не пытаясь заговорить. Так и ходили молча целую неделю, пока Павла не спросила, имеется ли у Копаева учебник по детской психологии. Тот сказал, что есть, может дать его Павле.
Любовь налетела на обоих стремительно, как вихрь, закружила головы. А на улице - весна, сирень в саду на Республике буйно цветёт, манит к себе. Иногда они, возвращаясь из училища, забредали в сад, забирались в самую глушь и сидели на скамейке, разговаривая обо всём на свете, не решаясь открыть друг другу свои сердца. Павла вскакивала на ноги, едва Копаев пробовал её обнять или хотя бы подвинуться ближе к ней.
Иван всегда провожал девушку домой, но заходить к Ермолаевым боялся: Павла рассказала, как мать гоняла Анютку за дружбу с парнем. Так то была сестра, а как достанется Павле – представить страшно.
- Мама у нас вообще-то добрая, - грустно улыбнулась Павла, - но как разозлится - ничего не помнит, что под руку попадёт, тем и ломанет по спине, Ваське нашему постоянно веником попадает.
- Выйдешь вечером? - спросил как-то Иван, прощаясь за целый квартал от дома Ермолаевых. - Сходим в сад, погуляем.
- Ты что? - испугалась Павла. - Мама такую мне трёпку задаст, если обнаружит, что меня дома вечером нет! - но сама уже решила - выйдет. Вот заснут все, она и выйдет. Иван сказал, что будет ждать её всю ночь, как тут не выйти?
Сиреневый сад в темноте был таинственный и почему-то совсем не страшный, наверное, оттого, что шёл рядом Иван и крепко держал девушку за руку. Они забрались в самый дальний конец парка, сели на скамейку под развесистой липой так, что между ними мог сесть ещё один человек. Оба вздрагивали от нечаянных прикосновений руками друг к другу, отчаянно боясь того, что происходило с ними.
Копаев, конечно, имел уже некоторый опыт, но там было совсем другое. Несколько раз посещал тайком одну молодку-солдатку в своём селе, у которой перебывала вся молоджь - надо же где-то набираться опыта общения с женщиной, а любвеобильная молодка была хорошей учительницей. Но рядом с Павлой он становился робким, впрочем, Копаев и так не был отчаянным парнем, потому даже заикаться не смел о поцелуе.
- Пань, - прошептал Иван, - давай залезем на дерево... - ему в голову пришла мысль, что на дереве можно будет обнять девушку под предлогом поддержки, чтобы не упала.
- Зачем? - изумилась та.
- Ну, просто так, для интереса... - высказался Иван, понимая уже абсурдность своего предложения, но Павла, хмыкнув, согласилась.
Иван помог Павле вскарабкаться на толстый сук, а сам залез на другой, и теперь их разделял ствол липы. Иван осторожно протянул руку и положил её на плечо девушки. Та отклонилась, однако Иван руку не убрал, так же шепотом пояснил:
- Не дёргайся, упадёшь.
И Павла привалилась ближе к стволу, будто к Ивану. Ей было смешно и в то же время немного страшновато: вот он обнял, потом, наверное, поцеловать захочет... У неё сразу же перед глазами замелькали любовные сцены из фильмов, недавно увиденные в кинематографе - Павле нравилось кино, иногда она даже представляла себя на сцене. Но вслед за поцелуями бывает... Нет уж! Лучше домой уйти!
Павла хотела слезть с дерева, но услышала внизу неожиданные голоса:
- Давай посидим, - сказал женский. - Устала.
- Давай, - согласился мужской голос, - вот и скамейка, садись.
И пара расположилась под липой, на которой устроились Павла с Иваном. А те затаили дыхание из боязни, что их обнаружат. Иван позавидовал незнакомцу: как он свободно держится с девушкой - сел к ней вплотную, руку ей на плечо положил, а потом запрокинул голову подруги и стал жадно целовать. На дорожку падал свет луны, и в этом бледном отсвете Иван увидел, как парень полез рукой под кофточку, стиснул девичью грудь и начал валить девушку на скамью.
- Не надо, - тихо попросила девушка, пытаясь освободиться, - ну прошу тебя, не надо...
- А я хочу, хочу, - забормотал парень, задирая одной рукой на девчонке юбку, другой возясь со своими брюками.
Павла заёрзала на своем «насесте»: смотреть на парочку становилось уже стыдно, да и сидеть неудобно, и матерчатая простенькая туфелька, как назло, с ноги сползает, вот-вот вниз свалится. Иван стал как сумасшедший: больно сдавил девичье плечо, и ни шикнуть на него, ни с дерева слезть нельзя. И тапка проклятая - ну так и знала Павла! - всё же упала с ноги эта проклятая тапка, угодив как раз между лопаток парню. Тот вскочил, поддерживая рукой брюки, а девчонка вдруг увидела над собой висящие две ноги, и дикий вопль взвился над садом:
- Ааааа! - девчонка визжала так, словно её резали тупым ножом, махала перед собой двумя руками и не могла со страху встать со скамьи.
Парень тоже вскинул голову, увидел то, из-за чего так перепугалась его подруга, и молчком кинулся по аллее прочь. Тут и девчонка пришла в себя, скатилась со скамьи и на четырёх конечностях побежала по дорожке вслед за своим дружком, всё так же беспрерывно визжа.
Иван свалился с дерева, как мешок, и дал волю смеху, катался по скамье до всхлипов, не слыша, как раздражённо кричит Павла:
- Да помоги же мне слезть!
Иван, отсмеявшись, наконец, услышал и помог Павле спуститься с дерева. Увидев, как девушка еле переступает затёкшими ногами, зашёлся в новом приступе смеха. Павла сначала ойкала, подскакивая от иголочек-мурашек в ногах, но потом и сама рассмеялась, и за своим смехом они не расслышали сдержанный смешок и шорох в кустах. Вскоре романтичное настроение Павлы исчезло, и она сказала:
- Пора домой.
Возле дома Павлы Иван всё же осмелился поцеловать девушку в щеку, и та забежала в дом.
Утром за скудным завтраком Васька прыскал в кулак, посматривая хитровато на старшую сестру. Не стерпел, бухнул:
- А Панька жениха завела!
Павла поперхнулась чаем, закашлялась, сёстры с удивлением воззрились на неё, а мать грозно спросила:
- Какого ещё жениха?
- А такого - Ваньку Копаева из ихнего училища. Они, мам, вчера ночью в сиреневом саду шлялись, - охотно доложил Васька, никогда не упускавший случая насолить сёстрам, особенно старшей.
- В саду? Ночью? Ах, ты, шлында, парнёшница! - вспылила Ефимовна, вскочила на ноги, опрокинув кружку с горячим чаем на колени, разозлившись оттого ещё больше. - Ах ты, Господи, ночью?!
- Ага, - подтвердил Васька, - ночью, мам.
Павла не успела выскочить из-за стола, и материнский кулак больно стукнул её в загорбок. Павла бросилась бежать от матери вокруг стола.
- Парнёшница, ты, поди, уже и в подоле несёшь? - бушевала Ефимовна, размахивая руками, забыв, что в саду невесть как, и неизвестно зачем, оказался и Васька.
А Васька, между тем, с интересом наблюдал за событиями: ему-то, своему любимцу, так похожему на Егора, мать никогда не давала такой взбучки. Ему и кусочек выпадал послаще, и обновка почаще, чем девчонкам, которым доставались обноски друг друга.
- Что ты, мама! Зачем так говоришь? - всхлипывала Павла, увертываясь и прикрывая голову от ударов матери: Ефимовна в гневе колотила, не глядя, куда попадёт.
- Я и до твово Ваньки доберусь! - кричала мать. - Вот в училище пойду и отдеру его за вихры-то!
- А он, мам, Паньку каждое утро на улице ждёт, а потом из училища провожает, - подсказал Васька, как можно до Ванькиных вихров добраться.
- Не надо, мама, не ходи в училище! - заплакала Павла. Но Ефимовну остановить было уже трудно: в ней опять заелозил бес, который спал и до поры не просыпался, и тогда Ефимовна вытворяла неладное.
- Ты, шлындало, молчи! Указывать ещё матери будешь! Дома сиди ноне, а я в училище пойду! Я тя отучу шалыгаться ночами с парнями!
Но до училища Ефимовна в тот день так и не добралась: едва вышла на улицу и тут же натолкнулась на Копаева. Он стоял неподалеку, привалившись к стене дома, исподлобья испуганно позыркивал глазами в сторону дома Ермолаевых. Ефимовна, увидев невысокого перепуганного рыжеватого парнишку, поняла, что это и есть Панькин парень.
- А, это ты, Ванька... - не то спросила, не то утвердила Ефимовна и подхватила парня за рукав. - Ну-ко, пошли-ко сюда!
Иван и опомниться не успел, как оказался в квартире Ермолаевых.
Павла сидела на кровати и тихонько плакала, уткнув лицо в подол платья, младшие сестры испуганно жались на скамье у окна, а Васька весело гримасничал, передразнивая плачущую сестру.
- Ага, жених заявился! - закричал он, увидев Ивана. - Свататься пришёл! Вот маманька сейчас те задаст жару! - но получил неожиданный подзатыльник от матери, откатился к младшим, однако съехидничал: - Ха! Невеста без места, жених - без штанов!
- А ну скажи, чо у вас с Панькой было? - Ефимовна так решительно подступила к Ивану, что парень съёжился и стал ещё меньше ростом и, заикаясь, ответил:
- Д-д-д н-н-ичего не было... - и сделал шаг к двери.
- Ах, не было? - подбоченилась Ефимовна, надвигаясь на парня. - А чего в сад ночью шастали?!
- Д-д-д просто т-так...
- Так? Ух, ироды! - замахнулась она на парня.
- Мама, ну что ты, в самом деле? - вскричала Павла. - Мы и не целовались ни разу, а ты уже неизвестно что думаешь!
- Ага, не целовались, - подал голос Васька. - А вчерась у дома кто лобызался?
Иван и Павла сникли, потому что один поцелуй всё же был.
- Ах вы!.. Шаромыжники подзаборные, всё вам гулянки да челованье подавай, - и ткнула мощной рукой Ивана в лоб.
Иван отлетел к двери, потирая лоб, и вдруг... утёр кулаком слезу:
- Валентина Ефимовна, да не виноват я ни в чём, и Паня ваша строго себя держит. Что вы ругаетесь? Хотите, я на Пане женюсь? - высказался и застыл перед ней, раскрыв рот, видимо, и сам удивился сказанному.
- Охо-хо-хо! - Ефимовна вновь упёрла в бока кулаки, насмешливо поджала губы, ехидно произнесла: - Женится он! Жених тоже мне нашёлся - штаны в заплатах!
Иван покраснел: у него и впрямь сзади была нашита заплата.
- Ну-ко, беги отсюдава, чтоб духу твоего здесь не было! Жени-и-х! - издевательски засмеялась Ефимовна.
Иван вылетел от Ермолаевых, будто ему поддали мощного пинка под зад, едва не споткнувшись на пороге, и зашагал к себе на квартиру. Он был зол и растерян: не виноват ни в чём, а попало. Ух, и злая мать у Пани, не приведи Господь такую тёщу иметь!
Андрошка Соколов, узнав про Иванову беду, захохотал:
- Чучело! Говорил: своди просто на чердак, а ты возжался с девкой, пока в лоб не попало. А то бы мать с ней разбиралась, а не с тобой, пентюх ты деревенский! Да плюнь ты на неё! - хлопнул приятель по плечу приунывшего Ивана.
Павлы в училище не было целую неделю. Иван измаялся весь, и опять начал приходить к её дому, хоронясь в подворотнях, пока не увидел Ваську.
- Эй! - свистнул Иван мальчишке. - Ходь сюда!
- Чего надо? - Васька независимо держал руки в карманах, поглядывал с ехидцей, однако подошёл с опаской, остановился в нескольких шагах, готовый в любой миг убежать: а вдруг накостыляет Иван за вредность, хоть он, конечно, плакса, но старше и сильней.
- Позови Паню, - смиренно попросил Иван Ваську.
- Ха! - приободрился Васька, уловив заискивающие нотки в голосе Ивана. - Нашёл дурака! Хошь, чтоб мамка меня вздула? Не пускает она Паньку никуда. И вообще Панька скоро уедет отсюда.
- Куда? - испугался Иван.
- Ха! - Васька осмелел. - Так я тебе и сказал!
- Слушай, - Иван смотрел на мальчишку просительно, - скажи, я тебе гривенник дам.
- Ха! Нашёл дурака - сказать ему за гривенник. Гони полтинник! - Васька для своих двенадцати лет был весьма практичным парнишкой.
Иван пошарил в карманах и отсыпал Ваське в ладонь мелочь.
- Ну ладно, - смилостивился Васька. - В Вятку она едет. У нас там тётка отыскалась. Письмо прислала.
- Слушай, Вась, - попросил Иван, - позови Паню.
- Не-а, не позову, - замотал головой мальчишка, - мамка мне потом голову оторвёт. А вот гони ещё полтинник, так записку передам.
Иван чертыхнулся и опять зашарил по карманам, насчитал сорок копеек.
- Вот. Больше нет, - развёл руками. - Мне из дому только продукты присылают.
Васька задумчиво почесал переносицу, поковырял носком ботинка землю и согласился:
- Ну, давай. С паршивой овцы хоть шерсти клок, - обнаглел вконец Васька, видя, что Иван безропотно выполняет все его условия.
Иван быстро написал записку Павле с просьбой как-нибудь выбраться из дома, чтобы можно было поговорить.
- Жди здесь. Щас вынесу ответ, что уж с вами делать, - снизошел Васька и убежал.
Ждать пришлось недолго. Васька вернулся весёлый: всё удалось как нельзя лучше. Мать ничего не заметила, больше того - отправляет Павлу на базар в сопровождении Васьки, потому что сама она сегодня на базар идти не может: стирается.
- Во! - развеселился Васька. - Дуракам всегда везёт!
Иван сделал вид, что не понял, в чей огород Васька запустил словесный камушек, и с жаром пожал ему руку.
Васька с Павлой вышли из дома через несколько минут. Иван последовал за ними в некотором отдалении, а как отошли от дома на значительно расстояние, догнал:
- Панюшка!
Девушка резко обернулась, глянула на парня печальными глазами, потом опустила голову. Глаза Ивана защипало.
Васька весело наблюдал за влюблёнными, ему нравилась роль покровителя, и милостиво предложил:
- Ладно, я сам на базар смотаюсь, давай, Пань, деньги, а вы пока в саду погуляйте, я вас потом найду, - и не сдержался, хихикнул: - Подождите на скамейке под липой!
Павла вспыхнула:
- Ах ты, паршивец!? Так это ты подглядывал, всё из-за тебя, да? - и схватила брата за ухо.
- Но-но! - гордо выпрямился Васька, высвободив ухо. - Без рук, а то свидание не состоится. Идите, пока я добрый!
Иван и Павла, взявшись за руки, направились в сад. И там Павла рассказала, что действительно пришло письмо от Анюты, материной сестры, которая сбежала из дома ещё в двадцатом году. Они о ней ничего не знали, за всё время только раз написала из Ростова-на-Дону. Сейчас письмо пришло из Вятки с приглашением приехать в гости. Вот мать и задумала отправить Павлу к Анюте подальше от Ивана, отъезд назначен через неделю – туда едет один из прежних сослуживцев отца, с ним отправят и Павлу. А продолжать учёбу можно будет и в Вятке, там тоже педтехникум есть.
- А как же я? - жалобно спросил Иван и вытер кулаком набежавшую на глаза слезу.
- Ну, чего ты расхныкался? - сурово осадила его Павла. - Думать надо, а не плакать. Я вот уезжать не хочу, а не плачу же.
- О, кажется, придумал! - оживился Иван. - Давай поженимся!
- Поженимся... - передразнила его Павла. - Забыл, что мама сказала? Не разрешит она. Да и кто нас зарегистрирует, если нам восемнадцати нет?
- А мы... а мы... - неуверенно предложил Иван, - скажем, что ребёнка ждём.
- Ох, и глупый же ты, Вань, - покачала головой Павла, - да если мама про такое узнает, она головы нам отвернёт и на помойку выкинет!
- Ну что делать-то?! - с отчаянием выкрикнул Иван и вновь вытер слезу.
- Да ничего! - в сердцах ответила Павла. - Уеду, и всё! Сидишь да ревёшь тут, придумать ничего не можешь! - Павла досадливо отвернулась.
- Давай сбежим ко мне в деревню, будем там учителями работать, - сказал Иван.
Павла ехидно поджала губы, совсем как Ефимовна.
- А может и мне с тобой поехать? – выдал новое предложение Копаев.
- Куда? - Павла скривила губы. - Я и сама не знаю, где и как Анюта живёт, а тут ещё и ты явишься, да и где на билеты деньги возьмёшь?
Иван раскрыл рот, хотел что-то сказать, но тут неожиданно вынырнул Васька из кустов:
- Ну, наворковались, голубки? Пошли домой, Пань, мамка рассердится, что долго нас нет, всё равно Ванька - дурак, ничего не придумает, - мальчишка презрительно фыркнул, - тоже мне, жених выискался! - и захохотал.
Иван опустил голову. Павла встала со скамьи, нерешительно затопталась перед Иваном, и догадливый Васька снисходительно разрешил:
- Да ладно, целуйтесь уж на прощание, я отвернусь, - и в самом деле отвернулся.
Иван вскочил на ноги, робко прикоснулся губами к щеке Павлы, и девушка скорым шагом пошла прочь.
Анютка, или как звали её теперь - Анна Ефимовна, встретила племянницу на вокзале, завертела, рассматривая.
Павла была высокой и тонкой в талии девушкой, смоляные волосы зачёсаны назад и скреплены гребнем. Взгляд необычно серьёзный, глаза, как у Фёдора - серо-голубые, ясные и внимательные. Именно по глазам Анна и узнала племянницу:
- Ох, как ты похожа на отца, Павлуша! - всплакнула со встречи Анна. - Порадовался бы он на тебя, вон ты какая, невеста совсем. Только больно ты тихая. Хотя Фёдор тоже тихоня был. Валентина, бывало, его пилит-пилит, а он молчит да улыбается. А вот дядя Егор скрутил Валентину разом, крепкий был мужик.
Анна жила одиноко на квартире в небольшом домике неподалеку от больницы, где работала сестрой милосердия. Вечерами к ней сходилась молодёжь - весёлые ребята и девчонки: Анна всегда дружила с молодыми, может быть потому, что душевно чувствовала себя ровесницей своих гостей.
Жизнь у Анны не сложилась. После побега из Тюмени она с подругой прибилась к одной красноармейской части. Обе назвались медсёстрами, в самом деле, умели кое-что делать - перевязать, наложить шины на перелом, знали названия лекарств, от каких они болезней. Конечно, доктор сразу же выявил их медицинское невежество, но медсёстры были нужны, и он оставил их в лазарете, и ни разу не пожалел о том, потому что девчонки не только старательно ухаживали за ранеными, но и охотно постигали с его помощью медицинские премудрости. Правда, подружке Машутке не повезло: разорвался снаряд около санитарной палатки, посёк полотнище осколками, и один из них угодил девушке под левую лопатку, как раз в самое сердце.
Анютка же прошагала со своей частью всю Сибирь, а как добили Колчака, попала на юг, застряла надолго в Ростове-на-Дону из-за ранения, вылечившись, не вернулась в свою часть: досыта навоевалась. Поступила на курсы медсестёр, несколько лет работала в ростовском госпитале, но потом потянуло в родные места, захотелось отдохнуть от бурной жизни, ведь Анна вела себя не как монахиня, однако счастливой не стала.
Обосновавшись в Вятке, Анна вспомнила взбалмошную, но добрую сестру, маленькую Павлушку, добродушного Егора, старалась представить себе других племянников. Она бродила по улицам города и чувствовала себя маленькой девочкой, вспоминала: вот техническое училище, где работал рассыльным Фёдор Агалаков, вот дом неподалеку от училища, где Валентина служила горничной, вот домик их брата Михайлы. Домик стоит, а самого брата уже нет в живых: погиб в гражданскую, его семья куда-то уехала, теперь чужие люди живут в том домике. И так захотелось Анне увидеть своих родных! Вот и написала сестре в Тюмень, спросила, не нужна ли ей помощь. Валентина, конечно, ухватилась за это предложение и решила послать Павлу в Вятку.
Павла приехала в мае. Было на удивление сухо и тепло, поэтому Анна повела племянницу по городу пешком, рассказывая по дороге, как жили они с Валентиной в Вятке, и всё удивлялась, как выросла Павла.
За разговорами у них прошла вся первая ночь. Павла рассказала тётке и об Иване. Та рассмеялась, представив, как бушует Валентина, а Иван плачет, и предложила:
- А знаешь, Паша, ты ему напиши, пусть приезжает, если у вас уж такая любовь, за любовь бороться надо. Устроитесь оба на курсы учителей, закончите, начнёте работать, вот и ладно выйдет. Матери помогать начнёте, она тогда и смилостивится, - потом озорно улыбнулась и подмигнула Павле. - А захотите пожениться, я вам помогу. У моей подруги брат работает в райкоме партии, он поможет зарегистрироваться, - в Анне вдруг заговорила прежняя своевольная Анютка, которая делала всё поперёк старшей сестре, когда та пыталась показать свою власть над ней.
Казалось, ничего уж и не осталось в ней от прежней той девчонки: косу отрезала, располнела, однако жива ещё в ней озорная Анютка-поперешница, как звала младшую сестру Валентина.
Павла написала Ивану письмо, совсем не надеясь на его приезд, и в то же время, страстно желая того. В голове у неё рисовались картины будущего: как они выучатся, поженятся, приедут к матери, начнут ей помогать, мать и перестанет сердиться. Она купит матери большую цветастую шаль, сёстрам по платью, брату - новые ботинки. О том, что могут быть собственные дети, и она, вероятно, не сможет помогать матери, Павла не думала. Она бродила в свободное время по городу, бормоча:
- О чём же шепчутся берёзы, осины, ольхи? Мне кажется, вместе со мною они сочиняют стихи...
Приезд Ивана был в будущем, в мечтах, а мечтать ей всегда нравилось, и когда Иван вдруг появился на пороге комнатки Анны, Павла тихо ахнула и опустилась на стул прямо с мокрой тряпкой в руках - она мыла полы. То, что Иван появился в самый, что ни есть, прозаический момент, как-то немного принизило её мечту.
Их, конечно же, не зарегистрировали, несмотря на заступничество брата Клавдии, приятельницы Анны, тоже работавшей медсестрой: как Павле, так и её суженому не было восемнадцати. Тогда Анна бесшабашно махнула рукой: «Эх, ребята, не в бумажке счастье! Любили бы вы друг друга!» - и вздохнула о чём-то своём, видимо, утраченном.
Анна с помощью своей хозяйки нашла для молодых неподалёку недорогую квартиру и устроила на квартире своей подруги Клавдии что-то, похожее на свадьбу - весёлый шумный вечер, где и пели, и танцевали, и «горько» кричали. Павла держалась не так, как положено невесте: не плакала, а веселилась больше всех, и это было несвойственно ей, серьёзной, часто печальной. На своей «свадьбе» она и пела громче всех, и в пляске выходила первой в круг, и всегда рядом с ней оказывался высокий цыганистый мужчина - брат Клавдии, Николай, который посверкивал соблазняюще глазами. А Иван весь вечер просидел за столом, чувствуя себя почему-то лишним в этом общем веселье, к которому и он имел отношение.
Анна помогла молодожёнам устроиться и на работу в своей же больнице: Павле - санитаркой, Ивану - истопником, но летом топить нечего, и он помогал на кухне, и это было здорово, потому что приносил домой то котелок щей, то каши, то хлеба. И если учесть, что получали оба и небольшое жалованье, то жили они неплохо.
В сентябре приступили к занятиям на учительских курсах, но по-прежнему в свободное время работали в больнице. Трудно, и всё же можно трудности преодолеть - так считала Павла, но Иван, неохочий до учения, постоянно жаловался на усталость, грозился бросить учёбу.
Занятия на учительских курсах закончились в апреле следующего года, но работы в школе не нашлось. Иван заметно сник: Павла забеременела, и положение у них шаткое - ни дома своего, ни работы хорошей. К тому же Павла уже не могла работать в больнице: стало тяжело, да и сердце что-то пошаливало, видимо, сказывался ревматизм, перенесённый Павлой в детстве. А одного заработка Ивана явно не хватало. И вот в одну из ночей после долгих вздохов он вдруг признался:
- Пань, а Пань... Я место хорошее нашёл.
- Где же, Ваня?
- Хорошее место, денежное, - хвалился Иван.
- Ну и где же?
- Да, понимаешь, на Дальний Восток завербовался, - и начал с жаром доказывать онемевшей от удивления Павле. - Представляешь, через год вернусь, деньжищ привезу, их там рыбаки лопатой гребут! Ох, и заживём! - он мечтательно вздохнул.
- А я? - привстала на локте Павла. - Я куда?
- Ну, ты... - Иван брякнулся с высоты своих мечтаний в реальную жизнь, в которой не находил себе места. – Ну, ты к Анне переберёшься или... это... к маме уедешь... - он не посмел признаться, что надоела ему до чёртиков семейная жизнь, он устал от непосильной ноши обязанностей главы семьи, а рождения ребёнка вообще боялся панически - сам был ещё как большой ребёнок. Да и тянуло его куда-то в неизвестную даль. Это было у него в крови, с самого детства, когда убегал из своей деревни в чужую: не сиделось ему на месте. Он и в Вятку приехал не столько из-за Павлы, сколько из-за того, что хотелось увидеть новый город. А теперь его опять куда-то тянуло, да и Павла пугала его своей серьёзностью, оказалось, она и стихи писала, и это было неожиданно и странно для него.
- Ты соображаешь? - возмутилась Павла. - Как я сяду к Анне на шею, у неё и так своя жизнь не устроена, а у мамы своих ртов трое, да я с четвёртым! Где я там работу найду? А тут обещают в будущем году дать начальный класс, я как раз и рожу, можно будет и на работу пойти, а ребёночка обещала бабушка Маруся понянчить.
Иван молчал, подавленный таким напором, а Павла всё больше и больше распалялась:
- ... Да и ты - мой муж, отец моего ребёнка, ты думаешь, что будет с нами?
- А чо? - ухмыльнулся вдруг Иван. - Ты-то и сама неизвестно чем думала, когда со мной сходилась, а какой я тебе муж: мы ж не венчаны, не расписаны!
- Ах так?! - Павла вспылила. - Тогда хоть сейчас убирайся! - и резким толчком спихнула Ивана с кровати.
- Ну вот ещё, Пань, ну чего ты сердишься? - забормотал Иван, поднимаясь с пола и прилаживаясь снова на краю постели.
А Павла отодвинулась к стене, отвернулась, а когда Иван хотел её обнять и поцеловать, сбросила с плеч его руку:
- Не лезь, - и застонала. - Ох, не могу я!..
До Тюмени они ехали вместе - Иван и Павла.
Анна, провожая, уговаривала:
- Может, осталась бы ты, Павлуша, у меня, ну, куда ты такая? Родила бы здесь, ничего, вырастили бы ребёночка, пусть Иван уезжает.
Предлагала она это искренне, от души: успела привязаться к племяннице, даже испытывала к ней нечто материнской любви. Но Павла строго глянула на тётку и покачала головой: дескать, в Тюмени ей будет лучше, всё-таки родной край, правда, она была не уверена в том, что и в самом деле там будет лучше. Ей хотелось остаться в Вятке, она полюбила тётю всей душой, но за Анной ухаживал доктор из её больницы, и Павла считала, что, оставшись, она будет мешать Анне устроить личную жизнь.
Павла крепко расцеловала плачущую Анну, у самой же глаза - сухие. Анна тому не удивилась: давно приметила, что племянница почти не плачет, всё переживает молча. А с Иваном Павла не разговаривала, смотрела на него словно на стену, и он, понурясь, стоял в сторонке возле чемоданов. Павла поднялась в вагон, Иван поплёлся с багажом следом, кивнув прощально Анне, и та глубоко, сердобольно вздохнула: жалела, что «поженила» их. Она быстро поняла, что Павла «не по себе дерево срубила» - Иван её не стоит, но и не осуждала племянницу: и сама сколько раз бросалась в любовь, как в омут.
Поезд сначала резко дёрнулся, стукоток пробежался по сцепкам вагонов, потом плавно тронулся с места. Павла выглянула из окна. Слёзы замутили белый свет, и она поспешно смахнула их рукой, помахала прощально Анне рукой, не подозревая, что видит её в последний раз: спустя девять лет обрушится на страну смертный вихрь, закружит, завертит людей в огненном водовороте, сделает Ивана Копаева безногим инвалидом, унесёт в небытие около двадцати пяти миллионов жизней, и жизнь Анны - тоже.
Иван вздыхал виновато, но был доволен, что Павла молчит, не докучает упрёками. А Павла ехала, как мать её двенадцать лет назад - в неведомое. Только тогда Павле шёл четвёртый год, она не знала забот, щебетала и пела, как пичужка. А сейчас за окном поезда осень тридцать второго года, в ней теплится ещё одна жизнь, и неизвестно, как сложится судьба её будущего ребёнка, как встретит их мать…
Ефимовна, увидев на пороге дома старшую дочь, обмерла на месте, закрестилась и заплакала. Она обнимала дочь, зятя новоявленного и плакала, плакала.
Девчонки, которым исполнилось девять и пять лет, с любопытством смотрели на сестру, шепоточком оценивали располневшую фигуру, рассматривали нового родственника, удивляясь, что не погнала мать их со двора поганой метлой, как грозилась раньше, наоборот, плачет да целует свою «шаталу» - именно так она звала Павлу. Невдомёк им было, что у матери, скорой на расправу, отходчивое от злобы сердце, да и стосковалась она по старшей дочери. Она упряма, характеру твёрдого, хоть внешне и тихоня, а открытая и добрая по натуре. Младшие - не такие, более хитрые и затаённые, словно и не родные дочери Егора Ермолаева.
Павла родила в декабре. Своего сына-первенца нарекла Виктором по своей давней мечтательной привычке придавать именам смысл. Виктор - победитель, вот пусть растёт и впрямь будет победителем той скверной жизни, какой она жила до сих пор, пусть будет более удачливым и счастливым. Конечно, будущее малыша пока неясно, но рос мальчишка крепким и рано стал проявлять свой упрямый характер.
Это был год, когда газеты наперебой обсуждали речь Сталина о шести условиях победы. Тогда впервые прозвучало слово «перестройка», всплывшее в лексиконе россиян спустя полвека. И тогда, и потом под этим словом подразумевалась перестройка работы государственных учреждений, профсоюзных и партийных организаций. Подразумевалась. Но не состоялась.
Тридцать второй год - один из тех, когда в стране вновь то в одной, то в другой области наступал голод. Так случилось и в Тюмени, поэтому на заводах открылись бесплатные столовые, однако питание было скверным. Вместо супа часто - мутная вода с несколькими крупицами перловки да стакан кофейного ячменного напитка без молока и кусок хлеба. Но зато строились жилые дома, и семейные рабочие переезжали туда из фабричных казарм-общежитий. Открывались детские садики, пионерские лагеря, где основательно готовилась молодая смена в свете принятых компартией решений - здоровое, умное поколение, которое приняло на свои плечи самое тяжкое испытание для человечества - войну, кровавей которой не было в двадцатом веке.
Уже шла вторая пятилетка развития народного хозяйства, и внимание людей заострялось не только на сплошной коллективизации, но и на выпуске экспортной продукции, торговле с капиталистическими державами - стране Советов необходим был выход на мировой рынок. Впервые заговорили о том, что пора уйти от уравниловки в заработной плате - сколько заработал, столько и получи. Критиковался и товарный обмен между городом и селом. Колхозники сдавали свою продукцию посредникам - заготовительным конторам в обмен на промышленные товары, среди которых было мало необходимых селянам вещей. Но приходилось брать всё подряд, ибо сельскохозяйственная продукция - скоропортящаяся, промедлишь, не сдашь в срок и потеряешь вдвое.
Словом, жизнь по-прежнему была борьбой, и покой советским людям только снился. Победа над невзгодами брезжила где-то далеко-далеко, и так хотелось её добиться, так верилось, что настанет благополучная жизнь.
В Тюмени Павле сразу же удалось устроиться на работу в школу неподалеку от дома, но после рождения ребёнка ей пришлось уволиться - занятия требовали много времени, а Витюшку не с кем оставить. Матери с внуком сидеть некогда - сама работала, сёстры не желали нянчиться, а Иван укатил на Сахалин сразу же, как приехал в Тюмень. И теперь Валентина без конца корила дочь: «Вот сиди теперь с пелёнками, коли нашла себе мужика-дурака, дуй-ветра. И техникум из-за него не окончила».
Слушать попрёки матери Павле было невыносимо, тем более мать и виновата в том, что дочь недоучилась: сорвала с учёбы, отправила к Анюте, может быть, она и с Иваном не сошлась бы, совладала б с любовью из боязни перед матерью. Но Павла покорно и молча выслушивала мать, переживая в душе и не смея никому рассказывать о своих переживаниях. Впрочем, и некому поведать о наболевшем: подруг у Павлы не было, а повзрослевшие сёстры посматривали косо - семье и так жилось несладко, несмотря на то, что Ермолаевы, как семья бывшего красного партизана, получали пенсию, которую помог Ефимовне выхлопотать Урбанский, чтобы Павла смогла учиться. Неласково со старшей сестрой обращался и Василий, хотя весь сыр-бор начался именно из-за него: не шпионил бы за старшей сестрой, не донёс бы матери о её свиданиях с Иваном, всё могло повернуться иначе, может быть, и счастливее. Так что атмосфера отношений в семье была столь накалённой, что Павла всерьёз начала думать об уходе из дома, правда, пока не знала, куда. Но решила твёрдо: вот подрастёт Витя чуток, начнёт ходить на своих ножках, найдёт она работу и уйдет.
Вечерами Павла, переделав домашние дела, выходила гулять с сынишкой в небольшой скверик, расположенный неподалеку от их дома. Она забиралась в самый потаённый уголок, садилась на скамью и думала свою невесёлую думу. Там, в скверике, однажды и встретила Илью Григорьевича Урбанского, бывшего своего учителя. Урбанский прогуливался медленно по аллеям, тяжело опираясь на палочку, не глядя по сторонам. Вероятнее всего и не заметил бы Павлу, если бы та не окликнула его: Урбанский ей всегда нравился.
- Илья Григорьевич! - Павла поспешно вскочила и бросилась к учителю.
Урбанский несколько секунд всматривался в лицо молодой женщины с ребёнком на руках, вспомнив, кто это, широко улыбнулся:
- Паня? Да ты ли это? А это чей отрок у тебя?
Павла покраснела и еле слышно сказала:
- Мой сын.
Урбанский приоткрыл одеяльце и посмотрел на малыша. Витюшка тут же проснулся и сердито посмотрел на незнакомца, дескать, зачем разбудил.
- Ого! - рассмеялся Урбанский. - Какой серьёзный молодой человек. На тебя, Паня, похож.
Павла покраснела ещё сильнее, не зная, о чём говорить с учителем, жалея уже, что окликнула его, но Урбанский сам предложил присесть, и начал расспрашивать её о жизни. Молодая женщина сперва смущалась, а потом поведала Урбанскому всё без утайки, даже о том, что готова покинуть родной дом.
Урбанский слушал внимательно, покачивал головой, то ли осуждая, то ли сочувствуя, наконец сказал:
- Тебе учиться надо, Паня, недоучкам несладко живётся. Можно, конечно, и на заводе где-нибудь хорошую профессию приобрести, да ведь не для тебя это, натура у тебя иная. Знаешь, я, кажется, могу тебе помочь. Я, хоть и не учительствую: болею, но с Павлом Ивановичем Сырневым знакомство веду, он до сих пор в педучилище директор. Он мне как-то говорил, что при училище организуются ускоренные курсы для подготовки учителей начальных классов, но самое главное, что слушатели этих курсов получают такой же диплом, как и студенты, прошедшие полный курс обучения в техникуме. Тебе легче будет работу найти, а вообще, я думаю, такие курсы не дают настоящего образования, которое должен иметь учитель. Но стране, как пишут в газетах, нужны свои молодые кадры, вот и развелось множество всяких курсов, откуда выпархивают специалисты-скороспелки, от их работы потом, пожалуй, один вред... - и Урбанский тяжело вздохнул. - Ты сходи завтра к Сырневу, мне кажется, занятия или должны начаться, или уже начались, ну если и начались, ты - девочка умная, догонишь. Сырнев, думаю, поможет тебе.
Павла на следующий день так и поступила. Сырнев её встретил приветливо, и Павла во второй раз вслух – теперь это далось намного легче - поведала о своих злоключениях. Сырнев пожурил её и предупредил:
- Только, Паня, слушатели курсов будут направлены в сельскую местность. Некоторым это не нравится, может, и ты хочешь в городе работать? Тогда эти курсы тебе не подойдут.
- Что вы! - вскричала испуганно Павла. - Я согласна поехать и в деревню, ведь и там есть дети, учить их тоже надо!
- Ну, вот и хорошо. Правда, уже идут занятия, но ты догонишь, я уверен, - улыбнулся Сырнев и вызвал секретаря, сказал, чтобы Павлу включили в список новой группы. - И вот ещё что, - добавил он, подумав, - оформите Ермолаеву и на получение стипендии, как студенту техникума.
Павла возвращалась домой окрылённая, она впервые за долгое время шла, высоко подняв голову, открыто улыбалась всем прохожим, дышала крепким морозным воздухом, измученная душа её пела, тенькала, как синица, которая прыгала по кусту сирени в саду. Павла побродила немного по узким, проложенным в снегу тропкам, и, почувствовав, как набухают молоком груди - пора кормить сына, направилась домой.
Ефимовна не очень обрадовалась, что Павла вновь будет учиться: «И чего ей это ученье далось? Шла бы на фабрику каку-нибудь, рабочим-то лучше платят, чем учителям». Однако стипендия дочери, хоть небольшой, но всё же прибыток дому, поэтому ей подумалось: «Ну, хоть не совсем на моей шее будет, хоть мальчишке на молоко, и то ладно...» И впервые за то время, как Павла вернулась домой, Ефимовна не выразила вслух своего отношения к желанию старшей дочери вновь учиться. Впервые пришла в голову и мысль, что, может быть, и она виновата в неладной судьбе дочери, но в чём виновата – не додумала.
Для Павлы время полетело легко и стремительно. Занятия шли по очень плотному расписанию, но молодая женщина занималась так старательно, что шла вровень со своими молодыми сокурсниками, недавними школьниками. Прошла зима, наступила весна, и в конце августа учеба на курсах завершилась. Молодым учителям хватало времени лишь добраться до места будущей работы, немного оглядеться-обустроиться, и сразу же начинать занятия с детьми. Всем предстояло выехать в сельские школы, но это не было неожиданностью - каждый ещё до поступления на курсы знал, где потом предстоит работать. Некоторые возвращались в родные места, Павле же выпало ехать в Верхне-Тавдинский район, конкретное направление предполагалось получить в местном райотделе народного образования. Сокурсники сочувствовали Павле: едет в такую даль, где, говорят, чуть ли не медведи по улицам бродят, и добираться надо через Свердловск, оттуда есть железная дорога-однопутка в Верхнюю Тавду, от Тюмени же вряд ли есть туда хотя бы грунтовая дорога. Вообще-то, дорога-грунтовка была, да охочих ехать без нужды в Тавду не нашлось, потому возчики заломили такую цену, что Павла только ахнула - таких денег у неё не было, дешевле добираться до Тавды поездом.
Павла узнала о Верхней Тавде из газеты, в которой прочла об убийстве 3 сентября 1932 года пионера Павлика Морозова. В окрестностях Герасимовки, где жила семья Морозовых, действовала банда братьев Пуртовых. Отец Павлика, Трофим, председатель сельсовета, был связан с бандой и снабжал местных богатеев, разумеется, не бескорыстно, справками о принадлежности к беднейшему крестьянству. Когда Трофима Морозова разоблачили, Павлик был одним из свидетелей по его делу. Мальчишка он был честный, вожак герасимовских пионеров, отца он, конечно, любил, хотя пьяный Трофим бил и жену, и детей. Однако считал, что отец не должен помогать бандитам, которые держали в страхе всю округу, поэтому рассказал на суде всё, что знал о связи отца с бандитами. И за это был приговорён бандитами к смерти. Приговор исполнили дед Сергей и дядя Данила - родня мальчишек по отцу. Всё бы, наверное, так и осталось тайным, если бы не феноменальная жадность бабки: не выбросила она нож, которым Данила убил племянников, не сожгла окровавленную одежду мужа и сына... Убийц нашли. И расстреляли.
Павла ничуть не печалилась, что предстоит ехать в Верхнюю Тавду: чем дальше от дома, тем лучше, а на проезд ей деньги выдали. Мать хоть и всплакнула на прощание, а всё же, наверное, рада, что Павла уезжает - двумя едоками в доме будет меньше, хотя Павла вкладывала и свою долю в семейный бюджет.
- Пань, а почему поближе не дали работу-то? В Успенском али в Богандинке, а то в Велижанах? - спросила Ефимовна.
- Я сама попросилась туда, - ответила коротко Павла.
- Далеко-то как, Панюшка, и Витьке всего восемь месяцев, как ты там с ним одна? - мать вытерла слёзы уголком платка. - И не наведаться к тебе, дорога дальняя, деньжищи-то какие на одну дорогу надо, и помочь тебе не смогу...
А сама сердито подумала: «Может, и хорошо, что далеко будет: сердце у ней, что ли каменно - не поплачет даже, может, навсегда уезжает. На могиле Егора, хоть и знает сейчас, что он ей – неродной отец, плакала, а тут – ни слезинки не проронила».
Павла будто подслушала её мысли, сказала слегка улыбнувшись:
- Да ладно тебе, мама! Не надо мне твоей помощи, а я, если смогу, пришлю денег, там, в деревне, наверное, немного денег понадобится.
- Пришли, дочушка, пришли, - обрадовалась Ефимовна, - они нам не лишние будут. Девки-то, сама видишь, опять выросли из юбок, Ваське штаны новые надо, и куда они только растут, окаянные, одёжи не напасёшься.
Павле стало до боли в сердце жаль мать, что скверная жизнь в нужде довела её до того, что довольна отъездом Павлы, и плохо скрывает радость от посулов получить денег. И не думает даже, что у старшей дочери деньги пока тоже не лишние, что ей они в дальнем чужом краю ох, как понадобятся. Павла крепко обняла мать, поцеловала и, перед тем как подняться в вагон, сказала:
- Ничего, мама, всё будет хорошо. Я обо всем напишу, как устроюсь.
- А Иван приедет али письмо пришлёт, что ему сказать? - запоздало крикнула мать, но Павла сделала вид, что не услышала, и ничего не ответила.
- Ну вот, сынок, и добрались, - Павла стояла на пороге нового своего жилища - квартиры при Шабалинской сельской школе.
Она раздела Витюшку, посадила его на лавку возле холодной печи, скинула с себя жакет, присела устало на краешек обшарпанного венского стула у грубо сработанного стола. Огляделась: немытые окошки, запылённая книжная этажерка, пара стульев да табурет, закопчёная русская печь...
Квартира состояла из двух комнат, одна, видимо, служила спальней: в открытые двери видна кровать с матрацем, а другая, где печь, - гостиной и одновременно кухней, если стол находится здесь. Незавидное жилье, но главное - своё, и теперь от Павлы зависит, каким это жилье станет - уютным или нет.
Павла достала из сумочки четвертушку бумаги и снова прочла:
- «Удостоверение. Дано т. Ермолаевой в том, что она назначена в Шабалинскую школу в качестве заведующей школы с окладом в восемьдесят рублей и пятнадцать процентов на заведование, что удостоверяется...» - и подпись заведующего районного отдела народного образования.
Это хорошо, что будет выходить почти сто рублей. Можно будет зимнюю одежду себе и Витюшке купить, в квартиру что-то приобрести, да и постельного белья у неё нет. Но это потом, как деньги пришлют из роно. А пока...
Что делать пока? Прибрать в комнатах или сначала сходить в сельсовет, представиться и попросить хотя бы дров немного, чтобы печь протопить? А Витюшку? С собой взять?
Но тут кто-то деликатно стукнул в двери, Павла отозвалась:
- Войдите!
На пороге возник бородатый мужик в суконной куртке нараспашку:
- Здорово живёшь, учительша! - громыхнул незнакомец басом. Витюшка перепугался и заплакал.- Ого-го! Чего это герой такой ревёт? Ну-ко, - он протопал к печи, сделал пальцами «козу» мальчишке, щекотнул его под мышками, потом деловито уселся за стол.
Павла со страхом наблюдала за неожиданным громоздким и басовитым гостем, похожим лохматой бородой на разбойного атамана.
- Эта... Я, значит, председатель нашего Шабалинского колхоза Васьковского сельсовета - Симаков Василь Трофимыч. Возчик, что вас привёз, мне сказал про вас. Мы, значит, сообча помогаем школе. Тут у нас деревеньки кругом, даже из жиряковского Четырнадцатого участка детишки ездют, хотя эти жиряковцы вовсе и не наши, относятся к Нижней Тавде. Ну да нам не жалко, детишки всё одно наши, совецкие. Да и мужиков из Жиряковского сельсовета мы знаем - из нашей округи, а причислены к другому району, мать их, этих начальников безголовых, - ругнулся Симаков, - А вобче мы привычные, нас то туда, то сюда определяют. Область то Тобольская, то Обь-Иртышская... Тьфу! - он сплюнул даже и тут же покраснел из-за этого.
- Зарплата ваша - само собой, - басил Симаков, - про то начальство ваше позаботится, а истопник, дрова - наше дело. И ремонт в школе, в квартире вашей - тут мы всем миром вам поможем. Ну, как, согласны?
- Конечно! - закивала радостно Павла. - Я могу свою квартиру и сама в порядок привести, мне бы только извести, чтобы побелить, да пожить бы где, пока ремонт делаю, а посудой обзаведусь, как получу деньги, тогда все и куплю.
- Ну-у, - гуднул Симаков. - Это дело поправимое. Пока у меня поживёшь, постолуешься, и денег с тебя не надо, - он и сам не заметил, как перешёл на дружеское обращение: учительша-то моложе раза в три. Павла нисколько не обиделась, потому что ей сразу понравился этот большой и, видимо, добрый человек. А Симаков всё басил, - Какие у тебя сейчас деньги? А всё, что надо, мы тебе дадим, людей для ремонта выделим, ты не сомневайся. Десять дней, думаю, хватит, а? А теперь пошли, чего тут сидеть в холодной избе? - Симаков подхватил Павлин чемоданчик, подождал, пока она оденет сына, так же легко и его вскинул на другую руку. Витюшка не испугался, как прежде, а ухватил вдруг человека за бороду и засмеялся.
- Ох, ты, байстрюк этакий! - вскрикнул Симаков не столько от боли, сколько от неожиданности. - Цепко, глянь-ко, ухватился!
- «Здравствуйте, мама, сестрички Заря и Роза, братик Вася! Пишу вам о своей новой жизни. Устроилась я хорошо - живу в квартире при школе. Мне помогли сделать ремонт. Люди в Шабалино хорошие и отзывчивые. Помогли, чем могли. В квартиру даже мебель дали, что была на складе, реквизированная у кулаков. Здесь раньше жил учитель-мужчина, его арестовали, увезли куда-то. Говорят, когда колхозы организовывали, он не против колхозов был, а говорил, что в колхозы надо не всю живность сгонять, это, дескать, неправильно, не по-человечески. Его и увезли. А потом оказалось, что прав он был: товарищ Сталин в своей статье «Головокружение от успехов», оказалось, о том же говорил. Но учитель уже не вернулся. Шабалинские женщины дали немного бязи и сатину, вот и занавесочки на окна сшила. А как получку в городе получила, то купила одеяло и подушку, ситца на простыни да еще скатёрку. И вам послала двадцать рублей.
Колхоз выписал мне картошки. Молоко дает жена председателя сельсовета Симакова Василия Трофимовича. Да и другие женщины, кто свёколку принесёт, кто морковки пошлёт с ребятами. Думаю, проживём зиму с Витенькой хорошо. Уже неделю идут занятия. Ребята хорошие, послушные и любознательные. На уроках не балуются, наверное, боятся Симакова. Он им сказал на первом уроке, что, если будут баловаться, то самолично баловников поучит ремнём. Он такой огромный, весь в бороде, сердитый иногда, так что не мудрено, что ребятишки поверили ему, что так и сделает. А на самом деле Василий Трофимович - очень добрый человек, я у Симаковых жила чуть не месяц, и они с меня за это ни копейки не взяли, хотя и питалась вместе с ними...» - Павла задумалась, о чём ещё написать матери: событий и впечатлений много, какие из них будут интересны Ефимовне?
В это время в двери сеней кто-то требовательно и нетерпеливо застучал. Павла. вздрогнув от неожиданности, пошла в сени.
- Кто там? - спросила, прежде чем скинуть крючок. Время не позднее - семь часов, но на дворе давно темно, школа находится на окраине села, и в школе она одна, как тут не опасаться.
- Эй, мне бы учительшу надо! Дрова привёз! - раздался за дверями незнакомый мужской голос.
- Подождите минуточку, я сейчас, - Павла накинула пальтецо, шаль, надела ботики, вышла во двор, где пофыркивала лошадь, запряженная в телегу - наступил ноябрь, а снега всё не было, земля задубела и звенела под ногами, потому санями до сих пор не пользовались. Возле телеги топтался мужчина в длинной шинели.
- Гляди, хорошие дрова, берёзовые. Уже и на чурбаки разделанные, сухие. Показывай, куда складывать, а то мне быстрей надо! - скомандовал незнакомец.
Павла открыла дровяник, вынесла и зажгла керосиновую лампу, подвесила её над дверями, схватилась за чурку. Но человек грубовато сказал:
- Да не путайся ты под ногами! Сам сложу, тут вот, у дровяника, а мужики потом переколют.
Незнакомец быстро и ловко таскал увесистые чурбаки, складывал их у стенки. Двигался легко, почти бесшумно ставил на землю слегка косолапые ноги, обутые в сапоги.
- Ну, вот и лады! - удовлетворённо сказал человек, завершив работу. - Дело сделано. Дай-ка попить, а?
- Конечно, конечно, - заторопилась Павла, бросилась в дом, но с крыльца спросила. - А, может, чайку горячего попьёте перед дорогой?
- А что? Ежели горячий, то хорошо, можно и попить, - согласился незнакомец. - А то мне на Четырнадцатый ехать. В Шабалино-то у меня сестра живёт, я к ней по делу приезжал, заодно попутно и дрова для школы завёз, всё равно ведь надо. В вашей школе моя дочь учится, Раечка, она живёт у сестры, у Бурдаковых, - человек говорил быстро, стремительно, так, как и складывал дрова.
Павла вспомнила Раечку, тихую кареглазую девчушку, всегда восторженно смотревшую на учительницу. Она завела гостя в дом, где было тепло и уютно, не то, что в первый день приезда. Человек вытер сапоги о половичок возле дверей, перешагнул через порог, глянул в лицо Павлы и остановился в нерешительности, почему-то сбился с быстрого окающего говорка:
- Может... неудобно это вам, - перешёл неожиданный гость на «вы». - Это... чаем поить меня?
- Ну что вы! - поспешила его успокоить Павла. - Чай готов, горячий. И даже щи есть. Хотите?
Павла захлопотала у печи, которая всей массой стояла в её квартире, одной стенкой выходила в класс, где занимались ребята. На печи рядом с трубой был широкий полок, на котором запросто можно спать, В печи сделано «окно» с чугунной плитой для приготовления еды. На плите - чугунок со щами, постными, правда, но зато у Павлы имелась сметана: утром прислала мать одного из учеников. Рядом с чугунком - пузатый алюминиевый чайник.
Человек сказал:
- Ну, давайте и чаю... и щей! - он разделся, повесил шинель и военную фуражку на гвоздики, заменявшие вешалку.
Павла налила полную глиняную миску щей, подала сметану. Нарезала хлеб, налила в кружку чай, поставила всё перед поздним гостем, отодвинув недописанное письмо в сторону. Закончив хлопоты, и сама присела к столу. И только тут разглядела гостя.
Было ему, наверное, уже за тридцать. Волосы светлые и не особо пышные, хотя волнистые. Глаза серые с лёгкой голубинкой, на верхней губе щёточка «ворошиловских» усов, лицо спокойное и мужественное, обветренное. Человек ел медленно и осторожно, и это совсем не вязалось с его быстрыми и ловкими движениями, когда он разгружал дрова.
- Извините, а как вас звать? - поинтересовалась Павла.
- Дружников я, Максим Егорыч, - поперхнулся чаем гость, закашлялся и заторопился. - Пора мне. Благодарствую за угощение, - и стремительно вышел, подхватив шинель, заталкивая на ходу руки в рукава.
Павла вышла посветить ему в тёмных сенцах. Постояла на крыльце, пока Дружников не выехал со двора и не запер ворота. Потом зашла в дом, закинула крючок на двери. Ей стало как-то тревожно на сердце, словно предчувствовало оно что-то худое. Странный он какой-то, этот Дружников. А Раечка совсем на него не похожа, видно - в мать.
Через две недели Максим Дружников приехал в Шабалинскую школу с утра в субботу. На подводе вновь были дрова, на сей раз сосновые. Он деловито завёл коня во двор, сгрузил дрова.
Павла увидела Дружникова из окна, объявила перерыв - всё равно ребята хоть и сидели смирно, а вытягивали шеи, смотрели, что там во дворе делается, шептались: «Дядя Максим на Серко приехал!» И только Павла объявила переменку, мальчишки повскакивали с мест и ринулись во двор. За ними - девочки.
- Дети, дети! - кричала с крыльца Павла. - Оденьтесь, пожалуйста, простудитесь!
Но её никто не слушал. Одни гладили по морде Серка, другие начали помогать Дружникову. Чурбаки, что по силе, мальчишки носили, а те, что потяжельше, катили по земле. Раечка Дружникова подбежала к отцу, прильнула к его руке. Дружников нагнулся, поцеловал девочку, что-то ей сказал, и та звонко рассмеялась. И Павла, глядя на них, впервые подумала, что её Витюшка не может приласкаться к отцу, он его ни разу не видел.
Дружников отошёл от детворы, поздоровался и сказал, отводя в сторону взгляд:
- Это... Павла Фёдоровна, вы бы отпустили ребятишек домой, а после обеда пусть придут, я к тому времени дровишек наколю, а они потом поленницу сложат. Для них же дрова, вот пусть и поработают. А это... - он потупился и протянул лукошко с мороженой рыбой, - это на ушицу вам.
- А что? Мысль интересная, - улыбнулась Павла. - Я так и сделаю. Всё равно сегодня суббота, вот и закончим занятия пораньше. - Ребята, - позвала она учеников.
Когда дети подошли, она объяснила, что дальние могут идти домой до понедельника, а шабалинским надо будет после обеда одеться во что похуже и придти к школе.
- Максим Егорович обещал дрова наколоть, а мы сложим их в поленницу. Согласны?
- Ура! - завопили ребятишки, одевшись, сиганули от школы в разные стороны.
Павла побежала к Симаковым, чтобы попросить у Евдокии муки да пару яиц: она затеяла попотчевать помощников блинами. Евдокия дала, а когда Павла заикнулась, что всё отдаст, как купит, замахала возмущённо руками:
- Что вы, что вы, Павла Фёдоровна! Каки счёты, вы ж детей наших уму-разуму учите, мои-то сорванцы только про вас и говорят, - и похвалила. - А дрова будут разгружать да прибирать - дело хорошее, пусть к делу привыкают, не городские, мужицкие дети.
У Симаковых да Бурдаковых выпросила дополнительную посуду и ложки, чтобы на всю ватагу хватило.
Павла пекла блины и, поглядывая иногда в окно, любовалась Дружниковым - ладным, ловким, сильным. Он разделся до рубахи, и под ней перекатывались бугристые мускулы. Не любоваться Дружниковым было невозможно: он не просто работал - красиво работал, разваливая колуном с одного удара чурбаны пополам, а потом чёткими и точными ударами разбивал те половины на ровные, почти одинаковые поленья. И пока подоспели ребята-помощники, он успел наколоть огромную кучу дров. Павла вместе с ребятами принялась таскать дрова да складывать в сарае поленницу, а Витюшка деловито подбирал щепки и тоже носил их в сарай. Он недавно научился ходить самостоятельно, и ходил медленно, осторожно и важно, вперевалку, лицо у него было серьёзное и насупленное, и когда девочки пытались с ним заигрывать, сердито замахивался на них кулачком.
- Ишь, ты, - рассмеялся Максим, - сразу видно - мужик, бабьему племени не поддаётся! - и тут же покраснел оттого, что слова его могли не приглянуться учительнице. Павла сделала вид, что ничего не слышала, и Дружников успокоился. Он заглядывал иногда в сарай, поучал:
- Эти дрова сюда, а эти - к другой стене, я вот ещё сушняку привезу, вот за милую душу и перезимуете...
Работали дотемна. Большую часть дров убрали, и Максим, улыбаясь, отрапортовал:
- Ну, Павла Фёдоровна, принимайте работу! - и пообещал. - Я у сестры переночую, а завтра всё до ума доведу.
- Спасибо вам, Максим Егорович, и вам, дети, спасибо! - радовалась Павла. - Вот как хорошо - почти всё убрали, а одной мне бы и за год не справиться.
- Всем-то миром всё можно сварганить, никакая работа не страшна, - ответил Максим и брякнул. - За компанию-то и жид удавится, - и опять покраснел. Павла улыбнулась, отвернувшись деликатно, чтобы окончательно его не смутить.
- А пошли бы дожжи, - сказал рассудительно Ванюшка Бурдаков, - все дрова бы замочил, а в дровянике-то ничего не случится.
- Правильно, племяш, - рассмеялся одобрительно Дружников и подхватил мальчишку на руки, подбросил его вверх. Ванюшка восторженно завизжал, а Павла вновь позавидовала мальчишке за своего сына: Витюшка такой ласки не видит. – Только какие дожди в ноябре? Снега ждём!
- Ну, работнички мои золотые, идёмте, я вас чаем с блинами угощу, - пригласила Павла всех в дом, и ребятня гурьбой взлетела на крыльцо, ворвалась в квартиру.
Пока все мыли руки, утирались, да степенно рассаживались вокруг стола, на который Павла успела поставить блины, уху, которую сварила из привезённой Максимом рыбы, капусту свежего посола, нарезала хлеб. Ребята дружно принялись есть так, словно ничего вкуснее не едали, крякали, подражая Максиму, прихлебывая горячую уху, хрустели капустой, слушали, как Максим рассказывал, что самая вкусная уха на Карасевых озёрах, в котелке, у костра, когда раз бросишь рыбу в котёл, да другой, да ещё третий - ух, объедение, а не уха получается. Пообещал свозить ребят летом на озёра.
- Но и ваша уха, Павла Фёдоровна, тоже не плоха, - заключил он свой рассказ, и от этой похвалы Павла покраснела.
Наевшись, ребята помогли Павле прибраться и вымыть посуду, а потом попросились поиграть в классе. Никому не хотелось расходиться после дружной работы, общего ужина. Павла дала ребятам коробку новых цветных карандашей, две новые тетради, шашки, несколько книжек, что купила недавно в городе, и ребята отправились в класс, благо и одеваться не надо: дверь туда вела из общих сеней. Что-то невидимое объединило ребят в этот вечер, может быть, именно он стал началом большой дружбы братьев Симаковых, Андрюши Воронова и Ванюшки Бурдакова...
Ребята галдели за стеной в классной комнате, а взрослые сидели в кухне. Павла - за столом, опершись головой на ладони, Максим - у печи на чурбачке, на котором Павла колола лучину для растопки. Он помешивал оставшиеся угли в топке печи и рассказывал:
- Я в Чапаевской дивизии в гражданскую воевал - совсем молодым парнем вступил в Красную гвардию. Полк наш назывался Волынским, был ещё отряд «Красные орлы», я в нём как раз и служил, потому, когда колхоз у нас на Четырнадцатом участке создавался, а меня председателем выбрали, я и предложил колхоз назвать «Красные орлы». Правда, недолго я председателем был, не по мне это - начальником быть, вот и попросился в отставку. Ну, про что я рассказывал?.. А-а... Ну вот, нас отвели на отдых, и задумали мы в баньке попариться. Натаскали дров, воды, натопили баню. Одни мылись, а другие очереди своей дожидались. Я и ещё один боец сидели на краю оврага. Сидим, болтаем, но смотрю, вроде в овраге что-то ворочается. Гляжу, а это - белые! И не просто солдатня сиволапая, как мы, а офицерьё в чёрных мундирах из батальона смерти, у них на рукаве шеврон специальный был с черепом и костями. Сыграли мы тревогу, пулемёты на край оврага подкатили, и я своего «Максимку» - тоже, я ведь всю гражданскую с пулемётом был, ну и как вдарили! Бьём, бьём, одни валятся, как снопы, а другие всё лезут наверх, прямо-таки лбом на смерть лезут. Да ещё под чёрным знаменем, под барабан, парадным шагом! Б-р-р... - передёрнул Максим плечами от жуткого воспоминания. И замолчал, будто увидел в огне догорающих поленьев ту бешеную атаку.
- А дальше, Максим Егорович? - робко спросила Павла. В ней возникло неожиданное уважение к этому человеку, тоже воевавшему в гражданскую войну, как и Егор Ермолаев.
- А дальше... Бьём, бьём, а они всё идут и идут! Тут парнишку, что рядом со мной лежал, страхом забило: «Заговорённые они что ли? Падают, а идут!» - и бежать. Видно ему с его винтовочкой жутко стало. Иван, мой второй номер, цап его за шиворот: «Не психуй, дура! Стреляй! Им того и надо, чтоб испугались мы да побежали!» И тогда лишь смертники вспять пошли, когда ихнего знаменосца кто-то метко срезал – он, в самом деле, ровно заговорённый был: вокруг народ валится, а он прёт себе вперёд, ну и другие с ним, на миру-то и смерть красна. Срезали знаменосца, ну тут они вроде как прозрели. Мы - за ними! Резня была жуткая. Сопротивлялись они крепко: и умирать не хотелось, и хмель ещё не выветрился. Одного потом допрашивали, так он сказал, что такие атаки у них зовутся психическими, Каппель, их командир, придумал. А шли без опаски в рост потому, что пьяному - море по колено, их перед атакой самогонкой до отруба поили, лишь бы могли на ногах устоять. А тут ещё барабанный бой, знамя развевается, в голове чёрт-те что, вот и режут парадным шагом. Я потом ещё одну такую «психушку» видел. Главное - устоять надо, побежишь - хана, сомнут и изрежут в клочья. Ведь тогда как было: или мы их, или они нас.
Павла молча, в упор, не мигая, смотрела на Дружникова. Он провёл ладонями по лицу, словно снимал дурные воспоминания, и Павла, следя за его руками, заметила серебряные нити на висках.
- Сколько вам лет, Максим Егорович? - спросила тихо.
- Что, думаете, я старый? - напряжённо рассмеялся Дружников. - Не очень старый, - и хитровато сверкнул в её сторону глазами. - Кой на что ещё вполне гожусь, - поднялся, повёл, разминая мускулы, плечами. - Пора и на покой, засиделись мы у вас.
Максим и ребята ушли. Павла уложила спать Витюшку, и сама легла. Но не спалось. Все слышался голос Максима, и словно наяву виделись картины боёв, о которых он говорил, о колхозе, что сам создавал, и где был первым председателем.
Уж второй новый год в Шабалино Павла встречала у Симаковых. Уютно, хорошо ей сиделось за столом. Давно так сытно не ела - на столе самое лучшее, прибережённое к празднику. Давно не было и так спокойно на душе. Все печали, все беды ушли далеко, голова кружилась от рюмки рябиновки, и пела она вместе со всеми про бродягу, про степи и ямщика.
- Эх, Фёдоровна, - гудел довольным басом Симаков, - боле баско ты, милушка, поёшь, и хотя учительша ты, спасибо, что не гнушаешься нас, землепашцев.
Вдруг распахнулась дверь и на пороге возник заснеженный Андрюшка Воронов, живший рядом со школой.
- Пал-Фёдна! - возвестил он с порога. - А там к вам какой-то дядька приехал, у нас дожидатца, - и выскочил на улицу, где ожидали его мальчишки-дружки: взрослые празднуют, домой не загоняют, то-то приволье сорванцам побегать по улице, поваляться в снегу да подшутить над подвыпившим прохожим.
Павла надела старенькое своё пальтецо «на рыбьем меху», накинула шаль, купленную в городе на рынке, ноги сунула в валенки, которые ей накануне праздника неожиданно привёз Максим Дружников. Он часто бывал в школе: его избрали в родительский комитет от Четырнадцатого участка, расположенного в двух километрах от Шабалино, и дети оттуда ходили в шабалинскую школу, а не в Жиряково. Таких пришлых, не шабалинских, было много, и Павла настояла, чтобы детей из близлежащих деревень или привозили ежедневно в школу взрослые, или же устраивали ребят кому-либо на постой в Шабалино. С Четырнадцатого детей чаще всего возил Егор Артемьевич Дружников, отец Максима, но под Новый год приехал Максим. Зашёл к Павле и молча протянул ей валенки, по-местному катанки. Павла попробовала отнекаться от неожиданного подарка, но Максим и бровью не повёл, сказал только:
- Носите на здоровье, а то в ботиках ваших по нашему снегу не очень ловко ходить. Валенки батя мой скатал. Матери сделал обнову, заодно и вам, овечки-то у нас свои, - поставил валенки у порога и вышел, топоча сапогами.
И вот шла теперь Павла в этих валенках-катанках по улице, снег приятно похрустывал под ногами - его и впрямь навалило в октябрьские праздники с полметра, да и к новому году добавилось. Валенки были серые, из некрашенной шерсти, и потому пегие, но лёгкие, удобные и мягкие - у Павлы таких сроду не бывало. Ей было весело, и она закружилась на дороге в вальсе, подпевая самой себе. Так бы и кружилась всю ночь, однако, нужно узнать, кто приехал, ведь никого Павла не ждала к себе.
У Вороновых также было шумно, пели песни, особенно старался Парфён Воронов, огромный мужичина, который отсутствие музыкального слуха заменял медвежьим рыком, ему казалось, что чем громче ревёт, тем красивее получается. И за столом - Павла сразу выхватила взглядом - сидел Иван Копаев, тоже весёлый, видно и ему с дороги да ради праздника поднесли чарочку.
- Батюшки, - ахнула Павла и привалилась щекой к дверному косяку. Вот уж кого не ожидала увидеть! Иван, как уехал из Тюмени, ни разу не написал, да и она, душевно переболев, редко вспоминала о нём. Более того, в одном из писем матери написала, если объявится Иван, не давать ему её адрес. И вот появился нежданно-негаданно, каким только шальным ветром его сюда занесло?
- О, Пал-Фёдна! - вскричал хозяин. - А тя тут гость дожидатца. Садись и ты к нам, споём, - и грянул: - «Ревела буря, гром гремел!!!»
- Спасибо за приглашение, поздравляю вас с праздником, желаю счастья полон дом, - учтиво ответила Павла хозяевам, а в сторону Копаева повела бровями, сказала насмешливо. - Пошли что ли, гостенёк нежданный-негаданный, который хуже татарина.
Ивану не хотелось покидать шумное и обильное застолье, но подчинился. Во дворе Павла отдала Копаеву ключи от своей квартиры, велела:
- Ступай в школу, а я за Витюшкой.
У Симаковых она объяснила, что приехал земляк, забрала сына, который вместе с младшим Симачёнком возился у порога с двумя щенками.
- Фёдоровна, а ты давай его к нам, - предложил Симаков, - чай праздник, чего куковать будете вдвоём. Да споём с тобой, больно ты баско поёшь, Фёдоровна, - дюжий хозяин обнял осторожно молодую женщину, стараясь не сделать ей больно.
- Спасибо, Василий Трофимович, мы пойдём, - с сожалением отказалась Павла.
Она шла по заснеженной улице нарочито медленно, оттягивая момент встречи с Копаевым. Она вела Витю за руку, мальчишка, едва научившись ходить, отказался «ездить» на руках, и теперь важно переступал ножками, обутыми в старые валеночки, оставшиеся от симачат. Василий Трофимович принёс валеночки, надел на ножки малышу, щекотнул его бородой:
- Носи, оголец, да будь молодец! - Витька тут же доказал, что он и сейчас молодец: сцапал Симакова за бороду обеими руками, тот аж скривился от боли, а потом засмеялся: - И чего это тебе так моя борода нравится? Как ни увидишь, так цепляешься! Видно, сбрить придётся, пока совсем не выдрал.
Павла шла и не знала, как ей быть. Два года живёт в Шабалино и чувствует себя по-настоящему счастливой, хотя по-прежнему одинока. Конечно, есть в деревне неженатые парни, заглядываются они на молодую учительницу, но Павла не спешила спутать себя семейными узами, ей и так хорошо жилось с сыном. Иван был где-то там, в прежней жизни, а здесь жизнь была иная. И вот он появился. Казалось, радоваться надо: приехал, хоть не венчанный, но муж, отец её ребенка, а радости не было. В душе - одна пустота, заполнявшаяся раздражением, чем ближе подходила к дому. Но едва перешагнула за порог, увидела его, исхудавшего, бледного, грязного, такого беспомощного, и жалость тронула сердце... Ох уж эта женская жалость!
Павла затопила печь, нагрела воды в ведёрном чугуне, разогрела щи. Потом велела Ивану вымыться, хоть немного, мол, потом и в баню сходит. А есть он не стал: сыт вороновским угощением.
Иной постели, как единственная кровать, у Павлы не было, постелить Ивану на пол – нечего, и она, уложив спать Витюшку в кроватке, которая была смастерена тем же добряком Симаковым, легла и сама, сказав, что Иван может пристроиться рядом с краю. Сжалась вся в комок в ожидании, как поведёт себя Иван. А тот долго лежал молча, потом начал сбивчиво рассказывать о своих мытарствах на Сахалине, о безденежье и голоде. Павла слушала, но жалобы Копаева совсем не трогали её сердце. Иван осторожно положил ей руку на грудь, и она почему-то не отбросила её. Тогда Иван стал ласкать Павлу более смело, и женщина вскоре потянулась к нему: её тело истосковалось по мужской ласке. Она приняла эти ласки с неожиданной для себя жадностью. Наконец Иван, утомлённый и успокоенный, заснул, обняв Павлу худой рукой. Он приник к ней, словно ребёнок после долгого плача, ожидая от неё помощи и защиты. А молодой женщине эта рука вдруг показалась невыносимо тяжёлой, и она осторожно сняла её с груди, отодвинулась подальше. Павла поняла, что чужой, совсем чужой, чуть ли не случайный мужчина делил с ней сегодня постель, и теперь, когда всё было позади, она поняла, что нет уже у неё к Ивану ни любви, ни тепла, и жалость, что вошла незваной в её сердце, исчезла с последними его ласками. Павла корила себя, что не догадалась соорудить постель Копаеву на печном полке, что поддалась на его ласки.
Утром, покормив Ивана, Павла строго сказала:
- Уезжай, Иван. Не надо тебе здесь оставаться.
- Дак, Пань, я же насовсем приехал, - забормотал растерянно Копаев. - И ты приняла меня ночью, Пань, - он шагнул к ней с явным намерением обнять. - И Витьке ведь отец нужен.
Павла отшатнулась брезгливо:
- Нет-нет, уезжай. Я одна Витюшку подыму. А к тебе у меня ничего не осталось. И то, что ночью было – это моя ошибка.
Иван заморгал удивлённо, в его глазах закипали слёзы.
«Господи! - всё возмутилось в душе Павлы. - И я любила этого слюнтяя!»
У ребят начались каникулы, но Павла, чтобы не видеть, как Иван уезжает, решила позаниматься с отстающими, потому отвела сына к бабушке Вороновой, у которой всегда при необходимости оставляла Витю. Заодно попросила Андрюшку Воронова созвать ребят в школу. Перед уходом сказала Копаеву, что в район отправляется колхозная подвода с молоком, с ней он и может уехать.
До конца занятий Павла не заходила в свою квартиру, боясь новых слёз Ивана. А вернулась - и остолбенела.
Иван сидел, как ни в чём ни бывало, на чурбаке перед печью, строгал из куска сосновой коры кораблик. А рядом с ним на коврике сидел Витюшка. Увидев Павлу, Иван улыбнулся:
- Во, Витьша, и мамка наша пришла!
Но Павла не приняла его улыбки, нахмурилась:
- Иван! Я утром совсем не шутила! Уезжай!
И он наконец понял, что Павла и впрямь не шутит, посерьёзнел.
- Ну, куда же я, на ночь глядя, поеду?
Вероятно, Копаев рассчитывал улестить Павлу ночью в постели, однако Павла отвергла решительно его намерение, и вторую ночь они спали отдельно. Вернее, спала Павла, а Иван просидел у дверцы печи, прокурил всю ночь, хотя Павла бросила для него на печной полок старую телогрейку, в которой выбегала во двор за дровами.
Лишь на рассвете вышла на кухню Павла.
- Ну, чего расстраиваешься? - спросила миролюбиво. - Всё равно у нас жизни не будет. Опять умотаешь куда-нибудь. А я опять - ни жена, ни девка. Уезжай.
- А Витька?
- Что - Витька? Ты о нём думал, когда уезжал? Ты о нём думал, когда не писал? Вот приехал, а сыну даже конфетку не привёз. И ведь не вернулся бы, если б удача тебе была. Удача, Ваня, к работящим приходит, а к лодырям - нет. Работать ты не любишь. Ищешь, где бы денег было больше, а работы - поменьше, а так не бывает. Деньги заработать надо. Ты лучше учительствовать куда-нибудь в деревню иди, всё при деле будешь. Учителей на селе уважают.
- Не, - покачал головой Копаев, - я опять на Сахалин поеду. На траулер матросом наймусь, они, говорят, деньги лопатой гребут.
- Ты и прошлый раз точно так же говорил, да, видно, для тебя лопаты не нашлось деньги грести? - Павла усмехнулась.
- Да я же не на траулере работал, на рыбзаводе, там, знаешь, как трудно, а платят мало... - с жаром начал оправдываться Копаев.
- Кстати, о деньгах, - Павла вновь усмехнулась. - Деньги-то у тебя есть?
Иван покраснел и, отвернувшись, шмыгнул носом. Павла поняла, что нет у него денег, он и к ней-то ехал, наверное, крадучись, прячась от контролёров – не зря такой замызганный явился. И как только умудрился таким образом проехать полстраны?
- Тебе тридцати рублей хватит? - эти деньги Павла отложила себе на тёплое пальто.
- Хватит, - ещё гуще покраснел Иван. - Я пока в Тюмень поеду, а там завербуюсь куда-нибудь. А деньги, ты не бойся, я тебе с первой же получки вышлю!
- Вот и уезжай сегодня. Председатель в город ехать собирался, и тебя отвезёт.
О том, что к учительше приехал мужик, весть по Шабалино разлетелась с утра: Ворониха - баба вздорная, любила посплетничать.
Долетела эта весть и до Четырнадцатого участка, достигла ушей Максима Дружникова. Когда ему об этом доложила жена Ефросинья (сказала мимоходом, за ужином), он закаменел, ровно кто-то холодной рукой зажал сердце в кулак. Максим и не подозревал, что так будет больно, и так сильна его симпатия к шабалинской учительнице, которую-то и женщиной назвать трудно: такая внешне беспомощная и хрупкая. И даже Витюшка казался Максиму скорее младшим братом Павлы, нежели её сыном.
И вот словно с крыши сбросили Максима: к Павле приехал муж, как же иначе понимать слово «мужик». И что тут особенного, ведь у неё есть сын, значит, должен быть у мальчишки отец, не ветром же надуло его, и мало ли где мог муж задержаться? Может, у них договоренность такая: сначала она обживётся, а потом и муж приедет. Вот и приехал… Он, Максим, тоже ведь женат, Фрося - явь, а Павла - сон. И всё-таки как больно сердцу, как ноет оно, как плачет!..
Максим женился на Ефросинье потому, что надо было жениться, хотя и старше была его по годам: не век же с отцом-матерью жить, хотелось и свой дом иметь, семью, детишек. Дом он построил, а детей не было. Восемь лет прожил с Фросей, пока не понял: Ефросинья не может рожать, потому и взял из тавдинского детдома сиротку Раечку. Девочку Максим любил, одета она всегда была как куколка, и всё же иногда возникало у него сильное желание побаюкать на руках собственного ребёнка, свою кровиночку, продолжателя его, Максима, рода. И однажды проклюнулась мысль, что у них с учительницей могли бы быть красивые дети, главное – она не пустая, как Ефросинья. Но вредную мысль Максим задавил: он – мужик простой, едва читать умеет, а она – грамотная, учительница.
И вот сейчас, что бы ни делал Максим, постоянно, словно рядом стоял, видел Павлу в объятиях другого мужчины. Павлу, мысль, обладать которой, была для него кощунством. Она была для него как прекрасный сон, как мечта, он боялся неосторожно коснуться её и тем обидеть, она была для него как прекрасная фея из сказки, а теперь по её телу гуляют чужие руки. Тяжелая удушливая волна яростной ревности накрыла его. И эта ярость росла ещё оттого, что изменить Максим ничего в том, что случилось, не мог: всё шло помимо его воли. И он запсиховал.
Обругав Ефросинью из-за пустяка, Максим засобирался на заячью охоту, хотя в том не было никакой необходимости, да и не сезон. Однако не заячьи шкурки ему были нужны - в большом сундуке, окованном полосным железом, под двумя замками у Ефросиньи спрятаны шкуры волчьи, заячьи, и даже рысья есть. На полу возле их кровати - медвежья шкура. Все шкуры отлично выделаны, в этом деле дед Артемий - знатный мастер. Вместе со шкурами лежали тюки с сатиновой и ситцевой мануфактурой – награда за прошлогоднюю войну с волками. Это была очень знатная награда, потому что в магазинах ткань можно было купить лишь по спецталонам. Словом, шей - не хочу, хоть исподнее, хоть шубы, унты да шапки. Иногда Максим представлял себе Павлу, разодетую в меха, в новом костюме, и на сердце у него теплело.
Но Ефросинья, баба не столько неряшливая, сколько жадная, всё прятала да копила, одежду снашивала до последней нитки, когда и заплату ставить некуда. Может, так делала оттого, что вышла она из бедного, захудалого рода. Зажив своей семьей - Максим был мастер на все руки: плотник, шорник, охотник, мог и бочки клепать - ошалела от достатка, привалившего к ней. И эта жадность - сам-то мог и последнюю рубаху отдать, и кусок хлеба, если кому-то нужнее - ярила Максима до темноты в глазах, особенно когда были гости: его широкая натура требовала - что есть в печи, то на стол мечи, а жена ставила перед гостями самое, что ни есть, плохое угощение. Максим молча вставал, звал Ефросинью в сенцы и так же молча давал ей зуботычину. И тогда на столе всё появлялось. Ефросинья - умелица приготовить и соленья, и стушить-сварить - уж тут Павле далеко до неё. Конечно, ставила и четверть самогонки либо бражки: у Максима три брата, лбы здоровые, пили много, ещё больше ели, так что потом Ефросинья с облегченьем до следующего раза убирала недопитую самогонку. И так было всякий раз: пока не получит затрещину - не расщедрится Максимова женушка, хоть и знает, что её обязательно поучат, чтобы не жадничала.
Притерпелся Максим к Ефросинье и, может быть, всю жизнь прожил бы так, пока, словно рассветное солнце, не вспыхнула его любовь к Павле. Не раскрасавица была, но притягивала к себе будто канатом. И вот эта обожаемая им женщина, почти девочка, в постели с мужчиной!!!
Чтобы успокоить свою душу, Максим ушёл на Карасёвы озёра к деду Артемию, который жил в построенном им самим бревенчатом балагане, ловил рыбу, собирал ягоды и грибы, шишковал в кедраче, сушил всякие травы, потому что считался в округе самым знающим лекарем и людей, и домашней скотины. Он приходил в деревни по первому зову всегда легко одетый с открытой грудью, заросшей седой густой шерстью, без шапки и почти всегда босиком - он обувал лапти с первым снегом и носил только до первых весенних проталин. Его спрашивали, не боится ли он змей, раз ходит по лесу босиком, а дед усмехался в бороду и отвечал:
- Они сами меня боятся.
Дед и Максима обучил домашнюю живность лечить, потому часто Максима поднимали ночью с постели, если требовалась помощь.
Дед Артемий, лохматый, похожий на медведя - седые космы до плеч и бородища до пояса, сидел у костра и наблюдал с усмешкой, как неожиданно пришедший Максим жадно, словно с голодухи, хлебал уху.
Максим - второй внук - был самым любым его сердцу. Старший Григорий - тот рассудительный лишку, осторожный. Василий - трусоват слегка, при виде крови падает в обморок. Самый младший из Егоровых сыновей, Михаил – пока ни то ни сё, холостой, ему бы только гулять, да и, похоже, хитрован. А Максим - открытый, очень подвижный, хулиганистый озорник, немало бедокурил в Филькино, под Надеждинском, пока не перебралась семья на Четырнадцатый участок - тогда вокруг больших сел, как Жиряково или Шабалино, много было этих участков. Переселенцы, надрывая жилы, выкорчёвывали лес, пускали его на постройки, а землю распахивали. Правда, в начале тридцатых годов стали образовываться колхозы, и раскорчёвку вели сообща, но и земля тоже стала общественной. Впрочем, в таёжных лесах общиной жить легче.
Максим при организации колхоза на Четырнадцатом участке был заводилой. Молодой да решительный, чапаевец, его и выбрали председателем. Он всегда внимательно выслушивал то, что говорили ему партийные райуполномоченные, но поступал сообразно своего мужицкого разумения. Может, потому и обид было меньше у колхозников «Красных орлов», что наперекор указаниям из района не заставлял Максим в общее стадо сгонять коз да кур, понимал, что в общем хозяйстве одна коза или овца много прибытку не дадут, а в отдельном хозяйстве - очень даже необходимы, и уход за ними более хороший будет. Зато придумал создать мастерскую по катке валенок, тут уж шерсть сдавала каждая семья, где были овцы, и никто не возражал, потому что урок Максим определял тоже по справедливости. Максиму, конечно, «нагорело» за самоуправство от начальства, но никто и предположить не мог, как пригодится эта мастерская спустя десяток лет, и что потом будут за это вспоминать Максима с благодарностью.
Словом, любил дед Артемий Максима потому, что видел, наверное, в нём себя молодого, такого же ухаря, но в то же время надёжного и делового мужика. И силушкой Бог Максимушку не обидел. Но не одобрял внука, что женился на Ефросинье: не одна девка сохла по нему, а он выбрал бабу-квашню. Вообще-то Фроська - хозяйственная и умелая, но такая растопыра медлительная, что другая бабёнка вокруг деревни обежит, а Фроська только шаг сделает. Да и жадная до невозможности. Непонятно, как они только уживаются, такие разные: один как шумный, весёлый и светлый ручей, а другая – как застоялая лужа.
- Чего ты, Макся, смурый такой? - нарушил дед молчание. - Или случилось что?
- Да нет, деда, всё в порядке, - пожал плечами внук.
- Да уж! Ты мне сказки-то не сказывай, вижу, что не в себе ты, ну-ко, говори-ка, что приключилось! - приказал он Максиму.
И внук рассказал всё без утайки, выложил, как на блюдечке. Рассказывал, а сам словно на себя, говорившего, смотрел со стороны, и видел небритого, сгорбленного усталого мужика с запавшими глазами. Дед выслушал и крякнул досадливо:
- Эхма! И впрямь, неладно. Знаешь, Макся, баб-от много, а жену ты себе уже выбрал. Сам виноват, что такую. Ну, а учительша-то знает про твою дурь?
Максим отрицательно покачал головой.
- Слава те, хоть тут ума хватило. А ты не о жене думай, о Райке своей. Ты ей свою фамилью дал? Дал! Гордая фамилья - Дружникова! Вот и ставь девчонку на ноги. Ласковая она, как кошонка, без тебя с Фроськой пропадёт. Да и мужик, говоришь, к учительше приехал, отец её мальчонки, а ты встрять в семью хочешь? Не одобряю!
- Да ведь люблю её, деда! Жить без неё не могу!
Дед улыбнулся едва приметно:
- Не могешь, как же, пока не далась, а дастся - смогешь! Знаю. Сам такой был. Иные, как твоя растопыра, ничего не требуют, лишь бы мужик рядом был, да топтал, сами-то они бесчувственные, а иным - обхождение тонкое подавай, душа у них нежная... Макся, слушай, - дед хохотнул в бороду, - а хошь, я тебе травки дам, всю дурь твою, как рукой снимет, а?
- Дед, не смей! - вскочил на ноги Максим, сжав кулаки.
- Да ладно тебе, Макся, - дед рассмеялся, - не ворошись. Нету такой травки, врут бабы про приворотное да отворотное зелье, чтобы вам, мужикам, головы забить, облапошить да вокруг пальца обвесть. Не зелье людей друг к другу притягивает, а душа к душе стремится, и хорошо, когда душа душе подходит, тогда счастливы люди до последней минуточки, вот как я был со своей старухой, как твои отец с матерью. А бывает, и не находит душа душу, вот и мается человек. Фроська - не твоя половинка, да и с учительшей... - Артемий глянул на внука внимательно. - По себе ли дерево рубишь? Она - грамотная, а ты, мужик лапотный, едва расписываешься? Не виновен ты в том, но всякий мужик норовит выше бабы быть, вроде бы как природой ему так отведено - наверху быть, однако не всякий мужик оказывается умней своей жены, помни это, Макся. Тебе тяжко с Фроськой, верю, а не будет ли тяжельше с учительшей: будешь любить её, а достигнуть не сможешь. Тогда как? Натура будет требовать сверху быть, ну, будешь по ночам, а днём как? Ведь не только ночь одна, и светлый день наступает с рассветом.
Неделю жил Максим у деда. И словно тяжесть какая-то свалилась с души Максимовой, всё, казалось, отступило. Павла словно уплыла за далёкий-далёкий горизонт закованных в лёд синих Карасёвых озёр, её образ истончал в его воображении до слюдяной прозрачности. Осталось лишь озеро, дед, лес. Они ловили рыбу, солили её, ели жареную, варёную. Наконец опостылела такая жратва Максиму, захотелось горячих щец, парного молочка, да и стопарик бы с устатку не помешал.
- Ну тя к лешему, дед, ополоумишь от жизни такой твоей, - сказал Максим как-то морозным ясным утром. - Домой пойду!
Дед улыбнулся, не стал разубеждать внука. Он до такой степени привык жить в лесу и так слился со всем, что вокруг щебетало, росло, что иной жизни и не представлял. Только и сказал:
- Иди. Только дурь выбрось из головы, всё ладом тогда и будет.
Максим встал на лыжи и ушёл.
До Четырнадцатого Дружников добрался к вечеру, вернее, до темна - зимой вечер рано приходит. Он бросил мешок с мороженой рыбой в сенях, вошёл в избу, вдохнул с наслаждением привычный запах своего жилища, легко поцеловал Фросю в лоб и велел накрывать на стол. Потом долго с наслаждением плескался возле рукомойника, решив после ужина истопить баню и смыть с себя недельную грязь. Фрося просияла от его неожиданного поцелуя и забегала-засуетилась. А как сел Максим ужинать, поставила перед ним бутылку городской водки. Сама устроилась напротив и смотрела, счастливая, на мужа, стрекотала, как сорока, рассказывая деревенские новости, и, между прочим, сообщила не без злорадства:
- А учителкин мужик уехал. Сбежал, Ворониха сказывала, пока она к Симаковым уходила, он и сбежал. Или сама прогнала, видать, не по размеру на сей раз пришёлся.
Максим побагровел, поперхнулся едой и стукнул кулаком по столу:
- Вечно ты со своей трепатней под руку лезешь!
Фрося испуганно сжалась, не понимая причины гнева мужа. А Максиму стало стыдно за свою вспышку, он примирительно спросил:
- А Серко где? Дома, аль в колхозной конюшне? Как он?
- Да на конюшню свела, ты ж убёг незнамо куда, а кто ходить за ним будет? Жив-здоров твой Серко, чо ему, жеребцу, сделается, - обидчиво поджала губы Фрося: всегда так - конь ему дороже, чем жена.
Максим быстро доел щи, посидел, глядя в тарелку, несколько мгновений, потом, отказавшись от жареной картошки, стал одеваться, взял и ружьё.
- Ты куда, Сим? - встревожилась Фрося.
- Да к Лизе съезжу, дед велел ей рыбы передать, а на Серке быстрей обернусь, а то... - он шлёпнул жену по мягкому заду, - заскучал я! Баню готовь, как вернусь, так и...
- А ружжо зачем берёшь? - удивилась жена.
- А чтоб от разбойников обороняться! – ответил шутливо Максим - он и сам не знал, зачем ему ружьё. Потом налил полный стакан водки, хлобыстнул его единым махом, закусывать не стал, крякнул от души, тряхнув головой, и ещё раз приложился ладонью к мягкому месту Фроси, да так, что та ойкнула, однако была довольна лаской мужа.
Максим, выйдя во двор, подумал, что его жена ни в какое сравнение не идёт по телесности против Павлы. У той, небось, и подержаться не за что, одно слово - худоба. А с худой бабой спать, говорят, что на тощей кобыле скакать. Максим весело хмыкнул и направился к конюшне.
Он седлал Серка, встретившего хозяина нежным ржанием, тоже ведь, варнак, соскучился, и шептал:
- Вот и всё, ушла дурь. Прав дед. Я даже не волнуюсь, что еду в Шабалино, завезу рыбы к Лизе, как деду обещал, и сразу же обратно, ну разве что с Володей чарку опрокину.
Но, выехав на Шабалинскую дорогу, Максим понял, что не к сестре он едет, а к ней, к Павле. И он хлестнул Серка плетью, мол, давай быстрей!
Обиженный Серко даже остановился, головой мотнул, взвился на дыбы, кося глазом укоризненно: за что? Максим никогда прежде не бил коня, а если и поддавал слегка вожжами, когда Серко был запряжен в повозку, то это не в счёт - за дело попадало, и Серко был не в претензии, так как не любил запряга и всегда волынил. Но Максим вновь ожёг его бок:
- Пошёл, но!
И Серко пошёл такой размашистой рысью, что ветром шапку чуть с головы Максима не сдуло, так пошёл, что Максиму пришлось придержать коня на шабалинской улице возле школы.
Ой, не на беду ли твою, Максим, школа первой была на пути, а не бурдаковский дом?
В окне кухни горел свет: Павла не спала. Максим тихонько, воровато, завёл коня во двор, погладил его по шее:
- Прости, брат, спешил я к ней... - и поднялся на крыльцо, стукнул в дверь.
- Кто там? - раздался милый ему голос, и сердце Дружникова забилось, как птаха, попавшая в сеть.
- Это я, Дружников, - сообщил Максим осипло.
Павла открыла дверь, и Максим прямо с порога облапил её, теплую, такую родную и желанную, начал целовать в щеки, лоб, добрался до открытой шеи. Возбуждение нарастало в нём лавиной, и тут как ушат ледяной воды на него вылили:
- Вы что, Максим Егорович, белены объелись? - она даже не вырывалась, как сделала бы, наверное, другая женщина, сказала холодно и спокойно.
И Максим увял. Но всё-таки не мог уйти так просто, и прошептал:
- Вы не бойтесь меня, я вас не обижу, просто поговорить хотел... как Раечка учится, - выдумал он причину своего неожиданного вторжения в её дом.
- Об этом надо днём спрашивать, и не таким способом, - неприязненно глянула Павла. - Но проходите.
Максим зашёл и как был в полушубке, не раздеваясь, сел за стол, за которым Павла проверяла ученические тетради, набрал воздуха в грудь, и - как в омут головой:
- Выходи за меня, Павла Фёдоровна, замуж.
- Может быть, вы пьяны? - осведомилась Павла.
- Да не пьян я! - воскликнул Максим. – Просто люблю тебя, и сам не знал, что люблю! А как узнал, что муж приехал, словно обезумел, свет в глазах померк! Узнал, что уехал - крылья за спиной выросли!
- Да вы ведь женаты, Максим Егорович, - рассмеялась Павла. - Вы же не татарский хан, чтобы гарем разводить!
- Женат, да не женат, - ответил Максим. - Не расписаны, не венчаны. До Тавды - далеко, а церквей у нас нет, да я бы в церковь и не пошёл.
- Да вы бы хоть спросили сначала, люблю ли я вас? - всплеснула Павла руками.
- Панюшка, - с жаром произнёс Максим, - если и не любишь, я всё сделаю, чтобы полюбила. Я тебя на руках носить буду, шубу новую сошью, я ж охотник, милая, всё у нас будет, у меня ж ничего из рук не вываливается, и я... - он не смог больше ничего сказать в похвалу себе и вновь повторил: - Выходи за меня!
- Максим Егорович, вы словно покупаете меня - и то, и сё сулите, - усмехнулась опять холодно Павла, - но я выйти замуж за вас не могу.
- Не можешь? - вскипел Максим. Ещё ни перед одной бабой он так не плакался, легко и быстро брал своё, а эта кочевряжится! Он сдёрнул ружье с плеча. - Соглашайся, или я тебя убью, чтоб никому не досталась, и сам застрелюсь, всё равно мне без тебя не жить! День и ночь перед глазами стоишь!
Павла осторожно отвела в сторону ствол ружья, поманила за собой, взяв в руки керосиновую лампу. Максим двинулся следом, обожжённый сладкой мыслью скорого обладания Павлой. А та подняла лампу повыше над головой, чтобы свет стал ярче, показала на спящего Витюшку:
- Стреляй, Максим, но сначала его убей.
Максим ничего не ответил, вышел на цыпочках из комнаты, пересёк кухню, прикрыл аккуратно за собой дверь, выходя в сени.
Серко всхрапнул, увидев хозяина, потянулся к нему, он уже простил Максима за удар плетью. Максим взял повод в руку, вывел коня за ворота, пошёл по улице, ведя его за собой. И Серко, наверно, опять удивился - никогда не видел хозяина таким поникшим и сгорбленным. За околицей, вскочив в седло, Максим обнаружил притороченный мешок с рыбой. Отвязал его, размахнулся и зашвырнул подальше в сугроб: в самом деле, не везти же рыбу обратно, а к сестре Максим не хотел ехать - он никого не желал видеть.
Максима Дружникова Павла не любила, и его выходка с ружьём сильно перепугала её: вдруг, в самом деле, застрелит, останется Витюшка сиротой. Всю зиму она жила в постоянном страхе, что Дружников совершит какую-либо глупость. И он совершил: дважды приезжал свататься, а на третий, в начале мая, просто взял её силой. После того Павла тихо плакала, свернувшись клубком, а Максим стоял на коленях рядом и гладил её по голове:
- Ну не плачь, Панюшка, я люблю тебя. Ещё сильнее, чем прежде. Думал, возьму силой, и всё уйдёт, а чувствую - люблю. Не знаю, как тебе это объяснить, не умею. Выходи за меня, любушка. Я на всё для тебя готов.
Павла не откликалась, только тихонько поскуливала, как щенок, которого ни за что ни про что взяли да пнули. Всё в её душе бунтовало против насилия Максима, но в то же время она сознавала, что ощутила сладкую истому во время близости, потому, наверное, и было душевно так плохо. Максим долго что-то говорил бессвязно и горячо, но Павла молчала, и он ушёл со смешанным чувством вины перед Павлой, удовлетворения своего мужского желания и злости: на коленях перед ней стоял, а она ровно чурка бесчувственная.
С той ночи он не появлялся в Шабалино, и Павла со злостью думала: «Поматросил и бросил, вся любовь до постели была», - вскоре злость переросла в ненависть. Но самое главное, она вдруг почувствовала себя беременной. К деревенским повитухам обратиться страшилась из-за сплетен, в больнице аборт ей не сделают - существует специальное правительственное постановление, запрещающее аборты, если на то не было медицинских противопоказаний. Оставалось ехать обратно в Тюмень, хотя там её ожидал ад. Всё это подкосило Павлу, напала на неё горячка. И к ней то ли в бреду, то ли наяву приходил похожий на лесовика дед, поил её настоем горьких трав, что-то шептал над ней. А потом навалился сон, и как сказала потом бабушка Фёкла, школьная уборщица, Павла проспала ровно двое суток. И проснулась здоровой.
А Максима всё не было...
Зато приезжала Ефросинья, сначала костерила Павлу почём зря, потом заплакала по-бабьи навзрыд:
- Уехала бы ты, учительша. Не забирай у меня Симу, - она не сказала, что боится не столько ухода Максима, сколько того, что останется ни с чем - ни достатка, ни дома, ведь сама она колготилась по хозяйству, а работал в колхозе Максим. Дом и всё в нём сделано его руками, весь достаток - от него.
А Максима не было...
Приходила Елизавета Бурдакова, просила за брата:
- Измучился он весь, исхудал. Ему с Ефросиньей не ужиться боле, ладу не было у них и прежде, а тем паче сейчас. Уйдёт он всё равно от неё, да он и так живёт у родителей. Ты за ним, Павла Фёдоровна, будешь как за каменной стеной, выходи за него.
Но Павла слушала, оледенев, и молчала.
А Максим не приходил…
И Павла отправила заявление в роно найти ей замену, потому что вынуждена уехать по семейным обстоятельствам.
Ответ из Верхней Тавды с разрешением уехать, не дожидаясь замены, пришёл в августе, и Павла стала готовиться к отъезду.
Все было уложено за пару дней. Павла попрощалась с шабалинскими друзьями, с ребятишками, которых учила два года. Ожидая подводу, которую ей выделил Симаков, чтобы доехать до района, бродила Павла бесцельно по своей квартире, по классу. Школу она хорошо подготовила к новому учебному году - всё побелено, покрашено. В классе - новые парты, в шкафах - новые наглядные пособия, нарядный глобус. Про то, что Шабалинская школа отлично подготовлена к новому учебному году, даже в тавдинской газете написали.
И в учительской квартире тоже порядок, не то, что было, когда она приехала. Павле жаль покидать Шабалино: ей хорошо жилось и работалось здесь, её уважали в роно, и вот приходится уезжать. Она понимала, что в материнском доме будет невесело: мать начнёт пилить её беспрестанно, плача и сердясь, что второй раз дочь собирается родить вне брака (с Иваном отношения так и не были узаконены), сёстры начнут насмехаться и фыркать, как это было после рождения Вити, но Павле просто некуда было притулиться.
В коридоре затопали сапоги. «Наверное, возчик», - подумала Павла, очнувшись от дум. Дверь распахнулась. На пороге стоял Максим Дружников - хмурый, потухший, похудевший. Павла пристально глянула на него и почувствовала, что силы оставляют её, и стала оседать на пол в обмороке. Максим едва успел подхватить женщину на руки.
Глава седьмая: Максим и Павла
За мужем, за заступником...
Н. Некрасов.
А числа дни за днями
Вершат свои круги,
То входят в дом друзьями,
То лютые враги.
С. Островой
С севера Уральских гор текут две быстрые холодные реки - Сосьва да Лозьва. Встретились, обнялись-слились, и дальше побежала уже другая река - Тавда. Многоводная, то быстрая, то ленивая, текла она мимо Вагильских да Пелымских болот на встречу с Тоболом. По Тавде-реке, бывало, и Ермак хаживал на своих крепких и быстрых стругах. До самого Пелыма доходил.
Земля Сибирская поразила своим богатством Ермака - леса необозримые и могучие, зверьё в них разное, рыбы в реках - ловить-не переловить, и земля плодородная - есть ягоды, грибы, травы полезные.
И Притавдинский край не был исключением. Прекрасные нетронутые сосновые леса стояли вокруг, только в устье небольшой речушки, впадавшей в Азанку, правый приток Тавды - еловые, потому и назвали речушку Еловкой. Ели были столь высоки, что запрокинешь голову, посмотришь на небо, и покажется тебе, что деревья подпирают остроконечными вершинами небо...
Сибирский край быстро развивался, потому мало уже стало водных путей, и началось строительство железных дорог. Самая большая из них - Транссибирская магистраль - требовала огромное количество шпал, и потому в 1910 году промышленник Рохлин на берегу старичного озера Кривое, неподалеку от речки Каратунки, впадавшей в Тавду, построил заводик, где шпалорезный станок приводился в движение локомобилем. В связи с этим создалось и общество Северо-Восточной железной дороги, на которое возлагалось строительство железнодорожной магистрали Екатеринбург - река Тавда. Строительство дороги протяженностью более трёхсот километров по тем временам было недолгим: началось в 1913 году и завершилось в 1916. Посёлок, в который упиралась новая железнодорожная ветка, назвали Верхней Тавдой, поскольку ниже по течению реки была ещё одна Тавда, получившая естественную приставку - Нижняя.
Советская власть пришла в Верхнюю Тавду, как и в большинство уральских и сибирских городков, тихо и мирно в 1918 году. Посёлок рос стремительно и вскоре по мощности развивающихся предприятий обогнал бывший уездный Туринск, поэтому и стал центром Верхне-Тавдинского района, получил позднее статус города, который нарекли Тавдой.
Тавда жила кипучей жизнью, которая полностью отражалась на страницах городской газеты «Тавдинский рабочий». В декабре 1935 года в ней появилась маленькая заметочка об ударной работе одной из бригад пилорамщиков седьмого лесозавода. Написана та заметочка была Павлой Ермолаевой, имя для читателей - новое, наверное, мало кто и внимание на подпись обратил. Да и сама Павла не знала ещё, что сделала первый шаг по новой дороге…
- И всё ты хвастаешь, Макся! - сказал старик Евсиков, один из возчиков пожарных подвод, маленький, сухонький, бойкий и очень поперешный. Ничего просто так на веру Евсиков не принимал, во всём сомневался, и всегда говорил против-поперёк. - Ишшо удумал, чтоб тебе было шешнадцать, а ты больше всех мужиков на тачке возил! Врёшь поди-ка!
Мужики сидели в курилке, болтали о том-сём, своем мужицком. И новенький, Максим Дружников, который устроился в пожарное депо месяц назад, рассказал, как мальцом работал в Надеждинске, подвозил уголь к металлургическому заводу от углежогных ям, где главным углежогом был его отец. И столько наваливал угля на тачку, что ни один мужик сдвинуть её с места не мог.
- Ой, врёшь ты, Дружников, - не унимался дед, дымя самокруткой «козьей ножкой», а своё презрение к вралю он выразил смачным плевком под ноги.
Максим пружинисто вскочил на ноги, горячий, видно, мужик, тоже сплюнул яро под ноги:
- Ах, ты, мать-перемать, едрёна вошь, не веришь? А спорим, что я тебя, мозгляка, на ладонь посажу и вокруг двора пронесу? Хошь?
Дед Евсиков недоверчиво вздёрнул бородёнку, отмахнул лихо впереди себя, где «стыд» спрятан, дескать, а этого не видал? И заявил:
- Вона! Надсадишься!
- Дед, спорь давай, - загалдели заинтересованно пожарные, дюжие молодцы - всем хотелось узнать, каков новичок: в самом деле удалец или брехун из подворотни.
Дед с Максимом хлопнули по рукам, разнял их Ефим Чайка, так сказать, скрепил договор, и Евсиков ехидно подначил:
- Ну, готовь, Макся, угощение, хвастун, тудыт тя... в корень!
- Ну-ну, - усмехнулся Дружников, и все вывалили во двор пожарки.
Максим присел, выставил правую руку ладонью вперёд, локтем упёрся в бок:
- Садись!
Дед уселся на ладонь, поёрзал для удобства, привалился спиной к груди Дружникова и приготовился высмеять хвастуна, но Максим стал медленно подниматься, и дед почувствовал, как его ноги отрываются от земли. Он выпучил глаза от неожиданности, а Дружников выпрямился, выровнялся и пошёл медленно по кругу столпившихся мужиков. Те замолкли удивлённо, молчал, до крайности удивлённый, и сам дед. Так в полной тишине Максим вернулся на место, опустил руку, и дед соскользнул на землю. И тут же грохнул восхищённый хохот.
- Ну, Дружников, удивил!
- Эй, дед, гони за водкой: литр за тобой!
- Ну, это... не сейчас же, - забормотал жадноватый Евсиков. - Ужо после дежурства, что ли. А вот спорим, тебе, Макся, Мишку не одолеть! - завёлся снова дед.
Мишка - всеобщий любимец-медвежонок, живший в досщатой пристройке к «пожарке». Его кто-то из охотников нашёл в лесу, видимо, потерялся от матери либо осиротел. Был он, казалось, маленький, однако сильный и не всякий мужик мог его одолеть. Бороться Мишка любил и победы одерживал мастерски. И предлагал Максиму дед побороться с медвежонком отчасти из вредности характера, отчасти потому, что, увлечённые зрелищем, забудут мужики про дедов проигрыш. Но мужики отлично знали старого скареду, потому воспротивились:
- Не-е, старый, гони сейчас, потом небось улизнёшь! - Чайка подступил к Евсикову вплотную. - Знаем тебя, куркуля. А насчёт Мишки потом поспоришь.
Из открытого окна коммутаторной станции пожарной части - стоял тёплый август - выглянули телефонистки: чего это мужики так развеселились? Их увидел Чайка и закричал:
- Эй, Пань, ну и здоров у тебя мужик! - подошёл к окну и по-свойски стал рассказывать Павле Ермолаевой, как Максим выспорил у деда Евсикова литр водки. - Так что не жди нас рано, да и Марии моей скажи, что я, мол, припозднюсь. Эй, Маш, слышишь ли? - громыхнул он вглубь операторской, где у коммутатора в наушниках сидела его жена.
Максим и Павла до переезда в Тавду жили на Четырнадцатом участке у родителей Максима - Егора Артемьевича и Елизаветы Игнатьевны. С ними жил и младший сын Миша. Другие - Григорий, Василий – семейные и давно отделились. Оба - здоровяки и балагуры. Когда Максим привёз из Шабалино в родительский дом новую жену, братья заявились поздравить его, заодно и разглядеть внимательно ту, которая смогла так скрутить их шебутного Максю, мужика-живчика. Они глядели на смущённую Павлу весело и благожелательно: женщина им понравилась. Худа, конечно, однако были бы кости, а мясо нарастёт.
В доме Дружниковых Павла оказалась неожиданно и против своей воли.
Симаков, когда Павла попросила подводу, чтобы уехать в Тавду, сообщил о том Максиму Дружникову – все знали в округе причину его ухода от жены. Председатель выписал Максиму наряд отвезти учительницу в город и посоветовал ещё раз попробовать наладить отношения с Павлой: жалел, что она уезжает - в селе учительница пришлась к месту. Но Максим не успел даже слова сказать: женщина, увидев его, упала в обморок.
Павла пришла в себя в незнакомой горнице, рядом с кроватью стояли Евдокия Воронова и Максим, в глазах которого плескался страх. О том, чтобы немедленно ехать в Тавду, не было и речи: Павла заболела, и Максим отвёз её вместе с Витей в дом родителей. Лечил женщину пришедший из леса дед Артемий, прослышавший, что Максим всё-таки бросил Ефросинью и взял молодую жену – учительницу, которую дед недавно лечил от горячки. Высокий, выше самого рослого из внуков - Григория, дед глянул пронзительными глазами на молодую женщину, казалось, в самую душу ей заглянул и прогудел басовито - Дружниковы, кроме Максима, все басили:
- Ну-ка, ну-ка... - он ласково улыбнулся. – Ты, девка, вроде, неплохая, но, баю тебе, жизнь у тебя будет нелёгкая. А Максе шибко не подчиняйся. Он у нас хоть и крут характером, а отходчивый. Будет лаяться - он у нас ругатель - молчи, а делай всё по-своему. Да, гляжу, ты тоже характерная! Ну, пошто насупились, как сычи? - накинулся Артемий на сына и невестку. - Максе счастье привалило - бабу грамотную отхватил, хоть образует его, а вы тут гундосите! Да и внука сразу обрели!
Павла вспыхнула алым маком, но на сердце стало легко и спокойно, словно ждала благословения деда Артемия на жизнь с Максимом. Напряжённый, ждущий взгляд Максима встретился с её взглядом, в котором он прочёл: «Да».
Егор Артемьевиич шевельнул недовольно бровями: лезет дед со своими разговорами, сраму и так натерпелись от соседей, сваты приходили разбираться. Оно, конечно, Фроська - бабёнка сварливая, жадная, да и что удивляться? Сроду в родительском доме не видывала такого богатства, какое в сундуках у неё сейчас запрятано, и деньжата у Максима водились. Когда сын сходился с Фроськой, Егор Артемьевич был против, однако жили же они столько лет, да и знал ведь Максим, кого брал, зачем так с бабой поступать - у Дружниковых испокон веку было заведено один раз жениться.
Ефросинью разнесло, конечно, словно квашню, заросла она дурным мясом при хорошей жизни. Ещё бы! Максим - мужик головастый и рукастый, всё в дом нести норовил. А эта, новая, тощая, в чём только душа держится, голь перекатная да ещё с дитём, да, похоже, снова брюхата. А как работать по хозяйству будет? Ведь городская, сумеет ли крестьянствовать?
«Охо-хо!» - вздыхал Егор Артемьевич, но не перечил сыну: пусть поступает, как хочет. Смолчал он и на дедовы подначки.
Максим не думал долго оставаться в деревне, в которой пользовался огромным авторитетом. Он понимал, что Павле будет неуютно в доме свёкров: получилось, вроде, как она семью разбила, да и работать негде - в школу прислали новую учительницу, не коровам же Павле хвосты крутить, не для того училась, да и не желал ей Максим такой доли.
Кроме того Максим знал, что Ефросинья, хоть и оставил ей всё нажитое, взяв только плотничьи инструменты да ружьё, проходу не даст обоим, будет беспрестанно скандалить, чего Максим боялся больше всего, потому что Павла могла из-за бабьих свар уйти от него. И они уехали в Тавду, где Максим заранее подыскал себе работу - при пожарной части лесозаводов седьмого и девятого, а попросту «семи-девять», которые находились на берегу реки Тавды. Павле искать работу в школе было бессмысленно: зимой ожидалось рождение ребёнка, и Максим упросил начальника пождепо взять её телефонисткой на коммутатор.
Пожарная часть стояла рядом с проходной на улице Сталина, которая уходила от заводской проходной в сторону посёлка Еловка. Улицу от Еловки отгораживал парк – тавдинцы звали его Сталинский сад - с летним кинотеатром и клубом. Сразу за воротами справа высился памятник Сталину, с левой стороны – деревянное здание летнего театра, в котором каждый год шли гастроли Ирбитского драмтеатра. В глубине парка находилась братская могила красногвардейцев, казнённых колчаковцами. Павла, бывая в парке, часто стояла перед той могилой, а в памяти возникали картины, навеянные рассказами отца и Максима, порой и слёзы наворачивались на глаза.
Максиму сразу же выделили квартиру в бревенчатом двухэтажном доме напротив пожарной части, он был намного теплее двухэтажных «засыпушек», построенных в конце улицы для работников «восьмого» лесозавода.
Максим обрадовался, узнав, что Павла беременна, хотя и случилось это нечаянно во время первой их близости. Впрочем, не случись этого, Павла, может быть, и не согласилась сойтись с ним. У них с Павлой, думал Максим, будет много детей, и Витюшка тоже будет Дружников.
Обо всем этом размышлял Максим, когда возвращались они с Ефимом Чайкой от деда Евсикова. Окна их квартир были уже темны, видать, жёны спят давно.
«Жена... Павла - моя жена», - улыбнулся своим мыслям Дружников. Пусть не «расписаны» пока, но день этот наступит обязательно - так решил Максим.
Он тихонько рассмеялся, вспомнив, как испугался, когда Павла неожиданно хлопнулась в обморок, увидев его на пороге в день своего отъезда из Шабалино. Ефросинья сроду не падала в обморок, и Максим просто не знал, что делать в таком случае. Максим выбежал с Павлой на руках во двор и помчался к Вороновым. Женщина принялась хлопотать над Павлой, а он кинулся обратно в школу, где во всё горло голосил перепуганный Витька: «Мама!» Дружников подхватил парнишку на руки, и тот доверчиво прижался к его груди. Максим неожиданно с нежностью подумал: «Сын!» - и понял, что если Павла и на сей раз не согласится стать его женой, то он будет следовать за ней всюду, пока не получит согласие.
Шёл тридцать пятый год с начала века...
- А что, Панёк, рожать-то скоро? - спросил Максим, с любовью оглядывая располневшую фигуру жены, лукаво улыбаясь. - И какую фамилию будет носить дитё - Ермолаев или... Копаев?
Павла строго глянула из-под чёрных бровей, и Максим смутился - ему всегда становилось неловко от её взгляда в упор. Она, Павла, была родной и понятной, как женщина, но иногда недосягаемой образом мыслей. Да и как могло быть иначе? Он - почти неграмотный, читал плохо, потому и не любил чтение, и всё, что делалось в стране, узнавал из разговоров с Павлой да из чёрной бумажной тарелки репродуктора городской радиосети.
- Знаешь, Панёк, - сказал Максим, - я хочу, чтобы дитё росло под моей фамилией, нашей фамилией. Давай распишемся? Сколько времени мы вместе, а всё по-разному кличут.
Павла опять посмотрела на Максима в упор, но взгляд был тёплым и ласковым, отчего и Максиму стало уютнее и теплее на душе. А Павла сказала:
- Давай. Завтра у нас что? Двадцать третье ноября? - она глянула на календарь. - У нас выходной, вот и пойдём.
Дружников подхватил её на руки, закружил по комнате, но вовремя спохватился, что это может оказаться вредным для здоровья беременной жены, и отпустил. А Павла, словно ничего и не произошло, буднично сказала:
- Я хочу до вахты, - вахтой называлось дежурство в пожарной, - на базар сходить, дай, пожалуйста, денег.
Деньги всегда хранились у Максима. Вернее, лежали в чёрной инкрустированной цветной соломкой шкатулке - таких шкатулок много продавалось на рынке по воскресным дням. Ничего особенного в них не было, но падал солнечный лучик на узор из соломки, и вспыхивала шкатулка всеми цветами радуги. Вот именно в такой момент и залюбовался Максим узором, купил шкатулку, куда стали они складывать свою зарплату. Однако распоряжался деньгами Максим, он же ходил в магазин за покупками. Павла не перечила: муж не транжира, не пьяница, деньги тратил только по делу, и если покупал что-то из одежды, то никогда не промахивался размером - всё на Павле сидело, как на неё сшитое, обувь была точно по ноге. А уж наряжать жену Максим любил: то платье крепдешиновое купит, то туфельки лаковые. Принесёт покупку домой, заставит Павлу примерить, а сам стоит рядом, любуется или на руки подхватит и закружит по комнате. Но иногда и Павла делала покупки, потому Максим ответил:
- Да бери, сколько хочешь. Только иди осторожнее, там, на горке у рынка, может быть скользко, - и ласково погладил Павлу по спине. - И сумку возьми маленькую, тебе нельзя тяжести носить.
Павла шла не спеша между тесными овощными рядами, прицениваясь то к одному, то другому. На сердце было светло и спокойно: Павла чувствовала себя счастливой, потому что была любимой, а это очень важно знать, что тебя любят. И вдруг услышала:
- Вот она, Гриша, вот она, бесстыжая! Мужа увела, у-у-у, злыдня!
Павла резко оглянулась и увидела сзади Ефросинью. Её злые заплывшие глазки сверлили Павлу, и столько в них было лютой ярости, что Павла содрогнулась, но упрямо сдвинула брови и не отвела взгляда. Неподалеку стоял Григорий - старший Максимов брат - и ухмылялся задорно в усы, дескать, вот потеха - бабы сейчас из-за мужика драться будут. Но Павла посмотрела презрительно на Ефросинью и степенно пошла прочь. Та сначала остолбенела от удивления - баба же, хоть и городская, а скандалить не стала – и снова бросилась вслед за Павлой:
- Ишь, вырядилась, бесстыжая! Всё на Максимовы денежки. Гриша, Гриша, опозорила она всех нас!
Павла остановилась, вновь резко глянула через плечо, и Ефросинья застыла на месте, словно шкодливая злобная дворняжка, которая может облаять человека только со спины. А Григорий, не сходя с места, уперев кулаки в бока, грохотал на весь рынок:
- Держи её, Фроська, держи!
О встрече с Ефросиньей на базаре Павла ничего не сказала Максиму: муж горячий нравом, возьмёт да помчится на Четырнадцатый участок, отколотит бывшую жену. Однако до самого вечера, пока не легли спать, была задумчива, и Максим ничего не мог понять: с утра была весёлая, ласковая, а потом посмурнела. В постели он бережно прижал Павлу к себе, погладил по голове и спросил прямо в ухо:
- Ну, как? Пойдём завтра расписываться?
Отдел записей гражданского состояния или попросту - ЗАГС - находился в небольшом рубленом домике, идти туда надо было через станционные пути, вверх на небольшую горку. Максим шёл в новом костюме, в новом полупальто-«москвичке» и начищенных сапогах: ботинки не любил. Он чувствовал себя немного скованно в этой одежде, потому что ему нравилось военное - шинель, фуражка, сапоги, он даже подпоясывался только старым кожаным армейским ремнем. И если бы не надо было идти рядом с Павлой, да ещё в такое важное место, как ЗАГС, он бы надел свою обычную одежду.
Максим вёл под руку Павлу, тоже наряженную в новое - шерстяную шаль, пальто с цигейковым воротником, на ногах – чёрные, недавно купленные, полусапожки на невысоком каблучке. Максим задрал самодовольно бритый подбородок вверх (не любил бороду, носил только «ворошиловские» усики), горделиво посматривая по сторонам, дескать, смотрите все, какая у меня молодая жена.
В ЗАГСе их встретила сухощавая, одетая в строгое чёрное платье женщина.
- Что вы хотите? - она и её молоденькая помощница внимательно смотрели на пару: крепкого мужчину с весёлыми, пожалуй, даже озорными глазами, и его спутницу, которая была, вероятно, лет на десять, моложе, уже заметно располневшую от беременности.
- Да вы понимаете, дорогая дамочка, вот расписаться решили, - очень учтиво произнёс Максим, но женщина вдруг выпрямилась над столом и сердито уставилась на шутника.
- Я вам не дамочка! - отчеканила она звонко. - Я - советская служащая и член партии!
Максим смутился и пробормотал:
- Извините, конечно, товарищ... нам бы вот... расписаться... - и скосил глаза на живот Павлы, дескать, войдите в наше положение.
Служащая смягчилась.
- А где же вы раньше были? - она тоже выразительно посмотрела на живот Павлы, отчего та мгновенно покраснела.
- Да так уж как-то, - Максим, сражённый суровостью служащей ЗАГСа, развёл руками. - Всё думали: успеем ещё...
- Ну что же. Пишите заявление, - и она подала бланки для заполнения. - А регистрация через месяц, потому что положен испытательный срок, вдруг вы раздумаете вступить в законный брак.
- Ну, - разочарованно вздохнул Максим, - это нам уже поздно. Нам бы сегодня. А испытательный срок нам не нужен, мы давно вместе и расходиться не собираемся, - он улыбчиво посмотрел на Павлу, мол, подтверди, что говорю правду.
- Жених, - строго заявила служащая, - не спорьте, пожалуйста, таковы правила, и я их из-за вас нарушать не собираюсь.
Максим вытаращился на неё не столько из-за отказа, сколько из-за такого необычного для него слова - «жених». Павла не выдержала и улыбнулась, глядя на молодую женщину, улыбнулась и служащая, отчего лицо её стало милым и простым.
- Ну, хорошо, - неожиданно смилостивилась она, - раз у вас так получилось, то, думаю, в интересах будущего ребёнка, чтобы он явился законнорожденным, я могу отступить от правил. Платите гербовый сбор, и оформим документы сегодня, - торжественно провозгласила служащая, при этих словах лицо помощницы просияло, видимо, девушка переживала за новобрачных, что им сначала отказали, но вмешаться не посмела.
- Да, Боже ты мой, - воскликнул Максим, - да я вам всё, что у меня есть, отдам!
- Всё не надо, это вам не частная лавочка, - с достоинством возразила служащая, и Максим тут же выложил нужную сумму, а Павла заполнила бланки. Потом заведующая ЗАГСом сделала записи в толстой разлинованной книге, где велела Максиму и Павле расписаться, и затем торжественно провозгласила их мужем и женой. И всё - процедура бракосочетания была завершена легко и просто. Максиму вручили гербовый лист, где значилось, что брак Максима Егоровича Дружникова и Павлы Федоровны Ермолаевой узаконен.
Максим торжественно и аккуратно сложил плотный лист вдвое и бережно спрятал во внутренний карман пиджака: «Ну, голубушка, моя ты теперь навеки, и никому я тебя не отдам», - подумалось радостно. Да и Павла почувствовала себя как-то необычно, по-особенному, ведь с Копаевым она не регистрировалась, и хотя Витюшка носил его фамилию, сама Павла до сих пор была Ермолаевой, и вот она - Дружникова. Она улыбнулась заведующей, и та улыбнулась ответно, видимо, и ей тоже было приятно видеть новорожденную семью, хотя она и нарушила правила.
- Ой, Елена Михайловна! - пискнула испуганно помощница. - А когда же молодые целоваться будут? Они же не поцеловались даже!
Елена Михайловна всплеснула руками: ритуал и впрямь нарушен.
- В самом деле, молодые, вы должны обменяться первым супружеским поцелуем.
- Горько! - весело возвестила помощница и захлопала в ладоши.
- О! Это мы всегда готовы, - сверкнул глазами Максим, - это мы с дорогой душой! - и крепко поцеловал Павлу в губы.
В феврале следующего года Павла родила девочку, назвали её торжественным нездешним именем - Лидия. На кого похожа - непонятно, и на немой вопрос глаз Максима Павла, улыбаясь, ответила:
- Это твоя дочь, Максим, - и поправилась. - Наша дочь.
От этого признания Максим не находил себе места: он - отец, у него дочь, у него с Павлой будет много детей - мальчишек и девчонок. С парнями, как подрастут, будет ходить на охоту, девочки будут помогать матери...
Мечты - мечтами, но семья увеличилась, и встала проблема, куда девать Лидушку: Павле пора выходить на работу, декретный отпуск невелик, да и Витюшке всего четвёртый годок. Обсудив эти трудности, Дружниковы решили вызвать из Тюмени Ефимовну с детьми.
- Ничего, Панёк, - заверил Павлу Максим, - прокормим и мать с детьми, поможем ей их на ноги поставить. Да и вообще расход в один котёл - жить легче, - это он намекнул на то, что не будет необходимости отсылать Ефимовне деньги.
Максим был добрым человеком, женившись на Павле, считал своим долгом помогать и её родне. Но когда Ефимовна приехала в Тавду с детьми, сразу дал ей понять, кто хозяин в доме: стукнул Ваську по затылку, увидев цигарку в его зубах - сам Дружников не курил, пригрозил отхлестать ремнём двенадцатилетнюю Зорьку за пререкания с матерью. И Ефимовна, привыкшая верховодить в доме, охотно подчинилась зятю, хоть и морщилась порой от его солёных прибауток, понимала: надо ладить с Максимом, добровольно взвалившим на себя тяжкую ношу - кормить-поить-одевать не только собственную семью, но и её с детьми. Однако бездельников Максим не терпел, потому сразу же устроил шестнадцатилетнего Василия в пожарную часть, а девчонки ещё учились в школе.
У Ефимовны хлопот было немало. Шутка ли - обиходить троих малышей (через два года родился Гена, был мальчишка горбоносый, как мать, и светловолосый в отца), да стирка-варка для шестерых взрослых. Павла работала уже не в пожарке, а в редакции городской газеты, и не могла уделять достаточно времени для семьи. Девчонки же были не охочи до работы, это Максим приметил и однажды, когда Павла дала Заре свои туфли сходить на танцы в клуб, сказал:
- Ты, Панёк, своё-то бы приберегла. Мало ли что, а то мать не работает, Васька сам по себе, а девки... - он замолчал на миг, словно, решая, сказать ли, - а девки тебя не любят, видно, считают себя лучше. Худо будет - куска хлеба тебе не дадут. Зорька вон уже сейчас выпендривается, Зойкой велит себя называть.
Заря и правда, как только Ермолаевы приехали в Тавду, где их никто не знал, стала всем представляться Зоей, и домашним велела так себя называть. И если кто-то по привычке обращался к ней иначе, сердилась: «И что это вы, мама, выдумали мне какое-то коровье имя! Это всё Панька, её пионерские штучки!»
Сёстры, и правда, не очень почитали старшую сестру, а ведь находились на полном иждивении её и Максима, потому что «партизанскую» пенсию за Егора с Ефимовны сняли, объяснив это тем, что она вполне работоспособна, и может заработать пенсию сама. Может быть, неуважение сестёр возникло ещё тогда, когда Павла сошлась с Иваном Копаевым, и мать костерила дочь, не выбирая слов, а, может, и впрямь действовало бабушкино проклятие, которое отнюдь не способствовало миру в семье. Павла, добрая и бесхитростная душа, в ответ на предостережение мужа рассмеялась:
- Да что ты, Максим, они ведь сёстры мне! - и не думала, как близок Максим к истине, не поверила в его пророчество, хотя знала, что муж о людях всегда судил правильно, умея определять в них плохое и хорошее. Знала, но не поверила его словам.
Павла стала работать в городской газете случайно, никогда она об этом и не думала, и случилось всё неожиданно не только для неё, но и для родных. Однажды позвонил главный инженер девятого лесозавода Розен и потребовал соединить его с бухгалтерией, где, как знала Павла, работала его жена, да и как не знать, когда он по пять раз на дню ей звонил и обычно болтал минут по двадцать. Сама Павла те разговоры не подслушивала не столько из-за инструкции, запрещающей это делать, сколько из-за того, что по натуре не была любопытной. А вот Маша Чайка, чрезвычайно любопытная особа, сказала, что Розен звонит жене, чтобы посоветоваться: привезти ли дров, купить ли ковёр по случаю или ещё о чём-либо домашнем. И всегда требовал соединить его быстро.
- Ты, Паня, сразу его соединяй, а то Розен – человечишка никчемный, даром что грамотный. Не потрафишь – с работы сживёт. А тебе это надо? - предостерегла Маша новенькую.
Павла так и делала, но случилась как-то большая «звонка» - так телефонистки звали часы пик - и Павла держала в руках три штекера, когда резкий звонок ударил по уху, и не менее резкий требовательный голос назвал номер бухгалтерии. Прошло несколько секунд, пока она вставила в нужные гнезда все штекеры, собираясь соединить Розена с бухгалтерией. И тут левый наушник взорвался криком:
- Я долго буду ждать?
- Сейчас соединю, извините, - откликнулась Павла.
- Да не нужно мне твоё извинение, раззява чёртова! Сидишь там, клуша, соединить быстро не можешь!
- Во-первых, вы не долго ждали, - возмутилась Павла, - а во-вторых, почему вы так со мной разговариваете?
- Ты что? - взвизгнул Розен. - Не знаешь, кто я?
- Знаю, но кричать не обязательно, - ледяным тоном ответила Павла, и Маша Чайка замерла: уж если Дружникова так заговорила, то жди неприятностей. Павла не заставила ждать. - Кричать будете ночью на свою Любовь Васильевну, ненаглядную свою Любочку, а не на меня. Служебный телефон существует для служебных разговоров, а не для семейного сюсюканья! - и она отработанным движением соединила отдел кадров с директором завода, и только потом Розена с бухгалтерией.
Через несколько минут Розен потребовал соединить его с начальником телефонной станции Лебедевым. «Жаловаться будет!» - усмехнулась Павла, и вскоре голос Лебедева в наушнике подтвердил это:
- Павла, чего ты там наговорила Розену, он так орал и слюной брызгал, что стой я рядом с ним - точно бы угорел, - Лебедев не спорил с начальством, но не упускал случая «проехаться» по любому руководителю, кто был важнее его по должности. Розен же имел на заводе прозвище Душник, потому что всегда при разговоре слюна от него летела в разные стороны, и это было тем неприятнее, что зубы у Розена - гнилые.
- Да я, Иван Федотыч, не сразу соединила его с бухгалтерией, - начала оправдываться Павла, - тут «звонка» такая, а он кричать ещё начал. Я ему и сказала, что может ночью кричать на свою Любочку, а не на меня.
Лебедев только крякнул в трубку.
- Знаешь, Павла, он велел тебя наказать - премии лишить.
- Ну и наказывайте, если совесть позволит, - отрезала Павла.
Лебедев Павлу не наказал, премию она получила - всё-таки одна из лучших телефонисток, бывает, и в глаза правду-матку вырежет, но это случалось редко, потому что Павла - женщина молчаливая и терпеливая. Да Лебедев и сам был правдолюбец, с людьми поступал по справедливости, а Павлу ещё уважал и за грамотность - учительница бывшая, в одном из цехов завода занималась с рабочими политграмотой. Про неё даже в газете писали.
Розен оказался злопамятным, проверил по расчётной ведомости в бухгалтерии, что его распоряжение не выполнено. Лебедев позвал Павлу к себе в «чуланчик» - так в пождепо звали его малюсенький кабинет, заваленный деталями для коммутатора и проводами настолько, что самому Лебедеву почти не оставалось места.
- Охо-хо! - вздохнул Иван Федотович. - Розен, зараза чёртова, всё же требует тебя наказать. Если я тово... это, - он показал рукой, словно что-то вычеркивал из списка, - ты не обидишься?
- Обижусь, - посмотрела на него прямым немигающим взглядом Павла и вернулась в коммутаторную, и вскоре услышала в наушнике:
- Павла, ты бы хоть извинилась перед ним, чтобы отстал, а то ведь со свету сживёт и меня, и тебя, - жалобно сказал Иван Федотович, но Павла его не пожалела, ответила резко:
- Извиняться мне перед ним не из-за чего, я не виновата, что у меня не десять рук, а всего две!
Лебедев печально вздохнул и решил, что на сей раз лишит Павлу премии, зато в следующем месяце увеличит вдвое, вот и Розену угодит, и Павлу не обидит. Но Павла нарушила его планы, и таким образом, что никто и предположить не мог. И опять об этом Лебедеву сообщил зловредный Розен. Вызвал его к себе и ткнул пальцем в городскую газету:
- Это что? - спросил он грозно.
- А что, Станислав Робертович? - сделал Иван Федотович глупое наивное лицо.
- Это Дружникова твоя нацарапала? - он потряс перед носом Лебедева газетой. - Читай!
И Лебедев прочёл про скандальный случай с Павлой. И так хлёстко было написано, что Лебедев только седые усы пальцем обтёр, чтобы Розен не заметил его ухмылку. Но самое главное - под заметкой стояла фамилия Павлы.
- Н-да, - только и произнёс Лебедев, ожидая взрыва.
И взрыв произошёл.
- Чтобы я голоса её больше не слышал, а то самого уволю! - зашёлся в крике Розен, брызгая слюной. - Чтоб дура-баба какая-то ещё и фельетоны про меня писала! Шалава! Телефонистка го... я, а туда же - в газету пишет, б...дь такая!
- Вообще-то Дружникова замужем… - вставил Иван Федотович в поток брани Розена своё замечание. Розен, услышав это, разразился новой злобной тирадой, из которой следовало, что хуже Дружниковой на свете женщины нет.
Лебедев на станцию возвращался с думой, как вызволить из беды строптивую тихоню Дружникову, уж больно жаль её потерять: работница хорошая да и, практически, безответная. И что её заставило с Розеном сцепиться? Но не знал Иван Федотович, как сладить и с Розеном. «А молодец, здорово Розена отхлестала! - подумал с теплотой. - А то рабочего человека за быдло считает, за слуг, которые должны выполнять его прихоти: и квартиру отремонтировал за счёт завода, и телефон установили, тоже ни копеечки не заплатил. Н-да, что же делать с Павлой?»
Дело разрешилось само собой, и когда Лебедев о том узнал, то порадовался за Павлу - знал бульдожью хватку Розена: уж если вцепится в кого, тому мало не покажется - сколько начальников цехов из-за него в простых рабочих ходят, деловые мужики, правда, норовистые, вот за свой норов и поплатились.
А развязка была такова, что Павлу пригласили работать в газету.
- То-то позеленеет Розен, как увидит тебя, Павла! - позлорадствовал Иван Федотович, когда Павла принесла ему подписывать заявление на увольнение. - Ну а драмкружок наш не бросишь? Уж так ты душевно играешь, Павла Фёдоровна! Аж слезу вышибаешь, - разоткровенничался Лебедев.
- Нет, конечно, - ответила Павла.
Как могла она бросить драмкружок, если на сцене испытывала такую радость, какую и в реальной жизни не испытывала?
В детстве, когда жив был Ермолаев, она собирала открытки с портретами знаменитых русских и заграничных киноактеров немого кино. А когда в Тюмени на улице Республики открыли кинематограф, бегала туда с подругами чуть ли не каждое воскресенье. С замирающим сердцем смотрела на экран и представляла себя великой актрисой, как, например, танцовщица Исидора Дункан или те, кто снимался в кино с Чарли Чаплиным. И никому, даже отцу, не доверяла она свою тайную мечту: окончить школу и поехать учиться в театральное училище. Но смерть Егора разрушила её мечты, а когда она заикнулась матери о театральном училище, то Ефимовна пригрозила выдрать «все космы», если не выбросит из головы своё намерение: актрисы, как считала мать, женщины лёгкого поведения. Павла любила мать, но та никогда не понимала её и даже не пыталась поговорить со старшей дочерью, о чём она мечтает. И окончательно рассталась Павла со своей мечтой стать актрисой у тётки Анны в Вятке, которая теперь зовётся Кировом. К Анне иногда заходил брат её подруги Клавдии, и он рассказывал, что та, прежде чем стала сестрой милосердия, долго играла в различных театрах. Она совсем юной сбежала с заезжим актёром, ну, а как жилось Клавдии в актрисах, Анна и сама знала из её рассказов. Поэтому, как и мать, запретила племяннице даже думать о сцене.
Но, видимо, было предопределено Павле судьбой, что довелось ей всё-таки выйти на сцену пусть самодеятельного, но всё же - театра.
На заводе «семи-девять» при клубе, построенном рядом со зданием пожарной охраны, работал драматический кружок, и руководила им сухонькая, маленькая очень интеллигентная и благообразная старушка - Эмма Андреевна. И хотя в Тавде был городской театр имени Сталина, драмкружок клуба «семи-девять» был знаменит на весь посёлок. Во время спектаклей в клубе, вмещавшем около ста человек, было не протолкнуться - зрители сидели на скамейках, стиснутые теми, кто стоял в проходах. Ребятишки со Сталинской улицы гроздьями висели у края сцены, завороженно глядя на артистов, или же восторженно хохотали, катаясь на полу перед сценой. Каждый спектакль был праздником, похожим на маленькое чудо. Да и впрямь это было чудом увидеть обычных людей, своих знакомых, друзей на сцене, игравших так самозабвенно, так пылко, что люди забывали о своём времени, улетая вместе с героями в их время. Чудо было и то, что люди охотно шли на спектакли, ведь они жили открыто, сообща делили радости и горе, вместе встречали праздники. «Человек человеку - друг», - это, наверное, из того простодушного времени, эта фраза была тогда не смешной, она была действующей.
В театральном кружке клуба «семи-девять» занимались рабочие и служащие лесопильных заводов, они ставили не только незатейливые бытовые сценки, списанные с жизни самих же артистов или их знакомых, но брались и за пьесы маститых драматургов. Эмма Андреевна, в прошлом провинциальная актриса, страстно мечтала поставить «Грозу» Островского, в котором сама играла когда-то Катерину.
В репертуаре тавдинского театра этот спектакль был, но игра актеров Эмме Андреевне совсем не нравилась. «Хорошие люди - Урванцев, Свободина, Кудрявцева, но не им играть «Грозу», - считала Эмма Андреевна. В её голове рождались декорации, она придумывала грим, костюмы, «примеривала» мысленно на роли своих кружковцев, однако никого не могла найти на роли Катерины и Бориса. Представила однажды Агапа Лобова в роли Бориса и рассмеялась.
Народ в кружке был простой, влюблённый в Эмму Андреевну и свой самодеятельный театр, но ведь одной влюбленности мало, потому-то и случались всякие курьёзы. Как-то увалень Агап Лобов, высокий плечистый мужичище, играя роль подвыпившего купца, так вошёл в образ, что, усевшись за стол, забыл, где находится, и рявкнул на свою партнершу Тамару-телефонистку, как бывало, рычал пьяный на свою, им же затюканную, болезненную жену:
- Ты, тудыть твою в качель, дашь пожрать или нет?! - и громыхнул кулачищем по столешнице, добавив такое забористое ругательство, что зал - дюжие пожарные и лесопильщики - упал в лёжку от громового хохота, будь клуб поплоше, наверное, и крыша бы рухнула.
Эмма Андреевна сначала грозила из-за кулис Агапу пальцем, что Лобов переврал текст, но, услышав его брань, рухнула в обморок, и её несколько минут отпаивали валерьянкой, приводя в чувство. Эмма Андреевна заламывала руки, стонала, не в силах вымолвить ни слова, тем более подняться. Однако, когда Лобов, отыграв под незатихающий смех свою сцену, появился за кулисами, Эмма Андреевна тут же резво вскочила с кушетки, подскочила к незадачливому артисту и принялась колотить сухонькими кулачками по его широченной груди, подпрыгивая и норовя стукнуть его по носу:
- Ах ты, паразит этакий, что ты завернул на сцене, а? - кричала она так звонко, что слышно было и в зале, отчего там стоял просто сплошной стон: люди не могли уже и смеяться. - Это тебе сцена или лес? А может это тебе пивнушка?
Лобов хлопал ресницами, держал руки по швам и даже не оборонялся: всё равно Эмма Андреевна не доставала до его лица, а что молотила его по груди, так ему от этого было только щекотно и смешно. Вокруг них сгибались вдвое от хохота кружковцы, а Лобов засмеяться боялся, потому что никогда ещё не видел Эмму Андреевну такой разъярённой. Она ведь сейчас, в гневе, наверное, могла его из кружка выгнать, а Лобов кружок очень любил и с тех пор, как начал играть в самодеятельном театре, капли спиртного в рот не брал. И всё-таки, чтобы ни случалось во время спектаклей, Эмма Андреевна любила и театр, и своих актеров, мечтая вместе с ними поставить «Грозу». На роль Бориса Эмма Андреевна решила привлечь молодого инженера Стрельцова, тоже, кстати, Бориса, который приехал на девятый завод после окончания института. А вот кто бы мог сыграть Катерину? Эмма Андреевна уже впала в отчаяние, и...
- И Бог сжалился надо мной! - сказала потом Эмма Андреевна.
Бог или ещё кто иной помог старой актрисе, но зашла она однажды в коммутаторную к Тамаре и увидела, что за одной из секций сидит молодая темноволосая женщина. Она мельком глянула на вошедшую старушку и равнодушно отвернулась. Эмма Андреевна всплеснула руками, ахнула: «Она, Катерина! - именно такой и виделась ей героиня «Грозы»: серо-голубые выразительные глаза, бледные щеки. - Натура, видимо, артистичная, волосы, правда, стриженые. Но ничего - парик наденем. Правда, в положении она, но ничего, пока репетируем – родит, - прикидывала в уме Эмма Андреевна, разглядывая Павлу Дружникову. - Как бы её уговорить?»
Но уговаривать Павлу не пришлось: едва услышала, кого предстоит ей сыграть, с радостью согласилась - Катерина и самой Павле нравилась.
Так вот и стала явью давняя мечта Павлы - стать артисткой.
Катерину Павла на премьере играла блистательно и, как однажды Агап Лобов, так вошла в роль, что когда подошёл момент Катерине броситься с обрыва в реку, Павле за распахнутыми дверями в глубине сцены, где как бы находился обрыв, в самом деле привиделась холодная, мрачная река. И Павла рухнула без чувств на подложенные для смягчения удара матрацы.
Публика, ошеломлённая, молчала. В тишине слышались лишь женские всхлипывания, а за кулисами приводили в сознание Павлу. И едва она открыла глаза, услышала громкие аплодисменты в зале, улыбнулась, готовая выйти на поклон, однако Максим, стоявший рядом на коленях, пока она находилась в беспамятстве, схватил Павлу в охапку и на руках отнёс домой в костюме и гриме, благо дом - через дорогу от клуба.
Максим бережно уложил жену на кровать (дома никого не было, Ефимовна с детьми тоже была на спектакле) упал на колени, прошептал, уткнувшись лицом в грудь Павлы:
- Не дам я тебе больше играть, я сам чуть не умер, как ты в обморок упала.
- Как это не дашь? - удивилась Павла и твёрдо сказала: - Я буду играть!
Максима словно пружиной подбросило. Он забегал по комнате, заматерился – ругатель, как сказывал дед Артемий, в самом деле, Максим был страшный, но никогда и пальцем не трогал жену да и ругался-то абстрактно, ни разу не задев её бранным словом. Пробегавшись, отведя душу в ругани, Максим присел на краешек постели:
- Прости, Панёк, но не могу, пойми ты, не могу смотреть, как ты на сцене с другими мужиками целуешься!
- Да мы целуемся понарошку, - улыбнулась Павла. - Это из зала кажется, что на самом деле, а так и губами даже не прикасаемся.
- Все равно не могу! - вскричал Максим, опять вскочил, но тут раздался стук в дверь, и в квартиру с охапками черёмухи в руках - на дворе уже цвёл май - ввалилась вся их самодеятельная труппа. Товарищи по сцене с восторгом рассказывали, как грохотал зал от оваций, требуя Павлу на поклон. Эмма Андреевна то всплескивала руками, то вытирала слёзы кружевным платочком и беспрестанно лепетала:
- Пашенька, деточка моя, вы так талантливы, так талантливы, даже я так правдиво не могла играть Катерину, вы превзошли меня, деточка, милая вы моя. И Борис не смог бы так хорошо играть, если бы не вы, голубушка вы моя.
Стрельцов смотрел на Павлу из-за спин мужиков блестящими яркими глазами, улыбался и слегка помахивал черёмуховой веточкой над головой. И от этого взгляда, от густого терпкого запаха Павле почему-то стало жарко, а сердце шевельнулось неожиданно в груди и забилось неистово и гулко. Женщина постаралась отвести в сторону глаза, чтобы не заметил Борис, а тем более Максим, в её взгляде что-то тайно-запретное.
Максим был очень ревнив. Он и сам не знал раньше, насколько ревнив. Ему было безразлично, как и на кого смотрит Ефросинья, если когда и целовала кого-либо в компании, когда играли в фантики или бутылочки - Максима это совершенно не задевало. Ефросинья даже обижалась иногда, выговаривая Максиму, что раз он её не ревнует, то и не любит. Максим отшучивался, однако, и в самом деле не ревновал. Другое дело - Павла, молодая, образованная, уважаемая людьми, а вокруг столько молодых мужиков, которым он был готов глаза повыкалывать, чтобы не пялились на его жену. И страшно боялся, что Павла полюбит кого-нибудь, бросит его, а он жизни без неё не представлял, удивляясь сам себе, как столько лет мог жить с Ефросиньей.
Дикая ревность Максима дошла однажды до настоящей глупости.
Профком завода наградил членов драмкружка в честь Первого мая однодневными путёвками в дом отдыха, который выстроили за городом в сосновом бору. Все кружковцы поехали туда парами, решили отдохнуть и Дружниковы.
Мужики тайком от Эммы Андреевны прихватили с собой несколько бутылок водки, и когда, набродившись по лесу, сели в обед за столы, всем досталось по небольшой стопочке. И не пьяные, а настроение поднялось ещё больше. Агап Лобов растянул меха гармошки, которая в его громадных ручищах казалась игрушечной, запел, ему подтянули, однако на месте не сиделось, и Ефим Чайка пробасил:
- Ну, вас к лешему, бабы! Хватит петь, давайте лучше спляшем! - и первый выскочил из-за стола, следом другие начали столы отодвигать в сторону, стулья расставлять вдоль стены, в круг входить.
Максим любил плясать, а ещё больше любил, когда жена выходила на круг. Он вылетал ей навстречу, сияя всем лицом, дробно стучал каблуками, вертелся волчком вокруг, и мало кто мог переплясать Дружниковых, если они в кругу вместе. Любил Максим и петь вместе с Павлой, но не терпел, если рядом с ней пели либо плясали другие мужчины. Ревность бешеной волной шибала в голову, лишала разума, и не раз Дружниковы уходили преждевременно из компании, едва Максиму казалось, что кто-то ухаживает за Павлой. Друзья, конечно, знали о его диком ревнивом нраве и старались не раздражать Максима, который на шутку-подковырку в свой адрес отвечал более солёной шуткой, порой и вообще внимания на смешки не обращал, но не мог спокойно терпеть ухаживания за женой. В нём вспыхивало первобытное звериное чувство самца-собственника, который никому не желал уступать свое право владения самкой.
Но ничего этого не знал Борис Стрельцов. Ему нравилась Павла Дружникова, и целовать её на сцене норовил он по-настоящему, и обнимал крепче, чем требовалось по сценарию. На репетициях старался всегда оказаться рядом, заговорить. Борис недоумевал совершенно искренне, почему Павла замужем за Дружниковым. Слов нет, Максим - хозяйственный мужик, ловкий, добрый и, наверное, порядочный, если кроме своих детей, воспитывает ещё и сестер жены, но ведь старше Павлы намного, и неграмотный ко всему. Что их связывает? Этого Борис понять не мог. А чувство его к Павле выросло уже настолько, что Борис готов был признаться Павле не только в любви, но и принять на себя обязательства по воспитанию её детей. Потому, когда вступила Павла в круг, он ринулся за ней одновременно с Максимом. Правда, Павла, проплыла, словно пава, по кругу и через пару минут села на место: она была беременна и быстро уставала. Максим не пошёл за ней: стиснув зубы, всё выделывал ногами кренделя, сверля взглядом Бориса. Стрельцова тоже захватил азарт, и он решил во что бы то ни стало победить Дружникова в пляске. Агап, глядя на них, забавлялся, всё убыстряя темп. В кругу, кроме Бориса и Максима никого уж не осталось, у обоих плясунов рубашки - хоть выжимай от пота, но ни тот, ни другой не хотели сдаться – прыгали, словно драчливые петухи. И неизвестно, чем бы всё кончилось, если б Агап не сообразил, что соперничество разыгралось не на шутку:
- Ну, вас к чёрту, мужики, устал я! - заявил он и громко сжал меха гармони. Та возмущенно ахнула и замолчала.
Зрители разошлись по сторонам, лишь Максим и Борис стояли в центре зала, тяжело дыша, по-бычьи наклонив головы, и буравили друг друга злыми глазами. Потом оба стали медленно пятиться в разные стороны, словно два кота, которые, не зная силы друг друга, не решаются ввязаться в драку.
К вечеру прибыли два грузовика со скамейками в кузове. Кружковцы, уставшие за день, гомоня, принялись усаживаться. И надо же было такому случиться, что вместе с Дружниковыми к одной из машин подошёл и Стрельцов. Он с улыбкой предложил:
- Садись, Паня, в кабину. Меньше растрясёт.
Максим скрипнул зубами, пробурчал, сверкнув злым взглядом на Стрельцова:
- Мы на другой машине поедем.
Борис пожал плечами и вскочил в кузов, а в кабину посадили Зинаиду Лобову, тоже беременную.
В кабине другой машины уже сидела Эмма Андреевна, и Павле свою помощь предложил Ефим Чайка, протянув руки из кузова:
- Пань, давай сюда, мы тебе место у кабины освободим.
Но Максим вдруг дёрнул жену за руку и прошипел:
- И на этой не поедем!
- Да ведь не будет другой машины, что ты, Максим? - удивилась Павла.
- Сказал: не поедем! - Глаза Максима стали белёсыми от злости, усы встопорщились, вспухли желваки на бледных скулах, кулаки сжались. Павла не осмелилась противоречить, первой отошла от машины, устало присела на ступени крыльца.
Максим сказал кружковцам, что Павле стало плохо, и они будут ночевать в доме отдыха, изобразил кое-как улыбку и отправился к жене.
Машины, заурчав, выкатились за ворота, а Максим пошёл узнавать, как можно добраться до города, но ему ответили, что до утра никакой машины больше не будет, лишь утром придёт продуктовый фургон. Максим раздражённо сплюнул и, проходя мимо Павлы, приказал:
- Пойдём пешком!
- Ты что? - возмутилась Павла. - Давай переночуем здесь, а утром уедем.
Но Максим ничего не ответил, даже не обернулся, шагая к воротам.
Павла вздохнула и поднялась с крыльца, понимая, что если заупрямится и останется в доме отдыха ночевать, то Максим, который уже явно ничего не соображал, может натворить невесть что.
Идти до Тавды надо было десять километров. При хорошей ходьбе - два часа. Но какой ходок из Павлы, когда ноги устали, а под сердцем сердито ворочается младенец? Максим шагал далеко впереди, по-прежнему не оглядываясь. Уже начинало смеркаться, и Павле стало страшно. К тому же становилось прохладно, и она замёрзла, хотя одета в тёплый жакет. Весна - не лето, днем солнышко пригреет, а к ночи мороз прихватит. Слабые городские огоньки где-то маячили далеко-далеко, словно на краю земли. Павла крикнула мужу:
- Максим, я устала, давай отдохнём!
- Ничо, дойдёшь! - отозвался, не оглядываясь, он.
- Господи, какая же ты сволочь! - вырвалось у Павлы.
- Что ты сказала? - Максим возник из сумерек, отвесил жене пощёчину, развернулся и ушёл прочь.
Павла присела у обочины, уткнула голову в колени и тихо, тоскливо заплакала, впервые пожалев о том, что вышла замуж за Дружникова. Всплыли в памяти минуты его насилия в Шабалино, и как она точно также плакала, словно побитая собачонка. И почему-то вспомнился Борис Стрельцов, его ласковые руки, когда он обнимал её трепетно и нежно на сцене.
Максим прошагал примерно километр, когда понял, что сзади не слышно дыхания жены, и вообще кругом тишина, на дороге он один, над головой звездное небо, да выползла из-за леса луна. Сердце Максима на миг замерло от испуга: где Павла? По спине пополз холодный пот, и он побежал назад. Его сердце отчаянно колотилось, словно хотело вырваться из груди, а Павлы нигде не было видно, но, наконец - слава луне! - Максим увидел на обочине сгорбленную фигурку и услышал, как Павла жалобно всхлипывает. Максим рухнул перед женой на колени, осыпал поцелуями её лицо:
- Панёк, ну прости меня, дурака, мужика глупого! - он подхватил Павлу на руки, зашагал по дороге, целуя её беспорядочно в нос, губы, глаза.
Так и нёс на руках до самых огней. И хоть с каждым шагом казалось, что Павла тяжелеет, но ведь своя ноша не тяжка, так что Максим упрямо шагал вперёд. Через пристанский посёлок вышел Максим к самой железнодорожной станции.
- Пусти, - тихо попросила Павла. Она уже успокоилась и даже задремала, убаюканная мерным широким шагом мужа, - сама дойду.
- Молчи, молчи, - шепнул ей в ухо Максим. - Молчи, родная, я донесу.
Театр... Несбывшаяся мечта... И пусть в клубе лесозавода небольшая неприспособленная сцена, но Павла всегда чувствовала себя по-настоящему счастливой, вглядываясь со сцены в темноту зала, видя знакомые зачарованные глаза. Может быть, и Гена потому вырос певучим, что Павла была счастлива на сцене, когда была им беременна.
Максим во время спектаклей по-прежнему метался за кулисами, скрипел зубами, сжимал кулаки, глядя, как по ходу действия его жену - его! - обнимал и целовал чужой мужчина. Одно лишь утешало Максима, что Борис Стрельцов, к которому Максим сильнее всего ревновал Павлу, уехал к великому сожалению Эммы Андреевны: Розен терпеть не мог возле себя инженеров способнее и умнее себя - выглядеть на фоне тупиц, конечно, выгоднее. Но в драмкружке занимались Ефим Чайка и Агап Лобов - мужчины, которые были ниже по интеллекту Павлы и никак не могли заинтересовать её, однако Максим этого не понимал. И всё-таки, как бы ни злился Максим, сколько бы ни закатывал скандалов, Павла продолжала заниматься в драмкружке, хотя перешла на работу в редакцию.
Новая работа нравилась Павле: неожиданные знакомства, разные встречи, всегда была в гуще событий - она получила то, чего не хватало ей в семейной жизни. Максим при всей своей деловитости и хозяйственности, природной сметливости был совершенно необразован, политикой и событиями в стране тоже не интересовался, и Павла не переставала удивляться, как он оказался добровольцем в Красной гвардии: единственное, что знал из программы большевиков, что те «за бедный народ», как смог без всякой пропаганды увлечь за собой односельчан в колхоз?
Сбылось и предсказание Лебедева: Розен чуть дара речи не лишился, когда увидел корреспондентское удостоверение Павлы, долго изумлённо молчал, не зная, как вести себя с бывшей бесправной, на его взгляд, телефонисткой, а теперь опасным человеком - работником городской газеты. Решил, что грубость - себе дороже, и Павла усмехнулась уголками губ - широкая улыбка редко бывала на её лице - наблюдая, как засуетился Розен, предлагая присесть, выпить чаю.
Смятение Розена Павле было понятно: вдруг из-за старой обиды «накатает» Дружникова на него фельетон, ведь в его работе огрехов немало. Но не знал Розен, что Павла не умела таить злость, не умела мстить, хотя возможность для того имела.
В то тревожное время газетчиков боялись так же, как и «энкаведешников» - те и другие могли принести непоправимый вред человеку. Феликс Дзержинский, первый председатель ВЧК, внушал своим сотрудникам: «У чекиста должны быть холодная голова, горячее сердце и чистые руки». Большинство журналистов, в том числе и Павла Дружникова, придерживалось таких же неписанные правил. Павлино сердце было отзывчивое на беду, доверчивое, а о том, чтобы воспользоваться своим положением с пользой для себя, она и помыслить не могла из-за жизненных принципов, усвоенных от Егора Ермолаева. Редактор газеты, зная характер Дружниковой, очень часто давал ей задание разобраться в возникшей где-нибудь конфликтной ситуации. В Тавде знали, что Дружникова в основном пишет критические статьи, и когда она появлялась в магазинах, то заведующие чуть в обморок не падали - «простодырой» Дружниковой не предложишь взятку, не вручишь пакет с дефицитными продуктами: не возьмёт. Ефимовна иногда ворчала на такую бескорыстность дочери, но та, точь-в-точь как Егор, отмахивалась от матери.
Шёл тридцать седьмой год, который стал одной из самых трагических страниц в книге истории страны. Словно встала над землей радуга, засияла всеми цветами, но вот перемешались они, и остался один цвет - чёрный...
Ефимовна, разыскивая в газете фамилию дочери, медленно, шевеля губами, читала всё подряд, а потом за ужином спрашивала:
- Паня, а за что Ягоду от должности отрешили? И дело в суд передали?
- Враг народа, - кратко отвечала Павла.
Обвинительный акт по делу Троцкого, Радека, Пятакова занял в местной газете несколько номеров, и всё-таки одолела его Ефимовна:
- Пань, да как это можно: радоваться, что много жертв будет при диверсии в шахте? Ты посмотри, какой подлый этот Дробис! А Князев хотел склады поджечь! Да как это можно так поступать?
- Враги народа, - отвечала Павла, - что можно ещё от них ожидать?
Но эти люди были далеко, незнакомы, может, и правда - враги народа и советской власти, как пишется в газете. Но...
- Пань, а за что Горячева-то сняли?
Вот Горячев - это уже не только знакомый человек, но и уважаемый. Порядочный и честный. Начальник пожарной охраны заводов «семи-девять», где работает до сих пор Максим. Горячев за дело своё болел душой, «сталинские» пожарные всегда первыми прибывали на любой пожар, и нате вам - обозвали мужика разложившимся, беспечным элементом. Мать смотрела на нее вопросительно, а Павла молчала. «Что-то здесь не так», - мелькнула и пропала мысль, ибо Павла верила безгранично в порядочность партийного руководства, верила, что коммунист не может быть негодяем. Может, и впрямь виноват в чем-то Горячев?..
Впрочем, у Павлы не было и желания задумываться над этим: она тогда ожидала ребенка. И когда малыш появился на свет, Максим напоил водкой всю свою смену - родился мальчик, сын! Максим Витюшку любил, как родного, никто на улице Сталина и не знал, что Витька Дружников - не сын Максима. И всё-таки Генашка - своя плоть и кровь, продолжатель его, Максимова, рода.
Закончился короткий декретный отпуск, и Павла вновь вернулась в редакцию. И сразу же - выездное задание: началась перепись населения. Дружникову назначили счётчиком поездной бригады. Максим недовольно нахмурился, когда узнал, что Павла уезжает ночью.
- Без тебя что ли и считать некому? - сверкнул он глазами.
- Максим, да ведь надо сделать всё одновременно, чтобы всех учесть. Сталин сказал, что люди - самый дорогой материал в стране...
- А днём это сделать нельзя? - насупился Максим.
- Да ведь по всей стране перепись начинается по московскому времени, - возразила Павла, – а поезд уходит ночью. Мне доверили важное дело, как я могу отказаться? Я же в газете работаю.
Вслед за этой поездкой были другие - в колхозы, на семинары, и всякий раз, когда она уезжала, Максим становился мрачнее грозовой тучи - темнел лицом, глаза сердито сверкали.
Ефимовна только вздыхала, глядя, как между дочерью и зятем растёт отчуждение. Она - всё время занятая, иногда и вечерами: то совещания, то конференции, а дома до поздней ночи писала статьи. В праздники Павла тоже была занята, потому что её, как самого добросовестного, вернее - безропотного работника назначали дежурной на праздничный репортаж. И пока шла демонстрация, она стояла на трибуне и рассказывала о тех, кто шествовал по площади среди разноцветья флагов, успевая выкрикивать ещё и лозунги. Домой приходила усталая, осипшая. Но не отдыхала, садилась писать праздничный репортаж – так заведено в редакции, что пишет такой репортаж тот, кто в праздник находится на трибуне: у него все материалы о демонстрантах. До семьи ли тут? Хорошо, что хозяйством занималась Ефимовна - и обед всегда вовремя готов, и чисто в доме.
Максим покусывал губы, молчал, но видно же, что не по нутру ему работа жены, так неожиданно выбившейся «в начальство». От непонимания, что иному человеку надо иметь что-то ещё и для души, а не только довольствоваться домашними делами, в нём взыграла вековая мужичья неприязнь к образованному человеку. Максим не мог смириться с мыслью, что жена может быть выше мужа по положению в обществе, что она может зарабатывать больше, чем он, ведь в таком случае теряется его статус кормильца семьи. К тому же Павла, по натуре стеснительная, и раньше была в постели с Максимом сдержанной, а сейчас стала совсем «холодная»: ляжет рядом, повернётся спиной и заснет, а Максим всю ночь ворочается, не смея прикоснуться к спящей жене.
В душе Максима бурлила ревность: где жена бывает вечерами, молодая, красивая, притягательная? С кем? В редакции работают мужики молодые, симпатичные, один Саша Проскурин чего стоит - спокойный, глаза умные. Он частенько забегал к Павле по делам. Усядутся c ней за стол и часами о чём-то разговаривают, оживлённо что-то обсуждают, бумаги какие-то перебирают, а Максима будто и дома нет. Может, влюблены друг в друга, ведь нравится Павла другим мужчинам? А вдруг Павла вечерами вовсе и не на совещаниях бывает, может, у него уже растут «рога». При этой мысли Максим в затмении хватался за голову: вдруг, и впрямь, рога торчат.
А в Павле что-то надломилось той весенней ночью, когда Максим впервые ударил её. Он с тех пор не поднимал на неё руку, но хватило одного раза, чтобы пропало уважение к мужу, потому даже не пыталась сделать их отношения более тёплыми.
Новый сорок первый год в семье Дружниковых встретили уныло. Максим даже ёлку из леса детям не привёз. Ему, как и детям, нравилась наряженная ёлочка, пахнущая лесной морозной свежестью.
За столом сидели непривычно тихо, без песен - Максим, Павла да Ефимовна. Дети уже спали, а старшие - так звали Зарю, Розу и Василия - ушли в клуб. Павла обсуждала тихо с матерью, кому какая требуется зимняя одежда, а Максим, ссутулившись, сидел молча, думал свою думу.
Зима прошелестела тихо и незаметно. Весна наступила, потеплело, а отношения Павлы и Максима не изменились. Их звали к себе встречать Первомай Лобовы и Евсиковы, звал и друг Максима - Степан Кожаев, но Павла отказалась. Потому после праздничной демонстрации, где Павле, как всегда, пришлось вести репортаж и выкрикивать лозунги, она не присоединилась ни к одной дружеской компании, а сразу же пошла домой.
В квартире - тишина. Дети с Ефимовной ушли куда-то, наверное, к соседям, «девки» с Василием, вероятно, в клубе на праздничном концерте. Не было дома и Максима. Павла видела его среди работников пождепо, шедших в колонне завода «семи-девять». Он тоже нашёл её взглядом, помахал рукой, проходя мимо трибуны, на которой стояла Павла возле микрофона рядом с городским руководством, и больше она мужа не видела.
Павла присела у раскрытого окна, заставленного горшками с незатейливыми комнатными цветами - «капусткой» да «огоньками», смотрела на празднично одетых людей, что проходили по улице, слушала, как у Лобовых и Чаек горланят песни. Увидела, как из клуба вышла толпа парней с девчатами, среди них и Василий. Молодёжь остановилась против их дома, весело гомоня о чём-то своем.
Брат вырос, раздался в плечах, был он весёлый, прибаутистый, в этом году весной ему в армию идти. Павла улыбнулась, вспомнив, как устраивал Василий ей свидания с Иваном Копаевым. И где же теперь её первый непутёвый муж? Последнее письмо пришло от него с Сахалина в прошлом году. И где только адрес узнал? Просил прощения, спрашивал разрешения возвратиться, дескать, может, и сладится у них жизнь. Глупый Ванька... Максим - иной человек, хозяин в доме, за ним она, как за каменной стеной, права оказалась его сестра Елизавета, когда так однажды сказала, и то - не лады, а уж с непутёвым Иваном...
«И чего Максиму надо?» - перескочили мысли Павлы.
Ведь он - мужик мужиком, ни образования, ни работы хорошей, хоть и говорят, что всякая работа в стране Советов почётна, однако же не сравнишь возчика из пождепо с инженером или хотя бы с машинистом поезда-тяжеловоза, где и зарплата хорошая, и почёт. Умелец, конечно, Максим: всю мебель в доме сам смастерил, и Витюшку к труду приучает, любит его не меньше Максимовичей - Лидушки да Гены. Максим Витюшку сам отвёл в школу в первый класс и на свою фамилию записал - Дружников, хотя по «метрике» тот Копаев. Впрочем, у Ефимовны и сестёр тоже фамилия иная, а на улице их кличут Дружниковы, настоящую фамилию Васи и Зари в пожарке вспоминают лишь в дни получки. И Павла пользуется уважением у людей, всё-таки бывшая учительница, сейчас в редакции работает, всё время в почёте, на виду. А он!..
Обида захлестнула Павлу.
Василий взглянул на окна своей квартиры, увидел Павлу, помахал приветственно рукой, заметил, видимо, что-то необычное в лице сестры, и вскоре Павла услышала за спиной шаги.
- Пань, ты чего невесёлая? - участливо спросил брат. За последние годы Василий не задирал старшую сестру, понимая, сколько сделала она вместе с Максимом для них с матерью.
- Да так. Взгрустнулось что-то, - пожала Павла плечами.
- А Максим где?
- Не знаю, - и замолчала, почувствовав комок в горле: ещё немного и расплачется.
- Ты из-за Максима переживаешь? - он подумал о чём-то и спросил. - Хочешь, я его сейчас приведу?
- Да где ты его найдёшь?
- А вот найду! - упрямо и весело тряхнул чубом брат.
Василий выскочил из квартиры, прогрохотал ботинками вниз со второго этажа, а Павлу словно бес в бок толкнул: «Иди за ним!» И она тоже выбежала из дома, наскоро накинув кофту на плечи.
Василий направился не вдоль улицы, как ожидала Павла, а через станционные пути в «город»: улица Сталина отгорожена от всего города с одной стороны заводскими корпусами, с другой - сосновым парком, а с третьей - станцией. Василий шагал размашисто и беззаботно насвистывал весёлую песенку. Павла еле поспевала за ним, стараясь быть незамеченной, а когда он заворачивал за угол, бежала даже, чтобы не упустить брата из виду.
Василий пришёл на улицу Куйбышева, остановился перед палисадом одного из домов. Павла спряталась в проулке, наблюдая за ним. Брат свистнул два раза, закурил, потом сильно стукнул кольцом щеколды, нарочно громко затопал, поднимаясь по крыльцу, и ударил кулаком в дверь.
Откликнулись ему не сразу. Женский голос спросил из-за дверей:
- Кого там лешак принёс?
- Да это я, Василий. Максим у тебя? Позови его.
Женщина хихикнула:
- Ну, чего ты его с места срываешь, погодить не мог? Чего приспичило тебе?
- Ладно, - недовольно буркнул Василий, - зови и не придуривайся.
Женщина на сей раз не возразила. Спустя несколько минут дверь открылась, и на крыльцо вышел босоногий Максим в рубахе, даже не заправленной в брюки. Сердце Павлы ухнуло куда-то вниз, дыхание прервалось, и она бессильно привалилась к забору.
- Ну, чего тебе? - недовольно спросил Максим.
- Чего-чего... Это ты вот чего не дома, а у Таськи? Праздник ведь! А Паня дома одна.
- Где хочу, там и гуляю. Указчик мне выискался! - Максим рассмеялся.
- Верно, Максимушка, - появилась на крыльце женщина, привалилась к его плечу, - учить ещё вздумал, сосунок этакий. А, может, у меня ему лучше, чем со своей кикиморой учёной, – и тоненько захихикала.
Максим прикрикнул на неё с неожиданной злостью в голосе:
- Иди в дом! Пиджак и ботинки мне принеси!
- Максим, - сказал с укором Василий, - она мне всё-таки сестра, зачем так делаешь? Всем праздник - как праздник, а она дома одна сидит. Мог бы сегодня и дома побыть, а не у Таськи.
- Но! Учить меня ещё будешь! - голос Максима стал грозным, однако Павла услышала, как они спустились с крыльца, открыли калитку, и Максим крикнул: - Тась, я забегу потом!
Павла бросилась вглубь переулка, вжалась в рёбра штакетника, стараясь остаться незамеченной, видела, как брат с Максимом прошагали мимо переулка. Павле захотелось схватить в руки что-то тяжёлое, догнать Максима и бить его, бить, может, до самой смерти.
Как часто люди не ценят тех, кто рядом с ними, и как сразу же ухватываются за них, если могут потерять! Так случилось и с Павлой. К тому же в ней взбунтовалось самолюбие: как он мог променять её, Павлу, на какую-то другую женщину? В ней вспыхнуло чувство мести.
Павла не направилась домой вслед за мужем, а прошлась мимо дома, где он был, запоминая адрес и прикидывая, как потом узнать, кто там живёт. А затем поспешила домой прямиком мимо гостиницы «Север» через железнодорожные пути, чтобы обогнать брата и Максима и вернуться раньше их домой. Это ей удалось, так что, когда Максим пришёл, Павла по-прежнему сидела у окна, глядя бездумно в вечерние сумерки.
Максим подошёл к ней сзади, обнял за плечи, спросил:
- Может, сходим к Лобовым или к Чайке? Ну что в праздник сидеть дома?
- Где ты был? - спросила в свою очередь Павла.
- Да с мужиками у Евсикова посидели немного, ты же видела, мы на демонстрации вместе шли, - ответил спокойно Максим и пощекотал усами её шею, лукаво предложил. - А то давай спать ляжем...
Павла внутренне возмутилась этой лжи, но тело предательски сразу откликнулось на ласку мужа, Павла потянулась к нему, однако почуяла незнакомый аромат духов - сама-то она всегда покупала «Красную Москву» - и сразу злость ударила в голову. Но сдержалась и тихо попросила:
- Ложись спать, если хочешь, а мне надо ещё поработать, написать праздничный репортаж...
Максим вздохнул и начал раздеваться.
Павла очень легко разузнала, кто живёт в доме на улице Куйбышева: позвонила в паспортный стол, и через час ей ответили: Анастасия Коронова, работница завода «семи-девять», а в отделе кадров завода сообщили, кем она работает и в какие дни.
Павла сравнила её график работы с Максимовым и похолодела: работают в одну смену. А когда настал нужный день, и Максим отправился на дежурство в пожарную часть, Павла заметалась по квартире, не находя себе места. Она поссорилась из-за пустяка с матерью, стегнула ремнём Витьку...
Надо было что-то сделать, чтобы дать отдых взвинченным нервам: «Ладно, - решилась, наконец, Павла. - Будешь знать, как мужика из семьи уводить». Надела жакет, спрятала за пазухой пустую бутылку и направилась к проходной завода, где в этот день дежурила Коронова.
На проходной у вертушки-турникета стоял старик Евсиков, давно уже работавший вахтёром. Он улыбнулся:
- Паня, здорово! По газетным делам на завод идёшь?
- Можно считать, что так, - согласно кивнула Павла. - А где Коронова?
- Да в дежурке, а то, может, в пожарку побежала, - не задумываясь, сообщил дед. Ох, не надо было того Евсикову говорить, потому что Павла после этих слов совершенно перестала соображать, сказала кратко:
- Позови её!
- Счас! - старик с готовностью кивнул, вошёл в дежурную комнату и вышел оттуда с плотной невысокой женщиной. В иное время Павла, может быть, нашла её фигуристой, и лицо - округлое, румяное, с ямочками на щеках и слегка подкрашенными губами - назвала бы привлекательным. Но сейчас лицо Короновой показалось ей отвратительным, а фигура - безобразно толстой. «И на такую квашню он меня променял?» - мелькнуло в голове, и взгляд непроизвольно скользнул по собственному впалому животу, стройным ногам.
- Ты - Коронова? - уставилась Павла немигающе на женщину.
- Я, - кокетливо улыбнулась та.
- А я - Дружникова! - отчеканила Павла. - Жена Максима.
Коронова сначала испуганно отшатнулась, но уже через секунду её глаза нагловато заискрились:
- Подумаешь - жена! Не стена, можно и отодвинуть!
- Отодвинуть? - Павла почувствовала, как захолодело лицо - всегда бледнела, когда волновалась.
- Конечно, можно! Я же отодвинула, - Коронова улыбалась, уверенная, что ничего страшного в этой встрече нет, потом она всё расскажет Максиму, и они посмеются вместе над «тетёхой» - так мысленно назвала она Павлу. - Не сравнишь тебя, доску, со мной, - и Коронова вильнула бедрами, показывая себя: это стало последней каплей, переполнившей сосуд терпения и без того взбешенной Павлы.
- Ах, ты ещё смеёшься? - и Дружникова выхватила бутылку, размахнулась и со всей силы ударила в ненавистное ухмыляющееся лицо, услышав в последний момент голос Евсикова:
- Павла, девка, не смей!
И тут же визг Короновой заметался в проходной. Из дежурки выскочили люди, остолбенели перед Короновой, которая топала от боли ногами, закрыв лицо руками, и кричала на высокой пронзительной ноте:
- Люди! Меня убили! - у неё из носа хлестала кровь, заливая подбородок и блузку.
А Павла спокойно отшвырнула бутылку в сторону, и та, звякнув, разбилась о стену. Она не видела, как Коронову повели в медпункт, а старик Евсиков помчался в пожарную часть.
Не спеша Павла пришла домой, села у окна, где всегда так хорошо ей думалось. Но сейчас в голове не было мыслей. Был только звон разбитого стекла и пронзительный вопль: «Убили!!!» Павла сидела в полной тишине и безразлично ждала, когда распахнутся двери, в квартиру ворвутся милиционеры, выведут её из дома, усадят в «воронок» - крытый глухой фургон с единственным зарешёченным окошком в дверце - и увезут в тюрьму, посадят вместе с воровками и прочими преступницами...
- Господи! - неожиданно забегали в голове мысли, словно кто-то нажал на невидимую кнопку. - Что я натворила?! - и она протяжно застонала.
Но вместо милиционеров прибежал Максим, схватил её за плечи, затряс:
- Паня, Паня, что ты наделала? Зачем? С ума сошла?!
Опалённый злобой рассудок вновь обрёл четкость мысли, и Павла, вскочив, впервые за всю совместную жизнь ударила Максима по щеке, выговорив холодно и жёстко:
- Ты, подлец, спрашиваешь, зачем? Потаскун, сволочь!!!
Максим ошарашенно молчал, поглаживая щеку, потом его глаза неожиданно засияли, он подхватил Павлу на руки, закружил по комнате, смеясь и плача:
- Ты заревновала? Панюшка, наконец-то, наконец! Да, я - подлец, я - сволочь, ругай меня, родная, ругай!
Он опустился на кровать, усадил её на колени, тихо начал покачивать, как маленькую, и говорил-говорил безумолку:
- Ты прости меня, прости. Я люблю тебя, но наша разница в годах - двенадцать лет. Я думал, что старый для тебя, потому ты такая и холодная, что я, может, не могу чего, делаю что-то не так... Вот и захотел испытать себя. Но зачем ты её ударила, голубка моя, не сказала, что всё знаешь, просто бы поговорила со мной, я все бы понял. Что же делать сейчас, как уберечь тебя от беды? Ох, беда, какая же беда, - он горестно вздыхал и улыбался в то же время. - Я всё возьму на себя, я мужиков подговорю, скажу, что Таська оскорбила меня, и я не стерпел. Все скажут, как я попрошу... Евсиков, старый хрен, не догадался, зачем ты её ищешь...
Засмеялся тихо:
- А осколки-то он собрал да выбросил, - потом сказал с нежностью в голосе: - Ты спи, голубка моя, спи, я что-нибудь придумаю...
И Павла заснула спокойным глубоким сном.
Ефимовна, вернувшись с «разведки», запричитала, что дочь совсем одурела, учинила драку, но Максим цыкнул на неё:
- Мама, не лезь, куда тебя не просят! – и Ефимовна тут же спряталась в другой комнате.
А Максим просидел рядом с Павлой всю ночь.
Утром, осознав окончательно величину своей вины в содеянном, Павла бросилась к редактору газеты:
- Андрей Дмитрич! Помоги! - она уронила голову на руки и заревела в голос, словно по покойнику. Да она и так себя мысленно уже «похоронила» в тюрьме.
Редактор, впервые увидев Павлу плачущей, сначала растерялся, но, узнав причину такого безудержного рёва, раскатисто расхохотался:
- Так и врезала? Ну, Павла, никогда бы не подумал, что ты - такая тихоня, способна на это! - он вздохнул и произнёс то же самое, как однажды Лука Матвеич, друг Егора Ермолаева, сказал её матери. - Ох, женщины, женщины, странный вы народ: сначала делаете, а потом думаете.
- Да как же мне быть сейчас? - взвыла Павла, а редактор уже звонил следователю Колтошкину, спрашивал:
- А что, Фёдор Ильич, бывает, если одна несдержанная женщина из ревности другой женщине бутылкой по голове шандарахнет? Нет, не «застукала» на месте, но видела, как муж уходил от неё... Нет, не дома, а прямо на рабочем месте и звезданула, понимаешь, бутылкой по голове. Пришла и бабахнула. Бутылка? А её выбросили. Свидетели? Один старик, он как раз осколки бутылки и выбросил. Да... да... Конечно, это мне ясно, но, понимаешь, та, которая ударила - хороший человек, хороший работник... Откуда знаю? Хм, откуда знаю... Да понимаешь, это моя Дружникова отчебучила. Фёдор Ильич, как же помочь ей? Нет, свидетель, думаю, на неё не покажет… Не, он уже сказал, что ничего не видел – их там трое было: старик да эти две женщины… Ага-а... Ясно, понимаю. Ну, спасибо тебе, Ильич! - он положил трубку на место и строго сказал Павле. - Ну, слушай, буянка несчастная, соперница твоя может подать на тебя в суд. И правильно сделает, потому что, какое ты имеешь право колотить её бутылкой по голове да ещё при исполнении служебных обязанностей? Не имеешь, даже если твой муж и гуляет с ней, - он строго нахмурился, хотя в глазах прыгали бесенята. - Могут запросто, Павла, и засадить тебя.
При этих словах слёзы опять брызнули у Павлы из глаз, но редактор продолжил:
- Колтошкин дал совет: сходи к невропатологу, возьми справку, что ты - невменяемая, стоишь на учёте, во время припадка даже убить можешь, потому что психика твоя неуравновешенная. Понимаешь?
Павла вскинула протестующе голову:
- Как это? Самой себя сумасшедшей обвинить?
Но редактор повысил голос:
- Не спорь! У тебя трое детей! Хочешь в тюрьму сесть? Не хочешь? Так побудешь с полгода сумасшедшей, ничего с тобой не сделается. Это, во-первых. Во-вторых, пусть тебе выдадут справку, что тебе по состоянию здоровья лучше работать в деревне, это для того, чтобы ты могла спокойно уволиться из редакции: если будет суд - тебя всё равно придется уволить, потому что я не могу иметь работника, который находится под следствием. Так что иди сейчас к врачу, я позвоню.
Он встал из-за стола, подошёл к женщине, погладил её по плечу. Эта отеческая ласка пожилого человека пронзила сердце Павлы жалостью к самой себе, и она вновь заплакала.
- Ну-ну, Павла Фёдоровна, что такое - море слёз? Все уладится, ты только послушайся моего совета.
И правда - уладилось. Справку врач ей выдал, но хохотал минут десять: ему редактор заранее позвонил и всё объяснил. В тот же день она уволилась из редакции. Как ни больно ей было следовать советам редактора, всё же справка помогала уйти от суда, зато не позволяла работать в селе учительницей, а иной профессии у неё не было.
Вечером во время семейного совета Павла рассказала о необходимости отъезда в деревню хотя бы на время, пока всё забудется. Сообщение было принято по-разному. Максим обрадовался: наконец-то Павла будет только с ним, не будет уходить на всякие собрания-совещания, перестанут на неё глазеть городские мужики - молодые, красивые, обходительные, грамотные, в деревне-то она и сама ни на кого смотреть не будет. А он - крестьянская душа, ему в деревне лучше. Потому он одобрил:
- Это дело. Я недавно на базаре Григория видел, он сказал, что у них в Жиряково ветеринар нужен. Городские-то неохотно едут в деревню, а я, ты же знаешь, могу скотину лечить.
Ефимовна тоже обрадовалась: и в ней заговорила крестьянская кровь - давно уж хотелось пожить в деревне, завести кабанчика, а может, и коровку, разбить огородик... Она закрыла глаза и ясно представила себе, как это может быть - дом красивый, палисадник в цветах, сирени да черёмухе, банька своя. И когда Павла спросила её, поедет ли она в деревню, Ефимовна радостно закивала: конечно-конечно, она согласна на переезд.
Василию было всё равно: через месяц он уйдёт в армию, и пока работает в пожарной части, его из квартиры никто не выгонит. И Розе было всё равно, где жить, она была послушной, редко выражала своё мнение - как скажут старшие, так и поступит, а в школу можно и в деревне ходить.
Лишь Заря воспротивилась: она работала телефонисткой в пожарной части, работа ей нравилась - спокойная, лёгкая, и в городе жить, пусть небольшом, ей тоже нравилось.
Но в семье Дружниковых последнее слово всегда оставалось за Максимом, потому решено было дать Розе доучиться до конца года в Тавде, Заря тоже пусть пока поработает в городе, а Ефимовна уедет вместе с Павлой и Максимом в Жиряково - там она нужнее: за детьми необходим пригляд.
Через неделю из Жиряково на трёх подводах приехали Максимовы братья, погрузили на них весь домашний скарб, усадили детей на подводы, и повела Павлу жизнь на новый виток.
А история с Короновой вскоре забылась.
Глава восьмая: Глава семьи
Нет мужа, нет заступника…
Н.Некрасов.
Муж без вести пропал:
с тех пор ни жена, ни вдова...
С. Островой.
Жиряково лежало в центре колхозных полей на берегу огромного, заросшего малиной, оврага, который одним краем упирался в реку. И с южной стороны тоже был овраг, а за ним - лес.
Квартиру Дружниковым дали в одном из двухэтажных домов, где жил и председатель сельсовета. Дом был тёплый, но при нём, кроме дровяника, не было иного сарайчика, огорода - тоже. Видимо, власти решили, что вольнонаёмным работникам, не членам колхоза, подсобное хозяйство без надобности. Так что мечта Ефимовны завести кабанчика завяла, едва выгрузили вещи. Но землю под огород всё же выделили. Ефимовна там посадила картошку, капусту, морковь да огурцы.
Ефимовна с утра до ночи колготилась в доме: внуки требовали внимания и заботы - Лидушке шёл четвёртый год, Гене – третий. Любопытство малышни не знало границ, того и гляди - потянутся в лес за Витюшкой, который рос отчаянным и независимым, словно и не текла в нём кровь «шаталы Ваньки», так Ефимовна по-прежнему называла Копаева.
Витька день-деньской носился по деревне во главе своих новых товарищей. Как-то получилось, что все признали его своим командиром, может, сказалось то, что горазд оказался городской парнишка на выдумки и проказы, а, может, и то, что гордился он Максимом, воевавшим в гражданскую войну в Чапаевской дивизии. Разумеется, Витька рассказал об этом приятелям, причём выходило, что благодаря только геройству Максима одерживала победы вся дивизия, и уж, конечно, если б Максим был в последнем бою с Чапаевым, то уж белым никогда бы не удалось его убить. В том, что Максима действительно не было рядом с Чапаевым, мальчишки смогли вскоре убедиться: в Жиряково крутили по кинопередвижке три дня фильм «Чапаев». А сомнений, что Максим воевал именно у Чапаева, у них даже не возникло: все любимые песни Чапаева, которые пелись в фильме, Максим тоже знал и любил. Естественно, что Витька был просто обязан стать ребячьим командиром, и стал им.
Старшие Дружниковы домой приходили поздней ночью и потому мало помогали Ефимовне по хозяйству. Максим, кроме работы на ферме, часто бывал и в соседних деревнях, подрабатывал, оказывая ветеринарную помощь домашней живности. Павле тоже не до работы дома: весна стремительно накатилась, началась посевная, и ей приходилось ежедневно бывать во всех колхозах Жиряковского сельсовета. Колхозы те были вполне зажиточными и почти все начинались со слова «Красный» - «Красные орлы», «Красный север», «Красный Октябрь»... И это никого не удивляло.
Павла привыкла ко всякому делу относиться серьёзно, и за новую работу избача взялась со всем старанием. Все газеты, что прибывали в сельсовет, забирала в избу-читальню, под которую по её настоянию отвели часть второго двухэтажного дома, в котором располагалось правление колхоза. Плотники сделали скамейки, расставили вдоль стен, приколотили полки. Там Павла раскладывала вместе с газетами и книги, выпрошенные в районном отделе культуры – библиотеки в селе не было. Но гордостью Жиряковской избы-читальни был патефон, его Павла тоже добыла в районе, и вечерами многие колхозники приходили послушать, как неведомо из чего лились знакомые песни, некоторые даже подпевали патефону. И это натолкнуло Павлу на мысль создать в Жиряково кружок художественной самодеятельности. Конечно, ставить пьесы им будет не под силу, а вот организовать праздничный концерт - вполне возможно: в селе и гармонисты есть, и певуны, и плясуны. Для этого, конечно, нужно сцену сколотить, а места в избе-читальне мало, ведь в праздники на концертах будут и жители других деревень, нужна материя на занавес, нужны музыкальные инструменты... Словом, решила Павла, в Жиряково нужно строить новый клуб. И она пошла со своими планами к председателю колхоза. Тот загорелся, пообещал вопрос о новом клубе поставить на правлении колхоза и даже обратиться за помощью в райисполком, однако тем мечтам не было суждено сбыться.
Шёл май 1941 года. В воздухе витала угроза войны, и время бежало, неумолимо приближая начало самой кровавой войны двадцатого века...
И она грянула, война!
Началась война для Дружниковых так же, как и для всей страны: с сообщения о нападении Германии на СССР. Павла с Максимом в тот день были в Тавде: ездили за покупками для детей – подрастала Лида, а Витя вообще рос не по дням, а по часам. Возвращаясь домой, заехали к Лизе и Ефиму Чайка. Задержались у них часов до двух, и вдруг из радио раздалось, что сейчас будет важное правительственное сообщение - голос диктора был взволнованным. И услышали: «Граждане и гражданки Советского Союза! Сегодня, в 4 часов утра, без предъявления каких-либо претензий к Советскому Союзу, без объявления войны, германские войска напали на нашу страну, атаковали наши границы во многих местах и подвергли бомбёжке со своих самолётов наши города… Не первый раз нашему народу приходится иметь дело с нападающим зазнавшимся врагом. В своё время на поход Наполеона в Россию наш народ ответил Отечественной войной, и Наполеон потерпел поражение, пришёл к своему краху. То же будет и с зазнавшимся Гитлером, объявившим новый поход против нашей страны. Красная Армия и весь наш народ вновь поведут победоносную отечественную войну за Родину, за честь, за свободу…» Обращение правительства читал Молотов.
Дружниковы тут же собрались и поехали в Жиряково. Хоть и слышали всё сами, а не верилось, что пришла беда. Максим держался бодро, мол, вздуем германцев - надолго русских запомнят. Думали, первыми принесут весть в Жиряково про войну, но туда о вторжении германских войск уже сообщили по телефону: в райкоме об этом узнали из области.
В первые дни ушли на фронт из окружных деревень несколько молодых мужчин, которым не было и тридцати. Они уезжали с песнями, обещая вернуться через пару месяцев. Но этого не случилось - судя по сводкам, фашисты всё дальше и дальше шли вглубь страны. А в Жиряково жили по-прежнему и готовились к уборке зерновых, которые выдались в тот год очень богатыми, и сердца хлеборобов наполнялись гордостью, но омрачалась она тем, что война разгоралась всё больше, и пришли уже первые «похоронки».
А 26 августа 1941 года мобилизовали сразу десять человек, колхозники об этом узнали неожиданно во время концерта, который шёл в избе-читальне, где сколотили небольшую сцену.
Младшая сестра Павлы, Роза, лихо танцевала «Цыганочку». Черноволосая, кудрявая, она и сама была похожа на цыганку. И вдруг от дверей крикнули: «От имени призывников прошу: спляши еще раз!» А призывники - шёл уже 1902 год рождения - Максим Дружников, Александр Кожевников, Александр Бочкарёв… Всем им было по тридцать девять лет, повестки из райвоенкомата им доставили с нарочным. Потом ушли на фронт и те, кому исполнилось по семнадцать лет… И остались в селе женщины, дети да старики…
Теперь изба-читальня в Жиряково открывалась раз в неделю, а в остальные дни Павла отправлялась в другие колхозы: от райкома задания поступали все труднее и труднее. В походах по сёлам её всегда сопровождал Витя, он стал для Павлы вроде адъютанта.
Маршрут у них был всегда один и тот же: выйдя из Жиряково, шли в Забор. Там Павла выпускала стенгазету, в которой писала о колхозных делах, писала лозунги, призывающие колхозников самоотверженно трудиться во имя победы. Бумаги подходящей не было, потому она использовала старые газеты, а вместо чернил шёл в дело свекольный сок. Потом шли в поле, где избача ожидали всегда с нетерпением: Павла читала вслух свежие газеты со сводками Совинформбюро о положении на фронтах. Очень все переживали, что идут бои под Москвой, а когда узнали, что Сталин остался в Москве, а не эвакуировался вместе с правительством, то очень обрадовались: теперь фашистам ни за что не взять Москву. Иногда неграмотные солдатки просили прочесть письма с фронта и написать ответ.
Обычно солдаты писали: «Здравствуйте, мои дорогие. Я жив и здоров, чего и вам желаю», - о фронтовой жизни писали мало, зато всегда спрашивали о колхозных делах, просили беречь себя и детей воспитывать, был и детям обязательный наказ: «Не балуй, слушай маму, помогай ей по хозяйству и хорошо учись, потому что после войны мы заживём счастливо, и грамотные люди нам будут всюду нужны». А на фронт уходили такие письма: «За нас не беспокойся. Мы живём хорошо. С работой в колхозе справляемся. Скорей добивай проклятого фашиста и возвращайся домой. Заждались мы тебя, соскучились по тебе», - и ни слова о тех трудностях, которые они переживали в тылу: пусть солдат спокойно воюет, не беспокоится о близких, каждая солдатка понимала, что мужу на фронте во много раз труднее и опаснее.
Когда началась подписка на облигации государственного займа, из района стали присылать уполномоченного райкома партии, но, как правило, не знали они местных дорог, и тогда за помощью обращались к избачу Павле Дружниковой. Отказаться было невозможно, такое в то время ей и в голову не приходило, потому что главными словами для неё стали - «долг, должен». Дружникова знала людей, умела найти к ним подход, потому подписка всегда проходила успешно. Да и сама приобретала - сотенные, полусотенные, четвертные, ни на что не годные цветные бумажки. Правда, поговаривали, что, если начнутся розыгрыши, то может выпасть и большой выигрыш. Да не о выигрышах думали люди, а о том, как бы скорее война закончилась.
Кроме того, объявлялись сборы то на Уральскую танковую колонну или Уральскую воздушную эскадрилью. Собирались тёплые вещи для фронтовиков и партизан - валенки, рукавицы, полушубки. К каждому празднику - Октябрьскому или Первомаю - поступала разнарядка на подготовку праздничных посылок, и вновь приходилось идти по деревням, разговаривать с колхозниками, убеждать их в необходимости таких сборов. И никто никогда не противился, понимали: надо. Закончится сбор посылок на фронт, а к новому году пора составлять отчёты Центральному Комитету КПСС и товарищу Сталину о проделанной работе, и всякий раз под отчётом должен был подписаться каждый колхозник. Каждый. И опять избач отправлялась в путь, несмотря на непогоду…
Прошло почти два года. Неожиданно Павлу по рекомендации райкома партии колхозники «Красных орлов» выбрали председателем. Павла перепугалась: как руководить колхозом, ничего не понимая в крестьянстве? Но – надо. К тому времени Павла уже вступила в партию, отказаться от назначения не могла, и Дружниковы переехали на Четырнадцатый участок.
Свободного дома в деревне не оказалось: в каждом живут эвакуированные, и в родовой дом Максима тоже подселили женщину с тремя детьми, так что Павла даже не обратилась к свекрови по поводу жилья. И поселились Дружниковы в старой тележной мастерской, где даже печи не было, и потому там соорудили печку-железянку, а попросту - «буржуйку». Шёл декабрь 1943 года…
Первым делом Павла направилась на животноводческую ферму. По дороге зашла в конюшню. Вошла и обомлела: кони стоят, привязанные вожжами к потолку.
- Почему? – спросила конюха.
- А они сами стоять от голода не могут - падают, - ответил тот.
В коровнике - коровы худющие, рёбра выпирают, лежат с закрытыми глазами, даже жвачку не жуют. Впрочем, кормушки пусты, вылизаны до бела. В овчарне - то же самое. Павла запоздало схватилась за голову: какой хомут себе на шею надела! Что теперь делать? Однако надо жить и работать, потому собрала стариков-колхозников.
- Что делать будем, товарищи? Весна подойдёт, а пахать не на ком, да и коровы перемрут. Подскажите, родные, что делать, я же городская, в сельском хозяйстве мало разбираюсь, помогайте, если выбрали председателем.
Старики напустили на себя суровый вид, но видно - довольны, что к ним обратилась за помощью.
- Ну что ж, - отвечают, - коли ты с нами не погнушалась посоветоваться, то давай и думать вместе. Не успели мы корма вовремя приготовить: руки-то ребячьи да бабьи. А предложение наше такое: надо снять солому с крыш старых молотильных токов, солому порубить, побрызгать солёной водой, да охвостья от веялок собрать, смолоть и понемногу посыпать эту соломенную сечку, тем и кормить скот. Может, до весны и продержится животина.
Так и сделали. Сняли солому, отрядили счетовода в город за солью, старики охвостья смололи. Потом опять пришли к председателю. Стоят, мнутся, друг на друга поглядывают:
- Тут вот ещё можно корм найти...
- Где? – спросила Павла
- В лесу мы заприметили стог сена, видать, кто-то из городских до войны поставил. А что, если мы его увезём? Разреши взять пару подвод.
- А если поймают? - засомневалась Павла дать «добро» на это дело: ещё ни разу, как завещал отчим, она не брала чужого. Она и детям говорила: «На земле лежит, не вами положено – не берите!»
Старики заулыбались:
- Не боись, Фёдоровна, мы ночью съездим, и так всё сделаем - комар носа не подточит. Да и не будет никто сено искать, оно уж, поди, года три там лежит…
- Ну что же, действуйте, - разрешила Павла
Старики привезли сено, им подкармливали лошадей. Вот на сене том да соломе и дотянули взрослых животных в «Красных орлах» до весны. Но пришла новая беда: начался падёж телят и овец, им-то не очень подходит соломенная сечка, а сена было мало – коровушки ели не досыта. Обратилась Павла за помощью в район, чтобы кормов дали, а там ответили: «Изворачивайся сама! Другие-то председатели находят выход!» А как изворачиваться? И ветеринарной помощи нет, и скрыть падёж нельзя - можно пойти под суд, потому что каждое животное на учёте, и если нарушена отчётность, то председателю придётся несладко. И Павла решила: «Конечно, за падёж попадёт, но уж если попадёт, то надо сделать так, чтоб хотя бы колхозу выгода была». Опять позвала стариков на совет: «Подскажите!»
- Хороший хозяин, - сказали старики, - пока животное не издохло, если оно, конечно, не заразное, обязательно прирежет. Вот и мы давайте так сделаем. Пиши правду в сводке, сколько пало, а мы будем следить за этим делом. Как только станет ясно, что животина вот-вот падёт, тут мы её и прирежем. Вот и будет, хоть худосочное, но мяско, добрый приварок.
Конечно, Павле попало за снижение поголовья колхозного стада, отругали и за то, что мясо колхозникам раздала (кто-то, видимо, сообщил в райком партии), а не на мясокомбинат отвезла. Но дальше этого дело не пошло, даже выговор по партийной линии не получила, потому что твердила: животные пали и захоронены, да и колхозники это подтвердили. В самом деле, кто докажет, что животное забили при последнем издыхании, а не сбросили мёртвым в ров - в отчёте-то истинное поголовье указано. Может, не наказали ещё и потому, что не кем было Павлу заменить: в колхозе - безграмотные женщины да старики с детишками остались, а она всё же образование имела, ей легче было разобраться с делами. А «стукача» так и не нашли, хотя старики и проводили собственное «расследование».
Началась посевная. Председатели устанавливали очередь по жребию на сельхозтехнику в МТС. Однако вперёд всех технику получали, конечно, самые ушлые мужики с помощью самогонки, а Павла намаялась, пока добыла её. И колхозных коней было мало, так что кое-как вспахать бы колхозные поля, тут уж не до личных огородов. Собрала Павла колхозников, объяснила, что придётся пахать приусадебные участки после общей посевной. Конечно, много было обид, но иначе она поступить не могла: за нарушение графика пахоты и планов посева с председателей спрашивали строго, вплоть до суда.
Но русские женщины - терпеливые и сообразительные. И сообразили. Жуткое зрелище однажды предстало перед глазами Павлы: они стали огороды пахать на себе. В соседних колхозах пахали на коровах, но женщины на Четырнадцатом участке своих рогатых кормилиц берегли: падут, и вообще, хоть помирай. Потому объединялись в артели и поочерёдно пахали свои огороды после трудового дня в колхозе. Страшно было на это смотреть...
Хлеба на трудодни к весне не осталось: подчистую сдали хлебозаготовки, только семенной фонд в амбаре был. Колхозники ели разную траву: крапиву молодую, лебеду, листья одуванчиков. Ребятня лазила по молодому сосняку, собирала «пестики» - молодые отростки веток, их так ели или же варили отвар, спасаясь от цинги. Резали чагу - березовые наросты на чай, собирали липовый цвет и листья, вырывали корни репейника... Где уж тут быть сытым?
Однажды перед выездом в поле в правление ввалилась толпа женщин, они были злые, готовые, наверное, на многое. И с порога:
- Или давай хлеба, председатель, или на работу не пойдём! С голоду скоро подохнем! Давай половину семян!
- Бабы, ведь и мой муж там, где и ваши, - сказала Павла. - Только мой уже погиб, наверное: без вести пропавший - почти погибший, а у вас есть и живые. Они там, на фронте, как в аду, среди грохота пушек и пулемётов, каждого из них могут убить. Ну, давайте бросим работу, разделим семенной фонд, оставим их без будущего хлеба, пусть голодают, да? Вы голодаете, а я разве нет? Не мои ли дети вместе с вашими на полях мёрзлую картошку ищут да траву собирают? Да, мы - голодные, но у нас хоть крыша над головой, нам хоть тепло, не рвутся снаряды над нами, пули рядом не свистят. А мужьям нашим... Ну, давайте бросим всё, сложим руки, пусть немцы придут и сюда, потому что фронту без нас - никак! А семена... Не дам я вам семена, хоть убейте, потому что без этих семян мы не сможем выжить вообще.
Женщины затихли, но чувствовала Павла, могут взбунтоваться окончательно, отберут ключи от семенного амбара. Но поднялась со скамьи одна из них и крепко выругалась:
- Ах, в мать-перемать такую жизнь! Пошли, бабы, в поле, верно Паня говорит, чего уж там...
И женщины гуськом потянулись к выходу.
Отсеялись. Откосились. Сняли урожай. Сдали государству хлебопоставки. Засыпали семенной фонд, страховой фонд, а на трудодни-то и делить вновь нечего. Хорошо, что есть у колхозников огороды, а с них - овощи. Есть коровы, овцы да козы на подворьях, подкормилась скотина летом, всё-таки жить можно. А у Павлы опять ничего нет. Она не знала, чем кормить семью в наступающую зиму. И тогда написала заявление в райком партии, чтобы отозвали обратно в город, где хоть и нет подсобного хозяйства, но есть продовольственные карточки на работающих и иждивенцев. Ей прислали замену, но в Тавду не направили, а назначили председателем Жиряковского сельсовета. И опять Павла безропотно приняла назначение – она коммунист, и должна честно работать там, куда послала партия.
- Паня! – Ефимовна ворвалась в кабинет Павлы и закричала: - Люсенька умирает!
- Что?!
Павла бежала к дому, спотыкаясь и задыхаясь, сердце, ослабленное в детстве ревматизмом, бухало у горла. «Люсенька, кровинушка моя, - шептали губы, - деточка!» - вырывалось хриплым шёпотом из горла.
Люсенька родилась на второй год войны, как и положено, через девять месяцев после приезда Павлы из Еланских лагерей, где учился на сержантских курсах Максим, оттуда его дивизия должна была идти на фронт. Две ночи прошли как один миг, в ласках, разговорах, советах, как жить Павле. За стеной стонала метель - октябрь сорок первого.
- Трудно тебе будет, Паня, столько ртов, - печалился, жалея жену, Максим. - Ты мою одежду продай, не держи, кое-что мальчишкам перешей, Витька-то, небось, вымахал с версту.
- Он в будёновке твоей ходит, - сообщила Павла, и Максим тепло улыбнулся, что пасынок из памяти о нём носит его старую будёновку, которая осталась у Максима с гражданской войны. Он любил настырного упрямого парнишку, которого не отличал от родных детей.
- А Генашка как?
Максим спросил неспроста - Гену били припадки. Всё случилось нелепо и просто. В довоенную пору, когда жили в Тавде, приехали однажды в гости братья Дружниковы, дюжие мужики, поллитровка на четверых - пустяк, потому выдумщик Максим и предложил накрошить в миску хлеба и залить водкой. Братья хмыкнули, а когда перестали черпать пьяное хлебово, из-за стола встать не смогли. А раз так, то грянули в четыре глотки песню, Павла даже не успела предупредить, что дети уже спят. Старшие только шевельнулись во сне, а Гена вздрогнул, зашёлся в крике, еле успокоили его. А через месяц малыш упал в первом припадке. Врач поставил диагноз: эпилепсия от испуга.
- Ещё два раза трепало. Дедушка Артемий смотрел, сказал, что попробует вылечить.
- Мать твою, - выругался Максим, не переставая себя корить за испуг сына. - Нажрались, жеребцы, песни захотелось. Ох, Панюшка, голубушка моя, как ты там будешь одна? - вздохнул он опять тяжко-тяжко. - Ты смотри, не поддавайся панике, детей воспитывай в строгости. Девкам не давай над собой командовать. Розка-то - ничего, смирная, а Зорька - вредная. Где она? У вас или в городе? А Васька? На фронте или на границе?
Она рассказала, что Василий хоть и служит на восточной границе, в боевой обстановке всё же побывал: едва прибыл на заставу, как пошли одно за другим нарушения границы. И Василий был награждён медалью - не сробел парень под пулями. Рассказала и деревенские новости: кто как живёт, как хлеб уродился, на кого уже пришли похоронки. Максим слушал серьёзно, не балагурил и о чём-то думал. Он проводил Павлу до самой станции - командование разрешило. Прощаясь у вагона, сказал:
- Детей береги, а, главное, себя береги, потому что без тебя они пропадут, из твоей родни никто не поможет, и на мою мать надежды нет – старая. В плен, не бойся, живым не дамся. А если покалечит, оторвёт руку-ногу, то жизнь тебе не испорчу - не вернусь домой. Ты молодая, выходи замуж, чтобы дети безотцовщиной не росли.
- Что ты, что ты, Максим! - замахала на него руками Павла. - И не смей думать об этом, возвращайся, какой будешь, хоть кривой-косой, без рук, без ног! Что ты такое страшное говоришь, Максим! Ведь ты - отец моим детям, ты о них думай.
- Нет! - твёрдо ответил муж. - Прощай, милая. Не печалься обо мне, - крепко расцеловал, и долго не мог оторвать от жены взгляда, и было в том взгляде действительно прощание. Говорят, что человек иногда предчувствует свою смерть, не зря иные солдаты перед боем вдруг ни с того ни с сего переодевались в чистое бельё, а потом в бою погибали. Наверное, так было и у Максима - он где-то далеко в подсознании предчувствовал, что больше никогда не увидит ни жену, ни детей.
Вернувшись домой, Павла приготовила Максиму посылку к октябрьским праздникам. Но посылка вернулась с пометкой: «Адресат выбыл», - а в декабре пришло извещение: «Пропал без вести».
А потом родилась Люсенька, как последняя память о Максиме. Подрастала смышлёная девочка, но ходить не могла: болела рахитом - голодно им жилось в Жиряково. Целыми днями сидела, на кровати, смотрела на всех ясными глазами и пела песню, которую сама же и сочинила, глядя на большие довоенные портреты-фотографии родителей в тонкой деревянной рамочке.
- Мама печку затопляет, что-то долго не горит. Сидит папа на патрете, ничего не говорит…
Люся для всего дома, где поселились Дружниковы, вернувшись в город, была как будильник: её звонкий голосок раздавался ровно в шесть часов, а следом слышалось и пипиканье радио. Но никто из соседей, живших за тонкими дощатыми перегородками, на девочку не обижался, не переставая удивляться, какое необыкновенное у неё чувство времени: ни разу Люсенька не проспала.
Братья любили её, однако часто поругивали за то, что Люсенька рассказывала матери про их проказы, правда, вовсе того не желая: девчушка была уверена, что не выдает секрет шкодливости братьев, просто серьёзно, спокойно и твёрдо заявляла:
- Я тебе не кажу, мама, что Витька с Генкой конфетки из стола брали.
Мальчишки грозили ей кулаками за спиной матери, а Люсенька совершенно искренно уверяла их:
- Я не кажу, не кажу!
И вот Люсенька умирает... К её рахиту прибавились воспаление лёгких, коклюш, и девочка стала тихо угасать, несмотря на старания врачей: ослабленный рахитом организм не мог бороться с болезнью.
Когда Павла вбежала в комнату, где лежала Люсенька, она увидела, что дочь лежит на боку тихо и спокойно, глядя в стену. Она бессильно привалилась к косяку дверей, а Ефимовна заполошно закричала:
- Люсенька, мама пришла!
Девочка резко обернулась, в её, затуманенных уже смертной дымкой глазах, промелькнула радость, она несколько секунд пристально и осмысленно смотрела на мать, а потом её тело выгнулось дугой.
- Боже праведный! - тоненько взвыла Ефимовна. - Дура я старая, стрясла! На колени, Паня, молись, чтобы дал Бог Люсеньке спокойно отойти! - падая ниц перед кроватью умирающей, дёрнула Ефимовна дочь за руку.
- Да не умею я, мама! - простонала Павла, рухнув тоже на колени, даже не почувствовав боли от удара.
- Молись, девка, как умешь! - цыкнула на неё мать и забормотала: - Отче наш… Мать, Пресвятая Богородица, спаси и помилуй рабу твою божию, Люсеньку. Господи, прогоняй бесы силою! О Пречистен Господен, помогай ми со святою Госпожою и девою-Богородицей и её всеми святыми, дай спокойной смерти Люсеньке, прими её душеньку безгрешную, Господи! Прости грехи наши тяжкие, успокой её душеньку! Аминь!
Павла что-то повторяла, не помня себя, заламывая руки. Она молилась горячо и просто своими словами, рвущимся из глубины её страдающей души. И как знать, молитва ли её с пожеланием лёгкой смерти дочери, или ещё какая причина, но Люсенька стала затихать, всё реже подергивались её ручонки, а потом она глубоко вздохнула, выдохнула и... всё.
- Господи, благодарю тя, милостивый, отошла девонька, отлетела невинная душенька прямо в рай, - перекрестилась истово Ефимовна, поднимаясь с колен и деловито соображая, куда кого из домашних послать, к кому обратиться: дочь, убитая горем, не способна сейчас распоряжаться.
Люсенька лежала, вытянувшись, спокойная и безучастная ко всему. Недолгой и мучительной была её жизнь. Казалось, девочка просто заснула, потому что её худенькое тельце не стало каменно-застывшим, как обычно бывает после смерти, а было мягким, хотя и влажно-ледяным на ощупь. Сказалось, как объяснил врач, долгое лечение девочки от рахита витамином «А». Так не так, но тогда иного объяснения не было.
Павла смотрела на почти прозрачное личико дочери, гладила её худенькие плечики, ручонки, молила:
- Люсенька, доченька, взгляни на меня, спой свою песенку, вон папа смотрит на тебя, Люсенька, - но девочка молчала. И Павла впервые совершенно искренне взмолилась Богу. - Господи, за что ты меня караешь через муки детей моих? В чем грешна я перед тобой за их болезни, за их смерть?
Смерть унесла уже второго ребенка Павлы. Первым был Толик, совсем крошечный мальчик - шести месяцев от роду. Толик - её боль, унижение и горе, лишь одна она знала, кто его отец. Но, видно, Бог пощадил её, не наказал за грех, раз не оставил вечного укора за позор.
Схоронила Павла дочь, но оставалась другая беда: Гену вновь начали бить припадки. Врачи разводили руками: неизлечимо, правда, одна пожилая врач-педиатр сказала более конкретно - или забьёт насмерть эпилепсия парнишку, или же сама прекратится после женитьбы, дескать, бывали такие случаи. Дедушка Артемий предлагал свою помощь, но Павла усомнилась в нём: уж если врачи отказались лечить, то будет ли толк от знахаря? Однако Ефимовна водила крадче внука к нему, когда жили на Четырнадцатом - она-то верила старику, похожему на лешего - но мог Артемий заговаривать припадки только два раза в году - после самой короткой ночи да перед самой длинной на заре - вечерней или утренней.
Помог-не помог заговор, но Гене стало легче. А потом, когда переехали в город, Ефимовна не посмела настоять на том, чтобы мальчика отвезли к Артемию в нужный день – «партейные» не верят в знахарей.
Но Гене стало хуже, и Павла решилась отправить мать с сыном к деду. Однако не получилось это летом, не собралась Ефимовна к Артемию и зимой, под самую длинную ночь. А потом встретила Павла на базаре знакомую колхозницу из Жирякова, и та рассказала, что дедушка Артемий летом умер. Помог матери Максима накосить сена - Егор Артемьич скончался до войны - привёз воз к дому, крикнул, чтобы открыли ворота. Ворота открыли, лошадь во двор завели, а дед молчит, на возу лежит. Окликнули раз, другой, глянули, а дед - мёртвый. И как чуял смерть: поехал за сеном, но прежде вымылся в бане, надел новую рубаху и штаны. Домашние подумали: чудит дед, ему ведь без малого сто лет. А оказалось - не чудил, знал, видно, что смерть придёт.
Сорок пятый год надвигался грозно. Хоть и поговаривали, что недалёк конец войны - советские войска уже за границей своей страны бьют фашистов - но до того времени дожить ещё надо. А как? На пять ртов - одна работница. Того, что получали по карточке служащей и четырём иждивенческим, было мало. Если удавалось отоварить карточки за несколько дней, то Ефимовна шла на базар продавала хлеб и покупала картошки – так было выгоднее: булку хлеба съедали за день, а купленной картошки хватало на два-три дня. Однажды в Тавду прислали подарки из Америки (так звали США). Одна из посылок досталась Павле. Думали, в посылке продукты, а когда вскрыли пакет, там оказались ботинки и два белых платья, которые пришлись впору Лиде. Однако белые платья – непрактично, поэтому Павла одно платье покрасила раствором красного стрептоцида, а второе – хинином. И гардероб Лиды пополнился двумя платьями – красным и жёлтым.
Летом переходили на «подножный корм» - Витька, прихватив Генашку, бегал на реку рыбачить, а то уходил с ребятами в лес по грибы. Весной с окрестных дворов выдирал молодую крапиву и лебеду, а в лесу выискивал съедобные корешки и травки, которые показала ему мать, когда он сопровождал её в походах по сёлам - пригодились то, что узнала она в детстве от Марты-пастушки. Бывало, уставшая, присядет у обочины, а сын пошныряет вокруг, притащит то ягод горсточку, то корешок: «Покушай, мама!» Однажды сын прибежал к Павле на работу, принёс в кепке три сваренных в кожуре картофелины: «Покушай, мама!» - «Где взял?» - нахмурилась сурово Павла. «Не думай, не украл, - заулыбался Витя, - это я заработал - на базаре мешки помогал разгружать!» Павла строго-настрого велела детям не брать чужого, потому-то Витька сразу и сказал, что заработал, а не украл, когда принёс ей вареную картошку. Она взяла одну картофелину и тотчас отвернулась, чтобы не видел сын её слёз.
К осени накопали картошки, которую посадили вдоль железной дороги одними глазками да очистками. Думали, что ничего и не вырастет, однако накопали восемь вёдер - два мешка. То-то было радости: ешь - не хочу! И в первый день напекли драников, наелись до отвала. А к Рождеству весь урожай съели.
Отличился однажды и Генашка: взял купюру-двадцатьпятку из заветной, Максимовой, шкатулки, где по-прежнему хранились деньги, накупил на базаре пирожков, радуясь, что хватит всем. По дороге домой забежал к Павле, дескать, пусть и мама поест горяченьких пирожков. Павла была занята - шло совещание, а как оно закончилось, Генашка подал ей пакет с пирожками. Павла вытащила один и заметила стыдливый голодный взгляд одного из работников. У Павлы кусок в горле застрял, и она, вздохнув, угостила товарищей пирожками. Генашка отправился домой налегке, дожевывая последний пирожок.
Весна навалилась на Павлу глухой тоской: не могла она смотреть в голодные глаза детей – растущие организмы требовали калорийной еды, а её как раз и не было. Младшие дети не хныкали, а если начинали - тут же получали от Витьки подзатыльник, видимо, помнил наказ Максима жалеть мать, помогать ей. Витька рос отчаянным, боевым парнем. Ефимовне Витька дерзил часто, и столько Ефимовна сломала о его непокорную голову деревянных ложек, что и со счёта сбилась. Однажды села и заплакала:
- У-у! Ирод окаянный, все ложки об его башку переколотила, а ему всё нипочём!
И все-таки случалось, что мальчишки не выдерживали голодухи, лазали по огородам: то морковки надергают, то репы, то подкопают куст картошки, наберут десяток клубеньков. Но братья всегда стояли друг за друга горой, и однажды Генашка спас Витькины уши, а может, и спину от основательной экзекуции.
Витька с дружками залез в соседний огород, но, на беду, хозяин увидел маленьких проказников, схватил березовый дрын - да в погоню. Ребятня - в рассыпную. Витька бросился домой, нырнул со страху в подполье. Догадливый Генашка тут же раскатал по крышке-западне самотканый половик, поставил табурет и уселся на нём, держа в руках материну гитару. Сидел себе, брякал по струнам и залихватски пел охальные частушки. Витьку хозяин огорода вроде бы узнал потому и явился к Дружниковым злой, готовый отлупить пацана, и сразу с порога: «Мать-перемать, где твой такой-сякой-долбанутый брат?» А Генашка спокойно ему в ответ, дескать, на рыбалке он, а сам опять заголосил: «Председателя жена меня отлупила, говорят мне - поделом, чтоб с ним я не ходила!»
Плюнул с досады мужик и удалился. Генашка подождал немного, не вернётся ли Витькин преследователь, и шумнул брату, мол, опасность миновала, вылазь. Но про это и десятки других проказ Павла узнала много лет спустя, когда война закончилась, и парни стали женатыми, они вспоминали то со смехом, а то и со слезами, своё давнишнее военное житьё-бытьё…
А ещё вышел забавный случай с Лидой.
Привёл её однажды домой милиционер, на руках у девочки была курица Ряба, пропавшая несколько дней назад. Милиционер рассказал, что Лиду притащила в отделение милиции какая-то старуха с заявлением, что Лида якобы украла у неё курицу. А Лида сердито ногой топала и твердила: «Нет, это моя курица! Я её у ихнего дома нашла, она у нас потерялась!»
Колтошкин, тот самый следователь, который в сорок первом году помог советом Павле, как избежать суда, спросил у Лиды: «А почему ты решила, что это твоя курица? Они все одинаковы - белые да рябые», - «Нет, моя! – упрямо сказала девчонка. - У неё коготок кривой, и имя она своё знает!» - «Врёт она, врёт! - злилась старуха. - Украла у меня курицу, а теперь выдумывает про коготок какой-то да имя!» - она рассчитывала, вероятно, на то, что скорее поверят ей, пожилой женщине, чем этой заплаканной, чумазой девочке. Но Колтошкин взял курицу, осмотрел её, хмыкнул, потом отнёс в другой угол и велел старухе позвать к себе курицу. Та запела: «Цып-цып-цып»! Однако курица не обратила на это никакого внимания: ходила себе по комнате и пыталась что-то клюнуть на полу. «А теперь ты позови», - сказал Колтошкин Лиде. И девчонка зачастила: «Ряба-ряба-ряба! Рябушка!» - и курица встрепенулась, бросилась на знакомый голос, закокотала восторженно, радуясь, наверное, что нашлась хозяйка.
- А Колтошкин ка-а-к глянул на старуху, у него взгляд, знаете, какой грозный, - смеясь, рассказывал милиционер, - так она вся и обмерла. Колтошкин впаял ей штраф, а девочку велел домой отвести. Вот она, ваша боевая упрямица. Главное, топает ногой да твердит: «Моя курица!» - и всё. Ишь, какая бесстрашная! – и погладил героиню по голове.
Но как ни любили дети курицу, а пришлось её убить, когда заболела Люсенька. Но и Рябино мясцо не помогло ей.
Павле ночами не спалось, всё думала-думала, стонала протяжно, уткнувшись в подушку:
- Не могу я больше, не могу! Максим, где ты? Который год нет весточки от тебя! Приезжай, хоть какой больной или увечный! – но надежда на возвращение мужа таяла с каждым днем: был бы жив – дал бы, наверное, о себе знать, хоть и сказал, что не вернётся увечный. А с другой стороны Максим был таким, что в плен не сдался бы, значит, нет его на белом свете.
И страшная мысль пришла в голову Павлы: отравить всю семью и самой отравиться. Что ждёт их впереди? Прокормить, образование дать им она одна не в силах.
Павла тяжело поднялась, вышла в тёмный двор, постучала к деду-соседу, что работал в санэпидемстанции и приносил иногда крысиный яд на потраву мышей, которых водилось в доме несметное количество. Это всегда удивляло Павлу: люди живут голодно, а мышей - не изведёшь, чем только они питаются?
- Дедушка, нет ли у тебя крысиного яду? - спросила Павла, зайдя к нему.
- Зачем тебе, Паня? Я давеча сам травил мышей. Неужто опять появились, подлюки? - дед не поднимал глаз от валенка: он подрабатывал починкой обуви, дескать, ночью всё равно не спится, так хоть с пользой время проводить. Дед говорил спокойно, по-прежнему не глядя на неожиданную ночную гостью, и это так подействовало на женщину, что она присела на чурбачок рядом с дедом и разрыдалась, уткнув лицо в колени.
Слова сами собой срывались с языка. Павла рассказывала деду о своей неудачливой жизни: о первом замужестве, о том, что двадцати шести лет от роду осталась одна, без мужа, с кучей детей, что растут они - холодные-голодные, раздетые-разутые, и нет больше сил смотреть на их мучения! Так пусть лучше умрут!
Старик слушал спокойно, курил самокрутку, а потом сердито сказал:
- Ну и дура, ты, девка! Травиться вздумала! Не только твои дети голодают, и у других - тоже. Не ты одна осталась без мужа, у многих баб мужики погибли. Вот погоди, сломаем немца, и жить будет полегше. Терпи! На-ка, покури, в голове-то и прояснится, дурь с дымом уйдёт, да иди спать.
Павла курить умела. Научилась со времени работы избачом, когда пришлось предлагать колхозникам облигации государственного займа. Селяне – народ прижимистый и порой недоверчивый, приходилось терпеливо объяснять, почему государство решила выпускать облигации и продавать их гражданам. Чтобы не было отказа, приходилось хитрить: она присаживалась к старикам, шутя, просила научить её курить. Деды посмеивались над странной прихотью «длинной тётки из сельсовета» - так называли её ребятишки, собирая народ на собрание, хотя «тётке» и тридцати ещё не было - ухмылялись незлобиво, глядя, как она давится дымом. Позабавит этак старичков, а потом на сходе и скажет:
- Дедушка Степан, вот я с тобой одну цигарку курила, а ты меня не понимаешь, не поддерживаешь. Деньги нужны стране, война идёт, дедушка Василий, а где их взять? Пойми, дед Игнат, негде деньги взять, кроме как взаймы у вас за облигации. Вот вместе и одолеем фашиста: наши мужья да ваши сыновья его будут на фронте бить, а мы, кто сейчас в тылу, поможем им техникой, оружием, а на это ведь немалые деньги нужны. Дядя Коля, я и с вами курила одну самокрутку...
Старики скребли в затылке, добродушно улыбались:
- Ну, хитра сельсоветша! Ишь, как повернула - вместе, дескать, курили, дружбу, значит, завели…
И всегда находился кто-нибудь, говоривший.
- А что, мужики, надо выручить Фёдоровну, давай уж брать эти аблигацыи.
Курением Павла не злоупотребляла, однако привычка курить у неё осталась, тем более что после выкуренной папироски ей казалось, что и есть меньше хочется. Потому она сейчас охотно приняла скрученную соседом-стариком самокрутку, закурила. И впрямь успокоилась, в голове словно прояснилось, зато затуманились слёзами глаза от испуга, что могла решиться на такой страшный поступок.
От соседа Павла ушла успокоенная: ведь и правда, не хуже других живут, рабочим, конечно, легче - на их карточку хлеба побольше, а служащие, кто ловчить не умел, жили не лучше её.
Тихо в квартире. Спят дети, Ефимовна и Роза.
Сон окончательно сбежал от Павлы, и она ворочалась в постели, а на сердце вновь накатывалась тоска. Одна. Тридцать лет, и - одна, нет мужа, нет заступника, некому выплакать свою бабью тоску, разве что в подушку.
На одинокую женщину, несмотря на то, как она себя ведёт - порядочно или нет - всё равно пальцем показывают, называя зачастую бранным словом, а мужики льнут, считая, что женщина-одиночка посчитает за счастье с ними переспать. Вот и у неё однажды так было. И вслед за слезами пришли воспоминания, которые тяжким камнем лежали на сердце.
... Председателей колхозов Жиряковского сельсовета вызвали в город на совещание. Возвращалась Павла уже затемно в Жиряково с новым председателем сельсовета. Лошадёнка ходко бежала к дому, потому председатель, закутавшись в тулуп, даже и не понукал её. Павла заметила, как он несколько раз вытаскивал из кармана чекушку с водкой и, отворачиваясь, прикладывался к горлышку. Мужик он был невзрачный, рыжеватый и рябой, но ему в деревне в любом солдатском доме были рады. Сначала потому, что вернулся с фронта, хоть и безрукий, а живой. Солдатки наперебой зазывали его к себе, ставили на стол бутылку самогонки, угощали, чем приходилось, выспрашивали, может, доводилось ему встречаться с их мужьями, может, краем уха про кого-либо слыхал... Он быстро пьянел, бахвалился своими боевыми подвигами, ему верили, хотя в мирной жизни никогда особенной храбростью не отличался. Его и председателем сельсовета выбрали потому, что фронтовик, мужик, пусть власть в его руках будет. Оказавшись неожиданно для себя «важной шишкой», решил, что власть ему дана не столько для пользы общей, сколько для его собственного интереса. И потому пользовался властью сполна: теперь он приходил к односельчанкам без приглашения и в ином доме задерживаться до утра, ибо мог припугнуть строптивую своей властью. Впрочем, некоторые бабы, соскучившись по мужской ласке, и сами рады были приголубить председателя, а потом крадучись навещали деда Артемия: тайные аборты запрещено делать, женщин, кто так поступал, штрафовали на 300 рублей. Но «залетевшим» рожать на свет безотцовщину не хотелось, в избах и так полно детей от законного мужа, куда ещё и с нагулёнышем. За подробной помощью к Артемию никогда не обращалась лишь жена председателя сельсовета - пустая была бабёнка душой и телом. А на похождения мужа она взирала спокойно: дескать, от него ничего не убудет, и ей достанется.
Павле не нравился новый председатель сельсовета. Прежний, при котором Дружниковы переехали в Жиряково из Тавды, отказался от брони, добровольно ушёл на фронт, а новый - самоуверенный, хвастливый и недалёкий, его интересовали только женщины, хоть и выглядел грибом-сморчком. Павла подозревала даже, что и на руку председатель нечист - уж очень быстро жену его худоба покинула: выправилась, раздобрела, поговаривали, что она и самогонку варит да в Тавде продаёт.
Павла куталась в старенькую шалёшку, зарыв нос в воротник демисезонного пальто - зимнее она давно променяла, когда работала избачём: трудодней не полагалось, а её зарплата в деревне ничего не значила. Меняла на продукты одну вещь за другой деревенским франтихам или на базаре в Тавде. Жалко было тех вещей, все они куплены Максимом, словно на неё сшиты, но жить надо было.
Ноги тоже подмерзали, хотя и обута была Павла в валенки, которые принесла свекровь, Максимова мать. Она и ребятишкам валенки справила: любила детей вообще, а во внуках души не чаяла. А своих детей у неё уже не было: четыре сына, четыре крепких рослых мужика сложили головы за землю русскую. Но ни одной слезинки не показала людям суровая старуха. Как-то Павла спросила, как она так смогла сердце ожесточить, что и слёзы не текут, а свекровь ответила: «По сынам я каждую минуточку горюю. Сколько слёз выплакано, про то лишь подушка моя знает, людям же знать не надо».
Павла улыбнулась, с благодарностью вспоминая свекровь, представила, как удивится она, когда Павла завтра привезёт ей южный иноземный подарок - пару сухих урючин. Завербованные на гидролизный завод и лесокомбинат узбеки на рынке продавали урюк по рублю за штуку. Вот и везёт Павла родным гостинец - по паре урючин да мешочек сушёных яблок. То-то будет радости ребятам погрызть сухофрукты.
Странный народ, эти узбеки, скупые очень. Всё деньги копили и складывали в большую лохматую шапку под подкладку. Говорят, даже спали они в этих шапках, опасаясь кражи. Однако мальчишки, узнав про шапки-сберкассы, срывали их с голов узбеков в самый неприятный для них момент – «справления нужды». Узбеки могли присесть оправиться где угодно - на улице, в сквере. Где приспичит, там и устроятся, несмотря на прохожих. Сидят, тужатся и молчат. Вот в этот момент мальчишки и действовали, зная, что никакого шума не возникнет: пострадавший будет бешено сверкать глазами, но пока не облегчится, не крикнет - мусульманские законы не велят. А потом ищи ветра среди улиц: кричи, не кричи: «Вай, аллах, обокрали!» - никого не поймаешь. Говорили также, что из-за своего скопидомства узбеки стали умирать десятками, потому что нормально не питались. Из-за этого первого секретаря горкома Смолина сняли с работы и отправили на фронт.
Под монотонный скрип полозьев Павла задремала. И вдруг грубая рука рванула её за плечо, уронила на сено.
- Эх, Пашенька, давай ко мне под тулуп, - дыхнул в лицо перегаром председатель, - вместях - теплее!
- Что вы! - дёрнулась Павла. - Пьяный что ли?
Но председатель не отпускал Павлу, вминал её в сено, сам навалился сверху, дыша водочным перегаром прямо в лицо.
- Ну-ну, не кочевряжься. В сене да под тулупом знатно будет нам... - он стал расстегивать на Павле пальто, а потом не выдержал, полез под полу. - Кралечка, красотулечка, давно уж хочу тебя...
Павла опомнилась, рванулась, но председатель придавил плечами, шаря единственной рукой по её грудям.
- Не противься, тебе что - жалко один разик? Я мужик славный, ласковый, не обижу, - бормотал он, целуя женщину липкими губами. - Одну тебя не пробовал, сладкая моя...
Павла напряглась, выгнулась дугой, освободила правую руку и влепила насильнику пощечину. Тот дернул головой и рявкнул:
- Сука! Для кого себя бережёшь? Мужик сгнил поди давно в земле, а она - туда же!
Павла высвободила вторую руку, вывернулась из-под председателя, подобрала ноги, приготовившись к удару:
- Пну сейчас, отстань, ради Бога!
Председатель сел к ней спиной, запахнулся в тулуп, кинул злобно через плечо:
- Ну и дура! Я ведь тебя голодом заморю, ни единой картошки не получишь, ко мне придёшь, как твои ублюдки дохнуть начнут! Ко мне! Боле не к кому, я - власть! А дала бы, я бы тебе во многом помог бы...
- Сволочь! Поганец! Гад! - зарыдала Павла. - Нашей бабьей бедой пользуешься!
- А и пользуюсь! - он захохотал. - Хрена мне бояться? Я здеся - Бог! Любая ублажит, лишь мигну, а ты... Дура малохольная, тьфу! - он сплюнул и резко толкнул Павлу в плечо. Женщина не удержалась и вывалилась из саней. - Во-во! - злорадно засмеялся председатель. - Проветри свою ма... немного! Поумнеешь - придёшь! Придё-е-шь! - он хлестнул с плеча лошадь, та рванула вперёд, лишь крик донёсся до Павлы: «Только вдвое дороже это тебе станет!»
Она и вправду пришла. Тёмной ночью, когда снег уже сошёл, когда нечего было менять на продукты. Пришла потому, что не к кому было идти - в каждом доме своя беда, голод. Хоть и выбрана председателем колхоза и власть имела над людьми, но тайком из колхозного амбара брать продукты она не могла, а в голодные детские глаза смотреть стало невмоготу. Встала на пороге и сказала только три слова:
- Помоги. Я согласна.
Он ухмыльнулся всей своей рыжей паскудной рожей. И тут же назначил цену:
- Пуд картошки! Ну, как? А ведь тогда бы и три, и четыре могла получить, коли умной была бы, а сейчас тебе надо, не мне, я вон уже у Варьки был.
Павла шагнула за порог. И потом стонала сквозь зубы от ярости, унижения, пока он, потея, возился с ней. Стиснув кулаки, каменно лежала, кинув руки-плети вдоль тела.
- Фу, - отвалился он в сторону. Сказал недовольно. - Лежишь, как чурка, ледяная ты. Ну да слово дал - выполню. Дам пуд картошки.
Он прямо в кальсонах полез в подпол, пока Павла одевалась, вытащил мешок.
- Во! Может, и больше пуда. Я - добрый! Мешок потом занеси. А вот ишо сало. Это как премия! Га! - загоготал неожиданным басом. - Будет нужда - заходи, не обижу. Эх, баба, гордячка ты, а ить гордиться то нечем - худая, как стиральная доска. С худой бабой спать, что на кляче скакать, - и опять захохотал, довольный шуткой, вытирая слёзы на глазах.
Павла молча взяла мешок и шматок сала, вскинула поклажу на плечо, вышла со двора, и уже там, возле забора, дала волю слезам. Они катились по щекам обильные, солёные, сердце рвала когтями чья-то чёрная лапа. Она вышла из Жиряково и побрела, шатаясь, на Четырнадцатый участок, совсем не боясь лесной темноты, даже ветер, казалось, её не брал, и лишь когда подошла ко своему жилищу, почувствовала, что теряет сознание.
- Господи, не дай умереть, - простонала Павла, падая возле дверей тележного сарая, где жила её семья. И провалилась в темноту, вцепившись намертво в свою поклажу.
Очнулась Павла не скоро. Придя в себя, непонимающе долго смотрела в предрассветные сумерки, ощущая, как отпускает сердце когтистая лапа: такого приступа у неё не было со дня получения известия о том, что Максим пропал без вести. С трудом поднялась, вошла в дом, стараясь не стучать, ощупью засунула под стол мешок с картошкой, чтоб не сразу с утра увидели, сняла пальто, разделась и с омерзением забросила под топчан нижнее белье, ощупью нашла в комоде чистое, надела и легла в постель, не смея прижать к себе годовалую Люсю.
Она рыдала, уткнувшись в подушку до самого рассвета, который медленно вполз в окошко. Встала измученная, с тёмными кругами под глазами. Ефимовна подозрительно уставилась на дочь:
- Чего это с тобой? Краше в гроб кладут.
- Ничего, - сухо ответила Павла. - Дай лучше мешок пустой.
Она достала из-под стола свою ночную ношу, выложила сало на стол, пересыпала картошку в другой мешок, прикинув ещё раз вес: и правда - больше пуда, наверное.
Мать наблюдала за ней с ужасом: откуда картошка и сало? Павла перехватила её недоумённый испуганный взгляд:
- Не бойся, не украла.
- А... - Ефимовна что-то хотела спросить, но остереглась, увидев, как сурово стегнула её взглядом дочь.
- Спеки ребятам драников, - велела она матери.
Павла ушла из дома ещё до того, как пробудились дети. Только Люсенька, проснувшись, как всегда в шесть утра, взглянула на мать ясным взглядом и улыбнулась ей.
В народе говорят: баба - что мешок, что положат, то - несёт. Павла почувствовала, что понесла в себе семя. Чужое, ненавистное. Она проклинала ту гадкую ночь, себя, таскуна-председателя сельсовета, свою тяжкую жизнь и одиночество.
Однако надо было что-то делать с «семенем». Через месяц Павла, окончательно убедившись в своих подозрениях, поехала к дедушке Артемию, пока никто не догадался о её беременности.
Артемий любил Павлу, отличал её от жён своих внуков, всегда защищал в семье, если заходил разговор о сдержанном и скрытном характере Павлы. Дед по-прежнему жил в своей избушке на берегу озера. Увидев Павлу, очень обрадовался, засуетился, помогая слезть с Орлика, своенравного и злобного колхозного коня, заохал:
- Что это ты, Панюшка, на зверюге этой ездишь? Расшибёт!
- Что вы, дедушка, - улыбнулась Павла, - Орлик не любит в упряжи ездить, тогда он и бесится, а под седлом - нет послушнее коня.
Это было и в самом деле так. Конь - чистокровных орловских кровей, потому и носил такое имя - Орлик, прекрасно понимал свою значимость в колхозном табуне, нрав имел гордый и независимый, и ходить, запряженным в повозку, считал для себя, видимо, страшным оскорблением. Но всё-таки Орлика иногда запрягали в двуколку, если Павле необходимо было съездить в город. Запрягали его, как правило, обманным путем: один конюх подкармливал хлебом с солью или кусочком сахара - то и другое конь очень любил, двое других подкатывали сзади двуколку и оба повисали на уздцах, ибо конь норовил взвиться на дыбы, а третий быстро запрягал. Потом Павла усаживалась в повозку, крепко натягивала вожжи, запрягавший конюх бежал к воротам, распахивал их настежь, а конь, всхрапнув, бросался следом, стараясь по пути шарахнуть державших его людей о стойки ворот. Однако это никогда Орлику не удавалось, ибо конюхи вовремя отскакивали в стороны, и конь галопом вылетал на дорогу, мчался по улице, теперь, вероятно, показывая свою стать, успокаиваясь только за околицей. Удивительно, но в городе Орлик держался очень спокойно, и Павла никогда не опасалась того, что конь сорвётся с коновязи.
Артемий привязал Орлика к сосне, сунул к морде пук молодой травки. И лишь потом начал разжигать костёр, разогревать уху в котелке. Когда поели, Павла вынула кисет с табаком, скрутила «козью ножку» и закурила под неодобрительным взглядом старика. Выкурив самокрутку, уняв волнение, Павла рассказала о событиях грешной ночи. Рассказывала и не казалась уже себе такой омерзительной, как раньше, словами ровно отмывалась, очищалась душевно.
Артемий внимательно слушал, не перебивая, потом укоризненно покачал головой:
- Что же ты, Панюшка, к нам, Дружниковым, не пришла? Помогли бы, чай, не чужие...
- Да ведь у всех свои дети, мама прихварывает, - опустила голову Павла.
- Да уж наскребли бы пуд картошки сообща, капусты бы дали. Ох, и, правда - гордячка ты, - он опять покачал головой. - Ну да не печалься. Конь о четырех ногах, и то спотыкается, а человек - о двух. Не тужи. А что тяжесть с души сняла - молодец, когда всё в себе таишь - хуже.
- Дедушка, не могу я родить! Позор ведь! Помоги! - высказала свою просьбу Павла.
- Нет, - теперь дед отрицательно покачал головой. - Дитя убивать в утробе матери - грех великий.
- Да ведь другим помогаешь! - воскликнула Павла.
- О других моё сердце не болит, о тебе - болит, - строго глянул дед Артемий.
- Да ведь им легче становится: позора избегут, всё позабудется. А я? В район нельзя, всё равно ничем не помогут, и не посмотрят на то, что у меня сердце больное. Это когда в газете работала, можно было договориться, а сейчас? Даже продуктов привезти не могу - своих нет, из колхозных запасов взять совесть не позволяет, да и боятся врачи делать подпольные аборты: вдруг донесут, их ведь за это могут и в тюрьму посадить! Да и меня оштрафуют. Помоги, дедушка, на тебя одного надежда! Ведь не дева я святая, не ветром же ребёнка надуло. Стыд и позор! Дети уже не малые, как без отца рожать? Ведь никто не поймёт, почему я с чужим мужиком была, и дети - тоже, хотя и ради них на унижение пошла. Никто не оценит, не поймёт, дедушка! Помоги, пожалуйста, очень тебя прошу!
- Нет, - Артемий вздохнул тяжко. - Не могу я, Панюшка, - лицо его перекосилось от страдания. - Нельзя мне на своих руку поднимать, не положено - обет такой. Я из своих никому в этом деле помочь не могу. Дитя в утробе матери извести - то же самое убийство. Нельзя мне, Панюшка, нельзя! Думаешь, я так просто на змею наступлю, а она меня не укусит? Наговор такой на мне лежит. Не могу я зло людям причинять, тем более своим, а он-то, дитя твоё, свой мне человечек, хоть и не наших кровей. Другие бабы, которые просят меня от дитя избавить, они грех на свою душу берут, а не я. Ты прости меня, Панюшка, не за себя боюсь, а за тебя - тебе худо будет, если я... Не могу я, пойми ты это! - выкрикнул, вскочил на ноги и ушёл на берег озера. Сел на брёвнышко у самой кромки воды, с которого умывался, сгорбился в три погибели, уставив взгляд куда-то вдаль.
Павла тоже поднялась, сказала спокойно:
- Я всё понимаю, дедушка. Доля, видно, у меня такая горькая. Верю тебе, что не можешь. До свидания, - она пошла к Орлику, отвязала его и направилась по тропе вглубь леса, ведя коня на поводу.
- Подожди, - крикнул ей дед. Павла обернулась радостно: неужто передумал? Но дед сказал: - Погоди! Рыбы ребятам возьми.
Он подошёл к женщине, помог взгромоздиться на коня, подал лукошко с рыбой. Павла молча приняла гостинец. Дед погладил по морде Орлика, потупившись, спросил:
- Когда тебе?
Павла назвала примерное число. Дед вздохнул и посмотрел на Павлу ласково, тихо произнёс:
- Ничего, Панюшка, поезжай спокойно, всё у тебя будет ладом.
И Павла тронулась в путь, глотая слёзы, и лишь в лесу зарыдала от отчаяния в голос, упав на шею коня. Умный Орлик, хоть и почувствовал слабину повода, шёл по тропе осторожным шагом. Успокоилась Павла лишь увидев в просветах между деревьями дома Четырнадцатого участка. Придержала коня, вытерла слёзы, подождала немного, чтобы сбежала краснота с заплаканных глаз, а потом, стараясь держаться в седле прямо, въехала в деревню.
Утешило её лишь одно: через полтора месяца после той горькой ночи в Жиряковский сельсовет неожиданно приехал уполномоченный райкома партии с проверкой и обнаружил много нарушений, и председателя сельсовета арестовали. И хоть незлобивой была Павла, но тут с огромной радостью сказала себе: «Слава те, Господи, наказал ты мерзавца!» На место арестованного и назначили Павлу.
Своего пятого ребёнка Павла родила в Тавде. Она уже успокоилась, потому что плачь, не плачь, а жить - надо, желанный или не желанный ребенок, а он родился, и его надо воспитывать. Ефимовна пробовала пристыдить, мол, «зуд передний» сдержать не могла, а ведь мужняя жена, но Павла так на неё глянула, что мать больше никогда про то не заикалась. На деда Артемия Павла зла не держала: кто их, колдунов-знахарей, разберёт, что можно им делать, а что нельзя. Раз сказал, что не может помочь, значит, в самом деле, так. Впрочем, Толик умер через полгода: мальчик простудился в холодном доме, где они стали жить в Тавде. Врачи поставили диагноз - воспаление лёгких. Слабенький организм младенца не справился с болезнью.
Чтобы подтвердить диагноз, тело ребёнка передали в катаверную - так звали в Тавде морг - на вскрытие. Павла даже воспротивиться не могла - когда пришла в больницу, просто поставили перед фактом смерти сына и сказали, где находится его тельце. В катаверную её, конечно, не пустили.
Павла сидела на крылечке, а в ушах возник громкий жалобный детский плач. Она вскочила на ноги, бросилась к закрытым дверям, заколотила по ним, требуя открыть, но никто двери не открыл, и Павла осела перед ними в обмороке. Очнулась на кушетке в кабинете паталого-анатома. Увидела перед собой высокую костистую женщину, сидевшую за столом. Она спокойно курила и заполняла какие-то документы. Заметив, что Павла очнулась, врач констатировала:
- Очнулись. Ну и хорошо. Вот вам, Павла Фёдоровна, акт вскрытия – мальчик, в самом деле, умер от воспаления лёгких. Впрочем, он и так бы не выжил: порок сердца был у мальчика. Как понимаю, наследие от вас. У вас ведь тоже больное сердце?
Павла отупело мотнула, соглашаясь, головой.
- Неужели нельзя было обойтись без вскрытия? Ему ведь было больно... - прошептала она. - Он плакал... Так плакал... Звал меня...
Врач удивлённо посмотрела на неё, дескать, что вы за чушь городите?
Произнесла назидательно:
- Мёртвому человеку не больно. А шестимесячные дети, даже живые, говорить не могут. А без вскрытия обойтись было нельзя: вдруг вы отравили его, - увидев, что Павла возмущённо вскинулась, врач сказала: - Извините, но такие случаи бывали. Не совладает какая-нибудь бабёнка с плотью, согрешит, а потом криминальный аборт сделает, и ладно, если выживет, а то ведь помирают, дурёхи. Или же ребёнка убьёт, правда, такие случаи крайне редкие. Понять их можно - голодно да холодно, да ведь это преступление, а у нас в стране, как говорил товарищ Сталин, человек - самый дорогой материал. Тем более - сейчас. Мужиков поубивали, вот и старайтесь, рожайте, бабоньки.
Она говорила это так привычно-обыденно, что Павлу объял ужас: как так можно, ведь женщина она, эта врачиха.
Потом Павла шла по улицам города и несла на руках голое распластанное равнодушным скальпелем одеревеневшее тельце своего сына, завёрнутое в летнее одеяльце. Павле казалось, что шла она по чёрному тоннелю - так темно было в глазах.
Похоронили Толика в одном гробу с каким-то стариком, которого смерть настигла в один день с младенцем. Его родные не возражали против такого соседства. Что ребёнок? Случалось, и взрослых, при жизни незнакомых друг другу людей, чтобы сократить расходы, хоронили в одной могиле. Такое было жестокое и трудное время, подчинённое лозунгу: «Всё для фронта, всё для победы!»
Так и не сомкнула Павла глаз до утра, растревоженная воспоминаниями. А в голове одна к другой складывались строчки:
В поле плачет вьюга и хохочет метель,
на дороге маячит одинокая тень.
Ветер бьет её сбоку, и в затылок, и в грудь,
только негде той тени прикорнуть, отдохнуть.
Тень прошла все дороги, все овраги, леса,
в кровь истерзаны ноги, в седине волоса.
Ей пора отдохнуть бы, только где же тот дом,
где согрели её бы, обласкали теплом?
И бредёт, спотыкаясь, бесприютная тень,
как былинка, качаясь, ищет светлый свой день...
Лишь спустя полтора десятилетия Павла узнала, что делал дед Артемий в день рождения Толика. Рассказала ей о том Клавдия, одна из вдов братьев Дружниковых, когда встретила Павлу в городе.
Клавдия к тому времени тоже жила в Тавде и работала трактористкой в районной МТС. Она повела Павлу к себе, и там обе, выпив по рюмочке вина, долго вспоминали своих мужей, плакали над своей горемычной вдовьей судьбой.
Но Максим всё же оставил свой след на земле - детей, а Клавдия с Михаилом только-только успели пожениться. Не успела Клавдия насладиться семейной жизнью - забрали мужа на фронт, а Клавдия-однолюбка так и горевала всю жизнь в одиночку.
Клавдия рассказала, как однажды дед Артемий, почему-то празднично принарядившись, провёл больше суток в бане. Он лежал молча на полке, о чём-то рассуждал сам с собой, но ни слова не проговорил домашним, когда они заглядывали в баню, не притрагивался к еде-питью, и все, грешным делом, решили, что дед на старости, а года-то весьма преклонные, тронулся умом. А ровно в полночь вырвался из трубы - баня у Дружниковых была срублена по-белому - огненный столб, сверкнул и исчез. Клавдия бросилась в баню, думала - пожар сотворил дедушка, вышибла плечом дверь - женщина дюжая - кинулась к деду, а тот - словно мёртвый, холодный, уставил глаза незрячие в потолок.
Заголосила Клавдия, позвала свекровь, мужики-соседи на её рев прибежали, сунули к дедовым губам зеркальце, видят - малый потный след на стекле от дыхания всё-таки есть. Цыкнула свекровь на мужиков, Клавдию по заду веником огрела за поднятую панику и выгнала всех из бани. А сама осталась. Вышла из бани под утро суровая, как всегда, спокойная, слова не говоря, вошла в избу. А в Тавде в ту ночь Павла удивительно легко родила сына, а прежние роды всегда проходили трудно, всегда мучилась несколько суток. Слушая Клавдию, Павла поняла, почему так легко родила «свой грех» – всю боль на себя взял дед Артемий.
Дед Артемий выбрался из баньки к обеду, и тоже - молча. Собрался потом да в свой лесной балаган подался. И всё. Больше о том странном происшествии в семье не заговаривали. В деревне, правда, о дедовом чудачестве погомонили немного да вскоре и забыли. Ровно через полгода дедушка умер. И лишь на склоне лет Павла задумалась о том странном случае, вспоминая рассказ матери о проклятии бабки, и ей, атеистке, вдруг подумалось: если Лукерья своим проклятием сжила со света сына Фёдора, её отца, то не случилось ли нечто подобное с дедом Артемием, который, может, в день рождения Толика из любви к Павле взял на душу грех великий, чтобы спасти Павлу от позора и унижения, сделал так, чтобы умер мальчонка, пока сердце матери не прикипело к нему. Иначе как можно объяснить смерть Толика через полгода после рождения и тихую смерть самого Артемия в тот же день? Мистика...
Победа ворвалась в дом Дружниковых вместе с ликующим голосом радиодиктора Левитана. Никто, как он, не мог произнести с такой завораживающей силой: «Говорит Москва! От советского информбюро!..» Этот голос звучал из чёрных тарелок громкоговорителей, которые были включены днём и ночью, чтобы не пропустить сводку Совинформбюро. К нему привыкли, по интонации могли уловить, какую он скажет весть - радостную или горькую. И в том, и в другом случае дрожь пробегала по спинам, и недаром ходил по стране анекдот, что Гитлер, якобы похвалялся, что, войдя в Москву, первым делом разыщет Левитана и подвесит его за язык.
Весенние ночи на Урале светлее день ото дня, в мае они - ясные, тихие, почти летние. Павла часто с вечера долго вертелась, ворочалась в постели - бессонница одолевала вместе с невесёлыми думами. Вот и в тот незабываемый день лишь под утро сумела заснуть, и вдруг...
- Говорит Москва! - грянуло по дому так ликующе, что даже спросонок Павла поняла: Левитан сейчас что-то важное сообщит, вероятно, даже о Победе, ведь советские войска уже в Берлине, над рейхстагом - красный флаг. Она машинально посмотрела на часы-ходики: не пора ли на работу.
А голос Левитана набирал силу, и сказал, наконец, самое главное, самое важное и долгожданное слово - Победа!
В доме захлопали двери, Ксения-соседка, такая же бедолага-солдатка, как и Павла, забарабанила кулаком в дверь Дружниковых:
- Паня-а-а!!! Победа!
Павла, на ходу надевая халат, босиком выскочила во двор, где уже собрались все, кто жил в доме. Люди обнимались, кричали всяк своё, не слушая друг друга. Вслед за матерью из дома вылетели Витя с Геной, размахивая красным платком Павлы, в котором она исходила все дороги Жиряковского сельсовета. Мальчишки отодрали штакетину от забора, прибили к ней платок, влезли на крышу, и затрепетал над домом флаг, захлопал на ветру, а мальчишки восторженно выплясывали на самом коньке немыслимый дикий танец под громкое «ура!», которое от их дома катилось куда-то в центр города.
Павла спохватилась, вбежала в дом, быстро оделась и поспешила на работу. На улицах уже было полным-полно людей, все, как и Павла, спешили на свои заводы, туда, где проработали всю войну, к тем, с кем делили тяготы военной жизни, каждый, видимо, думал, что именно он первый принесёт весть о Победе, работавшим в ночную смену. Знакомые и незнакомые, плача и смеясь, приветствовали друг друга, обнимались и бежали дальше.
Сердце Павлы бухало молотом, она задыхалась, но ни разу не остановилась отдохнуть, пока не добежала до лесохимической артели имени Кирова, куда направили её замполитом после ликвидации городской радио-редакции, где работала редактором, вернувшись в Тавду из Жиряково. Во дворе артели бушевало море улыбок, женщины размахивали косынками над головой, мужчины подкидывали вверх кепки. Лица - светлые и радостные, только нет-нет да блеснёт на глазах слеза у тех, кому ждать с фронта уже некого.
- Ну, замполит, с Победой нас, с великой Победой! - такими словами встретил Павлу председатель артели Фёдор Иванович Зенков и расцеловал её в обе щеки. - Начинаем сейчас митинг, тебя ждали, знали, что прибежишь, - и закричал во весь голос: - Товарищи! Все вы слышали по радио, что немцы капитулировали! Войне - конец! Скоро ваши мужья и сыновья, отцы и братья с победой вернутся домой! Слава им, товарищи!
- Ур-ра-а!!! - взметнулось ввысь.
- Мы...- хотел продолжить свою речь Зенков, но вдруг споткнулся на слове, вытер глаза рукой и шепнул Павле: «Говори сама, Павла Фёдоровна, не могу я! Мой-то сын не дожил до победы...» - и отвернулся, чтобы скрыть набежавшие слёзы, лишь плечи заходили ходуном от сдерживаемых рыданий.
А у неё и самой горло перехватило спазмом, она прижала ладони к шее, словно хотела помочь словам прорваться наружу, но слова застряли, и Павла несколько секунд стояла, онемевшая, перед людьми, сумев лишь выговорить:
- С Победой вас, дорогие товарищи... - и тоже заплакала – тихо, горько, и люди поняли, почему она не может говорить: муж её уже не вернётся с войны, потому что «пропавший без вести» к концу войны, когда уже исчезала надежда на возвращение фронтовика, очень часто значило - «погибший».
В тот день заводы не работали, это был первый за всю войну радостный выходной день. По такому случаю в заводских столовых для рабочих устроили праздничный бесплатный обед, прибавив к нему и сто грамм водки. И хотя все поздравляли друг друга с победой, в иные стопки капали слёзы горечи - не все вернутся с фронта...
Мчится танк по полю, мчится прямо на Павлу. Она и рада убежать, да нет сил. И в последний момент из-под самых гусениц её выхватили сильные надёжные руки. Кто это? Улыбчивое лицо, озорной прищур глаз, ворошиловские усы щёточкой...
- Максим! - бьётся между стен крик. - Ты жив?!
А вместо ответа рядом слышится чей-то разговор:
- Температура не спадает. Доктор, что будем делать?
- Надеяться на организм. Сердце вот слабое, это плохо.
Павла очнулась ночью. Мучительно старалась понять, где она. Помнила, как страшно болела кожа на лице, горела огнём, как везли её куда-то на телеге... Где она?
С трудом повернула голову. Веки такие тяжёлые, что еле-еле разлепились, и глаза смотрели в узкую щёлочку на мир.
- Пить, - попросила Павла, едва ворочая пересохшим языком.
- Сейчас, - откликнулся кто-то, и тёплые руки вложили в руки Павлы стакан, помогли приподнять голову и напиться.
- Где я? - и голос еле слышен.
- В больнице, - перед ней замаячило незнакомое лицо в белой косынке.
И лицо уплыло в темноту, вновь кто-то погнался за Павлой, а она никак не могла убежать, и опять беспомощно кричала, молила о помощи. Но это ей казалось - кричала, на самом деле губы едва шептали. В себя она пришла лишь под утро, увидела, что рядом с кроватью стоит доктор, и спросила:
- Что со мной?
- Рожистое воспаление, - ответил тот.
- Плохо это?
- Да. Опасно. Никак не можем сбить температуру ниже сорока градусов, а сердце у вас больное, может не выдержать.
- Доктор, мне умирать нельзя, у меня трое детей! - отчаянно затрясла головой Павла. - Помогите!
Доктор стоял рядом, размышлял, ухватив подбородок ладонью. Потом сказал медсестре:
- Пенициллин, через два часа в течение суток.
- Пенициллин? - удивилась медсестра. - Новый препарат, неизвестно, как подействует. И... его мало, он на строгом учёте.
- Я сказал - пенициллин! - доктор сердито смотрел на помощницу, а Павла опять падала в пропасть.
Кто, кто спасёт, кто поймает её там, в глубине?
Через два дня в изоляторе, где лежала Павла, побывали почти все врачи. Возникали молча на пороге, смотрели на неё, как на чудо, и также молча исчезали. Никто не верил, что Павла выживет, никто не верил в пенициллин. А он помог. Выплыла Павла из забытья, прекратился бред, температура хоть и была ещё высокой, но как сказал врач, вполне терпимой. И теперь всем скептикам оставалось только удивляться, глядя на неё, вернувшуюся почти с того света, благодаря чудесному лекарству.
Ещё через день Павла смогла встать и доковылять до окна - навестить её пришла Роза. Сестра глянула на неё и отшатнулась, призналась потом, что Павла стала неузнаваемой: блестящее, красное, распухшее лицо и лихорадочно блестевшие сквозь татарские щёлочки глаза, и впрямь - рожа. Но пенициллин упорно сражался с болезнью, и он вышел победителем.
Накануне выписки зашла её проведать и Зоя.
Сестра вернулась из армии летом сорок пятого с первой волной демобилизованных, в её документах значилось, что отныне она – Зоя, а не Заря. Она сильно изменилась: стала грубей и развязней, курила. Могла, не морщась, выпить и стакан водки. И часто рассказывала, как ей, радистке, хорошо жилось со своим фронтовым мужем капитаном Зотовым. Они хотели даже оформить свои отношения законным образом и уехать к нему на родину - в Москву, где Зотов до войны занимал какой-то пост в торговле. Он был намного старше, и, как говорила Зоя, очень любил её, и она, конечно, рассчитывала на безбедную и сытую жизнь. Но Зотов попал в автомобильную аварию, умер в госпитале, а её, как женщину, демобилизовали: он заранее позаботился о том, чтобы Зою внесли в список на демобилизацию. И не погибни Зотов - Зоя при этом пренебрежительно махала рукой - разве бы она вернулась в эту «дыру» - Тавду. Правда, она быстро утешилась с новым другом.
Жить им было негде, потому Павла приняла сестру в свой дом, отдав одну из комнат. И впрямь, не оставлять же сестру на улице. Многое Павле в характере сестры не нравилось, но свой своему - поневоле друг, так считала Павла.
- Ну, Пань, ты прямо молодец! - похвалила сестру Зоя. - Принести тебе чего-нибудь?
- Бельё чистое принеси, - попросила Павла. - И платье. Оно в чемодане лежит, внизу. Завтра меня выписывают.
- Ладно, принесу, - кивнула Зоя. И сообщила. - Я квартиру нашла, ухожу от вас, так что вам свободнее будет.
Зоя поболтала немного и ушла. К вечеру принесла всё, что просила Павла.
Ах, какое наслаждение идти по улице, и хоть от слабости дрожат ноги, но жива. Жива! Над головой голубеет небо, светит ласково солнышко в лицо, гладит по щеке ветерок. Павла тихо шла по городу и радовалась всему, что видела вокруг. Жива!
Дома дети скакали от радости вокруг неё весёлыми козлятами. Ефимовна плакала и крестилась, обнимая дочь. И в свойственной ей бесцеремонной манере высказалась:
- А мы уж думали, Паня, что помрёшь. Я стала и к похоронам готовиться, материалу красного да белого купила.
Павлу передернуло с головы до ног от мысли, что и она могла лежать в гробу, как Люсенька, и ничего бы не знала, как дети растут, как светло днём, как зеленеет трава и листья деревьев. А дети? Как бы они жили без неё?
- Паня, давеча Степан Захарович Жалин заходил, говорил, что в артели про тебя спрашивали из горкома. Может, натворила чего? - опасливо сообщила Ефимовна. - Да вот он и записку оставил. На-ко, - Ефимовна пошарила в кармане передника, вынула бумажку. – Я хотела прочесть, чтобы тебе в больнице рассказать, да непонятно, - мать умела читать только печатные буквы. И писала такими же буквами.
Павла взяла записку. Жалин, сменивший Зенкова, которого перевели на другую работу – коммунистов часто «бросали на прорыв» - сообщал, что Павлу просили зайти в горком партии в отдел пропаганды, и срочно.
Ну что же... Срочно, так срочно. Завтра всё равно на работу. Потому в горком сходить можно и сегодня.
Павла попросила мать нагреть воды, а сама, утомлённая пешим переходом от больницы до дома, легла отдохнуть. Когда всё было готово, Павла вымылась, переоделась в чистое. Она решила надеть своё последнее выходное тёмно-синее шерстяное платье, купленное ещё Максимом, чудом уцелевшее от мены на продукты. В чемодане всё было сложено непривычно и небрежно чужой равнодушной рукой: не удосужилась Зоя сложить вещи аккуратно, потому Павла стала перекладывать их по-своему.
- Мам, - позвала Павла Ефимовну, - а где наши облигации? Что-то я их не нашла в чемодане. Убрала что ли куда? В кармашке всего пять штук.
- Нет, - откликнулась мать, возясь у плиты. - Куда им деться-то? Погляди получше.
Павла тщательно перебрала все вещи, одну за другой. Нет, облигаций среди них нет. А в них - тысячи две или три, ведь иной раз приходилось подписывать заём на всю зарплату. Каждая облигация помечена первой буквой имён её, детей и матери. Помечала и смеялась тогда, что вот кому выпадет выигрыш, тогда и будет ясно, кто у них самый счастливый. Мало верилось, что вернутся те деньги выигрышем, но ведь Сталин говорил: эти заёмы - временно взятые у народа средства - будут возвращены, кому выигрышем, кому просто погашены. А Сталин обманывать не станет. Сталин - почти бог.
- Да нет же облигаций! - потеряла терпение Павла от бесполезного рытья в чемодане.
Мать подошла. Вместе опять пересмотрели-перетяхнули все вещи. Обескураженные, сели рядком на кровать перед раскрытым чемоданом, размышляя над тем, куда могли деться из чемодана облигации.
- Да уж не Витька ли, варнак, стащил? - предположила Ефимовна. - То-то вертелся он всё время возле чемоданов. Деньги-то были там? А то давеча конфет откуда-то притащил. В ём же беспутная копаевская кровь, прости, Господи, такого дурака... Деньги-то были в чемодане?
Павла молчала, стараясь унять гнев, потом попросила:
- Позови его, если он во дворе.
Витька явился мигом: не успел ещё сбежать с дружками со двора. Возраст - четырнадцать лет - давал о себе знать.
- Чо, мам? - спросил с готовностью сын. - Зачем звала? Помочь надо?
-Ты облигации взял? - тихо спросила Павла, глядя в серые сыновьи глаза.
- Ты чо, мам, не брал я ничего, - замотал отрицательно головой Витя. - Не брал. На что они мне?
- Ах, не брал? А откуда конфеты, что ты вчера принёс, бабушка сказала? А? Откуда у тебя деньги?
Витя покраснел: не скажешь ведь матери, что деньги выиграл в карты - мать картежников не любит. Павла смущение сына поняла иначе и вскипела:
- А-а-а, выходит, брал, продал, наверное, а теперь стыдно, да? - и наотмашь хлестнула сына по щеке.
- Не брал я! - дико вскрикнул Витя, отшатываясь.
- Не брал?! А кто вечно в стол за конфетами лазил, как вор? - Павла понимала, что говорит пустое, укоряя сына детской проказой, когда он с Геной тайком добывал из стола пайковые конфеты. Да и конфеты он таскал не столь из-за своей испорченности, сколько голод заставлял это делать. - Кто? Разве не ты?! - она вновь размахнулась для нового удара.
- Не брал я, не брал!! - закричал Витя и выскочил за двери.
Павла упала грудью на стол, зарыдала от стыда, что впервые подняла на сына руку, а может, он и впрямь не брал эти проклятые облигации, пропади они пропадом... Рядом стояла Ефимовна и причитала:
- Что уж ты, Паня, волю рукам даёшь, - она забыла уже, как охаживала, бывало, старшего внука ремнём, как ломала о лоб озорного мальчишки деревянные ложки. - Парнишку вон ударила. Да, может, и не он это.
- Ты же сама сказала, что вертелся возле чемоданов, что конфеты принёс! А теперь же меня и стыдишь! - разозлилась Павла, обжигая мать взглядом исподлобья.
Ефимовна сразу замолчала: в такие минуты взгляд Павлы приводил её в трепет, потому что глаза дочери с возрастом стали точь-в-точь как у свекрови-староверки, да и обличьем Павла, казалось, стала походить на свою бабушку. И Ефимовна бочком выскользнула из комнаты.
Завтракая перед уходом на работу, Павла удивилась, что Витя тоже встал, принялся за еду.
- Ты что? Спи, рано ещё, - сказала Павла сыну.
- Не рано, - сын деловито очищал картофелину, макал в соль и с аппетитом ел. - Я, мам, решил на завод пойти работать. Трудно ведь тебе одной с нами. Я с ремеслухой, ребятами из ремесленного, говорил, так они сказали, что на гидролизном нужны люди в котельную. Вот я решил туда устроиться. Сегодня мне на работу надо в день.
Павла задумчиво посмотрела на старшего сына. Четырнадцать лет исполнилось парнишке. И маленький ещё, однако, уже и взрослый, раз сам решил для себя, что ему делать. Может, и правда, отпустить его? Рабочая карточка лучше отоваривается. Нет-нет, мал он, хоть и крепок с виду. Мал.
- Эх ты, работничек мой! - погладила она его по густой тёмной шевелюре. - Хоть шестой класс окончи, а летом и пойдёшь на работу, - она обняла сына за плечи. - И не спорь. Я работаю, Роза работает. Хватит нам!
- Ага, - буркнул насмешливо сын. - Работает, дак ведь для себя, - намекнул он на то, что Роза мало вносит в семейный бюджет. А Павла молчала, деля продукты, полученные по своим карточкам, на всю семью. - На подсочке в Жиряково всю свою и твою одежду испортила, а разве тебе что-то купила взамен? Да и бабушка говорила, что она скоро замуж выйдет.
Не послушался Витя мать, не пошёл в шестой класс - устроился всё-таки на гидролизный завод мотористом насосного агрегата.
И опять покатилась жизнь своим чередом. Хоть и не всё гладко шло да сладко, но Павла зажимала душу в кулак и тянула семейный воз дальше. Иногда брала в руки гитару - научилась играть на ней ещё до войны, когда занималась в театральном кружке, пела грустные песни и рыдала. Так горько, что дети стали прятать от неё гитару - они не любили, когда мать плакала.
- Девушка, а мне бы сделать отметочку о прибытии.
Павла оторвала взгляд от печатной машинки, посмотрела на говорившего. Перед ней стоял молодой мужчина лет двадцати пяти в военной форме без погон и смотрел на неё, едва приметно улыбаясь.
- Давайте направление, - она взяла протянутый парнем бланк и стала записывать его данные в журнал. - Так, Ким... - «Хм, имя какое странное», - подумалось ей, и она взглянула на парня, - Петрович... Фирсов... Третий курс... - увидела по документам, что Фирсов уже начинал учиться в техникуме, сказала участливо. - Трудно будет догонять свой курс. Наверное, все забыли?
Фирсов стеснительно улыбнулся:
- Демобилизовался недавно, и чтобы время не терять, решил сразу же восстановиться в техникуме, вы не беспокойтесь, догоню.
Павла и не беспокоилась. Она выдала Фирсову направление в общежитие, объяснила, как туда пройти, к кому обратиться, и опять принялась печатать приказ директора техникума, потеряв интерес к Фирсову, а тот почему-то ещё несколько мгновений потоптался перед столом, вздохнул и вышел.
Был сентябрь сорок девятого...
Павла работала секретарем-машинисткой в Тавдинском лесотехническом техникуме уже несколько месяцев. Между артелью Кирова и техникумом ей пришлось поработать и в других местах. Сразу же после возвращения из больницы её вызвали в горком партии и предложили вновь возглавить редакцию радио. Пусть это не газета, но всё равно журналистская работа, к ней Павла прикипела сердцем ещё до войны, потому с радостью согласилась. Но через год кому-то в областном радиокомитете взбрело в голову ликвидировать радио-редакцию в Тавде, и Павла осталась не у дел. Обратилась в горком, новый первый секретарь Потоков пожал равнодушно плечами, объяснив, что пока для неё подходящей работы нет - видно, нужна была Павла для работы в радио, призвали и обласкали, а ликвидировали редакцию, и никому не стало дела до её дальнейшей судьбы. Один из инструкторов, правда, сообщил, что в артель инвалидов «Птицепромторг» требуется начальник кулеткацкого цеха, но зарплата была там мизерная, и она вскоре уволилась. И тут Виктор, старший сын, сказал, что к ним на гидролизный завод, где он работал, нужен моторист насосного агрегата, и Павла стала мотористом. Но долго и там не продержалась: жара, шум плохо действовали на неё, и после нескольких сердечных приступов Павла уволилась с завода.
В горкоме пообещали что-нибудь подыскать, но прошёл месяц, другой, а горком молчал. Зато встретился на улице директор техникума, он хорошо знал Павлу и, узнав, что она безработная, предложил место секретаря-машинистки, и главным аргументом был тот, что в студенческой столовой дешёвые обеды, потому экономилась значительная часть зарплаты. Так вот и стала Павла работать в техникуме.
Новая работа ей была не по душе: приходилось всем улыбаться, готовить чай директору, выполнять его поручения, не связанные с техникумом. Характер Дружниковой совсем не подходил для секретарской работы, где главное - умение угождать, а вот как раз это делать Павла и не умела. Но деваться некуда, а тут - работа в тепле, в чистоте, небольшая, но твёрдая зарплата. К тому же дали квартиру в доме почти рядом с техникумом на памятной для семьи Дружниковых улице - улице Сталина, где жили до войны. Виктор ушёл с гидролизного завода и работал учеником каменщика на стройке. Эта профессия ему нравилась, к тому же сдельная работа давала больший заработок, чем на заводе. Виктор почти все деньги отдавал Павле, так что жизнь семьи потихоньку налаживалась.
Виктор к семнадцати годам вытянулся, стал широкоплеч, а Павла в свои тридцать четыре выглядела молодо, больше походила на его старшую сестру, чем на мать. Виктор однажды со смехом признался: девчонки со стройки подумали, увидев их однажды вместе в кинотеатре, что Павла - его подружка. «Представляешь, мам, - хохотал Виктор, - ты - моя подружка!» Павле было приятно это слышать, значит, она и впрямь ещё хороша.
Однажды за ужином Виктор предложил Павле сходить в кино. Снова шёл любимый всей семьей «Багдадский вор», фильм довоенный, очень трогательный, песню из него «Никто нигде не ждёт меня - бродяга-а-а я-а-а...» - постоянно распевал голосистый Генашка.
Павла согласилась и переоделась в симпатичное шерстяное платье, недавно купленное ей Виктором с получки, подкрасила губы, капнула на палец «Красной Москвы» (она по-прежнему любила эти духи), тронула себя за ухом, на которое спадали прямые, почти чёрные волосы, пышные и густые.
Виктор вертелся рядом, тоже разглядывая себя в зеркало. Но, в отличие от матери, вылил на себя полпузырька «Шипра».
Гена валялся на кровати, наблюдал за ними с усмешкой и горланил на весь дом: «Бродяга-а-а я-а-а-а!!!» - он смотрел этот фильм раз десять и отказался идти с ними в «Октябрь» - единственный в городе настоящий кинотеатр. К тому же мальчишке больше нравилось бегать в клуб завода «семи-девять», где тоже часто шли советские и трофейные фильмы, и пересказывал содержание «в лицах». То представлял смешного толстяка-инженера Карасика из фильма «Вратарь», надувая щеки, подпрыгивал на месте и басом кричал: «Ерунда! Дождик! Ерунда!» Или же изображал летающий истребитель и взахлёб рассказывал о трёх закадычных лётчиках из «Воздушного тихохода», которые поклялись до конца войны не влюбляться в девушек, и песенку из того фильма переделал по-своему. «Первым делом поломаем самолёты, - дерзко голосил он, получая не раз от бабушки подзатыльник, - ну, а девушек, а девушек - потом!» Бывало, не поддавался мальчишка бабушке, и та носилась за внуком с веником в руках, пытаясь огреть его по тощему заду, а тот хохотал во всё горло, увертываясь, пока не надоедало развлечение, и тогда улепетывал на улицу.
Гена рос смешливым, скорым на розыгрыши, прибаутки, как и Максим, и порой так заразительно смеялся, что не удерживались и другие.
- Ну, как, Генашка, хорошо я выгляжу? - мать потрепала сына по волнистым, совсем как у отца, волосам, вздохнув: «Где ты, Максим? Видел бы ты своего сына, он так похож на тебя...» - Что скажешь?
- Во! - Генка выкинул вверх большой палец левой руки. – Вы прям как жених и невеста!
- А правда, мам, - шутливо спросил вдруг Виктор, - может, мне и в самом деле жениться? - в его голосе, кроме шутливости, проскользнуло нечто странное, и Павла насторожилась:
- Что, уже и на примете есть кто-то? - спросила сына.
- Да, - улыбнулся сын.
- И кто же?
- Нина Шалевская, ну, она с нашей Лидкой дружит, на Лесной живёт.
- Да знаю я! - досадливо махнула рукой Павла. - Только не очень мне эта семья нравится. Как будто из кулаков они. Да и девчонка... Крученая какая-то, верченая. Тебе такая не нужна.
- А какая? - набычился Виктор.
- Не знаю, но не такая. И вообще я с кулаками родниться не собираюсь! Этого ещё не хватало! Отец куркулей раскулачивал, а ты за кулачкой бегаешь!
Виктор засопел сердито, молча вышел из комнаты. Генка, лукаво улыбаясь, сказал:
- Мам, а они уже целовались, я видел.
- Не ябедничай! - отрезала мать и тоже вышла вон.
В кино всё-таки пошли: не пропадать же билетам, однако у обоих настроение испортилось.
Кинотеатр «Октябрь» находился рядом с городским парком неподалеку от почты. Уж так обычно бывает в маленьких городках - все самые важные общественные пункты в самом центре, рядышком друг с другом, и Тавда в том смысле не была исключением. На центральной улице имени Ленина были кинотеатр, парк, почта, исполком и горком партии, магазины. И вообще она была центром встреч, гуляний и свиданий.
В «Октябре» было многолюдно: некуда людям податься после работы, чтобы отдохнуть, если, конечно, человек не являлся завсегдатаем «Чайной» возле рынка, в которой можно заказать и пару стопок водки к обеду. Так что в «Октябре», где был буфет, на вечернем сеансе всегда было много народу. Павла с Виктором чинно прошлись туда-сюда по фойе, раскланиваясь со знакомыми - ещё одна особенность жизни маленьких городков: все друг друга знают - наконец остановились у одной из стен.
И тут из толпы на Павлу глянули чьи-то блестящие глаза, она почувствовала необъяснимое волнение и стала внимательно рассматривать всех, кто был в фойе. И увидела. Того самого парня, который утром приходил за направлением в общежитие. Он стоял у противоположной стены и смотрел восхищённо на Павлу, не обращая внимания на кокетливые взоры девчонок, стоявших рядом с ним. «Как его зовут? Имя такое странное... А! Ким!» - вспомнила Павла, и уже не могла не смотреть на парня, всё вскидывала на него глаза. И он смотрел по-прежнему серьёзно, без насмешки, восхищённо.
После кино Павла с Виктором сразу же пошла домой. Они шли молча, потому что в голове вертелся вопрос: почему Ким так смотрел на неё, а сердце уже подсказывало, почему, и сладко ныло в предчувствии чего-то чудесного. Виктор молчал, потому что ещё сердился на мать. Когда пересекли железнодорожные пути, чтобы выбраться на улицу Сталина, и до техникума осталось метров триста, сын вдруг сказал:
- Мам, я на полчасика сбегаю в одно местечко, а? Тут уж близко, дойдёшь до дома?
- Да ладно уж, беги, - улыбнулась Павла.
Виктор лихо развернулся на каблуках и ринулся обратно «в город», а Павла тихонько побрела по улице, вдыхая свежий, пахнущий рекой воздух, который принёс ветер. За спиной неожиданно послышались чьи-то шаги, Павла прибавила ходу, пожалев, что Виктор не проводил её до дома: улица хоть и своя, но плохо освещена. И тут раздался приятный мужской баритон:
- Погодите, остановитесь, прошу вас! - воскликнул мужчина взволнованно. - Я ничего вам не сделаю, остановитесь, пожалуйста!
Павла остановилась, резко развернулась, приготовившись к отпору, но тут же облегчённо вздохнула: это был Ким.
- Вы? Откуда?
- Да я же следом шёл, ведь в общежитии живу, рядом с техникумом. Вы знаете, я слышал ваш разговор с молодым человеком и бесконечно рад, что это ваш сын. Меня зовут Ким Фирсов, а вас?
- Павла Дружникова.
Ким схватил обеими руками ладонь Павлы и энергично потряс её:
- Вы даже не представляете, как я рад, что познакомился с вами!
Павла удивлённо вдруг осознала, что и она рада знакомству с этим парнем, который, судя по документам, на десять лет её моложе. Он такой красивый, и смотрел на неё так восхищённо, что у Павлы дух захватывало, и сердце трепетало, словно пойманная в сети птица.
Отношения Павлы с Кимом развивались стремительно.
Поклонниц у Кима, вчерашнего лейтенанта-артиллериста, было столько, что сердце Павлы не раз ревниво затаивалось в груди, потому что при мужском дефиците даже самые неказистые парни сразу находили себе пару, а уж о красавцах, вроде Кима, и говорить нечего. Но Ким смотрел восторженно только на неё, и почти всё свободное от занятий время торчал в приёмной директора или же рядом.
Павле Ким нравился день ото дня всё больше, потому, когда её опять неожиданно вызвали в горком и предложили вновь организовать и возглавить радио-редакцию - теперь в области решили, что таковая Тавде нужна - то Павла с радостью согласилась и предложила кандидатуру Кима в качестве диктора. Вообще-то Павла понимала, что Ким немного туповат: учёба ему давалась с трудом, да и хорошими манерами не отличался. Впрочем, негде было Киму обходительным манерам учиться: родился в деревне, семнадцати лет попал на фронт, воевал, потом дослуживал действительную, хотя имел лейтенантские погоны, но его возраст сразу после войны не подлежал демобилизации. Павла устроила Кима на радио лишь потому, чтобы на глазах был, а не околачивался возле молоденьких девчонок, а вообще-то не обольщалась насчёт дикторских способностей своего возлюбленного. Но не зря же говорят, что любовь зла...
Павла готовила все передачи вместе с другим диктором - Евгением Андреевым, высоким жгучим брюнетом с чёрными отчаянными цыганскими глазами. Женя работал детским хирургом, и диктором стал просто из любопытства. Он вообще многое делал из любопытства, и за что ни брался, всё удавалось ему. Он был моложе Павлы года на два, прошёл войну от первого до последнего дня с фронтовым госпиталем. Женат не был, и мало обращал внимания на женщин, хотя ему в больнице женщины этого внимания дарили сверх меры.
У Андреева в Ленинграде жила мать, но Женя, побывав однажды у неё после демобилизации, почему-то больше в Ленинград не ездил, а забрался в таёжную уральскую глухомань. Жил Андреев на квартире у пожилой, интеллигентной старушки, которую Павла знала по довоенной работе в городской газете, часто бывала у неё, там и познакомилась с Андреевым.
Именно Женя и был виноват в том, что отношения Кима и Павлы подошли к логическому завершению - близости.
Женя обращался к Павле уважительно по имени-отчеству, частенько приносил ей цветы, и та всегда смущенно ахала: «Жень, ведь цветы такие дорогие, зачем тратишься?» Женя в ответ чмокал Павлу в щеку, а то хватал её за талию и кружился, напевая, по студии. А Ким сидел в углу, сверлил Андреева глазами, тихо злился. Бурно злиться Ким не умел, потому что характер имел очень спокойный и выдержанный. Открытый и весёлый, Женя Андреев был в семье Дружниковых своим человеком, с ним сыновья Павлы, несмотря на разницу в возрасте, дружили, это раздражало Кима тоже. И Ким наконец не выдержал.
Обычно после передачи Ким и Женя провожали Павлу домой – Дружниковы теперь жили в двухкомнатной квартире, которую Павле выделили сразу же в конце улицы Сталина, как она стала работать в радиоредакции. Ким делал вид, что ему просто по дороге – жил в общежитии на той же улице, а Женя делал это из галантности. По пути Женя оживлённо болтал обо всем с Павлой, его совершенно не тревожил статус «третьего лишнего», а Ким злился, что Павла так охотно разговаривает с Женей. Часто втроём, доходили до квартиры Павлы, а потом до полночи «гоняли чаи».
Но как-то Женя после записи передачи сразу же ушёл в больницу оперировать больного ребёнка, и Ким с Павлой пошли домой вдвоём. Ему бы радоваться, что Андреев не увязался следом, а он молча сопел, шагая рядом с Павлой.
Было уже поздно, но дома никого не было: парни ушли к Розе отмечать день рождения Толика, её старшего сына, а Лида с Ефимовной и так уже давно жили у Розы. Ефимовна нянчилась с детишками Розы, а Лиде было ближе к работе - из-за семейной нужды она, едва получив паспорт, устроилась бракером на лесокомбинат, как стали называть после войны «восьмой» лесозавод, а учёбу продолжала в школе рабочей молодёжи.
Роза вышла замуж за сержанта, который служил в одной из «зон» - так называли в Тавде исправительно-трудовые лагеря, расположенные в избытке вокруг. Он был неплохой человек, Александр Насекин, симпатичный, хотя гораздо старше Розы, потому очень по-крестьянски обстоятельный и солидный. Обеспечены материально Насекины намного лучше, чем Дружниковы: Александр к зарплате получал ещё и продпаёк, потому-то Виктор с Геной с радостью отправились в гости на Белый Яр, где Насекины жили в отдельном коттедже, надеясь «налопаться от пуза».
Павла сначала забыла, что дети будут ночевать не дома, но, вспомнив, заволновалась: никогда она ещё не была наедине с Кимом в такое позднее время.
Пока Павла на кухне на электроплитке кипятила воду для чая, Ким сидел там же, листал журнал «Огонёк» и молчал. Вдруг выпалил:
- Не надоело тебе меня мучить? Ведь Женька тебя не любит, а я люблю! Чего ты с ним любезничаешь?
Павла застыла на месте: вот оно!
- Откуда мне знать, что любишь меня? - она постаралась говорить как можно равнодушнее и пожала плечами. - Ты же молчишь. А с Женей мы стали друзьями задолго до знакомства с тобой. Вот и все наши любезные отношения.
- Друзья?! Да?! - вскочил Ким с места. - А зачем он тебе цветы носит?
- Кто же мешает и тебе делать то же самое? - усмехнулась Павла, понимая, что Ким эту чушь мелет из простой ревности.
- А кто вокруг увивается? Не Женька, да? Скажешь, не связаны вы, да? Мужик с бабой не для дружбы созданы, - он стоял перед Павлой злой и взъерошенный, как молодой драчливый петушок. Павла положила ему на плечи руки, осторожно поцеловала в губы лёгким поцелуем:
- Глупый ты, Кимка, - рассмеялась тихонько. - Мне нравишься ты, а не Женя. С ним, в самом деле, мы только друзья, ведь дружба может быть и между мужчиной и женщиной, не обязательно любовь.
- А не обманываешь? - Ким смотрел недоверчиво, сопел обиженно. И упрямо заявил: - Так не бывает, чтобы женщина с мужчиной только дружили.
- Не обманываю. И вообще, если хочешь, можешь оставаться сегодня у меня. Мальчишки ночуют у Розы.
- Правда? - Ким обрадовался, начал целовать Павлу куда попало - в щёки, нос, лоб, и все делал смешно, лихорадочно, так, что Павла даже ревниво подумала: со сколькими же он был таким взбудораженным и нетерпеливым.
Но Ким, оказалось, как это ни странно, совсем не знал женщин - был неопытным и бестолковым в первый миг близости. Когда Павла это поняла, то волна нежности к лежащему рядом большому, обидчивому мальчишке подхватила и понесла её в безбрежную даль. И стало всё равно, узнают ли об этой ночи дети, уж мать точно узнает, не зря соседская старуха выглядывала в щёлку дверей своей квартиры, когда она с Кимом проходила к себе. Ну и пусть узнает! Девять лет она живёт одна без мужа, и ей хочется любить, а главное - быть любимой. А Ким... Он был её, и только её!
- Почему тебе такое имя дали - Ким? - Павла гладила его мягкие послушные волосы.
- Если по правде, то мое имя должно быть Коминтерн. Так меня отец назвал. Он большевик, с белыми воевал. Колхоз в нашей деревне создавал, председателем был. Его кулаки чуть не убили. А я имя сменил, когда меня в армию призвали, назвался так. Все привыкли – Ким да Ким, а потом упросил писаря и солдатскую книжку сменить. После госпиталя в другую часть попал, там вообще не знали, как меня правильно зовут. Хорошо, что отец далеко, а то задал бы он мне жару - горячий человек. Возмутился, конечно, когда узнал, но я его сразил расшифровкой имени: Ким значит – «коммунистический интернационал молодёжи», вот он и успокоился.
- Да, - улыбнулась Павла, - самое крестьянское, большевистское происхождение.
- Ага! - кивнул Ким. - А сестру отец назвал Конституцией, она как раз пятого декабря родилась. Ей труднее с имечком, и потому всем называется Ксенией. Отец у нас строгий. Узнает, что я не учусь, а вот с тобой - голову отвернёт.
- Не пиши, так не узнает, - со смешком посоветовала Павла.
- Да я и так не пишу, - это простодушное признание кольнуло Павлу в сердце, хотя она и не очень обольщалась насчёт своего будущего с Кимом - на десять лет моложе, через год заканчивает учёбу в техникуме, уедет куда-нибудь, так что новое замужество ей не светит. - Знаешь, Пань, что-то плохо у меня с технологией. Двойка будет, могу без стипендии остаться, попроси директора по старой дружбе повлиять на преподавателя, мол, занят сильно на радио, а, Пань?
Чтобы беспрепятственно встречаться с Павлой, Ким ушёл из общежития на частную квартиру. Он по-прежнему числился диктором, но зарплату отрабатывал честно другим способом - помогал радиооператору: в технике он разбирался лучше, чем в технологии обработки древесины.
В доме Павлы Ким теперь бывал редко. Да и что там делать? В квартире жили две семьи: Павла с Геной и Виктор со своей молодой женой Дусей. Павла запретила старшему сыну жениться на Нине Шалевской, однако парню, видно, очень уж хотелось жениться, вот он однажды и привёл к матери невысокую пухленькую смешливую девчушку и без всяких психологических подходов бухнул:
- Вот, мама, я женюсь. То есть женился уже, - добавил он, скосив глаза на живот девушки для весомости своего решения.
Павла ахнула, хотела отвесить непутёвому сыну подзатыльник, но вдруг пригорюнилась:
- Когда же успели, варнаки?
Девчонка хихикнула. Виктор переминался с ноги на ногу: не объяснять же матери, что наврал насчёт «женитьбы», просто побоялся, что мать опять запретит, а - охота, про женитьбу-то мужики в бригаде та-а-кое-е рассказывают, просветили его полностью, а он ещё и с девушкой ни разу не был. Сладкое дело, выходит, по словам мужиков - женитьба! А Дуся - она ничего, весёлая девчонка, проворная, лицом на Нинку Шалевскую похожа. Так они и стали жить вместе. Она тоже работала на стройке, и познакомились они при трагических для Виктора обстоятельствах. На одной из окраин Тавды обнаружился песок плывун, и вот когда Виктор выкладывал фундамент в траншее, вдруг сбоку стремительно хлынул песок. И засыпало бы молодого каменщика, если бы не подняла шум девчонка-подсобница, которая схватила парня за руки и удерживала его до тех пор, пока не подоспели другие рабочие и не выдернули Виктора, которого уже до пояса засыпало плывуном.
Старуха, у которой квартировал Ким, не обращала внимания на Павлу, сидела обычно у окна и раскладывала карты или же спала. Лишь первый раз, когда они крадучись проходили в комнату Кима через старухину, спящая хозяйка вдруг повернулась на бок, глянула на них, и Павлу словно кипятком ошпарило: в старухином взгляде читалось – «дура-баба, сама к парню бегает». А потом привыкла, приходила и засветло.
Однажды старуха посмотрела на неё хитровато и предложила:
- Хочешь, погадаю?
- Что вы, бабушка, я и так всё про себя знаю, - смутилась Павла.
- Всё да не всё, - усмехнулась старуха. - Король энтот, - она кивнула на дверь комнаты Кима, - не для тебя надёжа. У тебя другой будет, с ним и горя хлебнёшь, и жизнь проживёшь остатнюю. А этот хорош, да не твой.
Павла вдруг открыто улыбнулась:
- Знаю, бабушка, знаю, что не будет мой. Потом, что будет, то и будет, а пока - мой.
Одного не знала Павла, сказать или нет Киму, что забеременела. Удивительно: почти год с ним жила, и - ничего, бог миловал. А забеременела, когда Ким приехал после каникул в Тавду. Видно правду говорил, что сильно стосковался. Не отпускал долго, ласки его были нетерпеливыми и неожиданно смелыми, однако, приятными и желанными.
- Паня, Панечка, - шептал он в ухо, пробегая горячими руками по её телу. - Как я долго ждал этой встречи с тобой, измаялся, только о тебе и думал! Ни на одну девчонку не смотрел, мечтал о тебе, видел во сне!
И Павла раскрылась, как цветок под солнцем, навстречу его ласкам, тогда-то и поняла, что Ким значит для неё намного больше, чем думала. А через неделю почувствовала: она в положении.
Пока думала, прикидывала, что делать, советовалась с врачом (он сказал, что для организма Павлы лучше родить – у неё предраковое состояние), прошло два месяца. А тут и Дуся, краснея, робко прошептала ей на ухо о том, чего юные жёны ждут с радостью, одинокие вдовы - с печалью.
- Когда последний раз было? - спросила Дусю, и та вновь шепотом поведала все подробности.
- Вите написала?
- Ой, мам, что ты, я же и сама не знала, вот вчера сходила к врачу, а он и подтвердил, что у меня ребёночек будет.
- Напиши, Витя обрадуется.
Витя служил в армии и в каждом письме спрашивал, будет ли у них ребёночек: «Хочу, чтобы у меня был сын». Павла прикинула, когда может родиться её ребенок, когда - у Дуси, выходило, что разница совсем небольшая. Усмехнулась: в этом даже свой плюс есть: Павла будет шить детские распашонки, не таясь, а подойдёт время родить, вот и раскроется тайна.
Киму про свою беременность Павла так и не сказала. Просто стала реже с ним встречаться. Ким злился, ревновал её пуще прежнего к Жене Андрееву. В Карелию уехал на преддипломную практику разобиженный и надутый, как ребёнок, впрочем, он и был большим, немного бестолковым ребёнком, и Павла очень часто ловила себя на мысли, что ей хочется Кима приласкать просто как своего старшего сына - поворошить волосы ладонью, погладить по щеке. Она и командовала им, как сыном, отчитывала, если вдруг получал очередную двойку, заставляла заниматься. Ким учился неохотно, однажды признался, что и в техникум-то поступил потому, что не хотел в деревне оставаться, и Павла подумала тогда, что Ким этим похож на Ивана Копаева - и тот не хотел в деревне жить, и тоже был нерадивым в учёбе.
Вернувшись с практики, Ким сразу же прибежал в радио-редакцию. Павла, сидя за столом, готовилась к очередной радиопередаче. Ким обнял её сзади, приподнял с места, повернул к себе лицом и широко распахнул глаза, увидев располневший стан Павлы. Он захлопал красивыми ресницами от удивления, ткнул пальцем в её живот и глупо ухмыльнулся:
- Это что, Паня, значит?
- То, что я женщина.
- А... а... от кого? - Ким начал заикаться, покраснел, вытер пот с лица.
«Испугался, - грустно подумала Павла, - испугался, а я-то думала, что обрадуется». Ей стало нехорошо на душе, и она резко сказала:
- Это моё дело!
Ким сразу побледнел и запетушился:
- А, понимаю, наверное, от Женьки! То-то ты последнее время ко мне охладела!
- Дурак ты, Кимка, - с грустным сожалением ответила ему Павла, отстранилась от него и стала дальше писать текст передачи.
- Верно, дурак, - согласился Ким, сообразив, что брякнул сгоряча гадость, и опять глупо улыбнулся: - И чего это я? Пань, а как же ты теперь?
Павла пожала плечами:
- Как и раньше.
- А я?
- А ты уедешь работать по направлению.
- Да ведь это мой ребенок! Я уеду, а он как?
- Ким, пять минут назад ты не признал его, - твёрдо сказала Павла, - ребёнок мой, и об отце я никому не скажу.
- Как не скажешь? А я что? Ни при чём, да? - Ким всегда очень быстро менял решение. Вот и сейчас испугался сперва, что назовут отцом, а как Павла его успокоила, он тут же стал предъявлять права на отцовство. - Ребёнок, значит, без отца будет? Нет, завтра же пойдём и распишемся!
- Дурак ты, Ким, - повторила Павла. - Завтра распишемся, а через день разведёмся? Я же старше тебя.
- Чёрт, да что же ты такая рассудительная? - забегал Ким по студии. - Может, и разойдёмся, да когда это будет, а сейчас ребёнку нужен отец.
- Все равно так случится, сам это понимаешь. Ты же знаешь, что уедешь. Кто тебя в Тавде оставит, если ты получил направление в Карелию? Так что я всё равно останусь одна, и поэтому всё пусть останется по-прежнему, - твёрдо заключила Павла.
- Да ведь тебе придется позор терпеть с ребёнком-безотцовщиной! – он сказал это спокойно, без прежнего запала, словно речь шла о чём-то обыденном.
- Можно подумать, что я его не терпела раньше! - воскликнула Павла и горько рассмеялась. - К одинокой женщине всё липнет, что сделала и не сделала, к скольким мужикам уж меня клеили-клеили - уму непостижимо. Вот и ты к Жене ревнуешь, а ведь знаешь, что с тобой только и была, - при этих словах Ким опустил виновато голову. Павла вздохнула. - Одинокая баба, она и есть - одинокая, нет у неё защиты, нет обороны.
Ким уехал из города задолго до рождения ребёнка. Он честно пытался уговорить Павлу бракосочетаться, но Павла так и не согласилась. Пробовал даже остаться в Тавде, но ему, как и предполагала Павла, не разрешили, поскольку все выпускники учебных заведений должны были обязательно отработать три года согласно распределению - вернуть «долг» государству за обучение. А на тавдинские заводы распределили тех, кто учился хорошо.
С первой зарплаты Ким прислал из Карелии деньги. Павла сначала хотела их вернуть, но потом передумала: сгодятся. Потом пришли от него два письма, и больше - ничего. Но Павла не обижалась на Кима, это было даже к лучшему - меньше будет душу травить письмами. Однако думала о нём часто, потому что любовь к нему выходила из сердца медленно и с болью.
Ефимовна, когда поняла, что старшая дочь беременна, закатила скандал. Сёстры, обе уже имевшие детей, осуждающе промолчали, вероятно, каждая из них раздражённо подумала, что мать перейдёт к Павле нянчить её нагулёныша, а не будет возиться с их сыновьями.
Лида только хмыкнула: ей было всё равно, потому что давно уж откачнулась она душевно от матери - жила у Розы, помогая, как и бабушка, водиться с детьми. Муж Розы относился к ней хорошо, так что Лида почитала его как отца. Только Гена и Дуся не осудили.
Но не зря говорят, что друзья познаются в беде, вот и Павле в те трудные месяцы помогал всем, чем мог, Женя Андреев, который, когда был свободен от работы в больнице, не отходил от Павлы ни на шаг. Женщина с благодарностью принимала его заботу, да и легче было переносить любопытные взгляды людей, когда он был рядом. Женя вместе с Геной пришёл за Павлой и в роддом, прихватив с собой всё, во что положено облачить новорожденную девочку при выписке. Все, кто знал её и Андреева, решили, что ребёнок у Павлы от него, к тому же девчонка чем-то была похожа на Женю: у неё были чёрненькие волосёнки до плеч и сосредоточенный сердитый взгляд серо-голубых глаз, точно такое же выражение было и у Андреева, когда он был не в духе. Одна из медсестёр даже отважилась поздравить его с рождением дочери, и тот не стал её разубеждать.
Когда Павлу привезли домой, Андреев сам развернул пелёнки, и захохотал:
- Павла Фёдоровна, а ведь она и впрямь на меня похожа! Только глаза голубые. Может, мне удочерить её?
- Ну, тебя, Женька, с твоими шуточками, - ответила устало Павла, только сейчас осознав до конца свой поступок, представив, как трудно будет ей одной воспитывать дочь, ведь ясно - родные не помогут.
- Павла Фёдоровна, - не отставал Андреев, - а что, если её сейчас нарядить в цыганскую шаль, в туфли обуть на высоком каблуке да гитару в руки - чистая цыганка! - Гена закатился смехом, услышав предложение Жени. А тот уже выдал новое:
- Можно, я её крестным буду?
Он и стал «крестным» девочки, правда, понарошку, потому что Павла своих детей не крестила, да и негде это сделать в Тавде, где сроду не было церкви. Правда, желающие окрестить своих чад, ездили в Ирбит или в Свердловск, но Павле, коммунистке, и в голову такое не приходило. Ефимовна тоже об этом не заикнулась. Вспоминая потом тот самый первый день, когда младшая, и последняя, дочь появилась в доме, Павла поражалась, как точно её будущее увлечение песнями предсказал Андреев. Но это было потом, а тогда, дурачась под стать Андрееву, и Генашка потешался над сестрой:
- А что, мам, если нос ей сажей намазать? Вот будет весело!
Девочка - Павла решила назвать её Александрой - спокойно смотрела на неё. Она и в роддоме молчала. Другие дети заливались плачем, а её девочка молчала, словно понимала, что явилась в этот жестокий мир незвана-непрошена. И ей придётся самой себя «создавать» - свой характер, свою судьбу, всегда надеяться только на себя и постоянно отвоевывать место под солнцем, доказывая окружавшим её взрослым, и в первую очередь своим тётушкам, что она - не хуже их законнорожденных детей.
Свидетельство о рождении - метрика - с унижающим достоинство ребёнка небрежным прочерком в графе «отец» (так поступали в те времена в ЗАГСе, если ребёнок рождался вне брака, а имя отца мать отказывалась называть) будет жечь Александре руки, потому она, получив паспорт, уничтожит метрику. Сидя перед распахнутой топкой печи, она долго будет смотреть на этот прочерк, представляя мысленно своего отца, фотография которого имелась у Павлы. Потом с необъяснимым наслаждением швырнет зеленоватый гербовый листок в печь. Огонь яростно ухватится за край листа, смахнёт одним разом этот ненавистный Александре прочерк, а у неё с души будто какая-то плёнка сползёт, освободит её, и затрепещет она, свободная, готовая принять в себя все радости и горести жизни... Лишь единственное упоминание останется от метрики – отчество, которое Павла дала своей дочери по своему имени, благо такое имя носили и мужчины: раз государство поставило в метрике клеймо «отверженной» на её дочь, то её право дать ребёнку отчество, и она дала.
Женя всерьёз воспринял свои обязанности крестного. И потому на следующий день принёс целый ворох коробок, пакетов, игрушек. Вывалил это богатство на кровать возле Сашеньки, лукаво глянул на кругленькую Дусю, сказал:
- И твоему тоже хватит, - пообещал: - Мы с Павлой Фёдоровной вместе за тобой в роддом приедем. Верно, Павла Фёдоровна?
- Верно, - улыбнулась Павла.
Но за Дусей в роддом через месяц она пошла одна. Женя не пришёл. Его арестовали. Прямо из больницы забрали.
Павла как раз в тот день пошла навестить Дусю, у которой родился сын. Проходя мимо хирургического корпуса, где работал Андреев, она увидела толпу медиков и «чёрный воронок». Павла, не любопытная по натуре, никогда не обращала внимания на подобные толпы, а тут почему-то остановилась, и вдруг увидела, что Женю из корпуса вывели двое милиционеров - один шёл спереди, другой - сзади. Женя шагал, сгорбившись, руки сцеплены за спиной. Его подвели к «воронку», он вскочил на подножку, оглянулся, будто хотел кого-то увидеть. Его подтолкнули внутрь, и «воронок» уехал.
Павла бросилась на квартиру, где жил Андреев, узнать у хозяйки, что произошло, но и та была в неведении. С тех пор Павла никогда не видела Евгения Андреева. Стало пусто в её жизни: рядом не стало надёжного друга, такого, как Женя.
И никогда уже не было!
Шло лето пятьдесят первого года двадцатого века...
Глава девятая: Любовь
Найди меня по трепету души.
Зачем вдали бродить по белу свету?
Я жду тебя. Я жду. Спеши...
С. Островой.
А что любовь дала ей, кроме бед,
Кроме печали и муки?
Н. Некрасов.
Годы... Как летят эти годы!.. Вот и Шурке идёт уже третий годок, и Павлин бабий век - сорок лет на подходе.
За это время у Павлы Дружниковой случилось много всякого хорошего, но больше было неприятностей.
Только вышла Павла из кратковременного, установленного законом, декретного отпуска, едва втянулась в работу - опять пришло сообщение о ликвидации радио-редакции. Ох уж это постоянно меняющееся руководство: всяк по-своему воротит, вот уж истинно - «новая метла по-новому метёт»! Горком направил Павлу в редакцию городской газеты, но и там немного поработала: сняли директора кинотеатра «Октябрь», а Павлу - назначили. А через год она стала директором гостиницы «Север».
То есть сложилось так, что Павла перестала распоряжаться своей судьбой: за неё решал горком партии, пихал туда, где кадровая прореха, и Павла, вздохнув, безропотно сдавала дела в одном месте и принимала в другом. Работала на ответственных должностях, а пользоваться положением не умела. Мать часто корила её: «Вся в Егора, будто родна дочь его, такая же простодырая, - и поучала: - Вот туды-сюды контрамарки в кино даёшь, а хоть конфет кулёк кто тебе принёс? Вертишься возле начальства, а квартиру себе новую выпросить не можешь. Зойка вон простыни старые на новые поменяла в общежитии. Розка дрова бесплатно у себя в конторе берёт. У всех исполкомовских огородищи за городом, и машину им дают на картошку ездить, а ты записаться никак не можешь, всё с базара покупашь. Бестолковая ты у меня хозяйка, одно слово - простодырая».
Павла молча выслушивала мать, кивала, соглашаясь, и, конечно, по-прежнему давала десятками контрамарки инструкторам горкома и работникам исполкома, которые принимали это, как должное, без тени смущения, хотя вполне были способны заплатить за билеты в кино. Сама же она, и впрямь, ни к кому ни за чем не обращалась.
Зато у сестёр всё в полном порядке. У Розы, хоть и намного старше её, зато любящий и верный муж, смышлёные сыновья. Материально Насекины обеспечены хорошо: живут в отдельном финском доме в посёлке военнослужащих Белый Яр на северо-западной окраине Тавды. А ловчить Роза не могла просто потому, что всю жизнь работала кассиром – при такой работе честность необходима.
А вот Зоя ещё в юности научилась ловчить, приспосабливаться к жизни. Родня долго считала, что Зоя просто дурачится, когда, вернувшись с фронта, велела так себя называть, оказывается она, и в самом деле, была уже Зоей. Одна Павла знала, как сестра переменила имя. Когда Дружниковы жили в Жиряково, Павла пристроила сестру в сельсовет секретарём: семь классов в деревне равны университету в городе. Вот тогда Заря и превратилась в Зою – у секретаря все бланки под рукой, да и доступ к печати имела. Знала Павла и ещё один дурной поступок сестры - открылось всё случайно. Как-то пришлось однажды Павле нести сестре в больницу чистое бельё. Когда она в квартире сестры открыла чемодан с бельём, то ахнула: в кармашке лежали облигации со знакомыми буквами-метками «Л», «П», «В», «Г», «М», пропавшие в первую послевоенную весну. Вот, значит, где лежали облигации все эти годы, вот откуда Зоины выигрыши! Захлопнула Павла чемодан. И никому не сказала об этом: стыдно стало за сестру.
У Зои тоже иногда не всё ладно да гладко, да ведь во многом она, как считала Павла, сама виновата, однако всегда помогала попавшей в беду сестре, которую не раз из-за скверного заносчивого характера увольняли с работы, заодно и служебной жилплощади лишали. Тогда Зоя шла к сердобольной старшей сестре с повинной головой: «Паня, помоги!» И старшая сестра забывала все обиды, нанесенные ей, прощала и помогала: давала кров, устраивала на работу. Встав на ноги, Зоя мгновенно всё забывала и начинала относиться к Павле с прежним презрением и превосходством до следующей беды.
Что касается собственной жизни, то Павла только себя винила за многие неудачи: не окончила учебу в педучилище, выскочила замуж за Копаева семнадцати лет. Куда ни глянь, а всё судьба норовила к ней повернуться не лицом, а боком.
Павла собиралась уходить домой, когда к ней в кабинет заглянула старший администратор - Альбина Осиповна, крашеная блондинка в полном соку. Одевалась она в «Севере» лучше всех, у неё одной были драгоценности и золото.
- Павла Фёдоровна, не знаю, что и делать. Постоялец один уже целый месяц не платит - Смирнов из четвёртого люкса.
- Что же вы не требуете с него плату? Если не платит - выселяйте. Кто он такой?
- Экономист из Белояровского леспромхоза. Живёт у нас два месяца, - Альбина сделала таинственное лицо и перешла на шёпот. - Тут такая романтическая история... Он ждал квартиру, чтобы вызвать семью, вот-вот должны были квартиру дать, а семьи... - она злорадненько хихикнула, - всё нет! А знаете, он такой обходительный, ин-те-рес-ный мужчина!
- Ну и что из этого? - пожала Павла плечами. - Платить всё равно должен вовремя. Куда вы смотрели и почему мне раньше об этом не сообщили?
- Ну... - Альбина замялась: не говорить же директору, куда она и на что смотрела, проводя часть своего ночного дежурства в четвёртом люксе. Ведь Смирнов - не просто обходительный, он - красавец мужчина, всегда элегантно одетый, шутливый, и в постели - ах! - Альбина от восторженных воспоминаний закатила глаза. Но Дружникова пристально смотрела на неё, и она сказала: – Ну, жалко стало его. Он всегда такой вежливый, всегда так убедительно просил подождать, когда ему дадут зарплату.
Она, конечно, не сказала Дружниковой о том, что долг Смирнова могла бы и далее скрывать, если бы тот не повёл себя по-свински: неделю пьёт, а вчера, когда Альбина зашла к нему в номер, послал её далеко-далеко, где она и так была у него прошлой ночью. Да к тому же и обозвал драной лахудрой. Этого чувствительное сердце Альбины, которая считала себя первой красавицей в городе, вынести не могло, и она решила наказать наглеца, глядишь, одумается, прибежит к ней прощение просить, ведь финансовое положение Смирнова она прекрасно знала.
- Хорошо, - сказала Павла, выслушав администраторшу. - Позовите его ко мне. Он здесь?
- Нет, нет, - испугалась Альбина, что директорша догадается о пьянстве Смирнова и немедленно вышвырнет его из гостиницы, а это в планы Альбины не входило: там, на улице-то, красавца-мужчину быстренько кто-нибудь приберёт к рукам. - Он ещё на работе. Знаете, он так много работает, возвращается обычно поздно.
Альбина Осиповна ушла, а Павла вышла из кабинета и, закрывая дверь на ключ, вдруг услышала где-то в глубине коридора песню:
- «До тебя мне дойти нелегко, а до смерти четыре шага...»
Павла быстро пошла на голос, певший с жалобным, плачущим надрывом, и поняла, что поют в четвёртом люксе. Она постучала в дверь. Песня продолжалась.
Она постучала сильнее. Дверь по-прежнему не открывалась, песня не стихала. Тогда Павла в сердцах грохнула по двери кулаком. Через несколько секунд дверь распахнулась: на пороге стоял взлохмаченный мужчина, которого, казалось, окунули с головой в коньячную бочку - так густо несло от него коньяком. На нём была голубая, заляпанная красным соусом рубашка, и такие же грязные светло серые парусиновые брюки. Глаза мужчины, с налитыми кровью белками, бессмысленно уставились на Павлу.
- Ну-у... - промычал он. - Чего надо, мать вашу... - пока ошарашенная Павла стояла перед ним и соображала, как поступить, мужчина, выгнув левую бровь дугой, пристально всматривался в неё. Наконец уяснил, кто перед ним, и заухмылялся. - О, женщина! Заходи, мне нужна женщина, - он внезапно взял обеими руками её голову и влепил поцелуй прямо в губы.
Павла мгновенно вышла из столбняка и с силой оттолкнула пьяного от себя. Тот полетел на пол, ударившись о край прикроватной тумбочки, что-то загремело и зазвенело, а Павла, разгневанная, уже бежала вниз, ожесточённо стирая слюнявый поцелуй с губ. Она зашла в туалет, умылась, причесалась, и лишь потом вышла в фойе, подошла к барьеру, за которым находилась администратор, и ровным голосом, едва сдерживая бешенство, приказала:
- Смирнова из четвёртого люкса завтра утром выселить! Если вздумает буянить - вызовите милицию.
Сидящая за стойкой Альбина Осиповна злорадно усмехнулась: этого она и добивалась.
На следующий день Павла задержалась на работе: следовало срочно проверить отчёт бухгалтера. Неожиданно в дверь кто-то робко постучал.
- Войдите! - разрешила Павла, не поднимая головы.
В дверях деликатно кашлянули, произнесли:
- Добрый вечер, Павла Фёдоровна.
Павла вскинула взгляд на вошедшего и узнала Смирнова. Конечно, он был не таким, как вчера: тщательно выбрит до синевы, волосы, мокрые после душа, зачёсаны назад, открывая высокий чистый лоб. Одет в кремовую отглаженную рубашку, светло-коричневые с острыми «стрелками» брюки. Только мешки под глазами да красные по-прежнему белки глаз напоминали Смирнова вчерашнего. Но глаза - Павла это заметила - карие, немного виноватые и в то же время ироничные. И ещё отметила Павла, что Смирнов назвал её по имени-отчеству, и это ей было почему-то приятно слышать. Она кивнула на стул, стоящий рядом со столом:
- Присаживайтесь.
- Добрый вечер, Павла Фёдоровна, - повторил визитёр и представился: - Моя фамилия - Смирнов. Я живу в четвёртом люксе. И вы сказали, чтобы я... - он сделал лихой жест, словно отгоняя что-то от себя.
- Да. Я это сказала. И чтобы к вечеру вас в гостинице не было. Но прежде заплатите за проживание, и за то, что в номере разбили. В противном случае я вынуждена буду обратиться в милицию.
- Да... - Смирнов смущённо улыбнулся. - Представляете, я нашёл себя сегодня ночью на полу среди осколков разбитого графина. Шишка на затылке здоровенная, - и он потрогал осторожно затылок.
- Да уж, - усмехнулась Павла, вспомнив, как отшвырнула его вчера, - шишка, думаю, и впрямь у вас приличная.
- А вы откуда знаете? - удивился Смирнов. - Не помню, как упал, наверное, плохо стало.
- Ещё бы! В таком состоянии, в каком вы были вчера, это и немудрено - ничего не помнить, и что плохо стало - тоже ничего удивительного.
- Да, да, - Смирнов ещё больше смутился и с ужасом вдруг вспомнил, что, пожалуй, уже видел это лицо вчера в дверях своего номера. - А-а-а... Вы вчера не заходили в мой номер?
- Нет, в номер не заходила, - усмехнулась опять Павла. - А видеть вас - видела, отличный, скажу я вам, был вид у вас.
Смирнов неожиданно густо покраснел:
- А я вам такого, - он повертел на уровне головы пальцами, словно закручивал невидимую гайку, - ничего не говорил? Знаете, иногда я бываю несдержанным, когда... В общем, я вас не обидел?
Павла хмыкнула. Злость у неё прошла. Захотелось даже узнать, почему Смирнов оказался в такой странной ситуации: за номер не платит, а пьёт. Но в целом он производил впечатление порядочного человека.
- Павла Фёдоровна, я хотел вас попросить подождать с моим выселением. Честное партийное, я всё оплачу. Мне через неделю обещали выхлопотать квартиру, и я уйду из гостиницы. За номер я заплачу обязательно, у меня скоро будет зарплата.
- Ну, хорошо. Извините, как вас зовут?
- Николай Константинович! - с готовностью представился Смирнов.
- Хорошо, Николай Константинович, живите ещё неделю, но если будут безобразия с вашей стороны - пеняйте на себя.
- Что вы! - Смирнов коснулся ладонью груди, покаянно наклонил голову. - Даю честное благородное слово! За неделю, думаю, всё образуется.
Покончив с отчётом, Павла сходила домой - Сталинская была как раз за железнодорожными станционными путями, на которые смотрели окна её кабинета - чтобы предупредить мать, о своём ночном дежурстве: заболела одна из дежурных. Альбина же, всегда охотно дежурившая ночью, почему-то не захотела подменить заболевшую.
- Во-во, - заворчала сразу мать, - вечно у тебя не как у людей, все начальники - как начальники, а ты сроду за всех сама работаешь, скоро и за уборщиц будешь полы мыть.
Ефимовна опять жила со старшей дочерью: не с кем было оставлять Шурку, а Дуся, как и Павла, тоже работала днём. Ей предлагали комнату в общежитии, но Дуся отказалась: Виктору осталось служить недолго, а ей одной было жутко находиться в пустой общежитской комнате, где кроме казённой кровати да стола, ничего не было. Да и Виктор не хотел, чтобы жена жила отдельно от матери.
Дуся теперь меньше смеялась и шутила, похудела: переживала из-за смерти первенца Коленьки. Он был младше Шурки на два месяца, и новорожденные тётушка с племянником стали молочными братом и сестрой - то Павла кормила грудью малышей, то - Дуся. Но не суждено было жить Коленьке: родился с пороком сердца.
В двадцать шесть лет Павла Дружникова осталась одна - ни вдова, ни мужняя жена: Максим так и не вернулся с фронта. Был он горячим и вспыльчивым по характеру, безрассудным ревнивцем, хотя и сам изменял жене, но лишь сейчас Павла поняла, что и впрямь жила с Максимом как за каменной стеной, не зная хлопот – все заботы о семье на свои плечи взвалил Максим. Однажды ей довелось по газетным делам побывать в Жиряково, и она посетила своих прежних подруг-солдаток, с кем переживала лихую военную годину, с кем оплакивала погибших мужей. И жена Александра Кожевникова рассказала ей, что Бочкаревы получили от кого-то письмо, где было написано про её мужа и Максима Дружникова. Кожевников умер в госпитале, а вот Максима среди раненых, которых отправили в тыл, не было, среди убитых - тоже. Бросились искать по лесу, да где там! Метель да ветер сделали своё дело, всё позамели, где-то под снегом либо в незамёрзшем болотном «окне» остался Максим - убитый или раненый. А тут приказ получили: «Вперёд!» И пошли вперёд друзья-солдаты, так и не разыскавшие Дружникова.
Ну почему, почему судьба не сохранила Павле мужа? Может, правда, как мать говорила, всё дело в бабкином проклятии? Потому судьба и гнёт Павлу в дугу, и детям её несладко: у Виктора сын умер, Гена от эпилепсии никак не излечится, ему даже не разрешили учиться, и он едва окончил четвёртый класс. Лида живёт у Розы, почему-то на мать косится, и невдомёк Павле, что родная дочь верит наговорам тёток на неё: зудели тётки Лиде в уши, мать-то, дескать, и такая, и сякая - неумеха, про детей мало думает, мало законных, вон ещё и нагулыш есть – Шурка, мало было ей Тольки…
И девушка постепенно попадала в странную нравственную зависимость от них. Сравнивала Лида их благополучное житьё-бытьё с жизнью своей семьи, веря искренне в доброжелательность тётушек, и в то, что именно мать во всём виновата - в неустроенности собственного быта, бедности. И уже не к матери, к тёткам шла за советом, с ними делилась радостью и горем.
Обо всем этом Павла думала не раз, размышляла и сейчас, лёжа на кушетке в комнатке, где отдыхали ночью дежурные администраторы.
Тихо в гостинице. Только слышно, как на станции бегает, пыхтя и посвистывая, маневровый паровозик-«кукушка». Брякают буферами вагоны. Можно бы и заснуть, но не спится. В тавдинской гостинице приезжих бывает мало, в основном - проверяющие из области. Приедут, поживут дня три-четыре, шумно «погудят» вечерами с теми, кого проверяют, и уедут с туго набитыми сумками. А такие постояльцы, как Смирнов, бывают реже, чаще всего молодые офицеры, приехавшие служить в «зоне», пока не предоставят квартиру на Белом Яру.
«А Смирнов этот - ничего, красивый мужчина, и, видимо, начитанный, лицо у него умное, интеллигентное», - подумалось неожиданно Павле.
А «кукушка» всё покрикивала-посвистывала, нагоняя дремоту, и Павла тихо погружалась в сон, но находилась пока в том состоянии, когда на грани сна ещё воспринимаются посторонние звуки, а то не услышала бы осторожные шаги по коридору. Павла встрепенулась, поправила одежду, вышла из администраторского закутка и увидела, как из кубовой, где всегда был кипяток, в старой рубашке и мятых брюках вышел с чайником в руке Смирнов - грустный, поникший, еле передвигая ноги. Он растерялся, увидев Павлу, ведь когда шёл в кубовую, никого за барьерчиком администраторского места не было. Но это в первую секунду, а в следующую уже расправил плечи, заиграл глазами, улыбнулся:
- Это вы? Добрый вечер.
Павла тоже улыбнулась, ответила:
- Доброй ночи, пожалуй.
- А мне вот не спится, чаю захотелось, - объяснил Смирнов своё появление. - Вы не составите мне компанию?
- Что? - растерялась Павла, ещё не пришедшая в себя от того, что вот сейчас думала об этом человеке, а он - тут как тут. - Да-да! С удовольствием! - Павла широким жестом пригласила Смирнова зайти за барьер. - Проходите, здесь у дежурных всегда есть и сахар, и чай для заварки.
- Ну, это есть и у меня. И даже конфеты. Сейчас принесу. А то, может быть, - он нерешительно замолчал, потом предложил, - ко мне подниметесь?
Павла отрицательно покачала головой. Смирнов настаивать не стал, поставил чайник на стол и отправился к себе в номер. Вернулся в глаженой рубашке, аккуратно заправленной в брюки, с бумажным кульком, где были конфеты, и пачкой галет в руках. Павле почему-то понравилось его внешнее преображение, она почувствовала, что её щёки слегка потеплели.
Они пили чай, вели обычный, ни к чему не обязывающий, разговор между мало знакомыми мужчиной и женщиной.
- А где ваша семья, - осторожно поинтересовалась Павла.
- Сейчас в Краснодаре. Там у матери жены есть дом. А вообще я сюда переведен из Хабаровска, ну а жена и сын, пока я не устроюсь здесь, уехали в Краснодар.
... Да, действительно, приехал он из Хабаровска. Но не рассказывать же этой худенькой женщине с открытым серьёзным лицом и прямым взглядом серо-голубых глаз, что не по своей воле оказался в этой глухомани.
Здесь - скромная должность экономиста, квартира обещанная, неизвестно где и какая. Там - четыре громадных комнаты на третьем этаже дома, где жили только высокопоставленные работники, должность начальника одного из отделов Хабаровского крайкома партии; там Смирнов жил привольно, ни в чём себе не отказывая. Там - роскошные рестораны, красивые женщины, а тут - гадюшная «Чайная» и бестолковая лапотница Альбина, которая считает себя неотразимой. Здесь – зарплата, которой едва хватает на месяц экономной жизни, а там он не знал счёта деньгам, просто брал их из ящика письменного стола, сколько попадало в руку. И всё рухнуло в одночасье по его глупости.
Однажды приятель-сосед подзудил, подговорил его, пьяного, сделать вид, что едет в командировку, а потом вернуться и «застукать» жену с хахалем. Хоть Смирнов и сам был не без греха, но считал, что он - мужчина, ему можно, а вот жена должна быть верной мужу. Он «завёлся», объявил жене о командировке, а потом явился нежданно-негаданно вечером домой, а там...
Там было всё так, как и обрисовал доброжелательный сосед: интимная обстановка, бутылка вина, фрукты, а по комнате в расстёгнутой рубашке расхаживал инструктор его отдела. Эх, и дал же Смирнов тогда им жару! Инструктор кувырком летел вниз по лестнице, Елена, жена, пряталась где-то в квартире, тёща, старая курва, наверняка знавшая про шашни доченьки, голосила на площадке: «Помогите! Убивают!» А Смирнов никого не убивал, просто выбрасывал на мостовую из окна квартиры вещи - швейную машинку, хрустальные вазы, стулья. А потом собрал все шмотки-тряпки жены: шубы, платья, обувь - сложил на середине роскошного пушистого ковра в самой большой комнате и поджёг. Костер вспыхнул ярко и весело, так, что даже пожарную команду вызвали.
Утром протрезвевший Смирнов предстал перед первым секретарём крайкома, видимо, ему о погроме, учинённом Смирновым, доложили ещё ночью. Секретарь был мужик с крутым характером, бывший «энкаведешник», и Смирнов сразу по его виду понял: уже всё решено, как с ним поступить. Секретарь и в самом деле без долгих проволочек и выговоров велел сделать выбор: Монголия или Тавда - про такой город Смирнов и слыхом не слыхивал.
На раздумье дали пять минут, однако секретарь без обиняков сказал:
- Ты, Николай, трепун. В Монголии много баб сифилисных, запросто там заразу подхватишь. А Тавда - глухой край, там - охота, рыбалка, грибы. Лучше туда поезжай.
И Смирнов даже без пятиминутных раздумий изъявил желание поехать в Богом забытую Тавду. А сосед, стервец, его место занял в отделе. Похоже, он всё и затеял, чтобы на его место сесть...
И вот он здесь третий месяц. Почти все подъёмные и первую зарплату отослал Елене, сообщив также, что недели через две получит квартиру. Спиртного за это время в рот не брал, решив навсегда «завязать» с пьянством и последовать совету первого секретаря обкома - заново выстраивать карьеру. Ответ от Елены пришёл ошеломляющий: «Спасибо за деньги. Я не приеду. Не жди». И тогда он запил. Но ничего этого Смирнов, конечно, Павле не рассказал.
Ушёл Смирнов из дежурки под утро. А Павла сидела на месте администратора и всё думала о нём: странный он какой-то, вроде, не договаривает чего. Перевёлся зачем-то из большого города в их маленький. Но до чего же красивый этот Смирнов, до чего интересный человек. И вообще... Чего - «вообще», Павла додумывать не стала, покраснев от неожиданно возникшей мысли.
Через два дня, когда вновь наступила ночная смена заболевшей работницы, Павла уже не стала искать ей замену, а сразу осталась дежурить сама, чем немало удивила Ефимовну:
- Смотри, девка, добегаешься опять, - погрозила она пальцем. - Мало тебе одной Шурки? - мать не поверила, что Павла и в самом деле дежурит в гостинице.
- Да что ты, мама, глупости говоришь? - возмутилась Павла, но сама-то понимала, что хотелось увидеть Смирнова.
А тот словно всё знал. Ровно в полночь спустился в фойе - красивый, элегантный, при галстуке, благоухающий одеколоном. На приглашение подняться к нему в номер Павла опять ответила отказом, и они вновь пили чай в дежурной комнате, однако, разговаривая о пустяках, приглядывались друг к другу. Смирнов ушёл, а Павла опять задумчиво смотрела ему вслед, боясь признаться самой себе, что Смирнов ей понравился: он так не похож на других мужчин, которых она знала прежде, так интересно рассказывал о тех краях, где бывал, но, главное, она почувствовала к себе интерес и Смирнова.
- Однако, - произнесла Павла, не замечая, что говорит вслух, - встречи эти становятся опасными. Больше мне встречаться с ним не следует, ведь он женат, - а с женатыми мужчинами Павла не амурничала.
На следующий день ей позвонили из горкома партии и сообщили, что её желает видеть первый секретарь Иван Григорьевич Потоков. Павла вздохнула: «Опять, наверное, перевести хотят».
Потоков жил в Тавде недавно, не более года. На последней отчётно-выборной партийной конференции его представил делегатам инструктор обкома партии. Потоков был не стар, выглядел внешне спокойным и порядочным человеком. То, что он молод, никого не смутило: если его рекомендует обком, значит, достоин того, и все, в том числе и Павла, проголосовали за него. И никому в голову даже не пришло избрать секретарем тавдинца - в обкоме, мол, лучше знают, кому возглавить их партийную организацию, уж, наверно, если люди работают в обкоме, то - умнее.
С прежними секретарями райкома партии, Смолиным и сменившим его Медведевым, Павла была хорошо знакома, между ними были дружеские, уважительные отношения. С новым она ещё не встречалась. И с интересом ожидала первой встречи: какой он, Потоков, и зачем вызвал к себе? Но почему-то в душе вдруг зазвенела тревожная струна. Павла всегда доверяла своим предчувствиям, они её не обманывали. Она пришла в горком ровно к назначенному часу, поэтому её в приемной сразу же пропустили в кабинет Потокова.
Первый секретарь сидел за столом, не поднимая взгляда от лежащих перед ним бумаг, и Павла, глядя на его светловолосую, уже начинавшую седеть, макушку, нерешительно остановилась у двери, не зная, как поступить: стоять или присесть, не дожидаясь приглашения. Потоков поднял голову, пристально посмотрел на Павлу и сказал, криво усмехаясь:
- Да... С первого взгляда ничего такого и не заподозришь.
Павла почувствовала себя неуютно под его взглядом серых водянистых глаз.
- Я вас не понимаю, о чём вы?
- О вашем поведении, о чём же ещё? - скривил губы Потоков, дескать, иначе бы я и не вызывал такую «мелочь».
- Я ничего предосудительного не вижу в своём поведении, - пожала плечами Павла, совершенно растерявшись.
- Да? Ничего? - язвительно рассмеялся Потоков. - А то, что вы устроили в гостинице публичный дом, это как называется? Вас для чего назначили директором? Чтобы за государственный счёт любовников содержать?
- Каких любовников? О чём вы? - пролепетала сбитая с толку Павла, продолжая стоять у дверей, потому что Потоков не предложил ей сесть.
- У вас в гостинице проживает некто Смирнов?
- Да. Он работает экономистом в Белояровском учреждении. У нас договор с руководством учреждения: пока их новым работникам не дадут квартиру, они живут у нас.
- А почему этот субъект не платит за проживание более месяца?
- Из-за отсутствия денег, - ответила тихо Павла.
- Ну, так выселите его! Сообщите об этом в учреждение, пусть ему найдут жильё, а задолженность за проживание в гостинице вычтите с него через суд. Гостиница - не частный постоялый двор! Вам ещё несколько дней назад сигнализировали о том, что Смирнов не платит за номер, а вы не приняли никаких мер, и он до сих пор живёт в гостинице бесплатно. Как вы это объясните?
Его надменный прокурорский тон возмутил Павлу, и она довольно резко сказала:
- Очень просто. Человек попал в беду. Он всю зарплату и подъёмные отослал жене, надеясь, что получит квартиру и выпишется из гостиницы. А квартиру не дали. Через неделю получит зарплату и погасит долг.
- И вы поверили? - Потоков иронично усмехнулся.
- А почему бы и нет? - вскинула голову Павла. - Я - коммунист, он - коммунист, неужели между нами не может быть доверия?
- Да? А товарищ Иванова, что сообщила нам о безобразиях в гостинице, указывает иную причину, почему вы так снисходительны к Смирнову.
- Какую - иную? Да и нет в гостинице никакой Ивановой, - недоуменно пожала Павла плечами.
- Что вы - его любовница.
- Это неправда! - воскликнула Павла, клятвенно прижимая руки к груди. - Это неправда!
- Тогда чем объяснить ваши ночные дежурства в гостинице, хотя это не входит в ваши должностные обязанности?
- ?! – онемев, Павла уставилась на Потокова, но не успела объяснить, почему дежурила две ночи в гостинице, как Потоков, глядя куда-то в пространство поверх её головы, продолжил:
- Что же вы молчите? Товарищ Иванова пишет, что Смирнов к тому же и пьёт целыми днями. Как же можно ещё объяснить вашу снисходительность к его безобразным оргиям, если не участием в них?
Павла почувствовала, что сердце сжала жёсткая знакомая когтистая лапа.
- Воды... - прошептала она, опускаясь на ближайший стул.
- Ого, да вы - прекрасная актриса, - саркастически улыбнулся Потоков. - Я слышал, вы до войны играли в любительских спектаклях, и дар ваш к сценическому притворству, вижу, не пропал: вы прекрасно симулируете сердечный приступ, - но тут он с удивлением увидел, что Дружникова повалилась на бок, мёртвенно-бледное лицо говорило о беспамятстве, в которое неожиданно провалилась женщина.
- Воды! - закричал Потоков, - Оля, скорее воды! Товарищу Дружниковой плохо! Может, «скорую» вызвать, товарищ Дружникова? - он склонился над Павлой, которая открыла глаза. Лицо Потокова выражало заботливость и участие.
- Н-не н-надо, - простучала Павла зубами о стакан. - Скоро пройдёт... Сейчас... я... приму... валидол... - она достала из сумочки алюминиевую трубочку с таблетками, сунула одну под язык. - Вот... уже легче... - бледность постепенно сползала со щёк, уступая место слабому румянцу.
- Спасибо, Оля, за помощь, - сказал секретарше Потоков, кивнув ей на дверь, и когда та вышла, спросил Павлу:
- Ну что будем делать? Нехорошая ведь история получается, - он и в самом деле не знал, что делать, и потому голос слегка смягчился.
С одной стороны Дружникову характеризовали как порядочного человека и добросовестного работника, а с другой стороны – дыма без огня не бывает. Чёрт её знает, эту Дружникову: на вид тихоня, да ведь в тихом омуте черти водятся… Женщина, говорят, одинокая: муж с войны не вернулся. Ну и пусть бы захороводилась с этим Смирновым, подумаешь! Потоков вдруг поймал себя на мысли, что и сам бы охотно «похороводился» с Дружниковой: она из себя – не уродина, есть в ней шарм. Но сигнал неведомой Ивановой… И ведь наверняка Иванова совсем не Иванова, может, она как раз и есть любовница Смирнова, приревновала к нему Дружникову, вот и накатала разгромное письмо, а ему, Потокову, приходится разбираться в этой грязи. Фу! А если эта Иванова сигнализирует в обком? Это же будет скандал! Ведь могут сделать из мухи слона, такого слонищу, что и ему не поздоровится – время-то беспокойное: если верить газетам да обкомовским шепоткам, то в стране полным-полно врагов народа. Ему «врага», конечно, не пришьют, но за то, что не пресёк вовремя похабный разгул, ему не поздоровится.
- Всё это неправда, - сказала Павла. - Даю вам слово коммуниста.
Потоков поморщился при её словах, снисходительно произнес:
- Ну-ну, я понимаю, вы - женщина одинокая, но не следует переходить границы дозволенного. Вы - член партии, вы всегда на виду, и не надо дискредитировать партию своим легкомысленным поведением. Но учтите, если ваши деяния будут продолжаться, простым выговором не отделаетесь!
В гостиницу Павла еле доплелась, хорошо - гостиница недалеко от горкома партии. Боль отпустила сердце, но во всем теле до сих пор ощущалась слабость. Она даже возмущаться человеческой подлостью не могла: не было сил. Ясно лишь одно: кляуза написана кем-то из работников гостиницы. Она перебрала мысленно всех, соображая, кто мог быть до такой степени зол на неё, что решился на такую гнусность, но не могла определить - кто. Павла, незлобливая по характеру, не могла плохо думать о людях.
- Нет, со Смирновым больше не следует встречаться, - решила Павла, входя в свой кабинет.
Встречаться им или не встречаться - об этом сомнений не было у Смирнова, поэтому, вернувшись вечером с работы, зашёл к ней в кабинет и предложил:
- Павла Фёдоровна, я билеты купил в «Октябрь», говорят, идёт очень интересный немецкий трофейный фильм. Я вас приглашаю. Кстати, за проживание я заплатил, не беспокойтесь.
Павла долго и внимательно смотрела на Смирнова. В её душе спорили некто двое: «Откажись!» - наставлял первый. «Иди назло всем! - коварно шептал второй. - Ещё ничего не было, а вас уже связали вместе и облили грязью. Иди!» И Павла решилась:
- Хорошо, Николай Константинович, я согласна.
И они пошли в кино, а после зашли в «Чайную», где вечерами, наряду с чаем, продавали и водку.
А через день, когда она вновь дежурила ночью, и Смирнов предложил ей попить чаю в его номере, она согласилась подняться к нему. И случилось то, что и должно было случиться между мужчиной и женщиной, если между возникла взаимная симпатия.
Прошла ещё неделя. Смирнов по-прежнему жил в гостинице. И если он раньше флиртовал с Альбиной тайно, то сейчас делал это явно, а с работы возвращался часто пьяным. Вёл он себя в такие дни развязно, и одна из горничных жаловалась, что Смирнов приставал к ней с циничными шуточками. Выслушав её, Павла опять ощутила когтистую лапу на сердце, а голову затмила ярость: она, мать четверых детей, отметая стыд и пересуды, сошлась с ним, а он решил посмеяться над ней? А когда увидела Смирнова за администраторской стойкой рядом с Альбиной, которая держалась со злорадной победоносностью, не смогла сдержать свой гнев:
- Товарищ Смирнов, если не трудно, зайдите в мой кабинет.
- Слушаюсь! - шутливо отрапортовал Смирнов и направился следом.
Войдя в кабинет Павлы, он попытался её поцеловать:
- Лапочка, я соскучился, когда придёшь ко мне?
Но Павла отскочила в сторону и хлестнула его по щеке:
- Если со мной - так со мной, а не с другими! А с другими - так не со мной! Иначе не пойдёт! А сейчас вон отсюда!
Смирнов послушно выскочил за дверь. Он впервые получил пощёчину от женщины. «Переваривал» это событие в своём номере, решив больше не спускаться к Альбине.
Но на этом неприятности Смирнова не закончились. На следующий день его вызвал к себе старший экономист и сказал:
- Вы хороший экономист, Смирнов, но вы любите приходить на работу, когда вам вздумается, причём - пьяным. И вы завалили квартальный отчёт. Я не хочу вам зла, но вы же знаете, насколько серьёзные санкции применяются сейчас к нарушителям трудовой дисциплины, поэтому пишите заявление об увольнении по собственному желанию.
И Смирнов написал.
Полученных при расчёте денег едва хватило заплатить за гостиницу, а надо было ещё добираться до Краснодара, однако и этот вопрос отпал: Альбина вручила ему телеграмму:
- Вам депеша, Коленька, - в глазах её таился ехидный блеск.
Смирнов прочитал: «Я не шучу. Между нами всё кончено. Не приеду». Это был ответ на его письмо к Елене с просьбой объяснить, что за «шутка» в её телеграмме относительно отказа приехать в Тавду. Смирнова шатнуло: семейной жизни пришёл конец, всё опять надо начинать сначала.
Он не спал всю ночь, меряя длинными ногами комнату вдоль и поперёк. Утром - это было воскресенье - тщательно побрился, надел новый костюм, купил на базаре астры (был август, цвели как раз они) и пошёл к Павле. Где она живёт, Смирнов знал: провожал дважды домой.
Ефимовна охнула, увидев незнакомого представительного мужчину в светлом дорогом костюме, засуетилась, собирая на стол. А Смирнов встал перед Павлой и торжественно сказал прямо и конкретно:
- Павла Фёдоровна, вы - одна, и я теперь один: жена отказалась приезжать. Вот и давайте жить вместе. Вы согласны?
Павла без лишних слов кивнула в ответ.
Смирнов решительно и совершенно неожиданно вошёл в её жизнь. Обходительный с соседями, шутливо-вежливый с Ефимовной, заботливый с Шуркой, ласковый и нежный с Павлой. Но вот беда: Ефимовна как-то повстречала на улице Нину Изгомову, которая работала уборщицей в гостинице, и та огорошила Ефимовну вестью о том, что Смирнов-то - пьяница, гулящий. Сошёлся сначала с Альбинкой-администраторшей, но потом с ней рассорился, к тому же с работы его выгнали, вот он и пристал к Павле, раз деваться некуда.
Ефимовна всполошилась, начала наводить справки - не велика Тавда, все друг друга знают - и «сарафанная разведка» донесла: точно, пьяница, с работы его выгнали, а Панька, паршивка, с ним ещё в гостинице путалась.
Ефимовна за голову схватилась и бросилась за подмогой к младшим дочерям. Те, конечно, явились. А как не явиться, если старшая сестра «пропадает»? Помочь ей надо, на путь истинный наставить. Любили они долготерпеливой, на их взгляд - бестолковой - сестре уроки жизни преподавать, мол, так надо жить и так... А тут случай такой подходящий вышел - Смирнов что-то напутал по пьянке в документах, когда ездил в командировку, и его обязали завершить начатое, пригрозив сделать денежный начёт через суд. Он и выехал в одну из подотчётных управлению «зон».
Сёстры сидели за столом и говорили, говорили.
Ефимовна вздыхала: жаль Павлу, каялась молча, что обратилась к младшим дочерям, думала по-доброму сделать, поговорить да образумить, а они словесно издевались над сестрой. Павла сидела молча за столом с шитьём в руках:
- Ну, чего ты в нём нашла? Чёрный, как головешка, да тощий, - бурчала Роза. Её Насекин был «в теле», не то, что Смирнов - поджарый и узкоплечий.
- Да ещё и пьёт, - поддакнула Зоя.
- Не больше твоего Христофорова, - не выдержала наконец Павла.
- Да уж мой Христофоров не ударяется в запои, - взвилась Зоя.
- Ну да, конечно, он по своей великой трезвости дважды в аварию попадал, - усмехнулась Павла и тихо, с незамеченной сёстрами злостью, спросила. – Ну, чего вы лезете ко мне? Что вам надо? - Ефимовна притихла: так старшая дочь говорит очень редко, когда разбередят её душу окончательно. - Я вас вырастила, помогла матери вас на ноги поставить. Дети мои уже взрослые, могу я сама для себя пожить или нет?! - крикнула Павла и схватилась за пачку папирос, ломая спички, прикурила.
- Ох уж - вырастила, если б не Максим, ты больно бы вырастила. Дети большие, а Шурка? - зудела Зоя.
Розе уже стало жаль старшую сестру, и всё же повторила сказанное Зоей, но мягче и тише:
- Да ведь он пьёт, Паня. У Шурки-то на глазах всё будет, разве это хорошо?
А в Павле нарастал гнев. Более десяти лет она жила для других, для семьи, не допуская мысли о собственной жизни, и вот пришли её воспитывать, учить уму-разуму те, о ком она пеклась, забывая о себе, это ведь и ради них она однажды отдалась ненавистному мужчине за пуд картошки. Сёстрам она помогала в трудную минуту, предоставляла кров, делилась своим скудным достатком, сейчас стали жить гораздо лучше, стали материально богаче, но не душевнее, и потому решили, что это дает им право учить её, как маленькую глупую девчонку?!
- Вот ради Шурки и не хочу жить одна. И вы мне... - голос её креп и креп, готов был сорваться на крик, однако Павла взяла себя в руки, и спокойно закончила. - И вы мне не указ. Идите-ка отсюда, сёстры дорогие.
Те сорвались с места, рассерженно бросали ей оскорбительные слова, но Павла не слушала, зажала уши ладонями, чтобы унять в голове колокольный звон.
И так было всегда: младшие сёстры вдвоём сплочённо шли в атаку на старшую. Роза, которая подражала Зое, всегда принимала её сторону, тянулась к ней и за ней. Зоя, по натуре властная и эгоистичная, всегда стремилась сломить морально, подмять других под себя, желая командовать ими, потому легко подчинила себе Розу. Она была карьеристкой, но не имела ни знаний, ни хороших организаторских способностей, кроме умения льстить и угождать нужному человеку. И этим качеством она пользовалась умело. Что касается родствееников, то Зоя решила быть старейшиной и благодетельницей рода Ермолаевых. Ну, а мать и Павлу она не брала в расчёт.
Смирнов уладил все дела, приехал весёлый, привёз Шурке орешков кедровых да ведро брусники. Он целыми днями возился, не уставая, с девочкой. Да и некому, кроме него, было с ней водиться: Лида по-прежнему жила у Насекиных, Ефимовна после попытки младших дочерей «вправить мозги» Павле, тоже ушла от неё - боялась рассориться с ними, да и стыдно было, что натравила их на Павлу. Через пару недель спокойной, безмятежной жизни Павла успокоилась, почти забыла о ссоре. Но не забыли сёстры.
В письмах к Виктору Зоя в самых мрачных красках и злобных тонах написала, что его мать «совсем сдурела, заимела хахаля-забулдыгу, приняла лодыря в дом». И неудивительно, что Виктор, приехав в отпуск, первым делом отправился не к Дусе, которая получила комнату в бревенчатом бараке в доме на окраине города, а к матери. В нём клокотала ярость и недоумение: как мать могла забыть Максима, которого Виктор мало сказать - почитал, он его боготворил. Виктор с трудом терпел Кима, а тут место Максима рядом с матерью занял какой-то пьянчужка? Ему и в голову не приходило, что мать - ещё не старая женщина, ей, как и его молодой жене, нужны тепло и ласка мужских рук, защита, что у неё может быть отдельно от всех личная жизнь. Он понимал одно: мать стала гулящей, и виноват в том некто Смирнов - так всегда звали Николая Константиновича Павлины родственницы-женщины. В поезде он выпил, его распирала отвага и желание оградить мать от злодея. И когда Виктор распахнул дверь квартиры матери, ярость его переливалась уже через край. Он молча выдернул из-за обеденного стола Смирнова и потащил его к дверям, рыча: «Утоплю гада в проруби!»
Павла, растерявшись в первую минуту, потом бросилась в сыну, повисла на его руках:
- Витя, зачем?! Не смей!!
Но Виктор выволок на улицу Смирнова, который даже не сопротивлялся, ведь старший сын Павлы - здоровый парняга, в десантники хилых не берут - молча тащил его, заломив руки, к реке. А на руках Виктора висела простоволосая, в одном платье, Павла. Это ещё больше ярило парня: это надо же - в одном платье на мороз выскочила ради хахаля.
- Витя, опомнись! - кричала Павла.
На крик Павлы к ним подскочили двое мужиков, живших в доме, ухватили Виктора за руки, но тот двумя приёмами разметал их по сторонам в сугробы, и только тогда до его сознания достиг безумный, отчаянный вопль матери: «Опомнись! Зачем?!! Тебя посадят!»
Виктор развернулся на каблуках и стремительно зашагал прочь, оставив на дороге перепуганного Смирнова и плачущую возле него мать. Позднее, разобравшись в ситуации, сообразив, что тётушки не всегда доброжелательны к матери, Виктор принял её сторону и даже извинился перед Смирновым. Видно, судьба-хранительница Николая Смирнова не позволила Виктору переступить грань своего разума и смертную черту Смирнова, не то мог бы парень и впрямь оказаться за решёткой.
Павле хорошо было со Смирновым. Ни с одним мужчиной не было так легко, как с ним. Она расцветала душой, чувствовала, что может быть красивой, желанной, и не только может - в самом деле, это так. Лишь одно беспокоило: Смирнов жил у неё уже который месяц, а работу не искал. Деньги, полученные им при окончательном расчёте, быстро иссякли, потому что привычкам своим Смирнов не изменял: курил «Казбек» и каждое утро предпочитал облачаться в свежую, только из магазина, рубашку, тем более не надевал заштопанные носки. Павла случайно подала ему однажды такие носки, так Смирнов закатил скандал, дескать, ему не по чину носить ремки. Однако так долго продолжаться не могло: здоровый мужик сидел дома, желал жить в роскоши, а кормился за счёт жены и горевал, что роскоши не было.
- Коля, - сказала ему однажды Павла, - нашёл бы ты себе работу. Трудно на одну зарплату жить.
Смирнов молчал. Долго молчал, столько, что Павла даже испугалась: обиделся Николай, соберётся да уйдёт, а она уже прикипела к нему сердцем, полюбила. Смирнов же просто не знал, что сказать.
Как объяснить выросшей в рабочей семье, жившей в глухомани женщине (сам он уже забыл, что и его корни - рабочие), что ему, избалованному любовницами, удачей, тоскливо в этом городишке, оторванном от шумных городов целой ночью пути по железной дороге? Как объяснить, что её «Север» - жалкая лачуга в сравнении со столичными гостиницами, что река - не океан и даже не озеро Байкал, куда он ездил ловить омулей, что проработав полжизни на ответственной партийной работе, он просто не мог и не желал иметь не престижную для себя работу? Как объяснить, что и делать он ничего, кроме как думать и кем-то руководить, не умеет? Ответить, однако, надо было, и он сказал:
- Завтра схожу в одно место.
Но куда он мог пойти, человек, не приспособленный к жизни, не умевший забить гвоздь, расколоть полено, привыкший только повелевать?
На следующий день Смирнов отправился на один из заводов, потом на другой, третий, но всюду были нужны рабочие, а не экономисты. Так прошла зима, наступила весна. Смирнов, так и не найдя подходящую для своего самолюбия работу, начал даже кое-что продавать из своих вещей и вновь ударился в запой, но однажды вдруг сообщил:
- Я хочу поехать в Тюмень. Город большой, с работой, думаю, там легче. Не хочешь со мной?
- Ну что же, Тюмень так Тюмень, - ответила Павла спокойно, подумав, что их отъезд, может быть, укрепит её шаткое семейное счастье, утихнет и непонятная ненависть родных к Смирнову.
Ефимовна, узнав о решении старшей дочери, заполошно закричала:
- Панька, да ты в уме ли? Поехать с неизвестным мужиком да незнамо куда! Окстись, девка, а то за волосья оттаскаю! - но Павла никак не отреагировала на её возмущение, и мать спросила деловито. - А Шурка-то как?
Павла улыбнулась:
- Мам, я же не маленькая. Мы с Колей договорились: пусть пока с тобой поживёт, а как устроимся, так и её заберём. Деньги присылать будем.
- Да ведь у Розки двое, кто за ними смотреть будет, коли я с Шуркой останусь? - возразила мать.
- Мама, как же мои дети росли, когда тебя рядом не было? Неужели ты не понимаешь, что я люблю Николая? А Розины дети больше Шурочки, Толик вон уже и в школу ходит.
- Ой-ей-ей! Любовь каку-то выдумала под старую-то... - прямолинейно, как всегда, выразилась Ефимовна. Странно ей было слышать, что Павла, которой уже почти под сорок, о любви заговорила. - Вот бросит он тебя. Поматросит да бросит. Как жить с таким: нож наточить, и то не умет? Смехота, а не мужик, то и мужицкое, что в штанах, за тем, видно и тянешься.
- Ой, мам, отстань! - сверкнула глазами Павла.
И Ефимовна замолчала. Она до сих пор боялась таких посверков глаз Павлы, хотя держалась с ней всегда более раскованно, чем с младшими, потому что Павла чаще всего отмалчивалась, редко позволяя себе ссориться с матерью. Зоя и Роза сразу начинали огрызаться, а как выросли - так и грубить. К тому же брал своё и возраст, подступали болезни, и всё чаще Ефимовна чувствовала себя зависимой от младших дочерей, потому что не было у неё пенсии. И если Павла и Максим по доброте своей душевной содержали её с детьми, никогда не попрекая довольно сильную и здоровую женщину, способную работать, то младшие дочери, у которых она всегда была на положении домработницы, могли сделать это запросто, вот и отводила Ефимовна душу с Павлой, намолчавшись у младших.
Тюмень, город юности, встретил Павлу неласково. Лил дождь. К тому же было воскресенье, учреждения не работали, потому пришлось сутки сидеть на переполненном вокзале. Нашли уголок, притулились сначала у окна на чемоданах, а потом часть скамьи освободилась, на ней они основательно и устроились.
Смирнов немного выпил в поезде и потому оживлённо сыпал анекдотами. А Павле было грустно: какая жизнь их ждёт? Всё неясно и зыбко, как в тумане, потому что ехали фактически наобум, надеясь завербоваться куда-нибудь на север тюменской области, где, по слухам, приличные заработки. Тревожило и то, как там Шурка, Лида, Гена? Вышла из вокзала покурить, не утерпела, подошла к газетному киоску, купила конверты и почтовую бумагу. Тут же, возле киоска, наскоро написала письмо, опустила в почтовый ящик на стене вокзала. И вновь жадно закурила.
- Держите! Держите! - отвлёк её от дум крик. - Да держите же! Помогите!
Павла повернула голову на крик и увидела, что от привокзального ресторана бежит, неловко переваливаясь с боку на бок, дородная буфетчица, а впереди - всклоченный парень в помятой одежде, с двумя бутылками водки в руках. Он перепрыгивал через кусты в скверике, через невысокие деревянные бордюрчики, лавировал среди кричащей суетливой толпы. Лицо у него было испуганное, но вот-вот, и он спрячется в толпе, по крайней мере, парень, видимо, на это надеялся. Буфетчица тоже это поняла и в бессильной ярости запустила вслед вору бутылкой водки, которая была у неё в руке. Бутылка грохнулась об асфальт, брызнули в разные стороны осколки, задели кого-то, и пострадавшие обрушили на буфетчицу поток брани:
- У-у! Шалава!
Но её призыв о помощи всё же был услышан, и несколько мужчин преградили путь вору. Парень метнулся в одну сторону, в другую, оглянулся затравленно: буфетчица тоже приближалась, на лице у неё застыла зловещая ухмылка, дескать, попался, голубчик. И тогда вор вскинул над головой бутылки, словно гранаты, и бросил их себе под ноги, едва успев зажмуриться от стеклянных брызг. Так его и подхватили под руки - с крепко зажмуренными глазами, с руками, безвольно брошенными вдоль тела. И такая безысходность была в его фигуре, что Павла подумала: ведь и она, как этот парень, бежит по жизни, убегая от несчастий, а они её настигают. Вот и сейчас она, как этот вор, словно с зажмуренными глазами стоит, боится открыть - что там вокруг и впереди ждёт её? Но парня смеющиеся мужики отпустили, несмотря на причитания буфетчицы, ведь в руках у него ничего не было, а что бутылки разбил, так буфетчица и сама упражнялась в «гранатометании», когда гналась за вором. Парень пошёл прочь сначала осторожно, не веря, что свободен, а потом скакнул в кусты и - был таков. Буфетчица возмутилась:
- Ироды, что вы сделали, его же в милицию надо свести, он же должен хотя бы за разбитые бутылки заплатить!
Один из мужиков пресек её:
- Тётка, хватит базлать, ты втрое больше заработаешь на нас же, оправдаешь свои бутылки.
Да, парню сейчас повезло. Повезёт ли ей? Правильно ли она сделала, что уехала со Смирновым?
В душе шевелилась обжигающая вина перед семьей, оставленной в Тавде. Она и Смирнов были уже на вокзале, когда прибежали Гена с Лидой - Павла не сообщила им о своем отъезде, лишь оставила записку на столе. Оба, набычившись, смотрели на Смирнова, и когда Павла сказала детям: «Ну, попрощайтесь с дядей Колей», - Лида заносчиво вскинула голову, обожгла мать злым взглядом и, схватив брата за руку, помчалась прочь: девушка люто ненавидела этого человека, разрушившего, как ей казалось, их семью. Ей было невдомек, что семья стала рушиться с её уходом к Розе, ей, как и всей родне, непонятна была душа матери, чьё поведение девушке казалось скверным, и уж совсем безумством Лида считала решение матери уехать. И чтобы она ещё стала прощаться с этим пьяницей?!! Да никогда!
Лида опомнилась на пешеходном мосту, переброшенном через железнодорожные пути, вспомнила, что и с матерью тоже не попрощалась, ринулась обратно, волоча за собой Гену. Но матери на перроне уже не было, а номер вагона ребята не запомнили. И тогда хлынули слёзы из глаз, потому что Лиде показалось: никогда она не увидит мать. Глядя на сестру, и Гена зашмыгал носом. Павла об этом не знала, как не знали и дети угрызений совести матери, забившейся в уголок своей полки - она готова была уже сорваться с места и выскочить из вагона, чтобы вернуться к детям, но поезд плавно тронулся, поплыли мимо перрон и кусты акации, что росла за ним.
Павла поехала искать лучшую долю и надеялась, что найдет её…
Павла рассказала Смирнову об увиденном, о своих невесёлых думах умолчала. Смирнов, оторвавшись от газеты, произнёс:
- Кстати, пора бы и нам подзаправиться. Надо бы в ресторан сходить, а, Поля? - и замер в ожидании, что Павла ответит. А та вынула из кошелька сто рублей, подала Смирнову. Это был весь их капитал, потому что большую часть денег от расчёта в «Севере» она отдала матери, думая, что при скромных потребностях оставшихся денег хватит до первой получки.
- Купи пирожков да бутылку ситро, - сказала она.
Смирнов пошёл в ресторан.
Шли минуты, текли часы, а его всё не было. Павла боялась отойти от вещей: на вокзале шныряли подозрительные типы, а попросить соседей по скамье приглядеть за вещами постеснялась - у тех своих забот полон рот: вторые сутки не могут купить билеты.
Смирнов появился к вечеру пьяный, плюхнулся, довольный, на скамью, подал ей два пирожка в замасленной рваной бумаге:
- Вот поешь. А ресторан - вполне приличный, но это - не Москва, не Хабаровск и даже не Краснодар.
- Ты где был? - возмутилась Павла.
- Как где? В ресторане.
-Ты что? Пропил деньги?
- Деньги! Разве это деньги? Паршивые сто рублей! Да у меня в Хабаровске такие бумажки на шкафу пачками валялись! - презрительно фыркнул Смирнов.
- Здесь тебе не Хабаровск, и ты не работник крайкома, ты... ты... - Павла силилась найти подходящее слово, но Смирнов опередил её, надменно выгнув бровь:
- Что такое? Ты укоряешь меня своей жалкой сотней? И вообще, кто ты такая? Иди куда хочешь! - и тут же, склонив голову на плечо Павлы, заснул.
Два чувства боролись в женщине: гордость и самолюбие. Гордость велела сбросить с плеча красивую растрёпанную голову. Самолюбие зудело ехидно: «Ты думала, и впрямь, Смирнов искренне привязался к тебе? Да у него, поди-ка, таких, как ты, сотни были, сам похвалялся. Сорвалась с места, взбаламутила всю жизнь, а теперь как? Обратно, да? Ну-ну... Что же люди подумают?» - жаркая волна стыда, словно кипятком, окатила Павлу с ног до головы.
- Нет уж! - решила она. - Не для того я сошлась ним, чтобы он бросил меня на дороге. Не на ту напал.
Павла осторожно шевельнула занемевшим плечом, и Смирнов неожиданно уткнулся головой ей в колени. Павла положила ему на макушку руку и вдруг поняла, что никто ей, кроме этого бестолкового и непрактичного в обыденной жизни человека, не нужен. Он - её мужчина, она - его женщина, что нет им пути назад, а только вперёд, в неясное призрачное будущее. Поняла, что полюбила его со всеми достоинствами и недостатками, что готова пойти за ним на край света. И уже пошла. Но предстоит борьба с ним за него же: Смирнов - хороший человек, но его неодолимо тянут вниз, на самое жизненное дно, безволие и пагубная привычка пить без меры по любому поводу и без повода. Сумеет ли она победить в этой борьбе? Павла этого не знала.
Пока Смирнов спал, Павла сдала вещи в багажное отделение, где освободилось место. Умылась в туалете, привела в порядок волосы. Несколько секунд смотрела на усталую серьёзную женщину в зеркале, которая печально взирала на неё. Пошарив по карманам, нашла немного мелочи, пошла в буфет, купила пирожков, чаю и поела. Когда вернулась в зал ожидания, то сразу же увидела растерянное лицо Смирнова. Увидев её, он радостно заулыбался:
- Поля! А я думал...
- Интересно, что? - холодно осведомилась Павла.
- Ну... что ты бросила меня. Вещи взяла и уехала, - и уже спокойно сообщил. - Чёрт! Голова трещит!
- Вот что, Николай Константинович, - всё также холодно сказала Павла, - вы тут мне вчера заявили, что я вам не нужна, и могу возвращаться обратно. Так вот, Николай, никуда я от тебя не поеду. Не за тем сходилась. Позорить себя не дам.
- Ну не поедешь, так не поедешь, - вяло махнул рукой Смирнов. - Тоже... нашла, кого слушать - пьяного! Кстати, опохмелиться не на что?
- Не на что! - отрезала Павла. – Иди, умойся, и пойдём узнавать насчёт работы.
Павла проснулась, и первое, что увидела, открыв глаза, были солнечные зайчики, игравшие в чехарду на низком крашеном белом потолке. Кровать плавно покачивалась вместе со стенами, за которыми едва слышно журчала вода. Из открытого иллюминатора веяло свежестью реки, слегка пахло подгнившей древесиной, смоляным канатом-швартовом, что бухтой сложен под самым иллюминатором. Ветер влетел в каюту, принёс запах луговых скошенных трав и голос:
- «Вечерний звон... вечерний звон... Бом, бом... Вечерний звон...»
Павла прислушалась. И удивилась: это пел Смирнов. А ведь за всё время их знакомства он ни разу не спел ни одной песни.
Вот уже неделю они плывут на барже, груженной топливом, досками и прочим товаром на буксире за неторопливым речным катером вверх по Тоболу к Ханты-Мансийску. Павле от этого радостно и вместе с тем грустно.
Ещё месяц назад она жила в Тавде, работала директором гостиницы «Север», и никогда не предполагала даже, что помчится за едва знакомым мужчиной почти на край света.
- «... Вечерний звон, вечерний звон...» - пел Смирнов. Задушевно пел. Пожалуй, даже тоскливо.
Оказались они на барже случайно.
В Тюмени подходящей работы не нашлось. Павла готова была на всякую, а Смирнов морщился: никто не обращал внимания на его диплом экономиста, всюду, как и в Тавде, нужны просто рабочие умелые руки, зарплату же предлагали при этом невысокую.
Сначала Павла разозлилась на него: денег нет, а он работу перебирает. «Впрочем, - подумалось позднее, - может, он и прав, что не соглашается на мало оплачиваемую работу, ведь и уехали из Тавды, чтобы заработать денег». К вечеру, когда еле ноги передвигали от усталости, бегая по конторам, наткнулись на вербовщика, и тот живо оформил договоры в трест «Ханты-Мансийсклес», правда, не сказал конкретно, где они будут работать, мол, на месте разберутся с вами. Подъёмные тоже не заплатил, дескать, и это утрясётся в Ханты-Мансийске, а то знаем мы вашего брата-вербованного: денежки получите, а сами - «аля-улю», ищи потом ветра в поле. Посоветовал, правда, что до Хантов - так в просторечии назывался Ханты-Мансийск - можно добраться на буксире, устроившись матросами. Помог даже договориться с капитаном одного из буксирных катеров, которые буксировали в Ханты баржи с грузом.
И вот они плывут. Сначала - по Туре, потом по Тоболу...
Павла встала: пора на вахту. Вышла на палубу. Смирнов стоял, опершись о леер, смотрел на лесистые берега Тобола. Солнце готово было уже свалиться за лес. Небо безоблачное, тихо. Эту тишину нарушает лишь слабое журчание воды за бортом, да впереди постукивает движком катер.
- Эй, - крикнул с катера шкипер, - сейчас фокус увидите! Смотрите в воду!
Смирнов первым бросил взгляд вниз и удивлённо толкнул Павлу локтем:
- Смотри, смотри, Поля! И в самом деле - чудо.
Павла глянула за борт и тоже удивилась: река разделилась. Слева - тёмная вода, справа - рыжая. Это Тобол влился в Иртыш, и пока чистые струи Тобола не смешались с иртышской водой, так и плыли они, словно по какой-то нарочно проведённой линии - таков был фарватер реки.
Шкипер крикнул, что скоро Тобольск.
Смирнов махнул рукой, дескать, всё ясно, будем готовы. Он распахнул ватник, данный им шкипером, чтобы не мёрзнуть на вахте, притянул к себе Павлу, и та, прижавшись к горячему плечу, запела:
- Вечерний звон, вечерний звон...
- Бом... бом... бом... - вторил ей Смирнов.
А река журчала за бортом, несла их на горбу своём на север, в неизвестность…
Глава десятая: Соловушка
Только солнце размашисто брызнет -
Снова спрячется у ворот...
Как извилисты линии жизни,
Если б всё это знать наперёд.
*****
...А предки были птицами,
И лет тому не счесть.
Мы изменились лицами,
Но в каждом птица есть.
С. Островой
- Баба, баб, - канючила Шурка. - А где мама? Я к маме хочу...
- Да замолчи ты, болячка! - цыкнула Ефимовна, возясь у плиты. - На-ко, сахару погрызи.
Шурка лизнула белый твёрдый кусок, величиной с её кулачок и опять заныла:
- Баба, баба, к маме хочу...
- Господи, да молчи ты! Горе моё! Уехала твоя мама.
- Куда? - требовательно спросила девочка.
- Куда-куда... На кудыкину гору!
- А почему? - не отставала Шурка.
- Потому что... Шлюха она, твоя мама!
Такого слова Шурка не знала, но слово ей не понравилось. И Шурка посмотрела на бабушку сердитыми серо-голубыми глазами, в которых уже угадывалось упрямство.
- У-у! – бабушка замахнулась на девочку тряпкой-прихваткой, которой только что пользовалась, чтобы не обжечь пальцы, передвигая с места на место кастрюлю. - Так же смотришь, как и мать твоя шалопутная! - Ефимовна вдруг подхватила Шурку на руки, начала целовать и плакать, приговаривая: - И где же носит её, горемычную, где она есть, головушка бедная, окаянная...
Шурка молча и серьёзно смотрела на бабушку: она уже давно привыкла к быстрой смене её настроения - то ругается, то вдруг заплачет, а потом опять ругается, но уже на маму, которая почему-то куда-то исчезла, Шурка же сильно по ней соскучилась.
Открылась дверь, и в комнату вошли тётя Роза и её муж Александр, громадный, в белом полушубке. Шурка любила дядю Сашу, потому выскользнула из объятий бабушки и бросилась к дяде.
- Ух, ты! Выросла у нас девка, выросла! - он подхватил Шурку на руки, подбросил слегка вверх, и девчонка завизжала от восторга, почувствовав, что на мгновение зависла в воздухе, а потом мягко упала в сильные руки дяди Саши. - Собирай её, мать, к нам, ёлку будет смотреть - мальчишки вчера нарядили. Давай, мать, и ты к нам, чего ты будешь одна в новый год сидеть?
- Нет, - отказалась бабушка, - далеко к вам идти. Темно да морозно. Гена с Лидой к Зое пошли, вот и я туда же пойду.
Пока бабушка укутывала Шурку, Роза спросила:
- От Пани есть что? Где она?
- Ох, - вздохнула бабушка, - в каком-то Ханты-Мансийске. И где это?
- На севере, - пояснил зять.
- На севере, - опять вздохнула бабушка. - И что делать? Болею я. Шурку с кем оставлять?
- Деньги хоть присылает? - Роза смотрела с усмешкой, ожидая отрицательного ответа.
- Присылат, - и бабушка опять заплакала.
- И чего ты её, блудню, жалеешь? Напиши в горком Потокову, партийная она. Как взгреют, так и про любовь забудет, примчится, как миленькая. Или прав родительских лишить надо.
- Роза, чего ты болтаешь? - рассердился Александр. - «Взгреют, прав лишить...» Да ведь человек она, живой человек! Ну, вышла замуж, пусть живёт, мало ли что вам Николай не нравится. Вам-то что? Всё с Зойкой баламутите, а зачем? Не слушай их, мать, не дурак же Николай, зря майора не дадут, - Насекин, будучи военным, очень уважал людей, имеющих высокие воинские звания. - Может, всё у них наладится, и Шурку, как обещали, заберут. Чего вы все скрипите?
- Да я что? Я – ничего, - забормотала Роза. Она и впрямь не лезла бы к старшей сестре с советами - у неё самой жизнь устроена. Насекин, хоть и старше намного, человек порядочный. Да вот Зоя частенько её подзуживала, говоря о Павле со злостью и презрением. Роза понять не могла, почему Зоя относится к старшей сестре с таким пренебрежением. Завидует что ли Павле, ведь Зоин муж, Христофоров - обычный шофёр, выпить тоже не дурак, а Смирнов, хоть и пьяницей его считают, имеет высшее образование, был большим начальником, майор в отставке, воевал, награды имеет, люди его уважают? Её Насекин – тоже военный человек, сержант, а войны не знает, всё время служил в «зоне». Может, и правда, оставить Паню в покое, пусть живёт, как знает - не маленькая ведь? Решит Роза так, а Зоя вновь «заведёт» да науськает на старшую сестру.
- Ну, пошли! - сказал дядя Саша, когда Шурка была готова в дорогу, и вскинул её на плечи. - Держись, девка, поедем к нам.
На улице было темно и морозно. Дядя Саша вышел на железнодорожные пути и зашагал по шпалам. Звёзды посверкивали в небе, словно подмигивали Шурке, и ей стало весело. Девочка сложила губы трубочкой и дула сверху на дядю Сашу. Тот притворно сердился и грозил:
- Вот скину сейчас тебя в снег, баловница! Возьми лучше фонарик и свети на дорогу, - и подал ей железную коробочку, у которой можно было покрутить колесико, и дорога становилась то жёлтой, то красной, то зелёной. И когда впереди загорался зелёный свет, дядя Саша дурашливо взбрыкивал и кричал:
- Но-о! Коняшка, вперёд! - и припускал бегом по тропке. Тетя Роза, едва поспевавшая за ними, сердилась, но Шурка понимала, что это не со зла.
Потом они шли вдоль длинного высокого забора, которым был огорожен лесокомбинат, где (Шурка слышала это из разговоров взрослых) работала сестричка Лида, и дядя Саша забрал фонарик у Шурки, потому что на столбах возле забора горели фонари.
Вскоре Насекины дошли до своего дома в посёлке, который назывался Белый Яр. И когда её раскутали в тёплой кухне, то обнаружилось, что один валеночек с Шуркиной ноги потерян. Тётя Роза принялась ругать мужа, мол, чуть не заморозил девчонку, а тот весело отговаривался, и тётя Роза перестала сердиться, тоже развеселилась от этого маленького приключения и уже не всерьёз, а в шутку посылала дядю Сашу искать Шуркин валенок. И долго стояли так посреди кухни и хохотали - Шурка, тётя Роза, дядя Саша, их сыновья - Толик с Володей. Тётя Роза всегда была весёлой, если рядом не было тёти Зои, которая вечно была чем-то недовольна. Тётя Роза при тёте Зое как-то притихала, и у них не было иного разговора, как только ругать Шуркину маму. И за это Шурка не любила тётю Зою.
Насекины занимали щитовой коттедж, где были две комнаты и кухня. В одной комнате - спальня взрослых, другую занимали дети - Толик и Володя. А ещё в доме была большая кухня, почти такая, какая их комната на улице Сталина, и такая же прихожая. Так что есть, где поиграть девчонке с братьями, которых Шурка любила больше, чем сына тёти Зои - Юрку Христофорова, который жил близко от неё с бабушкой - на той же улице: он всё время норовил обидеть Шурку и никогда не давал играть с его игрушками. И хотя Шурка росла не плаксой, всё же Юрка умудрялся своими дразнилками, щипками да толчками доводить двоюродную сестрёнку-малышку до слёз.
А братья Насекины, наоборот, её всегда защищали.
Вовка, младший из братьев, взял Шурку за руку и повёл в комнату родителей. Девочка вошла и замерла в изумлении. Она увидела дивно пахнущее, зелёное чудо, всё в цветных огоньках и стеклянных блестящих игрушках.
- Что это? - шепоточком спросила Шурка, прижав пухлые ладошки к груди. - Такое красивое!
- Ёлка! Ты что, Шурка, совсем неграмотная, не знаешь, что такое ёлка? Книжки не смотришь? - удивился Вовка.
А откуда быть Шурке грамотной, если бабушка едва по слогам складывает воедино печатные слова, книжки с Шуркой не рассматривает, да и нет у неё никаких книжек. Сестре Лиде было тоже не до неё, заневестилась сестричка, как говорила бабушка, запохаживал к ней парень, живший неподалеку от Насекиных, с чудным именем, словно летний месяц - Август. Десять вёрст от Белого Яра до Сталинской для Августа - не околица, каждый день прибегал и всегда приносил кулёк конфет Шурке. Пока Лида вертелась перед зеркалом, прихорашивалась, Август усаживал Шурку на колени, покачивал её, рассказывал сказки, а Шурка, сосредоточенно нахмурив брови, уминала конфеты, пока бабушка, спохватившись, не забирала бумажный кулек: «Хватит, а то зубы выпадут!» И хотя бабушка частенько ворчала на Шурку, забирала конфеты, девочка всё равно её любила, и когда укладывались спать, сворачивалась клубочком у бабушки под рукой и сладко засыпала.
Под ёлкой лежал полосатый мешок, и в нём что-то было. Шурка спросила у Вовки: что?
- Это Деда Мороза мешок, его сегодня смотреть не положено, - объяснил брат.
- Почему? - заинтересовалась Шурка, спрятав руки за спину, потому что ей очень хотелось посмотреть, что там - в мешке, и она боялась, что руки сами собой полезут в мешок.
- Ты что? Неграмотная? - удивился опять Вовка. - Ведь завтра новый год! Завтра и подарки будут. - А сам украдкой всё-таки прикоснулся к мешку: в самом деле, что там?
Утром Шурка перелезла через Вовку - она спала у стенки - выскользнула из комнаты, подкралась к двери другой комнаты, где стояла ёлка (вдруг украли?), заглянула в щелку. И от сердца отлегло: стоит зелёная красавица, едва подрагивая колкими веточками, когда по улице проезжает машина. Только мешка с подарками под ёлкой не было. «Украли!» - всполошилась девочка, и открыла пошире дверь. Мешок стоял по-прежнему рядом с ёлкой, только с другого края. Шурка шумно и облегчённо вздохнула, застыв на месте. Насмотревшись на ёлку, девочка вернулась в комнату братьев и вновь залезла в постель. Проснулась оттого, что мальчишки тормошили её и весело дразнили:
- Соня-засоня!
- А вот и не соня! - возмутилась Шурка. - Я первой увидела, что мешка под ёлкой нет. Он совсем в другом месте!
- Глазастая какая, - улыбнулась тётя Роза, облачая Шурку в новоё голубое платье с оборками и такого же цвета туфельки. Она любила племянницу, завидовала Павле, что у той есть и мальчишки, и девчонки, а вот у неё дочушки нет. Роза даже иногда подумывала забрать Шурку к себе, раз мать её где-то шлындает, удочерить, пусть растёт в неге и ласке: Шурка - славная девочка, смышлёная лопотунья и очень ласковая.
К обеду и тётя Роза принарядилась в такое же голубое, как у Шурки платье. Тут и соседские ребятишки, Вовки-Толькины друзья пришли, все нарядные и красивые, но братья, подумала Шурка, самые красивые и нарядные.
Тётя Роза устроила хоровод, и дети дружно запели песню про ёи все дружно запели песню про елочку, потом она затеяла игры со старшими ребятами, а младшие, вроде Шурки, стояли в сторонке и громко хлопали в ладоши. Шурка смотрела сияющими глазами на своих ловких и сильных братьев, на тётю Розу и радовалась, считая их самыми лучшими и красивыми на свете. Потом и малышей тётя Роза расшевелила, заставила кого петь, кого плясать, а Шурка, которую поставили на табурет, чтобы все видели девочку, рассказала стихотворение про Таню, которая уронила в речку мячик и громко заплакала. И тут распахнулась в прихожей дверь - в дом вошёл кто-то большой, с белой бородой и посохом в руках.
- Ура! - завизжала малышня, бросаясь навстречу вошедшему: - Дед Мороз пришёл!
- Ага, вот я вас заморожу сейчас, - грозно крикнул Дед Мороз, стукнул о пол посохом, и хотел сграбастать всех в охапку, но ребятишки разбежались в стороны, а Шурка не успела. Стояла, зачарованная, смотрела на диковинного деда, почему-то одетого в старый дяди-Сашин белый полушубок без погон. Ей и страшно: вдруг и вправду заморозит, и любопытно, почему это глаза у деда Мороза такие знакомые, уж не дяди ли Сашины?
- Ух, ты, какая смелая девочка! - зарокотал притворным басом Дед Мороз и знакомо, по дяди-Сашиному, весело подмигнул. - Тогда тебе первой и подарок. Держи! - он сунул руку в мешок и вытащил оттуда медвежонка с блестящими глазёнками, кожаным носом, с руками-ногами, которые можно было вертеть как угодно: заставлять шагать, здороваться, отдавать честь. Шурка в первый миг онемела от восторга, стояла, прижав медвежонка к груди, но потом опомнилась, приподнялась на цыпочки и настойчиво дернула деда Мороза, который вытаскивал из мешка подарки другим детям, за подол полушубка. Тот обернулся, и тогда Шурка поманила его к себе пальчиком, а когда дед Мороз наклонился низко-низко, к самому её лицу, Шурка прошептала:
- Дядя Саша, я знаю, это - ты...
- Ага, догадалась, - усмехнулся дядя Саша в свою ватную бороду и зашептал Шурке в самое ухо. - Молодец, только никому не рассказывай, что это я! Это будет наша с тобой тайна.
Шурка с такой готовностью закивала, что дядя Саша придержал её голову рукой - этак, глядишь, и оторваться головенке не долго.
Все дети получили подарки. Кто машину, кто книжку. Вовке достался водяной пистолет. Но лучше медвежонка, считала Шурка, подарка не было.
Медвежонок стал Шурке другом, с которым можно было играть, плакать, смеяться, доверять секреты - уж Мишка никому не скажет! И она, ложась спать, обязательно укладывала рядом и Мишку, шёпотом рассказывала ему сказки, которые слышала от Августа.
Ах, новый год, новый год! Первый Шуркин новый год! Как часто он приходил потом Шурке во сне, и она смеялась, кружилась возле ёлки, бросала вверх разноцветные бумажные ленты и лепесточки конфетти. Она тогда не знала ещё, что в человеческой жизни бывают не только праздники, горестные будни тоже бывают, и даже чаще, чем праздники.
Весна Шуркиного трёхлетия была нерадостной. Всё чаще плакала бабушка, всё чаще тётки требовательно заявляли, что нечего церемониться с беспутной - так называли они Шуркину маму. Шурка обижалась на них, чувствуя, что это незнакомое слово - нехорошее, что мама совсем не такая, что мама обязательно за ней приедет, и она сердито исподлобья смотрела на тётушек, отчего тётя Зоя Христофорова часто повторяла:
- Смотрит, как волчонок, вот и делай для неё добро. Сдать её в детдом, и дело с концом, - и поджимала тонкие губы, сводила в одну ниточку.
И бабушка согласилась с Зоей, однако, воспротивилась Лида, которая сказала, что будет Шурку воспитывать сама.
- Тоже мне - сама! - презрительно скривилась Зоя. - У самой-то ещё ветер в голове, саму воспитывать надо.
- Я уже работаю, прокормлю, меня на заводе уважают, - возражала Лида, но Зоя и на это имела своё мнение:
- Подумаешь, бракером она работает, тоже мне - работа, вот и будешь всю жизнь ради Шурки чертомелить на своём лесокомбинате!
Лида всегда подчинялась тётушкам, но на сей раз стояла на своём: Шурку отдавать в детдом нельзя. Лида, после отъезда матери старалась сохранить семью. Она следила за младшим братом, чтобы не хулиганил, она же устроила его сначала учеником в чемоданный цех на лесокомбинат, а потом - в фабрично-заводское училище учиться на маляра.
Лида всей душой жалела Шурку. Конечно, девушка, которую тётушки постоянно настраивали против матери, сначала разгневалась, когда та родила ребёнка. Кима она, не зная всех тонкостей его отношений с матерью, видеть не хотела. И малышку, казалось, невзлюбила, строптиво фыркала, когда мать просила поводиться с ней. Однако в отсутствие взрослых, подходила к кроватке сестрёнки, брала малышку осторожно на руки, качала и разговаривала с ней. Девочка начинала улыбаться, а сердце Лиды окатывало теплом.
Но Смирнова девушка возненавидела, как тогда ей казалось, до конца дней своих. Она считала его виновником окончательного «грехопадения» матери - бросила семью и уехала неизвестно куда с хахалем. К её личной обиде добавлялось и презрительное отношение тётушек к матери, которое отбрасывало тень и на беззащитную Шурку - безотцовщина, нагулёныш, живое свидетельство шалапутности матери! Однако Лида не желала сестрёнке сиротской доли скитания по детским домам, и оттого ещё больше злилась на мать и Смирнова.
Насекин «собрания» по обсуждению отсутствующей Павлы, смеясь, назвал однажды военным советом. И впрямь, сёстры всю жизнь словно воевали с Павлой, правда, непонятно - почему. Может быть потому, что не стремилась она так явно, как они, к материальному благополучию, что была Павла в отличие от них мечтательной и доброй, беззащитной? Может, именно эта её беззащитность, безропотность, уверенность, что не получат должного отпора, и позволяли младшим сёстрам держаться высокомерно со старшей, хотя, в сущности, обе не превосходили умом Павлу, да и по положению в обществе - сёстры этого не желали признать - она всегда занимала более высокую ступень, пользовалась большим авторитетом, чем они? Кто знает, зачем они так поступали? Бог им судья за это.
Но на некоторое время словесные «военные действия» против Павлы прекратились, и на глазах взрослых засверкали слёзы. Словно ночь наступила: почернело небо, потемнели люди, загудели заводы, и было отчего-то страшно, а отчего - Шурка не знала. Бабушка, укладываясь спать, шептала:
- Охо-хо! Умер наш родной, умер кормилец. Надёжа наша. Господи Исусе, что будет с нами?
Иосиф Виссарионович Сталин (Джугашвили), человек, с именем которого для советских людей почти тридцать лет проходил каждый день, а в войну с его именем солдаты шли в бой, умер в 9 часов вечера 5 марта 1953 года.
Ефимовна причитала из-за смерти Сталина, но её совсем не интересовало то, чем жила страна, тем более она не думала о том, какое будущее у неё впереди. Её занимало другое.
Едва сошёл снег, бабушка вместе с Шуркой начала ходить по каким-то большим домам с длинными коридорами, где сновали сердитые люди с бумагами в руках. И у бабушки тоже были бумаги.
В каждом кабинете Ефимовна рассказывала, что после войны лишили её пенсии за умершего кормильца, красного партизана гражданской войны. Бабушке всегда вежливо отвечали, что в то время она была трудоспособной, и если бы работала, то получала бы сейчас заработанную пенсию, а раз нет трудового стажа, то нет права и на пенсию. Бабушка всплескивала руками, рассказывала дальше, что у неё тогда были малолетние дети, потому и не работала, затем у детей свои дети подросли, ей с ними приходилось нянчиться, а не работать. В ответ бабушке говорили, вот пусть ей сейчас дети пенсию и платят, раз она всю жизнь на них работала. Тогда бабушка выталкивала вперёд Шурку и распалённо кричала:
- А как мне воспитывать её без денег? Мать-то её сбежала с хахалем, а мне дитё на руки бросила. Чем её кормить? В детдом тогда забирайте!
Это происходило так часто, что намертво застряло в памяти трёхлетнего ребёнка – длинные коридоры со множеством дверей, комнаты, где сидели тёти с кудрявыми волосами и яркими губами.
Шурке было неловко, стыдно стоять и слушать жалостливые слова о себе. Чужие равнодушные взрослые сочувственно кивали бабушке, дескать, вот какая мать у бедной девчонки непутевая, а ведь многие считали Павлу Дружникову вполне добропорядочно – она всегда на виду была. Некоторые совали в кармашек Шуркиного платья конфеты и печенье. А на улице, плетясь следом за бабушкой в очередной большой, неприятный своими длинными коридорами дом, Шурка выбрасывала гостинцы. Почему? Она не смогла бы объяснить, почему, но выбрасывала - и всё тут. И если бы кто сказал тогда её тётушкам, что именно тогда и начал вырисовываться Шуркин упрямый и самостоятельный характер, что именно эти постыдные хождения в исполком и брань в адрес Павлы в присутствии её станут первопричиной будущего конфликта Шурки с тётушками, они бы рассмеялись. У них в голове не укладывалось, что и ребенок способен анализировать, что детская логика - иногда самая правильная, они не знали, что - «бросаем камни в юности, а собираем к старости», а конфликт с племянницей-гордячкой именно такой камень и есть, брошенный, правда, не в неё, а в её мать.
И неизвестно, как бы повернулась Шуркина жизнь, уж больно агрессивно против Павлы были настроены мать и сёстры, если б не пришла телеграмма, и бабушка прочла:
- «В... вы.. вс... тре...чайте... Встречайте! Паня». Шурка, да ведь это мамка твоя гулящая приезжат!
Шурка обиженно поджала губы: тётю Нину Изгомову бабушка тоже зовёт гулящей, а ведь мама совсем не похожа на рыхлую и неопрятную Изгомиху. Вот ещё! Выдумывает бабушка!
Вечером у них вновь собрался «военный совет». Тётушки, которым бабушка сообщила радостную весть, принялись на все лады обсуждать телеграмму: зачем едет шалопутная - обратно ли, может, уж и бросил её пьяница Смирнов. На робкое возражение Лиды, что, наверное, мать едет за Шуркой, как обещала, тётушки ответили градом насмешек, и, как всегда, больше всего изгалялась над старшей сестрой Зоя. А Шурка слушала тётушек, и злые слова их падали ей в душу, словно камешки...
Павла приехала красивая, весёлая, в новом, пахнущем чем-то незнакомым, костюме. Она прижимала Шурку к себе, целовала, приговаривая:
- Дочушка моя, красотулечка. Соскучилась я по тебе! Я за тобой приехала. Мы поедем с тобой сначала на поезде, поплывем на пароходе, потом поедем на машине. Папа нас там ждёт. Завтра мы и поедем.
- Эт-то какой-такой папа? - воинственно подбоченилась Ефимовна. - Неужто тощей-кащей твой?
- Да, мама, Николай нас ждёт вместе. Он хочет усыновить Шурочку.
- Где хоть он? - остыла немного Ефимовна.
- В Ханты-Мансийске мы. Николай в тресте начальником отдела кадров работает.
- Ну, дак он ведь грамотный, - уважительно произнесла Ефимовна. - Он ведь мужик-то ничо, красивый, умный, обходительный. Пьёт только.
- Не пьёт он сейчас.
- Гляди-ка, верно, видно, говорил Саша Розин, что не совсем пропащий он, может, и пить, гляди-ка, бросит. А Шурку он не обидит?
- Нет. Он детей любит. Он меня и послал за Шурочкой.
- Ну а ты где? - допытывалась Ефимовна.
- А я в клубе директором.
- Ну, дак, - приосанилась Ефимовна. - Ты ведь у меня тоже грамотная. Куда уж до тебя Розке с Зойкой! - тихая гордость звучала в голосе матери, и Павла благодарно ткнулась в её мягкое плечо, чтобы скрыть печаль в глазах: она соврала, правда, наполовину.
Работали в Хантах. Но немного. Николай вздумал спорить о чём-то с начальником треста, да ещё и пьяным на работу несколько раз приходил, и директор треста напрямки заявил, чтобы Николай уволился. Но потом сжалился, не стал настаивать на увольнении, и поехали они в один из леспромхозов треста. Устроились неплохо, она и в самом деле - директор клуба, Николай работает экономистом. Есть квартира, заработок хороший, но что-то гнетёт Павлу, не даёт ей уверенности в прочном и крепком будущем. Но об этом она, разумеется, матери ничего не сказала.
- А чо не погостишь? - спросила Ефимовна. - Пожила бы, хоть я бы насмотрелась на тебя, - и вытерла уголком платка глаза. Она уже забыла, что накануне ходила вновь с Шуркой в горисполком, и на бумаге, что ей написали Зоя с Розой, осталось поставить две подписи, которые определяли дальнейшую судьбу девочки: жить с родными или же оказаться в детдоме. Но у Ефимовны было доброе отходчивое сердце, она уже жалела, что так чернила всюду старшую дочь, имевшую в Тавде авторитет, который в результате хулы да хождений Ефимовны по кабинетам, быстро растаял. Но не передалась её доброта младшим дочерям.
- Некогда, мама, - ответила Павла. - Работа. А ехать долго.
И Шурка поехала с мамой. На поезде - тогда она и поняла, чем пахнет мамин костюм - поездом. Потом они плыли на пароходе, ехали на машине, у которой колеса были чуть ли не с маму. И приехали. В большой красивый посёлок среди леса. Машина остановилась возле бревенчатого дома со светлыми окнами и резными наличниками, которые едва виднелись сквозь буйные заросли черёмухи в палисаднике. Из калитки на улицу вышел высокий дяденька, и мама сказала Шурке:
- Вот папа вышел нас встречать.
Папа, а это был дядя Коля, которого Шурка почти забыла, обрадовался, подхватил девочку на руки, подкинул вверх:
- Ну, здравствуй, дочка! - и так он это сказал хорошо, что Шурка сразу поверила: дядя Коля - папа.
Шурка хохотала, дрыгала ногами от удовольствия. Она была счастлива всем своим детским существом, что и у неё теперь есть папа - красивый, весёлый, белозубый. И пусть Юрка Христофоров теперь не задаётся. Её папа не хуже даже дяди Саши, а, может, и лучше.
Пока мама разбирала вещи, папа сказал:
- Пошли, Шурка, купаться. У нас речка - замечательная, Пнёвка называется.
Речка и в самом деле была замечательная, не такая, как в Тавде - неширокая, тихая, словно сонная, вся в черёмуховых кустах. Но Пнёвка такая тихая да ласковая бывает лишь летом. А весной - беспокойная от вешних вод и сплавляемого леса. Так Шурке сказал папа.
На берегу ворочались, играя, поселковые ребятишки - крепкие, как грибки-подберёзовики, загорелые, исцарапанные. Пнёвка, как и положено ей летом, была ласковая и тихая, тёплая-тёплая. Она иногда лениво лизала песок на берегу, когда кто-то из ребятишек с разбегу кидался в реку, и опять надолго засыпала.
Шурка долго бултыхалась у берега в взбаламученной ребятами воде.
- Хочешь, на тот берег сплаваем? - спросил девочку папа Коля.
Он усадил Шурку на плечи, вошёл в воду и поплыл, мощно взмахивая руками, рассекая грудью воду. На другом берегу всё заросло черёмухой, было сумрачно и даже немного страшновато. Тёмные крупные гроздья, похожие на виноград, висели на ветках. И они ели-ели эти сочные, сладкие плоды, пока папа не рассмеялся:
- Ну, хватит, Шурка, лопать черёмуху, а то потом из тебя всё придётся клещами вытаскивать.
Шурка не поняла, что именно надо будет вытаскивать, и что такое клещи, но послушно перестала есть вяжущие язык ягоды. Папа сломил несколько кисточек, сунул Шурке в руки: для мамы. И они поплыли обратно. Шурка сидела на папиной шее, болтала ногами в прозрачной воде, плевалась черёмуховыми косточками в проплывающих мимо мальков, и была счастлива, как может быть счастлив ребенок, который растёт в дружной надёжной семье.
Лето лениво катилось к осени. Четвёртое Шуркино лето. И знаменито оно было двумя событиями. Первое - забавное, другое потом Шурка вспоминала с горечью и недоумением.
Шурке запомнилась огромная грузовая машина. Они погрузили в машину свои вещи и поехали по мрачному густому лесу. Папа - в кузове, мама с Шуркой - в кабине. Они ехали, а шофёр - пожилой усатый дядька - вздыхал, покачивал головой и приговаривал:
- И зачем вы, Павла Фёдоровна, уезжаете? Без вас скучно будет в посёлке, хор наш развалится, а такой у нас хороший хор получился, когда вы в Пнёво приехали. Жили бы да работали, разве у нас здесь плохо? Речка ласковая, ягоды-грибы растут - бери-не хочу, рыбалка знатная, охота. Костантиныч, и чего ты от такой благодати уезжаешь? – крикнул он, высунувшись в окно. Смирнов ничего не ответил, наверное, не услышал слова шофёра сквозь рёв мотора.
Шуркина мама тоже вздыхала протяжно и тяжко, не смея признаться, что Смирнова леспромхозовское начальство переводило с глаз подальше - аж в Сеинкуль, посёлок глухой и маленький, так как не мог Смирнов жить трезво, не хотел. Трезвый - замечательный человек, умный, весёлый, рассказывал о местах, где бывал раньше, читал наизусть стихи Есенина. Конечно, Шурка не знала, чьи стихи читал отец, главное - хорошие были стихи, мелодичные, похожие на песни без музыки. Смирнов любил Шурку, не обижал, норовил всякий раз, возвращаясь с работы, принести девчонке подарок. Однажды притащил котёнка, чёрного, как сажа, без единого белого волоска. Котёнок был совершенно дикий, шипел на всех, царапался, а Шурку почему-то не трогал. Спал у неё в ногах или же сидел там же, сгорбившись, глядя на всех ярко-зелёными глазищами, и шипел на каждого, кто подходил к постели девочки. Но домашняя жизнь маленькому дикарю не пришлась по душе, и котёнок ушёл обратно в лес.
Пьяный Смирнов был необузданный и злобный. Что-то тёмное и тяжёлое, о чём Смирнов никогда не рассказывал Павле, таилось в его душе, и вот водка выпускала это «что-то» наружу, и Смирнов преображался. Он мог избить Павлу, и это случалось не раз, пока Шурки не было с ними. Однажды после недельного запоя с ним случился приступ белой горячки: ему повсюду мерещились черти, казалось, что лезут они со всех сторон – в окна, двери, выглядывают из печи. Смирнов упал перед Павлой, спрятал голову под полой её кофты и запричитал, чтобы она спасла его от нечисти: «Поленька, я боюсь, боюсь, спаси меня!» – бормотал он, цепляясь за неё, когда Павла попыталась встать на ноги. – «Да, да, я спасу тебя, - утешала она Смирнова, - ложись на постель, накройся одеялом». - «Правда?» – спросил Смирнов доверчиво, как ребёнок. И послушно лёг прямо в одежде на постель, свернулся клубком под одеялом, лишь один глаз сверкал оттуда, наблюдая, как Павла по совету соседки-старушки мелом чертит крестики на окнах и двери. - «Ну вот, теперь черти к нам не проберутся и тебя не схватят», - сказала она Смирнову, так же, не раздеваясь, легла рядом, прижала его голову к груди, и он успокоился, заснул.
Появление Шурки смягчило его, он даже пить стал меньше, и всё же до конца избавиться от своей пагубной привычки не мог. Это, конечно, сказывалось на его работе: в период очередного запоя Смирнов начинал опаздывать на работу, прогуливать, и когда потерявший терпение руководитель начинал его урезонивать, Смирнов презрительно кривил губы и отвечал грубостью. Но руководители любого ранга не любят заносчивости подчинённого и всегда стараются избавиться от неугодного человека. Вот почему в течение двух лет, пока работали по контракту в тресте «Ханты-Мансийсклес», Смирнова неоднократно «переталкивали» с места на место. Привыкший повелевать, он с трудом переносил это, и каждый перевод на новое место ввергал его в очередной запой. А Павла всё терпела. Отчасти из гордости, ведь хотелось доказать родне, что избрала правильный путь, отчасти из жалости к этому безалаберному, растерявшемуся в жизни, человеку.
Сеинкуль зажат лесом со всех сторон и плохо благоустроен. Люди жили в бревенчатых бараках, в каждой комнате одна семья. Не было ни клуба, ни магазина - раз в неделю приезжали кинопередвижка и автолавка из ближайшего крупного посёлка. Женщинам негде было работать, и они развели огороды за бараками, некоторые даже обзавелись живностью. Единственным развлечением для женщин – разговоры на завалинке барака, а мужчины вечерами до темноты резались в карты или стучали костяшками домино за самодельными столами, которые стояли у каждого барака. Жил ещё в посёлке бесхозный козёл Васька, неизвестно откуда пришедший. Мужики от безделья научили его пить водку, гоняться за женщинами и заглядывать им под подол. Женщины с визгом убегали от Васьки, что ему очень нравилось. Особенно Васька любил пугать новеньких, вот и увязался однажды за Павлой, которая отправилась в лес за грибами.
Ходила она между деревьями, выискивала грибы и вдруг ощутила, как сзади в ноги под коленки ткнулось что-то мокрое, и Павла с размаху полетела в траву. Оглянулась, а сзади матёрый козлище с витыми рогами и длинной, почти до самой земли, бородой. Козёл ехидно скалил зубы, от него несло водочным перегаром, а в жёлтых глазах светилась настоящая мужская похотливость. Именно так, наверное, смотрят на женщин насильники.
Павла нешуточно испугалась, вскочила на ноги и помчалась обратно в посёлок, а козёл, громко блея, преследовал её до самого дома. Павла вбежала по крыльцу в барак, и козёл процокал копытами по длинному коридору. Павла захлопнула за собой дверь, но рогатый охальник выскочил из барака, безошибочно нашёл окно комнаты, где спряталась Павла, встал на завалинку и начал заглядывать в окно, царапая стекло рогами, словно хотел распахнуть окно и пролезть в комнату.
Когда Николай вернулся домой с работы, Павла рассказала ему о Ваське. Смирнов странно усмехнулся и за ужином в спичечный коробок положил горчицы, перца, соли, всё это перемешал и сунул затем коробок в карман. А на следующий день весь посёлок хохотал, одновременно сочувствуя козлу, из-за экзекуции, которую Смирнов учинил ему.
Подвела Ваську его первая страсть. Смирнов купил шкалик водки, окунул в водку хлеб и предложил Ваське. Козёл, конечно, не отказался от угощения, слопал и, как говорится, захорошел. Смирнов позвал его за собой, Васька с готовностью побежал, ожидая повторного угощения. А коварный человек привёл Ваську к бараку, где живёт новенькая, стукнул в известное уже козлу окно, и когда Павла выглянула, человек оседлал козла, задрал ему хвост, и козёл тут же взвился на дыбы от жуткого жжения под хвостом. С душераздирающим криком Васька пронёсся по посёлку в лес. Неизвестно, как и где козёл избавился от мази, приготовленной Смирновым, однако бегать за женщинами перестал, правда, мужики, жалеючи, всё-таки угощали иногда Ваську водкой - не лишать же беднягу последней радости, тем более что сами козла и приучили к выпивке.
Вот в Сеинкуле и случились те самые события с Шуркой - забавное и трагическое...
Вышла Шурка вечером погулять. Во дворе барака, где она жила с мамой и папой, сидели дяденьки-соседи, играли в домино. Тётеньки, устроившись на крылечке, лузгали семечки. Ребятишки гоняли мяч. Но вот громкоголосая орава скрылась за сараем, и - топ-топ - ножки понесли туда и Шурку.
А там уж другая игра. Озорная, развесёлая, для ловких, не растяп: мальчишки дразнили двухмесячного бычка Стёпку, который до того спокойно щипал себе травку за сараем. Дразнили-дразнили, да так надоели, что не выдержал бычишка, выставил вперёд лобастую голову с едва видимыми бугорками, где должны быть рога, и, возмущённо взмыкнув, ринулся в атаку. Ребята - что горох из горсти - прыснули в разные стороны. А Шурка не успела. Так и осталась у стены сарая. Она даже не испугалась и потому не заплакала, впрочем, Шурка вообще редко плакала. Она прижалась всем телом к стене, уцепилась ручонками за шершавые занозистые доски. Стёпка упёрся лбом в живот девочки и застыл в недоумении: что делать, если это маленькое двуногое существо не бежит? Весь боевой пыл бычка пропал: неинтересно, когда никто не убегает, и он лизнул шершавым горячим языком Шурку по лицу.
- Ммм, - мыкнул Стёпка, дескать, бежишь ты или нет? Если не дразнишься, давай поиграем. И Шурка осторожно погладила Стёпку по голове.
- Дядь Коль, дядь Коль!! - орали за сараем ребята. - Шурку вашу бык забодал!
Отец вылетел из-за сарая бледный, с жердиной в руках, увидел, как бычок жмурится от ласки, расхохотался, шлёпнул его по крупу, мол, иди-ка, приятель, прочь, а Шурку подхватил на руки.
Тут и мама прибежала, испуганная, ещё бледнее отца. Шурка перелезла с рук на руки, уткнулась в мамино плечо и лишь тогда заплакала.
Другое событие случилось через месяц.
Ранним утром, едва солнце выползло из-за горизонта, папа одел, умыл Шурку, накормил и объявил, что мамы не будет целый день: она уехала по делам в другой посёлок. А они - папа и Шурка - пойдут на рыбалку, наварят потом ухи и нажарят рыбы. Мама приедет, а для неё уже будет готов обед.
Отец взял плетёную корзинку, уложил туда хлеб и другую еду, кружки, запечатанную бутылку. Потом нахлобучил Шурке на голову панамку, усадил на плечи, и они пошли. Вернее, пошёл папа, а Шурка поехала.
Шли они сначала вдоль поселковых домов, что тянулись к лесу двумя рядами. Потом пошли по тропинке, которую Шурка хорошо знала: по ней они с мамой ходили за голубикой и боярышником, по-местному - бояркой. Два раза сходили хорошо, принесли много ягод, а в третий нечаянно наткнулись на гнездо злых лесных ос, еле от них убежали. Мама бросила ведро и сумку, подхватила Шурку на руки, стремглав, не разбирая дороги, бежала по лесу, пока осы не отстали, повезло им тогда - ни одна оса не укусила, и в лесу не заблудились.
Потом Шурка «проехала» развилку тропы, и там уже всё было незнакомо, даже страшновато: ели, как на картинке в сказке про Ивана-царевича, огромные и тёмные - солнца за вершинами совсем не видно. Но Шурка не боялась. А чего бояться, если ехала верхом на папе, таком добром и сильном? Папа не притворялся коняшкой, как дядя Саша, не подпрыгивал на месте, но всё равно Шурке сидеть на плечах папы было удобно.
Озеро, куда они пришли, тоже было тёмное, глубокое, заросшее осокой, камышами да кувшинками. Отец усадил Шурку в траву, развёл костерок, вскипятил чай в закопчёном котелке, который достал из кустов. Они поели, попили чаю. Отец, покрякивая, выпил всё, что было в его бутылке. Потом отыскал в камышах лодку. В лодке лежала плетёная корзинка с узким горлом - верша. Сначала отец нарвал кувшинок и камышей: «Это для мамы», велел Шурке сидеть спокойно на берегу, в лес не уходить, к воде не лезть, и выехал на середину озера.
Привязал верёвку к корзине, бросил её в воду, а сам медленно закружил по озеру. Описав круг, вынул вершу, открыл донышко, тряхнул над лодкой, оттуда, заблестев на солнце, выпало несколько рыбёшек.
- Во, Шурка, первый улов! Держи! - крикнул отец и начал швырять рыбу на берег. Но то ли далеко было, то ли глазомер подвёл рыбака, а только рыбёшки одна за другой плюхались в воду серебристыми блёстками. И так второй раз, и третий, пока Смирнов не решил, что улов достаточный. Он подвёл к берегу лодку, вылез, слегка пошатываясь - разморило на солнышке после выпитого - и увидел, что Шурка играет в траве с тремя рыбками.
- А где рыба, Шурка? - спросил озадаченно Смирнов.
- Там, в водичке, - махнула девочка ручонкой, показывая на озеро.
- Как в водичке? Я же бросал её тебе!
- Уплыли рыбки, упали в водичку и уплыли, - пояснила Шурка, улыбаясь.
Взрыв негодования и брани ошеломил Шурку. Девочка непонимающе смотрела на такого недавно ласкового отца, не узнавая его в разозлённом пьяном человеке.
Смирнов сплюнул досадливо на траву и направился по тропе в лес.
- Папа, возьми меня на ручки! - закричала Шурка ему вслед, но отец скрылся за елями, даже не оглянувшись. - Папа! - закричала девочка ещё громче, но лишь эхо прозвенело отчаянно над озером. - ... па-а-а!!!
Шурка испугалась, заплакала и побежала по тропинке следом за отцом, но где было поспеть девчушке за быстро шагающим длинноногим мужчиной.
Шурка скоро устала бежать, измазалась, расшибла, запнувшись за корень дерева, коленку и пошла шагом. Она шла и шла по тропке, срывая ягоды голубики и лесные колокольчики. Даже песенку запела, что напевала ей порой мать:
- Колокольчики мои, цветики лесные, что глядите на меня, тёмно-голубые... - она уже успокоилась и не плакала.
Ей не верилось, что Смирнов ушёл, бросив её в лесу одну. Да и не могла об этом Шурка думать. Не умела, не знала ещё, что такое злоба и предательство. Просто думала, что папа, наверно, играет с ней в прятки, вот сейчас выйдет из-за дерева, засмеётся, и они вместе пойдут домой к маме. И потому Шурка шла спокойно по тропинке. Но вместо папы она вдруг увидела маму. Косынка на её голове сбилась назад, она бежала навстречу Шурке и плакала. Мама подхватила Шурку на руки, стиснула так, что девочке стало больно. Крупная дрожь пробегала по телу мамы, она не могла вымолвить ни словечка, кроме одного: «Жива... жива... жива...» Видимо, Шурка родилась под счастливой звездой, если этот поход в лес завершился для неё благополучно.
На следующий день Павла, собрав вещи, уехала от Смирнова. Он, пьяный до беспамятства, так и остался спать в разгромленной квартире - накануне бушевал в слепой злобе из-за потерянного улова - не зная, что рассерженная судьба его повернулась к нему спиной, увела ангела-хранителя.
- Мама! - Геннадий бешено дёргал желваками, совсем как когда-то Максим. - Когда Шурка перестанет ломать расчёски?
- Да, мам, когда? - спросила и Лида, выпархивая из комнаты.
Павла смотрела на Геннадия и не видела его. Дети... Вот они и выросли.
С Виктором давно уже, как корабли, идут параллельными курсами - у него своя семья, растёт сын Сашенька. А Лида всегда была душевно далека от матери. Павле это обидно, однако ничего поделать не могла. Вот и Гена стал чужой и непонятный: часто нервничает и грубит. Это уже не тот весёлый паренек, который умел так заразительно смеяться, что не могли удержаться от смеха и окружающие, не тот, который мазал Шурке сажей нос, а потом забирался в Шуркину кроватку-качалку и, раскачивая её коленями, засыпал раньше сестры. Что с ним?
Геннадий, не дождавшись ответа матери, рявкнул в открытое окно:
- Шурка! Иди сюда!
Шурка с готовностью явилась. Встала на пороге - в песке, коленки в ссадинах и пятнах зелёнки, вопросительно и открыто посмотрела на брата.
- Это ты сделала? - Геннадий выхватил из кармана расчёску с начисто выломанными зубьями.
Шурка в ответ кивнула: она никогда не скрывала своих шкодливых дел, убеждённая, что взрослые всё равно дознаются до правды. Однажды у мамы на столе увидела красивенькую книжечку, а в ней маленькие марочки на узорчатых страничках. Подумала и решила, что такую красоту должны видеть все, потому отклеила марки и старательно, ровненько, наклеила на тумбочку. Как мама потом сердилась! Но когда Шурка объяснила, зачем это сделала, мама рассмеялась и сказала, что эта книжечка – профсоюзный билет, и её за это могут наказать. Шурка подумала немного и храбро заявила, что пусть мама возьмёт её с собой на работу, и она скажет, почему оторвала марочки. Мама тогда схватила дочь на руки, расцеловала и сказала, что Шурка – её защитница, даже не подозревая, насколько она права, насколько верно выбрала для дочери имя, ведь Александра означает – защитница. Тогда именам не придавали никакого смысла, не знали, что в каждом имени есть своя тайна, просто называли детей, как желалось. Влияет или нет имя на характер человека, Павла, конечно, не ведала, но характер младшей дочери будет полностью соответствовать своему имени, и первое, что проявилось в ней – абсолютная правдивость.
- Зачем ты это сделала? - процедил сквозь зубы брат.
Зачем?
Шурка и сама не могла объяснить - зачем. Просто нравилось прижимать к расчёске тонкую бумажку и дудеть какую-нибудь песенку - Шурка любила петь. Её в Пнёво женщины-соседки за песни называли Соловушкой.
А когда водишь пальчиком по зубчикам, то раздаётся весёлый трескоток, и у каждой расчёски - свой треск, то звонче, то глуше. Если водить по зубьям с разной силой, то получается что-то вроде мелодии. Шурка водит-водит пальчиком по зубьям, слушает, как переговариваются зубчики между собой, и не заметит, как их обломает. Попадало ей не раз от брата и сестры, которые, собираясь гулять, вдруг обнаруживали беззубые расчёски. И всё-таки Шурка с непонятным для взрослых упрямством ломала расчёски, да и где было им понять душу маленькой девочки, если собственные души были им непонятны: всяк жил сам по себе.
Как-то так повелось во многих простых семьях на Руси, что на воспитание души своих детей (то была привилегия материально обеспеченных дворян) родители мало обращали внимания, считая главным напоить-накормить их, одеть-обуть. Ермолаевы не стали исключением из правила. Правда, Егор, пока был жив да здоров, старался, чтобы семья была дружной, потому, если младшие дети не подчинялись матери, тут же делал им внушение, не допускал он и кляуз на Павлу. Ефимовну же, занятую домашними делами, мало интересовали дела дочерей, она не задумывалась об их будущем, не обращала внимания на их способности, просто нянчилась сначала с ними, потом - с внуками. Делала, что ей велят дочери, плача иногда втихомолку, что нет между Павлой и младшими дочерями понимания, не задумываясь даже, что первопричиной того было её собственное, не всегда тёплое, отношение к старшей дочери.
Но и Павла, душа которой была намного мягче, чутче, тоже мало делала для того, чтобы дети получили соответствующее образование, стараясь лишь обеспечить семью материально, а воспитанием её детей занималась по своему разумению бабушка. Дети Павлы, кроме Гены, окончили обязательные семь классов, но, выпорхнув из дома, пошли своей дорогой, уже не прислушиваясь ни к материнским советам, ни к её мнению. Впрочем, она и сама считала, что, если дети стали самостоятельными, то должны жить своим умом, а ей хватало хлопот с Шуркой и переживаний от неудавшейся личной жизни.
Не дождавшись ответа от сестрёнки, Гена опять грозно спросил:
- Зачем ты сломала расчёску?
Шурка пожала худенькими плечиками - она росла, как и мать, тонкая-звонкая-прозрачная.
- Да ещё и в карман лазила, сопливая воровка! - закричал Геннадий. - Я отучу тебя по карманам лазить, дрянь паршивая!
Геннадий рывком выдернул из брючных шлиц ремень, жёсткой рукой бросил Шурку поперёк коленей. Свистнул ремень, взвизгнула от неожиданной боли Шурка, дико закричала, опомнившись, мать:
- Геннадий, не смей!
Брат взмахнул опять рукой, Шурку ожёг новый жестокий удар, но девчонка молча стерпела его, закусив губёнки, хотя слёзы покатились градом: в ней бушевала обида ребёнка, которого ни разу не били ремнём. Третий раз ударить Шурку Геннадий не сумел: мать повисла у него на руке, умоляюще прося:
- Геночка, не надо, Геночка, сынок, прошу, не надо!
- А! Иди ты... - огрызнулся озлобленно Геннадий, стараясь вырвать руку, но мать вцепилась в неё мёртвой хваткой. Геннадий, оттолкнув её от себя, спихнул Шурку с колен и выскочил на улицу. Запоздалый стыд оледенил душу юноши, сдавил сердце. Если бы мать знала, почему так озлоблен Геннадий, она, вероятно, постаралась бы его понять. Но мать не знала, что превращение сына в мужчину стало для него и величайшей радостью - он избавился от эпилепсии, как предрекали в своё время врачи, но и величайшей трагедией - по воле первой его женщины, «вылечившей» от недуга, Геннадий стал вором.
Геннадий убежал, а мать держала в это время на коленях вздрагивающую испуганную Шурку, гладила её по голове, ласково уговаривала:
- Не плачь, доченька, не плачь, ведь ты и сама виновата: зачем залезла в карман к Гене?
- Мама, расскажи про соловушку, как папа рассказывал, - вдруг неожиданно попросила, всхлипывая, Шурка. Павлу окинуло жаром: дочь вспомнила, как сидели они втроём на крылечке дома в Пнёво, смотрели на вечернюю зарю, и Смирнов читал стихи Есенина. Он любил его стихи, может быть потому, что и его собственные жизненные скитания были похожи на есенинские, поэт сказал о себе, словно о Смирнове:
- «Я отцвел, не знаю где. В пьянстве, что ли? В славе ли? В молодости нравился, а теперь оставили. Потому хорошая песня у соловушки, песня панихидная по моей головушке», - тихо продекламировала Павла, покачивая дочь на коленях. - Спи, усни, хорошая, соловушка моя, последышек... А-а-а... - баюкала Павла дочь. - Усни...
Шурка сопела на её коленях, всхлипывая во сне, и Павла не спешила положить её на постель.
Повестка с требованием явиться к следователю испугала Павлу. И хоть не знала она за собой никакой вины перед правосудием, Павла шла к следователю с тревожным трепетом.
В комнате, указанной в повестке, она увидела знакомого с довоенной поры, постаревшего, поседевшего и располневшего следователя Колтошкина.
- Что случилось, Фёдор Ильич? - спросила Павла.
- Что случилось? Серьёзное дело случилось, Павла Фёдоровна. Я к вам отношусь с большим уважением, потому решил поговорить с вами. Где работает ваш сын Геннадий?
- В вагоноремонтном депо. Окончил училище в этом году, он - маляр.
- Ага. А людей в бригаде, где он работает, вы знаете?
Павла отрицательно покачала головой.
- Так вот, связался ваш сын с одной гражданкой, особой не очень хорошего поведения, кстати, она живёт на вашей улице, в тридцатом бараке, и старше вашего сына на двадцать лет. Работает в одной с ним бригаде.
Тридцатый барак был известен не только на улице Сталина. Он был подобен чирью в одном месте у городской милиции. Пьянки, дебоши - это тридцатый барак. Барыги, воры, проститутки, сомнительные личности - это тридцатый барак. И если улица Сталина, особенно тот конец, где жили Дружниковы, была самой что ни есть рабочей окраиной, то тридцатый барак - её самое настоящее «горьковское дно», и что бы ни случилось в городе - ограбление, убийство - милиция первым делом устраивала «шмон» в «сталинском» тридцатом бараке. И первая «любовь» Гены тоже оказалась в тридцатом бараке. Конечно, ей до «Соньки-золотой ручки» было далеко, но тавдинскими ворами она руководила успешно, и главному «сыскарю» города Колтошкину пришлось немало потрудиться, чтобы обезвредить воровскую шайку.
- Мой сын? Связан с женщиной старше его? - поразилась Павла.
- Ну, - усмехнулся Колтошкин, - не он первый, не он - последний. Молодые ребята часто становятся мужчинами именно с такими «учительницами». И не то страшно, что она старше Геннадия, а то, что - воровка. И ваш сын стал под её влиянием вором. Правда, нет прямых до... Павла Фёдоровна, что с вами? - вскочил на ноги Колтошкин, увидев, как Павла медленно сползает на пол со стула.
Очнулась женщина оттого, что Колтошкин сильно брызнул ей в лицо водой, и она стекала струйками по щекам.
- Павла Фёдоровна, ох, и напугали вы меня, - облегчённо вздохнул следователь, увидев, что Дружникова пришла в себя.
- Кем... стал... мой... сын? - с трудом выговорила Павла.
- Прямых доказательств пока нет, но его имя всплыло среди имён шайки угонщиков мотоциклов и мопедов, но я не дал ход протоколу, где фигурирует его имя, пока работаю с другими свидетелями и подследственными. Вы знали, с кем он встречается?
Павла опять покачала головой. Но вдруг вскинулась, произнесла с мольбой:
- Помогите ему! Я не перенесу, если мой сын попадёт в тюрьму! Бедный мальчик, помогите ему! Я... я отблагодарю вас, - закончила она тихо, вспомнив, как однажды жертвовала уже собой во имя спасения детей от голода во время войны. Всё перегорело в её душе - стыд, раскаяние, что делила постель с мужчиной не из любви, а для того, чтобы заработать мешок картошки и спасти так семью от голода, и сейчас уже всё равно, если это случится снова. Тем более что ей уже рассказали, как ославили её в Тавде дорогие родственницы, в том числе и мать.
Колтошкин еле приметно качнул головой:
- Павла Фёдоровна, - укоризненно сказал он, - как я могу помочь ему, ведь он вот-вот может оказаться подследственным. А вот совет дать могу. Ему в армию скоро?
- Осенью, он родился 27-го июня, - непонимающе Павла смотрела на Колтошкина.
- Ага. А сейчас ведь как раз июнь. И до окончания весеннего призыва ещё полторы недели. Сходите в военкомат, попросите, чтобы его взяли в этот призыв. Я знаю, они формируют последнюю команду, а ему уже будет восемнадцать. Ну а пока суд да дело... Главное, чтобы он не впутался ещё во что-нибудь.
- Возьмут ли? - с сомнением спросила Павла. - Он эпилептик.
- Н-да... Это хуже. Но тогда я не знаю, чем помочь вам, Павла Фёдоровна.
- Правда, последний год у него не было ни одного припадка, - вспомнила Павла, и это родило надежду.
Колтошкин сказал:
- Я позвоню в военкомат, там у меня друг служит. И вы сходите, Павла Фёдоровна, всё-таки в газете работаете, думаю, пойдут навстречу. Я знаю, вас в городе уважают за ваши критические материалы. Только не тяните, сами, понимаете, не имею права долго держать у себя протокол с его именем.
Павла вышла из прокуратуры, раздавленная стыдом. Вот почему так озлоблен Геннадий! Он переживал, боялся расплаты, а страх свой свалил на маленькую Шурку. «Надо что-то делать, - твердила Павла мысленно, пока шла домой. - Надо что-то делать...»
И она пошла к военкому, которого хорошо знала, рассчитывая, что военком из уважения к ней поможет и Геннадию.
И тот помог. Через три дня Геннадий получил повестку с приказом явиться в горвоенкомат, имея при себе всё, что указано в повестке, в день восемнадцатилетия. Он хмыкнул удивлённо несколько раз, прочитав повестку, но как облегченно вздохнул!
Слово, данное Павле Фёдоровне относительно Геннадия, Колтошкин сдержал: его имя в деле шайки так и не всплыло – следователь понимал, что юноша попал в нехорошую компанию случайно. А зона для парнишки – не курорт, она ломала характеры молодых беспощадно, и редко кто находил в себе силы, выйдя из тюрьмы, навсегда порвать с преступным прошлым – оно затягивало молодого человека подобно трясине, откуда невозможно вырваться.
Как было приказано, Геннадий отправился на призывной пункт в назначенный день. Родным провожать его запретил.
Но разве Павла могла утерпеть и не проводить сына? Она спряталась в кустах жёлтой акации напротив вагона, возле которого выстроились призывники - все разные, одетые как попало, чаще – в старые куртки, и в то же время одинаковые из-за стриженых под нулёвку голов, на которых красовались кепки-шестиклинки. Геннадий стоял на правом фланге третьим - худой, в старой телогрейке, на плече вещмешок, похожий на солдатский «сидор» Максима, завязанный таким же узлом, голова, как у всех, острижена наголо, отчего уши торчали смешно и трогательно, но лицо спокойное и даже радостное.
В тот день отправляли из города и заключённых. Спецмашина, прозванная в народе «чёрным вороном» за тёмный цвет и своё назначение, лихо подкатила к арестантскому вагону, прицепленному впереди почтового вагона. Из машины выскочили два солдата-конвоира и проводник с собакой, застыли у дверей «воронка». Из вагона на перрон спустились ещё двое охранников. Заключённые выпрыгивали на землю и тут же вскакивали в вагон под окрики охраны. «Быстрей, мать вашу!» - орал милиционер, сопровождавший команду от милиции до вагона. И словно помогая своим хозяевам, собака рычала, скаля зубы, рвалась с поводка. К «воронку» бросились несколько человек - родственники заключённых, но один из солдат угрожающе шевельнул автоматом и закричал: «Нельзя! Назад!»
Лицо Геннадия, который смотрел на заключённых, покрылось смертельной синевой, а Павла почувствовала, что сердце замирает в груди, и она, чтобы не упасть, крепко уцепилась за ветку акации, ведь Геннадий мог оказаться в том «воронке».
- По вагонам! - зычно крикнул сопровождавший призывников офицер после переклички.
Парни один за другим стали подниматься в вагон, оглядываясь, выискивая глазами родных, в вагоне все полезли к окнам. Геннадий даже не оглянулся и к окну не подошёл.
Загудел предупреждающе паровоз, состав дёрнулся, а толпа провожающих - их было много, гораздо больше призывников - качнулась, упёрлась в вагон, заголосила. Родственники заключённых метнулись к арестантскому вагону, заколотили бешено по стенке вагона. Машинист резко затормозил и вновь дал длинный гудок прежде, чем тронуться с места. И вновь толпа пьяно взвыла, ринулась к вагону, остановив поезд. Милиционеры врезались в толпу, оттесняя людей от вагона с призывниками. А Павле стало жутко от воспоминаний проводов Максима на фронт в сорок первом: так же голосили жёны, так же возле вагонов суетились милиционеры. Максим уехал и не вернулся. Она украдкой перекрестилась, прогоняя чёрные мысли, также меленько перекрестила и вагон с новобранцами: «Пусть у тебя, сын, всё будет хорошо, не проклятием, благословением я провожаю тебя в дорогу, и хотя голова твоя стрижена, как у тех, что был в «воронке», всё-таки ты едешь в другом вагоне».
А состав всё ж тронулся. Застучали колёса паровоза, пробуксовывая от натуги, им откликнулись колёса вагонов, и вот поезд набрал скорость и через минуту мигнул красным фонарём на последнем вагоне, скрылся за массивными складскими пакгаузами, увозя Геннадия в неведомое будущее. А Павла стояла в кустах жёлтой акации, чувствуя, как подступает к горлу дурнота, голову обносит туманом, сознание ускользает, а сердце замирает в груди, и она ещё крепче уцепилась за ветки, чтобы не упасть.
Павла шла домой, думая тяжкую думу о горькой своей жизни, что проходит она, а счастья нет. Вот и «бабий век» - сорок лет - позади, а счастье где-то блуждает, никак не найдёт к ней дорогу, обычное женское счастье.
Где-то на Сахалине живет с новой семьей Иван Копаев, который с войны вернулся безногим - об этом рассказал ей Виктор, ездивший к отцу перед армией. Больше о жизни Копаева он и слова не вымолвил, а когда Лида задумала съездить на Дальний Восток (в голове девушки застряли пересуды тётушек, чья она дочь – Ивана или Максима?), то запретил ей ехать туда. Своенравная Лида уважала старшего брата и послушалась его.
Не вернулся с войны Максим. Где лежат-покоятся его косточки? А то поехала бы туда Павла, поклонилась в пояс, выплакалась бы на его могиле. Как спокойно ей жилось с Максимом, словно за каменной высокой стеной, где не достаёт никакой ветер.
Тяжело жить, когда «нет мужа, нет заступника». Родня - большая, да нет от неё толку, только подковырки да насмешки сестёр, и дети живут сами по себе, нет им дела до матери. Прав был Максим, говоривший: «Ох, Паня, смотри, как бы сёстры не объегорили тебя, у них сердце недоброе, помогай им да оглядывайся. Не дай бог, если беднее да несчастливее их жить будешь - заклюют». И как в воду глядел Максим-Максимушка. Где же ты? Она вдруг поняла, что хотя имеет родственников, детей, но одинока. Дети не хотели, чтобы она уехала со Смирновым, и вот вернулась, а дети, похоже, не рады ей. Мать и сёстры – тоже… Она им стала чужая. А может, и раньше была чужой? Лишь одно светлое пятно в её жизни – Шурка, да любимая работа: она опять работает в городской газете, правда, всего лишь корректором. А вокруг – тьма.
Вернувшись домой, Павла попросила Шурку не лезть с вопросами и дать спокойно почитать газеты. Развернула «Правду», и на колени упало письмо. Она узнала почерк Смирнова.
Смирнов на шести тетрадных листах подробно описывал два года своей жизни, сообщал, что лечился от алкоголизма и, завершая письмо, попросил разрешения приехать, если, конечно, Павла до сих пор не замужем.
Павла не спала всю ночь. Просьба Смирнова была неожиданной, но желанной. Она вспоминала день за днём свою недолгую жизнь с ним, пытаясь понять и его, и себя. Ах, как правильно сказала однажды Ефимовна: «Судьбу не обойдёшь, не объедешь». И с судьбой своей - Николаем Смирновым - Павла впервые встретилась, как ей думалось, ещё в Вятке-Кирове, куда мать отправила Павлу к сестре Анне на «воспитание». Смирнов этого не помнил, но у Анны была подруга Клавдия, вместе с ней пришёл и её брат на свадьбу Павлы и Ивана, и он глядел на неё так жадно и жарко. Его взгляд тревожил и волновал Павлу, и она даже предположить не могла, что эта самая судьба сведёт их спустя двадцать лет, да и сам Николай того не ведал. Он работал тогда в одном из Кировских райкомов партии, был счастлив и доволен своей жизнью, женат, и молоденькая худенькая провинциалочка из Сибири была для него ничем иным как мимолётным увлечением.
Занимая высокие партийные посты, имея немалую власть и прекрасный материальный достаток, находясь в гуще людей, Смирнов был даже более одинок, чем Павла, он - человек, имевший многое и потерявший всё. И виноват ли он в том, что стал таким, каким его встретила Павла и пожалела, пожалев - полюбила, и любила все эти годы? За что полюбила? Павла не могла объяснить, но зачем это объяснять, разве любят за что-то конкретное? Ведь любят просто так.
Павлу судьба била и гнула к земле, а он шагал по этой земле баловнем своей судьбы. Эта судьба-покровительница воспитала в нём эгоизм, заносчивость, но не научила противостоять трудностям, а он, в сущности, добрый человек. Шурку принял, как родную, и Шурка, оказывается, не забыла этого.
Шурка, Шурка... Девчонка сорванец... Каждый день у неё новые ссадины и царапины. Дерётся с мальчишками на равных, а сердечко доброе, певучее, отзывчивое. Ей отец нужен, не зря же говорят, что мать учит дочку, а воспитывает – отец, но Кима Фирсова Павла никогда не пыталась разыскивать. Да и самой Павле нужна опора в жизни, ведь известно: на вдову да сироту все помои льются, все камни валятся, а за мужем жить - за заступником быть. И даже, может, не опора нужна ей, а то, чего лишена она в своем роду - понимание и возможность поговорить по душам, поделиться сокровенным с близким человеком. Так почему не соединить свою судьбу с таким же одиноким бедолагой, как и сама, если судьба как раз тому потворствует? Конечно, родня дорогая будет против, но у сестёр жизнь устроена, дети её покидают один за другим родительское гнездо. И всем, похоже, нет дела до неё. Смирнов пьёт, но неужели она не сумеет (ох уж эта женская самоуверенность и жалость!) помочь ему побороть свой порок, тем более он сам этого желает, раз лечился от алкоголизма?
Утром Павла опустила в почтовый ящик письмо Смирнову с единственным словом: «Приезжай».
Родня, как и думала Павла, приезд Смирнова восприняла отрицательно, почти гневно, особенно сёстры. Жалеют её? Желают лучшей доли? Но что-то незаметно того по их поступкам.
- Ох, Паня, Паня, - вздохнула мать.
Зоя презрительно скривилась и сказала:
- Ну-ну, посади опять себе пьяницу на шею.
- А, может, он и правду говорит, что бросил пить, даже лечился, - предположила сердобольная и более мягкая характером Роза.
- Как же! Горбатого могила исправит! - фыркнула Зоя.
А Лида категорически заявила:
- Ты как хочешь, мам, а я скоро замуж выйду. Как же мы все будем в одной комнате?
Намёк был более чем прозрачен, ведь комната принадлежала теперь Лиде – она по наущению Зои обменяла их прежнюю двухкомнатную квартиру на комнату в соседнем доме якобы потому, что много приходилось за квартиру платить. И вернулась Павла с Шуркой не в свою квартиру, а в эту комнату.
Павла и Смирнов сняли квартиру в частном доме и переехали туда вместе с Шуркой. Совершенно случайно их квартирной хозяйкой оказалась Нина Изгомова, уборщица из «Севера». Павла не знала, где живёт Изгомова, просто ей и Смирнову понравился добротный дом и нарядный флигелёк рядом с ним. Зашли справиться насчёт жилья, и Павле было приятно, что Изгомова узнала её, назвала по имени-отчеству, пригласила пообедать со своей семьей. Но особенно стало приятно, что Николай отказался от предложенной стопки водки, на душе потеплело: выходит, не обманывал, когда написал, что бросил пить, значит, может наладиться у них жизнь - светлая, хорошая, тем более что начало совместной жизни было вполне удачным: и на работу Николай устроился, и жильё сразу нашли.
- Шурочка, Шур! Спой-ка мне чо-нибудь! Ты у нас вроде радива, спой по моей заявке про гусей.
Изгомова, или по-улошному - Нинка-бродня, лежала на остывшей уже печи, лузгала семечки прямо на пол и, казалось, не замечала косых взглядов старшей дочери, которая только что закончила приборку.
Вообще-то старшая Тоня и ещё одна девочка - Надя, не родные дочери Нины, они были дочерями старика Изгомова от первого брака. Их мать Ирина, старшая сестра Нины, умерла, когда девочки были совсем крохами.
Нина заботливо ухаживала за больной сестрой, приглядывала за племянницами, потому Антон Изгомов, когда жена умерла, решил жениться на Нине, думая, что родная тётка всё-таки не чужая баба с улицы, не обидит дочерей. Конечно, Нина - безалаберная, любила посплетничать с соседками, однако по-своему добрая, если приняла на себя заботу о сестре, и Антон думал, что семейные заботы изменят её. Вдовая к тому времени - её выдали замуж в шестнадцать лет - и до сих пор бездетная Нина согласилась на предложение Антона, хотя он был намного старше. Впрочем, её первый муж был в более преклонном возрасте, так что Нина по этому поводу не горевала. И вскоре в доме Изгомовых один за другим родились четверо мальчишек. Они вечно были чумазые, исцарапанные, темноволосые и кучерявые, как цыганята. Один Виталька, младший, имел русые, как у матери, волосы, хотя лицом был «вылит» в отца. Нина мало уделяла сыновьям внимания, и мальчишки были полностью на попечении Тони.
Виталька - ровесник Шурке, потому и стал её товарищем в играх. Играли ребятишки в доме или же копошились в куче песка возле ворот. В тот момент, когда Изгомиха обратилась к Шурке, ребятишки играли в другой комнате в машину. Шурка, естественно, была шофёром и главной в игре, а Виталька - тихим, ненадоедливым и совершенно безропотным пассажиром. Ну, а если вдруг и начинал восставать против Шуркиного диктата, то разговор у неё был коротким: тычок в шею, и бунт затихал.
Услышав просьбу Виталькиной матери, Шурка тотчас оказалась перед печью и запела:
- «Ой, вы, гуси, до свиданья, прилетайте к нам опять, только дома возле бани вам теперь уж не узнать!»
- Охо-хо-хо! - заклохтала Изгомова. - Ох, умора - «дома возле бани»! – так Шурка переиначила фразу «Дона и Кубани», и это всегда смешило Изгомову до слёз.
Хлопнула дверь. В кухню вошёл дядя Антон, Виталькин отец - худой, высокий, одноглазый, и Шурка тут же исчезла - дядя Антон добрый, но девочка его побаивалась из-за слепого, в юности изуродованного, глаза.
Антон поставил плотницкий ящик на скамью у дверей.
В кухню ввалились следом за ним Николай, Владимир и Анатолий, тоже, как и отец, пахнущие свежей древесиной: мальчишки помогали отцу ставить дом на соседней улице. Антон Изгомов - истинный труженик, всю жизнь не выпускавший из рук топор, подряжался рубить дома, зарабатывал немалые деньги. Они уплывали неизвестно куда из рук жены, день-деньской бродившей по знакомым - отсюда и прозвище Бродня - в поисках сплетен и никто, как она, не мог так искусно ссорить людей.
- Нина, поесть дай чего, - попросил Антон, умывшись.
- Охо-хо-хо! - запричитала жена. - Болею я, отец. Достаньте капусты с погреба, - и пожаловалась: - Вот болею я, а Тонька весь день где-то прошалыгалась. Сказала ей обед сготовить, а она меня не послушалась.
- Тонька! - закричал разозлённый голодный отец, призывая дочь, и когда та вошла, влепил ей пощечину. - Лодырина! Пожрать сготовить не могла? Где ты шлялась весь день?
Тоня в слезах выскочила из дома, обиженная на отца: всё не так было. Весь день она работала - корову подоила, свиней накормила, в доме прибрала, завтрак приготовила и накормила Витальку и сестру, остатки мачеха съела. Конечно, отцу и братьям обидно, что пришли с работы, а на столе пусто, так ведь она просто не успела ничего сварить.
Тоня забилась в огородные лопухи за баней и горько заплакала. Хоть бы скорее окончить техникум, да уехать, куда пошлют, подальше от несправедливых попреков ленивой и злобной мачехи, которая всё время норовит охаять её перед отцом. А тот, не разобравшись, пускал в ход кулаки, как сегодня. Тоня, когда ещё жива была мать, читала про злых мачех и думала, что бывают они только в сказках, а вот, оказывается, и в жизни бывают.
Шурка с Виталькой тоже выскользнули из дома от греха подальше, услышав брань Антона. Разгоревшийся конфликт погасила Шуркина мама, пригласив Антона с сыновьями поужинать.
Потом парни разбежались по своим делам, а Павла, Изгомов и Смирнов сидели на крыльце, курили, вели неторопливую беседу. И Смирнов, как всегда, завладел разговором - он был отличный рассказчик.
Изгомов тоже иногда рассказывал о своей жизни, обращаясь к Павле, называл её сестрёнкой: оба они - Фёдоровичи. Роднило и то, что Антон тоже сирота, смолоду батрачил у отца своей жены. Хозяин был оборотистый мужик. В начале тридцатых был раскулачен и выслан из Белоруссии. На новом месте Валериан Короленко – им разрешили взять тёплые вещи, бельё и кухонную утварь, потому сумел припрятать и золотые червонцы – освоился быстро: выстроил дом, обзавёлся скотиной, даже работника нанял, чтобы справляться с хозяйством, потому что не было иных мужских рук: пять дочерей росло в доме. Однако и в Сибирь докатилась волна борьбы с кулаками, но на сей раз она не застала врасплох старика Короленко: он спешно выдал замуж двух старших дочерей за бедных парней, среднюю, шестнадцатилетнюю Нину - за вдовца Скутина, Ирина стала Изгомовой. Хозяйство Валериан поделил между зятьями, таким образом избежав очередного раскулачивания. И жил бы долго и счастливо Антон со своей женой, он любил её и женился не ради приданого, но судьба решила иначе: быстро скрутила болезнь жену и отправила в мир иной. Но, видно, счастье ушло из его дома вместе со смертью Ирины. Антон скоро понял, что совершил ошибку, женившись на Нине, однако в доме зазвенели голоса ещё четырёх ребятишек, и деваться было некуда: надо «поднимать» детей.
Эти посиделки на крыльце были недолго: Смирнова направили в Азанку экономистом, и Шурка опять уехала вместе с родителями из Тавды. А через год они вернулись в Тавду и стали втроём жить в той комнате, где Шурка выросла.
Сестра Лида вышла замуж, и теперь жила в своём доме, построенном на Типографской улице, недалеко от реки. Лиде на лесокомбинате предлагали трёхкомнатную квартиру, но её мужу, выросшему в деревне, привычнее было жить в собственном доме, потому он и решил построить свой дом. Муж Лиды - не Август Фомин, которого Шурка хорошо помнила и любила. Когда Лида приехала со своим женихом в Азанку, то девочка очень удивилась, увидев незнакомого высокого парня. Он ей не понравился: была в нём какая-то непонятная угрюмость.
Семён, Лидин жених, почему-то не понравился и папе, и тот во время застолья, выгнув дугой правую бровь, заявил:
- А я тебе, Сёмка, Лиду не отдам, не стоишь ты её.
Все за столом притихли, Семён покраснел, засмущалась и Лида, но мама быстро перевела разговор на иное, и скандал не состоялся.
Смирнов, конечно, не знал, что Лида выходила замуж, не любя Семёна, однако интуитивно чувствовал неладное. И он был прав.
Судьба оказалась неблагосклонна к Лиде и увела в сторону любимого парня, а поставила на пути другого. И замужество, которое не принесло желанного счастья, кроме четверых детей, было неожиданным даже для неё, однако у каждого - своя судьба, у Лиды - тоже, и она повела её своей дорогой помимо воли девушки...
Август Фомин, любимый Лиды, служил в армии. Родители обожали его, сын был их опорой, хозяином в доме, и лишь его слушалась младшая блудливая дочь Наталья. Уехал Август, и отбилась она от дома, стала парней перебирать, и не просто так встречалась, невинные поцелуи её не устраивали. Лида - резкая, прямая, как и все Дружниковы, не умеющая иной раз укоротить свой язык, пригрозила Наталье, что если та не прекратит путаться с кем попало, то напишет об этом Августу. Пригрозить-то пригрозила, да не написала. Зато Наталья не оплошала, рассказала в письме брату свою историю, только якобы это делала Лида. И вскоре Лида получила от парня гневное письмо, в котором он с горечью писал, что берёг её до армии, боялся прикоснуться, а она в благодарность стала шалавой.
Лида вдоволь наплакалась над обидным письмом, а потом с присущей ей дружниковской прямолинейностью ответила: «Не твоё дело, как я себя веду». А тут из армии вернулся Семён Дольцев, двоюродный брат Дуси, жены Виктора. На лицо парень неплох, поведения спокойного, и бабушка с тётушками хором загудели, растравили обиду: «Раз так обошёлся Гутька с тобой, плюнь на него да выходи замуж за Семёна». И не успела Лида подумать, как сваты пришли к Насекиным, и те дали согласие на брак Лиды с Семёном, даже не спросив племянницу, желает ли она идти за него замуж. Лида, узнав, что просватана, заплакала, мол, не любит Семёна, но тётя Роза строго заявила: «Мы уже дали согласие на ваш брак».
Приехав в отпуск, Август разобрался во лжи сестры, пришёл к Лиде повиниться и умолить её перейти до окончания службы к его родителям, которые, как и он, души в Лиде не чаяли. Павла тоже посоветовала уйти к любимому мужчине, но Лида крепко подчинялась тётушкам, а их приговор устами Насекина был недвусмысленный: «Нечего шалопутство разводить, вышла замуж, так живи, если пацан уже в доме растёт». Ах, женщины, как часто разум вредит вашему сердцу!
Первое впечатление, которое оказал на Шурку Семён, сохранилось в ней надолго. Встречаясь с ним, она стеснялась его, не ввязывалась в разговоры, и лишь однажды, словно прощаясь с ней, Семён поговорил по душам с младшей сестрой жены.
Случилось это за несколько месяцев до смерти Семёна, когда Шура с детьми приехала в Новороссийск погостить, но Лида в то время уехала к тётушкам на Урал. Как так получилось - неясно, ведь Лида знала о приезд младшей сестры, видимо, и в самом деле ничего в жизни нет случайного, всё предопределено заранее, и так на роду было написано Семёну и Александре - открыть друг другу души.
Семён, обычно неразговорчивый с Александрой - с тёщей Павлой Фёдоровной он общался охотнее - вдруг иными глазами увидел свояченицу. Это уже была не та малявка, которая таращилась на него, насупившись, в день сватовства, не та длинноногая и тощая, серьёзная девчонка, приезжавшая иногда к ним в Альфинск, куда уехали Дольцевы из Тавды - подальше от его и Лидиной родни. Он увидел красивую, умную, умеющую обо всём здраво судить женщину, немного ироничную, но по-прежнему серьёзную. Александра держалась раскованно, порой даже кокетливо, и в то же время всякий мужчина ясно видел черту, через которую она в общении не позволяла переступать, если того не желала. Её порядочность и душевность не вызывали сомнений, но всем своим поведением, взглядами на жизнь она так сильно отличалась от всей Лидиной родни, с кем привык общаться Семён, что ему неожиданно захотелось рассказать знакомой незнакомке о своей жизни, о чём думал, какие у него беды, радости.
О, эти вечера, когда Семён, управившись с работой по строительству дома - на каждом новом месте Семён своими руками возводил жилище, по натуре он был трудяга, и это было его главным достоинством - садился ужинать, доставал припрятанную поллитровку и приглашал к столу Александру.
Дети Александры, уморившись под южным жгучим солнцем и плесканием в море, к тому времени уже спали. А Семён и Александра, выпив по рюмочке вина, сидели до полночи, разговаривая и вспоминая всё, что было в жизни обоих. Оба впервые в жизни почувствовали себя родственниками, и были рады неожиданному открытию.
Эти вечерние посиделки, про которые старшая дочь Надежда обрисовала Лиде, вероятно, с пошлыми комментариями, чуть не стали серьёзным раздором между сёстрами, но Александре хватило мудрости не обидеться на Лиду, и лишь спустя два года смерть Семёна помирила сестёр. Род их к тому времени разметало по всей России. Могилы Ермолаевых-Дружниковых образовали четыре точки на карте, где укоренились новые ветви потомков Фёдора Агалакова и жены его Валентины, и на Новороссийском кладбище Семён первым ляжет в землю. Но это будет потом...
В первый класс Шурку привёл отец. Смирнов был в сознании девочки только папой, иного человека, которого могла бы назвать отцом, она не знала, потому держалась за руку отца и горделиво посматривала на других ребят. Правда, она была не в школьной форме, как другие девочки, а в белой кофточке и чёрной юбке, перешитой из юбки матери. Ей невдомёк было, что семье трудно жилось, да и сложно понять семилетней девочке взрослые заботы. Её не интересовали семейные нелады, правда, у родителей хватало ума не ссориться при Шурке, в которой оба души не чаяли, однако быстро прийти в нужное настроение после очередной перебранки не могли, потому девочка удивлялась, отчего мама и папа неожиданно становятся неласковыми друг с другом и сдержанными с ней.
Совершенно не затронуло Шурку и то, что другие девочки пришли в первый класс одетые более нарядно, чем она, зато обиделась, что её посадили на заднюю парту. А девочке так хотелось сидеть впереди, слушать свою учительницу, в которую влюбилась с первого взгляда – она разговаривала с ребятами строго-строго, а глаза при этом были добрые-добрые.
Когда подошло время Александре итожить свою жизнь, то она поняла, что ей на жизненном пути встречалось хороших людей гораздо больше, чем плохих, и первым таким человеком была именно Екатерина Андреевна Худкова, первая учительница. И в том, что Александре везло на хороших людей - частичка её счастья, её судьбы, которая складывается, как мозаика, из многих фрагментов, о чём человек и не подозревает.
Первый класс Шурка окончила хорошо - без троек. Екатерина Андреевна хвалила её на собраниях больше всех, и на бледном лице Павлы Фёдоровны Дружниковой появлялась горделивая улыбка. Девочка училась легко, схватывая всё «на лету». Ей нравилось рисовать, и когда Екатерина Андреевна однажды спросила ребят, кто кем мечтает стать, то Шура ответила твёрдо: «Художником».
Вообще в этой девочке Екатерину Андреевну поражала и какая-то незащищенность, и в то же время внутренняя сила. Шурка никогда не жаловалась на обидчиков, расправлялась с ними сама, если хватало силёнок, а если обидчик был намного сильнее, тогда она становилась похожей на маленького взъерошенного яростного зверька, готового умереть, но не сдаться. Но самое главное - она никогда не лгала, хотя это и бывает свойственно детям. Порой знала, что надо для собственной пользы обмануть, чтобы, к примеру, не наказали за озорство, но Шура молча глянет исподлобья и промолчит, а врать не станет. Екатерина Андреевна иногда задумывалась над будущим Шуры, ведь знала, что мать у неё, хоть и не старая, однако болезненная тихая женщина. Мать одной из учениц, соседка Дружниковых, рассказывала, что Смирнов - не родной отец Шуре, вроде, не обижает её, однако пьяный часто скандалит. Но даже она, опытная учительница, знавшая своих учеников-огольцов, казалось, до самого донышка их маленьких доверчивых душ, не могла заметить, что девочка начинала порой о чём-то задумываться, что её острый глаз примечал всё вокруг - уже тогда Шурка чётко знала, что существует добро и зло. Зло надо наказывать, а хорошему человеку – помогать: так всегда бывает в сказках, которые читала ей мама с ранних лет. И уже тогда в ней шло то, что называется - «работа души».
Бойкая в играх, не дающая спуску обидчикам, Шурка Дружникова в то же время была стеснительной, не по годам серьёзной - начали сказываться на её характере отцовские скандалы и попойки! Она рано начала читать взрослые приключенческие книги, спрятавшись от чужих глаз в самодельном шалаше, сооруженном на пустыре за железнодорожными путями на задах улицы Лесной.
Заросший полынью и лопухами пустырь, который раскинулся от «железки» до длинного глухого забора продуктовой базы сталинская шантрапа - так звали ребятишек, живших на улице Сталина - облюбовала давно. Малыши играли в казаки-разбойники, рыли пещеры в песчаном откосе рядом с железнодорожной однопуткой, гоняли футбол. Старшие жгли костры и пекли картошку, накопанную тут же, на огородах Лесной улицы, сбегавших к «железке», или резались в карты.
Часто играла там и Шурка с мальчишками, но как-то ушла на пустырь без ребят и неожиданно для себя обнаружила особую прелесть одиночества, когда нет рядом шумных товарищей, а над полем только мечутся туда-сюда скворцы и шебуршатся в траве воробьи. И эта особенная тишина, в которой только стрекоток кузнечиков да голоса птиц, сразу же понравилась Шурке. И с того времени она предпочитала ходить на пустырь одна. Заберётся в самую травяную полынную глушь, соорудит костерок - обязательно бездымный, как делают индейцы - сунет в огонь длинные макаронины, обжарит их и грызёт, представляя себя в дебрях тропического леса. Неспешно простучит по «железке» порожний товарняк со станции на лесокомбинат или обратно с лесом, а Шурка смотрит на поезд, и ей кажется, что лежит она в боевом охранении, и надо ей с отрядом партизан взорвать пути, чтобы спасти пленных. Взрывы и в самом деле были: Шурка устанавливала на рельсах патронные капсюли, которых у неё, как и у мальчишек со Сталинской, всегда было навалом.
Эта железнодорожная ветка на лесокомбинат будила у Шурки добрые воспоминания. Она любила эту дорогу. По ней дядя Саша Насекин увозил её на своих плечах к себе домой: автобусов тогда в Тавде не было. По этим же шпалам Шурка, рассердившись за что-либо на бабушку, бывало, и сама утопывала к Насекиным, взявшись за ошейник пса-дворняги Букета. Можно было, конечно, и к тёте Зое пойти, которая жила на одной с ними улице, но Шурка не любила двоюродного братца Юрку за его вредность и подлые штучки, которые он проделывал над сестрёнкой.
Юрка рос жадным, и в том виновата была Зоя, которая, даже если у них гостила Шурка, норовила Юрке украдкой от племянницы сунуть в карман конфетку или пряник. Юрка, естественно, лопал всё сам, никогда не делясь с сестрой. И невдомёк было тётушке, что у племянницы - острый приметливый глаз. Она ничего не говорила тёте, но несправедливость дележа сладостей Шурку обижала. Да и некогда ей было задумываться, почему так тётя Зоя поступает: наступило лето. Первое после учебного года лето! Да какое! Шурка запомнила то лето на всю жизнь.
Река Тавда, по имени которой и назван город, текла между двумя берегами - пологим и крутым. В половодье на крутой берег река редко выплескивала свои воды, а вот посёлку Моторфлота, расположенном на пологом берегу, доставалось ежегодно, так что, в конце концов, жители посёлка построили на берегу дамбу. Но в то лето дамба не спасла моторфлотовцев от затопления, потому что жаркое солнце растопило снег в Уральских горах и разом вскрыло все реки. Вода хлынула по течению Сосьвы и Лозьвы, которые были истоком Тавды. Они вспучились и выбросили лишнюю воду в Тавду, да к тому же речка Азанка внесла свой «водяной» вклад, и разлилась просторно Тавда, вышла из берегов так, что волны заплескались у края тротуара в начале Типографской и Сталинской улиц. Тротуары на улице Сталина были из толстых досок, потому всплыли словно плоты. Восторгу ребятишек не было предела, они ныряли в воду прямо с тротуара. Зато взрослым было не до восторга: в крайнем доме вода затопила первый этаж, а в подпольях Шуркиного дома стояла вода, угрожая подняться к самому полу, но этого не случилось.
Приходили поплескаться в тёплой взбаламученной воде, где шныряли стайки мальков, и ребята с другого конца улицы.
Однажды явился Юрка Христофоров, чистенький, в опрятном матросском костюмчике. Он вернулся недавно из пионерского лагеря, рассказывал ребятам, как там было здорово, и как он всех побеждал в беге и в прыжках, в борьбе и в футболе ему тоже не оказалось равных... В общем, Юрка был в своём амплуа - заносчивый и хвастливый.
- Шурка, - сказал он, - айда на стадион, там, знаешь, как здоровски, на поле даже рыбы плавают, - и соблазнил: - Я тебе с Яриком поиграть дам.
Шурка любила Ярика, беспородную добродушную и ласковую собаку Христофоровых. Юрка не позволял Шурке играть с ним, но если хотел подбить сестру на какую-либо проказу, всегда использовал её любовь к собаке. Вот и сейчас девчонка почуяла подвох, но устоять перед возможностью поиграть со своим любимцем не смогла.
Они через пустырь возле продуктовой базы перебрались к стадиону, побродили немного по затопленной дороге, загребая ногами песок. Вода была горячая и закрывала только щиколотки. Возле босых ног метались стайки мальков, которых было намного больше на прогретой солнцем дороге, чем возле дома Дружниковых. Ярик бегал за мальками, хватал их раскрытой широкой пастью и был совершенно счастлив. Потом ребята через дырку в заборе попали на затопленный стадион, футбольное поле которого, ограниченное со всех сторон аккуратным барьером из доски-вагонки, было похоже на громадный открытый плавательный бассейн.
Юрка не обманул сестру, позволил ей побегать с собакой по дороге перед стадионом, по зрительским трибунам, пока сам лазал по ажурным баскетбольным стойкам. Но затем это ему надоело, и он предложил сестре нырнуть с деревянного барьерчика прямо на поле. Шурка не знала, насколько там глубоко, однако вскарабкалась на барьер и отважно прыгнула вниз. Угодив в яму, не удержалась на ногах и ушла под воду. Она лихорадочно забила руками по воде, поднимаясь на ноги, а когда вынырнула из воды и нащупала ногами дно, то Юрки на трибуне уже не было, только слышался стукоток голых пяток по деревянному настилу трибуны. Ярик несколько мгновений тревожно лаял и метался перед барьером, но, повинуясь свисту хозяина, умчался следом.
А Шурка осталась на поле, боясь сдвинуться с места - вдруг в стороне ещё глубже, не зная, как выбраться из воды, которая доходила ей до самого подбородка. И тут мужество покинуло девчонку, она тихо и жалобно заскулила, как обиженная собачонка.
Прошло немало времени, пока Шурка отважилась прыгнуть к барьеру, уцепиться за него и, напрягая все силы, выбраться из воды. Домой она вернулась тихая и молчаливая от неожиданного понимания, что существуют подлость, трусость, предательство, и этот урок преподал ей двоюродный брат...
Но вскоре обида на брата испарилась, ведь лето звенело за окном, и столько интересного вокруг! Да и не помнила Шурка зла, такой уж уродилась - имела отходчивое сердце, прощавшее все обиды, К тому же тётя Роза, собравшись навестить Толика и Вовку в пионерском лагере, взяла и Шурку с собой.
Братья Насекины отдыхали в «Домиках» - так назывался пионерский лагерь, принадлежавший Моторфлоту. Тётя Роза и Шурка поплыли туда на катере, который курсировал от города до лагеря. И это было первое незабываемое путешествие Шурки по реке. Правда, однажды она уже плыла по реке с мамой, но была очень мала, потому ничего в памяти не сохранилось.
Катер не спеша плыл по тёмной воде, берега величаво ускользали назад - то высокие, заросшие соснами, то пологие с длинными песчаными отмелями. Наверно, тогда Шурка и поняла, что такое - красота, навсегда полюбив леса и реку. В «Домиках» катер уже ждали: на небольшом деревянном причале толпились ребята - загорелые, весёлые. Толик и Вовка стояли у самых перил, восторженно махали белыми панамками. Мальчишки повисли на шее у матери, Вовка тут же нахлобучил на голову сестрёнке свою панамку, но заиграл горн, и ребята, построившись попарно, пошли обедать, а родители отправились на небольшой пляжик, с двух сторон ограниченный кустами. Возле одного куста устроились и тётя Роза с Шуркой, и , расстелив белый платок, на который выложили разные вкусности, стали обедать и терпеливо ждать Толика и Володю. Они вскоре явились, наверно, глотали обед, не прожевывая, а пирожки притащили гостям. Тётя Роза умилилась:
- Да золотые вы мои, - и обоих расцеловала, хотя Толик и мотнул недовольно стриженой головой, дескать, вот ещё нежности всякие. И объявил, что сегодня у них «тихий час» - послеобеденный отдых - отменяется, и даже можно будет искупаться. Вскоре и в самом деле пришёл на берег старший пионервожатый - высокий кучерявый парень в белой рубашке, синих шортах, на загорелой крепкой шее - красный галстук, как и у всех ребят. Он сказал, что дети могут под присмотром родителей купаться, что-то говорил ещё, но слова его потонули в громком ребячьем «ура», и часть реки, ограниченная канатом с красными буями, тут же вскипела от множества ребячьих тел.
Толик и Володя плавали хорошо, а Шурка не умела. Братья умчались в свой домик, принесли наволочку, намочили её в воде, потрепали на ветру, потом шлёпнули наволочкой по воде, и она вспучилась, надулась, как шар, и теперь Шурка могла тоже плавать, держась за концы наволочки как за спасательный круг до тех пор, пока наволочка не опала. Её вновь потрепали на ветру, хлопнули по воде, и так раз десять, пока ребятам не надоело плескаться в воде. Тётя Роза волновалась за Шурку, но братья зорко следили за девочкой, и едва наволочка начинала опадать, тут же кто-нибудь из них оказывался рядом, подхватывал сестрёнку. И Шурка совсем не боялась реки, плавала и громко смеялась. Выбравшись из реки, совершенно обессиленная, девчонка рухнула на горячий песок и блаженно закрыла глаза от ослепительно ярких солнечных лучей. Она была счастлива точно так же, как в свой самый первый новый год, знала, что её никто не обидит, и потому не надо быть настороженным зверьком...
- Боже мой, Шетова, что ты там делаешь? - Екатерина Андреевна смотрела, как девочка, кряхтя, вылезала из-под учительского стола. - Зачем ты туда забралась?
- Я не сама, - пропыхтела «узница».
- Ага, ясно: тебя туда запихнули. Кто? Что же молчишь, Люся?
Шетова молча теребила концы галстука: проболтается - ей попадёт, и так Славка Шумилов исподтишка грозит кулаком. Люська Шетова - зловредная девчонка, ябеда, потому ей частенько и попадало от мальчишек.
- Ну и не говори, - покладисто кивнула Екатерина Андреевна, - я и так знаю. Ну-ка, Зуев, Крутиков, Шумилов... Пожалуйте к доске.
Мальчишки нехотя выползали из-за неудобных парт.
- Ну-ну, поживее, - поторопила учительница ребят. Жалеючи их, подумала: «И кому только в голову такая глупость пришла: сделать парты без откидных крышек? Сами бы попробовали эти дяди, согнувшись в три погибели, за такими партами постоять».
Мальчишки, наконец, выползли из-за парт, волоча ноги, побрели к доске. Екатерина Андреевна строго нахмурилась и обратилась к Шурке:
- А ты что, красавица, сидишь? Вся твоя компания у доски, выходи и ты, без тебя, наверное, не обошлось.
Шурка тоже выцарапалась из-за парты, поплелась к доске, стала рядом с мальчишками.
- Да... Молодцы! С одной девочкой справились пятеро мальчишек, да ещё и ты, Дружникова! Позор!
Шурка с тоской подумала: вызовут маму в школу, расскажут про все Шуркины проделки. Учится она, конечно, хорошо, но озорничает наравне с мальчишками. Отец узнает - опять ругаться будет. Её родители теперь были на пенсии. Отец ещё в Азанке перенёс несколько сердечных приступов, и он стал пенсионером по инвалидности, а друзья помогли выхлопотать персональную пенсию. Мама после того, как полгода пролежала в больнице, тоже получала пенсию. И оба могли в любой момент прийти в школу и поинтересоваться, как учится и ведёт себя их дочка-сорванец.
Когда трезвый, отец - добрый и веселый. Пьяный - нехороший: бранится и дерётся, сколько раз она с мамой ночевала у соседей, потому что Павла Фёдоровна к сёстрам ходить в такие моменты не любила. И Шурка её поддерживала всей душой, потому что и ей не нравилось, как тётки, особенно тётя Зоя, принимались зудеть: «Вот, говорили тебе - не сходись с пьяницей». А иной раз отцовский запой проходил мирно – отец только плакал да просил Шурку спеть «Землянку», его любимую песню. И Шурка старалась петь так жалобно, что отец заливался слезами, проплакавшись, засыпал.
В запойные дни Шурка стыдилась отца, и всё-таки ходила по улице, задрав нос, потому что ни у кого на улице не было такого отца, к кому бы так уважительно обращались «инженер, майор». Он очень интересно рассказывал про города, где бывал, потому Шурка лучше всех в классе училась по географии. Сейчас как раз у него такое запойное время, и Шурка повесила голову, представив, как будет бушевать отец.
- Кстати, - сказала Екатерина Андреевна, - никто не вспомнит, кто сегодня обругал старушку на улице нехорошими словами? Ну-ка, признавайтесь!
Класс затих. Такое, и правда, случилось. Сталинские ребятишки с рождения были озорными. Они жили в своём особом мире, воспитывая друг дружку самостоятельно, без помощи родителей, которые в основном работали на лесокомбинате. Многие из ребят до десяти лет редко попадали за пределы этого мира, отгороженного со всех сторон парком, рекой, корпусами завода «семи-девять» и железнодорожными путями. Даже школа-четырёхлетка на улице была своя, и выпускники её считали себя вполне взрослыми, которым всё позволено. Мальчишки тайком курили, прячась в заброшенных заводских корпусах или на пустыре за школой, вовсю матюгались, дерзили старшим, охотно и дружно колошматили сверстников, живущих за рекой или парком, понимая, впрочем, что поступают плохо, но кому охота в том признаваться? Девчонки не уступали в ловкости мальчишкам, тоже, как и они, разрисованы застарелыми царапинами да синяками, потому что, как и мальчишки, лазали по заборам, играли в казаков-разбойников и футбол. Проголодавшись, «обносили» чужие огороды, но при этом ничего там не ломали и не портили, брали овощей столько, лишь бы утолить голод.
После окончания начальной школы сталинские ребята переходили в другие школы, и, оказавшись на «чужой» территории, становились более сдержанными. Вражда с ребятами других улиц исчезала, потому что невозможно учиться в одном классе и враждовать. Девочки неожиданно для себя понимали, что с мальчиками можно не только драться, но и по-хорошему дружить, а мальчишки, познакомившись с другими девочками, вдруг замечали их красоту и женственность, и на своих подросших уличных подружек мальчишки тоже начинали смотреть иначе. Те и другие внезапно осознавали, что вскоре станут девушками и юношами, а потом женщинами и мужчинами. Девчонки начинали кокетничать с незнакомыми прежде ребятами, а мальчишки становились рыцарями, помогали таскать тяжеленные портфели новым одноклассницам.
И всё-таки мир улицы Сталина отличался от мира «городского». Повзрослевшие девчата и парни, бегая на танцы в клуб Лесокомбината, который притулился на краю соснового парка, держались всегда вместе, и не дай Бог заносчивому «горожанину» обидеть «сталинскую» девчонку: парни с её улицы тут же наказывали обидчика. И лишь когда танцевальный центр переместился в Комсомольский парк возле третьей школы, вражда «сталинских» и «городских» поутихла, потому что «сталинские» теперь были гостями на чужой территории и держались, как положено гостям.
Но пока Шурка и её друзья-мальчишки - на своей улице, здесь они хозяева, и вели себя соответственно традициям улицы.
Екатерина Андреевна выждала некоторое время и тихо-тихо произнесла:
- Ну что же... Если вы не признаетесь - никто из класса не выйдет. Встать! И будете стоять до тех пор, пока не пообещаете не сквернословить.
Ребята встали.
Прошло десять минут, двадцать... Класс стоял, неловко выгнувшись за партами, потому что Екатерина Андреевна не разрешила выйти в проход между партами. И молчал. Первой не выдержала Люська Шетова:
- Екатерина Андреевна, я больше не буду, - она тоже, как и одноклассники, была не без греха.
- Иди домой, - кратко ответила учительница. Она понимала: нельзя так - ставить весь класс на ноги из-за трёх-четырёх маленьких сквернословов. Это жестоко. Но как отучить их от хамства и привычки ругаться?
Потом извинились ещё несколько человек... Всех учительница отпустила домой. И осталась в классе «великолепная пятерка» озорных и бесшабашных. В классе до сих пор была и Шурка. Она устала, и ей было стыдно перед Екатериной Андреевной. Но мальчишки, её «команда», упрямо молчали, уставившись в пол, молчала потому и Шурка, не зря в играх в «войнушку» её звали комиссаром.
Прозвище свое Шурка получила неспроста: родители - «партейные», воспитывали дочь в уважении к прошлому страны, и всё, что было связано с гражданской или Отечественной войной, для девочки было свято. А тут и шестидесятые годы подоспели. Ахнули люди, узнав про денежную реформу, когда гривенники стали копейками, рубли - гривенниками. Потом и другая новость всех огорошила: увеличен налог с доходов от продаж на рынке, с приусадебного участка, с каждого фруктового дерева и всякой домашней живности, так что дешевле было уничтожить эту живность, а сады вырубить – торговать стало невыгодно.
В Шуркином дворе не росли плодовые деревья, зато полным полно кур, поросят. И ничего в одну ночь не стало: ни кур, ни поросят - всё пустили люди под нож, а в окраинном частном секторе полегли под топором несчастные яблоньки. Это была страшная ночь, наполненная звуками ударов топора или вжиканья пилы о стволы яблонь-ранеток, визжанием поросят и кудахтанья кур.
Вскоре начался кукурузный бум, и «царица полей» пришла на стол в образе кукурузного хлеба, да и того было мало. Шурке приходилось в шесть утра бежать через безлюдный, плохо освещенный, парк мимо громадного, всегда окрашенного в белый цвет, памятника Сталину к единственному в городе хлебному киоску, где хлеб можно было купить рано утром. И очередь перед ним, конечно, была такая, что Шурка едва успевала к началу занятий в школе. Она же отоваривала и талоны на продукты в магазине – сахар, макароны. Зато в избытке был плиточный фруктовый чай, и она по дороге из магазина, как и все ребятишки с их улицы, отламывала кусочек и жевала, как шоколад, сладкую плитку. Но Шурка не роптала, что приходилось стоять в очередях: мама болела астмой, задыхалась на морозном воздухе, и в зимнее время совсем не выходила из дома, отец же был с ленцой. Но что поделаешь? Дети родителей не выбирают. Зато постоянно слушают их разговоры.
А родители без конца говорили о реформах, о политике Хрущёва, о культе личности, о том, что повышены цены на мясо и масло. Отец ругал Хрущёва, говорил, что у Никитки руки по локоть в крови, иначе не стал бы первым секретарём партии на Украине: без одобрения Сталина его бы на этот пост не избрали, не перевели бы в Москву в Центральный комитет. Ругал маршала Жукова за помощь Хрущёву окончательно захватить власть и уничтожить Лаврентия Берия. То, что Берия получил по «заслугам», отец одобрял и пророчил, что Никитка «слопает» Жукова, которого сам же сделал министром обороны – за ним армия, а ему сильный лидер не нужен… Он оказался прав: в 1957 году Георгия Константиновича Жукова исключили из состава ЦК КПСС, он был снят со всех постов в армии и в 1958 году отправлен в отставку.
Шурка слушала родителей, удивляясь, как это может человек ходить с руками по локоть в крови, в ведро с кровью, что ли, руки опустил? Или как можно «слопать» заслуженного армейского маршала – Хрущёв не людоед же сказочный. Их улицу переименовали в улицу Лесопильщиков, а город Сталинград, где воевал друг её родителей Степан Захарович Жалин, теперь стал называться Волгоградом. Однажды Шурка, как обычно, спешившая рано утром за хлебом, не увидела привычного памятника Сталину на постаменте, вокруг которого были следы тракторных траков, и глубокая борозда от постамента шла к воротам парка.
Отец, услышав от Шурки эту новость, усмехаясь, процедил: «Гляди-ка, днём-то испугались убрать памятник, так сделали это ночью. Боится Никитка Кобу даже мёртвого».
На разговорных «весах» взрослых тогда было только два имени: Хрущёв и Сталин. О них говорили взрослые, о них спорили дети, подражая взрослым, и в спорах тех главной, конечно, была Шурка. Вот и получила тогда своё прозвище.
- Ну, так молчать будем или выскажемся? - спросила Екатерина Андреевна.
И Шурка, которой стало невыносимо стыдно, сказала:
- Извините, я больше не буду.
Услышав покаянные слова «комиссара», Славка Шумилов, командир в их военных и прочих играх, показал Шурке кулак и прошипел:
- Предательница!
Шурку передёрнуло от мерзкого слова, но девочка промолчала, решив рассчитаться со Славкой вечером: дома-то - рядом. Но с Шумиловым они так и не подрались. Просто, когда собрались вместе на любимом пустыре за школой, Шурка заявила:
- Дураки вы! Я же ни про кого не сказала. А это ты, Славка, бабушку облаял. Признаться-то слабо стало? - она криво усмехнулась и приготовилась к отпору: обвинение командиру предъявлено серьёзное – в трусости.
Но Славка, заметив, как решительно стиснула Шурка кулаки в карманах диагоналевых чёрных шаровар, сказал:
- Ладно, Шурка, мир, я согласен с тобой.
Да и некогда ребятам сводить счёты: наступало их последнее лето перед выходом «в свет» - осенью им предстояло идти в новые школы, которые располагались в незнакомом мире за железнодорожными путями.
- Эй, Шурка! - Славка Шумилов кинул камешек в окно, вызывая подружку. - Айда купаться!
Шурку словно выхрем вынесло на улицу: купаться она любила, хотя плавать по-настоящему не умела. Зато классно ныряла. А на реке сейчас плот причален, с него удобно нырять.
Плот, сплавщики звали его боном, был длинный, связанный из узких отдельных звеньев из четырех брёвен, и потому походил на гусеницу. Оба его конца были прикреплены к берегу тросами. Один, ниже по течению, причален вплотную к берегу. Другой отпущен тросом, и между ним и берегом - зазор шириной до половины реки, через который сплавщики загоняли одинокие беспризорные бревна, плывущие по реке, в этот накопитель. Потом брёвна сбивались по сортам в крупные плоты и перегонялись на лесокомбинат либо на фанерный комбинат. Накопитель был уже полон, потому и другой конец бона прикрепили к берегу, и он стал похож на огромный тугой лук, а тетивой служил берег.
Ребятишки плескались возле плота, ныряли с него, стараясь достичь берега. Шурке все нырки удавались, и она, необыкновенно гордая собой, шаг за шагом по плоту всё дальше и дальше удалялась от берега. Наконец остановилась в раздумье: нырять или не нырять, ведь отсюда ещё никому не удавалось достичь берега, приходилось до него несколько метров плыть, преодолевая течение, а Шурка плавала плохо. Кто-то из мальчишек ехидно подначил, дескать, слабо нырнуть.
Шурка сверкнула глазами в его сторону - Дружниковская гордость (хоть и не дочь Максима, зато фамилию его носила) взяла верх над разумом - и девчонка, поддернув трусики, лихо разбежалась и нырнула. Но реке её отвага явно не понравилась: она перевернула девчонку через голову и понесла вдоль берега к молевому, не связанному в плоты, лесу в углу затона. Берег мелькал быстро-быстро, Шурка беспорядочно била руками по воде, перед глазами плескались серо-зелёные волны, и солнце почему-то стало зелёным, а вода - ледяной.
- По-мо-ги-те!!! - отчаянный крик заглох сразу, потому что Шурка хлебнула воды, закашлялась. Ноги налились свинцовой тяжестью и потянули вниз, а впереди - страшный «моль», под который затянет, и - конец, не вынырнешь из-под тяжёлых скользких бревен, пойдёшь камнем на дно. Было с Шуркой так однажды - соскользнула с бревна, когда увязалась за братьями Насекиными через «моль» к краю такой же запани на Белом Яру щургаек-щучат ловить, едва Толик Насекин успел выдернуть сестру из-под бревна. А тут нет брата, мальчишки-дружки летят по берегу, боясь сунуться в воду - тоже плавать не мастаки, кричат лихоматошно, взывают о помощи, но нет её, помощи, и сил держаться на воде у Шурки тоже нет: руки, как и ноги, отяжелели, еле вздымаются над водой.
- Ма-ма-а... - мелькнуло последней искрой в сознании Шурки, - ма-а... - и, покорясь реке, пошла ко дну: одолела река девчонку, приняла в свои объятия.
И тут какая-то сила рванула Шурку вверх, потянула по воде к берегу: не понравилось Шуркиному ангелу-хранителю своеволие реки – унести девчонку в мир иной.
Шурка долго-долго лежала на берегу - туловище на песке, ноги - в воде, ставшей необычайно ласковой и тёплой, волны осторожно лизали сведённые судорогой икры ног. Обессиленное тело болело, грудь разрывалась от кашля, но девочка всё-таки доползла на карчках до ближайшего бревна, выброшенного на берег вешней водой, уселась на него, слыша рядом чьё-то натужное дыхание. Однако напавшая апатия не дала любопытству воли, Шурка сидела, равнодушно уставившись на свои ноги, ещё не осознав, что жива. Вдруг удар в скулу опрокинул девчонку на песок. Она лежала за бревном, удивлённо уставившись на парня, который зло смотрел на неё:
- Дура малохольная, куда тебя чёрт понёс? - и прибавил хлёсткое, вполне заслуженное Шуркой, ругательство, лишь тогда она догадалась, что это был её спаситель.
Парень повернулся и направился туда, где второпях была брошена его одежда, оделся и ушёл. И Шурке так и не было суждено узнать его имя. Но удивительное дело: с тех пор Шурка начала плавать вполне прилично и часто шутила, что первые десять минут, пока догадаются спасти, она продержится на воде и не утонет.
Третья школа, куда Шурка пришла в пятый класс, ей понравилась: пусть не самая новая, есть и поновей, но большая, и после их начальной казалась просторной и светлой. И опять, как когда-то в первом классе, её из-за высокого роста посадили на последнюю парту. Но Шурка научилась не обижаться из-за пустяков, кроме того, она уже начала стесняться своей худобы, неловкости и даже, хоть опрятной, но перешитой из взрослых вещей одежды - другие-то девчонки одеты намного лучше. А с каких, как говорится, шишей она будет одета по моде? Теперь-то Шурка понимала, что её семье живётся плохо потому, что у неё пьющий отец. Хороший, умный человек, но - пьющий. Если ему хотелось выпить, а денег в доме не было - мать по-прежнему была на второй группе инвалидности, получала пенсию меньше сорока рублей - отец всё равно где-то напивался, что, впрочем, и не удивительно: контактный, интересный в разговоре Николай Константинович был желанным собеседником в любой компании. Однажды он вообще учудил такое, что хоть смейся, хоть - плачь.
Шурка с матерью гостила у старшего брата Виктора в деревне Большая Заморозовка в Тюменской области, куда он перебрался из Тавды. Вернувшись, шли спокойно по своей улице. И вдруг шедшая навстречу старуха изумлённо уставилась на Павлу Фёдоровну, истово закрестилась:
- Свят-свят, чур меня, чур!
- Степановна, ты чего? - рассмеялась Павла Фёдоровна. - Крестишься, будто привидение увидела.
- Да и впрямь, - пришла в себя Степановна, - не будь с тобой Шурки, подумала бы, что привидение увидела: Николай-то тебя похоронил, мать моя! Уж как он, сердешный, убивалси по тебе, так напилси, что чуть не помер, еле «скорая» отходила. Собиралси вчерась на похороны ехать. Может, и уехал.
- Как? - изумилась Павла Фёдоровна. - Куда? На чьи похороны?
- Дак на твои! Он сказал, что ты к Витьке в Тюмень поехала, да там и преставилась, вот не знает, дескать, что с Шуркой делать: у себя оставить либо у Витьки. А уж так убивалси по тебе, так убивалси. Поминки устроил, позвал всех соседей, напоил. Три дня поминал, так не удивительно, что чуть ноги не протянул. Ты уж прости меня, старую, - повинилась старуха, - что и тогда за помин твоей души пила, и сейчас перепужалась. А вообще, - она улыбнулась, - ты, Фёдоровна, долго жить будешь, раз мужик тебя при жизни похоронил да поминки устроил.
Павла Фёдоровна удручённо покачала головой и поспешила домой, чтобы узнать, почему Смирнову взбрело в голову растрезвонить всем о её смерти.
В квартире, как всегда во время их с Шуркой отлучек, был бедлам и разорение. Смирнов спал на скомканной грязной постели прямо в ботинках. На столе, под столом - пустые бутылки. В квартире стоял застойный сивушный запах, пахло нечистотами, потому что «удобства» были на улице, и они ночами обычно использовали ведро, выливая утром содержимое в уборную, стоявшую в глубине двора. Смирнов же не выносил ведро, вероятно, несколько дней.
- Господи, - вздохнула тяжко Павла Фёдоровна, разглядев и спящего мужа, и бардак в комнате, устало опустилась на стул.
Шурка молча поставила чемодан на пол, переоделась и принялась за уборку. Вздыхать попусту она не умела, просто бралась за дело. Вот и сейчас за пару часов привела комнату в порядок, мать тем временем приготовила ужин. Так уж повелось у них: Шурка носила в дом воду, заготавливала летом дрова, прибирала в комнате, чинила электроприборы, и вообще была в доме «за мужчину», потому что Смирнов ничего не умел, да и не хотел делать, а Павла Фёдоровна готовила пищу, если, конечно, было из чего. Поев, Павла Фёдоровна - Смирнов так и не проснулся - пошла к соседям узнать, что случилось. И узнала.
До получения пенсии Смирнову оставалось несколько дней, а выпить хотелось - страсть! И денег взять негде, всё, что было ему оставлено на пропитание - пропито с дружками-собутыльниками. Вот он и придумал пойти в отдел социального обеспечения, попросту - собес, и там, размазывая слёзы по щекам и седым усам, поведал, что жена его, драгоценная Павла Фёдоровна Дружникова, умерла, надо ехать хоронить, а денег на похороны нет, потому нельзя ли выписать ему пенсию вперёд на два-три месяца. Ему посочувствовали, женщины, знавшие Дружникову, даже всплакнули, тут же организовали сборы на венок, мол, Николай Константинович, поедете на похороны, так веночек от нас купите: отмучилась многострадальная Павла Фёдоровна, царствие ей небесное.
Смирнов кивал, соглашаясь, утирал всамделишные слёзы, потому что и сам вдруг поверил: Поля умерла, и как жить теперь без неё, он не представлял. Получив деньги - слава Богу, ему не выдали пенсию Павлы Федоровны, сказав, что раз человек умер, то пенсия ему не положена, да и собственную ему выдали только на месяц вперёд - Смирнов отправился в магазин, накупил водки, закатил на полном серьёзе поминки по умершей безвременно жене своей Павле Фёдоровне. Соседи скорбели вместе с ним, приносили деньги - помощь ему на дорогу и на похороны, Смирнов принимал всё с самой настоящей скорбью.
Пробуждение после многодневной попойки чуть было не лишило Смирнова жизни, потому что, проснувшись, первое, что он увидел - лицо Павлы Фёдоровны, сидевшей за столом. Смирнов, хоть и крещёный, выросший в верующей в Бога семье, повзрослев, про Бога не вспоминал. А тут на него напал такой ужас, что он скатился немедленно с постели, грохнулся на колени и закрестился истово на красный угол, колотя лбом о пол: «Господи, спасибо тебе, что соединил ты меня с Полей, что и на том свете мы с ней вместе будем, ведь я люблю её, и жить без неё не могу...»
Павла Фёдоровна, глядя на молящегося Богу Смирнова, рассмеялась:
- Ну, совсем ты ума лишился, Николай, если думаешь, что на тот свет попал, я ведь живая, не мёртвая.
- Живая, Поленька, неужели живая? - и, заплакав крупными слезами, подполз к ней, положил голову на её колени. Павла Фёдоровна было решила, что едва проснётся Николай, тут же выставить его за порог, даже чемодан приготовила, но тут сердце заныло от жалости к нему, такому беспутному, и всё-таки родному и любимому. И она ничего не сказала, лишь гладила его по голове.
Сердце женское, кто сможет понять тебя, если даже самими женщинами ты до сих пор так и не понято?..
Шурка любила петь. Бабушка Валентина Ефимовна, когда малышка начинала звонким голоском выводить какой-либо мотив, частенько говорила ей: «Рано пташечка запела, как бы кошечка не съела». Однако был период, когда считалось, что у неё нет никакого слуха. Говорят, все дети рождаются с музыкальным слухом, только его надо развивать, но с Шуркой никто не занимался: мать постоянно болела или ругалась с отцом из-за его бесчисленных пьянок. Случалось, что её направляли на лечение в больницу, и тогда Шурка жила у тётушек, а там до неё тем более никому не было дела. Однако нельзя было сказать, что тётушки её не любили, но эта любовь выражалась в бесконечном бурчании на старшую сестру, что живёт с пьяницей, и в том, что тётушки дарили Шурке платья со своего плеча. Но им было всё равно, кем вырастет Шурка - хорошим или плохим человеком, о чём она мечтает. А у Шурки, между прочим, рано проявились способности к рисованию, и она мечтала стать художником, причём буйная фантазия девчонки давала прекрасные результаты: несколько раз её работы на выставках в доме пионеров отмечались призами. А однажды Геннадий - одно время он работал в парке столяром - с помощью знакомого художника, которому делал рамки для картин, пристроил работы сестрёнки на выставке городских художников в кинотеатре «Октябрь», и Шурка с замиранием сердца смотрела, как подходят к рисункам люди, качают одобрительно и удивлённо головой: надо же, как девчонка здорово рисует.
Шурка из девчонки-сорванца превратилась в девочку-подростка, и за каждое дело бралась всерьёз, потому и к поступлению в художественное училище готовилась основательно: читала учебную литературу, изучала правила рисования, лепила из пластилина бюсты знаменитых людей, занималась резьбой по дереву, щедро раздаривая свои деревянные поделки подругам. Словом, её способности к рисованию были признаны всеми, лишь тётушки почему-то относились к ним скептически, а вот по поводу её музыкального слуха мама говорила: «Тебе, Шурка, медведь на ухо наступил», - ну никак почему-то не могла она сразу правильно запомнить мелодию, безжалостно перевирая её. И пнёвские женщины не признали бы в ней свою Соловушку. Шурка снова запела при смешных, но почти трагических обстоятельствах для девочки.
Школа готовилась к праздничному вечеру, посвященному дню Советской армии. Рисовались стенгазеты, готовились поздравления учителям-мужчинам и мальчишкам, каждый класс обязан был представить на школьный концерт несколько художественных номеров. Шуркиному пятому «Б» поручили спеть две песни, назначили для этого несколько девочек, попала в ту группу и Шурка. Она прибежала радостная из школы - как же, и ей дали поручение! И с порога провозгласила:
- Мам, а я буду петь на концерте две песни - «Варяг» и «Остров Рыбачий». Про «Варяг» я знаю, а вот про остров - нет. Поможешь мне разучить эту песню?
Павла всю жизнь шла с песней рука об руку, во время войны пела, подыгрывая себе на гитаре, поэтому песен знала множество, и согласилась помочь дочери. Бились они над заучиванием песни несколько дней, а Шурка никак не могла задолбить мелодию.
- Ох, - вздохнула мать, - тебе, Шура, не то, что медведь, слон, наверно, на ухо наступил.
Опечаленная Шурка не посмела признаться в своём вокальном бессилии, потому вышла на сцену вместе со всеми. Грянула торжественная мелодия «Варяга», а маленькие певицы, осознав неожиданно, что они не в своей родной сталинской школе, а зрители – не их родители да бабушки-дедушки, от страха губы стиснули, глаза выпучили, рты раскрыли, но не смогли выдавить из себя ни звука. И только Шурка правильно вступила в мелодию, и как не тряслись у неё поджилки, допела песню до конца. «Остров Рыбачий» тоже спелся без фальши. Шурке ребята потом долго аплодировали за смелость, потому что девчонки, её компаньонки в песне, лишь шевелили губами да таращили глаза, пока Шурка отдувалась за них.
С тех пор и начала Шурка вновь что-то мурлыкать себе под нос, и эта привычка у неё так и осталась. Мечтала научиться играть на каком-либо музыкальном инструменте, да поступать в музыкальную школу было уже поздно, а мамина старая гитара давно уж где-то потерялась из-за их многочисленных переездов. Потому, когда отец предложил купить гитару, то Шурка обрадовалась.
Отец был весёлый, курил «Беломор», а не смалил самокрутки из остатков недокуренных папирос-«чинариков», очень вонючих и дымных. Он уже сбегал в магазин, купил бутылку водки, кое-что из продуктов - любил пошиковать, когда получал пенсию, видимо, вспоминалась ему прежняя дотавдинская роскошная жизнь. И теперь, выпив и закусив, он, пуская кольца папиросного дыма вверх, представил, видимо, себя молодым, красивым, богатым, а потому был великодушен.
- Ну, Шурёнок-ребёнок, - сказал он, - скоро у тебя день рождения, уж четырнадцать стукнет, пошли в магазин и купим тебе гитару. А то поёшь только, а играть не на чем. Мать умела, Гена тоже играет, а ты - нет. Пошли, дочка.
Шурка удивилась невиданной щедрости отца. Он, конечно, всегда выделял ей деньги на карманные расходы, не обижал, однако про подарки мог и забыть в пьяном угаре. А гитара - это неплохо, и научиться играть на ней - очень даже хорошо.
В магазине «Культтовары» были выставлены три гитары. Шурке понравилась гитара со светлым корпусом, он казался золотым в луче солнца, бьющего из окна. Продавщица небрежно подала ей инструмент, и Шурка бережно приняла пахнущую лаком семиструнную красавицу, которая удобно устроилась в её неумелых руках. Шурка тронула пальцем струны, и они отозвались звонким ликованием, хотя гитара была расстроена. Провела по тёплому корпусу рукой и заявила:
- Эту возьмём!
Отец заплатил семь рублей за покупку, и они чинно направились домой. Шурка готова была прыгать козлёнком вокруг отца - о таком подарке она давно мечтала, однако, сдерживая прыть, шла рядом с ним и даже попросила его возвращаться домой не прямой дорогой, через железнодорожные пути, а кружной - по улице Ленина, по мосту через станционные пути возле вокзала: пусть все видят, что у неё есть гитара.
Смирнов искоса посматривал на девочку, ставшую ему роднее собственных детей. Сын Вовка жил с матерью в Краснодаре, двое старших детей жили в Ленинграде, их мать Елена была самой крепкой любовью Смирнова. По ней и сейчас горевало сердце. Как поёт Шурка: «Ах, война, что ты, подлая, сделала?..» Вот и с ним война проделала такое, отчего до сих пор горько.
... Елена с детьми не сумела эвакуироваться из Ленинграда до начала блокады. И пока не было прорвано кольцо, Смирнов, комиссар политрезерва Карельского фронта, весь изболелся душой: как там его родные-любимые, живы ли... И едва подвернулась возможность, он тут же выхлопотал отпуск, набил продуктами вещмешок и поехал в Ленинград, боясь, что не застанет семью живой, однако надеясь на лучший исход.
Город был страшен - весь в развалинах. Смирнов еле угадывал знакомые улицы, боясь, что и его дом будет разрушен, след семьи потерян, ведь не зря же он больше года не получал от Елены писем. Однако дом, посечённый осколками, уцелел, и это казалось настоящим чудом.
Смирнов, задыхаясь от радости, побежал вверх по лестнице, на ходу доставая из кармана гимнастерки заветный ключ от своей квартиры, который хранил как талисман, как зарок своего возвращения домой. Он задержался перед знакомой дверью несколько секунд, чтобы выровнять дыхание, а потом торжественно, словно свершал некий ритуал, открыл дверь ключом, представляя радостное лицо удивлённой жены, если она, конечно, до сих пор живёт здесь. О, как сильно прижмёт он Елену к своей груди, как поцелует крепко, до боли в губах, до прерывания дыхания, как он будет потом её ласкать!.. Смирнов с трепетом перешагнул порог, и сразу взгляд его упёрся в офицерскую шинель. Так, так... Интендантская шинель...
Смирнов прошёл в столовую, где слышался негромкий говорок. За обеденным столом сидела Елена, дети - Жорик с Танюшкой, и, судя по кителю, тот самый интендант, чья шинель висела в прихожей. И перед каждым - тарелка парящего, вкусно пахнущего супа. Смирнов неожиданно для себя, тем более для них, рассмеялся: он-то, глупец, переживал, думал, что семья голодает, может, даже умерли его родные от голода, тащил для них полный вещмешок продуктов… Потрясение было столь велико, что Смирнов не знал что делать - то ли радоваться, что жена и дети живы, то ли выругаться, от понимания, что Елена изменила ему, то ли вызвать интендантика на площадку и по-мужски поговорить с ним: врезать по морде, чтобы не занимал чужое место. Елена с интендантом, ошарашенные неожиданным появлением Смирнова, тоже молчали.
Танюшка опомнилась первая и бросилась к отцу:
- Папа, папочка вернулся!
Но не успел он подхватить дочку на руки, как Елена остановила её криком:
- Татьяна, стой! Вот твой папа! - и указала рукой на румяного интенданта. Девочка остановилась на полпути, распахнула недоуменно глаза на мать: что она говорит, вот же папа стоит...
Слова Елены ударили Смирнова в лицо словно кулаком. Николай остолбенел, выпрямился, и молча вышел из комнаты, не услышал, как Танюшка капризно топнула ножкой и закричала: «Неправда, мой папа не он, мой папа ушёл! Куда папа ушёл?»
В груди Смирнова что-то оборвалось и опустело, она стала гулкая и просторная, и вообще он себе казался ожившим манекеном - бездумно шагал по улице, не видя перед собой ничего. Все ясно. Жена благополучно пережила блокаду, даже очень благополучно, и ясно - как это ей удалось. А он с ума сходил, думал - погибли, ведь к сослуживцам иногда приходили письма из осаждённого Ленинграда, а к нему - ни одной строчки, и теперь понятно, почему. Он часами рассматривал при свете коптилки дорогие лица на фотографии, смахивая иногда украдкой набежавшую горючую слезу. А дело вот в чём - жена себе другого нашла. И нет у него больше ни семьи, ни дома в этом городе. Смирнов нашарил в кармане ключ от квартиры и забросил его в развалины.
Он уехал не сразу из Ленинграда: отправился разыскивать мать своего друга, и обрадовался, как, наверное, был бы рад и его товарищ, что она оказалась жива. Измождённая, сморщенная, похожая на тень, старушка смотрела на него и шептала: «Боже мой, Боже мой, Боже мой... Сыночек, сыночек...» А когда Смирнов выложил на стол не только посылку её сына, но и свои продукты - тушёнку, хлеб, сало, спирт, сахар, пачки суповых концентратов, всё, что вёз семье, она расплакалась совсем по-детски, взахлёб, даже не стесняясь своих слёз - видно, слёзы ленинградцев, переживших блокаду, были чем-то иным, чем слёзы других людей, и стесняться их нечего.
Старушка сначала вдоволь налюбовалась на гостинцы, словно это были необыкновенные драгоценности, впрочем, продукты для ленинградцев именно таковыми и были: за них платили жизнями те, кто пробивался в осаждённый Ленинград через единственную ледяную ниточку на Ладожском озере. Она осторожно брала в руки каждый пакет, рассматривала, поглаживала его, долго с наслаждением вдыхала запах хлеба, а потом весело объявила:
- Вот сейчас мы пир горой устроим. Соседушку позову. Жаль, деточки её не дожили до такого праздника, а то сахарком бы побаловались, - она любовно держала на маленькой, пергаментного цвета ладошке голубовато-белый кусочек сахара-рафинада, рассматривала его как некое чудо, любовалась им. - Нам с ней этого богатства надолго хватит. Она мне помогала, я бы и не выжила, ей, рабочей, побольше хлеба по карточке полагалось. Вот покушаем, постель тебе устроим, и отдыхай.
Но Смирнов не остался ночевать в городе, хотя у него в запасе было трое суток. Мать друга провожала его, как родного сына, перекрестила его грудь и сказала:
- Ничего, милые, мы пережили самое страшное. Сейчас и с хлебушком лучше стало. Живы будём, живы, вот вы себя берегите. Воюйте честно, а всё же берегите себя, вы - молодые, вам жить да жить. Обратно возвращайтесь, город отстроим - ещё лучше будет, - она наклонила к себе голову Смирнова, поцеловала в лоб и вновь перекрестила его.
Смирнову повезло, он сразу же нашёл попутную машину в свою сторону, и хотя потом три раза менял попутки, однако промежутки времени между пересадками были небольшими. В части он сразу же уединился в своей землянке и велел ординарцу найти водки. Приказ был выполнен в точности, ибо были они не на передовой, старшина резерва политсостава фронта - разбитной, потому через полчаса Смирнов был пьяным вдрызг, поскольку пил спирт не разбавляя, не закусывая. В голове у него шумело, но мысли в ней ещё могли возникнуть - хотя бы одна, и она возникла.
Смирнов достал из планшета фотографию Елены и трофейную финку, которую хотел подарить сыну, выбрался из землянки. Пригвоздил финкой фотографию к сосне, отошёл на десяток шагов, достал пистолет и спокойно, как на стрельбище, выпустил всю обойму в фото. Его поступок не был оригинальным, такое случалось с его друзьями - немало женских фотографий было пришпилено пулями к деревьям в лихое военное время. Однако Смирнов, сочувствуя друзьям, даже и представить не мог, что такое может случиться и с ним. И вот случилось.
Конечно, и фронтовики были не ангелами, а мужиками, которые истосковались по женской ласке и телу, по острым волнительным моментам близости с женщиной, не зря некоторые имели ППЖ - походно-полевых жён. У Смирнова тоже бывали такие связи. Но сердце каждого фронтовика всё-таки улетало вместе с письмами к жёнам, невестам, а прочее, считали они - баловство, которое война спишет, но, оправдывая себя, мужчины не умели прощать измены своих довоенных женщин. Не могли поверить, не хотели понять, что женщины эти тоже тосковали по ласкам и близости, и те, кого одолевала нужда, или кто не сумел побороть эту тоску, поддавались ласке других мужчин, которые были рядом: женщина, говорят в народе, как и кошка, любит ласку.
Расстреляв фотографию Елены, Смирнов не стал снимать её обрывки с сосны, вернулся в землянку и напился до совершенно скотского состояния, до блевотины, но успокоения это не принесло: в сердце саднила рана, словно пули, пущенные в фото-Елену, отскочив рикошетом, поразили его сердце. Душа его была смята, выполоскана в слезах, она превратилась в тонкую оболочку, в которую он лил и лил спиртное, но заполнить не мог. Пожалуй, именно то состояние душевной опустошенности, которое Смирнов долго не мог преодолеть, и стало причиной его постоянной привязанности к спиртному.
А потом была вторая, послевоенная, жена, тоже Елена, краснодарская казачка, дочка его квартирных хозяев. Он работал тогда в Краснодарском крайкоме, был по-прежнему красив и приятен в общении, слегка флиртовал с хозяйской дочерью, однако не был в неё влюблён. Хитрый её отец сразу сообразил, что разведённый молодой партийный работник будет выгодной партией Елене, которая вернулась с фронта беременная с клеймом ППЖ. Ребёнок родился мёртвым, но клеймо осталось, потому и охотников жениться на ней не было - вокруг полным полно молодых девчонок и вдовиц.
Будущий тесть обстряпал дело сноровисто: под предлогом празднования своего дня рождения старик пригласил к столу и постояльца. Стол ломился от еды и выпивки. Самогон был заборист до такой степени, что Смирнов уже после третьего стакана отключился, а очнулся в постели рядом с хозяйской дочкой. В дверях - её улыбчивые родители, у отца - поднос в руках, где стояла рюмка красного вина: «Поздравляем вас, Николай Константинович, радость да честь для нас породниться с вами!»
Смирнов обалдело переводил взгляд с лукавого лица лежавшей рядом с ним женщины на довольные лица её родителей. Хотел возмутиться, да ведь чёрт знает, может, и в самом деле спьяна предложил Елене руку и сердце, может, и было у него с ней что-то ночью, ведь Смирнов не всегда мог умерить свою мужскую страсть. И, судя по предложенной рюмке красного вина, Елена была девицей, хотя и в этом Смирнов не был уверен - он ничего не помнил, а на простыни – хоть маленькое, но красное пятнышко. Впрочем, казачка совсем не безобразна, в теле, есть за что подержаться... И он выпил предложенную рюмку, лихо хряпнул её о пол, и тем подписал негласный брачный договор. Старики удалились, а Смирнов, прежде чем встать с постели, решил «испытать» суженую уже в трезвом виде. К его удовольствию, она «испытание» выдержала, чем Смирнов остался весьма доволен.
Через неделю они зарегистрировали свои отношения, через год родился сын Вовка, ещё через год умер тесть, который во всех распрях держал сторону зятя, чувствуя, видимо, свою вину за то, что так ловко подсунул ему свою дочь, скандальную и своенравную. Вскоре Смирнову предложили перевестись в Хабаровский крайком партии, он согласился, и семья, хотя Елена и протестовала, переехала на Дальний Восток, где Смирнову довелось побывать в сорок пятом, когда добивали японские войска. С тестем Смирнов ладил, а сварливую и крикливую тёщу открыто недолюбливал. Правда, тёща всё-таки поехала за ними вслед, но в Хабаровске вела себя тихо, понимая, что находится не в своем доме. Ну, а потом семья рассыпалась, как карточный домик, и кого в том винить, Смирнов не знал – себя или жену…
Пролетело немало лет, почти стёрся из памяти образ Елены-второй, но почему-то в сердце жил облик Елены-первой, вернее, её расстрелянная фотография. И это по своей утраченной любви он часто лил слёзы, когда Шурка с надрывом пела: «До тебя мне дойти нелегко, а до смерти четыре шага…» А между тем Смирнов любил Павлу и приёмную дочь, эту длинноногую девчонку, которая шла сейчас рядом с ним, прижимая к груди новенькую гитару. И он был искренне рад, что угодил ей с подарком.
Глава одиннадцатая: Выход на орбиту
Я иду через осень. В годы.
В запах юной моей поры.
В те закаты и те восходы,
Отпылавшие, как костры.
*****
... не просто так, для виду,
А так, чтоб навсегда,
Не дай меня в обиду,
Высокая звезда.
С. Островой
Тихо в школе. Лето.
Шурка шла по пустынному коридору, и шаги её отдавались гулким эхом. Она нисколечко не жалела, что попала в строительную бригаду по ремонту школы, где работала часть старшеклассников, остальные были в колхозе на сенокосе. Но самое главное, что их, перешедших в восьмой класс, считают старшеклассниками, потому она так уверенно, по-хозяйски, шагала по школе.
Шурка росла вместе с двоюродными братьями. У них научилась владеть всякими инструментами, ведь вместе с ними мастерила игрушки, и на своей улице, когда училась в четвёртом классе, была признанным оружейником - половина ребят имели деревянные пистолеты, автоматы с трещотками, сабли и кинжалы, сделанные Шуркой. Так что ни пила, ни рубанок, ни отвертка из рук Шурки не выскользнут, тем более что дома приходилось постоянно выполнять мужскую работу: что-то починять, налаживать, потому что отец, вернее - отчим (Шурка уже давно знала об этом), неумеха.
Отец, окончив Ростовский экономический институт, попал на партийную работу, что дало возможность использовать в быту труд других людей. В доме за ним ухаживали жена да тёща, а если требовался ремонт чего-нибудь, то крайкомовские электрики и плотники быстро это делали в его отсутствие, так что Смирнов никогда не знал, что такое ремонт в квартире. Всегда всё вокруг него блестело, всегда наготове чистые рубашки. А когда Шурка в квартире затевала ремонт или генеральную уборку, то Смирнов бранился и уходил из дома. Кроме того, Шурке приходилось выключатели с утюгами чинить, стирать, уборкой заниматься, дрова пилить да колоть, воду носить из уличной водопроводной колонки. Поэтому Шурка обрадовалась, когда её записали в строительную бригаду - там пригодится её умение.
К пятнадцати годам Шурка сильно вытянулась, и как бабушка говорила, стала такой же тонкой-звонкой, как и её мать в таком же возрасте. Глаза девчонки внимательно, с лёгким прищуром, вглядывались в то, что окружало ее. Шурка рано поняла, что она - не такая, как все, нет - не особенная, не самая лучшая, просто у неё всё не так, как у ребят. В метрической графе «отец» стоял прочерк, и это постыдное в глазах других обстоятельство тяжёлым камнем давило ей на душу, которая у девчонки была лёгкая, летучая и страстная.
Тётушки по-прежнему не жаловали Смирнова и мать, а Шурку изредка приглашали к себе в гости: они уже жили в Альфинске, куда ещё раньше их перебралась Лида. Они одаривали племянницу платьями со своего плеча. Шурка благодарила их, но душа горела от унижения - вроде бы и жалели тётушки Шурку, а всё-таки в той жалости было какое-то пренебрежение к ней и матери, неясная снисходительность, хотя Шурка и не понимала, чем особенным тётушки могли гордиться перед старшей сестрой.
Лида подарила Шурке старую швейную машинку, и она перешивала «подарки» тёток, и обновки получались оригинальными. Девчонки-подружки между собой хвастались магазинными обновками, а Шурка молчала: на ней, хоть и подогнанное отлично по фигуре, но чужое и старое. Да и не знала она, о чём разговаривать с одноклассницами, жившими в ином мире, не в том, куда Шурка улетала в мечтах, так что у неё было мало подруг.
Откачнулась Шурка и от мальчишек. Ушли в прошлое игры «в войнушку», лазанье по заборам и огородам. Давно погас костёр на пустыре, возле которого грелись, пекли картошку, делились новостями уличные сорванцы, да и самого пустыря уже не было - торговая база подобралась вплотную к железнодорожному пути на лесокомбинат, проложенному на задах улицы Лесной прямо за их «сталинской» начальной четырёхлетней школой.
И жила Шурка - стеснительная, немного диковатая, необычно серьёзная. Никто не знал, что Шурка в своей семье давно уже хозяйка, почти глава, потому что вынуждена выполнять не только мужскую работу - и потому с ней считался отец, но и самостоятельно делать все покупки, что вызывало благодарность у больной матери, которая болела астмой и зимой не могла выходить на улицу даже на короткое время.
Училась Шурка хорошо, понимая, что ей не на кого надеяться в жизни, так что её будущее зависит от образования. Тётя Зоя, когда Шурка гостила в Альфинске, сказала: «И чего это так мать держится за пьяницу? Если бы его не было, мы бы помогали больше», - но Шурка не верила в искренность её слов: она уже научилась разбираться в людях и оценивать их по достоинству. И если раньше тётя Зоя ей не нравилась интуитивно, то теперь девушка испытывала к ней вполне осознанную неприязнь за постоянное порицание Павлы Фёдоровны, язвительные и насмешливые суждения о других людях и вообще за многие неуловимые нюансы поведения, о которых сразу и не скажешь: понимает человек, что кто-то ему не нравится, а объяснить, за что - не может. Вероятно, это было потому, что у тётушки и племянницы были разные взгляды на жизнь. Павла Фёдоровна с её несколько рассеянным отношением к детям, сумела всё же привить им правдивость и принципиальность, а любимым выражением Зои Егоровны было - «Ласковое теляти двух маток сосёт». Она, как в своё время Лиде, пыталась отрицательное мнение о матери навязать и Шурке, но не учла того, что натура девчонки не принимала фальши. Младшая племянница рано начала мыслить взрослыми категориями, а вот в этом Зоя Егоровна ей как раз отказывала, считая Шурку и её мать недалекими людьми лишь потому, что они принимали жизнь иначе, чем она.
Шурка, привыкшая уважительно относиться к людям старше себя, терпеливо сносила поучения тёти Зои, как следует жить, но однажды, когда тетушка в присутствии Шурки особенно язвительно отозвалась о матери и отчиме, девчонка не выдержала и хмуро заявила:
- Тётя Зоя, извините, но мне не хотелось бы слышать впредь такие слова о маме. И папа не такой уж плохой, как вы считаете. Он, я думаю, не хуже дяди Аркаши.
Зоя Егоровна онемела и уставилась на племянницу, сначала даже не сообразив, что ей возразили, может быть, впервые возразили за прошедший десяток лет. Альфинск – закрытый город, и она там работала инспектором кадров. Обычная, не очень значимая должность на любом предприятии, но не в режимном городе. Там городской отдел кадров – самая могущественная организация, местный «комитет государственной безопасности». И Зоя Егоровна использовала возможности своей должности полностью, потому со всякой бедой, жившие в Альфинске родственники, шли к ней. И вот ей возразили, причём – «сопля зелёная», не имеющая даже, на взгляд Зои Егоровны, права голоса перед ней. Она презрительно скривила тонкие губы:
- Охо-хо-хо! Па-па не та-кой уж и пло-хой! - передразнила она Шурку, выговаривая раздельно каждый слог. - Пьяница он - твой папа, да и не отец он тебе вовсе! - высказалась тётя с мстительным торжеством, думая, что Шурка не знает, кем на самом деле приходится ей Смирнов.
Шурка усмехнулась уголками губ, весёлые искорки загорелись в серо-голубых глазах:
- Я знаю, кем он приходится мне. И какой бы ни был, а маме помогает меня воспитывать. Не вы же делаете это.
Подумала несколько мгновений, надо ли говорить дальше - была у неё такая привычка: прежде чем высказать своё мнение, посмотрит внимательно в лицо собеседнику, а потом уж или выскажется, или промолчит. Но тут решила: сказать стоит. И сказала внешне спокойно, но всё-таки волнуясь:
- И пожалуйста, не лезьте в наши семейные дела. Мы уж как-нибудь сами разберёмся.
Зоя Егоровна возмутилась:
- Ах ты, соплячка, что болтаешь? Что ты вообще в жизни понимаешь?
- Понимаю, - усмехнулась вновь Шурка, - намного больше понимаю, чем вы думаете, - и добавила: - Кстати, и дядя Аркаша пьёт, да и дядя Саша не отказывается, что же вы их пьяницами не называете?
Собралась и ушла ночевать к сестре, оставив тётю в ярости, что Шурка не только отвергла её мнение, но и вообще взбунтовалась.
Шурка, конечно, не возражала против поучений тётушек, но хотела, чтобы это шло от чистого сердца, чтобы они отзывались о Павле Фёдоровне уважительно и доброжелательно о Смирнове, который, на её взгляд, намного умнее тётушкиных мужей. Однако Шурка не понимала и мать, почему она «держится» за Смирнова, что находит в нём, пьющем человеке. Конечно, у него пенсия больше, чем у матери, но ведь можно было бы, наверно, найти возможность жить и без него. И чего греха таить, порой она прямо-таки ненавидела пьяного отчима, который с годами огрубел, стал сквернословить просто так, для связки слов, и пьяный почти всегда учинял скандал. И не опора он, скорее - хлипкая подпорка матери в жизни. Но девочка не подозревала, что всё-таки отчим оказывал на Шурку большое влияние, учил её жизни, учил думать, учил даже своим поведением - каким человек не должен быть. Но Шурка уже понимала: независимо от семейных отношений - свой своему должен быть братом не поневоле, а потому, что родная кровь. И каждый в роду - как словечко в одном длинном-предлинном предложении, в котором всё увязано, а слова тянутся одно за другим, и даже главные члены того предложения сами по себе - просто слова. И считала, что каждый в семье должен поддерживать друг друга, помогать, а не топить в грязи, как поступала всю жизнь Зоя Егоровна по отношению к старшей сестре. Шурка же привыкла защищать слабых, потому она даже мысли допустить не могла предать свою мать, которая (Шурка уже и это поняла) по натуре не борец, просто плыла по течению жизни, безропотно принимая её удары и подарки, считая, что какая судьба выдалась, то, сколько ни трепыхайся, судьбу не изменишь. И в том, что безропотно подчинялась судьбе – она крепко верила в бабкино проклятие - была её великая слабость и ошибка. Но ничего этого не понимали её сёстры.
Не поняли они также и то, что Шурка, в отличие от матери, не желала мириться с пословицей: не родись красивой, а родись счастливой. Никогда, как бы плохо не было Шурке-Шуре-Александре Павловне, она не кляла судьбу, не злобилась, наперекор мнению других считала себя счастливой. И в этом было её отличие от матери - твёрдо верила в свою звезду, пусть тусклую, едва пока заметную, но не потухшую, и светить год от года, верилось Шурке, она будет всё ярче.
На следующий день Шурка уехала из Альфинска, чтобы не обострять и без того напряжённые отношения с роднёй, тем более что и Лида рассердилась на Шурку: «Зачем Зое нагрубила?»
- И ничего не нагрубила, - возразила Шурка сестре. - Я просто правду сказала. И вообще никогда маму в обиду не дам, - потом подумала и закончила свою мысль, - и отца в обиду тоже не дам, какой бы он ни был. Ты это тоже учти.
Словом, как когда-то родня не понимала Павлу, так теперь не понимала её младшую дочь, которая обладала непонятной им внутренней силой, гораздо большей, чем Павла, а также способностью противостоять жизненным невзгодам, имея на всё свою точку зрения. Но тётушки считали, что «соплячка» не может иметь СВОЮ точку зрения, поэтому привычка Зои оценивать себя в превосходной степени не позволила правильно понять характер младшей племянницы. Это непонимание развело Шуру с тётушками в разные стороны так далеко, что они практически стали чужими друг другу.
Но судьба человеческая, вероятно, и впрямь кем-то пишется, если встретила Шурка человека, который почувствовал скрытую пружину её души, которая не видна была другим – это была бригадир их строительной бригады, новая старшая пионервожатая школы - Эрна. Она ничего не знала о семье Шурки, о тайне её рождения, и что тайна та тяжким камнем лежит на душе девчонки. Но за внешней сдержанностью разглядела её чистую душу и природную порядочность, когда человек не предаст свои идеалы, не обманет, не поступит против совести. Говорила и держалась Эрна с Шуркой, как с равной, хотя была старше на шесть лет. Но было у них нечто общее, неуловимое, что притягивает друг к другу две человеческих души, потому Шурка сразу и навсегда прилегла сердцем к Эрне. Наверно, именно так и зарождается дружба, когда вдруг люди начинают безоглядно верить друг другу, когда готовы идти вместе в огонь и воду. По крайне мере Шурка именно это ощутила, познакомившись с Эрной.
А ещё Эрна приворожила Шурку песнями, звонким и красивым сопрано. Как-то они зашли в тир, который был напротив школы, и Эрна из десяти выстрелов не промазала ни одного, чем окончательно покорила девчонку. Она запросто забегала к ней, жившей в большом добротном доме на улице Калинина со своей тётей Маргаритой Фёдоровной, которая в их школе вела немецкий язык. И, наблюдая отношения Эрны с родными, по-хорошему завидовала, сожалея, что нет у неё с тётушками такого взаимопонимания, как у Эрны с Маргаритой Фёдоровной.
Большеглазая, светловолосая, со спокойной улыбкой на миловидном лице, Эрна стала для Шурки больше, чем другом. Она открыла, сама того не подозревая, в Шурке для Шурки же способность к самостоятельности, вселила в неё веру, что она талантлива - действительно, Шурка неплохо рисовала. Но Эрна распознала самый главный Шуркин талант - душевную доброту, способность понимать другого человека, беззлобность и умение прощать. Шурка, получив «пощечину», вовсе не подставляла другую щеку, она умела защищаться, но на добро отвечала добром вдвойне. Видимо, именно потому, когда начались школьные занятия, Эрна неожиданно предложила:
- Шур, возьми тётин класс, поработай отрядной вожатой.
Шурка изумлённо уставилась на Эрну: не ослышалась ли? Потом сказала:
- Да не смогу я! Там же половина ребят - мои одногодки.
И это, в самом деле, так, потому что многие из них жили на одной с Шуркой улице, со всеми она знакома, и просто не представляла, как вдруг станет у них вожатой. Тем более что это - седьмой класс, когда уже забывалось волнение от вступления в пионеры, когда пионерские заповеди начисто выветривались из головы, а пионерские галстуки мальчишки прятали в карман, оказываясь за стенами школы. И не пионерская работа, не сбор макулатуры и металлолома были в голове у семиклассников. Они уже влюблялись и дружили друг с другом. Днём сбегали с уроков на детские фильмы, покупая билеты по десять копеек, а вечерами пытались, напустив на себя взрослый вид, прошмыгнуть мимо строгих контролерш на киносеанс «детям до шестнадцати лет воспрещается». Шурка про это прекрасно знала, потому что её от седьмого класса отделяли всего лишь три месяца летних каникул.
- Я не смогу, - повторила Шурка, хотя не хотелось обижать Эрну отказом. А та рассмеялась:
- Не волнуйся: сможешь, да ещё как! Соглашайся, у тебя всё получится. А кроме ребят с вашей улицы, там половина городских.
«Сможешь», - уверенно сказала Эрна, и Шура смогла, да так развернула работу в своём отряде - её к тому же выбрали в школьный комитет комсомола, где она возглавила пионерский сектор - что следующей весной отряд семиклассников третьей школы в соревновании пионерских отрядов завоевал третье место по городу. Это было так неожиданно и нетипично (семиклассники обычно игнорировали пионерскую работу), что Шуру Дружникову, как лучшую отрядную вожатую города, наградили бесплатной путёвкой во всероссийский пионерско-комсомольский лагерь «Орлёнок», который был подобен всемирно известному «Артеку», только находился не в Крыму, а на кавказском побережье Чёрного моря неподалеку от Туапсе. И это было и впрямь подарком судьбы, потому что в этих знаменитых пионерских лагерях до неё побывало всего человек десять юных тавдинцев.
Тёмная южная ночь висела над морем, которое тяжко вздыхало и с шелестом накатывало волны на пляж. Шура слушала те вздохи, улыбаясь своим мыслям.
Ещё неделю назад она была не только далеко-далеко отсюда, но даже и не мечтала оказаться у моря. И это казалось чудесным сном, хотя сна как раз и нет ни в одном глазу. И дорога в «Орлёнок» тоже была удивительно прекрасной.
Шура, кроме Альфинска и Тюмени, нигде не бывала, поэтому с жадностью всматривалась в то, что мелькало за окнами поезда. Тавда стояла среди сосновых лесов, а тут - ели, берёзы, аккуратные поля, огороженные проволокой, чтобы не забредал на посевы домашний скот.
Поезд пересекал одну область за другой, стучал звонко колесами по мостам через реки. Шура следила за дорогой по карте, и каждое новое название вызывало из памяти то имена, то события. Пересекли Каму, и вспомнились легенды про Ермака, представила, как плывут струги по реке, ищут путь в Сибирь через Камень - Уральские горы. Ехали по мосту через реку Вятку, и сразу подумала о городе Кирове, где родилась Павла Фёдоровна.
Вятка - широкая, спокойная река, намного шире Тавды. На правом берегу возле Вятских Полян, где поезд перемахнул реку по мосту, был огромный песчаный пляж, мель шла почти до самой середины реки, в которой бултыхалась, визжа, детвора. Промелькивали за окном пологие холмы, но те холмы ребят не интересовали - подумаешь, невидаль какая! Зато всем вагоном бросились к окнам, когда кто-то закричал:
- Смотрите, а мы ведь из Азии в Европу переехали!
И они плющили носы о стекло, стараясь разглядеть невидимую границу между двух континентов, означенную бетонным столбом-указателем. Точно также «прилипли» к окнам, когда после Казани пересекали Волгу, ведь многие, и Шура - тоже, видели эту реку впервые.
Но больше всего Шурку поразила первая встреча с морем. Оно открылось неожиданно, когда автобус, окончательно закруженный серпантином горной дороги - от Туапсе они ехали на автобусах – вырвался на простор.
Море было ярко-голубое, на первый взгляд ласковое и спокойное, однако выяснилось, что в тот день оно было малость сердитое - волны грызли с лёгким рыком прибрежную гальку. И даже в этом своём раздражении море было красиво.
В «Орлёнке» - несколько корпусов-дружин. Шура попала в «Солнечную», где отдыхали отрядные вожатые. «Солнечная» располагалась на самом берегу моря в больших армейских палатках, потому так слышны ночью усталые вздохи работяги-моря.
Однажды ночью был шторм. Море грозно ревело, и казалось, что кто-то лупит гигантской кувалдой по земле - так грузно падали на берег волны, а брызги достигали палаток. К утру море угомонилось, и Шура тихонько встала, чтобы скрип кроватных пружин не разбудил спящих рядом девчонок, вышла из палатки. Она подошла к парапету и стала смотреть на море. Какое оно всё время разное! Сейчас море устало вздыхало – тёмное, и темнота, чем дальше, тем гуще: в угольно-чёрной южной ночи не видно даже линии горизонта.
Днём море то ярко-голубое, переходящее к горизонту в густую синь, то волны отливают свинцовым блеском, то вдруг они становятся изумрудно-малахитовыми. А вот река Тавда не меняет свой цвет, она всё время тёмно-коричневая на быстрине и прозрачно-бесцветная на мелководье.
И закаты здесь иные, не уральские, во время заката цвет моря тоже менялся. Вчера, например, золотое солнце скатилось в тучи, и море возле горизонта стало сиреневое, а к берегу катились тёмно-фиолетовые волны, а у самого берега они стали белёсыми, растеряв цвет где-то на глубине.
Но чаще всего в море спускался огромный красный диск. Он задерживался на несколько мгновений там, где небо касалось моря, всё освещалось розовым светом - и небо, и горы на далеком мысу, а море покрывалось алыми бликами, от солнца до самого берега протягивались золотые нити. Море в это время было очень спокойное, прибой стихал; море словно знало, что не нужно нарушать тишину. Тихо и лениво лизали волны берег, двигаясь к нему не сплошной линией, а в шахматном порядке, и на гребне каждой - ажурные кокетливые пенные кружева. И вдруг шар стремительно нырял за горизонт, и на горы чёрным покрывалом со слабым звёздным узором мгновенно сваливалась ночь.
За спиной раздался нарочито сердитый голос:
- Это что ещё за ночные прогулочки?
Шура вздрогнула от неожиданности и оглянулась:
- Да я... Димка? Это ты? - она увидела патруль, который ночами курсировал по лагерю, и знакомого свердловчанина Димку Козлова, который прибыл в «Орлёнок» вместе с Шурой. Свердловчан Шура знала по именам - успели познакомиться за три дня пути, а ребят в своём отряде различала по городам - Володя Ижевский, Таня Тульская, Таня Ленинградская, а её звали Шурочка-уралочка.
Козлов подошёл поближе и тоже облокотился о парапет, глядя на море. Один из патрульных спросил:
- Диман, ты идёшь?
- Я вас догоню, идите, поболтаю немного с землячкой, - и Козлов обнял шутливо Шуру за плечи.
- Ты что? - испуганно отпрянула в сторону девушка, сбросив его руку с плеча.
Козлов сверкнул во тьме белыми зубами и рассмеялся:
- Чего ты шарахаешься? Не съем же я тебя, - и вдруг прикоснулся к её щеке губами, а потом побежал догонять товарищей, крикнув из темноты: - Иди спать, завтра в поход идём!
Шура изумлённо смотрела вслед Козлову. Она тронула щеку пальцами, и та запылала огнём: впервые, пусть даже шутя, её поцеловал парень. Шура покачала головой, словно не веря себе, и пошла в палатку. Легла спать и сразу же заснула - глубоко, без всяких снов.
Казалось, только прикорнула Шура, а уже заиграл горн, и дружина проснулась.
Небо над морем - серое, некрасивое, лишь за горами оно чуть-чуть порозовело, и ребята с любопытством поглядывали туда, ожидая восхода солнца. Но когда капризное светило поднялось над горами, то Шура вздохнула разочарованно: солнце было похоже на маленький оранжевый апельсин. «А наши-то рассветы намного красивее», - подумала девушка.
После лёгкого и недолгого завтрака весь лагерь тронулся с места - в поход, в горы. Шли цепочкой по узкой, едва видимой тропке, которая, наверно, после трёхсотой пары ног стала просёлочной дорогой. Трава била по голым ногам, цеплялись за рубашки лианы, перегораживая тропу, и приходилось нырять под них, другие «ползуны» обволакивали ажурной сеткой кусты, а третьи обвивали стволы деревьев. Шура так залюбовалась лесом, что не заметила, как рядом с ней оказался Козлов. Он протянул ей букетик лесных цветов:
- Держи, полуночница! Выспалась или нет? - он смотрел дружелюбно.
Шура смущённо заоглядывалась: вдруг кто-то засмеется над тем, что парень преподнёс ей цветы, на их улице такое не принято. Но никто не обратил внимания, и у девушки отлегло от сердца.
К полудню колонна вышла к горе, которую в «Орлёнке» прозвали Лысой, потому что гора похожа на плешь старца: самая маковка круглая и каменистая, а вокруг этой аккуратной лысины - ровная невысокая трава удивительного зелёного цвета, хотя солнце нещадно подпаливало гору. На самой маковке горы стоял бетонный столб с отметкой высоты, рядом с ним - пирамидка морских голышей. С горы хорошо видно море - выпуклое, дымчато-голубое, похожее на край школьного глобуса. Ребята, обгоняя друг друга, карабкались на гору, и самые первые покорители вдруг завопили:
- У-у-у!
Шура удивилась этим воплям, но когда поднялась на вершину Лысой, то и сама не удержалась:
- У-у! Вот это да!
Вокруг трава была красноватая от миллионов божьих коровок. Маленькие жучки копошились под ногами, на камнях. Их было столько, что невозможно ни ступить, ни сесть. Божьи коровки тут же облепили туристов до самых колен, поползли и выше, ребята были настолько ошеломлены невиданным доселе зрелищем, что когда один из вожатых крикнул:
- Ну что? Привал? - все дружно заорали в ответ: «Нет!»
И дружина посыпалась вниз. Но никто не забыл положить в пирамидку возле столба свой камешек с автографом – камни ребята несли с собой от самого моря. Оставила свой камешек на горе и Шура.
К вечеру достигли ущелья с небольшой зелёной долиной, по которой протекала весёлая быстрая речушка. Она уже дважды преграждала туристам путь, но её одолевали легко, а тут она была довольно широкой. Шура во время одной из переправ оступилась на камнях и промочила ноги, вода хлюпала в старых разношенных кедах, полученных на дружинном складе. В лагере выдавали всё фирменное - жёлтые клетчатые ковбойки, светло-коричневые шорты, такого же цвета пилотки, спортивную обувь, алые пионерские галстуки и даже белоснежные носовые платки. Шуре достались старые кеды, и, промочив ноги, она пожалела, что свои новые кеды оставила в чемодане на складе.
На одном берегу речушки - уютная круглая поляна, другой берег - мрачная высокая скала, увитая на самом верху лианами, видимо, в расщелины скалы надуло ветром землю, в ней и укоренились неприхотливые «ползуны»-лианы. И река на той стороне – неприветливая, бежала куда-то стремглав, а возле ровного берега текла себе спокойно вдоль ущелья. Палаточный город разбили на поляне. В нём были свои проспекты и площадь Дружбы, где в течение трёх дней проходили спортивные состязания, а вечерами вспыхивал костёр, и возле него умудрялись устроиться почти все «орлята». И всё время у Шуры было приподнятое настроение, которое испортилось лишь к исходу третьего дня, потому что левая ступня сильно распухла, и под подушечкой большого пальца набухал явный нарыв: Шура порезала ногу острым камешком, купаясь в реке, и в порез, вероятно, попала грязь. Но самое тяжкое было впереди, когда возвращались из похода. Шура терпеливо шла весь день вместе со всеми, еле касаясь ногой земли, но к вечеру боль усилилась, Шура начала отставать от друзей, и первой на её хромоту обратила внимание Надя Воробьёва из Тобольска, высокая и массивная девушка с добрым лицом – настоящая сибирская богатырша. Она всплеснула руками и воскликнула:
- Уралочка, что с тобой?
Шура скривила губы в подобие улыбки:
- Да так... Нога болит...
- И ты ещё улыбаешься? Да ты можешь ли идти?
- Иду же... - губы девушки задрожали, а на глаза навернулись слёзы: она неудачно поставила ногу, и боль рванулась от подошвы к самому сердцу.
- Надя, Надя! - всполошилась Воробьёва, подзывая вожатую, свою тёзку. Та прибежала, встревоженная, от головы колонны.
- Девочки, что случилось?
- Да у Шуры нога сильно болит, она идти не может!
- Да могу я, - вяло воспротивилась Шура, однако вожатая сразу поняла, что идёт девчонка из последних сил, хорошо, что хоть налегке: рюкзаки увезли в лагерь на машине, которая ожидала туристов на выходе из ущелья.
- Что случилось, Шурочка? - Надя-вожатая участливо обняла её за плечи. - Подвернула ногу?
- Нет, - Шура неожиданно для себя всхлипнула от неожиданной заботливости, в сущности, посторонних ей людей, потому что дома отец бы только буркнул раздражённо: «Не лезь, куда не следует». А матери, измученной частыми приступами астмы, иногда было не до болячек и царапин дочери.
- Нет, - Шура справилась с волнением и ответила. - На ноге был порез, и теперь образовался нарыв.
- Девочка моя, - ахнула вожатая, - что же ты не уехала с машиной, ведь Лена Федотова уехала.
- Ну, Лена... Она - слабенькая, - сказала Шура.
Лена Владимирская и в самом деле была хрупким и нежным созданием с пышными золотистыми рассыпанными по плечам волосами. Она выглядела одновременно и прекрасной и болезненной, потому все в отряде, особенно мальчишки, оберегали её от лишних нагрузок. А Лена сердилась: «Что я вам - маленькая? Мама всё время опекает меня, и вы туда же!» - огромные голубые глаза Лены наливались слезами, и тогда все дружно принимались уверять её, что она - сильная и мужественная. Но на сей раз её долго не пришлось уговаривать вернуться в лагерь на машине: Лена и впрямь устала.
- А ты? - пожурила вожатая Шуру. - Ты сейчас сильная? А ну-ка, мальчики, идите сюда, понесём уралочку на руках, видите, идёт еле-еле.
Мальчишки в готовностью подставили сложенные крест-накрест руки, и Шура, несмотря на сильное смущение, вынуждена была принять помощь. Так и «доехала» до лагеря.
Утром, сразу же после завтрака, Надя отправила Шуру в медпункт. Шура заковыляла по лагерю, с завистью глядя на свой отряд, который помчался к морю.
Медпункт располагался за палатками на горе под густыми высоченными платанами в зарослях чайной розы. Цветов, особенно роз, в «Солнечной» много, и обязательно возле каждой палатки росло несколько кустов чайных роз, и потому нежный аромат светло-розовых цветов иной раз перебивал даже терпкий запах моря, если ветер дул с гор. Шурка плелась потихоньку по тропе вверх, и вдруг увидела, что навстречу ей сбегает Димка Козлов, он резко затормозил перед ней и встревоженно спросил:
- Шурочка, что с тобой?
- Нога болит, - улыбнулась смущённо Шура, не привыкшая ещё к вниманию окружающих её сверстников.
- Постой, постой, - нахмурил брови, вспоминая, Дима, - а это не тебя ребята вчера на руках до лагеря несли? Ваш Витька Майоров нашим воронежцам рассказывал. Тебя, да?
Козлов неожиданно подхватил Шуру на руки и понёс в гору.
- Ты что? - попыталась вырваться из его рук Шура. - Отпусти сейчас же!
Козлов молча нёс её, и лишь у самого медпункта осторожно поставил на ноги и тихо произнёс:
- А знаешь, ты очень красивая. Даже когда злишься, это тебя не портит, - и тут же убежал.
Фельдшер, увидев ногу Шуры, тотчас вызвал машину, и как девушка ни протестовала, отправил в медицинский корпус.
Пациентов у медиков «Орлёнка» всегда было мало, и эта смена - не исключение: во всём трёхэтажном корпусе, напичканном первоклассной медицинской лечебной и диагностической аппаратурой, находились только трое больных. Один получил солнечный удар, другой вывихнул ногу, а третий просто-напросто объелся фруктами. Всех врачи тщательно обследовали и опекали, как тяжелобольных, потому и вокруг Шуры сразу собралось несколько человек, готовых тут же уложить на каталку и немедленно прооперировать. Но девушка дошла до операционной своим ходом.
Пожилой врач, рыхлый лысый мужчина с добродушным лицом, осмотрел ногу и решил вскрыть абсцесс, чтобы дать выход гною. Он лихо полоснул скальпелем по ноге. Шура изогнулась от боли дугой. Врач чертыхнулся то ли в свой адрес, то ли по поводу слабого обезболивающего эффекта лекарства, то ли он имел ввиду мерзкий нарыв, но экспериментировать врач больше не решился. Рану обработали, забинтовали. Шуру, несмотря на её протест, всё-таки уложили на каталку и торжественно доставили в палату. Пожилая нянечка помогла девушке перебраться в постель, строго велела лежать. Лежать было скучно, боль в ноге не унималась, и тогда Шура запела, вспоминая одну за другой революционные песни. С особым удовольствием спела и «Остров Рыбачий». Она горланила так громко и таким трагическим голосом, что вскоре со стороны окна кто-то произнёс:
- Эй, нельзя ли спеть что-нибудь весёленькое?
Шура подскочила на месте от неожиданности и увидела сидящего на подоконнике черноволосого кудрявого парня в голубой ковбойке. Оказывается, их палаты были связаны одной лоджией, перегороженной невысоким барьером, потому парнишка и смог перебраться на Шурину сторону.
- Чего ревёшь? - осведомился парень грубовато, и Шура только тут почувствовала, что из глаз текут слёзы.
- Больно, - призналась она честно.
- А-а-а, - понимающе кивнул парень, - а то, слышу, поёт кто-то жалобные песни, дай, думаю, погляжу, кто там страдает... - его чёрные глаза смотрели остро и насмешливо. - Ты кто?
- Я? - изумилась Шура его простецкой бесцеремонности. - Шура Дружникова из «Солнечной»...
- А я Марат Баштаков из «Комсомольской», но вообще-то живу в Магадане. Знаешь про солнечный Магадан? «По тундре, по широкой дороге...» - затянул он блатную песню, которую Шура не раз слышала от братьев. В Тавде блатные песни были в ходу: их распевали те, кто после освобождения из зоны оседал в городе, а молодёжь подхватывала, но пела не только их.
После ужина, который в палату привезла знакомая нянечка, Шуре стало тоскливо: захотелось домой или хотя бы в палатку, чтобы вечер провести не одной в этой белоснежной комнате, где даже «удобства» - туалет и душ - предусмотрены для больных в каждой палате. Она смотрела-смотрела в потолок, выстраивая из точечек, световых пятнышек и еле приметных трещинок различные силуэты - вот тигриная морда, вот женский профиль получился - и незаметно для себя задремала. Очнулась, когда её кто-то осторожно тронул за плечо:
- Проснись, голубушка, к тебе гости...
Шура открыла глаза и увидела рядом с кроватью несколько девчонок из своего отряда, а за их спинами маячило весёлое лицо Димки Козлова. Он взмахивал над головой полевыми колокольчиками и улыбался во весь рот. У Шуры запершило в горле, защипало глаза: не забыли её друзья, значит, она для них близкая, своя, да и вообще такого внимания к себе она никогда не ощущала. Захотелось даже зареветь в голос от боли и радостных переживаний, но Шура сдержалась.
Тридцать дней, проведённые в «Орленке», в памяти Шуры навсегда остались самым светлым воспоминанием. Уральцы уезжали последними. Встав в круг, «орлята» спели прощальную песню, сели в автобус, и уже, сидя в автобусе, увидели, что девушки-вожатые (свердловчане были распределены по разным отрядам), обнявшись, плакали по-настоящему, а парни – хмурились. Эти молодые люди в пионерских галстуках двенадцать раз в году отрывали от себя, с болью в сердце, образы тридцати «орлят»: «Что пожелать вам, мальчишки, девчонки? Снова бы встретиться с нашем в «Орлёнке»! Будет и солнце, и пенный прибой, только не будет уж смены такой…» Они ведь понимали, что данные друг другу обещания встретиться в будущем вряд ли выполнятся – и «орлята», и вожатые ныряли в круговорот жизни, выныривая из него там, где им предназначено судьбой. А судьба у каждого человека – своя.
Однако дружба, возникшая в «Орленке» сохранилась на долгие годы. Шура с нетерпением ожидала писем новых друзей из разных городов страны.
Эти письма стали новым толчком к дороге, по которой потом направилась Шура Дружникова. Та скрытая тайная пружина, которую в своё время разглядела Эрна, развернулась мощно и мгновенно именно там, в «Орлёнке», среди ребят, которые поведением, мыслями, мечтами были похожи на неё. Ребята, среди которых оказалась Шура, были весёлые, дружные, добрые и покладистые. В их шутках не было даже намека на пошлость или забористую брань, которую она частенько слышала от своих приятелей по улице. Это была настоящая молодёжная элита, которой предстояли большие дела, и они готовы были к ним. Они были искренние и душевные, любили свою страну, готовы были мгновенно встать на её защиту, в них ещё были отголоски той умной, увлекающейся и любознательной довоенной молодежи. Они способны были грудью закрыть друга от пули, так и делали потом на острове Даманском и в Афганистане. Именно по их незащищенным от скверны душам и ударил потом на излёте своих восьмидесятых годов двадцатый век...
Смирнов был раздражен. Хотелось выпить, а не на что - до пенсии два дня, и он, чтобы заглушить это желание, беспрестанно курил. В комнате стало душно, и Шура не выдержала:
- Пап, не кури. Голова болит.
Отец зло взглянул на Шуру и бросил:
- Указывать мне ещё будешь!
- Не указываю, прошу, - ответила Шура, надеясь, что отец выполнит её просьбу.
Мать в этот момент поставила на стол перед отцом тарелку супа. Смирнов бултыхнул в тарелке ложкой, попробовал и брезгливо спросил:
- Что это за гадость?
- Картофельный суп, - пролепетала мать.
- Бурда какая-то! - рявкнул Смирнов, отталкивая тарелку от себя. Суп выплеснулся на старую, потерявшую свой былой цвет, клеёнку.
Шура улыбнулась:
- Пап, не нравится - не ешь, нам больше достанется, а вообще, по-моему, вкусно.
- Ты! Будешь ещё что-то говорить! - взъярился отец: улыбка Шурки показалась ему издевательской. И добавил бранное слово.
Для Шуры не было новостью, что отец сквернословил по поводу и без него, порой она даже удивлялась: неужели отец так же выражался и «там», в той жизни, о которой постоянно вспоминал, восторженно рассказывая о ресторанах, театрах, служебных машинах и предупредительных помощниках? Но, скорее всего, отец считал, что слетев с заоблачных высот партийной работы и оказавшись «на дне», его нынешнее поведение - нормальное, потому что сейчас он общался с простыми по своему незатейливому сознанию людьми, и большая часть из них - выпивохи. Но бранился он чаще для «связки слов», мог обозвать и мать, но к Шуре так никогда не обращался. И вдруг...
Кровь бросилась Шуре в лицо:
- Отец, извинись! - потребовала она.
- Я?! Извиняться перед всякой... - и вновь бранное слово, а следом - летящая ей в лицо тарелка.
Девушка успела поймать тарелку, суп выплеснулся на руки, обжег кожу, это разозлило, и она, даже не размышляя, метнула тарелку обратно. Тарелка угодила Смирнову в грудь, и он, забрызганный остатками горячего супа, вскочил на ноги, ринулся на Шуру. Но не зря она росла рядом с братьями, водилась с мальчишками. Их наука драться вспомнилась в один миг, и Шура, взвившись с места, врезалась головой отцу в грудь. Тот охнул: шестьдесят четыре - не пятнадцать, повалился на кровать, а Шура уже сидела на нём верхом и с размаху, со всего плеча, выдавала пощечины:
- Вот тебе за б..., вот тебе за тарелку, вот за маму, за пьянку! За то, что смалишь в комнате!..
Павла Фёдоровна суматошно металась по комнате, не зная, что делать - помогать дочери или защищать Смирнова, которому явно приходилось туго. Смирнов дёргал ногами, пытаясь достать Шуркину спину, махал бестолково руками, прикрывая лицо, и вдруг выдохнул:
- Уф-ф! Дай отдохнуть... - жалобно попросил и покорно. Лицо его покраснело, усы обвисли.
У Шуры пропала вся злость, она расхохоталась, отпустила отца, села на своё место и процедила сквозь зубы:
- Попробуй ещё раз обозвать маму или меня! И курить ходи на улицу, а то потолок не добелишься, всё закоптил дымом.
«Коптили», конечно, потолок они вместе с матерью: Павла Фёдоровна так и не бросила военную привычку, но Смирнов не возразил, кряхтя, поднялся и совсем необидчиво, беззлобно произнёс:
- Ну, Шурка, ты и торпеда! Не зря тебя на улице бешеной прозвали, - это было правдой, потому что Шура не принимала сальные шуточки уличных парней, а особенно нахальных лупила по физиономии.
Она ходила по улице с высоко поднятой головой, словно сквозь строй, потому что, увидев развесёлую мальчишескую толпу, упрямо шла по прямой до тех пор, пока толпа не расступалась, пропуская её. Парни, конечно, ярились, но решительных мер против Дружниковой не принимали, уважая её смелость.
- Уф-ф... - продолжал отпыхиваться отец, и, наконец, покладисто сказал. - Ладно, курить можно на улице или в коридоре.
Так Шура стала полной хозяйкой в доме. Теперь она не только ходила за покупками, она в день получения родительской пенсии забирала деньги себе и регулировала семейный бюджет. Понимая, что пить отец не перестанет, Шура выдавала ему десять рублей.
- Дай ещё, - канючил отец, когда кончались «пропойные» деньги, а когда не получал, озлясь, кричал. - Ты хуже матери, та без спора давала деньги, моя же это пенсия, а ты... Змея!
- Маме не хотелось с тобой связываться: себе дороже. А у меня крепкие нервы, выдюжу. Да и пенсия твоя на тебя же идёт, пить-есть хочешь что получше, картофельная похлебка не нравится, - намекала она язвительно на ссору из-за картофельного супа. - Вот тебе ещё пятерка, и отстань: больше ничего не получишь!
Отец багровел от злости, бешено вращал чёрными цыганскими глазищами, усы его топорщились, однако на дальнейшее обострение не шёл, выхватывал выпрошенную пятёрку и выбегал из дома.
Смирнов - Шура была права в своей догадке - не мог, а, может, не хотел покончить с пагубной привычкой. Не имея достаточно денег для утоления своей «жажды», выход всё же нашёл, благо дружков-собутыльников у него множество - был всегда щедрым и угощал всех направо и налево, когда получал пенсию. И эти прежние «инвестиции» теперь принесли результат: день-деньской отец околачивался в пивнушке при бане на Типографской улице. Возвращался домой вдрызг пьяным: уважали майора, потому каждый мужик считал для себя честью поднести ему кружечку пива.
Шурка начинала злиться: не было дня, чтобы отец был трезвым. До лета, когда отец становился трезвенником из-за любви к рыбной ловле и собиранию грибов, ещё далеко. Летом Смирнов бродил по окрестным лесам, собирая грибы, или же сидел на берегу реки с удочкой. А потом с восторгом рассказывал всем об улове и страшно гордился тем, что добытчик. Однажды даже поймал небольшую стерлядку возле старой лесотяги на заброшенном заводе «семи-девять». Но река медленно умирала: год за годом росло её второе «дно» из намокших топляков-брёвен, год за годом всё уже становилась русло после паводка, река не выходила из берегов, как было в пятьдесят седьмом году. И рыбы стало меньше, но всё-таки отец летом упорно сидел с удочками на реке, а рядом с ним подрёмывал чёрно-белый пёс Ярик, тот самый, который когда-то жил у Христофоровых.
Зоя, уезжая в Альфинск, отдала пса знакомым. Новые хозяева были неприветливыми, держали пса впроголодь, вот и начал домашний ласковый Ярик таскаться по помойкам да выпрашивать подачки у рыбаков. Он похудел, саблевидный хвост - гордость собаки - обвис, чёрными тряпочками болтались уши. Когда Шурка нечаянно встретила Ярика, то сердце девочки замерло от жалости, и она подозвала Ярика к себе. Пёс несколько секунд смотрел, определяя, кто это перед ним, а, узнав, бросился к Шурке, заюлил возле ног, заподпрыгивал на коротких кривых лапах, пытаясь достичь её лица и лизнуть длинным горячим языком. Он поскуливал, вероятно, жалуясь на свою бродячую жизнь, и... улыбался во всю свою собачью пасть: морщил кожу на носу, оскаливал клыки, и эта гримаса в самом деле походила на улыбку. Шурка подхватила низкорослого Ярика на руки, закружилась с ним, а потом привела домой.
Лето - чудесное время. Вечерами Дружниковы всей семьёй в сопровождении Ярика иногда прогуливались по парку или сидели до полуночи перед стареньким радиоприёмником, слушая музыку или радиоспектакли. А Смирнов рассказывал об артистах, когда слышал знакомые имена - он многих знал, дружил. Он видел почти все спектакли в московских или ленинградских театрах, столько не видела даже его сестр Людмила, жившая в Москве.
Однажды Смирнов пришёл с прогулки со знаменитым лётчиком-полярником Михаилом Водопьяновым, который курсировал по Уралу с лекциями об авиации. Смирнов с ним познакомился, работая в Хабаровске, и увидев афиши со знакомым именем, явился к Водопьянову в гостиницу, а потом привёл его к себе. Павла и Шура прямо-таки остолбенели, увидев знаменитого лётчика, а тот вёл себя запросто, словно бывал у Дружниковых ежедневно.
Шуре нравились рассказы отца, она жадно слушала, поражаясь его памяти. Иногда Шура брала в руки гитару, и они втроём негромко пели, что-нибудь есенинское, и как же Шура любила в такие моменты отца, доброго, мудрого, знающего, казалось, всё и про всех.
Но до лета - далёко, и Смирнов приходил каждый день навеселе, куражился над матерью, и Шура не выдержала, заявила Павле Фёдоровне:
- Сколько можно терпеть выходки этого алконавта? Или он, или я! Не уйдёт он, уйду я!
Павла Фёдоровна, попав в жёсткие тиски между дочерью и мужем - иначе она и не могла назвать человека, с кем делила кров двенадцать лет, заплакала. Да, Смирнов был ей дорог, она боролась за него все эти годы. Но, несмотря на свою любовь, она не могла предпочесть Смирнова своей дочери. Потому и состоялся тяжкий разговор:
- Николай, ты никак не хочешь понять, что жить так больше нельзя, ведь стыдно из-за тебя перед людьми, - Смирнов фыркнул презрительно: тоже мне, мол, нашла людей на улице Лесопильщиков - одни работяги с лесокомбината. - Если водка дороже тебе, чем я и Шура - уходи.
- Ну и уйду! Я-то без вас проживу, у меня пенсия большая, вот вы проживите на твои гроши, - в нём взыграла давнишняя спесь, однако Смирнов на время укротил её, чтобы дождаться получения пенсии. Он маялся несколько дней, слонялся по комнате из угла в угол или же сидел возле окна, глядя на заснеженный двор, не разговаривая с Павлой Фёдоровной и Шурой, теша себя радужной мечтой на благополучное будущее. Получив пенсию, молча покидал вещи в чемодан и ушёл.
В доме стало тихо. И мать, и дочь, проводили бессонные ночи, таясь друг от друга, каждая на своей постели. Но что может быть тайным в одной комнате, где тесно не только вещам, но и людям, если вдруг им захочется побыть в одиночестве? Павла Фёдоровна похудела, беспрестанно курила, стала потухшая, тихая, ограничиваясь в разговоре чаще всего словами «да» или «нет». И Шуре было душевно плохо. Конечно, стало намного спокойнее, тише, чище, но мать страдала, и чтобы не видеть её набухшие слезами глаза, которые в любой момент могли пролиться, Шура скрывалась в своём закутке, отгороженном от всей комнаты платяным шкафом и занавеской.
Так прошло десять дней - в молчании, которое вскоре могло стать враждебным, потому что Шура чувствовала: мать жалеет, что пошла у неё на поводу, а теперь вот переживает, что Смирнов где-то бродит, ведь старик, сердце больное. Разум пятнадцатилетней девчонки забился в отчаянии: что делать? Ненависть к отчиму ещё не утихла, но и мать жалко. И зачем она так резко заставила мать выгнать отчима? Пусть бы уж маялась с ним, всё равно после окончания школы Шура хотела уехать на учёбу, а там неизвестно как бы жизнь повернулась.
Проблема разрешилась сама собой неожиданно и просто, словно кто-то подслушал мысли девушки: однажды вечером в дверь комнаты раздался робкий стук, и на пороге встал Смирнов - жалкий, обросший, замёрзший - на улице мороз под сорок градусов. На нём вместо нового полупальто была надета рваная и грязная телогрейка, вместо новой пушистой собачьей шапки - облезлый «кролик», на ногах - старые растоптанные подшитые валенки.
- Поля, можно я хоть на кухне погреюсь? Замёрз... - он обращался к жене, но смотрел на Шуру.
Девушка закаменела, а мать повела Смирнова на кухню. Он разделся, и Павла Фёдоровна увидела, что Смирнов без пиджака, в нестиранной рваной рубахе, что руки у него черны от грязи. У Павлы Фёдоровны на глазах мгновенно «закипели» слёзы.
- Поля... - робко попросил Смирнов. - Налей мне, пожалуйста, кружку чая. Я очень хочу кушать.
То, что он голоден, Павла Фёдоровна и без его признания видела. Она молча налила ему борща, поставила перед ним чашку чая, на тарелочке - хлеб горкой. Смирнов с жадностью голодной собаки набросился на еду, проливая борщ на рубашку, заглатывая хлеб огромными кусками, обсыпая колени хлебными крошками. И тут в кухню вошла Шура. Смирнов застыл испуганно, не донеся ложку до рта, в глазах его мелькнуло что-то невыразимо страдальческое, он прошептал:
- Сейчас, Шурочка, я уйду...
Жалость не просто пришла к Шуре, она, как пуля, прострелила сердце: и это человек, который воспитывал её, которого Шура уважала, любила - именно так, она поняла это в бессонные ночи, столь опустился? Выходит, ничего Смирнов не значит без неё и матери? Выходит, не он был им опорой, а они - ему? И она вымолвила глухо:
- Да ладно, спи в кухне. Куда ты на мороз пойдёшь?
И такая благодарность появилась в глазах отчима, нет - отца, ведь именно так она всегда звала Смирнова, что Шура, едва не заплакав от жалости к нему, выскочила из кухни. Она могла только догадываться, о чём говорили потом отец с матерью.
А они ни о чём не говорили. Когда мать убирала со стола посуду, Смирнов взял её руки и благоговейно поцеловал, а она прижала его голову к животу и молча гладила поседевшие волосы. Так и молчали они, двое несчастных людей, привязанных друг к другу странной необъяснимой и непонятной окружающим любовью.
Утром, едва Шура вошла в кухню, чтобы умыться, Смирнов сразу же вскочил: он спал возле печи на брошенном на пол старом своём пальто, скрючившись под телогрейкой, подложив под голову задрипанную шапку. Мать сидела возле стола, подперев щеку ладонью, и горестно смотрела на него.
- Я сейчас уйду, - засуетился Смирнов, натягивая на голову облезлую шапку, пытаясь одновременно с тем надеть и телогрейку
Шура глянула исподлобья на него и сказала:
- Хватит бродяжничать. Оставайся, но учти: пить не дам! - повернулась и вышла, не заметив, что на глазах отца засверкали слёзы. Ведь и для него не бесследно прошли эти десять дней.
В состоянии эйфории от нежданно полученной свободы Смирнов пристроился на квартиру к своим знакомым, с кем часто выпивал в пивной - средних лет спившемуся мужику и его жене. Первая неделя прошла в пьяном угаре и утехах с хозяйской женой. Смирнов бросал ей в подол мятые рублёвки, трёшки, пятёрки, требуя необычных ласк, и та старалась, радуясь, что старик «богатый», он готов поить её и мужа с утра до вечера, почему же не утешить старичка, не угодить ему, к тому же старичок вполне ещё в мужской силе. Она и угождала, подчиняясь фантазии постояльца.
Её муж спал в одном из закутков, периодически просыпаясь, чтобы справить нужду или добавить к выпитому.
Но деньги быстро кончились. И хозяйка сразу изменилась: из ласковой любовницы превратилась в злобную мегеру, требуя ежедневно денег на опохмелку и закуску. Смирнов, протрезвев, понял, что деваться ему некуда, и чтобы рассчитаться хотя бы за квартиру, продал за бесценок всё, что было на нём и в чемодане, но и эти деньги быстро исчезли. И когда хозяйка поняла, что вытянуть больше из старика ничего нельзя, то разбудила мужа, спавшего беспробудно всё это время, и он, уразумев наставления жены, просто вышвырнул нищего квартиранта из дома.
Смирнов, оказавшись на улице, к ужасу своему понял, что подошёл к самому краю пропасти: ещё шаг, и упадёт в страшную черноту. Днём он грелся на вокзале, его колотило от похмелья, но в пивнушках ему никто не предлагал опохмелиться – никто не признавал в зачуханном сгорбленном старике Инженера-Майора. К ночи его выгоняли с вокзала: после отправления поезда в Свердловск вокзал закрывался. Он бродил по городу, не зная, куда податься. Во всем свете никто его не ждёт - никому он не нужен, и тогда понял, что нет для него дороже и милей отвергнувших его Павлы и Шуры, даже фото-Елена потускнела, а лица родных детей он давно уже забыл. Павла - его жена, Шура - его дочь. Сознание того, что они безвозвратно потеряны для него, било тяжким молотом по сердцу.
Ёжась от холода, ночами Смирнов кружил вокруг недавнего своего дома, смотрел на заветный дорогой огонёк в окне, но не осмеливался зайти, обогреться возле этого огонька. А потом решился - мочи не было терпеть душевную муку, на которую сам обрёк себя, и если не примут, то единственный выход - верёвка да сук в парке. Он и верёвку припас. Перебирая её пальцами в кармане, думал: не примут, прогонят, то...
Но приняли. И простили.
Отец сдержал данное Шуре слово: без лекарств и больницы бросил пить. И тут выяснилось, сколько у него друзей-соблазнителей. Заметив отсутствие Инженера в пивной, в их дом началось паломничество и явных выпивох, и пьющих умеренно, и тех, для которых главное в компаниях - разговор. Приходили, ставили на стол бутылку, уговаривали «пропустить» рюмашечку. Но отец отворачивался и смотрел через окно на двор. Посетители вели себя по-разному. Одни выпивали принесённое, другие уносили бутылку с собой. В одном были едины: часами беседовали с отцом. Шуре, конечно, не нравились эти застольные посиделки, мешавшие её занятиям, но с удивлением она поняла, что отец, оказывается, пользуется огромным уважением у людей, и потому перестала коситься на его приятелей. Он отрастил «калининскую» бородку клинышком и выглядел благообразно и смиренно. Одним давал советы, другим писал какие-то заявления, и проситель нередко выигрывал тяжбу. Был случай, когда Смирнов апелляцию от имени осуждённого построил всего-навсего на фразе, произнесённой сторожем на очной ставке с вором: «Не знаю, он или нет. Вроде, похож, а, вроде, и нет...» И вора оправдали. А у отца с тех пор появилось ещё одно прозвище - «Аблакат».
Шура была очень занята: десятый класс - не шутка. Да и от комсомольской работы никто не освобождал. Она по-прежнему возглавляла в комитете комсомола школы пионерский сектор и была отрядной вожатой, но на сей раз у младших ребят. Да и дома вся тяжёлая работа лежала на ней, всё так же была она и снабженцем. Шура заставила отца взять в кредит новую одежду. Вместе с родителями пошла в магазин, сама выбрала отцу костюм, зимнее полупальто, прозванное народом «москвичкой», шапку, рубашки, тёплую обувь. И очень обрадовалась, что отец даже не заикнулся «обмыть» купленное.
На следующий день Николай Константинович, облачившись во всё новое, прикрепив к пиджаку боевые награды, пошёл к первому секретарю горкома партии Потокову. Он полагал наивно, что ему, фронтовику, коммунисту ленинского призыва, персональному пенсионеру, помогут с квартирой: дочь взрослая, а живут в коммуналке.
Потоков и впрямь встретил его уважительно, расспросил обо всем обстоятельно, подивился, что так долго заслуженный ветеран войны и партии, персональный пенсионер, ожидает квартиру. Ветерану он, естественно, не сказал, что сам недавно из трёхкомнатной квартиры переехал в четырёхкомнатную.
- А кто ваша жена, Николай Константинович? - учтиво поинтересовался Потоков.
- Павла Фёдоровна Дружникова, но брак наш, правда, гражданский, я как-то не задумывался о разводе с женой, и ей, видимо, это не требуется тоже: у Павлы Фёдоровны муж погиб на фронте.
- Дружникова? - учтивость мигом исчезла с лица Потокова. - Ну-ну... Придётся подождать, товарищ Смирнов, у нас, понимаете, плохо с жильём...
Когда Николай Константинович рассказал о своём визите к Потокову, Павла Фёдоровна усмехнулась:
- Потому так долго и ждём квартиру, что я - Дружникова.
- Конфликт у тебя с ним был?
- Был... - вспомнилась и анонимка, и беседа «по душам» с Потоковым, и её статьи, где критиковались работники горкома и сам Потоков. Она не стала рассказывать, как Потоков «воспитывал» её относительно Смирнова.
Размеренный ритм жизни семьи был нарушен телеграммой: «Геннадию плохо. Выезжай». Как плохо? Почему? Но стандартный листок телеграммы не давал ответа.
- Ты поезжай, Поля, - сказал Николай Константинович. - И Шурочку возьми с собой, а то кабы худо тебе в дороге не стало, Шура поможет, если что, - потому он это предложил, что после получения телеграммы пришлось вызывать Павле Фёдоровне «скорую» - схватило сердце.
- Конечно, - согласилась и Шура. - Давай, мам, поедем вместе.
Мать не спала, ворочалась в постели ночью, не раз вставала курить. Смогла заснуть лишь после того, как выпила пару таблеток люминала. Её нервозность слегка утихла, когда поезд тронулся с места. И всё-таки она опять плохо спала, притихнув на своей полке. Шура, изредка просыпаясь от толчков поезда, тайком смотрела на мать, и всякий раз видела её широко открытые глаза. Она о чём-то напряжённо думала. О чём? Про то Шуре было неведомо.
А Павла Фёдоровна просто вспоминала свою жизнь, которая была похожа на неровную дорогу: то летела на пригорок, то срывалась в буерак, то прямая, то петлистая, как заячья тропа. Лежала и молилась: «Господи, не наказывай меня за грехи мои через моих детей, не делай им плохо, накажи меня, но не бедами детей моих, - и ужасалась: - Неужели это всё проклятие бабки действует? Неужели мои дети будут мучаться так же, как я? Господи, не дай этому проклятию сбыться!»
Проклятие ли тому виной, или ещё какая-то причина, но «агалаковской» ветви жилось, и впрямь, гораздо труднее, чем «ермолаевской». И особенно доставалось от судьбы Геннадию. С малолетства болел эпилепсией, чуть не угодил в тюрьму, женился - вскоре развёлся: души не чаял в жене и сыне, да она к нему относилась иначе. Туда-сюда мотало Геннадия, пока не привела судьба его в Альфинск.
Геннадию действительно было плохо. Он упал с трёхметровой высоты строительных лесов, рухнул прямо на гранитные ступени крыльца. Когда к нему подбежали встревоженные товарищи, он тихо стонал. У него, как выяснилось, были сломаны два ребра, позвоночник да было ещё и сотрясение головного мозга. А часы между тем спокойно тикали на руке, видно, не пришло им время остановиться.
Десять дней Геннадий был на смертном рубеже, то впадая в забытье, то ненадолго приходя в сознание, впрочем, в такие минуты он всё равно никого не узнавал. И хотя врачи делали всё возможное, чтобы вывести Геннадия из комы, однако полагали, что пора вызывать родственников: Геннадий не выживет, так пусть хоть посмотрят на него живого. Его даже в отдельную палату перевели, чтобы не тревожил умирающий других больных.
Гена не пришёл в себя даже тогда, когда Павла Фёдоровна перед его кроватью упала на колени, припав лицом к исхудалой сыновьей руке. Она проплакала перед его постелью всю ночь, бессильная что-либо сделать, ведь даже медики отреклись от её сына.
Шура к брату пришла на следующий день, как получила пропуск в город. Открыла дверь в палату в тот момент, когда Гена открыл глаза и чётко произнёс:
- Пигалица, ты почему не в школе? Десятый класс, а ты прогуливаешь, совести у тебя нет - мамку расстраиваешь.
Если бы Шура знала, что брат придёт в себя, увидев её, она примчалась бы в больницу сразу же, как прошла через КПП. Но как знать, может, судьбе как раз и было угодно привести Шуру к брату в момент возвращения сознания?
Геннадий повёл глазами, увидел мать, улыбнулся:
- Мама? Откуда ты? Где я? Что со мной?
Павла Фёдоровна не успела ответить: заглянувшая в палату медсестра тут же привела врачей, и через несколько минут у постели Геннадия собрался настоящий консилиум, засуетились медсёстры со шприцами в руках.
Геннадий выздоравливал медленно и трудно, сознание больше не ускользало от него. Врачи потом говорили, что именно удивление Геннадия: сестра должна быть в школе, а появилась в дверях, оказало положительное действие на его организм и включило в действие все, противоборствующие болезни, силы.
Шура уехала домой, а Павла Фёдоровна вернулась через месяц, похудевшая и ослабевшая, сразу постаревшая на несколько лет. Вся в думах о Гене она не замечала необычной весёлости Шуры, того, что у неё в руках всё ладилось. Она беспрестанно что-то напевала весёлое, рисовала в альбоме или азартно вырезала забавных зверушек из тополевых чурок: хоть и решила твёрдо после школы поступать на факультет журналистики, но пристрастие к рисованию и резьбе по дереву осталось.
Секрет приподнятого настроения Шуры был прост: она влюбилась. Любовь пришла неожиданно к ней, но, можно сказать, по её собственному желанию. Случилось это так.
Училась в их классе Маша Гроздикова. И вдруг начала прогуливать. И не просто, а в обществе известного в школе лоботряса-второгодника. По классу даже прошёл гаденький слушок, что непросто так они дружат, а... Когда после недельного отсутствия Маша появилась в классе, то Шуре комсомольское бюро поручило провести с ней «душеспасительную» беседу, дескать, ты с пионерами возишься, подход к человеку знаешь.
Шуре было неудобно ввязываться в это дело, потому что считала: у каждого на плечах своя голова, и он сам должен понимать, когда плохо поступает, и если Гроздиковой нравится этот парень, то это - её дело. Но Шура была дисциплинированной комсомолкой, потому после занятий как бы случайно вышла из школы вместе с Гроздиковой. Шли, разговаривая о пустяках, а потом Шура осмелилась спросить:
- Маш... А тебе что, на самом деле нравится Алёшка?
- Мне? - беззаботно расхохоталась одноклассница. - Да ни чуточки. Я с ним просто так.
- Просто так? Ты с ним - просто так? Неужели ты можешь быть с парнем просто так? - изумилась Шура, подразумевая девичью честь.
- Глупая что ли я? - догадалась Маша, о чём ведёт речь Дружникова. - Нет, до этого не дошло. Просто я с Лёшкой хожу от злости.
Шура от удивления даже остановилась и воззрилась на Машу: как можно дружить с парнем от злости? А Маша продолжала исповедоваться:
- Знаешь, мне один мальчик из нашего класса нравится, а он и не смотрит на меня, вот я и разозлилась, думаю, начну с Лёшкой ходить, пусть потом он локти кусает.
Шура тряхнула энергично головой, пытаясь привести мысли в порядок: новое дело - ей нравится другой, а она охмуряет Лёшку. Интересно, кто же предмет её любви? Однако допытываться неудобно.
Маша оценила её молчаливую деликатность и призналась сама - не могла уже сдерживать в себе эту тайну. Вот и сказала:
- Это Антон Букаров...
- Антошка? Да что ты в нём нашла? - изумилась ещё больше Шура.
- Ой, Шурочка! - заблестели глаза у Маши. - Ты присмотрись к нему, он же лучше всех наших парней в классе, может, даже во всей школе! - и начала расписывать Антона в самых ярких красках, и Шура неожиданно для себя взглянула на Букарова глазами влюблённой Маши Гроздиковой.
На первый взгляд Букаров - такой же, как и все парни. Улыбочка ироничная на губах, одет не хуже и не лучше одноклассников - в школьную форму, отличаясь лишь тем, что вместо школьной короткой куртки носит пиджак со школьным шевроном на левом рукаве. Так же, как и все, ходил небрежно по школе, получая замечания от учителей, что руки держит в карманах брюк. Красотой особенной тоже не отличался. Но была в Антоне какая-то внутренняя сила, которую почуяла Шура чутьём будущей женщины, что с таким человеком, как Антон, будет надёжно в жизни: не предаст, в беде не бросит.
Поглядывала Шура на Букарова, поглядывала, и неожиданное незнакомое тепло поселилось внутри, отчего сердце сладко ныло и трепетало. А когда на школьном вечере Антон пригласил на танец девушку из параллельного класса, её сердце на миг остановилось, лицо опалило жаром, и захотелось заплакать от обиды, она вдруг поняла, что любит Антона первой пылкой девичьей любовью. Но Шура, по натуре очень сдержанная, стеснительная, ни за что на свете не хотела показать Антону свою любовь: она считала, что первый шаг в таком случае должен сделать парень.
Антон, конечно, ни о чём не догадывался. Но любовь - что птица, не желает быть в клетке, вырвалась однажды и Шурина любовь из плена, узнал о ней Антон спустя годы, но было уже поздно: разъехались Шура и Антон по разным городам, закружил их водоворот общения с другими людьми. Однако Антон, улыбчивый и ласковый, приходил к Шуре во сне, и ничего не могла девушка поделать со своим сердцем, оно долгие годы замирало в груди при мысли об Антоне...
«Ах, любовь, птица белая, птица белая в синеве...»
Шура в семье была не только распорядителем бюджета, но и снабженцем, строителем, ремонтником. И по любому делу Павла Фёдоровна обращалась только к дочери, поскольку с мужа спрос маленький – неумеха он. И вот как-то мать посетовала, что нет у них огорода, а то хоть лучок зелёный был бы не с рынка.
- Так давай посадим, - предложила Шура.
- Где? Негде ведь, - развела руками мать. Когда-то Дружниковы имели огород за лесокомбинатовской «железкой» возле торговой базы, но, когда база расширялась, то все огороды ликвидировали.
- А за нашими сараями вон какой огородище, - возразила Шура.
- Да ведь не наш, - вздохнула мать, потому что имели огород только двое старожилов - Карякины да Забеловы, которые поселились в доме первыми и припахивали постепенно к своему клину землю выехавших из дома. Новосёлы, конечно, ничего не знали об этом, и оставались безземельными.
- Ну, так надо поделить землю поровну, пусть у всех будет, - пожала Шура плечами. - О чём раньше думали?
- Да разве эти куркули уступят? Одна Карякина-старуха всех перекричит.
Шура ничего не ответила. Но в первое же воскресенье отобрала из штабеля дров подходящие бревнышки на столбики, доски на перекладины, рейки для загородки, взяла лопату и пошла за сараи. Она успела вкопать несколько столбов, когда в доме среди «куркулей» началась паника, и к Павле Фёдоровне подступила, размахивая палкой, полуслепая старуха Карякина.
- Это чо такое деется? - пронзительно кричала она. - А? Вырастила фулюганку, самовольничат на огороде, а ты, мать ейная, ей потворствуешь?
Павла Фёдоровна поспешила за сараи, где Шура молча отаптывала очередной вкопанный столбик, а вокруг бесновалась сноха Карякиных, дородная баба, толще Шуры раза в три. Другие «куркули» - Забеловы - не вмешивались, так как «агрессорша» захватывала не их землю. Молчали и «безземельные», наблюдая за действиями Шуры.
- Да я тя палкой сейчас! - завопила старуха Карякина, притрусившая следом за Павлой Фёдоровной, и замахнулась на Шуру.
- Попробуй только! - заругался подоспевший на шум Смирнов. Голос грамотея-«аблаката» заставил Карякину замолчать и отойти в сторону. А Шура спокойно сказала, прибивая первую перекладину:
- Я отгородила десятую часть, столько в нашем доме хозяев, можете проверить, а огород не только вам одним нужен.
- А ведь и правда, бабы, - спохватилась одна из «безземельных». - Шурка-то права, чем хуже мы Забеловых да Карякиных? Айдате делить огород!
И пока на огороде звенели ругань да всхлипывания, пока Забеловы и Карякины хватали за грудки «безземельных», Шура спокойно с помощью своих стариков закончила городьбу: ей-то нечего было кричать - свой участок она уже отделила - треугольник земли, вплотную подошедший к проулку от дороги на другую улицу. Впрочем, это земля не входила в огород, это была часть проулка, где Карякины складывали дрова. Но в тот год они не успели завезти дрова, вот Шура очистила этот клочок от щепы и мусора да и выстроила загородку.
В огороде Шура сколотила скамейку, а потом взяла да «оттяпала» у Карякиных часть «г»-образного палисадника со стороны глухой стены их квартиры. В палисаднике соорудила беседку, чтобы можно было укрыться в жару от солнца: палисадник «смотрел» на юг, и эта беседка стала любимым местом отдыха родителей. Правда, цветы кто-то методично вырывал с корнем, но Павла Фёдоровна, горюя, вновь и вновь высаживала новую рассаду, пока не надоело вредителю воевать, тем более что и остальные жильцы начали сажать деревья, цветы под своими окнами, вскоре забыв, что ранее каждое растеньице безжалостно уничтожалось «куркулями». Мужики сколотили стол и скамейки под развесистым тополем, посаженным когда-то Шурой, стучали ежевечерне костяшками домино, посмеиваясь, одобрительно говорили Смирнову:
- Ну и бой-девка у тебя, Костантиныч, эк наших баб завела!
Смирнов пыжился от гордости, топорщил усы: он всегда радовался, когда хвалили Шуру. Лишь его тёзка, Николай Карякин, туповатый мужик лет сорока, молчал угрюмо: терпеть не мог Дружниковых, потому что те были коммунистами, а Шурка - комсомолка. Однажды, напившись в стельку, даже заорал на весь двор: «Вот если б дали мне автомат, я вас, коммуняк, сам бы расстрелял! Всех начальников бы на дерево вздёрнул, а вас - первыми!»
Почему Карякин так относился к партийным - неясно. Его безграмотная мать была родом из захудалой деревенской семьи, сам он даже школу-семилетку не одолел, вместе с женой работал на лесокомбинате, казалось бы, должен терпимо относиться к советской власти, которая дала ему кров - жили они в двухкомнатной квартире, а Дружниковы имели только комнату. Но в Карякине почему-то угнездилась непонятная лютая ненависть к грамотным людям, а Дружниковы, пожалуй, в их рабочем околотке - самые грамотные и почитаемые люди. Карякин и раньше смотрел на них зверем, а после стихийного «раскулачивания» вообще считал их кровными врагами. Но Николай Константинович не обращал на Карякина внимания, правда, однажды при мужиках-соседях предупредил:
- Тронешь Шурку мою хоть пальцем, я тебя с дерьмом смешаю, мать твою в душу...
Мужики тут же посоветовали Карякину оставить в покое инженера и его девчонку, а то, мол, и по морде можно схлопотать: семью Дружниковых (Смирнову на улице присвоили новую фамилию) во дворе уважали, потому Карякин с тех пор в дворовой мужской компании сидел молча, сверкая злыми глазами в сторону Николая Константиновича.
Про горе говорят: «Пришла беда - открывай ворота».
Только, казалось, успокоилась Павла Фёдоровна после травмы Геннадия, который понемногу выздоравливал, как из Альфинска пришла новая телеграмма: «Бабушке плохо. Выезжайте».
На семейном совете решили: пусть на сей раз Павла Фёдоровна едет одна - Николай Константинович заболел, а у Шуры - выпускные экзамены «на носу». И Павла Фёдоровна поехала.
Ефимовна жила в Альфинске у всех по очереди: у Зои, Розы, Лиды. Она бы уехала к Павле, да у той в одной комнате и так негде повернуться. Вот и курсировала Ефимовна в Альфинске между детьми и внуками, в неизменной своей телогреечке, кругленькая, как колобок, лучистая от морщинок на добром лице, ожидая, когда Павла получит новую квартиру, чтобы переехать к ней.
Ефимовна давно уж не серчала на старшую дочь, которая, несмотря на протесты родни, всё-таки не рвёт со Смирновым отношения, правда, однажды очень обидела её, написав, по-своему грубовато, что Павла живёт с ним, потому что просто не может без мужской ласки. На самом закате своей жизни Ефимовна поняла, насколько добрее и порядочнее старшая дочь, чем, к примеру, Зоя. Своим практичным крестьянским разумением она поняла, что и Смирнов не такой уж плохой человек, что губит его «широкое горло», что Павла и он подходят друг другу по образованности, уму. Но мысли свои она таила в себе, потому что даже робкое замечание в защиту старшей дочери вызывало такой град насмешек у младших, что Ефимовна тут же ускользала в свой уголок от греха подальше. Потому о своей мечте пожить у старшей дочери, Ефимовна высказывалась только в письмах.
К Лиде бабушка приходила помочь по хозяйству, да за детьми присмотреть, ведь у неё их четверо, почти погодки, а двое младших - двойняшки, к тому же и Семён, и Лида работали на двух работах: не шутка - прокормить такое семейство. К Гене наведывалась наторкать его в загривок за «брандахлыстство» - гульбу одинокого мужчины и тоже немного прибраться в его квартире.
Ефимовне давно за восемьдесят, но покоя даже в старости не обрела. И смерть уже бродила рядом, искала случай придраться. И нашла. Соскучившись по горластым правнукам, Ефимовна собралась навестить Лиду. Прихватила конфет в кулечке - она любила пить чай вприкуску, а ещё больше любила угощать внучат. Взяла и табакерку: в последние годы она, несмотря на недовольство дочерей, пристрастилась нюхать табак, дескать, и нос хорошо прочищает, и в голове светлее становится. Но до Лиды Ефимовна так и не доехала.
Бабушка устроилась в автобусе удобно – у окна: ехать несколько остановок. Достала табакерку, взяла щепоточку табака, поднесла к носу и оглушительно чихнула раз, другой. И тут кровь хлынула из носа и рта. Водитель высадил пассажиров и отвёз бабушку в больницу. Потом вся альфинская родня пришли к выводу, что если бы бабушка не упала накануне и не ударилась головой, то ничего бы и не случилось. Но смерть искала причину забрать Ефимовну к себе, и не упустила случая.
И долго никто не узнал бы о случившемся, если б Валерик, старший сын Лиды, самый мягкий и сердечный из её чад - он многое взял от бабушки Павлы, даже пробовал стихи писать, которые отсылал на рецензию тавдинской бабушке, но прабабушку Валю, которая вынянчила его и всех детей Лиды, считал самой главной бабушкой. Потому, соскучившись, отправился к Зое, чтобы пригласить бабушку Валю к себе. Зоя удивилась:
- Да она же к вам уехала.
- Нет её у нас, - ещё больше удивился Валерик. Не было её ни у Розы, ни у Гены.
И только тогда забили тревогу, бросились искать в морге, в больнице, но нигде не значилась Ермолаева Валентина Ефимовна. Однако Богу, видимо, было угодно, чтобы рабу Божию Валентину похоронили по христианским обычаям, потому в больнице одна из медсестёр вспомнила, что у них уже две недели лежит парализованная неизвестная старушка. Лида бросилась в указанную палату...
Бабушка лежала с отсутствующим взглядом, никого не узнавая, что-то пыталась сказать, но язык не повиновался. Лишь тогда она пришла в себя, когда у её постели, плача, опустилась на колени Павла. Ефимовна скосила глаза в её сторону, с трудом выговорила:
- Вафа... - она приподняла чуть-чуть кисть правой руки, насколько было возможно, и попыталась осенить крестом старшую дочь, самую любимую, иногда непонятную и самую несчастливую из всех своих детей. - Вафа...
О чём Ефимовна думала, находясь уже наполовину в потустороннем мире? Может, вспомнилось пророчество бабки Авдотьи, предсказавшей Павле трудную жизнь? Или подивилась, что угадала она и то, что старость Ефимовны пригреет не Павла? Может, вспомнила свою суровую свекровь-староверку и её страшное проклятие и решила в свои последние минуты благословить старшую дочь, а заодно и всех её детей, внуков и правнуков, в ком будет хоть малая толика крови Фёдора Агалакова? Господи, дай им всем счастья! Или просто вспоминала она день за днём, час за часом свою нескладную невесёлую жизнь, вспоминала Егора, второго своего мужа...
Но не могла ничего сказать Ефимовна о своих думах. А сил хватило ровно до того момента, как увидела Павлу - благословила её и спокойно навеки закрыла глаза.
Экзамены в школе пролетели бурно, незабываемо, лихо. Шура даже и сама не предполагала, что сдаст экзамены так успешно - на одни пятёрки. Лишь за сочинение получила четвёрку, но иной оценки она и не ожидала, потому что у неё была взаимная неприязнь с Алейниковой, молодой учительницей литературы, которая преподавала у них последний год вместо Елизаветы Ивановны Ермаковой. Как бы ни была подготовлена Шура к урокам, а Светлана - так десятиклассники звали новую учительницу - не ставила ей оценки выше «хоров» по литературе и «удов» по русскому. Шура злилась, зазубривала материал по учебнику, но во время ответа сбивалась на живые слова и своё мнение, а этого Светлана, не отступавшая ни на шаг от программы и учебника, очень не любила. Когда Шура принесла домой аттестат зрелости, родители бурно обрадовались, особенно Павла Фёдоровна: её младшая дочь первой в роду получила десятилетнее образование. Правда, сыновья сестёр окончили в Альфинске техникум, однако поступили туда после восьмилетки. Да и она сама намекала осторожно Шуре после окончания восьмого класса, не желает ли она поступить в местный техникум обработки древесины или в Ирбитское медучилище, дескать, там стипендию платят, всё-таки материальный прибыток семье. Шура ничего не ответила, только глянула неприязненно на мать, и Павла Фёдоровна больше не заводила об этом речь. Николай Константинович, узнав об этом, просто крепко выматерился: «Поля, не выдумывай, пусть дочка идёт в девятый класс!»
Шура, как и все десятиклассники, радовалась окончанию школы, одновременно страшась будущей взрослой жизни. Какая она, эта взрослая жизнь, к которой каждый стремится с малолетства? А что такое взрослость? Прежде всего - умение мыслить самостоятельно, быть ответственным за себя и других. И вот как раз этому школа и не научила Шуру и её товарищей. В их головы вкладывались, порой – «вколачивались», обширные прочные знания. Школа выпустила их на жизненный простор, напичканных, как спутники, аппаратурой, всевозможными знаниями. Но не было в школе предмета - наука о жизни, да и невозможно жизнь уложить в жёсткие рамки учебника. Жизненные человеческие пути неисповедимы, всё так запутано на этих путях, порой необъяснимо. Может, это потому, что жизнь человеческую пишет величайший из авторов - судьба? А от судьбы не жди пощады. Она, как своенравная капризная дама – может быть и ласковой, а может и жестокой.
Но Шура не размышляла, что такое судьба, просто верила, что «молодым - везде дорога». Правильно, так и было, но если тебе больше восемнадцати лет. А если минуло едва семнадцать? И ты не стал или не смог учиться дальше? Тогда дорога завершается возле окна отдела кадров любого предприятия, потому что - «хватит нам уж семнадцатилетних, одна морока с вами: день укороченный, а плати сполна». Об эту фразу Шура стукнулась как лбом о столб на первом же заводе, когда пришла устраиваться на работу. То же самое Шуре сказали на другом заводе, потому что всевозможные инструкции, ограничения и правила относительно молодых рабочих так запугали взрослых солидных дядей, что молодых они не подпускали на версту к заводским воротам. Зато в дружеских компаниях те же самые солидные дяди удивлялись: «И что это у нас за молодёжь такая пошла ленивая да распущенная? Одни гулянки да баловство на уме». И бодро запевали песню о заводской проходной, которая вывела их в люди...
«Да... молодым везде у нас дорога...» - с горечью размышляла Шура, мотаясь по предприятиям, потому что в редакцию городской газеты, куда обещали её принять, взяли другого человека, в типографии ученики не нужны, и на заводах требовались квалифицированные работники. А трудовой стаж, кроме представленных журналистских материалов, ей для поступления на факультет журналистики был необходим. К тому же у матери участились сердечные приступы, оставлять её одну с отцом было страшно – вдруг снова запьёт. Да и Алейникова своими подковырками всё-таки сумела заронить в душу Шуры сомнение, что поступление в университет ей не по плечу. Потому и решила работать и готовиться к поступлению в университет.
Она ехала с фанерного комбината, именно там ей сказали про то, что нужны квалифицированные рабочие, и думала, глядя в окно автобуса: «Как стать квалифицированным, если не хотят научить? Разве я против? Научите! Но - семнадцать лет... А вы знаете, дяди-тёти, цыплёнок тоже хочет жить, ему тоже нужно место под солнцем. А я - не цыплёнок. У меня есть голова, руки, ноги, аттестат без троек и характеристика без сучка и задоринки. Мы - спутники, школа - ракета-носитель. Вывела нас на орбиту, отвалилась в сторону, и мы вот летим, кружимся по орбите, а как правильно лететь - не научили нас, не заложили в нас такую программу...»
Уставшая, упавшая духом Шура не доехала до дома две остановки, вышла из автобуса и без всякой надежды зашла в отдел культуры, и тут ей повезло. Заведующий отделом Геннадий Павлович Фомин хорошо знал Павлу Фёдоровну, знал и Шуру, которая два лета подряд подменяла ушедших в отпуск библиотекарей, потому, не колеблясь, принял Шуру на должность библиотекаря с оговоркой: «Учти, Шура, будешь работать полный день, никаких тебе скидок на возраст...» Девушка согласно кивнула.
Так закончилось Шуркино детство. Шёл 1968 год.
Глава двенадцатая: Хозяйка
К чему хандрить, оплакивать потери?
Когда б хоть легче было от того!
Н. Некрасов.
Канут горести. И хворости.
И размоется беда.
И от них на сердце вскорости
Не останется следа.
С. Островой.
- Дружникова! Почему на тренировки не ходишь? - тренер лыжной команды Владимир Дмитриевич смотрел сердито.
- Комсомольское собрание было. Не успела, - шмыгнула Шура носом.
- Не успела, не успела... - передразнил её тренер. - А на соревнованиях я за тебя буду бежать?
- Дак...
- Дак-дык! Всё отговорочки, а о дыхании не думаешь, технику не шлифуешь. Как в норму придёшь без тренировок?
Шура виновато потупилась. Стыдно, конечно, перед Дмитричем. Но не разорваться же. Она комсорг в группе техников-технологов изготовления форм высокой печати, а попросту – наборщиков, отвечает за девчонок наравне с куратором. Работы - выше головы, и порой Шура жалела, что в автобиографии упомянула о своей школьной общественной деятельности. Но скорее не эта строчка была причиной того, что Дружникову на первом же групповом собрании выбрали комсоргом, а то, что скрытая энергия, которую когда-то заметила Эрна, стала видна и другим. Так что с первых дней учёбы Шура впряглась в общественную работу, стараясь сплотить своих новых подруг в крепкий дружный коллектив.
А Дмитрич уже сменил гнев на милость, ворчливо попенял:
- Носом шмыгаешь, мало вам дня, и по ночам на улице болтаетесь, совсем о себе не думаете. Зима, а вы в капрончике щеголяете. Лекарства хоть какие, есть?
Шура помотала отрицательно головой.
- Пойдём ко мне в кабинет, у меня в холодильнике варенье малиновое, возьмёшь с собой, попьёшь в общежитии чайку горячего с малиной. Да в медпункт сходи, там тебе лекарства выпишут, глядишь, и пройдёт хвороба.
Шура молча зашагала за тренером.
Уже год Шура Дружникова жила в Куйбышеве и училась в полиграфическом техникуме. Сюда её занёс не ветер романтики - уж на Урале романтики хоть отбавляй, да и Свердловск по количеству различных учебных заведений намного престижнее Самары-городка. Просто Шура со свойственной ей практичностью рассудила, что надо поскорее получить специальность: родители - пожилые, больные люди, мало ли что может случиться. Подумав, решила поступить в полиграфический техникум: нравится работать с механизмами, умеет рисовать, да и, работая в типографии, всё-таки, будет иметь дело с газетой. А в университете можно учиться и заочно.
Полиграфических техникумов в Союзе четыре, ближайший - в Куйбышеве, ему всего пять лет, значит, и оборудование новейшее, и преподаватели с выдумкой, потому Шура и решила поехать в Куйбышев. Павла Фёдоровна, узнав о намерении дочери, всполошилась:
- Шурочка, да как же так? Учиться, конечно, надо, но ведь такая даль!
Ей, почти всю жизнь прожившей в Тавде, было страшно отпускать дочь в город, где ни родных, ни знакомых.
- Мам, а Москва и Ленинград ещё дальше, а Киев - на Украине, - улыбнулась Шура, - так что не беспокойся, что еду в Куйбышев.
- Всё равно - даль, можно ведь и в Свердловске учиться, глядишь, иногда бы и на выходные приезжала, - упрямо возразила Павла Фёдоровна.
- Ну, мама, - Шура обняла её. - Я всё обдумала. Институт - это долго. Да и лучше будет, если я сама решу. Что-то выйдет не так, то никого, кроме себя, ругать не придётся.
- Вот всегда ты так: сама да сама! - укорила мать.
- Мам, да ведь ты меня такой воспитала, - Шура опять улыбнулась: мать ещё не поняла, что дочь давным-давно всё решает сама не только за себя, но и за родителей. А Павла Фёдоровна, словно подтверждая главенство дочери в семье, выдвинула последний и, наверное, самый для неё важный аргумент:
- Шурочка, а как же мы с отцом? - она глянула несмело в глаза дочери.
Да... Это - вопрос вопросов, но Шура думала и об этом. Уезжать, бросив родителей, вроде, и нельзя, но и учиться надо, и ради них она в какой-то степени пожертвовала учёбой в университете, то следует получить хотя бы среднее техническое образование. Родители, конечно, между собой обсуждали, как будут жить без Шуры, которая могла бы учиться «под боком» на филологическом факультете Тюменского пединститута. Но Шура твёрдо решила поступать в полиграфический техникум. Три года и восемь месяцев пролетят быстро, зато потом она, работая самостоятельно, и родителям сможет помогать.
Вечер перед отъездом в Куйбышев прошёл почти в полной тишине. Даже Ярик смотрел на девушку грустными глазами и тяжко вздыхал.
Шура уложила вещи в чемодан и отправилась спать в свою «летнюю резиденцию» на второй этаж дровяника, где устроила небольшую мастерскую. Она долго не могла уснуть, думая о том, что её ожидает в незнакомом городе, поступит учиться или нет. Сквозь выбитый сучок в доске стенки сарая, Шура видела, что родители тоже не спят: в квартире горел свет. Он был такой ласковый, словно звёздочка в ночи, такой приветливый. Свет родного окна...
Незаметно сморил сон, и вдруг над головой раздался грохот, словно на крышу сарая из самосвала одним махом свалили чугунные чушки: на город налетела неожиданная гроза. Шура испуганно встрепенулась, приникла к сучку-глазку, но на улице была чернильная темень, лишь по-прежнему светилось окно в их квартире. И вдруг Шуре показалось, что прямо ей в глаз ринулось с высоты голубое злое пламя, девушка отшатнулась, а через мгновение по крыше застучала железная дробь, и опять невидимый небесный самосвал свалил на землю свои железные чушки. «Трах-тах-тах-рах-рах-ах!..» - зарычал гром, и опять сквозь дырку в стене полыхнул голубой свет.
Шура укутала голову одеялом: она с детства почему-то боялась грозы, однако грохот всё равно достигал ушей, казалось, что сотни чертей устроили шабаш. Одни толкли железный горох, другие так дрались кривыми саблями, что только молнии вокруг сверкали...
Шура не выдержала и решила сбежать домой за толстые надёжные стены. Вздрагивая от грома над головой, натянула халатик и выскочила из сарая. Едва защёлкнула замок на двери, как хлынул ливень. Косой, крупный, словно град, дождь. В одну секунду на ней не осталось сухой нитки. Шура скользнула по лестнице вниз, радуясь, что не зря трудилась, зачищая перила абразивной шкуркой, а то бы, наверное, ладони занозила до костей и помчалась к тёплому свету окна, забарабанила по стеклу, сообщая о своем возвращении. Мать глянула в темень, приложив ладонь козырьком над бровями, чтобы рассмотреть, кто буянит за окном помимо грозы, и в свете очередной молнии увидела дочь.
- Господи, Шурочка, промокла-то как! – засуетилась мать, стараясь обогреть дочь.
Отогревшись горячим чаем, заботливостью матери, Шура забралась в свою постель и вскоре заснула под шорох дождя за окном. Последней мыслью было: «Интересно, почему именно сегодня налетела гроза? Может, это предупреждение, чтобы я не уезжала? Или наоборот - благословение?»
Провожать Шуру на вокзал отправилась одна Павла Фёдоровна. Она еле сдерживала слёзы: вот и последнее дитя покидает дом, смотрит печально, а в глазах посверкивает радость. Павла Фёдоровна и понимала эту радость: трудно Шуре с ними, стариками; и в то же время одолевала обида - уезжает, эгоистка, в такую даль, не понимает, каково им придётся одним... И тут же Павла Фёдоровна укорила себя: «Зачем же я так думаю? Пусть учится, ей жить, вперёд идти, а наш путь вот-вот оборвётся».
А Шуру и в самом деле грусть покинула, едва поезд тронулся. Она помахала матери в открытое окно купе. Правда, мелькнула мысль, что, может, и зря поехала в Куйбышев, можно было бы и в свой деревообрабатывающий техникум поступить, работала бы потом на лесокомбинате, другие же работают. Однако раскаяние покинуло девушку с последними огоньками родного города. Поезд мчался в ночи, по вагонным окнам колотил дождь, вновь запорыкивал гром, но Шура уже не пугалась, посчитав на сей раз грозу и дождь и впрямь хорошей приметой, предвестницей удачи.
А удача и впрямь сопутствовала Шуре. Без хлопот в Свердловске купила билет до Куйбышева, доехала туда без приключений, первую ночь провела не на вокзале, как думала раньше, а у новых знакомых, попутчиц по купе. Повезло ей потом и в техникуме: удалось устроиться на время экзаменов в общежитии, и соседка по комнате, Лина, оказалась славной.
И сразу, едва были выполнены все формальности в общежитии, девушки отправились на Волгу, которую Шура, однажды увидев, полюбила не только за то, что многоводная, величавая, а потому что Волга - русская река.
Шура выросла в городе, где жили и калмыки, и немцы, в древности по рекам реки Тавды селились вогулы. Может, и в жилах Шуры тоже текла десятая или сотая часть татарской, вогульской либо другой крови, ведь родовые корни её матери были в Вятке, а отец родился на Урале.
Волга у Куйбышева намного шире, чем возле Казани. Накануне она была серая, хмурая, потому что и день был пасмурный, дождливый, созвучный невесёлому настроению Шуры: она ещё не знала, где будет жить. А тут глазам девушек предстала голубая лента, по которой пробегали золотые искры. Солнце отражалось в воде, и по этим золотистым бликам сновали юркие, как мальчишки-сорванцы, буксиры-бегунки, точь-в-точь - тавдинские. Более степенно, разваливая воду на высокие белопенные буруны, двигались прогулочные катера, и уж совсем важно, с чувством собственного достоинства, как дородные матроны, плыли трёхпалубные теплоходы.
Девушки добрели от набережной до песчаного пляжа, где песок был настоящий морской, рассыпчатый, горячий и потому они решили остаток дня провести на пляже.
Девушки разделись, вошли в воду, и хотя не было в ней светлой прозрачности реки Тавды - она была серой, кое-где виднелись радужные топливные пятна, но всё-таки это была Волга. Видимо, и новая приятельница почувствовала тоже самое, что и Шура, поэтому, зачерпнув ладонями воду, тихонько продекламировала:
- «О, Волга, колыбель моя, любил ли кто тебя, как я?..»
Вдоволь нагревшись на солнышке, девушки пошли гулять по городу. Он оказался очень зелёным, только в отличие от Тавды, где главное дерево на улицах – тополь, в Куйбышеве росли липы, клёны и рябины, рдевшие плотными густо-красными кистями. Зашли в техникум, чтобы узнать расписание сдачи экзаменов. Рядом с расписанием пришпилен кнопкой листок с информацией о полученной почте, и Шура увидела свою фамилию – пришло письмо из дома. Стало тепло на сердце и грустно: она уже соскучилась по маме.
Через две недели Шура вернулась в Тавду студенткой группы Н-24 Куйбышевского полиграфического техникума, короче – КИПТа. Лину тоже зачислили, но в другую группу. Абитуриентов было столько, что руководство техникума решило создать две группы техников-технологов изготовления форм высокой печати. Что это значило, девушки не знали, однако обе были рады, что стали студентками. Так Шура открыла новую страницу своей жизненной книги и была весьма тем довольна...
Павла Фёдоровна и Николай Константинович после отъезда дочери на учёбу затосковали. Молча сидели старики возле «пожилого» приёмника «Москвич», слушали передачи, но уже не спорили, как раньше, думая об одном и том же - о Шуре - однако думами своими не делились друг с другом. Что-то словно потухло в доме, затихло.
Хозяйством теперь занимался Николай Константинович. Он ходил с небольшим ведёрком за водой к колонке, выносил мусор. Получив пенсию, в первую очередь шёл на почту и телеграфом отправлял Шуре тридцать рублей. Так что Шуре не приходилось жаловаться на отсутствие средств – получала и стипендию, потому что училась хорошо. Потому, имея пятьдесят рублей в месяц, Шура могла считать себя богатой студенткой: питалась вполне прилично и могла покупать необходимые для жизни мелочи, даже позволяла себе пару раз в месяц посетить театр или концерт залётных московских звёзд, правда она об этом родителям не сообщала.
Николай Константинович стал при ходьбе опираться на палочку: хоть и старался держаться молодцевато, но года брали своё. Единственной радостью для стариков были письма от Шуры, которые приходили часто, но всё же это были письма, а не живой голос.
Спозаранку сходив за продуктами в магазин, Николай Константинович прогуливался вместе с Яриком перед домом до прихода почтальонки. Ярик безошибочно угадывал, несёт она письмо от Шуры или нет: начинал юлить всем телом, взвизгивать, и тогда Николай Константинович трусил навстречу почтальонке, забирал письмо и спешил в дом, радостно крича:
- Поля! Письмо от Шурочки! - и тут же распечатывал конверт, хотя письмо, как правило, было адресовано Павле Фёдоровне, пробегал глазами по крупным угловатым строчкам. Ярик внимательно следил за ним, и если Николай Константинович медлил с громким чтением вестей от его обожаемой хозяйки, начинал нетерпеливо взвизгивать: дескать, я тоже хочу послушать, о чём пишет Шура. Николай Константинович понимал нетерпение пса, но ритуал чтения нарушать не собирался, вручал письмо жене, не спеша раздевался, усаживался поудобнее за стол и командовал:
- Ну, мать, читай, что дочка пишет.
И Павла Фёдоровна, нацепив очки на нос, садилась за стол и начинала громко читать письмо. Ярик устраивался напротив них, слушал, навострив уши, и беспрестанно молотил хвостом по полу, выражая свою радость.
Письма многократно читались вслух, обсуждались новости. Потом Павла Фёдоровна садилась писать ответ, а Николай Константинович ревниво следил, чтобы написано было всё, о чём он просил. И даже Ярик тихонько поскуливал, словно тоже что-то рассказывал.
Сентябрь в Поволжье был в тот год на диво солнечный и тёплый, словно вновь вернулось лето. Солнце так поджаривало землю, что она изнывала от этого жара, трескалась, а грунтовые дороги размолачивались колесами автомобилей в мелкую надоедливую пыль, которая забивала ноздри, рот, лезла в глаза. Вот по такой дороге, что змеёй вилась среди скошенных полей, и двигались автобусы со студентами-киптовцами. Они ехали помогать колхозному крестьянству справиться с обильным урожаем картошки - первокурсники всех учебных заведений страны сентябрь проводили в колхозах. Шура давно привыкла к уборочным кампаниям. С пятого класса она и её одноклассники в начале учебного года то копали в колхозе картошку, то убирали сено, то работали на зернотоке.
Автобус, в котором ехала Шура, часто глох и вскоре отстал от всей колонны. С одной стороны это хорошо: не глотали пыль из-под колес переднего автобуса, а с другой - ехали уже третий час, и конца пути не видно. Водитель сначала посмеивался, глядя, как девчонки-полиграфистки галдят да соревнуются в песнях, а потом, измученный капризами мотора, сердито рявкнул:
- Да замолчите вы, сороки, или нет?
И не столько этот окрик, сколько жара и усталось заставили девушек замолчать, так что до большого села Новый Буян доехали в полной тишине. Автобус остановился в центре села, и девушки, подхватив свои вещи, высыпали из автобуса. И зря. Оказалось, что бедолага-шофёр завёз их не туда: конец их пути в неведомых Красных Горках.
И опять дорога, опять пыль...
Лишь под вечер добрались до палаточного лагеря, где им предстояло жить неведомо сколько до завершения уборки картофеля. Автобус был встречен восторженными воплями дюжих парней, которые исполнили на площадке дикий индейский танец, как подумали девушки-полиграфистки - в их честь.
- Ого, какая встреча! - заиграла глазами Тина Власьева, однако, ребята обрадовались не им, а транспорту, на котором парни, студенты-речники, должны были вернуться в город.
- Милый ты наш, хороший! - заорали дюжие молодцы и полезли в автобус.
А девушки остались.
Жить им предстояло в громадных армейских палатках, раза в два больше тех, что были в «Солнечном» лагере в «Орлёнке». У Шуры слегка потеплело на сердце, вспомнились друзья-«орлята». Правда, там стояли настоящие кровати, постели были чистые, а здесь выдали тонкие одеяла да наматрасники, которые девушки набили соломой из стога неподалеку. А спать предстояло всем вповалку на длинных нарах, сколоченных из грубых досок вдоль стен палатки. О простынях не было и речи.
Устроившись, девушки тут же отправились на экскурсию по лагерю и первым делом узнали, где кухня, и когда будет ужин. После ужина разбрелись: кто - на волейбольную площадку, кто - к костру, у которого уже собрались певцы-гитаристы. Шура же отправилась в лес. Вместе с ней пошли Люба Вишнякова и Рая Картушева, приехавшие из пограничного района в Киргизстане. И что ёлка, что сосна - им было без разницы: выросли в горной местности, где много фруктовых деревьев, даже в горах.
Шура любила лес. В любое время он красив. Зимний поражает тишиной, летний - звоном птиц, а осенний своими броскими красками хоть и радует глаз, но навевает грусть. Лес её родины - сосновый, а здесь впервые в жизни она увидела дубовую рощу. Тихо-тихо было в ней, деревья печально кивали кронами, лишь под ногами шуршали сухие листья.
Солнце, большое ярко-красное яблоко, утопало в облаках. От огненного цвета заката голубые облака приобрели зловещий фиолетовый оттенок, предвещавший ветер и дождь. Из тёмного оврага, до которого добрели девушки, поднимался густой запах прелой земли и листьев. Мрачность оврага скрашивалась последними лучами солнца, которые бегло проскальзывали по веткам оголённых кустарников на обрывистых берегах оврага. На дне оврага было уже темно, так что девушки не решились исследовать его склоны, заросшие кустарниками.
И берёзы были уже безлистые. Трогательно светились в роще, как свечки, их стволы, уныло свесились вниз тонкие веточки, словно старались прикрыть свою наготу. Милые лесные кокетки, где же ваши мини-юбочки? И прошелестели берёзы: «Хулиганил ветер, все пугал зимою, юбочки сорвал он и унёс собою...»
Среди позолоченной, уже сильно поредевшей, листвы дубов то тут, то там вспыхивали алые фонарики - это последний солнечный зайчик резвился на кронах осин. И редко-редко глаз обнаруживал зелень сосны, которая и зимой и летом - одного цвета...
Следующий день и в самом деле был пасмурный, над полями стоял туман, и тёк по лагерю рваными клочками ваты. У столовой колотил, что есть силы по куску рельса физрук Владимир Дмитриевич.
- На зарядку, на зарядку становись! - зычно кричал другой физрук - Адольф Давыдович.
Ворча, девушки построились на полянке, вяло поднимая по команде руки. Владимир Дмитриевич рассердился, обозвал всех сонными курицами, однако девушки не стали шевелиться быстрее. Правда, к концу «ссылки» все зарядку стали делать очень энергично: сильно похолодало, и спасение после холодной ночи было только в движении. Но в первый день об этом никто не знал: в памяти оставался минувший жаркий и пыльный день.
Туманное утро продолжилось пасмурным серым днём. В поле дул сильный ветер, и никуда от него не спрячешься, не уйдёшь, потому что перед глазами - бескрайнее поле с пучками скошенной картофельной ботвы да бурты картошки. А дом родной – далеко-далеко, словно и не существует ничего в мире, кроме этого поля, картошки и картофелекопалки со странным названием - маципура. Хорошо, что четвёртую группу, в которой была Шура, поставили на погрузку автомашин, а то на пронизывающем ветру можно было закоченеть. Подкатывала машина, в неё карабкались Шура и Нонна Лесова, признанные «вратари» - уж больно ловко они ловили вёдра, которые метали им в кузов парни, ссыпали картошку в кузов, и ведра, звеня дужками, летели обратно. Машина уходила, и все бежали через дорогу к стогу соломы, зарывались в неё и ждали другую машину.
Под вечер начал накрапывать дождик, однако девушки загрузили очередную машину до конца и отправили в хранилище. Вскоре груженая машина вернулась обратно. «Экспедитор» Кешка из группы технологов-печатников плевал постоянно на землю и сердито рассказывал:
- Сырая, понимаешь, говорит, понимаешь, нельзя её в хранилище принимать! Подумаешь, блин, обиделась, что я её тётенькой назвал!
- Ты бы её бабушкой ещё назвал, - захохотали девчонки, потому что приёмщице Зине было от силы лет двадцать, все знали её, потому что «экспедиторство» в Красные Горки было своеобразным отдыхом от работы в поле, и все по очереди ездили сдавать картошку.
Однако на самом деле было не до смеха: пропал час работы, да ещё выгружать придётся - шофёр не поедет с грузом на стоянку, и другую машину Зина тоже может завернуть таким же манером.
- Костя, Лёшка - живо в село, сдавайте машину, как хотите, хоть зацелуйте эту Зинку, - зашипела от возмущения Рая, другие поддержали её, и парни тут же прыгнули в машину, а группа потрусила к стогу - поскорее зарыться в тёплую солому, отдохнуть хоть немного...
Руки в земле, спины не разогнуть, и вдруг желанный, невообразимо прекрасный возглас:
- Карета подана, дамы! - это кричал Тимур, шофёр «личного» самосвала четвёртой группы, длинный парень с наглой ухмылкой на лице, которая, наверное, и во сне не сползала с его лица. Из кабины выпрыгнули Костя с Лёшкой - рот до ушей: уговорили они-таки Зинку, сдали картошку! Да и в самом деле, здесь, в полевых буртах, картошка не будет целее.
Девчонки полезли в кузов, уцепились в борта самосвала - как бы не вылететь по дороге: Тимур - местный лихач, пока не растрясёт внутренности пассажиров - не успокоится.
- ГАИ на тебя нет, - бурчит Власьева. Она не привыкла к такой «карете» - избалованная девчонка. Рассказывала, что родители – важные люди, даже в школу она ездила на машине. Ей не особенно верили, потому что странно, каким ветром занесло такую «важную» персону из Ташкента в Куйбышев, а, например, не в Москву на факультет международных отношений. А здесь всё ей не нравилось - погода, лес, да и сокурсниц едва терпела, считая себя выше их по интеллекту.
Тимур не дал ей излить желчь, рванул с места свой самосвал, а при такой тряске можно и язык откусить, если будешь болтать. Ветер засвистел в ушах. Дождь разошёлся не на шутку, косые струи секли лицо, однако на душе радостно: наконец-то завершился этот кошмарный день! И всякий раз, когда машина подпрыгивала на ухабе, над полем проносился дружный стон. Девчат мотало из стороны в сторону, но уж лучше ехать на этом «такси», чем топать пешком пять километров до лагеря. К тому же душка-Тимур всегда тормозил свое «великолепное такси» у самой столовой. Вскоре, отмытые и весёлые, девушки дружно застучали ложками под навесом столовой, и ничего вкуснее в мире не было, чем густая перловая каша и горячий компот!
Таких дней было ровно двадцать - светлых и пасмурных, тихих и ветреных, погожих и дождливых. В сильный дождь девушки сидели в палатках на нарах, закутавшись в куртки и одеяла. Когда дождик едва моросил, студенток всё-таки отправляли в поле, и за день от непогоды одежда набухала сыростью, потому после ужина на территории лагеря разводились костры, возле которых девчонки грелись и обсыхали. Тем, кому не хватало места у костра, искали другие «тёплые местечки», и однажды случился даже курьёз: кто-то бросил свою куртку для просушки на дизель, обеспечивающий лагерь электроэнергией. Дизелю это не понравилось - куртка вспыхнула пламенем, загорелся и дизель, а студенческий лагерь остался на сутки без света, так что завтрак выдали сухим пайком – повара не успели на костре сварить кашу.
Через месяц девушки вернулись в Куйбышев. Шуре вместе с новыми подругами удалось поселиться в новом общежитии мукомольного техникума в одном из окраинных районов, на Безымянке. И началась учёба.
Техникум Шуре нравился хорошим оснащением кабинетов и производственных мастерских, которые находились в подвале здания техникума, и еженедельная производственная практика проходила в тех мастерских.
В КИПТе и воспитательная работа была на высоте. Техникум открылся в период подготовки к празднованию столетнего юбилея Ленина, и комсомольские организации сразу стали сдавать Ленинские зачеты. В КИПТе пошли дальше: создали многолетнюю программу «По Ленинским местам». Самый первый набор в летние каникулы ездил на теплоходе в Ульяновск, на второй год КИПТ, «обросший» уже новыми группами, на поезде побывал в Ленинграде и Москве.
Курсу Шуры пришлось довольствоваться изучением биографии Ленина в местном Доме-музее. Но в год столетия со дня его рождения предстояла поездка в Польшу. Шуру включили в состав группы, однако ей так и не пришлось побывать за границей: родители не дали денег, мать прислала рассерженное письмо: «Ты, видимо, с ума сошла, думаешь, что мы тут в золоте купаемся, захотелось тебе по заграницам поездить. В Польшу ей захотелось! А в Америку не хочешь?» Письмо Шуру обидело. Всё она понимала, знала и то, что родители живут не в роскоши, даже на вступительные экзамены ездила за свой счёт – скопила необходимую сумму, пока работала в библиотеке, и первые месяцы учёбы жила в Куйбышеве, благодаря своим сбережениям. Но отец снова начал пить, потому родителям денег не хватало. А просила-то всего пятьдесят рублей: ей выделили бесплатную путёвку, надо было лишь за билеты до Москвы заплатить - там формировался туристический поезд в Польшу. Конечно, это было равно пенсии матери, но ведь бесплатные путёвки не всем давали! Свою обиду Шура сдержала, и в то время, когда подруги развлекались в Польше, она занималась ремонтом квартиры в Тавде, вспоминая торжественный вечер, посвященный столетию Ленина.
Шура, как и в школе, в техникуме оказалась в центре общественной работы. На первом собрании группы её выбрали комсоргом, и она добросовестно «потянула лямку» беспокойной комсомольской работы. Кроме того, Шура занималась спортом, участвовала в художественной самодеятельности. В общем, неплохо это у неё получалось - руководить своей группой, если Шура не осталась без внимания на торжественном вечере в честь юбилея Ленина. В тот день преподавателям техникума вручили юбилейные медали, а студентов наградили Почётными грамотами. Когда Шуру пригласили на сцену для вручения ей Почетной грамоты, зал дружно аплодировал, вторую отметил также аплодисментами. При вручении третьей грамоты по залу пробежал смешок, а когда смущённая Шура поднялась на сцену в четвёртый раз, студенты дружно рассмеялись, и директор техникума, пожимая ей руку, сказал под дружный хохот зала:
- Дружникова, можешь вообще на сцене остаться, а то тут ещё тебе грамоты причитаются, кажется за спортивные успехи…
Для профессиональной подготовке будущих полиграфистов в техникуме был собран прекрасный преподавательский коллектив. Большинству из них не было и сорока. И многие из них были неженатыми или незамужними, но, главное, они все были отличными специалистами в своём деле.
Самой знаменитой личностью, пожалуй, был Эдуард Васильевич Капралов, или просто Эдик. Он преподавал электротехнику, а его кабинет имел роковой номер - тринадцать. Вот поэтому, наверно, и случались в том кабинете всякие несуразицы. У него была одна странность: до того был равнодушен к своим студенткам, что постоянно забывал, какая группа перед ним, и всегда, раскрывая групповой журнал, спрашивал:
- Вы какая группа?
Но благодаря огромному количеству двоек да ещё песне, которую про него сочинила Дружникова, он четвёртую группу, наконец, стал узнавать:
- Уж такой группы, - говаривал Эдик, - ни разу не было у меня. Я думал: десятиклассники - народ серьёзный, а вам лишь бы хаханьки. Вот в пятой группе - народ серьёзный, а вы... - тут у него глаза ехидно начинали блестеть. - Вам задай вопрос: «Сколько электродов в трёхэлектродной лампе?» - и вы ответите: «Четыре».
Эдик был похож на Маяковского - чёрные завораживающие глаза, чёрный ёжик стриженых волос. И при такой демонической внешности - широкая, светлая мальчишеская улыбка «шесть на девять», которая, наверное, запала в душу не одной студентке, причём, некоторые из них не просто вздыхали, а старались завоевать сердце Эдика. Однако он был подобен камню. Тина Власьева даже стала заниматься в стрелковой секции, где тренировался Эдик, однако это не возымело на него сногсшибательного действия. Другая странность Эдика: он никогда не ставил пятёрки и тройки, объясняя: «На пятерку я и сам электротехнику не знаю, а тройка - это оценка посредственности». Так что учи-не учи, а в отличники у Эдика выбиться невозможно, зато двойки (в техникуме, как в школе, ставили оценки за знания в групповой журнал в течение всего семестра) он раздавал щедро, приговаривая: «Для вас, что канат, что проводник - всё едино...»
Но сердце у него, видимо, было доброе и умело любить.
Как-то Власьева притащила откуда-то воробья - встрёпанного, перепуганного, и выпустила его на стол к Эдику. Воробей заковылял по столу прямо в руки преподавателя. Тот не рассердился, а улыбнулся своей мальчишеской улыбкой, погладил воробьишку. Пичуга расправила перышки и требовательно чирикнула, мол, гладить-то гладь, да кормить не забывай. Эдик извлёк откуда-то из стола засохшую булку, налил в блюдце воды, поставил на стол. А воробей даже попыток улететь не делал, клевал булку, и Эдик смотрел на него тёплым лучистым взглядом, забыв, что идёт урок, и надо в головы студенток вкладывать «разумное, доброе, вечное».
Неженатым был и Василий Иванович Мужик - Вася. В Белоруссии, откуда он был родом, вероятно, называя его по фамилии, ударение ставили на первом слоге, но в России привычно - на втором. Куратор группы, Эмилия Константиновна, знакомя подопечных с новым преподавателем, так и сказала:
- А это Василий Иванович Мужик.
- Видим, что не баба, - буркнула себе под нос Рая Картушева, рассердив Эмилию Константиновну таким беспардонным замечанием. А вообще она была доброй, не скандальной, правда, как руководитель группы была строгой, но самое главное – отличный преподаватель, и пятая группа завидовала четвёртой группе: их преподаватель общего курса полиграфии намного слабее. Ну а если студенты уважают преподавателя, то стараются его не огорчать, поэтому в четвёртой группе по предмету Эмилии Константиновны не было ни одного отстающего.
Василий Иванович свой первый урок в группе технологов-наборщиков провёл своеобразно. К тому времени наборщики уже кое-что знали по курсу общей полиграфии, и что такое «машинный набор» - тоже, поэтому он и спросил:
- Первый вопрос... Ну, допустим, расскажите вкратце историю создания строкоотливных машин, - и ткнул пальцем в Шуру.
Но едва Шура начала рассказывать, Василий Иванович перебил её и продолжил сам, причём Шура торчала рядом столбом, потому что преподаватель не разрешил ей сесть.
Наконец он выговорился, и придвинул к себе групповой журнал, чтобы поставить Шуре оценку.
- Ой, не ставьте! - перепугалась та, потому что ничего, кроме двойки, не ожидала, ведь Мужик всё за неё рассказал.
- А почему? - удивился преподаватель. - Какую, вы думаете, я хотел поставить оценку?
- Какую-какую? - досадливо сморщилась Шура. - Двойку, конечно.
- Ошибаетесь, я хотел вам поставить пять. Ну, не желаете - не поставлю.
Вздох разочарования пронёсся по комнате, видимо, каждый пожалел, что находится сейчас не на месте Дружниковой, которая еще и фордыбачит, хотя оценку заработала шутя. Неизвестно, как относился Мужик к девушкам из других групп, но в четвёртой группе выделил сразу «Дружникову и компанию» - Шуру и её подруг: Раю Картушеву, Любу Вишнякову, Галку Иванкову и Нонну Лесову. Видимо, Вася (так звали его девчата) не знал, кому отдать предпочтение, поэтому свои своеобразные знаки внимания оказывал всем поровну. Правда, Галку вскоре оставил в покое, потому что жила в Куйбышеве и дружила со своим одноклассником. Однажды она пришла на вечер в техникум вместе с ним, с тех пор Вася не обращал на неё внимания.
Словом, у Василия Ивановича голова так закружилась, что он, так и не сумев избрать кого-либо из дружной пятёрки, женился на продавщице универмага, который находился рядом с техникумом. И лишь на последнем курсе стало ясно, кому больше всех благоволил Мужик. Дипломированные специалисты четвёртой группы «обмывали» свои дипломы в ресторане, куда пригласили и преподавателей, и Мужик танцевал только с Раей Картушевой. Видимо, нравилась она ему нешуточно, да вот жениться на своей студентке не решился.
Зато решились двое других - экономист Валерий Сергеевич и плаврук Адольф Давыдовыч, этих девчата звали ласково-иронически Валерик и Адик.
Ох уж этот Адольф Давыдович! Крепкий, стройный, лицо - красивое, тонко вырезанное, и лысина на всю макушку. Но что лысина? Не лысина главное в мужчине. Был у него другой, более существенный недостаток - он говорил медленно, занудливо. Уж на что куйбышевцы слова тянули, но Адольф всех перещеголял, поэтому студентки его имя тоже растягивали до невозможности: Аааадииик.
Однако в техникуме преподавали не одни мужчины. Мужчин студентки, которые в основном находились в самом невестином возрасте, изучали, злили, строили им глазки, даже влюблялись, а вот к женщинам было всего два чувства: их либо уважали, либо боялись. Экономиста Елену Александровну боялись: умная женщина, и характер неплохой, однако её «острый» язычок приводил всех в трепет, никогда нельзя было понять, что выскажет она в адрес студентов. «Англичанку» Людмилу Иннокентьевну уважали, брали с неё пример: ни разу за всё время учёбы никто не видел её растрёпанной, неаккуратно одетой. Всегда у неё ровная прическа, волосок к волоску, всегда элегантно и строго одета, на руках - маникюр.
Свою «маму» - куратора Эмилию Константиновну Ресенчук - девчонки просто обожали. Однако с ней пришлось расстаться задолго до конца учёбы - её мужа в середине третьего курса перевели в Ростов-на-Дону в крупное полиграфпредприятие «Молот», и Ресенчуки уехали.
Четвёртой группе долго не могли найти куратора, так что Шуре невольно пришлось частично выполнять обязанности куратора. Ей пришлось проводить групповые собрания, следить за дисциплиной, организовывать различные мероприятия, стипендию распределять. У Шуры не было минутки свободной в техникуме, приходилось даже часто задерживаться после занятий. Кроме того, лыжной команде КИПТа предстояло выступать на областной студенческой спартакиаде, и Владимир Дмитриевич вместо трёх тренировок в неделю стал проводить по четыре.
Шура так уставала, что часто пропускала тренировки, и перед соревнованиями оказалась не в самой лучшей форме, а ей предстояло бежать десять километров. Однако Шура надеялась, что трёхдневные сборы на турбазе с полноценным трёхразовым питанием всё же добавили ей сил, да и Дмитрич спуску не давал во время тренировок, гонял больше всех.
- Ну, девочки, ну, голубушки, вы уж постарайтесь! - приговаривал Владимир Дмитриевич, в последний раз осматривая лыжи, крепления. Всё было в порядке, всё готово к старту.
Одна за другой уходили на дистанцию подруги по команде, вот и Шура встала на старт, на её плечо легла рука стартового судьи. Толчок в плечо, и она ринулась вперёд.
Бежалось сначала легко: лыжи новые, лёгкие, Дмитрич точно подобрал мазь, хорошо растёр. Но начался первый длинный и пологий подъём-тягун, и Шура, как предрекал тренер, стала задыхаться: не отрегулирована «дыхалка», прав Дмитрич, да ещё она сдуру накануне лузгала семечки с девчонками за компанию, а ведь знала - нельзя, семечки лыжнику вредны, они, как и певцу, дыхание сбивают. Однако Шура тягун преодолела благополучно, в хорошем темпе, и на спуске кто-то крикнул вслед: «Осторожно, впереди поворот!» А это значит, что трасса разбита до безобразия, потому что каждый старается вписаться в поворот, коротко переступая лыжами, чтобы не съехать с лыжни на целину.
На второй тягун Шура шла с трудом. Будь проклят этот лыжный спорт! Бежишь по трассе, как загнанная лошадь! Нет, чтобы заняться, как в школе, спортивными играми, да захотелось испытать себя на лыжах. Как же - с Урала, самая стать лыжами заниматься. «Дурында», - выругала опять себя Шура.
Небольшой спуск... Только бы не упасть... Опять тягун... И сколько их на трассе?! Дмитрич говорил - пять! А-а! Мешать мне на лыжне? Брысь! На пятки наступлю! Что?! Не хочешь уступать?
- Лыжню! Кому говорю! - рявкнула изо всех сил Шура, но голос-то, мамочка моя, хриплый, словно у пропойцы, однако до предела злобный. - Лыжню-ю!!!
Ага-а, уступила! Так мы вас...
Дмитрич говорил, что лучше всего на обгон идти на подъеме. Пока соперница переживает, ты уже на спуске отдыхаешь, спохватится она - ты уже далеко. Господи!.. Опять тягун!! Самый длинный и тяжёлый... Ох уж эта «десятка», судьи, наверное, специально так дистанцию проложили, ничуть им нас не жаль. А кто сзади напирает?! Не уступлю лыжню, из последних сил побегу, но не уступлю! А, это ты, Дмитрич... Миленький, отстань, не могу я быстрее... Да не наступай ты на лыжи, упаду ведь, чурбан бесчувственный, упаду!!! И не встану. Будешь знать. Фу-у, отстал. А вот это ты, Дмитрич, молодец, дал на ходу глоток чая. Здорово! И сил стало больше! Хорошо! И спуск - совсем отлично! Ещё пара километров осталась? Я не ослышалась, Дмитрич, точно - пара километров? Да это ж пара пустяков. Нам эти два километра, что пара метров, и тягун нипочём, за ним - финиш, конец мучениям...
- А ну-у! Лыжню-у-у!!!
Финиш!!!
- Милые вы мои, выступили хорошо, - Владимир Дмитриевич доволен. - Ты, Шурка, больше всех молодец. На профсоюзном первенстве в первую десятку попасть, это ж - класс! Да я тебя скоро в мастера выведу. Техники у тебя, конечно, никакой, но как замашешь своими длинными ходулями - и пошла, и пошла! Вот если Ленку через две недели обштопаешь, то тебе и зональные гонки не страшны.
Девчонки валялись на лавках в раздевалке, а Дмитрич поил их чаем из своего заслуженного трёхлитрового термоса, приговаривал: «Лежите, отдыхайте, девчоночки мои золотые…» Чай у него особенный: с вареньем, с травами. Чаёк тот волшебный им сил прибавлял.
Как-то пришли девчонки навестить заболевшего Дмитрича, а жена его, смеясь, сказала:
- Вот попробуйте только гонки проиграть - он всё варенье вам перетаскал, я его за это загрызу, житья не дам. Не подведите!
В раздевалку, гремя лыжами, вломилась Лена Разухина – она уходила на трассу последней в команде, без сил упала на свободное местечко - девчонки отрабатывали на лыжне заботу тренера о себе добросовестно.
- Ага, вот и Ленка пришла! – заворковал Дмитрич. - Ну, Ленка, ну молодец! Время у тебя будет лучше Шуркиного, но финиш так сделать, как она, ни в жисть не сможешь! Шурка у нас на финиш идёт, как из катапульты выстреленная. Так рванёт, что чуть из креплений не выскакивает. Обойдёт она тебя, Ленка, на зональных, ох, обойдёт...
Владимир Дмитриевич беззлобно подзуживал, задевал самолюбие, но девчата не обижались, потому что тренер нянчился с ними, как с маленькими. Команда их всегда прекрасно экипирована, лыжники КИПТа часто выступают на соревнованиях за честь одного из куйбышевских заводов. Дмитричу и талоны на дополнительное питание удаётся выбить, и путёвки на турбазу добыть. Вот и сейчас они отдыхают на турбазе, там и тренируются, а не будь этого, может быть, так успешно и не выступили бы на соревнованиях. И зональные гонки тоже одолеют.
Когда все собрались, прибежал Адольф Давыдович, второй тренер, и весело объявил, что команда заняла на соревнованиях второе место. Владимир Дмитриевич радостно хлопнул в ладоши и полез в свой необъятный рюкзак, достал оттуда пластиковый пакет и всем девчонкам торжественно вручил по коробке шоколадных конфет – приближался новый год.
- Владимир Дмитриевич, я, наверное, не смогу на зональных выступать, - отдышавшись, сказала Шура.
- Это почему же? - нахмурился тренер.
- Да у меня зимняя практика.
- Ну и что? Практикуйся, сколько хочешь, в наших мастерских. Или в областном полиграфкомбинате. Вот и Лена там же работать будет. А жить будем опять на турбазе, я вам сборы на две недели перед зональными соревнованиями пробил.
- Я, Владимир Дмитриевич, домой еду, заявку на меня прислали, - сообщила Шура, не глядя ему в глаза.
Тренер онемел. Обретя дар речи, заявил:
- Никакого - «домой». Здесь будешь! Ты соображаешь, что говоришь? Не выступать на зональных соревнованиях! Вот ещё новое дело! Да если вы там хорошо выступите, то, может, и на республиканское первенство поедем, а ты - «не буду», - передразнил девушку тренер, всё ещё не веря, что та говорит серьёзно.
- Да не могу я не ехать! - воскликнула Шура. - Родители у меня болеют!
- Родители, родители... А кто «десятку» бежать будет? Одна Лена? Ведь остальных я только на пятикилометровку могу поставить, сама же знаешь. А эстафета «три по пять» как же? Ты, Лена да Катя... Шурка, да ты что? - неожиданно понял тренер, что Дружникова не шутит.
- Я лыжи с собой возьму, дома буду тренироваться. Вернусь как раз к соревнованиям, - пообещала Шура, сама не веря своим словам.
- Тренироваться дома? - Дмитрич опять онемел на несколько секунд, затем возмутился - Дома? Там танцы-шманцы будут, а не тренировки, а на турбазе питание хорошее и отдых по режиму, тренировки полноценные.
- И всё-таки уеду, - Шура смотрела упрямо.
Не скажешь же Дмитричу, что болезнь - это одно, а вот, что отец опять начал пить - другое дело, причём стал пить не запоями, а постоянно. Лишь год протерпел, как Шура уехала учиться. Безусловно, он помнил свой уход из семьи, а также и диагноз невропатолога, который его напугал не шуточно. У Смирнова стали неметь и плохо сгибаться пальцы рук. Невропатолог был знаком со Смирновым, знал, что он сильно пьющий человек, потому и сказал: «Будешь, Николай, ещё пить, не только пальцы, но и руки начнут неметь, побелеют до локтей, вот мы тебе обе руки и отх… до самых плеч, чтобы уж разом с болезнью справиться. Понял?» Конечно, Смирнов понял, перестал пить и стал лечиться. А потом начал по рюмочке выпивать – «надсмотрщика» в лице Шуры рядом не было. Выпьет и смотрит на пальцы – не белеют ли… Не белели. И опять начал пить, словно бес какой-то подзуживал. Напившись, выгонял Павлу Фёдоровну на улицу. И той приходилось идти на поклон к старой знакомой Нинке-Бродне, потому что на своей улице она ни к кому за помощью обратиться не могла - стыдно, хоть и знали все про смирновские запои. Родни же в Тавде не было. Изгомова помогала Павле Фёдоровне не без корысти: по рублику вытягивала у неё всю пенсию, потому что по-прежнему, как и в молодые годы, любила выпить. Шура, пользуясь студенческой льготой на билеты, ездила в Тавду чуть не каждый месяц, приводила мать домой, восстанавливала мир между родителями. Отец каждый раз клялся Шуре, что больше так делать не будет, однако история повторялась после получения пенсии.
Последний раз Шура заявила отцу:
- Смотри, - глаза девушки сверкнули угрожающе, - если с мамой что-нибудь случится... Или кончай дурить, или... - что «или» Шура не знала, но, как ни странно, её слова отрезвили отца. Он плакал и каялся в содеянном, обещал не «дурить». После отъезда Шуры признался Павле Фёдоровне:
- Боюсь я её, взгляд у неё бандитский.
А в сердце девушки заползала холодной гадюкой тревога: последнее время и мать тоже стала прикладываться к рюмочке, и всё чаще усаживалась за стол вместе с отцом, наливая вина в стакан столько же, сколько наливал себе и отец.
- Мама, ты что? Зачем пьёшь? - спросила однажды Шура.
- А чтобы ему досталось меньше, - кивнула мать на отца и усмехнулась. - А ещё, когда выпью, смелее становлюсь, уж тут он меня не смеет ударить: сама, что под руку попадёт, тем и шандарахну по башке. Как-то раз сковородкой голову ему расшибла, так что он теперь не трогает меня. Да и вообще, за всю жизнь достаточно меня клевали всякие вороны, пора и сдачи дать.
И это было правдой: жизнь так согнула Павлу Фёдоровну, что трудно было найти женщину тише и покладистей. Но что-то случилось, какой-то перелом произошёл в её душе, когда Шура уехала учиться, и теперь уж никто не мог впереди неё нахально втиснуться в очередь в магазине, никто не мог толкнуть в автобусе - для всякого обидчика находила она хлёсткое словцо. И как ни странно, «сталинские» Павлу Фёдоровну зауважали ещё больше, выбрали в уличный комитет самоуправления, а соседи по дому свергли с поста самозванного домоуправа Лильку Забелову, забубённую хамоватую бабёнку, и вручили бразды правления Павле Фёдоровне. Где бы ни случался скандал, бежали к ней за помощью, и она, маленькая, худенькая, со спины до сих пор похожая на девчонку, бесстрашно усмиряла буянов. И её слушались, называли народным судом. Да и отец стал меньше махать кулаками, видимо возымели действие слова одного из собутыльников в пивнушке:
- Ты, Инженер, не очень-то забижай Павлу Фёдоровну, она у нас тут на улице - главная справедливая женщина, народный судья, одним словом. Если б не она, меня бы с завода вытурили, а она вступилась. Зато на уличном товарищеском суде так чехвостила, что я, брат, взопрел с ног до головы.
- Взопрел, а в пивнушке всё равно околачиваешься, - съехидничал Смирнов.
- Не каждый же день, а только в выходные, - хитро подмигнул приятель Смирнову. - Мне Павла Фёдоровна разрешила, потому что я, дескать, могу и в ящик сыграть, если резко брошу пить. Так что я её очень уважаю, и если обидишь – получишь по кумполу.
Шура посмеивалась над неожиданной лихостью матери, и все-таки ей стало страшно: борьба матери с пьянством отца обернулась для неё худом, видимо, не видела уже мать иного способа борьбы, как напиться и дать отпор отцу, когда тот начинал хулиганить. Горькое недоумение заполняло сердце Шуры: почему мать до сих пор живёт с отцом, за что так любит его, что готова и сама упасть на дно? Девушка часто размышляла об этом, пока не поняла - извечная бабья жалость и самоуверенность, что именно ей удастся побороть пагубный порок, а потом, наверное, появилась сознание того, что в своей семье даже рядом с пьющим мужем она - хозяйка, а у детей - только гостья. Поняла, что женщине иной раз просто необходимо хотя бы голову склонить на мужское плечо, ощутить, что рядом защитник, не зря мать любила повторять: «Худой забор, да свой». Да и любила, наверное, мать отца, который в трезвом состоянии понимал её с полуслова, и был на голову выше интеллектом, и тогда мать отдыхала душой, разговаривая с ним.
Мать осмелела, отец немного остепенился, и это временное затишье Шура решила закрепить, отработав зимнюю практику в Тавде, и, как оказалось, не зря так решила.
Поезд из Симферополя, на котором ехала Шура, прибыл в Свердловск с большим опозданием, и потому она сумела купить билет до Тавды только в общий вагон.
О том, что Шура уже в пути, родителям «сообщил» Ярик. Неизвестно, как он это узнавал, но накануне приезда девушки усаживался возле дома на тротуаре и внимательно смотрел в конец улицы, откуда должна была прийти Шура. Ничто не могло отвлечь его с поста до тех пор, пока Шура и впрямь не являлась. Ярик узнавал её издалека по летучей быстрой походке и мчался навстречу с визгом и лаем, сообщая всей улице, что его любимица вновь приехала домой. Но родители не ждали Шуру к новому году домой на каникулы: ей предстояла двухмесячная производственная практика, и они были уверены, что дочь будет проходить практику в Куйбышеве или же уедет в другой крупный город. Однако надеялись, что куйбышевских студентов-полиграфистов могут запросить к себе и свердловские типографии.
И вдруг Ярик «встал на пост» и стал пристально вглядываться в дальний конец улицы – пёс ещё ни разу не ошибался, поэтому Николай Константинович тут же чисто выбрился, выпарил в бане запах очередного запоя, а Павла Фёдоровна испекла пирог. И Шура встала на пороге через полчала после прихода свердловского поезда.
Родной город встретил Шуру лёгким морозцем. «Эх, отличная погодка для тренировок!» - подумалось, но благие намерения, конечно, не воплотились в дело: лыжи, которые она привезла с собой, так и простояли все три месяца зимней практики в углу. Зато...
Об этом «зато» Шура с родителями мечтала более десяти лет: им, наконец, дали квартиру.
- Как переезжать будем? - заохали старики. - Откажемся от ордера.
- Вы что? - изумилась Шура. - К вам аж домой пришли, пригласили ордер получить, а вы - откажемся!
- Да как переезжать будем, на чём? - продолжались дружные стенания. - Привыкли мы к этой улице, магазин здесь есть, что нам ещё надо? Огород у нас здесь. Баня под боком... – причитала мать. – К тому же я в товарищеском суде на нашей улице.
- Мама, ты можешь и оттуда ходить на свой товарищеский суд.
Отец добавил:
- Речка рядом, летом на рыбалку ходить близко.
- Ничего, летом тепло, дойдёшь до реки. Получите только ордер, а переезд - моё дело.
Весь вечер Шура уговаривала родителей не глупить, и согласились они на переезд лишь тогда, когда дочь рассерженно закричала:
- А до меня вам дело есть? Вы о моём будущем думаете? Я и так ради вас не стала поступать в университет, а в техникум пошла, чтобы профессию быстрее получить, да вам помогать, а вы…Что, мне всю жизнь в коммуналке жить, брёвна с реки на дрова таскать на своих плечах, под коромыслом горбатиться, да? Если так, то я завтра же уеду обратно, распределюсь куда-нибудь подальше, сама себе квартиру заработаю, а вы живите в этой дыре! - хлопнув с треском дверь, Шура вылетела на улицу. Такая привычка отходить от ссор на улице возникла у неё давно, с самых первых драк с отцом. Она уходила из дома и подолгу бездумно бродила по городу, и тогда казалось, что раздражение словно уходит в землю с каждым её шагом.
Родители вняли разуму, отец получил ордер на новую двухкомнатную квартиру, лишь в одном не удалось Шуре уговорить стариков: из двух квартир - на первом и третьем этаже - они выбрали первый этаж.
Переезд был совершён стремительно без участия в нём стариков. Шура договорилась со знакомым парнем насчёт машины, тот согласился помочь, и привёл двоих приятелей, чтобы вещи грузить-разгружать. Пожитки у Дружниковых были скромные, к тому же Шура накануне всё упаковала в мешки, ящики, чемоданы, потому вещи сметали в машину за полчаса, и пока старики потихоньку шли к своему новому жилищу, Шура с ребятами мебель расставила по местам, осталось только распаковать чемоданы да развязать узлы.
Дом стоял на улице Ленина в удобном месте. Перед ним пока ещё много строительного мусора, не росли деревья, но подъездная дорога уже заасфальтирована. По ней лихо подкатывали к дому один за другим грузовики, забитые до упора модной мебелью, ведь ордера в новый дом получили горкомовские да исполкомовские работники, не зря его окрестили Белым не столь за белые кирпичные стены, сколько из-за тех, кому там предстояло жить. Впрочем, переселялись туда также учителя, врачи, пенсионеры, как Павла Фёдоровна и Николай Константинович, у этих мебель была поскромнее, но всё же лучше, чем у Дружниковых. На душе у Шуры стало нехорошо: в её семье с первого взгляда ощущалась нищета, где едва сводились концы с концами. И тогда Шура сказала себе: «Нет, я так жить не буду. В доме должен быть достаток, тогда в нём хорошо будет взрослым, а детям не стыдно за родителей. В доме должен быть мир и согласие, в доме должно быть понимание и счастье. Это - мой дом, а дом родителей на Лесопильщиков канул в бездну, и я всё сделаю для того, чтобы жить мы стали лучше».
- Ну, парни, давайте по рюмочке, - предложил Смирнов, едва переступил порог новой квартиры, - за новоселье выпьем, да и вы заслужили.
- Коль, может, не надо? - робко возразила Павла Фёдоровна.
Но Смирнов расхрабрился: он почувствовал себя хозяином квартиры, ведь ордер выписан на его имя, а то, что туда вписаны жена и дочь - мелочь, он - главный квартиросъёмщик, значит, и хозяин в доме.
Шурины помощники пить в доме не стали, однако бутылку принять согласились, потому Николай Константинович тут же отправился в магазин. Он шёл по улице с гордо поднятой головой, даже палочку оставил дома. Ему на миг вдруг показалось, что молод и красив, а карманы набиты деньгами - и в самом деле накануне получили пенсию, что дом его - полная чаша, как, например, в Хабаровске.
Отец вернулся с полной сумкой и, окинув орлиным взглядом жену и дочь, стал выкладывать на стол покупки. Шура поморщилась, глядя, как он выставляет бутылки на стол, но промолчала, надеясь, что эти бутылки - последние в их новом доме. Она принялась готовить ужин, а старики ходили по комнатам, прикладывали ладони к тёплым батареям отопления, открывали краны на кухне и в ванной, любовно оглаживали гладкие прохладные стены, обсуждали колер перекраски панелей и стен. Павла Фёдоровна даже всплакнула: умерла Ефимовна, не дождалась их новой квартиры, а то взяли бы её к себе - уж очень она жаловалась в письмах на дочерей, всё им, дескать, не так - не там села, не так встала, не то сделала, и таблеток-то много пьёт...
Старики радовались, но больше их, пожалуй, радовалась Шура: у неё теперь отдельная комната, где можно помечтать, послушать музыку, куда можно пригласить гостей или просто посидеть у окна. Девушка мысленно видела свою комнату красивой, обставленной удобной мебелью. Но это было в будущем, а пока требовалось устранить мелкие недоделки после строителей, и Шура принялась за дело: достала ящик с инструментами, которые оставил ей Геннадий, уезжая из Тавды, начала отчищать стёкла окон от краски, мастерить книжные полки, перекрашивать стены на кухне и в коридоре в светлые тона. Всё получалось ладно, и душа Шуры оттого звенела и пела.
Павла Фёдоровна, глядя на дочь, не переставала удивляться её расторопности, хвалила себя, что согласилась на переезд: и впрямь - не жить же Шурочке всю жизнь на улице Лесопильщиков. Рабочая окраина - она и есть окраина, неуютная, заброшенная.
Лишь одно омрачало их радость: на отца вдруг напала мания главного квартиросъёмщика. Всё ходил-пыжился: он главный здесь, бурчал на Шуру, что «развела грязь» в доме своими переделками. Получив очередную пенсию, отец не отдал её Павле Фёдоровне, пропил за неделю, и если бы не деньги, заработанные Шурой на практике в типографии, впору было голодать – её поставили на рабочее место, и она наравне со всеми выполняла заказы.
Опьянев, отец вёл себя смирно, не буянил. Но по-прежнему ночами не спал, сидел на кухне в полудрёме, свесив голову на грудь, и беспрестанно курил. У Шуры сердце разрывалось, так ей было жалко белоснежные стены и потолок - закоптятся, попробуй забели их потом: сколько раз белила потолки в прежнем их жилище, а всё равно многолетняя дымная копоть проступала. Однако Шура молчала, но в отместку за пьянку жалобно, с надрывом, пела любимую отцом «Землянку», доводя его до рыданий. Отец плакал настоящими крупными слезами, размазывал их по щекам, умоляя дочь прекратить пение, но Шура в ответ на это голосила ещё громче.
Практика в типографии завершалась в марте. Всё шло хорошо. Мастер Алина Степановна, убедившись, что практикантка понимает в наборе не меньше опытных рабочих, уступая им лишь в скорости, вскоре начала поручать ей и сложную акцидентную работу. И Шура стояла за своим реалом - рабочим местом наборщика – мурлыча какую-нибудь песенку, выполняла порученное задание весело и споро.
Рабочие тоже нравились Шуре, а больше всех - её сверстник наладчик Стас Нетин, тихий, спокойный, молчаливый парень. В разговоры Стас не вступал, над шутками улыбался стеснительно уголками губ. Девчонки по нему сохли - парень видный, высокий, светловолосый и голубоглазый, как скандинав, причём глаза обрамлены пушистыми длинными ресницами.
Шура несколько дней наблюдала за Стасом, и вдруг ей в голову пришла шальная мысль расшевелить парня, может, даже и влюбить в себя. В сердце девушки ещё не померк образ Антона Букарова, но Антон далеко, скорее всего, никогда они не встретятся, ведь даже не переписываются.
Антон Букаров после школы поступил в военное училище, и однажды подружки передали Шуре его просьбу написать ему, и дали адрес. Шура удивилась, почему он сам ей не написал, однако откликнулась на просьбу коротеньким письмом. Антон ответил. Они обменивались письмами полгода, и вдруг Антон замолчал.
Три месяца от Букарова не было писем, и тут в Шуре взыграли агалаковские буйные гены. А может быть, прадеда Ефима Буркова? Или прабабки Ларисы? Павла Фёдоровна как-то рассказывала, что прабабка однажды избила в гневе бабушку Валю до синяков лишь за то, что дочь через прясло улыбнулась парню из их деревни. Да и сама бабушка быстро вспыхивала, хваталась за полотенце и «охаживала» им по её с Володькой Насекиным тощим задам - это уж Шурка сама помнила. Бабушка такие вспышки называла дурной злостью, вот именно такая дурная злость ударила в голову и Шуре, и она отправила Антону гневное письмо с обвинениями, что, вероятно, он смеется над тем, что девушка первой написала ему и теперь, наверное, «звонит» о том всем своим приятелям. Антон тоже оказался не из хладнокровных. Через неделю Шура получила письмо, в котором Антон писал, что у него нет привычки рассказывать всем подряд про любимых девушек, но тут же, вероятно, яростно зачеркнул эти слова и написал, что ему некогда болтать: военное училище - не школа, и прошедшие три месяца он был со своей ротой на учениях. На покаянное Шурино письмо Антон не ответил. Так и завершился их эпистолярный роман.
Шура до сих пор переживала из-за этого, что их любовь, не успев разгореться, потухла. Да и любил ли её Антон? Учился в военном училище, наверняка будет служить далеко от Тавды, о том, что Шура любит его, знал - школьные подружки проболтались, знал её адрес, но не пытался наладить связь, выходит, равнодушен к Шуре, а раз так, то, наверное, надо постараться забыть его. Вот и решила Шура забыть Антона с помощью Нетина, потому и стала оказывать ему знаки внимания: то заговаривала с ним, то обращалась с пустяшной просьбой, а тот пыхтел, супил брови и молчал. Шура даже рассердилась: ну и пень! И в последний день практики, обходя все цеха, даже не заглянула в механическую мастерскую, чтобы с ним попрощаться.
Вторая Шурина весна в Куйбышеве началась с отвратительной погоды. Дул резкий пронизывающий ветер, бесновался и скакал так, что невозможно было определить его направление. Однако в конце апреля Волга и Самарка окончательно освободились ото льда.
Волга была обычная, величавая, отсвечивала свинцовым блеском, а Самарка искрилась и переливалась. На её середине, словно стайки серебряных рыбок резвились, плясали солнечные искорки. Небо очистилось от туч, и солнце стало его полновластным хозяином. Правда, случилось это после изуверского - иначе и не назовёшь - дождя. Он низвергался с небес как водопад, струи были столь тяжелы, что обламывали мелкие веточки деревьев. Вода не успевала стекать по водостокам и переливалась через оградительные бордюры на тротуар сплошным потоком. Сильнейший ветер ломал сучья деревьев, распахивал самовольно двери и окна, метался угорело по коридорам техникума. К таким «вывертам» природы Шура была привычна: они в Тавде - не редкость. Однажды на Первомай наступила удивительно тёплая погода, люди оделись в модные плащи из болоньи, зимнюю обувь заменили лёгкими туфлями. Вдруг пошёл снег, деревья запорошило, а потом снег начал таять, побежала с веток капель, но неожиданно ударил мороз, и капельки замерзли, стали сосульками. Солнышко выглянуло из-за туч, и все ледяные «серёжки» брызнули во все стороны яркими искрами. В Куйбышеве в мае снег не выпадал, но дождь – не диковина.
Дождь прекратился столь же внезапно, как и начался. Стих ветер. Небо очистилось от туч, и если бы не гигантские лужи на мостовых, никто бы и не заподозрил, что лишь час назад природа бесновалась.
Куйбышев сразу похорошел, зелень засияла ярким цветом первых весенних листочков. Стало тепло, как летом, и город разукрасился девичьими летними нарядами.
Группа, где училась Шура, с нетерпением ожидала майские праздники: они наметили в эти дни побывать в Ленинграде и Москве. Как-то завидно стало девушкам, что весь техникум побывал во всех знаменитых Ленинских местах, а их группа – в музее Ленина в Куйбышеве, да три человека - в Польше. Вот и решили заполнить «пробел» в патриотическо-воспитательной работе самостоятельно.
О том, что «тридцатьчетвёрки» (так Шурину группу прозвали из-за номера группы – Н-34) собираются съездить всем гамузом в Ленинград, ещё до практики узнала параллельная пятая группа, то есть Н-35, их соперница. Руководила той группой Валентина Александровна Колесникова, недавно выпорхнувшая из полиграфического института преподавательница, полная сил и энергии, она желала непременно быть первой. И с четвёртой группой соперничала не столько пятая группа, сколько их куратор. Но как-то повелось с самого начала работы техникума, что лучшей в каждом новом наборе всегда оказывалась именно четвертая группа. И когда предыдущая «четвёрка» передавала эстафету первенства своим последователям, то её комсорг Валя Гармаш сказала Шуре: «Не посрами репутацию нашей цифры!» А в Шуре и во всех девчонках четвертой группы и без того возник азарт не уступить первенство, причём не ради первенства, а ради того, чтобы позлить Колесникову, потому на всех конкурсах, пусть на одно очко, да опережала четвёртая группа пятую.
И вот Колесникова решила взять «реванш», то есть побывать в Ленинграде раньше группы-соперницы, потому со своими подопечными укатила туда в зимние каникулы. Вернувшись, девчата из пятой группы с восторгом рассказывали, какой великолепной была поездка, что жили они в гостинице на Невском, питались в ресторане, и новый семьдесят первый год встречали под звон бокалов не где-нибудь, а возле памятника Петру I. Правда, был один минус: группа вернулась без «копья» в кармане и без покупок, так как проживание в гостинице и роскошь в ресторане «съели» все деньги.
Шура слушала разглагольствования своей приятельницы Линки и сдержанно улыбалась: она не знала, насколько будет успешной поездка в Ленинград их группы, но Шура со свойственной ей практичностью наметила поездку на начало мая - и праздники там встретят, и за билеты заплатят полцены, да и тепло уже будет. Одним словом, к экзаменам за третий курс они подойдут вполне отдохнувшими. Шура попросила Кузьмина, директора техникума, так составить расписание, чтобы можно было выкроить десять дней на поездку. Кузьмин всегда с усмешкой наблюдал за соперничеством двух групп, но симпатизировал долговязой Дружниковой, которая и в самом деле, как танк «тридцатьчетвёрка», всегда пёрла к своей цели, пока не добивалась её. Да и как иначе? Уралка! И этим всё сказано, а тут ещё и забота на её плечи свалилась – почти полгода «тридцатьчетвёрки» были без куратора, потому что никто из преподавателей не желал связываться с этой излишне болтливой и взрывной группой. Дружникова, конечно, управляется с группой неплохо, но ведь - девчонка, сама не прочь с занятий сбежать, позубоскалить, глазки построить холостым преподавателям.
И тогда судьба в середине второго учебного семестра преподнесла преподавателю нормирования Валерию Сергеевичу Дмитриеву неприятный подарок: его назначили куратором разболтанной, однако, как он быстро понял, и талантливой группы Н-34. Ох, и намаялся же бедняга со своенравными девицами, избалованными свободой! Дмитриев страшно боялся своих «тридцатьчетвёрок»: хорошая, конечно, группа - отстающих в учебе нет, но уж очень самостийная стала в период безвластия. И Кузьмин даже не удивился, когда Шура обратилась за помощью, а не Дмитриев. И он помог: договорился обо всём с руководством ленинградского полиграфтехникума и речного училища, чтобы «тридцатьчетвёрки» без внимания в чужом городе не остались.
«Десант тридцатьчетвёрок» высадился в Ленинграде 30 апреля через пять часов лета на АН-24. Но когда самолёт приземлился в Пулково, им показалось, что они с экватора попали на северный полюс: в Куйбышеве температура доходила до плюс двадцати, а тут сыпал снег и дул пронизывающий ветер, и всем сразу захотелось тем же рейсом, не покидая борт самолёта, улететь обратно.
- Ничего, девчата, всё будет хорошо, - успокоил их Дмитриев, - сядем на автобус, доберёмся до общежития речников, а там отогреемся, - он клацнул зубами, потому что, как и его подопечные, одет был легко.
И «тридцатьчетвёрки» трусцой побежали к зданию аэровокзала. Едва оказались в зале, как попали в объятия двух девушек:
- Вы из КИПТа? Смотрим - легко одеты, молодые, наверно, полиграфисты, - и девушки вручили букет цветов Дмитриеву.
- Нет, это к нам! - решительно возразил высокий парень в морской фуражке и тёплой меховой куртке. - Вы - речники?
- Мы полиграфисты, - улыбнулся Дмитриев, - но куйбышевские речники - наши друзья, поэтому мы прилетели в гости и к полиграфистам, и к речникам. А жить, насколько мне известно, мы должны в общежитии речников.
- Да-да! - закивал утвердительно молодой человек. - Я - секретарь комитета комсомола училища, зовут Вячеслав, я приехал за вами. Так что прошу в автобус. И вас, девушки, - обратился он к ленинградкам, - тоже могу подвезти до города.
Через час гости обживали свои две комнаты (по-морскому - кубрики) на пустующем этаже, который им отвели гостеприимные речники. Светло, тепло - и настроение у девчонок сразу поднялось. А когда узнали, что здесь располагается четвёртый экипаж (экипажами именовались учебные курсы), развеселились – они ведь тоже четвёртая группа.
Веселье – весельем, но кто-то простонал:
- Ой, как есть хочется… Шур, узнай у Славы, есть ли здесь поблизости столовая. Ты комсорг, и он - комсорг, вот и договоритесь.
Но Шура не успела выйти из комнаты, как на пороге возник Слава.
- Девушки, милости прошу в нашу столовую, по-нашему – в кают-компанию. Мы поставили вас на довольствие на всё время пребывания у нас в гостях.
Вот это да! Прямо-таки сногсшибательный сюрпиз: Шура, конечно, знала, что за проживание платить им не придётся, но чтобы они сэкономили ещё и на питании - об этом не предполагала. И девушки, наскоро приведя себя в порядок, чинно пошли вслед за Славой в столовую. В столовой Слава сказал:
- Пожалуйста, садитесь только за эти столы, здесь у нас располагается четвёртый экипаж. Ребята сейчас на практике. Завтракать, обедать и ужинать вы будете вместе с курсантами в определённое время, так что прошу не опаздывать. Опоздаете - будете голодными, у нас - дисциплина. Это сейчас мы в порядке исключения оставили вам обед, а потом такого не будет. Дисциплина!
Гостьи расположились за указанными столами, с любопытством огляделись. Столовая просторная со светлыми чистыми окнами - их буфет похож на мрачную забегаловку. Под потолком - стеклянные люстры, и вечером, вероятно, здесь тоже светло. На столах лежал нарезанный хлеб, на тарелке рядом с хлебницей - увесистые кусочки сливочного масла. Дневальные в белоснежных куртках быстро накрыли столы, не забывая знакомиться с гостями - не шутка, у них в гостях двадцать симпатичных девчонок! Но «тридцатьчетвёрки» о кавалерах пока не думали: перед ними стояли глубокие тарелки с борщом и макаронами по-флотски, а уж про масло и говорить нечего - не всегда оно им перепадало дома. Через полчаса девушки, сытые, веселые, вернулись в свой «экипаж». Им показалось даже, что и на улице стало теплее, солнце уже посверкивает за домами. А ещё через полчаса явился Слава и сказал, что гостьи приглашаются на праздничный вечер. И добавил:
- Прошу не опаздывать. Дисциплина! Я зайду за вами в двадцать часов.
Девчонки усмехнулись. Видимо, у Славы это словечко «дисциплина» - любимое. Однако требовалось на вечер явиться во всей красе, и вскоре все захлопотали над своими нарядами, радуясь, что на этаже есть душ и комната, где можно выгладить одежду.
Когда Слава зашёл за ними, девушки были готовы к «выходу в свет» и в нетерпении заглядывались в зеркало: всё ли в порядке? Слава остановился на пороге, и ехида Оля Карпухина сказала:
- Не ослепни, Славочка!
Слава улыбнулся своей ласковой улыбкой, и произнёс:
- Милости прошу к нам на вечер.
О! Такого вечера «тридцатьчетвёрки» не ожидали. Вопреки песне, когда по статистике на десять девчонок было восемь ребят, здесь оказалось на каждую девчонку по десять курсантов, одетых в щеголеватую морскую форму.
Танцевали девчата до упада, и отдохнуть было некогда: едва кончался один танец с кем-нибудь из парней, как при первых нотах новой мелодии к ним подскакивали уже другие. Так что ночью спали, как убитые, проснулись только тогда, когда Слава застучал в двери:
- Девушки, подъём! Пора завтракать!
Ему вторил Валерий Сергеевич:
- Девчата, после завтрака едем к полиграфистам!
«Тридцатьчетвёрки» плелись в столовую раздражённые, заспанные, однако успели всё-таки привести себя в приличный вид, и перед столовой уже широко улыбались вчерашним знакомым.
Позавтракав, девушки отправились в ЛИПТ – их пригласили принять участие в демонстрации. Но Валерий Сергеевич плохо знал город, и до ЛИПТа, который находился на Васильевском острове, добрались поздно: ленинградские полиграфисты уже отправились на демонстрацию. Транспорт не ходил, и они пешком бросились вдогонку за коллегами, однако так и не настигли. Но в праздничной колонне по Дворцовой площади всё же прошли.
Группа была весьма живописно одета: в яркие болоньевые плащи, но под плащами - все теплые вещи, которые нашлись у путешественниц. Так что походили они на пузатеньких матрёшек. Это смешило девушек, однако иначе бы замёрзли. А погода между тем разгуливалась. Солнце светило ярко, казалось, что не так уж и холодно.
Девушки брели к центру не спеша, с любопытством разглядывая дома, надписи на них. Этим своим любопытством и живописным внешним видом, ошалелыми от впечатлений глазами, они привлекали к себе взгляды людей.
Добравшись до улицы, где двигались праздничные колонны, пошли потихоньку по тротуару, не обращая внимания на демонстрантов. Зато те обратили на них внимание.
- Девушки, откуда вы такие... летние? - поинтересовался молодой бородач, шедший параллельно им, но только по мостовой.
- Из Куйбышева.
- А здесь как оказались?
- Приехали к своим коллегам в полиграфический техникум, да не успели, они уже ушли.
- Естественно, школьники и студенты всегда идут первыми, - кивнул согласно бородач, - потому им, несчастным, в праздничный день приходится вставать затемно. А вы давайте к нам в колонну, всё-таки веселее будет идти.
Девушки переглянулись, не сговариваясь, шагнули с тротуара на мостовую. Оказалось, они попали в колонну научно-исследовательского института, в которой шли молодые парни, все без исключения бородатые - мода такая была у молодых учёных. Так что идти девчатам было весело и познавательно, ибо бородачи наперебой рассказывали историю каждой улицы, каждого дома, мимо которых следовала колонна, и ничего удивительного в том не было - в Ленинграде не то, что дома, камни - история.
К полиграфистам попали только вечером - приглашены были на весенний бал, однако там девчатам было скучно: в ЛИПТе полно своих девчонок, и ребята предпочитали танцевать с однокурсницами. Возвращались в общежитие пешком: хотелось увидеть ночной Ленинград, устали очень, зато, когда добрели до Адмиралтейства, вдруг в небе вспыхнул праздничный фейерверк. Многие из них такого великолепного зрелища никогда не видели, и Шура – тоже, поэтому не удержались и закричали вместе с ленинградцами лихое «ура!»
Следующие несколько дней прошли удивительно быстро, потому что ленинградские полиграфисты организовали для гостей несколько экскурсий по городу, и они побывали на Пулковских высотах, в Эрмитаже, на Пискаревском кладбище, удивляясь не только необычной архитектуре города, его историческим местам, но и необыкновенной чистоте: Куйбышев всё-таки грязноватый город, особенно весной, когда весь мусор вылазит из-под снега. И нигде не увидели и крошки брошенного хлеба: память ленинградцев о пережитой блокаде, о голоде генетически передалась и послевоенному поколению.
Между экскурсиями Шура выкроила время, чтобы побывать и у своих подружек по «Орлёнку». Они повели Шуру в Лавру Александра Невского - там один из священнослужителей обладал прекрасным голосом. Шура бывала в одном из соборов Куйбышева, и то потому, что находился он рядом со стадионом. Интересно было посмотреть на иконы, и больше никаких эмоций посещение собора у неё не вызывало, ведь в Тавде не было церкви. Но в Лавре она вдруг почувствовала, что церкви, погосты возле них, независимо от того, верит человек в Бога или нет, это - частица российской истории, малоизученная страница, и её следует прочесть. Что-то необъяснимо торжественное поселилось в душе Шуры, когда она слушала церковное песнопение - шла как раз торжественная праздничная служба. И эта торжественность не покидала её весь день, пока не вернулась в общежитие речников. Может быть, это был первый шаг к её будущему крещению? Кто знает, ведь не зря говорят, что пути Господни неисповедимы, как неизвестна человеку и его судьба.
Побывала Шура в гостях и у дяди Василия Ермолаева, который жил в Рощино. Уезжала она оттуда с неприятным чувством – и дядя, и его жена весь день жаловались друг на друга, словно девушка могла разрешить их семейные раздоры. И если к дяде возникла симпатия, то к его жене того не случилось – она удивительно была похожа не только характером на тётю Зою, даже чертами лица «смахивала» на неё.
День Победы «тридцатьчетвёрки», как и было задумано, встречали в Москве. Они приехали в Москву утром, а поезд в Куйбышев отправлялся вечером, и Шура отправилась разыскивать «орлят». Разыскала. Но радости особой от встречи не было: москвичи в «Орлёнке» держались со скрытым высокомерием и некоторым превосходством, не изменились они и спустя пять лет. Шура, однако, не рассердилась, вспоминать и так будет что - столько хороших впечатлений, новых знакомств, интересных встреч. Колесникова позеленеет, когда узнает все подробности.
Как предполагала Шура, так и получилось. «Тридцатьчетвёрки» взахлёб рассказывали о салюте, который видели в Ленинграде, показывали фотографии своих обожателей-речников (Шура обработала фотоплёнки, отпечатала фото в лаборатории техникума), которые ежевечерне после отбоя пытались пробраться в «четвёртый экипаж», где жили гости, а Слава измаялся весь, вылавливая нарушителей дисциплины.
Колесникова и впрямь злилась: четвёртая группа опять оказалась в выигрыше, хотя её подопечные побывали в Ленинграде первыми.
- Конечно, вам хорошо группой руководить, - обидчиво заявила она Дмитриеву, - у вас всё Дружникова делает, и девочки её слушаются. А мои... инертные какие-то.
На летнюю практику Шура Дружникова опять поехала в Тавду. Дмитрич махнул на неё рукой: Дружникова неплохо выступила на зональных соревнованиях, однако будет она кем угодно, но только не знаменитой спортсменкой. Лыжникам-старшекурсникам уменьшили время летней практики: Дмитрич с помощью завода-шефа организовал летние сборы на одной из спортивных турбаз на черноморском побережье. Шура вздохнула, узнав об этом, но ехать на сборы отказалась.
- Ладно, поезжай в свою Тавду, - буркнул Владимир Дмитриевич, - всё равно настоишь на своём. Вот в спорте была бы такая настырная.
- А я и так настырная, - улыбнулась Шура, - мы же с Леной теперь одно время показываем.
– Ну, ты хоть зарядкой там занимайся что ли, пробежки устраивай! - умоляюще произнёс тренер.
Шура пообещала, хотя и она, и тренер прекрасно понимали – дипломникам будет не до соревнований.
Конечно, ей и к морю хотелось съездить, и в Москву, куда после сборов поехать на практику предлагал Дмитриев. Однако дома опять было неладно, и Шура, созвонившись с Тавдинской типографией, получила разрешение пройти практику там. Кроме того, Шура намеревалась продолжить «атаку» на Стаса, которому зимой чуть ли не на шею из озорства вешалась. И уже с первых дней в Тавде по беглым взглядам парня на неё, Шура поняла, что старания её, кажется, не прошли даром. Стас молчал, улыбался её шуточкам, но шагов к сближению всё же не делал. Даже когда самых молодых рабочих, а вместе с ними и Шуру, отправили в колхоз на сенокос, то и там Стас не ходил с девчонками на танцы: после работы где-нибудь прятался от них с книгой в руках или заваливался спать. Кроме Шуры виды на Стаса имели, конечно, и другие, однако тот мужественно терпел приставания, никого не выделяя. Правда, иной раз краснел, если Шура заговаривала с ним. Так они и не прояснили отношения…
Шура уезжала после практики вдвоём с матерью: Гена достал для Павлы Фёдоровны путёвку в санаторий. Она не хотела ехать, но Шура твёрдо заявила:
- Отдохнёшь хоть да подлечишься!
Отдохнуть и подлечиться Павле Фёдоровне и в самом деле надо было. Измучили бесконечные болезни - новый кирпичный дом, ещё не просохший, здоровья не добавил, приступы астмы участились. В Тавду тем лето неожиданно нагрянула областная медкомиссия, на глаза проверяющим попала медкарта Павлы Фёдоровны, и врачи удивились не столько набору её хронических заболеваний, сколько тому, что ежегодно вызывают неизлечимо больного человека на врачебно-экспертную комиссию для освидетельствования и назначения пенсии по инвалидности. Председателю ВТЭК изрядно досталось за такое упущение. Павла Фёдоровна, конечно, про это ничего не знала, потому очень удивилась вызову в область. Вернувшись, улыбнулась в ответ на встревоженный взгляд Шуры:
- Дали пожизненно вторую группу инвалидности, никаких комиссий больше проходить не буду, потому что и того, что есть, хватит с избытком на двоих. Ну, а сколько проживу на белом свете, никто не знает. Может, десять лет, а, может, и завтра скопытюсь.
Вот это обстоятельство и заставило Гену достать путевку матери в санаторий, ему это было легко, потому что и сам пока находился под наблюдением врачей после травмы. А Шуре написал, чтобы обязательно заставила мать поехать в санаторий. Что Шура и сделала.
Николай Константинович, узнав об этом, загрустил и попросил жену не уезжать. Павле Фёдоровне и самой не хотелось, её сердце сжалось в тревожном предчувствии беды, но не желала обижать детей, хлопотавших о её здоровье. И сказала мужу:
- Как же не поехать, если ты пьёшь беспробудно, мне никакого покою нет. Шура замучилась с нами. А я там хоть отдохну да подлечусь.
- Не буду я больше пить, Поленька, только не уезжай, - заплакал Николай Константинович, словно и не он пьяный накануне бушевал и матерился, выгоняя жену из дома, и выгнал бы, если бы Шура не оказалась дома.
- Ох, Коля, сколько раз уж ты слово давал! - недоверчиво и горестно покачала головой Павла Фёдоровна.
- А сейчас самое твёрдое и честное слово даю! - он клятвенно приложил правую ладонь к сердцу. - Не буду пить, только не бросай меня! Я не верю, что ты уезжаешь на время, ты меня бросаешь, а я не смогу жить без тебя. Я - негодяй, но, Поленька, не бросай меня, - и опять заплакал. Он в последний год стал необычайно слезливым, плакал по всякому поводу - горестному и радостному.
- Да не бросаю я тебя, - Павла Фёдоровна отвернулась, чтобы муж не увидел её слёз. - Месяц быстро пролетит, я вернусь, зато ты тут хорошенько всё обдумаешь, может, и правда, поймёшь, что так больше жить нельзя.
Но тревога не покидала сердце, и Павла Фёдоровна расплакалась, рассказывая Шуре о своём разговоре с отцом и его просьбе, робко вымолвила, может, и правда - не надо уезжать.
Шура нахмурилась и, как несколько лет назад, твёрдо сказала:
- Перестань, мама, думать только о нём, подумай и о себе. Я никогда ему не прощу, если ты умрёшь раньше его. Знай это. Да и надоело мне мотаться между домом и техникумом, примиряя вас. Уж если в университет не поступила, так дайте хоть техникум окончить нормально!
И Павла Фёдоровна поступила так, как хотела дочь, хотя сердце изнывало от тревоги.
На следующий день Шура с матерью уезжали. Прощаясь, Николай Константинович поцеловал жену в лоб:
- Ну, прощай, Поленька, больше мы не увидимся...
- Что ты, что ты, Коля! Вот подлечусь и приеду.
Смирнов покачал отрицательно головой.
Шура с Павлой Фёдоровной двинулись прочь от дома к автобусной остановке, а Николай Константинович так и остался стоять на крыльце, с тоской глядя им вслед. Усаживаясь в автобус, Шура, как и мать, обернулась назад, и хоть не могла она видеть выражение глаз отца, всё-таки ей показалось, что в больших карих глазах Николая Константиновича застыли слёзы. Но Шуре даже в голову не пришло, что видит она отца в последний раз.
В Свердловске Шура и Павла Фёдоровна расстались. Шура усадила мать на электричку до Альфинска, и та опять заплакала, приникнув к плечу дочери:
- Что-то тяжко у меня на сердце, хоть покупай билет обратно в Тавду.
- Да ладно, мам, всё будет в порядке, - успокоила её Шура, но и ей было невесело. Шура подумала, что, наверное, зря она опять вмешалась в жизнь родителей, так резко разлучила их, им будет плохо вдали друг от друга, но следовало и отца немного проучить, потому что Шура и впрямь устала от бесконечных мотаний в Тавду из Куйбышева, чтобы вывести из запоя отца и примирить родителей после ссоры. «Ладно, - подумала она, - будь что будет».
В Куйбышеве душевная боль притупилась хлопотами с устройством в общежитие: своего у полиграфистов до сих пор не было, и студенты жили, где придётся. Четвёртому курсу решили летнюю практику продлить до сентября, дать потом месяц отдохнуть, чтобы больше уже не отвлекать от учёбы до защиты диплома. Об этом изменении руководство техникума не предупредило владельцев общежитий, где резервировались места для студентов-полиграфистов, потому, когда четверокурсники явились в общежития, где жили раньше, их места были заняты. Повезло лишь тем, кто практику проходил в Куйбышеве и не покидал общежитие.
Шура безуспешно помыкалась по городу в поисках квартиры, и ничего не оставалось, как перебиться кое-как до отъезда на дипломную практику в общежитии строительного техникума на Чернореченской, где жила раньше. В её комнате жили знакомые девчонки-строители, они и приютили Шуру, даже выделили отдельную койку, понимая, что ей надо готовиться к защите дипломного проекта. А вот подруги-однокурсницы Рая Картушева и Люба Вишякова - они проходили практику в Куйбышеве и по-прежнему жили в общежитии - даже не заикнулись помочь ей с проживанием, что, конечно, Шуру немного обидело. Однако девушка не была злопамятной, потому простила подруг.
Шура своим «квартирным хозяйкам» платила за «постой» ежедневными концертами - в соседнем корпусе они у парней раздобыли гитару-семиструнку. И если бы не возможность после консультаций заниматься в кабинете дипломного проектирования в техникуме, она бы не смогла работать над своим дипломным проектом, потому что каждый вечер в комнате набивалось до десятка гостей. Правда, в том был свой плюс: гости приносили с собой гостинцы - конфеты и печенье к чаю.
И Шура, спев несколько песен, вручала гитару кому-нибудь из парней, а сама бралась за учебники, заткнув уши ватными шариками.
Тревожное состояние вернулось неожиданно. Как-то утром Шура ощутила беспричинное беспокойство. Девушка всматривалась в лица встречных прохожих, однокурсниц, думала, от чего так сердцу неуютно, но понять ничего не могла. Просто ей было плохо, и всё. Шура, измаявшись от непонятной тревоги, ушла из техникума задолго до конца занятий. Рая Картушева, вернувшись с занятий, протянула ей бланк телеграммы: «Умер отец».
Шурино сердце пронзила острая боль, она села на постель и уставилась на телеграмму. Хотела разрыдаться в голос, но не могла. Девчонки незаметно исчезли из комнаты: пусть побудет одна, они давно поняли, что Шура Дружникова всё переживает в себе. Радовалась открыто и весело, но боль прятала куда-то в глубину души, отчего лицо её становилось каменным, лишь сухие глаза выдавали страдания. Шура плакала редко, подружки даже шутили: «Чтобы заставить Дружникову плакать, надо прежде самому пуд соли съесть». Наедине с собой Шуре плакать легче, значит, и душе её станет легче. Она и впрямь, едва закрылась дверь, упала ничком на кровать, зарыв лицо в подушку, и её плечи затряслись от рыданий.
Встретила подруг Шура спокойно. Слёз не было, только дёргался мускул на скуле, да глаза покраснели. Она думала, где достать деньги, чтобы ехать на похороны, ведь тех, что привезла с собой, недостаточно, а до выдачи стипендии ещё несколько дней. Но проблема неожиданно для неё разрешилась сама собой.
- Шур, - сказала Рая Картушева - вот мы тебе собрали, - и протянула растрёпанную пачечку денег, где были одни рубли, зеленела пара трёшек, а из кармана халата выгребла горсть мелочи.
- Спасибо, девчата, - благодарно кивнула Шура, и от такой заботливости слёзы нежданно-негаданно хлынули из глаз. Шура поспешно отвернулась, но подруги тоже сочувственно захлюпали носами, тогда и Шура дала волю слезам, однако быстро опомнилась, взяла себя в руки. - Спасибо вам, девчонки, я отдам, как вернусь, - еле выговорила она.
Люба Вишнякова тут же возмутилась:
- И не думай даже!
Шуре повезло. Городское агентство «Аэрофлота» уже не работало, но в аэропорту «Курумоч» она сразу купила билет до Свердловска.
В самолете села у окна, за которым была страшная ночь без единого живого огонька, кроме звёзд. Взревели моторы, самолёт покрутился немного на земле, выходя на взлётную полосу, потом задрожал, как норовистый конь, на старте, рванулся вперёд и плавно взлетел.
Шура видела своё нахмуренное лицо в иллюминаторе. Мысли мчались впереди самолёта. Что случилось, отчего умер отец? Почему телеграмму подписала Лида, где мама?
Через два с половиной часа самолёт приземлился в Свердловском аэропорту «Кольцово».
Разница во времени с Куйбышевом была в два часа - потому за окнами автобуса назад убегали золотистые стволы сосен, освещённые рассветным солнцем. Шуре нравилось смотреть на лес, он всегда такой разный, не то, что степная полоса. Но сегодня Шура смотрела на лес равнодушно, занятая одним: что случилось дома?
Было шесть часов утра, когда она прибыла на железнодорожный вокзал. Шура поёжилась: прохладно, октябрь, в Тавде, может, уже и снег выпал. А в Куйбышеве вчера было тепло и сухо. Там - светло, тепло, радостно, здесь - холодно и горестно.
До поезда в Тавду было более полусуток, прибудет она домой только завтра. Сердце же рвалось туда немедленно. Шура смотрела на расписание и соображала, как быть. Беда звала вперёд, а приходилось ждать. «Поеду в «Уктус», - решила, наконец, Шура, - может, улечу, сегодня же буду в Тавде».
Шуре опять повезло. Без всяких проволочек в аэропорту «Уктус» купила билет на маленький самолётик «аннушку». В салоне опять выбрала место у окна. Смотрела вниз на проплывающие медленно гаревые пятна, иногда среди тёмной зелени сосен светились жёлтые и алые пятна берёз и осин. Раньше она смотрела бы на это великолепие с удовольствием, а сейчас не видела ничего. Вперёд, вперёд!
Через шесть часов вылета из Куйбышева Шура подходила к своему дому. У дверей квартиры постояла немного, собираясь с духом, потом легонько тронула кнопку звонка, забыв, что в сумочке есть ключ: она никогда не уезжала из дома без квартирных ключей. Для неё ключ от дома был своеобразным талисманом, залогом благополучного возвращения.
За дверью робко тренькнуло. Но никто не открыл дверь. Тогда она утопила пальцем кнопку звонка в гнезде и не отпускала её до тех пора, пока сквозь трезвон не услышала:
- Шура, там никого нет, - сверху спускалась соседка-старушка, приятельница матери, - вот ключи. Ты заходи, я сейчас приду. Там у меня молоко на плите.
Шура вошла в квартиру. Осмотрелась. Дверь в её комнату по-прежнему заперта, но у замка виднелись следы попыток открыть её чем-то острым. Шура торжествующе-злобно усмехнулась: она сама вставляла в дверь замок и так «притёрла» её к косяку, что грабители отжать дверь от косяка не смогли - возле дверей до сих пор валялся кончик сломанного лезвия. В комнате родителей всё разгромлено и разбросано. Старенький приёмник «Москвич» валялся у стены, его пластмассовый корпус разбит, в углу - осколки стеклянной цветочной вазы, постель скомкана, у одного из стульев сломана ножка, стол опрокинут. На кухне в мойке - гора немытой посуды, на столе - пустые бутылки, грязные стаканы, в пепельнице - ёжик из окурков. Шура смотрела на эти окурки и зачем-то начала их считать:
- Раз, два... пятнадцать... двадцать пять...
Пусто. Грязно. Где мама? Что с отцом? А если мама не приедет? Что делать? И Шура, присев на стул посреди кухни, заплакала навзрыд. Всё, что скопилось в ней за последние часы, когда она была среди людей и не могла давать волю слезам, вырвалось наружу.
В дверь позвонили. Это пришла соседка.
- Что случилось, Анна Игнатьевна?
- Николая Константиновича позавчера вынули из петли. Мёртвого.
- ..? - глаза Шуры стали огромными, в них застыл вопрос: «Что случилось?!»
- Мёртвого, да, - продолжала соседка. - У него перед этим ночью, соседка сверху рассказывала, был какой-то шум, видимо, в дверь твоей комнаты ломились. Утром он вышел на улицу. Постоял на крыльце, посмотрел на небо, на всё вокруг. Внимательно так посмотрел, я с балкона его увидела, и мне почему-то подумалось: «Надо же, как смотрит странно, словно прощается». Разве я знала, что и в самом деле так? Потом зашёл в подъезд. А вечером я спускаюсь вниз, смотрю, а дверь приоткрыта. Дай, думаю, позову, дома ли Николай Константинович, может купить что надо – я в магазин шла. Позвала, а он не откликается. Я и зашла в квартиру: что-то тревожно стало. Вхожу в коридорчик, а из ванной ноги торчат. Испугалась я, бросилась звонить в «скорую», в милицию. Его сняли. Сказали, что уже около двенадцати часов висел. У меня от сердца отлегло, я ведь поначалу-то думала, что это я виновата, бросилась всем звонить, а надо было прежде петлю обрезать, да попытаться привести в чувство, вдруг ещё ожил бы...
- Где он сейчас?
- В катаверной.
- Кому вы сообщили об этом из наших? - Шура спрашивала резко, вопросы её были похожи на выстрелы, и Анна Игнатьевна отвечала так же точно и конкретно.
- Я нашла на стене бумажку, где были записаны все адреса – твоего техникума, Виктора, Лиды, Гены. Дала телеграмму Лиде и Геннадию, Виктора тоже оповестила.
Шура понятливо кивнула: мать, уезжая, прикнопила к стене адреса всей родни, словно чувствовала, что понадобятся.
- Спасибо вам, Анна Игнатьевна. Скажите, сколько заплатили, я отдам.
Соседка протестующе замахала руками, дескать, что ты такое говоришь, в горе всегда надо помогать друг другу.
- Может, есть хочешь? Пойдем ко мне, - предложила старушка. - Страшно тут.
- Нет, спасибо, - поблагодарила Шура соседку. Ей вновь надо было остаться одной, чтобы переварить жуткую информацию. Она подняла стол в комнате, стулья, села, случайно взглянула на зеркало, висевшее на стене, и увидела себя там - осунувшееся лицо, запавшие глаза, припухший нос. Шура решила в ванной умыться, но резко развернулась к кухне: зайти сейчас в ванную, когда в квартире пустынно, шаги гулким эхом отдаются среди стен – выше её сил.
Шура умылась, вытерлась чистым полотенцем, взятым в шкафу в своей комнате, где было заперто перед отъездом всё самое ценное, и села на свою кровать, положив голову на стиснутые кулаки, упершись локтями в колени. Стала размышлять, что делать. Шура всегда размышляла, прежде чем принять решение.
Она в доме одна - это раз, денег едва хватит на обратную дорогу - это два, где мама, она пока не знает - это три, если придется самой хоронить отца, то, где взять деньги, тоже не знает - это четыре. Четыре почти неразрешимые проблемы, если учесть её возраст и полное безденежье.
Однако из любого положения всегда можно найти выход, в это Шура верила твёрдо, и сперва подсчитала свои денежные ресурсы. Потом собралась пойти на почту и вновь направить всем родным телеграммы: тело отца лежит в морге, значит, есть время всё организовать. Затем следует привести в порядок квартиру и подумать, где занять деньги на похороны. Но не успела Шура выйти из квартиры, как в замке заворочался ключ, и на пороге появились Павла Фёдоровна и Геннадий с Полиной, своей новой женой. Шура бросилась на шею матери, обе заплакали. Шура с душевным облегчением - теперь не одна, Павла Фёдоровна с горечью оттого, что осталась вновь одна, от чувства вины перед Смирновым, с которым прожила восемнадцать лет, и уехала по настоянию детей, хотя и чуяло сердце беду, даже прощальные слова его не остановили её, и вот - беда.
Похороны были более чем скромные: простой некрашеный, обитый внутри белым материалом гроб, пара венков. Правда, отцу теперь было всё равно, где лежать, его лицо было спокойно, губы чуть-чуть раздвинуты в улыбке - эту странность подметила служащая катаверной, которая обряжала Николая Константиновича в последний его путь по земле.
- Странно, повесился, а губы - розовые, - сказала она Геннадию и Шуре, которые привезли новую чистую одежду для покойного. Старушка не позволила им помогать обряжать покойного - не положено, а вот положить тело в гроб одна не могла, потому Геннадий вместе с ней взялся за плечи, а Шура - за ноги, похожие на весенние сосульки, такие же холодные и влажные. И Шуру сразу же охватил с ног до головы жуткий холод, словно не в гроб укладывали они отца - там, внизу под белой простыней была пропасть, и, падая туда, отец потянет за собой и Шуру. Девушка в паническом страхе выронила ноги отца, которые с глухим стуком ударились о днище своего последнего деревянного неказистого пристанища. Брат понял её состояние, подошёл, обнял за плечи и крепко прижал её голову к груди:
- Пигалица, если хочется поплакать - поплачь, не держи слёзы в себе, не то душу спалишь...
«Душу спалишь...» - эти слова брата часто всплывали потом из памяти Шуры, когда приходила к ней беда, и слёзы безуспешно рвались наружу сквозь сухой блеск глаз, но Шура вспоминала эти слова, они были своеобразным паролем, и тогда слёзы орошали благодатным ливнем её душу.
Погода в день похорон была слякотная, окутавшая всех тоской. Сеял мелкий дождик, затянутое тёмными тучами октябрьское небо низко висело над головой, потому проводить Смирнова в последний путь пришли несколько стариков-коммунистов из партийной организации городских пенсионеров. Память о том дне, убогих похоронах отца занозой засела в сердце Шуры. Занозу можно и вытащить, да ведь сердце - не палец...
Опять не обошлось без Изгомовой, которая имела, несмотря на репутацию пьяницы и сплетницы, обширные связи, потому что сводничала, предоставляя свой дом для свиданий. Она достала на базе дешёвую водку и продукты на поминки, она же помогла выхлопотать место на старом кладбище: новое было неуютное, пустынное, потому многие стремились своих родных похоронить на старом, которое было в сосновом бору. Смирнову досталось красивое место - под густой развесистой берёзой, соседкой её была старая высоченная сосна.
Тело умершего не стали брать в дом из морга, как принято в Тавде, на последнюю ночь. Воспротивилась тому Шура. Обычай обычаем, а страшно, ведь отец умер необычно. Геннадий согласился с ней: ему было всё равно, так даже меньше хлопот.
Павла Фёдоровна не посмела спорить с детьми: теперь она, старый больной человек, всецело зависела от них. Ей хотелось посидеть у гроба, поговорить с мёртвым, попенять ему, что ушёл из жизни так нелепо, навесив позор на всю семью и себя, ведь в старое время, рассказывала Ефимовна, самоубийц даже не разрешалось хоронить на общем погосте, отводили место за церковной оградой. Ей хотелось вспомнить у гроба с Николаем Константиновичем совместные их горести и радости, хотелось просто по-бабьи повыть в голос над мужем... Дети не понимали её, Павла Федоровна ощущала это всем своим чутким сердцем, не понимали её привязанности к Смирнову. У них свои заботы, свои хлопоты, всяк при месте, вот и Шура почти самостоятельный человек.
Когда Геннадий с женой Полиной и Шура легли спать, Павла Фёдоровна оделась и вышла на крыльцо, посмотрела на тёмное, затянутое тучами небо. Вот и Николай также смотрел на небо перед смертью, что видел он там? О чём думал? Может быть, мысленно посылал ей последний привет или отчаянный зов, чтобы вернулась она домой, помогла ему? Как же тяжко было у него, видимо, на душе, если решился на такой шаг! Впрочем, сам ли он это сделал, ведь был кто-то в квартире в ночь его смерти, кто-то бился в комнату Шуры, учинил разгром в квартире? Но судмедэксперт Ильинская сказала, что в петле Николай Константинович оказался без постороннего вмешательства.
- Ой ли? - усомнилась в её словах Павла Фёдоровна.
- Павла, - они с Ильинской давно знали друг друга, - а если и не так? Тебе от этого легче станет? Детям твоим? Но ведь это - твои дети, а не его. Ну, заведу дело, а ты что делать будешь? Оно завершится нескоро, а тебе одной жить трудно, Александра уедет, что делать будешь? Или девчонку из-за расследования рядом с собой держать будешь? Ей же доучиться надо, не дергай её. Впрочем, как знаешь, а я всё равно и новый акт напишу о самоубийстве, так и знай, - Ильинская заявила это жёстко и твёрдо. Характер у неё тоже был такой же твёрдый, потому Павла Фёдоровна уверилась: Ильинская сделает так, как сказала, и решила оставить всё, как есть. А она - опять одна, хоть и родни много, и дети есть.
Дети... Дети не знали, что ей привелось испытать при вдовьей доле. Известное дело: тяжела жизнь в поле без огорожи, вокруг ветра вьются, а на вдову да сироту все помои льются. И вот появился человек, стал родным и близким. Худым «забором» он был, а всё же меньше ветра дуло в лицо, при нём она была хозяйкой в доме, где были установленные ими порядки. У детей её не обижали, но их дом не был её домом, там - свои законы. Кое-что ей не нравилось, но в чужой монастырь не следует лезть со своим уставом, она и не лезла. Зато дети, едва она осталась одна, стали командовать. Вон у Шуры взгляд стал особый, хозяйский. Павла Фёдоровна не вспомнила, что взгляд такой у младшей дочери уже давно.
«Что же ты, Коленька, сам ушёл, а меня оставил одну горе мыкать? - и пришла на ум фраза, не раз слышанная от Смирнова: - «На простом шнуре от чемодана кончилась твоя шальная жизнь...» Любил муж Есенина и по его дороге из жизни ушёл... И Павла Фёдоровна, упав грудью на кухонный стол, заплакала горько и безутешно, беззвучно, чтобы не потревожить рыданиями спящих детей: старая больная женщина, теперь она всецело зависела от них.
На следующий день после похорон сходили вчетвером по обычаю на кладбище, посидели там с полчаса, помянули умершего. Павле Фёдоровне так хотелось упасть на могилу своего беспутного Коленьки, но дети, посидев с полчаса возле свежей могилы, засобирались уходить. Вечером Павла Фёдоровна, Шура и Геннадий с женой уехали из Тавды. Решено было: пока Шура учится - осталось всего полгода - Павла Фёдоровна поживёт у детей в Альфинске.
- Извини, Шурочка, денег я тебе высылать не смогу, - сказала дочери Павла Фёдоровна, - не хочу, чтобы меня, как бабушку, попрекали куском хлеба. А своя копейка - не рубль, да своя. Нам с тобой теперь надо всем кланяться по нашей сиротской доле и слушаться каждого слова, - горечь была в её словах: не дали дождаться не то, что сороковин, чтобы помянуть умершего, даже на девятый день никто не придёт на его могилу. Понимала, что Геннадию надо быть на работе, Шуре – учиться, но обида всё же не ушла из души.
Шура фыркнула:
- Нет уж! Доброе слово можно и послушать, и поклониться можно из уважения. А по-другому - нет!
- Эх, доченька, не знаешь ты, что клюют все сороки да вороны, когда нет обороны. А у нас её теперь нет.
- Ай, мама, отец был невеликой обороной, всю жизнь ты его на себе тащила да защищала. Кстати, как там Лида, не обижает тебя?
Сестра не приехала на похороны, однако, прислала для облачения покойного почти новый костюм Семёна, туфли, новую рубашку, нижнее белье. Лида сердилась на Смирнова, но сердце у неё - доброе, отходчивое, потому она всё же приняла участие в похоронах, но по-своему. Вот старший брат Виктор вообще никак не откликнулся на телеграмму, позднее на вопрос, почему, ответил кратко: «Денег не было ехать». Финансовые затруднения братьев никогда не удивляли Шуру: оба брата, к её глубокому сожалению, были пьющими.
- Ничего, хорошо относится, - ответила Шуре мать. - Семён матерью зовёт, не обижает. И ребятишки слушаются. Валерик - отличный паренек растёт, справедливый, душевный, вот уж кому наша родовая честность да прямолинейность передалась. Надюшка - хитрая, а вот младших пока не поймёшь, малыши ещё, - и попросила. - Не пиши больше Лиде таких задиристых писем, сестра же она тебе, пожалеть её надо, и ей несладко в жизни пришлось.
- Она тебя жалела? - встопорщилась Шура. Год назад Лида по пути из Тюмени заезжала в Тавду. Увидев пьяного Смирнова, тут же завернулась обратно, заявив матери, что больше никогда к ним не приедет, пока она живёт со Смирновым. Ушла к подруге, а вечером того же дня уехала. Шура, узнав об этом, написала такое резкое письмо сестре, что та прибежала к Гене жаловаться. Гена тогда попросил в письме Шуру не писать Лиде такие злобные письма. И вот сейчас о том же просит мать.
- Ну не жалеть, так понять надо. Всю жизнь рядом не с тем, с кем хотела. Не руби с плеча. Будь доброй, хоть и не очень доброта людская нынче в чести, а зло по-прежнему порождает одно зло. Ты это помни, доченька. Злая душа - тёмная душа, нет ей покоя ни от богатства, ни от удачи, грызёт её злоба, пока не сгрызёт окончательно...
Шура эти материнские слова запомнила навсегда, потому никогда ни при каких обстоятельствах не пускала зло в душу, старалась не обижать других людей ни словом, ни делом. Она научилась прощать, часто первой шла после ссоры на примирение. Но если обида была велика, и Шура не могла просто взять и простить человека, ведь и у неё, как у всех, тоже было самолюбие, она переставала с ним общаться, но никогда не мстила. И в этом была её сила. Но иные считали это слабостью.
В общежитии Шуру ожидал перевод. Бланк был заполнен рукой отца, дата отправления - канун его смерти. Выходит, отец не забыл о ней, даже уже решившись умереть... И от этого заноза заставила Шурино сердце ныть ещё сильнее.
Присланные отцом деньги оказались последней помощью со стороны. Отныне Шура сама должна была думать о том, как заработать деньги, чтобы завершить учёбу. Она написала тётушкам, вот, мол, пришло время ей помочь материально, но ни Зоя Егоровна, ни Роза Егоровна не ответили. Впрочем, Шура иного и не ждала: давно уж поняла, что посулы тёток были формальными, просто им хотелось, чтобы её мать поступила по их разумению.
На дипломную практику Шуру направили в Минск на комбинат имени Якуба Коласа, там она сразу же узнала в отделе кадров, можно ли устроиться на работу помимо практики. И два месяца Шура в первую смену находилась в наборном цехе, а во вторую работала в переплётном.
Минск... Город-красавец, который понравился Шуре с первого взгляда. И не верилось совсем, что город был сильно разрушен в войну. Но не это поразило Шуру, ведь ей не доводилось видеть разрушенные города, поразило то, что в новогоднюю ночь шёл дождь. Это уж потом начали говорить о «парниковом эффекте» от выбросов в атмосферу отходов производства множества химических предприятий, заполонивших землю, от миллионов автомашин, снующих по дорогам, щедро выбрасывающих выхлопные газы. А тогда она знала одно: Новый год - это зима, это снег. Так было на Урале, так было в Куйбышеве. Но больше всего Шура жалела, что не могла бродить по Минску, сколько ей хотелось, потому что Шура уезжала на полиграфкомбинат рано утром и возвращалась затемно.
Малое знакомство с городом скрашивали встречи с Ларисой Нелюбиной, подругой по «Орлёнку», да долгие раговоры-воспоминания с Александрой Михайловной Константиновой.
Александра Михайловна преподавала литературу в Шурином классе с пятого по восьмой класс, потом уехала к сыну в Минск, и Шура, оказавшись там, не могла не навестить свою учительницу, и тем разрешила квартирный вопрос, потому что Александра Михайловна предложила ей пожить у неё. Шура с радостью согласилась, и два месяца они не могли наговориться: обе тосковали по своему городу, скучали по тавдинским друзьям. Александра Михайловна заботилась о ней по-матерински. К шести часам, когда Шура просыпалась, всегда был готов завтрак. И спать Александра Михайловна не ложилась до тех пор, пока девушка не возвращалась с работы в полночь. Вообще Шуре всегда везло на встречи с хорошими людьми, словно про неё сказал Сергей Островой: «Мне тоже везло понемногу, без хитрых прикрас, без затей, везло на любовь, на дорогу, везло на хороших людей...» - и в том было её счастье и удача, словно кто-то, одобряя её стремление не пускать в душу зло, не давал пересекать её путь злым людям. Конечно, такие встречались, и не раз, но добрых и порядочных людей в окружении Шуры всегда было больше. Жаль только, что судьба отвела её путь в сторону от дороги Антона Букарова.
А ведь могла она распределиться и в Карелию. Туда направлялся Артём Лебедь. Он зашёл как-то в кабинет дипломного проектирования, где дипломники занимались до отъезда на практику, и полушутя-полусерьёзно предложил:
- А что, Аля, - он всегда так обращался к Дружниковой, - поехали со мной в Лоухи, в Карелию. Я - директором, ты - технологом, там, говорят, места очень красивые...
- Ха! Вот ещё! В Лоухи едут только лопухи, - неожиданно сорвалось с языка, и Шура тут же покраснела: Артём ей нравился, чувствовалась в нём надежность.
- Ну, не хочешь - не надо! - парень стал серьёзным. Даже слишком серьёзным. Встал и молча вышел из кабинета.
Шура застыла на месте: парень почти в любви признался, позвал за собой, а она так глупо ему ответила. Девушка вздохнула печально: как узнаешь, кто суженый, он или не он, слишком поучительна судьба матери... И невдомёк ей было, что это судьба-злодейка вложила в её уста насмешливые слова – Шуре в мужья был предназначен другой человек.
Когда Шура вернулась в техникум, Дмитриев предложил поработать лаборантом в кабинете дипломного проектирования. Эта работа помогла ей отлично подготовиться к защите дипломного проекта, ведь любой справочник, лучший арифмометр под рукой. Другие по ночам корпели над своими проектами, Шура же без особых волнений делала это днём, ну а вечерами своими песнями по-прежнему «отрабатывала» место в общежитии. Пела сначала чужие песни, а потом неожиданно появились и свои. Шурины песни тут же подхватили в общежитии, их можно было услышать в комнатах, на скамье под окнами общежития, где коротали вечера парни из соседнего корпуса.
Шура на защиту диплома шла уверенно, единственное, что беспокоило - защищалась первой, а первый блин, как говорится, всегда комом. Но её «блин» вышел не комом. Сердце отчаянно колотилось в груди, когда она предстала перед комиссией. За столом сидели такие знакомые люди, её преподаватели, лишь один - главный инженер из Куйбышевского полиграфкомбината, и Шура тотчас успокоилась, чётко и твёрдо изложила свою докладную записку, не заглядывая даже в конспект, обосновала все подготовленные схемы и чертежи. В середине её защиты комиссия расслабилась: Дружникова - лучшая студентка, у неё ошибок быть не должно, потому можно и пошептаться. Шура сначала была слегка шокирована таким отношением, но не позволила себе обидеться и расстроиться, так же чётко, как начала, завершила доклад. Но едва справилась с волнением, даже привалилась к стене - до того ноги ослабли, когда объявили результат защиты:
- Дружникова - пять, Вишнякова - пять, Картушева - пять...
Девчонки бросились обнимать и целовать друг друга, их поздравляли сокурсницы, однако же смотрели с завистью: им предстояла защита, а у первых всё уже позади. Подошёл поздравить и Артём Лебедь, он учился в пятой группе – единственный парень на их курсе, потому что двоих ребят из Шуриной группы забрали служить в армию: студенты дневных отделений техникумов в то время не имели льготных отсрочек от призыва. Лебедь неловко обнял девушку, шепнул на ухо: «Поздравляю», - и тут же отошёл. Шура словно окоченела - вбитые Павлой Фёдоровной ей в голову правила общения с молодыми людьми не дали показать Лебедю, что он ей нравится. Не раз она думала, что, может быть, как раз Артём – её судьба, ведь не зря же они родились в один день, только Лебедь был старше на два года. Лебедю она тоже нравилась, Шура чувствовала это, но не сделала первый шаг навстречу потому, что случайно услышала, как групповая ехидна Ольга Карпухина рассказала, что Лебедь и Таня Салышева из их группы «крутили любовь» на практике в Москве. Воображение рисовало в голове Шуры моменты встреч Лебедя и Салышевой, и тогда шальная кровь предков вскипала в жилах Шуры. А Карпухина всё сочинила, потому что сама пыталась «закрутить любовь» с Лебедем, но тот проигнорировал её знаки внимания.
Из техникума Шура сразу же помчалась на почту и отправила матери телеграмму, что защита прошла отлично. К вечеру Павла Фёдоровна получила известие. Курьер-девушка, которая принесла телеграмму, улыбнулась и поздравила Павлу Фёдоровну с прекрасной новостью. Стандартный бланк задрожал в руке, и Павла Фёдоровна едва успела присесть на стул, иначе упала бы без чувств посреди комнаты: «Вот и Шура почти встала на ноги, замуж бы вот вышла удачно...»
Павла Фёдоровна опять жила в Тавде. Она часто болела, но наотрез отказалась жить у старших детей. Они, конечно, относились к ней с уважением, однако чувствовала там себя Павла Фёдоровна неуютно, ходила с оглядкой, чтобы лишний раз не кашлянуть, лишний кусок не съесть. И зять, и снохи называли её «мама», но не понимали они её увлечения стихами, почему вдруг задумывалась, отрешённо уставившись в одну точку. А Павла Фёдоровна просто скучала по своей квартире, по своей старой скрипучей кровати, вещам, которые, хоть и не такие современные, как в квартирах детей, но принадлежали ей, обихожены её руками. Теперь она поняла Ефимовну, не имевшую своего угла, где могла вести себя по-хозяйски, лишь при Ермолаеве и похозяйничала, а то всё жила с детьми да внуками, вот почему она так тосковала. Словом, Павла Фёдоровна решила, что хорошо в гостях, а дома - лучше. Потому и уехала из Альфинска.
Шура, конечно, могла только догадываться о настроении матери, но осознавала: быть рядом с матерью - это её крест, и нести его суждено до самой смерти матери. Шура даже представить себе не могла, что сможет её оставить одну, значит, нужно распределиться так, чтобы на новом месте была квартира, куда можно было бы забрать мать. И у Шуры даже мысли не возникло «сбагрить» маму старшим братьям или сестре, она понимала, что Павле Фёдоровне с ними будет трудно, не потому, что в чём-то её не поймут, а потому, что к старости характер матери стал задиристым. Она по-прежнему была терпеливой и не скандальной, но стала более душевно ранимой, потому эмоции всё чаще прорывались наружу, особенно, если мать чувствовала себя обиженной, а это могло не понравиться родне. И словно кто-то проник в её мысли, понял её желание: в списке распределений на работу молодых специалистов оказалась такое место, где была и квартира - Усть-Кут, город на реке Лене, возле которого должна была пройти северная ветка Байкало-Амурской магистрали, БАМ.
Через неделю после защиты диплома Шура ехала домой в знакомом «сто пятом» поезде. Конечно, самолётом быстрее, да хотелось проехаться по знакомым местам (вдруг больше не доведётся оказаться здесь?), привести в порядок свои мысли. Стучали неторопливо колеса, так же неторопливо текли мысли. Шура думала о прошедшей учёбе, о новой работе, которой пока не знала, и не представляла, как её встретят.
А работать предстояло в Свердловске. И вышло всё быстро, неожиданно, ведь она ехать туда не собиралась, среди направлений на работу Свердловск не значился. Но на последнем, окончательном распределении, директор техникума, улыбаясь, произнес:
- Дружникова у нас, конечно, в Усть-Кут едет Сибирь покорять, как Ермак.
Да, Шура собиралась ехать именно туда - в далекий сибирский городок, сердце грело обстоятельство, что молодой специалист сразу же обеспечивался квартирой. На Усть-Кут никто не зарился не столько из-за отдалённости от центра России, сколько потому, что Шура имела самый высокий оценочный рейтинг, потому и на распределении была, как и на защите диплома, первой.
Шура спокойно ответила Кузьмину:
- Конечно, именно в Усть-Кут.
- Да это же даль такая, от Урала - тысячи километров, настоящая Тьму-таракань, - директор улыбался загадочно.
Шура пожала плечами, мол, ну и что, если далеко?
- Не намного дальше, чем Куйбышев от Свердловска.
- Ну, а на Урал хочется?
- Хочется, да ведь некуда.
- А Челябинск, Пермь, Оренбург?
Шура начала сердиться: эти города значились в списке, но не интересовали её именно из-за отсутствия жилплощади. И она отрицательно покачала головой, дескать, не подходит.
- А Свердловск?
- Да ведь нет заявки из Свердловска! - потеряла Шура терпение: и чего директор ей нервы теребит?
- А если была, то поехала бы? Ну, пять секунд на размышление для ответа, - выдал Кузьмин свою коронную фразу.
Шура поняла, что директор неспроста её «пытает», осторожно высказалась:
- Не знаю, если была бы заявка, может, и поехала бы...
- Ага! - Кузьмин торжествующе улыбнулся, открыл ящик своего стола и протянул Шуре заявку одного из полиграфических комбинатов Свердловска, пояснил: - Это, так сказать, формальная заявка, на самом деле предстоит работать в отделе нормирования, который хоть и числится на предприятии, но находится в областном управлении полиграфии. Должность - инженерная, по правилам полагается направить туда экономиста, поскольку придётся заниматься нормированием, а ты - технолог, но я вспомнил, что ты из Свердловской области и, может быть, захочешь работать поближе к дому. Ну, как? Едешь? Пять секунд на размышление!
Какие пять секунд?! Уже на первой вырвалось:
- Еду! - и запоздалый вопрос. - А как с жильём?
- Общежитие, - и директор вписал её имя в направление на работу.
- А! - Шура бесшабашно махнула рукой. Судьба в очередной раз поставила перед ней проблему: «или - или», но Шура тогда не задумывалась, насколько изменилась бы её жизнь, поступи она иначе. На сей раз она решила именно так. - Думаю, что найдётся выход. Еду!
И вот едет.
Мама, конечно, обрадуется её назначению. Она думала, что Шура поедет в Усть-Кут, и была недовольна решением дочери, потому что не хотела бросать квартиру, к которой успела привыкнуть, будто всю жизнь жила в ней. Да и могилу Николая Константиновича требовалось обихаживать. Но Шура была непреклонна, сердито сказала по телефону, что хочет она того или нет, а Павле Фёдоровне придётся уехать с Шурой, ну разве что пусть пока не выписываться из своей квартиры, мало ли что в их жизни произойдёт.
Месяц отпуска пролетел незаметно, как один день. Павла Фёдоровна наглядеться на дочь не могла, хлопотала на кухне, стараясь изо всех сил угодить, так она была рада, что не уезжает Шура далеко, а будет работать почти рядом - в Свердловске.
Шура весь месяц навещала школьных подруг, побывала в библиотеке, где прежде работала – с библиотекарем Валей Кобер её связывала доверительная дружба. У Вали было больное сердце, она не раз лежала в кардиологии, и Шура, приезжая в Тавду всегда навещала Валю, даже если она лежала в больнице. Заскочила и в типографию. Проходя мимо Стаса Нетина, лукаво подмигнула, парень покраснел до самых ушей и молча ушёл в ремонтную мастерскую. Что-то тёплое ворохнулось в душе Шуры от его смущения, но девушка не пошла следом за ним, не зацепила его словом, как сделала бы это полгода назад, потому что ей предстояло уехать, и она не хотела зря терзать сердце парня.
Видела однажды Шура и Антона Букарова, оказавшись случайно на вокзале – улица Ленина и перрон вокзала по-прежнему оставались тавдинским «Бродвеем», где молодёжь гуляла вечерами, но подойти к нему не осмелилась. Так было всегда: она могла свободно и спокойно говорить с любым парнем, но не с тем, кто ей нравился. Её язык деревянел, она была не в силах вымолвить и слово, или же болтала чушь, как было с Артёмом Лебедем.
Антон был в штатском, однако Шура знала, что Букаров окончил военное училище, и уезжает из Тавды, вероятно, к месту службы, и, значит, она, скорее всего, никогда больше не увидит Антона. И всё-таки девушка не могла сдвинуться с места, чтобы сделать хотя бы шаг навстречу Антону, хотя бы махнуть приветственно рукой. Она молча смотрела на него, и Антон смотрел на Шуру, а потом вскочил на подножку вагона. Ей хотелось крикнуть: «Остановись, я люблю тебя! Напиши мне хоть несколько строк, я так хочу быть с тобой, хочу быть твоей любимой, но я не знаю, как тебе об этом сказать, что сделать, чтобы ты понял: я тебя люблю-у-у!!» В одном из окон Шура увидела Антона, с грустью, как ей показалось, смотревшего на неё, и Шуру тоже окутала глубокая печаль.
«Знаю, ты равнодушен ко мне, но и всё-таки я пишу...»
Директор техникума не обманул. Действительно, Шура только числилась в объединении «Полиграфист», а работала в областном управлении полиграфии, издательств и книжной торговли, где оказалась самой молодой. И потому главный инженер стал давать ей различные поручения, как своему секретарю: съезди туда, принеси то, напечатай это... Сначала Шуре это не понравилось, но надоедало возиться со скучными документами по нормированию, потому с удовольствием стала уходить из управления, благо главный разрешал не возвращаться, заметив, как новая молоденькая подчинённая, быстро выполнив своё задание, начинала маяться от безделья. Шура бродила до темноты по улицам города, который раньше ей не нравился своей серостью домов и угрюмостью. Теперь же она с каждым днём все больше и больше влюблялась в свердловские проспекты, в его то широкие и красивые, то маленькие и неказистые площади, она любила стоять на мосту через реку Исеть и смотреть, как с шумом вода из пруда срывалась с маленькой плотинки вниз, шумя и пенясь текла дальше. Иногда девушка садилась в первый попавший автобус или троллейбус и часами колесила по городу, переходя с одного маршрута на другой.
Жила Шура в общежитии полиграфобъединения в районе Вторчермета, пыталась выпросить комнату, чтобы перевезти мать, но у неё так ничего и не получилось, и Шура стала постепенно впадать в уныние. Павла Фёдоровна постоянно жаловалась в письмах на свои многочисленные болезни, а когда Шура приезжала, то плакала по той же самой причине, упрекая дочь, что не берёт её с собой - она считала, что Шура вырвалась на свободу, ей и дела нет до матери, как и старшим детям. А когда Шура заикнулась об обмене квартиры на Свердловск, Павла Фёдоровна вдруг заявила, что никуда от могилы отца не поедет. В общем, Шуре опять, как четыре года назад, нужно было делать выбор между собственными интересами и желанием матери, и у девушки голова пухла от мыслей, какое принять решение.
И тут в Тавде стало вакантным место мастера. Шура решила перевестись в Тавду, тем более что ей так сделать предложила бывший мастер Алина Степановна, назначенная директором типографии. Начальник управления Помазкин сначала не хотел отпускать Дружникову в Тавду. Девушка ему нравилась своей серьёзностью и в то же время готовностью в любой момент расхохотаться над шуткой, своей открытостью души, излишней, может быть, прямолинейностью и честностью. Наверное, трудно будет ей в жизни, оттого ему, пожилому человеку, которому Дружникова годилась во внучки, хотелось уберечь её от жизненной скверны. Правда, своенравна и упряма, уже успела показать свой норов: однажды не явилась на субботник по уборке улиц, заявив, что работникам коммунальной службы следует лучше выполнять свои обязанности, тогда не будет необходимости заставлять это делать других. Он влепил ей выговор, однако сделал это не от злости, а скорее для острастки, чтобы научилась выполнять распоряжения начальства. Но Дружникова умна, умеет хорошо и быстро работать, сразу схватывает суть дела, её деловитость не вызывала сомнений, на неё можно было положиться, и у девчонки может удачно сложиться карьера, если она будет работать в областном управлении. Потому сказал:
- Нет, и не думай, не отпущу.
- Но ведь Тавда - мой родной город, там живёт моя мама. Не в другую же область я прошу меня перевести! - вспылила Шура. - Там у нас квартира, мама болеет, ей трудно жить одной, а к себе взять её не могу.
- Подожди годик, дадим и тебе квартиру в новом доме, вот и возьмёшь мать к себе, - пообещал начальник управления. – Может даже, и в общежитии комнату найдём через пару месяцев, потерпи немного. А то поезжай в Кушву директором. Это всё же лучше, чем работать мастером, я сам был мастером, знаю, что это - собачья работа, - Помазкин смотрел благожелательно, и Шура верила, что желает ей добра.
Но Шура терпеть не хотела, никакие варианты, кроме перевода в Тавду, её не устраивали: почему-то показалось, что если не отпустят, то это - конец всему. А чему - всему, и объяснить не смогла бы, лишь страстно захотелось домой, в Тавду, и она готова была уехать самовольно, вопреки здравому смыслу. Однако начальник управления продолжал уговаривать, доказывать, что не стоит уезжать в Тавду, а Шура приводила всё новые и новые аргументы целесообразности этого, и когда их исчерпала, то просто неожиданно для себя расплакалась. Крупные слёзы текли по щекам, она их размазывала по лицу, а начальник управления обескураженно смотрел на плачущую, до невозможности несчастную девчушку, наконец, осознав, что бесполезно удерживать: упрямица может добиться увольнения другим способом, то есть безобразным отношением к своим обязанностям, а наказывать её не хотелось. И тогда он сердито закричал:
- Да поезжай ты в свою Тавду, только не реви, я терпеть женские слёзы не могу! Но прежде проведи семинар!
Удивительно, но Шурины слезы тут же высохли, она улыбнулась так широко и счастливо, что Помазкин перестал на неё сердиться. И ни в тот момент, ни позднее, Шура так и не смогла даже самой себе вразумительно объяснить, почему так рвалась в родной город. А её туда вела судьба…
В Шурины обязанности, кроме разработки новых норм, входило также инспектирование районных нормировщиков. Её молодая начальница Людмила Гришанова предпочитала гонять по командировкам Шуру, и та за полгода, что работала в областном управлении объехала половину типографий.
Что-то не ладилось у Людмилы с руководством управления. Наверное, потому она, получив выговор от Помазкина - как и Шура, не явилась на субботник - тут же отправилась в больницу и получила освобождение от работы в связи с нервным расстройством. Шура очень удивилась неожиданной болезни начальницы, и невдомёк ей было, что это – просто возможность уйти от ответственности и желание «надавить» на жалость руководству.
Спустя неделю Романенко, главный инженер, в обед сказал Шуре:
- Если хочешь, я отвезу тебя в столовую, - к тому времени управление стало структурным подразделением облисполкома, и сотрудники стали ездить в столовую облисполкома - там готовили лучше, и цены ниже, чем в рабочей столовой одного из филиалов полиграфкомбината.
Шура пожала плечами, мол, отвезите, не возражаю.
Однако Романенко не поехал в облисполком, остановился возле небольшого кафе. Шура с любопытством стала ждать продолжения: она уже давно заметила, что главный неравнодушен к ней, хотя и не предлагал переступить запретную линию отношений.
Романенко учтиво пропустил девушку вперед себя, усадил за столик, и пока ожидали официанта, сказал:
- Я давно хотел поговорить с тобой...
Шура лукаво посмотрела на инженера:
- О чём?
- Я хочу сказать, что неправильно себя ведёшь.
Шура удивленно взглянула: «Не поняла».
Романенко начал говорить медленно, подбирая слова, мягко, словно не желал обидеть девушку:
- Ты не выполняешь моих распоряжений...
Шура протестующе вскинулась:
- Как это не выполняю? Даже больше, чем полагается по должностным инструкциям, - она имела в виду своё негласное положение личного секретаря Романенко.
- А как расценить то, что, когда я велел тебе после планёрки написать объяснительную, почему не явилась на субботник, ты заявила, что не имеет смысла. Хорошенький ответик!
- Конечно, не имело. Выговор-то мне и так вкатили, без всякой объяснительной.
- Я думаю, ты у Людмилы на поводу пошла, но ведь каждый человек имеет право на свою точку зрения, и ты - тоже...
- Я её имею, - сказала Шура.
- Не тянись за ней, - Романенко словно и не слышал её реплики. - Не веди себя, как изнеженная барынька. У вас было разное детство.
- Причём тут мое детство? - сверкнула глазами Шура.
- А притом, что ты способна и сама мыслить, а не фыркать по каждому поводу в угоду Людмиле.
- Я и не фыркаю. Но считаю, что выговор мы получили ни за что. Кому нужны эти бестолковые субботники? Метлой мести могут и дворники, только пусть работают добросовестно. А у нас - будем на субботнике или нет - все равно вычтут из зарплаты, сколько потребуется. Какое мне дело до войны во Вьетнаме? То есть, я хочу сказать, что мне не жаль, что моя пятёрка пойдет на рубашки вьетнамским ребятишкам, да ведь, наверное, не дойдут мои деньги до ребятишек.
- Ты с ума сошла? В чём обвиняешь партию и правительство? Нет, ты права, рано тебе ещё в партию вступать... – Романенко в управлении возглавлял партийную организацию и завёл однажды разговор, не желает ли она вступить в партию, и Шура ответила, что быть коммунистом - великая честь, и она пока той чести не достойна.
- Да ни в чём я не обвиняю, - пожала плечами Шура, - просто размышляю. А только бы лучше мне на ту пятёрку домой съездить. Ну а если всё равно деньги вычтут, так стоит ли на субботник ходить? - и она весело рассмеялась.
- Ох, какая же ты ещё бестолковая девчонка, Шура! - вздохнул Романенко. - Ни грамма хитрости в тебе, ни в чём выгоды для себя не ищешь. А Людмила вот желает в партию вступить. Уж лучше бы ты пожелала. Вот зачем ты хочешь из Управления уйти? Плохо тебе здесь?
Шура шевельнула вновь плечами, дескать, не плохо. Романенко понял её правильно, потому сказал:
- Вот и не дури. Забудь о переводе. Тем более семинар мастеров скоро, а Людмила сделала вид, что заболела, тебя подставила под удар. Кто будет по нормированию с мастерами заниматься?
- Да ладно, - усмехнулась Шура и подумала: «Вот ты чего боялся: как бы семинар не сорвался, а до меня тебе и дела нет», - проведу я этот семинар, всё равно ведь документы по новым нормам я готовила.
Семинар проходил в Нижнем Тагиле, городе сером и задымленном множеством заводов, хотя достаточно было и одного металлургического комбината, чтобы испоганить атмосферу над городом. Помогали ей уже знакомые нормировщики Нижне-Тагильской типографии - Ольга Дмитриевна и Мария Андреевна. Последней до пенсии осталось года три, и она панически боялась, чтобы её не сократили. Поэтому выполняла каждую просьбу Шуры. Заставь она её каждые пять минут чай подавать, и Мария Андреевна подавала бы с превеликим удовольствием. И совсем другой была Ольга Дмитриевна, семидесятилетняя старушка, маленькая, кругленькая словно колобок. Энергия била из неё как из живого источника и передавалась каждому, кто был с ней рядом. Ольга Дмитриевна давно уже на пенсии, денег ей хватало - она была одинокой, но скучно дома, потому и работала. Впрочем, как считала Шура, никто лучше её не знал нормирование наборных процессов, где возникало множество нюансов, так что уж её-то никто не сократит, если сама не захочет уйти с работы.
Свою часть семинара Шура провела легко. Она уже не стеснялась, как было в первые командировки. Нормирование всегда шло у неё в техникуме хорошо, поэтому освоилась с работой быстро. Но вот с волнением Шуре было справиться нелегко - у многих мастеров и нормировщиков она стажировалась, когда стала работать в управлении. Однако справилась.
Одним словом, Шура была собой довольна, и Помазкин, видимо, тоже: он улыбался ей ободряюще с первого ряда.
Вернувшись из командировки, Шура чуть не опоздала на работу в самый первый же день. Утро выдалось морозное, вороны, нахохлившись, мёрзли на проводах, и транспорт, казалось, тоже замёрз: её трамвай еле полз, скрипя колёсами по заиндевелым рельсам. Романенко уже сидел на своём месте, но даже не обратил внимания на Шуру – что-то писал, лишь кивнул в ответ на её «Здрасте». Девушка удивилась, что в кабинете, кроме них, никого нет. И в этот момент в кабинет заглянул Помазкин, посмотрел на Шуру, позвал Романенко к себе. Тот передёрнул плечами: никто его так не выводил из себя, как директор Серовской типографии и сам Помазкин. Людмила говорила Шуре, что Романенко рассчитывал после ухода Помазкина на пенсию стать начальником управления - всё шло к тому, а Помазкин работал и не думал об уходе.
Шура посмотрела на часы – началась планёрка, но решила не идти.
Вернулся Романенко какой-то странный. Шура исподтишка наблюдала, как он меряет длинными журавлиными ногами кабинет. Он похмыкивал удивлённо и бросал быстрые загадочные взгляды на Шуру.
Наконец, Романенко произнёс:
- Шура, тебе говорили, что ты хорошо провела семинар?
- Нормировщики говорили, ну и что? Я ведь сама эти нормы апробировала, было бы удивительно, если бы не сумела провести занятия.
- Да нет, Помазкин не говорил? Впрочем, это на него похоже, - досадливо сморщился главный инженер, - он и здоровается со всеми сквозь зубы. А мне, между прочим, сказал, что доволен тобой. Доволен также, что все, кто участвовал в семинаре, взяли отгул, а ты вышла на работу. Иди, он тебя зовет, о чём-то поговорить хотел. Кстати, уезжать не раздумала?
Шура упрямо помотала отрицательно головой и пошла к начальнику управления.
Секретарша, увидев Шуру, засияла улыбкой:
- Поздравляю, Шурочка!
- С чем? - сдержанно улыбнулась девушка: она недолюбливала немного туповатую и льстивую секретаршу, которая училась заочно в Куйбышевском полиграфическом техникуме, и Шура дважды писала ей контрольные работы, правда, та честно рассчиталась за помощь двумя коробками конфет. Шура приняла подношение спокойно, не рассыпаясь в благодарности.
- Ой, неужели ты не знаешь? Петр Васильевич так тебя сегодня на планёрке хвалил, так хвалил! Сказал даже, что жалко тебя в Тавду отпускать, - щебетала секретарша.
Шура сразу внутренне взъерошилась: похвала - хорошо, но как бы Помазкин и в самом деле не заерепенился с её переводом в Тавду. «Уеду, сбегу!» - разозлилась Шура.
Она вошла в кабинет и остановилась у дверей в ожидании, что скажет Помазкин, который что-то писал на бланке приказа.
- Проходи, что застыла у порога, - проворчал начальник, не поднимая головы. Кивнул на стул, мол, усаживайся.
Шура примостилась на краешке стула, вопросительно посмотрела на Помазкина.
- Небось разболтали уже тебе, что мне понравилось, как ты семинар вела? - грубовато спросил он.
Шура коротко кивнула.
- Вот сороки! – вроде бы как сердито воскликнул Помазкин, но глаза улыбались. - Ведь велел только тебя пригласить, а они уже всё разболтали. Сороки! А почему ты на работу сегодня вышла? Отдохнула бы.
- Да ведь надо проанализировать семинар.
- Ну ладно. Вышла, так вышла. Людмила вон после каждого семинара неделю отдыхала, отгулы брала. Ну ладно, не о ней речь. Я велел тебе благодарность в трудовую книжку занести. Ты не передумала переводиться?
Шура молча покачала головой: нет.
- Зря. Ох, зря так поступаешь. Подумай о будущем своём. Здесь - перспектива, а там что? Будешь трубачить мастером, пока директор на пенсию не уйдёт, да и уйдёт ли? Я вот не ухожу - скучно дома сидеть пенсионерить, бедный Романенко весь извелся из-за этого, - и засмеялся. - Веселов звонил, сказал, что через неделю уезжает, я уже приказ о назначении нового директора написал. О мастере вопрос пока не решён, там ведь мастер на правах главного инженера - и снабжение, и машины должен знать, и в полиграфии должен быть спец.
Помазкин придвинул к себе телефон и набрал номер. Через некоторое время трубка откликнулась, и Помазкин сказал:
- Приветствую тебя, Веселов. Приказ о твоём переводе и назначении директором Алины Степановны я подписал. Поезжай спокойно в свои Бендеры. Слушай, ты Дружникову знаешь? Ага... - Помазкин слушал и медленно кивал, соглашался с тем, что говорил ему Веселов. - Ага... Ну, бывай! - Помазкин положил трубку на место, взглянул усмешливо на Шуру:
- Слушай, а ведь Веселов тебя хвалил, сказал, что лучшего мастера, чем ты, не найти. Н-да... Ну что же, поезжай в свою Тавду. А жаль, ох, как жаль тебя отпускать. Ты, конечно, девица упрямая и своенравная, однако жаль тебя отпускать. Может, передумаешь?
Шура мотнула отрицательно головой. Судьба вновь ставила её перед выбором, и она его сделала.
С нетерпением ожидала перевода Шуры в Тавду и Павла Фёдоровна. Ей не хотелось уезжать из города, где нашёл последнее успокоение Смирнов, она желала после смерти лечь в землю рядом с ним, чтобы и там, в послежизненной тьме, быть с ним, а случись это в чужом городе, такой возможности не будет. Шура рассмеялась, услышав такой довод, однако мать стояла на своём: «Я буду лежать вместе с отцом!» О том, что может сломать дочери карьеру, она не думала, считая, что, «где родился, там и пригодился», вот пусть и пригодится в Тавде. Неизвестно, какая жилплощадь будет в Свердловске, а в Тавде - хорошая двухкомнатная квартира.
Павла Фёдоровна часами сидела перед стареньким телевизором, который подарила ей старшая дочь Лидия, вместе с Виталькой Изгомовым, тем самым Виталькой, над которым когда-то в детских играх верховодила Шура.
Виталий часто бывал у Павлы Фёдоровны. Его к ней привёл однажды Анатолий, который был средним из братьев Изгомовых и почитал Павлу Фёдоровну как мать. Анатолий - красавец и женский баловень - всегда приводил к Дружниковой свою очередную зазнобу, церемонно знакомил и тайком спрашивал:
- Ну как тебе, тетя Поля, моя жена?
- Надолго ли? - лукаво улыбалась Дружникова, зная, что Анатолий запросто мог расстаться с любой женщиной. Он ответно улыбался: широко, белозубо:
- Ну, надолго или нет, а жена.
- Толик, что ты ищешь в женщинах, кусок сахара что ли?
А тот лишь посмеивался.
Виталию нравилось говорить с женщиной, которую он помнил молодой и красивой. Но самое главное, Толик рассказывал, что она часто посещала больного отца в то время как мать, оправдывая свое прозвище, бродила днями по городу, а до больного мужа дела ей не было. Антон Фёдорович так и умер на руках у Павлы Фёдоровны, которую он, сирота, всегда называл сестрёнкой из-за одинакового отчества. Умер легко, так, наверное, умирают самые счастливые и безгрешные: закрыл глаза, и всё - отлетела душа в мир иной. Виталию нравилось, как Павла Фёдоровна слушает: уставится на собеседника немигающим взглядом и слушает. Может, кому и мешал такой взгляд, а ему - нет. И он мог часами рассказывать о своей безалаберной жизни.
- В армию меня мать семнадцати лет выпихнула, на месяц раньше до дня рождения. Пошла в военкомат и пожаловалась, что я её бью. А этого никогда не было. Толик её чуть вилами не заколол из-за жены, а я никогда не трогал. И в отпуск не приезжал: она же написала в часть, что я, мол, в письме пригрозил, что вернусь - убью.
- Виталик, извини меня, это ведь я написала по её просьбе, - призналась Павла Фёдоровна.
- Вы? - изумился Виталий.
- Она такие вещи про тебя говорила, что я подумала: ты хуже зверя, такой поганец. Вот и пожалела её.
- Ну да... Наврать она умеет, не зря же Бродней зовут: всю жизнь по Тавде ходит и сплетни собирает да людей ссорит. Одному про другого гадость скажет, а потом к нему же пойдёт и про первого наплетёт. А потом глядит да радуется, как люди ссорятся.
- Виталик, да разве можно такое про мать говорить?
- Да если б это мать была настоящая, а то ведь она - хуже мачехи! Все наши из дома ушли, как только шестнадцать исполнилось. И Тоня, и Надя, и Вовка, и Толик. Толик вообще у тёти Фени жил. И я ушёл - женился, к жене и ушёл.
- Ты был женат? - удивилась Павла Фёдоровна.
- Ну да. Надоело дома до смерти! И сейчас бы ушёл, да некуда.
- А жена-то где?
- А-а... - махнул Виталий рукой. - Это моя жизненная ошибка. Разошлись мы. Я ещё в армии служил.
История его женитьбы оказалась коротенькой. Женился Виталий и впрямь, чтобы из дома уйти. Учился в «ремеслухе», а там у сторожихи дочка - такая из себя вся крученая, глазками постреливала по сторонам, вот и «подстрелила» Витальку Изгомова, стеснительного спокойного паренька. А тому интересно показалось - как это с женщиной в постели быть, сладко ли? Оказалось - сладко, и вскоре они поженились. Но семейная жизнь - не гулёвая жизнь, это поняли оба сразу, стали поругиватья потихоньку, но тёща всегда держала сторону зятя, потому сразу и не разбежались. Потом и ребёнок родился, которого Виталий нарёк в честь погибшего брата Николаем. И тут собственная маменька «организовала» Виталию армию, загнали добра молодца на самый Амур-батюшку.
- Ну, а если дома жить не хочешь, почему тогда вернулся, остался бы в армии, да и всё, - сказала Павла Фёдоровна, выслушав рассказ Виталия.
- Да я и сам не знаю, зачем вернулся. Я же на Амуре служил в морчастях погранвойск. Решили мы, кто со мной дембельнулся, поехать на БАМ.
- Что же не поехал?
- Поехал, да нас почему-то направили в Тюмень из-за дурацкого указания, что там должен формироваться специальный комсомольский эшелон. А там что-то не состыковалось, вот мы и застряли в Тюмени на неделю. Я и попросился у старшого съездить в Тавду на денёк-другой. Я даже вещи из камеры хранения не взял, в чем был, в том и поехал. Ехал, думал к отцу на могилу схожу, с роднёй увижусь, а домой не пойду. А приехал - пошёл. Мать увидела меня, расплакалась, стала прощения просить. Я и остался, пожалел её - старая всё-таки, думал - изменилась. Да какое - изменилась: всё также пьёт, так же по Тавде ходит славит. А в доме бардак да пьянки квартирантов. Можно, я у вас поживу?
- Нет, Виталик, у меня дочь взрослая, незамужняя, скоро домой приедет. В качестве кого ты у нас жить будешь? Как я объясню людям - брат, жених? Извини, дочь позорить не хочу.
- Да ладно, всё нормально. Я понимаю, но жаль, конечно. А я жениться опять хочу. Надоело всё. Изгомиха опротивела.
- Виталик, - укоризненно покачала головой Павла Фёдоровна, - как же ты про мать нехорошо говоришь...
- Ай да! - раздражённо отмахнулся Виталий. - Какая она мать? Кукушка - и та лучше. Подкинула яйцо, и птенец не знает, какая его мать стерва. А мы всё видим и знаем.
Шуру на вокзале встретили мать и среднего роста парень с красивым лицом. На его лоб спадал вьющийся чуб, глаза - карие, ласковые и доброжелательные. Но улыбка показалась почему-то язвительной, может быть из-за тонких губ. Он был в новом, недавно сшитом костюме, и чувствовал себя в нём неуютно.
- Знакомься, Шура: это - Виталик Изгомов, сын Нины Валерьяновны Изгомовой. Помнишь его?
- Виталька? Ты ли? - рассмеялась Шура. - Был такой шкет, а сейчас - парень хоть куда!
Щёки Виталия вспыхнули румянцем: не ожидал, что девчонка, которую он видел на фотографии у Павлы Фёдоровны, встретит его насмешкой. И обиделся: воображала, подумаешь - имеет образование... Но это было неправдой. Шура никогда не старалась показать свою образованность, она считала, что средним техническим образованием кичиться не стоит, впрочем, высшим - тоже. Для неё не имело значения то, сколько человек учился - восемь классов окончил или ВУЗ. Главное - душевные качества. Она всегда была верным другом, не способным на предательство, а если и посмеивалась, то всегда беззлобно. Виталий этого не знал и обиделся. Однако помог донести вещи до дома, потом извинился и ушёл. Но девушка ему понравилась, хотя Виталий того не показал.
Виталий случайно увидел Шурину фотографию на столе в её комнате, где Павла Фёдоровна попросила заменить лампочку в люстре. По бокам стола стояли книжные полки, явно кем-то сработанные, а не купленные в магазине. Виталий поинтересовался, кто делал полки, потому что увидел опытным взглядом огрехи в работе.
- Да Шурочка сама сделала.
Виталий не поверил: чтоб девчонка да столярничала?
- Правда-правда, - горделиво уверила его Павла Фёдоровна. - Она у меня всё умеет делать. И ремонт в квартире сама делает, и шьёт, и в электричестве разбирается.
Виталий недоверчиво хмыкнул, дескать, что-то много положительных качеств у девчонки, однако проникся к Шуре симпатией.
Не успели мать с дочерью наговориться, наглядеться друг на друга, как явилась Изгомова. Шуре она не нравилась, но была благодарна ей за то, что помогала Павле Фёдоровне, правда, не бесплатно. Сделав на копейку, плату требовала на рубль. Нет, она не ставила условие: я тебе, ты - мне. Павла Фёдоровна рассказывала, что Изгомова ночевала у неё почти каждую ночь. Выполнив просьбу, казалось бы, за спасибо, являлась к вечеру, разваливалась на хозяйской кровати прямо в одежде и, вроде бы, шутя, требовала ужин да к нему бутылочку.
Павла Фёдоровна, скрепя сердце, выполняла это требование, но выгнать нахальную бабу не могла: зимой она по-прежнему не выходила на улицу, и, кроме Изгомихи, никто не мог за неё сходить хотя бы в магазин. Это уж позднее стал Виталий помогать.
Изгомова сразу же с порога, как обычно, со смешком спросила:
- Хи-хи... А поесть у вас есть что?
- Садись, Валерьяновна, - пригласила Павла Фёдоровна, - мы как раз обедаем.
- К обеду и бутылочку надо, а то обед не в радость, - хихикнула опять гостья.
Шура молча отправилась в магазин, купила вина. Ей этого не хотелось, но решила разок из благодарности ублажить Изгомову. Вернувшись, поставила бутылку на стол, извинилась и ушла в свою комнату, сославшись на усталость после дороги. Сидели женщины в кухне за столом, пока бутылка не опустела – всё вино выпила Изгомова. И вдруг она сказала:
- А что, Фёдоровна, давай поженим твою Шурку да мово Витальку. Я им дом свой отдам, а сама к тебе переберусь. Тебе со мной веселее будет.
Павлу Фёдоровну передернуло от мысли, что Лягуша - так она звала Изгомову за широкий тонкогубый рот, делавший её улыбку лягушачьей - будет свекровью Шурочки. Но вежливо ответила:
- Дочку я неволить не буду. За кого захочет, за того и замуж пойдет.
- Мам, зачем ты её привечаешь? - спросила Шура, когда Изгомова ушла. - Такая она противная, злая, по-моему.
- Ты права: и противная, и злая, да ведь за добро добром платить надо. А она мне, хоть и не бескорыстно, помогала.
Шуре новая работа понравилась, хотя весь день проходил в хлопотах. С рабочими она поладила сразу, и с директором - тоже. А вот с Нетиным отношения никак не ладились. Шура уже не приставала с шутками к парню, обращалась только по делу. Да и как могло быть иначе, если уехала девчонка-практикантка Шура, а вернулась мастер Александра Павловна. Но рабочие заметили сразу же перемену в обличьи Коли. И тут же довели до сведения Шуры свои предположения:
- А Стас-то, наверное, влюбился в вас, Александра Павловна, - сказала, словно невзначай, одна из переплетчиц.
Шура покраснела:
- Откуда вы это взяли?
- А как же... Всё ходил с бородой, а тут побрился, вместо валенок стал ботинки носить, да и на работу в костюме ходит, а не в старых джинсах.
Шура смутилась, но на сердце потеплело.
Указания нового мастера Нетин выполнял безукоризненно, стараясь как можно реже попадаться ей на глаза, потому чаще всего Шура общалась с пожилым наладчиком Ван-Ванычем. Он сначала не признавал Шуру как руководительницу, называл не иначе, как «мастерица». Случалось, Шура по несколько раз прибегала за ним, прежде, чем он пойдёт ремонтировать какую-либо машину. Конечно, Шура могла пожаловаться на него директору, но ей хотелось самой наладить отношения с наладчиком, чтобы он уважал её и подчинялся не по принуждению начальства. Однажды не выдержала, собрала всё своё мужество, отбросила страх - она побаивалась немного Ивана Ивановича - и «железным командирским голосом» спросила:
- Иван Иваныч, что такое? Сколько раз я должна вас просить исправить линотип?
- Я занят! - раздражённо бросил наладчик.
- Чем? Сидите и курите! - вспылила Шура.
- Если я сижу и ничего не делаю, то это не значит, что я не занят. Я думаю! - важно произнёс наладчик, не трогаясь с места.
И только тогда наладились добрые отношения с Иваном Ивановичем, когда Шура принесла ему эскиз приспособления для чистки матриц, оставалось только сделать чертёж да изготовить. Наладчик посмотрел на эскиз, похмыкал и глянул на Шуру, как ей показалось, с уважением.
Дома Шура делилась с матерью всеми сомнениями, радостями, рассказывала о событиях в типографии, жаловалась, если что-то не удавалось. И как-то незаметно они стали не просто близкими родственницами, отношения их перешли в самую крепкую связь, когда родители становятся ещё и друзьями своих детей.
Вскоре к их «посиделкам» стал присоединяться Виталий Изгомов - он стал заходить к Дружниковым каждый вечер и начал оказывать знаки внимания Шуре. Павле Фёдоровне это не нравилось: охмурит девку, ведь мужик разведённый, однако не мешала молодым людям поговорить наедине, но и не спала до тех пор, пока не захлопнется дверь за гостем. Однажды Виталий, смущаясь, пригласил Шуру в кино. Девушка согласилась, решив, что если раз-другой сходит в кино, от этого худа никому не будет, и с удовольствием отметила, что Виталий обрадовался её согласию.
Постепенно Шура привыкла к походам в кино, к тому, что Виталий после работы по дороге домой заходил к ним, к их пешим прогулкам по ночному городу. Виталий был по-рыцарски услужлив: выйдя из автобуса, подавал Шуре руку, перед выходом из дома помогал ей одеваться. Он и по хозяйственным делам готов был помочь. Его улыбка уже не казалась ехидной, а даже приятной. Нравилось и то, что называл ее Сашей, а не Шурой, как другие. Но что покорило девушку окончательно, так это необычная для мужчины сдержанность в общении, а ведь чувствовала, что у Виталия к ней не только душевное влечение, чувствовала, как дрожит его рука, когда он обнимал её в тёмном зале кинотеатра.
Шура сравнивала Виталия со Стасом, с грустью сознавая, что сравнение не в пользу Стаса, который молчит да краснеет, а Виталий вьётся вокруг с полной готовностью помочь, услужить, совершить все, что захочет Шура. Ну, а Стас... Что ж, насильно милой не станешь, уж если в бесшабашное время производственной практики она не сумела расшевелить, затронуть его сердце, зажечь любовью, то сейчас она для этого и пальцем не шевельнёт. Может быть, это было неправильно, может, надо было пойти наперекор судьбе, которая упорно подталкивала её к Виталию Изгомову, начиная с момента распределения на работу в техникуме? И с ним судьба так же поступала: должен был ехать после армии с друзьями примерно в те места, куда намеревалась отправиться и Шура, но почти в одно и то же время оба изменили решение и начали двигаться навстречу друг другу. Но человек никогда в юности не думает о превратностях судьбы, о противостоянии ей. Он просто живёт и поступает так, как считает правильным, и лишь к старости понимает – ничто в его жизни не было случайным, и тогда начинает особенно ценить пословицу: «Человек предполагает, а Бог – располагает».
Однажды Виталий пришёл в новом костюме, который надевал очень редко. Был необычно серьёзен, даже не балагурил. Поужинав, сели перед телевизором, а Павла Фёдоровна осталась на кухне. Зимние сумерки быстро заполнили все углы комнаты, Шура хотела включить свет, но Виталий удержал девушку на месте. В воздухе, казалось, повисло что-то невидимое, волнительное, необычное, отчего Шура нервно передёрнула плечами. Виталий попросил:
- Сашенька, не включай свет... - он сжал её ладонь своими горячими пальцами, помолчал, и неожиданно произнёс. - Сашенька, выходи за меня замуж, я тебя люблю, - и если было бы светло, то девушка увидела бы, какое у него напряжённое, ждущее лицо.
Шуру обдало жаркой волной, сладко заныло сердце, ведь такое признание она слышит впервые. И предложение выйти замуж – тоже впервые, если не считать предложения Артёма Лебедя поехать с ним к месту распределения. А ведь тогда, Шура поняла это позднее, тоже был её жизненный перекрёсток…
- Ну что же... - морально Шура давно уже была готова ответить ему «да». Виталий нравился ей своей деловитостью, обхождением, он был красив, любил шутить. Шура не знала, как назвать своё отношение к нему - любовью или уважением, но Виталий был ей не противен. Конечно, Виталий - не Антон Букаров, об Антоне надо просто забыть, может, как раз быстрее и забудется в замужестве. А замуж пора, идёт двадцать первый год, но главное - Шура боялась одиночества: мать больна, в любой момент её сердце могло остановиться, родственников у них в Тавде нет, а каково остаться один на один с бедой Шура помнила хорошо. Но подразнить парня хотелось, и она сказала:
- У меня характер плохой...
- Справимся! - Виталий чутко уловил её настроение, понял, что ему ответят положительно, и тут же включился в игру.
- Я командовать люблю, - лукаво улыбнулась Шура.
- Если по делу - не возражаю!
- Надо с мамой посоветоваться.
- Конечно, надо. Посоветуйся.
- А как твоя мать?
- Она мне не указ.
- Тогда, Виталик, ты обо мне с мамой поговори, всё-таки порядок нужен.
- С удовольствием! - и нетерпеливо спросил. - А сама-то ты, Саша, как? Согласна?
Шура помедлила несколько секунд, сдерживая волнение, ведь на всю жизнь судьбу себе определяла, и ответила:
- Да.
Виталий порывисто сжал девушку в объятиях, поцеловал осторожно в губы - впервые – и, склонив голову ей на грудь, прошептал:
- Сашенька, я тебя очень люблю...
О чем говорили мать и Виталий, девушка не знала, но Павла Фёдоровна, сообщая о сватовстве парня, предупредила:
- Смотри, Александра, тебе жить. Виталий, вроде, неплохой, да мать у него никудышная. Лентяйка да горькая пьяница. А от худого семени не бывает хорошего племени.
- А дядя Антон? Он же трудяга был.
- Дай-то Бог, чтобы Виталий был похож на него не только лицом, - младший из братьев Изгомовых был копией своего отца, старшие походили на мать. - А то Анатолий говорил, что Виталька в детстве такой же лодырь, как мать, был, эгоист и жадина, материнский любимчик.
- Хорош любимчик, если раньше времени в армию его спровадила.
- Дак ведь и я Гену от греха подальше в армию отправила.
- Ты - от греха, а она - от вредности.
- И то, что женат был, да развёлся вскоре - не самое хорошее дело. От хорошего мужа не откажется жена.
- Он говорил, что застал её с другим, разве можно такое прощать, уж если поженились, то верность друг другу надо сохранять, - возразила Шура.
- Это так он говорит, а мы его жену не знаем, и кто там прав или виноват, неизвестно. Я тебя не неволю, но ты подумай, крепко подумай. А знаешь, наши семьи могли породниться еще через нашего Виктора. Он влюбился в племянницу Изгомовой, Нину Шалевскую, а я не разрешила на ней жениться именно из тех соображений, которые сейчас и тебе сказала: от худого семени не бывает хорошего племени. Они из раскулаченных, всю жизнь норовили на чужом хребте проехаться. Не разрешила я Виктору родниться с ними, так всё равно вас, младших, судьба свела, - и вздохнула, - видно, Богу так угодно.
- Ой, мама, - Шура обняла мать, - коммунистка, а Бога вспоминаешь.
- Ох, доченька, верить - не верю, а как ложусь спать, так и молюсь: «Дай, Господи, здоровья и счастья всем детям моим...» А судьба... От неё, видно, не уйдешь.
Приехавший в гости старший брат Виктор заявил:
- Не позволю тебе за Витальку Изгомова замуж идти. Я тебе вместо отца, ты должна меня слушаться! Не хочу, чтобы Изгомиха нашей родней была.
- Да? - ехидно усмехнулась Шура. - Как это - не пустишь? Цепями к себе прикуёшь?
- Тьфу! - сплюнул Виктор. - Ну, хоть ты прикажи ей, мам! Совсем от рук отбилась.
Не знал брат, что давно уж никто не мог приказывать Шуре, даже мать: в семье она - полновластная хозяйка. В глазах родных - девчонка, по-Гениному - пигалица, она была незнакома им как личность, они не знали её интересов, стремлений, её характера, потому что росла не у них на глазах. Сдерживаемое обычно упрямство заговорило в Шуре в полный голос: вы против? А я сделаю по-своему!
Одно точило душу девушки, как червь – Стас Нетин. Через неделю, как Виталий и Шура подали заявление в ЗАГС, Нетин, когда Шура вышла из типографии после рабочего дня, направился следом. Они молча шли рядом, как было год назад - их дома стояли рядом на одной улице - и Шуре хорошо было идти так вот, молча. Только немного грустно, что ничего у них не вышло, как бы ни хотелось того Шуре. Они прошли уже полпути, как вдруг Стас осмелился взять Шуру за руку, отчего та даже остановилась. А Стас, покраснев, не глядя на неё, сказал:
- Шура, я давно хотел сказать, что... Знаешь, ты мне очень нравишься...
- Ох... - от неожиданности дыхание у девушки замерло, даже сердце, показалось ей, остановилось, и она осевшим голосом спросила. - Где же ты раньше был, Стасик, почему молчал?!
А Стас и сейчас молчал, глядел себе под ноги, словно хотел там что-то увидеть важное для себя или, может быть, прочесть инструкцию, что следует сказать и сделать в такой момент. Шуре хотелось схватить его за грудки, затрясти, чтобы, наконец, взбунтовался он, чтобы закипела кровь, и он совершил что-то неожиданное для себя, например, поцеловал её. Но Стас просто стоял молча, ждал, видимо, что будет дальше. И девушка тусклым голосом сообщила:
- Мы с Виталием заявление в ЗАГС подали, я ему слово дала, не могу я свое слово нарушить: это нечестно по отношению к Виталию. Он любит меня. Тридцатого марта у нас свадьба. Придёшь?
Станислав отрицательно замотал головой, отпустил Шурину руку и стремительно зашагал прочь.
Свадьбу сыграли нешумную, приглашены были только ближайшие родственники да друзья. Но зато регистрировались в одном из городских дворцов культуры, где раз в месяц устраивалось торжественное бракосочетание нескольких пар.
День свадьбы выдался тихим, тёплым, как всегда бывает после метельного снегопада. Выглянула Шура утром в окно и ахнула: снегом завалены все дороги, люди бредут в нём, утопая по колени. Прибежал друг Виталия с извинениями, что не может выехать из гаража, и потому не может отвезти их во дворец. Ту же весть принёс и другой водитель. И ничего не оставалось Шуре, как позвонить в редакцию городской газеты и попросить «газик-вездеход».
«Газик», в котором уместилось восемь человек, натужно гудел мотором и словно плыл по снегу, а Шура подумала впервые: правильно ли она поступает, выходя замуж за Виталия Изгомова? Всё в предсвадебном марафоне было неладно, возникали неприятные препятствия, даже заявление на регистрацию брака подали со второго захода, потому что жених имел только судебное решение о расторжении прежнего брака, а само расторжение не оформлено. И если бы не начальница ЗАГСа Боровицкая, которая сама послала запрос в Благовещенский суд о подтверждении процедуры развода, и, не дожидаясь ответа, поставила в паспорт Виталия штамп о расторжении брака, наверное, Шурины нервы не выдержали бы, потому что было ещё одно неприятное обстоятельство – мать Виталия. Старая сплетница бродила по Тавде и «славила», что сын ещё не женился, а уж подкаблучником стал, что невеста больно своенравная, что... Да и Павла Фёдоровна, чувствовалось, не рада предстоящему событию. Словом, не было радости в хлопотах о свадьбе, накапливалась усталость, и думалось: скорее бы всё завершилось. И этот неожиданный снегопад, казалось, тоже говорил: остановись, ты идёшь не туда! Но Шуру вперёд вело упрямство: я так решила, и так будет.
Свадебный ритуал вела сама Боровицкая, которая знала дни рождения, бракосочетания и смерти, пожалуй, почти всех тавдинцев. Боровицкая помнила, как пришли регистрировать свой брак Максим и Павла (тогда она была совсем юной), она вручала брачное свидетельство Виктору, Лиде, Геннадию. И вот почти через сорок лет она, уже поседевшая, давно не похожая на довоенную девочку-тростиночку, вручила такое же свидетельство последней дочери из большой семьи Павлы Дружниковой.
Общая свадьба веселилась и шумела, невесты - одна другой краше, в центре этого веселья была незнакомая Шуре девушка и она сама. Незнакомка затевала игру или танец, и Шура тут же подхватывала, следом шли другие.
Боровицкая пригласила Шуру на танец, и когда отзвучали последние такты вальса, церемонно подвела Шуру к Виталию и сказала:
- Ребята, вы сегодня - самая красивая пара.
Да, Шуру и Виталия все считали красивой, дружной, удивительно подходящей парой. С годами, казалось, что даже стали похожи друг на друга лицом. Виталий оказался заботливым мужем, его братья - Анатолий и Владимир - относились к молодой свояченице с уважением, готовы были выполнить её малейшую просьбу, и выполняли. Они радовались за брата, которому, считали, повезло больше чем им - вошёл в порядочную, уважаемую в Тавде семью. Собственная жизнь у них была безалаберной - в пьянстве и гульбе, виноватой в том они считали свою мать, которая делала всё возможное, чтобы развести сыновей с жёнами. Шура с первых дней дала Изгомовой отпор и даже не помышляла о том, чтобы развестить с Виталием: она вышла замуж навсегда, и как залог того - не продала свадебное платье, а повесила его вместе с фатой в платяной шкаф, решив сохранить до серебряной свадьбы.
Своего первенца молодые назвали Антоном в честь отца Виталия. Павла Фёдоровна слегка обиделась, что не в её честь, но внука полюбила со всей нерастраченной страстью бабушки, ведь другие внуки росли вдали. Однако первые три месяца после рождения Антошки Павла Фёдоровна жила у старшего сына. Трудно было ей объяснить дочери внезапно вспыхнувшую неприязнь к малышу. Антон был крикливым, молчал только на улице. Таращил огромные голубые глаза в такое же голубое небо и молчал. Зато в квартире ревел до звона в ушах. И Павла Фёдоровна, привыкшая к тишине, стала нервничать, наконец, не выдержала, заявила дочери:
- Твой крикун меня скоро до трясучки доведёт. Поеду к Вите.
Настала очередь обидеться Шуре. Но смолчала, без упреков проводила мать на аэродром: самолёт «Аннушка» доставит мать в Тюмень за полчаса, автобусом добираться туда дольше.
Крикун Антошка любил гулять, и Шура ничего не успевала сделать дома, но Виталий помогал во всём: стирал пеленки, готовил еду, ходил по магазинам, первым вскакивал с постели, когда ночью малыш взрёвывал. Сына Виталий обожал, не уставал с ним возиться, когда Шура давала мужу передых в домашних женских делах. Виталий был очень нежен с женой, и Шура относилась к мужу всё теплее и теплее, уже ни на секунду не сомневаясь, что сделала правильный выбор, что впереди - долгая и счастливая совместная жизнь рядом с любящим человеком. Она стала думать, что, скорее всего, её чувства к Антону Букарову и Стасу Нетину - не любовь, просто девчоночьи мечты, любовь - это то, что чувствует она сейчас к Виталию, своему первому мужчине.
Павла Фёдоровна приехала из Тюмени ещё более уставшая - её измотало состояние прислуги-гостьи. Дети и внуки не обижали её, но Павла Фёдоровна не могла сидеть, сложа руки, боясь, что обвинят в лени, крутилась по дому с утра до вечера с уборкой, приготовлением обеда, возилась в огороде - у Виктора был свой дом с приусадебным участком. Грубоватый по характеру, старший сын всё чаще и чаще укорял: сделала не так, сготовила не эдак, поступила против его воли...
Шура, конечно, поняла, как жилось матери у старшего брата, ведь у них - всё на Шуриных плечах, она редко просила Павлу Фёдоровну в чём-то помочь. И мать хотела - помогала, не хотела, так сидела в своей комнате да писала какие-то письма. Но старый, что малый, потому Шура не пеняла матери, видя её занятия, думала: «Чем бы дитя ни тешилось». Она простила мать. А вот Виталий...
Виталий то ли перестал себя чувствовать главой семьи, как тёща вернулась, то ли очень обиделся на неё за побег в трудный для молодых момент, но не смея придираться к Павле Фёдоровне, выговаривал жене: мать-де долго ночами не спит, в магазин ходить не хочет, поесть не сготовит. Он стал иногда с работы возвращаться пьяным, оправдываясь тем, что у кого-либо какой-то праздник. Бывало, что до прихода Шуры с работы к ним приходила Изгомиха и уводила сына к себе, и опять Виталий возвращался нетрезвым.
И Павла Фёдоровна, поскольку сразу же после свадьбы Шура заявила матери и мужу, чтобы они между собой не ругались, а высказывали своё недовольство ей, тоже выговаривала дочери:
- Вот она, материнская-то кровь, сказывается. Не зря же в народе говорят, что от свиней не родятся бобрята, а те же поросята. Яблочко от яблони недалеко падает.
Ещё до свадьбы всю свою неприязнь к Лягуше за её сплетни Павла Фёдоровна перенесла на её сына. По городу, как змеи, ползли слухи, что Виталий просто прикрывает Шурин позор, дескать, нагуляла девка дитя, а не хочет безотцовщину рожать, что сын-простофиля попал ей под каблук, что мать - чокнутая, словом, грязи вылила Изгомиха на Дружниковых полный ушат. Кто-то, зная их, не верил небылицам, а кто-то и верил, разносил сплетни дальше, и слухи те нехорошие достигали ушей Шуры и Павлы Фёдоровны. Шура от сплетен отмахивалась как от назойливых мух, а Павлу Фёдоровну они больно жалили - она гневалась на Виталия, что, мол, не хочет прекратить это безобразие. Зудела в уши Виталия и мать, и, в конце концов, как самое слабое звено в их будущей семейной жизни, Виталий не выдержал двойного давления. Накануне свадьбы перед работой зашёл к Дружниковым поужинать – они с Виталием свою зарплату складывали на свадьбу, а питались на пенсию Павлы Фёдоровны. И тут Павла Фёдоровна, которая давно уже была «на нервах», сказала об очередной грязной сплетнё Изгомовой. Виталий скверно выругался и убежал. А Шуре стало почему-то тревожно. Она уговорила Геннадия, приехавшего на свадьбу, пойти прогуляться. За разговорами незаметно довела брата до насосной станции, где работал Виталий, попросила вахтёра на проходной вызвать Изгомова. Виталий вскоре пришёл. Бледный, глаза лихорадочно блестят, желваки ходят волнами по скулам. И только год спустя муж признался Шуре, что вахтёр перехватил его по дороге в трансформаторную будку: он шёл туда, чтобы покончить с собой – так ему надоели сплетни матери и упрёки Павлы Фёдоровны. «Ты - мой ангел-хранитель», - сказал Виталий тогда. Шура же подивилась, что чутко уловила его скверное душевное состояние, выходит, подумалось, и впрямь она Виталия полюбила, если чувствует, когда ему плохо.
После свадьбы Изгомиха не перестала сплетничать, и угрожать, что напустит порчу на молодую семью, и всё равно они, дескать, разведутся. Павла Фёдоровна нервничала, однако с зятем вела себя спокойно, они, казалось, были друг другу родней родного, сидели вечерами перед печуркой на кухне, курили и обсуждали новости в мире. А вот Шуре пришлось солоно, потому что постоянно пребывала в состоянии ссоры с кем-то из них.
Павла Фёдоровна часто уходила гостить к своим старым друзьям - Жалиным, жила там неделями, объясняя, что ей в деревянном доме лучше, не бывает приступов астмы. Шура лишь годы спустя догадалась, что матери неуютно было с ними, молодыми, а с Жалиными её связывала память о военной поре и собственной юности.
Шура скучала по матери, но и радовалась, что во время отсутствия Павлы Фёдоровны в доме наступал мир: Виталий вновь становился ласковым и нежным, ссоры забывались, и наступал опять медовый месяц. И однажды в такие сладкие дни у Шуры мелькнула мысль, сверкнула и погасла: а если бы они жили отдельно от мамы… Шура тут же устыдилась этой мысли, но в то же время постаралась себя оправдать: можно, конечно, с мужем разойтись, но подросший Антошка спросит о папе, а не о бабушке. Парню нужен отец, он для него важнее. Лишь на минуту Шура отдала предпочтение мужу, но как горько потом аукнулась та минуточка, ох, как горько! Невдомёк ей было, что человек - вечный должник судьбы, всё содеянное им она оплачивает горем или радостью. Кто-то словно уловил мысль молодой женщины - злой или добрый, и развязался узел её семейных неприятностей внезапно и горестно, совсем не так, как предполагала Шура.
Однажды Павла Фёдоровна вернулась от Жалиных расстроенная. На вопрос Шуры, почему она такая, мать нервно рассмеялась:
- Катерина Жалина сказала, что Лягуша новую сплётку им принесла, пригрозила, что такую пакость на меня да на вас напустит, что не приведи Господи. Хвасталась, что колдовать умеет. Вот и грозится, что вас без рук да ног оставит, а меня вообще в могилу сведёт.
- Ой, мама, не говори чепухи! - раздражённо махнула рукой Шура. - Колдовство! В наше-то время? Глупость какая-то. Уж если она такая колдунья, то давно бы меня с Виталькой заколдовала да развела. Совсем ты, мама, запуталась с прабабкиным проклятием, выдумываешь про колдунов да ведьм. Сказки всё это!
- Сказки... А Максима Егорыча дед был разве не колдун? Всех лечил да заговаривал.
- Лечил травами, а заговоры, наверное, для пущей важности бормотал. Знахарь - не значит колдун, - Шура была сердита: мать болтает всякую чепуху и верит, что можно напустить какую-то порчу.
- Вот не веришь мне, - упрямо гнула своё мать, - я не говорила раньше, а ведь она уже притаскивала к вам на свадьбу какую-то гадость, еле Дунюшка беду отвела.
Дунюшка - жена старшего брата и внучка известной в её родной деревне колдуньи - «знала толсто», как говаривалось в народе, то есть умела колдовать. Она как-то рассказывала свекрови, что её бабка до тех пор не могла умереть и мучилась, пока Дунюшку не втолкнули к умирающей, и та всю ночь учила её всяким наговорам. А как всё рассказала, так умерла тихо и спокойно - просто закрыла глаза и испустила дух. Перепуганная Дунюшка напрочь, казалось, всё забыла, но потом в ушах девчонки зазвучал слабый шелест бабкиного шёпота. Дуня испуганно смотрела по сторонам: уж не вышла ли покойница из могилы, так явственно слышался её голос. Чуть ума не лишилась девчонка в те дни, но в памяти, к её удивлению, накрепко засели все наговоры.
И всё-таки Шура не верила рассказам Павлы Фёдоровны, потому вновь раздражённо возразила:
- Нечего себе голову забивать всякой ерундой. Сболтнула Изгомиха, чтобы тебе нервы потрепать, а ты и расстроилась.
Утром Павла Фёдоровна не вышла к завтраку. Шура заглянула в комнату матери, думая, что та ещё спит, и увидела её лежащей на полу. Павла Фёдоровна устремила испуганный взгляд на дочь и заплетающимся языком произнесла:
- Я... по-че-му-то... у-у-па-а-ла-а...
- Надо меньше снотворного пить, - рассердилась Шура, помогая матери лечь в постель. Она уже не раз просила Павлу Фёдоровну не злоупотреблять снотворным, однако мать упорно глотала несколько таблеток люминала на ночь, оправдываясь, что плохо засыпает.
Вечером, вернувшись с работы, Шура застала мать в постели в той же самой позе, как уложила её, и сердце женщины заныло в нехорошем предчувствии.
- Мама, ты кушала? - участливо спросила Шура. Она давно уж перестала сердиться и чувствовала себя виноватой, что утром нагрубила матери.
- Не-е хо-о-телось... - врастяжку вымолвила Павла Фёдоровна.
- Ну, вставай, пойдём покушаем.
Павла Фёдоровна сделала попытку подняться, и не сумела.
- Я... не-е... мо-огу-уу... - улыбнулась жалобно. - Ног не чую-ю...
«Боже, - мысленно ахнула Шура, - неужели паралич?!»
Однако спокойно произнесла:
- Ну, хорошо, я сейчас тебе принесу, всё-таки поешь немного, а то совсем обессилеешь.
Мать, как ни старалась, даже не могла сесть, потому Шура накормила её с ложечки, с ужасом убеждаясь в своей первой догадке, но с матерью разговаривала спокойно, по-прежнему мягко журя за бесконтрольный приём снотворного:
- Вот сколько раз тебе говорила: не пей много люминала, а ты не слушала. Мне же не таблетки жаль, а тебя, видишь, как организм среагировал, совсем сил у тебя нет, даже вот и подняться не можешь... И язык заплетается. Но ничего, всё будет хорошо.
Мать виновато улыбнулась:
- Да я же мешать вам не хотела, чтоб не ходить да не кашлять, у вас ведь дело молодое, может, думала, стесняетесь меня... Вот и пила помногу, чтобы уснуть быстрее... - речь её по-прежнему была медленной, а тело - неподвижным.
Обиходив мать, Шура тут же помчалась звонить знакомому невропатологу, попросила его завтра осмотреть Павлу Фёдоровну. Он приехал, как обещал, во время осмотра балагурил, утешал и смешил Павлу Фёдоровну, выписал лекарства, но, прощаясь в прихожей с Шурой, сказал озабоченно:
- Шурочка, ты права, у Павлы Фёдоровны инсульт, кровоизлияние в левом полушарии, будь у неё здоровое сердечко, могла бы пролежать и годы, бывают такие случаи. Но, ты извини, что говорю тебе правду: Павле Фёдоровне вряд ли удастся протянуть и полгода.
- Может, в больницу её? - уцепилась Шура за последнюю соломинку: а вдруг маме там будет лучше, вдруг врач ошибся.
Тот её понял и отрицательно покачал головой. Он работал в поликлинике, обслуживающей внешний персонал и внутренних обитателей местной исправительно-трудовой колонии, считался лучшим невропатологом в городе - медики в зоне были прекрасными специалистами, у них лечилась вся городская элита.
- Шура, верь мне. Не думаю, что уход в городской больнице будет лучше, чем дома, а в наш стационар я не могу её взять, извини, ты же знаешь, что мы можем принимать гражданских больных только в поликлинике, в стационаре лежат одни зэки. При воинской части свой стационар. Но я пришлю медсестру уколы ставить. Хотя они ей... - он вовремя остановился, зато Шура мысленно добавила за деликатного врача: «Как мёртвому припарки», - и чуть не разревелась. - Мы сделаем всё возможное, чтобы помочь ей, но это бесполезно: у неё столько болезней, что организм просто не справится с инсультом. Единственное, что я не могу сказать, как скоро наступит смерть, ведь за этим приступом могут быть и другие, даже если не будут, ей и с этим первым трудно справиться, но, Шурочка, как ни печально, тебе надо готовиться к её смерти. Не тешь себя надеждой, я говорю правду.
Виталий, узнав о беде, посуровел, то ли от жалости к тёще, то ли ещё по какой причине. Вечером куда-то ушёл, вернулся злой, ноздри раздувались, но глаза поблескивали от какого-то тайного удовлетворения. Лишь позднее Шура узнала, что муж ходил к своей матери, дал ей основательную встряску, за что вскоре и поплатился: Изгомиха подала на Виталия в суд заявление на выплату алиментов.
Суд состоялся не сразу, потому что Виталий не согласился платить алименты один: их трое братьев, значит, все должны нести это бремя. Но Изгомова не нуждалась в особенной помощи: жила одна в просторном доме, возле которого большой огород, во флигеле селились квартиранты, она получала по тем временам приличную пенсию да ещё выкармливала свиней на продажу. Суд учёл все обстоятельства и определил, что каждый из сыновей обязан выплачивать ей по пять рублей. Словом, Изгомовой прибыток выпал незначительный, сыновьям тоже расход небольшой, однако позор лёг на их плечи до самой смерти матери, чего Изгомова и добивалась. Она жила всегда лишь для себя, не желая счастья своим детям, старалась их унизить, сделать плохо. Но, видимо, и впрямь, материнские проклятия прилипчивы, потому-то были братья Виталия - неприкаянные бездомные бродяги, шли по жизни, не зная цели, не зная куда притулиться, и завершилась их жизнь - в чужих домах, возле чужих людей. Но руку на мать поднять - грех великий на себя взять, и не потому ли первым из братьев Изгомовых умер Анатолий, первым и поднявший руку на мать - пусть беспутную, злобную женщину, но - мать. Однако тогда они были молодыми, жизнь впереди, казалось, была неоглядно длинной, а в душе - лишь ненависть к той, что родила, но никогда не желала им счастья, наоборот, старалась лишить его.
Шура послала братьям и сестре письма о случившемся. Лида никак не отреагировала на её сообщение, а братья приехали сразу же с женами, и это немного поддержало Павлу Фёдоровну, дало передышку Шуре, потому что была она измучена морально и физически.
Морально - что казалось: именно из-за её неосторожной мысли уйти от матери пришла беда в их дом. Физически, что директор типографии Алина Степановна категорически отказала ей в отпуске, несмотря на справку о необходимости ухода за больной матерью, и Шуре пришлось метаться между домом и работой, как загнанному в круг зверю. Она старалась выполнять все указания врача, научилась ставить уколы. Месяца через три Павла Фёдоровна стала жаловаться на боль в парализованной части тела, громко стонала, отчего Шура страдала душевно ещё сильней. Невропатолог после первого посещения навещал больную несколько раз, и когда Шура сообщила ему о болях матери, ответил, что эти боли - одно из двух: или, вопреки всему, паралич отступает, или это временное улучшение перед... Врач не договорил, но Шура и так поняла, что значит это «перед».
Братья уехали, вновь тяжесть беды легла на плечи Шуры. Хорошо, что Виталий во всём помогал, не брезговал обихаживать тёщу, хотя та категорически этого не желала, но Виталий разговаривал с ней так ласково, делал всё быстро и аккуратно, потому Павла Фёдоровна смирилась и уже не краснела, когда зять подхватывал её, ставшую почти невесомой, уносил в ванну, чтобы искупать. Она уже не могла принимать пищу, речь стала совсем непонятной, только Шура и понимала её, вероятно, обострившимся душевным чутьём, а не слухом.
Директор типографии по-прежнему не давала отпуск - ни очередной, ни за свой счёт, мотивируя отказ отсутствием замены. Последний год, когда Шура вышла из декретного отпуска, они постоянно ссорились. Сначала, когда Шура стала мастером, Алина Степановна относилась к ней хорошо, быстро поняла, что мастеру можно доверять, и частенько уезжала в командировки или уходила из типографии задолго до конца рабочего дня. И вдруг Алина Степановна начала придираться к Шуре по мелочам, однако по-прежнему поручала и серьёзные дела, но если случался хоть маленький срыв, то долго и нудно выговаривала, указывая на недостатки, зато всегда умалчивала об успехе, который был как раз чаще, чем срывы. Шура долго не понимала, в чём дело, пока не объяснила бухгалтер: Алину Степановну настраивают против Шуры в редакции, потому что родственница одной из сотрудниц устроилась в типографию и метила на место мастера. А другая сотрудница редакции была родом из одной деревни с Кимом Фирсовым, отцом Шуры. Повзрослев, Шура стала столь похожа на него, что тайное стало явью. К тому же, вероятно (так предполагала Павла Фёдоровна), ей Ким нравился, может, она даже хотела выйти за него замуж, а тихоня Дружникова взяла да переманила парня к себе. Но главное - почему-то выразил свое неудовольствие и Потоков, первый секретарь горкома, когда узнал, что Шура работает в типографии.
- Знаешь, - рассказывала Шуре бухгалтер Мария Ивановна, - он так и сказал Алине Степановне: «Зачем ты приняла к себе дочь этой пьянчужки Дружниковой? Никого другого не нашла?» Слушай, а почему он так относится к твоей матери? Разве твоя мать пила?
Шура пожала плечами. Она давно забыла о давней непонятной ей неприязни Потокова к матери, о прочерке в своей метрике. А тут вспомнила и поняла, что всё-таки аукнулись ей тайна рождения и бабушкины походы по партийным инстанциям, когда мать уехала из Тавды со Смирновым, и отцовские пьянки, из-за которых и Павлу Фёдоровну, как выяснилось теперь, считали пьяницей. Через столько лет аукнулось, когда уж и своя жизнь наладилась! А может, это началось задолго до её возвращения в Тавду, может, именно поэтому, раз был враг, её и не взяли на работу в редакцию после окончания десятого класса? Шуре после такого открытия ничего не оставалось, как только грустно усмехнуться: «Страсти такие, словно, и не семидесятые годы, а дореволюционное время - враги, месть... Бред какой-то!»
Директору типографии тоже было несладко. С одной стороны понимала, что Шура нужна типографии - хоть и упряма да своевольна, нельстива, однако дело своё знает, с людьми ладит, и уходя из типографии, Алина Степановна была всегда уверена, что если Дружникова на месте, то всё в типографии будет хорошо. С другой стороны - Потоков стал особенно пристально наблюдать за работой типографии, чуть что - тут же выговаривал Алине Степановне, вот она и решилась пожаловаться на Дружникову в управлении. Помазкина не оказалось на месте, и она сказала Романенко:
- Анатолий Иванович, сил уже нет эту Дружникову терпеть!
- А что такое?
- Ох, Анатолий Иванович, ничего не знает, ничего не понимает, я уж не рада, что мы её взяли. Что ни поручишь - всё делает не так.
Романенко усмехнулся: своевольничать Шура любила, но чаще всего её своеволие оказывалось на пользу дела. И была удивительно сдержанной в чувствах - об этом Романенко искренне жалел.
Но удивляло его и другое: девчонке только-только за двадцать перевалило, а она чётко знает, что делу - время, потехе час, и никогда на работе не отвлекалась на личные дела. Другие женщины в отделе, пока не обсудят все домашние проблемы да новые журналы мод не просмотрят, к работе не приступят, хотя и делают вид, что усердно трудятся. А эта - как открытая книга, всё в её глазах можно прочесть - и радость, и недовольство указанием, и особенно упрямство: посмотрит исподлобья, нахмурится - так и знай, хоть и подчинится приказу, но выполнит его сообразно своим мыслям. В чём угодно можно было Дружникову обвинить, но не в отсутствии знаний: диплом она защитила на отлично, и не раз Романенко пытался её подловить на незнании полиграфии, но Шура чётко отвечала на все вопросы. И жаль, что настояла на своем переводе в Тавду, в управлении для неё было больше перспектив, рано или поздно могла возглавить один из отделов.
- А что Дружникова делает не так? - поинтересовался Романенко.
- Ну, сделаешь ей замечание, а она сузит глаза и так посмотрит, словно кинжалом проткнёт, и больше никакой реакции, хоть бы заругалась или заплакала - молчит.
- Хм... - Романенко развеселился. - Так ведь это хорошо, что мастер у вас не скандальный человек.
- Да не могу я с ней работать! - вскричала Алина Степановна. Не расскажешь же ему, что сама лично ничего против Дружниковой не имеет, в самом деле, это даже хорошо, что Шура такая сдержанная: молчит, зато Алина Степановна в ругани сердце отводит. - Я её уволю за несоответствие занимаемой должности!
Романенко нахмурился:
- Алина Степановна, хочу вас предупредить, что если вы уволите Дружникову, у вас будут неприятности. Я предупреждаю вас, кстати, и от имени Помазкина.
Алина Степановна обомлела: у девчонки, оказывается, в управлении сильные покровители! Придётся что-то придумать, как угодить и Потокову, и руководство управления не разозлить, а выход видела в одном - сделать так, чтобы Дружникова сама ушла из типографии. И Алина Степановна с удвоенной энергией начала досаждать Шуре, и отпуск ей именно потому не дала, хоть и жалела её: мечется Дружникова между домом и работой, похудела, глаза запали, а всё равно в них светится упрямство.
А Шуре, между тем, неугомонная судьба преподнесла новый сюрприз: молодая женщина почувствовала себя беременной. С одной стороны - радость: Шуре хотелось иметь ещё и дочь, вдруг так и будет, но с другой - начался сильнейший токсикоз, и трудно предсказать, здоровый ли родится ребёнок, потому Изгомовы решили ограничиться пока одним ребёнком.
И последняя капля: письмо от племянницы Надежды, дочери Лиды: «Милая бабуля, тебе надо больше гулять на свежем воздухе...»
- Что они там - с ума сошли?! Не понимают, что такое паралич? - разозлилась Шура и, не зная, что её первое письмо затерялось где-то в пути, накатала сестре гневное письмо, вылив в нём всю горечь, что копилась в ней последние полгода, всю неприязнь к родне, которая по-прежнему относилась к ней и матери более, чем прохладно. Это письмо и телеграмму о смерти матери Лида получила одновременно. Недоумевающая, горюющая Лида бросилась на Урал. Но не могла она летать в самолётах, потому поездом добиралась из Новороссийска в Свердловск, а потом в Тавду несколько суток...
Шура вернулась домой из больницы бледная, ослабевшая. Спустя несколько лет Шура подумала, что если бы родился второй ребёнок в Тавде, может быть, в её семье пошло бы всё иначе. Но случилось то, что случилось, потому что Шура не могла больше жить в безумном круговороте: дом-работа, а сильнейший токсикоз изматывал её до обмороков.
Сразу же прошла к матери. Павла Фёдоровна лежала на чистой простыне, чёрные, едва тронутые сединой, волосы разметались на белой подушке. Увидев Шуру, она слабо улыбнулось, мол, как ты, доченька: она знала, что Шура решила сделать аборт.
- Всё хорошо, мама, - успокоила её Шура.
- ...дная... ма...
- Как ты себя чувствуешь?
Павла Фёдоровна благодарно мигнула, из левого глаза потекла слеза. Шура осторожно вытерла её, сдерживая свои, закипавшие на глазах, слёзы.
- Виталий не обижал без меня?
Мать еле заметно шевельнула головой, насколько могла, и ответила:
- ...е... о-о-о-н... я... ааа...
Шура с трудом поняла по губам: «Нет, не обижал». Однако уточнила:
- Не обижал? - и мать согласно мигнула.
- Кушать хочешь?
Павла Фёдоровна вновь мигнула.
- Виталька, мама есть хочет! Может, поправится? - прибежала она на кухню, где муж готовил ужин.
Но Шура не знала, что умирающим всегда легче перед самой смертью.
Мать с трудом проглотила три ложки сметаны, выпила несколько ложек крепкого сладкого чая и лежала, удовлетворённая, неотрывно смотря на дочь с необыкновенной нежностью, губы её слегка вздрагивали.
- Что, мама? Надо что-то? - спросила Шура.
Павла Фёдоровна напряглась, долго шевелила губами и, наконец, медленно, почти по буквам внятно выговорила:
- Бла-гос... лов... ляю те-бя-а... - и шевельнула слабо рукой. Потом устало закрыла глаза, видимо, сказанное отняло у неё много сил. Шура взяла в свои руки исхудавшую руку матери - тонкую кость, обтянутую сухим пергаментом, - гладила её, пока не поняла, что мать заснула. Дыхание её было ровным и спокойным. И в душе молодой женщины затлела надежда на благополучный исход, ведь не зря говорят в народе: могучий дуб сразу валится, а скрипучее дерево скрипит да стоит. Вот и мама, после того, как назначили ей пожизненно вторую группу инвалидности, прожила уже пять лет.
И всё-таки смерть матери, хоть и готовилась к этому Шура, застала её врасплох.
Ночью Шура встала, подошла к двери комнаты матери. Прислушалась. Из темноты неслось прерывистое дыхание матери.
- Ммм... - шумный вдох, несколько секунд тишины и резкий выдох. - Ха! Ммм... ха! Ммм... ха!
Шуре стало страшно. Она поняла: мама умирает. Броситься бы к ней, припасть лицом к впалой груди, зарыдать в голос. Но суеверный страх удержал на месте. Там, в душной темноте комнаты, в изголовье материнской постели, казалось, стоит что-то неведомое, грозное, тайное и невидимое, что зовётся - «смерть». Это «что-то», как вампир, высасывает, забирает последние силы у мамы, её дыхание, душу, лишает всего, что составляло простое и одновременно сложное и важное - жизнь. Шуре хотелось броситься на мрачное невидимое нечто, бить его, рвать на клочки, чтобы вырвать мать из его лап, да ноги не идут: женщину парализовал непонятный страх, холодок пополз по спине к затылку, на руках от озноба встопорщились волоски. Шура превозмогла себя, шагнула вперёд, но тут её пронзила мысль: мама говорила, что умирающих нельзя «стряхивать», иначе потом человек умирает долго и трудно. Новых страданий своей матери Шура не желала.
Окна начинали уже рассветно голубеть, силуэт лежащей матери стал вырисовываться всё яснее, она ещё дышала, дыхание стало уже не таким прерывистым, но Шуре по-прежнему было страшно взглянуть на лицо мамы: вдруг на нём происходят какие-то тайные изменения, на которые живому смотреть не положено. Потихоньку отлепилась она от дверного косяка, возле которого простояла полночи, на цыпочках добралась до своей постели, прилегла рядом со спящим мужем, дыхание которого было ровным и спокойным. Шура прижалась к его тёплому боку, он во сне шевельнулся, почувствовав рядом жену, обнял, так и не проснувшись. Шура закрыла глаза и провалилась в сон. Утром, едва будильник подал голос, Шура скатилась с кровати, бросилась в комнату матери.
Павла Фёдоровна лежала спокойная, улыбка чуть раздвинула бескровные губы, руки вытянулись вдоль тела поверх одеяла. И Шура не разумом, сердцем поняла: мама мертва. Она стояла, окаменев, несколько мгновений над её неподвижным телом, потом осторожно дотронулась до захолодевшей уже руки.
- Мамочка, прости меня, за всё прости! За то, что думала о тебе нехорошо, за ссоры прости, - прошептала Шура, глядя на лицо матери, и чуть не закричала от ужаса, потому что показалось: губы матери шевельнулись, и мимо уха прошелестело: «Прощаю... Будь счастлива...»
Виталий вскочил сразу же, как только Шура коснулась его плеча. По взгляду жены всё понял. Молча привлек её к себе, гладил по голове, как ребёнка, понимая, что слова тут излишни.
Соседка-врач, осмотрев Павлу Фёдоровну, сказала:
- Отмучилась. Легко умерла, не страдая, во сне. Видишь, даже что-то хорошее привиделось, раз улыбается. Ты, Шура, позови старушек, пусть обмоют и обрядят, пока тело ещё не застыло, - она выписала на листе бумаги смертное освидетельствование. - Отнеси участковому врачу, думаю, Павлу Фёдоровну не отправят на вскрытие, и так ясно всё.
Шура направилась к старушке-соседке, приятельнице матери, и долго ничего не могла ответить на её вопросительный взгляд: у неё тряслись губы, зубы стучали, по телу крупными волнами пробегала дрожь. В конце концов, Шура сладила с собой и, заикаясь, попросила:
- Маму обмыть надо... П-п-по-могите... - и не выдержала, заплакала, жалобно всхлипывая.
Соседка привела с собой двух товарок, с которыми часто сиживала на скамье у подъезда и Павла Фёдоровна. Старушки делали своё дело не торопясь, с приговорами:
- Вот, Фёдоровна, не ты нас, мы тебя обряжаем. Упокой, Господи, твою душеньку. Говорят, про коммунистов так нельзя говорить, да ведь всё равно ты - христианская душа, русская. Господу-то все люди должны быть угодны, и коммунисты - тоже. Тебе сейчас хорошо, спокойно. Спи, подруженька, всё сделаем, как надо.
Эти же старушки стали и главными консультантами по организации похорон, а главными исполнителями - Виталий и его братья. Анатолий, средний, самый пробивной в делах, договорился на своём заводе насчёт памятника, оградки, нашёл и музыкантов. Владимир, который развёлся с женой и вернулся в Тавду, был снабженцем: ездил по магазинам на редакционном газике за продуктами. Виталий оформлял документы. Они выполняли данное когда-то Павле Фёдоровне обещание: «Мы тебя, тётя Поля, - сказал Анатолий, - как мать родную, если что - не приведи, конечно, Господи - похороним, а нашу Бродню пусть её алкашихи закапывают».
Братья Изгомовы, участвуя в похоронах женщины, которую знали с малых лет и всегда уважали, к которой шли со всеми бедами, как будто она была их матерью, отдавали ей свою последнюю дань уважения и любви, старались сделать всё честь честью, как того требовал обычай. Потому-то и памятник, и оградка, и мраморная плитка для окантовки могилы - всё было сработано на совесть и в срок.
Шурины братья приехали в день похорон. Оба, прощаясь, поцеловали мать в лоб. А Шура не смогла. Она даже не плакала, лишь сухими воспалёнными глазами смотрела на жёлтое восковое лицо матери. Чужое, почти незнакомое лицо. Зато навзрыд плакала жена Геннадия - Полина: выросшая в детдоме, она искренне почитала Павлу Фёдоровну, как родную мать.
Дуся, старшая сноха, толкнула Шуру в бок на кладбище:
- Поцелуй, простись... Или поплачь хоть, а то подумают невесть что.
Но Шура лишь смотрела на то, что лежало в алом гробу - чужое, безмолвное и безразличное ко всему, холодное до такой степени, что от прикосновения к «этому» на ладонях оставалась влажная ледяная плёнка. Ладони Шуры до сих пор помнили холод мёртвого тела Николая Константиновича. Она же хотела навсегда запомнить тепло материнских рук, свет её глаз, поцелуй её мягких губ, а то, что лежало в гробу, это не было её матерью. Нет, Шура не могла заставить себя поцеловать влажную мёртвую плоть. А плакать... Зачем это делать на глазах чужих людей? Её слёзы, Шура знала это - впереди.
После похорон, как и положено, были поминки. Перед пустым стулом поставили стопочку водки, накрыли ломтиком хлеба. Так велели старушки: «Душенька Павлы Фёдоровны будет ещё витать рядом сорок дён, ей покушать что-то надо будет». Такая же, накрытая ломтиком хлеба стопочка, осталась на кладбище: «Это дух Николая Константиновича примет». Сидя за столом, чинно пригубливая вино, пробуя понемногу кутью с изюмом и прочее, что стояло на столе, старушки крестились и говорили:
- Пусть земля будет пухом Павле Фёдоровне, хороший она была человек, не вредный, не злой...
И если правда, как говорили подруги матери, что душа умершей Павлы Фёдоровны находилась тогда ещё среди живых, то она, душа, осталась, наверно, довольна: всё было очень пристойно, спокойно, людей на похоронах было столько, что столы накрывали трижды.
Шура удивилась, увидев, сколько знакомых было у матери, все они пришли проводить Павлу Фёдоровну Дружникову в последний путь, хоть и пасмурно было, и дождичек накрапывал. И откуда узнали? Лишь взяв местную газету, Шура поняла, откуда - в ней был некролог. Целых сто строк. Приезжал даже Потоков, постоял несколько секунд перед гробом, спросил у Шуры, не нужна ли помощь. Шура поблагодарила и отказалась. Но как-то получилось, что говорила она с Потоковым суетливо, пожалуй, даже угодливо. И кляла себя за это нещадно, но всё равно подлый непослушный язык сам собой выговаривал угодливые слова, губы сами собой складывались в подобострастную благодарную и гаденькую улыбочку. Видно, вирус чинопочитания начал проникать и в Шурину душу.
Поминками заправляли снохи, а Шура в это время бегала за Антошкой, который три дня жил у Фени Шалевской, родной тёти Виталия. Антошке только-только исполнилось два года, он непонимающе таращился на незнакомых людей, которые приходили и уходили, посидев за столом, все они почему-то говорили о бабушке, а бабушки за столом не было. Мальчуган спросил у матери:
- А где баба? - бабушку Антон любил, не мог заснуть без её сказок.
- Ой, Антошечка! - И Шура впервые за последние дни залилась слезами так горестно, что заревел и перепуганный Антошка.
Когда люди разошлись, мужчины - Шурины братья, Виталий со своими - сели отдельно ещё раз помянуть усопшую. Все они уже изрядно «напоминались», охмелели быстро, потому что нервное напряжение последних дней спало. Виктор, самый старший из всех, грянул своим громовым голосом песню. Но его урезонили: всё-таки поминки, нельзя шуметь. Виктор тряхнул кудлатой головой и упрямо потребовал новую бутылку. И тогда Шура, нахмурившись, сказала строго:
- Ну-ка, братики, кончайте базар!
Шурины братья долго под насмешливыми взорами Виталия и его братьев - уж они-то знали суровый и самостоятельный нрав Шуры - осмысливали услышанное. Наконец Гена - он был трезвее всех: пить ему после травмы было запрещено, внимательно посмотрел на младшую сестру. И увидел не длинноногую девчонку, которой можно было мимоходом и подзатыльник отвесить, не пигалицу, а статную молодую строгую женщину с разлётистыми бровями, с упрямо-волевым и в то же время по-женски округлым подбородком, хозяйку дома, где они находились, и с которой не очень-то поспоришь.
- Пигалица, - изумлённо воскликнул Геннадий, - а ты, оказывается, уже не пигалица!
Мужики быстренько разбрелись по отведённым углам. А Шура ещё долго сидела, не зажигая света, в кухне и смотрела в открытое окно. Тихо упала ночь на город, потом, почти сразу же на востоке прорезалась голубая полоска - это наступал рассвет, ведь июнь, и до самой короткой ночи оставалось всего полмесяца. Шура отдыхала. На сердце было тихо. У неё теперь «вся работа сроблена», так говорят на Урале про тех, кто схоронил обоих родителей. И уже в голову текли мысли о своей работе, о том, что Антошка начал подкашливать, что Виталию пора покупать новый костюм, а ей - пальто...
Живой думает о живом.
Шел семьдесят шестой год двадцатого века.
Глава тринадцатая: Странная женщина
У земли живая память,
Всем за всё воздаст сполна:
Так ли жил на этом свете?
Те ли сеял семена?
*****
Всё забуду. Зло и лихо.
Вьюги и дожди.
Будет очень-очень тихо
У меня в груди.
С. Островой.
После смерти матери Александра затосковала. Всё ей казалось, что Павла Фёдоровна ходит по своей комнате, кашляет, просит подойти настойчивым стуком ложки о стакан. Александра переживала, что, вероятно, сделала не всё для выздоровления матери. И вот бродит по квартире неприкаянная материнская душа, не дает покоя душе Александры, теребит её. Женщине стало казаться, что постепенно сходит с ума, и слезы сами собой лились из глаз.
Виталий, видя глаза жены «на мокром месте», хмурился, но понимающе молчал. В ночные часы, когда ожидала мужа со второй смены, или, проводив его в третью, Александра садилась за письменный стол матери, доставала аккуратно завязанные папки и перебирала бумаги: письма, газетные вырезки, выписки из книг. Однажды обнаружила пожелтевший листок, исписанный неровными карандашными буквами без знаков препинания – одно сплошное предложение. «Здрастуй Паня напиши мне письмо чтобы я могла сама прочитат вет мне нечитают пиши большими буквами как мне охота с тобой поговорит вет мне нескем горем поделится нелза если што спросила дак мне так ответат молчи грыжа лежишь так лежи все болею завтраки надо готовит нестану так злятся на меня я живу у зои розе все еше недали другую квартиру ну вот чем ты кормишь жену она што полезное не ест кефир или простокишу стараемся подержат организм а она етово не понимает у меня от васи нет нечево неслуху недуху…» – у Александры защемило сердце. Вспомнился говорок бабушки и ссора с Зоей Егоровной.
Александра перебирала документы, и перед ней развертывалась та сторона жизни матери, о которой не знал, видимо, никто из них, её детей: оказывается, Павла Фёдоровна занялась поисками места гибели Максима Дружникова, человека, которого Александра знала лишь по её рассказам, но уважала и с гордостью носила его фамилию до самого замужества. В папках были запросы в военкомат, в архив Советской армии, откуда были ответы: «Извините, сведений не имеем... Не значится...» Вместе с поисками следов Максима Павла Фёдоровна писала во все инстанции и о том, что в Тавде обязательно надо воздвигнуть обелиск всем погибшим на войне тавдинцам. И она была очень довольна, что побывала на закладке первого камня на месте будущего обелиска на площади Кирова.
Ещё Александра обнаружила две толстые тетради, разбухшие от вставленных в них дописок. В тетрадях были стихи. Не те, что мать отправляла в местную газету, «заказные» по случаю какого-либо праздника. В тетрадях были иные стихи, незнакомые, хватающие за душу своим чувством. Пусть не всегда они были казистые, иной раз ритм нарушался, но в них - вся жизнь Павлы Фёдоровны, её переживания, и одно из них - последнее, написанное накануне того дня, как мать парализовало - расстроило Александру до слёз: мать словно предчувствовала все сомнения и терзания дочери.
- «... Когда, как кошка, тихим шагом украдкой старость подойдёт, мы вспоминаем нашу маму, она же больше не придёт. Когда куржак покроет волос, когда устанем от забот, поговорить бы надо с мамой, но мама больше не придёт...» - это было похоже на то щемящее чувство разлуки, какое навалилось на Александру после смерти матери. Павла Фёдоровна, уже испытавшая это чувство после смерти Ефимовны, заранее укоряла и предупреждала своих детей не повторять её ошибок. Александрина тоска тоже вылилась в стихах: «Только мамочка не встанет, мне подарок не пришлёт, даже просто ко мне в гости никогда уж не придёт. Ах, вы, матери, вы, мамы, как же трудно нам без вас, ах, зачем так рано, мамы, покидаете вы нас...»
Перебирая бумаги Павлы Фёдоровны, читая её воспоминания, Александра поняла, что мать имела немалые способности. Она могла быть актрисой, она неплохо рисовала - подправляла детские рисунки Шуры вполне профессионально. И эти стихи... Выходит, мама могла стать и поэтессой. Но все её способности задавили жизненные обстоятельства: нерадостная юность, преждевременная смерть отчима, который понимал её характер и стремления лучше, чем родная мать, неудачное замужество с Копаевым, раннее, в двадцать шесть лет, вдовство, а потом жизнь, хоть и с любимым, но совсем не приспособленным к жизни, человеком. Литературе надо, пожалуй, отдавать свою душу без остатка, отдалившись полностью от семьи. Но мама, на плечах которой смолоду была большая семья, не могла полностью отдаться любимому занятию: семью надо было кормить. А детей она очень любила. Даже внуки не заняли в её сердце место, где царили дети. Старших внуков она не нянчила, ну а младшего Антошку любила просто как маленького забавного человечка, но дочь любила больше.
Виталий косился, когда жена «зарывалась» в архиве тёщи, не понимая, какого рожна надо жене, чего она ищет. Сам-то Виталий был вполне доволен своей судьбой и семьей. А жена к тому же начала заговаривать и об учёбе на факультете журналистики. И это тоже было непонятно Виталию: есть же у неё среднее техническое образование, работа хорошая - мастер в типографии, а вот понадобилось зачем-то и журналистское образование...
Решение поступить на факультет журналистики пришло к Александре не сразу, лишь тогда, когда она поняла, что умение слушать - бесценный дар для журналиста. А слушать она умела.
Однажды к ним пришла старушка и спросила, нельзя ли увидеть «аблаката». Такая просьба для Александры не была новостью, потому что отцовская клиентура после его смерти перешла к Павле Фёдоровне. Теперь уж мама писала прошения и апелляции. Но вот и мамы не стало, а люди всё равно находили их дом, приходили за советом.
- Дочушка, - обратилась старушка к Александре. - Говорят, хорошие люди здесь живут, могут помочь.
- Нет уж здесь, бабушка, тех людей: умерли, - ответила грустно молодая женщина.
- Знаю, голубушка, да говорят, что дочка у них шибко грамотная, не ты ли это?
- Дочь - я, да какая же «шибко грамотная», я ведь не юрист.
- Все равно, милая, напиши мне бумагу нашему правителю. Я тебе заплачу. Ты прости, денег у меня нет, пензия маленькая, колхозная, а вот гостинец принесла, - и старушка вынула из сумки узелок, где была литровая банка варенья и несколько яиц в алюминиевой миске.
Александра густо покраснела:
- Да что вы, бабушка, не умею я!
- А ты напиши, как сможешь, ведь поди-ка слова составлять правильно умеешь, вот и напиши. Я-то совсем безграмотная... - настаивала старушка.
Александра решительно отказалась от платы, наоборот, сама угостила гостью чаем заодно и выслушала её рассказ о том, как единственный сын женился и привёл в дом жену красивую, да недобрую. Пока мать была в силе, и сын, и невестка были довольны: в доме порядок, обед приготовлен, за внуками пригляд есть. Но стала она прибаливать, и невестка начала коситься-браниться, дескать, не вовремя на стол подала, плохо постирала да в доме не прибрала, в огороде мало сделала. Естественно, что и сына восстановила против матери, известное дело – «ночная кукушка» и мать перекукует.
- И вот мне бы в дом старости устроиться, - завершила свое невесёлое повествование гостья. - Напиши, дочушка, я сама-то не очень баско пишу, авось там люди добрые да умные, поймут, что нет мне никакой жизни в собственном дому, а ежели смерть пока не прибирает, то хочется пожить не в злобе да укорах, а в спокойствии. Да и на сына не хочу сердиться, грех это, своя кровиночка. Я бы и пензию всю отдавала, мне ведь немного надо...
Александра слушала эту исповедь и поражалась тому, что старушка сама бежит от своих родных в не лучшее место. В городе интернат для престарелых есть, это - мрачное здание с облупившейся штукатуркой на окраине города. Двор - неухожен, со старыми некрашеными скамейками. По двору бродили какие-то безликие, одетые в одинаковые больничные халаты, старики и старухи с тоскливыми лицами. Они подолгу стояли у изгороди и смотрели на прохожих, может быть, ожидая увидеть родное или хоть просто знакомое лицо. И чувствовалось, как неуютно им там, брошенным, бездетным, как тяжело. А эта старая женщина сама туда хочет уйти, видать, очень солоно ей в своем доме. Боже, что за судьбы у людей бывают пакостные, словно дорога неровная – то холм, то овраг… И за что им такое выпадает?
Александра написала от имени старушки письма в несколько инстанций, надеясь, что где-нибудь да откликнутся на её отчаянную просьбу. Но так и узнала, устроили старушку в дом престарелых или нет -
переехали Изгомовы в другой город, такой, как и Тавда, зелёный, но выросший в степи на берегу Волги, потому и звался – Приволжск.
На переезде настоял Виталий. Может, из жалости к жене, у которой слезами наливались глаза при взгляде на пустое окно, где раньше виднелось улыбчивое лицо Павлы Фёдоровны, когда они возвращались домой. А может, надоело слыть в городе «мужем Шуры Дружниковой», захотелось, чтобы его уважали прежде всего как Виталия Изгомова, ведь не зря он, посмеиваясь, признался однажды: «Ну, жена, тебя, похоже, весь город знает: кому не скажу, что женился на Дружниковой, все говорят - знаем её, знаем. Надо же, какая ты у меня знаменитость! Тут, понимаешь, и захочешь сгульнуть, да не сгульнёшь - сразу тебе донесут», - «А ты не хоти», - засмеялась в ответ Шура, поворошив волнистые волосы мужа - она любила это делать.
Мысль уехать из Тавды возникла не сама по себе - ничто не держало их в городе. Родных Александры здесь не осталось, мать Виталия обходила их дом стороной, даже на руках никогда не держала своего последнего внука. К тому же отношения Александры с директором типографии Алиной Степановной становились всё хуже. Она была готова уйти из типографии, но пока не было места, куда уйти. Алина Степановна и рада уволить Шуру, неугодную чем-то Потокову, первому секретарю горкома партии, но не могла. В областном управлении, где она усердно хаяла мастера, доказывая неизбежность её увольнения, Алине Степановне дали понять, что если уволит Дружникову, то у неё будут неприятности, и ей ничего не оставалось, как изводить Александру мелкими придирками. Та устала противостоять директору, да и сердце ныло, не переставая, потому спросила однажды Виталия: «Может, нам уехать из Тавды?» Виталий не только согласился с женой, но постарался, чтобы она не забыла о своей идее.
Вскоре подвернулся и удобный обмен квартирами в другой город, удобный не столь самой квартирой, она-то как раз была хуже тавдинской, сколь близостью к Новороссийску, где жила Лида и возможностью со временем переехать туда. Александра съездила в областное управление, честно рассказала Помазкину, почему собирается уехать из Тавды, и попросила не препятствовать её увольнению из типографии. Помазкин, не стесняясь молодой женщины, выругался:
- Вот чёртова хохлушка! Допекла всё же тебя! Что она к тебе вяжется? Почему ко мне не обратилась за помощью, что она тебя с места выживает?
- Петр Васильевич, а вы бы мне поверили?
Помазкин подумал, ответил:
- Не знаю, может быть, и поверил, а, может, и нет.
- Вот видите – не знаете. И как бы я стала жаловаться на руководителя? Я так не умею.
- В том то и беда, что ты этого не умеешь. А ещё хуже – не умеешь подавать себя и свою работу: молча работаешь, а нет, чтобы иной раз и похвастаться.
Александра улыбнулась: Помазкин был истинным представителем военного поколения, настоящим «трудоголиком», как стали уже с лёгким презрением называть людей, полностью отдающих себя любимому делу, те, кто искал большой заработок при лёгкой работе. И спросила:
- Это вы призываете меня не столько работать, сколько делать вид, что работаешь?
Помазкин рассмеялся:
- Тебя призовёшь, как же, упрямицу этакую. Да и сказал же, что не умеешь ты так поступать. Хорошо, поезжай, надеюсь, всё у тебя заладится на новом месте. Слушай, а почему ты в нашей области не хочешь остаться? Мастера нужны в Первоуральске, в Верхней Пышме – уж Пышма-то рядом со Свердловском, через годик-другой я тебя в управление возьму, - знал, конечно, что Дружникову, если та примет решение, трудно разубедить, но всё же попытался: молодая женщина ему нравилась своей открытостью, честностью и хорошим упрямством, которое проявляла исключительно в интересах дела.
Александра объяснила причину, и Помазкин сказал:
- Ну, решила, так решила – поезжай, удачи тебе, - и вызвал по селектору Романенко. Когда тот явился, спросил:
- Тебе Алина на Дружникову жаловалась? – получив утвердительный ответ, рассердился: - Что, хохол хохла не выдаст? Неужели человеку помочь не мог? Или мне сказать, что управы на Алину не нашёл?
Анатолий Иванович обидчиво вздёрнул подбородок, и Александра знала, почему – именно он «укорачивал» директора типографии, чтобы она не ярилась на Александру. И заступилась за главного инженера:
- Петр Васильевич, как раз Анатолий Иванович и не давал Алине Степановне подвести меня под увольнение, а ведь она могла, нашла бы нарушение в отчетности за материалы и уволила бы.
- Надеюсь, у тебя там всё нормально с материальной отчётностью? – проворчал Помазкин. – Перерасхода и прочего нет?
- Петр Васи-и-льич! Вы же понимаете, что нормально! – рассмеялась Александра. И добавила: - Иначе бы Алина Степановна меня с… съела бы!
Мужчины тоже рассмеялись: прекрасно поняли, с чем бы её съела директор типографии, да и не сомневались в честности молодой женщины.
Анатолий Иванович предложил снабдить Александру рекомендательным письмом, тем более что главный инженер управления полиграфии в той области – его однокурсник. Помазкин согласился с ним, и Александра не отказалась от такого письма.
Работники управления проведали, что Шура Дружникова уезжает, забегали один за другим в кабинет Помазкина: кому-то понадобилось документ подписать, у кого-то вопрос неотложный возник, уходя, каждый подмигивал ей, дескать, зайди к нам.
Александра так и сделала, и когда женщины (в управлении работало только трое мужчин) принимались охать-ахать из-за её отъезда в далёкое Поволжье, дарили ей мелкие безделушки, у неё защипало глаза: бывшие коллеги помнят её и любят.
Романенко, вручив рекомендательное письмо, пригласил Александру посидеть в кафе. Женщина с хитринкой глянула на него и согласилась.
Кафе было то же самое, где Анатолий Иванович несколько лет назад пытался «воспитывать» Александру, только изменился интерьер – стало уютнее, красивее.
Романенко был галантен, словоохотлив, но запретной темы не касался: однажды он предлагал Дружниковой свое покровительство, разумеется, за определенную благодарность. «Благодарственные» отношения не устраивали Шуру: она твёрдо помнила слова матери, что честь, особенно девичью, надо блюсти смолоду.
Они сидели в кафе долго – до отправления поезда в Тавду было шесть часов. Романенко доставил Александру на вокзал на такси за полчаса до отхода поезда: служебную машину использовать в нерабочее время не разрешалось, и он отпустил её, когда подъехали к кафе. Объявили посадку, и Романенко проводил Александру до вагона. Уже обо всем они переговорили, даже о фильмах, которые шли сейчас в кинотеатрах, темы беседы иссякли, потому в Александре возникло нетерпение – ушёл бы уж Романенко, а то стоит рядом, мнётся, тоже, видимо, не зная, о чём говорить. И она подала ему, прощаясь, руку:
- До свидания, Анатолий Иванович, спасибо вам за все.
Романенко вдруг крепко обнял женщину и жарко прошептал в ухо:
- Шурочка, сдай билет. Снимем в «Исети» номер, ведь ты сейчас женщина, чего ты боишься?
Александра не оттолкнула его от себя, только сказала тихо:
- Да, женщина, и у меня есть муж.
Романенко не обиделся, не размыкая объятий, произнёс с сожалением:
- Эх, Шурка, Шурка… Дурёха ты правильная. Я ведь тогда не просто так развлечься хотел, мне кажется, я тебя даже полюбил, может быть, и с женой разошёлся бы. А ты… Эх! Ну, хоть поцеловать тебя сейчас можно?
Александра приподнялась на цыпочки и прикоснулась губами к его губам. Романенко сжал её в объятиях ещё сильнее, страстно поцеловал и притиснул к себе так, что женщина сразу ощутила полноту его мужского возбуждения. Оторвался от губ, снова шепнул: «Поедем в «Исеть». Очень прошу». Александра покачала отрицательно головой: «Пойми, не могу, не умею иначе…»
- Эх, Шурка, золотой ты человечек, - сказал Романенко, - на другую бы обиделся, а на тебя не могу, потому что даже отказываешь ты мужику без всякого выпендрёжа, не набиваешь себе цену, а просто отказываешь, и всё. И представляешь – совсем не обидно! Ну, ладно, прощай, милая моя девочка! – он ещё раз поцеловал Александру, но уже легко, осторожно, и зашагал прочь, меряя опустевший перрон длинными журавлиными ногами.
Александра смотрела ему вслед, понимая, что Романенко был искренним с ней, но изменить мужу не могла: в их роду такое не одобрялось. Лида тоже не ушла от Семёна, когда любимый человек просил её об этом. Никто ещё из потомков Фёдора Агалакова первым не разрушал семью, и она – не исключение. Поезд тронулся. Александра, выглянув из тамбура вагона, смотрела вслед уходящему Романенко, не подозревая, что видит его последний раз: он умер через три года.
Из Тавды Изгомовы уехали с трудом. Вдруг обрушилась на район неведомая ранее болезнь - начался падёж свиного поголовья, и район объявили карантинным. Александра обратилась в горисполком за разрешением выехать из города: время шло, пора устраиваться на работу на новом месте, чтобы не прервался рабочий стаж, да и контейнер с вещами уже давно ушёл из Тавды.
Разрешение Александра получила без особых проблем – мастер типографии пользовался в городе таким же авторитетом, как и директор. И они уехали в неизвестность: как там всё сложится?
Двое суток в пути – сначала среди лесов, потом жаркой, пыльной степью – Александра беспрестанно думала, правильно ли сделала, что не осталась в Свердловской области, что отвергла любовь Романенко? Но потом успокоилась, видно, правду говорят, что половину дороги человек думает о прошлом, а потом его мысли - о будущем. Так и с ней случилось.
В новом городе Изгомовым повезло: работу нашли почти рядом с домом. Александре до типографии ходу пять минут, Виталию до завода - десять. А пока не выхлопотали место в садике для Антошки, с ним согласилась посидеть соседка-старушка, полюбившая мальчишку, как своего внучонка. Мальчуган был забавно серьёзен, пытался рассуждать, как взрослый, чем смешил свою няню, которая с восторгом пересказывала потом его рассуждения во дворе с товарками. Однажды он пытался перевоспитать её зятя, который все выходные дни не «просыхал», выпивал ежедневно две-три бутылки водки, благо магазин рядом с домом. И Васильевна взахлёб словесно описывала, как Антошка, заложив руки за спину, прохаживался перед зятем и выговаривал ему, что пить водку – вредно. Мальчишка так поразил мужика, что он и впрямь не прикасался к спиртному недели две. Дома же Антон сказал: «Ну и дядя Паша, всё пьёт и пьёт водку. А потом кричит на весь двор. Папка вот потихоньку пьёт, одно пиво», - сынишка раньше Александры заметил, что Виталий пристрастился к пиву.
Антошка рос весёлым и сообразительным, в его лексиконе было немало взрослых слов – кстати, между прочим, собственно говоря, любопытно. Он не картавил, как многие малыши, а заменял трудное «р» и лёгкое «л» на «в», поэтому получалось «между пвочим, вюбопытно»… Ему нравилось сидеть дома с бабушкой Васильевной, а ходить в садик Антошка не любил, хотя там его хвалили: «Послушный, память у мальчика хорошая», - прослушав любую сказку, он её свободно пересказывал. И не раз, возвращаясь домой, говорил: «Мама, скажи мне: «Умница, хорошо себя вёл». Васильевна как-то рассказала, что Антошка заявил: «Ох, хорошо, бабушка, с тобой, да надо в садик идти, навязал мне папка этот садик. Но ничего, вот если заболею, то ты со мной опять сидеть будешь».
Александра воспитывала своего первенца в строгости, но никогда не била, однако шлепала слегка для острастки, а чаще усаживала в кресло в наказание. Антошка послушно усаживался «в карцер», не забыв при этом взять книжку с картинками или детский журнал. Так он мог просидеть несколько часов, рассматривая книги, но Александра его не ругала – пусть хоть таким образом привыкает к чтению. Однажды Антошка закапризничал, не желая ложиться спать.
- Раздевайся скорее и ложись! – приказала сурово Александра, приучавшая сына к самостоятельности.
Антошка заканючил:
- Ну, мамочка, пожалей меня, погладь по головке!
- Антон, замолчи!
- Ну, поцелуй!
Александра вышла из терпения и приказала:
- Вернусь из кухни, чтобы уже был в постели! – и ушла.
Через пару минут осторожно подошла к детской комнате, заглянула. Антошка сидел на кровати, пыхтя, стягивал с себя колготки и бубнил:
- А ты возьми осторожно и тяни, вот и снимешь, разденешь свои ноженьки золотые. Вот видишь, и снял…
Александра чуть не рассмеялась: интонации у сына были точь-в-точь её. Она заглянула и нарочито сердито спросила:
- Ну, как, разделся? Молодец! За это я тебе сейчас книжку почитаю.
- Нет, мамочка, ты лучше ложись со мной и усыпи меня своей сказкой.
Антошка любил, когда мать ложилась рядом с ним и рассказывала сказку. Александра поцеловала сына и начала рассказывать ему сказку.
«Цыганка гадала, цыганка гадала, цыганка гадала, за ручку брала...»
Так что же ты хотела нагадать Александре, цыганка? Не стала она тебя слушать, беспечно махнула рукой:
- То, что было, я знаю: всё быльем поросло, что есть - тоже известно, а что будет... То и будет!
- Погоди, милая, погоди, золотая, погоди, бриллиантовая, - зачастила цыганка, ухватив женщину за рукав. - Я всю правду расскажу, ничего не утаю! Позолоти ручку, красивая, не пожалей рублик, не пожалей рваненький, а если угожу, так и красненькую дашь...
- На тебе рублик, на тебе рваненький, - в тон цыганке пропела Шура, - только отстань! - и замерила быстрыми шагами улицу.
- Ой, золотенькая, - припустила за ней цыганка, - погоди, ещё что-то скажу, ей-богу, бесплатно погадаю, понравилась ты мне! Мужу не верь, обманывает он тебя!
Но Александра не слушала цыганку, спешила домой, где ожидали её муж и сын.
Дом, где Изгомовы жили, стоял на зелёной уютной улице напротив городского парка, ухоженного и чистого, не то, что в Тавде - часть соснового леса, которую люди постарались превратить в место для отдыха. Здесь парк, как и вся зелень в городе, посажен руками человеческими. Высокие вязы, голубые ели, зелёные газоны и постриженные кусты ирги да клёнов вдоль дорожек, розарии. В городе, загазованном химическими выбросами, жить рядом с парком - великое благо и удача. Изгомовы тем благом пользовались ежевечерне, гуляя втроём по парку, радуясь друг другу, словно и не было у них за плечами четырёх лет совместной жизни, смеялись да дурачились, как жених и невеста, любуясь и гордясь своим сынишкой, который лихо катил впереди на велосипеде. Правда, просигналил уже «первый звонок» перед неприятностями, но Александра тогда не обратила на это внимание: мало ли что наболтает цыганка, выманивая денежки. Мужу своему Александра верила.
Вскоре их дом поставили на капитальный ремонт, а жильцам предоставили комнаты в резервном для таких случаев доме-общежитии, в котором уже жили несколько семей из соседнего дома. Виталий работал в две смены, возвращался домой поздно, Александра, дождавшись его, кормила и уходила. Виталий же оставался в общей кухне выкурить перед сном последнюю сигарету.
И тогда там появлялась соседка Верка, разбитная, нахальная и гулящая бабёнка, которая тихая была лишь в дни, когда дома находился муж, а дома Сергей бывал очень редко - разъездная была у мужика работа. Скучно Верке, хотя и есть любовник, однако и тот, как человек семейный, не каждый день навещал свою зазнобу. Вот и нацелилась Верка на разговорчивого, прибаутистого, красивого соседа: явится на соседскую кухню, и до полуночи хохочут оба, развлекая друг друга анекдотами...
Александре, конечно, не нравилось такое поведение мужа, который вместо того, чтобы поспешить к ней, часами рассиживался в кухне с соседкой. Да и только ли анекдотами балуются? Словом, из-за соседки и поругались однажды Александра с Виталием впервые в новом городе. А тут праздники подошли первомайские, и произошло событие, которое заставило Александру думать, что она идёт по материнскому пути, может даже, повторяет её судьбу, потому что именно в далёкий сороковой год, именно в Первомай, узнала Павла об измене своего мужа Максима.
- Саш, - спросил на следующий после ссоры день Виталий, - Верка предлагает собраться вместе да отпраздновать, как ты на это смотришь?
Александра смотрела отрицательно, так и ответила мужу. Тот вспылил:
- Ну, как хочешь, а я пойду к ней, вечно ты дома сидишь, бухтишь, чтоб лишнего не выпил, а там хоть ещё люди будут.
Александра закаменела: не ожидала, что муж так заявит. Конечно, можно было бы пойти к её новым друзьям или к его, но Виталий предложил праздник встречать именно в комнате у Верки, которую Александра терпеть не могла.
День прошёл у Александры скучно и грустно. Сходила с сыном в парк, покатала его на карусели, вернулась домой, а в комнате у соседки всё гомон стоит. Виталий курил на крылечке, увидев, что жена пришла, вновь спросил:
- Пойдёшь к Верке?
- Нечего мне там делать, - ответила Шура.
- Ну и сиди тут одна, - и ушёл.
Медленно проползали час за часом. Александра по-прежнему сидела в своей комнате, даже ужинали с Антошкой не на кухне, потому что там постоянно шныряла Верка. Вот и ночь подошла, а Виталий так и не явился, наоборот, отправился в парк гулять, прошагал демонстративно под окном, гордо вскинув голову. Вскоре из дома выскользнула и Верка.
Чего добивался Виталий в тот день, Александра так и не поняла: муж явно шёл на скандал, и не хотел даже на секунду задуматься о последствиях. Уложив спать Антошку, уселась у окна, поджидая мужа, надеясь, что всё же хватит у Виталия ума вернуться домой. Он и вернулся, но не один - с Веркой. Парочка прохаживалась во дворе, пьяная Верка висела на плече у Виталия, а тот, чтобы женщина не упала, поддерживал её за талию. Увидела Александра «дефиле» мужа, и нервы не выдержали нового испытания.
Вихрем вылетела на улицу, подскочила к мужу и с ходу залепила ему пощёчину. Голова у Виталия дёрнулась, он резко повернулся и ушёл в темноту между домами. Верка начала объяснять Шуре, что ничего между ними не было, просто встретились в парке, вот и пришли вместе домой.
Александра, сдерживаясь изо всех сил, чтобы не ударить пьянчужку, процедила:
- Уйди, не то плохо тебе будет...
Верка хмыкнула и ушла.
Александра схватилась за голову: а что будет с их семьей? Однажды Виталий сказал ей, что любые слова выдержит, лишь бы никогда не ударяла его по лицу, а Шура это как раз и сделала. Голова у неё гудела, сердце стонало и разрывалось на куски, она осознала, наконец, что любит Виталия по-настоящему, не желает делить его ни с кем. Разумом понимала: мужчины могут запросто изменить, но, думалось ей, не Виталий, такой любящий и нежный в постели, такой ласковый и осторожный в первую их брачную ночь. Хоть криком кричи, а дело сделано, и Александра в отчаянии выскочила на улицу. Ещё с крыльца не сошла, как услышала смешок: опять они вдвоём - Виталий и соседка...
Александра, собрав самообладание в кулак, подошла, спокойно сказала мужу:
- Хватит болтаться под окнами, иди домой.
Виталий, как ни в чём ни бывало, направился к дому. Верка дёрнулась следом, но Александра преградила путь:
- Если не хочешь, чтобы я тебя сейчас изметелила, угомонись! - и пошла прочь.
Утром Виталий, понимая, что виноват, предпринял попытку примирения. Он и раньше любил подразнить жену, но сейчас, чувствовал, зашёл слишком далеко.
- Сашуленька, прости меня, ни в чём я не грешен, но хотелось тебя немного позлить, чтобы приревновала, а то я так и не пойму, любишь ты меня или нет. А сейчас вижу: любишь. Да разве тебя сравнишь с Веркой? Она - дура, а ты у меня - умница, она по сравнению с тобой - коряга. Бес меня попутал, не иначе, а то разве бы я обратил на неё внимание?
Александра выслушала его, не зная, то ли поверить и простить, то ли продолжать молчаливую войну. И то, и другое имело свои плюсы и минусы. Но Александра не любила скандалы, нрав имела беззлобный, и долго находиться в состоянии ссоры не могла. Да и не хотела нервировать сына, который очень чутко реагировал на размолвки родителей - замыкался в себе, смотрел на обоих огромными вопрошающими глазами: «Кто виноват из вас, почему вы ссоритесь?»
- Сашенька, ну прости, я - осёл, я - дурак, но изменить тебе не хотел... - завёл опять свою песню Виталий, когда она вечером стелила постель. – Прости. Мне только ты нужна... - и бухнулся на колени. - Прости! - вроде, серьёзно упрашивал жену, но в то же время в глубине карих глаз сверкнули и погасли хитроватые искорки.
Так и не поняла женщина, искренне ли хотел с ней примириться муж, или же лукавил, не желая осложнений для своей особы. Но что-то шевельнулось в груди, словно кто-то мохнатой ласковой лапкой погладил её сердце: «Неужели так любит, что на коленях прощения просит? - и хоть заметила хитроватые те искорки, всё же отходчивое женское сердце желало примирения. - Может, правду говорит, что хотел только позлить, заставить ревновать?» И Александра, уложив сына спать, легла на свою кровать рядом с мужем, который, казалось, давно уже спал, отвернувшись к стене, но едва Александра легла, резво повернулся, облапил её и крепко поцеловал. Ну а ночь...
Ночь да общая постель - они всегда утихомирят супружескую ссору.
Вскоре Изгомовы вернулись в свой отремонтированный дом, и Александра, окунувшись в обустройство жилища, казалось, забыла о провинке мужа, никогда ему не напоминала о том, однако где-то в глубине души поселился маленький червячок недоверия. Время от времени он просыпался и грыз душу, потому что будил его Виталий, который заметно изменился: всё реже соглашался на совместные прогулки в парке, всё чаще присаживался к мужикам во дворе, которые ежедневно резались в карты, а проигравший угощал всех пивом. Вслед за пивом на куске фанеры, заменявшей стол, появлялось что-то и покрепче, и Виталий возвращался домой в подпитии.
Насколько двор был тихим в будни, настолько становился буйным и громогласным в выходные дни. Словом, пьяный оказался двор, и это приводило Александру в ужас.
Среди мужиков особенно выделялся Пауль-литовец, по-дворовому – Паша, зять Васильевны, няни Антона. Это его Антошка «воспитывал» относительно пьянства. Его появление во дворе сразу все слышали: Паша начинал орать песни. Он усаживался на скамью под многолетним вязом, ровесником города, опускал голову до самых колен и время от времени взрёвывал что-то песенное, причём, не закончив строчку одной песни, перескакивал на другую. С ним Александра стакнулась в один из первых дней жизни в новом городе, но зато потом дворовые мужики-соседи её крепко зауважали. Литовец же, который в молодости служил на Урале, стал Александре настоящим другом. А дело было так.
Вынес Виталий ковёр во двор для чистки. В Тавде в этом ничего никто предосудительного не видел, а здешние мужики, не привыкшие помогать своим благоверным, вздумали тут же посмеяться над новичком:
- Подкаблучник! - бросил Паша.
- Что?! - взъярилась Александра, помогавшая мужу, и пошла грудью на задиру, стиснув в руке пластмассовую ковровую выбивалку. - Я тебе покажу – «подкаблучник»! Сам - пьянь, дома палец о палец не ударишь, а на моего мужа рот разеваешь? Как двину сейчас по зубам - враз протрезвеешь и забудешь совать свой нос, куда не следует!
Виталий, продолжая чистить ковёр, усмехнулся: уж он-то решительный нрав своей жёнушки отлично знал, а насмешник попятился от задурившей бабы: своя-то - молчунья, а эта - бешеная какая-то, и правда - треснет по лбу, не драться же с ней. Только и выругался:
- Ну тя в ...
- Я и так оттуда, откуда и ты выскочил! Ещё что скажешь? - дерзко ответила женщина.
Пьяные дружки Паши заухмылялись: новенькая им понравилась своей смелостью. И с тех пор каждый из них, и, прежде всего, «языкатый» Паша, здоровались с Александрой первыми.
Соседки по дому наперебой нахваливали Александре её мужа: молодец, мол, и по дому поможет, и в магазин сходит, и с ребёнком гуляет ежедневно, золото - а не муж. Александра весело поддакивала им: она была счастлива. И те же самые соседки знали, что уже сгущаются тучи над Изгомовыми, что гроза вот-вот грянет.
Александра поступила-таки учиться на заочное отделение факультета журналистики. Конечно, посоветовалась с мужем, и он дал согласие: учись жена, раз мне охоты на то нет. Виталий и в самом деле не очень желал повышать своё образование, считая, что электрику и диплома профтехучилища хватит. Но что-то уже скапливалось в его душе, какое-то чувство то ли недовольства, то ли зависти, то ли начинало развиваться подспудное мужицкое слепое презрение необразованного человека к образованному. Да и семья стала больше – родился второй сын, которого нарекли Павлом в честь бабушки. Словом, забот прибавилось, а жена неугомонная, как на зло, тянула его куда-то, приставала с уговорами поступить в техникум, вечерами звала в кино, а уж если залётный театр приезжал, то обязательно покупала билеты на спектакль. Во дворе же в это время мужики резались в карты, анекдоты травили, там Виталию было намного интересней.
Да ещё выдумала дачный участок приобрести. Сначала нравилось Виталию там работать, но потом надоело таскаться навьюченным по жаре - участок был в степи за городом - уж лучше в тени в карты играть.
Мужики-соседи порой посмеивались над Виталием, дескать, верен жене, как святой, мог бы во время её сессий и «разговеться», вот Мишка-хохол - молодец: едва жена за порог, у него уже очередь, одна в двери входит, другая в окно выскакивает. Вот это - орёл! Иной раз по-иному подзуживали: небось, Сашка тоже в отлучке не теряется - баба такая, что всё при ней: и башка варит, и фигурка - ого! Но Виталий, выслушивая насмешки, только ухмылялся: в жене он был уверен - в её роду измены не приняты. А вот сам он – про то мужики и не ведали - давно уж изменял Александре, и вовсе не учёба её виной, просто хотелось новых острых ощущений, хотелось более смелых ласк. Врал, конечно, жене, что с соседкой Веркой ничего не было. Было, и не раз - то в спешке на кухне резервного дома, то в их пустой квартире, где шёл ремонт. Ему нравилась женская Веркина жадность, готовность брякнуться на спину всюду, где мужику «приспичит», но из-за неё бросать семью не собирался: пустая бабёнка, да и любил он Александру.
Но судьба решила иначе, потому, наверное, и появилась в цехе, где работал Виталий, новенькая - Татьяна. И вдруг накатило, смяло душу, которая сначала сжалась в комочек от содеянного, ведь «распечатал» девчонку прямо во время дежурства, когда третий член бригады, тоже женщина, заболела. Сам не понимал, как получилось, наверное, новый год виноват и выпитый дома коньяк во славу его до начала смены, да водка, которую выпил на дежурстве. Но это он думал - изнасиловал, а вот она так не считала, сразу заявила, что полюбила Виталия с первых минут знакомства. Сама же и водку с закуской принесла, ведь дежурство выпало на новогоднюю ночь, а потом он её проводил до общежития, и она пригласила чаю выпить…
Очнулся Виталий часа через два, спешно оделся и ушёл от Татьяны, бродил до рассвета по звонкому, праздничному городу – новогодняя ночь была полновластной хозяйкой на земле. Он был полон сладких воспоминаний от близости с Татьяной, и в то же время душа мёрзла от стыда: семья ждала его с работы, ребятишки, наверняка, подарки приготовили – такая уж традиция была в семье Изгомовых, а он никак не может решиться прийти домой, не зная, как посмотрит в глаза Александре. Так и бродил весь день по замершему после ночного разгула городу.
Домой Виталий пришёл к вечеру, объяснил это тем, что пришлось остаться на вторую смену – сменщик не явился. И сразу лёг спать, даже не стал смотреть подарки детей. Александра не дала сыновьям обидеться, сказав, что папа устал, и увела их в кино.
Александра была сдержанной в чувствах и удивительно стеснительной даже после десяти лет семейной жизни, да ещё и Пашка иной раз среди ночи приходил к родителям и устраивался между ними. А Татьяна своей любви отдавалась бездумно, бесшабашно, ей-то не с кем было делить свою любовь. Вот и закрутила Виталия безрассудная страсть, в голове закружились мысли об уходе из семьи, но уходить пока было некуда: за съёмную квартиру придётся платить немалые деньги. Решил уехать с Татьяной, когда кончится срок её отработки после учёбы, а что будет с женой и двумя сыновьями - это Виталия уже не интересовало. И он перестал таиться. Когда жена уезжала на сессию, со второй смены возвращался домой вдвоём с Татьяной, зная, что дети уже давно спят.
Соседки видели, что Виталий приводит в квартиру женщину, но Александре никто и слова не сказал. С одной стороны, дескать, она такая, что примет их слова за навет и не поверит: мужу доверяет безгранично, а с другой стороны, мол, этакое дело - не трагедия, просто скучно мужику, пока жена в отъезде. А так-то мужик путёвый, побалуется, а семью не бросит, ведь жену нахваливает, как она успешно всегда экзамены в университете сдаёт, за ребятишками хорошо приглядывает. А ещё и бабья зловредность примешивалась: пусть и Шурка-гордячка хлебнёт лиха, а то всегда мимо скамейки, где вечерами женщины судачат, проходит, лишь поздоровается, а не присядет посплетничать вместе со всеми.
Александра ощущала какое-то неясное беспокойство, словно и впрямь перед грозой: над головой ещё светит солнце, а за горизонтом слегка порыкивает гром. Но в то же время, казалось, не было и повода для беспокойства: Виталий по-прежнему ласков, так же радостно встречал жену после сессии. Только задумчивый стал, вспыльчивый и непривычно жестокий. Раньше барахтался с детьми на полу, охотно гулял с ними, а сейчас мог схватиться за ремень и отлупцевать сыновей за малейшую провинность, отчего супруги начали ссориться, поскольку Александра не любила наказывать детей физически. Она усаживала сыновей в кресло на какое-то время, и это непоседам было самым страшным наказанием. Но мальчишки быстро придумали как наказание превратить в удовольствие: Антон читал, а Павлик играл машинками.
И всё-таки Александра не думала об измене мужа до одного, казалось бы, незначительного случая, но именно он заставил задуматься и действовать. Однажды Александра поздно вернулась с работы (она, поступив на факультет журналистики, ушла из типографии в многотиражную заводскую газету), обнаружила, что Виталий не забрал из детского сада Павлика: спал преспокойно дома.
Александра, обеспокоенная, помчалась за сыном, а когда вернулась с ним, зарёванным и несчастным, то высказала мужу:
- Виталь, ну что ты, в самом деле? О семье-то не забывай, женатый ведь!
- Ничего, скоро стану холостым, - муж ответил совершенно спокойно и серьёзно.
- Ну, ты и шутник! - рассмеялась Александра и легонько шутливо боднула мужа в плечо. - Как это - станешь холостым? Двенадцать лет с тобой живём!
- Значит, скоро не будем, - он оделся по-праздничному и куда-то ушёл.
Не поверила его словам, думала – разыгрывает, но всё-таки запало в душу сомнение. Стала наблюдать за мужем внимательнее и с ужасом поняла: да ведь не дурачится он, серьёзно заявил, что есть у него другая женщина. Запоздало ворохнулась мысль: может, она в чём-то виновата, излишне сдержанна с ним? Нет уж! Мужа она никому не отдаст!
И тогда Александра поступила так, как, может быть, не поступала ещё ни одна женщина: после долгих раздумий «вычислила» соперницу и решила ей показать свою семью, свой дом и тем сказать: «Не лезь в чужую семью. Здесь - дети. Виталий - им отец, а мне – муж».
Дальше всё развивалось стремительно. Узнать адрес, сообщить, что у младшего сына - день рождения: «Наш папа, вероятно, будет рад Вас увидеть...» - не составило особого труда, потому что вспомнила фамилию девушки, которой муж попросил напечатать характеристику для поступления в ВУЗ.
В назначенный день у Александры нервы были напряжены так, что вздрагивала от любого шороха за дверями. Изгомовы сидели у накрытого стола, уставленного закусками, смотрели на огромный, изготовленный по заказу, торт. Виталий всё порывался открыть бутылку заграничного вина, горделиво стоявшую в центре стола, но Александра упросила его подождать, загадочно улыбаясь, а в душе затаился страх: она уже ругала себя и страстно желала, чтобы «она» не пришла. Александра всегда предпочитала, хоть горькую, но - правду, неопределенности положения терпеть не могла, но хорошо, если её подозрения беспочвенны, а если нет? Ей уже не хотелось узнать правду. Как жить с человеком, который предпочёл другую женщину? И от этого сердце Александры, казалось, разрывалось на кусочки.
Звонок в дверь был нерешительный. И девушка на пороге - растерянная, с огромными глазами, с таким лицом, будто ожидала удара. Виталий, увидев её, остолбенел, и весь вечер, пока сидели за столом, изумлённо молчал. Зато Александра через силу шутила, старший сын показывал свои марки, книги, младший - подарки. Гостья тоже веселилась - или не виновата ни в чём, или самообладание имеет отменное. У Александры отлегло от сердца: напрасны все её страхи, гостья - всего лишь сослуживица мужа...
Виталий ночью был необыкновенно нежен, и Александра окончательно успокоилась. Однако утром муж сказал:
- Я задержусь.
- Почему? - Александра спросила просто так, ни в чём его уже не подозревая.
- В кино пойду.
- Один, без меня? - улыбнулась ласково, поворошила его густые волосы.
- Не один! - он ответил резко, не смотря жене в глаза.
Гнев и боль забушевали в душе Александры: выходит, всё-таки есть у него другая! Но смолчала. Бродила весь день как потерявшая нужную вещь, забрала Павлика из детского сада, долго потом ходила с ним по магазинам, страшась прийти домой, не зная, дома муж или нет. Едва вошла в квартиру, переоделась и принялась готовить ужин. Виталий вернулся мрачный, молча достал из холодильника недопитую накануне бутылку вина, налил полный стакан, выпил залпом.
- Виталь, что с тобой? - спросила Александра, боясь даже подумать, почему он такой озлобленный.
- Ты добилась своего! Она отказалась от меня, она хочет уехать! - на лице Виталия было такое отчаяние, что Александра, забыв о себе, задохнулась от жалости к мужу.
- Виталик, бедный ты мой, это «она» была вчера? - Александра прижала голову мужа к груди, а тот заплакал навзрыд. Из глаз Александры тоже хлынули слёзы. Она гладила мужа по голове, успокаивая, как ребёнка, и шептала. - Что же ты натворил, Виталька, глупый ты мой...
- Я люблю её, я жить без неё не могу... - всхлипывал Виталий. - А она сказала: оставляю тебя семье...
- Вот и хорошо, вот и славно... - сказала, радуясь, что не будет скандала. - Успокойся, всё будет прекрасно, мы всё перетерпим, Виталик, переживём, ведь у нас отличные мальчишки. Она молодец, всё поняла...
Виталий встрепенулся и грохнул с размаха стакан о пол. Осколки брызнули в разные стороны, и один больно уколол ногу Александры:
- Видишь, разбился? Попробуй - склей! Не получится! Вот и у нас - не склеишь! Ты погубила моё счастье, что ты ей сказала?! - он был в таком бешенстве, что мог и ударить Александру. В его глазах светилась столь лютая ненависть, что женщина отшатнулась: Боже, да её ли это муж?
Кровь бросилась в лицо Александре, сами собой стиснулись кулаки. Счастье? Она погубила его счастье? А о том, что губит Александрино счастье и хочет сделать нерадостным будущее детей - об этом он думает? Но умение держать себя в руках помогло Александре и на сей раз: она, глубоко вздохнув, ответила:
- Сказала, что наш папа почему-то собирается уезжать. А она ответила, что ничего про это не знает, что это - наше семейное дело. Да, Виталий, это наше семейное дело. Мы его решим вместе, да? - она с надеждой посмотрела на мужа, ожидая его согласия, но Виталий жёстко произнёс:
- Я уеду!
- А дети, Виталий, что я им скажу?
- Что я умер!
- Ты сошёл с ума! – Александра даже ногой топнула от возмущения. - Ты жив, они достаточно большие, чтобы понять: жив отец или нет. Ты подумал о них? Выходит, ты можешь переживать, а они - нет? - минуту назад она готова была стать его рабыней, если бы он сказал, что не уйдёт из семьи, но его жестокий ответ спас от унижения. Нет, только борьба. С ним за него же. За своё счастье. За счастье детей. Он же не глупый, он должен понять, что собирается совершить подлость по отношению к ней и сыновьям, которых, казалось, без памяти любил. Неужели новая любовь для него важнее? Неужели так сильна? И она сказала. – Ну, хорошо. Если ты её так любишь, то уходи сейчас же, немедленно: рвать, так рвать сразу.
Виталий посмотрел на жену удивлённо:
- Куда я сейчас пойду? Жить-то негде, она в общежитии живёт, а за квартиру платить - половина моей зарплаты уйдёт, да алименты тебе…
«Господи! - изумилась Александра. - Да любит ли он её на самом деле? Может, нервы потрепать мне хочет? Так начал рьяно доказывать, что любит, что она - его счастье, а когда предложила ему сейчас же уйти, он и протрезвел. Видно, в шалаше-то жить не хочет, хоть и с милой... Выходит, не всё потеряно, может, образумится, ну, не дурак же он!»
«В нашем доме тишина, вновь у нас скандал, ты ошибки не признал, хоть и виноват...»
Шесть месяцев, показавшиеся годами, прошли в сплошной боли. Александра не могла поверить в то, что Виталий и впрямь любит другую, уж слишком всё у него было фальшиво: клялся в любви к разлучнице, а сам ночами приходил в детскую комнату, куда перебралась Александра после разрыва, брал жену на руки и уносил к себе. Причём готовился к тому заранее: добровольно брался за уборку квартиры, готовил ужин к её приходу. Он по-прежнему желал её, близость с женой его радовала. И Александра была в страшном смятении: как вести себя с ним? По её разумению невозможно было любить одну, а постель с такой же радостью делить с другой. «Господи, да любит ли он Татьяну?» - не давала покоя мысль. Вероятно, мужик только «мозги ей канифолит», а любовью с его стороны и не пахнет.
Татьяны уже не было в городе – Александра помогла ей уволиться с завода и уехать, думая, что тем поможет себе. Но Татьяна, опомнившись, что вернулась в отчий дом ни женой, ни девушкой, начала писать Виталию слёзные письма, в которых вспоминала их встречи, и что им было вместе так хорошо. Письма ему передавала подруга Татьяны. Получив письмо, Виталий являлся домой озлобленным, несколько раз пытался избить жену, потому что над ним, похудевшим, страдающим, начали посмеиваться мужики в цехе. Они тоже знали о его связи с Татьяной, как и соседи по дому, но относились к этому легко, по-мужски, сами ведь тоже не раз изменяли женам, семей, однако, не бросали. А этот - чокнутый какой-то: из рук всё валится, похудел, зарос, бреется кое-как, некоторые к тому же знали Александру и считали, что Изгомов - дурень, если меняет её на другую.
Новость долетела и до его дворовых приятелей - сменщик Виталия жил в соседнем доме. Едва уехала жена в университет на очередную сессию, к нему каждый вечер являлся то один, то другой дружок, выставлял «пузырь» на стол и всяк говорил, что Шурка - молодец, она ни на одного мужика не смотрит, потому что любит Виталия, аж завидно, как любит... И кто знает, может, как раз эти уговоры склонили Виталия к решению всё-таки уехать. А решение, вероятно, далось нелегко: почернел, постарел, сидел дома мрачный и озлобленный, потому что хоть приятели и перестали его уговаривать помириться с женой, но так и слышалось: «Придурок ты, Изгомов, чего тебе ещё надо? Обработал девку, и радуйся, а жену и детей негоже бросать». Маялся, наверное, и потому, что не хотел брать на себя ответственность за развал семьи, пока измученная Александра, не выдержав, сказала мужу:
- Виталий, хватит друг другу душу травить, уезжай ты ради Бога к ней, а меня оставь в покое. Мне надо экзамены сдавать, дипломную работу писать, а я только и думаю, как тебе угодить, да уговорить, чтобы перестал дурить. Или уезжай, или прекращай фордыбачить, да живи нормально, без выкрутасов, потому что, думаю, ты можешь со своей любовью справиться, видно, не такая уж она и крепкая, ведь и мной до сих пор доволен.
Виталий уехал, но через неделю вернулся обратно с письмом Татьяны, в котором разлучница писала: «Мы решили, что Виталик должен хотя бы полгода ещё пожить в семье, подумать, и уж если невыносимо ему там будет, то мы сойдёмся». У Александры от гнева в глазах помутилось: мерзавка даёт на полгода ей в аренду собственного мужа!
Но Виталий эти полгода не выдержал. Он и вернулся не потому, что надо подумать - для себя он давно уже всё решил - а потому, что не готовы были родные Татьяны принять зятем человека, который умчался от семьи, даже не разведясь с прежней женой. Впрочем, узнав правду о похождениях дочери, мать её просто сказала: «Ты уже взрослая, сама решай». Вот Татьяна и решила позвать Виталия обратно.
Виталий собирался лихорадочно, ожесточённо запихивая в чемодан вещи, нервно дергая замок-молнию, так спешил, что не дождался возвращения Антона из школы, а Павлика - из садика. Впрочем, и хорошо, что сыновья не видели этой отцовской радостной суетливости: не для детских глаз такие сборы. Да и Александра - не вернись с работы на полчаса раньше обычного - не увидела бы этих сборов: Изгомов хотел сбежать из дома, боясь слёз жены и справедливых упреков: уж он-то знал, кто виновен в развале семьи.
Перед тем, как навсегда перешагнуть порог дома, где оставались некогда любимые им люди, Изгомов широко улыбнулся:
- Прощай, Александра Павловна, не поминай лихом, - и вышел.
А она осталась сидеть, закаменевшая, без слезинки в глазах. Слёзы хлынули потом, когда дети заснули, а она сидела зарёванная в ванной, голосила под шум воды. В душе женщины бушевала ярость от последнего подлого поступка Виталия.
…На дворе была весна, начало марта. Александра готовилась к защите диплома, ей понадобилась консультация руководителя дипломного проекта. Свои дела в университете она решила быстро, собиралась уезжать из Ростова-на-Дону, но в городской газете увидела объявление о том, что «потомственный лекарь-травник поможет излечить неизлечимые болезни и поможет обрести счастье в семейной жизни».
Александра схватилась за это объявление, как утопающий за соломинку. Денег с собой было достаточно, поэтому поехала не домой, а в деревню, указанную в объявлении.
Деревенька, куда она приехала, оказалась маленькой и невзрачной. Автобус остановился на площади перед магазином, Александра вышла и вдруг подумала, что, похоже, сходит с ума, если сюда приехала. Но привыкла любое дело доводить до конца, потому двинулась по пустынной единственной улице. Навстречу шла старушка, к ней обратилась Александра с вопросом, как найти лекаря. У старушки было очень доброе лицо, она чем-то неуловимым было похожа бабушку Валентину Ефимовну. Старушка неожиданно спросила:
- Милушка, видать, с мужем нелады, если к этому прохвосту приехала? Не ходи, не поможет. Ты в церковь сходи, Богу пожалуйся, попроси счастья. Если суждено твоей семье сохраниться – так и будет, а если нет – не гневайся, Богу виднее, кому с кем жить. Что он ни сделает – всё к лучшему. Ты беги к автобусу, а то он у нас один раз в день ходит. Опоздаешь, где ночевать будешь?
И словно камень с души свалился, а с глаз – пелена. Александра поблагодарила старушку и помчалась обратно, едва села в автобус, как он тронулся в обратный путь.
Вернулась домой, а там пусто – ни детей, ни Виталия. Он – на работе, а сыновья, видимо, у её подруги, они всегда там ночевали, когда Александра уезжала, а Виталий работал во вторую или ночную смену. Женщина выложила из сумки подарки детям, для мужа – бутылку ростовского вина, оно, как и сигареты Ростовской фабрики, славилось качеством. Не включая света, села на кухне у окна, смотрела на тёмную ночную улицу. В голове заелозила вредная мысль, что Виталий вызвал Татьяну, раз жены дома нет, и вот сейчас они, как и прежде, придут сюда вместе. Александра понимала, что это полный бред, но выпихнуть дурную мысль из головы не могла, наконец, взмолилась: «Мамочка моя, не дай сойти с ума – рядом дети!»
Виталий пришёл с работы вовремя, включил свет в прихожей, Александра слышала, как он раздевался, по своей привычке брякнул, снимая, ботинкам о пол. «Один!» – вспыхнуло в голове, и Александра вышла к нему. Виталий изумился и… обрадовался! Глаза его засияли, он обнял жену, легко коснулся губами щеки, потом ушёл в свою комнату и вынес шерстяные носки, по краю которых шёл узор.
- Вот, это тебе! Поздравляю с праздником!
У Александры сердце зашлось от радости: если приготовил подарок к женскому дню, то думал о ней, может, всё наладится в их семье? И она повисла у мужа на шее, крепко поцеловала. В ту ночь они спали на одном ложе. Утром неожиданно пришёл приятель Виталия, знавший про их семейные нелады, увидел счастливые лица Виталия и Александры и воскликнул:
- Ребята! Вы помирились? Как это здорово!
И ещё одна ночь прошла в жарких ласках, и Александра окончательно уверилась: всё будет хорошо, не зря в Ростове побывала в храме, свечу за здравие своей семьи поставила. Но и не зря говорят, что человек предполагает, а Бог – располагает. Судьбе, видимо, было угодно иное, не то, о чём думала женщина. Утром, проснувшись, она потянулась к лежавшему рядом Виталию, хотела поцеловать его, но наткнулась на такой злобный взгляд, что откатилась, вжалась спиной в стену.
- Я сегодня уезжаю, - вымолвил Виталий сквозь зубы.
- Что? – прошептала Александра. – Ты знал, что уезжаешь, и был со мной эти два дня?
Виталий покраснел:
- Я хотел сделать тебе хорошо.
- Хорошо?!! Да ты же просто использовал меня, скотина похотливая! – ярость охватила её такая, что Александра испугалась – она сейчас могла убить голыми руками Виталия. - И ты говоришь про любовь к этой своей… - бранное слово не выговорилось, потому что Александра вдруг поняла: Виталий мог одолеть свою любовь, но не захотел. Она неожиданно для себя пожалела ту девчонку, с которой Виталий решил создать новую семью, но на чужом несчастье не построишь своё благополучие…
Неприятности, которые всегда обрушиваются на неполную семью, не обошли стороной и Александру с детьми. Началось всё с того, что наступило безденежье: счёт в сберкассе оскудел быстро, потому что Александра, готовясь к защите диплома, не работала, «дипломные» сто рублей, которые положены по закону, невозможно растянуть на три месяца. Смирив гордость, Александра написала Виталию письмо с просьбой помочь материально, потому что трудно жить без средств с двумя детьми. Тот цинично заявил: «Ускоришь развод – помогу». Изумилась Александра такому ответу: детей Виталий всегда любил, они выросли на его руках, и вдруг такое равнодушие. «Господи, да что это у него за любовь такая - шиворот-навыворот, счастливый человек и других делает счастливыми, а этот - лишь зло сеет». Но надо было что-то предпринимать, и Александра попросилась в помощницы к соседке, которая подрабатывала на ремонте квартир.
Александра отлично защитила дипломную работу, но судьба приготовила ей новое испытание.
До конца защиты была ещё целая неделя, и Александра вернулась домой. Когда пришла пора ехать за дипломом, Павлик не захотел остаться ни в круглосуточной группе, ни у соседей, к кому она пристроила детей.
Всплакнула Александра и взяла сына с собой в Ростов-на-Дону. За день они дважды побывали на факультете, и дорогу мальчишка хорошо запомнил. И ничего бы дальше не произошло, если б Александра не согласилась с сокурсниками отметить получение диплома в ресторане. «А что? - подумалось. - Уж если мы техникумовский диплом «обмывали» в ресторане, то сейчас я это тем более могу себе позволить».
Хозяйка квартиры, где все шесть лет учёбы жила Александра, согласилась поводиться с мальцом, который приглянулся ей своей сообразительностью. Уходя, Александра сказала сыну, что вернётся часов в девять, он должен слушаться бабушку и не шалить. Павлик согласно кивнул. И, действительно, вёл себя прилично до девяти часов, а потом в нём словно будильник прозвенел: мама должна вернуться, а её нет, значит, решил он, надо за ней сходить. Он же знал, что брат встречал маму, если она уходила в кино на поздний сеанс. Вот и Павлик пошёл встречать.
Дорогу на факультет, куда они добирались пешком, мальчуган хорошо запомнил, а вот возвращались на троллейбусе, потому, выйдя на остановку, мальчишка заплакал, не зная, куда идти дальше, ведь не знал, что можно вернуться прежним путем. Тут-то его и обнаружила милиция, которую на ноги подняла квартирная хозяйка, даже фотографию мальчишки тут же распространили. По той фотографии его и обнаружили.
Павлик охотно рассказал милиционерам, кто он, откуда приехал и зачем. Милиционеры удивлялись, записывая сведения, но для Александры ничего в том странного не было: она всегда заставляла детей выучить все данные о себе, потому Павлик и ответил на все вопросы.
Александра сидела в ресторане, а сердце ныло почему-то от плохого предчувствия. Она стала тормошить подруг, чтобы завершить банкет да отправиться по домам, но те, вырвавшись из семей и от мужей, окружённые улыбками неожиданных ресторанных поклонников, не хотели рано уходить. Впрочем, и Александре нашёлся ухажёр, но ей не о нём думалось - о детях. До полуночи всё-таки удалось подруг уговорить покинуть ресторан, и она вернулась на квартиру. Едва вошла, увидела хозяйку всю в слезах, с полотенцем на голове и пузырьком валерьянки в руках, а из комнаты раздался тоненький голосок:
- Мама, ты пришла?
- Ой, Шурочка, чуть до инфаркта меня не довёл твой мальчишка, ну вострец, ну смышлёный... В милиции так и сказали: опытный парень...
Вот и поняла женщина тогда, почему ныло весь вечер сердце: откликалось на зов сына. Ужас охватил её при мысли, что могло случиться самое страшное, что могла потерять кроху-сына, которому шёл всего пятый год.
Александра легла рядом с сыном, а в голове заклубились воспоминания.
… Боль методично ударяла в поясницу каждые пять минут, выгибала дугой Александру, сворачивала в клубок. И она молилась об одном: как бы тот человечек, который так упорно рвался из её тела на свет, не захотел покинуть свою обитель раньше утра. Тогда пришлось бы вызывать «неотложку», и семилетний Антошка, спящий за стеной, перепугался бы, увидев, что врачи увозят маму в больницу, а папа в это время на работе.
Под утро Александра забылась в коротком сне, и очнулась от лёгкого прикосновения губ Виталия к щеке. Увидев измученное лицо жены, полные страдания глаза, он испуганно спросил:
- Что? Уже?
- Да рано вообще-то, но как больно!
Александра подозревала, что её преждевременные схватки начались из-за приёма синестрола, выписанного врачом. Она ходила тяжело, быстро набирала вес, молодой парень-врач с её участка решил, что у неё будет двойня, даже сердцебиение на УЗИ определил двойное, и на свой страх и риск выписал декретный бюллетень на две недели раньше положенного. Чувствовала она себя прекрасно, и спокойно пришла на контрольный приём, который в тот день вела заведующая поликлиникой, пожилая женщина с брюзгливым лицом. Взглянув на дату, когда будущая мама ушла в декрет, и что ей, согласно больничному листу, полагается уже родить, строго нахмурилась:
- Вот всегда вы все обманываете, а потом в декрете перехаживаете, государство в растрату вводите...
Александра вспылила: она никого не обманывала, всё рассказала без обмана, даже предполагаемая дата родов сошлась с расчётной, и если участковый врач решил помочь ей немного, то это его право, ну, а государство не обеднеет, если выплатит лишних пару десятков рублей. Она так и сказала:
- Из государственного, значит, из моего кармана тоже, я же налоги плачу, - сказала, как отрезала, главврач. - Вот вам рецепт, примите на ночь две таблетки, и утром - ещё одну.
Александра купила синестрол, но, вопреки указаниям врача, выпила лишь одну таблетку. И вот ее корёжит полночи, а что было бы, если бы послушалась врача? О том она думать не хотела.
Виталий всполошился:
- Давай «скорую» вызову!
- Нет-нет! - испугалась Александра. - Рано ещё! Роды должны наступить через неделю!
Но муж всё-таки вызвал «скорую».
В роддоме по положению плода определили, что роды и впрямь преждевременные, но схватки продолжались, потому решено было роженице дать стимуляторы и тем ускорить роды. А что такое стимуляторы, Александра прекрасно помнила - Антон появился на свет при их помощи, потому что срок не подошёл, а воды внезапно «отошли», и Александру, чтобы не рожала «на сухую», под завязку напичкали стимуляторами. Ох, и ломало её тогда, схватки были такие, что кровь хлестала ручьём, пока через несколько часов не родился малыш.
На сей раз всё произошло намного быстрее: через час родовая комната огласилась звонким рёвом - это подал голос второй сын Александры, сразу оповестив мир о своём рождении.
- Ого! - уважительно произнесла акушерка, которая несколько минут назад ругала женщину, что та, мол, плохо старается, не помогает малышу в рождении, приняв на руки толстенькое тельце орущего младенца. – Головастый, да ещё и крикун! Богатырь он у вас, мамаша, настоящий, так что не мудрено, что на свет с трудом выбрался.
Александре так хотелось сообщить мужу, что у них сын, ждала его весь день, но среди хора счастливых отцов за окнами роддома не распознала голос Виталия. Зато её позвали к телефону: звонили соседи, чтобы поздравить с рождением сына – узнали об этом в регистратуре.
Лишь на третий день под окнами её палаты раздался знакомый дуэт:
- Маманя! Мамуля!
Александра, перегнувшись через подоконник, бледная, осунувшаяся, глянула вниз. Там стояли Виталий и Антошка. Они одновременно закричали:
- Мама! - осведомился сын. - Когда ты домой придёшь?
- Кто у нас? - спросил Виталий. Александру немного кольнуло в сердце: она звонила вчера на работу мужу, но того так и не дозвались к телефону, под конец смены девичий голос произнёс: «Извините, он взял отгулы, сказал, что жена рожает, вот и поехал в роддом». Но Виталий у неё не был. Александра подавила возникшую обиду и ответила.
- Сын! Пашка! – она решила назвать сына в честь матери.
Виталий подпрыгнул дурашливо на месте, как жеребёнок, подхватил Антошку на руки, закружил его и завопил:
- Ур-ра! У нас есть Пашка!!
Когда Виталий привёз жену и сына домой, Александре стало на душе очень тепло, потому что в квартире был полный порядок. А потом начался кошмар – муж стал так себя вести, словно был он не глава семейства, а посторонний в доме человек. Он отстранился от домашних дел, не откликался на просьбы Антона сходить с ним в кино, а младшего сына на руки брал в исключительных случаях. Глядя на него и Антон стал вредничать - он учился в первом классе, ему тоже было необходимо внимание родителей, а мама постоянно возилась с младшим братом, горластым и беспокойным.
Мысли Александры метались в голове, мчались вразбежку: что с Виталием случилось? Однажды подумалось, что Виталий просто её разлюбил. Тут же возник вопрос: почему не уходит, если семья, похоже, «обрыдла» ему?
Выяснилось всё через полгода после рождения Павлика: Виталий просто выполнял данное себе самому слово не прикасаться к домашним делам после рождения ребёнка, чтобы проучить жену, на которую обиделся из-за пустякового замечания во время её беременности - намается, глядишь, больше будет его ценить. И потекла жизнь по-прежнему – счастливая, дружная семья, муж – заботливый и любящий. Но что-то надломилось внутри Александры после этого, никак она не могла понять, почему Виталий так мог жестоко поступить, ведь он «наказывал» не её, а своих детей. Однако переломила себя, относилась к нему, как раньше, постаралась забыть обиду…
Александра всегда терпеливо относилась к «закидонам» мужа, хотя иногда и выговаривала, что сидя во дворе за картами, «накачиваясь» пивом, он подаёт дурной пример детям. Они – мальчишки, подрастут и будут считать, что мужчина только так и должен себя вести. А когда Виталий уехал, вдруг вспомнились прежние обиды, эгоизм мужа, и она ужаснулась: как раньше не замечала, что он живёт лишь для себя, что любовь-то его, может, была показная, лишь бы вырваться из отчего дома, уйти от матери.
Ей вспомнился случай, когда ещё не были женаты, но заявление в ЗАГСе уже лежало. Виталий с коллективом аэропорта, где он тогда работал, по путёвке-однодневке собрался в дом отдыха, тот самый, в котором ещё до войны отдыхала и Павла Фёдоровна с Максимом. Только время иное - зимнее.
В их группе оказалась и прежняя женщина Виталия, на которой он чуть не женился – об этом он в своё время рассказал Павле Фёдоровне, но Александра тогда о ней не знала.
Бывшая зазноба всё время задевала Виталия шутками-подковырками, насмешливо поглядывая на Шуру. Подвыпивший Виталий тоже не оставался в долгу, его шуточки становились всё откровеннее и пошлее. Вдруг девица неожиданно упала в снег, будто споткнувшись, и, ухватившись за руку Виталия, повалила его на себя. Виталий рухнул на неё точно в такой позе, как если бы они оказались в постели, его глаза заблестели. Он инстинктивно ещё сильнее прижался к девице, даже дёрнулся весь, устраиваясь поудобнее, и губы уже потянулись к её губам... Но в следующий миг он опомнился, вскочил, стал отряхиваться от снега, забалагурил, дескать, надо же, как напился - ноги не держат. Он схватил Шуру за руку и больше не отпускал её ни на секунду, как будто искал у неё защиты или же боялся сам себя и своего мужского желания обладания женщиной. Шура ни словом не обмолвилась, как неприятно ей было видеть его верхом на похотливой девице, в душе ворохнулось что-то злое, но Шура постаралась не выпустить это «что-то» - свою ревность - наружу. А сейчас поняла: следовало ещё тогда задуматься над тем, что случилось в санатории, прислушаться к совету матери не выходить замуж за Виталия, а она просто «списала» его поступок - был в подпитии, всё вышло случайно.
Александра не корила его, что ушёл - как знать, может, и в самом деле так полюбил, что не по силам оказалось сдержать страсть. Одного не могла понять: как мог Виталий забыть сыновей, выпестованных им, ведь любовь - это она испытала потом сама - легче выкорчевать из сердца, чем вытравить из разума ответственность за детей. Александра всё время пыталась понять, почему Виталий поступил именно так, а не иначе, не просто ушёл из семьи, а со скандалом, словно не хотел уходить и ждал, когда выгонят.
Искала-искала причины подлости мужа, перебирала в памяти свои ошибки Александра, и додумалась до того, что, наверное, колдовство, и правда, есть, что виновата в том старая злобная и мстительная Изгомиха. И рассмеялась глупым своим мыслям.
Но именно в то время Александра нечаянно травмировала глаза аммиаком, и лёжа в больнице в полной темноте с повязкой на глазах, молилась всем святым, чтобы не лишилась зрения, ведь тогда дети совсем останутся без опоры. В самую же первую ночь приснилась ей бывшая свекровь. Она хохотала над бедой снохи, крича: «Я же говорила тебе, что ты останешься без глаз, детей своих не увидишь, без ног останешься, а сейчас уже без глаз! Я проклинаю тебя с твоим отродьем!» Это было так страшно, что женщина проснулась в холодном поту, и чуть не закричала от ужаса, что оказалась в полной темноте. Через мгновение поняла, что на глазах просто повязка, перекрестилась неумело и ещё раз дала себе слово поставить заслон проклятию и своей прабабки, и свекрови – креститься самой и крестить детей.
От мыслей о том, как смог Виталий уйти из семьи, едва не утонула Александра в своём горе, чуть не забыла о детях. А им, безумно любящим отца, было во сто крат хуже. Однажды Антон от беды, что свалилась на его худенькие плечики, от понимания, что отец отказался от него, хотя и помнил следы от ударов резиновой скакалки на своей спине, забился в истерике, в одном единственном крике: «Ты думаешь, мне хорошо, что у меня нет отца?!!» Удерживая в руках бьющегося в рыданиях сына, Александра похвалила себя за то, что помогла «ей» уехать, что Виталий отправился вслед за ней, ибо в тот момент Александра была готова поступить так, как поступили бы тысячи женщин, узнавших об измене мужа, - вырвать сопернице волосы.
Очнулась Александра от копания в своей душе лишь тогда, когда её вызвали в школу: Антона могли оставить в пятом классе на второй год. Классная руководительница сказала, что мальчик стал озлобленным и дерзким. Вот когда поняла Александра, что старшему сыну гораздо труднее, чем ей!
Ахнула, выругала себя самыми последними словами, что забыла о детях, нянча свою боль-обиду. И с той минуты старалась всегда быть с ними рядом, вникать в их дела, быть им другом, как была ей другом Павла Фёдоровна.
Именно тогда и решила подкопить денег, взять отпуск, поехать туда, где были корни её рода.
«Что ни случается, всё - к лучшему!» Наверное, это сказал однажды тот, кто изрёк и то, что «не было бы счастья, да несчастье помогло!» Вот и Александра, страдая и мучительно анализируя крах своей семейной жизни, пришла к выводу, что слова те справедливы. В сущности, у неё осталась семья, с ней - её дети. И неизвестно, что случилось бы с ними, какими бы они стали, если б Виталий был рядом. Постепенно Александра поняла, насколько несовместим оказался её характер с характером Виталия.
Он был по-своему добрым, но лишь с теми, кого любил, Александра же была доброй и жалостливой к несчастьям других людей. Виталий шагал преспокойно по жизни, словно по ровной дороге, довольствуясь тем, что имел. А её жизнь похожа на холмистую местность: шла по ней, одолевая одну высоту за другой, поднимаясь всё выше и выше, не подозревая, что непонятна мужу.
Достигнув очередного рубежа, она, не останавливаясь, шагала дальше, и поступила учиться в университет - ей мало было среднего технического образования, да и не забыла она о своей школьной мечте стать журналистом. А Виталию хватало «петеушного» диплома.
Став профессиональным журналистом, Александра начала потихоньку заниматься литературой - писала небольшие рассказы, взялась за повесть, навеянную воспоминаниями о школьных годах, а песни сочиняла ещё в техникуме. Но Виталию было смешно и непонятно, почему жена взялась за перо, хотя горделиво посматривал на гостей, когда жена брала в руки гитару и пела собственные песни. Он мог запросто посмеяться над приятелями, подразнить их, съехидничать, Александра же всегда была осторожна в речи, боясь обидеть кого-либо злым словом. Он затаивал злобу и долго выжидал момент, чтобы отомстить за обиду, а она не помнила обид, понимая, что иногда человек мог обидеть случайно, в сердцах. Не прощала она лишь намеренные обиды, и навсегда рвала отношения с обидчиком, словно его и не существовало на свете, хотя и продолжала вежливо здороваться при встрече, особенно, если это был старший по возрасту человек.
У Александры за годы замужества тоже не раз возникали платонические романы с мужчинам, но она не переступила запретной черты, потому что считала это непорядочным по отношению к мужу: раз вышла замуж, значит, должна быть ему верна – так уж заведено у Дружниковых. Виталий же, как оказалось, считал иначе. И вот, бесконечно думая о совместном прошлом, Александра всё больше и больше обнаруживала в бывшем муже, наряду с положительными, отрицательные качества. И удивлялась, почему же раньше их не замечала, не видела различий в характерах, и тут же усмехалась над собой: «Любовь зла...»
И всё-таки она не жалела о своем замужестве в первую очередь потому, что у неё росли двое чудесных сыновей.
Той зарплаты, что Александра получала, работая в многотиражной газете, не хватало, потому, когда ей предложили вернуться в типографию, где круто менялся способ печати - с высокого на офсетный - то Александра согласилась: зарплату предлагали вдвое выше.
Новая суетная работа в качестве начальника газетного цеха отнимала не только много времени (попробуй-ка уйди из цеха, пока не запущена городская газета - вмиг получишь нагоняй от горкома партии), но и занимала мысли: цех только-только начинал осваивать новый вид печати, новое оборудование, знакомое Александре по учебникам и по преддипломной практике в Минске. И когда что-то у неё не получалось, очень переживала. Стать начальником газетного цеха директор типографии предложил ей не с кондачка. Офсетный способ печати существовал только в областном городе, а в Приволжске, как выяснилось, никто лучше Александры его не знал – в техникуме очень подробно изучались все способы печати., а на преддипломной практике в Минске она этот способ изучала самостоятельно.
В новую работу втянулась быстро, дело пошло на лад, и это радовало, но душа тосковала по газетной работе, по ежедневным встречам с новыми людьми, по белым листам бумаги, по пишущей машинке. И не выдержала, взялась вновь за перо, но уже как писатель, и в течение полугода всё, что копилось в душе, все знания, все чувства, легло на её стол рукописью романа-размышления о судьбе бабушки и матери, о себе. О том, что их род, может быть, потому и стал многострадальным, что висело над ним проклятие старой кержачки. А может, и не проклятие в том виновато, а время, в котором они жили?
Но одних воспоминаний, суждений Павлы Фёдоровны и собственных мыслей Александре было мало, хотелось своими глазами увидеть те места, про которые она писала в романе. И давняя мечта показать детям родные места сбылась.
- Мальчишки, скоро едем в отпуск! - заявила однажды с порога Александра, и сыновья радостно загомонили: они часто обсуждали, как поедут на Урал, на родину мамы.
Путешествие началось с Тюмени. Ранним утром самолёт приземлился в аэропорту «Рощино», и такси помчало их в город юности Павлы Ермолаевой.
Тюмень разрослась , но всё равно город был запылённый, задымлённый выхлопными газами. Всё плавилось вокруг - такая стояла жара. Такой ли она была, когда уезжала навсегда из города Павла?
Ребятишкам, утомлённым после ночного перелёта, пыльный город не понравился, как, впрочем, и Александре. И ещё больше она расстроилась, когда, приехав к Виктору, обнаружила дом закрытым, а телеграмму о её приезде - в почтовом ящике.
Дом брата Александру поразил убогостью: маленький, кривобокий, подслеповатый от немытых окошек, совсем не такой, как у Лиды в Новороссийске, где Александра с детьми бывала не раз. Да и всё Парфёново-нахаловка выглядело бедновато, правда, немало на улице и добротных домов. Брат намеревался построить большой дом, да вечная нехватка денег не позволила того. А тащить материалы со стройки, где работал прорабом, брат не мог, не умел - такими уж Павла Фёдоровна воспитала своих детей: чужой копейки не брали, всегда жили честно. Наверно, поэтому однажды Зоя Егоровна, воспринимавшая жизнь по-иному, и обозвала сестру «белой вороной», что на её лексиконе означало «дура».
У калитки в загородке метался пёс-цепняк, явно голодный, изнывающий от жажды, видимо, хозяева давно отсутствовали, и в сердце Александры закралась тревога: всё ли благополучно в этом доме, жив ли брат, которого не видела с тех самых пор, как похоронили мать: Виктор с Евдокией ни разу не приезжали к Изгомовым, когда они жили в Тавде, тем более не навещали их в новом городе.
Александра тихо запаниковала: сама вытерпела бы всё, даже обратный перелёт, но дети устали, им необходим отдых, хотя к дому Виктора ехали из аэропорта на такси. Александра, выругав себя, что поспешила отпустить машину, решила спрятать чемодан и большущий ящик с фруктами - всё же с юга приехали - во дворе дома и отправиться к одной из племянниц - Тамаре, адрес которой ей был известен.
Время было раннее, на улице - никого, чтобы спросить, где Копаевы. Александра попробовала отыскать ключ от дома в сарайчике, но безуспешно. Усадив детей прямо на крыльцо домишки, Александра накормила их остатками еды, захваченной в дорогу. То, что осталось, бросила псу, который всё проглотил сразу и тут же благодарно завилял хвостом. Перед уходом Александра палкой придвинула к себе жестяную плошку, наполнила её водой из колодца, и пёс жадно припал к воде, вертя хвостом, словно пропеллером. Провожал их клыкастый хозяин дома вполне дружелюбно, повизгивал, умильно глядя на незнакомцев.
Тамара работала поваром в Тараскуле, километрах в сорока от города. Она очень удивилась приезду молодой тётушки, которую не видела почти два десятка лет. За это время у неё появились двоюродные братья - Антон и Павлик, да и у самой росли двое детей. Тамара рассказала, что Виктор в командировке, а мать - у Татьяны, другой дочери, которая сейчас лежала в больнице: избил муж.
Тамара до вечера предоставила гостям полную свободу, и те отправились гулять по лесу – курорт «Тараскуль» расположен в красивой сосновой роще. Александра всматривалась в траву, в деревья, то и дело вскрикивала:
- Ой, калган растёт!.. А это, ребята, чага... – и показывала нарост на берёзе.
Мальчишки вежливо слушали - красота рощи не достигла их душ: они выросли в месте, где все деревья посажены руками человека, и восторг матери был непонятен. Однако Павлик нашёл развлечение - пинал шляпки старых грибов, которыми пренебрегли грибники. Александра же мыслями вернулась в далёкое детство, когда шла с Павлой Фёдоровной на Увал пешком из Большой Заморозовки, где гостили у Виктора, и мать показывала травы, грибы, ягоды, объясняла их полезность. И теперь уже своим сыновьям Александра рассказывала то же самое. Ей дышалось легко и свободно, хотелось петь. Но... Женщина погрустнела: увидела знакомую травку, однако не вспомнила названия! Сказались долгие годы разлуки с родиной. Её жизнь, словно поезд, стремительно катилась вперед, и родные места стали обычной станцией, мимо которой промчался этот жизненный поезд.
Вечером, когда дети - «дяди и племянники» - улеглись спать, две женщины засиделись за полночь, вспоминая детство, рассказывая друг другу о сегодняшних делах.
У Александры после рассказа Тамары о тюменском житье-бытье сердце зашлось от жалости: третьему поколению тюменских потомков Фёдора Агалакова тоже жилось несладко. Всё шло у них наперекосяк, из троих детей копаевской ветви наиболее разумной, на взгляд Александры, оказалась Тамара, и хотя была второй раз замужем, всё-таки у неё более благополучно сложилась жизнь, чем у Татьяны и Саши, старшего их брата. На вопрос, как живёт Саша, Тамара только рукой досадливо махнула: дескать, и не спрашивай...
Впрочем, каким стал некогда робкий племянник-очкарик, Александра узнала на следующее утро, когда Тамара, отпросившись на работе, поехала с гостями разыскивать мать.
Нахаловка, так звали часть района города – Парфёново, была по-прежнему мрачной, безлюдной, грязной. Ребята недовольно морщились - их город чище и зеленей, весь в асфальте, в скверах - цветники, но не выражали досаду: не привыкли перечить матери. Ещё более сморщились, когда Тамара достала ключ, и они вошли в дом столь же неприглядный внутри, как и снаружи. Павлик схватился за руку матери, словно боялся, что сейчас она уйдёт и оставит его в этой «избушке на курьих ножках». И это было Александре странно и непривычно видеть, потому что в тавдинской квартире Копаевых, да и в заморозовском доме, было очень чисто. Сердце Александры пронзила боль: как меняет женщину привычка к выпивке!
- Ну ладно, сейчас хоть яишницу пожарю, - сказала Тамара, пошурудив немного в холодильнике: все проголодались - от Тараскуля в Парфёново путь не близкий. - А потом к Сашке схожу, да все вместе к Татьяне в больницу пойдём.
- Сейчас яблоки достанем, детям отвезёшь, - откликнулась Александра и отправилась к своему тайнику, и тут же влетела в дом. - Тамара! А наши вещи украли! Господи, как хорошо, что хоть чемодан с одеждой я отвезла к тебе!
Тамара выругалась:
- Чёрт бы побрал этих соседей, наверно, видели, как вы приехали с ящиком да чемоданом, а ушли только с чемоданом. Уж незнакомого Рэкс ни за что бы не пустил! Значит, знал того, кто приходил.
- Да Рэкс же в загородке сидит, любой мог зайти и взять, что угодно...
- Вот-вот, соседи так и делают. Знают, что мать с отцом запиваются, и волокут у них всё, что под руку попадёт, а потом отговариваются, сами, мол, продали.
Послышался звук открываемой калитки, Рэкс радостно завизжал, и в дом ввалился незнакомый нетрезвый мужик. Он с ходу облапил Александру, полез целоваться, и Александра с трудом признала в этом человеке племянника - Боже, каким он стал! Испитым, постаревшим, половина зубов отсутствовала...
- Сашка, ты ли это?
- Я, я! - радостно закивал головой человек, улыбаясь беззубым ртом.
- А гостей наших обокрали. Нестеровы, наверное, ящик с фруктами утащили, - сообщила брату Тамара.
- Да не, - махнул рукой Саша, - это я унёс ящик, еле до дома дотащил, ох и тяжеленный, как только ты его, Шура, несла. Нестериха мне сказала, что кто-то к родителям приехал, я и догадался - ты. Мамка-то телеграмму получила, всё охала, что не знает, как вас встретить. Она сейчас у Таньки живёт, с ребятишками водится. А папка сегодня должен приехать из командировки.
- А, - обрадовалась Александра, - тогда ящик тащи обратно, там бутылка вина, поставим её в холодильник, а яблоки разделим на четыре части: тебе, Тамаре, Таниным ребятам да отцу с матерью. Это яблоки с моей дачи, - она горделиво улыбнулась, потому что яблоки и впрямь были хороши - крутобокие, ярко-алые, крупные, приятные на вкус.
Племянник развёл руками:
- Дак нет яблок-то, и вина нет.
- Как нет? - изумилась Александра. - А где всё? Ящик что ли пустой был? Там яблок – целое ведро!
- Да нет. Всё было на месте, - признался племянник, - просто мы с Галкой вино выпили, а пацаны яблоки съели. Вкусные у тебя яблоки, и вино хорошее, правда, водка мне больше нравится, - и засмеялся.
Александра, онемев, уставилась на племянника: такого никак не ожидала.
Зато Тамара, привыкшая, видимо к выходкам брата-пьяницы, заругалась:
- Сволочь ты, Сашка, для тебя одного, что ли, всё привезено?
- Дак, может, и осталось чего, счас принесу! - он тут же выкатился из дома.
- Вишь, каким он стал, выглядит старше тебя лет на десять, а ведь моложе. И всё Галка его! Такая пьянь да хамка. Она подвалилась к нему, когда Сашка в отпуск из армии приехал. Сашка-то наш скромный был, даже с девчонками до армии не дружил, стеснялся, что носил очки.
Александра кивнула: она хорошо помнила невысокого щуплого стеснительного солдатика, с которым часто виделась, когда работала в Свердловске: Саша там служил в учебном автобате инструктором, потому что был хорошим автомехаником. Иногда он приходил к ней в увольнение в общежитие на ВИЗе, иногда она ездила к нему на Сортировку. И ни разу они не выпили вместе даже сто грамм вина, так как оба спиртное терпеть не могли. Зато конфеты, пирожные племянник съедал килограммами: Шура не скупилась на угощение.
А Тамара продолжала своё невесёлое повествование:
- Галка забеременела, свалила на Сашку - по срокам точно всё сходилось, вот папка и заявил, дескать, женись, не позорь девку. Девку! - Тамара презрительно скривилась. - Она и до Сашки шлялась тут к одному, может, и ребёнок-то не Сашкин, не поймёшь сейчас - пацан на Галку похож.
Александре от этого рассказа стало до того плохо, так захотелось уехать, даже не повидав брата, и попросила Тамару:
- Ты свози нас в аэрокассу, завтра мы улетим в Тавду.
- Сейчас в Тавду ходят одни автобусы: туда дорогу асфальтированную проложили, - сообщила Тамара и посоветовала. - Ты бы дождалась папку, он обрадуется тебе. Давай лучше отвезём ребят ко мне да сходим к Татьяне, она ведь в реанимации лежит.
К Татьяне они попали к вечеру: пока отвезли Антона и Павлика в Тараскуль, да пока простояли в очереди за билетами на автобус до Тавды.
Татьяна лежала в отдельной палате, бледная, опутанная проводами капельниц. Рядом с ней сидел черноволосый, коротко стриженый мужчина - Борис, её муж. Он держал Татьяну за руку и беспрестанно горестно вздыхал: Татьяна в беспамятстве лежала третий день. Ей сделали операцию, однако состояние не улучшилось.
Постояли, посмотрели на Татьяну и вышли обратно в коридор вместе с Борисом. Александра зашла в ординаторскую, спросила, можно ли увидеть лечащего врача Татьяны. Им оказался мужчина примерно одного возраста с Александрой. Он представился и, узнав, что Александра - родная тётя Татьяны, сказал:
- Ну, наконец-то! За три дня хоть один человек поинтересовался её здоровьем!
- Да ведь муж здесь, и мать, говорят, бывает. А ещё и сестра - Тамара.
Врач усмехнулся:
- И тот, и другая постоянно в нетрезвом состоянии, сестру вижу впервые, может, и была - не знаю, а дело, между тем, неважное: у пациентки разрыв селезёнки. Вы, я вижу, человек серьёзный, мне кажется, разумный, потому хочу вас попросить организовать донорскую кровь для больной. Думаю, летального исхода не будет, но нужно лекарство, дефицитное лекарство на основе крови. Мы можем его приготовить, но нельзя же весь запас крови на одного больного истратить, есть и другие, кому кровь нужна. И это надо срочно, иначе насмарку пойдут все наши усилия. Понимаете?
Александра кивнула. Поблагодарив врача, распрощалась с ним, посоветовала держать связь с Тамарой, как наиболее надёжной из Копаевых, и вышла в коридор.
- Ну что? - хором спросили её, и Александра сообщила просьбу врача.
- Да я, да я... – засуетился Борис, - я всех ребят в автоколонне подниму, все кровь дадут!
- Молчи уж, - одёрнула его Тамара, - с тобой другой разговор будет, вот как папка приедет.
Борис поник, однако Александра возразила Тамаре:
- Будет разговор или нет, а крови надо много, и ваша, думаю, не вся будет пригодной.
Тамара понятливо посмотрела на неё, сообразив, что Александра имеет в виду отца и мать, и тут же велела Борису отправляться на базу, а сама с Александрой пошла к нему на квартиру: Борис сказал, что мать у них.
Там их ожидал ещё один сюрприз: вернулся из командировки Виктор. Виктор и Дуся, увидев Александру, заплакали, дивясь, что та совсем не изменилась, такая же порывистая и горячая в суждениях, седина лишь проглядывает сквозь каштановую краску. И сыновья её, когда Тамара привезла их из Тараскуля, понравились брату: молодцы-ребята! Правда, Виктор предъявил претензию, почему ни одного из сыновей не назвала Максимом, вот дал же он такое имя одному из внуков, но тут же забыл, начал обниматься с сестрой.
Вторая ночь прошла в квартире у Бориса в общих воспоминаниях за столом, где периодически менялись бутылки да подновлялись закуски, и Александра старалась, чтобы горечь, возникшая в душе с первых встреч с родственниками, не прорвалась наружу. Она поняла, что брат, родной по крови, чужой ей по духу. Он даже не огорчился, когда сестра объявила, что уезжает в Тавду на следующий день.
Копаевы давно жили своим «кустом», окружённые детьми и внуками, им и дела не было до того, как жили Александра, Геннадий и Лида. Правда, Виктор несколько раз бывал у Геннадия, Лиде помогал в Новороссийске строить дом, потому что был умелым каменщиком и печником. Он и в командировке-то был потому, что где-то понадобилось отремонтировать сложную старинную печь – в моду вновь входили камины и печи, их ставили в своих коттеджах люди, которых в середине восьмидесятых лет называли «новыми русскими».
Александра, выросшая и жившая всегда вдалеке, была почти незнакомой Виктору. И в том, что жили они без всякого интереса друг к другу, в разъединении рода и был, наверное, главный смысл прабабкиного проклятия, потому что не зря говорят: один горюет, а семья – воюет. Агалаковские потомки горевали каждый сам по себе в разных уголках России, не зная о бедах близких людей, не пытаясь даже помочь. Разведясь с Виталием, Александра попробовала обратиться за утешением к старшим, но получила дружный ответ: «Знала, за кого шла, а теперь не кайся». Это была её вторая (первый раз после смерти отца просила безрезультатно помочь материально, чтобы доучиться) и последняя попытка просить у родственников помощи. Зато дня не было, чтобы в почтовом ящике не лежало письмо от подруг-«орлят», которые грели душу и не давали свалиться в депрессию.
Павла Фёдоровна была для детей вроде солнца – кружились они, как планеты, вокруг неё, но всяк по своей орбите, и каждый жил по своим законам. Умерла мать - и не стало даже потребности видеть друг друга. И если старшие, родившиеся до войны, перенёсшие общие тяготы, тянулись друг к другу, объединённые общими воспоминаниями, то младшая сестра им была непонятна, как все представители послевоенного поколения, тем более что Александра и образование имела выше, и должности занимала, на их взгляд, «непыльные», вертясь, как они считали, около начальства. Более того, старший брат, не зная характера младшей сестры, с готовностью верил всем наговорам на неё. И даже в смерти матери обвинил Александру, дескать, намеренно уморила её, архив материнский сожгла во дворе на костре, чтобы после неё ничего на земле не осталось. Костёр и впрямь был - Виталий сжёг кое-какие старые вещи, газеты, что не могло уже пригодиться в хозяйстве и не имело ценности, а бросать мусор во дворе - не гоже. Брату про то поведала, оказавшись в Тюмени, Александрина соседка-пьяница, дружившая с Изгомихой. Виктор, обвинив сестру в святотатстве, сам ни разу так и не побывал на могиле матери.
Александра сначала обиделась, узнав про навет, а потом решила всё-таки не терять связи с родными, более того - попыталась как-то объединить всех, живя в Тавде, звала ежегодно к себе в гости, но никто так и не приехал поклониться праху матери, потом и письма стали редкими. Впрочем, и Александра писала родственникам не часто.
Непонятная никчемная вражда, зародившаяся между Павлой и её сестрами, краем коснулась их детей. Тёплые родственные отношения с тётками сохранились только у Лиды.
Из Тюмени автобус ходко бежал по новому шоссе в Тавду. Он въехал в город с «тыла», по дороге, по которой когда-то возвращались из Дома отдыха Павла и взбешенный Максим.
Родной город принял Александру равнодушно: в первый день не встретилось ни одного знакомого лица, но дома, казалось, раскрыли ей свои объятия, озорно подмигивая глазами-окнами, где сверкали лучи полуденного солнца. И хоть бывала она в Тавде каждые пять лет, эта поездка почему-то казалась особенной, потому что оказалась в родном городе не одна, а с детьми. Она бродила по улицам города, вспоминая то смешные, то печальные случаи из жизни их семьи и уже не боялась сплетен: Изгомиха, бывшая свекровь, ушла в мир иной в день, когда Александра травмировала глаза. Ей не нашлось места в «семейной оградке» - так решили Анатолий и Владимир. Виталий на похороны матери не приехал.
Несколько раз ноги приносили Александру к дому, где жили родители Антона Букарова, хотя она даже не представляла себе, как вести себя, если вдруг выйдет из дома Букаров, и краска смущения заранее заливала её лицо. Но Александра понимала, что любовь к Антону - просто мечта, красивая и несбыточная, потому что кому-то свыше не было угодно, чтобы они оказались вместе, потому-то ни разу судьба не дала ей возможности выбирать между кем-то и Антоном. Она бы выбрала Букарова, и жизнь пошла бы по иной колее, может быть, та жизнь была намного спокойнее, но... «Судьбу не обойдёшь, не объедешь», - говаривала её бабушка Валентина Ефимовна, знать, она - права.
Александра жила с детьми в «Севере», в той самой гостинице, где познакомились Павла Фёдоровна и Николай Константинович. Здание уже обветшало, покосилось, и речи не велось о люксе, с трудом удалось «выбить» приличный трёхместный номер.
Мальчишкам понравился небольшой аккуратный зелёный городок. Их удивило, что Александру помнили даже спустя пятнадцать лет. Встречные люди неожиданно расцветали улыбками и здоровались с их мамой, словно никогда она и не уезжала из Тавды. И это наполняло сердца мальчишек гордостью.
Александра приводила сыновей и к дому, где прошло её детство, откуда выпорхнула в больший мир, скрывавшийся за сосновыми лесами, окружавшими город. Палисадник возле дома снесли, и даже следа не осталось от маленького садика, который создала Павла Фёдоровна, лишь громадина-тополь посреди двора по-прежнему шелестел листвой, видимо, не хватило сил уничтожить его: тополь в три обхвата - это вам не жалкие прутики смородины.
Александра погладила корявую кору тополя, прикоснулась рукой к одной из веток, мысленно пожелала ему: «Живи сто лет», - и тополь, казалось, прошелестел в ответ: «Будь и ты здравой...»
Побывали они и на кладбище, собственно, из-за этого всегда и приезжала Александра в Тавду - прибрать могилы родителей. Вот и сейчас они всё вычистили, убрали толстый слой сухих сосновых иголок, покрасили заново памятники, железные венки, которые установил на памятниках ещё Виталий перед отъездом из Тавды, и когда уходили, Александра поклонилась родным могилам и вновь попросила:
- Прости меня, мама, за всё...
Из Тавды Александра с детьми поехала к Геннадию в Альфинск. Настроение у неё, как обычно бывало после разлуки с Тавдой, наступило пасмурное, под стать её настроению и погода - сумрачная, моросящая мелким противным дождиком. А тут ещё и электричка оказалась настолько переполнена, что удалось втиснуться лишь в тамбур – воскресенье: за город ехали дачники, рыбаки да грибники.
Дети, конечно, были недовольны - мало радости после ночи в поезде, хоть и в купейном вагоне, ехать на ногах в электричке полтора часа. Однако молчали. За окном электрички промелькивал знакомый уральский пейзаж, и в голове у Александры заклубились мысли о родных - брате, тётках, ведь жили они в одном городе.
Геннадий встретил сестру и племянников на вокзале, и Александра с болью в сердце смотрела на сгорбленного, худого брата - так скрутила его жизнь, да и травма давняя сказывалась на здоровье: его одолевали сильные головные боли. Ну и, конечно, творило свое чёрное дело пристрастие брата к выпивке. Через несколько лет после развода с первой женой Таисией, из-за чего брат очень страдал - он любил, наверное, её всю жизнь - сошёлся с женщиной весёлой и доброй, но - увы - пьющей. И если Геннадий выпивал один стакан вина, то Полина - два: здоровьем она обладала отменным.
Геннадий не знал, куда усадить сестру, завалил племянников конфетами и печеньем, да и Полина обрадовалась непритворно: выросла в детдоме, и к родне Геннадия относилась сердечно.
Хозяева давно готовились к встрече гостей, потому стол изобиловал снедью, и, естественно, разномастными бутылками, причём для Александры брат приготовил шампанское, памятуя её нелюбовь к спиртному. И сидя за столом, видя, как опустошаются одна бутылка за другой (впрочем, Геннадий пил мало - сердце пошаливало, даже в больницу однажды после приступа попал), Александра хмурилась. Заметив, что мальчишки тоже недовольны этим, Александра решила на следующий день уехать.
В отличие от Виктора Гена очень расстроился, что младшая сестра, с которой нянчился с пелёнок, собирается уехать, не погостив. Да это и неудивительно, потому что в нём было гораздо больше материнской душевности, чем в других довоенных детях, к тому же он обделён вниманием альфинских тётушек, не любивших Полину. Впрочем, она платила им той же «монетой». Тёток Геннадий не видел месяцами, лишь двоюродные братья - Владимир, Розин сын, и Юрий - Зоин, забегали к нему распить бутылочку. Да ещё заглядывала Лида, когда приезжала в гости к тётушкам, стараясь увидеться с Геной, когда Полины не было дома. Александра же, регулярно бывая в родном городе, ни разу не заехала к Гене, хотя письма писала часто. И потому они не могли наговориться в единственную ночь, которую им суждено было пробыть вместе, и когда впервые открыли друг другу свои души.
- Гена, Гена, зачем губишь себя? - с болью спросила она брата. - Зачем пьёшь?
- Понимаешь, с одной стороны, когда выпью, то и голова не болит, а с другой - чему ещё в этой жизни можно радоваться? Но мы с Полиной ничего, жи-вё-ом, - захорохорился брат. - Ну а ты-то как?
Гена не захотел тревожить младшую сестру рассказом о своей невесёлой жизни: болен, душевно одинок, задумал уйти от Полины, понимая, что не сможет жить рядом с ней и не прикладываться к бутылочке, и даже попросил Зою Егоровну помочь с квартирой. У неё, хоть и давно пенсионерила, старые связи сохранились, к тому же она, как фронтовичка, сначала стала членом городского совета ветеранов, а затем и возглавила его. Зоя Егоровна, выслушав Геннадия, не удержалась, укорила: «Я тебе комнату выхлопотала, зачем отдал её Полькиной дочери?»
Да, такое было. Старшая дочь Полины вышла замуж, а чтобы не мозолила глаза, Геннадий поменял свою комнату на комнату в квартире Полины. Думал ведь жить с ней до старости: она, имея троих детей, ради Геннадия с мужем развелась, хотя Геннадий после травмы несколько лет находился на инвалидности. Но любила, видимо, Полина весёлого гитариста Генку, и жалела его, однако нет худшей беды в доме, если жена пьёт больше мужа.
- А ты как? – спросил брат, и она рассказала, чем занимается, как живёт, что работает опять в типографию. Гена посмотрел на неё внимательно и неожиданно предложил:
- Ты вот что, сестрёнка, ты лучше расскажи мне, что у тебя на сердце лежит, а там посмотрим, может, и посоветую что...
И Александра выложила ему мысли о себе, о разорённой семье, об отношениях в их роду - все свои мысли поведала. Лишь на своё одиночество не жаловалась, на то, что хоть не вела себя монахиней, но ни с одним из мужчин, с кем встречалась, судьба не пожелала связать крепче, ограничивала ночными встречами. Зато с гордостью сообщила, что взялась писать книгу о странных судьбах своих родных.
Глаза у Гены заблестели, он стукнул кулаком правой руки о раскрытую ладонь левой и с чувством произнёс:
- Эх! Жаль, не увижу я той книги!
- Почему не увидишь? - насторожилась Александра. – Если смогу напечатать, пришлю.
- Болею я, сестрёнка. Каждый день смерти жду, да уж и пришла бы, не мучился бы тогда... - признался брат.
- Ты что? Живи сто лет! Ко мне приезжай. Хоть в гости, хоть насовсем.
- Да боюсь я уезжать далеко из дома, вдруг что случится, вот, видишь, нитроглицерин постоянно в кармане лежит. Лида тоже зовёт к себе в гости, а я никак не соберусь. Она здесь часто бывает, да больше у тёток находится, ко мне иногда заходит. Она, понимаешь, не любит Полину, а мы с Семёном не в ладах.
- Да уж... Наверное, без неё ты пил бы меньше, - сказала, вздохнув, Александра. – Знаешь, она мне никогда не нравилась, хотя, мне кажется, маму она любила.
- Ты права. Она же сирота. Мамка, бывало, ругает её, а Полина смеётся да обнимает мамку. Она же, знаешь, чистоплотной всегда была, это сейчас такой стала, - брат неуверенно оправдывал Полину, но чувствовалось, как ему хотелось уйти отсюда, но – некуда: собственная жилплощадь – в квартире сожительницы.
- И всё равно, если она пьёт, так ты хоть воздержись, ведь болеешь, зачем раньше времени в гроб ложиться? - произнесла Александра равнодушную, дежурную фразу.
Брат шевельнул плечами, дескать, ничего теперь уже не сделаешь, а, может, хотел сказать, что никому он, такой больной, кроме Полины, с которой прожил двадцать лет, и не нужен. Александра не верила, что брат любит Полину, но что-то невидимое и непонятное удерживало его возле неё, как и Павлу Фёдоровну – рядом со Смирновым. И опять подумалось: за что им всем такая глупая жизнь выдалась - всё не ладно, всё через пень-колоду идёт...
А Гена опустил голову и прошептал:
- Понимаешь, жить уже не хочется. Давно.
Уезжала Александра из Альфинска серым дождливым утром. Полина вручила гостям полную сумку продуктов - ехать Изгомовым предстояло двое с половиной суток. Потом критически глянула на её босоножки - они не подходили для промозглой дождливой погоды - вытащила старые кеды и заставила переобуться. Ребятишкам сунула в карман одному рубль, другому - трёшку, дескать, в Свердловске мороженого купят. Геннадий чувствовал себя плохо, но всё-таки отправился сестру проводить. Прощаясь возле вагона электрички, произнёс печально:
- Прощай, Пигалица, может, и не увидимся. Жаль, что не можешь дольше задержаться, я понимаю: тебе с нами скучно, и всё равно молодец, что приехала, молодец, что держишь хвост пистолетом, что пацанов хорошими людьми воспитываешь. Они у тебя славные ребята. Я рад, что снова увидел Антошку, - Гена часто приезжал в Тавду, когда была жива мать, - и Павлуха - неплохой парнишка, только хитроватый и проныра, наверное, как отец будет. Но ты, как бы не злилась на Виталия, не черни его перед сыновьями, он всё же им отец... - видимо, вспомнил, как настраивала сынишку против Геннадия его бывшая жена.
- Отец тот, кто воспитывает, переживает за детей, - возразила сестра. - А этот умотал, и дела ему нет до ребят.
- Всё равно - не настраивай! Они сами разберутся, что к чему, сами решат, кто прав, кто виноват, ещё тебя и уважать больше станут, что ты не озлобилась. Моего Серёжку, - он вздохнул, - другой тоже воспитывает, а он ко мне тянется, хотя Танька и поливает меня грязью всю жизнь. Вот и послушай меня: не настраивай пацанов против отца.
Геннадий крепко обнял Александру, расцеловал, мальчишкам пожал руки, как взрослым, и они вошли в вагон.
Александра видела стоящего на перроне грустного брата, и сердце вновь захлестнули боль и жалость: его жизнь даже в сравнении с её одиночеством была более безрадостна. Запоздалое чувство вины нахлынуло, как ливень: когда-то мать просила: «Не бросай Гену в беде, одна ты сможешь ему помочь. У Вити ему - не жизнь, сопьётся окончательно. У Лиды из-за Семёна нельзя жить, так что ты одна и остаёшься». И вот она видела, что брат в беде, а позвать брата к себе навсегда язык не повернулся. А в гости он из-за болезни не приедет.
Электричка плавно тронулась с места, уплыл в сторону перрон вместе с Геной, и Антон вдруг сказал:
- Жалко дядю Гену, такой он старенький и больной. Неужели ему никто помочь не может, ведь столько в городе родственников?!
Александра ничего не ответила. Ей и самой непонятно было враждебное отношение детей Ермолаева к детям Павлы, которую Егор Корнилович любил так же сильно, как и родных детей, если не больше. Почему, за что? За гордость? За неспособность кланяться нужным людям, как делала, например, Зоя Егоровна? Вероятно, тётушки считали себя выше Павлы, выше её детей и стыдились их? Но, Зоя, называя пьяницами сыновей старшей сестры, почему-то так не думала о собственном пьющем сыне, который к тому же половину жизни не работал, жил за её счет. Уж ему-то Зоя Егоровна «устраивала» новые квартиры не один раз…
И сколько не думала об этом, лежа на полке весь обратный путь, так и не нашла Александра ответ на свои размышления...
Александра считала, что дети должны одинаково хорошо знать всех родственников - дальних и близких, Изгомовых и Дружниковых. И поэтому следующий круг она совершили, объезжая родных Виталия.
- «Долго будет Карелия сниться...» - замурлыкала Александра, когда поезд отошёл от Ладожского вокзала, и через некоторое время Ленинград остался позади.
- Мама, - свесил голову с верхней полки Антон, - сколько можно петь одно и то же?
- Да, - поддержал его Павлик, лежавший рядом с братом у стены: мать пела эту песню почти всё время, пока ехали в Ленинград.
Александра улыбнулась:
- Ладно, не буду больше... – дети так и не не понимали её радости при виде деревьев, которые мелькали за вагонным окном, ведь лес – это её юность: Тавда окружена со всех сторон лесами. А Приволжск стоит среди степи. Зелёный город, но деревья, даже лесопосадки вдоль дорог – посажены руками человеческими, и нет в них первобытной красоты, которая завораживает и заставляет смотреть, не отрываясь, на пролетающий мимо пейзаж. Да и те скудные насаждения с годами засохли или выгорели – время наступило беспутно-равнодушное ко всему, что было создано в Советском Союзе, вот и лесничества сократили наполовину…
Они ехали к старшей сестре Виталия - Тоне. Александра видела её несколько лет назад, когда всей семьей - она, Виталий и Антошка - ездили в Сортавалу в отпуск. Александре очень нравилась Тоня, мягкая, покладистая, она словно и не принадлежала к роду Изгомовых, такая особенная, не похожая своим добрым характером на других выходцев рода Короленко. У Нины Валерьяновны, свекрови Александры, было четыре сестры, и Тоня являлась Валерьяновне племянницей и в тоже время падчерицей, потому что Антон Фёдорович Изгомов был сначала женат на Ирине, матери Тони.
Сортавала - городок небольшой, его улицы то поднимаются, то спускаются с горок. На горе и большой естественный парк с сотнями тропинок, деревянных тротуарчиков, лесенок и больших лестниц. Он весь звенел голосами птиц, а в болотистой стороне у небольшого озерка жили утки. Про это ребятам рассказала Тоня, и мальчишки, наконец-то восхищённые природой, чистым прозрачным воздухом, горами в первый же день упросили тётушку сводить их в парк и показать, где живут утки.
На прогулку взяли собаку Чару, слепую и старую девочку-спаниэля, которая, будучи дамой весьма своеобразного и капризного характера, удивила всех, узнав сразу Александру, хотя и не чуяла её запах восемь лет. Чара заластилась к ней, доверчиво подставила голову и под руки Антона.
Быть поводырем Чары доверили Павлику, и мальчуган, повесив на шею петлю от поводка, гордо зашагал впереди. Слепая собака осторожно переставляла лапы, выбирая дорогу, и все приноравливались к её шагу. Однако непоседливому Пашке хотелось посмотреть на каждое дерево, залезть на каждый камень, и Чара покорно следовала за ним. Но это лишь в первый день. На следующее утро собака отказалась идти гулять с гостями: намаялась накануне. Но с удовольствием поехала на остров, расположенный в нескольких милях от города, куда их решил свозить Жора, супруг Тони.
Тоня рассказывала, что Чара обожает до сих пор такие поездки, охраняет по-прежнему только рюкзак с продуктами, остальное запросто мог унести кто угодно: ничто, кроме рюкзака с едой, собаку не интересовало.
Сортавала расположена на берегу Ладожского озера, и каждый третий сортавалец имел или катер, или лодку с подвесным мотором. Тоня и её муж зарабатывали хорошо, детей у них не было, потому купили удобный катер с просторной кабиной, которому не страшна непогода. Они знали Ладогу и леса вокруг городка очень хорошо - оба заядлые рыбаки, грибники-ягодники, к тому же Жора любил фотографировать красивые карельские места и с удовольствием показал Александре новые фотографии, которые накопились со времени её первого визита в статусе семейной дамы. И минуя скалистые островки, Александра узнавала места по фотографиям Жоры.
Для Антона это была незабываемая неделя: он жил на острове вместе с Тоней в палатке, ловил рыбу, помогал её чистить и сам развешивал на просушку. А вот Пашке не повезло: где-то подцепил парнишка ветрянку-оспу, и его Александра увезла обратно в город. Врач объявил Павлику карантин.
Так что для Александры отпуск стал не в радость, зато Антон остался весьма доволен: мальчишка очень любил тётю Тоню. Впрочем, Александра тоже была довольна тем, что удалось поговорить с Тоней по душам, рассказать без утайки про свой разрыв с Виталием, про его и свои ошибки. Тоня одобрила решение Александры не менять фамилию, потому что мальчишки - Изгомовы, пусть и она будет Изгомовой.
Но не это было главным для Александры в той поездке, а то, что по дороге в Ленинград она увиделась с Виталием. Поезд следовал через Ефремов, где он жил, и Александра дала телеграмму, что едет в Сортавалу, в надежде, что Виталий придёт, увидит детей и... может быть, образумится: сыновья до сих пор не знали об уходе отца из семьи, и можно было попытаться возродить былые отношения, тем более что из души Александры любовь к мужу ещё не ушла.
Виталий стоял на платформе и огромными глазами следил за вагонами. Поезд затормозил, проводница откинула подножку, и Виталий, увидев жену и детей, ринулся в вагон, однако проводница озлобленно закричала:
- Нельзя! Поезд стоит две минуты, нельзя!
Мальчишки молча смотрели на отца, и кто знает, что было в детских душах, но даже слезинки не появилось у них на глазах. Ни тот, ни другой не рванулись к отцу, видимо, дети всегда понимают больше, чем объясняют им взрослые. Он был в новой рубашке и брюках, которые стали ему когда-то малы, но теперь оказались в самую пору. То есть был именно таким, каким однажды Александра увидела его в своем сне, и теперь дивилась тому.
- Куда вы?
- К Тоне.
- Передавай ей привет.
- Передам. Как ты? Доволен?
- Да. Как ребята?
- Видишь сам.
Больше им не о чём было говорить, и оба замолчали, глядя по-прежнему - она на него, он - на детей.
Поезд тронулся, ребята вернулись в купе, Александра рванулась к выходу, ей хотелось закричать: «Виталий, вернись, у нас всё благополучно, но всё равно плохо без тебя!» Но крик остался внутри, и женщина отвернулась от проводницы, потому что почувствовала, как по щеке побежала слеза.
- Кто это был? - тихо спросила проводница.
- Мой бывший муж... - так же тихо, по-прежнему отвернувшись, ответила Александра. - Мы даже ещё и не разведены.
- Что же вы не сказали? Я бы провезла его до следующей станции, а оттуда он вернулся бы на электричке.
Но что могла ответить Александра? Что сначала хотела именно так и поступить, но растерялась от её окрика? Что даже сейчас не понимала, зачем дала ему телеграмму? Что до сих пор не знала, не могла понять, почему любящий муж стал чужим, как сумел забыть её и вырвать из сердца детей? А она вот до сих пор не пытается найти себе пару…
Проводница молча ушла и вернулась со стаканом воды:
- Выпейте, - и Александра выпила воду, ощутив своеобразный вкус валериановых капель.
- А хотите, побудьте у меня в купе минут десять, а то глаза красные, ребята забеспокоятся, - участливо предложила проводница.
- Спасибо, - благодарно улыбнулась Александра, - я сейчас умоюсь, и пойду к детям, им ведь тоже трудно, они не знают, что отец уехал навсегда. Я им сказала, что он в длительной командировке.
Вернувшись из Сортавалы, Александра, войдя в квартиру, почуяло что-то странное, словно кто-то был в ней чужой: постель не так заправлена, посуда в шкафу не так стоит... Соседка, наблюдавшая за квартирой Изгомовых, подтвердила, что кто-то был, потому что пахло мужским дезодорантом.
- Но кто был? – озадаченно спросила она Александру.
- Да небось Изгомов был, - рассмеялась Александра. – Он ключи мне от квартиры отдал, а сам дубликат имел.
Выходит, его всё же тянуло домой, но почему не остался и не дождался её и детей дома? Опять вопрос, на который Александра не могла найти ответ... «Да, не жизнь, а кроссворд какой-то, который невозможно разгадать... – усмехнулась Александра. – Ох, Изгомов, какой же ты дурень!»
Побывала Александра и в Костроме, где родился отчим.
Город, совершенно незнакомый, принял её, как свою. На душе у неё было безоблачно. То ли потому, что день ясный и морозный, а она соскучилась по снегу - в Приволжске редко выдавались снежные зимы; то ли сказывался открытый характер северных людей: куда бы не обращалась Александра с просьбой помочь - в областную библиотеку, в городской музей или же на бывший Зотовский завод, где работал Колька Смирнов - всюду ей охотно помогали. На одной из фотографий в заводском музее она увидела отчима, и хранитель обрадовался: из тридцати рабочих-комсомольцев известны имена только нескольких, и вот ещё имя узнали.
Александра ходила по бывшей Запрудненской слободе, пытаясь определить, где мог стоять дом Смирновых, по каким улицам ходил Николай, но не имела возможности поклониться могилам его родителей, Константина и Татьяны: старое Кресто-Воздвиженское кладбище больше не существовало. На его месте выстроены жилые дома, а бывшая часовенка стала частью детской поликлиники, лишь огромные стеклянные витражи в холле указывали на то, что здание когда-то принадлежало православной церкви: видимо, архитектор не решился разрушить древнюю красоту, а «отцы города» не усмотрели в том никакой крамолы.
Александра съездила и в Ипатьевский монастырь, откуда начался род царей из бояр Романовых – там жил Михаил Фёдорович, а сейчас монастырь стал музеем. Но в монастыре всё же теплилась жизнь: она увидела несколько людей в монашеском одеянии, да и экскурсовод сказала, что в монастырском храме проходят службы.
Перед тем, как уехать из Костромы, Александре вздумалось зайти в Запрудненскую церковь - её купола виднелись со всех концов слободы, чтобы поставить свечи за упокой душ своих умерших близких. Но церковь стояла молчаливая. На дверях висел огромный замок, а дорожка от ворот до храма была девственно чиста – северяне были не столь верующими, как волжане. В Поволжье один за другим росли православные храмы, мусульманские мечети, создавались протестантские, евангелистские молельни. В разваливающийся Союз хлынули со всех сторон охотники за загадочной русской душой – ходили по улицам кочующие из города в город бритоголовые буддисты в жёлтых одеждах, внедрялись в руководящие структуры сиентологи, в дома звонили йеговисты, возникали странные тоталитарные секты. А православная церковь в то время ничего не предпринимала, чтобы оградить души россиян от иностранной скверны: первый Президент Советского Союза Михаил Горбачёв подписал указ о свободе вероисповедания.
Пусто и тихо было на Запрудне в тот час. И так же стало пусто, наверное, и в душах живых, если они перестали интересоваться своим прошлым, а в истории выискивали только плохое, то, что могло заставить только враждовать, но не любить. На душах людей, Александра видела это по своим родственникам, тоже висели многопудовые замки. Кто виноват в том, как отомкнуть их? Александра вскинула глаза на фреску, что виднелась над самым входом в церковь, и взмолилась, нет, не Богу (как дитя своего поколения, она не верила в существование мифического вершителя судеб), взмолилась чему-то светлому, радостному, во что хотелось верить вопреки грозе, которая собиралась над страной, может быть, даже своей счастливой звезде.
- Дай счастья мне и моим детям, пусть не будет между ними вражды, пусть не знают они ненависти друг к другу, пусть доброта людская окружает их, пусть честность и порядочность, искренность, желание помочь ближнему будет во всех людях! Аминь! – и оглянувшись, робко осенила себя крестом.
А дети росли. Щёлкали, как секунды, убегая назад, и Александрины годы. Всякие они были, эти годы - и хорошие, и плохие, да ведь жизнь всегда такая - полосатая, как матрац: полоска тёмная, полоска светлая.
- Странная женщина, странная... - голос в телефонной трубке чуть глуховатый, легкий раскат буквы «р», - любовь ты моя окаянная...
Александра слушала голос и улыбалась. Звонил Николай Галушин, человек, который старше её на двадцать лет, давно влюблённый в неё. Он трогательно и красиво ухаживал за ней. Читал по телефону стихи, приезжал за ней на завод обязательно с цветами. Однажды весной привёз на берег реки в самые заросли только потому, что там поселился и самозабвенно распевал соловей. Александра потом долго дивилась, что такое в голову пришло только ему, а не другим её друзьям помоложе. В другой раз не нашел её любимых роз и купил в магазине ослепительно красивый цветущий кактус и привез к ней.
А когда она заболела (сказались бессонные ночи над машинкой – подрабатывала, печатая дипломы студентам), Галушин ежедневно приезжал к ней в больницу, привозил фрукты, мёд, черную икру. Это было очень кстати: дети-школьники были дома одни, едва перебиваясь на оставленные им деньги, потому Александра всё, что привозил Галушин, отдавала им.
В день выписки Галушин привез Александру домой, а в выходной день пригласил на пикник. Александра согласилась поехать, однако взяла с собой Павлика, понимая, что в присутствии мальчишки воздыхатель не будет приставать с нежностями. Конечно, мужчина надеялся оказаться в лесу с ней вдвоём и слегка нахмурился, увидев Павлика, но ничего не сказал, только покачал головой, дескать, странная ты женщина, странная...
Место, куда они приехали, было на удивление красивое. На многие километры вокруг лежала степь, а возле реки - маленький зелёный оазис, где уже начинались золотиться ветви деревьев – наступала осень.
Галушин не позволил Александре возиться с костром, сам жарил шашлык. Павлик ему помогал. А она бродила по берегу речонки, заросшей ивняком и камышами, впитывала в себя благостную тишину, с наслаждением дышала особым воздухом, который бывает рядом с рекой. Время от времени закидывала удочку, смотрела, как в реке движутся медленно какие-то тени, однако ни разу поплавок на удочке не дёрнулся. То ли приманка не подошла рыбе, или распугали её подъехавшие на старом исцарапанном «москвичонке» лихие рыбаки в гидрокостюмах с подводными ружьями в руках. Они гомонили неподалеку, пытаясь подстрелить жившего под корягой сома. Александре хотелось крикнуть рыбакам: «Не нарушайте тишину, она так прекрасна, душа в ней отдыхает!» – но понимала, что мужики «под шафе», им всё – трын-трава. Сома мужики не поймали. Нещадно бранясь, горе-рыбаки переоделись в нормальную одежду и укатили прочь.
Воздух был свеж и чист до такой степени, что Александра почувствовала лёгкое головокружение, и прислонилась к корявому стволу огромного тополя. Галушин тут же заметил её состояние, помог дойти до костра, усадил на ватник - отдыхай, дескать.
Возвращались в город в сумерках. Слегка подвыпивший Галушин остановил машину возле стога соломы в поле и предложил Александре размять ноги. Улыбнувшись едва заметно его желанию хоть на секунду остаться с ней наедине, вышла из машины, но дальше дороги не пошла.
- Ты посмотри, как здорово! - Галушин утонул в соломе. - Иди сюда!
Но вместо Александры к нему прискакал Пашка, тоже зарылся в пахучую солому, начал кидать её вверх, осыпая себя и Галушина жёлтым шуршащим дождём. Тот расхохотался и начал с ним бороться, а на глаза Александры вдруг навернулись слезы: сын играет не с отцом.
Галушин обожал Александру со всей силой своего солидного возраста и не раз признавался, что она - его последнее, самое яркое и сильное увлечение. Обожание это Александре было приятно, и всё же они за все время их знакомства ни разу даже не поцеловались. Всё в женщине сопротивлялось, когда Галушин пытался поцеловать её. Александра уважала его за то, что, разлюбив однажды жену, не бросил семью, а остался рядом, почитая женщину, как мать своих детей, стараясь сделать так, чтобы дети не заметили родительской отчуждённости. Его дети - сын и дочь - получили высшее образование, обоим Галушин помог приобрести квартиры, и теперь считал себя вольным казаком, но Александра не хотела стать его казачкой.
И вот опять поклонник звонит, надеясь, наверное, на тёплый приём.
- За тобой приехать? - спросил с надеждой на положительный ответ, и Александра его не разочаровала:
- Хорошо, приезжай.
Галушин, как всегда, был точен, и когда Александра вышла за проходную предприятия, где снова работала в многотиражной газете, то его машина уже стояла неподалеку, а он спешил навстречу с букетиком гвоздик, которые всегда, даже зимой, в изобилии на рынке. Он давно не видел Александру, и потому с восхищением уставился на женщину, и та нисколько не удивилась - новая шуба и шапка делали её моложе. Она с достоинством королевы приняла цветы и направилась к машине.
- Хочешь, куда-нибудь съездим? - предложил Галушин.
- Нет, - ответила, как обычно, Александра, и он замолк надолго. Возле её дома спросил:
- Почему ты такая... ну... странная?
- Чем же я странная? Тем, что не хочу иметь связи с человеком, которого не люблю? А я тебя не люблю. Уважаю - да, отношусь к тебе, как к другу - да. Но... - она помолчала, не зная, как помягче объяснить, что, помимо воли, её охватывает отвращение даже от простого случайного прикосновения к нему. - Но я не могу иметь ничего с человеком, которого не люблю. Я уже была дважды в ситуации, когда без любви, лишь для поднятия тонуса. А потом отворачивалась и плакала. Извини, но я тебя не люблю.
- У тебя кто-то есть?
Есть ли кто у Александры? Она улыбнулась. Если бы она не разошлась с мужем, она бы и не знала, что сердце у неё - влюбчивое, но разумная голова не давала сердцу воли. В ней жили одновременно бесшабашная озорная девчонка и мудрая сдержанная женщина, которая постоянно «задвигала» девчонку в угол, не давая никоим образом показать своё более чем тёплое отношение к мужчине. Александра маялась душевно, не зная как высказать то, что у неё на сердце, и от этого сильно робела, язык её или костенел или молол несуразицу. Она всегда ожидала первого шага со стороны мужчины - не могла иначе. А тот, если Александра ему нравилась, от её нерешительности робел, думая, что у такой женщины, как она, обязательно должен быть любовник - и если он открыто покажет своё отношение к ней, то обидит, потому что ни у кого и мысли не возникало, что Александра Изгомова будет разбрасывать свои чувства направо и налево без разбору. И, в конце концов, чувство влюблённости переходило в чувство глубокого уважения, при котором не могло быть иных отношений, кроме дружественных.
- Есть, - она неожиданно вспомнила Антона Букарова, - есть один человек, о котором я постоянно думаю, хотя он и далеко.
- Но я-то рядом, почему ты обо мне не думаешь? - насупился Галушин. - Странная ты женщина... Ведь знаешь, что я тебя люблю, почему бы нам не быть вместе?
- Потому, что я тебя не люблю, - Александра резко распахнула дверцу машины и выбралась наружу. Потом наклонилась, взглянула на Галушина сквозь окно дверцы автомобиля. - И ты мне больше не звони, если не понимаешь, что ты для меня только друг, брат, сосед - как хочешь, так и считай, но пойми наконец что я тебя не люблю! - она сильно хлопнула дверцей и умчалась в свой подъезд.
А Галушин ещё некоторое время сидел без движения, глядя на дверь подъезда, словно ожидая, что Александра вернётся. И глаза у него были грустные-грустные. Он и в самом деле не понимал, почему Александра не желает иметь с ним любовные отношения...
Как часто непонятны нам поступки других людей!
Едва шагнула Александра в квартиру, по глазам Антона поняла: случилось что-то неладное. Сын подал телеграмму, и как много лет назад в Куйбышеве, листок бумаги в её руках задрожал, а по глазам ударила чёрная строка: «Гена умер. Лида».
Александра несколько секунд тупо смотрела на телеграмму, соображая, почему именно Лида сообщила о смерти брата? Неужели он всё-таки осмелился поехать к ней? «Нет, такого быть не могло», - решительно Александра отвергла эту мысль. И решила ехать в Альфинск, а не в Новороссийск.
И снова ночной полёт над страной, снова утренний час застал её в Екатеринбурге - так ныне звался Свердловск. Но радости от встречи с городом не было, лишь печаль угнездилась в сердце, как было, когда она летела хоронить Николая Константиновича.
Через три часа Александра была в Альфинске, сразу же обратилась в бюро пропусков (город всё ещё считался режимным), но её имени в списке приглашённых на похороны не оказалось. Тогда она через справочное бюро разыскала телефон одной тётушки - Зои Егоровны, но той не оказалось дома, и потому она позвонила другой - Розе Егоровне, и, услышав глуховатый окающий голос, резко спросила, смахнув слёзы обиды:
- Тётя Роза, почему меня нет в списке?
Та охнула, всхлипнула и принялась оправдываться:
- Да мы же адрес твой не знали, думали, далеко живёшь - приехать всё равно не сможешь...
Гнев затмил глаза, высушил слёзы, и Александра закричала в трубку:
- А Лида не далеко живёт? Вы что? Совсем с ума от злости сошли? Мне наплевать, как вы ко мне относитесь, но Гена - мой брат, как вы смели не сообщить о его смерти? И если бы Лида не дала телеграмму, я бы и не узнала, что его уже нет! Адрес вы не знали!.. Адрес можно было спросить у Полины, а вы... - она захлебнулась яростью, словно её накрыла тёмная волна, замолчала, чувствуя: ещё миг, и она наговорит Розе лишнего. Но быстро справилась с собой и отчеканила:
- Я буду в гостинице, чтоб завтра же мне был пропуск в город. Всё!
Она получила номер в привокзальной гостинице без всяких проблем, и только зашла туда, бессильно уронила сумку на пол, рухнула ничком на постель и зарыдала: теперь никто её не видел, и она могла себе это позволить. Потом Александра умылась, привела лицо в порядок и уселась перед телевизором, хотя ничего не видела на экране: в глазах стоял сгорбленный печальный брат на платформе возле электрички, его приподнятая в прощальном привете рука... Она так задумалась, что вздрогнула от громкого стука в дверь. Александра щёлкнула замком, и на пороге возник Юрий Ермолаев с незнакомой женщиной.
- Шурка! - заорал двоюродный брат и принялся её обнимать. - Ох, какая ты стала шикарная баба! - он восхищённо щёлкнул языком. - Ир, это моя сестра, Шур, это - моя жена...
На свадебных фотографиях лицо Юркиной невесты было иным, и Александра поняла, что Юрий женат на другой женщине.
Ирина вежливо кивнула, пожала руку Александре и стала раскладывать на столе продукты, а Юрий уселся на кровать, притянув к себе сестру, скомандовал:
- Ну, рассказывай!
- Это ты рассказывай, что случилось с Геной, и почему меня не включили в список приглашённых на похороны?
- Ну... - Юрий замялся. - Я не знаю, всем командует мать. Погоди-ка... - он задумался и вскоре воскликнул. - Ир, а ведь скоро смена, Алька заступит, да?
Ирина кивнула, и Юрий пояснил:
- Алька - Иркина сестра, поговорим с ней, она пропустит, а завтра пропуск закажем, хоть и суббота, но ничего, мать оформит, у неё - сплошные связи, - заявил он с глубокой верой, что мать его - всемогуща. - А пока давайте выпьем за встречу, чёрт побери, Шурка, да я тебя лет двадцать не видел! Если бы не знал, что в этом номере ты, я бы и не узнал тебя!
Александра улыбнулась: к ней вернулось не столько самообладание, сколько природная сдержанность, которая заставила не показывать брату, насколько она расстроена и разозлена на его мать, не включившую её в гостевой список.
Юрий разлил вино по стаканам, они выпили, закусили. Юрий начал рассказывать, что мать отправилась с Толиком Насекиным (он приехал в отпуск из Магадана к родителям) в аэропорт Кольцово встречать Лиду и Сергея, сына Гены. А через два часа они вошли в квартиру Ермолаевых: сестра его жены, и впрямь, помогла, пропустила Александру в город. Юрий отвёл сестру к другой тётушке - Розе. Та, увидев племянницу после двадцатилетней разлуки, расплакалась, вновь начала оправдываться, отчего не сообщили о смерти Гены и не вызвали на похороны, но Александра попросила:
- Тётя Роза, давайте не будем об этом, главное - я здесь. Лучше расскажите, что с Геной случилось...
Зоя Егоровна была неприятно удивлена присутствием в своём доме нелюбимой племянницы. Лида с плачем обняла сестру, их обеих обхватил руками Сергей – высокий широкоплечий мужичина: таким стал он, а помнила его Александра двухлетним мальчуганом. В его лице были черты отца, но глаза - карие, материнские, а комплекцией он был крупнее, чем отец. И характер погрубее, сказалось, видимо, то, что мать его, разойдясь с Геной, так и не нашла свою судьбу: многочисленные мужья долго не задерживались рядом с ней, потому что заносчивый характер Таисии с годами стал ещё хуже. Детей у неё больше не было, и Сергей оказался последним мужчиной в роду Максима Дружникова, потому что у него росла дочь, да и то воспитывал её другой человек. Род Максима пресёкся.
Похоронами Геннадия заправляла Зоя, как сказала Александре сестра, однако свою лепту вносили и его пасынки - сын и дочь Полины, они уважали его, понимая, что мать, разойдясь с их отцом, не «подняла» бы детей в одиночку. Сбережений у неё никаких не было, потому финансовые расходы легли на их плечи, да и приезжие не осались в стороне.
Полина бродила по квартире, как неприкаянная, под хмельком, разводила недоумённо руками, оказавшись так неожиданно одна. Полина всегда кичилась тем, что раз со здоровьем у Геннадия не всё ладно, то никому он и не нужен, что живёт она с ним из жалости, а тут поняла: погибнет одна с тоски в трёхкомнатной квартире - дети давно живут отдельно, да и не очень жалуют её.
Несколько дней, пока не настала очередь отправиться к последнему пристанищу, Геннадий находился в морге: время такое настало невесёлое, что люди больше умирали, чем рождались, похоронные бригады не справлялись со своим скорбным делом. В назначенный час родственники пришли проститься с покойным, и Александра, глядя на бледное лицо брата, подумала, что, вероятно, брат доволен своей кончиной, раз в уголках его губ затаилась улыбка. Ему выдалась трудная жизнь, и под конец её он страшно устал, начал задумываться о смысле жизни, и понял, что сжёг свою жизнь бессмысленно. Понял, что никому не нужен, даже сыну, который, пока был мал, держал с ним связь, а потом присылал раз в год весточку, а то и того не было. Ему не с кем было поговорить - у Полины умишка не лишку, а двоюродные братья Юрий да Володя забегали только для того, чтобы выпить вино не в одиночку. Он так обрадовался, когда Александра приехала к нему, аж засветился весь, и может, та ночная беседа была единственной за последние годы, а она даже не захотела остаться рядом с ним на пару дней. И теперь Александра кляла себя самыми последними словами, что смалодушничала, не осталась. А он же сказал, что жить не хочет: умрёт, и никакого следа на земле, кроме могилы, после него не останется, потому-то и забродили в его голове мысли о самоубийстве. Но, видимо, ангел-хранитель не захотел позорить своего подопечного, потому Геннадий умер тихо во сне, и пьяная Полина, лёжа рядом с ним, ничего не почувствовала.
Александра в тот год едва-едва вступила в своё сорокалетие, и её сознание и мировосприятие изменились. Если она раньше не верила, что проклятие прабабки-староверки действует, то сейчас уверилась в том полностью, причём проклятие наиболее тяжким грузом падало на плечи одного из представителей очередного поколения. Первым пал сам Фёдор, потом проклятие придавило его дочь Павлу – больше у них с Ефимовной детей не было, а из внуков тяжелее всех, видно, досталась жизнь Геннадию, и кого печать проклятия отметит из его правнуков? Александре подумалось: «Если душа и впрямь бессмертна, может, удастся душам умерших потомков Фёдора Агалакова смягчить душу староверки Лукерьи?»
- Гена, милый, прости меня за всё! – прошептала она, когда гроб с телом брата опускали на дно его подземного пристанища...
Упали первые комья земли на крышку гроба Геннадия, и Александра, мысленно простившись с ним, подумала, что, видимо, главное зло проклятия их рода - в разъединении, в распрях, что даже ложатся в землю её родные не рядом. И дала новую клятву: уж если не удаётся ей объединить своё поколение, то сделать должна так, чтобы сыновья всегда были близки душевно, всегда помогали друг другу, только именно так можно ослабить проклятие - сопротивлением ему. И глядя на фото брата, дала себе слово, что сделает всё, чтобы смягчить это проклятие, а сначала решила исполнить данное давным-давно самой себе и Богу слово - пройти обряд крещения, крестить детей.
В «Кольцово» Александру провожал Толик Насекин.
- Щурёнок, что же ты так долго не давала о себе знать? - спросил брат, назвав Александру детским прозвищем. Но мальчишки-дружки на Белом Яру за худобу её прозвали Щургайкой. – Видишь, ты, оказывается, в городе своём – известный человек, а я, например, и не знал.
- Да разве я в том виновата? - пожала плечами Александра. - Это тётушки меня знать не хотят, а я не навязываюсь, - и рассказала о сути их давней размолвки.
Толя слушал внимательно, покачивал иногда головой, дескать, ну и ну, наконец, признался:
- А ты знаешь, я потому из Магадана и не возвращаюсь сюда, что тут сплошные распри да склоки между матерью и Зоей. Не пойму, чего им надо? Всё жалуются друг на друга. А ты не пропадай, иногда давай знать о себе. Пусть они ссорятся, а мы не должны так поступать.
И принялся рассказывать о Магадане, о красоте края, где он жил уже почти двадцать лет.
- Слушай, - воскликнул вдруг, прервав рассказ, - ты обязательно должна побывать у нас, знаешь, как это пригодится тебе, как журналисту! Приезжай!
Александра грустно улыбнулась: желания её шли вразрез с возможностями разведённой женщины, которая в стране была никем. Одинокие матери имели льготы, пособие от государства, а разведёнки могли надеяться только на себя, поскольку имели неосторожность родить детей в законном браке. Государство считало, что в их воспитании должен принимать участие, хотя бы материально, и отец, да вот отцы, как правило, так не считали. И Виталий Изгомов не стал исключением.
Новый год Александра любила больше всех праздников, наверное, потому, что в памяти ее навсегда остался тот далекий предновогодний вечер, когда она «ехала» на Белый Яр к тётушке на плечах Насекина. Это был её первый настоящий праздник с подарками, танцами возле ёлки. С тех пор было много праздников - весёлых и грустных, они улетучивались из памяти как ненужный хлам, а самый первый запомнился.
Новый год - семейный праздник, но несколько лет подряд Александра встречала Новый год в большом и дружном коллективе, в котором оказалась совершенно случайно - в хоре. Туда её пригласила одна знакомая женщина, и Александра, наведавшись однажды на репетицию, решила посещать хор: может, легче будет на душе после печальных событий в её семье. И это, в самом деле, спасало от невесёлых мыслей, потому что в хоре, наряду с фанатиками-певцами, было много одиноких людей, ищущих внимания и доброго отношения к себе вне своего семейного мира. Потому и праздники встречали вместе, расходясь иной раз под утро, проводя время в разговорах да песнях. В один из таких дней Александра познакомилась с Алексеем Балковым, спокойным и медлительным парнем. Его привел один из хористов, рассказав, видимо, что в хоре занимается много молодых девчонок. Но Балков не обратил на них внимания, ему почему-то приглянулась Александра, и он весь вечер просидел рядом с ней, а когда она начинала танцевать, то оставался на месте, не сводя с женщины восхищенных глаз, потому что сам плохо танцевал.
Александре было приятно внимание этого увальня, но сразу откликнуться на его призывный взгляд не могла: в душе не погасли еще отголоски после бурного романа с другим человеком. Любовь к нему ворвалась в её душу, словно ураган, опалила, но не суждено было им остаться вместе: Иван женат, а она не могла заставить себя преодолеть внутренний душевный барьер, чтобы решиться на разрушение другой семьи. Может быть, и напрасно так думалось, но Александре казалось, что потом всю жизнь перед глазами будет маячить укоризненное лицо дочери её любимого. И это надрывало сердце, которое и так ныло-болело от тоски по милому, от угрызений совести, что крадёт чужое счастье.
Александра знала, что Балков придёт с приятелем в хор встречать новый год, и решила остаться дома с детьми. Но сыновья заявили, что уйдут из дома: приехал друг Антона и пригласил ребят к себе в гости. Сыновья ушли с ночевкой, а она колготилась по хозяйству, готовя праздничный ужин для себя и завтрак для сыновей, наводила последний лоск на квартиру. А внутри нарастало непонятное напряжение в предчувствии какого-то события. До полуночного новогоднего часа оставалось несколько минут, и Александра уже еле сдерживала эту непонятную внутреннюю дрожь. Неожиданный звонок в дверь ударил по натянутым нервам, заставил броситься к дверям, распахнуть её, и она тотчас охнула, бессильно привалилась к косяку: на пороге стоял Алексей Балков. В одной руке он держал полиэтиленовый яркий пакет, а другая рука была за спиной.
- Здравствуй, это я... - он улыбался сдержанно, зубы едва блестели из под чёрных густых усов. - Я был на вашем вечере, но тебя не увидел, и вот решил зайти...
- Боже мой! - всплеснула женщина руками. - Как ты меня нашёл?
Балков опять блеснул зубами:
- Кто ищет, тот всегда найдёт... – не решился сказать, что адрес ему сообщила руководительница хора.
- Заходи, - пригласила Александра, и он, перешагнув через порог, плавно вывел руку из-за спины и преподнёс ей три пушистые бордовые гвоздики, упакованные в целлофан.
- Ой! - всплеснула руками Александра, приняла цветы и застыла на месте, не зная, что делать, что сказать - до такой степени ей стало неловко и радостно. – «Ой, да что это я!» - охнула мысленно и вслух сказала: - Раздевайся, Алёша, - и коротко чмокнула парня в щеку, испугавшись своего порыва, почувствовала, как заалели щеки.
Балков разделся и степенно прошёл в комнату, а когда следом за ним с вазой для цветов вошла и Александра, он спросил:
- А дети твои где? – он знал, что у Александры двое сыновей: видел их на репетиции, а с Пашкой даже подружился.
- К другу пошли, так что я сегодня одна, - просто ответила она Балкову, и тёплая волна всколыхнулась в груди оттого, что Алексей этому обстоятельству рад. Она взглянула на часы. - О! Уже скоро новый год наступит, садимся за стол.
И тут грянули торжественно куранты, их звон поплыл над страной, заполнил комнату, и Александре вдруг явственно привиделось, словно кто-то неслышно перевернул страницу громадного календаря - время сдвинулось назад на целый год. Балков осторожно коснулся своим бокалом края бокала Александры: «С новым годом, милая...» - но вслух сухо произнёс:
- Поздравляю с праздником, желаю всего хорошего.
- И я тебе желаю, - откликнулась Александра, глянула лукаво поверх бокала на Балкова, потом пригубила шампанское и легко губами коснулась его щеки.
Алексей вспыхнул, замер, не зная, что делать, и тогда Александра поставила свой бокал на стол и провозгласила:
- Теперь и ты можешь меня поцеловать.
Балков ошарашенно уставился на неё, потом залпом выпил шампанское и приник к губам женщины, о которой думал уже несколько месяцев. Александра ответила на поцелуй, подумав: «Как странно, я почти его не знаю, но мне приятны его поцелуи, объятия. Я влюбилась?»
Потом, спустя несколько часов, лежа рядом с Балковым, Александра с улыбкой смотрела на его лицо, поглаживала лёгкими касаниями его щеки, ворошила волосы и думала о том, что вот именно так, наверное, и её мать ночами всматривалась в лицо Кима. «Как странно, Алёша тоже намного моложе меня, как и отец был моложе мамы... Господи, да я же повторяю её путь с опозданием на десять лет! Мама овдовела в двадцать шесть, я осталась одна в тридцать шесть, она встретила Кима в тридцать, я...»
- Давай поженимся, - сказал в одну из встреч Балков. - Я люблю тебя.
Александра тепло улыбнулась, поцеловала его и твёрдо, как когда-то и мать, ответила:
- Нет.
- Почему? - заволновался парень, не знавший до Александры женщин, как выяснилось в первую ночь. - Я что-то делаю не так?
- Всё так, - опять поцеловала его Александра. - Просто ты моложе меня на двенадцать лет, и у нас со временем возникнут проблемы. Лучше давай всё оставим так, как есть, - и вдруг неожиданно хихикнула: ведь теперешняя жена Изгомова тоже моложе его на двенадцать лет.
- Что смешного? – опять взъерошился парень.
- Вспомнила один смешной случай…
- А про меня ты, когда меня нет рядом, вспоминаешь?
- Конечно, вспоминаю, мальчик ты мой, - и ласково прикоснулась губами к его щеке.
- Мальчик-мальчик… Я уже могу и сам иметь мальчика… Давай поженимся и родим?
Александра промолчала. Балков надулся. Он уже однажды заявлял, что ему хочется иметь ребёнка, но Александра тогда перевела разговор на иную тему, а он, оказывается, не забыл о том, понял, что Александра не решится на такое вне брака, потому и сделал ей предложение пожениться. Но долго сердиться на неё парень не мог, потому ночь прошла в бурных ласках. Рано утром, как всегда, Балков покинул её квартиру: Александра не хотела, чтобы дети видели её любовника.
Прошла зима, весна, наступило лето, и однажды Балков, уходя, спросил, не глядя на женщину:
- Ты так и не хочешь выйти за меня замуж?
Александра лишь печально улыбнулась в ответ, покачав отрицательно головой. Балков сверкнул глазами, и ушёл, не поцеловав женщину на прощание. А она вернулась в комнату, рухнула на постель и заплакала от понимания, что Алексей ушёл навсегда, и вот она вновь одна, и неизвестно, правильно ли поступила.
Как мало мы порой ценим то, что имеем...
На предприятии, где Александра уже несколько лет, уйдя из типографии, работала редактором многотиражной газеты, один за другим организовывались другие отделы с непривычными названиями - маркетинга, коммерческой тайны и экономической безопасности... Узнав, что Александра родом с Урала, начальник отдела маркетинга предложил ей командировку в Екатеринбург и Нижний Тагил, чтобы разузнать потребности региона в продукции их завода. Конечно, Александра согласилась, решив выгадать время и заехать в Тавду.
В плане поездки стоял и Альфинск, где жили тётушки – там был автозавод по выпуску «Уралов». Роза Егоровна заказала племяннице пропуск: любопытно узнать, какой та стала после нескольких лет разлуки со времени похорон Геннадия. Роза была тогда удивлена серьёзностью Александры - это была не прежняя длинноногая девчонка. А больше всего была удивлена тем, что Шурка, дочь неудачницы-сестры - таковой она считала Павлу - стала не просто самостоятельным человеком, а имела высшее образование, хорошую работу и, видимо, пользовалась уважением своих друзей и коллег. С годами племянница ещё больше стала походить на своего отца: те же разлётистые, сросшиеся на переносице брови, серые спокойные глаза. Взор был внимательным, пристальным и всё примечающим, казалось, обладательница серых глаз старается заглянуть в самую душу, мол, каков ты, человече... Взгляд тот не напоминал Розе ни Кима, ни Павлу, наверное, и впрямь, многое передалось племяннице от прабабки-староверки, права, видимо, Ефимовна, уверяя, что младшая дочь Павлы характером похожа на её свекровь.
- Значит, ты редактор газеты? - ахнула Роза Егоровна, когда племянница сказала, кем работает. - Вот это новость!
Александра победно глянула на тётю: вот я вам и доказала, что не лыком шита, не бестолочь. И подала ей книгу, где был опубликован её очерк. Роза Егоровна ахнула:
- В нашем роду есть писательница! - и деловито осведомилась. - А прибыль-то хоть есть? Писатели, говорят, богатые люди.
Александра улыбнулась: в этом вопросе вся сущность женской части родни - прибыль, деньги, желание быть «не хуже других». Не лучше, а именно - не хуже, но только на бытовом уровне, и потому, если Зоя покупала себе новый шкаф, Роза тут же покупала такой же; Зоя приобретала модное платье, и сестра в лепешку разбивалась, чтобы купить такое же... И невдомёк было обеим, что кроме материальных ценностей существуют и душевные потребности, и они перевешивают в Александре тягу к материальному благополучию. Конечно, Александра не отвергала этого благополучия, наоборот, делала всё, чтобы её усечённая семья ни в чём не нуждалась. Она изо всех сил старалась обеспечить будущее своих детей, хватаясь за любую работу, лишь бы увеличить семейный бюджет, и всё-таки считала, что деньги - не главное в жизни человека.
На следующий день, завершив дела в Альфинске, Александра уезжала в Тавду, где предстояло встретиться с руководством механического завода. Зоя Егоровна так и не встретилась с ней, хотя и знала о приезде племянницы.
Так случилось, что через два месяца Александра опять поехала на Урал. Судьба, не иначе, преподнесла подарок: из Тавды прислали приглашение на празднование юбилея школы. Александра сначала опечалилась: ехать далеко, с деньгами напряжёнка. Но удалось организовать командировку в Екатеринбург, и вновь поезд повёз её через Уральский хребет в родные места. Завершив дела в областном городе, Александра отправилась в Тавду с новым коммерческим предложением на механический завод.
Поезд до Тавды идёт ночью, соседи по купе давно уж спали, Александре же не спалось, и под шум вагонных колёс думала о своей судьбе, о том, что Тавда для неё - словно некая отправная точка.
Её собственная жизнь - замкнутый круг, но всякий раз, оказавшись в родном городе, Александра почти зримо ощущала, что стоит уже выше прежней стартовой точки. И где бы ни находилась Александра, Тавда не отпускала её душу из своих объятий.
Судьба, как Александра считала, была к ней благосклонна, вероятно, она и пришла однажды к ней во сне в образе призрачной женщины.
В самую первую ночь, когда оказалась дома после рождения Антона, ей приснился чудный сон. Сначала за ней гонялось чудище, и чуть было не поймало её, но вдруг перед чудищем возникла призрачно-лёгкая фигура женщины в белом одеянии. Она выставила вперёд ладонь, словно щит, и тут же исчезло лохматое чудище. Женщина обратила к Александре печальное лицо и тихим голосом произнесла: «Тебе суждено развеять злые чары... Тебе будет трудно, но терпи, тебе дан терпеливый характер... Будет немало невзгод на твоём пути, но смело иди вперёд, ты всё преодолеешь, верь, сколько бы ни было бед, ты рождена под счастливой звездой...» Белая фигура постепенно стала прозрачным зыбким маревом, как парок над пашней в тёплый весенний день, и вскоре ничего не осталось даже от марева.
Судьба - это цепь событий, это невидимая путеводная нить, которая ведёт человека по жизни. Даже переезд Изгомовых в другой город - не случаен, он был предопределён. «Где родился, там и пригодился», - любила повторять бабушка Валентина Ефимовна. Александра родилась на улице Сталина, не раз покидала её, и вновь оказалась на ней, но уже в другом городе, потому что та улица, как выяснилось потом, тоже носила когда-то имя этого человека.
Школа, как много лет назад во время выпускного бала, сияла огнями. В длинном коридоре выстроились плечом к плечу бывшие выпускники. Александра смотрела на них и видела каждого совсем юным, весёлым, с шалым огнём в глазах от избытка энергии, от бурлившей молодой крови. Знакомых лиц было мало - поразъехались выпускники-ровесники по всей стране. Но те, кто остался в Тавде, почти все имели хорошие должности, правда, мало было в том толку: заводы работали в полсилы, а государственные служащие зависели от того, сколько налогов заплатят заводы. Её бывшие «пионерики» стали столь солидными людьми, что один из них начал явно ухаживать за своей отрядной вожатой. Но среди друзей не было того, ради кого Александра и приехала - Антона Букарова.
Уходила Александра из школы вместе с одноклассницей, приютившей её на ночь. Они шли по тихим улицам, и, казалось, не было тридцати прошедших лет. Подруге тоже несладко пришлось в жизни: рано осиротела, рано овдовела, и с новым мужем бывают иногда проблемы, а всё-таки не растеряла юного задора.
Радуясь за неё - Татьяна работала главным бухгалтером лесокомбината - Александра слегка завидовала её житейской мудрости, умению ладить с людьми, смелости - взвалить на свои плечи такой заводище, как лесокомбинат да к тому же стоящему почти на коленях - это надо иметь мужество.
«Есть город, в котором давно не живу...» И как же порой хотелось Александре вернуться в свой родной город навсегда! Однажды такая возможность чуть не стала реальностью, когда ей предлагали должность директора типографии либо заместителя редактора городской газеты. Но не решилась Александра на переезд. Побоялась, потому что была задавлена тогда семейными проблемами, которые обрушил на неё Виталий.
Через неделю Александра вернулась домой. Она уже не переживала, что не увиделась с Антоном Букаровым. Зато дома её с нетерпением ожидал другой Антон – старший сын. Он стоял, сгорбившись, на продуваемом злым ветром перроне, вглядываясь в номера вагонов. Увидев, радостно бросился к ней, поцеловал в щеку, подхватил багаж и широко зашагал к автобусной остановке, по пути рассказывая домашние новости. Александра, слушая его, подумала, что, видимо, судьба её именно в том, чтобы рядом были только сыновья, и не надо ей никого, лишь бы у них всё было хорошо.
Дети... Двое высоких, красивых парней, рядом с которыми Александра становилась маленькой и хрупкой. Выросшие без отцовского влияния, они почти безоговорочно подчинялись Александре, правда, пробивалось в них иной раз «мужское начало», когда мужчины начинают считать себя выше женщины. Оба чувствовали себя за спиной матери, правда, не сознавая того, как за каменной стеной. Словом, семью Александра всё-таки сумела сохранить, поддерживая в ней мир и согласие. А вот счастлива ли она? Ну, это, смотря как расценивать счастье - у каждого оно измеряется своей мерой. Александра не считала себя несчастной, хотя треть жизни прошла в «соломенном вдовстве» разведённой женщины. Счастье, на её взгляд, понятие столь большое, что отсутствие рядом постоянного мужчины - это просто жизненная мелочь.
«Мне не надо судьбы иной, той, что выдалась мне, - посвистывал ветер в её ушах, и Александра улыбнулась своим мыслям и новой песне. – Мальчики, мои сыновья... Как сложится ваша судьба? И где же ты, моя любовь?»
Телеграмма о приезде Лиды застала Изгомовых врасплох: Александра давно приглашала сестру, да той, видно, было недосуг приехать.
Александра бросилась на рынок, пробежалась по магазинам и вернулась, нагруженная продуктами. Сыновья в это время усердно занимались уборкой. И когда Александра привезла сестру с вокзала домой, в их квартире всё сверкало, а на плите в кастрюлях и кастрюльках дожидался праздничный обед. Сели за стол, сестра выложила свою «долю» - пакеты с вермишелью, сахаром, банки рыбы, сгущёнки...
Александра фыркнула:
- Ты что, думала, что мы голодом сидим?
- Да нет, просто не привыкла отдыхать за чужой счёт. Я и к Розе всегда езжу со своими продуктами.
Павел тут же съехидничал:
- Всё своё ношу с собой...
Взрослые оставили «шпильку» мальчишки без внимания, им и без того было о чём поговорить - не виделись с похорон Геннадия. С того времени в их роду было ещё несколько смертей - умер Александр Насекин, через год ушли на тот свет Копаев Саша и его мать. Да и Виктор уже плохо себя чувствовал. И сёстры уговорились: кровь из носу, а поедут будущим летом к Виктору, да и на могиле матери Лида не была более двадцати лет.
Осень в тот год в Приволжске выдалась ясная, сухая и тёплая. По утрам были заморозки, выпадал иней, но снега не было, и солнце оставалось чуточку тусклое, но радостное. На сердце Александры тоже спокойно и светло. Её младшему сыну Павлу исполняется шестнадцать лет. И сестра приехала очень кстати, угодила на его день рождения.
Уставшая в дороге сестра ушла спать, Александра принялась мыть посуду. Из радиоприемника негромко лилась песня, Александра вторила певцу:
- «... но мой плот соткан из песен и слов... всем моим бедам назло вовсе не так уж плох...»
Да, жизненный плот Александры Павловны Изгомовой не такой уж и хлипкий, хотя немало трепали его жизненные бури, пока не пристал к берегу, и он, в самом деле, соткан из песен и слов, как у Юрия Лозы, который сейчас пел по радио. Закончив дела на кухне, Александра направилась в свою комнату.
Лида спокойно спала, но к Александре сон никак не шел: завтра Павлу исполнится шестнадцать... Как у него сложится жизнь? И ярко, словно вчера было, вспомнилось давно пережитое, отболевшее, отгороженное от шестнадцатилетия сына десятком лет. Но уже не болело сердце, лишь до сих пор кровоточила последняя рана, нанесённая Виталием, когда он приезжал разводиться.
Павлик, увидев мужчину, который был похож на фотографии его отца, спросил: «Мама, это мой папа?» Виталий усмехнулся и ответил: «Нет, мальчик, я не твой папа!» Пашкины глаза стали огромные, ничего не понимающие: как же так, ведь это его папа, он помнил точно. Да, детям трудно было пережить уход отца из семьи, потому что мальчишки гордились им.
Как жил Виталий в новой семье, Александра не знала. Жил, наверно, уверенный в своей правоте, сумел за это время убедить себя, что поступил правильно, уехав от семьи, ведь уверял жену, что полюбил и хотел быть счастливым. А будут ли счастливы его дети, их мать - то его не интересовало. И, словно наяву, послышалось надрывное: «Я люблю её!»
- И я не без любви жила, - прошептала Александра, стараясь успокоиться, потому что мгновенно вспыхнули воспоминания о своих былых желанных встречах, но бывало и так, что закусывала губы, чтобы не расплакаться, что рядом был не Виталий, а посторонний человек, хотя и давно знакомый.
Незаметно её мысли свернули от воспоминаний на другую тропу. Лежала, смотрела в темноту. Мысли были о будущем: своём, своих детей и внуков. Ослабнет ли проклятие прабабки-староверки, посулившей несчастье потомкам своего сына «до седьмого колена»? Кто знает, ведь судьба только-только начала писать страницы их жизненной книги...
Шёл девяносто седьмой год с начала века...
Глава четырнадцатая: Небесный посёлок
Только солнце размашисто брызнет –
Снова спрячется гром у ворот…
Как извилисты линии жизни,
Если б всё это знать наперёд.
*****
Я верю в них, небесных граждан.
Средь малых звёзд или больших
Они отыщут нас однажды,
Как мы найдём однажды их.
Сергей Островой.
Не стыдись, страна Россия!
Ангелы – всегда босые…
Марина Цветаева.
Александра шла вдоль реки, а за ней струился длинными полосами туман, обгонял её и клубился в сумраке, который становился всё гуще и темнее: наступала ночь. Александре страшно идти, но назад дороги нет. Впрочем, она всю жизнь шла только вперёд или, если случалась неудача, останавливалась и ждала, когда завершится чёрная полоса, и двигалась дальше. Уж такой она уродилась настырной.
Туман совсем загустел, стал похож на плотное облако. Александра смело вступила в это облако – влажное, тёплое и совсем не страшное. Но всё равно шла очень осторожно, ощупывая ногой почву, чтобы не попасть ногой в рытвину и не упасть. Было очень тихо, словно на свете не существовало вообще никаких звуков, Александра даже испугалась: не оглохла ли? Потому крикнула громко: «Эй!» – вскрик взметнулся рядом и заглох, завяз в тумане. Ощущение времени потерялось, и Александре казалось, что она идёт в тумане целую вечность, ну, не вечность, но всю жизнь – наверняка. И вдруг туман расступился, будто занавеску кто-то отдёрнул, и она вышла на полянку, в центре которой горел костерок, и возле него виднелись неясные силуэты людей. Одни сидели, другие стояли или ходили, видимо, просто прогуливаясь, вокруг костра. Далеко ещё до костра, но таким уютом и теплом от него потянуло, что Александра вздохнула облегчённо всей грудью: наконец-то дома! Знала, что поляна не может быть домом, и всё-таки радовалась: дома!
Она подошла к костру и даже не удивилась, увидев Геннадия, мать, Смирнова, ещё каких-то людей, среди них были и знакомые лица – Евдокии, жены старшего брата Виктора, их детей Сашки и Татьянки, её мужа Бориса. Возле Евдокии вертелся крохотный мальчишка, которого Александра не знала, но потом сообразила, что это, наверное, их с Виктором первенец – Коленька. И бабушка Валя грелась возле костра.
- О, Пигалица! Привет! – увидел её Геннадий и махнул призывно рукой, мол, двигай к нам: здесь хорошо.
Александра вступила в призрачный свет от костра и, наконец, разглядела всех, кто тут собрался: её родные и любимые люди, даже Изгомовы – Анатолий с Владимиром присутствовали. Ей стало жутко: все люди, которые грелись сейчас у костра, уже давно умерли, а тут – живые, даже умерший раньше сыновей дядя Антон Изгомов, её свёкор. Зомби, что ли?
- Да не зомби, - рассмеялся заливисто Геннадий. – На земле нас нет, только бренные останки в могилах, а мы – души людей, которых ты знала. А что такие вот живые, так ведь ты про нас, как про живых думаешь. Верно?
Александра согласно кивнула.
Это так: никогда она не вспоминала об умерших родственниках в момент похорон, они в её памяти – живые. Как с живыми порой разговаривала, представляя, что они могут ей ответить. И во сне виделись они Александре чаще всего молодые и красивые, такие, какими сейчас предстали перед ней на поляне.
- Вот, и я говорю, что мы для тебя – не мёртвые, - вновь угадал её мысли Геннадий.
Александра окинула взглядом приветливые лица и сразу увидела мать, удобно сидевшую в лёгком камышовом шезлонге, и кинулась к ней:
- Мамочка, родная, как ты? Легче тебе стало? – мать полгода лежала парализованной. Не могла принимать пищу и разговаривать. - Мамочка, прости, что не стояла рядом с тобой в смертный час! – не дождавшись ответа от матери, Александра опустилась перед ней на колени. – Мне было очень страшно!
Павла Фёдоровна погладила её по голове почти невесомой, прохладной рукой:
- Я знаю, милая. И правильно сделала: нельзя умирающего человека тревожить – ему тогда труднее умирать. Душа цепляется за тело, и ей тяжело, хочется поскорее вырваться из ненужной оболочки, а не может. И я не виню тебя, ты сама всю жизнь винишь себя, а это намного труднее, чем попросить прощения и забыть о своей вине... Вот ты сейчас Ремарка перечитываешь, - Александра кивнула, соглашаясь и вместе с тем удивляясь, откуда мама это узнала, ведь её не было рядом. – Так вот, он в своей книге написал очень верные слова: «Совесть обычно мучит тех, кто не виноват». Да и само название книги, как мудрая цитата – «Время жить и время умирать». Так что совестливым всегда труднее жить.
Александра кивнула, соглашаясь: да, труднее... До сих пор корит себя, что, вероятно, не все сделала, чтобы продлить жизнь матери, хотя знала – покинет мама мир живых всё равно; корит, что не всё сделала, как положено, по обряду погребения, но это произошло просто от незнания. Эта вина однажды привела её в храм, чтобы поставить свечу за упокой души своей матери и Смирнова. С тех пор она в каждом городе стремилась побывать в церкви. Но лишь в двух чувствовала себя как дома, легко и свободно, откуда не хотелось уходить – в Иверской часовне возле Кремля и в храме Донского монастыря. Дорога к Богу у каждого своя.
- Я помню, ты сказала, что будешь сниться мне перед неприятностью, а не снишься. Почему? У меня их - полно.
- Ну, это ещё не страшно, - улыбнулась мать. Улыбка была удивительно красивая и молодая. И сама она тоже была молодая, точь-в-точь, как на одной из старых фотографий – чёрные косы лежали короной на голове, только одета в белые просторные одежды, словно дева Мария. За спиной шезлонга стояли двое, и Александра узнала в одном Смирнова, тоже черноволосого, молодого. Он выгнул дугой правую бровь, и взгляд его сверкал по-орлиному остро и задиристо. А второй... Максим Дружников, точная копия старой-престарой фотографии, которую когда-то Павла Фёдоровна увеличила и вставила в рамочку. Впрочем, иным Александра родоначальника рода Дружниковых и не представляла. Вот и сейчас он стоял строгий, прямой, слегка насупленный, в солдатской шинели, перепоясанной ремнем. «Интересно, с кем сейчас мама? – подумалось Александре. – С Максимом или батей?» – так она звала часто Смирнова.
- Доченька, браки свершаются на небесах, - сказала Павла Фёдоровна, и Александра так и не поняла, с кем же заключила мама небесный брак.
- Мам, так почему же ты сейчас мне не снишься? – повторила Александра. - Не снилась даже тогда, когда я разошлась с Виталием.
Павла Фёдоровна улыбнулась и ответила:
- Это не было бедой. С одной стороны – да, беда, но с ним ты не добилась бы того, чего достигла потом. И я знала, что ты справишься с этой невзгодой. Прости его, да и всё, пусть живёт, как ему можется. Еще Мохандес Ганди сказал, что «умение прощать – свойство сильных. Слабые никогда не прощают». А ты у меня сильная, - Павла Фёдоровна сказала это с тихой гордостью, ласково глядя на младшую дочь.
- Да я уж давно простила. Ты же знаешь, я не умею долго злиться – от этого душа выгорает, свет становится чёрным.
- Правильно понимаешь. Это, действительно, так.
- Кстати, почему ты сказала, что все мои недоброжелатели будут наказаны через два года? – это, как ни странно, сбывалось.
Случается иногда, что человек не может находиться рядом с другим: словно задыхается при нём, тоска одолевает, из рук всё валится, а тот словно чувствует это и давит, давит, загоняет жертву в угол… Но благосклонная судьба Александру с такими людьми всегда разводила по сторонам. И всегда через два года.
- Потому что ты любишь всё время загадывать чёт-нечёт, - Александра удивилась: и впрямь она с детства загадывала о чём либо на числа. Идёт мимо состав с лесом – считает, и радуется, что вагонов чётное число. Сложит-перемножит автомобильный номер, получится «чёт» – опять радуется. Но никому она об этой своей странной привычке не рассказывала, даже матери. А она вот знает...
- А что наказаны, - продолжала мать говорить, - так потому, что никому не позволено влиять на человеческую судьбу, кроме Бога. Каждому предстоит преодолеть свой путь, и счастлив тот, кто его угадает. Перед каждым человеком всегда два пути, и он должен выбрать тот, какой ему совесть подскажет. Ты никогда не думала, что ты всю жизнь стоишь, словно на перепутье? Даже тогда, когда спорила со мной и отцом, какую выбрать квартиру – на первом или третьем этаже, это уже был выбор. Мы настояли на первом, и путь твой лёг в правильном направлении. А если бы ты переспорила нас, и мы жили бы на третьем этаже, наверное, мне, когда ты вышла замуж, было бы легче: курила бы на балконе, а не стояла ночами у форточки, боясь вас потревожить. Но это было отклонение от твоей дороги – небольшое, но отклонение.
- Ну ладно, это – отклонение. А почему так случилось, что я вышла замуж за Изгомова, а не за Стаса Нетина? Или кого-то другого?
- На это ты и сама давно ответила, разве не так? Боялась одна остаться в мой смертный час. С Антоном у тебя ничего не получилось, а Стас ждал, когда ты сделаешь первый шаг, потому что не знал, как к тебе подступиться, а Виталька рядом вертелся. Но, правда, не просто вертелся, он и впрямь любил тебя, я видела. А потом, если бы твоим мужем стал не Виталька, может быть, и не уехала бы ты из Тавды, и не стала бы тем, кем стала. А у тебя есть свое предназначение, и это дано тебе свыше. И ты его, в конце концов, угадала. Я права?
- Да, мама... – Александра задумалась на секунду.
И правда, судьба всегда обозначала перед ней два пути – иди, куда хочешь, и она выбирала. Но суть в том, что если бы выбирала иной путь, всё равно, приходила бы к некой следующей исходной точке, но более долгим путём. И вновь – перепутье, и она опять выбирала. Поступила на учёбу в полиграфический техникум и, казалось, навсегда забыла о журналистике.
Но судьба всё исправила.
Александра вспомнила, как оказалась на перепутье в техникуме и за несколько секунд передумала ехать работать по направлению в Усть-Кут, потому что в техникуме на распределении ей предложили место в Свердловске. А Виталий Изгомов в это время маялся в Тюмени, ожидая эшелон, в котором демобилизованные солдаты должны были ехать на Байкало-Амурскую железнодорожную магистраль, БАМ, которая проходила как раз через Усть-Кут.
И это было началом того пути, по которому потом Александра зашагала. Интересно, если бы она поехала туда, оказался бы там Виталий или нет? И как сложилась бы её судьба, если бы он туда не приехал? Но, наверное, это было тоже отклонением, и неведомый ангел-хранитель побоялся, что Шура выберет именно тот путь, потому директор техникума и сказал ей о вызове в Свердловск лишь во время последнего, окончательного распределения. А Виталий, который был в ссоре с матерью, всё же решился наведаться на родину, и, приехав, помирился с Валерьяновной. Вскоре он с ней снова поссорился, пожалев, что приехал домой, но случилось именно так, как случилось.
И почему Александра, в конце концов, уехала в Приволжск? Было много предложений по обмену квартирами в города Урала, причём сразу же с устройством на работу. Но тогда она бы осталась полиграфистом, может быть, стала бы директором какой-либо городской типографии, но судьба уготовила ей иной путь. Александру словно кто-то задерживал перед отъездом из Тавды, но она уехала именно в Приволжск, где стала и несчастной, и невероятно счастливой. Да, и впрямь, всю жизнь Александра стоит на перепутье двух дорог...
- Мама, а помнишь часы, которые мы тебе с Виталькой подарили на день рождения? Знаешь, после твоей смерти они остановились, а вновь пошли, когда я поступила в университет на факультет журналистики. Они висели на стене в кухне, и Виталька, проходя мимо, просто так толкнул маятник, и часы не остановились, пока я не окончила университет.
- Это я тебе знак подала, что ты всё делаешь правильно. И потом, я очень хотела, чтобы ты стала журналистом.
- Но тогда, почему ты снилась мне каждую ночь перед отъездом из Тавды, ведь предрекала неприятность, я же помню. По судьбе мне надо было ехать, а ты будто говорила: не уезжай! Я верила и не верила твоим словам. Знаешь, как я боялась уезжать!
- Извини, доченька, страшно мне было оставаться одной в Тавде, в могиле, за которой и присматривать-то было бы некому.
- Мама, сама же ты говорила, что могила – ничто, просто место поклонения, а душа может витать где угодно.
- И всё-таки души привязаны к месту захоронения. Живые приходят на могилы, печалятся и тем помогают нам, душам, держать ответ перед Богом. Ваша печаль и молитвы – это заступничество за нас, грешных. Вы вспоминаете о нас, и нам становится легче. И я рада, что ты нечасто, но всё же приезжаешь на наши могилы. Ты не чувствуешь, не видишь нас, но и мы с отцом прилетаем на свидание с тобой. Жаль, что Витя не бывает, и Лида – тоже. А вообще, «каждый человек носит в глубине своего «я» маленькое кладбище, где погребены те, кого он любил».
Геннадий заступился за старшую сестру:
- У неё в Новороссийске сейчас тоже есть могила, мам, ты же знаешь! Эй, Семён!
Из тумана выступил Семён Дольцев, тоже молодой и красивый. Слегка покосился на Геннадия – живыми они враждовали, но сейчас, похоже, почти примирились. Александре он молча приветственно кивнул, но она не обиделась – Семён всегда был молчуном.
- А бабушка Лукерья где? – поинтересовалась Александра.
- Сказать? – развеселился Геннадий. – Мам, сказать?
- Скажи, - разрешила Павла Фёдоровна.
- Да это ты сама! Недаром же бабушка звала тебя настырной кержачкой, её душа стала тобой! – весело провозгласил Геннадий.
- Ой, - испугалась Александра. – Я не хочу злобствовать!
- А тебе это и не дано. Ты – искупление греха нашей дражайшей прабабки. Её проклятие – наше одиночество и разрозненность рода. Сама же видишь – там, у вас, все живём порознь, почти не дружим. И все мы остаёмся одинокими. У Вити Дуся умерла, у Лиды – Семён. Ты разошлась с Виталькой. Да и я, хоть и жил с Полиной, а любил всё же Таиску, считай, тоже одинокий был. Лукерья опамятовалась, когда прокляла деда Фёдора и весь его род до седьмого колена, вот и выпросилась в ваш мир, стала тобой, потому ты и стремишься всех нас собрать воедино, подружить. Мы и здесь жили порознь, пока ты не поняла, в чём заключается проклятие прабабки – в нашей разрозненности. Ты там думаешь о том, как живых примирить, а мы здесь начали стремиться друг к другу. Видишь, я с Семёном помирился.
Да, Александра именно так и хотела - всех примирить, объединить. Но не получалось. Тётушки принимали Лиду, но не желали видеть Виктора и Александру. Зоя Егоровна, похоже, ненавидела всех детей Павлы Фёдоровны, кроме Лиды. Правда, помогала Геннадию обустроить личную жизнь, но делала это с нотациями и попреками. Нет, не удалось Александре объединить свой род!
- Брось заниматься самобичеванием, Пигалица, - прекратил размышления Александры Геннадий, - ты, считай, выполнила свою задачу. Видишь, сколько нас здесь? Ты ставишь свечи за упокой наших душ и тем объединяешь нас. У тебя не получается сдружить всех в своём мире, но это происходит в нашем. Здесь нас столько, что можно целый посёлок построить, если бы нам были нужны дома.
- Небесный посёлок... – пробормотала Александра. И спросила: - Что, и Валерьяновна здесь?
- Здесь, здесь! Все мы здесь, вся родня. Говорю же, впору построить, как ты сказала - небесный посёлок, столько нас здесь. И, главное, мирно живём, да, Семен?
Дольцев сначала нахмурился, а потом улыбнулся, верно, мол. А затем сказал Александре:
- Бываешь в Новороссийске, почему не навещаешь меня?
- Не моя вина. Я всегда хочу, да всё как-то твои не соберутся меня туда проводить. Нам, живым, страшно по кладбищам ходить. Жуть почему-то берёт от неизвестности, что там – за чертой смерти? А знаешь, со мной случай был смешной. Я как-то решила съездить к Лиде, а поездом от нас до Новороссийска можно было тогда только через Анапу добраться. Уезжала я тоже оттуда. И вот сижу в вагоне в Анапе, вижу – по вагону кот серый расхаживает. Я проводницам говорю, мол, котишка-то потеряется, увезёте его. А они отвечают: «Это наш Сенька, мы его по дороге подобрали – пришёл к вагону, грязный весь, зачуханный. Отмыли его, накормили, вот он и поехал с нами». И что интересно, кот со мной всю ночь спал, пока я его не отправила в купе проводников, потому что кот, во-первых, заболел – температура у него поднялась, я посоветовала, как лечить его, а во-вторых, побоялась, что кто-нибудь из пришедших пассажиров выбросит его из вагона. А когда утром зашла в купе проводников, он, представляешь, узнал меня! Замурлыкал! Уж, в самом деле, не ты ли это был, дядя Сеня? – засмеялась Александра, обратившись к нему, как в детстве.
- Ну, сестрёнка, ты уж не фантазируй: Семён в образе кота! – Геннадий опять рассмеялся. – Однако забавный случай, - и крикнул в темноту: - Изгомовы, швартуйтесь, хватит кругами ходить!
У костра появились Анатолий и Володя Изгомовы. Эти нисколько не изменились – ни моложе, ни старше, такие, какими их запомнила Александра. Володя смотрел под ноги, не поднимая глаз. Так же он смотрел, когда Александра с детьми заезжала к нему в Свердловск. Он тогда признался, что ему стыдно за поступок младшего брата. Анатолий тоже смотрел смущённо:
- Саш, ты прости, что я отказался от тебя, когда у меня спросили, не родственники ли мы, помнишь, парень один в Тавде про меня рассказывал?
- Да ладно, Толик, не обижаюсь. Я простила тебя в тот же день. Кстати, и с тобой произошла странность. Тогда, на юбилее нашей школы, когда твой знакомец подошёл ко мне, я ему отдала для тебя записку. А он, зараза, потерял её. На следующий день встретились, он признался в том. Тогда я сказала, раз так случилось, то ни к чему и новую записку отсылать: что ни случается, всё – к лучшему. Уж потом я узнала от вашей Тони, что ты умер. Выходит, я уже мёртвому писала, потому мужичок и потерял записку: просто некому её было передавать.
Анатолий улыбнулся открыто и весело, и сказал, что он и не отказывался от Александры, просто стыдно было – раз, и два – не хотел к чужой славе примазываться. А про записку он знал, такой вот он всезнающий. Александра тоже засмеялась и обняла свояка. Спросила, если все такие тут всезнающие да всевидящие, не могут ли просветить её относительно Виталия: жив или нет, а если жив, то как живет-существует. Анатолий ответил, что знает, но сказать может лишь одно - Виталий жив.
- Толь, ну скажи! – заластилась Александра к нему. Она совсем не думала, что находится среди бывших мёртвых родственников. Какие они мёртвые? Улыбаются, Гена даже анекдоты травит, столик перед ними стоит, пьют из небольших кубков, наливая туда розоватую жидкость из красивого серебряного кувшина, и даже не закусывают. И тут же уловила мысленно смешок брата: «Не завидуй, без этого питья ты нас не увидела бы».
- Не уговаривай, Сашка, не скажу, нельзя, - а сам покрепче прижал свояченицу к себе, шепнул, ловелас неисправимый: - Ох, и почему я не встретился с тобой, когда ты была уже в разводе? Ох, Сашка, я бы с тобой... – он мечтательно закатил глаза. – На руки бы тебя подхватил – и по белу свету!
Александра шепнула в ответ:
- Помнишь, ты мне уже такое говорил, и что я тебе ответила?
- Ну что ты могла мне ответить, моралистка несчастная? Конечно, помню: «Ага, понёс бы, да и уронил по дороге». А ты мне очень нравилась, Саша. Я Витальке жутко завидовал.
- Ну, так скажи, как он там? Разве можно отказывать женщине, которая нравится? – замурлыкала Александра.
Анатолий отрицательно покачал головой.
Александра сказала:
- Ладно, скажи тогда, где Валерьяновна, что-то я её не вижу. Я ведь всегда за неё свечи в церкви ставлю, а то за такую грешницу и молиться, наверное, некому.
- Да где-то бродит неподалеку: она с нами не дружит. Да и нам с ней не особо хочется общаться. А знаешь, - он расхохотался громко и безудержно. – Ты на неё такого страху нагнала, когда посулила, что после смерти своей голову ей отвертишь, если она Пашке навредит. Помнишь?
Конечно, Александра помнила. Павлу пришла повестка явиться на призывной пункт, и она, обезумев от беспокойства за него, металась по даче, жгла громадный костёр, призывала души всех умерших родственников и, чуть не плача, просила их помочь. И впрямь громко и зло заявила, что если Валерьяновна по своей злобной и вредной натуре навредит внуку, и того отправят в Чечню – там шла вторая война – то она найдёт Валерьяновну на том свете и завернет ей голову назад носом. Потом опамятовалась, засмеялась даже: чего чудит, какие души, как они могут помочь или навредить? Но, оказывается, они есть, вот они - рядом с ней.
- Забавно было слышать, как ты заявила, да грозно так: «Смотри, попробуй что-нибудь сделать, я тебе задам, ты меня знаешь!» – не мог избавиться от смеха Анатолий. – Впрочем, мы собрали свой консилиум и предупредили мамашу, чтобы она не смела, как в день своей смерти, насылать на тебя всякую ерунду. А то ты из-за неё чуть без глаз не осталась.
Да, такое с Александрой чуть не случилось: она открывала бутылку с нашатырным спиртом, и едва открыла, как скопившиеся в ней газы, плеснули едкую жидкость Александре в лицо. Хорошо, что быстро попала в больницу, а то и впрямь осталась бы без глаз. И случилось это, как потом оказалось, в день смерти Валерьяновны, её, в то время уже отставной, свекрови. Александра не стала продолжать разговор о том жутком событии.
- Я часто жгу костёр и приговариваю: прилетайте, грейтесь, - призналась, - Что, и в самом деле, прилетаете?
- А то! Я так - очень часто, особенно, когда ты вино своё на дачу приносишь. Вкусное небось? – Анатолий облизнулся. – Ты бы и нам наливала тоже.
- Нахал, и за мной подглядываешь? – возмутилась Александра, смутившись, что работает на даче практически раздетой – за густой сиренью с улицы не видно, что она в одних плавках.
- А то! – и буквально отлетел в сторону, потому что Александра размахнулась, чтобы влепить Анатолию пощечину: она представила, как деверь рассматривает её со всех сторон, и, может быть, прикасается, кто их знает, этих зомби, что они могут, ведь иногда, притомившись, ложится отдыхать и засыпает.
- Эй, Сашка, не шали! Руками сильно-то не размахивай, мы ведь лёгкие, бестелесные! – закричал испуганно Анатолий.
Александра присела на траву рядом с Павлой Фёдоровной, поинтересовалась:
- А где бабушка?
Ответил Геннадий:
- Хозяйничает где-то, все за нами ухаживает, колготится, как и на белом свете было.
- Мама, а я письмо бабушки нашла, в котором она просилась к нам. Я весь твой архив разобрала, он мне здорово помог, - похвасталась Александра.
- Спасибо, дочка, я знала, что ты так и сделаешь, - улыбнулась мать. – Бабушка теперь с нами живёт.
- Здорово! – обрадовалась Александра. - Кстати, мама, а Максим Егорыч рассказал тебе, как он погиб?
- Рассказал, впрочем, можешь сама у него спросить, тебе ведь хочется узнать? Вон мастерит что-то, и здесь он – мастер золотые руки.
Александра подошла к Дружникову, который плёл какую-то корзинку. Присела рядом, смотрела, как ловкие руки гнули и сплетали камышовые стебли. Оба молчали. Наконец, Дружников сказал:
- Ты молодец, фамилию мою не посрамила, хоть ты и не настоящая Дружникова. Знаешь, я неплохо воевал, за меня никому стыдно бы не было. А погиб я просто. Мы ту деревню, Чернушку, несколько раз брали... Я не знаю, где это, знаю, что на Калининском фронте на Ржевском направлении.
И Александра увидела, как в кино, тот бой. Последний бой сержанта Дружникова...
- Дружников! – усталый немолодой лейтенант приказал: - Твое отделение идёт левым краем этой, мать-перемать, туды-сюды, Чернушки... Бога, архангелов... – он всласть, с наслаждением выругал деревню, возле которой они топчутся уже трое суток, и никак не могут одолеть немцев. Впрочем, те тоже не могли сбить заслон на своем пути.
Лейтенант совсем не понимал, почему приказано держаться за эти деревню хоть зубами, но не отходить, правда, думал, что их батальон просто оттягивает на себя вражеские силы, но от этой догадки не легче - люди гибли, а помощи не было. И он был недалёк от истины: Чернушка маленькая, она не на всякой карте есть, но важна тем, что через неё лежит единственная дорога к большой дороге за лесом, а вокруг – болота. И там, в лесу, готовилось наступление.
Уже давно прервана связь с полком. Казалось, он со своими солдатами остался один на один с многочисленным врагом, единственный командир в батальоне, но отступать не мог: не было приказа, да и просто не хотел уступить врагу этот маленький кусочек родной земли, за который головы сложил почти весь личный состав батальона. Пять раз деревня переходила из рук в руки, и вот его бойцы пойдут в атаку, чтобы в шестой раз отбить её у немцев: едва стемнело, до них добрался офицер связи и передал приказ завязать бой, и тогда подоспеет помощь. А потом батальон на броне танков пойдёт в наступление.
Дружников скомандовал:
- За мной! – и, даже не оглядываясь, побежал вперёд. За ним еле поспевали с винтовками наперевес Кожевников, Анищенко, Ермаков, Панов – все, кто остался в живых от его отделения.
Скрытно перебегая от дома к дому, солдаты всё ближе и ближе приближалось к центру села. Дружников внимательно всматривался в тёмные окна домов, глядел, напрягая зрение, по сторонам, чтобы не напороться на немецкую засаду. Но враг, видимо, не ожидал, что русские, отброшенные к жидкому лесочку, вновь пойдут в атаку: наступила ночь, обе стороны крайне измотаны, хотя немцев было явно больше. Но не застывшее болото не давало взять в клещи истекающий кровью батальон советских солдат. Кроме того, началась метель, так что немцы не ожидали нападения.
На околице солдаты «сняли» пост охранения, и вот уже крадутся по селу. В некоторых домах посверкивали огни – там расположились немцы: об этом рассказал мальчишка, прибежавший в лес на закате дня. Фашисты убили его мать, которая не давала забрать корову со двора, а он спрятался в сарае, и, как стемнело, убежал в лес. Мальчишка и рассказал, что в сельсовете расположился какой-то важный офицер: все отдают ему честь, и с ним живут ещё несколько немцев-офицеров. Лейтенант решил, что там – штаб, потому и приказал скрытно пробраться туда, закидать штаб гранатами и дать зелёную ракету, и по ней начнётся атака.
Сельсовет располагался в центре села на небольшой площади, рядом с ним – магазин, дверь которого раскрыта настежь и надоедливо скрипела несмазанными петлями, когда её рвал ветер. Напротив – несколько домов, в окнах теплятся огоньки керосиновых ламп: деревенька глухая, про электричество здесь, наверное, и не слышали.
- Сашка, глянь, что там, в домах, много ли фрицев? – приказал Максим Кожевникову.
Александр тенью скользнул на другую сторону улицы, радуясь, что небо затянуто тучами, впрочем, немцы чувствовали себя спокойно, горланили песни под пиликанье губной гармошки.
Александр осторожно шагнул за ворота и отпрянул испуганно: прямо на него смотрела пушка танка. Он вспомнил, что ближе к ночи гудели моторы в деревеньке, а это, оказывается, танки подтянулись, и утром их батальону будет полный карачун. Кожевников постоял немного, оглядываясь: всё ли хорошо? Тихо, и в танке никого нет – греются вояки в доме, уверенные, что околицу надёжно стерегут дозорные посты. Кожевников злорадно улыбнулся – нет уж тех постов! Он заглянул ещё в пару дворов, и нигде не увидел боевого охранения: танки стояли холодные и молчаливые. Сплюнул даже со злости: ишь, как вольно себя чувствуют, не боятся, сволочи.
Александр обстоятельно всё доложил Дружникову, и тот, подумав, принял решение: Анищенко возвращается в батальон, докладывает о танках, и сразу даёт зелёную ракету, что благополучно добрался, а батальон пошёл в атаку. Они отвечают тоже зелёной ракетой. И затем Дружников с Кожевниковым громят гранатами штаб, а Панов и Ермаков – ближайший дом с танком, и в первую очередь следовало подбить танк. Мужики молча выслушали, понимая, что задуманное Максимом почти несбыточно, однако иного, и впрямь, не придумать. И Анищенко помчался назад, в метель. А его друзья приткнулись у заборов.
Медленно тянулось время, закоченевшие солдаты вглядывались в темень, боясь, что метель помешает увидеть сигнальную ракету. Но их командир оказался мудрым человеком: батальон, когда Анищенко доложил о танках, немедленно снялся с позиций, и зелёная ракета взлетела, когда батальон почти достиг околицы Чернушки. Заметив сигнал, Дружников ответил ракетой, и четверо бойцов пошли в атаку.
Дружников вбежал на крыльцо сельсовета, ударом ноги распахнул дверь, перемахнул небольшие сенцы и ворвался в комнату, где за столом, склонившись над картой, сидело несколько офицеров.
Максим яро заматерился и швырнул прямо на стол гранату, сам же юркнул за дверь, упал на пол, прикрыв голову руками. Взрыв сорвал с петель дверь, край её больно ударил Максима по спине, но он стерпел, вскочил на ноги и ринулся в комнату, откуда слышались стоны, но ничего не было видно в дыму, потому что бумаги на столе уже пылали. Следом в комнату вбежал Кожевников, раздался выстрел, и он вскрикнул. Дружников метнул вглубь комнаты ещё одну гранату, потом крутнулся на месте и увидел лежавшего на пороге Кожевникова: его ранил стрелявший из комнаты немец. Дружников рухнул на товарища, прикрыв его своим телом, и опять раздался взрыв, их отбросило взрывной волной в сенцы, но особого вреда они не получили – Бог, видно, миловал.
А на улице уже гремел бой, слышалось нараставшее «ура!». Максим, встал, шатаясь, прислушался к звукам в комнате – там было тихо. Максим выволок Кожевникова на крыльцо, чтобы раненый не задохнулся в дыму, и лишь потом нырнул в горящую избу, чтобы вытащить на свет Божий уцелевших немцев. Но в живых был только один, спавший в момент взрыва на печи, тех, кто сидел за столом, разметало по сторонам, и ни один не подавал признаков жизни. Максим стянул немца с печи, от души двинул ему в челюсть, вытащил из горящего дома, бросил его на дороге. Туда же подтащил и Кожевникова. По улице бежали солдаты, кричали «ура!» или же матерились.
- Дружников! – крикнул кто-то сзади, и Максим, оглянувшись, увидел своего командира. – Молодец, хорошую заварушку устроил. Оставь Кожевникова санитарам, а сам – вперёд.
За командиром и в самом деле бежали двое санитаров, Дружников быстро объяснил им задачу - отправить Александра в госпиталь, велел покрепче связать немца – штабной, наверное, ценный «язык», и потому его следует быстро доставить в Родню, там, дескать, разберутся. А сам побежал вслед за командиром. Он уже почти догнал своих у леса, как в спину ему с чердака последнего дома ударила пулемётная очередь. Дружников упал навзничь и не видел, как бежали немцы из села, как на помощь обескровленному батальону, не пускавшему захватчиков далее этого села, подоспели танки, как один танк метким выстрелом «поджарил» пулемётчика. Пехотинцы сели на броню танков, и грозные машины пошли дальше, рассекая метель. А Дружникова, который медленно сползал в глубокую воронку, постепенно заметало снегом, и он уже не чувствовал холода, потому что его собственное тело стало холодным – Максим Дружников умер. Край воронки обвалился и засыпал его тело.
Когда утром, отогнав немцев далеко от Чернушек, стали подсчитывать потери, то Максима Дружникова не обнаружили ни среди живых, ни среди раненых. Не нашли его и среди мёртвых, которых подобрали в селе. Нигде не было видно и некоторых других солдат – их замело снегом. Весной их обнаружили жители деревни и похоронили за околицей села. Александра Кожевникова похоронили, как и всех умерших в госпитале, в братской могиле на окраине села Родни...
Оцепенение прошло, Александра очнулась и увидела, как Максим Егорович Дружников смотрит на неё весело, по-доброму, словно говоря: «Ну, как? Всё стало понятно?» Александра хотела спросить, можно ли найти место, где он лежит, чтобы посетить его затерянную могилу, как хотела этого Павла Фёдоровна, но не успела – кто-то положил ей руку на плечо и тихо произнес:
- Здравствуйте, Александра Павловна...
Она обернулась и увидела перед собой Стаса Нетина. Он был грустный, в глазах таилась невыразимая печаль, лицо его – землистого, непривычного цвета: Александра помнила его совсем другим. Его обращение к ней по имени-отчеству не смутило – ведь и в самом деле он остался вечно молодым, а её года бегут вперёд.
- Стас? Ты? Как ты меня нашёл?
Нетин протянул к Александре руки и сказал жалобно:
- Мне холодно, очень холодно, обнимите меня, пожалуйста...
Александра обняла Стаса, и её пронзил незабываемый холод мёртвых ног отца. Она отпрянула, но Стас крепко прижал её к груди, и женщине стало жутко, показалось, что жизнь, её тепло уходят к Нетину. А он шептал:
- Мне холодно, мне холодно...
- Эй, утоплый, отстань от сестрёнки! – закричал Геннадий и, подскочив к Стасу, рванул его за плечи, а братья Изгомовы загородили Александру от протянутых рук Нетина. – Хочешь поговорить – говори, а не лапай!
Стас, опустив голову на грудь, побрёл прочь. Брат повёл сестру к костру, заботливо усадил на маленькую скамеечку, укутал, невесть откуда взявшимся, пледом. Александра дрожала от страха, но жуткий холод всё-таки постепенно отступал, освобождал её.
- Ну, ты, Пигалица, балда! – попенял ей брат. – Вздумала с утопленником обниматься! Да и с нами не очень-то обнимайся, видел, как на Тольке висла. У тебя одна энергетика, у нас – другая. Поняла? А этот, утоплый, хотел от тебя подзарядиться. А ещё сопли тут, понимаешь, распускал, плакался, что любит тебя! Вот тебе и любовь!
- А почему он такой холодный, вы нет.
- Душа, конечно, может где угодно обитать, но прах человеческий должен иметь свое место. Это, понимаешь, вроде дома... Вот ты ездишь повсюду, а Тавду всё равно считаешь домом, хоть никогда не вернёшься туда жить...
- А почему не вернусь? – запальчиво воскликнула Александра. – Захочу, и вернусь! Может, дом куплю!
Геннадий захохотал раскатисто. Просмеявшись, ответил:
- Не мели ерунды. Никуда ты от своих пацанов не уедешь, ты же не Валерьяновна.
- Устала я, - пожаловалась Александра, - хочется уж и одной пожить...
Брат словно не слышал, продолжал просвещать:
- Так вот, у Стаса нет такого места. Тело его не нашли, и не найдут – забило течением под корягу, вот ему и холодно. В гробу-то темно-тесно, да все равно для тела – дом.
- Хорошо здесь у вас... Может, остаться? – опять сказала Александра.
Геннадий строго сдвинул брови:
- Не твой черёд!
У Александры в голове завихрились мысли: «Пашка, он же в армии! А в Чечне война...» – и закричала:
- Кто?
- Не ты, - сурово ответил Геннадий.
- Кто?!! – Александра вцепилась в брата, затрясла его. – Кто, говори, кто?! – но брат вдруг исчез, лишь туманная струйка скользнула мимо неё, и другие, кого только что видела, исчезли, истаяли. Только поле огромное, мрачное, и она – в центре того поля. Над головой заклубились грозовые тучи, хлынул дождь, и она, глядя на свои скрюченные руки, которыми только что держала лацканы пиджака брата, закричала, подняв лицо к тучам: «Кто???» И проснулась.
- Мама, мама, что с тобой? – Антон склонился над Александрой, его лицо было тревожным. – Ты так кричала...
- Извини, Антоша, что перепугала тебя. Сон дурацкий приснился.
Антон вышел из комнаты Александры, а она до утра ворочалась на постели, пытаясь вспомнить сон, зная, что там было что-то важное для неё, но так и не вспомнила. В тот же день она позвонила Лиде, чтобы договориться о поездке в Тавду.
…Александра сидела в прекрасной, хорошо обставленной комнате. А за стеной – другая квартира, где грязно, замусорено. И там живёт старуха неопрятного и злобного вида. Александре нужно выйти на улицу, но идти надо именно через чужие комнаты. Страшно, но надо идти, потому что её на улице ждут дети. Она просто обязана спасти их от неведомой беды, какой, она не знала, но чувствовала эту беду. И тогда Александра, собрав всё мужество, шагнула вперед. Старуха приподнялась на локтях. Её синие глаза, казалось, заглядывали в самую душу женщины, губы искривились в жуткой усмешке, а тело приподнималось над кроватью, пока не встало вертикально. И тогда она сделал шаг наперерез Александре. Той бы убежать, но вдруг ненависть накрыла её, окутала, словно чёрное, грозовое облако: она узнала свою прабабушку – именно такой её и представляла: сухой, прямой, с худым лицом, на котором сверкали ярко-синие глаза.
- Так вот ты какая, старая Лукерья! - воскликнула Александра. – Ну, бей меня! Прокляни ещё раз меня, моих детей, внуков! Один раз ты уже это сделала! Прочь! Я тебя не боюсь, - и шагнула навстречу старухе.
Старуха оскалила зубы в усмешке и сделала ещё шаг.
Александра сжала кулаки, нагнула голову и приготовилась боднуть старуху головой, но тут разлилось сияние, и в комнате появилась женщина в белом лёгком одеянии до самых пят. Её лицо показалось Александре знакомым, но где видела эту женщину, Александра не помнила. А женщина вытянула руку навстречу старухе ладонью вперёд, и та остановилась.
- Иди, - мелодичным голосом произнесла женщина, посмотрев на Александру. – Иди и ничего не бойся. А ещё никогда не снимай свой крестик, ведь ты же крестилась, и детей крестила, так почему не носишь крестик?
- Он простой, крестильный. Я его храню в шкатулке вместе со свидетельством о крещении, - растерялась Александра.
- Ну что же, - улыбнулась женщина, - купи в любом храме такой, чтобы тебе был по душе, и носи. А теперь иди.
И Александра тихо вышла из комнаты, не услышав, как страшная старуха сказала:
- Смелая, однако, моя правнучка. Лико, как меня отбрила, - и вдруг улыбнулась ясной, доброй улыбкой, её синие глаза потеплели и заискрились:
- А ты не пугай зря, - тоже улыбнулась женщина в белом.
Александра вышла на улицу, но своих детей не увидела, зато приметила во дворе девочку лет двенадцати – тоненькую, хрупкую, неуловимо похожую на неё – такие же разлетистые брови и упрямый взгляд. «Моя не родившаяся дочь, наверное, была бы такой же…» – грустно подумала Александра. Она не стала спрашивать имени девочки, просто взяла за руку и повела со двора, где ей оставаться опасно, потому что страшная старуха могла выйти из дома.
И они зашагали в ногу по горячему асфальту, потом вышли за город и пошли по травянистой тропке через поле, заросшее розовым и белым клевером, над которым роились пчёлы. Девочка уверенно вела её вперёд, пока они не пересекли поле, и перед глазами не возник незнакомый посёлок, в котором была одна, прямая, как линейка, улица. Они прошли из конца в конец улицу, пока не оказались на окраине возле побеленного кирпичного дома, откуда вышла… Павла Фёдоровна.
Александра охнула и опустилась на колени: её парализовал страх, но в душе росла радость – мама жива, а её смерть, видимо, просто дурной сон. Мать ласково улыбнулась Александре, кивнула, здороваясь, но, почему-то не бросилась навстречу, не раскрыла объятия. Зато девочку крепко прижала рукой к себе.
- Здравствуй, дочушка, - сказала Павла Фёдоровна, - спасибо, что навестила, я жду тебя всегда. Но сегодня твой путь лежит мимо моего дома.
- Мама! – укоризненно воскликнула женщина. - Я столько лет хотела тебя увидеть, и вот пришла, а ты меня прогоняешь. Позволь, я буду жить у тебя.
- Да, прогоняю. Тебе рано у меня селиться. Иди дальше полем, это поле твоей жизни.
- А она? – Александра показала на девочку. – Ей негде жить, я её возьму к себе: где растут двое, найдётся место и для третьего.
- Нет, - покачала головой мать, - она останется у меня. Иди.
И Александра пошла, загребая босыми ногами дорожную пыль. За околицей стояла водяная колонка. Александра нажала на рычаг, и из носика хлестанула мощная струя воды, но не холодной, какая текла из колонки в Тавде на улице Лесопильщиков, а тёплая, ласковая.
Александра тщательно вымыла ноги, руки, лицо, и сразу стало легко уставшим ногам. Она прошла немного полем вперёд без всякой дороги, которая оборвалась, едва женщина вышла из посёлка, и упала ничком на мягкую траву. Глядела в небо и шептала:
- Господи, наш род, наверное, давно уж искупил грех нашей прабабушки, проклявшей нас, прости её, пожалуйста. Мы заслужили счастье, мы и наши дети, внуки. Мы все теперь одиноки, всё наше третье поколение. Так не губи наши души, ты покарал нас, так не карай наших детей, а возлюби нас такими, какие мы есть, ведь мы – создание и подобие твоё. И меня возлюби. У меня первая любовь не сбылась, с мужем, которого уважала и ценила, а потом полюбила, разошлись, так пора свести меня с человеком, которого бы я полюбила, а он – меня. Хватит сыпать несчастья на наш род. Прости нашу прабабушку!
Поезд весело постукивал колесами на стыках. Александра лежала на второй полке, читала томик стихов Сергея Острового, который недавно подарил ей Лёха Селютин, приятель-журналист. И теперь, как молитва, звучали в ней слова: «Как мне к времени обратиться? Как сказать ему: Вы или Ты? Жизнь моя, ты была многолица. Многоцветна. До густоты».
Устав читать, смотрела в окно, где пробегали знакомые пейзажи – степь, редкие перелески. Долго тянулся путь вдоль Волги у Чапаевска, пока добрались до Самары – так по стародавнему стал называться Куйбышев. Она давно уже не ездила на Урал и с жадным любопытством смотрела, вспоминая, как всё было в годы учёбы в полиграфическом техникуме. Чапаевск не удивил её переменами, а вот вокзал в Самаре восхитил – высокое здание из стекла и бетона устремилось ввысь, и на этажи не надо идти по высоким узким лестницам – довезут на любой этаж лифты или эскалаторы. Огорчило одно – Нонна Лесова, которая давно уж Крюкова, не пришла к поезду, а увидеть её очень хотелось. Но зато предстояла встреча с сестрой Лидией.
Лиду в эту поездку сманила Александра, потому что со дня похорон матери сестра ни разу не посетила её могилу. Александра, которая всё чаще задумывалась о том, что такое – душа, платит ли человек за все свои деяния, добрые и хорошие, убедила Лиду совершить своеобразное «кругосветное» путешествие от Альфинска до Тюмени.
И вот она уже вторые сутки в пути. Миновали Уфу, Челябинск... И с каждым городом у Александры было что-то связано. В Уфе она всегда ждала появления памятника Салавату Юлаеву над кручей, под которой медленно катила свои воды река Белая. В Челябинске был в свое время самый лучший и просторный вокзал, по которому она стремительно пробегала во время стоянки поезда.
Усть-Катав, город мастеров, миновали на второй день поздним вечером, потому к поезду не сбежались толпы продавцов: какая торговля ночью? Александра вышла из вагона, ежась от ночной прохлады, прошлась туда-сюда, сожалея, что не может купить что-нибудь в подарок тавдинским друзьям: чего только не выносили к поезду мастера уральские – чеканки, инкрустированные картины из каменной крошки, ножи, пистолеты-зажигалки...
От Усть-Катава и городка со смешным названием Аша начались Уральские горы, величавые, немного мрачные. Александра забралась на полку и крепко заснула – до Екатеринбурга ехать ещё около суток.
... Огромное, неестественно зелёное поле всё в белых ромашках лежало у ног Александры. И там, за полем, виднелись аккуратные домики, они – цель долгого пути Александры. Далёк и долог был её путь, но ноги в кровь не избиты, сама она не уставшая, просто шла по полю, ощущая босыми ногами утреннюю росу.
Когда дошла до посёлка, он был ещё пуст и тих. Солнце едва выбиралось из-за леса, и Александра поняла, что время - раннее утро. Только не слышала она никаких звуков, словно была глухой, но вскоре глухота стала исчезать, и вот мир взорвался щебетаньем птиц, где-то звучала музыка. И вдруг знакомый голос пропел озорную частушку: «Мы, воронежски девчата, потеряли кошелек, а милиция узнала, посадила на горшок!»
Александра споткнулась: это же любимая песенка Полины, второй жены брата Геннадия, которая ни слухом, ни голосом не обладала и могла петь лишь эту смешную, незамысловатую частушку. Полина пережила Геннадия недолго, даже года не прошло, как ушла она в мир иной.
Александра покрутила головой и увидела, что во дворе одного из домов какая-то женщина поливает розы и поёт голосом Полины. Александра подошла ближе: и впрямь – Полина! «Странно, - подумала женщина, - а тётя Роза написала Лиде, что Полина умерла. А она – живёхонька, даже песни поёт…» Тут из дома вышел статный мужчина, одетый лишь в просторные брюки из льняной ткани, босой, и в нём Александра признала своего брата. Он был таким, как на одной из фотографий в фотоальбоме Павлы Фёдоровны - красивым, с пышной волнистой шевелюрой. Гена бросил взгляд на улицу и заулыбался:
- Пигалица, привет! Заходи!
Александра удивилась, что увидела брата, умершего несколько лет назад. Но не испугалась, резонно решив, что он жив, раз видит его и открыла калитку, вошла во двор. Брат обнял её, не прижимая к обнаженной груди, пригласил зайти в дом. Из-за дома вышел Максим Егорович Дружников, тоже, как и Геннадий, в белых брюках. Геннадий, угадывая вопрос сестры, сказал:
- Папка с нами живёт, а мамка с дедом, - так он и Виктор всегда звали Смирнова, - на другом конце улицы, ближе к лесу. Дед любит по грибы ходить да на рыбалку, а там – река.
И они втроём вошли в дом. Следом пришла и Полина, быстро накрыла на стол, оказалось, что она – ловкая, сноровистая, совсем не такая, какой была в последние годы жизни – неряшливой, толстой и ленивой.
- Садись, поешь, - пригласил брат, и Александра согласилась, потому что проголодалась, бродя бескрайними полями.
Еда на столе оказалась простой – картошка, залитая маслом, присыпанная зеленью, гречневая каша да вишневый компот. Ещё стоял на столе большой серебряный кувшин. Александра осторожно присела на край лёгкого, хрупкого, сплетённого из лозы, стула, и Геннадий, заметив её осторожность, произнёс, улыбаясь:
- Не бойся, не упадёшь, папка плёл.
Несколько минут ели молча, когда поели, отведали компота. Хозяева налили себе в бокалы розовое питье из кувшина. Полина принялась убирать со стола, остальные вышли во двор, устроились на удобных креслах, тоже плетёных из тонких прутьев, вокруг стола с такой же столешницей, покрытой цветастой клеёнкой.
- Ну что, сестрёнка, как дела?
- Знаешь, у меня странное чувство, словно я попала в машину времени. Мы с Лидой на твою могилу едем, на мамину, а ты – живой! Ген, я ничего не пойму.
- Ну, как тебе объяснить... – Геннадий задумался. – Понимаешь, я – живой, но в то же время – не живой в твоём понятии. Ты же читаешь фантастику, знаешь о параллельных мирах, вот и я теперь в таком мире, вернее, не я, а моя энергетическая суть. И ты видишь меня таким, каким хочешь видеть.
- Всё равно не понимаю...
- Ну и не надо понимать, время твоё ещё не подошло.
- А мама? Ведь она... Она раньше тебя...
- Пигалица, не мучайся! Да, раньше меня умерла, ну и что? А мы вот здесь – вновь вместе. А ты – там! – он махнул рукой в неопределенном направлении и крикнул: - Полина, позови мамку, скажи, Шурка-пигалица заявилась!
У Александры вообще, как говорится, голова кругом пошла. Мама? Откуда? Живая?
Но Павла Фёдоровна и впрямь пришла, всё такая же сухонькая, волосы острижены до шеи, в них совсем мало седины, а вот Смирнов – седой совсем, такой, каким лежал в гробу.
- Мама! – вскочила на ноги Александра, бросилась к матери, обняла её, ощутив слабый ток энергии, пробежавший по жилам, хотела крепко-крепко прижать её к груди, но мать деликатно отстранилась. – Мамочка! Прости меня! За всё прости!
- Шурочка, я давно уже тебя простила. Да и за что? Ты всё делала для меня, что могла, и как умела. Я понимала, что у тебя уже своя семья, но сердилась, если ты мало со мной разговаривала. Ну что было с меня взять? Малый и старый – всё одно. А вот что Лиду взяла с собой – спасибо, она думала, что я не любила её, но я очень её любила, как и тебя, как Гену, как Витю... Я ложилась спать и молилась за вас всех, как умела. Это ты прости меня за обиды, что иной раз творила тебе. Помнишь, привезла ты из роддома Антошку, а я из дома на партсобрание ушла, не помогла тебе... Потом к Вите уехала... Знала, что обидишься, но уехала. Ты у Лиды попроси за меня прощения, пусть знает, что я очень её любила и переживала всегда за неё, ведь её Семен – не сахар был характером.
- Мама, мам... – она положила голову на плечо матери, - мама, мне плохо без тебя, очень плохо. Хочется поговорить с тобой, а тебя нет. Хочется посоветоваться, тебя нет...
- Шурка, не лукавь, - погрозила мать пальцем и вновь отстранилась, - ты всегда самостоятельной была, и не нужны тебе мои советы.
- Нужны, мамочка, нужны! Я позднее поняла, как была не права иной раз в спорах с тобой, когда защищала Витальку! Ты прости меня!
- Доченька, говорю же, что давным-давно уже тебя простила, да и не сердилась я! Ты была хорошей дочерью, ты многим жертвовала ради меня. Но Виталька Изгомов... Тебе на роду было написано, чтобы через боль и беду понять своё предназначение. Но даже в самой худшей судьбе есть возможность для счастливых перемен.
- Ну и какое оно, мое предназначение? И какие у нас могут быть счастливые перемены? У нас, там, творится такое, и хорошо, что вы этого не видите – нет советской страны, той, за которую бился Егор Корнилыч, твой отец, за которую погиб Максим Егорович, а отец Вити лишился ноги. Молодёжь нашу спаивают, травят наркотиками, нашу страну мечтают постепенно заполонить другими народами... Ах, мама... Мне трудно об этом говорить!
- А ты, Пигалица, скажи, - хохотнул коротко Геннадий, - глядишь, и нам всё будет ясно.
- Знаете, вы все, наверно, счастливые, что не видите ничего. Если бы вы знали, как мы трудно переживали реформы, как страшно было, особенно моему поколению, мы же выросли на коммунистических идеалах. А про фронтовиков даже и говорить нечего: было время, когда фронтовики боялись ходить в школы на встречу с ребятами.
Геннадий молча слушал, не глядя на сестру, чтобы она высказала наболевшее без стеснения.
- Мне плохо. Хочется, чтобы рядом был надёжный человек, и могла я стать обычной женщиной, не лидером, ну, в конце концов, не ломовой лошадью, - Александра всхлипнула. – С самого детства – всё сама да сама, и Виталька, уходя, укорил меня в том, мол, с ним не советовалась, всё время по-своему поступала. Я советовалась, но решение он оставлял за мной...
- Дурак он, твой Виталька. Ты не жалей о разводе с ним. Разве тебе плохо живётся без него?
- Нет, но трудно быть как в стишке: «Я и баба, и мужик, я корова – я и бык»…
- Ну а почему замуж не вышла? Ведь были рядом с тобой нормальные мужики.
- Были… Да, понимаешь, ваш брат, мужчины, не терпит соперников, а у всех моих друзей, я же не монахиня, есть непобедимые соперники – мои сыновья, их я никогда ни на кого не променяю. А вообще я думаю, что я – по жизни просто одинокий человек, мне одной лучше: то ли от моей самостоятельности, то ли, в самом деле, как говорят, карма такая…
Геннадий задумался над её словами. И вдруг раздался от калитки знакомый, практически забытый голос:
- Ой, кого я вижу! Милая моя, наконец-то ты здесь!
Александра подняла голову, посмотрела на калитку и увидела там Николая Галушина.
- Коля! Откуда ты? Как здесь оказался? – удивилась Александра. И подумала раздраженно: «И здесь меня нашёл!»
- А я уж год здесь нахожусь, - ответил Галушин.
Геннадий тоже увидел гостя, пригляделся и крикнул Александре:
- Будь осторожна!
Александра не поняла предостережения брата, ведь Галушин её любил, это она прекрасно понимала, но не могла сойтись с ним, потому что не любила его.
Галушин тихонько рассмеялся:
- Я же говорил, что браки совершаются на небесах, теперь я тебя никому не отдам, и мы будем вместе, - он вошёл во двор, протянул руки к Александре, чтобы её обнять. Александра отступила, а он опять сделал шаг к ней. Александра опять отступила…
В глазах Галушина блеснула злость, он закричал:
- Я же сказал, ты будешь моей, и я дождался! – и протянул руки к женщине, которые как-то странно удлинились. Но не успел ничего сделать, потому что перед ним оказался Геннадий, заслонив Александру.
- Слушай, приятель, отстань от моей сестры! Она не желает иметь с тобой дело!
Галушин страшно побледнел и заскрипел зубами:
- Это там она тебе была сестра. А здесь мы с тобой на равных, так что уходи ты, а она будет моей! Я и так долго терпел, она издевалась надо мной, а ведь я её люблю!
- В общем, так, - Геннадий весь подобрался, - отстань от сестры, я сказал! Ты что? Не видишь её голубую ауру? Она не такая, как мы! Наша аура иная!
Галушин остановился, словно на стену натолкнулся, а возле Геннадия возникли Анатолий и Володя Изгомовы, да и Максим Дружников подошёл ближе к спорщикам - их лица не обещали незваному пришельцу ничего хорошего. Но драке было не суждено разгореться: откуда-то из воздуха возникла женщина в белом. Все склонили перед ней головы, и Галушин медленно побрёл прочь.
- Откуда он здесь взялся, среди вас? – спросила Александра.
Анатолий серьёзно ответил:
- Новенький, он у нас в декабре появился. Чистилище ещё не прошёл, вот и агрессивный.
- А я и не знала… - Александре стало не по себе: Галушин, оказывается, уже в другом месте, а она и не знала. – А что это Гена про какую-то ауру говорил? Я вот ничего не вижу.
- Пойдём! – они вошли в дом Геннадия, подошли к зеркалу. – Смотри!
Александра посмотрела в зеркало и увидела только себя. Анатолий стоял рядом, но в зеркале не отражался! Женщина вздрогнула: в зеркале только привидения не отражаются! Она что, среди привидений находится? Александра с ужасом посмотрела на деверя.
Анатолий ласково улыбнулся:
- Не пугайся, мы не привидения, я не могу тебе объяснить, кто мы, не знаю просто, - в глазах его светилось мягкое тепло. Он тихо, проникновенно сказал: - Ты не бойся, мы тебя здесь никому в обиду не дадим. Я и Вовка, мы тебя всегда любили и любим, ты – наша любимая сестрёнка.
И Александра вспомнила, как старшие братья Виталия приходили к ним и отпрашивали Виталия на мальчишник, обещая привести его домой в обещанное время. И ни разу не изменили своему слову. Володя однажды обежал весь город, когда Александре понадобился деготь, чтобы приготовить мазь – у нее от токсикоза, когда она была беременна Антоном, сильно опухали ноги. Она тогда лежала в больнице, и однажды вечером медсестра вызвала её в ординаторскую. Александра вошла и увидела Володю. Тот вскочил и показал бутылку, наполненную чёрной жидкостью. По комнате потёк густой запах дёгтя.
- Вот! Виталька сказал, что тебе дёготь нужен. Я достал. Вот! Весь город обежал, и достал!
Вспомнив про тот случай, Александра сказала:
- Прости меня, Володя, за всё прости, если обидела тебя. И ты, Толик, прости, - она знала, почему просила прощения. Перед Володей было стыдно за то, что пожалела новую дубленку Виталия, увидев её на Володе. А у Володи просто не было тёплой одежды - он приехал из Коканда, где жил восемь лет, практически без вещей: жена, узнав о его связи с другой женщиной, без всякого скандала просто предложила уйти. Володя был так обескуражен поведением жены, что побросал в дорожную сумку то, что попало под руку, лишь в поезде увидел, что в сумке много ненужного, но возвращаться домой не стал.
А перед Толиком была другая вина: он однажды решил вырваться из Тавды и написал Виталию, попросив приютить его на время. Александра тогда испугалась: двор у них пьяный, и Анатолий тоже не прочь выпить – как бы Виталий не спился. И написала отказ. Потом ей стало стыдно, но было уже поздно: Анатолий уехал в другое место. Встретились они, когда Александра ждала второго ребёнка, и приехала в отпуск в Тавду – захотелось увидеть родной город, показать его семилетнему Антону. Толик очень обрадовался, увидев свояченицу, похвастался, что его жена тоже ждёт ребёнка. «А ты почему здесь?» – удивилась Александра. – «Да разбежались мы…» – «Толик! Ты что, бросил беременную жену?» Толик немного смутился, но что ответить? Не мог он долго быть с одной женщиной, тянуло его к другим: таким уж уродился. А, может быть, виновата в том была его мать, которой никто, кроме себя, любимой, не нужен?
Толик любил первую жену, ушёл в армию, она обещала его ждать, потому что родилась дочь. Толик, не чуя ног от радости, приехал домой после окончания службы, но дома ни жены, ни дочери не было. Потом, встретившись с Любашей, узнал, что мать просто выставила её с маленькой дочерью на улицу. О том, что она жила на квартире, работала в двух местах, чтобы было на что содержать дочь, Любаша Анатолию не написала: не хотела тревожить его до конца службы. Как ни уговаривал её Толик вернуться к нему, просился к ней на квартиру, Любаша не согласилась сойтись обратно. С тех пор и покатилась жизнь Анатолия под откос.
Анатолий понял всё, о чём думала свояченица, улыбнулся с прежней теплотой:
- Проехали, Саш, не бери в голову, я никогда на тебя на обижался, понимал же, что не хотела ты, чтобы Виталька тоже пить стал с нами, но зря ты так думала, мы бы такого никогда не допустили. Мы уважали тётю Полю и тебя любили. Да и сейчас любим.
У Александры отлегло от сердца: как хорошо, когда тебя прощают! Но чувство вины не прошло.
- Хорошо у вас, вот бы здесь остаться… - сказала она, но Геннадий сурово сказал:
- Нет! Не твой черёд!
- Кто? – закричала Александра, ведь сестра жаловалась на здоровье – стенокардию у неё признали, как когда-то и у мамы.
- Нет, - покачал головой Геннадий, - и не она. Ты правильно ей сказала, что нечего о смерти думать. Молодец!
- Кто? – требовательно спросила его Александра.
- Не ты! И не она…
И всё вокруг превратилось в зыбкое марево…
Сёстры встретились в Екатеринбурге на железнодорожном вокзале. Купив билеты до Тавды, отправились бродить по городу, в котором давно не были.
Екатеринбург изменился, стал краше, в нём появилось много современных зданий из стекла и бетона. А центр – проспект Ленина – практически тот же, лишь разукрасился рекламными вывесками и баннерами. Они пошли от вокзала до проспекта по улице Свердлова, вышли на улицу Карла Либкнехта, постояли перед храмом, который был построен на месте дома инженера Ипатьева, где встретила свои последние дни царская семья. Александра вспомнила Кострому, Ипатьевский монастырь, музейную экспозицию в бывших палатах царя Михаила, где на одной из стен бывших царских хоромов была выбита сцена расстрела семьи последнего царя. Этот сюжет не вызвал тогда в её сердце ни жалости, ни сожаления. А сейчас в ней возникла злость: царя канонизировали, сын его племянника учится бесплатно в России в морском училище, а в Чечне гибнут его сверстники в глупой между-усобной войне, и её младший сын может оказаться там.
Сёстры по Первомайской добрели до набережной Верх-Исетского пруда со стороны улицы Горького – Александра специально выбрала такой маршрут, потому что ей нравилось гулять возле пруда.
Лида то охала, восхищаясь городом, то возмущённо бурчала, увидев в магазинах ценники товаров – в Новороссийске, дескать, дешевле... Они погуляли по музею камней на набережной Исети со стороны улицы Воеводина. И всюду Александра без устали щёлкала затвором фотоаппарата. Фотография – это было её второе детское, после рисования, увлечение, которому она не изменила до зрелых лет. В её семейном архиве - шестнадцать массивных фотоальбомов, начиная с учёбы в начальной школе. В то время она увлечённо занималась чёрно-белой фотографией, имела необходимое оборудование. А в конце двадцатого века всюду росли, как грибы, фото-сервисы по изготовлению цветных фотографий, достаточно было лишь сдать фотоплёнку в сервисный центр. Затем плёночные фотоаппараты стали вытесняться цифровыми, и Александра, пользуясь автоматическим плёночным «Зенитом» мечтала уже о «цифровике», чтобы фотографии хранить не в альбоме, а на компьютерном диске.
Когда сёстры ехали в Альфинск, Лида все время говорила: «Вот Калиново...», но была Согра. «Вот сейчас будет Мурзинка», а была Аять... А потом и в самом деле промелькнула Мурзинка, с правой стороны открылось озеро, с левой – Альфинск.
На вокзале их ожидала Роза Егоровна с испуганными глазами, и сходу начала жаловаться, что живёт плохо, затем попеняла, почему не написали, что племянницы приедут вдвоём, для Лиды пропуск есть, а для Александры пропуск в город Роза не смогла заказать, потому что у Зои обнаружили рак желудка, она почти при смерти, потому помочь с пропуском не может. Всё это она выговорила на едином дыхании, не дав даже словечка вклинить племянницам в свою речь.
Александра, узнав о болезни Зои Егоровны, секунду позлорадствовала, но затем стало стыдно: тётка всё-таки, родной человек – жалко. Но мысленно усмехнулась: Зоя работала в городском отделе кадров, и ей стоило лишь позвонить туда, и пропуск Александре выписали бы, но тётушка просто не хотела видеть опальную племянницу. Она утешила Розу Егоровну, что гостить у тётушек не собирается, потому пропуск ей не нужен, поэтому сейчас поймают такси и поедут на кладбище. И сегодня же уедут в Тавду.
Роза запричитала вновь, что такси – дорого, автобус ждать долго. Александра, сцепив зубы, пошла искать такси, и через полчаса они были там, где покоился прах Геннадия. В Альфинске, видать, люди тоже недолговечны, потому вокруг могилы Гены свободного пространства – не более метра и никаких оградок, просто ровные ряды крестов и памятников. Лида принялась обихаживать могилу, вытирая слёзы: с младшим братом её связывало многое, потому что - именно младший, и у неё было чувство ответственности за него, тем более что братишка болел. В Альфинске «вырос» уже целый «посёлок» из родных могил: Ефимовна, Аркадий, Насекин-старший нашли последнее пристанище в каменистой земле, о которой никогда не мечтали, но судьба забросила их по разным причинам в этот город и оставила там навечно. Всем им Александра поклонилась до земли и мысленно попросила прощения, если чем-нибудь когда-то обидела.
Александра простилась с тётушкой на вокзале без всякого сожаления: многолетняя неприязнь сделала своё дело – Александра стала равнодушной к судьбе альфинских родственников. Лида же близко к сердцу приняла известие о болезни Зои и обещала заехать из Тюмени в Альфинск, пожить там немного. И она сдержала слово, «подняла» на ноги Зою, выходила, потому что жила у неё несколько месяцев, забыв о собственном доме. Так было всегда: позовут её Роза и Зоя на помощь, и она летела к ним - они имели над ней необъяснимую власть, непонятную Александре. Но Александра не обижалась на сестру, потому что понимала: Лиду с тётками сближали общие воспоминания, да и возраст – тоже, они для неё были вроде старших сестёр.
… Дом был большой и красивый. Александра вошла в подъезд, вызвала лифт. Дверь лифта открылась - ей нужно было подняться наверх – там её квартира. Удивительно - на стенках лифта не было привычных надписей. Александра нажала нужную кнопку, но лифт рухнул вниз так, что женщина приподнялась над полом, словно была в невесомости. Лифт долго падал, пока не вывалился из шахты. Дверь распахнулась, и Александра выбежала из кабины: надо было спасаться, но от кого? Она и сама не знала, но бежала по земле легко и свободно. И вдруг – толпа, она ринулась следом за ней…
Как хорошо, что заметила впереди забор с оторванной доской, и юркнула в эту щель. Увидев впереди дом, бросилась к нему, чтобы спрятаться, но преследователи не отставали, и тогда Александра, задыхаясь, но не сбавляя скорости, помчалась вверх по лестнице, пока не увидела чердачную дверь и не выбралась на крышу. Внизу – маленькая церквушка, и хочется Александре спрыгнуть вниз, но понимает: нельзя. Пока нельзя. И потому приняла решение спрятаться под козырьком крыши, ухватившись за самый край. Но нет сил держаться, немеют руки, а преследователи всё ещё бродят по крыше. И вдруг неведомая сила осторожно подхватила Александру, и она мягко приземлилась на ноги.
Уже стало темно, пошёл дождь, но Александра бежала босиком по лужам, и ногам почему-то не холодно, и грязь к ним не прилипала. Так долго она бежала по чужому ночному городу, пока не показались знакомые с детства очертания старых двухэтажных домов – её родная улица Лесопильщиков в Тавде! А вот и Сталинский сад, горелый корпус из красного кирпича. Рядом – огромный стол с хлебами, ароматными и мягкими, и так хочется есть, но не привыкла Александра брать чужое. Хлебов тех было сорок. «Надо же, - подумала Александра, - говорят, Христос накормил сорока хлебами уйму народа, неужели мне нельзя взять кусочек?» И тут увидела женщину в белом, она поманила Александру рукой и вручила ей большой лаваш-лепешку. Александра откусила кусочек, и такой был вкусный тот лаваш, что она очень быстро съела всю лепешку. Опомнившись, хотела поблагодарить незнакомую женщину, но та куда-то исчезла, и столы с хлебами – тоже, а вокруг - огромное ромашковое поле.
Александра шла этим полем по узкой тропинке очень долго, но ничуть не устала, и босые ноги полны силы. Тропинка вывела её к реке, а там сидел на громадной коряге, дереве, сбитом, наверное, молнией, брат Геннадий. Он глянул на Александру через плечо, и улыбнулся:
- О! Пигалица пришла. Привет! Иди к мамке, она тебя уж заждалась…
Поезд в Тавду уходил поздно вечером, и сёстры, ожидая посадки, бродили по вокзалу, вглядываясь в лица, надеясь встретить знакомых, но никого так и не узнали.
В поезде обеим не спалось: нахлынули воспоминания. Лида вспоминала военные годы, как они жили в Жиряково, где у них имелся огород через дорогу от дома. Бабушка там посадила картошку. В лесу собирали сухие жерди для печи. Лида в лес за дровами выскакивала в окно, потому что возле дома обитал бодливый баран с крутыми кручеными рогами.
У них не было возможности купить свинины или говядины, потому приходилось брать по карточкам конину, как правило, жёсткую, старую. А чтобы конина быстрее уваривалась, на дно кастрюли клали стекло.
А в конце войны семья переехала в Тавду. Жили они на улице Советской в доме, который называли Домом учителей. Сначала была одна комната, потом дали двухкомнатную квартиру. Когда Зоя вернулась с фронта и вышла замуж, то попросилась временно пожить у старшей сестры. Та не отказала, разрешила Зое жить в большой комнате, а они – шестеро – ютились в маленькой комнатушке.
Ах, эти памятные юные годы!
Лида росла боевой подвижной девчонкой, дралась, как мальчишка, с ровесниками, а с ребятами постарше разбирался Виктор. Хотела бросить школу, даже не окончив шестой класс, чтобы пойти на работу. Директор школы Фефелов, встретив Лиду на улице, спросил, почему она прогуливает уроки. Упрямая девчонка заявила, что ищет работу. Фефелов, хоть в душе, наверное, и посмеивался над своевольной ученицей, серьезно посоветовал: «Закончи этот год, а потом уходи». Подумав, Лида согласилась, но тут же заявила: «Хорошо, но пусть не говорят, что я хотела уйти, а то я тогда и в самом деле уйду!» Фефелов пообещал, и в самом деле, никто из учителей даже словом не обмолвился.
Лида всегда держалась независимо и уверенно, поэтому, вернувшись в класс, чтобы доказать своё главенство, прогнала новенькую девчонку со своего места, а когда та стала сопротивляться, забросила её сумку в угол. А Вальке Нерловой, толстой девчонке по прозвищу Кирюха-три брюха, пригрозила, что, если заявится к ним домой с какой-нибудь запиской от учителей, то спустит её с лестницы: Дружниковы переехали из Дома учителей на улицу Сталина и жили на втором этаже в доме, куда потом принесли и маленькую Шурку. Но Шурка тот дом родным не признавала, потому что выросла в соседнем доме в комнате коммунальной квартиры.
Старшего брата Лида уважала, даже побаивалась, потому, когда уже училась в седьмом классе вечерней школы, депортированный учитель-немец грозил: «Как тепе не стыдно – тройку получила! Скашу прату!» – с Витей учитель познакомился ещё во время войны, когда жил в Жиряково и работал кладовщиком. Витя носил ему старые газеты, а тот давал горох, из которого бабушка варила вкусный суп-горошницу.
У Александры были свои мысли-мечты - о встрече с Антоном Букаровым. Так что, поворочавшись немного на жёстких постелях, сёстры при первых рассветных проблесках сели и стали молча смотреть на «убегавший» в конец поезда лес. Говорить не хотелось, просто смотрели на родные места.
Часто промелькивал засохший жёлтый лес: сушь стояла страшная, были и немалые пожары. И страшно было видеть огромные горелые или абсолютно жёлтые сосновые массивы.
Утро не обрадовало хорошей погодой – сыпал мелкий дождик. Но сёстры не расстроились: на привокзальной площади их встретил давний друг – Лёня Жалин, сын Степана Захаровича и Екатерины Павловны, с которыми дружила Павла Фёдоровна. Невысокий, полный, он шустро подкатился колобком к их вагону, подхватил сумки, быстро погрузил в видавший виды «уазик».
Леонид постарше Александры, учился тоже в третьей школе. Собираясь в Тавду, Александра попросилась на постой к тёте Кате, как она привыкла звать Жалину, Степана Захаровича к тому времени уже не было в живых. Ответ пришёл от Леонида, который приглашал сестёр погостить у него.
Жалины жили на окраине города, где, за несколько домов от усадьбы Лёни и его сестры Людмилы, виднелся милый сердцу Александры лес – зелёный, свежий. У Жалиных – очень чистый и ухоженный огород, там всё время копошилась Нина, жена Леонида, полная противоположность ему по комплекции – высокая и худая. В огороде – ни травинки лишней. Огурцы, помидоры, лук, чеснок, кабачки, капуста – всё растёт как на дрожжах, успевает вызревать, а тот год был особенным: Александра ещё и в Приволжске не пробовала помидоры с личных подворий, а тут – сколько хочешь ешь!
Неделя пролетела быстро. Александра днём просматривала довоенные подшивки городской газеты, сравнивая с ними дневниковые записи матери, а вечером они с Лидой ходили по гостям – к друзьям Александры.
Когда гостьи возвращались, Лёня отвозил их на горячий источник, где от большого санатория остался один небольшой корпус, однако жизнь в нём всё-же теплилась. Большинство тавдинцев просто сидели у горячего родничка. Грели суставы, а потом наполняли канистры водой и увозили домой. Лечение не прошло бесследно для Лиды: у неё стали расправляться пальцы рук.
Старшим – Леониду и Лиде – было о чём поговорить, оба хорошо помнили родителей друг друга, впрочем, Лида и без воспоминаний - дама словоохотливая. Да ещё и Екатерина Павловна, мать Лёни и Люды, приходила, тоже вступала в разговор. Младшим – Людмиле и Александре – больше говорилось о школе, о собственных семьях и детях, выяснилось, что есть и общие знакомые.
В воскресенье – Жалины и бывшие Дружниковы, Лида с Александрой, поехали в тавдинский «тихий городок» – на кладбище, где находились родные могилы.
Сосновый кладбищенский бор, казалось, стал ещё мрачнее от старых памятников. От оградок могил в бору не было места, и когда Александра попыталась отыскать семейный «погост» Изгомовых, то так и не сумела найти. Александра не была суеверной, но на любом кладбище испытывала благоговение перед памятью об умерших, потому произнесла: «Простите, дядя Антон, не нашла я вас, но помню вас очень хорошо». Ещё бы не помнить! Изгомов-старший сам по себе был хорошим человеком, а, кроме того, Виталий внешне был очень на него похож. Да и её младший сын, чем старше становился, тем больше походил на отца, следовательно, и на деда.
Людмила, пока другие наводили порядок в оградке, быстро справилась с покраской памятников и металлических венков – всю жизнь маляром проработала, так что такое дело ей было не в диковинку. Стоя помянули усопших, остатки поминок поставили рядом с могилами. Потом прибрали могилу Степана Захаровича, и, уходя, Лида сказала: «Иди, Степан Захарыч, к мамке в гости, у неё там полный порядок сейчас». И никто даже не улыбнулся: привыкли живые разговаривать с усопшими на могилах, веря, что их услышат.
А утром сёстры, сердечно распростившись с Жалиными, уехали в Тюмень к брату.
Автобус резво бежал по ровной асфальтовой дороге среди лесов и заросших травой полей, лишь изредка они колосились рожью, которая, словно рыжее море, ходила волнами от ветра. Лида вздыхала или вполголоса ругалась, что колхозы разорены, что люди уезжают из деревень, потому что там нет работы: «Вот и Серёжка Дружников без работы в своей Раевке сидит, а Таиска так замуж и не вышла, сколь уж мужиков у неё было... Серёжка жениться хотел, даже дом построил на своем же дворе, а она не разрешила жену в дом взять...» Так всю дорогу ехала и рассказывала новости – она была для Александры связующим звеном с родней, потому что по-прежнему не поддерживала связь с тётушками и двоюродными братьями. Лида говорила, но Александра почти не слушала, всё думала, как встретятся с Виктором, ведь в сердце до сих пор обида, что с похоронами матери не помог, не бывал ни разу на её могиле, да ещё поверил россказням, что сожгла архив Павлы Фёдоровны. Александра злилась, но постепенно злость уходила, потому что приходило понимание: родные вообще не знают, что за человек Александра – выросла вдали от них; не знают её дум, увлечений, не знают, как она живёт и воспитывает сыновей. Практически она – чужой человек для родни. Но когда брат открыл дверь своей квартиры, злость на него улетучилась: Виктор стоял перед ней маленький, худенький, очень похожий лицом на мать, в глазах его светились слёзы. Он так крепко стиснул сестру в объятиях, что та ойкнула: стал ростом брат мал, но сила ещё не иссякла в руках, не зря же полжизни провёл на строительных лесах, возводя кирпичные стены. Он тут же пошёл в магазин, принёс водки – закуски было полно у сестёр.
Первую ночь Лида с Александрой решили провести у Виктора, вторую - у Тамары в Тараскуле, куда собирались поехать вместе с Виктором. Двое их осталось в Тюменском «кусте»: Евдокия и Саша умерли, похоронена где-то в глухой деревне и младшая дочь Виктора - Татьяна, нет в живых и мужа её, Бориса. Ну а на третий день – в обратный путь, потому что Лида, увидев бутылки в сумке Виктора, расстроилась, поняла, что брат напьётся «в усмерть», и шепнула: «Уедем, а то терпеть не могу его, пьяного, ругается да плачет, ничего не понимает, и будет всю ночь колобродить по квартире». Александра согласилась, прикинув, что успеет за три дня поработать в областной библиотеке: её книга из простого бытописания рода Дружниковых переросла в большой исторический роман, Александра не хотела искажать исторические факты, поэтому перепроверяла всё по различным справочникам и энциклопедиям.
Первый день она сидела в областной библиотеке до закрытия, смотрела каталоги, подшивки старых газет, делала выписки из книг. По карте города и области определяла, где жили Ермолаевы, и перед глазами вставали картины тех далеких дней, она представляла, как внешне выглядел Егор Корнилыч и его враг Курчаткин, какими была бабушка, Павлушка, Василёк и Заря с Розой... Потом решила погулять по городу - всё повторялось, как когда-то в Костроме.
Вернулась она к Виктору поздно и сразу поняла: Лида очень расстроена, да и понятно, чем. Вернее, кем. Виктор был пьян уж если не «в усмерть», то «в дым» – точно. Бродил по квартире, разговаривал сам с собой, с кем-то спорил и страшно скрипел зубами. Лида зашептала: «Чуть не уехала к Тамаре, да ведь ты ничего тут не знаешь, вот и осталась... Опять ночь не спать, не молодая же я без отдыха... Да курит без конца, как бы дом не поджёг».
Александра ответила:
- Спи спокойно, я с ним посижу, лягу, как он уснёт.
Виктор поглядел сурово:
- Явилась? Где была? Я уж хотел идти тебя искать, да Лидка не пустила.
Сестра кивком подтвердила его слова.
Александра обняла брата, ощутив руками острые лопатки, засмеялась:
- Спасибо, братик, но я ведь уже не маленькая, дорогу помню. Пойдём лучше на кухню, посидим, поговорим, а Лида пусть отдыхает.
Виктор позволил увести себя на кухню, которая хоть и прибранная Лидой, всё равно выглядела неуютно: уже год, как умерла Дуся, и Виктор хозяйничал сам, как умел. Он даже «огород» развёл на балконе – посадил пару помидорных кустиков да одна плеть огурца вилась с правой стороны перил, в деревянном ящике рос лук. Брат с гордостью показал свой «огород» ещё утром, даже сводил на зады двора, где росли посаженные им берёза и смородина. Рассказывал, как ухаживал - рыхлил, поливал и «сад», и «огород» на балконе.
- Вить, ты чего это наклюкался, с какой радости?
- С какой, какой... С той, что вы приехали, мои сестрёночки милые, - и... заплакал горько, навзрыд.
Александра растерялась: она впервые увидела брата плачущим. Даже после похорон матери он пытался горланить песни – это получалось у него очень громко, но мотив любой песни был непонятен. Ох, как Александра тогда на него сердилась! А когда умер Гена, уже сама пела песни. Старшие – Роза, Зоя, Лида - ушли с поминок. А младшие, третье поколение, остались. И Александра с ними. Толик Насекин подал Александре старенькую гитару Гены и попросил спеть его любимые песни. И сказал: «Гена всех нас собрал вместе. Он любил петь, вот и потешим его душу песнями, так что, Щурёнок, запевай», - назвал он младшую двоюродную сестру детским прозвищем.
Виктор и Александра сидели на кухне, папиросный дым клубился под потолком – точь-в-точь как в квартире на Лесопильщиков в Тавде. Александра закашлялась и попросила Виктора курить меньше – он так разволновался, что прикуривал папиросы (сигареты не признавал) одну от другой, и пил водку стопку за стопкой. Он тряс головой, скрипел зубами, сверкал глазами, иной раз хватал сестру за руки железной хваткой, сжимая их до боли, и Александра с трудом освобождала руки. Разговор шёл уже не первый час, время скатилось за полночь, а они всё кричали друг на друга. Виктор матерился, Александра тоже была на грани срыва, но всё же сдерживалась, не посылала брата подальше:
- Как ты смела сжечь мамкин архив? – ярился Виктор.
- Никто его не сжигал, кто тебе наплёл? – не менее яро кричала сестра: она поняла – на брата сейчас надо наступать напористо, «резать» все его обвинения своими ответами, а главное – заставить его задуматься над тем, о чём он кричал. - И какое дело тебе до архива, он тебе на кой ... нужен? – выдала, не удержалась. Виктор вытаращил глаза, изумлённо смотрел на сестру, мол, ну и ну...
Выбранная напористая тактика оказалась верной, и Александра пошла напролом, показывая, что «выходит» из себя, и под горячую руку может и «ломануть» брата по голове:
- Зачем тебе архив? В мусорку бросить? Ты письмо из трёх слов пишешь мне раз в год, а я журналист, подумай сам, как я могу уничтожить архив, который мне может пригодиться в работе, а? И что обидно – поверил какой-то скверной бабе-пьянчужке!
Виктор долго курил, молчал, потом признался:
- Точно, тебе он нужнее. А ты, правда, не сжигала? – жалобно спросил и вновь закурил. И задумался.
- Конечно, сжигала, но лишь то, что нельзя было во дворе оставить – матрац, ерунду всякую. Ой, ну перестань дымить, Вить! – «сбавила обороты» Александра. Тот кивнул, затушил папиросу, и ударился в воспоминания о военном детстве, о том, как ходили с матерью по лесным дорогам из села село:
- Мамка раз в обморок упала, а я ей ягод насобирал и дал поесть, она глаза и открыла. Я перепугался тогда, думал, вдруг умрёт... – и опять взвинтился: - А зачем она разрешила деду портрет Максима сжечь? А? Зачем с ним жила?
Александра сузила глаза: братец попался на «удочку» Лиды относительно сожжённых портретов родителей, а «зачем жила» - тёткины слова.
- А зачем ты с Дусей жил?
- Я её любил!
- Вот и мама любила.
- Да ведь пьяница он был! Как такого любить? – удивился брат.
- А ты сейчас – кто? – тихо спросила Александра брата. – Не пьяница?
- Я – пьяница? Ах ты... – брат заматерился.
- Замолчи! - Александра взвилась с места и забегала по кухне. - Я никому не позволю себя унижать, даже родственникам, и маму никому в обиду не дам, - в душе поднималась уже настоящая злость. Она наклонилась над братом. Желваки двигались по щекам, глаза прищурились, превратились в два острых лезвия, и повторила, почти прошептала: - Я маму в обиду вам не дам!
Александр заставила себя успокоиться и села на место. Виктор, оторопев от изменившегося лица младшей сестры, замолчал.
Однако молчать он долго, видимо, не мог: воспоминания и вопросы теснились в его, затуманенной алкоголем, голове. И потому произнес:
- А ты знаешь, я деда чуть не убил...
- Знаю. Тётки тебе, дураку, в уши напели, а ты и бросился убивать. А кого? Ладно – молодой бы мужик был, а то пожилой человек! А потом бы в тюрягу залетел! Из-за чего? Из-за своей несдержанности? Эх, балда ты, дубина стоеросовая... – и, перегнувшись через стол, дернула брата за прядь волос.
- А ведь, и правда – дубина... Как ты это хорошо сказала, как Генка, он же так говорил – дубина... А мамку я вспоминаю, у меня платочек есть... Сейчас принесу, - он вскочил и хотел бежать в комнату.
- Не надо, не ходи: Лиду разбудишь, - остановила его Александра. - У меня тоже такой есть, и у Гены был тоже. Мама его вышила словами «Пусть всегда тебя хранит мое благословение». Так, да?
- Ага! Но я только пот иногда этим платочком вытираю. Он как талисман для меня.
- Талисман... - Александра тоже всегда брала свой платочек с собой в трудную минуту, верила, что, если он будет с ней, то кто-то невидимый, может быть, мама, спасет её. Однажды так и случилось.
Она пришла из больницы – пришлось прервать беременность, когда поняла, что Виталий изменяет. Она ему про то даже не сказала, придумала, что легла на обследование. Вернулась, а к вечеру поднялась температура, медленно и неуклонно подходила к критической отметке. Дети спали, Виталий был на работе. Она погибала, но никто об этом не знал. Вспомнила про то, как у бабушки, болевшей тифом, сбивали температуру обтиранием крепким соляным раствором. Шатаясь, встала, налила в тазик воды, растворила в ней пачку соли, полезла в карман пальто за заветным платочком и обмерла от страха: платочка не было! Прокрутила в памяти последние события назад и поняла, что шла в операционную в халате – там и лежал в кармане платочек, а увезли её в палату на каталке в рубахе.
- Господи! – простонала Александра. – Потерялся мой платочек, мамино благословение потеряла я, Господи. Спаси и помилуй... Не дай умереть, утром поеду в больницу, найду платочек... – бормотала бессвязно и думала, что, наверное, так и мама неумело молилась, когда лежала в больнице с рожистым воспалением.
Она намочила простыню в соляном растворе, закуталась и легла. Простыня мгновенно стала горячей. Вновь встала и смочила простыню... Так вставала несколько раз, пока не почувствовала, что стало легче, что лоб уже не огненный, сердце бешено не колотится в груди. Она сменила постельное белье, укуталась в одеяло и заснула.
Утром поехала в больницу, рассказала дежурному врачу про то, что случилось и свою крепкую веру, что необходимо найти платок-талисман, и тогда всё будет хорошо. Врач не рассердился и даже не удивился, просто вызвал дежурную медсестру и попросил помочь Александре. Медсестра вызвала сестру-хозяйку, пожилую женщину, которая сказала, что попробует отыскать. Прошёл мучительный час, наконец, сестра-хозяйка вышла к ней в приёмный покой, сияющая – добрые лучики разбежались от глаз:
- Нашла я твой платочек, милушка, нашла! Не верила, что найду. Да счастье твоё, верно, такое, что не успели бельё в стирку сдать – выходной ведь был, суббота, как ты уходила из больницы! А сегодня – воскресенье!
Александра так пылко обняла медсестру, что та даже ойкнула. И, возможно, была рада больше Александры, что сумела разыскать её платочек-талисман: русские женщины крепко верят в разные обереги, наверное, потому, что это помогает им преодолевать невзгоды. Иной раз человеку хочется, чтобы кто-то его уберёг, спас, помог. И если человек из жизненного ненастья выкарабкался, то обязательно скажет: «Оберег помог».
Александра приехала домой, и тут из неё хлынула сгустками кровь. С трудом привела себя в порядок, легла в постель, решив, что на следующее утро пойдёт на приём к врачу. Прижала к щеке заветный платочек и заснула: «Мама, помоги!» Но идти к врачу не понадобилось – проснулась совершенно здоровой.
- Да, мне мой платочек однажды очень помог... – повторила Александра, и её плечи непроизвольно передернулись от жутких воспоминаний.
Виктор и Александра долго не спали в ту ночь. Говорили то спокойно, то срывались на крик. Они не знали, что Лида тоже не спит, чутко прислушивается к разговору, готовая в любой момент прийти на помощь сестре – она лучше знала взрывной характер старшего брата, его тяжёлую руку. Но ярость обуяла обоих лишь один раз, когда Виктор обозвал мать непотребным словом, обвинив её в блуде, после чего родился Толик.
- Ах, ты... – тут Александра уже не могла сдержать себя. – Она ради вас легла под чужого мужика за мешок картошки, а ты... ты... Это мне надо на неё обижаться, ради меня она ничем не жертвовала, а ты... – она вскочила и потрясла кулаками перед носом брата так гневно, что тот отшатнулся, казалось, даже взгляд протрезвел.
- Ну, я знаю про это... – пробормотал Виктор.
- Знаешь? Так чего ты... - и она выдала замысловатый мат.
Брат так был ошарашен, что несколько минут молча взирал на Александру, и та замолчала, потому в кухне зависла звонкая тишина, нарушаемая лишь обострёнными ночными звуками за окном – где-то проехала машина, свистнул тепловоз...
Александра немного «остыла» за время тишины и негромко попросила брата:
- Витя, никогда при мне не говори плохо о маме, как бы вы все к ней не относились, она – мать, и этим всё сказано. И про батю плохо не говори. Он, конечно, пил, но ведь и ты, похоже, «не просыхаешь», и обижайся-не обижайся, но батя во многом был лучше многих из нашей родни, умнее, а уж образование высшее только у него было.
- Ну и у тебя есть! – гордо поправил её брат, словно и сам окончил институт.
- Да, конечно, я вторая в этом плане, но из его поколения больше ни у кого не было.
- Дед, конечно, башковитый был, это так, - признал, наконец, Виктор. У него уже прошёл боевой запал, потому говорил спокойно. – А вообще ты права, я и сам не пойму, чего Зойка с Розкой вязались к мамке и деду, он же, и правда, помог мамке тебя выучить, ведь у неё пенсия была маленькая. Есенина, помню, здорово читал. Ты не обижайся, что я тебе тут всякого наговорил, обиделся на тебя из-за той курвы, что сказала про мамкин архив. А ты, правда, не сожгла? – и крепко схватил Александру за руки.
- Вить, больно же, мои руки – не кирпичи...
- Ну, прости, я привык кирпич так брать, иначе же выскользнет. Правда, не сожгла?
- Не сожгла, - Александра глянула на часы – время подступало к четырем часа утра, за окном уже рассвело. Она обняла брата, положив руки на его худые угловатые плечи, и сердце пронзила жалость: из высокого широкоплечего здоровяка брат превратился в маленького и щуплого старичка, даже ростом стал ниже её. – Пойдём-ка спать, Витя.
- Нет, я ещё посижу, а ты, Пигалица, иди, - назвал её, как обычно звал Гена младшую сестренку.
- Ладно, сиди, только не пей больше, Витя, ты и так себя почти загубил, - попросила Александра брата. - Зачем тебе это надо? Ты посмотри, сколько всего на свете есть, чего ты ещё не видел! Раскрой глаза, вон – солнце встает, красиво ведь, а у тебя солнце – бутылка. Посмотри, небо голубое, а у тебя один цвет – портвейн в стакане. Ты же умный, я помню, как вы с батей разговаривали, он же уважительно с тобой всегда говорил, а ты загубил себя... Ты мог, наверное, уже своим стройуправлением командовать, а ты – кто? Не пей, Витя.
Брат слушал, кивал, соглашаясь, и вдруг засмеялся, точно так, как однажды и Гена, сказал удивленно:
- Пигалица, а ты, оказывается, совсем не пигалица!
Александра тоже рассмеялась. Вновь обнялись, и она тихо вошла в комнату, легла рядом с Лидой, которая спокойно сопела во сне, и тотчас уснула.
А Лида притворялась спящей. Она лежала, слушала их спор, когда в кухне начинали кричать, удивляясь, как выдерживает этот спор младшая сестра, и как, может быть, неожиданно для себя, принимает её аргументы, старший брат. Не раз хотела вскочить и броситься мирить Александру с Виктором – уж очень свирепо ругались - но что-то останавливало: чувствовала, что её вмешательство будет лишним. И когда сестра легла спать, тоже спокойно заснула. Чувство уважения к младшей сестре впервые неожиданно затеплилось в сердце Лиды: гляди-ка, а ведь и впрямь, Шура – молодец. И брата «режет» так, что он только зубами скрипит. Не побоялась её, Лиду, отругать, когда она после двадцатилетней разлуки приехала «прощаться» – бездарь-врач напророчил Лиде страшную болезнь. Александра выслушала её и не запричитала, как бы сделала это Роза, а расхохоталась. Лида сначала обиделась на шалопутную и бессердечную младшую сестру: приехала к ней больная и немощная перед смертью, а она ржёт, как кобыла. Даже засобиралась обратно в Новороссийск, но потом остыла: права ведь Шурка, нечего раньше времени себя хоронить. Потому и отважилась на такое дальнее путешествие из Новороссийска в Тюмень, и чувствует себя прекрасно. Нет, зря Зоя Шурку дурой называет. Младшая сестра умная и порядочная выросла, а порядочность у Дружниковых означает: честность, правдивость, незлобивость, правда, упрямы все, но это лишь в том случае, если уверены в своей правоте.
Сёстры спали, а Виктор так и не заснул, сидел до полного рассвета, лишь под утро лег, но лежал без сна, пока не поднялась Лида, чтобы приготовить завтрак.
Второй день гостьи провели в Тараскуле у Тамары.
Санаторий «Тараскуль» когда-то принадлежал профсоюзу нефтяников, но потом его настигла «рука Москвы», то есть стал принадлежать какой-то московской организации и получил статус курорта.
Тамара в «Тараскуле» работала поваром и не собиралась оттуда уезжать – чистейший воздух, термальные воды, жизнь без шумной городской суеты. А захотелось искупаться в речке – так она в тридцати минутах езды. Вот туда и отвёз гостей на мотоцикле Андрей, младший сын Тамары.
Александра с удовольствием плескалась в воде – впервые купалась в реке в то лето. Вода мягкая и тёплая, хотя время – 10 часов вечера. А берега заросли «гусиными лапками», розовым клевером и белым, который в Сибири зовут «кашкой». Она не могла надышаться воздухом, сладким от аромата трав, думая с тоской, что по возвращении домой её вновь будет одолевать аллергия – город пропитан химией.
У Тамары была недостроенная дача, там Сидорины и потчевали гостей шашлыками. Тамара с мужем Юрием готовила праздничное угощение, Лида и Элла, старшая дочь Тамары, помогали им. Виктор, совершенно трезвый, ходил по участку, что-то приколачивал, что-то окапывал. Александра обрезала малину, искоса поглядывая на брата. А тот молчал. Он и так-то неразговорчив, если был «тверёзым», а тут вообще сосредоточенно о чём-то думал. Когда сели обедать, Виктор только пригубил стопку с вином, и больше не пил. Женщины удивлённо переглянулись, но были очень довольны.
Виктор не поехал на вокзал провожать сестёр – у него сильно болели ноги, ходил с палочкой, поэтому простились на автобусной остановке. Брат был трезв, и сестёр поразили слёзы на его глазах: Виктор редко плакал, по крайней мере Александра впервые увидела его плачущим лишь день назад. Он молча обнял сестёр до хруста в костях – сила в руках не пропала, хотя и разменял уже восьмой десяток лет. Сказал:
- Ну ладно, девки, прощайте...
- Какое – «прощайте»? Живи сто лет, мы ещё приедем, - улыбнулась Александра.
- Нет, я уж не доживу, - покачал отрицательно головой Виктор. – Голова болит, глаза плохо видеть стали, печень что-то шалит...
Автобус тронулся, а брат – такой маленький, худенький – остался на месте. Одной рукой он опирался на палочку, другой вытирал слёзы. Сёстры смотрели на него, пока был виден в окно автобуса. Лида тихо заплакала, промокая слёзы платком. У Александры ком в горле встал от понимания, что, и в самом деле, она, может, видит брата в последний раз – дорога от Приволжска дальняя и дорогая, хотя и решила через два года наведаться к нему, когда приедет в Тавду почтить память матери в день тридцатилетия её смерти.
Александра и в самом деле побывала с Лидой в Тавде, как загадывала, и в Тараскуль сёстры приезжали. Но Вити уже не было на свете: он умер холодной январской ночью в больнице, пережив на тридцать лет мать, которую любил в детстве, уважал в юности, но перестал с ней считаться, когда стал жить собственной семьёй. Лишь на закате своей жизни понял, насколько был несправедлив к матери, которая прошла через горькую жизнь с достоинством честного человека. Понять и простить мать помогла ему младшая сестра.
Ещё одно дитя Павлы Ермолаевой легло в землю, а душа отлетела в неведомую живому человеку даль, чтобы отчитаться: «Так ли жил на этом свете? Те ли сеял семена?»
И остались на свете двое из третьего проклятого поколения Фёдора Агалакова – Лидия и Александра, две сестры. Но смерть уже забрала двоих из четвертого поколения – сына и дочь Виктора, зато росло пятое – его, Геннадия и Лиды внуки. Неумело затопало ножками шестое поколение – правнуки Виктора и Лиды…
Нет, не пресёкся род Агалаковский, хоть и ширился он под разными фамилиями. Выходит, не так уж и долго осталось ждать, когда проклятие старой кержачки потеряет силу?
… Как хорошо дышится, как легко душе! Александра ступает босыми ногами по мягкой траве, которую зовут на Урале очень странно – «гусиные лапки». Ничего похожего у травки с красными и пупырчатыми гусиными лапами, конечно, нет, но вот назвал её кто-то так.
Александра всю жизнь чувствовала себя одинокой, хотя всегда находилась среди людей. Единственный человек, с которым ей было легко и просто – Валя Кобер, умерла давным-давно, и Эрна, рядом с которой Александра чувствовала себя Шуркой, жила далеко, лишь изредка обменивалась с ней телефонными звонками. Даже Виталий Изгомов не заполнил её одиночества, хотя Александра его любила и уважала - у неё была доверчивая, привязчивая душа. Однажды кто-то сказал про неё, что она мудрая женщина и одновременно с тем наивная девчонка. И как часто подводила её собственная доверчивость!
Она шла и знала, что там, за лесом, огромным кедровым массивом, её ждут друзья. Так и вышло: кедрач неожиданно расступился, и на круглой полянке она увидела четверых грибников. Удивительное дело: ещё весна, подснежники растут, значит, май на дворе, ведь на Урале подснежники расцветают в начале мая. А ей совсем не холодно, да и грибники одеты легко. Один оглянулся и сказал весело:
- Эге, да это Пигалица пожаловала! Иди к нам, рассказывай, как дела.
Александре стало жутко: мама, отец и Виктор с Геной… Они не могут здесь быть, это её мир – светлый, тёплый. А они находятся так далеко, куда человеку не добраться до самой смерти. Мама улыбнулась, её серо-голубые немигающие глаза смотрели приветливо и спрашивали: «Ну, как, дочь, живёшь?» Отец лихо подкрутил усы. Его тёмно-карие глаза смотрели тоже по-доброму. И даже Виктор улыбался открыто и доброжелательно, не такой был он в их последнюю встречу в Тюмени. Глаза ясные, не слепые – у Вити развилась катаракта, только перед самой смертью ему сделали операцию, и он стал видеть.
- Вы живые, как хорошо! А то, видно, сон мне приснился, что вы умерли. Будто ты, Гена, в Альфинске похоронен. Витя - в Большой Заморозовке вместе с Дусей, а ты, мама, с батей рядышком лежишь в Тавде, - Смирнов нахмурился: он не любил, когда Шурка звала его батей, требовал, чтобы называла папой. Ну что же, раз сердится, значит, и правда, живой. И спросила:
- А где вы, почему на письма не отвечаете? Ну, сами бы написали, раз адрес сменился.
Геннадий рассмеялся:
- А ты считай, что мы в другую страну переехали, вроде как невозвращенцы. Так ведь в Союзе называют тех, кто уехал за границу, например, по туристической путёвке и не вернулся. А страна наша называется, ну, допустим… Неведомия!
Александра скроила удивлённую мину: никогда про такое государство не слышала. Геннадий опять рассмеялся:
- Не пытайся вспомнить, такой страны на карте вашего мира нет. Брось голову глупостями забивать, садись грибы чистить.
Александра присела рядом с ними на пенёк, взялась, как и они, чистить грибы, удивляясь, что грибы разные – и маслята, и белые, и осенние грузди с опятами – всё вместе.
- Рассказывай-рассказывай, - подбодрил Гена.
- А что рассказывать? В целом всё нормально.
Братья рассмеялись: младшая сестра никогда не скажет «хорошо», а всегда «нормально». Бог наделил её характером спокойным и сдержанным, она редко принимала решения сгоряча, хотя могла и буйство проявить, если терпение лопнет. Ну что с неё возьмешь? Близнец! Она словно медаль: реверс – спокойствие, рассудительность, логика; аверс – горячность, несдержанность, лихость. Она не двуличная по натуре, но в ней словно два человека живут, потому поступает либо как наивная девчонка, или проявляет мудрость старухи.
- Видела сегодня чудесный сон. А, может, чудной? – начала она рассказывать. - Я часто во сне еду куда-то, мчусь, говорят, это хорошо, это - к перемене жизни, - мама кивнула, дескать, верно.
- Не знаю, меняется ли что-то в моей жизни, но мне нравятся мои сны. Вот и сегодня вышла из поезда на какой-то мрачной станции. Ну, правильно, настроение у меня - более чем мрачное: всё как-то с начальством ладу нет.
Братья опять усмехнулись: знали упрямый норов сестрёнки. С детства никого не боялась. Даже когда ей всего года четыре было, одна уходила на Белый Яр к Насекиным. А чего удивляться? Они, Дружниковы, все такие, неважно, родная фамилия у кого-то из них, или принятая, словно магия какая-то в той фамилии. Гена – Дружников настоящий, а Шурка – лишь по фамилии Дружникова, Виктор – Копаев, но пока паспорт не получил, считался Дружниковым, так в душе им и остался. Лида тоже Дружникова, и бесстрашней да норовистей её на улице Сталина не было. Правдивые они все, неуступчивые, если уверены в своей правоте. Потому и не достигли больших жизненных высот. И Шурка, хоть имеет высшее образование, и работа у неё хорошая – одна из всех работу по душе имеет, и что интересно – выбрала ту, которая ей была предназначена. Идёт по ней, никуда не сворачивая, упрямством своим расчищая путь. «Ну и молодец», - братья обменялись добродушными взглядами. А сестра продолжала рассказывать.
- Иду по перрону, и он похож на перрон старенького вокзала родного города, ну, Тавды, значит. Впереди мост, а за ним - огни улицы Сталина, куда мне и надо добраться. Но меня никто не встретил, конечно. А кто меня там может встретить? Вас ведь там нет, вы все уехали в эту свою Неведомию. Хорошо, что есть у меня там хорошие друзья, можно у них остановиться и отдохнуть. В прошлый раз у Лёни Жалина останавливалась. А Степан Захарович, мама, умер. И тётя Катя – тоже, - сообщила Александра. Мать кивнула, дескать, знаю. - Ну вот, пошла одна в ночь, страшась, что по дороге могу натолкнуться на каких-нибудь подонков. Я ведь тоже иногда боюсь, - сказала, словно извиняясь перед родными за плохой поступок. - Так и случилось - натолкнулась на пьяного мужика, на Карякина похожего, который возник передо мной из-за огромной кучи песка. Песок был такой чистый и жёлтый даже в темноте, и такие контрастные жестокие злые глаза пьяного насильника. Он бросился на меня, однако я упала на песок и резко отбросила его прочь ударом обеих ног. Мужик упал, но тут же вскочил и, совсем озверев, вновь бросился на меня, а я... Я вбежала на самую вершину песчаного кургана, оттолкнулась от него, чтобы прыгнуть вниз, и... полетела! Полетела над железнодорожными путями, над этим пьяным, теперь уже обалдевшим, мужиком, летела, замирая от восторга и счастья. Честное слово, не обманываю!
Братья поторопили:
- Не отвлекайся!
- Знаете, оказывается, так здорово летать самой без всякого мотора! Потом ко мне привязалась какая-то группа пьяных, отвратного вида юнцов - парней и девчонок, и от них я тоже улетела: просто оттолкнулась от земли и взлетела. Они орали что-то внизу, а я мчалась по ночному небу и радовалась простору, хотя в том «просторе» было немало проводов, за которые я могла зацепиться, но все равно, рассекая воздух, стремительно летела вперёд, успевая заметить все преграды и ловко уклониться от них. Это непередаваемое чувство!
- Шурка, ну почему за тобой кто-то вечно гонится? – спросил Виктор.
Ему ответил Геннадий:
- Потому, что неприятности за ней бегут, а она им не даётся. У нашей Пигалицы – бойцовский характер.
- А потом всё шла и шла вперёд в дождь и слякоть, почему-то никак не могла дойти до дома, где кто-то меня ждал родной и близкий, в конце концов, добралась до какого-то селения, - продолжала свой рассказ Александра. - Продрогшая и грязная, босая, вошла в какой-то магазин, чтобы купить что-нибудь поесть или хотя бы узнать, как мне добраться куда-то... Куда? Я не знаю, но во сне была твёрдо уверена, что мне надо именно туда. Я подошла к прилавку, и в этот момент к магазинчику, ставшему вдруг маленьким и тесным, подкатила группа юнцов на мотоциклах - рокеры и панки, настоящие подонки, и я узнала в них своих ночных преследователей. И они меня узнали. Хозяин магазина перепугался, сказал, что эти молодые люди - настоящие бандиты. Он схватил меня за руку и потащил куда-то прятать. Толкнул в какую-то комнатёшку и сказал, что там есть выход на улицу. Выход был, да дверь-то на замке. И всё-таки мне удалось выбраться на улицу, и опять я бежала в ночи, скользя и падая на мокрой дороге, иногда мне удавалось взлетать и парить над землей, так я преодолевала более длинный путь. Но за ночью неизбежно приходит день, и в моём сне он тоже пришёл, я обрадовалась тому, тем более что преодолела огромную гору, и осталось только спуститься вниз. Говорят, подняться на гору и спуститься с неё, означает, что человек преодолел какое-то препятствие. Верно, Гена? – тот кивнул утвердительно. - И вдруг опять увидела тех же самых юнцов! Но на сей раз они были прекрасно одеты и по разговору я поняла, что они - бывшие студенты, им осталось защитить диплом, и на заводе у них - последние дни практики. Они были страшно самоуверенные, громко хохотали, задевали шутками рабочих. Я, конечно, постаралась не попасться им на глаза, металась по заводу между какими-то механизмами, похожими на громадные шестеренки, жернова, где-то перебегала, где-то пролетала, мысленно молясь Богу, чтобы моя способность летать неожиданно не исчезла, как неожиданно и появилась: уж очень не хотелось, чтобы меня перемололи эти жернова. И всё-таки враги увидели меня. Их лица мгновенно стали злобными и безжалостными, они помчались за мной, несмотря на свои импозантные одежды, отбрасывая прочь со своего пути и предметы, и людей. Я бежала, задыхаясь и падая, к людям, но все куда-то исчезли, и я вновь оттолкнулась от земли, и хоть тяжело, но всё-таки взлетела. Взлетела! Что бы это значило, Гена?
- Душе твоей больно, тяжело, но она вновь и вновь взлетает, как раненая птица, ввысь. А сон, наверное, потому такой приснился, что твоя душа стремится вырваться из тенёт лжи, зла, жестокости. Она беззащитна, твоя душа, как босой человек на мокрой дороге, но она могуча, потому что ты летала во сне. Хороший сон.
Александра дочистила грибы и, вздохнув, сказала:
- Как же славно здесь у вас, как всё по-доброму, по справедливости... Ты прав, Гена, я устала жить среди корыстных людей, среди злобы... Хороших людей немало, их больше, чем плохих, я – счастливый человек, потому что мне чаще встречаются хорошие люди, но от кого завишу, чаще всего... сволочи. Мне бы к вам сюда, душа бы моя отдохнула.
- Не твой черёд, - строго ответил брат.
- А чей?! – резко спросила Александра, но Геннадий грустно покачал головой, мол, не скажу.
- Одно могу сказать, что не твой. Ты ещё нужна на земле.
- То есть... – не поняла Александра брата.
- То есть, каждого человека Бог забирает к себе, если его земная миссия завершена.
- Скажешь тоже... А всякие пропойцы, убийцы, матери, бросившие детей – они-то зачем живыми нужны? А вот Валя Кобер, такой замечательный человек, умерла, я недавно от её отца письмо получила. Ей бы жить да жить… Или пословица – «Богу не надо, и чёрт не берёт!» – справедлива, и здесь, у вас, отбросы человеческие тоже не нужны?
- А ты никогда не задумывалась, что именно в их настоящей жизни искупление грехов прошлых поколений? Нам ведь тоже досталось крепко за грех прабабушки.
- Ну, тогда маме надо было жить да жить до ста лет, чтобы искупить грех бабушки Лукерьи, а она умерла, зато тётушки живут и здравствуют, тёте Зое уже восемьдесят. Им-то за что дана такая долгая жизнь, за какие добрые дела?
- А ты прости их, ведь за добро судьба одаривает добром, а зло возвращается обратно. Зоя хоть и в почёте в своём городе, но несчастлива, потому что сын у неё – шваль настоящая. Кстати, знаешь, откуда это слово пошло?
Александра отрицательно качнула головой.
- А ты, как журналист, должна это знать, - назидательно поднял вверх указательный палец Геннадий. – Такая фамилия – Шваль – была у предателя-портного, который открыл ворота Нижнего Новгорода шведам, когда те пришли завоевывать русскую землю.
- Да, ты прав: Шваль и в самом деле – шваль, - вздохнула Александра. – Не могу так тётушек назвать, всё же родственницы, но наши тётушки – просто небо коптят, никакой от них пользы, только под себя гребут да между собой цапаются. Тут уж наша прабабушка в точку попала – разъединение полное. Но они живут, а вот мамы нет...
- А ты сама спроси у неё, счастлива ли она, что теперь она не у вас, а здесь. А ты молодец, пытаешься как-то всех объединить, с Лидой помирилась, вместе с ней ездила на наши могилы.
- Ты-то откуда знаешь, тебя там не было, - хихикнула Александра.
- Я же говорил тебе, что в таких случаях каждый из нас бывает «на месте», разве не помнишь? – лукаво усмехнулся Геннадий.
- Ген, да когда ты мне говорил, если я вас первый раз вижу, тут, знаешь, одного раза хватит со страху самой не умереть: видеть тех, кого давно уж на белом свете нет. Слава Богу, что это во сне... Ведь это сон, правда, Гена? Но какой реальный... И страшно бывает порой по-настоящему.
Брат улыбнулся:
- Ну, ничего, ты у нас храбрая, ничего не боишься.
- Боюсь умирать в мучениях, не хочу, чтобы никто из-за меня не страдал: раз, и всё. А больше ничего, потому что от судьбы не уйдёшь, правда ведь? И если что-то случается, то, видимо, так и надо, только хочется, чтобы плохого случалось меньше. И так хочется оказаться там, где нет подлости и зла... Здесь, мне кажется, так и есть.
- Не твой черёд! – нахмурился Геннадий.
- А чей черёд?! Знаешь, так скажи.
Но Геннадий ничего не ответил, только покачал отрицательно головой и растаял в зелёной весенней дымке, и Александра оказалась одна на поляне, усыпанной белыми крупными ландышами. Она не понимала, как оказалась на этой поляне, но стало светло и ясно на душе...
А черёд вышел Антонине Маренковой, с которой Александру связывали странные неприязненно-уважительные отношения.
Антонина Маренкова была экономическим директором завода, где работала Александра, известным человеком в городе. Характер имела властный и не терпела несогласия со своим мнением, но Александра всё же несколько раз противоречила ей. И, как ни странно, Маренкова соглашалась с Изгомовой. Вероятно, именно поэтому она обращалась к ней по имени-отчеству, а всех прочих называла по имени. Александра, в свою очередь, тоже с уважением относилась к Маренковой, но не хотела бы оказаться в числе её друзей по одной единственной причине, высказанной ещё Александром Грибоедовым: «Минуй нас пуще всех печалей и барский гнев, и барская любовь». Эта крылатая фраза из его знаменитой пьесы «Горе от ума» стала опять актуальной в России в конце двадцатого века.
В отпуск Александра уходила с тяжёлым сердцем – она поссорилась с Маренковой, да так, что решила, вернувшись, написать заявление об уходе, к заявлению приложить иконку в знак благодарности, что она оказала Александре материальную помощь для поездки на Урал. Скандал произошёл из-за того, что её коллега-журналист, которого пригласили участвовать в рекламной кампании предприятия, просто опубликовал статьи Александры в своей газете, выдав их за свои. Когда Александра сказала ему, что так поступать подло, он тут же накляузничал Маренковой, что Изгомова, дескать, вымогает у него половину гонорара, который заплатил ему за работу завод. К тому же наплёл, что Изгомова, дескать, готова написать серию разгромных статей о состоянии дел на предприятии в одной из областных газет, осталось лишь определить цену за них. Это было неправдой. Конечно, Александра могла написать такие статьи, но она чтила журналистскую этику и никогда бы такого себе не позволила. Но Маренкова поверила кляузнику, и вот это уже становилось опасным - госпожа Маренкова мстительна, поэтому Александра и решила, вернувшись из отпуска, уйти с завода.
Но в первый же день после отпуска ей предложили участвовать в раскрутке кандидата в депутаты в областную Думу от их завода. Кто стремится к власти, ей не сказали, да она и так догадалась: никому, кроме честолюбивой Маренковой, не пришла бы в голову подобная мысль. Предприниматели часто шли во власть, понимая, что властные рычаги помогут им увеличить свой капитал – телефонное право упрочилось с развалом Советского Союза.
Подумав, Александра приняла предложение, тем более что утром видела Маренкову, и та приветливо с ней поздоровалась. «Выходит, Маренкова разобралась, - подумала Александра, - что я не виновата, она же умница, и накричала тогда на меня сгоряча. Ну и хорошо».
Но оказалось совсем нехорошо. Предложение к Александре поступило в пятницу, а в понедельник она узнала, что Маренкова погибла: её убили двумя выстрелами из пистолета неподалеку от дома.
В день похорон Маренковой во дворе дома была огромная толпа, в которой много было просто любопытных, жадно глазевших на множество венков, на усыпанный живыми цветами гроб, на лицо покойной – белое, словно алебастровое. Рядом с гробом стоял мальчишка и огромными глазами от застывших там слёз смотрел на лицо неподвижного существа, лежавшего в роскошном гробу, сверкавшем лаком, позолотой, белизной внутренней обивки и кипенно белым покрывалом. Это была не его мать, это было незнакомое парализованное тело, которое не могло шевельнуться без посторонней помощи. Мальчишка посмотрел на сотни праздных и равнодушных людей, пришедших во двор, и Александра, уловив его взгляд, прочла в нём: «Это неправда, что мама умерла! Скажите хоть кто-нибудь, что это неправда!!!» - и заплакал, уткнувшись лбом в плечо товарища.
Об убийстве Маренковой посудачили месяца два и забыли о ней: жил когда-то человек, его уважали, даже боялись, а не стало его, и память о ней осталась только в сердцах близких людей. Да ещё охране заводской долго мерещилось, что по ночам по этажам заводоуправления стучат бойкие каблучки: Маренкова была маленького роста, и чтобы казаться выше, носила туфли на высоких «шпильках». Простучат из конца в конец коридора и стихнут возле её бывшего кабинета.
В первую годовщину смерти Маренковой на её могиле священник служил молебен, на котором присутствовало немало людей, в основном те, для кого Маренкова была «матерью родной».
Александра заметила неподалёку несколько человек, стоявших у простой могилы с обычным деревянным, покрытым лаком, крестом. Она пригляделась и узнала тех, кто стоял возле второго гроба, когда шло отпевание Маренковой в кладбищенской часовне. Их лица, как в день похорон, так и сейчас, выражали огромную печаль от утраты близкого человека. А на лицах толпы, ожидавшей завершения молебена над могилой Маренковой, было спокойное равнодушие: они просто отдали долг памяти. Лишь лица сына, мужа и матери Маренковой были печальными: они-то скорбели по-настоящему.
И Александра подумала: перед смертью все люди равны, независимо от того, богат или беден человек – его телу, лишенному души, требуется всего два кубометра земли, чтобы навсегда лечь в подземную темноту и никогда оттуда уже не подняться. А душа… Ей всё равно, под чем покоятся бренные останки того, что называлось когда-то человеком – простым крестом или мраморным памятником.
Кто знает, куда улетает освобождённая душа? Может, она просто растворяется в атмосфере, а может, есть место, где собираются все души умерших землян? Какой-нибудь небесный посёлок?
… Александра кружилась по странному селению, где мало домов, одни заборы. «Господи, - простонала Александра, - куда меня занесло?» За ней кто-то гнался, но она ловко ускользала от преследования, пока не наткнулась на прислонённый к низенькому заборчику велосипед. Возле него стоял парнишка, трогал руль, блестящие детали, но ехать, видимо, не решался.
- Можно взять твой велосипед? – спросила Александра. – Мне нужно в соседнее село съездить. Хочу новую одежду купить, а то, видишь, моя вся порвана.
Мальчишка, не произнеся ни слова, передал ей руль, а сам отошёл в сторону, с завистью глядя, как Александра уверенно повела велосипед по дорожке.
- Ты не умеешь кататься? – спросила она мальчишку.
Тот кивнул.
- Тогда садись на багажник. Как выберемся на дорогу, я научу тебя кататься.
Она вскочила на седло, мальчишка ловко подпрыгнул и уселся на багажник сзади Александры. Сразу стало трудно ехать, но всё же она скоро выбралась на дорогу. Мальчик крикнул:
- Отвезите меня к озеру, мне надо на ту сторону!
И они помчались по гладкой дороге, только тёплый ветер засвистел в ушах.
Вот и озеро – огромное, солнышко отражается на его поверхности. У деревянного причала лодка покачивается слегка на слабых ленивых волнах. Александра с мальчиком пошли к лодке, и так приятно было идти босыми ногами но нагретому солнцем деревянному настилу причала. Возле самой лодки на краю причала сидела красивая, пушистая трёхшёрстная кошка. Александра удивлённо воскликнула:
- Трёшка, это ты? – и та приветливо муркнула.
Их кошка-трёхшёрстка умерла несколько лет назад, но, выходит, не умерала, а просто потерялась. Женщина взяла её на руки и спрятала под куртку, потому что, подумалось, кошка может пропасть в этом пустынном месте.
Александра и мальчик сели в лодку, и мальчишка ловко оттолкнул лодку от причала длинным шестом, и распустил парус. Он хлопнул и тут же обвис: полный штиль. А на причале появились люди, те самые, что гнались за Александрой. Они кричали, ругались, но ничего не могли сделать – лодку слабым течением всё дальше относило от берега. И тут засвистел слегка ветер – сначала тонко, ласково погладил по щеке Александру, сидевшую на корме у руля. На коленях у женщины лежала Трёшка, которая выбралась из-под её куртки и громко мурлыкала. Ветер слегка прошёлся и по спине кошки, отчего шерсть её зашевелилась. Ветер всё больше набирал силу и вскоре парус наполнился, и лодка заскользила по озеру, разрезая носом лёгкие волны. Незаметно наступила ночь, стало холодно и сыро, брызги летели Александре в лицо, но она улыбалась в предчувствии чего-то радостного. И вдруг мощный вихрь подхватил лодку, закрутил её, Александра усадила кошку за пазуху и крепко ухватилась за руль, прокричав мальчугану, чтобы крепче держался за мачту.
Но вихрь кружил лодку недолго: плавно, бережно опустил её на поверхность другого водоёма, где у самой береговой кромки росли белоснежные лилии.
- Как красиво! – восхищённо прошептала Александра. – Какие лилии прекрасные. Я таких не видела ни разу.
- Экологически чистое место, потому и лилии растут, - солидно произнёс мальчишка. – Ну всё, мы дома. Спускайтесь на берег. Там, за рябиновым лесом наш посёлок. Идите по тропиночке, не заблудитесь. А мне надо ещё лодку вымыть. Ой, подождите, я вам цветов нарву! – и он, войдя в озеро по колено, сорвал несколько лилий и протянул Александре.
Женщина поблагодарила мальчика и зашагала к посёлку. Трёшка, как всегда, обогнав её, побежала вперёд, словно указывая енщине путь.
Узкая тропинка провела Александру через высокие заросли рогозы. Тонкие стебли, украшенные бархатными продолговатыми головками, тихо шуршали, стукались друг о друга.
Потом она миновала рябиновый лес, прошлась по берёзовой светлой роще и оказалась в кленовом парке с аккуратными ровными аллеями. И где-то там, за парком, виднелись дома.
Вдруг из боковой аллеи стремительно вышла невысокая, тонкая в талии женщина, и Александра обмерла на месте: Антонина Маренкова! Ей стало жутко: понимала, что не может она быть живой, а вот поди-ка – идёт по аллее да ещё и улыбается!
- Здравствуйте, Александра Павловна, - сказала Маренкова, подойдя ближе. – Всё как-то повода не было сказать вам спасибо.
- За что? – пролепетала Изгомова, ощущая лёгкое беспокойство: почему Маренкова такая любезная?
Но Маренкова, по-прежнему улыбаясь, лишь легко коснулась её локтя и просто сказала:
- За память. Я знаю, когда вы бываете в церкви, всегда ставите свечу и по моей душе. И за цветы, которые вы приносите, спасибо. Другие так не делают. Спасибо, - и пошла дальше.
Александра посмотрела ей вслед и заметила за деревьями громадные здания, похожие на заводские, корпуса. «Ой, - всполошилась Александра, - увидят её люди и в обморок упадут! Куда она идёт? Она же мёртвая! – и тут же сказала сама себе: - Ну, какая же она мёртвая? Чушь какая-то! Как бы я смогла увидеть мёртвого человека? Ну и сон мне приснился – Маренкова умерла!» – Александра даже рассмеялась.
Из-за деревьев показались люди, и в них она признала брата Геннадия, мать, Смирнова… Александра ощутила смутное беспокойство: что-то было противоестественное в том, что её близкие, родные и любимые люди шли навстречу – так не должно быть! Лёгкий страх возник в душе Александры: куда она попала?
А Геннадий улыбнулся, сказал:
- В хорошее место ты попала. Хочешь в гости зайти?
Александра кивнула, потому что чувствовала усталость. И они пошли в посёлок. Он был красив, ухожен. Не спеша прошли по ровной, заросшей низенькой травой дороге, пока не достигли дома, где, видимо, жили её родные. Александра удивлялась, почему раньше ни мама, ни Гена не звали её в гости. А в каком удивительном месте они живут!
Они сели на скамью у калитки.
- Ну, как ты? – спросил Гена. А мама молча смотрела в лицо Александры, улыбалась по-доброму.
- Мам, а эти цветы – тебе, - и Александра
протянула ей пахучий букет.
Павла Фёдоровна молча приняла цветы, кивком поблагодарив дочь за подарок. Александра же стала рассказывать про свои невзгоды. Гена остановил её:
- Не надо говорить о плохом. Говори о хорошем.
- Ага, - обидчиво надула губы Александра, - а если оно есть, плохое-то. Как про него не говорить?
- Ты должна научиться думать только положительно, - назидательно поднял указательный палец Геннадий, и мама кивнула, подтверждая, сказанное им. – Утверждение – это отражение человеческих убеждений. Отрицательные утверждения только приумножают то, чего ты не хочешь. Положительные думы откроют новые каналы в твоем сознании, и тебе будет легче. И чаще говори сама себе, чего ты хочешь хорошего от жизни.
- Чего? – задумалась Александра. – Хочу остаться здесь, у вас. Хотя нет, там, дома, живут мои сыновья. Я не хочу с ними расставаться.
- Ну и не расставайся. У нас поселиться ты ещё успеешь.
- Кстати, где вы живёте, как зовётся ваш посёлок? И как вы здесь оказались?
- Придёт время – узнаешь, - грустно улыбнулся Геннадий: хоть и в красивом месте они живут, но хочется им, вероятно, оказаться дома.
И тут Александру словно стрелой пронзило: да ведь и мама, и Гена, и отец – их нет в живых, а она с ними беседует. Как так получилось? Гена на её вопрос только головой покачал, не скажу, мол, нельзя.
- Я, кажется, поняла. Вы живёте в мире, где запросто используются машины времени, так, да?
Геннадий захохотал, улыбнулись и Павла Фёдоровна с Николаем Константиновичем.
- Ну ты и фантазёрка, Пигалица – иные миры! Мы тебе что – инопланетяне?
- Да кто вас знает! – с досадой ответила Александра. – Вы умерли. А оказывается, живые. Ничего не пойму, но хотелось бы остаться здесь.
- Не твой черёд! – нахмурился Геннадий. И лукаво улыбнулся. - Ты ещё не всё в той жизни испытала.
- Что я не испытала? – строптиво притопнула ногой Александра: вот ведь зараза, а не брат – мотает нервы на кулак, а правду не говорит. Топнула ногой, и сразу, как в сказке, изменилось всё вокруг – замаячил в полумраке большой зал, и человек незнакомый за роялем сидит на сцене....
А черёд отправиться в мир иной вышел Элле, дочери Тамары, представительнице пятого поколения потомков Фёдора Агалакова... Ушла, оставив после себя живой след – дочь Анжелу, представительницу шестого поколения рода, проклятого его матерью-староверкой.
Александра нетерпеливо разорвала пакет. В нём должен быть ответ, приняты ли её песни на конкурс самодеятельной эстрадной песни. И прочла, что не прошли: в них, мол, много «бардовского». Первое, что ощутила – это раздражение: «Бардовского»... А что плохого в песнях бардов? Душевные песни».
Следом пришла мысль: «Мои песни нельзя сделать эстрадными? А я докажу обратное!» Мысль пришла и пропала, месяца два Александра не думала о песнях, пока не познакомилась в кафе с музыкантом, который виртуозно играл на «клавишах».
Они оказались в кафе в разных компаниях. Александра и внимания на него сначала не обращала. Просто увидела вдруг, как незнакомый молодой мужчина с лёгкой проседью на висках направился к музыкантам, встал за пульт синтезатора. Он играл, закрыв глаза, и нежная, ласковая музыка обволакивала душу прозрачной тканью, сквозь которую всё виделось в зыбком голубом свете. Александра тоже закрыла глаза и неожиданно увидела себя и незнакомого музыканта рядом... в постели. Она тут же распахнула глаза, слегка покраснев, будто кто-то мог подслушать её мысли.
- Это кто? – спросила соседа по столику: вхож в местный «бомонд» и знал всех в городе, кто имел к музыке отношение.
- Это? Мишка Крахмалёв. Он в ресторане играет. Ас, но это его губит, - и приятель щёлкнул себя по шее. – А что? Понравился?
Александра снова покраснела, но в полумраке никто это не заметил.
- А он умеет делать аранжировки?
- Он умеет делать всё! – приятель сказал это с такой гордостью, будто это он – Мишка Крахмалёв.
- А спроси у него, смог бы он сделать аранжировку одной моей песни.
- Здрасте! Спроси его сама! – приятель был без комплексов, встал и направился к соседнему столику. Вернулся вместе с Крахмалёвым.
- Вот, - показал на Александру, знакомься, - это Санька Изгомова, классная женщина и умная баба.
- Лёша, ты чего? – воскликнула Александра, чувствуя, что щеки полыхают пламенем. Ей почему-то не хотелось, чтобы Михаил понял приятеля превратно, с Алексеем они были просто друзья, и сегодня праздновали его день рождения с такими же, как он, «журналюгами».
- А чего? – Алексей изумлённо уставился на неё. – Я, понимаешь, её хвалю, а она, как это ты любишь говорить? Фордыбачит! А это – Миша Крахмалёв, лучший музыкант и аранжировщик в городе, то, что тебе, Сань, надо. Бери и пользуйся, - и хитро подмигнул, намекая на её одинокое положение.
Тут оркестранты приступили к делу, зазвучала медленная музыка, и Крахмалёв пригласил Александру танцевать. А у неё закружилась голова, она еле удерживала дистанцию, чтобы не припасть к груди Крахмалёва. Однако следовало вести светский разговор, в котором Александра никогда не была сильна, предпочитая конкретность, потому сразу приступила к делу:
- Михаил, вы можете сделать аранжировку одной песни, её написал не профессионал, но, мне кажется, она неплохая, из неё вполне можно сделать эстрадную песню.
- Могу, - и назвал цену.
Александра прикинула: дороговато, но если Алексей прав, и Крахмалёв - лучший аранжировщик в городе, то не стоит мелочиться.
- Хорошо, я согласна.
Михаил скептически уставился на Александру, мол, что это за новоявленная композиторша. Но кивнул, дескать, я тоже согласен.
Через две недели Крахмалёв позвонил и сказал, что аранжировка готова, пригласил Александру к себе домой на прослушивание.
Александра шла на ту встречу с трепетом в душе, словно на первое свидание, которого, в сущности, не бывало у неё никогда. С Антоном Букаровым случился роман в письмах, с Нетиным иногда возвращались вместе с работы, и только: дома стояли рядом. Виталий сам прибегал к Дружниковым домой, Иван Дугинец – тоже. С Николаем Галушиным желания свидеться даже не возникало. Были встречи с другими мужчинами, но не охватывало ещё ни разу такое волнующее чувство, когда хотелось взлететь.
Михаил, видимо, готовился к встрече: в однокомнатной квартире было чисто. Александра стыдливо подумала, что у неё не всегда бывает так аккуратно. Он помог раздеться, провёл Александру в комнату, усадил в кресло. А потом включил синтезатор...
Александра слушала музыку и не верила своим ушам: это – моё? А Михаил сидел в другом кресле, искоса поглядывал нетерпеливо, ожидая, видимо отзыва. Отзвучал последний аккорд, а она всё не могла вымолвить даже слова, изумлённо думая: «Это – мое?»
- Вам понравилось? – не выдержал Крахмалёв.
- Понравилось?! Да я даже представить не могла, что так будет здорово! Миша, вы – гений!
Крахмалёв вспыхнул всем лицом, стеснительно улыбнулся, в глазах засветилась не только радость от похвалы, и ещё появилось что-то такое, отчего сердце Александры сладко заныло. Ей бы обнять Михаила, расцеловать, словно выражая свою благодарность, а она сидела, как примороженная, в кресле... И если бы знала, что Михаил ждёт первого её шага, первого зазывного движения! Но Александра ничем не показала в тот момент, что Михаил ей очень нравится. Не умела она того, воспитанная матерью в пуританских условиях, ей было стыдно сказать о своих чувствах первой... Она даже не подозревала, что к ней пришла любовь, настоящая большая любовь, такая же, которая мучила и её мать. Александра повторяла путь матери, вернее, наступила на те же «грабли»: Крахмалёв после развода с женой крепко «подсел» на алкоголь. Судьба словно говорила Александре: «А ты, милая, как поступишь?»
Александра стояла на остановке, и её лицо светилось от счастья. Люди смотрели на женщину с улыбкой. Они просто не могли не улыбнуться Александре, потому что счастливый человек - щедрый человек, он делится своим счастьем со всеми, не понимая, что своим счастьем делиться можно только с любимыми, больше ни с кем.
«Вот так! – думала Александра. - Я - счастливая, потому что Бог мне дал большое любящее доброе сердце, которое закалил неприятностями, открытую душу, готовую принять добро и дать радость людям. Разве это плохо? Нет, это прекрасно! Так что я - счастливая!»
Крахмалёв предложил Александре записать песню на студии звукозаписи, где работал его друг. Александра сначала испугалась – голос имела слабый, камерный. Пела с друзьями, и только. Но это был повод познакомиться с Крахмалёвым поближе, и она согласилась.
Михаил оказался жестоко-сердечным руководителем, иной раз до крика доходило, когда Александра не попадала в темп, вступала в песню не вовремя, не могла взять нужную ноту: дело своё Крахмалёв любил и не терпел, если что-то не получалось. Тогда и она «взрывалась», орала в ответ: «Не смей на меня кричать!» Две недели мучились, но песня получилась, и когда она, отшлифованная, сведенная из десятков дублей в одно единое, прозвучала, то Александра не поверила, что это пела она. Крахмалёв от избытка чувств облапил женщину и тут же отскочил, но похвалил:
- У вас широкий голосовой диапазон, Александра Павловна, только голос необработанный, не тренированный.
К Александре неожиданно пришла дикая, сумасбродная идея: выпустить компакт-диск. Тут же и высказала идею. Крахмалёв сначала был ошарашен, а потом заинтересовался. Александра на следующий день принесла ему несколько своих песен. Крахмалёв прослушал и сказал, чтобы она записала песни без аккомпанемента своей гитары.
- Что, уши в трубочку скручиваются? – съехидничала Александра, но Михаил оставил её «шпильку» без внимания.
Любовь шагала рядом с Александрой каждую минуту, и в зависимости от того, наполнялась ли душа её надеждой на более близкие отношения с Михаилом, или же, наоборот, так менялось и настроение. А Крахмалёв не делал навстречу даже шага, и хотя Александра почти с первых дней знакомства перешла на «ты», он упорно обращался к ней по имени-отчеству. Михаил даже не заметил, как физическое влечение к Александре перешло в глубокое уважение, и он даже прикоснуться к ней боялся, потому такое обращение было для него щитом. А от невозможности сблизиться – сам же поставил барьер – Крахмалёв неожиданно ушёл в запой, хотя они решили записать песенный альбом на компакт-диске.
Александра несколько раз приходила к нему за обещанными аранжировками, а тот лишь руками разводил. Падал на софу и просил: «Посидите со мной…» – и мгновенно засыпал с блаженной улыбкой на лице. И она сидела рядом в кресле, смотрела телевизор, ждала, когда очнётся, потому что не могла уйти – замок входной двери у Михаила не защелкивался при хлопке, а закрывался на ключ.
Сидела и думала: «Ты - моя боль, моя радость, о ней не надо никому знать. Я до сих пор не знаю, кто мы друг для друга, но иногда я думаю, может, и в самом деле, не тебя мне дал Бог, я меня - тебе? Может, мне суждено не только новую жизнь начать с тобой, а возродить тебя к новой жизни? Может быть...» – и от таких мыслей тёплая волна нежности поднимала Александру и несла в такие глубины мечтаний, что сами собой рождались новые песни. У Александры словно крылья выросли за плечами, потому будто сами собой сложились несколько песен. Однако Крахмалёв не знал, что песни посвящены именно ему, а она во время записи улыбалась, словно в любви ему признавалась, Крахмалёв же злился, потому что голос у Александры изменялся.
… Александра бродила по каким-то дорогам, пока не оказалась в Москве. Она очень хотела попасть в какую-то библиотеку, и упорно шла к этому зданию под дождём, по глине, удивляясь, что Москва вся закована в асфальт, а грязи вокруг словно за сельской околицей. Платье её, ноги стали грязными, заляпанными, но Александра отмыла их водой возле колонки, и вода та почему-то была не ледяная, а тёплая-тёплая... А вдали светились купола церквей, и таким теплом оттуда веяло, что стало необыкновенно радостно на душе... И дождь уже прекратился, засветило солнце и заголубело небо.
Александра увидела, что под одним из куполов – звонница, потому подошла ближе и по винтовой лестнице поднялась на звонницу, подошла к колоколу, тихонько потянула за канат била. Било слегка коснулось колокола, и тихий басовитый звон раздался над городом. Но она понимала, что не должна бить в колокол - мирянам разрешается звонить в колокола только в Пасху. Однажды Александра попробовала позвонить – получилось неуклюже, но в сердце поселилась радость, не покидавшая её весь день: словно свежей воды напилась в жаркую пору.
Александра спустилась вниз и увидела рядом с Храмом Геннадия. Это было так неожиданно, что Александра споткнулась на нижней ступеньке, и упала бы, если бы не ухватилась за поручень.
- Гена, ты откуда? Ты же…
- Мёртв? И да, и нет, - он улыбнулся, показав металлическую фиксу.
- А-а, тебя вылечили? – догадливо улыбнулась и она. - А почему я про это не знаю?
- В каком-то смысле – вылечили, - он опять улыбнулся.
- А тётушки-сплётушки мне ничего не сообщили! Тогда, - она застыла, опалённая фантастической догадкой, - и мама, отец, все наши? Где они?
- Ну, скажем, в командировке. Ну ладно про нас, ты расскажи, как твои дела? Ты грустная какая-то.
- Представь себе, полюбила одного человека, а у меня с ним ничего не получается. Не любит он меня. Мне кажется, он тоже мучается, что у нас ничего не получается. Я устала. Я живу словно в двух мирах одновременно: реальном и своём собственном. В реальном мире много грязи, много сволочных людей, способных на предательство. В моем мире – люди честные и порядочные, открытые душой, правдивые. Там всё, как и должно быть: белое, так белое, чёрное, так чёрное. И хоть есть там полутона, всё-таки они не причиняют зла людям – они - как облачка, которые набегают вдруг в голубом небе. Я устала от одиночества. Конечно, я не монахиня. Но моим поклонникам нужна прежде всего я, а дети не нужны. А я так не могу, считаю, что если нужна мужчине я, то нужны будут и дети. А раз они не нужны, выходит, и чувства не глубокие ко мне. И где тот, который не предаст меня, кому я могу просто положить молча голову на плечо, зная, что это плечо – надёжное. Ну, нельзя же меня всё время наказывать, Господи! – глянула она на небо.
Геннадий рассмеялся:
- О чём ты печалишься? Тебе Бог счастье дал великое – любить. Посмотри, сколько вокруг людей без любви живёт, сколько мрачных лиц – они думают о себе и своих проблемах. А ты не просто любишь, ты хочешь человеку помочь стать другим.
- Я сказала ему, что люблю, а он ответил, что не хочет мне жизнь ломать, раз у него тяга к выпивке. И я несчастна.
- Хороший, выходит, мужик, если честно сказал о причине, почему не может быть с тобой. Но вот когда он не знал о твоём отношении к нему, ты была несчастна?
- Что ты! Я была очень счастлива! Летала, как на крыльях.
- Ну, так и летай дальше!
- Да он же не любит меня!
- Он сам тебе о том сказал? Он сказал тебе – не приходи больше? Он к тебе плохо относится?
- Нет.
- Он рад тебя видеть?
- Да, по-моему.
- Он с тобой откровенничает?
- Да. Рассказал, как служил на турецкой границе, что в плен к туркам попадал, сказал, что только мне об этом говорит, даже мать ничего не знает.
- Так чего тебе ещё надо? Чего ты выдумываешь себе проблемы? Даже если это и проблема, то она самая прекрасная на свете: ты любишь! Ты лучше Бога поблагодари, что он наделил тебя таким счастьем. Говоришь, он пьёт, как дед? – Александра кивнула. – Но старается при тебе не пить, так это же прогресс. Но, знаешь, что я тебе скажу: забудь о нём, это не твоё. Заметь, не должен предупреждать, а говорю: он – не твоё счастье!
- Не могу, знаешь, как Пугачева поёт: «Надо же, надо же, надо же так влюбиться! Надо бы, надо бы, надо бы остановиться! Но не могу, не могу, не могу! Не могу и не хочу». Вот так и у меня. За то время, что я возле него, я стала постоянной посетительницей церкви. Сколько свечей я уже поставила за его здоровье, за то, чтобы Бог вразумил его бросить пагубную привычку! Конечно, я молила Бога и за здоровье детей, и за своё здоровье, и за нашу удачу, но всегда и везде я говорила мысленно перед иконой Божьей матери: «Ты тоже мать, так пойми, как тяжело знать его матери, что сын единственный погибает, помоги ему, помоги пробиться к его душе...» Да и слёз немало я пролила - злых и сладких, думая о нём.
- Ишь, ты, - уважительно произнёс Гена, - молодец. Я, конечно, не знаю всех Божьих замыслов, но думаю, что ты его встретила потому, чтобы ты к Богу обратилась.
- Ген, ну о чём ты говоришь? Знаешь же, что мы, Дружниковы, не очень религиозные, а ты: чтобы к Богу обратилась. Не умею я. В церковь иногда хожу, но не люблю, когда там много людей: предпочитаю между службами. Сяду на скамью у стены, на иконы смотрю и мысленно жалуюсь кому-то неведомому.
- Ну тогда отрекись от него, влюбись в другого - клин клином вышибают.
- Не могу! Мне кажется, он такой одинокий, такой беспомощный, мне хочется помочь ему. Вдруг я заставлю бросить его пить? Он ведь такой талантливый музыкант.
Геннадий задумался и сказал потом:
- Пигалица, а ведь ты – как мамка, она тоже двадцать лет боролась с дедом, а тот всё пил и пил… Эх, извечная ваша бабья самоуверенность: я самая лучшая, все смогу, спасу… Мамка спасла?
Александра упрямо заявила:
- А я спасу!..
Гена заливисто рассмеялся и… растаял в воздухе. Александра огляделась и увидела, что вовсе она не в Москве, а… в степи. Куда ни глянь – всюду вдали только линия горизонта. Она подумала и пошла в ту сторону, где уже проскользнула полоска рассвета на восток, потому что в той стороне горизонта – её родной город. Шла, шла…
Вокруг – полная тишина, никого нет. Одна, как на чужой планете, ровной, словно лысая голова.
И вдруг Геннадий появился из «ниоткуда», ухватил сестру за рукав и сказал серьёзно:
- Пигалица, ещё раз говорю: он - не твой мужчина.
Александра заплакала горько, жалобно. Слёзы двумя ручьями текли по щекам, и – удивительное дело! – на душе становилось всё легче. А слёзы текли и текли, а это уже не слёзы, оказывается, а тёплое солёное море, и она плывёт по морю. Кругом – ни единого пловца, ни лодки. А она плыла, легко и мощно, и не чувствовала усталости. Ах, как хорошо: море ласково несёт женщину на своей спине, покачивает, убаюкивает, успокаивает, и все печали уплывают прочь.
Так всегда было бы – все печали уплывали бы в синие моря за дальние горы...
Александру разбудил телефон.
Было воскресенье, хотелось поспать, а тут – звонок прервал её странный сон. Помнила, что странный, а что видела во сне – не помнила. Она нашарила на тумбочке мобильник, не открывая глаз, прижала трубку к уху.
Звонил Михаил. Он пригласил Александру к себе: «Мама моя приехала, хочу вас познакомить
Его мать, Мария Ивановна – пожилая и больная женщина, жила в другом городе в частном доме, а Михаил обретался в городской квартире матери: в его собственной квартире жила жена Михаила.
Мария Ивановна очень обрадовалась Александре и по секрету сообщила, что Михаил очень скромный и за женщинами ухаживать не умеет. И добавила шепотом: «Ты, Сашенька, не бросай его. Артёмка сказал, что ты Мишеньку лечила, чтобы он не пил».
Артёмка – младший сын Михаила, с ним Александра подружилась, брала его и Михаила несколько раз на дачу, чем вызвала большое неудовольствие Павла: её сыновья не любили пьющих людей. Зато они нравились Артёмке, и мальчишка, когда возвращались с дачи, просился переночевать у Изгомовых. Михаилу было всё равно, где спать, он тоже охотно оставался.
Александра стелила гостям постель прямо на полу. Михаил заваливался спать и сразу засыпал. Александра же исходила злостью: вот взял бы да и пригласил её хотя бы кафе, а то дрыхнет себе.
Мария Ивановна рассказывала про детство Михаила, про то, каким он был послушным, и тот, пунцовел и прятал взгляд, потому что поведал Александре другое – хулиган был и неслух. Александре же было всё равно, каким любимый был в детстве, она думала про другое…
Однажды Крахмалёв после очередного прослушивания новой записи предложил пройтись по городу. Была тёплая погода. Сыпал крупный, как ватные лохмотья, снег. Самая что ни есть уральская погода - необычная в степном городе. Правда, старожилы сказывают, что в сороковых годах здесь столько наметало снегу, что тракторы пробивали в нём дорогу, и машины ехали по ней, словно по узкому ущелью.
Михаил и Александра медленно шли по улице, пока не дошли до кафе с романтическим названием «Братья Блюз», и Крахмалёв сказал:
- Александра Павловна, давайте зайдём, здесь играют мои друзья, очень хороший ансамбль.
В кафе они выбрали столик в уютном месте неподалеку от эстрады, похожей на большую запятую. В ансамбле были два гитариста, клавишник и ударник. Один из гитаристов в недельной чёрной щетине – он только что допел песню - махнул Михаилу рукой, другой просто кивнул, клавишник одарил широкой улыбкой, потому что не мог оторваться от инструмента. Длинноволосый ударник на них не смотрел, потому что играл соло так яростно, отчего его волосы мотались вокруг головы как белёсые водоросли. Михаил представил музыкантов: длинноволосый ударник – Игорь, клавишник – Вася, заросший гитарист – Герман, а другой, на диво выбритый до синевы, с седыми волосами до плеч – Володя.
- Они исполняют песни только на английском языке, в их репертуаре есть песни «битлов» и «Бич Бойз», - с гордостью произнёс Крахмалёв, словно и сам пел песни английского ансамбля «Битл».
Александра не увлекалась англоязычными песнями, но «Битл» ей нравился.
- Миш, а кто такие «Бич Бойз»?
- Американский ансамбль, он начал петь ещё раньше «битлов», которых «бойзы» звали ливерпульскими выскочками. А «бойзы» – братья. Кстати, как ни странно, тот и другой ансамбли распались, причём в живых остались Пол Маккартни из «битлов», а из «бойзов» – старший брат, забыл вот, как его зовут.
Герман-гитарист, когда музыкантам подошло время отдыхать, подсел к столику, за которым сидели Михаил и Александра. Он посмотрел лучистыми умными глазами на Александру и сказал:
- Миш, познакомь с девушкой!
Крахмалёв церемонно представил их друг другу, и горделиво сообщил:
- Александра Павловна – поэтесса, композитор и вообще самая уважаемая мной женщина!
Герман, казалось бы, не в тему произнёс:
- А что? Одобряю!
Крахмалёв покраснел и сказал:
- Герка, зови своих, я хочу отпраздновать одно дело.
Пока Герман ходил в подсобку, Михаил заказал в баре бутылку вина, принёс рюмки. Музыканты пришли, каждый хлопнул приветственно Михаила по ладони. А того понесло:
- Ребята! Первый тост за эту замечательную женщину!
Все охотно выпили. Крахмалёв не дал им передыху, вновь налил в рюмки вино и провозгласил:
- А теперь выпьем за её талант! Мы с ней, парни, записали такой симпатичный диск...
- Он у тебя? – поинтересовался молодой патлатый ударник.
- Александра Павловна, диск у вас?
Александра кивнула и вынула из сумочки диск, на котором была уже и обложка, подала Михаилу, а тот передал патлатому. Парень скептически усмехнулся, достал из кармана плейер, сунул в уши наушники и стал слушать. Но вскоре улыбка сползла с его лица, на нём появилась заинтересованность, которую заметили его друзья и стали по очереди слушать. Герман был последним, на его долю тоже досталось несколько песен, выключив плейер, он удивлённо спросил Крахмалёва:
- Миш, это твоё?
Тот кивнул, уточнив:
- Аранжировка – моя, остальное – Александра Павловна, - и повторил, - поэт, композитор, исполнитель.
Герман глянул на женщину, губы дёрнулись, словно говорил: «Надо же!» Посмотрел на часы, попросил не уходить:
- А мы пока поработаем.
Зазвучала медленная музыка, и Михаил пригласил Александру на танец. Он танцевал неловко, но очень старался, осторожно прижимая Александру к себе. С последними аккордами легко прижался губами к её уху. И тут раздался голос Германа:
- А следующую песню мы исполняем в честь наших друзей, присутствующих сегодня здесь! Миша и Саша, мы поём для вас! – и зазвучала музыка. А Крахмалёв смотрел на Александру и улыбался. И она улыбалась, потому что слушать песню, посвящённую тебе, оказывается, так приятно.
Крахмалёв пьянел быстро, потому вторая бутылка вина ему точно пошла «не впрок», и Александра вызвала такси, чтобы отвезти его домой. Он поднялся в квартиру самостоятельно, даже не опирался на Александру, разделся тоже сам. А потом спросил:
- Ты останешься?
Александра так удивилась, что её язык произнёс сам по себе:
- Конечно, только ты ложись спать, усни, и всё будет хорошо.
- Хорошо? – он смотрел, как ребёнок, которому пообещали новую игрушку. – Тогда я лягу.
Крахмалёв и в самом деле лёг, но прежде достал из шкафа комплект чистого белья и подал Александре:
- Ложись на мамину кровать, а то… - он не договорил. Но попросил: - Посиди со мной. Отвернись, я разденусь.
Александра хмыкнула, однако отвернулась. Михаил лёг, поворочался, устраиваясь удобнее, и опять сказал:
- Посиди со мной… - взял её руку, приложил к щеке и тут же заснул, свернувшись в клубок.
Александра тихонько рассмеялась: также и сыновья просили посидеть рядом. А теперь этот большой мужчина, словно ребёнок, доверчиво держится за её руку, и потому спит спокойно-спокойно. А у Александры в груди разливалось необыкновенное тепло, словно рядом лежал близкий, родной человек. Александра гладила «дитя» по голове и думала, будто сказку детям рассказывала:
«Миша, Мишка, бестолковый ты мой! Ты даже не догадываешься, что каждая встреча для меня - счастливый день, потому что я видела тебя, любовалась тобой, ты даже не представляешь, как ты красив, когда работаешь на клавишах! Я смотрела на тебя и улыбалась таинственно, потому что знала тайну - тайну про свою любовь, и жила тем мгновением, когда я смогу тебе эту тайну открыть, а ты расстраивался, что я не серьёзно отношусь к работе. Я помню заводской вечер, на котором ты смотрел на меня с любовью. Было ещё много-много других дней, от которых сердце «сладко таяло в груди». Ты сказал мне, что никого не любишь, что тебя ни к кому не влечёт, сказал, что твоя душа - в музыке, но почему тогда твоя душа такая чёрствая? Почему она не откликается на мой призыв любви? Но я-то верю, что ты достоин и любви, и уважения, и счастья, всего того, что делает жизнь человека прекрасной. Ты в это не веришь? А я верю. Судьба связала нас не случайно. Милый мой, прошу тебя, сделай шаг мне навстречу, и всё будет хорошо! Поверь мне! Заклинаю тебя: поверь и доверь мне свою душу!» – Александра глянула на иконку Михаила-Архангела, которую подарила Крахмалёву в день рождения и страстно произнесла:
- Господи, возьми моё счастье за руку и выведи его на дорогу ко мне! Господи, сделай так, чтобы он понял, что нам сейчас надо идти по жизни вместе, чтобы легче было преодолеть все трудности, их так трудно преодолевать в одиночку!
Александра разделась и легла на кровать Марии Ивановны. Она уже засыпала, когда Крахмалёв встал, прошёлся раза два по комнате. Александра сквозь сомкнутые ресницы наблюдала за Крахмалёвым, но сон всё-таки сморил её. И вдруг услышала вопрос: «А можно под крыло?» Хо! Александра тут же проснулась и, конечно, разрешила. Крахмалёв поспешно нырнул под одеяло и удивился: «Ой, какая ты горячая, как печь! А я замёрз, вот сейчас и согреюсь…» – он обнял её, крепко прижавшись всем телом. Александра ухмыльнулась во тьме, ощущая робкие блуждания рук Крамалёва по своему телу. Ей было смешно и приятно, что он так робок, но в то же время и нетерпелив...
А потом Крахмалёв прошептал: «А я думал, что ничего уже больше не могу!» Александре было приятно его признание.
Вернувшись из ванны, он юркнул под одеяло и сразу же спокойно заснул, пристроив голову на её плече, и женщину пронзила жалость к нему. В тот миг она поняла свою мать, почему та не могла прогнать Смирнова – жалела его больше, чем любила. Но вместе с тем, Александра уже задумывалась, как дети воспримут её любовь к Крахмалёву, если он не поборет своё пагубное пристрастие. Так и уснула, не решив окончательно, кого выбрать – мужчину или детей, вернее, не выбрать, а соединить вместе любимых людей. О выборе нет и речи: сыновья – главные мужчины в её жизни.
Александра проснулась рано – следовало перед работой зайти домой и приготовить завтрак детям, чтобы они не поняли, что мать не ночевала дома. Уходя, разбудила Крахмалёва, чтобы закрыл за ней дверь. Михаил глянул на неё дикими глазами, не понимая, как она оказалась в его квартире, а он – не в своей постели. Александра легко коснулась его щеки губами и вышла в метельное утро.
Она шла домой и верила, что настанет миг, и однажды Михаил утром проснётся и не отпустит её от себя.
А в голове зазвучала мелодия и родились слова: - «Я прошу у Бога удачи, счастья у Бога прошу, чтобы дал мне шалаш, а в придачу - милого к шалашу. Чтобы миленький был очень нежный, чтобы душу отдал мне до дна, и в любви океане безбрежном с ним тонула бы я не одна. Я у Бога прошу удачи. Счастья у Бога прошу, чтобы дал мне шалаш, а в придачу - милого к шалашу. В шалаше бы мы том укрылись от людских назойливых глаз... Я хочу, чтоб мечты мои сбылись, хоть однажды, один только раз»…
И вот Мария Ивановна рассказывает про своего сына, Александра слушала в пол-уха, вспоминая встречи с Михаилом, думала о нём с нежностью.
- Не бросай его, Сашенька, мой Мишенька – хороший, но почему-то не везёт ему с женщинами.
Александра улыбнулась, что так неожиданно совпали слова матери Крахмалёва с её собственными мыслями: «Я и не хочу его бросать. Говорят, что женское счастье - был бы милый рядом. А разве я этого недостойна? Достойна. И потому я верю, что всё будет хорошо! Всё будет хорошо! Я буду молиться за него, как молюсь за своих детей. А что? Кто-то однажды пошутил, что муж - это трудный старший сын. Михаил не мой муж, но точно - «трудный ребенок».
…Остров был очень красив, и море красивое, совсем такое, каким Александра видела его в «Орлёнке».
Александра оказалась на острове случайно, но как, не понимала. Шла по берегу, и море лизало её босые ноги, как ласковая собака. И вдруг сильнейший толчок потряс остров, что-то внутри него загудело, а на берег откуда-то хлынула многочисленная толпа – десятки, а может быть, и сотни людей. Они бросались в море и пытались плыть, но море не хотело их спасения, оно выплескивало их обратно на гребне громадной волны и швыряло на берег.
- Люди! – закричала, надрывая голосовые связки, Александра. – Люди, кто смел и надёжен, вы должны остановить толпу!
И, как ни странно, её услышали. Несколько мужчин подбежали, и Александра начала чётко отдавать приказания: найти плавсредство, чтобы отправить с острова детей. И тут вспомнила: её собственные дети находятся в гостинице в центре острова, и что с ними, она не знает, и тут услышала знакомые голоса – сыновья прибежали на берег. Они бросились к Александре, Паша ухватился за её руку и заревел, Антон за другую тянул куда-то в сторону: «Мама, там есть понтоны, пойдём туда. Уплывём отсюда скорее!» Двое мужчин сразу поняли, в чём дело и вызвались разведать, где эти понтоны, третий сказал, что если Александра позволит, он присмотрит за мальчишками. Александра позволила, потому что поняла: она здесь главная, и должна руководить. Мужчина отвёл мальчишек под деревья, где лежали какие-то бревна, и усадил их там, присел рядом с ними.
Вскоре подбежали разведчики и сообщили, что найдены на другой стороне острова три металлических понтона – остров совсем маленький, можно туда добраться за полчаса. Александра дала указание захватить брёвна: они могут пригодиться. Одни помощники бревна взвалили на плечи, другие по приказанию Александры быстро разбили людей на три группы, тех, кто не слушался, успокаивали кулаками, и все побежали вперёд. Через некоторое время первый понтон, закрытый сверху бревнами, отчалил от берега, и мгновенно исчез в темноте. Потом второй.
Стали готовить к отплытию третий. И тут оборвался один из тросов, удерживающий недостроенный понтон, и люди, стоявшие рядом, ринулись на понтон – глубокое железное корыто, которое ещё не было покрыто брёвнами, чтобы в него не заливалась вода. Вокруг бушевали огромные серые волны, Александра и несколько спасателей барахтались в воде, пытаясь причалить понтон, чтобы его достроить. Наконец, удалось понтон закрепить, и его вновь стали достраивать, но люди, у которых были настоящие звериные морды, перекошенные страхом, мешали работе. Люди-звери сталкивали друг друга с трапа, и те, кто слабее, падали в воду и тонули, а сильные прыгали в глубину железного огромного ящика. Но у тех, кто, оказался в воде, было больше шансов выжить: рядом с ними плавали обломки бревен, какие-то бочки, и спасатели строили из них плотики уже для себя, потому что поняли: если сядут в понтон, он пойдёт ко дну от перегрузки. Александра всматривалась в людей в понтоне и не видела своих сыновей. «Успокойся, - сказал тот человек, который за ними присматривал, - я их посадил на второй понтон – он более надёжный и имеет мотор, он сумеет добраться до другого острова, а там есть порт, их отправят на материк. Не бойся. Рядом с ними надёжные люди». И тогда Александра поняла, почему в третьем понтоне столько звериных морд: её помощники сознательно сколотили третью группу из самых ненадёжных, и если они погибнут, то земля освободится от скверны. Александре подтолкнули плотик, и она вскарабкалась на него, спеша отплыть как можно быстрее и дальше от тонущего понтона, который медленно и верно уходил под воду. И вдруг какая-то сила подняла Александру над водой, и она увидела, как вода переливается через борт огромного железного ящика, а внизу копошилось множество кричавших от ужаса людей: они не могли выбраться наверх. Те, кто мог плавать, старались вскарабкаться на край борта, чтобы потом оттолкнуться от него, когда понтон уйдёт на дно. И вновь сильные отталкивали в сторону слабых, но вода, льющаяся сверху, сбрасывала их вниз. И вдруг огромная серо-зелёная волна поглотила понтон…
И вот Александра, сама не зная как, оказалась в огромном и красивом городе у моря, из окна гостиницы она видела полукружие бухты с горой вдали. Номер – люкс, обслуживание по высшему разряду, а сама она – работник престижной фирмы. Она – в командировке, а дети – дома. За ними хороший уход, но Александра очень скучала по ним. Александра решила прогуляться, дошла до огромной колонны, наверху которой была смотровая площадка, туда можно подняться по винтовой лесенке. Александра поднялась, и оказалась среди каких-то мужиков, вроде бы и не плохие, но почуяла что-то нехорошее. И тут подошёл к ней мужчина, красивый, высокий. Он положил руку на её плечо, и Александра почувствовала странную власть мужчины над собой. Александра хотела уйти, но некуда – вокруг площадки пропасть, а мужчина стоял и улыбался мерзкой улыбкой, которая искривила его лицо.
И тогда Александра решилась: разбежалась и прыгнула с площадки вниз, уж лучше разбиться, чем оказаться в лапах этих мерзавцев. Ветер подхватил её невесомое тело и понёс прочь, а она, чтобы как-то управлять полётом, раскинула руки и полетела, точно птица, вверх, снизу её, наверно, приняли за маленький самолёт. Ощущение свободы переполнило Александры, в душе рос необыкновенный восторг. Она поднималась выше и выше, восторг наполнил её до такой степени, что она закричала на всю вселенную: «Я птица, я лечу!»
Приземлилась Александра в красивом цветущем парке. Цвели вишни, аромат был густой, но нельзя было присесть под деревом и отдохнуть, потому что нужно идти вперёд. И она пошла – через парк, туда, где виднелась вершина новой горы. И казалось, что там что-то необходимо важное, что предстоит ей сделать…
Александра шла долго, но вот лес расступился, и она увидела на склоне горы посёлок, утопающий в ослепительно белых вишнёвых садах. А вершина горы зеленела на столь же ослепительном, без единого облачка, голубом небе. Откуда-то зазвучала музыка, и Александра, прислушавшись, поняла, что это её песня: «Тополиная метель город запорошила…» Удивилась: откуда здесь, в неведомой глуши, могут знать её песню? Вскоре поняла: по тропке, сбегавшей к подножию горы, словно жёлтая змейка, шагал парень в солдатской форме-камуфляжке и размахивал магнитофоном – оттуда и звучала песня: «…А ко мне пришла любовь, не звана, не прошена…»
- Митенька, ты ли это? – узнала она соседского паренька, погибшего в Чечне. Жив, значит, не погиб…
- Я, тётя Саша, я!
- А что же домой не идёшь? Мать извелась вся.
- Я хочу, но не могу, - погрустнел Митенька.
- Как не можешь? Жив-здоров, руки-ноги на месте, возвращайся.
- Не могу. Нельзя, - ответил он, качая головой. И грустно пошутил: - Выездную визу не дают. А вы идите к домам, там вас ждут.
Александра пошла, недоумевая, почему Митька домой не едет. Его мать, получив известие о смерти сына, слегла в больницу с сердечным приступом, едва выкарабкалась из болезни. Врачи даже удивлялись. А всё было очень просто: у неё был еще один сын-школьник, и не могла она бросить его на произвол судьбы по причине своей смерти. О, любовь матери многое может!
Возле крайнего в посёлке чистенького домика Александру и впрямь ждали: на скамейке рядом с воротами сидели мама и Смирнов.
- Доченька моя! Здравствуй!
Александра споткнулась, увидев мать: как, и она жива?! Так почему же не приезжает к ней?
- Мама! Почему ты давно не приезжала ко мне?
- Ой, милая, очень уж далеко я от тебя живу. Не смогу дойти, а тебе спасибо, что ты ко мне приезжаешь.
- Мама! – вскричала Александра, - как я могу к тебе приехать, если ты…
- Ну, в известной мере ты права, но здесь, в небесном поселке, всё не так, как у вас на земле.
- Я не пойму, мама, где я оказалась… Знаешь, я боюсь вас немного, извини, пожалуйста, но рада вас видеть… Наверное, я просто вас вижу во сне. Но если во сне, то, выходит, мне надо ждать неприятности, да?
- Нет, доченька, у тебя всё будет хорошо. Разве плохо, что у тебя двое сыновей? Спасибо, что младшего сына назвала моим именем. Он хороший, только натура в нём отцовская говорит. Ну да это неудивительно, ведь он и его сын. Он поймёт тебя, поверь мне, просто вырос он в другом времени, не в том, что жили мы – ты и я.
- Спасибо, мама, я рада, что такого хорошего мнения о Павле. Я иногда злюсь на него.
- Да ведь и я злилась на тебя, когда ты мало внимания мне уделяла, уж ты прости меня за это, доченька. Понимала, что зря сержусь на тебя, а сердилась. А Паша у тебя хороший, только мальчишка он ещё, - заметив, что Александра удивленно вскинула брови, добавила: - Взрослый телом и разумом, а по сути – мальчишка маленький, которому страшно жить в вашей жизни, потому что он не нашёл пока своё место в ней. Ты его прости, и меня прости, я знаю: тебе простить легко, потому что в твоей душе нет зла.
- Мама, - на глаза Александры навернулись слёзы, - это мне надо просить у тебя прощения…
- Ой, какие тут причитания! – раздался голос Геннадия. – Ну и что за горе? Пигалица, ты зачем мамку расстроила? Задрать бы тебе юбку да всыпать хорошенько! – говорил сурово, а глаза смеялись.
- Ты уже однажды всыпал, - огрызнулась Александра, намекая на порку, которую брат ей устроил в детстве.
- Ты меня так и не простила? – огорчился Геннадий.
- Простила, но не забыла, - ответила Александра.
- Не ругайтесь, - строго сказала Павла Фёдоровна, - мы с отцом – на покой, а вы уж спокойно поговорите.
И они пошли вместе со Смирновым по дороге из золотистого песка, пока не превратились в еле видимое марево.
- Ну, рассказывай, Пигалица, как у тебя дела.
И Александра стала рассказывать. Брат внимательно слушал. И чем больше рассказывала Александра про свои неурядицы, тем ей становилось легче, словно камень с плеч сползал. А легко говорилось потому, что понимала: говорит она в пустоту, всё, что происходит с ней – это просто сон, она не может видеть здравствующего брата: мёртвые не встают из могил.
Уже стал наползать вечерний сумрак, и поток её слов иссяк, пора бы, как говорится и честь знать, а ей не хотелось уходить. Геннадий тоже сидел рядом и молчал. А она уже не знала, о чём говорить, поэтому рассказала свой удивительный сон про странный остров, где произошло землетрясение, а потом она из сна вынырнула в стране, где, оказываются, живут давно утраченные родные, любимые люди. Странно, но они, оказывается, живы-здоровы, а она, Александра почему-то думала про них иное, не уточнив деликатно, что подразумевала под этим «иным» – неудобно живому человеку говорить, что он – мёртв. И завершила свой рассказ словами:
- Как здорово здесь у вас, я бы с удовольствием здесь осталась навсегда, - нарушила молчание Александра, а брат неожиданно нахмурился и произнёс:
- Чтобы я от тебя больше таких слов не слышал. У тебя есть самое драгоценное, что имеет человек – жизнь. Тебе дано время, чтобы прожить её без стыда, скажу банальные слова – «чтобы не было мучительно стыдно за бесцельно прожитые годы», но это – истина. Ты хоть помнишь, чьи это слова?
- Обижаешь, брат, нас в школе учили добротно: это Николай Островский сказал…
- Знаешь, Пигалица, не мне тебя учить, ты у нас и так стала достаточно мудрой. Я вот не очень ценил свою жизнь, не ценил время, отпущенное мне Богом для жизни. Рад что-то изменить, но уже не могу, и если душа моя вернётся в твой мир, то это буду не я, это будет человек со своей судьбой. Искусство жить, может быть, состоит лишь в том, чтобы не превратить маленькие ошибки в большие. Поняла? И цени свою жизнь, потому что даже в самой худшей судьбе есть возможность для счастливых перемен.
- Что-то я особых перемен не вижу в своей судьбе, - проворчала недовольно Александра.
Брат назидательно поднял указательный палец и торжественно произнес:
- Всегда есть вершина, которой стремишься достигнуть, достигнув, устремляешься к следующей. Это и есть тернистый путь, дорога неровная. Так что иди к следующей вершине, - и показал на холм, который виднелся за посёлком, уже позолоченный первыми лучами восходящего солнца.
И Александра пошла по тропке, заросшей мелкой травкой, к вершине, за которой пряталось солнце…
Наконец, настал день, когда работа над диском была завершена. Но фирма, которая обещала его выпустить, благополучно разорилась – шёл 1998 год... Однако Александре так хотелось, чтобы её песни услышали другие, потому решила организовать презентацию (такое новое словечко появилось в русском языке) своего диска. И не где-нибудь, а в одном из городских дворцов культуры.
Крахмалёв познакомил Александру со своими друзьями – ансамблем, где солисткой была миловидная, очень маленькая женщина, и она согласилась спеть несколько песен. Александра сама написала сценарий, режиссёр дворца его одобрила, но времени до концерта оставалось мало, потому что художественный руководитель «втиснула» презентацию Александры в уже готовый план мероприятий. Потому и репетиций было всего две – пробная и генеральная, так что перед самым концертом Александра трусила необыкновенно. А тут ещё с самого утра зарядил дождь, настоящий ливень, и она совсем упала духом: из-за непогоды зрители могут и не прийти. Она, волнуясь, бродила по квартире – с красивой причёской, любовалась на два концертных платья, висевших на дверце платяного шкафа - и с надеждой смотрела на солнце: не выглянуло ли из-за туч.
К полудню небо и впрямь прояснилось, засияло солнце, не меньше его засверкала промытая от пыли трава и кроны деревьев. И Александра решила, что, видимо, Бог на её стороне, если непогода ушла, пусть хоть два ряда в зале заполнятся, а концерт состоится. Зато появилась другая забота: не забыл ли Крахмалёв о концерте – на репетиции он приходил в сильном подпитии. «Господи, - взмолилась Александра, - не дай ему забыть, пусть придёт вовремя!» – Михаил принимал участие в концерте не только как аранжировщик, он играл одну из мелодий на рояле.
Александра последний год часто обращалась к Богу, словно кто-то подталкивал её туда. Она ходила в церковь, умоляла всех святых, чтобы Крахмалёв перестал пить. Но тот пил всё больше, чаще уходил в многодневные запои, и когда заходил к Изгомовым, то сыновья Александры сурово хмурились: не нравилась им дружба матери с Крахмалёвым, талантливым, но пьющим человеком. И тогда она решилась на последнюю просьбу.
В городе уже выросло несколько храмов, но ни один не прилегал к её душе. Она с особой теплотой вспоминала Иверскую часовню в Москве, и Храм в Донском монастыре, где ей так было уютно и тепло, несмотря на зимнюю стужу – ездила в командировку сразу же после Рождества, и Храм был празднично украшен, отчего по душе разливалась необыкновенная благость.
Но в своём областном городе Александре нравился Храм Сергия Радонежского - белоснежный, совершенно новый, без полного иконостаса, который пока ещё строился, лишь три иконы висели на главной стене, отгородившей храм от алтаря – икона Казанской Божией Матери, лики Сергея Радонежского и Христа. Она, бывая в областном центре по делам, заходила в новый Храм, а тут поехала намеренно. Встала перед ликом Христа и прошептала: «Господи, если ты не даёшь нам быть вместе с Михаилом, то сделай так, чтобы он не пил! И я откажусь от него, уйду в сторону!»
Крахмалёв не опоздал на концерт, хотя и был нетрезв. Он пришёл в новом костюме, чисто выбрит, и причёска в полном порядке. Но больше всего Александру удивил галстук: Михаил обычно ходил в джинсах, рубашке, а зимой в свитере. Он был красив, элегантен, и Александра представила себя рядом с ним и улыбнулась: «Мы с ним – красивая пара». Успокоенная Александра умчалась в гримёрную, переоделась. По замыслу режиссера первую часть концерта она должна быть в бежевом костюме, в короткой юбке - как символ молодости её души, а во второй части – в бархатном бордовом платье с открытыми плечами: это уже жизненная зрелость. И песни в том блоке были серьёзные. Когда она появилась за кулисами в первом наряде, мужчины, участники концерта, округлили глаза: «Ого!» – сказал кто-то, а Крахмалёв застыл на месте, лишь только следил за ней глазами, пока она шла по сцене.
Прозвенел третий звонок, режиссёр велела всем занять свои места, Александре показала большой палец, кивнув на зал: мол, всё в порядке.
И вот зазвучала первая мелодия, занавес поплыл в стороны, ведущая громко произнесла: «Александра Павловна Изгомова! Встречайте!» – и она вышла на сцену. Шла и боялась одного: как бы каблук-шпилька не попал в щель между досками, из которых сделан пол сцены – он был старый, выщербленный, а яркий свет софитов коварно скрывал щели и щербины. Она глянула в зал, и горло мгновенно пересохло: зал полон! Только первый ряд почему-то пустовал, а дальше – ни одного свободного места. Ведущая ушла, и Александра осталась одна на сцене. Она почувствовала себя такой одинокой на этой ярко освещенной сцене, глаза совсем не видели тех, кто сидел в зале. Паника захватила её в свои объятия, сдавила горло и почти остановила сердце. Александре хотелось убежать со сцены, но зазвучала музыка, и она запела: «Есть город, в котором давно не живу, но сердце моё всё равно, стремится к нему, и во сне я хожу по улицам тихим его…» И это правда: тридцать лет, как Изгомовы покинули родной город, но до сих пор душа Александры стремится в далёкую Тавду, и вовсе не потому, что там могилы родителей – ей просто легко и спокойно в том городе. Когда-то она назвала Тавду несчастливым для себя городом: несколько раз уезжала из него и возвращалась обратно, но дела складывались так, что приходилось уезжать снова. Тавда не отпускала, манила, хотя Александра знала, что век свой там доживать не будет: её место возле детей, сыновья из Приволжска уезжать не хотели – один в нём вырос, другой – родился. Именно в этом городе имя Александры приобрело известность, и неудивительно, что на встречу с ней пришло столько горожан, и даже в Тавде она уже не Дружникова, а Изгомова. Да и Дружниковых больше нет в Тавде. А дети – это продолжатели её рода, а не Виталия. Нового рода Изгомовых.
«Мне не надо судьбы иной, той, что выдалась мне...» – Александра держала в памяти слова и ждала, когда подойдет момент вступить в песню: Михаил, зная о том, что Александра не имеет музыкального образования, в каждой мелодии «ставил» специальный сигнал – то звучал «треугольник», то хлопок в ладоши. Никто не знал про те сигналы, они были известны только Александре и ему.
Александра стояла на сцене в лучах двух софитов, слегка дирижируя себе пальцем, чтобы не пропустить момент начала песни, её песни-исповеди. Она не видела зрителей в глубине затемнённого зала, но на первый ряд падал отсвет софитов. Она пела, и вдруг показалось, что первый ряд заколыхался странным маревом, словно от весенней пахоты шёл пар в солнечный день. Марево приняло очертания людей, и Александра увидела мать! Павла Фёдоровна ободряюще улыбалась ей своей тихой, едва заметной улыбкой. А рядом всё яснее «проявлялись» Геннадий, Виктор, отец, Валя Кобер, Александра Михайловна… Все, кто находился сейчас далеко-далеко, куда живым путь заказан, но все они бесконечно дороги её сердцу. «Их здесь не должно быть! – подумала Александра, следя за вступительной кодой. - Я схожу с ума? Этого ещё не хватало!» - она тряхнула головой, прогоняя наваждение, и вступила в мелодию вовремя:
- «Мне не надо судьбы иной…» – она пела, словно доказывала всему свету, что счастлива, что большая часть жизни прожита не зря.
Отзвучали последние аккорды, зал аплодировал, а она стояла, с трудом удерживая слёзы, которые стремились наружу. Потом плавно, с большим достоинством поклонилась всем, кто пришёл на этот концерт. Ей дарили цветы, она машинально благодарила, а сама смотрела поверх букетов на первый ряд, но там, конечно, никого не было. Да и не могло быть.
Крахмалёв стоял за кулисами и восхищённо глядел на неё, на женщину, за которую мог отдать жизнь, но шагать с ней по жизни рука в руке он почему-то не мог... Хотя почему не мог? Мог бы, но не хотел потерять свободу, он «вкушал» её уж более десяти лет, как расстался с женой, свободу, которая так сладостна и приятна. И потому старался отвратить от себя желанную женщину, ведь она никогда бы не захотела стать приходящей женой. И оттого, что сам поставил себя в безвыходное положение, он всё чаще «сваливался» в запой.
После концерта Крахмалёв провожал Александру домой. Апрельская ночь была по-летнему тёплой. Звёзды притаились в чёрном небе, едва различимые, как обычно бывает на юге. И она вспомнила другую ночь, когда автобус мчался, шурша шинами, по степи в Астрахань. Небо было похоже на купол, разрисованный крупными звёздами, и они, казалось, подмигивали лучами-ресницами. Все пассажиры спали, Александре не спалось, и потому смотрела в окно, где было так темно, что под сердцем захолодало: возникло ощущение, что она одна на всём свете, автобус мчится по дороге сам по себе, без водителя, прямо к самому краю чёрного звёздного купола, к линии горизонта, соединявшей землю и небо. Но этот край постоянно отодвигался, потому автобус так и не мог догнать ту линию. Тогда её придавило чувство одиночества, а сейчас она шла рядом с любимым человеком, но по-прежнему одинокая – он душой, похоже, так далёк, даже звезды, и те были ближе.
Видимо, и в самом деле Бог слышит мольбы и обещания человеческие. Услышав просьбу Александры помочь Михаилу избавиться от пагубного пристрастия к алкоголю, он выполнил её так же страшно, как однажды не дал ей совершить предательство по отношению к матери, когда она хотела уйти от неё на съёмную квартиру. А может быть, это была просто фантазия Александры, но Крахмалёв избавился от своего пьяного «хобби» после смерти Марии Ивановны.
Александра не видела Крахмалёва несколько месяцев – она не хотела нарушать слово, данное в Храме, что не будет с ним видеться, если Бог надоумит Михаила бросить пить. Однажды шла по улице и встретила Германа-гитариста из кафе «Братья Блюз». Он узнал Александру и сразу огорошил:
- У Миши мать умерла. Он так запил, что вряд ли уже выкарабкается. Слушай, Саша, ты бы поговорила с ним, убедила бы к нам в ансамбль прийти – нам клавишник нужен, а он ведь музыкант от Бога. Зайди к нему, он тебя любит и послушается.
- Нет, - помотала головой Александра, - не любит и не послушается.
- Любит, только не той любовью, как тебе хотелось бы, - ответил Герман очень серьёзно, и Александра почувствовала, как заалели щёки. – Любовь бывает разной, и он любит тебя самой верной любовью – уважает тебя больше всех на свете. Зайди к нему.
Александра почувствовала, что сердце, до того бившееся спокойно и безмятежно, вдруг заколотилось, стремясь вырваться из груди. Она, забыв про свои дела, тут же поехала к Михаилу. Окна его квартиры светились, оттуда звучала музыка. Она прислушалась и с удивлением узнала одну из своих мелодий. Её сердцу стало тепло, словно укутали его мягкой пушистой оренбургской шалью. Она сделала пару кругов вокруг дома и лишь тогда поднялась на этаж, где жил Крахмалёв.
Дверь открыл Лёха Селюхин, который и познакомил её с Михаилом.
- О! Санька! Проходи, а мы тут квасим…
- Вижу, что квасите.
Александра прошла в комнату и поразилась беспорядку в ней: Михаил был аккуратист и ненавидел бардак, а сейчас всюду валялись его вещи, на столе стояли пустые бутылки, на тарелках - следы давнишней закуски, пепельница топорщилась сигаретными окурками. У стола сидел незнакомый парень и дымил сигаретой. Михаил сидел перед синтезатором и играл, закрыв глаза. Увидев Александру, покраснел, вскочил, суетливо предложил сесть, а сам рухнул в угол дивана, вжался спиной в его спинку и затих, наблюдая за ней виноватыми глазами.
- Так, Лёша, давай-ка брысь отсюда. Оба.
Селюхин покорно дёрнул за рукав незнакомого Александре парня. Тот встопорщился:
- Это почему – «брысь»? Бабу я ещё должен слушаться!
Селюхин опять его дернул: «Пошли!» Крахмалёв тихо произнес:
- Уходи, Васька, не до тебя.
Когда Селюхин с Васькой ушли, Крахмалёв извинился за беспорядок в комнате.
Александра присела рядом с ним и сказала:
- Я всё знаю. Марию Ивановну не вернёшь, а ты зачем себя гробишь?
- Жить не хочется. Я мучил её, не слушал, а теперь её нет, - и заплакал.
Александра не стала его утешать. Спросила:
- Миша, ты меня хоть немного уважаешь?
Тот кивнул.
- Тогда выполни мою просьбу: бросай пить. Иди к Герману в ансамбль, он тебя примет. Иначе сопьёшься окончательно и погибнешь. Мария Ивановна такой судьбы тебе желала?
Михаил долго молчал, так долго, что Александра хотела уже встать и уйти. Её душу терзала жалость к этому неплохому, но потерявшему себя, человеку. Александра понимала, что если он не захочет выполнить её просьбу, ничто не поможет: Михаил очень упрям. Она ведь тоже такая. И впервые подумала, что, может быть, просто сходство характеров не дает им возможности быть вместе: два минуса, они ведь только отталкиваются, и плюсы – тоже. Ни Бог, ни судьба – никто не виноват. Всё дело в них самих…
- Миш, пожалуйста, очень прошу, брось пить, иди к Герману в ансамбль.
- Хорошо, - он произнёс наконец, - вот помяну в сорок дней, и всё, - и попросил: - Посидите со мной, пока я не засну. Я так устал. Если захотите уйти, то второй ключ на гвоздике в коридоре.
Он лёг, свернувшись, как обычно, калачиком, и положил голову на колени Александры. Вздохнул и вскоре заснул.
Александра сидела, гладила его по голове, как маленького. Хотелось заплакать, но слёз не было: давно выплаканы бессонными ночами. Её любовь к нему была мучительна, но сладостна. Любовь, похожая на приступы хронической болезни: то заболит, то отпустит, пока не поняла – Крахмалёв не её мужчина, хотя и хотели оба сближения, но что-то тёмное, злое не дало им быть вместе. Что? Александра не знала.
Убедившись, что Михаил крепко спит, она осторожно уложила его голову на подушку, немного прибрала в комнате, освободила стол, вымыла посуду. Потом присела на несколько минут рядом с Михаилом, ещё раз ласково погладила его по голове, лёгким прикосновением поцеловала его в висок и вышла.
Она пришла второй раз к нему в сороковины. Михаил был не один. У него находился друг детства. Оба сидели за столом, на котором стояла початая бутылка водки.
- Вот, маму поминаем, - объяснил Михаил. Он был почти трезв.
Александра присела к столу, и друг Крахмалёва налил ей в рюмку водку. Александра сказала:
- Царствие небесное Марии Ивановне, а ты, Миша, помни, что мне обещал. И Марии Ивановне.
Крахмалёв кивнул.
Александра, посидев с полчасика у Крахмалёва, собралась уходить. А его приятель вдруг сказал:
- Олух царя небесного ты, Мишка. Тебя такая женщина любит, вот если бы я не был женат, - он говорил, вроде, шутливо, но глаза – серьёзные. И трезвые? - точно бы её закадрил!
Лицо Михаила стало багровым. Он, прощаясь, пожал Александре руку. И она ушла. Их пути больше не пересеклись, хотя по-прежнему жили в одном городе, ходили по тем же улицам, но в разное время – так было угодно судьбе. Александра знала, что Крахмалёв сдержал данное Александре слово и стал играть в ансамбле Германа. Жизнь его наладилась, но ей не было места рядом с ним.
А почему? Никто не знает, почему хорошие люди, которые могли бы идти вместе по одной тропе, часто следуют по жизни, как корабли, параллельными курсами. Эту тайну, видимо, никому на земле не разгадать. Не разгадала её и Александра.
… Ночь была тёмная, беззвёздная. И потому на душе у Александры тоже темно, неуютно. Она бродила по ночному городу, искала свой дом, и не могла найти, но успокаивала себя, что наступит день, и она найдёт свой дом. И день наступил - весенний, тёплый, ласковый. Люди ходят вокруг в праздничных одеждах, Александре же было плохо. Она ненавидела праздники. Дети – сами по себе, она – сама по себе. Конечно, они радуются её подаркам и сами одаряют Александру, но душевно они уже не с ней. Дети выросли, у них своя жизнь. Она не хотела «привязывать» детей к себе, но и не хотелось быть одной. Она желала по-прежнему телевизор смотреть, прижавшись к чьему-то плечу. А плеча нет... И так горько на душе от этого. В такие минуты Александра уходила из дома и бродила по улицам или по парку. И никому до неё не было дела – люди равнодушно проходили мимо.
И вдруг – знакомое лицо: Гена, брат! Александра бросилась к нему, и оказалось, что не в тёмном городе она, а в красивом чистом посёлке. Геннадий тоже обрадовался сестре. Они присели на деревянной скамье возле дома, где он стоял, поджидая Александру, и та сразу заявила:
- Я устала. Я так устала жить! Непонятно, чего колгочусь, стремлюсь к чему-то. Зачем? Я не знаю. Для кого? Не знаю... Ещё год назад знала, а теперь нет. И мне трудно выйти из этого состояния. Всё вспоминаю Михаила. Это, конечно, не последняя любовь, но достаточно сильная, которую я преодолеваю мучительно, со страданием. Вероятно, так и надо, так угодно Богу, но как это больно, страшно и горько!.. Брожу, брожу по городу, а на душе гадко. Одна. Одна. Одна. Мне плохо, Гена, мне очень плохо, Давно уж душа моя не была в таком раздрае: «Я не в ладу сама с собой». И никто в целом мире не может меня успокоить. Я устала воевать за своё благополучие, за благополучие детей. И я начинаю задумываться, а так ли я живу? Верны ли мои поступки? И в чём моя вина перед Богом, если так приходится страдать? Да и вообще – есть ли эта вина? А если есть, то как её искупить? Кто подскажет? Скажи, Гена!
Брат молчал. Потом начал говорить:
- Начнём с любви. Она ведь разная бывает – горькая и сладкая, любовь к мужчине, к детям, к природе, рыбалке… Да какой угодно бывает, главное, чтобы любовь была в сердце. Я уже говорил тебе, что ты счастливая, несмотря ни на что.
- Когда это ты мне говорил? – удивилась Александра. – Я тебя много лет не видела! Да и как я могу тебя увидеть, если ты...
- Ну, сейчас видишь же, - усмехнулся брат. – Вот давай и поговорим.
И Александра начала рассказывать ему, как когда-то давным-давно в Альфинске. Правда, так и не поняла, как умудрилась встретиться с Геннадием, ведь он…
Про то ей и думать не хотелось, потому что брат рядом, его можно потрогать, но почему-то потрогать как раз и не хотелось: от него тянуло лёгким холодком. Брат слушал, а она всё говорила-говорила… И удивительно: становилось легче, потому что рассказом своим она как бы давала оценку собственным поступкам, самую беспощадную оценку, потому что никто и никогда так строго не осудит человека, как его собственная совесть. Если, конечно, она у человека присутствует.
А потом брат неожиданно исчез, и Александра вновь пошла, но уже вполне целеустремленно – домой, там её ждали сыновья, самые дорогие люди на земле. Посёлок растворился в воздухе, но Александра не испугалась – мираж, такое бывает. А ей просто надо идти по песчаной дороге, и она обязательно приведёт её домой. И она пошла, загребая босыми ногами песок, радуясь, что он такой тёплый, прогретый солнцем. Она знала, что за ночью всегда приходит день. Трудно взобраться на вершину горы, зато легко спускаться с неё.
«2000 год – это начало нового, XXI века, или он начнётся в 2001 году?» – спорили между собой люди. Александра не спорила: конечно, начало! А своим оппонентам говорила: «Возьми сантиметр, в нём десять миллиметров, и следующий миллиметр, даже его десятая доля – это уже другой сантиметр. Верно?» Спорщик задумывался, а пока решал, правильный ли ему привели аргумент, Александра добавляла: «Так почему новый век должен начинаться с 2001 года?»
Александра готовилась к началу нового века тщательно, потому что Павел, который служил в армии, должен был приехать домой к новому году в краткосрочный отпуск. Сообщая об отпуске, он попросил: «Приготовьте всякие салаты, нажарьте картошки. Я хочу съесть много белого хлеба, оладий, драников, конфет, печенья, сала, колбасы, домашних котлет. А ещё купите шоколадок, торт, пирожных...» – он написал такой длинный список, что можно было бы целый взвод накормить, а не только его.
Александра с сыновьями сидела за праздничным столом. Они ждали последнего звона курантов в уходящем году. Диктор объявил о предпраздничном выступлении Президента России Бориса Николаевича Ельцина, но они принялись за еду – слушать Ельцина никому не хотелось: настолько не популярен стал Президент у россиян. Александра разложила по тарелкам заливную рыбу, но первый же кусок застрял в горле: Ельцин сказал: «Я ухожу и прошу всех простить меня...»
Павел ухмыльнулся:
- Ничего себе, службу начинал и присягал одному президенту, а теперь, выходит, придётся другому присягать?
- Ты не Ельцину присягал, а России, - ответила Александра.
Павел, который всегда спорил с матерью, заявил:
- Ха! А как же декабристы? Они не хотели присягать новому царю! – а глаза у парня смеются: подначивает мать на спор.
Александра не ответила, на том и завершились «политические дебаты».
Посидев немного за столом, сыновья расцеловали Александру и отправились к друзьям. А она осталась одна. Конечно, могла тоже пойти куда-нибудь в компанию, но там все – парами, а она – одна. Даже приятельницы-разведёнки последние годы умудрялись прийти в компанию с временным партнёром, Александра же после Михаила как-то равнодушно смотрела на мужчин, боясь вновь напороться на непонимание. А быть в праздничной компании одной – неприлично, Александра чувствовала там себя женщиной второго сорта, никому не нужной, хотя мужчины ухаживали за ней. Но обижать подруг, переманивая их мужчин, Александра не желала.
Однако спать не хотелось, и она открыла книжный шкаф и достала с архивной полки несколько тетрадей, которые можно было назвать «Записками современного человека» - это был её дневник, «подушка», которой она доверяла и радости, и горести. В тетрадях самые сокровенные её думы. В них – летопись её жизни. Она и так вся в рытвинах да ухабах, а перестройка (так называли события в стране люди, зачастую подлые, нечистые на руку, но вставшие на вершине власти) пропахала её дорогу, как и пути всех советских людей, безжалостным плугом. Именно в это тяжёлое и смутное время свою кривую колею оставил на её дороге и Виталий Изгомов. Но Александра упорно преодолевала все преграды, потому что рядом были дети. Войны, как таковой, в стране, если не считать вооружённые конфликты в Чечне, не было, но жизнь простых людей текла словно в военное время – деньги обесценились, из-за недостатка продовольствия появились талоны на продукты первой необходимости – мясо, масло, крупы и макаронные, водочные и табачные изделия. Именно так было перед отставкой Н. С. Хрущёва в 1964 году.
Цены резко подскакивали, а повышение зарплаты за ними не успевало. Из-за острого безденежья Александре иной раз практически нечем было кормить сыновей. Вот когда поняла Александра, как трудно было видеть Павле Фёдоровне голодные глаза детей в войну, и не зря у неё возникали мысли отравить всю семью, поэтому и продала своё тело однажды за мешок картошки…
Александра же продала кое-что из скарба, взяла отпуск и пошла опять в подсобники к знакомой малярше, набрала заказов на перепечатку материалов, кое-что «перепало» и от СМИ как рекламному агенту… Вспоминая то жуткое время, Александра вздохнула: она выдержала всё, а дети так и не почувствовали, насколько трудно было их растить одной вдали от родственников, которые всё равно бы не помогли, даже если бы и обратилась к ним за помощью.
Лишь под утро Александра поставила на полку все тетради, пережив заново в ту новогоднюю ночь всё, что происходило с ней за время, когда она могла уже сознавать, запоминать происходящее вокруг и оценивать события.
… А следующим Президентом России стал Владимир Владимирович Путин, человек, служивший в своё время в КГБ - второй человек из этой системы, кто встал у руля государства. Первым был Юрий Владимирович Андропов.
И зашагали вперед годы нового века. Не успела Александра оглянуться, как улетело в прошлое ещё пять лет из тех, которые назывались перестроечными. Всё это время Россия, трудно, словно большой неповоротливый корабль, плыла вперед. Не сходила со своей тропы и Александра Павловна Изгомова. Возглавляя свою многотиражную газету, она старалась выдерживать прежний курс, несмотря на то, что новому руководству завода требовались уже иные материалы в газете - с похвалами первых лиц фирмы, которой стал принадлежать завод. Александра терпеть не могла лесть, но и не конфликтовала по пустякам с руководством, потому что на заводе работал и её старший сын, и даже старалась угождать руководству в определённых пределах, не переступая порог собственной совести. Что поделаешь, если наступило время, когда работник стал цениться не за талант и усердие, а за то, как он умел подольститься и угодить хозяину? Да-да, хозяину – в России приватизация народной собственности разделила бывших советских людей на хозяев и работников.
Александра предпочитала делать газету такой, какая нравилась всему коллективу, а не только совету директоров. В газете по-прежнему печатались очерки о рабочих и воинах-фронтовиках, выходили литературные страницы. К чести Владимира Путина, фронтовикам стали оказывать заслуженное уважение - при Ельцине победители гитлеризма боялись надевать ордена, потому что на улице их могла освистать разнузданная молодёжь – результат безыдейного воспитания во время его правления. Хотя нет, идея была – бесконечное обогащение, ради чего можно было шагать и по головам, и даже устранять физически неугодных лиц.
Не раз она вспоминала с благодарностью Антонину Маренкову, с которой иногда конфликтовала, отстаивая свою точку зрения на тематику газеты. Но Маренкова, видимо, понимала, что Александра права, поэтому особых репрессий к своей персоне Александра не ощущала. И лишь после смерти Маренковой, Александра поняла, что та была надёжным гарантом не только сущестования заводского печатного органа, но и её самой, как редактора газеты, которая стала называться по-новому – «корпоративное издание».
Александра, хотя однажды и выслушала от одного из руководителей предприятия недовольную тираду, что размещает в газете городскую информацию, решила побывать на торжественном собрании, посвящённом пятидесятилетию Победы в Великой Отечественной войне. На собрание были приглашены и ветераны-фронтовики, работавшие на её заводе.
Собрание проходило в одном из дворцов культуры города. Александра сидела неподалеку от сцены, записывала нужную информацию в блокнот, фотографировала. Иной раз от проникновенных слов в честь фронтовиков набегали на глаза слёзы, и она, почему-то стыдясь, украдкой смахивала их. И вдруг в правом боку возникла боль, она стала расти под желудком, разбухала, разбухала, и Александра быстро пошла к выходу, где возле самых дверей сидела женщина в белом халате. Медики тут были не случайно - в зале много пожилых людей, вдруг кому-то станет плохо от переживаний и воспоминаний.
Александра прошептала:
- Мне плохо! Помогите!
Вышла в фойе, села на диванчик и почувствовала, что теряет сознание, падает в темноту. Женщина-врач похлопала её по щекам, дала выпить таблетку и понюхать ватку с нашатырём. Спросила:
- «Скорую» вызвать? – синеватая бледность пациентки ей очень не понравилась, черты лица обострились, глаза запали.
Александра отрицательно помотала головой:
- Выдержу, всё пройдёт... – у неё уже бывали приступы, но такой острый – впервые. Да и каким могло быть здоровье у женщины, жившей на грани нервного срыва с тех дней, когда Виталий Изгомов разрушил семью.
Врач осуждающе покачала головой, но ничего не сказала, просто села рядом, прослушала пульс.
Крупная испарина выступила на лбу Александры, спина стала холодной от пота, сознание по-прежнему ускользало, но она держалась, не давала ему погаснуть. И всё-таки на миг всё вокруг потемнело. И в этой черноте вдруг словно облако заклубилось на середине зала. Оказалось, что это и не облако, а красивая женщина в белом просторном одеянии. Она пристально посмотрела на Александру и тихо, но повелительно произнесла:
- Не сметь! Ты нужна ещё здесь!
Александра очнулась и удивленно воззрилась на середину фойе: там никого не было.
- А где она? – спросила невольно.
- Кто? – в свою очередь спросила участливо врач. – Вы в зале были не одна?
- Одна, - ответила Александра, - но вот тут, на середине фойе, стояла женщина. Где она?
Медики удивлённо смотрели на Александру, ведь они никого не видели.
- Может, всё-таки вас в стационар отправим? – предложила врач.
- Нет, я не сумасшедшая, - слабо улыбнулась Александра. – Здесь вот только что была женщина в белом. Она сказала, что умирать мне рано, и всё будет хорошо.
Врач опять внимательно посмотрела на странную женщину и осталась сидеть рядом с ней, пока лицо пациентки не порозовело, а в глазах не исчезла боль.
Александра почувствовала, что ей стало легче, спина стала теплеть, пот исчез, на коже – прежнее ощущение сухости. Поблагодарила врачей и медленно встала на ноги – они держали. Александра сделала осторожно первый шаг и направилась к выходу, хотя казалось, что пол под ногами колышется. Вышла на парапет высокого крыльца дворца культуры и увидела, что небо сияет от солнца, а земля – от боевых медалей и орденов, что тихо позванивали на груди ветеранов-фронтовиков: день Победы!
… Александру подхватила упругая струя воздуха, и её понесла куда-то ввысь, а потом что-то, похожее на мягкие и надёжные руки, опустило на землю. Александра огляделась и увидела, что оказалась в городе – он был незнаком и в то же время как-будто она здесь бывала. Она шла по пустынным улицам туда, где должен быть её новый дом, в который семья Изгомовых переехала после обмена квартиры. Дом, похожий на тот, откуда в последний путь отправились Николай Константинович и Павла Фёдоровна. Двери подъезда хоть и деревянные, но необычные, такие, как в современных магазинах, красивые, и квартира на третьем этаже, хорошая, чистая, но требовала ремонта, и потому Александра с Виталием принялась за работу. Отремонтируют одну комнату, и мебель туда перетаскивают. Решили отдохнуть, вышли на улицу, Изгомов повёл её по каким-то тёмным переулкам, пока не привёл в кафе - мерзкое и грязное. Александра злилась на него, но не бросала – муж, как же оставить его в подозрительном месте? Однако не вытерпела, ушла домой. И почему-то была в каких-то лохмотьях, босая. Бродила по городу, но никак не могла найти свой дом – они все одинаковые, лишь по приметной двери могла определить нужный.
Погода резко изменилась – стало слякотно, словно весной – раскисшая от вешней воды дорога, а на обочинах – плитки шоколада разбросаны и кем-то обкусанные торты. Александре хотелось есть, но она не подняла с земли ни кусочка: надо было идти…
Куда? Она не знала, но – надо. И пошла по раскисшей дороге, ступая босыми ногами по лужам. Вдруг услышала топот за спиной – её нагоняли какие-то люди. Лица у них были злобные, глаза с каким-то странным красноватым оттенком. Александре стало жутко: она поняла, что ничего хорошего от встречи с незнакомцами не будет. И побежала. только ветер завихрился по сторонам. А впереди – что-то вроде церкви, священник по двору бродит. Александра бросилась к церкви, и священник, ни слова не говоря, махнул рукой в сторону чернеющего леса, и Александра побежала туда, легко и свободно.
А впереди – река разлилась широко, течёт себе спокойно, перед рекой – луг зелёный, и Александра пошла вдоль реки по этому лугу, собирая цветы, обламывая тонкие веточки цветущих кустарников, пока не уперлась в кладбищенскую ограду и увидела могилы своих родителей. И тогда перебралась через ограду и положила на могилу матери букет, тихо радуясь, что догадалась собрать цветы. Выпрямилась, а рядом стоит в белой просторной одежде Павла Фёдоровна. И не могилы вокруг, а прибрежный луг, словно и не уходила от реки.
- Мама, мамочка! Ты жива? Какая радость, мне так надо много тебе рассказать! – она хотела обнять мать, но та отстранилась и тихо промолвила:
- Иди к реке и ничего не бойся. Спасибо, что навестила.
Александра обиженно вздохнула: столько лет не видела мать, а та даже обняться не желает и вообще – прогоняет. Но покорно пошла в сторону, куда указала Павла Фёдоровна. И так шла очень долго, пока не набрела на свой дом, вошла и увидела сыновей – красивых, опрятно одетых. Да и сама она тоже хорошо одета – в яркую зелёную блузку и белые брюки. Посмотрела на детей, а они, оказывается, взрослые! И переставили всю мебель в их старой квартире, стало светло и просторно. Александра ходила по квартире и говорила: «Ничего, ребята, всё будет хорошо. Да, всё будет хорошо. А Виталий… Бог с ним».
А потом Александра вышла во двор, где уже светлело небо, и услышала разговор Виталия с соседкой-старушкой:
- Тётя Тая, я так хочу домой. Поговори с Сашей, пусть простит меня.
- Не знаю, простит ли, - ответила соседка, - уж очень ей трудно было без тебя детей поднимать.
И тут небо расцветилось от неожиданного фейерверка…
Разбирая свой архив, Александра обнаружила адрес Виталия. Повертела бумажку в руках, вспомнила, как Павел рассказывал, что, когда был в армии, пытался найти отца, но из адресного бюро города Ефремова, куда уехал Виталий, ему ответили, что такой человек не проживает в городе – уехал. Удивилась тогда Александра, подумала и решила, что бывшему мужу как-то удалось договориться с паспортным отделом милиции, и потому ответ на запрос Павла был отрицательным. А решила она так потому, что некуда Виталию уезжать: в Тавде его не было, в Карелии – тоже, так что там он, в Ефремове. «Надо же, - только и покачала головой Александра. Злости к Виталию у неё уже давно не было, лишь жалость как к убогому человеку, - на всё готов пойти, даже на подкуп, лишь бы мои дети его не нашли…» Но не зря, видимо, обнаружился его адрес, и она решила написать Виталию о смерти Анатолия и Володи Изгомовых, его братьев. Найдёт письмо адресата – хорошо, не найдёт – ну и ладно. Упреков в письме не было, лишь сообщение, что он теперь на свете один из всех братьев Изгомовых. А ещё написала карельский адрес его сводной сестры Тони, мол, она сообщит все подробности. И, как выяснилось позднее, правильно сделала, сообщив адрес Тони бывшему мужу, потому что Виталий не писал сестре лет пятнадцать.
Александра решила навестить Тоню: свояченице уже за семьдесят, хотелось ещё раз увидеть – её Александра искренне уважала. Да и хотелось подышать свежим лесным воздухом, может, думалось, аллергия, мучившая Александру лет десять, отступит. А вообще-то Александру в дорогу позвала, скорее всего, её беспокойная, бродячая душа. Вроде бы и всё хорошо – Павел благополучно вернулся из армии, Антон работает, но что-то тревожило её, вот и поехала.
Билет на поезд она не купила – не было, зато можно было добраться в Санкт-Петербург (так теперь звался Ленинград) автобусом: быстрее и дешевле. Сказано – сделано! Нагрузилась южными дарами и отправилась в путь.
Автобус пересекал одну область за другой, пока к ночи не добрался до Москвы. Рядом с ней никто не сидел – повезло, потому Александра, забравшись с ногами на сидение, смотрела в окно. В салоне сопели, храпели спящие пассажиры, а ей не спалось, ведь впервые отправилась в такой дальний путь на автобусе – почти двое суток ехать по стране. А скорее всего, не давали спать мысли, одолевавшие женщину с первой минуты поездки, ведь ехала к сестре бывшего мужа, сразу вспомнились две прежние поездки: сначала с ним и Антоном, а потом – с Антоном и Павликом. Вертелась на сидении, сворачивалась калачиком, ноги вытягивала, но сон не шёл. Так вот и таращилась в окно до самой Москвы.
Ночной столицы Александра никогда не видела, потому с любопытством смотрела, как убегают назад яркие неоновые витрины различных магазинов и казино. Игровые залы зазывно подмигивали огоньками – там, видимо, жизнь кипела ключом, но улицы пустынны: три часа ночи. Долго колесили по городу, выбираясь на кольцевую автодорогу, знаменитый МКАД, выбравшись, помчались с такой скоростью, только ветер зашуршал за бортами автобуса: дорога на Санкт-Петербург, прямая как стрела, позволяла ехать быстро. Едва задремала, как почувствовала, что автобус снизил скорость и осторожно заезжает куда-то. Открыла глаза, сладко потянулась, глянула в окно и удивилась зелени и белизне стволов берёзового леса. И кафе на краю него, словно теремок – с резными наличниками, петушком на коньке, крытой железом крыши. Деревянная веранда с пластиковыми столиками, а поодаль – родник, рядом с которым среди валунов развалился громадный металлический медведь. Кафе так и называлось – «У медведя».
Водитель объявил получасовую остановку, и пассажиры высыпали из автобуса, разбежались по своим неотложным делам. Александра умылась у родника, затем отправилась завтракать, но не на веранде, а вошла внутрь кафе, где было чисто и опрятно – белые занавески на окнах, столы деревянные, накрытые белыми скатертями. Она позавтракала быстро – такая привычка осталась у неё на всю жизнь после учебы в полиграфическом техникуме – потом решила погулять вокруг кафе. Бродила по мягкой сочной траве, гладила белоснежные стволы берёз и приговаривала шепоточком: «Подруженьки мои милые, ласковые мои лопотуньи…»
Потом опять дорога покатилась под колёса автобуса. За его окнами мелькали леса, а вдоль дороги неожиданно появлялись стоянки кавказских «коробейников» - стояли стеллажи, на которых - посуда, электротовары, какая-то бытовая мелочь.
Автобус проезжал заброшенные деревни, и прямо перед домами часто стояли стеллажи, похожие на те, что были в лесу, с таким же набором товаров, а рядом сидели тоже «лица кавказской национальности». Сердце замирало от жалости при взгляде на пустые поля и заколоченные окна сельских домов, когда-то крепких, а теперь вросших в землю. Зато кемпинги – красивые, оживлённые, с ресторанами, небольшими гостиницами, рядом с ними – знакомые стеллажи «коробейников». Возле них Александра так и не увидела ни одного покупателя, но торговцы упрямо сидели на маленьких стульчиках.
А дорога вела вперёд. И привела в Колпин. Городишко показался Александре грязным, неухоженным, вероятно, потому что стал накрапывать дождь из тёмных, закрывших солнце, туч. Вскоре пересекли Чёрную речку, где установлена гранитная стела, напоминавшая о дуэли Пушкина и Дантеса. Дождь разошёлся не на шутку, и когда прибыли на Московский вокзал, он превратился в сплошную бесконечную водяную стену, казалось, что автобус оказался в центре водопада. Александра тут же промокла, едва вышла из автобуса: вот она, знаменитая сырая питерская погода, да ладно, если бы только сырая, а то дождь проливной!
Московский вокзал показался ей неуютным и каким-то безалаберным, грязным. Ещё больше не понравилась станция метро, потому что пришлось тащить тяжеленную сумку по лестницам, которые не были снабжены пандусами. Зато очень понравился Ладожский вокзал, откуда должен был отправляться поезд в Сортавалу – современный, удобный. Но в тот же день уехать не пришлось – поезд туда ходил через день. Александра купила билет, сдала вещи в камеру хранения и отправилась на прогулку, потому что погода уже наладилась, вновь светило солнце и было тепло. Она попробовала устроиться в гостиницу, но нигде не было мест, потому местом ночёвки выбрала Московский вокзал, надеясь, что будут места в комнате отдыха. Но увы, разочарование её постигло прямо перед входом в виде таблички «Мест нет». И ничего не оставалось, как устроится в зале ожидания.
Ночь прошла в полудрёме. И едва забрезжил рассвет, Александра покинула Московский вокзал.
Утро наступило мозглое, однако тёплое, парное от сильной влаги. Она вошла в метро и вышла на площади Александра Невского, ведь там – лавра Александра Невского, в которой когда-то побывала Шурка Дружникова и вот теперь хотела побывать Александра Изгомова. Навстречу спешили люди, видимо, на работу, недоумённо глядя на Александру, одетую очень легко, не по питерской погоде – они-то в куртках.
Лавра стояла тихая, ворота закрыты, и Александра отправилась в путь вокруг прочной каменной стены. Шла и вспоминала, как была здесь с подругами по «Орлёнку», и жалела, что ничего о них не знает, потому что связь сохранилась лишь с Галкой Кемеровской, с ней они мечтали о журналистике. Но Галка так и не стала журналистом, она всю жизнь проработала в детской комнате милиции, дослужившись до майорских погон. Голова занята воспоминаниями, а руки знали своё дело – без конца щёлкали затвором фотоаппарата.
До главных ворот Александра не добрела, а вошла в монастырские стены через небольшой мостик, переброшенный через какой-то канал или речонку: ворота с «тыла» были уже открыты. Подметавший территорию бородатый мужичок показал, как пройти в Храм, и сказал, что там сейчас начнётся служба. Александра, накинув на голову платок, с трепетом вошла в Храм. Она отстояла всю службу, поставила свечи за упокой душ своих умерших родственников и за здравие живых. Вышла из Храма со спокойной душой и уверенностью, что всё в её дальнейшей жизни будет хорошо.
Прямо от Лавры Александра Невского начинался Невский проспект, и Александра отправилась в путешествие по Невскому до самой Дворцовой площади, кружась вокруг Невского по улицам, отходящим в разные стороны. Так добралась до Храма на крови на улице Канал Грибоедова, обошла вокруг Исакиевского собора, отдохнула на чугунной скамье напротив Адмиралтейства. Так что, когда пришло время ехать на Ладожский вокзал, ноги её еле несли, и как легла в вагоне на своё место, так словно в яму провалилась. Проснулась за двадцать минут до Сортавалы. Едва с молниеносной быстротой собралась, прибежал заспанный проводник с испуганными глазами: «Через десять минут подъезжаем!»
И вот Александра на перроне города, в котором не была лет пятнадцать. Тёмная ночь окутывала вокзал, кусты и деревья, мимо неё пробегали с корзинами и рюкзаками грибники, и вскоре перрон опустел, и Александра, задумчиво обозрев окрестности, подумала: «Так… Вроде бы надо идти по дороге, потом где-то железнодорожный переезд… А там…» Так и не вспомнив дорогу к дому Тони, решила дождаться утра на вокзале, но провести ночь на незнакомом вокзале ей не пришлось, потому что из темноты вынырнул сначала лопоухий пегий спаниэль, а за ним спешила Тоня Изгомова. Обнялись, наскоро вытерли слёзы и пошли прочь.
Как ни странно, но поездка в Карелию оказалась своеобразной встречей
с Тавдой – в Сортавале жила ещё и двоюродная сестра Виталия Лида Шалевская, к которой приехала в гости из Финляндии её родная сестра Нина. Та самая, в которую был в юности влюблён Виктор Копаев, но Павла Фёдоровна не разрешила им пожениться. Увидев Нину, Александра вновь поразилась, до чего же она похожа на Дусю, жену Виктора. Только судьба у Нины оказалась более счастливой, чем у Виктора, потому что не имела пристрастия к спиртному, как Дуся. Александра подумала: не мама виновата, что пути Вити и Нины не соединились в одну дорогу, то судьба их разъединила точно так же, как соединила её с Виталием. Судьба похожа на книгу, на каждой странице которой обозначены встречи и расставания, и пока ребёнок не родился, она девственно пуста. И с первым криком нового гражданина планеты Земля, в ней вспыхивают, словно симпатические чернила, строки его жизненной «лоции». На «лоции» Нины были начертаны другие дороги и тропинки, там были свои пороги и перекаты, которые не были обозначены на жизненной карте Виктора, сына Павлы Дружниковой.
Оказавшись в Карелии, Александра не могла не побывать на Валааме, священном для православных христиан острове, куда можно было добраться на рейсовом теплоходе. Александра устроилась сначала в трюмном салоне, где сидеть стало жутко, когда теплоход поплыл по Ладожскому озеру – волны почти полностью заливали иллюминаторы. Вместе с ней сидели только две парочки, которые всё плавание целовались. Александре надоело смотреть на поверхность озера словно со дна его, надоело слушать шёпот влюбленных, и она поднялась в верхний салон, где не было свободного места. Тогда она вышла на палубу, прошла на нос, устроилась там на бухте канатного троса, и стала смотреть вперед, ожидая появления священного острова.
Вообще, посещение Валаама стало для неё чередой непрерывных воспоминаний и каким-то жизненным отчётом перед своей совестью. Она бродила по острову, иногда пристраивалась к шумной экскурсии: Валаамский монастырь зарабатывал на туризме большие деньги. И пусть среди экскурсантов не все были глубоко верующие, но все покупали различные сувениры, иконки, буклеты, крестики. Когда Александра шла по лиственичной аллее – никогда она не видела столько красивых и высоких лиственниц - ей показалось, что идёт словно по какому-то невидимому рубежу между прошлым и будущим. И не зря день из хмурого превратился в солнечный и тёплый, видимо, угодно Богу её паломничество – иначе не назовёшь посещение Валаама. И такие дни стояли несколько дней, пока не пришло время Александре уезжать из Сортавалы.
Тоня трогательно ухаживала за бывшей свояченицей, и от этой материнской заботы у Александры стало тепло на душе. Тоню она любила больше всех из обширной изгомовской родни – в ней была непреходящая душевная доброта, как тепло и надёжно было бы рядом с ней её детям, но Бог почему-то не дал ей радости материнства, и потому она, словно к собственным детям относилась к племянникам, детям родной сестры Надежды. Она и детей Александры любила, часто присылала подарки, поздравляла с днём рождения, и за это Александра была очень ей благодарна. И рада была, что Тоня не задевала больную струну её души – не заводила разговор о Виталии, лишь сказала как бы ненароком, что он прислал письмо. И Александра похвалила себя, что сообщила бывшему мужу адрес Тони, но не стала расспрашивать, какова его жизнь в новой семье: Виталий стал ей абсолютно безразличен. Однако, возвращаясь на поезде домой, в Ефремове, где жил Виталий, всё же глянула в окно, и показалось, что он стоит на перроне и ждущим взглядом обшаривает окна поезда, стараясь увидеть её. Но на перроне, конечно, его не было, и когда вокзал, расположенный на горе, поплыл в сторону, что-то царапнуло душу Александры, похожее на обиду: Виталий не только детей оставил без отцовской ласки, он и её обездолил. И в который уж раз задала себе вопрос: а любил ли её Виталий? Александра понимала, что на этот вопрос никогда не получит ответ – не суждено им встретиться вновь, помириться и простить друг друга. Она простила, душевно отпустила его, а вот помягчела ли душа Виталия? Скорее всего, нет, потому что редкому человеку захочется копаться в собственной душе, если он знает о своей вине. Чаще всего человек пытается её переложить на другие, может быть, невинные плечи, лишь потому, чтобы не чувствовать себя подлецом. Виталий не любил считать себя виноватым и, видимо, не чувствовал себя подлецом, но и умнее не стал, если в своем письме Тоне написал: «Мы не писали тебе потому, что думали – ты умерла». Тоня произнесла эту фразу, а в глазах её были недоумение и боль. Александра, услышав это, лишь головой укоризненно покачала: стало жаль Виталия, что он, живя с женщиной, из-за которой разрушил их с Александрой семью, стал не лучше, а подлее и равнодушнее. Не зря же говорят: с кем поведёшься…
…Поезд стремительно мчался в неведомое, скрытое туманным облаком, но почему-то никак не мог это облако догнать, словно оно удалялось со скоростью локомотива. Александра ехала на поезде бесконечно долго и не понимала, почему не может приехать на нужную ей станцию, скрытую туманом. Ей казалось, что там находится неведомое счастье, которое она столько лет ищет, там люди добрые и честные, они не могут обмануть и никогда не предадут. Александра изнывала от нетерпения в ожидании увидеть эту станцию, но поезд мчался и мчался без остановок, оставляя позади города, похожие на игрушки.
И тогда она побежала в «голову» поезда, чтобы оказаться в первом вагоне и первой соскочить на перрон, обняться с тем, кто её там ждет. Но кто?
Александра, изнемогая от усталости, бежала, бежала, но никак не могла преодолеть даже небольшое расстояние от середины вагона до его выхода, словно бежала по тренажёрной дорожке. И тогда она поняла, что поезд – это её жизнь, про которую говорят - похожа на матрац: полоска белая, полоска чёрная. И не зря за окнами то грохочет гроза, сверкают голубые молнии на тёмном небе, то вдруг загорается яркий солнечный день – лучи солнца огненными стрелами пронизывали окна вагона, и солнечные зайчики радостно скакали по полкам, по лицам людей, которые были смутно знакомы, но где и когда Александра видела эти лица, она не помнила. А потом опять темнота, за ним – светлый день. И если поезд мчится без остановок, то ведь и её жизнь движется вперёд с такой же скоростью, приближая старость и… последний вздох? Ей захотелось выскочить из вагона и замедлить безумный бег жизни. Но из вагона не вырваться потому, что это – её судьба, ограниченная стенками вагона, и ничто не поможет пробиться сквозь эти стенки, вырваться из кокона, в который кто-то её поместил. И пока поезд не миновал невидимую границу между жизнью и смертью, она живёт. Здесь всё понятно, а что там, за линией жизненного горизонта? Там – неизвестность, потому что ни один человек не восстал из гроба, ни один «оттуда» не вернулся, такое возможно лишь в фильмах-ужасах. Но Александра не могла с этим смириться, её свободолюбивая и летучая душа требовала выхода из вагона, и потому женщина пыталась открыть окно и выскочить на полном ходу – её даже не испугала сумасшедшая скорость экспресса, но открыть окно не смогла.
И всё же поезд остановился среди поля, точь-в-точь, как в Анапе – только вокзал, и больше ничего. А вокруг – ромашковое поле. Через минуту это был уже не анапский вокзал, он принял очертания самарского, затем стал похож на новороссийский... И так вокзал-хамелеон менялся несколько раз, пока не превратился в огромную башню с часами на вершине. Маятник медленно двигался – вправо-влево, вправо-влево... Под маятником неожиданно засветился огромный дисплей, и по нему побежали строки: «Мается маятник. Мается. Ходит туда и сюда. С вечностью обнимается. Гонит по кругу года. Стрелки направлены точно. Нет остановок в пути. Значит, бессонно, бессрочно надо идти и идти».
Александра улыбнулась: это были стихи Сергея Острового, неожиданно открытого поэта, потому что однажды приятель Лёха Селюхин подарил ей старый томик его стихов. Старый, не потому что истрёпанный, а потому что был издан двадцать лет назад. Может, подарил от чистого сердца, а, может, Лёха, просто хотел избавиться от книги. Как бы там ни было, но Александре стихи понравились той душевной направленностью, что была и у неё. А некоторые строчки, как те, что бежали по дисплею, даже запомнились.
За вокзалом-часами – громадное поле, заросшее маками. За полем, далеко-далеко, едва виден за линией горизонта посёлок. «Надо же! – удивилась Александра. – Маковое поле, и никаких наркоманов!» Она вздохнула легко, полной грудью и побежала через поля, помня слова матери, что если долго находиться на маковом поле, можно и заснуть – так одурманивает запах цветов. Александра не очень верила тем словам, но всё же побежала: нравилось, как маковые стебли слегка бьют по ногам, щекочут босые пятки, а ступни касаются травы, и словно ток бежит по ногам, делает их лёгкими. Так и пробежала Александра через поле, пока не достигла незнакомого посёлка. Она не знала, зачем оказалась здесь, в её проездном билете значился большой город, но чувствовала, что зачем-то ей надо оказаться именно здесь. И вдруг застыла на месте: навстречу ей двигалась толпа в белых одеждах до пят. Она даже потрясла головой – святые навстречу идут? Где же она оказалась? Но люди всё ближе и ближе, уже различимы их лица, и она узнала чуть приметную улыбку матери, неулыбчивое, но всё же доброе лицо Виктора, открытую – сбоку поблескивают металлические коронки – улыбку Гены, виднелись ещё лица – родных и знакомых, кого она никак не могла увидеть на земле: все они в мире ином. Выходит, она тоже там оказалась?
Господи, да что это за место? Она ведь живая, и не помнит, чтобы умерла... Ей стало жутко, но она храбро двинулась вперёд к идущим навстречу ей людям, ступая босыми ногами по тёплому золотистому песку. Будь, что будет!
А люди всё ближе и ближе... Все они улыбались по-доброму, приветливо махали руками. Впереди всех шли молодые, высокие братья Александры – Геннадий и Виктор.
- Пигалица! Здравствуй! – это Гена сказал, но руки не подал, не обнял. Александра удивилась, сделала сама шаг навстречу, но Гена выставил руку вперёд ладонью и предостерёг. – Шур, телячьи нежности ни к чему, мы реальные сейчас, но мы другие.
Александра не поняла: как это? Если реальные, значит, живые, а брат говорит, что они – другие.
- Ген, где я оказалась? Во сне? А то я в инопланетян не верю. И почему я не могу вас обнять, поцеловать, я же по вам соскучилась, я даже во сне вас всех редко вижу.
Гена улыбнулся и продекламировал:
- «Каждый миг есть чудо и безумье. Каждый трепет непонятен мне, Все запутаны пути раздумья, Как узнать, что в жизни, что во сне?»
- Чьи это стихи? – Александра подумала, что стихи очень точно выражают её состояние, когда непонятно где ты – в реальном мире или во сне.
- Валерия Брюсова. Не хуже, чем у твоего любимого Сергея Острового, а?
- Да не любимый, просто подарили томик его стихов, читаю, нахожу кое-что для себя. А ты откуда узнал про Острового?
Геннадий улыбнулся загадочно:
- Это неважно. Мы тебя в гости к себе приглашаем. Иди спокойно, никто тебя не обидит.
- А я и не боюсь, - смело сказала Александра. – Чего вас бояться, вы же свои, родные. Мама! – увидела она подошедшую Павлу Фёдоровну. – И ты здесь, как хорошо, только не говори, что у меня будут неприятности, их и так немало. Я часто разговариваю мысленно с тобой, спрашиваю совета, но кто мне его даст, если я разговариваю с пустотой, кто ответит?
- Доченька, спасибо тебе за память, ты не вини себя за все прошлые ошибки, ты их давно искупила, а я тебя простила. Это в вашем мире люди ссорятся, не понимают, что конец земного пути у всех един, и тогда неважно, богатый ли ты был или бедный, добрый или злой – лишь бренное тело предается земле, а душа отлетает прочь. И чем она чище и лучше, тем легче ей быть в нашем мире, и чем злей да черней, тем труднее, ведь приходится отвечать за каждое сказанное на земле злое слово, за каждое злое дело перед Богом.
- Мама, ну ты же знаешь, что весь наш род не очень привержен Богу. Я и в церковь-то редко хожу, мне там не нравится находиться в толпе, мне лучше, если в церкви пусто. Тогда можно посидеть тихонько, подумать: в церкви хорошо думается. Странно, но там как-то отчётливо видится, хорошо ли я поступаю, могу ли что-то исправить в содеянном. Я же никому не желаю зла, я стараюсь жить по совести, но назвать себя верующей не могу. Я крестилась, но до сих пор не причащалась, на исповеди не была. Это, понимаю, плохо, но я почему-то не могу это сделать...
- Но ты же не солгала, призналась честно. И это – хорошо. Важно не показать, что ты истово верующая, а пустить Бога в душу. Путь к Богу для каждого свой, и человек проходит его самостоятельно. И если каешься, то делать это надо искренне, а потом стараться не повторять прежних ошибок. А главное, жить по высоким нравственным заповедям.
- Мне трудно жить, мама, во лжи и несправедливости. Страна стала иной, и люди стали другими – более жестокими, даже подлыми, я не могу приспособиться к тому, что сейчас есть в нашем мире.
- Душа у тебя, доченька, ранимая, прости, что воспитала такой тебя, но иначе я не могла, такой меня воспитал Егор Корнилыч...
- А вот тётя Зоя и тётя Роза – иные, не такие, как ты.
- Ну что поделаешь, они росли уже в другое время, ведь твои сыновья тоже разные, не похожие характерами.
- Откуда ты знаешь об этом, мама? – удивилась Александра: и в самом деле Антон и Павел – разные.
Тяжело ей было воспитывать одной двоих сыновей, но вырастила, не на веретёнышке, конечно, как бабушку её мать растила, однако пришлось потрудиться. Сколько слёз пролито в ванной: включала воду и ревела белухой, чтобы дети не слышали. Не только маленькие детки растут, с ними маленькие бедки и обиды от них с возрастом тоже вырастают. Выросли сыновья, и обижать стали Александру по-взрослому. Но Александра, переплакав, пережив, прощала им всё – они её кровь и плоть, они – её живой след на земле. Она передала им жар своей души, свою честность, порядочность, постаралась привить им всё хорошее, во что верила. Но мама права, её дети росли в разное время, окружение у них было различное, потому и выросли не похожими по характеру. И Павел однажды заявил, зачем воспитывала их по подобию своему, а не научила приспосабливаться к жизни. Обиделась тогда Александра, но ей лишь оставалось верить, что Павел найдёт в себе силы перебороть своё упрямство, начнет доверять ей по-прежнему, как в детстве, и станет ближе не только тогда, когда ему плохо.
- Шурочка, ты права, - сказала Павла Фёдоровна, словно подслушала её, - всё будет так, как ты думаешь...
Александра снова удивилась: мама угадала её мысли. Как?
- Это не важно, как, - ответила мать, - главное, нужно всегда верить в наилучший исход, не программировать себя на худшее. Ты ведь всегда так поступала, так же поступай и дальше – верь, что всё будет хорошо. Носи в душе веру на хорошее, однако, возьми да скажи вслух, чего тебе хочется...
- Чего? – Александра рассмеялась. – Спокойной жизни, чтобы у детей всё было хорошо, чтобы жёны у них были умные и любящие, дети красивые и послушные. Вот чего я хочу – обычное материнское желание. Я хочу, чтобы книги мои читались, песни – пелись. Если поэт говорит, что он сочиняет только для себя, то он обманывает всех, потому что пишущий всегда желает, чтобы его читали, знали про него, а поющий хочет, чтобы его услышали... А мне говорят, что я тщеславная. Я хочу быть любимой и уважаемой, разве это – плохо? А мне говорят, что я – не скромная. Почему стало дурным тоном говорить открыто, говорить правду, зато приветствуется скрывать свои мысли? Мама, я так устала, я перестала понимать что-нибудь в этой жизни! Я хочу отдохнуть!
- Но только не здесь, - сказал Геннадий, который шагал молча рядом.
- Почему? Здесь у вас так светло, всё по-честному, ведь ты мог бы и не сказать, что мне вас нельзя обнимать, видимо, это плохо для меня, но ты сказал. Я и хочу жить рядом с людьми, души которых созвучны моей, я хочу быть с ними на одной волне, а там, в моей действительности, очень многие не на моей волне. Я стараюсь переключиться, но у меня не получается.
- А почему ты желаешь быть похожей на других? – усмехнулся Гена. - Каждый человек имеет право на самостоятельное мнение, и если тебе кто-то в этом отказывает, то это его грех, не твой. Каждый человек имеет право на уважение, и никто не может его унижать, а если так происходит, то это грех того, кто унижает. И ты не обижайся на таких людей.
- Больно же, когда тебя бьют по душе!
- Больно, но ты прости этих людей, и не тебе, им будет нехорошо...
- Но ведь нехорошо желать зла другому!
- А ты и не желай, прости и всё. Простить – это великий поступок, не пустить зло в душу – это почти подвиг.
- Знаешь, - стеснительно произнесла Александра, - я иногда молюсь за то, чтобы мне не озлобиться, это помогло мне простить Виталия, когда он уехал, это помогло мне детей растить, это и сейчас помогает, но больно же! Всё равно больно!
- Эх, Пигалица, если бы знала, сколько в мире человеческом боли! Твоя боль – частица её, а ты её преодолей и живи по-прежнему по совести, как жила прежде, всё равно ведь не изменишься.
- Вот я и хочу остаться в вашем небесном посёлке, он же небесный, да, Гена?
Геннадий хмыкнул весело, но ничего не ответил.
- Как мне остаться у вас?
Геннадий глянул сурово и сказал:
- И думать об этом забудь. Не стремись раньше времени к Богу в рай.
- А к чёрту в ад? – засмеялась Александра.
- А там тебе вообще делать нечего, тем более - раньше времени. А ещё раз заведёшь речь, чтобы остаться, ей-Богу, задеру юбку и всыплю как следует. Никогда не думай о смерти, не проси её, потому что каждому человеку отпущен свой срок. Всё равно, пока время не придёт, даже если совсем худо будет, никто тебе твой срок жизни не уменьшит. Ясно? И чтобы я этого больше не слышал!
- Да я и так первый раз тебе говорю, впервые ведь здесь оказалась.
Геннадий улыбнулся загадочно и перевёл разговор в иное русло:
- А ты молодец, хорошие песни у тебя получились.
- Ты откуда знаешь? - удивилась Александра. – Мы с тобой уж десять лет не виделись, с тех пор как... – она запнулась, чтобы не выговорить: «Я тебя последний раз в морге видела», - подумала, что нехорошо так говорить живому человеку, а ведь Гена, похоже, живой. – Да я и не думала песни свои в эстрадные обращать, просто пела да на гитаре брякала.
- И с Михаилом ты тоже хорошо придумала, молодец, он и в самом деле – не твой мужчина.
- А кто – мой? – запальчиво выкрикнула Александра. – Уж сколько раз могла замуж выйти, а всё не получается, всё расходимся по сторонам. Но ведь нельзя жить без любви, пусть даже безответной, потому что солнце становится чёрным, и душа стареет. Кто мой мужчина? Ты знаешь? Ты мысли мои угадываешь, может, и про судьбу мою расскажешь?
- Нет, судьбу свою знать никому не позволено. Да и незачем, жить будет неинтересно, если наперёд будешь знать каждый свой шаг. Твоя судьба в руках Божиих. Ты – счастливая, только не понимаешь этого.
- Да уж… - усмехнулась Александра, - счастья – хоть лопатой отгребай.
Геннадий расхохотался:
- Мамка рассказывала, как ты в детстве девчонкам своим гадала. Помнишь?
Александра тоже засмеялась: конечно, помнила. Павла Фёдоровна показала ей значения карт (как и все женщины-солдатки, она научилась гадать во время войны), и Александра впервые погадала одной из подружек. И что удивительно, всё угадала, да и то, что в будущем насулила – тоже сбылось. А потом она так навострилась, что ни разу промашки не было, ведь хорошо знала подружек своих, про секреты их знала, а уж свести по крохам знания воедино, дело, как говорится, техники. И понеслась по улице Лесопильщиков весть, что Шурка Дружникова очень хорошо гадает, однажды даже взрослая соседка к ней прибежала с просьбой погадать.
- Ну вот и нагадай себе счастье! – сказал Гена.
Так вот разговаривая, иной раз и споря, Александра вместе со всеми дошла до утопающего в яркой зелени белокаменного посёлка. Он был красив не только стенами домов, сверкающих в лучах яркого солнца, и пышными кронами деревьев – в каждом палисаднике росли яркие цветы, а цветы Александра всегда любила. Она вспомнила, что в Тавде от маминого садика у глухой стены их дома ничего не осталось: соседи-варвары выдернули всё с корнем, лишь тополь остался, и он стал для Александры символом возвращения в Тавду. Она всегда приходила с ним поздороваться, если вдруг приезжала в родной город.
- Мама, а тополь мой до сих пор растёт, - сообщила Александра матери, - а вот цветы, смородина, сирень – вырвано с корнем.
Павла Фёдоровна грустно улыбнулась:
- Прости их, доченька, это неумные люди сделали, завистливые и злые. К сожалению, такие есть во все времена. Их пожалеть надо, потому что они не видят прекрасного, им это просто недоступно. А ты...
- «Я иду через дали синие, Через огненные лучи…» - продекламировала Александра и усмехнулась: - К сожалению, дали не всегда синие, и лучи не красивые огненные, а жгучие и неприятные. Я очень часто еду куда-то во сне или оказываюсь в незнакомой обстановке. Так же часто думаю, что будет после смерти. Я почему-то не боюсь смерти, мне даже любопытно: что там будет, может быть, моя душа, наконец, перестанет страдать, она будет счастлива. И я никак не могу определить: рано я родилась или, наоборот, поздно. Может быть, это потому, что никому не желаю зла, хочу мира всем людям, чтобы никто и никогда не ссорился? Иногда с Павликом ссоримся, подход к нему ищу и часто не нахожу...
- А ты и не ищи. Просто жди. Ему больно, что вырос в неполной семье.
- А мне не больно? – возмутилась Александра. – Что он знает о наших отношениях с Виталием, что знает о том, как мне было страшно, что осталась без мужа, но я зажимала душу в кулак и поступала так, чтобы детям жилось хорошо.
- Понимаешь, доченька, тогда он был маленький, рядом с ним были самые дорогие ему люди – ты и брат. Вы защищали его, и ему этого было достаточно. А сейчас он вспомнил, что его друзья играли с отцами, а он не играл. Другие учились у своих отцов любить… Он в этом тебя тоже обвинил?
- Да.
- Вот-вот… Ты так опекала Антона, что он медленно взрослел, и до сих пор в его душе таится тот двенадцатилетний мальчишка, который вдруг возненавидел отца за то, что бросил его. А Павел этого не прошёл. Он жил-жил и вдруг понял, чего лишил его отец – своей заботы, своей дружбы, всего, что он мог ощутить рядом с отцом. Он по своему мальчишеству решил, что виновата в этом ты, что ты сделала не всё, чтобы удержать отца в семье.
- Я сделала всё! – закричала Александра.
- Я это знаю, но Павел не знает. И в нём вдруг проснулся обиженный мальчишка, и он засел в его душе, и всё время его пинает, подзуживает чем-то насолить тебе. Внешне Павел – взрослый, самостоятельный человек, но, в сущности, он ещё мальчишка, которому, может быть, всего двенадцать лет.
- И что мне делать? – потерянно спросила Александра. Она и впрямь не знала, как вести себя с младшим сыном. Она любила его так же, как и старшего, но иной раз в душе вспыхивала искра злости, потому что хотела его обнять, а он отталкивал её то взглядом, то неблаговидным поступком. Да, сын страдал, и не желал страдать в одиночку, поэтому хотел, чтобы страдала и мать. Да и Антон не всегда был ласков с матерью. И от этого душе Александры было ещё больнее.
- Ты потерпи, милая, - сказала Павла Фёдоровна, угадав её мысли, - и прости их. Они - сыновья твои. Запомни, что я сейчас тебе скажу, и повторяй почаще: «Я принимаю жизнь. Господи, дай мне силу изменить то, что можно изменить, и дай силы вытерпеть то, что невозможно изменить. Я принимаю жизнь! Хочу быть счастливой, любимой, успешной, богатой. Да будет так! Я богата богатством вселенной, я успешна, ибо достойна успеха. Я есмь сила, богатство, здоровье, успех. Я открыта космическому источнику изобилия. Я – источник любви и счастья. Мир наполнен прекрасными людьми, и я всегда встречаю их на своем пути. Я люблю весь мир, а мир любит меня. Так и будет! Я верю в это!» Помни, что Бог посылает человеку такие испытания, которые он выдержит, вернее, не посылает таких, которые человек не сможет выдержать.
Александра изумлённо слушала мать, а та двумя раскрытыми ладонями нарисовала перед её лицом восьмёрку, знак бесконечности. Александра смотрела на неё, как завороженная, а у всех, кто стоял рядом, лица были торжественные и светлые. Она почувствовала себя очень сильной, способной на многое.
Павла Фёдоровна обняла дочь, и та почувствовала слабый ток по телу: наверное, именно так заряжается аккумулятор. Или, наоборот, разряжается?
Геннадий тихо произнёс:
- Мам, осторожнее. Придёт время, и она будет с нами всегда, а сейчас пусть идёт в свой мир.
Александрой овладела великая печаль, словно теряла что-то очень необходимое ей. Она оглядела всех людей, которые окружали её, стараясь запомнить навсегда их лица. Впрочем, у неё несколько фотоальбомов, и все там запечатлены. Вот стоит мама, рядом, едва улыбаясь, Виктор: он всегда был неулыбчивым, из-за его плеча выглядывала Дуся, насупившись, смотрела неулыба их дочь Татьяна, рядом стоял их сын Саша. Смирнов выгнул левую бровь, глядел на Александру орлиным взором. Откуда-то появился Георгий, муж Тони Изгомовой. «Господи, - ахнула Александра, - а он-то как тут оказался?» Гена смотрел слегка насмешливо, однако по-доброму: «Как? Ну, он, вроде бы, как наш стал, ты же с ним зналась...» - прозвучало вдруг в её мозгу. Рядом с Геной стояли Насекины – дядя Саша, тётя Роза, Володя и его внук Андрюшка, которого Александра видела один-единственный раз, в ту пору ему не было и семи лет...
Вдруг мелькнуло знакомое лицо, на нём – странная смесь страха, неприязни, насмешки, злорадства, любопытства, и Бог знает, что ещё проступало на том лице. Валерьяновна! Братья Изгомовы тотчас встали перед ней, но Александра осторожно рукой отстранила их, и Толик с Володей расступились. Лицо Валерьяновны стало виноватым. Александра тихо произнесла:
- Простите меня, Нина Валерьяновна, за то, что не сумела набраться терпения, чтобы не конфликтовать с вами. Но вы сами виноваты: зачем Витальку настраивали против меня?
- Натура такая, - усмехнулась Валерьяновна, - против натуры не попрёшь! Но и ты прости меня. А ещё прошу – не забывай за меня свечи в церкви ставить, а то ведь никто не поставит.
Александра кивнула, а Геннадий, легонько толкнул её в плечо:
- Пигалица, ты у нас загостилась, давай-ка до дому, - и пожелал: «И пусть бывает в жизни нелегко, И не всегда судьба тебе послушна, Живи красиво. Вольно. Широко. Люби людей – светло и простодушно…»
Мать добавила:
- И пусть тебя потомки помянут хорошей песней или добрым словом.
Даже Виктор заговорил «высоким штилем»:
- «И явно это или тайно, Но так уж водится, хоть плачь. Одним везёт необычайно. Другим темно от неудач», - и осторожно пожал локоть сестры. – А ты верь только в хорошее.
- Чего это вы? – оторопела Александра. – Стихами шпарите, пожелания всякие говорите.
- Да у тебя же завтра праздник - день рождения! – засмеялся Геннадий.
- Ой, и правда! – воскликнула Александра. – Приходите ко мне.
Геннадий покачал отрицательно головой:
- Пигалица, ты же знаешь, мы не можем, это ты к нам, как снег на голову среди лета, сваливаешься. А мы здесь навечно.
- Где – здесь? И вообще, как умудрились вы оказаться в одном посёлке, хотя все жили в разных местах? Ладно, ты или Витя, я про вас ничего не знаю, а как мама умудрилась уехать, а я и не заметила?
- Ты сама её провожала в тот путь, просто ты, когда появляешься здесь, забываешь об этом. А там, в своём мире, ты забываешь про наш мир.
- Да я же здесь впервые! – возразила Александра. – И мне так нравится ваш посёлок – тихо здесь, благопристойно… Я бы хотела…
Геннадий не дал ей завершить фразу:
- Знаешь, Пигалица, шуруй-ка отсюда: это не твой мир, вернёшься, когда час настанет, - и строго нахмурился, - а сейчас -– не твой черёд!
А чей? – спросила Александра, потому что не
поняла, о каком черёде идёт речь.
Геннадий погрустнел:
- Не твой, так что шагай себе...
Александра обиженно засопела: и так живёт вдали от всех родных, приехала к ним, а они её прогоняют…
Павла Фёдоровна кивнула, соглашаясь с Геннадием:
- Да, доченька, иди своей дорогой, конца её пока не видно. И знай, мы любим тебя и заботимся о тебе. И все невзгоды ты перенесёшь с достоинством.
- Они будут? – поинтересовалась Александра не из желания узнать своё будущее, а просто так – из любопытства.
- Будут, - Павла Фёдоровна грустно кивнула, - но знай, ты все преодолеешь. Бог не даст тебе испытания такого, что ты не сумеешь перенести, и всё, что не свершает Бог – всё к лучшему. Я могу только сожалеть, что часто удача к тебе приходит через страдания, но ведь выстраданное всегда дороже человеку. Я права? А главное – не пускай в душу зло. Ведь кому-то может быть намного хуже, чем тебе, посмотри-ка… - она показала на полную женщину, стоявшую вдалеке и прикрывавшую лицо концом белого платка. - Она у нас новенькая, но не радуйся её появлению здесь…
Александра вгляделась в лицо женщины и узнала Татьяну, ту, к которой уехал её муж. Казалось бы, надо разгневаться: как она посмела появиться здесь, в посёлке, где живут дорогие сердцу Александры люди? Но в душе почему-то возникла жалость.
- Молодец, доченька, сдержала зло, - улыбнулась мать. - Первые годы, она, конечно, была счастлива, а потом… В общем, не от хорошей жизни Татьяна здесь оказалась. Она, конечно, молчит, но от рака не просто так здесь оказываются… Прости её и не сетуй на жизненные невзгоды, что выпадают тебе. А печальная она потому, что о детях своих беспокоится, особенно о дочери своей. Да ещё о том, что муженёк твой бывший уже нашёл и ей замену.
Александра пожала плечами. В сущности, она давным-давно простила разлучницу, потому что не очень верила в её счастье. Она привыкла идти по тернистому пути, это – правда. И кто знает, почему дорога её жизни такая неровная, вся в рытвинах да ухабах, не из асфальта или бетона… Но «лишь сильный по дороге той пройдёт, а слабые в дороге погибают…» Где слышала она те слова? Разлучница Татьяна не решилась подойти. Александра шагнула к ней, но не знала, что сказать. Бледное лицо Татьяны порозовело, и она прошептала:
- Спасибо тебе за Наденьку, что поддержала её, жаль, что не оценила она это…
Александра и впрямь, узнав от Тони, что женщина, из-за которой распалась её семья, умерла, нашла в интернете её дочь и какое-то время общалась с ней, но потом та перестала отвечать на её сообщения. Но Александра не обиделась – девушка выросла такой, как её воспитывали.
- И прости меня, пожалуйста, за то, что отняла отца у твоих детей, - Татьяна опустила голову.
- Я давно простила, он больше тебя виноват, он бы всё равно ушёл, такой уж Изгомов человек, что больше всех любит себя.
- Тебе пора, доченька, - ласково сказала Павла Фёдоровна, подойдя к ним, и осторожно провела тыльной стороной правой ладони по её щеке.
Александра хотела попрощаться со всеми сердечно: обнять, расцеловать, но неожиданно появилась незнакомая женщина с печальным ликом Богородицы, и между Александрой и её родными возникла тончайшая прозрачная преграда, а в голове зазвучал мелодичный голос: «Не надо, милая, они любят тебя, но они – другие, вам нельзя прикасаться друг к другу. Они – души. А ты – живой человек», - «Как же я вижу их, как оказываюсь здесь?» – «Твоя душа страдает от одиночества, в ней – вина перед каждым, кого ты знала и любила, но кто сейчас в мире ином. Так всегда бывает: один человек обидит другого, а потом спохватывается, да извиниться не перед кем, вот и возник этот посёлок, который ты зовёшь небесным, выдумщица ты наша, - она по-доброму улыбнулась. - Но тебе и в самом деле пора, сегодня ты загостилась».
Александра тоже улыбнулась:
- Правильно, пора и честь знать. В гостях хорошо, а дома лучше, - и махнула, прощаясь, рукой всем, кто провожал её за околицу чудесного посёлка. Потом она разбежалась и взмыла вверх. Её подхватил стремительный воздушный поток, люди в белых одеждах внизу мелькнули и сразу пропали, а она мчалась вперёд по какому-то тёмному тоннелю к светлому пятну. Все правильно, подумалось Александре, свет в конце тоннеля обязательно должен быть. И он был – Александра вылетела на простор и ахнула: внизу, как из космоса, видна была Россия. Её Родина. Внизу замерцал огонёк, и Александра поняла, что это свет из окна дома, где её любят и всегда ждут, несмотря на недомолвки и разное восприятие современного мира. Она спикировала, как на маяк, вниз и приземлилась точно во дворе дома, где она сейчас жила. А в доме её ждали дети...
Тихо звякнул будильник, и тут же возле уха Александры раздалось требовательное: «Муррр!» Это приветствовала её чёрная, без единого белого пятнышка, пушистая кошка, и утреннее «муррр» на кошачьем языке явно означало: «Хватит дрыхнуть, корми меня!» У Черномазки был своенравный и самостоятельный характер. Подобранный на улице котёнок, превратившись в грациозную ловкую кошку, уличные привычки не забыл: округлив от злости глаза так, что радужка превращалась в тонкий ободок, Черномазка запросто могла вцепиться зубами и когтями в руку хозяйки. Так что, наверное, кошка именно так и говорила Александре, как ей подумалось.
Тут же она ощутила на своей руке, лежавшей поверх одеяла лёгкую тяжесть: это собака положила ей на руку голову и дала понять, что она – рядом. Александра потрепала собаку по голове и услышала тихий утробный короткий рык, что, наверное, можно было перевести так: «Хозяйка, пошли гулять». Она попала к Изгомовым тоже случайно - приблудилась щенком к их подъезду, и сын Антон, у которого было доброе сердце, принёс щенка домой. Бежало время, и найдёныш вырос в красивую собаку, у которой был ярко выраженный чепрачный окрас - золотисто-чёрный, потому её можно было принять за крупного щенка овчарки, если бы не уши – два лопуха, торчащие по сторонам с опущенными вниз кончиками. Уши собаки, когда она носилась вокруг Александры, так живописно развевались, словно два флажка, и её назвали Лопоухая, что превратилось позднее в Лопуху.
Александра погладила Лопуху по голове, и собака хлопнула лапой по постели: «Вставай!»
Александра полежала несколько минут, осмысливая удивительный сон – такой ясный, яркий. Потом села на постели, лениво сделала «сидячую» зарядку – покачалась влево-вправо, вперед-назад, точно такие же упражнения сделала головой, чтобы восстановить кровообращение, махнула несколько раз руками, поработала ступнями. Животные терпеливо ждали. Вот хозяйка встала, и Черномазка умчалась на кухню. Вслед за ней прошестовала кошка Белка, тоже, как и все животные Изгомовых – «уличный подарочек», который Антон принёс год назад. А Лопуха процокала когтями к двери в коридор, и сидела там, слегка поскуливая, пока Александра кормила Черномазку, Белку и, выскользнувшую из комнаты сыновей серую тень, - третью кошку, которую звали просто – Серая. Эта солидная, очень серьёзная кошка, сразу превращалась в ласкового котенка, когда оказывалась на руках у Антона. В их семье жило раньше немало кошек, но ни одна, как Серая, так не умела обожать одного человека. Она постоянно следила за Антоном, и стоило Александре заговорить с сыном строгим голосом, Серая тут же вскакивала к нему на колени, становилась на задние лапы и начинала тереться головой о его щеку, мол, я с тобой, ты не расстраивайся.
Покормив кошек, Александра взяла на поводок Лопуху, и они вышли из квартиры. Лопуха рвалась вперёд, небось, любой задергается, если будет целую ночь не допущен до туалета. Кроме того, Лопуха постоянно «воспитывала» хозяев, упорно пытаясь поступать по своему разумению, пока не получала по «заднему месту». И она смирялась, понимая, что у хозяйки кончилось терпение.
Собака быстро сделала свои «дела», и они пошли вдоль парка по тротуару, причем Лопуха теперь вышагивала чинно, с достоинством, изредка бросая на хозяйку влюблённый взгляд, или старалась лизнуть её руку. Было на удивление тихо: на улице не видно ни людей, ни автомобилей, лишь такси прошуршало по дороге. Впрочем, что удивляться – пять часов утра, какое может быть оживление?
День начинался светлый, безветренный, небо голубело, на нём ни единого облачка, за домами уже посверкивало солнце, и Александра приняла всё это за добрый знак, ведь день был необычный: её день рождения. Да не простой – юбилейный! И потому на душе было ясно и спокойно. «Я принимаю жизнь, - возникло из памяти то ли прочитанное, то ли услышанное: - Господи, дай мне силу изменить то, что можно изменить, и дай силы вытерпеть то, что невозможно изменить. Я принимаю жизнь! Мир наполнен прекрасными людьми, и я всегда встречаю их на своем пути. Я люблю весь мир, а мир любит меня. Так и будет!»
- Я верю, всё будет хорошо! И у меня, и у моих сыновей, у всех моих родствеников! Я так хочу, и так будет! – сказала Александра, взметнув ладони вверх навстречу лучам выплывавшего из-за крыш домов солнца, потому что верила: всё будет хорошо. И добавила: - Будьте счастливы, сыны мои, вы это заслужили!
Шёл одиннадцатый год двадцать первого века...
Прощаясь с читателем…
Сегодня я прощаюсь с Вами, уважаемый читатель!
В душе моей – лёгкая грусть, потому что завершён труд, которому отданы несколько лет. Скажу честно, что я долго думала, как завершить свой роман, ведь о современности всегда труднее писать, чем о прошлом, когда всё уже свершилось, остается только осмыслить свершившееся, сверить по историческим документам. Вероятно, кому-то покажется странной после описания вполне реальных событий последняя полуфантастическая глава. В ней словно две тропки, вьющиеся рядышком в лесу: по одной идёт человек, такой, какой он есть, по другой, касаясь слегка земли, летит его душа.
А ещё я до сих пор верую в то, о чём сказано в самом начале романа «Дорога неровная»: верую в дружбу и любовь, во всё лучшее, что может быть в человеке, и что можно сохранить человеческое достоинство, если даже вокруг клокочет злоба и ненависть.
Я не знаю, удалось ли мне обратить в свою веру Вас, уважаемый читатель. Но мы все, кто жил и живёт на Руси: древние славяне, бывшие дворяне и простые крестьяне-хлебопашцы, современные люди, мы все - россияне, русичи.
Валентина и Фёдор Агалаковы словно ствол развесистого дерева, на нём ветви-фамилии – Ермолаевы, Насакины, Копаевы, Горошниковы, Гольцевы, Анисимовы, Орловы, Изюмовы, Сидорины, Щукины, Корниенко, Колгановы… На каждой либо засохшие уже веточки без единого листочка, либо пробились новые зелёные побеги, и в каждом из них - толика крови Валентины и Фёдора Агалаковых, каждый из их потомков - словно словечко в длинном предложении одного рода. И все они - частица огромной страны, творцы истории своей земли, но всяк в своё время. И она такова, какова есть со всеми радостными и горестными периодами. И её надо просто знать и помнить, а не перекраивать, переделывать, переписывать, даже если очень этого хочется.
Что случится с человечеством в ХХ! веке, никому неизвестно, ибо человеку дозволено знать прошлое и настоящее, но будущее скрыто, чтобы человек не захотел лёгкого счастья, ровных дорог. Лёгкое счастье – это не счастье, это – мимолётная удача. Путь к настоящему счастью – это бег с преодолением барьеров. И потому перед человеком всегда лежит дорога неровная, а сам он часто, даже не подозревая того, стоит на жизненном перекрёстке и выбирает один из путей. И поистине счастлив тот, кто угадает свой путь.
Удачи Вам и счастья, мой уважаемый читатель!
*****
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
